Дмитрий Володихин Смертная Чаша
© Володихин Д.М., 2018
© ООО «Издательство «Вече», 2018
* * *
Часть 1. Тишина
Глава 1. Бойцы
– …От той невесты я сбежал. И ведь шло дело к венцу, между мною и отцом ее всё вроде сладилось. Товарищи мои подговорили сваху, а та подговорила дворовых девок, а те подговорили молодую… словом, показалась мне она раз… издалека… в оконце в чердачном. Как раз я мимо на коне проезжал…
– Случайно ль, Митрей Иваныч?
– А как же? С обедни до сумерек знака ждал, когда из переулочка на Ордынку трогать, вот и вышло в самый раз случайно… комар носа не подточит.
– А хороша ль девка, милостивец?
– Худого слова не скажу, а на доброе язык не поворачивается. Ни рыба, ни мясо, ни кафтан, ни ряса. С ума не спрыгнешь, но и сплюнуть не отворотишься. Ничего. Жить можно. С моей-то рожею грех жаловаться – вся исполосована, иную девку с одного погляду удар хватить может. Да и не резов я за лебедушками гоняться – щенячьи годки давно минули, хребтом без скрипу не повертишь, а в хвосту блоха поседела. Дом привести в лад бы надо, вот о чем думал.
– Без любви, что ль, к невесте-то, друг любезный?
– Была бы баба, любовь наладится. Невеста поместьишками не обижена, род старинный, хоть и малость захудал, в опалах не бывали. Чего ж еще-то? А вот на тебе! Трапезовал с родителем ее ввечеру. Душевный человек, и разговорный – страсть! Всё про свейскую войну мне сыпал без перерыву… Засиделись мы…
– А…
– Не сепети, слушай. Сидим, мне о свеях занятно, я на той войне не бывал, повадку их не ведаю… Вдруг переполох в дому. Грому-то, звону-то, криков! Влетает сенная девушка: «Ахти! Княжну овинник сглазил! Обмерла…» Ай! Где ж тот овинник? То ли не овинник пожаловал, а цельный упырь со смиренного кладбища набежал! Ой! Страсть Господня! Хозяин: «Зови попа! Беги да буди его сей же час! Нечисть молитвою да святой водой погоним!» Ого-го! А мне сумнительно: от овинника спокон веку зла людям не бывало, слаб. А упыри всё больше меж сёл скочут, – по городу как он пойдет, когда кругом церквы Божьи? Ну, говорю, покажи мне того упыря. Авось, говорю, с молитвою да сабелькой добуду шкуру его. Эвона! Не пойдем, жутко! Сам хозяин с лавки не слазит, тоже, видать, до костей пробрало… Понятно, старый уже, не тот жар в нем. Ин ладно, говорю, издаля покажите анчутку. И-эх! Токмо разве, отвечают, совсем издаля. Ну, хыть так. Выходим на крылечко. Где ж нечистик-то? А тамотки, на дворе, у анбара у дальнего! И глаза-то его поганые как горят! У-уу! И слышу – хлоп дверью у меня за спиной! Мол, назвался груздем – полезай в кузов, а мы пока в тихости побудем, ибо под лежач камень вода не течет… Что теперь? Ну, схожу с крыльца, гляжу – да, свет истинно диавольский! Смерть лютая в темени затаилась, кровушки человечьей ищет… Саблю в ножны вкладываю, ком грязи беру и под крыжовенный куст кидаю. «Мяу!!» – смерть лютая кричит, недовольна.
– Я вот тоже раз ночью кота в жите видел. Он так очами светит, точно…
– Дай доскажу, Кудеяр. Словом, прогнал кота, аж мне жалко его сделалось. Скотина несмысленая в чем виновата? Плюнул, домой пошел. И что, думаю, за жена из этакой обмирахи выйдет? Дура же. На плечах горшок треснутый, каша вытекает. Ну и сказал им, мол, истинно упырь там был, а раз он на девицу сглаз положил, то мне до нее дела нет, мало ли какая кривина потом от того сглаза выискается! Мне, понятно, хульных и поносных слов полный туес, а я тверд. От дуры-то один убыток… Так и ушел.
Стоял январь, шел третий день после Богоявления.
Зимнее солнышко, по тайным теремам за холстиною застиранной прячущееся, греющее скупо, на свет нещедрое, даже в пору полуденную редко закидывало из-за туч тусклую блесну в людской мир. Ловило на нее жадные взоры человеков да складывало добычу в берестяной короб, но само лика не казало.
Ночью вьюжило, и теперь два всадника торили путь по снежной выпадке в семь пальцев толщиной. Змеилась лесная дорога, вороны обкаркивали людей. На безлюдье и беззверье два человека при двух конях – хоть какая-нито забава горластому вороньему племени.
По обочинам сугробные округлости пестрели лунками, что оставили тетерева, ночевавшие в снегу.
– А Дуньку нашу, сестрицу мою, ты за дуру не считаешь ле? Она душа простая, но не королобая, ты худого про нее не думай… – с некоторой неуверенностью вновь заговорил тот всадник, которого звали Кудеяром.
По морозцу ехал он с голою бритой головой и не обращал внимания на холод. Чуть выше лба виднелась глубокая язва, еще не совсем зажившая и потому покрытая кровяной коркой. А по виску, у левого уха, тянулась косая белая черта – шрам, выцветший от давности. Шуба его беличья видывала когда-то лучшие времена, да изветшала. Сапоги из дорогой белой юфти, со щегольскими острыми носками, тут и там подпорчены были царапинами. Только сабля – с золотой насечкой на перекрестье, в ножнах фарсидской работы, бирюзою и яшмой украшенных, смотрелась богато. Всадник был широк в плечах, сидел на коне ладно, руки имел не по-человечьи длинные, словно у лесного чудовища. К саадаку его крепилось помело с коротким черенком, на шее у коня болтался собачий череп с залитыми свинцом глазницами.
– А мне до того дела нет, – долго помолчав, откликнулся второй конник.
Этот ехал в лисьей шапке с длинной жемчужной кистью и в лисьей же шубе добротного вида. На переду шапки суровой нитью крепился фряжский золотой – государева награда. Всадник намотал длинный повод на палец левой руки, из чего любой добрый служилец легко бы вывел: вот боец, привычный к луку, ибо кому одного пальца хватает, чтобы управлять поводом, тот ловко управится и с саблей, и с плетью, и с луком в одно и то же время, повода не отпустив. Конь шел под ним так, будто они с хозяином разом выскочили из одного материнского чрева и с тех пор не расставались. Сам же всадник был не высок и не низок, не сух и не жирён, всеми частями тела соразмерен. Лицо его могло бы напугать иного неробкого человека: один след сабельного удара рассекал ему верхнюю губу, другой тянулся к уху, лишенному мочки, третий взбегал с брови на чело, а четвертый бороздил щеку, оттягивая кожу под глазом; ветер вольно гонял мелкие снежинки по руслам рассечек.
Клинок он имел прямой, длинный, тяжелый, под стать прадедовским мечам. Ножны поблескивали накладками из позолоченного серебра с чернью, умельцы отчеканили на них льва да святого Егория на коне. Рукоять изогнута. Концы у перекрестья опущены вниз, к острию. Если поймать неприятельскую саблю в изгиб такого перекрестья, то, изловчась, можно вырвать ее из руки. За пояс конник заткнул топорик.
– Ну да, князь Митрей, ты ж словом с нею не перемолвился, об уме ли тебе ее думать.
– Да не в том дело, – с легкою досадой ответствовал собеседник. – Я ее люблю, я в жены ее хочу, умна ль она, нет ли, хорошо ли хозяйствует или разорительница. Это всё пустое. Я ее люблю, так что веровала бы во Христа да отец бы ваш согласие дал, тут и делу конец, женюсь.
– Богомольна! И деньгами без конца сорит – всё странным да убогим людям, жалко прямо. Отец же… как-нибудь… э… э… А вороны-то… – бритый сбился, прислушался, хмуря брови, помотал головой. – Вороны-то… на кого они там… каркают….
– Угу, – подтвердил его подозрения второй конник.
– Опять сиволапые с дубьем?
На путиках-тропках негромко похряпывал снег под сапогами осторожных ходильцев. То скрипнет-хрустнет, а то вдруг затихнет. По безветрию чужие голоса сделались доносчивыми, слово-другое, сказанные не для чужих ушей, прилетали издалека невнятными шепотками.
– Да почитай уж, полверсты бредут близ дороги. За елками хоронятся, нас, конных, тщатся догнать. Ну, пусть их.
Сей же час бритый успокоился. Улыбка едва угадываемая, яко размытая водой буква на бумаге, наползла на его лицо.
– Отца, милостивец, как-нито уломаем, не бери в голову! Только… невдомёк мне: откуда в тебе жар такой по Дуняшке? Ты ж едва видел ее раз-другой во храме?
Товарищ ответил ему не сразу. Потер лоб, поправил шапку, ехал молча столь долго, что мог бы два раза прочитать «Верую» от начала до конца. Бритый уже и не ждал от него ответа, как вдруг услышал глухо, торопливо сказанное:
– У ней лицо как с иконы… как у Пречистой. Светлое лицо.
И тут из-за деревьев на дорогу вышли трое. Один кряжистый, низкорослый, хмурый, в овчинной шубе, с мисюркой на голове и саблею в руке. Другой – бугай древнего, богатырского сложения, словно бы из тех баечных времен, когда удалой дружинник одним ударом наземь улицу укладывал, а другим – переулочек. Одет он был в медвежий полушубок, десницею сжимал не деревенское, а истинно боевое оружие – тяжелый клевец. Нос от удара на сторону скособочен. Третий, скоблорылый, – может, из литвы? – в колпаке на заячьем меху и теплом тегиляе, целил бритому в грудь из лука. За плечами у него болтался саадак с полудюжиной стрел.
За ними высыпала нестройная куча мужиков – кто с ослопом, кто с рогатиной, кто с цепом, а кто и с простой дубиною. По смущенным рожам их кто угодно понял бы: не они тут верховодят, они – стадо, а пастыри при сем стаде первые трое.
Конники остановились перед толпою.
Хмурый сделал шаг вперед и заговорил умильно, словно бы обращался не к людям, а к блинкам с медком да сливочным маслицем, собираясь их съесть, но медля и оглядывая ядь со предвкушением:
– Добрые люди, зовут меня Зало́м, и я сей дороге хозяин. Слазьте с коньков, кладите зипунишки, оружьишко и серебришко. До ближнего села две версты, авось добредете, боков не омморозив. Лучше бы нам миром поладить, тады щекотать вас железишком не придется… Ась?
– Ну, кто из нас? – устало вздохнув, спросил у бритого конник в лисьей шапке. – Третий же раз на проезжей дороге…
– Давай, я что ль… – с казовой ленцою ответствовал тот, медленно вытягивая саблю из ножен.
Грабастики зашумели. Кто-то поближе шагнул, кто-то подальше отшатнулся. Лучник натянул тетиву, метя в бритого, вожак поднял саблю, болбоча что-то вроде: «Э! Э! Э! Не балуй! Не балуй!» Бугай с клевцом остался неподвижен.
– Охолони, – произнес второй всадник. Лицо его, во все стороны расточенное железом, хранило покойное выражение.
Твердая рука легла на руку бритого, не давая извлечь клинок.
– Чего еще, справлюсь…
– Ведаю, Кудеяр. Жалею фофанов. Нéсмыслы, головы дуром кладут… Я сам.
Тот зло ощерился:
– Какие фофаны? Околотни, дроволобища!
Но товариш его уже спрыгнул с коня.
Двигался он с неожиданной резвостью: разбойный люд никак не мог за ним уследить: вот, вроде там стоял, у жеребца своего, и вот уже – раз! – в шаге от старшого.
– Я окольничий князь Димитрий Иванович Хворостинин, воевода великого государя, – заговорил он неожиданно чисто и звонко. – Ежели разойдетесь мирно и дадите проехать, уйдете все живы-целы. А ежели нет, то…
– А ежели я хочу головой твоею в расшибец сыграть? – передразнил его Залом.
И хотел он еще что-то добавить, но в сей миг Хворостинин, глядя себе под ноги, пробормотал с сожалением:
– Понос слов, запор мысли…
Десница Дмитрия Ивановича сделала три неспешных движения – то есть казались они неспешными, и вроде бы не составляло никакого труда уловить намерение князя, а уловив, остановить его, но ни вожак, ни кто-либо иной из разбойной братии ничтоже не успели. Прямой клинок вылетел из ножен, глубоко рассек Залому скулу, кровь оросила снег. Рядом с алыми каплями упали в хладный пух мизинец и безымянный палец вожачьей правой руки, полетела на дорогу сабля его.
Завывая, от ловкого тычка упал Залом на лучника, и оттого первая стрела его ушла вéрхом, воронам на посмех. А вторую он уже не сумел выпустить, ибо левая глазница его оказалась прорублена.
– Око моё, око! Око! – взвизгнул лучник, оседая в сугроб. Обеими ладонями зажимал он глазницу, а из-под пальцев уже сочилась кровь с беловатой жижицей вперемешку.
Кто-то дернулся было сбоку с рогатиною, бугай заорал: «Бей его!», – поднимая своё страшное оружие.
Хворостинин легко отмахнул топориком, с уму непостижимой быстротой вырвав его из-за пояса, и сей же час упер острие клинка бугаю в кадык. Малая капелька побежала по сероватой, в черных пляшущих разводах, поверхности.
– Брось, фефел. Жизнь недорога? – с укоризною вспросил Хворостинин.
Рядом молча катался в снегу тощий худой мужик, пытаясь срастить две части разрубленной губы и выплевывая осколки зубов. Рогатина его воткнулась рожном в снежный навал.
– До-ро-га́… – прошептал бугай, роняя клевец. А уронив, тотчас заревел в голос, будто обиженный младенец. Слезы потекли по щекам его в два ручья.
Малорослый мужик с цепом метнулся было в лес, другой дернулся к обочине. Но тут Хворостинин прикрикнул на всю разбредавшуюся братию:
– А ну стоять! Стоять, снедь рачья!
И все застыли, послушавшись его властного голоса.
– Фофаны, истинно фофаны, – ухмыляясь, молвил бритый.
Тот, что был с цепом, бухнулся на колени:
– Не губи, боярин! Помилосердуй!
И тут все, кроме бугая, от страха одеревеневшего, да трех раненых, умывавшихся кровью, разом встали на колени. Со всех сторон понеслось:
– Ради Христа! Не убивай! Мы не по воле своей! Мы христьяне, у нас детки дома! Пощади, боярин! Бога не гневи! Помилуй, помилуй!
Бугай наконец ожил. Медленно увел он пальцами топорик от кадыка, отвесил зéмный поклон, и лишь потом осмелился заглянуть в глаза Хворостинину.
– Смилуйся… Молим тя, – и вдруг повалился Дмитрию Ивановичу в ноги, пронзительно крича:
– Меня возьми! Одного! Оставь мужичье, засельщину! Я таперя за старшого, я холоп боевой! Кинь мужичье! На мне грех! Меня ссеки! Одного! А-дна-во-о-о!
– Цыц! – гаркнул Хворостинин.
Все умолкли. Лишь раненые стонали.
– Как зовут?
– Я-то? Прозвищем Гневаш Заяц, – ответил бугай, не отрывая лица от снега. – А крещен Михайлой.
Хворостинин изумленно покачал головой.
– На себя берешь?
– Беру, боярин. Чем оделишь, за всех прийму…
– Эвона… Первой тут боевой холоп глазницу нынче себе ковыряет, другой пальцы свои кривые по снегу ищет, и оба они тебя тут нарочитее. А ты, Заяц Разгневанный, стало быть, чужое воровство на себя берешь?
– Беру… – глухо подтвердил бугай.
Дмитрий Иванович молча развязал калиту на поясе, не глядя зачерпнул горсть серебряных копеечек да бросил на утоптанное место.
– Хоть и дурень, а праведный… Ради твоей дуроломной праведности всех милую. На-ко, увечным на лечбу, голодным на хлеб. Забери.
Гневаш Заяц перекрестился на небо, а потом принялся чередить непослушными пальцами по сучкам-веточкам-иголочкам еловым, втоптанным в снег посередь дороги. Чешуйки копеечные едва различимы были в сером свете зимнего дня. Остановился, застыл. Судорожно, как курица, дернул головой, вперяя взгляд в Хворостинина, когда тот садился на коня.
– Бога молить за тя буду, боярин!
– Смотри, лоб на поклонах не расшиби, – насмешливо бросил ему Хворостинин, проезжая мимо.
Кудеяр живо догнал его.
– Я бы их не хуже ссёк.
– Знамо, – безмятежно ответил князь. – Ты лучший боец от Коломны до Костромы. На саблях сходиться, так и я тебя слабее. Татарский бой тебе ведом, фряжский, немецкий… я вот немецкому не учен…
– Покажу! Видит Бог, всё тебе покажу! А ты меня старой русской рубке обучи, прадедовской. Обучишь? А? Обучишь? Скажи!
Дмитрий Иванович пожал плечами да качнул головой, мол, отчего ж… невелико сокровище.
Бритый, однако, не угомонился. Горяча коня, он подскакал поближе к воеводе.
– Больно ласков ты, Митрей Иваныч, с лихими-то людьми. Положить бы всех! Дрянь же народишко.
Хворостинин отозвался с промедлением:
– Дрянь, да всё ж христьяне. Отощали за зиму… Небось, свой же помещик, такой, как мы, служилец, на разбой-то их и погнал. Мол, добудьте себе хлеба, а мне денег.
– Так-то оно так…
– Да и какая в том честь, – перебил его Хворостинин, – простое мужичьё пластать?
Сзади послышался скрип снега под сапожными подошвами и тяжелое дыхание. Кудеяр обернулся.
– Пождите! Пождите малость!
Их догонял вожак, зажимавший одной рукой рану на другой. Запыхался.
Кудеяр остановился и развернул коня ему навстречу. Залом, едва отдышавшись, плаксивым голосом заканючил:
– Светлой боярин! Дай мне еще денег! Дай мне денег, дай! Кому я нужен, увечный? Сдохну, истинный крест!
Хворостинин ехал дальше, не оборачиваясь и, кажется, даже не прислушиваясь к жалобам вожака.
– Христом-Богом! Светлой боярин! Денег! Дай же мне… – Он потянулся к Кудеярову сапогу, желая, видно, обнять его для упрочения мольбы.
Кудеяр в ярости взметнул саблю над головой. Вожак вскинул руки, по-бабьи закрывая лицо, пригнулся, но бежать не посмел. Страх сковал его. И было в том, как застыл он, нечто столь жалкое и столь мерзкое, что Кудеяр не стал рубить. Харкнул пакостнику на спину да отвесил леща.
– Киселяй, тюря, м-мать!
Тронул за Хворостининым. Потер уши, очужевшие от мороза. Зябко поежился в седле: январская стынь лезла в каждую дырку на старой шубе.
Холода стояли по всей Руси, от Оки до моря Соловецкого.
Глава 2. Девичьи слезы
– Накось, смотри-ка! – И Дуняша сунула под нос Прасковье Мангупской руки свои, голые по локоть. – Вот они жилочки-то, все синие, ровно молоко водой разбавленное! Вот они запястьица-то, оба тонюсенькие, как есть щепочки из вороньего гнезда! Вот они пальчики-то, до чего же малюсенькие, точь-в-точь у маленькой девочки… Будто я по сию пору отроковица! Кто меня возьмет, Панечка? Кому такая жена нужна?
И хотела Дуняша пореветь всласть, но слезы рёвной силы еще не набрали, а потому течь в три ручья отказывались и только-только выглянули из очей с намеком, мол, еще малость, и замокрокосит.
Прасковья поняла: вот сей-то час и началась молвь, ради которой она у мужа отпросилась с Дунею Тишенковой повышивать – на един всего вечерочек. Муж не больно-то отзывчив: «Куды? Вышивать? А дома отчего тебе не вышивается? Ишь, зашастала по чужим хоромам, визгопряха, а у себя в дому хозяйство без пригляда, так ить?» – «У Дуняши стежок особенный, показать обещала», – лепетала ему в ответ Прасковья. «Врешь! Да и врешь-то нескладно, ты б врала-то мужу как у людей, с пониманием и рассуждением, а не наспех, как у тараруев водится». – «Во всем-то ты голова, надёжа мой, учи меня, учи, дуру безмысленну», – отвечала ему Прасковья, смиренно потупив очи. А тот, по обычаю, смягчился и токмо сказал напутственно: «Писано для семейного жития: жену учи всякому страху Божию и всякому вежеству, и промыслу, и рукоделью, и домашнему обиходу. Умела бы сама и печь, и варить, и всякую домашнюю порядню умела и всякое женское рукоделье знала б… Сама! А ты у меня как?» По всему видно, хотел поколотить ее малость, без гневу, для приличия и порядка, но раздумал и отпустил: чай, меньше нудить будет баба, когда от другой бабы сплетнями напитается.
Ноне сидит Прасковья, уши наперед себя выставив, – то началось, чего ради звана. Оно, конечно, руки-то сами собой шьют чего-то, руки ума не отвлекают, они к тому давно приучены. А ум свадебными горестями занят. Страсть как интересно: отчего у любезной подруги в делах свадебных такое невезение? Сколь советов собрала, а то́лку – бéстолку! Ну, всего вернее, не просто так ее звала, какая-нито новостишка имеется.
Но пока, блюдя обыкновение, не любопытствовала Прасковья. Тут ведь надобно нрав выдержать: не всё вот так сразу рассказывается. А потому заговорила с Дуней якобы без понимания:
– А что руки? Руки и руки. Белы и не кривы. Чего ж еще?
Ох! Как бы не углядела Дуняша ее лукавства! Суха девка – всего четыре пуда в ней, курам на смех! Бог весть, отчего мясо к костям ее не липнет, а только всю жизнь была тоща, сколь бы ни ела, чем бы ни лакомилась.
– Утешаешь ты меня, а ведь меня сваха Патрикевна смотрела да и мощами назвала.
– Ну, Патрикевна! – отмахнулась Прасковья. – Нет ей веры. По женихам-то не добывчива.
– И сваха Лукерья Колуженка смотрела, а смотрев, носом криво крутила!
– И-и, Дунюшка, что про Лукерью говорить, она пьяней вина вечно ходит.
– А еще сваха Заноза смотрела и вздыхала, бедная, мол, девка, до чего слаба телесами…
– Заноза? – Тут Прасковья призадумалась. Заноза, почитай, лучшая на Москве сваха, слово ее – золото. Что против Занозы скажешь, когда она за версту чует, где сладится дело, а где никакая суета не поможет? Заноза – девкам молодым усладительница, женкам вдовым – утешительница, а девкам старым – надежда последняя. Мало иконы с нее не малюют. Раз уж Заноза так сказала, худо! Дурная слава пойти может… – А что ж, и Заноза не пророк святой, и она, бывалоче, неправду предрекала. Не молиться ж на нее.
Молвила, как видно, с колебаньицем. Но это ж Заноза, не кто-то!
Молчит Дуняша, только рука ее с иглой над покровцем «Се агнец» туда-сюда снует. А на покровце сам Христос в виде овечки уже весь почти явлен, лишь ножка одна осталась недоявленной… Пойдет покровец во храм вотчинный, что на Рязани, где отец Дуняши, Щербина Васильевич, селом Верейкою владеет.
– Выискался тут… – нежданно говорит она, – жених страховидный. Жену прежнюю уморил, ныне вдовствует. К другой невесте приступался, да там некая безлепица вышла, студно и говорить. А ноне в нашем домý попастись ищет.
«Ага, – смекнула Прасковья. – Вот оно!»
– Кто ж сей?
Дуняша вздохнула раз, другой и третий, последний вздох вышел у нее с особенной тяготой и теснотой.
– Князь Дмитрей Михайлович Хворостинин.
Подумав, она добавила:
– Из ярославских из княжат, но…
И запнулась, видев, как Прасковья в ужасе взметнула руку к лицу и ладонью запечатала себе уста.
Более о женихе сказывать язык не поворачивался, и хватило Дуняши всего-то на три словечка.
– Из… младшей… из…
Прасковья уж и хотела б инако подойти к беседе, ради которой в подругину светелку звана, а на обратное не поворотишь. Четырнадцати лет выдана была Прасковья за князя Мангупского, рода древнего, русско-греческого, малость захудалого, но добрым именем отмеченного. Ныне сын ее пятое лето разменял. Кто как не она добрый совет даст? Вот, дала! Истинно, что тараруйка и визгопряха бестолковая.
– Что, тако и есть, страховиден?
– А ты, Дунечка, видала его? Али какой слух дошел?
Дуняша потупилась и вздохнула, точь-в-точь больная корова.
– Вижу, Дунечка, сорока на хвосте принесла… Ну… Есть увечье: лицо вкривь и вкось оружьем располосовано… чело, щёки…
А более ничего из себя вытолкнуть не смогла. Дуняша закрыла глаза и горестно покачала головой.
– Знать, всяк сверчок знай свой шесток, Панечка. Стара я да тоща. На Покров двадцать пять лет исполнится – горбушка плесвенелая! Кому еще занадоблюсь? Токмо такому вот. Говорят, молоко рядом с ним враз киснет. А девки с одного погляду обмирают и наземь бухаются.
Прасковья не знала, чем утешить подругу: ведь до чего хорош князь Дмитрий Иванович – во сне увидишь, дубьем не отмашешься! Что сказать, коли правда-то до ушей Дуниных долетела?
– Ну… раны его не бесчестные, не от дурной какой хворобы, за государя на боях получены.
Только сказала и сей же час поняла: не то. Не вышло Дуне облегчения. Сидит подруга, не шелохнется, кручиной сражена. Очи долу, покровец в сторону отложен, лицо – темное, яко еловый лес.
– Панечка моя, подруженька… а может… может, пора мне к обителям приглядываться? Вот Рожественская Стародевичья обитель, сказывают, всем хороша: чиста, светла, черницы тамошние, почитай, все из древних родов московских…
Тут княгиня Мангупская решительно воткнула иглу в шитьё, глянула строго и молвила:
– Торопился лисовин в курятник, да попал в колодец.
Дуняша вздрогнула.
– Отчего о святой обители такову речь завела?
– А оттого. Не знаешь броду, не суйся в воду. Жизнь там, конечное дело, святая, не мне, грешной про то споры заводить. А только не тако ты еще стара, чтоб в безмужние черницы иттить. Надо б сначала… другого изведать. Чтоб знать, от чего отказ даешь.
– Чай, преподобная-то Евфросиния Полоцкая мужа не знала, и каков светоч из нее вышел? По всей Руси из конца в конец об ней…
– Так-то оно так, – вздохнула Прасковья. – Но и я не с панталыку тебя сбиваю, а вразумить хочу. Больно отец тебя берег, набаловал, излиху разборчив к женихам был и тебя к тому ж приучил. А что ты ноне знаешь? Про то, как монашенки живут, – понаслышке. Про то, как замужем живут, – опять же понаслышке. Во инокини стричься не страшишься. А замуж страшишься… Токмо из девичества да из замужества в обитель ход есть, тебе туда и ноне ворота открыты, и назавтрее открыты будут, и на старости лет еще не закроются. А вот обратным ходом уже не пойтить, всё, черничий наряд надела – так до смерти черница. Успеется!
Дуняша смотрела на Прасковью во все глаза. Отчего такая от нее строгость? Прямо не подруга, прямо не у одного попа закону Божию наставлялись, а словно бы учить ее, Евдокию Тишенкову, какому-нито рукомеслу приставлена и за всякий промах отстегает хворостиною! Между прочим, пятью годами ее, Евдокии Тишенковой моложе! Правда, никакого добра в том нет, что столькими летами она Прасковьи старее… девкин год, он ведь как пуд железа, к ноге прикованный, – и тащить всё тяжельше, и сбросить нельзя.
– Ты дело скажи, – с сухостию обратилась она к подруге. – От монашеской жизни отводишь меня, а о супружестве тож не слышу от тебя доброго слова. Мой-то, видишь, страхолюд, если и достанется мне от Бога. А про твоего, что ни молвь, то всё о суровости. Поколачивает, на подарки не щедр…
– Ну, будет про моего-то, Дуня! Мой, чай, не хуже других, а кого-то и получшей будет! И подарки от него бывают… иногда.
Что за притча! Сколько раз перемывали они кости князю Федору Александровичу Мангупскому, и Прасковья потешалась над ним безлепо, а то и с жесточью. Но только от нее, лучшей подруги, про мужа про своего худое слово услышала, так сразу шелом надела, на коня взгромоздилась и с саблею в руке без жалости рассечь норовит! Воистину, что между женою и мужем творится, то один Бог понять может, а прочим лучше б не лезть, однояко добра не выйдет.
– Ладно же, ни слова больше о нем не скажу! Миримся, Панечка.
И Дуняша ласково погладила подругу по плечу, а та – ее. Обе умилились.
– А все же, Панечка, скажи мне, будто на исповеди: како идти замуж? За чужого, за непонятного, за незнаемого… а тут еще и за такового располосованного… Како весь век не пойми с кем вековать?
– Ну а что? – мягко, пухово заговорила вдруг Прасковья. – Доля бабья такая. Одно дело в девках: как лён цветем, меленькими голубенькими цветочками, красою свежей, тонкою, нежною. Повольно и хорошо, забот мало, всяк тебя ценит, точно златой перстень с камением. Другое дело в бабах: кладут наш лён в жатку, а потом в мятку. Жмут, мнут, теснят, давят, никакой леготы не дают! И вот уж нет цветочков, зато тканина выходит ровна да чиста. Да и жмут-то, бывает… сладостно…
Прасковья к своему ж удивлению зарделась. Чего румянцем-то заливаться, какой толк? Уж вроде вся та любовь давняя избылась, уж вроде и не она заглавной буквицей в душе, а дом, теплота его, запах приятный – от только что испеченного хлеба, от волосиков мало́го, от горьких трав, на веревке сохнущих, от солений, в погреб поставленных, а вот нá тебе, вместо сего благолепного устроения мужнина ласка в ум лезет, да какая еще ласка, срамно и подумать! Ой, и вот еще одна, той первой втрое соромнее!
Дуняша, уловив смятение подруги, полезла обниматься, и тут-то пришла к ней обильная слеза, яко дождик на Ильин день – ко богатым хлебам.
– Ой, боюсь я, Па-а-анечка! Чего хочу, сама не зна-а-а-ю… Всё перемеша-алося…
И княгиня Мангупская, государева большого дворянина почтенная супруга, сама того не желая, разревелась ей в лад. В самый раз ко душе пришлось – всласть поплакать.
Дуняша, рыдая врассыпчатую, крупно вздрагивая, свет-Панечку крепко сжимая в объятии, пробормотала наперснице в перси:
– Бают, хоть и страшон, а статен и к людям ласков… Может, и попривыкнется-а-а-а…
К последнему слову добавилось три хныка. Объятие же сделалось крепче, и почуялось в нем вопрошание.
И тут сказала себе Прасковья: «Ух ты! До чего же ты, подруга милая, засиделася…»
Глава 3. Голубиная сила
В сумерках на двор к Федору Тишенкову въехал его брат Кудеяр.
Над старым, привольно раскинувшимся по-над речкой селом Рамонье стояли дымы. Хозяйки на ночь протапливали избы. Зима никак не поворачивала сани свои вдаль, от людей да за край мира. Весенние ветра приходили ненадолго, дышали сыростью, но на смену им вновь являлся мороз, ковал наст да пугал птиц: те только-только пробовали завести свои хлопотливые песни, ан нет, холод замыкал им уста.
Над воротами в усадьбу появилась у Федора затейливая резьба. Вон медведь на задние лапы встал, вон сокола крылья распростерли, вон лисовин крадется. Брат любил при всяком случае изукрасить дом свой и добро в нем рукодельными хитростями. Сундук у него – так с росписью, книга – так с заставками царственного греческого письма, даже упряжь конская – так с узорными бляхами: жуки серебряные, пряжки золоченые, к ним паперсти бархатные да ошеек сафьянный. С месяц назад видел Кудеяр у младшого седло крымское сафьянное, рудо-желтое, травами расшито, с тебеньками, с войлоками мягкими, со всей снастью… княжеская вещь! Надо выкупить у братца. А не даст, так забрать, отобрать, увезть, не по нему эдакое диво!
Одному дворовому бросил Кудеяр поводья – тот обиходит коня. Другому сунул пару утиц, попавших ему под стрелы у самой дороги, и велел:
– Зови хозяина, тетеря!
Тот с поклоном забормотал:
– Чичас… чичас…
Закосолапил в хоромину, под нос себе шепча неразбери-пойми какую пакость, вроде: «Опять чертушку нелегкая принесла»…
Кудеяр отвесил ему пинка для резвости.
Подскочил к нему пес, оббрехал. Пар облачками вырывался из собачьей пасти.
– Ну, разинулся! Раньше лаять надо было, когда я только близ подъезжал! А ты что? Лежабок! Голос подать лень! Так и татя проворонишь!
Все тут, у брата, едва шевелятся!
Пес не унимался, только разозлился пуще и норовил уже цапнуть за ногу. Тогда Кудеяр оскалил зубы и сам зарычал на дерзкую животину. Пес кинулся в сторону, тявкнул визгливо еще раз-другой для порядку, да и полез куда-то в щель под клеть. Укрылся, только глаза и видно.
– Ну, братка, кто кого перегавкал – ты скотину или скотина тебя?
Федор стоял на крыльце, усмехаясь.
Шуба на нем, бархатом червчатым крытая, да на соболе, лисья шапка… Богато живет!
Домовит Федор. Вроде щенок еще, бороду едва отпускать начал, хотя уж двадцать шестая весна в окошко к нему заглянула. Вроде и люди его без грозы живут, медленные, вихлявые, будто сонные… А строение стоит в исправности, скотина родится, в дому водится серебрецо, это сразу видно.
У самого Кудеяра вотчинное село, от отца полученное, было побогаче Рамонья. Да дом погнил, во дворе пророс лопух в пояс мужику, стадце было, так от стадца три кобылы остались. Всё там, в вотчине его, вызывало у Кудеяра досаду. Всё не вовремя. Всё отрывало его от настоящей жизни. Что за хлопоты пустые – скотина, пашня? Скука, зима пришла, а за ней весна пришла, всюду луга да болота, на болотах ивы по пояс в воде, кулики да жабы. Ску-ука… Хлеб растет, да в хлебе ль счастье? Не жизнь ему там! Или бабу завести, пусть пригляд за хозяйствишком держит? А и с бабой скука. Одной бабой разве накушаешься? Вот на Москве – да, жизнь! Кабаки, бои кулачные, на луках состязание, двор государев… А еще того пуще жизнь на украйне, с татарвой саблями перемахиваться. Или на литву за барашнишком ходить, у литвы барашнишко узорное, само в руки просится. Вот – жизнь! Сильный дома не хранит, сильному везде дом, потому что везде он свое возьмет. Сильному – в ветре дом, в замахе сабельном, в буйной скачке. Сильный чести и славы добывает, иного не бережет. А хлебá да избы – это всё мужичье, навозное…
Омужичился брат.
– Знамо, по обычаю богатырскому одолел я зверище-страшилище, бесовское перевесище! – отвечал ему Кудеяр с ухмылкой. – А ты кто такова, красна девица? Пойдешь ли за меня замуж?
Брат засмущался, а потом рассердился. Был он тонок в кости, миловиден и нежнокож, сызмальства дразнили его, приучая за каждое кривое слово, за каждый косой взгляд биться смертным боем, чтобы понял обидчик: с этой «девкой» лучше не связываться. Вспомнил же Кудеярка, ащеул, басалай! Вольно ему зубоскалить…
– Какая девица за того пойдет, у кого хвост на заднице!
– Какой хвост? Не возьму в толк… – завертелся Кудеяр, пытаясь углядеть, что там у него на гузне увидел брат.
– Хвост какой? – торжествуя, переспросил его Федор. – А волчий!
Кудеяр застыл, чуя, что его переёрили, и вдруг издал жалостливый вой, долгий, громкий, с коленцами и переливами.
– У-у-у-у-у!
Село Рамонье, и без того тихое по вечерней поре, вчистую онемело. Где скотина помыкивала, там замолкло, где бабы у колодца переговаривались, там тишина, и даже скрип от воротка с ведром, и тот прекратился.
– Страсть Господня… – только и сказал Федор.
Сей же миг всю россыпь изб из конца в конец залило собачьим лаем. Кобели ярились, являя хозяевам службу, а сами знали: не выдадут их люди лютому волчине, с людьми-то дружба, встанут заодно. Робость охолодила собачьи души. И только на околице, на дальнем дворе, хрипел да рвался с цепи пес Задор, отважный волкодав. Этому драку подавай. Этот за хозяина не спрячется.
– О, – услыхал его Кудеяр, – хоть один молодец выискался. Сейчас пойду, сцеплюсь с ним!
И тут из Заречья прозвучал ответный вой, протяжный, с затейливыми озорнинами.
Кудеяр как стоял посреди двора, так и рухнул наземь от хохота.
– Зовет! А? Ты погляди! Зовет! – говорил он, катаясь в снегу. – Может, в гости к лесной родне-то наведаться? С коблами скучно, найду себе волчицу ласкову да зазнакомлюсь!
Наконец встал, отряхнулся, обнялся с братом.
– Рад тебя видеть, Гюргя.
Только Федор так называл его, обычаем старинного времени, когда не различали еще имен Георгий и Юрий, даруя древним богатырям дерзкое звучное имя Гюргий. Старшему брату нравилось. Все прочие именовали его по прозвищу – Кудеяром, товарищи по кулачным проделкам – Кудеяркой, мать – Кудеярушкой, девки – Ярым. А младшой звал так, как надо.
– И я тебя рад видеть, разтетёха.
– Мыленка натоплена, не хочешь ли?
– И то…
Федор засуетился, веля ставить на стол, вынуть из подпола медку хмельного с бражкою и немедля отыскать банного умельца Баламошку, коий веничком да по спинке соловьиные песни выводит…
Разомлевший, в свежих исподниках, тянул Кудеяр из расписной глиняной посудины кислую брагу. Хорошее дело – перемежать бражку с медком: и не раскиснешь, и потроха от сладости не слипнутся. Перед ним стояла бадья с хрусткими белыми груздями, большой пирог с ряпусой – мелкой рыбкой, запеченной до хруста же прямо с косточками, рыбничек с линьками, да плошечка с хренком в сметане, да капустка квашоная, да морёный чесночок. Расстарался Федька! Мяса, правда, ныне от него не допросишься – день постный. Молитвенничек!
– Видел я, седло тебе сафьянное по душе пришлось? Как хорошо, брат! Возьми его себе.
– Ты чего, Федя? Я ж еще и попросить-то его не успел! Да может, и вовсе не просил бы… К чему мне седло твое? Красна, конечное дело, вещь, да на что мне… – Кудеяр без особенной уверенности почесал в затылке.
Выходило к лучшему: страсть как хотелось ему седлецо, ах, седлецо, девкам на загляденьицо! А тут дело ладилось к тому, что без копейки трат перейдет к нему диво крымское. Но пусть Федька поупрашивает, а то, чай, одарит и загордится.
– Дарю тебе, Гюргя. Не чинись, я тебя знаю. Когда брал, на узор загляделся: тонко травы наведены, переплетаются да расходятся… – Федор сделал в воздухе движение рукой, словно бы чертя, куда какая травинка идет. – А потом поразмыслил: отучаться мне надо, брат, покупать вещи ради погляда, а не ради пользы, какая в них заключается. Так что бери, и кончен разговор! Мне наука: от соблазна избавлюсь.
Кудеяр заулыбался:
– Ну, угодил, угодил! Чего говорить, ублаготворил! Должен я тебе, Федька!
– Чего уж должен, глупости.
– Должен, должен, не спорь!
Зная слабость братнюю, Федор распорядился нарядить на стол привозной духовитой селедки. Отведав ее, Кудеяр закряхтел от удовольствия.
– Федька! Поверишь, нет, на Москве потчевал селедочкой одного фряга, розмысла царёва по литейным да пушечным делам, особо духмяную сказал ему дать, самое что ни на есть… ы! – Кудеяр потряс перед носом брата щепотью. – А он что? А? Скривился, мол, вонюче ему, утроба не принимает! Одно слово – нерусь, упырь невнятный, тьфу. Нет, ты поверишь, нет?!
Федор отмахнулся:
– Ну не в обычае у фрягов… Вот свей или немец – да, этим бы понравилось. Правда, смотря откуда еще тот немец приехал…
– Да что ты заладил: то, сё, оттуда, отсюда! Дрянь людишки, и весь сказ! И молвь у них у всех – дрянь, по-нашему разве греки умеют, да у греков фетюк не фетюке, некому в рыло дать, от одного злого взора шарахаются.
Тут Кудеяр шлепнул себя по лбу и радостно воскликнул:
– Нет, вру! Всё вру! А ты прав. Истинно говорю, хоть ты и кисель, а всё ж прав. Есть в немцах толк, и во фрягах тож. На саблях иные как рубятся! Это ж бойцы большие, истые! Меня немец рубиться учил, ты знаешь. Как учил – всего палками избил, меня, Тишенкова! А знатно выучил. И фряг тот, давешний, коего от селедки крючило, сечься горазд. Так, Федя, вели саблю мне принесть. И пускай твою принесут. Прямо сейчас, немедля, а то забуду. Пойдем на двор, я тебе за седло отплачу, такой ударец хитрой покажу, враз человека наземь кладет! От фряга перенял. Пойдем, сидень!
Федор поморщился:
– Да не хочу я… Чего ты? Хорошо же сидим. Вот я лучше книжечку тебе новую покажу… хронограф русский, нового письма… там про войну с литвой изрядно написано…
Но Кудеяр чуть не тумаками вытолкал брата из-за стола. Схватил саблю и вышел на двор прямо в исподнем. Повариха попалась ему по дороге, так он треснул ее саблей плашмя по заднице. А потом шикнул, чтоб унялась и не кудахтала. Раскудахталась, наседка!
– Федя… стоишь не так… нет, ноги не так. Да, теперь ладно встал. Гляди, не торопясь показываю… первый тычок в чело идет… так… он тебе отмахивает, а ты ему второй тычок… вот сюда… в поддых… ясно? Повторяй. Да не проваливайся вперед… вот баляба! Не так. Еще раз… Во-от… На третий раз нет тычка, ты в плечо рубишь… Нет. Нет! Рука у тебя дубовая? Или сосновая? Кистью почему не так вертишь? Еще раз!
Добившись того, что брат с грехом пополам повторил весь урок от начала до конца, Кудеяр нахмурился. Не нравилось ему… не пойми какая кривинка… Не то делал Федор. Нет, с первого взгляда, всё верно. Но не дорубится Федька на третьем ударе до своего противника. В чем дело? Вяло бьет, вяло вертится! Неспешно, как на крестном ходу, а не в драке.
– Больно мяконький ты, Федя. Ровно баба. Жесточи в тебе нет, а без жесточи – какой ты боец? Тьфу, размазня, а не боец. Лихости бы тебе каплю, Федя.
– Лихость, она от слова «лихо», брат.
– А иной раз и щепоть лиха не помешает. На бою мы не девку щупаем, мы котлы чужие с плеч сносим, злых рубщиков рубим. А ты что? Квашня квашнёй. Пропадешь! Что морщишься? Пропадешь ни за хрен в хорошей-то драке, я тебе говорю. Тебе бы сердце б надо окаменять, когда вышел с кем-нито сечься. Не навсегда, а так, на время, потом отмякнешь.
– Ты же братец мне, как я сердце окаменю?
Кудеяр метко харкнул, сбив тонкую сосульку с крыши. Прищурился.
– А хоть бы и брат… в сече братовьев нет. Это уж кто потом жив останется, те глядят, кто кому брат. А покуда рубимся…
Зло ощерившись, он пошел на Федора, поигрывая саблей легко, дерзко, словно мальчишка – гибким ясеневым побегом. Не остановишь, так махнет раз, другой, и вот уже до чела твоего добрался!
– Зло на тебя берет, никчемный ты, ровно мешок с назьмом. Не наш, не Тишенков! Очищу род от хилой крови, – холодно поизносил Кудеяр, придвигаясь к Федору.
Смотрел по-волчьи, точно выбирал, куда впиться зубами.
Федор бросил саблю.
– Ты что, дурень?! Рожу раскромсаю!
– Не могу я, Гюргя, с тобой рубиться, когда ты таков. Злобу в себе напрасно ты будишь. Я страстей не ищу и к чужим страстям не переимчив. А ты… как бы ты образ Божий в себе не исковеркал. – Федор говорил твердо и с прохладцею. – Не люблю таких игрищ, не балуйся!
– Вот тюря… – изумленно произнес Кудеяр, ловко вкладывая саблю в ножны. – Ничем тебя, бездельника, не раззадоришь.
От притворной его злости и следа не осталось.
Вернулись трапезничать. Схряпав горсть капусты, Кудеяр наконец приступил к делу, из-за которого приехал:
– Вот что, Федя… пора дурёху нашу замуж выдавать. Двадесять и четыре полных годка ей, засиделась в девках-то. Перестарочек…
Противу ожиданий тихоня оживился, глаза сверкают. Ну как же, домостроителен до тошноты, родолюбив… Отчего только сам супругу не заведет?
– Евдокеюшку?
– Дуньку, ясно. А кого еще? Будто вторая сестра имеется.
Федор весьма раздумчивым движением огладил тощую бородку.
– Есть ли жених достойный? Ко сговору ко свадебному подступались ле?
– В том-то и дело! Боевой товарищ мой, вместе татаровей бивали! Истинный храбрец! Большой воевода Дмитрий Иваныч Хворостинин!
И поглядел Кудеяр на брата победно. Вот, дескать, какого жениха я Дуняше добыл!
А Федор хмыкнул и принялся рассуждать о неясном и ненужном. Оно, конечно, говорил брат, Хворостинины Рюрикова рода, из младшей ветви ярославских князей. Нам, Тишенковым, они не в версту, честию выше. Вроде выходит приобретение. Батюшка товарища твоего на старости лет чин окольничего выслужил, мир праху его. Да и сам он от государя тем же чином ныне пожалован… А с другой стороны поглядеть, так не столь уж большой человек Димитрий свет Иваныч. В воеводах он всё больше во вторых да в третьих. Никаких людей великих на государевом дворе за ним и за родней его не видно. Хворостинины вообще люди не московские. Мы же, Тишенковы, хотя в думе не сиживали, но семейство истинно московское, с Годуновыми и Сабуровыми в родстве, а оне у государя ныне в большой чести…
– Ты что городишь, выползень сущеглупый? – прервал его Кудеяр. – Мы с ним о прошлом годе крымцев у Зарайска порубили! Друг это мой набольший, куда он, туда и я!
Федор и бровью не повел. Четырьмя годами моложе, а вроде как младшего поучает!
Вот смотри-ка, – прищуривается, – мы земелькой не обижены. А сколько четвертей за твоим за князем Дмитрием пашенной землицы поместной да вотчинной? Сдается, небогаты Хворостинины…
Вот тебе и младенец! Вот тебе и девка! Как до прибытков семейных дело дойдет, так прямо клещ, не человек. Не собьешь.
– Помолчи-ка, Федя. Тут… такое дело. Не Димитрий свет Иваныч, так поставили бы батю нашего на правёж да и забили бы до смерти. А то бы и прямо в тюрьму вкинули на сором. Или меня. Или нас обоих…
Младшой только глаза выпучил – в толк не возьмет, какой еще сором, откуда бы? И тут Кудеяр разозлился и заорал:
– Да всё нога его! Из-за ноги отцовой страдаем! Что ты смотришь, бестолочь? Говорю же, не виноват я, нога распротреклятая виновата! Но-га!
– Ты с глузду съехал али бражки перебрал?
– Да бражка твоя! Из меня жбан такой бражки здравого рассужденья не выбьет! В общем, нога…
Брат молчал.
Кудеяр вздохнул с отвращением. Почему у подлеца всегда полно серебреца, а у до́бра молодца серебреца не водится? Опять вздохнул. Да что за волынка прямо!
И, набравшись покоя, заговорил дельно, без сердца:
– Поминал я, как мы о прошлом годе татар-то под Зарайском… изрядно положили… Ну… Послал меня Хворостинин на Москву, ко великому государю с грамоткой. А что в грамотке? Разгни и чти: маия в 21 день сошлися с крымскими людьми…
– …в ночи, и крымских людей побили… – глядя куда-то в сторону продолжил Федор.
– …и языки многие поимали… – добавил было Кудеяр, но сбился.
– …и полону много отполонили, – закончил за него брат.
– Что, уже рассказывал?
– По четвертому, почитай, разу-то…
– Ну не дунди как старая старуха! Может, и рассказывал, но дело-то славное, отчего бы лишний разок по нём не проехаться? Ладно. Доскакал я с грамоткой до Москвы да самому государю доложил, и за то он мне…
– …шапку соболью пожаловал, кою шапку я продул, с неведомыми шпынями в зернь играючи… – тихо завершил его повествование Федор.
– Молчи уже, не рви сердце, дурофей! Шапку я добрым людям подарил, не иначе. Допряма не помню. Но люди точно были добрые. И хватит об том! А по грамотке по той назначил великий государь ехать в полки с наградными деньгами отцу нашему, Щербине Васильевичу. Корабленики там золотые да португальские… целая казна. Воеводам и головам воинским, за славное их дело. Батя стонет: службу справлять надо, а сил нет: нога разболелася, никоторого сладу с ногой проклятой! Езжай, говорит, вместо меня. А я – ну как батю не почтить! Поехал с казною.
– Пропил?
Кудеяр досадливо потряс головой. Ну что еще Федя скажет? Бабьи у него ухватки, да и вопросы тоже бабьи. Не токмо братец омужичел, но еще и обабел. Что ему? Хоть бы и пропил. Если надо выпить, значит, выпить – надо!
Да ему рази ж объяснишь?
– Нет, Федя, не пропил.
Брат опять глянул куда-то в оконце, закрытое мутненькой слюдой, облепленной вечерней тьмою снаружи, и обреченно сказал:
– Значит, на бабу…
– Да отчего же на бабу-то?! Почему непременно – на бабу?! – взъярился Кудеяр.
– Ну не пропил же, сам говоришь. Так? Стало быть, на бабу.
– Да хоть бы и на бабу! Иногда и баба – вещь полезная… В общем, да, была в Коломне одна… такая… вдова купеческая… но это ж не баба тебе какая-нибудь, это ж ведьма! Истинно говорю – ведьма! Чарами взяла меня. Как на жеребца узду надела! И самая так-кая… ну вроде и что там смотреть… а поглядишь – эвона! Спелая как… ну… как…
– День сегодня постный, Гюргя. Не суй мне своих бесов да во чисты уши.
– Вечно у тебя постный день! Прямо дьякон с погорелого прихода… Я гляди-тка… четыре корабленика ей да и оставил. На шею ей. Пускай носит. Шея у ей совершенно особенная. Прямо как у…
– Всё, будет тебе, Гюргя!
И старший брат, голову склонив да нос повесив, тихо-мирно, не петушась нимало, рассказал ему, как добрался до Зарайска, до самого воеводы Дмитрия Ивановича и честно признался, до чего же хороша коломенская вдова, просто лебедь белая на облаке белом… всё! всё! больше про то ни словечка! А тот его пожаловал словом многоценным, почитай, из скатного земчуга. Мол, я свою денежку подожду, волчина серый, могу и долгонько подождать, аж до Хавроньина заговенья. Мол, честь от государя мне важнее. Да и есть уже одна такая, на шапку пришита, насчет второй покуда в толк не возьму: куда деть? Но вот еще трое хоть и товарищи мне, а столько терпеть не станут… Поговорил Хворостинин и с одним, и с другим, и с третьим… То ли умаслил чем-либо, либо по-христиански милосердья попросил. Не позорьте, мол, боец храбрый да род у него добрый, погодите чуть, добудет он вам золотые аглинские взамен пробабленных. Те согласились, но…
– Когда срок подходит? – строго, как батя когда-то, спросил Федор.
– Да срок-то, почитай, весь вышел… – уныло отвечал ему брат.
Принялся Федор усы свои соломенные, веревки не толще, со степенством разглаживать. Уже и на брата не смотрит, мысли каменные ворочает молчком, сам по себе. Что там разглаживать-то ему? Пушок детячий? Деньги нужны! Денег дай, брат! Серебришка.
– Первое тебе скажу: должно, дельный человек твой Хворостинин, знает толк в чести и в сраме. Семейству нашему помог, яко родной. Ежели все так, как ты говоришь, считай, сговорил у меня сестрицу. Отец как?
– Не против… Когда так-то всё… Хотя и серчал по первости. Да и… давно бы ей бы… Совесть надо ж иметь… – Кудеяр махнул рукой и посмотрел на брата тяжело, оловянно.
Федор покивал. Оба они знали: обуяла их отца, Щербину Васильевича, на старости лет дурная любовь. Как сделался вдовцом, дай, Господи, матушке царствие небесное, так привязал к себе дочку вервием суровым. Ни за что не отпускает. Уже и свахи являлись по разу, по второму да по третьему, уже и от великих старых домов к нему посылано, а он всё девку при себе держит. Балует сверх меры: в парче Дунька ходит, пальцы в перстеньках, ни в чем ей отказа нет! Как же, поскребышек отцов с матерью, на уклоне лет нежданно появившееся дитя – белое, тощее, хилое, любименькое. Вся в синеньких жилочках, чуть весна, чуть осень – хворобы одолевают, на что глядеть-то, мяса на костях не наросло ни на щипок! А отец без нее света белого не видит! Дурует отец. Должна быть баба при муже, а муж с бабою, иначе мир не стоит! Выйдут боком сестрице все отцовы подарки, коли без супруга останется. Куда ей с ними, с перстеньками, да одной? Разве в монастырь. А там парчу не поносишь… Ох, дурует отец. А тут вроде со всех сторон дело выстроилось, выправилось.
– Второе тебе скажу, Гюргя… денег у меня нет. Вот так вынуть сей же час и дать нечего. Худо.
– Да ты… – задохнулся Кудеяр, – ты же брат мне родной… Сдаешь меня на бесчестье?
– Молчи, Гюргя. Никогда ты не понимал, откуда достаток берется и что он не как крапива во дворе из земли растет. Помолчи лучше! Бесчестья ты на род наш исхлопотал, полной пригоршней!
– Да я… нога же… Федя… Как ты… на меня… Не можешь ты так на меня говорить…
– Помолчи же, Бога ради! Послушай. У тебя денег нет, и это мне понятно: какая избенка в вотчинке не развалилась, та в закладе, верно ле?
Кудеяр угрюмо кивнул.
– У отца нет – свадебку ладить еще у меня попросит, верно ле? Поисхарчимся…
Кудеяр развел руками – свадебка дело семейное, како без того? Всё по сусекам выскребут.
– А у меня хлеба не вдоволь. Старый сошёл, чуть не по полу сметаем, продать нечего. Скотину продавать – дело долгое, да и проку не будет: по весне она ненагуляная, уйдет за полцены. Седло твое продать, да из одежки… да из вещичек… долго! А протянем с торгом, лиха дождемся… Отчего так поздно приехал?
Кудеяр не ответил. Царапал взглядом половицы. О чем тут говорить? Откуда охота приспеет – о такой скверне разговоры разговаривать… Хотел сам управиться, а как не вышло, так и приехал. Что непонятного?
– Три золотых… много, Гюргя, много! Одно только вижу: деревеньку продать Семеновскую, да починок при ней, да пустошь с росчистью и с новою присадкою… Ай, не вовремя! Два годики или три, так давала бы та росчисть изрядный прибыток. Но и тут время понадобится, покуда дельного покупщика найдем…
Кудеяр с закипающим раздражением чувствовал исходящую от брата странную силу. Неведомо как чувствовал – вроде пса или иной бессловесной скотины, которой внятна сила хозяина. Слабый, удали вчистую лишенный Федор был в чем-то непонятном силен. И старшой не дерзал даже задираться к этой неясной мощи, хотя грудь его немо наливалась рыком.
– А живого серебра нет. Храм новый строю, каменный… Человека особого нанял, каменных дел нарочитого умельца от Каргопольской волости… Показал бы тебе его, но…
Тут только Кудеяр сорвался:
– К чему новую церкву строишь? Зачем такой расход? Старая крепка была, дедом нашим поставлена, дак ей сносу не было, точно одёже из коровьей кожи. А где гниль завелась – ну, подновить, и ладно. Зачем?! Останови!
Федор глянул ему в самые очи и с адамантовой твердостию ответствовал:
– Нет, брат, не остановлю.
И ясно было: скорее даст себя зарезать, чем уступит. Даже ради него. Даже ради чести родовой. Опоповился, тихоня!
– Ты еще вырядись по-пономарски да в колокола потрезвонь с колокольни-то!
– А захочется, так и потрезвоню. На моей земле храм, отчего не потрезвонить?
И вроде улыбается, а говорит без малейшей слабинки, нерушимо.
– Раз так, что делать мне присоветуешь? – сдался Кудеяр.
– Ничего. Не транжирь боле, сам видишь – живем опасно, всюду расход, время шаткое, лучше б жить при запасе. А о прочем я сам позабочусь. Покоихмест покупщика сыщу, возьму в долг под заклад, слава Богу, есть, что дать. Потом расплачусь да заклад заберу.
– Я…
– Золото сам куплю вскорости и сам же отвезу Хворостинину. Тут и любезное знакомство мы с ним составим.
– А ко мне, брату своему, ты веры не имеешь? Как к зверю лесному?
– Охолони.
Опять улыбается Федька. И так, собака шелудивая, улыбается, что без подсказу ясно: и тут его с места не сдвинуть, в руки денежек не взять. Да и ладно, хоть долг отдаст – и то хлеб. Баба с возу, кобыле легче.
Хлопнул Кудеяр младшого по плечу – раз, другой – мало с лавки на пол не сбил.
– Выпьем медку, Федька! За здравие отцовой ноги! А? Выпьем! Какой брат у меня! Медь наяренная, а не брат! Ангел! Нет… не толкайся, дурня, я скажу: ангел ты, истинно ангел, а не хрен собачий! Ни у кого такого брата нет!
И они выпили. И еще маненечко. И еще добавил один уже Кудеяр. И еще чуть-чуть. И еще так… самую малость. И… непонятно как лиходать содеялась.
А потом Кудеяр, едва разлепив совины очи, увидал ангела Господня. Ангел, склонясь над ним, прикоснулся к плечу. Легонько потряс. Глянули на Кудеяра глаза отнюдь не людские, а иконные: очень большие, светло-светло серые, словно отражение сентябрьского неба в полуденной речной воде, когда за облаками стоит солнце, пронизывая их твердь своим ослабевшим сиянием…
– Господи Иисусе… Ты кто? Михаил? Или Гавриил?
Кудеяр оттянулся было, желая узнать, есть ли у ангела крылья и есть ли сиськи. Речные глаза сей же миг исчезли, растворясь в темени. Вместо них появились очи простые, человеческие… Кто-то… не пойми кто – холоп ловкой? али мужик дворовой? – подхватил слева. А справа подставилась под плечо баба… Крепкая! Хваткая… Тащат. Куды? К чему? Он ведь и не пьян вовсе. Так, по малости.
Потом исчез мужик. А баба осталась. Глаза раскосые, хитрые, знать, от татаровей к ей в жилы кровь прилита… Нет там ни небесного, ни ангельского. Два бесеночка играют в них, приплясывают стойно пламени светца, на гуслях позванивают, на сопелях дудят.
Светец погас. Над ложем смешались два запаха: дымкá и бабий.
Поутру Федор встал рано, выстоял утреннее правило у образов, умылся и кликнул дворовую девку сходить к брату, позвать его. Та только услышала «сходи к Кудеяру», так вспыхнула, ровно маков цвет.
«Когда успел? – взяла Федора досада. – Поздно же легли, весь вечер проболтали…»
Брат явился сонный, сердитый, всё тер очи перстами да оглаживал лицо ладонями.
– Что тебе, Федя? Дело какое? Трапезовать вроде рано, едва света прибыло…
– Пойдем, чего покажу.
– А?
– Пойдем, посмотришь.
Он вывел Кудеяра на околицу села, а потом через мосточек, по бережку замерзшего озерца – к ближайшему лесу. Снег похрустывал под сапогами, словно грузди на зубах. В небе и на земле обреталась великая тихость, веточка не шелохнется.
Федор подвел брата к удобной лежанке, сделанной в низине, под кривою ольхой: мужики рядком выложили тесины, а поверх них набросали старой соломы. Приложил палец к губам – тихонечко, мол, нишкни, и кивком показал – ложись.
– Чего тут еще?
– А вон, смотри!
На малой поляне посреди леса токовали тетерева. Тетерки сидели на деревьях, наблюдая за тем, как их краснобровые женихи колобродят по снегу, узоря чисто выбеленное полотно лапами, как подпрыгивают они, распушив хвосты серпами, как бьются, задорно наскакивая друг на друга.
Издалека доносилось горделивое бормотание косачей: «Чурши-чурши, тур-лур-лур, тур-лур-лур. Чурши-чурши, тур-лур-лур, тур-лур-лур».
Одна тетерка, соблазнясь, слетела на токовище. Сейчас же подскочил к ней красавец-молодчик, принялся охаживать, заходя то справа, то слева. Тетерка вертела головой, приглядываясь к избраннику. То она делала шажок-другой в сторону, дразнясь, то покорно застывала, являя ему благосклонность.
– Ну, ток. Жаль, лука со стрелами с собой не взяли. А на что смотреть-то мне, Федя?
– Да красиво-то как, красиво! Приятно же полюбоваться. Вот создал же Бог таких ладных птичек, и всё у них как у людей…
Брат зло сплюнул.
– О чем думаешь! Потехи какие-то детские. Лучше б ты бабу себе нашел: не отрок уже, а и мысли о том нет, всё бобылюешь.
Встал Кудеяр и решительным шагом пошел к дому, едва не спугнув тетеревей. Нашел ту самую, румяную, пышненькую, на ленивую кошку похожую, и до завтрака сблудил с нею на скорую руку. И только когда она уходила, сообразил, что ночью, кажется, была другая. Точно! Та повыше была, да и злее…
А Федор еще долго лежал на своем месте и любовался птичьими играми. «Дурачина! Тут красота такая под самым боком, ну чудо же, чудо, а он?»
Расстались по-доброму.
Сказал Кудеяр Федору, мол, ждет его на Москве, явит ему друга-князюшку пред светлы очи. Обнялись перед дорогою. Вскочил Кудеяр в седло, смотрел на Федора долго и сказал, в глаза не глядя:
– Ты душа голубиная, Федор. Одного тебя люблю, одному тебе верю. Ты… такой… вроде и удали в тебе нет, а все же есть какая-то сила… только не пойму какая… голубиная сила. Береги себя, братка, дурной мой голубь, бес тебя дери…
Федор перекрестил его.
– Ангела в дорогу, Гюргя. Хороший ты человек.
Глава 4. Хозяева Руси
Князь Михайле Ивановичу Воротынскому достались очень крепкие ноги.
Совсем недавно, на Сретение Господне, исполнилось ему пятьдесят пять лет, а ноги служили ему яко молодому. Никогда не было в них ни ломоты, ни отёка, ни усталости.
Этими ножками без малого два десятилетия назад всходил он на стену Казани, а сверху сыпались злые татарские стрелы, лился кипяток, летел свинец пищальный. Ни разу не утомлялись они на долгих богослужениях по двунадесятым праздникам. Девять лет назад не отказали они хозяину своему в службе, когда, по дороге в ссылку, к далекому Белоозеру, телега потеряла колесо, и выпало ему шагать тридцать верст по осенним хлябям. Легко им было трудиться, когда господина их простили, вернули на Москву и во дворе собственных его хором какой-то безвестный подьячий зачитал государев указ о пожаловании Воротынскому боярского чина.
В ту пору надежда подавала ему ковш с медом, а потом кричала хмельные песни в самые уши.
Нынче ногам его очень не хотелось держать грузное тело. К чему напрасно работать им? К чему напрягать мышцы? Какой в том смысл?
Опричный дьяк, имя коего Бог ведает, монотонным голосом зачитывал боярский приговор о станичной и сторожевой службе – любимое детище Воротынского, трудами, кровью и страданиями выращенное:
«…А стояти сторожáм на сторо́жах, с коней не сседая, переменяясь, и ездить по урочищам, направо и налево по два человека по наказам, каковы им наказы дадут воеводы. А станов им не делать, а огни класть не в одном месте; коли кашу сварить, и тогды огня в одном месте не класть дважды; а в коем месте кто полднивал, и в том месте не ночевать, а где кто ночевал, и в том месте не полдневать…»
К чему всё сие? К чему вызвали его сюда, в Александровскую слободу из Москвы? Знает государь, что он собирал людей тертых, с пограничной украйной по многу раз переведавшихся, воинских и станичных голов, детей боярских и рядовых станичников, на боях с татарами да ногайцами поседевших. Чертежи смотрели, доклады слушали о путивльских, и о тульских, и о рязанских, и о мещерских станицах, и о всех украинных, и о дальних, и о ближних, и о сторожáх, и из которого города к которому урочищу станичникам удобнее ездить, чтоб чужие воинские люди на государевы украйны войною безвестно не приходили, чтобы татар и ногайцев устеречь. Ничего не упустили! Как упустишь, когда за всякую ошибку в этом деле жизнями плачено! Такого не забыть, не перепутать…
Такоже знает государь, что земская боярская дума, Воротынского слушав, приговорила постановленья его утвердить. Так к чему было дергать его сюда и ставить еще и перед опричной думой? Ведь мог же Иван Васильевич без проволочки указом своим дать силу боярскому приговору! Сам, один, без прихвостней опричных! Нет, потащил его сюда. Зачем? Время дорого, а пока грамотки по украинным городам разошлют, татарин уж в полях появится. Небось ждать не станет! Как видно, захотел государь силу свою показать над древними родами… Над его, Воротынского, родом. Служильцы вы, мол, и более никто! Холопы, проще говоря.
Мало что из Москвы напрасно вытянул, а еще стоять заставил. Как будто он, князь Воротынский, пред опричною голью за неведомые грехи ответ держит!
И сердце уже не болит, не тревожится. Привыкло сердце. А вот ногам все еще обидно.
Безымянный дьяк продолжал чтение:
«…А которые сто́рожи, не дождався себе отмены, со сторо́жи съедут, а в те поры государевым украинам от чужих воинских людей учинится война, и тем сторожáм от государя, царя и великого князя быть казненным смертью. А которых станичников или сторожей воеводы или воинские головы кого пошлют дозирать на урочищах и на сторо́жах, а они встанут небережно и неусторожливо или до урочищ не доедут, а хотя бы приходу чужих воинских людей и не будет, и тех станичников и сторожéй за то бить кнутьем…»
Перед кем стоймя поставлен?! Перед царем готов он постоять, сан царский соблюсти, однако помимо царя разный люд в палате собрался, да и не только люд, но и зверье. Смотрите-ка, из родов великих и благородных сидят бояре опричные Федор Михайлович Трубецкой да Никита Романович Одоевский, свои люди, жаль, в опричнину переведены. Ему, Воротынскому, ровня. Сидят на почетном месте, как и положено. Что ж, и при них стоять ему вместно.
А вон окольничие опричные, Дмитрий Бутурлин да Дмитрий Хворостинин. Эти породою ниже, но все ж семейства у обоих честные, древние, а сами стратилатской отвагой украшены. Хворостинины, правда, захудали…
Не люди, людишки, от них уже некоторая поруха чести его происходит. Но таковую поруху терпеть еще можно.
«…А воеводам и головам над сторожами того смотреть накрепко, чтоб у сторожей лошади были добры и ездили бы о дву конь, на которых бы лошадях мочно, видев чужих воинских людей, уехать, а на худых лошадях однолично на сторожи не отпущать…» – читал дьяк.
Но кроме человеков присутствовали в палате твари подлые, и от того, что они сидят на лавках своих, а он, Михаил Иванович Воротынский, из высокородных черниговских Рюриковичей происходящий, стоит, приключалась поруха его чести нестерпимая! Вон думный дворянин опричный, Малюта Скуратов, ручной медведь царев, скорый на бесчисленное и многоразличное разлияние крови христианской. А вон еще Васька Грязной, бесчинный злодей, и тоже думный дворянин. Был чуть ли не в охотниках с собаками у князя Пенинского, и сам, с кобелями спознавшись, стал как цепной пес. С ними ж рядом и в том же чину – злой грызун, в изветах зубы отточивший, Ромашка Пивов. Истинный хомячище: что у кого ценного увидит, всё к себе за щеку тянет, на три века запасается. Пригодится же ему тот запас на Страшном суде!
Какого роду-племени весь сей зверинец? А никакого. Никтошечки. Низкая кровь, неродословный сор. Из грязи, из смрада, из кала царем подняты и за то на всякую скверную службишку для него готовы. Вот кто истинно кромешники!
Отчего мало при государе истинных добрых советников, людей высокородных? Ветхий Израиль пал, ныне Россия – второй Израиль, новый, крестом осененный, держава-чаша, благодатью Божьей до краев наполненная! Почему же отвергнуты царем сильные во Израиле? Отчего страдники приближены? Какой от них совет можно получить? Одно ласкательство и пресмыкание! Премудрый Соломон глаголал: «Царь добрыми советниками яко град претверд столпами утвержен». Где те советники? Царю достоит быть яко главе и любити мудрых советников своих, яко руки и ноги тела своего!
Так-то он любит, что перед зверьем будто бы на ответ ставит!
«…Первой станице ехать на поле с весны, апреля месяца в 1 день. Другой станице ехать апреля в 15 день; третьей станице ехать майя в 1 день; четвертой станице ехать майя в 15 день; пятой станице ехать июня в 1 день; шестой станице ехать июня в 15 день; седьмой станице ехать июля в 1 день; осьмой станице ехать июля в 15 день…» – продолжал дьяк.
И вот кто он, этот дьяк? Даже не зверьё, а еще того ниже – клоп без имени, роду и чести, к казне государевой присосавшийся! Крапивное семя.
Сей же миг память по-хамски намекнула Михаилу Ивановичу, что дьяка-то он знает, и зовут его Иван Лапин, прозвищем Курган. Но Воротынский мысленно прикрикнул на нее: «Молчи! Нет у клопов рода. И даже Курганкой звать того невместно, кого никак звать не надо. У приказных нет имени в делах державных, их имена только перед Богом звучат!»
Еще и перед этим… стоять!
Не напрасно говорят люди: много веры дал государь дьякам, которые его половиною кормят, а другую половину себе емлют. Прежде у тех дьяков отцы нашим отцам в холопстве не пригождались, а ныне не токмо землей владеют, но и головами нашими торгуют. Горазды на скребенье в грамотках, всё подчистят, от правды и следа не оставят. Сброд никчемный и лукавый, а какую силу взяли!
О, куда же ты делась, благословенная, добрая старина? Куда ушла ты, Русь честная и добронравная? Где правда, навеки праотцами нашими уставленная? Всюду ложь, срамота и падение! За какие грехи отвернулся от державы нашей Господь Бог, почему попустил Он торжество холопов и ослабу для великих родов? Когда столпы рушатся, как не упасть своду! А ныне рушатся столпы, словно не твердь земная под ними, но песок.
Что было от века, при святом Владимире-Крестителе, при могучем Ярославе-Законодателе, при отважном Александре-Воителе? Род великого Рюрика владел землей русской яко вотчиной своей! Старейший в роду поднимался до степени государя, и был он первейшим среди родной своей крови, но не господарем ей. Сам род, расплодившийся на ветви и ветви, был господарем! Не достоит утвердиться на Руси единодержавству, ибо род хозяйствует, а не один человек. Много у Русской земли хозяев, и то на добро. Все они заботятся о ней, ратоборствуют за нее, уряжают ее и суд творят. Всем найдется труд великий на ее бескрайности, ибо всем она – единый удел. Царь же – главный хозяин, но и прочим хозяевам, единородцам его, надлежит ему давать долю в делах великих, в земле и в судах. Ему честь, первенство и поклон, прочим же – их часть господарства!
Так было! Ныне же древний порядок испорчен.
Всё долдонит и долдонит проклятый дьяк:
«…А на донецкие сторо́жи посылать сторожéй из Путивля или из Рыльска с весны на шесть недель… А на донецких сторо́жах и из всех украинных городов на сторо́жах во Диком поле сторожéй ставить апреля с 1 числа, а стоять сторожáм до тех пор, докуды снеги большие укинут».
Как только умолк приказной долдон, государь Иван Васильевич тихим голосом обратился к опричным думцам:
– Много потрудился Михайло Иванович. Что приговорите, слуги мои?
И тут Воротынский сорвался: они еще будут рассуждать, где польза, а где вред в творении его! О, ненавистный зверинец!
– Великий государь! Дозволь напомнить: до выезда первой станицы в поле – срок невелик. Следует нам поторопиться. О прошлом годе от татар гроза была. На сей год явятся в силе тяжкой, про то из Крыма без сумненья докладывают…
– Поторопиться? – вкрадчиво переспросил царь и замолчал.
Голос его источал благоухание смерти.
Иван Васильевич посмотрел на князя прямо и твердо. Взгляд его был как удар булавой.
Воротынский в ярости ответил царю таким же прямым и твердым взглядом. Никогда не гнулись Воротынские. Выю их перерубить можно, но не размягчить.
Кто таков Иван Васильевич? Плечистый здоровяк с длинным кривым носом. Речами красен, умом книжен, за державу стоятелен, зол и горделив без меры, на пролитие крови яр и, говорят, прелюбодействен. Царь. Но еще и просто человек. Притом человек, во злострастиях и самовольствии без отца воспитанный. В деснице его смерть заключена. Но смерти бояться не надо. А надо бояться лишь греха и бесчестия.
– А не будет ли от таковой торопёжки государеву делу повреждение? Хороша торопёжка при ловле блох да при поносе, – подал голос Малюта.
Еще бы! Кто как не он? Главный же умелец угождать царю во всяком свирепстве и сладострастии…
Михаил Иванович на то не ответил ни слова. Очи царские не отпускали его. Тяжко бороться с ними.
«Я не боюсь», – сказал себе Воротынский.
И отвел взгляд. Не от страха – от нелюбви к бесчинию.
– Напрасно опасаешься, князь. Промедления в твоем деле не будет, – молвил царь так, словно не случилось промеж ними ничего, словно не видела их прямой встречи вся палата. – Помнишь ли, каково было под Казанью?
О чем вопрошает Иван Васильевич? Воротынский силился понять – и не мог. О том ли, как вместе они, царь и воевода, бились за веру православную? Как взяли Казань, так ощутили себя всесильными и долго отвыкнуть не могли. О том ли, как в день, когда русские полки пошли на последний приступ, иные воеводы взяли под уздцы коня царского и подвели его вместе со всадником к самому пролому, дабы устрашить трусов, побежавших было от сечи? О том ли, что у самого государя, молодого еще и пребывавшего тогда в полной воле у воеводского синклита, разрешенья тогда не спросили? О том ли, как после взятия казанского царь сказал своим боярам и воеводам: «Ныне оборонил меня Бог от вас!».
Не поняв, Воротынский ответил в простоте:
– Всё помню, великий государь, – и отдал поклон.
– И я такожде помню всё. И доблесть твою. И как у ворот казанских реяла на ветру великая хоругвь московская с Михаилом-архангелом. И брата твоего, Владимира… – Царь на миг замолчал. – Истинно храбрый был человек.
Ох! Владимир-то государева коня и вёл, вспомнил князь.
Но никто, кажется, не понимает, о чем беседует с ним Иван Васильевич и какую дерзость поминает, принятую им от рода Воротынских. Больно молоды прочие. Не помнят, не ведают. Для них царевы слова ничего, помимо похвалы, не содержат.
А в них – угроза. Не перегни, мол, князюшка, палку. Многое припомнится.
– Облегчение боярину вышло… пока, – зашелестели слова Малюты. Сказал на ухо Грязному ровно так, чтобы было едва слышно… каждому.
Воротынский содрогнулся: «Кромешный аспид отрыгнул яд лютый от своей несытой утробы, и не ущучишь его!»
– Великий государь! Иван Васильевич!
Все с удивлением повернулись к Хворостинину. Что еще? Какое ему дело, когда царь и столп царства беседуют?
– Говори, – позволил ему Иван Васильевич с легкой досадою.
– Устав хорош, тут и спорить нечего. Князь Воротынский татарам знатец наилучший, все в его грамоте с радением к твоей, государь, пользе устроено. Править нечего, добавить бы самую малость.
Воротынский воззрился на Хворостинина с ревностью: какой еще околесицы добавить ищет?
– Говори! – повторил царь уже со вниманием.
– На поле Дикое послать бы, по твоему, великий государь, наказу, толковых людей… скажем, князя Михайлу Тюфякина да дьяка Ржевского. Им бы смотреть места, крепости и урочища, до которых ездить станицам и где пригоже будет сторо́жи поставить.
– Дельно, – откликнулся Трубецкой. – Места бы заранее переписать да на чертеж положить.
– Что ж, украйну, Федор Михайлович, ты знаешь не понаслышке. Да и ты, Димитрей… – сказал царь и поглядел на Воротынского, ожидая его слов.
Князь выдавил из себя:
– Неглупо, – потому что и впрямь это было неглупо.
– Быть по сему! – утвердил Иван Васильевич. – Найдется ли еще какое-нибудь прибавление?
Молчали бояре опричные, молчали окольничие, рта не раскрывал подлый охлёстыш Малюта со товарищи, безмолвствовал, склонив голову, безымянный дьяк. Воротынский перевел дух: дело кончено.
– Вижу твою нелицемерную службу, Михайло Иванович, – продолжил царь. – И ныне жалую тебя серебряным позлащенным ковшом со именем моим… Курганко! Поднеси Федору Михайловичу.
Повинуясь воле царя, Трубецкой принял ковш у дьяка и с легким кивком подал его Воротынскому. Князь глянул на цареву награду, и сердце пропустило удар. Тот ковш, что подавала ему когда-то истовая надежда на благое устроение Руси, полнился крепким медом, а этот пуст.
Пусто. Ничего не осталось. Высокое отошло. Что ж на месте его?
Одна служба.
«Благодарю тебя, милостивый Боже! Хотя бы из благородных рук принимаю пожалование, а не из лапищ приказного… Уже не любят меня, но еще не позорят».
Взяв ковш, Михаил Иванович молча поклонился государю.
Вечером того же дня государь Иван Васильевич, помолясь, отходил ко сну.
Вот уже полтора года томился он вдовством. Да и допрежь кончины царицы его, Марии-черкешенки, вышла остуда меж ним и женою. Всем хороша Маша, да не наша… Истинно, не наша. И вроде юна, и вроде статна, и вроде веселила душу когда-то, да скоро постыла. Чужая, дикая. Злая. Слова русские непутём кособочила, никак выучить не могла. Ходила не так, смотрела не так. Пахла тоже не так. Гарью почему-то пахла, головешками не остывшими… Вся какая-то острая, в углах и задоринах. Ко всему – неплодная. Всего одно дитя дала, да и то – полудохлое. Какой в сыне толк, коли он два лета Божия увидел, а потом в могилу лег? Больше же сынов у черкешенки для него не нашлось…
Скоро уже конец его вдовству, скоро конец томлению. Отовсюду собраны сюда, в слободу Александрову, девки; доверенные служильцы смотрят их, годны ль на царское ложе. Англицкий немчин Елисей мочу их досматривает и по моче судит, не больно́ ль нутро.
Пускай смотрят! Авось добрых невест отыщут для сынов его от самой первой и самой лучшей жены, какой уж не будет никогда. Той, что была до черкешенки… Как давно ушла она! Уж и образ ее выцвел, сделался яко светлое пятно на сером черкесском полотне, яко запах счастья, едва чрез запах едкого дыма пробивающийся. Хоть сынам ее подарок теперь выйдет… Так что пусть смотрят, пусть!
Он-то уже для себя выбрал.
Та была темна, эта бела. Та остра, эта кругла. Та нравна, эта тиха. У той речь по камням бежала, с высот падала и в брызги расшибалась, у этой плавно течет, словно великая река по равнине. Та горячительна, эта напевна. Та – огонь, эта – земля с травами и цветами.
И пахнет… молоком.
Марфуша…
Не навестить ли невесту? Сколь еще надо ему терпения! Нет, нельзя. А что, она не перечила бы, ежели и до свадьбы порушил бы ее девство… Ему – не перечила бы.
Нет, не надо к ней идти. Хоть и государь, а надобно иметь страх Божий. Грех сладок, да марок, лизнул меда, да влип в дёготь. Душу бы не помрачить…
Сказано от святого апостола: «Блажен муж, иже претерпит искушение…»
Потерпеть-то чуть-чуть осталось.
Иван Васильевич двадцать раз прочитал Иисусову молитву. Ну? Дрогнули ноздри, потревоженные запахом молока, явившимся неведомо откуда. «Господи, посрами беса, борющего мя!» И еще раз. И еще. И еще, и еще, и еще…
Успокоился.
За миг до погружения в сон пред его умственным взором промелькнуло лицо князя Воротынского. Медлительный воин, крепкий и стойкий, но неповоротливый и весь какой-то древний, замшелый, не от века сего, будто бы и боярин не его, московского государя, а неведомого князя владимирского, какие были на Руси три века назад. Могучий богатырь Акинф Великий, коему ссекла голову быстрая московская сабля. Или же сам – великий князь владимирский… Все они в помыслах своих – великие князья владимирские, все помнят старину, все никак не забудут, что есть у них право, пусть ветхое летами и призрачное, занять великий стол, вогосудариться. Шуйские помнят. И Ростовские тоже помнят. И Одоевские. И Курбский – дурак и мятежник, слаб породою против всех сих, а туда же – помнит, что из Рюриковичей он, из ярославских. Тоже – господарь бобров на деревенской запруде! Шумен и бестолков был, покуда к литовцам не перебежал, а перебежав, и там, говорят, таков же… Вот и Воротынский крамолу в душе лелеет. Не скажет, никогда не скажет! А и говорить не надо: лица у него такое выраженье, что без слов всё рассказывает. Архонт! Эпарх! Сильный во Израиле! Как-нибудь так небось про себя думает… «Я тоже чуть-чуть государь…» Верно? «Я тоже чуть-чуть хозяин Руси…» Верно?
Никак не поймет князюшка – и никто из них, глупцов, не понимает: у Руси ныне один хозяин – царь.
Так и будет вовеки: российский самодержавец сам владеет государством, а не бояре и вельможи! Отменилась старина, новая для Руси жизнь уставлена.
С этой мыслью Иван Васильевич уснул.
Глава 5. Русский мёд
В России не случается ничего неожиданного. Ты можешь добыть то, что тебе нужно, если знаешься с высокими людьми. Ты можешь засудить кого угодно, если в судьях твой добрый знакомец. И ты можешь избегнуть любого суда, если у тебя водятся деньги.
Что ж, коли захотел испечь пирог, сначала помасли сковороду…
И тебя, конечно же, постараются обмануть, обокрасть, а когда не получится обокрасть, то – ограбить. Иногда – ограбить по суду. Ты не предвидел этого? Да ты дурак, святая простота, blazhennoi, как говорят русские. Тут ведь нет ничего неожиданного – для человека, который заранее готовится к маленьким русским неприятностям.
Если не зевать, вертеться и никому ничего не прощать, то и в России можно устроиться с удобством.
Вот подьячий Сытного двора. Он читает твою kormovaja pamiat’… Боже! какой варварский язык! Он, конечно же, хмурится. Он губы поджал, он само недовольство. Солнышко, зайчик, я знаю, милый, ты на государевой службе и сейчас ты мне скажешь, что надобно доплатить…
– Кормовая память по меду-то просрочена. Месяц, две седмицы и день просрочки-то. Воля ваша – брать мед, не брать, а доплатить придется, господин Хенрыш… Хенрык… – Подьячий тяжко вздохнул и развел руками, мол, до чего же варварский ваш этот немецкий язык, и, наверное, мысленно обозвал проклятой латыной или же злой люторовой ереси злым сыном.
– Сколько ж?
– С каждого алтына по деньге. У нас всё честь по чести, вон писец в казенной избе, грамотку составит, на грамотке «деньги взяты» накарябает, а дьяк руку свою приложит для верной истинности сего письма. Не обманем.
– Служба?
– Государева служба, – с вежеством поправил подьячий.
Ну конечно. Не обманет. Ну да. Положено за просрочку в получении кормового меда казенного по деньге платить с полутора алтын с деньгою, то бишь, одну десятую, а этот одну шестую норовит выбить. Вот же голубчик…
И стоит-то как! Нагл, но в самую меру. Ни слова злобного. Смотрит – глаза в глаза, и очи небесной чистотой светятся. Не груб, но строг. Честь государеву блюдет. А что подошел столь близко, ровно шаг до тебя, и чуть склонился, аж нос его в вершке от твоего, да капельки слюны изо рта его до усов твоих долетают, так тут ведь оскорбленьице тонкое, за него на суд не притянешь. И что усмешечка край уст подьяческих самую малость приподняла, так и здесь мера соблюдена – кто ее, усмешечку эту, кроме тебя видит?
И ты сам склоняешься к нему, между вашими носами уже полвершка, а не вершок, да руки за спиной складываешь. Ты ему показываешь, что и сам калач тертый. А не покажешь – обведут. Общёлкают! Вот так у русских водится. Малую малость пропустил, не так слово молвил, не там поклонился, не тому много чести выказал или не тому – мало, и дела твои дрянь. Но кто обвык к местным порядкам, тот на Москве как сыр в масле катается. Так-то.
И ты говоришь ему негромко правильные слова:
– Рука руку моет.
Ты твердо знаешь, что именно так надо сказать, ибо тебе это объяснил добрый знакомец. Скажем, Иван Тарасович Соймонов, Сытного двора глава и этому подьячему прямой начальник. Сам он, разумеется, с подобной мелочью возиться не станет, но охотно объяснит, что к чему. А может, и не он объяснил, никогда не надо никого называть, так что это, наверное, совсем другой человек.
И еще у шапки на голове подьячего – опушка из черно-бурой лисы. Ты знаешь, сколько стоит такая шапка. Тебе ли не знать, что он ее на честные деньги никогда не купит.
И ты точно знаешь, что он тебе сейчас ответит, ибо в России не случается неожиданностей. Он произнесет нечто вроде «Не обессудь, потолкуем».
– Можем и поговорить. Не обессудь, Андрей Володимирович.
О, твое русское имя он откуда-то знает, смотри-ка! Впрочем, тут все всё знают, и никто не говорит откуда.
– А может, с трех алтын всего-то деньгу, а грамотки нам ни к чему? Я честности государевых служильцев доверяю без сомненья.
Ты уже пересчитал в уме: такова, в русских деньгах, восемнадцатая доля.
Усмешечка убралась. Стоит прямо, как на воинском смотре. Тут любят воинские смотры…
– Итого алтын и две деньги со всей просрочки, – сухо, по-деловому отвечает подьячий. Мигом подсчитал! Можно не проверять, у него в голове счеты, какие обожают московиты, – из сливовых косточек. Щелкнул туда-сюда, и готово.
– Вон мой слуга косой, в драном полушубке, к нему бы подойти, он даст.
И подьячий делает неведомо кому почти неуловимый для глаз знак… двумя пальцами пошевелил, веки опустил. Всё. Тот, кому сей знак предназначался, споро подходит к твоему слуге.
А подьячий уже улыбается, уже угодливостью лучится, уже полупоклон тебе отдает.
– Не желает ли светлой боярин… с выборцем? Лучшенького медку?
Ах, как заговорил, верный служилец государев! Ну котик ласковый, а? Паршивец.
Хороший день! С утра ты послал к судье Рязанского дворца, старику с чудовищным, абсолютно не выговариваемым именем Shcherbina, свата, которому не отказывают. Потому что господин Иоганн Таубе, лифляндский дворянин и главный советник московского великого князя по ливонским делам, не позволяет отказать себе. Он можеть videt’ ochi государевы раз в седмицу, а то и чаще, одного слова его достаточно, чтобы высокая десница великого князя стиснула какого-нибудь простоумного петушка, посмевшего перечить господину Таубе, и раздавила, как гнилой орех. Высоко летает господин Таубе… и дорого обходится. Но по вечерней поре он привезет безоговорочное согласие от седого жирного тестюшки. И это очень славно. Во-первых, зятю достанется треть наследства после того, как старый филин сдохнет, а наследство там изрядное. Не то что он сам заработал от службы, от удачных судов с дуралеями, от явной, разрешенной, и всем известной корчмы, которая в aprisnina, а также от корчмы тайной, которая в zemshchina. Нет, у русских ума нет, чтобы столько заработать, вернее, ум у них другой, ленивый, неподвижный, как дерево. Но все-таки приличная выходит доля от наследства… уж не говоря о приданом. Во-вторых, сама девка хороша. Бела, как творог, мягка, как сметана, малость худосочна, но тебе так даже нравится. Ты всегда предпочитал маленьких женщин.
Ты умный человек, и девка достанется тебе.
Так будет, потому что… ну какие неожиданности в России?
– Так с выборцем ле? Нет ли желаньица?
И ты, так и быть, говоришь согбенной спине, ибо полупоклон, пока ты размышлял, превратился в глубокий поясный поклон:
– Давай. Сколько?
– Три деньги с полушкою.
Ты вздрагиваешь. Плохая примета! Тебе говорили: «Мед по выбору – три деньги, без торга». Отчего же три с полушкой? Зачем такая перемена? Вроде б ладно, велика ли добавочка – серебряная монета величиной менее ногтя на твоем мизинце? Четверть мариенгроша, пустяк. Но, говорят, когда цена с полушкою на конце – это к несчастью. Суеверие, варварство! Следовало бы перекреститься, но русские не должны замечать ни твоей растерянности, ни твоей слабости. Нет, не сто́ит.
Подьячий разгибается, и ты ему просто киваешь. Чем важнее тут господин, тем меньше он болтает с приказным людом…
Тогда он, осклабясь, ведет тебя к погребу, и за тобой шагают двое слуг с бочонком из липы.
Из погребов мед приносят те, кто к тому приставлен. Они отмеривают мед в погребе по своему желанию, потом уже выносят его наружу и наливают иноземцу в его бочку. Соглашается тот принять мед, какой и сколько дали, – хорошо, а коли нет, то не получает ничего. Московиты варят очень разный мед: и хороший, и плохой, и сущую дрянь. На дряни, говорят, сберегается третья часть меда-сырца… А если иноземец одаривает этих ребят, то сам спускается в погреб и может цедить мед на пробу изо всех бочек. Что тебе придется по вкусу, то ты и прикажешь нацедить и получаешь, конечно, свою полную меру, сколько положено. Ну а если ты умрешь или ты такой тупой, что дашь себя убить, то эти куманьки с Сытного двора целый год будут заносить в отчет все «выдачи», какие тебе назначены от великого князя по kormovaja pamiat’!
На входе ты даешь подьячему три деньги с полушкой. Это только его серебро, им подьячий с начальством не делится, а потому и пригляда за ним нет. Просто даешь, безо всякой хитрости.
В ответ он протягивает тебе чарочку из высеребренной меди.
– Чистая, не погребуй!
Ты ходишь, цедишь вволю, пробуешь, а подьячий бродит за тобой молча, как тень. Приглядывает, как бы ты не упился хмельным медом вусмерть или не начал безобразничать.
Крепкий русский мед входит в твою душу, и ты уже чувствуешь шелковую истому. Мед гладит твое сердце, нежит твою плоть, прикасается к твоим усталым глазам, точно белая ласковая девка…
И даже бородатый подьячий в дерзкой шапке из черно-бурой лисы начинает казаться тебе приятелем.
Ты с трудом напоминаешь себе, что тут каждый мошенник, вор и плут, других нет. В России дорогие шапки носят те, кто их недостоин. Великий князь – тиран и krovojadetz, как шепчутся между собой русские, но он захотел выжечь каленым железом всю эту скверну. Ныне из страны, пусть она запустела и ослабла, вместе с кровью выходит гной. Правильно. Пусть будут все холопами, снизу доверху! Лишь бы не были ворами.
– Вот из этой! – указываешь ты слугам на медовую бочку, содержимое которой крепко, густо, сладко и запах источает… не пойми чего… расслабляющего… каких-то травок… детства… Ты был ослом, когда в церковной школе ткнул другому ученику шилом в руку. И еще глупее, когда присвоил эти жалкие гроши на строительстве в Риге. Мог бы жить в окружении родни, пусть бедно, но тихо… и скучно. Скучно!
– Из лугового, стало быть… – произносит подьячий.
Ты привычно различаешь в его голосе: «Шел бы ты прочь, поганый немчин. Пора тебе».
До чего же красивая шапка! Тебе бы она пошла больше. Но пока… в России не случается ничего неожиданного.
* * *
Когда в монастырях московских колокола ударили к вечернему правилу, у ворот богатого двора при начале Лубянского переулка остановился всадник. Близ копыт его коня валялись двое пьянчуг – первый голый, с одним только крестом на шее, второй в исподнем и сапогах, но без креста. Оба лежали мирно, никакого шумства от них не было. Один спал в собственной блевотине. Другой, выпучив глаза, силился встать, но ничего у него не получалось.
– Эй! – крикнул всадник. – Здесь ли живет опричной немчин Андрей Стадный?
– Андрей Володимерович, – поправил его хозяин, тотчас вышедший чрез калитку.
– Ну, добро. Вот тебе письмецо от господина моего, Ивана Таубева.
Хозяин с жадностью вырвал свиток из руки гонца. Сей же час посланец ускакал.
«Друг мой Генрих! – писал господин Таубе. – Я пытался оказать тебе услугу, но из этого ничего вышло. Видит Бог, я приложил немалое старание. Но Щербина Васильевич проявил не меньше упрямства, нежели апостол Фома. Старика не разубедили никакие разумные доводы: что ты богат, что в роду твоем, у славных Штаденов, бывали бургомистры и что ты сам ходишь в товарищах у людей высоких и значительных. Даже гнев мой его не испугал. Дочь его также не изъявила доброго к тебе отношения. Странным образом оба, отец и дочь, отвергли сватовство из-за какой-то глупости: будто бы для них бесчестье связать свой род с человеком, который содержит корчму».
Глава 6. Добрые люди
– …Кабы не имел страха Божия, то и не выдал бы Дуняшеньку мою никогда и ни за кого. Была бы тут, при мне, до самого моего до скончания. Живем с нею душа в душу, кого ей надо, когда я у нее есть? С серебра у меня золотом ест, крошки с нее сдуваю, птиц певческих ей завел, из-за моря привезенных! Вот только Господь тревожит совесть мою: мне ведь шестидесят перьвое лето пошло, и сколько Бог мне еще отпустит, един Он и ведает. Здравием я крепок, грех жаловаться. А ну как проживу еще десять лет? Или двадесят? Как лягу в земляной пух, с кем она тогда будет? Кому занадобится? Старая-то девица! И ныне-то последние годки ее текут для замужества годные…
Щербина остро глянул на Хворостинина, однако тот поправлять хозяина дома не стал. К чему? Правду говорит. Оба они тут не вежеством меряются, а меж родами нитку пропускают, и от того, как ныне дело решится, зависит, что за жизнь у детей, внуков и правнуков будет.
Первое на Москве дело – вера во Иисуса Христа. Ею по всякий день подпоясываемся. Второе – служба государева. Ее, как благое тягло, по все дни на хребтине несем. А третье, прочих иных важнее, – семейное устроение. Всем родом люди поднимаются, всем родом опалу терпят, всем родом падают, всем же родом из захудания вновь выходят. Един человек – нихто, мошка, цена ему деньга с полушкою на торгу. Семейство же – сила. И одна честь на всё семейство дадена…
Ради семейства живем, Бога о спасении молим, а государя о милости и защите. Так свой век векуем, к иному не приучены! А потому в семейственных делах торопёжка ни к чему. Токмо глупец поспешает, мудрый же человек в семейственном разсуждении нисколько не поспешлив.
Вот и Хворостинин вел дело без спеху, давая Щербине выговориться. Догадывался, к чему беседа их клонится, много о Щербинином нраве от Кудеяра слышев.
Никита же Васильич Тишенков, Щербиною прозванный, не обретя от князя ни встречи, ни слов благостных, молчав немного, продолжил:
– Всё за тебя говорит, Дмитрий Иванович! Род мой от бесчестья спасаешь, а мог бы погубить. Своим родом славен. Достатка не лишен – ведаю, ведаю! Федя вот за тебя говорит, а Кудеярка, душа бесшабашная, и вовсе по твою милость соловьем заливается. Един ты ему истинный друг, не плут и не собутыльник… Отдал бы Дуняшеньку за тебя, оторвал бы кусок от сердца. А всё же… всё же…
И вновь умолк, очи прячет.
Хорошо встретил Никита Васильевич Хворостинина. За стол усадил, хлебом угостил и медом питным, сыченым. О здравии спросил, тако ж и о здравии родни; отцу похвалу отдал, о делах двора государева, о татаровях и о литве поговорил. Ни в чем не сгрубил. А теперь вот и рот раскрыть боится – о столь невиданном деле, по всему видно, затеялся известить.
Помогать ему не след. Вольно чудить человеку! А кого причуда – того и отчудочек.
Сидит, сопит, птицею продрогшей нахохлился.
Хворостинину нравился хозяин дома. Седовласый, дородный, кабанистый чревом и ухватками, Никита Васильевич во всем являл порядок и доброе разумение. Говорил со внятностию, основательно. Не трещал без умолку, но и не медлил напрасно. Такового бы воинского голову Хворостинин в поход не взял бы под страхом смертной казни: в степи, против татарина, резвецы потребны. Да и грады литовские брать без неповоро́тней такожде сподручнее… А этот всех задержит, да еще и лошади своей спину сломит. Но в московском приказе, над хитрыми дьяками и ленивыми подьячими главенствуя, всем делам давая строй, всем правилам – строгое соблюдение, сей породы человек справится лучше любого другого.
Ополовинил Никита Васильевич ковшик с мёдом и вновь заговорил.
– Не вини меня, Дмитрий Иванович! Сам знаю, разбаловал дочку паче всякой меры. Токмо не отдам Дуняшеньку без ее ж повольного слова. Каково тебе – девку о замужестве спрашивать? Коли соромно, не обессудь, кончено меж нами дело. А если ты, большой государев воевода, прямой девкин ответ на свое вопрошание готов выслушать и не в бесчестье себе то поставить, ино сей же час ее кликнем да по её слову-то и решим.
Како ждали, тако и вышло. Среди родов высоких такого, конечно, не водится… Ин ладно, без труда не выловишь и рыбку из пруда.
– Хочу я, Никита Васильевич, сделать твою дочь своей женой и в том искании крепок. Желаешь дочь свою про то вспросить? Что ж, на то твоя родительская воля. Коли по доброй воле ко мне пойдет, а не по единому отцову благословению, так оно и к лучшему. Однако и ты меня уваж: дай мне с твоею дочерью наедине поговорить.
Щербина аж вздрогнул.
– Сего в благородных домах не водится!
Хворостинин отвечал с улыбкою:
– Так и твоя затея не в обычае… Послушай! К роду Тишенковых и к тебе самому совершенное у меня почтение. Бесчестья вам ни малейшего не случится, ибо никто не проведает, как я жену свою уговорил. Между нами останется… А к какому-нито иному сорому я не навычен. Веришь ли мне?
И Хворостинин улыбнулся так, словно было уже у него с Дуняшей венчание и сидят ныне два свойственника, о житейском покойно калякают.
Никита Васильевич изумился:
– Отчего в тебе уверенность такая, будто ведаешь тайное слово или лопские колдуны тебе гадали и всё заранее ими предсказано? Жену уговорил!
Хворостин поморщился:
– Тайным наукам не обучен, а лопскую дрянь на дух не переношу. К чему тащат этакую мерзь на совет в благородные дома? Дарами им угождают… Да это всё кривота, бесовское, срам и безмыслие. Никита Васильевич, крещеному человеку о том и думать не надобно! Моя наука простая, от отца: кого Господь соединить захочет, тех весь свет не разъединит. А к твоей Евдокее меня с неба тянут, не иначе. Воспротивиться невозможно! Прежде не бывало сего, и не мыслил, что таковое случается.
Ни слова не говоря, встал Щербина из-за стола да пошел дочь звать. Только дверь отворив, чуть задержался. Видно, не мог до конца сердце свое, отцовское, утихомирить: кусок его отрывался, а всё остальное терзалось, не чуя, на добро то или на дýрно?
Потом вышел все-таки.
Хворостинин сидел за столом. Дуня опустилась на лавку у окна, в трех шагах от князя. Не смотрела на него. В пол смотрела, в окно, на образа, что в красном углу, только не на него.
Посидели немного в тишине. Может, тишиною всё и кончится? Увидит, что холодна, да и уйдет восвояси. А ей и впрямь зябко. Плечи мерзнут, сердце с наперсток стало и как дерево твердо: ни страха там, ни теплоты, ни надежды. Было б еще смятение, а то и смятения нет, едино желание – коловерти сей избежать. Даже любовь к батюшке и та испарилась: надо бы сделать по его, да что-то мороз во всех составах тела, мороз последние силы отнял. Зачем отец оставил ее с этим вот… исполосованным? Как ей теперь защититься?
Сейчас к замужеству принуждать станет, волю ее согнуть захочет. А желает ли она сама гнуться?
Наконец заговорил жених ее нежеланный.
В голосе его не слышалось ни грубости, ни злобы, ни воли мучительской, неодолимой, одна только терпеливая ласка с каплей волнения.
– Есть у меня под Нерехтою вотчина, а в той вотчине малое озерко. С тремя другими протокою оно соединяется. На берегу озерном – мостки, а к мосткам лодочка причалена. И если сесть в ту лодочку на Вознесение Господне или седмицею позже да степенно поплыть, едва веслами пошевеливая, то вокруг сотворится рай Господень. Над водою деревá склоняются, ива да ольха, над сопротивным берегом сад яблоневый цветет жарким пламенем. Ветер гонит рябь тонкую, травы чуть колеблет да солнечные лучи водáми нежит. А в травах зайцы хоронятся, выглядывая сторожко. Рыба тут и там плещет, птицы над головою щебечут. Тепло и тихость надо всем.
Дуня, сначала нехотя, а потом все более поддаваясь мягкости голоса его, представила себе ивы, простершие руки с листвою над езером, трепет трав да яблоневый цвет… И даже как будто услышала бормотание воды, котиком ласковым толкающейся лодке в скулы.
– …А можно бы в протоку войти и обрести белые кувшинки, Господней рукой щедро там разбросанные. Меж них утица плавает, за нею же выводок поспешает – малые утенята. До того людей не боится, что к ней руку протяни, и то не спорхнет, а токмо отвернет к заросли…
Душа девичья вбирала всю эту сладость с охотой. Хворостинин словно бы знал, чем увлечь ее, и не наряды ей обещал, и не согбенной спины требовал, а предлагал ей свет пригоршнями. «Видишь, – говорил не сам князь, но голос его, – вот многая радость у меня, и я хочу разделить ее с тобой».
– Ежели плыть медленно, нимало не торопясь, то на голову и на плечи стрекозы начнут садиться, их там великое множество. Во третьем же озерке, под корнями старой ивы разлапистой, нора с выдрою. До чего морда у ней потешна! Только кажет выдра ее редко – к людям не привязчива. Близ тоей ивы на берегу избенка стоит, срубил ее старый, еще отца моего, холоп боевой Надейка Глас. На боях руки лишился, ныне не воин, на посылках его держу. Бобылюет одинешенек… Но хлебом от меня удоволен. За то Гласом прозван, что и лесного зверя речь, и крик птичий искусно повторить может, никакого различия…
И вдруг уста ее сами собой отверзлись:
– Захочу дать алтын серебра твоему увечному… Пусть молит Бога обо мне. Позволишь ле?
«Алтын! Кто столько дает? Пропасть денег! Не позволит ведь, еще и к дурам причтёт. Зря попросила! Ох, зачем? Сидела б тихо. Да уж всё, слово – не воробей… А хорошо бы, славно бы дать денег убогому. Пусть бы порадовался, а мы бы Христу угодили».
– Отчего ж не позволить? Надейка – человек исправный, даром что убог. Зла в душе не имеет, там у него всё в целости, никакого увечья. Дадим ему два алтына, пускай порадуется.
Тут она впервые посмотрела на Хворостинина. Не столь уж и страшен. Надежда встала у нее за спиной, руки возложила на плечи, персты умягчающие в душу ее погрузила. «Добрый ведь, кажется, человек… авось уживемся. Ну, посечен, порублен, зато добрый. Стерпится – слюбится».
Сердце сжавшееся, одеревенелое, отмякло.
А он, кажется, почувствовал в ней перемену и заговорил с покоем и твердостью:
– Ты люба мне. Иди за меня, я буду жалеть тебя, я буду беречь тебя.
Тогда Дуня встала и поклонилась ему с покорностью.
Может, не так-то он и плох, кокошник, который замужние бабы носят? Тесна голове стала девичья перевязка с земчугом, иной убор на волоса просится, а рука нейдёт стряхнуть его…
Ох, куда я иду? Помогай же мне, Пречистая!
* * *
Венчались во храме Гребневской иконы Божией Матери, что на Лубянке.
Стоял Великий пост, океан его благоуханный еще и до середины не был пройден, берегов не видно ни сзади, ни спереди. Всяк на Москве знает: женитьбою пост рушить – неблагочинно. Так люди не делают! Оттого свадьба была тиха и скромна – Бога бы не обидеть…
Сам Хворостинин никогда бы не решился на таковую дерзость. А хотя б и решился, не дала бы ему новая родня. Но великий господин кир митрополит Московский и всея Руси Кирилл дал князю позволение жениться посреди поста – другим не во образец.
Оттого получил Дмитрий Иванович леготу, что всей радости с юною женой досталось ему три дня. Не досыта, впроголодь… А потом должен был князь сесть на коня да отправиться за Оку, к Дедилову, справлять тайную государеву службу.
Воеводы один за другим присылали царю грамоты: копится на Муравском шляхе крымская сила, сторожевые станицы сочли сакмы великие, быть беде. Требовалось разобраться с умом и рассуждением: чего ждать Московской державе?
По вестям татарским Хворостинину следовало спешить.
Там, в полуденным землях, где разматывается нить великого шляха, завязанная у Перекопа, где по многу верст не отыщешь ни деревни, ни перелесочка, одна голая степь, где в летнюю пору от луч солнечных день нестерпимо жаростен, заворочалось беспощадное чудовище. Это чудовище славилось резвостью и требовало пригляда. А потому время за Окой имело особенный запах, не как в коренной Руси: каждый час промедления источал вонь разлагающихся трупов и острый дух свежего, еще не остывшего пепла на пожарищах.
Глава 7. Изветное челобитье
«Бьет челом великому государю, царю и великому князю Ивану Васильевичу всеа Руссии апричной службы сын боярской треттия статьи Андрейка Володимеров. Наперед сего служил есми тебе, великий государь, верно, во всех делех, которые ты мне, холопу твоему, приказывал. И яз, великий государь, ныне вновь готов тебе служить, великия, страшныя и смертвоносныя дела ведая. Тако, великий государь, содеялось, что был яз, холоп твой, на подворьишке у апричново ж воеводы Фиодора Львова. И той Фиодор сказывал мне, холопу твоему, бутто в прошлом, великий государь, во седмь тясыщь сем десят осьмом году, быв со князем со Дмитреем Ивановичом Хворостининым против крымского царя людей у Зарясского града, делали они прямое дело. Майя в 21 день сошлися они с крымскими людьми в ночи, и крымских людей побили, и языки многие поимали, и полон мног отполонили. За тое крымских людей одоление жалованы воеводы и головы воинские от тебя, великий государь, золотыми кораблениками, а корабленики те посыланы от Москвы, ис твоей, великий государь, казны, со большим московским дворянином со Шчербыною Тишенковым. И той Шчербына воеводам и головам воинским корабленики сполна не явил, отчего вышло им бесчесцье и твоему, великого государя, имени поруха. Оттого было на него, Шчербыню, в полкех мнение великое. А говорят, склоняется Шчербына ко крымскому царю, ищет от него великого жалованья, а тебе, великий государь, не прямит, изменяет.
Я же, Андрейка, холоп твой верный, на службе государской животишек своих истерял нескудно. Дай мне, великий государь, того Шчербыны поместьишко, село Верейку во Резанском уезде.
Смилуйся, великий государь, пожалуй!»
«По указу великого государя царя и великого князя Ивана Васильевича всеа Руссии судье Московского опричной стороны Судного приказа Вериге Третьякову память: сказанного Щербину Васильева сына Тишенкова взять за приставы и вкинуть в тюрьму до государева указу. Немчину же Андрейке поместьишко Тишенковское не отписывать, покуда дело по его челобитью допряма не обыщется, и будет на то особная великого государя грамота…»
Глава 8. Иноземный узор
Четырнадцати лет попала Дуня Тишенкова к молодому попу на исповедь. Прежний, старый старичок, всё Тишенковское семейство знал лет двадцать. Служил в вотчинном селе Щербины с тех незнаемых пор, когда родители Дуни еще и думать не думали, что появится у них девочка. Был он с Дунею ласков и утешителен. Но вот он помер, и на место его пришел священник строгий. Сколько лет с тех пор веником на совок заметено, а не может забыть Дуняша его сурового вопрошания: «Блуда с кем не сотворила ли, с отроками или с женатыми мужами? Не посмотрела ли тайно на мужскую срамоту? Не давала ли кому себе хватать за груди или за срамное место? Не целовала ли кого, подругу или мужеска пола? Не играла ли с подругами неподобно, сиречь не взлазила ли на них с похотью и на себя не вспущала ли? От разжжения похотного в свое естество не сотворила ли блуда перстом или иным чем? Не хватала ли мужчин своею рукою за тайный уд? Отвечай как есть!» Дуня хлопала, хлопала глазами, речи лишившись от изумления, а потом попыталась себе все это прямо посреди храма представить. Священник же не отставал: «Отчего молчишь? Каким из сих грехов грешна? Подобает тебе покаяться без утайки». И тут она, сообразив, что не может до конца понять, как таковое выглядит, о чем поп ее спросил, сама с тихостью и вежеством задала ему вопрос: «Честной отец! А что такое тайный уд?»
Священник густо покраснел.
Откуда б ей знать? Мать померла, когда Дуня еще маленькой девочкой была, отец о том и не думал с нею беседовать, Федя робок, Кудеярка смешлив, а сестер у ней нету…
Священник молчал какое-то время, потом, не рассмотрев в глазах Дуни ничего, помимо любопытства и непонимания, попытался объяснить: «Раба Божия Евдокея… видала ль ты кобеляку на улице?» – «Видала, батюшка!» – «А что у него меж задних лап висит, тож видала?» – «Видала, отче!» – «Ну, такое у всех мужчин есть, оно-то и называется тайным удом». Тут Дуня представила всё до конца: вот отец ее с мохнатой кобелиной висюлькой, вот братья…
А представив, тотчас обмерла и наземь упала.
Ужас какой! Быть тому невозможно!
И вот ныне лежит она, взрослая девица, на брачном ложе своем, готовясь встретить мужа, на ней тонкая сорочка с вышивкою, а чуть погодя вовсе ничего не останется, наутро же быть ей настоящей мужнею женой, а девкой больше не быть… в голове же одна мысль: посмотрит она сегодня первый раз на тайную мужскую срамоту, и душа ее погибнет. Надо бы как-то изловчиться… и не смотреть.
Вон муж стоит, стягивает с себя объяринную ферязь, вышитую серебряным узорцем да с золотыми кисточками на петельках – заглядение, а не муж! И уж он целовал ее за свадебным столом, за руку не един раз брал, инако ее касался и даже разговаривал с нею добрыми словесами. Совсем почти не страшен стал. Лицо там и сям порезано, губа рассéчена, ухо разрублено, око, как у лешака, книзу оттянуто, а целовать принялся – сладостно! Не спешила отрываться от него Дуня… Вроде и страсть Господня – на резаное чело смотреть, и стыд целоваться – при людях-то! Ан нет, яко птичка затрепетала от рук его и от уст… Но теперь другое дело.
Теперь-то он совсем поди, разденется, и… и… там всё видно будет!
И что еще с нею сотворит! Вот подругу Панечку муж лупит. Сильно лупит! А вдруг и ее собственный муж разденется, весь голый будет, да накинется, да как станет ее бить… А он здоровый какой! И голый будет…
Страшно!
Это же грех большой: бить родного, лаять его или клясть, да хотя бы и попросту на него гневаться! Нет, она его пристыдит, и он не станет. Или священнику на него пожалуется, и священник ему воспретит.
Тут Дуня сообразила: «А ну как колотить станет безгневно, страстям не поддаваясь? Раз нет разжжения страстей, значит, и греха нет. А больно же!»
Как же ей здесь с ним быть? Не возмогнет она здесь с ним быть!
Дуня принялась тихонечко молиться. Всё больше Пречистой, да еще чуть-чуть своей святой – мученице Евдокеи, за Христа кончину принявшей.
Хворостинин тем временем снял с себя все облачения, помимо одной только длинной рубашки, и сел на ложе. Дуня метнулась было сапоги с него снять, да видит – оплошала: сняты уж сапоги-то! Ахти, промашка вышла.
А муж треплет ей волосы, яко псов добрые хозяева треплют, и говорит ласкательно:
– Лежи, Дуня. Сего не надо.
Рубашку же не снимает. Гляди туда, не гляди, а ничего не увидишь.
– Ложись-ка, – говорит, – рядышком. Лицом ко мне.
Не бьет! И вроде пока не собирается бить…
Она покорно ложится, как велено.
– Не бойся, Дунюшка. Ничего худого я тебе не сделаю. Полежи тихо, попривыкни ко мне.
Хорошо говорит. Покоит ее.
Дуне становится чуть легче, но совсем на немножечко. Будет же еще какой-нибудь подвох… Вот Панечка, дура и змея, отчего-то не согласилась ей рассказать, как и что делать, а главное, как и что делать станут с ней. «Да всё как у людей будет, не бойся!» – вот и всё, что поведала. Подруга называется. Свинья полосатая, а не подруга!
А Хворостинин принимается поглаживать ее. По плечу, по волосам, по щеке, по шее…
Оой.
Тут она что-то почувствовала, правда, не разбери-пойми что.
– Возьми меня за руку. Сама.
Дуня стиснула ему пальцы. Вот же чудо чудесное: мужа страшишься, а за его же руку цепляешься, чтобы бояться помене! Рука твердая, рука надежная, яко причал для лодочки…
Не злой!
– Поцелуй теперь меня. В щеку.
Она послушно прикоснулась губами к его щеке.
– А теперь не в щеку.
Дуня зажмурила глаза, потянулась к нему. Нет, так не надобно. Муж ведь, не кто-то. Да и промахнуться можно…
Открыла очи, а он уже вот тут, совсем рядом. Уста в вершке от уст. И страха поубавилось.
Она сжала мужнину ладонь еще сильнее и легонько тронула его губы своими.
Во дверь брачного покоя негромко стукнули. Раз, другой. Родня интересуется, прежде всего братья мужнины – целых трое!
– Здорова невеста! Ничего лихого! – крикнул Хворостинин, не вставая с ложа.
Дуня порадовалась: раз дверь не открыл, значит, по обычаю, знак дает: всем доволен. Ею, красавицей-женой, муж доволен!
За дверью послышалось невнятное шебуршание, бряканье, приглушенные говорки. Любопытно им, как и что.
Хворостинин крякнул с досадою. А потом соскочил с ложа, сделал три шага да в самую дверь рыкнул:
– А ну, ступайте вон! Корма нам не надо, не голодны!
Имеет родня полное право и подкормить молодоженов, и ободрить, если какое-нито шевеление у них не заладилось. Ну и поохальничать, коли молодой душою слабоват… А муж на то свое право имеет: пустить или не пустить. Вот и показывает ныне: не суйтесь, не маленький!
– Гостинчики… – донеслось с той стороны неуверенное.
– У двери сложите! Утром подарки погляжу! Всё!
Еще какое-то, прости, Господи, бульканье, шепотки.
– На хрен пошли! Вот я вам, упыри! – взревел Хворостинин.
Хихикают. О, затопотали-затопотали… приступки заскрипели… вниз уходят, дальше бражничать. Слава тебе, Царица Небесная! Избавила.
Возвращается к ней, обнимает за плечо, смотрит нежно. И… жалко, что не поцеловались. Сбилась она? Нет. Вовсе не сбилась. Вот сейчас они с мужем все-таки как следует поцелуются. Вот сейчас. Вот сейчас…
Вдруг ей приходит в голову самая неподходящая мысль: «Отчего же он по сию пору не разделся? Показывать не хочет? Не в порядке что-то там у него? Или ее жалеет? Думает, чай, еще испужается, дуреха-то!»
А она не дура! Вовсе не дура!
Сможет она посмотреть, ничего, как-нибудь справится!
Отчего ж он так низко ее ставит? За маленькую девочку держит!
– Отчего за малую меня держишь?
– Что? – изумляется он.
– А вот и то. Почему рубаху не сымаешь?
Хворостинин замялся.
– Опасаюсь за тебя. Кое-что не надо тебе видеть вот так сразу… Потом посмотришь.
«Вот оно!» – взвилась Дуня.
– Я тебе не трусиха. И я не дура!
Обидно даже.
– Ин ладно. Стяни ее сама. Только медленно, не спеши.
Вот еще! Дуня смело взялась за рубаху, смело рванула ее и… отвернулась к стене.
– Это грех!
– Что… грех-то?
– Смотреть на тайный уд!
– Сказано, – спокойно ответил ей Хворостинин, – в своей жене нет греха, такожде и в муже своем. Не нами, между прочим, сказано. А ты чего, вот туда смотреть боялась?
– Да… – промолвила она тише шагов кошачьих.
– А я-то думал!
Какую околесицу он еще там думал? Все он запутал! Чего в муже еще пугаться, кроме… ну… Ведь не бьет же! Так чего ж?
Дуня вздохнула и решительно перевернулась. Посмотрела. Ох. Ну уд. Уд и уд. И ладно.
Взяла его за локоть и поцеловала в плечо. Потом еще поцелует, получше… Муж. Чем устрашена была? А пустым. Детскими страшилами.
Но какая блажь ему в голову пришла? Непонятно.
– А я было подумал, – озадаченно сказал Хворостинин, – что ты испугаешься.
– Вот этого? – ткнула она пальцем в сторону… в ту самую сторону.
– Нет, вот этого.
Он мягко переложил ее ладонь с локтя на правое бедро.
Дуня, почувствовав странную шероховатость, отдернула руку. Кожа… кожа гладкой должна быть! Откуда там…
При свечном неярком сиянии пригляделась Дуня. Ко всему пригляделась.
Муж ее был сух до поджарости, токмо мышцы на руках толсты. Живот твердый, ровно доска. Руки узловатые, замозоленные, точь-в-точь корни от выкорчеванной пни. И повсюду – маленькие язвинки, царапинки тонкие и широкие рубцы. По бедру же раззмеивается невиданный узор – какие-то черные хвосты…
Незнакома ей таковая роспись. И вышивка такая незнаема. Да и в книгах буквиц сему подобных никто не чертит.
– Что за… узор?
Усмехается муж.
– Это, Дунюшка, узор иноземный. От трех держав совокупно получен. Вот посередке – след стрелы литовской, вот, наискосок, – отметка сабли татарской, а вот, с ними двумя в пересеченьи, – разруб от секиры немецкой, самый старый изо всех. В разное время обрёл, но на одно место пришлось. Только не пугайся, не отворачивайся…
А она-то уж и думать забыла, где там у ее мужа какая полоса лицо уродует и сколько уха у него не хватает. Не о том думала. Да и… по первости страшно, а потом обвыкаешь же.
Но тут… такая россыпь.
«Господи! – подумала Дуня. – Господи Иисусе! Какую же тяготу он принял… Господи! Да как же так? Отчего Ты боли ему отмерял полной чашей? Господи! Господи! Будь же Ты к нему милостив! Господи! Он же как мученик ради Тебя. Господи! Господи Боже! Какая жизнь у него, у моего… у моего».
– Страшно тебе? Или брезгуешь? – холодновато спросил Хворостинин, заметив ее застывший взгляд.
Она не брезговала. Она не боялась. Она больше ничего не боялась. Как будто озябшая, нахохленная птица подняла голову, расправила крылья и запела в ее сердце.
Дуня поцеловала мужа в самое перекрестье рубленого «узора». А потом прижалась к нему щекой и обняла Хворостинина крепко, как своё, как истинного, душою раз навсегда принятого супруга.
– Митенька! Родной ты мой…
Глава 9. Мятеж
– Федька! Кто ты таков? Ты мой брат молодший, близ меня ты как воробей близ орла. А ты что? А? Перечишь! Кто ты после этого? Да ты срамина! Ты объедь ядовитая! Ты перед кем меня позоришь? Перед другом моим самым лучшим, перед милостивцем! – Кудеяр положил руку Хворостинину на плечо, но ненадолго и с почтением.
– Не дам… – вяло отругивался Федор. – Батюшка не велел.
– Да ты посмотри, кто с нами? А? Ты разуй глаза и посмотри, невежа! Это зять наш и великий благодетель! Кто весь наш род от великого бесчестия спас? Ныне долг выплачен, и нам теперя никакого беспокою…
– Ну да, мной же и выплачен… – пробормотал Федор.
– А? Что? О чем ты там жалеешь? О копейках сущих! Копейки – наживем! Нашел, чем попрекнуть! А вот зятя оскорбить – дело последнее! Ты как считаешь, Федька, ну не последний ли стервоядец тот, кто зятьев обижает? А? И каких зятьев! Князь Митрей, ну хоть ты ему скажи! Тебя же сам митрополит с поста на скоромину отволок, так какая беда, если мы с тобой, яко одна семья…
– Уймись ты! Волчище! – Хворостинин помотал головой, яко конь от слепней. – Мне со женою жительствовать позволили, а не мясом себя набивать и не бражничать. Брат перед тобою на стол велел хлеба свежего поставить, да соли, да медку, да яблок мочёных… чего еще?
И Федор подвякнул:
– Не зря старые люди говорят: сколько ни думай, а лучше хлеба с солью ничего не придумаешь…
Кудеяр досадливо отмахнулся от брата рукой.
– Тебе, дураку, аж в Священном Писании сказано: не хлебом единым жив человек! А? Хлеба, стало быть, мало! Солонину тащи! Курятину! А ты мне – про старых людей, коих давно моль до смерти заела, пыль с головою накрыла да гниль до пят пробрала. И что ты мне обычный старый мёд перед носом ставишь? Это для девок забава! Я тебе что, девка? Ты девку-то еще, поди, не шшупал ни разу, потому меня-то с девкой и путаешь! А мужику мед хмельной нужен, а не этот вот, слатенький! Федька, не дерзи!
Федор, хмурясь, ответствовал без смеху, бранные слова едва у себя внутри удержав да сердце ими царапая:
– Гюргя, отец тако сказал, а мы в доме у него ныне. Да и я мыслю по отцову: не надо бы. Март половину истощил, к исходу бредет. Не так-то много от Великого поста тебе осталось, потерпи.
– Мне! А тебе? – буркнул Кудеяр.
– Да мне-то пост в охотку. Прямо бросать его не хочу, когда кончается. Веришь ли, братка?
– Да ты вообще ангел! Вот и сиди тихо: ангелам жрать не надо. А нам, грешным…
– Ну, будет тебе, – вновь прервал Кудеяра Хворостинин. – О чем думаешь? Ты же ратник, боец, я тебя с собою беру на великое дело государево, насчет татар разведывать. У меня уж все мысли не здесь, а в поле, со станицами, со сторожевыми заставами. А твое рассуждение всё про хмель да про мясо. Кабы не ведал про тебя, что дельный ты воин, подумал бы, что ты бестолковая затычка кабацкая. Будет тебе шутки шутить, вон видишь, брат твой уже искры пускает, яко кресало от кремня, не ровен час, трут займется.
Кудеяр глянул на него мрачнее тучи, засопел. Прокашлялся и опять глянул сумно. А потом рассмеялся.
День к сваре не звал, приятный был день.
Они сидели втроем за одним столом в голом саду на задворках тишенковской усадьбы в Москве. Щербина собирался проводить Хворостинина с Кудеяром до окраины московской, было у него там какое-то своё дело, да из дому пока не выходил – снаряжался.
Снег еще не сошел, серые его клочья обнимали черную грязь и, прощаясь с нею, пускали обильные слезы. Но солнышко уже пригревало, уже сеялось златыми зернами на крыши, головы и мостовые, уже тревожило иззябшее лоно земли.
Один грач стоял над большой лужею и рассматривал себя с любопытствием, другой с ветки старой яблони посылал ему раскатистое к-и-а-р-р-р-а, укоряя в лени и безделии. Третий, ровно чернец, постом изголодалый, да еще и принявший обет безмолвия, с немой грустью рассматривал обоих, устроившись на шатре колоколенки.
Издалека прилетела братия граче-иноков. Почуяли, что тепло, а с ним всякое добро и счастье, возвращаются в родные их места, да и полетели вслед за теплом. Соскучились же на чужбине горевать! Задумали из тамошней своей обители доставить сюда ризы поповские да святые иконы, да книги богослужебные, учредить тут пýстыньку да и жить в тишине, служа Богу, веселясь милостям Его. Уже и церковку рубить затеялись, да расслаба охватила всю их общину: ловят солнышко крылами, песни поют, в игры играют, за дело же нимало не взялись… хорошо им!
Зинькали наглые, разъевшиеся московские синицы, а хозяйский кот, престарелый пуд счастья рыжепестрого коровьего цвета, стоял под деревом и примерялся, как бы ухватить одну из них да и слопать.
Хороша свежая синица на обед!
– Князь Митрей! Ты таков друг у меня, какового по всему свету не сыскать, хоть в немецких землях ищи, хоть в грецких, а хоть у нас, на Казани! Ради тебя – что хошь сделаю! Ты не верь, я тебе не питух пропитой, я пью да смысл имею. Вот ради тебя одного возьму и вообще пить брошу! Ни меда хмельного, ни вина, ни водки!
– Ни пива… – ухмыльчиво добавил Федор.
– Да хоть бы и так! Ни пива!
– Ни бражки…
– Федька, тать, вчистую меня обездолить хочешь?
– Ни мяса…
Хворостинин не выдержал, захохотал.
– Такого я допустить не могу! Совсем обессилишь – кто со мной крымского царя с его татаровями гонять будет?
Федор посмотрел в сторону дома, сделал движение рукой: мол, подождите, послушайте меня.
– Не возьму в толк… отчего так отец задерживается? Должен был уж выйти. Гляну, что у него там.
Хворостинин кивнул:
– Давай, давай! Мы и без того припозднились.
Младший брат ушел. Старший же, помолчав недолго, хлеба оторвав и в обруганном меду искупав кусок, вспросил князя с легкою обидой в голосе:
– Ужели не веришь мне? Смеешься? Я бы смог. Како бы сказал, тако бы и содеял.
Кусок же намедовленный тотчас съел и пальцы облизал дочиста.
Хворостинин ответил ему не сразу, с промедлением.
– Да верю, отчего ж… Токмо ни к чему это. Достаточно меру свою понимать, а ты… о-ох, мне, грешному.
– Ладно, ведаю о себе. Неистов. Удержу не знаю. Ничего! Ты укажешь, где мне жар свой поостудить… Я бы и жизнь за тебя, князь Митрей, положил, кабы понадобилось. Не для похвальбы говорю, ты знаешь.
Хворостинин улыбнулся:
– Бог даст, еще жизни-то позакладываем друг за друга.
– Уж это – как водится! Я тебе по гроб…
Кудеяр вдруг прервался на полуслове и уставился Хворостинину за спину. Князь обернулся. Оказывается, Федор только что подошел к ним, но ни слова не говорил и выглядел странно.
Федор сделался бледен, яко луна в тумане, губы его тряслись. Он пытался рассказать что-то, но всё никак не мог вытолкнуть слова из уст. Одною ладонью Федор сжимал другую и обе не знал, куда деть: то вздымал к груди, то опускал.
– Ты что, Федька? Что ты нам тут подуруя изображаешь? Что приблазнилось тебе?
Брат открыл было рот да и опять захлопнул его. Слезы навернулись на глаза ему.
– Где отец? – спросил Кудеяр голосом пьяницы, увидевшего некое злое диво, заставившее мигом протрезветь его. – Что с отцом?
– Забрали отца… – наконец-то подчинил себе уста Федор. – Нет отца.
– То есть как? Кто?!
– Опричные… Из Судного приказа… На допрос повели. Евсейка Костромитин, старый боевой холоп, защищать его бросился, да на месте иссечен был до смерти. Прочая дворня попряталась, насилу рассказать заставил, как беда случилась… А батюшку нашего… Его… Его… о, Господи!
– Да не блей ты, Федя! Дело говори.
Федор потряс головой, словно отгоняя сонную одурь. Потер щеки, очи потер, будто не до конца доверял им: не привиделось ли ему, не случилось ли наваждения?
– Немчин опричной… Андрейка… извет настрочил. Мол, хочет отец наш выехать на имя крымского царя, ему поддаться, а государю нашему изменить. Мол, наградное золото нарочно от служилых людей утаил, дабы у воевод ропот вызвать и мнение великое на государя.
– Золото?! Да что ты мелешь! Какое золото?! Мы ж отдали сполна!
Федор смутился, опустил взгляд.
– Видно… припозднились. Да и наговор, он же и есть наговор. Лжа, клевéты. Во всех смертных грехах обвинить могут без толку и смысла. Государевы служильцы разберутся, явят, где правда, а где яд иудин… Донос расследуют до прямоты и… Ты что это?
С Кудеяром происходила перемена, напугавшая Федора до зáморозка в сердце. Старший брат застыл, раскрыв уста, и смотрел куда-то в сторону, на ствол яблони, на лужу, на синичий базар, словом, ни на что особенное, но с необыкновенной пристальностью. Глаза у Кудеяра остекленели, яко у мертвеца. А когда ожили, стоял в них тоскливый свет закатный. Кудеяр вздрогнул всем телом, будто напал на него озноб. Чело его потемнело, черты лица исказились: только что один человек сидел, ныне другой поднимался из-за стола. Чужой. И голосом заговорил он чужим, хриплым, и слова произнес чужие:
– С-сучки… Отца! Отца моего! Зарублю.
И потянул саблю из ножен.
Хворостинин в один миг перескочил стол и мертвой хваткой вцепился в десницу Кудеяра. Тот силился стряхнуть князя, но не мог.
– Ты что делаешь? Это мятеж. Себя погубишь, род свой погубишь!
Но тот, ровно в бреду, изрыгал бессвязицу:
– Отца! И кто? Коней седлать! Где кони! С-сучки. Кому поверили? Немчину, свинье пивной… Рубить, сечь! Наш отец, отец! Столп! А они! Холопья порода. Нéмчину!.. Кони…
Хворостинин не отпускал его.
– Род побереги!
– Убивать. Рубить. Резать. И чтоб ни единого…
Вдруг сила, с которой рвался из цепкого захвата Кудеяр, разом удесятерилась. Витязи в старину пили из неких чародейных источников, и вода наговоренная крепила их мышцу дикой силой земли, тверже камня делая ее. Тако случилось и с Кудеяром, только чаша с зачарованным питьем, поднесенная ко рту его, осталась невидимой. Протяжный вой издал он, и вой этот на конце сменился хрипом. Тотчас отшвырнул Кудеяр Хворостинина, как сухую щепку, да выхватил саблю.
– Опомнись! – бросил ему Хворостинин, вставая из весенних грязей.
Тот упрямо помотал головой.
– Если товарищ ты мне, князь Митрей, иди со мной! Поскачем, отобьем отца! Давай же!
– Нет. Против царя я не встану.
– Бросаешь меня?! Тогда я сам пойду! Один управлю дело! Сколько их там, Федька? А? Десяток? Дюжина? Какая, хрен, разница!
Хворостинин медленно вынул клинок из ножен.
– Не позволю тебе, дурак. Так ты отца не вызволишь, токмо глупостей наделаешь.
Кудеяр шагнул к нему, поднимая саблю.
– Отойди.
– Нет. Я не позволю тебе, – строже сказал Хворостинин, сводя брови.
– Ино я и тебя пройду! – ответил Кудеяр, примеряясь к схватке.
– Это же друг твой! Благодетель! – попытался урезонить брата Федор.
Тот с веселой усмешкою ответил:
– Да хоть сто раз друг, а не стой у меня на пути! Митрей Иваныч, отступись, не дразни. Жизни лишу! Мне торопиться надо, а ты передо мной суёсся. Уйди, Христом Богом молю!
– Нет.
И тут Кудеяр зарычал с подвывом, точно волк вселился в него:
– Уйди же… Р-разрублю… Лучше и впр-рямь чужому цар-рю слугой быть, чем от своего такое поношение тер-рпеть… Уйди…
– Нет! – ответил Хворостинин и едва успел отбить первый удар Кудеяров.
За первым посыпались новые. Противник князя двигался быстро, нападал с неослабевающим натиском, меняя один прием на другой. Без устали испытывал он оборону Хворостинина на прочность разными способами. И по-татарски, и по-немецки, и по-фряжски, со всем искусством и с неуемной лютостью.
При всем том Кудеяр щерился улыбкой зверя лесного. Так хмылит рожу, намереваясь снести голову доброму человеку, пошлый душегубец, попривыкший на большой дороге отбирать жизни с легкостью, потребной для простого откусывания хлеба, и приучившийся получать от того удовольствие.
Хворостинин отражал наскоки Кудеяра твердо, встречал его прочной защитой, откуда бы ни набрасывался он.
Но тяжко приходилось князю: не решался Хворостинин повредить Кудеяру, ранить его или, не дай Бог, убить. Душа князя не допускала сего, отводила руку.
Федор стоял в растерянности, не ведая, к кому примкнуть.
Кудеяр с Хворостининым, зная силу друг друга, вели сложную и стремительную игру. Поглядел бы со стороны небоец и не понял бы, к чему сии рывки, отскоки да уклоны. Два неприятеля словно бы рисовали в воздухе вязь книгописную или узор, назначенный для книжного же украшения. Только один из них макнул «перо» свое в смертные чернила и желал погубить сопротивника, а другой искал мира и оттого писал чернилами милосердия.
– Уймись же! – попробовал Хворостинин еще раз утихомирить Кудеяра.
И, как опытный боец, почуял беду за миг до того, как она явилась во плоти.
Отвлекся Хворостинин, потерял дыхание. Сбился! А тот сложный узор, который выписывали клинками два бойца, требовал внимания без ослабы… Кудеяр не преминул воспользоваться оплошкой Хворостинина. Князь как будто не дорисовал малую петельку, удерживавшую в отдалении от него Кудеярову саблю. Удар страшный, неотразимый обрушился на грудь Хворостинина.
Дмитрий Иванович со стоном опрокинулся навзничь. Оружие вылетело из руки его. Кровь обильно потекла из длинной рубленой раны.
Кудеяр устало отер пот со лба, удоволенно покачал головой и замахнулся, желая добить Хворостинина. Но вместо князя перед ним оказался Федор: Тишенков-младший бросился на колени, собой закрывая лежащее на земле тело от братней сабли.
– Гюргя! Меня – первым.
Кудеяр посмотрел на брата в изумлении. На краткое мгновение гнев покинул его:
– Что я делаю… – Кудеяр зажмурил глаза, встряхнул головой. – Что ты со мной делаешь?! А что же я-то делаю…
Но сумеречная мгла, питавшая его неистовый пыл бойцовский, оказалась сильнее. Рассвирепев на Федора, он изрыгнул в самое лицо ему:
– Проклинаю вас всех… Проклинаю! И тебя, гадину, проклинаю! Не встал за отца. Какой ты брат мне! Ты вошка.
И Кудеяр с такой силой двинул Федора носком сапога в подбородок, что тот пал с колен и распростерся на окровавленном теле Хворостинина. Кудеяр до белизны в пальцах сжал рукоять сабли, рука его задрожала, лицо исказилось, будто по нему прошла черная волна океанская.
– Трус! Трус! Срамéц! Удод смердючий! Убью тебя, трус! – заорал он в лицо Тишенкову-младшему.
Федор тихо ответил ему:
– Я люблю тебя, брат. Бога не оставь!
Кудеяр, от ярости чернея ликом, рубанул тоненькую березку, выросшую посреди сада. Верхняя часть ее легко отделилась от ствола и упала на землю.
– Трусы! Холопьи души! – кричал Кудеяр, пихая клинок в ножны. – Нет у меня тут родной крови! Прочь отсюда! Ни на что не годны! Падаль, бабьё, позор! Не осталось богатырства! Ни в ком ни чести, ни мужества, ни правды! Нельзя такое терпеть! Нельзя такое сносить! Хоть бы и от царя. А и что этот царь? Кровоядец истинный! Нигде правды нет, всё сгнило, всё криво!
Он уходил, выкрикивая всё это в воздух перед собой. Голос его не слабел. Он всё повторял: «Прочь отсюда! Прочь отсюда!» Остановился у поворота пред углом палат тишенковских. Обернулся и помедлил, глядя на Федора. А потом молвил покойно, хладно, будто бы не к человеку обращаясь, а к могильной плите или к собственному отражению в серебряной посудине:
– Баба. Нет, даже не баба, хуже. Ты девка старая.
И с тем ушел, скрылся за углом.
Часть 2. Нашествие. Апрель – май 1571
Глава 10. Милость Господня
«Ангел ле пришел забрать мою душу?» – вот что первое помыслил Хворостинин, когда очнулся.
Очи… где отыскать еще таковые очи?.. словно чистую воду из ручья, текущего по камешкам, разбавили молоком… распахнуты, яко врата леса… велики очи, больше человеческих… чело – высокое, совершенное, будто небо полуденное над полем спелой пшеницы… ланиты тем же светом полуденным налиты, будто бы солнце белое за ними сияло, и то сияние насквозь их пронизывало… нос – точно грудь и шея лебяжьи… уста – лодии киноварные, одна над другою, не плывут, но у берега шепот воды боками принимают… волосы…
Волосы…
Волосы…
А вот волос-то не видно совсем. Под кикой упрятаны волосы.
Нет, пожалуй, не ангел. Не носят ангелы понёву, не вдевают в уши серёжек серебряных с затейливой зернью, не складывают на голове две косы, не покрывают их кикой, шитой травяным узорочьем, и не надевают поверх кики сороку-привязку с простеньким, но нарядным шитьем красной нитью. И какое может быть у ангела обручальное кольцо, ежели нет в ангельском племени ни мужей, ни жен?
А у тех счастливцев, которые ангелов умственным взором лицезреют, могут быть всякие видения – одне страшные, другия светозарные, – только вот брюхо у души точно болеть не будет. И на груди у души рана не застонет, а кровяная корка на ней не попросит расчесать ее вдоль и поперек жестоким чёсом.
– Ты ведь из чуди белоглазой, так ле? – Слова дались князю без труда, но болью отдавали они в ране на груди. Перед глазами малость поплыло.
– Зырянка, господин.
Лицо круглое, белое… кошачье. И повадка кошачья – медлительная, томная, текучая. Невозможно взор отвести.
Блазнится… кошка ласковая волшбою превратилась в женщину и глаза ему зачаровала.
До чего же хороша! Речная жемчужина, луг ромашковый, свет дневной, цветами полевыми пахнущий…
Велик Господь в своей мудрости, что не дает ему ныне сил и тем отводит от ума всякое озорство. Он, князь Дмитрий Иванович Хворостинин, слава Богу, женат. И супруга его чудно хороша. А потому всякую прелесть душа его переборет.
Но для верности Хворостинин кратко помолился.
Женщина не обернулась кошкой, однако ум его, напрасно распалившийся, успокоился.
– Ступай, Федора Никитича позови…
Откуда-то сбоку долетело:
– Я здесь, зятюшка.
А… вон он, у окна сидит, подбородок ладонью грустно подпер, взор унылости полон, яко у пса остарелого.
– Воды бы мне…
Женщина поднесла ему чарочку. Напившись, Хворостинин спросил:
– Кудеяр?
– Ускакал. На опричных не нападал, отца саблею вызволить не пытался. Вот и всё, что я знаю.
– Бешена головушка… Щербина?
– Нет вестей… – До князя донесся долгий вздох.
– Сколько… я?..
– Со вчерашнего дня. Я тебя, Дмитрий Иванович, сам сюда отволок, раздел, обмыл да перевязал. Но, зрю, науки моей не хватает. Нет, не хватает. Позвал… мою… – Он запнулся.
«Вот дела-то!» – подивился Хворостинин сей запинке. А Федор все-таки сообразил, как ему назвать ангелоподобную женщину:
– Знахарку свою… позвал… Она тебя лечила. Не опасайся: без волшбы, загово́ров и наговоров, одними токмо травами, да еще…
– А где жена моя? – перебил его князь.
И услышал новый вздох.
– Не хотел ее звать, покуда не очнешься. Отправил дворового, мол, загулял с нами супруг твой.
– Теперь зови! Нет… Пусть меня домой сволокут. Или я сам дойти могу?
– Ой! Нелзе… – воскликнула зырянка, обеими руками прижимая плечи Хворостинина к ложу, не давая встать.
Женщина объяснила, странно выговаривая слова, – так, словно часть их не она произносила, а выводила невидимая птичка у нее на плече, – рана-де неглубока, но длинна. Едва успокаиваться начала, застывает. А прежде мно-ого крови вылилось, ой! Плохая рана. Надо лежать. День лежать, может, два лежать. Потом – вставать, иттить. Тихо-онечко иттить. Долго срасти… Долго срастеется.
– Зови жену… – сделал вывод Хворостинин. – Что поделать, раз такие пряники на прилавок вылегли? Ин ладно. Жена женой. А служба-то моя, видишь ли, пропала… Какое мое ныне путное шествие, когда я – раздавленный червяк? В Разрядный приказ доложить бы надо: авось еще кого-то взамен послать успеют… Ну?
Молчит Федор. Туго ему. Всё же дело вскроется.
И Хворостинин ответил на невысказанные его мысли:
– А как еще? Пиши письмо в доклад. Покуда я тут лежмя лежал, уже следовало написать… Шила-то в мешке не утаишь. Жаль Кудеярку, жаль дурака, но дела нашего скрыть никак невозможно.
Молчит.
– Напишешь ле?
– Да… – нехотя ответил Федор. – Чуть погодя.
– Скорее же.
И Хворостинин повернулся к женщине.
– Как тебя зовут, волшебная кошка?
Зырянка поклонилась ему в пояс и ответила:
– Я не волшебен… не волшебная… У меня много имен. Какое тебе нужно?
– Такое, каким мне тебя звать.
– Отклину… откли… откликнусь на любое имя, какое услышу от тебя. Наш господин… Фи-о-дор велел почитать тебя. Я не пирен… я не перетчу ему… я чту… Имя первое дали мне отец и мать: Ройда. Смысе… смысел его ныне ничего не стоит, он не нужен. Имя второе дал мне поп: Ан-фу-са. Хорошее имя, мне нравит. Грец… гречин… Ой.
Федор с важностью поправил ее:
– Эллинское.
– Да… эл-лин-ское. Она значит: баба цветёт.
– Цветущая, – добавил с улыбкой Федор. – Радостная.
– Да… радостана… Хорошее имя. Пока была де-ва-чка и де-ви-ца, мать называла Пим, это молоко по-вашему, по-русску. Люди говорили, что пахну молоком. Потом стали звать Йома. Но это полохое имя, злое имя, не надо его.
Хворостинин изумился:
– Откуда у тебя злое имя? Ты же тихá!
Зырянка спрятала взгляд.
– Была не тиха. Была свар-ли-ви-ца. Ведала то, что ведать не надо.
– Что?
Она тотчас же замолчала. Смотрит в пол, очи полуприкрыты.
– Дмитрий Иванович, не томи ее. Ведала то, чего доброй христьянке не надобно. Бесовское это. Было и сплыло, нынче нету. Вот и весь сказ.
Хворостинин кивнул. Вот еще, была охота – чужую темень разведывать!
Зырянка тем временем продолжала:
– Ныне следует звать меня по мужу. Такой у нас закон. Ныне я Кась-ян-готыр.
– Жена Касьяна, холопа моего, – перевел Федор.
– Инакое же про-зви-ще – Касьиха Вань.
– Супруга Касьяна Ивановича, – пояснил Федор.
Хворостинин хмыкнул: еще простолюдину с отчеством ходить! Не по рылу ему отчество… Ин ладно, холоп чужой, тут уж воля хозяйская.
Между тем зырянка еще не закончила:
– Я больше не Йома. Я исправильнась. Хочешь, зови меня Йома, но лучше не зови, это плохо.
Пока женщина говорила, она ни разу не поглядела на Хворостинина. Ни в лицо, ни даже в его сторону. Князь был ей за то благодарен: ныне он женат, баловаться ему не след. Но в зырянке жило нечто… зовущее. И один Бог ведает, как откликаться на сей зов. Краса ее и впрямь сродни кошачьей: кошка зовёт твою руку погладить ее, и зырянка вроде бы… звала огладить, коснуться, приблизить. Мягка, податлива, скромна и… будто не матерью рождена, а писана на стене храма. Тако и с Дунюшкой: мало не с иконы сошла. Но Дунюшка жена, с нею всё можно. А с этой ничего нельзя. Хворостинин чувствовал, что в зырянке заключено вместе с красою лихо: тот, кто притронется к ней беззаконно, вдоволь напьется потом страдания. За лихом же скрывалась некая добрая истина, но какая… Дмитрий Иванович понять не мог.
– Ступай! – велел ей Тишенков-младший. – Будешь ходить за гостем моим, пока он не оздравеет вполне. А сейчас иди.
Зырянка еще раз поклонилась и вышла из покоя.
Федор смотрел ей вослед, яко смотрит инок-молчальник, постник и отшельник на ангела, явившегося ему после того, как он двадцать лет просил Бога о некоем знаке в ответ на его моления.
Аж светился.
И, заметив пытливый взгляд Хворостинина, нимало не смутился. Вот тебе и Касьиха Вань!
– Как она говорила, ты слышал, Дмитрий Иванович? – И, не дожидаясь ответа Хворостинина, даже не глядя на него, а все еще любуясь дверью, чрез которую вышла зырянка, сам себе ответил: – Не говорила даже… нет… слова подобрать не могу…
– Глаголала?
Федор помотал головой:
– Нет, нет, и не глаголала. Глаголет кто? Истину некий древний святитель изглаголал… Вельможа государю правду глаголит. А государь, его много слушав, указ проглаголит… Всё не то! Она… она… журчит. Будто бы ручеёк по камушкам… Она как кошка обласканная урчит… так шр-р-р… шр-р-р… Нет. Она… слово выговаривает, словно роняет лист по осенней поре, и тот лист преждепавших своих товарищей касается с шуршанием… Нет! Нет! Другое. Вот, ближе всего: тихая река меж лесов течет со медленностью и покоем… волн совсем не бывает на ней, но воды ее, смиренные, небурливые, негромкий плеск издают на перекатах. Она – плещет водами слов… Не говорит, не глаголит, но именно плещет… Ежели был бы звук, с коим деревья растут из земли да травы о весне поднимаются, то тако и звучал бы ее голос.
Федор замолчал, и Хворостинин не смел прерывать его дум. Чужую тайну принял он без осуждения, ибо сам был грешен и не дерзал наставлять иных людей во христьянском долге.
Тишенков-младший ходил по палате с волнением. Столь долго отмеривал он шаги, что хватило бы три раза не торопясь прочитать «Верую» от начала и до конца.
Остановился. Вновь заговорил:
– Сказано: женщина в цветении красы своей плывет яко корабль, изготовившийся к бою. Уже щиты подняты, сабли из ножен извлечены, и стрелы наложены рукой умелой на луки… Но краса красе рознь. Та, первая, боевая, побеждается любовью и законом. Коснись ее рукой законного супруга, и уж нет в ней ничего грозного и прельстительного, а есть любовь, лад. А эту ничем победить невозможно. Дмитрий Иванович, не подумай худого, не о блудном грехе рассуждаю, я не блудник, я плотским помыслам своим хозяин. О другом речь. Жила моя Пим в лесах, в веси какой-нибудь малой, вдали от города, от суеты и мелких грешков, кои творим бесчисленно… мы ведь грешим неослабно, как дышим, да еще друг друга на новые грехи толкаем, мол, ничего, потом как-нито отмолится! А она… она без этого всего росла, без нашего дурного кипения. Вот и выросла в чистоте. Не изгрязнилась, не изгрешилась, не скверна ничем страшным и тяжелым. И сама… будто лес, а в нем всякая зверь лесная, и река с рыбою, и езера со цветами езерными, и ветр со облаками на плечах, и дорога, глухую дебрь пронизывающая, и…
Тут Хворостинину явилось правильное имя того, о чем долго со сладостию говорил ему Федор:
– …и всё на свете, яко создал его когда-то Господь Бог, яко было у самых начал, в раю, до того, как бесы и люди поперепортили тут и там. Зырянка твоя… она вроде воспоминанья о Творении… Оттого красу ее не победишь, оттого и касаться ее не следует ни скверной рукой, ни скверной мыслью. Верно ле?
Федор кивнул.
– Хорошо как молвил, Дмитрий Иванович! Лепо! Люблю я книжное слово, ибо оно виноград смысленный и тем слаще медов. Мне бы тако сказать, как ты. А я рассеян сделался, никоторого ума не осталось…
– Еще б! Где отец твой, где брат твой! Как не растеряться?
Федор покачал головой со отрицанием.
– Не от того ум мой смешался. От нее… От моей Пим, от речной жемчужины моей…
Хворостинин вздрогнул от такового совпадения.
– Ты, брат…
– Всё знаю! Взять в жены не могу, оттого что она замужем, да и звания не моего… Правда, вон святой Петр, князь Муромский, бортникову дочь из деревни за себя взял, простую девицу…
– То святой, а то ты! Нет тебе такого пути, род уронишь.
Федор ему отвечать не стал, он толковал про свое, не очень-то и слушая Хворостинина.
– Взять ее спроста – тоже не могу! Душа блуда не приемлет. А и отказаться сил нет. Хочу, чтобы она рядом со мной была, не могу отпустить! Скажешь мне: от мысленного волка звероуловлен, – яко святым Иоанном Златоустом писано?
Хворостинин ничего Федору не ответил. Какие еще есть словеса у Иоанна Златоуста, Бог его знает! То всё для книжников.
– Может, и так. Но я до скверны опуститься себе не позволяю… Как быть? Может, во иноки постричься? Вот благое средство-то для исцеления! Но сказано в Писании: «Крепка, как смерть, любовь; она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее…» Сил нет у меня – пойти в обитель! Или все же пойти?..
Говорил бы Тишенков-младший о душевной своей язве, и говорил бы, и еще бы говорил без унятья, но Хворостинин дал ему угомон – схватил за руку. Тот замолк разом и будто бы ото сна очнулся.
Тогда князь сказал ему:
– А теперь… не при бабе: живот разболелся. Доведи меня до дырки, шурин мой многоценный! Без баб, без дворни, без сраму для меня. Сам. Поможешь ли? Христом Богом…
Тишенков-младший в ответ горестно покачал головой.
– Помочь-то помогу, отчего ж, мы ведь в свойстве с тобой ныне, мало не в родстве. Токмо иначе… Не будет тебе никакой дырки, Дмитрий Иванович. Еще день не будет, а то и два. Прости… на судно пока пойдешь.
Хворостинин аж зубами скрипнул от злости. Больше всего в жизни сей боялся он слабости и беспомощности. Смерть – она что? Она от Бога. Просто твой черед пришел перед Судией отчет держать. Дряхлость, увечье, расслабление – вот горе истинное! Всем в обузу, всем в помеху…
С этой мыслью князь заснул, так и не успев взгромоздиться на судно.
Ослаб!
– Почему эта при моем муже сидит, руками его трогает и под исподней его рубахой пальцами копошится?
Хворостинин проснулся рывком, но объяснить толком ничего не успел:
– Дуняшенька…
А Дуняшенька наяривала не хуже косца ранним утром. Таково отмахивала, что едва только гром с молоньей под крышею не гремел.
– Ну не стыд ли? Федор! Зачем разврат ты тут устроил?! Митенька мой спит, едва живой, а ты к нему какую-то гулящую жонку допустил?!
– Знахарка моя… То для лечбы… рубаху приподнять да под нею повязку бы поправить… – смущенно держал ответ Тишенков-младший.
– Повязку? Поправить? Своему мужу я сама что хочешь поправлю! Никакая знахарка так ему не поправит, как я поправлю! Всё ему поправлю, что надо ему поправить! А больше никому соваться не надо и ничего поправлять ему не надо! Ишь ты, знахарка! В знахарках старухи скрюченные ходют, замшелые да скособоченные, а тут какова пава под бок ему села!
– Не бранись, сестрица… Не бранись, грешно это.
– А как невесть кого одну при Митеньке моем оставлять – не грешно, что ле?
– Уймись же ты, сестрица. Да она мне… – И тут Федор застрял, мучительно не понимая, как объяснить, что за женщина живет при нем.
– Ну и кто она тебе? – ядовито встряла Дуняша. А потом нажала: – Еще и тебе!
– Я холопка его… Фи-о-до-ра Ни-ки-тича… – подала голос зырянка, опустив голову, взора не отрывая от пола.
Дуняша сейчас же замолчала. Холопка – другое дело. К холопке ревновать нельзя, ибо она – никто.
Федор нерешительно кивнул, подтверждая:
– Так и есть… Взял я к себе в дом каргопольца одного, большого книжника, широкого ума человека, именем Касьян, прозвищем Глухарь, сын дьяконов. Книги мне переписывает, байки потешные плетет и, главное, храм новый ладит у меня в Рамонье. Во своих-то в Полунощных краях разодрался он с кем-то крепко, больно перечить всем любит. Нравен! Чуть не прибили его там за злой язык. Так я его под кабалу взял: покуда слободен человек, нетрудно подъелдыкнуть его тому, кто посильнее; а как в кабалу запродался, почитай, оборону себе нашел – уже не с ним, а с господином его враг претыкаться будет. Касьян нынче за мною. Не как с холопом я с ним, но как с дорогим слугой, едва ли не как с товарищем с молодшим… Берегу.
Дуняша повела бровями с досадою:
– Касьян-Касьян… А баба-то кем ему?
– Женою. Она мне по мужней кабале – холопка.
Услышав всё самое необходимое, Дуняша вмиг и думать забыла про коварную врагиню. Из сеней велела позвать хворостининского дворового, который нес за нею поклажу изрядной тяжести. Вот, объясняла она, заселяя стол свертками и сверточками, пирог брусничной, от него по всему телу свежесть; а вот пирог со смородинным листом да кислицею, от него ясность в голове; а вот язьки вяленые… а вот медок с чагою да с бессмертничком, да со зверобоем, сама делала, крепость от него всяческая… вот еще… а вот… а вот… авотавотавот…
– К чему всё сие, сестрица? Неужто у нашего отца в дому такового не найдут либо не сготовят? – недоуменно влез Федор в ее былину о славных пирогах и травах.
Тут Хворостинин словил взгляд многоценной супруги своей, протянувшийся ко зырянке, да и ответный взгляд Анфусы, в мгновение ока брошенный из-под опущенных ресниц. Прямо в воздухе связались два взгляда во едину тропинку, протоптанную меж знатною женщиной и безродною, сделав их союзницами.
Разве понимают мужья да братья в таких делах? Молчали бы! Вот о чём немо договорились Дуняша с Анфусою за столь краткое время, коего не хватило бы хоть на едино биение жилки на шее. И Дуняша, махнув рукой, продолжила:
– А вот стекляница с кедровой живичкою, для заживления ран…
И только-только вымолвив про раны, сейчас же заплакала, на колени у ложа хворостининского опустилась и принялась целовать его в лоб, в подбородок, в щеки. А потом прижалась щекою к щеке, не забывая нежно упрекать мужа:
– Ну как же ты так? Угораздило же тебя, мой Митенька… ну можно ли так было?
«Ну да, – подумал Хворостинин, ответно поглаживая супругу, – как же я так? Должно быть, по пьяни на кочерёжку напоролся… Не берегуся, миленькой я мальчоночка!»
Меж тем сердце его пропустило удар: соскучился… Хорошо, что она пришла. Пусть хоть в чем его корит, лишь бы рядом была, лишь бы касалась его, лишь бы дух от ее волос дразнительно забирался в ноздри.
– Не бережешься, совсем не бережешься… – укоряюще мурлыкала жена.
И тако успокоившись у мужней щеки, поговорила еще немного про отцову печальную долю, про братнее буйство да и ушла, сговорясь забрать Дмитрия Ивановича третьего дни, не ранее.
Как только затворилась за нею дверь, Хворостинин спросил Федора о главном:
– Что брат твой? Объявился? Где он, снедь рачья?
– Эх, Митрей Иваныч, – назвал его Федор иначе, чем прежде, мягче, по-домашнему, – то тайна. Невесть куда скрылся мой шалопутный брат, а твой обидчик.
Хворостинин, ярясь на себя за проигрыш в сабельном бою, за боль и слабость нынешнюю, а пуще серчая не пойми на кого из-за глупого, позорного раздрасия, случившегося вроде бы на пустом месте, стоившего дорого и обещающего, если размыслить, с течением времени стоить еще дороже, закрыв глаза, процедил:
– Господи! За что ж мне Твоя немилость такая? По каким грехам заслужена?
А Федор ему, ободрительно:
– Не спеши, Митрей Иваныч. Кого Бог любит, того испытывает. Может, и впрямь, за грехи ударил Он тебя, а может… поучить захотел. Милость Божья разною бывает, не нам судить.
Хворостинин лишь застонал в ответ. До чего же всё нелепо вышло!
– Погоди-ка! – встрепенулся вдруг Федор. – Ну-тко, будет тебе забава про милость Божью, какова она случается! Баечку про то не желаешь ли? Ох, баечка славная! Касьянка-то мой горазд баечки поведывать!
– Да всё равно лежу, досаду пополам с терпением пью…
– Кликни мужа, – попросил Тишенков-младший зырянку.
…В покой, где положили Хворостинина, шагнул хлипконький мужичонка с нечесаной бородою и мятым рябым лицом, а вместе с ним вошел твердый, яко кора древесная, запах бражки.
Вся одежка плюгавца – справная, хозяином, по всему видно, дареная, – стояла колом. Здесь моршит, там торчит… Рубаха, опояской неровно схваченная, изгибаясь, вновь заползала под нее и весь мир людской знакомила с серым, застиранным исподним.
«Из-под пятницы суббота…» – отметил про себя Хворостинин.
На животе два пятна толкались друг с другом: черное и бурое. «Как видно, в рот куски не кладет, всё пробует прямым ходом через пупок в утробу затолкать…»
Был мужичонка лысоват и непроворен: ходил походкой барсучьею, валкой. За ухо заложено чистое, недавно очиненное перо, а ладони испятнаны чернилами. Кожа ветрами холодными продублена, вся в мелких язвинках.
Всё в нем было криво да серо, яко во псе приблудном, шерстью в грязях поизгваздавшемся.
И только глаза смотрели остро, хватко.
«Непрост баечник Федоров. Ну да, чай, и сам Федор не из простецких. Пойди пойми его со всеми-то с Иоаннами-то Златоустыми…»
Касьян отвесил косой поклон – без особенного вежества. Мол, как вышло, так и кушайте. Не по поклонам-де я умелец.
– Садись-ка за стол, Глухарь, покажи дорогому гостю свое искусство.
– Пиитики ли надобно? – вопросил каргополец скрипуче. И сразу же, ответа не дожидаясь, заговорил нараспев: – Ты чем мати-земля изукрашена? – Изукрашена земля церквами Божьими…
По голосу Хворостинин понял: либо книжник до крайности пьян, либо до крайности утомлен.
– Нет-нет! Не то! – замахал руками Федор. – Нам иное надобно. Вот я тебе напомню: славная у тебя была повесть про инока, любившего звоны колокольные… Как же его? Семион? Савватей? Запамятовал… Ну-ка, понимаешь ли, о чем я? О какой твоей повести?
Касьян молчал.
Федор переспросил:
– Ну как же? Ты должен помнить! Намедни мне оповедал про…
Касьян громко засопел, развалясь на лавке, голову же оперев о ладонь.
– Тунеядец он у тебя! Ему работать, а он в лёжку.
– Нет, Митрей Иваныч! Он у меня и суесловец, и празднолюбец, и бражник, да что хочешь, Дмитрий Иванович, но только не тунеядец. Погоди-ка…
И Федор потряс книжника за плечо. Тот всхрапнул легонько, да и всё.
– Не вини Касьянку моего. Ночь напролет переписывал для меня древнекиевские «Беседы на Шестоднев», вот и умаялся.
Дмитрий Иванович рассмеялся:
– Хорош, ах, хорош! Петел, сладкоголосое создание, в обе ноздри свое кукареку выводит, глядишь, чуток потерпим, и добротным храпом покой сей прехитро изукрасит.
– Я не сплю! – вскинулся Глухарь, дико помотав головой. – Не сплю я!
– Таково вежество каргопольское, ветрами суровыми повитое, книжной премудростью спелёнутое… – потешался Хворостинин.
Смолчать бы книжнику, больно чин его невелик, да у него, видать, как у многих премудрых грамматиков, – ума палата, да ключ потерян. Взвился, осерчал:
– А что ж, и вправду у нас там сладости словесной поболе, чем у вас тут на Москве! И житие монашеское покрепче, и Бог к нашим благоуханным дебрям поближе! Хто я таков? Праха золотничок, букашечка-таракашечка, Спасовой обители, что под Усольем Тотемским, игумна Феодосия, истинно святой жизни праведника, непутёвый ученичок. Ан шел сюды, мыслил: вот, со московскими со великими книжниками перемолвлюсь да шапку скину пред их дивным разумением, вышло же иначе. Не с кем тут умному человеку и беседу-то завести! Суета сплошная, о серебреце забота беспробудная да о чинах, грубиянство, стяжательность и невежество! О высоком же и о божественном никоторого старания. Где ж тут завестись риторам да философам, когда одно токмо безмысленное мельтешение: туда-сюда, туда-сюда! Один разве инок Еразм неглуп. Да еще с Соловков книжный чернец приезживал, насладился я с ним вдосталь виноградом книжным, да и тот наш человек, то ли новгородеч, то ли устюженин, едино не москвитин! Еще вот большой дворянин Михайла Андреевич Безнин, говорят, в летописях умудрен, да он меня и слушать не стал, палкою погнал со двора: «Какое, – говорит, – у тебя ко мне великих дел обсуждение, когда ты для таковых дел рылом не вышел и как есть таракан запечный!» Такова ныне Москва-то.
– Москва ему не по ндраву! – уязвился Хворостинин. – А соборы ты наши видел ле? Покровский, что на рву? Успенский, что у государя в Кремле? Архангильской тамо же? Иные?
Касьян Глухарь, услышав его укоризну, сей же миг растерялся, с повадки дерзостной сбился, даже губы надул от обиды. А потом очи возвел горé, словно бы увидев на потолке некое тонкое видение либо мечте предавшись, да и рассмеялся смехом добрым, детским. Был строптивец, стал – воск податливый.
– Да-а! – воскликнул он горячо. – Да! Да! На Москве что и есть хорошего, так это великий торг и честные церкви! Нигде таковых нет, разве во Владимире… Во Великом Новегороде и то соборы против ваших слабее! Храмы ваши московские… о! о! истинное диво! Сие дар вам от Господа прещедрый! Величавы, узорны, затейливо преухищрены! Ах! Ходил от одного к другому, стен со трепетом касался, а после на колени становился и стены их святые целовал! Яко же и лев, аще держит зайца и видит верблюда, оставляет зайца и верблюда гонит, тако и я, сердцем оставив полунощные наши красоты, ко стенам святых церквей московских душою прилепился. Больно хороши!
Вздохнул, перекрестился и добавил горестно:
– А всё ж душно мне тут… Всё же свои места воспоминаю. Вёску малую при граде Каргопольском. А обоч той вёски – осинник, что на Покров стоит весь в листвяном трепете, ровно парча златой нитью посверкивает, кленовыми порфирами по краям вышитая. За осинником же старый лес, чащобина, тишина там по осенней поре. Прель у подошвы древес духом исходит, сильным да горьким, и толико густа ее духовитость – ковшом чорпай, словно бы кисель! По дорогам ночью – зайцы, света пугаются да мечутся бестолково… А днем куропатки и дрозды из придорожных трав спорхивают. Лисы бегают у самых изоб. Однажды глухарь на дорогу у околицы вышел… Пыжился чего-то, на людей напрыгивал, дурачок…
Хворостинин слушал его, улыбаясь. Вот уж истинно о глухаре Глухарь рассказывает! Никакой злости на него не осталось. Чудны люди ученые – один другого дурнее. Сечь бы их через одного, да рука не поднимается: больно краснопёры, жаль опереньице мять.
Меж тем Касьян не унимался. Всё поминал места свои, глядя в потолок:
– А храм-то какой у нас! Диво дивное, а не храм. Хоть и не камен, а красовит: стоит во цветущих во лугах, паперть-крылечко у него на пять сторон, под навесом, а навес-то снизу звездами расписан. Во храме по сводам – небо, и в нем паруса со ангелами и архангелами. Колоколенка, какие токмо у нас делают, о двух шатрах!
– Такие ж и мне тут ладит… – негромко заметил Федор.
А тот всё говорил не переставая:
– Лес – полная чаша! Какие рыжики у нас! А белые груздя какие! Таковых тут нет и быть не может. Раз видел, из лесу здесь бабы шли, а у них в туесах – такая дрянь! Ну, боровик, ладно, ну, даже и обабок, хотя уже с паршивинкой гриб… Но не соплята же! Не козлы! Не говорушки! И вы эти грибы тут едите… Тьфу! Жене моей сказал: то не грибы, то собачьяки, снедь пёсья! Человекам того не надобно, ни-ни! А слова у вас тут какие беспонятные?! У русских людей – падунец в саду лежит, а здесь отчего-то – падалица! Русь как соберется рыбу удить, животку на удочку прилаживает, а тут – на тебе! – неведомо какая наживка! Наживка у них, наживка, видишь ты! Откуда речь такая невнятная взялась?! Зимой токмо и знаете: снег да лёд. А где шуга, где сало, где припай, сие вам неведомо!
Федор, до поры в охотку внимавший сему красноречию, как дошло дело до пустого, решил все же приструнить своего человека:
– Касьян… ты давай-ка… всё! Будет. Охолони со своими собачьяками. В гостях у нас целый окольничий государев. Не трать боле времечко его на бабьи туеса.
– Окольничий? – встряхнулся Глухарь. – Ко великим делам державным прикосновенен?
Он резво вскочил с лавки да поклонился вдругорядь, прямо и глубоко, пальцами коснувшись пола. А потом жадно спросил:
– Растет свейская корона… доселе бивали мы ее без натуги, не на иное ли ноне поворачивается? Будем ли еще королевские земли воевать? Имеем ли на то сил в достатке? А…
– Цыц! – рассердился на него Федор. – Твое ли дело спрашивать? Твое дело веселить гостя.
И объяснил Хворостинину: мол, пишет его Касьян свой малый летописчик, а потому в делах старых дней увяз да насчет нынешних вестей великих охоч, яко кот до сметаны. Простить бы надо: забывается.
Хворостинин, однако, видя жадный взгляд каргопольца, не о прощении заговорил, а щедро ответствовал ему:
– Сильнее свея сделалась, не как при отцах было… Еще сойдемся с ними, тут без сумнения: не прямят они нашему государю.
– Ныне же делай своё дело, – велел Касьяну Федор.
Тот, удоволенный, сел на лавку, поёрзал, ноги заплел узлом, лоб потер. Появилась у него в глазах особенная живость. И тут поплыла по старым тишенковским палатам лодия доброй байки о преждебывших временах…
САМОЙЛО ЗВОН
Жил в земле Новгородской человек по имени Самойло Звон.
Родился он на Пасху в лето Седьмотысячно. Как только первый крик младенческий послал он небу, так во храмах ударили к праздничной службе на Воскресение Христово. Оттого-то Звоном его и прозвали.
Книжные люди новгородчи баяли: немилостив к нему Господь! На муку-де послал ребеночка, доброго-то ничего не увидит, одне страдания ждут его. Ведь как источилась седьмая тысяча лет, так Страшному суду быть, верно во древних книгах пишут! Конец света при дверех.
Однако явился святого жития один человек и рассудил инако: «Писаний много на свете, а не все священныя суть. Не ведаем, к чему Бог послал ребеночка, не ведаем, милостив ли к нему, или немилостив. Замкнем уста ныне, братие! Ум наш слаб». Вольные мужи новгородчи мало не передрались тогда: нравом резвы, спорить любят…
Конец света, сколь его ни ждали, а не пришел. Должно быть, Богородица отмолила со святым Николой-скоропомощником: сжалился Бог над родом людским, дал ему на исправление еще лет четыреста, а иные говорят – пять сотен.
Возрастая, горькой похлебки полынной сполна наглотался Самойло. Был он тощ, словно щепань лучинная, и за то дразнила его прочая ребятня. А он бился со всеми нещадно, то один на один, то противу двоих, а то и с троими враз. Однажды, еще отроком, подрался с четырьмя здоровыми рыбарями с Белого озера, а нет на свете людей грубее рыбаря. Отходили Самойлу Звона так, что ни сесть и ни лечь он не мог два дня. Рыбари промеж себя усмехались: не Звон-де, а Порох чистый, от простого погляду вспыхивает. Прозвище новое, однако, к Самойле не пристало.
Почернел с лица Звон, отощал совсем уж до нелепицы, злобен сделался. А был сам из рукомесленников, что варили соль на продажу, и дал ему Бог достаток. Соль-то всегда в цене. Но ни одна девица замуж за него не шла. Боялись: сухой, как бес, да огнь у него в очах, да кулачищи быстры – прибьет! Не человек – волчина. Разом уходит жонку свою и не помилосердует нимало. Может, изувечит ишшо.
Отправился как-то Самойло в лес по грибы, да вдруг нашла на него блажь: раз ни от кого нет к нему ни добра, ни ласки, ино пора бы и совсем пропасть! Люто осерчал на злой люд, что ему покоя не давал. Побрел без разбору, куда глаза глядят. Долго шатался меж чащоб. Обеспутел. Уже и не признает мест, куда завела его нелегкая.
Набрел на старую деревню мертвую, уже и дома в землю вросли, и колодезь ослеп, и церковка елями проросла. А остался целехонек только малый срубец, что в давнюю пору ставили над могилками. Сел у срубца Самойло Звон да и понял, какая ему судьба уготована: ляжет во сырую землю, так обратно не подымется.
Сей же час отлетела от него блажь, и восплакал: «Боже, Боже, спаси меня! Не работал Тебе прежде, ныне же сделаюсь смирен и молитвен, ниже с кем на кулачки выйду. Над грешным рабом твоим смилуйся! Что за жизнь у меня вышла: тут пусто и там пусто, одна только драка да злость. Выведи меня отсюда, Господи, я переменюсь».
И тут слышит он: где-нито колокол звенит. Кабыть с той стороны? Али с этой… Нукось, пойдем, пойдем на звон.
Так на звон-то и вышел к погосту Каменному. Возрадовался, и седмицею позже отдал на подворье славной Соловецкой обители коня бурого – во благодаренье Богу.
Перемениться же ему никак не выходило. Звон колокольный полюбил пуще пирогов с белорыбицей. Ходил по всякий праздничный день чрез весь славный Новгород, слушал, где звучит сладостнее. Говорил тут и там, что звоном от гибели спасен, и, знать, не просто так под звон-то и родился, уготовал ему в звонах Господь какой-то смысл, притчу и понятие. Люд же языкатый, мужи новгородчи, всё в охулку пускали: звоном спасен, ино соделайся пономарем, а то поюродствуй, может, звоном прямо на небо подымесся! Где тут взяться душевному устроению? Самойло раз стерпел и другой стерпел – Богу же обетовал смиряться! А потом оттрепал купчину-бражника за злое слово. Гражане глядят на него да похваливают: «Удал, удал! Экого здоровяка уложил с трех ударов». А Самойле тошно. Иное мыслил про себя, иное Богу говорил.
Решил он удалиться в чащу и в дебрь. Пошел встречь светилу дневному и достиг большой деревни Бросачовой Емецкого стана, что на Двине. Тут устроился без препон и горестей не знал.
Только скушно ему соделалось. Где в его судьбине смысл, притча и понятие? Чем работает он Богу, опричь утреннего правила и вечернего? Поле души его впусте лежит, никоторого там нет божественного пения, и серафимы крылами не плещут и ангелы очей не кажут. Целина, плугом не тронутая!
Принялся Самойло бродить по окрестностям, моля Бога дать ему знак: куда повернуть ныне?
По вечерней поре вышел как-то на Михайлово озеро, что рыбой кипит. Темень спустилась, совы над тропою на ветвях уселись, то одна, то другая вниз слетают и лягушек когтьми цапают. Лось в лесу пошумливает, гнус-мошку от себя отгоняет. Рысь повольно ходит. Не обвык тут зверь к человеку, не боится его нимало.
В древесах тишь. Ни огонька, ни дыму, ни духа людского…
И вот слышит Самойло: над водою нибыдто звук поплыл – дальний колокол великий ударил. Вдругорядь пронесся звон, ближе. И третьего раза зазвучало, совсем уж рядом. Где ж колоколенка?
А вон там, по всему, на островке, средь волн озерных. Оттуда доносится! И пение вместе с тем церковное… Только деревни там нет и храма нет, и колокола, стало быть, тоже нет. То ли чудо Божье, то ли лукавство бесовское: невидимый оку колокол бьет и бьет, сладок и протягновенен глас его.
Ну да бесям тут делать нечего: всякий знает, что от гуда колокольного у них корчи делаются и расслабление. Видно, нечто небесное творится, токмо сокрытую правду сего зна́мения никак невозможно уразуметь.
Стал Самойло похаживать тут и там близ Михайловского озера. Искал, к чему тот знак ему Господень явлен.
Раз увидел монахов на берегу речки Сии. Стояли они на коленях и молитвенно простирали руки к Богу. Наставником был у них новгородеч Андрей, что принял со иноческим постригом имя Антоний, его Самойло и прежде немного знал. А с Антонием явилось малое стадце словесное – шесть братьев-иноков, онежан и двинцев: Александро, Иоаким, Исаия, Елисей, Иона, да Александро-младший.
Пришел к Антонию Самойло и встал под благословение. А благословившись, поведал о ночном звоне колокольном и спросил разъяснения. Тут ему Антоний-то и молвил: «Сам Бог тебя сюда привел».
Искали иноки место тихое для новой обители. Со старого-то места согнали их емчане из деревни из Скроботовой, не захотели давать инокам земли. А тут – покой, глушь. Да еще сам Господь указует перстом, где обитель ставить. Чего ж еще?
Вспрашивал Самойло Антония, отчего Бог чрез него, человека неистово гневного, явил чудо, а не чрез истинного праведника. И Антоний говорил ему: «То тебе за смирение».
И всякий окрест узнал тогда Самойлу Звона, и был ему почет, что он слышал невидимый колокол, а никто иной не слышал.
Устроил Антоний стадце свое невеликое с простором. В ту пору земли Полунощные едва дым печной знали, от деревни до деревни – длинные версты, от обители до обители – дни езду. Вот как-то решили в земле Белозерской две обители разделить Сороярьские леса. Поговоря промеж собою, послал игумен Кириллова монастыря Касьян старца Савву, а игумен Фарафонтова монастыря послал старца Арсенья. Пошли они навстречу друг другу, ни деревень не встречая, ни великих сел, ни малых починков. Шли старцы долго, утомились. А встретившись, развели себе межья: от Микшина озерка на устье Черной речки, а с устья Черной речки – на перьв овраг, и по перьвому врагу прямо в гору, и через великие мхи прямо на покляпую ель, а от покляпой ели ко грановитой сосне, а от сосны на мошок, а с мошка долком к великому бору, что подле кургана. Иных межей там от веку не бывало, ибо люд русский не селился. Ни соха там не ходила, ни коса, ни топор.
Такожде и близ Михайлова озера – места тихие и пустые. Иноки там лес валили, землю копали, злаки сеяли себе на пропитание. Установил Антоний крепкое иноческое житие: трапезовали вместе, много молились, работали не покладая рук, все, что имели, разделяли поровну. Три года жили всемером, никто не ушел. Питались от трудов своих, постом Богу угождая, скудость со благодарением терпя. Самойло же, бывало, им хлеба привозил.
Срубила себе братия малые келейки, а Богу – Троицкий храм дивный, о пяти венцах. Расписал его в лицах иконник из славной Ошевенской обители.
Радовались иноки храму, радовался и Самойло Звон. Одна туга мучила его. Явился он раз к Антонию и допытался: «Отцего пение в черкве есть, а звона по сию пору нет? Слышал я тогда над водами звон колокольный, а у тебя, отце, колокола не завелось, билом братию на службы скликаешь». Отвечал Антоний: «Дорог колокол. Не имеем столько серебра, чтобы купить его».
По грехом несчастье случилось. Однажды после заутрени забыл пономарь свечи в храме погасить. Братия же со Антонием отошла на сенокос. Загорелась церковь, да некому тушить. Разбушевался пожар, и спалило храм óгнем великим дотла. Едина икона Святой Живоначальной Троицы чудом от пламени спасена была.
Возрыдал Антоний. Братия смутилась и чуть не разошлась. «Не оставил ли Бог место сие? Многая скорбь сюда пришла…» – роптали иноки.
Но Антоний вскоре вооружил их упованием на Господа и велел ставить новый храм, больше прежнего. Братия его, хотя и со скрежетом зубовным, а все же взялась за плотницкие топоры.
Опять явился Самойло ко игумену. «Отцего, Антоние, храм-то сгорел?» Отвечено ему: «Грехи наши – что пена морская. Грешим по всякий день обильно, безумно и страшно. Ленивы на молитву, излиху праздны да к тому и горделивы, словно древние цари персидские. Живем как скот, из нечистот своих не вылезаем, не имеем слез для покаяния, не имеем в сердце сокрушения. Как же Богу не попустить нам такой беды? Скверны мы все, а я более всех! Лучшего не достойны». Подумал Самойло и не согласился: «Антоние, в обители твоей жизнь сильная, уставы нерушимы, средь братии взаимная любовь и к Богу почитание нелицемерное. Но колоколов ты в монастыре своем не устроил, вот Господь и гневен на тебя». Игумен против того не спорит: «Есть на мне и такой грех. Да не вижу, как выправить его. Бедна обитель-то». Самойло ответствует ему с торжеством и ликованием: «Антоние! Молю тебя, постриги меня, коли я добуду тебе колокол! Нет мне удела в миру, один я как перст. Хоцу с вами веселится о Христе. Пусти меня в обитель!»
Антоний подумал немного и дал ему благословение: «Добывай! Будет с тобой, как хочешь».
Самойло же с радостию продал дом свой – хоромину великую, еще всю скотину продал, какую имел. Владел амбаром соляным, цренами для варения соли же да справным кочем. Инде кому коч отдал, инде кому амбар со цренами, а сам остался гол. Серебра отовсюду взял точию столько, сколько вологодские литцы с него потребовали: за работу и провоз.
Доставил Самойло Звон большой колокол до самой до честной обители. В один день колокол взгромоздили на колоколенку, а Самойлу постригли во иноки.
Как ударили к вечерней службе, так сел Самойло Звон наземь, осенился крестным знамением и помер. Толико успел сказать: «Сладкозвучно…» Лицо Самойлы в смертном сне от забот и тревог расправилось, как пашня, снегом укрытая; видели в нем иноки покой и счастие. Никакого горя не осталось ни на челе, ни на устах, ни в очах, одна чистота да ровность.
Похоронили его в ограде монастырской: пускай всего час побыл во иноках, а все же сана святого удостоен.
Говорила о нем братия: «Милостив к Самойле Господь! Красно судьбу его устроил. Под звон колокольный на свет появился, им же от гибели спасся, от него же прославился, его же заслышав, упокоился. Кому жизнь досталась краше? Разве только святым угодникам».
* * *
Минуло два дня. Захотелось Хворостинину выйти на двор. Слабый, от легкого ветерка покачивающийся, не позволил он холопам помочь ему. Господин должен быть сильным, даже если помирать собрался, иначе какой же он господин? Скрипя зубами от боли, натянул сапоги. Закусив губу, спустился с крылечка.
Ни стона от него никто не слышит, ни иного позорного звука. Служилый человек по отечеству черни не чета, на то и отечество у него благородное.
Увидел рябину. Подснеженные ягоды алели, словно брови у токующего глухаря. Во дворе стоит, у самого дома, токмо для того вконец не расклёвана. Чудо, что висит еще в марте-то месяце! Мороз унял рябинную горечь и сладка она, небось, еще с Крещения Господня. Захотелось князю полакомиться.
Прямо над ягодами сидела на ветке бурая птица. Потянулся Хворостинин, чтобы сорвать рябинки, и птица тотчас дерзко обматерила его. Вспорхнула, уселась чуть выше. На лицо Хворостинину посыпались корочки смерзшегося снега. Птица густо выбранила его вновь.
– Вот я тебя! – погрозил ей князь.
Птица выругалась так, что Хворостинин, кажется, различил в ее птичьей молви срамные слова.
– Ты что за дерзец такой?
С крыльца послышался смех. Хворостинин обернулся.
Федор Тишенков кивнул ему, зажимая ладонью рот. Всхрюкнул раз, другой, успокоился наконец.
– Дрозд, – говорит. – Только дрозды знают по-матерному и только дрозды человека в лицо хулят.
– А сорока? – усомнился князь.
– Да нет, что ты, сорока-белобока злобы лишена, просто нрав у нее разговорный. Оттого-то шумит себе в удовольствие.
– Выпь?
– Выпь с нечистой силой спозналась, от людей она хоронится.
– Сойки?
– Эти между собой сварятся, людей же поносить не смеют. Дрозд, говорю тебе, один такой. Дрозд по рождению хам, никакого в нем вежества. За то и одет Богом в скромные наряды, что ведет себя будто шпынь и охальник. Ни одного яркого перышка.
Глава 11. Юрод
Под тыном Тишенковской усадьбы на Москве дворня била человека, пятная деревянную мостовую алыми каплями. Били упорно, с жесточью и задором, под матерки. Не давали выползти из круга, пинками возвращали назад.
Собралась толпа. Торговый человек в кафтане любского сукна ялся со стрельцом на алтын, забьют ли до смерти али жизни дадут. Девка из посадских грызла яблоко. Двое соседских отроков примеривались, может, и им выйти на кулачный бой: на чужую потеху глядеть скучно, надо б и свою завести. Проходил поп, захотел было унять кровопролитье, да тишенковские облаяли его хульно, мол, не лезь, честной отец, а то и сам схлопочешь рожна горячего.
Поп, однако, пожалел бедного страдальца. Что за вина у него такая, чрез которую надобно душу под кулачьем среди бела дня отдавать? Привел иеромонаха из соседней обители: спасай! К иноческому сану, знамо, почтения больше, чем к белому иерейскому. Старичок-чернец клюкою сунул одному челядинцу, сунул другому, а когда вся ватага злояростно к нему обернулась, вспросил с укоризной:
– Отчего ни закона, ни любви не имеете? Бога забыли? Неистовые, неутолимые, лютые звери!
От таких слов оторопели дворовые. И только старшой из них шагнул навстречу иеромонаху да молвил:
– К чему встреваешь? Бесстыдного охлёстыша поймали! Людям свинячит безо всякой совести. Гляди: гнилых яблок под тыном кучу навалил и ну по окнам кидаться! А потом каменьем два окна вовсе вышиб! Скотина…
В сердцах старшой еще разок пнул бедолагу от души.
– А ну покажите его, – велел черный священник.
Старшой сделал знак, и дворовые повернули тело лицом кверху. Тощий, в чем только душа держится, задохлик. По Москве, охваченной весенними заморозками, расхаживает в одной рубахе, и та – серая рванина, с плеч спущена, замызганной веревкой подпоясана. Борода у бродяги нечесана, рожа вдрызг разбита, столь ядреное зловоние исходит от его тела, будто год не знал он бани.
Иеромонах осенил себя крестным знамением.
– Сам объяви людям, кто ты таков и отчего творишь безобразие. Не понимают люди.
В ответ послышалось многое стенание, слов же никаких.
Старшой врезал лежальцу ногой по ребрам.
– Ну, сам видишь, чернец, каков стервец выискался. Моим-то, понятно, дух из него выбить сразу и захотелось.
С мостовой послышалось вполне отчетливое:
– Захотелось старичку переплыть Москваречку, посередке утонул, только ножкой болтанул…
– У, бесовское перевесище! – замахнулся было старшой.
– Не тронь! – крикнул иеромонах. – То юрод.
– Да истинной ли юрод? Але ложной?
– Истинной, я его знаю. Святой жизни человек, его устами сам Господь глаголет.
Дворовые отступили. Тоскливо им сделалось, задор вчистую пропал.
Юрод, утирая кровь с лица, живо откликнулся:
– Что, дядя, думал, я дурак, а у самого с головой не так?
– Ну вот, – вздохнул купчина, – пострадал я из-за сего дуролома. Возьми-ка! Твоя взяла.
И протянул алтын стрельцу.
Юрод, скривившись, крикнул: «Хорошо страдать у печки, очень теплое местечко!»
– Да какой он юрод! – разъярился торговый человек. – Притворяется!
Старшой, получив нежданную поддержку, недобро глянул на иеромонаха.
– Сдается мне, батюшка, скота сего заблёванного ты по доброте выгораживаешь, а ему бы надо б еще выдать на орехи. Чтоб язык за зубами держал!
– Не обманываю я вас! Хотите, крест на том поцелую?
Но купчина в ответ расхохотался:
– Ни к чему нам таковая жизнь благостная, мы народ обычной, грешной, нам бы охальнику головёшку скрутить, да и весь сказ!
И дворовые вновь подошли поближе, почуяв, что забава их продолжится. Чернец уж и не знал, как ему поступить, вся твердость его порушилась. Но тут из толпы вышел великан, борода лопатой, руки яко дерева, из земли вывороченные, плечи яко башни надвратные во крепком граде.
– Что, с чернецами воевать здоровы да с ветошью подзаборной? А со мной желаете ле переведаться? Сказано же: святой жизни человек, отступитесь. Не то кулаки-то друг об друга почешем!
– А ты кто таков? – вызверился купчина.
– Князя Лыкова боевой холоп, прозвищем Гневаш Заяц.
Торговый человек хрюкнул раз, другой, а потом зашелся смехом:
– Га-га-га! Ой, не могу! Деревенщина… Заяц он… косоухынький… кривозубонький… Зайчишко!
Дворовые зареготали вместе с ним. Старшой косо ухмыльнулся, прикидывая силы на случай драки.
Бугай коротко, без замаху, вписал купчине буквицу в лобешник. Тот наземь грянулся, не крякнув. Ползает, головой трясет, слезы роняет.
– Не робей, ребята, – ободряюще произнес старшой. – Нас шестеро, он один, инок драться не станет. Как-нибудь сладим.
И пошли двое крепких дворовых заходить боевому холопу за спину.
– Ой! – Девка, побелев, уронила огрызок.
– Семеро нас, семеро! – взвизгнул купчина, поднимаясь с мостовой.
– Ну, так нас двое будет, – ответил ему стрелец, пристраиваясь защищать Зайцу спину. – Охота поглядеть, как это ты с нами, ратными людьми, сладишь, и пупок не развяжется. Эй вы все, бойцы, тряпичные!
Отроки встали по бокам от Зайца. Отчего б не подраться, раз день хорош и солнышко вовсю жарит!
– Вы-то еще куда, опёрдыши? – бросил им старшой. – Тут дело мужицкое.
– Козлина! – ответил ему один из отроков, презрительно усмехаясь.
– Не надо бы, люди добрые… – растерянно пробормотала девка.
Но кто ее, дуру, станет слушать? Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец!
Бойцы начали сходиться.
– А ну стой, м-мать! Что, блядь, за шумство?
Меж двумя кучками втиснулся, размыкая их конской грудью, всадник медвежьего обличья с черными кустистыми бровями, в черном наряде и черной же шапке. С одной стороны седла у него метёлка свисала, с другой – ожерелье из собачьих зубов. Правую руку он положил на рукоять сабли.
Все молчали. Сорвалась потеха.
– Ты! – выбрал всадник опытным глазом старшого. – Доложи.
– А сам-то ты чего впёрся меж нами? – взбеленился тот.
– Я-то? – Всадник без гнева, не меняя выражения лица, отвесил ему оплеуху. – Я власть. Нешто ты безглазым уродился?
Старшой поклонился.
– Не признал, грешен! – Потирая скулу, он изложил свою обиду.
Всадник с ленцою перевел взгляд на иеромонаха.
– Теперь ты.
– Он сам объяснит. Какой юрод прост? Мне ни делá его, ни словесá толковать невозможно – ума не хватит!
Всадник зевнул.
– Встань, – велел он юроду.
Тот встал.
– Ответствуй!
Юрод, улыбаясь, яко дитя, сказал:
– То дом истинных праведников, отца и сына. Един страдает, другому еще пострадать придется. Ради Христа будет заклан, яко овча. Люблю их, ибо угодны Богу. Обоих есть Царствие Небесное.
Старшой, не выдержав, заорал:
– Отчего же яблоки-то с каменьями в окна-то мечешь, пустобрёх?!
Юрод засветился большею улыбкой, но ничего в ответ не сказал. Тогда всадник уточнил:
– Мне ответствуешь, не ему.
Юрод кивнул и заговорил радостным голосом:
– Берегу дом сей честный! Враг рода человеческого всюду бродит, аки лев рыкающий! На праведных христьян слуг своих, бесов, напускает. Они уж всюду тын обсели, во дворе безстрашно гуляют, во окна заглядывают и норовят в хоромину залезть. Вот я и пугнул бесовскую силу. Каменья бросал, а про себя творил умную молитву: оборони, Господи! Разогнал бесов, три дюжины их во все концы разошлись!
Старшой процедил:
– То не юрод, то отродье сучье.
– Заткнись, – безмятежно приказал ему всадник. – Мой суд таков: ты пень безглуздая, а с тобою, яко с умным, два человека разговаривали, священническим саном облеченные, един белец, второй чернец. И тебе бы сообразить, что простой сопле двум попам перечить – не по чину, а ты сообразить не возмог. Потому причитается тебе жалованье великое.
С этими словами он отвесил вторую оплеуху, поувесистее; старшой аж шатнулся под тяжестью ее.
– Юрода отпустить, а вы, дворня, пошли вон. Прочим разойтись: шумства не допущу!
Все послушались всадника, улица опустела. Одного Зайца он придержал рукой.
– Погодь. К тебе особный разговор имеется.
– За мной вины нет.
– Я не об вине! Экий ты здоровила, мне вровень. Нам бы един на един сойтись, силой померяться. Али мы не русские люди? С этой босотой и говорить-то соромно, а ты, я вижу, боец изрядный. Видел я, яко ты этого… хе-хе… разом с копыт снёс! Дело. Как приспеет вольный денёк, отыщи на Орбатской улице двор опричного ярыги Третьяка Тетерина, это я.
– Бог даст, отыщу тебя.
– Ну, будь здрав.
С тем и попрощались.
Глава 12. Черемуховое вино
Дуняша любила часами качаться на качелях, запрокидывать голову, смотреть, как небо летит вниз, как трава вздымается к облакам, до самозабвения, чтоб перед очами всё кругом пошло! А когда отец не видел и некому было известить его об озорстве дочери, Дуняша спрыгивала на землю в конце качельного маха, будто бы не девица она, а ошалелый мальчишка… Распрямив колени, переводила дух и опять лезла на качели.
Потому что качели это такая забава, каковой лучше редко что находится!
Уж она не девица, а как есть мужняя жена, но снисходителен к ее хотеньям драгоценный супруг, и потому на дворе московской усадьбы его специально для Дуняши поставлены превысокие качели. А чтоб ей не скучно было одной качаться, рядышком – вторые, для любезной подруги Прасковьюшки Мангупской.
Вон она, рядышком, наяривает вверх и вниз, раскраснелась. От детей сбёгла и бавится по-девичьи, всласть.
Чего б не качаться? Воскресенье, солнышко пригревает, всё цветет кругом, хотя и без ладу. Орешник подзадержался, кисти его златые висят повсюду, а им бы впору уже сходить. Как от веку было? Снег сходит – орешник цветет. И где тот снег? Давно ручьями растекся, нет его в помине, ни в долках, ни в логах, ни по оврагам, ни по дорожным обочинам, ни по всяким сокровенным низинкам. Орешник же только-только на первый цвет расщедрился. А верба вон задержалась еще того непонятнее: ей бы в самый раз к Вербному бы воскресенью зацвесть, а она, дура, только-только после Пасхи принялась да к нонешней Красной горке в силу вошла.
Зато снег иной, майский, теплый, лег повсеместно в великом обилии. Вся Москва в нем! Лежит, не сходит, запах от него медово-горький, яко вкус у заморского вина, каковое на свадьбе пригублено, яко звук у большого колокола, что в Новодевичьей обители, столь же протягновенный и столь же оглушающий. Град великий, удел Пречистой Богородицы, от Кремля до Заяузья оделся черемуховою метелью. Рано черемуха пришла, прежде времени своего. Теперь жди прохлады, известно: черемуха холод подзывает. Да больно хороша, не осердишься на нее.
Садочек за усадьбой хворостининской – будто серебряная чаша с черемуховым вином да золотыми клеймами орешника.
Хорошо же! Славен Господь!
А Дуняше томно. Чуть покачалась да сошла. Даже прыгать ни разу не стала. Отчего так? То ли воронье по весенней поре раскаркалось – у него свои венчанья, своя Красная горка. То ли сметаны поела, со службы церковной придя, кисловатой… Колом сметана в животе встала, что за пропасть! То ли простуда к ней липнет… Да Бог весть. Токмо от качелей в голове у Дуняши скоро сделалось затменье, и присела она поблизости на лавочку.
– Дунечка, подруга, как твой-то? Как пришла, не видала его.
– В Слободу позвали, полки на татар готовят. Ему воеводствовать. А он еще не зело оздравел. Седмицу назад пошатывался, ослаба его взяла. Потом чуть получшело, но…
Дуняша тяжело вздохнула.
– А твой-то, Панечка?
– Туточки. На Москве службу приискали.
– Счастливая! По всякий день можешь перевидеться…
Княгиня Мангупская сошла с качелей, села рядом. Любопытство разбирало ее, но как про таковое спросишь, хотя бы и у лучшей подруги? Мялась-мялась, потом всё же набралась дерзости и спросила:
– А как ты… с ним?
– Ой хорошо! Ладим. Так хорошо, что прежде и подумать не могла!
– А… с лицом-то… чего?
Дуняша непонимающе улыбнулась:
– С лицом? Травяной водой умываю для свежести…
– Да не с твоим, с его!
– А что с его-то?
Прасковья воззрилась не нее, как баран на новые ворота. Очи растворила, глядит, будто сова на светлый день.
– Не возьму в толк.
– Дунечка, да лицо ж его… во все ж стороны… ну… рассечки же тут и там…
– А… Я о том и думать забыла, за седьмицу свыклась, может, ранее.
Княгиня Мангупская погладила ее по плечу с нежностью и с завистью. Хорош, знать, Дмитрей Иваныч Хворостинин. Хоть и хворал, хоть и крови из него вон сколько вытекло.
– Панечка, милая, а бывает ли мед с черемухи?
– Чего ж нет?
– Не знаю такого. Не пробовала ни разочка.
– Дак мало его. Первоцветным медам откуда помногу взяться? Пчела черемуху любит, пчела к черемухе липнет, насытиться не может. А вот муха черемухова цвета бежит, больно запах его тяжек, мухе от него томление и маета. И комару тож.
– Вот и мне истомно… Должно, от черемухи.
Прасковья оглядела ее пристально.
– А ты, Дунечка, часом, не тяжела ль? А?
Дуняша обробела. В голове у нее закрутился счет денькам да всякие приметы. Грудь болела. И снилось… что снилось-то? Сливовый пирог снился. Не к тому. Митенька снился! Тож не к тому, хотя и хороший был сон.
– Панечка, милая… а ведь мне рыба снилась. Больша-ая… На воздусях плавала. Хотела я поймать ее руками, да она не далась.
– Верный знак! – воскликнула княгиня Мангупская и полезла к ней обниматься. – Вот оно как! Живо-два наладилось! Какая же ты ухватистая! Лоза плодовитая!
Вдруг Дуняша увидела: со стороны задворков идет к ним человек. Вор? Головник? Не с белого хода пришел, тын где-то перелез, стало быть, таится.
– Паня, смотри! Чужой кто-то.
Прасковья разом отскочила.
– Ахти! Что за страсть босорылая?
И тут Дуняша его признала. В кафтанишке ляцком, длинный, усатый, подбородок выбрит до синевы… ну точно, он. Святой Никола, спаси и помоги!
– Старый женишок мой. Немчин Андрейка.
– Дворню бы позвать…
Но никого позвать Прасковья не успела. Басурман стремительно приблизился и заговорил:
– Знаю свою непочтительность. Не обессудись, благородная Evdokija… – Видно было, что имя ее дается незваному гостю с трудом. – Я понимаю твое горе. Имею добрых друзей при великом государе. Я попрошу их, они попросят государя, и отца твоего выпустят. Только уйди от Khvorost’an, будь мне жена.
Имя Дуняшиного супруга немчин не осилил.
– Нет, – ответила она, не раздумывая.
– Отчего же? Ты хорошая дочь, должна иметь заботу об отце.
Дуняша молчала. За нее ответила Прасковья:
– Лютор прескверный! Зачем пришел сюда без чести и совести?! Да был бы тут Щербина, собак бы на тебя спустил. Ему и в узилище-то бесчестье, чтобы корчмарь безродный в чем-нито дочери его помогал!
Немчин сделал вид, что не слышит Прасковью.
– Если захочешь, благородная Evdokija, могу и брату твоему помочь. Как это? Zamolvliju slovechka. Его простят: мне благоволят такие высокие господа, что…
– Нет, – вновь сказала Дуняша.
– Но почему ты…
– Волк лютый! Змий, еретик! – прервала его Прасковья. – Блудоумец! Восколебался, яко пьяный! Что ты врешь?! Нет ему дороги назад!
Немчин глянул на нее с таковою злобой, что Прасковья враз онемела.
Тут Дуняша заметила: от дома к ним кто-то приближается. Но врагу ее сего не видно. Слава Богу!
– Станешь моей женой, так будешь жить богаче всех на Москве! – не унимался немчин. – Возьми, вот тебе мой подарок. Никто, кроме меня, тако тебя не одарит.
Он протянул ей золотое зарукавье с земчугом и адамантами. Улыбнулся. Даже поклонился слегка.
Дуняша с яростью выбила вещицу из протянутой руки. В самые глаза обидчику она крикнула:
– Нет!
Немчин в гневе схватил ее за рукав, потащил к себе.
– Да я тебя сам…
Неожиданно к Прасковье вернулся дар речи. С покоем и приязнью сказала она, глядя немчину за спину:
– Давай, Мишенька.
Басурману врезали от души. Молчком грянулся он наземь. Лежмя лежит, не чирикнет.
Сей же час Дуняша со слезами убежала в дом.
Князь Мангупский отбросил батожок, коим уязвил он Штадена, зайдя ему за спину.
– Со тварью с этой лицом к лицу нельзя, изветами в гроб вгонит.
– Убил! – всполошилась Прасковья. – Убил ирода! Что с тобой теперь будет? О-ой…
– Да откуда убил! – рявкнул князь на жену. – Я свой удар знаю! Полежит-полежит да встанет, чай, не бумажный… Не об нём сказ. Я на чужой двор за тобой зашел, а не за немчишкой. Приспела пора отодрать тебя как сидорову козу! Тараруйка! Куда шастать повадилась? Тишенковы у государя не в чести. А ты что? Переймешь у них беду к себе в дом! На чью башку ненастья захотела? На мою? На свою? Али детишкам в подарок? Вот я тебя!
Он замахнулся на супругу, но бить не стал: дело семейное, не у чужих же в усадьбишке жену соромить.
– Дак она… подруга мне ить… – залепетала Прасковья.
– Хыть сто раз подруга, а рассуждение иметь надо! Да что с тебя, бабы, взять? Дура – она и есть дура.
Прасковья, телесатая, большая, вся мягкая и круглая, словно квашней от шеи до пят набитая, щеками румяная, очами хитрая, обняла супруга, чернявого, будто головешка, да и забормотала ему на ушко:
– Учи меня, беспутную! Всё, как ты скажешь, содею! Богатырь мой! Как ты… ему! Удалец мой! Учи, учи!
Голову ему на грудь склонила. А потом – р-раз и сделала мужу подножку. Словчила! Навалилась на него всей тяжестью, под собой удержать норовит.
Князь Мангупский от таковой дерзости нимало не растерялся. Ухватил жену крепким хватом и живо обратал: перевернул, положил на обе лопатки. Прасковья смотрела на него с ужасом: прибьет? не прибьет?
– Рехнулась, баба?
Она кивнула. По голосу мужнину слышно: не прибьет, соскучился по ней.
– Побороться захотела, Парашка?
Она опять кивнула.
– Не у чужих же, корова-то безмысленная! Домой пошли.
И они пошли.
– Чего Мишенькой меня назвала, когда Федор я? Спозналась с кем? Гляди у меня!
– Один ты у меня, Феденька, один! Один, мой свет! А Мишенькой назвала от немчина: видеть-то он тебя не видел, так пускай теперь поищет того Мишеньку, авось найдет кого…
Князь, довольный, потрепал жену по щеке.
* * *
Штадену повезло: он очнулся до того, как пришли слуги, чтобы вышвырнуть его из усадьбы.
Не сразу поднялся: голова трещит, сил нет. Какой же мерзавец ударил его? Сзади! Почему не вышел лицом к лицу? Хворостинин не мог, он с полками… Мишенька? Дайте срок, отыщем сего Мишеньку, отыщем злодея! Насидится еще в тюрьме…
Тут он услышал гавканье и визг в пяти шагах от себя. Со стоном поднялся на четвереньки. Глядь, а рядышком вертится собачья свадьба. Псы кружат вокруг суки, взрыкивают да взлаивают с очумелыми мордами.
Поискал в траве драгоценное зарукавье – не пропадать же хорошей вещи! Ну? Не видно нигде. И медлить нельзя: еще чуть-чуть, и господские холопы угостят его дубьём.
Да где ж ты…
Тут он почувствовал, как что-то живое и горячее прикоснулось к его ноге. Оглянулся. О! Шелудивый кобель обдул ему колено и смотрел теперь настороженно, погонится ли за ним человек.
Штаден дрыгнул ногой, но кобель, визгливо тявкнув, увернулся от пинка. Отбежал. Потом на миг повернулся да глянул на человека с презрением. Возьми меня, мол. Давай! Возьми. А? Кинешься? Пришибешь? Хренушки! Куда тебе, слабак.
Надо бежать отсюда.
Глава 13. Гибель Москвы
Государь, царь и великий князь московский Иван Васильевич сидел в Серпухове, ожидая донесений. Охранял его лучший полк опричный, а в том полку весь государев двор – три тысячи избранных слуг на добрых конях, в сияющих доспехах. Всё вокруг царя дышало необоримой мощью.
Но… скверный выдался месяца маия 21-й день.
Седмицу назад Иван Васильевич вышел с опричными полками из Слободы. Земские же воеводы давно покинули столицу. К Оке, на главный рубеж обороны, царь выдвинул пять полков земских и два опричных.
Сторóжи дальние, во глубине степей рыскающие, извещали: «Пошел царь крымский на государевы украйны!» До поры до времени от станичников приходили донесения: стоит Девлет-Гирей там-то, пошел Девлет-Гирей туда-то. Яснее ясного!
И вдруг доклад: потеряли Девлетку! Князь Бельский, первый воевода Большого полка и всей воинской силе земщины старший начальник, грамотку шлет: «Передо мною татар нет на день пути!» Князь Мстиславский такожде пишет: где его полк Правой руки поставлен, от басурман и следа нет.
Где Девлетка? На Муравском шляхе ждали его. «Должен бы у Коломны к Оке выйти!» – уверяли одни советники. «Иль против Серпухова», – говорили другие. А выходило едино: что у Коломны, что против Серпухова – места защищенные, сильными полками закрытые.
Да не послушался крымский царь гласа русских вельмож и сокрылся неведомо где!
Ну да земских воевод, ленивцев, мхом поросших, опричные всяко резвее. Особного гонца отправил Иван Васильевич ко князю Темкину-Ростовскому, из опричных воевод. Чаял, хоть этот не подведет.
Ан нет. Не тако вышло.
Князь Темкин-Ростовский вообще невесть о чем вздумал сочинить бумагу: «Когда, – у царя своего вспрашивает, – ко двум полкам опричнинского разряда князь Черкасский явится? Он ведь над полевым опричным войском поставлен за старшего…» А о деле – ничего! Ни строчки!
Сущеглуп князь Темкин!
Ему ли о Черкасском рассуждать? Ему ли государя своего лишними вопрошаниями тревожить?
Князь Черкасский! Ядовитая злосмертная ехидна – вот кто таков князь Черкасский! От диких мест к порогу Третьего Рима взят с сестрою своей Марией, крещен, возвышен, вотчинами одарен, хоромами в средине Москвы пожалован… Излиху веры ему дано, излиху почестей! Сколь волка ни корми, а он всё в лес смотрит. Сестра Черкасского, а Ивана Васильевича вторая жена, скверно умерла. Да то дело семейное, и никому не след между мужем и женою встревать! Сказано же: неплодную смоковницу посекают… А сей зол сын гневом наполнился, ликом красен при государе своем делался, пыхтел и сопел злояростно, яко дикий зверь… Всё ему прощалось! Но когда донесли из Крыма московские доброхоты: идут-де с Девлеткою родичи и племенники Черкасского – тут какая уж пощада ему? Дали верному человеку десяток стрельцов стремянных, опричных, тот человек дело свое сделал с тихостию и накрепко.
Ни к чему тебе, Темкин, о Черкасском поминать, не доехал он до тебя и не доедет уже.
Пришлось отписать воеводе еще раз: теперь ты старший над двумя опричными полками, на Оку посланными, Черкасского не жди, сам управляйся! И ответь, Бога ради, князь, где татары?
Между тем в людях явилось уму не внятное шевеление.
Бельский будто бы от Оки отходит… куда идет? О чем проведал? Отчего прежде полк с места тронул, а уж потом с докладом слугу прислал? От двух воевод малых полков земских вообще нет докладу! И Мстиславский от Оки отходит, и Воротынский свой полк с берега увёл! Ежели высчитали они, куда Девлетка полчища направил, отчего царю своему не явят плодов ума своего? Будучи спрошены, отписываются: «Ждем татаровей с иной стороны, следует нам поспешать!» Не рано ли?
Всюду слабость управительская и бесчиние!
Семь полков ходят туда-сюда, и ни один из воевод полковых не может внятно ответить своему царю: куда зверь басурманский повернул? Близко ль он? Далеко ль? Может, о русской силе, на Оке вставшей, проведал и домой повернул? Может, в шаге он от Серпухова? Может, часа не минет, как орда его поднапрет к самым стенам?
…Пришла от Темкина новая бумага. Ох и увы! Сколь дивна старая была, а новая той не в пример дивнее!
«Два земских полка татарове отсекли, а мы за тебя, великий государь, в мужество облекшись, с Девлеткой перемогаемся. Головы свои за тебя, великий государь, готовы сложить! Второй час у лехких воевод травля идет с татарами и лучное стреляние», – писал князь.
Где?! Где?!!!
Ничего не понять!
«Петел горластый! Сладкоголосое чадо! Песнью зво́нок, да головка с орех!» – негодовал Иван Васильевич.
Благодаренье Богу, отправлена была с явною грамоткою к Темкину-Ростовскому еще и грамотка тайная, ко князю Хворостинину. Сей родом пониже, но яко стратиг по сию пору безупречен и в искусстве воинском всё проник. Жаль, не поставишь его выше Темкина: сей же час дюжина челобитий местнических против него придет!
От Хворостинина пришел доклад ясный, простой и страшный. Гибельным холодом веяло от строк его.
«…Крымский царь перелез Оку в семи верстах от Кром, у Доброго колодезя, там, где брод Быстрой. По Пахнутцевой дороге идет к Болхову, а оттуда идти ему х Колуге. Затем не инако, а мимо Колуги пройдя да Угру перелезши, – к Москве. К Серпухову такожде послан великий полк татарский, языки в расспросных речах сказывают, велено ему от Москвы серпуховскую силу отсечь. Изменою проведены крымские люди в местах, где дозору мало и воинской силы в сборе нет. Станичники доносят, видели во станах татарских неких дворян московской службы».
Слово «измена» намертво привязало к себе взгляд Ивана Васильевича.
Измена. Вот оно. То самое, чего ожидал он. С младых лет знакомое. Враг гибельный, всюду прячущийся, неистребимый и коварный, но столь уже привычный, что почти друг.
Должна была случиться измена, она и случилась. Как ее ни трави, как ни выжигай ее калёным железом, а всю не выжжешь и не вытравишь. И ежели произошла измена малая, ищи за нею измены большой. Что там Черкасский со всей его буйной роднёй! Не дотянутся. Что там какие-то безымянные дворяне у Девлет-Гирея в станах! Мелочишка людская. Истинная измена где-то рядом. Иначе быть не может! Здесь, под боком, среди бояр и воевод его, в шатрах людей родовитых.
Бельский?
Было в нем шатание, хотел утечь в Литву. Посидел в опале, прощен и вновь возвышен, но не таит ли сокровенных злых умыслов?
Темкин-Ростовский? Пёс злобный, верный и бестолковый. Но тако ли уж бестолковый, не изображает ли глупца с задором, упрятав поглубже злокозненный ум?
Мстиславский? Нет, нет… Этот непоколебим. Ему не верить, так и верить некому.
И тут на государя снизошел гнев.
«Как смеют они впадать в измену?! Сколь далеко простирается низость слуг?! Отчего не боятся они Божьего суда? Отчего смеют говорить мне, что я растлен умом?
Кто, кто истинно растлил свой ум?! Я ли, желая властвовать над вами, прияв державство от отца своего и по воле Божьей? Вы ли, не захотев быть под моей властью и вызвав опалы на головы свои? Вы ли, не пожелав повиноваться мне, слушаться меня, но возмечтав владеть мною и всю власть с меня сняв, государиться самим, по вашей полной воле? Вы ли, восстав на меня из вашего самовольства?! Словом был бы я государь, а делом – не владел бы ничем! Колико напастей приял я от вас с детских лет! Колико оскорблений, досады и укоризны! В чем я виновен пред Богом? Истинно не в том, что властвую над вами! О, семя зверолютое! Мните себя благочестивцами, а душу свою единородную отвергли! Чем замените ее в день Страшного суда? Даже если приобретете весь мир, смерть все равно похитит вас! Не мните, будто вы праведники, ибо что праведного – на человека возъярившись, против Бога пойти! Разве слепы вы? Разве не видите: носящие порфиру наделены властью, божественные корни имеющую!
Изменники царю суть изменники Господу, богоотступники!»
Когда Иван Васильевич очнулся, вестник валялся у его ног с окровавленным лицом. Грамотка разодрана в клочья.
Ничего! Ничего!
Гнев очистил и укрепил его ум.
Кто?
Да всё равно, кто. Всегда есть кто-нибудь, и всегда можно обойти его, переиграть. С младых ногтей учены!
Просто его не должно быть рядом. Никого из них не должно быть рядом!
Иван Васильевич велел позвать князя Федора Михайловича Трубецкого – воеводу, коему под руку отдал он опричный государев двор. Тот явился без промедления.
– Первое. Послать грамоту князю Ивану Бельскому: всей земщине сняться с мест и идти на Москву – защищать столицу от крымского царя. Второе. Послать грамоту князю Темкину: двум полкам опричнины сняться с мест и идти на Москву – защищать Опричный двор от крымского царя. Немедленно! Третье. Тебе: поднимай свой полк! Чрез Москву идем на Ростов. С великим поспешением!
Заметив удивление Трубецкого, царь добавил:
– На Ростове соберем силы… Еще силы.
* * *
Сухой жаркий ветер задувал с таковой силой, что всадники едва удерживались в седлах, а сколько шапок он покрал – счету нет! Птицы пали с небес и прятались, не имея сил противостоять буре. Тучи скакали по небу, будто конные полки, пыль поднявшие на степных дорогах.
– …Много о себе понимаешь, Дмитрей Иваныч! – с холодной яростию отвечал Хворостинину князь Тёмкин-Ростовский. – Задуровал! Как бы не аукнулось тебе перед царем!
Хворостинин, едва сдерживая гнев, еще раз попытался вразумить старшего надо всем опричным разрядом воеводу:
– Изо всего воинства два полка на Якиманке да на Болоте с басурманами прямое дело делают, насмерть бьются. Уже на Варламьевскую улицу татарин вступил! А мы стоим недвижимо. Как бы нам с тобою перед Богом промедление не аукнулось.
Со всего Замоскворечья, со всего Чертолья, с Новодевичьей обители кричали колокола. Гиб-нем! Гиб-нем! Гиб-нем! Вот уже задохлись гласы монастыря – повалил оттуда дым, яко вчера шел он от государева Потешного дворца, что в Коломенском, а сегодни – от дальних слобод московских.
Темкин-Ростовский не сдержался и заорал:
– Стой на месте, где тебе велено! Стой на месте! Там какие полки, т-твою? Земские!! А тут опричный двор царев! Ты его поставлен защищать! Его, м-мать, его, а не что-нибудь другое! Ни шагу из Занеглименья! Башкой ответишь!!
Там, у излучины Москвы-реки, вот уже второй час шла сеча. Конные сотни рубились с татарами, терпели дождь из стрел и сами поливали в ответ неприятеля, мешались с чужими ратниками в рукопашной, брались за топоры, за ножи, голыми руками душили врага и умирали, уступая ему шаг за шагом…
Старшие земские воеводы – князья Иван Мстиславский да Иван Бельский – самолично водили русских ратников в бой. Держались, сколько могли. Но сила солому ломит!
«Где это видано, чтобы Большой полк да Правая рука от басурман одне отбивались, а рядом бы два полка стояло и они б не ворохнулись – не дернулись своих у волка из пасти вытащить! Да хоть бы трикраты земские оне, а мы опричные, да ведь русские же! Одной веры! Как в глаза потом…»
– Христом Богом молю, дай мне хоть пять сотен! Я татар остановлю! Я отсюда вижу, како их остановить! Да снедь рачья! И Опричный двор целехонек останется, ежели сейчас ударим!
Тёмкин-Ростовский посмотрел на него бешено, яко зверь на мясо.
– Тронешь хоть десяток с места, и я велю в спину тебя из луков расстрелять, изменника!
Тогда пошел Хворостинин поднимать на Темкина иных младших воевод – князя Сицкого да опричного боярина Яковлева: авось, хоть они вразумят безглуздыша! Последний же час на исходе, когда дело еще исправить можно!
Не вышло. Сицкий заробел, потерялся. Всё на Москву глядел да считал уныло, сколь еще улиц пожрало пламя, татарами разожженное. Совсем ум растратил! А Яковлев упёрся: тут тебе не опала – с Опричного двора сойти, оборону его ослабить, – тут верная петля. А то и на кол!
Ветер, как на грех, всё крепчал. Порывы его разносили клочья пламени тут и там. Летали над домами багровые искры, кони шарахались от них, безумели, сбрасывали всадников.
Хворостинин взошел на стену Опричного двора, всмотрелся: како там бой идет, в Замоскворечье? А уж не видать ничего, всё в дымах.
Полк его стоял у калитки, обращенной в сторону Кремля, перед рвом, отделявшим Опричный двор от окрестных улиц. Мимо ратников носились туда и обратно люди: одни искали помочь рати, борющейся с татарами, другие бежали от огня. Средь рыскающего многолюдства Хворостинин разглядел телегу, едущую с нарочитой медленностью. Рядом с нею ехали на усталых лошадях двое детей боярских в тегиляях. У одного рука вспорота и рукав кровью напитался, у другого чело рассечено и плечо кровит.
Так вывозят из сечи раненых воевод – неспешно, с опаскою: не растрясти бы до смерти на дорожных ухабах…
Дмитрий Иванович направил к ним коня.
– Кто? – спросил он, вглядываясь в серое лицо человека, лежащего на телеге.
– Князь Иван Дмитрич Бельский. Восемь ран у него… – сказал тот, что с распоротой рукой.
«Как же я не узнал его? Сто лет знакомы, а…» – Хворостинин еще раз заглянул в телегу.
Тот, кого он знал, веселый и сильный человек, ничуть не напоминал того, кто лежал сейчас на сене, измазанный своей и чужой кровью, с пятнами копоти на щеках, с отрубленным ухом. «Весь измятый какой-то, словно грязную тряпку в телегу бросили, а не человека…»
Но всё же это был именно Бельский, старший воевода земской рати.
– Куда?
– Пока что в усадьбу его, Бог даст, очнется и со смертушкой поборется, – ответил тот, у кого кровь сочилась из плеча. – А нет, так хоть дома помрет.
– Как там… у наших?
– Умирают, – со спокойной отупелостью смертельно уставшего человека произнес первый.
– Князь Мстиславский еще держится, но по тысяче бойцов на полк осталось… нам не сдюжить.
На плечо Хворостинину опустилась чья-то рука. Он сердито повернул голову.
– Ладно, – негромко молвил Темкин-Ростовский. – Бери свои пять сотен, и… помогай Бог!
– Благодарствую, Василий Иваныч.
…Отъезжая в сторону Замоскворечья, Хворостинин осмотрелся. Огонь уже оседлал некоторые близкие улицы, туда ходу нет. Паче того, пламя подбиралось и к стенам Опричного двора. Ратники пытались остановить его ведрами с песком. Двор поставили на низинном месте, щедро засыпали его чистым белым песком, убавляя сырость, и вот инако пригодился тот дивный песочек, издаля за большие деньги привезенный…
Хворостинин вел людей, словно пес, чутьем угадывая, где еще можно пройти. Не больше десятка потерял по дороге.
Но когда выехал к Замоскворечью, сердце захолонуло. Всё, проиграно дело. Опоздали. Уже не татарам, зною пожарному отдали победу.
Перед ним простиралось море огня. На жалких островках, пока еще свободных от пламени, русские и татары остервенело рвали друг друга. Не ради одоления, токмо лишь ради смертной жесточи. Слишком долго дрались за каждую улицу, озлились друг на друга, уже не могли расцепиться.
Басурмане одолевали, ошметкам русских полков следовал один исход: погибнуть, чести не растеряв.
На миг Дмитрий Иванович впал в оцепенение. По сию пору ни разу с ним такового не случалось, чтобы никак не мог он переиграть неприятеля. А тут… хоть все пять сотен положи, боя не переломить.
Но нрав его деятельный скоро взял верх над унынием. Ин ладно! Раз не дает ему Бог погнать татар, так хоть товарищей своих он еще может вытащить.
И Хворостинин ринул в битву опричные сотни, давая Мстиславскому время разорвать смертельное объятье с крымскими воинниками, поставить заслон да и вывести к переправе всех, кого еще можно вывести.
Держал натиск татарский стрелами и саблями. Сам ходил в сечу, яко простой ратник. Видел, как упал боярин Вороной-Волынский, истыканный стрелами, и сейчас же обрушился на него горящий дом.
Вдруг стали отходить татары. Только что напирали, и вот уже нет их, одне лишь конские задницы видно на другом конце улицы. Повсюду развернулись, из битвы выходят… Что за блажь?
Хворостинин огляделся.
Тут нечего взять татарину, кроме гибели своей…
Нет больше островков, огонь подступает отовсюду. Не вернуться за реку – отрезан обратный ход, и в сторону не уйти – некуда!
Тогда Дмитрий Иванович повел остатки своих сотен вперед, прямо через татар. Гнал их, как хотел гнать до начала боя, но уже без надежды на разгром, а с одной только мыслью: «Вырваться бы! Выскочить бы!»
И татары расступались перед русским отрядцем, татары уже не хотели драки, им бы такожде – выскочить!
Хворостинин летел, зная: каждый миг огонь отгрызает людей от его малой рати. Брови опалил, руку обжег. Едва увернулся от падающей колокольни. Зарубил татарина, осмелившегося преградить ему путь. Выровнял коня, споткнувшегося на мертвеце.
Вылетел на поля подгородние. Повернул, прикидывая, где еще орудуют грабительские отряды татар… Обманул раз, другой и выскользнул у смерти из лап неподалеку от Новоспасского монастыря.
Сколько с ним сейчас ратников? Пересчитать! Сотня и шесть десятков уцелели из пяти сотен.
Хворостинин спрыгнул с коня, пал на колени, перекрестился.
«Господи! Благодарю Тебя за милость! Сберег нас, Царю Небесный!»
* * *
Что представляет собою всё это царство московитов? Случайное образование на границе истинно просвещенного, упорядоченного мира и азиатской варварской бездны. Мыльный пузырь на краю хаоса. Ни настоящей культуры, ни настоящего христианства, ни настоящего государственного строя: всё это существует здесь в странно искаженном виде, словно обезьяна нарядилась в человеческое платье и смотрится в кривое зеркало… Почему Бог даровал этой стране столь значительное богатство? Русские ничем не заслужили Его милости! Они бестолковы и ленивы, от них не добьешься дельной работы. Они корыстолюбивы и лживы, того и гляди обворуют тебя, как ежедневно обворовывают друг друга. Отчего же Господь терпит их? Отчего не карает их за тиранство государей и низость подданных?
Должно быть, всё это ненадолго.
Должно быть, вся эта Московская derzhav'а – эфемерное государство, коему суждено скоро исчезнуть под грузом собственным пороков.
Должно быть, крымский царь избран орудием Божьим. Ордами его, словно бичом, наказывает Бог нерадивых русских, в кровь рассекая тело их derzhav'а. И скоро падут гордые стены московские, словно непокорный Иерихон, разрушенный ревом труб…
Когда крымский царь подошел к Москве, никто уже не смел выйти из города, разве только отчаянные смельчаки. Значит, сегодня свершится суд Божий, в крайнем случае – завтра.
Но ты, ты, что делать тебе, чужому для этих мест человеку, порождению иного мира, попавшему сюда с невинной целью немного заработать на нерасторопности местного люда? Ты же ни в чем не виноват! Ты не должен отвечать за грехи русских перед лицом Его! Это совершенно неуместно.
Для чего попадать тебе под удар тяжкой десницы?
Тебе надо спастись. Любой ценой. И спасти всё то ценное имущество, которое даровали тебе по сию пору Господь Бог, а также твоя отвага, твоя разворотливость и твой ум.
Вчера, когда крымский царь явился к московским предместьям и зажег в миле от города увеселительный дом русского правителя в Kolomenskova, ты должен был предвидеть, что московитские ратники, разобщенные злобой друг на друга, не остановят его надолго. Ты сказал себе: «У меня еще есть один день, хотя бы один день». Разумеется, ты не пошел к своей сотне, ты не стал снаряжаться к бою. Но неужели ты не мог собираться чуточку быстрее?
Сегодня вместо семи возов добра, загруженных и приготовленных к дороге со вчерашнего вечера, ты идешь с двумя большими кожаными сумками на плечах. Их ремни, захлестнутые крест-накрест, гнут тебя к земле. Но ты говоришь себе, что золото, серебро и прочие ценные вещи – легкая ноша, когда они твои. Ты мог бы выгнать из Москвы целый табун ухоженных, дорогих лошадей, но огонь с утра отсек тебя от конюшен, и ты пеш, а дворня твоя идет за тобой, возложив кое-какие вещи на плечи и ворча на хозяина, мол, до чего же он дурак, совсем из-за него obeznozheli. В иное время ты отделал бы их так, чтобы навсегда запомнили. Но сейчас тебе следует соблюдать всяческую осторожность: при тебе сабля и две заряженных пистоли, у дворни – топоры, ножи и тяжелые молотки, а кругом огонь и сумасшествие, так не пожелают ли слуги верные среди всеобщего беспорядка открутить тебе голову и поживиться твоей казной? В Москве ныне полное бесчиние, ты видел, как одна знатная семья посреди яростного пламени сводила счеты с другой, и юношу-аристократа пронзили шилом… Неужто тебя, чужака, пожалеют? Нет, нет, ты можешь положиться только на самого себя.
Ты ведешь своих людей по той стороне кривой и неровной московской улицы, которая еще цела. Противоположная сторона уже охвачена огнем, и нестерпимый жар опаляет тебе лицо. Ты прижимаешься к самым оградам…
Куда бежать? У реки Москвы немцы построили вместительный погреб с каменными стенами и крышей; не рассчитали того, что вода стояла здесь под землею слишком высоко, и погреб скоро подтопило; пришлось его бросить, пользовались лишь верхней его частью. Но теперь следовало пробиваться именно туда. Вернее, бежать туда, нестись туда! Ибо на одном из слуг уже загорелась одежда, и пришлось его бросить.
Ты выводишь своих людей к реке. Тысячи горожан искали в ней избавления от мук. Однако дыхание огня, вовсю полыхавшего на берегу, среди многочисленных деревянных строений, уничтожало всякую возможность спастись: даже те, кто высовывал из воды одни лишь ноздри, не могли вдохнуть, ибо им в грудь входил губительно раскаленный воздух, а нос покрывался ожогами.
Речное течение уносило сотни трупов, они были повсюду, словно косяки разжиревшей рыбы!
Тебе надо войти прямо в погреб. Но перед погребом стоит немецкая девушка из Лифляндии, она говорит тебе: «Погреб полон: туда вы не войдете».
Вот несчастье! В погребе укрылись главным образом немцы, которые почти все служили у великого князя, с их женами и детьми. Поверх погреба под сводом ты видишь своего слугу Германа из Любека. Отлично! Вот это идея!
Пришлось, работая саблею, пробиться через толпу русских… Но ты смог, и у тебя появилась счастливая возможность укрыться под сводом.
У этой сводчатой палаты – железная дверь. Кто еще набьется сюда, пройдя ее! Пришлось прогнать за дверь половину стоявших здесь и втиснуть на их место дворню с вещами.
Ты увидел, как пылает Aprisna двор. Занялся Кремль, а вместе с ним – половина города…
На свой собственный счет по воле и указу великого князя ты добыл для него трех горных мастеров. Вот один из них, Андрей Вольф: он пытается тушить пожар, когда вокруг него всё горит. Что за осёл! Но очень ценный осёл, осёл, который еще пригодится… Ты выскакиваешь из палаты, втаскиваешь его к себе и тотчас же захлопываешь железную дверь.
Здесь очень жарко, очень темно, и, кажется, смерть подступает к тебе столь близко, что ее зловонное дыхание обдает лицо…
Бедствие снаружи не утихает час за часом. Железо накаляется, но камень сводов, набирающий тепло не столь быстро, пока еще спасает тебя и твоих людей. Один из слуг, стоящий слишком близко к двери, падает без чувств. Другой склоняется над ним и по дурости касается двери. С криком он отдергивает руку: с ладони слезла кожа, кровоточащая плоть распухла.
– Брось его, придурок! Ему уже не помочь.
Он подчиняется тебе, он присоединяется к толпе, жмущейся подальше от двери.
Вся вода выпита. Ты едва терпишь. Некоторые из твоих слуг кричат. Из погреба, где воздух накалился еще сильнее, доносятся вопли. Люди оттуда лезут наверх, но здесь им нет места. Пускай убираются назад! Они же не захотели принять тебя, когда ты собирался спуститься в погреб?!
…Наконец пожар завершился: зной начал стихать.
Как там дела, в погребе?
Аха, там все мертвы. Что-то загорелось, хотя вода стояла по колено. Обугленные мертвецы выглядят прескверно.
Пора выходить наружу.
Твоего дома нет. Ничего, здесь торгуют готовыми домами: ты купишь такой, и тебе доставят всё необходимое к указанному месту, а соберут в один день. Правда, с печами придется повозиться, но и тут хлопот не столь уж много. Как-нибудь справишься.
Москвы больше нет.
За шесть часов выгорели начисто и город, и кремль, и Aprisna двор, и слободы. Была такая великая напасть, что никто не мог ее избегнуть! Где войско? Ты видел не более 300 боеспособных людей. Всюду горячие угли, всюду обгорелые тела. На задворках еще полыхают мелкие пожары – детки и внучки великого пожарища.
Помимо русских в дыму задохнулось много татар, которые грабили монастыри и церкви.
Через Москву протекает ручей Неглинная в один фут шириной и глубиной. Ручей этот и был границей Aprisna и Zemshi… Zemchi… Zemshchina, вот так это называется. На нем великий князь приказал отстроить такой большой двор, какого в Русской земле доселе не видывали. Он столь дорого обошелся стране, что земские желали: «Zgorel bi!». Великий князь узнал об этом и дал своим опричникам волю всячески обижать земских. Многие рыскали шайками по стране и разъезжали, якобы из опричнины, убивали по большим дорогам всякого, кто им попадался навстречу, грабили многие города и посады, били насмерть людей, жгли дома. Захватили они много денег, которые везли к Москве из других городов, чтобы сдать в казну. За этими делами присмотра тогда не было. И что теперь сталось с Aprisna двор? Всё деревянное сгорело: большой храм, все поварни, погреба, хлебни, мыльни, палаты, выстроенные из превосходного елового леса. Их украсили когда-то искусной резьбой под листву. Палатные мастера пользовались только топором, долотом, скобелем и одним инструментом в виде кривого железного ножа, вставленного в ручку, но возвели отличнейшие постройки… Ныне всё это пепел. В конюшнях издохли великолепные лошади. Большая четырехугольная площадь, где находился Aprisna двор, была окружена стеною, возведенной на сажень из тесаного камня, еще на две сажени вверх – из обожженного кирпича, а выше всё деревянное. Одни только эти камни да почерневшие, разбросанные кирпичи остались от резиденции русского правителя… Северные ворота находились против Кремля и были окованы железными полосами, покрытыми оловом. На воротах красовались два резных разрисованных льва, вместо глаз им вставили зеркала; меж ними возвышался резной двуглавый орел черного цвета с распростертыми крыльями. Один лев стоял с раскрытой пастью и смотрел в сторону Zemshchina, другой смотрел во двор… Где они теперь, деревянные звери московитского царя? А они тоже – пепел.
Так осуществились пожелания земских, и так сокрушилась земная слава русского деспота. Похоже, Московитская derzhav'а начала заваливаться набок, и никакой силе ее уже не сберечь.
А ты… Ты не столь уж плох: тебе удалось кое-что спасти.
* * *
Русские полки успели к Москве на полдня ранее Девлет-Гирея. Правда, не все: три земских да два опричных. Еще два земских безнадежно отстали.
Когда князь Иван Бельский указал полку Воротынского место, где им следовало ждать татар, – Таганский луг, Заяузье, – Михайло Иванович недоуменно переспросил:
– Таганский луг? Так ле?
– Точно так. Встретишь Девлетку, если вздумается ему Москву с Восходней стороны обойти и оттуда в плечо нам ударить. Переправы держи! Что через Москву, что через Яузу!
Воротынский частью расположил полк в окологородних слободах, частью же – в лугах и на холму Таганском, близ речного берега.
Явился Девлетка, и грянул Вознесеньев день – месяца маия 24-й, четверток, а для Российской державы чернейший. Как только увидел Воротынский, сколь быстро бежит по граду столичному пламя, сразу же распорядился из слобод людей полковых убрать. Слава Богу! Уберег. Без того – половина бы там осталась.
Весь день, пока пылала столица, татары почти не беспокоили полк Воротынского. Появлялись мелкие их шайки – более десятка, менее сотни, носились по берегу противолежащему, но переправляться в малой силе опасались.
Ночью Москва озарялась тысячью огней. К утру еще дымила вовсю. Темные витые столбы подперли свинцовое небо…
К полудню люди крымского царя скопились на противоположном берегу Москвы-реки. Воротынский двумя днями ранее приказал стрельцам нарыть окопов на случай неприятельского вторжения и теперь укрыл их по окопам, приказав сидеть сторожко, не высовываться. Конные сотни Михайло Иванович отвел подальше, выставив к самой реке полсотни бойцов: если никого татары не узреют, заподозрят неладное.
Бродов московских татары не ведали. Нагнали было людишек полонных, никто, однако, перелазов им не указал. Тогда привели целую толпу полоняников, повелев им разбирать дома и вязать плоты. Минул час, второй, и пустились плоты с татарскими всадниками в Заяузье. Половина же татар переправлялись с конями вплавь, держась близ плотов.
Воротынский прикинул: всего-то с тысячу вражеской силы. И эта тысяча своё получит.
Первым двум плотам дали пристать к берегу. Ратники Девлет-Гирея скучились, постреляли немного в сторону полусотни русской, но покоихмест прочие бойцы не выплыли, бросаться ей вдогон не собирались.
Вот оно. Самое время.
Воротынский махнул рукой.
Зурны полковые издáли вой, и стрельцы, поднявшись со дна окопов, открыли пальбу по крымцам. Свинец бил в живую плоть без промаха: не во всадника, так в коня! По такой большой цели невозможно промазать… Над Таганским холмом поднялся стяг русский с ликом Богородицы. Ударил барабан полковой, и дворянские конные сотни, доселе спрятанные, поскакали на врага. Татары приняли их в сабли. У прибрежной полосы вспыхнула сеча. Издалека Воротынский видел, как ударами булавы сбивает татар с коней рослый русский боец. «Ловко! – изумился князь. – Что ни удар, то всё чужой воинник наземь летит!» Давненько он такого не видывал…
Бой длился недолго: покорив Москву, не желали басурманы головы класть в малой стычке. Останется Заяузье не ограбленным? Что ж, иных мест для грабежа хватает…
Татары бросили свои два плота, повернули коней в воду, прочие же плоты начали выгребать назад. Воздух над рекою наполнился шелестом стрел. Обе стороны щедро поливали ими друг друга, пока расстояние не сделалось слишком дальним для лучников.
Воинский голова князь Лыков пришел к Воротынскому с докладом, заговорил радостно:
– Набили татарвы изрядно! Токмо на берегу мертвых тел с сотню, часть же рекою унесена, иных, раненых, с собой забрали. Наших семнадцать человек легло.
Воевода поразился сему веселию. Горькая радость – сотню татар положить, когда в Москве, быть может, десять тысяч русских сгорело да на боях головы сложило! А то и двадцать тысяч, тридцать, да Бог знает сколько!
– Что за богатырь там, на берегу, с легкостию татар дубьем гвоздил?
– А! Точно! Силен, бродяга… То холоп мой боевой, кабальник.
– Михайло Юрьич, отдай мне его. Кабалу выкуплю.
Лыков ощерился злою улыбкою:
– Не хочу! Мой холоп. Самому нужен! – И устремил на Воротынского взгляд хама, коему никто не указ.
Темно-серые очи его, широко раскрытые, излучали вызов. Тако отроки меряются друг с другом: пойдем, мол, выйдем на улицу, а там – на кулачках… иль на ножичках, по-взрослому… давай-ка!
Воротынский отражался в его зрачках: кряжистый, но седой, старый…
Воевода молча отстегнул калиту с серебром и протянул дерзкому собеседнику. Но тот не взял. Тогда Михайло Иванович снял с пояса длинный нож в черненых ножнах с бирюзою.
– Тут всяко больше кабальных денег будет, – сказал он с прохладцею. – Любую кабалу перешибает.
– А ежели все равно не отдам?
Тогда Воротынский сделал то, что перьвее всего сделать следовало. Сказал ему голосом, для таковых забияк вполне понятным:
– Хочешь ли против рожна переть?
И тот, осклабившись, сделал рукою движение, будто мошку словил:
– А забирай! Зовут его Гневаш Заяц.
Привел Лыков своего богатыря к новому господину. Увидев ратника вблизи, Воротынский еще более поразился: косая сажень в плечах! Но виду не подал.
– Теперь ты за мною будешь. Сколь долго надобно тебе, чтобы за кабалу рассчитаться?
Тот глухо, деревянно проговорил:
– Лет за пять, за шесть хотел… господин мой князь.
– Аще служить будешь мне со храбростию и сноровкой, за три года от меня уйдешь. Чему научен?
– Огненному бою, кулачному бою, лучному, с рогатиной, с секирой, с булавою и со клевцом. На ножах, если надо. С саблею могу, но не искусен. Станичную службу знаю… в прямом деле с литвою и татарами бывал, в засадах такожде…
«Как бы не в разбойных, засадах-то. Больно вёрток хозяин твой, с него станется холопов своих на разбой послать… Ничего, пригодишься». Воротынский любил неговорливых людей. Этот ему понравился. Вот уж кто богатырь неподдельный.
…Одного за другим отправлял в Москву разведчиков Воротынский. Некоторые не возвращались, как видно, нарвавшись на татарские разъезды. Другие, всего вернее, спешили к своим домам да и застревали там надолго, забыв о службе. А те, кто, осмотрев раскаленный город, вернулись к полковому стану, в шатер к воеводе являлись с черными лицами.
Вести они приносили одна другой хуже. Замоскворечье сгинуло в огне, Опричный двор в золу обратился, Орбат пропал, Занеглименье опустошено, из каждого десятка слобод и улиц московских не более одной уцелело. Крепости московские, несокрушимые твердыни – и те истерзаны! Кремль выгорел, и Китай-город выгорел. Где пороховое зелье хранилось, там стены с башнями вырвало и на воздух подняло: стену кремлевскую пониже Фроловского моста да стену в Китай-городе, что против земского двора! Яко бешеный зверь Москву грыз! Князь Иван Бельский, многажды ранен, от пожарного зною насмерть затхнулся. Множество иного народу в огне и дыму жизни лишилось. Татары грабят монастыри и села подмосковные, на пожарище выискивают сокровища, полону бесчисленно нагнали отовсюду.
Собственные палаты Воротынского огнем наполовину пожраны. Дворня едва отгоняет от оставшегося людей бессовестных, павших на пепел с надеждою чужим добром поживиться. О, много явилось тех, кто жаждет погорельцев обокрасть. Татары еще не ушли, а эти уже ходят с ножичками, шильцами, топорами да чекмарями, свою выгоду преследуя.
Воротынский велел кликнуть новоприобретенного холопа. Вот громада! Какое сердце сего великана ветхозаветного не устрашится? Отродье сильных, издревле славных исполинов-нефилимов, не иначе…
– Назавтрее татар пошерстим… Но ты с полком не идешь. Даю тебе иное дело. Возьми еще двоих слуг моих вооруженных и отправляйся сторожить дом мой на Москве. Никанора и Голбца возьми, они проведут до места… Не пускай в родовые палаты, сколь бы мало от них ни осталось, шильников, стерволюбцев, сволочь разную…
Холоп молча склонил голову, и Воротынский движением ладони отослал его.
Как его зовут? Гневный? Гневец? Как-то странно, не упомнить.
Под вечер Михайло Иванович собрал воинских голов своего полка, голов стрелецких да младшего воеводу князя Татева.
– Назавтрее до восхода крымский царь от Москвы назад побежит, – заговорил Воротынский. – Тогда и наша работа приспеет: вцепимся гадине в хвост, отряды его малые побьем, обоз потреплем, а главное, полоняников отполоним, сколько Бог даст. До Степи проводим гостя дорогого. Аще будем прытки да резвы с ним, не столько много деревень и городов на пути своем пожжет-пограбит. Готовьте людей к походу, раненых оставьте…
Воротынский запнулся. Хотел сказать: «Оставьте на Москве!» – да где та Москва. Помолчав немного, он продолжил:
– Оставьте раненых в селах под Москвою, каковые целы остались. И стрельцов такожде оставьте: без них пойдем, налегке.
– Дозволь вспросить тебя, господин воевода полковой, Михайло Иванович, – сей же час откликнулся Лыков. – Откуда сведал ты, что Девлетка наутро в отступ пойдет? Отчего не остаться ему, отчего нас не раздавить? Силёнок-то наших на един жевок ему. Отчего ж Девлетке не прибрать остаточное серебрецо да барашнишко, да рухлядишку?
И взгляд его, хамский, сверлящий, обратился к Воротынскому.
– Кабы готовился татарин брать Москву да царство наше с землей ровнять, тако бы и поступил. А он и сам дивится, отчего в неподобном беспорядке наша рать, отчего град столичный отдали ему без большой битвы. Люди крымские счастливы таковым приобретением: сколько полону у них, сколько богатства нахватано! Захотят скоро и без бою к себе домой всё навоеванное доставить, никакой правитель их не удержит. Аще и хотел бы, да не возможет. Слабость наша татарину в новинку, к иному он привык. Опасается, не стоит ли где свежая сила. Потому и уйдет, в том не имею сумнения. Ничего, раз изведав, теперь повадится ходить к нам. На следующий год рать будет новая… тогда-то Девлетка и возжелает Русскую державу без остатка выкорчевать.
То были слова мужа великого, столпа царствия, вельможи из царского совета. После них молчать бы всем да расходиться по делам своим. Не тут-то было.
Раздерзился Лыков:
– Тогды… отчего б не ударить нам по ночной поре? Растреплем басурмана! Более народу отполоним, нежели на походе! Авось устрашится. Откуда ему знать, сколько нас тут: полк, три полка или рать великая?
Воротынский посмотрел на охальника тяжко, да ему всё как с гуся вода, рот расхмылил, зубьё кажет, словно бы в некоем веселии. Скоморох, а не начальник воинникам!
И мог бы полковой воевода напомнить Лыкову, что не ведает никто, где малая сила татарская стоит, а где большая, и в том неведении можно весь полк на бою изгубить. Мог бы сказать, что люди от пожарного зрелища умами шатнулись: одне злы на татар, в драку рвутся, иные напрасной гибели своей опасаются, а кое-кто сердцем обмяк, и трудно таковым пепелище оставить, где домы их впусте положены, семьи бедствуют, храмы пламенем погрызены… вот как он сам, например, боярин и воевода Воротынский… А с обмякшим сердцем много ли навоюют? К утру же с духом соберутся…
Но всё это была бы беседа с товарищем. А Лыков никакой не товарищ ему, Лыков отдан ему под власть и обязан без слова лишнего повиноваться. Вместно бы дать ему острастку, забаловал!
– Что я велел, то и выполнишь, Михайло. И тако выполнишь, како я велел. Без вопрошаний и умствований. Понял ле?
Тот кивнул, не угашая взора.
– Не слышу тебя, Миша, понял ле?
– Да, Михайло Иванович.
– Всё! Ступайте к людям своим.
Когда головы воинские разошлись, Воротынский приказал никого к нему в шатер не пускать.
Ему предстояла долгая молитва и короткий сон перед утренним походом. Но прежде молитвы и сна с государевым воеводой князем боярином Михайлою Ивановичем Воротынским, высокой отраслью Рюрикова рода, должно было произойти то, чему не надобны свидетели.
Он отпустил наконец слезы свои. По лицу отрешенному, не выражающему ни гнева, ни скорби, ни отчаяния, по старчески дряблым щекам, по бороде текла горячая соленая слабость. Единственная, которую мог он себе позволить.
«О, лихо лютое! О, беда невыразимая! Како избыть тебя?
Горечи – по грудь и по шею! Горя – море разливанное.
Кем была ты, Москва сильная, Москва славная? Чашею колокольных звонов! Храмами украшенная, палатами изузоренная, стенами несокрушимыми защищенная, торгами кипящая, истинно великий град, средина мира! Кем была ты? Третьим Римом, Вторым Иерусалимом, Уделом Пречистой! Кем была ты? Средоточием светлой веры православной, пристанищем царей. А кем стала? Пустырём, пристанищем ежей. Кем ты стала? Пеплом, углями. Кем ты стала? Тьмой клубящейся.
Господи!
Как же мы отдали тебя, город городов? Как же мы пустили тебя на растерзание зверю? Что же мы? Кто же мы такие? Отчего нам такая мерзость в род и в память вписана! Срам непереносимый вовек и накрепко! Да что же такое случилось с нами?! Да что такое?
Господи, за что караешь нас? За какие грехи? Ужели отступился Ты от нас? Помилуй нас!
Господи… Господи…
Где ты, Москва?
Нет Москвы, погибла Москва.
Не может того быть! Поверить невозможно! В один день…
Исчезла Москва, нет Москвы.
Господи… Господи…»
А слезы все текли, слезы все не останавливались.
Глава 14. Богатыри
Вся Москва пела над мертвецами: «Во блаженном успении ве-е-ечный поко-о-ой!»
Шел по Орбатской улице Гневаш Заяц, зрел пожарное разорение, и сердце его зябло.
Над всею над землею градской дух беды витает. Тела еще не повсюду убраны, домов нет, дворового строения всякого тоже нет – инде угли, инде пепел един, если же стена-другая остались, то малиновыми огоньками тебе подмигивают и еще, может, всполыхнут. Мостовая деревянная, и то повыгорела аж по самую земельку. Одне печищи пальцы свои кирпишные к небу возносят, золою, яко серым снегом, припорошены. Печищи, печищи да печищи, целое поле печищ слева, такожде и слева поле печищ… Церкви бревенчатые с землёю сровнялись. Церкви же каменные стоят пусты, без пения, стены копотью испятнаны, колоколы с колоколен попадали… вон один лежит растреснутый, а вон другой – подрасплавился, ныне кривьмя крив.
И уже отчаялся Гневаш Заяц: где там уцелеть дому товарища его, отчаянного бойца Третьяка?! Нету, чай, никоторого дома, угли да головешки.
Ан нет, вышло иначе.
Ровно до забора, коим Третьяков дом огорожен был, огонь-то и дожрался, а тут остановил. Сбоку всё повыгорело, да и напротив, через улицу, повыгорело тож, и с другого боку – гарь, а тут стоит хоромина одинешенька, пламенем не тронута, разве малость подкопчена.
Яко последний зуб у старика в челюсти, когда прочие выпали…
И лишь вдали темное скопище из четырех или пяти хоромин, Божьим Промыслом уцелевших от пожара.
Небогат дом: не то палаты дворянские, не то изба зажиточного христьянина сельского, токмо что вся тесовой резьбою изукрашена: наличнички, да конёчек наверьху, да приступки крытые. Да клеть во дворе, да мыленка, да колодезь. А колодезь иметь посреди города – большое дело!
Хозяин встретил его в сенях приветливо, обнял, улыбнулся.
– Как раз трапезничать собирались… Эй, Марфута, – крикнул он жене, спустившейся в погреб, – не токмо бражки, ино и медку давай, товарищ мой пригостился. Мы на двор покуда выйдем, а ты спроворь нам… всего!
Топ-топ-топ! – услышал Гневаш Заяц с приступочек, ведущих в погреб. «Скрип-скрип-скрип! – затворила хозяйка какую-нито дверку. Да-да-да!» – донесся снизу негромкий ее ответ мужу.
Третьяк поднес ему бражки:
– Прими-ка для задору. И я с тобой приму.
Вышли они на задний двор, к огороду да птичнику.
– Ты первым бей, – сказал Тетерин.
– Отчего ж я?
– Ты гость, тебе почёт. Кто гостю приязни не явит, тот, стало быть, ведомо лихой человек, тому нет ни доверья, ни уваженья.
Гневаш Заяц ударил его посередь груди. Третьяк даже не покачнулся.
– Не дело. В треть силы бьешь. Я тебе хто? Дитя малое?
– Зла на тебя нет…
– Для хорошей драки злоба-то и не нужна. Драка сама по себе хороша, – молвил Третьяк и двинул гостя тяжко.
Гневаш Заяц шатнулся. И уже раззадориваясь, ответил, как надо.
– Вот это дело! – довольно воскликнул Тетерин, отлетевший на три шага.
Сей же час опробовал он товарища своего дорогого в солнышко. А тот ему скулу огладил…
И тако баловались кулачным боем со строгой очередностию, испытав друг другу всякие места. Раза по три Тетерин наземь падал, и Гневаш Заяц такожде с ног валился; павшего, по старинному обычаю, второй поединщик не добивал, но руку давал, подняться помогая, ждал, покуда противник в чувство придет да честно удар его телесами своими принимал.
Гневаш Заяц хозяину губу расквасил, да ухо левое вспухло у Тетерина. Третьяк же тако с ним силою поделился в самое око, что заплыло око.
Тут хозяин пред новым ударом своим руку удержал. Что за бой, когда у одного преимущество – другой вместо двух глаз токмо одним глядит? С одним-то глазом ошибиться недолго.
– Ну, хватит. Потешились довольно. Признаешь, что бились вничейную?
– Да, ровно бой шел, – согласился Гневаш Заяц.
– До тебя не знал я себе ровни на Москве. Народ туто мелок. Обычное дело, с единого удара поединщиков сбивал, редко кого – с трех. Мы же мало тридцатью не обменялися, а оба стоим. Вот дело!
Обнял Тетерин гостя и расцеловал его троекратно, яко на светлый день Воскресенья Христова.
– Хочу тебя не токмо другом, но и братом назвать. Согласишься ле? Иль, может, встречу станешь говорить?
Гневаш Заяц помялся.
– За честь благодарствую. Но как же ты меня братом назовешь, когды я из земских, а ты из опричных? Я – кабалою похолоплен, хоть и не в пашенные мужики, а в воинники, но всё же в простом звании живу, а ты – служилый человек по отечеству, сын боярский?
– Да много ли в том лиха? Скажу тебе без утайки, сын боярский я таковой, что сам, бывало, за плугом ходил. По рождению мы, Тетерины, вязьмятины, а под Вязьмою что ни земля, то всё неудобь, хлеб худо родит, да мор прошел, да заморозки не в своё время ударили, да на службу что ни год поднимали нас… Словом, три двора крестьянских за мною оставалось, голь я стал, а не сын боярский. В голодный год, вон, жена в поле какие-то коренья з земли дёргала да на муку пестом толкла, иначе б померли. «Сладкие бубури», – бает. А что за бубури, ляд их ведает… Я на Москву к родне подался: пристройте хоть куда, сил нет! Простым приказным ярыгою пристроили, и то житьишко получшело. Имел бы пушную казну, так поклонился бы кому следует, сказал бы: «Бью челом двумя сороками соболей, возьми моё приказное звание, дай мне в сотниках на воинской службишке быть!» Но я ко прибыткам не зорок… да и ладно! Там что ни прибыток, то всё сором. Не пристало к моим рукам изрядно меховой рухляди… Оставался у меня от отца пес охотничий, скотина умная. Поклонюсь кому надо псом, авось сделают хоть… полусотником. На боях мне покойнее, чем с приказными душами кислятиной дышать. А из опричных я… Ну да. Так мы с тобой хорониться будем, потихонечку дружбу водить. Всему свой срок, глядишь, и опричнина пообмякнет. Ты-то како в кабалу попал?
– Мы из стрельцов, – понурившись, заговорил гость. – У нас просто вышло. Отец мой до зерни охотник. Играл, играл, продулся как-нито хитрецам кабацким, да столь много, что до креста разделся, а долгу и края не видно. Вот я за отцовы долги-то кабалу и надел.
– До последнего срока?
– Нет, могу еще выйти.
– А ежели скинешь, куды подашься? За господина своего заложишься?
– Ищу на службу по прибору поверстаться.
– Помогу тебе, приходи, не обеспамятуй. Смотри! Есть у меня добрые знакомцы, хочешь, в стрельцы тебя вернут, а хочешь, в казаки поверстают…
– Благодарствую!
Хотел было Гневаш Заяц поклониться за таковую доброту, но от сего Тетерин его удержал.
– К чему? Меж братьями поклонов нет….
Покуда бойцы мерялись силою, хозяйка, уставив стол яствами, исчезла в глубине дома. Словно и нет ее: один топоток, словечки, издаля долетающие, да дверные скрипы…
«Чинна: на людях зря себя не кажет, – отметил про себя Гневаш Заяц, – а стол нарядила красно́!»
Он перекрестился на образа в красном углу, отдал им поклон да и сел на лавку. Перед ним стоял разрезанный на части пирог с зайчатиной, сковородка с теплой чирлой-глазуньей, тарель немецкая с кусками соленой любовины, редечка с маслицем, огурчики соленые пупырчатые да карасики тельные. Во глиняной махотке стоял квас, испускавший ледяной дух погреба, рядом – ковш бражки да по ковшу трех разных медов.
– Хлеб-соль, гостюшка!
– Благодаренье Богу, – ответствовал Гневаш Заяц, пожирая глазами этакое обилие.
Два дня всего минуло после пожарного разорения, а уже, видишь ты, навезли в Москву харчей торговые люди…
– Огурчики ростовские, пряные, у жены тако хороши, ангел бы не погребовал, – хвастался Третьяк Тетерин. – А медки – ну прямо Божье раденье: вот, к тебе поближе, черемисский, простой, но духовитый, вон красный медок смородинный, а тут у меня под носом – белый, с мушкатом. Попробуй, яко в раю, на перине небесной, окажесся, обратно на землю не запросисся.
Они сотворили молитовку и попробовали того и сего. Хозяин нахваливал супругу, даром Господним ее называя:
– Истинное чудо моя жена! Нравом тиха, яко трава луговая, покладиста и к домовым делам прилежна. Еще… – Тетерин замялся, – еще… не ведаю, как сказать… хорошая. Да, хорошая она. Лад у нас с ней. Ты отчего ж бобылюешь? Или есть кто?
Гневаш Заяц поморщился:
– Теперя не ко времени. Как только кабалу сниму, так приищу себе… и хозяйствишко заведу… – Он окинул тетеринское жилище сожалительным взглядом щепки, несомой по реке мимо знатного посада. Вон, мол, у людей как, мне бы того ж, да пока не гож.
– За дом твой давай, Третьячище!
– А давай, друг мой и брат!
А потом у них пошло за то, чтоб кабала зайцевская живее с него снялась, а потом вспомнили, что по порядку и обычаю надо б за великого государя, и за великого государя тоже пошло хорошо.
– Марфа! – вскричал вдруг хозяин дома. – Подай-ка нам чарочки для нарочитых гостей с медком крепким, что с гвоздникою, да с коричкою, да с этим… с кишнецом? с кишнецом… каковой у тебя ко праздничным ко случаям заготовлен.
Из-за двери послышался легкий шум.
– Марфа! Вот еще что: обрядись во платье кобедничное, что я тебе на Рожество подарил.
– Ой… – пришло откуда-нито из нутра дома.
Хозяйка вышла к гостю в синей суконной понёве, шитой серебром «в ягодку», и белой шелковой верхнице с долгими рукавами, собранными в складки.
Волосы цвета молодой соломы укрывал мягкий повойник с травными узорами, туго примотанный к голове белым убрусом. Лишь одна шалая прядка выбивалась.
Цветом кожи Марфа Тетерина была точь-в-точь мякоть пшеничного хлеба: желтее молока, белее масла. Пахла вешней травой молодою. Высокая, мужу своему росточком едва ли не ровня, она передвигалась чуть сутулясь, но с таковой плавностию, яко ходят облаки по небу. Брови светлы, светлее листа осеннего. Щеки и шея усыпаны веснушками. Дородна, лунолика и сероока.
Скромность и душевный покой делали Марфу Тетерину нестерпимо притягательной.
Гневаш Заяц принял из ее рук серебряную чарочку и глотнул, не чуя вкуса. Вот кто лебедь белая! Не жена – диво и мечтанье, всем прочим супругам живой образец…
Едва взгляд отвел.
– А? Хороша?
– Кто? Что? – не понял Гневаш Заяц.
– Да коричная затея же! С этим… с кишнецом.
– А… Ну… да… С тонкостью соделано.
– Какова у меня жена! Эвона! Ко всему – еще и по медам да травам мастерица. Вот что я тебе скажу: ничего мне для друга не жалко! А поцалуй ее! Легонечко.
– Статочное ли дело… да можно ль… – растерялся гость.
– Коли я говорю, значит, можно! Токмо руками не приобнимай её ничуть. Разожжётеся!
Жена опустила очи долу и сказала, не глядя на супруга:
– Не токмо объятие напрасной пылкостию полнит…
Третьяк построжел:
– Ты как будто перечишь мне? Давай же! От удумала…
– Ванюша, смотники повсюду разнесут… Студно мне.
Третьяк сдвинул брови.
Вздохнув тяжко, Марфа Тетерина подошла ко Гневашу Зайцу, закрыла глаза, сложила губы куриной гузкой и потянулась к мужнину товарищу. Тот осторожно прикоснулся устами ко устам.
Оба смутились, покраснели и отвернулись друг от друга.
– А теперя ко мне иди! – велел Третьяк.
И жена, даром что рослая и не тощенькая, сей же миг у супруга щекою на груди оказалась, словно бы маленькая пичуга крылышками взмахнула да и перелетела с ветки на ветку. Он уж ее обнял так обнял, да еще на руки воздел, подбросил раз в воздух, другой, третий, легко улавливая в зыбку могучих рук. Носом об нос ее потерся и отпустил:
– Теперь ступай. Мы тут поговорим еще.
Мигом исчезла Третьякова супруга, яко бесплотное видение, токмо дверь за нею – хлоп!
– Давай-ка, брат, еще по чарочке… Что у нас тут еще на столе осталось?
На столе оставались бражка и мед крепкий из черемисского разнотравья. Удальцом пошла одна чарочка, молодцом – вторая, ленивцем – третья. Третьяк научил гостя старинной песне про то, како князь Димитрей Иванович за Дон ходил, а тот попробовал научить хозяина стрелецкой новой песне про то, како три сына седого стрелецкого головы жен себе искали, но тот худо слова запоминал, а что и взял в голову, то всё перевирал. Потом вместе спели грустную песню о том, како черный ворон над костьми казачьими летал.
Вдруг сказал Тетерин:
– Всем супруга моя взяла, всем хороша… одно токмо: неплодная смоковница… Мне бы сыночку… иль хоть доченьку… два года с половиною стараемся, а ничего не получается. Своими руками Марфуша моя покровец атласный ко Смоленской Богородице вышила да и дала вкладом в Девичью обитель Новую… ниточки шелковые золотые и серебряные, кисточки золотые… загляденье! Но что-то не сняла пока Пречистая печати с ее лона…
– Что, оставить ее собираешься?
Третьяк встрепенулся, головой помотал, будто бы злой сон отводя, осенил себя крестным знамением.
– Да нет же, истинный крест, нет! Видит Бог, это грех большой. Да и как я? Срослись уже, не разорвать. Вот, бают, есть искусные бабки травницы… испробовать бы… Кузьмёной, жене иконного писчика, что с Полоцка, оно и помогло.
– Бабки! Бабки неистовые попадаются, одно непотребство от них и соблазн. Ты б с женою в Муром бы съездил, к мощам святых Петра и Февронии. Вот где подмога-то прибудет, – на другое возжелал поворотить его Гневаш Заяц.
– Бабка бабке рознь, – возразил Тетерин. – Иные святой жизнью живут, мало не монашенки.
– А иные – ну чистые ведьмы!
Сошлись на том, что всего попробовать надо: и к мощам, и к бабкам, аще те бабки не чаровницы и не злые шептуньи, а такие вот… честные бабки без обману и ведовства.
Третьяк, гораздо хмельной уже, вспросил:
– Что там снаружи-то?
В иное время сам бы встал да поглядел… А может, не пожелал смотреть на московский разор сам, оттого и выдал гостюшке беспокоя.
Гневаш Заяц поднялся из-за стола и выглянул в дверь.
– А дожжичек кроплет.
– Сильно ле?
– Мга и хмарь.
– Зола сперьва, стало быть, повсюду поднялась, а потом к земле прибьется…
Третьяк закрыл очи, покачал головою горестно из стороны в сторону. Тихо промолвил то, о чем ни говорить, ни думать не хотелось:
– Я не москвитин. Что мне их Москва? А вот… Уже моя она, не токмо что кого-то… Уже не их… Жалко… Попустил нам Господь…
Речь его, сначала ясная, к последним словам обернулась невнятным бормотанием.
Тогда собеседник его сказал громко:
– Да отстроимся, не горюй! Хребтина, чай, крепкая, сдюжим. Как-нито переживем. Всё переживали, и это переживем! И татарина боле не допустим сюды.
– Господь на нас гневен… – едва слышно ответил Тетерин.
– Дак исправимся! Давай… лучше за жену твою, что она, такая вот раскрасавица, тебе досталась. За чад твоих… всех чад, что она тебе еще подарит.
Звонко тюкнула чарочка о чарочку.
Часть 3. На пепле. Осень 1571
Глава 15. Псы государевы
Государь, царь и великий князь Иоанн Васильевич по первому листопаду, пока дороги еще не развезло вдрызг, уехал в Александровскую слободу. Всем на удивленье решил он взять в жены худородную юницу Марфиньку Собакину. И теперь готовился к венчальному обряду да к свадебным торжествам. Выбирал со всем тщанием, кому в дружках на пиру быть, кому в свахах, кому сопровождать его в мыльню, а кому деньги разбрасывать…
«Хорошо, – думалось Хворостинину, отправлявшемуся царю вослед, – ко свадебке люди добреют. Может, на радостях помилует тестюшку».
Кисть жемчужную отколол он от шапки да прицепил к седлу, рядом с саадаком. Всяк опричник свою метлу сам находит. Он, князь Рюрикова рода, нашел себе вот такую.
О прибытии Дмитрия Ивановича в Александровскую слободу царю доложили без промедления. Тот позвал к себе воеводу скоро, не заставил ждать при дверях. Добрый знак. Молодой рында в высокой белой шапке из песца, белой, шитой серебром шубе, в белых же сапожках и с секирою в руке пропустил его в государеву опочивальню.
Царь тешился игрой шахматной, сидя за столом с постельничим Дмитрием Годуновым. Царский посох, усыпанный кровавыми лалами и земчугом гурмыжским, с набалдашником из инроговой кости, стоял, прислоненный к спинке кресла.
Хворостинин возрадовался было: Тишенковы Годуновым родня, а он ныне свойственник Тишенковых; стало быть, и Годуновым не чужой человек. Так, может, порадеет за него постельничий? Ныне он, поговаривают, у государя в чести и в приближении. Авось замолвит словечко. Все так делают: поднимаются семейством наверх, не забывая приветить родственников, свойственников и друзей-товарищей, да и падают всем родом же, когда кто-то из старших сплоховал на царёвой службе. А как иначе? Своего не пригреть – человеком не быть. За род не держишься, стало быть, злодействуешь и от всех в презрении будешь.
Князь перекрестился на образа и отдал поясной поклон.
– А! Димитрей… Рад тебе. О чем бьешь челом?
Царь говорил не зло, но холодно. Рад вроде бы, а о здравии не спрашивает. Был бы истинно рад, спросил бы – так уж водится. Ин ладно, морозно ли нынче, иль знойно, а дело делать надо.
И открыл было рот Хворостинин, а сказать ничего не смог. Одеревенел.
Не роскошь доски и шашек шахматных смутила его. Да, ему с братьями от отца досталась доска простецкая да набор шашек, резаных из пахучего можжевелового дерева, государева же доска инде из дерева черного, а инде позлащена, шашки же резаны из драгоценного мамонтового рога и дивно хороши: вон шашка князя с крестом и державным яблоком, вон шашка фарза-воеводы с мечом, вон слон, ездец, лодья с кормщиком, а вон многолюдство пешцов, и все на разное лицо. Но дорогих и узорных шахмат навидался Хворостинин: в каком знатном доме их не держат!
Другое восхитило его.
Не было на столе тавлей. А без них совсем другая игра. И прежде царь играл с костями-тавлеями, Хворостинин сам это не раз видывал, но сейчас они отсутствовали. С тавлеями шахматная игра – наполовину для умных, наполовину же для удачливых. Скорая, дерзкая, древняя «костарная» игра, забава для богатырей. Кинешь тавлеи, и какое число выдадется на одной – тому ходить, какое число на другой – столько раз ходить. Иной раз вся игра в три-четыре броска тавлей выигрывалась! И Церковь не любила ее, а покойный митрополит Макарий прилюдно бранил за разжжение дурных страстей и бесовской надежды на удачу. Таковы были правила фарсидские. Иные правила пришли из немцев, и таковые правила Церковь уже не бранит – не за что. Нет по ним тавлей. А когда нет тавлей, игроки ходят по очереди и всего один раз. Медленно идет игра, не как у витязей, но как у книжников. Удачливым и отчаянным нет в ней выгоды, побеждают умные и трезвые. Прежние шахматы, вызывавшие иной раз лихое бешенство, нравились Кудеяру и самому царю. Теперь, видно, государь от них отстал, заблагочестился… грех какой-то за собой чует?
– Что молчишь?
– Спаси Христос, великий государь!
– Спаси Господи.
Раз такую забаву себе запретил, может, помягчел. Глядишь, сладится дело-то.
И Хворостинин начал говорить, словно в омут прыгнул.
– Великий государь! Молю тебя о милости к моему тестю, ко Щербине Тишенкову. Лают его изменником и вором, но воровства с изменою за ним никоторых нет. Оговорили его! Веришь ли мне, великий государь, я всегда служил тебе честно, нигде не кривил. Я его знаю, он греха большого на душу не возьмет. Может, слабость управительская… так ведь стар, на боях увечен, седой уже, как лунь… Не о службе для него молю, нет, только дай ему в вотчину уехать, в деревеньку под Костромой, и там дни свои тихо скончать.
Иван Васильевич смотрел на него с тяжким утомлением. И под этим взглядом все слова, произнесенные Хворостининым и только что казавшиеся правильными и вескими, утратили всякую силу. Тополиный пух, а не слова: едва с уст сошли, так сразу их ветер унес без толку и пользы.
– Значит, не вор и не изменник. Значит, греха большого на душу не возьмет, а только слабость у него управительская?
– Великий государь, знаю я, что если сыскивать его дело допряма, то выйдет чист.
Иван Васильевич прикусил нижнюю губу.
– Значит, дело допряма сыскивать, а покоихмест дело то обыщется, пускай в деревеньке его молочком от тюрьмы отпаивают…
Хворостинин не ведал, что говорить. Дело его нежданно перекосилось и скургузилось.
Царь, отворотясь, молвил едва слышно:
– Давай, Митя, изготовь снаряд свой. Нынче он мне потребовался.
Собеседник его сидит ни жив ни мертв, лицо побелело. Правой рукой, дальней от Хворостинина, делает не пойми чего… разобрать невозможно. Государь слегка морщится.
– Не переставай, Митюша.
А сам уже вновь смотрит на князя. И что-то творится с лицом Ивана Васильевича нелепое. То ли радость на нем, то ли гнев, не может прочитать Хворостинин. Губы царевы дрожат… Не померещилось ли?
Дмитрий Годунов едва заметно подбородком двигает вправо-влево. Мол, чего бы просить ни собирался, не проси, отступись немедля!
Смелый человек.
Да поздно, чего уж башкой-то крутить! Куда тут отступаться.
– Челобитье твое понятно мне, князюшка. Но прежде, чем ответ на него получишь, сам ответь на нижайшее мое, грешное вопрошание.
Царская улыбка сделалась слаще черкесского меда, большой редкости на Москве. И в голосе тот же мед, разбавленный елеем. Бывало, дашь старому дьякону гостинец на Рожество Христово, а он уж не басит, он елеит каждое слово: «О-ох и увы мне, грешному, не достоин и паки не достоин! Щедрости такой мир Божий по сию пору не видывал…»
– Кто ты такой да кто я такой, ответь мне, князюшка, – ласково спрашивает царь.
Так мать родное дитя голосом лелеет. Отчего подобное содеялось? Отчего к нему, князю Хворостинину, от царя такое странновидное обращение? Не хоромный человек воевода Хворостинин, не ведает, какое лицо у государя, когда он милостив, и какое – когда гневен. Такое всё больше постельничие знают, да кравчие, да комнатные слуги. А его, Хворостинина, редко зовут наверх. Может, рылом не вышел?
Как ему отвечать?
Ну а как отец отвечал? Был же близ царя на старости лет… Советовал: «Прями! Мы простые служильцы, и хотели бы соврать, да науки в нас такой нет, чтобы врать складно. Порода не та…»
– Ты великий государь наш, мы тебе служим честно и грозно.
– А что делает великий государь по всякий день, князюшка?
И тогда почувствовал Хворостинин, что под сводом палаты набираются спелой силы гром и молонья, как в добрый ливень над лесом. И ударит молонья в самое высокое дерево, и огорит оно, и обуглится. А кто тут, в палате царской, быть деревом назначен, и думать нечего. Быть тебе, князюшка, пнём зачернелым…
– Что делает великий государь?… – переспросил Хворостинин.
Царь на миг опустил веки.
– Державу устраивает, веру защищает, неприятеля отбивает, если приключится…
– Оно-то, конечно, так, – прервал его царь. – Но прежде всех дел государь земной ответствует Государю Небесному. Знаешь ли, откуда взялось царство? Бог его благословил и устроил, снисходя к немощи людской. Человеку родственна всякая нечисть и скверна: не захотели израильтяне жить под Божьим именем и водимы быть Его праведными слугами, попросили себе царя, и Бог весьма за это прогневался на них и дал им царя-свирепца Саула. За то много напастей претерпели, и Бог умилосердился над ними и дал им царя-праведника Давида… Видишь, как в Священном Писании сказано, князюшка? Поучу тебя: Бог дает народу царя, примеряясь по самому народу – хорош ли, дурён ли, исправлять его надо или жаловать… Нашему исправление нужно. Много исправлять его надо, по всякий день и во всяком деле его надо исправлять. И покуда я не оправдаюсь за народ наш, Бог исправления не увидит. Стало быть, что? И на мне вина, и на народе. Не будет милостив к нам Господь… Что ж, с делами государевыми мы, князюшка, разобрались… до твоих же дошли, но еще не касались… Митюша, прибавь! Не берёт… Так вот что, князь, скажи-ка мне, кто ты таков?
– Твой воевода… Твой слуга, великий государь.
– Верно! Верно, князюшка. А раз слуга, то передо мною ответствуешь, как я перед Богом самим. Вот и ответствуй, где ныне мой Опричный двор? Сберег ли ты его? Сберёг ли ты мою ратную силу? Воротынский вот сберёг… а ты?
Как объяснить, что на час опоздал воевода Темкин сотни Хворостинина в сечу бросить? Как объяснить, что не спасти было Опричный двор одним безумным стоянием посередь того двора? А когда время прошло, как спасешь его, когда с татарами перемогались уже в огне по грудь? Кабы раньше игру с крымским царем затеять, раньше, раньше, далёко от Москвы, а не впритык, могли бы померяться, кто кого. А тут…
И понеслись у Дмитрия Ивановича мысли, совсем не годные для нынешнего разговора. Где бы следовало поворотить опричные полки. И где бы земским выставить сторо́жу. И как трепать татар и с ними травитися в сабельном бою, но только верст бы за двадцать до Москвы и поболе того…
Выложить всё это Ивану Васильевичу? Да он вроде и глядит медово-елейно, а гроза над головой – точно спелое яблочко, чуть не выдержит черенок его тяжести, и разобьется голова, в которую это яблочко ударит.
Может, сказать царю просто и прямо: нет вины князя Хворостинина в том, что Москва сделалась огненной чашей? Ведь нет же, правду сказать, хоть как попу на исповеди! Нет же!
А Годунов опять: вправо-влево, вправо-влево…
И отвечает царю князь Хворостинин, опустив голову:
– Виновен, великий государь.
Молчит царь. Долго молчит. Томит молчанием своим.
Потом молвит:
– Твоя правда, князюшка. Виновен ты.
В голосе уж ни мёда, ни елея, один усталый холод.
– Ну а раз виновен ты, слуга мой, отчего пришел ты просить меня о новой милости, когда старой еще не отслужил? Службу твою, когда ты с литовскими людьми бился на полоцком посаде, помню. И что татар у Зарайска положил, тоже помню. За всё сполна жалован!.. – Иван Васильевич вновь поморщился. – Всё, Митюша, отпустило, посиди тихо.
Годунов сделал еще одно неразличимое и непонятное движение правой рукой.
Царь продолжал:
– А ныне служба твоя негоразда. Мне с такою твоей службишкой перед Владыкой Небесным не оправдаться. И то я милостив к тебе и к прочим… воинникам великим. И ту милость еще отслуживать вам и отслуживать.
Хворостинин терялся в догадках.
– Неравен тебе умишком, великий государь. Растолкуй, что за милость такая от тебя мне объявлена? Никто ко мне на подворье от тебя не приходил ни с какою бумагой.
Царь взялся за посох с резным набалдашником из кости зверя-инрога.
– Подойди-ка поближе, князь.
Хворостинин сделал шаг вперед. Царь поднял посох, упер костяной набалдашник воеводе в грудь, там, где сердце, и больно ткнул, заставив князя отшатнуться.
– Ныне объявляю ее: ты жив, князь.
Вот, значит, как… Напрасно, ох, напрасно явился он к царю в такое время. Может, прав был Кудеяр? Да нет, какое там, у пса правоты нет, он только лает и кусает. А ныне Кудеяр пес, ему доли в людских делах нет.
– Благодарю тебя, великий государь.
– Теперь ступай. Подумай о себе.
Хворостинин сделал шаг назад, глубоко поклонился и осенил себя крестным знамением. Вышел быстро и нервно. Чай, не девка дворовая, чтобы задницей до дверей пятиться. Чай, не холоп, чтоб на оплеуху радостной улыбкой отвечать.
– Гордец… – спокойно сказал царь, когда дверь затворилась. – Вытри, Митюша. Удержал сегодня гнев мой, благодарствую. Боль вразумляет… иной раз.
И тогда Годунов протер платком тонкую костяную иглу, протер от крови. Ладонь Ивана Васильевича, левая, дальняя от Хворостинина, спрятанная от глаз воеводы за шахматною доской, жестоко кровоточила.
Царь сдвинул фарза.
– Шах твоему князю, Митюша.
Годунов загородился пешцом. Игра складывалась для него неблагоприятно. Царёв фарз, слон и две лодьи теснили его князя, и найти защиту с каждым ходом становилось всё труднее. Постельничий задумался. Он пропустил тот момент, когда нечто изменилось в палате. А ведь не первый год при дворе обретается, должен бы почуять! Нет, расслабился…
Иван Васильевич сидел красен, словно с мороза, яростен и лют.
«Выйти б живу», – с трепетом подумал Годунов.
Тут уж никакая игла не поможет, и предлагать ее – искать смерти. Были рядом с государем великие люди, не ему, Годунову, чета. Годами у царского бока ходили, всё про государя знали, любой взгляд, либо движение его понимали, чуть ли не вздох любой толковали верно. Как подойти, как угодить, как под горячую руку не попасть, кажется, выучили наизусть. Ведомо им всякое движение царского многоочитого ума. Похвалялись даже, бывало, – те, кто бесшабашен, – вертим-де государской головушкой, правим-де правителя. Враз вся их наука слетала, когда пропускали они этот страшный миг: возгорается пламень в сердце Ивана Васильевича, возгорается не из чего, беспричинно, только что не было его, и вот он есть, а как разойдется ширóко, уж никто не знает, кого пожжет до смерти, кого опалит опалою, а кого обогреет. Пропустил – бойся! Уже не утишить того огня, не убежать от него и не направить в верную сторону, только беречься!
Близко к царю – к гибели близко.
– Мягок я с вами, не как царь истинный, но как баба! Не бью – нежу.
Иван Васильевич отшвырнул посох.
– А может, позвать его назад, да и отправить туда, где голову ему снесут?! А?! Что скажешь, верный мой слуга? Еще один верный слуга! Где моя Москва?! Где двор опричный, где кремль, где торги, где храмы?! Где!!! Всё коту под хвост положили!! А этот просит за безмозглого тестя, когда б ему своё прощение вымаливать! На ком вина? На них? Или на мне? За грехи мои карает Господь Москву? Или за то, что доверил воинство не стратигам, а хоронякам и прощелыгам? А?! Что?! И если отдали они столичный город бесчестно, может, спустить с них шкуру с живых со всех, а не только с князя Тёмкина да боярина Яковлева, которые истинно нерадетельны?
Годунов опустил голову, не смея отвечать. Для одного совета ему не хватало мужества, для другого – угодливости. Все люди под Богом ходят, а гроза – в Божьей руке.
Царь встал и потрепал его по волосам, словно собаку. Капельки крови окатились по лбу и по щекам Годунова.
– Хорошо, что молчишь. Ты из любимых псов моих, а у псов нет доли в людских делах.
Постельничий перевел дух: слава Богу, миновало!
Царь прошелся по палате, глянул в окно.
– Зови дьяка Угримку Горсткина. Пускай напишет: выпустить Щербину из тюрьмы чрез пару седмиц. Болтлив старый дурак, но зла не затеет, слишком глуп для злого дела. Я его знаю. А Хворостинин в деле хорош и мне еще пригодится.
– Отчего же не сказал ему прямо, великий государь?
– Сомкни уста! Кто грозу знает, тот на службишке проворней…
Одна оставалась надежда у Хворостинина.
«Ныне царю Михал Иваныч Воротынский люб. Авось замолвит словечко за тестя. Столп царства, воевода изрядный, правда, грузен стал, на поле бранном не быстр… Но из честных же людей, должен помочь…»
И отправился князь к Воротынскому на двор, об одном печалясь: ни родственничка меж ним и Воротынским, ни свойственничка, ни дружка, никого. Голяком идет, никем не представленный. Не надо б так, против обычая, да куда деваться? Время уходит.
Богато живет Михайло Иванович Воротынский. Прежде, говорят, великим уделом владел – с пяток городков у него под рукой было. Ныне городишек тех поистерял сколько-то, однако дом свой устроил как стратиг или эпарх ромейский. Бают, когда Греческое-то царство было, тамошнего государя слуги только с серебра ели да чистым золотом! От иного отказывались – не в породу им.
Не забор у Воротынского перед подворьем – частокол крепостной. Не двор за воротами – площадь. Не в сосновой хоромине живет, но в каменной, да еще изразцами стены себе изузорил.
Окна слюдяные у него повсюду. В какие же это деньги встало?
Собственную церковку возвел и тоже – каменную, а главка златом блещет. Крыльцо резное о трех шатрах, злой и надменной дворни с полсотни лоботрясничает, в сенях парсуны фряжской работы… Силён Михайло Иванович! Силён, калика перехожий!
Неудачно пришел Хворостинин – трапезовал хозяин. Но ничего, непогребовал незваным гостем. Велел пустить, за стол усадил.
Хворостинин ему, как водится, – о здравии осведомление. И тот, по старине, о том же осведомляется. Хворостинин ему вдругорядь о здравии жены, семьи и домочадцев вопрошает. И тот такоже – ответное вопрошание. Хворостинин – с похвалой о честных родителях. И тот что-то об отце его буркнул, мол, знавал, знавал…
По приглашению хозяина Хворостинин отведал одного блюда, другого и третьего, но вина ему Воротынский подносить не велел, показав тем самым: малую честь тебе оказываю, а для большой повода нет. Ну, Бог простит. Мог бы и вовсе прогнать с порога.
– Не гневайся, Михайло Иванович! Явился к тебе без зова и без доброго знакомства. Прости меня, коли ввожу в лишнее беспокойство. Дело мое плачевное, выслушай мою просьбу. Ты слывешь человеком милосердным и великодушным, так помоги! По гроб жизни буду тебе обязан, расплачусь так, как скажешь.
Воротынский склонил голову в знак того, что готов слушать. Хворостинин рассказал ему о несчастиях своего тестя, а под конец решил присовокупить на золотничок слов о чести родовой. Для вескости. Хворостинины на то право имеют, чай, не простого они происхождения, не какие-нибудь дьячьи дети.
– Постучался к тебе в дом, Михайло Иванович, с почтением, имея тебя в сердце своем братом старейшим. Твое семейство от рода Рюрикова, и мое тоже. Далеко разошлись ветки, а все ж от одного дерева. Твоя повыше, моя пониже, да кровь единая. Не обессудь!
А Воротынский медленно каменел сердцем.
«От рода Рюрикова он! Многовато развелось пузатой мелочи, коя от Рюрика себя выводит. Те ж Вяземские! От смоленских-де Рюриковичей! От корчмарей они смоленских, от мелкой литвы. Волконские! Великого-де рода, только с боковой ветви упали. Всем ведомо: блядского рождения, байстрючата, и еще неизвестно чьи. А всё то же: хотят, чтоб людьми их считали! Какие они люди, простые мужики. Хитростью понаписали себе родословье! Овцыны! Пишут себя от муромских князей, да мало им княжеского звания, не постеснялись от святых себя вывести! Какие там муромские у них в роду князья, бесы у них там расписные, а не князья! Иные семейства чуть не в мужиках ходят, в страдниках, голь, городовые дети боярские, а тоже величаются: от Рюрика мы! От какого от такого Рюрика? Может, от огурца ростовского? Путятины! Честнейшие из честных! Друцких князей потомки! Светлы ликом, умом широ́ки, служат по выбору со скоморошьего кладбища, что у сторожки за дальним выгоном, где во мху кривая ель растёт… Ну да всяк кулик свое болото хвалит! И этот из таковых же… Хворостинины! Тьфу. Каким-таким уделом вы владели, Хворостинины? Какая хворостина вас на свет произвела?! Таких-то царь привечает, псов из них делает своих, – молодых торопыг, худородных да брехучих… Во всем скоры, кроме чести одной. Ну да время такое: и без чести чин идет, хоть воеводский, хоть думный. Гав-гав, Митрий Иваныч! Ан мало им воеводских почестей, они выше метят, с людьми вровень желают ставиться. Ну, не сростно тебе, Митрий Иваныч, гордыню-то сегодня будет тешить. Карась щуке не ровня. Не обессудь и ты, Митрий Иваныч, ныне попляшешь у меня».
Воротынский заговорил ровно, без тепла и хлада, словно о безделице, притом разглядывал собеседника, будто невидаль какую-то, привезенную из-за моря на забаву:
– Пришел ты как брат ко мне, верно ли?
– Истинно так, Михайло Иванович. Ты мне как брат старейший! Прошу тебя со светлым упованием на доброту твою, честь и вежество.
– Хо-хо… Не как к отцу явился, но как к брату старейшему… Так ли?
Царедворец поопытнее ушел бы, мирно попрощавшись, сразу после сих слов. Но Хворостинин был той вельможной науке не навычен. Хоть и почуял неладное, но большого лиха распознать не сумел.
– Так, Михайло Иванович, так. Только я не возьму в толк…
– И просьба твоя истинно просьба, – спокойно уточнил Воротынский, – а не моление, не челобитье и не просьбишка… Прав ли я?
Только теперь догадал Хворостинин, что милей была б хозяину согнутая его спина. И не просто согнутая, а в три погибели! Согнуться ль? Он бы и смирил себя – ради Дунюшки! – ан поздно. Ничего не переменишь.
Что осталось? Дохлебать, что налили гостю, пусть и горечь во рту, а потом отправляться восвояси. Еще бы не ляпнуть чего хульного: ныне Хворостинины не в чести, так время ли дерзить столпам царства?
Воротынский не торопился отпускать его.
– Да почему бы не склонить ухо к твоей просьбе, князь, – продолжал хозяин с оскорбительным спокойствием. – Только ответь прежде на один вопрос, окажи мне честь.
– Какой же, Михайло Иванович?
– Молви, князь, кто ты такой да кто я такой?
Хворостинин вздрогнул. На миг он закрыл глаза и судорожно глотнул. Слова его, не сказанные, потому что не те это слова, которые ныне можно говорить, отправились в вечный плен. Вариться им в желудке и не видать света белого.
Молча встал и шагнул к двери.
– Куда ж ты, князь? А как же вопрос мой да просьба твоя?
Хворостинин остановился на полпути, повернулся и застыл, сжав зубы. Не дал воли словам, что просились из заточенья. Так и стоял, стиснув челюсти, то время, какое нужно для скорого произнесенья Иисусовой молитвы. А потом всё так же молча покинул трапезную палату. Дверь затворил спокойно, и тут не дал себе воли.
Только тогда на уста Воротынского выплыла слабая улыбка.
– Гав-гав, Митенька…
Хворостинин, выйдя из хором Воротынского, под глумливыми взглядами дворни вскочил в седло и помчал коня бешеным скоком. Добрался до первого лесочка, соскочил наземь и уселся на палом золоте кленовом. Ярость вцепилась ему в глотку.
Что за скверна развелась в Московском государстве? Нигде правды нет! Немец, вошь, ублюдок смердючий, оговорил одного верного служильца, а государь русский запер его под сторожи и другому верному служильцу на слово не поверил! И кому не поверил! Своему родичу, Рюриковой высокой крови человеку, не удоду поганому и не блудливой жонке! Человеку, голову свою за него на кон ставившему! Где правда? Где справедливость, Господи? Один туман в умах, одна невнятица! Кудеяр вон совесть свою забыл, а Воротынский от спеси раздувается, еще малость пождём, и щеки от гордыни полопаются! Так ли жить надо? Во всём кривизна! Ни в ком чести не видно! Рука к сабле тянется, убить бы кого-нибудь разом, с одного удара, да только кого убивать и что от убийства исправится?
Князь принялся извергать брань. Ругался длинно, витиевато, мешая слова заветные, чуть ли не кудесные, со словами площадными, у горьких пьяниц и шильников из глоток вынутыми, соединяя отцовы злые затейки с татарской молвью. Брань не приносила ему облегчения.
Нет правды! Нет выхода!
И как его встретит Дунюшка? Осень ныне, а у нее зима в глазах стоять будет…
От мысли о жене Хворостинина потянуло на молитву. О ней помолился, о батюшке ее, и вроде чуть оттаяла душа. Тогда начал он молиться о людях, к коим неприязнью кипела душа. О Воротынском, избави его Бог от бесстыдства. О самом государе, избави его Бог от жестокосердия. И только на Кудеяра молитв не хватило: где он в душе стоял, там темно, не разглядеть бывшего друга.
Встал Хворостинин, отряхнулся, вскочил в седло. Умный конь, приученный к послушанию, покуда хозяин изрыгал хулу, покуда умягчал Царя Небесного молениями, стоял рядом, ни к чему не привязанный, но никуда не убредший. И подумал Хворостинин: надо бы ему быть вроде этого коня. Что есть у него, князя и воеводы? Любимая жена. Так и у коня по весне была чудесная кобылица, небось, любил ее. Есть у него Бог. И у коня есть Бог – хозяин его. И умеет он ровно столько же, сколько и конь, – служить. Воз тянуть, всадника на себе нести. А стало быть, одно ему предназначено: любя жену да на Бога положась, служить и дальше. Нет ничего другого. Авось минет худое время, вернет Бог правду, и люди перестанут волками быть.
«Не волки же мы, а кони…»
Эта мысль его развеселила, и уж далее ехал Хворостинин спокойнее. Утихомирился сердечный его раздрай.
Глава 16. Гроза
…Когда Щербину тычками и затрещинами заволакивали в тюремный сруб где-то за городом, на отшибе, одна мысль билась в нем, точно рысь, загнанная в ловушку: «Как они смеют! Меня, большого московского дворянина!» И старался Никита Васильевич хоть на четыре пинка ответить одним своим. Даже рычал, кажется.
Тюрьма – сруб из бревен великанских. Подтащили Щербину ко входному проему, а он высотою не более четырех венцов. Так надо согнуться, что едва ли не ползком проползти!
– Не пойду! – захрипел Щербина. – К государю меня ведите!
И лягнул кого-то с особенной меткостью. Сзади взвыли.
Тогда вышел к нему из тюрьмы человек медвежьего обличья. Глаза – шалые. В правой руке – суковатая дубинка, до половины обшитая войлоком.
– Не балуй, – беззлобно сказал он. – Хуже будет.
– Не пойду!! Блядины дети!
Тот перекинул дубинку в левую руку, а потом без единого слова въехал ему кулаком в подбородок.
Свет померк у Никиты Васильевича перед глазами.
Очнулся Щербина в темноте от громкого звяканья.
Тюремный кузнец сноровисто приковывал его к цепи, огромным гвоздем прикрепленной к неподьемному чурбаку. Никита Васильевич лежал на боку, ладонь чуяла холодную сырую землю, глаза видели низкий потолок, щель у самого верха и три маленьких отверстия, прорубленных наружу: руку просунешь, а голову – нет.
Сегодня его били дважды. Заплечных дел умелец лупил кнутом по спине, в то время как приказной человек записывал пыточные речи в черновой столбец. На дыбу не вскинули, распоряжения, говорили, такого нет. Больно было, аж орал, вспомнить срамно. Не думал Никита Васильевич, что когда-нибудь с ним поступят столь бесчестно… Здесь какая-то падаль ходячая вновь оскорбляла и била его. Нестерпимый стыд!
Надо бы к государю, пред ним бы оправдался Щербина, нашел бы слова. Конечное дело, нашел бы! Да сил не осталось кричать и сопротивляться.
– Очнулся, голубчик. Лежи тихонечко, не шуми. Сам знаешь, как с тобой поступят.
Рядом с ним на низенькой скамеечке сидел человек в собольей шапке и кафтане из доброго аглинского сукна, которое очень нравилось самому Щербине, да такие деньги за него ломят! Настрафил вроде бы оно называется. На безымянном пальце правой руки посверкивал богатый серебряный перстень с лазоревым яхонтом. Человек смотрел на Щербину несколько брезгливо, но беззлобно. Как смотрят на муху.
За его спиной стоял давешний медведь со светильником в одной руке и дубинкой в другой.
– Не будешь шуметь? Разговорец у нас с тобой намечается, для тебя же полезный. Только не выйдет разговорца, коли ты, красавчик, станешь на людей бросаться или на меня слюной брызгать. Так не будешь, соколик?
– Н-нет…
– Вот и славненько. Вижу, вразумил тебя наш ярыга Третьяк Тетерин, ко всякому у него подход имеется…
Медвежка ухмыльнулся.
– Третьяк, назови ему, как правильно меня величать.
Ярыга сказал:
– Подьячий Московского опричной стороны Судного приказа Петр Григорьевич Развесков, прозвищем Неждан.
Щербина склонил голову в знак понимания.
– Можешь и по прозвищу, только отчество не забывай. Имею к тебе пару вопросцев. Ответь по уму, не торопись. Хочу продать тебе совок деревянный, сенца три охапки и тряпицу. Купишь?
В тюремном покое вместе с ним содержалось еще четверо сидельцев: седенький старичок, прикованный за шею к стене; истинный боров – купчина, судя по одежде; вьюнош по имени Глеб из рода князей Кемских, его Щербина знал; здоровый детина, тощий, бородою обросший до бровей да со всклокоченными волосами. Трое последних цепями накрепко прикованы были к таким же чурбакам, что и Никита Васильевич.
Отрок наклонил голову, мол, соглашайся. Щербина в недоумении переспросил:
– Может, и купил бы, да на что мне они?
Развесков поднял руку да поболтал в воздухе двумя пальцами. Тетерин угрожающе надвинулся на Щербину.
– На что мне они, Неждан Григорьевич?
– Понимаешь. Молодец, жеребчик! Не ругань от тебя слышу, а здравое рассуждение. Совком ископаешь себе малую ямку: тяжко спать на ровной земле, а пальцами много не нароешь: утоптано тут… За совочек с тебя три деньги. Сенца под себя положишь, на жестком-то лежать неудобно. За сенцо – алтын. Тряпицу под кандальный обруч подсунешь, иначе железо тебе кожу порвет и гнить начнешь… Еще алтынчик. Итого два алтына и три деньги серебром.
Щербина возмутился:
– Да откуда такая цена?! Оно тут всё трех денег не стоит. А еще два алтына!
Ярыга расхохотался. Развесков едва заметно улыбнулся.
– В тюрьме всё дорого.
Бородач рявкнул:
– Вор ты, Развесков! Еще кал ему собственный продай! Только не продешеви.
Ярыга осведомился у подьячего:
– Упокоить?
– Не нать, – ответил Развесков. – И без того на цепи сидит, как пес. Пусть хоть побрешет вволю. Иной у них тут нет радости, а я добрый человек. Тебе, Щербина, раз объясню, больше не стану: в тюрьме не торгуются.
Отрок вновь кивнул Никите Васильевичу.
– Хорошо. Дай мне, что хочешь продать.
– Во-от! Уже у нас дела на лад пошли, дружок! Теперя второй вопросец. Хочешь ли, чтобы к тебе родня пришла и харчей домашних принесла? Али сам по себе пробавишься? Если не ведаешь, кормов тебе тут никаких не положено. Тут тебе только две вещи положены: бочка с водой да отхожая посудина.
Глеб Кемской опять кивнул утвердительно: на всё, мол, соглашайся!
И тут Щербина вспомнил, зачем в тюремной стене проделаны три дырки. Мудрено такое сразу понять, когда ты раньше тюрьму только снаружи видел. Протягивают через них руки нищие сидельцы да кричат: «Помилосердствуйте, хлеба положите в руку…» А им то хлеб кладут, то яблочко, то денежку, то камень, а то и паука.
Тяжко вздохнул Никита Васильевич, ответствуя:
– Сколько сдерешь, Неждан Григорьевич?
– Родня придет, так гривна серебром. А за харчишки, так гуся жареного и калач пшеничный…
Глянул на ярыгу и добавил:
– Нет, два калача. Так что, ударили по рукам?
Щербина ответил без раздумья:
– Годится, Неждан Григорьевич.
– Ну вот и поладили, – обрадовался Развесков. – Один пустячок у нас с тобой остался не обговорен… Серебришка-то у тебя, чай, с собой нет?
Никита Васильевич помотал головой, нет, мол.
Откуда? Как брали его под стражу, так пристава всё вытряхнули дочиста.
– Обычное дело, знамо. Что тут поделаешь? У нас надзор строгий, обирать сидельцев не положено. Да, поди, повыгребли всё и до нас… вот какое дело, живчик, вижу я, у тебя сапоги из хорошей кожи. Так отдай мне их по своей воле. Я тебе вместо них обутки дам из кожаных обрезков, ноги-то и не замерзнут. И хлебом кормить три дни даром буду вдоволь, и совок с сеном да тряпицею сразу пожалую… не задаром, понятно. Родня должок занесет, я обожду пока. Родня добрая за тебя заложится? Есть таковая у тебя? Ага, вижу, есть. Так я к ей Третьяка своего пошлю безо всякой платы. Не нать им будет тюрьмишки-то все московские обегать да допытываться, где ты, сразу отыщут. А, боровичок?
Никита Васильевич поразмыслил и ответил подьячему с рассуждением:
– Пять дён, Нежан Григорьевич.
Развесков потер лицо ладонью, будто ото сна.
– Устал я от вас, кровопийц. Уже, кажись, какой я к вам благодетель, а вы всё скупитесь, ровно нехристи. Есть ли крест-то на тебе, а, разбойничек?
Щербина молчал. Как только попал он сюда, так появился в нем лукавый ум, что на воле спал мертвецким сном. И говорил ему этот ум несветлый: не суетись, само пойдет.
– Можно ведь и по-иному с тобой, с изменничком-то.
Тут старичок подал голос:
– Не балуйся, Нежданка. Чрез божеское идешь и человеческое преступаешь…
Подьячий живо вскочил со скамеечки, дал старичку затрещину, вторую, третью. Голова у того моталась туда-сюда, как у тряпичной куклы. А как встала на место, зазвучал сухонький старческий смешок. Подьячий ударил еще раз, но смех не унимался. Тогда Развесков зло бросил новому сидельцу:
– Щербина, тебе говорю: четыре дни. Кончен торг, сымай сапоги.
Сей же час принесли ему совок и сено. Тетерин своей рукой ловко подсунул тряпьё под железо. Как только дверь за ним затворилась, человек-боров со своей лежанки сказал:
– Это еще по-божески. Али не слышал: всяк подьячий любит калач горячий? Прежде, бают, был тут за старшого Истома Каракин, так он догола сидельцев раздевал. Кресты сдирал! Потом прищемили его: забаловался, не по чину брать стал. Так сюда же, в соседний сруб, к кандальникам его и наладили. Облегчение вышло…
«Облегчение…» – мысленно повторил Никита Васильевич и принялся зло копать берлогу под свое сено.
Развесков принял сына Щербины, Федора, и зятя его, князя Хворостинина, в малой судной избе, что при тюремных срубах. Слуг их не пустил, а за спиной у себя поставил Третьяка Тетерина – покоя ради. В деснице держал он легкий осиновый посошок.
– Нет, пустить к родичу вашему не пущу и сюда его не выведу, не велено государевым изменникам такую-то волю давать. Я человечек малый, мне какова грамотка сверху придет, тако и делаю, – говорил им подьячий. – Харчишек же передать могу.
Двое его посетителей выложили на стол жареного гуся, свиной окорок, корзину с яблоками, узелок с солью, десяток яиц вареных да десяток калачей.
Развесков вздохнул и покривил рот с сожалением.
– Уж и не знаю, как сказать вам, высокие господа. Я родичу вашему сенца свежего дал, ямку ему для удобного лежания ископал, от лютых головников его берегу да всячески угождаю…
Подьячий взглядом искал понимания и не находил его. А потому тянул свою незамысловатую речь, ожидая, не опамятуют ли просители.
– По вся дни смотрю, не желает ли чего Никита Васильевич, нет ли ему тесноты какой… Люд-то у нас там… сами знаете…
Федор смотрел на него с благодарностью, яко телок на корову.
– Спаси тебя Бог, добрый человек. Я за тебя молиться буду. Все мы за тебя молить…
Хворостинин с досадой оттолкнул его.
– Сколько?
– Шесть алтын, – молвил Развесков с большой живостью.
Хворостинин молча отсчитал серебро.
– Всё?
– Ярыги у меня тут, пристава, сторожа…
Развесков посошком отодвинул от груды харчей окорок, соль, яблоки и яйца.
– Да ты совести не имеешь! – вспылил Хворостинин.
– Не гневайся. Всякий зверь ищет себе прокорму.
– Тля! Смотри, по вечерней поре пойдешь отсюда домой, как бы не повстречал кого.
Развесков помолчал недолго, потом сказал новым голосом, холодно:
– Дом мне твой известен. Ярыги мои за меня горой стоят, ибо от меня прикорм получают. Хочешь потягаться, князь? Смотри, как бы красный петух твои хоромы не повстречал.
Тетерин зло засопел, нахмурился, являя преданность.
Хворостинин ответил уже без пылкости, столь же холодно:
– Тебе в том выгоды не будет. Кого с ножом в ребрах поутру в канаве нашли, тот уж за себя не отомстит.
– С огнем играешь, князь.
– Я к огоньку привычен, рожа приказная.
Развесков сдвинул яблоки, соль и яйца назад.
– Вот так и ряд положим, князь.
Хворостинин молча вышел и оторопевшего Федора за собой вытащил.
– Прикажешь сидельцу отнести, Неждан Григорьевич?
– Погоди. Это нам нынче Бог дал, – Развесков придвинул к себе посошком всё, кроме восьми калачей. Затем оттуда вытянул еще один калач и передвинул его на свою сторону. – И это дал. Спасибо, Господи.
Сидельцы оказались народом неразговорчивым. Разве кудлатый принимался без причины браниться в голос, а потом на полуслове умолкал… Отрастил он ногти по вершку, от сырости посадил грудь, а потому громко кашлял. Его Щербина прозвал Зверем, но вслух никогда так не звал.
Старичок по утрам и на сон грядущий тихонько молился. На воскресный день его расковывали и отправляли просить милостыню, прицепив к ноге свинцовую веригу, – чтоб не сбежал.
Прочие два первые дни молчали, приглядывались. Как разделил с ними Щербина свои калачи, так начались беседы.
По всякий день в утреннее время уводили пристава князя Глеба и человека-борова. К обеденной поре их приводили. Оба валились с ног мешками, стонали и плакали. Как объяснил Щербине старичок, обоих ставили на правёж. Глеб воеводствовал в Галиче, и пришли на него в Москву грамотки: дерет лихву без стыда и совести. Второй, Суконной сотни торговый человек Якуня Котов, задолжал по казенному подряду. Теперь колотили их палками по многу часов, вышибая копеечку.
Раз подполз к Щербине князь Глеб да давай на ухо шептать: «Тебе одному скажу… Сил нет терпеть, утроба моя отбита… По всякий день хочу сказать, да ведь не токмо серебрецо отберут, а еще и семейству худо сделают… Не скажу, не признаюсь… Есть на мне вина… Брал. Где можно брал и где не надо бы тоже брал. Над торговыми людьми сильничал, стрельцов городовых в черном теле держал… Ведь как не брать нынче? Жизнь такая пошла: не берешь, так гол… Да я ли большой вор? Вон лежит, свинья-свиньей… уж этот-то вор-то великий, не мне ровня… Может, не выйду… так ты супруге моей сообщи, мол, поискала б кой-чего в подушке, на кою своими руками орла нашивала… Ты стыд и дородство имеешь, не обманешь… скажи ей… пропадет без меня, дуреха-то…»
Якуню кормили лучше всех, ему с воли гостинец за гостинцем шел. Делился он щедро, всем давал хлеба, только Глеба Кемского оделял менее прочих. Вскорости после разговора с князем и он подполз к Щербине. Зашептал: «Знаю, наговаривает на меня Глеб Михайлович… Злой человек, чистый волк. Вот уж кто из воров вор, не мне ровня. А на мне нет вины, клевета одна. Сознаюсь я, возьму на себя, чего хотят, отдам, чего требуют… по жене стосковался, по детям. Чай, отпустят, не сгноят вусмерть. Одному тебе скажу: я не воровал… Ты срам и дородство имеешь, Никита Васильевич… ты мне поверишь… даст Бог, прежде меня выйдешь, скажи людям: не вор Якуня Котов… иначе пропадет честь моя без остатка».
В один день Глеба Кемского забили на правеже до смерти, а Котова отпустили, хотя и со великим бесчестием.
С тех пор старичок и Зверь жили на Щербинины хлебы. Старичку никто ничего не носил, имени своего и дýрна, каковое учинил, он не называл, стерегся чего-то. Сидел тут аж с два года и давно изготовился Богу душу отдать. «Богородица ко мне милостива, – говаривал он. – Не Ее бы молитвы, так давно б я издох, в тюрьме столько не живут». Зверю принесли хлеба скудненько един раз, более никакой ествы он не имел. Кормился, высовывая руку из отверстия, да у товарищей-сидельцев просил. На сбор милостыньки его не выводили: боялись, что сбежит, уж больно сердитый. На вопрос для тюрьмы обычный: «За что сидишь?» – ответил он причудливым сквернословием. Вязал втридушубогаматьтвоюродственничков с охоткою, дела же не раскрыл. Предерзостен. Чистый Ёрш Ершович! Старичок подозвал Щербину да тихо молвил ему: простой человек, пушкарь Ермила, а сидит по дурости – в тайной корчме по хмельному делу заголил ногу, да хлопнул по ней, да говаривал, нога-де у него всех краше, у царя такой ноги нет, какая у него, Ермилки. Назавтрее явились к нему пристава, объяснять, у кого нога краше. Полгода сидит, всё злобу в себе копит.
Никита Васильевич подивился: откуда пушкарь тут? Откуда простец? Разве сруб сей не для благородных? Разве не для служильцев по отечеству, ну, пускай еще и для богатых мужиков торговых? К чему люд черный сюда засаживают вместе с ними?
– И-и, гордый ты человек! Смирись, – отвечал ему собеседник. – Любезный мой боярин, тюрьма… она как Царствие Небесное. Там на лица не взирают, там последние первым равны по чести. Так оно и здесь.
И Никита Васильевич смирялся. Куда ж ему деваться? Одно только это и осталось: Бога молить о милости. Хотел даже за сторожей своих помолиться, как Христос заповедал, молитесь, мол, за врагов своих, но не вышло – такой благодати еще не сподобился.
Однажды старичок спросил Щербину: а какая его-то вина? Никита Васильевич с чувством пояснил ему:
– Ни в чем за мной вины нет. Оболгали.
Старичок ему ответил:
– Не люди на награды и тяготы раздают, но Господь Бог. Неспроста тебя на старости лет к ответу потянули. Подумай и рассуди о себе, допряма ли чист?
Никита Васильевич плюнул с досады:
– Против государя ничего я не сделал! Никакой скверною не замаран! Ни измены, ни воровства.
– А против Христа?
Замолчал Щербина.
Очень уж низок был потолок у тюремного сруба, во весь рост не встанешь, не распрямишься. А если, лежа на спине, долго глядеть в него, обязательно покажется, что сей день он чуть ниже, чем вчера. Вот опять опустился… Отчего так?
Иной раз Никиту Васильевича посещал дурной сон: потолок обрушивался на него и давил, давил, давил, круша кости, размазывая плоть по земле… Просыпаясь, Щербина слышал собственный крик.
Свет едва проникал к сидельцам. Глаза скоро привыкли к мраку.
«Как бы не помереть в этой темноте!» – боялся Никита Васильевич. Тюремная темень высасывала из него силы.
Грянули холода. В бочке с водой завелась льдинка. Зверь перхал с надсадой. Старичок постанывал от болей в костях.
Развесков принес жаровню с горячими углями, дал надкусить доброго тепла, а потом вынес. Желаете погреться, господа? За седмицу – гривна серебра.
Никита Васильевич и написал бы родне грамотку, дескать, расстаньтесь с гривной, пропадаю! Но уперся. Не желал прибытка Развескову. Этакая дрянь, свинья, все жилы вытянет! А вот не поддудится ему!
Не звали Никиту Васильевича ни для какого допроса, ни для какой пытки. Уже не помнил он боли, уже начал забывать унижение. Белозерские повыше него отечеством будут, а как с Глебом обошлись? Страх!
Мучила его одна лихая мысль. Он-то сам – что? Замшелец. В домовину пора, ко Господу на суд. Всё видал в жизни, всё испытал, что мужу зрелому испытать положено. Годами забрался, летами зажился. Но дети-то, дети-то как же? «Феденька, милый ты мой, мяконький душою, как ты жить без меня будешь? Не наставил я тебя, как следовало наставить, холил больше потребного… Дунечка, слава Богу, за человека твердого отдана… авось поможет он семейству…» Вот только тень на всем роде нынче от его опалы. Род падает! Роду охулка. А значит, и на князе Хворостинине тень, и на Годуновых… Ай, плохо, до чего же плохо!
«Господи, милостив буди мне, грешному. Раскаиваюсь перед Тобой, что не усмотрел за Кудеяркой. Ослаб, разнежился. Долга своего до конца не исполнил… Прости меня и помилуй! Нет, Господи, меня не жалуй, а пожалуй, Царь Небесный, детей моих. Род бы при старой чести остался, не упал бы род! Помоги деточкам моим, Господи. С меня взыщи, убей меня, раздави меня, Господи, им только жизни дай хорошей…»
Три ночи слушал, как стонет старичок, потом оставил своё упрямство. Велел кликнуть Развескова, черкнул Федору насчет гривны.
Отныне сторожа доставляли им полную казну тепла.
…Пришло очередное воскресенье. Старичка расковали задолго до рассвета, но пока не уводили на улицу. Он стоял у дыры в стене, жадно вглядываясь в чернильную темень.
– Быть зиме скорой, быть зиме дельной. Посуху снег ляжет, не потает. То на добро. Морозцем живо слякоть прихватит, не будет распутицы.
– Откуда знаешь? – заворчал Зверь. – Сорока тебе на хвосту принесла?
– Рога-то у месяца, глянь, куда повернуты.
– Куды ж?
– А нá Полночь. Верное дело: нынче святому Евлампию память в церквах поют, а Евлампий зиму знает и без обману норов ее кажет. Коли нá Полдень месяцу рога загнет, быть беде, в грязях утонем. А коли на Полночь, хорошо: осень живо снегом умоется да в кафтан белый нарядится. Реки встанут, погода не задурует.
– Чего? Сам ты подуруй, старая пень и балабол. То бабьи басни. Трепись еще!
– Увидишь, белые покровцы-то уже на небе шьются, зима близ есть. До Параскевы еще земля снежной шубой укроется.
Скрипнула дверь. В пояс поклонившись сидельцам, вошел Третьяк Тетерин. За ним со светильником шел мужик бычьего сложения – орясина поперек себя шире. Ему и сам Третьяк не чета, до того страховиден. А у того за спиной темнел еще кто-то, не пойми кто.
– Дай огня! – велел ему, потирая глаза, Тетерин.
Тот послушно приблизился и осветил скорбное их обиталище. В левой руке у него была дубинка, которую прежде носил Тетерин.
– Кто тут Щербина Васильев сын Тишенков?
Никита Васильевич в удивлении разверз уста:
– Ну, я. Али не узнал?
– Зарос, зарос… чистый бес! Не дело… Минька, назови им меня, как полагается.
Голос у орясины оказался рокотный, говорил он, словно во рту у него скопилась лузга от семечек и всё он никак не мог отплеваться:
– Подьячий Московского опричной стороны Судного приказа Иван-Третьяк Тимофеевич Тетерин.
«Ну да, всяк птах своим перием горд», – подумал Никита Васильевич.
Зверь шумнул из угла:
– Куда ж Развесков-то делся?
Тетерин осклабился.
– В соседний сруб, к кандальникам. Заворовался сучонок. Брать не по чину стал. Но я с тобой, огрызок, разговоры разговаривать не стану. Ты, Щербина, слушай.
Тетерин развернул свиток, откашлялся и начал зачитывать: «По государеву, цареву и великого князя Ивана Васильевича всеа Русии указу память дьяку…»
Тут рот Тетерина разорвал чудовищный зевок. Сидельцы с почтением посмотрели на его медвежью пасть. Зверь вставил своё словечко:
– Во сне увидишь, секирой не отмашешься…
Захлопнув ворота, подьячий сказал:
– Ну, чай, не боярин ты, Щербина. Всё тебе до самого конца читать-маяться охоты нет. Смысл простой: на государеву свадебку вышло тебе помилование. Вину твою тебе отдали, но чести и службы не вернут. В деревню поедешь.
– А род мой? – жадно осведомился Никита Васильевич.
– Не боись. На род охулки не положат, роду опалы не было и нет.
– Славен Господь! – воскликнул Щербина.
– Воистину славен… – вяло подтвердил новый начальник опричной тюрьмы. – Кончено дело. Сымай желéза с него.
Последние слова относились к тюремному кузнецу. Тот молча зашел внутрь и принялся расклепывать цепь с ноги Никиты Васильевича.
Тетерин утер пот со лба собольей шапкою, еще недавно принадлежавшей Развескову. На пальце у него блеснул серебряный перстень с яхонтом.
…Тишенкова вывели из тюремного сруба на двор. Он чуть не задохнулся от свежего воздуха. В груди сделалась теснота, сердце захотело выскочить из-под ребер.
День стоял ясный и строгий. Белые перья редко сеялись с неба. Запах свежего холода мешался с запахом дымов. Последний свет перед скончанием осени проливался на землю меж тучами и, падая, зяб. Ослабевшее солнце поблескивало малым карасиком, выловленным из озера и брошенным на выбеленный холст.
«Не соврал Евлампий-зимознавец…»
От чистого света, какого давно не видел Щербина, заболели глаза. Сердце забилось, ровно заяц, случайно заскочивший в дом.
Зайчик серый, зайчик серый, Зайцы все – твоя родня… Поменяешь свою шкурку И ускачешь от меня!Так ему когда-то напевала мать, коря за резвость в играх. Сколько лет прошло?
Тетерин подвел Щербину к калитке в тюремном остроге. За нею Никиту Васильевича ждали сын Федор с теплой шапкой, зять с добрым тулупом, слуги с возком, да Москва с шумом и суетой.
Солнце-карасик шевельнулось на холщовом небе. «Поплыл карасик-то… Красиво».
Никита Васильевич сделал шаг наружу и понял, что это не рыбка двигает плавниками, а в глазах у него поплыло. В ноздри ударила ярь хлебная. Где-то печёт калачи хозяйка, припозднилась, давно бы пора из печи вынимать.
– Карасик-карасик, хочешь хлебушка?
Щербина рухнул на спину. Сердце его выскочило из сеней на крыльцо и увидело вдалеке лес. «Сейчас, поди, совсем убежит…» – бестревожно подумал Никита Васильевич.
Он видел, как встали над ним сын и зять, протягивая руки, спрашивая что-то, беспокоясь. Но слышать уже никого не слышал. Холст небесный окрасился в серое и всё темнел, темнел…
Только серебряная рыбка еще блистала отчетливо. Федор загородил ему карасика, и Никита Васильевич шевельнул рукой, пытаясь показать сыну: отойди, зáстишь мне живое серебро… не зáсти. Да уже не смог.
Лишь тогда Щербина понял: надо бы сказать хоть что-то, кажется, прощаться ему пора… Он силился произнести какие-то правильные слова, но силы оставили его.
Заяц рванул в лес, карасик погас на небе.
На миг силы вернулись к Никите Васильевичу. Уже ничего не различая, он произнес:
– Благодарю Тебя, Господи.
Глава 17. Нет правды на Руси
По всей державе Московской, от Смоленска до Казани, спасения не стало от жирного белого комарья. Валил комар густо, яко печной дым. В двадцати шагах за кисеёю комариной ни доброго человека не разглядеть было, ни злодея…
На небе трясли пуховую перину, на земле с телег пересаживались в сани. За воротами градскими стремительно росли сугробы-отроки, непорочно чистые. Котята трогали лапами белую невидаль и забирались со страху под лавки.
На Москве по торгам беспрестанно били в колокола, поминая святую Параскеву, рекомую також Пятницею. Торговый люд, любя многомилостивую мученицу, молился, жертвовал на храмы, а потом шел бражничать во темень кабацкую.
Черемуховой ратью роился проколоколенный снег…
Говорят, у Красного села увяз купеческий обоз из Ростова, от Гостиной сотни великого торгового человека Любима Соленика. Помоги святая Параскева ростовским купцам, ибо ты защита путешествующим и уповают на тебя христьяне, застигнутые бедой на дороге!
Снежило, почитай, пятый день.
Хворостинин и Федор Тишенков отбражничали своё третьего дни, положив Тишенкова-старшего в домовину, а домовину – во сырую землю, живо укрывшуюся студёным пухом. Князь гневался, шурин же его немо пялился неведомо куда, не ярясь, но и не находя себе покоя. Со вчерашнего дня ходил, молился, на сон ложился, не сымая затрапéзы. Ликом почернел, власы во все стороны торчат без строя и ладу. Хворостинин, видя, как истощается и никнет душа Федора, хотел было вновь взяться за ендову, да тот сказал с нежданной строгостью: «Хватит, напоминались!»
Хворостинин уж и не ведал, чем унять его горести. Не имел Дмитрий Иванович такового обычая – ласковы слова говорить да по головке гладить. Нрав ему достался инакий: не от певчей птички. А уходить нельзя, совсем истлеет человек…
– Не желаешь ли на коней воссесть, – попробовал было он расшевелить Федора, – да к Чертолью съездить? Сей день там пушкари государевы по снежным бабам палят, науку свою показывают. Ну? Давай! Развеешься.
– Ни к чему это.
– Или на Ордынку? Собираются там резвецы замосквореченские на кулачный бой.
Глянул Федор на Хворостинина так, словно бы это не зять с ним беседовал, а собака, язык вывалив, лапы ему на колени воскладывала да со скулежом гулять звала. Со псиною, знамо, потешнее, доля такая песья – веселиться хозяину своему и сердце хозяйское веселить, но ведь скот несмыслен и прост, оттого и души человечьей не разумеет, так разговоры ли со скотиною разговаривать?
«Тьфу! Вот незадача-то, – размышлял Хворостинин, – и с какого бы конца зайти?»
От таковых мыслей делался он еще гневнее. Прорвало его.
– А может, и прав твой Кудеярка, хоть и упырь лихой? А? Прав!
– Да что ты мелешь, Митрей Иваныч? – оторвался от печальных дум Федор.
– Не мелю я, а говорю! Истинно, прав он. Теперь ясно вижу! Не в измене своей прав, понятно, а в обличении. Прямота в державе сгинула! Всё вкривь и вкось. Отчего отцу твоему, служильцу честному, не поверили? Вы же со времен великого князя Юрьи Данилыча московским государям служите! Вы же камни краеугольные, Тишенковы! И где вам вера?! И мне веры нет, четырнадцать ран на мне, все на боях получены, а веры от царя не имею! Кому ж поверили? Собаке шелудивой немецкой поверили. Калу медвежьему, клопу смердючему! Какая жизнь у нас, когда нет правды?!
Подскочил к нему Федор и закрыл уста ладонью. Хворостинин дернулся, освобождая рот, но тут шурин покачал головой да глянул на него со предостережением, и Дмитрий Иванович замолк.
– Тихонечко! Сиди-ка тихонечко, Митрей Иваныч! Род наш ныне под опалою ходит, к роду нашему приглядываются: чист или нечист? От гневных твоих словес добра не прибудет. Не ровен час, перенесут…
Хворостинин похолодел.
– Вот и побудь смирен, зять мой любезный. От меня к тебе всякое почтение, только дурной страсти волю не давай. И себя погубишь, и нас под монастырь подведешь.
Хворостинин заговорил спокойнее:
– Я государю своему слуга верный, навета не боюсь. Но тебя поберегу, ладно.
И сказал вроде твердо, а прозвучало как-то дребезгливо, точно колокол с трещинкой.
Федор прохаживался по хоромине, подбоченясь в раздумии. Огладил чело. Встал у образов и положил на грудь крестное знамение. А потом повернулся к Хворостинину и отдал ему глубокий поясный поклон, пальцами коснувшись пола.
Встречь удивленному взгляду князя Федор заговорил:
– Вразумил ты меня… Хотя б и сам того не желал. Про медвежий-то кал хорошо-о-о… Тютелька в тютельку. Есть у меня мужик в селе Рамонье, так он баял, отыскался луг во дальних лесах, весь в бруснике. Ягодка к ягодке, крупные, спелые, мало не лопаются. Мужик обратно-то на двор к себе вернулся, хотел было с женою да с дочерьми тотчас же туда сходить – забрать таковое богатство. Да заленился. Назавтрее пошел, бабу с девками повел, глядит, а луг-то весь медведем изгажен! И не токмо что съел чащобной хозяин бруснику, а и где не съел, то всё повыдергал, поразбросал да потоптал. Горше того, еще и кучек наделал, а наделав, попинал, и кал его повсюду разлетелся…
– В толк не возьму, – переспросил Хворостинин, – засрал, что ли, медведь полянку?
– Ну да. Справа налево и сверху донизу уназьмил. Ясное дело, учуял Михайло Потапыч, что нашел человек его палестинку, делиться не захотел да и разорил, еще к тому норов свой показав. К чему я это? Медведи и в человеческом обличье бывают. Отыскал себе у нас в дому немецкий медведь Андрейка брусничный луг, решил полакомиться, да не поддудилось… отец наш тако говаривал… Ну, зверюга-то дикий, раз не ему досталось, так и разорить не жаль. Теперь вспрашиваю себя: вина на ком, что всё эдак по-медвежьи вышло? На нас вина. Уж не говорю о Гюр… о Кудеярке, бесшабашный он. Отец… обласкай, Господи, душу его грешную на Страшном судище! Отец больно уж доверился Кудеярке, хотя и знал его слабину. Я сам… мне бы спервоначалу тебя грудью прикрыть, не дать брату род наш к бесчестью привести… а я промедлил. Все мы как тот мужик ленивый – перед Богом ослабу дали.
Хворостинин глядел на Тишенкова хмуро. «Красно расписываешь, Федор свет Никитич. Все виновны, опричь медведя одного, а с медведя какой спрос – тварь неразумная! Вот только медведи на шее креста не носят. А так – всё в ряд положил, всему строку отыскал».
Спорить князю не хотелось. Высокоумничает Федор… ин ладно! Пускай побудет суесловцем, лишь бы тоска его заживо не съела.
– …А раз грешны, так чего ради сквернословить? Тут другое надобно. Тяготу нашу следует по-христьянски избыть. Завтра же пойдем с тобой, Митрей Иваныч, в Чудову обитель во храм Никиты Великомученика, что за Яузой, и там пожертвуем нескудно от имущества отца моего на помин его души. И о молебствиях позаботимся. Год пускай имя его поминают! А год минется, еще добавим. На добрую мысль ты меня направил, зять мой драгоценный, и на доброе дело! Простим Андрейку, пусть он зол сын неприязнен, а Бог нам прощать велит! Простив же, и об его душе помолимся! Ну, пойдешь ле со мною?
Хворостинин кивнул, но безо всякой твердости. Лицо его хранило сумрачное выражение.
– Пойдем, пойдем! Бог нам души просветит!
– Что ж… помолиться о душе тестя моего, доброго человека… да на помин вкладную подписать… дело хорошее. Съезжу с тобою.
Федор порывисто обнял его и поцеловал троекратно, яко на Пасху. Улыбается, доволен.
Про себя Хворостинин подумал иное: «Добрый шурин у меня – прямо праведник Божий… Истинно Христово ко всему разумение имеет. Токмо с медведем его я еще сквитаюсь. И добро бы медведь был, а то для медведя рядом с Андрейкой-немчином стоять – не в честь, тот зверь погаже. Как бы не хряк».
– А теперь будет тебе потеха. Знай, Митрей Иваныч, ты тоже кое в чем виноват.
Видя, как поползли кверху брови Хворостинина, Федор с поспешением добавил:
– Не передо мною и не перед Тишенковским родом! Мы-то тебе кругом должны. Ты с нашей бедой как истинный христолюбец, а мы… Прости нас, Митрей Иваныч! О другом сказ. Напрасно ты… насчет того, что правды нет и веры тож нет от государя. Государь-то отца моего выпустил, знать, к челобитью твоему глух не остался. А не поверил бы, так согнил бы отец мой в тюрьме.
– Может, оно и так, – ответил Хворостинин, усмехаясь, а про себя размыслил с оговоркою: «Долго же на Москве дело государево делается…»
– Стало быть, послушай повествование о правде, какова она.
«Сейчас Касьяна позовет, – подумал Хворостинин. – Ин ладно, горазд каргополец словеса плести…»
Так и вышло. Явился по зову Федора Касьян Глухарь да начал сказывать свою повесть о правде.
БУЯН-ОСТРОВ
Во граде во Великом во Устюге при соборной церкви Успения Пречистой жил протоиерей Иоанн, истинно книжный человек и великий нищелюбец. Ото всех устюжан было ему почтение: и от посадских людей, и от гостей, и от служильцев государевых, и от воеводы устюзского.
Един первенец Иоаннов никакого почтения отцу не явил.
Крестили его Саввою, был он велик ростом, дороден и рожаист, глас имел яко труба иерихонская. Обутку же носил кожаную в локоть длиной, и оттого прозвался Чобот. Нравилось ему драться с купцами новгорочкими, ибо новгородчей во Устюзе не любят за их повадку горделивую и ухватки воровские, а кто помоложе, те с новгородчами на кулачках сходятся. Савва же Чобот у молодых несмысленых людей верховодил и оттого почасту о приезжих кулаки точил. Еще нравились ему байки странных людей о дальних землях, о краях, соболиным мехом кипящих, о народцах, златорудные места ведающих. Пошел Савве Чоботу двадцатый год, захотел отец его, летами изветшавший, посадить сына на свое поповское место при соборной при церкви. И говорит ему: «Женись, Саввушка. У торговых людей Сониных дочь в девицах – добротою украшена, верою строга, домовита, именем Марья. Будете угобжаться с нею да меня добрым словом поминать. Между мною и отцом ее уже уговор слажен, по рукам бились». Савва чрез товарищей своих сведал: девица юна, нравом тиха, лицом красна, не крива, не суха и не глупа. Во храме поглядел на нее и полюбил. Отцу же сказал противное: «Не хочу встречь тебе говорить, и Машка та пригожа, а обжениться с нею нимало не желаю и тако не сделаю».
Отец его с изумлением вспрашивает: «Неслух! Да разве об твоем хотении речь! Понимаешь ли, что род наш передо всем Великим перед градом Устюгом соромишь? Понимаешь ли, что невесту свою бесчестишь?»
А сын его пуще злобесничает: «Да хоть бы и тако выходило, а к бабе я приставать не желаю. Баба – бремя какое! А мое ныне искание – погулять. Рано мне в воз впрягаться и жилу рвать, счастьишка поищу».
«Да отчего ж тебе, оглобля, доля такая нежеланна? – гневает честной протоиерей. – Всякому доброму христьянину токмо такая доля и хороша. Чего тебе еще надобно?»
«А надобен мне, – отвечает сын, – простор! Простору мне мало. Во граде Устюзском от людей теснота. Не повернешься, чтобы бока о чужое рыло не ободрать! Скучно мне».
Ино хотел было отец поучить его по-отечески, ибо сказано: «Сокруши сыну своему ребра со любовию, ибо детеск ни Бога не знает, ни ума не имеет, и без таковой науки пропадет», – однако Савва Чобот крепок был, а отец его дряхл, и не дался ему в руки сын.
Горек хлеб отца, коему отпрыск не повинуется! Хуже лютой смерти неблагодарность сыновняя! Сказано было Савве: не наберется он смирения, так место поповское не ему достанется, а брату его молодшему, Михайле. Ежели Михайло пожелает взять его к себе диаконом, что ж, тако тому и быть. А не пожелает, тогды пускай Савва сам о себе промыслит, ибо дать ему больше нечего.
Разъярился Савва Чобот: не надоть ему ни диаконства, ни жены молодой, ни хомута братнего! Где это видано, чтобы старший брат молодшему в подчинение шел!
Отец Иоанн сказал ему многое от Божественного Писания, приличное к случаю. Перемены ума, однако, от сына своего не добился. «Дай, – говорил ему Савва Чобот, – серебра да хлеба. Отделиться хочу. Впрямь о себе сам промыслю».
Хоть и неслух был попов сын, а пожалел его отец. Дал ему серебра нескудно, дал хлеба, разве только отцовского благословения не дал, ибо сказано: «Не мечите бисера перед свиньями».
Пошел тогда Савва Чобот на Вологду. В ту пору на Вологде стоял большой торг с иноземцами. Великий государь Иван Васильевич приезживал – место пригожее смотрити, а как увидал его, так велел копать рвы и место сие чистить под большой каменной город.
Отыскал себе устюженин Савва товарищей, наладился было с низовских земель хлеб на Вологду привозить, хлеб там дорог. Но скверны оказались те товарищи: деньги отцовы без малого все у него забрали, прибытку же никакого не сотворили, один вышел от них обман.
Огорчился Савва Чобот. Принялся он с остатком денег гулять меж двор да сидеть в кружале. «Нет правды на Руси, – говорил. – Одно обдувальство!»
Раз завидел он торговых людей с Новгороду с Великого, старых знакомцев. Затеял с ними по старому своему обычаю на кулачках меряться, удаль показывать. Да тут ему не Великий не Устюг, а место чужое. Новгородчей много, сплошь охальники и задиры, что им един колоброд, когда нету с ним ватаги таких же околотней? Меряться по-честному не захотели, отметелили вусмерть да последние копеечки забрали.
Был тогды на Вологде стрелецкий голова, государев служилец Стефан Юренев. Набирал он из гулящих людей городовых стрельцов. Пришел к нему Савва Чобот и говорит: «Челом бью! Прибери меня, честной господин, на службу стрелецкую! Пострадал от новгорочкого разбою, всемером одного били – где тут правда? Не презри, преклони ухо к моей мольбе». Тот поглядел Савву тут и там, видит: крепок. Ответствовал ему: «Сам виноват! Не будь простодырой, не лезь один на цельный скоп. На цареву службу тебя, хоть ты и дурак, а возьму. Был бы здрав, прочее приложится».
Дали устюженину Савве пищаль с сошкою да пороховницу-натруску, дали бердыш, дали сапоги новые, дали кафтан зеленый доброго сукнеца да с петлицами. Избу срубил себе Чобот.
Жил бы покойно, наживал бы добра. Но не таков Савва. Что ему Вологда шумная, Вологда богатая? Оно и Устюг – город небедный. Что ему торги и гости заморские? Чай, видывал у себя всяких гостей, всякие лодьи их торговые тож. Что ему службишка государева? От ярма отцова ушел да к ярму стрелецкому пристал…
Не по нраву пришлась Савве Чоботу жизнь ратная. «Какая в ней правда? А никакой правды нет. Отчего, – говорил, – жалованье мое голова задерживает? Отчего по великим праздникам к себе за стол зовет, но не ради угощенья, а прислуживать? Я в кабалах и в крепостях от него не бывал. Я ему не холоп. Я великому государю служу, так отчего ж мне, опричь прямой службы царевой, еще и новое тягло – кривую службишку от слуг его – на хребтину возложили? Не по правде то и не по справедливости!»
Говаривали ему иные стрельцы: «Пока молод, тягло со всех сторон на тебя налагают. Сдюжишь, так будет тебе с течением лет выходить легота. Ослобонишься, ничего. Всюду так».
Да он не слушал и не унимался. Гневен стал на него Стефан Юренев. Со службы не гнал, но отмерил тягот полною мерой. Что ни ночь, то всё ставил в уличную сторо́жу. Принялся такожде стрелецкий голова отсылать Савву Чобота в дальние посылки.
Однажды велел ему с государевою милостынею плыть на лодии ко великой обители Соловецкой, что на окиянстем острове.
Отплыла лодия на Покров, позднехонько. По грехом, разыгралось студёное море Соловецкое. Бурно сделалось. Мотало лодию и кидало. Кормщик на Николин образ молился не единожды, да, видно, слаба вышла его молитва. Ударило корабль о камни, когда уж кресты на церквах монастырских видно было.
Токмо те и уцелели, кто до берега доплыл.
Иноки соловецкие меж валунов Савву Чобота обрели. Бока его ободраны, голова пробита, душу же Господь Бог на суд себе покамест не забрал. Дали устюженину хлеба, много помолились об нем и в теплой полате положили.
Встал на ноги Савва Чобот. Пошел к игумену со благодарствием. Игумен же был тогда над соловецкою братией Филипп, иночеству светильник, святой Церкви столп, муж чюдного разсуждения. Чобот ему об потоплении корабля рассказал, а потом и про все свои мытарства. Нет, мол, правды на Руси.
А тот ему: «На Руси две правды есть. Одна малая, другая великая. Большая тебе ведома, да ты ее забыл. Вот она тебе: Бог есть, и Он к нам милостив. Кабы воздавал Он нам не по любви, а по справедливости, давно бы всем нам быть передавленными десницей Его. Он же всё терпит наше беспутство. А для тебя есть еще особная правда, да вряд ли тебе она по нраву придется». – «Какая же?» – «Сказано: гордыня – мать всем грехам. А ты гордец, потому и гультяй». – «Что ж делать мне?» – «Скажу тебе, да ты не выполнишь. Лучше б тебе поладить со начальным с твоим человеком, со Стефаном Юреневым. Взять бы жену, да и зажить с нею. Еще бы съездить к отцу, поклониться в ноги за прежнюю срамоту и просить прощения. Только чаю я, ни перьвого, ни второго, ни третьего ты не исполнишь». – «Не содею, честной отец! Сил нет. Простору ищу, высоты, размаху, тошно мне от людского мельтешения, поговорить не с кем! Разве с тобой, отец игумен. Не возьмешь ли к себе в чернецы? Тебе буду я послушен».
Воззрел Филипп ему в очи и в душу. Усмехнулся. Ответствовал с поучением, но без строгости. Яко неразумному чаду сказал, что для доли иноческой надобно большое смирение. А больше того смирения надобно хотение – в душе покой испоместить. Кому суждено в обители до смертного часа прожить, того врата монастырские зовут безгласно: никто окрест зова их не слышит, един только тот, кому предназначено. А где у Саввы смирение? Где хотение покою? Нимало того нет.
Однако ласков был Филипп, жалел людей. Оттого явил Савве милость, дал ему позволение на Соловках послушничать. «Более ради того тебя к обители привязываю, чтобы не остался ты, Савва, без куска хлеба. Авось Бог тебя направит: сживешься со иноческим нашим обычаем – то на добро, а не сживешься – ино тоже на добро, с мирным сердцем от нас уйдешь. Даю тебе старца строгого в наставники. Бога ради, живи с ним любовно и во всем покоряйся, яко мне».
Пуще прежнего благодарил Савва Чобот отца игумна. Оставил он драный свой кафтан стрелецкий и облачился в одеяния послушнические. Давал ему старец тяжкие послушания: с рыбарями монастырскими на море ходить, в пекольне хлеб пекти да почасту камень носить, ибо в ту пору строили по Филиппову слову на Соловках великую церкву во имя Преображения Господня.
Со всем мирился Савва Чобот и старцу являл покорство, и на крылосе пел сладкозвучно. Иной раз печалился: по себе ли ношу взял? Иной раз бегал из обители в лес и там сидел, плакал. Но покуда смирял себя всяко да ум свой ободрял, мол, ради жизни чистовитой, монашеской, можно и старание приложить.
Сладко быть иноком соловецким! Бог к Соловецкой благоуханной дебри близехонько стоит, от дыхания Его у иноков власы шевелятся. Ходит Бог по земле Соловецкой, в келейки чрез окошечки заглядывает, видит крепкое иноческое делание и веселится.
Истинно, нет на Руси места краше Соловков! Когда творилась земля и звери, и птицы, и человеки, всё было светом Божьим пронизано, всё совершенно, нигде никакой тесноты либо нелепицы. С тех пор старше сделался мир, уже не младенец, уже кое-где облупился, кое-где обносился, кое-где инако попорчен. Токмо на Соловках та первая благодать осталась. Тут и рыба, и зверь, и птица, и камень, и всякая поросль о Господе радуются. А человек, тварь разумная, по образу и подобию Божию сотворенная, ко Творцу душой тянется, близость Его чует, оттого и поет Ему славословную песнь, яко в райском саду пел, с восхищением и упованием.
По водам езер соловецких, темным, яко кора с древес, по осенней поре плавают золотые лодочки-листочки. А весною заплывают сюда елень и лось, как только очистится море Соловецкое ото льда. Летними же днями вырастают во траве смарагдовой грибы-красноголовики по колено мужику. В любую же пору тишь на Соловках, токмо ветр из предела в предел носится, токмо птицы кричат, да море ласковыми лапами валуны гладит.
Где еще выискать таковую тишь по Руси?
А нигде. Покойны Соловки, тут душа ко смирению покладиста, тут всякая гордыня никнет, всякий гнев задремывает.
Чего бы не жить тут, на земле благословенной?
Вот, глаголет ему старец: «Ежели хочешь, ступай к Филиппу, на пострижение тебя благословляю. Но прежде последнее тебе от меня послушание. Возьми-ка дубан-лодку да на нем порыбачь. Один. Никого с собой не бери».
Кто в одиночку за рыбою ходит? Зачем малую лодчонку-дубан брать, егда он на езерах хорош, а к морю не прилажен? Нелеповидно сие послушание. Однако ж склоняется пред старцем Савва Чобот и всё делает по слову его.
Тихость на волнах, близ берега послушник устюзский держится, далеко не отходит. Тиха и жизнь иноческая, нет в ней простору, но и страстей нет. Бестревожно плыть по волнам ее…
Но колеблется ум у Саввы Чобота, и душа его трепещет, не имея конечного успокоения. Кладет он весельцо на дно дубана и сам ложится рядом. В небо глядит, безмолвствует, ум к облакам отпускает.
Чего надобно ему? Простору дикого или жития в келейке? Вот заноза-то!
Принимается Савва Чобот за молитву. А кому обратитися ему? Земля его родная – устюзская, вот и надо бы к небесным ко тамошним покровителям вознести моление…
«Святой Иоанн Предотеча! Храм твой светлой на горе Сокольей чýдным образом по воле татарского богатыря выстроен, ко святой православной вере обратившегося! Отец мой во имя твое крещен! Имею к тебе нелицемерное почтение. Покажи мне каким-нито знаком, или словом, или видением, куды пристать мне? Ко иноческому берегу али к вольной какой ватаге – зверя промышлять в дальнем краю? Али еще чего, уж и не ведаю?» – тако творит умну́ю молитву Савва Чобот.
Нет ему ответа от святого Иоанна.
Тогды обращает Савва Чобот моление ко Пречистой: «Царица Небесная! Собор твой древний – всего града нашего краса! Отец мой, честной протоиерей, почитай, двадцатый год тамо служит Господу нашему, а Твоему сыну Иисусу Христу. Укажи мне, Дево, путь истовый…»
Нет ему от пресвятой Богородицы никоторого знамения.
Вот уж отчаиваться начал Савва Чобот. К самому Спасителю прибегать боязно – грехов полон рот! Но есть у града Устюга еще один добрый защитник.
«Архангиле Михаиле! Именем твоим брат мой крещен! С тебя град мой начался, твой храм всего у нас древнее! Из тебя вся земля наша проросла, яко из древа лист! Мы – дом Архангильской! К тебе в душе моей – страх великий и благоговение… Должно быть, гневны силы небесные на меня, молю тя, хоть ты сжалься, не погребуй моей мольбой, вразуми!»
И на таковы слова Саввы Чобота явился гром со молоньей, ветр жестокий и водяной столп. Едва удерживается послушник в чолне своем, чуть жив. Посреди моря, на волнах морских, идет к нему человек с крылами, ростом – верста с подверсточком, глава макушкою тучи попирает.
«Михаиле, ты?!»
«Цыц, окаянный! Нет на тебя угомону! Все по простору тоскуешь! Ино станется тебе простор. Столько простору тебе выляжет, что век хлебать будешь и не расхлебаешь!»
«Увы мне, грешному!» – только и молвил Савва Чобот.
Закружил его вихорь, со дубаном из волн поднял на воздух, веслецо из рук вырвал. Полетела лодчонка, полетел послушник. Вертит его то влево, то вправо, а то вверх тормашками. В чем душа держится!
Помутилось в голове у Саввы, пред очами потемнело. Дня светлого от черной ночи отличить не может, всё перемешалось. Изготовился ко Господу на суд идти.
Да, знать, не в том была ему доля, чтоб срок его земной прервался.
Кладет вихорь чолнышек монастырской на ровной воде, близ острова, посреди окияна. Вылезает Савва на брег и падает наземь во изумлении. Должно, верны дедовские байки баечные, что в малолетстве не по разу слышаны: есть на море дивный Буян-остров, на коий без помощи ангельской не добраться, а с нею – можно.
Велик сей остров, есть там и горы, и вертепы. У моря – бор сосновый, речка чистая да хоромина тесаная, о семидесяти семи верхах, тако велика, что и у московского боярина нет таковой во владении. Близ хоромины – сад несказанный, на деревах хлеб растет и кисель во малых бадейках, а иные медом текут, яко смолой, а иные – молоком, яко соком древесным.
Всех же чудес чудеснее великая, свет источающая лествица, что посреди Буяна-острова на высокой горе. Пятки той лествицы на горном седом камне уставлены, верхи же ее в небесех теряются.
И ходят по той лествице святые люди, коим надобность выпадет с небес спуститься для каких-нито Божьих дел. А кто Божье дело, как велено, допряма выправил, тот наверьх совершает хожение.
Плодами хлебными, да молоком, да медом, да киселем святые люди досыта питаются. Из реки чистую воду пьют. Во саду для прохлады своей гуляют, а во хоромах отдохновение имеют.
И стал Савва Чобот жить на острове-Буяне, как у Христа за пазухой.
Яко святой, не трудясь, ел-пил, хороминою корыстовался, по саду гулял. Со небесными странниками беседовал, виноградом их словес наслаждался, мудрые их наставления с поклоном принимал.
У моря Савва Чобот хаживал, а там всякая зверь из волн выглядывала, и такой звери люди русские не видывали. То змий морской озорует: усами волны раздувает, а хвостом наобратное заворачивает. То рыба-кит близ острова проплывет, а у ней на спине село со храмом, и тамошние мужики по вервиям с китовьей спины спущаются и соль на хлебные плоды меняют. То рыба-куст из морской пучины на сушу выберется, корни пустит, цветками меленькими зацветет, а изо всякого цветка малая рыбка народится. А то мимо брега проскачет на водяных конях печальная морская царевна с земчужною низкой на челе, как есть невенчанная девица… И от той царевны Савва Чобот смущался.
Тянутся к острову-Буяну создания Божии, во прочих областех не знаемые. Разве только знакомых – одне морския зайцы, улыбчивы да резвы на игрища.
Морозов тут во весь год не случается, одна теплынь, оттого и печей нет.
Чем не жизнь на острове-Буяне?
Простору – щедрой рукой наткано: хочешь, месяц по окияну-морю плыви, а брегов не обрящешь, в какую б сторону ни плыл. И забирался Савва Чобот на высокую гору, и глядел в дальнюю даль, но землицы никакой разглядеть не мог. Он бы и на лествицу небесную забрался, да не поддались несвятым его ногам лествичные приступки, словно бы из белых облачков откованные. Больно легки – не держат!
Год сидел Савва Чобот на остове-Буяне, и простором душа его питалась, ничтоже вопреки ей было.
Потом запечалился устюженин, к людям его потянуло, о Марье вспомнил. Хоть и святое место Буян-остров, а все ж не Русь. Тут бы душе после суда Господня поселиться, а покуда жизнь земная не исчерпалась, к чему быть тут человеку? Он тут вроде и сыт, и не бит, и никем не стеснен и не примучен, а все к земле безлюдной не приращивается. Иноку ради молитвы нескончаемой да ради стяжания Духа Святого уединение потребно, и ничего лучше уединения не сыскать. А мирскому жителю одной тишины мало, ему и шум надобен.
Коли не свят человек, не пустынник и не молчальник, люди ему нужны, без людей душа истончается.
То во сне приходила, то наяву блазнилась Савве Чоботу великая река Сухона. И вроде чем красна? В ненастный день – цвета хмурого неба, а в солнечный – яко медвежья шкура с редкою золотой нитью. Около града Устюга широка Сухона, да мелка в межень, разливается далеко, но течет тихохонько, мало не стоит на месте. Клик чаячий с вороньим граем над водами ее мешается. По берегам березы мочковатые, точно окиянские чудища, греками зовомые медузы, головами в землю закопанные и шевелящие в воздухе белыми щупальцами, кои рыбками-листами обросли. Рябины обок с березами стоят, ровно баские девки у морского царя в гостях. Рябинная-то ягода по жаркой погоде рано поспевает, можно и не ждать, пока из нее горечь выйдет, иньями схваченная, можно бы и на ледник положить либо в воде соленой отварить, и станет сладка… Где на райском острову рябина? Не сыскать ее. А по Сухоне страсть как много рябины! Меж березами да рябинами палаты купецкие видны и честные церквы. А всех устюзских храмов честнее отцов Успенский собор: могуч да кряжист, из доброго камени сложен, прочно на земле утвержден, яко торговый человек-устюженин, коего буря на Студеном море застала, ногами словно бы в древяное тело карбаса врастает, чуть только из стоп корни не пускает во плоть дерева.
Выточила на сердце у Саввы Чобота великая река Сухона узор глубокий, неизгладимый, будто бороной по росчисти…
Еще с полгода Савва Чобот маялся. По волнам на дубане в плавание пускался, однако течением обратно пригнан был. Крест святой на берегу из камней выложил, а печали тем не расточил. Наконец поскреб Савва Чобот по сусекам сердца да и наскреб на новое моление.
Тогда воззвал ко архангелу Михаилу: «Отпусти меня домой, Михаиле! Тоскливо мне тут! Уже забыл, како птичка-семендуха по болоту ходит, чем дым печной пахнет, да что за вкус у начинки, кою в кулебяку кладут! Смилуйся, пожалуй!»
Нет ему ответа.
Вдругорядь инако взмолился: «Святый Михаиле! Сердце мое слезами обливается, не нужен мне больше простор, навек его нахлебался. Смилуйся, пожалуй!»
Нет ему ответа.
В третий раз забрасывает моление свое Савва Чобот на небо: «Михаиле! Понял я порчу ума своего, каюсь, согрешил и словом, и делом, и помышлением. Ради исправления моего верни мя на Русь!»
Тут явился ему ангел, за шиворот подцепил Савву да распростер ангельские крыла. Раз взмахнул, другой и третий. Тако в три взмаха долетел с Буяна-острова до града до Великого до Устюга. А доставив, сейчас же над землею истаял, яко в тонком сне.
Глядит Савва Чобот, а перед ним дом отцов, да посад устюзский, да храм Успения Пречистой, где родитель служил. В дом зайдя, желает отца обнять да испросить у него прощения. Однако выходит к нему един брат и со плачем великим говорит: «Нету, Саввушка, отца нашего, в землю лег».
Пошел Савва Чобот на кладбище, перед плитою могильною на коленях стоял и слез много истерял над нею.
Затем пришел к брату просить у него прощения. В ноги пал молодшему брату.
А тот сейчас же его подымает и говорит: «Бог тебя простит, а мне и прощать не за что. Здесь дом твой, живи тут, пока своим не обзаведешься». Посватал за него брат Михаил ту самую Марью, каковую еще отец приискал. А как сыграли свадебку, так и взял его к себе, в соборную церкву, диаконом.
Дал Бог Савве дар великий – сладкозвучный глас. Ко гласу его на службу многие толпы являлись, аж не вмещал всех собор. Прослышал о том владыка Вологодский и хотел забрать сего голосистого диакона к себе. С поклоном благодарил его Савва Чобот за честь великую, а во град Вологду не поехал. «Хватит, наездился. Славен град Устюг! Здесь жизнь мне сладка».
И ныне там Бога славит, а живет покойно и с супругою лад имеет. Тремя сынами свыше благословлен. Душою мирен.
Токмо тогда сердится, когда бает о Буян-острове, а сыны его в те байки не верят, хотя и внимают неотрывно…
Слушай Хворостинин со приятствием, а слышев до конца, немало хвалил. Обещал Касьяну в дар старинного письма «Еллинский летописец», что в дому у него с отцовых времен лежит, но ни к какой надобности не пристал. За тое обещание Касьянка, грубиян и невежа, в ноги князю поклонился со истовостью.
Засобирался князь домой: темень на дворе, выборные сторожа по улицам московским рогатки ставят да разжигают костры в медных котлах – для тепла и света. Жена ждет…
Вышел на двор, подвели ему коня, и, уже вскакивая в седло, Дмитрий Иванович вспомнил, что не договорился с хозяином о том, к какому часу сбираться им завтра. Взошел на крыльцо, в сени, ко дверям трапезной… и застыл.
Ахти! Дремал Федор Тишенков, уронив чело на стол, а у плеча его стояла Анфусенька, нежно причесывая растрепанные его власы. Уложив их, как надо, зырянка погладила Федора Никитича по затылку и поцеловала в макушку.
Увлекшись, она не заметила Хворостинина, а Дмитрий Иванович не стал ей мешать. Его ли дело?
«Ин ладно, посмотрим, каковой еще у меня в шурьях праведник…»
Часть 4. Защита. Апрель – август 1572
Глава 18. Русское воинство
Сырой ветер пожирал клочья грязного снега, мокросью полнился воздух. Простуженный чернозем оплывал волглым тестом. Пашня щерилась промоинами, медленно расставаясь с поздним морозцем. В низинах почивали слежавшиеся комья серой зимы.
Трава на холмах пробивалась скудно.
Лошади вязли, лошади едва не тонули во хлябях вешних, не успевших промерзнуть вглубь. Пешцы болели простудой и прыщом, стирали в кровь ноги, отставали от воинства, вусмерть истомленные.
Что за день! На Иоанна Ветхопещерника пташки должны заливаться вовсю, солнце жарить, леса и рощи в смарагдовой дымке стоять! Пасха двенадцать дён как минула, всему на свете положены тепло, краса и радость. Так вроде и начинался месяц цветень, по церковному рекомый априлий, потом всё заморозками порушилось, а как заморозки минули, мокредь пришла.
Государь, царь и великий князь Московский и всеа Руссии Иван Васильевич ехал неспешно на белоснежном жеребце по черноснежной равнине в версте от Коломны. За ним двигались рынды в белых, с горностаевой опушкой ферязях, вышитых серебром, ближние бояре опричные, поодаль – земские бояре.
Иван Васильевич на лице выдерживал покой, а в сердце укрощал гнев.
Где его воинство?
Где полки его несметные?
Десять лет назад привел он к Полоцку одних только дворян да детей боярских, лучшей конницы, на восемнадцать тысящ! А двадцать лет назад водил он к Казани, граду злому и крепкому, много более конных служильцев по отечеству. Реяли над полками стяги бесщётно, святые хоругви небо загораживали!
А ныне? Ныне и не уразумеешь – то ли наказание Господне, то ли измена.
Он едет вдоль ряда конников, спешившихся для смотра и держащих коней за узду. Тому, кто не сведущ в ратных делах, сей ряд может показаться бесконечным. Невежда изречет: экая сила великая! А правда-то иная.
Реденький ряд! Вытянули его воеводы, ан меж бойцами пустого места много. Слабость видна, как бы ни скрывали ее! Не воинство – горсть последняя. Тринадцать тысящ с копеечками. По смотренному списку – больше, да многие в нетях сокрылись, к сотням своим не прибыли. А хоть бы и не сокрылись, сколько их всего? Тысячкой больше. Двумя? Навряд. Да и сами-то бойцы, помилуй, Господи! С бору по сосенке набрали… Через одного – юнцы безусые лет по шестьнадесят, а то и по четырьнадесят. На десять дворян ныне по три боевых холопа, а должно быть по столько ж, еще десяток ратников. Один на добром коне сидит, иной на середнем, а третий – на клячонке. Сей без шелома, а тот саадака не имеет… Один вместо копья с колом на острие подкопченном ко смотру вышел. И не выжмешь иного, казнить – без пользы. Кого тут казнить? Оскудели люди…
Царь, подъехав к большому воеводе князю Михайле Ивановичу Воротынскому, едва усмирил раскаты ярости своей, не дав излиться ей на старшего из стратигов русской рати. Тот сошел с коня, отдав поводья слуге, и поклонился в пояс, но без старания.
Иван Васильевич заставил князя ждать слова царского, не желая унизить его, но борясь с желанием наполы расколоть череп непокорного человека. Справившись с собою, молвил:
– Мало ратных людей в сборе! Созывайте с крепостей. Пусть городки стоят пустые, было бы кого в поле вывести!
Воротынский отвечает ему дерзким взглядом.
– Они уже здесь, великий государь…
О гордыня! О своенравие! Ничего не говорит, но очами обвиняет: ты, царь, Москву татарам отдал, из-за тебя войско уполовинилось, ты с ливонскими городками забавлялся, свою землю в небрежении оставив! А! Ведаю, князь, о чем ты думаешь! Ведаю, о чем думают все птицы твоего полета… Сколько смирения нужно с таковыми?! Горы смирения! Моря смирения! И нет никого под рукою, чтобы заменить его. Свои, опричные, может, и хороши, но откуда набраться им отечества, откуда знатности им черпнуть, чтобы их верховенство никто из воевод не оспорил? Псы! Не понадобились бы у стола его царского, кабы сильные люди изменять ему не начали… Ни к чему сейчас свары, тьма надвигается! Нужен Воротынский, без Воротынского дела ратные не сделаются, как надобно.
– Забирай, князь, под руку мое воинство. Иного воинства у меня для тебя нет!
Тот склонил голову, ответил глухо:
– Как прикажешь, великий государь.
Не придерешься! А и не можно было б придраться, однояко при надобности нашлась бы вина. Семя сильных людей всегда виновато, ибо горделиво! Но к чему ныне свáриться? Он, русский царь, готов набраться смирения! Полную чашу смирения выпить, а если понадобится, то и второй чашею не побрезгует! Держава бы устояла.
– Садись, Михайло Иванович, на коня, надобно проехаться, поговорить.
Бояре и рынды, повинуясь знаку, поданному царем, отстали. Государь и воевода медленно отворотили коней от строя полков московских, двинулись в поле.
– Жду крымского царя с новой ордой, в великой силе. Ведаешь ли, Михайло Иванович, сколь многое ему за покой державы моей предложено? Цитрахань отдавал ему! Мало, говорит, дай еще и Казань. О прошлом годе мы совсем ослабели, восколебались было: не дать ли требуемое?
Воротынский почернел ликом.
Один-единственный раз Иван Васильевич испытал полнодушное сочувствие к горделивому князю. Разве сам он не делался черен, когда выслушивал от наглых послов Девлет-Гирея поносные словеса? А! Не забыть, не простить! Ему, государю православной державы, василевсу русскому, писал царь басурманский: «Хотел венца твоего и главы, а ты не пришел и против нас не встал. Токмо похваляешься, что де яз – московский государь! И были б в тебе срам и дородство, и ты бы пришел против нас и стоял. А сколько твои рати и заставы на меня приходили, и я их побил и с землею ровно учинил». Погибель вечная! Кто в холопы не собрался, тот обиду таковую кровью должен бы смыть! Салтан турский тем вельможам, коим желал конечную немилость показать, говорят, вервие присылал, мол, удавись сам, легче жизнь свою скончаешь, нежели от рук моих, на плещи твои возложенных… И Девлетка, змей несытый, туда же: нож послам своим велел передать, словно бы дар: прими и носи его на себе! Яко даннику своему, яко подручнику безвольному! Мол, подумай и рассуди, не лучше ль тебе своею рукой горло себе перерезать, чем воле моей противустать? Кол ему в глотку, а не Казань!
– Помню, Михайло Иванович, где щека твоя чужой саблей была прорезана! Не яри сердца напрасно. Инако решили: не след жаловать Девлетку землёю, за которую дорого плачено. Невместно зверя кормить – лютости в нем не убудет, а токмо к дармовому мясу приучится. Отдай волку петуха, он и за коровой придет… Набольший татарин уже, гляди, наобещал союзным князькам да мурзам ногайским, что воцарится здесь, что за год завоюет всю русскую землю из конца в конец. Чуть ли не грамотки купцам вручал на беспошлинную торговлю по Волге – во владениях московского государя! Стало быть, если не случится во Крымском царстве мора великого, али глада, али мятежа, ждать надобно оттуда великого полчища.
Воротынский с пониманием кивнул: ведом ему общий чертеж того смертного противоборства, каковое ныне меж Крымом и Москвою происходит. Много ль нового рассказал ему Иван Васильевич? Так, самое страшное и самое позорное.
– Чем могу, тем помогу тебе. Людишек еще прибудет… хотя и невеликое число. И… нет больше особного воинства для опричнины и особного – для земщины. Всё! Было и вышло. И более не будет. Тебе первому сию перемену объявляю, Михайло Иванович! Простых ратников опричных с земскими смешаешь, голов воинских такожде смешаешь, а воеводы уже по приказу моему в разряде перемешаны: во одном и том же полку поставлены опричники со земщиной.
– На то, великий государь, твоя воля…
«Что? Теплее откликается, хоть и немногословен? А пожалуй, и так. Год – с прошлой весны – приходится чернецов моих славных, всадников кромешных, псов верных с шаткою земщиной мешать! Не надо б. Чистота опричная порасторгнется… Да куда деваться: мало людей! Мало воевод толковых! Всего мало! Тут и там скудость! До сего дня думал, может, исправится сие… Да нет, видно, уже не исправится. Не дает Господь! Ну, так тому и быть. Хоть чему-то седой кобель рад!»
– Теперь последнее, боярин. Назавтрее уезжаю на Москву, а оттуда – ко Великому Новугороду. Хочу на непослушника идти, на свейского короля Ягана. Встанешь против татар сам, без меня.
– Понимаю тебя, великий государь.
Иван Васильевич покатал слова его на чашечке языка. Норов кажет? Неистовость в овечью ризу рядит? В боязни винит? «Все знают про меня: я за землю стоятелен, ко ополчению скор и дерзостен, я не трус!» Или не винит? Просто понимает много?! Да что он понимает! Сочувствует? Хуже всего! Значит, я слаб, кругом дрянь и сволочь собралась, и все эту слабость видят! Ну попробуйте, возьмите царя своего, Богом данного! Покажу я вам!
Но Воротынский ответствовал мирно. Когда уязвить желал, давал понять: укоряю тебя, хоть ты и вознесся на высшую ступень! Сейчас вроде говорил инако…
Да что за игра!
Тут воевода добавил, как видно, поняв двусмысленность словес своих:
– Тако и Димитрий Иванович Донской поступал. Уходил пред лицом Тохтамышевой рати свое воинство по окраинам сбирать.
«И что из того вышло? Москву сожгли! Також и в мое царствие спалили агаряне град столичной…»
И не хотел, кажется, Воротынский язвину наложить, а день ныне такой, что всякое лыко в строку идет! Лучше б молчал. Лучше бы молчал! Лучше бы пудовым замком уста свои замкнул! Как тут не уйти с малым полком верных, когда отселе и до окоёма – измена бурлит! По весне прошлой едва татарам его не отдали, так по нынешней точно отдадут! Не этот. Нет. Порода не та. Другие найдутся! Имя им – легион. Как не сокрыться в Новегороде, когда ведать не ведаешь, кто именно главный предатель? Кто сопротивен совет на царя, владыку своего природного, восставляет? Кто за спиной малых изменничков, Девлетке помогавших, стоит? Шереметевы? Мстиславские? Нет, Мстиславские – люди проверенные… Но кто тогда? Салтыковы? Василий Умной? Слаб. Князь Федор Трубецкой? За ним не пойдут. Князь Иван Шуйский, Пронские, Хованские? Эти могли бы… особенно если скопом заговор устроят. Кто?! А вятший изменник, всем прочим изменникам голова, обязательно есть… Каких бы сладких баек противу того ни баяли!
«Знаем мы вас, были вы у нас, и пропал сундук у нас, но мы не говорим на вас, хотя кроме вас никого не было у нас…» – едко подумал Иван Васильевич.
– Ретивого помощника даю тебе, князь. Полагайся на него более, чем на прочих воевод. Жди, подъедет к тебе князь Хворостинин.
И в тот же миг, не дав воеводе высказать удивление сим приказом, направил царь коня к рындам своим, вскачь заставив его идти: всё, вершён разговор! Не о чем больше молвь тянуть.
«Господи! Прости меня! – молился Иван Васильевич. – Начал бы он мне перечить, как у них у всех заведено, и я б не сдержался!»
Бросил Малюте:
– Митьку Хворостинина ко мне! Живо!
Тот полетел на поиски.
«Тоже сволочь! Но хотя бы повиноваться умеет».
– …Ты мне челом бил за Федьку Тишенкова, мол, отчего родовитый человек всего-то навсего к тебе на посылки приставлен? Мол, отчего хотя бы сотня ему под руку не дадена? Твое челобитье?
– Моё, великий государь. Я…
– Сомкни уста! – перебил Хворостинина Иван Васильевич. – Пожди и послушай. Разговор у нас с тобой ненастный грядёт.
Хворостинин, спешившись и сняв шелом, стоял пред ним, мелко перетаптываясь. За спиной у князя угрюмец-Малюта с ленцою пускал каурого конька семью-восемью шагами то влево, а то вправо. Хлыстиком, петлёю сложенным, игриво пощелкивал по голенищу сапога.
И видно было: неудобно князю. Чует спина его живую секиру поблизости… Горазд помахивать заточенным лезвийцем Малюта, и кто об том его искусстве не ведает? Железочка моя надежная, собáчушка клыкастая! Хвостом радостно пыль предо мною взметываешь, умильне в лицо мне глядишь… Хо-хо!
Неожиданно царь понял, что Хворостинин топчется не от робости. Воинник по рождению, примеривается он, как бы лучше в ответ вдарить, аще с тылу на него нападут! Не нарочно думает об том, просто тело его, к ратным хитростям привычное, безмысленно выплясывает, обороняя господина своего.
– Малюта! Ступай. Пока не надобен еси.
Тот послушно ускакал, и ноги хворостининские тут же угомонились.
– Скажу тебе просто, князь: Кудеяр Тишенков и никто иной год назад Девлет-Гирею удобную дорогу показал. Ныне богато живет у царя крымского за пазухой: яко бей или углан какой-нибудь. В Крыму верные люди о нем допряма проведали и на Москву доложили. Здесь, на Руси, не все еще об измене его ведают, но скоро про то повсюду объявлено будет.
– О Господи! Господи…
Хворостинин поник головой. А потом встрепенулся да перекрестился, словно бы морок отгоняя.
– Вот тебе и Господи! С каким семейством ты породнился? А с таким, которое мне кривоту свою показывает! На Федоре – тень брата его, да и на тебе, князь… пятнышко.
Хворостинин помотал головой, не сразу поняв, куда зашел разговор. И царь пожалел, что начал тако: не след ко Хворостинину крючки подбирать, не тот человек. Иван Васильевич, досадуя на себя за оплошку, утвердился в решении – впредь говорить со Хворостининым о деле прямо, без заходцев.
– Я тебе верю, окольничий мой драгоценный. Я тебе верю во всю полноту сердца моего. Федору же Тишенкову пока доверия нет. Он под стражу не взят, не пытан, не ломан, о брате своем не вспрошен, как надо бы вспросить… отчего таковая к нему милость? А милость ему явлена токмо по твоим расспросным речам, что тебя защищал и что сам противу брата пошел… Ныне ему б не на челобитья тебя подвигать, а служить честно да жить сторожко, в великой тихости.
– Он… не подвигал… – растерянно заговорил Хворостинин. – Я… сам.
Царь молчал. Сам, не сам, не его уму трудиться над воробьиными делами, его ум – для дел орлиных.
Иван Васильевич погрузился в размышления.
«Кто таков Воротынский? Старый вояка: когда татарин поднапрет, Воротынский сдохнет, а не уступит, насмерть будет стоять. Позора себе не желает, оттого крепок. Камень, не человек! А вот когда за татарином по степи гоняться надо, нерасторопен воевода, неразворотлив. Ленивая богатина, бока свои растрясать не желает! Ино чего еще ждать от камня? Не текуч, не бегуч, не летуч, токмо стояч. А этот порезвее будет. Авось побегает за старинушку Воротынского, ежели тот совсем обленится. Скорый нескорого выручит, где надобно, нескорый скорого прикроет, где смертное стояние обоим на долю выпадет. Так-то».
– Что скажешь о князе Воротынском?
Замялся Хворостинин. Не дал сейчас же ответа прямого и ясного.
И царя посетило страшное сомненье: а не ведает ли чего отравного князюшка? Окольничий его верный, черный ангел опричный? И если ведает, почему нет от него доклада?! Или не напрасно он с семейкою Тишенковых стакнулся: те вон тоже прямыми казались, доколе кривизну свою явить не возжелали! Может, умысел против него – здесь, рядом, в шаге? Может, не тако прост князь Хворостинин, како хочет казаться? А? И со мною, и с ними хороводить ищет? Не напрасно мужичье говорит: ласково теля двух маток сосет!
– А? Отчего молчишь? Измéнен Воротынский али нет?! Ты!
Хворостинин отшатнулся.
– Измéнен? Нет, такового не замечал я за ним, великий государь. Кто на боях толико раз кровью своей землю поил, неужто изменит? Нет, не-ет…
Царь усмехнулся.
«Умен и глуп в одно и то же время. Смотрит и не зрит. Несмыслен… зато и порче не подвластен».
Хотел было сказать ему: «Люблю тебя, дурака, оттого и держу от себя подальше, дабы не прихлопнуть ненароком». Но вместо этого молвил инако:
– Чем же недоволен ты в нем?
Князь опустил голову. Ответствовал тихо, нехотя:
– Годами ветх. Пятьдесят и шесть лет ему. Изранен, хворями измотан. Оттого, видать, медлителен. А мы головы свои на кон ставим, и нам скорее самих татар вертеться надо б.
«Всего-то? Ну, славен Господь».
Царь вздохнул с легкостию.
– Затем-то я тебя к нему и приставлю, яко особного помощника. Там, где Воротынский не спор будет, ты за него вдвое резвости явишь.
Хворостинин изумился:
– Великий государь… средь полковых воевод, ежели взять всё воинство русское, по чести я токмо восьмым стою… Не вторым и не третьим, а восьмым всего-навсего. Поставил ты меня вторым воеводою в Передовой полк. Где ж мне…
– Хватит! – прервал его царь с холодком. – Кто кого и сколькими местами выше по отеческому старшинству да кто какому полку глава, до того мне дела нет! И рассужденья твоего я спрашивать не намерен! Кто бы с тобой не учал честью меряться, а на то есть моя грамота. Тебе вскорости ее в самые во белы руки вручат, князюшка, и такая ж Воротынскому достанется. Над любым делом отныне вместе промышляете, и бумаги от моего имени к вам двоим пойдут, а не токмо к нему одному. И ответ предо мною такожде вместе держите. Обратите вспять Девлетку, жалованы будете наравне. А если не обратите… – он сощурился неласково, – ты уж не взыщи!
Хворостинин молча склонил голову.
– По той грамотке ныне тебе, князь, следует поспешить на Москву. Еще люди нужны! Соберешь, колико возможешь, именем моим, нетчиков из поместьишек выдавишь да приведешь их сюда, на Окский берег. Кончен разговор!
Дмитрий Иванович поклонился государю. Тот, ни слова ни говоря, тронул поводья. Распрямившись, князь увидел спину Ивана Васильевича.
Ввечеру государь, царь и великий князь отъехал с рындами и ближними боярами в опричный стан. С земскими не остался. Воеводам своим, опричным, повелел: будьте с земскими, вместе против крымского царя встанете… а сам поостерегся. Неужто измены боится? Боится…
Худо.
Како был мальцом-сиротою, в три годика без отца оставшимся, а в восемь лет еще и без матери, тако и ныне нрав обозленного сироты имеет. Оттого, придя в возраст зрелости, лютует. Когда был сущий детеск, мало кто оборонял его, мало кто жалел, мало кто заботился… оттого по сию пору всюду угрозу ищет, и ежели взбеленится, огнем ее выжжет, есть ли она, нет ли ее…
Худо!
Воротынский, оставшись один, печалился о том, сколь трудное лето грядет, сколько грома собралось в темном небе над городами и весями Руси.
Да, его сделали большим государевым воеводой, вверили ему полки береговой рати, на Оке стоящей ради защиты всей Руси. Но как? Каковою ценой?
Князь Бельский в гробу. Князь Мстиславский в опале. Князь Темкин-Ростовский казнен. Оно и было б не убыточно Руси, ибо в кровавых играх царевых и сам имел долю, насыщался плотью человечьей досыта, но… храбор, ныне бы на боях пригодился. Казнили за прошлогодние оплошки… Некому больше воинство под руку отдать, вот царь и ставит его в сан архистратига.
Но ставя, все же не верит. Иначе… зачем же царь назначил приглядщика своего – Хворостинина?
И почему именно Хворостинина? Опричного воеводу. Опричного, из царевой руки кормленого! А уж тот станет смотреть в оба, как бы он, Воротынский, предательства не затеял… Он, князь от рода Рюрикова, старший в доме высокородных Черниговских княжат, соль Руси! Что за безмыслие!
Спору нет, заслужен Хворостинин. Когда Полоцк брали, храбрствовал. У Зарайска, говорят, татар гораздо наказал за их буйное неистовство. Спору нет, не марал кровью рук, яко калоименный Малюта какой-нибудь. Но уж больно резов. На боях скор, летуч, с татарами по-татарски дела делает, всё опередить их норовит, всё ищет угадать чужое намерение, свой чертеж в степных обманных игрищах поверх татарского начертать. А ну как навяжут татары вместо изощренных игр прямой и страшный бой насмерть? Выстоит ли? Бог весть. И к опричнине успел вовремя пристать. Окольнический чин не в старые годы оттяпал. Не наушничал ле? Молодой молодчик! Когда он, Воротынский, при казанском взятии над полком воеводствовал, сей резвец еще в птенцах безусых обретался, еще и сотни бойцов ему не доверяли! Правда, эвон когда это было…
Так помощник или все же приглядщик? Расторопный помощник, видит Бог, нужен ему сейчас позарез. Но какая Хворостинину вера? И хорош вроде бы, но во всем довериться ему… Ох и увы. Время ныне шаткое, без береженья нельзя, бес бы его побрал, сие береженье! Не по породе ему, Воротынскому, самого себя от громкого слова, от прямого поступка стеречь!
Прежде-то лучше было сильному человеку, повольнее. Едва начал Ванечка-сирота буйничать, во младые еще лета, так Господь, усмиряя лютость его, посетил великий град Москву презельным огнем. Ох, разор выдался, ох, беда! В ту пору выискался мудрый муж от духовного чина, Сильвестр именем. Сей Сильвестр претил царю юному от Бога Священными писаньями и сурово заклинал его Божьим именем… еще к тому и чудеса, и якобы явление от Бога поведал ему великое и страшное – не уведать ныне, аще истинные то чудеса, або так… ужасновение пущающе, буйства царева ради и неистового нрава его для… Выправляться стал Иван Васильевич. А потом… Где ныне тот Сильвестр? В дальней обители в опале упокоился. Передолили злые наушники, гневом царь истек на сильных людей во державе, поистреблял, поизрубил столпы царства, иной раз от целого рода семени единого на развод не оставливал. Была сила, да ныне одна гордость от нее осталась. И был бы Руси прок от нашего унижения! Забрал бы царь жизни, но честь бы оставил, так хотя бы лжою всё кругом не поизоржавело, корысть бы стен московских не изгрызла! Ныне же все против всех на Москве. Злоба повсюду! Нет единения в людях, нет веры друг другу, будто бы не один мы народ, а множество народов враждующих.
А кому верит он сам, князь Воротынский, большой государев воевода? Кто ныне любой приказ его не истолкует превратным образом, кто не донесет на него изветно царю?
Кому замыслы свои доверить? На кого положиться?
Токмо холопу. До чего дошло!
Михайло Иванович долго молился, прося милости у Бога, заступничества у Пречистой и помощи у архангела Михаила, предводителя воинств небесных. Затем велел позвать к нему в шатер этого… Гневаша-как-его-там… Здоровилу, бойца изрядного. Сей холоп – верный, цены ему нет.
А когда тот явился, князь долго наставлял его:
– На тебя особная надежда. Ведаю я, что ты медведь матерой, на службе у князя Лыкова и в станичных делах побывал, и в сторóжах степных стаивал. Ныне посылаю тебя – смотреть накрепко, где вломятся на Русь крымского царя люди, да мне доложить с поспешением. Оно, конечно, и наместники с воеводами городовыми доложат, но ты до меня доскакать должен всех перьвее: вестник воеводин еще токмо ногу в стремя ставит, а ты уж на полпути ко мне… Не подведи. Лютый зверь у ворот наших, нельзя сплоховать: и землю погубим, и себя погубим. Будешь стражем моим доверенным у врат Руси. Веры тебе даю много, смотри!
– Я не подведу, господин мой князь.
Глава 19. Веселие Руси
– Как это было, Михайло Иванович?
Воротынский отёр пот со лба. Дал же Бог такового попутчика! Совести не имеет, о чести знать не знает, по-русски лопотать горазд, а лишнего ему скажешь, ино где еще твое слово и как повернуто будет! Лукавый немчин, безродных писарчуков друг, родов древних губитель. Рожна бы ему горячего, плети бы ему, козлу вонькому, а нельзя, нельзя – опричной служилец, у государя на виду…
– Да всё на такой же жаре, как и ныне, – вяло откликнулся Воротынский. – Что ни побоище с татарвой, то смертный зной, никак не иначе…
Штаден не отставал.
– А всё же… Великий град… Богатства, говорят, взяли несчитанно…
Князь вспомнил, как мертвецы лежали в три слоя и коню негде было копыто поставить на улицах поверженной Казани.
– Страшно было, лихо и… весело.
– Ве… село? – поперхнулся немец.
– Да! Двадцать годков прошло. Я моложе был. Сильнее. Море по колено, горы по плечу. Казалось, дубы сворачивать мог! Хотелось большой сечи. Получил и насытился.
– Расскажи, будь милостив! Великий град Казань…
В очах Штадена встали дворцы полуденных стран, да золото, да паволоки, да резвые кони, каких привозят с туретчины. И золото. И опять золото. Стены все в золоте. И дома – тоже золотом крыты. А мостовые, надо думать, из чистого серебра. И всё сверкает. И женщины сами выходят к завоевателю, чтобы ласково предложить свое тело.
Вот же сучок!
– Ладно, немчин. Не жалко. Внимай.
Отчего бы не поведать?
Штаден обиду было в очах нарисовал:
– Я пес государев, априсного войска трехсотенный голова…
– Опричного войска? Подыхает твоя кромешнина! Ты немчин и люторовой ереси злой сын. Сиди тихо, гласа твоего мне ныне не надобно. Слушай безмолвно.
О, како чело нахмурил! Аж бровьми союзен сделался. Великий государственный муж, ему и честь великая следует, а как же! Ну, теперь жди от него облыжный наговор. Чай, не стерпит, напишет грамотку.
Род у князей Воротынских не тот, чтобы псов бояться, хотя бы и с царской псарни!
Смотри-ка, не уходит. Казани толико возжелал? На-ко, вкуси Казани своей.
ПАДЕНИЕ ГРАДА КАЗАНСКОГО
Как же весело было драться с басурманами за их стольный град! Ах, много ль лучше того в недавние лета бывало? Двадцать лет минуло, куда подевалась вся сила тогдашняя…
Сотня и еще полсотни пушек ревели днем и ночью. Пушкари засыпа́ли прямо близ огнедышащих жерл. Р-р-р-а! – гневно ревели орудия, а люди уж привыкли, и от особенного грома лишь по ночам во сне переворачивались с боку на бок.
Там стена казанская осела, а там и вовсе обозначилась в ней дыра. Но татары, язык храбрый и упорный, не сдавались. Навалили земли, набросали каменьев, нет стены – так на тебе насыпь за нею. Иди, возьми, голубчик!
Войско русское не могло стоять под Казанью вечно. Пришло время брать город приступом. Но воеводы объяснили царю: успеем ли чего, Бог весть. Зело крепок орех… Сам же он, князь Воротынский, второй воевода Большого полка, а с тех пор как изранили несчастного князя Мстиславского, на деле первый воевода, говорил: «Напрасно положим рать…» Многие ратники погибнут, не успев даже добежать до стен. Остальным тяжело придется в сече.
И тогда Иван Васильевич, молодой еще, двадцатидвухлетний, чистый, милосердый человек, первый раз решил все по-своему, как истинный единодержец. Он призвал розмыслов-фрягов, а заодно с ними ученого русского дьяка Ивана Выродкова, большого умельца градоемных дел.
– Людей бы поберечь, – молвил царь. – А от града не отступимся.
Собрались у царя в шатре бояре, воеводы, и сказали им розмыслы: Казань взять можно. Вот только подойти к делу надо инако. Одной пальбы по стенам из пушек для победы недостаточно. Пушкам бы бить по казанцам… сверху. И не токмо пушкам, но и тюфякам, и пищалям-гаковницам. А пороху бы работать не токмо в пушечных стволах. Найдется для него и другое применение.
До чего умны фряги! Немчин на бою фряга крепче, но фряг немчина умом обширнее. А наш дьяк Выродков обоего хитрее и ученее, даром что отечеством слаб и родом не вышел.
На другой день принялись русские бойцы строить большие башни-туры из бревен, ставить на них пушки, а под них – колеса великие. На самую большую башню, в семь иль восемь ростов человечьих, установили 10 пушек и 50 гаковниц.
В тот раз самая тяжелая и опасная воинская работа досталась именно ему, князю Михайле Ивановичу. Попытались было крепкие мужики из посошной рати башенку сию выродковскую с места сдвинуть, да силенок не хватило. Видно, мало каши ели. Тогда конные дворянские холопы – бойцы, не простое мужичье! – спешились и в туру осадную впряглись. Пошла, пошла милая!
Делалось сие под жестоким огнем. Успенский пост был на исходе, лето на осень ломалось, и жара стояла такая, что иные служильцы государевы помирали от нее.
У четырех ворот казанских башни поехали к стенам города. Перед ними шли служилые казаки, боевые холопы, а с ними – стрельцы, беспрестанно палившие по татарам из пищалей. За громоздкими деревянными турами двинулись дворяне да дети боярские, одоспешенные и крепко оружные. Воротынский повел их сам. У него за спиной гулко бил государев тяжелой наряд – могучие медные стволы, стрелявшие ядрами по шести пудов и по двенадцати, и по двадцати. Земля под ногами дрогала от их рыка.
Татары густо огрызались из пушек и пищалей.
Сам Воротынский забрался на верхнюю боевую площадку башни и смотрел там, как пушкари осыпали казанцев железным дробом из мелких пушечек-тюфяков да как выцеливали татар стрельцы.
Падал свинцовый дождь на вражьи головы. Воротынский видел: осадные башни стали неожиданностью для татар. Осажденные гибли во множестве. Слабые духом разбегались. На месте оставались токмо самые смелые.
Не тот у татаровей норов, чтобы долго таковое терпеть. Сейчас повылезут…
И – точно! Растворились ворота, посыпались наружу казанцы, завели рубку с казаками да стрельцами. Яко несытый ад, пропастные челюсти свои раскинули, туры русские желая поглотить.
Много татар. Не сдержать их.
Воевода спустился вниз, призвал к себе сотников и велел им подтягивать людей для большого боя. Те подвели к башне дворянские сотни, лучших ратников московских. Михаил Иванович вынул саблю и степенно пошел в атаку впереди дворянского воинства. Не надобно суетиться. Надобно бить без гнева, с холодком. Пускай татары ярятся, им для рубки задор нужен…
Первый наскок отбили, казанским трупьем землю изрядно выложив. Ну да татарин – боец крепкосердый и настойчивый, никогда не бывало, чтобы татарин скоро спину казал да гнев свой оставлял.
Воротынский поставил башни всего в 50 саженях от крепостной стены. Меж ними велел прорыть окопы и встать на завоеванной землице намертво. Всю ночь казанцы дерзкими наскоками пытались выбить русских из окопов, но их отбрасывали назад. Воротынский со своими служилыми людьми не уступал ни пяди. Время от времени государь Иван Васильевич слал на передовую бояр с подмогою.
К утру казанцы обессилели, натиск их ослаб. Трое именитых вождей казанских погибли в сражении, а вместе с ними множество иных князей, мурз и простых воинов. С русской стороны пал воинский голова Шушерин.
Чуть погодя воевода Морозов передвинул пушки к турам и окопам. С такового расстояния, можно сказать, в упор, пушкари московские уж не могли промахиваться по стенам, башням и воротам Казани. Всё летело в цель.
Минула седмица. Русские нашли и взорвали подземный ход, по которому осажденные ходили к реке за водой. Тайник завалило, от взрыва осела, а кое-где и рухнула стена. Казанцы попытались было выкопать новые колодцы, но лишь в одном месте нашли худую, вонючую воду, от которой одна зараза. Перебежчики сообщали: в городе рознь: многие сдались бы, да царь казанский с мурзами не дает.
Уже и крепость казанская разрушилась наполовину, однако татары продолжали биться. Они рыли «норы» и лазы, выскакивали оттуда по ночам и бросались на русских ратников или нежданно открывали пальбу из тайных ям… Где нету более стен казанских, там гражане ставили тыны с бойницами и заборцы в землю вкапывали. Лучшие бойцы казанские, неистовые рубщики, настроились резаться до конца.
Тем временем Воротынский понемногу придвигал туры все ближе и ближе к стенам. В конце концов он поставил их прямо перед крепостным рвом. Татары с бешенством выезжали из ворот раз за разом, бились смертным боем, но терпели неудачу.
Лишь единожды, в обеденное время, когда многие ушли с переднего края, чтобы поесть в более спокойных местах, целая туча казанцев вылезла из тайных нор и прогнала тех, кто оставался на страже башен.
Спалили бы татары башни, испортили бы пушки, и всему делу конец. Пришлось бы начинать сначала, издалека…
Воротынский собрал людей, кто не оробел от вражеской дерзости, и сам пошел впереди них. Рубка была страшная. На месте легли многие, что с одной стороны, что с другой. Воротынскому досталось множество ударов, ибо в тесной сече, когда ты стиснут с боков, спереди и сзади, когда чуешь вонь из вражьего рта, почти все удары достигают цели. Ты их не отведешь, ты их примешь либо шеломом, либо доспехом, либо ладонью, либо лицом – это уж как Бог даст… Был миг, когда облепили Воротынского татары, точно муравьи жука, да и принялись лупить чем попало по чём попало. Тело воеводы покрылось синяками и ссадинами. Думал, не отбиться уже, не выжить… Как видно, берег его Господь. А кого Бог хранит, того вся вселенная убить не может. Да и броньми крепко окован был. Верхнюю кольчугу копьем прокололи в семи местах и саблей прорубили в трех, да и нижнюю дважды продырявили. Кровь пошла из этих двух ран, но там – царапины, ничего! А вот по-настоящему дотянулись до него только один раз: щеку прорезали насквозь… А потом чрез казанское многолюдство дорубились до него свои, ослобонили от татарвы, не сдали. Считай, повезло.
Сражавшемуся рядом воеводе Петру Морозову лицо рассекли до безобразия. Как только встал он на ноги, как только не затоптали его с этой тяжкою раной?! Князю Юрию Кашину пронзили грудь, едва жив остался.
Отряду Воротынского оставалось лишь стоять и умирать.
Стоять! На смертной брани от татар одно спасение – о спасении не помышлять. Стоять и не думать, сколько бойцов против скольких бьется. Стоять и рубить. Стоять и не отступать ни на шаг. Уйти нельзя, разве только свои назад оттащат, полубездыханного, когда уже и ноги держать перестанут.
Отбить татар Воротынскому не хватало сил. Отойти он не мог: ратников перебили бы сразу же, ударив в спину. Да и не хотел. Срамно спину басурманам казать! Он русский князь Рюрикова рода, лучше умрет злой смертью, чем спину покажет.
Но если упереться, если драться до смерти, не отдавая ни вершка земли, может быть, до него успеет добраться подмога…
«Да не убоимся! – крикнул князь воинам. – Станем крепко!»
Милостив Господь! От государева полка пришел со свежими силами воевода Алексей Плещеев-Басманов. Загнали казанцев в норы, пустили им крови знатно. Враг откатился со бесчестием…
Русские ядра вновь обрушились на Казань.
За несколько дней до решающего приступа Воротынский вместе со всем русским воинством видел, как казанские женщины повылезали из пещер своих и разоделись, словно на какой-то большой свой праздник или на женский пир, в прекрасные золотые одеяния, красуясь в них перед русскими воинами. Поняли они, что близок их конец, и готовились к смерти, желая лучше умереть, чем долго мучиться и жить в страданиях. И если бы могли они, то, как птицы, полетели бы или, как звери, метнулись бы со стен и побежали бы к русским, проскочили бы на волю меж их шатрами, но это было невозможно. И ходили они с утра до вечера по городским стенам, плача, прощаясь с родственниками своими и знакомыми и наслаждаясь зрелищем этого света, в последний раз любуясь его сиянием.
Воеводы то и дело подходили к царю: «Чего ждем? Можем идти на город». Иван Васильевич отсылал их. Государь с нетерпением ждал услуги от наемных фряжских розмыслов. Они обещали ему, что покажут, как может работать порох в умелых руках. Несколько дней они подкапывались под стены Казани. Воротынский спускался в мрачные подземелья и видел, как в тусклом свете люди работают, соблюдая полную тишину. Не дай Бог, казанцы услышат и взорвут их сверху…
Нет своры без паршивой собаки, нашлась и тут, под Казанью, таковая. Никем не знаемый сопляк, глуздырь мелкопоместный, из неведомой дыры в великое царское войско вызванный! Тьфу! Великих дел, как видно, для себя захотел, славы не по чину, сокровищ не по званию.
Калужский дворянин из царского полка, Юрий Булгаков, решил изменить Ивану Васильевичу. Царь не раз наказывал его за непомерную жестокость и склонность к разбою. Теперь Булгаков, желая отомстить, сообщил казанскому хану о подкопах с помощью грамотки, прикрепленной к стреле. Воротынский очень хорошо помнил ту грамотку: потом, когда сломили силу татарскую, пришлось как-то князю держать ее в руках. «…Когда же, – писал Булгаков казанскому государю, – московский великий князь от Казани отступит, я, немного проводив его, приеду в Казань служить тебе. Ты же будешь беречь и любить меня, раба твоего». Ну да, раб и есть раб, ведает место свое.
Дрянь.
Гниль.
Тварь смердючая!
Аспид неутолимый.
Потом дело вскрылось, и предателю без лишних разговоров снесли голову. Но от замысла его только Бог уберег русское воинство. Слабы оказались казанцы в подземной борьбе. Они искали русские подкопы, как могли, однако найти их не успели.
Воротынский хорошо помнил, как на исходе сентября рванули русские пороховые бочки, поставленные под землей в разных местах. Стены казанские подобны стали челюсти дурного кулачного бойца: здесь есть зуб, а там нет, тут есть зуб, а после – трех не хватает. С неба падали бревна, люди, щиты, оторванные ноги и руки…
Царь, выехав на холм, поглядев на работу фрягов, велел отовсюду имать град Казанский.
Пошла потеха.
Пали ворота, именуемые Арскими, взяла Русь башню, а с нею и стенý шагов на сто. Удалое вышло дело, изрядно повеселились, с казанскими богатырями переведались! Ай славно!
Божией милостию и Пречистой Богородицы молением и заступлением с проломного места казанскую силу сбили.
Князь Воротынский вместе со своими бойцами взошел на стены. Кое-где чадили пожары, и от тынов татарских и заборцев невеликих остались одни головешки. В других местах выгорели срубы деревянные, поставленные в основании стен и углубленные в земляную подошву: почва тут осыпáлась и вместо земляного вала появлялись ямы.
Сеча прервалась. Татары опасались наскакивать – задор поистратился. Русские утомились – бить бы казанцев и за стенами, да откуда взять силы? Глядел воевода на град чужой, повеления отдавал, а рук поднять не мог – истомились руки! Час стояла тишина, другой, а потом с неприятельской стороны послышались удары топора. Противу места проломного казанцы стену новую древяную творили со многими бойницами. За нею смольё в котлах зажигали – со стены лить – да сухую сеяную известь готовили, русскому воинству в очи сыпать. Вот бесы! Никакая напасть их не проберет!
Михаил Иванович отправил к царю гонца с молением о большом общем приступе… но его не последовало.
Воротынский сидел с бойцами на казанской стене в течение двух дней. Все это время ему никто не шел на помощь: полки то ли никак выстроиться не могли к новому большому делу в ратный порядок, то ли оробели перед упорством казанским…
День и ночь Михаил Иванович, не смыкая глаз, ждал ответного удара татар, видел, как они заново возводят тыны свои да земляные насыпи, и недоумевал: почему нет приступа? Почему полки русские бездействуют? Мало того, и те сотни дворянские, кои увлеклись во град на плещах у неприятеля, были по царскому приказу отозваны. Отчего так? Опасались царские большие воеводы уличной резни без лада и стратилатского устроения? Сечи опасались на кривых улицах казанских, где самые храбрые запросто сложили бы головы? Да ведь всяко без боя смертного не обойдешься – не погулять пришли, гибельному врагу в самые очи посмотреть и в землю сырую его уложить!
Может, просто боялись поверить, какую дал им Бог выгоду, да и упустили ее?
Мимо ратников Воротынского, чрез остатки разбитых врат, к царю казанскому отправилось посольство от царя московского. Предложили послы сдаться мирно, кровь бы напрасно не лилась. Собрали татарове всегорделивый совет и ответ дали, всякую надежду отъявший на бескровный исход: «Пусть Русь стоит на стенах и в башне! Мы поставим иную стену. Или погибнем все, или отстоимся!»
Ну, раз вы так, то и мы эдак. Помогай, Боже!
К развалинам, где сидел Воротынский со своими ратниками, ночью подобрался отважный поп, да с ним церковный служка. Оказывается, всё воинство исповедовалось и причащалось у священников. Царь еще затемно объехал полки и произнес перед воинами ободряющую речь.
Вслед за попом явились фряжские розмыслы. «Ройте!» – «Да сколько можно?! Люди едва живы». – «Великий государь указал». К утру бойцы Воротынского мало что прорыли подкоп к новой насыпи казанцев, а еще и закатили под землю 48 бочек с порохом. Второй подкоп с чрезвычайным поспешением вели к Ногайским воротам. Казанцам бы против подкопов свои подземные слухи прокопать, перенять русское рытьё, да они оплошали.
Говорят, всю ночь государь Иван Васильевич молился о победе, велел затемно раннюю обедню служить.
Такожде говорят, когда царское моление на литургии подходило к концу, в предрассветный час два устрашающих взрыва подняли на воздух всё казанское рытьё земляное, все тыны. Дьякон читал в сие время Евангелие, произнося последние слова: «И будет одно стадо и один пастырь». Сейчас же заиграли военные трубы. Полки во второй раз пошли на приступ.
Царь облачился в золоченый доспех калантарь и сел на коня. Его было видно издалека. Справа и слева от него двигались на приступ стрельцы. Впереди зияли громадные проломы в стенах города. Через них, как через распахнутые ворота, вливались в Казань царские пешцы.
Князь Воротынский со своими усталыми бойцами дождался общего прямого дела. Его люди вновь оказались на острие копья московского. Они прорвали оборону татар и оказались на улицах города. Отправил о сем гонца Михаил Иванович, пусть царь знает: дело его делается честно и грозно!
Ах, до чего богата Казань! И в том ее истинный соблазн и неистовая погибель. По грехом, как вошли во град, так добрые молодцы с татарами за всякую улицу резались, прочих же ленивых колупаев охватило сребролюбие. Бросили аспиды товарищей своих и пали на сокровища…
Казанцы же вскоре опомнились, и сражение закипело с новой силой. Смолу горячую со стен лили, бревна цельные метали. Особенно тяжко бились у Муралиевых ворот. Там надо всем русским наступлением главами были два искусных военачальника – братья Микулинские. Одного из них, Дмитрия, убило пушечными выстрелом. Другой, Семен, получил множество ран, но выжил.
Русское море постепенно вливалось в Казань. И был гром великий, и шум многий, и крик несказанный от людского множества обоих войск, от пушечного звука и от ручного стреляния. Повсеместно сопротивлялись татары. Страшный копейный бой перегородил улицы от стены до стены. В этой давке даже мертвецы, нанизанные на копья, продолжали стоять. Никто не хотел уступать ни шагу. Отдавая улицы, казанцы запирались в домах и бились с теми, кто пытался туда проникнуть.
Воротынский послал нового гонца: «Дай, великий государь Иван Васильевич, еще людей! Тяжела сеча».
Увидев упорство татар, трусы, корыстовники и лободырни, оставив добропобедных храборников на произвол Господень, обратились в бегство. Толпы, выбегая из города, в ужасе орали: «Секут! Секут!»
Тако соделалось ради беззаконного ума нашего и за все неправды наши перед Богом и человеками.
Царь, сказывали, на бегство своих ратников глядя, впал в великую кручину. Иван Васильевич не только лицом изменился, но и сердце у него сокрушилось при мысли, что все войско христианское басурманы изгнали уже из города. Видя это, старший брат Михаила Ивановича, воевода Владимир Воротынский распорядился воздвигнуть большую христианскую хоругвь у городских ворот, называемых Царевыми, и самого государя, хотел он или не хотел того, взяв за узду коня его, у хоругви поставил. Тотчас приказал Владимир Воротынский примерно половине большого царского полка сойти с коней, сошел с коня сам и устремился в город на помощь усталым воинам.
Мимо царя, сидящего на коне и под знаменем у самых ворот, стыдно бежать. Многие ратники опамятовали и вернулись во град. Тут уж казанцы почуяли смертную истому: не переломить им свежих бойцов Руси! В кровавых стычках уличных теснила и теснила Русь врага. Началась рукопашная. Воины секлись саблями, а в тесноте резались ножами, душили друг друга, когда иного оружия не оставалось.
Последний раз сошлись с татарами у ханского дворца и больших мечетей каменных. Рубился тут имам Кулшериф со муллами и добрыми бойцами казанскими против царевой рати. Здесь отважнейшие из татар дали бой насмерть.
Секлись яро. На счастье, и сюда вовремя подоспел Михаил Воротынский со своими сотнями.
Поглядел. Оценил. Стоят татары, как он сам против них стоял, когда те на вылазку ходили.
Кратко помолясь Богу о помощи, напал Воротынский на казанцев. Перед ним стояли бойцы в дорогих доспехах – князья, сильнейшие богатыри. Рубка тут была беспощадною. На телах мертвых стоя, разили друг друга. Кровь растекалась, как вода после дождя. Показал Бог христианское одоление над татарской силой. Весь Кулшерифов полк посекли до одного человека.
Татарове знатные, слуги царевы и мурзы, совет держав, отдали своего царя, именем Едигера. Но бесчестия себе не захотели. Кто еще держал в руках сабли да копья, тако сказали: «Пока юрт казанский стоял, и мы стояли за царя его. Ныне рухнул юрт, и царя своего вашему передаем, пусть будет жив. Но сами изопьем с вами смертную чашу, поглядим, кому жить, а кому червей кормить». И пошли из ханских палат к воротам прорубаться. Не пожелали воле чужой покоряться! Храбро дрались. До ворот, однако, их не допустили. Тогда попрыгали они со стен и в поле скоп выстроили – кто еще жив был да оружия не бросил. К лесу скопом шли, и покуда до лесу добирались, рубили их русские полки и в полон брали. Ну а кто до леса дошагал, тот жив и плена избег, но мало таковых осталось.
Сколько часов за Казань с басурманами перемогались! Но вот казанская пахота закончилась, последнюю борозду наконец положили, пот со лба отерли…
К Ивану Васильевичу от князя Воротынского прибыл гонец с сообщением: дело сделано, город пал, и царя казанского полонили. Привели к царю татарских нарочитых мужей-полоняников и с зурнами, и с набатами, и с трубами, и со знаменами, и с оружием ратным.
Тогда въехал в поверженную Казань государь Иван Васильевич во главе победоносных полков, с торжеством, под христьянскими хоругвями, благодарно и радостно хвалу Богу воздавая.
Его ожидало зрелище, от коего и неробкие сердца леденели. Горы трупов лежали повсюду. Тела русских ратников мешались с телами казанских бойцов, словно бревна от разных дерев в одной поленнице. Рвы градские телесами наполнены, улицы и дома. Тогда молвил Иван Васильевич: «Воистину эти люди, дерзкие и неразумные, крепки были и сильны, и умерли по своей воле, моей воле не покорившись».
Послал царь воеводу рязанского Назария Глебова считать, какова цена за градоемство взята. Русских воинов, убитых казанцами на всех приступах и вылазках, да в сече за сам град Казань, насчитал Назарей пятнадцать тысяч триста пятьдесят пять человек. А сколько освободили полона русского, прежде казанцами на нашей земле взятого и в рабстве тяжком удерживаемого, того пересчитать не смогли…
– …И – да, добычи взяли несчитано, – заключил свой рассказ Михаил Иванович. – Коней, серебра, платья… Татары вообче легко своим добром делятся. А что, давние мы с ними знакомые, почитай, свои люди, мало не товарищи. В добре и понимании соседствуем. А для доброго знакомца разве жаль дорогих подарочков? Ныне тако ж веселиться идем ко граду Серпухову и у ханских людишек пожитки их забирать.
Штаден глядел перед собой остолбенело.
– Пятнадцать тысяч…
– Пятнадцать тысяч триста пятьдесят пять, – поправил его князь.
Глава 20. Запахи ночи
Ночь московская источает запахи, тревожащие душу. И всякий час ее имеет свой запах.
Час вечерний, длящийся до молитвы, каковую читают на сон грядущий, пахнет кожею младенца и молоком. Нам, слава Богу, скоро полгодика. Глазоньки закрыты, носик посапывает. Нянюшка в полудреме качает зыбку.
Час полуночный, тот, что после молитвы, пахнет бессонницей и опустевшим ложем. Еще недавно тут шумно ворочался, колол бородою да легонько похрапывал родной человек. Слово-то какое ласковое: род-ной… Токмо и надо произнести его мысленно, чтоб сей же час сердце наполнилось сладкой тайною. У него, у слова этого, разные смыслы, и постигаются они не сразу, а поступенно. Вот первый смысл: родной человек – едино тот, кто обнимает, и объятие его желанно. До сего нетрудно додуматься, а дочувствоваться и того легче. Чуть погодя приходит иное значение: родной человек это страх, страх великий, что вон он есть и вот его не станет… А потом познается третий образ сего слова: родной – яко путное шествие между присутствием и ожиданием присутствия.
Ожидание… Ожидание… Иногда родной человек уходит весело. Мол, дело предстоит невеликое, ничего. То легкое ожидание. Иногда его кручинят заботы, но тоски в нем все же нет. То терпимое ожидание. Но если он ушел, не умея скрыть, каковая мгла надвигается? И если ему надлежит встать противу той мглы? Таковое ожидание словно бы до сердца сквозь перси жестокой рукой добирается, обхватывает его и беспрестанно надавливает.
А потому послеполуночный час пахнет покоящим отваром из полыни. А потом из сердечника. А потом из белокудренника.
Сон нейдет, токмо легкое забытье.
Сердцевина ночи пахнет дымом. Перед рассветом по сей улице, быть может, прошагает воинство, идущее на Оку, – биться со тьмою татарской. И никто не предупредит, никтошечки слова не скажет, коли поведут полки по иной улице… Остается одно: положась на Пречистую, ждать воинство у тына преддомного. Ждать и надеяться, что проедет родной человек на коне, может быть, заметит, успеет прикоснуться или словом ободрить. До рассвета еще полночи, но не беда, все равно сна-то нет. Чего бы не постоять? И впрямь, лучше бы заранее устроиться у ворот, а не в доме, ибо, если они все-таки пройдут здесь, – не пропустить бы! А пропустишь – такая досада… Сторожа на ночь перегородили улицу решетками, и снимут сие препятствие токмо перед прохождением рати. Летом на Москве открытый огонь запретен: надобно беречься от пожарного бедствия. Но зябнущие сторожа втихую нарушают запрет: поставили близ крестца таган прямо на мостовую, на таган водрузили большой котел, а в котле развели огонь. Сырые дровишки дымливы, в ноздрях от того делается щекотно, и вот уже слезы побежали из глаз… Ну что за морока этот дым!
Ой… Некий гул слышится? Или нет, показалось… Да точно, точно, звяканье! Говорки! Лошади заржали!
Идут? Идут???
Да! Да! Сторожа убирают решетку. Идут! Вот уже доносится топот копыт, брякает железо о железо!
Они!
Показались конные сотни.
Приближаются неспешно.
Они уже рядом! Текут, текут нескончаемо… Проплывает мимо сонный знаменщик с зачехленным стягом.
Ахти! Как можно было пропустить, не углядеть! Ведь вон он, совсем рядом, в двух шагах!
Сердце как растрепеталось! Увидел… Наклоняется с коня… Мой! Мой! Мой! Митенька! Радость моя! Жизнь моя!
Щека чувствует шершавую кожу его ладони. Уста соприкасаются с его устами, един миг всего у нас!
Словно бабочка задела губы крыльями…
А когда поцелуй прервался, когда его уж нет, остается запах поцелуя.
Поток оружных всадников уносит, уносит, уносит с собой родного человека, вот еще видно спину его… поворачивается, машет рукой… и вот он уже растворяется в предутреннем сумраке… нет же, нет! он опять на миг… показалось…
Но запах его поцелуя все еще здесь, все еще не растворился в воздухе.
Конница прошла, идут стрельцы в цветных кафтанах, с пищалями… впрочем, по ночной поре все кошки серы, так что Бог весть, какого цвета одежды у этой сотни, другой сотни, третьей сотни… Ратники идут, идут, идут, походят мимо, негромко переругиваются, покашливают, запевалы прочищают горло, но все-таки никто не принимается петь: как видно, в такую рань и петухи глотки не дерут, не то что люди… Псы гавкают из-за заборов. Один мохнатый кобелище, серь и дрань, вырвавшись неведомо из какой норы, несется со хриплым брёхом вдоль реки московских полков, норовит тяпнуть кого-нито за ногу, но двух вершков не дотянувшись, отворачивает морду, да и сам отскакивает. Боязно ему от такового многолюдства: гляди, не потерпят, прибьют до смерти. А ратники всё идут, идут, идут…
И вот пустеет московская улица. Нет больше никого. Сколько ни вглядывайся, не видно более ратников, давно ушли за поворот, сокрыты храмами да хоромами. Уже и звука не слышно от ушедшего воинства.
Только запах мимолетного поцелуя здесь, никуда не пропал. Пережив время ночи, он превращается в запах первого утреннего часа.
Бьет первый колокол на Москве, ему вторит другой, третий, пятый, десятый… широко разливается песнь колокольная, чиста и радостна, облаками подкована, солнцем налита. И если посмотреть в небо, поутру румянами украсившееся, оплечья златого света, шелками шитые да земчугом низаные, вкруг шеи на себя возложившее, то над главками храмов, над остриями колоколен можно различить едва видимый простому оку человеческому, на воздусях растворенный, Покров Богородицын…
Куда девался родной человек? Отчего нет его рядом, когда Москва из ночи вышла во всей красе и во всем величии своем, когда главки церковные призывно блещут, о солнце птицы радуются и всякая зверь в лучах его бока греет?
Ведь он еще вернется? Он должен вернуться.
А пока его нет. Его нет…
Но остался запах его поцелуя, запах счастья.
Глава 21. Начало игры
Князь Воротынский даровал ему коня-чудо, коня-чудовище. Громадный, вороной, с густою гривой, бешеными глазами и нравом лютого головника с большой дороги. Михайло Иванович молвил тогда: «Никому не покоряется. Усмиришь – будет твой». Полдня гонял он неистового жеребца по полям, по овражинам да по речному берегу, и тот ослаб, перестал противиться воле его. Но ничьей руке, помимо хозяйской, все равно не покорствовал. Не людям он подчинился, но одному лишь человеку.
И только этот конь мог выдержать на своей хребтине истинного медведя в человеческом обличии.
Ныне Гневаш Заяц гнал своего коня во весь опор по степной дороге. Солнце жарило немилосердно. Пот катился градом со лба. Пыль забивала ноздри.
Жеребец и богатырь-всадник едва выдерживали многочасовую бешеную скачку. Еще немного – и вывалится наездник из седла. Еще чуть-чуть, и рухнет обессиленный конь. Но они не сбавляли скорости.
И вот впереди показались купола храмов и верхушки каменных крепостных башен.
«Память боярину и воеводе князю Михаилу Ивановичю Воротынскому с товарыщи».
Князь сидел за столом, в третий раз перечитывая грамоту, полученную из Москвы. Некоторые места он помнил почти что наизусть.
«Царь и великий князь велел им быти для своего дела и земского на берегу…»
Это, допустим, писали всем воеводам, возглавлявшим русскую рать, которая по всякий год выходила летом на берег Оки, чтобы ожидать там нападения татар. Будут ли татары, не будет ли их, всё одно, полки выставлялись по местам, чрез которые люди крымского царя Девлетки имели обыкновение прорываться к срединным уездам. Несколько месяцев спустя русских ратников меняли, распуская уставших бойцов по домам и отправляя на Полдень свежих воинников. И так стояли на берегу до поздней осени, до слякоти и дождей. Много ли у державы ратников, много ли в казне царевой денег, глад ли, мор ли, нахождение ли иноплеменников, война ли за иные земли, а на Оку выходить надо. Иначе не выжить России.
Чаще всего татары приходили. Иногда малые отряды, мурза какой-нибудь или царевич из ханского рода, бей, иной знатный человек со своими конниками… А порою приходил и сам правитель крымской, зверь великий, кровавый, беспощадный.
Но с таковой подробностию грамотку написали токмо сей год и только ему, Воротынскому. После того как сберег он свой полк о прошлом годе, когда иные воеводы ратников своих растеряли, да еще после того как лег в землю князь Бельский, великий столп царства, доверили ему все русское воинство береговое… но без подсказки решили не оставлять. А ну как даст слабину старый пёс, в грызне с татарскими волками поседелый, клочья шерсти своей на зубах у них оставивший? А ну как ослаб умишком?
Стратиги московские!
«А збиратися всем полком на Коломне и меж Коломны и до Коширы. А, собрався, идти и стать по берегу по своим местом: Большому полку в Серпухове, Правой руке в Торусе, Передовому полку в Колуге, Сторожевому полку на Кошире, Левой руке на Лопасне. А наряд пушечной с Коломны и из Серпухова походной полковой взять с собою…»
…Всадник в стеганом доспехе-тегиляе и с саблею на боку въехал на Красную гору во граде великом Серпухове. Перед ним возвышался могутный деревянный кремль, а поблизости – славная обитель Высоцкая, помнившая еще Сергия, Радонежского игумна. На стене кремлевской ходили туда и сюда караульные стрельцы. Кольца побрякивали у них на бердышах, сообщая десятникам: не спит стрелец и на дрему ко стене отнюдь не прислонился, стену шагами меряет, бдит.
– Кто? – окликнули его ворóтники с пищалями.
В ответ им показана была серебряная бляха со львом, поднявшимся на задние лапы, а в передних держащим крест.
Гонца без лишних разговоров пропустили внутрь.
«А станицы и головы на Оскол и в дальние проезды и в ыные места посылать, где пригоже, чтоб, дал Бог, заранья про царя крымского поход было ведомо. А по Оке-реке вверх и вниз ездить бояром князю Михаилу Ивановичу, с которым воеводою пригоже, и Ивану Васильевичу Шереметеву, переменяяся. А в иные места из полков бояр и воевод отпущать боярину князю Михаилу Ивановичу, по тому же переменяяся, чтоб изо одного полку двем воеводам вдруг не ездить. А ездить Окою вниз и до Резани, а вверх и до Жиздры, до засеки, и Жиздрою до коих мест надобе. Да где в котором месте на Оке перелазы гладки и мелки, и в том месте зделать крепости, заплести плетень и чеснок побить, где в котором месте пригоже какова крепость поделать. Да и на Угре на устье, от устья вверх, до которого места пригоже, по тому же сделать крепости против перелазов…»
Воротынскому советовали то, что он уже соделал вполне. И станичную службу наладил, и по Оке разъезжал, и частокол возвел, и плетни по берегу, и чеснок… Мало того, более года тому назад он стоял в Думе государевой, когда зачитывались статьи «Приговора о станичной и сторожевой службе», им самим затеянного. Теперь ему его же советы советуют.
Учите ученого!
На один истинно важный вопрос никако не отвечала московская грамота: ежели идет сам Девлетка, куда пойдет он? На какие грады двинется? На Рязань? На Владимир? На Москву?
«Буде царь крымской пойдет на прямое дело, а не для войны, и бояром и воеводам и головам с казаки с пищальми велеть спешить к Жиздре, да по тем воротом, по засекам, по лесом по обеим сторонам в крепких местех стать с пищальми и с луки, где как пригоже, и на перелазех и в крепких местех на лесех на крымских людей приходить и лезти им мешать…»
Всё верно сказано. Прямое дело – битва насмерть, лоб в лоб, кто кого в домовину уложит. Захотят татары распустить войну – городишки поразграбить, людишек в полон отогнать, – ино привычное дело. Где отрядец татарский переймем, тамо полону отполоним русского, а где дорогу ему заградим, тамо он и полону-то никоторого не возьмет.
Вот только вряд ли Девлетка после огненной купели прошлогодней спроста грабить примется. Не даст он нам таковой ровности и гладкости, всего вернее, прямо в сердце захочет ударить, чтоб уж наверняка в могилу загнать, добить, расточить царство. Вести к тому из Крыма от доброхотов московских: пушки готовит Девлетка, от турских людей подмогу получить ищет, вестников к ногайцам послал, идите, мол, ко мне, будет вам часть в казне русской, несчитанной… Тако к великому делу готовятся, не к малому.
Но откуда придет? Где ударит? Какой силою?
Станицы дозорные вроде бы докладывали: идет крымская сила по Муравскому шляху, на реке Мже замечена, близ верховья, у реки Коломаки тож. Но оттуда Девлетка может пойти куда угодно, а новых известий нет. Колико седмиц минуло с тех пор, когда тот, старый доклад получен, и – ни слова из степи!
«А где случитца сход со царем крымским не у реки, там бояром и воеводам, выбрав место крепкое, встать полками, и стрельцом поиззакопатися по крепким местам; а не на походе б со царем сойтися; того беречи накрепко, чтоб им наперед в котором крепком месте встать, а на походе полки со царем на поле без крепости однолично не сходитися…»
Яснее ясного сказано: нет надежды, что войско стрелецкое во чистом поле выстоит, а из крепкого места будет биться изрядно! Тут не поспоришь – таков нрав у служильцев, что отечеством слабы: кто по роду своему, по отечеству, от дедов и прадедов по наследству получил ратную службу, тот резов, сам драки ищет; а кто по прибору, то бишь по указу государеву, от иных дел оторван да к воинскому пришит, тот в прямой сшибке неловок, ему бы между собой и сопротивником какое-нито препятствие воздвигнуть, тогда, может, отстоится, чужой удар сдержит.
«А с кошем и с гуляй-городом голов двух добрых крепких учинить, а поставить б их в крепком месте и стрельцов и казаков с пищальми в коше оставить, сколько пригоже, чтоб полк кошевой был особно; только бы стояли в крепком месте…»
Кого? На коше ныне Сугорский с Коркодиновым… Один задирист чрез меру, другой неповоротлив, оба негодны. Кого? Еще поразмыслить над тем, дело первостепенное…
Стража у входа в воеводские палаты глядит на вестника с подозрением: власы всклокочены, лицо в пыли, да и всё одеяние такожде запылено вусмерть. Токмо чело от пыли чисто, ибо потом вдосталь омыто. Шапка слетела где-то, потерялась. На коня же его смотрят с жалостью: жеребец вороньей масти взмылен, яко из бани, бока его то вздымаются высоко, то опадают – никак не надышится бедная скотина… Дал же коняге Господь хозяина-орясину! Как такового на спине возить и живым остаться?
Гневаш Заяц спешился и вновь показал серебряную пластину.
Двое стрельцов у входа в хоромину развели перед доверенным человеком большого государева воеводы князя Воротынского скрещенные бердыши.
«…А буде царь крымский и царевичи его пойдут к реке к Оке прямо меж Колуги и Алексина, или меж Алексина и Серпухова, или меж Серпухова и Коширы, или меж Коширы и Коломны, и бояром и воеводам итти против царя к тем местом, куды царь пойдет…»
Что же, по сему месту татарове не раз и не два хаживали… Могут вновь пойти.
«А буде царь пойдет на Резань, а Оку-реку перелезет под Солотчью, или ниже, или выше, а пойдет к Коломне, и бояром и воеводам итти убережною дорогою…»
И таковое быть может. Для того-то полки воинства русского и размазаны по Окскому берегу, яко масло по хлебу, на сотни верст, чтобы одни встретили крымских людей в первой сшибке, где бы ни прорывались татарове, а другие им на помощь и на спасение пришли бы…
«А буде царь, перелезчи реку, войну роспустит или заречные места тульские и резанские и алексинские и козельские учнёт воевати…»
Ежели тако случится, малой кровью обойдемся. Но городки пострадают немало, покоихмест мы тут разберемся, что к чему, да помощь им подадим.
«А буде царь пойдет на Володимер…»
Это вряд ли! Давно туда татарин не хаживал.
«А буде царь тако… А буде царь инако…»
Где? И почему по сию пору нет гонца от станиц, высланных глубоко в поле?! Давным-давно отправлены, а известий нет!
Гневаш Заяц зашел в палату и увидел Воротынского сидящим на лавке за столом. Груда бумаг и Псалтирь в переплете из багряного бархата лежали перед князем.
Михаил Иванович одет был просто, не по-дворцовому, а по-походному. Вельможу в нем выдавал один лишь широкий пояс с серебряными позлащенными пластинами, на коих неведомый умелец поселил птиц в травах, небо выложил бирюзой, а птичьи глаза изобразил камнем-сардием. Обоч на малом столике лежала кольчуга его с зерцалом, шелом с турской вязью, две пистоли фряжской работы, обильно серебром изукрашенные, пороховница из рога, окованного серебром же, да сабля с надписью, наведенной золотом по лезвию: мелкими буквицами писано, слов не разберешь.
Отдав воеводе поясной поклон, гонец дождался повеления:
– Говори!
– Июля в двадцать третий день крымский царь пришел на украйны русские… Пожёг Тулу. Посады в пепел обратились, град же каменный отстоялся… В силе тяжкой идет к Оке, к Сенькину броду! – ответствовал вестник, пошатываясь от изнеможения.
Но Воротынский даже не заметил его усталости. «Вот оно! Началось…» – и на сердце лег холодок у государева большого воеводы.
– Вот, значит, куда направляются… Не обхода ищут, в лоб идут, уверены, что проломят нас… – размышлял он вслух. – Верно ле, что сам царь идет, а не царевичи? Верно ле, что не скорым изгоном, а в силе тяжкой?
– Истинно так. По сакме сочли: тысящ с сорок, а то и поболе. Дозорных двое, ближе прочих ко крымским людям подобравшиеся, едва к ним в зубы не попались. Одного положили все-таки, второй утёк. Бает, не одна там крымская сила, еще и ногайцы да черкесы, да беглые цитраханцы. Бает, видал турского человека. Бает, кош идет с пушечным нарядом, и звери вельблуды при нём.
– Вот оно как… Сорок тысяч.
Князь Воротынский имел под рукою точнехонько вдвое меньше бойцов, чем у Девлетки. Может, подойдут еще казаки именитого ватамана Михайлы Черкашенина да кое-какие отряды пищальников с городов, да конные сотни… а всё одно, более двадцати пяти тысяч не станется. «Худо. Но побороться-то можно. Особливо если не пропустить царя крымского дальше Оки. Не дать хану прорваться к коренным землям московским и замосковным, не дать ему устроить там новое разорение. Коли пронесется по ним злой вихорь татарской конницы, то землица надолго обезлюдеет… Можем и не встать оттоле, вся держава Русская падет, а соседи, яко хищные враны, на тело ее сядут, дабы расклевать плоть до костей и очи вынуть. Ныне шатко христолюбивое царство, едва на ногах держится, хвори его одолевают, крови немало из жил его истекло. Кто до сердца его ныне татар допустит, тот из колена в колено родов будущих яко сущий хороняка и сквернавец навеки прославлен будет! Имя его не отмоется… Но ничего, есть надежда. Окский берег ныне крепок, спроста его не возьмешь, нет. Здесь бы незваных гостей и остановить. Нельзя далее него пускать Девлетку».
Так. Так.
«Если доведется пойти на прямое дело, один раз ударить сможем, на второй силенок не хватит. Но один-то раз лбами столкнуться, и так, чтобы ровно бой шел, так, чтобы тыл не подать, – сумеем… Были бы сердца крепки да Бог милостив, и свеча наша не погаснет».
Так. Так.
– Теперь ступай, отдохни. Всё, отсторожил своё, сторож. К станицам тебя не отпускаю, тут мне понадобишься.
Полетели гонцы от князя Воротынского на Восход и на Закат. Миновав ворота Серпухова, понеслись они на лучших конях, что даны из государевых конюшен, по городам Окского берега.
Один поскакал в Тарусу, ко князю Никите Одоевскому, над полком Правой руки поставленному. Недавно Одоевский бил челом государю на него, Воротынского, в отечестве. Мол, почему местом ниже поставлен? Родом же и коленом, мол, Воротынского он не ниже! На его безумную затейку глядя, и прочие воеводы задуровали, переместничались. Слава Богу, из Москвы пришла грамота: нынешний поход – без мест! Тем токмо безумье и прекратилось… Дурил князь, да в том его воля, а ныне ратники его смерть как надобны.
Другой – на Калугу, ко князьям Андрею Хованскому да Дмитрию Хворостинину с Передовым полком. Эх, сильный полк, да долго им идти от Калуги, долго!
Третий – в сторону Каширы, туда, где поставлен Сторожевой полк под рукою крепкого и в делах стратилатских умудренного князя Ивана Шуйского.
Четвертый – к Лопасне. Там стоит князь Андрей Репнин с полком Левой руки. Этот тоже бил челом государю о местах – на князя Хованского. Что за раздрасие! Не ко времени. Слава Богу, примирились они…
Пятый – в свой же Большой полк, к малым воеводам князю Коркодинову да князю Сугорскому, начальным людям над всем нарядом и гуляй-городом, стоящим на Коломне. На крепостицу сию особная надежда, ибо чует сердце, без гуляй-города на сей раз дело не обойдется.
Всем – один приказ: сняться с места и идти с великим поспешением к Сенькину броду, что лежит между Серпуховом и Каширой. Идти бессрочно, ночью и днем, себя не щадя, оставляя истомленных на дороге – потом догонят! Не давать себе отдыха, помимо самого краткого, не позволять себе ни малейшего промедления, ибо промедление – конечная погибель!
Шуйскому да Репнину до Сенькина брода ближе всего. Им стоять насмерть, дожидаясь остальных, телами своими закрывая дорогу к столичному городу. Ныне их полки – живая стена для всего Московского царства.
Такожде и Большой полк сдвинулся с места. Хотя и самый сильный он в русском воинстве, но в одиночку татар не сдержит. В Серпухове у Воротынского под рукой всего-то тысяча и восемь сотен конников-дворян, в коих истинная сила воинства. Помимо них – всякий люд сборный-приборный: боевые хлопы, казаки, стрельцы… но им против дворянского ополчения цена другая, яко вдвое-втрое помене. Даже если сложить воедино его собственных ратников да людей Шуйского с Репниным, всё равно выйдет маловато. Для хорошей драки – маловато! Нужны все полки.
Если конница врага собьет заслоны на Сенькином броде, то до Москвы она домчит дня за три, много – за четыре. Погубят столицу!
Если не сможет сбить, то встретятся все полки русские где-то под Серпуховом, да там и примут Девлетку на щит, и таковую силу ему не сгрызть – поперек горла встанет! Но для того прежде надо собрать разрозненные полки в один кулак. А самым дальним из них идти до места встречи аж два дня. Успеют ли?
Торопиться!
Ныне всё решает время.
Глава 22. Охотник и вепрь
«Вельми славен ты, победитель московский! Токмо на кота малость похож». Воротынский стоял на высоком мысу над тихим течением Оки и дивился сторожкости Девлет-Гирея. Не раз видел его воевода средь избранных нукеров, под белым бунчуком, на противоположном, низком, берегу, но господарь татарский на большую битву людей своих по сию пору не вывел.
Девлет-Гирей словно бы не торопился. Кот – скотина осторожная, воды не любит, лапою воду попробует да и отойдет, не лезет далее. Так и крымский царь: там котовьей лапой воды коснется, здесь ею проведет… а до глубины не охоч. Не ныряется ему и не плавается, на бережку чего-то ждет.
О, вот и сейчас пошли-пошли некие мелкие мурзы речную волну взбивать, на ровной ряби взбрызги поднимать… но в малой силе, в малой, в малой…
Он бы тоже на их месте особенно сил не расходовал: брод скверный, на русской стороне – высота, да с насыпями, да с плетнями, да с частоколом, тамо лучников с пищальниками изрядно, пушкари к делу изготовились, а что Девлетка с собой пушечек привез, так по высоком берегу из них много не настреляешь. Пыхтят, конечное дело, стараются стратилаты азийские, а более пока от них шуму, нежели убытку.
Внизу, на мелком месте, татарские всадники осторожно пускают коней в воду. Лучники басурманские стрелы пускают – яко птиц, стаями.
Но вот на русской стороне слышится визгливый вой зурны, а потом крик: «Пали!»
Из-за частокола стройно, в лад, бьют из пищалей русские стрельцы. Рявкают пушки. Визжит, разлетаясь, дроб из тюфяков. Берег окутывается дымом. А когда дым рассеивается, ответная стая стрел вспархивает с окских высот и падает на «котовью лапу» воинства крымского… Четверо или пятеро всадников падают в воду, а их уцелевшие товарищи быстро направляют коней к берегу и спасаются бегством. Становят коней на лучном перестреле от русского стана.
Стрельцы, стоящие в мелком длинном окопе, деловито перезаряжают пищали.
Не бой. Так, тычки да затрещинки, коими кулачные бойцы раззадоривают друг друга, покуда не пришло время удара губительного, удара костоломного.
А ведь несколько часов назад тут было жарко. Едва не прорвался Девлетка!
Большой полк Воротынского не успевал ко броду. Зато успел маленький Сторожевой полк Ивана Шуйского. Ратных людей под рукою князя Шуйского – всего-ничего: трех тысящ не наберется, из них пищальников три сотни с полусотнею. Противу всей мощи Девлеткиной встать не побоялись и тако стояли под ливнем стрел два часа, отбивались, из мертвых татар на Оке запруду выкладывали, из своих мертвецов – вал защитный на русском берегу! И не пустили крымцев через реку. Дождались полка Левой руки, а с ним уж легче стало отбиваться. Потом и Большой полк подошел. Вот тогда-то отхлынули татары от Оки.
«Шуйские… род благородный и мужественный, от семени великого Владимира происходит, из суздальских князей. Вот кто на брани крепок! Вот кто чище серебра! Вот кто семейство государей московских знатностью превосходит… Если родословья-то перечитать и колена счесть, это всякому видно. Иван Петрович – великого рода великая отрасль. Не наградить ли князь Ивана перстнем златым со измарагдом? Нет, нет, прегорд, токмо из царевых рук награду примет…»
Дал Шуйский татарину отпор, татарин потишел. Татарин всю жизнь воюет, походами закалён, боями умудрен. А потому напрасно подставляться не станет. Когда стена перед ним, он лоб-то расшибать не начнет. Обойдет.
Обойдет?
«А ведь и правда обойдет… – подумал Воротынский. – Девлетка любит узлы вязать да петли вить. Ему с нами здесь, ни к чему схватываться. Ока ему изрядная помеха. А вот в ином месте тайно переправиться да в крыло мне ударить… иль прямо на Москву пойти… иль как угодно, только не на Окском берегу – с него станется. Игрец! Куда ломанется? Да можно бы прикинуть, перелазов на Оке не столь уж много».
Михайло Иванович поспешил отправить воеводам Передового полка и полка Правой руки, торопившимся к сбору, грамотки с иным приказом: тако идти, чтобы перенять крымское воинство, ежели пойдут выше по Оке, правей Серпухова.
Иначе – где?
Весь день до темноты гонял Девлет-Гирей малые отряды свои на Оку, изображая разведку боем. Весь день ожидал Воротынский от дозорных станиц и застав доклада: куда еще направит крымский царь своих воинников, когда здесь рать его глухо остановлена и ходу ей никоторого нет?
Ночь прошла беспокойно.
Наутро явился гонец: там, где и ожидал Воротынский, прошли через Оку ногайцы, а с ними великой доблести военачальник – Теребердей-мурза. Двести дворян пред ним стояло московских, так он по ночной поре с ними схватился и погромил. Мало не все легли. Плетни разметал, частокол разломал, чесноки повыкопал-повычистил, идет к Москве.
– Ничего, – молвил Воротынский. – Беды в том нет.
Два часа спустя второй гонец прискакал, и не просто гонец, а целый пятидесятник опричный, Третьяк Тетерин. Значит, важные вести.
– Господин мой, большой воевода государев, боя…
– Без чинов! – нажал Воротынский.
– Полк Правой руки дорогу ногайской рати затворил… Бой был.
По черному, угрюмому лицу Тетерина Михайло Иванович определил: не услышит он ныне ничего доброго. Так и вышло:
– На прямом деле крепко сошлись… Мы, люди набольшего воеводы полкового, князь Аникиты Адуевского, стояли нешатко, не пропускали ногайцев. Второй же воевода, Федор Шереметев, побежал. Ажно саадак с себя сбросил, лишь бы резвее от ногайцев утечь. Ратные люди его дрогнули, потоптали их ногайцы и по ним прошли.
«Срам! Одоевский хорош, тут без сумнения, лег бы, но не пропустил. А на Федьке ныне бесчестье… Такой род срамит! В такой час врагу спину кажет! Смердяч муж калоименный, пред Богом премерзостный!»
– Почему Шуйский стоял, а Шереметев удрал?! – в холодной ярости спросил у гонца Воротынский.
Тот не смолчал, хоть и невеликой породы человек:
– Кто сбежал, мы за того не ответствуем. Наши-то сотни пяди басурману не уступили.
– Молчи! – прикрикнул Воротынский.
А потом нашарил в калите ефимок и дал его Тетерину.
– Возьми! Не на тебя гневаюсь, а на тех, кто слабодушием отечество бесчестит! Нам всем от них – срам нестерпимый! Осквернились!
Но, ежели поразмыслить, с прорывом ногайцев большой беды еще не случилось.
– Сколько с мурзою Тягриберди бойцов ногайских к Москве прошло?
– С Теребердейкой-то? – уточнил Тетерин. – До нас дошло тысящ семь иль восемь, после нас помене будет…
«Городов брать не станет, слабоват. На Москву один тем более не пойдет, там князь Юрья Токмаков ратной силы изрядно под рукою имеет, чтобы таковой наскок отразить. И Девлет-Гирей это ведает, и Тягриберди-мурза тож. В Москве ныне ко осадному сидению люди готовы, ногайцы, ежели рискнут приступить, токмо зубы себе обломают… Войну распустит по селам, по деревням? Побоится без людей остаться. Нет, нет. Вернее всего, дороги переймет, чтоб сюда, ко мне, никоторая подмога из столичного града не пришла, а в хорошую большую драку не полезет. Подождет, как дела у господина его, крымского царя, пойдут».
– Велишь князю Одоевскому собрать людей и вести их сюда. Скажешь: Воротынский с места не сойдет, хотя бы и вдвое ногайцев за спину ему проскочило против нынешнего! Вот где их главная сила. – Воротынский показал Тетерину на другой берег Оки. – Ее бы сдержать. Не медли!
…Тебя, кажется, не станут убивать, и это очень славно. Но и не простят, хотя могли бы. Идет война, и ты мог бы еще пригодиться как умелый и просвещенный воин… но какая blazh придет сумасшедшим русским в голову по поводу твоей судьбы, о, тут бессилен предсказывать сам Нострадамус.
Да что за беда? Пару сотен конников, тебе доверенных, побили нечестивые сыны Магомета? У русского царя Iwan’а Wassilowiz – две сотни тысяч бойцов! Не оскудеет воинской силой, а оскудеет, так бабы ему еще нарожают – сколько их у него?!
Худо, что doklad derzat’ пришлось не перед кем-то, а перед человеком, близким к семье, проявляющей к тебе злое недоброжелательство. Истинная неудача! Почему Бог привел тебя в полк, где всем заправляет Khvorostinin?
Он не зарубил тебя сразу же. Но и не показал тебе lehkoe serdce. Мог ведь сказать: «Коли драка вам не по вкусу, возвратились бы! Но раз уж сошлись с татарами, значит, уйти не могли, а потому в погибели сотен твоей вины нет». Мог? Мог. И всё бы забылось. Но он не сказал ничего подобного. Как он теперь поступит? Суд? Неплохо, тут у тебя есть на руках кое-какие карты. Правильные знакомые стоят недешево, но они того стоят. Как некстати, что ты имел изящное чувство к его baba, и он, наверное, знает о некоторых неудобных обстоятельствах твоего…
– Скажи по правде, Юрья, – обращается Khvorostinin к ротмистру Юргену Фаренсбаху, своего рода старейшине для всех иноземцев в царском войске, признанному посреднику, когда дело касается споров меж русскими и немцами. – Хочешь ли встать за человека подлого, к тому ж трусливого?
– Я благородного звания! – возмущаешься ты. – Мне сам gosudar дал высокий чин…
Но они не слушают тебя, они не обращают на тебя никакого внимания, будто бы тебя и вовсе здесь нет! Достопочтенный Юрген Фаренсбах отвечает мерзкому человеку, к которому волей Божьей ты отдан во власть.
– Сей… а-а-а-а… Er ehrt nicht das Gesetz, er Tat viel böses seine Landsleute…[1] Как молвить по-рюска? Zlodej… а-а-а-а… sheludivec. За он мы не стоим, он для мы – sram.
– Так и думал: немчин немчину – рознь… – недобро усмехается Khvorostinin. – Ну а свинья, она хыть русская, хыть немецкая, а грязи найдет, куда рыло обмакнуть.
И это немец! Своего, как последнего пса, кидает на расправу варварам! Вот кто подлинно бесчестный человек!
– Я… Ты не можешь! Hier gibt es keine Gesetze![2] – И вот этого выпускать из себя не стоило.
Но господин Фаренсбах просто отворачивается и уходит.
– Оружье содрать! Заголить! Кроме мудей. Рылом в землю! – приказывает своим подначальным дворянам Khvorostinin.
И моргнуть не успеваешь, как уже валяешься, почти что голый, животом книзу, а голову и ноги твои крепко держат двое здоровяков.
– Не убивай его! Грех! – кричит молодой глупец, сестру которого ты так отчаянно вожделел и мог бы сделать счастливой, если бы не ее нелепая гордость.
И хотелось бы кое-какие голоса изгнать из памяти, но их владельцы напоминают о своем существовании с большой назойливостью…
– Я из aprisnina! – хрипишь ты, выплевывая пыльную траву. – Я подам zhaloba самому gosudar!
– Тебе, Федя, иноку, м-мать, блаженному, в первый и последний раз говорю: уймись! Не суйся попередь воеводы своего! – сердито бросает твой мучитель. – Ужели не ясно тебе? Такового скота казнить – яко своими пальцами лесного клопа давить, коего бздуль называют: от вони потом никоим средством не очистишься! А тебе, бздуль, ответствую тако: кто ты есть? Малый опричный служилец. На меня, опричного окольничего, желаешь челобитье подать в обидах своих? Ну подай! Поглядим, башку свою сбережешь ле.
Ты начинаешь понимать: на суд надеяться не стоило. Но чем заменят его эти… эти…
Хлясть!
Плеть опускается тебе на спину и ты воешь. Больно!
– Это тебе за то, что отряд твой побит, а ты жив-здоров и прибежал ко мне одинёшенек.
Ты запомнишь. Ты всё запомнишь. Ты отомстишь обидчикам.
Хлясть! Хлясть!
– Это за Щербину.
Хлясть! Хлясть! Хлясть!
– Это за беспутство твоё. На чужой каравай рот не разевай.
Слезы текут по твоим щекам. Не от ярости, не от бессилия, не от унижения. Просто треклятый Khvorostinin охаживает тебя без пощады, словно старого, едва живого коня, вставшего на борозде. Если б ты мог, понёсся бы вскачь! Но тебе и головы-то поднять не дают. Ты просто сучишь ногами от боли.
Хлясть!
– А это напоследок. За любовь твою ко лжи изветной.
Всё? Неприятно, но у тебя крепкая шкура, ее простою плеткой не издырявишь.
И тут ты неосторожно задеваешь какую-то вещь, лежащую в ногах.
– Федя, посмотри, что за листки из сумки его разлетелись?
Ты слышишь негромкое шуршание. На душе твоей темнеет. Пфуй! Тебе следовало лежать и терпеть. Очень осторожно лежать! Не шевелить ногами!
– Да вот сокровенные тайны его! Высокий чин наш кабацкие доходы-расходы свои подсчитывает: «На будное дело… дано сорок рублёв с полтиною… у вдовы стрелецкой Маланьи браги куплено… на четыре ведра… да за две кипы хмелю дано шесть рублёв с пятью алтынами… да пресного мёду налицо на двадцать два рубля… да в закладных сто тридцать девять рублев девять алтын и три деньги…» И закладные от корчемного его прибытку – вот они, в руке держу.
– Рви, – послышался голос Khvorostinin’а.
И ты, во-первых, сердце теряешь, потому что без малого сто сорок рублей русских – это целая груда серебра; ценные бумаги, по которым она тебе принадлежит, оставить дома ты не решился, и вот фортуна мстит тебе за непредусмотрительность; во-вторых, ты улавливаешь в этом чужом, вражеском голосе некое недоброе клокотание… вершен ли до конца вопрос о твоей жизни?
К щеке твоей пристает обрывочек бумаги.
Х-хлясть!
Ты не выдерживаешь и начинаешь кричать в голос… За какие грехи тебя истязают столь сильно? Кажется, Khvorostinin рассек твою кожу до крови. Что ему, дураку неразворотливому, в этих закладных?
– За то, шелудивец, что корчемством своим подлым ты души губишь и людей шатких вводишь в разор. С-снедь рачья! А теперь – в строй, простым воином. К Михайле Лыкову.
Кажется, твои дела идут не лучшим образом. Ты кое-что теряешь, и не видно, какими приобретениями можно закрыть убытки…
– Хороший день ныне!
Воротынский встал под благословение ко священнику полковому, отцу Феодоту. А благословясь, спросил:
– Какая же в дне нынешнем особинка, отец протоиерей?
– Да ныне твоему воинству, господин мой, князь Михайло Иванович, целый полк небесных покровителей. На четырех перводиаконов Прохора, Никанора, Тимона и Пармёна, ныне память выпадает, так? Да еще на трех великих мучеников древних – Иулиана Далмацкого, Евстафия Анкирского да Акакия Апамейского! Так? Итого о воинстве твоем сей день Господу Богу молятся семь святых праведников. Малый полк! Радуйся, боярин!
Священник улыбался заразительно, будто давал медовый пряник оголодавшему страннику. И Воротынский почти улыбнулся ему в ответ. Да, весь день 28-й месяца июлия отражает русское воинство татарские поползновения перейти Оку. Пушкари закопчены, яко мавры, у стрельцов две пищали от нещадной стрельбы лопнули, конные сотни трижды на берег выезживали с басурманиной рубиться. Милостив Господь, сколь ни горяч Девлетка, а ныне нагнали на него остуды. Тихая Ока несет тела его воинников вниз, мимо славного града Серпухова, к Кашире да Коломне…
Авось уйдет крымский царь без большей крови да и ногайских псов своих отзовёт? Хороший же день… Вот и честной отец говорит: день-то каков! Полк, оказывается, небесный за русскую рать пред Богом предстательствует!
Вот токмо давно сшибается Воротынский с татарами во чистом поле да на градских стенах… Сколько лет с первой-то сшибки прошло? И хотел бы в скорое избавление верить, а не выходит. Другому горькою наукой научен. Не уйдет царь крымский вот так запросто, от чести и добычи отказавшись. А что лезет через Оку резвее, нежели вчера, так и ныне даже пятая часть силы его на брани не пробована.
Бережет Девлетка силы.
Для чего? Для чего?!
– А назавтрее?
– О чем проведать ищещь, господин мой боярин Михайло Иванович? Что – назавтрее? – переспросил священник с изрядным недоумением.
– Каковой день назавтрее выляжет?
– Да… Калинов день… То бишь святого Каллиника Киликийского… О-ох! – священник запечатал себе уста ладонью.
– Как там мужичье, люд сельской-деревенской говорит? «Калинник зарницами, что стрелами раскаленными, над полями мечет, осенние грозы зачинает». Огневой, значит, день будет? Огня ждать да грохота? Вот и я тебе велю: нынче же большой молебен затей, проси Господа об устроении дел рати православной да об одолении на агарян. Проси истово! Мне день грядущий неведом, но чует сердце, леготы нам от него никоторой не дождаться.
А священник опять улыбается – вот же неуёмен в веселии своём! К чему ныне веселие?
– Будет тебе, господин мой князь, молебен! Калинова дня да не убоимся: наш ведь, христьянский святой – Каллиник-то. Чай, не обидит.
Ночью шум великий шёл от татарских станов. Уходил кто-то? Иль новая сила добавилась? Иль скоп и мятеж противу царя своего крымские люди устроили? Бог весть.
Наутро полчища Девлеткины стояли на месте. Тихо стояли, на рожон не лезли. Ездили по берегу туда и сюда тысячи с две, примерялись как будто, где б еще реку перескочить.
…Через час после восхода солнца прискакал к Воротынскому верный его страж, Гневаш Заяц. Соскочил с коня, поклонился и бросил торопливо:
– Беда! Дозорных ночью повырезали. Прошел Девлеткин вельможа Дивей чрез тот же перелаз, что и Теребердей с ногайцами. А за ним и сам царь крымский. На Москву мимо тебя идет.
– А это кто ж? – сам уже догадывая ответ, спросил Михайло Иванович, указав на станы татарские.
– Господин мой князь! Тут ратников на алтын, а выше по Оке их на рубль перебралось, да с ними же царь крымской.
«Не успеваю! – с ужасом подумал Воротынский. – Великое дело погубил!»
Ледяная птица тюкнула его клювом прямо в сердце.
Усилием воли он вернул себе надежду.
«Я-то не успеваю, да кое-кто успеть еще может. Рано саван надевать и в домовину ложиться. Еще поборемся».
Куда ныне повернуть полки? Спешно встать на Серпуховскую дорогу и идти вдогон. Имеется покамест у русской рати коготь, коим может она до Девлеткиного хвоста дотянуться да придержать торопыгу. Думает, проскочил Оку? Думает, сделано дело? Ничего еще до конца не вершено.
– Воевод мне сюда!
…После того как лихие умельцы лучного боя доложили, что два татарских дозора обоч дороги расстреляны ими до единого человека и никто не уцелел, Хворостинин не погребовал сам посмотреть, каковой враг ему противостоит. Взяв с собою князя Лыкова да еще двух ратников, он доскакал до поляны в березовом лесу со еловым подлесочком, спешился и Лыкову також велел спешиться. Здесь они оставили коней под присмотром простых воинников да с великим бережением выбрались на опушку.
Татары шли мимо них по широкой бело-пыльной, закаменевшей от зноя дороге к переправе через Пахру. За дорогою умирало в черных дымах сельцо с большой Воскресенской церковью, изрыгавшей высоко в небо снопы пламени. Гибнущий храм стоял на крестце: маленькая лесная дорога пересекала великий степной шлях.
«А за Пахрою день конного хода до Москвы», – прикинул Дмитрий Иванович.
Надо было ударить здесь. Так ударить, чтобы у Девлетки ни малейшего сумнения не возникло: тут и собралось всё русское воинство, готовое спину ему когтьми ободрать.
– Что видишь? – спросил он у Лыкова.
Князь Михайло ответил не сразу. Ему стычки со крымскими людьми не в нове, посидел ужо воеводою по дальним степным городкам… Ослепительное июльское солнце заставляло его щуриться, а он всё вглядывался в бесконечный поток всадников. Загородился от солнца ладонью и опять вглядывался.
Наконец ответствовал:
– По мне, так хорошо идут, для нас удобно. Медленно, тяжело. Кош их тянется, вельблуды, повозки с добычею, пушечку приметил, а где пушечки, там и припас к ним… А вкруз воинского добра – полк сторожевой, не иначе. Нас с тобой, Дмитрий Иванович, не видят, боя не чают, едут со расслабою…
– Верно, – одобрил его Хворостинин. – Но не всё. Для нас тут еще один подарочек припасен. Воззри, каковы бунчуки над татарвою…
Лыков досадливо поморщился:
– Прости, Дмитрий Иванович, не бельмеса я в басурманских значках да стягах.
– Я тебе скажу: не лучшие перед нами татары. Крымцы – да, но не царевы, а какого-нито младшего из царевичей да беев из слабых родов. Аще ныне ударим, чую, побегут. Аще промедлим, упустим случай. Давай-ка соколом к воеводе ко Андрею Петровичу Хованскому… Самым скорым ходом тех стрельцов и немчинов-наймитов, коих сюда доставили, – ко мне! Скажи: чуть только тут пальба начнется, конникам наступит время ударить, как уговорились.
Дмитрий Иванович ждал стрельцов с замиранием сердца. Передовой полк, куда назначили князя Хованского старшим воеводой, его – вторым, а Лыкова – третьим, стоял на Калуге, в отдалении от мест, где прорвался Девлет-Гирей. Но Воротынский, сосчитав и вычислив таковой исход игр с Девлеткою на Оке, заранее вызвал его с приказом перенять татар на дороге, ударить им в плечо, покуда прочие русские полки гонятся за хвостом вражеского зверя.
Замысел его был Хворостинину внятен. Тьма татарская шла не налегке, а с кошем, с союзными воинствами, она не ударить искала, а раздавить наверняка. Двигалась по Руси, яко разозленный медведь ломится по лесу. Передовому же полку следовало, яко псу охотничьему, вцепиться тому медведю в заднюю лапу, потрепать его, взбесить – авось встанет и начнет лапами отмахиваться, тут-то ему на погибель и вся охотничья артель явится. Хорош замысел! Дмитрий Иванович сам бы тако сделал. Только вот татар могли нагнать конные, пешие же бойцы непоправимо отстали бы. Тогда Хворостинин, вроде бы второй, а на деле главный из воевод – по грамоте царевой! – приговорил с Хованским посадить стрельцов да пеших стрелков немецких, да казаков с пищалями на заводных коней: драться в конном строю не умеют, но хоть от конницы не отстанут. Кому лошадей не хватает – на телеги, и – быстрее! Быстрее!
И теперь к нему вели по лесным тропинкам сотни три-четыре ратников, обученных огненному бою. В полку таковых – более тысячи. Но дорога ложка к обеду: сколь успело их ко прямому делу, столь и есть под рукой. Прочие еще подтянутся.
Лес наполнился шумом и треском. Кто-то вполголоса матерился. Стрельцы зажигали фитили. Птицы поднялись над деревьями, заволновались, закружили, разнесся злой вороний грай…
Те из татар, кто к набегам на лесную Русь попривычнее, заметили некое тайное движение на опушке. Меткие лучники пустили стрелы по неведомому и почти невидимому врагу. Но было уже поздно. Грохнули нестройно пищали, молодые ёлочки окурились дымом. Свинец безжалостно ударил по людям и лошадям, укладывая их в белесую пыль.
Сейчас же на лесной дороге послышалось:
– А-а-а-а-а-а!.. сква-а-а-а-а!
А потом слышнее и слышнее – голоса быстро приближались из нутра лесного ко крестцу:
– Ма-а-а-асква-а-а-а-а-а!
Беи татарские сердитыми голосами принялись скликать бойцов своих, чтобы выстроить хоть какое-то подобие боевого чела, но не очень-то успевали.
Выплеснулось горячее масло русской конницы к пересечению дорог, и впереди всех летел на вороном коне удалой Мишка Лыков с саблею. Ошеломили, нажали! Краткое время держался татарский строй, а затем подался, обожженный внезапным ударом, и оказался разорван надвое.
Лыков завернул ко тыльной части татарского воинства, принялся рубить, колошматить, переворачивать телеги. И всего-то с ним было сотен шесть доброй конницы, а шума наделал яко на пять тысящ.
Татары еще пытались сопротивляться – непугливо племя татарское и на боях дерзостно. Могли переломить дело.
Но тут еще раз ударили из лесу пищали хворостининских ратников. А из лесной дороги, яко из русла речного, вытекла на великий шлях раскаленная смола большой русской силы: князь Хованский вел за собой тысящи полторы конных детей боярских.
Хворостинин знал, что у Хованского на подходе еще стрельцы, еще казаки, еще боевые холопы, да много кто. Есть кому поддержать, аще понадобится… Но сего последнего удара хватило.
Хованский повернул своих людей в сторону главных полчищ татарских, к Пахре, и под его напором крымцы побежали. А Хованский гнал их, сёк без пощады, сшибал и не брал полона.
Нечего тут брать полон. Тут – насмерть. Ни одного ратника татарского не пожалеют. Да он, татарин, и сам ведает, что здесь, на Руси, милости ему никто не даст. Он ведь и сам никому ее не дает.
– Ин ладно, – подвел итог Хворостинин. – Добро. Теперь бы собрать вас всех…
Воевода ни к кому особно не обращался. Просто Передовой полк, еще недавно являвший собою грозную боевую силу, только что победивший и, что еще того важнее, напугавший татар, рассыпался на множество частей. Грозным он вновь станет через час-другой, когда удастся собрать его в кулак.
Среди хлопот отправил Дмитрий Иванович гонца с сеунчем к Воротынскому. Мол, навели шороху. Мол, укусили так, что бешеный медведь взвыл. Мол, всего вернее, обрушится на нас. Куда заманивать зверя?
Минуло столько времени, сколько потребно, чтобы десять раз неспешно произнести большую молитву «Верую». Вернулись конники Хованского. Старший из воинских голов его, отдав поклон, доложил Хворостинину:
– Побили мы татар, погнали… И гнали до тех пор, пока не увидали – вон большой полк их, головная силища. Оттоле мы без бою отскочили, как велено. Крымского царя люди еще не опомнились, однако в скором времени опомнятся, примчат мстить. И…
Высокий, тощий, яко тесина во частоколе, дядька замялся.
– Что со князем Андреем Петровичем? Отчего я не вижу его?
– Взял проклятый татарин свою цену за побитых ратников… Ранен тяжко князь Хованский. Ныне он не боец и не начальник.
Дмитрий Иванович распорядился отправить Хованского в Серпухов на телеге, людей же его взял себе под руку.
«Только бы по дороге не растрясли до смерти!»
…А Воротынский оказался ближе, чем думалось. Очень скоро от него прискакал вестник на запаленной лошади. Бедный конь хрипел, изо рта и носа у него шла кровь. Но первым свалился не он, а всадник, едва успевший передать грамотку от государева большого воеводы.
Хворостинин разгнул свиток и принялся честь.
Дальним колоколом ударило звонкое слово «Молоди».
К тому времени как Передовой полк у крестца врубился во вражеский обоз и расшвырял его сторожей, темный рой силы татарской долетел уже до переправы чрез Пахру. Золотые купола московские мерещились воинникам Девлет-Гирея где-то на окоеме, в жарком мареве, стоявшем над шляхами Полдневной Руси. Ай, хорош город златокупольный! Серебрецо московское полною чашей, аксамиты, паволоки, яхонты и смарагды, драгие ризы иконные – ай, не город, а истинный клад! – и рукой подать до богатства несчитанного. Но растревоженный ловкой проказой русских, железный рой с тяжким гудом повернул назад.
Российский град столичной вздохнул спокойно и принялся возносить молитвы Пречистой за чудесное спасение от иноплеменников, на Русскую землю нашедших. Но князь Токмаков, оставленный государем Иваном Васильевичем на Москве за старшего, обрезал крылышки богомольному пылу: «Допрежь ясного и прямого докладу от Воротынского рано хвалу-то петь! Еще, может, на стенах постоять придется».
Хан шел на Хворостинина, чая найти в нем всю русскую силу и намереваясь сровнять ее разом с землицею. Как идти к чужой столице, городу сокровищ, имея злых псов то ли за спиной, то ли уже на спине?! Содрать их с себя, загрызть, разорвать в клочья, тогда и вражий царственный город некому станет защищать…
Не ведая, сколько урусутов осмелилось напасть на него, Девлет-Гирей отправил против них большую рать: двенадцать тысяч сабель крымских да ногайских. Как бы много ни противостояло им людей царя московского, а двенадцати тысяч урусутам никак не свернуть до подхода прочих ратей хана. Прочим же, кто был в разгоне, Девлет-Гирей отправил повеление: немедленно собираться! Грядет веселье сабельное с урусутскими старшими полками…
Хворостинин, вновь посадив стрельцов и прочих пеших людей на заводных коней да на телеги, отправил всех вперед себя к Воротынскому. А сам задержался – поиграть смертною игрою с басурманами…
Конных бойцов Дмитрий Иванович имел в сборе менее четырех тысяч. Одного русского ратника против трёх татарских. Но откуда бы проведать татарским начальникам о немноголюдстве его полка? Они ждали боя встречь друг другу, нажимали со своей стороны шляха, однако не видели, сколь велика сила, им противуставшая. А потому шли вперед сторожко, сберегая своих и опасаясь по новой попасть в засаду.
Хворостинин же схватывался с ними по малой мере. Только-только завязывал дело и сей же час отходил, являя робость. А потом останавливался, приказывал жалить неприятеля стрелами, сцепляться с вражескими десятками и сотнями, оторвавшимися от своих. Вновь загоралось дело, зачиналась травля меж легкими отрядцами. И опять отводил Хворостинин полк.
Воевода ярил татар, то подставляя тыл под гибельный их удар, то убирая его подале. С каждым разом всё труднее оказывалось выскочить из-под большой татарской колотушки, всё злее вязали татары его в бою, всё решительнее нападали.
Зато с каждой верстою такового отступления Передовой полк всё ближе подходил к Молодям и Воротынскому…
* * *
…На холм въезжает множество телег с тяжелыми деревянными щитами, лежащими на дне. Телеги останавливаются. Со великим поспешением облепляют их стрельцы. Шевелятся споро, действуют сноровисто и слаженно. Колико раз прежде гоняли их сотники и головы воинские, то словами, то тычками вбивая гуляй-городнюю науку! Стрельцы поднимают щиты, прилаживают их в особные пазы, сбрасывают с задней части каждой телеги дощатые сходы, втягивают по ним на ремнях пушечки да тюфячки и ставят их в ящики с землею пред бойницами в щитах. Затем стягивают ременными петлями свой щит со щитами соседей, так, чтобы не было промежутка. Чуть погодя зовут стрелков с пищалями-гаковницами, и те крепят ко иным бойницам гаки. А позже всех на свободные места приходят изрядные умельцы огненного боя со длинными станковыми пищальми, тяжелыми, яко ядреные девицы многопудовые. Ставят орудья свои с тонким расчетом, куды бить им через час и через день. Много ругаются и грубиянствуют, но никто их не осаживает, ибо всякий ждет от таковых искусников прибытка воинству.
Вдалеке, на шляхе знаменитом, пыль подымается вьюгой белою, уже и лес ею сокрыт. Там, впереди, вал конницы, приближающейся неотвратимо.
По слову воеводскому стрельцы заряжают пищали, пушкари кладут в пушки ядра. Десятники кричат сотникам: «Первый десяток готов!» И сейчас же «Тр-ретий десяток… Восьмой десяток…» Сотники важно приказывают: «Зажечь фитили!»
– Люди обессилели, кони обезножели! Дмитрий Иваныч, а ведь пропадем. Отрываться от татаровей надо! – в третий раз приступал к Хворостинину с уговорами князь Лыков. – Иль вечерней поры ждешь? Поднапёрли гораздо, не удержим до сумеречной поры. Были мы охотниками, а стали добычею… А, Дмитрий Иваныч?
И – точно. Если не оторваться от татар, наседавших с тылу, разгонят они Передовой полк. Ко вечерней заре не будет уже никакого Передового полка, рассеется полк. Только вот на бою русские конники не в пример раньше татарских, а потому истомны. Свежее татарин, да и конь под ним свежее. Проломят, начнут гнать – не уйти.
«На один рывок нам силенок нынче хватит, – прикидывал Хворостинин, не давая Лыкову прямого ответа. – По всем приметам, более и не понадобится. Рядышком мы… Ну, большой государев воевода, не подведи!»
Положив на грудь крестное знамение, Хворостинин ответил тако:
– Ин ладно. Гнался охотник за малым подсвиночком и уже настиг было, да матерый вепрь в кустах стоял, до времени рыла своего не казал…
Лыков огорчился:
– Что ж, напрасно наше молодечество нынешнее? К чему клонишь? На клыках у вепря издохнем?
Хворостинин улыбнулся ему в ответ, яко младенцу, погремушечкой шумящему:
– Еще посмотрим, кто тут вепрь, у кого рогатина коротковата, а у кого клыки востры. Скачи к сотням тыльным, расцепляй их с Девлеткиными бойцами. Я спереди встану и погоню полк на рывок, ты за мной следуй, не промедли и не ошибись: скоро со шляха соскакивать будем, и в том соскоке вся наша жизнь, яко игла в яйце Кощеевом.
– Вот она правда-то наша мужеска: береги яйца! – выкрикнул ухарски Лыков, заворачивая коня.
– Послал же Бог срамословца…
Хворостинин, встав впереди полка и понемногу набирая скок, чувствовал себя яко озорной дружок любострастного околотня. Кому до свадьбы токмо имя невесты от отца-матери сказано, кому – лицо невестино посчастливилось во храме увидеть иль по иному случаю, кому – свахи о невесте с три короба рассказали, а кто от товарищев своих кой-что прознал… Всяко следует знатному человеку бесчестья избегать, а потому невест от какого ни буди соромного знакомства родители отводят. Считается, тот молодец удачлив, кто с будущей супругой словом-другим перемолвился, – и то уж слухи пойдут… Но по вся годы нарождаются нетерпеливцы, до девок смерть как охочие. Этим тайное свиданье подавай, а там уж как выйдет: к свадьбе ли дело повернется, али к распутству. Трепещет дерзец, за приятелем своим ступая в некое тайное место, где ждет его девица медовая, нетерпеливая, благоуханная. Ждет он объятий нескромных, поцелуев огнистых, ищет поять плоть нераспечатанную, блудным мечтаньем истомленную. Во всем он дружку доверился, да Бог весть, куды тот его заведет и не ждет ли в сем тайном месте отец девицы со братовьями ее, и уж заготовлены у них на охальника и поцелуи по пуду весом со железными шипами, и объятья кожаные, хлесткие, со медными пряжками, також по трепетной плоти стосковавшиеся.
«А-ах, потешимся! Полюбимся жарко!»
Взяв разгон неистовый, Хворостинин свернул с дороги. Равнина представилась в уме князя яко ковер кызылбашский, с узорными лесами да рощами, с Серпуховской дорогою, текущей ко граду Москве, с лазурью рек и бирюзой озёр, с черно-травными клеймами болот, беглой скорописью деревень и тяжкой вязью городов. По всем приметам выходило: рядом полки Воротынского, рукой подать…
Ну, где?
Вот они, родимые, вот они, голубчики!
На невысоком протяженном всхолмии стоял гуляй-город, а над ним, в полном почти безветрии, лениво полоскались московские стяги с Богородицей, архангелом Михаилом да Иоанном Предотечею.
– За мной! За мной! – подогнал он полк.
Да те и без приказу неслись, яко оглашенные.
Пред всхолмием, на ручьях, Дмитрий Иванович резко свернул вправо, всех уводя за собой. Один или два конника громезнулись из седел – лошади их поломали ноги на влажной неудоби. Прочие же исправно летели за своим воеводой по широкой дуге.
«О-ох, не позавидуешь ныне царевичам крымским, мурзам, да угланам, да беям! Видят гуляй на холме, своих остановить пытаются, да где там! Разъярились, духом гневны, ищут на сабли моих ратников взять, гонят вскачь… не остановятся!»
– Р-р-р-а-а! – вскричали русские пушки, да тюфяки, да пищали.
«Послал Илья-пророк громы со небесной колесницы своей… А вот святой Калинник огни мечет… Поддайте им еще! Поддайте!»
А напересечку татарам, растрепанным ядрами и свинцом, положившим на ручьях, у гибельного поворота, пред жерлами бойниц гуляй-города десятки бойцов своих, уже летели под рокот барабанов конные сотни Большого полка…
Краткий вышел бой. Скоро отвели ратников татарские начальные люди, оставив полторы сотни мертвецов да дюжину полоняников.
Недалеко ушли. Битые, затаились.
Зверенышу лапу раскровянили… Да за ним зверь-родитель грядет.
Тишиною венчался Калинов день, смолкли громы ратные, утихли огни рукотворные, лишь далече, у окоёма, полыхали зарнички малые, пушечному пламени не в версту без сравнения.
Большой воевода государев боярин князь Михайло Иванович Воротынский, собрав иных полконачальников в шатре своем, молвил тако:
– Погоня наша за Девлеткою кончена. Здесь, у Молодей, примем бой прямой и страшный, бой насмерть. Малую рать крымскую ныне растрепали гораздо, однако на подмогу ей скоро великая рать придет, с самим Девлеткою во главе. Перьвее всего, желаю назвать старшего над городом гуляем, коему надлежит ныне служить оплечьем всему русскому воинству. Пропадет гуляй – вся рать наша пропадет…
Тень мелькнула на лице у князь Семена Коркодинова. До сего часа он числился старшим воеводою кошевым, и гуляй пребывал в его ведении. Князь, сидя на лавке, аж подался вперед, желая видом своим напомнить Воротынскому: вот, мол, я, отчего забыл обо мне?
Воротынский же, выраженья лица нимало не изменив, будто бы не заметил, како выставляется князь Семен. Михайло Иванович славился каменноликостью. Начертал Бог под челом Воротынского буквицы глаз, меж ланит его буквицы уст и соединил их буквицею носа; дикий камень не улыбчив, на нем морщин не появляется, а изгиб бровей, вытесанных на площади его, не ведает перемены…
– Встань, князь Димитрий! – велел он Хворостинину.
Дмитрий Иванович повиновался.
– Удал! – бесстрастно одарил его похвалой большой воевода. – Средь нас по сию пору ты наигорший урон татарам причинил… Отдаю тебе гуляй-город. Выстоишь ли?
– Выстоим, – со твердостию в голосе ответил Хворостинин.
– Князь Семен Коркодинов да князь Захарья Сугорский назначаются тебе во младшие воеводы.
Глава 23. Стояние у Молодей
Ввечеру со вторника на середу Воротынский, имев с Дмитрием Ивановичем и иными воеводами советование, разрядил полки.
На городе на гуляе со князем со Хворостининым оставил стрельцов, да пищальников, да немчинов наемных, да пеших казаков, да пушкарей, да затинщиков со всех полков, словом, всех пешцов. К ним оставил на гуляе еще конные сотни алексинцев и галичан из Передового полка, что были за самим Хворостининым, да за князем Михайлою Лыковым конные сотни новосильские, да из своего Большого полка добавил к тому за Иваном Морозовым сотни новгородские, что с Водской пятины, да суздальцев немного, да смолян малое число со князем Семеном Коркодиновым. В тылу гуляя поставил со князем Одоевским во главе остатние сотни полка Правой руки, после боя с татарами уцелевшие. Прочих же конников изготовил отбивать татар, которые вкруг холма потекут, слева и справа.
Здесь само место защищало русские полки. Длинное пологое всхолмие, и трудно его обойти, как любят татары: кругом леса, перелесочки, овраги, пашни да пожни хрестьянские. В конном строю много не навоюешь, разве только ломить в лоб, словно бы стену крепостную таранить, а спешиваться татарам не по нраву. Подо всхолмием с трех сторон вязала узлы речка Рожай, повсюду расплетались ручейки, от нее отходящие.
«То на добро, не набрать татарам нужного разгона, когда наверх полезут, неудобно им на ручьях придется», – замечал Хворостинин.
А они непременно полезут – это понимали все. Девлет-Гирей погонит их ради чести своей и общей татарской прибыли…
Перед нощью разверзлось время тревожное, для душ шатких соблазнительное. Хворостинин размышлял, как подъять дух у людей, ему под руку отданных. Утром будет русским ратникам великое стояние, а ныне… ныне следует напомнить всем и каждому: Господь им защита.
На всхолмии близ речки Рожай у сельца Молоди двадцать тысяч бойцов вручали жизни свои Богу.
Искали они прямого дела с людьми крымского царя и не собирались отступать перед его войском. Решили встать тут и до конца силой переведаться, кому Бог поможет. Мало среди них было трусов, более храбрецов. Но всякий храбрец ведал: облекшись в одежды мужества, крепко сражаясь с врагом, еще не добывает он победы. Победу дает Господь Бог по вере, по чистоте и по труду на брани. И если милостив Господь, то погонят русские хоругви неприятеля, а если, по грехам нашим, гневен Он на нас, тут уж никакая сила не убережет Молодинского по́ля от тысяч русских тел, отданных псам на съедение, воронам на расклёв.
Посему, пока оставалось время, пока полчище крымское изготавливалось к завтрашнему приступу, выстроил князь Хворостинин людей своих, при гуляй-городе оставленных, – пушкарей, стрельцов, дворян с боевыми холопями – и проехал вдоль строя, горяча коня.
– Не о славе говорю с вами и не о прибытке! Наград вам не обещаю никаких. Наградами великий государь жалует, не я! Одно обещать могу: как полезут злые татарове, я, ваш воевода, с вами буду. Не отступлю, не брошу вас. Если головы на кон поставить придется, так моя голова там будет, где ваши. С вами умру, с вами же, Бог даст, врага погоню. Ясно ли вам, за что стоим сей день? Ясно ли вам, какова ждет нас сеча?
В строю зашумели, загалдели: «Ничего! Готовы! Сдюжим! С Божьей помощью!» Кто-то молился, беззвучно двигая устами. Кто-то сквернословил на всю Ивановскую. Кто-то саблю рвал из ножен, иным показуя: драться горазд! Кто-то молчал, борясь со страхом.
Вышел из переднего ряда ратник-бородач богатырского вида в мисюрке и с боевым молотом в руках. Заговорил вроде бы глухо, но все вокруг него замолчали враз, а потом и далее не стало слышно иных голосов: всяк слушал его.
– Господин мой воевода! Не за прибытками мы сюда пришли. Не тревожься за нас. Мы готовы. Мы вооружились. Хотим с татарами смертную чашу пить.
Голос его звучал так, будто перед Хворостининым, вырвав корни из земли и покинув родной лес, встало могучее дерево: липа вековая или дуб трехсотлетний; дерево точило из себя слова с твердостию; здесь, на этом месте, собиралось оно вновь корни в землю врастить, чтобы уже никогда более не выдергивать их оттуда. Рубить будут – стоять. Жечь будут – стоять. Подкопать захотят – всё равно стоять. Не шататься и не поддаваться чужой злой воле.
Бородач говорил именно то, что хотел услышать от войска Хворостинин. И войско согласно откликнулось сотнями голосов: «Смертную чашу берем! Смертная чаша! Не уйдем отсюда!»
И пока умолкал крик, Дмитрий Иванович приглядывался к воину, стоявшему пред конем его. Как будто знакомец… Но кто? Откуда? Сколько народу перевидал князь в походах и на боях – всех не упомнишь… Впрочем, такового богатыря забыть трудно.
– Я знаю тебя… Ты – Гневаш Заяц?
Вопрос Хворостинина поглощен был всеобщим гулом. Но богатырь все-таки разобрал его смысл и ответил поклоном.
Князь поднял руку, подождал, пока не уляжется шум. А потом сказал:
– Верные слова! Мы пришли сюда, чтобы послужить государю, постоять за Русь и за святые церкви. Одна помощь нам – Господь наш! Одно нам заступничество – Пречистая Богородица! На них возлагаем упование. Бейтесь без страха: с нами Бог, а мы с Ним! У кого вера непреклонна, тот побит не будет.
Чуял Хворостинин, тем неизъяснимым чувством, которое дается одним лишь большим воеводам, дается от Бога, яко редкий дар: люди его хорошо стоят, люди его облачились в мужескую крепость да подпоясались терпением. Лихим наскоком с места их не собьешь. Ныне они как стена живая: лупите тараном, ядрами засыпайте, ино посмотрим, как вам эту стену удастся сокрушить…
Князь был доволен. Смерть ли примет он со своими людьми, победу ли, но бесчестья, каковое было в прошлом году, точно не случится.
Дмитрий Иванович обошел хозяйство свое, проверяя, всё ли в порядке, принял доклады от воинских голов, со пристрастием оглядел запасы пушкарские и стрелецкие. Затем пустился в длительное шествие по дозорам. Никто не дремал в таковую ночь, есаулы, начальствовавшие над дозорщиками, отвечали с бодростию. Но Хворостинин все равно – от греха! – велел к предутреннему часу удвоить дозорную стражу.
Напоследок хотел встать на молитву, к вечернему правилу, но не мог успокоиться. В душе мира не было. Зачем изменил Кудеярка, дурак? Или не дурак он, нет, но некая тьма вошла к нему в душу, а он не пожелал от нее защититься, прогнать ее? Или есть в его словесах и даже в бунте его правота? Уходит богатырство. Служба прирастает, но удаль, яко вода, в землю просачивается. «Бьемся исправно, порядка в нас больше стало, но ради чести совершаем ли что-нибудь? Были же древние храбры, истинные богатыри, им всё нипочем… А мы? Честь ли и слава для нас перьвее всего? Нет, нет, службишка перьвее. Хорошо ли то?»
Помолился наскоро.
Да едва ли не полночи вместо доброго сна тугою сердечной промаялся.
Под утро, в раннюю рань, пошел Хворостинин ко священнику полковому, отцу Феодоту, во шатерный храм. Обычно шатерную церковь снаряжали белым полотном, натянутым на деревянные рёбра, а сверху водружали честной крест Христов из сияющей меди. Не тако устроил тутошний протоиерей Феодот: он облачил свой храм в крещатые ризы, яко на образах святого Николы Мирликийского, и черные кресты трепетали на гранях шатра в неверном свете костров. Крест же из чистого серебра, отлитый трудами и радением самого Феодота и вознесенный на верхушку шатра, метал искорки во тьму, призывая зарю.
Перекрестившись трижды на икону Пречистой в киоте над входом, Дмитрий Иванович отвел полог и шагнул внутрь. Дрогнул огонь свечек заздравных и заупокойных. Тени пробежали по ликам малого деисусного чина, уставленного на легких деревянных тяблах: Спаситель, да Богородица с Иоанном Предотечею у Него по бокам, да архангел Михаил со копийцом воздушным обоч Царицы Небесной и архангел Гавриил близ Предотечи. На аналое – раскрытое Евангелие напрестольное, митрополичьими изографами в лицах расписанное, в серебряной позлащенный оклад облаченное.
Священник не спал. Застал его князь у свечи, за псалтирным чтением. Увидев Дмитрия Ивановича, протоиерей встал и положил книгу в малый сундук-теремок со прочей книжной казной церковной.
Князь отдал священнику поклон, хотя по воеводскому чину своему мог бы и сам поклона подождать.
– Честной отец, дай мне беседы духовной. Есть у меня вот здесь, – Хворостинин коснулся груди, – неровность, теснота и смущение. Тако ли надо мне назавтрее татаровей встречать?
Протоиерей, маленький, тощенький, тщедушненький, ответствовал строго:
– Не нужна тебе никакая духовная беседа, а нужна тебе исповедь. Желаешь ли исповедаться мне?
Голос у него оказался хрипатый, яко простудой порченый.
Колени Хворостинина вмяли траву в холодную сырую землю.
– Честной отец! Товарищ мой, боец истинно великий, отважный ратник, ныне осквернился изменным делом. А когда я остановить его хотел, изранил меня саблею… Ныне он у Девлетки в стане.
Священник вздрогнул и осенил себя крестным знамением.
– …и вот думаю я, честной отец: вроде бы всюду он неправ, со всякого боку он… яко зверь нечистая, смрадная… а я в сумнении пребываю. Отца его взяли за сторожи изветно, роду древнему не поверили, а клеветнику поверили. Где тут правда?
Отец Феодот пожал плечами.
– Я вижу, ты врешь мне. Не в том твое вопрошание. Но изволь! И на это непотребство простое, незамысловатое в Священном Писании есть ответ. Сказано: «Всяк творяй грех, раб есть греха». Какая тут правда? Служилец присягу со крестным целованием царю своему давал, а потом гнева неправедного и гордыни сдержать не смог и ее порушил. А не смог, потому что не пожелал. А не пожелал, потому что сделался рабом грехов своих: любит гордыню в себе, дескать, я сильный человек, ко мне особный закон нужен, не тот, что ко всем; любит ярость в себе, ибо черпает из нее силу, а сила та, если приглядеться, – от беса. Вот и весь сказ. Вот и вся правда. Тебе бы и самому в гордыне покаяться: разве не хочешь ты для знатных родов и, стало быть, для себя самого особного закона? Чтоб верили тебе больше, чем простому человеку?
– Но от века же…
Священник запер ему уста ладонью.
– На исповеди споришь? Нутко представь себе: человек знатнее тебя потребует для себя большей веры, чем тебе положено? Ты ж не боярин пока? А он, может, уже и в боярском чине? И больше ему верить, или такоже яко тебе? Помни: одна правда на всех христьян любого рода и звания. Како вера одна, тако и правда одна.
Хворостинин рванулся из душевного смятения своего к сему простому правилу:
– Хорошо, каюсь в гордыне! Есть таковое во мне. Род мой, отечество моё… сами с гордынею меня подружили.
– Не оправдывайся! Преподобный Сергий такожде был из ростовских бояр, а дрянной многошвенной ряски не гнушался да и плотничал яко сущий простец.
– Каюсь. Не возвожу себе оправдания.
– Продолжай.
– Правды, ноне я вижу, в его мятеже нет… товарища моего… Но как же великая сила богатырства древнего? Поисшаяла она в людях. Много выи свои гнём, много о покорстве властям думаем, а прежде великие воинники не думали ни о чем, токмо о земле своей, о чести и славе, и каковы подвиги свершали… Ты… что? Простудился, батюшка?
Сначала Хворостинину оказалось, что отец Феодот чихает, то ли кашляет. Потом разглядел он в свечной полутьме: хихикает священник себе в кулачок, чтобы пуще не рассмеяться. Не желает, как видно, обиду ему нанести, но и удержать себя вполне тоже сил не имеет.
Протоиерей, заметив стылый взгляд Хворостинина, все-таки прервал досадное хихиканье свое.
– То грех простой, легкий. Кайся в суесловии, воевода. Какие богатыри? То всё неистовых тараруев басни, будто бы в старину любой человек урождался яко драгоценный калач, а теперь всё, за что ни возьмись, измельчало и людишки спортились, а потому всякий нынешний раб Божий – сушка черствая пред теми калачами древними, большего же не стоит. Человеки, они ведь… яко от Адамова греха в ветхозаветные поры были, таковы ж и остались. Что при Константине, римском царе, что при нашем Владимире Крестителе, что при Иване Великом, деде государя нашего, что ныне. Одна порода, сила одна, страсти всё те ж, образ Божий в сокровенной глубине душевной все тот же, соблазнов – и тех диавол новых не напридумывал… Каешься ле?
– В суесловии-то? Отчего ж, каюсь. Пустому ум предал, пустое ж и наговорил…
– Но все же и не о богатырстве твое истинное печалование. Не с тем пришел. Чего боишься? Ты не с попом говоришь, с Богом чрез меня беседуешь. Он и так тебя знает, как облупленного, так что за крупицу души твоей ты от Бога ищешь утаить?
Хворостинин подивился мудрости священника.
– Ин ладно, честной отец… Скажу: вот увижусь я с ним на бою, переведаюсь с саблею в руке… как мне убить его? Он… бывало, от смерти меня спасал, и я, бывало, тако ж избавлял его от гибели да и от иных бед… как же мне…
Священник прервал его:
– Греха в твоем колебании я не вижу. Избыток братской любви к дурному человеку вижу, а греха нет. Како и на иные вопрошания, есть в Священном Писании ответ и на твое. Про то сказано: «Всяко убо дерево, еже не творит плода добра, посекают е и во огнь вметают». Какой же плод добра от бывого товарища твоего? Христьян, братьев и сестер своих, басурманам помогал жещь и грабить? И еще помогать будет, верно ле? Вот оно, добро-то его. Он тебе более не брат и не товарищ, и если на бою ты ослабу дашь, то перед Богом виновен. Ты же, воевода, как и он, присягу с крестным целованьем давал? И перед ликом Господним честно служить обещался? Где же будет честная твоя служба? Есть таковая добродетель христьянская – трезвение. Протрезвей, воевода! Кого жалеешь ты? Иуду жалеешь, и чрез ту жалость неровен час сам к иудам окажешься сопричтен.
Правда легла на плечи Хворостинина великой тяжестью.
Иуда.
Брат, друг…
Иуда.
А что ж, суть-то дела скверна, да другой нет. И впрямь ведь Иуда.
Сто тыщ из-за него татарове поубивали да в полон отогнали, чтобы там в рабство запродать. Брат, друг… И не след быть к нему теплохладным – ни Богу свечка, ни бесу кочерга…
Ведь Иуда же.
– О высоком излиху долго говорим с тобою, воевода. Простое как бы не пропустить. Бражничанием али блудом грешен? Отчего глядишь непонятливо? Случается грех простой и позабористей, и потяжельше иного греха преухищренного.
Дмитрий Иванович, подумав немного, ответствовал без утайки:
– Ко блуду, слава Богу, я неповоротлив. Пьянством грешен. Бывало, по малости…
– По малости? А знаешь ли, что пьяницы, вровень со блудниками, не наследуют Царствие Небесное? Сказано: «Бдите и молитеся, да не внидете в напасть: дух убо бодр, плоть же немощна». Остерегись.
– Каюсь, батюшка.
– Теперь признайся честно… ныне ты на исповеди, и слово твое меж нами умрет… когда обещал ратным людям, ляжешь-де с ними, коли царя крымского не побьем, чай, бахвалился? Али искал крепости душевной им прибавить, о смысле словес не раздумывая?
Вот уж нелепое вопрошание! Отродясь Дмитрий Иванович ничего подобного от иереев не слышал, тем более на исповеди. Что еще за срамословие?!
Хворостинин, не желая на исповеди яриться, сшил сердце свое суровой ниткой и ответил смиренно:
– Раздумывал и лжою не грешил. Какое в смерти моей диво? Придется помирать, так все и помрем. На всех нас, служильцев, одна доля: головы под чужие сабельки подставлять…
Отец Феодот разглядывал его молча. Более не вспрашивал ни о чем и ничему не учил.
Тогда Дмитрий Иванович, Бог весть, почему, сам потребовал изъяснения:
– Ты-то, честной отец, на Москве имел жизнь тихую, так отчего сюда явился? Ужели смерть людскую повидать? Али ты опа́́лен от церковного начальства?
Священник улыбнулся:
– Меня смертушкой не удивишь, я смертушки-то вдосталь навидался. Это ныне я отец Феодот, а прежде, по молодости лет, казаковал на Волге, и звали меня в те поры Невежа Хрипун. Думал вот, хоть как-то тебе, воевода, пособить…
Тогда и Хворостинин улыбнулся ему в ответ.
– Сказано, – передразнил князь протоиерея, – мзда ваша на небесех.
– Ин ладно, – передразнил священник князя, – иди-ка, чадо, под епитрахиль.
С утра в середу, не дождамши, когда роса сойдет и земелька подсохнет, полезли татарове. Наперед – ногайские люди, а за ними крымские. Посреди воинства вражеского замечен был великий татарским полкам начальник Дивей-мурза, воин славный, на боях крепкий и в бранном устроении искусный. Слава о нем шибала от угров с ляхами до московских ворот.
Хворостинин едва с исповеди сошел, как послышался гик и посвист татарский. И вдруг где-то вдалеке, не на гуляе, а внизу, в стороне, грохнул выстрел стрелецкой пищали. Потом еще один, еще и еще. Откуда? Что за пальба? Все стрельцы должны быть в крепости! Снедь рачья! Что за нежданность такая?
Хворостинин поспешил к возам.
Приникнув к бойнице, князь увидел ужасающее побоище. За речкой Рожаем, перед всхолмием, где встал гуляй, несколько сотен стрельцов насмерть секлись с татарами. Русские пешцы, по всему видно, успели выстрелить всего-то несколько раз, и не дружно, не разом, а лишь те, кто успел снарядить пищаль свою к пальбе. Прочие же ничего не успели…
Скоро погибали драгоценные умельцы огненного боя на малом окопчике, который попытались они, по неведомо чьему приказу, ископать себе для обороны. Не может себя уберечь стрелецкая рать от умелого конного наскока! Где отбиться им своими бердышами от сабель, что в руках у всадников, навычных к рубке! Хороши стрельцы, когда издаля надобно поразить неприятеля, а потом, вблизи, своя конница их поддержит и сгубить не даст. Ныне выходило скверно: немногие, бросив пищали с бердышами, бежали ко гуляй-городу, их нагоняли и ссекали татары; прочие сбились в кучу и дрались молча, с сознанием близкой гибели; за четверых своих забирали одного вражеского конника, но бежать стыдились, а на миру и смерть красна.
Сверху, от возов со щитами сыпался им на подмогу малый отрядец русских всадников. С полсотни ратных людей, не более.
Хворостинин разглядел князя Коркодинова в высоком сияющем шишаке попередь сей стайки конных бойцов, а разглядев, тут же уразумел, каковая бестолковщина пред очами его творится.
– Дурак! Лешак, липова башка! Долбень! – заорал Дмитрий Иванович в гневном запале. – Вернется, своими руками кочан сверну!
Взревновал сущеглуп, что отобрали у него из-под начала гуляй-город и отдали Хворостинину. Решил, пока нет старшего воеводы, по-своему распорядиться. Выслал, протодуб, стрельцов во чисто поле, да еще к татарским станам поближе, в землю закапываться. Теперь-то окопчики сии к делу приспели: могилки из них знатные выйдут! А потом, стало быть, увидел, что рубят стрельцов почем зря, да рванулся у зверя из пасти их вынимать – с полусотней на тысячу! И тех не вытащит, и этих положит!
От-т!..
Краем глаза уловил Хворостинин движение в сотне шагов одесную. Это еще что?! Мишка Лыков, ухарь, подсвинок резвый, изготовился стрельцов спасать еще с сотенкою конных. Уже и возы раздвигают!
Хворостинин бросился туда.
– Охолони! Охолони! Сдай назад! А ну назад! Живо!
– Своих сдаешь? – взъярился Лыков, поднял коня на дыбы.
– Стоять! На татарскую ловушку купился?
– Что?!
– Блазень, вот что! Куды на тысячу лезешь? Хочешь, чтобы на плечах твоих татарва сюда вошла? Или сотню им на разживу отдать желаешь?! Выходить с гуляя будешь, когда я скажу! Без меня – ни шагу!
– Дай пять сотен, и я их отброшу! Своих же надо…
Хворостинин перебил его:
– Дуралей, м-мать! Ты сотню – они тыщу, ты пять сотен – они три тыщи! Втягивают тебя, когда ты тут, вот здесь, вот на этом самом месте стоять должен, а не очертя голову в драку лезть!
– А как же…
– Мертвы уже! Как только вывел их ёж бестолковый, Коркодинов, они сейчас же мертвыми сделались.
Лыков растерялся. Только-только он осерчал для рубки, только-только в ярость вошел, и тут – на тебе! Стой истуканом!
И чтобы не сошел князь Михайла с гнева своего боевого, чтобы сердцем не опустел, Дмитрий Иванович выдал ему задание:
– Скачи на тот конец что есть силы! Сугорского останови, небось за Коркодиновым полезет!
Лыков кивнул и в мгновение ока поворотил коня, яко детскую игрушку. С места во весь опор взял. Резвец!
– Возы на место! – приказал Хворостинин.
«А теперь делом займемся, как его люди делают».
– Пушкари, затинщики, стрельцы, передать по цепи: слушать меня!
– Слуша-ай! – прокатилось по стану русскому.
– Головам, сотникам, полусотникам: слушать меня!
–..ловам… никам… сот… кам… слу-ушай!
– По зу-урнам…
– …у-у-у-р-н-а-а…
– Ра-а-зом!
– …а-а-з-о-о…
Стрельцов, погубленных младшим воеводой, к тому времени почти дорезали. Над окопчиками их недорытыми бесновался ныне темный муравейник чужой конницы. Разве дюжина-другая спаслись… От стайки всадников князь Семена Коркодинова остался десяток, едва вытащивший из сечи своего непутевого начальника с окровавленной, изувеченной ногой.
Волна крымцев и ногайцев катилась к гуляй-городу. Подзадержались вражеские бойцы, губя стрельцов. К возам деревянной крепости стремились они без легкости, каковую дал бы им первый наскок.
«Вот и хорошо. Хотя бы то купили своими смертями стрельцы, что нам вышла легота», – хладно рассчитал Хворостинин.
Вот уже и разглядеть можно веселые лица неприятельских ратников. Хмель победы, по всему видно, ударил им в головы. Скалятся. Ин ладно, вы нам так, а мы вам эдак.
В упор.
Чтобы надолго хватило.
Тридесять шагов до них. Гуляй молчит.
Двадесять и пять. Гуляй молчит.
Ни одна пищаль не вякает татарам навстречу. Черным вонючим дымком исходят зажженные фитили пушкарей и пищальников…
Первые стрелы тюкают по щитам. Пом-пом-пом!
Двадесять… меньше.
Тогда Дмитрий Иванович поднял руку и бесстрастно прошептал: «Бей!»
Тотчас полковые зурны издали тоскливый вой, соскочивший на сиплый, простуженный рёв. А рёв их потонул в адском грохоте.
Всё, что могло плеваться огнем в русском стане, повинуясь шепоту князя и вою зурн, ударило в один миг, разом. От тяжкого зука уши заложило у Хворостинина. Стены гуляй-города окутались густым дымом. Более никто не видел татар, да и татары не могли разглядеть русских за седой непроницаемой пеленою.
Наконец истончился густой пороховой туман.
Мертвые люди.
Мертвые кони.
Сабли, шлемы, плети, шапки в траве. Алые, хорошо различимые пятна повсюду.
И неприятельские всадники, быстро откатывающиеся к своему стану.
– Сила! – воскликнул князь Лыков, оказавшийся рядом.
Хворостинин вздохнул. На первой сшибке, со стрельцами, татары взяли больше русской крови, чем заплатили сейчас. Ну да это еще не кровь – для столь великих воинств. Это еще не кровь… Так, проба силушки. Потравились немного, к большому делу не приступая…
– Они нас пощупали, мы их укололи, вот и весь сказ. В скором времени опять вернутся.
– В скором? – недоуменно переспросил князь Михайло.
– Ну да. Они, – Хворостинин указал на станы татарские, – исполняют разведочную службу. Авось побегут полки московские без смертной сечи; поторкаем, поглядим и рассудим; вот как татарин мыслит…
За день татары с ногайцами приступали к гуляю – то здесь, то там – еще четыре раза. Воинство московское стояло твердо, палило метко. Трижды Воротынский приказывал русской коннице выезжать в поле и давать крымцам отпор. Татары рубились на пробу, но скоро отскакивали ко главным полчищам своим. Русские их не преследовали.
Где-то вдалеке, у ручьев, в рощицах, за перелесками, позванивали саблями конные десятки и сотни. Малые силы с обеих сторон дразнили неприятеля, выказывали задор свой…
Великие силы ждали своего часа.
Глава 24. Друзья
Ко станковой затынной пищали прилагается два человека. Один, молодой и здоровый, на своем горбу ее таскает, а с нею и надобный к огненному бою припас: зелье пороховое, свинец, пыж, фитили, огниво, трут, льячку да колыбку – заряды-кругляки для пищали отливать. Многое потребно, чтобы подала голос дура пудовая…
Второй никогда не носит ничего тяжелого, разве только по доброте душевной ослобонит малость товарища своего от поклажи, когда тот притомится нестерпимо. Потому что второй – старшой. Он сам, по юной поре, горб пищалью стесывал, а ныне – ни-ни! Даже фитиля к пороху не подносит, когда приспеет пора стрелять из пищали. Фитиль поднесет младшóй, когда ему будет велено. А его дело другое: приладить, как надо, пищаль ко станку-треноге с вертлюгом да навести ее для стрельбы. Ждать нужного мига, терпеть, прикидывать… Затинщик, бьющий в белый свет как в копеечку, для службы государевой не пригоден. А потому старшому затинщику надобно иметь наметанный глаз и крепкие руки – вертеть бабу свою железную туда-сюда, яко крепкий мужик в семействе своем вертит живой бабою.
Зато уж как вдарит пищалька станковая, так с сотни шагов любой доспех пронижет либо железо во плоть ратникову до смерти вомнёт.
Хворостинин смотрел, как два старика, два великих умельца палить из таковых пищалей, щурясь, намечали себе цели. Прежде много было на Москве умельцев не хуже этих, да прошлой весной в огне погибли. Тогда о старичках, на покой ушедших, вспомнили, доброе жалование им дали и на сей год к службе возвернули.
Прохор Зубчанин да Севастьян Большое Кузло. Из великого почтения к их искусству обоих звали по отчеству, хотя и были они служильцами по прибору и древнего родословья, яко у дворян, не имели. Первый – Семенович, а второй – Ермолаевич, даром что отца его никто иначе не звал, кроме как Возгря. Москва – город затейный, отец – Возгря, а сын вот – Ермолаевич…
Бой затихал пред гуляй-городом. Там и сям еще соревновались в лучном бою малые отрядцы, еще носились резвые десятки, пробуя силу неприятельскую в стычках. Но прежнего пыла не было в их рысканьи.
«До сумеречного часа могли бы Девлеткины люди еще разок попробовать на зуб крепостицу нашу, – размышлял Дмитрий Иванович. – С них станется! Татарове на бою неотвязчивы».
Хорошо бы подступился ко гуляй-городу Кудеярка, снедь рачья! Вот кому бы свинца да во белу грудь – в самый раз пожаловать! За все его заслуги волчьи, за изменную дерзость. Нет, сидит сиднем во стане крымском, глаз не кажет.
Не узрел его Хворостинин на брани сегодняшней. Дивился князь: не та у старого знакомца его порода, чтобы от сечи под кустом схорониться. Какой бы ни сделался изменник, а в трусах николи не бывал. На бой яко на братчину стремился, любил сабельное веселье…
«Что ж ты, друг любезный, умом болезный, на почестен пир не торопишься? Яко красна девица, честь бережешь, в светёлке девичьей от чужих очей прячешься! Смотри-ка, уже с три короба наберёг-то… Али студно своим в очи посмотреть?»
Вдруг у подошвы всхолмия, близ ручья, заметил Хворостинин некий призрачный танец, быстро приближавшийся к гуляй-городу. Круженья, взмахи, конский скок, невообразимо скорый, да брызги воды ручейной, взмётывающейся из-под копыт льдистой мукой…
Блещут украшенья на одеждах неведомых плясунов. Солнце, ко сну клонящееся, выбивает на них искристые клейма!
Яко сонмище привидений, некими чарами из небытия поднятых и к прельстительной коловерти назначенных.
Что за игрище?
Ага, вот оно что…
Сам Дивей-мурза на сером в яблоках аргамаке мчит в полусотне шагов от гуляй-города, а с ним дюжина излюбленных слуг в блистающих доспехах. То остановится на миг, то полетит втрое быстрее прежнего, то свяжет петлю, то крýгом пойдет…
«Вот сукин сын!»
Кое-кто из русских пищальников и лучников постреливал по стремительной стайке крымцев. Но тако неслись они скоро, что не мог их отыскать свинец, не могла нагнать их стрела.
– Легок аргамак-то его… не скачет, на воздусях яко ветер веет, – заговорил князь Лыков, стоявший рядом.
«Истинно так: хорош конь! Длинношеий, сухой, над землею в беге распластывается, ровно птица», – мысленно согласился с ним Хворостинин. Но вслух сказал иное:
– Поохрабрились! Под носом у нас разведывают, куда бы вдарить нам побольнее, где слабина, где что…
– Да в клочья бы их… Рвать, пластать!
– Не задорься напрасно. Велю – разорвешь. Жди.
Сей же час с иной стороны к Дивею навстречу полетела вторая пляска. Не сияла она под лученьем солнечным, да и птиц нимало не напоминала, но, приглядевшись, увидал Хворостинин во главе новой стайки знаменитого испытанного бойца – мурзу Тягриберди ногайского на гнедом жеребце. Может, и не столь дивил взор конь ногайца, но скакал едва ли не резвее дивеевского аргамака.
– О, Теребердейка явился, старый знакомец… – пробормотал Лыков.
И ровно так же, дразнительно и дерзко, вертелись вслед за Тягриберди лучшие ратники, числом с десяток. Разве одоспешенных было среди них токмо двое – сам мурза да ближний к нему боец. Ногайцы в тяжком доспехе драться не любят, простор им дай, волю да размах.
«Ин ладно, накажем…»
За Лыковым, изготовившись на вылазку, стояла сотня всадников из городовых детей боярских да полсотни дворян московских.
– Эй! Москвитины! За мной пойдете. Прочие – за князь Михайлой! Разделитесь! – приказал Хворостинин. И, поворотясь к Лыкову, добавил:
– Разделимся. Я одного павлина пощиплю, ты – другого. Твой – Дивей-мурза.
– Да как догнать их? Кони у нас… не то чтоб худы… – досадливо поморщился Лыков.
– Не те у нас кони… Зато пищали справные.
Хворостинин вынул из ножен клинок, поцеловал перекрестье и мысленно промолвил: «Отпускаю погулять тебя, брат, на волюшке. Не подведи».
Те, кто стоял поближе, бросали на оружие князя недоуменные, большей частью, взгляды. Эка невидаль! К чему таковое понадобилось? А Бог весть! – причуда некая.
Но те немногие, кто понимал дело, смотрели с завистью.
Прямой, длинный, обоюдоострый клинок ничем не был сходен с саблею, а ныне все рубятся саблями, разве кто добудет у конника литовского корду либо тесак у ляха… Очень тяжелый – какую ж руку надо иметь, чтобы ворочать таковым в бою! Рукоять изогнута – для пущей силы удара. Но не в том главная его особость: выкован московскими умельцами добрыми из красного кызылбашского булата, и сетчатый узор бежит по темному, почти черному лезвию. Обыкновенную саблю, ежели ударить с умением, рассечет пополам! Поверх узора золотой насечкой искусно наведено: «Кресте, помози врага побеждати, мене защити, не даждь уязвляти».
Воистину непростое оружие, для особенной руки назначенное.
Между тем Хворостинин обратился к старикам-затинщикам:
– Сбить сих пташек золотопёрых сумеете?
– Да где за ними уследить-то? – с сомнением покачал головой Севастьян Большое Кузло. – Борзо скачут!
Прохор же смолчал.
– А я научу – как.
Оба затинщика повернулись к нему, у обоих в очах стояло сомнение.
– Их дело – не красоваться перед нами и не умы слабые своей конной пляскою смущать. Их дело – исполнить разведочную службу. И на то есть что у татар, что у ногайцев особный обычай. Глядите-ка: как бы ни сделали одиннадцать скачков, а двунадесятый скачок всегда прост, – становят коня, миг един смотрят, как у нас тут меж возами и пред возами гуляйгородними всё устроено, уязвимое место отыскивают. Считайте же! Бейте пред скачком двунадесятым: главный колоброд, что тамошний, что тутошний, остановится, здесь он вам и пожива… На вас уповаю, на искусство ваше, Прохор Семеныч, Севастьян Ермолаич!
Старики вскочили с мест своих, шапки сдернули да разом поклонились. Знать, по душе им пришлось: сам воевода почет оказал!
– Считайте же, покуда не убрались с поля жар-птички наши ярохвостые!
Затинщики вновь приникли к своим оружьям. А Хворостинин призвал к себе Лыкова и сказал ему с усмешкою:
– Ну что, князь Михайла, потешимся?
– Приказывай потеху-то развязать, руки зудят, веселия просят!
Зукнул выстрел. Бойница пред Севастьяновой пищалью окуталась дымом. Старик вглядывался, желая побыстрее узнать, попал ли, однако в белых густых клубах ничего различить не мог. Зато Лыков, стоявший наискосок от него, вострым глазом разобрал и крикнул:
– Есть! Конька подранили, слетел с него Дивейка!
– Возьми его! – заорал, раззадориваясь, Хворостинин.
Сейчас же глухо рявкнула и вторая пищаль.
Стрельцы сноровисто развели телеги со щитами перед конниками. Лыков со своей оравой ринул вниз, к подошве всхолмия.
– Бе-е-е-е-е-ей!
Тут и Хворостинин увидел: попал в цель Прохор Зубчанин! Сползает с коня вельможный ногаец.
– А ну, робята, Москва-а-а-а-а-а-а-а!
– Ма-асква-а-а-а-а!
Вторая лава с Дмитрием Ивановичем в челе неотвратимо покатилась вниз, на стайку ногайцев. Поле понеслось Хворостинину навстречу, ветер ударил в щеки и в чело, жаркая юность вселилась во все составы тела его.
Хмель боя шибанул в голову. Ярость разлилась горячей рекой по жилам. Хор-рошо! Весело! Весело! Любо!
Ногайцы загородили господина своего. Честные бойцы! Хворостинин врубился в их скоп, снес с коня одного, попятил другого. Покуда товарищи его секлись со вражескими бойцами, подскакал к телу Тягриберди.
«Мертв! Мертвее не бывает!»
Доспех мурзы оказался пробит с правого боку, свинец глубоко вошел в плоть и там остановился, увязнув близ сердца. Дмитрий Иванович наклонился и подобрал с травы ятаган убитого.
А рядом умирали под русскими саблями конники ногайские. Вот их осталось всего шестеро. Попытавшись отбить хотя бы тело погибшего мурзы, они откатились, рухнул с коня еще один их ратник. Теснили их русские дворяне. В отчаянии ногайцы обратились вспять, ко станам татарским.
Хворостинин погнал их, желая истребить до единого.
Нежданно увидел князь: мчит на подмогу ногайцам наскоро вооружившаяся дюжинка бойцов. А впереди всех скачет на кауром аргамаке, мало не столь же многоценном, что был у Дивея-мурзы, ратник окольчуженный, ловкий, в движениях скорый. На голове у него – шлем-ерихонка с наушами железными, наносником и козырьком. Из-за того козырька не разглядеть глаз его да чела, а уста видно – расхмылены в оскале волчьем: то ли смеется, то ли загрызть хочет.
И… будто бы знакомый. Как саблю держит, как вертит ею…
Да какая, м-мать, разница!
Хворостинин, разгоряченный боем, полетел ему навстречу. Погрыземся с тобой, батыр! Кто кого, батыр!
А тот ловким ударом ссек одного московского всадника, другого обезоружил, третьему колено разрубил…
Налетели прочие ногайцы, закружила сабельная метель. Москвитинов было больше, они не уступали, ярились. То ногайский конник падал наземь, то русский.
Но страшен был воинник-волк. Разъезжались от него ратники Хворостинина, не хотели сойтись лицом к лицу, боялись попасть под гибельный удар.
Князь проехал мимо врага, рубанув наискось, просто, без затей, но так, чтобы и самому не попасться на ответную игру. Попробовал неприятеля.
Тот принял его клинок играючи. Отвел. Ловко свесился с седла, желая достать понизу, но тут отвел сам Хворостинин. И тоже – без труда. Чужак пробовал его.
Они разъехались и съехались вновь. И тут Дмитрия Ивановича будто под сердце шилом ударили: ай, знакомые ножны у врага, до чего ж знакомые ножны у собаки – под его собацкую саблю! Бирюза да яшма!
И чуть было не пропустил удар узорный, удар сложный, умельцем дочиста выверенный и на руку поставленный. Тычок первый ложный, в чело направленный… тычок иной… ложный тож, но в поддых направленный… а потом рубящий удар в плечо… ушел от него Хворостинин… Ушел!
Но почуял вдруг боль в бедре. Оказывается, и на третьем шаге лгал ему ловкий враг, ибо за ним последовал еще и четвертый.
Ничего. Обидно, снедь рачья! Но – царапина.
Вот только бить любезного друга надо холодно, без страстей, без хмеля битвенного. Иначе опять проведет.
Они обменялись еще разок, еще и еще. Секлись наравне. Вкруг них пусто сделалось, никто под руку соваться не пожелал. Что русские, что ногайцы вникли, какие бойцы сошлись.
Тинь-тетень-тинь! – пели клинки птичками лесными. – Тень! Тинь-тетень-линнин-инь!
Ловчил противник Хворостинина, и тако к нему подбираясь, и инако, но достать его более не мог. И по-татарски зашел к нему, и по-фряжски, и по-немецки. Едва не подранил вдругорядь, однако к замкам Хворостинина никак не получалось у него подобрать ключик.
На очередном сходе князь увидел, в чем слаб его противник: легче у него оружье. Неловко ему принимать этакую тяжесть, непривычно… Защищается, ждет, пока десница у Хворостинина устанет, а она и не таковую оборону ломать приучена. На все хитрости лихого поединщика, на всю лихую легкость его, имелся у воеводы ответ: старинный русский бой, от тех времен отцом и дедом ему переданный, когда мечами секлись, не саблями, когда каменная рука в почтении у дружинной братии была.
Титинь-тень! Тень-линь!
Изловчившись, он сбил ерихонку с головы Кудеяра.
– Что, бритая башка, спрятался?! Стыдно своим-то харю паскудную казать?
– Убью! – заревел в ответ Кудеяр. – Упырь! Падаль!
Прочерк света лег меж ними на воздух. Весь гнев свой вложил в удар Тишенков.
Того и надобно, чтоб озлился. Хорош был его удар, да только всего вреда от него – седло чуть поцарапанное.
– Упырь… хе-хе… ну ты малец-мальцом, срамословить как следует и то не научен.
Желая вяще раздразнить Кудеяра, Дмитрий Иванович нарядил лицо в ризы презрительной усмешки. Мол, подь сюды, обмылок, ничего не умеешь, токмо ерепенишься попусту…
Тот потянулся, всей душой волчьей желая – достать, поразить, и неосторожно вляпался в неудобный отбой.
Хворостинин обрушил на него град быстрых ударов тяжелым своим, древним клинком. Бил, не переставая. Ни отвести, ни уйти поворотом иль каким замысловатым излазом Кудеяр не мог. И коня сдвинуть – тоже не мог. Тронешь, и спина сей же миг худо откроется… Только принимать на старую верную сабельку. А она для легкой, стремительной сечи хороша, но русский бой смертный иного оружья требует… Трудно удержать ею этакий груз.
Дрогнула рука Кудеярова. Чуть-чуть не так принял он следующий удар. И от нового пытаясь защититься, уже ведал, чего ждать ему.
Хряск!
Страшный клинок Хворостинина упал ему на десницу, у самой кисти, глубоко вошел в плоть, в кость.
Под копыта выпала сабелька. И тут же влепил ему Хворостинин кулаком, сжимающим рукоять, в скулу. Со стоном вылетел Кудеяр из седла, ударился спиной о землю, вскрикнул.
– Не пускать ко мне! – велел своим конникам Дмитрий Иванович, спрыгивая с коня.
И те загородили воеводу от беснующихся ногайцев.
Вдруг поверженный боец, широко раскрыв очи, попросил:
– Убей меня.
– Что?
– Убей же меня… Убей! – бормотал Кудеяр. – Сил нет терпеть таковое бесчестье, против своих идти… Потерялся я…
– Я живьем тебя взял. На Москву оттащу, чтобы там на Поганой луже вздернуть тебя, яко пса шелудивого, за твою звериную повадку! Иуда! Перед людьми, перед Русью!
Кудеяр взмолился:
– Ты же мне друг единственный! Помоги мне. Прости меня, прости, ради Господа Бога нашего, прости! И убей…
И он умоляюще воздел левую руку, неразрубленную.
Хворостинин заколебался. Да, изменник Кудеярка, и великий изменник, давно такового предателя земля Русская из недр своих не исторгала. Но ведь и друг-товарищ его, Хворостинина, и в том – не меньшая правда… Бес одержал Кудеяра, да ведь он, может, еще не пропащая душа…
Да Господь с ним! Русский же человек, свой же! Неужто милость ему последнюю не оказать? Неужто не простить ему злобу и бесчиние?
– Хорошо, помогу…
Дмитрий Иванович замахнулся, чтобы исполнить обещанное, но тут аркан, ловко пущенный издалека, лег на шуйцу Кудеяра. Ногайский всадник, будто молния, понесся вскачь, выдернув окровавленное тело из-под хворостининского клинка. Князь едва отвел руку – если б не сделал этого, то изувечил бы Кудеяру ступню, а калечить он не хотел. Убить изменника, великого бойца и друга – одно, искромсать же плоть его – другое. До сего душе опускаться непозволительно.
Утащили. Кончено.
Ногайцы, спасая спасителя своего, на краткое время обрели твердость. С гиком ударили в сабли, грудь в грудь. Секлись, подставляя себя, лишь бы заградить ускользающее от русской мести Кудеярово тело. Секлись честно, без страха и слабости. Разменивали одного ногайского ратника на одного русского…
Наконец, убедившись в избавлении Кудеяра, степные конники уступили московским бойцам поле. Преследуя их, русские срубили еще пару голов, иссекли еще с полдюжины спин, а потом Дмитрий Иванович остановил их.
Дальше – нельзя. Дальше море вражеское, потонет в нем русская крупинка…
Князь Михайле Лыкову показал он ятаган, взятый с бою. Два крупных лала украшали рукоять из резной кости.
– Чья? Теребердейкина?
Хворостинин подтвердил, устало опустив веки.
– Сам?
Хворостинин отрицательно покачал головой. Что тут выдумывать? Старика Прохора Зубчанина работа, ему добыча сия и достанется…
Тогда Лыков с сожалением сказал ему:
– Вот и у меня такая ж незадача… Истинно великого человека добыли, а не я. Но я хоть хиньджал его себе забрал.
И он повертел перед носом у Дмитрия Ивановича вещью необычной и многоценной. Кто на боях седы власы заработал, тому таковая вещица сама в руку просится. Лезвие стальное, о четырех гранях, тонкое, но прочное. И… жуткое – игла, каковой любую кольчугу просквозить можно, лишь бы ткнуть посильнее. Рукоять золотом отделана с измарагдами.
Хворостинин повел бровями, мол, что за птица сим смертоубоищем владела?
– Сам Дивей-мурза. Живьем взяли, даже не подраненного ничуть. Разве токмо оземь малость разбился, когда с коня падал. Скрутил его Ивашка-Темир Шибаев сын, суздалец, из рода Алалыкиных. Много чести ему весь воинский прибор Дивеев отдавать, вот и забрал я себе хиньджал.
И тут Хворостинин все-таки отверз уста:
– Кончар.
– А?
– Не хиньджал это, а кончар.
– Вот оно как…
Славно сей день закончился: самого Дивея взяли! Да ногайского мурзу положили. Знать, жалеет Владыка Небесный русскую рать, знать, милостив к ней…
Дмитрий Иванович приник к бойнице, проделанной в дубовом щите гуляйгороднем. Он с досадою вглядывался в даль, понимая, что не отыщет следов Кудеярки, товарища своего, злой собаки, дурака… Но все-таки смотрел в то место татарского стана, куда утащили его, смотрел без нужды и без смысла; сердце князя сжималось. Отчего так вышло: обещал – и не выполнил? Мог даровать почетную, добрую смерть на брани, но вместо нее даровал жизнь темную и кривую?
Глупо…
А потом успокоился. Обидно не доделать начатого, но, должно быть, не его, Хворостинина, тут вина. Да и нет вовсе ничьей вины, и случая тоже нет. Произошел, по всему видно, суд Божий, и Господь отступился от Кудеяра.
Кому под силу противиться воле Его?
Глава 25. Древний разговор
…Ты видишь двух людей с татарскими лицами, настолько похожих один на другого, что кажется, это близнецы. Но один из них – русский из Suzdal, воин благородной крови, его называют на «vich», а это у русских считается знаком рыцарского звания. Тебе русский gosudar тоже пожаловал когда-то «vich», ты тоже рыцарь. Ты имеешь право подписывать важные бумаги «Andreas Volodimerovich»… Этот воин из Suzdal… как его зовут? Ты ведь слышал… А! Temir Alalikin. Наверное, какая-нибудь помесь русского с татарином… здесь ведь не разберешь, где кончается русский и начинается татарин… У него очень воинственный вид. Руку, не снимая, держит на рукояти сабли.
Второй – самый чистый татарин, какого только можно представить. Очень знатный. Татарский knese. Как лучше называть его на человеческом языке? Принц, герцог? Фюрст? Смешно… Его зовут Divej-murza, и, как ни смешно, великого знатного татарина пленила эта obrazina из Suzdal.
Смешно. Бог смеется над русскими, Бог смеется над татарами, а заодно и над тобой, пошлым глупцом, который по какой-то чудовищной несправедливости оказался вдруг между первыми и вторыми…
На лицах обоих играют, пляшут, извиваются отблески костра.
Напротив, через костер, сидят два твоих врага. Один враг случайный, слабый и глуповатый. Мечтательный, ему бы из книг не вылезать, ему бы… впрочем, какая разница. Слабый, но все-таки враг, поскольку происходит из семьи твоих недоброжелателей. Theodor… с труднопроизносимой, ненавистной фамилией Tishenkoff. Зато другой – враг сильный и опасный, мерзавец, каких свет не видывал, злодей, отобравший у тебя невесту и беззаконно унизивший тебя. Жаль, что у русских он большой человек и тоже knese. Его фамилию тебе не забыть по гроб жизни – Khvorostinin.
Это рядом с его voivodski shatior горит костер. Это он допрашивает татарского принца.
О! Khvorostinin сделал движение рукой, обращенное к ратнику из Suzdal, мол, ступай, не надобен пока. Тот послушно удалился.
Знатный татарин усмехнулся и пробормотал нечто с дерзким видом.
– О чем это он блекочет? – спросил Khvorostinin у Theodor.
– Смеется. Вопрошает, ужели не страшишься, что сбежит он у тебя одного, безо всякой стражи? – ответил тот.
Аха, понимаешь ты, Theodor тут за толмача.
– Ответь попросту: хочет умереть быстро, может попробовать, каково бегать от меня. Потом скажи: знаешь же ты меня, Дивейка, отчего хорохоришься?
Тот бойко перевел на молвь степных варваров. Татарский принц расхохотался почти по-дружески.
И ты даже не удивлен: они тут с татарами живут чересполосно, разумеется, каждый пятый знает чужую речь.
Ты расположился прямо на земле и делаешь вид, будто очень занят собственноручным латанием прорехи. Вроде бы от тебя до собеседников не очень близко, и потому тебя не гонят. Но вечер тих, и тебе отлично слышны их речи.
На месте знатного татарина ты бы не стал испытывать судьбу: Khvorostinin сидит в расслабленной позе, но у него любое движение, даже самое легкое, выдает натуру лютого волка. Такое дается от рождения, обычному человеку дар воина, полученный в колыбели, преодолеть и повергнуть невозможно. Только поэтому ты сам покорился Khvorostinin. Разумный человек смерти искать не станет…
– Вспроси Дивейку: сколько их у крымского царя? Будут стоять с нами на съемном бою или же уйти мыслят?
Толмач заговорил с быстротою истинного умельца. Но татарин резко прервал его сердитым взмахом ладони. А потом, к твоему изумлению, заговорил по-русски чисто, хотя и с промедлением.
– Я понимаи… – сказал татарский принц. – Не надо толмач. Я тебе, коназ, не отвечать. Нет! Смерть не боюсь. Хочешь – убей… Уголья горячий так же самое не боюсь. Я тебе другой сообшыть. Если бы ты крымски цар в полон взять вместо я, то я свободил бы его… а вас, мужиков-страдников, – тут голос его наполнился высокомерием, – всех согнать бы полонники в Кырым!.. Спроси я, как бы согнал?
Khvorostinin молчал. Татарин, не дождавшись ответа, продолжил сам:
– Я выморить бы вас голод и жажда в ваш гуляй-город за пять дён… может, за шесть дён. У вас нет вода, нет еда!
И он уставился на Khvorostinin. А тот ответил спокойным взглядом.
Так сидели они, борясь взорами, и, кажется, даже улыбались со сдержанностью, с какой-то безумной тонкостью, нимало не волнуясь о своих жизнях. Если завтра татары полезут на гуляй-город, то непременно возьмут русскую крепостишку, и тогда зарубят Khvorostinin’а. Но прежде тот успеет прирезать татарского принца. Оба это знают. Оба готовы. И вот оба смотрят без страха друг другу в очи, меряются характерами. Взгляд их – словно древний шлях, на обеих сторонах которого давно научились понимать, чего ждать от дня сегодняшнего и дня грядущего. Гости ведают, что хозяева встретят их дубьем, хозяева ведают, что ежели не отстоятся, то все лягут под саблями гостей. Обе стороны – смертельная угроза друг для друга, но уже и привычка, уже и понимание, с кем имеешь дело, чуть ли не родственность какая-то. Проклятье! Не понять, что лежит меж русскими и татарами. Столь сильно ненавидят одни других и… столь же высоко ценят! Еще немного, и, пожалуй, еще полюбят худших врагов как давних друзей!
А как было бы хорошо, если бы русские затеяли переговоры: этот знатный пленник послужил бы тогда превосходным посредником… Но у них ведь, конечно, и мысли нет – договориться. Воды-то действительно мало, да и харчевой запас тоже скоро закончится…
– Послушай, Дивейка… – Тут Khvorostinin начинает говорить на беглом татарском, потом сбивается, останавливается и продолжает уже на русском:
– К ляду! Не пужай. Я знаю, каково конному войску стоять на одном месте. Скоро сожрете всё вокруг себя да сами с голодухи отвернете в степь. За добычей пришли, волчищи, на месте стоять вам неприбыльно, а лошадям вашим истомно. Ведаю вашу повадку! И… ты бы не задирался. Ведь ты жив и цел токмо потому, что целым стóишь дороже. Авось тебя, птичку златоклювую, великий государь обменяет на кого-нибудь из наших. Все же хоть какая польза от…
Тресь!
У-у-у-м-м-м…
Ты катаешься по траве, вся правая часть головы у тебя онемела, ты только чувствуешь, что она звенит, что звучит под черепом колокольный рокот, растворяющийся в воздухе после того, как язык последний раз ударил в громовую плоть колокола и колокол успокаивается, но воздух еще наполнен его голосом. Тебе не то что больно, ты просто умираешь от боли, у тебя трескается череп, а глаза вот-вот полезут наружу…
Ты встаешь на колени, ты заставляешь себя подняться на ноги, ты тянешь из ножен саблю, отыскивая глазами обидчика. И… не решаешься обнажить клинок.
В трех шагах от тебя стоит живая гора. Это человек, это, конечно же, человек, но… но… ты очам своим не веришь, потому что не бывают люди такими большими… Или в голове твоей все еще плавает одурь, туманя взор?
Из недр человека горы слышится глухой хрипловатый голос… он мог бы принадлежать камню, иссушенному солнечным жаром, пыльному, остроугольному, безобразному камню:
– Не по чину тебе, простой кобель служилый, обоч воеводского шатра прохлаждаться да речи о великих страшных делах слушать. Пошел вон отсюда! А, да ты немчин… тем более пшел.
И ты узнаёшь эту темную громаду именно по голосу. Простой служилец, не из какой-нибудь знати, а чуть выше, нежели рядовой ратник. Ты видел его в turma на Москве… Ты как раз спровадил туда одного наглого дурачка, и этот господин был там… да он и в turma не из большого начальства! Отчего он дерзит тебе?! Ударить посмел!
Ты кричишь ему в лицо:
– Я имею чин ritter! Ты будешь наказан! – и все-таки вытягиваешь саблю.
Тресь!
А-а-а! О-о-о…
Сабля твоя летит куда-то… не пойми куда. Сам ты тоже летишь, только в другую сторону. Как же он ударил столь быстро? Даже не ударил, а просто пнул под левое колено… и теперь нога ноет, будто по ней врезали бревном.
Ты рукой загораживаешься от него, мотаешь ладонью из стороны в сторону, показывая: всё, с тебя хватит, ты более не намерен продолжать спор, ты готов удалиться. О, как же больно-то!
– Подымись, дурень безлепый, – слышишь ты и, покоряясь, медленно-медленно встаешь. Так медленно, чтобы злому гиганту не померещилась в твоем движеньи хотя бы тень желания воспротивиться.
– Ну, ма-ла-дец, – говорит он спокойно, без злости, словно и не бил тебя только что смертным боем. – Теперь ступай, милый.
А ты, сам себе удивляясь, начинаешь с ним какой-то жалкий разговор, ты же всегда понимал, что с местными варварами подобные разговоры вести нельзя, нет, нет… но когда ты на краю мира и в подружки тебе просится сама старуха с косой, ты должен использовать любой шанс обрести сведения, которые помогут тебе выжить… даже если придется унизиться:
– Послушай… ты… завтра… татары пойдут приступать к gulei-gorod… и мы все… нас всех могут… я всего лишь хочу знать, будут ли переговоры…
– Про то знают Бог да великий государь. А нам ничего опричь службишки нашей знать не положено. Велят помереть тут, на холму, так все тут и помрём. Живее ходилами шевели! Саблю токмо подбери. Ну, живее! Добавить?
Сейчас он, кажется, добавит. О, нет, нет!
Ты находишь в себе силы заковылять чуть быстрее, и ты очень рад, что за тобой не идут и тебя не… подгоняют. Ты уходишь дальше, дальше, вот уже не слышно речей у костра. Жаль, что ты не можешь идти, не останавливаясь, день и ночь… Как славно было бы оказаться не здесь, между татарским молотом и русской наковальней, как славно было бы сейчас оказаться где-нибудь бесконечно далеко отсюда!
Тебе не надо быть здесь. Ты ошибся, оказавшись здесь.
Кажется, здесь сама земля отторгает тебя.
Глава 26. Поддельная грамота
Наутро крымское воинство для прямого дела не вышло, но и обратного пути не коснулось. Токмо опять травились с ними по малости, кровь по жилам разгоняли.
Сызрана покинув шатер и осмотревшись, Хворостинин живо рассудил, что и он бы своих ратников на бой не вывел. Крови, конечно, вчерашним днем пролилось изрядно, раны Девлетка зализывает… Но не в том суть. Едва забрезжил рассвет, разверзлись хляби небесные. Хлывень скорым изгоном промчался по полям-оврагам и густо засеял твердь теплой водицею. Конечно, солнышко припечет, сделает землю паркой, уйдет зерно водяное к небу… но высохнут поля не ранее вечера, а то и к завтрему. Как посылать на прямое дело конницу в день-парун да по мокреди, по назёму? Позавязнут все… Прикажи таковое Девлетка, и его свои же не послушают.
Бой, стало быть, откладывается.
Принялся Дмитрий Иванович так и этак прикидывать, где ему подкрепить оборону, где бы щитов поставить дополнительно, где бы гаковниц разместить погуще… И тако увлекся, что по первости чуть было не отмахнулся от Федора Тишенкова, яко от назойливой мухи. Вспросил, какая надобность его привела, но, слушая ответ, не уразумел его. Ум князя витал в расположении стрельцов и пушкарей, у телег гуляй-города, близ ям с зелейным припасом, где угодно, токмо не рядом с ним самим.
Потом он все-таки расслышал Федора и уяснил, к чему тот решил потревожить его. Тишенков-младший принес малую грамотку, писанную столбцом и свернутую трубочкой.
– Вот память пришла из Москвы. Воззри, дело важное.
Хворостинин немедля забрал у него свиток.
«Большому государеву цареву и великого князя Ивана Васильевича воеводе, боярину, князю Михайле Ивановичу Воротынскому со товарыщи, на берег. Память от воеводы князя Юрьи Ивановича Токмакова из Москвы.
В нынешнем, в 7080-м году, июля во 29 день, прислана от великого государя царя и великого князя Ивана Васильевича всеа Руссии самодержца грамота из Великого Новагорода на Москву, ко мне, холопу его, воеводе, князю Юрье Ивановичу Токмакову, за приписью дьяка Семена Грибцова. А в его, великого государя, грамоте велено мне, холопу его, выслать на береговую службу к бояром и воеводам и ко всей рати московской с государевым жалованным словом и з денежным жалованьем Федора Тишенкова. И ехать ему, Федору Тишенкову, от Москвы на берег наборзе, скоро и безсрочно.
И тому Федору Тишенкову велено, чтоб он государевым словом бояром и воеводам и всей рати говорил, чтоб государю служили, а государьская милость к вам будет и жалованье. Такожде велено тебя, князь Михайла Иванович, да бояр и воевод и всю рать московскую известить, что царь и великий князь указал служилым людям новгородцам и псковичам, и торопчаном быть для своего дела и земского у тебя на берегу по полкам. А которым князем, и детям боярским, и немцом служилым, и стрельцом, и казаком и всяким ратным людям в котором полку быть, к тому послана розпись и списки. И та рать новгородская многая, на сорок тысящ, к тебе идет с великим поспешением, и у тебя на береговой службе будет не далее как в три дни. А в передовом полку идет боярин князь Иван Федорович Мстиславской. Стойте безстрашно, близка подмога.
Обо всем о своем деле и о земском царь и великий князь положил надежду на Бога и на вас, боярех и воеводах: как лутче и государеву делу прибыльнее, так, прося у Бога милости, и промышлять. А как учнёт дело царя и великого князя и земское делаться и каковы вести будут, и вам к Москве и по всем городом без вести не держати, да самого царя и великого князя о том обо всем без вести не держати.
Писано на Москве лета 7080-го, июля в 30 день».
Хворостинин повертел грамотку в руках, не веря нежданному счастью, да и воззрился на Федора с радостью:
– Новгородскую рать сюда разрядили! Добрая весть. Теперь пойдет дело! Теперь Девлетка у нас поскачет, яко блоха на сковородке… Токмо я в толк не возьму: отчего ты раньше-то молчал? Ждал, покоихмест татаровей на прямой бой не заманим? Или… ежели сейчас память сия получена, почему ты, сукин сын, здесь, со мною был, а грамотка без тебя сюды с Москвы летела?
Федор усмехнулся.
– Негодуешь, Митрей Иваныч? А ты писанину-то переверни да и воззри на затылье.
Хворостинин перевернул, уставился на белую, ни единой каплею чернил не замаранную бумагу… Вот незадача! Откуда грамотка таковая взялась: на затылье справа дьяческая должна быть, вот мол, с чернового письма на чистое переписано верно, а нет ее, справы-то…
Федор издал смешок. Рожа точь-в-точь у кота, со сметаною после долгой разлуки крепко облобызавшегося. Чем доволен?
– А… где…
Тишенков перебил его:
– Не успел я еще… торопился тебя застать, пока ты каким-нибудь иным делом не занялся. Ну да в том беды нет, Митрей Иваныч, мигом добавлю все потребное, коли затейка тебе моя по душе придется.
– Затейка?
И тут Хворостинин сообразил. Разом. Яко сначала затмение на него нашло, а потом дóясна развиднелось… Сообразив же всё и до конца, князь набрался строжинки да повел совсем другой разговор.
– Их этим не обманешь.
– Тебя же обманул.
– То не скоморошья забава… Не вспомяну такового, чтобы при жизни моей али ранее татарин на прибаутку с ложной грамотой покупался.
– Так прежде никто и не пробовал, Митрей Иваныч. А вот у древних, у эллинов да ромеев, случалось, ложными посланиями города и воинства губили.
– В хронографах вычитал?
– Да в том ли дело, откуда вычитал? Ты в суть вникни. С Божьей помощью отведем неприятелю глаза.
Хворостинин мало не рассердился. С Божьей помощью! Оно конечно… Только вот не ведает Федя, книжник нарочитый, како хитёр татарин на бранях.
– Наша пря со крымским царем – насмерть. Грамотка твоя – утлая надежда. Не уйдут татарове. Девлетка им не даст таковую слабину явить. Нравом лют, не спустит…
Тогда забрал Федор у него грамотку, глянул в самые очи и тоже заговорил со строжинкой.
– Первое тебе скажу: к чему крымские люди сюда пришли? Да смотря по тому, каковые люди! Девлеткино мечтание – честь у государя нашего отобрать, юрт свой расширить, Русь по новой в Батыево время окунуть. А воинникам-то его простым, беям его, мурзам, ногайской орде к чему сие? Им бы грады обвоевать и пленить, иного не жаждут! Так будут ли они до смертного конца стойки? Или же от грамотки моей восколеблются? Теперь другое: что потеряем, коли затейка моя к добру не закончится? Токмо человека единого, каковой со грамоткою ко крымскому царю якобы в полон попадется. Невелика важность. И третье, всего прочего важнее: Москва за спинами у нас. Храмы московские, палаты, люди, семьи наши. Уйти нам некуда, надо стоять. Так пусть один себя поганым на растерзание отдаст, если другим в смертном их стоянии облегчение выйдет. Нам ныне любую цену отдать уместно, лишь бы сдюжить, не пропустить татарина к Москве.
Дмитрий Иванович вздохнул обреченно. Всё любомудр многоценный предусмотрел, всё измерил и взвесил, а что нашел легким, о том ни слова не сказал. Борзосмыслен! Ни с чем не поспоришь… кроме одного. Зато каков сей остаточек! Ино поглядим, каким макаром вывернется друг любезный.
– Допустим, говоришь здраво. Одного по сию пору от тебя не слышал: кого ты на прямую погибель предназначил?
– Себя. Затея-то моя.
– Иного не ждал. Но… не обессудь. Ты ли крепок? Ты ли татарский обычай как свои пять пальцев ведаешь? Ты ли на боях опытен и перед лицом неприятеля мужествен? Ты ли лжец искусный? Ничуть не бывало. Ты ни в службах воинских, ни в плетении лукавств нимало не искушен. Так тебе ли, Федор Никитич, браться за смертную игру?
– Да, мне. Потому что род мой от бесчестья спасать надо, а опричь меня некому заняться спасением.
Ох. Не такого ждал князь… Род. На это возразить нечего. Род… Выше чести родовой – одна токмо вера в Господа Бога да службишка государева. И то сказать, всегда ль выше службишка? А роду Тишенковых, на всю Москву осрамленному, он, Хворостинин, совсем не чужой человек. По совести выходило, не от смерти бы ему сейчас отводить тихого, безобидного книжника Федора, а в самое лихо втравливать.
Как тут рассудить? Тако возьмешься за дело, и выйдет одна сплошная неудобьсказуемость, инако возьмешься, и явлена будет хульная нелепица. Не пустить Федора, значит, роду его не дать очищенья, а это дело бесстыдное, так у честных людей не водится. Пустить – загинет, и смерть не токмо бесславно примет, но как бы еще и не бездельно. Больно мягок. И татар не перехитрит, и страданья не выдержит. Дело-то страшное… Или сладится у него? Федор… петлистый человек. Иной раз – баба и баба, даром что не в повойнике ходит, а в шеломе, но вдругорядь бывает тако тверд – железом не своротишь.
Нельзя ему. Глупо. Нелепица. Не тот человек. Михрютка! Недерзостен. Ум у него не тот. Да всё у него не то!
Но… род.
– Ин ладно. Пойдем к Воротынскому.
Федор придержал Хворостинина за руку:
– Еще малость одна осталась… Надобно обговорить.
Дмитрий Иванович кивнул.
– Если… какова беда мне от Бога попущена будет… если… выляжет душе моей таковая дорога, чтобы с Ним в скором времени встретиться… знай: на тебя по духовной грамоте отписана вся моя землица и все хоромы на ней.
Хворостинин сначала оторопел, а потом начал закипать. Что ж ты, раб Божий, творишь? Заранее помереть затеялся? Жизнь это службишка, а ты от службишки своей в смерти укрытия ищешь? На Руси тако не деется! Вези свой воз, не отлынивай, а всё иное – бесчестье и срам! Да еще словеса плел высокие про род, про Москву, про храмы! Откуда сия дурость выискалась?!
Тишенков, как видно, прочитал по глазам его, по лицу гневную укоризну. А потому сей же час добавил:
– Не подумай худого… Я смерти не ищу. Просто нрав у меня таков: люблю важные дела заранее приуготовлять. В именьишке моем всему лад положен и благое устроение, да и в жизни своей ищу того ж. Написал духовную… так, на худой случай, не от уныния.
Дмитрий Иванович отмяк душой. Хорошо же. Ладно. Есть же особная христьянская добродетель: трезвение. Ко всему, значит, с умом подходить, без страстей и лукавых мечтаний. Вот и Федор, выходит, – трезвец.
И он наклонил голову: продолжай, мол, понимаю тебя.
– Ласков будь с сестрицей моей, Митрей Иваныч, она по доброте своей ангелоподобна, так и ты люби ее, жалей ее… Но… еще и об иной… одной… хочу молить тебя нелицемерно, яко друга моего и друга рода нашего, тишенковского: возьми к себе… возьми к себе… ты возьми… к себе…
Федор сбился и покраснел.
– Анфусу твою, кошку ручейноокую, зырянскую, – без усмеху, с покоем сердечным выговорил за него Хворостинин, – я возьму к себе, обещаю твердо. И Касьянку, невежу лютого, також возьму. Авось детям моим свою книжную науку передаст, а не детям – так племянникам.
– Отчего ж не детям?
– Станет встречно мне говорить, так ты прости меня, грешного, не стерплю, всыплю по жопе его по многомудрой. Не посмотрю, философ он там или хрен волчий. Тогда племянничкам и достанется. Но допрежь лично к какому-нито делу его приставлю. Коли сам, понятное дело, жив-здоров на Москву вернусь.
Тишенков порывисто обнял его.
По старому воинскому обычаю московского воинства начальный человек носил чин первого воеводы Большого полка, а шатер посреди ратной силы своей ставил киноварно-алый, с золотою вышивкой. Князь Михайло Иванович старину чтил и ни в чем против сего обычая не погрешил.
Миновав стражу у входа, Дмитрий Иванович с Тишенковым зашли в шатер первого воеводы.
…Воротынский держал в руках сверкающий куяк, не сказать, чтобы дорогой, нет, по опытному глазу Хворостинина, – просто драгоценный. Против него, смиренно склонив голову, стоял Темир Алалыкин. Чуть поодаль молодой подьячий, разложив чернильный прибор, тихо скрипел перышком.
– Жалую тебе доспех за храборство, за службу Руси и крепкое стояние за святые церкви. – Князь протянул куяк отважному ратнику.
Хворостинину на миг представилось, будто видит он не царского воеводу и не городового сына боярского, а древнего князя времен Руси Владимирской, господина в собственном уделе, законы властно переменяющего, деньги свои чеканящего, како было на Рязани, Ростове либо, скажем, в Суздале, войском удельным повелевающего, а перед ним – богатыря-дружинника, отыскавшего себе чести, а властителю славы.
Суздалец с поклоном ответил:
– Великому государю нашему Ивану Васильевичу служить честно, прямо и грозно до скончания века готов.
При первых словах Алалыкина губы Михайлы Ивановича искривились в легкой ухмылке… или показалось Хворостинину? А Бог ведает. Не улыбчив князь Михайло Иванович, не ухмыльчив, лицом льдист.
– Ну, ступай, всехвален победитель.
И Алалыкин вышел из шатра.
– Рад тебя видеть, князь, – сейчас же обратился Воротынский к Дмитрию Ивановичу.
Помедлив, он добавил:
– Такоже и свойственника твоего…
Мол, невелика зверушка, чтобы имя и род ее у истинного человека в памяти задержались; Хворостинины заметны, хотя и подзахудали; а Тишенковым одна честь – близ Хворостиных постоять.
Федор стерпел, глазом не моргнув. «Негорделив, слава Богу!» – подумал Хворостинин частью с облегчением, частью же с досадой. Иной-то раз не грех и зубы показать…
Оба поклонились. Воротынский кивнул в ответ.
– С чем пожаловали?
Хворостинин молча подал Михайле Ивановичу грамотку. Тот прочитал весьма быстро, чуть поразмыслил и задал, на удивление Хворостинину, всего один вопрос:
– Кто?
«Стало быть, сего старого коняку Федор со своей подложной бумажкою не провел… – подумал Дмитрий Иванович сожалительно. – Ну а как еще-то? Воротынский на татарской каше все зубы съел…»
– Я, – твердо ответил Тишенков.
Воротынский раздумчиво огладил бороду, поставил руки домиком на стол, уперев кулак в открытую ладонь, потрогал один перстенек пальчиком, пошатал другой, отёр от невидимых пятнышек третий, а потом уложил подбородок поверх сих перстней. Отсутствующий взгляд его сообщал: «Помолчите».
И Хворостинин с Тишенковым молчали долго. Наконец большой государев воевода ум свой возвернул из дальнего странствия. Вспросил Федора покойно, без стеснения:
– Татарин любит пытать огнем и железом… тебя будут рвать, жечь, увечить… Имеешь ли дома что-либо такое, от чего дух твоей укрепится и останется неколебим, когда наступит час гибельный?
– Имею Бога в себе.
– Таковое рвение похвально. Однако ты бессемеен, вот слабость твоя. Господь придаст тебе сил; но оставил ли ты на Москве некоего родного человека, за которого жизнь положишь без сумнения?
– Да, Михайло Иванович.
«Любопытно, о ком это Федор? – недоумевал Хворостинин. – О сестре ли своей кровной? О волшебной ли кошке зырянской? Или об обеих?»
Воротынский перевел вопрошающий взгляд на Хворостинина, мол, ты его знаешь, вытерпит ли терзание немыслимое? Дмитрий Иванович ответил честно:
– Один Бог ведает… Скажу только, что Федор Никитич – непустой человек, трезвый рассудок в себе имеет и не от молодечества на муку затеялся.
Тишенков принялся было говорить в пылу сердечном:
– Михайло Иванович! Ты только позволь мне…
Воротынский сей же миг нетерпеливым движением десницы затворил ему уста. Вновь посидел молча, притом долгонько, нимало не стесняясь того, что Хворостинин с Тишенковым ждут его ответа.
– Эй! Как тебя там… – наконец додумал он пудовую свою думу.
Подьячий поднял голову от бумаг.
– Осип, господин мой князь…
– Сходи-ка, приведи сюда старшего боевого холопа моего. Того, что похож на великий кряж горный.
Понятливо улыбнувшись, подьячий вышел.
– Покуда нет никого, скажу тебе вещь страшную и недобрую, – заговорил Воротынский с Федором. – Мыслю, в самоотвержении своем уяснить ее ты не потрудился. Жертва одним человеком не имеет в себе правдоподобия: крови в ней мало, а потому для неприятеля заметен ее глубинный умысел. Крови надобно поболе. Людей с тобой пошлю… для верности. Пойдешь ле тако замысел свой исполнять?
Федор остолбенел.
– Михайло Иванович… да ведь я токмо себя… токмо для себя одного… поберечь бы людей…
Воротынский гневно сдвинул брови:
– В том нет твоей воли, и совет твой мне не надобен! Царь крымский на христианскую державу помыслами воополчился, Москвы алчет, а ты мне о бережении людей толкуешь?! Здесь полдюжины сбережем, так во ином месте тысячу в полон уведут! Молчи! Ум твой излиху податлив; замысленное же следует исполнить с твердостию, и не самым добрым способом, а для дела земского самым прибыльным. Пойдешь ле ныне? Али мне кого-нибудь другого послать?
Тишенков побледнел, уста сжал в струночку. Стоял ни жив ни мертв, силу утратил ко всякому прению. Воротынский не торопил его с ответом, токмо глядел внимательно.
В шатре воеводском воцарилась тишина. Слышно было лишь, как шумит снаружи стан русский да как гудят жирные мухи, в полотняную хоромину по знойной поре залетевшие.
«Откажется… Не таков! Не пожелает при погублении людей зачинщиком быть… Ну да нет худа без добра: хоть лютой смерти избегнет. Может, еще привезу его на Москву живехоньким да сестрице в целости представлю», – порадовался Хворостинин.
– Пойду, – с нежданной решительностью ответил Федор. – Кому суждено за Христа пострадать, тому, значит, выпала сладкая доля.
«Как?!»
– Таковым адамантом и будь до конца! – одобрил Воротынский.
Тут подьячий привел боевого холопа. Вот уж истинно великан Святогор, из былин в век нынешний вышагнувший! И знаком как будто… Дмитрий Иванович пригляделся. Истинно так! Виделись недавно. Нос, яко палицею размятый, скособочен памятно… Брадат, точно Максим Гречин… Надо же, кого Бог привел вновь увидать!
– Выйди покамест, – велел Воротынский Осипу.
Тот повиновался.
Воротынский наморщил лоб, вспоминая прозвище бородача.
– Ты… Заяц? И еще… м-м-м… Лихой? Гневной? Страшной?
– Именем тезка твой, князь Михайло Иванович, а прозвищем Гневаш Заяц, – с вежеством поправил его Хворостинин.
Воротынский легонько кивнул, даже головы не повернув ко младшему воеводе.
– Сделай тако, – обратился он к боевому холопу, пальцем указав на Тишенкова, – перед тобою человек с особенной грамоткою; отберешь из прочих моих ратников шестерых добрых бойцов, встанешь на дорогу к Москве да там попадешься татарской станице на зуб. Смотри, рубись за сего человека крепко, но людям царя крымского, изрядно побившись с ними, отдай его всё же в полон с бумагою. Иных воинников сколько на бою ляжет, столько и ляжет, а у него судьба другая. Понял ле? В целости и сохранности – но татарам отдай!
– Како скажешь, тако и соделаю, господин мой.
Воротынский удоволенно наклонил голову.
– Вот еще что: всего дела ратникам не раскрывай, тут на вас двоих расчет, прочим сути ведать не следует. Но скажи им, мол, дело великое, кто пойдет, те, всего вернее, головами заплатят. Словом, поступи по-христьянски, возьми токмо тех, кто сам, по доброй воле изъявится. Исполнишь ле?
– С Божьей помощью…
Воротынский, впервые за весь разговор, улыбнулся:
– Смотри-ка, два сапога пара! Хоть и разного вы звания, но к жертвенной доле единомысленны.
А потом добавил, вновь леденея лицом:
– Помогай вам Бог! Авось выйдет от вас всей русской рати облегчение.
Тогда Гневаш Заяц сказал Воротынскому:
– Молись за нас, господин мой.
– И помолюсь, – ответил ему первый воевода.
«Чего только нет у нас на Москве! – восхитился Хворостинин. – Вот и праведный разбойник сыскался…»
Глава 27. Моление Спасу
…Царю нравился этот храм: он был сложён именно так, как с юных лет нравилось Ивану Васильевичу, – суровая громада с древними шлемами на могутных каменных шеях; свет, текущий из узких окон, косо прорезает сумрак; строгие, постнические лики святых, положенные на стены по греческому чину… Никакого баловства, никакого веселья. У стен – каменные гробы с останками дальней его родни, князей от рода Рюрикова, умерших кто сто, кто триста, а кто четыреста лет назад.
И освящение у храма истинно княжеское – во имя святого Георгия-змееборца.
Хорошо… Правду сказать, здесь, в Свято-Юрьевой обители, под сводами Георгиевской церкви на Ивана Васильевича снисходил покой.
А совсем неподалеку, в шумном Новегороде Великом, покоя он не чувствовал, хотя бы и становился на моление в соборном храме Святой Софии. Кажется, даже стены градских церквей пропитаны были суетой и мятежом…
Как отслужили божественную литургию, Георгиевская церковь опустела. Ныне каменный пол немилосердно холодил царские колени. Высокие стены откликались гулким послезвучием даже на молитвенный шепот.
В трех шагах от него так же, на коленях, молился старый старик, легкий, как сухой лист, невысоконький, с глубокими залысинами, в застиранной, цвет потерявшей многошвенной ряске – заплата на заплате! – архимарит Свято-Юрьевской обители, именем Александр. Такие старики, однажды застыв на плоту едва начавшейся, светлой еще дряхлости посреди вод времени, долго живут, не старея более, – до сáмого смертного порога.
Он не мешал Ивану Васильевичу.
Нынче царь, вычитав положенный канон, не дерзнул исповедаться. А без исповеди како подойти ко святому причастию?
Он боялся.
Худо, когда любовь Божия к тебе сменяется гневом на тебя. Царь Небесный ярился на царя земного, иначе не навел бы он на Московское царство иноплеменников во второй раз, не заставил бы содрогаться устои державы. Не попустил бы.
Значит, мало простой исповеди. Да и не может он, царь, выдавить из себя слезу раскаяния. Всё не так сегодня. Молитва словно бы рассеивается у самых уст, теряя силу, не иначе парок в морозный день: дунул, и видишь миг-другой белое облачко, а потом нет его…
Не может он всей душой войти в молитву.
Как?!
Царство гибнет, воинов последняя горсть стоит в конном переходе от Москвы, едва удерживая превосходящую, темную, клубящуюся силу. Все мысли там. От тревоги чуть жив! Мочи нет обращаться к Богу во дни ярости Его!
Но надо молиться. Он грешен, ему и ответ держать перед Владыкой предвечным. Он грешен!
Чем же?
За что казнит его Бог? Отчего ныне столь суровы казни Его? Как каяться? В чём? Простого покаяния мало… Но какое тогда покаяние надобно?
Святой Иоанн Златоуст, подскажи мне верные слова… «Господи, избави мя от всякого искушения. Господи, просвети мое сердце, еже помрачи лукавое похотение. Господи, аз яко человек согреших. Ты же яко Бог щедр, помилуй мя, видя немощь души моея. Господи, посли благодать Твою в помощь мне, да прославлю имя Твое святое».
Слабо. Мало. Какой грех навлек на него ярость Божию? Какой же грех?
Да весь он в грехах, как рыба, на отмель выплывшая, в пене морской!
Иван Васильевич с отчаянием вспоминал о себе правильные слова: «Житие на земли блудно прожил и душу во тьму предал, ныне убо молю Тя, Многомилостивый Владыко… как там дальше? Даждь ми разум творити волю Твою… Кто творил таковая, якоже аз? Якоже бо свиния лежит в калу, тако и аз греху служу. Но Ты, Господи, исторгни мя от гнуса сего и даждь ми… даждь ми… соблюдати заповеди Твоя».
Не помогает. Сильно! Но не то, не то, не то, не то.
Как будто тьма стоит перед очами душевными… И если брезжит сквозь нее луч света, то пробивается он вместе со великим и страшным подозрением, от коего сердце морозом пробирает.
Говорил святой апостол: «Муж двоедушен неустроен во всех путех своих».
Так и он: ведает, где корень зла, но от знания сего нос воротит и очи замыкает, видеть и вникать не желаючи…
Без малого три года как лежит в гробу бывый митрополит, а после свержения с кафедры простой чернец Филипп… Любил он говорить: «Бога ради живите любовно!» Не желал благословлять его, царя… являл мятежность, стало быть… Крови обильно льющейся видеть более не хотел. Так то ведь кровь изменничья, дурная! Но… как бы ни прав он был: злоба повсюду. Поджаришь воров, ан уже и свои заворовались, ближние думные людишки. Выведешь измену, и опять: свои, доверенные люди тех изменников злее изменяют! Изветничают, клевещут, прогнили до костей, его обманывать наловчились, да так, что концов не сыщешь! А на боях не резвы… Того ли он искал, устраивая опричнину? Литву хотел прегордую понаказать, немецкие городки позабрать под свою руку, воинства хотел верного и храброго, побед, одоления на враги! Ради одоления всё. И где то непобедимое верное воинство, где победы? Один сором на московских головешках чадит. Держава яко секирою наполы рассечена, срастаться же не спешит. И… горе дому разделившемуся! Под крышею его всё становится кривым.
Отчего так?
Неужто прав чернец Филипп, коего уходил в своем неразумном собачьем гневе верный и полезный пес Малюта? Неужто прав?!
Злобой злобу не вылечишь…
Говорил же святой Иоанн Богослов: «Не любим словом ниже языком, но делом и истиною». От него же слова: «Бог любы есть, и пребываяй в любви в Бозе пребывает, и Бог в нем пребывает».
Где любовь? В помине ее нет. Где истина? Не разобрать.
Царство раззоряется!
Отменить опричнину? Да разве можно! Съедят сейчас же и его самого, и род царский, и всю державу до краев!
Как государство без опричнины держать? Гроза ослабнет, так и земля сей же час запустеет, превратится во владение ежей.
Зачем ему, царю, семь лет назад понадобились опричники? Лютые ангелы, в геенне огненной обитающие и мучающие грешников, – вот каковы должны быть опричники: тоже ангелы, темные, жестокосердные, а все же слуги небес. Токмо не в преисподней, а тут, на земле, Божий суд вершить им назначено. И еще… очень хорошие ратники, каких ни отец его не имел, ни дед. Ратники, по указу его с улыбкою шагающие и в огнь, и в воду студёную, и в конечную гибель.
«Господи, дай мне знак, и я отменю опричнину, я покаюсь в опричных делах. Если потребуешь, Господи, я готов. Только дай мне знак, что Ты слышишь меня и не погубишь ни земли моей, ни рода моего!»
Не получил он особенных, доселе небывалых ратников: те же люди, инде храбрые, инде не очень. И ангелов в человечьем обличии не увидел. Не ангелы, но все те же простые люди, во черных ризах, с черепами собачьими да метелками. Да и суд не Божий, а его, его собственный… а когда и не его даже, а псов его.
«Господи, Ты говорил: “всякий грех и хула простятся человекам”. Нет греха, который не побеждается милосердием Твоим, когда грешник идет к Тебе, раскаиваясь, с сердцем чистым и со слезами на лице. Я стою перед Тобою в цветении ядовитых грехов моих, грешен словом, делом и помышлением, грешен умом и руками и всякими составами тела моего! Но прибегаю к Тебе со дерзанием: Ты всеблаг и всещедр, помилуй мя и землю мою спаси, Господи!!
Надо ль отменить опричнину? Угодно ли таковое тебе, Господи? Даруй спасение земле моей, я всё тебе отдам, и ее отдам… Укажи мне путь!»
Ничто не дало ему знака. Ни иконы, ни свет, источаемый лампадами, ни некое тонкое видение, ни глас с небес… Ничто и никто.
«Услышано ли моление мое? Неужели грешен я без прощения, без надежды и без света? Да, я многогрешен, но, Господи Спасе, да не пребуду вне Тебя, Живодавца, радования моего, спасения миру! Господи, что мне еще сделать? Как поступить мне, чтобы ты отвел беду? Сказано же: “Просите, и дастся вам… Ищите и обрящете… Стучите во двери, и вам отворят…” Я всею душою своею, всем сердцем стучусь к Тебе, открой же мне!»
Рядом кто-то покашлял либо выразительно покряхтел. Настоятель? Мешает.
«Не отринь меня от Твоего лица!..»
– Нужен праведник, – явно обращаясь к нему, промолвил старик.
– А? О чем ты, честной отец? Зачем прервал моление мое?
Настоятель глянул на него с тяжким воздыханием: хоть и царь, а все ж овца словесная, требует не токмо наставления, но и растолковывания, а без того простых вещей в толк не возьмет.
– Господь наш, Господь силы, обещал пощадить Содом, коли сыщется там десять праведных людей, и не нашлось толико праведников, и погубил Он скверное место сие. Мы, славен Господь, не Содом! Но и не Иерусалим второй и не Рим третий, ибо свет в нас потускнел, закон ослаб, любовь умалилась. Ныне хотя бы один праведник надобен, и Господь пощадит твой столичный град и всю землю ради него. Одного бы праведника найти, одного! Тогда за веру его и любовь ко Христу не погибнет Русь.
Царь взирал на него с тревогой и упованием. От кого говорит? От себя ли? От Бога ли? Может, истинно Царь Небесный ответил государю земному и подает знак? Или нет… болтливый старик… Надо распытать, чего он захочет, чего потребует: помиловать кого-то? Наказать? Казнить? Пожертвовать что-либо сей обители? Уже дал новгородцам колокол большой новый, дал образ Спасов, серебром богато обложенный, дал икону святых апостол верховных, Петра и Павла, такожде серебром обложенную всю… Мало? Или над воинством мимо него, царя, лукаво ищет власть проявить?.. Обман? Обман?! Или таковое известие от самого Бога? Ужели сам Господь? Почему ж я Его не слышу? Я, царь?
– Так что же делать мне, честной отец иночествующий, со всем воинством моим, с казной, с боярами и воеводами? Каковой наказ дать, что сдвинуть с места? Нужна ли милость моя или гроза моя?
Старец смотрел с жалостью и чуть-чуть сердито.
– О земном думаешь, великий государь. Оттого не слышишь сил небесных… Ни к чему тебе сейчас твоя казна, у тебя не просят серебра. Не спасут тебя и не повредят тебе все твои бояре, воеводы, чины думные и все дьяки с подьячими. И твое воинство никак помочь тебе не способно. Ныне есть токмо ты сам и Господь твой, ныне есть токмо предстояние Ему и покаянное моление. Не о земле моли, не о воинстве, не о столичном граде, токмо о себе. Праведник сам себя явит, ежели переполнишь ты чашу моления своего, ибо найдет Господь, как зажечь огнь в его сердце. Ты… не казни, не милуй, не приказывай, не твори милостыню, но об одном лишь моли: о прощении своих грехов. Кайся в том, о чем сам ведаешь.
И царь поверил ему. Истина в том, что от Господа несет царю весть тот, кто ничего не просит у царя. Ни для себя, ни для кого-либо иного.
– Сколько же стоять мне на коленях? Сколько каяться перед Богом?
– Ответ тебе назначен один: вéсти издалека. Придут худые вести, значит, недостаточным было твое сердечное сокрушение и Господь наш изливает гнев Свой на Русь. А придут добрые, так, стало быть, земле даровано избавление, тебе же, великий государь, раб Божий Иоанн, – исповедь, отпущение грехов и причащение Святых Таин. До тех пор – молись. Едино твоя молитва ныне важна…
Государь, царь и великий князь Московский и всея Руси вновь опустился на колени и вернулся к молению своему. Он готов был простоять так час, день, седмицу – сколько понадобится. Потому что велика милость Царя Небесного, но гнев Его страшен, неотвратим и неодолим.
Тяжело быть чистым. Тяжело просить со слезами и отчаянием тому, кто привык повелевать. Но когда Бог отворяет хоть малую калитку к Себе, дает путь тесный, тропинку трудную, следует войти с радостью и отправиться в путное шествие, ибо нет ничего лучше. Что заслужил, то получи. И будь благодарен: тебя слышат, тебе отвечают.
Глава 28. Моление Пречистой
В палатах у Никольского крестца, близ Греческого монастыря, хозяйство вертелось вокруг неутомимой Прасковьи Мангупской, госпожи сего дома. Она всё ведала, но всё проверяла, бранила и жаловала дворню со служанками, пересчитывала припасы, гоняла лодырей, отправляла гостинцы родне, смотрела за сыном… и жизнь на подворье жужжала окрест нее, словно шмелиный рой окрест цветков кашки.
Токмо зябко было сей день ее сердцу, и ослабли крылья у шмелей, и замедлилось верчение хозяйствишка.
Сходила в амбар, посмотрела, как ссыпают хлеб. Справно. Глянула, как работает новая умелица-ткачиха из села Брейтова… Лучше об ней говорили! Поучила. Глянула, довольно ли сушится зверобоя… Довольно. О, а вон еще травы варахили нанесли, она и не заметила когда… Хорошо варахильным дымом тараканов гонять, живо разбегается и тараканьё, и сверчки, и всякие иные гады… А вон еще трава котовы муде… Славно! Трава котове муде добра: у кого желва под щеками, вари ее и хлебай, и помилует Бог. Попробовала сметанный пирог. Учинила казни египетские на поварне: какой дурак масла коровьего добавил? Не должно быть в сметанном пироге масла коровьего!
Сердце, однако, от хлопот не согрелось и не упокоилось. Что б еще сделать? Мужнин охабень велеть проветрить? Глянуть, как вяленую редьку отжимают? Редьку ведь как – если по уму! – готовят? Истолкут, на терке натрут, обвялят да замочат на три дня, а отжав в трех водах – не менее трех вод, тут вся хитрость редечная заключена! – патоку в нее… добавят… да зельице… перечное…
Ну какая редька? Какая ткачиха? Охабень какой? Всё не то. Не отпускает сердце.
Тогда Прасковья Мангупская встала на моление. И моленье не шло у нее путём! Глянула на образ Богородицы Владимирской да и отворотилась. От икон ко супругу текли ее мысли.
Смежив веки она, как была, на коленях, принялась раскачиваться из стороны в сторону, упрекая мужа:
– Отчего ты тако обошелся со мною? Куда ты ушел? Зачем ты от меня ушел? Почему ты меня оставил? Зачем тебе туда? Тебя там…
И она в ужасе зажала рот ладонью. Глянула на Богородицу – Та смотрела Прасковье куда-то за спину, далеко-далеко, мимо нее. Надо бы уже и с Ней поговорить, со Пречистою… Страшно! А ну как не подаст помощи?
Но потом отмякла и вновь начала укорять мужа.
– Федю-у-уша… Почему тебя нет со мной? Ты… непутевый… злющий… просто гад ползучий… безобразник… я так люблю тебя! Смерть, до чего люблю тебя!
Прасковья зажмурила глаза и закрыла их руками, едва сдерживая плач.
– Возвращайся же, Федюнечка, мой родной! Что я буду делать без тебя? Что мне делать без тебя одной? Феденька, ну что ты? Что же ты?! Где ты? Как ты без меня? Как мне тут без тебя?
Она все-таки заплакала. Слава Богу, дверь в горницу заперла, никто не видит…
А потом, собравшись с силами, обратилась к Богородице:
– Не дай мне мужа лишиться, Божья Матерь! Не дай дитяти без отца расти! Ты матерь, ты знаешь… Пожалей сыночка моего. Заступись! Проси за нас Иисуса Христа, Господа нашего, а Твоего Сына! Предстательствуй за нас! Пускай дарует Феденьке… то есть рабу Божию Феодору… здравие, пускай выручит его на боях с басурманами. А я… я все богатство наше к Твоим ногам положу… весь дом наш, всё серебро, всё хозяйствишко! Лишь бы вернулся живым здоровым. Храм во имя Твое возведем! На каменный денег нет, а на деревянный – поднатужимся, и станется… Молю Тебя, заступись, Пречистая!
На Орбатской улице, в доме опричного сотника Третьяка Тетерина, пред красным углом со иконами простерлась на полу Марфа, его жена. Сверху на нее смотрели, строго и печально, Богородица с Младенцем.
Многое хотела сказать Ей Марфа. Всё утро думала, перебирала слова, яко драгоценные бисеринки, складывала из них узор, перекладывала, добавляла то и это, а осенив себя крестным знамением, онемела.
Что Ей сказать? Как Ей сказать? Она Сама всё видит и всё знает. Надо просить за него…
Ведь помнила же, столько правильных молитвенных слов помнила только что, а теперь все они разбежались, яко непослушное стадо у худого пастуха. Одно в голове стоит, только одно…
Она зарыдала, завыла, ударила лбом об пол и протянула к иконе руки. В горле стоял ком, долго не получалось у Марфы справиться с ним, но наконец возмогла, протолкнула несколько слов:
– Верни мне его живы-ым! Я без него жить не могу! Верни-и!
Упала на пол, колени поджала к груди, плакала и выла неудержимо, жалея мужа как часть самой себя.
– Царица Небесная! Погляди на цве-то-чек свой малый, на меня. Я… Я не блудное мыслю… не для того… Ничего для себя не прошу. Ничего све… сквер-но-го в душе не таю. Мужу не изменю. Токмо об одном молю: пусть он будет жив, Пречистая, пусть он будет жив, господин мой Фи-о-дор Ни-ки-тич… Я люблю его. Обоих люблю.
Зырянка перекрестилась и отдала иконе земный поклон, еще один и еще.
К ней зашел муж.
«Слышал ли Касьян мой? Или не слышал?» – в ужасе думала Анфуса.
Касьян глядел на нее, устало улыбаясь.
О ком ей молиться в одиночестве с таковым жаром? Ради кого речные ее глаза роняют соленую воду?
Повинуясь внезапному чувству, зырянка бросилась к нему, обняла, щекой прижалась к груди. Рукою огладила лицо. Родной. Тоже родной…
Как с этим быть?
Касьян заговорил с нею негромко, покойно:
– Ведаю про тебя и про него…
Зырянка вздрогнула.
– Ведаю, давно ведаю. Но верю тебе. Слышишь ле? Доверяю душе твоей, яко своей душе доверял бы. Ты… чистая. Ты скверны себе не позволишь, закон не порушишь.
Она молчала, будто громом пораженная.
– Боишься басурманского нашествия? Не страшись. Посмотри мысленным взором, как хороша Русь: яко матрона цветущая, краше всех цариц мира! Реки ее, изгибаясь, будто бы цветочные стебли в венках, текут по земляным чашам и вливаются во езера прозрачные. А во езерах под водою рыба ходит, живое серебро, зоревые крыла, на отмелях собирается, о солнечном свете радуется. Над езерами же леса густые, дубравы высокие, а там елень и лось горделиво вышагивают, серый волк рыщет, ведьмедь хозяйствует. Меж лесами же грады высокие со святыми церквами, кресты к Богу простирающими, да сёла со избами, печными дымами твердь небесную подпирающими. Тамо пахарь за сохою идет, тамо иконный писчик на образ священный чистое сердце перелагает, тамо царь со вельможами соколиную охоту затеял, и сизые соколы его под самые под облакы взвиваются, тамо торговый человек со обозом великим пути коснулся… А за краем земли Русской – великое Студеное море, и по брегам его русский же поморской человек ко плаванью корабль свой готовит: инде сойму, инде коч, а инде карбас простой одновёсельный… Размысли: отдаст ли Господь наш этакую красу агарянам? Да ни за что не отдаст.
Вся Русь – так много для нее! Она представила себе един дом свой старый, на Каргополье, в ту пору безнадежно брошенный, когда, по грехом, ввергнуты были они с супругом в скитания. По русскому обычаю выстроили они хоромину-громаду. По городам в таковых хороминах ажно две семьи живут или три ютятся. Изба теплая с печкою, с лавками да бабьим кутом, сени, летник холодный и тут же два хлева: в нижнем хлеву добрая коровушка (кра-ви-ца – муж ее называл) на цепи по зимнему времени мыкается да с нею овцы, и для сей мирной скотины внизу проделаны особные воротца; а наверьху – кони, и для них – широкие сходы. А во дворе анбар да мыльня, да малая клеть, да овин. Всё в ладу, всё в добром устройстве, всюду жизнь изо дня в день протекает, яко облака в спокойный день шествуют по небу: с миром, важностью и промедлением. Хорошо, когда мир. Баско! Нет, не может Господь всё это поганым отдать… Как же Он отдаст, когда дом ее, Анфусин, – да пусть бы уже и не ее! – такой хороший.
Она молчала, ни слова не отвечая супругу и все же немо соглашаясь с ним.
Не отвечала.
– А… – догадался Касьян. – Боишься, что не придет с войны твой Фи-о-дор Ни-ки-тич?
Анфуса обнимала мужа, забыв дышать. Трепетом сердечным боялась выдать себя.
– Что ж, и мне он по сердцу, истинно праведен, яко не от мира сего… Хочешь, вместе о нем помолимся, о хозяине нашем, о праведном рабе Божьем Феодоре, о новом твоем миловзоре? Страстей дурных не разжигая, помолимся: вернулся бы он, добрый человек. Хочешь?
Тише шепота травного, тише звездного мерцания ответила она:
– Да.
Княгиня Евдокия Хворостинина пришла с молением в Новодевичью обитель, в богатырский собор ее, освященный во имя Смоленской иконы Божией Матери. Опустилась на колени у списка со старинного чудотворного образа, сделанного мера в меру.
Богородица смотрела на нее с умиротворением во взоре. Премудрый Младенец делал благословляющее движение.
Душа княгини, поникшая и прохолодавшая за последние дни, наполнилась вдруг покоем. «Господь наш милостив, – подумала она. – Сказано же: просите, и дастся вам!»
Но чего просить?
По дороге к монастырю терзалась княгиня этим, яко занозой в сердце. Жизни ле милому ее попросить? Здравия ле? Вернулся бы домой живой-здоровый, не увечной? Не сеченый, не стреляный, не рубленый? Так? Но как же с иными ратными людьми – разве не надобно им доброе здравие, разве не надобна им жизнь? Отчего ему одному, любимому и единственному, просить у Бога снисхождения, когда прочие ратники головы станут класть за отечество? Перемогаться-то с погаными придется всем, и многим выпадет худая доля… А за кого-то и молиться-то некому, одне живут, бессемейно. Им, что ли, кончину за всех принимать?
Како ответят ей свыше на таковое моление? Не отвергнут ли его силы небесные?
Молился бы милый рядом с нею, иного бы попросил.
Не жизни.
Не здравия.
Не возвращения домой.
С нежданной для себя самой твердостью подумала Евдокия: князь Дмитрий Иванович Хворостинин, государев окольничий и большой воевода, молил бы о победе. Одной на всё воинство – и на живых, и на мертвых, и на здравых, и на калек, это уж как кому от Бога достанется.
Таков ее супруг. И она, подчиняясь пусть невысказанному, но всё же ведомому желанию мужа, с сухими очами, с бесстрастием и уверенностью сказала Богородице:
– Пречистая Дева! Вся наша земля – удел Твой, от Господа Тебе дарованный. Цветет и молодеет Русь, пока Ты нас от бед укрываешь. За воевод и простых ратников, за мужа моего и за товарищей его, удел Твой оборонять вышедших, молю Тебя: даруй победу православному воинству. Даруй им всем победу!
Над летней Москвой, налитой солнечным жаром, колокольным звоном и раскаленными ветрами, неслись, сливаясь в нерасторжимое целое, женские голоса:
– Заступись, Пречистая!
– Верни мне его, Пречистая!
– Пусть будет жив, Пречистая!
– Даруй ему победу, Пречистая!
И боль сверкала в небе ослепительнее солнца, и надежда звенела в небе оглушительнее царского колокола на Иване Великом…
Глава 29. Праведник
Господи Иисусе Христе, Сыне Божий!
Не презри моления моего. Я не достоин Твоей доброты, но Ты, Господи, мытаря оправдал, блудницу не отверг и разбойнику двери рая распахнул. Тако и мне, Господи, горшему грешнику, нежели мытарь, блудница и разбойник, дай каплю милости Твоей.
Молю, Тебя, Господи, прости мне мою беззаконную любовь, ибо в ней грех, и грех сей сам я избыть не могу, но с Твоей помощью всё возможно. Дай мне, Господи, прощения и помилования за блудные помыслы мои. Дай мне, Господи, очиститься от них в смертный час, когда буду я в шаге от суда Твоего и от престола Твоего. Сердце мое расколото надвое. От избытка беззакония говорю я: люблю того… ту… кого мне любить не следует. От избытка веры в Тебя, заключенной в моем сердце, говорю Тебе: я знаю свою скверну и желаю избавиться от нее перед лицом Твоим. Дай мне помощи и помилования, Господи, Царю Небесный!
Еще молю Тебя об одолении на враги для нашего православного воинства. Молю Тебя за Русь! Не оставь ее, Господи! Мы грешны, мы грязны, но мы знаем Тебя! Ты – Господь наш единый, а мы стадце твое словесное, от Пастыря ждущее милосердия и защиты. Отец наш небесный, остави нам грехи наши, а мы, сколь подашь нам сил, станем выдирать корни грехов из душ наших, переменять ум, стоять в Истине. Мы – Русь, мы земля Твоя, прости нас, укрой нас под рукой Твоей, яко малых детей! Не дай нам сгинуть! Еще молю Тебя о здравии и устроении дел близких моих, а Твоих грешных рабов Анфисы, Евдокии, Георгия, Димитрия и… Кассиана.
Еще молю Тебя: устрои дела мои, дай мне претерпеть, что назначено, до конца и не дрогнуть. Даруй мне сил, буди милостив ко мне, Господь мой! Ибо я люблю Тебя более всех, кого знаю, а потому, всемилостивый Иисусе, дерзаю просить у Тебя: укрепи сердце мое, грешного раба Твоего Феодора!
Я иду умирать во имя Твое. Помоги!
Глава 30. Смерть стража
Солнце боролось в небе с луной и уступало ей поле, боясь остынуть в ледяном захвате. Час сумеречный наливался мглой.
Князя Воротынского позвали из шатра: «Вестник, Михайло Иванович, вестник к тебе!»
Воевода вышел и, глядя на всадника-громаду, на лошадь, тяжело вздымавшую бока и ронявшую клочья пены, на двух оружных дворян, вперявшихся в конника с ужасом – оробели от могутности его, что ли, – чай, косая сажень в плечах на кого угодно робости нагонит… молвил с прохладцей:
– То не вестник, а страж. Притом страж, лишенный вежества.
– Сойди с коня! Али ослопом тебя из седла вышибить? – прикрикнул князь Лыков, случившийся тут же, в паре шагов.
Всадник молчал.
«Вот упрямец! – закипая, размышлял Воротынский. – И не служилый человек по отечеству даже, всего-то боевой холоп… как бишь его? Гневаш… что-то там… А туда же, норов кажет, яко птица высокородная, кречет белый, со князем во отцах и княгинею в матерях… Опричнина! Распустил великий государь всю эту голь! А оттуда уже и на земщину переползло. Головники да шильники, а спесь – яко у людей истинных!»
– Сойди с коня! Немтырь безголовый! Шпынь ненадобный! – орали все вокруг, не един токмо Лыков. Лишь двое дворян по-прежнему лелеяли в очах немой страх свой да слова не смели вымолвить.
Лицо всадника, казалось Воротынскому, усыпано мукой. Да откуда бы? Или свет лунный тако лег ему на чело? Истинно бел конник ликом, белее мертвеца, в снегу обретенного.
«Как же зовут тебя? Заяц? Или Гневаш? Или сразу и Гневаш, и Заяц? Обоим пора, стало быть, на правёж! Дубьем непокорство выбивать!»
Всадник отверз уста, но сей же миг затворил их, издав един лишь тяжкий вздох.
«Глаза мои… как вечереет, чудится разное… Свет лунный? Да луна блистает за спиной у холопа, как бы ей обливать чело его сиянием своим? Но отчего ж толико бел холоп?! Ужели на старости лет очи мне метелью мнимою запорошило? Тогда – худо…»
Воротынский открыл было рот, вознамерившись гонение воздвигнуть на крамольника, но тут конник наконец заговорил:
– Тот, кого ты велел охранять… ныне… у того, кому ты хотел его передать… он… живой. То, что ты… велел стеречь… при нем… господин… мой…
– А остальные? Прочие шестеро, кто был с вами?
Вместо ответа всадник бросил повод, прильнул к шее коня да и обнял ее. Пальцы его скребли по плоти конской, словно отыскивая опору или цепляясь неведомо за что. Глаза вестника закрылись. Темная нить киновари вытекла из уст его, легла на подбородок и запуталась в бороде.
Только сейчас Воротынский узрел: две стрелы торчат из спины ратника. Вот чему ужасались те двое… Сам Господь, видно, помогал ему доскакать до русских станов, ибо для человека такое невозможно.
Вдруг холоп открыл глаза и прохрипел:
– Они мертвы… Помяни…
Он не успел договорить: очи закатились, руки повисли, яко безчувственные ветви древесные, тело начало сползать с коня.
Воротынский удержал его от скорого падения, сделал так, чтобы могучий богатырь лег на землю боком, легко и мягко, яко на перину. Ответил мертвецу:
– Не тревожься. Помяну их, а с ними и раба Божия Михаила, мне тезоименитного…
– Холопье имя помнишь? – удивился Лыков.
– Этого – помню! – И, как видно, таковую тяжесть в словеса вложил, что отскочил куда-то Лыков.
Большой государев воевода выдернул стрелы из спины усопшего ратника, поцеловал его в лоб и перекрестил.
– Отпеть. Похоронить с честию! – бросил Воротынский. – Ибо честь была с ним при жизни.
Глава 31. Не убоюсь зла
В час, когда князь Мангупский поднял Хворостинина ото сна, тьма ночная не черна, но чернильна. Полночь давно миновала, до рассвета еще далеко, синий оттенок нимало не разбавляет мертвую зыбь победившей мглы. Воздух – яко угль, по граням звездáми посверкивает.
– А?
– Вставай, Дмитрий Иваныч, дело срочное!
– Пожди чуть…
Дело срочное, да, но Хворостинин все же прочитал в уме предначинательную молитву и только потом вскочил с легкостью, привычно отогнав дрему. За спиной – легион ночей с тех пор, как он научился вскакивать и приступать к делу за один миг.
Ему протянули влажный рушник. Отер лицо. Встряхнулся. Вышел из шатра. По небу судя, часа два назад ушли семь мучеников Маккавейских, ушло с ними Изнесение честных древ Животворящего Креста Господня, их место заступил первомученик Стефан и его же тезка Стефан Папа Римский, но хороший, толковый Папа Римский, а не какими они потом сделались… Стало быть, ныне суббота сменила петку.
«Раз Стефан, пострадать придется. Ин ладно, пострадаем. Лишь бы нас татарове камнями до смерти не закидали, как его иудеи…»
– Пушки? Дело большое на сей день готовится? – спросил он у князя Мангупского, не дав заговорить.
– Откуда знаешь? – удивился тот.
– Сам бы ты так поступил, а они, чай, не дурее. Дозорным, которые насчет пушек разведали, обещай награду. Не от царя, от меня. Кто?
– Опричной полусотник Третьяк Тетерин.
– Сам видал?
– И сам, и языка приволок.
– Ловок! – покачал головою со удовлетворением Дмитрий Иванович Хворостинин. – Где? Веди.
И князь Мангупский доложил речи языка, вывел Хворостинина ко углу гуляй-города да показал перстом во беспросветную муть ночную: «Тамотки!»
«Не зги не видно… Ин ладно, и без того справимся, чай, не пальцем деланы».
Сей же час у воеводы в голове будто бы легкое перышко гусиное, невидимой дланью водимое, вывело чертеж. А на том чертеже всё, что очи его узрели с холма у речки Рожай за два дня стояния.
«Семьдесят шагов… ложбина на два локтя глубины… мала… сто двадцать шагов – ручей, топкие берега… две ивы… еще шагов тридцать далее… полно кротовин, конница не пройдет… левее… чуть ближе… взгорочек должен быть… и три дерева на нем старых, в бревно обхватом… два ясеня и клен… там. Больше негде».
Не видя сквозь черную пелену врага, даже не приглядываясь, Хворостинин живо представил себе, как орудуют лопатами немногочисленные крымские турки, взятые Девлеткой с собой. Как тягают, матерясь на своей басурманской молви, чужие ратники землю в мешках, как подтягивают русские полонники турецкие пушечки ко взгорочку. Как торопит их негромко начальный человек… Паша? Или еще каким именем они своих воевод нарицают?..
«А вот накося выкусите, гости дорогие!»
– Хорошо, что разбудил. Князь Михайлу Лыкова, голову над новосильцами, сюда, живо. Да голову смоленского над стрельцами, да стрелецких сотников епифанского и рязанского – сюда ж.
Князь Мангупский исчез.
Издалека донесся краткий вопль, оборвавшийся резко, яко вервие перерезанное. «Должно, уронили нечто тяжкое товарищу своему на ногу, работнички…» Звук прилетел как раз с той стороны, с каковой и ждал его воевода.
Дозорные да близ стоящие ратники, переглянувшись промеж собою, уставились на Хворостинина. Тот лишь кивнул легонько, мол, не бойсь, худого не приключилось. Авось это движение его подбородка различат в неверном свете пучка смоляных лучин, прилаженных к длинной суковатой палке и подпаленных.
Головы и сотники явились споро, без промедления.
Хворостинин помолчал, считая в уме: «Сколько ж у них наряду пушечного? Язык татарской бает, с полдюжины тюфяков да четыре пушечки малых, да еще десяток больших, для осадного дела. Про осадные врет, татары Девлеткины отродясь на осадах подолгу не стояли, их повадка волчья: быстро бегать и больно кусать, их тяжелой наряд токмо задержит напрасно. Врет, не иначе».
– Вам сотские: поднимайте своих, перетаскивайте сюда гаковницы отовсюду, числом их здесь быть должно не менее трех дюжин. Да затынных пищалей два десятка станковых. Тебе, голова: смолян своих отрядишь, сколько потребно, перетащить сюда с левого крыла четыре тюфяка… Поутру уберете точь-в-точь, когда я велю, не ранее и не позднее.
Смоленский голова уставился на Хворостинина недоуменно:
– Окстись, князь, тут вон своих тюфяков те ж четыре. Так на что еще-то их подтаскивать? Оголим…
– Цыц! – угомонил его Хворостинин. – Кото́ришь не по делу. Делай, что велено, спрос на потом оставь. Всё, ступайте да поторапливайтесь.
Те разошлись ко своим ратникам. Голова смоленский чертыхался вполголоса.
Хворостинин вздохнул: ничего, брехлив начальник над смолянами, да дело знает. А вот из князя Мангупского стратилат скверный. Слабоват, на боях когда последний раз бывал? И не упомнишь. Не подвел бы… Заменить? Некем. Игнатка Кобяков второго дни саблею без левой кисти оставлен. Князь Семен Коркодинов лежит недвижим, колено у него насквозь прострелено. Князь Захарья Сугорский по две раны в обе ноги принял, теперь ему долгонько ни пешком ходить, ни на коне скакать… Князь Иван Козлина Тростенской убит. Юрья Тутолмин робковат – как пить дать, прежде времени тыл подаст. Мишка Черкашенин храбор, да всё по-своему сделает, а тут ровно надо сработать, чтоб без сучка без задоринки.
– Теперь ты, Михайло Юрьевич, да ты, Федор Александрович. Имею на вас упование. Пойдете на вылазку. Ты, князь Михайло, первым, а у тебе всех первее те излезут, кто до молота охоч… нарочитое будет у них задание. Ты, Федор Александрович, когда князь Михайлы дети боярские на прямое дело пойдут, со своими стрельцами чужих конных от них отгоняешь… Последним вернешься. Ясно ле?
Князь Мангупский наклонил голову в знак понимания. Лыков спросил:
– Какое же к нам нарочитое задание? Прямой съемный бой – это моим новосильцам токмо радостно: хоть поразмяться всласть, сидеть устали. А к чему молотá? Есть, понятно, и таковых человек семь али восемь – с трех-то сотен моих… но с секирами будет яко втрое поболе, чем с молотами…
– Не сепети, слушай…
По второму разу Дмитрий Иванович на сон ложиться не стал. Сколько спал? Часа четыре. Ино и того хватит, чай, не старый старик, сдюжится-стерпится.
Пошел проверять всё, что можно проверить ко новому дню. Сколь раненых Богу душу отдали, и сколь под хоруговь к утру вернется. Где зелейный припас обилен, а где добавить надо. Есть ли вода? Мало воды… Худо, с жаждою долго не простоишь. Воду добывали из близлежащих речек да ручьев малые разъезды казачьи, доставляли в кожаных ведрах и во флягах, но было ее мало, мало, мало…
Набрел на ратника великанского обличья – спинища медвежья, руки – бревна, ноги – валуны. Кто? Мнится, некий знакомец… или блазнит темень ночная?
Ратник достал из торока глиняную баклажку, вынул затычку, но воды там нимало не обрел. Он запрокинул голову и языком словил последнюю каплю. А потом в отчаянии бросил баклажку наземь. Тогда вынул он нож, успокоительно похлопал коня, мол, дружок, не вертись, и вдруг быстрым движением кольнул его в шею. Конь шарахнулся в сторону, однако ратник огромными лапищами принудил скотину к покорству.
«Сейчас он коня… татарским обычаем…» – подумал Хворостинин, скорым шагом приближаясь к великану.
– Эй! А ну стой!
Но тот не слышал окрика, то ли не понял, что обращаются к нему. Он жадно приник к ране и глотнул конской крови раз, другой, третий.
«Точно, по-татарски…»
– Стой, хватит, – строго сказал ему Хворостинин, положив руку на плечо.
Ратник повернулся, не отнимая пальцев от раны, – зажимал края.
– Много ль на раненой животине навоюешь?
Тот утёр губы, приложил к ране пучок травы, останавливая кровь. Только потом ответил:
– Пить нечего… эвона как, светлый господин воевода. А от жеребчика не убудет.
Хворостинин протянул ему свою флягу, серебряную. Тот с жадностью присосался, одним махом выдул половину, Дмитрий Иванович едва оторвал свою драгоценную водицу от его уст.
– Будет!
Какой-нито знакомец. Откуда, кто? С седла низка собачьих зубов свисает, стало быть, опричный служилец.
– Кто таков?
– Передового полка пятидесятник Иван Третьяк Тимофеев сын Тетерин.
– Ты нынче ночью взял языка? Турчина?
– Я.
И тут Хворостинин признал его. Ох ты! Где свидеться довелось. Кабы не здесь, может, прибил бы, особенно не разбираясь…
– А не ты ль во тюрьме московской ко Щербине Тишенкову приставлен был? К тестю моему?
– Опять я… Таковая служба моя на великого государя… была… – И поник разом. Опасается: не угодил великому человеку, стало быть, добра не жди.
– Уморили вы там Щербину своей службою-то.
Пятидесятник отворотил лицо.
– Не казни, господин мой. Я к нему яко ко всем, напрасно не томил, мук не добавлял. Тюрьма, она… никому не мать, а всем мачеха, ко старикам же более прочих. Тесно им в сыром затворе век свой волочить…
– В глаза глянь!
Тот глянул. Твердо. В отсветах костров Хворостинин не увидел на дне чужих очей ни лжи, ни иной кривоты. И не почуял в себе гнева. Служилец и служилец. Что? Уморил старика? Да он ли…
– Зла на тебя не держу, Третьяк. Поутру вместе биться пойдем, может, вместе ляжем. Лучше бы нам злобы друг на друга не иметь. Если ты и виновен в чём, прощаю тебя.
Собеседник его шумно перевел дыхание.
– Я… – сказал и запнулся. – Я… как-нито помолюсь за него. За душу его, был бы ласков к ней Господь на Страшном судище. Вот, дело. Христьянское-то имя его какое?
– Никита. Баклажку подбери. Как побьем татаровей, подойдешь ко мне. За турчина я тебе ее всю, аж до пробки, серебряными деньгами наполню.
Тетерин отвесил ему поясной поклон.
Чуть погодя, уже под утро, прискакал к Хворостинину человек с грамоткой от Воротынского. Протянул бумагу, а с коня слезать не стал. Сказал: «Сей же час ответа князь Михайло Иванович требует».
Хворостинин воззрел в грамотку внимательно и чёл ее с поспешением. А дочитав до конца, с улыбкою воскликнул:
– Востёр Михайло Иванович! Скажи: сам думал ему такую ж затею предложить… Ныне рад, что думаем одним обычаем, он и я. Исполню, скажи, как велено.
Посланец свесился с седла и спросил тихо, почти шепотом, тако, чтоб один Хворостинин слышал его:
– Просил меня большой воевода допряма у тебя дознаться: гóловы всего воинства в заклад ставим, ежели не стянем дело с двух концов, то поляжем тут все до единого… Понимаешь ле?
– Понимаю, – отвечал Хворостинин весело. – Инако и нельзя: будем тут сидеть, так передохнем от жажды. Передай: жду гонца от него, а до тех пор стою и шагу не делаю, ни назад, ни вперед.
«Меня сюда, на гуляй-город, поставил исполнять воротынскую работу, а сам мыслит с неприятелем разойтись по-моему, по-хворостинински. Я, стало быть, стою, а он, стало быть, вертится… Хорош, востёр князь Михайло Иванович! Ино поиграем с татарами игрой смертною».
На рассвете повсюду плавал туман, яко кисель овсяной. По овражкам, по ровушкам разлился он сочной белой мякотью, за древеса цеплялся, за кусты, не хотел уходить, втекал во всякий долок и там стоял с ленивым шевелением.
Ни русские пока не видели за туманом татар, ни татары – русских.
По первому свету, сыренькому да серенькому, Воротынский, помолясь в Архангельской шатерной церкви, увел конные сотни Большого полка, Сторожевого и Левой руки.
Дмитрий Иванович едва расслышал сквозь пуховое варево тумана дробот конного воинства, уходящего на рысях. «Небось, тряпками копыта обмотали… да по волглой земле, по росе…» – Выходило, что и тут Воротынский прав, верное время выбрал.
Из конницы доброй, дельной остались у Хворостинина дети боярские его собственного, Передового полка да поредевшие сотенки правой руки при князь Никите Романовиче Одоевском. Ну и казаки, да с них толку чуть: на первой сшибке яры, а долгого боя не держат…
Негусто. Ин ладно, не всё коту Масленица, будет и Великий пост.
«Сейчас начнут», – почуял Хворостинин, яко зверь лесной, волчище или рысь, чует добычу свою: по шороху, по запаху… Скорым шагом воевода направился ко правому крылу гуляй-города – туда, где с ночи заготовил врагу гостинец.
Забрался на угловую телегу, приник к бойнице… Нет, не видать… не видать пока… Неужто ошибся?
Тут ветерок свежий малость разогнал туман, и Дмитрий Иванович ясно узрел, как чадят фитили в руках у турецких пушкарей.
– Ла-ажись! – заорал он, спрыгивая с телеги.
– Что? – не разобрал князь Мангупский.
– Р-р-ра! – ответили ему крымские пушки.
Одно ядро продырявило щит, ударило стрельца и разворотило ему грудь. Наземь рухнул уже не человек – обрубок. Второе в щепы разнесло другой щит. Острая деревяшка бешено завертелась в воздухе, дотянулась до носа одного из пищальников, разворотила хрящ. С воем упал он и покатился, сжимая лицо ладонями.
Еще два ядра пролетели над щитами да взрыли землю далеко за гуляй-городом.
Те ратники, кто расслышал Хворостинина и попадал, кто где стоял, начали было подниматься.
– А ну лежать! – рявкнул воевода.
Сей же миг, с визгом кроша дерево, ударил дроб из турецких тюфяков. Там, где не хватало выбитого щита, дроб пролетел через образовавшуюся брешь и впился в скоп детей боярских, которые изготовились к вылазке. Двое упали, заорали раненые, изувеченные, взоржали кони.
– Гаковницы! Затынки! – крикнул Хворостинин, вскакивая.
– Па-ли! – откликнулись на его приказ старшие над пищальниками.
– Чаг! Ча-чаг-г! – нестройно ответили четыре десятка стволов.
– Тугх! Тугх! – рыкнули затынные пищали.
Свинец густым сеевом полетел во вражеских умельцев огненного боя. Теперь неприятельских бойцов было уже не различить сквозь дым.
«Да и не надо».
– Тюфяки! – вновь подал голос Хворостинин.
– Па-ли!
– Р-р-ах! – отрыгнули дроб восемь тяжелых медных туш.
«Ныне геенна огненная там у них, щитами-то не прикрыты…»
– Отворить! – перекрикивая шум боя, повелел Хворостинин.
И матерые десятники князя Мангупского ловкими, навычными движениями отстегнули две телеги да повернули их так, что перед конными сотнями новосильцев образовался широкий проем. Лыков первым рванул с места, воздев саблю над головою.
– На вылазку! Москва-а!
– Москва-а-а-а-а-а! – вторили ему конники, вылетая наружу. – Москваа-а-а-а-а-а-а!
Никто не ждал их удара. Турки не успевали перезарядить тюфяки и пушки свои, татары на краткое время растерялись. А тут всего-ничего для резвого конского скока – от гуляй-города до вражеских пушкарей!
Дети боярские князя Лыкова мигом въехали на взгорочек, обтекли его с двух сторон и принялись беспощадно рубить турок. Издалека слышались звонкие удары молотов. Умельцы боя на молотах заклёпывали пушки и плющили тюфяки, чтобы более ни единого выстрела не было бы сделано из них по русскому воинству.
– Вот это дело… – побормотал Хворостинин. – Снедь рачья! Выводи своих, Федор Алексаныч! Торопись!
Пока бой шел так, как он хотел. Но татарин – не тот враг, что приучен во всем потакать чужим задумкам. Небось, живо опомнится.
И – точно, тяжелое сонмище татарской конницы уже накатывало на место, где только что хозяйничали новосильцы. Но и князь Лыков знал свое дело туго: не дал ратникам увлечься рубкой. Им велели укусить и отскочить, а не грызться насмерть…
Они уже отходили. Яко добрые псы охотничьи вцепляются медведю в задние лапы, тако же татары вцепились Лыкову в тылы, сверзили с коня одного из людей его и затоптали да погнались за прочими.
– Оттаскивать! – хладнокровно приказал Хворостинин.
Епифанцы и рязанские ратники принялись отволакивать гаковницы по прежним местам, смоляне вцепились в тюфяки. Теперь всё это пригодится там, где раньше стояло, и очень скоро.
Лыков летел на вороном жеребце впереди новосильских сотен. Но растянулись его бойцы. У сáмого гуляй-города крымцы все-таки нагнали их, начали обходить с левой руки и с правой, принялись сечься насмерть.
Тут их ждал новый подарочек от Дмитрия Ивановича. Стрельцы князя Мангупского уже выстроились снаружи в два ряда, положили пищали на сошки с развилкою и ждали приказа, дымя зажженными фитилями. Федор Александрович махнул саблей.
– Даш-ш-ш! – рявкнули пищали первого ряда. Свинец полетел навстречу неприятелю.
Покатились по земле горделивые крымские всадники, роняя щиты, луки, клинки. На дыбы поднимались искалеченные лошади, лягая всех, кто находился рядом. Бешено, с привизгом, ржал жеребец с размозженной челюстью.
Первый ряд стрельцов лег на землю.
Князь Мангупский сделал еще один взмах.
– Даш-ш-ш! – подали голос пищали второго ряда.
Взвилась и рухнула лошадь знатного татарина, какого-нибудь бея в ярких одеждах. Падали, падали, падали воины Девлет-Гирея. Кто-то закружился на месте, кто-то подался назад.
Новосильцы, воспользовавшись передышкой, купно ломанулись в проем меж телегами. Лыков подъехал к Хворостинину и с радостным воплем кинул ему под ноги пестрый бунчук, отобранный у врага.
– Вот так оно, м-мать! В гробину крепь душу н-на!
«Здесь бы, на его месте пристойно быть Кудеярке… Ан, вон как вышло. Сошел с места своего да и пропал».
Между тем вслед за конниками бежали назад стрельцы: всё! более одного выстрела сделать им невозможно – перезаряжать слишком долго. Последним уходил князь Мангупский.
Кое-кто из татар счел, что драка еще не закончена. Полетели стрелы. Вот споткнулся один стрелец, вот со стоном распластался на траве второй…
Десяток самых горячих, самых дерзких конников отважился направить коней стрельцам вослед. Догнать, сечь, рубить, мстить за прежнюю удаль!
Из бойниц в щитах гуляй-города принялись палить по ним русские ратники, не участвовавшие в вылазке. Один из татар покачнулся в седле и повернул вспять. Еще один, хоть и не попали в него, тоже отвернул. Другие не отступились от своего намерения.
Князь Мангупский у самых телег повернулся к врагу лицом и выпалил из пистоли переднему татарину в грудь. Свинец вышиб того из седла. Но на его месте сейчас же появились еще трое чужих бойцов. Они закружили на конях, осыпая князя градом сабельных ударов. Тот едва успевал уворачиваться, шелом слетел с него. Вдруг татарская стрела, пущенная издалека метким лучником, ударила его в бедро. Князь Мангупский тяжко пал на одно колено, отбил саблею удар, направленный ему в плечо, но пропустил второй, направленный в голову. Зашатался, теряя равновесие.
– Запирать бы надо… до беды недалеко… ворвутся! – обратился к Хворостинину один из стрелецких десятников. Воевода не успел ответить: другой десятник, ни слова не говоря, тычком в зубы сшиб первого с ног.
Хворостинин вырвал у кого-то сулицу, размахнулся и швырнул ее в ближайшего ко князю Мангупскому татарина. Сулица вошла в шею, конник издал громкий хрип и начал сползать с седла.
– За мной! А ну, живо за мной! – гаркнул Хворостинин вытаскивая из ножен клинок.
И кто-то из новосильцев тут же оказался рядом с ним, и кто-то из стрельцов, тяжело дыша, встал с другой стороны, выставив перед собой бердыш. Лыков, хищно улыбаясь, махнул своим: чего встали?! Людство воинское качнулось за Хворостининым, не оробело.
Татары не приняли нового прямого боя, отступили. Но кто-то из них ловко накинул аркан на бездыханного князя Мангупского, да и тащил его за собой прочь от гуляй-города.
Благо, не далеко отъехал.
Дмитрий Иванович понёсся за ним, рубанул раз – мимо, другой – опять мимо, а на третий все-таки зацепил и перерубил веревку. Татарин обернулся, увидел толпу русских ратников и не решился сечься со всеми сразу за свою добычу, ускакал.
Федор Александрович лежал на сырой росистой траве, жадно глотая воздух. Кровь шла у него изо рта. Душа отлетала от него ко Господу на суд, но плоть еще цеплялась за нее, еще не отпустила ее до конца.
«Не жилец, – с досадой подумал Хворостинин. – Ино хоть похороним по-христьянски…»
Он схватил было князя Мангупского за ноги и наладился тащить его к телегам. Вдруг раненый поднял руку, желая привлечь его внимание.
Надо было срочно уходить за телеги. Татарин умеет бить и никогда не дает много времени на роздых меж первым ударом и вторым. Всё войско ныне требует к себе Хворостинина: иди, распоряжайся!
Но князь все-таки задержался.
Федор Александрович глотал окровавленными устами воздух, яко рыба на берегу. Он всё никак не мог набраться сил и произнести то важное, что еще держало его в жизни сей. Глаза его помутнели, врата век готовы были затвориться навсегда. Мотылёк жизни едва трепетал у ноздрей.
«Отходит…»
И тут у князя Мангупского нашлись силы на одно-единственное слово, главное для него:
– Па… неч… ка…
Хворостинин ответил ему толико быстро, чтоб жизни скудеющей хватило бы Федору Александровичу услышать:
– Не оставлю ее заботой. Будет мне яко родная сестра.
На лице князя Мангупского начала проявляться улыбка, но на нее уж не хватило последних глотков века, отпущенного ему Господом. Един лишь слабый отсвет улыбки успел лечь князю на чело.
Дружным усилием Федора Александровича вмиг занесли за телеги.
Хворостинин снял шлем и перекрестился.
«Товарищ ты мой любезный! Прости меня, что думал о тебе худо. Прости, что о слабости твоей размышлял. Прости, что изрядного начальника над воями в тебе не видел. Прости меня! Давно не выходил ты на брань, но вот пришло твое время, и ты бился как воину подобает, и погиб как воину подобает. Хороший русский боец, и память о тебе останется добрая. Даст мне Бог живу быть, так вдоволь помолюсь о душе твоей бесценной».
А вслух сказал проще:
– Не зазорно погиб, с честию. Будь милостив к нему, Господи!
И рядом с ним иные ратники тако же стали осенять себя крестными знамениями.
Проем в общем строе гуляй-города тут же затворили, зане от татарских станов уже скакала большая темная сила: не сотни, тысячи! Вместо двух старых щитов, испорченных ядрами, спешно взгромоздили новые, запасные. Встали у бойниц, примеряясь, когда открыть огонь.
Хворостинин посмотрел на лица. Никто не малодушествует, все тверды, яко адаманты, иные довольны, что у татар первой крови на сей день больше взяли, чем своей отдали, – улыбаются, а иные сечи жаждут: застоялись, поистомились! «Ну, славен Господь! Сразимся с татарами бестрепетно».
Туча, надвигавшаяся с неприятельской стороны, остановила свой грозный бег в половине лучного стреляния от гуляй-города, а инде и ближе.
«Что за невидаль? Отчего валом не накатывают?» – недоумевал Хворостинин.
По щитам затюкали стрелы. Казаки, пищальники и стрельцы один за другим откатывались от бойниц, зажимая раны. Чужие лучники били искусно, даже лучше, чем обычно, хотя татарин от веку славился яко стрелок изрядный.
С телег начали было отвечать огнем пищальным и дробовым. Но Хворостинин сию королобость живо пресек. Токмо из пушек! Прочее – напрасная растрата порохового зелья. Пищаль бьет тверже, чем стрела, но у лучника прицел точнее. Издаля искусный лучник доброго пищальника всяко переспорит. Для дроба же таковая дальность гораздо непригожа: ослабнет, не поранит никого…
«Почему съемного боя не хотят? Отчего берегут себя? Духом пали? Да нет, татарове нравом не таковы: резвы, с доброй драки их калачом не выманишь…»
И тут по гуляй-городу пронеслось:
– Черкесы! Черкесы! Не татары…
«Вот, стало быть, отчего встали, – сообразил Хворостинин. – Черкесы сюда погулять приехали, хабару набрать да поболе рабов полоненных домой отогнать… Им тут головы класть ни к чему, мы им не враг кровный, а всего лишь кусачая добыча».
Как видно, Девлет-Гирей послал к гуляй-городу черкесское воинство, дабы утомить защитников деревянного городка. Главную же силу поберег до того времени, когда земля подсохнет: утром-то она влажная, коннице – сплошная неудобь, – прикидывал Дмитрий Иванович.
Редкое ядро выбивало бойца из черкесского воинства, а Русь несла потери.
«Что ж, у нас и на вас управа найдется», – заключил свое размышление Хворостинин да и послал гонцов ко дворянским сотням из своего Передового полка. Вестники передали: «Надобны лучшие стрелки».
Пускай лук поработает против лука! Первое боевое умение, коему учили на Руси мальчишек, по роду своему Богом назначенных для царской службы, – игра с луком и стрелами. Уж потом учили их ездить на коне, рубиться секирой и саблею, ножевому бою, кулачному, в последнюю очередь – бою огненному, из пищалей и пистолей. Но сначала, прежде всего прочего, искусство лучной стрельбы. Татарам бы не уступать!
И ныне у русского воинства есть чем ответить черкесским стрелкам.
…Лучники из числа детей боярских встали кучками человек по двадцать – по тридцать шагах в десяти за телегами. К щитам выслали молодых – дозревать, куда стрелы упадут. Опытные сотники да воинские головы отдавали лучникам приказы. Хворостинин не лез в дело: сами справятся, без его пригляду.
– Аз! – возглашали начальные люди, и лучники поднимали свое оружие.
– Буки! – И они разом натягивали тетиву.
– Вéди! – И стрелы малыми тучками летели над щитами на черкесов.
Дозорные показывали отогнутым пальцем вниз или вверх, мол, недолет либо перелет. А потом отчеркивали в воздухе треть указательного пальца, две трети или же весь – сколь большую сделать поправку.
– Аз! – слышались в ответ зычные голоса начальных людей. – Буки! Выше два! – Вéди!
У черкесов не было высоких деревянных щитов. Когда гибельное «вéди!» прозвучало на левом крыле гуляй-города с полдюжины раз, а на правом – раз семь-восемь, они стали покидать поле боя – сначала невеликими дружинками, а потом все разом.
Десятки черкесов остались лежать на еще не просохшей земле…
Токмо тогда на гуляй-город пошли татары, первая волна.
Издаля засыпали стрелами: истинно железный ливень хлынул на русское воинство. Хворостинин велел не отвечать.
Резвым скоком ринулись конники к телегам со щитами. Подбадривали себя гортанными криками. Хворостинин вдругорядь велел: зелья порохового напрасно не тратить.
Не те татары, не самая их сила, а так, легкий скоп, скорым изгоном налетают, скором же изгоном отъедут. По оружью рассудя да по одежкам: татарове Цитраханского юрта, что русскому государю служить не пожелали, когда великий град Цитрахань пошел под московскую руку, да и отъехали на имя царя крымского. Слабое воинство, духа в нем нет. А палить по цитраханцам успеется токмо раз: нет ныне в окопах перед телегами стрельцов, некому первым огнем встречать дорогих гостей. Один гуляй-город должен отстояться.
И лишь когда цитраханская конница приникла к щитам, лишь когда одни всадники принялись подсаживать других, дабы те перемахнули через щиты да и завязали прямой бой внутри русской крепостицы, лишь тогда отворились бойницы.
Ударило разом всё: обычные пищали, гаковницы, тюфяки и пушки. Били в упор. Свинец, дроб железный, ядра – весь хищный холод, доселе сокрытый в утробах стволов, вырвался и нашел себе поживу. Буря огня прошла голодным ветром по скоплению тел. Рвало и дырявило тела конников, кромсало упряжь, увечило лошадей.
Когда дым рассеялся, цитраханское воинство имело жалкий вид. На двадцать шагов от телег трава была устлана ковром из мертвецов и умирающих. Кто-то ездил туда и сюда на коне, то ли утратив разум, то ли лишившись зрения. Кто-то силился встать на ноги и не мог. Кто-то звал на помощь товарищей, но никто не шел помогать. Раненые заходились в крике.
«Господи Иисусе…» – поразился Хворостинин итогу своей же ратной работы.
Цитраханцы, вяло постреливая из луков, откатывались где в одиночку, а где – десятками, безо всякого порядка и строя. «Эти – уже не бойцы. Надолго», – оценил Хворостинин.
– За-ряжай! – прокатились по цепи телег крики десятников, полусотников и сотников.
Самое время было наново заталкивать заряды в длинные шеи пищалей, засыпать порох в пушки, закладывать дроб поверх пыжей. Потому что от вражеских станов летела новая волна, двух прежних много страшнее.
– Ногайцы! – крикнул кто-то, но и без криков всякий знал: тысячи конников, скачущих на низкорослых мохнатых лошадках, дивно неприхотливых к корму и гораздо крепких на морозе, – ногайцы. Лошадок-то ногайских на Руси любили, да и покупали во множестве, но не для того, чтобы они тащили за собой плуг или борону, нет, их брали служилые люди государевы для ратных дел.
Ногайцы… вот народ крепкий, дикий, вольный. Эти – истинные волки, ослабы не дадут. Будет днесь великая жатва!
Всадники ногайские столь скоро пролетели поле перед гуляй-городом, что не успели русские пешцы с пушкарями перезарядить орудья огненного боя. Лишь некоторые, малое число, успели встретить неприятеля огнем.
Падали ногайцы наземь, но лава не останавливалась. Хорошо рассчитали мурзы ногайские: утеснить русскую крепостицу в миг ее слабости.
Близ щитов военачальники ногайские взмахами рук умело разделили воинство свое: одних послали на приступ, другим же дали иное дело – засыпáть стрелами всякую отворяющуюся бойницу. Токмо полезет стрелец со своей пищалью, а уж обе ладони стрелами пронизаны и еще стрела в щеке глубоко сидит…
«Ин ладно, схватимся инако», – решил Хворостинин.
По сию пору не отпускал он лучших лучников из конных сотен своих. Теперь, по приказу его, стрелки из лука приблизились.
Как только ногаец перебирался через щит, его разом били русскими стрелами. И падал он, истыканный, словно еж. Вот десяток ногайцев лег, два десятка, вот полсотни… Лучникам подносили новые и новые связки стрел.
Дмитрий Иванович чуял слабости и боли воинства, словно боли и слабости тела своего. Скоро сообразил он, где открывается уязвимое место. А потому велел подвести поближе всех детей боярских, какие только были у него под рукою – лучники они или нет.
Ногайцы потеряли сотню бойцов, а может, и поболе. Но продолжали храбро лезть на русские стрелы. А стрелы… стали иссякать. Ну не бывает на свете бездонных, неистощимых воинских запасов! Всё когда-нибудь заканчивается.
И вот уже лучники выдергивают из земли вражеские стрелы, залетевшие в гуляй-город ранее, чтобы наложить их на тетиву и отправить назад…
Всё, вчистую иссяк запас! И вот уже то один, то другой ногаец, а то сразу двое-трое перескакивают через щиты, сцепляются со стрельцами, быстро ссекают десяток – не сильны стрельцы против сабельного боя! – а потом сами гибнут под саблями подоспевших детей боярских.
Но всё больше их, больше и больше. Сотни погибли – тысячи стоят у щитов, дожидаются своей очереди.
Князь Михайло Лыков зело быстро, всеми уздами распустя коня, врезается во вражий скоп мужественно. Осерчал, храборствует. «Напрасно он тако промеж ногайцами встрял, тут пешим строем резаться надо…»
О, вот подкололи его вороного жеребца, сам едва жив остался, с седла слетая.
Поднимает государев окольничий князь Дмитрий Иванович Хворостинин собственный клинок, идет он ко щитам, а с ним – лучшие ратники, выборные дворяне. Всего-то их два десятка и пять человек, но на всех – блещущие шлемы с бармицами, шемахийские и турские, крепкие, да еще тяжкие пансыри – бахтерцы, зерцала да юшманы. В руках – клинки, коими пошлая сабля перерубается, да топорики тонкой работы, да копья-рогатины… на крупного зверя.
А ногайцы уже льются поверх щитов широким потоком. Разят стрельцов, бой держат прямой и гибельный со детьми боярскими. К стягам норовят пробиться.
Изнемогают русские пешцы. Велико неприятельское множество! Но пока никто никому не уступает.
Велит Хворостинин за собой и за своими людьми поставить стяг со грозным архангелом Михаилом, водителем небесных ратей. И сейчас же к нему устремляется множество ногайцев. Сколько их? Сорок? Шестьдесят? Сто? Надрывается некий мурза, призывая товарищей своих на бой за стяг.
Хворостинину того-то и надобно.
Легче одоспешены ногайцы, устали, и тем слабее. А выборные дворяне – люд к хорошей драке гораздо навычный, свежи, сильны, простым сабельным ударом их не прорубишь, тычком не пробьешь. Принялись они работать, как хорошие косцы в страдную пору. Секут и скашивают, секут и скашивают. На один удар свой в ответ получают три, да всё не могут до них досечься ногайцы, отскакивает железо от железа. Дворяне же то одного положат себе под ноги, то другого… вот и мурза упал с перерубленным подбородком…
Уже пыл отлетел от неприятеля. Стоят, машут, но прежнего задора нет. Не тот в них натиск, истомлены.
– Один! – кричит Хворостинин, делая шаг вперед.
Выборные делают шаг вместе с ним.
Отважный ногаец бросается на него, визжит чуть не в самые очи, тянется к челу его копьем, а потом хрипит, умирая на клинке.
– Два! – Он шагает дважды, под сапогом прогибается податливая плоть мертвеца. Выборные следуют за ним.
Ногайцы дрогнули. Уже не напирают, отбиваются. Кто-то еще орёт из вражеской гущи: «Урусут мертвесс! мертвессс!» – а уж некоторые спину кажут. И лишь самые упорные – с дюжину, не более – яростно секутся.
– Три!
Выборные по человеческой убоине шагают за Хворостининым, на скорую руку дорезая раненых.
Отсель ногайцы боя не выдерживают. Ратные их клики оборачиваются воплями ужаса. Только что стояли, дрались, готовы были рвать, губить и вот лезут обратно на щиты, подав тыл, бросая оружие. А стрельцы, погибавшие от ногайских сабель во множестве, рубят вражеским бойцам щиколотки бердышами, колют зады, стаскивают за ноги вниз и там давят, убивают без пощады.
– За-ряжай!! – надсаживается Хворостинин.
«Может быть, успеем… Может, даст Господь».
Кровь заливает князю левое око. Ногаец, зараза, все-таки дотянулся, кольнул его в бровь. Славен Господь, не насмерть, пощекотал, ничего, зарастет.
Дмитрий Иванович смахивает алые капли.
«Может быть, успеем…»
Но не многие из стрельцов и пушкарей, усталых, ввязавшихся в истребление ногайцев, бросились к орудьям огненного боя. Тем более не многие поспели довершить до конца долгое дело заряжания.
Расталкивая, сбивая с ног оробевших ногайцев, лезут на стену другие бойцы, страшнее и опаснее прежних. Крымцы! Люди князей ширинских, ближних вельмож самого царя Девлетки. Эти в натиске упорнее ногайцев, их объятие так просто не разомкнешь. Народ великий, царственный, до крови жадный, на бою упорный. Жаль, что поганые! Добрые были бы ратники для христьянской державы! В плен сдаваться не умеют, а попав, норовят сбежать, если же не дадут им, пытаются ударить, укусить того, кто стережет их, не смогут и того – хотя бы плюнуть. За своих стоят горой, храбры, яко волки степные.
А люди устали… И лежит уже с прорубленной грудью голова стрельцов смоленских, дельный оказался человек, светлая ему память! И епифанский сотник мертв, вон, валяется ничком, и старшой над юрьевскими немцами-пищальниками лишился правой руки, а вместе с нею и жизни.
Татары лезут вперед с отчаянной храбростью, не боясь потерь и упорно преодолевая преграду из щитов тележных. Крик «Алла!» несется отовсюду. Смельчаки прыгают на деревянные щиты, пытаясь повалить их, забраться внутрь, открыть дорогу для стремительной конной лавы. Русские бойцы во множестве отсекают им руки саблями и топорами. Обрубки падают на землю, под телеги. Вой стоит перед щитами!
В ответ татары из луков расстреливают бойницы, выбивая русских пушкарей.
Но ничего, Русь пока держится!
Вдруг серые мешочки, пять или шесть, перелетают щиты гуляй-города, оставляя за собой дымный след. Хворостинин не успевает понять, что сие – фитили горящие… но кое-кто из младших военачальников успевает.
– Затаптывать! – доносится до Дмитрия Ивановича крик.
Там, вокруг мешочков с пороховым зельем, сгрудились люди, приплясывают над гибельными огоньками, топочут сапогами…
Рвануло! Один мешочек все-таки затоптать не успели. Валится наземь казак с обожженным лицом.
Еще с полдюжины мешочков перелетают за щитовую стену русской крепостицы.
– Затаптывать! Затаптывать! Затаптывать!
Но все же раздаются два новых взрыва. Хворостинин с тревогой вглядывается в облако порохового дыма. «Показалось или?..»
Нет, не показалось. Один из щитов разметан взрывами, и в пролом лезут, лезут и лезут злые татарове.
На телегах, совсем недавно очищенных от ногайцев, рядом с телегами, а кое-где уже и в глубине гуляй-города разверзается резня. Бойцы схватываются лицом к лицу, в тесноте, так, что саблей не отмахнешь, ножи норовят неприятелю в бок вставить. За руки друг друга хватают, душат, чуть только не грызутся, а может, и грызутся где-то.
Две пушки рявкнули с русской стороны да четыре пищали. Негусто.
Где ж большой государев воевода князь Воротынский с тремя-то полками? Ох, лихо содеется, ежели промедлит…
– Лыков! Михайла! – кричит Хворостинин.
Тот оборачивается.
– Отводи смолян! И рязанских отводи! Возьми своих два десятка. Защити их, отведи назад!
У того сомнение на лице, мол, отчего их надобно отводить: самая же драка на носу, самый бой смертный?
Невдомёк ему, что для крымских сабель стрельцы нынче – легкая пожива. Что толку с их пищалей в такой давке?! Уводить, немедля уводить! Не для того стрельцов выводят в поле, чтоб их резали безнаказанно!
– У них голову убило, принимай под руку! Живо!
И князь Лыков слушается. Бросается к десятникам и полусотникам, раздает тычки и затрещины, матерится, перекрикивает тысячегласый гром сечи. Люди начинают понимать, чего от них хотят. Краем глаза Хворостинин видит, что Лыкову удалось вытащить из рубки сотни три стрельцов – уже и то славно!
Но глядеть на них, к добру ли там сладилось, да считать, многих ли отвел князь Лыков к заднему ряду телег, нет никакой возможности. Рвутся от пролома воины ширинских князей, перемогаются с ними русские пешцы, рукопашная идет, кто кого.
И есть в запасе один отряд, да рано в дело его бросать, он – на крайний случай… Значит, надо идти самому, с выборными, коих уже не двадцать пять, а всего восемнадцать.
Хворостинин махнул клинком, мол, идем.
И тут от смолян, торопливо заряжавших свои пищали, донеслось до него что-то наподобие: «…учий дуб…» Дмитрий Иванович ушам своим не поверил: не ослышался ли?
Нет, и впрямь луженая глотка князя Лыкова выводит бес знает какую нелепицу! Что, м-мать, за дуб? И… и… вроды бы бахтерец с себя стягивает Михайло Юрьевич… Шелом наземь бросает!
С ума съехал, воевода?! Очумел, снедь рачья?!
И вот уже двое хрипло выводят, трое, десятеро:
На поле дуб сто-о-ит, Могучий дуб сто-о-ит. Под дубом богатырь-удалец, Удалец-хрáбор Мать-землю молит… Мать сыру землю молит.…два десятка… сорок человек… целая сотня, не менее!..
Ой же ты мать-земля, Сыра земля! Ты лесами украшена-а, зверями насе-ле-на-а, Реками изре-за-на, корнями прони-за-на, Конями уто-пта-на да костями накор-мле-на!И летят наземь кольчуги, щиты, тегиляи. А кто-то, в задоре, обуйнев, рубаху сорвал. Орут, блажат:
Ой же ты, мать-земля! Сыра земля! Ты силы мне дай До смерти разить, Ты мне силы дай Ворога сгубить!Шибало от песни теменью, словно бы из глубокого колодезя достали воды, а с водою в ведре плещется тень подземной жизни, холодная и могучая. Будто бы подплесневела черная вода, мелкой ряскою изрясилась, и разит от нее вонью великого соблазна – соблазна непреодолимой силы.
Ой же ты, мать-земля! Сыра земля! Ты меня, сына своего, не бе-ре-ги! Токмо ты мне дай ха-ра-луг напои-и-ить, Червлёному вязу моему жажду уто-ли-и-ить! Токмо ты мне дай кровушки взять Да на тебя изл-и-ить! Всю кровь чужую на тебя изли-и-ить! Всю кровь злую, черную на тебя изли-и-ить! Отцов-дедов развесели-и-ить! Да прадедов-пращуров развесели-и-ить!Хворостинин помнил песню черной воды. Слышал ее, когда был сущий детеск, ни то от кого из боевых холопов, ни то от каковой родни, но только не от отца. Отец хулил ее за неблагость. Но по углам, по подполью хладным сквознячком носилась она, жалила морозцем, тянула к себе. Не умирала. Шептала зябкими устами, звала, тянула, тянула, тянула… Откуда она? Из поры древней, от часа, когда и баек-то еще не складывали, а знали токмо былины и, кланяясь большому Белому Богу под сводами храма, тем же днем носили пожертвованья в лес, к Роду ненастному, широкогрудому, сучковатому, мол, загороди, батюшко, Русь кряжем щитов да подмогою пращуров!
Отдарюсь тебе златом-сé-реб-ром, Отдарюсь тебе ска-а-атным земчуго-ом! Не побрезгуй, мать-земля, Сыра земля!Лютостью наливались очи ратников, деревенели лица. Смерть уже не пугала тех, кто отдался с потрохами песне черной воды, смерть презирали они, страха лишались, силу, неведомо откуда натекшую, ловили мышцами, шли напролом. «Бей! Убивай! Руби!» – кричали они. И страшен был их напор. Встали татары. Уже не стремились вперед, заколебались перед Русью древоликой.
А коли мал тебе мой дар, мать-земля, Сыра земля, Бери меня, хрáбра тво-е-го-о-о, Сына тво-е-го-о-о! Мне не жаль плоти моей, крови мо-о-ей! Силы дай мне излиху, до-буйна! А потом убей, жизни испей! Жизни моей испе-ей! Крови моей испе-ей!«Ну нет. На брани хороша холодная голова. Так-то опьянять себя негоже».
Хворостинин сёкся с татарами яко простой ратник. Положил двоих, получил удар саблею по шелому, поплыл. Но свои не выдали – выборные заслонили воеводу, телами своими закрыли от второго удара, гибельного. Опамятовал. Вновь принялся орудовать клинком, со хладной кровью выбирая уязвимые места, нанося удары, двигаясь вперед над мертвецами.
Слева и справа от него, повсюду, куда достигал взор, жестоко секлись русские с татарами, жали врага.
Ой же ты, мать земля!
Сыра земля!
Поклон тебе-е-е…
Охмелевшие от древнего гнева дети боярские сделали свое дело: отшатнули крымцев ко телегам со щитами, прижали ко щитам. Может быть, тремя своими заплатили за каждых двух сраженных татар, ибо ярость безрассудна и нерасчетлива, но таковым нерасчетом вогнали они неприятельских воинов во смущение и тесноту.
У пролома еще шла рубка. Однако татар неотвратимо выжимали из гуляй-города.
Дмитрий Иванович остановил выборных, снял шелом, отер пот со лба. Потянулся ко фляге, да вспомнил, что пуста. Всё, хватит быть простым мечником, пора вновь браться за воеводскую работу.
«Не послать ли за помощью ко князю к Никите Романовичу Одоевскому?» – подумал было Хворостинин, но сейчас же отказался от таковой затеи. Ведает он, как ведут большой бой татары. Чай, уже собрал Девлетка черкесов да цитраханцев, да крымцев к ним своих добавил и отправил травиться во чистом поле с конниками Одоевского, вязать их, не давать им покоя, чтобы ни один сюда на помощь не пришел… Сколько у Одоевского ратников? Дай Бог, тысячи с две осталось, если не меньше. Невелика сила…
– За-ряжай! – крикнул он пушкарям, надеясь, что его расслышат.
Расслышали: по цепочке передавали начальные над пушкарями люди его приказание. Издалека, из тех мест, где татар уже выгнали за щиты, долетало: «…ряжай!»…
Скоро пригодится порох, скоро дроб пригодится и ядра.
И тут Дмитрий Иванович различил за спинами последних ширинских воинов, еще не до конца выброшенных из гуляй-города, смерть всего воинства русского. Смерть стояла неподалеку от проломного места. Смерть ждала, когда очистится перед нею поле, смерть искала нанести последний удар и сокрушить русскую крепостицу, заваленную мертвецами. Смерть носила те же сверкающие кызылбашские доспехи, что и знать русская, те же шеломы островерхие, что и выборные дворяне, те же сабли булатные, позлащенные держала в руках, что и лучшие ратники под стягом архангела Михаила.
Лучшие нукеры Девлетки, сила свежая, да еще, как видно, родня царя крымского, поведет их, если только не он сам. Над головами во множестве бунчуки высятся с конскими хвостами разных цветов да знамена пестрые треугольные. Выше всех – белый бунчук самого Девлетки, а с ним по соседству шелковое турское знамя, зеленое с малиновым, покрытое вязью чужих непонятных буквиц.
А у него уж и людей для обороны недостает, и раненых полно. Да и устали смертно те, кто не ранен. Кто с татарами не рубится, те лежат на земле, дышат со хрипом, а инде прямо на трупье улеглись, то ли в чужой крови измазаны, то ли в своей… Сколько держат они натиск татарский! Откуда сил еще взять? Того ж князь Михайлу Лыкова выносят из сечи с разрубленным плечом, едва жив… Вот те сорвал доспех!
Этих воинов, лучших во всем царстве Крымском, никакими кудесами не сдержать. Стало быть, подошел срок последний и осталось ныне токмо голову сложить честно, без сорома.
Дмитрий Иванович перекрестился и мысленно обратился ко Христу: «Господи! Дай нам побить басурманство поганое. А если нет на то Твоей воли, дай нам хоть смерти непостыдной!»
Тут к Хворостинину подбежал Темир Алалыкин в сверкающем куяке. Коня вел он в поводу, торопился, пот катил с него градом.
– Воевода князь Дмитрей Иваныч! – крикнул он издалека. – Я от князя Воротынского гонец. Велит князь Воротынский передать тебе вот это…
Он сунул Хворостинину большую флягу с водой. Князь сделал несколько жадных глотков и сейчас же передал драгоценную флягу первому, кто схватил ее, без разбору.
– Благодарствую… Но на всех тут маловато.
– …а к тому добавляет: пусть-де Хворостинин делает свое дело, как уговорено. Приспел час.
«И-эх, молодец, Воротынский! Не промедлил на сей раз… Ин ладно, еще потолкаемся с Девлеткой».
Хворостинин другояко осенил себя крестным знамением.
– Славен Господь!
Князь велел немедленно позвать к себе того полусотника, который после ранения Лыкова остался за старшего у стрельцов-смолян. А вместе с ним – немчина-ротмистра Юрью Францыбекова, ражего бойца, поставленного головой над иноземными пешцами, по найму служащими. Поговорил с ними немного, на большее времени не оставалось. Отбежав к своим, эти двое привели в движение отряды пеших ратников. Зачадили фитили, послышалось бряканье тяжелых немецких доспехов.
«Ударить-то мы ударим… Как следует ударим, если Бог поможет. Но надолго ль задору нам хватит – стоять против нукеров Девлеткиных? Истомлены все».
Вдруг услышал Дмитрий Иванович иное пение, но не черное, тени в себе имеющее, нет, напротив того, солнцем блещущее.
По гуляй-городу шел протоиерей Феодот с образом Пречистой в руках, за ним шествовали иные священники да диаконы, да чтецы, да служки церковные со иконами и хоругвями. Все они, как един человек, голосами чистыми и грозными пели псалом!
Господь пасет мя, и ничтоже мя лишит! На месте злачне, тамо всели мя, на воде покойне воспита мя! Душу мою обрати, настави мя на стези правды, Имене ради Своего!И псалом цеплял ратников за души не столь скоро, яко песнь черной воды, но когда доходил до сердца, то поднимал раненых, истомленных и едва ли не ставил на ноги убитых.
Аще бо и пойду посреде сени смертныя, Не убоюся зла! Яко Ты со мною еси, жезл Твой и палица Твоя, Та мя утешиста!Псалом катился по гуляй-городу, словно бы полноводная река по равнине, – величаво, неостановимо. Иль будто облако посреди небес, влекомое теплым ветром.
И вот уже ревело воинство русское: «Не убоюся зла!»
И вот уже сам Хворостинин, подчиняясь родной мощи Псалма, повторил про себя: «Не убоюся зла! Яко Ты со мною еси!»
И вот уже рядом с ним выборные, кто остался жив, шептали, пели, выкрикивали: «Не убоюся зла!»
Уготовал еси предо мною трапезу сопротив стужающим мне! Умастил еси елеом главу мою, И чаша Твоя упоявающи мя, яко державна!Дождь татарских стрел посыпался на гуляй-город. Рухнул отец Феодот с железным жалом в груди. Но кто-то иной уже подхватил образ Пречистой, не дал ему упасть. А воинство, доселе едва живое, вновь готово было драться насмерть, вновь стояло с оружием в руках и ждало смертной чаши, как радости.
– Щи-ты до-лой! – приказал воевода.
Завыли зурны московские, ударили накры, взрокотал великий барабан полковой.
Мигом упали щиты с телег.
Перед татарскими лучниками открылся ровный строй русских стрельцов, поставленных в два ряда.
И милость Твоя поженет мя Вся дни живота моего, И еже вселити ми ся в дом Господень, В долготу дний!– Бей! Бей! – во всю глотку заорал Хворостинин.
Опоздали нукеры. Надо было бросаться на приступ раньше, идти по телам своих, по живым и по мертвым. Промедлили! Теперь их черед сбрасывать головы. Ну да всякой овощи – свое время…
– Чаг-г! – первый ряд стрельцов выстрелил из пищалей, и смоляне дружно опустились на одно колено.
– Чаг-г! – пальнул над их головами второй ряд.
Били по татарам с двух десятков сажен или чуть более того. В обычном бою – худо, надо в упор, с десятка, дабы не сажать свинец в воздух. Но сей день лучшие бойцы крымские встали перед гуляй-городом плотно, гущею; тут не промахнешься; русский свинец повсюду находил плоть, терзал ее, калечил, пронизывал насквозь. Стозевный вой встал над телами людей и лошадей.
– Р-р-р-а! – прокатился по цепи телег разъяренный рык полковых пушек.
– Р-рах-х! – добавили свой голос тюфяки.
Дымом заволокло татарское воинство. Вой оттуда сделался громче, протяжнее.
«Крепко же им досталось», – прикидывал Дмитрий Иванович.
Но на отступление татар воевода нимало не уповал. Перед русским гуляй-городом стояли не просто воины – богатыри татарские. Таковые не отступят. Нынче ошеломлены они, но скоро очухаются и полезут в драку. Чем позже сие произойдет, тем лучше.
Самое время подкинуть им последний подарочек…
Тяжелые пешие латники из немецкого отряда Юрьи Францыбекова ловко забрались на телеги, спрыгнули с них, да мигом учинили чело против татарской силы. Сколько их? Всего-ничего, полсотни бойцов, зато бойцов, на Полдень от Москвы доселе не виданных.
Каждый нес длинную пику, и жалкая полусотня, ощетинившись пиками, ровно ёж, издаля принялась колоть татарских коней и всадников – одного положили, другого, пятого. Крымцы попытались было взять их в сабли, да напоролись на те же пики, точно мухи на иголки. Малая сила немецкая, горсть ратников, мелкая мелочь, не допускала татар к себе.
Мурзы татарские, беи, царевичи скоро опомнились. Отвели бойцов от немецкого ежа, взялись за луки. Тут бы и полечь немцам, но у Юрьи Францыбекова на то припасена была своя хитрость ратного строя. Поднес он к устам деревянную свистульку, дунул, и под ее оглушительный свист копейные бойцы немчина – все как один! – легли наземь. А за ними уже изготовился малый отрядец пищальников иноземных, всего-то десятка три человек…
– Даш-ш-ш! – плюнули свинцом ружья.
И опять – в упор, в самое сердце татарского многолюдства. Слетел с коня какой-то мурза в драгоценных одеяниях. Упало два бунчука.
Вновь свистит Юрья.
Тотчас же опять встали пешцы с пиками… сделали шаг вперед… нанесли укол… приняли гнев нукеров на пики… Яко пальцы единой руки работали!
Но тут уж на них со всех сторон посыпались стрелы. Не могли их более защищать огнем иноземные стрелки, ибо долгое дело – перезаряжать пищаль…
Вот уже два немчина лежат, истыканные крымскими стрелами. Нет, полдюжины, десяток… Пора. Помогай, Господи!
И тогда государев окольничий князь Дмитрий Иванович Хворостинин поднял клинок свой и вышел к телегам, призывая прочих следовать за ним. Не хоронилось более русское воинство за телегами и щитами, вытекало оно из гуляй-города – биться в поле.
– Русь! – молвил Хворостинин толико громко, чтобы людям, шедшим за его спиной, было слышно. – Русь!
– Р-р-усь! – прокатилось сзади. – Р-р-р-у-усь! Веди нас, батя!
Вал царских ратников перекатился за телеги, понёсся на врага.
– Р-р-р-у-у-у-у-усь!
Боевая сила, доселе сокрытая в гуляй-городе, выплеснулась, толкнула татарскую стену, продавила ее кое-где. Не ждали отчаянного удара крымцы. Искали выковырять упрямых урусутов из-за щитов либо положить их в тяжкой свалке на телегах… Кто мог предсказать, что защитники деревянной крепостицы излезут оттуда, бросятся вперед и устроят свалку в чистом поле?!
Прежде так не поступала Русь!
Теперь поступила.
Оглушенные пищальной и пушечной пальбой, раздосадованные дорого стоившей борьбою с немчинами-копейщиками, сбитые с толку нежданным натиском Руси, татары попятились. Горделивые нукеры, потрясатели степей, барсы хищные, сползали с коней, зажимая смертельные раны, и целовали чужую черную землю в гибельной истоме.
– Р-р-у-у-у-усь!
Ратники Хворостинина вовсю напирали, отжимая врага от гуляй-города, теснили пешие – конных!
Хворостинин на краткий миг понадеялся на чудо: еще немного, и сломают они хребет Девлетке, не выдюжат его нукеры, подадут тыл!
Но нет, пусть и отважны ратники русские, а сему не бывать, занеже силён на бою татарин, и редко таковое случалось, чтобы уступил он, растерявшись да ослабев сердцем. Ино придется с татарином перемогаться до последней крайности, пока ты ему шею не свернешь либо он тебе.
«Вся наша нынешняя удаль, – успел еще подумать Хворостинин, – всего-то лишние капли времени для князя Воротынского. Завязли бы в нас татары, яко топор в пеньке, обо всем прочем помнить бы перестали… Коли вскорости успеет Воротынский вывести свои полки низинкою в тыл Девлетке – одолеем. А чуть позже выведет конников своих на удар, так поляжем все тут, и не спастись».
Более ни над кем и ни над чем не начальствовал воевода. Разве только над самим собою. Ратник пеший с добрым клинком, в добром шеломе и добром доспехе – вот ныне все его воинство. Одно осталось ему – разить, пока способен держать оружие.
И он бил, отбивал чужие удары, дотягивался до врага, защищался и вновь нападал.
Бой между крымцами и царским воинством превратился в свалку. Обе стороны упорствовали, никто не отступал. Татары могли бы отойти и расстрелять русских пешцов из луков. Русские могли бы вновь уйти в гуляй-город и там затвориться. Но сего не делали ни одни, ни другие. Наступил тот редкий миг, когда два народа выставили лучших своих бойцов, и те из чести и упорства не покидали бранного поля, не зная иного для себя исхода, как только истребить врага, содрать доспехи с чужих мертвецов и встать на костях победителями.
Секлись молча, с гневом сухим и беспощадным.
…Отбил удар справа. Отбил удар спереди. Рубанул. Приняли на саблю. Отбил удар спереди. Уколол в ногу. Свои оттащили раненого татарина. Отбил удар справа. Отбил удар слева. Рубанул. Саблю рассек напополам во вражеской руке. Отбил удар справа. Отбил удар справа…
Выборные дворяне падали один за другим вокруг Хворостинина, но и крымские нукеры честно платили им жизнью за жизнь.
Татары начали соскакивать с лошадей – пешим сподручнее резаться в рукопашной схватке, лицом к лицу.
Дмитрий Иванович устало ворочал отяжелевшим клинком. В руках поселилась боль, пот заливал глаза, всё тело требовало отдыха. Но такова судьба ратника: косец не ведает сна во дни страды, тако и воиннику не найти отдохновения в день сечи.
Отбил удар слева. Отбил удар спереди. Рубанул. Кто-то коротко охнул, падая под ноги. Отбил удар справа. Отбил удар слева. Рубанул. Приняли на щит. Отбил удар слева. Отбил удар спереди. Вложился в длинный укол. Татарский конь, от боли поднявшись на дыбы, сбросил всадника. Отбил удар справа. Отбил удар слева…
Больше не осталось рядом с ним выборных. Плечом к плечу со князем встал громада-полусотник с байданой поверх черного тегиляя да в шапке, обшитой железными бляхами. Давешний Третьяк Тетерин. На одну руку надет у него легонький черкесский щит, в другой – тяжкий кистень, каковой и двое обычных мужиков едва ли совокупной силой поднимут. Тетерин работал им мерно, навычно, ровно христьянин на обмолоте снопов.
Служилый человек по отечеству на Руси не знает ни плуга, ни сохи, ни рукомесла мирного, ни торгового промысла. Одежды его – лучше, чем у селянина, идущего по борозде. Дом его – просторнее, чем у посадского человека. Пища его – сытнее, чем у купчины, если только купчина не ходит в больших гостях, а служилец по отечеству не обеднел вконец. Но за всё это государев служилый человек платит кровью. Настанет час, когда смерть воззрит ему в самые очи, и надобно уметь не отступить перед ее взглядом. Сызмальства отец вручает ему главное наследство: саблю, да лук со стрелами, да доброго коня, и судьба его – держать в руках эту саблю, пока не разожмутся пальцы от дряхлости либо от смертельной раны; выпускать стрелы по врагу, пока не ослепнут глаза либо не закроются на поле бранном, слепо обратясь к чистому небу над битвой; ездить на коне по слову государеву в земли далекие и вовсе незнаемые, пока ноги не ослабнут и не утратит он способности запрыгнуть в седло либо покуда конь не заржет горестно над окровавленным телом хозяина.
И Хворостинин честно платил Руси за высокую честь свою воеводскую, за сытную пищу, за теплую одежду, за резной терем во граде столичном.
Вот уже нет никого кругом из русских воинников, окружили крымцы Дмитрия Ивановича со всех сторон. Один лишь Третьяк Тетерин, встав со князем спиной к спине, всё так же мерно обмолачивает татарские черепа.
Отбил удар слева. Отбил удар справа. Отбил удар справа. Рубанул. Разрубил нукеру кисть руки, выронил тот саблю… Отбил удар слева. Отбил удар слева. Отбил удар слева… До чего ловок чужой боец! Никак не достать его! Ин ладно, пускай удача ослепит татарского воина. Хворостинин рубанул худо, криво, да и «провалился» вперед. Враг и подумать не успел, руки его сами нанесли удар, смертный удар… лишь тем Дмитрий Иванович спасся от него, что ведал, где ждать чужой сабли, да отклонил голову. Татарин все равно дотянулся, хотя бы и вскользь: жалобно тенькнул шелом, боль пронзила правую бровь, кровь мигом натекла в око.
«Ловок, ловок…» – подумал Хворостинин, вытягивая клинок из горла нукера.
Татарин, падая, схватился за клинок руками, потащил за собой. Никак не мог Дмитрий Иванович выдернуть его из мертвеца. Справа косо вспыхнула татарская сабля. Не отбить!
«Всё, тут и смерть моя…»
Нежданно Хворостинин прекратил видеть то, что происходило справа от него. Глаз совсем залило? Нет, высокая тень заслонила солнце. Ни сабли татарской не видно, ни дневного светила, ни перекошенной хари чужого воинника, который должен был убить его, раба Божия Димитрия…
А затем – звонкий щелчок, железо закаленное, летящее, злое, ударило в железо попроще, послабее. Да еще какой-то глухой звук – вместе со щелчком… Как видно, железо ударило и в мякоть человеческую.
Хворостинин со всей силы дергает клинок на себя и все-таки освобождает его. А справа медленно оседает широкая спина, вся в кольцах байданы. Кровь течет по ней маленькими быстрыми струйками.
Нет больше опричного служильца Третьяка Тетерина. Загородил он собою Хворостинина, и теперь птица-душа рвется наружу из обмякшего тела с рассеченною головой.
Мог отдать жизнь за жизнь и отдал ее не колеблясь.
Дмитрий Иванович молниеносным движением ударил по руке торжествующего нукера. Сабля, напившаяся русской крови, упала в траву. Кисть повисла на мясе и коже – кость перерублена. Татарин еще не успел почувствовать боль, он лишь со удивлением смотрел на князя да точил из себя бранные слова, пытаясь прижать отрубленное к культяпке – авось прирастёт…
Хворостинин оглянулся. Вокруг него – одни враги. Свои где-то рядом, может, в десяти шагах, пытаются к нему прорубиться, однако пока не могут и, как видно, уже не смогут. Тетерин отсрочил его гибель, но все же она неминуема.
Отчего же не убивают его? Отчего не отражает он град ударов татарских? Отчего нукеры, столь упорно добивавшиеся его гибели, не спешат довершить дело? Куда глядят они, почему отворачивают головы? Что за тревога у них на лицах? О чем перекрикиваются между собой по-басурмански?
И тут уловил воевода звук сладостный, звук, слышанный им сотни раз, звук, который ни с чем не спутаешь!
Вдалеке пела кожа великого набатного барабана, каковой возят под стягом Большого полка. Вторил ей вой зурн московских, со татарскими нимало не сходных. И, мнилось Дмитрию Ивановичу, в простом трубном гласе слышалось торжество победы.
Ударил Воротынский. Какой же ты, Господи, дорогой и родной человек, князь Михайло Иванович! Спас дело, большой государев воевода.
Крымцы, повинуясь беям, разворачивали коней, очищая поле близ гуляй-города. Что им теперь один князь русский, хотя бы и в дорогом, блестящем, забрызганном кровью их братьев доспехе, когда вся жизнь крымского воинства поставлена на кон и разыгрывается в зернь.
На долю Хворостинина досталось еще три удара, нанесенных в спешке, без ума и расчета, на авось. Князь отбил их, не трудясь.
Вот были татары кругом, и вот уже нет их, унеслись. В семи шагах от Хворостинина – Юрья Францыбеков да сотник стрельцов рязанских, с дюжиною ратников пробивавшиеся на выручку воеводе своему. Подале, кучками, тут и там – остатки воинства, вышедшего из гуляй-города. Половина легла, никак не меньше… зато оставшиеся – выстояли.
Хворостинин вложил клинок в ножны и махнул рукой – кричать сил не оставалось – мол, всё, возвращаемся в гуляй-город, наше дело сделано.
А в это время поодаль кипел конный бой, сверкали сабли и секиры. Воротынский рвал чужое воинское множество.
Хворостинин наблюдал за сечей, ведая ее исход. Опробовав на вкус десятки боев, воевода чуял, кому быть биту, задолго до того, как один из противников отдаст поле.
Ошеломленные татары еще пытаются сопротивляться. Но теснят их, теснят свежие конные тысячи Воротынского. Всё больше летучих отрядов татарских отворачивают от большой сечи, устремляются ко станам Девлетки. Уступает враг на бою, обессилел! Еще держится, но скоро побежит, по всему видно.
Князь огляделся. Вся земля шагов на сто от гуляй-города укрыта была трупами, яко пестрым дорогим ковром. Русские и татары лежали вперемешку. Тут и там валялись отрубленные руки, окровавленные шеломы. Стонали раненые. Очумело носились по полю лощади, оставшиеся без седоков.
«Скошен хлеб косою смерти, умер бор под топором…»
Дмитрий Иванович склонился над телом Третьяка Тетерина, спасителя своего.
Глава 32. Ветерок
…Хуже всего было, когда одинокая боль терзала его. Потом к первой добавилась вторая… третья… пятая… десятая… И вот он уже наловчился прятаться за одними болями от других…
Сначала кричал: «Не ведаю! Не ведаю, что в грамотке, читать ее не велено! Отпустите! Пощадите!» Потом столь долгое извержение словес сделалось слишком мучительным, и он выл только: «Не ведаю! Отпустите!» Для прочего сил не оставалось.
Позднее уж и того не возмог. Тогда из темени и глубины душевной всплыли два слова, и за них он держался, яко безумный держится за последнее доброе воспоминание, оставшееся в душе и связывающее рассудок его с людьми: «Господи, помилуй!»
Вцепился намертво, не отпускал.
От мук загораживался простым кратким молением: «Господи, помилуй!»
Ты уж не подведи меня там, Митрей Иваныч! Чтоб не напрасно я…
Ааааа!
«Господи, помилуй!»
Когда он еще мог смотреть и видеть, заметил: облегчение приходило с легким ветерком. Колыхался полог у входа в шатре, где его пытали, и уносил ветерок запах паленого мяса.
Хуже десятка глубоких болей, нестерпимо, безжалостно впивалась в него мясная вонь… Как хорошо, что помогал ему ветерок!
Толмач неспешно переводил с татарской молви на русскую, роняя корявые, кривые слова.
Хан задавал одни и те же вопросы, но в угрозах явил неслыханное разнообразие. Хан глядел на него, словно пытаясь просверлить взором голову, ум вывернуть наизнанку, душу выжать насухо.
Гляди же! Зачем ты к нам пришел, гадина? Гляди. Может, разглядишь, какого цвета под кожею и ребрами потроха мои и сердце мое?
…Когда он еще мог смотреть и видеть, заметил: лицо хана похоже на холодный валун. Ничего, кроме силы…
Ааааа!
И уносил ветерок…
Каков он будет, посланец, отправленный забрать у него жизнь земную? Может быть, ангел? Или не уготовано ему места в раю и вместо ангела явится бес – душу исторгать из тела и крюком ее волочь в геенну огненную? Да можно ль узреть ангела? Назначено ли простому человеку видеть ангелов? Разве только чудом… Бесы-то ходят безстрашно и всюду являют свою мерзость людям… Твари тьмообразные, кабы страху Божьего не имели, кабы креста не боялись, всюду бы висели гроздьями, ни проходу, ни продыху от них никоторого не имели бы человеки…
Боли посверкивали, яко самоцветные камни на драгоценном золотом венце – всякая на свой лад.
Кто ж явится к нему? Бес или ангел?
Ааааа!
Всяко увидит он, хоть первого, хоть второго – очами души. Других-то очей не оставили ему татарове.
Должно, страх каков он ныне, без глаз, без трех пальцев… или без четырех?.. с ключицею перерубленною, весь в черных язвинах прожженной плоти… Хорошо хоть, его Пим… вернее… Анфиса… никогда его таким не увидит…
Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!
Помилуй мя…
Страдание его стало утихать. Отчего же? Ушли все боли, одна за другой, точно волки, жадно отгрызавшие от него куски, а потом испугавшиеся кого-то и сбежавшие в чащобу.
Давешний ветерок донес до него благоухание цветущего луга. Что за невидаль? Откуда бы тут…
Пред рабом Божиим Феодором растворилась дверь, оттуда полился свет.
«Господи, я иду к Тебе!»
И он шагнул в свет.
Глава 33. Одоление
Опричный полусотник Третьяк Тетерин очнулся от забытья, когда его ухватили за плечо да легонько встряхнули. Мол, жив ли ты, раб Божий? Отзовись! Боль сначала всколыхнулась в несчастной его голове, яко горячая смола в драгоценном кубке, а потом разом собралась у правой брови и ударила изнутри. Он не дал себе застонать: с тринадцати лет приучил себя к тому, что невместно стонать и плакать человеку-горе, как бы ни кричала его плоть… Но он все-таки зашипел…
И открыл глаза.
– Жив! – воскликнул неведомо какой молодец.
И от дурного гласа его, звучного, яко дьяконское пение, с головою сделалось чистое светопреставление, не иначе.
Поморщился. Огляделся. Куда затащили его? Шатер какого-нито воеводы. Холоп его, воеводский, боевой, в дорогой кольчужке шастает, каковой кольчужки ему, Третьяку, не видать, как собственных ушей. Ясное дело, с достатком у холопа господин…
– Слава Богу, оклемался! Знать, кто-то молился без передыху о твоем дырявом здравии. Да и самому бы тебе молебен отстоять во храме, за чудесное-то спасение!
Полусотник молчал. Молебен – не молебен, чай, сам, без сопливых разберется. А может, и молебен…
– Пить хочешь?
Боевой холоп ко устам Тетерина поднес его же собственную, Третьякову, баклажку.
О, воды сколь угодно! Холодной, чистой, проточной… Вот где благодать-то.
Едва оторвался.
Ха! Стало быть, побили мы татар. Ну, дело! Хороши, стало быть, мы, на бою резвы!
А?
Что-то не так. Что-то не к ладу… Ощупал голову. Так и есть!
– Где моя железная шапка?
Холоп рассмеялся.
– Нашел о чем горевать! Башка твоя близ правого виска на пол-кости рассечена, предплечье насквозь прободено, крови на полную братину вытекло, едва-едва лекарь истечение остановил, а он о шапке сожалеет! До чего у нас суетный народ! Лежи и молись, боле ни о чем не думай.
Эвона как: еще и предплечье. Спервоначалу-то он и не заметил. Ну, чего там еще?
Пошевелил рукой. А? Ну да, тянет там малость. Ничего, заживет. А вот шапка…
– Шапка денег стоит.
– Нужды нет! Шапку ему… Нынче железа по полю столь понаразбросано, полк цельный снарядить можно! Токмо не ленись собирать да водицу алую со стали смывать.
Тогды чего ж медлить и разлеживаться? Поди железо-то собирают уже, а лепшее и собрали.
Он начал медленно подниматься, стараясь не дразнить боль, то коловшую его мелко и тонко, будто ножичком ковырявшую, то бившую наотмашь, яко в бою кулачном. Ну, помогай, Никола…
Встал. Молча отодвинул изумленного холопа и устремился к выходу из шатра.
– Стой! Да постой же ты, чумовой! У меня на твой счет повеление воеводское имеется.
Третьяк заворчал с глухим недовольством, словно цепной пес, потревоженный шумным чужаком, однако повернулся.
– Вот, гляди, дурья башка!
Холоп держал в левой руке его баклагу – как же позабылась-то она в чужом хозяйстве? Ведь только что у самых уст была! Не дело… Должно быть, котел, саблею татарской поцелованный, не варит нимало… Правой же рукой доверенный человек воеводский насыпал из кошеля прямо в горлышко серебряные копеечки.
– На! – протянул наполненную баклажку холоп. – Дмитрей Иваныч велел передать тебе: он свое слово держит.
– Ну, добро, – ответил Тетерин, забирая сосуд. – Только я тебе не дурья башка. Кто б ты ни был, а за поносные речи могу ведь и масло из тебя выдавить.
И посмотрел на собеседника своего со значением.
Тот аж в лице переменился. Извиняться не стал, но и в драку не полез. По первости еще глянул на него дерзко, а потом очи отвел. Изробел, понятно.
Ну, ладно. День не таков, чтобы до драки петушиться.
– Еще имеешь до меня иные повеленья?
Холоп ответил, вперяясь в какую-то ладную вещицу по правую руку от него – должно быть, очень занятная вещица, коли смотрит на нее неотрывно, – ответил глухо, без прежней лихости:
– Раз уж встал, отыщи князя Хворостинина на холму, тамо он со князем Воротынским о великих делах разговаривает. Ступай, он видеть тебя хотел, а ежели придется, то и самому Воротынскому показать.
«Я не баба, он не сваха, неча меня жениху казать. Не дело». С этой мыслью Третьяк Тетерин вышел из шатра.
За стеною из щитов гуляй-города рать крылатая сыто переругивалась, дзюбая человечину. Третьяк даже и глядеть в ту сторону не стал. Вороны клюют стерво. На что тут смотреть? Дело привычное. Разве только шума от птичьей дружины слышно сей день поболе, раз в десять поболе, чем бывало на полях прежних битв, где он рубился с татарами да с литвою.
Всё окружающее он видел как бы сквозь пелену, точно было оно не совсем настоящим.
Походил, приискал ногайца побогаче – ногайцы вообще-то голь, кольчуг не носят, шеломов не имеют, сабля из двоих, дай Бог, токмо у одного, – но это, вернее всего, был ногайский мурза. Теперь-то уж не мурза, а мертвец, ребра вкривь и вкось разворочены. Лежит с пробитой грудью, тих, мирен, ни о чем не горюет. По всему видно, мягка ему перинка – спит, не шелохнётся. Сам рожаист, бугаист, ровно в Третьяков размер. Вот это дело, вот это хорошо.
Полусотник стянул шелом с поверженного врага, примерил. Чуть мал, ну да ничего, сойдет. Добрый шелом. Турский, вернее всего, выков…
Вот оно как вышло с чужаком: явился пленять да грабить, а пришлось ему со своим добром расстаться. Ну, ничего, зато нет теперь у тебя ни забот, ни хлопот, отдыхай вволю, басурманин!
Отошел всего на шаг от ногайца, и тут сами собой подогнулись колени. Горе его, Третьяково, прежнее, еще вчерашнее, пробилось наружу с болью и усталостью.
Осел на окровавленную траву опричный полусотник, обхватил голову руками, запер очи, не давая себе заплакать. «Господи! Господи! Ни о чем не прошу! Одного токмо прошу: дай любезному товарищу моему, а твоему рабу грешному Михайле Иванову сыну на суде на Твоем рая небесного. Тут худо жил, даже не успел обжениться, пусть хоть у тебя поживет по-доброму, вот было б дело! За нас смерть принял. Ты суди его… Ты его суди… Ты… суди его без жесточи. Прозвище у него смешное – Гневаш Заяц… Ты его ни с кем не перепутаешь, Господи, он как я, большой, вроде валуна… Господи! Смилуйся, пожалуй его, брата моего названного и товарища».
Как терпеть такое? Один на Москве таковой богатырь жил, с коим потягаться несоромно, один друг его сердечный, истинный, один подобный ему самому, человек-камень, зачем же сгинул он?
«Господи, Господи! Для чего прибрал Ты его? За какую вину? Скучно мне без него, Господи!»
Долго стоял Третьяк Тетерин на коленях, воссылая Богу моления, а больше жалуясь Ему на Него же. А потом смирился. Ушел человек, не вернешь его. Хорошо, хоть погребли его по-людски…
А потом поднялся и зашагал к холму, над которым возвышался стяг с ликом Пречистой, медленно волнуемый складками ветра. Ныне всё окружающее зрел он ясно.
…Поднимаясь по склону холма, Третьяк слышал обрывки разговора, который вели наверху начальные люди воинства.
Один говорил: «Нашли тело его изувеченное… не тело, обрубок. Схоронили под рогожей, смотреть на него… всё выдержал… претерпел за нас… Девлетка, хоть мы и побили его вчера, не хотел уходить… люди его… в колебании… они-то не за честь, а просто: грабить, полон в степь отгонять… мог бы и остаться… грамотка наша подложная… как видно, всякой твердости лишился… полки новгородские… сила новая… ушел Девлетка, токмо пару тысящ оставил в заслоне… а… он у тебя, Дмитрий Иванович… праведник». Другой отвечал: «Вот уж истинно: праведник у меня Федор… Невиданное дело… один же у них род, братья же они, едина кровь… но… сильный губит, а слабый спасает…» – «Слабый-то и был вправду силен…»
Кто – праведник? Что за Федор? Какая грамотка? Полусотник опричный без размышления пропускал всё сие мимо ума и памяти. Сего ему не надобно; не в его версту дела великие и тайные.
Наконец Третьяк Тетерин взошел на вершину.
– Жив! Живой! Вот молодец, – воскликнул воевода со страшно рассеченным в разных местах лицом; притом к старым бороздам добавились две свежих.
Тетерин по обычаю, отдал поясной поклон князю Хворостинину и стоящему чуть поодаль большому воеводе Воротынскому. Великие люди! Те кивнули ему в ответ.
– Михайло Иванович! – продолжал распаханноликий, ухватив Третьяка за локоть и подводя поближе. – То избавитель мой: у смертушки из самой пасти вырвал, себя не пожалел. И боец изрядный. Прошу тебя, не забудь сего воинника, возвысь его. Ты – столп царства, окажи покровительство.
– Сего дни еще предстоит нам разметать заслон Девлетки, – ответствовал Воротынский. – Назавтрее вернемся на Оку да встанем крепко. Вернутся ли татарове, не вернутся ли, а через нас им не пройти. Третьего дни пошлю гонца к государю с сеунчем да со грамоткой: кого наградить да как… И твоего спасителя, Дмитрий Иванович, не забуду, уж будь покоен. Да и тебя самого тако же. Ныне об ином хочу сказать вам… да, об ином.
Воротынский снял шелом и перекрестился.
– Так вот, товарищи мои… Кто-то из нас по роду поставлен выше, а кто-то ниже, и пока не поднесет Господь к самым устам нашим смертную чашу, считаем мы, чьё семейство летает с орлами, чьё с голубями, а чьё – с синицами… Считаем, всё считаем… Да… Глядим со вниманием, а инде и со злобою, кто боярин, кто дворянин думной, а кто городовой сын боярской, чья кровь древнее, а чья моложе. Считаем, хотя все мы – Адамово семя… Да… Но вчера инако было, и сей день – инако…
Видел Третьяк: тяжело давались слова большому государеву воеводе. Говорил князь Михайло Иванович таковое, чего от веку не говаривали в Московской державе.
– Яко глаголют многие премудрые: «Доброму началу и конец бывает добр», – такожде и сопротив: злое злым скончевается. Начали мы сечу с лютым ворогом яко равные пред единым Богом, по-доброму начали. По-доброму же стояли, никто себя не пощадил, никто за чужой спиной не схоронился. И не было в той сече среди нас ни бояр, ни дворян думных, ни городовых детей боярских, а были одни токмо воинники за Христа и за нашу землю. Потому-то и скончилось дело наше по-доброму. Может, день минет, и в сердцах наших уже не останется памяти, каково нам было стоять и умирать единым братством… Но сего дни память та святая еще при нас. Ибо говорю вам: вы братья мои… братья истинные!
Воротынский отер пот со лба. Положил левую руку на плечо Хворостинину, правую – на плечо Тетерину. А те, душами впитав замысел князя, еще не высказанный до конца, положили руки друг другу на плечи.
– Обнимемся же, братья! Ибо сегодня мы – одно… а по сути, по Промыслу Божьему, всегда мы одно, по всякий день… токмо не позволяем себе помнить таковую правду… Мы – одно, никому нас не одолеть, никому нас не переломить, потому что мы… потому что… – Голос его задрожал от волнения.
Тогда Хворостинин сказал за него:
– Потому, что мы – Русь!
И так стояли они еще долго, на холме близ речки Рожай, под стягом Пречистой Богородицы, крепко обнявшись.
В ту пору теплынь разлилась по всей Руси, от Окского берега до Соловецкого моря…
Москва – Каргополь – Великий Устюг – Москва, 2014–2017Дальнейшая судьба персонажей романа
Князь Дмитрий Иванович Хворостинин одержит еще не одну громкую победу над врагами России. Царь Федор Иванович, сын Ивана Грозного, пожалует его боярским чином. Уцелев во множестве сражений, полководец уйдет из жизни мирно. Постригшись перед смертью в Троице-Сергиевой обители с монашеским именем Дионисий, князь тихо скончается от старости 7 августа 1591 года.
Жена Хворостинина Дуняша двадцать лет проживет с ним в любви и покое, родит ему дочь Авдотью да трех сыновей – Ивана, Юрия и Григория. После кончины супруга она примет иноческий постриг с именем Евфросиния, скончается 15 октября 1633 года.
Князь Михаил Иванович Воротынский и года не проживет после победы у Молодей. Он будет подвергнут пыткам и казнен по приказанию Ивана IV. Князь ушел из жизни 12 июля 1573 года в Кашине; впоследствии прах его нашел новое пристанище в Кирилло-Белозерском монастыре. Причины опалы до сих пор не ясны историкам.
Царь Иван IV вскоре после Молодинской битвы отменит опричнину. Он проживет еще 12 лет. Незадолго до смерти царь станет рассылать по монастырям щедрые пожертвования на помин души подданных, казненных по его воле. В поминальные синодики войдут тысячи имен убиенных.
Князь Михаил Юрьевич Лыков много воевал в Ливонии, прославился, возглавлял полки и гарнизоны крепостей. В 1579 году погиб в бою за крепость Сокол… но оставил после себя двух сыновей. Старший из них, Борис, станет знаменитым полководцем, дослужится до боярского чина и примет на себя роль одного из «столпов царства» при молодом государе Михаиле Федоровиче Романове.
Судьба Кудеяра Тишенкова теряется в Крыму. Достоверные исторические источники не сообщают, что он вернулся на родину. А в народной памяти сохранился образ некоего разбойничьего атамана Кудеяра, озоровавшего со своей шайкой на южных окраинах Московского царства. Связан ли Кудеяр – вожак разбойников с Кудеяром-предателем, неизвестно.
Княгиня Прасковья Мангупская выйдет замуж еще раз, но будет тосковать по своему первому супругу.
Касьян Глухарь увидит на своем веку множество великих событий. Осенью 1612 года каргополец, будучи уже дряхлым старцем, расскажет в своей летописи о том, как Минин и Пожарский освободили Москву от иноземных захватчиков. В тот же день он скончается, благодаря Бога за всё, чему стал свидетелем. Касьянова Летопись не дошла до наших дней. Зато широко известны произведения его лучшего ученика – князя Ивана Андреевича Хворостинина (племянника Д.И. Хворостинина), такого же гордеца, как его учитель, и столь же великого книжника.
Жена каргопольца Анфуса родит ему девочку, столь же прекрасную, как и она сама.
Третьяк Тетерин проживет со своей женой долгую, счастливую жизнь. Супруги умрут в один день, оставив двенадцать взрослых детей. Он служил честно, она любила его.
Словарь старинных слов и понятий
Агаряне – потомки Агари, наложницы праотца Авраама; чаще всего так именуют магометан, но порой в источниках под этим словом разумеются татары и – более широко – тюрки в целом.
Адамант – алмаз.
Алтын – три копейки или шесть денег.
Анчутка (нечистик) – создание из сонма нечистой силы, бес.
Архимарит – архимандрит.
Ащеул – пересмешник.
Байдана – кольчуга из крупных, расплющенных (в виде шайб) колец.
Баляба – ротозей.
Бармица – кольчужная сетка, прикрепленная к шлему и защищающая шею, уши, затылок.
Басалай – грубиян.
Баский – красивый.
Бахтерец (бехтерец) – кольчужный доспех, у которого на груди и спине, а иногда и боках было по нескольку вертикальных рядов уложенных внахлест мелких пластин из железа или меди, часто с серебряной или золотой насечкой.
Бей – тюркский титул военного вождя, главы племени, вассального правителя, а также крупного должностного лица. Бей стоял ниже хана.
Бердыш – боевой топор с широким лезвием в форме полумесяца, укрепленном на длинном древке.
Большой московский дворянин – высокий чин на царской службе, не дающий, однако, права заседать в Боярской думе.
Бортник – умелец добывать мед диких пчел.
Боярин – высший чин в аристократическом совете при государе московском – Боярской думе. Не является титулом, по наследству не передается. Может соединяться с иными чинами (конюший, воевода, наместник) в лице одного знатного человека.
Брань – бой.
Братчина – пир, в Древней Руси на самые пышные братчины за стол к своему князю сходились дружинники.
Варахиль-трава – ныне ее именуют «варахия», похожа на девясил.
Василевс – константинопольский (византийский) император, а в переносном значении слова – вообще государь, монарх.
Ватаман – атаман, глава группы вольных людей.
Вертеп – здесь: пещера.
Верхница – здесь: верхняя (надевавшаяся поверх исподнего) женская рубаха.
Весь – деревня.
Визгопряха – непоседливая девка.
Возгря – сопля.
Ворóтник – боец стражи, охранявшей городские ворота. Воротники – особая группа «служилых людей по прибору», т. е. незнатных, но имевших кое-какие права и льготы, вроде казаков или стрельцов.
Выя – шея.
Вящий – больший, более сильный.
Гак – специальный крюк на тяжелых пищалях, используется для стрельбы из-за стен, щитов, палисадов.
Гаковница – пищаль, прикрепляемая к вертикальной поверхности с помощью крюка – гака. Используется в оборонительных целях.
Голова воинский (или стрелецкий) – военачальник рангом ниже воеводы, но выше сотника.
Головник – убийца, душегуб.
Гость – богатый купец, входивший в привилегированную корпорацию «торговых людей», занимавшихся международной торговлей.
Гуляй-город – крепость из толстых деревянных щитов с бойницами, перевозившихся и устанавливавшихся в боевой обстановке на телегах. В России его использование отмечается в источниках с середины XVI столетия.
Гурмыжский земчуг – жемчуг, привезенный с Востока, из Ирана.
Деньга – половина копейки.
Деисусный чин – главный ряд икон в иконостасе православного храма. В центре деисусного чина, или деисуса, ставили иконы Спасителя, Богородицы и Иоанна Предтечи, далее по бокам от них состав икон менялся.
Десница – правая рука.
Домовина – гроб.
Думный дворянин – третий по значимости (после боярина и окольничего) чин в аристократическом совете при государе московском – Боярской думе. Не является титулом, по наследству не передается. Может соединяться с чином воеводы.
Духовная грамота – завещание.
Дьяк – крупный чиновник.
Ездец – всадник. Всадник, изображавшийся на монетах Московского царства, также именовался «ездец».
Ефимок – талер, большая серебряная европейская монета.
Ёрник – озорник, безобразник.
Живица, живичка – смолистая густая масса, выделяющаяся из разрезов на хвойных деревьях.
Жук (жуковина) – маленькая металлическая бляшка, похожая на короткий гвоздь с очень большой (иногда узорчатой) шляпкой. Такими украшали конскую упряжь и переплеты книг.
Засека – масса деревьев, поваленных так, чтобы врагу было трудно пройти через этот завал. Иногда к этому добавляли плетень, деревянный тын с бойницами для стрелков или нáдолбы – короткие тупые бревна, торчащие из земли и наклонённые в сторону противника.
Зарукавье – здесь: браслет, надеваемый поверх рукава.
Затылье – обратная сторона документа.
Затынная (затинная) станковая пищаль – длинное крупнокалиберное ружье, предназначенное для ведения огня «из-за тына», т. е. из-за стены, из укрепленного места. Устанавливалась на специальном станке-треноге. По устройству схоже с гаковницей, которую тоже порой называли затынной пищалью, только не оснащали станком. Затинщики – боевая прислуга, назначенная к затынной пищали.
Зернь – 1) разновидность азартной игры в кости; 2) ювелирная техника: припаивание маленьких шариков из драгоценных металлов на украшение.
Зерцало – доспех, состоящий из четырех соединенных между собой больших пластин: двух восьмиугольных (или круглых), защищавших грудь и спину, а также двух прямоугольных, защищавших бока. Иногда пластин было больше, но их всегда отличал крупный размер. Доспех-зерцало надевался поверх кольчуги.
Зурна – деревянный музыкальный духовой инструмент, сигнальная труба.
Зыбка – колыбелька.
Зыряне – коми, финно-угорский народ.
Извет – кляуза, донос, содержащий клевету.
Изограф – живописец.
Инрог – единорог.
Калантарь – доспех, составленный из крупных металлических пластин, соединенных между собою кольчужным полотном.
Калита – кожаный кошель.
Карбас – малое парусно-гребное мореходное судно, чаще всего рыболовное или зверобойное, реже грузовое.
Кашка – клевер.
Кика – головной убор замужней женщины – мягкая шапочка из проклеенного холста, закрывала волосы.
Киноварный – красный.
Кир – часть титулования митрополита Московского.
Кистень – широко распространенное на Руси оружие в форме короткой рукояти, на одном конце которой на ремне или цепи подвешен металлический, костяной или каменный шар-било, а на другом – петля для надевания на руку. Кистень применяли на Руси и в странах Востока.
Кишнец – кориандр.
Клевец – боевой молот, имеющий ударную часть в форме клюва.
Колыбка, колыбь – литейная формочка для изготовления, например, пуль.
Кончар – длинный узкий клинок с трех- или четырехгранным лезвием. Предназначался для нанесения колющих ударов.
Копейка – серебряная монета весом 0,68 г. Более крупные номиналы в Московском государстве при Иване Грозном не выпускались.
Корабленик – английская золотая монета.
Кормовая память – разновидность документа, где указывались нормы выдачи пищевых продуктов.
Котовы муде (трава) – лоскутница или синецветка, синюха.
Котора – ссора или сердитое выяснение отношений, которить – заводить ссору.
Коч – мореходное судно, чаще всего грузовое или служащее для перевозки артелей и воинских отрядов. Корпус его устроен так, что противостоит сжатию во льдах и приспособлен к преодолению волоков.
Кош – обоз, иногда так называли и гуляй-город.
Кравчий – придворный чин, человек, ведающий столом государя.
Крестец – здесь: перекресток.
Кромешнина – опричнина не в прямом, а в бранном или шутейном значении. Кромешник – опричник (так же не в прямом значении).
Кружало – кабак.
Куяк – доспех, состоящий из крупных металлических пластин, нашитых на прочную ткань, например, бархат или сукно.
Кызылбашский – происходящий из ирано-азербайджанской державы Сефевидов.
Лал – драгоценный камень красного цвета.
Ланиты – щеки.
Лепо – красиво.
Лествица – лестница.
Литец – литейщик.
Лободырень – недоумок.
Льячка – ковшичек, предназначенный для того, чтобы наливать расплавленный металл в литейные формы.
Мга – густой туман.
Мисюрка – разновидность шлема: круглая выпуклая пластина, к которой по кругу прикреплена кольчужная сетка.
Мурза – тюркский аристократический титул, в России приравнивался ко княжескому.
Мыленка, мыльня – баня.
Назём (назьмо) – навоз, помет с соломой, удобренная земля.
Накры – полковые барабаны или бубны.
Наряд – артиллерия в действующей армии.
Немтырь – немой.
Нетчик – дворянин (сын боярский), не явившийся на воинский смотр перед отправкой полевой армии в поход. Тех, кто, как говаривали в XVI веке, «сокрылся в нетях», ожидал принудительный вывод на войну, а впоследствии – суровые наказания.
Нукер – телохранитель, избранный военный слуга.
Облыжный – клеветнический.
Овинник – представитель малого народца, живущий в овине. Не то чтобы нечистая сила, но нравное существо.
Одесную – справа.
Окольничий – второй по значимости (после боярина) чин в аристократическом совете при государе московском – Боярской думе. Не является титулом, по наследству не передается. Может соединяться с иными чинами (воевода, наместник) в лице одного знатного человека.
Оплечье – широкий круглый воротник.
Опричь – кроме.
Отполонить (отполонить полон) – отбить пленников.
Охабень – верхнее широкое распашное платье длиной до щиколоток или ниже, до каблуков. Рукава к охабню шили длинные, тонкие, и носить его в рукава выходило неудобно. Поэтому в рукавных проймах делали длинные разрезы, чтобы надевать охабень внакидку, пропустив руки через эти разрезы, а рукава завязав на спине или на животе. Спереди охабень застегивался на петлицы, сзади к нему прикрепляли большой откидной воротник, доходивший порой до середины спины. Охабень считался одеждой дорогой и нарядной.
Охальник – нахал, насмешник, озорник.
Охлёстыш – наглец.
Объяринный – муаровый.
Опала – государева немилость, угрожающая тяжелыми наказаниями.
Ослоп – палица, толстый конец которой утыкан железными остриями или окован железом.
Ошеек – здесь: часть упряжи, надевавшаяся коню вокруг шеи и богато украшенная.
Память – разновидность документа.
Паперсть – тесьма или ремень у узды на нижней части конской груди. Украшалась драгоценными камнями и металлическими бляшками.
Парсуна – портрет.
Перелаз – брод.
Петка – пятница.
Пищаль – фитильное крупнокалиберное дульнозарядное ружье, перед выстрелом устанавливавшееся на сошке (подставке с развилкой). Пищалями называли также некоторые виды артиллерийских орудий, но на страницах романа слово пищаль в подобном значении не используется.
Пищальник – стрелок из пищали, но не из стрельцов, а из отрядов непостоянного состава.
Поверстать – определить на службу.
Повойник – мягкая женская шапочка из ткани.
Подьячий – чиновник среднего ранга.
Покляпый – кривой.
Полон – плен; отполонить – избавить от плена; полонник, полоняник – пленник.
Полушка – четверть копейки.
Понёва – юбка замужней женщины.
Постельничий – один из ближайших слуг государя, ведал его бытовыми принадлежностями, в том числе и постелью, а также Мастерской палатой, в которой шили платье и белье государей, управлением слободы, изготовлявшей холсты и полотна на государев обиход.
Приговор – здесь: документ, которым оформляется постановление государя и Боярской думы.
Приказ – 1) центральное административное учреждение; 2) воинская часть стрельцов, насчитывавшая обычно около 500 человек.
Припись – виза на документе.
Проломное место – брешь в крепостной стене.
Пятина – часть (область) Новгородской земли.
Разряд – список должностных лиц, предназначенных для какой-либо службы, например, для похода или иной военной операции. Разрядить – составить такой список и отправить служилых людей для осуществления поставленной задачи.
Разтетёха – жирная баба.
Розмысел – инженер, чаще всего военный.
Ромей – римлянин, а также подданный константинопольского императора.
Рында – телохранитель знатного рода, воин почетной стражи при особе царя.
Саадак – колчан и налуч (чехол на лук).
Сакма – след зверя или конницы.
Сардий – сердолик.
Семендуха – кулик (ржанка).
Сепетить – суетиться.
Сеунч – донесение от воеводы к царю о некой значительной удаче, обычно – известие о воинской победе.
Слобода – Александровская слобода, где располагалась опричная резиденция Ивана IV. На протяжении нескольких лет фактически вторая, помимо Москвы, столица России.
Смарагд или измарагд – изумруд.
Смотник – сплетник, смотница – сплетница.
Сойма – парусно-гребное мореходное судно, грузовое или рыболовное, более широкое, чем карбас.
Сорока – часть головного убора замужней женщины, надевалась поверх кики. Своего рода чехольчик из ткани, закрывавший затылок.
Список – копия, сделанная с книги, иконы или документа.
Справа – здесь: помета крупного чиновника (чаще всего дьяка), заверяющего документ и подтверждающего тем самым, что грамота переписана с черновика верно, без ошибок и пропусков.
Станица – разведывательный отряд, по мере надобности совершающий глубокие рейды в сердце Степи.
Сторожа – постоянно действующая дозорная застава.
Стратиг – полководец в Константинопольской империи.
Стратилат – военачальник (в возвышенном смысле).
Стрельцы – русская пехота, чаще всего вооружалась пищалями и бердышами.
Сын боярский городовой или сын боярский дворовый – младшие чины благородного сословия в России XVI–XVII веков. Не были детьми бояр, общее с боярским потомством у них только созвучие.
Сытный двор – учреждение, где хранились и откуда выдавались съестные припасы.
Тараруй – пустомеля и баламут.
Тать – вор, в более широком смысле – преступник.
Тебеньки – кожаные лопасти по бокам седла, крепившиеся на пряжках.
Тегиляй – дешевый доспех в виде стеганого кафтана с плотной мягкой набивкой и высоким мягким воротником.
Толмач – переводчик.
Туес – берестяной короб.
Тын – забор, изгородь, преграда.
Тюфяк – здесь: малое артиллерийское орудие особого устройства, стреляющее дробом.
Тябло – деревянный брус алтарной преграды в православном храме, на тяблах крепятся иконы.
Убережная дорога – тайный путь.
Убрус – здесь: платок, который женщины повязывали на голову поверх повойника.
Углан – знатный человек у татар, в частности, чингизид, не имеющий ханского звания.
Украйна – приграничный район.
Фарсидский – персидский, иранский.
Фетюк – рохля, мужик с бабьим характером.
Фофан – простофиля, дурень.
Ферязь, ферезея – парадная верхняя одежда без воротника.
Фефел – разиня, горделивый идиот.
Фряг – выходец из Южной Европы, чаще всего итальянец.
Хабар – добыча.
Харалуг – оружейная сталь, по одной версии – дамасская сталь, по другой – булат. Значение слова не прояснено до конца.
Хмарь – серая пелена, затемнение.
Хороняка – трус.
Хоругвь – священное знамя с церковным изображением.
Хронограф – историческое сочинение, содержащее в основном известия по зарубежной истории, в отличие от летописи, которая наполнялась главным образом известиями о Руси.
Цитрахань, Цитраханский юрт – Астрахань, Астраханское ханство.
Црен – большая сковорода для выварки соли из рассола.
Чекан – то же, что клевец.
Чекмарь – здесь: дубинка.
Чело – лоб.
Челобитье – прошение.
Челядинец – слуга дворовый, человек на посылках.
Червленый вяз – палица, древнее богатырское оружие.
Червчатый – малиновый.
Чеснок деревянный, он же остряки – частые короткие колья, едва видные в траве. Между ними сыпали «чеснок железный» – стальные ядрышки с шипами, называвшиеся еще «рогýльки».
Четверток – четверг.
Чины думные – бояре, окольничие, думные дворяне, думные дьяки.
Чудь белоглазая – легендарный древний народ.
Шильник – мошенник, уголовник.
Шпынь – никчемный, злой, проказливый человек, склонный к преступной деятельности.
Шуйца – левая рука.
Эпарх – крупный администратор, вельможа в Константинопольской империи.
Юрт – владение, страна, государство.
Юшман – кольчужный доспех, у которого спереди двумя вертикальными рядами внахлест уложены крупные металлические пластины.
Ярыга – служитель низкого уровня, выполняющий полицейские функции (оперативник).
Яхонт лазоревый – сапфир.
Стороны света в старинной русской традиции
Восход – восток.
Заход, закат – запад.
Полдень – юг.
Полночь – север.
Примечания
1
Он не чтит закон, он сделал много злого своим соотечественникам (нем.).
(обратно)2
Тут нет никакого закона (нем.).
(обратно)
Комментарии к книге «Смертная чаша», Дмитрий Михайлович Володихин
Всего 0 комментариев