«Викинг. Ганнибал, сын Гамилькара. Рембрандт»

278

Описание

В новой книге Георгия Гулиа — три исторических романа. Первый посвящен эпохе ранних викингов, населявших Норвегию и Данию; второй — о знаменитом завоевателе Ганнибале; третий — о великом нидерландском художнике Рембрандте.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Викинг. Ганнибал, сын Гамилькара. Рембрандт (fb2) - Викинг. Ганнибал, сын Гамилькара. Рембрандт 1124K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Георгий Дмитриевич Гулиа

Георгий Гулиа

— ВИКИНГ —

Когда плывешь из Бергена в сторону Олесунна, на тебя непрестанно и пристально смотрят грозные скалы и вырастающие за ними суровые горы. Каменные монолиты скал кажутся темными в зимнюю пору, весной и осенью — серыми, а летом они покрыты зеленью.

Это — по правую руку.

А по левую — сплошная вода. Где ее конец? И есть ли за этой — то молчаливой, то невообразимо ревущей — стихией какая-нибудь суша, какие-нибудь острова или материки? Живут ли на тех островах или материках какие-либо существа? И что за существа?

Кто из обитателей этих скал, что по правую руку, и спрятанных от глаз глубоких фиордов мог ответить на эти вопросы тысячу с лишним лет назад? Что знали обо всем этом первые, самые первые викинги? Те самые викинги, которые, презирая (или понуждаемые презирать) опасность, попытались выйти в далекое море и плыть на запад. Наверное, понимали они, что, может быть, никогда не увидят эти пусть суровые, но родные скалы и самых близких людей: отца и мать, брата или сестру, а может — жену, детей или невесту. Ведь они были такими же людьми, как мы с вами, им тоже бывало больно и смешно, весело и грустно. Они тоже любили, им тоже было жаль близких и землю свою, какою бы неказистою ни была она. Еще задолго до первых плаваний викингов на далеком юге Европейского континента Сенека писал: «…ведь любят родину не за то, что она велика, а за то, что она родина». Можем ли отказать тем, кто уплывал от своих скал за море, в любви к своей, пусть мрачной, земле? Ведь она была их родина!

Какие же чувства владели теми, которые пускались в далекое плавание? Решимость плыть и плыть? Отсутствие страха? Океан был неведом и полон таинственности. Может, нечто схожее испытают и те наши потомки, которые первыми полетят к далеким планетам, чтобы навсегда обосноваться там. Во всяком случае, неизведанное во все времена было неизведанным, и проторенной тропы в нем не бывало и не будет. Это совсем, совсем не просто, а для души и сердца — почти невыносимо.

И тем не менее они уплывали…

Весною, покидая тихие, сказочно прекрасные в своем суровом величии фиорды, викинги прощались со всем привычным. Может, они были слишком любознательными? Или очень жаждали приключений? Уйти, чтобы, может быть, не вернуться? Из любви к романтике?

Наверное, была какая-то важная, очень сильная побудительная причина, толкавшая на приключения. Не без этого! О такой причине мне говорил в Осло известный исследователь первых поселений викингов в Северной Америке Хельге Ингстад. Его размышления по этому поводу получили точное выражение в одной фразе его известной книги. Вот она, эта фраза: «Их не только влекла тяга к новому, не только манили приключения, у них было и ясно осознанное стремление найти добрый край…»

Я думал над этой фразой, плывя мимо норвежских берегов к прекрасному городку Олесунн, который мне кажется воистину северной Венецией. И думал еще над мудрой пословицей: «От добра добра не ищут».

Когда я ступил на землю викингов, когда увидел причудливые ущелья фиордов, как бы наполненные звуками григовской музыки, и клочки плодородных участков посреди первозданных каменных исполинов, когда немного позже я узнал, что значит норвежская зима в этих местах и как бывает оторван человек от себе подобных, как далеко оказывается он даже от соседа, по существу будучи отделенным от него лишь ближайшей горой, мне показалось, что начинаю разбираться в душевной весенней сумятице тех сильных и отважных людей. (Я имею в виду тех викингов, к которым еще не прилипла позднейшая кличка «разбойники».) Именно с наступлением весны они приводили в исполнение свои планы, родившиеся у длинных очагов в зимние дни и вечера…

Жизнь викингов была полна приключений на больших просторах суши и моря. Бывая в различных странах, я пытался увидеть какие-нибудь следы их, чтобы лучше понять, что же это были за люди. Ведь любопытно, например, что осталось от эпохи викингов в Швеции и Дании, Финляндии и Иране, Египте и Тунисе, во Франции и Англии, в Болгарии и Ливане… Не упускал я из виду викингов и в Эстонии, на Нижней Волге и Каспии, на днепровских берегах и в Новгороде…

В музеях Норвегии и Дании находятся образцы оружия и бытовых вещей древних обитателей этих стран и их ближайших потомков — викингов. Здесь можно увидеть почти всё — от простых игл и санок до луков и стрел и различных мечей. И конечно же самую чудесную достопримечательность — настоящие корабли викингов! Они стали доступны благодаря археологическим находкам. Но если бы сами викинги не упрятали их надежно вместе со своими королями-конунгами в огромных могилах-курганах, то археологам нечего было бы и откапывать.

Корабли викингов — некоторые очень хорошей сохранности — выставлены в огромных футлярах-музеях. И тебя невольно охватывает особенное чувство оттого, что можешь постоять совсем рядышком с бортом тысячелетнего возраста, испытавшим силу океанских волн. И нельзя не восхищаться работой корабельных мастеров, умевших сочетать прекрасную форму судна с его поразительной остойчивостью.

Очень хороши экспонаты и в музеях Стокгольма и Хельсинки. А близ финской столицы я видел несколько курганов эпохи викингов, которых пока еще не касалась лопата археолога. Какую же тайну они всё еще хранят?

А что говорить о знаменитых сагах, посвященных далеким, далеким временам, в частности, о сагах Снорри Стурлусона? Это несомненно правдивые рассказы о повседневном житье-бытье и битвах викингов. Музейные экспонаты служат бесценной вещественной иллюстрацией к этим сагам…

Может быть, эта непритязательная история из жизни Кари, сына Гуннара, сына Торкеля, сына Гутторма, и Гудрид, дочери Скегги, ответит на некоторые вопросы, возникающие, когда уходишь мыслями к восьмому веку и представляешь себя живущим на хуторе где-нибудь в древнем Раумсдале или Согне.

Часть первая

I

Он велел подбросить дров в огонь. Вскоре заиграло высокое пламя. Если долго смотреть на пламя, а потом осмотреться вокруг, то кажется, что темень повсюду: не видно углов большой комнаты, не видно черного потолка, и пола не видно. Идолов — этих резных столбов — тоже не видно.

Над очагом висел котел, и в нем кипела вода. Женщины черпали из него кипяток и уносили в соседнюю комнату. Суета в доме стояла немалая.

Гуннар, сын Торкеля, сына Гутторма, сидел у очага на низкой скамье и, подперев подбородок обоими кулаками, неотрывно глядел на рыжее пламя. Казалось, мысли его были далеко отсюда. Но это не так: просто он был сильным человеком и ждал спокойно, что будет.

На дворе бушевала пурга. Январь, разумеется, не лучший месяц в году. Но таким сотворили его боги. И с этим ничего не поделаешь. Сорок зим прожил Гуннар, сын Торкеля, из них хорошо помнит тридцать пять: все тридцать пять январей были студеными, хоть они здесь и мягче, чем в других местах. В январе всегда с особенной силой воют ветры, и оттого на душе делается очень холодно, темень свивает гнездо в самом сердце.

За спиною Гуннара — дверь, ведущая в каморку, где спят четверо детей: три девочки и мальчик. А впереди, если чуть скосить глаза направо, дверь в комнату, где сейчас рожает жена. Ей оказывает помощь повивальная бабка с соседнего хутора — большая мастерица по части изготовления всяческих целебных зелий. Она молча наливает кипяток в небольшой таз и так же молча, не обронив ни единого слова, уходит в соседнюю комнату. Она молчит, и Гуннар, сын Торкеля, молчит. Молчать и думать — в привычке у местных жителей.

А ветер поет грустную песню. Он сочиняет, как мудрый скальд. Непонятная песня, но она под стать январской стуже. Порой даже кажется, что есть у песни слова, которые различимы и которые доносятся сверху, из отверстия в кровле, куда положено вылетать дыму наружу. А нынче дым, как видно, от той унылой скальдической песни сгустился и ест нещадно глаза.

Когда повивальная бабка снова появилась, чтобы зачерпнуть кипятку, Гуннар сказал:

— Женщина, что же происходит там? — Он кивнул на дверь.

Она ответила в том смысле, что за дверью происходит то, что и полагается после девяти месяцев беременности, если женщина здорова и плод ее здоров.

Гуннару эти ее слова показались чуточку насмешливыми, но ему было не до смеха: пятый ребенок — не первенец, и совсем неизвестно, что принесет с собой: радость или горе?..

— Она разрешилась? — спросил он.

— Да.

Он вздохнул. Сказал:

— Я не слышу писка.

— Услышишь, Гуннар. Крик не минует твоих ушей.

Он спросил:

— Девочка?

Гуннару почему-то казалось, что должна родиться именно девочка. Он видел прошлой ночью сон: явился дед Гутторм. Он был в доспехах из бычьей кожи, в руках держал меч. Явился он не в дом, а на болото, что за Беличьей Поляной. Гуннар хотел было принять меч из рук деда, но тот покачал головой и грозно сверкнул очами: ведь он и при жизни был берсерком, то есть бешеным воином. Меч он вложил в ножны и снова покачал головой. И снова сверкнул очами. Затем нагнулся — с трудом, словно у него болела поясница, как это часто бывало при жизни, — и сорвал алый цветок, и подал его Гуннару…

На этом самом месте сон прервался. Гуннар открыл глаза и увидел над собой черные от копоти потолочные балки. Он спросил себя: «Что бы это значило?» Сон озадачил его. Рассказал сон своему старшему брату, который жил поблизости. Звали брата Сэмунд. И он сказал так:

— У тебя родится дочь. Цветок — это знак ясный и точный. Значит — четвертая дочь.

— Разве? — спросил удрученный Гуннар. — Я был бы рад, если бы вообще никто не появился на свет.

— Так не бывает, — сказал ему брат.

— Ты меня не утешаешь…

— К чему утешение? Разве ты женщина?

— Нет, — сказал Гуннар и сделался мрачнее тучи, беременной дождем и градом, — но и мужчина порой нуждается в добром слове.

Сэмунд рассмеялся:

— Не знал, брат, что ты такой неженка. Можно подумать, что ты никогда не бился с врагом, не знал горя или бедности.

— Скажу по правде, брат: знал я горе, хлебал его немало, а бедность — моя всегдашняя сестра. Кажется, она и тебе немного знакома.

— Еще бы! — На бледном челе Сэмунда вспыхнул болезненный румянец. Это у него была некая болезнь, которая душила его по ночам, а иногда и днем, если немного поволнуется. — Мы с тобой, Гуннар, родились на этот свет, чтобы сполна испить огромную чашу лиха. Но не тужи…

Брат стал задыхаться, и Гуннар ударил его ладонью меж лопаток, как если бы тот поперхнулся костью…

Сейчас, сидя у очага, Гуннар все время думал о сне, привидевшемся ему прошлой ночью. (Позже Сэмунд умер на берегу, у самой воды, и о нем больше ничего не будет сказано в этой саге.)

II

Гуннар встал со своего места у очага и подошел к повивальной бабке.

— Асгерд, — сказал он глухо, — не мучь меня: что там у вас?

Асгерд улыбнулась. Это с нею случалось редко, потому что была она немного странной, словно бы не жила меж людей, а скорее среди зверей. Правда, ведьмой ее не обзывали, но побаивались ее глаз изрядно. Не худо было время от времени задабривать Асгерд по прозвищу Старая Карга.

— Потерпи немного, — сказала она, шепелявя. — И подбрось-ка дров в очаг, чтобы сделалось светлей.

Она скрылась за дверью — крепкой, дубовой. И, пока дверь была открыта, Гуннар явственпо услышал крик. И он сообразил, что это дает знать о себе ребенок — новое живое существо на берегу этого фиорда, названного Каменным, потому что, кроме камня, ничего путного не было на его берегах.

Гуннар поступил так, как велела Асгерд, и пламя в очаге взметнулось высоко-высоко. Оно осветило просторную комнату, в которой собиралась обычно вся семья.

Вскоре вышла Старая Карга, и с пою еще две родственницы Гуннара и его жены — обе в летах и опытные в повивальном деле.

Асгерд держала в руках дитя — этакое красноватое существо со сжатыми кулаками, оравшее во всю глотку.

Гуннар стоял посреди комнаты, а женщины торжественно несли дитя.

«Его придется поить-кормить», — подумал Гуннар и начал прикидывать в уме, достанет ли у него сил и хватит ли урожая, будет ли рожать тощая земля необходимые злаки для разросшейся семьи. Жена его была женщина сильная, здоровая и могла наплодить много, много детей.

— Мальчик, — сказала Асгерд и указала глазами на безошибочный знак мужского пола. Она протянула дитя отцу согласно обычаю.

Гуннар медлил принимать… Размышлял…

Если отец повернется спиною к ребенку, если не возьмет его на руки, значит, малышу — погибель. В этом случае Гуннар выкопает в лесу могилку и уложит туда живого ребенка. Нет, он не засыплет его землей. Смерть сюда придет сама собою.

«Не возьмет», — решила Асгерд. Две другие женщины подумали точно так же. Одна из них пошла было сообщить роженице.

«Не возьмет», — думала Старая Карга.

Гуннар был словно каменный. А мальчик ревел, словно требовал решения скорого и справедливого. Решения человека, у которого всего две руки да соха, да клочок тощей земли.

Гуннар все думал. И та женщина, что направилась было к роженице, укрепилась во мнении, что Гуннар не примет ребенка. Она приблизилась к двери и на всякий случай оглянулась. Оглянулась в то самое мгновение, когда взялась за ручку тяжелой дубовой двери.

— Назад! — крикнула ей Асгерд Старая Карга и показала ей свои пустые руки.

Окропив дитя водою, Гуннар осторожно взял его к себе. Словно осознав свою судьбу, мальчонка успокоился в больших крепких отцовских руках.

Его назвали Кари. И к началу дальнейшего нашего рассказа исполнилось ему двадцать зим. И был он статен, высок ростом, в плечах чуточку узковат. Кари был единственным сыном в семье — старший брат его по имени Кольбейн утонул в фиорде, и остались у Кари одни сестры.

III

Теперь о Гудрид, дочери Скегги и Бергторы.

Ей минуло пятнадцать зим, когда ее впервые увидел Кари. Это было на другом берегу фиорда, недалеко от хутора Зеленая Низина. Сказать по правде, красавицей ее никто не считал. Но была в ней — в осанке, во взгляде серых большущих глаз, в ее тонкой и высокой шее, крепких икрах и маленьких ножках — некая дьявольская сила, которая привораживала молодых людей. (Впрочем, не только молодых, но и тех, кому перевалило за тридцать зим.) И одевалась она чудно, не так, как все девушки этого фиорда. Бабушка ее была великой мастерицей ткать и окрашивать ткани в удивительные цвета. Для крашения она выискивала такие травы и такие глины, о которых мало кто знал. Кузнец, добывающий железо из болотной тины, меньше вкладывал умения и хитрости в свое дело, чем бабушка Гудрид при крашении тканей для своей любимой внучки.

Гудрид всегда глядела прямо перед собой. При встрече не опускала глаз, подобно некоторым своим сверстницам. И взгляд ее был светел, как родник, голубеющий в дикой каменной чаше.

А появление ее на свет, вернее, первые минуты ее на этом свете отличались от тех, которые пришлись на долю Кари. Об этом можно судить по рассказу бабушки Гудрид, который приводится здесь дословно.

— Мучилась мать ее день, мучилась ночь, а разродиться не могла. То ли таз у нее был мал, то ли плод слишком велик. Что делать? Такова женская доля от сотворения мира… Скегги, и брат его по имени Флоси, и сосед Гицур, сын Ульва, сидели у очага в ожидании доброй вести: ведь должен же появиться первенец!.. Скегги томился ожиданием и попивал брагу, чтобы заглушить в себе тревогу… И брат его Флоси, и сосед Гицур, сын Ульва, тоже пили брагу заодно с ним. Вот как было!.. Когда же наутро после тяжкой ночи явилась на свет девочка, ее по обычаю поднесли к отцу. А пока несли девочку на руках, от двери до середины комнаты — Скегги улыбался, поджидая дитя. И принял на руки маленькую Гудрид. Так было! И радовался он первенцу своему, потому что ждал его. И выбрал имя сам, ни с кем не советуясь. И снова отнесли малютку к матери с превеликой вестью, что отец благосклонен к девочке и она будет жить!

Бабушка широко улыбнулась своим воспоминаниям и продолжала:

— Потом Скегги веселился. Вышел во двор, чтобы немножко остудить голову после бессонной ночи. И с ним были другие мужчины. Все они пили брагу, а Скегги говорил: «Вот теперь я настоящий человек, потому что есть у меня потомство! Дочь будет в мать — такой же красавицей, а ежели в меня, то и тогда не станет она хуже от этого. Не так ли?» Мужчины поддакивали ему, и было у них большое веселье. Скегги поклялся, что будут у него и сыновья, что он вырастит их, если даруют боги воду и пищу, и некоторый достаток. Вот что говорил Скегги! А брат Флоси сказал ему так: «Больно ты, брат мой, размечтался. Давно ли у тебя амбар наполнен хлебом? Ты разве не голодал? Не холодал? Учти: на свете есть такая плохая штучка — недород». — «Нет, — возражал Скегги, — что было, то больше не повторится». Сосед сказал ему: «Скегги, не забывай тех, которые живут в глубине фиорда». А жили в глубине фиорда братья-головорезы из рода Лютинга. Это были бешеные волки-берсерки. Не так улыбнись им, не так скажи слово — живо проткнут грудь или голову расколют, как полено. И как полено — топором! Такими уж они были… Обо всем переговорили Скегги, брат его и соседи. С трудом успокоились. Далеко за полдень. Скегги пошел спать, велев еще раз показать ему крошечную Гудрид. Отец смотрел на нее с нежной улыбкой. Я об этом сказала своей дочери, и она чуть не плакала от радости.

Таков был рассказ бабушки маленькой Гудрид, дочери Скегги. Об этой старухе дальше не будет речи.

IV

Если смотреть на горы, почти всегда покрытые снегом, и плыть в глубь фиорда, то по правую руку будет усадьба родителей Гудрид, а еще выше, но по левую руку, жил некий скальд по имени Тейт, сын Скарпхедина. Ему исполнилось пятьдесят зим. Бороду носил длинную, и волосы были густые-густые, чуть потемнее бороды. Из-под лохматых бровей глядели два острых как шило глаза. Казалось, попадись им на пути — и они пронзят тебя насквозь.

Скальд жил один. Мало кто знал о нем что-либо достоверное. А сам он не любил болтать. Кажется, Тейт жил бобылем всю жизнь. Любил ли он кого-нибудь из женщин? Этого не знал никто. Где его родители, откуда берет начало его род? И этого никто не знал.

Пищу добывал сам — рыбу всякую или дичь. Ягодами питался. А хлеба не сеял. И коров не держал, как и прочую скотину. Дом, который поставил в двух шагах от воды, содержал в чистоте, вовремя менял кровлю или подгнивший столб. У него была одна комната — порядочная, довольно просторная — и две каморки. В одной из них была постель, грубая, как в шалаше в горах у охотников.

Тейт был большой мастак по части добывания самородного железа из болота и делания из него всякой всячины. Занятие это было не из легких, и требовалось нечто серьезное, чтобы подвигнуть Тейта на добывание железа или ковку его. Впрочем, все кузнечные приспособления всегда находились у пего в должном порядке и полной сохранности.

Тейт знал многое и видел далеко. Сквозь воду, сквозь камни и дерево видел. На это у него был ум соответствующий, были знания и великая тайная сила в сердце.

О нем еще будет многое сказано в этой саге.

V

Может, сам великий О́дин, восседающий на небе, подслушал давний разговор во дворе Скегги. Ибо рассудил так: пусть старший сын Лютинга, сына Эйвинда, по имени Ульв на переправе через ручей, что втекает с востока в фиорд, повстречает Фроди.

Ульв ехал на лошади то ли с охоты, то ли на охоту. Это теперь уже не столь важно, ибо то, что последовало за этим, имеет большее значение для повествования.

Это был молодой человек во цвете лет и сил, красивый лицом и телом. Был у него лишь один недостаток: немного заикался. Но заикание это даже шло ему, придавая его речи некий младенческий оттенок — непосредственность и добродушие, что ли. На самом деле ничего похожего на добродушие в нем не было и в помине. Ульв был свиреп, точно голодный волк в поисках пищи.

Фроди на ту пору ловил форелей на быстрых и мелких перекатах ручья, который так и назывался — Форелевым.

С виду этот самый Фроди был некрасивым. Его сутуловатость наводила на мысль о том, что какая-то болезнь подтачивает его изнутри. Но так могло показаться только с первого взгляда. Присмотревшись к нему, понаблюдав за тем, как он бил крупных форелей, опытный человек сказал бы: «Упаси меня, великий Один, от нечаянной встречи с ним в темном бору!..»

Подъехав к переправе, Ульв увидел этого самого Фроди. И посудину со свежей рыбой увидел. Он сказал:

— Здравствуй!

Фроди ответил тем же. Ульв сидел на лошади и смотрел сверху вниз. Долго и молча смотрел. Это пришлось не по нраву рыболову. К слову, они были одногодки, на пороге двадцать первой зимы.

— Что это ты уставился на меня?

Ульв промолчал.

— Глухой? — спросил Фроди.

— Да, глухой, — сказал Ульв. — Причем настолько, что хочется оказаться поближе, чтобы получше услышать твои слова.

— Что же, я жду, подойди поближе.

Ульв сказал:

— Ты не совсем правильно понял. Ульв, сын Лютинга, сына знаменитого Эйвинда, желает, чтобы ты сам подошел к нему.

Нельзя сказать, что это разговаривали между собою дети. И тем не менее странно было слушать задиристые речи человеку воспитанному и степенному. Потому что речи эти скорее были детские…

— Может, тебе хочется помериться со мною силой? — спросил Ульв.

— Ты наконец угадал.

Глаза Ульва стали красными от ярости. И это понятно: он был сыном берсерка и сам был берсерк.

— Как же мы будем биться? И когда?

Фроди сказал, что это все равно, что это не имеет для него никакого значения.

— На конях или пешими?

— Тоже все равно.

Ульв задумался. Пока он сидел в раздумье, этот Фроди бил себе форелей, подвернувшихся под руку. Делал он это очень ловко.

Ульв зарычал:

— А знаешь ли ты, Фроди, на чьей земле рыбу ловишь?

— Знаю.

— И что же ты скажешь?

— Скажу, что слишком ты молод, чтобы судить, где чья земля.

— И это все?

— Все.

Фроди казался спокойным, и это еще больше злило Ульва.

— Эй, — сказал Ульв, — приходи сюда завтра в это же самое время. Прихвати меч и копье. Посмотрим, повезет ли тебе так же, как в рыбной ловле.

Фроди молча кивнул и продолжал свое дело.

Ульв тронул лошадь, та ступила в поток и обдала брызгами рыболова. Разумеется, это было оскорбление, и Фроди поклялся проучить Ульва.

VI

Фроди явился домой с хорошей добычей. Уже стемнело, когда поставил ношу у входа. Братья сказали, что дело не столько в счастливом случае, сколько в умении Фроди и его опытности.

И женщины осмотрели прекрасную форель и принялись потрошить ее. Огонь разгорелся ярко, и вскоре запахло ароматной жареной форелью.

Мужчины сели по одну сторону, а женщины напротив — их было видно сквозь пламя. Ужин получился на славу. Тому немало способствовали и брага, и чудесная родниковая вода на женской половине трапезы.

Когда вечеря подходила к концу, Фроди сказал словно бы невзначай:

— Этот Ульв обвинил меня в беззаконии.

Мужчины насторожились. Отец перестал есть, бросил недоеденный кусок рыбы в огонь.

— Какой Ульв? — спросил он глухо.

— Сын Лютинга.

— Узнаю сына головореза. — Отец ухмыльнулся. Однако глубокая борозда пролегла между глаз — вверх от переносицы.

Его сыновья насторожились.

— Он сказал, — продолжал Фроди, как бы кидая слова в яркое пламя очага, — что я, дескать, ловлю форель на их участке.

— Ну, а ты — что?

— Я сказал что-то вроде того, что не понимаю, о чем он это.

— Хорошо.

— Он приказал мне подойти к нему. Он сидел на лошади.

— Как это — приказал! — воскликнули братья Фроди. А один из них — Эгиль — в сердцах хлопнул себя ладонью по колену.

— Очень просто. Приказал, не спускаясь с лошади. И эдак надменно.

— Что же — ты?

— Ничего. Условились завтра биться на переправе.

— Это ты решил верно, сын, — сказал отец.

Братья подтвердили: верно! Иного и не могло быть. Дескать, уж слишком зазнались эти Лютинговы волчата, не к сроку созревшие. Ладно, пусть сунутся. Посмотрим, кому будет хуже, и где чей участок — тоже увидим!

Мужчины принялись обсуждать предстоящий поединок. Был у отца меч — тяжелый, разящий врага нещадно. И копье было длинное, не менее восьми локтей и с железным, тяжелым наконечником, с острым, как гвоздь. Он пронзал врага так, словно втыкался в свежезамешенную глину. И секира имелась отменная; ею можно было даже бриться или одним махом разрубить врага. Тот и ахнуть не успевал. Все три оружия — меч, копье и секира — должны быть при Фроди. На месте противники уговорятся — чем биться.

Далее надо было решить, кто из братьев пойдет с Фроди, чтобы свидетельствовать и в случае нужды вмешаться в дело, если эти бессовестные отпрыски Лютинга нарушат правила боя и вмешаются на стороне Ульва.

— Утро покажет, — сказал спокойно Фроди.

Глядя на него, отец был уверен, что сын одолеет, не посрамит своего рода.

VII

Ульв привязал коня к коновязи как раз в то время, когда братья его боролись на траве. Им некуда было силу свою девать — вот и растрачивали ее в борьбе меж собою, если не оказывалось никого другого.

— Это хорошо, — сказал Ульв, — свой своего не удушит. Однако было бы куда лучше, если бы за хозяйством смотрели, а то последнюю рыбу в реке выловят и последнее дерево в лесу уворуют.

Братья мигом перестали бороться и, тяжело дыша, уставились на Ульва.

— Что это значит? — спросили они.

И Ульв рассказал все как было: как ловил рыбу этот наглец Фроди. И как дерзко вел он себя.

— Как?! Он тебя ругал?!

— Хуже! Он даже не перестал бить форель, хотя я стоял у него, можно сказать, над головой.

Это сообщение потрясло семейство Лютинга. У самого главы семьи, когда он это услышал, глаза сверкнули недобрым светом.

— Я давно замечал за этим стариком замашки, которыми он наградил свое потомство. Сопляка Фроди необходимо проучить, а заодно и его братьев, если вмешаются.

В семье Лютинга тоже нашлось оружие отменное. Не было недостатка ни в секирах, ни в копьях, ни в мечах. Но что выбрать? Какое из них сподручнее Ульву?

Ульв достал свое копье, взял его в руки и всадил в толстую дубовую стену. И дом задрожал. С трудом он вытащил копье из дерева.

— Молодец, — похвалил Лютинг сына.

Ульв молча взял меч и взмахнул им — и рассек воздух со свистом. Это была молния в руках Ульва, а не меч.

— Молодец, — снова похвалил Лютинг.

Потом братья подали Ульву секиру. Ульв одним взмахом рассек еловый ствол.

— Молодец! — в третий раз похвалил Лютинг. Он велел накормить и напоить коня, почистить ему бока и круп и холодной водой полить ноги.

Ульв сказал сердито:

— Я покажу этому Фроди, как ловить форель!

Эти слова пришлись по сердцу всей семье. И женщины стали хлопотать, чтобы подкрепить Ульва сытным ужином. И Ульва, и всех домочадцев во главе с Лютингом.

VIII

Некий рыбак с севера гостил у Гуннара. Он рассказал у очага об удивительном происшествии на море. Вот его слова:

— Если плыть на север, к ледяной кромке, а потом на запад, можно встретить множество живых островов. Они колеблются, к ним можно подплыть и даже спуститься на них. Но берегись! Остров может опуститься, и тогда ты окунешься в воду. Никаких растений не бывает на тех островках, даже трава — и та не растет!

Гуннар, Кари и все домочадцы с удивлением слушали рассказы рыбака.

IX

Кари дружил со скальдом Тейтом, сыном Скарпхедина. Любой может спросить: в чем же был корень подобной дружбы — человека молодого и человека, уже пребывающего в немалых летах?

Впервые Тейт узнал, что существует на свете некий Кари, сын Гуннара, десять зим назад. Именно тогда скальд Тейт вытащил из ледяной воды мальчика, упавшего с дерева и затем без сознания скатившегося с крутого берега в фиорд. Если бы Тейта не было поблизости, если бы не услышал он всплеска воды и не обратил на это внимания — никакого Кари двадцати зим от роду не было бы на этом свете.

Кари тогда не сразу пришел в себя, Тейту пришлось изрядно повозиться, чтобы вернуть к жизни несчастного мальчика. Все это происходило на диком мшистом берегу. Тейту пришлось пустить в ход все свое умение, применить все свои познания, чтобы снова забилось сердце мальчика и снова порозовели его щеки.

Потом он отнес Кари к себе в избушку. Напоил его неким зельем, и Кари обрел наконец дар речи.

— Кто ты? — спросил Тейт.

— Где я? — спросил мальчик, не будучи в состоянии припомнить, что случилось с ним час тому назад.

— У меня, — ответствовал Тейт. — Ты упал с дерева, а потом очутился в воде. Наверное, ты большой шалун.

— Нет, — сказал Кари, — не шалун. Но я вправду забрался на дерево. И полетел вниз. Когда обломилась ветка.

Ему было немного страшновато наедине с бородатым мужчиной, похожим на странного дедушку из какой-то сказки, коих немало сказывалось в доме Кари.

— Я сын Гуннара, — объяснил он, дотрагиваясь рукой до лба, сильно пораненного при падении на камни.

— Гуннара, сына Торкеля?

— Да, Торкель был моим дедушкой.

— Хочешь, я напою тебя отваром, который утолит твою боль в суставах и во лбу?

— Хочу, — сказал мальчик и вскоре уснул.

А проснулся у себя дома: над ним хлопотала мать.

С тех пор и повелась дружба Кари с Тейтом, дружба неравная, и все-таки дружба.

Была в Тейте одна очень привлекательная для Кари сторона: он умел рассказывать складно про чужие земли и незнакомую жизнь. Он знал многое о желтолицых людях на востоке. Мог он рассказать и о странах, где нет ни снега, ни льдов, где круглый год светит жаркое солнце, способное вскипятить в полдень воду в котле. И еще много историй было припасено скальдом. Всего сразу не выложишь, если даже очень этого пожелаешь.

— А когда-нибудь, — сказал однажды скальд, — ты узнаешь нечто, отчего у тебя поджилки затрясутся.

— У меня? — удивился Кари. Эти слова Тейта показались ему удивительными. Поджилки могут трястись от чего угодно: человек испытывает различные чувства, ибо оказывается в различных обстоятельствах, иногда — очень опасных. Так создан мир. И человек вовсе не лишен страха. Но чтобы поджилки тряслись от рассказа — это уж слишком!

— Да, — подтвердил Тейт, — именно они и затрясутся, именно от рассказа, который вызовет страх, не меньший, чем горная лавина, несущаяся прямо на тебя. Но это — страх особого рода. Я бы сказал так: это страх сладостный, страх надежды, страх, избавляющий от отчаяния.

Всего этого понять было нельзя, и Кари прекратил свои расспросы, а Тейт не стал распространяться на этот счет. Он достал некие засушенные листья, растер их пальцами на ладони и сказал, протянув:

— Кари, положи на язык.

Кари исполнил это.

— А теперь прижми язык к нёбу.

Кари прижал.

— Жжет?

Кари кивнул.

— А теперь разжуй и выплюнь.

Кари исполнил все в точности.

— А теперь посиди немного, подумай и скажи, что чувствуешь?

— Что-то очень приятное. Словно брага зашумела в голове. Но не очень, а так — приятно-приятно.

Тейт сказал:

— Вот видишь: жгло, а приятно. Этот лист растет за морем. В нем великая сила. Очень полезная для человека.

А больше Тейт ничего не сказал об этом листе заморском. Ни то, откуда он, ни то, где добыт, ни то, давно ли он у него.

X

А в другой раз скальд Тейт, сын Скарпхедина, сказал Кари так:

— Лес таит в себе огромное таинство. С каждым деревом можно вести беседу. Разумеется, на понятном ему языке. И каждый листочек, каждая зеленая иголочка в лесу содержат в себе нечто, в чем нуждается наша душа, без чего нельзя жить. Каждое дерево отплатит тебе дружбой, если ты будешь ему другом. Лес подобен человеку: ибо есть в нем душа, и зовется она Лесная. И боги живут в той душе, словно птицы в гнезде. Мудрость, великая мудрость в лесу!..

XI

Теперь должно быть понятно, почему Тейт и Кари часто хаживали по лесным тропам. И это стало у них в обычае: идти в лес и добывать, по мнению Тейта, нечто диковинное. А Кари было любопытно. И он еще больше полюбил скальда.

Их путь на этот раз пролегал через Форелевый ручей, в том самом месте, где брод. Когда они были еще далеко от этого места, Тейт остановил Кари и сказал так:

— Погоди. Надо разузнать, в чем дело.

Тейт стал теребить бороду. И водить головой, точно зверь, почуявший опасность. А Кари ничего не слышал и не видел — был он словно глухой и слепой.

Потом они двинулись вперед — осторожно, медленно, чтобы не выдать себя. И там, где лес начинал редеть, чтобы уступить место широкой травянистой речной пойме, притаились они за стволом дерева. А дерево то было в два обхвата.

Только теперь различил Кари людские голоса, немножко приглушенные течением ручья. Что там? Кто там? Что делается на переправе?

— Мы постоим здесь, — сказал Тейт, — незачем связываться с вооруженными до зубов людьми… Ты присмотрись получше…

По эту сторону переправы всадники вели между собою разговор. Поначалу казалось, что все обстояло просто: встретились на переправе знакомые. Но понемногу голоса все больше возвышались. Вскоре разговор превратился в брань, а брань — в жестокую ругань. Очень сердились всадники, и, как видно, друг на друга.

Это были Ульв и Фроди со своими братьями. У каждого сбоку — меч, в руках — копье, а поперек седла — секира. Трое стояли против троих.

Ульв сказал:

— Мало того, Фроди, что ты ловил рыбу на нашем участке, ты даже не встал, когда я приблизился к тебе.

— Да разве ж ты конунг? — усмехнулся Фроди.

— Это неважно. Будь я конунг — не стал бы с тобою речь заводить. Для разговора с такими, как ты, у конунга имеются холопы.

Фроди покраснел от гнева.

— Что ты этим хочешь сказать?

— Напомнить тебе о нашем вчерашнем уговоре. Только и всего.

— Биться?

— Только и всего!

Фроди нашел в себе силу, чтобы немного вразумить этого самонадеянного Ульва.

— Ульв, — обратился он к нему, — я вчера не желал убийства. Я бы мог уложить тебя на месте и сообщить об этом твоей родне или вовсе не сообщать. Но сегодня не прощу ни единого оскорбительного слова.

Брат Ульва сказал:

— Молоть зерно в такое время — не мужское дело. А мы — послушать тебя — похоже, собрались кашу варить. Подобно женщинам. Лучше скажи, Фроди, какое выбираешь оружие.

Уговор состоялся такой: сначала биться мечами. Если ни один не одержит верх, тогда очередь наступит для секиры, а уж после этого для копья.

Братья — и те и другие — отъехали в разные стороны и говорили вполголоса. О чем был совет — того не слышали ни Тейт, ни Кари.

Тейт следил за всадниками холодным, злобным взглядом, а Кари, казалось, вот-вот закричит, чтобы остановить безумцев от кровопролития. Кари был уверен, что житель фиорда с жителем того же фиорда может всегда договориться, не прибегая к оружию.

Тейт, словно бы угадав намерение Кари, крепко сжал его руку и сверкнул глазами: дескать, не вмешивайся, не твое дело!

Кари становилось страшно…

Тейт еще раз взглянул на него сурово. Сдвинул сердито щетинистые брови. Сказал:

— Кари, знаешь ли ты, что такое жизнь?

Молодой человек растерянно молчал.

— А я знаю. Смотри и сделай себе зарубку на носу: это — жизнь!

И посоветовал внимательно следить за тем, как ведет себя каждый на поляне возле переправы через Форелевый ручей.

XII

Фроди сидел на лошади неуклюже, словно бы никогда и не ездил на ней. Это, наверно, потому, что на лодках и многовесельных кораблях чувствовал себя увереннее. Весло как бы продолжало его руку, оно было как живое — очень послушное его воле. Правда, и лошадь не была ему в новинку — с малолетства приучен к верховой езде. Обо всем этом, может, не стоило бы говорить, если бы Ульв не являл собою картину прямо противоположную: он точно составлял единое целое с лошадью, точно у них было одно сердце, одно кровообращение. И меч он держал в руках ладно, как хороший едок деревянную ложку. Глядя со стороны, казалось, что не стоило и затевать этот поединок, потому что исход предрешен: Фроди не совладать с Ульвом.

Вот противники уже соскочили со своих лошадей.

Фроди был бледен, но полон решимости. Ульв глядел исподлобья, как бы решая, рубить ли немедля или чуточку потешить братьев своей неистовой силой и постараться унизить Фроди перед тем, как тот испустит дух…

У Кари все сильнее стучало сердце, словно пробежал длинную дорогу до того самого места, откуда скрыто наблюдал за приготовлением противников к поединку…

— Послушайте, вы! — обратился один из братьев Фроди по имени Эгиль к братьям Ульва. — Что бы ни произошло — никто не вправе вмешиваться.

— Хорошо, — согласились братья Ульва.

Первым сдвинулся с места Ульв. Крикнув что-то, понесся на Фроди. Тот встретил удар хладнокровно — аж искры посыпались. Прийдись такой удар не по мечу, а по самому Фроди, он был бы рассечен надвое. Кари показалось, что молния сверкнула невдалеке. Он даже зажмурился. И украдкой взглянул на Тейта: тот не выказывал никаких особых чувств, будто перед ним не насмерть дрались, а ловили рыбу — форель хотя бы…

— Смотри и запоминай, — прошептал он. И у Кари мороз пробежал меж лопаток.

Между тем Фроди и Ульв снова сшиблись, снова скрестились их мечи, высекая огонь, подобный молнии. Ульв потеснил Фроди, и они оба очутились посредине потока. Фроди неожиданно занес меч и ударил. Удар был встречен мечом Ульва, но, отскочив, меч Фроди плашмя стукнул Ульва по голове. Однако Ульв удержался на ногах. Он предпринял особый маневр: пятясь, возвратился на поляну. Фроди пришлось тоже выбираться на траву — такую зеленую в этот майский день. Под стать траве были и яркое голубое небо, и солнце, испускающее несказанное тепло.

— Он может убить его, — в ужасе проговорил Кари.

— Кто? — спросил скальд.

— Этот… И тот…

— Кари, ты видишь? — И Тейт указал перстом на дерущихся, яростно размахивавших смертоносным оружием.

— Вижу.

— Так вот: это наша жизнь!

Тейт говорил не очень-то ясно, и было непонятно главное: хороша ли эта жизнь, такою ли она должна быть?

Вот дерущиеся сшиблись вплотную, руки их, казалось, переплелись, и оба меча, как один, вознеслись к небу. Так и застыли…

Потом, с силой оттолкнув друг друга, они снова разошлись.

Ульв крикнул:

— Уж больно ты неподатлив! Неужели тебе не надоело?

— Надоело! — заорал Фроди.

На этот раз они сходились боками, подобно двум ладьям. И Ульв, взмахнув мечом, поразил Фроди в плечо. Брызнула кровь, но рана, как видно, была не опасная: Фроди не обратил на нее никакого внимания.

Прошло немало времени, а перевеса не было ни на стороне Ульва, ни на стороне Фроди. Поединок был остановлен по общему уговору и по общему же согласию вскоре возобновился, но уже вместо мечей у каждого из противников в руках оказалась секира…

— Тоже жизнь? — спросил Кари мудрого скальда.

Тот согласно кивнул.

XIII

Фроди загнал Ульва на середину потока. Это не понравилось братьям Ульва. Один из них крикнул:

— Вперед, Ульв, вперед!

— Э, нет! — в великом гневе закричали братья Фроди. — Вы что же это, решили драться рядом с этим ублюдком?!

Один из братьев Ульва по имени Ан направился к братьям Фроди. Трудно сказать, что он вознамеривался сделать…

Братья Фроди решили, что это неожиданное движение в их сторону — явный вызов, и, не долго думая, метнули копья в Ана. Одно из них пронзило ему шею чуть правее кадыка.

Он упал в ручей. Вниз по течению потекла алая кровь, которая, естественно, смешавшись с водой, стала бледнее обычной.

Брат Ана Гудмунд, наблюдавший за поединком с противоположного берега, изрыгая проклятья, бросился на братьев Фроди. Меч у него был и длинный и тяжелый — дедовский меч, разрубивший не одного противника от шеи до самых ягодиц.

Братья Фроди — Эгиль и Одд — успели обнажить мечи…

— Ко мне! — приказал Ульв своему брату Гудмунду. — Слышишь, Гудмунд? Ко мне!

Гудмунд резко повернулся, перепрыгнул через брата, лежавшего в речке, и занял место рядом с Ульвом.

Казалось, Ана, исходившего кровью, вовсе забыли. Не до него было: братьям его предстояло отомстить за него, а противникам — защищаться или нападать. До Ана ли тут было? С ним было покончено. Он был белее снега — ни кровинки в лице…

Вдруг Ульв испустил победный глас: так трубит олень-самец, растоптав своего противника. Его секира начисто отсекла правую руку Одда, и меч Одда канул в поток…

— Страшно, — прошептал Кари. Он никогда не видел, чтобы люди вот так убивали друг друга — точно зверь зверя. Из-за чего же? Из-за форели?..

Он спросил скальда:

— Из-за форели? Все… это… из-за рыбешки?

Скальд покачал головой, не сводя глаз с переправы, на которой рубилась кучка людей, выпестованных матерями в долгие зимние ночи, в стужу и зной.

— Да, да, да… — сказал Тейт. — Смотри, они сбились в кучу… Вот еще один свалился в воду. И другой…

Верно, противники, стоя по колено в воде, яростно сражались. Тот, которому отрубили руку, шатаясь, плелся к берегу. Добредя, уселся на траву. Что-то пытался сделать с культей, кровоточившей обильно, подобно роднику. Вот и другой ушел на берег, не на тот, а на этот. Он прижимал руку к левому бедру. Наконец свалился.

— Может, закричать, и они уймутся! — сказал трясущийся Кари.

— И не вздумай! Вот тогда-то все они ополчатся против тебя. Да, да! Я-то их знаю как облупленных! — Тейт на кого-то сердился. — Знаю всех! Не надо мешать, пусть перебьют друг друга — легче будет другим дышать. Поверь!

Солнце явственно клонилось к западу. Эти, на воде, измотались, выдохлись и, как видно, были поранены — одни полегче, другие тяжелее. Каждый из них, кто еще был в состоянии, выбрался на свой берег. Стонов не было слышно, но дышали все они, как перед смертью. А лошади мирно пили воду и пощипывали траву. Они ничего не имели друг против друга…

— Теперь идем, — сказал Тейт. — Уберемся незаметно. Унесем ноги. Слышишь, Кари? По-кошачьему. Иначе — конец нам!

Тейт и не помышлял об оказании какой-либо помощи раненым. Он силой оттащил Кари от дерева и вместе с ним ушел в лес. Подальше от этого места…

XIV

Они углубились в чащобу, где, казалось, никогда не ступала человеческая нога. Все здесь было скорее от сказки, чем от яви: высокие непроходимые кустарники, могучие стволы деревьев, вдруг вырастающие из-под земли мшистые скалы. Кари постоянно озирался, чтобы запомнить эти места, через которые, возможно, придется им возвращаться. А Тейт шел уверенно, он словно бы видел на земле невидимые знаки, по которым находил верную дорогу.

В лесу было сумеречно, солнце проникало сюда с трудом, и стояла здесь сырость, изрядно дававшая знать о себе. Это была не морская, а особенная сырость, со своим особым запахом. Тоже из сказок, которые рассказывались зимою у очагов.

— Не очень-то приветливый лес, — проговорил Кари.

— Погоди, — сказал Тейт, — может, приветит еще. Надо набраться терпения, как во всяком деле.

И вот они вышли на лужайку — такую зеленую, какая бывает только в мае. Вместо очага посредине пел свою тихую песню прозрачный родничок. Тоненькая струйка утекала куда-то влево, в кустарники. Вместо стен плотным строем стояли огромные деревья, а кровлю заменяло еще голубое небо. Здесь было светло и тепло, сырости не было и в помине.

Кари аж рот разинул от удивления. В один миг он оказался в царстве света и тепла, в царстве жизни — яркой, притягательной, чарующей. Возле родника — там, где он выбился из-под земли, пузырясь и играя мелким песком, — был положен кем-то огромный камень. Словно бы нарочно. На нем можно было и посидеть, и полежать. Но кто принес сюда эту глыбу? Какая для этого потребовалась сила?

Скальд прекрасно понимал состояние Кари: трудно было спокойно перенести резкую перемену: от мрачной жизни с кровью и смертью — к сказочному миру, от сумерек и сырости — к свету и теплу.

Тейт сел на камень и усадил рядом с собою Кари. Он сказал ему:

— Вот маленькое небесное око. — И указал на родничок.

Кари невольно посмотрел на небо, а потом на воду и сравнил их: они были одного цвета.

— Вот истинная жизнь, — сказал Тейт. — Здесь рождается краса — начало всего сущего. Из глубин земли вырывается живительная струйка, и нет силы, которая замутила бы ее.

— А те? — Кари кивнул на лес, в ту сторону, откуда пришли, в сторону, где только что бились насмерть Фроди с Ульвом и их братья.

— Да, — задумчиво произнес Тейт, — они способны на многое. Но ты обязан знать: этот родник сильней. Он могущественнее их, ибо бессмертен. — И озлобляясь все больше! — Ты видел, как издыхал этот задира в потоке воды? Ведь он других топил вот таким образом. А теперь — сам. Нет у меня к нему жалости, и к братьям его, и к Фроди! Совсем нет! Они умеют пронзить грудь более слабому, но, к счастью, им никогда не остановить это светлое течение.

Скальд зачерпнул воды и пригубил ее.

— Вкусна? — спросил Кари.

— Как мед! — ответил восхищенный скальд.

Тогда и Кари испил воды и чуть не задохнулся: она была холодная-холодная. Отдышавшись, как после ожога, он почувствовал истинный вкус: да, это был сущий мед!

Тент сказал:

— Я бы прочел одну из своих песен, если бы они были достойны этой красы: поляны этой, этих зеленых стражей, этого неба и этого небесного ока. Я не хочу нарушать гармонию, которая вокруг нас и которая есть символ жизни. Отражение всегда слабее самого предмета. Источник этот есть начало всему, а все прочее — лишь отражение.

— Ты говоришь о мире? — спросил Кари.

— Я говорю о жизни.

И Тейт снова зачерпнул воды. Ладонь его была груба, и тем ярче искрилась на ней вода, подобная ртути.

— Я не думал, что в этом страшном лесу может быть такая нежная поляна, такой нежный родник. — Это сказал Кари.

— Нарочно привел тебя сюда. Ты должен усвоить одно: когда тебе плохо, когда на душе камень — приходи на эту поляну, наберись здесь светлых мыслей, и тебе будет легче. Запомни. Это мой добрый совет.

— Запомню, — сказал Кари.

— А дорогу найдешь легко. Иди от переправы прямо на север. И ты не минуешь родник. Когда полюбишь — а ты, наверное, полюбишь, — приведи свою избранницу сюда, и оба поклянитесь в любви друг другу возле этого небесного ока.

— А я уже люблю, — признался Кари.

Тейт промолчал. Что он хотел этим сказать?

XV

Отец Фроди, узнав о происшедшем на Форелевом ручье, сказал:

— Сыновья Лютинга теперь поймут, на кого посмели поднять руку.

Жена его, неистовая Торхалла, поклонившись идолу, молвила:

— Я клянусь перед его ликом: мои мужчины сробеют — я отомщу!

XVI

Смерть Ана потрясла семью Лютинга. Глава ее сказал:

— Мне не нужен тинг. Тинг только для слабых. Мы сами разделаемся со всеми мужчинами из этого подлого рода.

И он склонил голову перед идолом, которому поклонялся всю жизнь.

XVII

Кари казалось, — он в этом почти был уверен, — что за этот день повзрослел на несколько зим. Во всяком случае в нем что-то сильно изменилось. Это происшествие на переправе через Форелевый ручей перевернуло в нем всю душу. Он, разумеется, слышал о схватках берсерков, но видеть собственными глазами обильную кровь и слышать собственными ушами лязг мечей ему еще не доводилось. Больше всего волновал его один вопрос: ради чего все это? Ради чего проливалась нынче кровь и ради чего бились на переправе эти ошалевшие люди?

Объяснение скальда не давало четкого ответа на его вопрос. Говорить, что все это жизнь, можно. Но это требует еще и дополнения. Отчего же она такая, эта жизнь? Должно быть, Тейт знал это, но многое, несомненно, держал при себе. Может быть, до поры до времени?..

— О чем задумался? — спросила мать во время ужина.

— Сам не знаю, — ответил сын.

— Мясо стынет…

— Успею…

Отец поглядел на него искоса. А потом проговорил словно бы между прочим:

— Весною в голову лезут всякие мысли. Особенно молодым.

Мать сказала на это:

— Зима слишком сковывает чувства. Они прячутся в глубине сердца, как в норе. С солнцем они выходят наружу, бередят душу…

— Это так, — подтвердил отец.

Потом все продолжали трапезу и, казалось, вовсе позабыли о задумчивом Кари. И вот тогда-то Кари сказал:

— Ульв и Фроди поссорились… Они дрались…

— Ты видел сам? — Отец перестал жевать.

— Да, сам.

— Что же ты видел?

— Как они дрались.

— Эти двое?

— Нет, еще и братья их.

— А ты?

— Я стоял за деревом. Вместе со скальдом Тейтом.

— Они тебя приметили?

— Нет. Тейт не разрешил мне вмешаться.

— Значит, никто не знает, где ты был и что ты видел?

Отец бросил кость в огонь.

— Когда слишком много знаешь, — сказал он, — то придется держать ответ. Рано или поздно. Каждый должен твердо знать: что ему следует ведать, а чего — нет. Такова жизнь. Без этого не проживешь и дня.

«Опять эта жизнь!» — подумал Кари.

— Говори дальше, — приказал отец.

Кари рассказал все, что запомнил из виденного на Форелевом ручье. И о скальде сказал, который цепко держал Кари возле дерева на потаенном месте.

— Скальд умен, — сказал отец. — Все, что слышали, должно умереть возле этого очага. Все поняли?

И, не дожидаясь ответа, встал и ушел в темный угол. И бросил уже оттуда, из угла:

— Забыть о слышанном, забыть о виденном… И не болтать. Не болтать, а заниматься делом. Завтра уходим за рыбой. В море.

XVIII

Было поздно. Кари сидел на дубовом обрубке и смотрел на луну. Она была бледная, как песок на берегу фиорда. Такая бесцветная, бескровная, хилая.

Было ему тяжко. Наверное, очень он глуп — поэтому так тяжко. Наверное, просто цыпленок он — такой несмышленыш, который не может понять, где живет и почему живет. Ведь этак и щенок существует…

К нему подошел отец его — Гуннар, сын Торкеля. Уже немного грузный, морщинистый, пропахший морской сыростью, изъеденный солью… Он уселся рядом с сыном. Долго сопел, а потом сказал так:

— Нас теперь никто не слышит. В доме все улеглись. Наверное, человеку бывает кое-что непонятно…

Сын молчал.

— Да, да. Он живет, он дышит, он любит, он размножается. Часто подобно зверю. Да, да! Может быть, скальд Тейт тебе говорил что-либо иное?

— Нет, не говорил.

— И не может сказать! Ты у меня из сыновей остался один. Ты должен жить, но при этом непременно думать. Все время думать, думать, думать… А почему?

Кари промычал:

— Не знаю.

— Да, бывает и так, что человек не знает. Но случается, что кое-что и узнает. Кое-что вгрызается ему в голову и остается там надолго. На всю жизнь. Если, разумеется, мозги у него на месте.

Кари слушал. Ждал. Что-то еще скажет отец…

— Послушай, Кари, надеюсь, ты не чурбан, подобный тем, на которых мы сидим. Неужели ты полагаешь, что Ульв, Фроди и все прочие головорезы дерутся из-за форели? Нет! Они рассуждают так: отдай сегодня несколько форелей, завтра отнимут у тебя всю твою землю, оберут до ниточки. Тебе известно, что звери оберегают свою берлогу и прилегающий участок?

Кари кивнул.

— Так и они… Эти… Фроди, Ульвы, Аны… Если ты сунешься к ним и сорвешь в их лесу хотя бы одну ягодку — они оторвут тебе голову. Они чувствуют свою силу. Они не могут без нее. Ты это должен понимать. Не маленький.

Кари пробормотал:

— И все-таки — отдать жизнь за несколько рыбешек? Он лежал в воде, и шея его была проткнута… Из нее текла кровь. Вниз по речке.

— Да, так и должно быть.

— Тейт сказал, что это — жизнь.

— А я добавлю: страшная жизнь.

И больше ничего не сказал. Ни слова. Встал Гуннар и пошел спать. В теплую постель к своей жене.

А Кари глядел на луну, и разные мысли толкались в голове его. В беспорядке. А когда он снова присмотрелся к луне, она показалась знакомой. «Да, это она, — подумал Кари, — это она, Гудрид, дочь Скегги». Вдруг сделалось на душе легко-легко. Отвращение, которое он испытывал ко всему сущему на земле, сменилось ожиданием чего-то особенного, необыкновенного. Луна и Гудрид! Что между ними общего? Одна слишком высоко, а другая хотя и рядом вроде бы, но еще более непонятная, необыкновенная…

Понемногу мысли ею сошлись на одном: Гудрид. Думал только о ней, а смотрел на луну.

Ночь была светлая, Кари не торопился в свою каморку…

XIX

А уснуть Кари так и не мог. Что-то перевернулось в душе. Он вроде был прежний Кари и не прежний. Как можно жить по-прежнему после всего виденного и пережитого на Форелевом ручье? Пусть Тейт сколько угодно твердит, что это — сама жизнь. Пусть отец объясняет, откуда берутся эта злоба, остервенение, это желание ранить, убить, утопить в воде себе подобного, все равно трудно понять и — тем более! — принять такую жизнь.

До сего дня было все как будто просто: отец, мать, сестры, очаг, бабушкины сказки, выход в море, работа на поле… Ничего загадочного. Все ясно, как летний день. Но недаром, как видно, рассказывались страшные истории за очагом. Битвы между конунгами были любопытными. Поединки берсерков тоже будоражили воображение. Кровь и стоны в сказках — одно, а на Форелевом ручье — совсем другое. Есть над чем призадуматься!

Лежал Кари на спине и смотрел вверх — в черную пустоту. Там было страшно, как страшна оказалась и сама жизнь. Но как это бывает очень часто, из пустоты и мрака показалась звезда. Правда, пока очень маленькая. Огонек, что зажегся вверху, над головою Кари, звался Гудрид. Сказать откровенно, он ее тоже не понимал, так же, как жизнь. Было у них что-то общее: и та и другая были полны всяческого значения, от которого на душе становилось тревожно.

Чем ярче разгорался огонь над головою в темной вышине — тем сильнее билось сердце. Нет, это не был страх. И ничего плохого не внушал ему этот огонек. Но отчего же в нем непонятная трусость? А если не трусость — то что же? Смотреть на Гудрид долго невозможно: поджилки трясутся. Значит — это трусость. И в то же время приятно. Значит — не трусость, а нечто новое, неведомое доселе.

И глаза у нее странные: такие большие, вроде того лесного родника. Она взглянет — точно стрелу в тебя запустит. Но не смертельную, а иную. А какую — точно не известно. Нету ей имени…

Потом — эта ее походка. Башмаки ее стучат, и каждый стук отзывается в его сердце. Это не стук молотка или камня… Это стук приятный. И что-то угадывается за ее легким одеянием, и даже тяжелым, зимним. А что — тоже не имеет пока названия…

За стенкой слышно, как смеется во сне младшая из сестер. Какие-то птицы затеяли возню неподалеку в рощице. Собака скулит у порога…

Кари встает. Выходит в большую комнату, достает ковшиком холодную воду и жадно пьет. Потом разгребает золу, находит горячие уголья, раздувает огонь. И греется.

У золы хорошо. От нее — тепло. И вместо звездочки на него глядят красные уголья. Они становятся все ярче, и от них — все жарче.

А что делает сейчас скальд Тейт, в этот полуночный час? Тоже не спит? Но ведь он же не любит. Никого на свете. Он любит только свои песни. Ради них он, возможно, и не спит…

XX

Кари снова увидел Гудрид. Тоже совершенно случайно.

Он плыл по фиорду. Вдоль берега. На лодчонке, которую обычно привязывают к большой. Солнце светило сразу с двух сторон: сверху и снизу, со дна фиорда. Погода была теплая, земля до последнего клочка покрылась зеленью — очень зеленой.

И меж кустов мелькнула она. Это было недалеко от ее дома. Гудрид собирала ранние цветы. На голове у нее был венок: желто-белый.

Он бросил весла, лодка скользила бесшумно по гладкой воде небесного цвета. Гудрид взглянула на лодку, улыбнулась. Да, он приметил ее улыбку, хотя улыбка была едва уловимой.

Не надо было даже повышать голос, чтобы слышать друг друга. И он окликнул ее.

Она сделала вид, что очень удивлена.

— Далеко ли собрался, Кари? — спросила она.

Он не понял ее. Наверно, оттого, что обомлел.

. — Ты не слышишь, Кари?

Нет-нет, он все слышал. Он сказал:

— Я плыву туда.. — И указал на нос лодки.

Это ясно и без его жеста: корма же всегда бывает сзади, а плывут по носу.

Гудрид рассмеялась и сказала:

— Наверное, Кари, ты замечтался. Твои мысли где-то далеко.

— Да, — признался он, притормаживая веслом движение лодки.

— О чем же они?

Кари вообще не умел врать. Тем более — сказать неправду милой Гудрид. Он признался, что очень озадачен неким происшествием…

— Каким же, Кари? — Гудрид шагала вдоль берега по движению лодочки.

Кари рассказал — очень коротко — про то, как бились вчера на Форелевом ручье Фроди, Ульв и их братья.

— Кого-то из них наверняка нет в живых, — заключил Кари.

— А что ты там делал?

— Ничего.

— Разве так бывает, чтоб мужчина ничего не делал?

Кари задумался: сказать ли правду? А не сказать — нельзя. Нечестно. Следовало бы вовремя прикусить язык. Но теперь — делать нечего. И тем не менее он твердо решил не выдавать хотя бы Тейта. Кари сказал так:

— Я брел лесом. И вдруг увидел, как на Форелевом ручье бьются люди. Смертным боем.

— Ты попался им на глаза?

— Наверное, нет.

— Это хорошо, Кари. Незачем лезть в чужие дела, особенно когда тебя об этом не просят.

Всего пятнадцать зим этой Гудрид, а говорит, словно зрелая, опытная. Должно быть, повторяет чьи-то чужие, но умные слова.

— Да, Гудрид, незачем лезть в чужие дела. Я же не люблю, когда суют нос в мои.

— Похвально, Кари. Тебе двадцать? Или больше?

— Двадцать.

— Да? — недоверчиво произнесла Гудрид: Кари выглядит старше.

— Твоя мать знает это не хуже моей, — сказал Кари. — Ведь мы с вами живем рядышком.

Гудрид ничего не сказала, нагнулась, сорвала цветок и присоединила его к своему букету.

Речь его иссякла. Что бы еще сказать? Попросить, чтобы она никому ни слова про битву на переправе?..

— Гудрид, сделай одолжение…

Она остановилась, весело посмотрела на него, и душа у Кари ушла в пятки.

— Говори, Кари.

— Я тебе рассказал большую тайну. Она не только моя. Но еще одного человека. И этот человек просил никому не говорить о том, что мы видели.

— Даже мне?

— Об этом не было разговору. Просто — никому.

Девушка тряхнула косами — они были толщиной с корабельный канат из пеньки.

— Я ничего не видел, Гудрид, — продолжал Кари. — Так наставил меня тот человек.

— Тейт, что ли?

Право же, колдунья эта Гудрид! Она, кажется, все знает, все понимает… Бессмысленно было скрывать, и он сказал:

— Да, Тейт.

Гудрид отыскала в высокой траве еще несколько цветов.

— Хорошо, Кари. Это не узнает никто, если только мы с тобой одни.

Кари вздрогнул. Как так — одни? Кто же здесь третий?.. Может, за кустами скрывается кто-то?..

— Нет, — сказала Гудрид, — мы одни. Но ведь существуют еще и боги. — И она указала на воду, на деревья, на небо…

У Кари полегчало на сердце.

— Это не в счет, — сказал он. — О́дин знает все и без моего признания.

— Это правда, — сказала Гудрид. — Прощай, Кари, мне надо домой.

Он приналег на весла.

XXI

Кари обогнул острый мысок, поросший высоким кустарником.

Он думал о Гудрид. Она казалась ему разумной не по летам. И она, конечно, умнее его. Но ходила ли она на лосося? Ловила ли она треску? Сносило ее волной в разверстую морскую пучину? Мерзла она часами под ужасающим северным ветром? Ей приходилось делить один отсыревший и просоленный волной хлеб на десятерых рыбаков? Нет, не приходилось…

А он? Он может сказать: да, я знал эти беды. Я знал еще и другие. Вместе с отцом тянул соху, когда ее лемех застревал в камнях… И все-таки Гудрид кажется опытнее в житейских делах. Может, всего этого попросту набралась она у длинного очага?

Была в ней и еще одна неразгаданная тайна. Самая главная… Отчего именно о ней думалось так много? Ведь были и другие соседские девушки. Нет, именно Гудрид втемяшилась в голову. Только она! Чем же это объяснить?

Верно, глаза у нее не такие, как у других. Большие, красивые, как у оленихи. И шагает она не так, как все, на высоких деревянных башмаках: ее талия делается особенно гибкой, кажется, что она идет по узкому бревну, переброшенному через лесной ручей. И шея у нее особенная, такая белая, высокая, тонкая… Словом, она очень-очень отличается от своих сестер и подруг. Но сказать определенно, чем именно и что в ней необыкновенного, Кари не мог. А если бы смог, может быть, тогда меньше думал бы о ней…

А голос ее? Такой низкий, чуть с хрипотцой, словно немного простуженный. Ведь голос этот просто сводит с ума. Он слышится по ночам, когда тихо вокруг, и когда очень шумно — тоже слышится. Нет преграды для этого голоса!

И вот тут Кари замечает большую лодку, которая отчалила от крутого берега. Она шла прямо на него. Ему пришлось резко остановить свою лодчонку. И он очутился у правого борта новой, хорошо просмоленной лодки.

Кари узнал братьев Фроди. И еще какие-то молодые люди сидели в ней.

— Эй, Кари! — крикнул ему самый младший из братьев по прозвищу Медвежонок. — Что-то долго ты любезничал с этой Гудрид!

— Я? — невпопад спросил Кари, точно приходя в себя после сна.

На лодке дружно загоготали.

— Слушай, — продолжал Медвежонок, — как полагаешь, ты лишь один на этом свете?

Пара сильных рук прижала борт лодочки Кари к борту большой лодки. Этому Медвежонку шла семнадцатая зима. Был он задирист, как все братья Фроди. Лицо у него было довольно грубое, выдававшее его внутренний склад, его разбойничий нрав. Был он коренаст, невысок ростом и широк в плечах, прочно сбит. Поэтому и прилипло к нему прозвище Медвежонок.

— Послушай, Кари, ты ведь знаешь меня не одну зиму. И братьев моих знаешь.

Кари вдруг взорвало, и он крикнул:

— Знаю! Что же с того?!

Медвежонок удивился. Удивившись, посмотрел на своих в лодке, те тоже удивились.

— Мы не глухие, — сказал Медвежонок.

— Знаю! — снова во весь голос прокричал Кари.

— Что это с тобою? — Медвежонок удивился еще больше.

— Ничего! — еще громче закричал Кари. Это был крик человека, которого вывели из себя.

Медвежонок раздумывал, в каком духе продолжать ему этот разговор с Кари, который, как видно, желал немедленной ссоры.

— Послушай, Кари, я хотел сказать, что уж слишком долго ты любезничал с Гудрид. Может, ты хочешь ответить мне что-нибудь, вместо того чтобы орать на всю округу?

Кари уткнулся взглядом в воду и молчал.

— Я хочу сказать, Кари, что на берегах этого фиорда есть еще мужчины, которым нравится Гудрид.

— Кто они?

— Я, например… Или Фроди… Или Эгиль…

Кари взглянул на Медвежонка, словно в первый раз увидел его. Вполне возможно, что Кари не кричал бы так, заговори с ним Медвежонок по-человечески. Однако в его словах, точнее — в тоне, скрывалось столько издевки, что просто вынести было невозможно…

Так, стало быть, еще кто-то приметил Гудрид, притом не на шутку. Что ж, тем привлекательнее делается Гудрид. Дорого ли стоит плод, падающий тебе в руки безо всяких с твоей стороны усилий?

Кари сказал уже спокойнее:

— Не знаю, как тебя — Медвежонок или Медведь?.. Я бы только попросил говорить со мной подобающим образом. Ведь если человек говорит спокойно и дружелюбно, ему отвечают тем же. Я плыву себе, а ты встречаешь меня непонятными речами. В нашей стороне это не принято…

Медвежонок расхохотался.

— Где это — в вашей стороне?

— На этом фиорде.

— Ого! — Медвежонок подбоченился. — Уж не из конунгов ли ты?

— Пока нет. Но ведь и ты не конунг.

— Я-то? Советую тебе, Кари, поразмыслить над тем, кто я такой и что есть эта земля.

— Особая речь пойдет, что ли?

Медвежонок обратился к своим:

— Он притворяется или же в самом деле слаб умишком?

Один из молодых людей, которого Кари видел в глаза впервые, сказал, заикаясь:

— Ум-мом не с-слаб. П-просто трус-соват…

— Нет, — возразил Медвежонок издевательским тоном, — он не трусоват. Я его знаю. Он зол и храбр, как заяц.

Тут большая лодка чуть не опрокинулась на правый борт: так все покатились со смеху!

— Отпустите, — сказал Кари мрачно. И веслом указал на руки, цепко ухватившие край борта его лодчонки.

— Но прежде, Кари, ты ответишь на мой вопрос: что тебе надо от этой Гудрид?

— Ничего, — признался Кари. И на самом деле ему ничего не надо от Гудрид. Он же не мог сказать этим разбойникам, что он много думает о ней, особенно по ночам, что есть в ней нечто таинственное…

— Гм! — сказал Медвежонок. Его узкие бегающие глаза смотрели куда-то мимо Кари. — Так, стало быть, ничего… Это меняет дело. И ты случайно заговорил с ней?

— Это мое дело, — проворчал Кари.

— Не думаю…

— А вот это уж твое дело, Медвежонок.

— Ладно, — сказал Медвежонок. — Сейчас мы с тобою, видно, не сговоримся. На всякий случай скажу тебе: на этой земле, которую ты назвал своей, хотя ни один из наших конунгов не может позволить себе таких слов, вот на этой земле есть священный закон…

— Какой?

— Простой, Кари, очень простой: сила! Вот первый закон!

— Говорят, сила силу ломит…

— Это не говорят, это просто трусы болтают.

— Что же дальше, Медвежонок?

— Пока все!

Вспомнив вчерашнее, Кари предпочел не задираться без нужды.

— Куда вы собрались? — спросил он.

— У нас дела, Кари.

— Желаю удачи!

Медвежонок решал: обижаться ли на неожиданный оборот в этой словесной перепалке? Кто из нее вышел истинным победителем?

— Я думаю, Кари, мы еще встретимся.

— Не так уж велика земля.

— Ты прав, Кари.

Медвежонок сказал своим, чтобы те убрали руки. Большая лодка взяла направление в глубь фиорда.

Медвежонок даже не удостоил взглядом маленькую лодку.

XXII

Было далеко за полдень, когда лодчонка Кари уперлась носом в песок. Прямо напротив домика Тейта.

Скальд в это время сшивал какие-то шкуры. Он сидел на бревне, что лежало у самого порога.

— Сегодня хороший денечек, — сказал скальд. — Не захочешь — песня все равно сама сложится. Солнце проникает в самую глубину фиорда, оно зовет рыбу к поверхности. Я уже поймал себе на обед и ужин. Эти красавицы польстились на золото лучей.

— Хорошо сказано — золото лучей!

Скальд покачал головой.

— Нет, плохо. Оно уже кем-то говорено. Я лишь повторил. Я приношу тебе свои извинения. Золото лучей — это очень плохо. Это первое, что приходит в голову, когда глядишь на эту прелесть. — Тейт указал рукой на небо, горы, зеркало фиорда.

— Ты слишком строг, Тейт.

— А иначе обратишься в маленького, очень маленького скальда. А я не хочу быть слишком плюгавеньким.

Он пристально вгляделся в молодого человека. Кари отвернулся, сделал вид, что любуется голубизною фиорда.

— Посмотри мне в глаза, Кари.

Кари повиновался.

— Что с тобою?

— Ничего. Ничего особенного.

— А все-таки?

Скальд пригласил Кари на бревно, рядом с собой. Отодвинул в сторону шкуры и массивную иглу, скорее похожую на шило.

— Говори, что произошло? Где, когда?

Кари молчал.

— Кари, я жду. Не положено, чтобы старший ждал младшего.

Кари не выдержал, рассказал все как было, с чего началось, чем кончилось. И про Гудрид ничего не скрыл. Надо отдать ему должное: рассказывал как есть, ничего не прибавляя и не убавляя. Не пытаясь выставить себя в лучшем виде. Только о Гудрид говорил коротко — ничего про ночные мысли, которые его одолевали.

— Этот Медвежонок большой задира, — поразмыслив, сказал Тейт. — Как его брат Фроди. Ведь младший всегда пытается подражать старшему. А Фроди следует примеру отца. У того, у отца, кроме спеси и силы еще и мошна тугая. Где — силой, где — деньгами. Его можно бы назвать даже конунгом этого фиорда. Однако его сынкам иногда туго приходится: ты вчера это видел сам. Два конунга в одном фиорде — многовато. В этом для нас, смертных, вижу некоторую пользу. Впрочем, конунги могут сговориться. И тогда ничего хорошего для нас не получится.

— Он очень смеялся, когда я сказал про свою землю.

— Этого надо было ждать. Нет своей земли, есть земля сильного.

— А я думал…

— Не думай, Кари, не думай… Что было — то было. Я хочу тебе дать полезный совет. Впрочем, учти одно: я не семи пядей во лбу. Если бы был я очень мудр, то кое-что сделал бы для себя. Но ты видишь сам, каков я. Поэтому не очень полагайся на мои советы. На добрые советы всякий горазд. И все-таки выслушай меня.

Тейт поднялся, подвел Кари к самому берегу так, что вода касалась башмаков. Такая тихая чистая вода, словно в чаше.

— Посмотри внимательно в эту голубую глубь. Ты примечаешь маленькие молнии? Это рыбы. Они живут, дерутся между собою, плодятся. Многие кончают жизнь на сковородке. Не думай, что это только рыбья участь. И не вздумай даже помыслить, что мы с тобой живем другой жизнью! Мы тоже мелькаем, но не в воде, а на земле.

Кари слышал удары своего сердца — он с трудом приходил в себя после перепалки с этим Медвежонком. Да и слова скальда не были медом.

— Так вот, Кари, первый закон: жизнь коротка! Это надо усвоить. В противном случае ты вечно будешь в проигрыше.

— Шестьдесят зим — разве это мало?

Скальд усмехнулся:

— Очень.

— А восемьдесят?

— Тоже.

— А сто?

— И сто!

Это было непостижимо: сто зим! Разве кто доживет до сотой? Но ведь по Тейту выходит, что и этого мало. Конечно, скальд своеобразен, если не сказать — чудаковат…

— Есть и второй закон, Кари. Не менее важный, чем первый: жизнь — это грызня. Постоянная, не всегда приятная, но грызня. Из-за куска хлеба и рыбьего хвостика. Слышишь?

— Да, но не совсем понимаю.

— А тут и понимать нечего! Погляди туда: рыбка прыгнула вверх. Взмыла в воздух. А почему? За нею гналась другая, более сильная. А ты думаешь, на земле иначе?

— Ты не в духе, Тейт…

— Напротив! — Тейт простер объятия, словно увидел любимого человека, глубоко вдохнул теплый майский воздух. — Как хорошо! И как мне хорошо! — Его глаза светились истинной радостью.

Да, скальд не кривил душой, ему было хорошо. Но откуда же его невеселые мысли?

— Есть и третий закон, Кари: если будешь угождать всем на этой, твоей земле — погибнешь еще раньше этой рыбки, которая выскочила из воды, чтобы уйти от одной пасти и попасть в другую, разинутую еще шире, чем первая. Ты меня понял?

— Нет, — признался Кари.

— У тебя ко мне есть вопрос?

— А любовь? — спросил Кари. — Разве нет ее? А если есть, то разве не смягчает она нашу участь?

Скальд скрестил руки на груди, тряхнул длинными нечесаными волосами.

— Любовь? Сначала в нее надо поверить.

— А ты сам веришь?

— Я?.. Надо сообразить…

Кари сказал:

— Я знаю: меня любит мать. Меня любит бабушка. Меня любят сестры. Я люблю их всех.

— Что же следует из этого? Все это чепуха!

Скальд видел жизнь глазами жестокими. И сердце его казалось жестоким…

— А любовь к девушке? — спросил растерянно Кари.

И тут скальд расхохотался. Он хохотал, подобно лесному сказочному человеку, которому все трын-трава.

Часть вторая

I

Праздник Середины зимы прошел как нельзя лучше. Отец сказал Кари:

— Давно не бывало такого. Это к хорошему.

Пива и браги хватило. Обошелся праздник без ссор. Может, потому, что зима выдалась снежная, с метелями и мало было посторонних — одни близкие соседи.

Впрочем, еще задолго до праздника появился некий охотник. Он спустился с гор и остался на зиму в доме Гуннара. Это был работящий, средних лет человек, ровный характером и кое-что повидавший на свете. Звали его Грим. Родом происходил из далекого Финмарка, что на северо-востоке. Носил он русскую пушистую шапку и уверял, что понимает язык эстов. Судя по его рассказам, рыбачил он в северных морях, где полным-полно трески и жирного окуня. Но не это было самым удивительным. Однажды у очага, чуточку хлебнув браги, он поведал историю, которая запала в самую душу Кари. Да и другие слушали затаив дыхание. Хотя нечто подобное кое-кто и слыхал прежде, но скорее почитал за сказку, нежели за истинную правду. А Грим уверял, что каждое его слово — чистая правда. Готов, мол, отвечать за все головой. Поскольку рассказ Грима запал в душу Кари, следует привести его дословно.

— Сказывают, — говорил Грим, — будто есть на свете прекрасные земли… Я познакомился на острове Аласте с одним моряком по имени Одд Деревянная Нога. У него ногу отшибло бревном, которое свалилось на него во время шторма. А бревна везли Одд и его друзья из Финмарка на свой остров. С тех пор он сидит дома и ловит рыбу в речке. Перед самым прошлым праздником Середины зимы он сказал мне: «Слушай, Грим, вот гляжу я на тебя и порой диву даюсь: что ты влачишь жалкое существование на наших голых скалистых берегах? Будь я в твоих годах, с твоими крепкими ногами и могучей шеей, давно бы поплыл в прекрасные земли». Так сказал мне Одд Деревянная Нога. Сидели мы с ним перед очагом и пили брагу. Язык у него развязался, у меня шумело в голове, и речи его были приятны. Брага была хмельная и располагала к болтовне всяческой. «Ты это хорошо придумал, — говорю, — насчет прекрасных земель. Но кто пустит к себе? Надо идти в гости или с товаром, или с мечом». — «Верно, — соглашался Одд Деревянная Нога, — если ты говоришь о стране бургундов, франков или готов. Или о стране кесаря. Но есть прекрасные земли, где трава — по пояс, лесов — предостаточно, и они у самого берега. Форель, треску и гольца бери голыми руками. А людей не видно, не с кем даже повоевать…» Я подумал, что это говорит не Одд, а скорее брага, которая язык развязывает, а в голове порождает приятные картины, в том числе и траву, которая по пояс, и лес, сбегающий к самому береговому песку. Я говорю: «Одд, утром мысли свежее и голова служит лучше…» Одд Деревянная Нога рассердился было. «Я, — говорит, — и утром повторю тебе то же самое. Ты думаешь, я пьян? Просто даю тебе хороший совет на тот случай, если ты вздумаешь пожить по-человечески». Тут мы снова выпили в знак примирения. Одд Деревянная Нога перечислил по именам всех своих родичей — живых и мертвых, повторяя: «Разве я пьян?» Потом он сказал, что если сесть на приличный корабль, который из дуба и построен на славу, у которого крепкий прямоугольный парус, и прочная мачта, и тридцать весел, и плыть на запад, все на запад, то можно приплыть в страну сплошь зеленую. Недаром она зовется Гренландией. Если, прибыв в Гренландию и отдохнувши как следует, поплыть дальше на запад, а после круто на юг, то попадешь в страну, где много винограда. Она — за лесистой страной, именуемой Маркланд. Вина на Маркланде — хоть залейся. И нет над тобою ни ярлов, ни херсиров, ни тщеславных грабителей-конунгов и прочих негодяев. Ты сам себе полный хозяин: хочешь — лежи на боку и ешь виноград, а хочешь — лови себе лососей и бей в лесу оленей. Попадаются в той стране низкорослые люди, а есть краснолицые. Но с ними всегда можно договориться — это тебе не наши ярлы или конунги. Я спросил Одда: «Только что выслушанный рассказ — это сущая правда или нечто вроде сказки?» Он ответил: «Я это слышал от многих достойных людей». Сам он не плавал в те края по причине этой самой деревянной ноги, но говорил, что непременно поплыл бы, если был бы здоров, как некогда. И он сказал почему: «Разве это жизнь — среди голых скал и кровожадных ярлов и херсиров, каждый из которых мнит себя конунгом? Здесь надо или самому разбойничать, или жить впроголодь». Так говорил Одд Деревянная Нога. Он это повторил и позже, когда протрезвел.

Грим был не из тех, кто любит болтать пустое. Если он в чем-либо был уверен, то говорил:

— Да, это так.

Если же он слышал что-либо от других, но не видел собственными глазами, то говорил:

— Так сказывают…

В зимние вечера, когда завывала вьюга и голоса скал и лесов причудливо разносились над фиордом, рассказ Грима воспринимался по-особому. Его просили выложить все, что знает про эти земли за морем. Потому что о них нет-нет да судачили разное. Конечно, всякое случается на свете. И нет ничего удивительного в том, что за морем могут оказаться диковинные земли. Любопытно все-таки, есть ли человек, которому довелось побывать в тех землях и благополучно вернуться домой?

На это Грим отвечал так:

— Такого человека я не встречал. Но один южанин, говорят, вернулся. И снова собирается на запад.

Кари навестил скальда Тейта и пересказал все, что говорил Грим про земли на западе.

Тейт выслушал его, не проронил ни слова. Лежал и кашлял, потому что накануне простыл в лесу, проверяя расставленные им капканы.

— Подбавь-ка дров в очаг, — сказал он Кари.

Когда огонь разгорелся, Тейт сказал:

— Наверно, правда. Я тоже слыхал о тех землях. Мало кто возвращался оттуда. Но кто-то должен был вернуться и поведать про это самое. Ведь даже сказка не рождается сама по себе. Ее рассказывает человек.

— Есть в словах этого Грима одна большая правда, — продолжал скальд, откашлявшись. — Наверное, догадываешься сам, какая?

Кари прикинул в уме, что имеет в виду скальд.

— Не ломай себе голову, Кари. Дело ясное: собачья жизнь погонит человека хоть куда.

Кари по совести не мог согласиться со всем, что утверждал скальд. Почему же жизнь собачья? Нет ли здесь преувеличения? Земля, на которой проживает такое существо, как Гудрид, не может опротиветь тебе. Собачья жизнь, — это нечто иное, она полностью исключает Гудрид. Скальд обижен судьбой, потому и говорит так зло. Но ведь судьба бывает различная.

— Когда жизнь опостылеет, Кари, всегда найдется какая-либо земля — далекая или близкая, — куда с удовольствием сбежишь. Ты меня понял?

Нет, Кари не понял скальда. Тот словно чувствовал это и сказал ему:

— Когда-нибудь поймешь.

И снова закашлялся. Да так, что посинел от натуги.

II

Кари хотел понять не «когда-нибудь», а сейчас. Немедля! Жить, не понимая, почему могут опостылеть тебе эти гордые скалы, этот чистый фиорд, эта весенняя трава и белый снег зимою, — невозможно. Ведь этак может статься, что и двор твой и очаг твой тоже опротивеют? Но это же невозможно! Не хватил ли скальд через край? Может, виной всему эта простуда и тяжелый надсадный кашель?

При первой же возможности Кари снова отправился к скальду, прихватив свежеиспеченного хлеба и жбан теплого молока.

Скальд по-прежнему лежал на своем жестком ложе и глядел вверх. Он сказал молодому человеку «здравствуй» и недовольно покосился на жбан.

— Это еще что? — спросил он.

— Так, ничего, — ответил Кари, не обращая внимания на недружелюбный тон скальда.

— Я не люблю, когда меня жалеют, — сказал скальд.

— Это просто гостинец, — объяснил Кари.

— Мне уже лучше, — сказал скальд.

— Это хорошая весть…

— Ничего особенного… Одним человеком — больше, одним — меньше… Какая разница? Что изменится в этом мире?

Кари полагал: что это не все равно, это многое в мире меняет…

— Ошибаешься, Кари. В ошибке повинен не ты, так ошибаются многие, когда ставят себя слишком высоко. Если мы властвуем над форелью и лососем, оленем и треской — это еще ровным счетом ничего не значит. Может быть, именно в этом наше несчастье. Подумай хорошенько…

Кари положил хлеб на скамью у изголовья и молоко тоже поставил рядом.

— Моя мать просила отведать…

— Она добрая, — сказал скальд. — Но этого никто не оценит. Даже ты.

— Почему же? — растерянно спросил Кари.

— Так устроен этот мир.

Кари раздул очаг — благо уголья еще тлели в золе. И когда пламя заиграло, он спросил скальда:

— Я знаю очень немного. Но хочу кое-что знать наверняка. Я не понял из твоих слов, сказанных недавно, почему может опостылеть моя земля? Почему я в один день — прекрасный или черный — смогу сбежать отсюда… Отсюда, где живет Гудрид.

Скальд отломил кусок хлеба, пожевал, пробормотал, что хлеб превосходен, что давно не едал такого. Он поднялся — не без труда — и уселся рядом с Кари, с удовольствием погрел руки. Он сказал:

— Нет ничего прекраснее родного очага.

Выглядел он лучше, чем в прошлый раз, почти как совсем здоровый. Меньше кашлял, дышал ровнее. И пламя сверкало в его глазах — крохотное пламя, но очень веселое: так не бывает у больного тяжко. Этот скальд, несомненно, был человеком недюжинного здоровья.

— Кари, — сказал он, грея руки, — ты очень молод, и в этом твое счастье. Я, можно сказать, стар, и в этом мое несчастье. Нет, я не жалуюсь на слабость в ногах или на боли в пояснице. Я сплю отменно и часто вижу хорошие сны. Как в молодости. Если бы где-нибудь завелась молодая вдовушка, я бы непременно повадился к ней. Да, да! Мой главный недостаток в том, что вижу и понимаю больше многих и знаю, куда мы идем. Вот если бы завязать мне глаза, заткнуть бы мне уши, а разум смутить крепкой брагой — вот тогда я бы почувствовал себя счастливым. Ты понял меня?

— Нет, — признался Кари.

Скальд, однако, был на этот раз терпелив. Он отпил молока и похвалил его. Внимательно посмотрел на Кари — прямо в глаза ему. И сказал:

— Я люблю тебя, Кари, отцовской любовью. Боги дали тебе все: крепкий стан, высокий чистый лоб, ясные глаза, сильные руки и ноги. И растешь — да, растешь все еще! — в доброй семье. И ты уже любишь. Не знаю, любим ли. Но это не очень важно, любовь придет со временем. Ее любовь. И у меня сердце обливается кровью, когда подумаю, что в один черный час нагрянет беда и ты возненавидишь этот мир.

— Как?! — воскликнул Кари.

— Очень просто, — спокойно, даже чересчур спокойно продолжал скальд. — Представь себе… Но нет, я не хочу портить тебе настроение. Не желаю! Может, боги распорядятся иначе. Есть на свете О́дин, и он многое может изменить в человеческой судьбе.

— Ты истинно веришь в богов? — спросил Кари. — Помнится, ты однажды усомнился в их существовании…

— Когда это было? — насторожился скальд.

— У этого самого очага. После неудачной охоты.

Скальд улыбнулся:

— После неудачной?.. Это бывает…

— Ну, а сейчас?

— Мы когда-нибудь поговорим об этом… — уклонился скальд. — Повторяю: боги могут распорядиться нашей судьбой по-своему… И тогда — при особых обстоятельствах — я могу оказаться неправым. И ты сможешь обвинить меня в обмане.

— Никогда! — пылко воскликнул Кари.

— Не торопись! У меня перед тобою еще одно преимущество, которое заключается в том, что я тороплюсь меньше тебя.

— Это хорошо?

— И да, и нет.

В словах скальда было так много неопределенного, этого самого «и да, и нет», что Кари так и не смог уяснить, куда же, к чему же все-таки клонит скальд и почему почти все его ответы содержат оговорки?

— Почему? — удивился скальд. — Ты этого еще не уразумел? Но ведь это же главное! Весь разговор наш именно об этом самом главном!

Кари подбросил дров в очаг.

— Мы с тобой, Кари, говорим о жизни. То есть о самом главном. А ведь она сложна. Очень сложна! И нельзя говорить о ней без оговорок. Это тебе не стрелу запускать в зайца! Да и при этом не всегда знаешь, попадешь в него или промахнешься. Я прожил полсотни зим. Как ты думаешь, смыслю я кое-что в этой самой жизни или нет?

— Наверное, — проговорил Кари.

— Ты мог бы сказать и тверже, увереннее… Впрочем, суть не в этом. Жизнь каждого из нас висит на волоске. Каждого из нас подстерегает смерть. Она, может, уже здесь, за дверью.

Кари оглянулся — живо, точно его окликнули. Никого за спиной! Коричневая тяжелая дверь, коричневые стены. Скальд продолжал:

— Ты не думай, что о ней размышляют многие. Напротив, многим кажется, что ее и вовсе нет в помине. Ты помнишь эту гнусную стычку на Форелевом ручье? Помнишь, как тонул в воде один из этих разбойников? А ведь они и не думали о смерти за ночь до этого! Не думали!

Скальд затрясся от злости. Но на кого же злился он? Может, на самого себя? Кари этого не уразумел.

— Знай же, Кари: самый большой враг твой — тебе подобный. В этом весь ужас! Правда, можно и утонуть, переходя через брод, можно выпасть за борт в морскую воду, захлебнуться в высокой волне. Можно замерзнуть в горах, погибнуть в схватке со зверем. Но нет страшнее зверя, чем злой человек.

Скальд уронил голову на грудь. Он дышал тяжело. Кари было страшно видеть этого человека в столь беспомощном состоянии. Может, глоток молока пойдет на пользу скальду?

— Нет, нет! — Он отстранил жбан. — Не это… Нужна справедливость, но где ее взять? — Тейт улыбнулся кривой улыбкой. — Все это, однако, слова. Нужен совет. Вот он: берегись негодяев! Постарайся поменьше таить обиду. Сделай себе верным помощником работу: она тебя отвлечет от дурных помыслов, она поможет тебе найти свою дорогу в жизни. И не связывайся с людьми богатыми, заносчивыми…

Засим последовало долгое молчание. И Кари задал вопрос, который не мог не задать. Он спросил:

— Я понял тебя, Тейт. Но это возможно?

— Что именно?

— Уберечься от всех этих… Ну, негодяев… Ну, заносчивых, богатых… — Кари все туже сжимал сплетенные пальцы рук.

Скальд был честен. Он сказал:

— Думаю, что нет.

И тут же сам себе задал вопрос: «Так в чем же цена всех моих наставлений?»

III

Дело шло к весне. Это чувствовалось во всем.

Журчание талой воды сливалось в большой говор, словно шумел голосами многолюдный великий тинг.

Снежные шапки на горах делались все меньше. Скоро многие вершины вовсе лишатся их.

За очагом повелись совсем другие разговоры: бесконечные зимние воспоминания о временах минувших, о великих берсерках и страшных лесных чудовищах уступили место ближайшим планам. Куда идти весной на рыбный промысел? Кого и когда навестить? Кто заявится в гости? Будет ли тинг и когда? И о чем пойдет разговор на тинге? Кого придется мирить? Кого придется изгонять за преступления?

Заговорили о прославленных силой и смелостью людях, уходивших в море. Одни из них возвращались, другие — исчезали бесследно, и только вспоминали о них родные да любящие девичьи сердца.

Отец Кари Гуннар, сын Торкеля, сказал:

— Удивительное сказывают о землях и островах, которые за морем… Вроде твоих рассказов, Грим. Об этом я слышал не далее как вчера…

Это было началом рассказа. Поковыряв золу длинной палочкой, Гуннар, сын Торкеля, продолжал:

— Если, говорят, плыть на закат солнца, плыть не день, не два и не три, а недели и месяцы, то корабль упрется носом в берег, в нескольких шагах от сочной травы и чудесных зарослей калины. Тюленей, гольца и трески в тех водах превеликое множество. А если пасти корову, то некуда будет девать молоко — такая сочная там трава!

Гостил в эту зиму у Гуннара, сына Торкеля, как уже говорилось, некий Грим, человек не старый, которому едва минуло сорок зим. У него на правой щеке был шрам — глубокий, бугорчатый по краям. Он говорил, что это ему нанес удар некий берсерк, но что тот берсерк получил свое: меч Грима рассек ему голову до плеч — такой силы был удар. Потом Гриму пришлось откупаться золотом и серебром, но не хватило ни золота, ни серебра. И потом он бежал из тех мест, потому и зимовал у Гуннара. Весною сюда могли заявиться родственники убитого берсерка, и тогда Гриму пришлось бы худо. Поэтому он с большим интересом слушал рассказы об островах и землях за морем, на западе. И сам неоднократно возвращался к разговору о них.

Грим никогда не утверждал, что бывал за морем, — для этого нужен прочный корабль и хорошие моряки, опытные в плаваниях.

— Я слышал еще кое-что, — говорил Грим, — даже такое, что удивляет многих видавших виды. Знаете ли вы, например, каков вкус вина в тех краях?

Кто это мог сказать? А Грим продолжал:

— Сказывают, что необыкновенно прекрасен вкус того вина. За морем есть земли, где родится виноград, подобно южным краям. И это вовсе не сказки, хотя близка к чудесной сказке суть этого дела.

Кари поинтересовался:

— А есть ли хотя бы один человек в наших краях, кто сам все это видел собственными глазами?

Грим сказал:

— Есть. И не только в наших краях. На юге тоже знают секрет заморских земель. Разумеется, наиболее смелые из южан.

Кари снова задал вопрос:

— А долго ли плыть туда?

— Я же сказал, недели и месяцы, — заметил Гуннар. — Но точнее не знаю: недели и месяцы тоже имеют свой счет.

— Трудно сказать — сколько, — поддержал его Грим. — Многое, говорят, зависит от ветров и морской волны. Мореходное искусство подчас походит на сказку: оно приносит удачу так же быстро, как в доброй сказке, но может сыграть и злую шутку, как в злой сказке.

Кари слушал очень внимательно.

Гуннар, сын Торкеля, хоть и сам говорил о заморских землях, но полагал, что в этих рассказах много придуманного. Что может быть доброго там, где на ночь исчезает солнце? И тем не менее мысль о том, что есть нечто живое за морем, сама по себе была занятной. Отчего бы не почесать язык по этому поводу?

— Отец, — спросил Кари, — Тейт полагает, что оскорбленный человек может уплыть хоть куда. Даже за море.

Гуннар задумался. Грим опередил его.

— Это он прав, — сказал Грим. — Возьмите, к примеру, меня. Финмарк — моя родина. А где я живу? Ну, где я живу?

— Здесь живешь. У нас.

— Вот видишь! А там, в Финмарке, чуть не каждый второй носит русскую шапку и плюет на всех, кто ему не по душе. Он сам себе во всем хозяин!.. Да вот, видишь, не ужился я там, пришлось податься сюда. Это же очень просто: даже форель знает, где вода чище. А человек — тем паче.

Даже если все, что говорилось у очага Гуннара, принять за сказку, то, слушая ее, можно все-таки почувствовать, что скальд Тейт в чем-то прав. Как ни крути, а можно уразуметь одно: человеку плохо везде — и здесь, и в Финмарке, и на юге тоже. Многие эсты бегут сюда, на побережье, а многие отсюда уплывают к эстам. Сущая форель: ищут, где лучше!..

— Конечно, — сказал Грим, — если приспичит, то побежишь куда глаза глядят. Но лучше постоять за себя и умереть, если потребуется, на пороге своего дома. Однако это очень трудно. Для этого надо быть не берсерком, но почти О́дином — бесстрашным, мудрым, всесильным!

— Это почему же Одином? — спросил Гупнар.

— Разве не ясно?.. Был у меня друг. Там. В Финмарке. Звали его Кетиль. Был он молод, красив станом, ловок на охоте и рыбной ловле. Жил неподалеку от него богатый сосед. Задумал он купить участок леса у Кетиля. Тот не продал. Затем началась всякая всячина, дело дошло до драки, и Кетиль, защищаясь, убил своего богатого соседа. Ему сказали: «Уезжай, уплывай, уходи — тебе грозит смерть». Он ответил: «Смерть следует за нами. Она тоже может ездить, плавать и ходить». Через неделю на Кетиля напали его недруги. Он умер у своих ворот, но не сбежал в другие края. И прежде чем умер, он послал к самому Одину двух своих врагов. Вот как должен поступать каждый!

Кари слушал, слушал и все наматывал, что называется, себе на ус. Он подумал: «Эти люди — многоопытные. Они много страдали. Отчасти — по своей вине. Может, они никого не любили так, как я люблю Гудрид? Кто любит, тот не может рассуждать таким образом ни о смерти, ни о бегстве в далекие края. Не так уж плоха жизнь, как это им кажется».

И он представил себе Гудрид. И ему до смерти захотелось увидеть ее, поговорить с ней.

Он знал, где наверняка найдет ее.

IV

Он шел вдоль берега моря, и под ногами у него была сплошная галька. Редко попадался песок.

Море было спокойно. Отсюда, от самого берега, где резко очерчивается граница между землей и водой почти неподвижной линией, и до самого горизонта море казалось отлитым из голубого металла — так оно было спокойно сегодня. И небо над ним простиралось безоблачное, с жарким солнцем посередине.

На юг шли корабли — весельные и парусные. Четырехугольные алые паруса резко выделялись на синем море и под синим небом. Непонятно было, какая сила влекла их на юг, потому что погода была, можно сказать, безветренная. А вот гребцы на весельных кораблях работали споро, как один человек: взмах — легкий толчок, взмах — легкий толчок… Все точно, словно весла и не касаются воды. Скользят, скользят корабли, будто сказочные…

Кари шел и думал о том, что скоро, совсем скоро явится настоящая весна. Впрочем, она уже на пороге. А холодок — от снегов, которые тают, но никак не растают на горных вершинах, да от глубоких и длиннющих фиордов, откуда трудно выдворить остатки зимних морозов.

С каждым весенним днем все больше кораблей на море. И на север спешат, но это, наверное, не рыбаки. Для ловли рыбы еще немножко рано. Торговый люд торопится на север, везут южные товары, их можно продать очень выгодно, если опередить других. Корабли торговые легко отличить: они размерами превосходят прочие. Весельных пар — дюжина, а то и поболее, штевни почти одинаковые — носовые и кормовые, то есть мощные, вызывающе высокие. Такие суда мгновенно становятся разбойничьими — только пожелай. И паруса у этих особенные: прочные, на тугих и толстых канатах. И мачта немалая — и по высоте, и в обхвате.

У южан уже взыграла кровь по весне. Надоела им зимняя спячка, вот и не медля собираются в северные воды. Есть среди них и такие, которых юг больше не греет: натворил там что-нибудь и ищет теперь безопасного приюта на севере. И наоборот: если нашкодил на севере, то торопись изо всей мочи на юг.

Об этих странных людях Кари думает легко и весело. Они не очень понятны ему: зачем убивать, зачем бежать куда-то, неужели нельзя без всего этого?

Правда, многоопытный скальд Тейт утверждает, что нельзя. Такова, говорит, жизнь. Но кто делает ее, эту жизнь? Сами же! А потом — бегут. Потом дрожат возле каждого брода, каждого хутора. И спят с мечом дедовским или секирой…

Если спросить Кари, поменял бы он на что-нибудь свой отцовский двор и дом, он скажет: нет, не надо мне даже диковинных южных стран, где вечно светит жаркое солнце! Пусть будет со мною бедный, неказистый хуторок, этот фиорд… И еще — возможность хотя бы разок в неделю, хотя бы украдкой посмотреть на Гудрид! Не это ли истинное счастье?

Те корабли, которые плыли на юг, казались более ленивыми, чем те, которые торопились на север. Возможно, это шли в гости в близлежащие хутора. Может, им хотелось поговорить с людьми деловитыми и решительными о летних морских странствиях. Если собираешься на какие-либо острова, которые, говорят, лежат недалеко в море-океане, то, разумеется, надо сговариваться загодя. Тут нельзя терять времени. И корабли надо смолить как положено, и снастями запасаться — рыболовными и прочими, и товарищей подбирать себе по нраву, чтобы не в тягость друг другу. Одним словом, весна несет с собою не только тепло и свет, но и массу забот.

Там, где берет начало фиорд, Кари увидел людей. Они, должно быть, вытащили свой корабль из сарая, вытолкали поближе к песку, где были уложены сосновые бревна. На бревна эти поставили свою посудину и внимательно осматривали ее. На самом деле иначе как посудиной не назовешь его, этот корабль, весел на нем всего шесть пар, штевни небольшие, от киля до борта — не выше человеческого роста. На таком только и ходить по фиорду, но не по морским бескрайним просторам.

Так полагал Кари.

А вот Соти, сын Скаллагрима, который был не самым ближним, но и не очень дальним соседом Кари, был другого мнения о своем кораблике.

— Каждый хвалит свой фиорд, если он даже и меньше речушки, — сказал Соти, повстречавшись с Кари на берегу. — Это известно. Но скажу тебе, Кари, если проконопатить этот корабль как следует да просмолить его на славу — полетит он, подобно птице над волнами. Подобно нырку, когда тот едва касается волн.

Кари обошел кораблик. Киль был отличный: высотой почти с локоть да и по ширине чуть ли не локоть. Такой дубовый, ухоженный, без глубоких ссадин и добротно окрашенный. И он легко — с кормы и носа — переходил в штевни. Ничего не скажешь — красив!..

— Ты прикинь себе, Кари, — продолжал Соти, который был старше своего собеседника. — Вот сидят у бортов по шесть молодцов, один черпает воду, еще один у руля, да трое на корме. Погляди, сколько рыбы может принять наш красавец. Но если кто позарится на наше добро — тому не поздоровится. Дюжина мечей, дюжина секир, копья, которые хранятся вон в том месте, — все это отобьет охоту любому берсерку.

Соти очень хотелось представить свой корабль в лучшем виде, точно он собирался продавать его. Товарищи Соти были заняты своим делом: осматривали сети, стругали тесаками бревна, волокли из сарая на солнышко, на теплый песок толстенные канаты…

— Послушай, Кари, давай отойдем в сторонку и посмотрим на него.

Они подвинулись чуть ли не к самой воде: отсюда хорошо был виден весь кораблик — от штевня до штевня.

— Ты погляди на киль… Его делал мой дед. Сейчас он лежит в тяжком недуге. Но когда-то он был мастер по корабельной части. Он сам выбирал дуб, который пускал в дело. Он говорил: «Первое в корабле — это киль». Что такое корабль без киля? Это все равно что человек без ног. Понял меня?.. А еще любил говорить мой дед: «Душа человека — его корабль. Что такое человек без настоящего корабля?»

Потом они встали со стороны кормы. Присели на корточки, чтобы лучше очерчивались корабельные бока.

— Присмотрись, Кари… Что такое в сравнении с этими боками лошадиные? А? Даже если это лошадь бешеного берсерка? Потом, видишь, от этого места к бортам остов сужается? Чуть-чуть… А у самых уключин — вдруг расширяется. Как у хрустального бокала, сработанного далекими южанами. Посмотри хорошенько, что напоминают тебе эти линии? — Соти показал на левый и правый борта.

— Лук, у которого натянули тетиву…

— А еще точнее?

— Котел для варки мяса?

— Фу! Это ты чего-то загнул… Подумай, подумай получше…

Кари думал, тер себе подбородок…

— Ладно, скажу, — пожалел его Соти. — Эти бока, весь этот остов при взгляде с кормы напоминает чудесные бедра ядреной красавицы…

И торжествующе посмотрел на Кари синими, как само море, глазами…

Кари немного растерялся. Во-первых, это не очень понятно, а во-вторых, не кощунственно ли сравнивать это бездушное судно с бедрами красавицы?

— Ты в этом деле ничего еще не смыслишь, — снисходительно сказал Соти. — Но что ты скажешь, если узнаешь, что на этом корабле я скоро уплыву туда…

И Соти показал на запад. Показал на море, нет — далеко за море.

Кари не то чтобы обомлел, но на мгновенье замер: шутит, что ли, Соти?

— Нет, — сказал Соти. — Я говорю сущую правду. И я буду не один. А этот красавец себя еще покажет!

Кари долго стоял на месте, прежде чем продолжить свой путь вдоль берега тишайшего нынче фиорда…

V

Он увидел ее издали: она стояла посреди зеленой лужайки вся в белом, вся залитая солнцем. Лодочка Гудрид, на которой она приплыла на этот берег, стояла, уткнувшись носом в песчаную отмель.

Что делала Гудрид? Молилась О́дину? Любовалась высоченной сосной? Глядела в небо? Но что там, в небе?

Они не уславливались о встрече. Просто эта лужайка была ее излюбленным местом. Здесь всегда было солнце, если только оно светило на небе и его не заслоняли тучи.

Кари приходил сюда и поджидал ее. Или, придя, уже находил ее здесь. Вот так, как нынче.

Он шел, не хоронясь за кустами. Шел по гальке, шел, хрустя крупным песком, который попадался под ноги. Она стояла к нему спиной, и казалось, что вот-вот растает, как лесное видение, — так легка, так воздушна эта Гудрид!

Когда Кари подошел совсем близко, она обернулась и улыбнулась ему. Точно ждала его на этом самом месте, точно видела его издали так же, как видел ее он.

У него вовсе запал язык — не сказал даже «здравствуй». Он только видел ее улыбку, только ее губы, красные, подобно клюквенному соку, только зубы, чуть обнаженные и очень похожие на снежинки в январские морозы, когда они сверкают под лунным голубым светом.

На ней было длинное шерстяное одеяние из очень теплой домотканой шерсти. Оно было тщательно отбелено и тоже сверкало. Посреди ярчайшей весенней зелени, вся в белом, Гудрид походила на некую жительницу лесов.

Не зная, что и сказать, он подошел к лодке и тронул ее нос. Потом попробовал, прочны ли уключины? Ему показалось, что на донышке больше воды, чем полагалось бы: значит, неважно просмолена лодка или рассохлась и швы незаметны для глаза, но на воде дают о себе знать.

Он не без труда выдавил из себя:

— Эта лодка требует внимания. Водичка на донышке.

— Правда?

Гудрид приблизилась к лодке, заглянула в нее. Она скрестила на груди руки — перед ним словно сверкнули две белые молнии. И ослепили его на мгновенье.

— И в самом деле вода, — сказала весело Гудрид. — А я и не заметила. Села — и поплыла.

Гудрид глядела не на лодку, а на Кари. Он это чувствовал, хоть и не отрывал глаз от лодки, вернее, от ее днища. Но по правде, сейчас Кари не до лодки. Когда Гудрид рядом — у него мешаются мысли. То ли она умеет привораживать, то ли у него лишь одна слабость вместо силы. Одно из двух…

— Придется ее конопатить…

— Лодку? — смеется Гудрид.

— Да, лодку. — Голос у Кари сделался каким-то глухим, точно он говорил из подземелья. — Сначала конопатить, а потом смолить.

— Это недолго? — спросила Гудрид по-прежнему весело.

— Недолго, если делать как-нибудь, — заметил Кари, — а если как следует, то придется повозиться.

Гудрид приметила в траве цветок и сорвала его. Кари только сейчас увидел в ее руках букетик из маленьких цветов.

— Цветы, — сказал он.

— Да. — Гудрид улыбнулась и прижала цветы к груди.

Он не глядел на нее. Только скользнул взглядом по букетику. «Она собирала цветы», — подумал Кари. И почему-то нахмурился. Бог с ними, с цветами, а как быть с лодкой…

— Надо конопатить, — повторил он деловито.

Он был почти сердит: неужели нельзя присмотреть за лодкой, раз на ней плавают? Нет, Гудрид, конечно, ни при чем, не женское это дело. Но куда смотрит отец, чего зевают братья? Если человек живет у фиорда, в двух шагах от воды, то лучший его друг — лодка. Спрашивается: разве так обращаются со своим лучшим другом?

Кари все это высказал вслух. Немного сердито. Немного озабоченно. И довольно громко…

— Кари…

Он молчал.

— Кари, — повторила она.

— Слушаю.

— Мне кажется, что ты прав. Ведь нет ничего проще, как просмолить лодку. Немного вару, немного пеньки.

— Верно. Мне рассказывали про одного самонадеянного жителя севера. У него был корабль. И он поплыл на нем с двумя сыновьями. Ему говорили знающие дело люди: «Очень сильная течь в корабле». — «А на что же бадейка? — отвечал этот самонадеянный. — Нас трое, и мы выльем всю воду за борт». Сыновья были под стать отцу. Они сказали, что плюют на все, что ходили в море не раз, что море для них что соседняя комната. Такие это были люди.

Он замолчал. Осматривал со всех сторон лодку.

— А дальше? — спросила Гудрид.

— Что?..

— Что стряслось с тем человеком?

— Утонул, конечно. И он, и его сыновья. Не успевали они воду вычерпывать.

Она понюхала цветы, глубоко вздохнула. Все это не ускользнуло ни от его глаз, ни от его ушей. «Нет, — подумал он. — Гудрид существо особенное». И у него сперло дыхание от этой мысли. Он не посмел взглянуть на нее лишний раз.

Она протянула ему цветы:

— Понюхай, Кари.

Он стоял как истукан, не смея шевельнуться.

— Понюхай, какой нежный запах! Такой запах бывает только в эту пору. Потом он делается более острым, неприятно шибает в нос.

Кари походил на обиженного бычка. Глядел исподлобья на воду.

— Понюхай же, Кари…

Он с замиранием сердца наклонился чуть книзу, к ее руке. Вроде бы понюхал цветы. Но ему показалось, что аромат исходит от ее пальцев: они были тонкие, почти прозрачные и нежные, как облака в летний день.

— Гудрид, — промычал он, — ты когда приплываешь сюда за цветами?

Она расхохоталась. А он обмяк, слушая ее веселый смех.

— Кари, я приплыла…

— А когда же еще раз?

— Еще раз? — Гудрид снова прижала цветы к своей груди. — Не знаю. А что?

— Просто так. Хотел сказать тебе кое-что…

— Снова про лодку, что ли?

Она осмелела. Стала перед ним так, что он даже не мог отвести глаза в сторону.

— Зачем про лодку? — проговорил он.

— А про что?

У нее были золотистые волосы, словно бы они из солнечных лучей. Глаза — большие-большие. Он не мог еще раз не посмотреть на пальцы, державшие цветы: неужели они из плоти, как у всех?

Кари сказал, что у него на уме нечто важное. Что он желает открыть ей тайну. Что он мог бы хоть сейчас сказать об этом, тайном, да время поджимает, надо, дескать, торопиться…

— А куда ты торопишься, Кари?

— К скальду.

— Тейту?

— К нему.

— Не люблю его.

— Почему? — поразился Кари.

— Сама не знаю почему. Я боюсь мужчин, которые живут в лесу, у которых нет ни жены, ни детей.

Она подошла к лодке, чуть приподняла подол и уселась на узкую перекладину.

— Кари, ты подтолкнешь лодку?

Он ничего не ответил. Уперся ногами в песок, а руками в нос лодки. И легко спустил ее на воду.

— Надо просмолить, — сказал он громко.

Гудрид взмахнула веслами.

«Кажется, улыбнулась», — сказал он себе, стараясь не глядеть на лодку,

VI

Сколько он простоял столбом на берегу фиорда? Кари этого точно сказать не мог.

Когда же он, услышав какой-то треск за спиной, повернулся к чаще, увидел перед собой трех всадников. Были они одеты так, словно собирались на битву: в руках у каждого секира.

Кари от неожиданности опешил. А потом, хорошенько разглядев бородатые лица всадников и секиры, сказать по правде, оробел. Да, бородачи ничего хорошего не сулили.

— Кто ты? — спросил один из них.

— Я?

— А кто же еще? Не прикидывайся дурачком!

— Я — Кари, сын Гуннара.

— Которого? Того, что на хуторе у моря живет? Близ Безымянной скалы?

— Того самого.

Спрашивавший был рыж, лицо его было округло и походило на медную тарелку, на которой подают яблоки. Его товарищ, напяливший на голову некое подобие кожаного шлема, походил лицом на лося: вытянутые далеко вперед челюсти и приплюснутый нос. Лошадь третьего — совсем молодого щенка с дурацкими глазами — стояла поодаль.

— Послушай, — продолжал рыжий, — говорят, что ты и твой отец Гуннар вместе с соседями собираетесь на ловлю трески… Правда ли это?

— Правда, — сказал Кари, который никак не мог взять в толк, что же, собственно, происходит и чем вызван этот вопрос.

— Если так, — говорил рыжий, — если ты и впрямь собираешься на рыбную ловлю, если ты, сын Гуннара, полагаешь плыть со своим отцом… то не кажется ли тебе странным, что ты находишься здесь, на этой лужайке, а не там, где чинят снасти, конопатят бока кораблям и запасают ворвани на дорогу?

— Нет, не кажется.

— Это почему же?.. Почему ты так говоришь?

— Каждый говорит то, что думает.

Рыжий переглянулся со своими товарищами. Его, казалось, озадачили слова молодого человека — одинокого и безоружного.

— А по моему разумению, Кари, каждый думает, что ему в голову взбредет, но говорит — лишь трижды подумав.

— Так полагают многие…

Лось открыл рот, чтобы проворчать:

— Уж больно мы заболтались.

— Слышишь? — обратился рыжий к Кари.

— Каждый, кто не глух, слышит.

Рыжий удивился.

— Послушай, Кари, или как там тебя зовут!.. Разве ты ничего не смыслишь? Или прикидываешься простачком? Так знай: моя секира рубит от макушки до паха. Не так ли? — Рыжий с этим вопросом обратился к Лосю.

— Так! — поддакнули и Лось и юнец.

— На то и секира, чтобы она рубила, как полагается, — заметил Кари. Был он с виду очень спокоен. — Плох тот, кто, владея ею, не умеет ею пользоваться.

Лось рассмеялся:

— Да это же настоящий скальд! Где он поднабрался всего этого?

— У скальда же, — объяснил рыжий.

«Им все известно, — подумал Кари. — Следили они за мною, что ли?»

— А все-таки, Кари, ты должен дать ответ.

— Какой?

— Когда ты поплывешь со своими?

— За рыбой?

— Да, за рыбой.

— Это лучше всего знает мой отец.

Рыжий, казалось, едва сдерживал себя. Да и конь его нетерпеливо бил копытами землю.

— Хорошо, — сказал рыжий, — положим, ты — несмышленыш. Хотя, наверное, с удовольствием жрешь форель…

— Я не жру, — мрачно сказал Кари.

Все три сотоварища дружно прыснули. Рыжий сказал, что допускает, что Кари не жрет форель, а вкушает ее, подобно иному конунгу. Вполне допускает!

Вдруг он взмахнул секирой — воздух аж засвистел! — и сказал громко:

— Ну, вот что: я соглашусь с тобой, что ты ничего не знаешь о том, куда и когда уплываете вы за рыбой, но ты должен ответить и без промедления: зачем ты здесь, на этом самом месте, на этой зеленой лужайке, в это время?

«Наконец-то он спросил о том, что его больше всего интересует».

— Разве это твоя земля? — спросил Кари.

— Нет!

— Разве я твой раб?

— Нет! — У рыжего брызнула слюна.

— Объясни мне: в чем же я должен давать тебе отчет?

Кари рассудил так: «Если до сих пор они не убили меня, то несомненно хотят услышать от меня нечто…» И в этом он оказался прав.

Рыжий, казалось, набрался терпения. Он сказал:

— Здесь ты был не один.

— Верно.

— Здесь была Гудрид.

— И это правда.

— Что тебе от нее надо?

— Мне? — удивился Кари. Он не рисовался. Нет! Он и на самом деле не знал, что ему нужно от Гудрид. Он тянулся к ней, как растение к свету, к солнцу. Почему тянется растение? Кто на это может дать ответ? Да никто! Сам О́дин, создавший все сущее, едва ли ответит на это.

Почему он тянется к Гудрид? Может, оттого, что зубы у нее, как снежинки белые? Или потому, что голос ее звучит не так, как у других девушек?

Кари на мгновенье забывает, кто стоит перед ним и кому дает он ответ. И простодушно разводя руками и глядя прямо в глаза рыжему, тихо шепчет:

— Не знаю.

Рыжий поразился не столько словам Кари, сколько его позе — беспомощной, непонятно искреннему тону и глазам, чуть увлажненным.

— Не знаешь? — вопросил рыжий.

Он еще раз переглянулся с сотоварищами и пожал плечами.

Кари молчал. Было слышно, как шелестит листва в лесу, как поют птицы…

— Ладно. Заболтались, — сказал рыжий. — Так и быть: поверим, что ты ничего не знаешь. Но отныне знай одно… — Рыжий приподнялся на стременах и снова взмахнул свистящей секирой. — Знай одно и крепко заруби себе на носу: Гудрид не для тебя! Я говорю: ты ей не пара! И еще заруби: есть некий берсерк, который думает о Гудрид больше, чем ты. И который — настоящая пара Гудрид. Если ты захочешь поговорить с ним и услышать об этом сам, собственными ушами — приходи завтра в это же время к броду на Форелевом ручье. На всякий случай можешь вооружиться: тот витязь всегда готов к бою… Понял? А теперь наше последнее слово: оставь в покое Гудрид!

И прежде чем Кари смог что-либо сказать, всадники исчезли в лесу.

Он слышал только топот их коней.

Да и то недолго…

VII

Гуннар явился домой. Было далеко за полдень.

Спросил хозяйку:

— Где Кари?

— Разве не на берегу? — удивилась хозяйка.

— Нет, — сказал Гуннар. — Может, на берегу, но не на том, где ему полагалось бы быть.

VIII

Скальд сказал:

— Эти всадники — не просто дерзкие люди. Они говорили не сами по себе, но по поручению. Если ты спросишь, от чьего лица говорили они, — отвечу тебе так: вспомни случай на Форелевом ручье. Тот, который утонул, тут ни при чем. Но ведь братья его остались в живых. Так кто же из них сватается к Гудрид? Фроди или Ульв?

— Она ничего о них не говорила… — сказал Кари.

— А ты ее об этом спрашивал?

— Нет. С какой стати?

Скальд Тейт очень удивился его словам.

— Послушай, Кари, — сказал он, — ведь ты же приходишь на зеленую лужайку. Верно говорю?

— Да, верно.

— А зачем? Чтобы увидеть Гудрид?

— Да.

— Увидеть, чтобы поговорить?

— Да… Но…

— А поговорить, чтобы кое-что уяснить себе? — жестко продолжал скальд.

Кари покраснел:

— Не знаю.

— Как это так — «не знаю»?

Кари молчал.

— Ты уже вышел из того возраста, когда мало смыслят. Эти молодцы нынче дали тебе понять, кто ты есть. Ты можешь уразуметь, на что они намекнули? Если только все случившееся можно назвать намеком.

Кари было ясно: это все из-за нее, из-за Гудрид. Но ведь он-то, Кари, ничего дурного не сделал. Он и в мыслях не держал, что кто-то еще интересуется ею.

Тейт в нетерпении хлопнул себя ладонями по коленям. Он сидел на бревне перед своей хижиной, и солнце согревало его. Скальд внимательно осмотрел своего молодого друга, словно видел его впервые. И сказал:

— Кари, ты молод. Есть в тебе привлекательность, которая подобает мужчине. А душа твоя чиста, и глаза твои видят только то, что освещено весенним солнцем. Я тебя сравнил бы — не тебя, а твою душу, твое сердце — с чистой поверхностью гранита, на которую еще не нанесли таинственные знаки. Это отличает тебя от многих других в лучшую сторону, но кое в чем и вредит тебе. Пойми, я это говорил не раз: трудно в наше время на нашей земле человеку чистому, честному, доброму.

— Я, как видно, кому-то мешаю…

— Именно! — Скальд снова ударил ладонями по коленям. — Мешаешь и даже очень.

— Что же делать, уважаемый Тейт?

Тейт не задумывается:

— Бросить ее!

— Кого?

— Гудрид!

— Бросить?.. Как?.. Куда?.. Она же не щепка, не камень.

— И тем не менее — бросить!

Если Кари не сразу понял тех всадников, то еще загадочнее выглядел нынче скальд. О чем он говорит? И что значит «бросить Гудрид»?

Скальд пояснил. Оп пытался вразумить молодою человека.

— Бросить — значит оставить в покое.

— А разве она не в покое?

— Но ведь ты-то с ней о чем-то говорил?!

— Говорил.

— О чем же?

Кари пытался вспомнить. А скальд ждал, что скажет Кари. И он дивился тому, что так долго можно вспоминать то, что совсем недавно говорил возлюбленной.

— Она стояла поодаль… Она собирала цветы!.. Дала мне понюхать их… Она стояла вон там, а я вот здесь… — Кари точно обозначил места.

— Постой, — перебил его скальд. Он поморщился, как от очень кислой, неспелой морошки во рту. — Ты совсем не о том… Ты стоял… Она стояла… Я спрашиваю не о том. О чем же был разговор? Ты объяснился в любви?

Кари, кажется, испугался.

— В любви?! — воскликнул он. — Что ты! Этого у меня не было в мыслях! Я смотрел на нее… Светило солнце… Зелень вокруг…

Скальд чуть не расхохотался.

— При чем тут солнце? При чем зелень?

— Да, еще про лодку шел разговор меж нами.

— Про какую это лодку?

— На какой приплыла на лужайку Гудрид.

— И зачем далась тебе лодка?

— У нее была течь…

Опять себя хлопнул по коленям скальд.

— Нет, ты просто мальчик! Я спрашиваю про любовь, а ты — про лодку, про какую-то течь. — Скальд глубоко вздохнул. — Ладно, слушай… Видимо, кто-то из этих, ну, из тех самых головорезов с Форелевого ручья домогается твоей Гудрид. Жениться хочет. Так я полагаю. А ты стал поперек. Это понятно?

Кари чувствовал себя неловко. Никого с Форелевого ручья он не знал по-настоящему. Да и Гудрид ни о ком ни словом не обмолвилась ни разу. И ни на чьей дороге он, Кари, не стоит. У каждого своя дорога. Вот и все!..

— О, великий О́дин! — Скальд воздел руки к небу. — Что слышат мои уши?! Разве я не предупреждал тебя?

— О чем, Тейт?

— Что живем мы в страшном мире.

— Я помню…

— Нет, ты ничего не помнишь!.. Уразумей одно: тебя предупредили. Тебе сказали: уйди с дороги!

Кари поднял булыжник и швырнул его в воду. Далеко полетел камень.

Скальд усмехнулся:

— Силенок у тебя достанет… А вот ума?

— И ума! — самонадеянно сказал Кари.

Скальд скорбно покачал головой: мол, это большой, очень большой вопрос. Ум и сила — вещи разные.

Тейт сжимает пальцы в кулак, аж хрустят суставы. Он говорит наставительно:

— Хорошо вот так: ум и сила! Только так!

— Так что же мне делать, уважаемый Тейт?

Скальд подымается с места, кладет руку на плечо Кари и идет с ним к самому краю воды. А потом — вдоль воды. Он не спешит с советом. Обдумывает слова.

— Вот что, Кари, — говорит он. — Первое: уплывай на рыбную ловлю. Это пойдет тебе на пользу. Второе будет посложнее: не ходи ты на эту зеленую лужайку…

— Как?! — Кари застывает.

— Просто: не ходи! Поищи себе другую.

— А Гудрид?

— Разве она одна на свете?

Кари хватает скальда за руки, сильно сжимает их и, чуть ли не плача, восклицает:

— Одна! Одна! Одна!

IX

Корабль Гуннара уже неделю стоял на берегу. Его общими усилиями — Гуннара, Кари и соседей — вытащили из сарая, где он пробыл всю зиму. Соседи Гуннара, по имени Скамкель, сын Траина, и Map, сын Мёрда, тоже готовили свои корабли к плаванию. Работы хватало на всех: мужчины тщательно осматривали дубовую обшивку кораблей, чинили паруса и рыболовные снасти. Женщины запасали для них еду, латали одежду, вязали теплые чулки.

Гуннар с соседями ходил не раз на север. Были удачи, случались и неудачи. Возвращаясь с уловом, порой недосчитывались одного, а то и двух — ведь море часто требует жертв. Это уже закон, так создал О́дин этот мир.

Скамкель, сын Траина, — мужчина, перешагнувший за сорок зим, многократно плававший и на юг и на север, собственными глазами видавший клыкастое чудовище, живущее во льдах, — сказал Гуннару:

— Не нравится мне твой парус. Не кажется ли тебе, что нижняя часть немного сопрела? А северные ветры как раз того и ждут.

— Вижу, — ответствовал Гупнар, — но не приложу ума, что делать.

— Отрежь эту сопревшую часть, а я дам тебе кусок крепкой ткани. Можно подумать, что такой способ не известен тебе.

Гуннар сказал на это:

— Известен, конечно. Но латаный парус — словно латаные башмаки. Разве это к лицу настоящему моряку?

— Все зависит от того, как залатать. Если хорошо пришить, так шов будет крепче целого места.

— Это верно…

Гуннар любил, чтобы на корабле все было ладно. Чтобы парус как парус, руль как руль: послушный, легкий и в то же время мощный, чтобы мог он сладить с любой волной и любым течением. А еще и корпус: это — главное. Весною здесь обычно на весь берег пахло варом: это Гуннар смолил свой корабль — основательно, со знанием дела, неторопливо. Он был хозяин рачительный, все у него стояло на своем месте и все шло в свое время в дело — до последней щепы.

Была работа у Кари, и немалая: он внимательно, как наказывал отец, осматривал каждый шов, каждый стык и выковыривал все трухлявое или сопревшее за зиму. Кари работал по левому борту, отец — по правому.

— Сын мой, — еще ребенком слышал Карп, — что есть первый друг человека?

— Корабль, — отвечал мальчик.

— А самый первый враг корабля?

— Вода.

— Верно, сын мой. Поэтому никогда не уставай вовремя конопатить днище и борта. И смолить как положено.

Вот они и конопатили и смолили корабль — от зари до зари. А дни уже стояли длинные.

Вечерами у очага рассаживались мужчины. Напротив них — женщины. Пахло жареным мясом. Пахло сладким дымом…

Скамкель — мастак на разные россказни — говорил:

— Когда мы шли на север за треской, занесло нас течением далеко на запад. И ветер дул на запад. Гребцы выбивались из последних сил. И попался нам остров. Очень небольшой, чуть побольше твоего двора, Гуннар. Он лежал немного справа по курсу, и носовой штевень приходился по самой левой береговой кромке острова… И вдруг остров зашевелился…

На этом месте Скамкель умолкал. Дети жались к матери, затаив дыхание, ждали, что же будет дальше, а взрослые улыбались: они надеялись, что все обойдется, все переборет корабль, на котором место кормчего занимал сам Скамкель. Хотя рассказы о живых островах и не были в диковинку, однако лишний раз было любопытно поговорить о них.

Следовало попросить (это уже знали все):

— Дальше, Скамкель, дальше… Что же стряслось с тем живым островом?

— А кто сказал, что он живой?

— Ты сам. Только что.

— Нет.

— Как — нет? Он же двигался.

— Не двигался, а шевелился. Это вещи разные. Ветер шевелит деревья. О́дин может пошевелить даже гору.

— Будь по-твоему, Скамкель. Скажи, ради всех богов, что было после?

— Так слушайте же. Остров и на самом деле зашевелился, как если бы это было живое существо.

— Рыба, что ли? Кит?

— Да, может быть. Но рыба — огромная, необъятная. Только не вся рыба, а ее спина. Это надо вообразить себе! Огромная спина, а какова же сама рыба? От хвоста до морды, которые были погружены в воду. А? Какова, спрашивается? Был с нами некий Торгейр. Детина с мачту, а грудь — пошире и прочнее штевня носового. Он мог один съесть половину жареного лося и выпить полбочки пива. Этот самый Торгейр, увидев остров, который ворочался, подобно огромному моржу, упал за борт. «Торгейр за бортом!» — крикнул рулевой. А уж было сумеречно, солнце давно село на воду и погасло. Наш корабль несло на остров, правда, чуть левее его. А вода уже вся почернела от сумерек, стала точно железная, только урчала немного под днищем корабля…

На этом месте каждый вел себя по-своему: кто неприметно улыбался, кто и взаправду, разинув рот, дивился рассказу, а кто из детей дрожал от страха и крепче жался к старшим. Так бывало всегда, когда рассказывал свои были-небылицы этот самый Скамкель.

Однако же от него неизменно требовали окончания всей этой истории, и Скамкель продолжал так:

— «Торгейр за бортом!» Разумеется, это несчастье. Первое дело моряка — бросаться на помощь. Кидать конец в воду или самому прыгать. Это — смотря по обстоятельствам. И вот случилось так, что все загляделись на этот самый живой остров, как вы его называете. Ведь если это какое-то морское чудище, оно может перевернуть корабль, и тогда помощь понадобится не только Торгейру, а и каждому из нас. Но кто тогда поможет? Лишь бог, великий Один. Да и тот — едва ли… Мы ждали, что будет, а рулевой налегал на весло и направлял корабль левее, все левее кромки. Он знал, что следует делать.

— Постой, Скамкель, если человек за бортом, то как же можно плыть, да еще поворачивать куда-то влево?

— А что прикажешь делать?

— Хотя бы бросить конец.

— Бросить конец? А разве я не сказал, что бросили? Какой же я дурак! Конечно же бросили!

— И он ухватился за него?

— Кто — он?

— Торгейр.

— Ах, он… Нет, он не стал хвататься. Когда мы приблизились к кромке, нам рукой махал сам Торгейр. Он стоял на острове, или на рыбе, или морском чудище, — называйте как угодно! — и махал нам рукой. И при этом что-то кричал.

— Он просил о помощи?

— Кто мог определить это? Нас несло мимо. Не было никаких сил удержать корабль. Он плыл точно форель на самой что ни на есть речной быстрине. Нас унесло далеко, а Торгейр со своим островом исчез в темноте.

— И он остался на острове?

Скамкель молчал.

И вскоре уходил. Все так же молча. Выговорившись вдоволь.

Наверное, была это пустая болтовня, но слушали его с большим интересом.

X

Скальда Кари нашел на болоте. А где же быть ему, если в яме, что за домом, лежат поленья и заготовлена болотная земля?

Эта яма служила Тейту большую службу: он в ней выплавлял железо, которое потом ковал с превеликим мастерством. Недаром же говаривал он: «Я полагаю так: то, что я скую, — получше моей песни, даже той, которая из самой глубины души». Кари не всегда соглашался с этим: у скальда бывали песни незабываемые. А это кое-что да значит!

Тейт стоял в болоте по колено и лопатой добывал бурую землю. И все это он раскидывал вокруг себя, чтобы скорее высохло на солнце.

Скальд объяснил:

— Я хочу выковать для тебя меч. Ты обязан носить его. Не маленький! Да и сам ты, наверное, почувствовал себя не очень уютно, когда перед тобой выросли, как из-под земли, те три всадника. Верно говорю?

— Да, — признался Кари, — у меня по спине пробежал холод. Но не от трусости…

— Это неважно — отчего.

— Нет, важно. От неожиданности, Тейт. Я как бы проснулся от сладкого сна и вдруг увидел этих… Прямо перед собой…

— Теперь это уже не имеет значения… Бери вон те сухие комья и тащи к моей кузне. И постарайся измельчить их в той каменной ступе. И уголь измельчи, пока я копаюсь в этой грязи.

Кари принялся исполнять все так, как велел скальд.

Сухие бурые комья он относил к кузне, точнее — к яме, вырытой у кузни. В этой яме умелый скальд — мастер на все руки — и выплавлял железо.

Яма была особенная. С локоть глубиной и размером небольшая: шаг на шаг. Обмазана была яма желтой глиной, и глина та поднималась над землею, подобно крошечным бортам высотой с пол-локтя. В яме лежали камни, добытые с ближайшей скалы. А под камнями — сухие поленья. Четыре канавки вели к этим поленьям — четыре поддувала, чтобы жарче горело пламя.

Кари стал размельчать комья. Они были на вид прочные, но быстро рассыпались в порошок под каменным пестом. Недалеко был устроен деревянный настил, куда надлежало складывать размельченную бурую землю, которая, как показалось Кари, бурела на солнце все больше. Особенно после того, как ее потолкли в ступе.

Скальд пришел посмотреть на работу своего друга и остался доволен.

— Ты — настоящая мельница, — похвалил он.

— Теперь приняться за угли?

— Пожалуй, — сказал Тейт. — Работаешь ты отменно. Однако надо тебе поучиться и мечом владеть… Да, да. Ты это скоро поймешь и без меня. Да боюсь, чтобы не было поздно.

Кари поднялся и уставился на скальда долгим вопросительным взглядом. А скальд смотрел поочередно то на камни, то на бурую измельченную землю, то на древесные угли. Он, казалось, что-то соизмерял про себя… А потом сказал:

— Я же тебя предупреждал.

— О чем?

— Что ты живешь в страшном мире.

— А Гудрид?

— И Гудрид тоже.

Вот в это никак не верилось. Слова «страшный» и «Гудрид» взаимно исключали друг друга. Не может быть того, чтобы что-либо угрожало этому созданию, которое случайно очутилось на берегу фиорда, недалеко от хутора, где живет Кари! Нет, только самое нежное, самое светлое и самое сладкое, что только бывает на свете, вправе быть рядом с Гудрид…

Он говорил об этом сбивчивыми словами, да так горячо, что скальд удивился.

Тейт отступил на шаг, чтоб получше видеть всего Кари. Он был приятно удивлен: нет, это хорошо, когда молодой человек горячо и даже самозабвенно верит в добро и свет. Он долго разглядывал своего друга, но больше ничего не сказал.

Он направился в хижину и принес миску, наполненную густой жидкостью, дурно пахнувшей. Она тоже была цветом в эту бурую землю, даже чуть потемнее.

— Это я выварил из костей, — пояснил скальд. Он опустил палец в миску, которую поставил наземь, и палец оказался словно в густом меду. Только аромат был вовсе не медовый.

— А теперь продолжай дело, — сказал скальд. — Когда перемелешь весь уголь — кликни меня.

И ушел опять на свое болото.

Кари мельчил уголь, а думал о Гудрид. Кари сыпал уголь на правую сторону настила, а думал о Гудрид. Она стояла перед ним как живая. Ему даже хотелось порой заговорить с ней.

«Как я уплыву на север? — размышлял он. — Если мир так страшен, как о том твердит Тейт, что же станется с Гудрид, когда я буду тянуть сети с рыбой? Нет, мое место здесь, рядом с Гудрид!»

Но тут же кто-то другой, вроде бы двойник его, вопрошал: «А по какому такому праву? И кто она тебе? И на что же у нее родители, братья и сестры?»

Потом снова появился скальд. Осмотрел все, что было уже сделано и им самим и Кари.

— Слушай, — сказал он. — Золото очень дорого. Но есть нечто, что дороже золота, ибо от него зависит жизнь. И твоя и твоих близких. Это есть то самое, что вскоре добудем мы с тобой. И добудем не из чего-либо особенного, а из этой самой болотной земли. Это и есть волшебство. Им овладели люди мудрые и передали его нам, не достойным их… Мы с тобою сейчас смешаем эту измельченную землю с этим измельченным углем. Мы добавим к этой смеси вот эту вонючую жидкость, добытую из костей. Потом мы скатаем из них шары наподобие мячей, которые мастерят из воловьей шерсти. А потом — ты внимательно слушай — потом мы положим эти мячи на камни, которыми выстлано дно этой ямы и под которыми сухие еловые поленья. Мячи переложим древесными углями и снова поверх углей положим мячи. И так до тех пор, пока не сравняется все это с бортами, что слеплены из глины. И тогда мы с тобой подожжем поленья и будем поддерживать жаркий огонь. А еще позже…

Тут скальд от удовольствия прикрыл глаза. Он взял за руку Кари и сильно сжал ее.

— Когда закончится все это волшебство с огнем, болотной землей и углем, — продолжал скальд, — когда уймется огнедышащая стихия и охладится зола, вон там… — скальд указал на дно ямы, — вон там мы найдем то, из чего я выкую для тебя меч. Я закалю тот меч не в воде, а в чистом коровьем молоке. И ты опояшешься тем мечом, и я тогда погляжу на этих трех хвастунов, что предстали перед тобой на лужайке. На этих трех и на других.

Скальд поднял глаза к небу. И в глазах его голубело нечто, чему нельзя было не довериться.

XI

Нынче Гудрид провела на заветной лужайке полдня. И удивилась отсутствию Кари. И ей взгрустнулось. Вдруг ее перестали интересовать цветы, синее небо и синяя вода.

И уплывала она к себе, на тот берег смущенная, чуть ли не со слезами на глазах. А потом подумала: «Чего это я? Ведь мы же не уговаривались…»

XII

Все было готово к отплытию: три корабля стояли на якоре недалеко от берега. Море было спокойное, и корабли, казалось издали, не спущены еще в воду. Их кормовые штевни упирались в самый песок.

Три костра горели на берегу. В огромных котлах варились жертвенные животные, только что принесенные в дар великому О́дину и тем, кто незримо благоприятствует мореходам и милосерден к терпящим бедствие. Особо было воздано должное тем, кто щедр к рыбакам и гонит в их сети рыбьи косяки.

Женщины передавали уплывающим последние мешки с сухими лепешками и вяленым мясом, и сосуды с пресной водой, и ковши деревянные, которые всегда сгодятся плывущим в море, и амулеты с тайными знаками, обороняющими от нечисти.

Скальд Тейт, как всегда, остался верен своему слову: он принес то, что обещал. Это был меч, выкованный им и отменно отточенный. Он был вложен в деревянные ножны, обтянутые оленьей кожей. И пояс, которым надлежало опоясаться носящему меч, тоже был из хорошо выделанной кожи оленя, украшенной серебряными бляхами. Пояс был шириною в три пальца — очень прочный и очень красивый! Такой был впору любому конунгу.

Кари любовался подарком Тейта. Драгоценный подарок! Они вдвоем стояли в стороне и могли спокойно и откровенно поговорить.

Скальд достал меч из ножен и вырвал волос из бороды своей. И коснулся тем волосом лезвия меча, отливавшего чистейшей родниковой струей. Волос легко распался на две части.

— Этим мечом, не будь он таким большим, можно смело побриться, — сказал Тейт. И улыбнулся.

Кари сказал, что ничего подобного никогда не видел.

Скальд сказал:

— Путник, который только-только покидает родной порог, еще многого, конечно, не видел. Но впереди у тебя нескончаемая дорога. Ты увидишь многое, о чем и не помышлял.

Но Кари думал совсем о другом. Он думал крепко. И не мог не сказать об этом. А скальд, казалось, только того и ждал.

— Тейт… — И Кари замялся. «Продолжать ли?» — вдруг промелькнула мысль. — Тейт… Я буду ловить рыбу, черпать воду из корабельного чрева, ставить парус, может, править рулевым веслом, но сердце мое останется здесь…

— С нею? — улыбнулся скальд.

— Да. С нею.

Голос Кари дрогнул. Кари даже немного побледнел.

А скальд все предвидел, знал наперед все его мысли. Кари был для него вроде бы муравьем, за которым скальд следил сверху, с высоты своей жизни, своего опыта.

— Вот что… — сказал Тейт немного в сторону, точно желал, чтобы его услышал кто-то еще, кто-то отсутствующий здесь. — Много еще в жизни у тебя будет расставаний. Надо уметь жить, любить. Но надо научиться и великому искусству расставания. Впрочем, тебе рано еще думать об этом. Плыви спокойно. Помогай отцу. Надо жить. Но чтобы жить, надо и рыбу поймать, и хлеб посеять, и убрать его. И любить надо. Непременно! Что же до Гудрид — я скажу ей: «Кари думал о тебе, уплывая на север. Кари думает о тебе, плавая на севере».

— Это правда, Тейт? Ты скажешь ей?

— Можешь быть спокоен.

Гуннар окликнул сына. И скальд сказал:

— Иди! — И, повернувшись спиною к Кари, удалился, шагая крупно, точно его ожидали важные дела.

— Куда это он? — спросил Гуннар сына.

— Он ушел.

— Я это вижу… А это что?

— Меч.

Гуннар взял меч из рук сына, потянул на себя рукоять.

— Отменный, — сказал он. — Он подарил тебе?

— Да.

— Дорогой же подарок! Этот меч соблазнит любого конунга. Но рыба не боится его. Оставь его дома. Мать сохранит его в моем ларе.

— Нет, — возразил Кари. — Он будет со мной.

— Значит, штучка наговорная, — рассмеялся отец. И махнул рукой: забирай, мол, дело твое.

В это время Свейн, сын Асбьёрна, — старец бородатый и согбенный — провозгласил молитвенное слово, обращенное ко всем богам. Он очень молил их, прося одарить славных рыболовов отменным уловом и оградить от разных несчастий, подстерегающих каждого плавающего в море. И от огромных животных — бородатых и клыкастых, и от невероятных рыб, способных ударом хвоста потопить корабль. Просил уберечь от волн, катящихся на просторе, точно дюны, не знающих преград и поглощающих все живое…

Старец Свейн произносил слова торжественно, во всеуслышание. По правую руку от него стояли мужчины, по левую — женщины и малолетние дети.

Мужчины были спокойны. Женщины волновались. А дети почему-то радовались: то ли трапезе, которая вот-вот последует за словами старца, то ли зрелищу, которое предстояло увидеть. Не каждый день можно полюбоваться на стройные корабли с красными парусами, на бородачей, сидящих с веслами на скамьях, и молчаливых кормчих у рулевых весел.

Старец начал раздавать куски мяса, которое подавали ему прямо из котлов. Он клал их на пустые глиняные тарелки, где уже лежало по большому куску хлеба. Потом Бьярни Хромоногий разлил по чаркам брагу, и выпили все. Пригубили и дети.

А потом рассаживались по кораблям. Прощались с детьми и женами, с отцами-стариками и матерями-старухами и занимали свои места на корабле.

Гуннар был за кормчего и должен был повести свой корабль первым. За ними — два остальных.

Когда все отплывающие перешли на корабли, а их родичи столпились на берегу у самой воды, старец Свейн провозгласил громким голосом, столь громким, что многих даже удивил:

— Я видел сон. Это был вещий сон. И не далее, как нынче ранним утром. На небе светило солнце, а вокруг него сияли звезды. Сияли так, как никогда не сияют они, ибо был день. И я услышал голос, причем явственно: «Это солнце не зайдет никогда, и звезды всегда будут светить ярко». Я скажу вам: это относилось к нам, ко всем нам. А еще я видел рыбу, и она сказала человеческим голосом, нашими понятными словами: «Солнце и звезды помогут кормчим». Слушайте меня внимательно: это так и будет!

В эту минуту старец Свейн выпрямился, точно никогда не был согбенным.

Но вот взлетели кверху весла. Всплеснулась вода: носовые штевни разрезали ее.

Кари смотрел на мать, на бабушку старую, на сестер своих. И вдруг почему-то посмотрел в сторону леса. Было до него шагов двести.

На темном фоне зелени стоял неподвижный мужчина. Это был скальд.

Часть третья

I

Рыбаки вернулись из дальнего плавания с богатым уловом. Ловили они рыбу у берегов острова Сольскель и у острова Хравниста, что возле Земли Наумудаль. И далее на север плавали и видели в море льдины — правда, не очень большие.

Изведали они и штиль, когда вода — что на блюдце, и в бурю шли, когда валы нависали над палубой точно скалы.

Кари выказал себя человеком смелым: твердо держал рулевое весло, когда это поручали ему, и не единожды спасал парус, цепко удерживая его за канат или отпуская канат, чтобы ловко приноровиться к ветру, пытавшемуся изорвать парус в клочья. Словом, Кари вдруг обернулся человеком незаурядных качеств морехода. Может, по наследству от отца.

Плавание, как обычно, не обошлось без беды. Ивар, сын Семунда, из местечка Зеленое Болото был смыт морской волной и пошел ко дну. Объяснить это можно только чистой случайностью, ибо это был муж опытнейший, не раз ходивший на север.

Долгое время вялили и солили рыбу, заготовляя ее на зиму. Кари помогал отцу все дни и ночи, пока улов, приходящийся на долю его семьи, не был должным образом обработан.

Скегги, отец Гудрид, который плавал по своим делам и достиг Халогаланда и жил там у друзей — торгового люда, приходил посмотреть, что делается в доме Гуннара. И очень хвалил он тех, кто плавал в северные моря и целым-невредимым возвращался с добычей. Потом они говорили об Иваре, сыне Семунда, которого смыло волной в сильнейшую бурю.

— Мы сказали ему, — объяснял Гуннар, — чтобы покрепче держался, а еще лучше — привязался бы за носовой штевень, потому что в это время был он за впередсмотрящего. Но он упорно полагался на себя.

— Нельзя упорствовать, — сказал Скегги, — когда имеешь дело с морем. С ним надо уметь ладить. Ведь оно часто походит на человека, потерявшего разум.

— Это так, — согласился Гуннар.

— Иной раз приходится и глотку надорвать, чтобы спасти неразумного или слишком самонадеянного.

— Я это пытался делать, — сказал Гуннар в свое оправдание.

— А то и силу надо применить: ведь море не любит шуток.

— Дело до этого не доходило.

— Что случилось, то случилось, — сказал Скегги. — Видно, так решил сам О́дин… Приятно, что Кари выказал и смекалку и смелость.

— Какую? — спросил Гуннар, словно первый раз слышал об этом.

— Да все говорят…

— Ничего особенного. Так положено в его годы.

— И все-таки — он молодец!

Гуннар промолчал: ведь не очень-то удобно своего собственного птенца хвалить. Пусть лучше об этом другие говорят.

Гуннар поинтересовался тем, что делается в Халогаланде и удачной ли была поездка Скегги.

— Уж куда лучше! — сказал Скегги. — Мне надо было повидать неких купцов, торгующих русскими шапками. Мы ударили по рукам — и много шапок принял я на свой корабль и отправил его в землю Халланд. Там они идут прекрасно.

— Да, пожалуй, ты поступил правильно.

— Так говорят все.

Когда ушел Скегги, напившись браги, Гуннар сказал сыну:

— Этот Скегги явился неспроста.

Кари ничего не ответил. Лишь покраснел. Гуннар не стал донимать сына расспросами или смеяться над его застенчивостью. Он только сказал:

— Ты в море смелее, чем на глазах у Скегги.

— При чем здесь Скегги?

— Нет, я просто так… — Потом отец сделал вид, что озабочен чем-то. И сказал: — Хорошо ли знаешь ты Гудрид?

— Какую Гудрид?

— Дочь Скегги.

Как ответить отцу? Сказать — нет? Сказать — да? Отец есть отец: решающее слово во всяком деле — за ним. Правда, мать тоже не бессловесна. И при всем упрямстве отца почему-то очень многое часто происходит по ее хотению. И отец, кажется, в иное время говорит ее устами.

Кари ответил так, как ответил бы скальд Тейт:

— Разве можно до конца узнать человека, особенно девушку?

— Можно, — решительно ответил отец.

— Тебе виднее, отец. Однако я слышал и кое-какое другое мнение.

— И это мнение тоже верно! — Отец рассмеялся и хотел было на этом закончить разговор. Но, видимо, передумал. И сказал, уже на самом деле озабоченно:

— К нам заходил Эгиль, брат Фроди. Они живут за Форелевым ручьем. Тебе что-нибудь говорят эти имена?

Кари представил себе битву на Форелевом ручье… Алую кровь на воде… Умирающего Ана… Звон мечей и рычание берсерков…

— Это берсерки, отец, — сказал Кари. — Бешеные.

— Верно. Я тоже так думаю.

— Я видел, как они бились…

— Да, да, помню. Может, и ты бился с ними?

— Нет. Я следил издали, из-за укрытия. Вместе с Тейтом. Ведь я рассказывал тебе.

Отец теребил бороду. Нахмурил брови.

— Мне Эгиль не понравился. И слова его не понравились… Он явился, чтобы предупредить… Но я не стал его слушать…

— Что же ему надо было?

— Ничего особенного… Он сказал, что не стоит тебе ходить на лужайку и встречаться с этой маленькой Гудрид…

— Она вовсе не маленькая!

— Возможно, Кари. Но я полагаю так: не думаю, что пришла пора жениться тебе. И еще: может, эта Гудрид способна морочить голову молодым людям?

— Никогда, отец!

— Ты слишком уверен…

— Гудрид мила и добра.

— Возможно. Но отчего же она назначает свидание Фроди на той же самой лужайке?

И отец зашагал к дому, не пожелав дослушать, что скажет сын. Только песок хрустел под его ногами да учащенно и гулко — на весь берег! — билось сердце Кари. А глаза застилала непонятная пелена — темная, противная…

II

Дело не ограничилось появлением Эгиля в доме Гуннара. Оказывается, вскоре после этого заявился к Тейту и сам Фроди. Он прискакал на коне.

Скальд в это время раздумывал над бытием, сопоставляя различные мнения о смысле жизни, и пытался составить об этом предмете собственное мнение.

Тейт удивился: отчего это занесло в его берлогу неистового Фроди? Фроди наверняка знает, куда следует направлять свои стопы. Просто так, по случайности он не спустится с коня, не затруднит себя ненужным разговором.

Свежий шрам пересекал его левую щеку, подобно расщелине на гладкой поверхности. Глаза его были пусты, по ним нельзя было определить — хотя бы приблизительно, — с какими намерениями он явился в лесную избушку.

Фроди стоял посредине комнаты, чуть не упершись головою в потолочную балку. Он молча разглядывал полутемное помещение, словно пытался обнаружить еще кого-нибудь кроме самого хозяина.

Тейт слегка повернул голову в сторону Фроди, словно ждал его.

— День настоящий летний, — сообщил Фроди, продолжая свой осмотр.

Тейт молча наблюдал за непрошеным гостем.

Фроди был вооружен тяжелым мечом. А на правом бедре у него в прочном деревянном футляре, обшитом оленьей кожей, болтался нож с костяной рукояткой. Грудь Фроди воистину богатырская. Такая встречается только у настоящих берсерков. И подбородок был подобающий — мощный, выступающий вперед и величиной с добрый кулак.

— Я сказал, — проворчал он, — что день сегодня настоящий летний.

— Слышал.

— Почему бы не соизволить произнести несколько слов? — все так же ворчливо продолжал Фроди.

— Не согласиться с тобой? — спокойно спросил Тейт.

— Хотя бы…

— Отчего же не соглашаться, если это так? День и в самом деле погожий.

— А я сказал — настоящий летний!

— Тоже верно.

— Подозреваю, что ты хочешь немножко поиздеваться надо мною. — Фроди уселся на скамью и нетерпеливо барабанил по столу пальцами.

— Неверно, Фроди. Если бы мне хотелось поиздеваться над тобою, так я пришел бы в дом твой и вел с тобой разговор в недозволенном, насмешливом тоне.

— Ах, вот ты о чем!

— Совершенно верно, об этом самом.

— Может, мне убраться отсюда? — Фроди возвысил голос.

— Я этого не говорил.

Фроди поразмышлял немного, сильнее забарабанил по столу и сказал:

— Верно, ты не говорил. Но это еще ничего не значит… Тебя звать Тейт?

— Верно.

— И ты скальд?

— Может быть…

— Я уважаю скальдов, — сказал Фроди. — Но некоторым из них следовало бы укоротить языки. Они слишком большого мнения о себе.

— Это бывает не только со скальдами.

— А с кем же еще?

— Есть на свете такие люди… — уклончиво ответил Тейт.

— Это интересно, — сказал Фроди, усаживаясь так, словно ему сейчас подадут брагу или пиво.

— Многое в жизни интересно, Фроди. На то она и жизнь.

Фроди сказал:

— Но и всякая жизнь имеет конец.

Скальд согласился:

— Именно, всякая. Всякая, Фроди.

— И ты пальцем указываешь на меня? — мрачно спросил Фроди. — Скажи-ка поточнее.

— Скажу, если явлюсь к тебе домой.

— Почему не здесь?

— Гость есть гость. Хотя он и незваный.

— Видно скальда по острому языку, — сказал с усмешкой Фроди. — А берсерка, говорят, и по острому мечу.

— Мечи бывают и у скальдов.

— Правда? — Фроди еще раз осмотрел комнату, но меча не обнаружил. — Ладно, — примирительно сказал он. — Я не затем пришел, чтобы затевать с тобою ссору… Кари, сын Гуннара, кем доводится тебе?

— Человеком.

— Это насмешка?

— Нет.

Скальд говорил тихо и внушительно. Трудно было придраться к его словам и выхватить меч в припадке обиды.

Скальд встал из-за стола, прошел в соседнюю каморку и вернулся с обнаженным мечом. Фроди от неожиданности язык проглотил…

— Возьми вон то перышко! — приказал скальд.

Фроди только сейчас приметил перышки, выщипанные из куриной грудки. И, к своему удивлению, невольно подчинился приказу скальда. (Это и в самом деле был приказ, причем властный.)

— А теперь подбрось его! Да повыше!

Фроди беспрекословно выполнил то, что потребовал скальд.

И вот перышко — легкое, пушистое — медленно падает вниз. И тут скальд подставляет острие своего меча — и перышко раздваивается…

— Ого! — воскликнул Фроди. — Меч у тебя отменной остроты. Сам точил?

— И сам же выковал.

Фроди не верилось.

— Дай подержать его.

Тейт вручил ему меч. Фроди со знанием осмотрел его, рубанул им воздух и вернул хозяину.

— Завидую. Прекрасный меч. Стало быть, ты мастак не только по части остроумия. Я рад тому, что ты — понятливый. И даже очень. Поэтому разговор будет коротким… Скажи этому Кари, который зачастил к тебе, чтобы поосторожнее вел себя…

— Осторожность не всегда спасительна.

— И тем не менее!

Тейт прикинулся малопонятливым.

— Значит, дорога для Кари ко мне заказана?

— Нет! Вовсе нет! Пусть болтается у тебя сколько влезет. Но пусть оставит в покое зеленую лужайку.

— Я не знаю такой местности.

— Зато хорошо знает ее Кари.

Скальд заметил:

— Каждый живет так, как ему можется.

Фроди встал и пошел к двери. На пороге обернулся и сказал:

— Уважаемый Тейт, считай, что я предупредил Кари. — Потом он выбрался во двор и крикнул оттуда: — А заодно — и тебя.

Тейт не вышел из хижины. Он слышал, как грозно ворчал Фроди, садясь на коня. Как сопел он, будто всего его распирало изнутри. Хлестнув коня, Фроди умчался по лесной дороге.

Скальд положил меч на стол и продолжал раздумывать над смыслом жизни. Он, казалось, позабыл о берсерке и его угрозах…

III

На следующей неделе Фроди снова явился к Тейту. Теперь уже не один, а с целой ватагой: с Эгилем и еще тремя головорезами, которых скальд видел впервые.

«К добру ли это?» — подумал скальд, хотя гости приветствовали его дружно, как один.

Соскочив с коней, они положили на порог хижины у самых ног Тейта красавца оленя.

— Мы хотим угостить тебя, — сказал Фроди. И обратился к своим дружкам. — А ну, живее! Освежевать добычу! Развести костер! А ты, Андотт, — сказал Фроди здоровенному детине в куртке из бараньей шкуры, — найди пару рогатин и вбей их в землю, да так, чтобы олень уместился меж ними должным образом. Да не забудь и про вертел.

Андотт вошел в лес и вскоре вернулся с рогатинами и отличным вертелом, который уже успел заострить с одного конца.

— Погляди, скальд, — сказал Фроди, — эти ребята готовы на все, чтобы только услужить тебе.

— Вижу, — сказал скальд, которому вся эта нежданная кутерьма не очень-то пришлась по сердцу.

— А вот и пиво! — воскликнул Фроди. — Поставьте бочонок в воду, чтобы оно остыло. А где же брага?

— Здесь брага, — отозвался кто-то.

— Молодец, Лодмунд! Ты всегда начеку! Отнеси посудину вон под то дерево. — И Фроди указал на дуб, стоявший недалеко от берега. — Скажи, скальд, где тебе больше нравится: здесь, на виду фиорда, или дома?

— Ты имеешь в виду…

— Вот именно! — сказал Фроди. — Мы хотим угостить тебя. И себя, разумеется. От всего сердца. Можно посидеть на берегу, здесь не очень прохладно.

Фроди потирал руки, смакуя предстоящую пирушку.

— Что же делать мне? — спросил Тейт.

— Тебе? — Фроди расхохотался. — Быть гостем! Угощаться! Слагать песни, если угодно. И непременно пить брагу или пиво. И заедать олениной. Ведь это сам божок лесной, а не олень!

— Не богохульствуй, Фроди! — сказал ему скальд.

Фроди подбоченился, затрясся от смеха.

— Случайно, ты не колдун? — спросил он.

И тут Фроди поддержали безудержным смехом его товарищи. А скальд стоял молчаливый, поглядывая исподлобья то на одного, то на другого непрошеного гостя.

— Ладно, — сказал Фроди, вытирая рукавом глаза, чуть не слезившиеся от смеха. — Не будем тебе досаждать. Можешь даже помолиться какому-нибудь истукану. Лично я верю только в силу мускулов да оружия. Впрочем, всегда молюсь О́дину перед охотой или битвой. Только он заслуживает большого уважения, ибо этот великий бог не против кровопролития.

— Кто это тебе сказал? — спросил скальд, с лица которого не сходила потаенная хмурость.

— Кто? — Фроди перемигнулся с товарищами. — Бабушка моя сказала. А я ей во всем верю. Она знает такие наговоры и заговоры, что твой домик, пожелай она, вспорхнет к небу, словно птица… Можно даже проверить, но мне не хочется, чтобы ты взлетел на небо вместе с этой халупой.

— И на том спасибо.

Скальд вошел в хижину, оглянулся — не подглядывает ли кто? — достал меч и спрятал его за дверью. Он не знал, зачем это делал, ибо не было пока что основания для беспокойства. К тому же Фроди и его друзья сложили свое оружие на пеньке и настроились на пиршественный лад. «Однако эти разбойники и сами не знают, что сотворят через мгновение. Какие-то сумасшедшие!» — подумал скальд.

Костер горел отменно. Вскоре жаркие уголья устлали землю, и их сгребли в длинную кучу. И пошел от них настоящий огонь, в котором можно было изжарить не одного оленя, но целый десяток.

Оленью тушу проткнули вертелом, а вертел положили на рогатины, вбитые друг против друга на расстоянии двух небольших шагов.

— Теперь поворачивайте его! — скомандовал Фроди. — А мы пока что попробуем браги.

Тейт принес деревянные кружки. Их не хватало на всех. Поэтому хозяин и Фроди взяли себе глиняные чарки.

— Из них брага вкуснее, — сказал Фроди.

Тейта вдруг потянуло к питью. Он решил, что с эдакими молодцами лучше всего вести разговор, будучи чуточку или более чем чуточку подвыпившим.

Фроди высоко поднял свою чарку и, медленно приблизив к губам, осушил до дна. Затем вытер усы, похожие на полуистлевшую солому, и крикнул:

— Хо-ро-ша!

Он дождался, пока опорожнил свою чару скальд, а потом спросил его:

— Ну как?

— Крепкая, — признался тот.

Эгиль сказал:

— Она валит с ног, если не рассчитать свои силы.

— Помолчи, — прикрикнул на него Фроди. — Много ты смыслишь в браге!

… Оленя целиком положили на стол. Он был поджарен так, что у настоящих знатоков потекли бы слюнки: бока, живот, спина, ляжки, шея — все как положено, то есть с хрупкой корочкой, а мясо без кровинки до самых костей.

— Прежде чем мы приступим к еде… А где, кстати, хлеб? Тащите его из сумок! — крикнул Фроди. — Прежде чем мы приступим к маленькому пиру, хочу сделать хозяину маленький подарок.

И он достал из штанины большой перстень с голубым камнем, привезенный из далекого юга, и церемонно передал его скальду. Тот смущенно принял подарок, думая о том, чем же придется ему, в свою очередь, одаривать гостя — самого важного из головорезов.

— Прекрасен, — сказал скальд. — Но зачем такой дорогой? И чем я могу отплатить? Хижина моя бедна. Сам я не конунг. Где возьму подобающий ответный подарок?

— Ты очень и очень богат, Тейт. Но тебе не обязательно одаривать нас. Ежели очень захочется совершить благородный поступок — это очень просто для тебя.

— У меня нет золота.

— И не надо!

Скальд надел перстень на палец левой руки — на средний палец — и невольно залюбовался им.

— Ежели только захочешь, можешь отдать мне вещь, которая для меня дороже во сто крат вот этой дорогой безделицы.

Скальд вопросительно глянул на Фроди.

— Не догадываешься?

— Нет.

Фроди торжественно произнес:

— Твой меч, который разрезает пушинку.

IV

Время было предзакатное. Легкий туман курился над фиордом. Противоположный берег был покрыт темной голубоватой дымкой и казался далеким и сказочным. А горы, уходившие в глубь фиорда, словно ступени, поднимались все выше и выше. А самые высокие вершины были освещены ярким солнцем, отчего сам фиорд уже казался погруженным в вечерние сумерки, хотя до них было еще далеко…

Скальд концом длинной палочки чертил на песке ничего не означавшие линии, а Кари сидел рядом на дубовом бревне.

Мир выглядел тихим, покойным, лишенным бурных страстей, погруженным в созерцание собственной успокоенности. Перед этой величественной тишиной обращались в маленькие, в совсем малюсенькие все чувствования, незадолго до этого казавшиеся очень важными. Сам О́дин пребывал в мире и покое и то же самое ниспослал на землю.

Однако скальд — на то он и был скальдом — воспринимал все по-иному. Этот покой — с его точки зрения, очень хрупкий — он противопоставлял неизменной быстротекучести жизни и превратностям бытия. Покой никогда не убаюкивал его, и когда всем представлялось, что все идет к лучшему, в нем пробуждались самые наихудшие опасения. Он рассуждал как-то странно: если вокруг тишина и покой, значит, они обманчивы, они лишь способны набросить пелену на глаза, подобно той, которая сейчас повисла на том, противоположном берегу. На человека, дескать, неминуемо обрушивается одно несчастье за другим.

Люди считали скальда человеком обиженным судьбой и ворчливым вследствие этого. Он якобы склонен был видеть вокруг больше дурного, нежели приятного, радостного. А существа, к которым принадлежал он сам, то есть людей, почитал обреченными на вечные заботы и жалкое прозябание. Для этого у него, по-видимому, имелись достаточные основания. Может быть, он знал лучше и больше других?

Был ли он женат когда-нибудь, имел ли детей, где его близкие? Кто мог ответить на эти вопросы, если сам скальд хранил по этому поводу полное молчание. А если кто и спрашивал его об этом — переводил разговор на другое или просто проглатывал язык, и от него нельзя было добиться ни единого слова. Жил он бобыль бобылем. Все решили, что взялся Тейт из ниоткуда и уйдет в небытие так же незаметно, как и появился.

В глубине души он завидовал тем, кто младенческими глазами смотрел на окружающее, кто верил в добро и обещал посвятить все свои силы борьбе со злом. Скальд не мог не сравнить их со слепыми котятами, хотя, наверное, подобное сравнение было и грубым и односторонним, не учитывающим многообразие и сложность жизни, о которых любил поговорить сам Тейт. Воплощением наивности и доверчивости был для него Кари. Он верил слову и не мог понять, как это человек причиняет зло себе подобному. А ведь именно об этом без конца толковал ему скальд.

Это была чистая душа, подобная гладкой поверхности, на которую следовало нанести некие письмена. И в зависимости от этих знаков и пошел бы жизненным путем молодой человек. В этом скальд был совершенно убежден. Конечно, хорошо слагать стихи и петь их, хорошо сочинять нечто поражающее воображение. Но еще лучше слепить душу невинную, да так, чтобы обладающий ею вышел бы человеком добрым, полезным для всех. Совесть его должна быть чиста и прозрачна, как лесной родничок, как капля, стекающая со льдинки в теплый весенний день.

Тейт понимал, что такому — почти идеальному — человеку трудно, очень трудно жить среди обыкновенных людей, но чем больше будет хороших, тем лучше! При всех обстоятельствах не надо пасовать перед негодяями, перед разбойниками, перед людьми с испорченной душой.

Кари молча глядел на гладкую, уснувшую поверхность воды. Сегодня она была особенная, как бы слюдяная. Да и сам он казался нынче особенным. Может, оттого, что думал о приятном. О ней. О Гудрид. Что она делает в это мгновение? Думает ли о нем? И что думает?.. А впрочем, почему она должна думать именно о нем? Может, Фроди или Эгиль уже заняли свое место в ее душе?

— Они были у меня, — рассказывал скальд. — Явились неожиданно. С подарком. Закатили пирушку. Еды разной, браги и пива понавезли. Ели и пили. Угощали меня особенно рьяно. Словно я конунг.

— Заявились в гости?

— Да еще как! Целого оленя притащили. Бочонок браги. Бочонок пива! Ешь и пей!

— Что же это они? Отчего вдруг такая любовь?

— В том-то и дело! Я долго спрашивал об этом себя. Потом выяснилось, что Фроди приглянулся мой меч. Дедовский меч. И он вымолил его у меня. Правда, сделав при этом ответный подарок. — Скальд показал молодому человеку перстень на левой руке.

Кари залюбовался золотой штучкой с диковинным камнем. Это было какое-то одноглазое живое чудо.

— Я ничего подобного не видал, — простодушно сказал Кари.

— И я, — сказал Тейт.

— И ты отдал меч?

— А что бы ты сделал на моем месте?

— То же, что и ты.

Тейт сказал:

— Что было — то было. Меч — у Фроди, перстень — у меня. Мы вроде бы подружились. Но все это мне не по душе. Скажи мне, Кари, о чем ты говоришь с Гудрид?

— С кем?

Кари вроде бы оцепенел от неожиданности.

— Да, да, с Гудрид.

— Ни о чем.

— Как это — ни о чем? Ведь если ты наедине с девушкой, то что-то говоришь и что-то отвечает она. Или наоборот. Вот я и спрашиваю: о чем вы говорите между собой?

Кари стал вспоминать.

— Ну, о погоде…

— Так.

— О цветах.

— Каких это цветах?

— Которые на лужайке растут.

— И это все?

— Может, о птичках еще, которые поют весной.

Кари говорил истинную правду.

— Так чего же надо от тебя этому Фроди? Ведь он предупреждал тебя…

— Предупреждал.

— И что же?

— Это дело мое. У каждого человека есть свое дело; у Фроди — свое, у меня — свое.

— Ты так думаешь?

— Да.

И это тоже была истинная правда.

V

— Я видел сон, — сказал скальд. — На ту пору ты плавал на севере. Помню как сейчас: выходит из моря некий мужчина. Не молодой и не старый. Идет прямо ко мне. А я сижу на пенечке. Я даже могу указать тебе это место. Недалеко от твоего двора. Можно сказать, что все было как наяву. Все вокруг знакомо, а вот мужчину того не узнаю. Вроде бы где-то видел, а где — не ведаю. Выходит, стало быть, из моря — и прямиком ко мне. Не сказав даже «здравствуй», начинает свою речь… Не начинает, а как бы продолжает ее. Словно мы только что беседовали и кто-то прервал нашу беседу. «И тогда, — говорит, — мы закинули сети. А когда закинули — Кари вдруг прыгнул за борт. Будто увидел особенную рыбу в воде. Мы ему протянули весло, а он не стал за него хвататься. Наверное, решил утонуть. Но не тонет…» И на этом месте незнакомый мужчина присел на корточки и принялся чертить пальцем на песке какие-то знаки. «Вот это, — говорит, — Кари, а это — сети. Сейчас я покажу наш корабль…» И проводит две линии. Жирные. Большим пальцем. А до этого — чертил мизинцем. А на меня совсем не глядит. Уперся взглядом в самый песок. «Мы кличем его, — говорит, — а он плывет себе. И в ус не дует. А потом — исчез, растаял, словно лед в теплой воде». — «Что же это, — спрашиваю, — выходит, погиб Кари?» — «Да, — говорит, — выходит почти так». И сам на моих глазах тает, точно лед в теплой воде… Я проснулся. Думаю: что за сон? Что означает? Но ни тогда, ни сейчас не нахожу ответа.

Кари тем паче не может найти ответа. Сон как сон: немного странный, немного страшный. Вроде бы ничего особенного.

— Как видишь, не погиб, — говорит Кари и смеется.

— И даже в воду не падал?

— Отчего же не падал? Разок-другой искупался. Поневоле, конечно. Но тонуть не думал. Слишком холодная была вода.

А скальду не до смеха. Не понимает молодой человек, какая туча собирается над его головой. А что она собирается — в этом нет никакого сомнения. Неспроста предупреждали Кари. Неспроста вели разговор о нем Фроди и Эгиль. Они не отступятся, ежели положили глаз на Гудрид. А этот меч, который выпросил Фроди у Тейта, может обрушиться на голову Кари. И очень просто. Кто-то должен вмешаться: или отец Кари, или сам Тейт. Пожалуй, лучше Тейту.

— Мне сон не нравится, — говорит скальд. — И напрасно ты не принимаешь его во внимание.

— Принять во внимание? Как? Что я должен сделать?

— Самое простое — это оставить Гудрид.

— Как это оставить?

— В покое. Отойти от нее. Не ходить на зеленую лужайку. Забыть о ней.

— Этого Эгиля, — говорит Кари, — я не боюсь. И Фроди — тоже. Я никого не боюсь. Есть люди, которые всегда боятся. Это те, которые никого не любят и любить не могут. Они не живут, а только существуют.

Кари говорил столь твердо, что скальд был удивлен. Ведь бывает же так: живешь рядом, часто видишься, думаешь — знаю его. А на поверку выходит: не знал и не знаешь. Точно так же и с Кари. Смотрел на него Тейт, думал: молодо-зелено. А что получилось? Молодо? Да, верно. Зелено? Вовсе нет!.. Скальд слушал слова мужа отчаянного, мужа, идущего на все ради своей любви…

— Значит, ты так сильно любишь ее? — спрашивает скальд.

— Особенно теперь, после того, как эти разбойники предупредили меня, а у тебя выманили меч.

— Не надо торопиться. Голова дана человеку для того, чтобы думал.

— Сколько?

— Сколько надо. Обстоятельства покажут.

— Это верно, — сказал Кари. — Обстоятельства нынче говорят одно: не бойся! Во мне закипает злость. Сердце мое, кажется, делается каменным.

— Ты об этом сказал Гудрид?

Кари удивился.

— О чем? О головорезах Фроди и Эгиле?

— Разумеется.

— Они не стоят того, чтобы произносились их имена в присутствии Гудрид.

— Значит, Гудрид ничего не известно?

— Нет.

— Между прочим, Кари, это неправильно. Есть вещи, которые не следует скрывать от женщины. Ведь то, о чем говорим мы с тобою, касается и Гудрид. Не будь ее — не было бы никаких предупреждений.

— Возможно. Но какой же, по-твоему, выход? Зарыться в нору? Бросить любимую?..

Скальд поднял руку.

— Да остановись ты. И не сердись. На кого сердишься? На меня? Или на Фроди и Эгиля? Они же твоих слов не слышат! А я вроде бы ни при чем. Поэтому выходит, что говоришь ты впустую.

— Нет, не впустую! — Кари посмотрел в глаза скальду, в самые зрачки. — Я это говорю для себя самого. Я, кажется, кое-что начал понимать. Надо мне разобраться во всем самому! И до конца! Разве не ты говорил — к тому же не раз! — что жизнь сложна, что жизнь слишком запутанна и человек в ней что песчинка на морском берегу?

— Да, это мои слова.

— Стало быть, учусь у тебя.

— Я говорю тебе твердо: не связывайся с Фроди.

— Что для этого надо?

— Надо, — сказал Тейт, — оставить в покое Гудрид. Не видеть ее… Это — раз.

— А еще что?

— Забыть о ней. Выкинуть само имя из головы своей.

— А еще?

Скальд подумал. И сказал:

— Этого будет достаточно. Разве мало на свете девушек?

— Нет, много.

— Тогда о чем разговор? Их много, а жизнь у нас одна.

— Это говоришь не ты! — сказал Кари.

— Кто же?

— Твоя жалость ко мне говорит.

— Может быть… — Скальд не стал спорить.

А Кари сказал:

— Слишком высокая цена, а я не настолько богат.

VI

День выдался теплый. Теплее обычного. Скальд верно решил, что именно сегодня может он застать на лужайке Гудрид, — лишь бы явилась туда. Что до Кари — он с отцом уплыл на соседний хутор, расположенный на берегу маленького, очень красивого фиорда. Так что он на лужайку не явится. «Я прожду хотя бы весь день, только бы увидеть эту девушку и поговорить с нею». Так решил скальд. От своего решения он обычно не отступал.

В полдень, когда легкий туман отошел от воды и исчез в высоте над фиордом, скальд направился на лужайку. Он шел лесом, погасив пламя и присыпав золою уголья в своем очаге.

Лес всегда казался скальду необычным явлением живой природы. Это было некое существо — думающее, порой доброе, порой коварное. Лес умеет сохранять свои тайны, нелегко научиться понимать их.

Скальд посвятил лесу немало песен. Все они были обращены к существу живому, как если бы это говорилось о человеке.

Шагая по тропе, часто терявшейся в густых зарослях, он снова и снова думал о лесе, который к тому же был его кормильцем, может быть более верным, чем вода в фиорде…

Лужайка, к огорчению Тейта, была пуста. Он вышел к самому берегу, но и здесь не обнаружил следов Гудрид: лодка ее отсутствовала. Но когда он обратил свой взгляд на просторы фиорда, когда внимательно осмотрел поверхность, что расстилалась прямо перед ним, он увидел некую точку, которая быстро росла и вскоре обрела формы лодочки. «Это она», — сказал себе скальд и отошел в укромное место: за стволы деревьев.

Вскоре лодка причалила к песчаному откосу, и из нее выпорхнула Гудрид. Она как могла потянула лодку на себя, чтобы нос по возможности глубже увяз в песке. И это хорошо удалось ей, хрупкой на вид девушке.

Тейт не смог бы однозначно ответить на вопрос: красива Гудрид или нет? Она, по его мнению, была слишком юна, чтобы говорить о ее женской красоте. Главное, что привлекало в ней, — ее свежесть, ее внутренняя чистота, отражавшаяся в ее серых больших глазах. И стать ее — почти оленья, невообразимая стройность ее форм — от шеи до ног. Глядя на нее, можно было понять молодого Кари, парня славного, далекого от жизненных передряг, подчас удивительных, любопытных, а чаще — просто отвратительных.

Она не видела скальда. Закинула косы за плечи и тихо запела низким голосом. Он не различал слов ее песни, которая походила скорее на журчание лесного ручейка. Вливалась в самую душу, подобно серебристым струйкам.

Скальд вышел на середину лужайки. Остановился. Постоял немного. И тут она приметила его. Но, кажется, ничуть не испугалась, хотя в глазах ее возникло удивление: появление скальда было для нее совершенно неожиданным. Она почтительно поклонилась ему.

— Я знаю тебя, — сказал Тейт отечески мягко. — Ты — Гудрид. И живешь на том берегу.

— Да, — сказала оно. — Я тоже знаю тебя. Я сразу поняла, кто ты. Мне Кари о тебе рассказывал.

Он рассмеялся.

— Нашел о ком рассказывать!

— Я даже знаю твои песни. Они очень грустные, и поэтому особенно нравятся мне… И моим сестрам, — добавила она.

Тейт сделал несколько шагов к воде.

— Грусть — это вроде воздуха, — сказал скальд, — она везде и всюду.

— А радость?

Он посмотрел на нее.

— Что — радость?

— Разве она не везде?

Скальд отрицательно покачал головой:

— К сожалению, все обстоит наоборот. Если пойти по нашей земле, обойти ее всю, присмотреться к ее обитателям, то что же в первую голову бросится в глаза? Что увидишь? Что услышишь? Радость? Я спрашиваю: радость?

Девушка задумалась.

А скальд продолжал:

— Нет, главное, что бросится в глаза, — это страх, это грусть, это несчастье и заботы. Знаешь ли ты, милая Гудрид, как тяжко живется человеку на свете?

— Нет, — чистосердечно призналась она.

— Ты слишком молода, Гудрид, тебе хорошо и в отчем доме. У материнского подола редко кому живется плохо. Но ведь не вечно сидеть и тебе у подола.

— Это я знаю.

— Наверное. А хорошо ли ты понимаешь все это?

— Да.

Тут скальд не согласился.

— Молодость преходяща. Старость — не за горами. Неужели тридцать зим кому-нибудь могут показаться вечными? Тридцать зим — всего тридцать. А там — и старость! Вот только тогда, когда звук заступа в руках могильщика прозвучит где-то близко, — вот тогда, Гудрид, человек начинает понимать, что есть жизнь. И тогда каждому хотелось бы иначе прожить свою жизнь, по-иному перекроить ее — да уже поздно! Прошлого не вернешь. Оно сделало свое дело и больше никогда не воротится. Вот так!

— Это страшно! — воскликнула Гудрид.

— А ты думала — как? Цветочки растут только на лужайках!..

Гудрид сорвала голубенький цветок и понюхала его. На лице ее снова отразился покой, снова проявилась доверчивость. Нет, она не очень верила желчному скальду. Кари немало говорил ей о нем. Скальд обижен судьбой — это ясно. Но к чему он клонит? Неужели он подстерег ее, чтобы сказать, что жизнь тяжела и безысходно земное существование? Едва ли только ради этого явился он сюда…

— Послушай, Гудрид, — обратился к ней Тейт и подошел совсем близко. Она могла разглядеть на его лице любую морщинку и слышала его дыхание. — Что ты знаешь о Фроди и Эгиле?

Ему казалось, что поставит девушку в замешательство, что ей невольно придется объясниться по этому поводу. Однако Гудрид стояла все в том же положении, глаза ее были по-прежнему широко открыты, — и ничто не указывало на то, что ей задан сложный и очень важный для нее самой вопрос.

— А кто это такие?

— Фроди и Эгиль? О боги, ты даже не знаешь их?!

Она покачала головой.

— И ничего не говорят тебе эти имена?

Она снова покачала головой.

— Но ведь они же предупредили его?

— Кого?

— Кари.

— О чем?

— Слушай меня внимательно, Гудрид… Фроди, Эгиль, их братья и отец их очень и очень опасные люди. Это нехорошие люди. Им ничего не стоит убить человека, особенно честного, ни в чем не повинного.

— А за что же убивать?

— Это надо спросить у них, — жестко ответил Тейт. — Причину для своего гнева они всегда найдут. Это для них легко. Особенно если на пути у них стоит какой-либо молодой человек, влюбленный в красивую девушку…

Тейт говорил теперь, понизив голос, глядя в сторону моря. Она невольно посмотрела туда же, но не обнаружила ничего, кроме голубой воды, голубого неба и ярко-золотистых барашков высоко-высоко, возле самого солнца.

У нее зашевелились губы и как во сне прошептали несколько слов:

— Фроди и Эгиль… Молодой влюбленный человек… Красивая девушка. — А потом спросила: — Это я девушка, в которую влюблены?

— Да! — решительно сказал Тейт. — Ты!

VII

Скальд сплел руки, опустил голову. Он молча ждал, что скажет Гудрид. Любопытно, понимает ли она, в какую переделку попала? Если Гудрид предпочтет Кари, то Фроди наверняка не даст им житья. А если она повернется спиной к Кари, значит, не любит его. В таком случае, почему бы не сказать ему об этом и тем самым отвратить от него беду?

Гудрид, не подозревавшая о том, что делается вокруг нее, неожиданно повеселела. Кари, Фроди, Эгиль, этот скальд… Как все это занятно! Все они думают о ней, ведут о ней разговоры. А она ни о чем таком и не помышляла! Кто такие Фроди и Эгиль? Они ни разу не сказали ей ничего такого, из чего можно было бы заключить, что они влюблены в нее. Другое дело — Кари. Он очень мил, скромен, даже застенчив. Он ни на кого не похож.

Он — особенный, как этот скальд, его друг и покровитель. Почему он такой мрачный? Что волнует его? Вот он задумчиво шагает по прибрежному песку и глядит себе под ноги, словно боится споткнуться… Шагает вперед и назад… Вот он тяжело вздохнул…

Скальд заговорил:

— Гудрид, я, кажется, сказал все… И хочу услышать, что думаешь ты обо всем этом.

— О чем? — спрашивает Гудрид.

Скальд останавливается как раз против нее, смотрит на нее удивленно. И долго не может вымолвить ни слова.

— Гудрид, разве ты дитя?

— Нет.

— В твои годы… Не так уж малы твои годы.

— Но не очень велики. — Гудрид мило улыбается.

Она срывает листочек с дерева — с большой ветки, свесившейся чуть ли не до земли, и мнет его пальцами. Это, кажется, раздражает скальда.

— Я говорю очень серьезные вещи…

— Знаю.

— Если бы знала, ты вела бы себя иначе.

— Как?

Нет, она, разумеется, глупа еще. То есть настолько, что об этом должен узнать сам Кари и решить, стоит ли дальше видеться с нею на этой лужайке и есть ли смысл досаждать Фроди, навлекая тем самым на себя смертельную беду?

— Что тебе сказать, Гудрид? Многие недоразумения и несчастья проистекают от женщины. Они, то есть женщины, часто, сами того не подозревая, разжигают вражду среди мужчин.

Гудрид бросила остатки листочка и почистила ладони о кору высокой ели, до которой было несколько шагов.

«А она совсем, совсем недурна собой, — сказал про себя скальд. — Но ведь как раз такие женщины и вызывают раздоры…»

— Я бы хотела знать, — сказала Гудрид, поворачиваясь к Тейту, — что может случиться, если Кари все равно будет приходить?

— Что? — Тейт поднял вверх правую руку. — Хорошо, я скажу. Откровенно. Ничего не утаю. Учти, Гудрид, я прожил на свете не так уж мало, многое повидал и могу кое-что посоветовать.

— Я буду слушать внимательно.

— Это хорошо. Так вот, они могут, скажем, поджечь дом, они могут учинить драку…

— Драку? Кари, я полагаю, сумеет постоять за себя.

— Допустим. На первый раз сможет… Гудрид, слушай меня внимательно и постарайся кое-что уяснить, ибо желаю добра и тебе и Кари… Его просто могут убить, чтобы убрать со свого пути. Чтоб Фроди или Эгиль могли взять тебя в жены.

— Как это взять? Я же не вещь какая-нибудь!

Тейт схватился за голову, точно она разрывалась у него от боли. И вскричал:

— Что ты мелешь, несчастная! Ты просто ничего не смыслишь в жизни. Ты погубишь и себя и его!

— Никогда! — Гудрид скрестила руки на груди.

— О, великий О́дин! Что я слышу! Сама святая наивность глаголет твоими устами, Гудрид! Так может мыслить только тот, кто ничегошеньки не понимает в жизни. — Тейт передохнул. — Есть одно сравнение… Оно невольно приходит…

— Какое же? Я не обижусь, — сказала Гудрид, почувствовав, что скальд колеблется.

— Очень простое сравнение, — со слепым котенком… Вот живет котенок — еще слепой. Ничего не смыслит. Понимаешь, Гудрид? Не смыслит! Но то — котенок, а ты не имеешь права походить на него!

Гудрид действительно не обиделась. Она улыбалась, чертила кончиком своего башмака ровные линии на песке. Ей, кажется, даже нравилось, что вокруг нее происходит необычное…

Скальд продолжал:

— Я полагаю, что ты должна учитывать все последствия. И сама должна решать, на что ты можешь пойти. И ради чего.

— Как «ради чего»?

— Вот именно: ради чего? Если вы женитесь…

— Кто это «вы»?

— Ты и Кари.

— Но об этом не было и речи.

— О чем же была речь?

— Ни о чем… О разном…

— Так могут отвечать только дети! Значит, о женитьбе не говорили. А о любви?

— Тоже нет.

Скальд посмотрел на нее сочувственно. «Совсем еще дети, — подумал он. — Кари, значит, говорил правду: они часами болтали о несусветной чепухе…» Скальд сказал:

— Так дальше нельзя. Надо что-то решать: или женитесь, или расстаетесь. Нельзя так!

— А что же Кари?

— Он тоже вроде тебя! — беззлобно сказал скальд. — Он пока что так же, как и ты, живет птичками, цветочками… Это не приличествует мужу! Мужчина должен видеть далеко, он должен быть готовым ко всему. И к смерти тоже.

Гудрид вскрикнула:

— Не говори о смерти! Я боюсь!

А скальд — злорадно:

— И тем не менее!

Гудрид посмотрела на фиорд: сюда, к этому берегу, плыла лодка.

— Он! — сказала обрадованно Гудрид. — Это Кари!

Тейт тоже посмотрел на фиорд. И сказал:

— Гудрид, подумай над моими словами. Лавина готова сорваться. Она вот-вот покатится вниз. И очень важно, чтобы она не подмяла вас! Это тебе ясно?

— Да, — произнесла Гудрид, не слушая его. Ее глаза, полные радости, глядели на приближающуюся лодочку.

Скальд пожал плечами и скрылся в лесу.

VIII

Гуннар, отец Кари, появился на своем поле ранним утром. Туман висел над землею. Даже границ маленького поля не видел Гуннар из-за тумана. А ведь они были отмечены цепью каменных глыб. Он ударил землю тяжелой мотыгой и оперся на деревянную ручку.

Не поздно ли вспомнил Гуннар о земле и мотыге? Учитывая, что он уже сходил в северные воды и запасся рыбой — треской и сельдью, наверное, и поле успеет промотыжить к сроку. Если поможет Кари — тем более.

Туман подымался кверху. Его клочковатый нижний край висел подобно старому тряпью. И с каждым мгновением становилось все светлее — это солнце пробивалось сквозь серую пелену.

Поле, которое все явственнее представлялось взору его хозяина, было выбрано в прошлом году. Никто не заявлял на эту землю своих прав, она была ничья. Вот Гуннар и стал обрабатывать это поле. Просто не было другого. А старое поле Гуннар забросил: перестало давать урожаи. Вот когда и это поле оскудеет — куда тогда деваться, где сыскать новое? Это не просто. Богатые бонды наложили свои лапы на все лакомые кусочки. А кому и чем могут послужить поля, почти сплошь утыканные гранитными зубьями? Какой от них толк?

Вот туман подымается еще выше, и Гуннар прямо перед собою видит своего соседа Откеля, сына Хрута. Тот стоит, как и Гуннар, с мотыгой и озирается вокруг.

— И ты, видно, решил взяться за дело, — говорит Гуннар, смеясь. — Мы с тобой словно сговорились.

— Ничего удивительного, — отвечает Откель. — Раз уж мы соседи и вместе собирали камни, чтобы разграничить наши поля…

— Ты прав, — соглашается Гуннар, — мы сидим в одной лодке, под нами — одно море, над нами — одно небо. Значит, и судьба у нас с тобою — одна.

— Так ведется издавна, — говорит Откель. — Сосед обычно недалеко уходит от соседа. Правда, бывает и так, что бедный бонд влачит существование рядом с богатым бондом или даже конунгом, но это — редко.

— Правда твоя, Откель: если два участка примыкают друг к другу и оба участка такие, что хуже быть не может, то, стало быть, и соседи равны. У нас с тобой даже количество камней на полях одинаковое.

Откель говорит, упершись животом в ручку мотыги:

— Мне приснилось этой ночью, что кто-то кличет меня. Я слышу голос и пытаюсь узнать, кто это. Живое дыхание входит в мое ухо, и я различаю каждое слово, хотя зовут меня от самых ворот. «Что угодно?» — кричу. И слышу голос: «Пора, пора, тебя ждут на поле!» — «Кто ждет?» Называют имя, но не могу понять. Я напрягаю слух. А голос вроде бы близкий, не далекий, но плохо разбираю слово, то есть имя, которое громко доносится. «Неужели это Гуннар?» И сам себе отвечаю: «Нет, это не Гуннар. Гуннар уплыл на север за рыбой». Просыпаюсь. На дворе уже светло… Что означает этот сон, Гуннар?

Гуннар молчит. Туман расходится. Солнце освещает оба поля, лежащие на дне глубокого ущелья.

— Это хорошо, что имени не разобрал.

— Не разобрал! — решительно заявляет Откель. Его карие глаза словно бы подсвечены изнутри. Волосы цвета соломы шевелятся на свежем ветерке. Он сильный. Он работящий. Но одежда на нем — заплата на заплате. (Правда, на дне дубового ларя есть у него одежда, пристойная для тинга или иного праздничного сборища.)

— Сон хороший, — говорит Гуннар. — Я думаю, что он обещает добрый урожай нынешним летом.

А Откель не верит:

— Урожай? На этом поле? Да здесь больше камней, чем земли! Сколько ты получил в прошлом году? На пиво хоть хватило зерна?

— Это верно, — соглашается Гуннар, — поле такое, что хуже не сыщешь. Но что делать? Прежде, чем сойти в могилу, надо перепробовать все. Мы с тобой в ответе перед нашими семьями. Опустишь руки — останешься голодным.

Откель вздыхает. Он глядит на Гуннара и думает: «Постарел Гуннар».

— Все хорошо, — говорит Гуннар, — пусть наша бедность идет рядом с нами. Но что делать, если ко всему вдобавок нам сопутствует и злоба, страшная злоба.

— Это скверно, Гуннар.

— Куда уж хуже! Ты, наверное, наслышан об этом Фроди?

Откель огляделся вокруг, точно опасался, что Фроди подслушает их. И сказал:

— Этот головорез, слышно, прицепился к твоему Кари. Чего ему надо? Из-за чего все это? Из-за девчонки?.. Этот Фроди под стать своему отцу. А отец под стать своему, который был настоящий разбойник. Он отхватил все лучшие земли, которые за Форелевым ручьем. Это был бешеный человек. Кровь приводила его в неистовство, и он мог проливать ее сколько угодно. Разумеется, чужую, не свою. Нет, с ним шутки всегда были плохи. Это — люди с разбойничьими повадками, и мне неприятно, что Кари связался с ним.

— Как это — «связался»? Разве Кари затеял?

— Гуннар, неважно, кто затеял. Важнее — что уже случилось. Неспроста же гарцует поблизости от нас Фроди со своими братьями… Об этом все уже толкуют…

— Что же толкуют?

— Твой Кари перешел дорогу этому Фроди.

Гуннар почувствовал солнце: оно по-настоящему пригрело затылок. Значит, тепло в достатке изливается на землю — пора и за работу…

— Да, пора, — спохватывается Откель, подымая с земли свою мотыгу. — Я был бы дурным соседом, Гуннар, если бы не сказал тебе: будь подальше от этих негодяев…

— Это зависит от меня?

— Скорее от Кари. Он же тебе — сын, а ты ему — отец. Прикажи ему: пусть забудет лужайку на берегу фиорда.

— И что же тогда?

— Тогда, Гуннар, Фроди пойдет другой дорогой. Может быть, на той, на другой дороге какой-нибудь разбойник свернет ему шею. А ты спасай Кари, спасай себя.

Гуннар сопел, смотрел на соседа исподлобья.

— Гуннар, в наше время надо быть осторожным. Надо первому уходить с дороги…

— С чьей дороги?

Откель даже опешил: как, неужели Гуннар не понимает, кому следует уходить с дороги? Не Фроди же!

Гуннар поднял голову кверху, увидел, что туман почти рассеялся под лучами солнца. Земля, даже в ее скромном наряде, и поле, даже с каменными зубьями, были красивы. Руки невольно тянулись к мотыге, а мотыга готова был вонзиться в сырую травянистую землю.

— Надо подумать, Откель, — сказал Гуннар и направился на свое поле, которое было как на ладони и почти с ладонь. А вскоре явился и Кари. С мотыгой в руках.

IX

Гудрид сказала Кари:

— Говорят, что за нами следят чьи-то глаза. — И указала пальцем на лес.

— Мало ли что говорят.

— Я бы на твоем месте все-таки поостереглась. Ведь просто так — ничего не бывает.

Кари посмотрел в темную чащу. Там что-то свистит, шипит, урчит, пиликает… Разные лесные голоса, словом… Если прислушиваться к каждому шороху — с ума можно сойти… Гудрид, которая всегда бывала весела и беззаботна на этой лужайке, нынче выглядит усталой, задумчивой. Может, с нею разговаривали этот Фроди или Эгиль? «За нами следят…» Откуда она это взяла?

— Вот что скажу тебе, Гудрид: может, просто так ничего и не бывает, но придавать значение каждому пустому слову тоже не дело. Так я полагаю. Скажу вот еще что: я угроз не боюсь. Хотя и задираться не в моем нраве. Откроюсь тебе: со мной уже кое-кто говорил и даже пытался припугнуть. Но я не из тех, у кого поджилки трясутся при встрече с каждым лесным обитателем.

— Это касается и людей?

— Люди — не лесные обитатели. Я имел в виду зверей. Люди — это особый разговор. Они опаснее любого зверя. Зверь от тебя бежит, а человек строит козни, ставит западни, призвав на помощь все свое хитроумие. Но должен сказать, что на всякое хитроумие есть и другое хитроумие, силе противостоит сила. Так что не все так просто. Если за нами следят, то, может, и я слежу за теми, кто следит за нами.

«Храбрится», — подумала было Гудрид, но чем дальше, тем больше убеждалась она в том, что Кари не бахвалится. Зачем ему говорить пустое? Вообще-то он не болтлив. Он не умеет морочить голову девушкам красивыми словами. Ведь мужская красота не в словах, но в поступках, не в пустопорожнем велеречии, но в действии. Раз Кари говорит, что не боится никого, значит, так оно и есть…

А Кари продолжал, распаляясь:

— Я знаю, кем меня пугают. Этим Фроди и этим Эгилем. Нашли богатырей! Я видел, как они бьются, и, говоря откровенно, о берсерках был лучшего мнения, они казались мне сильнее. Рычать, фырчать, сопеть и лаять всякий умеет. А вот я не заметил, чтобы мечи их по-настоящему разили. То было больше похоже на драку, чем на славный поединок. Нет, Гудрид, ты меня плохо знаешь. И отец меня плохо знает!

«Нет, Кари — не робкого десятка, — подумала Гудрид. — И говорит он от всей души». И она спросила:

— А к чему весь этот пыл, эти угрозы и заверения в том, что ты бесстрашен. К чему все это? И почему я должна все это выслушивать, почему должны следить за мной? Не знаю, чем я это заслужила?

Гудрид достала из глубокого кармана, пришитого к юбке, красный лоскут и приложила его к глазам.

Он дрогнул. «Плачет», — сказал Кари сам себе.

Возможно, Гудрид и всплакнула. Но нет особой уверенности. Не было ли в этом маленьком невинном поступке женской уловки?

Конечно, так и есть: уловка! И Кари попался на нее. Запросто, как всякий истинный мужчина.

Он принялся отрывать заусеницу на большом пальце левой руки и, глядя себе под ноги, заговорил так:

— Гудрид, я скажу, чем ты все это заслужила… Скажу прямо: ты не виновата. Все это я. Виноват я перед тобой…

Она вроде бы удивилась:

— Ты? Нет, я не верю.

— Гудрид, я слишком много думаю о тебе…

— Обо мне? С чего бы это?

— Сам не знаю. Может, оттого… — но Кари умолк.

Долго молчал он. Язык проглотил, не иначе. Она терпеливо ждала, что же он все-таки скажет. Хотя — можно дать голову на отсечение! — угадывала его ответ.

Кари продолжал глуховатым голосом, словно исполненным мрачных предчувствий:

— Мне сказали друзья… Они все открыли…

— Что же они открыли?

— Ничего особенного. Правду, должно быть, сказали.

И снова умолк.

— Я слушаю, Кари. — Она чертила прямые линии носком своего башмачка — такого остроносого, ладного, плотно пригнанного к ноге.

Он тянул. Должно быть, не легко было в чем-то признаться.

— Гудрид… Мне сказали… Но не знаю, правы ли они… Подозреваю…

— Кари, а не можешь ты поменьше подозревать и пояснее говорить?

— Нет, отчего же? Я могу. Но робею. — Он наконец оторвал заусеницу, и кровь выступила у ногтя.

— Робеешь? А ну, посмотри мне в глаза.

— Зачем?

— Я кое-что узнаю по глазам.

Тут Кари и вовсе уперся взглядом в самую землю.

— Правда, Кари. Я могу судить кое о чем по глазам… Это у меня от бабушки. Она угадывала судьбу по выражению глаз, и по ладоням, и по морщинам на лбу. Она у меня очень занятная. И мудрая.

— Ты у нее и спроси.

— О тебе, что ли?

— Хотя бы…

Гудрид залилась веселым смехом. Он даже не думал, что может так заразительно хохотать Гудрид. «Она очень веселая», — решил про себя Кари. Но глаз так и не поднял.

Она направилась к своей лодке. Уселась в нее. Взяла в руки весла.

— Ты что же, будешь плыть по песку?

— Поневоле поплывешь и по песку. Это легче, чем у тебя слово вытянуть. Нет, к бабушке я не обращусь.

— Почему? — выдавил он из себя.

— А потому, что знаю, что скажет: «Дура! Спросила бы у него сама».

— Ну, так… — Кари глубоко вздохнул, — вот и спроси сама.

Она выпрыгнула из лодки:

— Спрашиваю в последний раз: в чем твоя вина передо мной?

Он собрался с духом. И сказал:

— Меня друзья надоумили…

Она ждала. Оперлась на весло. И ждала. Терпеливо.

Он бросил на Гудрид короткий взгляд:

— Они говорят, что люблю тебя…

Она отвернулась:

— Как это — любишь?

— Так сказали они.

— Вот глупости!

На сей раз замолчали оба. Думали о чем-то своем. Впрочем, Кари ни о чем не думал, голова его была совершенно пуста, подобно давно забытому ларю.

Он понимал, что надо нынче же договорить. Дальше будет еще труднее. И Кари сказал:

— Наверное, люблю, Гудрид…

После долгого молчания она спросила:

— Зачем?

И он ответил довольно бойко, чтобы отделаться от этого тяжелого для него разговора:

— Чтобы жениться.

Она прыснула смехом:

— На ком же, Кари?

— Наверное, на тебе.

Она живо столкнула лодку на воду и, вся пунцовая от смущения, отплыла от берега.

А он все стоял, уткнувшись взглядом в песок.

X

Мать Кари была женщина с первого взгляда тихая, она никогда или очень редко вмешивалась в мужские разговоры. Однако влияние ее в доме было очевидно. Нередко супруг ее говорил ее же словами, и слова эти были мудрые, полезные для домочадцев. Занятая по хозяйству и воспитанием детей, она никогда не забывала, чья она дочь и откуда родом.

Отец ее по имени Хёгни, сын Грани, был человеком трудолюбивым. Он никому, даже сильному конунгу или богатому бонду, не разрешал наступать себе на ноги. Знавшие Хёгни остерегались его язвительных слов и меча, висевшего у изголовья его. Сам он избегал столкновений, но если они случались, то никогда не пасовал. Происходил он из славного рода честных бондов, живших на севере.

Жена Хёгни по имени Унн, дочь Ауд, дочери Торда, жила в этих же местах, где жили они ныне. Ради нее Хёгни оставил северные скалы, берега, богатые треской и сельдью, воздух, звеневший от взмахов гагачьих крыл, и переселился сюда. Он оказался хорошим хозяином: без устали мотыжил свое поле, варил пиво, если на это хватало зерна, и ловил в подходящее время рыбу.

Хёгни был человеком богобоязненным. Он истово молился всем богам и несколько изображений их сработал собственноручно из прочного дерева и поставил у стен вокруг семейного очага. Со временем деревянные боги и покровители потемнели от копоти, и в выражении их лиц появилось нечто, вызывающее к ним еще большее уважение, а на детей нагонявшее страх.

Как-то мать сказала:

— Кари, твой отец сообщил мне нечто, чего я не знала.

Кари молчал.

— Если сын желает жениться, — продолжала мать, — и если он уже выбрал себе невесту, то он обязан сказать об этом своим родным. И не в последнюю очередь — отцу и матери.

— Всему свое время, — сказал Кари.

Эти слова не поправились матери. Она усмотрела в них некую перемену в характере сына, до сего дня послушного и почтительного. Но она не стала пререкаться с ним.

Сказала:

— Ты должен кое-что обдумать, потому что твой отец будет говорить с тобой. И не далее как сегодня.

Вечером, когда вся семья была в сборе у очага, отец Кари обратился с обычной молитвой к покровителям их дома, глядевшим на огонь большими — навыкате — глазами. Затем все принялись ужинать.

После ужина отец сказал Кари:

— Нам надо поговорить с тобой.

Они вышли за порог на вечернюю свежесть и уселись на бревне.

Вверху светила луна. Небо было ярко-зеленым, и было светло, как в пасмурный день. А над крышей, в северной стороне стояло огромное зарево: как бы светилось солнце, которое на самом деле давно опустилось за море. Это было красивое небесное сияние.

Отец начал не сразу. Он обдумывал слова. Однако сын был уверен, что уже все договорено между отцом и матерью и слова заранее взвешены. Собственно, так и должно быть, когда ведешь важную беседу с сыном.

— Меня и твою мать, любящую тебя великой любовью, — начал отец, — многое беспокоит. Наверное, это участь всех родителей. Мне известно, что ты встречаешься с девушкой по имени Гудрид. Я знаю ее родителей. Это достойные люди. Они никогда не надеются не только на милость своих соседей или родичей, но даже на милость самого Одина. Я полагаю, что это хорошо, это свидетельство не только самостоятельности, но и уважения к самому себе. Не зная Гудрид, я допускаю, что она не только мила, но и мудра по-женски, то есть благоразумна.

Отец помолчал, ожидая, что Кари вставит какое-нибудь словечко. И Кари сказал:

— Все это, наверно, так и есть.

— Ну что ж, ну что ж… Во всем, что связано с этим, меня смущает одно: что надо этому Фроди? Я полагаю, что ты его знаешь — его и его повадки.

— Да, отец, — сказал Кари, которому нелегко было вести этот разговор. — Фроди не из тех, кто долго раздумывает, если что-нибудь запало в его сердце.

— Это так. По крайней мере, все держатся такого мнения. Это опасный и коварный человек.

Кари немножечко усмехнулся и заметил:

— Да, нагнал же он страху на многих.

Отца это замечание сына немного задело.

— Мне кажется, что ты берешь на себя слишком много, Кари. В твои годы следовало бы больше слушать старших и меньше высказывать колкостей.

Кари благоразумно промолчал.

— Мы с твоей матерью рассудили так, — продолжал отец. — Если ты решил свататься к Гудрид, то об этом должен сказать нам. Нам необходимо знать твои намерения. При этом тебе следует иметь в виду, что нельзя полагаться на одни чувства. Чем и как ты будешь жить? Что ты намерен делать? Поймет ли она тебя? Не слишком ли избалованна эта Гудрид? И что умеет она делать по дому? Это все не праздные вопросы.

Мать выглянула во двор, постояла немного в дверях и пошла укладывать детей.

— И еще один вопрос, — говорил отец. — Понимаешь ли ты, что стоит на твоем пути?

Сын хотел было сказать что-то резкое, но отец положил ему руку на плечо. Тяжелую крестьянскую руку.

— Не торопись с возражениями, — сказал он, — а лучше послушай… Умные люди говорят, что ты подвергаешь себя смертельной опасности. Эта Гудрид приглянулась не то Фроди, не то Эгилю. Если ты решил — причем твердо — свататься, это дело одно. Если ты ничего пока не решил и готов отступить, как советуют люди, — это дело другое. В этом случае не следует испытывать судьбу и связываться с головорезами. Ты все должен представлять себе совершенно ясно.

Сын сказал:

— Если я посватаюсь, то навлеку гнев Фроди не только на себя.

— Это так, — согласился отец.

— Следовательно, я должен не только ответить тебе, но и спросить кое о чем. Я должен получить какой-то совет.

— Он есть! — сказал отец. — Мы с твоей матерью твердо решили так: если ты сватаешься к Гудрид, то быть по сему! И никакой Фроди, никакой сумасшедший берсерк не заставит нас изменить свое решение. Было бы позором уступать силе, поджимать хвост, подобно испуганной собаке. Мы не свернем с дороги.

Кари сказал, пряча глаза:

— Я намерен свататься.

— Теперь все. Все ясно, — сказал отец и встал.

Он вошел в дом, оставив сына сидящим на бревне.

С гор дул ветерок, наполненный ароматами леса.

Часть четвертая

I

Ранним утром к дому Гуннара, сына Торкеля, подъехал на коне молодой человек, едва достигший двадцати зим. Не спускаясь наземь, он позвал хозяина. Вид у него был не очень-то мирный. Копье, меч, короткий нож на правом боку, кольчуга на груди и щит, привязанный к седлу, свидетельствовали о том, что прибыл он отнюдь не для приискания приюта или длительных бесед. Был он белобрыс, и волосы, пробивавшиеся из-под шлема, казались сотворенными из чистого льна.

Гуннар вышел к воротам, за ним последовал Кари. Хозяйка наблюдала за ними из-за полуоткрытых дверей.

— Ты и есть Гуннар, сын Торкеля? — спросил непрошеный гость.

— До нынешнего дня был им, — ответил Гуннар.

— Я хочу сообщить нечто, что возложено на меня моим великим конунгом…

На это Гуннар сказал:

— Наша земля не настолько бедна, чтобы иметь только одного великого конунга. Если я не ошибаюсь, их немало…

Молодой всадник не смог оценить подспудной насмешки, которая скрывалась не столько в самих словах, сколько в тоне, которым они были произнесены.

Всадник заученно произнес:

— Конунг Вальгард, сын Андотта, изволил прибыть в эти подвластные ему края…

Гуннар перебил его:

— Я знавал Андотта, сына Лодмунда. Я не раз носил ему различные подношения. Но что-то давненько не слыхать о нем.

Тут поближе к ним подошел Кари. Он сказал:

— Говорят, что конунг Андотт был рассечен надвое…

— Неправда! — воскликнул всадпик, и его бесцветные глаза кольнули Кари. — Конунг Андотт погиб в славной битве, в которой лично изрубил в кусочки не менее шести негодяев, а остальных обратил в бегство.

— В бегство? — изумился Гуннар.

— А кто же выпустил дух из Андотта? — небрежно спросил Кари.

Всадник задумался.

— Вспомнил! — сказал он. — На ту пору за толстенным дубом скрывался сообщник врагов конунга, некий коварный берсерк. Он и пронзил конунга. Копье вошло меж лопаток, надвое расщепило позвонки и на локоть вышло с другой стороны. Правда, он смутился, когда оказалось, что наконечник копья обагрен кровью. Конунг не мог предположить, что это была его собственная кровь, — таковы были сила и самообладание конунга нашего и вашего, Андотта.

Гуннар выслушал этот рассказ с приличествующим вниманием. Он не пригласил всадника к себе в дом, не предложил ему ни браги, ни пива. В эти мгновения его больше всего заботило одно: что ему нести, конунгу новоявленному и, наверное, столь же прожорливому вместе со своей челядью, как и его уже покойный отец…

— Уважаемый, — сказал Гуннар, — я бы хотел задать один вопрос. Неужели не нашлось никого поблизости, кто бы оборонил конунга Андотта?

Всадник сказал:

— Битва ярилась великая, и каждый был занят своим делом. А телохранители конунга пали в битве.

— Да, видно, не шуточная была битва…

— Еще бы! — сказал всадник. — Полегло немало, а сам нынешний конунг Вальгард лежал без сознания, уложив дюжину врагов.

— Я вижу — люди вы сильные, — сказал Гуннар.

— Ты прав.

— Однако из твоих слов явствует, что и сильные погибают в сече.

— Это тоже верно! — согласился белобрысый.

— Так что же надлежит нам делать? — спросил Гуннар.

— Весь месяц конунг будет жить в этих краях. Он полагает, что едва ли найдется такой, кто не явится к нему, чтобы он мог полюбоваться на людей, преданных ему и подносящих ему знаки своего внимания. Живет конунг за Форелевым ручьем, на большом хуторе, вам хорошо известном. Покойный конунг любил тот хутор за великие удобства и просторы покоев и за гостеприимство его хозяев… — Потом всадник нагло спросил: — Я что-нибудь сказал неясно?

— Нет, все ясно, — подтвердил Гуннар.

— А кто живет здесь поблизости? — спросил всадник.

— Почтенные люди…

— А что, если вот этот молодой человек, — всадник указал кнутовищем на Кари, — передаст им мои слова, которые я сказал уже тебе. А мне предстоит еще долгое путешествие по лесам и полям.

— Отчего же нет? — сказал Кари.

Всадник предупредил:

— Конунг встает рано, и кладовые его тоже открываются рано…

Гуннар сказал:

— Вот это твое сообщение особенно ценно, ибо нет ничего лучше утренних подношений.

Белобрысый почесал себе нос концом кнутовища и сдвинул шлем чуть набок. Он сказал:

— Я вижу, что имею дело с людьми понятливыми. Если и соседи ваши такие, как вы, то наш конунг надолго запомнит всех вас.

— Вот это очень важно! — сказал Гуннар.

А Кари спросил:

— А что ты больше всего любишь сам?

— Я? — Белобрысый рассмеялся, и водянистые его глаза вдруг ожили. — Как вам сказать?.. Кто откажется от хорошего бычка? Да и молодая конина с брагой имеет свои достоинства.

— А твой конунг? Каков его вкус?

— Конунг учит, что и как следует потреблять, — проговорил белобрысый. — Мы же только глядим на него во все глаза и делаем себе на носу зарубки.

— Ладно, — проговорил Гуннар. — Я свой долг выполню, а мой сын Кари сообщит радостную новость соседнему хутору.

Белобрысый тронул было коня. Да вдруг передумал. И спросил:

— Тут, говорят, живет в лесу некий умелец…

— Умелец? — Кари подошел ближе. — Какой умелец?

— Разве всех упомнишь?.. Он выдает себя за скальда… Но мечи, говорят, выковывает не хуже лучших мастеров кузнечного дела.

Кари сказал:

— Найти его нелегко. Он живет в лесных чащобах и на болотах…

— А дом? Разве он бездомный?

— Я бы сказал — да. А зачем он нужен?

Всадник сказал:

— Сын владельца хутора, где остановился конунг, очень хвалил мастерство этого отшельника. Конунг очень хотел бы видеть его.

— Если он только не в дремучем лесу…

Всадник оглянулся вокруг, что-то прикинул в уме. И бросил между прочим:

— Фроди его из-под земли добудет. Что ему чащоба?

— Фроди наверняка сыщет, — подтвердил Кари.

— Надо двигаться, — сказал белобрысый. — Конунг будет рад вашему приходу…

И ускакал…

— Это была угроза, — сказал Гуннар сыну. — Ты уразумел?

— Немудреная это наука, — сказал Кари. — Каждый уразумеет.

II

Вечером, когда семья отужинала, но все еще сидела у длинного очага, Гуннар сказал:

— Приехал новый конунг этих мест.

— Почему — новый? — спросила хозяйка.

Кари сидел рядом с отцом и ковырял головешкой в золе — забавы ради, думая о своем…

— А потому что старый уже в Вальгалле. Зарублен в битве.

Дети ничем особенным не выказали своего отношения к столь горестному сообщению.

— Туда ему и дорога, — сказала хозяйка.

А мать ее, старая совсем, заметила, что негоже говорить такое даже о плохом конунге. Кто же видел хорошего?

Гуннар сказал:

— Один помер, а на его место заступил другой. И ждет нас к себе в гости.

— Ждет, значит, надо идти, — сказала хозяйка. — Ведь мало хорошего и тогда, когда тебя вовсе не замечают.

— Конунги всех и все замечают, — сказал Гуннар. — Пожалуй, я отвезу ему рыбы. Рыбы у нас вдоволь. И не плохая она, должен сказать. Солонина жирная тоже найдется.

— Если поголодать, то можно и солонины отвезти, — сказала хозяйка.

— Вы с ума посходили! — зашепелявила ее старая мать. — Вы посчитайте, сколько у вас ртов, — тогда и решайте, сколько чего везти.

Гуннар рассердился было на старуху, да промолчал, потому что она была права, однако обстоятельства были сильнее всех ее разумных доводов. Конунг — большой разбойник. Надо ли связываться с ним? Дело не в том, хорош конунг или нет, а в том, что подношения неизбежны, как день, который наступит завтра.

Кари сказал:

— Нельзя нам позориться. Я мог бы заготовить дичи…

— Много ли?

Кари этого не знал. Все будет зависеть от покровителей лесов и охоты. И от священных изображений, которые лупоглазо смотрят на длинный очаг из каждого угла.

— Мы можем сходить на поклон к конунгу и через неделю. И через две.

— Вот и хорошо! Я постараюсь добыть оленину и медвежатину. Да и птиц тоже. Ведь конунг, если я не ошибаюсь, не брезгует ничем.

Гуннар хмыкнул:

— Он сожрал бы все каменья на берегу, если бы смог переварить их. И еще учтите: у него огромная прожорливая свита. Жрут, пьют и в ус себе не дуют.

— Нет, почему же? — возразил Кари. — Они стоят горой за конунга. Это их работа.

— Прекрасная работа, чтоб им пусто было! Ты, Кари, вроде той лошадки, которая ничего, кроме своей дороги, не видит. Ты оглянись по сторонам.

Кари молчал. Сказать ему было нечего. Он знал одно: не следует ударить лицом в грязь… Он умолчал о том, что и семья Гудрид готовит подношения конунгу. Ему не хотелось выглядеть беднее…

— Так, — заключил Гуннар, — решено: мы тут распорядимся с солониной и рыбой. С брагой и пивом — тоже. Что же до дичи — это уж на совести Кари. Уговорились? — И Гуннар посмотрел на сына.

— Да, — сказал Кари. — Не надо, чтобы другие смеялись над нами. Эта челядь конунга, говорят, очень падка на разные потехи. Чтобы не засмеяли!

Старуха сказала откуда-то издалека, из-за чьей-то спины:

— Сказано справедливо, Гуннар, ты не затыкай себе пальцами уши.

Кари сказал:

— Ни к чему споры: дичь будет. Это моя забота.

Гуннар не сводил глаз с самого высокого языка пламени в очаге. О чем он думал? Трудно сказать. А вот сын его думал о ней, о Гудрид. И тоже любовался пламенем, рвущимся кверху.

III

Однажды вечером Гуннар сказал во всеуслышание:

— Слушаю я, слушаю все эти рассказы про заморские зеленые земли и прихожу к такому выводу: туда могут поплыть только богатыри, только люди особенные. Чтобы решиться на такое плавание — сердце надо иметь каменное, чтобы оно не знало усталости. А еще я думаю, что все это — сказки. И, сказать по чести, мне уже начинает надоедать вся эта болтовня.

IV

Кари привиделся сон: сидит он на теплом песке и глядит на голубую поверхность фиорда. А вода чуть шевелится, погода стоит тихая, вверху летнее солнце, вокруг густой запах смолы, а из земли до неба подымаются ровные, точно частокол, сосны. И вдруг огонь охватывает лес, он горит, как огромный очаг, дым валит к самому солнцу. Вот запах смолы исчезает, и в ноздри лезет противный вязкий дым. И Кари задыхается, нет силы держаться на ногах, песок становится нестерпимо горячим, он жжет пятки, башмаки подгорают. И тут прямо на Кари плывет лодка. На большой волне. На самом гребне. На корме восседает Гудрид и даже не гребет… Но как же лодка подчиняется ей?.. Вот она протягивает ему руки. В ее глазах странное беспокойство. Руки ее так белы и так нежны, что сверкают на солнце, подобно слюде. А огонь все ближе… Вот-вот сгорит в бурном пламени трепещущий от страха Кари…

И тут он просыпается.

И не просто просыпается: его тормошит отец.

— Вставай!.. Живее!.. Горим!.. — кричит отец исступленно.

Кари едва дышит — его окутывает дым.

Дым — такой едкий, удушливый — идет откуда-то снизу, проникает сквозь щели в полу и в двери. Он стелется низко — тяжелый, точно горит вар или древесная смола.

Гуннар выскакивает во двор, за ним устремляются домочадцы.

Кари уже во дворе. Горит не дом, а хозяйственная пристройка, которая в двух десятках шагов от дома. В ней хранились рыболовные снасти, пустые деревянные кадки да кое-какой домашний скарб.

Огонь охватил деревянное сооружение со всех сторон.

Погода стояла хорошая, на небе — ни тучки. Так что удар молнии полностью исключается. Если не молния — так что же? Остается предположить одно: поджог! А кому же понадобился он? Что это: неосторожное обращение с огнем или преступление?

Эти вопросы задавал Гуннар сам себе. Ответить на них было нелегко. Да и не до ответов: надо было попытаться спасти что-либо из скарба. Но как?

Кари схватил огромное бревно и с разбегу ударил в дверь, закрытую на замок. Но тщетно: пылающая дверь все еще держалась, она оказалась сколоченной на славу. На сей раз ее добротность обернулась черной стороной.

Гуннар крикнул:

— Брось это дело! Если даже ты и заберешься в кладовую, то живьем сгоришь! Пусть лучше пропадает добро. Теперь уж и вода не поможет.

Убедившись, что огонь не грозит другим постройкам, Гуннар уселся на пень. Что делать: чему быть — того не миновать. Он только поглядывал на огонь.

Вместе с ним вся семья наблюдала за пожаром. Сухие дощатые стены весело трещали, из них сыпались искры, и понемногу обнажался черный бревенчатый каркас, который вскоре рухнет.

Ближайшие соседи спешили на помощь. Но она но требовалась. Поджог был совершен умело, и никакая сила не в состоянии была погасить огонь. Разве что чудо. Но о таком чуде давно не слыхивали на хуторе Гуннара. Да и в близлежащих — тоже.

Когда постройка сгорела основательно и на ее месте обнажилась земля, Гуннар начал рассуждать вслух. Он словно бы цедил слова, обращаясь к хозяйке:

— Ежели… не пламень… небесный?.. Грома не слыхивал никто… И молнии не сверкали… Следовательно… — Гуннар сверкнул глазами, полными гнева. — Следовательно — поджог. Кому это нужно было? Зачем?.. И почему — именно меня, а не другого?..

Хозяйка молчала. Потрясенная ущербом, который нанес этот огонь, она словно бы превратилась в каменный столб. Лишь время от времени она с укоризной поглядывала на Кари. Укорять Кари? Но в чем? Чем накликал он беду на свой хутор?.. У матери на этот счет, кажется, было свое мнение.

— Я спрашиваю — кому понадобился этот пожар?

Кари молчал.

Гуннар не выдержал, выкрикнул разъяренно:

— Разве я говорю что-либо непонятное? Тебя спрашиваю, Кари!

— Я, наверное, знаю не больше тебя…

Угасающие угли покрывались слоем серой золы. Ветер шелестел над пепелищем, подымая кверху тонкие струйки дымков.

— А по-моему, кто-то должен знать побольше…

— Не всех одинаково одаряет О́дин своей мудростью.

— Но зачем притворяться глупым сверх меры?

Кари сказал:

— Если заподозрить Фроди… Если…

— Именно! — проворчал Гуннар. — Ты начинаешь шевелить мозгами. Но учти: сказав нечто справедливое, надо следовать и дальше по этому пути.

Кари обошел пепелище, подобрал обгорелый гвоздь толщиной с большой палец. Он подумал:

«Добрая была постройка. Одолеть ее мог только огонь. Но откуда он взялся?»

Он двинулся в сторону леса. Вошел в лес. Сделал еще несколько шагов и увидел траву, примятую конскими копытами. И навоз конский увидел. Кари обратил внимание и на человеческие следы, глубокие там, где почва была песчаной, и не очень ясные — на траве. Отсюда хорошо был виден весь хутор.

Поджигатели, несомненно, находились здесь. Все указывало на это. Кари обнаружил даже охапку сухого сена. Ее, несомненно, привезли с собой злоумышленники. Потом они обложили строение со всех сторон и подожгли в нескольких местах. Это могла быть только месть. Но месть кому? Гуннару? Кари? Или вообще их роду? Может, и в самом деле родовая месть? Сказать по правде, не совсем месть, но скорее ясное предупреждение. Мстят на дороге ударом копья или меча…

Отец тоже назвал Фроди… Неужели все это из-за Гудрид?

Кари медленно спускается к пепелищу, над которым все еще раздумывает Гуннар и недвижно стоит мать.

Кари говорит как о чем-то простом и почти решенном:

— На хуторе, где живут Фроди и Эгиль, тоже имеются постройки. Да почище наших. Сухое сено тоже найдется. И огонек тоже.

— А после? — вопрошает отец. — Надеюсь, ты не хочешь, чтобы все мы сгорели в огне.

Гуннар убедился в том, что не осталось ни одного горящего уголька, — сплошная зола, совсем остывшая. Соседи уже разошлись, сказав несколько приличествующих данному случаю слов.

— Выходит, нет дороги, которая была бы безопасной в этом мире, — сказал Кари.

— Выходит, — подтвердил Гуннар.

— Здесь делать больше нечего, — сказала хозяйка. Ее голос шел как из-под земли.

Гуннар и Кари медленно повернулись спиною к пепелищу. За ними последовала хозяйка с домочадцами…

V

Тейт работал на болоте. Остервенело копал вязкую землю и швырял ее подальше от себя. Он долго не обращал внимания на Кари. Даже не ответил на его приветствие. Крепко сжимал зубы, точно его мучила боль. Потом вытер рукавом пот со лба, смерил взглядом с головы до ног своего молодого друга, точно видел его впервые.

— Что я говорил тебе? — спросил он.

— Разговоров было много, — сказал Кари, — всего и не упомнишь.

— Я имею в виду один. Определенный. Вспомни, я говорил: оставь в покое Гудрид. Говорил?

Кари кивнул:

— А еще говорил: не связывайся с Фроди.

Кари опять кивнул.

Тейт вонзил лопату поглубже в болото и со злостью отбросил вонючую землю. И, не глядя на Кари, сказал:

— И говорю тебе сейчас: уходи отсюда!

— От тебя?

— Нет, вообще отсюда! Куда-нибудь подальше, где можно жить.

— Но куда же?

Тейт посмотрел на Кари и долго не отводил от него своих глаз.

— Сказать?

— Да.

— За море! Подальше! Чтобы забыть об этой проклятой земле!

И Тейт снова принялся за свое дело.

VI

Лужайка больше не казалась зеленой. Кари ходил по ней взад и вперед, точно запертый в тесный чулан. У него все еще звучали в ушах слова скальда: «За море! Подальше!» Скальд не бросается словами. Значит, он хорошо все обдумал. Но почему же сам не ушел туда, за море, когда еще были у него силы? Скальд на такой вопрос предпочитал не отвечать. Но однажды — это было только однажды — он сказал Кари так:

— Скальду нечего делать на чужой земле. Он живет только на своей, если даже она жжет ему ноги, подобно раскаленной жаровне.

Теперь уже не припомнить: почему, в связи с чем сказал он эти слова. Но это было его твердое мнение: скальд погибает вне своей среды, вне своего народа, подобно рыбе, выброшенной на берег…

На этот раз Кари тщетно прождал Гудрид. Она не могла не приплыть сюда — так полагал он. И тем не менее ее не было. Что же случилось?

Долго еще метался по лужайке Кари — ему так много хотелось рассказать Гудрид. И не столько рассказать, сколько посоветоваться. Ох, как нужен ее совет! Нынче же! Безотлагательно!..

VII

Гуннар уже стоял с топором. Он поджидал Кари. Тот плелся со стороны фиорда, словно придавленный тяжелым бременем.

— Вот что, — сказал отец, — есть лучшее в мире средство от всех напастей…

— Какое же?

— Работа! Вот тебе топор. Мы пойдем вместе в лес и нарубим бревен, обстругаем их и назло врагам построим новую кладовую.

— Назло врагам? Но кто же они?

— Не знаю, Кари, я не видел их лиц. Но догадываюсь. Так же, как и ты.

— Если бы я точно знал…

— И знать не надо! Делай вид, что все от неосторожности нашей. Разве не говорила твоя мать, что ходила в кладовую с горящей лучиной? Она забыла погасить лучину.

— На мать это не похоже.

— Бывает с человеком всякое. Разве все предусмотришь?

— Ты вчера говорил нечто иное, отец.

— Кари, время течет, и мысли текут, и человек делается другим.

Кари уже не слушал отца. В его глазах отражалось безбрежное море, которое уходило на запад, неведомо куда. Отец продолжал говорить, а сын не слышал его слов, и душа его была далеко отсюда.

Гуннар оборотился к морю, чтобы увидеть то, на что засмотрелся сын. Но ничего не увидел, кроме волн и еще красного паруса — четырехугольного, уплывающего вслед за солнцем.

— Ты первый раз видишь это море? — спросил отец. — Что тебя так привлекло?

— Парус.

— Разве это для тебя в новинку? Кто родился на берегу — тому суждено не только видеть паруса, по и слушать трепыхание сурового полотна под неистовым ветром.

Кари не отрывал глаз от одинокого паруса.

— Отец, — сказал Кари. — Что там?

И указал на запад.

— Там? Этого никто не знает доподлинно. Но, как это не раз доводилось слышать и тебе самому, сказывают о каких-то землях..

— Тейт уверен в этом.

— Твой Тейт слишком много знает. Это тоже не к добру… Лучше бери топор и следуй за мной. И еще: держись подальше от скальдов всяких — они никогда не бывают такими, как все. Головы их забиты стихами, а стихи часто доставляют одни заботы. Нет лучше песни, чем та, которую слагают работающий топор и стонущее под его ударами дерево.

— Ты в этом уверен, отец?

— Я могу поклясться перед нашими богами.

— Это — которое вокруг нашего очага?

— Зачем? И перед лесными богами могу. И перед самим О́дином.

Отец говорил твердо. И это несколько смущало мятущуюся душу Кари.

VIII

Гуннар запомнил, как смотрел Кари на парус.

После ужина Гуннар сказал, вытерев губы и руки льняным полотенцем:

— А как ни говори — нет лучше той землицы, где родился ты и где живешь.

Хозяйка насторожилась: зачем повторять всем давно известную истину?

Гуннар продолжал:

— Здесь дорога́ тебе каждая песчинка на берегу родного фиорда. Небо над тобою — родное тебе. А земля — еще роднее. Здесь живут твой отец, твоя мать, братья и сестры. Но ведь и товарищи, выросшие вместе с тобою и вместе с тобою делившие опасности плаваний и охотничьего промысла в горах, — это тоже частица тебя самою, твоей родины. Разве мыслима жизнь без них?

Гуннар посмотрел в сторону сына. Тот сидел, понурив голову, сплетя крепко-накрепко пальцы, и глядел на огонь. Пламя неукротимо подымалось кверху, искры сыпались.

Кари думал о чем-то своем. Ему не было дела ни до искр, ни до пламени. Он думал крепкую думу, как думают бывалые люди в морозные зимние ночи, когда на душе у них мрачнее самой ночи. Он понимал: отец говорил для его ушей, отец имел в виду именно его.

Гуннар все рассуждал:

— Конечно, не всегда родная сторона бывает с тобой ласкова. Об этом даже не приходится спорить. Так сказать, это истина. Но это же вроде любящей матери, которая бранит тебя, желая тебе же добра. Поэтому родная сторона часто сравнивается именно с матерью, вскормившей тебя.

Гуннар продолжал развивать свою мысль в этом же направлении при полном молчаливом согласии жены — она время от времени кивала головой. Остальные члены семьи внимательно слушали своего главу, пытаясь уразуметь смысл его слов.

Но вот заговорил Кари. Он словно бы ни к кому и не обращался. Можно было подумать, что беседует он с очагом. Не расплетая туго сжатых пальцев, глядя прямо перед собою, он сказал:

— Тейт несколько иного мнения.

— Сколько голов — столько и мнений, — заметил Гуннар.

— Но ведь истина одна…

Отец сказал про себя: «Этот скальд втемяшил ему различные мысли, цена которым — ничтожная, дешевле тухлой рыбешки».

— Тейт, — сухо выговорил Гуннар, — человек особого склада. Не скажу о нем ничего худого. Но ведь у него нет жены, он не вырастил ни одного ребенка, живет бобылем. У него на все свой взгляд. А наше положение — иное. Нам крепко следует держаться за землю, даже если она не всегда милостива к нам и весьма своенравна…

— Да, отец, это мысли иного раба, постаревшего под пятой своего господина и не видящего впереди ничего хорошего для себя.

— И это тоже его слова! — воскликнул Гуннар. — Узнаю рассуждения Тейта!

Хозяйка вмешалась в разговор:

— Мне больно слышать худое слово о Тейте. Он внимателен к нам и ничего плохого не сделал нашей семье. Надо ли корить его?

Гуннар махнул рукой:

— Я могу сказать только одно: Тейт сам по себе — человек неплохой, однако он не товарищ Кари — хотя бы по возрасту. И наставник неважный. Да какой из него наставник, если он не пашет, не жнет, семью не содержит. Ведь живет он как птица: что боги пошлют, то и клюет. Разве такой нужен советчик нашему сыну?

На это хозяйка сказала:

— Каждому нужна своя голова. Она — лучший советчик.

— А если своя не созрела для этого?

— Тогда надо ждать, когда она созреет.

— Об этом и речь! — сказал Гуннар. — В семье кто-то должен давать советы, а кто-то должен слушать их!

— Это справедливо, — сказала хозяйка.

У Гуннара с языка готово был сорваться слово, которое, несомненно, взволновало бы сына. Слово о Гудрид. Но не такое это дело, которое должно решаться в присутствии всех домочадцев от мала до велика. Сначала надо обо всем поговорить с самим Кари. Однако Гуннара очень подмывало — просто спасу не было — выложить накипевшее. И он сказал:

— Если мужчина что-то решил, то он должен исполнить свое намерение… Если перерешил что-либо — должен заявить об этом во всеуслышание.

Намек был слишком прозрачным, чтобы не понять его.

— У каждого есть свои намерения, — проговорил Кари. — Один — торопится, другой — размышляет. И правы оба. Неправ оказывается тот, кто совершил ошибку, кто оказался более опрометчивым. Кстати, подолгу раздумывающие тоже могут оказаться опрометчивыми.

— Скальд! — крикнул Гуннар в гневе. — Опять скальд! Это слова самого Тейта! Ты их просто повторяешь!

— Возможно, — согласился сын. — Не зазорно учиться у многоопытных…

— Повторять чужие слова тоже надо уметь! Или они должны быть к месту!

Кари встал.

— Я подумаю, — сказал он.

— От своего просто так, за здорово живешь не отступай, Кари.

— Это верно, — сказала мать.

С той стороны очага отозвалась старуха:

— Я долго молчала. Слушала вас. Внуку своему накажу так: перед силой отступают. Так создано самой природой. А против нее человек слаб.

Гуннар откашлялся, словно собирался произнести речь на тинге. И сказал так:

— Я вижу, что окольная речь, понятная людям сметливым, нынче бессильна. Намеки уже не имеют значения. А жаль! Посему в вашем присутствии скажу нечто. Сын мой, Кари, — вот он здесь, перед вами, — как видно, желает посватать достойную девицу по имени Гудрид. Что же, это дело, по моему разумению, стоящее. Сватовство должно состояться, если намерения Кари не изменились… Правда, налицо обстоятельства, которые заставляют призадуматься. Нашлись молодцы, которые встали поперек. Недавний пожар — дело их рук. Это предупреждение… Это те самые люди, у которых остановился конунг. Пощады от них не жди. Но если Гудрид пожелает и ее родные будут в согласии с нами — тогда можно будет кое-что предпринять. Я советую Кари не отступать. Но для этого нужна полная ясность.

Кари сказал на это:

— Мне нужна неделя.

Гуннар сказал:

— Неделя не вечность. Всякое большое дело требует тщательного к себе подхода. Я полагаю, что Кари имеет полное право на неделю и даже больше. — И добавил: — Если нас к тому времени не сожгут живьем.

Кари вздрогнул. Его точно ударили по лицу.

В доме стало тихо, только пламя трепыхалось, словно птица-подранок.

На этом и закончился разговор в этот вечер.

IX

Тейт сказал Кари:

— Я тревожусь. Есть основания. О себе я думаю меньше — достаточно прожито зим, могу уже не дрожать за свою жизнь. Но ты, Кари, молод, впереди у тебя много-много зим. Я хочу дать тебе два совета: носи с собою меч — он верно тебе послужит. Другой совет: думай о новой земле, думай о заморском плавании. Есть тут один пришелец, он подыскивает себе верных друзей. Корабль, по его словам, очень ладный. Он принадлежит его отцу, а отец отдает ему этот корабль. Думай, Кари, думай! В будущую весну он уплывает. Это храбрый малый, и с ним тебе будет неплохо.

Тейт обещал свести Кари с этим малым — пусть поглядят друг на друга, поговорят. Как говорится, умная беседа — прибыток.

X

Сон в эту ночь привиделся отменный: все было белым-бело, и свет изливался откуда-то сверху бесконечным потоком. Солнца не было видно, но оно как бы пронизывало все: землю, листву зеленую, воду, самое твое существо… Кари это видел как наяву…

Утром пересказал сон отцу, затем — матери и бабушке. Все признали, что сон добрый и предвещает нечто светлое. Будет большая радость. Сам Кари тоже держался такого же мнения. И ему не терпелось поделиться этим с Гудрид.

На заветную зеленую лужайку он, можно сказать, приплыл, как рыба, — легко и быстро. Вся лужайка была залита солнцем и напоминала местность, виденную во сне. Еще несколько весельных взмахов — и лодка уперлась носом в песок. Он посмотрел за борт, на воду и увидел песчаное дно, освещенное солнцем. Вот точно так же светилась вода во сне!

Лужайка была пуста: без Гудрид она всегда бывала пустой. Кари растянулся на земле, сорвал травинку и попробовал на вкус. А глаза его были обращены к небесам — таким голубым, как в ночном сновидении.

«Пробил час, — думал Кари, — нынче все должно решиться. Если сватовство состоится, то без проволочки. Правы те, кто поторапливает. Наверное, прав и Тейт, поторапливающий с отъездом. Он это делает из лучших побуждений. Но надо поступать обдуманно: или они, он и Гудрид, уплывают вместе, или он, Кари, остается здесь. А иначе это будет трусливое бегство. Не так уж страшны эти Фроди и Эгиль со своими товарищами-головорезами, как это кажется иным. Ведь существует тинг, который в состоянии обуздать даже заядлых негодяев. Есть тому немало примеров… Взять хотя бы…»

На этом самом месте на Кари упала тень. Эта тень заслонила от него и солнце, и даже полнеба.

— Прохлаждаешься, Кари?

Кари вскочил так, словно его укололи шилом. И нос к носу оказался с самим Фроди. Тот от неожиданности вдруг на мгновение замер.

Так они молча смотрели друг на друга, а потом Фроди отступил на шаг. И снова сделался прежним Фроди: самонадеянным, насмешливым, небрежным в обращении…

— Ты испугался так, что напугал даже меня…

— Это возможно, — сказал Кари, оглядевшись вокруг.

— Да ты не бойся… Я сегодня добрый…

— Я тоже, Фроди. Просто не ждал такой приятной встречи.

— О встрече судят в конце. После. После того, как разойдутся.

Фроди повернулся в сторону фиорда: вода была чистая, легкий парок курился над нею.

— Не видно ее, — сказал Фроди.

— Ты о ком?

— Не догадываешься? Ну, это уж, братец, слишком!

Фроди подбоченился и насмешливо оглядел Кари с головы до ног. Взгляд его остановился на мече.

— Ого! — сказал Фроди. — Что я вижу?! Ты начал носить меч?

— Как видишь.

— С чего бы это?

Фроди сощурил водянистые глаза и беззвучно рассмеялся, шевеля дурацкими усами:

— Если не ошибаюсь, Кари, ты чего-то опасаешься.

— Не сказал бы.

— Тогда — угрожаешь кому-нибудь?

— Тоже не сказал бы.

Фроди обошел Кари вокруг. Это было обидно: Кари будто не Кари, а какое-то непонятное существо, притом смешное.

— Не узнаешь меня, Фроди?

— Нет, почему же! Узнаю. Послушай, Кари, ты не можешь пожаловаться на то, что не было предупреждений. Ведь, кажется, какое-то строение горело у тебя во дворе.

— Да, горело. И даже очень красиво.

— Вот видишь! И после всего этого ты не забыл про эту лужайку?

— Пожар — одно, лужайка — нечто другое.

Фроди ухмыльнулся:

— Есть люди, которые делают вид, что они глупее, чем на самом деле.

— На земле люди разные, с этим ничего не поделаешь. Каждый действует по своему разумению.

— Но ведь надо же и прислушиваться.

— К чему?

— К словам тех, кто умнее, кто сильнее, кто богаче…

— В этом ты прав. Но у каждого своя голова. И в этом прав я, а не ты.

— Это еще покажет будущее.

Так переговаривались они — внешне вроде бы пристойно, но у каждого из них накипало в душе нечто готовое взорваться. Подобно тому, как весенний лед — вроде бы зимний еще, но в один прекрасный миг раскалывается на множество частиц. В мгновение ока: был лед — и вдруг ледяное крошево…

Фроди исподлобья глянул на воду и сказал:

— Можешь радоваться: плывет!

— Как это понимать?

— А так, — заносчиво сказал Фроди. — Недаром, видно, ты нацепил на себя эту игрушку. — Он кивнул на меч.

— Для кого игрушка, Фроди, а для кого и нет.

— Может, объяснишь, что ты имеешь в виду?

В душе Кари совершалось необычное: в тихой, не знавшей злобы груди рождалась буря. Но внешне пока что почти ничто не выдавало ее…

Он молча наблюдал за Фроди. Было в поведении берсерка нечто странное: так ведет себя или шут гороховый, или человек, задумавший великую подлость. Кари терялся в догадках. Припоминая кровавую драку на Форелевом ручье и то, как вел себя в этой драке Фроди, Кари скорее всего склонялся ко второму, то есть к тому, что Фроди задумал какую-то подлость и дурачится перед тем, как совершить ее. Следовало зорко следить за каждым движением Фроди и в то же время наблюдать за фиордом, откуда вот-вот должна была приплыть Гудрид. Если бы боги были милостивы к Кари, они непременно внушили бы Гудрид мысль о том, что плыть к зеленой лужайке сейчас опасно, не нужно. Но кто может сказать, как относятся боги к Кари и нет ли у него какой-либо вины перед ними?

Небольшое пятнышко на водной глади быстро приближалось. Весла равномерно погружались в воду.

— Ей лучше бы не сходить на берег, — проговорил Кари. И подал рукой знак.

— Чему суждено свершиться, того уже не миновать, — глухо сказал Фроди и присвистнул. И тут из-за деревьев, стоявших стеной, показалось несколько человек. Они сразу же окружили Кари, схватили его. Это случилось столь быстро, что Кари не мог сообразить, что же, собственно, происходит.

Кари увидел Эгиля. И сказал:

— Правду говорят: одного поля ягода.

— Ты у меня поговоришь! — крикнул Фроди. — А ну, ребята, давай кляп! Где кляп?

Эгиль запихнул в рот Кари грязную тряпицу. И тут же связали его так, что Кари даже пальцем шевельнуть не мог.

— А теперь привяжите его к тому дереву, чтобы слышал все. А его самого чтобы не было отсюда ни слышно, ни видно.

Кари оттащили в сторону и привязали прочными веревками к высокой сосне. Слово «привязали» не совсем точно: он был словно спеленат с головы до ног.

XI

Гудрид была почти у берега: один взмах веслами — и днище соприкоснется с песком.

На лужайке никого, кроме солнца и тепла, кроме зелени и мягкой тишины. Это ее немножко озадачило, она привыкла видеть Кари у самого уреза воды. «А впрочем, — подумала она, — Кари мог задержаться». Однако издали ей казалось, что на берегу маячила чья-то фигура. Должно быть, обмануло зрение.

Только ступила она на берег, как навстречу ей вышел Фроди, наблюдавший за нею из-за деревьев.

Он сказал вежливо:

— Здравствуй, Гудрид.

Она озиралась вокруг — нет ли еще кого? Нет, вроде никого. Это ей не понравилось. Встреча с Фроди, да еще на лесной лужайке, да еще наедине — не самое лучшее, о чем мечтается приличной девушке.

Он словно бы угадал ее мысли:

— Не бойся, Гудрид. Тот, кого ты ждала, наверное, недалеко и вот-вот появится.

Фроди был слишком вежлив, и это еще больше встревожило Гудрид. Ибо верно говорят: «Уж лучше волк в личине волчьей, нежели в обличье невинного ягненка». Гудрид шарила взглядом по сторонам в надежде увидеть Кари.

Она была нынче особенно привлекательна. Щеки ее розовели на солнце, волосы золотились, а в большущих глазах будто отражалась вода фиорда — чистая и тихая.

На ней было легкое, чуть не до пят платье, башмаки — из тонкой оленьей кожи, чулки зеленые, шерстяные. Гудрид была красива своей молодостью — невинной, первозданной, как само небо.

— Я знаю, — сказал Фроди, — кого ты надеешься увидеть. Но меня больше интересует иное: что ты думаешь обо мне?

— О тебе? — испуганно вопросила Гудрид.

— Да, обо мне. О знаменитом Фроди! — И он нагло выпятил грудь.

— Каждый чем-нибудь да знаменит, — сказала Гудрид.

— Не каждый, — возразил Фроди.

Он осведомился у Гудрид: не жарко ли ей на солнцепеке и не лучше ли постоять в тени деревьв. Она ответила, что предпочитает это, более открытое место, ибо на то и лето, чтобы немного погреться на солнце, а тени и зимой предостаточно. Даже слишком много…

— Как тебе будет угодно, — вежливо сказал ей Фроди. Ей показалось, что это другой, совсем другой Фроди, а не тот, о ком идет дурная слава.

И она на миг поддалась этому ощущению.

— Фроди, — сказала она, — я действительно жду Кари. Мне казалось, что это он стоял вот здесь, на том месте, где стоишь ты. Но, как видно, я ошиблась.

— Ошибка явная, — сказал Фроди, — поскольку я налицо, а Кари бог весть где.

— Он где-то здесь. В этом я уверена.

— Возможно. Однако есть на свете петухи ранние, а есть поздние. Вторые всегда остаются в проигрыше. Так вот, скажу я тебе, Гудрид, я из петухов ранних. Из тех, кто не спит, а кукарекает всю ночь напролет.

Гудрид стало смешно. И она дала волю своему смеху. Посмеялся с нею вместе и Фроди. А потом сказал:

— Кроме шуток, Гудрид, я хочу посвататься к тебе.

И скосил на девушку изучающий взгляд.

— Что? — спросила Гудрид. — Мне послышалось…

— Нет, Гудрид, не послышалось. Я хочу посвататься к тебе.

— Ты? — с трудом выговорила Гудрид.

— А что удивительного? Разве ты безобразна? Или мало уважаем твой отец? Постой… — Фроди поднял руку кверху, словно указывал на макушку ближайшей сосны, — Постой! Или, может, я недостоин тебя?

Гудрид молчала.

— Я спрашиваю: может, недостоин тебя?

— Я этого не говорю…

— Так что же ты говоришь?

— Ничего.

— Уф! — громко вздохнул Фроди. — Ты было огорошила меня. Я полагаю, что нет в мире девушки, которая не пошла бы за меня замуж…

— Во всем мире?

— Во всяком случае, от Финланда до Агдира, от Гаутланда до Эстланда. Этого тебе мало?

В голосе Фроди послышались новые нотки — угрожающие или просто раздраженные. Ладонь его левой руки сама собою легла на рукоять меча. Бесцветные глаза вдруг зажглись огнем — холодным, отталкивающим. Недаром же Фроди был берсерком…

Девушку пронял холод — до самого сердца. Она вдруг ощутила страшную опасность. Да, этот берсерк опасен не только в битве. Она попятилась к лодке и попыталась вскочить в нее…

— Куда?! — заревел Фроди. Он кинулся на Гудрид, подобно лесному хищнику, и сгреб ее хрупкое тело в охапку.

Она попыталась высвободиться из страшных объятий, но разве ей это было под силу?

Он поставил ее на ноги. Сказал:

— Я боюсь, что ты утонешь в этом фиорде.

Она молчала.

— Я спрашиваю, Гудрид: могу посвататься к тебе?

— Нет, — сказала Гудрид тихо.

— Почему?

— У меня есть жених.

— Этот Кари?

— Да.

Фроди сказал:

— Не только жених, но и конунги порой исчезают неведомо куда. Я уже не говорю об иных незадачливых берсерках. Я, к счастью, к ним не причисляю себя.

Он попытался улыбнуться во всю ширь своего круглого лица.

— Фроди, — сказала девушка, стараясь не глядеть на берсерка, — я — чужая. Ты это знаешь…

— Откуда мне знать?

Девушка набралась духу и выпалила:

— Я выйду замуж только за Кари.

— Подумай, Гудрид…

— Подумала.

— Тебе известно имя моего отца?

— Да.

— Ты знаешь, где я живу?

— Да, знаю.

— И то, как мы богаты?

— Да, знаю.

— Что конунг нашего края часто гостит у нас?

— Тоже знаю.

Он повертел головой, точно отгонял назойливую комариную стаю:

— Значит, ты все знаешь обо мне?

— Возможно, Фроди… Но об этом поговорим потом. А сейчас мне надо плыть домой.

Фроди нахмурился. Его рыжие брови глухо надвинулись на глаза. Он отшвырнул ударом носка большой булыжник. И камень полетел, точно мяч, свалянный из бычьей шерсти. Это был недобрый знак.

— В последний раз, Гудрид: могу я посвататься к тебе?

— Разве это можно возбранить кому бы то ни было?

— Мне важно твое мнение. Тебе это ясно?

Она чуть схитрила. Это было вполне понятно в ее положении.

— Фроди, — сказала она, — разве так сватают? Это же не битва на мечах?

Он прохрипел:

— Это хуже битвы на мечах.

— До свидания, Фроди.

— Вернись!

— До свидания.

— Я сказал: вернись!

Он взял ее за руку и сильно потянул к себе.

А в следующее мгновение бросил девушку на землю. Как обыкновенное полено. У него просто иссякло терпение.

XII

Фроди снова свистнул, и четверо головорезов выросли перед ним как из-под земли.

— Вот она, — сказал Фроди, кивая в сторону распластанной на земле Гудрид.

Был среди этих головорезов и Эгиль.

— Не подохнет, — сказал он брату. — Эта порода живуча.

— Ей нужен Кари, — прохрипел Фроди. — Видите ли, не может она без него.

Головорезы расхохотались.

— Если это так… — начал один из них.

— Да, так! — гаркнул Фроди.

— В таком случае она получит кое-что получше, чем этот ублюдок Кари. Кари перед нами просто котенок!

— Она упряма. Заладила свое и плюет на меня, — мрачно проговорил Фроди. — Я решаю так: каждый должен получить свое.

Эгиль достал короткий, с широким лезвием нож. Он сказал, что нет надобности в особых церемониях. Пусть все увидят, как это делается…

Головорезы жадно обступили девушку. Только Фроди хмуро смотрел в сторону фиорда.

— Хозяин здесь я, — сказал он, — без меня никто даже пальцем не прикоснется к ней.

Эгиль стоял в нерешительности с обнаженным ножом.

— Кто же разденет ее?

— Ты, — бросил Фроди.

Эгиль нагнулся над Гудрид. Он потянул на себя ее белоснежный воротничок и разрезал платье до самого подола. Под платьем оказалась белоснежная сорочка из тонкого льна. Эгиль мигом разделался и с сорочкой.

Когда Фроди оглянулся, поворотясь спиною к воде, то увидел чудный комок — нежный, подавленный, но живой. И глаза увидел девичьи, полные слез, и услышал тоненький плач, напоминающий писк лесной пичуги. На большее, как видно, у Гудрид не хватало сил.

— Поставьте ее на ноги. Пусть покажется нам, какова она на самом деле. Может, и свататься не стоило.

Так сказал Фроди, и его приказание мигом было исполнено. Гудрид стояла нагая посреди залитой солнцем лужайки, и пять пар мужских глаз — похотливых до крайности — глядели на нее неотрывно.

— Шире круг! — приказал Фроди. — На такую кралю любуются с некоторого отдаления.

— Груди что надо, — сказал кто-то.

Фроди посмотрел на косоглазого, произнесшего эти слова. Тот был не только косоглаз, но и слегка горбат, что объяснялось ранением, полученным в поединке. Коричневато-красный рубец пересекал его левую щеку от подбородка до уха, во лбу зияла дырка, точнее, углубление, которое могло бы вместить голубиное яйцо.

— А что ты понимаешь в грудях, — ухмыльнулся Фроди. — Ведь ты, пожалуй, ничего и не видел, кроме кобылиц. Скажешь — нет?

Косоглазый хихикнул. Потер руку об руку, будто мыл их под струей воды. Сказал:

— Фроди, пусть я буду первым. Ты получишь золота, сколько пожелаешь.

Фроди расхохотался. Остальные — тоже.

— Золота? — спросил Эгиль. — Откуда у тебя золото? Может, ты и серебром богат?

— Богат и серебром, — произнес косоглазый.

— Постой, — обратился к нему Фроди, — ты, вечно жующий чужой хлеб, вечно подстерегающий зазевавшихся путников в лесу, чтобы ограбить их, ты — богатый человек?

— Представь себе, Фроди!

— Доказательство? — воскликнул Фроди и протянул руку.

Его дружок возмутился:

— Кто же носит с собою золото и серебро? Я еще в своем уме. Они лежат в надежном месте. Я очень богат, Фроди, и за эту кралю ничего не пожалею.

— Да погоди ты со своими похвалами! — сказал Фроди. — Эта Гудрид, чего доброго, еще возомнит о себе. Дайте посмотреть на нее с другой стороны. Та сторона сказать по правде, мне милее этой.

Под хохот своих подручных Фроди обошел вокруг несчастной полуживой Гудрид и сказал, что доволен и той, и этой стороной, что за такую, действительно, ни золота, ни серебра не жаль.

— Пожалуй, — согласился с братом Эгиль.

— Тебя не спросили! — рассердился Фроди. — Тоже ценитель отыскался! Ты соверши свое, когда позовут. Небось проголодался!

— Очень, — признался Эгиль.

— Для слишком голодного пирог вреден, — объяснил Фроди, размышляя над чем-то. — Пирог для сытых, а для голодных — черствый хлеб. Разве я не прав?

Он не получил ответа на свой вопрос. Да, собственно, ответ его не интересовал.

— Я полагаю, — откашлявшись, сказал Фроди, — что такая голубка любого жеребца выдержит. И не одного к тому же. Вся эта нежность — одна только видимость. Вот вопрос: не понесла ли она от этого Кари?

Гудрид рухнула наземь и разрыдалась таким рыданием, что каменное сердце и то содрогнулось бы.

— Слышите? — скривил рот Эгиль.

— Пусть поплачет, — хихикнул самый низенький из головорезов. — Зато ее ждет большая радость.

— Какая? — спросил Фроди коротышку, — Ты что, ублюдок, много видел таких красоток? Скажи спасибо, что лицезришь ее. Это тебе не вдова-потаскушка, а дочь бонда, уважаемого к тому же. И невеста Кари… Понял?

Фроди опустился на корточки перед девушкой и погрузил свои пальцы в ее шелковистые волосы.

— Все это шутка, — сказал он хрипло (эта хрипота возвращалась к нему каждый раз, когда он волновался). — Гудрид, встань и оденься. Слышишь?

Нет, она ничего не слышала. Тело ее вздрагивало, и Фроди решил, что она жива-целехонька, что все эти рыдания — обычное женское притворство. Или же от страха. Что тоже возможно.

— Одевайся и уплывай отсюда!

Гудрид застыла.

«Ага, попалась», — подумал Фроди и сказал вслух:

— Уплывай. Это говорю тебе я, Фроди.

Она обратила к нему заплаканное, бледное, вдруг постаревшее лицо. В ее глазах были мольба, надежда, недоверие… Все вместе…

— Да, уплывай, — продолжал Фроди. — Эти негодяи тебя не тронут.

Она не верила своим ушам.

— Только с одним условием…

«Каким?» — спросил ее тусклый взгляд.

— Ты будешь моей. Сейчас же. Безотлагательно. И я женюсь на тебе. И ты будешь жить как жена богатого бонда. Да что там бонда! Как жена конунга. Не какого-нибудь конунга-замухрышки, а который с достатком…

«Нет!» — решительно сказали ее глаза.

— Скоро сюда явится Кари… — пролепетала она.

— Дура! — прикрикнул Фроди. — Он давно уже здесь. Теперь пеняй на себя! Эй, ребята! К делу! Первым буду я. Затем Эгиль, а дальше — как кому повезет. Добыча прекрасная! Клянусь О́дином!

XIII

— Ну, что она там? — недовольно спросил брата Фроди.

— Льет слезы.

Фроди стоял по пояс в воде.

— Была без изъяна, — заметил он. — Можно подумать, что я участвовал в кровавой сече.

Эгиль махнул рукой.

— Пусть благодарит богов — не каждая удостаивается сразу пятерых.

Четверо мужчин поплескались в воде и оделись. Только тогда к ним присоединился коротышка. Он подошел, чертыхаясь, и сказал:

— Мне кажется, что мне досталась мертвая.

— От этого еще ни одна девушка не умирала, — сказал Эгиль.

— Это верно! — Фроди вылез из воды. — Однако меня замучила. Мне казалось, что я взламываю дубовую дверь, запертую на щеколду.

Коротышка сказал:

— Надо все-таки посмотреть — жива ли.

— Ты смотри. Ведь ты был с нею последним.

— Я был предпоследним, и тогда она была жива, — сказал рыжий дылда. — Она даже укусила меня за руку.

— Видишь, — обратился Эгиль к коротышке. — Если она мертва, то в этом, значит, повинен ты.

— Да погодите вы! — проворчал Фроди. Он пошел на лужайку и вскоре вернулся. — Она живее нас с вами. Я на нее накинул платье. Как-никак невеста!

— Чья?

— А того, который привязан к дереву.

— Он все видел.

— Это хорошо. Жених должен увериться, что невеста его целомудренна… Была!

Мужчины загоготали.

— Ладно, — сказал Фроди. — Пора домой. Мне кажется, что урок пойдет на пользу этому Кари.

— А если призовет на тинг? — спросил Эгиль.

— На тинг? Пожалуйста! — отозвался Фроди. — Тинг есть тинг.

— И мы явимся?

— Почему бы нет?

— А что делать с ним сейчас?

— С Кари, что ли?

— Меня это мало беспокоит, — сказал Фроди. — Развяжите ему руки, а кляп сам изо рта достанет. А дальше пусть поступает с невестой как ему заблагорассудится.

На том и порешили.

Коротышка разрезал мечом веревку. И вскоре все пятеро исчезли в лесу.

Кари достал изо рта вонючую тряпку и повис на веревке, охватывающей поясницу. Он все больше клонился к земле, а Гудрид лежала без чувств на мягкой и теплой траве.

Потом Кари пришел в себя. Первая мысль, первое желание: убить себя, всадить в сердце меч. Зачем ему жить теперь?

Он ничего не видел все время — плотно закрыл глаза. Но не мог он заткнуть себе уши — он слышал все. Нет, он должен умереть!

Кари с трудом развязывал прочную веревку, от которой вздулись и онемели ноги.

А спустя еще несколько мгновений он плелся к лужайке, к ней, к своей Гудрид. Не ведая зачем, повинуясь некой силе, словно лунатик…

С первого взгляда Кари решил, что Гудрид мертва, и почел это за благо. Но, опустившись на колено, убедился, что Гудрид жива, точнее — что в ней теплится еще то, что называют жизнью. Лицо ее было мертвенно-бледным, с кровавыми подтеками на щеках и на шее. Он бессознательно направился к воде и принес ее в кожаной шапке. Вылил всю на лицо Гудрид.

Она вздрогнула. Сквозь мутную пелену увидела его. И нашла силы, чтобы приказать:

— Уйди! Не смотри на меня!

Он стал к ней спиной и зашептал:

— Гудрид, я слышал все. Я был привязан к дереву, во рту у меня был кляп… Гудрид, ты должна жить…

— Жить! — сказала она, рыдая. — Жить? Для чего?

Он не знал — для чего…

Она всхлипнула и затихла. Он медленно повернулся к ней.

— Отвернись! — приказала она шепотом.

— Гудрид, я отомщу и за тебя, и за себя.

— Зачем?

— Чтобы уехать потом из этой проклятой страны. Чтобы бежать отсюда! Тейт был прав, но я не послушал его: надо было бежать. Бежать вместе с тобою.

Она плакала, плакала навзрыд. А он не успокаивал ее. Можно ли успокоить девушку, ставшую добычей зверья?

— Плачь, — советовал он, — плачь и не жалей себя. Со слезами уходит горе. Хочешь, и я поплачу вместе с тобой?

Что мог он предложить дороже слез? Слез поруганной любви. Слез глубочайшей из обид…

— Гудрид, — сказал он тихо, — скальд говорил, что в жизни случается многое. Он учил, что нет более жестокой шутки, чем жизнь. Я не верил. А скальд был прав.

Потом они долго-долго молчали. Недоставало слов ни ему — для утешения, ни ей — для жалобы.

— Гудрид, — сказал через какое-то время Кари, — если моя любовь может послужить тебе хотя бы малым утешением, то прими ее.

— Ты говоришь о любви?

— Да.

— После всего, что произошло?

— Да.

Она прижалась щекою к земле и зарыдала горше прежнего.

Он наклонился к ней, прижался щекою к ее щеке.

И слезы их слились в один поток…

Часть пятая

I

Был у Кари, сына Гуннара, единокровный брат — сын вдовы, жившей за горушкой недалеко от дома Гуннара. Звали его Сигфус. На две зимы старше Кари — крепыш и большой задира. Не надо ему ни пива, ни браги — в нем всегда, в любое время бушевала страсть к кровавому поединку или настоящей кулачной потасовке.

Он дружил с Кари, почтительно относился к отцу и его жене и ко всему семейству Гуннара. Мать Сигфуса, кроткая и милейшая женщина по имени Йорунн, потеряла мужа через три месяца после замужества. Он не вернулся из плавания на север. Не досталось ему ни единой рыбешки, зато сполна настрадался посреди ледяной воды, в которой и замерз. Не помогли ему ни богатырская сила, ни молитвы, обращенные к Одину.

Гуннар помогал молодой вдове хлебом и рыбой, дичью и даже пивом, дабы дом держался сносно. И, как это часто бывает, дело кончилось тем, что Йорунн понесла от Гуннара. Узнав об этом, жена Гуннара, разумеется, опечалилась. Однако нашла в себе силу, вошла в положение вдовушки Йорунн.

В детстве Кари и Сигфус часто играли вместе, и никто не подавал виду, что они от разных матерей, Сигфус звался «сын Гуннара». От отца унаследовал скуластое лицо, короткие уши и лохматые брови. А Кари больше походил на свою мать, чем на отца. И тем не менее было что-то общее в их облике, хоть характеры были разные.

Кари скрывал от Сигфуса до поры до времени свои походы на зеленую лужайку. Теперь же, когда явился он к Йорунн и вызвал к воротам брата, лица на нем не было. Он скорее походил на кусок льда, чем на живого человека, на существо с теплой кровью.

Сигфус подивился тому, что сводный брат не входит во двор.

— Что это значит? — спросил он. — Разве дорога ко мне закрыта?

Кари молчал.

— Случилось что-нибудь? — спросил Сигфус.

— Да, — ответил Кари, пересиливая себя.

— С кем?

— Со мной.

— Где?

— На зеленой лужайке.

— Его имя?

Кари обхватил руками воротный столб, чтоб не упасть, ибо ноги его подкашивались.

— Их было пятеро, — простонал Кари.

— Пятеро против одного? — Сигфус ничего не понимал.

Сходил в дом за кружкой пива и напоил брата.

— Теперь немного лучше… — проговорил Кари.

— Может, еще?

— Нет.

Кари присел на корточки возле частокола и рассказал доподлинно все, ничего не утаивая. Сигфус слушал его, не веря ушам своим. Он много слышал рассказов о различных злодеяниях, но о таком, о котором поведал ему брат, — не приходилось еще.

Сигфус сбегал в дом, напился пива, чтобы унять великое трепетание сердца и души своей. И принес брату целый жбан.

— Выпей, — сказал он, — ведь человек не может снести такого горя. Пей, и мы поговорим.

Кари прильнул к краю глиняной посудины, словно к роднику лесному.

Потом оба брата долго молчали, глядя на траву, сидя на корточках у потеплевшего на открытом солнце частокола. Кари горевал, а Сигфус — думал…

— Я знаю Фроди, — сказал наконец Сигфус.

Кари ничего не сказал.

— Если ты ничего не поделаешь с ним, то предоставь это дело мне.

— Нет, — сказал Кари.

— Что же тогда?

— Ничего.

— Ладно, Кари, я буду ждать твоего слова… Непростое это дело…

Солнце пригревало все сильнее. Начиналось настоящее лето. Невозможно придумать костер, который мог бы сравниться с солнцем, если даже вырубить лес по берегам фиорда и сложить в кучу его да поджечь…

— Считай, что я погиб, — сказал Кари чужим голосом.

— Как это понимать?

— Как слышал.

«Неужели так напуган мой брат?» — подумал Сигфус.

— Кари, — сказал он, — я хочу спросить: знаешь ли ты, что делать?

Кари замотал головой, точно лошадь на водопое. Но в следующее мгновение сказал:

— Знаю.

— Что же?

Растягивая каждое слово и после каждого слова переводя дыхание, как после крутого подъема, Кари выговорил:

— Я начну бродить по лесу… Может, день, может, два, а может, и неделю… Я хочу повстречать его… Хочу поглядеть на него… А тебя прошу быть рядом… Свидетелем… Не подвергая себя опасности… Просто стоять в сторонке…

Сигфус вспылил:

— Ты меня принимаешь за кого-то другого… Вот что, Кари: дело это непростое. Его не оставляют. Если оставишь ты — не оставлю я. Но, полагаю, ты не из тех… Ладно, буду с тобою… Когда?

— Что — когда?

— Когда отправляемся в лес?

— Домой я не вернусь, Сигфус. Скажи своей матери, чтобы сходила к моим и сообщила, что мы с тобою охотимся в лесу и, может, не скоро явимся домой.

Сигфус подумал. «Пожалуй, так, — сказал он себе, — а иначе невозможно. Иначе жить невозможно…»

— Я схожу к себе, Кари. Оденусь, захвачу с собой меч и еще кое-что…

Ничего не ответил Кари. Сидел себе на корточках, прислонясь спиною к частоколу. Он мысленно уже бродил по лесу, по проторенным и по нехоженым тропам. А рядом с ним — его верный Сигфус, готовый броситься на любого, кто преградит дорогу…

Очень скоро Сигфус явился настоящим воином — грозным, ладным, готовым к битве. Перед ним Кари казался крестьянином с мотыгой в руке…

Сигфус забросил за плечи небольшой мешочек и направился к лесу. К тропе, что вела в самую глухомань…

II

Скальд Тейт был не один. Вместе с ним за столом сидел человек приблизительно тридцати пяти зим от роду и пил маленькими глотками брагу.

Был он сухощав, с обветренным лицом, с горбинкой на носу. Такой черноволосый, черноглазый, с голубоватыми белками. Тейт назвал его имя: Эвар, сын Транда, с острова Торгар, что на севере.

Скальд сказал, указывая на вошедшего Кари:

— Вот он и есть, который желал бы плыть вместе с тобою.

— А тот, другой? — спросил Эвар.

— Это мой брат, — ответил Кари.

Эвар подумал, что Сигфус как раз и не был бы лишним на корабле. Кари показался ему слишком долговязым. Однако молод, а молодые руки на корабле пригодятся. Кари и Сигфус от браги отказались, сославшись на неотложное дело. Они не объяснили Эвару, в чем заключается дело. А скальд был в курсе всего — и происшедшего, происходящего, и того, что еще должно произойти.

Эвар сказал:

— Море болтунов не любит. Я родился на острове Торгар, где тоже не привечают болтунов. А посему, с разрешения Тейта — доброго друга, я изложу суть своего намерения. После чего выслушаю уважаемого Кари, которого так высоко ценит Тейт. А у скальдов, как известно, сердце вещее.

— Это подходит, — сказал Кари. — В моем положении главное — дело.

Эвар поправил его:

— Во всяком положении, Кари. Хотя я не знаю, что приключилось с тобой.

— Так, ничего особенного, — ответил Кари.

А скальд счел необходимым вставить:

— Ничего особенного, Эвар, если не считать крови, слез, позора и унижения, которыми так богата наша земля.

Эвар постучал пальцами по столу. Что-то хотел сказать, но промолчал.

А Сигфус сказал:

— Наша земля, как говорят старые люди, никогда не была скудна унижением и позором, но особенно в этом отношении отличилась она в наши дни.

Тейт развил эту мысль, добавив, что можно натягивать тетиву на луке до определенного предела, после чего она разрывается. Или ломается сам лук. Тетива — это человеческое сердце. Можно человека унижать до определенного предела. А потом лопается, но не сердце, а терпение… Эвар сказал, что можно, конечно, сидеть и ждать у моря погоды. То есть сидеть и ждать, когда лопнет это самое людское терпение и жизнь переменится к лучшему. Можно — а может быть, и должно — на жестокость отвечать жестокостью. В земле Наумудаль, сказать к слову, зим десять назад перебили не менее дюжины богатых бондов, а конунга сожгли живьем. Но ничего путного из этого не вышло: появились новые богатеи и новый конунг…

— Нет, — заключил Эвар, — надо уходить отсюда. Больше того — бежать! И чем скорее — тем лучше! Вот мое мнение!

— И мое, — присоединился к Эвару Тейт.

Он продолжал:

— Я давно говорю Кари: жизнь крайне запутанна, люди запуганы, бедность — в каждом уголке, и из каждого угла на тебя незримо направлено копье или лезвие меча. Разве это жизнь?..

Эвар глотнул браги. И одобрительно закивал головой. Потом сказал:

— Мы никого не уговариваем.

Сигфус посмотрел на брата. Тот сказал:

— Уговаривать некого и незачем. Я пришел, чтобы поговорить о сроке. Только о сроке.

— Он не один, — сказал Тейт. — С ним жена.

— Да, — подтвердил Кари.

Эвар поморщился:

— С женщинами всегда хлопоты… Но если речь идет о бегстве…

— Только о нем, — сказал Кари.

Тейт подивился перемене, происшедшей с его молодым другом: за сутки он стал неузнаваем. Сколько морщин пролегло на его лбу? Сколько же зим прибавилось? Сколько седин? А голос? Ведь и голос сделался другим. Это голос не того, не позавчерашнего Кари, но другого, вдруг возмужавшего. И в глазах его зажглись огоньки, которых прежде не замечалось. Верно сказано: обстоятельства меняют человека, а испытания мужчину делают настоящим мужчиной.

Тейт сказал, обращаясь попеременно то к Эвару, то к Кари:

— Кари решил плыть на запад, плыть до тех пор, пока не повстречается твердая земля, годная для существования. Могу сказать: нет ничего опасней, но нет и ничего благороднее, чем открывать новые земли. Они нужны людям. Я уверен, что скоро многие поплывут на поиски. Я бы и сам ушел куда глаза глядят, но скальд, как преступник, прикован к своей земле — хорошая она или плохая. Песни слагаются только на родной земле, под родным небом. А на новой земле слагать песни только новым скальдам.

Голос его дрогнул. Немного браги могло вернуть ему душевное равновесие, и скальд отпил ее.

— Мне теперь ясно, — сказал Эвар. — Мы отплываем! Решено бесповоротно?

— Да, — кивнул Кари.

— А смерть?

— Какая смерть?

— Обыкновенная, — рассмеялся Эвар. — Плыть на запад, это тебе не по фиорду плыть.

— Наверное, так.

— Смерть вокруг: под килем, у паруса, за бортом. Ты это представляешь себе?

Кари не раз плавал и на север, и на юг. Правда, не так уж далеко, но все-таки… Он спросил лишь одно:

— Когда же мы отплываем?

— Мы отплываем через неделю, много — две. Будешь ли ты готов к тому времени?

Кари посмотрел на Сигфуса. И за него ответил Сигфус.

— Да, будет готов!

— Это хорошо.

Потом они стали обсуждать, где лучше встретиться, где грузиться, откуда начинать плавание. Эвар назначил сбор на север от фиорда, в заливчике, известном на всем побережье как Залив Трех Холмов, ибо окаймляли тот залив, очень удобный для стоянки кораблей, три горушки, поросшие соснами.

Эвар дал слово, что будет дожидаться Кари, который выговорил себе все же несколько льготных дней. Эвар не мог взять в толк, к чему они, зато прекрасно поняли эту просьбу Сигфус и Тейт.

— Что же, — сказал Эвар, — значит, по рукам?

И они ударили по рукам.

III

Скальд Тейт сказал Гуннару:

— Твой Кари бродит по лесу, подобно серому волку. При нем меч и секира. Вместе с ним Сигфус. Они ищут встречи с Фроди. И встреча эта не предвещает ничего хорошего.

— Это так, — согласился Гуннар.

— Я не стал отговаривать…

— Правильно поступил, Тейт. Человек живет на земле только один раз, и эта жизнь должна быть прожита по-человечески.

— И я так думаю, Гуннар.

Оба были весьма озабоченны. Тейт сказал:

— Если Кари останется жив, ему все равно не будет жизни на этой земле.

— Он уплывает, Тейт.

— А как же вы?

— Мы постоим за себя. Сигфус останется здесь, он будет рядом. Будет кому отомстить за нас в случае чего…

— Никто не знает, останется ли Кари в живых… — Скальд хотел сказать, что не очень верит в Кари-бойца, и тем хотел подготовить Гуннара к худшему…

— Жаль, что он раньше не уплыл. Надо было послушаться тебя.

Он добавил, что если бы Кари и проглотил невыносимую обиду — все равно это не было бы жизнью, это было бы существованием, подобным тому, на какое обречены бараны.

Тейт согласился с ним. Он уразумел, что в доме Гуннара все решено, все взвешено и здесь готовы ко всему. Ибо то, что совершил Фроди со своими головорезами, редко случалось на этой земле.

— Теперь Кари нет иного пути, — заключил Гуннар.

Тейт в двух словах рассказал об Эваре и опасном путешествии, которое предстоит его кораблю.

— Возможно, прощание будет подобием похорон…

— У всех у нас вместо сердца — один пепел, — сказал Гуннар.

IV

Скальд Тейт переплыл фиорд и посетил дом Скегги. Гудрид он не видел. С того черного дня она сидела в своей горнице и не показывалась на глаза посторонним. Скегги обо всем был осведомлен. Он тоже, как и Гуннар, полагал, что Кари поступает правильно: если он сумеет сохранить свою душу и отомстить Фроди, то лучшее — бежать отсюда, бежать без оглядки.

— А Гудрид? — спросил осторожно Тейт. — Что думает она?

— Ей нечего думать после того, что произошло. Она заодно с Кари. У нее две дороги: одна в глубокое место фиорда с камнем на шее, другая — за море. Возможно, и за морем ждет ее гибель, но зато гибель без позора. Она только ждет условленного знака.

Поздно вечером, сидя возле очага в полном одиночестве, скальд говорил себе:

«Пусть скудна наша земля, пусть мрачны скалы и пусть холод сковывает зимою, точнее — большую часть года, все живое… Можно счастливо жить и на такой земле. Но вот молодой Кари… Доживет ли он до утра? Где он сейчас? И что будет с ним днем, если доживет до этого дня?.. А дальше? Есть только одна возможность. Одна-единственная и — никакая другая! Совет ему дан верный, решение принято правильное… Теперь все зависит от судьбы…»

И скальд сложил песню про несчастливую землю и сына ее, который вынужден бежать, бежать куда-нибудь подальше… Грустная была песня. Хотя память скальда хранила множество грустных песен, эта была — особенная, душераздирающая.

VI

Кари и Сигфус стали как волки: все рыскали по лесным тропам — и проторенным и малохоженым. Прислушивались к каждому шороху. А конский топот настораживал их до крайней степени — они тут же обнажали мечи. Но тщетно! Фроди, может быть, отсиживается дома, догадывается, что за ним охотится Кари, и тщательно хоронится? Это предположение казалось маловероятным: Фроди был не робкого десятка, шел обычно напролом.

Кари и Сигфус скрытно подступали к родникам в надежде застать у воды Фроди или Эгиля или еще кого-нибудь из их преступной компании.

Не раз переходили Кари и Сигфус через Форелевый ручей и подступали к самому частоколу, за которым жил Фроди. Частокол был высокий и прочный, и следов Фроди не замечалось.

Что делать? Сколько можно бродить без толку?

— Сигфус, — сказал Кари, — я знаю, почему выпали на меня все эти мучения, но ты ни при чем. Ступай себе домой.

На что Сигфус ответствовал:

— Брат мой, я не из тех, кто теплую постель предпочитает тяжелым испытаниям. Прошу тебя, не будем больше говорить об этом.

И они шли дальше — шли влево или вправо, шли в глубину чащи или на опушку. Подолгу просиживали у брода на Форелевом ручье. Они питались лесными плодами и ягодами. Не желая подвергать опасности скальда, они избегали его хижины. А он удивлялся тому, что Кари и Сигфус больше не навещают его.

VII

Гуннар сказал своей хозяйке:

— Я нынче видел сон: на дороге попался мне волк. Он оскалил пасть, и я сказал себе: «Вот самое время всадить ему в глотку дубовую рогатину». Потом я спросил себя, тоже во сне: «А как же это сделать? Где же моя рогатина?» Я колебался. Я многократно задавал себе один и тот же вопрос, но не находил ответа.

Жена сказала ему:

— Сон — вещий. Волк скалит зубы, волк грозится нашему сыну. Но кажется, все обойдется. Я хочу сказать: Кари останется невредимым.

Возможно, такое толкование сна устроило бы кого-нибудь, но не Гуннара. Он желал сыну полной победы над негодяями, а не благополучного для его здоровья исхода. Ведь можно бродить и полгода и год, в то время как Фроди наслаждается жизнью. Гуннара устраивало только одно: справедливое возмездие!

Гуннар теперь больше молчал. Ложась спать, он клал себе под подушку меч, секиру держал под лежанкой, а копье ставил в угол так, чтобы можно было достать до него рукой…

VIII

Эвар в Заливчике Трех Холмов готовил свой корабль к длительному плаванию. Корабль этот, собственно, принадлежал не только ему одному. Совладельцами были некий Мёрд, сын Стейнара, и некий Олав, сын Лодина и Астрид. Они были искателями приключений, охочими до наживы. Возраст каждого не превышал сорока зим. У Эвара были свои соображения относительно будущего плавания. Ему давно не терпелось проверить рассказы о той земле, которая за морем.

Что же до Мёрда и Олава — они верили во всемогущество Одина, который непременно дарует им добычу на неведомой земле. Мёрд был мастак по части кораблевождения, знаток звездного неба. У рулевого весла он не нуждался ни в чьих советах. Мог провести корабль меж двух близкостоящих скал или в узком проливе в самую темную ночь — достаточно было света нескольких звезд на небе (а днем, считал он, всякий может водить корабли даже в незнакомых шхерах).

Среди отплывающих был и десяток парней, которым, подобно Эвару, тоже не терпелось повидать новые земли. Некоторые бежали за море из страха перед местью врагов, которых и в глаза не видывали: ведь мог отомстить чей-нибудь родич за убийство, совершенное кем-то из их родичей…

Словом, Эвар собрал под парус корабля людей разной судьбы и разного взгляда на жизнь. Но удивительными были решимость и нетерпение, с которыми люди ждали часа, когда разрубят швартовые канаты. А покуда этого не случилось, корабль стоял на берегу, и его старательно конопатили.

Эвар как истый и рачительный моряк считал и пересчитывал каждую бочку с солониной, каждую бочку пива, которые надлежало погрузить на корабль. Его спрашивали — не без иронии:

— На сколько лет запасаешь, Эвар?

— На всю жизнь, — отвечал он.

— Разве она так длинна?

— Сколько бы она ни продлилась…

— И вы съедите все это?

— Мы в плавании будем есть еще и свежую рыбу.

— Ну, значит, собрался ты на самый край света!

— Только туда!

Эвар вроде бы пошучивал, но за шуткой чувствовались грусть и горечь. Люди, которые посмышленее, качали головами и говорили про себя: «Прощай, родная земля, прощайте, матери и отцы, братья и сестры… Что же в этом веселого?»

Как ни горестно было предстоящее расставание с суровыми скалами, ледниками и холодными фиордами, тянуло туда, в неведомое. Уже не было страха, который удержал бы этих людей, избравших Эвара своим предводителем, от опаснейшего путешествия на запад, где до земли так же далеко, как до звезд.

— Послушайте, — говорил Эвар за длинным очагом, — кто трусит и не смеет глядеть в пустые глаза смерти, пусть остается. Есть еще время.

Он это твердил неустанно, дабы слабые духом не висели тяжелым бременем на парусе в открытом море. Лучше взять больше солонины и муки, чем лишнего трусливого человека. Так рассуждал Эвар. И поздно вечером, когда угасал огонь и клонило ко сну, его товарищи думали:

«Недаром же Эвар — голова всему нашему делу! С таким и помирать не страшно».

А Эвар с каждым днем все больше стращал необычными испытаниями, говорил о том, что капля дождя в открытом море может быть дороже самого-самого драгоценного камня. Эти слова говорились не впустую. Они заставляли думать, или, как выражались южане, шевелить мозгами.

Все были в сборе и работали не покладая рук. Недоставало только Кари, сына Гуннара…

IX

Гуннар сказал:

— Человек в лесу подобен волку. Он и впрямь становится волком.

— Не всегда, — заметила хозяйка. — Не всякий.

— Из тысячи — один не становится, — сказал Гуннар.

X

Гудрид не выходила из своей горницы. И никто не смел входить к ней, кроме ее матери — мудрой и гордой Ауд, дочери Рагнара, сына Гилли. Ее сосватал Скегги, когда ей минуло тринадцать зим. Она родила трех сыновей и двух дочерей, старшей из которых была Гудрид. Все трое сыновей утонули во время походов в северные моря. Это были настоящие богатыри, но море одолело их. И Скегги спрашивал себя: «Кто же отомстит за поруганную Гудрид?»

У него были родичи далеко на юге. И на севере были. Он послал к ним людей, чтобы сообщить им, что, возможно, понадобится их помощь. Но о Гудрид не велел говорить ни слова.

Гудрид готовилась к плаванию. Она вязала себе теплые одеяния. А думала только о Кари. Ждала вестей от него.

Скегги и Ауд готовили запасы солонины, меда, хлеба и браги и еще отвара из трав на случай простудного заболевания. Они имели в виду и Кари. Поэтому запасы дорожные они не только удвоили, но и утроили. Рассуждали так: «Если судьба от сердца отрывает любимое дитя, то пусть заберет дочь с собою все, что пожелает. Все это сгодится в дороге».

Гудрид ждала…

XI

Вот начало одной из песен, сложенных Тейтом:

Человек приходит в этот мир, подобно подснежнику. Подобно подснежнику, он рвется из мрака и холода К свету и теплу весны. Он растет, подобно сосне-великану… Человек любит землю, его взрастившую, Он отдает ей жизнь, если кто посмеет попрать ее, Эту землю…

Дальше речь шла о тех, кто уходит на поиски новых земель, о горечи расставаний, об опасностях, поджидающих на неизведанных путях.

Но человек уходит за море, Уходит в небытие, унося с собой слезы потаенные И горечь зим, Прожитых на земле, вечно холодной как лед…

Эту песню, как полагал — и справедливо полагал — скальд, навеяло ему великое несчастье, павшее на Гудрид и Кари, на два любящих сердца.

XII

Кари и Сигфус продирались сквозь чащу к роднику, который люди нарекли Оленьим Глазом. Это название пристало воде, которая вырывалась на свет из каменного корыта. А иначе никак не назовешь это ложе, не превышавшее размерами деревянное корыто, которое женщины употребляют для стирки.

Родник словно бы украсил искусный каменотес: с трех сторон обрамляли его мшистые скалы, высотою в полтора человеческих роста.

Родник давал начало чистой как слеза речке, которая протекала по лесной чащобе. Воистину исток этот был сравним с оленьим глазом — таким живым, лучистым и доверчивым. Он как бы глядел в самое небо, он как бы видел солнце и звезды, а в лунные летние вечера можно было подумать, что месяц опустился в каменное корыто, чтобы умыться в нем и снова вернуться в свое небесное лоно. Это был воистину Олений Глаз! Местоположение родника тоже было примечательным. Это была лесная прогалина шагов тридцать в длину и десять в ширину. Можно сказать, гостиная в доме крепкого бонда — опрятная, всегда тщательно прибранная.

Летом вода была холодная: если сделать хороший глоток, то от нее могли заболеть зубы. А зимою она не замерзала — казалась слегка подогретой. Говорили: родник целебный и сами лесные божества устроили так, чтобы щедрые на дары могли отдохнуть у каменного корыта и полечить раны либо болячки свои.

Кари вышел на прогалину, а за ним Сигфус. И тут они увидели: у родника сидели Фроди и Эгиль, а с ними — еще некий юнец. Те о чем-то болтали, пригоршнями черпали родниковую воду и пили ее. Они не видели нежданных пришельцев, ибо находились спиною к ним.

— Хорошо, когда зверь на ловца бежит, — сказал Кари нарочно громко.

Трое у родника живо повернули головы и увидели двух мужчин, которых признали не сразу.

Фроди первым распознал Кари и сказал:

— Неплохо бы спросить позволения, если топчешься там, где все места заняты.

— Все места в лесу никем не могут быть заняты, — возразил Кари.

— Но в лесу не место дерзить порядочным бондам.

Кари сказал:

— Относительно порядочности мы еще поговорим. Что же до леса, то он принадлежит божествам, а люди лишь вымаливают у них свое местечко.

— Это мудрые слова. Но прежде мудрецу, произносящему их, следовало бы привести себя в порядок. А то, я вижу, ты весь в колючках и грязи. Да и товарищу твоему посоветовал бы то же.

— Я не конунг, и одежда моя простецкая.

— Оно и видно, — засмеялся Фроди. — Но ты и не жрец, чтобы болтать о божествах.

Кари стоял на месте, не делая ни шагу — ни вперед, ни назад. То же самое и Сигфус. А эти, у родника, тоже сидели на камнях, как сидели до появления Кари и Сигфуса.

У Фроди, видно, не было желания продолжать разговор. Он сказал:

— Если дорога ваша пролегает мимо этого родника — она свободна. Но если вы собираетесь расположиться на этом месте — то ошиблись и даже очень. Здесь никому не будет позволено обосноваться даже на короткое время. Разве что конунгу, если пожалует он со своей свитой. — И обратясь к Эгилю: — Ясно ли сказано, Эгиль?

— И ясно и разумно, — со злостью бросил Эгиль.

— Да, я не конунг и не жрец родовой, — сказал Кари. — Я тот, от которого тебе не поздоровится.

Сигфус подивился словам Кари — и тону, и твердости, и угрозе, которые содержались в этих словах. Так мог говорить только известный берсерк, очень славный и опытный боец. Этих качеств за Кари до сего дня не числилось…

— Вы только послушайте! — возмущенно обратился к Эгилю и юнцу Фроди. — Не кажется ли вам, что он грозится?

— Не их надо спрашивать об этом, подлец Фроди, — крикнул Кари. — Не их, а меня! Я тебе отвечу как надо.

Фроди, признаться, не ожидал такого оборота. Чтобы этот Кари посмел вести подобные речи?! Да ведь ясно же, что тот, кто ведет себя так нагло, тот на что-то надеется. А на что надеется Кари? На того, кто стоит возле него?..

— Эй, Кари, я стал туг на ухо. Что ты сказал?

— Отныне твоя кличка — Подлец!!! Это я и сказал. Но я не знаю, долго ли тебе носить ее.

Фроди удивленно переглянулся с Эгилем:

— Нет, ты слышал?

— Даже очень внятно.

— Что же это такое?

— Наглость неблагодарного мышонка, которому ты по своей доброте на днях сохранил жизнь.

— Как же учат такого мышонка?

— Очень просто: плевком. А большего он не заслуживает, если не уберется сейчас же!

Кари обернулся к Сигфусу.

— Эти подлецы, наверно, очень глупы, если надеются запугать меня.

Фроди не выдержал: вскочил на ноги, грозно шевельнул бровями, захрипел, словно ему сдавили глотку. Это был плохой признак, берсерк ведет себя так, когда уже готов биться.

Фроди трясся от злости.

— Эгиль, — прохрипел он, — скажи им в последний раз, чтобы убирались подобру-поздорову. Если они хотят воды — плесни им в лицо.

— Подлец! — крикнул Кари. — Я хочу, чтобы ты припомнил зеленую лужайку, где бесчинствовал несколько дней назад…

— И что тогда?

— …чтобы припомнил Гудрид…

— Эту шлюху? — Фроди расхохотался, однако смех был не из обычных: это было зловещее предупреждение берсерка.

— Повтори еще раз, если только сможешь повторить, — сказал Кари.

Фроди подбоченился:

— Постой, постой! Уж не хочешь ли ты вызвать меня на бой?

— Вызывают честного, а не Подлеца! Разве ты позабыл свое настоящее имя?

Фроди зарычал, пошарил руками вокруг — он уже был вне себя. Гнев помутил его разум, и он понимал только одно: надо прикончить этого Кари!

Эгиль подал ему меч и сам вооружился мечом. А тот юнец, пяля глаза, бледный как снег, хоронился за скалой, нависавшей над родником.

XIII

— Стой на месте, — посоветовал Сигфус своему брату. — Отдай мне Фроди.

— Нет, — сказал Кари, — или я, или он!

Сигфус крикнул Эгилю:

— Не будем мешать!

— Не будем! — согласился Эгиль. А сам подумал: «Этого долговязого цыпленка Фроди разрубит одним ударом. Для этого предостаточно нескольких мгновений».

— Что ж ты там торчишь? — крикнул Фроди, сжимая рукоять меча.

Кари промолчал. Он молил Одина ниспослать только одну-единственную в жизни победу — над Фроди. А потом будь что будет!

Сигфус размышлял:

«Конечно, Кари неопытный боец. Фроди против него — богатырь. Если падет Кари, я вступлю в бой…» Сигфус понимал, что в этом случае против него будет двое, а может — и трое, тот юнец тоже, возможно, подымет меч.

Фроди таращил глаза. Он заорал:

— Тебя вкопали в землю, что ли?

Кари поманил его к себе указательным пальцем. Хладнокровно, с некоторой издевкой. Произнес:

— Навстречу Подлецу я не сделаю ни шага.

У Фроди начала выступать пена на губах, он ревел и рычал. И поносил Кари, как только мог.

Сигфус посоветовал:

— Пусть кипятится. Стой спокойно. Бей из всей силы, когда придет срок.

Фроди орал, как бешеный бык. Обернувшись к Эгилю, он спросил его: видел ли тот когда-нибудь труса, подобного Кари?

— Разделайся с ним, — сказал Эгиль, не спуская глаз с Сигфуса.

— Клянусь Одином, — горланил Фроди, — я еще ни разу не встречал такого противника… Ну ты, цыплячья душа, будешь драться или пустишься наутек?.. Слышишь, тебя спрашивают?.. Да он к тому же глухой!.. Ну, сволочь, открой рот и скажи что-нибудь или же набей его моим калом! Подойди на шаг — и ты его получишь!.. Эгиль, скажи ему, что я щедр, что не пожалею ему кала!..

— О чем говорить? — сказал Эгиль брезгливо. — Это же сущий мертвец.

— Ладно, — крикнул Фроди, — сейчас увидят, как рубят мертвецов.

И он ринулся вперед.

Это был полет глыбы, сброшенной с горы. Казалось, ничто не спасет Кари. Однако Кари сумел увернуться — меч просвистел в воздухе, едва задев плечо: левый рукав Кари окрасился в алый цвет.

Фроди был удивлен: он никак не ожидал, что меч его разрубит воздух и лишь слегка ранит Кари.

— Куда задевалась эта букашка? — воскликнул Фроди. — Не иначе, как в траве.

Он сделал вид, что ищет песчинку в траве, а сам исподлобья наблюдал за Кари.

Тот совершал осторожный маневр, описывая круг, в центре которого был Фроди. Эта игра выводила из себя берсерка: это же не битва, а детская забава…

Фроди пошел на Кари, заставил его пятиться — все назад и назад! Вот уже Кари в двух шагах от болота. Знает ли он, что за ним топкое место?

— Кари! — крикнул Сигфус.

Кари сделал еще шаг назад. Вот-вот провалится в трясину. Но постороннему битва могла показаться пока что довольно невинным занятием, чуть ли не шуткой двух взрослых людей.

— Бей! — посоветовал Эгиль.

И Фроди ударил: сталь сшиблась со сталью и высекла искру, которая сверкнула ярче солнца. Фроди споткнулся, подался вперед против своей воли, и тут Кари успел всадить ему острие меча — лишь острие — в бедро.

— Что?! — взревел Фроди. И начал рубить сплеча — направо и налево. Меч его свистел неимоверно. Попадись под него Кари — и он был бы рассечен надвое. Как былинка.

Кари отступал вдоль болота. Другого выхода не было: как может устоять человек перед разбушевавшейся стихией?

Сигфус подумывал уже о том, чтобы вступить в битву, потому что Кари, несомненно, падет через мгновение, много — через два…

— Эй, ты! — что-то почувствовав, крикнул Сигфусу Эгиль. — Еще шаг — и ты попробуешь моей стали.

— Дурак! — крикнул Сигфус. — Ты же видишь, что я стою на месте.

Фроди подошел к болоту, как бы в обход Кари, с тем чтобы принудить того выйти на середину прогалины.

Кари и сам решил продвигаться к середине. Совсем рядом была кочка, ее следовало пока что избегать. Эта кочка могла сослужить полезную службу.

Сигфус ошибался: Кари жил, да еще и двигался с мечом в руке. Это казалось чудом.

Фроди принялся сквернословить — в полную силу пробудился настоящий берсерк. Это могло быть и хорошо и плохо. По мнению Эгиля, брату следовало сохранять больше хладнокровия…

— Фроди, не торопись… Думай, Фроди…

Фроди не слышал этих слов. Пот обильно выступал у него на лбу и растекался но щекам, застилая глаза. Не мог он взять в толк, какая это сила уберегала тщедушного Кари от его меча. Кари все еще жил, хотя кровь хлестала из его левого плеча. Нет, сейчас или…

И тут Фроди наносит удар, нацеленный прямо в противника. Голова Кари неминуемо должна покатиться на землю, подобно перезревшему яблоку… Но удар приходится по мечу, которым искусно защитил себя Кари. Настолько искусно, что восхитил Сигфуса.

— Молодец, Кари! — вырвалось у него.

— Еще, еще, Фроди! — кричал Эгиль.

Но Фроди решил чуть передохнуть.

— Ну и несчастный же ты! — сказал он и со злобой сплюнул в сторону Кари. — Ты бегаешь, а не дерешься! Блоха собачья!

Кари не остался в долгу. Он сказал:

— Ты скоро найдешь то, что искал, Подлец!

— Болтай, болтай! Что же я найду?

— Смерть, Подлец! Она уже рядом с тобой!

Фроди вытер рукавом потный лоб и, напрягшись, совершил еще один прыжок в сторону Кари. Его туша пролетела несколько шагов, а меч сверкнул высоко-высоко. «Конец», — подумал Сигфус и невольно прикрыл глаза. Но он снова ошибся: Кари отпрянул в сторону и очутился сбоку от противника. И нежданно-негаданно меч Кари, хоть и неглубоко, но вонзился в бок Фроди.

Фроди вдруг застывает на месте. Хватается за поясницу левой рукой. Там тепло, тепло… «Кровь», — говорит про себя Фроди, и сам не верит своему ощущению. Но боли нет. Если бы не кровь, то Фроди и не обратил бы внимания на поясницу.

Ему не раз приходилось биться. Знает вкус крови, главным образом — чужой. Правда, бывала и своя, но не много и не часто. А нынче что-то очень тепло в пояснице. Даже жарко…

Однако не в пояснице дело. Фроди никогда не видел перед собой врага, подобного этому ублюдку. Ну кто такой Кари? Какой из него боец?.. Вот что больше всего возмущает Фроди, вот что бесит его… Не одолеть этого Кари, да возможно ли такое?

И Фроди совершает новый рывок, почти немыслимый. Но при этом почему-то клонится влево. Этот наклон обеспокоил Эгиля. Еще больше взволновала его лужа крови на том месте, где некоторое время простоял Фроди, как казалось со стороны, просто поглаживая рукой поясницу.

Рывок Фроди увенчался некоторым успехом: Кари был ранен в правую ногу, повыше колена. И, делая новый круг, начал хромать. «Ну теперь изрубит его этот Фроди», — с горечью подумал Сигфус.

Фроди застыл. Как вкопанный. И тупо уставился в землю. Он дышал тяжело. Яростно ныло отчего-то в горле. Такого с ним не бывало…

«Этот мышонок слишком верткий, — думал Фроди. — Но ничего, я, кажется, знаю, что с ним делать».

И вот, прыгая из стороны в сторону и неистово вращая мечом, чтобы зарябило в глазах у Кари, Фроди понесся на него, подобно вихрю.

Туго пришлось Кари: уходить влево мешало болото, а правее подстерегал сверкающий меч. Он сделал выпад ногой и прикрыл себя мечом.

Удар Фроди, прозвучавший подобно грому, пришелся в середину меча. Вот тут-то и показало себя великое умение скальда Тейта: сталь в руках Кари зазвенела, словно прославляла мастера, выковавшего ее. Меч Фроди скользнул по мечу Кари, и острая сталь обожгла руку Фроди. Она прошлась огнем по пальцам, и Фроди увидел, как на землю упали три его пальца. Кровь окропила траву.

Фроди орал, ревел, изрыгая проклятья. И себя ругал: за неспособность, за неумелость. И Одина не забыл. Этот бог, видно, покинул его…

XIV

Напутствуя Кари и Сигфуса, скальд Тейт говорил за несколько дней до поединка:

— Вот ты, Кари, идешь, чтобы отстаивать свою правоту, чтобы мстить за обиду, нанесенную тебе и Гудрид. И в этом твоя сила. Ты полон решимости, ты не видишь дороги назад, и кровь этого Фроди для тебя — словно родниковая вода. Ты способен испить ее. Источник твоего озлобления — великая обида. А в чем сила Фроди? В его опыте, в его подлости, в неистовом бешенстве. Подумай теперь: в чем его слабость? В его великой вине, расслабляющей его волю. Нет спору, звериное преобладает в нем. На нашей земле такому не должно быть места. Но я говорил тебе и повторяю еще раз: наша земля пока что не для спокойной жизни. Здесь сила сильных и хитрость хитрых определяют все… Ты остуди свое сердце, противопоставь буйству и подлости хладнокровие и желание отомстить во что бы то ни стало. Думай больше о Гудрид, и это придаст тебе силы. Меч добротен и очень опасен в умелых руках. Помни: у Фроди такие руки. Но против его меча способен устоять другой меч, который в руках честных, непоколебимых… Берсерк особенно опасен для тех, кто поддается страху, кто не понимает, за что бьется. Тебе есть за что сражаться. И в этом твоя сила.

Так напутствовал скальд Тейт. Он не отговаривал от возмездия, хотя и понимал, что Кари может пасть в первой же схватке. Ну так что же с того? Бежать без оглядки, сидеть сложа руки, молча проглотить невыносимую обиду?..

XV

Кари запомнил слова Тейта. Он следовал совету скальда, и тогда, когда налетал Фроди, в Кари все напрягалось, подобно тетиве, и рука его управлялась с мечом.

Одно мгновение, когда скала в образе Фроди, изрыгающего сквернословия, неслась прямо на него, грозя подмять, Кари казалось, что гибель неминуема. И вдруг почудилось, что Гудрид рядом, совсем близко, что он слышит ее дыхание и чувствует запах ее волос. И тут меч Кари взвился кверху как бы сам собою, и неотразимый, казалось, удар Фроди был отражен. Вот тут-то Фроди потерял три пальца на правой руке и, изрыгая проклятья, понесся вихрем мимо Кари. Пронесся и на мгновение очутился спиною к Кари.

Кари увидел могучую шею Фроди всю в поту. Он увидел слипшиеся волосы на затылке. И широкую спину увидел, которую сам Один как бы подставил под меч Кари.

Это было мгновение счастья. Упустить его — значило проиграть поединок, воспользоваться им — выиграть!

Кари, собрав все свои силы, которые были на исходе, обрушил меч на плечо Фроди. Сталь вонзилась в тело, разрушая мощную ключицу и рассекая мускулы, которые были бы впору разъяренному медведю.

Удар оказался настолько сильным, что меч, рассекая ребра и пройдя левее правой лопатки почти у самого спинного хребта, прорвался к тазовой кости.

И тут-то Фроди рухнул. Его правый бок вместе с рукою и мечом упали наземь, прежде чем повалился сам Фроди и головою зарылся в траву…

Эгиль сорвался и кинулся на Кари. Он действовал молча, его меч был на расстоянии одного локтя от Кари.

— Прочь! — крикнул Сигфус. И он живо стал рядом с братом. Он отвел от Кари меч Эгиля и ударом своим рассек Эгиля от плеча до самого паха: из одного Эгиля сразу вышло два, как любили говорить берсерки, хвастая своими победами.

А юнец, наблюдавший за ужасающим поединком, уполз в чащобу, подальше от кровавого побоища. Его и не преследовали ни Кари, ни Сигфус: пусть живой свидетель, окаменевший от ужаса, сообщит людям, что возмездие совершилось.

XVI

Вечером Кари и Сигфус появились в хижине скальда. Кари едва передвигал ноги, опершись на плечи Сигфуса. Он не мог произнести ни слова.

Тейт раздел его. Рана на плече была небольшая, но кровоточащая. Такая же кровоточащая рана зияла на правой ноге, повыше колена. Сигфус был невредим.

— А они? — спросил Тейт, хлопоча над ранами.

— Фроди и Эгиль?

— Их было двое?

— Да, двое, — сказал Сигфус. — Но теперь их нет. Они лежат у родника Олений Глаз.

— Мертвые?

— Их даже Один не воскресит.

— Надо сообщить о возмездии, постигшем подлецов.

— Некий юнец сделает это и без нас.

— Кто он?

— Может, будущий подлец. А может — человек, который, узрев все собственными очами, поймет кое-что в этой жизни.

Скальд наспех воздал молитву идолу, пялившему глаза из глубины хижины, и сказал:

— С такими ранами люди живут десятки зим.

У него были снадобья, излечивавшие раны и различные хворости. Он обильно смазал раны Кари и дал ему крепкой браги. И Сигфусу тоже…

XVII

Гуннар сообщил о случившемся всем ближайшим соседям, а к дому Фроди и Эгиля были отправлены двое, чтобы там знали о поединке в лесу из первых рук. Так велел обычай. Теперь дело за родными Фроди и Эгиля: жаловаться на тинге или предпринять ответные действия, не дожидаясь тинга.

Каждый, кто узнавал о подвиге Кари, говорил: «Возмездие справедливо». И добавлял: «А как же с теми, другими злодеями и товарищами Фроди, которых все еще носит эта земля?»

XVIII

Гуннар, Кари, Сигфус и скальд держали совет: как быть дальше?

— Эти не успокоятся, — сказал Тейт. — Возможно, позовут на тинг.

— Кари будет уже далеко, — заметил Гуннар.

Тейт возразил:

— Да, но останешься ты, останется Сигфус. Останутся ваши родичи.

Сигфус сказал:

— Мы постоим за себя.

Тейт был доволен, с лица земли удалены отъявленные негодяи, жителям фиорда будет легче. Но ведь обычай есть обычай: едва ли родичи Фроди и Эгиля успокоятся.

Гуннар сказал, что не надо сбрасывать со счетов Скегги и его родичей. Они тоже в немалой силе и знают, как постоять за правду.

Сигфус обещал, что сам он не успокоится до тех пор, пока не отыщет еще трех соучастников злодеяния на зеленой лужайке. Каждый, кто совершил тяжкий проступок, должен быть примерно наказан. Тинг тингом, а месть собственноручная — своим чередом… Так полагал Сигфус…

Тейт хоть и был доволен, но все же, как всегда, мрачно глядел на мир. Он не верил в тинг, где господствуют знатные бонды и где слово их весит больше всех прочих слов. Волчий закон действует повсеместно. И об этом не надо забывать. Тот, кто первым перегрызет глотку другому, тот в конечном счете выигрывает. Он предлагал следующее: надо уплывать всем и как можно скорее, а сам он, скальд, найдет прибежище на юге, где у него имеются и друзья и родичи. Другого выхода, как полагал он, нет…

Сигфус с ним не соглашался.

— Как?! — восклицал он. — Уходить с насиженных мест, от родных скал и фиордов только потому, что так угодно кучке негодяев? Разве у лесного родника не был преподан им должный урок? Да еще кем? Кари, который никогда не проливал ни капли чужой крови! Но когда стало невмоготу, он превратился в великана. Надо было видеть, как дрался Кари против многоопытного Фроди, как отражал его удары, как сам наносил раны и в конце концов прикончил подлеца. Нет, если побежит каждый, то земля и фиорды достанутся подлецам. Это — позорное бегство… Надо жить и надо драться за свою жизнь здесь, на этом месте, на берегу этого фиорда, на виду у этих малоприветливых, но милых скал…

Так говорил Сигфус, и говорил он горячо и убедительно.

Тейт задал ему такой вопрос:

— Значит, Гудрид и Кари должны оставаться здесь?

Сигфус сказал, нет, он говорил вообще, но что до Кари и Гудрид — им, наверное, лучше уехать… Но ведь можно и не уплывать на запад, на верную смерть…

— А куда же?

— Разве мало места на севере или на юге? Можно и в Эстланд, и Финланд — это тоже далеко. Но ведь оттуда может дойти весточка — а из-за моря?..

Гуннар слушал молча.

Тейт был непреклонен:

— Я бывал везде и даже в таких местах, о которых Сигфус вовсе не подозревает. Могу сказать одно: здесь нигде не найти справедливости.

А Сигфус стоял на своем:

— Значит, потерять Кари? Кто поручится, что он вернется когда-нибудь из плавания? Ты?

Тейт отрицательно покачал головой.

— Может, ты? — Вопрос был обращен к Гуннару.

— Нет, — проговорил он.

— А ты? — Это уже относилось к Кари.

За последние дни он очень переменился. Вдруг возмужал. Если прежде он произносил какое-нибудь слово, а потом уже думал, то теперь наоборот: сначала думал, а потом — говорил.

Долго молчал Кари. А потом коротко сказал:

— Эвар ждет нас.

Гуннар поднялся со своего места:

— Этим сказано все. Надо собираться в путь.

Он это говорил давно. И не раз.

XIX

Скегги сказал дочери:

— Гудрид, надо собираться. Кари ждет на берегу.

Гудрид, не говоря ни слова, собрала свои вещи.

У Скегги на глаза наворачивались слезы. Мать тихо плакала. Казалось, хоронила кого-то.

А Гудрид была спокойна. Словно каменная.

XX

В назначенный день все было готово к отплытию. Корабль стоял на воде, к нему был перекинут дубовый трап. Первым взошел на него Эвар. Потом заняли свои места гребцы. Рулевой пробовал действие тяжелого весла, прикрепленного у правого борта, в десяти локтях от заднего штевня.

Гудрид и Кари прощались с родными. Скальд Тейт сказал:

— Кари, пуще всего береги Гудрид.

— Пора! — крикнул Эвар.

И вот корабль нагружен полностью. Он сидит глубоко в воде. Ветер дует в сторону запада. Раннее утро. Солнце только-только взошло. На берегу толпился народ. Все родные здесь. И соседи.

Многие говорят:

— Они больше не вернутся.

Другие поддакивают:

— Они плывут за смертью.

А родные плачут.

Вот уже корабль выходит из залива. Вот поднят красный квадратный парус. Кари и Гудрид глядят на берег — такой серый, мшистый, — скалистый — и говорят: «Прощай!» Каждый про себя.

Корабль плывет в открытое море. Освещенный солнцем парус кажется издали каплей крови на фоне голубого неба и синего моря. Под ним стоит Кари, сын Гуннара, сына Торкеля, сына Гутторма, — первый из несчастных викингов.

Осло— Москва — Агудзера

1978–1979

Вместо послесловия

Викинг — разбойник? Викинг — несчастный?

Известный норвежский исследователь жизни и быта викингов, особенно их поселений в Северной Америке, Хельге Ингстад сказал мне в Осло:

— За несколько веков до Колумба викинги уже побывали в Америке. Но так же, как и Колумб, не знали, где находятся, не знали, что это новый континент. Кажется, это нам удалось доказать во время наших экспедиций на Лабрадор и Ньюфаундленд.

Кто же были викинги? Разбойники, как в средние века называли их в Европе? Любопытные первооткрыватели заморских земель? Или несчастные люди, вынужденные искать прибежище за океаном?

На эти вопросы я не могу ответить однозначно. Отвечать однозначно — значит многого не сказать.

Но прежде всего они были люди. Почти такие же, как мы с вами. Но, пожалуй, более смекалистые, более смелые, более терпеливые и выносливые. Это и понятно: у них не было таких удобств, как у нас, не было навигационных приборов, как у нас, и огромной информации, как у нас. Все в те времена добывалось тяжело и часто личным опытом.

Вот вы были в музее викингов — здесь, в Осло, и Роскильде — в Дании. Вы видели произведения искусных кузнецов, чеканщиков, плотников, кораблестроителей. Разве разбойники способны на нечто подобное?

Жизнь викингов была тяжелой. Не хватало пахотной земли. Утесы да скалы, камни вместо лугов! Как это ни странно — перенаселение! И конечно же кровавая междоусобица: род против рода, часто даже хутор против хутора, король против короля. Таким образом, дальние и опасные путешествия были подготовлены самой жизнью на древней земле Норвегии, Дании и Швеции.

Корабли викингов в то время были самые быстроходные и остойчивые. Они не страшились океанских волн. Они могли близко подплывать к берегу — осадка меньше метра. Могли плыть вперед и, не разворачиваясь, назад, поэтому у кораблей не сразу отличишь корму от носа. Весла и парус были их «мотором». На таких беспалубных кораблях, длиною до тридцати метров и шириною в пять метров, перевозились люди и скот. Среди вооруженной дружины бывали и женщины.

В позднее средневековье викинги становятся грозою Европы. Они высаживаются в Нормандии, Шотландии, Ирландии и других местах. Правда, с пленными викингами европейцы тоже обращались жестоко. Например, с одного пленного предводителя викингов в Лондоне живьем содрали кожу. Жестокость, несомненно, была взаимною.

Я разрешу себе резюме: викинги были люди со всеми недостатками и достоинствами, и они, бесспорно, побывали в Америке примерно за пять веков до Колумба. Последнее, насколько мне известно, уже никем не опровергается и считается научно доказанным.

— ГАННИБАЛ, СЫН ГАМИЛЬКАРА —

От автора

О Ганнибале, карфагенском завоевателе, герое Второй пунической войны, написана уйма книг, главным образом научных, документальных. Имеются о нем и свидетельства древних авторов, среди которых я бы особо выделил Тита Ливия. К сожалению, не осталось ни одной книги, написанной карфагенянином. Поэтому мы лишены возможности сопоставить римскую точку зрения на личность Ганнибала с карфагенской.

Что же до художественной литературы, то трудно назвать роман или повесть, рисующие образ Ганнибала-полководца.

Ганнибал — фигура весьма колоритная. Его можно поставить рядом с Александром Македонским. Может быть, не следовало особо останавливаться на его делах, если бы позже не появились у него рьяные последователи в различных частях света. И конец его тоже показателен для завоевателей разных эпох и народов.

Приступая к роману о Ганнибале — после романов о фараоне Эхнатоне, Перикле, Сулле, Омаре Хайяме, викингах, — я побывал в Карфагене (Тунис), на месте, где кончил свою жизнь Ганнибал (близ Стамбула), а также во Франции, в Неаполе, Капуе, Риме, на перевалах в Альпах и, наконец, в Картахене и Сагунте (Испания), откуда начинался знаменитый поход Ганнибала на Рим. Это тоже оказалось существенным подспорьем, необходимым для того, чтобы мысленно перенестись в глубину веков.

Я хочу выразить свою глубокую признательность Георгию Холопову и доктору исторических наук Илье Шифману, подавшим немало ценных советов. Мне приятно вспомнить доводы доктора Даниеля Райхеля, директора федеральной военно-исторической библиотеки в Берне (Швейцария), доказывавшего с геодезическими материалами в руках, что Ганнибал при переходе через Альпы воспользовался именно перевалом Малый Сен-Бернар, а не каким-либо другим, скажем, Мон-Сени или Мон-Женевром.

Решение

Он сошел со ступенек, ведущих в спальню. Их было всего три, и на каждую он ступал словно с опаской: неторопливо, держа ногу некоторое время на весу, а потом разом опуская ее, как бы пытаясь тяжелой стопой разломить тяжелые камни.

Он появился точно живое солнце на испанском аквамариновом небе — с лучащимися глазами, ясным лбом, с улыбкой, спрятанной в уголках губ.

И вот он, как мраморный столп на каменном полу, внимательно оглядел собравшихся. В эти мгновения он поразительно походил на своего покойного отца: та же осанка воина, та же гордая посадка головы, те же руки, созданные для того, чтобы верно держать меч. Ему не было еще и тридцати лет, однако сходство с отцом было явственное. Братья — Магон и Гасдрубал — не походили на него, хотя и были единоутробными.

Он приветствовал кивком собравшихся военачальников. Были среди них ветераны, воевавшие под началом Гамилькара и его зятя Гасдрубала, павшего от руки подлого убийцы, были и молодые, но уже успевшие показать себя в различных военных действиях на иберийской земле. Верно, по возрасту военачальники были разные. Но это едва ли удивительно. Поразительно другое: какой только народ не был здесь! Вон там, в углу, — карфагенцы, курчавоголовые нумидийцы, прямо перед Ганнибалом — греки и италики, по правую от него сторону — иберы, в сторонке от них — карпетаны. Они представляют разноязычное и разноплеменное войско, где встретишь также илергетов, бастулов, ваккеев, волков, лигуров… Да всех и не перечесть!

— Надеюсь, все в добром здравии и прекрасном настроении, — начал Ганнибал по-эллински и тут же перешел на родной, финикийский: — Если спросить меня о том же — скажу: спал превосходно, здоров, как бык.

Он улыбнулся широкой улыбкой. Это была не царственная улыбка. Нет! Это была улыбка воина, победившего несметные полчища…

— Ганнибал, — сказал его младший брат Магон, смуглый, большеголовый молодой человек, обожавший красивые доспехи, оружие и всегда хорошо вооруженный, — по твоему виду я сразу решил, что тебе есть что сказать нам в это весеннее утро.

— Да, — ответил Ганнибал, — ты угадал. И я скажу нечто, когда все усядутся поудобнее, ибо разговор будет не из простых.

— Мы к этому уже привыкли, — заметил Магон, ища глазами подходящую скамью.

— К чему, Магон?

— К твоим непростым разговорам…

— Ничего не поделаешь, — сказал Ганнибал, — такое время. Римляне шуток не понимают.

Магон обратился к соседу, чтобы слышали все:

— Эти же слова произносят римляне, когда имеют в виду Карфаген.

Ганнибал помрачнел, насупил брови и глухо повторил:

— Такое время.

Зал, в котором происходила эта встреча, был прямоугольный, убранный очень просто, а сказать точнее, никак не убранный. Посредине стоял длинный, из конца в конец, грубо обструганный стол. По обе стороны стола — скамьи, какие можно найти в любом крестьянском доме: плоское бревно на четырех слоновьих ногах. Окна были большие сравнительно с васконскими или галльскими. И, словно из другого мира, — прекрасные финикийские цветные стекла. Эти стекла и были главным украшением зала. Пожалуй, никаких украшений больше и не требовалось. Это римляне покрыли бы стены всяческими росписями и барельефами, разукрасили бы белым и черным мрамором. Нет, здесь ничего более не требовалось: дерево и цветное стекло — что может быть скромнее и прекраснее?!

Однако наилучшее украшение — военачальники, собравшиеся здесь: принадлежа различным народам и племенам, они самим видом своим и одеяниями являли чудесную пестроту, которая соперничала с разноцветьем оконных стекол.

В сущности, Ганнибал нынче утром собрал военный совет, хотя избегал этого определения. Просто желал поделиться своими мыслями. Он не будет спрашивать совета. Сейчас никакого совета не требуется. Итак…

Ганнибал уселся в голове стола. Скамья под ним была тоже грубая, тяжелая, словно на ней собирались рубить воловьи туши.

— Великие начальники нашего объединенного войска, — начал Ганнибал снова по-эллински, — мы живем с вами в прекрасном Новом Карфагене, мы вкушаем сладость жизни… — Он уперся взглядом в бронзовое красивое лицо нумидийца Нараваса, чья склонность к наслаждениям была притчей во языцех. — Да, вкушая сладость… В конце концов, в этом нет ничего дурного: человек рожден именно для этого. Я бы сказал так: заурядный человек, но не воин. — Ганнибал заговорил громче: — До моих ушей дошли неприятные слухи. Солдаты спрашивают: долго ли будет продолжаться праздное безделье в Новом Карфагене?

— Верно, — подхватил галл Бирикс, — такое и мне доводилось слышать.

— Не удивительно, — продолжал Ганнибал, не отводя глаз от Нараваса, — что ведутся подобные разговоры в войске, где собраны воины, а не женщины. Воин не для того занимает свое место в боевом строю, чтобы дохнуть от безделья, но чтобы готовиться к походам или жить в походах. Не так ли?

Этот вопрос обращен к ливийцу Матосу — пожилому, опытнейшему начальнику всадников.

— Так, — коротко сказал Матос. Он произнес это короткое слово потому, что думал только так, а не иначе. Он ходил в сицилийские походы еще с Гамилькаром, затем — с Гасдрубалом в Нумидию и с Ганнибалом немало прошагал по испанской земле.

Ганнибал улыбнулся словно бы через силу:

— Все это, то есть то, о чем мы с вами говорим, настолько очевидно, что нет здесь места ни для споров, ни для пустых разговоров. Иначе мы превратимся в болтунов, а этого, я надеюсь, никому не хочется.

По залу пронесся шумок, подтверждавший то, что сказано Ганнибалом.

Он наконец отвел взгляд от Нараваса и уперся им в стол, точнее, в свои кулаки на столе. Голос у него стал глуше, слабее оттого, что он больше заботился о мысли, нежели о красоте речи.

— Дело обстоит так… — говорил Ганнибал в это весеннее утро. — Есть во всем подлунном мире или, если угодно, под солнцем две державы, от которых зависит все настоящее и будущее человечества от Геркулесовых столпов до Индии, от Сахары до страны германцев, одетых в овечьи шкуры. Эти державы вам хорошо известны: Карфаген и Рим. Так понимаем мы, так рассуждают и в Риме. Это хорошо знают и умудренные науками эллины в Афинах. Карфаген ступил на испанскую землю не для того, чтобы уснуть блаженным сном в тенистых садах, в объятиях пламенных ибериек. Нет!

И Ганнибал хватил кулаком по столу.

Этот удар был подобен решительной точке, поставленной в конце великого решения. Такой удар способен даже мертвого разбудить.

Военачальники смекнули; речь пойдет нешуточная, это утро может стать началом великого дела. Магон повернулся к брату своему Гасдрубалу, сидевшему позади, и шепнул:

— Ты что-нибудь понимаешь?

— Нет, — сказал тот. — А ты?

— Тоже нет.

«Если это то самое, что мне кажется, — Ганнибал будет дважды молодцом…» — подумал Магон.

Ганнибал продолжал глухим голосом, что придавало его речи особенную значительность:

— Стало быть, мои дорогие соратники, у нас нет, да и не может быть двух мнений относительно того, кто противостоял и противостоит нам. Я полагаю, что наша стопа, стоящая здесь, на Пиренеях, хорошо чувствует основу под собой. То есть мы прочно утвердились от Гадеса почти до Сагунта и достаточно глубоко шагнули в глубь материка — до самой Васконии. Можно сказать, что мы хорошо обжили здесь эту землю. Правда, мы обязались не переходить через реку Ибер, не трогать Сагунта… Я с грустью думаю об этом дурном обязательстве, как и о войне, которую мы проиграли, а проиграв, потеряли Сицилию. Но вот здесь, — Ганнибал ударил себя в грудь, — здесь осталась глубокая обида за все происшедшее. Не буду ворошить старое, но в Карфагене не очень-то жаловали воинов, проливавших свою кровь в битвах с римским воинством. Вместо поддержки мы слышали предостерегающие голоса, вместо боевого напутствия — тягостное молчание, вместо денежной помощи мы видели протянутые руки: словно нищие, эти руки тянулись к нашим шкатулкам с золотом…

Магон вскинул кулак и мрачно произнес:

— Более того, брат мой! Совет чинил всяческие препятствия нашим войскам. Все это походило на удар в спину. Нам завидовали. Наши победы вызывали уныние, словно Совет заседал не в Карфагене, а на форуме в Риме. Так было! Но главное не в этом… — Магон вскочил, облизнул языком сухие губы. — Прежнее продолжается сегодня. Совет ведет себя так же, как и тогда, в ту войну, позорно проигранную нами.

Магон потряс кулаками.

Галлы, нумидийцы, ливийцы возгласами поддержали Магона.

Ганнибал слушал, глядя далеко перед собой. Ему словно бы открывалась величественная панорама будущих событий. Он мог предсказать, что произойдет, ибо от него зависело, чему и как быть, — от него и только от него…

Ганнибал был величественно-спокоен. Во взгляде его и решимость, и мудрость, и прозорливость, и бесстрашие.

И тем не менее ему хотелось знать, что думают его военачальники о планах его, ибо от этого во многом зависело и настроение войска — разноязычного, разноплеменного. По пестроте оно было во много раз любопытнее войска самого Македонца. Именно поэтому иные войсковые летописцы ставили Ганнибала выше Александра. Впрочем, Ганнибал не очень-то обольщался: он знал цену лести…

Выждав положенное время, Ганнибал сказал:

— Мои уши уловили единодушное одобрение, и я не услышал ни одного противоположного мнения. Вот Махарбал молчит, но утвердительно кивает… Магон вроде бы выразил общее мнение.

— Это так!..

— Да, да!

— Верно сказано!

Вот какие вновь раздались возгласы.

Ганнибал продолжал, сильно понизив голос, как бы сообщая каждому нечто доверительное, чего не полагалось знать другим:

— Все это о прошлом. Точнее, о сегодняшнем, похожем на прошлое. Но нам надо думать о будущем. Вот о нем-то мне и хотелось бы потолковать.

Воины внесли кубки с холодным иберийским вином и поставили перед каждым. Вино не было разбавлено на модный греческий манер. Нет, оно было легким, чистым, чуть терпким. Надо полагать, что галлы не притронулись бы к вину, разбавленному водой. И не только галлы. Те же ливийцы, те же нумидийцы отказались бы от подобного угощения.

Ганнибалу поднесли сосуд с водой — ключевой. И кусок крестьянского хлеба, испеченного пополам с отрубями. Хлеб был теплый, душистый — любимый утренний завтрак полководца. За эту солдатскую неприхотливость особенно любило его войско…

Ганнибал заговорил теперь по-иному: громче, тверже, уверенней:

— Не будем предаваться воспоминаниям во вред нашему нынешнему делу. Что было — то было. Изменить прошлое невозможно. Но вот сделать завтра нечто такое, от чего у врага в кишках заурчит, — это достойно воина. Сетовать попусту нет смысла, и резона в том нет. — Ганнибал поставил ладони ребром — одну против другой. — Стало быть, так: или мы превратимся в пахарей и врастем в землю, или будем проводить время в разбойничьих утехах и воевать наподобие греков, осаждавших Трою. И то, и другое пагубно, ибо войско не может бездельничать — оно рассыплется, подобно сооружению из песка. Или уснет крепким сном. Чтобы этого не случилось, нужно действовать.

Он оглядел всех присутствующих: кажется, его слово верно понято военачальниками. Впрочем, ничего мудреного Ганнибал не говорил — все это известно даже последнему сотнику.

— Правда твоя, — услышал Ганнибал.

— Значит, и в этом отношении у нас с вами полное единодушие. В таком случае я задаю вопрос и жду на него ответа: что же делать?

Он громко хлопнул ладонями, будто назойливую муху прикончил.

Военачальники молча попивали вино небольшими глотками. Каждый из них знал наперед, что Ганнибал явился в этот зал не с пустыми руками. Он знает, что сказать, и ему наверняка есть что сказать. И все-таки его вопрос не риторический: он любил выслушивать и прислушиваться. Другое дело, что решал он впоследствии…

Ганнибал ожидал ответа на свой вопрос. В самом деле: если не сидеть сложа руки, то что делать? Ответить на это не просто.

Нумидиец Наравас отставил в сторону кубок, заговорил, как бы размышляя вслух:

— Значит, так: лежит без дела железный меч. Что с ним происходит? Он ржавеет. Это ясно каждому. Если молоко перестоит — оно прокисает. Это знает даже глупая женщина в пустыне. Если человек сидит сиднем, что с ним делается? Его члены немеют, мускулы становятся мягкими, как шерсть. Это усваивают даже малые дети. Вот так, значит. — Наравас отпил вина, кулаком вытер губы, сверкнул очами вправо и влево. — Сто тысяч мужчин в расцвете сил месяцами занимаются пустым делом: борются между собой, как юноши в афинской гимнасии, развивают мускулы. А для чего? И сколько времени прикажете тренировать мускулы? Всю жизнь? Стало быть… — Наравас посмотрел в глаза Ганнибалу, — стало быть, надо действовать… — И умолк.

Ганнибал ждал еще чего-то… Не дождавшись, сказал:

— Наравас, говорил ты хорошо. Хорошо до того самого места, где ты сказал, что надо действовать…

— Верно, сказал.

— Действовать — в каком направлении! Ведь эта самая греческая черепаха, которую якобы никогда не обгонит Ахиллес, тоже действует, но по-своему — она ползет.

Наравас не очень-то представлял себе, при чем тут черепаха, но понимал, что речь идет о каком-то действии войска. А вот о каком?

Обращаясь ко всем, Наравас воскликнул:

— На этот вопрос должен ответить сам Ганнибал!

Магон сказал брату:

— Не томи нас, скажи, о чем думаешь.

— Хорошо! — Ганнибал откусил изрядный кусок хлеба, запил водой. Тем временем военачальники осушили свои кубки, а воины разнесли им по новому. — Далее сидеть нам здесь нельзя… Рим полностью хозяйничает на море. Наши отцы в Совете не представляют себе, какой меч занесен над Карфагеном. Мы прежде воевали в Сицилии, высаживались на разных островах и островках, наносили Риму булавочные уколы. А надо вот так. — Ганнибал обхватил свою шею ручищами и высунул язык, представляя удавленного. — Вот так! А другой речи Рим не понимает. Только сила может умерить римские аппетиты. А эти аппетиты нам известны: полное господство над миром! Пол-но-е!

Зал застыл. Военачальники думали-гадали, что же предложит молодой полководец. Пока что он пожинает плоды побед покойного отца и покойного Гасдрубала. Ведь замирение Иберии по существу завершено. Один Сагунт кочевряжится, надеясь на своего римского дядю. Но ведь Рим далеко, а Ганнибал — рядом… Все-таки — что же дальше?

Этот вопрос живо прочитал Ганнибал на лицах своих военачальников. Да, он скажет свое слово, и тогда посмотрим, что же напишется на их лицах…

Ганнибал сказал:

— Где воевать с Римом? Я не спрашиваю, воевать ли. Этот вопрос праздный, никчемный. Ибо война неизбежна. И тогда остается одно: где! Где воевать? На море? Рим сильнее нас на море. Могут заблуждаться в Карфагене, а мы не можем! Не имеем права! Спрос будет с нас, а не с них. — Ганнибал вытянул руку и очертил в воздухе короткую дугу. Он сделал долгую паузу, прежде чем продолжить. Потом сказал: — К победе ведет один путь, одна-единственная битва. Это — битва под стенами Рима.

— Где? Где? — недоумевал Наравас.

— Ты сказал — Рима? — спросил Магон.

Ганнибал повторил внятно, разделяя слова:

— Это — битва под стенами Рима. Разве что-нибудь неясно?

— Да, — сказал Бомилькар, начальник легковооруженных полков карфагенян. Он встал с места. — Чтобы дойти до Рима, насколько я понимаю, надо пройти через Сагунт, пересечь реку Ибер, прошагать по земле илергетов, аквитанов, выйти к реке Родан, к реке Друенция… А дальше? Что же дальше? Идти в Цизальпинскую Галлию, к венетам, к эсубиям, редонам, этрускам? И к кому еще? Кто их всех разберет? А где Рим? Где-то за землями, куда не ступала еще наша нога?

Бомилькар размахивал руками, его длинный нос был направлен то в одну, то в другую сторону. Постепенно он совершил полный поворот вокруг себя, чтобы увидеть лица всех военачальников, которые были перед ним, слева, справа от него и позади. Потом он грохнулся на скамью всем своим грузным телом и схватился за голову, будто она трещала от боли…

Ганнибал сделал вид, что ничего особенного не произошло, — не такое бывало, он это знает еще со времен отца и Гасдрубала.

— Слушаю, слушаю…

Кто-то из галлов подал голос:

— А ведь верно, идти придется по очень и очень длинной дороге.

— Мимо Массалии, где стоит римский флот, — послышалось из дальнего угла.

— Сагунт — крепкий орешек…

Ганнибал поднял глаза:

— Кто это сказал?

— Я, — ответил начальник галльской конницы.

И снова наступило молчание.

Время шло, а зал тягостно молчал.

Вдруг Ганнибал захохотал. Так сладко, так искренне! Глядя на него, засмеялись многие военачальники.

— Что ж, — сказал Ганнибал, разом обрывая смех, — мои военачальники — люди осторожные. Я только хочу сказать: я осторожней их вдвое. Да! Более того: я труслив и оттого осторожен. Я — словно зверь в лесу: берегу себя изо всех сил, отпущенных мне природой. Клянусь нашими богами! Я трушу ради войска несметного, которое под моим началом. Его надо беречь, если хочешь выиграть войну.

— Ты больше ничего не хочешь сказать? — обратился Магон к брату.

— Я еще ничего не сказал, Магон. Слушайте же внимательно… Олкады давно надоедают нам…

«Они же просто трясутся от страха у нас под боком», — подумал Магон.

— Их следует наказать… Тогда возопит Сагунт. Что ж, пойдем и на Сагунт.

— А Рим?

— Это его забота. Наше дело наказать любого, кто заступится за олкадов.

— А потом? — не унимался Магон.

— Потом? Потом мы накажем того, кто станет грозить нам.

— Это будет Рим, — сказал Наравас.

— Пусть хоть сам Юпитер!

— А Ибер?

— Что — Ибер?

— Наше обязательство не переходить Ибер?

— Это предоставьте мне. Мы пойдем вперед, и никто нас не остановит… А теперь я открою тайну, о которой не должен знать никто. Я не требую от вас клятвы — мы все участники одного дела… Мы не пойдем через Массалию. Мы не потратим сил в Нарбонской Галлии. Мы пойдем вверх по Родану, мы дойдем до Альп и через них нанесем удар по римлянам. И нас никто не остановит…

— В Альпах?

— Нет, в Цизальпинской Галлии, по ту сторону Альп. Что скажете?

Вот тут военачальники крепко призадумались. Многое приходилось им слышать, знали почти все о походах Македонца, но — такое, но Альпы?

— Альпы, говоришь? — хрипло спросил Наравас. И сказал про себя: «Молод еще, горяч, надо отговорить от безрассудства…» И он толкнул в бок Магона. Тот промычал что-то невнятное.

— Альпы — это горы, — говорил Ганнибал, словно ученикам в школе, — высокие горы, снежные. Но не думайте, что они упираются в небеса. Отнюдь! Люди живут на их склонах, люди переходят через них. Мне известно несколько перевалов. Галлы их называют по-разному. Каждое племя по-своему. Римляне ждут нас с запада? А мы предстанем перед ними с севера. Ну как?

— Тропы там, говорят, узкие, — сказал ливиец Матос.

Бодаштарт, начальник пращников, подтвердил:

— Очень узкие, говорят.

— Говорят, говорят, — проворчал Ганнибал, — я знаю доподлинно, что там. Верно, тропы узкие. Что же из этого следует? А вот что: надо делать дорогу во льдах и идти. Ведь мы же солдаты! Или, может, не так?

— Нет, истинно так!

— Мои лазутчики все вынюхали, обо всем важном донесли. Вброд я просто так не сунусь. Я не из тех… Я семь раз отмерю. В этом доверьтесь мне.

— Доверяем! — крикнули из дальнего угла.

Ганнибал туго сплел пальцы:

— Я много думал, я все взвесил. Дорога у нас прямая. — Он начертил ее в воздухе перед собою — словно мечом рубанул. — Мы должны, мы обязаны победить римлян. Не где-нибудь, не когда-нибудь, а в самом Риме и в самое ближайшее время. И тогда, — Ганнибал прикрыл глаза, — тогда все богатства будут наши, каждый воин возьмет столько, сколько сможет, каждый военачальник разбогатеет на всю жизнь и передаст свое богатство детям и внукам. И пра-вну-кам — столько будет богатства! И Карфагену перепадет столько, сколько ему никогда и не снилось.

Впечатление было такое, словно гром грянул над головами бывалых военачальников. Требовалось время, чтобы осмыслить услышанное. Однако Ганнибал не собирался отдавать им ни одного дня, ни одного часа. Он сказал уже тоном приказа:

— Завтра я выступлю перед воинами. Кому будет не по душе мой замысел — я отпущу на все четыре стороны. Кто бы это ни был. И мы пойдем на Рим. Это мое решение. Продуманное, бесповоротное… Еще в детстве я поклялся в этом. Перед отцом.

Когда засверкали звезды…

Ганнибал вышел в сад. Духота предвещала непогоду. Однако звезды на небе сверкали ярко, негасимо. Он любил эту пору, когда все живое засыпало, когда спали даже деревья, а он — бодрствовал.

Телохранители стояли поодаль. Полководец был уверен, что ни один из его воинов не поднимет на него руку, как это случилось с Гасдрубалом — зятем Гамилькара, но, тем не менее, с ними, телохранителями, было спокойнее.

— Разбуди меня через час, — приказал Ганнибал одному из них. — Внимательно следи за клепсидрой. Понял?

Нумидиец вытянулся в струнку.

— Понял! — гаркнул он.

— Ко мне явится Миркан Белый. Наверно, скоро. Но ты разбуди меня не ранее чем через час.

Нумидиец кивнул, подбежал и подал плащ. Ганнибал завернулся в плащ и опустился наземь. Под голову подложил руки и тут же уснул. По-солдатски. Как в походе.

Нумидиец отошел к тяжелым колоннам, поближе к часам. Он отметил уровень воды в клепсидре, когда следовало разбудить Ганнибала. Часы были удобные, особенно в походах, их сработали лучшие афинские мастера. На всякий случай нумидиец поставил рядом с клепсидрой песочные часы, доставленные из Финикии, — по ним проще было наблюдать время.

— Уснул? — спросил нумидийца карфагенский лучник.

— Как убитый…

— Так быстро?

— Он всегда засыпает и просыпается как по заказу. Он и без моей помощи проснется через час. Мы с ним ходили на Север, на васконов. Бывало, прикажет остановиться и всем напиться воды или перекусить. А сам ляжет прямо на землю, как сейчас, и засыпает. Проспит полчаса и — снова на ногах. Свеженький. Точно ночь проспал.

Карфагенянин покачал головой.

— Я много слышал об этом, — сказал он, — но думал, враки все. А тут, брат, такое… — Он посмотрел на спящего Ганнибала. — А почему бы ему не завалиться на свою постель? Что, пуха недостает? Или шерсти?

Нумидиец пожал плечами.

— Он всегда как в походе, — пояснил он.

— А я этого не понимаю.

— Не только ты, — проговорил нумидиец.

Возле дальней колонны мелькнула чья-то тень. Она приближалась. Очень уверенно.

— Это он, — сказал нумидиец. — Миркан Белый.

— Почему — Белый?

— Потому что есть еще и Темный. Начальник всадников, сопровождающих командующего.

Миркан Белый — пожилой, бледный мужчина — сошел с широких каменных ступенек.

— Это он? — справился Миркан, кивая на лежащего.

— Спит, — ответил нумидиец. — Велел разбудить через час.

Миркан Белый взглянул на небо, внимательно пригляделся к звездам.

— Я пришел раньше положенного часа, — сказал он. — Посижу на той скамье.

Нумидиец указал на часы:

— Когда вода опустится до этой черты — я разбужу его.

Миркан Белый подошел к часам.

— Дружище, — сказал он нумидийцу улыбаясь, — у нашего Ганнибала вот здесь… — Миркан Белый приставил указательный палец к своему виску, — вот здесь своя клепсидра. Он проснется в то самое мгновение, когда твоя вода опустится вот сюда, а песок в тех часах иссякнет в верхнем сосудике.

— Как? — удивился карфагенский лучник. — Ты хочешь сказать, что мы даром следим за часами?

— Нет, я просто хочу сказать, что Ганнибал все знает сам. Даже когда спит. Это мы можем проверить, благо времени не так уж много осталось.

Нумидиец сказал лучнику:

— Что я говорил?

— Удивительно, — пробормотал лучник, — тебе, наверное, лучше знать…

Миркан Белый запрокинул голову: небо было как сажа, а звезды как золотые гвозди, вбитые в черный-пречерный потолок.

— Скоро заступит вторая стража, — сказал он. Отошел к колоннам и уселся на прохладную ступень.

— Кто это? — спросил лучник.

— Я же сказал, Миркан Белый.

— Из всадников? Или лучников? По-моему, он стар для ратного дела.

Нумидиец поманил к себе лучника и прошептал почти в самое ухо:

— Он звездочет. Ты обратил внимание, как смотрел он на небо?

— Все так смотрят.

— Может быть, все, но не все понимают их сокровенный смысл. — И нумидиец поднял палец кверху.

— Да, брат, там уйма непонятного.

— А ему все понятно. Римляне много дали бы за него.

— Удивительно! — Карфагенянин почесал за ухом, думая о чем-то своем. А потом, после недолгого молчания, сказал со вздохом: — А у нас в Карфагене все же лучше.

— Чем лучше?

— Там родня. Там девушки. Там друзья.

Нумидиец строго взглянул на лучника:

— А здесь — что?

— Удивительные вещи.

— Так зачем сдался тебе Карфаген?

— Там меньше смерти. А здесь сплошная смерть. Я это предвижу.

— Загнул же ты, брат, — возразил нумидиец. — Здесь есть где разгуляться молодости, а там — один день похож на другой, там сплошная бедность и чванство богатых купцов.

— Я об этом не подумал, — признался лучник. — Когда смотришь на родину издали — она кажется лучше, чем есть. И все-таки я бы сбежал отсюда.

Нумидиец — истый вояка — поразился чудачеству этого карфагенянина: ведь весь сыр-бор заварили именно они, карфагеняне, а теперь что же это получается? Нумидиец воюй, а я, сын Карфагена, убегу под юбки своих женщин? Он хотел было обратиться к Миркану Белому, чтобы рассудил по справедливости, но тот сидел неподвижно на каменной ступени и взирал на небо, обильно усеянное звездами.

— Читает, — сказал нумидиец. И оба воина почтительно застыли на своих местах.

Карфагенянин размышлял:

«Лежит человек. Человек как человек, как все люди. Сейчас он беспомощен, как ребенок. Спящий подобен покойнику. Это известно… Но отчего же десятки тысяч так почтительно произносят его имя? Отчего боятся его? Идут на смерть по его приказу. Поднял он палец — и немеют целые народы. Опустил он бич — и падают тысячи. Отчего не перечат ему? Разве он особенный? Вот он спит и чуть похрапывает. Спит прямо на земле. И ничто его не отличает сейчас от простого воина. Это не спящий бог. И не полубог. Обыкновенный смертный…»

Карфагенянин пялил глаза — и ничего, кроме фигуры, обернутой в плащ. Ничего страшного, ничего удивительного. Он признался нумидийцу:

— А я думал, что он спит, как бог, где-нибудь на золотой постели.

Нумидиец усмехнулся:

— Боги не спят.

— Тем более. Все в нем человеческое, а боятся его, как бога.

— Почему боятся? Просто уважают. Как воина.

Ганнибал зашевелился и живо вскочил на ноги.

— Я проспал? — спросил он с тревогой.

— Нет, еще несколько мгновений.

— Лучше проснуться на несколько мгновений раньше, чем на мгновение позже. — Ганнибал выпрямился, вдохнул пряный воздух полной грудью.

— Там дожидается Миркан Белый…

— Зови сюда, — бросил Ганнибал и зашагал в глубь сада.

Миркан Белый заторопился по дорожке, на ходу зачесывая пятерней длинные волосы. Его орлиный нос сверкал в ночи, освещенной неведомыми далекими лучами.

Ганнибал встретил его приветливо.

— Не сердись, — сказал он, — что заставил ждать. И заставляю бодрствовать, когда все спят.

— Ничего, ничего, — ответил старик. — Я много жил и ко многому привык. Твой отец тоже был не из легких и приветливых. А Гасдрубал недаром слыл грубияном.

— О Миркан, — перешел на эллинский Ганнибал, — люди столь разнообразны, а мир столь странен, что ничему не надо удивляться. Я в этом убежден. Я знаю, что ты часто разговаривал с отцом. Нелицеприятно. И был даже чересчур дерзок с Гасдрубалом.

Старик слушал молча. Полагая, что разговор не будет коротким, присел на гранитную тумбу, покрытую ковриком. Недалеко стояла еще одна тумба, тоже покрытая ковриком.

— Есть в твоих словах и правда, и вымысел, и домысел, — сказал старик. — Воспитание заключается в том, чтобы уметь вести себя пристойно. Это с одной стороны. А с другой — не надо унижаться и унижать другого. Я не был ни дерзким, ни храбрым, ни покладистым. Был просто самим собой. Но это-то как раз и трудно. Или, вернее, нелегко.

— Готов согласиться с тобой, уважаемый Миркан. Но я искал встречи с тобою не для этого. Ты слышал, о чем я говорил с моими военачальниками сегодня утром?

— Да, я сидел в укромном месте и все слышал.

— Что ты скажешь? Только откровенно. Я хочу, чтобы ты обнаружил слабое место в моих словах или действиях и сказал об этом. Без обиняков.

Старик покашлял в кулак, потер глаза. Не торопился он, собирался с мыслями. Этот молодой человек — сын своего отца Гамилькара. А может, кое в чем и превзойдет родителя. Он уже успел показать себя в коротких походах против ваккеев, карпетанов и васконов. Одно несомненно: Ганнибал нравится войску. Чем? Вероятно, прежде всего тем, что ведет себя как солдат. То есть он и полководец и воин в одно и то же время. Отец его был другим. Тот был только полководцем, мог разрешить себе понежиться. Даже в походах. А этот не дает покоя ни себе, ни другим. Отец был аристократом в полном смысле этого слова. Сын — аристократ только по крови, а повадками — простой солдат.

Миркан Белый подымает глаза к звездам. Его примеру следует и Ганнибал. Но ничего особенного не видит на небосклоне: обыкновенное черное небо, обыкновенные мигающие звезды, обыкновенная луна, выплывающая на волю из-за кипариса.

— Значит, откровенно? — спрашивает Миркан Белый.

— Только! — восклицает Ганнибал.

— Ну что ж… — Старик скрещивает руки на груди. — Первое: я не совсем понимаю, зачем объявлять на весь мир о своем намерении идти в Рим…

— Как зачем? Чтобы знали они…

— Военачальники?

— Да.

— А римляне? Разве не узнают и они о твоем намерении?

— Узнают. Я на это и рассчитываю.

— Это непонятно, — сказал старик. — Разве нет больше военной тайны? Или это — не военная?

— Нет, военная!

— Так зачем же выдавать ее?

— А потому что для Рима это не тайна. Римляне давно ждут удара. Они сами готовы ударить по Карфагену со свойственным им коварством.

Старик продолжал:

— Допустим, ты прав. Но зачем же говорить об ударе через Альпы?

Ганнибал рассмеялся:

— В Риме не поверят. Там уверены, что я пойду берегом. Они соберут кулак именно на берегу, возле Массалии. Едва ли поверят, что я пойду через Альпы. Он врет, скажут они.

— А все-таки — Альпы?

Ганнибал усмехнулся.

— Вот этого сейчас я не скажу. Даже тебе. Но пусть враги думают, что через Альпы. Римских лазутчиков в моем войске немало. Я уже принял меры, чтобы они не поверили мне.

— Чтобы и я не поверил?

— И ты.

— Не понимаю тебя, Ганнибал, — это слишком для меня большая премудрость. Допустим, и здесь ты прав… Но главное вот в чем: ты собираешься воевать под стенами Рима?

— Что правда, то правда! — Ганнибал встал с места и погрозил кому-то кулаком.

— Прошлую войну мы проиграли… — напомнил Миркан.

— Верно. Из-за карфагенских старцев, из-за этих завистников и купчишек.

— Новую войну мы должны выиграть, Ганнибал?

— Только выиграть.

— А если в войске имеются маловеры?

— Я их отправлю домой. Немедля! Мне нужны верящие в победу, мне нужны беззаветно преданные! Остальных я отошлю назад!

Ганнибал заметно возбуждался: шагнул влево, шагнул назад… Взмахнул рукою, словно в руке держал меч.

Старик расчесывал бороду. В задумчивости.

— А Сагунт? — спросил он.

— Что — Сагунт?

— Чтобы перейти Пиренеи, надо пройти через Сагунт.

— Разумеется.

— А договор?

— Какой договор?

— Не тревожить сагунтинцев, не переходить через реку Ибер.

Ганнибал нагнулся к старику и прошептал:

— А сами римляне соблюдают договоры?

— В общем-то…

— Нет, нет, нет! — вскричал Ганнибал. — Они рвут их, когда это им выгодно. Вот и я рву. Начихал я на договор! — Он уже говорил на своем, финикийском, на наречии карфагенских моряков и рыболовов.

— Это не годится, — упорствовал старик. — Начихать на Ибер, начихать на Сагунт, начихать на договоры?

— Именно!

Старик недоуменно развел руками:

— Они бы себе не позволили…

— Римляне! — Ганнибал подбоченился. — Римляне? Да они порвут любой договор, если это сулит им выгоду.

— А тебе сулит?

— Да, да и еще раз — да!

— Это очень, очень нехорошо.

Ганнибал молча глядел на старика. А тот сидел не двигаясь, словно каменный.

— Ладно, — сказал Ганнибал. — Я говорил об этом утром, но повторяю: олкадские разбойники могут ограбить наших купцов. Запросто. Тогда-то мы и накажем олкадов. Если сагунтинцы забеспокоятся и начнут роптать — мы пойдем и против них как против покровителей олкадских разбойников.

— А если заропщет Рим?

— Мы объясним.

— А если он не поймет?

— Тем хуже для него — что и требуется!

Старик покачал головой. Ганнибал не понял, что это означало: одобрение, неодобрение, сомнение, непонимание… Он решил высказать свои мысли более отчетливо:

— Уважаемый Миркан, у меня нет от тебя особых тайн. Я отослал в Карфаген свою жену. Она ждет ребенка. Ты, надеюсь, понимаешь, что это означает…

— Войну?

— Да, войну. Я наношу удар по олкадам. Почему? А вот почему: сагунтинцев это взволнует. Но на помощь олкадам они не придут — силенок не хватит. Они обратятся к Риму, к старым римским интриганам. Рим будет петушиться. Может быть, попробует помочь сагунтинцам. А что это значит? Это значит, что они задирают нас. Ах, задирают?! Стало быть, нарушают договор. Ах, нарушают договор?! Стало быть, руки у нас будут развязаны, и никто не упрекнет нас в том, что мы пошли на Рим.

— Так-таки прямо на Рим?

— Только на Рим! Гидре надо отрезать именно голову, ибо хвост у нее всегда живуч — отрастает. Сицилия, Иберия, Галлия — все это мелочь! Надо нанести удар в самое сердце разбойничьей державы…

— Кстати, и они нас обзывают точно такими же словами.

Ганнибала точно ужалили:

— Обзывают?! А ты повторяешь их дурацкие слова?

— Не повторяю, Ганнибал, а напоминаю…

— Не надо напоминать о всяких глупостях. Ты полагаешь, Миркан, что ежели эти мужи носят тоги и заседают в сенате — они мудры, непогрешимы в своих решениях? Как бы не так! Я докажу, что они не только глупы, но и трусливы на поле боя. Да, да, докажу! И не буду особенно тянуть с доказательствами.

Ганнибал горячился. Он пригласил Миркана вроде бы для того, чтобы выслушать возражения, но в глубине души рассчитывал на поддержку. Ганнибалу не нужны колкие слова и мысли, ему требуется поддержка — полная, недвусмысленная. Война с Римом — дело нешуточное. Войско должно быть сплочено. Ни одного инакомыслящего! Ни одного паникера! Ни одного маловера! Все сжато в кулак, все действует как один человек, как один воин. А эти глубокомысленные умствования пусть каждый оставит при себе. Война — дело решенное, и нечего тут философствовать, как в Афинской академии. Многословие в такое время есть словоблудие, и оно должно немедленно пресекаться…

— Позволь, — сказал старик, — зачем же ты позвал меня? Почему требовал откровенности? На всякий случай имей в виду: я всегда с тобой, что бы ты ни предпринял.

Ганнибал вдруг остыл.

— Извини, — сказал он, — я погорячился. Разумеется, важно и иное, чем мое собственное, мнение. Я хочу послушать другие слова, выслушать что-то важное, пусть даже неприятное.

Старик кивнул.

— Да, Миркан, хочу, чтобы на меня взглянули со стороны и…

— Нет, — твердо заявил старик, — тебе этого не надо. Ни к чему! Ты решил — ты и действуй. Я просто поддался первому чувству. По здравом размышлении говорю тебе: действуй как знаешь, как решил.

— Такой совет мне известен, — проговорил Ганнибал. Он заложил руки за спину и ринулся было вперед, словно в атаку, но застыл на первом же шаге. — Нет, Миркан, я не этого ждал от тебя.

— А чего же?

— Отеческого наставления.

— А ты его примешь? Только откровенно. Я только что высказал тебе кой-какие мысли, которые тебе пришлись не по душе. И тогда я сказал: действуй как знаешь.

Ганнибал стал перед стариком как вкопанный. Постоял, постоял, что-то обдумывая.

— Все сложно в этом мире… — начал он.

Старику показалось, что и тоном речи, и строем эллинской фразы Ганнибал вдруг обернулся человеком мудрым, опытным, понимающим всю тяжесть взятой на себя ответственности — ответственности единоличной, без всякого обращения за советом к верховной власти в Карфагене. Все это было рискованно, и только полное достижение цели могло оправдать подобное самоуправство (с точки зрения Карфагена).

Ганнибал продолжал:

— Наши купцы плавают во всех водах. Никто не в состоянии чинить им преграды. За одним исключением. Ты знаешь, кого имею в виду: это — Рим. Он торопливо строит свои длинные суда, он скоро будет полностью господствовать на море. Что будет тогда — скажи? Об этом думают интриганы в Карфагене — эти жадные до чужого золота торгаши, заседающие в Совете? Однажды дело дошло до столкновения с Римом. И мы оказались в проигрыше. Стыдно нам за то поражение. Очень стыдно! Когда мы утвердились здесь, на Пиренеях, и стоим твердой стопой, мы обязаны спросить себя: что же дальше? Что нам делать с нашим стотысячным войском, нашими всадниками, нашими боевыми слонами? Стоять и ждать погоды? Но какой погоды? — Ганнибал поднял вверх сжатый кулак. — Вот — мы, вот — наша сила. Сколь же долго мы будем его держать на весу? Это не праздный вопрос афинского ритора. Это наша реальность. Жизнь сама подсказывает, что нам делать.

— Что же? — наивно спросил старик.

— Идти на Рим, добить сенаторов на их Капитолии и с богатством и триумфом вернуться домой.

— Все это хорошо лишь в одном случае…

— Каком? — нетерпеливо спросил Ганнибал.

— Если считать, что в Риме сидят одни дураки. Это я говорю к тому, чтобы ты семижды все отмерил.

Ганнибал сказал уверенно:

— Я отмерил шесть раз, а сегодня отмерю в седьмой. Понимаю твои предостережения, понимаю и принимаю соответственную меру. А она, эта мера, только одна: мы должны победить! Нет другого выхода!

— Почему же? — тихо сказал старик. Он указал пальцем на высокое небо.

— Что — там? — Ганнибал задрал голову.

— Там звезды — символ мира, спокойствия.

— Чепуха все это! — сердито проговорил Ганнибал. — Все символы здесь, на земле. Это точно, бесспорно. Эллины давно занимаются звездами, луною, солнцем. Много философствуют на их счет. А к чему все это привело? К тому, что римляне называют их презрительно грекосами. И это эллинов, которые проучили персов и держали мир в своих руках!

Старик поднял руки, хотел сказать нечто важное:

— Ганнибал, власть твоя ничем не ограничена. Ты молод, умен, достаточно хитер для своих лет. Подумай еще раз. Это не помешает. Не делай ничего такого, что бы вызывало хотя бы малейшее сомнение. Судьба великого Карфагена в твоих руках…

— Не Карфагена, а Рима, — перебил Миркана Белого Ганнибал.

— Допустим.

— Тут и допускать нечего. Я не из тех, кто решает не подумав. Я думал, думал днем, думал и при звездах.

— Звезды имеют одно определенное свойство наряду с другими, Ганнибал. Они говорят о вечности бытия. Их свидетельство по этому поводу неопровержимо. Говоря о вечности, они тут же напоминают о краткости человеческой жизни. Они зовут к мудрости и умеренности.

— Зовут только нас? А римлян не зовут?

— И их призывают к тому же.

— Что же они?

— Это их дело. Мы же обязаны думать, думать, думать. И этому следует учиться у вавилонян — старинных — и у эллинов, оставивших нам свои писания.

Ганнибал снова вскинул кверху свой кулак:

— Я решил, Миркан, и не отступлюсь: поведу войска на Рим! Я докажу, что Карфаген жив и будет жить. И не только! Но и процветать!

Старик встал, обнял молодого полководца:

— Я всегда буду с тобой, во всех походах, во всех делах. Но только помни: Карфаген один, знаменитый на весь мир Карфаген.

Старик поднял голову: звезды сверкали пуще прежнего.

— Что там? — спросил Ганнибал.

— Они слышат нас.

— И что же?

— Они пока молчат.

— Тем хуже для них, — буркнул Ганнибал. — Впрочем, я расставил надежную стражу, и нас никто не может подслушивать. В этом я уверен, уважаемый Миркан.

Пращники из Карфагена

В Карфагене дома их соприкасались задними стенками, точно спинами. Так и состарились в портовом квартале. Не в том квартале порта, где была стоянка военных кораблей, а в том, где плескались в воде утлые рыбачьи суденышки.

Пращники — Гано Гэд и Бармокар — были одногодками, почти под тридцать каждому. Отец Бармокара погиб на Сицилии в стычке с римлянами в ту войну. Точнее, не на самом острове, а близ его берегов. Бармокар коренаст, бледнолиц, а этот Гано Гэд, или Гано Козел, наоборот — сухощав, высок, темный, как ливиец. Гано Гэда ждали дома родители — потомственные рыбаки. А мать Бармокара жила с дочерью, молодой вдовой (ее муж погиб на пути из Карфагена в Иберию)…

— Хорошо говорил, — сказал Гано Гэд. Он имел в виду вчерашнее слово Ганнибала на солдатской сходке.

Бармокар кивнул и промычал что-то невнятное.

— Что ты сказал? — спросил Гэд.

— Ничего не сказал.

— Так вот, — продолжал Гэд, от нечего делать накручивая тоненькую веревку на палец, — воевать с Римом надо. А где? Не у стен же Карфагена. Хорошо было сказано.

Опять непонятное бормотание.

— Что? — начинал злиться Гэд. — Ты потерял дар речи?

Бармокар вылупил глаза. Как рыба, выброшенная на берег из морских глубин.

— Говори же!

Бармокар достал из походной сумки сушеную айву.

— Хочешь?

— Хочу.

Оба пожевали ее. Очень вкусная. Даже вспомнилось детство, когда они вот так, как сейчас, делили сушеную айву и многое другое. Да и сама бухта Нового Карфагена, уютная и надежная, и высокий берег, переходящий в холмистую местность, тоже навевали воспоминания о родном Карфагене.

— Видишь ли, Гано, — сказал Бармокар, медленно жуя упругую айву, — время идет, и у меня кое-что меняется вот здесь. — Он хлопнул себя по голове.

«Странный оборот», — подумал Гэд.

— Вот меняется — и все!

Гэд взглянул на друга эдак сверху вниз, но ничего определенного на голове пращника не нашел — только обыкновенный рубец на темени: след вражеского камня.

— Греков начитался? — шутливо спросил Гэд.

— Каких греков?

— А этих самых… философов. Говорят, они любят всяческую галиматью. Вот одна из них: в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Ну?

Бармокар достал еще горсть айвовых кусочков.

— И что с того, что нельзя?

— Спроси у них. Вон их сколько здесь шатается.

Мимо как раз проходил греческий лучник по имени Ахилл.

— Эй, Ахилл! — крикнул Гэд. — Поди сюда, айвой угостим.

Грек круто повернул к ним.

— Ви любишь разны фрукт, — сказал он по-финикийски.

— Вы тоже, — отозвался Гэд.

— Сами лучи — маслина. Солени, — сказал грек, принимая горсть сушеной айвы.

Вот это был воин! Весь из костей и мускулов, просоленный на всех морских ветрах, загоревший во многих уголках Африки и Иберии. Среднего роста, настоящий дискобол.

— Послушай, Ахилл, — сказал Гэд, — можно войти в одну и ту же реку дважды?

— Как это? — изумился грек.

— Просто так. Войти дважды.

— Ти шутку говоришь.

— Ничуть! Это твои философы говорят.

Грек задумался.

— Ну, понимаешь, Ахилл, скажем так: вот перешел ты через Ибер, а потом еще раз. А тебе говорят — эта река не Ибер, это другая река.

Грек просиял:

— Дурак говорит. Да, да, дурак!

Пращники дружно прыснули: ну и смешной этот Ахилл, смешной и смелый, весь в рубцах — драчливая собака.

— Я ушла, — сказал он и заторопился куда-то.

Гэд сказал:

— Даже грек не понимает грека. А куда уж нам!

Бармокар настроился на серьезный лад. Было заметно, что некий червь гложет его душу. Что-то сказать не может — может, не хочет. Но и промолчать трудно, потому что уж очень настырный этот червь.

— Командующий сказал на сходке, что кто не желает идти в поход на Рим — может уехать к себе. Сказал он?

— Да, сказал, — подтвердил Гэд.

— Эти слова запали в душу…

— Тебе? — удивился Гэд.

— Почему бы и нет! А тебе?

— Мне — нет. — Гэд выпрямился во весь рост. — Я пришел сюда завоевывать, а не рыбу удить.

— Золота захотелось?

— Почему бы и нет!

— Много золота?

— Чем больше — тем лучше.

— И тебе римляне отдадут его?

— Они самые.

— Ты уверен?

— А ты?

— Я — нет, — признался Бармокар.

— И тебе захотелось смыться?

— Нет — уехать. С разрешения.

— В Карфаген?

— Домой. Рыбу ловить. Это дело верное.

— А я-то думал… — Гэд почесал затылок, — А я думал, что ты другой.

— Какой — другой?

— Настоящий пращник. Боец.

— Кто же, по-твоему, я теперь?

— Ты? — Гэд подбирал подходящее слово.

— Говори, говори, Гэд.

— Обыкновенная вша.

— Вша или вошь?

— Все равно как! — Гэд возмутился: — Карфаген посылает нас сюда, надеется на нас, ждет многого от нас, командующий надеется… А ты?

— Если разговор об отъезде серьезный…

— Командующий всегда держит свае слово.

— Тогда я уеду. Жизнь мне стала дороже, Гэд. Возможно, это к старости.

— Не к старости, а к глупости, Бармокар.

— Понимаешь, Гэд, есть во всем этом что-то от вавилонских сказок… Галлия, Альпы, Этрурия, Кампанья, Рим… Какие слова он еще говорил?

— Не помню, — буркнул Гэд.

— Чего стоят одни Альпы! Снеговые шапки, говорят, под небеса уходят, а ты — переходи через них. Не сказка?

Гано Гэд молчал.

— Переходи вместе со слонами, конями, сушеной рыбой и вяленым мясом. Словом, катись через горы прямо в Рим! Это ли не сказка?

— Нет, вовсе не сказка, — возразил Гэд. Он поднял указательный палец. — Учти: Ганнибал не из тех, кто морочит голову сказками и разными там небылицами. Он же сын Гамилькара. А кто был Гамилькар? Мне рассказывали бывалые воины: он говорил — слово его не расходилось с делом. Вот как, брат мой.

— Я хочу домой, — уныло сказал Бармокар.

— Соскучился?

— Нет.

— Так в чем же дело?

— Не хочу умирать в Альпах.

Гано Гэд аж подпрыгнул — так он поразился этим словам своего давнишнего друга.

— Да, — внятно повторил Бармокар, — не хочу умирать.

— В Альпах?

— Даже в Иберии. Хочу домой!

«Что с ним?» — подумал Гэд. Ему даже стало жаль своего друга, который готов променять жизнь ратную на постылую жизнь карфагенского рыбака.

— Ты думаешь, нас отпустят? — спросил Бармокар.

— Будет так, как сказал Ганнибал.

Бармокар взглянул на друга немножко недоверчиво и сказал про себя: «Можно подумать, что Гэд беседовал с командующим». И ему стало нехорошо.

— Можешь доложить сотнику о нашем разговоре….

Гэд щелкнул пальцами:

— Ты с ума сошел! Что я — доносчик, что ли?

Вдруг из-за угла пекарни показался сотник — такой огромный дядя, для которого высшей ценностью в свете были прочный солдатский башмак и крепкое копье. И когда тот приблизился, Бармокар крикнул ему:

— Уважаемый Мато, можно тебя?..

— Зачем он тебе? — насторожился Гэд.

— Сейчас узнаешь. — И Бармокар обратился к сотнику: — У меня просьба.

Сотник ухмыльнулся, жадно поглядел на сумки пращников.

— Мато, хочу домой.

Сотник вскинул густые брови, хмыкнул:

— Ты это взаправду?

— Да.

— Прямо сейчас?

— Нет, можно и завтра. И послезавтра.

— И ты тоже? — спросил сотник Гэда.

— Я пока в своем умишке.

— Так вот, — сказал сотник Бармокару, — скажи писцу, чтобы внес тебя в список этих самых. Трусоватых. — И присвистнул, как уличный карфагенский мальчишка, который хочет показать, что дело имеет с сумасшедшим. И потопал дальше, стуча любимыми прочными башмаками.

— Слыхал? — злорадно спросил Гэд.

Бармокар кивнул.

А в это самое время Ганнибал беседовал со своим братом Магоном. Магон оброс волосами, отчего голова его, и без того большая, стала точно ливийский волосяной мяч — огромной, черной. А бороду он брил, причем тщательно, прекрасным финикийским ножом. Глаза его хитровато поблескивали, как у галльского лесного божка, — он очень любопытствовал, о чем это хочет говорить с ним брат. (Ему намекнули, что речь пойдет не о походе на Рим. Так о чем же будет она?)

Ганнибал расхаживал перед ним в короткой льняной египетской рубашке, белой, как снег в Альпах. Обут он был в мягкие башмаки, сработанные в Карфагене. В таких башмаках человек может двигаться неслышно, как леопард или кошка.

— Магон, — начал Ганнибал, — ты, надеюсь, понимаешь, где находишься… Не в Карфагене. И не в Риме. Там ты можешь вести себя как угодно, делать что угодно — хоть на голове стоять. А здесь на тебя смотрят воины, те самые воины, которые завтра пойдут умирать. И за тебя в том числе.

— За меня? — удивился Магон.

— За Карфаген, Магон. А ты, надеюсь, не отделяешь себя от своей родины. Так вот, смотрят на тебя воины — и что же они видят?

Магон насупился, уронил голову на грудь. Молчал.

— Я скажу, что видят, — горячо продолжал Ганнибал, — они видят похотливого вельможу, который готовится не к большой войне, а к большому оплодотворению иберийских женщин. Спрашивается: зачем ты носишь с собой этот нож, этот меч, это чудесное копье? Чтобы нравиться, чтобы красоваться?.. Мой совет таков: умерь свои аппетиты, подай пример, достойный военачальника.

Магон тряхнул головой, усмехнулся:

— Что же мне теперь, отрезать, что ли?

— Что отрезать? — не понял Ганнибал.

— Эту самую штуку…

Ганнибал поморщился — он не любил ни сквернословия, ни дурацких разговорчиков на манер карфагенских грузчиков.

— Это твое дело, Магон, — мрачно произнес он.

Магон замахал руками.

— Нет, не мое! — вскричал он. — Я рожден мужчиной. И не по своей воле. Значит, и дело не мое… И я не вытворяю особенного, чего не делают другие.

— Я, к примеру? — вопросил Ганнибал.

Магон махнул рукой.

— Ты — человек не от мира сего! Тебе подавай только одно — войну. Ты весь в войне. С головой, руками, с ногами. Другой жизни нет у тебя. Ты клятву дал.

— Верно, — согласился Ганнибал.

— И ты считаешь, что это правильно?

— Да, считаю.

— И ты всю жизнь хочешь воевать?

— Если надо, то всю жизнь.

— А вокруг?

— Что вокруг?

— Что жизнь вокруг, что женщины, что вино, что другие радости. Любовь, наконец. Дети, наконец…

Ганнибал стал перед братом во весь рост, заложил руки за спину, покачал головой.

— Нет, — сказал он, — это все не по мне.

— Но почему, Ганнибал? Ты не хочешь жить?

— Почему? Хочу. Очень хочу! Но нет мне жизни, пока этот Рим существует. Это же заноза в нашем сердце. И не затем мы явились в Иберию, чтобы развлекаться или пахать землю. Оружие, которое на тебе, должно быть в деле. Вот почему я приказываю тебе умерить свою похоть, думать больше о деле, заботиться о своих воинах. Ты понял? — железным голосом закончил Ганнибал.

— Понял, — уныло произнес его брат.

— Это хорошо. А теперь иди займись делом, подай пример другим. А мне надо поговорить с галльскими лазутчиками. Важный предстоит разговор…

Магон, не скрывая обиды, повернулся спиной к брату и вышел, нарочито шаркая башмаками. Ганнибал смотрел вослед ему, совершенно не понимая, что надо еще этому молодому человеку, которому судьба уготовила прекрасную жизнь военачальника…

Вошел переводчик-васконец, а следом за ним — двое бородатых мужчин в легкой галльской одежде и грубых башмаках. Двигались галлы по ровному блестящему каменному полу очень неуклюже, как утки. Сразу становилось ясно, что равнина — не их родимый край.

— Добро пожаловать, — приветствовал их Ганнибал. Указал на сиденья, приготовленные для гостей. Галлы что-то сказали по-своему и осторожненько уселись на скамьи, покрытые шкурами леопардов.

Потом пошел разговор, который хорошо переводил васконец.

— Кто вы? — спросил Ганнибал.

Ответил широкоскулый, бровастый:

— Я — гельвет, звать меня Ригон. Живу на юге от Альп. А мать моя и вся родня ее — с Севера.

— А ты? — Ганнибал обратился к другому галлу.

— Я из племени аллоброгов. Не раз хаживал вверх, по Родану и Исавру. Река Исавр течет с северных альпийских склонов и втекает в могучую реку Родан. — Этот галл говорил низким голосом, полным доверительности. Был он щуплый, как цыпленок, и совсем молод — может, лет двадцати от силы. Именно этот почему-то особенно заинтересовал Ганнибала. Он спросил:

— Как твое имя?

— Спендин, великий господин.

— Бывал ты в Альпах?

— Много раз.

— Что там?

— Снег. Лед. Очень сильный холод зимой.

— А летом?

— Летом — ничего. Даже приятно в горах.

— Они очень высокие?

Спендин размышлял.

— Подумаю, — сказал он. — Можно, великий господин?

— Нужно. — Ганнибал улыбнулся. — Скажи, Ригон, есть ли перевал через Альпы?

— Есть!

— Ты ходил через него?

— Никогда! Там очень страшно!

— Отчего страшно? Может, это показалось тебе, Ригон? Сколько тебе лет?

— Тридцать одна весна.

— Весна? Это хорошо, Ригон. А я думал, что мы с тобой одногодки. Ты немного старше… Кто же из твоих ходил? Что говорили о перевале?

— Перевалов, говорят, несколько.

— Даже так?

— Да, несколько. Есть среди них такие, которые поудобней, и такие, которые очень опасны.

— Человек проходит свободно?

— Даже конь.

— В любое время года?

— В любое.

Но тут вмешался другой галл. Он сказал, что все перевалы опасны. А их действительно несколько. Возможно, есть еще перевалы, если идти далее на восток. Есть немало таких, которые ведут к городу Плаценция, что стоит на реке Пад в Цизальпинской Галлии… Ганнибала заинтересовали именно эти перевалы. На восток не следует… Где перевалы, которые поближе к Плаценции, и как они называются? Этот вопрос обращен к Спендину.

— Если идти вверх по Исамру, — сказал Спендин, — то первым перевалом будет Волчья Глотка…

— Ничего себе! — воскликнул Ганнибал.

— Так называют его те, которые живут поблизости.

— Галлы?

Спендин сказал:

— Не совсем галлы. Но племя галльское… Дальше — перевал Вотти. Я не знаю, что это означает. Те, которые живут на юге, называют его иначе: Горная Тропа. Действительно, это тропа. Она тянется по расщелинам в скалах. То круто подымается, то падает вниз. Нехорошая тропа. Конь по ней не пройдет. А слон — подавно.

— Нехороший перевал!

— Восточнее находится еще один. Его называют просто Горловина. Наверное, потому, что сверху нависают скалы и по тропе идешь так, словно сквозь трубу. Здесь неширокая дорога, под скалами можно найти приют. На ближайших склонах живет очень злое племя. Ему не попадайся — мигом головы лишишься.

— На каком оно говорит языке? — поинтересовался Ганнибал.

— Не говорит, а рычит, как зверь.

— А все-таки это люди?

— Да, конечно. Только очень злые.

— Силу признают?

— Только силу.

— Это хорошо! — Ганнибал потер руки, как при хорошем известии с места боев. — А есть еще перевал?

Спендин сказал:

— Да, есть. Широкая тропа поднимается в гору, идет посреди широкой долины, которая суживается, чем дальше на юг. Здесь могут пройти даже повозки. И слоны тоже.

— Куда спускается тропа? Там, за перевалом.

— Тоже в долину Пада. Чуть восточнее города Плаценция.

Ганнибал обратился к Ригону:

— Что ты знаешь об этом перевале?

Ригон о нем и слыхом не слыхал. Спендин напомнил, что это тот самый перевал, который зовется Кривым, потому что он круто изгибается на самой восточной точке.

— Ах, Кривой?! — воскликнул Ригон. — Как же, слыхал! Но более ничего не знаю.

Спендин сказал:

— Великий господин, этот перевал знают в Цизальпинской Галлии. По нему ходит уйма народу. Особенно летом. И осенью также, если погода мягкая. Прямо на повозках чешут.

— Кривой, говоришь?

— Да, Кривой, великий господин.

— Идешь по прекрасной долине Исавра, богатой хлебом и мясом, и запросто попадаешь на Кривой перевал.

Ганнибал задумался. Прошелся взад и вперед перед галлами.

— Это любопытно, — обронил он.

Спендин рассказал, кто живет на тех горах, где находится этот самый Кривой перевал. Очень злые люди — вот кто живет. Одеты они, как северные галлы, в овечьи шкуры. Готовы драться по поводу и без всякого повода — просто так. Пришлых не терпят, лазают по скалам легко и быстро. Ненавидят римлян…

Ганнибал не сводил глаз со Спендина, казалось, хотел проникнуть в самую глубину его души.

Спендин рассказал все, что знал о Кривом перевале, но ничего существенного к своему первому сообщению уже добавить не мог.

— Сам ты бывал на этом перевале? — спросил Ганнибал.

— Сам — нет. Но много слыхал о нем от других.

Ганнибал взял кусок египетского папируса и небольшой уголек. Провел извилистую линию…

— Это южный берег Галлии… Здесь город Массалия. На самом берегу. А это Родан… Пойдем вверх… Здесь река Друенция… Дальше. Вправо пошел Исавр. Идем по долине… Сюда, сюда!.. Вот тут исток реки. А где Кривой перевал?

— Чуть восточнее, — сказал Спендин.

Ганнибал прочертил ровную линию.

— А здесь река Тицин?

— Пожалуй, великий господин.

— А тут — Пад?

— Да.

— А у слияния — город Плаценция?

Ганнибал с удовольствием поглядел на папирус, сличил его со старым, который достал с полки. Полюбовался ими, что-то обдумывая. На время вовсе позабыл о галлах и о васконце-переводчике. Пришел в себя после того, как Спендин осторожно кашлянул.

— Что ты сказал, Спендин? — спросил Ганнибал.

— Я? Ничего, — ответил Спендин, покраснев.

— Передай Магону, чтобы этих двух мужей щедро одарили. И сообщи мне, чем и как их одарили.

Переводчик поклонился:

— Будет исполнено.

Ганнибал обнял за плечи Спендина и Ригона.

— Мне кажется, — сказал он с улыбкой, — что мы увидимся с вами. Где? — спросите вы. Ничего не скажу сейчас. Боги немного капризны, и их повеления не всегда понятны. Однако ясно одно: мы еще увидимся.

Спендин и Ригон поклонились глубоким поклоном. «Этот полководец молод, но умен не по годам», — подумали они. С тем и удалились.

Проклятый Сагунт!

На рассвете у городских ворот Нового Карфагена послышались крики и стенания. Голоса были мужские. В домах по соседству проснулись люди. Они сбежались к воротам — огромная толпа. И все заговорили разом, и ничего не понять было в сплошном гвалте.

Но вот появились высшие городские власти, и вскоре все выяснилось. Дело в том, что у ворот горько жаловались на свою судьбу — как бы вы думали кто? — карфагенские купцы. Везли они, дескать, свои товары в покоренные и, казалось бы, умиротворенные области ваккеев и карпетанов. А коварные соседи — олкады злокозненные — ограбили их до последней ниточки. Да еще и убить грозились и всякие оскорбительные слова говорили о Карфагене.

Вопя и стеная, купцы перечисляли свои убытки, показывали синяки на руках и кровоподтеки на лицах, доставшиеся от разбойников-олкадов. Они просили оборонить, защитить их, а более всего просили они не позволять олкадским головорезам пятнать честь и славу великого Карфагена.

— Неужели, — кричали они, — будет разрешено топтать имя Карфагена, к которому весь мир питает глубокое уважение и любовь?!

— Как?! — возмущались горожане. — Эти дикие олкады посмели поднять руку на наших купцов?!

— Не на купцов, — объясняли им купцы, — а на Карфаген, на всех вас, на святая святых карфагенян и их союзников!

Купцы просили отвести их к самому командующему, дабы могли они изложить свою жалобу на олкадских кровопийц. Городские власти, посовещавшись меж собою накоротке, отвели купцов прямо в резиденцию Ганнибала.

Ганнибал принял их незамедлительно. И не один, а вместе с несколькими военачальниками. Спокойно выслушал жалобу купцов, время от времени поощряя их рассказ легким кивком.

Поначалу купцы горланили в несколько глоток, но понемногу выделился некий Гимон, сын Ганнона, — человек средних лет, владелец нескольких судов и лавок в Новом Карфагене. Он рвал на себе бороду, когда вспоминал особенно унизительные для купцов сцены. Он говорил:

— О великий господин, невозможно описать все, что сотворили с нами эти головорезы! Им мало было того, что обобрали нас до ниточки, что весь обоз присвоили, применяя силу! Когда мы сказали, что пожалуемся самому Совету в Карфагене, они обнажили свои срамные места и помочились на нас…

Тут Ганнибал остановил его.

— Как?! — возмущенно воскликнул он. — Что же делали вы, когда мочились на вас?

— Мы? — объяснил купец. — Мы были связаны. Прочными узлами из сагунтских веревок.

— Сагунтских? — удивился Ганнибал. — Почему вы решили, что веревки были сагунтские?

— Очень просто: они очень прочные, я знаю эти проклятые веревки!

— Где же они добыли веревку из Сагунта? Как ты полагаешь, Гимон?

— Здесь и полагать нечего, великий господин! Веревка эта дорогая. Где олкадам голозадым честно купить ее? Нет у них таких денег! Стало быть, веревка подарена.

— Кем, Гимон?

— Ясно кем! Это сагунтцы подарили веревку и науськали олкадов.

Ганнибал решил досконально допросить купца:

— Гимон, почему науськали олкадов эти сагунтцы? Как ты полагаешь?

— Скажу, великий господин. Не надо быть особым мудрецом, чтобы понять, с какой целью разбойничали эти олкады.

— С какой же? Объясни нам.

Купец перевел дух, вытер губы шелковым иберийским платком.

— Цель у них одна. О ней говорили они промеж собой, чтобы и мы слышали. А цель, значит, такая: унизить Карфаген! Они хвастали: мол, сам Сагунт опекает их, а у Сагунта, мол, есть верный и сильный друг — Рим. Что Рим никогда не даст в обиду ни олкадов, ни сагунтцев.

Ганнибал привстал и обратился к своим военачальникам:

— Слыхали? Эта пощечина предназначена нам с вами. А купцы просто попались под горячую руку.

— Да, — согласились возмущенные военачальники.

— Значит — мочились на вас?

— Да, да! — возопил Гимон. — Они все мочились на нас и приговаривали: это Карфагену — от нас, это Совету карфагенскому — от нас…

— Постой, — прервал купца Ганнибал, — они так и сказали: «Совету карфагенскому»?

— Истинно. Я это могу подтвердить клятвенно. Мои друзья по несчастью скажут то же самое.

— Истинно, истинно! — подтвердили хором купцы.

Ганнибал встал:

— Это пахнет войной. Можно снести многое от этих разбойников, но не оскорбление нашего мудрого Совета, наших старейшин. — И обращаясь к купцам: — Значит, мочились и при этом оскорбляли Совет старейшин?

— Истинно, истинно! — отвечали купцы.

Ганнибал развел руками:

— Подобного еще не слыхивал белый свет! Да, это несомненно козни проклятого Сагунта, а если заглянуть поглубже — то и самого Рима… — Ганнибал шагал взад и вперед перед купцами, а говорил в сторону своих военачальников: — Это сам бог, сам Ваалхаммон подает нам знак. Невероятно, чтобы кучка олкадских разбойников нападала на наших купцов и при этом оскорбляла наше великое государство и его правителей. Дело здесь явно нечистое! Это на нас натравливают шавок. А где же хозяева собачек? Вы хотите знать? Я скажу где: в Сагунте! Только там ищите их! А больше нигде! Впрочем, есть и более высокие хозяева. Скажу где: они на форуме в Риме, на Капитолии. Там ищите и найдете их! — Ганнибал все более горячился. Он остановился и погрозил кулаком. — Там они, только там! Но у нас достаточно и сил, и уменья, и решимости, чтобы наказать не только злобных шавок, но и их хозяев в Сагунте. А если кто-нибудь посмеет заступиться за них, то доберемся и до него. Клянусь Ваалхаммоном!

Ганнибал оборвал свою речь на высокой ноте и вопросительно уставился на военачальников. И он услышал то, что надлежало услышать:

— Справедливо сказано! Смерть олкадам! Долой проклятый Сагунт!

Ганнибал сказал купцам:

— Вы все слышали? Сами слышали?

— Да, сами, — за всех ответил Гимон.

— Что же скажете?

— Слава Ганнибалу!

— Сообщите своим сотоварищам, всем купцам карфагенским, с которыми доведется повстречаться, что Карфаген не даст в обиду своих купцов. Слышите? Не даст!

Купцы, тронутые этими словами, преклонили колени.

— А теперь, — сказал Ганнибал, — ступайте к себе и вершите свои дела на благо Карфагена. А мы постараемся постоять за вас.

Когда купцы ушли, Ганнибал подозвал военачальников поближе к себе.

— Сколько же человек пожелали вернуться домой? — спросил он.

— Тридцать тысяч, — отвечал главный писец, ведавший также продовольствием и одеждой. Это был полный, сипло дышавший карфагенянин с водянистыми глазами и огромным шрамом на правой щеке.

— Тридцать тысяч? — проговорил Ганнибал. — Считайте, что сбросили с плеч немалую обузу. Оставшиеся семьдесят меня вполне устраивают. Я приказываю вам разъехаться по своим местам. Завтра вы узнаете о нашем походе. Все досконально!

Против олкадов выступила вся армия — пехота, конница, слоны. В Новом Карфагене простолюдин поражался: такая махина и — против кучки разбойников? Но те, которые вершили судьбы народные, знали, куда и зачем направляется армия Ганнибала. Олкады будут быстро смяты — это несомненно. И тогда карфагенцы столкнутся лицом к лицу с Сагунтом, его защитниками.

Тридцать тысяч человек были отпущены Ганнибалом на все четыре стороны. Он надеялся пополнить свою армию любителями военных походов на долгой дороге в Рим. Разве мало племен, которые ненавидят римлян и готовы в любое время — дай только повод! — досадить им? Среди галлов можно найти даже сотню тысяч мечтающих пограбить ненавистный Рим.

Весть о том, что Ганнибал движется на восток, привела олкадов в смятение. Они пытались отмежеваться от неких разбойников, якобы ограбивших пунийских купцов. Олкады обещали возместить купеческий ущерб в двукратном размере. Однако Ганнибал был непреклонен: нет, раз олкады посмели поднять руку на купцов — придется расплачиваться полной мерой. И деньгами преступление не искупить!

Полная глухота Ганнибала удручала олкадов. Делать нечего — пришлось обращаться к Сагунту. Это олкады сделали с великой неохотой, ибо понимали, что подобное обращение вовсе выведет из себя молодого военачальника, ищущего славы на поле брани. А слава эта очень нужна была Ганнибалу. Позарез!

Во-первых, бранная слава укрепила бы его слово среди воинов, а во-вторых, победы в битвах сделали бы его более независимым в отношениях с Советом Карфагена. Позиция удачливого полководца, разумеется, резко отличается от позиции неудачника.

Олкады дважды пытались упросить Ганнибала не наказывать всех олкадов из-за каких-то разбойников, которых-де и знать не знают, а если бы знали, то наверняка предали бы смерти. Но куда там! Ганнибал шел вперед, и Сагунт спешно готовился к боям. Были направлены письма в Рим, из которых становилось ясно, что конечной целью Ганнибала является не Сагунт, а Рим. Рим связан договором с Сагунтом, но есть у него и соглашение с карфагенцами относительно земель южнее реки Ибер, на которые распространяется влияние Карфагена. Так или иначе, Рим должен будет вмешаться в бесчинства Ганнибала…

Прогулка по земле олкадов очень понравилась воинам Карфагена. Случались малозначительные стычки легковооруженных. Войска уверенно подвигались к Сагунту. Однако Ганнибал был настороже: дело в том, что в Карфагене образовалась довольно мощная оппозиция его намерениям относительно Сагунта. Надо было что-то предпринимать против этих ворчунов. И Ганнибал предпринял — быстро, энергично.

И вот в его походной палатке вскоре появились представители турдулов, живших, как и олкады, по соседству с Сагунтом.

Ганнибал принял турдулов очень тепло.

— Я приветствую, — сказал он, — представителей храброго народа! Карфаген всегда ценил и ценит своих друзей или тех, кто может стать нашими друзьями. Ведь не только человек, какой бы силы он ни был, ни даже великий народ не могут обойтись без друзей, без их локтя, без их доверия и преданности миру, дружбе, совместной деятельности на благо всех людей. Особенно ценна эта дружба в то время, когда мир полон коварства и предательства. Вот тут-то как раз и появляется рука друга, без которой всегда трудно.

Турдулы — их было пятеро — почтительно выслушали молодого, красивого, полного сил полководца. Ответное слово произнес (разговор шел на эллинском) сухощавый пожилой турдул из знатного рода. Он сказал следующее:

— Великий господин! Твои слова вселяют надежду. Было бы очень хорошо, если бы все ответственные государственные деятели думали и поступали согласно твоим словам. Беда в наше время заключается в том, что слова расходятся с делом. Особенно это относится к нашим соседям…

— Верно! — прервал Ганнибал. — Почему Сагунт считает возможным вторгаться в ваши земли?.. Я спрашиваю: почему? Ведь в Сагунте нет недостатка в миролюбивых заверениях. Так почему же, спрашиваю? — Ганнибал потрясал кулаками, гневно водил глазами.

Турдул на мгновение, казалось, язык проглотил. Однако быстро пришел в себя.

— Твои слова справедливы, великий господин! — сказал он. — Сагунтцы притесняют нас, полагаясь на свою силу…

Ганнибал прервал его:

— Полагаясь на римского дядю. Да, да!

Турдул согласно кивал головою.

— Твои слова выражают мысли всех турдулов. И не надо быть философом, чтобы понять ваши страхи, ваши желания. Но мы — ваши друзья не на словах, а на деле. Не оставим вас в беде! Мы будем рядом с вами в той справедливой войне, которую вы поведете против Сагунта.

«Я, кажется, объявил войну», — со страхом подумал турдул. Он оглянулся на своих товарищей, как бы ища у них поддержки. Те потупили глаза.

Ганнибал вытянул правую руку:

— Пусть знают в Сагунте: не позволим обижать дружественных турдулов. Не позволим! — Он выискал взглядом своего писца: — Немедленно пиши в карфагенский Совет. Пиши все, что слышал здесь о коварстве сагунтцев. Пиши от моего имени. — И снова — к турдулам: — Скажите своему народу, что Карфаген вместе с вами готов наказать Сагунт. Да! — Он сделал вид, что немного устал. — Но зачем откладывать! Я сейчас же прикажу собираться в поход. Долой Сагунт! Долой римскую шавку! Мы с вами, турдулы!

Он подошел к турдулам и каждого из них обнял по-братски, приказал одарить их подарками соответственно высокому посольскому положению.

Тут грянули трубы — совершенно неожиданно. Откуда только взялись они?

Под трубные звуки турдулов проводили в богатую резиденцию, где их уже ждали многочисленные подарки.

Через три дня Ганнибал во главе войска выступил против Сагунта.

А накануне Гано Гэд, пращник-карфагенянин, повстречался с Бармокаром. Это не совсем точно: повстречался. Он столкнулся с ним нос к носу. И был несказанно удивлен этой неожиданной встречей.

— Как?! — вскричал Год. — Это ты, Бармокар?

— Я, — ответил тот смущенно.

— Разве ты не уплыл в Карфаген?

— Как видишь…

— Я ничего не понимаю, Бармокар! Объясни, ради всех богов: как ты очутился здесь?

По мнению Бармокара, тут и объяснять нечего. Дело в том, что от причалов Нового Карфагена уходили корабли в море, в Карфаген. Они уносили тех, кто желал вернуться домой. Тут Бармокар, по его же собственным словам, серьезно призадумался. Значит, размышлял он, можно верить обещанию высокопоставленного человека. (Раньше в этом пращник сомневался.) Воочию убедившись в том, что Ганнибал держит свое слово, Бармокар изменил свое решение и остался здесь, в Иберии. И теперь пойдет за Ганнибалом во все походы.

— Да, — твердо закончил Бармокар.

Гано Гэд обошел его вокруг, словно перед ним стояла некая диковинка, а не простой пращник.

— Ну, брат, удивил ты меня, — продолжал Гэд. — Я не совсем доверяю своим глазам, поэтому-то я ощупаю тебя… Да, кажется, это ты, во плоти, теплый, как положено… А разве можно было сомневаться в слове командующего?

— Можно было.

— С чего это ты?

— Очень просто: кто в добром уме перед походом может отпустить восвояси столько воинов? Это непостижимо! Я не верил. Все эти великие люди — великие обманщики…

— Все, но не Ганнибал, — сказал с укоризной Гэд.

— …великие обманщики, говорю. И вот, убедившись, что на этот раз ошибся, — я остался.

Гэд положил руки на плечи Бармокара.

— Очень рад тебе, мой брат. Даже растроган очень. Мне было обидно, что ты не веришь ему. — Гэд указал большим пальцем куда-то туда, неизвестно куда, где, по его мнению, сейчас находился Ганнибал. — Я скажу тебе так: тот, кто пойдет за ним, — будет в выигрыше, непременно разбогатеет, во всяком случае — хорошо проведет время в военных походах.

Бармокар кивнул не очень уверенно.

— Мужчина — настоящий мужчина! — рожден для войны. Да! А все прочие — пусть держатся за подолы своих жен. Пес с ними! Нам с ними не по пути… Послушай: мы возьмем Сагунт! А знаешь, что такое Сагунт? Туда грекосы понавезли столько богатства, что его хватит на то, чтобы озолотить весь подлунный мир. Мы разделим это богатство меж собой.

Гэц говорил уверенно, словно все золото мира уже было у него в кармане. Его кулак был крепко сжат, а в глазах горели огни наподобие бивуачных ночных костров.

— Я сказал, что останусь, — говорил Бармокар, — и остался. Я говорю, что иду воевать, — значит, буду! Это решено. Да!

— Ну, молодец! Ну, обрадовал меня! Сейчас самое время выпить вина. Иберийского! Пошли!

Гэд потянул своего друга на базар. На огромный базар, кишащий людьми, словно улей пчелами. Он завел Бармокара в какой-то дальний закоулок, где собралось немало солдатни — пращники, всадники, из тяжеловооруженных. Все они громко галдели, смеялись на весь базар, вели себя так, словно только что одержали великую победу. Были тут и девицы дурного поведения — они попивали вино то с одним, то с другим. И тоже хохотали — бесстыдно. Их хлопали по ляжкам, целовали на ходу. Никто ничему здесь не удивлялся. Одна такая девица плюхнулась перед Бармокаром — толкнули ее, что ли, или упала с пьяных глаз, споткнувшись о мостовую. Пращник живо поднял ее и поставил на ноги.

— Ох! — проговорила чернявая девица-иберийка. — Ну и силища у тебя! Кто ты?

— Это мой друг, — сказал Гэд. — Послушай, Рутта, почему бы тебе не отблагодарить его?

— Его? — Рутта ткнула пращника в грудь. Глаза у нее блестели хитровато. На приятном, чистом личике торчал смешной носик.

— Да, его. Учти, он скромен. Очень смущается.

Не говоря более ни слова, Рутта поднялась на носки, обхватила смуглыми руками шею пращника и звонко чмокнула его в губы. Бармокар засмущался, покраснел и что-то пробормотал.

— Что ты сказал? — спросила Рутта.

— Я скажу, что, — вмешался Гэд. — Он говорит, что хотел бы провести с тобою жаркую ночь.

— Это правда? — спросила бойкая Рутта.

Опять какое-то бормотанье вместо ясных слов.

— Не поняла, — сказала Рутта.

И опять этот Гэд:

— Рутта, он говорит, что хотел бы, чтобы ты подарила ему сегодняшнюю ночь.

— Сегодняшнюю? Но я обещала ее тебе.

— Я отказываюсь в пользу друга.

А Бармокар стоял так, словно не его все это касалось. Мычал — и все.

— Послушай, Гано, твой друг мужчина? — И Рутта залилась смехом.

Гэд наклонился к уху девицы и что-то сказал ей, видимо, смешное, потому что Рутта захохотала, глядя на Бармокара.

— Что ты шепчешь? — выговорил наконец Бармокар.

— Ничего особенного. Как всегда — сущую правду.

— Ну что ж, — проговорила кокетливо иберийка, — я согласна. — И прислонила голову к груди пращника. — Ты женат?

— Я? — почему-то удивился Бармокар.

— Неважно. С женатым даже интересней. Только ты мне не лги. Я не ревнива. А хочешь, Гэд, мою подругу? К ней еще не прикасались. Девственница, каких мало в этом городе.

— Ври больше! — буркнул Гэд.

— Я — вру? — возмутилась Рутта. — Значит, ты меня совсем, совсем не знаешь. Если совру — я плачу ей вместо тебя. Слышишь? — вместо тебя.

— Посмотри на нее! — воскликнул Гэд. — У Рутты завелись деньги. С каких это пор?

— С тех пор, как завела купчишку.

— Какого это?

— А такого! Не жадного, как ты.

Гэда, кажется, переговорила эта иберийская красавица. И тогда он упрекнул своего друга в медлительности. В конце концов, Бармокара не силком ведут на свидание. Можно вымолвить хоть слово?

— Фу! — поморщился Бармокар. — Последний карфагенский матрос и тот выбирает слова, а ты, Гэд, — совершенный босяк… Верно говорю, Рутта?

— Нет, неверно. Я обожаю Гэда. Он — мой хороший друг. Разве плохой порекомендовал бы тебе меня?

— Ладно, — примирительно произнес Гэд, — зайдем-ка лучше в харчевню и кинем чего-нибудь в рот.

Рутта вопросительно уставилась на Бармокара.

— Согласен, — сказал тот, шаря рукою в кармане: денег достанет, это точно.

И они направились к харчевне, окунувшись с головой в базарную толчею.

В харчевне — галдеж. Здесь стоит терпкий дух. Кого только не слышно: карфагенца и галла, ливийца и нумидийца, грека и васконца. Грубый смех сотрясает закопченный потолок.

Бармокар протискивается к укромному уголку, освещаемому разноцветным финикийским стеклом. Рутта садится на скамью меж Гэдом и Бармокаром. И кому-то незаметно кивает…

— Пусть тащат вино! — командует Гэд. — Кстати, есть у тебя денежки, Бармокар?.. Я немного поиздержался.

— Не волнуйся, пей, ешь. И ты, Рутта. Скажи мне, чем тебя угостить?

— Вот это другое дело, — сказал довольный своим другом Гэд.

— Ты совсем затуркал бедного мальчика, — заступилась за Бармокара Рутта. — Он настоящий мужчина, только немножко стеснительный. Поверь моему нюху.

— Я? — Бармокар посмотрел на девицу, подумал немножко и вдруг обхватил ее своими лапищами, посадил к себе на колени и впился губами в ее губы. Поцелуй был долгий, жаркий. Рутта — такая многоопытная в любовных делах — чуть не задохнулась.

— Галльский медведь, — с трудом вымолвила она, переводя дыхание. — Ты чуть не задушил меня.

Бармокар молчал, сопел, как провинившееся дитя.

— Ты ли это? — поразился Гэд. — Я же шучу.

— Я не люблю дурацких шуток!

Рутта поцеловала Бармокара, попыталась успокоить и успокоила — на этот счет она была великая мастерица.

— Мальчики, — сказала она, — мы будем ссориться или?..

— Мир! — сказал Гэд. И похлопал друга по плечу.

— Слышишь? — вопросила Рутта.

И Бармокар выдавил из себя:

— Слышу.

Рутта весело запищала.

Мужчины двинулись к хозяину харчевни, занятому закусками, которые он готовил вместе с женой. Он с трудом успевал — молодые воины ели и пили без оглядки, и это у них отлично получалось.

— Хозяин, — обратился к харчевнику Гэд.

— А, это ты, — сказал тот. — Тебе вина?

— Лучшего, и побольше!

— Денежки завелись?

— Именно.

— Где же они? — Почему-то хозяин оказался недоверчивым.

— Вот они! — Гэд указал на своего друга.

Харчевник осмотрел Бармокара обволакивающим взглядам бывалого знатока.

Пращник тряхнул мешочкам, подвязанным к поясу.

— Берите эту миску, эти кувшины, эти чаши, — приветливо сказал харчевник.

Его жена улыбалась во весь рот — сытая толстая баба.

Гэд нагрузился, как положено бравому воину, его примеру последовал Бармокар, предварительно выложив монеты.

— На здоровье! — крикнул им вослед харчевник.

— Не обижайте Рутту, — добавила его уважаемая супруга — сводница, каких свет не видывал.

Муж буркнул:

— Подкладываешь девицу и сама же даешь прекрасные советы.

— Этот Гано Гэд — парень не промах. Он и без моей помощи кого угодно завлечет.

— И тебя, что ли?

Пухлое лицо сводницы расплылось и стало похожим на сагунтский хлеб, который только что вытащили из печи.

Когда пращники выложили на дубовый стол свое угощение, Рутта удивилась:

— Куда так много!

От природы она была расчетлива, и, по ее мнению, незачем тратиться, когда в этом нет особой нужды.

— Я стою не так дорого, — пошутила она.

Бармокар строго взглянул на нее:

— И про эти шутки забудь.

Меч разящий

Магон попивает вино, удивляется. Есть чему удивляться…

Пошел восьмой месяц осады Сагунта. Подумать только — восьмой! А ведь казалось… Впрочем, ничего не казалось: Ганнибал шестым чувством понимал, что Сагунт — не простой орешек. Но, говоря откровенно, шестое чувство — сплошная отговорка для неудачников. В бою положено опираться на пять чувств, а не на шестое или там седьмое. Это мудрецы-болтуны придумали какие-то особые чувства. Вот Миркан Белый предупреждал… Верно, предупреждал… Однако предупреждать — это его специальность. А что ему делать, если не предупреждать? В противном случае кому он будет нужен со всеми его звездами и прочей чепухой?

Дай, Ваалхаммон, памяти! Стало быть, так: самое начало похода на Сагунт. Что же было вначале? Да! Как обычно, старика Миркана вызвали к брату. Магон был при этом разговоре.

— Я иду на Сагунт, — с места в карьер объявил ему Ганнибал.

Миркан вовсе не удивился: о Сагунте говорили давно, и в первую очередь — сам Ганнибал. Поэтому Миркан спокойно воспринял эту весть.

— Что ты скажешь? — нетерпеливо вопросил Ганнибал. Беседа, как всегда, происходила поздним вечером, когда все живое уже спало, а небо обильно украсилось звездами. Напомним: иберийское небо в это время черное-пречерное, отчего звезды кажутся ярче, чем они есть.

— Скажу вот что… — Старик потер лоб, словно пытался собрать воедино разрозненные мысли. — Скажу так: сагунтцы — народ сложный, их действия часто бывают неожиданными. В Сагунте много греков из Афин. Это, доложу тебе, может серьезно осложнить дело. Ведь они горазды на всякие выдумки. На хитроумные — особенно. — Миркан жестом остановил Ганнибала, который попытался перебить его. — Сейчас закончу. Всего два слова еще. Значит, так: действия твои против карпетанов и ваккеев принесли тебе немалую славу. Твои воины кое-что намотали себе на ус. И это все в твою пользу. Запомни: сагунтцы — не олкады.

Ганнибал потянулся за мечом, разыскал припрятанное куриное перышко, подбросил перышко кверху, подул на него, и оно поднялось еще выше, чтобы начать затем плавное падение. Брат вытянул руку с мечом. Вот перышко коснулось меча и раздвоилось.

— Видишь? — торжествующе произнес Ганнибал.

— Да, меч у тебя острый.

— Острее бывает?

— Пожалуй, нет.

— Вот так я поступлю с Сагунтом.

Старик недоверчиво поглядел на меч.

— Не веришь, Миркан?

В ответ молчание.

— Не веришь, спрашиваю? — повысил голос Ганнибал.

Миркан Белый поведал некую вавилонскую притчу про богатыря, который слишком надеялся на свою силу. Этот богатырь повстречался с другим богатырем из Великой пустыни и был повержен. И не потому, что оказался слабее. Нет, он не рассчитал мощь противоборствующую, пошел грудью вперед, напролом, позабыл о хитрости и поплатился жизнью.

— Дурак был твой богатырь, — проворчал Ганнибал.

— Я бы не сказал. Повторяю: он слишком понадеялся на свою силу.

Ганнибал обошел старика, оглядел его со всех сторон. Немощь была налицо. Физическая. А какова сила духовная? Война — не только сила мускулов. Война — это и сила ума, сила мысли, сила духа… Эта истина была хорошо известна, например, афинянину Периклу, Македонцу. Хорошо понимают это и римляне. Эти хитрые лисы давно оценили силу ума, впрочем, как и силу мускулов. Покойный Гамилькар не раз поучал: «Только гармоничное сочетание силы ума и силы мускулов приносит счастье полководцу». Ганнибал усвоил эту истину сызмальства, он следует ей, не отступает от нее.

— Так что же сагунтцы, Миркан?

— А вот что: они сидят за прочными стенами. В случае нужды могут совершать дерзкие вылазки. Есть у них одно явное преимущество: они обороняют свой дом…

— Так, уважаемый Миркан, так… Продолжай…

— Если смотреть на нас с сагунтской стены, мы — нападающие недруги, мы идем разорять их теплое гнездо. Эта мысль доведет их до отчаяния. А это, в свою очередь, утроит напряжение мускулов, подымет дух.

— Из твоих слов можно заключить, что они считают нас разбойниками? — Ганнибал стоял перед стариком, заложив руки за спину, медленно поднимаясь на носки и так же медленно опускаясь на пятки, будто готовился к прыжку. Богатырь — ноги сильные, плечи широкие. Ничего не скажешь: рожден для ратных дел…

— Вполне, — произнес Миркан Белый. — В их глазах мы — разбойники. Самые настоящие.

— А в моих — холуи они римские, жалкие подпевалы, шавки задиристые. Вот они кто!

— Я говорю только то, что думаю.

— Верно, говори, говори…

Еще немало неприятного наговорил Миркан. Ведь позвали его именно ради этого: чтобы говорил то, что думает, говорил не кривя душой. Поддакивающих вполне достает. Пусть малоприятен этот Миркан, тем не менее слова его заставляют думать…

И вот, спустя восемь месяцев с того памятного разговора с Мирканом Белым, брат топчется у стен Сагунта. Мало того: эти негодяи ранили его, самого Ганнибала! Кто-то ловко метнул дротик, и железо вонзилось прямо в правую ляжку. Пришлось слечь, лечиться, приостановив все военные действия против сагунтцев.

А эти римляне поспели-таки: прислали послов. Почему, спрашивается? Разве не знали они, кого против кого науськивали? Эти лисы сделали вид, что желают только восстановить мир, уберечь Сагунт от бедствий войны. С каких это пор римляне стали заботиться о ближних? Не проще ли вообразить, что им дорога своя шкура, и только своя. А Сагунт — просто так, мелкая монета в их грязной капитолийской политике. Эти дурни, сагунтцы, полагают, что за их спиной — верные друзья, защитники добрые. Как бы не так!

Прихлебывает вино Магон и прикидывает: что и как будет с Сагунтом — до и после решительного штурма?

Ганнибалу хорошо было известно через лазутчиков, что в самом Сагунте начались распри. Речь шла о верхушке городского населения, о видных фамилиях. Одни говорили так: надо до конца сохранить верность Риму, ибо в этом, и только в этом спасение. Другие утверждали, что Карфаген настолько могуществен, что всякое сопротивление бессмысленно. Рим, дескать, далеко, а Ганнибал — этот молодой беспощадный карфагенский вождь — под самым боком.

Ганнибал говорил по этому поводу:

— В конце концов они откроют мне городские ворота. А иначе я сотру в порошок этот поганый город.

От лазутчиков в Риме шли такие донесения: на Капитолии тоже два мнения: отцы сенаторы — из наиболее решительных — призывают к войне против Карфагена на суше и на море. Причем под сушей они разумеют африканскую землю. Но есть и такое мнение: надо воевать — это верно! — но воевать в Испании, где главные силы карфагенян. Раздавались на Капитолии и такие голоса: надо направить посольство к Ганнибалу, поговорить с ним, попытаться убедить его, что мир лучше войны, а там видно будет…

Сенат назначил послами к Ганнибалу неких Публия Валерия Флакка и Квинта Бэбия Тамфила. Ганнибал и слыхом не слыхивал о сих римских деятелях. Впрочем, эти римляне — по словам Ганнибала — полагают, что любой владелец дома и кусочка римской клоаки может достойно представлять державу. Эти странные, часто подозрительные друг к другу римляне даже в самый разгар боев могут поменять командующего, срок полномочий которого истек. Это, конечно, дурачество. Но (если говорить откровенно) не дурачество ли поведение карфагенского Совета, где не прекращается грызня, где каждый мнит себя афинским мудрецом и ревнует к любой победе карфагенского оружия, если она, победа, исходит не от него самого? Словом, и те, на Капитолии, и эти, в Карфагене, достойны друг друга. Самое лучшее: не обращать на них внимания и делать свое дело.

Так и поступил Ганнибал: он сказался очень занятым и не принял римское посольство.

— Скажите этим олухам, что я занят.

Магон попытался отговорить брата от этого оскорбительного для посольства шага.

— Оскорбительного? — возразил Ганнибал. — Да я чихал на них! Кто они такие? Подобными субъектами в Риме хоть пруд пруди. Ты знаешь, что это такое — пруд прудить? Ну вот, так и скажи им: убирайтесь!

Магон сказал:

— Сдалось им это болото! Чтобы квакать вместе с тамошними старцами?

— Нет, они предложат нечто.

— Что именно?

— Мир или войну.

— Так сказали они?

— Да.

— Они что — полоумные?

— Не сказал бы.

Ганнибал задумался, не спуская глаз с брата.

— Что тебе стоит поговорить с послами, Ганнибал? — спросил Магов.

— А зачем?

Магон развел руками: вид у него, как всегда, был бравый, но эта поза не вязалась с его обычной манерой держаться. Он, видимо, в чем-то серьезно сомневался. А к чему сомнения, когда жребий брошен?

— Еще не поздно, Ганнибал…

— Верно, не поздно. — Командующий вызвал писца и продиктовал письмо в Карфаген. Он извещал своих приверженцев — партию баркидов[1], — что в Карфаген собирается римское посольство, что Рим желает выиграть время, а сам стягивает флот и армию в Массалию. Мнение Ганнибала таково: надо идти на Рим. И он пойдет на Рим. В этом сомнения не должно быть. Все!

— Магон, — сказал Ганнибал, — это письмо срочно направь в Карфаген, оно должно опередить посольство римлян. Ясно тебе?

Приказ был исполнен в точности. Потолкались эти — как их? — Публий и Квинт или Флакк и Тамфил — кто их разберет? — около палатки Ганнибала и отплыли в Африку, в Карфаген. Пусть плывут себе…

Нога командующего зажила, он объехал на коне войско, поделенное на несколько частей. Осмотрел стенобитные машины, проверил катапульты, полюбовался слонами и отдал такой приказ: с утра бить стены Сагунта в нескольких местах и с разных сторон, катапультам неустанно обстреливать город, послать на головы горожан несколько сотен горшков с горящей серой.

Слово полководца — закон: войска в точности исполнили его приказ. А эти, сагунтцы, казнив несколько знатных людей, готовых переметнуться к карфагенцам, совершили вылазку. Они набросились на стенобитные машины, облили каким-то маслом защитные деревянные кровли над ними и подожгли. Сагунтцы были столь яростны (а мечи их сверкали, словно молнии, а пики казались втрое длиннее обычных), что карфагенцы кое-где дрогнули. Дрогнув — побежали. Пришлось вмешаться коннице, чтобы восстановить боевой порядок. Это сделал сам Ганнибал. Его храбрость не могла не воодушевить воинов. К исходу дня удалось загнать сагунтцев обратно в город.

Горшки с горящей и вонючей серой вызвали в городе пожары. Дышать стало невозможно. Ганнибал приказал усилить обстрел. Тяжелые катапульты действовали слаженно, однако Гасдрубал, брат командующего, осмелился заявить, что римские катапульты лучше, что надо кое-что изменить в машинах. Может быть, канат недостаточно прочный. Или же боевая дуга слабее, чем это должно быть… Любопытно, из какого дерева мастерят римляне эти свои боевые дуги на катапультах?

— У них меньше думают и точнее исполняют приказы, — мрачно заметил Ганнибал. — Вместо того чтобы умствовать, наказал бы трусов, постыдно бежавших к реке. Римская децимация придумана умными людьми.

Гасдрубал, не блиставший военными способностями, поморщился:

— Децимация? Это противно! Тем более что трусов среди моих воинов — нет.

— В таком случае мне почудилось это бегство.

— Отступление не всегда бегство.

Ганнибал махнул рукой:

— Тебя не переговоришь. Ступай к своим!

Ганнибал был огорчен — уж слишком долгой оказалась осада Сагунта. «Надо действовать решительней», — сказал он себе. Это верно. Ну а как быть с потерями? Нужно беречь войско для главного, самого главного в жизни — для схватки с Римом на италийской земле. Поэтому самым разумным казался непрерывный обстрел города. Однако сагунтцы вроде бы привыкли к обстрелам, а в критические дни переходили в наступление. Разрушенные стены и дома они восстанавливали поразительно быстро. Командующий не раз выезжал к городским стенам, чтобы решить, как лучше действовать. Он пришел к убеждению, что только штурм может принести победу. Измором, как видно, не взять Сагунта…

Срочно был созван военный совет. Что-то скажут эти военачальники нового? Едва ли. И тем не менее надо услышать их слово, может, оно наведет на какие-нибудь полезные мысли.

С места в карьер Ганнибал обратился к военачальникам с такими словами:

— Сагунт все еще держится и не собирается открывать нам ворота. Долго ли мы будем здесь топтаться? Я полагал, что Сагунт возьмется за ум. Но этого не произошло. Идти вперед, оставив в тылу враждебный Сагунт?

Ганнибал говорил твердо, чеканя слова. Ни в голосе его, ни во взгляде не было и тени сомнения: победа будет. Но нужна она немедленно! Он вопросительно посмотрел на начальника стенобитных машин, ждал от него дельного слова.

Клеонт — грек из Афин, человек мудрый и храбрый, уже начинавший седеть, — не торопился высказать свое мнение. И заговорил только тогда, когда наступила полная тишина. А сказал он следующее:

— Сагунтцы оказались более заносчивыми, чем это мне казалось. И вот почему: их подзуживает Рим. Обещает помощь. А иначе Сагунт вел бы себя благоразумнее. По твоему приказу, о Ганнибал, мои воины, сильные в машинном деле, изготовили много виней и катапульт. Мы покрыли кровли виней прочными дубовыми бревнами. И мы сможем спокойно подвести виней к стенам. Каждой винее мы придали по несколько катапульт. Мы обрушим на город каменный град. А дальше — скоро! — дело будет за тяжеловооруженными. Я так полагаю.

— Насколько мне известно, — сказал Ганнибал, — стены, обращенные к морю, слабее прочих.

— Не думаю, — сказал Клеонт. — Впрочем, вполне возможно. Однако подвести машины с этой стороны будет труднее.

— Разве в лоб проще? — спросил Ганнибал.

— В этом случае — да.

Ганнибал держал перед собою папирус, на котором был начертан план городских стен. Крепость с высокого холма спускалась к морю. Вытянутая с севера на юг. Волны в дурную погоду окатывали прибрежные укрепления. Красной краской были помечены слабые места в стенах, где можно сделать проломы. Он протянул папирус Клеопту. Грек внимательно познакомился с планом. И кивнул.

— Да, — сказал он, — все верно. И все-таки меня не прельщает эта сторона. Которая со стороны моря.

— А может, именно она и есть всего важнее в этом деле?

Клеонт промолчал.

Ганнибал продолжал беседу скорее для самого себя, нежели ради своего собеседника. Возможно, ему хотелось утвердиться в своем мнении. Этот Клеонт почти вдвое старше его самого. Его слово — не просто слово умного советника. Но и воина, побывавшего в различных переделках, и не с одной раной на теле.

Однако грек казался Ганнибалу слишком медлительным. Надо решить, что делать, и ответ необходим скорый. И без того провалялись под дурацкими сагунтскими стенами несколько месяцев. «Дурацкими!» — подчеркнул Ганнибал в сердцах.

Грек возразил:

— Это не так. Стены вовсе не дурацкие…

Ганнибал усмехнулся:

— Это потому, что строить их помогали греки?

— Отчасти. Но стены теперь прочнее, независимо от того — кто и когда их возводил.

— Значит, валяться здесь и впредь?! Под этими стенами?!

— Нет, — сказал степенный грек твердо, но почтительно. — Я вовсе этого не думаю, о великий! Если предпринимать что-либо решительное…

Ганнибал перебил:

— Не «если», а незамедлительно! Довольно мне выслушивать всякие стариковские советы. — Он помолчал. Понял, что зря обижает преданного ему человека. — Я хочу сказать, уважаемый Клеонт, что я сыт по горло советами. Советчиков много. А мне нужны действия, а не советы. Когда будут готовы твои машины?

— Мне нужна одна декада.

— Нет! — воскликнул Ганнибал. Он быстро направился к окну, выглянул наружу: все было тихо вокруг. — Я даю тебе, Клеонт, ровно пять дней, а на шестой назначаю штурм. Пять — и ни одним часом больше! Пойми меня: Рим во все концы шлет посольства, вербует сторонников везде, где попало, пытается воздействовать и на карфагенский Совет, который с удовольствием воспримет весть о моей неудаче. Римляне готовятся к большой войне. Они строят длинные корабли. Они выжимают из себя последние силы, они торопятся. А я вынужден сидеть сложа руки и наблюдать за этими сагунтцами. Как бы не так! Решено: через шесть дней штурм! Учти, Клеонт: стены будем бить со стороны моря. Будем бить там, где нас не ждут. Ты понял?

Клеонт кивнул. Ганнибал сверлил его взглядом, как сверлят на верфи дубовые доски, — настойчиво, долго.

— В душе не согласен со мной?

Клеонт молчал.

— Ясно: не согласен. Что ж? Я не могу убеждать каждого из семидесяти тысяч армейцев. Я приказываю!

— Слушаюсь! — сказал Клеонт и удалился, опустив голову.

Вошел Магон. На нем были новенькие доспехи, а на голове — великолепный афинский шлем.

— Ого! — сказал Ганнибал. — Чем не Марс?!

— Подарок, Ганнибал, подарок.

— Кто же так расщедрился? Позолоченный шлем?

Ганнибал подошел к брату, погладил шлем рукой. Затем снял его и надел на себя.

— Тесноват, — сказал он.

— Мне по мерке ковали.

— Надеюсь, не взятка?

Магон вспыхнул:

— Взбредет же тебе в голову! И кто даст взятку?

— Сагунтцы. Чтобы подольше не тревожили их.

— Отдай мне шлем. И знай: взяток не беру! А что до сагунтцев — они поносят и меня, и тебя, и всех нас, вместе взятых. Будут они взятки давать! Если хочешь знать правду — это подарок одного купца из Карфагена.

— Что же ему надо?

Магон махнул рукой:

— Подозреваю, что не прочь сосватать за меня свою дочь.

Ганнибал сказал:

— А что? Может, впору жениться? — Он засмеялся. — Знаешь — когда? Когда возьмем Сагунт, я тебя поставлю над войском в Иберии. Вот тогда и женись. И угомонись.

— Нет, — сказал Магон, шаря глазами по полкам в поисках сосуда с вином. — В Иберии ставь Гаедрубала. А мне…

— Не ищи, Магон. Пить запрещаю!

Магон надул губы. Опустился на скамью — доспехи явно мешали свободному движению.

— Этот шлем, — заметил Ганнибал, — слишком петушиный. Афиняне любят все театральное. Он слишком приметен в бою. Хорошая цель для лучников. А доспехи не по тебе.

Магон обидчиво помалкивал.

— В бою человек должен чувствовать себя свободно. Ничто не должно сковывать его. Отдай доспехи и шлем какому-нибудь франту — иберийцы обожают позолоченные вещички.

Магон постучал себя в грудь рукояткой меча.

— Это, по-твоему, вещичка?

— А что же еще?

— Ты просто завидуешь.

— Возможно… — Ганнибал усмехнулся. — Но на стены Сагунта в этих доспехах бросаться не советую. Тем более в этом шлеме.

Магон снял шлем с головы, полюбовался им и покатил его по каменному полу. И зазвенел шлем пуще медного таза.

— Сними и доспехи, — посоветовал брат.

Магон снял доспехи и тоже покатил по полу.

— Если бы я знал, что нет в этой комнате любопытных ушей, — сказал Ганнибал, — кое-что сказал бы тебе.

— О Сагунте?

— Именно.

— Готовится штурм?

— Наверное.

— Когда?

— Ты услышишь сигнал.

— А все-таки когда?

Ганнибал строго взглянул на брата:

— Ты можешь его не услышать?

Магон пожал плечами.

— Непременно услышишь. Я позабочусь об этом.

Магон спросил:

— Ты только от меня скрываешь? Ведь у тебя только что был Клеонт. Он ничего не знает о штурме?

— Не знаю.

— А я знаю.

Ганнибал приложил палец к губам — знак полного молчания. Магон кивнул: дескать, понимаю.

— Подойди ко мне, Магон.

Магон повиновался.

— Сделай все, чтобы твое войско было готово к штурму. Сделай даже то, что невозможно. Учти: Сагунт — мой первый настоящий экзамен. Если меня подведет кто-либо — я не прощу этого никому. И в первую очередь — тебе. Ты должен показать себя с лучшей стороны. Оставь свои оргии, забудь о вине. А когда возьмем Сагунт — хоть захлебнись. Я тебя не упрекну. Ты слышишь, брат?

— Слышу.

— Ты хорошо меня понял?

— Да.

Голос Ганнибала стал строже, суше, грозней:

— Я никому не дам спуску. Я не пощажу себя. Не будет пощады и другим. Пуще своих врагов буду наказывать трусов и нерадивых. — Ганнибал до хруста в пальцах сжал кулак. — Я раздавлю каждого, кто не исполнит моего приказа. Каж-до-го!

Потом долго молчал.

Магон скрестил руки на груди, пошмыгал носом.

— О чем задумался, Магон?

— Просто так…

— А все-таки?

Магон стоял перед братом, словно виноватый.

— Я же говорю: просто так.

Ганнибал прищурился. Сказал сквозь зубы:

— Я вижу тебя насквозь. О чем ты думаешь?

— Сказать?

— Да.

— Откровенно?

— Да!

— Я думаю, — проговорил Магон, — какой же ты жестокий!

Ганнибал захохотал.

— Только и всего, брат? — спросил он сквозь смех.

Пиренеи уже в тылу

Ганнибал пересек реку Ибер тремя колоннами. Перед самым походом он выступил перед солдатскими сходками, Молодой полководец обязан был говорить. И он говорил.

О чем?

Первое. Рим объявил войну. Каждый ли понимает это? Поговаривают, что войны желал, точнее жаждал, сам Ганнибал. Ерунда! Сагунт в кознях Рима был всего поводом. Сагунт — римская заноза. Можно ли было терпеть ее, находясь на Пиренеях? Ганнибал спрашивал солдат: может ли обыкновенный человек — не сказочный богатырь, а человек — стерпеть занозу в заднице? Не сможет! Вот, стало быть, именно так и следует рассматривать Сагунт. Никак не больше и не меньше. Рим домогался войны и добился своего на свою голову…

Второе. Что это будет за война? Разумеется, каждый пытается ответить на этот вопрос по-своему. Было бы очень странно, если бы никого это не задевало, не заставляло думать. Больше того: даже страх иных новобранцев понятен. В самом деле: что такое Альпы, и можно ли идти через Альпы?.. Что можно сказать? Война не будет в великую тягость нашему войску. Ганнибал ручается головой. Он готов принести клятву перед богами.

Третье. Война, точнее, недолгий поход на Рим через Альпы принесет каждому участнику большое богатство. Все ли отдают себе в этом отчет? Рим должен быть и наверняка будет разорен, и его несметные богатства перейдут в руки Ганнибалова войска. Нужна клятва? Прекрасно! Ганнибал совершит паломничество в Гадес, где великое святилище. И там поклянется перед ликами всемогущих богов. Мало этого?..

Подобные речи Ганнибал произносил по нескольку раз на день: перед тяжеловооруженными, перед пращниками, перед погонщиками слонов, перед нумидийскими всадниками…

Надо сказать, что воины встречали полководца восторженно. На первый взгляд все обстояло благополучно. Но дело вот в чем: все ли в восторге? Нет ли инакомыслящих? Установить это очень и очень важно. И он установил: нет, не все одобряют поход на Рим. Одни страшатся голода, другие — холода, третьи — просто смерти ни за что ни про что…

На военном совете Ганнибал сказал обо всем этом откровенно, прямо, безо всякой утайки. Он говорил:

— Если солдат не уверен — война будет проиграна. А я не желаю проигрывать ее. Рим должен быть покорен! Тут не может быть двух мнений. Это завещано мне великим отцом, и я добьюсь этого. До сих пор я говорил о воинах. Но ведь и среди вас имеются те, кто опасается римского похода. Верно говорю?

— Верно! — крикнул ибериец по имени Удорт. Он был богатырского роста, могучего телосложения и недюжинного ума человек. Брови его сурово срослись над переносицей, скулы были расставлены широко, а подбородок словно взят напрокат у кулачного бойца.

Ганнибал не ждал подобного выкрика от Удорта. Этот иберийский царек показал себя с самой лучшей стороны при взятии Сагунта. С ним приходилось считаться. Точнее, его слова, его страхи и сомнения следовало опровергнуть или согласиться с ним.

Ганнибал внешне был хладнокровен. А внутри у него все клокотало, точно вместо сердца вставили в грудь небольшой Везувий. Он сделал над собой усилие и улыбнулся. Улыбка получилась недоброй. Словно это был актер, вынужденный улыбаться, когда ему вовсе не до улыбки.

— Всего одно твое словечко, — сказал Ганнибал, — Но как оно сказано, Удорт? Ты, видно, всей душой против похода. Не смей отрицать этого! Я вижу тебя насквозь.

— Зачем тратить слова? — проворчал Удорт. — Я — против. И не только я один. И это ради твоего же блага.

— Допустим, допустим… Но что ты скажешь, если мы возьмем Рим и набьем свои сумы золотом? Что ты тогда скажешь, спрашиваю? Ошибся, скажешь? Не знал наперед, скажешь? А вместо словоблудия, может, ты, Удорт, помог бы делом, своим опытом? Я засомневаюсь, ты засомневаешься, он засомневается… — Ганнибал неопределенно указал рукою на угол зала, где было пусто. — Что тогда будет с нами? Ты об этом подумал?

— Подумал, Ганнибал.

— И что же?

— Ничего особенного. Солнце будет по-прежнему сиять, небеса — голубеть, а мы — жить. Что нам надо после Сагунта?

— После Сагунта? — Ганнибал крайне удивлен. — Да Рим попытается удавить нас… Запросто! И бровью не поведет. Проглотит, как змея лягушку.

— А зачем ему глотать?

— Этот вопрос надо задавать на Капитолии. Может, ты отправишься туда?

— Уволь, Ганнибал, я туда не ходок.

— Слышу разумную речь!

Ганнибал понимал и без Удорта, что по крайней мере половина высших военачальников разделяет сомнения Удорта. Из боязни. Из страха. Уж слишком трепещут они перед Римом…

Ганнибал подошел к мраморной колонне, подпер ее плечами, скрестил руки. Он, казалось, опасался, что колонна свалится. И вдруг резко шагнул вперед, рубанул рукою воздух, как мечом.

— Хорошо! — воскликнул он. — Вы выслушали меня, я понял кой-кого из вас. Вот что, Удорт: распусти своих воинов на зиму. Пусть идут к своим женам, приласкают их вновь, пусть испытают уют домашнего очага. А весною, скажем, в конце марта, чтобы все они были на своих местах! Беда тому, кто не явится, и в первую очередь беда тебе. Ты меня понял?.. А я, друзья мои, отправлюсь в Гадес, я принесу клятву богам в самом высоком святилище. Я поклянусь в том, что сделаю все для блага моего войска и каждого из вас в отдельности. Поход будет намного легче, чем это кое-кто полагает. Путь по Южной Галлии я бы сравнил с приятной прогулкой по тучным полям и богатым городам. Нас будут встречать как друзей — об этом я позаботился. Не предвижу я особых трудностей и в Нарбонской Галлии. Мне доносят, что из Массалии могут появиться римские легионы. Но и на них найдется управа… — Ганнибал широко раскинул руки. — Ну Альпы! Да, верно, горы. Ну так что ж? Снег там, лед и прочее. Разве это невидаль? Как вы полагаете, скажем, гельветы не переходят через Альпы в Цизальпинскую Галлию? Да и сами римляне неужели ни разу не пользовались проходами в Альпах? Неужели? — спрашиваю вас. Только трусы могут вообразить, что Альпы смертоносны. Только неучи и дураки полагают, что Альпы — непреодолимая преграда. Я покажу вам, что такое Альпы и как слоны идут по ним, чтобы поразить Рим в самом Капитолии! Все сказал…

Ганнибал сдержал свое обещание: он распустил иберийцев по домам, взяв с них слово вовремя явиться в свои палатки. Он быстро собрался и выехал в Гадес, чтобы принести великую клятву великим богам…

— Рутта, — сказал Бармокар, — вот я. Пришел.

Молодая женщина вскинула глаза и вдруг удивилась: как, жив и невредим? А ведь пронесся слух… Слава богам, жив, здоров!

— Это я, — бормочет пращник.

— Еще один шрам?

Рутта встала из-за стола, подошла к солдату. Провела пальцами по его щекам. А он стоял, готовый расплакаться от радости.

— Да, — сказал он. — Один сагунтец бросился на меня из-за угла. Я едва увернулся. Если бы не успел — голова моя покатилась бы на землю.

— И тебя не было бы здесь, возле меня.

— Да, не было бы.

— Шрам очень грубый. Плохой был врачеватель…

— Нет, слишком тяжел оказался меч. И рука — тоже. Я сам подставил щеку.

— Бедненький мой, — пожалела Бармокара Рутта, не переставая поглаживать рубец. Она приподнялась на цыпочки, дотянулась до его уха. Что-то прошептала, похихикивая…

— Цел? — спросила она.

Он покраснел густо-густо, точно роза в саду богатого хозяина. Она чмокнула его в губы.

— Спасибо им, что главное оставили…

— Ты глупости болтаешь.

Рутта расхохоталась.

— Уйдем из этой харчевни, — сказала она.

— Куда?

Она взяла его за руку и потащила за собой. Он немного сопротивлялся. Ему было неудобно, что его ведет легкомысленная девица, словно быка, на виду у многих бездельников.

— Да иди же, — приказывала Рутта. — Ты будешь очень доволен.

— Куда тянешь? — выдавил он.

— Позабыл дорожку ко мне?

«Так это совсем недалеко отсюда», — подумал пращник. А вслух сказал:

— Рутта, я хотел бы купить вина…

— У меня его полно.

— Может, хлеба?

— Все есть. Все!

Она была столь нетерпелива, что он смутился. «Она похищает меня», — сказал он про себя.

— Похищаешь, Рутта…

— Разумеется. С вами только так и надо поступать.

Он окончательно смирился и пошел рядом с ней.

— Как ты тут жила? Скучала?

— Нет, — призналась она чистосердечно.

Он покосился на нее. Что она, совсем дура? Неужели не может соврать? Так он и сказал.

— Не могу. И к чему? Я живу сама по себе. И никому не обязана. Что, не нравлюсь? — Она остановилась перед ним, подбоченилась и немного повертела бедрами.

Пращник не знал, как вести себя.

— Спрашиваю: не нравлюсь?

Он моргал глазами, как провинившийся ребенок. А она начинала сердиться:

— Что у тебя, язык запал?

— Пожалуй…

— Ты можешь сказать хоть что-нибудь?

— Не знаю.

— Все вы, мужчины, на один покрой: уж очень дубоваты. Я вас знаю как облупленных.

Она капризно отвернулась от него и пошла прочь, а он бросился за ней. «Эти иберийки словно огонь, — думал Бармокар. — Наши женщины слишком рассудительны, а эти точно пламя бушующее».

Она привела-таки его домой. Скинула с себя легкое, просторное платье и осталась полунагая. Прекрасная, как и прежде. Он залюбовался ею, стоя на самом пороге неказистой хижины, в которой летом жарко, а зимою холодно.

— Входи же! — приказала она. Налила в глиняную чашу красного вина и поднесла ему. Он с удовольствием выпил до дна и вернул ей чашу. Она как кошка прыгнула Бармокару на грудь, обхватив его могучую шею тонкими, но сильными руками. И, запрокинув голову, медленно стала сползать вниз и прочно задержалась у бедер. Чтобы удержать, он обхватил ее за талию. «Она гибка, как лоза», — подумал он.

— Так будем торчать? — спросила она, задыхаясь.

Он не знал, что сказать.

— Я хочу так, — капризно сказала Рутта, почему-то вдруг охрипнув.

Солдат, кажется, кое-что уразумел. Она помогала ему делать то, что ей хотелось.

— Сними свой дурацкий пояс, — велела она.

— А как?

— Очень просто.

Он попытался было, но Рутта чересчур прочно обвивала его ногами. Но и тут она пришла на помощь.

— Я так и думала, — говорила она, словно в забытьи. — Ты готов вполне… Так не теряй же времени… Любовь не ждет… Ну же…

… Потом она угощала его иберийскими маслинами, лепешкой собственного приготовления и острой подливой к заячьему мясу, которое она тоже мастерски изжарила на угольях.

Он ел и любовался ею. «Не женщина, — говорил он себе, — а огонь… Может, взять ее в жены?»

— Ты ждешь мужа, Рутта?

Она удивилась.

— Кто тебе сказал?

— Я сам…

— У меня мужей столько, сколько пожелаю.

Он перестал жевать. Ее слова обидели. Ну как это можно — «сколько пожелаю»? Рутта тотчас же подметила, что ему неприятно слышать насчет мужей, перевела разговор.

— Ты очень сильный, — польстила она.

Он молчал, уткнувшись носом в маслины.

— Правда, сильный. Но ты не умеешь пользоваться своей силой. Я должна тебя поучить.

— Зачем?

— Чтобы лучше любилось.

— Разве я что-нибудь не так? — пробормотал Бармокар.

— Нет, все так, — живо откликнулась Рутта. — Но ты очень сильный, понимаешь?

— Нет. — Он невольно взглянул на свои плечи — левое и правое, на туго сжатые кулаки.

Рутта залилась переливчатым смехом. О боги, как красиво она смеялась: и зубки белые — напоказ, и шея тонкая — напоказ, и веселый смех — для услаждения слуха.

— Не туда смотришь, — проговорила она, заливаясь хохотом.

Он непонимающе уставился на нее.

— Ну, где у мужчины сила?

Он выставил кулаки.

А она все хохотала. Ей доставляло удовольствие смущать его.

— Я научу, как надо любить. По-настоящему. И про силу расскажу такое, что от тех слов поумнеешь и своих любовниц будешь с ума сводить.

— Бесстыжая, — повторял он, обнимая ее.

Утром он попрощался с нею. Рутта сладко позевывала, от удовольствия поглаживала себя ладонями.

Он подпоясался, выпил вина. Она спросила беззаботно:

— Ты уходишь надолго?

— Нет. Может, до вечера.

— А я ведь буду скучать.

Он выглянул в маленькое круглое окно, занавешенное какой-то дерюгой: сияло яркое солнце, голубело небо.

— Хороший день, — сказал он.

— А ты на войну собираешься. — Рутта снова зевнула.

Бармокар посмотрел на нее, нежившуюся в постели, выглянул снова в окно. Одно лучше другого: что девушка, что день. В самом деле, при чем здесь война, когда лучшая из войн объявлена Руттой? Дайте, боги, выдержать ее натиск!

Он присел на скамью. Задумался. Снова выглянул в окошко.

— И надолго ты собираешься в поход?

— Кто его знает?

— А все-таки?

— Это же Рим, милая Рутта. До него далеко. Но ведь добраться все-таки надо. И воевать под его стенами надо.

Рутта посерьезнела.

— Значит, не скоро увидимся…

— Почему же, Рутта?

— Если вообще увидимся… Были у меня поклонники. Замуж за них собиралась. Один на дне. Где-то возле Балеар. Другой на берегу Ибера закопан. Третий где-то в Пиренеях пропал…

— Довольно, Рутта! Сколько их было?

— Много. Ведь я любвеобильна.

Бармокар обхватил голову руками.

— Спрячь ножку, Рутта.

— А что?

— Она выводит меня из себя.

— Ну так что ж? Я не боюсь тебя. Можем начать все сначала.

— Мне надо идти. Сотник рассердится.

— Разве он сильнее любви?

Он усмехнулся: при чем, мол, любовь, когда речь о сотнике?

Рутта вскочила, голая бросилась к нему на колени.

— А что если ты не уйдешь в поход?

— Как это? — удивился Бармокар.

— Очень просто: останешься со мной. Неужели тебе умирать охота?

— Почему умирать?

— А как же? Кто-то должен?

— Об этом я не думал.

— А ты подумай… Или ты боишься Гано Гэда?

— Не боюсь.

— Знай, он слабее тебя в десять раз.

— Правда?

— Можешь сказать ему об этом. Я теперь тебя ни на кого не променяю. — Она словно вспомнила что-то очень важное, чего давно не могла припомнить: — А хочешь, я пойду за тобой?

— Куда?

— Куда угодно. В самые Альпы!

— Женщин не берут в такой поход.

— Я последую с каким-нибудь обозом. Я переоденусь мужчиной.

— Из тебя мужчина не получится. Ты слишком женщина.

— Придумаю что-нибудь. Гано Гэд мог бы предложить что-нибудь. Он хитроумный.

Бармокар погладил ее волосы — такие шелковистые, такие ароматные от карфагенских благовоний.

— Когда поход?

— Ранней весной, Рутта.

— Это хорошо. Я брошу все и уйду с тобой.

На берегах Родана

Гано Гэд смотрел на волны Родана, точно впервые видел такую полноводную, шуструю реку. В том месте, где был устроен лагерь пращников, Родан плавно изгибался, вычерчивая на равнинной местности почти правильный полукруг. Вода была мутной после дождей, ничего хорошего не предвещала для того, кто пожелал бы перейти ее вброд.

— Ничего себе, — проговорил он, — чтобы сунуться в нее, надо иметь не врага на том берегу, а хороших помощников при переправе. Именно помощников, да числом поболее. Серьезная вещь, — заключил Гэд, словно в Карфагенском порту увидел полупустое рыбачье суденышко, возвращающееся с многодневной путины.

— Я так полагаю, Гэд: они немножко того… — сказал Бармокар, поглаживая ладонью алый шрам на щеке.

— Что — того?

— Знал командующий об этой реке?

Гэд строго воззрился на своего друга:

— Не говори глупостей, Бармокар! Ты не смотри на его молодость. Котелок у него варит за пятерых. Ты меня понял?

— Что же ты хочешь сказать?

— А то, что он знает и знал про эту реку столько, сколько не ведает о ней весь римский сенат. — И с портовым акцентом спросил: — Варишь?

— Варю, — в тон другу ответил Бармокар.

— Наш Ганнибал и шагу не ступит, пока семижды не отмерит. Я уверен, что реку эту он даже во сне видел такою, какою ему описывали лазутчики, А ты знаешь, сколько их у него?

— Откуда мне знать?

— Мне что — все разжевывать тебе и класть в рот? Не довольно Рутты?

— При чем тут Рутта?

— Забыл? Кто тебя познакомил с ней? Кто уступил ее тебе? — И Гэд добавил: — По-братски.

— Ну, ты. Но при чем сейчас она? — Бармокар нахохлился, как воробей в ненастье. Он стал в последнее время смешно дуться, когда Гэд произносил имя Рутты. — Давай условимся, Гэд…

— Давай.

— Я тебе благодарен за нее. Но больше не напоминай о ней, словно о… — И вдруг замолк.

— Говори, говори…

— Словно о гулящей девчонке из портового кабачка.

Гэд чуть не расхохотался.

— Извини меня, но, может, я кое-что запамятовал?

Бармокар вскинул глаза.

— Разве не я познакомил?

— Ты.

— Разве это было не в харчевне, Бармокар?

— В харчевне — да. Но не в кабачке портовом.

— Верно, не в кабачке. Ты думаешь, я уступил ее тебе со спокойным сердцем? Может, я любил ее…

— Как так — любил? — удивился Бармокар. У него, как у малого дитяти, отвисла нижняя губа.

— А очень просто: любил, и все. Может, и сейчас люблю. Ведь сердцу не запретишь.

Бармокар точно язык проглотил: смотрит на друга, в глазах много всякой всячины, а на кончике языка — ничего. Одна пустота.

Но Рутта слишком много значит для Бармокара, чтобы просто вот так закончить на полуслове разговор.

— Что ты хочешь сказать, Гэд?

— Вот так: ничегошеньки, — усмехнулся Гэд.

— Нет, ты что-то насчет любви заговорил…

— Что с того?

Как объяснить этому верзиле, этому идиоту карфагенскому, что нельзя походя мазать Рутту своей любовью? Уж лучше помолчи, если в голове одна дурость и ничего святого…

— Гэд, — серьезно сказал Бармокар, да так серьезно, что, казалось, вот-вот слезу вышибет из его глаз это самое, серьезное… — Что ты скажешь, если узнаешь… — И запнулся.

— Что узнаю?

— Большую тайну.

— Ничего не скажу. Буду хранить ее. До могилы.

Бармокар желал знать, смеется в душе этот верзила или говорит искренно…

— Это не военная тайна.

— Тем более. — В голосе Гэда появилась явная беззаботность.

— А ведь Рутта со мной…

Гэд, видно, не расслышал этих слов. Он продолжал глядеть на воду с беспокойством и любопытством. Широк этот проклятый Родан, и быстрина реки — не самое приятное для наступающего войска…

— Я говорю: Рутта со мной.

Гэд оглянулся на друга. Думал. Разве котелок его не варил? Должно быть, в это мгновение — нет…

— Что ты сказал?

— Я говорю: Рутта со мной.

Вот тут глаза у Гэда расширились, словно попался ему в руки золотой клад. Но котелок, видно, еще не сварил…

— Рутта, говоришь?

— Да, Рутта, Гэд.

— И что же с ней?

Бармокар бледнел еще больше обычного, когда волновался или попадал в неловкое положение.

— Ничего с ней. Она со мной.

— Как? — Гэд двинулся к другу, будто собирался подмять его, как иберийский медведь.

— А так! — нагловато ответил Бармокар. А чего ему было робеть?

— Ты говоришь, Рутта здесь? Где же?

Гано Гэд сделал полный круг, чтобы обозреть всю местность. И не увидел никого, кто бы…

— Где же Рутта, спрашиваю?

Сумерки быстро наступали. Чем темнее становилось небо, тем светлее делался Родан. Точно перекатывал он не воду, а живую ртуть. И звезды появлялись на небе — одна краше другой. Они посылали на землю холодный, но бодрящий свет, свет любви и счастья. Тот свет точно достигал земли, но, видно, мало было его, чтобы на всех хватило и любви, и счастья… Так казалось Бармокару. И он сказал об этом Гэду.

— Да, ты влюблен. И, кажется, не врешь: Рутта где-то здесь. Только она может надоумить мужчину говорить нечто философское.

— Я говорю правду: она здесь.

— Кто ее взял?

— Я.

— И она согласилась?

— Точнее, она заставила меня взять ее с собой.

— В этот поход?

— Да.

— Эта легкомысленная Рутта?

— Она — умная.

Гано Гэд из-за темноты плохо видел черты лица Бармокара. Ему хотелось заглянуть в глаза другу: неужели он и в самом деле так влюбился? Да и здесь ли Рутта?..

— Она помогает погонщикам слонов.

— Женщина в военном стане? — поразился Гэд.

— Она переодета индийским юношей. Я надеюсь, ты не выдашь ее? И меня тоже?

— А ежели смерть?

— Я ей тоже говорил о ней.

— Что же Рутта?

— «Перед смертью все равны», — сказала она.

— Это на нее похоже.

— А еще сказала так: «Я хочу, хотя бы однажды, разделить все тяготы с любимым».

— Это с тобой, что ли? — удивился Гэд.

— Да, — смущенно ответил Бармокар.

— Послушай, брат, — сказал Гэд, — мы имеем дело с настоящей любовью, что ли?

— Кто это — мы?

Гэд призадумался: оскорбил, что ли, своего друга? И он объяснил:

— Я имею в виду тебя и Рутту.

— Допустим.

— Обиделся, что ли?

— Нет.

— Послушай, ты не ставь меня в глупое положение. Я познакомил тебя. Я уступил ее тебе. И ты же на меня в обиде?

— Нет.

— А в голосе твоем — гнев.

— Я сердит на себя.

— Не будем ссориться. — Гэд обнял друга за плечи. — Лучше показал бы мне ее. Как она выглядит в этом индусском наряде?

— Хорошо выглядит.

Бармокар походил на драчливого барана. Он и в самом деле готов был подраться — как-то по-дурацки вел себя этот Гэд. Мало ли что случалось прежде с Руттой? Было, да сплыло! И незачем Гэду совать нос в чужое дело. Любовь его не касается…

— Я же к тебе по-братски отношусь, Бармокар.

— И я.

— Так в чем же дело? Веди меня к ней. Покажи ее.

— Они готовят слонов к переправе.

— Это хорошо. Пойдем поглазеем. Скоро и нам придется лезть в воду…

Бармокар колебался, а потом вдруг кинулся вперед, в темень, и крикнул:

— Пошли!

Двигались они вдоль берега, туда, где горели костры. Здесь суетилось много людей: плотничали, забивали гвозди, вязали бревна. Начальники требовали тишины. И чем больше пытались понизить голос, тем больше гудел ночной воздух. А река каким-то странным образом усиливала звуки.

Бармокар показал рукой на плотников, орудовавших топорами. При свете костров они казались очень ловкими и очень сильными. Гано Гэд обратил внимание на плоты, которые вязались не на реке, а прямо тут же, на берегу. Строились плоты на протяжении многих стадий. Были бревна и особенно мощные. Для чего они?

— Мне Рутта объяснила, — сказал Бармокар.

— Где же она?

— Вон там. — Бармокар неопределенно ткнул пальцем в темноту.

— Мы ее увидим?

— Отчего же? Навестим Рутту… Так вот, эти плоты вяжутся для слонов. Слоны тяжелые, но плоты их выдержат. Ты только посмотри: что за толщина у этих бревен!

— Да, бревна исполинские… А зачем этот дерн? Ты видишь огромные кучи дерна?

Бармокар сказал:

— Верно, дерн. Плоты будут подогнаны к самому берегу. Их привяжут, а берег с плотами соединят дерном. Для слонов это. Их путь будет устлан дерном, точно зеленым ковром. Ты уразумел этот хитрый замысел?

— Не очень.

— Чудак человек! Слоны — не люди. Они не полезут в воду, то бишь на плоты. Поэтому требуется обман — этот самый дерн. Слонов погонят по зеленой дороге. А когда они окажутся на плотах — веревки перережут и плоты поплывут к тому берегу.

— Разве на том берегу нет врагов? — спросил Гано Гэд.

— Не знаю.

— Как так — не знаешь? А в кого угодили нынче камнем? Прямо в висок. Ты позабыл?

— О врагах думает сам Ганнибал. А о слонах позаботятся Рутта и ее товарищи.

Гано Гэд усмехнулся:

— Что же, теперь мы зависим от Рутты?

Бармокар чуть не вскипел, но сдержался. Может, Гано Гэд просто ревнует. В таком случае его вполне можно понять… Бармокар заметил:

— И от Рутты — тоже. Мы связаны одним канатом. У нас теперь одна судьба. Может, нам суждено…

— Нет! Нет! — перебил его Гэд. — Судьба сулит только одно: победу! И в этом смысле мы связаны одной нитью, одной веревочкой. Разве нет?

Бармокар что-то пробормотал.

— Я скажу так: победа есть богатство. — Гэд отчеканил: — Для тебя, для Рутты, для меня, для всех. Мы наконец переберемся в хорошие дома, у нас будут сады. Будут сады — значит, будут и птицы, а где птицы — там и любовь. Разве нет?

— Да, любовь, Гэд.

Гэд был в ударе:

— Предчувствие меня не обманывает: у меня чешется левая ладонь. Это к золоту. Мы с тобой пройдем через огонь, через воду, мы пробьемся через любую преграду — и найдем то, что ищем.

— Да, так сказал он.

— Именно он! А я ему верю. Верю, как себе. А ты?

Бармокар был откровенен, как младенец:

— Сначала я не верил. Потом ты поколебал мое неверие. Окончательно убедила меня Рутта. А сердце у нее вещее.

— Ты думаешь? — Гэд полошил руку на плечо друга. Рука была тяжелая. — Учти: женский нрав переменчив. Сегодня она изменила тому, потом — мне, а завтра?

— Что завтра? — тревожно вопросил Бармокар.

— Ничего. — Гэд по-солдатски смачно высморкался.

Костры горели буйно. Пламя рвалось ввысь. Поленьев не жалели.

— По-моему, они все видят… — сказал Бармокар, наклонив голову в сторону реки.

— Ну и пусть.

— Они, наверное, не боятся нас…

— Они? — Гэд плюнул в сторону врагов. — Что могут они против ста тысяч и сотни слонов?

Бармокар пожал плечами. А Гэд горячо продолжал:

— Оглянись вокруг: ведь костров на земле больше, чем звезд на небе. Ты погляди, погляди!.. А долбленки видишь? Вон их сколько на берегу! Считай — не сосчитаешь. Они мигом доставят нас на тот берег… Нет, брат, тут все продумано. И ничего не жаль. А знаешь почему? Потому что нам нужна только победа. А иначе Карфагена не будет. Значит, не будет и нас. Значит, закуют нас в цепи и заставят пахать римские поля вместо быков. Ты меня понял?

— Почти, Гэд.

— Почему — почти? Разве я говорю какие-то премудрости? По-моему, все ясно.

Бармокар слышал великий шум. Глаза его видели работу многих тысяч людей. Костры горели ярко, негасимо. Казалось, весь мир был занят только одним: подготовкой великого войска к переправе на тот берег. И в самом деле все делается не жалеючи: достаточно рук, достаточно бревен, достаточно веревок и гвоздей, достаточно денег. Все в полном достатке. Глядя на то, что творится вокруг, Бармокар не мог представить себе силу, которая могла бы противостоять этой. Судьба Рима наверняка решена, предрешена, предопределена… Но кем? Богами? Судьбой? Ганнибалом?..

Бармокар спросил друга:

— Риму — конец?

Гано Гэд рассмеялся:

— Глазам своим веришь? Ушам своим доверяешь? Мне веришь? В крепость Ганнибалова слова уверовал? Или еще нет? Подумай, умная ты голова, Бармокар! Кто эту силу сломит? Рим? Разве римские корабли могут ходить по суше? Не могут! А теперь думай сам и отвечай сам себе. Или ты хочешь все от меня услышать?

— Хочу, Гано, хочу…

— Так слушай… — Гано Гэд вытянул руку вперед. — Ты видишь все собственными глазами. Сколько здесь войска?

— Не сосчитать.

— Верно. — Гэд заговорил горячо, убежденно: — Я скажу так: вот закончим поход, пограбим Рим, — а там есть что грабить, — и вернемся домой. Я женюсь. Куплю себе домик. Знаешь — где? Не в Карфагене. В Утике — вот где! И заживу с какой-нибудь молодой нумидийкой. Они не избалованы, хозяйки отменные и в постели заставят потеть. Я их знаю. А ты прихватишь Рутту. Верно, прихватишь?

Бармокар кивнул.

— Почему бы и нет! Золота у тебя достанет к тому времени. Дом у тебя и сейчас неплохой. Сможешь купить рыбачье суденышко и — поплывешь по волнам. Разве плохо?

Бармокар вздохнул, сладко прикрыл глаза: да, это его мечта — дом, жена, дети. Но так, чтобы в доме был полный достаток. Ибо нищенства — хоть отбавляй. Достаток нужен! Верно, в Риме всякого добра отыскать можно, если пошарить как следует. Римляне сами пограбили немало. Пусть поделятся — это было бы справедливо! Ганнибал пока что держит свое слово. Сдержит, наверное, и главное — Риму спуску не даст!

— Однако где твоя Рутта?

Бармокар открыл глаза, как после сладкого сновидения. Где Рутта? Там, где слоны. Надо поискать слонов. Ежели здесь мастерят плоты для них, стало быть, они где-то рядом. Не за теми ли деревьями?

— Гэд, мне кажется, что надо туда.

— А что там?

— Там деревья. И должно быть, слоны.

Они направились к густой чаще, в которой содержались слоны. Туда вела основательно протоптанная дорожка, по которой водили исполинов на водопой.

Бармокар уверенно шагал, кинув другу через плечо: «Иди за мной».

— А мне рассказали забавную солдатскую шутку, — сказал Гано Гэд, чтобы скоротать время.

— Люблю шутку. Особенно — солдатскую.

— Так слушай… Значит, спрашивают одного ливийца: «Кого бы ты выбрал в жены, ежели тебе разрешили бы иметь четырех?» Ливиец подумал, подумал и сказал: «Гречанку, иберийку, римлянку и карфагенянку». — «Почему их?» — спрашивают его. «Очень просто, — отвечает солдат, — гречанка экономно вела бы хозяйство, иберийка танцевала бы с утра до вечера, а римлянка занималась бы со мной любовью с присущим ей азартом». — «А что же карфагенянка?» — спрашивают солдата. «Я бы, — говорит, — на ней вымещал всю свою злость, когда бы меня сердили, и она покорно все сносила бы»…

И Гано Гэд захохотал, да так, что не слыхал, смеялся Бармокар или молчал. Вдоволь нахохотавшись, он спросил:

— Ну как? Прав солдат?

— Не знаю, Гано.

— Но ты посоображай.

— Скажу, как брату… — И Бармокар замолчал.

— Говори-говори…

— Не засмеешь?

— Даю клятву перед богами…

— Ладно, Гано, скажу тебе так: Рутта, иберийка, в любви похлеще римлянок…

— Да ну? — изумился Гэд, будто не он свел свою прежнюю любовницу с Бармокаром. — А как тебе понравился ответ ливийца?

— Он, видимо, большой чудак, — заметил Бармокар и, круто свернув направо, пошел прямиком на огромный костер. Вокруг сидели солдаты, что-то жарили на вертелах и, весело переговариваясь, пили вино.

— Эй, милейший, — позвал одного из них Бармокар. Невысокий стройный индус откликнулся на зов и живо бросился к Бармокару.

— Это вы? — прошептал индус.

Пращники стояли, освещенные кроваво-красными языками пламени. За их плечами начиналась темнота — хоть глаз выколи! — и мир, казалось, тоже кончался там, где начиналась темень.

— Пришли навестить, — сказал, словно бы оправдываясь, Бармокар.

— Спасибо. Вы, как всегда, вместе.

Гано Гэд рассмеялся:

— Как положено друзьям.

— Как твои слоны, Рутта?

— Неплохо.

Бармокар сказал:

— Мы шли сюда, и Гано рассказал веселую солдатскую шутку. — И неловко пересказал анекдот.

— Не смешно, — сказала Рутта.

— Разве? — удивился Гэд.

— Не смешно, Гано.

— А почему?

— Очень просто. — Рутта понизила голос до шепота: — Я одна могу заменить всех четырех жен.

— Ай да молодец! — похвалил ее Год. — Я подозревал, что индусы удивительный народ. А теперь в этом уверен.

Бармокар восхищенно глядел на Рутту.

— Такого воина я не променяю на дюжину тяжеловооруженных.

Ганнибал в своей походной палатке выслушивал доклады военачальников. Он сидел меж двух светильников, выдвинутых вперед, чтобы лучше видеть лицо собеседника. Из докладов явствовало:

Первое: плоты для переправки слонов на тот берег делаются настолько быстро, насколько это возможно.

Второе: долбленки в количестве четырехсот пятидесяти уже готовы. Но это только небольшая часть, их с каждым днем все больше и больше.

Третье: небольшие плоты почти готовы, и на них можно переправить до тридцати тысяч солдат.

Четвертое: галлы доставили много зерна и фуража для лошадей и слонов.

Пятое: заказано про запас десять тысяч щитов на римский лад и столько же мечей, тоже на римский лад…

— А о шестом скажу сам, — проговорил Ганнибал. — Стало быть, так: Альпы вполне проходимы, через них шли галлы задолго до нас. В свое время я прикажу более подробно рассказать об этом всем воинам. И нет там никаких вершин, подпирающих небо, как нет пропастей, достигающих подземного царства… Пожалуй, все…

— Нет, не все, — подал голос Махарбал, начальник конницы.

Ганнибал бросил на него недоуменный взгляд.

— А Массалия?! — воскликнул Махарбал. — Там полным-полно римлян.

— Они давно там, Махарбал. Разве это новость?

— Да, новость, — горячился Махарбал. — Вот что скажу: их число за последние дни утроилось.

Ганнибал задумался.

— Вот что… — Он все еще раздумывал. — Вот что, Махарбал: ты завтра же отправишься вниз по Родану. Возьми с собой пятьсот всадников. И завтра же сообщи.

— Я это сделаю.

Ганнибал обратился ко всем:

— Переправу начнем послезавтра. Наравас, ты собери тысячу воинов и сейчас же — ночью — отправляйся вверх по Родану, но не далее, чем на пятьдесят стадий. Там ты переправишься на тот берег, зайдешь в тыл и дашь знать о себе дымом большого костра. Это послезавтра. На рассвете. Завидев дым, мы перейдем Родан. Ты ударишь им в спину, ну а мы примем удар своей грудью. Ясно говорю?..

Альпы стоят стеною

Несметное Ганнибалово войско двигалось вверх вдоль берегов Исавра. Хорошо отдохнув после форсирования Родана, воины наслаждались видом цветущей долины. Известно, однако, что красота долин не имеет особой цены, если они прекрасны только сами по себе, если она, красота их, не сочетается с тучными полями и богатыми садами. Здесь, на берегах Исавра, все было гармонично: было чем любоваться и чем полакомиться. Даже не верилось, что где-то там, на юге, поджидают Ганнибала какие-то злодеи. Казалось, карфагеняне шли куда-то в глубь Европы, в сторону северных галлов, что ли.

Чем дальше на север, тем выше, тем белее, тем неприступнее становились горы. Они вздымались по правую руку, в то время как по левую тянулись зеленые, чуть холмистые земли разноплеменных галлов. Куда же вел свои полчища Ганнибал? На север, чтобы…

— Да, — резко проговорил Гано Гэд, — на север, чтобы потом повернуть на юг. Думать надо!

И тогда те, кто шел рядом с ним, неподалеку от него — справа и слева, — разом, как по уговору, повернули головы в сторону солнца. И что ж увидели они? Невообразимые нагромождения гор. Они увидели нечто высоченное, окрашенное в ослепительно-белый цвет. Они увидели такое, от чего впору волосам дыбом вставать.

— Да, — говорил Гэд, — это льды и снега. Кто пробовал настоящий горный лед?

— Пиренейский, что ли? — спросил некий солдат из молодых.

— Хотя бы пиренейский.

— Я, например.

— Так вот, — стал поучать Гэд, — ты забудь о нем. То был не лед, а просто так… забава детская. Настоящий лед там… — И он указал на Альпы.

— Ты бывал там, что ли?

И Гано Гэд соврал, как врет порой бывалый солдат:

— Еще бы! Доводилось…

Альпийские вершины особенно ярко сверкали в солнечный день. Даже не верилось, что это льды или снега. Почему же не тают они под лучами солнца? Разумеется, тают, да еще как! Если бы дело обстояло иначе, то откуда бы взялась эта красивая река Исавр с ее красивыми берегами? Вот как шибко несет она свои воды на зимний Запад[2], к Родану! А где родились эти воды? Там, у самых ледников, ослепляющих воинов своей белизной, по сравнению с которой римская известка воистину серого цвета.

Гано Гэд шагал с высоко поднятой головой. Его башмаки оставляли четкие следы на плодородной галльской земле. И он гордился этим: ведь ни один карфагенянин еще не ступал здесь. А Бармокар отставал от него. Не потому, что был слабее. Нет, он просто пытался держаться поближе к Рутте, которая была со слонами. Слоны не очень торопились, да их и не особенно торопили. Слон — на то он и слон, чтобы шагать основательно, уверенно, шагать наверняка: шагать и дойти до цели. Очень важно дойти именно до цели, а иначе зачем вся эта затея с великим походом через невиданные горы?

Чем дальше в глубь материка продвигалось карфагенское войско, тем настойчивее тревожил вопрос: а все-таки проходима ли эта стена, подпирающая небо, стена, именуемая Альпами?

На прекрасном привале среди леса и лесных полян в послеобеденную пору Гано Гэд повстречал Бармокара. Разумеется, коренастый пращник находился недалеко от слонов, то есть от своей ненаглядной Рутты.

— Послушай, брат, — весело обратился к нему Гэд, — ты особенно не липни к этому индусу. Это тебе не римское войско. У нас не любят мужеложства.

Бармокар обиделся:

— А кто тебе сказал, что липну?

— К примеру, я. — Гэд широко улыбнулся.

— Не дури, — огрызнулся пращник. А подумав, сказал: — Говоря откровенно, ты немного прав. Липну. Тороплюсь. Не думаю, что там, — он кивнул на горы, — любовь особенно расцветает. А тут что творится: солнце, трава, птички…

— Пожалуй, — согласился Гэд. — Не стоит терять времени… Но где же Рутта?

— Она придет, — уверенно сказал Бармокар. Он с удовольствием вдыхал пряный воздух и без особой охоты время от времени взирал на белую стену, подымающуюся до самых небес. Спросил друга: — А ты знаешь, что там?

— Знаю.

— Что же?

— Льды и снега.

— А еще?

— Брат мой, не заглядывай так далеко. Ты лучше найди укромное местечко и задери подол этой Рутте.

— Гано, я же просил тебя…

— Ладно, не буду. Ты же знаешь — я груб, неучтив, прям, как этот палец. — Он продемонстрировал свой заскорузлый указательный палец карфагенского рыбака.

— Рутта для меня — больше чем жена… — объяснил Бармокар.

Гэд немного подивился, а потом угадал:

— И жена, и любовница?

— Если угодно, Гэд. — Бармокар с грустью глядел на высоченные горы, каких в жизни не видывал и не подозревал, что такие вообще существуют.

Гэд угадал, что именно чувствовал в эти мгновения Бармокар. Хлопнул друга по плечу:

— Все будет хорошо.

— Ты уверен?

— Уверен. А знаешь почему?

— Нет, не знаю.

— С нами Ганнибал. С ним не пропадем!

Невдалеке на лесной прогалине показался хрупкий индус. Бармокар бросился ему навстречу.

Махарбал, начальник конницы, вышел из палатки командующего. Исподлобья глянул на горы: они ему не нравились. И красоты никакой не замечал — просто нагромождение гигантских глыб, из льда и снега сотворенных. Не любоваться ему хотелось, а думать — думать о том, как его кони поведут себя на узких ледяных тропах. Одно дело Пиренеи, а совсем другое — эти Альпы, сплошные снежные стены до самого неба! Чем больше слепили эти горы, тем мрачнее становился Махарбал. Зная крутой нрав начальника, подчиненные обходили его, пытались не попадаться ему на глаза.

— Любуешься? — услышал за собой Махарбал голос Ганнибала.

Не повернув головы, Махарбал обронил:

— Нет.

— А я любовался не менее часа.

Ганнибал приставил ладонь козырьком ко лбу, внимательно присмотрелся к горам, так внимательно, словно искал давно знакомую вершину или сызмальства знакомое ущелье.

— Вон там, правее этой вершины… — Ганнибал указал рукою на пик. — Там лежит перевал. Те, которые живут по эту сторону гор, называют его Волчьим, а те, которые по ту сторону, — Крутобоким. А теперь переведи глаза левее. Еще левее. Это — перевал Глухой. А почему Глухой — неизвестно.

Махарбал точно не замечал перевалов — мрачно глядел исподлобья, как ассирийский бог. Ганнибал сказал:

— Махарбал, не волнуйся прежде положенного часа…

— Я и не думал волноваться.

— Что же ты стоишь мрачнее тучи?

— Смеяться, что ли?

— Но не горевать же?

— Меня заботят кони…

— А меня, Махарбал, и кони, и слоны, и люди. Все сто тысяч воинов.

— Сто тысяч? — удивился Махарбал.

— Не сто — так девяносто. Тоже не горстка.

— Это верно.

— Так что же ты думаешь об этих горках?

— Горках? — Махарбал криво усмехнулся. — Я скажу тебе так: по-моему, не слыхано от века, чтобы такое великое множество людей, какое набрал ты, и в такое время года перевалило через этот снежный частокол. Оставим все в стороне, возьмем в расчет только слонов… Хочу знать, как эти махины прошагают по скользким тропам? Когда я думаю об этом — мороз по коже…

— В самом деле?

— Да, Ганнибал, да! Я воин и привык говорить прямо.

— Ты — воин? Это неправда, Махарбал! Ты — полководец. Вот кто ты. — Ганнибал крепко сжал кулаки и поднес их к своему подбородку. — Пол-ко-во-дец! Вот кто!.. И ты не имеешь никакого права рассуждать, как рядовой воин. Скажу тебе: если будешь считать людей — дело пропало! Твое дело идти вперед. Одни — погибнут, другие — дойдут… Да будет тебе известно, что тысячи и тысячи людей — воинов и купцов — переходили через эти горы. Это я установил доподлинно. Мало того. Перевалов в этих горах не два и не три. Значительно больше. Неужели ты полагаешь, что те, кто шагал через них, смелее нас?! Не вернее ли предположить обратное?

Ганнибал был вроде бы спокоен. Но только внешне. Он полагал, что среди ближайших его помощников не должно быть ни одного маловера. Ни одного! Если будет необходимо — он отпустит на все четыре стороны любого, кто засомневается в успехе похода.

— Я обещал прогулку. А разве не была прогулкой вся дорога от Нового Карфагена до здешних мест? Можешь ответить на этот вопрос откровенно, положа руку на сердце?

— Могу, Ганнибал.

— Так отвечай же!

— Отвечу: мы победим, но это не будет прогулка. По крайней мере — там…

— Ты полагаешь, что там — пустыня? Ливийская пустыня?

— А что же?

— Люди живут на этих склонах.

— Они едят, спят?

— Нет, не спят! — Ганнибал заскрежетал зубами, и Махарбал верно рассудил, что не следует далее испытывать судьбу.

— Я все это говорю к тому, что размышляю. Только и всего. Но ежели руку положить на сердце, то скажу: мы победим.

— Перевалив через них?

— Да, через эти горы.

Ганнибал кивнул. Он сделал несколько шагов вперед и, приметив двух пращников, сделал им знак подойти к нему. Те мигом ускорили шаг и застыли перед Ганнибалом. Они не смели отвести от него глаз.

— Имя мое Гано Гэд. Карфагенянин.

— А ты? — Ганнибал посмотрел на Бармокара.

Тот молчал.

— У него есть язык? — спросил Ганнибал Гэда.

— Это мой друг Бармокар.

— Вы видите эти горы?

— Да! — воскликнул Гэд.

— Вижу, — сказал Бармокар.

— Что вы думаете о них?

Гэд рявкнул:

— Перескочим!

— Как ты сказал? — Ганнибала резануло это слово — «перескочим».

— Это в порту так выражаются.

— В каком порту?

— Карфагенском.

— Ладно, — сказал Ганнибал, — не в слове суть, а в том, как произнес его. Суть в вере твоей.

— Это так.

— Ну а что скажешь ты? — Командующий обратил вопрос к Бармокару.

— Я? — Пращник выглядел растерянным. В его глазах как бы усилился испуг.

— Что с ним? — спросил командующий Гэда.

— Ничего, он боготворит тебя… И все от этого…

— Язык запал, — усмехнулся Махарбал.

— Точно! — Гэд разинул рот до ушей.

Этот бравый солдат производил хорошее впечатление: и ростом вышел, и верой силен, и преданностью отмечен…

— И все-таки?.. — Ганнибал с любопытством рассматривал Бармокара.

— Я сам вызвался в поход, — проговорил наконец пращник.

— Похвально.

— Я жду победы.

— Хорошо говоришь. А что скажешь о них? — Ганнибал указал на горы.

— Немного побаивался, но теперь привык.

— Не привыкать надо, но покорять, — жестко проговорил Ганнибал. Брови его грозно сошлись над переносицей, губы сжались в тугой мышечный комок.

— Эй, пращник! — сказал Махарбал. — Выкинь из головы мутную мысль, а из сердца — сомнение.

— Я не сомневаюсь, я просто думаю. Как всякий человек.

Ганнибал переглянулся с Махарбалом. Начальник конницы скрестил руки:

— Пращник, не думать надо, но действовать. За тебя подумают…

— Да, да! — воскликнул Гэд, желая сгладить неважное впечатление, которое производил его друг.

— За меня? — Бармокар пожал плечами.

— Не отправить ли его в Карфаген? — проговорил Ганнибал.

— Нет, нет! — взмолился Бармокар. — Я пойду до конца.

— Хорошие слова, — сказал Махарбал.

А пращник в эти мгновения думал о Рутте — о смелой, милой, хрупкой и сильной Рутте. Нет, он никогда от нее не отступится, пойдет в снега, на льды, даже в само подземное царство. С нею ничего не страшно.

Ганнибал возложил свою руку на плечо Бармокара:

— Скажи: есть у тебя отец, мать?

— Есть, великий господин.

— А жена?

Бармокар молчал.

— Может, невеста, а?

— Наверное…

Ганнибал хлопнул по плечу пращника:

— Напиши им письмо, что ты скоро вернешься…

Бармокар кивнул.

— …что вернешься при деньгах…

Бармокар снова кивнул.

— …что деньги будут немалые…

— Исполню в точности.

— …что добыл хорошее состояние…

Бармокар опять кивнул.

— …что походы были нетрудными…

— Да, да…

— …что победа далась быстро… Словом, понял меня?

— Да, великий господин.

— А ты, молодец, — Ганнибал оборотился к Гано Гэду, — тоже напиши своим. У тебя есть уши, и ты все слыхал…

— Разумеется, великий господин.

— Ну, Махарбал… — Ганнибал с удовольствием потер руки, — теперь, надеюсь, эти горы не так пугают тебя.

— Они меня никогда не пугали, — проговорил Махарбал.

— Очень все это хорошо! — Ганнибал посмотрел на горы. — Я знаю, что в любой горной складке. Знаю, кто притаился с камнем за пазухой, кто ждет не дождется нас, кто предан Риму и кто ненавидит его. Мне известно все о любой тропе в этих горах. Скажите об этом всем. Пусть знают это все.

— Обещаем! — сказали в один голос Бармокар и Гэд.

— И главное — не хныкать! — Ганнибал кому-то погрозил пальцем. — Не хныкать!

Пращники попятились, а затем живо удалились от палатки командующего. И уже там, в лесочке, Гэд вопросил:

— Какая злая сила понесла нас к этой палатке?

— И никто не задержал нас, — удивлялся Бармокар.

— Кому мы нужны?

— Вспомни, Гэд, как закончил свою жизнь…

Бармокар имел в виду Гасдрубала, сменившего на посту командующего в Испании великого Гамилькара, отца Ганнибала. Гасдрубал погиб от руки раба-убийцы. Может быть, подосланного. Кто это может знать доподлинно?..

— Ты как дитя, — насмешливо произнес Гэд. — Неужели полагаешь, что мы были одни с командующим?

— Я никого больше не видел, Гэд. Кроме Махарбала.

— И не увидишь. Только не вздумай хвататься за кинжал — тебя мигом схватят невидимые руки.

— А я и не подумаю. Я, кажется, начинаю любить его.

— Начинаешь? — Гэд захохотал. — Ты обязан любить. Притом давно. Ведь ты его пращник. И если надо, то ляжешь за него костьми.

Бармокар пожал плечами и промолчал. Он спрашивал себя: был ли он искренен, отвечая на вопросы Ганнибала, или же поддался неведомым чарам, исходящим от полководца? Разве не грызло его сомнение перед тем, как он принял решение идти в этот поход и отказался от домашнего очага в родном Карфагене? Почему он не сказал прямо, что идет в поход под влиянием Рутты — испорченной девицы-иберийки? Побоялся? Устыдился? А может быть, это Гано Гэд повинен во всем? Ответить однозначно на эти вопросы невозможно. На них не ответил бы даже его старый дед, который учил грамоте и сам знал кроме финикийской также египетскую, греческую и вавилонскую грамоту.

«Гано Гэд идет вперед не раздумывая. Он уверен. Он целиком полагается на командующего. Но разве Ганнибал бог? Разве избавлен он от ошибок? И не содержит его решение идти через Альпы на Рим роковую ошибку? Каково влияние на меня Рутты? Неужели столь велика любовь, что с нею не страшна эта огромная снежная стена, поднявшаяся до неба?»

Так думал Бармокар, шагая рядом со своим другом. Тот насвистывал веселую песенку карфагенских грузчиков. Он выглядел молодцом, шагал браво и вовсе не думал ни об Альпах, ни о Риме, ни… Бармокар решил спросить друга, о чем думает он в эти мгновения.

— Я? — словно бы не расслышав, сказал Гэд.

— Ты.

— О чем думаю? — Гэд остановился, запрокинув голову. Вверху плыли причудливые облака — белые-белые, как египетский хлопок. — Ты спрашиваешь…

— Именно. Спрашиваю.

— Облака, — сказал Гэд. — Какие они смешные. Одно похоже на собаку, другое — на задницу. Клянусь богами, на задницу милой Рутты.

— Ты не можешь без грязи… — Бармокар тоже запрокинул голову. Тоже увидел облака. Они большими стаями гонялись друг за другом по ярко-голубому небу. При желании в каждом пузатом воздушном существе можно было признать кого угодно: верблюда, парус, дикого кабана, воина, лошадь и даже задницу.

— Ты счастливчик, — сказал Бармокар. — Сделай и меня счастливым.

Гэд удивленно взглянул на него.

— Счастливым? А разве ты увечный?

— Нет, не увечный.

— Так в чем же дело?… Ты шагаешь по прекрасной земле, катаешься как сыр в масле со своей Руттой, тебя ждут слава и богатство… В Сагунте отделался всего-навсего этим шрамом на щеке. А ведь мог бы… Мало тебе этого?

— Нет, не мало.

— Так в чем дело? Любишь копаться в своей душе, гневить великих богов. Да посмотри ты на себя: голова на месте, ноги-руки целы, бока — тоже. Разве всего этого мало для счастья? Разве?.. — Тут он запнулся, приметив Ахилла-грека, пожиравшего ляжку какой-то дичи. — Послушай, Ахилл!

Грек подошел. Это был Геракл после нового подвига.

— Что это ты жрешь, Ахилл?

— Эта? — Ахилл поднял кверху добрый кусок ярко-алого мяса на ярко-белой кости. — Эта? Мяса, Гэд, мяса. Кабан знаешь? Ее ног.

— Где ты раздобыл?

— Там, — неопределенно объяснил грек.

— Пахнет, как финикийская смола.

— Это плоха? — поинтересовался грек.

— Наоборот. Очень хорошо, Ахилл. Дай попробовать.

Ахилл протянул пращнику кабанью ногу. Гэд ловко откусил мясо, словно острым ножом отрубил.

— Ну и пасть! — изумился грек. Это он произнес на родном языке. — Ты — африканский лев. Хочешь? — обратился он к Бармокару.

— Нет, не хочу.

— Не хочешь — как хочешь, — рассмеялся грек. — Я буду говорить по-эллински. Хорошо?

Бармокар сказал:

— Валяй, мы понимаем и по-эллински. Кто живет в карфагенском порту, все языки понимает.

— И ты? — спросил Ахилл Гэда.

— И я.

— Ахилл, ты — человек с головой, — сказал Бармокар. — Одно слово — грек.

— Да, грек. Мы все, греки, с головами.

— Это как сказать, — усомнился Гэд.

— Так и сказать: все с головами.

— Допустим, — продолжал Бармокар. — Скажи мне, но только откровенно: что ты думаешь об этих горах?

— Этих? — Грек кивнул в сторону гор.

— Да, этих самых.

За него ответил Гэд:

— Чего думать?! Когда придем к ним — тогда и поговорим. А сейчас что говорить? Только язык точить. Вы знаете про ливийский перец? Он как огонь во рту. Вот такого перца мы зададим Риму — тогда обо всем и поговорим. Меня поняли или не поняли?

Ахилл отрицательно покачал головой:

— Ты немножко глупый… О таком знаешь как говорят в Аргосе?.. Такого, как ты, запросто схарчат в горах.

— Что такое — схарчат? — спросил Гэд.

— Что такое? Ничего такого — харч знаешь?

— Знаю.

— Значит, схарчат. Потому что ты думаешь, что сильнее всех. И этих гор тоже.

Гэд и Бармокар покатились с хохоту.

— Артисты! — сказал грек и принялся пожирать кабанье мясо. Живо расправившись с ним, отбросил кость в сторону, вытер ладонью засаленные губы: — Теперь ясно вам? Схар-чат!

— Ясно, ясно! — сказали пращники.

— То-то же! А теперь слушайте. Что такое Альпы? Альпы — это горы. Что такое горы? Горы — это высокая земля. Та же равнина, та же пустыня, только изуродованная. Ясно? Это немного по-философски — но ничего. Это так. Но не совсем. Потому что эта неровная земля посыпана снегом. Это плохо. Но не очень. Потому что у нас есть голова. Когда есть голова — ничего не страшно.

Гэд слушал разинув рот. А Бармокар щурил глаза: что значит — та же равнина, но немного изуродованная? Это же белиберда какая-то. Может, даже философская.

— Мы сейчас здесь, — сказал грек по-финикийски, подпрыгнул и снова твердо стал на ноги, не упал. — А потом будем там. — Он повернулся к горам и плюнул в их сторону. — Вот так мы плюнем на Рим. Как у вас скажут? С высокого дерева?

— Да, с высокого, — подтвердил Гэд.

— Я гаварю. Я все знал, когда гаварил, — хвастал грек на ужасном греко-финикийском. — Наш Ганнибал имеет большую голову. Он бить Рим. И за Грецию тоже. Я сам слысал, как скажет Ганнибал: «Греция долзна снова делать великая». А почему так скажет? Потому что мы, греки, и вы, карфагеняне, как братья. Вот так. — Ахилл сплел пальцы на своих руках. — А когда мы так, кто бить будет? А Рим — что? Он за гора. Они пьют и спят с женщина, они думают, что как боги на Олимпе. А они не ведают, что на Олимпе паши боги, что Олимп нас, гресеский. Верно говорю?

— Верно! — подтвердил Гэд. — Но ты объясни мне, Ахилл: почему меня схарчат в горах, а тебя — нет?

— Меня? — Грек ухмыльнулся. — Сутка скасал. А Бармокар как сказет?

Бармокар мялся. Ему показалось, что рано хоронят Рим. Рим — большая сила, и ее сломит только большая сила. И еще: эти горы, которые стоят могучей стеной перед самым носом, не такие простые, как это представляется Гэду. Скажем, люди пройдут через перевалы, а слоны, а кони?

— Этот, — Ахилл указал на Бармокара, — многа, многа думай. Это осень, осень плоха. Сто есть сизнь воина, а? Сто есть? Война есть, а не философия Аристотеля там или Сократа там…

Гэд заступился за товарища:

— Ахилл, я открою тебе секрет: Бармокар влюблен.

— И сто зе?

— Ничего. Просто влюблен.

Грек — этот Геракл — вдруг неподобающе захихикал:

— Когда много солота будет, будет много зенчин, будет многа, многа любов-в-в!..

Во льдах и снегах

Четвертые сутки подряд валит снег. Как бешеный. Иногда кажется, что это дождь. Тучи опускаются все ниже и ниже — до них можно рукой достать. Слева — снег, справа — снег, под ногами — лед. Все белым-бело. Это и есть Альпы? Или настоящие Альпы, то есть нечто еще более страшное и опасное, еще впереди?..

Там внизу, в долине Исавра, Ганнибал говорил на солдатских сходках. Он высмеивал трусов и маловеров, изничтожал едким словом тех, кто вздрагивает при слова «Альпы». Можно подумать, говорил он, что полчища галлов не проходили в этих местах по пути в Цизальпинскую Галлию! Только люди, вовсе выжившие из ума, могут полагать, что Альпы — это сплошная ледяная или снежная стена. Смелый воин пройдет через Альпы легче, чем через рыжий песчаный холм где-нибудь в ливийской пустыне. Слишком близка победа, слишком велико богатство, лежащее по ту сторону Альп, чтобы думать о трудностях. От каждого зависит, что станется с этим богатством… Командующий может сказать наперед, что римское золото попадет в руки доблестного войска, штурмующего Альпы. Ведь эти горы — последнее препятствие на пути в Рим. Позади — много тысяч стадий, верный путь только один — вперед! Но тот, кто не в состоянии преодолеть страх перед снегами и льдами, может повернуть назад. И пусть пеняет на себя, ежели погибнет, ибо галлы не щадят отставших, одиноких беглецов. Еще и еще раз каждому надлежит зарубить себе на носу: победа рядом, до золота можно дотянуться голой рукой, слава идет на шаг впереди любого смелого воина. Вот и вся речь!

Ганнибал без устали говорил на сходках — перед тяжеловооруженными, пращниками, всадниками, погонщиками слонов, обозниками. Командующий не щадил ни сил своих, ни слов. Пусть все берут пример с него: он вместе со всеми, он дышит со всеми одним воздухом, ест одну пищу, спит на одной земле, пьет одну и ту же воду!..

Воины понимали, что хода назад не будет. Есть одна возможность, чтобы сохранить свою жизнь: идти вперед и бить врага, одолеть его в мрачном городе Риме. Только разрушив римские стены, солдаты Карфагена могут считать себя настоящими победителями…

Гано Гэд слушал речь командующего, и душа пращника ликовала. Да, ему крайне необходимо золото, много золота! Он-то найдет ему достойное применение!

Бармокар понял одно: надо держаться вместе. Тот, кто отойдет в сторону — хотя бы на шаг! — погибнет.

Ахилл, хитроумный грек, немножко помрачнел, когда полил дождь, а потом пошел снег. В долине Исавра было лучше. Правда, Ганнибалу удалось снабдить войско новым оружием, запастись теплой одеждой и пищей. Искусные проводники честно исполняли свой долг, указывая наилучшую в этих горах дорогу.

Однако многие сильно приуныли, когда четверо суток непрерывно валил снег. Что ни шаг, то вопрос: что за крутым подъемом или спуском, что за ближайшей скалой? Только милость великих богов, их благоволение могут спасти человека в этих горах, которые скорее напоминают подземное царство.

Осенняя погода в горах уготовила Ганнибалову войску плохой прием. Но это не удивительно — погода от богов. А вот местные жители, которые дали слово держаться в стороне, — вдруг оскалились. Они бросали сверху каменные глыбы, кидали дроты, часто затевали рукопашную. Хорош был бы Ганнибал, если бы на мгновение поверил в благородство диких альпийских галлов. Командующий на всякий случай укрепил арьергард и находился все время начеку.

— Правда ли, что эти галлы или пес их знает кто, — спросил Гэд, — едят лед и снег?

Вопрос был обращен к Ахиллу.

Бармокар тоже слышал что-то подобное. В самом деле, правда ли?

Ахилл — хитроумный грек — ответил вопросом на вопрос:

— А прафда, что нумидийцы зрут песок?

Пращники обменялись недоуменными взглядами. Гэд пожал плечами — вроде бы нет, нумидийцы не жрут песок.

— А-ха! — обрадовался грек. — Это вы снаете. Поцему ви ресили, что эти горные или снезные люди — насыфайте как хотите — зрут снег?

— Мы ничего не решили. Мы слыхали, — обиделся Бармокар.

— Вот скифы жрут конину, — сообщил грек на эллинском.

— А кто это такие?

— Народ. Там, далеко. — Грек посмотрел на небо, но на небе были сплошные черные тучи. — На востоке.

Разговор шел под скалой на узкой тропе, шагать по которой было так же просто, как по натянутому канату. Не туда ступил — лети в пропасть! А сколько воинов полетело в пропасть? Кто их сосчитает? Здесь только одно средство, если хочешь спасти свою душу, — плотнее прижимайся к скале и не засматривайся в черную пасть, готовую проглотить тебя.

А Бармокар думал не только, вернее, не столько о себе, сколько о Рутте. Говорят, несколько слонов уже там, в бездне ледяной, прожорливой. Говорят, вместе со слонами погибли и их погонщики. Как найти Рутту? Чем помочь ей?.. Это все равно что искать крохотную звезду на небе среди тысячи тысяч звезд.

— Думаешь? — участливо спросил Гэд. У него зуб не попадал на зуб.

— Думаю, Гано.

— О ней?

— О ней.

— Лучше о себе позаботься.

Не успел Гано Гэд произнести эти слова, как сверху посыпался снег — почти лавина. И вместе со снегом — камни, настоящие булыжники.

— Они! — закричал Ахилл.

— Нападение! — громыхнуло вокруг.

Что делать? С кем драться? Где же враг? Где-то наверху. А как достать его?

— Жмись к стене! — орет Гэд. — Прижимайся затылком!

Они лепятся к ледяной стене, а где-то впереди уже летят в пропасть и зовут на помощь маму. Прямо как малые дети. Здесь не то что мама, сам Ваалхаммон не поможет!

Гано Гэд пытается найти для ног более надежную опору и вдруг соскальзывает, будто хочет присесть на корточки. Солдатская котомка катится в одну сторону, галльская шерстяная шапка — в другую. Что это он вздумал?

И вот на глазах друзей, съежившихся от холода, Гано Гэд медленно сползает вниз по тропе, к самой пропасти. Он пытается уцепиться за что-нибудь. Но это у него не получается, и поначалу становится даже смешно: большой дядя беспомощно барахтается словно в речке — раскидывает руки, дрыгает ногами. И вдруг Гано Гэд начинает орать не своим голосом:

— Помогите-е-е!

А пращники стоят и не двигаются — не могут взять в толк: шутка это или?.. Вот тут и срывается с места Бармокар, падает на колени, скользит по льду, хватает Гэда за ногу и чудом оттаскивает к стене. А потом уж и другие пращники дружно подымают Гэда, ставят его на ноги.

— Живой? — спрашивают. И смеются. Точнее, гогочут.

Гано Гэд бледен, трясется, его бьет африканская лихорадка. Из носа течет кровь.

— Послушайте, — кричит один из пращников, — что же вы торчали, будто дохлые? Этот мог запросто сигануть в пропасть.

Гэда прошибает пот. Губы его шепчут невнятное…

— Что? — спрашивает Бармокар и сует ему в рот флягу с иберийским вином.

— Как это произошло? — спрашивает трясущийся Гэд.

— Лед же, — объясняет Бармокар.

А остальные жмутся друг к другу — самим худо, не до чужих бед.

— Я стоял, и земля вдруг ушла из-под меня, — шепчет Гэд. — Это очень коварная земля… Ты спас мне жизнь.

— Полно, — говорит Бармокар, — сам бы удержался…

— Я? — Гэд оглядывается на пропасть. — Я? Никогда! Я твой должник.

— Забудь про это…

— Нет, Бармокар, как можно забыть? Я стоял, и земля вдруг ускользнула. Я был беспомощен, как грудной младенец… Дай еще вина.

Глоток, еще глоток… Цвет возвращается к лицу Гано Гэда — розовеют губы, щеки, в глазах уже светится жизнь.

К нему пробирается сквозь толпу солдат — это грек Ахилл.

— Осторожно, — предупреждает его Бармокар.

Ахилл показывает ступни: башмаки перевязаны толстой бечевкой.

— Теперь ноги не скользят, — говорит Ахилл. — Надо всем перевязать ноги. А в веревку продеть железные гвозди. Это ясно вам? — Он говорит на родном языке, который не очень понятен.

А по рядам уже передают приказ командующего: всем рубить ступеньки на ледяной тропе, расширять ее, чтобы кони и слоны могли пройти. Ледорубы, изготовленные дружественным галльским племенем, пошли из рук в руки. Лед этот по прочности можно вполне приравнять к железу. Он раскалывался под ударами, с треском в стороны летели колючие, жалящие, как финикийские стеклышки, кусочки. Однако все трудились без устали, всем хотелось, чтобы тропа стала пошире, чтобы проклятые пропасти перестали проглатывать людей, слонов и коней.

По рядам воинов понесся новый приказ командующего: усилий не жалеть, долбить лед безжалостно, остерегаться коварных горцев, а завтра, на рассвете, сам командующий покажет всему войску нечто, от чего у каждого воистину вырастут соколиные крылья. И еще прошел приятный слух: до перевала меньше десяти стадий.

Сотники командовали:

— Сил не жалеть! Желанная цель близка!

Ахилл вдруг сообщил недобрую новость: два слона с пятью погонщиками исчезли в пропасти.

— Когда? — У Бармокара упало сердце.

— Только что…

— Где это?

— Там. За ближайшим поворотом.

Не говоря ни слова, Бармокар двинулся со всей возможной поспешностью к ближайшему повороту.

— Куда он? — опешил Ахилл.

Гано Гэд сказал по-эллински:

— Оставь его. Он скоро вернется. Его друг — погонщик слонов.

— А если сотник спросит?

— Разве сотник может помочь падающему в пропасть?

— Едва ли…

— То-то и оно, Ахилл. Давай делать свое дело, а сотнику я все объясню сам.

К полуночи тропа превратилась в довольно сносную дорогу. Работа разгорячила воинов. Они даже пошучивали. Казалось, страх сменился уверенностью. Да и снег вроде бы перестал…

— Где же твой друг? — спрашивал Ахилл Гэда.

— Разве он не появился?

— Я что-то не вижу.

— В Риме повстречаемся с ним, — пошутил Гэд.

Бармокар появился далеко за полночь. Он потребовал ледоруб и с силой вонзил его в звенящий лед. Пращник работал довольно долго, а потом распрямил спину и сказал:

— Он жив-здоров.

— В таком случае… — Гэд протянул руку. — Твою флягу, дружище!

Ганнибал проспал на медвежьих шкурах ровно два часа. Проснувшись, не мешкая вылез из-под теплых одеял.

— Явились? — спросил он легковооруженного телохранителя.

— Они там, у костра, — был ответ.

Ганнибал сделал глубокий вдох, подставил лицо крупным, водянистым снежинкам, растер их по лицу.

— Ну вот, — сказал он, — я умылся.

Вокруг костра, ради которого не пожалели с полдюжины крупных деревьев, сидели Бомилькар, Бирикс, Наравас, Матос.

— Где Магон? — спросил Ганнибал.

— Я здесь, — ответил из темноты Магон.

— А Махарбал?

— Он горюет… — сказал ливиец Матос.

— По какому случаю? — Ганнибал насторожился.

— Не меньше полусотни коней свалились в пропасть.

— Так… — Ганнибал опустился на сосновый пень.

— Эти негодяи, — Матос показал рукою на горы, что теснились с левой стороны, — устроили снежный обвал.

— Только кони, Матос?

— Нет, и воины.

Ганнибал прошелся взглядом по горным вершинам: сквозь снежную пелену они казались серыми, а дальние и вовсе терялись, смешиваясь с плотной теменью.

— Бывает, — сказал Ганнибал.

Длинноносый Бомилькар, начальник легковооруженных, закашлялся, попросил теплой воды. И сказал, грея окоченевшие руки возле жаркого пламени:

— У меня тоже грустные вести… — и взглянул на командующего, словно спрашивал: «Продолжать ли?»

Ганнибал кивнул.

— Это же война, — проговорил Бомилькар. — Вести на войне бывают разные. Я кое-что тоже припас… Так вот: донесения свидетельствуют о больших потерях. Мы лишились половины слонов, трети конницы и, с помощью богов, быть может, сохраним всего половину войска. Я имею в виду и те потери, которые неизбежны при спуске в долину. Да будет всем известно, что спуск не менее опасен, чем подъем.

— Очень опасен, — подтвердил Ганнибал. Голос его звучал ровно, казалось, командующий был спокоен. То есть спокоен настолько, насколько это возможно при столь неутешительных вестях. Военачальники не без удивления посмотрели на него, потом обменялись друг с другом многозначительными взглядами. Ганнибал размышлял: «Эти перепуганы… Когда военачальник трусит, что остается делать воину? Страх — явление обычное. Человек с детства приучен к страху. То есть он знает, что есть страх. Хлопни в ладоши — иной бледнеет и потеет. Страх… Как уберечься от него? И надо ли? Возможно ли?.. А все-таки эти трусят? Бомилькар говорит так, словно у него смертельно заболела любимая тетушка. Это и хорошо и плохо. С одной стороны, самоуверенность — враг военачальника. Это верно. Но другое дело — уверенность… А вот Наравас? Этот нумидиец вот-вот сгорит в огне — так ему холодно. Он бледен, он испуган. Бирикса не разберешь. А Магон? Магон греет руки и улыбается, глядя на огонь. Чему же улыбается? Это не самоуверенность или уверенность… Скорее — растерянность…»

— Пошлите кого-нибудь за Махарбалом! — Ганнибал приказывает, чтобы слышали те, которые за его спиной.

— Я здесь! — доносится из темноты.

Все поворачивают головы в ту сторону, откуда послышался голос. Все, кроме Ганнибала. Неужели он не удивляется тому, что так быстро исполнен его приказ?

Махарбал соскакивает с коня, подходит к костру, и все видят, что от него идет пар, будто он горит в огне.

— Промок до костей, — объясняет он.

— Что у тебя? — мрачно спрашивает Ганнибал.

— Обычное. Горцы напали, в нас полетели камни и снежные валы. Кого могли — уберегли, а кого нет — лежат на дне пропасти.

— И лошади тоже?

— Да, и люди, и лошади.

— Садись!

К Махарбалу подкатывают толстое бревно, похожее на берберский барабан.

— Дайте воды. Да похолоднее! — И Махарбал пьет ледяную воду с бо́льшим удовольствием, чем иберийское вино.

Ганнибал обращается в военачальникам:

— Все должны говорить то, что думают. Я слушаю.

Наравас как бы размышляет вслух:

— Мы пока что не видали римлян в глаза. Боя настоящего не было. А сколько потерь?

— Сколько? — Ганнибал смотрит в землю.

— Не менее трех тысяч погибло у меня. Они воевали со снегопадом, со льдом, с тропой…

Ганнибал остановил его:

— Повтори-ка…

— Что повторить?

— Вот это самое: они воевали… и дальше.

Наравас повторил:

— Они воевали со снегопадом, со льдом, с тропой… Это, что ли?

— Да, это самое. Значит, ты уже повидал врага.

— Я? — удивился Наравас.

— Да, ты, — озлобился Ганнибал.

— Я имею в виду римлян.

— А я — врага!

Магон перестал улыбаться. Он сказал:

— Мы всего-навсего на пути к Риму. Схваток с римлянами не было. А смертей не счесть.

— Смертей или поражений?

— А какая разница?

Ганнибал терпеливо разъяснил разницу:

— Человек чаще всего умирает в постели. Как это прикажешь понимать? Как поражение в бою? Как победу врага?

— При чем тут враг, Ганнибал?

— Сейчас отвечу… Ты что-то хочешь сказать, Бирикс?

Галлиец сказал, что Альпы сами по себе есть сущая крепость. Когда берут крепость — гибнут воины. Однако… Тут Бирикс поднял указательный палец:

— Однако надо знать, с чем мы явимся на ту сторону проклятых Альп. Будет ли у нас войско? Если да, то сколько? Если известно сколько, то что это будет за сила? Я хочу сказать: сколько будет годных к бою?

— Сколько? — в упор спросил его Ганнибал. — Отвечай!

Галлиец пожал плечами.

— Не имеешь права! — воскликнул Ганнибал. — Ты военачальник, а не римский гадатель. Спрашиваю еще раз: сколько?

Ганнибалов взгляд колкий, словно протыкает вертелом.

Галлиец вскинул голову.

— Вижу одни горы, вижу снег и вижу мрак.

— Так отвечают в Афинской академии. Она от нас далеко. Мы в Альпах, Бирикс!

Махарбал жестом дал понять, что желает говорить.

— Первое, что бы я хотел сказать: все мы знали, что Альпы — не простая штука. Альпы перейти можно, хоть это и трудно. Второе: однажды, когда я был мальчиком, наша семья с караваном двинулась на юг. Все было к нашим услугам: еда, вода прохладная, чистая постель в пути, разные, даже вавилонские, снадобья для врачеванья. И тем не менее в пути умерло трое. Трое из тридцати путешественников. Разве это мало? Учтите: никто в нас не кидал камней, никто не запускал в нас стрелы и дроты. Напротив, нас встречали добрыми улыбками. И при всем этом — три смерти! Это немало. Чего же вы ждете от Альп?

Махарбал подставил ладонь густо падающему снегу и слизнул снежинки языком. А пар от него все валил.

Ганнибал залюбовался им: вот настоящий герой! Он обратился к военачальникам:

— Кое-что из того, что я хотел сказать, уже высказал Махарбал. Давайте оглянемся и посмотрим, что мы совершили этим летом. Оглянемся, а потом посмотрим вперед. Мы раздавили врагов в Иберии, прошли через Пиренеи, прошагали через всю Галлию. Через Родан мы переправились с немалым мастерством, мы обманули римлян. В долине Исавра мы чувствовали себя как дома: мы ели и пили вдоволь, запаслись новым оружием, взяли в дорогу теплую одежду, отличные башмаки. Я полагаю, что мы не можем, просто не вправе жаловаться на свою судьбу. Поход, как всякий поход, был не очень легким, но приятным. Почти прогулка! А теперь мы в Альпах. Одни твердили, что они неприступны. Но мы же в Альпах! Говорили, что горы здесь высоченные — до неба. А как сами видите, это не так. Нам остается совсем немного, чтобы прийти туда, куда идем. Чего мы ждали от Альп? Снега? Да. Он есть. Он очень неприятен, но знали, что он будет. А лед? Разве мы собирались шагать по мощеной дороге? Вовсе нет! Мы запаслись ледорубами, у нас прекрасные проводники, мы приняли меры против коварных горцев. Словом, мы с вами сделали все для успеха. Учтите: когда мы говорим о войне, то держим в уме и наш переход через Альпы. Это тоже война, война против жестокой природы. Я, кажется, говорил, что переход через Альпы — есть часть войны с Римом. А там, где война, — там и потери. Верно, чем меньше потерь, тем лучше. Но вешать нос при виде слона, падающего с кручи? Позвольте!.. А где же воинская доблесть? Где смелость? Где решимость?.. А теперь я хочу сообщить вам самое важное: мы почти на гребне этого перевала. Завтра с рассветом я надеюсь показать вам нечто, от чего у вас, как говорится, душа запоет. Мы увидим — увидим воочию! — прекрасную долину, всю зеленую, богатую хлебом и прочей пищей. Это будет прямая дорога на Рим. Мы на пороге Рима! Мы у нашей цели! Победа в наших руках! Сообщите обо всем этом нашим воинам!

Последние фразы Ганнибал произнес стоя. Он верил. Он был уверен. И эта его вера передалась его помощникам.

Махарбал сказал за всех:

— Мы покажем себя и свою силу!

— Еще два слова, — продолжал Ганнибал. — Я пойду туда, на гребень перевала. Я буду вместе с воинами. И вы идите к своим. А тебе, Бирикс, приказываю: возьми тысячу легковооруженных и займи все высоты слева по нашему движению. Эти горцы ушли в свои жилища, а завтра, когда проснутся, то увидят, что мы — повсюду. И тогда мы сможем двигаться вперед, не опасаясь нападений.

Бирикс заявил, что горцам не поздоровится. Он предложил жечь костры по всему движению войска, чтобы горцы не смели приближаться.

— Хорошо, — сказал Ганнибал. — Действуй, Бирикс. А на рассвете мы сойдемся на прекрасном месте.

Ганнибал потребовал коня, сел на него и вместе с многочисленной гвардией двинулся вперед сквозь снег, преодолевая значительный подъем. Но ехал он уже не по тропе, а по довольно широкой дороге, проложенной солдатами.

А снег и не думал униматься. Он стал более хлестким, слепил глаза, приходилось зорко следить за дорогой, уверенно править конем.

Время от времени кто-нибудь падал в бездну и истошные вопли жутким эхом разносились по горам. Но, несмотря ни на что, войско медленно, но верно подвигалось вперед. Воины при свете факелов узнавали своего предводителя и криками приветствовали его. Окруженный всадниками, Ганнибал подвигается во мгле. Какая же сила могла удержать его, если сами Альпы, пусть с трудом, но покорялись ему?

Вдруг всадник, ехавший справа, качнулся в сторону. Ганнибал мигом схватил его за плечи и привлек к себе.

— Что с тобой? — участливо спросил он.

— Ничего, это лошадь споткнулась.

— Не бойся.

— С тобой мы всегда храбры, — браво ответствовал всадник.

А снег все усиливался. Холод донимал так, что казалось — само сердце замерзнет в груди.

Вдруг перед мордой коня выросли двое: Они приветственно подняли руки.

— Кто это? — спросил Ганнибал.

— Проводники, — объяснили ему. — Спендин и Ригон.

— О! — воскликнул Ганнибал. — Вот и встретились!

— Верные помощники, — объяснил Махарбал.

Ганнибал с силой потянул поводья.

— Славному Спендину! Славному Ригону! — приветствовал Ганнибал галльских проводников. — Каков перевал?

— Каким бы он ни был — тебе, великий господин, он покорится!

Меч, дарующий жизнь

Миркан Белый молчал. И Ганнибал тоже молчал. И это молчание было очень тягостным. Одно дело — молчание там, в Новом Карфагене, другое — здесь, на берегу реки Пад близ города Плаценции. Казалось, можно было обойтись без этого молчания, которое давило, словно глыба. Проклятые Альпы позади, солнце светит в Цизальпинской Галлии, тепло, сытно. И все-таки — это тягостное молчание, как на похоронах.

В походной палатке ярко горят светильники. Миркан Белый держит в руках белую италийскую розу — единственное, на первый взгляд, живое существо в этой палатке. Единственное, если не считать огня.

Полночь, осень — а тепло. Альпы кажутся теперь кошмарным сном.

А римляне потрясены этим переходом. Они и не думали, что Ганнибал решится на столь безумное предприятие.

Сципион в устье Родана принял от Манлия и Атилия войско. Он тоже не верил, что Ганнибал осмелится перешагнуть через Альпы. И ошибся.

Ганнибал тоже не думал, что Сципион поспеет на встречу в долине реки Тицина близ Плаценции. И тоже ошибся.

Вроде бы квиты. Но от этого ни Ганнибалу, ни Сципиону не легче. И одному, и другому приходится командовать усталым войском, а времени — в обрез. Отдыхать, набираться сил, выбирать место для боя — почти невозможно. Оба полководца — рабы обстоятельств…

У Ганнибала есть надежда. Сципион едва ли подходит для роли полководца, едва ли способен организовать отпор даже на своей италийской земле. Однако Ганнибал ошибся…

Сципиону доложили, что войска у Ганнибала — по крайней мере сто тысяч. Он поверил было. Но вскоре понял, что ошибся: уж очень велики оказались потери пунийца в Альпах. Говорили, что карфагенский вождь привел с собой в долину Пада чуть ли не полсотни слонов. Сципион поверил было и в это. Но вскоре тоже понял, что все это не так…

Но в одном Сципион был прав: Ганнибал выиграл оттого, что появился в долине Пада. И это ясно почему: многие галльские племена, недовольные Римом, переметнулись к нему. Даже на крайнем юге италийской земли иные племена настороженно выжидали, что же будет дальше. Они, несомненно, примут сторону Ганнибала, если военное счастье изменит Риму…

Сципион спрашивал своих помощников:

— Как могло случиться, что этот головорез одолел Альпы?

Ганнибал задавал Миркану Белому вопрос:

— Как это римлянин смог прошагать так быстро от устья Родана до берегов Тицина, до самой Плаценции?..

Долго продолжалось молчание в палатке командующего. Нарушил его опять же Ганнибал, в который раз задавая риторический вопрос:

— Как сумел этот бездарный Сципион?..

Старик Миркан поднял на него глаза — немигающие, мутные старческим угасанием глаза. Он, казалось, не мог понять, как молодой умный полководец задает столь неумный, просто по-детски глупый вопрос? Если ты воюешь и заранее полагаешь, что имеешь дело с ничтожеством, то поручи это трудное дело — войну — своему помощнику, а лучше всего — сотнику.

— Кто сказал, что он ничтожный?

— Кто? Разве сенат выбирает способного? Всему свету известно, что сенат погряз в интригах.

Миркан — печальным голосом:

— Пусть думает так целый свет. А ты полагай иначе.

Ганнибал поднялся, подошел к пологу и выглянул наружу. Ночь была почти такая, как в Новом Карфагене: небо цвета сажи, звезды яркие, наподобие июньских светильников, и такая же большая луна. Лагерь спал, бодрствовали только часовые. И недалеко — рукой подать! — стоял ненавистный Рим. И где-то совсем, совсем рядом — этот Сципион с войском. Ганнибал вернулся на свое место, чтобы дослушать Миркана. А когда тот начал говорить, командующий думал совсем о другом.

А Миркан Белый, чуть покачиваясь, точно в лодке, говорил, как ему и положено, слова стариковские, мудрые.

— Дело сделано, — говорил он. — Пусть кто-нибудь другой попробует хлебнуть лиха, подобно тебе и твоему войску. Я хочу поглядеть на героя, который последует твоему примеру… Что ты сделал? Что смог сделать? — Старик глубоко вздохнул. — Ты заставил воевать Рим не где-нибудь — в Африке или в Иберии, — а здесь, можно сказать, в его же доме, во всяком случае, у его порога. Отныне италийская земля есть та арена, где Карфаген и Рим померятся силой. Здесь решится судьба, а не на море, где Рим силен, и не на африканской земле, в нашем доме, и не в Иберии — далеко от Рима. И это сделал ты, Ганнибал. В чем еще твое преимущество? Разные племена, в том числе и галлийские, хлебнувшие лиха из римского котелка, отпадают от него, идут тебе навстречу как друзья. И это тоже сделал ты… А что же плохо? Учти одно великое обстоятельство… Рим понимает, что явились к нему в дом, чтобы покончить с ним. Это все равно что к нам бы, в Карфаген, ворвались римские легионы! Разве не положили бы мы свои животы ради спасения отечества? Разве это не прибавило бы нам силы, не удесятерило ее? Римляне обозлятся. Они забудут междоусобицы и дружно ополчатся против тебя. Придется воевать, много воевать. Прогулкой тут не пахнет — учти это. До прогулки далеко. А раз так, — старик еще раз глубоко вздохнул, — надо, чтобы войско твое билось, словно бы его числом в десять раз больше. Надо, чтобы каждый воин видел перед собой — во сне и наяву — только и только Рим. А больше ничего… Ты слушаешь меня?

Ганнибала словно растолкали. Он вздрогнул:

— Повтори еще раз последние слова.

Старик повторил:

— Надо, чтобы каждый воин видел перед собой — во сне и наяву — только и только Рим. А больше ничего…

— Победу! — жестко проговорил Ганнибал. — Победу видел! Какая она там? — не знаю. С крыльями или без. — Вскочил, быстро прошелся по палатке. — Я знаю, что надо. Знаю!

Ганнибал вдруг возбудился. «В чем причина? — спрашивал себя старый Миркан. — Какая мысль пришла ему в голову?» И, глядя куда-то в сторону, командующий раздумчиво проговорил:

— Я научу… Я покажу, что есть жизнь… И как за нее бороться. Бороться насмерть. Как ты полагаешь, уважаемый Миркан, меч способен даровать жизнь?

— Меч? — удивился старик.

— Да, боевой меч.

— Кому даровать? Право, не знаю, что и сказать.

— А я знаю! — Ганнибал повеселел. Ударил трижды в ладоши: — Магона ко мне! Живее!

Бармокар шел рядом с индусом — маленьким погонщиком слонов. Увы, ее слона уже не было на свете — он покоился в альпийской бездне, как и другие клыкастые великаны. Только трое из них набираются сил, чтобы в случае необходимости принять участие в атаке против Сципиона.

Вскоре Бармокара нагнал Гано Гэд. Он с трудом приходил в себя после проклятых ледников. Впрочем, его друг тоже хлебнул всякой всячины, и если бы не маленький индус, который воодушевлял его, вряд ли он шагал бы сегодня так уверенно по зеленой траве.

Сегодня командующий обещал нечто особенное. Вокруг просторного поля на невысоких холмах было собрано все войско. Трубачи особыми сигналами призывали к тишине и вниманию. Сотники требовали строгого порядка.

День был теплый, можно сказать — жаркий. Об альпийском переходе думалось теперь как о жутком сне. Даже не верилось, что есть на земле край, где лед и снег обжигают хлеще огненного языка…

— Давайте туда, — сказал Гэд, — там выше. Оттуда будет виднее.

Рутта не понимала, зачем надо повыше и что будет виднее. Воинов видимо-невидимо. Они устроились на холмах, весело переговариваются — ведь альпийские тяготы позади, под цизальпийским небом тепло и сытно.

Бармокар только сейчас заметил, как изменилась его подруга: похудела, вокруг глаз — лиловые круги, щеки утеряли свежесть. Да, переход дался непросто… Но, слава богам, она жива, она даже весела, сохранила свою пылкость. И это большое счастье. Скоро, наверное, она сможет снять эту ужасную азиатскую одежду и снова стать неотразимой Руттой, той самой, которая и мертвого оживит, коли захочет…

Гано Гэд поднимался все выше.

— Не довольно ли? — спросил Бармокар.

— Следуйте за мной, — сказал Гэд.

— Что же все-таки будет? — любопытствовала Рутта.

— Чего не знаю — того не знаю. А вот и Ахилл, — обрадовался Бармокар, — он все знает. Ахилл, наш индус хочет знать, что за зрелище ждет нас.

Грек поманил их к себе:

— Ви знаешь, как забавляет этруски?

— Кто это? — вопросил Гано Гэд.

— Кто? Народ такая. Римская соседи.

Бармокар почесал затылок. Проговорил:

— Этруски… Этруски… Что-то припоминаю. Это их гладиаторские игры?

— Во! — обрадовался Ахилл. — Ты молодца, Бармокар! У тибе гольова как у афинянина — тозе умный. — Он обратился к индусу: — А у вас есть гладиатора?

Рутта отрицательно покачала головой.

— Ти совсем молодой, — сказал грек. — Мозет, снают, а ти не снаешь. Это проста, когда чиловека ничего, кроме слонов, не снает. Верно говорю?

Гэд и Бармокар не поддержали его. Гэд сказал:

— Оставь в покое Индию. Скажи лучше, что будет на этом поле.

Ахилл сказал по-эллински:

— Хорошая забава будет. Великий Ганнибал пожелал: «Хочу, чтобы мое войско повеселилось». А как веселиться? Лучшее веселье — этрусская игра. Скажу какая: один стоит здесь, а другой — там. — Ахилл показал рукой, кто где становится. — Потом один берет меч или вот такой нож. И другой тоже. Они начинают драться. Долго дерутся. Иногда совсем недолго. Если один упадет, но еще дышит, другой вонзает меч в самое сердце. И все очень веселятся. Хлопают в ладоши и кричат.

Индус в ужасе прикрыл ладонью глаза.

— Что? — удивился грек. — Разве страшно?

— Противно, — хрипло проговорила Рутта.

— Совсем еще мальчик! — пожалел индуса Ахилл. — Когда будешь настоящий мужчина — полюбишь этрусскую игру.

— Никогда! — запальчиво воскликнул индус.

Грек поразился:

— Какой нервный! Как девица!

В это время с особой силой заревели трубы. Словно азиатские буйволы. На середину поля — на обозрение всей гогочущей солдатни — вывели связанных попарно пленных, захваченных в Альпах. Их морили голодом, жаждой, холодом. Всю дорогу свистели над их спинами бичи. И жизнь стала бременем для них, освобождение от которого явилось бы величайшим благом. Сто пар несчастных, влачащих отекшие ноги, выгнали на зеленое поле… Бичами их сгрудили в тесный круг.

Между тем во все концы огромного импровизированного амфитеатра понеслись всадники. Каждый из них занял свое место и обратился с краткой речью к солдатам. Один из всадников — шустрый ливиец — остановил своего коня против того места, где толпились пращники на отлогом холме.

— Воины! — зычно выкрикнул всадник. — Я передаю вам слова нашего великого, непобедимого и победоносного вождя. Он говорит: «Я желаю, чтобы мои воины, преодолевшие несказанно тяжелое горное препятствие, посмотрели веселое зрелище, набрались сил и бодрости перед тем, как вступить в проклятый город Рим и добыть для себя несметное богатство». Так говорит наш Ганнибал. Смотрите: вон там, на поле, двести пленников. Они удостоились этой особой чести по жребию. Каждому из них будет вручен меч. Перед каждым будет вооруженный противник — его соплеменник. Победивший в единоборстве получит полную свободу, полное вооружение, коня и пищу на целую неделю. И он сможет направиться куда пожелает…

— А тот, кто погибнет? — прошептала побелевшая Рутта.

Бармокар сурово взглянул на нее.

— Не болтай, — сказал он. — Воин не смеет задумываться и сомневаться. Это тебе не Индия.

— Итак, — продолжал всадник свою громкую речь, — оружие в руках героя окажется освободителем. Ибо герою нет пути назад, кроме как через сражение, притом победоносное.

Тут всадник огрел коня плетью и помчался по полю туда, где под голубым шатром находился Ганнибал со своими военачальниками.

— Сюда идут, — сказала Рутта.

— Это пленные, — пояснил Гад.

— Они будут биться, — сказал Ахилл. — И мы сейчас увидим настоящую этрусскую забаву. — Он потер от удовольствия руки.

Бармокар крепко сжал хрупкую ладонь Рутты и проговорил, чтобы слышали и другие:

— Да, это забава для настоящих героев.

Ахилл посмотрел на него и согласно кивнул. Гэд был увлечен происходящим и не обратил внимания на слова своего друга.

Совсем близко от пращников двух пленников остановили, дали им вина из фляги, сняли с них оковы, предоставили возможность поразмяться. Это были люди, и они были полны решимости победить и добыть желанную свободу. Надсмотрщики вручили им оружие и отошли в сторону.

Пленники сбросили с себя лохмотья, и их полуголые тела засверкали, как снег на ярком солнце. Галлы набирались сил, размахивая мечами перед боем.

— Смотрите, — сказал Ахилл, — как они готовятся, с каким воодушевлением.

— Почему? — спросила Рутта.

Грек пояснил:

— Этот, который ближе к нам, у которого короткие ноги и длинная шея, и тот, который подальше от нас, у которого руки длинные, и плечи широкие, и ноги крепкие, — оба они думают так: «Я ничего не имею против моего невольного врага, но я хочу жить — значит, я должен умертвить стоящего против меня. Зарезать, попросту говоря, и обрести свободу».

Рутта затаила дыхание.

— И они оба, — продолжал Ахилл, — думают так: «Если умру и останусь на этом поле — избавлюсь от великих мук и страданий. Зачем мне жить, если я мучаюсь и страдаю?» Так думают они оба…

— Ты разговаривал с ними, что ли? — спросил Гэд.

— Зачем? — Ахилл поднял вверх указательный палец. — Каждый грек имеет свою голову. Я скажу так: эти галлы будут драться. Один из них умрет, другой будет жить. А что это для нас? Вы об этом думали? А? Тебя спрашиваю, Гэд! И тебя… — Ахилл уставился на индуса.

«Что-то подозревает этот хитрец…» — вдруг испугалась Рутта.

— А что тут думать? — буркнул Бармокар. — Только дурак не понимает. У нас тоже есть голова.

— Есть? Тогда скажи.

Бармокар сказал:

— По правде говоря, это этрусское представление не столько для них, — он кивнул на поле, — сколько для нас. Скажу, как это понимать: у нас — у тебя, у него, у меня — только один выход: сражаться. Другого пути нет. Нам говорят: вы в западне. Хотите на волю? Идите на Рим…

— Кто говорит? — резко спросил Гэд.

— Не знаю кто. Наверно, эти, которые с мечами пойдут друг на друга.

— Чепуха! — Гэд сплюнул.

— У него есть голова, — похвалил Ахилл Бармокара, — он видит на глубину семи локтей. — Грек пальцем указал на землю. — Все знает Бармокар. И я тоже скажу: у нас один путь — на Рим. Кто пойдет назад через Альпы? Кто пойдет на запад через Пад и Тицин? Там же Сципион! Дорога одна: на юг! Хочешь жить — иди на юг.

— И пойду, — мрачно заявил Гэд.

— Мы тоже, — поспешил грек.

— А ты, индус? — сказал Бармокар.

— Я — как все. На юг — пойду на юг! У нас есть еще слоны. Правда, их всего три, но все-таки есть. Они разнесут Рим на части.

— Молодчина! — восхитился Ахилл. — Такой хрупкий и маленький, а дух сильный. Вы все такие в Индии?

— Все, — сказала Рутта.

— Недаром Македонец стремился в Индию. У него была умная голова. Он был большой человек. Настоящий грек.

— Ганнибал выше, — заметил Гэд.

— Да, да, — поспешно согласился Ахилл.

— Смотрите же! — вскрикнула Рутта.

— Что за писклявый голос, — возмутился Ахилл.

— Это от простуды, — извиняясь, пояснил индус.

Галлы, в последний раз испытав мечи, которыми они неистово рубили воздух, пригнулись и пошли друг на друга. Воины на холмах замерли — зрелище было необычное, и каждому было видно, что и как делается на поле.

— Один из них будет свободен, — сказал Гэд.

— Будет жить! — сказал индус.

Ахилл, подумав, спросил его, не есть ли жизнь и свобода — понятия однозначные? Индус, как видно, не размышлял над этим. Он вопросительно глянул на Бармокара.

— Ахилл прав, — сказал Бармокар. — Жизнь без свободы — не жизнь, а большое несчастье. Жить надо свободно.

Галлы медленно двигались по кругу, понемножку сближаясь. Осмотрительно, как звери. Иногда выбрасывали меч вперед, словно определяя, достигает ли он противника. А на другом конце поля уже раздались рукоплескания.

— Он убил его! — сказал индус.

— Кажется, один лежит…

— Лежит! Лежит!

Гэд не видел ни победителя, ни убитого. Он во все глаза смотрел на двух галлов, которые были очень близко от него. Этот, на коротких ногах, казался более шустрым. Наклонив голову, он готов был нанести удар. А тот, который высокий, с благородным лицом греческого жреца, длинноногий и длиннорукий, спокойно выжидал заветного мгновения. На лезвии меча его сверкало солнце, и зрители решили про себя, что коротышке несдобровать. Собственно, к тому и шло дело: длинноногий понемногу оттеснял коротышку к зрителям, и тот пятился задом, впустую размахивая мечом. Галлы дрались не на шутку: каждому хотелось выжить.

Вдруг длинноногий, гаркнув, сделал выпад правой ногой, и меч его, словно огромное змеиное жало, устремился к груди коротышки.

— Все! — крикнула Рутта.

В следующее мгновение оказалось, что не «все»: этот коротышка увернулся, и длинноногий проткнул мечом воздух, да с такой силой, что чуть не распластался по земле. А коротышка оказался у него за спиной и тут же нанес удар. Но удар был неточным, видимо, только царапнуло бедро длинноногого: струйка крови полилась вдоль голени к лодыжке.

— Этот малыш, — сказал Гэд, — мог бы сейчас выпустить душу из этого дылды.

— Нет, — возразил Ахилл, — расчет был плохой.

— Смотрите, смотрите! — Рутта ахнула.

Но ничего особенного: длинноногий сделал круговое движение, и меч его просвистел возле коротышкиной шеи.

— Здорово! — обронил Гэд. — Этому малому будет конец.

— Да, наверное, — тихо проговорила Рутта. Ее доброе сердце было полно тревоги, ей было жаль обоих. Она не очень понимала, к чему вся эта жестокость. А Бармокар шептал ей: «Тихо, индус, тихо! Ты же воин!»

Длинноногий наступал, а его противник то пятился, то, спотыкаясь, уходил куда-то в сторону. Как видно, силы изменили ему. По телу струился пот, а противник его был как финикийское стеклышко, будто только-только приступил к бою после прекрасного отдыха.

А коротышка, теряя силы, все пригибался к земле, будто пытался пролезть сквозь небольшую дыру в основании высокой изгороди. В самом деле, уж слишком согнулся он, вот-вот поползет по полю. Его противник чувствует, что перед ним слабый, теряющий силы человек, и все ожесточеннее становятся его атаки.

Гэд сказал:

— Слишком уж чикается этот дылда. Я бы давно прикончил…

— Каким образом? — поинтересовался Бармокар.

— Очень просто: надо бить сверху и наотмашь. Вот так. — И Гэд показал, как надо бить наотмашь.

Ахилл заметил, что бить так неразумно, меч противника может вонзиться тебе в живот.

— В живот? — удивился Гэд. И, усмехнувшись, махнул рукой: — Ты же пращник, Ахилл, меч не по тебе.

— А сам-то ты кто?

— Я могу и мечом, и пращой, — прихвастнул Гэд.

На ближайшем холме снова прокатился рев: это пал еще один галл, и еще один завоевал свободу.

А эти двое — коротышка и длинноногий — все бились. Коротышка тяжело дышал, он почти что ползал на коленях, оставалось только отрубить ему голову. Именно это и вознамерился проделать длинноногий. Вдруг — о боги! — он упал как подкошенный: коротышка нанес ему удар в живот и мигом прыгнул ему на грудь. Можно сказать, пригвоздил длинноногого к земле. По амфитеатру прокатился рев.

Гэд не верил своим глазам:

— Ведь коротышка, да? Или я ошибаюсь?..

Нет, он не ошибался: маленький галл, убедившись, что противник повержен и недвижим, поднялся и поплелся куда глаза глядят. Как совсем пьяный…

Рутта стояла бледная.

— Что, не ждал этого, индус? — весело спросил грек.

Рутта покачала головой. За нее ответил Бармокар:

— Нет, не ждали. Ни он, ни я.

— Ни я, — сказал Гэд.

Письмо Ахилла поэту Лахету, сыну Евфикла

Ахилл — Лахету, привет и добрые пожелания!

В тот час, когда ты получишь это письмо, находясь в своем уютном домике и любуясь морем, с трудом пытаюсь понять, что перенесли я и мои друзья в течение этого месяца.

Спрашиваю тебя: что было, где были и куда идем? Ты — поэт, славный Аргос — родина аргонавтов — располагает к прекраснодушным размышлениям и высокой поэзии. Я — человек военный, голова моя забита повседневными заботами, главная из которых — стремление выжить. Если бы хоть на одно мгновение я забыл об этом, значит, жди гибели.

Ты никогда не одобрял моего желания нажиться на ратных делах и сделаться тихим фавном где-нибудь в лесистой местности Ахайи. Обзавестись тихой и малозаметной Афродитой из Беотии, где женщины, на мой взгляд, особенно послушны и трудолюбивы, растить детей и внуков. Такова моя цель, над которой ты постоянно смеялся, а я выносил твои насмешки ради нашей дружбы, освященной дружбой наших отцов.

Я обещал тебе написать, внемля твоему совету и дружескому требованию. До сих пор я не держал слова, ибо не о чем было писать: двигаться от Нового Карфагена на запад по красивой земле галлов — не такое уж геройство.

Но вот Альпы за мною, битва на реках Тицин и Над — позади, и есть что порассказать этим самым моим корявым стилем на трофейных римских дощечках. (Потом перепиши на папирусе, если моя писанина придется тебе по душе.)

Что ты скажешь теперь обо мне и о моих планах, читая это письмо, которое передает тебе мой друг Пифодор, лишившийся ступней и левого глаза? Вижу твое лицо: оно то хмурится, то на нем появляется ироническая улыбка… И ты думаешь: что, брат Ахилл, здорово хлебнул из солдатского котелка?

Да, хлебнул. И об этом мой рассказ.

Выйдя в поход из города, называемого Новый Карфаген (он находится на юге Иберии), мы прошли страною галлов невдалеке от морского побережья. На пути встречались галльские племена. Между собою они бывают в различных отношениях: то милуются, то дерутся. Но если кто со стороны заявится к ним, да еще и с мечом, — тут они объединяются и выступают как один народ. Но не всегда. Одни встречали нас хлебом-солью, другие дротами и стрелами, и их приходилось усмирять.

Вел нас славный вождь, карфагенский Ганнибал, сын Гамилькара Барки, что значит по-нашему Молния. Войско у него разноязычное, но весьма сплоченное. А почему? Да потому, что Ганнибал обладает удивительным свойством: он обещает и делает то, что обещает. Ему верят, ему доверяют. И я в том числе. Так что в Аргос я надеюсь вернуться человеком богатым. (Как обещает Ганнибал.)

Римлян на протяжении лета и ранней осени мы не видали в глаза. Следовательно, и не могли воевать с ними. Самая большая битва, которую мы пережили, была битва с Альпами. Эти снежные горы оказались таким врагом, который чуть не погубил все наше войско. Римлян не было видно, а половина войска погибла в пропастях. И кони погибли, а главное, слоны, наводившие на врага ужас.

Так что, когда мы спустились в долину по ту сторону Альп, очень многих недосчитались. И вот тут-то мы и встретились с настоящими римлянами. Пока что, до этой поры, Ганнибал одерживал победы над различными племенами, но ни разу, как говорил, не довелось его войску сразиться с римлянами.

Есть у меня друзья, и не в малом количестве. Одни — ближе моему сердцу, а другие — подальше. Но все-таки— друзья. Мы вместе делим тяготы и радости. И пока, — слава богам! — все живы, если не считать царапин и небольших ран, которые довольно быстро заживают под воздействием разных трав. (Должен заметить, что карфагенские врачеватели не очень искусны в своем деле, но они заимствуют у чужеземцев их познания.)

Итак, поздней осенью мы оказались в прекрасной долине реки, называемой Пад, под теплыми лучами солнца. Альпы остались далеко за нами, крики падающих в пропасти уже смолкли в наших ушах, и, славя богов за избавление от ужасов, мы дышали полной грудью и мнили себя под стенами Рима.

Ганнибал имел все основания полагать, что победа близка. Но где-то в глубине души его зарождались сомнения. В самом деле: где же враг? С кем идет война? Не с Альпами же? Не с реками же? Если хочешь победить врага, то надо с ним повстречаться. А такой встречи у Ганнибала пока не было. Можешь представить себе, мой Лахет, что сделалось с нашим предводителем, когда увидел он цветущую долину после ужасающего альпийского перевала и почуял близость врага…

Мы расположились лагерем сначала близ реки Пад, а позже подвинулись на запад, почти к самой реке по названию Тицин. А по слухам — так оно и оказалось в действительности, — на том берегу Тицина находились римские легионы. Ими командовал, как говорили, знатный римлянин по имени Сципион.

Теперь, когда и эта битва позади, а мы идем прямиком на Рим (как я полагаю), могу рассказать, как произошла первая встреча с римлянами. Ты ведь любитель всякого рода историй, и тебе, может, пригодится моя писанина…

Стало быть, так: римляне — на том берегу Тицина, а мы — на этом, восточном. Между нами и берегом — порядочное расстояние, оставленное Ганнибалом, как оказалось, с особым умыслом.

Этот вышеназванный Сципион, ободренный тем, что Ганнибал медлит, разбил свой лагерь на порядочном расстоянии от реки — вознамерился переправиться через реку и обосновать лагерь на восточном берегу. То есть Сципион сделал то, о чем мечтал Ганнибал.

Римское войско было никак не меньше нашего, пожалуй, даже больше! Ганнибал выставил вперед пращников, метателей дротов, за ними поставил тяжеловооруженных, а на правом и левом флангах — нумидийскую конницу. Я слышал, как иные очевидцы несколько иначе рассказывают про эту битву, но верь мне, Лахет, сам я стоял лицом к лицу со Сципионом и сам был участником этого побоища. И пусть не рассказывают сказки про то, как случилась битва Ганнибала со Сципионом на Тицине.

Поначалу, видя, как Ганнибал дает врагу возможность обосноваться на левом берегу Тицина (это уж в стране инсумбров), и не только обосноваться, но и укрепиться, воины стали роптать.

Один мой друг, карфагенянин, сказал:

— Ахилл, мы подставляем врагу свою грудь.

Мне нечего было возразить, ибо даже слепцу было видно, что грудь подставляем. А проще сказать — всю голову, по самую шею.

Позже оказалось, что это не совсем так. То есть совсем не так. Но я расскажу по порядку…

Пока эти римляне наводили мост и переправлялись, конница Махарбала (это великий карфагенский военачальник) направилась к соседним племенам добывать хлеб. И тут опять же рассказывают сказки: Махарбалу якобы приказано было грабить италийские племена. Но это неправда! Ганнибал велел дружить с италиками назло Риму, а кто обидит италиков — того наказывать. Так что, друг Лахет, не верь всяким россказням, а слушай мою сущую правду. Тем более если надумаешь что-либо сочинить обо всем происшедшем с нами.

Махарбал со своей конницей добывал хлеб, обменивая его на золото и серебро. Он это делал в то время, как Сципион размещался на нашем берегу.

Лично я в утро битвы видел перед собой римских конников, копьеметателей, а далее в тумане мало что примечал. Слонов Ганнибал не выводил из лагеря потому, что было их всего три или пять — остальные погребены в альпийских снегах.

Я набрал достаточно камней — с острыми гранями и просто плоских галек, летящих далеко, — и стал приглядываться к легионам врага. Мне показалось, что, несмотря на страшные доспехи и шлемы, они такие же люди, как и мы. Мне даже лица их показались знакомыми, словно на одной улице выросли. Были среди них и совсем молодые, и в возрасте, бывалые воины. Но молодых, безусых, было большинство. Скорее всего, набрали их на скорую руку. Как видно, испуг римлян был столь велик, что они бросили в бой малообученных юношей.

У меня в праще лежал увесистый камень — горе тому, в кого он попал бы. В голове моей вдруг мелькнуло: чье копье вонзится в мою грудь? И, говоря по правде, не желал видеть то копье — так мне захотелось жить. И я приказал себе не думать о смерти.

Ты, Лахет, вправе спросить: ладно, ты хотел жить, так чего же полез в самое пекло?

Объясню тебе, Лахет. И лучше всего словами моего друга-карфагенянина.

— Ты слышал слова командующего? — сказал он.

Я кивнул.

— Он обещал всем землю.

— Да, так.

— Свободу рабам, прислуживающим своим начальникам.

— Верно.

— Много золота каждому.

— Разумеется.

— Ты слышал его клятву?

— Не только слышал, но и видел, как он клялся…

— Как поклялся он и как размозжил голову ягненку?

— Да. В знак того, что исполнит свою клятву, или же пусть, в противном случае, боги размозжат камнем голову ему, как этому ягненку. Верно?

— Да, верно.

Мой Лахет, золото, земля, слава манили нас, и мы верили Ганнибалу. Как себе самому. И даже больше.

У нас чесались руки. Всем хотелось поскорее кончить с этими римлянами и победителями войти в Рим. И мне того же хотелось.

И еще про одного чудака расскажу тебе. Звать его Бармокар, карфагенянин. По-моему, чуточку трусоват он. Осторожен. Не просто, а от избытка ума. Ибо трусить можно только от этого, от ума. А отчего же еще?

Я же не трусил по двум причинам: первая — я служу за хорошие деньги, а второе — желаю еще больше денег и земли. Я стараюсь не думать о смерти. А тут подходит ко мне этот Бармокар, не видавший в глаза римских легионов, и спрашивает:

— Ахилл, они из железа? — Серьезно спрашивает, с тревогой.

— Нет, — говорю, — они из плоти и крови. Как и мы.

— Слушай, — говорит, — я люблю. Впервые в жизни.

— Это хорошо, — говорю.

— Ничего хорошего. А если он меня убьет?

— Кто?

— Один из этих, закованных в доспехи.

— А разве на тебе нет доспехов?

— У них лучше.

— А ты отбери у них и носи сам.

— Ты думаешь?

— Не думаю, а даю верный совет.

— А если убьют?

— Возможно…

— Но я же люблю. Как же она?

— Кто? Та девушка?

— Нет, любовь.

И у него сверкнули глаза. Неужели, думаю, слезы? А ведь с виду этот карфагенянин немножко грубоватый — неуклюжий, приземистый.

Мне стало смешно при слове «любовь», которое было произнесено с юношеским придыханием в полсотне шагов от смерти. И я сказал себе: он или трус, или настоящий человек — господин сам себе. Если не господин, то, во всяком случае, не слепой раб некоего господина. У него своя голова. Правда, я не совсем понимаю таких, которые, боясь смерти, идут на смерть. Что надо этому Бармокару под стенами Рима, если любовь сильнее богатства и славы? Я, признаться, не совсем понимаю. А ты, мой Лахет?..

Я сказал карфагенянину:

— Гляди в оба, а иначе размозжат тебе голову, и тогда вовсе не до любви будет.

А он и глядел в оба. Глядел и бледнел при этом. Мне все-таки кажется, что трусость была в нем, а не любовь. Думает о смерти тот, кто трусит на поле боя. У меня и в мыслях нет, что камень прошибет мне голову. У меня руки чешутся, когда я слышу ржание вражеской конницы и вижу блеск мечей тяжеловооруженных. Мой камень из пращи несет врагу неминучую смерть, и я горжусь этим. Я никогда не забываю, что эллины победили персидские полчища, что Македонец покорил многих азиатов и достиг пределов Индии…

Погода в тот день была неважная: тепло сменилось прохладой, моросил дождь. Временами проглядывало солнце. И все-таки это не Альпы, и, как говорится, жить было можно.

Должен сказать тебе, что нумидийская конница — прекрасная. Создается впечатление, что и всадник, и конь — одно целое, наподобие кентавра. А мчатся они по полю пуще ветра. Но для этого им нужен простор. Нумидийцев нельзя зажимать холмами или ограничивать их действия оврагами. Лучше всего ровная местность — здесь они разворачиваются в полную силу и сметают все на своем пути. Здесь они непобедимы.

А что сказать о тяжеловооруженных? Если сравнить карфагенянина с римлянином, то превосходство второго тотчас бросится в глаза. Думается, что дело здесь не только в боевом духе или в каждодневных боевых упражнениях. Многое зависит от вооружения. Римское оружие — и это несомненно! — заслуживает самой высокой похвалы. Оружейные мастера в Риме куют отменные мечи, снабжают воинов прекрасными шлемами и доспехами. Говорят, такое искусство у них от неких этрусков (это такое племя). Возможно, что и так, а иные приписывают искусство ковки греческим умельцам.

Катапульты и прочее тяжелое вооружение у нас неплохое и не уступает римским. (Я видел, как применяли их против Сагунта.) Толстенные стены в конце концов поддавались железным бивням. Но здесь, на италийской земле, я не вижу, когда и как можно применить стенобитные машины — разве что против Рима. Предвижу, что на пути к Риму многое будет решаться на открытом поле. Слоны здесь пригодились бы наверняка, да жаль — осталось очень мало, их даже не видно — берегут.

Пращи у нас очень хорошие: они из прочной сыромятной кожи, а вместо пеньковых веревок — бычьи жилы или сплетенные кожаные ремни. Когда раскручиваешь камень — кругом стоит свист, и летит камень во врага тоже со свистом. Доложу тебе, мой Лахет, это грозное оружие — не заметишь, как между глаз окажется смертоносный камень.

Впереди, во вражеском стане, я приметил два глаза. Они были черные, точно афинские маслины, но светились наподобие двух огоньков в ночи. Почему-то я обратил внимание именно на них, хотя глаз было видимо-невидимо: тысячи и тысячи. И среди них тоже немало черных и светящихся.

Я глядел в оба. Шарил по вражескому строю и каждый раз возвращался к тем черным глазам. Мне вдруг показалось, что этот римский воин завораживает меня, хочет лишить меня сил. Говорят, в Вавилоне немало подобных людей, умеющих напускать на врага различную слабость и даже хворь, — а потом расправляются с ним, как сокол с перепелом. У меня и в самом деле вроде бы руки закоченели и в коленях пробежала дрожь. «Ну, — думаю, — плохо дело, если на поле боя всяческая вавилонская дребедень завелась». По здравом соображении я незаметно вложил камень в ремень и выпустил его в направлении тех глаз. И полетел мой камень в римлянина. Каково же было удивление и мое, и моих соратников, когда глаза упали на землю и их огонь погас.

Тут выскочили вперед римские метатели дротов, и завязалась битва. Сначала на нашем участке, а мгновения спустя — и по всему длинному фронту.

Римляне, по своему обычаю, выпустили в нас дроты: тысячи воинов выбежали вперед, метнули дроты и скрылись за рядами тяжеловооруженных. По моему разумению, это была их ошибка, ибо, отступая после метания, воины невольно нарушали ряды, а тысячи метателей на время оставались без ратного дела.

По команде сотников мы метнули камни из пращей. Это был настоящий каменный град, смертоносный.

Солнце уже вставало из-за гор, которые высились далеко за нашими спинами. Римское войско освещалось как напоказ. Насколько понимаю, солнечные лучи причиняли им немалые неудобства — приходилось воинам отводить глаза, превращать ладони в некие козырьки, дабы видеть противника.

Ганнибал рассудил как великий полководец. Он оценил расположение врага, который неосторожно перешел через Тицин и, таким образом, лишился пространства для маневрирования, зажатый между нами и водной преградой, и приказал нумидийской коннице взять римское войско в обхват. И надо было видеть, как нумидийцы — эти скифы Африки — бросились вперед, наводя на противника ужас. Одновременно двинулись и мы. Я бежал с моими друзьями так быстро, как это только возможно человеку, обуреваемому жаждой победы. Наше войско рычало, подобно стаду бешеных буйволов, и враг дрогнул. Собственно, он дрогнул уже тогда, когда метатели дротов внесли замешательство в собственную среду. Не знаю, насколько здесь к месту слово «замешательство», но неудобство у римлян было явное. От него-то и проистекло все дальнейшее.

Мы приближались к римским рядам, а римляне медленно отступали, смыкая строй. Многие из них остались лежать на земле. И мой черноглазый воин тоже. Когда я поравнялся с ним, нагнулся, чтобы снять с него шлем и доспехи, я увидел прекрасное лицо молодого Аполлона, бледное, как египетский папирус. Ему не было, наверное, и двадцати лет. Я невольно подумал о его матери, брате, сестре, отце, возлюбленной. Со мной прежде такого не случалось, и это я приписываю моим преклонным годам — учти: мне уже за тридцать.

Стало жаль его, казалось, разбил я прекрасное произведение великого Фидия. Готов был рыдать, если бы не приказ нашего сотника, который подгонял меня бранными словами карфагенских портовых грузчиков. Впрочем, и в Аргосе тоже наши морячки за бранным словом далеко не лезут. Я еще раз поглядел в помутневшие глаза римского Аполлона, его шлем и доспехи оставил сотнику — они не нужны были, я бы все равно не пользовался ими. Еще раз повторяю: во мне заговорили мои немалые годы. Не знаю, сколько битв еще впереди, но после этой я изменился, что-то перегорело во мне.

Римляне под нашим натиском отступали. Но куда? Не в реку же падать! Вот тут и полностью обнажилась ошибка Сципиона, попавшего в ловушку. Говорят, в римском сенате поднялся настоящий переполох, как в гончарном ряду, куда вдруг забрался забияка-пьяница и стал колотить горшки. Враги Сципиона, — а в Риме каждый второй враг третьему, — подняли голос и потребовали отозвать его. Родственники и свойственники заспешили ему на помощь. Они сетовали на то, что Сципиона охаивают вместо того, чтобы помочь ему войском. Но я забежал вперед…

Прижатые к Тицину, римляне бились отчаянно. Мы напирали, видя близкую победу. Сципион, говорят, приказал навести мосты и отступать за Тицин, спасать все, что можно спасти.

Ганнибал приказал во что бы то ни стало пленить Сципиона. С этой целью Махарбал вклинился в гущу римлян и начал пробиваться к палатке их предводителя. Сеча разгорелась. Конные спешились с обеих сторон, и началась пешая битва. Нам, пращникам, делать было нечего с этими нашими камнями, и мы взялись за клинки. Меня царапнул некий римлянин. Правда, царапнул падая — легко задел меня, и рана оказалась пустяковой. Наверное, тебе интересно узнать, что ранил меня безголовый: голова его, отсеченная мгновение тому назад, валялась в двух шагах от него, и глаза его не успели померкнуть. Мне приходилось сражаться за собственную жизнь, и я не мог позволить себе наблюдать за ужасом, который бушевал вокруг. Я убежал вперед, влекомый живой лавиной, и сам я влек эту лавину, ибо был частицей ее…

В разгар боя приметил я моего друга-пращника, по имени Гано Гэд. Вид у него был очень свирепый, он размахивал сицилийским кинжалом и косил врага своей длинной ручищей. Насколько я мог уразуметь, ему не терпелось пограбить Рим и сразу же разбогатеть. А его товарища по имени Бармокар я так и не увидел в бою. Мне кажется, он скрывался где-то за нашими спинами.

Вскоре я уже шагал по щиколотку в крови, она была теплая и липучая — молодая, быстро густеющая кровь. Мне и в голову не пришло, что она могла быть и моей кровью. Я не первый раз в кровавой переделке, но с римлянами сражаться не приходилось. Они очень стойкие и точно выполняют приказы, как спартанцы Леонида.

Воины яростно сопели, сморкались кровью, и каждый старался подороже продать свою жизнь. Но точнее сказать — во что бы то ни стало выжить, победить. А может быть, это я сейчас так соображаю (во время же боя я ни о чем подобном не думал). Увертывался, наступал, замахивался, отбивался, делал выпад правой ногой, отступал на шаг, чтобы точнее прыгнуть вперед.

Бой закончился к полудню. Солнце стояло высоко. Оно изрядно пригревало землю — об этом можно было судить по ядовитым парам, которые поднимались от травянистой почвы, политой потоками крови. Неожиданно для себя я оказался на высоком берегу Тицина и легко мог бы свалиться в воду. Я продолжал размахивать кинжалом — сам не знал, что делаю.

Гано Гэд подошел ко мне и, сверкая глазами наподобие волка, сказал грубовато:

— Что, друг? Воздух режешь?

И расхохотался.

А я продолжал «резать воздух» и убил бы любого, кто попался бы под руку.

— Остановись! — приказал Гэд.

Я остановился. Присел на траву, и мне захотелось в воду.

— Да ты, брат, никак сползаешь? — сказал Гэд. Схватив меня за плечи, оттащил подальше от скользкого спуска.

Я посмотрел на него и спросил:

— Где Бармокар?

— Не знаю.

— А индусик жив?

— Тоже не знаю. Главное — живы мы с тобою, хотя души, наверное, ушли в пятки.

— Гэд, дай вина выпить…

Он раздобыл у кого-то глоток галльского вина. Мне стало легче…

Скажу тебе, брат Лахет, не так-то просто биться с римлянами. Это сволочной народ, и молись богам за меня, чтобы нам с тобой довелось снова увидеться в нашем милом, уютном, захолустном Аргосе…

Военный совет в Плаценции

Дом, в котором Ганнибал собрал военный совет, принадлежал некоему купцу. Купец сбежал в Рим к богатым родственникам. Это была загородная вилла с мраморными бассейнами и хорошо ухоженным садом.

Военачальники сидели на скамьях, укутавшись в меха, которыми снабдили их галлы еще там, за Альпами. Предводитель шагал по залу, поглядывая на своих соратников. Ему хотелось убедиться в том, что они не только в добром здравии, но и полны решимости продолжать начатое, невообразимо дерзкое, но осуществимое дело. В общем, Ганнибал остался доволен, но Махарбал показался ему то ли усталым, то ли встревоженным. И не только Махарбал. Командующий ощущал некую перемену, происшедшую в военачальниках. Перемену едва заметную. Возможно, она связана с усталостью после тяжелых боев. Все это и объяснимо, и понятно. Ганнибал опасался другого: не пасуют ли военачальники перед будущим? Это было бы худшим из того, что можно себе представить. Главное в том, чтобы те, кому надлежало вести войско вперед — вперед до самой победы, — были решительны и уверенны. Никто — и в первую очередь собравшиеся — не должен сомневаться в успехе, все должны верить, причем твердо, что Рим скоро, скоро падет.

Ганнибал остановил взгляд на своем брате Магоне, щека которого алела свежим рубцом. И вдруг подумал: «А сам-то я верю?» Вопрос был риторический, ибо верит он так же твердо, как верит богам великого Карфагена, ни разу не оставлявшим его своим благорасположением. Рим обречен — это несомненно. Надо, чтобы эти, сидящие перед ним, чувствовали это же всем сердцем, всей душой. Малейшее сомнение равносильно поражению в битве…

Члены карфагенского Совета могут быть довольны: из рук Ганнибала они получили немалую военную добычу. Однако ждать от них настоящей помощи — бесполезно. Надо рассчитывать на себя, и только на себя. Конечно, Ганнон и его прихлебатели ждут не дождутся дурных вестей от Ганнибала. Это был бы для них настоящий праздник. Вот бы они ликовали! Но Ганнибал не доставит им такой радости. Скорее подохнут Ганнон и его приспешники, чем узнают о неудаче Ганнибала. Да и можно ли сейчас не только говорить, но даже думать о какой-либо неудаче? Разве поход через Галлию, через покоренный Сагунт не победа? Разве переход через Родан не победа? Разве покорение Альп не победа? А битва при Тицине и завоевание всей Цизальпинской Галлии не победа? Имея все это, можно ли даже на мгновение сомневаться в чем-либо? Нет, разумеется! Чего же, в таком случае, Махарбал нос повесил? Мало ему всего этого?.. И чего ерзает на скамье этот Магон? Ему тоже мало всего этого? Им нужен Рим? Получат и Рим! Никуда он не денется!..

— Итак, — говорит Ганнибал, продолжая вышагивать. Руки заложены за спину, глядит себе под ноги. Ступает твердо, в одном и том же ритме, как римский воин в походе. И долго, долго молчит…

— Ждем твоего слова, — говорит ливиец Матос. Голос у него звонкий, не скажешь, что в летах.

— Моего? — удивляется Ганнибал.

— Разумеется! — Матос вскидывает руки. — Видит небо: мы победители! Твоя голова, Ганнибал, привела к победе. Тебе же и первое слово. А кому еще?

— Скажу, — говорит Ганнибал. И улыбается. Уголками губ. Чуть-чуть, слегка прищурив глаза.

— Ему есть что сказать, — обращается Матос к своим соратникам. — Ганнибал, уши наши прочищены, ждем твоего слова.

Магон подумал, что Ганнибал изменился. Внешне он так же статен и крепок, как и прежде. Но что это в глазах его, в уголках губ? Усталость? Возмужание? Морщинки мудрости? Печать заботы? Или — не приведите боги! — неуверенность в будущем? Нет, нет, это тот же Ганнибал, тот же — решительный, находчивый, хитрый, мудрый. И все же не тот… Хорошо, если все это только от усталости и пережитого…

Ганнибал начал медленно, процеживая слова:

— Первое. Главное. Возношу хвалу богам, что вижу вас здоровыми, полными сил и по-мужски красивыми. — Ганнибал двигался вдоль зала, продолжая глядеть себе под ноги, изредка озираясь по сторонам. — Второе. Очень важное. Мы идем к своей цели — неуклонно, неудержимо. Это я обещал. И я сдержал слово. Так мне кажется. — Он остановился, подкинул кверху могучие ладони. — И это все благодаря вам, вашей помощи, вашему ратному труду и великому радению! — Ганнибал вдруг упал на колени, прижался лбом к холодному каменному полу. — Я низко кланяюсь вам и говорю вам, о други: спасибо! — И тут же вскочил на ноги и быстро-быстро зашагал по залу, как зверь в клетке.

Военачальники переглянулись: что это с ним? Неужели он перенял галльские благодарственные обычаи? Пожалуй, не столько галльские, сколько германские… Но как бы там ни было, все были растроганы бурным всплеском чувств непобедимого Ганнибала.

— Ты — велик! — выкрикнул Наравас.

Но Ганнибал, казалось, не расслышал этого. Он упорно глядел себе под ноги, будто кто-то подбросил ему скользкую тыквенную корку.

— Мы все в одной колеснице… — продолжал Ганнибал. — Нет, нас не везут. — Он остановился. — Мы впряжены в нее. Вместо коней. Вам это должно быть ясно. Колесница небольшая. — Ганнибал попытался с помощью ладоней определить ее размеры: два локтя, три локтя, еще локоть и еще… Хитровато улыбнулся, будто радуясь тому, что ловко надул своих друзей. — А называется колесница просто: Карфаген.

Военачальники разом вздохнули: то ли от неожиданности, то ли оценив смешливую выходку командующего. Ничего себе колесничка — Карфаген!

Однако Ганнибалу не до шуток. Он нахмурил брови:

— Каждому следует высказаться, как жить дальше. — И снова зашагал по залу.

Магон подтолкнул Нараваса. Нумидиец откашлялся. Подумал, подумал — дольше, чем перед конной атакой, — и сказал:

— Альпы покорены. Это больше чем полдела. За Македонцем такого не числится. Слишком велик подвиг. Римляне-дурни не думали не гадали, а Ганнибал тут как тут. И вот — Цизальпинская Галлия у нас за пазухой. И мы под носом у римлян…

— Нет!

Все повернули головы. Как по команде. «Нет» произнес сам полководец. И стал вроде тучи: угрюмый, мрачный, другой совсем, незнакомый.

— Нет! — снова отрезал он.

Наравас удивился:

— То есть как это «нет»?

— Очень просто: победа при Тицине не есть полная победа. Мы всегда должны отдавать себе отчет и точно оценивать победы. Верно, Наравас, мы взяли верх. Мы, которые спустились со снежных гор, мы — усталые, голодные, холодные. Едва придя в себя — победили. Это так! Но это не та победа, которую я хотел. Сципион, говорят, ранен. Что с того? Он в наших руках? Нет. Его утащили, он жив. А его войско? Разгромлено? Да. Но не полностью. Пехота римская спасена. Спа-се-на! И это очень плохо. Я, кажется, выражаюсь ясно. А теперь слушайте внимательно: я жду совета. Как быть дальше?

И вдруг Ганнибал куда-то заторопился, чуть не забегал, но тут же опомнился, вошел в прежний ритм. Воины принесли вина и горячего хлеба с сыром. Разнесли по залу. Ганнибал отказался и от питья, и от еды.

— Воды! — приказал он. — Похолоднее!

Ему хотелось остудить себя.

Наравас отпил глоток вина и продолжил свою мысль:

— А я все-таки полагаю так: Цизальпинская Галлия очищена от римлян. Нужно уточнение? Почти очищена. Если спросите, то скажу вам так: нам нужна еще одна небольшая битва, одна небольшая победа. На пути к главной победе.

Магон сказал:

— Значит, вызвать Сципиона на бой?

— Да. Так или иначе. Наш командующий — мастак по этой части.

Молчание…

— Говорите, говорите, — приказал Ганнибал.

Галлиец Бирикс начал с того, что разгром Сагунта — начало большой победы. Он, Бирикс, предвидит величайшую победу, когда наконец падет проклятый Рим. Вот тогда вздохнут народы! И в первую очередь галлы — все галльские племена.

— Я предложил бы, — заключил Бирикс, — идти на Рим. На Рим, не сворачивая с прямого пути.

— Когда? — резко вопросил Ганнибал.

— Без промедления.

— Без отдыха? Без новых упражнений?

— Да! Именно так.

— Очертя голову, что ли?

— Почему? Разве я похож на самоубийцу? Мне хочется еще потягаться с Наравасом по этой самой женской части.

Ганнибал поморщился. Можно подумать, что ему преподнесли дохлую крысу.

— Нельзя ли без этих портовых выражений?

— Я — человек простой. Говорю, как умею. — Бирикс повесил голову: мол, виноват.

— Стало быть, на Рим? — сказал Ганнибал.

— Да, на Рим.

— А где Сципион?

— Да мне какое дело, где он?! — Бирикс стукнул кулаком себя по колену. — Мне нужен Рим, а не Сципион. Мне — это значит нам! Медлить нельзя. Наши воины доказали, что могут сражаться с хвалеными римлянами и выигрывать битвы. Свою конницу я подготовил к походу. Да что, собственно, готовить? У нас одна дорога. Я повторяю: у нас одна дорога. Мы видели эти этрусские игры. Мы видели, как люди бились насмерть. А почему? Да потому, что у них не было другого выхода. Как у мыши в мышеловке.

— При чем тут мышь?! — гаркнул Ганнибал.

— При том, — пояснил Бирикс, — что льву нет здесь места. Лев не подходит.

Ганнибал усмехнулся:

— Разве ты походишь на мышь?

— Пожалуй.

Ганнибал пожал плечами.

— Кто еще? — спросил он нетерпеливо.

Махарбал поддержал Бирикса. Он тоже заявил, что его всадники хоть сейчас готовы скакать к Риму. Им не терпится увидеть хваленый город и пограбить его. Битва со Сципионом показала, что римские легионы не так уж страшны, как кажутся. Они страшны для трусов. Разве карфагенская конница не показала себя с лучшей стороны? Разве она не превзошла римскую? Так чего же, собственно, ждать? Дать Риму время, чтобы прийти в себя? Зачем? Добивать надо — и все тут!

Махарбал говорил горячо и довольно долго. Он несколько раз возвращался к уже высказанному им, подчеркивал слова особой интонацией. Его неистребимый нумидийский акцент порой вызывал усмешку у слушателей. Но покорял темперамент: говорил он убежденно, четко. Безо всяких оговорок…

На протяжении всей его речи Ганнибал стоял против него и смотрел ему прямо в рот, словно именно во рту рождалось все, что говорил Махарбал. Будто голова тут была ни при чем. А когда Махарбал кончил речь, Ганнибал все еще стоял перед ним и обдумывал слова предводителя конницы. Несомненно, в словах Махарбала была доля истины. Так полагал Ганнибал. Несомненно, опытный Махарбал был вправе судить о деле так, как судил. Но это всего лишь мнение одного военачальника. А как другие?

Бомилькар был довольно краток. Говорил спокойно, слова его были продуманны, ничего лишнего, никаких особых страстей, говорил, точно читал по книге. Время от времени почесывал длинный нос. В чем главный смысл его выступления на военном совете? Он укладывался в две последние фразы, сказанные им без нажима:

— После битвы всегда положен отдых. Испокон веку отдых был помощником грядущей победы.

И тут он умолк, оставил в покое свой длинный нос.

Ганнибал ценил опыт Бомилькара. Этот начальник легковооруженных происходил из богатой семьи. Его отец участвовал в сицилийской войне и погиб в Сицилии. Братья Бомилькара — уважаемые купцы. Их суда пересекали море в самых различных направлениях. Это были граждане Карфагена, содействовавшие процветанию государства, укреплению его мощи. Ведь известно, что мощь измеряется не только числом катапульт, но и казной. Каждый талант золота и серебра — это и военная мощь. Поэтому братьев Бомилькара можно было причислить к видным военачальникам.

Вдруг Ганнибал резко повернул голову и словно выстрелил из лука:

— А Матос? Что скажет Матос?

Ливиец Матос — уже в летах. В летах и шрамах. У него недостает трех пальцев на левой руке — это память о схватке под Лилибеем на Сицилии. Он встает, расправляет бороду, как вавилонский мудрец перед речью, и говорит глуховатым голосом:

— Я хочу — это скорее для себя — обозреть мысленно весь мир. Если бы был я птицей, то подобное обозрение было бы более точным. И все-таки я попытаюсь… — Матос сверкнул лиловыми очами и, широко раскинув руки, продолжал: — Вот он, весь мир: от Индии до Кадиса. Весь, весь, весь! Раскаленные сахарские пески — не в счет. Не принимаем во внимание и северные варварские страны, где люди живут в снегу и сосут лед… Вот он, весь мир, как на ладони. Я его вижу. А вы? — Матос смотрел вокруг как бы сверху вниз. — Кто же в этом мире главенствует? Египет? Ха! Может, Вавилон или Сирия?.. Смешно даже говорить о них! Финикия? Греция во прахе. Иллирия трепыхается, пока ее не раздавит Рим кованой подошвой. Галлия? Иберия? Спрашиваю: может, они? Нет и нет! Главенствуем мы, и соперничает с нами Рим. Вот как обстоит дело в этом мире. Хорошо это или плохо? Так угодно было богам. Им же угодно столкнуть нас с Римом, и мы находимся здесь по воле богов. Мы — покорители Альп. Кто же сможет — нет! — кто смеет одолеть нас? Римляне мечтают высадиться в Африке и сокрушить Карфаген. В Африке! Вам это говорит что-нибудь? Что же оказывается? Спрашиваю — что? Мы на земле италиков, и стены Рима уже дрожат, ржанье наших коней доносится до ушей сенаторов. Кто же перед нами? Я не вижу врага. Где он, покажите мне его! Посему, — Матос пытливо оглядел соратников, — посему предлагаю единственно разумное решение: идти на Рим без промедления.

— Сегодня, что ли? — спросил Магон.

— Почему бы и нет?

Матос поклонился неизвестно кому, скорее всего, всем присутствующим, потребовал вина и уселся.

В это время появился сотник, почтительно подошел к Ганнибалу и что-то проговорил очень тихо. Командующий выслушал его, подумал немного и сказал:

— Приведи его.

Вскоре ввели некоего бородача. На первый взгляд, он изрядно настрадался в пути. Но так ли это на самом деле? Ведь немало любителей прикинуться жертвами трудного путешествия «на благо родного Карфагена».

— Подойди! — приказал ему Ганнибал.

Бородач выказал необыкновенную прыть: он мигом оказался возле командующего и, низко склонившись, вручил папирус.

Ганнибал развернул свиток, прочитал. Прочитал, аккуратно свернул. Кое-кому показалось, что он готов вернуть свиток, но вроде бы раздумал.

— Отдохни, — сказал бородачу командующий, — ты получишь ответ.

Дождавшись, пока удалится бородач, Ганнибал сказал:

— Вот здесь, в этом свитке, вся душа благопристойных отцов Карфагена. Совет ждет не дождется наших даров — плодов побед, которые даются кровью. Этим торгашам мерещатся только золотые таланты. И ни слова в письме о помощи, которую могли бы оказать нам. Ни единого слона!.. Нет, я не против торговли, но худо, когда судьбы государства решают торгаши с истинно торгашескими мерками и понятиями…

— Какими дорогами занесло сюда этого бородача? — спросил Наравас. — Неужели через всю италийскую землю проехал?

— В письме сказано, — пояснил Ганнибал, — что посланец намерен плыть морем в Иллирию, а потом сушей пробираться к нам, в Плаценцию… Сколько можно послать в Карфаген золота? Вот в этом письме спрашивают нас. А что отвечать?

— Пока что золота кот наплакал, — сказал Магон. — Но со временем пошлем.

— Верно, пошлем, — подтвердил Ганнибал.

— А как с подмогой для нас? — спросил Бирикс.

— Об этом ни слова.

— Это их не интересует?

— Об этом я бы хотел спросить тебя, Бирикс.

Бирикс поднялся со своего места, подошел к командующему. Медленно поворотил голову к своим соратникам. Показал им мизинец.

— Видите палец? — сказал он громко. — А на кончике пальца — что?

— Ноготь, — сказал Магон.

— Верно, Магон. Ты — башковитый. — Потом Бирикс обратился к Ганнибалу. — Вот цена этому письму.

— Ноготь от мизинца?

— Нет, не весь ноготь. А та часть, которую отстригаем. Под которой вся грязь собирается.

Военачальники разразились смехом. Хвалили Бирикса за точную оценку. Бирикс стоял молча.

Ганнибал почесал затылок. Раскрыл свиток. Прочитал еще раз письмо и разорвал его. На части. На мелкие. И развеял по полу.

— Так, что ли? — вопросил он.

— Именно! Только так! — раздалось в ответ.

Ганнибал сказал:

— Будем считать, что с этим покончено. Есть у нас дела поважнее. Так на чем же мы остановились?.. Да, на предложении уважаемого Матоса — идти на Рим…

— Без промедления, — дополнил Матос.

— Да, великие начальники, — сказал Ганнибал, — это важное предложение. Стало быть, без промедления. Но тут были и иные речи. Великие мужи предлагали дать войску отдых. Только я не слышал: на сколько дней, ночей, недель или месяцев давать отдых? И еще не слышал: каким путем двигаться? Прямой ли дорогой? Или держаться западного побережья? А может, идти восточной стороной? И какие народы дружественны нам, и кого следует опасаться из италиков? Это все не праздные вопросы. Они не плод прихоти. Вот над чем следует подумать сообща. Недаром я вас позвал, недаром теряем время. А тут еще эти… — Ганнибал махнул рукой, — ну, эти, отцы достопочтенные, заседающие в Совете. — И вдруг со злобой, сверкнув очами: — Интриганы несчастные! Торговцы, крохоборы!..

Побагровел. Сжал кулаки. Сдвинул их, напрягая мускулы, точно пытался раздавить некую нечисть…

— Можно подумать, — проговорил Магон, — что мы ждали помощи из Карфагена. Возблагодарим богов за то, что отцы в Совете не клянут нас открыто, а всего лишь протягивают руки за добром.

— И то правда, — сказал Ганнибал. — Я редко обращался за помощью, памятуя о великих интригах, на которые они такие мастера, что порой могут потягаться с римскими сенаторами. — Передохнул, скрестил руки на груди, прочно утвердился на ногах наподобие римской статуи. — Я внимательно слушал вас. Выделяю два мнения, полагая, что третьего нет и быть не может. Первое: идти без промедления на Рим. Второе, а если угодно, первое — это не меняет дела: отдыхать, заняться упражнениями, а потом уже собираться в поход, заштопав последнюю прореху в плаще и залатав последнюю дырку на башмаке. Ведь так я понял — не правда ли?

Раздались голоса:

— Верно!

— Это так!

— Властью, данной мне моими воинами — от мала до велика, — я принимаю такое решение… — Ганнибал сильно хлопнул в ладоши.

Два воина стали возле него и развернули подобие скатерти, сотканной из прочного египетского льна. На ней были начертаны жирные черные линии, а в нижнем левом углу было написано: «Рим».

— Всем видно? — спросил Ганнибал.

— Всем, — был ответ.

— Вот этот путь — очень приятный. Он проходит недалеко от Лигурийского побережья. Не пойти ли по нему? Очень бы хотелось. Но дорогу эту прочно оседлали римляне. Вот еще дорога. Она значительно восточней той, о которой я только что говорил. Здесь она. Велико желание двинуться по ней прямо в Рим. Но вот беда: на ней устроили засады римские легионы. Можно попытаться выйти к Адриатическому морю по долине Пада, а у самого берега повернуть на юг, к реке Метавр. Тоже приятная дорога. Но и тут беда — римские легионы. Должен огорчить и себя, и вас: римляне зорко следят за каждой дорогой, ведущей из Цизальпинской Галлии к Риму. Но ведь этого надо было ожидать. Только глупый мог предположить, что римляне станут устилать пути в свой дом ароматными цветами. Я предвидел это. И я говорю вам: мы огорошили римлян своим походом через Альпы. Они не ждали нас с этой стороны. Они не думали о нас как о героях. Они полагали, что имеют дело с каким-нибудь обычным противником, пусть даже сильным. Теперь вы видите, как жестоко они просчитались… Мы и на этот раз должны ошарашить их. Мы должны действовать неожиданно, смело, решительно. Они стерегут свои мощные дороги, а мы выберем путь другой, о котором они и думать не смеют. Вот он, этот путь. Он ведет через Этрурию. Путь этот неприятен. На нем много болот. Тропа, а не дорога, вьется меж холмов и болотистых низин. Отсюда не ждут нас. А мы — тут как тут!

Ганнибал приподнялся на носках, стиснул кулаки.

Махарбал подался чуть вперед, внимательно слушая его.

— Да, — продолжал Ганнибал, — так обстоит дело. Вы спросите меня: плохо или хорошо? Я отвечу: хорошо! Мы пойдем на Рим нелегким путем, по мы обязательно придем в Рим. Та победа и те богатства, о которых я говорил еще в Новом Карфагене, совсем близки от нас. Что же требуется? Воля, решимость, преодоление тягот. Если каждый из нас, каждый из воинов уяснит все значение моих слов — близкая победа обеспечена.

Ганнибал говорил уверенно. Но почему-то, закончив речь, стал подозрительно высматривать кого-то. Но кого? И каждый присутствующий невольно принимал на свой счет испытующий, неприятный взгляд командующего.

— Великий господин, — сказал Наравас, — недостает еще одного слова.

Ганнибал поворотился к Наравасу:

— Какого еще?

— Когда выступаем в поход?

Командующий обдумывал ответ. Он сказал:

— Поскольку я не предвижу встречи с противником на пути, который выбрал, даю на сборы два дня. Каждый из вас должен выступить на сходках. Укрепить сердца молодцов, воодушевить слабых, а всех вместе собрать в единый кулак. — Ганнибал показал, как это сделать: медленно поднял вверх правую руку и медленно сжал пальцы во внушительный, угрожающий кулак.

Военачальники расходились. Один Махарбал оставался на месте. Ганнибал смерил его взглядом с головы до ног. Ничего не скажешь: смелый человек, преданный. Но слишком горячий.

— Что-то неясно, Махарбал?

— Нет, все ясно. Даже слишком.

— Это же хорошо, Махарбал.

— Я бы поторопился. Ушел бы с этих мест не через два дня, а завтра же.

— Подойди ближе, — сказал Ганнибал.

Махарбал, светя белками, точно волк во мраке, сделал несколько шагов. Ганнибал положил руку ему на плечо.

— Брат мой, — доверительно начал командующий, — я хочу задать тебе один вопрос.

— Именно мне, Ганнибал?

— Да, только тебе.

— Уши мои открыты.

— Наш разговор слышат только боги.

Махарбал кивнул.

— Стало быть, из смертных будем знать ты да я.

Махарбал снова кивнул.

— Ты в быструю победу веришь? Нашу победу.

Махарбал заглянул в самые зрачки командующего, словно собирался проникнуть в его душу.

— Правду сказать, Ганнибал? В скорую не верю.

Болото

Утром Гано Гэд с трудом узнал Бармокара. Как-то быстро ужался, умялся, усох этот Бармокар. И вся грязь, какая только была на этой проклятой дороге в Этрурию, казалось, прилипла к нему.

— Ты? — удивился Гэд.

— Я.

— Где же ты был?

— Там же, где и ты.

Гэд попытался оглядеть себя, вытягивал шею, ворочал головой, изгибался влево и вправо, вперед и назад. Где бы раздобыть медное зеркальце? Спросил Бармокара:

— Я тоже такой?

Тот кивнул.

Туман понемногу рассеивался. И по мере того, как воздух становился прозрачней, стали видны толпы воинов, утопавших в грязи. Люди двигались медленно, а иные все еще спали на маленьких островках. Этими островками были павшие лошади. Но некоторым счастливчикам удалось выспаться на прекрасной постели: сырой, но твердой земле. К ним принадлежал Ахилл, свернувшийся, подобно озябшей собаке, у ног Гано Гэда. Грек спал крепким сном, причем столь крепким, что казался мертвым. Вот почему Бармокар спросил Гэда:

— Он живой?

— Не знаю.

Бармокару следовало наклониться, чтобы узнать, жив его товарищ или нет. Но недостало сил, и ему, говоря откровенно, было безразлично, что с Ахиллом. Более того, он сомневался в том, что сам-то жив-здоров.

— Пни его ногой, — посоветовал Бармокар.

— А ты не можешь?

— У меня ноги прилипли к земле.

Гэд пнул грека, и тот болезненно вздохнул.

— Живой, — обрадовался Гэд и тут же забыл о нем. — Послушай, Бармокар, если и следующая ночь будет такая, я не вынесу.

— Как так — не вынесешь?

— Очень просто. Ты посмотри на эту зеленую тину. Видишь черные холмики? Это же люди! Они уснули стоя, а потом спокойно утонули в болоте.

— Где ты видишь черные холмики?

— Открой глаза пошире — они перед тобой.

— Я вижу туман.

— А ты глянь левее.

Бармокар поворотился то в одну, то в другую сторону. И замотал головой.

— Ослеп, что ли?

— Ага.

— Глянь на меня.

Гэд взял в свои ручищи голову друга, точно арбуз на августовском рынке.

— Да ты, брат, и впрямь слепой… Есть тут вода? Нет воды.

Гэд поплевал на пальцы и попытался стереть грязь, налипшую на глаза Бармокара. Тот покорно терпел. И вскоре действительно прозрел.

— Теперь вижу, — сказал он. — Да, кажется, люди. О боги! Ведь и мы с тобой могли оказаться такими же холмиками. И Ахилл тоже.

— А ты думал!

Бармокар растолкал грека. Ахилл продрал глаза.

— Он сладко спал, — сказал Гэд.

Ахилл ощупал постель. Видимо, она показалась ему слишком липкой — так определил Гэд. Грек, изображая крайнее отвращение к своему ложу, медленно присел.

— Где я? — вопросил он.

— На маменькиной постельке, — пошутил Гэд.

Бармокару стало смешно:

— Вот что скажу: если шутить начали, — значит, живы.

— Да еще как, — сказал грек и кряхтя стал подниматься. — Я вител болот, в детьстве не рас попадал ф тина, но такого я есе не витывал.

— Еще не то увидишь.

— Гэд, возьми свой слов обратно! Я больсе не могу. Второй такой ночь не винесу.

— Вынесешь, — проворчал Гэд. — И долго еще вспоминать будешь.

— Хде сдесь вода, Гэд?

— Воды захотел? Процеди эту зеленую грязь — получишь воду. Такую ледяную. Как в Альпах.

— Напомнил, — сказал грек, — напомнил Альпы. А снаешь, что сказу?

— Не знаю.

— Сказу, что в Альпах было приятней. Лезишь, по крайней мере на цистом льду, а не на вонюцей тине.

Туман поднимался все выше и, влекомый тихим ветром, уходил на восток. Солнце начинало понемногу согревать землю, продрогшую за ночь. Становилось теплее. Но с теплотой сильнее завоняла тлетворная зеленая жижа, щедро разлитая по земле.

Сотники начинали собирать воинов. Зазвучали сигналы. Все, кто мог подняться, откликались на них.

Из-за холмика показался слон. В отличие от людей, он был чистенький, выхоленный. Шагал по-прежнему величественный, но острый глаз непременно приметил бы в его облике нечто ущербное, такое, что обычно не вязалось с понятием «слон». Впрочем, его берегли, в бою он не участвовал. А все его товарищи уже погибли: одни — в Альпах, другие — в боях и тяжелых переходах. Какими ни казались слоны могучими, а человек все-таки оказался более выносливым.

— Это он, — сказал Гано Гэд.

Бармокар не сразу уразумел, кого имел в виду Гэд. А грек догадался.

— Комантуюсий на слоне, — сказал он с почтением.

— Значит, и этот, индус?.. — обрадовался Бармокар.

— Что ты прицепился к нему? — усмехнулся Ахилл.

На помощь другу пришел Гэд.

— Старые друзья. Еще по Карфагену. Его брат женат на его сестре.

— Ево, ево! — передразнил грек. — Цей брат? Цья сестра?

Гэд вспыхнул, ткнул пальцем в грудь Бармокара:

— Его брат… Того индуса сестра. Твои мозги переварили?

— Перефарили, — успокоил его Ахилл. — Осторозней, слон!

И в самом деле прямо на Гэда двигался царь джунглей. На нем восседали Ганнибал и погонщик. Десятки всадников двигались вослед. А Рутты не было видно.

Воины почтительно расступились, чтобы дать дорогу слону. Но великан остановился. Ганнибал указал на Гэда и резко вопросил:

— Кто ты?

— Гано Гэд, пращник, великий господин.

— А ты?

— Тоже пращник. Мое имя Бармокар.

— Ты?

— Ахилл. Афинянин. Прасник.

Шлем на голове командующего пламенел, словно огонь жертвенного костра. Доспехи на нем сверкали при лучах восходящего солнца. Ни усталости, ни тревоги на его лице. Все в нем по-воински — и стать, и оружие, и взгляд.

— Эта грязь на тебе очень вонючая, — сказал командующий, и душа Гэда ушла в пятки.

— Великий господин, я спал в грязи и не успел почиститься.

— Когда ты это сделаешь?

— Солнце только взошло, и я, наверное, найду воду.

— А ты?

Бармокар, запинаясь, пояснил, что спал на сдохшей лошади, а во сне свалился в тину. Теперь вот, мол, дождался рассвета и надеется вновь обрести достойный воина вид.

Грек не стал дожидаться, когда командующий укажет на него и прикажет объяснить легко объяснимое. Он сказал по-эллински:

— Великий господин, поскольку впереди я вижу по меньшей мере сотню болот, то полагаю привести себя в порядок в конце этого пути, по которому — слава богам и тебе! — мы все-таки прошагаем, не уронив чести!

— И как далеко ты думаешь прошагать, любимец Зевса?

— Это зависит от твоего приказа.

— Если я прикажу шагать неделю?

— Прекрасно!

— Две недели?

— Очень, очень хорошо!

— Три недели?

— Пусть даже четыре! С моими друзьями, — Ахилл указал на Гэда и Бармокара, — мне ничего не страшно.

Ганнибалу понравился этот наемный пращник. Эти наемники требуют немало золота, но бьются честно…

— Соратники, — сказал Ганнибал, — я верю в вас, и эта вера ободряет меня! Слава тем, кто погиб в этих болотах как воин!

И слон прошествовал дальше. А за ним и всадники ливийские.

— Я аж вспотел, — продолжал Ахилл на родном языке. — А он как ни в чем не бывало. А? Разве эти болота не отравляют его? Разве он не дышит одним с нами воздухом?

— Это — бог, — сказал восхищенный Гэд.

Бармокара стошнило зеленой жижей. Он упал на колени, его пригибало к земле.

— Смерть пришла, — простонал он.

Ахилл раздобыл флягу с вином и дал Бармокару.

— Тебе луцсе? — спрашивал грек. — Луцсе?

Бармокар делал рукою непонятные знаки. Он чуть не уткнулся в землю носом. Его тошнило, а желудок был пустой.

— Ти глубзе дыси, — советовал грек.

Подошел сотник — широкоплечий рыжеволосый детина.

— Что с ним?

— Тоснит, — пояснил грек сотнику.

— Что же с того?

— А ницево, — весело сказал грек.

— Тошнит! Кого теперь не тошнит? — И сотник пошел по своим делам, крикнув: — Всем держаться стойко! Слышите?

Гэд стоял в полной растерянности, плохо понимая, что делается вокруг: едет на слоне божество, этого Бармокара воротит, а сотник чего-то орет.

— Или я сошел с ума, — сказал Гэд, — или кто-то другой спятил…

— Сколее друкой, — пошутил грек. И обратился к Бармокару: — Слусай, друк, тебе луцсе?

Опять непонятные знаки рукою.

— Сто это знацит? — спросил грек Гано Гэда.

— Ты знаешь, что такое хана?

— Хана? — грек задумался. — Это карфакенское рукательство?

— Почти. А означает вот что… — Гэд провел ребром ладони по своей грязной худющей шее. — Понял?

— Теперь ясно, — сказал грек. — У тебя сейцас плохое настроение?..

— Нет, почему же? — возразил Гэд. — Я готов драться с кем угодно. Но валяться в грязи — не в моем обычае…

А Бармокар упал наземь. Его следовало поднять, оказать помощь. Этим и занялись грек и Гано Гэд.

Ганнибалу сообщили, что Миркан Белый, великий звездочет, умирает.

Командующий находился в своей походной палатке. Был холодный вечер, высоко в небе сияла почти белая луна. И свет падал на землю белый-белый. От этого и тина казалась не зеленой, а желтоватой, и местность, насколько хватало глаз, выглядела умирающей…

— Что? — спросил командующий, точно его, сонного, вдруг растолкали.

— Господин великий, умирает Миркан.

— Какой Миркан?

— Белый, великий господин.

— Кто ты сам?

Вестник был человек молодой, чистый, точно из бани, и в чистой одежде военного жреца.

— Я недостойный помощник Миркана Белого.

— Что с ним?

— Годы его немалые, а воздух здесь гиблый…

Ганнибал вспыхнул:

— Ври, да не завирайся, сосунок дикой собаки! Где ты нашел гиблый воздух?

Молодой жрец опешил, попятился к пологу.

— Стой, тебе говорят! — Ганнибал чуть не подпрыгнул. — Запомни, собачий сосунок: нет здесь гиблого воздуха, как нет гиблых мест! Умирает тот, кто умирает по своей глупости, по дурости, по наивности, наконец! Умный и смелый никогда не умрет, не сразившись с врагом. А где враг? С кем идет сражение? Скажи мне! Кого поразил римский меч? Кого уложил римский пращник? Кому проломили череп римской катапультой? Ага, молчишь? Не знаешь? И не можешь знать! Ибо нет врага поблизости, мы идем своей дорогой. Понял?

Жрец упал на колени. Слезы текли по его щекам. Хотел было сказать что-то, да не мог: в горле застрял ком.

Командующий брезгливо отвел глаза в сторону, он тяжело дышал и не знал, куда девать руки — то ли их за спину убрать, то ли на груди скрестить. Понемногу он задышал спокойнее. Спросил, не глядя на жреца;

— Где он?

— Недалеко. За холмом.

— Заболел, что ли?

— Третьего дня. Его лихорадило.

— С чего это?

— Внутренний жар, господин великий.

— А откуда жар?

— Победила желчь, господин великий. Вода отступила от сердца, и тут занялся внутренний жар.

— Да, — проговорил Ганнибал, — это похоже на правду. Веди меня к нему!

Жрец приподнялся и не разгибаясь пропустил вперед командующего.

— Сюда, по этой тропинке, господин великий, — сказал он.

Впереди и сзади Ганнибала уже шагала личная охрана — тяжеловооруженные гвардейцы. Тропинка была узкая, не топкая. Она вела к холму, поросшему кустарником, огибала его. При лунном свете она выглядела так, точно ее посыпали бледно-розовым мелко битым кирпичом.

— Здесь он, — проговорил жрец, склонившись в три погибели.

В двух шагах по левую руку блеснул теплый огонек, показалась островерхая палатка, чужеродная на фоне дикой поросли.

Резким движением Ганнибал откинул полог и вошел в палатку. Осмотрелся — где он?.. В глубине — окруженная неяркими светильниками широкая постель.

— Оставьте нас, — буркнул командующий.

— Это ты? — раздалось из постели.

— Миркан, ты решил болеть? — участливо спросил командующий, присаживаясь на краю постели, устланной шкурами телят. На лицо его падал оранжевый свет ближнего светильника, сладко коптившего деревянным маслом, и старик выглядел отлитым из бронзы.

Больной ладонью защитил глаза от света.

— Значит, ты? — произнес он.

— Я, Миркан… Что с тобой?

— Ничего особенного, господин великий… Просто всему есть конец…

— Как? — испугался Ганнибал. — О чем ты, Миркан?

— О себе, разумеется… Читал я в одной умной вавилонской книге, что человек может и должен жить дольше черепахи…

— Черепахи? — брезгливо спросил командующий. — Это которая ползает, когда надо бежать? На брюхе ползает…

— Да, — произнес старик, — дольше этой самой черепахи. Но вот беда: не может человек ползать. Он бьет нетерпеливо копытами, точно конь. Тебе нет еще и тридцати, а я прожил чуть ли не трижды тридцать… Это немало, господин великий…

Ганнибал мрачно уставился в леопардовую шкуру под ногами. И внимательно слушал Миркана Белого.

— Я пил снадобья, приготовленные на диком меду, сваренные вместе с диким орехом и желчью телки. Я пил это целительное снадобье в тот час, который предписывали египетские врачеватели глубокой древности. Я это делал, точно соблюдая все их предписания, все их советы. Ты вправе спросить: Миркан, почему ты так дорожишь своей жизнью?..

Старик замолчал. А Ганнибал ждал продолжения его речи.

— Спроси же, господин великий.

— Что спросить, Миркан?

— Почему я хочу жить…

— Ах да! — Ганнибал махнул рукой, словно бы упрекая себя за непонятливость. — Так вот, Миркан: почему ты дорожишь своей жизнью?

— Отвечу, господин великий… — Старик протянул костлявую пожелтевшую руку к кувшинчику. Выпил снадобье. — Дело простое… Не хотел оставаться во льдах. Надо было многое терпеть, чтобы не умереть. Я должен был жить, чтобы не унывали другие и прошли сквозь снега…

И снова замолчал… Дышал тяжело, прерывисто, будто в гору взбирался. Ганнибал взял его руку в свою — она была холодная. «Просто озяб», — решил командующий. Бережно положил ее под шкуру, укрыл ее, чтобы потеплела, ибо это был еще не смертный холод. Это была старческая зябкость…

— Послушай, Миркан…

Старик повернул к нему голову.

— Ты меня хорошо слышишь?

— Хорошо.

— Я знаю: ты все разумеешь. Ты очень мудрый. И у меня к тебе одна просьба. Одна-единственная…

В голосе командующего зазвучали нотки предельного волнения. Волновался человек, который никогда не волновался. То есть никто не замечал его волнения, чувства его оставались в глубине его души и редко прорывались наружу. Только гнев имел право покидать те таинственные глубины. И гнева своего, если гневался, никогда не скрывал: пусть узнают те, которым он предназначался.

Старик снова поднес к губам заветный кувшинчик.

— Миркан, сделай все, призови на помощь всех богов, чтобы выздороветь и показаться моим воинам. Многие из них уже погибли в этих болотах. Я говорю: они погибли по глупости, по своей вине. И с них по справедливости надо бы взыскать, но их нет в живых. А что возьмешь с мертвого? Ты должен жить, Миркан! Сделай для этого все! Ты меня слышишь?

И откуда-то, с опозданием, словно со дна колодца донеслось хрипловатое:

— Слышу…

— Мне, Миркан, очень нужна твоя жизнь сейчас. Как никогда. Дело идет — страшно сказать! — о жизни или смерти нашей. Нет, не о моей или твоей, но всего Карфагена. Этим могут рисковать они, в Карфагене, а я не могу. Мне слишком многое завещано отцом моим Гамилькаром…

— Знаю, знаю, господин великий…

— Так ты выполнишь мою просьбу? — Голос командующего дрогнул.

— Какую, господин великий?

— Не умирай.

— Как? — Старик попытался привстать, но рухнул на подушку — пуховую, в два раза больше обычной. И почти утонул в ней.

— Вот так! — Ганнибал становился нетерпеливым. — Я должен дать сражение. Может быть, на берегу Тразименского озера. Понимаешь? Это будет последнее большое сражение. Представь тебе, что остается до Рима. Мы спустимся по долине Тибра и вонзим кинжал в сердце мерзкой державы. Мы же совсем рядом! До Рима рукой подать! Нужно одно сражение. — Ганнибал воодушевился. — Пусть Фламиний ведет свои легионы к озеру. Я только этого и жду. Я сам выберу место для боя. Я покажу римлянам нечто, и им станет жарко. Так жарко, что нам останется только одно: шагать парадным маршем до Рима. По моим сведениям, Фламинию посланы подкрепления. Гней Сервилий Гемин хочет помочь ему? На здоровье! Пусть шлет сюда легионы. У нас достаточно рук, чтобы перемолоть и его легионы. Побольше бы сюда римлян! Не скоро отыщется место более подходящее для римских могил, чем это Тразименское озеро! Я это предвижу, и у меня чешутся руки. И ты должен быть свидетелем всего этого, ты своей жизнью должен воодушевлять моих воинов, а не удручать их своей бесполезной смертью в столь неподходящий час. Понял меня?

Ганнибал присмотрелся к старику. Что с ним? Миркан был мертв. Командующий обращал свою речь к покойнику.

— Не к месту! Не вовремя! — проговорил Ганнибал. И, немного подумав, хлопнул в ладоши. В палатку вбежал начальник телохранителей. — Подойди ко мне. — Ганнибал сделал паузу. — Есть у тебя четверо доверенных лиц?

— Есть, великий господин.

— Возьми долбленку, своих четырех друзей, выйди на середину болота, что недалеко от нас, и аккуратно погрузи тело…

— Тело? — испуганно вопросил начальник телохранителей, могучий чернобородый ливиец.

— Ушел от нас Миркан Белый, Миркан Великий, — торжественно объявил ливийцу Ганнибал. — А он так жаждал увидеть нашу близкую победу над Римом.

Ливиец подошел к постели.

— Не дышит, — сказал он. — А как живой.

— Он умер только что.

— Когда хоронить?

— Когда вокруг не будет ни души. Ни единой души, ни единого глаза. Отвечаешь головой.

— Если спросят, куда девался Миркан Великий?..

— Он ушел вперед. К Риму. Понял?

— Понял, господин великий.

Ливиец покинул палатку и вскоре вернулся:

— Никого. Все спят. Только звезды в небе.

— Где долбленка?

— Она у подножья холма. Совсем рядом.

— Действуй! Я постою. Погляжу на вас, на болото.

Ночь была красивая: красиво светилась луна, красиво мерцали звезды, даже прохлада казалась приятной. Худо было одно: зловонные испарения от болот.

Разумеется, Миркан не выдержал — они убили его раньше времени. А впрочем, что значит раньше или позже? Кто это может определить?..

Ливиец со своими товарищами действовали с великой поспешностью. Они вынесли завернутое в шкуры тело Миркана Белого, живо раздобыли камней, их тоже завернули в шкуры вместе со стариком. Спустили долбленку на болотную жижу, погрузили покойного и поплыли к середине болота, выгребая жижу лопатообразным веслом.

Вот они удалились на порядочное расстояние. Они почти не заметны в ночной мгле. Только луна порой высвечивает тугие всплески водянистой тины.

Ганнибал до конца наблюдал за тем, как хоронили Миркана Белого. Жаль было старика: он был подспорьем в мгновения душевного разлада, который случается со всяким смертным, в том числе и с вождем…

Вот уж долбленка плывет обратно. Уже ясно различимы взмахи весла. Различимы долбленка и люди на ней…

Жить, чтобы любить

Бармокар увел своего друга в пустынную местность. Пугливо озираясь, остановился возле небольшой возвышенности. И тихо сказал:

— Шагай, шагай… Вот сюда…

Гано Гэд не мог понять, куда это шагать — «вот сюда»: впереди вроде бы только темная стена. Бармокар показал куда — рванулся вперед и потянул за собой Гэда. И совсем стало черным-черно. И вдруг — тепло.

— Здесь хорошо, — проговорил Гано Гэд. — Озяб, как собака.

— Проходи дальше. И тогда будет светло.

Бармокар присел на корточки, поковырял палочкой в земле. И вдруг засияла крошечная звездочка.

— Огонь?! — воскликнул Гэд.

— А сейчас будет настоящий костер.

Бармокар принялся изо всей мочи дуть на уголек. Его рука нащупала комочки сухого мха. Вскоре и в самом деле запылал огонь. Гано Гэд с удивлением осмотрелся: это была пещера, довольно просторная, сухая пещера — прекрасное жилище в этой болотистой стороне…

— Как тебе нравится?

— Очень, — сказал Гэд, грея руки. Можно было присесть на камни, которые вполне заменили низкие скамьи.

— Я все приготовил, — хвастал Бармокар. — Почистил эту пещеру, приволок эти камни, набрал мха побольше и этих сучьев. Чем не дом?

— Послушай, брат, я готов жить в этом доме. Здесь приятней, чем на болотах.

Оба пращника удобно устроились на своих сиденьях, а спинкой им служила плотно слежавшаяся глина.

— Я даже вина раздобыл, Гэд. Отдал много золота.

— Где же оно?

Бармокар вытащил кувшин из небольшой ниши, прикрытой дерном.

— И еще есть хлеб, — сказал он. — Пей.

Гэд приложился к кувшину и долго тянул из него. И молча передал сосуд Бармокару.

— Что скажешь, Гэд?

— Крепкое.

— Оно от простуды.

Гэд обхватил руками голову и уставился на огонь. Бармокар шумно пил вино, и оно булькало в кувшине. Рвал зубами черствый хлеб.

— Ешь, — предложил он Гэду.

— Дай лучше вина. Мне оно кажется прекрасным. Почти как иберийское.

— Пей, Гэд, а скажу я тебе вот что… Когда я мерз на льду в этих проклятых Альпах, думал, что умру, хотя была какая-то надежда. А сейчас мне кажется, что умру наверняка. И нет надежды… Я не мог вообразить, что есть на свете нечто, что похлеще и снега, и льда, и пропастей. Не мог вообразить, что на свете так много болот и таких страшных, как здесь. Отсюда только один путь — в загробное царство.

— Выпей еще, и ты перенесешься в свой родной Карфаген, в свою гавань. Я уже одной ногой там…

— Ты шутишь, Гэд, а я — серьезно. У меня разрывается сердце. И я спрашиваю себя: зачем я здесь?

Гэд хмыкнул. Почесал кончик носа:

— Зачем? Чтобы сокрушить Рим.

— А теперь я не желаю.

— Почему это, Бармокар?

— Потому что силы нет. Потому что гибну в болотах. Я пока живой человек. А ты — разве нет?

Гэд молчал. Бармокар выпил еще, вытер кулаком губы:

— Я скажу тебе нечто… Сокровенное… Как брату… Можно?

— Можно, — промычал Гэд, не глядя на друга.

— И не выдашь?

— Не знаю, — сказал Гэд.

Бармокар махнул рукой:

— Ладно, можешь выдавать! А я все равно скажу. — Бармокар подбросил сучьев в огонь, пламя поднялось на высоту трех локтей. — Вот что замыслил: сейчас приведу Рутту.

— Где ты возьмешь ее? — бесстрастно спросил Гэд.

— Я знаю, где она…

— Ночь темна — хоть глаз выколи.

— Сказал, найду — значит, найду.

— И ты приведешь сюда, в это подземелье?

— А чем здесь плохо? Светло, тепло.

— Это правда, Бармокар. А ежели сотник хватится?

— Нет, не хватится.

— Уснет, что ли?

— Словом, не хватится.

— Дал?

— Дал, — признался Бармокар. — Чистого золота.

За земляным порогом было тихо. Пещера плавно изгибалась, и свет костра был светом в некоем подземном царстве, воистину волшебным среди тлетворного болотного окружения.

— Тащи ее сюда, — сказал Гэд. — Тащи да поживее. Кажется, ты прав: мы ляжем в эту тину, и засосет нас, да так, что никто не найдет нашей могилы… Торопись, Бармокар!

Над миром бледная луна. На болотах ее бледный свет. Зеленые болота шипят коричневатыми испарениями. Лагерь спит. И мир спит глухим сном.

Он знал, где искать индуса. И нашел его. Он бы выискал его даже в морской пучине — так нужна была эта Рутта. Он умрет без нее.

Она спросила:

— Куда?

Ничего не ответил. Не все ли равно — куда? Она согласилась: да, все равно.

Бармокар наклоняется к ней и шепчет на ухо:

— Я умираю без тебя.

— И я.

— Мне кажется, что мы идем по кладбищу.

— Ты не ошибся. Это и есть кладбище.

— А я хочу любить. Тебя. Будь что будет — ночь наша, только наша.

Рутта прижалась к нему. Они думали одинаково. Ей тоже хотелось любви.

— Далеко ведешь?

— Нет, сейчас будем дома.

— Как — дома?

— А так: свет, тепло, уют.

Ей не верилось. Шли они не по тропе, а посреди колючих кустарников. Было страшно от тишины и полной заброшенности.

— Там тоже так, Бармокар? — Рутта оглядела местность.

— Где там?

— В подземном царстве…

Он торопился. Она шла рядом. Не отставая. И откуда в ней такая сила?..

Над головой пролетает что-то тяжелое, черное. Раздается жуткий крик. Не сова ли? А коричневатое испарение расползается по земле, точно тяжелая, вязкая жидкость. И луна стоит в небе вся дрожащая — зимняя, озябшая луна…

Они вваливаются в пещеру. С удивлением рассматривает она земляное жилище и неподвижного Гано Гэда. Бармокар усаживает Рутту между собой и Гэдом.

— Здравствуй, индус, — говорит Гэд и дружески обнимает ее.

Она отстраняет Гэда, целует Бармокара и сладостно вздыхает:

— Хорошо…

Рутта хвалит жилище, греется у огня. Ей весело. Как быстро забываются все невзгоды!

Бармокар глядит на нее, точно иберийский бык, — то ли сердит, то ли возбужден при виде возлюбленной. А Гано Гэд прикидывается совершенно спокойным.

— Скажите мне, — говорит Рутта, — скоро кончится этот ужас?

Вот тут наступает тишина. Пращники не могут сказать ничего путного. Бармокар подкладывает хворосту в огонь. Гано Гэд ковыряет палочкой в твердом земляном полу…

— Молчите? — спрашивает Рутта.

Бармокар наблюдает за ее тонкими пальцами, которые даже здесь, среди болот, бело-розовы и нежны, как в Новом Карфагене. А Гано Гэд глядит в огонь, в самое пламя, с отсутствующим видом.

— Скажи, Гано, скоро кончится этот ужас?.. Ты рвался в поход. Ты верил в скорую победу. А где она? Ты не молчи. Скажи что-нибудь… Я вам верила — тебе и Бармокару, — пошла с вами. И я хочу знать.

— Она права, — говорит Бармокар.

Гано Гэд молчит. Только желваки ходят на его щеках. Наверное, знает кое-что, да не желает отвечать.

— Один я виноват, — бормочет Гэд.

— Вы что-то скрываете, — говорит Рутта. Ее ноги так плотно укутаны в шерстяные повязки, что совершенно потеряли волнующие очертания. И Бармокар пытается представить себе их, ибо они словно изваяны эллинскими ваятелями…

Гано Гэд усмехается:

— А что скрывать? Эти болота?

— Куда мы идем?

— Объясни ей, Бармокар, — говорит Гэд.

— Почему — я? — удивляется Бармокар. — Ты верил ему. Ты говорил его словами. Ты рвался в бой.

Гано Гэд отвечает, как истый карфагенский рыбак:

— Я верил? Я говорил? Я рвался? — и разводит руками.

Один умный человек в Карфагене, в квартале Нэш, заваленном тухлой рыбой, говорил умные речи:

— Что такое костер? Горит дерево, дым поднимается кверху и тает. Превращается в ничто. Люди, приглядитесь получше: это же ваша жизнь…

Гано Гэд берет в руки кувшин, взбалтывает содержимое (булькает ли еще?) и, отхлебнув изрядное количество, говорит замогильным голосом:

— Бармокар… Кто мечтал об этом? Кто бежал за некоей Руттой? Кто разжигал костер в этом великом доме? Если я не ошибаюсь… — Здесь Гано Гэд надолго умолкает. А после продолжает: — Если не ошибаюсь, ты, Бармокар, мой друг и брат. Когда все сбылось, как в лучшем сне, мы сидим и несем сущую околесицу: что будет? Куда идем? Да кто что говорил?.. Разве дело в этом? Умные люди, задайте сами себе вопрос: в этом сейчас дело?

— А в чем же? — Рутта вдруг становится той самой Руттой из Нового Карфагена — царицей рынка и площадных девиц.

Гано Гэд кладет ей руку на колени и медленно движет вверх, к животу. Она и не думает сопротивляться, ей приятна эта грубая мужская повадка.

— Гэд, — говорит Бармокар прерывающимся голосом, — у меня тоже есть рука. — И смеется. Через силу.

Гэд отталкивает Рутту и отворачивается от нее.

— Бери ее. Не жалко. Только не надо тянуть эту дурацкую песню. Меньше слов, больше дела. Разве не этому учили нас босяки в Карфагене?

Бармокар исподлобья глядит на Рутту — что скажет? Она прикрывает глаза. Это воистину зов дикой серны. У него вот-вот разорвется сердце.

— Что-то душно здесь, — говорит догадливый Гэд. — Я люблю землю, но она порою давит. Простор лучше любого подземелья. Нет, я не хаю эту пещеру. Я отошел здесь: во мне снова бьется сердце, которое, как мне казалось, остановилось… Я выйду на свежий воздух. Подышу…

— Куда ты?.. — для приличия выговорил Бармокар.

Рутта ладонью прикрыла его губы.

— Он — настоящий мужчина, — сказала Рутта, — знает, когда уходить…

Удивительная тишина стояла над болотами. Лагерные костры горели рыжим дымным пламенем. Все здесь было во власти гнилостных миазмов. Даже тишина, казалось, родилась именно из миазмов — противная была тишина.

Сколько же может выдержать человек?

Бармокар сидел виноватый, а Рутта гладила его волосы.

— Значит, много думал обо мне? — Рутте хотелось, чтобы он еще и еще раз подтвердил, что думал много, все время, ежечасно, каждое мгновение. Но зачем ей все это?

Он кладет руку ей на грудь — такую крепкую, вроде еловой шишки. Хочет сказать нечто, ему есть что сказать, но в этот час, когда она рядом, — лучше помолчать.

— Рутта, я умру без тебя.

— Но я же с тобой!

— Я хочу, чтобы все время.

— И я.

Бармокар вдруг развязал язык. Ему вдруг захотелось выговориться. Может, потому, что ждет она его слов. Нельзя молчать, если ей приятны его речи. Он говорит:

— Я подумал там, в Новом Карфагене, что человек живет для того, чтобы побеждать другого, добро копить и затем проживать это добро в Карфагене, в родном портовом квартале. А теперь, Рутта, я думаю иначе. Мне кажется, что надо жить, надо выжить ради тебя, ради любви к тебе. Часто спрашиваю себя: выживу ли? Я думал, что страшен враг, закованный в доспехи, со шлемом на голове и с мечом в руке. А теперь я понял другое: холод страшнее, лед страшнее, и эти болота страшнее того врага. Позавчера я чуть было не утонул. И где? В двух шагах от тропинки. Падал не потому, что был ранен, а потому, что устал, оттого, что искусала мошкара. Это пострашнее римского воинства. Или я, может, не прав?

Рутта сказала:

— Прав.

— Стало быть, — вдохновился Бармокар, — я кое в чем повзрослел, кое-что лучше понял. Я ведь и раньше немного сомневался… Повзрослев, говорю тебе: надо жить, чтобы любить.

Рутта усмехнулась:

— Я это давно поняла.

— Сама догадалась?

— Сама.

— А я боюсь, — признался он.

— Чего? — удивилась Рутта.

— Вдруг нас разлучат? Вот ты болела… И я могу заболеть… Могу умереть. Запросто. Уткнувшись в болотную жижу. Ты не видела, как умирают искусанные мошкарой, голодные, холодные?

— Видела.

— А ежели и со мной стрясется такое?

Она не стала успокаивать. Она была сильная и в рассуждениях, и в любви. Она сказала:

— Все может быть. Ведь нашей судьбой повелевают боги. Не мы властны над нею, а они, боги.

Он задумался. И тут заметил, что становится темно, что костер теряет яркость, пламя оседает, вместо того чтобы рваться кверху.

Бармокар живо подложил в костер целую охапку колючих сучьев. И оборотился к Рутте, чтобы продолжить разговор. Но почувствовал ее горячее дыхание возле своих губ, увидел ее глаза — сверкавшие огнем совсем, совсем близко.

— Ты нужен мне, — прошептала она, — и нет мне никакого дела ни до хвороб, ни до смертей. Пусть умирают недотепы.

И, не давая опомниться, снова прильнула к нему…

— Теперь я — греческая губка, — признался он.

— И я, пожалуй, — сказала Рутта.

— Может, позовем его?

— Зови, — смеясь, согласилась иберийка.

Гано Гэд откликнулся немедля. Появился злой, колючий. Живо примостился у костра. Хмыкал и громко чмокал губами.

— Замерз? — спросил Бармокар.

— Я? — Гэд пожал плечами. — Где мне мерзнуть? Там такая теплынь, благоухают розы…

— Сердишься? — Рутта похлопала его по спине. — Гано, ты хороший товарищ. Ты спас мне жизнь, а заодно и ему.

— Вам бы только по земле кататься… — проворчал Гэд.

— Правду говоришь. Что делать, если нет постели?..

— Пей да дела своего не забывай, — сказал весело Бармокар.

— Какое теперь у нас дело? — Гэд заскрежетал зубами.

— Погляди на него! — воскликнул Бармокар. — Кто лез в драку? Кто звал с собой? А теперь нос повесил?

— Не повесил… Но повешу…

— Это почему же, Гэд?

— Все потому же.

— Если тебе нужна Рутта — разговор будет особый.

— Никто мне не нужен. И сам себе тоже не нужен.

— Это он с холоду. Озяб он, — участливо произнесла Рутта. — Поддай огня, Бармокар!

Тот послушно исполнил приказ. Языки пламени взметнулись кверху. Даже жарко сделалось.

— И вина мне… Если осталось…

— Этого добра предостаточно, — прихвастнул Бармокар и полез в мешок.

Все трое выпили поочередно. Дольше своих друзей пил из глиняного горлышка Гано Гэд. Пил с остервенением, с желанием напиться, и как можно скорее. Кувшин не вернул хозяину, зажал в руках, облизывал губы, словно меда наелся.

— Не много? — осторожно спросила Рутта.

— Нет, — ответил за друга Бармокар. — Он крепкий.

— Нет, — жестко возразил Гэд. — Теперь не крепкий. Я совсем не тот!

— То есть как это?.. — подивился Бармокар.

— Очень просто! Был Гэд, и нет Гэда! Вам это ясно?

— Мне, например, нет, — сказал Бармокар. Он сидел поджав ноги, подражая старым ливийцам — большим любителям костров и циновок.

— Что неясно, Бармокар?

— То, что происходит с тобой. Можно подумать, что только тебе худо. А ты позабыл, как я совсем недавно чуть не окочурился? Позабыл?.. Рутта, разве не он уговаривал нас идти в этот поход? Не он? Может, кто-нибудь другой?

Рутта сказала:

— Я пошла по своей воле. И не жалею.

— Тебе — что? — Гэд сердито махнул рукой.

Наверное, там, у входа в пещеру, Гэда посетили невеселые мысли. И в голове у него все смешалось. Не может же опытный пращник менять свое мнение о войне из-за того, что вдруг стало тяжело на этих дурацких болотах. Военное счастье переменчиво, и настоящий воин должен это понимать и духом не падать. Раз уж случилось такое — надо выкарабкиваться…

Бармокар сказал:

— Гано, ты нуждаешься в утешении?

И вдруг неожиданный ответ:

— Да, нуждаюсь.

Гэд посмотрел на друга долгим, но пустым взглядом. «Не пьян ли?» — подумал Бармокар. А может, он все из-за нее, из-за Рутты? Ревнует, что ли? Вот он желтый какой-то, глаза не его, чужие, руками ухватил кувшин и не отдает… Жалко друга. И вот Бармокар говорит:

— А можно начистоту, Гэд? Скажи, что тебя грызет?

Гэд тряхнул головой и глубоко вздохнул:

— Ладно, скажу. — Гэд закашлялся, с трудом пришел в себя. — Кто говорил, что надо в поход? Я. Кто был уверен, что Рим быстро будет разгромлен? Я. Кто верил каждому слову командующего? Я. Кто соблазнил вас обоих в поход? Думаю, что я. А теперь говорю: доживу ли до завтрашнего дня? А почему не знаю? Да потому что муторно на душе. Потому что сердце чует беду. Допустим, что увижу рассвет. А дальше? Пусть доживу до следующей битвы. А дальше? Вы видели, как умирают люди на болотах? Видели, как спали они на трупах лошадей? Если кому-нибудь рассказать все это — не поверит. Клянусь всеми богами — не поверит! Мы пьем вино. Спасибо тебе, Бармокар! А какую воду мы пили? И что мы будем пить завтра? Я чувствую себя виноватым перед вами. Я втравил вас в эту беду. Вы спросите: а победа все-таки будет? Отвечаю: будет, но без… Нет, нет, вы увидите ее… Будет, но без меня. Это уж точно! А теперь дайте мне поспать в тепле до утра, а сами можете миловаться сколько угодно. Считайте, что здесь только вы и один… труп.

С этими словами Гано Гэд лег на теплую землю лицом к земляной стене и вскоре захрапел.

Бармокар сидел, словно оглушенный. Все в той же позе — поджав ноги по-ливийски. Рутта сказала:

— У нас есть еще время, чтобы жить и любить. До рассвета.

А Бармокар словно окаменел: пырни ножом, кровь не пойдет.

Второе письмо Ахилла — поэту Лахету, сыну Евфикла

Ахилл — Лахету, привет и добрые пожелания!

Сколько прошло времени с того дня, когда написал тебе первое письмо из италийского похода великого Ганнибала? Не счесть дней и месяцев. Кажется, прошло целое столетие: ведь за моими плечами не только Альпы, но — что страшнее во сто крат! — болота по дороге в Этрурию.

Ты спросишь, мой далекий друг: разве не видали мы с тобою болот? Что с них особенного? Чем они страшнее снегов и льдов альпийских, о которых писал тебе?

Скажу без лишних слов, которыми иные поэты вышибают слезу из глаз своих слушателей: я и мои соратники побывали в подземном царстве. А ты восклицаешь: «Побывал, Ахилл, и остался жив?!» Да, побывал, но жив ли я, сказать затрудняюсь. Убей меня — не знаю.

Начну с того, что мошкара там размером, наверное, с воробья — во всяком случае, не меньше, ибо так жалить простой комар не в состоянии. Люди пухли от укусов, а ведь стояла зимняя прохлада. Неужели не имеют значения времена года? По-видимому, нет, если судить по тому, что я видел и что пережил.

Тот, кто, благодаря сочувствию богов, перенес укусы здешних комаров и прочих летающих разбойников, тот запросто мог утонуть в вонючей болотной жиже. А почему утонуть? — спросишь ты, ибо, по здравому суждению, надо держаться подальше от жижи. Но как держаться? Мы же ушли в болота, чтобы избежать встречи с римлянами. Мы спали на спинах павших лошадей, на каких-то грязных кочках. А во сне падали в грязь — от усталости и бессилия. Падали и задыхались в тине.

Я никогда не предполагал, друг мой Лахет, что человек способен вынести столько, сколько выпало на нашу долю в этом необычном походе. Если не все передохли по дороге в Этрурию, то, наверное, только потому, что вел нас великий Ганнибал. Он тоже спал, как все мы, в болотных миазмах, как и все мы, ел одинаковую с нами пищу и пил одну и ту же вонючую воду. Он даже потерял один глаз — он у него воспалился, а бездарные врачеватели ничем не могли помочь. Так окривел наш Ганнибал.

А были мы недалеко от Рима. И расчет, полагаю, был простой: если выживет хотя бы треть войска — она благополучно доберется до Рима и войдет в его ворота как победительница.

Не помню, писал ли я о моих друзьях-пращниках Гано Гэде и Бармокаре? Писал ли я о некоем маленьком индусе? Если нет, то запомни эти имена, ибо я скоро коснусь их, и ты узнаешь о них нечто. (Лишь бы хватило этих римских дощечек!)

Мне трудно говорить обо всем, что случилось со всем нашим войском на болотах. Может быть, один маленький пример кое-что и скажет тебе. А пример такой: рядом со мною сражался при Тицине некий Сокл, рожденный в Сицилии, такой же наемный воин, как и я. Этот красавец двадцати пяти лет от роду упал рядом со мною, сраженный приступом лихорадки. Это случилось в ночное время. Я сам был в полузабытьи. Он стонал, и я не смог оказать ему помощь. Ни я, ни другие. А утром, когда взошло солнце, мы увидели труп: Сокл умер, как и многие другие. Я плакал. От бессилия и горя. Я рвал на себе волосы, пока меня не успокоил наш сотник, влив в меня этой иберийской огненной жидкости. Да, брат Лахет, такова одна из тысяч трагедий, которая сама по себе сильнее любой великой трагедии Софокла.

Днем мы шагали, отыскивая любую тропиночку меж болот, по которой могли бы пройти к Тразименскому озеру, куда вел нас командующий. И мы радовались тому, что идем к озеру, а не к огромному болоту, — ведь мы смогли бы хоть руки помыть. Это нам казалось подлинной благодатью. И как припоминались наш Аргос и замечательное лукоморье за городом — так готов был нестись вприпрыжку к берегам италийского озера. От озера до Рима — совсем рукой подать. При одной этой мысли сердца наши усиленно бились, а ноги несли нас сами по себе.

(Я писал, что тина была зловонной. Но это мало что скажет тому, кто сидит далеко отсюда в прекрасном доме прекрасного города Аргос. Если хочешь знать, что это, — возьми большую горсть тины из болота, что на южной окраине Аргоса, примешай к ней побольше тухлой рыбы, которую собери на берегу, примешай также собачьего помета и полей все это прошлогодней мочой — и ты будешь иметь некоторое представление о здешней тине.)

Верно то, что поход в Этрурию через болота избавил нас от встречи с римскими легионами. Но скажу так: лучше битва с римлянами, чем эти болота! Наберись терпения, дочитай мое сумбурное письмо до конца, и ты, я уверен, согласишься со мной. Вообрази хотя бы это: когда смотришь на болота днем — они напоминают зеленым цветом большое поле, а вечером — некую ржавчину, покрывшую огромное пространство… Словом, видеть все это и нюхать ядовитые испарения — величайшее бедствие для человека. И среди болот мы вспоминали Альпы как сладкое сновидение…

Итак, милый Лахет, мы двигались к Тразименскому озеру. Нам говорили, что на берегах озера нет врага и в помине. Стало быть, мы идем к Риму, не встречая пока сопротивления. Только Ганнибалу могла прийти эта счастливая мысль. (Так говорит наш бравый сотник.)

Прошло немало дней, прежде чем увидели мы озерную гладь и все, кто остался в живых, радостно вздохнули. Погода была неважная, и мы не смогли в полной мере оценить всю прелесть воды.

Озеро это окружено холмами: одни — повыше, другие — пониже. Одни — голые, другие поросли кустарником, а на третьих красуются прекрасные сосны. А главное — под ногами у нас твердая земля, а главное — нет вокруг болот, а главное — впереди пресная вода, ее даже можно пить.

Между водой и холмами, которые на северной стороне озера, лежит просторная поляна. К ней с запада и с востока ведут узкие проходы. Не могу сказать в точности, как располагались войска Ганнибала. Ливийцы и иберийцы стали на центральных холмах. Мы же, пращники, двинулись к восточному проходу. Всадники и галлы укрылись в кустах, которые обильно росли у подножия холмов. Вот что знаю об этом…

Мой друг — карфагенянин Бармокар сказал мне:

— Ахилл, теперь, когда я увидел эту воду, мне кажется, что буду жить вечно.

А вот слова его друга по имени Гэд:

— Душу свою я пронес-таки через болота. Неужели плоть моя погибнет на этом поле?

— Почему — поле? — спросил я.

И он объяснил:

— Потому что поле это создано для боя.

Он оказался провидцем: вскоре разнесся слух, что к озеру движется Фламиний со своими легионами. И тут, разумеется, мы, пращники, пришли к заключению, что именно здесь, у Тразименского озера, произойдет новое и, может быть, последнее сражение. (Еще раз повторю: отсюда до Рима — рукой подать.)

Дорогой Лахет, я не могу описать всего, что относится к Тразименской битве. Учти: я не историограф, а всего лишь воин, который действует пращой лучше, чем пером. И теперь, когда эта великая битва позади, я смог расспросить ее участников — моих соратников — и выяснить кое-какие подробности. Мои впечатления — впечатления человека, занятого на своем маленьком участке истреблением врагов и защитой собственной жизни в кровавом человеческом месиве…

Так вот, отдыхали мы всего неделю, и на рассвете туманного дня по цепи передали приказ командующего: быть наготове — враг уже рядом.

Я с товарищами стоял на некотором возвышении. Пазуха была полна камней. И в мешочках набедренных — тоже полно камней.

Рядом со мной стоял высокий карфагенянин по имени Гано Гэд. Он был мрачен, как само туманное утро. А другой карфагенянин по имени Бармокар сказал мне:

— Не испустить бы дух…

Кажется, так он сказал на финикийском, который я до сих пор плохо понимаю. Я спросил:

— О чьем духе ты говоришь?

— Если хочешь — и о твоем.

Я обратился к его другу:

— Гэд, что скажешь ты?

— Что? — проговорил он мрачно. — Это ты узнаешь вечером.

— Не долго ли ждать? — пошутил я.

— Нет, не долго, — сказал он.

Туман понемногу стал подниматься. И вот по поляне, насколько хватает глаз, двинулись римляне. Шли они не совсем уверенно из-за этого самого тумана. Видно, не подозревали, что мы поджидаем их. Наш командующий, говорят, выбрал именно это место на берегу озера и заманил сюда Фламиния. Если это так, то иначе как западней, ловко поставленной, все это не назовешь. В самом деле, мне не совсем понятно, как это Фламиний, прослышав о том, что мы у озера, сам направился туда, где враг его выбрал место для битвы. Так может поступать только существо неразумное или слишком самоуверенное. Трудно представить себе, что Фламиний шел добровольно навстречу своей погибели. Но, верь не верь, все было так, как я описываю, ибо полагаю, что тебе надо знать правду, а что касается Фламиния, то правду о нем скажут сами римляне.

Так вот, шли римляне немного растерянные, потому что вокруг все было спокойно и врага нет и в помине. А как же нас заметить, если мы надежно скрыты за холмами и в кустах на склонах холмов. А ведь все это — хитроумные проделки нашего командующего. Как ни говори, а всем этим Фламиниям и прочим преторам и пропреторам далеко до Ганнибала. Наш прекрасно знает свое дело и смотрит далеко вперед. И потом, есть у него нюх на военные дела, то есть угадывает замыслы врага и сам опережает его, как бы подставляясь ему, а на самом деле завлекая его в свои сети. Таков этот карфагенский бесстрашный рыбак!

Римляне растянулись в длинную колонну, устали с дороги — это было заметно. Голова колонны приближалась к нашему холму, а хвост терялся в дали, все еще туманной, чтобы мы могли хорошо видеть все движение римского войска.

Когда же множество римлян оказалось на поляне — она немалая, как ты можешь себе это вообразить, — Ганнибал дал приказ атаковать.

— Ты готов? — спросил я вышеназванного моего соратника Гэда.

Он мрачно закусил нижнюю губу и пробормотал что-то невнятное. А его друг Бармокар изготовился, чтобы послать полбулыжника в темя какому-нибудь римлянину. Перед боем — да будет тебе известно! — испытываешь некоторую робость. Ярость приходит позже. Я на редкость был спокоен, потому что видел все, что делается у меня на глазах. И не надо быть особенным стратегом, чтобы понять, что Фламиний был обречен. Только удивительно, как этого сам не понимал! Но, видно, на войне, как и в спортивном соревновании, каждый полагает, что поступает правильно. Это только потом — много позже — выясняются промахи враждующих сторон.

Итак, сигнал был дан. Сотники повторили его длинными посвистами дудочек, и мы ринулись с холмов прямо на голову римлян. Наш удар пришелся в нескольких местах, и римляне решили, что окружены. Впрочем, это так и было. Мигом расстроились боевые ряды Фламиния. Он, видимо, пытался как-то исправить положение, построить войско для отражения атаки. Но как это сделать? Ведь приказов уже никто не слышит, а тот, кто слышит, не разумеет их смысла. Словом, вскоре у них все смешалось. Это было к выгоде карфагенян.

Наши пращники засыпали градом камней ряды римлян. Я видел их испуганные лица: они не думали не гадали, что произойдет нечто подобное. Галлы послали во врага сотни легких дротов. Засвистели в воздухе стрелы. Пока римляне приходили в себя, половина их полегла: кто — бездыханный, кто — корчась от ран.

Я рванул вперед, споткнулся о дурацкую кочку и распластался на земле. И тут через меня полетел Гано Гэд. А за ним и Бармокар, который навалился на меня.

— Что с вами? — ругаюсь я. — Ошалели, что ли?

Этот, Бармокар, подымается, вытирает ладонью лицо, и ладонь вся в крови.

— Ранен, — говорит он.

Я встаю, бока изрядно болят.

— Куда ранен? — спрашиваю.

Бармокар мотает головой, щупает ее со всех сторон.

— Не знаю, — говорит.

— Откуда кровь?

— Не знаю.

Пока мы с ним разговариваем, что-то под ногами у нас зашевелилось и застонало. Гляжу — он, Гано Гэд. Весь в крови. Грудь его проткнута дротом насквозь.

— Он! — кричу я. — Это его кровь!

Бармокар склоняется над другом. И слышит едва сказанное слово:

— Прощай…

Мы повернули Гэда лицом кверху: бледный, как папирус, и, можно сказать, не дышит.

— Неужели? — чуть не плача, произносит Бармокар.

И тут — голос сотника:

— Вперед! Чего торчите?!

И мы понеслись вперед. И на ходу слышу слова Бармокара:

— Погиб друг! Погиб он!..

А битва разгорелась. Пошли врукопашную. С боковых холмов ударили по римлянам иберийцы и галлы. Началась такая резня, что описать трудно…

Несколько тысяч римлян загнали мы в воду и ну топить их и разбивать им головы камнями. Озеро быстро окрасилось молодой кровью. Могу сказать тебе, о Лахет, что я не посрамил аргосцев — дрался как лев. Когда же туман совсем рассеялся, почти в полдень, — стало ясно, что римляне разбиты наголову: одни полегли на поле, другие утонули в воде, а третьи были взяты в плен.

Сотник приказал искать тело Фламиния, который, говорят, был убит.

— Зачем? — спрашиваю его.

А он орет:

— Как зачем, болван? Чтобы достойно похоронить.

— А как же он?

— Кто — он?

— Мой друг, Гано Гэд.

— Погиб, что ли?

— Погиб.

— Похороним после… Скоро все кончится…

А чему кончаться? И так все кончено: раздевали убитых — снимали с них доспехи, выбирали себе римские щиты и мечи, которые, доложу тебе, отменные. Я тоже облюбовал себе меч и такой кинжальчик, который вешается на пояс.

«Где же Бармокар?» — думаю. Повернул назад, к своему холму, где оставил Гано Гэда. Смотрю: над ним склонился Бармокар. Слезы у него из глаз. Будто первый раз видит убитого.

— Уже холодный, — говорит он, не стыдясь своих слез.

Глядя на него, и я прослезился. Правда, чуточку… Потому что человеку, который повоевал с мое, трудно добыть слезу из собственных очей. Сколько же нужно иметь в запасе слез, чтобы плакать над трупами друзей?

Бармокар сказал:

— Последнее время он пал духом… Он всегда говорил: надо идти за командующим. И он шел. Он и меня вел… А вчера сказал: если умру — помоги моей старой матери. Сделай для нее что можешь. «Может, погибну я», — говорю. «Нет, — говорит, — ты не должен погибнуть. Я тебя уговаривал идти в этот поход. Ты не должен погибнуть. Должен жить, чтобы любить». Это он говорил мне. Мы с детства были дружны. Ахилл, я очень его любил. У него добрая мать. Она нас всегда угощала жареной рыбой. Это было очень вкусно.

— Надо похоронить его, — сказал я.

— Наверное, надо.

— А иначе его погребут в общей могиле. Потом поставят камень и напишут, что под сим камнем лежат герои…

— Герои? — спросил удивленно Бармокар. — Но он не был героем. Он воевал, но всегда боялся. Как и я.

— Он боялся смерти?

— И смерти тоже.

— А еще чего?

— Что не увидит мать. Что его ранят, что лишится зрения и не увидит мать.

— А зачем ее видеть? — сказал я.

— Она же мать.

— Много на свете матерей. Разве он этого не знал?

Бармокар посмотрел на меня эдак пытливо, эдак вопросительно:

— Много, говоришь?

— Очень.

Он показал рукой на поле, усеянное трупами:

— И у них тоже?

— Да, и у них.

Бармокар задумался. А тут проходил сотник.

— Эй! — крикнул он. — Чего торчите?

— Разговариваем.

— О чем?

— О нем.

Сотник посмотрел на холодного Гано Гэда, который казался еще длиннее, чем был.

— Ушел в царство теней? — сказал сотник. — Ну и дурак же он! Нашел время, когда тут такая победа!.. А Фламиния не нашли… Так вот что: закапывайте его и — идите к тому месту, где знамя!

И сотник ушел.

— Будем хоронить? — спросил Бармокар.

— Да, будем.

— Где заступ? Земля твердая.

— Это мы найдем, — сказал я. — Трудно жизнь вернуть, а заступ — дело нехитрое. Вон землю копают — найдем и мы заступ.

— А еще, — сказал Бармокар, — надо найти друга… Одного индуса…

— Такого маленького!

— Да, да! — обрадовался Бармокар.

И вот, милый мой Лахет, исполнили мы свой долг перед нашим другом, погребли отдельно от других на вершине холма, поставили камень — большой, грубый, солдатский. Потом сели мы под кустом и поели черствого хлеба с иберийскими солеными маслинами. И запили озерной водой.

— Что я скажу его матери? — шептал Бармокар.

А я посмотрел на него и подумал: «А что кто скажет твоей матери?» И в следующее мгновение спросил себя: «А моей матери?» Но вслух я ничего такого не сказал.

К вечеру на солдатских сходках было объявлено о великой победе у Тразименского озера: столько римлян убито, столько-то ранено, столько-то взято в плен, столько-то скрылось в позорном бегстве. Назывались многие тысячи убитых и пленных.

И каждый из участников этого похода решил, что с утра двинемся на Рим. А куда же больше? Ведь мы явились на италийскую землю не для того, чтобы пахать и сеять, а чтобы разрушить Рим и набить свою мошну. Так нам говорили. Так мы и полагали. Я спросил Бармокара, что думает он по этому поводу. Сказал, что думает именно так и не иначе. Мол, близок час, когда тяготы забудутся и все мы уплывем в Карфаген, исполнив танец на развалинах Рима. Но я не знаю, думал он так на самом деле или просто болтал…

Он горевал о своем друге, сказал, что есть у него одно дело и что вечером мы вместе отужинаем у костра. Не успел Бармокар отойти, как обращается ко мне один смелый и опытный пращник с таким же вопросом:

— Ахилл, это твой близкий друг?

— Да, близкий.

— А кем доводится ему некий индус, присматривавший за слонами?

— Такой тщедушный?

— Да, маленький.

— Они дружили еще там, в новом Карфагене. А что?

Этот пращник говорит:

— Я и подумал, что они крепко дружили.

— Ты не ошибся.

— Наверное, и ты знал индуса?

— Да, конечно.

— Послушай, Ахилл, мне передали плохую весть, и не могу не сказать тебе об этом. Приготовься услышать нечто удивительное.

Я, разумеется, насторожился: думаю, что это за новость такая, которая может ошеломить меня?

Этот пращник продолжал:

— Нынче во время боя некий римлянин убил из пращи индуса, который стоял на гребне холма. Как на таком расстоянии римлянин сумел поразить несчастного, который за неимением слонов сделался конюхом?

— Да, — сказал я, — многие поплатились жизнью…

— Это так. Но главное не в этом. Я скажу нечто, и ты подпрыгнешь от удивления.

— Я? От удивления? Что может быть хуже горькой вести о гибели нежного существа — индуса из далекой Индии?

— Может быть, — сказал пращник. — Ты давно знал индуса?

— С начала похода.

— И ты не замечал ничего странного?

— В чем?

— Не в чем, а — в ком?

Я сказал, что ничего такого не замечал. А что, собственно, должен был заметить?

— Когда индус упал — к нему подбежали воины. Камень попал в самый висок. И когда попытались обнажить грудь, чтобы растереть ее холодной водой, как это делают при глубоких обмороках, то выяснилось, Ахилл, что никакой это не индус.

— А кто же? — спросил я.

— Красивая женщина. Молодая совсем.

— Как — женщина?

— Вот так! Как положено женщине — грудь, прекрасные волосы, широкие бедра и всякое такое. Женщина в роли солдата! Что скажешь?

Я разинул от удивления рот.

— Значит, индус погиб?

— Да, его уже похоронили. Говорят, сам Ганнибал пришел посмотреть на нее — он не поверил, что женщина смогла преодолеть Альпы и дорогу в Этрурию.

— Ты меня поразил, — сказал я. — Индуса этого я знал потому, что был он другом моих друзей. А что сказал командующий, когда увидел женщину?

— Говорят, долго смотрел на нее. И не рассердился, что женщина оказалась в армии без его ведома. Он только сказал: «Героиня она. Вот какова доблесть наших женщин! Что же сказать о мужчинах?»

Я расстался с пращником и кинулся искать Бармокара. Его многие видели, и я побежал по его следам. Долго не мог найти. И кого бы ни спрашивал — каждый говорил, что видел только что, он должен быть где-то поблизости. Но где? Я обегал весь холм. Я искал его повсюду. Был на берегу озера. Его видели и здесь. Но где же он?

Искал до полуночи. Так и не нашел. Вернулся к своим. Многие видели, а след его простыл. Вдруг один говорит:

— Разве он не купался?

— Где? — спрашиваю.

— В озере.

— Когда?

— Вечером.

— Купаться в такую пору?

— Чепуха! — сказал сотник. — Он явится. Он часто являлся на рассвете. Отпрашивался, разумеется.

— А он отпросился сегодня?

Сотник сказал:

— Нет. — И это обстоятельство его смутило.

С того часа прошло несколько дней, милый Лахет, а Бармокара все нет. Наверное, погиб от чьей-либо руки или же утонул в озере. Так или иначе, в один день я лишился двух хороших друзей.

Когда я пишу это письмо — наша армия отдыхает. Скоро мы узнаем, куда мы пойдем, длинен наш путь или короток. Я пишу, а рука моя коченеет, и я принужден все ближе подвигаться к огню. Мне у огня тепло, но мои вощеные дощечки не очень любят тепло, прохлада им по душе.

Пишу, думаю о тебе и милом Аргосе и скажу так: несмотря ни на что — я надеюсь. Я тешу себя надеждой. Это моя великая надежда. Думаю, что Зевс не оставит меня без внимания и приведет к тебе с немалыми ратными успехами…

Быть по сему!

В палатке было прохладно.

— Опустите полог! — приказал Ганнибал. — Эта сволочная погода в печенках сидит.

— Опускай не опускай — зима свое берет, — сказал Магон.

Ганнибал прищурил глаз, тот самый, который уцелел. В другом так и не было света. И веки этого глаза словно бы окаменели, как на римской мраморной скульптуре. «Лоб чуточку посерел, — подумал про себя Магон, глядя на брата. — Это все от той проклятой простуды…»

Полководец был раздражен: раздражали его холод, надсадный кашель Нараваса, посапывание Бомилькара…

— Где эта гнусная подстилка? — проворчал Ганнибал, перебирая ногами под столом.

— Правее, правее, — сказал Магон.

— Вижу сам, что правее, — произнес Ганнибал. — А все-таки здесь холодно. Надо зажечь светильники.

Зажгли светильники. «Будет придираться ко всему», — решил Магон.

— Великие господа, — хрипловато начал Ганнибал, — хочу напомнить, освежить, так сказать, в памяти: после Тицина — победа при Требии, после Требии — разгром римлян на берегу Тразименского озера. Здесь не просто победа: тысячи римских трупов на поле битвы, тысячи утопленников в озере, тысячи пленных — тяжеловооруженных и всадников. Правда, части всадников удалось унести ноги — они бежали к Риму. Но и того, чего достигли мы, предостаточно, чтобы гордился нами весь Карфаген — от мала до велика. Может быть, я немного привираю? — Ганнибал наклонил голову набок и оглядел своих военачальников. — Привираю, да?

— О чем это ты?! — сказал Наравас. — Правду говоришь, истинную. — И пошел кашлять.

— И на этом спасибо, — прохрипел Ганнибал. И тоже закашлялся. Казалось, на кого-то сердился. Но на кого? И за что? Не на себя ли? Сердиться после очередной и очень убедительной победы? Не решил ли он на милость богов отвечать ворчливыми речами? Может быть, устал? Но кто же не устал в этой кровавой битве и жутком переходе через болота?..

— А теперь скажите мне… — Ганнибал понизил голос. — Скажите мне: далеко ли до Рима?.. Да, да, до того самого Рима, который казался недосягаемым. Человек с прекрасным слухом сможет уловить говор самих римлян в их треклятом городе. — Это, разумеется, было преувеличение, но не такое уж большое. Спору нет — Рим под боком. Это ясно даже слепому и понятно даже несмышленышу в колыбельке. Верно, долгожданный Рим готов упасть к ногам, словно перезревший плод. Но вот командующий вспылил: — Что?! Я не слышу речей! Одно молчание! Можно подумать, что я вру, а вы не смеете уличить меня. Спрашиваю: где Рим?

Осмелился Магон:

— Брат! Разве мы сговорились и все вместе пытаемся отрицать наши великие победы?

Ганнибал взглянул на него сущим зверем.

— Ну?.. Ну?.. — нетерпеливо бормотал он.

— Да вон он, Рим, — сказал Магон. — Приподними полог, и ты увидишь Рим.

— Да, разумеется, Рим, — подтвердил Бомилькар. У него болел коренной зуб.

Командующий уловил некую подозрительную нотку в его голосе. И придрался:

— Не так говоришь, Бомилькар.

— А как же, великий господин?

— Не знаю как, но не так… — Ганнибал сплюнул.

— Это не удивительно, — признался Бомилькар. — У меня разболелся зуб, и я немного не в духе.

— Зуб? — Ганнибал подозрительно глянул на военачальника. — А раньше он не болел?

— Иногда.

— Что еще у кого болит? — Командующий, казалось, вот-вот превратится во льва, как в сказке, и набросится на своих соратников.

«Что с ним? — подумал Магон. — Злится, когда Рим почти в его руках? Не пристало, брат…» И он громогласно объявил:

— Больше ни у кого ничего не болит и не будет.

Ганнибала точно растолкали во сне: он схватился за голову.

— Это хорошо, — пробормотал он. — Не болит… Болеть не будет… Это хорошо… Так о чем это мы? — Он обвел сидящих мутным взглядом. — Да, о Риме! Значит, мы победили и на этот раз. Дорога на Рим свободна… Впрочем, свободна ли?.. Точнее: почти свободна. Они не смогут выдержать нашего натиска. Никогда не выдержат! Так вот, великие господа, положение такое: у нас за плечами далекий путь, великие победы. Римское войско оказалось не таким уж страшным. Вы слышите стенания тысячи раненых и тысячи пленных?! Они оплакивают свою судьбу. Но только ли свою? Разве Рим не шатается? Разве не решается его судьба? А может, уже решена?.. Хочу услышать ваши речи, и вот о чем: как быть дальше? Здесь может быть и одно, и два, и три решения… — Ганнибал подпер голову руками. — Слушаю вас…

Был меж полководцами молодой начальник всадников, ибериец Унодорт, храбро сражавшийся при Тицине и при Требии. Статный, грудь колесом, и с лицом квадратным, как у египтянина. Свое слово он начал так:

— Великий господин, в трех сражениях на земле италиков, под боком у Рима, мы показали примеры мужества и воинского умения. Короче говоря, мы победили. — Тут Унодорт-ибериец, выдвинувшийся в начальники при указанных выше битвах, поднял кулак и, грозя неведомому врагу, продолжал: — Итак, мы — победители. Здесь нет и не может быть двух мнений. Посему и решение, которое должно воспоследовать, должно быть однозначным. Если спросите меня, то скажу только одно: немедля на Рим! То есть не теряя ни единого мгновения — на Рим! Я полагаю, что серьезного сопротивления не встретим, а ежели кто и подымет меч, тот погибнет в своем безрассудстве.

Говорил Унодорт-ибериец убежденно, ясно, четко, двух толкований слова его не допускали. Возможно, что в его прямолинейности сказывалась молодость — было ему всего двадцать два года, — но речь произвела некоторое впечатление на бывалых полководцев. А если вспомнить храбрые действия Унодорта на поле брани — пройти мимо его слов было бы неразумно. Долго смотрел на него Ганнибал, о чем-то раздумывал. Но так ничего не сказал. Промолчал.

После него слово взял карфагенец Гискон Самнит. Тоже молодой, подобно иберийцу, и тоже храбро воевавший при Требии и Тразименском озере. И тоже выдвинувшийся в военачальники, ибо приметил его зоркий глаз Ганнибала. Этот с виду был щуплый. Зато — весь из мышц и жил. А рубил он наотмашь, и весьма отменно: надо было поглядеть, как летели в стороны римские головы! Командовал он нынче легковооруженными.

— Я внимательно выслушал Унодорта, — сказал Гискон Самнит, — и мысленно прошел весь наш путь от Альп до этого озера. Рим еще не взят, следовательно — главное впереди. Главное в смысле исполнения нашего желания, во имя которого мы здесь, на земле италиков. Я слышу вокруг — одни говорят, что следует двигаться к Риму, а другие возражают им: мол, войску отдых нужен. Но никто не говорит: пойдем назад. Ясно, почему: ходу назад нет! Стало быть, следует рассмотреть два мнения: отдыхать или идти на Рим без передышки. И в том, и в другом положении есть свой резон. Ибо тот, кто говорит «давайте отдыхать», имеет в виду, что после отдыха, набравшись сил и приведя в порядок воинское снаряжение, легче разгромить Рим одним ударом. «Не надо отдыха, — говорят иные, — лучше кончать разом с этим Римом, а потом отдыхать». Ибо, говорят, римляне не опомнились, пока еще пребывают в великой растерянности. Следовательно, тут их и надо кончать. Повторяю, великие господа: в каждом из двух предложений есть свой резон, и нам следует мудро рассмотреть и одно, и другое, а потом уж решать…

— Хорошие слова, — заметил мрачно Ганнибал. — Но где же твое мнение? Или ты желаешь спрятаться за двумя предложениями, а решение оставить нам?

— Нет, — возразил Гискон Самнит, — есть у меня и свое мнение. Но смею ли высказать перед столь великими господами?

— Смеешь! — прохрипел Ганнибал. — Почему бы тебе не сметь?! Мало ты показал себя в боях, что ли? А? Мало, спрашиваю?

«Что с его голосом? — подумал Магон. — То сипит, то хрипит…»

— Великий господин, — продолжал Гискон Самнит, — если велишь — я выскажу свое мнение…

— Велю!

— Мнение такое: не надо тянуть, не надо давать времени римлянам на передышку. Надо давить их. Без промедления.

— Усталым войском?

— Нет, войском, воодушевленным твоими победами.

— Значит, ты полагаешь, что если дать время — они оправятся? Они придут в себя от наших страшных ударов? От тысячи ударов, каждый из которых смертельный?

— Они могут собраться с силами.

— Ты уверен? — Ганнибал направил свой указательный палец в грудь Гискону.

— Как сказать…

— Не юли! Уверен или нет?

— Уверен! — отрезал Гискон.

— Это ответ… — Ганнибал снова подпер голову руками. И, равномерно раскачиваясь, сказал: — Можно по-разному относиться к этому ответу. Одни скажут: верно. Другие: чепуха. — И с ударением повторил: — Чепуха!

Магон нагнулся и что-то прошептал на ухо Бомилькару. Немного погодя взял слово. Он сказал, покашливая, хмыкая, прищелкивая пальцами, словно бы что-то припоминая:

— Великие господа!.. Стало быть, мы победители… явные, бесспорные победители… Судим и рядим: что делать? По моему разумению, — может, дурацкому, — это хорошо. То есть хорошо, что мы в некотором сомнении… Мне рассказали о том, как один египетский фараон по имени Тутмос… Кажется, Третий… Прославленный полководец своего времени. Вот что сказал он после сокрушительного разгрома какой-то армии: «Мы, — говорит, — победили, но, — говорит, — должны подумать, что дальше делать, потому что мы победители». Еще один пример. Македонца, говорят, после каждой победы одолевали сомнения…

— Какие, Бомилькар? — удивился Ганнибал.

— Обыкновенные. Побежденному легко, говорил он, потому что он побежден, а победителю следует почесать затылок, чтобы думать о будущем. Ибо, говорил Македонец, однажды и победитель может стать побежденным…

— Это достоверно? — спросил Ганнибал.

— Что именно?

— Это самое… Слово Македонца.

— За что купил, за то и продаю.

Ганнибал помрачнел:

— Можно подумать, что со мной разговаривает карфагенский зеленщик.

Бомилькар покраснел.

— Могу и помолчать, — сказал он обидчиво.

— Продолжай! — приказал командующий.

— Перебил ты меня… О чем это я?.. Да, о победителях… Мы должны подумать о будущем…

Ганнибал хватил кулаком по столу. И заревел:

— Ты разве Миркан?

— Что? — побледнел Бомилькар.

— Ты — кто? Миркан Белый? Его заместитель? Хочешь предугадать будущее?

— Я думал…

— А ты не думай! — кричал Ганнибал, побагровев.

— Ладно.

— Не ладно! Ты мне дело говори, а не сказочки рассказывай!

Бомилькар чувствовал себя оплеванным. Как себя вести, когда на тебя орут и, чего доброго, прижмут к ногтю, как вошь?.. Молчать или?..

— Ну? Бомилькар! Оглох, что ли?

Под испепеляющим взглядом одноглазого полководца Бомилькар что-то промямлил насчет того, что следует, пожалуй, прежде чем идти на Рим, дать солдатам отдых. И потом — это самое… Потери… люди гибнут, дохнут как мухи…

Ганнибал перебил:

— Ты рассуждаешь, как плакальщица из Утики. Причем здесь люди, мухи? Ты дело говори, Бомилькар!

— Пусть войско обретет прежний жирок, — говорил Бомилькар, — и ударит по врагу всей силой. Все равно Риму деваться некуда…

— Все? — спросил Ганнибал, смягчившись.

— Все, — со вздохом произнес Бомилькар и потянулся к чаше с водой. Напился, отдышался и снова припал к чаше. Будто первый раз в жизни увидел воду…

— Дальше! — произнес командующий.

Магон понял, что пришел и его черед. И тоже начал с воды. Выпил. Почмокал губами.

— Можно мне? — сказал он тихо.

— Мож-но! — Ганнибал метнул на брата взгляд-молнию.

Магон отчеканил:

— Может, я ошибаюсь, может, скажу невпопад, но мнение мое таково: надо дать войску отдых. Слишком много сделано. Нечеловеческое усилие проявлено всеми. Даже теми, кто остался навсегда в италийской земле. Отдых вполне заслужен. Надо дать людям передышку. Она только укрепит наши силы. Придаст новые. Станем сильнее. Кулак нальется кровью. Станет как камень.

— Дать передышку? И как долго? — Ганнибал смотрел куда-то поверх головы брата.

— Может быть, на целый месяц…

— Так. А Рим?

— Что — Рим? — продолжал Магон. — Куда он денется? Нам торопиться некуда. Италийские земли в наших руках. Правда, не все. Не разумно ли будет с нашей стороны прибрать к рукам, скажем, и Кампанью, и Неаполь заодно? Рим окажется в кольце. Никакие боги не помогут ему… Я сказал то, что думаю.

— Значит, оставить Рим в покое?

Магон возмутился:

— Как так — в покое? Разве Рим без Цизальпинской Галлии, без Этрурии, без Кампаньи — Рим? Это будет лишь жалкий осколок Рима.

Ганнибал ободряюще кивнул.

— Да, да! — воскликнул Магон Баркид. — Рим окажется у нас за пазухой.

— Ясно, — сказал Бомилькар.

Ганнибал поднялся со скамьи. Прихрамывая прошелся по короткой палаточной дорожке. Сделал всего несколько шагов.

— Продуло, — пожаловался он.

— Неудивительно, — сказал Бомилькар. — У меня вторую неделю ломит в пояснице.

— Гнилая зима, — процедил сквозь зубы Ганнибал.

— Италийская, — добавил Магон.

— А я говорю — гнилая! — зарычал Ганнибал. Он заложил руки за спину и уперся в землю ногами, раздвинутыми на ширину плеч. Молчал, и все прочие молчали, словно в палатке лежал покойник. Стало тихо-тихо…

Тишину нарушил Наравас, который снова принялся за свой противный кашель. Ганнибал подозрительно посмотрел на него: не нарочно ли кашляет этот нумидиец?

— Знаете ли вы, кого недостает сейчас? — сказал Ганнибал. — Миркана Белого. Вот кого! Он умел говорить правду. Да, правду! Он смело общался со звездами. Понимал язык человеческого сердца. Я полагаю, что даже боги не пренебрегали его обществом, — он и с ними общался! Он хорошо понимал, что творится вокруг, и в то же самое время и вперед заглядывал. Верные подавал советы. — Ганнибал, глядевший вверх, на куполок палатки, шагнул к Махарбалу, начальнику конницы, и будто специально для него проговорил: — Иногда он свои слова покрывал медовой оболочкой. Чтобы легче проглотить горькое зелье. Но это ничего. Не вижу в этом плохого. Такой у него был нрав. Этот небольшой недостаток искупался правдой, которую он излагал для пользы дела… А теперь его нет, и без него вроде бы пустота какая-то образовалась. Вот тут чего-то недостает. — Ганнибал приложил кулак к своей груди. — Ясно ли я выражаюсь?

— Вполне, — сказал Гасдрубал.

— А ты? — Ганнибал положил руку на левое плечо Махарбала. — Или, может, оглох? Высказались почти все, кроме тебя. Разве ты произнес хотя бы одно слово?

— И без моих хватало слов.

— Э, нет! — Ганнибал выпрямился, покачал головой. — Так дело не пойдет. Мы будем говорить, будем слушать друг друга, а ты… Я не понимаю: разве ты хочешь быть всего-навсего свидетелем?

— И не думаю.

— Так за чем же дело стало? Или язык у тебя запал? Речь идет о чрезвычайно важном. А ты отмалчиваешься, ты, который сделал так много для нашей победы.

Махарбал поглаживал бороду и спокойно смотрел вперед, в какую-то пустоту.

— Может быть, я выражаюсь непонятно? Может, мне перейти на эллинский? А еще лучше — на нумидийский?.. Махарбал, тебя спрашиваю!

Махарбал был невозмутим: поглаживал бороду, смотрел в пустоту, а слова Ганнибала влетали ему в одно ухо и вылетали из другого.

— Кто еще хочет сказать? — обратился Ганнибал к военачальникам. — Никто? Значит, можно заключить, что существуют два мнения: одно — немедля идти на Рим, а другое — дать отдых войску, причем основательный. Только один Махарбал придерживается третьего мнения.

— Нет, — сказал Махарбал. — У меня нет третьего мнения.

— Так скажи же, что у тебя?

— Великий господин, разреши сейчас промолчать. Нет у меня третьего мнения. Я во всем соглашусь с тобой. Но слово хотел бы сказать. Потом. Наедине. Только тебе.

Ганнибал махнул рукой.

— Будь по-твоему, Махарбал. А теперь слушайте меня. И пусть боги не оставят нас своим благоволением и впредь. Я вверяю себя и свое войско их доброй воле! — Ганнибал сжал кулак и вытянул руку вперед. — Приказ мой будет таков: войску отдыхать две недели. Потом месяц усиленно заниматься воинскими упражнениями. Это мое повеление, и оно должно быть выполнено в точности. Я уже поручил кому надо добыть новейшее оружие. Римское или галльское. Оно прибудет к сроку. Это моя забота. Далее. Я распорядился добыть продовольствия вдоволь, чтобы войско насытилось, как никогда. Ибо оно заслужило это… Мое повеление я сам доведу до сведения воинов. И я уверен, что они покажут и невиданную храбрость, и мужество, и доблесть.

— Это уж точно, — поддержал Бомилькар.

— В свое время я укажу причины, которые побудили меня принять такое решение. Об этом я сообщу и в Карфаген вместе с просьбой прислать золота на расходы. Я думаю, что отцы Карфагена раскошелятся наконец. Скупердяи, коих немало в Совете, поймут, наверное, всю важность, может быть, последних расходов, ибо Рим в руках у нас. Или почти в руках. В зависимости от того, что мы пожелаем. Мы можем разрешить себе поиграть с ним, как кошка с мышью.

Махарбал сделал вид, что не расслышал последних слов.

— Как ты сказал, Ганнибал?

— Как кошка с мышью.

Махарбал хлопнул себя ладонью по лбу.

— Великие слова!

Ганнибал на мгновение застыл.

— Ладно, — сказал он примирительно, — давайте расходиться, а ты, Махарбал, останься.

Ганнибал отдышался, точно долго находился под водой наподобие греческих ловцов губок или же взошел на гору — на высокую вершину.

— Вот мы вдвоем, — сказал он, — выкладывай все, что желал выложить и что ты пожелал скрыть от других. Ты, Махарбал, на особом счету. Это тебе известно. Без тебя не обходилась ни одна победа. Ты был везде, где надлежало быть. Я вправе ждать прямого разговора. Не так ли?

Махарбал не торопился с ответом. На лбу его алел грубый шрам — памятный знак битвы при Тицине.

— Чтобы ответить на твой вопрос, — произнес он неторопливо, — надо возвратиться назад…

— Ну что ж, возвратимся, Махарбал.

— Возвратиться и подумать над тем, что было.

— Давай подумаем.

— Подумать с тем, чтобы урок пошел впрок.

— Ты знаешь, Махарбал, я люблю уроки, и они всегда идут впрок.

— Не думаю.

— Как так? — Ганнибал этого не ожидал. — Постой, ты хочешь сказать, что я воюю вслепую? Что не понимаю своих ошибок? И не учусь на ошибках?

— Я не совсем о том. Как бы это тебе сказать, мой Ганнибал? — Махарбал скрестил волосатые руки на груди, руки мясника с карфагенского рынка. — Возьмем переход через Альпы. Мы перешли. Мы победили. А что же дальше?

— Как — что? — поражался Ганнибал. — Неужели ничего не было дальше?

— Нет, не было. Мы топтались в Цизальпинской Галлии. Мы поджидали римлян…

— Неправда! Они сами подошли к нам.

— Но мы их подпустили. Вместо того чтобы самим двигаться на юг. Двигаться без промедления.

— Но это было невозможно.

— Нет, — возразил Махарбал, — было возможно. Но мы ждали.

— Допустим.

— Дальше. Мы одержали верх под Тицином. А результат?

— Мы же здесь, на озере!

— Этого мало, Ганнибал.

— Продолжай.

— Мы победили при Требии. А результат?

— Мы в двух шагах от Рима.

Махарбал словно не слышал этих слов. Он продолжал:

— А теперь мы снова разбили римлян. А результат?

— Победа! Мало тебе?

— Мало, Ганнибал!

— Что же еще?! — взорвался командующий.

— Нужна окончательная победа.

— Мне тоже.

— Так бери ее!

Ганнибал грузно сел на скамью, схватился за голову, точно хотелось ему выдрать себе волосы.

Махарбал продолжал, все больше ожесточаясь:

— Ты, Ганнибал, умеешь побеждать. Ты под стать Македонцу. Я скажу больше: превосходишь его. Но слушай меня: ты умеешь побеждать, но не умеешь пользоваться плодами своей победы… Разве можно отдыхать, когда Рим совсем рядом и готов упасть к нашим ногам поверженным?

Ганнибал выпрямился, опустил руки и уставился на Махарбала: взгляд был пустой. Ни единой мысли не уловил в глазах полководца начальник всадников Махарбал…

Юноша и Ганнибал (вместо эпилога)

— Кто ты, юноша? — спросил Ганнибал.

— Ламах мое имя, — ответствовал юноша. — Явился по приказу его величества к тебе в услужение.

Ганнибал поднялся со скамьи, прошелся вдоль длинного грубо сколоченного стола. Это был одноглазый старик на пороге шестидесяти одного года. Его глаз смотрел остро и недоверчиво. Руки он держал за спиной. Греческая туника подчеркивала его мощную африканскую стать.

Он жил на окраине вифинской столицы Никомедии, среди пышного сада, какие разрастаются на плодородных малоазийских и припонтийских землях.

— Ламах… Ламах… — проговорил Ганнибал, наблюдая за тем, как растерянно стоит юноша посреди просторной комнаты. — Ты безоружен, Ламах?

Юноша указал на рукоятку небольшого ножа, скрытого в широком кушаке.

— Это что же?.. — продолжал Ганнибал, глядя в окно, прорубленное в толстенной стене. — Значит, ты один заменяешь стражу, которая покинула меня на рассвете?

Ламах не знал, что и отвечать. Говоря по правде, он не очень-то представлял себе, чем может служить прославленному полководцу, гостю царя Прусия. Одевать? Обувать? Готовить пищу, подавать ее?.. Чем все-таки? Об охране и не подумал, даже в голову не приходила такая мысль. Да и от кого он может его оборонить? И какое оружие может помочь?..

Ламах был смуглый, голубоглазый, очень похожий на доброго лесного зверька.

Ганнибал тяжело ступал по комнате, порой опирался рукою о стол.

«Так вот он какой!» — думал между тем Ламах, не спуская глаз с полководца.

На столе стояли миска, глиняная бутыль с вином, лежал легкий разрезанный надвое духовитый хлеб с белоснежной мякотью. С краю — блюдо с маслинами темно-фиолетового цвета. Как видно, остатки ужина…

Ганнибал взял со стола ярко разрисованную гончаром чарку и поставил на подоконник. Поставил, потом неторопливо вернулся к столу, отрезал кусок хлеба и тем куском накрыл, словно крышкой, яркую чарку, которая вдруг особенно разгорелась на подоконнике в лучах утреннего солнца. Постоял Ганнибал возле окна и сказал, обращаясь к Ламаху:

— Так-то, юный друг…

Потом подошел поближе, положил тяжелую руку на плечо юноши.

— Ты служишь во дворце?

— Нет… Я живу невдалеке от него. Иногда вижу его величество. Издали.

— Так кто же тебя прислал ко мне?

— Начальник дворцовой стражи.

— Тебе велено что-либо сообщить мне?

— Сообщить? — Ламах задумался. В его голубых глазах засветилось голубое солнце. Нет, этот не умел ни врать, ни притворяться. Воистину чистая вощеная дощечка для письма!

— Да, Ламах, сказать мне что-либо…

— Нет, великий господин, ничего… А может?.. — И юноша запнулся.

Ганнибал взял его за руку. Чуть повыше локтя.

— Что — «может», Ламах?

— Право, даже не знаю… Вот знатный гость из Рима.

— Когда?

— Позавчера.

Ганнибал снова направился к окну. И не поворачивая головы — к Ламаху:

— Кто же он по имени?

Ламах молчал.

— Что же, не знаешь?

— Знаю.

— Так говори же! — Ни тревоги, ни волнения в голосе Ганнибала.

— Тит Квинкций Фламиний.

— Посол?

— Да, римский посол.

Ганнибал усмехнулся:

— Им не дает покоя один старик…

— Кто? — спросил Ламах.

— Некий Ганнибал.

— А кому это «им»?

— Римлянам, разумеется.

Ганнибал любовался рисунком на майоликовой чарке. Она сверкала на утреннем солнце всеми цветами мира. Прекрасная чарка — ничего не скажешь!

— Смотрю, и не верится… — вдруг прерывающимся голосом заговорил Ламах.

— Не верится?

— Да, великий господин! Неужели это ты вел свое войско через Альпы?

— Через Альпы? — почему-то удивился Ганнибал. — А кто тебе сказал?

— Люди знающие. Все тебя знают.

Ганнибал признался, словно через силу:

— Я.

— Страшно было?

— Да как тебе сказать, Ламах?.. Упасть в пропасть — страшно. А еще страшнее проиграть битву.

— Говорят, у тебя были слоны.

— Были, Ламах.

— Говорят, все дрожали при твоем имени.

Ганнибал пожал плечами.

— Говорят, твое войско ликовало, когда со снежной высоты увидело цветущую долину…

— Это верно, Ламах. Ни одно мое слово так не действовало на войско, как тот прекрасный вид сверху. Вид на мир, который может принадлежать тебе. Понимаешь? Тебе! Да, войско радовалось. Оно рвалось вперед и без приказа. Пойми, Ламах: до проклятого Рима было рукой подать. — Ганнибал выпрямился. Он выкинул вперед указательный палец… — Ламах, впереди был Рим! А подо мною — Цизальпинская Галлия — дорога к Риму! Стужа, снег, лед были уже позади. Впереди — солнце, зелень, победа!

Ганнибал глубоко вздохнул, как тогда, на перевале в Альпах.

Ламах пялил глаза — ему верилось и не верилось: с ним разговаривал сам великий полководец!

— И я пошел вперед. И за мною — все войско. Рим трепетал. Рим дрожал от одних только слухов о моем переходе через Альпы. Такого еще не бывало! А мои слоны заставляли дрожать самых храбрых римских воинов…

— Я знаю еще про твою победу под Требией…

— Правда? — обрадовался Ганнибал.

«Он словно ребенок, — подумал Ламах. — Он, наверное, живет одними воспоминаниями».

— Что же тебе еще известно, Ламах?

Юноша сказал, запинаясь:

— И про твою победу при Тицине знаю… И про глаз — тоже…

Ганнибал хлопнул в ладоши, словно ему только сейчас сообщили про эту его победу над римлянами. Про победу при Тицине…

— Но Канны, говорят, были вершиной…

Ганнибал насторожился:

— Вершиной чего?

— Твоей военной славы.

Ганнибал подумал.

— Возможно, — сказал он. — Я был в двух шагах от Рима.

Да, да! — были великие победы на италийской земле! Верно, победа при Тицине, победа при Требии, при Тразименском озере, величайшая из побед — при Каннах. Потом пали Капуя, Касилин, Петелия и там, на юге Италии, — Локры и Кротон. Целых шестнадцать лет буйствовало войско Ганнибала на италийской земле, оно жгло поля непокорных племен, изничтожало тех, кто смел ослушаться, города и веси превращались в прах. Тридцать с лишним лет не видел Ганнибал родного Карфагена. Старость подошла, а он все бился, бился, бился… А проклятый Рим все стоял, стоял, стоял… Потом — возвращение в Карфаген с пустыми руками… А потом — позорное бегство из Карфагена в Сирию к царю Антиоху и на Крит… И вот теперь — последнее пристанище у царя Прусия…

Ганнибал сказал удивленному Ламаху:

— Были победы, милый юноша, были…

Но он умолчал о том, что произошло между ним и его начальником конницы Махарбалом, сыном Гамилькона. Это было сейчас же после Канн. Еще стонали умирающие, карфагенцы грабили город, насиловали женщин, убивали детей. Канны горели, Канны лежали в руинах, кровь лилась рекой, горожане оглашали воплями весь белый свет.

— Это победа, — сказал тогда Махарбал, принимая кувшин с холодной водой от Ганнибала.

— Да, это так! — подтвердил Ганнибал.

— А теперь — на Рим! На Рим…

— Куда? — удивился Ганнибал.

— На Рим.

— Когда?

— Сейчас! Немедленно! Пока на Капитолии не опомнились от страшного поражения.

— Это невозможно, Махарбал.

— Почему же?

— Надо дать отдых войску.

— Ему не нужен отдых. Ему нужна победа.

— Нужен отдых после победы…

Махарбал помолчал немного, а потом проговорил сквозь зубы:

— Ганнибал, надо уметь пользоваться своей победой.

Это была дерзость. Но Ганнибал простил ее Махарбалу.

Помнил Ганнибал такое же столкновение с Махарбалом, которое случилось на берегу Тразименского озера после битвы.

Теперь, спустя много лет, Ганнибал должен признаться: Махарбал был прав, а он, Ганнибал, не прав…

Ламах что-то говорит, но Ганнибал ничего не слышит. В ушах его звучат как живые слова Махарбала: «Ганнибал, надо уметь пользоваться своей победой»…

Ламах повторяет:

— А про Сагунт все правда?

— Что именно? — Ганнибал вздрагивает при слове «Сагунт». Этот город в Иберии он не забудет никогда.

— Про Сагунт…

Ганнибал вдруг раздражается. Передразнивает:

— Про Сагунт!.. Про Сагунт!..

И это пискливым голосом — голосом Ламаха. А юноша поражается: как? Это сам великий полководец? Да это же обыкновенный человек из маленького никомедийского трактира…

Наверное, Ганнибал почувствовал неловкость. Понизил голос до шепота:

— Да, был Сагунт. Его жители проявили коварство. Они уничтожили все свое золото. Вопреки моему приказу. Унич-то-жили! Да! Да! Ты меня понял, Ламах?

И стал трясти бедного юношу за плечи.

— Понял, понял, великий господин.

— Да, я уничтожил их! Да, я умертвил все живое! Даже кошек и собак! Ибо они стояли на моем пути. Ибо они — хотели того или нет — помогали Риму. А Рим следовало сокрушить. До основания!

У Ганнибала от волнения лоб покрылся испариной. Он начал брызгать слюной. Он потрясал кулаками.

Его взгляд снова упал на раскрашенную чарку. Он мигом пришел в себя. Рукавом вытер лоб. Виновато глянул на юношу.

— Я не жалел себя в войне, — пробормотал Ганнибал. — Я не жалел и своих воинов. И я не щадил врага своего. Не щадил!

— Так говорят, — проговорил Ламах.

— Кто говорит?

— Все…

Ганнибал не мог сердиться на этого простодушного юношу. Удивлялся: до чего же хорошо осведомлен этот мальчик! Значит, кто-то запоминает, кто-то передает дальше и кто-то, возможно, даже пишет обо всем этом…

Ганнибал взглянул в окно. Финикийское стекло было удивительно прозрачным. На дворе — солнце, свежий, пьянящий воздух…

— Сюда! — вдруг вскрикнул Ганнибал. — Сюда, Ламах! — И пальцем указал на дорожку в саду. — Кто это?

— Это воин.

— Чей?

— Вифинский. Его величества.

— Он стоит у выхода?

— Да, у выхода.

Ламах обратил внимание на крепкий подбородок Ганнибала: он вздрагивал. И пальцы рук заметно дрожали…

— Послушай, Ламах: в этом доме семь выходов. Пять из них видны из этой комнаты — с этой и с той стороны. А два находятся вон за той дверью: они потайные. Проверь — поживее! — стоит ли стража у тех двух выходов. Скорей!

Ламах бросается к двери, отворяет ее, скрывается за нею. Ганнибал наблюдает за садом: да, это предательство. Прусий предал его. Недаром прибыл этот посол из Рима: ему нужна его, Ганнибала, голова!.. Ясно одно: все выходы в сад заняты воинами…

Ганнибал падает на скамью. Тяжело падает. Он подымает глаза на стену, где развешано его оружие. Вот его меч. Это его пояс. Это его щит… Его шлем боевой, видавший виды…

Вбегает бледный Ламах. У него дрожат губы:

— Великий господин! Я нашел потайные ходы… Я нашел их…

У Ганнибала пробуждается надежда:

— Говори же!.. Говори! Они свободны?

Губы Ламаха дрожат, а слов не слышно.

— Свободны?

— Нет… Там тоже воины…

Ганнибал сникает. Мгновенно. Сутулится пуще прежнего. Голова падает на грудь…

— Великий господин…

Ганнибал молчит.

— Великий господин!

Молчание.

— Великий господин!

Тихо, очень тихо в ответ:

— Чего тебе?

Юноша мнется. Он крутит золоченую пуговицу у себя на груди…

— Великий господин…

— Говори же…

— А что, если бы не было?..

— Чего не было?

— Если бы не было ни Сагунта, ни Капуи, ни Канн, ни Требии, ни Альп?..

Ганнибал едва шевелит языком:

— Как это не было, юноша? — Ганнибал не понимает, о чем его спрашивают.

— А так. Совсем бы не было… Разве было б хуже тебе, великий господин?

Ганнибал глядит на юношу долгим, мутным взглядом. Молча указывает пальцем на раскрашенную чарку, красующуюся в блеске солнечных лучей.

Юноша берет чарку и благоговейно вручает ее великому полководцу.

Ганнибал отбрасывает кусок хлеба, прикрывающий чарку.

— Пойди порадуй их, — шепчет он, поднося чарку к губам. И выпивает ее. Разом. До дна.

У юноши еще много вопросов к нему. Очень много. И все — один любопытней другого… Но он не успевает и глазом моргнуть, как тяжелая голова Ганнибала падает на стол. И краска — совсем белая краска — заливает лицо великого полководца.

Агудзера — Москва

1982–1983

— РЕМБРАНДТ —

Год 1669-й. Амстердам. Рассвет четвертого октября

На душе — как на дворе: холодно, дождливо, отвратительно. Улица Розенграхт словно труба — ее насквозь продувает шквалистый ветер. Тяжелые струи беспорядочно летят к земле: то отвесно, то косо, то окатывают окно, пытаясь вышибить стекла и прорваться в мастерскую.

Если спросит кто-нибудь из друзей — доктор Тюлп, скажем, или доктор Бонус, — что болит, трудно ответить, что именно. Вся душа ноет, вся болит, словно кровоточит. Но это же не объяснение… Что, собственно, есть кровоточащая душа? Кровоточит нечто телесное, ну а душа? Может, Тюлп или Бонус поймут. Точнее, догадаются, о чем речь. А прочие? Что может сказать бедненькая юная дочь Корнелия? Ей бы как-нибудь совладать с самой собой…

Наверное, Хендрикье уразумела бы, что это значит: кровоточит душа. И Саския тоже. Хотя у самой кровоточила не только душа, но и грудь.

Каплям вроде бы положено падать с неба отвесно. Но они кружатся на свету у окна, точно хлопья снега. Видимо, против ветра у них сил маловато. А разве он, Рембрандт, не походит нынче на эти капли? Куда его бросает? Что с ним? И что это за злой такой ветер?

Он поворачивается на правый бок. Кушетка скрипит под ним. И она очень похожа на него: у кушетки тоже кровоточит нечто. От старости. От одряхления. И он и она достойны друг друга. Оба скрипят. Обоих злой рок уносит куда-то…

Свеча медленно оплывает. Она догорает. Она тоже чем-то сродни и ему и кушетке…

Когда Корнелия поздно вечером прикрыла дверь в комнату, служившую Рембрандту мастерской, Арт де Гельдер, молодой ученик мастера, сказал:

— Мне не нравится…

— Что? — спросила Корнелия.

— Как он дышит.

Ребекка Виллемс, служанка мастера, добавила:

— Он побледнел.

Корнелии всего пятнадцать. Она не обратила внимания ни на цвет лица, ни на дыхание.

— Разве он не устал? — спросила она.

— И усталость тоже, — со значением сказала Ребекка.

— Может, мне посидеть с ним?.. — Арт в свои двадцать пять лет в глубине души тоже полагает, что учитель очень, очень устал. Может, все от этого и проистекает…

Корнелия подымает лампу повыше. Она вопросительно глядит на Ребекку.

— В такую погоду, — говорит Ребекка, — даже здоровяки валятся с ног.

— Да, погода неважная, — говорит Арт. Он колеблется; посидеть с учителем или…

— Ему нужен покой, господин Гельдер.

— Да, — говорит Корнелия, — господин Тюлп так и сказал.

— Бонус тоже…

Тюлп и Бонус расстались на площади Дам. Их ждали экипажи. Тяжелые капли воды плюхались на мостовую и текли ручьями.

— Отвратительная погода, — сказал Бонус. — Мои пациенты помучаются в эту ночь.

— А господин Рембрандт? — спросил Тюлп.

— Он болен?

— Он плох.

— Навестим его.

— Завтра же, — сказал Тюлп.

И они разъехались по домам.

Но разве господин Рембрандт болел? Он просто жаловался на усталость. Ведь это неудивительно в шестьдесят три года.

Удивительно было другое: если бы мастер после всего пережитого и после прожитых лет не жаловался на усталость!

Но что же все-таки с мастером? Он притих на кушетке. Он смотрит на противоположную стену, увешанную картинами… Одна, другая, третья… А вот и он сам… Такой старичок. То ли смеется, то ли вот-вот заплачет… Такой старый, такой морщинистый. То ли добрый, то ли больной. И оттого эта странная полуулыбка, полуплаксивая гримаса.

Мастер не пощадил себя. Изобразил то, что видел в зеркале… Жалкий старикашка на стене! Смотрит на мир и делает вид, что улыбается. Но разве это улыбка? Разве можно улыбаться после стольких смертей?.. Сначала отец, потом мать… Потом дети — один за другим… Потом — милая, милая Саския… А потом — милая, милая Хендрикье… Удар за ударом… Но, боже, зачем же этот, последний? За что испепелил молодого бесценного Титуса? И на кого оставил одинокого старикашку?.. Который гримасничает на холсте на стене…

Рембрандт щурит глаза, чтобы лучше видеть этого старикашку, вынырнувшего из тьмы…

Ребекка как-то спросила Арта:

— Господин Гельдер, зачем это он?.. А? Неужели ему нравится этот страшный старик?

Арт растирал краски. Он сказал:

— Он пишет то, что видит. Он не желает приукрашивать. Это же его правило. Правило всей жизни.

— Очень уж старый этот. Некрасивый.

— Так оно и есть, Ребекка.

— И смешной.

— Разве?

Арт уставился на портрет. Возможно, что учитель лишнего наговорил на себя. Безо всякой жалости к себе. И к близким.

— Смешной, говорите?

— Да, — сказала Ребекка. — Смешной. Ублюдочный. Зачем это он? А?..

Старичок на стене и в самом деле веселился. А по сердцу его, наверное, текли слезы… Кровавые…

Корнелия поднялась к себе наверх по крутой лестнице. В ночь на четвертое октября.

Тесная квартира, и лестница под стать ей: узенькая, двоим не разойтись. А ей говорили, что родилась она в богатом доме богатого отца. Возле шлюза святого Антония. В конце улицы Бреестраат, что значит — Широкая. Она не помнила того дома. Ей было два года, когда отца с матерью выселили. И знала она только улицу Розенграхт. Улица как улица, и дом как дом. Только смешно грязный канал и улицу обзывать Розовыми. Но отец очень страдает, когда ему напоминают про тот дом и про ту, Широкую, улицу. Покойная мать говаривала:

— А когда мы жили в шикарном доме на Бреестраат…

Или:

— Когда мы глядели из чудесного дома на Бреестраат…

Или:

— Когда наш огромный дом на Бреестраат был полон гостей…

Или еще:

— Тот дом вовсе не чета этому… И улица тоже…

Но мать при этом не вздыхала горестно. Она была стойкая. Ей везде было хорошо с отцом…

Корнелия говорит Ребекке:

— Что-то сердце у меня ноет.

Ребекка смеется:

— И ты подражаешь старшим. Это погода такая. Ты же знаешь — она у нас чудная. Даже летом дурацкая. Моя мать часто жаловалась на головные боли. Вот ни с того ни с сего вдруг голова начинает разламываться. Просто надвое.

— А вы заметили слезы на глазах?..

— У господина Рембрандта?

— Да.

— Это тоже от погоды.

— А почему он держался за грудь?

— Тоже от погоды.

Ребекка — такая толстушка с пунцовыми щеками — старается подбодрить девушку:

— Корнелия, ты чересчур преувеличиваешь. Старики охают, когда погода меняется.

— Отец всегда казался крепким. Даже когда хоронили Титуса, он был словно каменный.

— Это и плохо, Корнелия. Нехорошо все держать в себе. Слезы, говорят, бывают целебными. С ними выходят неприятности, которые теснят грудь.

— Почему он улегся в мастерской среди красок и холстов?

— Там ему приятней.

— Нет, Ребекка, он просто не смог бы одолеть эту лестницу.

Ребекка изумилась:

— Лестницу? Да он писал нынче так, как никогда. Стоял у холста, водил кистью все утро, весь день. Вот увидишь: завтра спозаранок мы застанем его у мольберта. Поверь мне!

— Может, пойти к нему?

— Это его взбудоражит.

Корнелия уселась на постель.

— Ребекка, посмотри, как он там.

Служанка живо спустилась по лестнице. Внизу столкнулась с Артом. Он только что отошел от двери, за которой спал художник.

— Спокоен, — сказал он.

— Спокоен, — передала Ребекка Корнелии.

Это было в ночь на четвертое октября…

Да, мастер был спокоен. Если не считать теснения в груди. Если не считать тупой боли в висках. Если пренебречь уколами в горле, которыми безжалостно награждал его некий злодей…

Но этот старичок на стене немного веселил его. Чудной старик, которому все уже нипочем. Он знает всему цену, он прошел сквозь огонь и воду. Знал парение птиц и падение их на землю. Все знал, все пережил и — нате вам! — полустрадальческая усмешка клоуна, который умнее тех, кто с интересом будет рассматривать его. Вот он вышел из темноты, стал на золотистом свету, обрел цвет золота и — смеется с морщинистой лукавой гримасой. Ему на все наплевать с высокого дерева.

А в дальнем углу стоит мольберт с наполовину записанным холстом. Он ждет мастера. Но дождется ли?

Рембрандт переводит взгляд на противоположный угол. Там темным-темно. Там совсем беспросветно…

В таверне сидят изрядно постаревшие амстердамские ополченцы. Среди них Баннинг Кок и Виллем ван Рейтенберг. Они пьют вино — прекрасное французское вино, — точно так же, как и четверть века тому назад. Рейтенберг — уже с брюшком. Баннинг Кок, можно сказать, сильнее поддался течению времени. Но стариком его пока не назовешь.

— Помните, — говорит Рейтенберг, — как мы однажды сидели на этом же самом месте и нашему капитану пришла мысль заказать портрет роты?

— Еще бы! — отозвался кто-то.

— Портрет писал сам Рембрандт, — сказал Баннинг Кок, покручивая ус.

— Какой такой Рембрандт? — спросил безусый стрелок.

— Был такой…

Рейтенберг:

— Он жив?

Баннинг Кок пожал плечами:

— Давно потерял его из виду. А ведь был мастер. Настоящий.

Рейтенберг отхлебнул вина.

— Настоящий? Прошло уже… Сколько? — Он задумался. — Лет двадцать семь…

— Ого! Многовато.

— Для настоящего мастера маловато…

— А ведь правда! Где он? — Баннинг Кок задал вопрос как бы самому себе. — Где он?

— Вопрос поднят не вовремя. Вон что делается на дворе! — Рейтенберг невольно поежился.

— Я дружил с ним, — сказал Баннинг Кок. — Хорошо, что напомнили о нем. Надо узнать, где он и что сталось с ним.

— Зачем?

— Надо узнать… — повторил Баннинг Кок. — Позвольте, к нему был близок уважаемый доктор Тюлп. Его тоже не видел целую вечность. Он-то все скажет. А славный был мастер!

— Многих наших обидел, — сказал Рейтенберг.

— Что было — то было, — примирительно сказал Баннинг Кок.

Рембрандт подумал, разглядывая холст издали: «Этот старикан смеется надо мной. Видно, чего-то я недоделал в своей жизни».

Старичок и впрямь гримасничал.

Мастер с трудом отодвинул свечу в сторонку.

«Старик смеется надо всей моей жизнью. Впрочем, с чего это он? Давай прикинем: что было, что стало, что есть? То есть пойдем по немудрящей жизненной дороге. Она-то и покажет, что к чему».

Вот тут мастера схватил кто-то за горло могучей рукой и чуть было не удавил. С трудом пришел в себя. С неимоверным трудом принял глоток воды. Кажется, отстал некий изверг.

Теперь можно уставиться в темень и подумать, что было и что сталось. Просто так, ради коротания ночи, которой, кажется, не будет конца.

Ветер на улице изменил направление. По белым хлопьям в окне нагляден его стремительный бег вдоль улицы, туда, к Западной церкви, в которую упиралась улица Розенграхт.

Белые хлопья проносились мимо окна горизонтально. Стремительно, как ласточки летом. Казалось, никогда не упадут они на землю, а улетят куда-то далеко-далеко, пока не наткнутся на прочную стену… Очень, очень странные хлопья…

Из разговора в Вальраф-Рихарц-музеуме. Кельн. Май, 1975 год.

— А этот — один из последних автопортретов Рембрандта…

— Этот? Неужели?

— Не похож? Смешной? Жалкий?

— Когда говорят «Рембрандт» — перед глазами лихой молодец с Саскией на коленях. А этот — кто же?

— Он самый. Рембрандт. Он никогда не врал. Просто не умел. Никому не льстил. А разве мог он изменить этому правилу, если даже речь заходила о нем самом?

— Очень уж жалкий старичок. Позвольте, какой же год обозначен на картине?

— Даты нет. Скорее всего, это один из последних автопортретов. Можно сказать, последний взгляд на самого себя.

— Очень смешной старичок со смешной гримасой…

Октябрь, 1984 год.

Вот мнение директора Вальраф-Рихартц-музеума доктора Райнера Будде, переданное мне через «Литературную газету»:

— Наш автопортрет не датирован. По этому поводу и до сих пор идут споры. Одни называют 1668-й, другие — 1669-й, третьи — 1665-й. Лично я придерживаюсь последней даты.

Корнелии не спится. Милое юное существо спускается вниз и прислушивается.

— Все хорошо, — шепчет ей Ребекка, которая тоже вышла в коридор в ночной рубашке.

— Он спит?

— Кушетка скрипнула. Наверное, повернулся на другой бок. Спи, Корнелия. Все хорошо.

Корнелия идет к себе наверх, поглядывая через плечо на высокую тяжелую дверь.

Когда глядишь в темноту — ярче твоя жизнь, виднее дорога, пролегшая сквозь годы. Дорога петляет, она змеится, однако отчетлива, понятна. На ней — все как на ладони. Видно начало. Далекое и близкое начало. Оно выступает из темени так, словно бы освещено солнцем.

Стало лучше на кушетке… Лучше стало под лукавым взглядом старика, который на стене…

Крылатый город Лейден

Ветры в Лейдене особенные. Можно сказать, сумасшедшие, исправно вертят мельничные крылья — только успевай следить за ними. И за ветрами, и за крыльями.

Мельниц много на берегах Рейна. Не того, большого, полноводного, Рейна, который в Роттердаме, а небольшого рукава, который приносил частичку альпийских вод к стенам Лейдена.

На всю жизнь втемяшилось в память размашистое вращение могучих крыльев. Люди по сравнению с ними казались карликами. Между тем именно карлики управляли огромными крыльями. А ветер просто помогал им.

Неподалеку от одной из мельниц и родился этот улыбающийся через силу старичок на стене. Это случилось 15 июля 1606 года, как свидетельствует надпись на одной из колонн Западной церкви. О той поре ничего не осталось в памяти. Да и не могло остаться — шестой ребенок был слишком немощен, чтобы разбираться в ветряных мельницах и прочих премудростях. Однако с пяти лет все ясно отпечаталось в голове, как хорошо сделанный оттиск с офорта…

Вот отец перебирает ячменное зерно… Показывает сыновьям, каков помол солода. И самому младшему, Рембрандту, тоже сует под нос пригоршню ароматного порошка.

— Прекрасный помол! — хвастает отец.

А на мешках, которые адресуются пивоварам Лейдена, крупная надпись, прибавление к имени Хармена Герритса, — «Ван Рейн». Знай, мол, наших! Не путай с другими Харменами и прочими Герритсами.

Все как будто было вчера: все зерно осязаемо, несмотря на темень, из которой всплывают картины детства на берегу Рейна…

Вот мать рассаживает большое семейство мельника. Ставит на стол еду. Отец говорит:

— Кто хорошо ест — тот настоящий и сильный.

А Рембрандту хотелось быть сильным. Притом очень, очень сильным, даже могучим. Потому что отец много рассказывал про битвы с испанцами, которые в старину завоевали всю Фландрию. Битва была не на жизнь, а на смерть. Маленький Лейден поднял меч против сильного завоевателя. Рассказы были потрясающими, они волновали юное сердце сильнее любой бури и любого шторма на море.

Хармен, сын Герритса, рассказывал вечерами:

— Бородачи-испанцы явились с огнем и мечом. Они жгли дома, убивали, как собак, мужчин, измывались над женщинами и детьми. Знаете вы нашего башмачника, чья лавка за углом? Так вот, его отца повесили в собственной мастерской, чтобы вся семья и все соседи могли видеть непокорного. Кровь холодела, глаза слепли от слез! Булочника, тоже нашего соседа, привязали к столбу, обложили хворостом и подожгли. Если бы я сам не слышал его проклятий, доносившихся из пламени, я бы никогда не поверил в нечто подобное. А почему все это? Да потому, что мы не желали рабства, мы хотели свободы! Мой отец — стало быть, ваш дед Герритс — сражался с дюжиной бородатых. Он не сдался. Его пытались растоптать копытами коней. Но он выжил. Весь помятый, окровавленный наподобие куска мяса, но живой и счастливый, оттого что в битве выказал великую храбрость и ничуть не струсил. Таким был ваш дед, стало быть, мой отец. А я? Я тоже дрался как мог. Пускай другие скажут как…

Другие говорили:

— Наш Хармен выказал могучую силу в битве. Его пика жалила врага без пощады. Он знал одно: надо победить, иначе окажешься в вечном рабстве. Однажды его окружили четверо пеших. У них были отменные мечи. Хармен решил дорого продать свою жизнь. Меч был слишком короток, и он схватил оглоблю и ринулся на врагов. И обратил их в бегство.

Хармен смеялся:

— Я тогда был слишком молод. Переоценивал свои силы. Море казалось по колено. Словно пьянице. Я гнал их до дюн. А там меня встретили их дружки, и я едва спас свою душу.

Хармен, сын Питера, близкий сосед, говорил:

— Мои глаза видели смерть. И не одну. Испанцы окружили дом скорняка, подожгли его. В окне метались хозяин, хозяйка и их дети. Так и сгорели. Это видели мои глаза. Как я после этого должен был жить? Я вооружился и убивал врагов, где только встречал их. А пуля меня не брала. Может, это была небесная воля. Говорю истинную правду.

А когда лейденцы прорыли дюны и морская вода хлынула в долину? Это видел кто-нибудь?

Да, видел. И не кто иной, как дед Рембрандта Герритс. Вот что говорил об этом Хармен Герритс:

— Испанцы обложили город. Решили взять лейденцев измором. Люди давно уже зарились на кошек, собак и крыс. Вот какое было дело! И что же? Было решено прорыть дюны, с тем чтобы морская вода утопила врагов. План этот удался. Чернобородые сотнями были погублены. Им преподали урок. И все это — лейденцы!

Вот краткая история Сэмюэля Герритса, тоже соседа.

Это был мельник. Его мельница стояла на канале. На южной окраине Лейдена. Прекрасно молол хлеб. А солод у него был неважный. Он застрелил двух испанцев, грабивших соседнюю лавку. В одну страшную ночь испанцы окружили его дом, связали Сэмюэля — его и его жену.

— Режьте меня на куски, — взмолился Сэмюэль, — но отпустите жену. Она ни в чем не повинна.

— Нет, — сказали чернобородые.

Собрали народ, привязали Сэмюэля и его жену к столбу и устроили свое проклятое аутодафе.

Кто мог смотреть на это? У кого было железное сердце? А испанцы заставляли смотреть, и многие умерли от одного вида костра.

А потом наступил черед дома Сэмюзля. Его подожгли. Правда, детей вывели. И плакали они, глядя на то, как горит их дом. А отца и мать — их смерть — они не видели.

Умер Сэмюэль Герритс как герой. Он приказывал не плакать. Из пламени кричал. Это слышали многие. И огонь видели многие. Лейденцы молились за него. Неделю ходили в трауре. Не могли ни пить, ни есть.

Хармен Герритс — высокий, сухощавый — говорил своим детям:

— Есть в Библии один рассказ. Про города Содом и Гоморру. Их сжег господь бог. За грехи. Но за какие грехи страдали мы, лейденцы? А с нами вместе вся наша маленькая родина. Я спрашиваю: за какие?

Старик с лукавой улыбкой смотрит со стены. Он многое знает. О многом слыхал. Многое пережил. А теперь на старости лет улыбается. Но чему?

Солод мололи на славу. Покупатели были очень довольны. Был доволен и сам Хармен Герритс.

— Я ведь мелю на совесть, — говорил он. — Если у тебя мельница и ты избрал профессию мельника, тебе должны говорить спасибо. И брать солод не глядя. Достаточно надписи на мешке: «Ван Рейн». Что, разве нет?

Он очень гордился своей мельницей. Он хотел, чтобы и сыновья стали мельниками. И Лисбет тоже должна когда-нибудь войти в семью мельника.

А мать, урожденная ван Зюйтбрук, великодушная Корнелия, она же ласково — Нелтье, замечала:

— А почему бы не дать нашему Рембрандту настоящее образование? Если для Геррита и Адриана время потеряно — у Рембрандта все впереди.

Братья, надо отдать им справедливость, не ворчали, слушая такие слова. Напротив, мы будем работать, говорили, а Рембрандт пусть поучится. Разве это можно забыть? Чем же отплатит им Рембрандт? Любовью, преданностью на всю жизнь. Разве этого мало?

Даже младшая Лисбет будет кивать головой, мол, верно все это, пусть Рембрандт станет ученым мужем.

Хармен Герритс соглашался:

— Мать — умная женщина. Пусть будет все согласно ее хотению.

— Это наше общее желание, — поправляла мать.

И тогда все обращали свои взоры на Рембрандта. Он склонял смущенно голову и тихо произносил:

— Согласен.

Так-то и решилась его судьба: вместо того чтобы молоть солод — сесть за мудреные книги.

А между тем мельницы махали огромными крыльями. Выходи на берег Рейна и любуйся ими! Сколько их? Одна, две, три… Десятки мельниц, и все день и ночь машут крыльями. Воистину крылатый город этот Лейден!

Только-только отпылали пожары и затихли стенания, а уж Лейден и семь северных провинций, верных принцу Оранскому, зажили прежней жизнью. Только одноногие нищие, только овдовевшие женщины, только пепел, все еще лежащий на пустырях, напоминали о лютом времени.

Вокруг шли разговоры о хлебе и солоде, о пиве и селедке. Люди, кажется, понемногу наедались, и разговоры теперь все больше вертелись вокруг денег. Как бы их заработать? Как бы их получше потратить, чтобы деньги снова породили себе подобных, но уже в большем количестве? Снаряжались корабли в дальние моря. Роттердам и Амстердам наполнялись многими заморскими товарами.

В мельнице пряный запах солода и аромат дерева, из которого сооружена мельница. Даже сама пыль привлекательна: она вроде бальзама для легких.

Отец лихо ворочает тяжеленные мешки. Кажется, ему в игрушку это, в веселую забаву. Геррит и Адриан не отстают от отца. Но ведь и сам Рембрандт, которому семейным советом уготована судьба ученого мужа, тоже ловко кладет себе на спину такие же мешки. Это вроде бы тоже в забаву.

Отец говорит ему:

— Лучше шел бы к себе и занялся книгой.

— Сидел с нею полдня.

— Еще посиди.

— Надо же поразмяться.

Братья говорят:

— Отец прав: иди читай!

— Успею. Глаза болят.

— А как же ученые? Они же день и ночь с книгой.

Рембрандт смеется:

— Приятно таскать мешки. От них хребет крепчает. Он словно бы дубовым делается.

— Тебе учиться надо.

— Успею и поучиться.

Тогда отец, смеясь, подымает мешок и кричит:

— Подставляй спину!

Рембрандт наклоняется. Мешок прижимает его чуть ли не до земли. Мука попадает в ноздри. Мальчик чихает что есть мочи.

— Тащи!

И Рембрандт тащит. Это очень полезная работа. От нее сила прибывает. А сила очень нужна. Она всегда пригодится. Даже ученому.

Потом он направляется в зернохранилище. Братья гребут зерно деревянными лопатами. Сыплют в мешки. Один из мешков припасен для спины Рембрандта.

— Поше-ел!

И Рембрандт идет. Прямиком к жерновам.

Однажды хозяйка говорит мужу:

— Ты ничего не замечаешь?

— А что я должен заметить?

— Рембрандт рисует.

— Что он рисует?

— Все, что на глаза попадается. Стол, стулья, меня, Лисбет, мешки, кувшин. Окно. Все заносит в тетрадь.

— Покажи мне.

Хозяйка достает из-под подушки тетрадь с листами японской бумаги. Мельник листает эдак немножко небрежно. В самом деле — стулья, столы, люди, кошка, лошадка!

Отец усмехается:

— Детская шалость.

Мать говорит:

— Однако недурно.

— Чепуха! Ученому ни к чему все это. Ему латынь нужна.

— И я так полагаю.

Он говорит:

— Пройдет это. Пусть пока царапает карандашом. Но ведь тетрадь-то дорогая. Откуда она?

— Чей-то подарок.

Отец бросает рисунки на кровать, Небрежно. А мать прячет их снова под подушку.

— Он — что? Скрывает?

— Нет, — говорит мать. — Но и не очень показывает. Вроде бы стесняется.

— Ладно, образумится. Многие шалят в детстве и юношестве. А потом жизнь прижмет. Мигом верную дорогу укажет. Скажи ему, твоему сыну: латынь важней!

Если присмотреться да вдуматься получше — мельницы в Лейдене очень смешные. Чего это они машут крыльями, как живые? Машут и день и ночь. Все они одна за другой уходят, веселые, неутомимые. Уходят туда, к дюнам, в сторону моря.

Он садится и рисует их.

А за спиною — братья.

— Послушай, — говорит Адриан, — на что ты время транжиришь?

Геррит подшучивает:

— Он хочет потягаться с мастером Сваненбюргом.

Адриан треплет брата за волосы.

Рембрандт огрызается:

— Отстаньте!

— Отстанем, если и нас нарисуешь.

Они усаживаются на камень.

— Рисуй!

Рембрандт, не говоря ни слова, переворачивает лист и что-то набрасывает — быстро, быстро.

Адриану надоело сидеть. Вразвалку шагает к брату. И вдруг — удивленно:

— Смотри-ка, Геррит!

И передает ему тетрадь. Геррит молчит, а потом произносит всего одну фразу:

— Надо показать ото мастеру Сваненбюргу.

— Нет! — говорит Рембрандт, отнимая тетрадь.

Старший, Геррит, говорит спокойно:

— Ладно, рисуй себе.

И братья удаляются. Рембрандт провожает их взглядом. И вскоре сам идет следом за ними. На мельницу.

— Подставляй спину!

Рембрандт послушно наклоняется. А тетрадь — под мышкой.

— Мы ее не тронем, — подшучивает Адриан.

Рембрандт молчит. Шея у него багровеет — то ли от напряжения, то ли от злости.

— Клади, — говорит он мрачно.

Мешок ложится ему на спину. Но он не трогается.

— Так и будешь стоять?

— Да.

— Не двинешься с места?

— Нет!

Братья смеются. Любопытно, надолго ли хватит упрямства у этого Рембрандта? Воистину ослиного упрямства…

«Займи место твое…»

Так вот, что же было потом? «Потом» — это значит после мельницы, после солода, после ветров и материнской ласки…

Темень обостряет память. Вот глаза не видят, в них темным-темно, а перед тобой все прошлое — как живое, словно только-только увиденное. Все, все, все: дома, крылатые мельницы, дюны, смелые ополченцы, готовые в любой час к бою, и мешки с хлебом, и пиво в погребах. Даже людские голоса в ушах. Совсем, совсем живые звуки…

На дворе хлещет дождь. Ветер северный, пронизывающий до костей. Горит камин. Вся семья в сборе. Отец кутается в теплый халат. На голове — шерстяная шапочка. Мать в чепце. На груди — крест-накрест широкая шаль. Только Лисбет налегке. Ей даже жарко.

Отец говорит:

— Надо Рембрандту доучиться. Латинская школа еще не все. В Лейдене есть и университет. Рембрандт, отложи книгу в сторону да послушай нас.

— Это не книга, — мрачно поясняет Рембрандт.

— Не книга? А что же?

— Это Библия.

— Разве Библия не книга?

— Нет. Священное писание.

Хармен Герритс разводит руками.

— Вы слышите? — удивляется он. — Нет, вы слышите? Он уже настолько учен, что книгу уже не называет книгой.

Старший брат Геррит Харменс берет сторону Рембрандта. Он говорит:

— Верно, это Библия.

— А что же Библия? Разве не книга?

— Разумеется, книга, — вмешивается мать.

— Нет, это Библия, — настаивает Рембрандт.

— И ты не хочешь послушать нас?

— Я слушаю.

— Сначала отложи ее. Дело тебя касается. Так вот, надо подумать об университете. Мы с твоими братьями будем молоть солод, а ты учись.

— Я не боюсь мешков с солодом.

— Это известно, Рембрандт. Нами уже решено: ты пойдешь в университет. Надо, чтобы кто-нибудь из ван Рейнов стал ученым. Это наше желание. Слышишь?

— Да, слышу.

Адриан замечает:

— Наш парень не очень-то благодарный. Мы даем слово исправно работать, чтобы только он учился. А где же благодарность?

— Неправда! — заступается мать. — Рембрандт всем отплатит добром. Дайте только срок.

— Это правда? — Отец строго глядит на Рембрандта.

— Правда, — чеканит Рембрандт.

— Слышали? — радуется мать. — Он же дает слово. Правда, Рембрандт?

Сын кивает.

— Я ему верю. Все так и будет.

Отец произносит речь — благо приходится коротать вечер:

— Стало быть, решено. Рембрандт будет ученым. Вон что нынче делается: каждый день новые суда в Амстердаме. Разные флаги в Роттердаме — тоже корабли, стало быть. Нужны люди с головой и со знаниями. А где приобретешь знания, как не в университете?

— Там и шалопаев немало, — замечает Адриан.

— Что с того? Их везде достает. Да ведь не они же вершат суд или дела в ратушах. А ученые. Значит, мы наставляем Рембрандта по-хорошему. Мы ему желаем добра, а он, я надеюсь, запомнит это и добром отплатит. Что скажешь, Рембрандт?

— Я исполню ваше желание. — И тут же умолк. Ни слова больше. Словно бы за каждое слово расплачивается золотом.

Отец пускается в длинное рассуждение о пользе науки, о труде на благо близким. Он вспоминает Эразма, который был из Роттердама. Он не очень представляет себе, что говорил сей ученый муж, но, говорят, делал добро.

— Вы слышали про Эразма? — строго спрашивает отец своих детей.

— Нет, — за всех отвечает Геррит.

— Это плохо. Это был великий муж. Его знали многие монархи, князья и принцы. Я сам слышал о нем еще в малолетстве. Вот ежели бы я поучился в университете, то знал бы о нем побольше. Скоро наш Рембрандт узнает про его писания и перескажет нам.

Лисбет восхищенно смотрит на брата, которому предстоит великая честь узнать кое-что про Эразма.

— Решено? — говорит Хармен Герритс ван Рейн. Мельник вроде бы вопрошает, но он уже все решил бесповоротно. Это ясно.

— Решено, — подтверждает добрая матушка.

— Подбросьте дров в камин, — приказывает отец.

И комната озаряется золотистым светом пламени.

В хорошую погоду одно удовольствие пройтись вдоль Рейна, глядя по сторонам, насвистывая веселую песенку. Потом переправляешься на тот берег. И шагаешь по улицам — квартал за кварталом. Пересекая узкие каналы то с плоскими, то с горбатыми мостами и мосточками. Уже издали видна церковь, а где церковь — там и центр. И университет в самом центре Лейдена.

Чем ближе к университету, тем больше молодых людей. Они по большей части веселые. Даже слишком. И мало похожи на будущих ученых мужей. Они идут гурьбой, хохочут, корчат рожи. Подобает ли такое студентам?

Рембрандт подымается на горбатый мосточек, что против университетских ворот. Слева университет, а справа — университетская библиотека. Народ валит из одних и из других ворот. Кто с книгами, кто — без. И степенные учителя появляются. Им учтиво кланяются. Но не все. Некоторые. А иные проносятся мимо, не замечая старших.

Рембрандт достает тетрадь и серебряный карандаш. Рисует то одних, то других. И себя воображает на их месте. Студенчества недолго ждать. Может, год. Самое большее — полтора.

Тут к нему обращается некий мужик. В засаленной шапке. С лицом обветренным, как у рыбака.

— Где тут жилище для приезжих студентов?

Рембрандт немножко удивлен:

— Жилище?

— Да, для приезжих.

— Разве у них особое жилище?

— Разумеется.

— Я пока не знаю. Я просто так…

— А я подумал — студент. — Мужик удаляется, чтобы найти человека посмышленее.

Рембрандт набрасывает фасад университета и фасад библиотеки. Потом прогуливается вокруг да около университета. Никакого особенного впечатления. Строгие окна. Строгие улицы. Красивые каналы. И разноголосые студенты.

И он таки стал студентом. Одним из тех, кто исправно посещал лекции, кто внимательно читал книги, кто учил латынь и греческий. Домашние делали все, чтобы скрасить жизнь Рембрандта. Студент не мог посетовать на невнимание отца или братьев. Нет, они делали все, чтобы Рембрандт не отставал от других, чтобы никто не мог сказать, что сын мельника плохо обеспечен или чем-либо обделен. Отец счел нужным снять для сына комнату, где бы он мог находиться в ненастную погоду, чтобы меньше тратить времени на дорогу, чтобы больше оставалось часов для ученых занятий.

Отец окольными путями узнавал, что думают наставники о студенте ван Рейне. Узнав приятное, делился с домашними хорошей новостью.

— Я познакомился с неким деканом, — говорил он. — Спросил его о Рембрандте. Знаете, что он сказал? «Будьте покойны, — сказал, — господин ван Рейн, сын ваш относится к занятиям подобающим образом».

Оказывается, это величайшая похвала в университете. Ибо там прощелыг больше, чем студентов.

— Это хорошо, — радовалась мать.

— Еще бы! Он силен, особенно силен в латыни. Узнал я также, что Рембрандт выказывает большой интерес к древнееврейскому. Но меня и огорчили…

— Огорчили?

— Да, — продолжал Хармен Герритс. — Вы помните его тетрадь?

— Конечно!

И как не помнить, если сам Рембрандт не скрывал ни ее, ни свой карандаш? Нет и не было в этом секрета.

— Так вот, мне сказали — и это доподлинно так, — наш Рембрандт слишком увлекается рисованием. Это уводит его от занятий. Нет, он продолжает посещать лекции, но голова его занята другим. И голова, и руки. Ясно вам?

Адриан добавил к этому, что Рембрандт как-то обронил такие слова: «Хорошо мастеру живописи». Тогда Адриан не придал этому значения, но теперь кое-что проясняется.

— Не кое-что, сын наш, а многое…

И отец продолжал с горечью, утверждая, что рисование, которое не сулит ничего доброго, все больше захватывает молодого человека. Головоморочение, которое неизбежно вызывает эта дурацкая рисовальная тетрадь, заведет бог знает куда. К чему ученому рисование? Чтобы вступить в этот цех маляров и услаждать глаза различных богатеев и их сынков? Или для того, чтобы подражать неведомым итальянцам, живущим на юге? Кто живет в достатке из этих маляров? Пусть назовут хотя бы одного…

— А господин Сваненбюрг? — робко вмешивается Геррит.

— Кто это?

— Лейденский мастер.

Отец задумывается.

— Я слышала о нем, — говорит мать.

Адриан кое-что припоминает:

— Мы однажды мололи для него.

— Ты уверен? — У отца два желвака на впалых щеках.

— Мне даже сказывали, что он живал в Италии.

— И что же он, этот Сваненбюрг?

— Чего-то малюет…

— Это еще ничего не доказывает, — говорит отец. — Мало ли кто живал в Италии! Божий свет велик, и всегда кто-нибудь где-нибудь да проживает. Про это лучше всего знают моряки в Амстердаме. — Хармен Герритс ван Рейн повысил голос: — Геррит и Адриан, ступайте завтра же к брату и попытайтесь выбить у него дурь из головы. Слышите?

— Слышим, ибо мы того же мнения, — сказал Геррит.

Лисбет простодушно заметила:

— Он очень красиво нарисовал нашу кошечку. — И бросилась к комоду, чтобы показать рисунок. Это был красочный рисунок. Кошечка выглядела живой — вот-вот замяукает…

— Это его рука? — недоверчиво проговорил Хармен Герритс ван Рейн.

Хозяйка удостоверила это.

— Он подарил мне, — похвастала Лисбет.

Отец нахмурился.

— Я приказываю тебе, Геррит, и тебе, Адриан, образумить брата… И чтобы без дураков… Вы меня поняли?

Ян Ливенс был на год моложе Рембрандта. Это был горячий, несколько самоуверенный юноша. Влюбленный в живопись итальянцев, почтительно относящийся к лейденскому мастеру Якобу Изаксу Сваненбюргу. Познакомился с ним Рембрандт случайно на том самом горбатом мосту, который был перекинут через канал возле университетских главных ворот. Ливенс тоже что-то набрасывал в своем альбоме. В отличие от Рембрандта, он сделал твердый выбор в жизни, вернее, был готов к этому выбору.

Он сказал, закрывая альбом:

— Человек должен занять свое место в жизни.

— Как это? — поинтересовался Рембрандт.

— А так! Занять — и все.

— Для этого надо знать — какое?

— Еще бы! Например: чем ты занимаешься?

— Я учусь. Вон там. — Рембрандт указал на четырехэтажный дом, который располагался неподалеку от главного здания.

— Значит, и ты здесь! Слушаешь умников, без конца склоняющих латинские слова?

— Пожалуй.

— У меня это увлечение, слава богу, проходит. Мое место вот здесь. — Ян Ливенс приподнял тетрадь выше головы. — А твое?

Рембрандт глядел в воду. Канал был неглубокий. Вода была чистая, было видно дно — чуть заиленное.

— Я еще не решил.

— А когда же ты решишь?

— Не знаю.

— Нет, — засмеялся Ян Ливенс, — так дело не пойдет. Вот, скажем, мои родители булочники, а твои?

— Мельники.

— Как? Мельники?

— Да. На берегу Рейна. Несколько миль отсюда.

— Тогда ты должен знать, что делает мельник, засыпая зерно в желоб, откуда оно попадает во власть жерновов. Мельник уверен, что зерно будет перемолото. Не правда ли?

— Еще бы!

— Вот так надо быть уверенным и тебе! Зачем ты рисуешь?

Этот Ливенс был боек на язык и немножко смутил Рембрандта.

— Я рисую… — начал было Рембрандт и осекся.

— Зачем?

— Разве это обязательно — зачем?

— Конечно! Не ради же того, чтобы пачкать бумагу. Как тебя звать?

Рембрандт назвался.

— А фамилия?

— Ван Рейн.

— Ого! Знатная фамилия.

— Нет, — возразил Рембрандт, — просто небольшая реклама. Чтобы не путали отцовские мешки с другими.

— Так вот, Рембрандт, ты должен твердо занять твое место в жизни. А просто так — это ни к чему.

— Разве ты уже занял?

— Наверно, займу.

— Каким же образом? — Рембрандт чувствовал себя несколько растерянным перед этим Яном, который казался явным выскочкой.

— Я хожу к самому господину Сваненбюргу. Ты должен его знать. Он живет недалеко отсюда. У него жена итальянка. Он привез ее оттуда. А в Италии изучал великих мастеров.

— И давно ты ходишь к нему?

— Нет, всего месяц. Если ты серьезно задумал рисовать — надо пойти к нему. Покажи мне тетрадь.

Рембрандт неохотно передал Ливенсу заветную тетрадь. Тот быстро-быстро полистал ее. Потом как бы одумался и снова принялся листать. Но уже медленнее. А потом сказал:

— Я не думал, что так… — Он внимательно посмотрел на Рембрандта. — И давно рисуешь?

— Нет, может, год. А может, два.

— Так не годится. Ты должен знать точно. Разве это трудно? Здесь я вижу отличные наброски. — Он вернул тетрадь. — Я живу близко. Мы можем пообедать у меня. А потом сходим к мастеру.

— Зачем? — Что-то мужицкое вдруг вылезло наружу: неуклюжее, медлительное, неуверенное в себе.

— Вот видишь? — сказал Ливенс. — Ты даже не знаешь, зачем идут к мастеру.

Рембрандт стал угрюмым. Его покоробила эта хватка нового знакомца. Надо же подумать, прежде чем идти к такой знаменитости, который побывал в Италии и у которого, должно быть, свои ученики, а может, целая школа.

— Надо решать, ван Рейн. Время не ждет. Скажу тебе откровенно: ты мне нравишься. Я по твоим рисункам вижу — твердая рука. И ты уже должен знать, чего тебе надо. А если не знаешь — то постарайся понять себя. И найти в жизни место твое…

Рембрандт был удивлен: этот Ливенс произносит свои слова или повторяет чужие? Во всяком случае, наверное, есть что-то верное в его настоятельных обращениях к нему, Рембрандту.

— А это удобно? — сказал он.

— Что?

— Идти к тебе, а потом — к нему.

— Идем, — настоятельно пригласил Ливенс.

Рембрандт колебался. А потом пробасил чужим голосом:

— Хорошо.

Жребий брошен

Он встретил ее у башмачника. Забежала по срочному делу: у нее сломался каблук. Это была крестьянская девушка — кровь с молоком. Башмачник — такой расплывшийся от излишнего потребления селедки и пива — взял ее ножку в свои ручищи и не отпускал. Он говорил:

— Такая ножка — и такая туфелька! Что же делать?

У него лоснились глаза. А она хохотала, держа в руках тяжелую корзину с провизией.

— Молодой человек, — сказал башмачник, — на твоем месте я бы взял у девушки эту ношу.

— Она тяжелая, — сказала девушка.

Рембрандт протянул руку, и девушка обожгла его взглядом-молнией.

— Не отдает корзину, — проговорил он виновато.

— А вот и отдам! — сказала девушка.

Рембрандт подивился ее игривости. Сколько ей лет? Двадцать? Или меньше?

Башмачник принялся наконец за ремонт каблука. Рембрандт отвел глаза, чтобы не видеть маленькой, такой удивительной ножки. Кто она все-таки? Он упер взгляд в мостовую.

— Молодой человек! — вскричал башмачник. — На твоем месте я бы не туда глядел. Ты понял меня, господин студент?

Она хихикнула при слове «студент». Это его немного задело. Что тут смешного? Или она вообще хихикает невпопад? Дурочка, что ли?

— На меня смешинка напала, — сказала девушка. — Я смеюсь с самого утра. Как бы не расплакаться к вечеру.

— Не расплачешься, — успокоил ее башмачник. — Скорее кто-нибудь через тебя расплачется.

— Как это — «через тебя»? — улыбнулся Рембрандт.

— А так! Очень просто. Ты что, нашего языка не понимаешь? Или у тебя от латинского ум за разум зашел?

— Не зашел, — буркнул студент.

Башмачник обул девушку, а мелочь бросил в шкатулку.

— Господин студент, изволь проводить девушку. Слышишь?

— Не глухой, — сказал Рембрандт, позабыв, зачем, собственно, зашел в мастерскую.

Она расправила юбку, убрала локон под белоснежный чепчик и засеменила рядом с ним.

— Как вас зовут? — спросила она весело.

Он назвал свое имя, да так невнятно, что девушка переспросила.

— Ну, Рембрандт, — сказал он, глядя себе под ноги.

— А меня Маргарета.

— Красивое имя.

— Что вы сказали?

— Ничего.

— Нет, вы что-то сказали, — пристала она.

— Красивое имя, говорю. Вам далеко шагать?

— Мне? — Маргарета удивилась. — Я же не солдат, чтобы шагать. — И хихикнула.

— Вам не идет хихиканье, — сказал он резко.

Она надула губки. И они пошли молча. Он остерегался смотреть в ее сторону.

— Я живу в этом доме. Отдайте корзину.

Он молча повиновался.

— Спасибо!

Он почему-то засопел. Как бычок.

— Я часто гляжу на улицу. Вон из того окошка в первом этаже. — Она не торопилась домой.

— Которое занавешено? — выдавил он из себя.

— Когда я дома — занавеска раздвинута. Она из двух половинок. А вы бываете на этой улице?

— Буду бывать, — сказал он чужим голосом.

— До свидания, господин Рембрандт. Это ваша фамилия?

— Нет, имя.

Она была бесстрашная. Говорила с ним свободно и даже вызывающе.

Он резко повернулся и ушел. Чуть не побежал.

Рембрандт не удержался: рассказал об этой встрече Ливенс. Признался, что по сравнению с ней выглядел настоящим чурбаном.

— Это неважно, — заметил Ливенс.

— Как так?

— А так. Она наверняка служанка. Избалованная мужчинами.

— Как это — избалованная мужчинами? — хмуро спросил Рембрандт.

— А так. Разве ты не знаешь их?

— Кого это?

— Женщин.

— А зачем?

Ливенс расхохотался.

— Славный ты парень, Рембрандт. Может, сходишь со мной в один дом. У тебя найдется пять флоринов?

— Зачем?

— Затем! Всего пять.

— Пять? — Рембрандт проглотил язык.

— Да ты, брат, совсем наивный. Держись возле меня — не прогадаешь.

Они расстались. Он так ничего толком и не понял.

Дома его ожидала печальная новость: Геррит споткнулся на крутой лестнице, свалился, как мешок, и поломал руки и ноги. Чуть не рассыпался совсем. Это сообщил Адриан.

Мать и Лисбет тихо плакали. Отец с доктором был наверху.

— Как это случилось?

Лисбет пожала плечами. Мать не расслышала вопроса. Адриан сказал:

— Он останется калекой. Ноги поломаны… Они оказались хрупкими, как стекло.

— Горе, горе, — запричитала мать.

Совсем недавно Рембрандт пребывал в особенном мире — непонятном, но привлекательном, потрясшем его существо до основания. И вдруг — такое!.. Неужели господь бог за несколько приятных минут наказывает большим несчастьем? За что же?

Доктор спускался вниз, цепко держась за перила. Он остановился посреди комнаты, оглядел присутствующих.

Адриан сказал:

— Может, обойдется?

Доктор молчал.

— Неужели на всю жизнь?

— Все мы ходим под богом, — уклончиво ответил доктор. — Не будем терять надежды. Я вечером буду у вас. Господин ван Рейн знает, что делать. Все подробно расписано. Там! — Доктор указал пальцем наверх и удалился.

— Это горе, — повторяла мать.

Адриан побежал по лестнице, махнув рукою Рембрандту, чтобы следовал за ним…

Человек понемногу ко всему привыкает. Такое уж существо. Вроде собаки, что ли. В доме о несчастье Геррита уже говорили спокойнее, рассудительнее. В самом деле, не попрешь же против воли божьей? Хорошо, что хоть душа удержалась в теле. Могло быть и хуже. В самом деле, что есть жизнь человеческая? В прошлом году вошел в Рейн близкий сосед. И утонул. Говорят, что был пьян. Допустим. А рыбаки, которые только-только оставили гавань? Налетел на них смерч и — девять душ как не бывало на свете! А молнии? Они же бьют прямо с неба, как испанские арбалеты, — беспорядочно, не разбирая, где правый, где виноватый. Взять Геррита. Шел здоровый, полный сил. И не думал спотыкаться. Мгновение и — калека! Кто мог ждать этого?

За обедом уже шел деловой разговор. Отец круто бросил всего одну фразу:

— Геррит теперь не работник.

У матери хлынули слезы. Лисбет опустила голову. Адриан сказал:

— Отец, не горюй сверх меры. На что же я здесь?

А Рембрандт молчал. Наверное, ему следовало заверить родителей, что можно в мельничном деле положиться и на него, как на Адриана. Но он не мог выговорить того, что не было в помыслах. Поэтому-то и молчал. Как селедка, выброшенная на дюны.

Отец успокоил:

— У меня сил пока хватит. А ежели Адриан бросит свое башмачное ремесло и встанет рядом — вообразите, что это будет?

Адриан заверил отца, что закроет свою лавку и целиком отдастся мукомольному делу. Неужели он оставит семью в беде? Пусть Геррит и Рембрандт знают: Адриан будет работать за троих.

— Почему же за троих? — Отец перестал жевать. Потянулся за стаканом пива.

— А как же, отец?! За себя. — Адриан загнул один палец. — За Геррита. — Загнул другой палец. — И за него. — Он кивнул на Рембрандта. — Мы же не допустим, чтобы парень бросил университет. Верно говорю?

Мать вытерла глаза. С умилением посмотрела на сына, который так силен, что может работать за троих, и к тому же так благороден.

— Когда мы воевали за принца Оранского, — сказал отец, — мы воевали и за двоих, и за троих, а то и за четверых. Как придется. Потому что жизнь требовала. Я вижу, что в моем сыне течет кровь его предков, которые свергали испанцев. — И старик отхлебнул пива.

Лисбет не удержалась от колкости:

— А Рембрандт молчит…

— Что же мне говорить? — Рембрандт ни на кого не смотрел, в свою тарелку уставился.

Адриан не одобрил поведение младшей сестры. Все уже сказано, и достаточно ясно. О чем может быть разговор? Только ради разговора? Рембрандт должен учиться. Это давно решено. И возвращаться к этому не следует.

— Он учится рисованию? — с невинным видом спросила Лисбет.

Отец и Адриан вопросительно уставились на Рембрандта. Эти простые люди, преданные своему делу и верные своему слову, полагали, что каждый говорит правду, и только правду. Говорит то, о чем думает, и не кривит душой.

— Ты хочешь сказать что-нибудь, Рембрандт? — Отец говорил жестко.

— Нет, ничего.

— Совсем ничего? — вопросил Адриан.

— Пока ничего.

Вроде бы все предельно ясно.

Мать сказала хриплым, простуженным голосом:

— Сейчас сказать ему нечего. И не надо. Ежели что и придется — скажет в свое время. Правда?

Рембрандт молча кивнул.

— Вот видите, он же ничего не говорит. Он слушает, как и подобает доброму сыну и брату. Слышишь, Лисбет? И перестань задавать дурацкие вопросы!

Лисбет прикусила язычок.

— Схожу на мельницу, — сказал Хармен Герритс. И встал из-за стола, шумно отодвигая скамью.

Рембрандт молча доедал обед.

Яну Ливенсу Рембрандт сообщил очень коротко:

— Брат свалился с лестницы.

— Он был пьян?

— Нет.

— Ему плохо, что ли?

— На всю жизнь калека. — Больше ничего не добавил к своему сообщению Рембрандт. Он запомнил слова одного мельника: никого особенно не волнуют твои несчастья, поменьше распространяйся о них. У каждого своя беда на гряде.

Ян Ливенс спросил:

— Мы пойдем к мастеру Сваненбюргу?

— Может быть.

— Сегодня?

— Это к спеху?

— Нет.

— Тогда пройдемся по Хаарлеммерстраат.

— К этой красотке?

— Может быть, — пробормотал Рембрандт и убыстрил шаг.

Тот дом стоял слева. И окно находилось слева, если смотреть на дом с противоположного тротуара. Рембрандт пошел медленнее, скосил взгляд.

— Занавески… — сказал Ливенс. — Птички нет дома…

Да, похоже, их плотно сдвинули. Чистенькие, кремового цвета занавески.

И Рембрандт бросился вперед как угорелый.

— Ты что? — попытался остановить друга Ливенс.

Но куда там! Рембрандт бежал стремглав.

В конце улицы — довольно длинной — Рембрандт сказал:

— А можно к мастеру сегодня?

— Я же предлагал.

— В университет я больше не ходок. Довольно с меня всяческой премудрости.

Ян Ливенс поддержал его в этом важном решении. Он сказал:

— В таких случаях говорят: жребий брошен.

— Да, брошен, Ян. Если даже и допускаю ошибку.

— Что скажут домашние? Ты с ними советовался?

— Нет.

— Так как же?

— Веди меня к нему! Посмотрим, что он скажет.

— Надо взять с собой тетради. Все до одной.

— Я вырву чепуховые рисунки.

— Оставь все.

— Я вырву дурацкие зарисовки.

— Ты упрям, как восточный осел.

— Возможно. Но я все-таки сожгу всякую дребедень. Чтобы не позориться.

— У мастера верный глаз.

— Тем более вырву. Сожгу. И пепел развею… Где он живет?

— Недалеко от церкви. В двух шагах от университета.

— Он стар?

— Не очень. Наверное, под пятьдесят. У него жена Фьоретта. Итальянка.

Он шел рядом с Ливенсом и думал о своих домашних. Как они отнесутся к его решению? Ведь жребий брошен! Не в его нраве отступать… Университет оставит. Это как пить дать. Три года вовсе не потеряны. Но дальше? Извините! Жизненная дорога совершает крутой поворот. Здесь уже так: или — с головой в рисование, в живопись, в офорт, или — бросай все, забудь о карандаше и тетрадях и садись за латынь. Учи Аристотеля и Эразма, читай Цицерона и Овидия… Немного страшновато, конечно, при мысли о том, что скажут родные. Как поведут себя отец и Адриан. И не столько отец, сколько Адриан, на которого теперь ложится вся тяжесть в семье.

И все же… Если Сваненбюрг откажется от нового ученика — придется поискать другого учителя. Если ему откажут в поддержке отец и Адриан — найдет другой выход. Он отыщет кусок хлеба и стакан воды, но от принятого решения не откажется. Нет и не будет у него другой жизни, кроме как мастера цеха Живописцев. Дорога уже пошла прямо и никуда не свернет…

Он говорит Ливенсу:

— Господин Сваненбюрг строг?

— Очень. Но и справедлив. Он требует неукоснительного послушания.

— Зачем ему это?

— Чтобы из учеников вышел толк.

— Это хорошо!

— У него приветливая жена. Она жалеет учеников.

— Сколько требуется взноса?

— Для начала?.. Он сам назовет — сколько.

— Ян, вот что скажу: я бросаю университет.

— Сначала послушай мастера.

— А я уже решил.

— Не торопись с этим.

— А я уже поторопился. Не понравлюсь мастеру, уеду в Харлем или Амстердам. Ты слышал такое имя — Франс Халс?

— Да, его очень хвалит мастер Сваненбюрг.

— Или подамся в Антверпен. Ты слышал имя — Рубенс?

— Его тоже хвалит мастер.

— Ян, а мне уже нравится твой Сваненбюрг. Я заявляю: жребий брошен!

— Ты больно горяч. И упрям. А вот и дом, где живет мастер. Давай переведем дух…

В поте лица своего…

Этот старичок на стене ведет себя очень странно. Неверный свет свечи урывками падает на него и высвечивает золото лица и золото халата. И, представьте себе, он что-то шепчет. Довольно внятно. Кажется, напоминает о первых и последующих днях в мастерской Якоба Изакса Сваненбюрга, когда некоего студентика Рембрандта заставили тереть краски. Так работать не доводилось даже на отцовской мельнице. Геррит и Адриан на мельнице жалели младшего, а здесь? Кто отнесется к нему с должным вниманием? Впрочем, бывший студентик и не просит пощады. Этого у него нет в голове. Если нужно — он не отойдет от краскотерок в течение суток. Он не устанет переливать масла из одной колбы в другую, чтобы получше отбелить их. Если нужно, он будет по ночам кипятить масла, готовить лаки в полном согласии со строгими требованиями мастера…

В те далекие лейденские времена сердце не знало усталости, глаз был верный, руки, привычные к солодовым мешкам, денно и нощно терли краски, готовили лаки, отбеливали масла. Госпожа Сваненбюрг — добрая итальянка — удивлялась трудолюбию сына мельника с берегов Рейна, а мастер был непреклонен: с каждым днем ужесточал свои требования. Он словно бы не ведал ни снисхождения, ни жалости. «Три краску, вари лак, отбеливай масло» — вот его ежечасные слова. Чтобы сгладить мужнюю строгость, итальянка кормила разными итальянскими кушаньями.

… Вот только вспыхнула свеча, и старичок уже задает немой вопрос: «Ну и как, господин Рембрандт ван Рейн? Довольна твоя душа?»

Проклятый старичок!

А разговор с домашними получился очень тяжелый. Лучше бы всю жизнь мешки таскать и молоть солод.

Он долго не мог решиться его начать. Что-то сдавливало горло. Потом отпустило. Но не совсем. Выпив глоток пива, он сказал:

— Мастер Сваненбюрг хороший человек…

За столом все замерло. Четыре пары глаз удивленно уставились на него. Недоставало лишь Геррита…

— Какой такой Сваненбюрг? — спросил наконец Хармен. Он говорил непочтительно, но эта нарочитая непочтительность относилась к сыну, а не к мастеру Сваненбюргу.

— Уважаемый мастер. Он долго жил в Италии. Пишет прекрасные картины.

— На самом деле прекрасные? — съязвил отец.

— Все хвалят.

— Допустим. Что из этого следует?

Лисбет затаила дыхание. Адриан предвидел бурю. Мать уже готовилась вступиться за Рембрандта.

Рембрандт засопел — верный признак волнения. Эта привычка у него с детства.

— Я буду учиться живописи.

— Как?! — вскричал отец.

— Учиться буду. Живописи.

— А университет?

Рембрандт посмотрел отцу в глаза, посмотрел на мать и Адриана.

— Я оставлю университет.

Отец откинулся назад. Лысина заблестела, словно стекло на ярком свету. Кадык обнажился. Щеки еще больше впали. Он, казалось, сразу постарел на много лет.

Адриан легко мог подлить масла в огонь. Однако повел себя в высшей степени благородно. Возможно, даже против своей совести. Он сказал:

— Каждый в жизни находит свое место. Перед тем как найти — он ищет. Ведь и я искал. Я не собирался быть мельником. Меня увлекали башмаки. А Рембрандта?..

Мать сказала:

— Я подам жаркое.

— Жаркое подождет, — сказал отец и сверкнул глазами. — Каждый из них что-нибудь да преподносит. Геррит основательно улегся… А этот — со своим рисованием… С ума спятил! — Отец выложил на стол худощавые руки. — Что делает настоящий человек? Он выбирает работу. Находит опору в жизни. Чтобы себя кормить и семью содержать. Вам нужен пример? Ходить далеко не надо. Вот он, живой пример, — Адриан! Если бы не он, я бы просто сгинул. Он выбрал себе настоящую, полезную для него и для людей работу. И не ошибся. За ним как за каменной стеной и сестра, и брат — один и другой. — Отец вдруг вспылил, негодующе посмотрел на Рембрандта. — Ладно, со мной можно не считаться, я — родитель, я должен гнуть спину ради детей. А он? — Хармен указал на Адриана. — С ним-то надо было посоветоваться?! Он такой же кормилец, как и я.

Рембрандт насупился.

— Я спрашиваю: с Адрианом кто-нибудь советовался? Все мы умники, все сами с усами. Приди и скажи: так, мол, и так, желаю учиться этому самому… Как его? Рисованию. Желаю вечно побираться, ибо я не видел мастера в полном достатке. Это вам не хлеб, не мельница, не солод, без которых человек не обходится. А что? Мазня! Разве люди голодают без нее? Или жажда их одолевает? А те из маляров, которые живут в некотором достатке, рабски угождают каждому пузатому богачу. Да, да! Я говорю правду и только по совести! Потому что художник — не мельник и не башмачник! Даже не золотарь!

Рембрандт слушал отцовы речи, сидя недвижно, точно каменное изваяние. Адриан время от времени кивал, словно поддакивал. Мать все-таки решила подать жаркое, а Лисбет сбегала в чулан за пивом.

— Что ты молчишь, Адриан? Может, я не прав?

Адриан собирается с мыслями. Он во многом согласен с отцом, но и брату вредить не желает. Надо как-то смягчить гнев отца и убедить, елико возможно, упрямца.

— Сухое мясо, — сказал Хармен, пробуя жаркое.

— Оно перестояло, — объяснила хозяйка.

— Да, сухое! Но я готов терпеть еще более сухое, обуглившееся, чем слушать россказни про всякие там рисунки… Да что вы все, в рот воды набрали? Скажите же хоть что-нибудь поперек или подайте знак согласия. — Хармен уставился на Адриана.

Тот пожевал мясо, по-мужицки проглотил, запил пивом.

— Я… — начал было он.

— Что — я?

— Потружусь за всех — лишь бы в доме был мир.

— Та-ак, — проскрежетал Хармен.

— В конце концов, Рембрандт мальчик неглупый, — сказала мать. — Он ничего такого плохого не совершит. Если не получится, вернется на мельницу.

— А годы?

— Что годы?

— Годы-то идут, — пояснил Хармен, — и мы не вечные. Мы будем плодить нищих бездельников?

— Почему нищих? — удивилась мать.

— А потому!

— Почему бездельников?

— Все потому же!

Мать осмелела:

— Я ничего не пойму. О чем речь?

— А он прекрасно понимает! И на ус наматывает, — сердился Хармен. — Разве вы не видите, как он слушает и в душе, может, смеется над нами, как мы тут пытаемся наставить его на истинный путь.

Адриан обратился к брату:

— Ты что-нибудь скажешь?

— А что?

— Ну обо всем этом.

— Вы же сказали всё. — Рембрандт больше не притрагивался к еде.

— Что мы сказали?

— А всё.

— Это не объяснение, Рембрандт. — Адриан начал возмущаться.

— Вы всё сказали и за себя, и за меня.

— Слышите? — саркастически усмехнулся Хармен. — Он даже не желает входить в обсуждение дела, которое касается не только его, но и нас.

— А что тут обсуждать?

Хармен махнул рукой. Яростно принялся за жаркое. Потребовал еще пива.

Мать подложила Рембрандту кусок мяса.

— Он еще ничего не тронул, — сказала Лисбет.

— Не твоего ума дело, — осадила ее мать. — Ты ешь, Рембрандт, а то встанешь из-за стола голодным.

Хотел Рембрандт сказать, что кусок не лезет в горло после стольких горьких слов, но сдержался. И правильно сделал, ибо Хармен понемногу переменил тон. Он сказал, что бог наказал их. А за что, спрашивается? Наказал: искалечил Геррита, сбил с панталыку Рембрандта. Не хватает еще одного бедствия. Но какого?

— Чтобы Рейн затопил Лейден, — сказал Хармен. — Тогда все стало бы на свое место.

— Можно придумать еще кое-что, — сказал Адриан улыбаясь.

— Что, например?

— Все крылья пообломать мельницам. Ураганом.

— Говорят, случалось, — сказал Хармен.

Мать обрадовалась такому обороту. И скороговоркой сообщила:

— Я была совсем маленькой. Поднялся ветер и сорвал не только крыши, а и всю мельницу свалил.

Рембрандт наконец-то принялся за еду.

Лисбет еще раз сбегала за пивом, хотя ее об этом и не просили…

Мастер Сваненбюрг собрал своих учеников, рассадил на чем попало и стал объяснять, что главное для художника, особенно во время его ученичества. Рембрандт слушал, глядя в рот учителю. Ян Ливенс, кажется, немножко скучал. Или делал вид, что скучает, ибо все ему уже хорошо известно.

Добрый художник был искренен в меру своих возможностей, отпущенных богом. Часто ссылался на годы, проведенные в Италии, и на живописные работы в Ватикане. Он говорил складно, неторопливо, как бы пытаясь аккуратно вложить мысли в голову неразумным, но подающим надежду молодым людям.

— Я хочу подать вам, — говорил он тусклым голосом, — наиважнейший совет, который постоянно должен быть путеводной звездой живописца. Спрашивается: о чем речь? Стараться, чтобы полотно повторяло оригинал? Разумеется, это важное условие. Живая природа должна оживать под кистью. Это — непреложный закон. Мне скажут: а правило перспективы? Да, и это очень важно. Зритель должен ясно судить о том, что ближе к нему и что дальше. Однако есть правило, следовать которому не только важно, но совершенно необходимо, то есть настолько, что без него нельзя даже мыслить работу мастера. Многие итальянцы следовали этому закону. Но не могу сказать, чтобы ставили его во главу всего дела. А я говорю вам, я утверждаю: это главное для живописца, с него начинается все, им кончается все. Если сравнить сам процесс живописания с прекрасной поэзией, то подготовку к нему следует назвать грубой прозой. Даже не грубой прозой, а работой, скажем, приказчика в мануфактурной лавке. Но без этой прозы нет живописи, нет истинного искусства. Наверное, вы догадались, к чему я клоню. Извольте, господа: я говорю о краскотерках, о подготовке красок и масел для живописи, о выборе земли, выборе различных поддающихся размельчению камней, необходимых для цветовой гаммы. Как обжечь землю, как и где выбрать ее, как смешать с маслом и как растереть, до какой степени измельчения? Ясно ли я говорю, господа?.. Если не научитесь отлично готовить, попросту говоря, тереть краски, считайте, что вы никогда не будете писать настоящие картины. Они у вас или быстро пожухнут и потрескаются, или очень скоро потемнеют, или же лишатся той живописности, которая, казалось, уже достигнута вами. Вот что значит — тереть краски! Вот что значит — отбеливать и выбирать масла! Вот что значит — хороший лак для живописца! Это бальзам для египетского бальзамировщика, который сохранял тело на века. Ясно ли я говорю, господа?.. Я заключаю: надо научиться тереть краски, создавать материал, из которого вы впоследствии создадите живую природу на мертвом холсте. Это, как выражались эллины, есть альфа всего нашего дела.

Так говорил живописец Якоб Сваненбюрг. И не всуе говорил — он твердо приучал своих учеников к тому, что сам искренне исповедовал…

По воскресным дням Рембрандт торопился на Хаарлеммерстраат, чтобы взглянуть на заветное окно на заветном фасаде. Но где же шаловливая Маргарета? Неужели перешла к другим хозяевам? Почему ни разу не приоткрылись занавески?

Рембрандт поначалу не придал особого значения словам девушки, с которой невзначай познакомился у башмачника. Но время шло, и получалось, что его просто провели. Может, она вовсе и не Маргарета… Но зачем понадобилось ей водить его за нос? Ведь он вовсе не набивался в друзья.

Ян Ливенс объяснил очень просто:

— Она обыкновенная болтушка.

— Каков смысл ее болтовни?

— А никакой! Выкинь ее из головы.

Выкинуть можно. Однако Рембрандту надо уразуметь: почему она вела себя так, а не иначе? Он же не приставал к ней, не домогался ее внимания…

— Вот что, Рембрандт… — Ян Ливенс положил руку на плечо друга. — Я хочу сказать нечто…

Рембрандт слушал рассеянно, поглядывая на заветное окно. Почему все-таки занавеска даже не шелохнется? Была ли то насмешка бывалой кокетки или стряслось с нею что-то непредвиденное? В самом деле, он же не тянул ее за язык, не просил о встрече. Все сама…

— Рембрандт, — продолжал Ливенс, — у меня есть тебе совет. Он тебя наверняка заинтересует.

Рембрандт оторвался от окна.

— Совет? Какой?

— А вот такой. Сказать по правде, очень и очень простой. Товарищеский. Дружеский. И ты, надеюсь, оцепишь мое расположение к тебе.

Начало было интригующим. Рембрандт последовал за Ливенсом, который повел друга прямехонько на берег Рейна. Река то ли текла, то ли замерла. Приходилось внимательно присмотреться, чтобы определить ее течение. Плыли небольшие рыбачьи суденышки, от них расходились плавные волночки, как в тихом пруду. В самом деле, Рейн в пределах города был очень ленив…

— Послушай, Рембрандт, ты, я вижу, влюблен… Ладно-ладно, не влюблен, а просто тебя заинтриговала красотка. Но тебе не кажется, что занимаешься ты делом бесплодным?

— Что значит «бесплодным»? — возмущенно спросил Рембрандт.

— Не сердись. Я называю вещи своими именами. Поскольку это так, имей мужество выслушать. А если надоедаю, могу прекратить свою болтовню.

— Нет, я слушаю.

— Что ты заметил у мастера Сваненбюрга?

— Я? — Рембрандт подумал. — Картины, что ли?

— Скажем, картины. А еще?

— Его супругу Фьоретту?

— Верно. Дальше.

— Кошечку на окне, что ли?

— Верно. А еще?

— Что — еще?

— А Мария? Ты, кажется, не приметил самого главного.

— Эту служанку, что ли?

— Именно! Ты заметил, какие у нее губки? А ноги? Она как-то мыла пол в прихожей, и мне в глаза бросились ее ноги. Знаешь какие? Да ты не смейся… Они словно бутылочки, и крепкие, как бутылочки. Башмаки грубоватые. А в них прелестные ножки…

— Прелестные? Как же ты умудрился разглядеть?

— Очень просто. Для этого я даже палец о палец не ударил. Она сняла башмаки, чтобы переобуться. А меня не видела. Вот я и подсмотрел.

— Ей много лет…

— Да, двадцать пять.

— А это у кого узнал?

— Госпожа Сваненбюрг как-то обронила. В разговоре с одной гостьей. И — представь себе! — эта Мария уже вдова.

— Что так?

— У нее был муж моряк. На судах плавал. В тропические страны. Однажды, говорят, судно пришло в Роттердам без ее мужа. Беднягу схоронили где-то в теплом океане.

— Да, невеселое это дело — остаться в таком возрасте вдовушкой. А дети у нее есть?

— Нет.

— Это она тебе сказала?

— Нет, все госпожа Сваненбюрг.

— Она смешно говорит…

— Итальянка же! Зато послушал бы, когда она сыплет на мужа град итальянских словечек.

— Тараторит?

— Страшно. Но очень красиво. Вроде бы поет.

Они шли вдоль Рейна. Подул ветерок, и полдневный зной несколько спал.

«Вроде бы моложе меня, — подумал Рембрандт, скашивая взгляд на друга, — а хватка у него зрелая… Запросто приметил Марию… В самом деле, эта служанка улыбается очень мило. И бедра носит, как настоящая бюргерская дочь… Наверное, этот Ливенс прав, когда говорит о ее ножках…»

— Вот я и говорю, — наставлял Ливенс, — чего ты время зря теряешь с этими своими бесплодными походами на Хаарлеммерстраат. У тебя под рукой лакомый кусок… Ей-богу!

Рембрандт остановился:

— А почему ты сам не займешься Марией?

— Откровенно?

— Да.

— У меня уже есть одна краля. Тоже вдовушка. Такая пухленькая. Лет ей за тридцать.

— Ты что, за бабушками приударяешь?

Ливенс присвистнул:

— Ты еще сосунок. Если тебя кормят, поят, ласкают, всячески голубят? Отказываться от этого? Подумай, умная голова!

С берега Рейна на берег Амстела

Да, многое вспоминается из лейденской жизни. Но не студенческой, а той, другой, у Сваненбюрга.

Как-то подходит учитель к мольберту. А Рембрандт только-только нанес контуры древесным углем и сделал несколько мазков толстой кистью.

— Что это? — спрашивает учитель.

— Это? — Рембрандт отвечает самонадеянно: — Это будет портрет одной знакомой.

— Черт с ней, с этой знакомой. Я не о том спрашиваю тебя. Что это такое? — и учитель тычет пальцем в загрунтованный холст.

— Холст и грунт.

— Прекрасно, Рембрандт! Брависсимо, как говорят итальянцы. А это?

Рембрандт ответил уверенно:

— А это мазки краской. Киноварью.

Господин Сваненбюрг обращается ко всем ученикам:

— Я запрещаю писать что-либо, предварительно не показав мне грунт и краску. Вернее, краски. Я должен знать, как положен грунт, и как перетерты краски, и как отбелено масло. Я не раз вдалбливал в головы, что без настоящего грунта не может быть приличной картины. И еще: без прекрасных красок не может быть и прекрасной картины. Это понятно?

Ученики легким гудением дали знать учителю, что все понятно.

— Принимаю к сведению. А посему запрещаю ван Рейну писать картину. Грунт мне не нравится, краска на нем быстро пожухнет. А тем более такая краска, как эта. Dixi![3]

Рембрандт покраснел словно рак. В горле у него мигом пересохло от волнения.

— Извольте подготовить другое полотно. И по-настоящему растереть краски.

И учитель покинул мастерскую.

Прошло несколько минут общего молчания. Потом раздался чей-то голос:

— Вот поэтому-то и уехал Ян Ливенс к Ластману в Амстердам.

Рембрандт тягостно задумался. А потом сказал:

— Грунт плох. И краски плохи.

И взялся за краскотерку…

Этот старик на стене нынче разболтался. Он говорит, не переставая ухмыляться. Он дает понять, что слишком много знает, чтобы просто висеть на стене и молчать. Нет, он будет говорить…

— Послушай, Рембрандт. С высоты моих шестидесяти трех лет мне все видно яснее. Я имею в виду прошлое. Господин Сваненбюрг учил грунтовать холст с особым тщанием. Ведь от грунта зависит во многом долговечность картины. Зачем марать полотно, ежели оно погибнет через несколько лет?

Рембрандт, который на кушетке и которому трудно пальцем пошевелить, говорит:

— Спасибо ему! Он не был большим мастером. Но хорошо знал свое дело, то есть живопись. Он понимал толк в грунтовке, терке красок, отбеливании масел и изготовлении лака. А ведь это действительно немало…

— В таком случае, Рембрандт, какого рожна хотелось этому Яну Ливенсу? Ради чего сбежал он к Ластману?

— Послушай, старичок, не надо притворяться, будто ничего не понимаешь. Хитришь!

— А все-таки, Рембрандт, отвечай на мои вопросы.

— Найди ответ сам. Да он же на твоем лице написан.

— Это наше с тобою лицо, Рембрандт…

И старик на стене глядит с этой своей дурацкой ухмылкой…

Ливенс — Рембрандту:

— Да, я уезжаю в Амстердам.

Рембрандт:

— К тебе хорошо относится учитель.

Ливенс (махнув рукой):

— А толк велик? Целыми днями растирай краски, возись с маслами и колбами. Я же не аптекарь!

Рембрандт:

— Но согласись, что картина должна быть долговечной…

Ливенс (перебивая друга):

— Первым делом она должна стоить того, чтобы быть вечной. А для этого надо уметь писать, а не краски тереть.

Рембрандт (с жаром):

— А Рафаэль?! Разве он не обучался деланию красок и отбеливанию масел?

Ливенс:

— Если докажут, что я — Рафаэль, готов тереть краски изо всех сил.

— Этого тебе никто не докажет. Если ты надеешься услышать нечто подобное от Ластмана — ошибаешься.

Ливенс (придерживая шляпу, чтобы ее не унесло ветром за ближайшую дюну):

— Тереть краски у Ластмана не буду. Сыт по горло. Благодарю покорно! И тебе, Рембрандт, очень советую не задерживаться в Лейдене.

Рембрандт (подставляя лицо ветру):

— У меня будет своя мастерская. И ученики — тоже.

Ливенс:

— Только не изматывай их краскотерками. Пусть привыкают к кисти. Словом, ты меня понимаешь…

Мария поначалу удивилась: чего это вдруг Рембрандт решил угостить ее пирожными? Но сделал он это так неловко в тесной прихожей, что она быстро смекнула, к чему клонил молодой ученик. Мария прошептала слова благодарности. У нее были озорные глаза и славный носик.

— Я очень люблю именно это пирожное…

В прихожей было сумрачно, хозяева отсутствовали, а ученики работали наверху, в мансарде.

Он что-то просопел. Ей показалось, что он не расслышал ее слов. Мария сказала:

— Прекрасное пирожное…

Рембрандт удивился: что прекрасного в пирожном? Самое обыкновенное… Да!.. И не уверен, что оно понравится ей, если попробует. Мария тихонько рассмеялась и надкусила пирожное. Мило облизнулась.

— Хорош-ш-ее… — прошептала она, хитро озираясь.

Она дала понять, что оба они соучастники чего-то недозволенного. Да, да, недозволенного! Такого, чего не должен замечать посторонний глаз. Но, слава богу, дома все спокойно. Значит, он специально выбрал это время. Ведь не случайно, правда?

— Шалунишка, — бросила она.

Он глупо молчал, глядя куда-то в сторону.

Вдруг Мария поднялась на цыпочки, обвила руками его шею и наградила таким мягким поцелуем, что по спине у него мурашки побежали.

Но вскоре в нем пробудилось некое существо, которое оценило пылающую плоть Марии. Рембрандт обхватил ее, и натура оказалась достойной кисти Рубенса — что называется, в теле, что называется, кровь с молоком и прочее такое. Существо, о котором было сказано, вскоре вышло из-под контроля, и Мария вынуждена была задать вполне оправданный вопрос:

— Ты хочешь здесь?

Он не понял ее.

— Идем ко мне, дурачок. — И Мария потянула его к чулану, рядом с которым находилась дверь в ее каморку. Щеколда щелкнула, и Рембрандт оказался в мутных, но сладостных водах некоего омута. Он только слышал, как она приговаривала снисходительно и ободряюще:

— Да ты же, оказывается, мальчик. Совсем еще мальчик.

Время шло…

Дай бог памяти! Что же было после или что же было до? До и после. Или после и до… Стало быть, так: его милость мастер Сваненбюрг не устраивал Ливенса. Как выяснилось потом, не устроил он и Рембрандта. Старичок на стене все помнит и все знает. Знает, что было до и что после.

Уехал, значит, вышеозначенный Ян Ливенс, молодой живописец, подававший большие надежды, в самый город Амстердам, к его милости мастеру Питеру Ластману. Надоело, значит, ему, сказанному Ливенсу, тереть краски, и подался он к мастеру Ластману, чтобы изучать роль света и светотени в создании картины. Мастер Ластман по этой части был непревзойденным в Амстердаме. Ни в какое сравнение с ним не шел лейденский мастер Сваненбюрг.

Когда Лейден посетил его светлость достопочтенный Константейн Гюйгенс, секретарь самого штатгальтера, — это было до или после? — то выяснилось, что в Лейдене нет уже ни былой школы, ни былого мастерства в живописи. Давно прошли времена Луки Лейденского, мастера великого, и живопись в этом славном городе сошлась на мастере Сваненбюрге — малопримечательном художнике, но отличном ремесленнике по части грунтовок и отбеливания масел.

Так вот, достопочтенный Константейн Гюйгенс обошел мастерские Лейдена и лучшего мастера, чем молоденький Рембрандт, не обнаружил. (Кстати, и Ливенса тоже.) Вот разговор господина Гюйгенса с мастером Сваненбюргом:

— Говорят, что в Лейдене сошло на нет великое мастерство живописи. Правда это или нет?

На что господин Сваненбюрг со всей искренностью ответил:

— Скорее всего так. Ибо эпоха Луки миновала. А лучшие живописцы собрались в Амстердаме.

Так прямо и сказал мастер Сваненбюрг…

— Дело в том, — продолжал его светлость господин Константейн Гюйгенс, — что мне хотелось подарить принцу некие офорты или картины лейденцев, того достойные. Именно к этому я и клоню наш разговор.

Говорят, что великодушный мастер Сваненбюрг, тоже имея в виду вышеозначенное желание господина Гюйгенса, сказал якобы доподлинно следующее:

— Я могу рекомендовать вашей светлости работы никому не известного ван Рейна.

— Кто он? — спросил Гюйгенс.

— Молодой художник. Сын мельника.

— Где можно посмотреть его работы, ибо я весьма доверяю вашему мнению?

Господин Сваненбюрг указал, где можно видеть ван Рейна — неподалеку от отцовской мельницы, что на Рейне. Мастерская находится в складском помещении. Вместе с ним работает другой молодой художник — Ян Ливенс. У ван Рейна уже есть один ученик. Мастер сказал, что оба художника учились у него. Говоря по правде, их тяготила черновая работа. Тереть краски — не самое приятное занятие. Но что поделаешь? Что такое картина, плохо загрунтованная или покрытая плохой краской?

Сначала сбежал к Ластману Ливенс, а потом на полгодика подался к Ластману ван Рейн. Видите ли, им нужно было изучить прием, который заключается в особом использовании света. Свет вырывается из мрака. Создается очень эффектная ситуация: свет может помочь выявить главное, о чем хочет сказать художник…

Сваненбюрг был многословен. На минутку, видимо, позабыл, что беседует с известным Константейном Гюйгенсом.

Господин Гюйгенс слушал его с величайшим терпением, с полным уважением к мастеру Сваненбюргу.

Надо отдать должное господину секретарю штатгальтера: он проявил живой интерес к работам ван Рейна и даже оставил об этом некую запись в своей автобиографии. Запись эта весьма благоприятна для Рембрандта…

Вот достоверное свидетельство господина Константейна Гейгенса (Хейгенса), сказанное по поводу одной из картин молодого Рембрандта:

«Она выдерживает сравнение со всем, что породила Италия или античность. Я свидетельствую, что ни Протогену, ни Апеллесу, ни Паррасию не пришло бы на мысль то, что задумал юноша, голландец, мельник безбородый, сумевший соединить и выразить в фигуре одного человека не только детали, но и целое. Слава тебе, мой Рембрандт! Заслуги греков, принесших сокровища Азии на голову Италии, не могут сравниться с деяниями голландца, стяжавшего все лавры Эллады и Рима…»

Кто-нибудь скажет: секретарь штатгальтера Фредерика Генриха внес в вышесказанное изрядную долю аффектации.

Пусть так, скажем мы, однако Константейн Гюйгенс, отец знаменитого физика Христиана Гюйгенса, очень верно уловил все направление замечательного творчества Рембрандта, он глядел на десятилетия вперед и поддержал молодого живописца. Слава Гюйгенсу!

Что еще можно сказать, положа руку на сердце, по поводу той лейденской поры? Скорее всего, то были годы упорного овладения техникой живописи и графики, особенно — графики. Офорт требует большой сноровки, большого мастерства. Офорт может произвести не меньшее впечатление, чем яркая живопись, ежели сделать его по-настоящему. В нем тоже могут заиграть и свет и тени, надо только выжать из офорта все возможное…

Старичок на стене отдает должное старику на кушетке. Нет, недаром прошли годы в Лейдене! И Сваненбюрг — царствие ему небесное! — немало постарался, чтобы наставить своего ученика на истинный путь…

Старичок улыбается кривой, болезненной улыбкой. Улыбается как бы через силу. Неужели можно улыбаться в его положении? Кто он? Кем он стал в конце своего пути? Не улыбаться надо — плакать. Впрочем, плакать никогда не поздно, а вот посмеяться надо — назло всем и вся…

Тогда, в Лейдене, все шло отлично: была сила, была вера, была напористость и было умение молодого человека. И когда ему говорили, что не так горит свет на темном фоне или слишком темна половина лица по сравнению с золотом другой половины, Рембрандт смеялся про себя: он знает лучше, что ярко и что слишком записано, затемнено. У кого вернее рука и острей глаз? Он говорил тогда: у молодого! И он уже слушал советы Сваненбюрга и Ластмана вполуха. Взял от них все что нужно. Теперь он уже сам с усам!

Прекрасное было время! Прекрасен был город, великолепны крылатые мельницы, серые дюны и белогривые волны за ними.

А Мария? Разве не красила она жизнь молодого человека? Ее комнатка возле чулана довольно долго служила храмом любви. Но, как говорили древние греки, все течет, все изменяется. На складе близ мельницы появилась новая богиня. Она помогала пожилой прачке, которая жила на том берегу Рейна. Звали ее Анна. Она оказалась ближе, чем Мария, совсем рядом, и времени, следовательно, для любовных утех требовалось гораздо меньше. Пусть это слишком расчетливо, но что поделаешь…

У молодого мастера завелись денежки — кое-что удавалось продать. Ученики, сказать по правде, тоже подбрасывали деньжат. Ван Рейн, улучив момент, сделал Анне некое предложение, которое она, после небольшого раздумья, приняла. Речь идет о меркантильной стороне. Анна оказалась практичной: не афишировала свою связь, тем более что каждый ее приход всегда связывался с очередной партией выстиранного и выглаженного белья. Была ли она замужем? Рембрандт не спрашивал об этом ее, она тоже не распространялась на эту тему. Ее серые глаза были достаточно шаловливы, руки ловки, а икры воистину восхитительны. Чего же более? А годы ее не имели значения — может, было ей за тридцать. А может, чуть меньше… Да не в том суть! Главное — удобно: Анна рядом, искать ее не приходится, зря тратить время — тоже… Время позарез нужно для живописи и офортов.

В Лейдене все чаще упоминали имя молодого мастера Рембрандта ван Рейна. Состоятельные семьи все чаще желали попозировать ему. Но, разумеется, до настоящего признания было далеко, то есть так далеко, что трудно даже представить себе. По здравом размышлении имелось два выхода: добиться положения первого художника в Лейдене или попытать счастья в огромном Амстердаме и там снискать себе славу. Берега Рейна казались слишком уютными по сравнению с берегами Амстела, где кипела жизнь, точно вода в котле, где многоязычное амстердамское племя расставляло такие ловушки, что, пройдя через них живым и невредимым, можно было рассчитывать, что прочно станешь на ноги…

Лисбет вызвалась сопровождать брата, быть возле него даже на положении экономки. Это ее решение растрогало Рембрандта. Однако важнее было то, что и отец, и брат Адриан обещали всяческую помощь.

— Раз ты решился, — сказал отец, — будь настойчив до конца. Не пасуй.

— Я поддержу тебя, — сказал Адриан.

Его жена Антье согласно кивала.

Итак, вперед, на берега Амстела!

Тот, который доктор Тюлп

— Старина, — обращается Рембрандт с кушетки к Рембрандту на стене, — кажется, ты запамятовал доктора Тюлпа. А ведь он, его труп, его младшие коллеги повели тебя к вершине.

— Труп доктора Тюлпа?

— Не придирайся к словам. Я хотел сказать, что доктор Тюлп стоял у анатомического стола. А труп был некоего чудака, умудрившегося умереть прежде времени.

— Как это — умудрившегося?

— А так. Человек должен жить и жить. Жить, чтобы делать дело, которое ему предначертано. Доброе дело. А ежели нет — то, значит, чудак, который не сумел жить, сыграл в ящик, как говорят грузчики Роттердама.

— Так что же? Речь идет о твоем восхождении?

— Именно, старина, именно!

Из разговора в Гааге. Апрель, 1984 год.

— Знакомая с детства картина: восемь человек у трупа в анатомическом театре. Доктор Тюлп, известный амстердамский ученый, собрал своих коллег и говорит о врачевании. Не просто говорит, но показывает на трупе что и как. Кто не знает теперь «Анатомии доктора Тюлпа»? Картина писана в 1632 году, вскоре после переезда господина Рембрандта на берега Амстела, то есть в Амстердам…

— Простите, в чем заслуга доктора Тюлпа?

— Он нашел Рембрандта. Не без рекомендации Гюйгенса. И заказал ему групповой портрет. На свой риск. Он оценил талант Рембрандта. Разве этого мало?

— Но были «Анатомии» и прежде… Других мастеров.

— Были. Однако суть в том, что Рембрандт написал людей, преданных своему делу и желающих послужить человеку. Тюлп помог в этом благородном начинании. Он угадал, с кем имеет дело…

— Вот что, — сказал доктор Тюлп, помыв руки и беря с круглого столика предложенный ему бокал вина, — я не нахожу у вас воспаления. Слава богу! Однако прописываю вам постель, тепло в комнате и эту настойку, которую вы уже принимаете.

Константейн Гюйгенс надел халат, отороченный мехом, уселся в глубокое кресло.

— Кстати, вы можете проводить в кресле несколько часов, но остальное время — в постели, — продолжал доктор, оправляя резким жестом коротко остриженную бороду.

Гюйгенс пожаловался на боль в горле.

— Это от натужного кашля, — пояснил доктор. — Главное — нет воспаления. Жар спал. Это хороший признак.

— А как с чумой в городе? — спросил Гюйгенс.

— Идет на убыль. Вчера умерло двадцать пять. Сегодня я навестил пятерых. Думаю, что трое из них выживут… — Доктор успокоил больного: — Перед тем как явиться к вам, я выкупался, сменил одежду, окурил себя как следует. Ванна с уксусом — хорошее предохранительное средство.

— Какие еще новости?

— Особенно никаких! Да! — доктор оживился. — Помните, вы говорили мне о некоем молодом мастере ван Рейне? Ван Рейне из Лейдена.

Гюйгенс на минуту задумался.

— Разумеется! — вспомнил он. — Это единственный достойный внимания живописец в Лейдене. Сваненбюрг постарел, однако и в более молодые годы был посредственным мастером.

— Так вот, господин Гюйгенс, ваш молодой живописец обретается здесь, в Амстердаме. Он поселился на Блумграхт, недалеко от Западной церкви. У него своя мастерская и даже свои ученики.

Господин Гюйгенс сказал, что видел художника в его неказистой мастерской близ Рейна. Сначала подумалось, что тщеславный мельник, отец художника, решил взойти на более высокую социальную ступень. Однако выяснилось, что это совсем не так.

— А как? — поинтересовался доктор.

— Все оказалось проще. Дело в том, господин Тюлп, что отец художника, сказанный мельник, хотел отличить свой помол солода от других. Его фантазия не шла далее ближайшей реки. И он написал на своих мешках свое имя с прибавлением «ван Рейн». Если бы рядом текла река Амстел, он стал бы «ван Амстел». Только и всего!

— Любопытно… Так вот, господин Гюйгенс, мне рекомендовали его как талантливого художника.

— Кто же?

— Кажется, молодой торговец картинами Эйленбюрг. А может, доктор Бонус. А вот почему Бонус — я не припомню. Наверное, все-таки Эйленбюрг. Такой услужливый, ловкий торговец. И живописец к тому же.

— Если даже он ловок, — сказал Гюйгенс, — здесь нет никакого обмана. Если, разумеется, этот самый ван Рейн не пошел вспять в своем развитии. Но даже один его шаг вперед — это движение в хорошем направлении. Не удивлюсь, если он прославится на весь Амстердам. Да, да, я не шучу!

Доктор налил вина — себе и Гюйгенсу.

— Я скажу вам, господин Гюйгенс, чем вызван мой интерес к ван Рейну. Мне захотелось заказать кому-нибудь из способных мастеров групповой портрет…

— Это отлично сделал бы господин Хале из Харлема. Вы бы ничем не рисковали при этом.

— Нет, это невозможно. Для этого пришлось бы всем нам ехать в Харлем. Или же приглашать сюда мастера, обидев местную гильдию живописцев.

Господин Гюйгенс сказал:

— Вы правы, доктор. Вам пришлось бы иметь неприятное дело со всем цехом маляров и живописцев.

Доктор объяснил:

— Есть еще трудность: вдруг художник захочет нарисовать и труп. Ведь это же анатомия! Не всегда можно найти труп бродяги, а тем более казненного преступника. Вам, наверное, известно, как маялись в свое время Арт Питерс или де Кейзер. Они подолгу ждали трупа… Но так или иначе я буду рекомендовать коллегам ван Рейна.

Гюйгенс сказал:

— Вы правы по всем статьям, доктор. Я попытался вселить некий скептицизм в вашу душу. Но, говоря откровенно, вы не ошибетесь, если закажете портрет именно ван Рейну. На вашем месте я поступил бы именно так.

Доктор поднялся.

— Спасибо за совет. Я им воспользуюсь при первом же случае… Я навещу вас завтра. Только я хотел бы быть уверенным, что вы после моего ухода ляжете в постель. Без промедления.

— Обещаю, доктор.

— Стало быть, не надо просить госпожу Гюйгенс, чтобы она проследила за этим?

— Я даю слово.

Доктор Тюлп откланялся, перед самым уходом задержав взгляд на выражении лица Гюйгенса.

— Выздоравливайте, господин Гюйгенс. Да поскорее. Тем самым вы очень порадуете нашу гильдию…

Ян ван Флит говорил Фердинанду Болу в пивной:

— Наш учитель будет доволен…

— Чем?

— Этого все-таки повесили. Разбойника Адрианса.

— Не слыхал. — Бол отхлебнул пива. — А при чем здесь господин ван Рейн?

Ван Флит удивился:

— Как при чем? Это значит, что дело с групповым портретом врачей пойдет на лад. Говорят, что доктор Тюлп хочет, чтобы гильдия заказала портрет именно нашему учителю.

Бол раздумывал:

— Это крупный заказ. Но учитель сильно рискует.

— Чем?

— Как — чем? Или — или! Или ван Рейн выкупается в лучах славы, или надолго потеряет заказчиков. Богатых заказчиков, разумеется… А кто сказал, что Адрианса повесили?

— Утром я встретил господина Эйленбюрга. Он торопился к доктору, чтобы сообщить ему новость. «Доктору нужен труп», — сказал Эйленбюрг. И еще одна новость: к Эйленбюргу из Фрисландии приехала двоюродная сестра. Зовут ее Саския. Говорят, богатая невеста.

— Конечно, — сказал Бол, — получить заказ от самого господина Тюлпа и почетно, и выгодно. Если учитель напряжется — а это в его интересах, — то, думаю, создаст нечто. Я очень верю в него. Иногда мне кажется, что возможности его почти безграничны. Он чертовски владеет светом. Откуда только он берет его! Какая-то огненная кисть в его руках. Он кладет на полотно не краску, а кусочки света. Просто удивительно…

Ван Флит был согласен с ним. Он сказал, что надо взять в соображение возраст учителя — всего двадцать пять или двадцать шесть. И он здоровяк к тому же. Можно только предположить, какие чудеса он сможет показать лет через пять. Особенно в офортах. В этой области учитель шагает быстрее, нежели в живописи.

— Я не согласен, — возразил Бол. — В офорте он меньше зависит от заказчиков. В этом секрет… Если он получит заказ врачебной гильдии, то сможет развернуться по-настоящему. Большой заказ — большие возможности.

— Пожалуй, — сказал ван Флит. — И все-таки становится не по себе, когда подумаешь, что произойдет, если господин ван Рейн промахнется.

— Это исключается.

— Что исключается? — Ван Флита крайне удивил уверенный тон молодого товарища. — В искусстве никогда ничего не исключается, Фердинанд.

Бол возразил:

— Но согласись, что это не карточная игра. И не игра в кости. Умение мастера является залогом.

— Залогом чего?

— Как бы это сказать? — Бол подбирал нужное слово, точнее — слова. — Рембрандт ван Рейн уже перешагнул черту. За этой чертой не может быть случайности.

Ван Флит менторски поднял указательный палец:

— А не всегда понятные вкусы господ заказчиков? Ты гарантируешь, что доктор Тюлп или его коллеги будут держаться одного взгляда на картину? А другие? Что скажут эти другие, мнение которых непредсказуемо? Ведь есть еще вкус толстосумов. И вкус мелкого мещанина. И вкус мещанина покрупнее. С этим надо считаться, Фердинанд.

Ван Флит говорил горячо. Бол в конце концов согласился с его доводом. Действительно, подводных камней немало. Но если только обходить их — что станет с искусством? Что?

— А ничего, — равнодушно ответил ван Флит. — Рафаэли останутся, остальные сгинут.

— Вроде бы договорились. — Бол поднял бокал. — За успех учителя!

На Блумграхт явился посланец от доктора Тюлпа. Он сообщил Рембрандту, что труп Адрианса передан в распоряжение гильдии врачей. Доктор Тюлп, извещая об этом художника, предлагает воспользоваться уникальной возможностью и нарисовать натуру. Пока это ни к чему не будет обязывать ни художника, ни гильдию. Переговоры о заказе можно вести одновременно…

— Дело в том, — пояснил молодой ученик доктора Тюлпа, — что труп невозможно сохранять продолжительное время. Так что следует поторопиться.

Рембрандт сказал, что понадобится самое малое дней десять, может и больше.

— Значит, ваша милость собирается провести все сеансы за полмесяца?

Рембрандт подумал. Спросил:

— Где находится труп?

— В университетском подвале.

— Мне надо побывать там… Мне нужен свет. Мне нужен… Да мало ли что еще! Полмесяца — это самый малый срок. Я прошу доктора Тюлпа предоставить мне эту возможность.

Присутствовавшая при разговоре Лисбет вставила словечко:

— Это очень важно, чтобы все обстояло как надо.

Молодой посланец не понял ее.

— Труп на столе, — сказал он.

— Я прошу передать доктору Тюлпу мою благодарность, — сказал Рембрандт. — Я завтра же приступлю к работе. Но я прошу меня не торопить… Не торопить — это важно!

— Но, ваша милость, вы должны понять, что труп разлагается…

— Да, разумеется. И тем не менее… Я должен писать с самых разных точек. Ибо я не знаю, как разместится труп на картине. — И добавил с улыбкой: — Если вообще картина состоится.

Когда молодой человек удалился, Рембрандт сказал сестре:

— Этот случай никак нельзя упустить. Где Бол?

— Обещал скоро явиться.

— Лисбет, — сказал Рембрандт, — доктор Тюлп очень влиятельный человек. Доктору Бонусу с ним не сравниться. Если я получу этот заказ… Если я сумею достойно написать картину… Если заказчики будут довольны… Если будут довольны мои друзья… Если буду доволен я…

— Довольно! Довольно! — захлопала в ладоши Лисбет. — Твои «если» могут повергнуть кого угодно…

— А ты как думаешь, Лисбет? Амстердам — слишком велик. В нем есть где разгуляться. Но… ты понимаешь? Стоит споткнуться — и больше не подымешься. Пока что я подымаюсь. Пока что я способный провинциал. Пока что я не совсем понятный. В этом есть свои преимущества. Я говорю о моем положении. Как сама понимаешь, Блумграхт не самое аристократическое место и наше жилище — жилище бедного человека. Оно может навсегда остаться бедным или же… — Рембрандт осекся. Принялся чистить кисти.

— Уже готовишься? — спросила сестра.

— Да. Надо сделать побольше набросков. Лишь бы свет нашелся в подвале. Знаешь какой? Подходящий. А это не просто. И что это за подвал? Молодой человек обещал зайти за мной.

— А вот и Фердинанд, — сказала Лисбет.

Вошел Бол. На нем были малиновый камзол и красный бархатный берет.

— Бол, у меня к тебе просьба, — сказал Рембрандт.

— Требуется помощь… — широко улыбаясь, сказал Бол и понимающе переглянулся с Лисбет.

— Вот именно! Полдюжины холстов, красок да кистей. Завтра будем писать Адрианса.

— А мы с ван Флитом уже выпили за это…

Рембрандт нахмурился:

— Глупости все это… Работать надо, вот что!

Амстердам, 1632 год

Чума пошла на убыль. Все меньше сжигали трупов. Беда, казалось, миновала. Однако доктор Тюлп счел своим долгом предупредить городские власти о возможности новой вспышки. Где? Это зависит от судьбы. Очень может быть, что в перенаселенных кварталах, прилегающих к гавани. Где обычно возникает чума? В первую очередь там, где грязь.

Таково было мнение доктора Тюлпа. Того же взгляда придерживался и доктор Бонус. Он сказал чиновникам:

— Тот, кто постоянно меняет белье на свежее, кто чаще моется в корыте, тот меньше подвержен заразе.

Чиновники в ратуше только пожимали плечами. Один из них сообщил, что чумная лихорадка не далее как вчера сразила несчастного в приходе церкви святого Николая.

— Его лихорадило всего два дня, — сказал чиновник.

Врачи переглянулись.

— Легочная? — спросил Бонус и вопросительно посмотрел на господина Тюлпа.

Тот ответил, подумав:

— Похоже. А где труп?

— Уже сожгли.

Тюлп продолжал, чеканя слова:

— От городских властей требуется исключительная расторопность. Чтобы покончить с эпидемией, нужны дополнительно повозки для врачей и фуры для перевозки трупов. Аптекари должны бодрствовать денно и нощно. Наша неповоротливость уничтожит весь город.

Чиновники сообщили, что дурные вести приходят и из Франции, и из Гамбурга. Люди там мрут как мухи.

— Наши врачи сбились с ног, — сказал Тюлп. — Доктор Калкун, мой младший коллега, рассказал, что весь вечер потратил на то, чтобы разыскать некие восточные курения и простой уксус. Аптекари прочно заперли свои заведения. Это никуда не годится! Если так же ведут себя и в Гамбурге — это их дело. Наш долг бодрствовать, подобно караульным во время военных действий.

— Именно так, — подтвердил доктор Бонус.

Озадаченные чиновники разбрелись по своим комнатам.

Доктор Калкун заехал к Тюлпу поздно вечером, как это и было условлено между ними. Педантичный Маттейс Эвертс Калкун был воплощением физической чистоплотности. От него пахло индийскими ароматическими травами. Энергичные движения, пытливый взгляд обличали в нем человека не только молодого и крепкого, но и целеустремленного.

— Ваша милость, — начал он прямо с порога, — я рассчитываю на стакан французского вина. Слишком набегался за день. Весь в мыле.

— А пиво? — спросил Тюлп, приглашая коллегу присесть за длинный столик, установленный перед пылающим камином.

— Можно и пива.

Доктор Тюлп велел экономке принести пива и холодной дичи.

— Я полагаю, что у вас разыграется аппетит, — сказал он Калкуну.

Доктор Калкун погрел руки перед ярким пламенем.

— Вдруг повеяло осенью, — сказал он. — Что за погода!

Экономка прислала холодный ужин, бутылку французского вина, пива и ломтики хлеба, зажаренные в масле. Молодая служанка расставила посуду на столе, сделала книксен и удалилась.

Доктор Тюлп, пригубив вино, сказал:

— Я хочу вернуться к нашему разговору… Я по поводу картины…

Калкун кивнул — дескать, помню.

— Я пришел к выводу, что заказать ее надо именно ван Рейну. Доктор Хартманс немножко сомневается в выборе. Но при этом он добавил, что ничего не смыслит в живописи. Он просто хотел бы иметь дело со знаменитостью. Я попросил его назвать эту знаменитость…

— И он назвал, ваша милость?

У Тюлпа хитровато блеснули глаза. Он залихватски закрутил ус, наподобие французского мушкетера.

— Нет, разумеется. Он обещал посоветоваться со своими знакомыми. Есть среди них даже художники. Впрочем, он целиком полагается на нас с вами.

— На нас? — Калкун искренне удивился. — Скорее, видимо, на вас. Что до меня — я недалеко ушел от доктора Хартманса в вопросах живописи и прочего малярства. Если это не будет не очень скромно в вашем присутствии, то скажу, что скальпель в моих руках ведет себя не так уж плохо. И ни в какое сравнение с кистью не идет. Я тоже целиком полагаюсь на вас. На ваше просвещенное мнение.

Тюлп взял двумя пальцами кусочек хрустящего хлеба.

— Я бы не стал морочить вам голову, если бы речь шла о сравнительно небольшой сумме.

Калкун удивился:

— А что — так велика цена?

— Представьте себе — да.

— Например?

— Во всяком случае, более тысячи флоринов.

— Немало, — произнес Калкун. — Сколько же будет нас?

— Человек восемь.

— Восемь? Не больше?

— Я не склонен приглашать кого попало, чтобы снизить сумму взноса.

— Я полагаю, ваша милость, что и ввосьмером мы преодолеем денежный барьер.

— Доктор Калкун, ван Рейн очень мне импонирует. Его манера не совсем обычна. Он молод. Рука его крепка. Говорят, он очень работоспособен и любит помучить натуру.

Калкун рассмеялся:

— Мне сказали, что он совершенно «извел» бедного Адрианса.

— Возможно. Однако труп выдержит.

— Я полагаю, что ван Рейн скоро сбежит… Вонь выгонит его.

— Ничуть не бывало! Он, говорят, втягивается в работу так, что для него не существует ни времени, ни вони… Он уже написал дюжину этюдов с Адрианса.

— Дюжину с трупа? — Калкун пожал плечами. — Что он, позу ему меняет, что ли?

— Не знаю. Но переставляет мольберт и так и этак. И свечи расставляет по разным местам. Словом, он потеет на всякий манер. Его помощники под разными предлогами убегают на свежий воздух…

— Он, наверное, и нас с вами замучает…

— Я, пожалуй, пива попробую, — сказал доктор Тюлп. — Должен сказать, что настоящие живописцы мучают натуру. Я знавал немало способных. Заказчик, естественно, требует полного сходства. А художник предъявляет свои требования. И в первую очередь — столько сеансов, сколько он сочтет нужным. В Харлеме работает Франс Халс. Вы слышали о нем?

— Нет, — сказал Калкун, занятый дичью.

— О, это настоящий мастер!

— Почему же не ему заказать портрет?

— Тут, дорогой коллега, много трудностей. Оставляя их в стороне, скажу: наш выбор должен пасть на ван Рейна. Правда, он молод еще. Лет ему двадцать пять — двадцать шесть. Его светлость Константейн Гюйгенс оценил дарование ван Рейна еще несколько лет тому назад. С той поры, как утверждают знатоки, ван Рейн сделал несомненные успехи.

— Я этого не ведаю, ваша милость, и целиком полагаюсь на вас.

— Спасибо за доверие, доктор Калкун. Но я веду разговор сейчас скорее для себя, чем для вас. Мне надо самому утвердиться в своем решении. Вы меня понимаете?

— Отчасти, ваша милость. А это что?

— Мед, дорогой коллега. Подкрепитесь им. В наше чумное время он не помешает.

— А вино?

— Вино — само собой. Ваше здоровье!

Едва ли доктор Калкун в его молодые годы и при воистину бычьем самочувствии нуждался в донолнительном здоровье, но уж так заведено: пьешь — значит, пожелай здоровья.

— Ваша милость, когда вы что-либо предлагаете, то вряд ли требуется долгое обсуждение.

— Нет, доктор Калкун. Одно дело наука, когда перед тобой больной или здоровяк, и другое — это самое искусство, где вкус играет большую роль. Одно дело, когда есть вкус, и другое — когда его нет. Я серьезно говорю: все эти рассуждения мне необходимы, чтобы убедить самого себя, что я не ошибаюсь в выборе художника. Конечно, мне легче назвать имена уже зарекомендовавших себя художников. Однако этот ван Рейн чем-то притягивает к себе. Я видел несколько его портретов, и они поразили меня свежестью, своеобразным световым решением. Мне кажется, что Ластман уже оставлен позади. Ученик явно превзошел учителя.

Мало-помалу доктор Тюлп перешел на лекционный лад. Незаметно для себя и доктора Калкуна. В руках у него очутился столовый нож вместо привычного скальпеля.

— Конечно, если пригласить мастера Ластмана — может, риска будет меньше. Во всяком случае, любой риск можно списать на счет громкого имени. А с молодым посложнее. Здесь могут быть неожиданности. Но возможен и взлет. И что тогда? Это пойдет на пользу и художнику, и заказчикам. Посмотрите на этого итальянца. — Доктор Тюлп поворотился к стенке позади него. — Это пока малоизвестный итальянец. Кисть его не назовешь рафаэлевской. И все же… Посмотрите на фон, на передний план, на этот свет, падающий справа. Сильно? Безусловно! Я купил эту картину за двести флоринов и ничуть не жалею. Я всегда говорю о покровительстве науке. Она нуждается в том, чтобы ее поддерживали и поощряли. Но еще больше нуждаются в покровителях, которых в Италии называют меценатами, художники, артисты вообще. На этот счет мы немало вели разговоров с его светлостью Гюйгенсом. Мы с ним едины во мнении на этот счет. Он всячески одобрял покупку штатгальтером произведений искусства, особенно современного. Мастера нуждаются в поощрении. Вот, доктор Калкун, исходя из всего этого, и предлагаю моим коллегам остановить свой выбор на ван Рейне. Пока можно будет собрать для первого взноса по пятьдесят флоринов. Лично я внесу сто.

— Ваша милость, я с вами вполне согласен. Мои пятьдесят флоринов в вашем распоряжении.

— Доктор Калкун, я попрошу вас переговорить с остальными. Вот список.

Тюлп достал с этажерки небольшой лист плотной бумаги и передал собеседнику. Тот внимательно прочитал список.

— Здесь десять фамилий, ваша милость.

— Неважно. Кто-то, возможно, отпадет. По той или иной причине.

— Пожалуй…

— Я попрошу, доктор Калкун, не очень тянуть с этим. Если будет полное согласие, я начну разговор с ван Рейном, чтобы все окончательно решить. Лично я уже решил. Так и передайте коллегам. Можете сказать и о моих сомнениях. Впрочем, поступайте как знаете…

Рембрандт показал Лисбет еще четыре этюда с трупа. Бол, присутствовавший при этом, сказал, что его до сих пор подташнивает. Даже при виде этих этюдов.

Лисбет заметила, что мертвый преступник, по-видимому, при жизни был довольно красив. Во всяком случае неплохо сложен.

— Не то слово! — воскликнул Рембрандт. — Это был воистину красивый мужчина. Великолепная особь, достойная восхищения. Но вот задача: откуда у него такая ярость, беспощадность, злодейство?! Он мог не моргнув глазом задушить кого угодно. Посмотрите на его руки. В них огромная силища. Не руки, но тиски, в которых можно гнуть железо.

Лисбет обходила поставленные на стулья этюды. На одном труп был написан наискосок, по диагонали — справа налево. На другом — наоборот, слева направо. То ногами вперед, то головой. На последнем, четвертом этюде левая рука была обнажена до локтя, попросту говоря, с нее была содрана кожа. Рембрандт так ее высветил, что можно было изучить каждую жилку.

Бол сказал, что с трудом наблюдал, как доктор Хартманс оголял руку, а другой копошился в мышцах.

— Бол! — сказал ему Рембрандт. — Не будь таким неженкой. Может, и тебе придется писать какого-нибудь доктора с трупом.

— Никогда! — крикнул Бол.

Лисбет сказала, что, наверное, придется покончить с трупом, потому что этюдов набралось более двадцати. Однако брат ее был чем-то недоволен.

— Мне нужен свет. Свет с этого угла, — сказал он, показывая на левый верхний угол этюда. — Доктор Тюлп медлит с заказом, а мне хотелось бы поскорее усадить докторов вокруг стола.

— Ты хочешь сказать, Рембрандт, вокруг трупа?

— Разумеется! Доктора за анатомическим столом. У де Кейзера они сидят как на похоронах. С постными лицами. И молчат. Спрашивается: зачем тогда труп?

Бол вернулся и стал спиною к этюдам.

— Послушай, Бол, — обратился к нему Рембрандт. — Что делают врачи за столом? За анатомическим…

— Не знаю. Скорее всего разговаривают…

— О чем?

— О трупе, конечно, — вмешалась Лисбет.

— Умница! — Рембрандт погладил ее по голове. — Конечно, о трупе. Точнее, они рассматривают его. Старший из них — в данном случае Тюлп — что-то рассказывает. Может, о строении тела. Может, о болезни. Но все слушают его. Они не могут, они не должны позировать. Дело важное, серьезное: перед ними труп, это бывает не часто, поэтому надо досконально изучить его. А как ты считаешь, Бол?

Бол наконец пришел в себя, выпив стакан холодной воды.

— Господа заказчики ждут именно своих портретов… Красивых…

— Допустим, — раздраженно сказал Рембрандт.

— Как — допустим? — возразила Лисбет. — Каждый из заказчиков хочет выглядеть на портрете как можно достойнее…

— Что же из этого?

— А ничего! За свои деньги каждый рассчитывает иметь свой портрет, а не портрет трупа.

— Ты так полагаешь?

— Да.

— А ты, Бол?

— Наверное, уважаемая Лисбет права. Зачем они вносят деньги? Затем, чтобы изобразили на портрете его самого как знатную особу.

— На групповом, Бол, на групповом портрете, — перебил его Рембрандт.

— Что с того, что — групповом? Групповой он для нас с вами, учитель, а для каждого из заказчиков — прежде всего его собственный портрет.

Рембрандт прислонился к стене, посмотрел на сестру: что она скажет?

— Бол прав, — сказала Лисбет, оправляя снежно-белый фартук.

— Он повторил твои слова, — нахмурился Рембрандт, кивнув на Бола.

— Это неважно. Мы с ним одного мнения, Рембрандт.

— Ладно, — сказал Рембрандт, — посмотрим, что будет. Мы тут с вами языки чешем, а доктора молчат. Дело может закончиться неожиданно: я напишу этот труп во всех возможных ракурсах… И — всё… Очень даже просто…

Навстречу славе

Наконец-то доктор Тюлп дал знать о себе. Он спрашивал: будет ли господин ван Рейн в ближайшую пятницу вечером у себя дома? Молодой — уже знакомый — посланец добавил:

— У его милости важное предложение.

— Я жду его, — ответил Рембрандт. — Прошу, стаканчик вина.

— Вина нет, — сказала Лисбет, — но есть отличное пиво.

— Благодарю. — Посланец снял шляпу, чтобы откланяться. — Меня ждут в таверне.

С тем он и ушел.

Рембрандт был разгневан.

— Что же это такое, Лисбет? — прошептал он, сдерживая себя. — Нет вина? Или нет денег?

— Бол не принес вина.

— При чем тут Бол? Он же не слуга!

Лисбет вдруг вспыхнула:

— И я не служанка! Не мое дело следить за погребом.

— А ежели бы приехал сам доктор?

— Я бы и ему предложила пива. Что тут такого?

Рембрандт бросился в комнату, служившую ему мастерской. И, кажется, повалил табуретку — грохот раздался на весь дом.

Лисбет заторопилась туда же. Рембрандт уже сидел, уставившись на этюд с повешенным… И не замечал сестру. Она постояла в дверях, постояла и — ушла к себе наверх. Небольшая вспышка, слава богу, окончилась. И она и он чувствовали себя виноватыми. Лисбет плакала в подушку, а Рембрандт, позабыв о только что происшедшем, разглядывал этюд, где труп был изображен головою влево и свет шел откуда-то слева, с верхнего угла. Темно-коричневый фон с золотистым отливом подчеркивал мертвенную бледность натуры.

Рембрандт взял лист бумаги и карандашом изобразил положение трупа, соответствующее этюду. У головы усадил некоего доктора, предположительно Тюлпа, а справа и слева от него — десять безликих фигур.

Этот набросок художник небрежно откинул в сторону и взялся за новый. Вот труп лежит, упершись головою в левый край, а пятки выставив напоказ. У ног сидит доктор Тюлп в шляпе, а остальные — десять докторов — по правую руку от него. Скальпель Тюлпа острием направлен в левое колено…

И этот набросок полетел вслед за первым…

Тут в дверях показалась Лисбет с платочком в руке.

— Я была не права, — произнесла она тихо.

Рембрандт словно впервые увидел ее. Долго смотрел на сестру. А потом сказал:

— О чем ты, Лисбет?

— Я виновата, — проговорила она.

Он пытался вспомнить: о чем это она? И вспомнил.

— Ладно, Лисбет! Я позабыл уже. Нет вина? Так оно будет! Разве ты ходишь в служанках? Тут дело похуже: куда усадить доктора Тюлпа?

Лисбет постояла еще немного и, когда убедилась, что он снова забыл о ней и о злосчастном вине, незаметно удалилась в свою комнату.

Нет, этих молодых коллег Тюлпа надо посадить по ту сторону трупа, а самого Тюлпа против них… Сказано — сделано. Набросок готов и ровно через минуту брошен наземь.

Рембрандт берет один из этюдов, на котором труп изображен с уходящими влево ногами, а голова — в тени, в сумраке. При этом место Тюлпа здесь, в голове, то есть на переднем плане (сидит вполоборота), а другие — у ног (чтобы лучше наблюдать за скальпелем Тюлпа, занесенным над грудью)…

Явился Бол. Поздоровался с учителем, собрал с пола наброски, внимательно рассмотрел их и положил на высокую скамью.

— Порви их, — сказал Рембрандт.

— Жалко, — сказал Бол. — Пусть полежат.

— А я говорю — порви!

Бол исполнил приказание учителя.

— Они не так уж плохи, — сказал он.

Рембрандт принялся за новый набросок. На этот раз делал его сангиной.

— Милый Фердинанд, — сказал за ужином Рембрандт, — мы с Лисбет чуть не поссорились нынче.

Бол поднял глаза на Лисбет.

— Да, — подтвердила она, улыбаясь.

— Надеюсь, все обошлось, учитель.

— Да. Потому что был виноват я.

— Это как сказать, — возразила Лисбет.

— Вот что, — мягко сказал Рембрандт, попивая пиво с видимым наслаждением, — у мастера Ластмана всегда имелся запас пива и вина. Я полагаю, что и в этом мы должны последовать его примеру.

Большеглазый Бол не очень понимал, о чем речь. Он шмыгнул носом, отчего нос показался еще крупнее, чем был на самом деле.

— Я объясню, в чем дело, — сказала Лисбет. — Нынче является молодой человек от доктора Тюлпа, чтобы сообщить, что доктор собирается к нам.

— Ого! — Фердинанд Бол захлопал в ладоши. — Это называется «наша взяла».

Рембрандт укоризненно покачал головой.

— Верно, наша взяла! — сказала Лисбет.

— Я не люблю загадывать. — Рембрандт строго взглянул на ученика. — Доктор едет, чтобы поговорить. Но мы не знаем, о чем. То есть мы не знаем, с чем приедет. Он может сказать «да». Но может сказать и «нет».

— А труп? — вопросил Бол.

— Труп ни при чем. Мне могут сказать, что дали возможность порисовать. Так сказать, сделали одолжение. Я должен быть только благодарен, потому что такое удается редко.

— А картина? — воскликнула Лисбет.

— Картина своим чередом. Это отдельный вопрос.

— И все-таки у меня хорошее предчувствие, — сказал Бол.

Бывали порой минуты, когда Рембрандт был безотчетливо весел. Лисбет давно не видела его таким, как сейчас, во всяком случае, после смерти отца…

Амстердам. Рейксмузеум. Март, 1984 год.

— Доктор ван Тил, вы по своей профессии и должности занимаетесь голландской живописью пятнадцатого — девятнадцатого веков. В центре вашего внимания, разумеется, Рембрандт ван Рейн. Какая, по-вашему, самая удивительная черта в характере Рембрандта?

— Удивляет его целеустремленность, несгибаемость в работе, требовательность к себе. Наверное, лучше об этом скажет вам директор Исторического музея господин Боб Хаак, автор замечательной монографии о Рембрандте…

— Господин Хаак, значит, Рембрандт есть сплав таланта и трудолюбия?

— Несомненно. До того как была написана картина об анатомии доктора Тюлпа, мы будет употреблять слово «талант», но после картины — слова «замечательный талант», а позже — «гений»… «Анатомия доктора Тюлпа» находится в Гааге, Эта удивительная вещь написана молодым художником из Лейдена в Амстердаме. После нее двери лучших домов Амстердама были открыты для него. Пришла завидная слава. Я напомню слова французского живописца и писателя Эжена Фромантена: «Рембрандт не только пишет с помощью света, но и рисует только самим светом». Сказано очень точно примерно сто лет тому назад…

Из разговоров в Гааге. Март — апрель, 1984 год.

— Портрет матери, портрет старика, автопортрет, «Апостол Павел в темнице» — это работы большого мастера.

— Но ведь был и Халс в Харлеме. Можно спорить, что выше — картины Халса или молодого «дотюлповского» Рембрандта…

— Автопортрет говорит сам за себя…

— А групповые портреты Халса?

— В автопортрете, писанном в двадцать три года, уже заложен автор «Анатомии доктора Тюлпа».

— Молодой человек уверенно смотрит в будущее…

— Нет, он пока глядит только вперед. До будущего здесь еще далеко.

— Это его навестил Гюйгенс в Лейдене?

— Да, его. Надо уточнить дату. Гюйгенс почувствовал силу настоящего мастера. Это он, несомненно, посоветовал Тюлпу выбрать Рембрандта. Но Тюлп и сам думал своей головой…

— Да, «Анатомия» — вещь удивительная.

— Она не свалилась сама собой. К ней вела трудная дорога.

— Верно, не сама собой… Но художник шел своей дорогой очень уверенно…

Из разговора на улице. Амстердам. Апрель, 1984 год.

— Скажите, пожалуйста…

— К вашим услугам.

— Эта улица носит имя Тюлпа?

— Да, эта. А недалеко отсюда — площадь тоже его имени.

— Тюлп… Доктор, профессор?

— Тот самый… Которого Рембрандт изобразил…

— Благодарю вас!

Из разговора в кафе на Хаарлеммерстраат. Лейден, 1984 год.

— И все-таки надо отдать должное мастеру Сваненбюргу. Если бы не он, возможно, Лейден не стал бы родиной прекрасных картин и офортов Рембрандта.

— Как сказать. Когда гений начинает свое поступательное движение — остановить его немыслимо. Только смерть может возвести непреодолимую преграду.

— И тем не менее, малоизвестные миру Сваненбюрги делают большое дело. Разве мало научить юношу отлично тереть краски?

— Верно, это важно.

— А отбеливать масла?

— Тоже дело.

— На мой взгляд, Сваненбюрги играют большую роль: они дают толчок, а сами часто остаются в тени.

— Но надо суметь воспользоваться этим толчком…

Доктор Тюлп приехал в прекрасном экипаже, запряженном парой лошадей. Он был одет в новый камзол, на нем были новые башмаки. Воротник блистал голубизной. Доктор снял перчатки, небрежно бросил их на стул.

Рембрандт встретил его с подобающей учтивостью. Ученики мастера — Бол, Фабрициус, ван Флит, де Конинк — находились в мастерской, готовые выполнить распоряжения учителя.

— Господин ван Рейн, — прямо с порога начал доктор Тюлп, — я к вам с деловым предложением.

— Милости прошу, господин Тюлп. Я жду вас и готов служить чем смогу.

Доктор снял шляпу и отдал ее Лисбет, которая появилась в эту самую минуту.

— Это моя сестра, доктор.

— Очень приятно. Я даже улавливаю сходство.

— Мои родные решили, что в большом городе на первых порах Лисбет окажет мне большую помощь.

Доктор обратился к Лисбет:

— Должен сказать, что ваша помощь, то есть помощь домашних, неоценима, хотя и не всегда видна простому глазу. Куда прикажете?

— Сюда, ваша милость, в столовую.

— А может, сначала в мастерскую? Мне хотелось бы взглянуть на ваши работы.

— Я весь обложен трупами, — пошутил художник.

— Думаю, что это на пользу делу, господин ван Рейн. — И доктор многозначительно улыбнулся.

Рембрандт представил доктору своих учеников. Гость для каждого нашел приличествующее слово. Потом начал исследовать стены, увешанные картинами, этюдами, офортами, разными набросками. Особенный интерес проявил доктор к этюдам, на которых был изображен труп в самых разных ракурсах и при разном освещении.

— Вы, я вижу, даром не теряли время, господин ван Рейн.

— Ваша милость, я пытался извлечь всю выгоду из неожиданной возможности. Последние этюды я делал, плотно повязав нос. Мне кажется, что я дышал одними ушами.

Доктор сказал:

— Кстати, господин ван Рейн, труп оставлен еще на три дня. Учитывая вашу просьбу… Теперь мы можем обратиться к предмету нашего разговора…

— Пожалуйста сюда, ваша милость.

Доктора усадили в кресло, специально купленное вчера. Лисбет достала бокалы венецианского стекла.

— Вам вина, ваша светлость? — сказал Рембрандт, демонстрируя бутылку французского.

— Пожалуй, по бокалу. Именно белого. Вся эта чумная эпидемия забила мне голову. Вино придаст бодрости.

Подали фрукты.

— Может, чего-либо мясного, ваша милость?

— Нет, нет, господин ван Рейн. Вполне достаточно фруктов.

Художник уселся напротив доктора, довольный тем, как все красиво расставила Лисбет. Прямо как у Ластмана.

— Я прибыл к вам, — начал доктор, — с официальным предложением. Гильдия хирургов просит написать групповой портрет. В этом пакете двести флоринов. Это первый взнос. Окончательную стоимость должны назначить вы сами. Мы со своей стороны заранее согласны.

Рембрандт взглянул на Лисбет: та чуть не подпрыгнула на радостях. Художник вспомнил, как вел себя в подобных случаях Питер Ластман. И попытался чуточку подражать ему…

— Ну что ж, ваша милость, я очень польщен заказом. Прошу заверить гильдию, что сделаю все, чтобы достойно запечатлеть на холсте почтенных граждан во главе с вами. Благодарю за доверие и за это… — Рембрандт прикрыл пакет ладонью.

— Господин ван Рейн, я верю в вас. Полностью доверяю вам. Надеюсь, что и гильдия будет довольна. Правда, мои коллеги — не бог весть какие знатоки искусства, но достойны уважения.

— Ваша милость, а сколько будет персонажей?

— Вместе со мною — восемь. — Доктор щелкнул пальцами. — И девятый — труп. Но с него взятки небольшие.

Рембрандт рассмеялся:

— Значит, восемь, а девятый Адрианс? В хорошую компанию он попал.

— Покойник был здоровяк, — сказал доктор, — и в лечениях не нуждался.

— Ваша милость, еще раз благодарю вас за доверие. Я просил бы предупредить ваших коллег, что буду писать столько времени, сколько это нужно. Пусть не взыщут в случае чего и наберутся терпения. Это моя нижайшая просьба и к вам…

Старичок на стене аж заерзал, вспомнив о той поре, когда писалась «Анатомия». Он говорит своему двойнику на кушетке:

— Здорово ты их помучил. И они тоже тебя порядком изводили.

— Меня? — удивляется тот, который на кушетке. — И не бывало! Я заставлял их позировать, я не давал им времени для того, чтобы отдышаться. Можно сказать, я попил их кровушки.

— На это ты был мастер.

— Я был мастак работать. А не просто был мастер. Не всякий мастер — мастак.

— Пожалуй. — И старичок на стене противно хихикнул.

«Хирургическая гильдия шагнула в бессмертие»

За завтраком Лисбет выглядела бледной.

— Нездорова? — справился брат.

— Плохо спала… Уже прошел год, как мы без отца.

— О том же думал и я, — сказал Рембрандт. — А еще я думал вот о чем: Адриан давно не пишет писем.

— Антье писала…

— Это само собой… Но ведь Адриан молчит. Может, обидели мы его?

— Ему тяжко с Герритом.

— Я у них в долгу. Неоплатном. — Рембрандт, помолчав, добавил: — Вот покончу с гильдией — поедем в Лейден. С подарками. С хорошими. У нас будут деньги. Они порадуются вместе с нами.

Лисбет упрекнула брата:

— Ежели ты станешь тратить деньги на эти восточные безделушки — мы никогда не вылезем из нужды.

Она имела в виду двух фарфоровых Будд китайской работы.

Рембрандт расхохотался:

— Ах, ты про них, Лисбет? Мне их по дешевке достал Эйленбюрг. Прелестные статуэтки! Просыпаюсь утром и — гляжу на них. Очень забавные.

— А сорок флоринов?

— Сорок? — Рембрандт продолжал смеяться. — У меня их будет много, Лисбет. Дай только покончить с гильдией хирургов. Кажется, я напал на золотую жилу. Золотую в смысле славы. Вот увидишь — обо мне заговорит весь Амстердам.

Лисбет помолчала.

Завтрак продолжался. Но недолго: Рембрандт вдруг заторопился.

— Вот-вот должен появиться доктор де Витте, — сказал он и выскочил из-за стола.

Господин де Витте вошел в мастерскую оживленный, шумный. Тут же опрокинул табуретку с банками красок.

— Господин ван Рейн, я неловок, — сказал он громко, — но у вас довольно тесно.

— Ничего, — сказал Рембрандт, — пусть вас не смущают эти баночки. Фердинанд Бол — кстати, познакомьтесь — быстро заполнит их. А что до тесноты — вы правы, доктор. Но скоро у меня будет большая мастерская…

Когда это «скоро»? Бол удивленно глянул на учителя, но тот был невозмутим и подчеркнул, что мастерская будет «просторной и красивой».

— Так куда же встать? — спросил де Витте.

— Вы торопитесь?

— Не особенно. Чума вроде кончилась. Простуды стало меньше. — Доктор задорно вскинул голову, словно один победил и чуму, и простудные заболевания. И признался: — Я никогда не позировал, господин ван Рейн. Как долго это будет продолжаться?

— От одного часа до двух месяцев, — всерьез ответил Рембрандт.

— Вы, конечно, шутите…

— Спросите господина Бола.

Бол подтвердил слова учителя, от себя прибавив еще две недели.

— О боже! — воскликнул ошеломленный доктор. — Ведь вы таким манером изведете и себя и нас.

— Когда вы лечите больного, ограничиваете себя временем?

— Как вам сказать?.. В общем-то нет. Ибо болезнь сама не всегда уверена в своем течении.

Рембрандт поставил небольшой холст на мольберт.

— Так вот, господин де Витте, — сказал он, думая совсем о другом, — это мое занятие тоже вроде болезни.

— Любопытно, — произнес доктор, шаря взглядом по стенам.

— Я попрошу вас сесть на ту скамью, облокотиться обеими руками на стол и смотреть на эту вазу. Вообразите, что перед вами труп. А труп лежит на анатомическом столе.

— Надеть шляпу или без шляпы?

— Попробуем без шляпы, — сказал Рембрандт и взял палитру из рук Бола. — Свет никуда не годится. Но попробуем и так… Господин де Витте, я прошу вас чуть податься вперед. Всем корпусом.

И положил на полотно первый мазок. Чуть небрежно. Но в полную силу…

На следующий день доктор де Витте встретил в узком коридоре хирургической гильдии доктора Хартманса.

— Вас мне и нужно! — воскликнул он. — Вы, кажется, сегодня собираетесь позировать художнику?

Доктор Хартманс подтвердил, что, согласно уговору, он сегодня будет в мастерской ван Рейна.

— Поздравляю вас, Хартманс! Выпейте чего-нибудь покрепче, потому что предстоят трудные часы.

— Что так? — Доктор Хартманс улыбнулся, приготовившись услышать нечто из уст энергичного и всегда немного приподнятого де Витте.

— По-моему, мы здорово влипли.

— То есть? — Доктор Хартманс не понял, о чем речь.

— Значит, так: являюсь я собственной персоной к нашему мастеру и говорю, что я такой-то. Принимает очень учтиво, сажает на скамью и тут — начинается! — де Витте прижался к стене и захохотал. — То есть началось такое, что я даже за малой нуждой сходить не мог.

Доктор Хартманс чуточку озадачен, но никак не возьмет в толк, о чем все-таки речь и что так рассмешило доктора де Витте.

— Доктор де Витте, насколько понимаю, речь идет о сеансе…

— Вот-вот, именно! — и де Витте продолжал хохотать.

Волей-неволей и доктору Хартмансу пришлось переключиться на игривый лад.

— Надеюсь, — сказал он смеясь, — вы не опозорились?

— Кое-как удержался.

— А он?

— Кто он?

— Господин ван Рейн.

— Он был как зверь. Рычал у мольберта и рисовал.

— С чего это рычал? Он же не настоящий зверь.

— Нет, нет, настоящий! — Де Витте замахал руками. — По-моему, он натурально рычал. Он мазал, мазал кистью, пока не перемазал дюжину полотен. А может, две. И сказал, что в следующий раз мы продолжим. Я не стал спорить, бросился вон из дому, пока не лопнул мой мочевой пузырь. Вот ведь какие дела!

— Ну знаете, господин де Витте, вы рассказали все-таки не о самом страшном… Этюды вам понравились?

— Какие этюды?

— Ну, красочные рисунки.

— Ах, вот оно что! Они называются этюдами?

— Представьте себе! Они понравились вам?

Доктор де Витте перестал подпирать стенку, отдышался и сказал после некоторой паузы:

— Я видел на холстах или картинах некоего господина, безобразно напоминавшего меня.

— Почему же безобразно?

— Не знаю. Об этом надо спросить господина ван Рейна. Одна щека заляпана одним цветом, другая — другим. А вот одежда хороша — почти как живая. И спасибо — я остался живой. А вот еще раз такое едва ли переживу.

— Вы просто непоседливы и слишком кипучи, — сказал доктор Хартманс. — Я уверен: все обойдется.

— Посмотрим, что скажете вы завтра, доктор Хартманс!

Разговор в Амстердаме. Рейксмузеум. Апрель, 1984 год.

— Господин ван Тил, заказ хирургической гильдии, по-видимому, был важным заказом…

— Да, разумеется. Не говоря уже о том, что заказ сам по себе был престижным в высшей степени, особенно для молодого художника, недавнего провинциала. Он давал возможность некоторое время жить безбедно и получать новые заказы. Вместе с достатком приходила и слава. Документов той поры сохранилось очень мало, однако можно смело утверждать — и об этом говорят сами работы, — что Рембрандт отнесся к заказу врачей весьма ответственно. Обычно он делал множество этюдов, прежде чем приступить к компоновке группового портрета. Классики, как правило, были привередливы. Позировать им приходилось подолгу. Это было утомительно, особенно тогда, когда художник попадался самоотверженный, работающий не только за деньги, но и на совесть, чувствуя ответственность перед коллегами по цеху.

— Это была большая по размеру картина. Немножко округляя, сто шестьдесят три на двести семнадцать сантиметров…

— И не только по размерам. Размеры соответствовали содержанию. Портрет был групповой. Первый для молодого художника. Требовались не только талант и мастерство, но и огромное трудолюбие. Рембрандт, несомненно, понимал, что на карту поставлено очень многое, если не все. Понимали это и Гюйгенс, и Тюлп. Тюлп верил в молодого художника… Искусство всегда нуждается в покровительстве в хорошем смысле слова. Доверие к мастеру — великая вещь.

— Доктор ван Тил, будет ли натяжкой, если сказать, что «Анатомия» была экзаменом для Рембрандта?

— Нет, не будет. Я полагаю, что Рембрандт неофициально держал экзамен на звание «великого». Это, вероятно, придавало ему силы, хотя он был и молод, и крепок. Как ни говорите, а психологическая нагрузка была немалая. Предстояло преодолеть и ее.

Разговор в Историческом музее. Амстердам. Апрель, 1984 год.

— Господин Хаак, можно ли судить об атмосфере в среде живописцев и любителей живописи в связи с заказом доктора Тюлпа?

— Да, имеется немало косвенных данных. Да и прямых тоже. Атмосферу эту я бы определил так: напряженное ожидание. Получится или не получится?

— Кто-то, вероятно, полагал, что не получится?..

— Да, как во всякое время. И в наше — тоже.

Разговор в Музее Франса Халса. Харлем. Апрель, 1984 год.

— Франс Халс замечателен. Посмотрите на «Банкет офицеров роты святого Георгия». Или вон там: «Регенты богадельни». А еще: «Портрет стрелков роты святого Адриана». Величайшее мастерство!

— Несомненно. Но что отличает его от Рембрандта?

— Их трудно сравнивать.

— Трудно, но можно?

— Как вам сказать?..

— Тогда скажу я: не кажется ли вам, что веселые люди и постные регенты собрались вместе, но не знают — зачем? Они честно позируют, натура передана художником прекрасно. Но, согласитесь, чего-то недостает.

— Мы находимся в священном доме, где царит дух Халса. У меня даже язык не поворачивается упрекнуть его.

— Тогда это сделаю я, амстердамец.

— Попробуйте.

— Недостает цельности, собранности, если угодно, магии Рембрандта.

И этот день наступил…

В Большом зале хирургической гильдии выставлена картина, названная так: «Анатомия доктора Тюлпа». Рембрандт не был доволен ни местом, где повесили картину, ни освещением. Он явился сюда ранним утром, чтобы удостовериться в том, что надо было бы сделать все получше. Он уселся в дальнем углу, наблюдая за тем, что происходит в зале.

Но накануне уже кое-что стало известно.

Доктор Тюлп дал званый ужин. Среди гостей были Рембрандт, Лисбет, Фердинанд Бол и ван Флит. Хозяин произнес тост, который доставил удовольствие ван Рейну. Доктор Тюлп сказал:

— Итак, господа, картина готова. Прошел всего какой-нибудь год. Или около того. — Доктор посмотрел в сторону де Витте. — Много ли это: один год? Да, срок немалый. Ходим мы под богом, и дни наши сочтены. Как сказано в Библии? Дай бог памяти! Конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть, и ад следовал за ним, и дана ему власть… умерщвлять мечом, и голодом, и мором, и зверями земными. Вот так все неотвратимо! Но есть на свете искусство и есть его носители — творцы, созидатели прекрасного… Попомните мое слово, господа: все мы важные, — я имею в виду моих коллег, — все с большим о себе мнением, ибо мы врачуем и немощные смотрят на нас с надеждой снизу вверх. Пройдут годы, господа, исчезнем мы, но останется образ наш на чудесной картине, которую завтра увидят многие амстердамцы. И те из них, кто понимает, что есть живопись и кто есть мастер, создающий ее, вне всякого сомнения восхитятся. А те, кто поумнее, прозорливее, скажут: вот они, эти доктора амстердамские, шагнули прямо в бессмертие! Непременно скажут, и я прошу запомнить мои слова — они вещие: «Хирургическая гильдия шагнула в бессмертие!» Я благодарен его милости Константейну Гюйгенсу, который первым указал мне на талант господина ван Рейна. Я лишь скромно последовал его совету. Благодарю господина ван Рейна за честь, которую он оказал хирургической гильдии, прославив ее.

Так говорил доктор Тюлп. Потом произносили речи другие, даже травмированный бесконечными сеансами доктор де Витте. Рембрандт был на седьмом небе. На него восхищенно смотрела Лисбет. Хендрик ван Эйленбюрг заявил, что хочет указать и на свою скромную роль в этом славном деле, ибо давно надоел всем своим расхваливанием картин и офортов Рембрандта. А сегодня он рад сообщить, что художник получил разом десять заказов на портреты. Вот теперь-то кой-кому придется набраться терпения и подождать своей очереди. Такие дела, господа…

В ушах Рембрандта звучали эти вчерашние речи, словно только что услышанные. Он сидел в своем углу и наблюдал за залом.

А люди все приходили. Были тут и поэты, и живописцы из цеха маляров, приходили врачи. Доктор Эфраим Бонус разыскал Рембрандта.

— Это вы? — спросил он, кивая в сторону «Анатомии».

— Я, — смело ответствовал Рембрандт.

— Я — доктор Бонус. Надеюсь, мы с вами подружимся. Но не пугайтесь! Не на почве болезней, а, как говорится, на ниве изящного искусства.

Рембрандт молча кивал.

Подходили многие, говорили немало приятных слов. Пожаловал и сам Питер Ластман. Он долго разглядывал картину, отходил от нее то в одну, то в другую сторону. Обернувшись, встретился с пылающим взглядом Рембрандта, идущего навстречу учителю.

— Поздравляю, — учтиво произнес Ластман. И подал прохладную ладонь.

Рембрандту показалось, что его окатили ледяной водой. Погодите! Это же учитель! Питер Ластман, прославленный художник, умудренный жизнью и опытом! Неужели ему больше нечего сказать? «Поздравляю»? И всего-то?

Доктор Тюлп всю эту сцену наблюдал собственными глазами и все слышал собственными ушами. Немного погодя он подошел к художнику, отвел его в сторону и сказал:

— Господин ван Рейн, вы взошли на вершину славы… Поверьте мне! И, пожалуйста, не обращайте внимания на поведение тех, кто не понял или не хочет понять происшедшего… Не принимайте это близко к сердцу: ни похвалу, ни зависть. И тогда вы окончательно победите. А сегодня только первая, но очень и очень важная победа!

Эжен Делакруа писал в 1851 году:

«Быть может, еще будет установлено, что Рембрандт куда более великий художник, нежели Рафаэль».

Это она, Саския ван Эйленбюрг

В лавке Хендрика ван Эйленбюрга оказалась некая молоденькая особа, которая оживленно беседовала с хозяином. Одета была она слишком модно, слишком элегантно. Рембрандт тотчас решил, что это богатая провинциалка. И не ошибся.

— Познакомьтесь, — сказал Хендрик, — моя двоюродная сестра. Северянка. Из Фрисландии.

Рембрандт поклонился ей.

— А это, — продолжал Хендрик, обращаясь к сестре, — наша знаменитость…

Рембрандт поднял руку:

— Я сбегу, если будете продолжать комплименты.

— А он и в самом деле сбежит. Он способен. — Так говорил Хендрик ван Эйленбюрг. — Саския, это человек железной воли и бычьего здоровья. Чуть не уморил всех наших докторов. Амстердам рисковал остаться без врачебной помощи.

— Это правда? — Саския очень мило улыбнулась. Первое, что бросалось в глаза в ее облике: цветущее здоровье — кровь с молоком. Но красивой ее не назовешь. Голова девочки, талия словно у осы, только бедра выдают зрелость Саскии ван Эйленбюрг.

Ее вопрос немножко смутил Рембрандта.

— Насчет бычьего здоровья господин ван Эйленбюрг прав, — сказал он. — Но я никого не собирался морить. Тем более — докторов. Правда, они очень хныкали. Все, кроме доктора Тюлпа.

Милая улыбка не сходила с лица Саскии.

— Это тот самый, который что-то важное сообщает своим коллегам?

— Вы уже видели картину? — удивлений спросил Рембрандт.

— Да, господин ван Рейн. А что делать провинциалке в таком огромном городе? Остается ходить в театр, на концерты и посещать интересные выставки вроде вашей.

— Положим, выставкой это не назовешь… — Рембрандт попытался отвести взгляд от Саскии. — А вам, значит, немножко понравилась картина?

Саския оказалась бойкой на язычок:

— Это не то слово, господин ван Рейн. Правда, Хендрик меня основательно подготовил, перед тем как свести в хирургическую гильдию… Правда, Хендрик?

— Ничего особенного. Я просто сказал: хочешь посмотреть на работу новой знаменитости?

— И вы согласились?

— Господин ван Рейн, я не только согласилась — я помчалась быстрее ветра.

— Ну, прямо уж… — Рембрандт смутился. — Зачем надо было бежать?

— Как зачем? Так положено провинциалке. — Саския чуть сдвинула набок великолепную широкополую шляпу.

— Господин ван Рейн, — сказал Хендрик ван Эйленбюрг, — скажу по-родственному…

— Он скажет какую-нибудь гадость, — перебила брата Саския и звонко рассмеялась. (Губы ее показались художнику из чистого рубина.) — Родственники обычно не скупятся на гадости.

— Вот и не угадала, Саския… Господин ван Рейн, вы не можете представить себе, как точно она определила вашу картину. Я нарочно сказал, что ничего особенного, дескать, де Кейзер, Элиас и другие уже писали «Анатомию», и совсем неплохо. Вот что я сказал, так сказать, провокационно. И знаете, что услышал в ответ? Не перебивай меня, Саския. Я услышал такие слова: «Нет, здесь совсем не то, Хендрик. В тех картинах, которые я видела или с которыми я знакома по гравюрам, нечто другое. Там все пялят на тебя глаза. Они как бы хотят что-то сказать, да не могут. Никак не могут, потому что они интересуются не анатомией, а позируют художнику. А у господина ван Рейна — совсем, совсем другое».

Саския, слушая эти слова, краснела, как девушка-подросток. Ван Рейн тронул тулью своей шляпы и сказал предельно учтиво:

— Я польщен, Саския ван Эйленбюрг. Может, с моей стороны это самонадеянно, но именно так я и задумал. В самом деле, господин Тюлп говорит коллегам о важном деле, произносит достойные слова, выражающие достойные мысли, и его жадно слушают. Неужели в такой момент доктора должны были позировать, глядя мне в самые зрачки? Вы очень верно уловили мою мысль, и я вам благодарен за это. Я хотел бы, если разрешите, отблагодарить вас рисунком. Вашим портретом.

— Слишком дорогая плата, — сказала Саския и обратившись к брату: — Не так ли, Хендрик?

Ван Эйленбюрг смешно шмыгнул носом, будто собирался чихнуть. И шепотом проговорил:

— Дорогая плата — для кого? Для вас, ван Рейн, или для тебя, Саския? Он же изведет тебя сеансами. Кому станет дороже?

— Несносный насмешник! — Саския бросила на Рембрандта взгляд, преисполненный любопытства.

Рембрандт кашлянул в кулак, как бывало на мельнице, когда першило в горле от солодовой пыли.

— Нет, Саския ван Эйленбюрг, на этот раз столь грозное испытание вам не угрожает. Обещаю рисунок в один короткий сеанс.

— Слышишь, Хендрик?

— Слышу.

— Я согласна, господин ван Рейн.

— Смелая барышня! — воскликнул Хендрик ван Эйленбюрг.

Разговор в Музее имени Пушкина. У экспонатов Дрезденской галереи. Москва. Май, 1955 год.

— Так это, значит, и есть та самая Саския?

— Да. И не очень красивая.

— Однако симпатичная.

— Рембрандт, говорят, был без ума от нее.

— Эта писана после «Анатомии доктора Тюлпа»?

— Да. Конечно. Тысяча шестьсот тридцать шестой год.

— А вон там автопортрет с Саскией. Она у него на коленях. Он поднял бокал, должно быть, с пивом. Он приятный, а она некрасивая. И не улыбается, как он.

— А разве он был военный? Зачем ему шпага?

— Просто большой фантазер. Это Рембрандт писал в тридцать лет. Совсем молодой по сегодняшней мерке.

— На ней, видимо, очень дорогое платье.

— Отец ее был богат. Приданое оказалось немалым.

— И так в нее влюбился? Говорят, чуть ли не с первого взгляда?

— Почти.

— Что же все-таки прельстило в ней? Голова у нее несуразно маленькая.

— Он в ней души не чаял. В Касселе есть портреты Саскии — прекрасной дамы. Зачем ходить далеко? А этот портрет Саскии с красным цветком? Чем она не красавица.

— Может быть. А здесь она как маленькая девочка на коленях.

— Он полагает себя счастливым.

— Да, по всему видно.

— Насколько же она была моложе его?

— Может, лет на семь или восемь…

Разговор в Эрмитаже. Ленинград. Май, 1975 год.

— А вот и Рембрандт… Его знаменитая «Даная».

— Даная должна быть очень красивой. А эта — нет. Большой живот. Слишком полная. И не очень молодая. С кого он писал ее? С Саскии?

— Должно быть. Однако работал он над картиной лет десять. Что-то все время переписывал. На этот счет имеются свидетельства — рентгеновские снимки. И целых двадцать лет держал у себя «Данаю». Упорно не продавал. Очень любил свое детище. Искусствоведы утверждают, что сначала позировала ему Саския. После ее смерти — экономка Геертье Диркс. А может, еще кто-нибудь…

— Во всяком случае, лицо вовсе не Саскии. Это лицо другой женщины…

— А это «Флора». Ее-то наверняка писал с Саскии. Те же черты лица. Что он в ней нашел, отчего так без ума влюбился? Та же маленькая голова… Тот же крошечный рот…

— А молодость? А здоровье?

— Да, аргументы серьезные. И все-таки…

Лисбет взяла со стола небольшой пергамент. Портрет девушки в широкополой шляпе. Живые глаза. Полуулыбка на губах. Чуть вздернутый нос.

— Ты ей немножко польстил, — сказала она жестко. — Она молода — в этом ее главное достоинство. Руки и волосы — нет слов — холеные. Что она — дочь бургомистра?

— Да, — сказал Рембрандт. — Она из Леувардена.

— Северянка, стало быть. — Лисбет рассматривала портрет весьма критически. — Востра на язычок…

— Она образованна. Начитанна.

Лисбет строго посмотрела на брата.

— Кто это сказал?

— Хендрик ван Эйленбюрг.

— А что ему остается говорить?

— Как — что?

— Не ругать же ее! Она живет у него?

— Нет, у пожилых родственников. А может, просто у знакомых. Я не очень интересовался этим.

— А следовало бы, — сказала Лисбет.

— Почему?

— Ты посмотри на себя, Рембрандт, в зеркало. Ты весь пылаешь, глядя на этот рисунок.

Он ухмыльнулся:

— Это ты хватила чересчур.

— Нет, я говорю правду.

Рембрандт приложил ладони к своим щекам.

— Холодные.

Лисбет продолжала неприязненно рассматривать рисунок.

— Говорят, она с хорошим приданым.

— Возможно. Не интересовался.

— А надо бы, — сказала Лисбет. — Порасспроси. Но не узнавай у Эйленбюрга: он наверняка соврет.

— Можно подумать, что я сватаю Саскию ван Эйленбюрг.

Лисбет фыркнула:

— Рембрандт, ты наивен. Но я-то кое-что замечаю.

Он подбоченился, крутанул головой, словно ему сдавливали горло.

— В самом деле, Лисбет? Что же ты замечаешь?

— Сказать?

— Сказать.

Она положила ему руку на плечо:

— Ты очень скоро сделаешь ей предложение.

— Откуда ты взяла? — Он покраснел, отодвинул рисунок в дальний угол стола. — Кто сказал?

— Ты сам.

— Я? — изумился Рембрандт.

Лисбет подняла вверх указательный палец, попыталась изобразить улыбку на лице. И сказала, тщательно расставляя смысловые ударения:

— Рембрандт, в тебе кипят большие художнические страсти. Ты уже мастер, прославленный на весь Амстердам. Тебя даже булочник знает. И башмачник тоже. Но ты плохой актер. Тебя не возьмут даже в самый захудалый театр.

— Почему же, Лисбет?

— Ты говоришь одно, а на лице написано совсем другое.

— Я достаточно прямой… Когда таскаешь тяжеленные мешки с солодом — душой делаешься прямым. За это я ручаюсь.

Лисбет дала попять указательным пальцем: нет, нет, нет!

— Рембрандт, ты влюблен. Это — раз… Не перебивай меня. Второе: ты скоро сделаешь Саскии ван Эйленбюрг предложение. И, наконец, три: скоро я уеду от вас к себе, в Лейден. Я больше тебе не буду нужна. И это вполне естественно.

Рембрандт глядел на сестру со странным ощущением, пытаясь получше уразуметь смысл ее слов. Сказать по правде, пророчицей он еще не знал ее. В чем же она права и в чем не права?

Он не знал, куда убрать руки, — они ему сейчас мешали. Сделал шаг назад, потом — вперед. Хотел что-то сказать, но передумал. Потом резко шагнул к сестре, поцеловал ее в щеку.

— Лисбет, ты, кажется, права по всем статьям!

Государственный музей. Картинная галерея. Западный Берлин. Сентябрь, 1972 год.

— Поглядите, пожалуйста, на этот пергамент. Это рисунок серебряным карандашом. Обратите внимание на дату: 1633-й. По-видимому, это самый первый портрет Саскии. Рембрандт собственноручно надписал, кого он изобразил. Прелестный рисунок, не правда ли? Мы увидим еще один чудесный женский портрет… Приготовьтесь…

— Спасибо, но дайте сначала насладиться этим рисунком… Какая уверенная, какая изумительная рука рисовальщика!

Саския ван Эйленбюрг и ее двоюродный брат Хендрик были приглашены на ужин к ван Рейну. Саския явилась в невообразимо красивом платье, отороченном дорогими мехами. А шляпу, которая была на ней, Лисбет оценила по меньшей мере в двадцать флоринов.

— У нее денег куры не клюют, — шепнула она Рембрандту.

Он не обратил внимания на ее слова. При чем здесь деньги, когда через порог переступает сама Саския ван Эйленбюрг, которая свежа и крепка, как ветерок, перекатывающийся весною через дюны под Лейденом?

Саския благоухала кельнскими духами. Приветливо кивнула Лисбет, подала руку ван Рейну. Приметив Бола, стоявшего в двери, ведущей в мастерскую, махнула ему рукой, как старая знакомая.

Хендрик деловито осмотрел прихожую, бросил взгляд в столовую.

— Ого! — сказал он громко. — Я вижу новые приобретения.

Ван Эйленбюрг быстро прошелся глазами по стенам и углам.

— Это вы брали у меня. Знакомое. Это тоже.

Речь шла о работах амстердамских и харлемских живописцев.

— Все видит, — сказал Рембрандт Саскии и раскатисто рассмеялся.

— А эта? — Эйленбюрг остановился перед небольшим пейзажем. — Откуда она?

— Мне продали очень дешево. Пока что неизвестный утрехтский мастер.

— Лисбет, — фамильярно обратился ван Эйленбюрг, — ваш брат разорится, если будет скупать все, что на глаза попадется.

— Позвольте, — остановил его Рембрандт и за поддержкой обратился к Саскии: — Не все подряд, а то, что мне нравится. То, что я не умею делать сам.

Лисбет взяла сторону ван Эйленбюрга:

— Достаточно появиться лишнему флорину, как этот легкомысленный мужчина тратит его на офорт или картину неизвестных мастеров. А знаете, что он купил на днях?

— Не знаю, — весело отозвался ван Эйленбюрг.

— Ни за что не угадаете!

— Неужели китайскую вазу?

— Нет.

— Японскую миниатюру?

— Хуже.

— Я теряюсь в догадках, уважаемая Лисбет.

— Он купил старинной работы бюст Гомера.

— Бюст Гомера? — удивился ван Эйленбюрг. — А Гомер — зачем?

Ван Рейн пригласил гостей в столовую. Пропуская вперед Саскию, он говорил:

— Я надеюсь, что вы защитите меня от незаслуженных нападок и оцените мою покупку. Вот она.

В углу на деревянном постаменте стоял мраморный бюст эллинского певца. Он был хорошо освещен, должно быть, специально для гостей. Работа и в самом деле была недурная. Какой-то итальянец скопировал античный бюст. Впрочем, многие итальянцы, точнее — римляне, которые без конца этим занимались, копировали эллинов…

Ван Эйленбюрг оценивающе присматривался к бюсту. Он попросил показать тыльную сторону. Мрамор был очень хороший, наверняка каррарский. Мастер неплохо поработал резцом. Нет, вещица стоящая… Это самое и выразил ван Эйленбюрг.

— Прошу выслушать мое мнение. Лисбет, в данном случае вы не очень правы. Приобретение, несомненно, дорогое, но оно того стоит. Поверьте моему опыту.

— Разве вы намного старше моего брата?

— Это неважно. Дело, в конце концов, не в годах. А вот тут. — И ван Эйленбюрг постучал пальцами по своему лбу. — Разве ваш брат очень стар? Всего двадцать семь? Вот видите?! А обскакал и Питера Ластмана, и, если угодно, самого Франса Халса. Да, да! Ваша снисходительная улыбка мне понятна, Лисбет ван Рейн, но ведь давно известно, что пророк в своем отечестве не пророк.

— Его отечество Лейден, — сухо заметила Лисбет.

Ван Эйленбюрг воскликнул:

— Был Лейден, да сплыл! А теперь — славный, великий Амстердам!

— Мне нравится темперамент вашего брата, — сказал Рембрандт Саскии. — Но часто он склонен к преувеличениям. Особенно когда речь заходит о моих работах. Они не всегда достойны похвалы.

— Господин ван Рейн, — мягко, грудным голосом произнесла Саския, — разве без похвал может обойтись искусство? Оно взращивается ими.

— Слышите? — обрадовался Рембрандт. — А теперь — милости прошу к столу. Где Бол? Где ван Флит?

Продолжение предыдущей главы

После обеда Саския попросила Рембрандта показать что-нибудь из новых или старых работ. Все равно что. Лишь бы увидеть что-нибудь, кроме тех, которые уже видела, позируя ему.

Он повел ее в мастерскую.

— Прелестный был обед, — сказала она.

— Да нет, — сказал он, — ничего особенного. Мы в Лейдене привыкли к простой еде. Отец очень любил сельдь и поджаренные в масле хлебцы. Это же очень простая еда. Можно сказать, еда бедняков.

— Не скажите, — возразила Саския, приближаясь к портрету мужчины, сидящего с увесистым фолиантом. — То, что вы зовете простой пищей, на самом деле естественная, следственно, самая полезная и вкусная.

— Вы так полагаете? — Рембрандт отошел на шаг назад, словно готовился рисовать ее. А на самом деле думал: «Талия словно у осы. Очень славная улыбка. Истинно девичья. И это при ее несомненном уме и вкусе к живописи. Откуда у нее этот вкус? Врожденный? Фамильная склонность? Брат ее Хендрик обладает незаурядным чутьем, когда дело касается живописных работ…» И чем больше он присматривался к ней, тем больше она нравилась ему…

— Вот что скажу я вам, господин ван Рейн. Возьмите овощи, отварите их или потушите, запеките их в тесте или смешайте с любым изделием из теста — и вы убедитесь, что эта простая пища есть на самом деле пища богов. — Ее взгляд упал на круглый резной столик, на котором лежала толстая книга. — Что это? Библия? Вы ее читаете?

— Читаю? — Рембрандт приблизился к ней, и он показался себе самому слоном в сравнении с этой хрупкой серной. — Это не то слово, Саския ван Эйленбюрг! Я изучаю ее.

— Надеюсь, вы не собираетесь идти в богословы…

— Нет. Я пытаюсь черпать из нее сюжеты.

— Но это уже делали итальянцы. Вы не собираетесь в Италию?

— Зачем?

— Чтобы увидеть прекрасное искусство.

Он набычился, как это случалось с ним, когда речь заходила об искусстве.

— Вы думаете, только там и есть прекрасное искусство?

— А вы, господин ван Рейн? — Кокетливые нотки возобладали в ее голосе.

— Скажу откровенно: севернее Альп не меньше прекрасного искусства. Вот господин Сваненбюрг чуть не полжизни провел в Италии. И жена у него итальянка. Спрашивается: что это дало ему? Вы слышали имя ван Сваненбюрга?

— Нет.

— И едва ли услышите. Хотя искренне его уважаю. Я его ученик. Я всегда и всем это говорю и буду говорить.

— А Ластман?

— Господин Ластман? А что?

— Разве не он ваш учитель? Хендрик мне говорил…

— Он говорил правду. Господин Питер Ластман научил меня читать эту книгу. — Рембрандт положил руку на Библию. Почти оперся на нее.

— И научил читать?

— Да, Саския ван Эйленбюрг. Но я читаю ее по-своему.

— А можно узнать, как это вы читаете по-своему?

Рембрандт быстро прошел в угол комнаты и принес лист с карандашным наброском.

— Я не умею объяснять, — признался он. — Лучше покажу, как читаю Библию.

Саския принялась внимательно разглядывать лист:

— Я вижу крест. Вижу человека на кресте. И негустую толпу вокруг. — Она круто повернулась к нему.

— Да, это так.

— Судя по всему, дело происходит не то в Голландии, не то во Фрисландии… Словом, где-то в наших краях.

«У нее светло-каштановые волосы», — подумал он про себя.

— Ну? Что скажете, господин ван Рейн?

Он взял лист, вытянул руку.

— Да, — сказал он, — это где-то здесь.

— А при чем тут Библия?

— А крест? А Христос?

Она задумалась. Потом проговорила:

— Это и есть прочтение, которому выучил вас Ластман?

— Да. Но вопреки его советам. Ластман буквально привержен истории. К ее внешнему образу. Между тем человеческие чувства мало изменились с библейских времен.

Она посмотрела на него, хотела что-то сказать, но промолчала…

Из разговора в Эрмитаже. Ленинград. Май, 1975 год.

— … Итак, «Флора» Рембрандта. Она вся в цветах. Одеяния странные.

— Такая некрасивая богиня. Наверное, эллины ее представляли себе иначе.

— Возможно.

— Нет, она мила. Конечно же это Саския.

— Это уже после женитьбы.

— Сам сделал предложение или…

— Как сказать? Документов на этот счет никаких. Рембрандт не очень любил писать письма. Он любил писать картины.

— Наверное, это важнее писем?

— Разумеется. Но если бы у нас были письма, мы знали бы о нем значительно больше…

— Больше, чем узнаем из его картин?

— Пожалуй.

— И все-таки она не очень привлекательна…

— Это на ваш вкус. А ему нравилась очень. Мы уже видели «Данаю». В ней есть немного и от Саскии.

— Скажу откровенно: не слишком красивую Данаю писал.

— А он и не стремился к красивости. Вон там висит портрет старика в красном. Разве не прекрасен этот человек с морщинистым лицом и глазами мудреца?

— Вы уединились, а господин ван Эйленбюрг скучает со мной. — Лисбет указала сложенным веером на Хендрика.

— Вот уж нет, — сказал Хендрик. — Просто мы поспорили с господином Болом и господином ван Флитом. Госпоже Лисбет ван Рейн спор показался малоинтересным. Она едва прикрывала зевоту веером. Кстати, это и есть тот самый веер?

— Да, — живо отозвался Рембрандт. — Китайский веер.

— Подарок, — похвасталась Лисбет.

— Какой чудесный веер! — Саския приблизилась к Лисбет. — Какая тонкая работа!

— Только китайцы могут затратить столько труда на такую безделушку, — заметил Хендрик.

— Как сказать! — возразила Саския. — Мне отец подарил резную деревянную шкатулку. Французскую. Она тоже делалась не один день. В каждом народе есть свои терпеливые и упорные мастера.

Рембрандт обратился к Саскии:

— Есть и в нашем.

— Это намек на себя? — Саския звонко рассмеялась.

Рембрандт подозвал к себе Бола и ван Флита. Он сказал, что молодые люди могут засвидетельствовать, что он вовсе не тот мастер, который гранит алмаз медленно, терпеливо, теряя счет времени. Он попросил своих учеников подтвердить, что он говорит истинную правду…

Они мешкали с ответом.

— Ну? — смеялась Саския. — Почему вы молчите? Вы не согласны с учителем?

— Дай им подумать, — сказал Хендрик.

Щеки у Бола заалели, как у красной девицы.

— Ха-ха! Он даже покраснел. — Саския смеялась от души. — Такой славный, такой рослый, такой умный с виду юноша и — краснеет.

Рембрандт вступился за своего ученика:

— Не со стыда! Не со стыда! — Он поднял указательный палец. — Господин ван Эйленбюрг прав: дайте подумать молодым людям. — Он смешно подмигнул. Он был в отличном настроении, что бывало с ним не часто. Сестра это подметила и приписала его присутствию Саскии. Она снова вернулась к своим мыслям. «Она ему очень нравится», — сказала про себя. И еще: «Наверное, он сделает ей предложение и они скоро поженятся. И мне тут делать будет нечего. Может, это и лучше». В ней что-то оборвалось. Но брат не замечал в ней перемены. Он слитком был занят Саскией ван Эйленбюрг.

— Господа, — сказала Саския, — я внимательно рассмотрела вот этот карандашный набросок…

— Рисунок, — поправил ее Рембрандт.

— Разве между ними большая разница?

— Не сказал бы. Но набросок — незавершенный рисунок. Просто художник думал, а рука шла за его мыслью. Мысль его летела, подобно пуле, а карандаш не поспевал за нею. Но, наверное, я говорю не очень понятно.

— Я все уяснила, — сказала Саския. — Итак, господа, поглядела я на этот рисунок и решила, что Христос вдруг появился среди нас…

Хендрик взял у нее рисунок, повертел в руках, передал Лисбет. Та кивнула, почти не глядя на бумагу. Бол и ван Флит надолго уперлись взглядом в рисунок.

— Меня смущают одежды этих людей и их лица, — сказала Саския. — Ведь это же мы с вами. Или это не так?

Она обошла Лисбет и снова занялась рисунком, который ученики почтительно передали ей.

Из разговора в Харлеме. Музей Франса Халса. Апрель, 1984 год.

— Вот «Банкет офицеров роты святого Адриана». Чем плоха картина? А вот и другая: «Банкет офицеров роты святого Георгия». Замечательные групповые портреты! Франс Халс был выдающимся портретистом. Это бесспорно.

— Есть одна небольшая, если так можно выразиться, странность…

— Какая же?

— Все персонажи как бы смотрят в объектив, на зрителя.

— Это же пирушка.

— Верно, но по какому поводу? Собрались веселые, сильные люди. И что они думают?

— Просто пируют.

— Их объединяет нечто радостное?

— Несомненно.

— Что именно?

— Но не кажется ли вам, что это чрезмерное требование к художнику…

— Нет. Для Рембрандта, например, эти требования не чрезмерны.

— Я провожу Саскию ван Эйленбюрг, — сказал Рембрандт.

— Благодарю вас.

Хендрик сказал:

— В таком случае я пройдусь на Сингел. Мне предлагают прекрасную вазу из Индии.

Рембрандт насторожился:

— Из Индии?

— Да, говорят, из Индии. Я ее увижу сегодня.

Рембрандт поочередно посмотрел на Саскию, на Лисбет, на Хендрика.

— Я беру ее… Если она хороша.

— А цена? — Хендрик надел шляпу и шагнул на тротуар.

— Я беру ее, — подтвердил Рембрандт.

Лисбет сказала:

— Мой брат упрям, когда речь идет о безделушках.

— Слышите? — Рембрандт тряхнул головой. Подал руку Саскии — порог был высокий. — Безделушки! Скажите, господин ван Эйленбюрг, похож я на любителя безделушек?

— Нет, — проговорил ван Эйленбюрг. — Я свидетельствую перед всем Амстердамом: господин ван Рейн ни разу не купил безделушку. Каждая вещь прекрасна сама по себе.

— А эти картины и офорты, которым нет конца? — Лисбет указала рукой на дом, словно он был набит картинами.

— Лисбет ван Рейн, — сказал ван Эйленбюрг, — у вашего брата особенный интерес к своим современникам. Подчеркиваю. Не простой, но особенный.

— Да! — отрезал сердито Рембрандт. — Я покупаю то, на что сам я не способен. Я не раз твержу об этом!

— А это не разорительно? — Саския улыбнулась.

— Не знаю. Они мне помогают жить!

— Не огорчайтесь, — сказала Саския, прощаясь с Лисбет.

— Я покидаю вас, господа. Надеюсь, моя сестра будет доставлена в целости и сохранности…

— Не беспокойся, Хендрик, — успокоила брата Саския.

— Впрочем, я и не беспокоюсь.

Вот они и вдвоем. Прохладный летний вечер. На набережной Блумграхт безлюдно. А вода в канале словно уснула, кажется немного затхлой. Не лучший уголок Амстердама.

Рембрандт шел сосредоточенный, заложив руки за спину, а порой упирая кулаки себе в бока. Он глухо проговорил:

— Моя сестра считает меня мотом. А что было с ней, когда я купил бюст Гомера! Она не могла представить себе, что за какой-то камень можно отдать кучу флоринов.

Саския немного понимала Лисбет.

— А может, она не так уж не права, господин ван Рейн?

— Как так?!

— Она печется о вас. Она бережет ваши деньги.

— Но если это моя жизнь? — У него загорелись глаза, губы плотно сжались.

— Ваша жизнь?

— Да, да, да!

— В таком случае, господин ван Рейн, вы поступаете совершенно верно, а сестра ваша не вправе упрекать вас.

Он обрадовался:

— Вы это серьезно?

— Вполне.

— Вы в самом деле так думаете?

— Только так, господин ван Рейн.

Он взволнованно снял шляпу, пятерней взъерошил волосы, точно они обременяли его голову, точно давили на мысли его… Потом остановился возле каменного парапета, поглядел на воду, бросил в нее маленький листочек, который поднял с земли.

— Вы сказали очень важную вещь, Саския ван Эйленбюрг…

«Боже, да он как ребенок, — подумала она. — В нем все бурлит, все кипит. Настоящий ураган!»

Она в общем была права. Хотя можно и заподозрить некое женское преувеличение.

Он повернулся к ней, преграждая дорогу.

— Вы можете выслушать меня? — Голос у Рембрандта дрогнул.

Она развернула веер.

— Саския ван Эйленбюрг… — начал Рембрандт и замолчал. Что же он скажет дальше? Она уже знала — что. Вернее, догадывалась. — Я хочу просить вас… выйти за меня замуж.

Она молчала.

Он собрался с духом и выпалил:

— Я люблю вас…

Она продолжала молчать. А веер все трепетал, трепетал.

— И прошу выйти замуж за меня. Согласны? — Он ждал, ждал, ждал.

Наконец, не глядя на него, она протянула ему руку, но он не знал, что делать с этой прелестной рукою…

Вот слова, сказанные в 1686 году итальянским историком искусств Филиппо Бальдинуччи:

«Необычная манера живописи Рембрандта полностью соответствовала его образу жизни».

Прогулки по Амстердаму

Студент Амстердамского университета по имени Питер явился в отель на Марникстраат точно: в девять ноль-ноль. От завтрака отказался, а от чашки кофе — нет. Высокий, темноволосый, черноглазый — ничего нордически ясно выраженного.

— Смешение рас и народов, — шутит он.

Питер изучает абхазский язык, а русский усвоил в Москве, в стенах университета.

В самом деле, кого только не встретишь в Амстердаме: тут и молодые люди из далекой Индонезии, из Суринама, из Турции и Испании, Италии и Югославии! Да, и греков бы не забыть!

Спрашиваю:

— Ну что, Питер, где же все-таки стояла мельница Хармена ван Рейна в Лейдене?

Вчера мы с ним ездили в Лейден, пытались разыскать то самое место. Конечно, нам показали, причем «с большой» точностью, «то самое место». И даже не одно, а несколько.

Сравнительно небольшой рукав Рейна, который я принял за канал, течет медленно, места здесь равнинные, окаймленные дюнами. Даже имеется «та самая» ветряная мельница. Теперь уже сомнений быть не может — именно здесь родился Рембрандт. Но это, разумеется, не совсем так. Но если очертить круг диаметром километров в пять, то, наверное, мельница ван Рейна, точнее — ее бывшее местопребывание, будет где-то в пределах этого круга. В конце концов, не так уж важна геометрическая «точка». Главное — каждый любопытствующий может увидеть и Рейн, и берега его невысокие, и небо над ними и пройтись или проехаться к дюнам. И наверняка где-нибудь да ступит на невидимый нынче след Рембрандта.

Питер согласен, что невозможно спустя три века точно определить местонахождение мельницы, которая давно истлела. Другое дело, скажем, дом Яна Сикса — поэта и друга Рембрандта, амстердамского аристократа. Здание почти не тронуто временем, находится на прежнем месте, близ Дома-музея Рембрандта. Более того, в нем живут его прямые потомки и здесь висит портрет Сикса работы Рембрандта…

— Я не утверждаю, — говорит Питер, — что найдена мельница ван Рейнов. Или даже фундамент. Место указано приблизительно. Я вижу, вы разочарованы.

— Абсолютно нет! Плюс-минус километр не имеет никакого значения. Мы с вами видели пейзаж с высоты дюн. Разве этого мало? Это же был пригород Лейдена, которым любовался и Рембрандт. Удалите мысленно полтысячи домов — и вы перенеслись в эпоху Рембрандта. Надо только напрячь воображение.

— Но центр города, я уверен, тот самый. Он не тронут временем.

— Согласен: и центр, и университет, церковь недалеко от университета — все как при Рембрандте. Думаю, что тут мало что изменилось, ибо нидерландцы строили добротно и со вкусом. Правда, строителей, как говорится, лимитировали земельные участки, но это не суть важно.

Мы припомнили главные ворота Лейденского университета, небольшой канал, горбатый мост и библиотеку на той стороне, куда, несомненно, не раз хаживал Рембрандт-студент.

Мы с Питером долго кружили по центру Лейдена, заглядывали в пивные и дешевые харчевни и спрашивали себя: а не здесь ли сиживал молодой Рембрандт? Если судить по автопортретам, это был жизнелюбивый молодой человек. В то время он не испытал еще ударов судьбы. Улыбающийся усатенький человек тридцати лет, усадивший на колени жену и поднявший высоко бокал, не мог быть бирюком, не мог не радоваться, не мог не смеяться заразительно…

— Как вы думаете, Питер, прав я?

Питер, этот молодой ученый, не очень склонный к фантазии, уклонился от прямого ответа.

— Дрезденский автопортрет с Саскией, — сказал он, — знаю только по репродукциям. Да, видно, веселый был человек. Это надо же додуматься — писать автопортрет, обернувшись к зрителю, к которому уселся спиной. Да еще и посадить на колени жену! Очень смело.

— Мы с вами прошли порядочное расстояние по тому и этому берегу Рейна в Лейдене.

— Да, наверное, несколько километров.

— Неужели мы нигде не пересекли пути-дороги Рембрандта?..

Питер желает доставить мне удовольствие:

— Пересекали. И, наверное, не раз.

— А в центре Лейдена?

— Многократно.

Ответ Питера мне нравится, и я заказываю пару бутылок пива «Хейнекен».

— А кофе — потом.

Питер говорит:

— Может, снова поехать в Лейден? Мы могли бы поговорить с учеными.

— О чем?

— О Рембрандте, конечно.

— Они бы точно указали мельницу?

— Нет.

— Дом ван Рейнов?

— Нет.

— А об чем же тогда разговор, Питер?

В нем встрепенулся филолог:

— «Об чем» или «о чем»? Как лучше сказать?

— Конечно — «о чем». Но это я, чтобы подчеркнуть, что разговор в Амстердаме не уступит разговору в Лейдене.

Питер хохочет. Он бывал в Москве и в Абхазии. Он шутки понимает. Намеки кавказские — тоже.

— Я подумал, что они могли бы что-нибудь рассказать.

— «Что-нибудь» есть в сотне томов. А в Амстердаме есть известные ученые. Например, Боб Хаак…

— Это верно, — соглашается Питер.

Пора собираться — кофе выпит.

Идем направо, на Лейденплейн, то есть Лейденскую площадь.

Идем мимо драматического театра. К трамвайной остановке…

Начинаем очередной обход площади Дам — пупа Амстердама. Отсюда во все стороны расходятся улицы, улочки, каналы, канальцы. Разве не ступала здесь нога Рембрандта? На площади или поблизости от нее много домов тех далеких времен. Но есть одна существенная перемена: в эпоху Рембрандта не было широкой улицы Дамрак. Был канал Дамрак, который соединял водным путем Дам с портом. Сейчас канал засыпан.

Питер достает из объемистой кожаной сумки книгу. Называется она «Амстердам в XVII столетии». Я чуть не подпрыгиваю от радости: это же эпоха Рембрандта! Издание сравнительно недавнее — середина шестидесятых годов. Автор — Скилтмейер. Книга почти вся состоит из репродукций графических работ времен Рембрандта.

Раскрываю книгу. Прошу Питера взять меня под руку — чтобы невзначай не споткнуться, просматривая ее на ходу.

Вот разворот. План центра Амстердама. Чьей-то умелой рукой великолепно начерченный план. Правда, немножко непривычный для современного глаза: кварталы и дома изображены как бы с птичьего полета. Можно даже различить фасады и сравнить их с нынешним состоянием. Прямо у края площади, где стоим с Питером, был мол. В шаге от нас плескалась вода. Реяли паруса разномастных кораблей — больших и малых, крошечных шлюпок, рыбацких и прогулочных.

— Пойдем к этой церкви, — сказал я, держа перед собой открытую книгу.

Мы прошагали через тесную улочку и оказались перед большой церковью: да, центр Амстердама мало изменился за три с лишним века.

— А дальше должен быть канал.

Так и оказалось: обойдя церковь, мы увидели канал. Дома стоят тесно, будто солдаты в строю — плечом к плечу. По ту и эту сторону канала. Трех-, четырех— и пятиэтажные дома с мансардами. Я знаю: лестницы в них крутые, словно пожарные. А в двери не внесешь мебель. Ее надо через окна. А для этого на всех крышах имеются блоки и канаты.

Мы медленно шли по лабиринтам улиц и улочек, переулков и тупиков. Лавки, магазины и небольшие рестораны занимали все первые этажи. А вокруг нас — пестрая кипучая толпа, собравшаяся в этом городе чуть ли не со всех концов света.

— Вы думаете, что Рембрандт бывал на этом канале? — спросил Питер.

Подумав, я решил, что едва ли. В Амстердаме до черта каналов. Зачем ему было терять время и гулять вдоль этого канала или приходить в эту церковь, которая называлась и до сих пор называется Новой? И церкви, и каналы всегда бывали под боком…

Я предложил направиться к Западной церкви. От нее недалеко до тех самых двух улиц…

— Каких? — спросил Питер.

— Одна называется Блумграхт, а другая — Розенграхт. На первой набережной квартировал Рембрандт, когда начинал свой путь в Амстердаме. А на другой набережной — Розенграхт — он кончил свою жизнь и был похоронен в Западной церкви…

— Но ведь есть еще его дом… Там сейчас музей.

— Верно, Питер, мы сходим и туда. Это на улице, которая в его времена называлась Бреестраат, то есть Широкая.

Питер интересуется:

— Вас, наверное, пригласил Фонд Рембрандта. В их задачу входит и пропаганда творчества художника.

— Нет, не Фонд.

— А кто же?

— Профессор Карл Эбелинг со славянского факультета вашего университета. И президент писательского обединения Нидерландов Сэм Дресден. Профессор Эбелинг писал мне, что наш посол рассказал ему о моей работе над романом.

— А деньги на поездку, значит…

— Деньгами, Питер, снабдил меня наш Союз писателей. В Москве. Мой друг, секретарь союза Юрий Верченко однажды порадовал меня. «Хочу передать решение секретариата союза, — сказал он, — деньги на поездку и деньги на переводчика, известного специалиста по Нидерландам Юрия Сидорина, дадим мы». Вот так я попал к вам…

Западная церковь очень походит на небольшой рыцарский замок: она кирпичная, потемнела от вековых бдений. Через канал, который в двух шагах отсюда, начинается улица Розенграхт. А немного севернее, ближе к порту — набережная Блумграхт.

Мы направляемся на Розенграхт, перейдя через небольшой мост на канале. Эта улица, или набережная, не отличается от других, которых множество в Амстердаме. Вокруг — трех-, четырех— и пятиэтажные дома с крутыми лестницами, тесными коридорами, небольшими комнатами.

В каком доме жил Титус, сын Рембрандта, где художник в последние годы нашел приют? Тот дом давно снесен, а если кто и отважится указать «точное» место, то должен будет присовокупить к своим объяснениям: «Словом, на Розенграхт…»

Питер спросил:

— А та набережная? Где Блумграхт?

— Мы вернемся назад. К Западной церкви. А от нее — рукой подать до Блумграхт.

Питер раскрывает заветную книгу: вот Западная церковь во всей красе, на странице 118. Она изображена такой, как она выглядела в 1650 году. Мы сличаем рисунок с натурой: пристроено очень мало. А может, это иллюзия, вызванная появлением у стен церкви нескольких ларьков и киосков?

До набережной Блумграхт несколько минут ходьбы. Найти тот дом, откуда начинал Рембрандт, то есть с «Анатомии доктора Тюлпа», уже невозможно. «Где-то здесь на Блумграхт». Эта формула воистину точная. Да, где-то здесь снял жилье Рембрандт, здесь жила и Лисбет, сюда привел он свою Саскию. Однако есть абсолютно верная примета: эта набережная с двумя рядами мирно противостоящих друг другу домов, с этим небом, именно на этой земле… Что ж, на мой взгляд, адрес не так уж плох и, уж во всяком случае, очень точен если не для почтовиков, то для нас с вами, покоренных художником…

Был еще один адрес. На Ниве Дулен. Совсем недалеко от площади Дам и почти рядом с Монетной башней. Там было богаче, чем на Блумграхт… Но лучше ехать на Бреестраат, где дом, личный дом художника. Настоящий. Сохранившийся. С точным адресом…

Поездка на такси вдоль реки Амстел, которую можно увидеть на многих гравюрах Рембрандта. Она здесь широкая. Не чета лейденскому Рейну.

А сама бывшая улица Бреестраат довольно широка — в отличие от улиц в центре. Она идет прямо к каналу и шлюзу святого Антония. Канал по сравнению с улицей вдвое, а то и втрое уже. В начале Бреестраат — большие современные дома — тоже не чета тем, которые в центре и которые у шлюза святого Антония.

Узенький, о четырех окнах, в четыре этажа с мансардой, и есть личный, ему принадлежавший, им купленный на собственные деньги дом. Фасадом он выходит на Бреестраат и на шлюз святого Антония. До воды — рукой подать: два шага.

Мы с Питером идем к шлюзу, чтобы оттуда полюбоваться на дом и сделать снимки. В книге — страницы 120 и 121 — Питер находит план, на котором очень хорошо видны улицы Бреестраат, канал и шлюз. Вот и дом Рембрандта. А дальше — дом Яна Сикса.

Прежде чем войти в дом художника, мы основательно изучаем ближайшие окрестности. Недалеко отсюда когда-то начинался порт, размещались причалы и прочие сооружения. Сейчас все это несколько отодвинулось — земля отвоевана у моря. И все же воды много, недостатка в ней в Амстердаме не ощущается.

— Я не помню, сколько он прожил в этом доме?

Подозреваю, что Питер здесь никогда и не бывал. На мой прямой вопрос застенчиво ответил, что у него просто не было времени. Его занимали совсем иные проблемы.

— Бывает, — сказал я. — Я в Афинах слышал о двух братьях, знаменитых архитекторах, которые никогда не поднимались на Акрополь. Между тем в Европе и Америке живут миллионы людей, которые в качестве туристов побывали на Акрополе.

По-моему, на душе у Питера значительно полегчало. Он пояснил:

— Сначала — школа, не здесь, в Амстердаме, а на юге, почти на границе с Люксембургом. Потом — университет. Потом — Москва. Целых два года. Потом поездка в Абхазию. Теперь работа над диссертацией. Времени — в обрез. Не успел посетить дом Рембрандта.

— Я понимаю вас, Питер.

— Но я не раз бывал в Рейксмузеуме и видел многие картины Рембрандта. И конечно же — «Ночной дозор»!

— Ничего страшного, Питер. Как говорится, лучше поздно, чем никогда.

— Я только что хотел произнести эту пословицу.

— Уверен, Питер.

— Нет, в самом деле, как говорят, она была у меня на кончике языка.

— Питер, будем считать, что вы произнесли ее. Вы, а не я.

Я сфотографировал дом с нескольких точек.

— В конце концов он продал этот дом?

— Этот? — Я кивнул на дом-музей.

— Да.

— Ему помогли продать.

— Помогли?

— Немного против его воли. Так сказать, хорошо подтолкнули.

— И он после этого переехал на Розенграхт? В эту дыру?

— Да, именно на Розенграхт. Но это особый разговор. Как вам нравится дом, Питер?

Питер оценивающе пригляделся к зданию.

— Я думаю, что это богатый дом.

— Дом для одной семьи. А там, наверху, жили его ученики.

— Все равно большой.

— А мы сейчас увидим…

И я открыл тяжелую парадную дверь.

Питер что-то очень хочет спросить, но немножко мнется…

— Слушаю вас, Питер.

— Скажите, пожалуйста, почему возникла у вас эта тема?.. Тема Рембрандта… Вы его давно знали?

— С детства, Питер. С тех самых пор, как я увидел его автопортрет с Саскией на коленях. Он чем-то меня удивил.

— Может, кавказским темпераментом? — смеется Питер.

А я — серьезно:

— Вполне возможно, Питер… И с тех самых пор он со мной. И если где-нибудь увижу его — долго стою перед ним…

Я не уверен, что мои слова многое объяснили молодому человеку, все больше привыкающему мыслить сухими категориями ученого…

Жизнь на Блумграхт

Снова заговорил старичок на степе. Но в эту минуту он серьезный, полуулыбка на лице его стерлась, морщины сгладились, в глазах засверкали искорки.

— Твоя кушетка не скрипит, Рембрандт. Неужели уснул? Или мыслями ты еще там, в молодых годах, на Блумграхт. А ведь признайся: было и тесновато, и грязновато на канале, и нищета вокруг — бедные соседи, но была сила, было здоровье и желание непрерывно двигаться вперед. Все вперед, подобно солнцу, которое взошло и торопится к зениту…

Но этот, на кушетке, не очень вдумывается в пустые речи старичка. Пустые, потому что ничего уже не изменишь. Уже горят на стене библейские слова приговора: «Мене, текел…». Те слова, которые засверкают на картине «Пир Валтасара»…

Итак, Саския, дочь Ромбертуса ван Эйленбюрга из Леувардена, как говорится, вошла в дом Рембрандта. Насколько можно судить по его картинам и офортам того времени — а они прекрасные документы, — художник был счастлив. Особенно ярко это выражено в знаменитой картине, которая, как живая, перед глазами у миллионов людей всех континентов, — автопортрет с Саскией на коленях.

Ему тридцать с хвостиком. Он уже отпустил кокетливые усы. Он полон сил, здоровье его, можно сказать, бычье. С левого бока у него красуется шпага, словно он состоит в одной из бюргерских стрелковых рот. Бокал, который высоко вознесен над головой, искрится золотистым напитком.

Саския тоже повернулась к нам. Выражение у нее несколько отличное, чем у мужа, то есть нет в ее глазах той светлой радости, которая взбудоражила художника. Она даже не улыбается. Чем-то просто удивлена. Может, ее шокирует эта не совсем обычная поза? Возможно, она ожидает ребенка и ее немного беспокоит будущее…

Жилье на Блумграхт, судя по картине, полно радости, веселья, гостей. «Ваше здоровье!» — говорит миру художник.

Рембрандт много работает. Он пишет «Неверие апостола Фомы», «Жертвоприношение Авраама», «Ослепление Самсона», «Данаю»… С легкой руки доктора Тюлпа художнику наперебой заказывают свои портреты видные граждане Амстердама. Попасть в мастерскую художника теперь не так просто, заказчикам порой приходится ждать по нескольку месяцев, чтобы попасть к художнику.

Комнаты Рембрандта заполняются различными предметами: вазами, коврами, шашками, тюрбанами. Китайская и японская графика занимает почетное место на стенах. Много работ современников. Рембрандт скупает то, что ему по душе, что радует его глаз. Мебель заменяется новой, в доме появляются экономка и служанка. Приходят новые ученики. Словом, художнику могут позавидовать и недруги, и доброжелатели…

Но бывает ли счастье полным?..

Простояв целый день за мольбертом, Рембрандт идет в столовую. Лисбет уехала в Лейден, по-видимому, недовольная своим положением у брата. «Если уж мыть полы, то лучше у себя дома», — как-то бросила она, к большому огорчению брата. Уехала в Лейден, где в старом доме остались только Адриан и его жена Антье. (Геррит скончался два года тому назад. Можно сказать, отмучился, ибо последнее время уже не вставал с постели — невыносимо болели ноги, спина, шея.)

Рембрандт любил, чтобы в комнате было светло, особенно за ужином. Просил не жалеть свечей…

И вот затопал он, стуча башмаками, из мастерской в столовую.

Саския ждала его, не притрагиваясь к еде. Он внимательно посмотрел на нее. Она казалась бледной.

— Ты нездорова? — спросил он тревожно.

Саския улыбнулась, отрицательно покачала головой.

— Приятно слышать. Но что же все-таки?

— Ничего. — Она опустила глаза. — Ты просто замучил меня.

— Я? Когда?

— Этой ночью.

— Ах, вот ты о чем! — Он подошел к ней, обнял за плечи, поцеловал в обе щеки. — Мне казалось, что ты не в претензии ко мне.

Она приложила палец к его губам.

— Помолчал бы…

Саския тихо смеялась, обняв его за шею.

— Ужинать пора, медведь.

Он усадил ее на мягкий, обитый кожей стул, поцеловал обе руки. И произнес смеясь:

— По мне нет лучшего в мире счастья, чем тяжелая работа днем, сытный ужин с вином и такой, как ты, ангел в постели. Ей-богу, правда!

— Постыдился бы! Еще услышат…

— Ну и пусть! — Вдруг он выпрямился, посерьезнел, тихо спросил: — Может, ты в ожидании?

Она произнесла:

— Может быть…

— Браво, Рембрандт, ты еще не весь выдохся у этих проклятых мольбертов и треклятых металлических досок!

Он радостно потер руки, а потом вонзил вилку в жареного гуся.

— Надо позвать доктора Тюлпа.

— Пока не надо.

— А когда же?

— Потом…

Он положил себе большой кусок гуся, салату, налил ей и себе вина.

— А тебе можно? — вдруг спросил он.

— Наверное, немного можно. Чуть-чуть…

Доктор Тюлп подтвердил, что предчувствия не обманули госпожу ван Рейн. Все идет своим чередом. Доктор предложил Рембрандту вяленой рыбы и пива.

— Вам, как лейденцу, это должно понравиться, господин ван Рейн, — сказал он.

— Спасибо, доктор. Но почему же так поздно? Прошло два года, если не больше. После свадьбы…

— Бывает, господин ван Рейн, природа ведет нас верными, но подчас неисповедимыми путями.

— А мне не верится…

— Не верите, господин ван Рейн?

Рембрандт, краснея, произнес:

— Не верю, что сделаюсь наконец отцом.

— Все нормально. Все будет хорошо.

— А вам не кажется, доктор, что Саския мрачнеет?

— Это бывает со многими… Течение беременности не всегда можно предсказать. На всякий случай я попрошу господина Бонуса, чтобы и он осмотрел ее. Ум хорошо, а два — лучше.

Доктор Тюлп поднял бокал. То же самое сделал и Рембрандт. Он сказал:

— Теперь я с большим усердием примусь за работу.

— Вы и без того усердны. Даже слишком… Попробуйте рыбу. — Доктор придвинул блюдо к художнику. — Что вы делаете из больших работ?

— Пишу по заказу принца. Он сам подсказал мне библейские сюжеты. «Страсти Христовы» назвал он.

— Самолично заказал?

— Нет, через господина Константейна Гюйгенса.

Доктор пригубил вино.

— А каков господин Гюйгенс? А? — сказал доктор. — Это он восславил вас, а теперь — сам принц! Поздравляю вас! Всякий раз, когда бываю в хирургической гильдии, не могу пройти мимо вашей картины. И знаете, что шепчу?

— Даже не представляю себе, ваша милость.

— Держу пари, не угадаете! Я говорю: «Спасибо вам, господин Гюйгенс!»

Рембрандт немного смутился:

— Вы слишком добры, доктор.

— Я же безо всякой лести, господин ван Рейн. Говорю одну чистую правду!..

Немец Иоахим фон Зандрарт — одногодок Рембрандта — одно время жил в Амстердаме. В конце тридцатых годов. Это была вершина славы Рембрандта. Несомненно, бывал в мастерской художника. Сам хороший живописец и гравер, он является автором биографий многих художников, с которыми знакомился во время своих путешествий. Вот его слова о Рембрандте:

«Он не боялся выступать против устоявшихся у нас традиций искусства».

Сказано коротко, но очень значительно…

Маленький, большеглазый, с остренькой бородкой, доктор Бонус медленно спускался по лестнице. Рембрандт вышел проводить его.

— Нынче прохладно, — сказал Рембрандт, — а вы одеты довольно легко.

— Я никак не могу отвыкнуть от своих португальских привычек, — сказал доктор Бонус. — Здесь на день несколько раз меняется погода. А в Лиссабоне так: летом одевайся по-летнему, зимой — по-зимнему. В дождь не забывай плаща. Амстердам совсем не похож на Португалию.

Доктор Бонус полностью согласился с тем, что было определено доктором Тюлпом.

— Сейчас у вашей супруги больше жалоб на недомогание, — добавил он.

— Я и сам вижу, тут что-то не так.

— Не надо преувеличивать, господин ван Рейн. Надо полагаться на природу. Женщина создана, чтобы рожать. Она справится. А мы, разумеется, присмотрим за ней.

Рембрандт вложил в свою левую ладонь плотно сжатый кулак.

— Понимаете, доктор, на сердце не то…

— Что именно?

— Толком и не объясню. Слишком хорошо идут мои дела. Я могу, как это ни странно звучит, сказать, что счастлив. Хотя были невосполнимые потери. Умер отец, а он еще мог бы жить, а я имел возможность больше помогать ему. Умер бедный мой брат Геррит. Говорят, он нашел успокоение. А я? Я даже не смог быть на его похоронах. А потом — мой учитель Ластман. Я тоже слишком поздно узнал о его кончине. Но это дела не меняет. Здесь, на сердце, муторно от всего этого. Только у мольберта прихожу в себя. Саския, скажу откровенно, свет в моем окне. Но как ребенок? Он вроде бы слишком поздно дал знать о себе. Все ли пройдет так, как надо, как это обычно бывает? Судьба уже била меня по затылку. Я никогда не забываю об ее прихотях. Что будет теперь?

Бонус остановился.

— Я не предполагал, что вы такой мнительный. И такой… Как бы это сказать?..

— Такой болван? — подхватил Рембрандт.

— Ну уж вы хватили! Я вовсе не о том. Мне казалось, что вы настоящий испанский бык. Торо — знаете? А у вас вон какие переживания. Да еще в ваши годы.

— На здоровье не жалуюсь, ваша милость, я только говорю, что здесь, в груди, что-то не так.

Доктор Бонус зашагал дальше.

— Я не слишком увожу вас от дома?

— Нет, мне полезно проветрить голову.

— Вообще-то, все мы ходим под богом. Хотя господин Тюлп больше уповает на науку. Впрочем, так же, как и я. Ваш покорный слуга тоже испытал неприятные часы, дни, месяцы. Да, да! Когда я приехал сюда, в Амстердам, меня не желали допустить к врачебному цеху. Какой-то Бонус из Португалии! К тому же с претензией на опыт и знания! Вы полагаете, мне было тепло? Мы все люди, и нам присущи общие заботы и общие беды…

— Вот я и спрашиваю себя: все ли пойдет гладко?

— Вы имеете в виду госпожу ван Рейн?

— Да.

— Не будем тревожиться раньше времени. Ей прописаны чудесные снадобья, она не может пожаловаться на неудобства домашние. Будем верить, господин ван Рейн. Верить и надеяться… Что же до вашей работы, я говорю: вам «грозит» большая известность. — Доктор Бонус подмигнул.

— Куда больше? Я, кажется, сыт по горло.

— Это только кажется. Вот поживем — увидим.

Рембрандт остановился, чтобы распрощаться с доктором.

— Вы лечите, доктор, не только лекарствами. Спасибо на добром слове.

— Желаю вам всяческих благ, господин ван Рейн. Я еще наведаюсь к вам.

Из разговоров у «Воздвижения креста». Музей имени Пушкина. «Шедевры мюнхенской пинакотеки». Москва. Октябрь, 1984 год.

— Небольшое полотно, а когда смотришь на репродукции, то оно кажется огромным…

— Это оттого, что событие сгущено до предела и немало действующих лиц. Сравнительно раннее полотно Рембрандта.

— Почему — раннее? 1634 год. Уже написана «Анатомия доктора Тюлпа».

— Верно, однако Рембрандт шел вперед. Много нового оказывалось впереди в смысле света, цвета, композиции. Особенно — цвета.

— Это он писал для штатгальтера Оранского?

— Да. Пять картин «Страстей Христовых». Две — перед нами. Эта и «Вознесение Христа».

— Позвольте, а кто это в самом центре? У подножия креста. Что-то знакомое. Вот тот, в голубом.

— Да это же сам художник. Его автопортрет.

— Верно ведь! А церковь не сердилась? Взять да и поставить себя возле Христа!

— В том-то и дело, что сердилась. Придирались, разумеется, при любой возможности. То, что он библейские мотивы писал со своих современников-голландцев, кое-как прощали. Но вплетать в Евангелие самого себя? Это уж казалось слишком!

Ветер завывает под широкими застрехами. Сеется мелкий, холодный, очень противный дождичек. Осень не осень, лето не лето. Не поймешь, что в природе делается. Издали доносится знакомый с детства шум — это море сердится.

В камине тлеют здоровенные чурбаки. Тускло горят свечи. Все, как в детстве.

Адриан покуривает трубку. Антье что-то довязывает. Лисбет, как обычно, в плохом настроении. В гости приплыл Рембрандт. Из Амстердама. Не с пустыми руками, со щедрыми подарками.

— Чего так потратился? — удивляется Адриан. Он привык считать каждый флорин, прижимистый поневоле.

Рембрандт не смог приехать на похороны Геррита. Его успокаивают: мол, ничего страшного, так сложились обстоятельства…

— Лучше расскажи о своем несчастии, — говорит Адриан. — Чего там стряслось?

— А что говорить? Разве писал неясно?

— Письмо письмом. Живое слово важнее. Да оно и понятнее. Лисбет говорит, что твоя Саския — женщина холеная. А им всегда не везет с детьми. То ли дело мы, простые. Мы родим где угодно… Что же все-таки стряслось?

Рембрандт долго молчит. Молчат и они. Ждут. А он не торопится. Ветер свистит. Море где-то шумит…

— Умер, — говорит он наконец, почти не открывая рта. — Назвали его Ромбертусом. По имени ее отца.

Лисбет бросает взгляд, подобный молнии, на Антье. Та поджимает губы — мол, все ясно: будто у Рембрандта не было отца. Будто отец был только у Саскии. Можно подумать, что Ромбертус звучит лучше Хармена.

— … Он родился здоровым. Так казалось. И Тюлп, и Бонус — известные врачи — тоже говорили, что ребенок хорош. А что случилось потом — одному богу ведомо. Он словно бы растаял. Прямо на глазах. Наподобие снежной фигурки.

— А грудью кормили? — с нажимом спрашивает Лисбет.

— Да.

— Кормилица?

— И кормилица.

Антье недоумевает:

— Зачем кормилица, ежели мать молода и здорова?

— У них так положено, — бурчит Лисбет.

— А врачи, стало быть, недоглядели, — так решает Адриан.

— Нет, они очень старались…

— А глаз? — спрашивает Антье.

— Какой глаз? — Рембрандт не понимает, о чем речь.

— Какой? Дурной!.. В Лейдене все бы определили…

— Она очень страдала… — говорит Рембрандт и длиннющей кочергой разгребает золу в камине.

— Еще бы! Мать же… — Антье кончает вязанье. Откладывает в сторону мотки с нитью.

— Мне трудно было смотреть на нее.

— А как теперь?

— Время все лечит, — уныло произносит Антье.

— Вот именно, Антье! — Рембрандт немного оживляется. — Я бы не приехал сюда, если бы не был уверен, что с Саскией ничего плохого не приключится.

Антье желает подбодрить Рембрандта. Она говорит:

— Молодая еще. Все будет. И дети — тоже.

— Слышишь, Рембрандт? — Адриан начинает чертить круги в воздухе своей закоптелой трубкой. — Антье говорит мудрые вещи. Я тоже могу сказать: все будет. Она молода. Ты не старый. Главное — не падать духом.

— Я и не падаю.

— Этого мало! Надо прочно стоять на ногах. Выстоять надо, Рембрандт.

— Спасибо, Адриан. Ты всегда был мне опорой. Если там, в Амстердаме, я кое-что значу — это все благодаря тебе. Тебе и отцу!

Удары, которые…

Старичок на стене насмешливо приподнял брови. Глаза у него сузились. Склонился еще ниже. Говорит:

— Что, господин ван Рейн? Задумался?

— Нет. У меня сердце болит. И душа — тоже.

— Погода к этому располагает…

— Дело не в погоде.

— А в чем? Разве доктор Тюлп не сваливает многое на погоду?

— На этот раз — нет.

— Кто же виноват?

— Старость.

Старикашка — а как еще назвать его? — похихикивает, покашливает. Понарошку, чтобы подразнить этого, который на скрипучей кушетке. Обнищавшего художника. Бывшего богача. Владельца шикарного дома на Бреестраат. Ныне забытого всеми…

— Как — всеми? — вопрошает старик со стены. — А господин Сикс? Такой влиятельный в Амстердаме… Ты же его увековечил?

— Это не в счет.

— Что именно?

— Увековечение.

— Что так?

— Многие больше полагаются на свою мошну. Она важнее всякого там увековечения, которому, говорят, грош цена…

Старик противно похихикивает. Он немножко обижен. Даже не немножко! Неужели этот портрет старого скопца есть портрет Рембрандта ван Рейна? Неужели художник не подумал о вечности?..

— О какой вечности?

— О той, которую игнорировал Ян Сикс.

— Я писал старикашку, который смеется…

— Над кем? Над самим собой?

— Угадал!

Потом на стене воцаряется долгое молчание, а Рембрандт начинает стонать. Еле слышно. Нет, он никогда не предполагал, что способен стонать. Он не стонал, когда поднимал непосильный мешок, когда умер отец, когда ушел из жизни Геррит, когда малюсенький Ромбертус закрыл глаза… Откуда же этот стон сейчас? Откуда?..

Старик на стене глядит на старика, который стонет на кушетке, и рот его еще больше искривляется в жалкой полуулыбке. Неужели это тот самый, у которого блестели глаза, вздымались лихо усы, на лице сверкала улыбка, а рука вздымала бокал?! Хихикает противный старичок, и с ним ничего не поделаешь. Так и хихикает до сих пор.

Из разговора в Вальраф-Рихартц-музеуме. Кельн. Май, 1975 год.

— Прошу к этому портрету. Размер невелик: восемьдесят два на шестьдесят пять сантиметров. Написан за год до смерти… А может…

— Это после всех жестоких бурь, которые пронеслись над Рембрандтом?

— Именно, после бурь.

— И это все, что от него осталось?

— Как понимать ваш вопрос?

— Старичок, обиженный судьбой? Старичок, который…

— …очень обижен жизнью, несправедливо обижен, но в нем много сил. В нем столько сил, что он смеется. Смех — показатель стойкости, несгибаемости.

— И это в шестьдесят два года? После всего пережитого?

— Да! А где дата на картине? Ее нет. Может, шестьдесят восьмой год… Может, пятый… Может…

За обедом Рембрандт заявляет жене:

— Мы перебираемся отсюда.

— Разве?

— Да. Это решено. После… — Он хотел сказать: «После смерти Ромбертуса», — но не произнес этих слов. — Я не могу находиться здесь. К тому же нам нужно жилье попросторнее, поудобнее, чтобы местонахождение его соответствовало нашему…

(А вот чему — нашему?)

Саския поняла его. Она сказала:

— Наверное, пора.

У него настроение приподнятое — «Даная», кажется, получается…

— Я прошу тебя попозировать. Немного… Чуть-чуть…

— Она же закончена.

— Нет, Саския. Я соскреб живот, соскреб руку.

— Я всегда готова позировать. Но тебе не кажется, что живот великоват?

— Женский. Ядреный, — сказал весело он. — Хороший живот!

Она разлила суп. Экономка принесла поджаренные хлебцы.

— Где же будем жить, Рембрандт?

— На Ниве Дулен.

— Не представляю. Я плохо знаю город.

— Это в богатом квартале. Недалеко от площади Дам. Не понравится тебе — будем искать другую. — Он наклонился к ней и сказал словно по секрету: — А скоро мы с тобой подумаем и о доме. Собственном. Непременно большом. Что скажешь?

Она — полнеющая, заматеревшая Саския — от удовольствия прикрыла глаза. Прошептала:

— Это хорошо.

— А ты думала! — И он стал хлебать суп, как заправский мельник после тяжелого дня. Было в нем что-то молодецкое, что-то от хвата, может, кулачного бойца, и она прощала ему это неприличное хлебание и чавканье за столом.

— Фердинанд, — сказал Рембрандт, — тебе не кажется, что я все больше, — может, неоправданно много, — занимаюсь офортами? Нет, нет, я с большим уважением отношусь к офорту. Вот и сегодня я купил вот эти два. Немецкие художники. И тем не менее меня офорт засасывает, как пиво пьяницу, и я боюсь, что заброшу масло.

Долговязый Бол подпер подбородок волосатыми кулачищами. Пошмыгал носом.

— Учитель, — сказал он, — мне трудно сказать что-либо против офорта. Вы же видите, я сам отдаю ему львиную долю времени…

— Да! — Рембрандт резко повернулся и уставился на стену, увешанную картинами. Нет, нельзя сказать, что ван Рейн игнорирует живопись. Вон ее сколько! Недостает только полотен, которые в Гааге, у принца Оранского.

— А вы жалуетесь, что мало живописи.

— Нет, Бол, я не жалуюсь. Но скажу откровенно, не для передачи, разумеется: я ничего особенного не написал после заказа доктора Тюлпа.

Бол запротестовал: а эти полотна? А портреты, коих можно насчитать десятки? А рисунки? А офорты? Да какие еще офорты! Любой художник может позавидовать им!

— Учитель, вы без стеснения можете сказать, что внесли нечто новое в технику офорта. Не отрицайте!

Рембрандт взял со стола несколько листов японской бумаги.

— Неплохие оттиски, Бол.

— Отличные, учитель!

Фердинанд Бол принес несколько свежих оттисков.

— Вы стесняетесь их, учитель?

— Я? — Рембрандт уселся в кресло. — Я — нет. Но думаю о другом. Посмотрим на жизнь открытыми глазами: что я сделал особенного после анатомии Тюлпа? Что?

Художник сверлил взглядом ученика. Истово крутил ус. Ждал ответа.

Бол хмыкал. Вопрос учителя слишком серьезный, слишком сложный, чтобы отвечать с места в карьер. Здесь не школа, где зубрят. Господин ван Рейн не тот, которого может удовлетворить ответ человека поддакивающего.

— Мы говорили с Флинком. Заходил к нам и господин Зандрарт. Беседуя, мы решили, что ваши офорты, учитель, великолепны. Они новы по технике. Они оригинальны по исполнению и содержанию.

— Разве господин Зандрарт здесь?

— Да, он приехал нынче утром. Он желал бы повидать…

— По-прежнему самоуверен?

— Чуточку меньше.

— Это хорошо… — Рембрандт присмотрелся к пейзажу, изображенному на офорте. — Фердинанд, я, кажется, могу похвастать этой работой. Поглядите на деревья. На небо, облака. На реку и ветряную мельницу. Я травил эту пластинку пять раз. Вроде бы ново? Посмотрите, что получилось. Вот эта полутень. А здесь? Облака выявлены выпукло, перспектива четкая. Могу я похвастать?

— Вполне.

— И все-таки, Бол… — Рембрандт задумался. Долго, долго молчал. — Зажги свет, Фердинанд. Освети вон ту картину… — Потом уставился на носки своих башмаков. — И все же пока ничего не создано. Ни-че-го… Не пытайся убедить меня в противном! Слышишь, Бол?

— Учитель, но я должен настоять на своем.

— То есть?

— С кем бы я ни говорил о ваших офортах, слышу одно и то же: господин ван Рейн превзошел Сегерса, Калло, ван Гойена и даже самого Дюрера.

— Превзошел? — Рембрандт протестующе поднял руку. — Что это за слово? Сегерс есть Сегерс, Дюрер есть Дюрер. Как может один художник превзойти другого, если они делали каждый свое дело, но по-своему? Ответьте мне, Бол, на этот вопрос.

Фердинанд Бол не растерялся, как это часто бывало с ним. В самом деле, он, кажется, очень уверен в себе. По крайней мере, в этом вопросе.

— Учитель, может, это смело с моей стороны, но я думаю так, и многие согласны со мной в этом…

— В чем же, Бол?

— Что вы, учитель, совершили чуть ли не переворот в офортном искусстве…

Рембрандт от души рассмеялся.

— Не смейтесь, ваша милость, — это так. У вас в офорте — и первый план, и второй, и даль… У вас линии, тени, полутени и — сплошная чернота. Словом, я не могу всего и высказать.

Рембрандт продолжал смеяться.

— Целый переворот, Бол?

— Да, так говорят…

Из разговора с директором Исторического музея. Амстердам. Апрель, 1984 год.

— Господин Хаак, ваша монография о Рембрандте весьма впечатляет. Я уж не говорю об исследовательском мастерстве ее автора. Об этом много хороших слов сказал доктор ван Тил в Рейксмузеуме. Монография впечатляет и своим объемом, и замечательными репродукциями. Но вот у меня ваша книга о графике Рембрандта. Вы знаете, что искусствоведы очень высоко ставят даже ранние офорты Рембрандта. Возьмем, к примеру, портрет матери. Он был сделан в тысяча шестьсот двадцать восьмом году. А годом или двумя раньше Рембрандт создал, насколько мне известно, свой первый автопортрет. Это в двадцать лет. Как вы полагаете: это первые его офорты?

— Не думаю. Для первых они слишком прекрасны. Вероятно, многие его ранние работы утеряны. Думаю, не только ранние офорты и рисунки. В настоящее время мир располагает примерно полутора тысячами офортов и рисунков и тремястами живописными картинами. У Рембрандта были великолепные предшественники в графике. Например, Лука Лейденский. Некоторые работы Сегерса висели на стене у Рембрандта — он покупал их. Думаю, что Калло, и Дюрер, и другие мастера, скажем итальянские, тоже оказали влияние на молодого графика. Однако Рембрандт пошел дальше своих учителей. В этом заключается блестящий феномен рембрандтовской графики. «Пошел дальше своих учителей…» Так говорим мы. Но это сказано скупо. Рембрандт упорно совершенствовал технику травления. Он иногда травил металл по три и четыре раза. Смело применял сухую иглу. Варьируя тем или другим способом или соединяя оба вместе, Рембрандт опередил развитие офорта на целое столетие. Мы никогда не должны забывать об этом. Вот почему я с такой охотой взялся за книгу о графике Рембрандта. Она у вас в руках, и я дарю ее вам. Следует отметить для дотошных любителей графики, что в начале или, скажем, в первой половине своей творческой жизни Рембрандт мало экспериментировал в графике. Он занимался главным образом чистым травлением. В более позднее время он усложнил задачу и добился значительных результатов. Как известно, одно время Рембрандта-графика ставили выше Рембрандта-живописца. Но это чисто формальное отношение. Я бы не стал делить Рембрандта на двух гениев.

— Господин Хаак, как вы относитесь к пейзажным офортам Рембрандта?

— Некоторые искусствоведы различают пейзажи, наблюдения повседневной жизни и исторические сюжеты более позднего времени. Говорят, что Сегерс и ван Гойен оказали большое влияние на пейзажи Рембрандта. Разумеется, все как-то учатся друг у друга. Увлечение работами Сегерса было. Но Рембрандт не сделался его двойником. Он шел своей дорогой. Если говорить о пригородах Амстердама, где часто на прогулках рисовал Рембрандт, об их отображении в его работах, то это было верное отображение. Если кто-нибудь так же верно отражал тот же пейзаж — это не значит, что один копировал другого. В Нидерландах той эпохи увлечение пейзажем в графике и живописи было явлением частым, я бы сказал, по-своему закономерным. Но есть одна знаменитая работа Рембрандта, на которой пейзаж придуман…

— Вы имеете в виду «Три дерева»?

— Да, конечно. Это единственное, так сказать, придуманное произведение Рембрандта-графика. Но оно гениально. Если посмотреть поэтическим глазом, то можно сказать, что в этом пейзаже художник, скорее всего, выразил то, что чувствовал душою, сердцем, а не видел глазом…

Вот мнение о Рембрандте известного французского теоретика искусств и художественного критика Роже де Пиля, высказанное им в 1699 году:

«Он обладал чудесной способностью отражать видимый мир…»

Ван Рейны в Лейдене получили еще одну дурную весть: Саския родила девочку, но она, как и предыдущий ребенок, погибла от непонятной болезни.

Адриан колебался: сообщить об этом матери или же скрыть от нее это известие, ибо держалась мать, что называется, на волоске.

— Не надо, — сказала Антье, — давайте пощадим ее.

Лисбет согласилась с ней:

— Мать едва стоит на ногах. Может, бог даст, родится у них еще ребенок. Здоровый.

Адриан, Антье и Лисбет условились, что скроют от старухи смерть девочки.

— Как ее назвали? — спросила Антье.

— В честь матери. И в честь нашей Лисбет.

— Корнелия Лисбет? Бедная малютка! — проговорила Лисбет.

— Это какой-то рок, — сказал Адриан. — Он молод, здоров. Она вроде бы полна сил. Что это творится у них в Амстердаме?

— Может, чумной воздух, — сказала Антье.

— Нет, чума ни при чем. И врачи вроде бы там хорошие. А один даже друг дома…

— Доктор Тюлп, что ли? — сказала Лисбет. — Я не думаю, что он великий знаток и в повивальном деле…

— Но это же знаменитость!

— Повивальная бабка, которая с опытом, не хуже, — сказала Антье.

— Это бог за что-то наказывает…

Лисбет вовремя прикусила язык: в дверях показалась мать. Она тяжело опиралась на палку. Пригляделась ко всем, словно разбирая, кто где сидит.

— Какая-нибудь новость из Амстердама?

— Нет, мать, ничего особенного, — сказал Адриан.

— А мне приснился дурной сон.

Лисбет и Антье переглянулись.

— Не заболел ли мой сын?

— Да нет, мать.

— А жена его здорова?

— Говорят, да.

— Не родила еще?.. Что-то сидите вы мрачные…

Адриан промолчал. Потом перевел разговор на другое:

— Этот Мейер отказался от нашего солода.

— Почему?

— Он говорит, что солод стал не тот.

— А что ему надо?

— Рожна, вот что! — Адриан поднялся со скамьи. — Эти наши клиенты строят из себя всезнаек. Пусть пойдет и поищет солод получше.

— Ты так и сказал ему, Адриан?

— Так и сказал. И даже чуточку похлестче…

Что еще угодно судьбе?

В это весеннее утро Рембрандт появился в мастерской, как обычно, рано. Он велел позвать сверху своих учеников Бола и Фабрициуса.

— Доброе утро! — сказал учитель и — с места в карьер: — Буду писать большие вещи. Довольно! Вы знаете, что такое милосердие?

Бол удивленно взглянул на Фабрициуса, который появился в мастерской Рембрандта в качестве ученика совсем недавно. Умный, спокойный, упорный в работе, Карел Фабрициус из Делфта сказал, что, насколько он разбирается в человеческой натуре, это нечто благородное. То есть порыв душевный, который обращен ко благу человеческому. А может, даже ко всему живому.

— К живому вообще? — Рембрандт задумался.

— Если понимать расширительно, ваша милость.

— Слышишь, Бол? А что думаешь ты? Что есть милосердие?

— Меня сызмальства учили, что милосердие — это когда нищему дают милостыню.

— Чепуха! Несусветная чепуха, Бол! А если человеку надо подать руку, когда у него муторно на душе? Когда он нуждается не в куске хлеба, не во флорине, а в чем-то большем? Я вечером читал притчу о блудном сыне. Вы ее знаете?

— Слышал, — сказал Бол. А Фабрициус кивнул.

— Так вот, читал я эту притчу. А на рассвете меня словно растолкал кто-то и сказал в полный голос: «Посмотри на бедного отца! Это и есть милосердие к блудному сыну».

— Пожалуй, — согласился Фабрициус. — Это милосердие в высоком смысле?

— Именно, Фабрициус! Ты не ошибся. Мы стали слишком злобными, жизнь сделала нас слишком черствыми, она как бы отсекла от нас нечто очень важное, где зарождается и живет в нашей душе милосердие.

Ученики не могли не обратить внимания на то, что их учитель явно возбужден. Может, нечаянная радость? А то в последнее время он, казалось, чуточку зашатался, как тот дуб, в который ударила молния несколько раз кряду.

— Да, — продолжал громко Рембрандт, словно обращался к толпе, — мы огрубели душой. Мне скажут: нас слишком долго держали под солдатским башмаком, слишком долго эти гранды-спаньярды терзали наши души почем зря. Мне скажут: нас вешали, нас жгли, нас гноили по темницам. — Рембрандт подошел вплотную к молодым людям. — И это будет правда. Все так и было! Да!

Он прошел в угол, разыскал среди рисунков свой недавний набросок: Иисус Христос на кресте, окруженный кольцом солдат и толпой настоящих голландцев.

Бол и Фабрициус видели этот набросок вчера и решили, что учитель задумал новую картину на библейский сюжет.

— Взгляните, — сказал Рембрандт. — Что сделал этот человек? Вот этот, который на кресте? Убивал людей, подобно Адриансу, труп которого препарировал доктор Тюлп? Грабил кого на дорогах? Оскорбил чью-либо мать пли отца?.. А вот оказался на кресте! Где же милосердие, спрашивается? Правда, в то время не было еще ни Эразма, ни Спинозы, ни Гюйгенса… Но были же пророки! И какие еще! Так куда же подевалось милосердие, спрашивается?

Ни Фабрициус, ни Бол не могли объяснить, куда оно подевалось. Вошедший ученик Говарт Флинк тоже не мог ответить на этот вопрос… Он заметил, что мир заметно меняется к худшему…

— К худшему? — Рембрандт поочередно оглядел своих учеников. И решительно отрезал: — Не думаю!

Он объяснил, что мир не стал ни хуже, ни лучше. Остался таким, каким сотворил его бог. Переменилась жизнь, одежда, еда, питье и еще кое-что. А вот душа человеческая — едва ли. Если милосердия не было прежде, то откуда ему взяться сейчас?

— Учитель, — сказал Флинк, — насколько я уразумел, вы беретесь за библейские сюжеты на тему милосердия.

— Возможно. В эти минуты я думаю именно об этом. Я возьмусь за них, не бросая заказов. Нужны деньги, нужно много денег. А знаете, почему? — Рембрандт хитровато согнулся, наподобие комического актера. — Потому, чтобы стать богатым и не зависеть от каждого встречного-поперечного с тугой мошной. Деньги для меня — это свобода. Они мне нужны постольку-поскольку. Вы же видите, что я не чревоугодник, я не вкладываю свои деньги в банк, не отдаю в рост. Я их трачу! Я на них живу! И вам советую делать то же самое, когда у вас будут собственные мастерские и ученики. Это время не за горами… Итак, помогите мне соорудить подрамники и натянуть холст, загрунтовать, а там — дело будет за мною. За работу!

Доктор Тюлп — доктору Бонусу:

— Гляжу я на нашего друга и диву даюсь: судьба бьет по нему изо всех сил дубиной, а он только дрогнет слегка и — снова прочно на ногах. Как столетний дуб. Мне кажется, коллега, что талант еще и в том, чтобы противостоять судьбе, когда она поворачивается к нам спиной.

— Согласен с вами. Есть некая защитная сила у людей, подобных господину ван Рейну. Может, мельничная закалка? У человека умер третий ребенок. Это рок! А он стоит как гранитная глыба и пишет одну вещь краше другой. Как это понимать?

— Господин Бонус, к сожалению, секрета здесь никакого. Полагаю, что несчастье в госпоже ван Рейн. Она мне не нравится. Я давно наблюдаю ее. Она стала рыхлой, неважное дыхание. Когда она оправится от очередного несчастья, я предлагаю тщательно обследовать легкие. В них вся беда. Я в этом уверен. Обратите внимание на цвет ее лица…

— Ван Рейн в отчаянии. И есть от чего! За несколько лет потерять троих детей…

— А еще и мать. Она скончалась совсем недавно. Он нежно любил ее. Господин ван Рейн страдает еще и оттого, что якобы мало уделял ей внимания. Но я думаю — он преувеличивает. Любящий, благодарный сын не может казнить себя только потому, что живет далеко от матери и не может оказывать ей повседневного внимания. Французы верно говорят: такова жизнь! Ведь ван Рейну все дается с кровью. Не просто. Я бы сказал — рабский труд от зари до зари. Стоять у мольберта, травить кислотой офортные доски! Бог знает что! Да еще все тридцать три несчастья. Скала и та бы не перенесла всего этого!..

Из разговоров при знакомстве с альбомом рисунков и офортов Рембрандта.

— Посмотрите на этот рисунок. Это Саския с ребенком, спускающаяся по лестнице. Оригинал находится в Нью-Йорке… Ребенок обнял мать. Он явно не в духе. Саския целует его в щеку. Разве скажешь, что она больна? Это наверняка Ромбертус. Первенец ван Рейнов. И первое их родительское горе.

— Мне кажется, что изображен именно он с матерью. Потому что два других ребенка были девочками.

— Подумать только: за несколько лет — трое потерянных детей! Насколько известно, ни доктор Тюлп, ни доктор Бонус, которые несомненно обладали всеми необходимыми медицинскими познаниями для своего времени, не смогли спасти детей.

— Каково же было состояние родителей?!

— Сравните портреты Саскии тридцать третьего года и тридцать четвертого: это же разные женщины! Теперь вообразите ее, потерявшую троих детей. А Рембрандт? Он стоически сносил эти удары, работая без устали.

— Может, он выжил благодаря работе?

— Тут, видно, все взаимосвязано. В случае с Рембрандтом. Он не только держался на ногах, но создавал один шедевр за другим…

Саския лежала у себя: у нее болела голова, ныла грудь. К перемене погоды, что ли? Нет, что-то посерьезнее, что-то потаинственнее. Рембрандт смотрел на нее с порога, и у него болела душа.

— Голова кружится, — призналась Саския.

— А почему держишься за сердце?

— Что-то с ним такое… — Саския провела рукой по всей груди.

Он выглянул в окно.

— Тучи налетели…

— У меня все тело ноет и без них…

«Чем она еще жива? — подумал он. — Похоронить троих? Нет, это не всегда выдержит даже мужчина. Даже сильный». Он присел на краешек кровати.

— Послушай, — сказал он. Расправил рыжеватые колючие усы. — Я решил твердо. Необходимо только твое благословение.

— О чем это ты? — Саския повернула к нему бледное, одутловатое лицо. Глаза ее распухли от слез.

— Мне не правится этот дом, — начал он.

— Почему? — Саския поправила чепчик на голове.

— Разве не ясно — почему?

Она промолчала.

— Слишком много здесь потеряно. Больше не могу дышать среди этих стен.

Она молча ждала: что же дальше?

— Я хочу купить дом. Хочу жить на новом месте. В нашем собственном доме.

Она — ни слова.

— Я уже присмотрел. У шлюза святого Антония. В четыре этажа. С мансардой. Правда, очень дорогой. Но я надеюсь выплатить. Ведь я не последний живописец в Амстердаме. И не так уж молод. Пора иметь свой дом. Мне кажется, нам больше повезет в нем. И потом — понимаешь? — свой. Мы все переделаем на свой вкус. Словом — свой. Доктор Тюлп одобрил.

— Ты сам нашел этот дом?

— Не совсем. Хендрик помог.

— А что говорит он?

— Одобряет. И даже очень.

У Саскии чуть зарделись щеки. В глазах блеснул неяркий свет.

— Ты думаешь, нам улыбнется счастье? — И у нее покатились слезы — такие крупные, как французские виноградины.

— Будешь довольна, — сказал он, и в голосе что-то скрипнуло. Верил он или не верил в счастье?

А она?

Рембрандт воодушевился:

— Очень хорошее полуподвальное помещение. А мансарда?! Оттуда такой вид на порт! Сбоку канал святого Антония. Не очень далеко от Амстела. На прогулки можно ходить. И не раз на дню. Широкая улица. Недалеко живут Сиксы.

Потом он услышал тихий шепот, почти что стон:

— Хочу в новый дом.

Рембрандт зааплодировал:

— Я так и знал, что мой проект тебе понравится. Если бы жив был твой опекун — ему бы наша затея тоже пришлась по душе.

— Он меня очень любил, — прошептала она. (Они говорили о покойном пасторе Сильвиусе.)

Рембрандт встал, упер по привычке руки в бока. Стал на носки и покачался из стороны в сторону. Он был рад, что доставил Саскии удовольствие. Нет, в самом деле, надо съезжать отсюда — трудно жить в доме, откуда собственноручно вынес своих малюток на кладбище…

Правда, здесь, на Ниве Дулен, лучше, чем на Блумграхт. Однако свой дом у шлюза будет еще лучше!

— Так вот, дорогая Саския… — Рембрандт говорил твердо, решительно, как о деле совершенно решенном. — Я ускоряю покупку. Хендрик окажет мне содействие, потом приведу дом в порядок по твоему вкусу, и мы уедем на Бреестраат.

— Можно его посмотреть? — Саския уже говорила внятно, довольно громко.

— В любое время, дорогая.

— Я бы хотела завтра.

— Завтра так завтра! — Рембрандт поцеловал жену в обе щеки и выбежал из комнаты.

Хендрик ван Эйленбюрг сказал Рембрандту, что вчера в лавке получены любопытные офорты амстердамских, харлемских и роттердамских мастеров.

— Кто эти мастера? — спросил Рембрандт.

— Их имена пока ничего не говорят.

— Это ничего не значит. Когда я могу посмотреть их?

— Да хоть сейчас. Но я полагаю… — Хендрик сплел пальцы рук. — Я полагаю, что вам сейчас не до них.

— Это почему же?

— А дом на Бреестраат?

— Дом — само собой.

— А расходы?

Рембрандт обнял родственника:

— Спасибо за заботу. Это по-родственному. Однако, Хендрик, скажу откровенно: офорты интересуют меня больше дома. Нет, вру. Не меньше дома. Так будет точнее. А деньги? Что деньги? Есть они, нет их — ничего особенного. Они будут, пока эти руки держат кисть. Где офорты?

Хендрик выложил целую кипу.

— Но, Рембрандт, вы не забыли, зачем явились?

Рембрандт провел ладонью по лбу.

— Я? Зачем?

— Дом, Рембрандт, дом!

— Ах да! Хендрик, я буду просматривать эти работы, а вы рассказывайте.

Рембрандт брал в руки листы и откладывал в сторону: одни — в одну, другие — в другую.

— Слушаю, Хендрик.

— Говорил с хозяевами, говорил с нотариусом. Поторговался. Они немного снизили, но дальше идти на снижение не согласились. А вот рассрочку продлили. На двадцать лет. Устраивает?

— А как по-вашему?

— Наверное, надо согласиться — уж больно хорош дом. Они вас считают богачом.

Рембрандт рассмеялся.

— Не разубеждайте их, Хендрик. Пусть думают.

Художник — этот здоровяк, этот коренастый мельник — походил на небольшую крепость: вынести столько ударов судьбы и думать об офортах и новом доме? Богатырь, настоящий богатырь!.. Так решил ван Эйленбюрг. И он невольно залюбовался художником, который забыл обо всем, для которого в эти минуты не существовало ничего, кроме этих работ безвестных мастеров.

Через час Рембрандт сказал Хендрику:

— Вот это я беру, а эти не нужны. Так и я умею. А вот так — не умею.

Ван Эйленбюрг просмотрел отобранное Рембрандтом.

— Дороговато, — сказал он.

— Какова сумма, Хендрик?

— Двести двадцать флоринов.

— Пришлите офорты домой.

Хендрик пожал плечами:

— Ладно. Но, может, кое-что оставите?

— Нет, беру все. Эту стопу.

— Вы расточительны, Рембрандт.

— Серьезно? Дайте мне просмотреть еще раз.

Художник перебрал офорты.

— Нет, — сказал он, — беру все. Вот эти… Я думаю. Хендрик, что человек должен жить, если он народился. Я не могу без этого, без этих листов, без ваз восточных, без Гомера, без картин, которые пишут мои коллеги, непохожие на меня. А что до денег — я не могу вкладывать их в банк… Достаточно и того, что в банке лежат деньги Саскии, ее приданое. Учтите, Хендрик. я ни одного флорина не трачу из ее приданого. Я не для того женился на ней, чтобы пользоваться ее деньгами. Я — мужчина, Хендрик, и думаю прожить в этом качестве до конца своих дней. А когда увижу, что в правой руке не осталось силы, я попрошу кружку пива и кусок хлеба у своих друзей. Они дадут, не пожалеют?

И расхохотался. На всю лавку. Громко, раскатисто…

Баннинг Кок и его друзья

Старичок на стене склоняется все ниже. Его улыбка становится саркастической. С чего бы это? Тот, который стонет на кушетке, все понимает. Знает, отчего тот старичок склонился ниже и отчего улыбка его сделалась колкой. Конечно же все из-за этого капитана Баннинга Кока и его друзей. Можно, конечно, забыть обо всем и не вспоминать. Но не вспоминать — значит струсить. Этого с Рембрандтом никогда не случалось. Стоит ли трусу жить? Нет. Вот поэтому-то и надо помнить и не забывать про Баннинга Кока. Тем более что началось все с него. Вернее, и началось и завершилось.

Тот старичок улыбнулся сатанинской улыбкой: это вспыхнула свеча и озарила его ярким огнем. Обычно после такой вспышки свеча гаснет, а тут — нет, продолжала гореть и поливать комнату тускло-оранжевым светом. Отчего это вдруг такая недоброжелательная улыбка? Насмешка? Позвольте, над чем? Над кем? Если говорить о том, что кто-то споткнулся на ровном месте, то кого имеют при этом в виду? Этого, который на кушетке?

Странная и глупая усмешка! Судьба наносила удары. А кто противостоял? Не этот ли, который на кушетке? А если нынче он стонет, то это же непроизвольно. Не потому, что склонил голову перед ударами судьбы. Нет! Он будет смеяться в лицо судьбе, если у нее есть лицо, если оно не потеряно. В конце концов, не тот слаб, кто находит в себе мужество посмеяться над собой, а тот, кто боится смеха, который дрожит при мысли о смехе…

В таверне было шумно. Стрелки́ Баннинга Кока пили вино и заразительно смеялись: это их капитан рассказывал о некоем происшествии на площади Дам.

— Я убеждаю его, — говорил он, — иди налево, а он настолько одурел от выпитого, что пытается шагнуть вправо. С трудом повернул его в другую сторону — и он сталкивается нос к носу с лейтенантом Рейтенбергом… Да вот и он сам!

В таверну вошел лейтенант. Недоуменно справился, о чем здесь идет речь…

— О вчерашнем пьянице. — сказал капитан.

— Он так вцепился в меня, что я с трудом отделался от него, — сказал лейтенант.

Ему предложили место рядом с капитаном. Поставили перед ним бокал.

— Мне бы кусочек мяса, я голоден, — сказал он.

В таверне было сумеречно. Только за спиной капитана пылало золотом высокое окно. Разодетый лейтенант добавил ярких красок к веселой компании ополченцев.

— Все вы как бы в золоте, — проговорил Баннинг Кок, любуясь стрелками своей роты. — Этот свет сделал наше застолье особенно праздничным…

Лейтенант заметил, что белое вино при таком освещении становится по-настоящему золотым, и высоко поднял бокал. Молодые люди выпили и потребовали еще.

Баннинг Кок сказал, поглаживая бородку:

— Как вы думаете, что за мысль влетела мне сейчас в голову?

— Влетела, как птичка? — спросил кто-то с того конца стола.

— Хуже! Она просверлила лоб и застряла в мозгу.

— Ого! — воскликнул лейтенант. — Значит, мы услышим сейчас нечто…

— Именно!.. Вот гляжу на вас и говорю себе: почему бы не заказать групповой портрет?

— Групповой? — удивился стрелок Схеллингвау. — Портрет всей роты, что ли?

— По желанию… По желанию… — продолжал капитан. — Вчера у одних знакомых я встретил доктора Тюлпа. Он на все лады расхваливал художника ван Рейна…

— Этот художник рисовал доктора и его учеников.

— Верно… Художник — из первых в Амстердаме.

Стрелок Крейсберген допил бокал и воскликнул:

— Согласен! Вношу свои флорины.

— Ты-то согласен, — сказал капитан. — Дело теперь за малым: согласится ли он?

— Кто — он?

— Господин ван Рейн с улицы Широкой. А еще надо узнать окольными путями, примет ли нас вообще.

— Такая важная птица? — сострил Схеллингвау.

— Представь себе!

И компания принялась обсуждать мысль, неожиданно просверлившую темя капитана Баннинга Кока…

Доктор Тюлп внимательно выслушал капитана Франса Баннинга Кока — такого плотного, крепкого, тридцатипятилетнего — и сказал:

— Разумеется, я хорошо знаю господина ван Рейна. Я позировал ему около десяти лет тому назад. Лечил его самого и его семью. Лечу и теперь. Он не одержим родовой фанаберией, как полагают некоторые. Рембрандт сын простого мельника. И трудится он все дни, как мельник, не покладая рук. Иногда слышишь: он нелюдим. Это неправда. Я бы сказал так: он — человек веселый, общительный. Если доведется — взгляните на его портрет с женой на коленях. Он весь такой — как хороший напиток в хорошем бокале, который держит в руке. Он просто очень занят: днем — работой, ночью — мыслями о предстоящей работе.

— Господин Тюлп… Уважаемый доктор… — Капитан говорил так, словно ему жали башмаки. — Но разве не нужны ему заказы?

— Почему не нужны? Нужны. Но он богат. И жена его принесла с собой хорошее приданое. На Широкой улице, близ шлюза святого Антония, у него теперь прекрасный дом. Прекрасная галерея офортов и разных картин, прекрасные раритеты… Словом, это богатый человек. Впрочем, так же, как и вы. К чему я это говорю? Он не станет связываться с работой только ради заработка. У него свои живописные идеалы.

Баннинг Кок (несколько обескураженно):

— Что же вы советуете?

Доктор Тюлп улыбнулся.

— Попытайтесь, господин капитан, проникнуть к нему. Но учтите: вы будете иметь дело с первым художником Амстердама.

— Значит, попытаться?

Доктор Тюлп:

— Если угодно, капитан, для начала я переговорю с ним сам.

— Отлично! — Пухлые пальцы капитана коснулись рыжеватых усов и молодцевато их расправили.

«Он меня боднет», — подумал капитан, войдя в мастерскую художника. В самом деле, Рембрандт стоял, широко расставив ноги. Он осматривал гостя пытливым, недоверчивым взглядом. Художник даже не ответил на приветствие. Стоял и молча глядел, что-то соображая.

Капитан был одет по-парадному. Грудь — широкая, ноги его, видать, прочные, руки — крепкие, взгляд — прямой, открытый. Если верить врачам, которые утверждают, что лицо — зеркало души и здоровья, этот капитан несомненно крепыш. Наверное, его дед и отец сражались против испанских воинов, терзавших эту землю. Может быть, его отец даже сражался рядом с отцом художника, тоже проливавшего кровь в войне против испанцев… Все может быть… Этот капитан как бы олицетворяет тех, кто и сейчас может подняться по первому призыву против любого врага… Нет, ничего не скажешь — бравый капитан! Есть в его стати, в его ладно сколоченной фигуре нечто привлекательное, нечто большее, чем просто заправская лихость. В нем — та частица силы, мужества, преданности, которая так необходима любому уважающему себя народу.

Неожиданно художник преобразился. Его словно волшебным образом подменили: заулыбался, протянул руки — весьма дружески, чертыхнулся — грязные, мол, руки, в красках они…

— Пожмите мне локоть, господин капитан. И, пожалуйста, присаживайтесь. Вон на ту скамью.

Рембрандт вытер руки сухой тряпкой, пожаловался на усталость.

— Я не отходил от мольберта весь день, — проговорил он хрипловатым, простуженным голосом.

Баннинг сказал:

— Доктор Тюлп считает вас здоровяком.

Художник махнул рукой.

— А мне советует больше отдыхать.

— Он прав, господин ван Рейн. Даже лошадь и та нуждается в отдыхе.

— А работа? — вдруг вспылил художник. — Кто писать будет? Кто сделает за меня? Спрашиваю: кто? Я с удовольствием уступлю на время кисть другому, но с одним условием: чтобы работу мне самому не пришлось переделывать.

Рембрандт сдвинул набекрень берет и упер руки в бока.

— Мы, военные, — сказал Баннинг Кок, — тоже считаем, что надо отдыхать вовремя. Даже в бою. Чтобы вернее побеждать.

Художник нахмурился.

— Сколько вам лет? — спросил он.

Капитан ответил.

— Я на год старше вас, — сказал Рембрандт. — Старик уже. Тридцать шесть — не двадцать шесть. Тогда я не знал усталости.

Капитан настаивал на своем: художник достаточно здоров, вполне физически крепок и усталость его со стороны не замечается.

Капитан говорил, а Рембрандт с интересом его разглядывал. Он уже не слушал, только напрягал зрение и ходил перед Баннингом, изучая его с разных сторон.

— Послушайте, господин Баннинг Кок, — сказал художник, — а ведь вы нравитесь мне. Я, пожалуй, возьмусь писать портрет вашей роты…

— Затем я и явился, — сказал капитан.

Художник велел служанке принести холодного пива. Уселся в глубокое кресло.

— Доктор Тюлп ничего не говорил о моих странностях?

— Нет, — сказал Баннинг.

Рембрандт задумался.

«Слишком простоватое лицо, — сказал себе капитан. — Руки молотобойца. Спина грузчика».

— Я в работе не жалею себя, капитан…

«Разумеется, сын мельника таким и должен быть. Ведь приходилось таскать мешки…»

— Не жалея себя, я соответственно отношусь и к тем, кто позирует мне…

«Такой способен ворочать мельничное крыло вместо ветра…»

— Одна дама даже в обморок упала…

«В нем чувствуется потомственный лейденский мельник. Там чертовски злые ветры. Там требуются особая сноровка и знатная сила…»

— Чем человек богаче, тем он нетерпеливее, господин капитан. Слышите?

— Да, конечно, слышу.

— И что скажете на это?

— Они бывают разные.

— Хорошо! — Рембрандт шлепнул себя ладонями по коленям. — Допустим, все терпеливы… Но вас предупредили, что за работу я беру дорого?

— Сказали.

— Вас это не смущает?

— Нет. Мы уже обсудили это меж собой.

— Где?

— В роте.

Рембрандт встал.

— Вы могли бы пройти сюда, господин капитан?

— Разумеется.

Художник подвел его к окну. Взял лист белого картона и несколькими штрихами набросал портрет капитана во весь рост.

— Как? — спросил Рембрандт, показывая рисунок.

— Просто богатырь… — весело заметил Баннинг Кок.

— Вы и есть богатырь.

На прощанье Рембрандт сказал:

— Выпьем за дружбу. Но вы с друзьями подумайте: найдется ли терпение и достанет ли флоринов? Ладно?

— Господин ван Рейн, я учту все, обо всем доложу роте. Однако могу сказать заранее: мы примем все ваши условия.

— Пора обедать, — сказала Саския, входя в мастерскую.

Она выглядела неважно. Беременность всегда приносила только горе. Что ждет ее на этот раз?

Художник замечал в ней малейшую перемену. Вопреки успокоительным заверениям докторов Тюлпа и Бонуса, Саския и сейчас походила на ту Саскию, которая ждала Тицию. И ничего обнадеживающего в ее глазах, на ее щеках и побелевших губах. Однако держалась она, что называется, изо всех сил.

Он сделал широкой кистью мазок и отложил палитру в сторону.

— Я сказал Болу, чтобы он подготовил холст. Очень большой. Он не поместится на этой стене.

— Зачем такой? И где ты будешь писать?

— На складе.

— Что-нибудь особенное?

Художник улыбнулся.

— Угадай — что?

Саския вышла на середину комнаты.

— Это связано с визитом господина Кока?

— Угадала! Групповой портрет его роты.

— Это хорошо. — Саския никогда не говорила: «Это плохо» или «Этого делать не надо». Она всегда кивала ему.

— Да, но ты не можешь вообразить, что это будет. Я сделаю нечто. Вот увидишь! Как бы это сказать?.. Посмотрел я на капитана. Вообразил его бойцом, идущим против испанцев и возглавляющим стрелков. Что скажешь?

— Ты уже получил первый взнос?

— Нет, Саския. Но денежки принесут. Как миленькие. Они очень хотят иметь портрет. И я выдам портрет… Послушай, ведь это должны быть герои, правда?

Саския удивилась:

— Все до единого герои?

— Все!

Рембрандт подбежал к стене, сделал широкий круг рукою.

— Вот идут стрелки́. Представляешь? Те самые, которые сбросили испанцев. Или очень похожие на них потомки. Это все равно. — Художник воодушевился. — Групповой портрет… То есть портрет всей роты. Всей роты, которую ведут на врага… Понимаешь? На врага! Они не сидят за столом. Не пьют. Не жрут. Но идут на врага! Они идут оттуда. — Рембрандт указал пальцем на пустую стену. — Они идут в боевом порядке. Их призывает долг. И они победят! Ну как?

Рембрандт даже вспотел, жестикулируя.

— Но ведь сейчас нет войны, — мягко сказала Саския.

Художник немного вспылил:

— Что с того? Ведь это же может случиться! Не сегодня, так завтра, а не завтра — так послезавтра. Рои должна действовать — я так понимаю. — Он резко отвернулся от стены, подбоченился, смерил жену с головы до ног. Сказал, чеканя слова: — Или, может, усадить их за стол и писать две дюжины лиц, выложивших свои флорины? Писать две дюжины сытых рож? Так, что ли?

Он уже не видел жены. Не с нею спорил. Не ей задавал вопросы. А кому-то другому. Невидимому. Саския даже подумала, что этот «кто-то» стоит за ее спиной.

«И ад следовал за ним…»

— Послушай, брат, — говорит старичок на стене, — ты хорошо знаешь эту книгу. Ты не раз говорил о ней с пастором Сильвиусом. Один ученый еврей тоже толковал о ней. Ты помнишь это место о всаднике?

Старичок на кушетке стонет. Ему не до ученых текстов. И о какой книге идет речь?.. Вероятно, о Библии. Там много всяких мест, много притчей… Всадник? Это какой же?..

Со стены хитровато подмигивают.

— Не притворяйся, что запамятовал. Это дело очень важное, чтобы проходить мимо него. Так вот, речь идет о всаднике, за которым следует ад, ибо он, этот всадник, беспощаден. Вспомни-ка…

— Ах да! Разумеется, это о смерти. Верно, много было смертей. Всадник и в самом деле беспощаден. И конь под ним слишком горяч и слишком быстр…

Как будто недавно это было. Какая-то неведомая сила повелела: поезжай к матери в Лейден, посмотри на нее, порисуй еще раз! И он повиновался таинственному приказу и поехал. Что же он увидел неподалеку от знакомой мельницы? Старую, хилую мать, тяжело опирающуюся на палку. Больную Лисбет, постаревшего Адриана и старушку — уже старушку! — по имени Антье. Боже, как все переменилось! Нет, узнать своих можно, они вроде бы те же, но после изрядной разлуки руины особенно бросаются в глаза. Взять хотя бы силача Адриана. Ведь это уже не тот Адриан, который по два мешка солода взваливал себе на плечи. Совсем не тот! А что уж говорить о матери?..

— Сын мой, ты, сказывали, живешь в большом доме?

— Да, мама, в большом.

— А ведь большой дом требует больших расходов.

— Это верно.

— Женины деньги негоже транжирить. Они про черный день.

— Какой еще черный? — А сам думает: «Может быть более черный после малыша-сына и после двух ангелочков?»

Вот мать позирует ему. Уже который раз за все эти годы. Он одел ее в шелк и бархат, он украсил ее дорогими украшениями…

— На все это требуются деньги, — вздыхает мать.

Он накладывает на холст широкими мазками морщины и жилы на щеках и на руках…

— Надо поберечь деньги ради себя, ради своих сил.

Это ее философия. Старой мельничихи, которая только и делала на своем веку, что экономила каждый флорин. А сын, как видно, не очень силен в сложении и вычитании… А что же Саския? Она же должна думать, ей надо быть бережливой.

— И она тоже выговаривает мне, — замечает сын.

— Тут не выговаривать надо, а запрещать. Слышишь, Рембрандт?

Мать тяжело дышит. Ей очень трудно позировать.

— Может, достаточно?

— Еще немного, мама.

Он торопится.

Все та же неведомая сила торопит его…

Лисбет удивляется:

— Какой же это по счету портрет?

— Мамин?

— Да, ее?

— Не считал. За мной еще и ваши портреты…

Мать спрашивает:

— Твоя жена не ждет ребенка?

— А что?

Вот удачный момент: он схватывает блеск ее старческих глаз, увядшие губы и гусиный подбородок…

— Сын мой, кажется, ждет она.

— Это верно, мама. Кто тебе сказал?

— Никто. Я сама знаю.

Адриан мимоходом бросает такую фразу:

— Что там у вас доктора перевелись, что ли?

— Нет, конечно.

— Так зачем же в таком случае одного малыша за другим богу отдавать?

— Он сам берет. Не спрашивает.

Адриан машет рукой и плетется на мельницу.

Старичок — со стены:

— Ты хорошо сделал, что поехал к ней, что порисовал ее. Ведь это же было в последний раз.

— Да, в последний. Она вскоре умерла. Это был еще один удар.

— Я же недаром говорю о всаднике. Под ним конь бледный, и оба они — всадник и конь — беспощадные…

Старичок на кушетке стонет:

— Меня пощади…

А тот, который на стене, хитро улыбается. Он хорошо понимает: всадник не знает пощады.

В голове творится неладное. На память приходят картины прошлого — тоже беспорядочно: некая сила переносит старика на кушетке то в Лейден, то снова на берега Амстела, даты мешаются, то уносят вперед, то вдруг толкают назад. От всего этого голова идет кругом, воздуха недостает, в груди болезненное стеснение. Наверное, доктор Тюлп точно бы определил, что со стариком, будь он сейчас рядом… Кстати, где доктор Тюлп? Его давно не видно, не слышно…

Его долго не было дома. Саския заждалась.

— Я рисовал на катке. — сказал он. — Замерз. Дай согреться. Огонь? Это хорошо. А если и вина?

Саския бледнее обычного. Смотреть на нее тяжело. Неужели и четвертая беременность будет с такими же последствиями, как и все предыдущие?..

— Дурная весть, — глухо говорит она.

Он, кажется, начинает привыкать к ним, дурным вестям.

— Что-нибудь от Баннинга Кока? Отказались от заказа?

— Нет, хуже.

В руках Саския держит бумагу.

— Это письмо от Адриана. Умерла Лисбет.

Рембрандт так и присел, сполз по стене на пол и долго, долго сидел, словно на мельнице в давние времена. Потом встал, встряхнулся.

— Дай вина, Саския.

И долго горбился над бокалом, но так к нему и не притронулся. Потом приказал служанке зажечь свечи, побольше свечей. Почему темно?.. Что это, в самом деле, за скупердяйство такое! Усадил перед собой Саскию. Уж очень муторно было на душе.

— Теперь в Лейдене только Адриан и Антье.

Она кивает.

— Отец, мать, брат, сестра — в земле.

Она кивает.

— Надо еще зажечь. Вон в том углу…

Потом, словно богатырь, которого сбили с ног предательским ударом, он сжимает кулаки, расправляет грудь и кулаком отодвигает в сторону бутылку с вином…

Как было условлено, ровно в девять вечера Рембрандт явился к доктору Тюлпу. Сам же доктор приехал домой незадолго до Рембрандта. Он задержался в порту, где у одного моряка заподозрили чуму. Но, к счастью, все обошлось, просто сильная лихорадка…

Рембрандт от ужина отказался, а от пива — нет. В столовой был полумрак. Тюлп медленно ел кусочки мяса и запивал вином. Он мотался целый день по больным, но особой усталости не чувствовал.

— Привык, — пошутил он и тут же перешел к главной теме — здоровью Саскии.

Доктор считал, что Саския серьезно больна. Легкие явно не в порядке. Верно, воспаления нет, но кровотечения, которые случаются — и довольно часто — при кашле, не предвещают ничего хорошего. Беременность пока что протекает нормально. Но обратил ли внимание господин ван Рейн на цвет ее лица?

— Да, конечно. И не только лица. Я не могу смотреть на ее руки — они просвечивают насквозь. Не перенесет она нового испытания.

Доктор полагал, что роды пройдут как полагается. Важнее другое: чтобы ребенок был здоров.

— Что же делать, ваша милость? — Рембрандт крайне расстроен. Он небольшими глотками пьет пиво и крутит рукою ус, причем с остервенением.

— Мы советовались с доктором Бонусом. Мы с ним едины во мнении. То есть в том, как проводить лечение. Отвары, которые она принимает, несомненно укрепят ее. За неделю мы отметили явные признаки улучшения. Плод не вызывает опасений. Саския молода. Это уж четвертые роды, они должны пройти легче прежних.

— Вы знаете, доктор, я ничего не пожалею… Только бы сохранить ее и ребенка, если это будет угодно богу. Я хочу поблагодарить вас за всю вашу доброту и благосклонность к моей семье. Не знаю даже, чем отплачу.

— Ваше здоровье, господин ван Рейн!.. Что же до Саскии, повторяю: положение серьезное, но мы с Бонусом сделаем все возможное и даже невозможное. Можете не сомневаться. Я же со своей стороны прошу вас: работайте и, если можно, ускорьте этот групповой портрет. Я беседовал с Баннингом Коком. Его друзья начинают терять терпение… Зачем вам это нужно? Надо беречь свою репутацию — к сожалению, таков наш суровый век.

— Вы правы, доктор. Работать надо. И я работаю. После всех смертей, которые мы пережили — а ведь у Саскии тоже умерли тетка и сестра Тиция, — я все же держусь.

— Иногда мы просто удивляемся, господин ван Рейн. Глядя на вас…

— Да, доктор Тюлп, я наступаю себе на горло, чтобы не рыдать, я делаю вид, что гроза проходит мимо меня, я сжимаю в кулаке свое сердце, чтобы оно не треснуло от горя. И работаю. Могу показать кое-что из моих новых работ.

— Вы говорите чистую правду. Вы — из камня, господин ван Рейн. На вашем месте другой бы давно обмяк. Но учтите: эти стрелки́ нетерпеливы, они жаждут увидеть себя на стене своей гильдии. В Ниве Дулен. И потом, я ведь тоже причастен к этому заказу. Это я рекомендовал вас Баннингу Коку.

— Все знаю. Я пишу их. — Рембрандт лег грудью на стол, проговорил заговорщически: — Они желают видеть себя, а я хочу написать нечто, чего никто еще не видел.

Доктор впервые заметил в глазах художника странный блеск, который выдает человека неуравновешенного. Но откуда он у ван Рейна — здоровяка из здоровяков?

— Я пишу их, — продолжал Рембрандт. — Я все время работаю на складе или в мастерской. Все два десятка стрелков поочередно позируют мне. Они видят воочию мои этюды. Они в курсе всего, доктор.

— Но — время, господин ван Рейн. Год уже прошел. А может, и больше.

Рембрандт усмехнулся:

— Что такое год? Вы видели полотно? С чем бы его сравнить? Вот больше этой стены.

Тюлп обернулся, чтобы посмотреть стену, на которую указывал художник.

— Они рвутся на склад, доктор, а я их туда не пускаю.

— До каких пор?

— До тех пор, пока не закончу. Они только помешают своими советами. Поверьте мне, доктор, не хочу хвастать, но ведь я работаю свыше человеческих сил, как вол, как ишак на Востоке, как верблюд в Сахаре, как слон в Индии. Да, да! Я таскаю на себе мешки, бревна, разные тюки. Я изнываю под ношей, но я держусь. Я же из грузчиков. Я из мельников. Милый доктор, я не человек, я бездушный египетский рычаг, подымающий скалы на вершину пирамиды.

Доктору стало неловко. Он понимал, что имеет дело с мастером, который не нуждается в подстегивании. Но что поделаешь с этими нетерпеливыми заказчиками, с их тугой мошной?

— Когда вы писали «Анатомию», я торопил вас?

— Нет, доктор, не торопили.

— Мы укоряли вас в чем-нибудь?

— Нет, не было такого.

— А теперь я прошу: ускорьте по возможности. Ради вашей же пользы.

— Я буду молить бога, чтобы он даровал мне… Если Саския будет здорова, если запищит младенец — я стану трижды волом, четырежды верблюдом, я буду работать, как римский раб.

Доктор сказал:

— Я вас люблю, господин ван Рейн. Вашу семью люблю. Художника в вас люблю…

Почему этот старичок на стене так любит бередить старые раны? Его хлебом не корми — дай поболтать о прошлом. Причем о самом что ни есть страшном. Он горбится, веки у него чуть не смыкаются, не глаза, а щелочки. И сухими губами, потрескавшимися от времени, горя и холодов, — все говорит, говорит, говорит.

Этот, который на кушетке, затыкает уши. Ему не хочется слышать всего этого. Не хочется снова переживать то, что пережито. Кто сказал, что перемелется — мука будет? Нет, не стало мукою пережитое, оно — как булыжник в груди. А тот, на стене, все говорит — хоть уши затыкай…

Старик, который на стене, нынче переходит на «вы». С чего бы это?

— Господин Рембрандт, вы пережили такое, что не дай бог другому! Вам кажется, что я улыбаюсь? Это назло недругам. На самом деле — от спазма в горле. Этот спазм называется в просторечии рыданием. Меня часто занимает один вопрос: разве мы обидели бога? Отчего были такие напасти?

— Что тебе надо? — ворчит тот, который на кушетке. — Я же все испил до дна. Нет больше горя. Не осталось его. Один пепел!

— Что верно — то верно… Однако была и радость. Давай вспомним: родился Титус. Прекрасный мальчонка, умный, здоровый. И она играла с ним, вскормила его…

— Вскормила? — Кушетка скрипит — это старичок пытается поудобнее лечь, но что-то не получается.

— Да, вскормила. Правда, счастье длилось недолго. Меньше года. Но все же. Она видела его, носила на руках…

— Нет, почти не носила. Ее самое приходилось поддерживать руками Наверное, мальчик убил ее.

— Все молодое, юное нарождается для того, чтобы сменить старое, старших, уходящих.

— Это Саския была старая и уходящая? Это в ее-то годы?! Да она же как следует и не пожила!

— Ровно столько, сколько отпустил господь.

— Нет, не пожила она!

Старичок на стене вдруг начинает глубокомысленно рассуждать:

— Возможно, господин ван Рейн. Но ведь и вы сейчас могли бы встать у мольберта, вместо того чтобы кряхтеть и стонать на кушетке.

— Нет, не могу. Силы уходят.

— Это вы говорили над гробом Саскии. Вспомните… Там, в старой церкви. Рядом с тремя малютками. Но вам надо было жить ради Титуса. И вы должны были выстоять. Кто бы иначе поставил его на ноги? Экономка Геертье Диркс? Или служанка? Или Адриан и Антье? Кто остался у Титуса? Никого, кроме вас. Вы это хорошо знаете…

— Это верно.

— Похороны были пышными. Так хоронят только самых знатных особ.

— Саския была достойна этого.

— Она была достойна того, чтобы ее спасли! Но даже такие выдающиеся врачи, как Тюлп и Бонус, ничего не могли поделать. Недаром говорят на Востоке: нет бога, кроме бога… Бонус, и Тюлп, и другие — что могли они поделать? Они же не боги.

— Они хорошие люди.

— Но не боги.

— Это верно.

— Они сказали вам, господин ван Рейн… Вспомните… «Вы должны, вы обязаны жить ради малыша Титуса. Вы должны сделать для него то, что не смогла Саския». Было такое?

— Было, было, было…

Нетерпение стрелковой гильдии

Воскресным утром Фердинанд Бол увидел господина Яна Сикса у самого шлюза святого Антония. Это прямо напротив дома Рембрандта, через улицу. Господин Сикс был одет в зеленый бархатный камзол, на плечи небрежно накинут пурпурный плащ.

— Ваша милость, чем любуетесь? — спросил Бол.

— А, доброе утро, господин Бол! Просто смотрю на воду.

— И что же? — Бол подошел к самому краю одетого в камень канала.

— Великая вещь эта вода, — сказал Сикс, снял шляпу, обнажив голову с копной почти рыжих волос. — Недаром ее почитают как бога. В некоторых странах.

— Вы — поэт, господин Сикс. Вы истинный поэт! Мне часто хочется написать воду, уходящую вдаль. Воду, к которой едва прикоснулся утренний туман…

— И в вас заговорил поэт, господин Бол.

— Да нет! Я чисто зрительно воспринимаю этот пейзаж, а вы, можно сказать, всем существом…

Молодой Сикс остановил его:

— А знаете, какая разница между поэтом и художником? Скажем, между поэтом и вашим учителем?

— Не улавливаю, — признался Бол.

— Художник втрое больше трудится. Физически. Он одновременно и поэт и землекоп. Да!

Бол чуть не уронил папку с бумагами — вовремя успел схватить на лету, а то бы плавали в воде.

— Простите… Это я вышел порисовать сангиной… Так вот, господин Сикс, если говорить применительно к моему учителю — он действительно и поэт, и дровосек, и землекоп. Это же машина, с помощью которой можно приподнять шар земной…

Ян Сикс сказал:

— Кстати, господин Бол, раз уж мы заговорили о господине ван Рейне, как обстоит дело со стрелковой гильдией?

— Со стрелками Баннинга Кока?

— Именно.

— А что? Учитель работает не покладая рук. Учтите, господин Сикс: умерла госпожа ван Рейн. Это, доложу вам, был удар молнии. Но ван Рейн удержался на ногах. Он не пал на землю. А перед тем умерла сестра его. Чуть раньше мать. Это в Лейдене. Надо быть львом, чтобы пережить все это.

Ян Сикс посмотрел вдаль, вздохнул.

— Господин Бол, человек эгоистичен от рождения. Надо быть большим человеком, чтобы перебороть эгоизм. А что взять с этих самовлюбленных стрелков? Им подавай готовый заказ.

— Но ведь работа идет. Учитель проводит дни на складе.

— Они об этом знают?

— Он пишет их и в мастерской.

— Отчего же они, господин Бол, ворчат?

— Не имею понятия. Они позируют, они приходят, они вроде бы довольны.

— Все не так. Все не так просто, господин Бол.

— Что же им надо?

— Я же сказал: подавай заказ — деньги плачены.

— Как в булочной, что ли? — поразился простодушный Бол.

— А вы думали! Хуже! Как в лавке башмачника, который обязан тачать башмаки, — и дело с концом.

— Позвольте, господин Сикс! Ведь это же…

— Вы хотите сказать — «высокое искусство»? Верно? А им наплевать. У них, видите ли, место пустует в гильдии на Ниве Дулен. И его надобно занять, пока кто-то более ловкий не наложил лапу на это пустующее место.

— Какой ужас!

— Так-то, господин Бол, жизнь — штука жестокая. Вот когда у вас будет собственная мастерская — а она у вас будет, — тогда полной мерою испытаете все прелести занятий искусством. Знаете, что говорят о вашем учителе?

— Кое-что… Ведь злых языков — хоть отбавляй.

— Вы только вдумайтесь… И это об авторе «Анатомии»… Первое: он вышел из моды.

— Это кто?! — вскричал Бол.

— Ваш учитель. Да, да. Так говорят. Видите ли, Бол, он, оказывается, из моды вышел.

— А кто вошел в эту самую… моду?

— Зандрарт, Флинк.

— Может, и ван Флит?

— Все может быть в этом мире.

Солнце пробилось сквозь пелену паров, и вода заиграла по-особенному…

— Дальше: эти стрелки — великие ценители флоринов! — уже выходят из себя. Им, видите ли, наскучили сеансы. Им скорее подавай картину. Да чтобы во всю стену. Чтобы весь проем принадлежал роте. Каково?

Бол казался потрясенным.

— Вышел из моды? — прошептал он.

— Вы видели картину на складе?

— Я ее вижу каждый день.

— Что скажете, Бол?

— У меня не хватает слов. Рождается шедевр. Учитель не щадит себя. Даже с Титусом видится изредка.

— Кстати, мальчик здоров?

— Доктора говорят, что да.

— Дай-то бог!

Бол все еще не может прийти в себя:

— Послушайте, ваша милость, два десятка оболтусов становятся героями. Они воодушевлены. Они горят желанием идти в бой и, если надо, умереть за родину. Ваша милость, они сидят не за бокалами пива, но рвутся в бой. Они — герои. Они — сила народа. А капитан Баннинг Кок? Ведь это же наш Александр Македонский, Ганнибал, Цезарь в Галлии…

— Кстати, капитан сдерживает нетерпение, а может, и гнев стрелков. И еще лейтенант Рейтенберг. Они понимают, с кем имеют дело.

— Это к их чести.

— Доктор Тюлп увещевает каждого, кто осмеливается сказать хоть одно худое слово против ван Рейна. Он благороден. Был и останется таковым.

— И это к его чести, ваша милость. Вы — поэт, и вам понятно многое, что недоступно солдафонам.

Сикс ударил мягкой кожаной перчаткой по ладони. Чайки, кружившие над головой, обратили внимание на этот негромкий хлопок.

— Было бы, конечно, неплохо, господин Бол, если бы вместе со своими товарищами вы незаметно поторапливали мастера. Как бы невзначай. Это для его же пользы.

— Позвольте, ваша милость, торопить того, кто, забыв про все горести, преодолевая все несчастья, день и ночь пишет гигантский холст? Если бы не Титус, учитель вовсе не выходил бы со склада. Он хорошо понимает, что значит эта картина. После «Анатомии» ему надо подниматься еще выше. Не дай бог оступиться!

— Верно, Бол, это было бы смерти подобно.

— Создавший «Анатомию» не должен бояться смерти, — решительно проговорил Бол.

Сикс, этот потомственный амстердамский патриций, улыбнулся улыбкой человека, проникшего во все тайны бытия.

— Запомните, господин Бол, мир ждет от мастера все новых достижений. Не простит топтания на месте. Мир беспощаден. Вы имеете дело не с повседневными булками, без которых человек погибает, но с более тонкой материей таинственной, великой… Постарайтесь, Бол, чтобы господин ван Рейн поторопился. Время работает против него Это говорю я, его друг, его почитатель. Если не трудно, передайте ему привет от моей матушки. Она особенно ценит его искусство.

Каллиграф Коппенол — такой милый, добрый толстячок — примчался к Рембрандту поздно вечером. Художник играл с Титусом на ковре, которым был застлан пол. Мальчик ползал. Ползал и господин ван Рейн. Он сказал экономке Геертье Диркс, чтобы пригласила господина Коппенола в детскую.

Ливен Виллемс ван Коппенол не смел перешагнуть через порог. Он с любопытством наблюдал за тем, как ван Рейн дурачится вместе с Титусом.

— Входите, входите, — сказал художник весело. — Этот мальчик любит поваляться вместе со мной. Поглядите, господин Коппенол, как он сейчас взберется ко мне на грудь. Сам влезет. Он сильный.

Коппенол присел на стул, скрестил руки.

— Даже привстал, — сказал каллиграф.

— Он держится на ногах. Правда, не очень уверенно.

Геертье Диркс появилась в дверях.

— Поздно, — сказала она.

— Пора спать, что ли?

— Давно пора.

Художник живо вскочил, поднял мальчика, крепко прижал к груди и передал экономке.

— По-моему, мальчик крепкий, — сказал Коппенол.

— Слава богу! Несчастная Саския передала все свои силы этому мальцу. А сама осталась без сил… — Рембрандт внимательно пригляделся к каллиграфу. — Вы что, бежали?

— Нет, торопился. Не могу отдышаться.

— Пойдемте ко мне, милый Ливен, и не смейте более торопиться. У меня не так много друзей — поберегите себя.

В мастерской стоял полумрак. Коппенол скорее угадал, чем увидел, что справа от него на мольберте стоит картина — та самая Даная, которая уже много лет пишется и пишется.

— Вы снова беретесь за нее? — спросил Коппенол.

— Может быть…

— Но ведь она вполне закончена.

— Если бы это так! Я собрал бы на пир всех своих друзей.

— Милый Рембрандт, а вы не хотите спросить, почему я заявился к вам так поздно?

— Разве поздно?

— Разумеется. Одиннадцатый час.

— Я недавно из склада. Эта проклятая картина доконает меня.

— Я как раз по поводу нее. — Коппенол огляделся — нет ли кого в мастерской.

— Что случилось? — Рембрандт подсел поближе к другу.

— Дорогой Рембрандт, сколько вам лет?

— Это важно?

— Да. Очень.

— Тридцать шесть с хвостиком.

— Вы еще не старик, Рембрандт, но молодость давно позади. Седина на висках.

— Что правда — то правда, — живо согласился Рембрандт, не понимая, о чем речь.

— Так вот, Рембрандт, неужели вам надо советовать — даже на правах друга, — что пора взяться за ум?

— Надо, — смеясь подтвердил художник.

— Вы не смейтесь! Я вполне серьезно. В ваши годы пора знать, что с заказчиками надо обходиться осмотрительно, что надо думать о времени, которое течет против нашей воли, и прислушиваться к тому, что говорят…

Рембрандт начинал догадываться, к чему клонит Коппенол. Решил выслушать доброго друга с полной серьезностью, дабы не обидеть. А Коппенол горячился:

— Если вы не засучите рукава и не покончите с этой картиной — вас ждет разорение. Вам это очень нужно?

— А я давно засучил…

— В конце концов, они имеют право получить свою картину или нет?

— Наверное, имеют.

— Так в чем же дело, Рембрандт? Я понимаю, горе неизбывно. Но вы же настоящий мужчина…

Рембрандт поднялся с места, зажег свет и осветил Данаю.

— Посмотрите, Ливен. Я понимаю толк в женщинах?

— Я говорю совсем о другом.

— Несколько лет я бьюсь над этим холстом. Посоветуйте, что мне делать? Как мне быть?

Коппенол сердито взглянул на Данаю, отвел глаза в сторону.

— Я совсем о другом. Стрелки́ теряют терпение.

— Я тоже.

— Сколько можно писать, Рембрандт? Мне сообщили, что картина давно готова, а вы все зовете то одного, то другого из стрелков, чтобы они снова и снова позировали. Они готовы принять все это за сплошное издевательство. — Коппенол говорил с волнением, как друг, как доброжелатель. И умолк. Умолк и повернулся спиной к Данае…

Рембрандт взял его за руку. Присел перед ним на корточки.

— Дорогой мой Коппенол. Я решил написать картину так, чтобы превзойти себя. А это трудно. Я могу не выдержать испытания. Я или вознесусь на вершину, или полечу в тартарары. Одно из двух. Поэтому скажите, пожалуйста, скажите им всем: я не выпущу кисти из рук, не отдам картину, пока не поставлю точку. А поставлю ее только тогда, когда увижу, что я на вершине.

Коппенол почувствовал, как дрожит рука художника. Увидел, как блестят глаза, и ощутил его тяжелое дыхание. Нет, здесь было не до шуток: Рембрандт решил, Рембрандт не отступится…

Была глубокая ночь. Он сидел. Перед ним — Даная. Коппенол давно ушел. Он один, совсем один с нею. С Данаей. Что же в ней не так? Что-то не то. Но что? Он зажег еще свечу. Сидел. Смотрел. И думал…

Что делать?

Кто-то появился за спиной. Оглянулся: Геертье Диркс. В дверях. Не смеет перешагнуть порога. Художник резко оборачивается:

— Что с Титусом?

— Все хорошо. — Голос экономки и воспитательницы Титуса спокойный, грудной, низкий… Она в ярком платье. Лицо ее пылает.

— Он спит?

— Хорошо поел. Уснул. Храпит, как мужик. Настоящий мужик.

Он оборачивается к ней всем корпусом. Эта Геертье Диркс, как всегда, держится скромно. По возможности в тени. Башмаки ее начищены до блеска. Фартук ее отдает голубизной. Он спрашивает себя: «Сколько ей лет?» И сам же отвечает: «Наверное, пятьдесят…» Эта вдова музыканта знает свое место, она не выставляет себя нигде никогда… Он оглядывает ее с головы до ног… С ног до головы… Ведь это же женщина! Баба… Недурна собой…

— Геертье, — говорит он, и голос у него ломается, как у юноши, — я прошу посмотреть на нее… — и показывает на Данаю.

— Ваша милость, — говорит она, — я вам должна высказать что-нибудь?

— Нет, — говорит он. — Не должны. — И глядит на нее долгим, слишком долгим взглядом…

— Геертье, — говорит он, — мне не нравится ее лицо, не правится левый угол вверху и еще эта старушка.

Голос у него срывается. Она не знает, что и сказать…

— А что, если я попрошу вас попозировать?

Она в ужасе. Так ему кажется. Как? Попозировать? Совсем нагой?

— Да.

Геертье Диркс молчит. У нее словно кусок застрял в горле. Тогда он встает, подходит к ней, берет ее за талию, прижимает к себе.

— Обнаженной… — шепчет он ей на ухо.

Она окаменела.

Он ведет ее к кушетке, кладет на нее, как бездыханную. Берет за икры рукой и тянется все выше, выше, выше…

— Ваша милость, — тревожно говорит она, — я вдова, но я честная женщина. Я не ваша жена… Помилуйте…

— Разве я не могу быть вашим мужем, Геертье? — хрипит он.

— Вы даете слово?

— Даю! — произносит он четко.

И она расслабляется, прижимает его к себе. Гладит ему спину — от затылка до копчика.

— Так вы обещаете, ваша милость?

— Да, да, да! — произносит он чужим голосом.

Дом большой. Титус спит. В мастерской только они и Даная.

— Так вы обещаете? — спрашивает она.

— Конечно. Дурочка моя, конечно.

Чей это голос? Его? Не его? Да какая разница!

Кушетка просторная. Любовь горячая. Этот сын мельника сильнее, чем можно было вообразить. Она же бессильна. Совсем бессильна. Но она хорошо запомнила: «Конечно. Дурочка моя, конечно…»

Неурядица на Бреестраат

Этот старичок на стене буквально разбушевался. А в чем, собственно, дело? Как говорится, кто старое помянет, тому… А он не только помянул старое, но размусоливает события, словно судить собирается. Судить? Четверть века спустя?

Чуть не грозя пальцем, говорит:

— Господин ван Рейн, пора о душе подумать. Не когда-нибудь. Но сейчас! Немедля! Часы бегут… Время дорого. Его может недостать. И тогда — что же? Уйти, так и не раскаявшись?

— А в чем каяться? Не заговаривайся, старик!

— В таком случае начнем по порядку. — Старичок на стене щурит глаза пуще прежнего, сатанинская улыбка не сходит с лица. — Как назвать тот поступок с экономкой Геертье Диркс? Нет, это не было прелюбодеяние. Ты — вдовец, она — вдовушка. Тебе тридцать шесть. Ей не пятьдесят, как ты полагал, а всего сорок с хвостиком. Экономка не набивалась в любовницы…

— Нет, это я склонил ее к сожительству.

— Слава богу! Наконец сказана правда!

— Может, старичок, ты считаешь, что я совратил ее? Ведь это же не невинная девица — вдова.

— Что ж с того? Ты обещал жениться?

— Нет.

— Подумай получше.

— Жениться? С какой стати? Я не обещал. И не совращал бедную, несчастную, неприкаянную вдовушку, как она себя выставляла на суде.

— Вот мы подошли и к этому важному событию. На суде она утверждала, что ты обещал жениться на ней. Только поэтому она отдалась. А позже начала позировать для этой самой «Данаи».

— Я не мог обещать жениться. Хотя бы по той простой причине, что в этом случае приданое несчастной Саскии, на которое я мог бы воспитать Титуса, уплыло бы от меня. Это я говорю грубо, чтобы раз и навсегда отмести эту глупую шутку с женитьбой.

— Сапожник Олаф Олафсон говорил…

— Ничего не говорил! А то, что было сказано на суде, говорил с ее слов. А не с моих! Не с моих! Да, я не отрицал и не отрицаю, что спал с нею. Я не насиловал. Она была согласна.

— А все-таки как быть с обещанием жениться? Только откровенно. Без утайки.

— М-м… Да, да… Возможно, вырвалось у меня что-то похожее. В припадке страсти. Черт возьми, у меня не было времени ходить по борделям. А тут на глазах вертелась эта самая экономка. Ей полсотни лет можно было дать запросто. Я не полагал, что очень грешу…

— А она надеялась. Более того. Она часть своего имущества завещала Титусу, которого очень любила.

— Да, завещала. Но мне не нужны были ее деньги.

— А как ты от нее отделался? Как привлек на свою сторону этого пьянчужку Питера Диркса, ее брата? Это вы вместе с ним, вы вдвоем, упрятали Геертье Диркс в работный дом. А может, и в сумасшедший. Вы!.. Вы!.. Оба!..

— Замолчи, старичок!

— Нет, в такие минуты надо выслушивать до конца! Ты обещал выдавать Геертье Диркс ежегодное вспомоществование в размере ста шестидесяти гульденов. Суд повысил эту сумму до двухсот. Если она не жена тебе — зачем такая пенсия?

— Из жалости…

— А может, приглянулась эта молоденькая Стоффелс? Сколько было служанке? Двадцать три?

— Возможно…

— Так, значит, и упрятали Геертье Диркс в работный дом, сиречь тюрьму?

— Нет, я не знаю ничего о ней. Она же уехала в Эдам. Питер Диркс присматривал за ней…

— Не произноси имя Диркса. Этого пьянчужки. Он просто продажный тип. На нем креста нет!

— Не заговаривайся, старикан!

— Надо говорить правду. А ты, господин ван Рейн, должен признаться, хотя бы в эти критические минуты, что был жесток, эгоистичен. Геертье Диркс умерла, но лгать негоже. Она надеялась. Как всякая женщина. Ты даже подарил ей перстень. Дарил?

— Да. Дарил. Но это не значит, что я хотел жениться на ней.

— Господин ван Рейн, когда там, наверху, состоится нелицеприятный суд, тебе скажут, тебе докажут, что с Геертье Диркс ты поступил несправедливо. Можно жениться или не жениться. Но великодушным быть пристало. Да, конечно, все твои друзья помогали тебе, вместе топили несчастную Диркс. Твои деньги доделали дело. Не отпирайся…

Из разговора в Национальной галерее. Лондон. Апрель, 1971 год.

— А вот и Рембрандт. Ему тридцать шесть лет. То есть это он за год до рождения сына Титуса и за два года до смерти Саскии. Он тепло одет. Костюм на нем дорогой. Взгляд спокойный, умный. Нос слегка вздернут, а картошкой он станет много позже. Обратите внимание: вальяжный господин уверен в себе. Если бы вам не сказали, что перед вами знаменитый художник, вы бы смело могли принять этот портрет за портрет бургомистра Амстердама.

— Возможно, это портрет человека, достигшего всего, что намечал. Человека обеспеченного. Более того: человека, которого не волнуют проблемы искусства, всегда волнующе-тревожные. Верно, в двадцать три года он был куда обеспокоенней. Он глядел в неопределенное будущее. А здесь — все в кармане. Так, по крайней мере, представляется зрителю. Но в то же время, если приглядеться получше, — слишком умные глаза, взгляд без самодовольства. Это уж точно!

— И все-таки главное в этом портрете — довольство, покой.

— А смерть трех малышей? В глазах все-таки прочитывается тяжесть перенесенного. Нет в них блеска, нет намека на полную уверенность.

— Но и горя особенного не ощущается…

Из разговора в Музее истории искусств. Вена. Май, 1981 год.

— Стоп! Вот и Рембрандт. Я вспоминаю его автопортрет тысяча шестьсот сорокового года. В то время ему было, значит, тридцать четыре. А здесь? Под пятьдесят. Уже глубокая борозда меж бровей. Поблекли усы и бородка. А может, вовсе сбрил их. Усталый взгляд. Одет небрежно…

— Он пережил драму со стрелками. Он похоронил Саскию. Скандальная история с женщиной по имени Геертье Диркс — тоже позади. Титус растет. Сыну уже тринадцать лет. Вспоминаете даты?

— Нет. Не совсем… А когда появилась Стоффелс?

— Где-то после сорок пятого. Или чуть раньше…

Эфраим Бонус, довольный, потирал руки. Сверкнул большими зрачками. Сказал с неистребимым португальско-испанским акцентом:

— Ваш сын сегодня мне понравился. Весел, здоров, аппетит отменный.

— А бледность, доктор?

— Дети растут, меняются все время. Сегодня бледен, завтра, после хорошей прогулки, — порозовеет… О, что это?

Доктор Бонус взял со стола огромное яблоко. Оно как бы светилось изнутри.

— Оно настоящее? — спросил доктор. — Где вы его купили?

— Моряки привезли. Из Алжира.

Служанка внесла блюдо с жареным мясом. Художник откупорил бутылку французского.

— Кто она? — спросил Бонус, когда служанка вышла на кухню.

— Она? — Рембрандт посмотрел на дверь, в которую вышла девушка.

— Очень мила. Новенькая?

— Она? — машинально спрашивал художник. — Она — служанка. Мне бы экономку. Но где найдешь так быстро?

Доктор надкусил яблоко. Сладко почмокал.

— Хорошо! Прекрасный плод! — Но вдруг улыбнулся, хитро заметил: — Но она лучше.

— Хендрикье?

— А звать ее Хендрикье?

— Хендрикье Стоффелс. Деревенская. Неотесанная. Вы уж извините ее.

Рембрандт продолжал смотреть на дверь.

— Очень мила… — повторил господин Бонус.

— Она внимательна к Титусу. Я очень благодарен ей.

— А сколько ей лет, господин ван Рейн?

— Ей? — Рембрандт казался рассеянным. — Наверное, двадцать — двадцать три. А что?

— Знаете, как называют такую мавры?

— Какие мавры?

— Испанские, например.

— Не знаю. Как, господин Бонус?

— Несверленый жемчуг.

Рембрандт расхохотался, принялся разливать вино.

— Как, господин Бонус? Повторите, пожалуйста.

— Несверленый жемчуг.

— Восток есть Восток! — сказал Рембрандт, все еще содрогаясь от смеха. — Несверленый жемчуг! А кто это может доказать?

Доктор Бонус поднял бокал, заговорщически огляделся.

— Вы, например, — сказал он.

— Я? — Рембрандт удивился. Поставил на стол недопитый бокал. — С чего вы взяли?

— Вы же мужчина, господин Рембрандт. Наконец, жизнь есть жизнь. А она и впрямь хороша. Обратите внимание на грудь, на талию, на ноги. Чудо!

Вошла Хендрикье. Лицо ее было свежим, щеки пылали, глаза опущены — ни на кого не глядит, платье облегает груди, которым явно тесно.

Доктор подмигнул Рембрандту. Художник сделал вид, что не заметил игривого поведения доктора. Скосил взгляд и наткнулся на ноги Хендрикье: точно литые…

Из разговора в Музее Бойманса — вам Бённингена. Роттердам. Апрель, 1984 год.

— На кого похож Титус? На отца? На мать?

— Трудно сказать. Больше черт отцовских.

— А губы?

— Губы скорее материнские.

— Сколько ему лет на картине? Тысяча шестьсот пятьдесят пять минус тысяча шестьсот сорок один. Значит, лет четырнадцать.

— Титус держит в руке карандаш. Перед ним листки бумаги. Задумался. А сколько отцовской любви вложено в портрет!

— Да, залитый светом мальчик, светящийся изнутри. А где его более ранний портрет?

— В Америке.

— С огромной любовью написан еще один портрет Титуса. Он сидит с книгой в руках, читает что-то занимательное. А на него с верхнего левого угла льется золотой рембрандтовский свет.

— Где он находится?

— Я видел портрет в Вене. В Музее истории искусств. Рядом с двумя автопортретами отца.

— Славный мальчик. О чем он думает? Может, вспомнил что-либо из того, что рассказывал ему отец о несчастной Саскии…

— Мальчик задумался. Мир в его глазах чист и светел…

Поздний вечер. С моря дует пронзительный ветер. Он способен пройти сквозь грудь, как стрела, как пуля. Рембрандту захотелось огня в камине. Не потому, что очень прохладно, а для глаз — пусть пылает пламя, пусть оно рвется кверху. От него легче на душе.

Титус спит этажом выше. Титус — слава богу! — уже перешагнул роковой порог. Пусть не так крепок, как бывают иные дети, скажем, на лейденских мельницах, но достаточно резв, достаточно смышлен.

Сегодня за день кое-что сделано: хороши оттиски с досок, на которых художник удачно схватил нищих, беседовавших на улице. Да и этот вид на Амстел не так дурен, как показалось вгорячах. Несколько сакраментальных мазков по «Данае», пожалуй, приблизили работу к концу, и холст можно будет снять с мольберта… Любопытно, что скажут амстердамские мастера, когда он выставит для обозрении многострадальную «Данаю»?.. Пусть точат языки на все лады — дело сделано. Правда, эти ополченцы до сих пор не могут успокоиться — ну и бог с ними! Лучше не думать о них, но смотреть вперед. Ученики есть, они будут еще. Силы достанет в руках и ногах, холст и японская бумага — под рукой. А чего еще надо мастеру, если в нем не угасла искра?

А ветер подвывает. Пламя в камине рвется кверху. Хендрикье Стоффелс ставит на стол тарелки, миску, хлеб, зажаренный в масле. Она вносит огромное блюдо с дичью. Прекрасное время для ужина!

— А вино? — спрашивает Рембрандт.

— Это уже по вашей части, ваша милость. — Плоть Хендрикье не умещается в тесной одежде. Она гибка и стройна. Недаром доктор Бонус обратил на нее внимание. Здоровая деревенская кровь течет в жилах этой девушки. Кто ее рекомендовал?

— Надо зажечь свечи, Хендрикье. Парочку на столе. И в том углу тоже.

— Так много? — удивляется Хендрикье.

— Не надо жалеть свеч, когда такой прекрасный ужин.

Служанка краснеет. Ярче ее щек только фартук, который отливает будто китайский шелк, хотя вовсе не шелк.

— Хендрикье, откуда такой фартук?

— Я его давно ношу.

— Не замечал что-то. Очень хорош.

Когда на столе все готово, служанка прикидывает, не забыла ли еще чего.

— Как будто все, ваша милость. Приятного аппетита!

Рембрандт молчит. Смотрит на Хендрикье. И молчит.

— Еще чего-нибудь, ваша милость?

— Да, Хендрикье!

Художник порывисто встает, придвигает тяжелый стул к столу, прямо против себя. И эдаким широким жестом, словно жену бургомистра, приглашает сесть.

— Сюда? — Хендрикье испуганно отступает.

— Да, сюда. И тарелку вот сюда. И свечу вот сюда.

Все это Рембрандт проделывает сам.

— Что вы! Я сыта.

— Поужинай со мной. Неужели тебе не жаль покинуть меня здесь, в этой просторной столовой? Чтобы со мной ни души? Этого тебе хочется?

— Нет, ваша милость.

Он подходит к ней, снимает фартук, кидает его в угол. Берет за талию и усаживает.

Она послушна. Она как бы во сне. Она совсем, совсем не сопротивляется.

Рембрандт наливает вино ей и себе.

— Хепдрикье, а как хорошо? А? Этот ветер, этот огонь и ты, наподобие огня.

Она не знает, что и сказать. Пригубив вина, ставит бокал на край стола.

— Нет, Хендрикье, этот мы выпьем до дна.

Она послушно исполняет все, что он желает.

— Хендрикье, Титус спит?

— Да, ваша милость.

— Мои ученики?

— Давно умолкли.

— Во всем доме только мы с тобой бодрствуем?

Она не смеет поднять глаза.

— Хепдрикье… — В руках у Рембрандта полный бокал. Глаза сверкают, борозда между глаз исчезает. — Я очень стар?

Она поражена.

— Вы?! — восклицает она. — Кто вам сказал?

— И ты… — Рембрандт запнулся. И чуть позже: — И ты могла бы полюбить такого старика?

Она не успевает ответить. Он подбегает к ней, жарко целует в самые губы. Стул с грохотом падает, и они оба на полу, на ковре, в углу, куда не достают свечи… Неистовый и покорная…

О картине «Ночной дозор» Самуэль ван Хохстратен, живописец и офортист, ученик Рембрандта, писал в 1642 году:

«В своей картине, выставленной на улице Ниве Дулен, Рембрандт уделил большее внимание общему замыслу, нежели отдельным, заказанным ему портретам».

На быстрине

Искусствовед Арнольд Веймер говорил мне в Амстердаме:

— Присмотритесь к картинам Рембрандта, которые в Ленинградском Эрмитаже в Москве. Почти все они написаны после «Ночного дозора». Что о них можно сказать?

— Живопись Рембрандта засверкала ярче, тоньше светотени…

— Именно засверкала. Свет и цвет слились воедино. Они образовали единый феномен. Он поражает зрителя. Можно ли говорить о неудачах художника, его движении вниз после «Ночного дозора»?

— Наверное, нет. Но что-то же случилось с «Ночным дозором»? Отсутствие документов. В наличии только легенда, и она вроде бы ничего не говорит. Однако легенды, как правило, не рождаются из ничего. Что же все-таки случилось? Заказов стало меньше. Учеников стало меньше. На этот счет имеется целый арифметический подсчет.

— Я беседовал с учеными из Рейксмузеума. Это очень серьезные искусствоведы. Они считают так: конечно, конфликт с заказчиками был, тогдашнее общество не приняло картину так, как она того заслуживала. И в то же время «Ночной дозор» долгое время висел в стрелковой гильдии, затем — в ратуше. Словом, им любовались. Но вот удивительно: для новой ратуши Рембрандт не получил заказа. Константейн Гюйгенс, который первым заметил его еще в Лейдене, не включил его имя в список художников, которым поручалась работа. Это же факт!

— Чем вы это объясните, господин Веймер?

— Наверное, произошла какая-то размолвка. Но документов на этот счет нет, и мы можем только домысливать.

— Может быть, прошла мода на Рембрандта?

— Мода? А вы знаете, кого предпочли ему? Я вам назову одного: Говарта Флинка, его бывшего ученика. Достаточно взглянуть на его полотна, чтобы представить себе законченного ремесленника, картины которого без плоти и без души. А между тем именно Флинку были заказаны все картины для галереи ратуши. Скорее всего, дело в том, что Рембрандт шел своим путем. До конца. Наперекор моде и вкусам. Это надо иметь в виду.

— Вспоминается странная судьба Вермеера Делфтского. Правда, он не шел наперекор вкусам заказчиков, но был основательно и надолго забыт. А ведь это один из гениев голландской живописи.

— Вот пожалуйста, прямо перед нами «Ночной дозор», а слева — «Синдики». Между ними пролегли двадцать нелегких лет. Что же можно сказать? Шестеро главарей гильдии суконщиков вошли в бессмертие благодаря Рембрандту. Это шедевр группового портрета — самое лучшее в мировом изобразительном искусстве в этом жанре. О каком же увядании Рембрандта можно говорить?

— Кажется, в это время покупал у него портреты герцог Козимо Медичи. Верно, господин Веймер?

— Да, именно так. Титус ван Рейн содержал лавку, в которой торговал картинами, главным образом — своего отца. Один из автопортретов ван Рейна находится в Италии. Этот факт тоже говорит в пользу Рембрандта, его искусства. А другой итальянец, по имени Антонио Руффо из Мессины? Он заказал далекому, северному Рембрандту три картины: «Аристотель», «Александр Македонский» и «Гомер с двумя учениками». Все это, учтите, после «Ночного дозора». Разве это можно назвать творческой слабостью?

— И все же, господин Веймер, Рембрандт попал в быстрину жизни, которая человека несет против его воли.

— Рембрандт был волевым. Иначе он бы давно сошел в могилу после стольких потерь… Да, надо иметь в виду еще одно обстоятельство: экономическая конъюнктура в Нидерландах резко ухудшилась. Тут и проигрыш битвы с Англией, потеря части заморских рынков и так далее. Все это влияло на заказы…

— Доктор Тюлп, вы меня осуждаете?

— Вас? — Доктор не отводит глаз, не увертывается.

— Я от вас ничего не скрываю, доктор. Она — услада моей жизни. Если я что-нибудь сумею еще сделать, то многим буду обязан ей. Только ей.

— Отчего бы вам не обвенчаться?

Рембрандт почти испугался. Глядит на доктора внимательно, испытующе.

— Обвенчаться? Зачем?

Доктор улыбнулся в усы.

— Наверное, для порядка. Сам не знаю — зачем.

— А как же Саския?

— Господин ван Рейн, жизнь есть жизнь. У нее свои законы, правда суровые. Слишком, сказал бы, суровые. Но ничего против них не поделаешь. Их надо принимать как данность неизбежную. В самом деле, почему бы не обвенчаться? И не заткнуть глотку сплетникам и сплетницам.

— Что же скажу Титусу?

— Вы имеете в виду приданое его матери?

Рембрандт машет рукой.

— Я всегда думаю только о своих, мною заработанных деньгах. И трачу их по своему усмотрению. За пазухой их не держу. В банке — тоже. Они нужны мне только для того, чтобы тратить. Но трачу только свои. Да, доктор, это мое правило — транжирить только свои, кровные.

Доктор постукивает пальцем по столу.

— Вы чего-то не одобряете, доктор? — Рембрандт пытается угадать, о чем задумался господин Тюлп.

— Да нет, господин ван Рейн… — Доктор продолжает постукивать. — Я просто размышляю. Вы же знаете мое отношение к вам. Мое всегдашнее уважение к памяти несчастной Саскии. Мою любовь к юному Титусу. Суммируя все это… — доктор перестал барабанить, — суммируя, могу сказать: было бы разумнее обвенчаться.

— С Хендрикье? — Рембрандт удивленно взглянул на доктора.

— А с кем же еще?

— Она моя любимая. Она у меня здесь! — Рембрандт ударил кулаком себе в сердце.

— Я в этом не сомневался, господин ван Рейн. Но как быть с общественным мнением? Мне бы не хотелось, чтобы лишние разговоры помешали вашей плодотворной работе. Вы очень нужны нам. После того как мы избавились от испанцев, ничто не помешает нашей родине двигаться вперед семимильными шагами. В этом движении очень нужны, позарез нужны, и ваши шаги. Они слышны далеко по Европе. Надеюсь, вы это понимаете?

— Нет, — отрезал художник.

— Как так?

— Я ничего еще особенного не совершил…

— Это излишняя скромность.

1888 год. Винсент ван Гог писал:

«Фромантен очень тонко определил, что Рембрандт прежде всего — волшебник».

Из разговора в Лувре. Париж. Май, 1967 год.

— Здесь шестнадцать работ Рембрандта. И прекрасный портрет Хендрикье Стоффелс. Вот эта картина. Хендрикье, вероятно, около тридцати. Не больше. Она прекрасно одета, платье оторочено мехом. Дорогие серьги в ушах. Но лицо славной крестьянской девушки. Немного грустные глаза. Прелестные волосы. Такое ощущение, что она немного стесняется богатства, которое ее окружает. А может, ее беспокоит нечто важное, что она ощущает сердцем. Как вы думаете?

— Могу сказать одно: это очаровательная женщина. Портрет написан за два года до того, как она родила Корнелию. Титуса любила она истинной материнской любовью. Она выхаживала его так же, как выхаживала порой больную Корнелию. Такая женщина не могла различать «свое» и «чужое» дитя. Все было своим.

— Обратите внимание на этот свет, изливающийся на нее с чисто рембрандтовской щедростью. Не будем судить покойных, к тому же давно ушедших. Но, говоря откровенно, Хендрикье симпатичнее, углубленнее Саскии. А с Геертье Диркс не буду и сравнивать. Тем более что у нас нет ее подлинных портретов. Даная, наверное, писана с нескольких женщин. По крайней мере, с двух или трех.

— Как вы полагаете, чем болела Хендрикье?

— Трудно сказать. Но, по косвенным данным, вероятно, это был туберкулез. Может, доставшийся от Титуса, а Титусу — от матери. Но это чистейшей воды догадка.

— Она рано умерла. А ведь была, судя по портретам, кровь с молоком.

— Согласен с вами. Но есть и более поздний портрет. В Берлине…

Из разговора в Государственном музее. Западный Берлин, район Далем. Июнь, 1973 год.

— Хендрикье Стоффелс здесь старше луврской лет на семь. Так, кажется…

— Если судить по датам — да, именно так.

— Мечтательный взгляд. Более спокойный, более умиротворенный, чем у луврской Стоффелс. Она изображена у окна?

— Да, у окна… Немножко пополнела, если сравнить с той, с луврской. Одежда — прекрасная. Более прекрасная, чем прежде. И это после того, как с молотка распродали все имущество художника, после того, как он лишился дома. Автопортреты той, страшной для художника поры не дают ни малейшего повода для сочувствия к нему. Напротив, сам он — в кресле, весьма царствен. Он как бы плюет на все происходящее. И Хендрикье царственна.

— В ту пору Хендрикье и Титус открыли на Розенграхт лавку по продаже картин.

— Верно. Они занялись продажей картин. А Рембрандт как бы не замечал ничего. Нет дома? Бог с ним! Нет любимых картин и дорогих вещей? Бог с ними! Главное: есть голова, есть руки, есть краски, и кисти, и холсты, наконец, рядом — любящая и любимая Хендрикье. Она дружит с Титусом. Корнелия растет.

— А на руке у нее жемчужный браслет?

— Похоже, что жемчуг. Рембрандт выставляет напоказ дорогое украшение жены.

— А имелось ли оно, это украшение?

— Рембрандт мог его и придумать. Запросто. Но самое дорогое — достоверно: это — умное, одухотворенное женской мудростью лицо. Лицо привлекательной, более того — красивой женщины, каких Рембрандту не приходилось изображать…

На Розенграхт, в тесной квартире, художник вроде бы стал и бодрее, и веселее. Восьмилетняя Корнелия сидела у него на коленях. Справа от него — чуть грустная Хендрикье, напротив — девятнадцатилетний Титус, совладелец антикварной лавки.

— Какой прекрасный обед! — восклицает художник. — Корнелия, учись стряпать у своей матушки. Слышишь?

Он целует ее в ухо, а девочка смешно дрыгает ногами — щекотно. Рембрандт глядит на портрет жены и на нее. Попеременно.

— Как? — спрашивает он.

Титус оборачивается, чтобы взглянуть на стену, которая у него за спиной.

— Отец, — говорит он, — портрет мне нравится. Красив, как и оригинал. Но а если сравнить с тем?

— С каким?

— Который, к сожалению, ушел.

— Не знаю, — ворчливо говорит он. — Я не умею сравнивать. Это твоя специальность. Могу сказать лишь одно: написать Хендрикье достойно ее, наверное, не смогу. Да и кто это сможет?

Хендрикье грозит пальцем:

— Перестаньте меня хвалить. Я зазнаюсь. Воображу, что и в самом деле красива.

— Ты это серьезно? — спросил Рембрандт. — Или из кокетства?

— Серьезно. Вполне.

— Дети, — сказал Рембрандт, — мои года катятся туда, в сторону заката. Вот перед вами пример, достойный подражания. Любите ее, старайтесь быть такими, как она… Титус, можешь пригубить вина. Чуть-чуть.

Рембрандт улыбнулся Хендрикье, прикрыл глаза, давая знать, что ему очень, очень хорошо с нею. Она зарделась, как это бывало тогда, в девичестве.

— Титус, что говорят о моих «Суконщиках»? Хают? Отворачиваются от них? Говорят, что у Халса все было лучше? Что Зандрарт выше? Что Флинк мастеровитей? А нашего Бола не ставят пока выше меня? А де Гельдера, который и в самом деле талантлив? Небось топчут меня, как петух курицу? А?

— Я слышал только хорошее, — покривил душой Титус.

— Ну и черт с ними! — Рембрандт потряс кулаком. Вдруг он напомнил Самсона, угрожающего тестю. (Это на картине, которую написал в молодости.) Но кому грозил художник? — Вот что я скажу: пусть не думают, что я бездомный, пусть забудут о том, как бездушно разоряли меня, как за бесценок продавали с молотка мое имущество! У меня есть еще силы и есть голова! Мои вчерашние друзья позабыли подать руку помощи, отвернулись от меня…

— Как? — сказала Хендрикье. — А доктор Тюлп?

— Да, конечно, он был со мной. Его слова утешали. Спасибо ему. Но эти? Сиксы и прочие? Разве не могли они ударить хотя бы палец о палец? Нет! Они наблюдали со стороны, как глумятся надо мной кредиторы.

— Ты жалуешься на судьбу? — тихо спросила Хендрикье.

— Я? С чего ты взяла? Я говорю все, как было. Пусть дети знают, что такое человеческая благодарность в наше время… Они думают так: раз загнали меня на Розенграхт — значит, я погиб? Ошибка, господа, ошибка! Я пережил и не такое! Вот этой самой рукой я напишу еще не одну картину. Пусть завистники не очень радуются. Жалок тот, кто не умеет выстоять под ударами судьбы. Слава богу, у меня есть ты, есть Титус, есть Корнелия! Я задумал несколько библейских сюжетов. Они будут большие, эти картины…

— Отец, — сказал Титус, — хорошо идут твои офорты.

— Еще бы! Я их делаю от души. Я завалю твою лавку рисунками. Пусть поучатся, как делать офорты.

— Все стали падки на пейзажи…

— Прекрасно, милый Титус! Ты будешь иметь их вдоволь. Амстел течет себе, даль ясна — чего еще для новоявленных любителей искусства?! Но я буду делать для себя. Я плевал на их вкусы! Для себя, слышишь, Титус?

— Отец сегодня настроен воинственно, — пошутила Хендрикье.

— Именно! Я был и останусь воином! Так и говорите всем! — Художника осенила некая любопытная мысль. Он сказал: — Вот что, хотите я изображу себя в царской одежде? Восточной. И с жезлом в руке. А?

— Зачем? — удивилась Хендрикье.

— Просто так. За здорово живешь! Пусть синеют от зависти толстосумы!

— Прекрасно! — поддержал Титус.

— Что скажет малышка?

Корнелия облизнула губы — она ела сладости.

— А ты, друг мой? — Рембрандт посмотрел на Хендрикье.

— Ты должен работать уверенно. Это — главное.

— Брависсимо! Этому слову научил меня покойный ван Сваненбюрг. Мир праху его!.. Брависсимо, друг мой! Я знал, что в тебе всегда найду опору.

— Дети, — сказала Хендрикье, — ваш отец сегодня в хорошем расположении духа. Могу сказать одно: у нас все в полном порядке.

— Именно, Хендрикье. Надо пригласить доктора Тюлпа со всей семьей. Мне хочется, чтобы он отведал у нас чего-нибудь особенного. Твоего приготовления, Хендрикье. — Он помолчал. — Я жду заказа. Значит, и денег.

— Откуда, отец, если не секрет?

— От самого маркиза Антонио Руффо. Из Сицилии. Хотите знать тему?

— Да, хотим.

— «Гомер с двумя учениками».

— Это предложил сам маркиз?

— Да… То есть не совсем. Мы с ним списались. Почти договорились. А теперь жду официального подтверждения. А тем временем заказываю холст, подрамник отменный и раму. Так что, милая Хендрикье, не все кончено. Мы еще поборемся… Так когда же приглашаем Тюлпов?

У Хендрикье лучились глаза — хорошо, когда Рембрандт в духе, когда ему требуется только лучшее из лекарств — работа!

— Тюлпы могут прийти в любое время. Все зависит от тебя.

Вот два мнения:

Иоганн Воль фганг Гёте: Реализм Рембрандта определяется его пристальным вниманием к деталям! Свет, тень и положение в пространстве — вот что для него самое главное…

Франсиско Гойя: У меня было три учителя: природа, Веласкес и Рембрандт.

Финал

Из беседы с художником Латастером. Мастерская, похожая на ангар для «Цеппелина». Перед поездкой в Нюрнберг на открытие выставки его картин. Амстердам. Апрель, 1984 год.

— Господин Латастер, можно взглянуть на Рембрандта с высоты сегодняшнего дня?

— Отчего же? Каждая эпоха по-своему оценивает произведения искусства. Правда, при этом бывают и промахи.

— Что вы имеете в виду?

— Всякие недоразумения. Возьмем, к примеру, пьесы Шекспира. Создается впечатление, что современники драматурга и их ближайшие потомки не совсем отдавали себе отчет в том, что есть Шекспир. Думаю, то же самое можно отнести и к самому драматургу. Подумайте: в своем завещании он даже не вспомнил о пьесах. Он просто не придавал им значения. Это была его профессия, и не совсем почтенная в те времена. А что сказать о нашем соотечественнике Яне Веермере из Делфта? Ведь его начисто забыли бы, если бы не прошлый век, когда художника «открыли» случайно. Одно ясно: странный был художник, мастер или маляр — называйте как угодно! — этот Рембрандт, сын мельника из Лейдена.

— Странный, господин Латастер?

— Именно! Это самое подходящее слово. Я объясню, почему думаю так, а не иначе. Его не понимали. Да, да! Его искусство стояло выше эстетического вкуса общества, в котором жил и работал художник. Говорят: «успех «Анатомии», успех «Ночного дозора», успех «Синдиков», успех «Данаи»! Позвольте: успех у кого? У таких просвещеннейших людей, как Гюйгенс, Тюлп и другие? Но это же была в общем-то кучка доброжелателей. Поэтому я считаю, что Рембрандт был вроде бы странный художник, не от мира сего: он проиграл битву материальную, но выиграл творческую.

— Как жаль, что нет документов, скажем, писем, написанных лично Рембрандтом. Дошедшие до нас письма — их всего шесть — касаются выполнения заказов принца Оранского, и одно письмо, тоже деловое, к маркизу Антонио Руффо.

— Но обратили внимание, что в одном из них Рембрандта волнует, как висит его картина в Гааге? Он даже собирался поехать туда, чтобы лично убедиться в том, как она повешена. А Гюйгенсу пишет, как повесить картину и как на нее должен падать свет. Любопытно и то, что Рембрандт смело менял композицию в процессе работы. Помните, что он пишет к Руффо? Мол, холст пришлось удлинить. Видите ли, ему не хватило его. А что касается «Ночного дозора» — размеры картины были изменены не им. Она не умещалась на стене. Из копии английского художника мы знаем, что была срезана левая сторона картины и верх ее.

— Левая, если смотреть на нее?

— Да, именно так. Но я не думаю, грешным делом, что композиция очень пострадала от этого. Вот разве что верх. Воздуха поубавилось немножко. Эту картину публика вовсе не поняла. Я думаю, — хотя всякие аксиомы и категорические утверждения в искусстве всегда рискованны, — думаю, что в «Ночном дозоре» Рембрандт достиг Эвереста живописи, композиции и воплощения идеи. Их общей слитности. И в этом была его беда. Люди, привыкшие к групповым портретам, где фигуры мало чем связаны между собой, возопили и художника, я бы сказал, предали анафеме. Его попросту стали забывать.

— Не усматриваете ли вы героизм художника в том, что он все-таки продолжал идти своим путем, что не стал угождать кому-либо, вопреки своим убеждениям?

— Это несомненно так. Великий мастер выстоял. Каждый, кто идет своим, и только своим, путем, чем-то должен расплачиваться. Вам нужен хлеб с маслом? Угождайте! Ах, вы желаете финтить, то есть идти своей дорогой? Довольствуйтесь черными сухарями! Таков урок Рембрандта. И оттого он кажется странным…

Из беседы с директором Исторического музея господином Бобом Хааком. Амстердам. Апрель, 1984 год.

— Была в его характере одна черта, которая вызывает особое уважение к Рембрандту. Это — интерес не только к своим предшественникам, но и к современникам. Вы, наверное, знакомы с описью имущества Рембрандта, которое продавалось с молотка?

— Да, конечно.

— Просмотрите ее еще раз внимательно. Сколько картин Геркулеса Сегерса, Яна Ливенса! Вы найдете здесь и ван Лейдена, и Брауэра, и ван Эйка. В опись внесены картины Рафаэля и Джорджоне. Посчитайте, сколько у него было книг и альбомов с гравюрами Кранаха и Гольбейна, ван Дейка и Рубенса. Я уж не говорю об античных статуэтках и древнеримских скульптурных портретах. Доложу вам: Рембрандт стоял на вершине искусствоведения. Я в этом уверен.

— Говорят, господин Хаак, что художник не желал потрафлять вкусам заказчиков…

— Что верно, то верно.

— Полагаете ли и вы, что именно поэтому получилось неладное с «Ночным дозором», что в дальнейшем пагубно сказалось на судьбе художника?

— Есть в этом нечто легендарное, ибо нет документов. Легендарное, но отнюдь не фантазерское. Если проанализировать весь путь художника, то невольно приходится констатировать, что нечто произошло после «Ночного дозора». Неспроста же родилась легенда. Она имеет под собой основу, подобно тому, как Троя была легендарной, пока ее не раскопал Шлиман.

Из разговоров с писателем Диком Валда у скульптуры. Рембрандт изображен рисующим пейзаж. Берег реки Амстел. Амстердам. Апрель, 1984 год.

— Вот сюда часто приходил художник, гуляя с больной Саскией, и рисовал пейзажи Амстердама. Посмотрите на ту мельницу. Ее реставрировали, в ней сейчас ресторан. Узнаете ее по гравюрам Рембрандта? А даль реки? Взгляните на тот берег. Что он напоминает? Десятки гравюр и рисунков Рембрандта.

— Скажите откровенно, нравится вам эта скульптура?

— Я, признаться, не задумывался…

— Она, конечно, огромна, в ней много камня и цемента. Много тонн. А где огонь?

— Какой огонь?

— Который пылал у него в груди.

— Сюда ездят туристы со всех стран. Вроде бы им нравится. Впрочем, есть в этой глыбе что-то ремесленное.

— А памятник на площади Рембрандта?

— Дайте подумать… Это тот, который во весь рост?

— Да, он стоит один.

— Что-нибудь смущает вас?

— Не кажется ли вам, что памятник мог бы изображать любого чиновника ратуши той эпохи? Даже не бургомистра, господин Валда, но рядового чиновника.

— Вам так кажется?

— Только так.

— Свежее впечатление, свежий глаз… С этим надо считаться.

— Но это — между прочим. Главное — есть дом Рембранда, есть площадь Рембрандта, есть прекрасный кинотеатр имени Рембрандта, есть, наконец, Рейксмузеум с «Ночным дозором» и «Синдиками» Рембрандта…

— Корнелия, скажи Ребекке, чтобы пожарче затопила камин. Проклятый октябрь! В этом году он какой-то особенный. Колючий. Обжигающий. Не так ли, Корнелия?

Корнелия с грустью смотрит на отца.

— Ты чем-то удручена, Корнелия?

— Нет, меня тоже донимает эта осень.

Она, конечно, солгала. Октябрь как октябрь, месяц осенний, ветер, дождь, прохлада и сырость. Обычное дело. Очень плохо, когда к осени прибавляется и старость. Уж очень постарел отец. Дело не в том, что лицо покрылось глубокими морщинами. Подбородок стал обвисать, щеки обмякли.

Ребекка тоже должна почувствовать этот пронизывающий холод и вовремя затопить камин. Что за сырость?

— Корнелия, а как на дворе?

— Противно.

— Так почему же медлит Ребекка?

Корнелия, которой только недавно исполнилось пятнадцать, вышла в коридор.

— Чего он? — спросила Ребекка.

— Ему холодно. Приказывает затопить.

— Холодно? Разве холодно?

— Мне — нет, — сказала Корнелия, — но холодно отцу.

— Может, дать ему горячий отвар из трав?

— Отвар само собой, Ребекка. Но камин затопить надо.

— А как насчет доктора? Может, сходить мне к господину Тюлпу?

— Не знаю, Ребекка, не знаю… Давай сначала затопим.

Когда запылало пламя в камине, художник подсел поближе. Чуть не влез в него.

— Ты обгоришь, отец.

— Я? — Рембрандт смеется и уголками глаз видит свое лицо на стене. — Корнелия, похож?

Корнелия сравнивает того, который на стене, с тем, который у камина.

— Ты выглядишь значительно моложе, — солгала Корнелия.

«Вылитая мать, — думает про себя Рембрандт. — Но ростом будет повыше и постройнее. Это и понятно — росла в холе, не то что несчастная Хендрикье. И бедного Титуса немного напоминает».

Корнелия шепчется на кухне с Ребеккой Виллемс:

— Ему плохо, Ребекка.

— Схожу-ка к доктору. Он посерел, и голос стал сиплым. Я дам ему отвара. — И понесла к хозяину небольшую миску.

— Что это? — поморщился Рембрандт.

— Отвар. Вам будет легче.

— Легче умереть, что ли? Скапутиться легче, что ли?

— Какие слова говорите, ваша милость? Да поглядите на себя — о смерти ли думать?

— Ребекка, где Корнелия?

— На кухне.

— Приблизьтесь ко мне. Поближе. Еще ближе… Чтобы она не слышала.

— Здесь никого нет.

— Ребекка, я, наверно, помираю.

Служанка махнула рукой.

— Послушайте меня, Ребекка. Вокруг — никого. Я один. И Корнелия с вами. В этой церкви орган. Понимаете? Орган. Я хочу, чтобы туда перенесли прах Саскии. Пусть она будет недалеко от Титуса. И от Хендрикье тоже. Слышите, Ребекка Виллемс?

— Я слышу, ваша милость. Но к чему все эти досужие речи? Вы будете еще долго, долго жить.

Рембрандт вытянул руки. Их чуть не касалось пламя. А они были холодные.

— Нынче просто морозно, Ребекка.

— Да, ваша милость…

Он поморщился и еще ближе подвинулся к огню.

— Горит! — крикнула Ребекка.

Это задымился рукав старого, засаленного халата. С трудом погасила Ребекка запылавший рукав.

Вбежала Корнелия.

— Что такое? — И застыла. Ей все стало ясно: отец улыбался кривой улыбкой юродивого.

— Отец, тебе надо лечь.

— Нет, — заупрямился старик. — Нет. Дайте мне лучше немного вина. Знаете, какого? Красного.

Ребекка переглянулась с Корнелией.

— А что, ваша милость, ежели за доктором схожу?

— Это почему же?

— Просто так…

— Нет. Мне теперь лучше. Это проклятая осень.

Старичок на стене похихикивал. Его плечи противно подрагивали. Глаза превратились в щелочки.

— Итак, господин ван Рейн, — голос у старика скрипучий, — пора подводить итоги. Или, может, рановато еще? Скажи спасибо богу, что еще дышишь. Это после Титуса. Другой бы на твоем месте непременно умер…

— Скапутился?

— Вот именно. Самое подходящее слово.

— А ты уверен, что я живу?

— Уверен. Пока уверен… Послушай, ты хорошо должен знать Библию. Ты столько написал сюжетов из нее! Тогда вспомни Книгу Иисуса, сына Сирахова. Вспомни, вспомни… В ней есть такое место: «И когда все твое дело исполнишь…» Понимаешь? Когда исполнишь…

— Вспомнил. Что же дальше? Намекаешь? На что?

— Я спрашиваю: все ли свое дело исполнил? Только честно. Без скромности. Но и без излишнего преувеличения.

— О каком деле спрашиваешь, противный старичок?

— О твоем. О деле своей жизни.

Рембрандт пытается пробежать вспять от Амстердама до Лейдена и снова от Лейдена, от мельницы, до Амстердама. Потом обводит глазами стены. Картины, картины, картины…

— Так что же, господин ван Рейн, исполнил свое дело?

— Да! — твердо проговорил художник.

Вот тут старичок посерьезнел и сказал загробным голосом:

— «…тогда займи твое место».

— Где оно? Там? — Рембрандт глазами показал наверх.

Михаил Алпатов, известный искусствовед, писал:

«При жизни Рембрандта не признавали. В наши дни в Голландии каждый школьник знает и чтит своего великого соотечественника. Это очень отрадное явление».

Из разговора в Национальном музее. Стокгольм. Март, 1970 год.

— Стал ли с годами хуже писать Рембрандт? Иногда можно услышать споры на эту тему. Но вот факты: вспомните, когда были написаны «Синдики» и эта вот картина — «Заговор Клавдия Цивилиса»? Обе картины создавались после того, как возраст художника перевалил за шестьдесят. Обе картины мы причисляем к шедеврам. Обратите внимание на размеры «Цивилиса»: почти два на три метра. А была гораздо больше, примерно шесть метров на шесть. Предназначалась она для Амстердамской ратуши. Когда отцы города отказались от картины, художник вырезал этот холст, а на остальных кусках написал новые картины. Представляете себе картину размером шесть на шесть? Это сколько же надо иметь силы и фантазии! Рембрандт посвятил картину сцене борьбы древних батавов — предков нидерландцев. Батавы дают клятву своему предводителю Клавдию Цивилису не щадить своих сил в битве с римскими поработителями. Картина имеет еще одно название: «Заговор батавов». А в каталоге музея читаем: «Клятва батавов в верности Клавдию Цивилису». Сло́ва «Юлиусу», которое в некоторых книгах присовокупляется к имени Клавдий Цивилис, здесь нет…

Рано утром Ребекка Виллемс бросилась к Корнелии:

— Девочка моя!.. Девочка моя!..

Спросонья Корнелия ничего не понимает. Но, увидев заплаканные глаза Ребекки, отшатнулась от нее:

— Он… умер?

А прощание состоялось утром восьмого октября 1669 года.

В беспокойный осенний день художника повезли к Западной церкви, в которой орган. Положили в землю у колонны. Городские власти великого города Амстердама выдали на погребение некоего Рембрандта двадцать гульденов.

Плакали Корнелия и Ребекка. А больше было и некому…

А еще позже, много позже, — может, лет через десять, когда ремонтировали Западную церковь, — прах Рембрандта перенесли на какое-то кладбище. Захоронили в какой-то могиле. Уж никто не помнил его имени…

«И когда все твое дело исполнишь, тогда займи твое место».

Амстердам — Москва — Агудзера

1983–1984

Примечания

1

Партия Гамилькара Барки — сторонников войны с Римом.

(обратно)

2

Юго-запад.

(обратно)

3

Я сказал! (лат.)

(обратно)

Оглавление

  • — ВИКИНГ —
  •   Часть первая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •   Часть вторая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •   Часть третья
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •   Часть четвертая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •   Часть пятая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •   Вместо послесловия
  • — ГАННИБАЛ, СЫН ГАМИЛЬКАРА —
  •   От автора
  •   Решение
  •   Когда засверкали звезды…
  •   Пращники из Карфагена
  •   Проклятый Сагунт!
  •   Меч разящий
  •   Пиренеи уже в тылу
  •   На берегах Родана
  •   Альпы стоят стеною
  •   Во льдах и снегах
  •   Меч, дарующий жизнь
  •   Письмо Ахилла поэту Лахету, сыну Евфикла
  •   Военный совет в Плаценции
  •   Болото
  •   Жить, чтобы любить
  •   Второе письмо Ахилла — поэту Лахету, сыну Евфикла
  •   Быть по сему!
  •   Юноша и Ганнибал (вместо эпилога)
  • — РЕМБРАНДТ —
  •   Год 1669-й. Амстердам. Рассвет четвертого октября
  •   Крылатый город Лейден
  •   «Займи место твое…»
  •   Жребий брошен
  •   В поте лица своего…
  •   С берега Рейна на берег Амстела
  •   Тот, который доктор Тюлп
  •   Амстердам, 1632 год
  •   Навстречу славе
  •   «Хирургическая гильдия шагнула в бессмертие»
  •   Это она, Саския ван Эйленбюрг
  •   Продолжение предыдущей главы
  •   Прогулки по Амстердаму
  •   Жизнь на Блумграхт
  •   Удары, которые…
  •   Что еще угодно судьбе?
  •   Баннинг Кок и его друзья
  •   «И ад следовал за ним…»
  •   Нетерпение стрелковой гильдии
  •   Неурядица на Бреестраат
  •   На быстрине
  •   Финал Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Викинг. Ганнибал, сын Гамилькара. Рембрандт», Георгий Дмитриевич Гулиа

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства