Алексей Павлович Чапыгин Разин Степан. Том. 2
Часть вторая (Окончание)
В Хвалынском море
1
Чертя белесыми полосами безграничную сплошную синеву, слитую с синим небом, идут струги, волоча за собой челны, по Хвалынскому морю. Ревут и скрипят уключины. Паруса на низких смоленых мачтах подобраны, и кое-где на черном треплются флаги. Караван Разина растянулся далеко, хвост судов исчезает в мутной дали. Спереди назад и сзади наперед изредка идет перекличка:
– Неча-ай!
– Не-е-ча-а-й!..
В синей дали чернеют точки островов.
– Ладно ли идут струги?
– На восток идут, есаул!
– Острова зримы? Островов тут не должно быть!
В глубоком чреве большого струга на нижней палубе, устланной ковром, лежит атаман с названым братом, Сережкой Кривым. В трюме, мотаясь, горят свечи, падают, гаснут и, вновь зажженные, вспыхивая и оплывая, горят. Узкие окошки в трюме затянуты пузырем; в окошки бьет волной, барабанят дробно брызги. Названые братья пьют из глубоких чаш, разливая на кафтаны хмельной переварный мед. Боярский сын Лазунка, чернобородый, в зеленом полукафтанье с петлями поперек груди, возится в сундуках, плотнее составляя медные кувшины с вином. В углу трюма болтыхаются смоляные бочонки с медами, вывезенные Сережкой в дар атаману с родины, – «переварный крепкий» да «тройной косатчатой», связанные в рогожках веревками, чтоб море не катало их по трюму.
– Чаяли меня, брат Степан, воеводы не пустить в море, да на Карабузане я таки с робятами шатнул одного – стрельцы от бою расскочились, а голова ихний еле душу уволок… Я же к тебе сшел с людьми да подарками… – Говоря, Сережка, вытянув шею, вслушивается в плеск волн; блестит в его правом ухе крупное золотое кольцо с яхонтом.
– Чего, Сергей, как будто конь к погоде, голову тянешь?
– Чую я и мекаю, Степан, что не острова углядели на море наши, – то каторги с Гиляни.
– Очи есть у дозорных, пей!
– Пью, пошто не пить? Да море я гораздо знаю, и слух к ему у меня нечеловечий… Будто скрозь сон битву – чую голоса.
– Пей же! Не плещет море, а то ко рту не донесешь… Скажи, – ты как видок на моей свадьбе должон все доводить, про жонку: что там моя Олена?
– Взялся, знаю… Батько хрестной, Корней атаман, с любовью к ей лезет, дары дарит…
– Сатана! Ну, она как?
– Да ништо! Держит себя, дары берет, а держится… Робята у тебя – ух! Старшой, Гришка, удал и ловок, хоть в море бери, а малой крепыш буде козак… Ну, Фрол, твой брат, – баба старая… ничего ладного… Домрой бренчит песни, по свадьбам ходит… Пра, Степан, во заговорило, чую – то каторги!
– Пьем! Ухо мое тож дальне чует… не векоуша – и я чую.
– Должно, наверх?
– Пей, идем!
Вверху в синеве и черном по бокам стругов машутся черные головы, скрипят уключины, им невпопад подпевает море. По синей ширине, смутно белея, крутятся кольца волн и кудри пены. Порой, на темном пологе качаясь, вскипает светлая голова в серебряной кике с алмазными перьями. Явственны вдали черные точки. По-звериному на высоком носу струга, лежа на животе, Разин с Сережкой глядят вдаль, втягивая грудью запахи моря и ветра; иногда несет на них жилым.
– Чуешь?
– Слышу, Сергей!
– И дух жилой?
– Чую! – Разин встает, по каравану гремит: – Не-ча-а-й!
– Не-ча-а-й!
– Соколы! Где есаулы?
– Батько, есаулы в переднем стру-у-гу! На энтом един спит крепко – Мокеев Петра, и добудиться боязно, со сна дерется, а бой его сам ведашь. Ужо коли спробую!
– Не шевели Петру – пущай, кличь иных!
Казак, стоявший в синеве и ветре, черный, двинулся вдоль борта, тычаясь в головы гребцов.
Разин, тронув за плечо Сережку, сказал:
– Сила, брат Сергей, у того Петры едино как веком у запорожца Бурляя, – коня с брюха здынет!
– Э, брат, – отколь такой?
– Сшел от воеводы на Волге, в бой идет, как домой. И младень умом – всему рад. Седни дал ему резную запану – медь золочена, так он чуть не в землю зачал кланяться… Робенок, а сила страшная.
– Добро! Силу почитаю…
Раздался длительный разбойный свист. Свистел казак, сзывая есаулов, – свист заглушил скрип уключин. На свист послышались крики:
– Идем!
На струг к атаману полезли, мутно белея головой, Иван Серебряков, за ним человек ниже ростом, и голос Ивана Черноярца:
– Где атаман?
Волоцкий, привычно щелкая в ножнах саблей, Рудаков на кривых тонких ногах, высокий и тощий. Последней поднялась на борт стройная фигура в черном от сумрака полукафтанье – Федор Сукнин. Есаулы обступили Разина. Разин, повернувшись к хвосту каравана, подал голос, и по всему длинному ряду судов загремело:
– Ге-ге-й! Заказное слово заронить – идти тихо, на глаз!
– Приказывай, Степан Тимофеевич!
– Я лишь спрошу, браты, что зримо впереди?
– Мнится, быдто струги?
– Пошто! То островы.
– Галеры, ясаулы, – ей-бо!..
– Бусы от Гиляни! Они?..
– Да, браты, то не островья – струги! Указать козакам лезть в челны… Как и доводили лазутчики, стретят нас бусы кизылбашски… В челны не брать пушек, брать винтовальны пищали – в нужде бить пулей… Оглядеть ладом веревки у железных кошек! Для приметывания огню взять топоры коротки, не бердыши, багры тож! Идти на восток, но стороной! Для отдоха гребцам сбавим стругам ходу – челны забегут вперед. Ждать челнам боя пушки, тогда приступать к каторгам – рубить брюхо кораблей пониже верхней волны. И еще: всяк десяток челнов идет с есаулом, в одном же будут стрельцы, я и Серебряков Иван!
– Добро!
– Так, батько, – идем!
Снова свист и голос:
– Козаки! Ладь челны в ход!
По свисту и голосу рассыпалось в синем сверкающее черное. Голос атамана умолк.
2
В сгибе с востока к северу гилянского берега, в глубоководной бухте, обставленной невысокими горами с мелкорослым кипарисом, сгрудился большой караван судов гилянского хана. По приказу хана суда ждут рассвета. На большом судне, с бортов украшенном коврами, хан собрал военный совет. На судне для хана невысокий светлый дом из пальмовых досок с полукруглыми окошками, в узорчатых решетках рам – стекла. Внутри ханская палата по стенам и полу крыта коврами. В глубине возвышение, похожее на большое широкое ложе, устланное золотными фараганскими коврами. На него вели три золоченых ступени. Плотно к стенам высокие резные черного дерева подставки, на них горят плошки с нефтью. Две плошки горят близко к хану, на верхней ступени. Лицо хана в мерцающих отсветах смугло-бледное, покрытое на щеках и лбу красноватыми пятнами, длинная черная борода переливает синевой. Хан сидит, подогнув ноги, перед ним цветной кальян, но хан курит трубку слоновой кости с длинным чубуком с золотыми украшениями. По правую руку хана юноша, как и хан, одет в голубой плащ; юноша курчав, черен волосом, смуглый, с выпуклыми карими глазами; под голубым плащом юноша одет в узкий шелковый зипун, по розовому зипуну пояс из аламов с кинжалом. Юноша сосет кальян. На ложе у кальяна лежит серебряная мисюрка[1], такая же, как у хана на голове, мисюрка хана с золотым репьем на макушке. Перед ханом в длиннополых бурках, мохнатых и черных, в панцирях под бурками, с кривыми саблями сбоку, в мисюрских, без забрала, шлемах, стоят вожди горцев и родовитые гиляне. Впереди седой визирь без шлема, с желтым морщинистым лицом – седые усы, бурые от куренья табаку. По коричневому в шрамах черепу визиря вьется седая коса, выдавая его горское происхождение. Старик в плаще вишневого цвета, под плащом синее, заправленное в голубые, широкие вверху и узкие книзу, штаны. Голубое и синее разделено широким желтым кушаком, за кушаком пистолет. Военачальник и все тюфянчей[2] в башмаках с медными, загнутыми вверх носками. Зная, что хан не любит людей с опущенной головой, все подчиненные, начиная с визиря, глядят подняв лицо. Хан молчит. Молчат все. Вынув изо рта трубку, хан плюнул в огонь ближней плошки. Хан сказал, как говорят в Исфагани, по-персидски:
– Шебынь, сын мой, без панциря, которого так не любишь ты, будешь сегодня отослан в Гилян. Ты испросил у меня слово – взять тебя в бой, но вижу твое упорство и еще скажу: без панциря в бою не будешь!
Юноша кинул мундштук кальяна, встал, поклонился хану и, приложив пальцы правой руки к правому глазу, сказал:
– Чашм![3] Так хочет хан: иду надеть панцирь. – Прыгнув, не сходя по ступеням, резвой походкой вышел.
Хан, обводя глазами стоящих, заговорил:
– Ашрэф-и Иран![4] Ко мне прислал отборных воинов горский князь Каспулат Муцалович, правоверный сын пророка, и предупредил, что к Гиляну идут морские разбойники, ход их к нам от острова Чечны, где стояли их бусы. Они требовали от князя, стоя у острова, вина, женщин и оружия. Князь, чтоб оберечь берега свои от войны, послал им вина, после того они уплыли к нам. Мы же не ради славы, – славы не может быть от победы над сбродом воров! – мы дадим бой и сокрушим навсегда чуму, блуждающую по Кюльзюм-морю, – иншалла! Али Хасан, хочу знать твои мысли о войске и кораблях моих!
Военачальник приложил руку к глазу:
– Чашм! Люди гор, позванные тобой воины, смелые на суше, привычные к бою в горах и долинах, – в море же люди гор, великий хан, похожи будут на кошку в воде…
– Я, повелитель Гиляна, отвечу тебе вот: сам великий шах Аббас ду[5] позволил мне брать лишь того, кто храбр, и я взял достойных воинов.
– Великий хан! Он гневается на старика, но приказывай – умолкну, с непокрытой головой пойду в бой и поведу твои бусы. Я не боюсь, не боялся войны.
– Бисйор хуб![6] Говори еще.
– Великий хан! Не по моей, по твоей воле, повелителя Гиляна, должно разгрузить от войска бусы, оставить на них низких людей мало, дать бусы на разграбление гяурам. Вместо воинов нагрузить суда тем, что запрещено правоверному Кораном: вином нагрузить суда! На берегу же из лучших стрелков сделать засаду – во все годы моей жизни на вино были жадны приплывавшие с севера грабители… Потом, когда они овладеют добычей, той, что мутит ум человека и глаза воина делает слепыми к бою из карабина, пустить для приманки на берег перед галерами негодных женщин – они увлекут серкешь[7] туда, куда им укажем, и там уничтожим их, иншалла!
– Али Хасан, ты советуешь, как гяур, а не сын пророка! Ты велишь предать поганым женщин Гиляна?
– Великий хан! Негодных женщин.
– Мне смешно тебе, почтенному сединой, говорить, что негодных женщин в Персии нет. В стране правоверных нет негодной женщины, которая бы пала в объятия необрезанного гяура, и такой нет, которая бы презрела закон, открыв лицо поганым!
– Великий хан, сколь понимаю я, – опасность велика. С грабителями идет к Гиляни древний вождь, имя его воодушевляет их, как правоверного имя пророка, – имя того вождя, благородный хан, «Нечаи-и». Еще в юности моей, помню, он грабил берега Стамбула, сжег Синоп. Как чума, пугал и опустошал селения Ирана. Пока он с ними, грабители, что идут к нам, непобедимы!
– Бисмиллахи рахмани рахим![8] Мы победим, и Кюльзюм-море поглотит их, как падаль.
Выдвинулся вперед один из горских вождей. Распахнув бурку, колотя по груди, звеня панцирем, он взмахнул смуглой рукой и сказал также по-персидски:
– Благородный хан, нам, вольным кумычанам, знакомы козаки с далеких рек Танаида, где живут они! Мы в горах много раз побивали их на Куре и Тереке, отсюда проходят они в Кюльзюм. Без числа в горах гниют козацкие головы! Твой же визирь Али Хасан – да простит ему пророк! – слаб и стар. Он горец, но забыл про свой народ и не верит уже тому, чем славны горцы.
Хан поглядел на молодого вождя: высок ростом, худощав; на узком желтом лице горят смелые глаза. Хан встал:
– Бисмиллахи рахмани рахим! Будет как сказал я. И готовьтесь к бою… Скоро заря! Я считаю врагов презренными! Имея много храбрых кругом, стыдно говорить о ворах отважным. Выводите в море корабли! Тебе же, Али Хасан, скажу: не ты будешь военачальник в бою – сам я!
Все приложили правую руку к правому глазу, ответив в голос:
– Чашм, великий хан!
Синее мутно голубело. Корабли, прогромыхивая железом якорей, теснились из бухты в голубое, начавшее у берега зеленеть. На кораблях звучал предостерегающе крик:
– Хабардор![9]
3
На носу челна с гребцами Разин стоит в черном кафтане, левая рука, топыря полу, уперта в бок, правая держит остроносый чекан на длинной рукоятке. Гребцы почти не гребут, многие, схватив пищали и топоры, ждут, когда будет пора стрелять, рубить. Высокий чужой корабль медленно идет, распустив паруса; по его черному боку отливает синим блеском.
И грянул страшный голос:
– Пушкари, трави запал!..
На голос Разина со стругов, собранных на море клином, ответили гулом по воде пушки:
– Сарынь, на кичку кораблям!
– Алла!
– Мы победим – иншалла!
– Секи днища!..
Из голубого неслышно выдвинулись черные челны, как акулы с рыжей спиной из запорожских шапок. Нос каждого челна плотно ушел под выпуклые бока вражьих кораблей – топоры начали свою работу; в порубленные дыры в желтом свете запылавшей зари полезли внутрь кораблей казаки в синих куртках. Стук, грохот, звон цепей на кормах судов и крики:
– Дуй конопатчиков вражьих!
– Приметыва-ай им огню к пороху-у!..
– Гей, соколы! Плотно держи у кораблей челны!
Боевой челн с атаманом проходил медленно вдоль всего каравана. Разинцы сцепили крючьями персидские суда. На корме челна атаманского, среди растопыренных пищалей, согнулась в рыжей шапке фигура Серебрякова. Есаул зорко наблюдал за боем на судах, выискивая начальника; найдя, прикладывался к очередной пищали; вспыхивали два огня: один освещал лицо, другой на конце дула, и редко какой гордоголовый горец или перс оставался в бою – пуля есаула била метко.
– Добро, Иван!..
Серебряков кидал в челн разряженную пищаль, брал другую. Стрелец на дне челна заряжал пищали.
– Беру, батько, крашеные головы тараканьим мором!..
– Ты молодец!..
Между сцепленными судами шнырял челн, появляясь то с одной, то с другой стороны каравана. В челне на носу с зажженным факелом в одной, с коротким багром в другой руке, на поворотах сверкая кольцом в ухе, мелькала фигура Сережки, среди выстрелов и воя слышался его резкий, как по железу ножом, голос:
– В брюхо галер – дай огню!
– Чуем!..
– Ладим огонь, ясаул!
– Эге, гори-и!
4
Над ухом сонного бывшего сотника Мокеева кто-то крикнул:
– Ну-тко, Макарьевна! – Хлопнула, сотрясая воздух, пушка.
Мокеев сел.
– Эк тя убило! Проспал бой?..
– Не бежи, коза, в подмогу – волк наш! – успокоил Мокеева голос.
На корме мотаются две головы: дюжий казак в синем и седой без шапки Рудаков Григорий – ветер шалит серыми космами старика. Рудаков закричал помощнику:
– Крени, козак, руль во сюды! – закричал, мотнув головой старчески, но задорно.
Мокеев, сидя, шарил оружие, в голове шумело, трезвонило, ухало. Рядом лежали пищаль и топор. Пощупал на груди даренную Разиным бляху – успокоился, взяв топор, встал.
По голубым волнам плескало парчой зари. Пошел мимо гребцов – те разминают плечи и руки, от голов пар, рубахи черные прилипли к телу, мокрые. Ржавые кошки прочно въелись в дерево больших кораблей, сцепленный караван кажется чудищем: иные корабли на боку, на ту и другую сторону щетинятся обрушенные мачты. В дырья на боках кораблей лезут синие куртки. Те корабли, что стоят, светлеют мачтами, пестреют цветным зарбафом флагов в узорах непонятных букв, и кажется Мокееву, что не люди – ревет сам голубой, желтеющий рассветом воздух:
– Нечай!..
– Секи-и!..
Вспыхивают огни и огоньки, трещат, бухают знакомо пищали, и рвется снизу от самой воды стук топоров, хряст дерева.
– Топят? Днища секут!
С тяжелой головой, но привычно спокойно переваливаясь от качки с ноги на ногу, есаул шел вперед, напоминая большого зверя, что идет к сваленной добыче. Мокеев перелез на высокую корму чужого корабля, увидал, что казаки режутся с кизылбашем «в притин»[10].
– Тихий Дон!
– Бисмиллахи рахмани рахим!..
– Дай помогу я?..
Впереди от воды резнул голос Сережки:
– Гopи, черт!..
Внизу корабля страшно бухнуло: вверх полетели дерево, якоря и звенья цепей. Персы, кинув резню, побежали на другой корабль, иные срывались в море.
– Конопатчиков бей!
– Еще огню в порох! – звенит голосом Сережка.
– Иа алла![11]
– Иа![12]
Зацепив топором высокую корму в золотых закорючках, Мокеев перелез на другой корабль. На палубе судна зеленый, как большой жук с рыжей головой, в полукафтанье с красным кушаком, утыканный кругом пистолетами, от мачты к мачте перепрыгивал Лазунка, стрелял не целясь: пуля его пистолета била персов под мисюрские шлемы – промаха не было.
Ближе к носу корабля высокий перс с бородой, крашенной в огненный цвет, кричал своим, махал кривой саблей, тыкал в сторону Лазунки, видимо злясь, что персы прятались от выстрелов:
– Педар сухтэ![13]
– Пожар зришь?.. Я те вот! – Мокеев шагнул к персу.
– Педар… – крикнул перс и в трех шагах от Мокеева упал без движения. Лазунка пулей сбил с него шлем, разворотив череп.
– Ох, и меток, черт!
Перешагнув перса, Мокеев забрался на другой корабль.
– Проспал!
Мохнатый из-под палубы, c левого плеча, вывернулся горец, сверкнули глаза и огонь пистолета. Мокеева тяпнуло в грудь; пуля, встретив препятствие, взвизгнула прочь.
– Педар сухтэ! – Желтая рука сверкнула сталью.
Мокеев как бы отпихнулся резко и коротко, наотмашь, лезвием топора, не взглянув вниз под ноги, звеня подковами, скользя в крови, пошел.
– Где ж бой?! – Шагнул еще и, привычно сгибаясь, пряча руки с топором назад, остановился. Поперек палубы, раскинувшись, как хмельной, лежал Черноярец: светлые волосы запеклись в крови, наискосок веселого лица застыла кровавая лента.
– Такого парня? А, дьяволы!..
– Соколы, кру-у-ши!
По зеленеющему, дышащему влажными искрами несется голос, и как бы в ответ атаману пуще треск, звон железа и запахи моря, смешанные с запахом крови.
– Ихтият кун, султан-и Гилян![14]
– Живы – иншалла!
– Иа, великий хан!
Мокеев слышит рокочущие чужие слова, корабль завален казацкими трупами – по мертвому и мягкому лезет мимо пальмовой палаты… На носу корабля рубятся казаки и стрельцы.
Там же, недалеко к золоченому носу корабля, окруженный мохнатыми в шлемах, отбиваясь и нападая, бьется с разинцами чернобородый в голубом. Под голубым, сверкая, звенит кольчуга. Казаки отступают от кривой сабли – сабля чернобородого брызжет кровью, голубой рукав до локтя мокрый, в крови.
– Алла, ашрэф-и Иран![15]
– Пусти-ко, робята! – Мокеев взмахнул топором. – Вот те блин с печи!..
Сабля чернобородого, взвизгнув, сверкнула кусками в море.
– Редко гостишь! Ешь!..
Второй удар – резкий и рушащий, как молния. От него из-под голубого белым огнем брызнули кольца панциря, светлый шлем запрокинулся, чернобородый осел, голубое на нем быстро мокло, чернело – туловище расселось от левого плеча до пояса.
– Иа алла!..
– Благородный хан!..
Мокеев повернул назад, выругался крепко. Впереди горцы, сбросив бурки, падали в море, казаки рубили их. Назади, куда шел Мокеев, кроме своих, живых и убитых, никого не было. Море заливало палубы вражьих кораблей.
– Бражник! Черноярца проспал и бой тож.
Мокеев швырнул топор. Еще бегали люди, кричали, где-то сказали чужие:
– Иншалла!
Свои кричали:
– Кто ен? Пестрой, как кочет!
– Брат хана али сын! Перст его знает!
– А хан?
– Самого хана Петра Мокеев посек до пят!
– Бою не видал, а хана убил? Лгут!
– Мы-то живы. Волоцкого с Черноярцем уходили…
– У хлеба, брат, не без крох!
– Эй, Петруха! Двух есаулов проспал…
Грянуло в воздухе:
– Соколы-ы! В челны забирай рухледь и ясырь.
– Чуем-оа-а…
– Велит! Ташши ханское из избы корабля…
– А ну и кораблик! Хоро-о-ш.
Стали слышны всплески волн – шум боевой улегся.
Из тумана с мутно желтеющих берегов доносило пряным запахом неведомых растений. Перекатываясь зелеными всплесками, искрилась вода.
В Персии
1
Рыжий, длинноволосый, с маленькой, огненного цвета бородой клином, в полосатом по серому белым кафтане без кушака, с медным крестом нательным под ситцевой рубахой, ходит по базарам, площадям и кафам человечек в Исфагани с утра до поздней ночи. Встречаясь с персами знакомыми, весело, с оттенком шутовства на веснушчатом лице, кричит, машет синим плисовым колпаком:
– Салам алейкюм![16] – И, не слушая ответа приветствию, лезет в ближайшую гущу людей, везде болтает по-персидски бегло, иногда говорит по-арабски и, протараторив мусульманскую молитву, незаметно отплюнется, скажет себе:
– А, чирей те на язык, Гаврюшка!
Если б не его бессменный русский киндячный кафтан и колпак московский, так издавна знакомый персам, да вместо тупоносых исфаганских малеков[17] рыжие сафьяновые сапоги, то по говору, изученному юрким странником в совершенстве, его бы всяк признал за перса, хотя петушиной фигурой он мало похож на тезика. Перед православными редкими часовнями рыжий истово бьет поклоны, ставит свечи и, попросив у монаха деревянного масла, мажет им ладони рук и волосы. Вид рыжего глуповато-кроткий, только черные, крысьи, узко составленные глаза зорки и таят злобу. Смеясь, он шмыгает глазами по сторонам. Персы-торговцы, сидя на своих прилавках, шутят с ним и охотно дают курить кальян – он знает их поговорки и молитвы.
Забравшись в гущу базара, в грохот и шум, где ничего не слышно, кроме извозчиков с возами на быках или верблюдах, увешанных узлами, не смолкая орущих во всю глотку: «Хабардор!» – рыжий лезет по каменным лестницам, извилистым, пахнущим чесноком, лимоном и потом, забирается в каменные лавки, расписанные яркими красками, где делают чернила, сундуки и продают книги, перебирает арабские, персидские книги, особенно любит книги с «кунштами фряжскими», торгуется, часто повторяя: «Бисйор хуб!»
Завидев проходящую персиянку в чадре и штанах, бежит за ней, думая на бегу: «Авось с энтой поговорю».
Сорвав с головы колпак, потушив на худощавом лице крысьи глаза, шепчет внятно:
– Курбанэт шавам![18]
Персиянка, покосясь на него из-под чадры, ответит:
– Отойди, гяур!
К ночи, побывав везде, где можно, рыжий залезал в свою каменную конуру. Перед окном без стекла и рамы, с одной лишь нанковой синей занавеской, сдвинутой на сторону, вместо стола гладкий большой ящик, повернутый верхом вбок; перед ним табурет черного дерева. Усевшись, ощупав табурет, рыжий, найдя табак, начинал курить трубку с кабаньей головой, медленно присасываясь к чубуку. Лицо его, беспечное днем, делалось другим, как будто бы куря рыжий собирал в памяти все виденное им за день. Покурив, густо отплюнувшись на каменный пол, лез в ящик, тащил оттуда склеенные листы бумаги, нащупывал медную чернильницу, гусиное перо – клал. Зажигал, стуча в темноте по кресалу, две свечи, иногда плошку с нефтью и начинал писать обо всем, что видел, слышал в столице шаха Аббаса.
Сегодня, как всегда, в Тайном приказе узнал, что с торгового двора едут в Астрахань за государевой недочетной по товарам казной целовальник и приказчики. Сунув трубку, упер острые глаза в бумагу, сухая рука привычно побежала по листам. Написал подьячий в Москву по неотложному делу:
«Я, доброжелатель мой, государев боярин большой, Иван Петрович, дожидаючи, маюсь, а воровских посланцев к величеству шаху Аббасу нет и, должно, не будет вскорости; шаха Аббаса в Ыспогани нету, и, мекаю я, воры тож в том известны. От тутошних послышал, – молвь тезиков много понимаю, – что Стенька Разин с товарищи шарпают по берегам Гиляни и крутятся – то тут, то зде… где что приглядят. Я же всеми меры жду их не упустить, а как будут, пристану к ним, «что-де толмачом вашим буду». Инако к шаху мне пути нет. С ними же дойду шаха, скажу ему слово великого государя, как и указано тобой мне, милостивец боярин, и я чего для государевой службы рад хоть голову скласти. А чтоб не вадить время впусте, такожде по твоему приказу, боярин Иван Петрович, в междудельи делом малым промышляю. И нынче я, холоп твой, пошел к людям Тайного приказу, что на государев двор кизылбашской товар прибирают, глядел у их книги записные, да лаял меня, малого человека, а твоего, боярин, и государева холопа, стольник Федор Милославский, а как я ему, боярин, твой тайной лист вынул, то и тебя, милостивец, заедино лаял же, ногой топтал, а кричал: «что-де он государев шурин и никого не боится, сыщиков-де значнет уже по хребту ломить!» Одначе я того мало спугався, расспросил целовальников, что князь Федор посыланы: Ваську Степанова да с ним ту в Ыспогани в целовальниках терченин Митька Яковлев, а сказали, убоясь имени великого государя и твоего тайного листа, что-де, проезжаючи Тевриз-город, покрали у них на Кромсарае из лавки русских товаров:
Перво: собольих пупков три сорока по семи рублев – итого 21 р.
Другое: шесть сороков по шти рублев – итого 36 р.
Третье: одиннадцать сороков по пяти рублев – итого 55 р.
Четверто: шесть сороков по четыре рубли – итого 24 р.
А хто те товары крал, тот вор поймался на Кромсарае ж и отведен к базарному дараге[19] с краденым, и по приводу того вора целовальники Васька Степанов да Митька Яковлев, приходя к хану и иным тевризским владетелям, о сыску тех пупков били челом, и против их челобитья у того вора сыскано и отдано целовальникам только пол осма сорока, ценою по три рубли с полтиною.
Всего же великому государю царю Алексию Михайловичу, всея великие и малые и белые Русии самодержцу, учинено убытку от служилых людей небреженья – сто двадцать два рубли.
И еще, боярин милостивец, Иван Петрович, есть у тех служилых людей порухи, да о том плотно не дознался – всеми меры буду дознавать. А сказывали мне целовальники, «что-де, когда крали собольи пупки на Кромсарае, были-де мы хмельны гораздо от тевризского вина, а тое вино ставил нам стольник Федор Милославский за послугу». Какую послугу делали ему – о том не сыскал, да сыщу.
Боярин милостивец! Кои вести соберу о ворах, испишу без замотчанья, лишь бы попутчая на Москву чья пала. Такожде ты о кизылбашах любопытствуешь много, то о их свычаях и поганой вере, о зверях и кафтанах их и челмах – обо всем особо испишу. Жалованное от тебя и великого государя из Тайного приказу мне за подписом моим дали – пять рублев десять алтын, три деньги.
Не осердись, боярин милостивец, что не все прознал! Кладу к тому многое старанье и докуку. Подьячей, а твой холоп, милостивец боярин Иван Петрович.
Гаврюшка Матвеев, сын Куретников, в тайных делах именуемый Колесников».
2
Разин молча пил. Кроме Лазунки, никто не смел приступиться к нему, даже Сережка и тот, издали взглянув на атамана, уходил прочь. На стругах тихо говорили:
– О Волоцком да Черноярце батько душой жалобит.
Грозный ко всем, Разин был ласков с Лазункой, и даже хмельной иногда слушал его.
– Батько, а закинь пить!
– Э-эх! Пришел я в окаянную Кизылбашу за золотом, да чует душа – растеряю свое узорочье. Вишь вот, Лазунка: два каменя пали в море, два диаманта!
– Ой, батько, хватит на тебя удалых!
Скрипя зубами, Разин углубился в трюм атаманского струга; не раскрывая даже узких окошек на море, не зажигая огня, пил, спал и вновь пил. Иногда, крепко хмельной, уставя дикие глаза куда-то, тянул из кармана красных штанов пистолет, стрелял в стену трюма. Пуля, отскочив, барабанила по бочонкам и яндовым.
– Наверху – море, солнце, ветер. Прохладись, батько!
– Лазунка, к черту – в тьме душе светлее… Иван, Иван! Михайло…
На корме атаманского судна сидели, курили двое седых: Иван Серебряков и Рудаков Григорий.
– Беда, как пьет атаман!
– В породу, – отвечает Рудаков и, припоминая бывальщину, скажет: – Много Тимоша Разя пил, больше других пил, ой, больше! Иной раз приникнет душой, голову уронит, а спросишь: «Пошто так, казак?» – скажет: «Хлопец, сердце щиро – зато горе людское крепко чует…»
Струги проходили медленно в виду берегов, повернувшись назад к острову Чечны. На носу стоял за атамана Сережка, рассматривал берега, поселки и города, будто изучая их. По берегам ездили на вьючных верблюдах купцы с товарами.
В медленно проплывающих мимо городах шумели базары, их шум покрывал всплески моря, рев верблюдов и надоедливо пилящий уши крик ослов. А когда прерывался, стихал к вечеру шум, слышался с мечетей монотонный, тягучий говор муллы, виднелась его фигура в чалме и борода, уставленная вверх:
– Нэ деир молла азанвахти!..[20]
Утром струги медленно плыли мимо большого прибрежного города. Все в городе четко и ясно – город белый, из белого камня. В море стоит наполовину затопленная башня; за ней, начиная с берега, лежат торчмя и стоят большие плиты с надписями, а что на плитах сечено, никто не разбирает – древнее христианское кладбище. К плитам, отгороженные рядами камней, приткнуты могилы мусульман, виднеются покосившиеся каменные столбы, обросшие мхом, с чалмами каменными. За кладбищем серая мечеть, за мечетью поперек города стена, за стеной круче в гору белые плоские дома, и в глубине узких улиц опять белая стена, также поперек. За ней домики города тянутся в горы. Перед горами две башни белых, на вершинах гор лед. Облака, курчаво копошась, вьются, перегоняемые ветром, среди хмурых отрогов.
Сережка стоит пригнувшись, запорожская шапка на затылке – его глаз по-орлиному ушел в глубину улиц белого города. За ним по палубе звон подков и ленивая, как будто волочащая ноги походка. Голос трубой:
– Глянь, атаман!
Сережка оглянулся. Есаул Мокеев Петр тыкал себя в грудь:
– Вишь, батько дал мне золочену цацу…
– Знаю, Петра! Хошь быть по чину атаманом, тогда сойду с атаманского места, без спору! Ставай! Нет? Так што надо?
Сережка снова воззрился на город.
– Не то ты говоришь, атаман!
– А што?
– Глянь пуще! Ту красу атаманску черт мохнатой дунул из пистоля, изломил в ей все узорочье… Я таки пихнул его топоришком.
– Пихнул? Ха, маленько?
– Черт с ним – пал он. А дар атамана изогнул окаянной, не спрямишь век.
– Ото безумной! Да кабы не угодил по бляхе, прожег бы тебя сквозь горец, как Волоцкого!
– Може, и не прожег бы… Вишь, бой я тогда проспал… Рубанул одного, черну бороду с пятнами на роже, да и топор со зла кинул – сечь было некого…
– Ты гилянского хана посек, честь тебе изо всех: лихой боец был хан, наших он положил много!
– Ну, плевать, честь! А вот не гневается ли атаман, что я тогда хмельной мертво дрыхнул?
– Всяк бился, и каждому на долю бой пал… Ты же, говорю, пуще всех. Ой, дурной ты, – уйди-ко, мешаешь только.
– А нет, не уйду! Чуй, атаман, бою мне на долю мало, и вот вишь: этот бы городишко нынче взять да разчем – кумыки близ… От Гиляни мы взад пошли, а горцы метать? Учинил бы я любое Тимофеевичу-то, а? Давай, Сергеюшко! Робята справны, заедино винца шарпанем-кумыки близ… от Гиляни мы взад пошли, а горцы вина не живут… Кои мухаммедовы и не пьют, да купцам вино держат…
– Свербит, Петра, и меня тая ж дума, только боюсь – батько осердится… Сказывал: давать себя будет в подданство шаху, а город тот шахов, и тезики в ем живут…
– Ну, черту в подданство! Шах Москву гораздо любит, бояре да сыщики завсе живут в Ыспогани… с шахом миру у нас не бывать! Помни слово.
– А все ж без батьки как зачинать бой? Охота, право слово, – к ему же не идти! Спит и пьет…
– Пошто ему сердчать? Полно, Сергеюшко! Коли в городу бобку[21] найдем, скорее есаулов смерть забудет, а бобка та, что ясырка, може, сыщется баская? Уж я не упущу, голову складу, а не упущу! Ты подумай: чужой город – что вор, у огня взять нече, у вора, коли чего краденого с собой нет, хоть шапка худая сыщется. Так зачинать?
Сверкнуло кольцо в ухе. Сережка кинул о палубу шапку, крикнул, скаля зубы:
– А ну, зачнем!
– Гей, робята-а!
По стругам прокатилась дробь барабанов…
3
Вечером в городе догорали пожары. От разрушенных строений вилась и серебрилась пыль. От белого города остались лишь поперечные стены, плиты на могилах да три башни: одна в воде, две у подножия гор, и мечеть. На струги по брошенным сходням казаки тащили вьюки шелковой ткани, скрученные ковры, утварь – серебро и медь. Катили бочонки с вином и бочки с пресной водой. Потускневшие к ночи цвета, голубые, серые, малиновые, иногда оживлялись радостным оскалом зубов, блеском золота и драгоценных камней.
На корме сидели, курили двое седых – Серебряков с Рудаковым. Серебряков сказал:
– К Чечны-острову понесло струги?
– Надобно заворотить к Гиляни, да ужо что скажет новый атаман – справим путь…
– А город-то ладно пошарпали!..
– Винца добыли, а ино – черт с ним!
На носу струга в мутно-синем стоял Сережка, его голос резал звонкую даль:
– Гей, бабий ясырь не вязать, едино лишь мужиков скрутить!
– Есть, что хрестятся, атаман!
– Хрещеных не забижать, браты-ы!
– Кой смирной – не тронем!
На берегу бубнил голос:
– Робята-а, кинь плаху-у!..
Мокеев Петр стоял, держа в могучей лапе узел, – при луне фараганский ковер отливал блестками.
– Клеть медну с птицей, вишь, сыскал!
– Оглазел ты с бою? Велика птица-т, зри – баба в узле!
– Робята-а, худы сходни – кинь пла-а-ху…
– Чижол слон! Кидай двойной сходень.
– Давай коли – подмоги-и!
Накидали толстых плах. Струг задрожал. Мокеев перешагнул борт.
Не меняя узла в руке, откинув только часть ковра, подошел к Сережке:
– Глянь, атаман!
Сережка оглянулся и свистнул:
– Добро, Петра!
В ковре сидела полуголая женщина. Косы сверху вниз пестрили нежное, как точеное, тело. На правой холеной руке женщины от кисти до локтя блестел браслет, в ноздре тонкого носа вздрагивало золото с белым камнем. Женщина, качая головой сверху вниз, слезливо повторяла:
– Зейнеб, Зейнеб, иа, Зейнеб!
– Должно, мужа кличет?
– Петра, толмач растолкует, кого она зовет… И, черт боди, где ты уловил такую?
– Хо! Я, атаман, как приметил, что ее на верблюда пихают, кинулся – вот, думаю, утеха Тимофеичу. Крепко за ее цеплялись, аж покрышку с головы сорвали у ее какие-то бородачи. Зрю, много их. Да бегут еще – сабли востры, сами в панцирях. И давай сечь; кто не отскочил, лег! Топор о кольчуги изломил, бил обухом, потом кинул, а с остатку бил что чижолое в руку попало – взял свое… Поцарапали мало, да ништо-о!
– Эх, добро, добро!
Сережка встал на нос струга выше, подал голос:
– Дидо Григорей! Заворачивай струги в обрат к Гиляни-и!
– Чуем, атаман!
– Ге-ей, козаки! Вертай струги-и!
Город, мутно дымящийся туманами пыли и пожаров, разносимых ветром из ущелья гор, казался большим потухшим костром. Над развалинами, зеленоватые при луне, одиноко белели башни да торчала серая мечеть. Из одной дальней башни с вышины кто-то закричал:
– Серкешь!
– Азер, азер![22] – ответило снизу.
В развалинах еще иногда вспыхивал огонь.
– Серба-а-з шахсевен![23] – где-то ныло слезно.
Над башнями высоко на горах все ярче разгорались льды, будто невидимый кто-то поливал медленно жидким серебром гигантские гребни. И еще в смутном гуле моря, в стоне, слабо уловимом, в развалинах внизу проговорило четко:
– Вай, аствадз![24]
4
Темнело. Рыжий подьячий, обычно приглядываясь ко всему, шел мимо лежащих на земле больших пушек в сторону ворот шахова дворца. Ухмыльнулся, погладил верх пушек рукой.
– Мало от них бою – вишь, землей изнабиты, а пошто без колод лежат, ржавят?
Над воротами, одна над одной возвышаясь, белели тусклеющие от сумрака, раскрашенные с золотом палаты послов и купцов: «сговорные палаты». За палатами и длинным коридором пространных сводчатых ворот – сады, откуда слышался плеск фонтанов; прохладой доносило запах цветов. У начала ворот с золоченой аркой и изречениями из Корана на ней синим по золоту два начальника дворцовых сарбазов в серебряных колонтарях[25], с кривыми саблями. Почетные сторожа стоят по ту и другую сторону ворот. Рядом на мраморных постаментах, в цилиндрических, узорно плетенных из латуни корзинах горят плошки, налитые нефтью, с фитилями из хлопка. Серебро на плечах караульных золотеет от бурого отблеска плошек. Бородатые смуглые лица, неподвижно приподнятые вверх, отливают на рельефах скул бронзой, от того караульные кажутся массивными изваяниями.
Рыжий покосился на крупные фигуры персов, подумал: «Что из земли копаны – медны болваны! Беки шаховы!» – и торопливо свернул в сторону от суровых, неподвижных взглядов караула.
Снизу голубоватые, пестрые от золота изречений пилястры мечетей. Верх мечети плоскими уступами тонет в сине-черной вышине. У дверей мечети справа ярко-красный ковер «шустери»[26] с грубыми узорами. По углам ковра горят на глиняных тарелках плошки с нефтью – недвижимый воздух пахнет гарью и пылью. Спиной к мечети у дальнего края ковра сидит древний мулла, серый, в белой широкой чалме. За ним к углам ковра, сбоку того и другого, два писца в песочных плащах без рукавов, в голубых халатах: один в белой аммаме[27] ученого, другой в ярко-зеленой чалме. В вишневых плащах без рукавов, в черных халатах под плащами, к ковру почтительно подходят мужчины парно с женщинами в чадрах, узорно белеющих в сумраке. По очереди каждая пара встает на песок, стараясь не тронуть ковра. На колени муж с женой встают, держась за руки, встав, отнимают руки прочь друг от друга. Мужчина говорит:
– Бисмиллахи рахмани…
– …рахим! – прибавляет мулла, не открывая глаз.
– Отец, та, что преклонила колени здесь, рядом со мной, не жена мне больше.
– Нет ли потомства?
– Отец, от нее нет детей.
– Бисмиллахи рахмани.. – говорит женщина.
– …рахим! – не открывая глаз, прибавляет мулла.
– Тот, что здесь стоит, не желанный мне – хочу искать другого мужа…
– Нет ли от него детей у тебя?
– Нет, отец!
Мулла открывает неподвижные глаза, говорит строго:
– По закону пророка надо пять правоверных свидетелей о грехах мужа. Без того – твои слова ложь, бойся! – Помолчав и снова закрыв глаза, продолжает бесстрастно: – Бисмиллахи рахмани рахим! Когда муж и жена уходят из дому, не сходятся к ночи и не делят радостей своего ложа, то идут к мечети, платят оба на украшение могил предков великого, всесильного шаха Аббаса йек абаси[28] – тогда они не нужны друг другу и свободны.
Пара разведенных встала с земли. Муж уплатил деньги писцу в аммаме ученого, жена – писцу с левой руки муллы, в зеленой чалме. Рыжий подвинулся в сторону, желая наблюдать дальше развод персов, но от угла мечети, мелькнув из синего сумрака в желтый свет огней, вышел человек, одетый персом. На рыжего вскинулись знакомые глаза, и человек, курносый, бородатый, спешно пошел в сторону шахова майдана.
– Пэдэр сэг[29], стой, – мешая персидское с русским, закричал рыжий, догнал шедшего к площади, уцепил за полу плаща. – Ведь ты это, Аким Митрич?
– Примета худая – рыжий на ночь! Откуль ты, московская крыса?
– Не с небеси… морем плыл.
– И еще кто из нас сукин сын – неведомо! Мыслю, что ты, Гаврюшка, сын сукин!
– Эк, осерчал! Думал о кизылбашах, а с языка сорвалось на тебя!
– Срывается у тебя не впервой – сорвалось иное на меня, что из Посольского приказу дьяка Акима Митрева шибнули на Волгу!
– Уж это обнос на меня, вот те, Аким Митрич, святая троица!
– Не божись! Не злюсь на то – Волга, она вольная…
– Пойдем в кафу, подьячему с московским дьяком говорить честь немалая.
– Был московский, да по милости боярина Пушкина и подьячего Гаврюшки стал синбирской, стольника Дашкова дьяк.
– Все знаю. Государево-царево имя и отчество в грамоте о ворах пропустил?
– А ну вас… с отчествами-то!
– Ой, уж и всех, Аким Митрич?
– Да, всех, – курносый сердился.
– Ужли и великого государя?
– И великого царя, всея белыя и малыя Русии самодержца, патриарха, бояр сановитых, брюхатых дьяволов.
– Ой, да ты, в Ыспогани живучи, опоганился, Аким Митрич?
– Чего коли к поганому в дружбу лезешь, крыса!
Шмыгнув глазами в сумраке, рыжий засмеялся:
– Вот осердился! Я сам сильно хаю Москву.
– И царя?
– И великого государя!
– И патриарха?
– Патриарха за утеснение в вере и церковные суды неправые!
– Ну, коли так, пойдем в кафу, о родном говоре соскучил много!
– Давно пора, Акимушка! Чего друг друга угрызать?
– То правда!
Кафа – обширная, под расписной крышей на столбах, кругом ее деревянные крашеные решетки. У входа за решетку на коврике, поджав ноги, сидел хозяин с медным блюдом у ног, между колен кальян. Оба, рыжий и его приятель, входя за решетку, сказали:
– Салам алейкюм!
– Ва алейкюм асселям!
Посредине кафы из белого камня фонтан, брызги его охлаждают душный воздух. Около, на коврах красных из хлопка, сидели персы, курили кальян. Ближе к наружным решеткам в железных плетеных цилиндрах, делая воздух пестрым, горели плошки. Убранные в блестки, с нежными лицами, как девчонки, в голубых с золотом шелковых чалмах, увешанные позвонками, с бубнами в руках, руки голы до плеч и украшены браслетами – кругом фонтана плясали мальчики лет тринадцати-четырнадцати. На поясах у них вместо штанов висели перья голубые, желтые, с блестками мишуры.
Смуглые ноги, стройные, как девичьи, не уставая мелькали, и все больше и больше казалось, что танцуют девочки. Дым кальяна медленно густел, отливая свинцом, уплывал, гонимый прохладой фонтана за решетку в черную даль.
– Винца ба, Аким Митрич!
– Оно ништо, ладно винца, только по моему наряду, того и гляди, не дадут.
– Дадут, крашеные черти!
– Наши московиты хуже их, Гаврюшка!
– А все ж таки худ-лих, да свой!..
Потребовали кувшин вина. Хозяин от входа долго глядел на московских, потом махнул рукой. Мальчик, ставя вино, сказал:
– Хозяин спрашивает: оба гяуры или кто из вас правоверный?
– Скажи, бача, московиты! Вот он пойдет в Мекку, станет правоверным, – рыжий указал на приятеля, а по-русски сказал: – И пошто ты, Аким Митрич, вырядился тезиком?
– Дело мое…
– Поедем в Москву, придется киндяк таскать?
– Таскай! Мне и в шалах с чалмой ладно.
– О родном соскучил, ой, ладно ли?
– Чуй, крысий зор? Будто не знаешь, что, явясь в Москву, я прямо попаду на Иванову, на козло к Грановитой палате, и царь с окошка будет зреть мою задницу! Велик почет царя видеть, да только глазами, не задом… Здесь вольно: какую веру хошь исповедать, запрету нет, книгу чти, какая на глаза пала. А в Москве?
– Да… не божественно чтешь, гляди, еретиком ославят и… сожгут…
– Здесь же будь шахсевеном[30], в вере справляй намаз, ведай две-три суры из Корана, и не надо всякому черту поклоны бить…
– А тут на стрету шаху не пошел, на майдане брюхо вспорют и собакам кинут!
– Будь шахсевеном, сказал я, выйди раз-два в год – пошто не выйти, даже людей поглядеть?
– Каково живешь-то, Акимушко?
Бывший дьяк размяк от вина, но еще не доверял подьячему.
– Ты, Гаврюшка, здесь не по сыску ли? Боярин Пушкин хитер, как сатана, не гляди, что видом медведь: бойких служилых в сыск прибирает, а нынче время такое, что сыщики плодятся!
– Не, я с тайным приказом, учет веду государевым товарам…
– Не терплю сыщиков! Сыщик едино, что и баба лиходельница, блудом промышляет, противу того сыщик.
Бывший дьяк не заметил, что рыжий поморщился.
– Живу ладно. Дьяческая грамота здесь не надобна. Я промышляю ясырем. Пойдем коли до меня?
– Ой, друг, пойдем! – вскинулся рыжий.
Черный воздух бороздили мелкие молнии, будто в воздухе висели серебряные неводы: везде летали крупныe светляки. Пошли мимо каф и лавок. На шаховом майдане горели плошки и факелы, копошились бородатые люди; иные посыпали песком и щебнем майдан, а кто поливал из ведер майдан водой – трамбовали.
– То от конского праху?
– Да… без пыли чтоб. Выйдет, должно, тут шах теши всякие творить, тогда робят из каф созовут плясать перед шаха, змей огненных селитренных летать пустят по майдану… Музыку, что коровы ревут, трубы затрубят…
– Вот энтого я еще не видал, Акимушко!
– Узришь – поживешь…
По узким улицам, забредая иногда в жидкий навоз, в сумраке, особенно черном от множества летучих светляков, пришли к воротам одноэтажного плоского дома. В доме горели плошки, окна распахнуты. Светляки, залетая в окна, меркли; вылетев на улицу, долго тускло светили, потеряв прежний блеск. В узких каменных сенях в углу горел факел; по-персидски на стене висела надпись: «Посетивший дом наш найдет радость». Дом не запирался. В первой от сеней комнате, застланной на полу красными «шустери», на белых стенах висели плетки, и тут же на крючьях в чехлах по нескольку в одном торчали кинжалы, ножи и ножички, поблескивая от огня плошек на глиняных тарелках у стен. Висели щипцы, щипчики, связки костяных иголок. В углах рядом с горящими плошками на табуретах, резных и черных, стояли бутыли с голубыми и розовыми примочками.
– Уж не лекарь ли ты, Акимушко?
– Много любопытствуешь! Не соскучал бы я, Гаврюшка, о родном русском – вовеки не показал тебе дом.
– Опять сердишься? Норов мой таков – все знать.
Прошли в другую комнату. Тут на таких же ярких «шустери» с подушками в пестрых грязных наволочках, раскиданных в беспорядке среди дымящихся кальянов и плошек, горящих у стен, сидели девочки.
Иные, лежа в коротких белых рубашках, болтали голыми ногами, посасывая кальян, иные возились с тряпками, крутя подобие кукол, некоторые, прыгая по подушкам и ковру, с визгом ловили залетающих в окна светляков. Две смуглых дразнили зеленого попугая в медной клетке на тумбе деревянной в углу – не давали попугаю дремать, водили пером по глазам; птица, ловя клювом перо, сердито картавила:
– Пе-едер сухтэ!
– Вот те, гость дорогой, тут вся честь!
– За здоровьем, Акимушко, обучил бы ты их хором к этому виду сказывать мусульманскую суру! – посмеялся рыжий.
Курносый дьяк был серьезен, он обошел всех лежащих на подушках, одной сказал:
– Принеси воды!
Девочка кувырнулась с подушки, юркнула бегом и бегом принесла кувшин с водой.
– Обмойся! – строго сказал хозяин.
Также по-персидски прибавил, махнув рукой:
– Играйте!
Потянул рыжего за рукав киндяка, сказал московским говором:
– Ляжь, Гаврюха!
Рыжий, пригибаясь к полу, ворчал:
– Ой, ой! Обусурманился, Аким Митрич: ни стола, скамли, ни образа, – рожу обмотать не на што!
Хозяин подвинул ему кальян с угольком в чашечке:
– Штоб те стянуло гортань, родня, – кури!
– Знаю теперь, Акимушко, какой ты лекарь!
– Кури, сатана крысья!
– Накурился! А знаешь ли, ссуди мне девчонку, в обрат верну скоро! Энтим промышляешь – зрю?..
– Девка денег стоит! Сам я под Бакой у шарпальников Стеньки Разина купил недешево товар…
– Самого зрел Стеньку?
– Не, козаки да есаул были. А добирался хоть глазом кинуть на него, не видал!.. Есаул матерой, московский, вишь, стрелец был Чикмаз – удалой парень!
– Где ныне, думаешь, шарпальники?
– Тебе пошто?
– Морем поедем в обрат, чтоб не напороться – беда!
– Сказывали, назад, к Теркам идут…
– Та-а-к, пошли, Дербень взяли… Девку я прошу не навсегда…
– Даром все одно не дам!
– Ну, черт! А какие указы царевы по ясырю?
– Я вот нарочито списал, еще когда в Посольском приказе был, хо-хо! Указ тот для памяти вон где висит… Я кизылбашам чту его, толмачую тезикам московские запреты, ругают много царя с боярами… Не знал коли? Чти!
Рыжий быстро встал, глаза забегали по стенам. Подошел ближе к стене, двинул пылавшую плошку, прочел вслух крупно писанное на желтом, склеенном по-московски листке:
– «Приказать настрого, чтоб к шахову послу на двор никакие иноземцы не приходили и заповедных никаких товаров, и птиц, и кречетов, и соколов, и ястребов белых, не приносили и татарского ясырю крещеного и некрещеного, жонок, девок и робят, не приводили, да и русские служилые и жилецкие люди к шаховым и посольским людям не приходили ж и вина и табаку не курили, не покупали и даром не пили, огней бы на дворе посольские люди в день и ночь не держали».
– А знаешь что, Аким Митрич?
– Что, Гаврюшка?
– То приказ тайный стрелецкому голове, и ты тайную грамоту шаховым людям чтешь и тем чинишь раздор между величество шахом и великим государем! И теперь девку мне должон безотговорно отпустить, инако доведу я на тебя большим боярам и царю-государю доведу же!
– Чую, что сыщик ты!
– Что с того, что сыщик?
– Тьфу, сатана! И завел же я, худоумной, волка в стойло, вином поил… Ну, коли ошибся я, давай торги делать. Только совесть твоя гнилая, скажешь, не сполнишь.
– Ежели дашь девку – сполню! Вот те святая троица!
– Выбирай и убирайся!
Рыжий вышел медленно и осторожно. Бывший дьяк сказал себе:
– Коего сатану спугался я? Черта со мной царь да бояра сделают тут!
Ухмыльнулся, спрятав усы под маленький нос, кинулся к открытому окну, закричал:
– Чуй, Гаврю-у-шка-а!
– Ну-у? – донесся вопрос из тьмы.
– Одно знай. По шаховым законам, ежели девка помрет или что случится с ей худое и я привяжусь к тебе, то палач тебе сунет пальцы в ноздрю-у!
– О, черт! Время к полуночи, а ты держишь.
Рыжий вернулся, сунул на порог девочку, она радостно встряхнулась, как птица, посаженная на подоконник.
Курносый отошел от окна. Его богатство беспорядочно разметалось на подушках. Он стал курить, подумал, гася плошки и запирая окна: «Твои бояра ништо мне сделают, крыса. Обрежусь, иное имя приму, заведу жен – шах правоверных не выдает, там хоть в стену башкой дуй!»
5
Рыжий поднялся в свою каменную конуру, сел против окна. Не зажигая огня, нащупал бумагу, перо, чернила, стал курить. Его каменный ящик лепился над плоскими террасами. Дом, где жил подьячий, стоял на высоком плоскогорье, перед домом город лежал внизу. Когда шел подьячий, луна стояла за горами сбоку, теперь же месяц, выйдя, встал вдоль горных хребтов. Его свет на всю шахову столицу накинул светлую чадру. Рыжий глядел с вышины на клинообразный город, положенный как узорчатые ножны гигантского прямого меча, усаженные алмазами блеска фонтанов во дворах и кафах, редкими пылающими огоньками плошек и факелов.
Рыжий любил глядеть на город. Недоступный ему, город будил сладостные мысли о женщинах Востока. Но знал, что эти женщины для него недосягаемы.
«Курносому Акимке веру – что портки сдеть. Меня от чужого претит…»
Ближе всего к конуре подьячего высокие ворота с часами, украшенные золотом. Знал рыжий, что часы заводит мастер из русских, что он же огонь за стеклом в светелке с часами зажигает ночью и гасит днем. За воротами в мутных узорах пестрых красок ряды и лавки купцов – армян, бухарцев и персов. Еще дальше справа и слева верхи каф круглые – золотыми змеями ползут по ним украшения. Там, где кончаются кафы, немного вперед, снова ворота; арка ворот без затвора, но поперек снизу их отливает сизым блеском железная цепь; она мешает конной езде на шахов майдан. За ровным и пустым поздней ночью шаховым майданом золоченые ворота в сады и дворы шаха. У ворот по ту и другую сторону сверкают пятна колонтарей караульных беков. Их обнаженные сабли горят, как литое стекло. По бокам караульных с постаментов крупные бурые точки огней… Лунный свет яснеет, ширится, мутно-серебристая чадра сдернута с Исфагани. Свет луны, разливаясь в загороженных гранитом и мрамором фонтанах, бродит отсветами по узорчатым дверям, по расписным аркам, пестрит яркой синевой на очертаниях влажных от водяной пыли платанов, кипарисов. Тупые ломаные тени лежат по узким улицам.
«Гаврилка, буде! Ум, гляди, потеряешь в бусурмании, против того как дьяк Акимко…»
Рыжий задвигался, выколотил трубку, вынул кресало, добыл огня и свечи зажег. При огне упрямые мысли не оставляли подьячего. Вон у огня свечи за чернильницей много раз читанная арабская книжка, писанная на пергаменте. В ней ученый толмач перетолковал на арабский с какого-то иного языка поучение женщинам Востока: «Как быть всегда незаменимой господину своему и располагать своим телом, бесконечно зажигая кровь многоженца любострастием». В книжке были сделанные в красках великим искусником соблазнительные куншты. Рыжий закурил снова, куря, припоминал книжку, глядел на город, и ему казалось, что в белом домике, где алмазами отсвечивают фонтаны, собрались в тонких одеяниях жены, прилипли к седому персу в зарбафном халате… Счастливый многоженец читает им поучение «о бесконечных утехах любви» и водит пальцем по соблазнительным кунштам. Подьячий, как в полусне, протянул руку к арабской книжке, чтоб еще раз оглядеть колдовские страницы, – упала горящая свеча, приклеенная к столу, обдавая огнем пальцы. Рыжий отдернул руку, сказал:
– Так те и надо!.. Бодет Гаврюху бес!
Успокоясь немного, стал писать:
«Жонки тезиков, боярин милостивец Иван Петрович, ходют, закрывшись в тонкие миткали, на ногах чюлки шелковые альбо бархатные. У девок и жонок штаны, а косы долги до пояса, ино и до пят. Косы плетут по две, по три и четыре. Иножды в косы вплетают чужое волосье, в ноздрях кольца золотые с камением и с жемчюги, а платье исподне – кафтаны узки. По грудям около шеи и по телу на нитках низан жемчюг».
– Ой, еще не отлепился бес – мутит! Бабье на ум ползет. Ну коли дай о звере испишу.
«А милостивец боярин государев большой Иван Петрович, есте тут величества шаха город Фарабат, там, в том городу, послышал я, кормятся шаховы звери в железных клетях: слоны и бабры. А бабр зверь, боярин Иван Петрович, длиной больше льва, шерстью тот зверь – едино что темное серебро, а поперег черное полосье и пятна. Шерсть на бабре низка, у того зверя губа что у кота и прыск котовой. Тот лишь прыск по росту: бабр сможет, боярин милостивец, сказывают, прыснуть сажен с пять. Видом тот зверь черевист гораздо, ноги коротки, голосом велик и страшен, а когти что у льва».
– Эх, на Москве бы тебе, Гаврюшка, за такое письмо кнутобойство в честь было!..
Рыжий встал, набил еще раз трубку и, покуривая, долго ходил по комнате, отодвинул дальше арабскую книжку, закрыл ее колпаком. От запахов ночных, сырых и цветочных, завесил нанковой синей занавеской окно. Сказал:
– Вот те все! – отодвинул исписанные листы, взял чистый, сел и написал особенно крупно и четко:
«Боярин милостивец Иван Петрович, сея моя отписка к тебе, а зачинаю с того, что величество шах в Ыспогань оборотил и на стрете его были все тезики, армяня, греки, мултанеи[31], жидовя. Я тож был, потому не мочно не быти – казнят, не спрося, какой веры! Город Ыспогань, боярин милостивец, стоит меж гор, все едино как в русле каменном».
– Эх, не так зачинаю! Ну, да испишу, узрю – ладно ли. Нынче о ворах неотложно…
«Боярин Иван Петрович! Вор Стенька Разин с товарищи разнесли по каменю шахов величества город Дербень, и в том городу, послышал я от сбеглецов, которые утекли с Дербени в Ыспогань, воры убили шахова большого бека Абдуллаха с братом, сыном и дочь того бека, зовомую Зейнеб, поймали ясыркой. Шаху то ведомо, нет ли, не знаю!.. Допрежь оного воровства Стенька Разин с товарищи и с Сергунькой Кривым, сойдясь на Хвалынском море, посекли суды гилянского хана и сына ханова в полон увели, а хана убили. Посеча топоры, суды все сокрушили, едино лишь три бусы урвались в целости, и то с малыми людьми. Еще, боярин милостивец, сыскался тут синбирской дьяк князя стольника Дашкова, что допрежь служил в Посольском приказе на Москвы и по государеву-цареву указу смещен в Синбирск без кнутобойства за подложный лист… И тот дьяк, Акимко Митрев, сын Разуваев, писал о ворах же Стеньке Разине отписку стольника Дашкова во 175 году великому государю, да в той отписке имя государево с отчеством великим пропустил, а повелено было его сыскать за то воровство и на Москву послать. Он же, от кнутобойства чтоб, бежал в шаховы городы и нынче в Ыспогани ясырем, девки малые промышляет. Про великого же государя, святейшего патриарха тож говорит скаредно хулительные слова, послушать срамно! Да еще, боярин Иван Петрович, между государем-царем и великим князем всея Русии и величество шахом тот сбеглый вор, дьяк Акимко, чинит раздор и поруху. Исписал тот вор Акимко государев приказ стрелецкому головы, – имя головы не упомню, а был тот голова у караула ставлен на шахова посла дворе на Москвы, – и тот исписанной тайной приказ я зрел очима своима: висит исприбитой к стене его хижи в Ыспогани… Тот тайной лист вор Акимко, чтя тезикам, толмачует, и бусурманы ругают, плюют имени великого государя всея Русии… Окромя прочих дел укажи, боярин милостивец, как ловче уманить ли альбо уловить вора Акимку за тое великое, мною сысканное, воровство?»
6
На зеленеющей, тихо дышащей воде пленный корабль гилянского хана расцветили с бортов коврами. На корабль доносит от влажных брызг соленым. С берегов, когда теплый ветер зашалит, на палубе запахнет душно олеандром. На корабле спилили среднюю мачту, сломали переднюю стену ханской палаты с дверями, открыли широкий вид на палубу. Разрушения в углах украсили свешенными коврами. На ближних скамьях гребцов разместились музыканты с барабанами, домрами и дудками.
Разин, наряженный в парчовый кафтан, обмотал сверху запорожской шапки голубую с золотом чалму. Княжну вырядили ясырки-персиянки в узкий шелковый халат с открытой грудью – по голубому золотые травы, – надели ей красные шелковые шаровары, сандалии с ремнями узорчатого сафьяна и шелковые синие чулки. На голую грудь распустили хитрый узор из ниток крупного жемчуга с яхонтами, блестевшими на нежном теле каплями крови; прозрачную чадру из голубой кисеи Разик сорвал и бросил, когда садились в челн: открылись черные косы, подобранные на голове обручами, и голубая с золотом шапочка с подвесками из агатов. В челне, устланном коврами, подъехали к ханскому кораблю; на коврах подняли их гребные ярыжки, перенесли в палату на ханское возвышение. Ступени возвышения были поломаны, их тоже скрыли коврами вплоть до передней стены на палубу.
Там, где села княжна, слева от атамана дымился узорчатый кальян, но она к нему не притронулась. Разин не курил табаку.
У ног атамана на коврах сели Лазунка, Серебряков и Рудаков Григорий – оба седые, без шапок. Сережке атаман указал место справа от себя. Перед атаманом слуги-казаки поставили большую серебряную братину с вином. Лазунка черпал для него ковшиком вино, наливая в золотую чару. Разин пил, часто отряхивая от брызг курчавую бороду. Подносил княжне, она боялась не пить: пила мало и сидела, потупив таящие испуг, темные под ресницами глаза. По приказу атамана Лазунка разливал вино в чаши из бочонка, давал пить есаулам.
Позже всех подошел хмельной с утра от радости Мокеев Петр в даренном Разиным золоченом колонтаре. Мокеев сел рядом с Рудаковым, от доспехов пошли кругом золотые пятна.
– Только не обнимайся, козак! – сказал Рудаков Мокееву.
– А што, дидо, ежели обойму?
– Тогда мне замест пира смерть! Ты и так чижолой, да еще в доспехе – беда!
– Хо-хо-хо! – захохотал есаул.
Разин сказал:
– Люблю Петру! Выпил много, да еще пей, чтоб развеселилась моя княжна, ясырка твоя. За здоровье!..
– Э, батько! Пошто не пить? – Позвякивая пряжками колонтаря, Мокеев с чашей в руке тяжело встал, обливая вином седину Рудакова, и крикнул: – За Степана Тимофеича! За радость его светлую! Кто не пьет, того в море…
Когда выкрикнул Мокеев, барабаны музыкантов рассыпали дробь, загудели трубы. Атаман крикнул:
– Музыканты, тихо! Лазунка, сыграй то, что укладала твоя боярская голова про мою княжну. – Разин склонил перед княжной голову, дал ей из своей чаши глотнуть вина и сам выпил.
– Не занятно будет, батько! Голос мой что козла на траве.
– Играй, пес!
Лазунка, не вставая, тихо запел:
Эй, не плачь, не плачь, полоняночка! Я люблю же тебя и порадую, Обряжу красоту в расписной оксамит, Вошвы[32] с золотом! На головушку с диамантами Подарю волосник самоцветов-цвет… Во черну косу враный жемчуги — Шелковый косник со финифтями-перелифтями.Все похвалили, Разин сказал:
– Пей, Лазунка, и еще играй – люблю!
Лазунка, встав, поклонился атаману, выпил чару вина, тряхнул черной курчавой бородой и кудрями, негромко, топая ногой по ковру, запел:
У хозяюшки у порядливой, У меня ли, молодешеньки! Ой, в кике было во бархатной С жемчугами да с переперами[33] — Там под лавицею во большом углу Лиходельница пестро-перо Мал цыплятушек повысидела, А жемчужинки повыклевала. Нынче не во чем младешеньке На торг ходить – в пиру сидеть, Свет узорочьем бахвалиться.Атаман хотел было, чтоб еще пел Лазунка, но, никого не слушая, Мокеев могуче забубнил:
– Пью за батьку нашего и еще за шемаханскую царевну-у!
Разин засмеялся:
– Ото подлыгает Петра! В Дербени княжну взял, а Шемаху помнит, высоко она в горах, есаул, Шемаха.
– С тобой, батько, горы не горы. До небес, коли надо, дойдем!
– А ну, пьем, Петра!
Стряпней к пиру заведовал казак, самарский ярыжка Федько. Слуги под его присмотром обносили гостей – казаков, сидевших с музыкантами на скамьях гребцов и на палубе кормы, – блюдами жареных баранов, газелей, кусками кабана. Газель и кабан биты в шаховом заповеднике меж Гилянью и Фарабатом. Там на косе, далеко уходящей в море, Разин велел вырыть бурдюжный город. Теперь там стояли струги, кроме тех четырех, что плавали с атаманом; там же держали ясырь, взятый у персов, богатства армян и бухарцев. Большая часть казаков караулила земляной город. За атамана в нем жил яицкий есаул Федор Сукнин.
Разин приказал:
– Тащите, соколы, старца-сказочника! Пущай сыграет нам бувальщину.
– Эй, дедко!
– Где Вологженин?
– В трюму ен – спит!
– А, не тамашитесь, робятки! Где тут сплю у экого веселия?
В казацком длиннополом кафтане, в серой бараньей шапке с кормы на ширину палубы вышел седой старик с домрой под мышкой, поясно поклонился атаману и, сняв шапку, затараторил:
– Батюшку, атаманушку! Честному пиру и крещеному миру!
Сел прямо на палубу лицом к атаману, уставил на струны домры подслеповатые глаза, запел скороговоркой:
Выбегал царь Иван на крыльцо, Золоты штаны подтягивал, На людей кругом оглядывал, Закричал страшливым голосом: «Гей, борцы, вы бойцы, добры молодцы! Выходите с Кострюком поборотися, С шурьем-от моим поровнятися!» Да бойцов тут не случилося, А борцов не объявилося, И един идет Потанюшко хроменькой, Мужичонко немудренькой. Ой, идет, идет, идет, ид-ет! Ходя, с ножки на ножку припадывает, Из-под рученьки поглядывает: «А здорово, государь Иван Васильевич!..»– Эй, дайте вина игрецу старому!
Певцу поднесли огромную чару. Он встал, выпил, утер бороду и поклонился. Сев, настроил домру и продолжал:
«Укажи, государь, мне боротися, С Кострюком молодцом поровнятися. Уж коль я Кострюка оборю, Ты вели с него платье сдеть…»– Гей, крайчий мой, Федько!
– Тут я, атаман!
– Что ж ты весь народ без хмельного держишь! Пьют атаманы – козаки не должны отставать!
Открыли мигом давно выкаченные бочки с вином и водкой, казаки и ярыжки волжские, подходя, черпали хмельное, пили.
Среди казаков высокий, костистый шагал богатырского вида стрелец Чикмаз – палач яицких стрельцов. С ним безотлучно приземистый, широкоплечий, с бронзовым лицом, на лбу шрам – казак Федька Шпынь.
Оба они пили, обнимались и говорили только между собой.
– Вот соколы! Люблю, чтоб так пили.
Разин, как дорогую игрушку, осторожно обнимал персиянку. Обнимая, загорался, тянул ее к себе сильной рукой, целовал пугливые глаза. Поцеловав в губы, вспыхнул румянцем на загорелом лице и снова поцеловал, бороздя на волосах ее голубую шапочку, запутался волосами усов в золотом кольце украшения тонкого носа персиянки. Уцепил кольцо пальцами, сжав, сломал. Золото, звякнув о край братины, утонуло в вине.
– Господарь… иа алла! – тихо сказала девушка.
– Наши жены так не носят узорочье! А что же, старый? Гей, играй бувальщину!
Старику еще налили чару водки; он, кланяясь, мотался на ногах и, падая, сел, щипля деревенеющей рукой струны домры, продолжал:
Ище первую пошибку Кострюк оборол, Да другую, вишь, Потанюшко! Он скочил Кострюку на высоку грудь, Изорвал на борце парчевой кафтан Да рубашку сорвал мелкотравчату…– Эх, соколы! Ладно, Петра, – добро, пьем!.. Взбудили меня от мертвого сна.
В вечерней прохладе все шире пахло олеандром, левкоем и теплым ветром с водой. Дремотно, монотонно с берега проплыл четыре раза повторенный голос муэдзина:
– Аллаху а-к-бар![34]
Голубели мутно далеко чалмы, песочные плащи двигались медленно, будто передвигались снизу песчаные пласты гор, – мусульмане шли в мечеть.
Слыша голос муллы, зовущий молиться, персиянка сжалась, поникла, как бы опасаясь, что далекие соотечественники увидят ее открытое лицо.
На середину палубы вышел Чикмаз, взъерошенный, костистый и могучий, заложив за спину длинные руки, крикнул:
– А ну, пущай меня кто оборет да кафтан сорвет!
Зная Чикмаза, молчали казаки; только его приятель Федька Шпынь протянул руки:
– Да я ж тебя, бисов сын, нагого пущу!
– Хо! – хмыкнул Чикмаз. – Знать, во хмелю буен? Ну, давай!
Взялись, и Чикмаз осторожно разложил на палубе Шпыня.
– Будет?
– Буде, Чикмаз!
Кое-кто из казаков еще пробовал взяться, Чикмаз клал всякого шутя.
Разин сказал:
– Вот это борец! Должно мне идти?.. Чикмаз – иду!
– Не, батько, не борюсь.
– Пошто?
– Не по чину! Зову козаков да есаулов – пущай за тебя идет Сергей.
Сережка махнул рукой и, зачерпнув ковшом из яндовы вина, сказал:
– В бою – с любым постою, в боротьбе – я что робенок!
– А ну, Мокеев? Силен, знаю, да оборю и его!
– Правду молыл Сергеюшко: в бою хитрости нет, до боротьбы, драки и я не свычен!
Казаки на слова Мокеева закричали:
– Эй, Петра, пущай не бахвалит Чикмаз!
– Вот разве что бахвалит!
– Выходи, бывший голова! – позвал Чикмаз.
– Кто был – забыл, нынче иной! А ну коли?
Тяжелый, сверкающий в сумраке доспехами, шатаясь на ногах, Мокеев подошел к борцу. Чикмаз расправил могучие руки, а когда взялись, Мокеев потянул борца на себя – у Чикмаза затрещало в костях.
– Ага, черт большой! С Петрой – не с нами! – закричали казаки, обступив.
Мокеев неуклюже подвинул Чикмаза вправо, потом влево и, отделив от палубы, положил; не удержавшись, сам на борца упал.
Крякнул Чикмаз, вставая, сказал:
– Все едино, что изба на грудь пала!
– Ай, Петра! Го-го, не бахваль, Чикмаз!
– Силен, да пожиже будешь! – кричали казаки.
– Силен был, а тут как теленок у быка на рогах!
– Ну, еще, голова!
– Перестань головой звать! Перепил я – в черевах булькает.
– Ништо-о! Только доспех сними, не двинешь тебя, силу твою он пасет.
Казаки подступили, сняли с Мокеева колонтарь.
– Ни черта сделает, – легше еще тебе, Петра!
– Оно, робята, впрямь легше.
И снова Чикмаз был положен. Вставая, сказал (слова звучали хмельной злобой):
– Не чаял, что его сатана оборет. Черт! Как гора!
Бороться было некому. Мокеев, взяв колонтарь, ушел к атаману. А там сверкнуло кольцо в ухе, вскочил на ноги Сережка, княжна вздрогнула от страшного свиста, закрыла руками уши.
– Помни, робята, сговор!
На крик и свист Сережки казаки вышли плясать. От топота ног задрожал корабль, заплескалась вином посуда, взревели трубы, разнося отзвуки по воде. Казалось, вместе с медными прыгающими звуками заплясали море и берег. Плясали все, кроме Разина и есаулов, даже старик Вологженин, вытолкнутый толпой, бестолково мотался на одном месте, тыча на стороны домрой. В море летели шапки. Сережка снова свистнул, покрыв звуки музыки, топот ног. Тогда на скамьях по бортам вспыхнули зажженные ярыжками факелы. При огне от пляшущих ломались тени, опрокидываясь в ночное синедышащее море. Плясали долго, атаман не мешал. Когда кончили плясать, Разин, подняв чашу, крикнул:
– Гей, соколы! За силу Петры Мокеева все пьем!
– Пьем, батько!
– За Петру-у!
Разин позвал:
– Чикмаз, астраханец!..
– Тут я, батько!
– Иди, с нами пей!
Чикмаз подошел. Разин, чокаясь и обнимаясь с Мокеевым, сказал Чикмазу:
– Знаю! Ловок, парень, и ядрен, без слова худа, только сила Петры не наша человечья… Чья – не ведаю… Но не человечья его сила!
Чикмаз выпил ковш вина и, утирая сивую всклокоченную бороду, сказал:
– Есть, батько, во мне такая сила, какой ни в ком нет!
– Пей, парень, еще ковш и поведай, какая та сила?
Чикмаз выпил другой ковш, снова утер рукавом кафтана бороду, сказал:
– Сила бою моего, батько, иная, чем у того, кто с тобой ходит!
– Не вразумлюсь!
– Да вот! Ежели на бочку сядет – ударю, богатырь падет, не высидеть! Пущай даже в кафтане сядет кто…
– Бахвалишь и тут! – сказал Мокеев. – Я нагой усижу, от разе што брюхо гораздо водяно.
– Усидишь, пять бочонков вина ставлю!
– Где у тя бочонки?
– Добуду! Голову на меч, а добуду у бусурман.
– Эх, ты! Стрелец, боец!
Мокеев пошел на палубу. Ярыжки с факелами обступили его. Он разделся догола и в ночных тенях при свете факелов казался особенно тяжелым с отвислым животом, весь как бронза. Чикмаз, особенно торжественный, будто палач перед казнью, крикнул:
– Козаки! Сыщите отвалок для бою. С Петры выиграю вино – будем пить вместях.
Принесли отвалок гладко струганного бушприта в сажень.
– Сколь бить, голова?
– Черт!.. Не зови головой, сказывал тебе – иной я. Бей пять! Высижу больше, да, вишь, черева повисли, и в брюхе вьет.
Бывший палач отряхнулся, одернул кафтан, но рукавов не засучал. С ухваткой, ведомой только ему, медленно занес над Мокеевым отвалок и со свистом опустил.
Мокеев крякнул:
– Отменно бьет! Не как все, едрено, дьявол! – И все же вынес, не пошатнувшись, пять смертельных для другого человека ударов.
– Сотник Петр Мокеев выиграл! – с веселым лицом крикнул Чикмаз. – Робята! Пьем, с меня вино-о… – захохотал пьяно и раскатисто, кидая отвалок.
Мокеев встал с бочки, охнул, пригнулся, шарил руками, одевался медленно и сказал уже протрезвевшим голосом, как всегда неторопливо и кротко:
– Ужли, робята, от того боя Чикмазова я ослеп?
Ликующие победой Мокеева пьяные казаки, помогая надевать ему платье, шутили:
– Петра! Глаз отмигается.
– Добро бы отмигаться, да черева огнянны, то со мной впервые!..
– Побил Чикмаза! Молодец, Петра, пьем! – громко сказал захмелевший атаман.
– Нет, батько, я проиграл свой зор.
– Что-о?
– Да не зрю на аршин и ближе…
– То злая хитрость Чикмазова?
Разин, вскочил, и страшный голос его достиг затихшего берега:
– Гей, Чикмаз, ко мне-е!..
– Чую, батько! – Чикмаз подошел.
– Ты пошто окалечил моего богатыря? Не оборот! Так зло взяло? Говори, сатана, правду!
– Не впервой, батько, так играем! По сговору, не навалом из-за угла и на твоих очах…
– Ну, дьявол, берегись!
Глаза Разина метнули в лицо Чикмазу, рука упала на саблю. Чикмаз пригнул голову, исподлобья глядя, сказал, боясь отвести глаза от атамана:
– Пущай, батько, Петра скажет. Велит – суди тогда!..
– Гей, Петра!
Мокеева казаки, держа под локти, привели к Разину.
– С умыслом бил тебя Чикмаз? С умыслом, то конец ему!
– Не, батько! Парня не тронь. С добра. Ты знаешь, я сел и сам вызвался, а бил деревиной, как все…
Разин заскрипел зубами:
– Цел иди, Чикмаз, но бойся! Эй, нет ли у нас лекаря?
Подошел черноусый казак самарский, распорядчик пира:
– Тут, Степан Тимофеевич, в трюму воет ученый жид, иман у Дербени, скручен, а по-нашему говорит, сказывал, что лекарь ен…
– Кто же неумной ученых забижает? У меня они будут в яме сидеть? То не дело!
– Я велел его скрутить, – ответил Сережка.
– Открутите еврея, ведите сюда: за род никого не забижаю, за веру тоже!
В длинном черном балахоне, со спутанными пейсами, в крови, грязный, без шапки, подошел взъерошенный еврей, поклонился, низко сгибаясь.
– Чем потребен господарю?
Разин приказал:
– Дайте ему вина! Еды тож.
Еврею дали блюдо мяса, кусок белого хлеба и кружку вина. Мясо он не стал есть, выпил вино, медленно сжевал хлеб.
– Теперь сказывай – что можешь?
– Господарь, прошу меня не вязать… Бедный еврей никуда не побежит, честный еврей! Я могу господарю хранить и учитывать его сокровища: золото, камни еврей понимает лучше других.
– Хранители, учетчики у меня есть – мне надо лекаря.
Еврей качнул головой:
– Господарь атаман, и лекарь я же…
– Ну вот, огляди его! – Разин показал на Мокеева, сидевшего с опущенной головой. – У него избиты черева, – оттого ли он потерял зрение? Скажи!
– Надо, господарь, чтоб козак был голый.
Мокееву помогли раздеться. От груди до пупа его живот был синий. Еврей ощупал Мокеева, приложил ухо против сердца, сказал:
– Оденься!
– Ну, что скажешь, лекарь?.. Надолго или навсегда он потерял зор?
– Господарь, бог отцов моих Адонай умудрил меня, ему я верю, его почитаю и слушаюсь, он повел меня в Мисраим[35], и там по книгам мудрецов учился я познавать врачевание. Эллины, господарь, учили, что около пупка человека – жизнь, называли то место солнечным, oт схожего слова: солнце – жизнь…
– Запутанно судишь, но я слушаю, говори, как можешь.
– Древние мудрецы Мисраима учили тоже, что около пупка жизнь человека и смерть. Они называли это иным словом: созвездие – в том месте сплетаются жилы. Если те жилы рассечь мечом, жизнь исчезнет.
– Я и без тебя знаю, что посечь черева смертно.
– Не гневайся, господарь. Поранить те жилы или избить много – опас от того большой. Есть жилы в том месте, ведающие слух, иные ведают зрение… У козака порвана жила зрения…
– Берешься ли ты врачевать есаула?
– Врачевать, господарь, берусь! Много ли будет от врачебы моей, не знаю, да поможет мне бог отцов, берусь, атаман!
– Иди с ним в трюм. Требуй, что надо. Поможешь есаулу, я тебя награжу и отвезу, куда хочешь, на свободу… Мое слово крепко!..
– Повинуюсь господарю и благодарю!
– Гей, слушайтесь еврея! Чего потребует, давайте! Где ты, Федор!
– Чую, батько!
– Ты все справы знаешь, проводишь учет и порядок, – отведи Мокеева с евреем в чистое место, в трюме есть такое, дай еврею умыться и белую одежду дай!
Еврей поклонился атаману:
– И еще много благодарю господаря!
7
Атаман с княжной, есаулами и казаками уплыл с ханского корабля на атаманский струг. На корабле остались у караула пять человек казаков, среди них Чикмаз. В трюме Петр Мокеев с лекарем-евреем да в услугу им два ярыжки. В синей, как бархат, мягкой и теплой тьме огней на палубе не зажигали. На корме с пищалью высокий, отменно от других, Чикмаз, старавшийся держаться в одиночку; остальной дозор на носу корабля. Казаки, приставив к борту карабины, усевшись на скамьи гребцов, курили, рассказывая вполголоса про житье на Дону и Волге. Один Чикмаз привычно и строго держал караул, возвышаясь черной статуей над бортом. Корабль тихо пошатывали вздохи моря. В синем на воде у кормы скользнуло черное. Чикмаз крикнул:
– Гей, заказное слово! Или стрелю!
– Не-е-чай! – ответило внизу.
В борт, где стоял Чикмаз, стукнул крюк с веревкой, въелся в дерево. По веревке привычно ловко вползла коренастая фигура с трубкой в зубах, пышущей огнем.
– Во, не узнал! Все мекал – куды мой Федько сгинул?
– Пути не боюсь, хоша бы стрелил. – Коренастый, покуривая, встал поодаль, голова на черном широкоплечем теле повернулась на нос корабля.
– Стой ближе… не чую… – сказал Чикмаз.
Коренастый придвинулся почти вплотную, прошептал:
– А ту, досказывай про себя… Я тебе на пиру все сказал…
– Скажу и я! Ведомо ли тебе, Федор, служил я боярам на Москве в стрельцах, от царя из рук киндяки да сукно получал за послуги?
– То неведомо…
– Вот! Перевели в палачи – палачу на Москве дело хлебное: за поноровку, чтоб легше бил, ежедень рубли перепадали…
– Вишь ты!
– Да… Вскипела раз душа, одним махом кнута на козле засек насмерть дворянина, а за тое дело шибнули меня в Астрахань, вдругорядь в стрельцы… В стрельцах, вишь, обидчик был: полуголова, свойственник Сакмышева, коего нынче в Яике утопили, обносчик и сыском ведал, – рубнул я его топориком, тело уволок в воду, башку собаки сгрызли, а гляжу – мне петля от воеводы! Я к атаману… Да зрю, и здеся в честь не попадешь. Сам знаешь: вместях бились с гилянским пашой, Дербень зорили, а все без добра слова… Норов же мой таков: выслуги нет, значит, держи топор на острее. Петруха Мокеев атаману зор застит – силен, что скажешь, в Астрахани его силу ведал, да мы чем хуже его?
– За себя постоим!
– Как еще постоим! Иному так не стоять… Хмелен я был, а во хмелю особенно злой деюсь и не бахвалю – от моей руки, Федор, никто изжил… Людей кнутом насмерть клал неполным ударом… Ядрен Мокеев, да с пяти боев не стать и ему. Атаман в него, что девка, влюблен: вишь, чуть не посек и, знаю, будет в худчем гневе от Петрухиной смерти. Утечи мне надо! Без тебя утечи – в горах пропасть, что гнусу в море; в горах – знаю я – кумыки с тобой водят приятство.
– Ясырь им менял, дуваном делился.
– Тебе за твою удаль тоже не велика от атамана честь.
– Не велика? А забыл в Яике, как и меня чуть не посек?
– Вот то оно… Пили, клялись, надумал утечи. Идешь?
– А ино как? Я только что на берегу двух аргамаков приглядел: уздечки есть, кумычана в горах седла дадут. Свинец, зелье, два пистоля и сабля запасены…
– У меня справлено тоже – пистоль и сабля. Текем, друг? По спине мураши скребут: а ну, как атаман наедет? Мокеев же в худом теле сыщется – беда!
– Куда ладишь путь?
– В Астрахань. Ныне другой, Прозоровской, воеводит, битого полуголову не сыскали.
– Я на Дон к Васе Лавреичу…
– Кто ен?
– Сказывал тебе про Ваську Уса?
– О, того держись, Федор! В Астрахани будешь, сыщи меня: в беде укрою, в радости вином напою.
Чикмаз снял с плеча пищаль, поставил к борту.
– Прости-ко, железная жонка, в Астрахани другую дадут!
Коренастая фигура, царапнув борт, стукнула ногами внизу. Высокая за ней тоже скользнула в челн. Когда черное плеснуло в ширину синевы, на носу дозорный крикнул:
– Э-эй!
– Свои… тихо-о…
– Пошто караул кинули-и?
– Проигран-ное Мо-ке-е-еву ви-но-о добы-ть!
Казаки заговорили, пошли по борту:
– Задаст им Сергей Тарануха – наедет дозор проверить!
– Чикмаз, а иной кто?
– В костях приметной, ты не познал?
– Не, сутемки, вишь…
– Федько Шпынь, козак!
– О, други, то парни удалые – вино у нас скоро будет!..
8
Трубами и барабанным боем сзывались казаки на ханский корабль. Разин сидел с Сережкой и Лазункой, пил вино на ханском ложе. Вошли к атаману Серебряков, Рудаков и новый есаул Мишка Черноусенко, красивый казак, румяный, с густыми русыми бровями. Наивные глаза есаула глядели весело, девичьим лицом и кудрями Черноусенко напоминал Черноярца. Разин сказал:
– А ну, Лазунка, поштвуй гостей есаулов вином.
Лазунка налил ковш вина, поднес севшим на коврах внизу есаулам. Подошел самарский казак Федько, приглядчик за атаманским добром и порядком.
– Батько, Петра Мокеев подымается.
– Радость мне! Должно, полегчало ему?
– Того не ведаю – лекарь там.
Медленно, с толстой дубиной в руке по корме к атаману шел Мокеев.
– Добро, Петра! Иди, болящий.
– Иду, Степан Тимофеевич, да, вишь, ходила становят.
– Все еще худо?
– Зор мой стал лучше, только в черевах огневица грызет.
Мокеев подошел, сел тяжело.
– Пошто в колонтаре? Грузит он тебя!
– В черевках огняно, так железо студит мало, и то ладно…
– Лазунка, вина Петре!
– От тебя, батько, спробую, только в нутро ништо не идет.
Мокеев, перекрестясь, хлебнул из поданного ковша, вино хлынуло на ковер.
– Вишь вот! Должно, мне пришло с голодухи сгинуть.
– Что сказывает лекарь?
– Ой, уж и бился он! Всю ночь живых скокух для холоду на брюхо клал, и где столько наимали – целую кадь скокух! Мазями брюхо тер, синь с него согнал, и с того зор мой стал лучше, а говорит: «В кишках вережение есть, то уж не ладно…»
Казакам, дозору на корме судна, Разин крикнул:
– Гей, соколы! Чикмаза астраханца взять за караул.
Из дозора вышел казак, подошел, кланяясь.
– Батько, сей ночью Чикмаз утек с козаком Федькой Шпынем, дозор кинули, текли в сутемках. Сбегая, дали голос: «Что-де идем к бусурманам вина добыть!» Становить их было не мочно. Утром ихний челн нашли, взяли с берега, был вытащен до середины днища на сушу.
– И тут сплоховал! Перво – дал играть игру, кою еще под Астраханью я невзлюбил, другое – не указал палача имать тут же… В мысли держал оплошно, что-де из чужих, гиблых мест сбегчи забоится, да про Шпыня недомекнул – бывалый пес! Горы ему ведомы, горцы, должно, знают его. Эх, сплоховал Стенько! Воры убредут без накладу. Иди, сокол!
Казак ушел.
– А не горюй, Степан Тимофеевич! Чему быть – не миновать. Сколь раз я бой на бочке высиживал, и ништо было… Тут же сел, как рыбина, – рот не запер… Игра эта тогда ладно сходит, когда человек напыжится, тогда брюхо натянуто – дуй, сколь надо… Я, вишь, перепил и обвиснул, удары ж были не противу иных.
– Эх, Петра! Не легше от того мне, что обвиснул ты. Воры убрели, и не пора нынче ногти грызть… Созвал я вас, есаулы молодцы, вот: иные из вас ропщут, пошто я не держу слова, не посылаю послов шаху. А надо ли? Пущай круг решит: хотим мы сести на Куру-реку, то путь от Шемахи… Горы перешед, подхватит степь, той степью в ступь коня два дни ходу… Зде Кура-река течет ширью с Москву-реку, по той реке деревни, торги есть, базары… Сказывали мне бывалые люди: тут через реку долгой паром слажен, как мост на цепи сквозной… На том перевозе купцы деньги дают с вьюка. Только сядем за шаха, на промысел гулебный нам не ходить… То еще проведал я: шах много зол на разоренье Дербени. Хан гилянской, не дождав его указу, сам наскочил. Дербень же мы наскоком разгромили. Не серчаю на Петру Мокеева и названого брата Сергея – их дело Дербень, только после ее шаху посольство не надобно. А думаю я еще разгромить берег и, укрепясь в заповеднике, перезимовать в Кизылбаше да на Куру-реку отплыть, а там уплавить на Дон.
– Посольство, батько, шаху и так не надобно.
– Вот и я решил то же, Петра.
– Вишь, шах крепко слажен с Москвой… В Астрахани был, ведал, что к шаху от Москвы, от шаха в Москву завсе гончие были: кои с товарами купцы шаха, от нас целовальники, приказчики за товарами. А ну, скажем, шах приберет нас в сарбазы, так ему тогда с Москвой сказать – прости! Знает он, какие головы козаки, а сыщики царские завсе вьют коло шаха, в уши ему злое дуют про козаков! Нет, с шахом нам не кисель хлебать…
– Ты, Петра, видишь правду, я – тоже. Дума моя о том – не слать послов. Да и как кину я боярам народ русский? Кровь отца и брата не смыта – горит на мне, волков надо накормить досыта боярским мясом, и в Москве быть мне, казнить или самому казниться, а быть!
Встал Сережка:
– Батько! В Русии не жить нам – на Дону матерые козаки жмут, тянут вольных к царю… Москва руки на Дон что ни год шире налагает… За зипуном идти к турчину, каланчи да цепи сквозь воду, много смертей проскочить, мимо Азова и ходу нет! На Волге место узко, в Яике, в Астрахани головы да воеводы… Здесь же жить сподручно: Кизылбаша богата, место теплое, жен коих возьмем, иных с Дона уведем, семьи тоже; морем не пустят, то не один Федько Шпынь горы знает – ведаю горцев и я, а на Москву путь нам не заказан!
Встал Серебряков:
– Так, Степан Тимофеевич, и я мыслю, как Сергей, твой брат!
– Соколы! А как шах с нами не смирится?
– Смирится, батько! Что зорили городы, это только силу ему нашу кажет, устрашит: «Не приму-де козаков, разорят Персиду». Примет! Ходил я с Иваном Кондырем веком, много зорили тезиков, а Ивана шах манил, – добавил Григорий Рудаков, старик.
– Эй, соколы, надо бы претить вам, да Серега, Иван и Григорий поперечат, одни мы с Петрой за правду. Ну, кого же брать к шаху?
– А то жеребий! – крикнул Сережка.
– Ждите! Сколь людей наладить: из козаков ли то, или из есаулов?
– Козаки ништо скажут – из есаулов!
– Ладьте, ежели, жеребий двум! Больше не дам, дам третьего в толмачи из тех персов, что без полона добром пришли служить мне… Говор наш смыслит, речь шаху перескажет, того и буде! Тебя, Петра, болящего, не шлю, в жеребий не даю…
– Ставь и меня, батько! На бой я долго негож, може навсегда, а сидя на месте смерть принять хуже, чем за твою правду!
– Вишь вот, други! Петра мекает, что у шаха – смерть… Надо послать людей маломочных; сгинете вы, удалые советчики, мое дело будет гинуть. Тут еще сон видал нехороший, не баба я – снам не верю, только тот сон не сон, явь будто.
– А ну, батько, какой тот сон?
– Скажи, Степан Тимофеевич!
– Да вот… Лежа с открытыми глазами, видел, что свешник у меня возгорелся, а свечи в ем, что посторонь середней, одна за одной зачали гаснуть… Иные вновь возгорались и меркли – долго то длилось… Потом одна середняя толстая осталась, и свет тое свечи кровав был…
Лазунка сказал:
– Тут, батько, Вологженин. Чует он тебя, сны хорошо толкует. Гей, дедко!
Из угла ханской палаты вышел старик в бараньей шапке с домрой под мышкой.
– Ты чул, дидо, сон атамана? Толкуй! – приказал Сережка.
Разин велел дать старику вина.
– Пей и не лги! Правды, сколь ни будет жестока, не бойся.
– Того, атаманушко, не боюсь! Ведаю, справедлив ты. Что посмыслю, скажу. – Старик передал Лазунке пустой ковш, утер мокрую бороду, сказал: – Кровава свеща – сам атаман, свещи посторонь – те, что ближни ему боевые люди: один пал, другой возгорелся…
– Вот ежели правда, соколы, то как я пошлю есаулов к шаху… Что значит, дидо, огонь мой кровав?
– То и младеню ведомо, атаманушко! Кровью гореть тебе на Руси… Свет твой кровавой зачнет светить сквозь многие годы. Ты не дождался, когда потухл он?
– Нет, старик!
– Вот ото… и ежели в тебе сгаснет – в ином возгорится твой свет…
– Добро, старой! Пей еще, сказал так, как надо мне, знаю: боевой человек кратковечен, вечна лишь дорога к правде… На той дороге кровавым огнем будет светить через годы, ино столетия наша правда!
Серебрякову, подставившему ковш, налили вина, он поклонился Разину, сказал:
– Ты без жеребья спусти меня, батько, к шаху! Я поведаю ему твою правду так, что и Москву кинет, даст нам селиться на Куре.
– Эй, Иван! А шах тебя замурдует? Ведь легше мне, ежели руку, лишь не ту, что саблю держит, отсекли… Я глазом не двину, коли надо спасти тебя, – дам отсечь руку.
Серебряков поклонился, сказал:
– А все ж спусти!
– Без жеребья не налажу, Иван!
– Сергей, мечи жеребьи!
– Лазунка, черти! Идти Ивану, Григорию, Петру ставить ли, батько?
– Ставь, Сергей! За правду перед шахом мне прямая дорога.
– Петру идти, Михайлу, Сергею, Лазунке.
Разин, хлебнув вина, сказал:
– Легче мне на дыбе висеть, чем слушать, как вы, браты, суетесь в огонь!
Сережка ответил:
– Ништо, батько! Даст-таки шах место, запируем и зорить воевод пойдем, а за горами нас не утеснить.
Лазунка написал имена есаулов, завернул монеты в кусочки материи, вместе с именами кинул в шапку деда-сказочника.
– Тряси, старик! Вымай, Рудаков! Два древних пущай судьбу пытают.
– Пустая! Пустая! Еще пустая! Серебрякову идти! Пустая! Пустая! А ну? Еще пустая! Мокееву Петру идти.
– Вишь вот, кто просился, тот и покатился, – сказал древний сказочник, вытряхивая жеребьи.
– Что, батько? Я еще гож на твою правду! Сказывать ее буду ладом. Одно лишь – шаху не верю: московской царь – Ирод, перской – сатана! Един другого рогом подпирают. Иду, Степан Тимофеевич.
– Эх, Петра! – Разин опустил голову, лицо помутилось грустью, прибавил необычно и очень тихо: – Воле вашей, соколы, не поперечу… – Поднял голову: – Чуйте! О бабах кизылбаши не очень пекутся, как и у нас. Княжну не помянем, пущай Мокеева Петры память со мной пребудет. Но есть полоненник, сын хана Шебынь; удержит кого из вас аманатом шах, сказывайте ему про Шебыня и весть дайте – обменю с придачей.
– Ладно, батько. Теперь нам дай толмача.
– Того берите сами, кой люб и смыслит по-нашему.
9
Подьячий, дойдя до старого торгового майдана, не пошел дальше; народ толпами теснился на шахов майдан; рыжий подьячий слышал возгласы:
– Шах выйдет!
– Повелитель Персии идет на майдан!
Рыжий, проходя мимо торговцев фруктами – шепталой, изюмом, винными ягодами и клейкими розовыми сластями, – думал:
«Без дела к шаху не надо… Ходит запросто, не то что наш государь. Наш в карете. Шах, будто палач, норовист по-шальному: кого зря пожалует, ино собакам скормит…»
К середине площади провели нагого человека.
«А, своровал? Казнят!»
Рыжий любил глядеть казнь, потому спешно пошел. На середине площади стоят каменные столбы дважды выше человека, с железными кольцами, в кольцах ремни.
Бородатый палач, голый до пояса, в красных, запачканных черными пятнами крови шароварах. На четырехугольном лице большой нос, приплюснутый над щетиной усов. Оскалив зубы, палач всунул кривой нож в тощий живот преступника.
– Иа! Иа!
Палач, не глядя на казненного, встав к нему задом, громко закричал:
– Персы! Великий шах наш спросил эту собаку, которую я казнил: «Кто ты?» Он же ответил милостивому нашему отцу Аббасу: «Человек, как и ты, шах!» Непобедимый шах сказал: «Ты – собака, когда не умеешь говорить со мной!» – и велел взять его… Всякого отдаст мне великий, кто со злобой будет отвечать солнцу Персии.
– Слава шаху Аббасу! – закричал рыжий.
Толпа молчала.
– Пусть не кричат про величество дерзких словес, слава непобедимому шаху!
Толпа молча расходилась…
«А, черти крашеные! Не по брюху калач, что шах человечьим мясом собак кормит? Зато и не лезу к нему на глаза. – Рыжий пошел к майдану. – А ну, что их клятая абдалла[36] лжет?»
Подошел к дервишу. Дервиш сидит на песке в углу майдана спиной к каменному столбу, перед ним раскрыта древняя книга. Тело дервиша вымазано черной нефтью от глаз до пят, запах застарелого пота разносится от него далеко. Бородатый, в выцветшей рваной чалме, в ушах на медных кольцах голубые крупные хрустали. Перед дервишем слегка приникшая толпа. Впереди, выдвинувшись на шаг, перс с больным желтым лицом, под безрукавым, цвета серого песку, плащом со скрипом ходит грудь, на тонкой шее трепещет толстая жила, из-под голубой чалмы на лицо и бороду течет пот. Перс с испугом в глаза хрипло спросил дервиша:
– Отец! Поведай, сколько еще жить мне? Бисмиллахи рахмани рахим… скажи?
– Аз ин китаб-э шериф мифахмом, кэ зандегонии ту си у, сэ соль туль микяшэд![37]
Рыжий фыркнул и отошел:
«Клятой, лгет: естество истлело, чем тут жить тридцать лет? Мне бы такое предсказал – оно ништо…»
В другой толпе, окруженный, но на большом просторе, стоял человек, увешанный сизыми с пестриной змеями; змеи висели на укротителе, как обрывки канатов.
Укротитель без чалмы, волосы и борода крашены в ярко-рыжий цвет, бронзовое тело, худое, с резкими мускулами, до пояса обнажено. По голубым штанам такой же кушак.
На песке в кругу людей ползала крупная змея с пестрой головой. Укротитель ударил кулаком в бубен, висевший у кушака: все змеи, недвижимо пестрящие на нем, оттопырили головы и зашипели. Ползущая по кругу тоже подняла голову, остановилась на минуту и поползла прямо в одну сторону. Толпа, давая змее дорогу, спокойно расступилась. Рыжий отскочил:
«А как жогонет гад? Сколь раз видал их и не обык!»
Укротитель ударил в бубен два раза, змея поднялась на хвосте с сажень вверх, мелькнула в воздухе, падая на плечи укротителя. Один человек из толпы выдвинулся, спросил:
– В чем моя судьба?
– Map махазид суй машрик, бояд рафт Мекке бэрои хадж. Ин кисмат-э туст![38]
Рыжий, боясь подойти близко к укротителю, крикнул по-русски:
– Эй, сатана! Наступи гаду на хвост – поползет на полуночь. С того идти не в Мекку, а к бабам для приплоду или в кабак на гульбу!
Не зная языка московитов, укротитель покачал головой, чмокнув губами…
На шаховом майдане ударили медные набаты, взревели трубы – шах вышел гулять. А на торговый майдан входили трое: двое в казацких синих балахонах и третий в золоченых доспехах.
– «Вот те святая троица, Гаврюшка! Хошь не хошь, к шаху путь, – то они!»
Серебряков поддерживал Мокеева. Мокеев с дубиной в руке медленно шел, сзади – толмач из персов.
Рыжий подошел, кланяясь, заговорил, шмыгая глазами:
– Робятки! Вот-то радость мне, радость нежданная… От Разина атамана, поди, до шаха надо?
– От Степана Разина, парень. Тебе чого? – спросил Серебряков.
– Как чого? Братие, да кто у вас толмач? Ломаный язык – перс? Он завирает ваши слова, как шитье в куделе. Замест услуги атаману дело и головы сгубите – шах человек норовистой.
– Ты-то так, как тезики говорят, смыслишь? – спросил Мокеев, тяжело дыша, пошатываясь. – Горит утроба! Да, жарко, черт его! Водушки ба испить?
– Окромя персицкого надо – так арапский знаю, говор их тонко ведаю, а вы остойтесь: шах еще лишь вышел, не разгулялся, сядьте. Толмач вам воды пресной добудет, здесь она студеная!
– Ты куды?
– Платье, рухледь обменю! К шаху пойдем – шах не терпит людей в худой одежде.
– Поди, парень. Мы дождем.
На каменной скамье казаки сели, толмач пошел за водой. Рыжий юркнул в толпу.
– Начало ладное, свой объявился, по-ихнему ведает – добро! Обскажет толком.
– Как будто и ладно, Петра, да каков он человек?
– Справной, зримо то. Жил тут и обычаи ведает. Вишь, сказал: «Шах не любит худой одежи». А кабы не заботился, то было бы ему все едино – худа аль хороша одежа…
– Оно пожалуй что так!
Рыжий вскоре вернулся в желтом атласном кафтане турецкого покроя, по кафтану голубой кушак с золочеными кистями на концах. На голове вместо колпака летняя голубая мурмолка с узорами.
– Скор ты, брат! – сказал Мокеев. – То добро!
– Хорош ли?
– Ладен, ладен!
– Веди коли ты нас к шаху.
– Я тут обжился и нажился с деньгой – ясырем промышляю, мне все – не то улицы – закоулки ведомы. Ладно стрелись – дело ваше разыграю, во!
Толмач перс молчал.
Рыжий заговорил с толмачом по-персидски.
Серебряков спросил перса:
– Хорошо наш московит знает по-перски?
– Карашо, есаул. Очень карашо!
– Тогда он будет шаху сказывать, ты пожди да поправь, ежели кто солжет про нас… У тебя, вишь, язык по-нашему не ладно гнется, нам же надобны прямые словеса.
– Понимай я! – ответил толмач.
10
Шах сидел спиной к фонтану в белом атласном плаще. Голубая чалма на голове шаха перевита нитками крупного жемчуга, красное перо на чалме в алмазах делало еще бледнее бледное лицо шаха с крупной бородавкой на правой щеке, с впалыми злыми глазами. По ту и другую сторону шаха стояли два великана-телохранителя с дубинами в руках. В стороне среди нарядных беков слуга держал на серебряных цепях двух зверей – породы гепардов. звери гладкошерсты, коричневы, в черных пятнах, морды небольшие, с рядом высунутых острых зубов, лапы длинные, прямые – отличие быстроты бега…
Рыжий шепнул Серебрякову, поняв, что он недоверчиво относится к нему:
– Зрите в лицо шаху! Шах любит, чтоб на него как на бога глядели…
– Чуем, парень!
Было очень тихо. Шах начал говорить, но обернулся к бекам:
– Зачем даете шуметь воде?
Шум воды прекратился. Фонтан остановили.
Шах, обращаясь к толпе, заговорил ровным тихим голосом:
– Бисмиллахи рахмани рахим! Люди мои, разве я не даю вам свободу в вере и торге? Я всем народам царства моего даю молиться, как кто хочет! У мечетей моих висят кумиры гяуров – армян, русских и грузин, разве я разбиваю то, что они называют иконой? Нет! Правоверным даю одинаковое право – шиитам и суннитам. Пусть первые исповедуют многобожие, другие единобожие, они сами враждуют между собой. Мне же распри их безразличны!.. Я не спрашиваю у вас, посещаете ли вы мечеть, как творите намаз? Я знаю, что вы платите при разводах абаси на украшение моих Кум[39]. Того мне довольно. Или вам в торге мной не дана свобода? Торгуйте, чем хотите. Я не мешаю, если вы жен своих продадите в рабство, – то ваше право. А вот когда вас шах призывает играть грязью и водой – игру, которой тешились еще предки мои, властители Ирана, мой дед Аббас Первый – победитель турок, завоеватель многих городов Индии, и я, шах Аббас Второй, тогда вижу, что иные из вас приходят играть в худом платье, боясь, что их разорят… Так вы жалеете для шаха тряпок? Берегитесь! Я буду травить собаками или давать палачу всякого, кто пришел играть в старой одежде. Помните лишь: шах прощает наготу и нищету только дервишам, но не вам! Также есть, кто говорит со мной грубо, не преклонив колени, – того казню без милосердия.
Толмач тихо переводил слова шаха Серебрякову.
Мокеев, прислушиваясь, сказал:
– Вишь, Иван, наш московский сказал всю правду про шаха. А мы таки запылились в пути.
– Перво все же пущай наш толмач говорит, Петра! – Серебряков, обратясь к рыжему, прибавил: – Паренек! Наш толмач скажет, а там уж ты.
– Ныне, козак, как захочу: шею сверну или с дороги поверну… хо!
– Нам спокойнее – наш!
– У вас сабли востры – у меня язык. – Рыжий, шмыгнув по толпе глазами, сказал: – Ужли Акимко дьяк зде?
– Кто таков?
– То не вам – мне надобно! Без сатаны место пусто! Пришел курносой…
Бывший дьяк был в толпе, но на вид не выходил.
– Выйди ближе – я тя обнесу перед шахом!
– Ты и нас обнесешь? – спросил Серебряков.
– С чего? Я узрю, как лучше.
Серебряков выдвинул вперед толмача, сказал:
– Молви – послы от атамана!
Толмач, выйдя, преклонил колено, прижал руку к правому глазу:
– Великий шах! К тебе, солнцу Персии, с поклоном, пожеланием здоровья прислал своих козаков просить о подданстве атаман Степан Разин.
– Тот, что разоряет мои города? Беки! Отберите у них оружие!
Два бека вышли из толпы придворных, сказали толмачу:
– Пусть отдадут сабли, и, если есть, пистоли тоже передай нам!
Серебряков и Мокеев, вынув, отдали сабли.
– Пусть тот отдаст дубину! Он – посол, дубина надобна только великого шаха слугам.
– Не дам! Паду без батога – скажи им, толмач.
Толмач перевел слова Мокеева, шах спросил:
– Чего тот в доспехах кричит?
– Хвор он! Сказывает, падет без палки.
– Пусть подходит с палкой!
Мокеев, Серебряков и толмач вышли вперед. Серебряков, как указал толмач, преклонил левое колено.
– Приветствуем тебя, шах!
Толмач перевел, прибавив слово «великий».
– Много вы разорили моих селений и городов?
– Те разорили, кои на нас сами нападали, – ответил Серебряков.
Шах метнул больными глазами на Мокеева, крикнул:
– Зачем не преклонил колен и головы?! Он знает мою волю.
Толмач перевел. Серебряков ответил:
– Шах, ему не подняться с земли преклонив колени, он – хворобый.
– Пущай лежа сказывает, что надо ему. Зачем шел хворый? – заметил шах, мотнув головой, сверкая алмазами пера скороходам.
– Поставьте козака на колени, не встанет – сломайте ему ноги, он должен быть ниже!
Великаны, оставив посохи, подошли к Мокееву.
– Што надо?
Толмач перевел есаулу волю шаха.
– Хвор я, да кабы ядрен был – не встал, оттого царя на Москвы глядеть не мог – не в моем обычае то…
Видя, что Мокеев упорствует, скороходы шагнули к нему, взялись за плечи. Мокеев двинул плечами, рукой, свободной от палки, оба перса отлетели, один упал под ноги шаху.
Толпа замерла, ожидая гнева повелителя. Шах засмеялся, сказал:
– Вон он какой хворый!.. Каков же этот козак был здоровым и много ли у Разина таких?
Толмач быстро перевел. Мокеев крикнул:
– Все такие! И вот ежели ты, шах, не дашь нам селиться на Куре, не примешь службы нашей тебе головами, то спалим Персию огнем, а жителей продадим турчину ясырем!
Серебряков сказал тихо:
– Петра! Так губишь дело – не те словеса твои…
– Вишь, он нахрапистой – все едино, что говорить!
Серебряков приказал толмачу:
– Переведи шаху вот, а не его слова: «Много нас, шах, таких, как я. Будем ему служить верно и честно, если даст место на Куре-реке».
Толмач перевел.
Шах ответил:
– Погляжу еще на вас. Может быть, прощу разорение Дербента и иных селений… Я верю, знаю, что они храбрый народ! Такие воины нужны Персии.
Из толпы вышел седой военачальник гилянского хана, преклонив колено, приложив правую руку к глазу, заговорил торопливо:
– Великий шах Аббас! Эти разбойники в Кюльзюм-море утопили, сожгли корабли и бусы повелителя Гиляна; его убили, взяли сына в плен – держат до сих пор. Благородный перс томится на своей родине в неволе у грабителей.
Шах нахмурился, сказал строго:
– Встань, Али Хасан!
– Чашм, солнце Персии! – Старик встал, склонив голову.
– Скажи мне, визирь моего наместника, сколько повелителей в Персии?
– Един ты, великий шах! – ответил старик.
– Да, только я один, шах Аббас Второй, – повелитель! Убитый козаками наместник присвоил себе имя повелителя, и горе ему! Вас всех приучил к этому слову… Завел двор, жил хищениями. Он так зазнался, что стал самовластным. Не дожидаясь моего указа, кинулся в море на них! – Шах указал рукой в сторону Серебрякова. – И думаю, хан мешал тебе, старик? Ты вел корабли, позорно бежал от сечи.
– Великий шах Аббас, хан перед битвой отнял у меня власть, он сам приказывал битве. Я же, усмотря, что гибель кораблей неизбежна, увел три бусы, спасая людей.
– Али Хасан, что еще сказать о хане? Меня замещал словом повелитель? Тебя, старого военачальника, сместил? За гордость свою был достойно наказан. И еще: он без моего ведома сносился с горцами – он опасен.
Смутно понимая, что говорят о гилянском хайе, Серебряков склонил голову и левое колено.
– Шах, гилянский хан сам напал на наши струги.
Также прибавив слово «великий», толмач перевел.
– Козаки, за хана гилянского не осуждаю вас.
Выступил рыжий.
Преклонив перед шахом оба колена, сняв мурмолку, затараторил по-персидски:
– Великий государь всея Русии, великая, малыя и белыя, самодержец Алексий Михайлович послал меня, холопа своего, к величество шаху Аббасу челом бить, справиться о здоровье и грамоту от государя передать!
– Встань и дай! Что пишет царь московитов ко мне, повелителю Ирана?
– Погубит нас тот! – тихо сказал толмач Серебрякову.
Мокеев услыхал.
– Тебя, парень толмач, зависть берет?
– Петра! Толмач правду молыт, я это чую…
Шаху подьячий читал; бумагу по-персидски, начиная с величания царя:
– «А чтоб не было розни между государствами и многой помехи торгу, то пишу я тебе, брат мой величество шах Аббас Второй: изымай ныне шарпающего твои городы вора атамана Стеньку Разина, дай его мне на расправу на Москву… Грабитель оный, Стенька Разин, столь же опасен как нашему русскому царству, такожде и тебе, величество, шаху подданным…»
Шах накрыл бумагу; прекращая чтение, сказал:
– Кто опасен мне – знаю, а что торговля падет, то не моя о том печаль! Мои подданные исправно платят подати, а иное – купцов заботы… Думаю я взять козаков в подданство; куда их селить – увижу!.. Хочешь, то передай это своему царю да скажи: указать мне не волен никто!
Рыжий, свертывая бумагу, подумал:
«Сей же день отписку: «В Посольском-де приказе дьяки нерадиво пишут – на письмо шах зол».
Он поклонился, не надевая мурмолки, и не уходил. Шах был гневен:
– Хочешь говорить? Скорей. И уходи с глаз!
Рыжий ткнул свернутой грамотой в сторону Мокеева:
– Величество, шах Аббас! Вот тот вор, дознал я, убил в Дербени твоего визиря Абдуллаха, братов его и сынов, а дочь, зовомую Зейнеб, имал ясырем, дал необрезанному гяуру, атаману вору, в жены!
– Как, Абдуллах убит? – Шах повернулся к бекам.
Те, склонив головы, молчали.
– И вы до сих пор не известили меня о его смерти? Да… Теперь я знаю, беки, как ненавидели вы его, – он был горд с вами! Тот убил? Эй, вы! – Шах ткнул рукой в сторону Серебрякова с толмачом. – Отпускаю, мира с атаманом не будет! Того – гепардам. – Шах погрозил кулаком Мокееву и, крепче сжимая кулак, махнул слуге: – Спускай!
Слуга, отстегнув цепь, гикнул, бросил к ногам Мокеева кинжал – знак, кого травить. Гепарды рыкнули, кинулись: один спереди, другой сзади впился есаулу в шею. Переднего Мокеев ткнул дубиной – гепард отполз, скуля, роняя на песок из носа кровь. Другой висел, сжимая пастью, царапал кошачьими когтями колонтарь.
– Посулы от сотоны?..
Кинув дубину, Мокеев согнулся, по шее спереди текла кровь, не давала дышать. Есаул достал гепарда рукой, с кусками тела сорвал и, перекинув через голову, стукнул о землю, придавив ногой. Нагнувшись, поднял животное, кинул к ногам шаха:
– Тебе, черту, на воротник!
– Гепардов дать! – Шах вскочил. Лицо его из бледного стало серым, на щеке синим налилась бородавка, красное перо замоталось на чалме.
Серебряков сделал шаг вперед, склонив колено:
– Шах, товарищ хвор! Его обнесли, не он зорил – много козаков зорило Дербень!
Толмач быстро перевел, а на песке издыхали любимые гепарды шаха. Шах был гневен: поверив одному, ничему больше не верил. Он взвизгнул, потрясая кулаками:
– Хвор – ложь! Дать гепардов! Во всем моем владении нет человека, кто бы таких могучих зверей задавил, как щенков. Ложь! Берегись лгать мне!
Беки с оружием придвинулись к шаху, охраняя его и давая дорогу. От рычания гепардов толпа шатнулась вспять.
Четыре таких же рослых гепарда, молниеносно наскочив, рвали Мокеева. Не устояв на ногах, он обхватил одного гепарда и задавил. Шах сам гикал визгливо гепардам, топал ногой. В минуту на песке, дрыгая, подтекая кровью, сверкал на солнце замаранный колонтарь: у есаула не было ни ног, ни головы. Недалеко вытянулся задушенный силачом гепард с оскаленными зубами да валялась смятая запорожская шапка…
Затрещал рог – гепарды исчезли.
– Видел?! Скажи атаману, как я принял вас. Пусть отпустит дочь Абдуллаха, или я отвезу его в железной клетке к царю московитов. Бойся по дороге обидеть людей, или с тобой будет то же, что стало с тем.
Голова с седой косой военачальника гилянского хана низко склонилась:
– Непобедимый отец Персии, вели сказать мне.
– Говори!
– Не надо отпустить живым этого посланца: он, я по глазам его узнаю, – древний вождь грабителей, имя его «Нечаии», его именем идут они в бой…
– Того не знаю я, Али! Он вел себя как подобает. Мое слово сказано – отпустить! А вот если хочешь быть наместником Гиляна – тебе я даю право глядеть, как будут строить флот. Вербуй войско и уничтожь или изгони козаков из Персии.
Толмач опасливо и тихо перевел слова шаха Серебрякову.
– Чашм, солнце Ирана!
– Нече делать – идти надо, парень!
От фонтана толпа медленно шла на шахов майдан; в толпе шел рыжий, желтея атласом, пряча под пазухой бархатную мурмолку, чтоб не выгорала. Лицо предателя было весело, глаза шмыгали.
Он, подвернувшись с левой руки к Серебрякову, крикнул:
– Счастливы воры! Мекал я, величество всех решит!
– Кабы пистоль, я б те дал гостинца, да, вишь, и саблю не вернули, – громко ответил есаул.
– Толмач, поучи черта персицкому, пущай уразумеет, что сказал шах: «За обиду – смерть!»
Шутил, удаляясь, рыжий:
– «Эх, Гаврюха, ловко сказал, лучше посольской грамоты!..»
Скоро идти в толпе было трудно. Подьячий шел в oтдалении, но в виду у казаков. Справа из толпы к Серебрякову пробрался бородатый курносый перс, шепнул:
– Обнощика спустили! Стыдно, козаки!
– Да, сотона! От руки увернулся, пистоля нет.
– А ну, на счастье от Акима Митрева дьяка – вот! Заправлен! – Курносый из-под полы плаща сунул Серебрякову турецкий пистолет с дорогой насечкой.
– Вот те спасибо! Земляк ты?
– С Волги я – дьяк был! Прячь под полой!
– То знаю!
Бывший дьяк исчез в толпе. Серебряков, держа пистолет в кармане синего балахона, плечом отжимал людей, незаметно придвигаясь к подьячему. Рыжий был недалеко. Не целясь, есаул сверкнул оружием, толпа раздалась вправо и влево.
– Прими-ко за Петру!
Рыжий ахнул, осел, роняя голову, сквозь кровь, идущую ртом, булькнул:
– Дья… дья… дья… – сунулся вниз, договорил: – Дьяк!..
Из толпы кинулись к рыжему. Серебряков придвинулся, взглянул:
– Несчастный день пал! Да, вишь, собаку убил, как надо.
– Иа, Иван! Иншалла… Дадут нас гепардам, боися я…
– Дело пропало, Петру кончили, – я, парень, никакой смерти не боюсь.
Серебрякова с толмачом беки привели к шаху. Кто-то притащил рыжего. Он лежал на кровавом песке, откуда только что убрали Мокеева. Серебряков бросил пистолет:
– Хорош, да ненадобен боле!
– Тот, седые усы, убил!
Шах сидел спокойный, но подозрительный. Военачальник гилянского хана сказал:
– Теперь, солнце Персии, серкешь исчезнет в Кюльзюм-море, как дым.
– Али Хасан, этот старый козак – воин. С таким можно со славой в бой идти. – Спросил Серебрякова, указывая на рыжего: – Он ваш и вам изменил? Я верю тебе, ты скажешь правду!
– Шах, то царская собака – у нас нет таких.
Толмач перевел.
– Убитого обыщите!
Беки кинулись, обшарили Колесникова и, кроме грамоты, не нашли ничего.
– Может быть, убитый – купец!
Из толпы вышел седой перс в рыжем плаще и пестром кафтане, в зеленой чалме, преклонив колено, сказал:
– Великий шах, убитый не был купцом – я знаю московитов купцов всех.
Шах развернул грамоту подьячего, взглянул на подписи.
– Здесь нет печати царя московитов! Ее я знаю – убитый подходил с подложной бумагой. Беки, обыщите жилище его – он был лазутчик! – Взглянув на Серебрякова, прибавил: – Толмач, переведи козаку, что он совершил три преступления: мое слово презрел – не убивать, был послом передо мной – не отдал оружия и убил человека, который сказал бы палачу, кто он.
Толмач перевел.
– Шах, умру! Не боюсь тебя.
– Да, ты умрешь! Эй, дать козака палачу. Не пытать, я знаю, кто он! Казнить.
Серебрякова беки повели на старый майдан.
Есаул сказал:
– Передай, парень: умерли с Петрой в один день! Пусть атаман не горюет обо мне – судьба. Доведи ему скоро: «Сбирают-де флот, людей будут вербовать на нас, делать тут нече, пущай вертает струги на Куру-реку или Астрахань».
– Кажу, Иван! Иа алла.
11
Много дней Разин хмур. Неохотно выходил на палубу струга, а выйдя, глядел вдаль на берег. Княжна жила на корабле гилянского хана. Атаман редко навещал девушку и всегда принуждал ее к ласке. Жила она окруженная ясырками-персиянками. Разин, видя, что она чахнет в неволе, приказывал потешать княжну, но отпустить не думал. На корабле, в трюме, запертый под караулом стрельцов, жил также пленный, сын гилянского хана; его по ночам выпускали гулять на палубе. На носу корабля, где убили хана, сын садился и пел заунывную песню, всегда одну и ту же. Никто не подходил к атаману; один Лазунка заботился о нем, приносил ему вино. Разин последние дни больше пил, чем ел. Спал мало. Погрузясь в свои думы, казалось, бредил. Утром, только лишь взошло солнце, Лазунка сказал атаману:
– Батько, вывез я на струг дедку-сказочника, пущай песню тебе сыграет или сказкой потешит.
– Лазунка, не до потехи мне, да пущай придет.
Вошел к атаману скоро подслеповатый старик с домрой под пазухой, в бараньей серой шапке, поясно поклонился.
Подняв опущенную голову, Разин вскинул хмурые глаза, сказал:
– Супротив того как дьяк бьешь поклоны! Низкопоклонных чту завсе хитрыми.
– Сызмала обучили, батюшко атаманушко…
– Сами бояра гнут башку царю до земли и весь народ головой к земле пригнули! Эх, задастся ли мне разогнуть народ!
– Сказку я вот хочу тебе путать…
– Не тем сердце горит, дидо! И свои от меня ушли, глаз боятся; един Лазунка, да говор его прискучил. Знаешь ли: сказывай про Бога, только чтоб похабно было…
– Ругливых много про божество, боюсь путать… Ин помыслю… что подберу. Да вот, атаманушко: «Жил, вишь, был на белу свету хитрый мужичонко. Работать ленился, все на Бога надею клал… И куда ба ни шел, завсе к часовне Миколы тот мужик приворачивал, на последние гроши свечу лепил, а молился тако: «Микола, свет! Пошли мне богачество».
Микола ино и к Богу пристает:
– Дай ему, чого просит, не отвяжется!
Прилучилось так – оно и без молитвы случается – кто обронил, неведомо, только мужик тот потеряху подобрал, а была то немалая казна, и перестало с тех пор вонять в часовне мужичьей свечкой.
Говорит единожды Бог Миколе:
– Дай-кось глянем, как тот мужик живет?
Обрядились они странниками, пришли в село. Было тогда шлякотно да осенне в сутемках. Колотится божество к мужику. Мужик уж избу двужирную справил с резьбой, с красками, в узорах. На купчихе женился, товар ее разной закупать послал и на копейку рупь зачал наколачивать.
– Доброй мужичок, пусти нас.
Глянул мужик в окно, рыкнул:
– Пущу, черти нищие, только чтоб хлеб свой, вода моя. Ушат дам, с берега принесете; а за тепло – овин молотить!
– Пусти лишь, идем молотить!
Зашли в избу. Сидит мужик под образами в углу, кричит:
– Эй, нищие! Чего это иконам не кланяетесь, нехристи?!
– Мы сами образы, а ты не свеча в углу – мертвец!
Старики кое с собой принесли, того поели; спать легли в том, что надели. Чуть о полуночь кочет схлопался, мужик закричал:
– Эй, нищие черти, овин молотить!..
Микола, старик сухонькой, торопкой, наскоро окрутился. Бог лапоть задевал куды, сыскать не сыщет, а сыскал, то оборки запутались… Мужику невмоготу стало, скок-поскок – и хлоп Бога по уху:
– Матерой! Должно, из купцов будешь? Раздобрел на мирских кусках!..
– Мирским-таки кормимся, да твоего хлеба не ели!»
– Смолчи, дидо! Чую я дально, будто челн плещет? Давай вино пить! Должно, есаулы от шаха едут… али кто – доведут ужо…
– От винца с хлебцем век не прочь…
На струг казаки привезли толмача одного, без послов есаулов. Лазунка встретил его.
– Здоров ли, Лазун? Де атаман? Петру шах дал псам, Иван – казнил!
– Пожди с такой вестью к атаману – грозен он. Жаль тебя… ты меня перскому сказу учишь и парень ладной, верной.
Толмач тряхнул головой в запорожской шапке:
– Не можно ждать, Лазун! Иван шла к майдан помереть, указал мне: «Атаману скоро!»
– Берегись, сказываю! Спрячься. Я уж доведу, коль спросит, что козаки воды добыли… Потом уляжется, все обскажешь.
– Не не можно! И кажу я ему – ихтият кун, султан и козак[40]; шах войск сбирает на атаман… Иван казал: «Скоро доведи!»
– Жди на палубе… выйдет, скажешь.
Лазунка не пошел к атаману и решил, что Разин не спросит, кто приплыл на струг. Ушел к старику Рудакову на корму, туда же пришел Сережка, подсел к Рудакову:
– Посыпь, дидо, огню в люльку!
Рудаков высыпал часть горячего пепла Сережке в трубку, тот, раскуривая крошеный табак, сопел и плевался.
– Напусто ждать Мокеева с Иваном! Занапрасно, Сергей, томим мы атамана: може, шах послал их на Куру место прибрать. Эй, Лазунка, скажи-кось, верно я сказываю?
– Верно, дидо! Прибрали место.
– Ну вот. Ты говорил с толмачом – что есаулы?
Лазунка ответил уклончиво:
– Атаман не любит, когда вести не ему первому сказывают! Молчит толмач.
– То правда, и пытать нечего! – добавил Сережка.
Рудаков, поглядывая на далекие берега, думал свое:
– Тошно без делов крутиться по Кюльзюму… Кизылбаш стал нахрапист, сам лезет в бой.
– Ты, дидо, спал, не чул вчера ночью, а я углядел: две бусы шли к нам с огненным боем. Да вышел на мой зов атаман, подал голос, и от бус кизылбашских щепы пошли по Хвалынскому морю…
– Учул я то, когда все прибрано было, к атаману подступил, просил на Фарабат грянуть…
– Ну, и что?
– Да что! Грозен и несговорен, сказал так: «Негоже-де худое тезикам чинить без худой вести о послах». А чего чинить, коли они сами лезут?
– Эх, дидо! Я бы тож ударил, только тебе Фарабат, мне люб Ряш-город… Шелку много, ковров… арменя живет – вино есть.
– Чуй, Сергей, зверьем Фарабат люб мне… в Фарабате шаховы потешны дворы, в тых дворах золота скрыни, я ведаю. И все золотое, – чего краше – ердань шахова, и та сложена вся из дорогого каменья. Издавна ведаю Фарабат: с Иваном Кондырем веком его шарпали, а нынче, знаю, ен вдвое возрос… Бабра там в шаховых дворах убью. Из бабровой шкуры слажу себе тулуп, с Сукниным на Яик уйду – будет тот тулуп память мне, что вот на старости древней был у лихого дела, там – хоть в гроб… Бабр, Сергей, изо всех животин мне краше…
– Ты ба, дидо, атаману довел эти свои думы.
– Ждать поры надо! Я, Сергеюшко, познал людей: тых, что подо мной были, и тых, кто надо мной стоял. Грозен атаман – пожду.
Разин, оттолкнув ковш вина, сказал старику:
– Ну, сказочник дид! Пей вино един ты – мне в нутро не идет… Пойду гляну, где мои люди. Лазунка, и тот сбег куды!
Стал одеваться. Старик помог надеть атаману кафтан:
– Зарбафной тебе боле к лицу, атаманушко, а ты черной вздел…
– Черной, черной, черной! Ты молчи и пей, я же наверх…
Наверху у трюма толмач.
– Ты-ы?!
– Я, атаман!
– Где Петра? Иван где?
– Атаман, Петру шах дал псу, Иван казнил… Тебе грозил и казал вести на берег дочь Абдуллаха бека – то много тебе грозил…
– Чего же ты, как виноватый, лицом бел стал и дрожишь? Ты худо говорил шаху, по твоей вине мои есаулы кончены, пес?
– Атаман, я бисйор хуб казал… Казал шах худа лазутчик царска, московит…
– Ты не мог отговорить шаха? Ты струсил шаха, как и меня?!
Толмач белел все больше, что-то хотел сказать, не мог подобрать слов.
Разин шагнул мимо его, проходя, полуобернулся, сверкнула атаманская сабля, голова толмача упала в трюм, тело, подтекая, на срезе шеи, инстинктивно подержалось секунду, мотаясь на ногах, и рухнуло вслед за головой.
Разин, не оглянувшись, прошел до половины палубы, крикнул:
– Гей, плавь струги на Фарабат!
На его голос никто не отозвался, только седой без шапки Рудаков перекрестился:
– Слава ти! Дождался потехи…
– На Фарабат! – повторил атаман, прыгая в челн.
– Чуем, батько-о!
Два казака, не глядя в лицо Разину, взялись за весла.
– Соколы, к ханскому кораблю!..
12
– Гей, браты, кинь якорь! – крикнул казакам Сережка.
Гремя цепями, якоря булькнули в море. Струги встали. На берегу большой город, улицы узки, извилисто проложенные от площади к горам. У гор с песчаными осыпями на каменистой террасе голубая мечеть, видная далеко. Справа от моря на площади шумит базар с дырьями в кровле, среди базара невысокая башня с граненой, отливающей свинцом крышей. К берегу ближе каменные, вросшие в землю амбары.
– Батько! Вот те и Ряш.
– Иду, Сергей.
На палубу атаманского струга вышел Разин в парчовом, сияющем на солнце золотым шитьем кафтане. Кафтан распахнут, под ним алый атласный зипун.
– Здесь, брат мой, справим поминки Серебрякову с Петрой!
– Дедке Рудакову тож, а там в шахов заповедник к Сукнину…
– Узрим куда.
– Чую нюхом – в анбарах вино!
– Без вина не поминки – душа стосковалась по храбрым, эх, черт!
Еще издали, заметив близко приплывшие струги казаков, в городе тревожно кричали:
– Базар ра бэбэндид![41]
Кто-то из торговцев увозил на быках товары, иные вешали тюки на верблюдов.
– Хабардор!
– Сполошили крашеных!..
Лазунка вглядывался в сутолоку базара.
– Гей, Лазунка! Что молвят персы?
– Чую два слова, батько: «Закрывай базар», «Берегись!» Пошто кизылбаша моего посек – обучился б перскому сказу!
– К сатане! Не торг вести с ними… Козаки, в челны запаси оружие.
– Батько, просится на берег княжна.
– Го, шемаханская царевна? Сажай в челн, Лазунка: пущай дохнет родным… добро ей!
Челны казаков пристали. Немедля на берегу собрались седые бородатые персы в зеленых и голубых чалмах.
Поклонились Разину, сторонясь, пропустили для переговоров горца с седой косой на желтом черепе. Пряча в землю недобрые глаза, горец сказал:
– Козак и горец издавна браты!
– И враги! – прибавил Разин.
– Смелые на грабеж и бой не могут дружить всегда, атаман! Здесь же не будем проливать крови: мы без спору принесем вам, гостям нашим, вино, дадим тюки шелка, все, чем богат и славен Решт, и будем в дружбе – иншалла.
– Добро! Будем пировать без крови. Тот, кто не идет с боем на нас, мы того щадим… Прикажи дать вино, только без отравы.
– Гостей не травят, а потчуют с честью.
– Скажи мне: где я зрел до нынешнего дня тебя?
Горец повел усами, изображая усмешку:
– Атаман, в Кюльзюм-море, когда ты крепко побил бусы гилянского хана, я бежал от тебя, спасая своих горцев.
– То правда.
Казаки и стрельцы по приказу Сережки разбивали двери каменных амбаров. Слышались звон и грохот.
– Козаки-и, напусто труд ваш: вина в погребах нет, оно будет вам – идите за мной! – крикнул горец и, поклонясь Разину, махнув казакам, пошел в город.
Двадцать и больше казаков пошли за ним.
Горец, идя, крикнул по-персидски:
– Персы, возьмите у армян вино, пусть дадут лучшее вино! – По-русски прибавил: – Да пирует и тешится атаман с козаками, он не тронет город! Шелк добрый тоже дайте безденежно…
Казаки с помощью армян и персов катили на берег бочки с вином, тащили к амбарам тюки шелка. За ними шел горец, повел бурыми усами и саблей, ловко сбил с одной бочки верхний обруч.
– Откройте вино! Пусть козаки, сколько хотят, пьют во славу города Решта, покажут атаману, что оно без яда змеиного и иного зелья… Пусть видит атаман, как мы угощаем тех, кто нас щадит, го, гох!
Открыли бочки, пили, хвалили вино, и все были здоровы.
– Будем дружны, атаман! И если не хватит вина, дадим еще… сыщем вино… иншалла.
Также не подавая руки, Разин сказал:
– Должно статься, будем дружны, старик! Слово мое крепко – не тронете нас, не трону город!
– Бисйор хуб. – Горец ушел.
На берегу у амбаров на песок расстилали ковры, кидали подушки, атаман сел. Недалеко на ковре легла княжна. Разин махнул рукой: с одного узла сорвали веревки, голубой шелк, поблескивая, как волны моря, покрыл кругом персиянки землю.
– Дыхай, царевна, теплом – мене хрыпать зачнешь, и с Персией прощайся – недолог век, Волгу узришь!
Атаман выпил ковш вина:
– Доброе вино, пей, Сергейко!
– Пью!
– Козаки, пей! Не жалей! Мало станет – дадут вина!
Казаки, открыв бочки, черпали вино ковшами дареными: ковши принесли армяне; персы подарили много серебряных кувшинов. Стрельцы пили шумливее казаков, кричали:
– Ну, ин место стало проклятущее!
– Хлеб с бою, вода с бою.
– От соленой пушит, глаза текут, пресной водушки мало…
– Коя и есть, то гнилая.
– А сей город добрый, вишь, вина – хоть обдавайся.
– Цеди-и и утыхни-и.
– Цежу, брат. Эх, от гребли долони расправим!
– Батько, пить без дозора негоже.
Разин крикнул:
– Гой, соколы! Учредить дозор от площади до анбаров и всякого имать ко мне, кто дозор перейдет… Лазунка, персы много пугливы – чай, видал их в Фарабате?.. Я знаю, с боем иные бы накинулись, да многие боятся нас и пожога опасны.
– «У тумы[42] бисовы думы», хохлачи запорожцы не спуста говорят: черт и кизылбаша поймет. А горец тот косатой – хитрой, рожа злая…
– Эх, Лазунка, вот уж много выпил я, а хмель не берет, и все вижу, как Петру Мокеева собаки шаховы рвут… Пей!
Со стругов все казаки, стрельцы и ярыжки, оставив на борту малый дозор, перешли на берег пить вино. Берег покрылся голубыми и синими кафтанама, забелел полтевскими московскими накидками с длинными рукавами. Дозор исправно нес службу, хотя часто менялся.
– А где ж моя царевна?
– Тут, батько!
– Ладно! Пусть пляшет, пирует, дайте ей волю тешиться на своей земле! Ни в чем не претите.
– Чуем.
С болезненными пятнами на щеках, с глазами, блестевшими жадным огнем и оттого особенно едкой, вызывающей красоты, персиянка лежала в волнах голубого шелка на подушках, иногда слегка приподнимались глаза под черными ресницами, изредка скользили по лицам пирующих. На атамана персиянка боялась глядеть, испугалась, когда он спросил о ней.
«Умереть лучше, чем ласка его на виду всего города!» – подумала она, изогнулась, будто голубая полосатая змея, оглянулась, склонив назад голову, увитую многими косами, скрепленными на лбу золотым обручем. Быстро поняла, что захмелел атаман, зажмурилась, когда он толкнул от себя кувшин с вином, сверкнув лезвием сабли.
Толпа все больше густела. Из голубого в голубом полосатом встала персиянка, закинула за голову голые в браслетах руки, в смуглых руках слабо зазвенел бубен. Княжна, медленно раскачиваясь, будто учась танцу, шла вперед. Глаза были устремлены на вершины гор. Княжна наречием Исфагани протяжно говорила, как пела:
– Я дочь убитого серкешем князя Абдуллаха – спасите меня! Отец вез нас с братьями в горы в Шемаху… Туда, где много цветов и шелку… туда, где шум базаров достигает голубых небес, – там я не раз гостила с отцом… Ах, там розы пахнут росой и медом!.. Не смейтесь, я несчастна. Лицо мое было закрыто… Серкешь, ругаясь над заповедью пророка, сдернул с меня чадру – оттого душа моя стала как убитая птица…
Танец ее не был танцем, он походил на воздушный, едва касающийся земли бег. Дозор часто менялся и был пьян. Два казака, ближних к площади, сидя на крупных камнях, били в ладоши, слушая чужой, непонятный голос, глядя на гибкое тело в шелках и танец, совсем не похожий ни на какие танцы.
– Дочь Абдуллаха бека!
– То Зейнеб?
– Да, сам шах приказал ее взять! – перебегало по толпе.
Персиянка была уже за цепью дозора, но до площади еще было далеко. Персы не смели подойти к вооруженным казакам. Горец с седой косой, военачальник гилянского хана, запретил злить разинцев. Девушка, делая вид, что пляшет, подбрасывалась вперед концами атласных зеленых башмаков. Золотой обруч с головы упал в песок, она кинула бубен и громко закричала:
– Серкешь! Серкешь!
Сверкнув золотом в ухе, вскочил Сережка. Раздался оглушительный свист. Дремавший Разин вскочил и выдернул саблю. Свист рассеял очарование, казаки, мотаясь на бегу, поймали персиянку, подхватив на руках, унесли к пирующим. Девушка извивалась змеей в сильных руках, кричала, но голос ее хрипел, не был слышен персам.
– Трусы! Бейте их! Пьяны!
Разин кинул перед собою саблю, сел, и голова его поникла. Сережка крикнул:
– Гей, козаки! Пора царевне на струг!
Пленница рвалась, била казаков по шапкам и лицам кулаками, ломались браслеты. Казаки шутили, подставляя лицо, пеленали ее в растрепавшийся на ней шелк, будто ребенка. Грубые руки жадно вертели, обнимали бунтующее тело, тонкое и легкое, посмеиваясь, передавали тем, кто ближе к челнам. А когда уложили в челн, она ослабела, плакала, вся содрогаясь.
– Ото бис, дивчина!
Белыми и зелеными искрами вспыхнуло море, заскрипели гнезда весел.
К Лазунке с Сережкой казаки привели бородатого курносого перса.
– Вот бисов сын! Идет на дозор и молыт: «К атаману!»
– Чого надо?
Пера протянул Сережке руку, Лазунке – тоже.
– Здоровы ли, земляки? А буду я с Волги – синбирской дьяк был, Аким Митрев… Много, вишь, соскучил, в Персии живучи, по своим, да и упредить вас лажу.
– Сказывай!
– Сбег я от царя-бояр, а вы супротив их идете, и мне то любо! Зол я на Москву с царем, и мало того, что земляков жаль, еще то довожу: не роните впусте нужные головы.
– Голову беречь – козаком не быть!
– Вишь, что сказать лажу: давно тут живу – речь тезиков понимаю. Послушал, познал: с боем ударят на вас крашеные головы, так уж вы либо уйдите, альбо готовы будьте, и вино вам дадено крепкое, чтоб с ног сбить… Кончали бы винопитие, земляки…
– Эх, служилой, должно, завидно тебе козацкое винопитие?
– Не, козак! Сам бы вас, сколь надо, употчевал, да время и место не то… Опаситесь, сказываю от души.
– Правду молыт человек! – пристал Лазунка. – Углядел я оружие и мало говор тезиков смыслю – грозят, чую…
– Да мы из них навоз по каменю пустим!
– Как лучше, земляки, – ведайте! Меня велите козакам в обрат свести, за цепь толкните к майдану с ругней, а то пытать персы зачнут.
Сережка крикнул:
– Козаки! Перса без бою сведите к площади, толкните да вдогон ему слово покрепче.
Бывшего дьяка отвели и, ругнув, вытолкнули к площади. Дойдя до площади, дьяк зажимал уши руками, кричал персидские слова. Толпа на площади поубавилась – уходили в переулки. Кто храбрее – остались на площади, придвинулись ближе к казакам, кричали:
– Солдаты сели в бест![43]
– Сядешь. Жалованье им с год не плачено!
Лазунка, натаскав ковров и подушек, лег близ атамана. Голубой турецкий кафтан был ему узок: ворот застегнут, полы не сходились, пуговицы-шарики с левого боку были вынуты из петель, да еще под кафтаном кривая татарская сабля, с которой он не расставался, топырила подол. Лежа, высек огня, закурил трубку. Сережка подсел к нему на груду подушек. Иногда Лазунка вставал, брал у пьяного сонного казака пистолет и, оглянув кремень, кидал на ковер к ногам. Он давно не пил вина, вслушивался. Толпа персов снова росла на площади.
– Чего не пьешь, боярская кость?
– Похмелья жду, Сергей. Чую, дьяк довел правду.
– И я, парень, чую!
– На струг бы, – огруз батько?
– У него скоро! Не знаешь, что ли? Вздремнет мало – дела спросит.
– Много козаки захмелели, а тезиков тьмы тем… Не было бы жарко?
Сережка ухмыльнулся, протянул сухую, жилистую руку, как железо крепкую.
– Дай-кось люльку, космач! – покуривая, сплюнув, прибавил: – Ткачей да шелкопрядов трусишь?
– Ложь, век не дрожу, зато в бою всегда знаю, как быть.
Недалеко, сидя на бочке, будто на коне верхом, покачнулся казак, раз-два – и упал в песок лицом. От буйного дыхания из мохнатой бороды сонного разлеталась пыль. Лазунка встал, шагнул к павшему с бочки, подсунув руку, выволок пистолет, кинул к себе.
– Ты это справно делаешь!
– На сабле я слаб, Сергей.
От гор на город и берег моря удлинялись пестрые, синие с желтым тени. У берегов поголубело море, лишь вдали у стругов и дальше зеленели гребни волн. Горы быстро закрывали солнце. В наступившей прохладе казаки бормотали песни, ругались ласково, обнимались и, падая, засыпали на теплом песке. Кто еще стоял, пил, тот грозился в сторону площади:
– Хмельны мы, да троньте нас, дьявола!
– Сгоним пожогом!
– Ужо встанет батько, двинет шапкой, и замест вашего Ряша, как в Фарабате, будет песок да камень!
В переулки и улицы все еще тек народ. Ширился гул и разом замер. Настала тишина: толпы персов ждали чего-то… На террасе горы из синей в сумраке мечети голые люди вынесли черный гроб, украшенный блестками фольги и хрусталей. В воздухе, сгибаясь, поплыли узкие длинные полотнища знамен на гибких древках из виноградных лоз. Послышалось многоголосое пение, заунывное и мрачное. Кто не пел, тот кричал:
– Сербаз[44], педер сухтэ дервиши поведут народ…
– Нигах кун! Табут-э хахэр-э пайгамбер ра миаренд[45].
– Гуссейна – брата пророка!
– То гроб князя мучеников!
– Нигах кун![46]
– Идут те, кто проливает кровь в день десятого мухаррема![47]
– И черные мальчики!
– Все, все идем!
Толпа за гробом прошла, напевая, до площади и повернула. Дервиши унесли гроб обратно в мечеть. Два дервиша, хранители мусульманских реликвий, вышли из мечети, держа в руках по отточенному тяжелому топору. За ними шли мальчики, участники кровавых шествий Байрам Ошур[48]. Оба дервиша – в черных колпаках, всклокоченные, бородатые. Черные овчины, шерстью наружу, были намотаны на дервишах вместо штанов. Они вышли, напевая, впереди толпы и повели ее к берегу моря. Толпа вторила пенью дервишей, иногда кое-кто с угрозой кричал:
– Серкешь – азер!
– Ну, есаул, распахни ворота – свадьба едет!
– Стоим супротив ткачей! Сабля не прялка. – Резким голосом, слышным в горы, Сережка крикнул: – Гей, козаки! К бою!
Между амбарами среди бочек лежали и сидели казаки, пьяные стрельцы ловили пищаль, падающую из рук. Дальше чем на полверсты по берегу там и сям краснели кафтаны, синели накидки. Сережка, вскочив на бочку, издал свой страшный свист. Свист его сильнее голоса поднял на ноги пьяных.
– К бою, соколы!
Атаман встал, но снова лег, еще шире раскинув большие руки. Разин лежал на парчовом кафтане – на золоте зипун ярко алел. Сережка, косясь, сказал:
– Эх, батько, лишь бы голос подал – и конец Ряшу.
– Ищет его душа забвенности, Сергей! Тошно ему от тоски по есаулам…
– Да, богатыри были Серебряков с Петрой! Гей, гей, козаки-и!
Стрельцы первые взялись за оружие, приложились, дали залп в толпу. Синие и зеленые чалмы, поникнув, завозились, пыля песок. Толпа от выстрелов расстроилась, отхлынула на площадь. На площади появился горец с желтым черепом, без чалмы. Крикнул, остановил бежавших, построил разрозненных людей клином, в голове поставил дервишей, потряс кривой саблей над тол пой идущих персов и снова исчез. В желтом от песка тумане толпа, скрипя, шелестя башмаками, стала обходить амбары, от боя и гика персов стрельцы подались к морю, вспыхивали беспорядочно огни пищалей. Казаки беспечно собирали сабли, карабины, иные еще тянулись к бочкам с вином:
– Добро гинет. Пей, браты!..
– Сергей, худо козаки стоят, и нам отступать надо, унесть батьку!
– Козаки, берись ладом! Кинем мы, Лазунка, – много козаков падет.
– И так сгинут, не уберечь… Горсть не горазд хмельны; иные – мертво пьяны…
– Бери-и-сь! – Голос Сережки покрыл гул напиравшей толпы.
Казаки и стрельцы, сгрудясь, рубились, иные стреляли. Дымом пороха ело глаза, от пыли и гари трудно дышалось. Многие стрельцы за спиной отбивающих готовили челны к отступлению. В толпе, нападавшей, катящейся назад, шныряли голые, будто дьяволята, мальчишки, намазанные до волос черной нефтью, с хорасанскими клинками. Они, прыгая, резали спящих на земле казаков. За ними бродили собаки, разрывая заколотых, слетались из гор серые коршуны, садились на кровли амбаров. Один из черных малышей, особенно смелый, подобрался к амбару. Его белеющие на черном лице глаза притягивало золотое крупное кольцо в ухе есаула. Черный неподвижно прилепился к серому камню стены. Атаман спал, не было силы поднять его на ноги. Великан дервиш, размахивая топором, ломая сабли, разбивая казацкие головы, воя, подпрыгивая, шел вперед. Дервиш издали видел сонного повелителя неверных, видел, что двое защищают, охраняя атамана, и на ближнего Сережку шел. Держа саблю готовой для всяческого удара, есаул, прищурив глаз с бельмом, сторожил идущего врага.
Дервиш гикнул, оскалив крупные зубы, барсовым прыжком подпрыгнул, но сбоку его бухнул выстрел: мелькнули в воздухе осколки голубого хрусталя, висевшего у великана в ухе. От выстрела Лазунки дервиш уронил за спину топор, упал навзничь.
– А я?!
Сережка метнулся в сторону, черкнул белый круг сабли: голова ближнего перса, срезанная, подхваченная на лету ловкой саблей, мотая зеленым, проплясала через кровлю амбара.
– Ихтият кун![49] – Толпа отхлынула.
Запел второй дервиш, он был широкоплечий, ниже ростом. Повел толпу, кричал ей:
– Бисмиллахи рахмани рахим!
Толпа отскакивала и пятилась от выстрелов. Кто, задорный, выбегал вперед, того пулей в лицо бил Лазунка.
– Сэг!
– Голубой черт!
– Педер сухтэ!
Но от выстрелов Лазунки прятались за амбары или отбегали далеко. Лазунка видел, что дервиш удерживает толпу.
– А ну, сатана, иди!
Дервиш, гудя священное, припрыгнул. Толпа с криком шатнулась за ним, махая саблями.
– Остойся мало!
Лазунка выстрелил: лицо дервиша перекосилось, пулей выбило зубы, разворотило подбородок и щеку. Пустив столб песка, дервиш тяпнул сидя:
– Ихтият кун!
– Голубой черт!
Толпа, расстроившись, отступила. Сережка прыгнул за толпой. Два круга сделала сабля, два трупа, кровеня песок, поклонились без голов в землю.
– Вместях ладнее, Сергей! Не забегай…
– Эх, Лазунка, силу я чую в себе такую, что готов один идти на шелкопрядов!
– Много их… Когда бусурманин поет суру, то головой не дорожит.
– Не то видишь ты! К батьке лезут… С Лавреем бери атамана в челн, узришь, бой полегчает!
– Ой, ужли впрямь один хошь побить тезиков? Мотри, жарко зачнет тебе… Худо козаки дерутся; стрельцы и лучше, да трусят.
– Голова атамана дороже моей! Велю – бери! Свезешь – вернись. И мы их загоним в горы!
– Мотри, Сергей! Жаль тебя!
– Бери! Устою с козаками.
Лазунка, держа саблю в зубах, с другим ближним казаком, завернув в кафтан, унесли атамана; остались на ковре шапка и сабля Разина. Как только ушел Лазунка и плеск воды послышался Сережке, он понял, что напрасно отпустил товарища. Не понимая слов, услыхал радостные голоса персов:
– Бежал, голубой черт!
– Бежал.
– Бисйор хуб!
Персы решили покончить с казаками. С десяток или полтора казаков рубились по бокам, но есаул, не оглядываясь, знал, что тот убит, а этот ранен. Стрельцы мало бились на саблях, стреляя, пятились к челнам, и некоторые вскочили к Лазунке в челн; не просясь, сели в гребли. Сережка легко бы мог пробиться, уйти, но покинуть беспомощно-пьяных на смерть не хотелось, он крикнул:
– Лазунка! Скорей вертайся!
– Скоро-о я-а!..
– А, дьяволы! Не един раз бывал в зубах у смерти – стою!..
Персы нападали больше на казаков. Сережки боялись, перед ним росли трупы, и куда бросался он, там его сабля играючи снимала головы. В него стреляли – промахнулись. Есаул, забыв опасность, упрямо сдерживал разгром разинцев. Видя в есауле помеху, высокий перс с желтым, как дубленая кожа, лицом что-то закричал, отстранив толпу армян и персов, схватив топор дервиша, выступил на Сережку. Перс уж был в бою; с его длинной бороды капала кровь. Сережка сделал шаг назад. Перс, поспешно шагнув, занес топор, сверкнула с визгом сабля. Перс зашатался от удара, но клинок сабли есаула, ударив по топору, отлетел прочь.
– Сотона-а! – Есаул прыгнул, хрястнули кости, перс, воя, осел: Сережка рукояткой сабли разбил ему череп.
Толпа, рыча, напирала, увидав, что есаул безоружен. Сережка, скользя глазом по земле, быстро припав на колено, схватил атаманскую саблю, но из торопливой руки рукоятка вывернулась. Ловя саблю, Сережка еще ниже нагнулся. От амбара черной кошкой мелькнул малыш, сунул есаулу меж лопаток острый клинок, по-обезьяньи скоро сверкнув сталью, мазнул по уху и, зажав в кулачонко золото с куском уха, исчез за амбаром. С огнем во всем теле, рыгнув кровью, есаул хотел встать и не мог. Сильные руки все глубже зарывались в песке, тяжелело тело, никло к земле.
– Сергея кончили, браты!
– Уноси ноги!
Казаки и стрельцы, отбиваясь, вскакивали в челны, из челнов стреляли, давая ход тем из своих, кто мог отступить. Синее быстро становилось черным. Черные люди, сбрасывая чалмы, встали на берегу в ряд.
– Бисмиллахи рахмани рахим!
Персы натирали грудь, голову и руки песком, делая намаз.
13
Разин сидит у огня. Лазунка кидает в огонь траву, прутья кустов. Дым прогоняет комаров, тучей подступающих из болота, разделившего на два куска полуостров Миян-Кале, шахов заповедник. Лекарь-еврей, лечивший Мокеева, отпущен. Он привез от атамана записку, где было указано:
«А минет в жидовине нужда, то спустить его на берег. В путь ему дать три тумана перскими деньгами, хлеба дать на день, сухарей. Сей человек честно служил мне, и не чинить ему, кроме ласки, иного…
Разин Степан».Еврей сказал Сукнину:
– Лечить, атаман, тут некого. Пускай лишь козаки не пьют соленой воды да огни жгут, очищая от мух воздух. Мухи заражают ядом болота воздух, воздух порождает лихорадку, что и зовете вы трясцой.
– Мух нет, лекарь, то комары многих величин…
– Я ж зову их мухой… Здесь туманы часты, но лечить некого. Надо переменить место. Парши на людях, – еда скудна, оттого. Солнце жарко, мухи бередят парши, и человек болеет проказой, – того в этих местах много… Гораздо шелудивых удалить надо!
Кроме Разина, у огня сидят: Федор Сукнин с желтым лицом, он кутается в шубу, дрожит, Лазунка неустанно возится с огнем, да новые есаулы, Черноусенко и Степан Наумов – крепкий широкоплечий казак, похожий на самого Разина.
Разин глубоко вздохнул, поднял голову, обвел всех глазами и снова поник.
– Сказывай, Федор, не крась словом, – про все говори, про себя тоже не таи, не лги… Я же про себя скажу всю правду.
– А давно ты знаешь, Степан Тимофеевич, – словом я прям!.. Начну с того, что зиму тут жить можно, зима здесь – наше лето, лето уже в этих местах черту по шкуре, человеку нашему тут летом живу-здраву не быть… Из болот злой туман падает, и как довел жидовин – все правда: комары воздух травят, туманы ж несут лихоманку… Вишь, избило меня до костей, и ведаешь ты – крепок я был… Другое: кизылбаш взбесился; что ни ночь – вылазка, пришлось нам засеку, бурдюги кинуть, уплыть к морю за болото… И еще до тебя дни четыре-пять горец объявился, что сатану из земли отрыгнуло… Череп голый, едина коса, будто у запорожца, усы не то седы, не то буры, ходит в огне солнца без шапки и чалмы… Козаки лишь за пресной водой – горец тут и войско ведет… Бой, смерть!
– Знаю того горца! В Ряше обвел нас – за гилянского хана отмщает: визирь его…
– И вот как в Миян-Кале ты наехал – горца не стало, ушел в горы, войско увел! Мяса нам было много – били кабанов. Хлеба нет, соли, воды нет… Ясырь сплошь мереть зачал, и свез я тот робячий да бабий ясырь до единой головы на берег – от них ходит к козакам черная немочь. Козаки, стрельцы вздыбились, в обрат домой заговорили, к команде стали упрямы… Почали хватать струги и, как на Дону, походного атамана приберут да на берег за вином. Воды нет – пьют вино; иные, не чуя моего заказа, пьют морскую воду – чревом жалобят, потом и болести шире пошли.
– Что же лекарь?
– В твоей цедуле было указано дать ему денег, хлеба, спустить!
– Оно так… сказано слово.
– И лечить он не стал, указал переменить место.
– Делать тут нече – смерти, что ль, ждать? Эх, Федор! Удалые головушки засеяли проклятую землю… И не мудрой я был, что после гилянского хана бою пошел вперед…
– Не одному тебе, батько Степан, – всем хотелось вперед.
– Вот то оно – силу размыкать впусте!
– И так, Степан Тимофеевич, ежедень стало прилучаться: уплавят головушки за вином ли, хлебом ли, водой пресной, а горец на них засады да волчьи ямы, иной раз и опой – вина подсунет… Чтешь после того людей: из трех сот – сотня цела альбо и того меньше… Большой урон в боевых людях. Я же изныл душой и телом: сердцем по жене, дочкам, в снах их вижу на Яике, а телом от трясцы извелся…
– Заедино мало нас – спущу, Федор. Бери маломочных, плавь в Яик… Теперь же чуй, что я поведаю. И прощай… быть может, не видаться боле…
– Ну, уж и не видаться. Чую, батько Степан.
– При тебе, Федор, ронил я в бою с гилянским ханом двух удалых: Черноярца есаула с Волоцким…
– Да, то ведомо мне…
– Чуй дальше. Жалобил я по ним, а когда сердце болит – пью. Сергей, брат названой, с Петрой Мокеевым в та пору разобрали по каменю Дербень-город, привезли мне ясырку, как говорил Петра, шемаханскую царевну – бека шахова дочь… С ней живу, храню ее – память о богатыре Петре Мокееве… В гробу поминать буду – столь он люб мне. После Дербеня, чую, ропщут на меня, что не шлю послов шаху. Собрал я богатырей есаулов и спросил: правда ли то? Сказалось – правда: хотят к шаху идти проситься сесть на Куру. Не спущал я, ране знал, что добра от шаха не ждать, когда сами задрали его. Но воли ихней не снял – и каюсь! Шах Мокеева дал псам, Серебрякова отпустил, да вернул – казнил… Я ж в полоумии посек с горя невинного толмача… Слал лазутчиков – изведать, как было? Изведал, шах строит бусы на нас… А, дьявол! И грянул я на Фарабат – золотой шахов город – его утеху. Золота имали много, посекли тыщу и больше тезиков. Те лишь домы козаки оставили поверх земли, где люди крестились да Христа кликали… В Фарабате, хмельной гораздо, гинул дид Рудаков… Заполз бабру в клеть железну и ну над ним расправу чинить, – то на шаховом потешном дворе было… Зверя не кончил до смерти – кинулся с него шкуру тащить: теплая-де, сдирать легше. Куснул его, издыхая, бабр за голову, от того у старого Григорея череп треснул. Отселе пошли на Ряш-город, и за то по сю пору лаю себя! По Сережке ладил в море кинуться, да Лазунка меня в трюме замкнул. И грозил я ему. А потом, когда остыл, припустил к себе; боярский сын убаял: что-де не воротишь. Спас меня удалая голова Сергей – сам же кончен… Эх, черт! И как провели, обошли нас тезики: вина дали, накидали ковров, шелку. Вина с дурманом прикатили, так что два дни я ни рук, ни ног не чуял. Худоумием обуянный, будто робенок дался обману того горца, что и вас здесь обижал. Не надо было пить на берегу, а пуще нечего было щадить злой город! Проведал я нынче, что шах дал волю тому горцу нас извести до кореня… И плыл я сюда – пылало сердце: «Возьму от тебя людей, сровняю Ряш с землей». После пира в Ряше мало нас осталось: четыреста голов легло в окаянном городе. Сережка стоил тыщи голов козацких! И что же, душа упала, потухло сердце мое, когда узрел здесь полумертвый стан. Чую и вижу: люди бредят, иные, будто укушены черной смертью, бродят, ища, где пасть… Да, Федор, буду я крепок, затаю обиду: не пора нынче считаться с персами… Увезу проклятое золото, рухлядь и узорочье, кину средь своих людей: «Дуваньте, браты, клятое добро, взятое кровью храбрых!» Я – нищий с золотом! Сколь богатырей мне в посулы дал родной Дон, и всех их извел я, как лиходей неразумной, а дела впереди много… ох, много дела, Федор!
– Полно никнуть, батько Степан! Придешь на Русь да гикнешь, и вновь слетятся соколы.
– Эх, таковые уж не слетятся больше!..
В темноте перекликался дозор:
– Не-ча-а-й!..
– Не-ча-а-й!..
На носу косы Миян-Кале, ушедшей далеко в море, сутулясь, стоит широкоплечая черная тень человека; от черной волны, чуждо говорливой, сияющей на гребнях тускло-зеленым, в глазах черного человека – зеленый блеск. Храпит, бредит и дико поет земля за спиной атамана, лохматятся на густо-синем черные шалаши, мутно белеют палатки. Справа и слева косы в морском просторе, щетинясь, сереют комья стругов и громче, чем на суше, звучит «заказное слово»:
– Не-ча-а-й!..
– Не-ча-а-й!..
Черная фигура взмахнула длинной рукой; от страшного голоса, казалось, волны побежали прочь, в ширину моря.
– Гей, Стенько! Не спрямить сломанного – давай ломить дальше!
С тусклым лицом атаман повернулся, шагнув к палаткам:
– Гей, гой, соколы-ы! Пали огни, чини струги! С рассветом айда к Астрахани!
– О, то радость! Кинем землю проклятущую.
– Ставай, кто мочен! Жги огонь, бери топор!
Казалось, мертвое становище казаков не было силы поднять, – но голосу атамана-чародея послушное, встало, зашевелилось кругом. Затрещали, вспыхивая, огни. Лица, руки, синий балахон, красный кафтан замелькали в огнях. Забелели лезвия топоров, рукоятки сабель.
Раньше, чем уйти в палатку, Разин сказал негромко, и слышали его все вставшие на ноги:
– Дозор, готовь челны, плавь на струги, чтоб плыть к берегу починиваться.
– Чуем, Степан Тимофеевич!
Двинутые с берега челны загорелись зеленоватыми искрами брызг. На воде звонкие голоса кричали в черную ширину, ровную и тихую:
– Торо-пись!
– В Астрахань!
– А там на Дон, браты-ы!
На бортах стругов задымили факелы, перемещаясь и прыгая, выхватывая из сумрака лица, бороды, усы и запорожские шапки.
Часть третья
На воевод и царя
1
За столом – от царского трона справа – три дьяка склонились над бумагами.
Вошел любимый советник царя, боярин Пушкин, встал у дверей, поклонясь. Он ждал молча окончания читаемого царю донесения сибирского воеводы.
Русоволосый степенный дьяк с густой, лоснящейся шелком бородой громко и раздельно выговаривал каждое слово:
– «…старые тюрьмы велели подкрепить и жен и детей тюремных сидельцев, которые сосланы по твоему, великого государя, указу в Сибирь – сто одиннадцать человек, – велели посадить в старые тюрьмы».
Царь распахнул зарбафный кабат с жемчужными нарамниками, неторопливо приставил с боку трона узорчатый посох с крестом и, потирая правой рукой белый низкий лоб, сказал:
– Так их! Шли мужья, отцы к вору Стеньке за море, да и иных сговаривали тож… Сядь, дьяче. – Поманил рукой Пушкина: – Подойди, Иван Петрович! Тут – дела, кои до тебя есть.
Бородатый сутулый боярин, вскинув на царя узкие, глубоко запавшие глаза, шагнул к трону, отдав земной поклон:
– Из Патриарша приказа, великий государь, жалобу митрополита астраханского мне по пути вручили, а в ней вести, что воровской атаман Разин объявился у наших городов.
– Слышал уж я про то, боярин! И думно мне отписать к воеводам в Астрахань, Прозоровскому Ивану да князь Семену Львову, чтоб вскорости разобрали бы козаков Стеньки Разина по стрелецким приказам и держали до нашего на то дело повеления… – Подумав, царь прибавил: – И никакими меры на Дон их до нашего указу не спущать!..
– Не должно спустить на Дон тех козаков, государь… На Гуляй-поле много сбеглось холопов от Москвы и с иных сел, городов, оттого голод там, скудность большая… В Кизылбаши тянулись к Разину, а объявись Разин на Дону, и незамедлительно вся голытьба к ему шатнется. Он же, по слухам дьяков и сыскных людей, богат несметно… Мне еще о том доносил мой сыщик Куретников. Вот кто, великий государь, достоин всяческой хвалы, так этот подьячий… Достоканы[50], живучи в Персии, познал и язык и нравы – все доводил, и мы знали до мала, что круг шаха деется. Нынче мыслю я его там держать, да пошто-то грамоты перестали ходить… А зорок парень, ох, зорок!
– Очутится здесь – службу ему дадим по заслугам.
– Заслужил он тое почетную службу, великий государь! Слышно мне: много вор, Стенька Разин, пожег шаховых городов?
– Ох, много, боярин! И должно чаять от шаха нелюбья. Пишет мне стольник Петр Прозоровский, что шах, осердясь на разорение его городов грабителями, Стенькой Разиным с товарищи, собирает войско для подступа к Теркам, и нам, боярин, пуще всего нужно войско назрить… Шатости, грозы со всех сторон еще немало будет…
– Войско строить, и, по моему разумению, великий государь, неотложно!
– Теперь, боярин, хочу знать, чем жалобит богомолец мой астраханский.
Боярин передал русоволосому дьяку, наследнику Киврина, грамоту с черной монастырской печатью.
Дьяк Ефим, поклонившись царю, громко начал:
– «Царю, государю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия, малыя и белыя Русии самодержцу…»
Произнося величание царя, дьяк снова поклонился поясно:
– «…бьет челом богомолец твой Иосиф, митрополит астраханский и терский. В нынешнем, государь, во 177 году августа против 7 числа приехали с моря на домовый мой учуг Басаргу воровские козаки Стенька Разин с товарищи и, будучи на том моем учуге, соленую кореную рыбу, икру и клей, все без остатка пограбили и всякие учужные заводы медные и железные, и котлы, и топоры, и багры, долота и напарьи, буравы и невода, струги и лодки, и хлебные запасы, все без остатка побрали. Разоря, государь, меня, богомольца твоего, он, Стенька Разин с товарищи, покинули у нас на учуге в узле заверчено церковную утварь, всякую рухледь и хворой ясырь, голодной… Поехав, той рухледи росписи не оставили…»
– Роспишет сам старик своими писцами… Не в росписи тут дело!
– Да пустите вы, псы лютые, меня к духовному сыну!.. – закричал кто-то хмельным басом.
Царь нахмурился. В палату вошел поп в бархатной рясе с нагрудным золотым крестом, скоро и смело мотнулся к трону, упал перед царем ниц, звеня цепью креста, завопил:
– Солнышко мое незакатное, царь светлый!.. А не прогневись на дурака попа Андрюшку, вызволь из беды… Грех мой, выпил я мало, да пил и допрежь того. Вишь, Акимко патриарх грозит меня на цепь посадить!..
Царь сошел с трона, взял в руки посох, сказал Пушкину:
– Ино, боярин Иван Петрович, кончим с делами, все едино не решим всего. А, Савинович, ставай – негоже отцу духовному по полу крест святой волочить… И надо бы грозу на тебя, да баловал я Андрея протопопа многими делами и сам тому вину свою чувствую. Стань-ко, Савинович!
Протопоп встал.
– И пошто ты в образе бражника в государеву палату сунулся? А пуще – пошто святейшего патриарха Акимкой кличешь? То тебе не прощу!
– Казни меня, дурака, солнышко ясное, царь пресветлый, да уж больно у меня на душе горько!..
– Горько-то горько, да от горького, вишь, горько.
– Ой, нет, великий государь! Патриарша гроза не пустая – посадит Андрюшку на цепь…
– И посадит, да спустит, коли заступлюсь, а заступу иметь придется мне – ведаю, что посадит… Патриарх, он человек крутой к духовным бражникам.
– А сам-от, великий государь, к черницам по ночам…
– Молчи, Андрей! – крикнул царь и, обратясь к Пушкину, сказал: – Нынче, боярин Иван Петрович, в потешных палатах велел я столы собрать да бояр ближних больших звать и дьяков дворцовых – так уж тебя зову тоже… Немчин будет нам в органы играть, да и литаврщиков добрых приказал. А за пиром и дела все сговорим.
Обернулся к протопопу:
– Тебя, Андрей Савинович, тоже зову на вечерю в пир, только пойди к протопопице, и пусть она из тебя выбьет старый хмель!
Царь засмеялся и, выходя из палаты, похлопал духовника по плечу.
– Великий государь, солнышко, сведал я о твоем пире и причетника доброго велел послать за государевой трапезой читать апостола Павла к римлянам, Евангелие.
– Вот за то и люблю тебя, Андрей Савинович, что сколь ни хмельной, а божественное зришь, ведаешь, что мне потребно…
Царь был весел, шел постукивая посохом; до пира еще было много времени.
Встречные бояре кланялись царю земно.
2
В горницу Приказной палаты к воеводе вошел Михаил Прозоровский. Старший – Иван Семенович – стоял на коленях перед образом Спаса, молился.
Младший, не охочий молиться, не мешая воеводе разговором, сел на скамью дьяков у дверей. Воевода бил себя в грудь и, кланяясь в землю, постукивал лбом, вздыхал. Серебряная большая лампада горела ровно и ярко. В открытые окна, несмотря на август, дышало зноем, ветра не было. От жары и жилого душного воздуха младший Прозоровский расстегнул ворворки из петель бархатного кафтана. Расстегивая, звякнул саблей.
Воевода встал, поклонился, мотая рукой в угол, и, повернувшись к большому столу, крытому синей камкой, сел на бумажник воеводской скамьи.
На смуглом с морщинами лице таилось беспокойство. Он молча глядел в желтый лист грамоты, шевеля блеклыми губами в черной, густой, с проседью бороде.
Силился читать, но мутные стального цвета глаза то и дело вскидывались на стены горницы.
Брат не вытерпел молчания воеводы, встал, шагнул к столу, поклонился:
– Всем ли поздорову, брат воевода?
– Пришел, вишь ты, сел, как мухаммедан кой: где ба помолиться Господу Богу… ты же, вишь, только оружьем брякаешь. Навоюешься, дай срок… – Воевода говорил слегка гнусавя.
– Про Бога завсегда помню, да и спешу сказать – ведомо ли воеводе: вор Стенька Разин с товарищи Басаргу пошарпали, святейшего заводы?
– Лень, вишь!.. Молитва бока колет, хребет ломит, шея худо гнется… Про Басаргу давно гончий государю послан. Продремал, молодец!.. Вот молюсь, и тебе не мешает – пришел гость большой к Астрахани, да еще тайши калмыцкие[51] шевелятся: хватит ужо бою, не пекись о том.
– Астрахань, братец, стенами крепка. Иван Васильевич, грозной царь, ладно строил: девять и до десяти приказов наберется одних стрельцов, в пятьсот голов каждый. Сила!
– Стрельцы завсегда шатки, Михайло, чуть что – неведомо к кому потянут, не впервой… Вот послушай.
Воевода крикнул:
– Эй, люди служилые! Пошлите ко мне подьячего Алексеева.
В Приказной палате за дверью скрипнули скамьи, зажужжали голоса:
– К воеводе!
– Эй, Лексеев!
– Воевода зовет!
– Подьячий, ты скоро?
Вошел в синем длиннополом кафтане сухонький рыжеволосый человек с ремешком по волосам, поклонился:
– Потребен, ась, князиньке?
– Потребен… Вишь, грамоту толмача худо разбираю, вирано написано. Сядь на скамью и чти. Знаю, не твое это дело, твое – казну учитывать, да чти!
– Дьяку ба дал, ась, князинька, Ефрему, то больно злобятся – все я да я…
– Сядь и чти! Пущай с тебя нелюбье на меня слагают.
– Тебя-то, князинька, ась, боятся!
– Чти, пущай слышит князь Михайло.
Подьячий отошел к скамье и не сел, стоя разгладил грамоту на руке.
– Сядь, приказую!
– Сидя, князинька, ась, мне завсегда озорко кажется.
– Сядь! Лежа заставлю чести.
Подьячий сел, дохнув в сторону вместо кашля, и начал тонким голосом:
– «Тот толмач Тришка сказывал и записал им, что-де сбираются калмыцкие тайши многи, а с ними старые воровские Даузан с Мунчаком, кои еще пол третьедесять лет назад тому воровали с воинскими людьми, а хотят идти под государевы городы – в Казанский уезд и в Царицын. Да один-де тайша пошел к Волге, на крымскую сторону, под Астраханские улусы на мирных государевых мурз и татар для воровства, да в осень же хотят идти в Самарский уезд. От себя еще показывали кои добрые люди, что-де в Арзамасе на будных станах боярина Морозова – нынче те станы за князьями Милославскими есть – поливачи и будники[52] забунтовались. Сыскались многие листы подметные, что-де «Стенька Разин пришел под Астрахань и на бояр и больших людей идти хочет!». Да в Казанском и Царицынском краях хрестьяне налогу перестали давать денежную и хлебную воеводам, а бегут по тем листам подметным к Астрахани: помещиков секут, поместя жгут, палом палят. Кои не сбегли, те по лесам хоронятся, кинув пахоту и оброки. А больше бегут бессемейные. И вам бы, господа воеводы астраханские, те вести ведомы были».
– Поди, подьячий! Князь Михайло слышит грамоту, знает теперь, пошто я Бога молю да сумнюсь.
Подьячий поклонился, вышел в палату и вернулся:
– Тут меня, князинька, ась, чуть не погубили люди, что я тебе на дьяков довел о скаредных речах.
– Поди, я подумаю и с тобой о том поговорю.
Подьячий снова поклонился и снова, уйдя, вернулся:
– Еще пошто?
– Тут, князинька, ась, пропустить ли троих козаков, от Стеньки Разина послы – тебя добираются?
– Поди и шли! Каковы такие?
Вошли три казака, одеты в кафтаны из золотой парчи, на головах красные бархатные шапки, унизанные жемчугами, с крупными алмазами в кистях.
– Челом бьем воеводе!
– Здорово жить тебе!
– От батьки мы, Степана Тимофеевича.
– Да, вишь, козаки, все вы зараз говорите, не разберу, пошто я занадобился атаману. Там без меня есть воевода управляться с вами, князь Семен Львов.
– Князь Семен само собой – ты особо… К Семену с моря шли по зову eгa и государевой грамоте.
Выдвинулся вперед к столу казак, похожий лицом на Разина, именем Степан, только поуже в плечах, сутулый, с широкой грудью. Он вынул из-под полы ящичек слоновой кости, резной. Поставив на стол перед воеводой, минуя грамоту, лежавшую тут же, раскрыл ящик. В ящике было доверху насыпано крупного жемчуга.
По лицу воеводы скользнула радость. Мутные глаза раскрылись шире.
– За поминки такие атаману скажите от меня спасибо! И доведите ему: пущай отдаст бунчук, знамена, пушки, струги морские да полон кизылбашской.
– Тот полон, что вернуть тебе велел атаман, у Приказной весь – десять беков шаховых, кои в боях взяты, да сын гилянского хана Шебынь, – их вертает, а протчей, воевода, нами раздуванен меж товарищи. Тот полон атаман дать не мочен, по тому делу, что иной полоненник пришелся на десять козаков один, а то и больше. Тот полон, воевода, иман нами за саблей в боях, за него наши головы ронены… Да еще доводит тебе атаман, чтоб стретил ты его с почестями!
– Почестей, козаки, мне, воеводе, нигде не дают, и я дать без приказу великого государя не могу. И еще скажу: сбег от вас с моря купчина кизылбашской, бил челом о сыне своем. Того купчинина сына дайте. А вез тот купчина от величества шаха в дар государю аргамаков, и тех аргамаков дайте. Об ином судить будем с атаманом вместях, как лучше.
– Аргамаки, князь-воевода, не шах послал, то нам ведомо: от имени шаха купчины царю аргамаков дарят, чтоб им шире на Москве торг был. Они в Ряше-городе закупили народ. Мы их не трогали, персы обманно положили наших четыреста голов. Тот грабеж близ Терков им был за товарищей смерть!
– Того не ведаю… Послышал как – говорю!
– Верим тебе – ты нам верь!
– Вы же Басаргу, учуг святейшего Иосифа митрополита, разорили без остатку: побрали рыбу, хлеб и учужные заводы…
– Богат митрополит, а древен. Куда ему столько добра мирского? Мы же голодны были и скудны…
– Его богатство не одному митрополиту идет – на весь Троицкой монастырь!
– Монастырю мы замест хлеба оставили утварь церковную, три сундука добрых наберется серебра. Так сказал атаман: «Выкуп ему за разоренье».
– То обсудим, как атаман будет в Астрахани… Теперь же спрошу, где ладите селиться: в слободе под Астраханью или за слободой?
Казак, похожий на Разина, ответил:
– Я есаул Степана Разина. Мне атаман наказал приглядеть место за слободой на Жареных буграх – ту нам любее, и место шире… С Дона к нам будут поселенцы, коим там голодно, – не таимся того, знай…
– Кидайте палатки и живите! Да сколь вас четом?
– Тыщи полторы наберется.
– Скажите атаману еще, чтоб много народа не сбирал: городу опас, и слободе от огней боязно – ропотить будут на меня!
– Много больных средь нас, люди мы смирные.
Казаки ушли.
Младший Прозоровский встал, беспокойно прошелся по горенке, взяв шапку с лавки, хлопнул ею о полу кафтана.
– Не ладно ты, брат мой Иван Семенович, делаешь!
– Чего неладное сыскал?
– Надо бы этих воровских козаков взять за караул да на пытке от них дознаться, какие у разбойников замыслы и сколько у вора-атамана пушек и людей… Хитры они, добром не доведут правду!
– Сколь пушек, людей – глазом увидим. Млад ты, Михайло! Тебе бы рукам ход дать, а надо дать голове: голова ближе спознает правду. Вишь, Сенька Львов забежал, грамоту государеву забрал и ею приручил их. Поди, они на радостях сколь ему добра сунули!.. Я вот зрак затупил, чтя старые грамоты да про житье-бытье царей-государей… Вот ты помянул Грозного Ивана, а был Иван, дед его, погрознее, тот, что Новугород скрутил, и неторопкой был, тихой… В боях не бывал; ежели где был, то не бился, только везде побеждал… Татарву пригнул так, что не воспрянула, а все тихим ладом, не наскоком, не криком… Вот и я – думаешь, воры куда денутся? Да в наших же руках будет Стенька, едино лишь надо исподволь прибираться… Ну-ка навались нынче наскоком!.. Ты говоришь, девять приказов стрельцов? Стрельцы те, вишь, все почесть с Стенькой в море ушли, на пятьдесят стругах; полторы тыщи их всего в Астрахани. Залетели нынче сокола – глядел ли? Крылья золотые. Ты думаешь, вечно служить стрельцам не в обиду? Скажешь, глядючи на козаков, они не блазнятся? Половина, коли затеять шум, сойдет к ворам. Глянь тогда, пропала Астрахань, а с ней и наши головы! Нет, тут надо тихо… Узорочье лишне побрать посулами да поминками, сговаривать их да придерживать, а там молчком атамана словить, заковать – и в Москву: без атамана шарпальникам нече делать станет под Астраханью… Вот! А ты руками, ногами учишь, саблей брячешь… Ой, Михайло! Я не таков… Пойдем-ко вот до дому да откушаем. Святейший митрополит придет тож: вот голова, на плечах трясется, слово же молвит – молись! Лучше не скажешь.
Воевода с братом ушли из Приказной. У крыльца им подали верховых лошадей.
По дороге воевода приказал развести по подворьям купцов разинский полон – беков и сына ханова.
3
Дни стояли светлые, жаркие. Чуть день наставал, в лагерь казаков приходили горожане из Астрахани, а с ними иноземцы взглянуть на грозного атамана. Слава о Разине ширилась за морем. Пошла слава от турок, которые, слыша погром персидских городов, крепили свои заставы, строили крепости. Всем пришедшим хотелось увидать персиянку; говорили, что княжна невиданная красавица; иные прибавляли, что «персиянка – дочь самого шаха Аббаса II, оттого-де шах идeт войной к Теркам». Разин стоял в большом шатре, разгороженном пополам фараганским ковром. Иноземцы, зная, что атаман любит пировать, несли ему вино. За хмельное Разин отдаривал кусками шелка, жемчугами и парчой. Народ ахал, оглядывая подарки атамана. Сказки о его несметном богатстве росли и ширились.
Вплоть до татарских становищ на Волге за Астраханью по берегу теснились люди, где на особенно раздольной ширине волжской качались атаманские струги, убранные коврами, шелком и цветной материей. Один из стругов был обтянут сплошь красным сукном с мачтами, окрученными рудо-желтым шелком; на мачтах два золотых паруса из парчи. Любопытные спрашивали казаков:
– Кто такой живет на диковинном стругу?
– Царевич! – коротко отвечали казаки.
– Заморской царевич-от?
Иные, не зная, но желая ответить, говорили:
– Да, царевич, вишь, Лексей от царя, бояр сбег к атаману!
– Вишь ты! Атаман – он за правду идет противу воевод.
– Пора унять толстобрюхих, бором, налогой задавили народ!
– То ли еще узрим!
Сегодня особенно яркий день с ветром, доносящим от моря с учугов запах рыбы и морских трав. Волга здесь пахнет морем. К атаману в шатер пришли три немчина. Один сказался капитаном царского струга, другой – послом, третий, особенно длинноволосый, в куцем бархатном кафтане, в мягкой шляпе без пера, – художник. Первые двое при шпагах, третий принес с собой черный треножник, ящик плоский да тонкую доску. Вошел в шатер атамана, сбросил на землю шляпу, недалеко от входа поставил треножник, сказал Разину:
– Их бин малер[53]. Хотелось шнель писаит.
На треножнике укрепил доску, окрашенную бледной краской.
– Чего тому, сатане?
Лазунка улыбнулся атаману:
– Он, батько, парсуну исписать с тебя ладит… Я их на Москве много глядел: ходят, списывают ино людей, ино стены древние, мосты. А то один пса намарал: как живой пес вышел, лишь не лает…
– О, то занимательно! Пущай марает, не прещу.
– Гроссер козак! Штэен нада[54].
Немчин отбежал в сторону, упер левую руку в бок, правую вытянул вперед, надул щеки и выставил, как бы сапогом хвастая, правую ногу.
– Алзо зо[55].
– Ха! Стоять перед чертом потребно? Ну, коли стану. Лазунка, дай булаву! – Лазунка подал булаву. Разин встал.
– Ты скоро, волосатый?
– Вас?[56]
Атаман отдернул запону отверстия, в шатер хлынул свет.
– Гутес лихт![57] Карош… карош… – Немец хмурился, вглядываясь в фигуру атамана, слегка прислоненную к фараганскому ковру – по красному узорчатые блестки.
Рука художника, накидывая контур, бегала быстро, уверенно по доске. Разин был одет в голубой бархатный зипун с алмазными пуговицами. Красная бархатная шапка сдвинута на затылок, седеющие кудри упрямо лезли на высокий хмурый лоб. В прорехах шапки золотые вошвы с жемчугом. Поверх шапки намотана узкая чалма зеленого зарбафа с золотыми травами, на конце чалмы кисти, упавшие одна на плечо, другая на спину. Длинные усы, черные, сливались, падая вниз, с густо седеющей бородой. Вглядываясь в его впалые смуглые щеки, обветренные морем, рисуя острый, нечеловеческий взгляд под густыми бровями, немец, работая спешно, бормотал одно и то же:
– Страшен адлер блик![58]
С левого плеча атамана спускалась золотая цепь, на ней сзади сабля. Опоясан был Разин ярко-красным шелком с серебряными нитями. Петли с кистями висели от кушака до колен.
– Како он марает, сатана? – Разин двинулся.
Художник взмахнул волосами, погрозил ему кистью, запачканной в краску:
– Штэен блейбен[59].
– Черт тя поймет, ха! Грозит пером, а у меня в руке булава… Скоро мажь!
– Нынче мож…
– Фу! Устал… Худче много, чем бой держать, стоять болваном.
Отдавая Лазунке булаву, Разин не успел взглянуть на портрет, полы шатра распахнулись; отстраняя чмокающие удивленно на работу художника лица казаков, в шатер пролезла высокая фигура богатырского склада в стрелецком кафтане.
– Месяц ты ясный, а здорово-ко, Степан Тимофеевич!
Разин хмурый сел на ковры на прежнее место, молчал, наливая в чашу вино, и, не глядя на стрельца, сказал:
– Сам пришел, палач Петры Мокеева?
– Мокеева, батько, чул я, шах кончил, не я…
– Шах оно шах, а ты пошто руку приложил?
– Не навалом из-за угла – игра такая, играли во хмелю оба – сам зрел!
– Чикмаз, с Петрой, кабы жив, воеводу просто за гортань взяли: сдавай Астрахань!
– Захоти, батько, Астрахань твоя! Молодцов нарочито по тому делу привел: надо, так хоть завтре иди бери…
– Годи, парень, кричать: немчины близ, да един в шатре, то воеводины гости.
– Много кукуи смыслят! Эй ты, куричий хвост, поди отсель, скоро!
Чикмаз взмахнул длинной рукой, задел мольберт и чуть не опрокинул работу немца.
– Хальт! Мейн готт, гробер керл![60] – Немец в ужасе замахал одной рукой, другой схватил портрет.
– У нас скоро, иди!
– Жди, Чикмаз, дай гляну, что волосатый пес марал.
Разин встал. Немец показал ему работу.
– Ото выучка человечья великая, и что она деет: как воочию я, едино лишь немотствую да замест булавы – палка в руке…
– Тю… маршаль штаб[61]! Маршаль…
– Лазунка, дай ему, волосатому, жемчугу пригоршню – заслужил…
Лазунка в углу из мешка достал горсть жемчуга, всыпал в карман немцу, тот поклонился и, продолжая внимательно разглядывать, атамана, словно стараясь запомнить могучую фигуру его, сказал:
– Другой парсун пишу – даю тебе.
Художник, бережно приставив портрет к стене шатра, спешно собрал мольберт, забрал работу и еще спешнее пошел, забыв на земле в шатре шляпу. Лазунка догнал художника, нахлобучил ему шляпу. Разин сел, приказал:
– Садись, Чикмаз! Нече споровати – пить будем, не Персия здесь – Астрахань. А в своем гнезде и ворон сокола клюет. Унес ноги – ладно, червям не угодил на ужин.
– Toe ради могилы утек я, батько!
Наливая Чикмазу вина, Разин спросил:
– Скажи все, что мыслишь о своем городе и людях.
Чикмаз выпил вино, утер привычно размашисто рукавом длинную сивую бороду, ответил:
– Перво, батько Степан, знай мою душу! Не с изменой, лжой пришел я… И тогда не кинул ба поход, да посторонь тебя были люди, кои застили мою любовь к тебе, – Петра, Сергей, Серебряков Иван… Нынче не те – иные удалые надобны. А я от прошлого с тобой – буду служить. Надо на дыбу? Пойду!
– Верю! И люди надобны.
– Привел я Ивашка Красулю, Яранца Митьку, да в Астрахани ждет тебя удалой еще – Федька Шелудяк. Этих четырех нас покудова буде… Заварим кашу – Красуля стрелецкой сотник.
– Добро!
– И еще – от себя дозволь совет тебе дать, батько.
– Сказывай!
– С воеводой Львовым Семеном пей, гуляй. Не знай страху – прямой человек! Прозоровских же опасись.
– То я ведаю.
– Гей, Красулин! Яранец! Атаман кличет.
На голос Чикмаза вошли двое: приземистый широкоплечий Яранец и высокий, узкий, с длинной редькообразной головой рыжий Красулин.
– Лазунка, дай еще чаши.
– Пьем за здоровье Степана Тимофеевича!
– Сил наберись, батько, да скоро и в Астрахань воевод судить.
– Много довольно им верховодить, кнутобойствовать с иноземцами!
– Зажали стрельцов!
– Стрельцы все твои, они шатки царю.
– Ребята! Силы, батько Степан, скоро наберется. Людей по листам подметным идет немало, иные идут по слуху… Чуял я, Степан Тимофеевич, – обратился к Разину Чикмаз. – Ус Василий козаков ведет, не дально место видали их. Да за козаками идут калмыцкие, – многие улусы. Все к тебе, и долго Астрахани не быть под воеводами. Навались только.
– Вот что я мыслю, соколы! Бунчук, знамена и пушки, кои мне не надобны, да ясырь перский сдал воеводе. Нынче по уговору к царю шлю послов бить головами и вины наши отдать. Ране ведаю: царь у бояр в руках, а бояре вин моих не дадут царю спустить, только все концы вести надо. Замордует царь моих или обидит – гряну я на город! Вы же мне верны будьте, неторопко и тайно подговаривайте стрельцов, потребных ко взятию Астрахани. Я же подметные письма пущу шире да пришлых людей зачну обучать к пищали…
– То в будет так, Степан Тимофеевич! – сказал Чикмаз.
– Будет так, батько, клянемся! – прибавил Красулин.
Яранец взмахнул кулаком:
– Эх, за все беды воздадим воеводам с подьячими!
– Знай, Степан Тимофеевич! Мы твои до смерти.
– Добро, соколы!
Стрельцы ушли, и вдали черневшая слобода скрыла их фигуры. Безоблачное небо – сине. Из-за Волги, с крымской стороны, по равнине, голой, бесконечно просторной, все шире и ярче золотели стрелы встающего месяца.
4
В ту же ночь пять казаков собрал Разин в своем шатре.
– Обещал воеводе шесть, да одного не подберу.
Лазунка сказал:
– Пошли меня, батько!
– Люблю, Лазунка, когда ты приходишь и без просьбы служишь мне… Совет твой тож люблю…
– Я скоро оборочу, батько!
– Дай подумать. Сядьте, соколы! – Казаки сели. – Ты, Лазарь Тимофеев, – обратился Разин к пожилому худощавому казаку с хитрыми глазами, – опытки знаешь, шлю тебя, чтоб глядел зорко и слушал, как будут говорить в пути стрелецкие головы. А чуть узнаешь беду к вам – беги в Астрахань! Ближе будет – на Дон. Дон сбеглых не выдает.
– Увижу, батько.
– И все так: ежели худое тюремное над собой услышите, бегите кто как может… Бояр я ведаю: зовут лестью, да ведут к бесчестью… Козак ли, мужик для них не человек, едино что скотина та, которая пашет и их кормит. Теперь же пейте на дорогу – да в ход. Лазунка, вина царевым посольцам!
Выпили вина.
Разин продолжал:
– Сряжайся, Лазунка! Буду я здесь время коротать со сказочником, дидом Вологженином.
Казаки-послы ушли. Разин спросил Лазунку:
– Тебе пошто, боярская голова, на Москву поохотилось?
– Невесту позреть, батько! Чай, нынче ее сговорили за другого! Мать тоже глянуть надо… люблю ее…
– Кто же не любит мать? А я вот не упомню мати своя… Знай, на Москве матерых козаков в станицах, пришлых, от царя кормят, вином и медом поят и пивом; становят во двор и ходить не спущают никуда без приказу… Старым атаманам лошадь с санями дают, коли зима… Я же не глядел на царское угощенье, от дозора стрельцов, что у караула станицы были, через тын лазал, а пил-ел в гостях. И тебе велю – не становись на дворе под стражу… Тут они тебя, коли зло на разум им падет, возьмут, как квочку на яйцах. Там у меня в Стрелецкой слободе, от моста десную с версту, на старом пожарище, в домишке, схожем на бурдюгу, жонка живет, зовут Ириньицей… Сыщи ее. Коли дома тесно – она укроет. Только пасись от сыщиков… Про меня ей скажи все и про княжну скажи – поймет… Гораздо меня любит, и будешь ты ей родней родного. Еще не ведаю, жив ли дедко ее юрод? Древний старец был… Тот, должно, помер… Мудрой был, книгочей, все Бога искал… Возьми, что надо, да спеши: козаки, вишь, на коней садятся… Коли имать будут – беги сюда!
– Будь здрав, батько! Прости-ко, Степан Тимофеевич.
– Не блазнись, коли служить царю потянут.
Разин на дорогу обнял Лазунку и вышел за ним из шатра. А за Волгой со стороны Яика-городка широко чернело, шевелилось, слышался скрип колес, в мутном лунном тумане на телегах передвигались сакли киргизов, доносился их крик:
– Жа-а-ксы-ы![62]
– Бу-я-а-рда![63]
– Бар![64]
– Бар!
Разин, прислушиваясь, понимал далекий крик степных людей: недаром он был в молодости от войска к ним послан. Лишняя морщина прорезала высокий лоб атамана. Вспомнилось ему далекое прошлое. И первый раз за всю свою жизнь он скользнул мыслью с легким сожалением, что с детства не знал отдыха: на коне, или в челне, или был в схватке в боях.
5
Смешанным говором лопочет многоголосая Астрахань. Жжет солнце, знойное, как летом. Люди теснятся, переругиваются, шумят между каменных лавок армян, бухарцев и персов. Толпа проплывает с базара по улицам, застроенным каменными башнями, церквами и деревянными домами с крыльцами в навесах и столбиках.
У церквей нищие в язвах, в рядне и полуголые тянут:
– Православные, ради Бога и великого государя милостыньку Христа ради!
Хотя в толпе православных мало.
В углу базарной площади серая пытошная башня. Из ее узких окон слышны на площади крики, визг и мольбы. Казаки, смешавшись с толпой, выделяются богатой одеждой и шапками в кистях из золота, говорят:
– В чертовой башне те же песни поет наш брат!
Стрельцы, зарясь на наряд казаков, отвечают:
– То, браты, по всей Русии ведется… В какой город ни глянь – услышишь… Ежели пытошной в нем нет, то губная изба правит, и тот же вой!
– Да, воеводские суды – расправы!
Разин идет впереди с есаулами в голубом зипуне, на зипуне блещут алмазные пуговицы, шапка перевита полосой парчи с кистями, на концах кистей драгоценные камни. Сверкает при движении его спины и плеч золотая цепь с саблей. Если атаман не подойдет сам, то к нему не подпускают. Есаулы раздают тому, кто победней, деньги.
– Дай Бог атаману втрое чести, богачества! – принимая, крестятся.
Нищие кричат:
– Атаман светлой! Дай убогим божедомам Бога деля-а…
– Помоги-и!..
– Дайте им, есаулы!
Нищих все больше и больше, как будто в богатом городе, заваленном товарами, широко застроенном, кроме нищих и нет никого. Оборванец-подросток тоже тянет руку.
– Ись хочу! Мамку, вишь, пытать имали…
– Пошто мамку-т, детина?
– За скаредные про царя слова, тако сказывали…
– Мальцу дайте! Пущай и он про царя говорит похабно.
Разин, махнув рукой, проходит спешно дальше.
На площади среди каменных амбаров, рядов казаки, идущие в хвосте, дуваном и одеждой торгуют. Из казацких рук в руки купцов переходят восточные одежды, куски парчи, шелка, золотые цепочки и иное узорочье. Армяне, в высоких черных шапках, в бархатных халатах, бойко раскупают кизылбашское добро. Один из армян, с желтым лицом, испуганными глазами, тряся головой в сторону соотчичей, кричит хрипло:
– Гхаркавор-э пхахэл аистергиц, цахэлу хэтевиц мэн к тала нэн![65]
Над ним смеются, плюют в его сторону, хлопая по карманам халатов:
– Аксарьянц, инчэс вахум? Мэнк аит мартканцериц к гхарустананк![66]
Многие из разинцев, спустив в царевых кабаках Астрахани деньги, вырученные за дуван, продают с себя дорогое платье, напяливая тут же под шутки толпы вшивое лохмотье, за бесценок взятое у нищих, а иногда и из лавок, брошенное до того замест половиков. Мухи разных величин лепятся на голые потные тела, бронзово могуче сверкающие, то опухшие от соленой воды или тощие, как скелеты, от лихорадок.
– Козаку тай запорожцу усе то краки та буераки – гая ж нема![67]
– Козаку все одно – лезть в рядно!
– Верх батько даст, низ едино все в бою изорвется.
– Тепло! Без одежки легше.
Вот целый ряд узкоглазых, смуглых, скуластых, в пестрых ермолках, в чалмах, потерявших цвет; глядит этот ряд на казаков, сверкая глазами и ярко-белыми зубами в оскаленных ртах.
– Нынче на Эдиль-реку ходым?
– Волга! Кака те Етиль?
– Нашим Эдиль-река!
– Куда, козак? Зачим зывал на Астрахан булгарским татарам?
– Лжешь, сыроядец! То калмыки.
– Булгарским кудой, злой, не нашим вера, не Мугамет… Булгарским булванам молит!
– К батьку идет всяк народ! Всяка вера ему хороша…
– Акча барабыз[68], козак?
– Менгун есть: перски абаси, шайки… талеры.
– Купым? Дешев! Наша вера не кушит кабан, кушит карапус…[69]
– Вам не свыня – жру коня?
– Бери менгун! Нам кабан гож.
Почти не спрашивая цены, за бесценок казаки тащат в становище убитых кабанов…
6
На крыльце деревянного широкого дома с резьбой, с пестрыми крашеными ставнями стоит веселый, приветливый воевода Семен Львов, гладит рыжеватую курчавую бороду. Становой кафтан распахнут, под кафтаном желтая шелковая рубаха, шитая жемчугами, отливает под солнцем золотом.
– Иди, иди-ка, дорогой гость! Жду хлеба рушить.
– Иду, князь Семен, и не к кому иному, к тебе иду. Едино лишь дума!..
– О чем дума, Степан Тимофеевич?
– Вишь, не обык к воеводам в гости ходить: а ну как звали на крестины, да в сени не пустили?.. Не примут-де, так остудно с пустым брюхом в обрат волокчись.
– Звал, приму! Не то в сени – в горницы заходи.
– На том спасибо! А вот и поминки тебе. – Разин обернулся к казаку сзади: – Дай-кось, Василий!
Взял у казака крытую золотой парчой соболью шубу. Разин, ступив на крыльцо, накинул шубу воеводе на плечи:
– Носи, да боле не проси! Держу слово…
– Ой, то не ладно, Степан Тимофеевич!
Разин нахмурился:
– Уж ежели така рухледь тебе, князь Семен, негожа, то уж лучше нет.
– Шуба-т дивно хороша! Эх, и шуба! Да, вишь, атаман, народу много, в народе же холопы Прозоровского есть, а доведут? И погонят в Москву доносы на меня…
– Чего Прозоровскому доносить, князь Семен? Сам он имал мои поминки! Не един ты…
– А жадность боярская какова, ведаешь, Степан?
– Я еще подумаю… будет ли срок ему доносить.
– Ой, не надо так, атаман удалой, пойдем-ка вот в горницы да за пир сядем, и народ глазеть перестанет на нас.
7
От многих огней светел большой дом воеводы Прозоровского. Сам он стоит посреди палаты в новом становом кафтане из золотой парчи, даренной Разиным. Слуги наливают вино, мед и водку в серебряные чаши. Когда открывается дверь вниз, в людские горницы, то видно по лестнице шагающих слуг с блюдами серебряными и лужеными. Воевода по очереди подходит к столам, заставленным кушаньями, по очереди и чину подает гостям из своих рук чаши с хмельным. Каждый гость, принимая чашу, кланяется в пояс хозяину. За столом среди иноземцев сидит брат воеводы Михаил Семенович Прозоровский, кричит воеводе хмельные хвалебные слова. У горок с серебром, между боковыми окнами, седой дворецкий в черном бархате и двое слуг в синих узких терликах, считая, выдают столовое серебро, чаши, если кому из гостей не хватает. В углу палаты, ближе к выходным дверям, слуга на ручном органе, большом ящике на ножках, играет протяжные песни; орган гремит и тренькает. Несогласные со звуками музыки голоса военных немцев, англичан и голландцев звучат, спорят, хвалят хозяина; едят из небольших блюд руками. Кравчий с двумя слугами с серебряным котлом обходит столы, золоченой лопаткой прибавляет в блюда гостей кушанья.
– Здравит, храбрый князь!
– Много лет жить воеводе, богато и крепко!
– Русское спасибо, дорогие гости! Вкушайте во здравие, служите честно великому государю моему, и милостью вас царь-государь не обойдет.
– Рады служить!
Воевода обводит мутными глазами гостей, при огне глаза Прозоровского зеленоваты, лицо его осунулось, проседи в длинной бороде как будто больше, князь задумчив и невесел.
– Да сядь же ты, братец Иван Семенович! Трудишься, а сам ничего не вкушаешь.
– Да, да, капитан. Место князю и воеводе…
– Зетцт ер зих и радует унзэрн блик![70]
К органу пристали трубачи, голоса гостей среди медного гула музыки едва слышны. Орган смолк, но к трубачам присоединились сопельники. От музыки дребезжат зеленоватые пузырчатые стекла в рамах окон: князь Иван ими недавно заменил слюду. Скамьи под гостями крыты ковром. На одну такую скамью за столом вскочил длинноногий тощий немец в синем узком мундире, капитан Видерос. Воевода только что наполнил его чашу хмельным медом. Видерос кричит, тяжелая чаша мотается в его длинной тонкой руке, обтянутой узким рукавом, густые капли меда падают из чаши на ковер и головы пьяных гостей. Музыканты дуют в трубы, ответно трубам гудят сопели. Капитан махнул свободной рукой и, топыря редкие рыжие усы, крикнул, багровея в лице:
– Эй, музик, тихо! Я зкажет слово! Капитэнэ, все ви да слушит!
Музыка затихла.
Капитан обтер пот со лба большим платком, на его узкой голове оттопырились потные белобрысые волосы, он продолжал, повизгивая на высоких нотах:
– Иноземцы! К вам будет мои злова – немцы, голландцы и англитчане… О, я должен говорить на иноземном, но хочу сказать русски, чтоб дорогой хозяин Иван Земеновитч понял мой реч… Да, знаю я, между вами есть лейте, ди эльтер зинд альс их[71], я говорю и ви ошен прошу слушит меня, вот! Я, Видерос унд Видрос, злужу русской цар и всегда хочу умерет за них… Царь любит иноземец! О, я много то видал и вас, деутше[72], прошу злужит русский цар, злужит до конец жизни… И глядел я, почему наш либер[73] хозяин, воевода Иван Земеновитч, ист нихт хейтэр[74]. А вот почему задумчив он! Под Астрахан сел воровской козак Расин, о ду либер химмель[75],– то великое нешастье, и я как золдат и стратег знаю, что зие ошен опасно и надо от того крепит штадт Астрахан. Это я знаю… многий фольк[76] дикий зтекает к Астрахан. Расин им гехэйм руфт ан[77] рабов и дикарей из степ Заволжья; он им, склавен[78], обещал дать поместья звоих господ – бояр. Я знаю: козак унд рейбер[79] – едино злово, едино дело, и не от нынче одер морген[80] они, козаки, грабят торгови люд на Волга. Я знаю, что вы, эдле капитэнэ[81], не пойдете з рабами, но все ж чтоб никто из нас вэре нихт ферфюрт фон рейберн[82]. Вам всем, эдле капитэнэ, известно, кто из нас идет ханд ин ханд[83] с чернью, тот гибнет. Дас ист дас шикзаль[84] римлянина Мария и других благородных, кто пошел с толпой рабов. Наша честь велит нам идти всегда за цар и бояра. Эс лебе хох унзер буад дер ауслендер![85] Да будем мы крепок меж себя! Пусть наши тапферн кригер[86] успокоят хозяина и воеводу, да глядит он, что мы шутц унд хофнунг[87]. Пью здоровье князя Ивана Земеновитча!
– Виват, воевода!
– Браво, Видрос!
Капитан, мотнув клочковатой головой, сошел со скамьи, выпил мед, поклонился Прозоровскому и сел.
Воевода сидел на своем месте выше других, он встал, подошел и, обняв, поцеловал Видероса.
– Благородный капитан Видерос заметил сумление моего лица. Мы пируем здесь, Разин же чествуется моим товарищем, другим воеводой – князем Семеном Львовым! – Еще более гнусавя, Прозоровский прибавил, понизив голос: – Сместить Семена Львова без указу великого государя я не мочен, но знаю – крамола свила гнездо в его доме… Какие речи ведут они меж собой, нам неведомо! Воровской же атаман задарил воеводу поминками многими, и кто ведает, может статься, князь Семен, прельстясь дарами, продает Астрахань врагу? К Разину стеклось много народу, и Астрахань нам неотложно крепить надо… как говорит благородный капитан Видерос. Тому же меня поучает и святейший митрополит астраханский: «Потребно, княже, затворить город, крепить его, пока не поздно!» То – слова преосвященного.
– Братец Иван Семенович! А забыл ты свои слова, когда говорил, принимая в палате воровских послов?
– Какие слова, Михайло, забыл я?
– А те – «что взять атамана, заковать и в Москву послать… шарпальникам под Астраханью тогда нече делать будет»?!
– Так говорил я, князь Михайло, то подлинно…
– Хочешь не хочешь, я, дорогой мой брат, учиню самовольство, а таково: Стенька Разин, вор, нынче в Астрахани. В городе, минуя шатких стрельцов, есть солдаты полковника пана Ружинского, народ надежный, подчиненный капитанам. Храбрые же иноземцы, брат воевода Иван Семенович, не сумнюсь, – они слуги великого государя и мне помогут на пользу Астрахани. Я же буду рад исполнить твое давнишнее желание – я захрачу атамана, сдам, за крепкий караул заковав! О его сброде мужицком да калмыках и думать не надо – без воровского батьки сами разбредутся семо и овамо…
– Эх, Михайло Семенович! Брат, ты не подумал, что у Сеньки князя, не договорясь с ним, ничего взять не можно.
– Возьмем и Сеньку, коли зачнет поперечить да разбойничьим становщиком стал!
– Эх, брат Михайло! Сенька князь – боевой воевода. Ему и стрельцы послушны, к ему посадские тянут— сила он… Иное мыслю – укрепить город. А как с атаманом быть – о том не на пиру сказывать.
– Не удастся нам? Что ж такое! Пошлешь вору улестную грамоту: «Брат-де мой учинил в пьянстве».
– Идем, фюрст Микайло, берем золдат, идем!..
Михаил Прозоровский вышел из-за стола, поклонился брату, подошел к Видеросу, подал капитану руку, и оба они исчезли. Мало-помалу с пира уходили все иноземцы, кланяясь хозяину; иные ушли тайно. Бояре и жильцы еще пировали, хозяин ходил по палате с озабоченным лицом, подходил к окнам, всматривался в темноту. За кремлем в сумраке, все более черневшем, зажглись факелы собиравшейся дружины, потом явственно ударил набат.
– Пошел-таки? Не дай бог!
Воевода приказал зажечь в углу перед образом лампаду, встал на колени и начал молиться. Гости тихо, не прощаясь с воеводой, расходились.
Окруженный слугами с факелами, на широком резном крыльце стоял князь Семен Львов. Под темным кафтаном сверкал панцирь, на голове воеводы шлем с прямым еловцем[88], рука лежала на рукоятке сабли. Кругом крыльца пылают факелы, толпятся вооруженные люди, впереди всех до половины ступеней лестницы остановился с обнаженной саблей Михаил Прозоровский, ветер треплет его черную бороду, глаза блестят, он кричит:
– Князь Семен, подай нам вора атамана, Разина Стеньку!
– В моем дому воров нет! – спокойно ответил и еще раз повторил воевода Львов, не меняя положения.
– Подай вора, князь Семен!
– Князь Михайло Семенович! Разину Степану великим государем вины отданы, и козакам его отданы ж, а посему до указа государева, как быть с козаками впредь, лезть во хмелю, навалом с воинскими людьми к моему дому – стыд, позор и поруха государева указа… Я же того, кто прощен, хочу и чествую как гостя и гостя в моем дому брать никому не попущу… Не от сей день служу я государеву службу. Не жалея головы, избывая крамолу… Ты же, князь Михайло, своим бесправьем, хмельной докукой сам кличешь на город войну!
– Подавай вора, Сенька князь, или ударим с боем на тебя, заступника разбойного дела!
– А ударишь с боем, Михайло, будем биться, пытать – чья возьмет, да особо судим будешь государем!
– В кольчугу влез? Эк ты возлюбил воровские поминки! Гей, солдаты!
– Есаулы! Примите бой! Мои холопы да караульные стрельцы оружны и готовы!
Во двор ко Львову вбежал раненый солдат, крикнул:
– Вороти в обрат, князь Михайло! Слободские мещане пошли на нас, да кои стрельцы с ними заедино балуются с пищалей.
За воротами двора во мраке шла свалка – крики заглушались пальбой. Воевода Львов исчез с крыльца…
В горенке князя при свечах слуги, торопливо убирая, таскали серебряную посуду со стола. Разин встал, когда подступили к крыльцу люди и раздались голоса. Он постоял у окна, глядя на огни факелов и лица солдат на дворе, двинул чалму на шапке и, берясь за саблю, шагнул из горенки. За порогом в сумраке воевода встретил атамана.
– Вертай-ка, гость, в избу!
– Хочу помочь тебе, князь Семен! Не по-моему то – хозяина бить будут, а я зреть на бой.
– В таком бою твоих есаулов будет, тебе не надо мешаться – охул на меня падет, пойдем-ко!
Воевода взял свечу, идя впереди, лестницами и переходами вывел атамана в сад. Свеча от ветра погасла. Воевода шел в темноту, пихнул ногой в черный тын, маячивший на звездном небе остриями столбов, – открылась дверь.
– Лазь, атаман! Дай руку и ведай: не я на тебя навалом пошел. Прозоровских дело… На пиру согласились тебя взять!
Разин пожал, нащупав, руку воеводы:
– Молыть лишне! Знаю, князь. Есаулов тож проведи.
– Уйдут целы. Прощай!
За тыном перед глазами, за черным широким простором, стлалось за линией каймы с зубцами широкое пространство, мутно-серое, посыпанное тусклыми алмазами.
– Волга?
Кто-то осторожно, обнимая, придержал Разина.
– Тут ров, батько!
– А, Чикмаз!
– Е-ен самый! Мы, как учюли набат, и давай с Федькой Шелудяком орудовать, слободу подняли, допрежь узнали, что Прозоровский Мишка иноземцев с солдатами взял тебя имать, мы в пору к солдатам приткнулись да из темы – раз, два! – пищальным боем и в топоры ударили… Наши из темы не видны, Прозоровского люди все огнянны. Тут, батько, мост, скрозь мост лазь и будешь за городом.
– Добро, Чикмаз! Мыслю я к Астрахани приналечь. Скоро, чай, твоя помога надобна будет.
– Того ждем, батько!
Пролезая путаные, влажные в мутных отсветах балки поперечин моста, Разин сказал:
– Иди в пяту, не попадись Прозоровского сыщикам. Я угляжу берег, дойду!
– Путь-дорога, Степан Тимофеевич!
8
Широкий простор Волги отсвечивает звездной россыпью на много верст… Под ногами земля мутно-серая… Маячат ближние сакли татар на длинных хребтах повозок, чернеют лошади, отпущенные кормиться. В темноте лошади сторожко задирают черные головы, жмутся к жилью. Палатки казаков серы и тусклы. Где-то проходит дозор, слышен негромкий окрик:
– Гей, кто-о?
– Нечай!
В большом шатре атамана сквозь полотно расплывчатые пятна огней.
«Шемаханская царевна ждет?»
Атаман тихо шагает, чтоб поглядеть на персиянку: как, оставшись одинокой, она живет в шатре. Прошел дозорный казак, узнал атамана. Разин, прислушиваясь к звукам своего жилья, подумал:
«Поет ли, говорит что?» – подошел к шатру. Чуть приподняв полотнище, заглянул: на сундуках горели свечи, на атаманском месте на ковре и подушках полусидел длинный черноусый, с калмыцкими, немного раскосыми глазами, с черными, прямо на лоб и шею, без завитков, падающими волосами. На его плечо прилегла голыми руками, положив на руки голову, княжна в шелковой тонкой рубахе. Персиянка жадно слушала казака; казак говорил по-персидски. Разин поднял ногу шагнуть и медленно опустил.
«Жди, Стенько!»
Казак говорил, покуривая трубку; докурив, вынул изо рта трубку, сунул в карман синего кафтана, повернул к княжне лицо, что-то спросил, она не ответила, тогда казак обхватил ее голову с распущенными косами левой рукой, на которой лежала девушка, поцеловал ее в глаза – она не отворачивалась; а когда казак ее отпустил, персиянка заломила смуглые руки, глядя вверх, заплакала, редко мигая, начала что-то полушептать, видимо жалуясь. Казак погладил рукой по голове княжну, но она не изменила положения. Он ударил себя кулаком по колену, сказал, как говорят клятву, какое-то незнакомое слово.
«Сторговались – в сани уклались!» – почему-то отозвалось в голове у Разина много лет назад у Ириньицы в Москве сказанное юродивым, и он ответил тому далекому голосу: «Да, сторговались!»
Откинув завесу, шагнул в шатер. Казак быстро встал на ноги, княжна не шевельнулась, не взглянула на атамана, она так же сидела, заломив руки.
– Зейнеб, уходи!
Понимая много раз слышанное приказание господина, персиянка быстро, как и не была, исчезла. Казак, здороваясь, протянул руку. Разин не пожал руки, сел на свое место; сидя, открыл ближний сундук и, вытащив кувшин с вином, две чары серебряных налил.
– Сядь, Лавреев, – пей!
Васька Ус сел, сказал, берясь за чару:
– Много скорбит, батько, девка по родине… Спустить ее надо, увезти – не приручить к клетке вольную птицу.
– Не я имал, Василий. Имал княжну Петра Мокеев, любимой-памятной: спустить – память Мокеева забвенна станет… Пей! Едино есть, с Мокеевым мы сошлись на Волге. Разве что Волгу поспрошать, быть как?
Ус, опорожнив чару, заговорил просто, не хвастливо:
– Я для тебя Царицын занял, батько… Шел с козаками, стал под городом. Царицынцы затворились, мекали – ты идешь с боевым табором, потом пытали, где ты. Я сказал: «Пошел-де Разин калмыков зорить»; сказ за сказом, глядят, мы – мирные, зачали ходить на Волгу за водой и, к колодцам выходя, караул ставили, чтоб козаки врасплох город не взяли… У меня же козакам наказано: «Не шевелить вороха малого!» Стал я с посадскими беседы вести, с торговыми торговать без обману… обыкли… Водкой поить стал их, медами украинскими, чую – жалобят на воеводу: «Так вы чего, говорю: кончайте лиходея!»
– Пей, Василий!
– Заведите нас в город, коли самим не управиться с воеводскими захребетниками, а мы город не тронем… Тайком привели попа – крест поцеловал, что не трону город. Они ночью караул разогнали, замок с ворот сбили и нас завели. Воеводу мы повесили – Тургенева Тимоху. Головы стрелецкие стрельцов повели на Царицын, а мы тех стрельцов со стены в пушки взяли; голов, кто не сдался, утопили, иных повесили.
– То ладно, Василий! Еще Астрахань возьмем, и будет нам с чем зиму зимовать… Худо вот – девку ты метишь в Кизылбаши повезти. Не одну спустить – кумыки, а пуще лезгины полонят… устьманцы.
– Одну не можно спустить, батько!
– Ежели ты уйдешь с ней, где ж я такого найду, как ты? Удалых мало – Сергей в Ряше сгиб, Серебрякова Ивана да Петру шах кончил, ты же посторонь идти норовишь… Думай, сам гляди! Народ бежит к нам – народ простой, без боевой выучки, с топором, луком да стрелой… С боярами дело будет крепкое, не все время нам посадских подговаривать. Надобно нам свой зарок сполнить: на Москве у царя наверху подрать грамоты кляузные, с народа же поместную крепость снять!
– Знаю, батько! Тяжелое наше дело…
– Нелегко, да взялись – пятить некуда… Идет, ждет, дела просит народ! Ты же с бабой в Кизылбаши и там перекрасишься в перса.
– Не таю, батько Степан: с жалости слово ей дал – увезти…
– Дать-то дал, да меня забыл? Все же хозяин ясыря я… Как же ты, ведаешь ведь, атаманский дуван дается особой, любой – никто руки к ему не тянет, из веков так: любое атаману! Как и Сергей – названой брат ты… Сергей за меня голову сложил, надо было. За него, не думая, и я сложил бы, в том сила наша… Ты же не тот, – что значит чужая кровь: не впусте твоя мать была турчанка…
– Не турчанка, батько Степан, – персиянка… Учила меня суру читать, да кабы не отец – я был бы мухаммедан…
– Вот то оно – чужой ты!
– Как брату, батько, думал я, ты дашь девку: она и я смыслим друг друга… Мне с ней путь один! Тебя она – прости – не любит…
– Княжну не жаль! Любви к ней нет… Удалого же человека потерять горько. Горько еще то, что ты, как Сергей, ничего не боишься, какой хошь бой примешь и удал: когда я шатнусь, атаманить можешь, не уронишь дела…
– Отдай мне персидку, батько! Люблю я ее… Полюбил, вот хошь убей.
– Приискал в шатрах место?
– Да, есть!
– Поди! Проходить будешь ближний к солончакам шатер Степана Наумова, прикажи ему ко мне.
– Прощай, Тимофеич!
9
Разин сидел, глубоко задумавшись. Локти уперлись в колени, большие руки зарылись в кудри. С виду второй Разин, только сутулее и уже в плечах, тронул атамана за локоть, садясь.
– На зов твой, батько!
– Да, Степан, да, да, да… – Разин надел шапку, тряхнул головой, налил два ковша крепкого меду, один выпил, другой поднес есаулу.
– Пей, атаман Степан Тимофеевич!
– Пошто?! Я Наумыч, батько!
Разин сказал упрямо:
– Ты – Степан Тимофеевич, знай!
– Что с тобой, батько? Пришел в становище удалой – Васька Ус… Козаков с тыщу привел; по пути Царицын, сказывают, заняли. Сила твоя что ни день растет, слава ширится, а ты как не в себе – вид твой скорбен.
– Понял так, будто я с глузда сполз? Нет, есаул. А вот: наряжу я тебя в свою сбрую, дам чекан, который много козаки знают, шапку с челмой с золотыми кистями вот эту нахлобучишь и замест меня на Дон поедешь с честью… За тобой – хо! – потянут царевы лазутчики, доносить будут царю с боярами: «То-де да это угодует Стенька Разин – Степан!» Я, тут сидючи, влезу в есаульскую рухледь, зачну носить кафтан с перехватом, сбоку прицеплю плеть, булаву тебе дам… Бороду, коли занадобится, сбрею, не голова, отрастет борода. Буду ведом атаманом втай своим, ближним; для черни слыть есаулом атаманским… Сказки, вишь, идут про царевича: от царя, бояр сбег к атаману, оттого-де заказное слово у Разина «нечай»: не чаете, как царевича узрите. И то нам ладно. А тут еще я: подбавил сказки – наказал обволокчи черным сукном речной струг, посадил в черной однорядке с крестом на груди попа сбеглого, схожего с расстригой Никоном, коего на Москве зрел в патриархах, схож бородой и зраком – на черта нам Никон, да сказки прибавит… Тебе же, когда досуг падет на долю, глянуть истинного Никона придется, шатнуть в Ферапонтов, спытать его – не загорится ли злобой на бояр? Ох, то ладно было бы! Всю бы Русь с им от женска рода до старческа подняли. Да нет, чую, сердцем и слухом чую – потух старик. Бояра, царь и многая приспешная царю сволочь путает, лжет, сказки пущает в народ, и мы зачнем лгать.
– Не осмыслил я, батько, тебя сразу… Ты затеял ладно…
– Нынче так! Пушки кои в струги на дно кинем, паздерой да соломой засыплем, а тех, что не скрыть, ответишь воеводе: «Надобны-де нам теи пушки от немирных сыроядцев – пойдем степью с Царицына на Дон!» Уволокешь за собой речные струги, паузки плоскодонны и челны. В греби народу тебе хватит, мужиков-топорников сошлось много… Худо то, есаул: бойцы наши сплошь сермяжны, лапотны, к бою пищали несвычны, им не давалась пищаль – запрет от бояр, помещиков, оттого, как цель держать, огнем дуют – оба ока заперты. Обучать их – гляди, бояра времени не дадут… Ну, черт с ним! Ваших голов мне жаль – своя на то идет… По Волге наплывешь, Степан, стрельцов ли, солдат в колодках – сбивай путы, мани с собой. Всяк дорог, кто к пищали свычен. Они и сами, колодники, шибутся на твой струг, пойдут… На Дон приедешь – в Черкасск не бувай, матерым козакам не кажись: много с детства знают меня. Стань ты при входе Донца в Дон на остров меж Кагальницкой да Ведерниковой. Остров большой. Кинь шатры, немедля строй на острове бурдюжной город, окопай рвом, роскаты наруби, тут тебе топорники гожи – народу с тобой будет довольно. Да вскорости, как пойдут купчины в паузках к Черкасскому, имай их, давай торговать и хлеб скупай. Чтоб голоду не было, сострой для хлеба анбары, сыпь зерно и в запас купи. В Черкасск пошли надежного человека, мани к себе мою жену с детьми. Фролка – брат – с Лавреевым вышел, да где сидит, не дошел еще сюда… Олене уясни правду, а робята меня не знают – за отца сочтут, и ты для глаз чужих их ласти. Олена – та о всем смолчит… Матерым козакам, кои пришлют по деньги – за свинец, порох, – деньги дай. Не сам прими их, пущай Олена с ними. Бурдюг матерым не кажи и пристрою зреть не давай… Ко времени я доспею в твой Кагальник, ты же тайным путем исчезнешь. Замест меня здесь сядет в тое время Лавреев, Васька Ус. Еще отпиши скоро, как на Дону будешь, в Яик, чтоб яицкие из тюрьмы спустили Федора Сукнина: имали его, когда с Кизылбаши шел. Яицкие из веков послушны Дону… Я Сукнина отселе мыслю достать, но все же пиши в Яик… Чего не пьешь?
– Сказывай еще – слушаю тебя, батько! Думаю, когда велишь сбираться?
– Времени мало – повещу! Пождать надо от воеводы грамоту, чтоб путь твой, Степан Тимофеевич, без поперечки был, с честью, с проводами голов стрелецких. Ты к сапогам каблуки набей выше, я же тебе кафтан сготовлю с подплечьями шире плеч для… брови сурьми. Голоса не давай вовсю – маши чеканом да рычи… Иногда, когда потребно, лицо подзавешай… сказка так сказка! Царевы грамоты стренешь – имай, дери и мечи в воду, то в огонь.
– Эх, батько, почести мне сколь! Ну, и сказка… хе-хе…
– Сыска за тобой больше почести будет, сказываю… Аргамаков, что царю купчины-тезики везли, возьмешь и лишнюю рухледь, узорочье тож… В Царицыне сыщи прежнего воеводу… Не убей, погоняй ладом черта!
– Унковский, батько, доглядчик – знаю, и он знать будет меня!
– Поди, Степан! Проверь дозор и спи!
Разин проводил есаула за шатер. Вернулся. Приподнял сбоку фараганский ковер. На низком резном табурете, как всегда, горели три свечи. На подушках, раскиданных на ковре, под тонким шелковым покрывалом спала княжна. Маленькая, голая до колен нога с крашенными киноварью ногтями высовывалась на ковер, нежные пальцы ноги шевелились во сне… Смуглые руки в браслетах закинуты за голову, бледное лицо повернуто в тень. На щеке тлеет ярко очерченный румянец. Тяжелое, с хрипом, дыхание шевелит в розовом ухе дорогую серьгу с изумрудами, в ноздре изогнутого носа видна зажившая ранка от кольца – украшения. Под тонким шелком, голубовато-бледным, фигура вздрагивавшей во сне девушки, явно больной, все же была невыразимо красива. Атаман, опираясь, дернул ковер, вздрогнул весь большой шатер от могучего движения. Складки на лбу атамана разгладились, глаза ласково светили, минуту он глядел, пока не опустилась на грудь седеющими кудрями голова, тогда он мотнул головой, вскинулись концы чалмы, отвернул лицо, вздохнул:
«Не верю крестам… Верил, то перекрестил бы безгласную по-нашему будто птицу, в гае уловленную сетьми… Жалобит иной раз… Поет тоже, а что поет? Как у птицы, неосмысленно моим умом… Эх, к черту, да!.. Ваську жаль, жаль и ее, чужую… Вот коли вырвешь, что жалобит, то много легше…»
Не гася огней, не раздеваясь, атаман пал на ковры, звякнув саблей и цепью сверкнув. Шапка с чалмой скатилась с головы. Разин захрапел; иногда, переставая храпеть, словно прислушиваясь, скрипел во сне зубами. За шатром в слободе лаяли собаки, в городе им отвечали более отдаленным лаем. Лай смолк. Высоко в звездном небе слышен неровный грустный звон – то на раскате перед астраханским собором церковный сторож, он же часовой-досмотрщик, выбивал согласно стрелкам часы.
Раз! Два! И так до восьми, что значило полночь, двенадцать часов.
Вблизи шатра атамана в сумраке беззвучной тенью проплывал человек дозора с пищалью на плече. Он слышал, как из татарской сакли, мутной, на мутных колесах-подпорках, кто-то злым голосом ругал женщину, ушедшую в тьму:
– Иблис! Шайтан, шайтан, иблис![89]
Лающая голова, словно башлыком, прикрыта войлочными полами входа.
10
В Приказной палате три подьячих: два молодых и пожилой – любимец воеводы, Петр Алексеев, с желтым узким лицом. По его русо-рыжеватым волосикам, жидким, гладко примазанным к темени, натянут черный ремень. Думного дьяка за столом нет, нет и подручных дьяков. Перед подьячими бумаги. Кроме Алексеева с дьяками, подьячие, что помоложе, обязаны читать вслух бумаги, но без старших сегодня не блюдут правил. Лишь один, самый молодой, румяный, с яркой царапиной на лбу, с рыжей щетинкой усов, бубнил, старательно выговаривая каждое слово, как бы учась читать грамоты перед самим воеводой. Читал бумагу подьячий с пропусками. Алексеев сказал:
– Заставлю тебя, Митька, чести заново!
Парень, не слушая, продолжал:
– «…и та лошедь записана, и ему, Павлу Матюшину, та лошедь с роспискою отдана, а как спросят тое лошедь, и ему, Павлу, поставить ее за порукою астраханского стрельца годовальщика, Андрюшки Лебедева, да другово стрельца, Сеньки Каретникова. Они в той лошеди ручались, что ему, Павлу Матюшину, тое лошедь поставить на Астрахани перед воеводу князя Ивана Семеновича Прозоровского, а буде та лошедь утеряется, и ему, Павлу, цену плотить. Во 177 году августа в 3 день астраханской стрелец Гришка Чикмаз оценил тое лошедь, что привел Павел Матюшин – кобылу коуру, грива направе, осьми лет, на левом боку надорец[90], а по оценке ценовщика дать с полугривною тридцать алтын».
Прочитав, подьячий потянулся, зевнул.
– Покрести рот, не влез бы черт!
Парень не ответил Алексееву. Обмакнув остро очиненное перо в чернильницу на ремне, звонко прихлопнув железную крышку ее толстым пальцем, на полях лошадиной записи приписал: «Ой, и свербят же мои!»
Алексеев схватил подьячего за рукав:
– Закинь, Митька, грамоты марать! Ась, бит будешь…
Подьячий, освободив руку, отряхнул с гусиного пера мусор, написал:
«Ой, и свербят! Дела просят…»
– Пишу я, Лексеич, а думаю: кому сю бумагу чести? Жилец астраханской, большой дворянин, угнал у татарина лошедь и не явит перед воеводу – деньги даст; суди сам, чего не дать за матерую кобылу тридцать алтын? Татарину жалобить некуда: сам он без языка, письма не разумеет, а мурзы татарские взяты все атаманами на Астрахань.
– Велико то дело, не приведет! Ты вот к юртам татарским ходишь, путем-дорогой к шарпальникам Разина. Мотри, парень! Имал я кои прелестные письма воровские, и, вишь, в письмах тех рукописание схоже с твоим, а-ась? Ты – Васе! Закинь тоже грамоты живописать… Бит был, чуть не сместили вот…
Другой подьячий, водя по щеке концом языка, рисуя на полях, ответил:
– Нам с Митюшкой, Петр Лексеев, ладных грамот не дают чести, худую же украсить надо, може, на ее тож очи вскинут.
– Ну, ась, робята! Беда с вами: придут дьяки, узрят – пошто челобитные марают словами матерны? Пошто живописуют чувствилища мерзкие? Я же за вами доглядчик.
– Дьяки ништо, Петр Лексеев! Вот худо: воеводе в ухо дуешь всякую малость… Должон, как и мы, чести челобитные да судные грамоты, ты же – гибельщик наш, едино что.
– Доводить буду! Пришел делать, не озоруй, всяка бумага, она тебе – государево дело.
– Слушь, Мить: седни сошлось, что с Петрой одни мы, а дай-кось надерем бок гибельщику.
– Давай! Може, лишне доводить кинет?
Лица парней оскалились, оба, вскочив, скрипнули скамьями, сдвинули синие рукава нанковых кафтанов к локтям. Тот, что рисовал, искрясь глазами, крикнул:
– Ладим тебе, Петрушка, по-иному волосье зачесать!
– Парни, ась, в палате бой, не на улице, за государевым делом! Закиньте, парни…
– А где прилучилось! Вишь – у тя за обносы дареной кафтан не мят!
– То само! Мы те из кафтана лишнюю паздеру выбьем, бока колоть не будет… хи…
Любимец воеводы нырнул под стол:
– Ведайте, разбойники! Не на площади бой – сыщут…
– Мы тя сыщем, княжая чадь!
– Пинай! Он тута.
– Глобозкой[91], дьявол!
– Попал вот… Мы те живописуем архандела сапогами на…
– Чу?!
В дверях Приказной палаты знакомо стукнул набалдашник посоха.
– Мить, воевода! Сними щеколду!
Подьячий поднял сваленную на пол скамью, сел за стол, мазнул широкой ладонью по лицу, стирая пот. Другой пошел к двери; воевода повторил стук строго и раздельно. Алексеев вылез на место, взялся за бумаги.
– Годи, черт! Ужо за язык…
Алексеев, читая грамоту, тихо ответил:
– Ась, седни что было, не умолчу…
– Доводи – черт тя ешь!
Воевода, глядя тусклыми глазами вдаль, прошел по палате, не замечая, не слыша подьячих, и неспешно затворился в воеводской горнице. Деревянная постройка гулка, Прозоровский из-за двери позвал:
– Алексеев!
– Чую, ась!
Старший подьячий, неслышно пройдя к воеводе, плотно припер двери.
– Быть нам битыми!..
– Убить его, Митька, да бежать!
– Чем здесь, краше атаману писать прелестные письма.
– Уй, тише ты-ы!..
Из горницы донесся голос:
– Сядь, слушай, что буду сказывать!
– Чую, ась, князинька!
Все до слова слышно было в Приказной. Воевода говорил гнусавя, но громко и раздельно:
– Пиши! «Грамота атаману Степану Разину от воеводы астраханского, князя Ивана Семеновича Прозоровского». Что-то перо твое втыкает?
– Кончил, ась, я, князинька!
– «Не ладно, атаман, чинишь ты, приказывая мног народ беглой к Астрахани, и надобно тебе распустить, а не манить людей, чтоб тем не чинить нелюбья от великого государя, и ехати тебе вскорости в войско донское, чего для службы в войске за многая вины своя перед землей русской и великим государем. А послушен станешь старшине войсковой, великий государь вменит нелюбье в милость тебе. За тое дело, что ныне на Астрахани князь Михайло Семенович на тебя во хмелю бранные слова говорил, то ты, атаман Степан Разин, в обиду себе не зачти… Мног люд, стекшийся к Астрахани, опасен ему, хмельному, стался, и тебе он хотел говорить, чтоб ты, распустив мужиков, калмыков и иной народ, снявшись со становища, ехал бы в войско донское… Я же непрошеному попущению много сердился и перед князем Семеном Львовым за бранное неучтивство бил челом. Нынче сдай ты, атаман, струги, пушки да снимись в путь поздорову, мы же тебе с князь Семеном перед великим государем верные заступники и молители будем!»
– Исписал? Добро! Дай-ка грамоту, я подпишусь!
В палате подьячий шепнул:
– Мить! Скинь сапоги, слушай… чай, доводить, сука, зачнет?
Младший, быстро сняв сапоги, подобрался к дверям. За дверями Алексеев тихо наговаривал:
– Беда, ась, князинька! От служилых лай, да седни подьячие Васька с Митькой норовили меня бить, и ты вшел, закинули… Едино лишь за то, что дал запрет: Митька на полях челобитных с отписками марает похабны слова. Хуже еще Васька: на черной грамоте игумну Троецкого исписал голое гузно; оное после, как я углядел, из вапницы[92] киноварью покрыл, борзописал на том месте буки слово, тем воровство свое закрасил и завилью золотой завирал. Митька же ходит за город в татарские юрты и, ведаю я, походя вору Стеньке Разину прелестные письма орудует… Про атаманов, мурз судит, что взяты на Астрахани…
– Ты, Петр, до поры подьячих тех не пугай… Сойдет время, Митьку того для велю взять в пытошную и допросить с пристрастием… Ваське – батогов!
Подьячий, спешно обуваясь, дрожал.
– Ты што, Мить?
– Довел: тебе батоги, меня пытать.
– Не бойсь, седни же в ночь бежим к козакам.
Дверь отворилась, мелькнул воевода за столом с рукой в перстнях, упертой в бороду… Подьячий Алексеев, тая злую улыбку на желтом лице, деловито шел к столу Приказной, стараясь не глядеть на младших.
11
До времени, как быть золоченому широкопалубному паузку на Волге, она не носила на волнах столь разряженного суденышка, хотя бы мало похожего на атаманское с золотыми из парчи парусами. Большой царский корабль, недавно приведенный к Астрахани из Коломны, казался нищим с белой надписью на смоляных боках «Орел». На нем, на мачтах и реях, серые паруса плотно подобраны, железные пушки по бортам выглядывали ржавыми жерлами, из гребных окошек неуклюже торчали тяжелые лопасти весел. Усатый немец в синем куцем мундире с медными пуговицами по груди до пупа стоял на носу, курил трубку и, сплюнув в Волгу, сказал:
– На, jetzt wird was. Die Rauber legen sich goldene Kleider an[93].
Обернулся к палубе, крикнул:
– Гей, пушкар, гляди – пушка!
Разряженная лодка, огибая корабль, проплывала мимо: на гребцах парчовые и голубые бархатные кафтаны, красные шапки в жемчугах, с кистями, чалмами, намотанными поверх шапок. Кто-то поднял голову на высокую корму черного корабля, крикнул, заглушая плеск волн:
– Годи, царской ворон! Мы те под крылье огню дадим.
Посадский и слободской люд, даже жильцы в красных кафтанах и астраханские из небольших, вышли на берег глядеть на атамана. В толпе ветер перекидывал гул голосов:
– Уезжает атаман!
– Ку-у-ды?
– В Москву! Царь зовет… царевича повозит – Ляксея… соскучил царь-от!
– На Дон, сказывают. Пошто в Москву? Народ кинуть надобе.
– В Москву-у! Глянь, с царевичем в обнимку сидит.
– Ой, людие, где ваш зор? То персицка княжна-а…
– Княжна-а?
– И-и-их! Хороша же!
– Ясырка! Что в их? Ни веры нашей, ни говори.
– Пошто вера? Сам-то Разин мясо ест в посты.
– Теляти-ну-у!..
– Телятину! Тьфу ты!
Раскатисто набегали волны поверх гребней своих сине-зеленых, сыпали белыми тающими жемчугами, шипели, будто оттачивая булат… Атаман в ярко-красной чуге[94]; из коротких рукавов чуги высунулись узкие золотистого шелка рукава. Правая рука с перстнем, обняв за шею княжну, висела, спустившись с худенького плеча. Княжна горбилась под тяжестью руки господина. Разин, склонясь, заглядывал красавице в глаза. Она потупила глаза, спрятала в густые ресницы. Зная, что персиянка разумеет татарское, спрашивал:
– Ярата-син[95], Зейнеб?
– Ни яратам, ни лубит… – Мотнула красивой головой в цветных шелках, а что тяжело ее тонкой шее под богатырской рукой, сказать не умеет и боится снять руку – горбится все ниже.
Разин сам снял руку, подняв голову, сказал:
– Гей, дид Вологженин! Играй бувальщину.
Подслеповатый бахарь, старик в синем кафтане, в серой бараньей шапке, щипнув струны домры, отозвался:
– Иную, батюшко, лажу сыграть… бояр потешить, что с берега глядят, да и немчин с корабля пущай чует…
– Играй!
Старик, подыгрывая домрой, запел. Ветер кусками швырял его слова то на Волгу, то на берег:
Эй, вы, головы боярские, В шапках с жемчугом кичливые!– Ото, дид, ладно!
Не подумали вы думушку, То с веков не пало на душу, Что шагнет народ в повольицо…– Дуже!
Скиньте, сбросьте крепость пашенну Со покосов да со наймищей. Чуй! Не скинете, так черной люд Атамана позовет на вас! Топоры наточит кованы… Точит, точит, ой, уж точит он… Глянь, в боярски хлынет теремы Со примёт, с хором огонь палой.– Хе, пошло огню, дид, пошло!..
Не стоять броне, ни панцирю,
Ни мечу-сабле с канчарами
Супротив народной силушки…
– Дуже, дид!
Гей, крепчай, народ, пались душой! Засекай засеки по лесу… Засекай, секи, секи, секи!Вторила домра:
Наберись поболе удали, Пусть же ведают, коль силы есть! Ох, закинут люди черные Ту налогу воеводину. Позабудется и сказ указ, Что мужик – лопотье[96] рваное, Что лишь лапотник да пашенник, Что сума он переметная… Киньте ж зор с роскатов башельных. У царя да у боярина Да у стольника у царскова Изодрался парчевой кафтан! Побусело яро-золото, Скатны жемчуги рассыпались… У попов, чернцов да пископов Засвербило в глотке посуху. Уж я чую гласы плачущи На могилах-керстах[97] княжецких! Ой ли, ких по ких княженецки-их…– Гей, мои крайчие! Чару игрецу хмельного-о! Пей, любимый бахарь мой, сказитель. Ярата-син, Зейнеб?
– Ни лубит Зейнеб! Ни…
– Поднесли игрецу? Дайте же мне добрую чарапуху!
Атаман вслед за певцом выпил ковш вина, утер бороду, усы, огляделся грозно и крикнул:
– Гей, други! Пляшите, бейте в тулумбасы: вишь, матка-Волга играть пошла… Мое же сердце плясать хочет!
Волны громоздились, падали, паузок кидало на ширине, как перо в ветер над полями. Заиграли сопельщики; те, что имели бубны, ударили по ним. И в шуме этом нарастал могучий шум Волги… Атаман поднялся во весь рост, незаметно в его руках ребенком вскинулась княжна.
– Ярата-син, Зейнеб?
– Ни…
В воздухе в брызгах мелькнули золотые одежды, голубным парусом надулся шелк, и светлое распласталось в бесконечных оскаленных глотках волн, синих с белыми зубами гребней. На скамью паузка покатился зеленый башмак с золоченым каблуком.
– И – алла!
Страшный голос грянул, достигая ближнего берега:
– Принимай, Волга! Сглони, родная моя, последнюю память Петры Мокеева!
Сопельщики примолкли. Бубны перестали звенеть медью.
– Греби, – махнул рукой атаман, – играй, черти!
Светлое пятно захлестнулось синим, широким и ненасытным. Народ на берегу взвыл:
– Ки-ину-ул!
– Утопла-а!
– На том свету – царство ей персицкое!
Разин сел, голова повисла, потом взметнулись золотые кисти чалмы на шапке, позвал негромко:
– Дид Вологженин, потешь! Сыграй ты всем нам про измену братню…
– Чую, батюшко! Ой, атаманушко, оторвал, я знаю, ты клок от сердца! Не ладно…
– Играй, пес! За такие слова… Молчи-и! Люблю тебя, бахарь, то быть бы тебе в Волге…
– Ни гуну боле – молчу.
Старик начал щипать струны. Бубны и сопели атаманских игрецов затихли. Никто, даже сказочник, не смел глядеть в лицо атаману. Старик, надвинув шапку, опустил голову, что-то припоминал; атаман, нахмурясь, ждал. Вологженин запел:
Эх, завистные изменщики, Братней дружбы нелюбявые…– Шибче, дид! Волга чуять мне мешает!..
Старик прибавил голоса:
Дети-детушки собачии, Шуны-шаны, песьи головы, К кабаку вас тянет по свету, Ночью темной с кабака долой…– Го, дид, люблю и я кабак!
– Играю я, атаманушко, про изменщиков – ты же в дружбе крепок…
Вишь, измена пала на сердце… Пьете-лаете собакою, С матерщиной отрыгаете… Вы казну цареву множите, До креста рубаху скинувши. Знать, мутит измена душеньку?..– Чую теперь. Добро, выпьем-ка вот меду!
Подали мед. Атаман стукнул ковшом в ковш старика, а когда бахарь утер усы, атаман, закрыв лицо чалмой, опустив голову, слушал.
Эх, не жаль вам, запропащие, Животы развеять по свету, Кое сдуру срамоты деля, Оттого, что веры не было В дружбу брата своекровного! Все пойдет собакам в лаяло, Что ж останется изменнику? Шуны-шаны – кол да матица…[98]– Откуда ты, старой, такие слова берешь?
– Из души, батюшко, отколупываю печинки…
– Гей, други, к берегу вертай!.. – Прибавил тихо: – Тошно, дид, тошно…
– А ведаю я, атаманушко, сказывал…
– Не оттого тошно, что любявое утопло, – оттого, вишь: злое зачнется меж браты… Ну, ништо!
12
В горнице Приказной палаты воевода Прозоровский сидел, привычно уперев руку с перстнями в бороду, локоть в стол, а тусклыми глазами уперся в стену; не глядя, допрашивал подьячего. Рыжевато-русый любимец воеводы, ерзая и припрыгивая на дьяческой скамье у дверей, крутя в руках ремешок, упавший с головы, доводил торопливо:
– Подьячие Васька с Митькой сбегли, ась, князинька, к ворам.
Строго и недоуменно воевода гнусил:
– Ведь нынче Разин сшел на Дон, – что ж они у воров зачнут орудовать?
– Робята бойкие и на язык и на грамоту вострые, ась, князинька, да и не одни они, стрельцы и достальной мелкой люд служилой бежит что ни день к ворам… то я углядел… Нынче вот сбегли двое стрельцов – годовальщики Андрюшка Лебедев с Каретниковым, пищали тож прихватили…
– Ой, Петр! Оно не ладно… Должно статься, Разин с пути оборотит?
– Мекаю и я, князинька, малым умом, что оборотит.
– Ну, так вот! Время шаткое, сидеть за пирами да говорей – некогда. Набери ты сыскных людей… Втай делай, одежьтесь кое посацкими, кое стрельцами и ну походите с народом, в стан воровской гляньте… Я упрежу людей тебя принять, ночью ли днем однако…
– Чую, ась, князинька!
– Поди! Слышу ход князя Михайлы.
Подьячего Алексеева сменил брат воеводы. Подняв гордо голову, поглаживая холеной пухлой рукой бороду, говорил раскатисто:
– Ну, слава Христу, сбыли разбойника! – Остановился против стола, где сидел воевода, прибавил хвастливо: – Я, воевода, брат князь Иван, дело большое орудую… Набираю рейтаров из черкес, и, знаешь ли, к тому клонятся мои помощники делу – купчины, персы, армяне – деньги дают, а говорят: «В Астрахани нынче перской посол, так чтоб его не обидели!» Я же иное мыслю: накуплю много людей да коней и всю эту разинскую сволочь от Астрахани в степь забью, чтоб пушины малой от ее не осталось: тайшей калмыцких да арыксакалов[99] на аркане приведу в Астрахань, вот! Что ты скажешь?
– Уйди-ко, князь Михайло, не мельтеши в глазах, мешаешь моим мыслям…
Князь Михаил, слыша строгий голос брата, отошел, сел на дьяческую скамью.
– Что ж ты, брат Иван Семенович, не молышь – ладно ли нет думаю?
– Прыткость ног твоих, князь Михайло, много мешает голове!
– Нече Бога гневить, похвалил воевода брата!
– Бога, Михайло, не тронь. Скажи – ты за стрельцами доглядывал нынче?
– Стрельцы, брат, у голов стрелецких в дозоре. Не любят, ежели кто копается в их порядках.
– Чтоб не было ухода в пути беглых к разбойникам, князь Михайло, посланы с Разиным доглядчики порядку в дороге… Знаешь ли оное?
– Нет, воевода-князь! Уже как хочешь, а за стрельцами глядеть не мое дело.
– Дело не твое, наше обчее… А слышал ли, что служилые и стрельцы бегут в козаки?
– Того не ведаю, брат!
– Не ведаешь? Вот то оно! А не глядел ли ты, Михайло князь, пошто мирные государевы татарски юрты с улусов своих зачинают шевелиться – на Чилгир идут?
– Ой, брат Иван! Татара зиму чуют… скотина тощеет, корму для прибирают место…
– Кому для? А не доглядывал ли ты, брат, пошто калмыки с ордынских степей дальные наезженные сакмы кинули, торят новые и новые сакмы ведут все на Астрахань?
– Нет, того я не знаю!
– Ты мало знаешь, князь Михайло! Конницу рейтаров верстай, то гоже нам.
– Что-то от меня таишь, брат Иван Семенович, а пошто?
– Пожду сказывать… Погляжу еще, думаю – тебя же оповещу: думаю я крепить Астрахань, и ты мне в том помогай.
– Ну, братец Иван! Астрахань много крепка, лишне печешься.
– Буду крепить город! Ты поди на свои дела – позову, коли надобен будешь.
13
Атаман, одетый в есаульский синий жупан с перехватом, в простой запорожской шапке, сидел на ковре; задумавшись, тряхнул головой, позвал:
– Гей! Митрий!
Из-за фараганского ковра другой половины шатра вывернулся молодой подьячий, одетый казаком.
– Садись! – Казак сел. – Двинься ближе! – Бывший подьячий придвинулся. Разину видно стало ясно его лицо с рыжеватой короткой щетиной усов, с царапиной на лбу. – Это кто тебе примету дал?
– Я, батько, служил у воеводы, а ходил в таборы и к тебе грамоты писать… У воеводы есть такая сука, доводчик, Алексеев зовется, стал меня знать на тайном деле. И раз лезу я этта скрозь надолбы, а меня кто-то цап, да копыта у его сглезнули… Сунул его пинком в брюхо, он за черева сгребся, сел и заорал коровой. Я же в город сбег, укрылся…
– Вишь, заслужил! Чем же ловил он тебя?
– Должно, крюком аль кошкой железной…
– Ловок ты, да сойти к нам пришлось… Мы не обидим, ежли чужие не убьют… Исписал ли грамоты в море на струги?
– То все справлено, батько! Окромя тых, калмыкам исписал, как указал ты… На стругах Васька орудует – уж с устья к Астрахани движутся струги…
– То знаю я!
– Голов стрелецких перебили, к тебе мало кто не идет – все, а Васька хитер и говорить горазд, немчинов разумеет!
– Ладные вы мне попали, соколята! Вот, Митрий, пошто ты занадобился: вечереет, вишь, ты иди в слободу, что у стены города крайняя стоит, глянь в хату – нет ли огню? Только берегись! Сторожко иди… Воевода сыщиков пустил, не уловили б… Дойдешь огонь, пробирайся туда с оглядкой, дабы не уследили…
– Знаю, батько!
– В хате живет стрелец, вот на. – Атаман снял с пальца золотой перстень с ярко-красным лалом, подал парню. – Узорочье это дашь стрельцу, скажешь: «Чикмаз, атаман ждет».
– Я стрельца, батько, знаю – Гришкой звать.
– Добро! Ты у меня золотой…
– Сыщикам обвести не дам себя – в лицо иных помню.
– Тоже не худо! Ежели нет Чикмаза в хате, проберись тайными ходами в Астрахань… ворота, поди, заперты. Оттого тебя шлю, что город с неба и с-под земли ведаешь.
Бывший подьячий встал:
– Я, батько, едино где доберусь Чикмаза!
– Идя к месту, возьми рухледь стрельца, то посацкого – там вон в сундуке, лицо почерни: был подьячим, подьячие много народу ведомы.
Парень оделся стрельцом, нацепил саблю. Атаман поправил его:
– Лучше б взял бердыш, саблю не знаешь, как носить, подтяни кушак… саблю не опускай низко.
– Ништо – я с саблей иду.
Переодетый ушел. Атаман задремал, привалясь на подушки. Старик сказочник, кряхтя и ощупываясь, вышел из-за ковра, неслышно шагая в валяных опорках, высек огня, зажег свечи. Атаман на огонь открыл глаза, обмахнул лицо рукой, встал:
– Дид! Тут хозяйствуй… Кто нужной зайдет в шатер, прими… Пуще гляди, не давай лазать в ларец – там грамоты…
– Я, батюшко атаманушко, знаю, строго зачну доможирить…
– Хочешь вино, мед – пей, не упивайся много!
Поправив шапку, атаман вышел. Тьма, надвигаясь краем неба, светлела – с низин от моря вставал крупный месяц. Разин шел медленно, будто нехотя, к дальнему шатру, черному на тускло сверкающем фоне солончака.
Толстая свеча горела, на нее летели какие-то мухи, облепляя копоскими точками наплывшее сало. Во весь шатер лицом вниз лежал большой человек в малиновой рубахе без пояса. Могучая спина черноволосого, топырясь, вздрагивала, будто он рыдал беззвучно.
Разин, войдя, позвал:
– Лавреич!
Васька Ус лежал по-прежнему, не слыша зова. Атаман шагнул, встал около головы лежащего есаула на одно колено, положил руку ему на спину. Васька Ус дернул спиной, поднял лицо, в зубах у него была закушена шапка, он выдохнул – шапка упала. Не опуская головы, сказал диким полушепотом:
– Не тронь меня, Стенько!
– Да что ты – с глузда сшел? Есть о ком, о бабе тужить!
Ус упал лицом в шапку и тем же придушенным голосом продолжал:
– Брат ты или чужой мне? Не ведаю – ум мутится… Утопил пошто? Тебе не надобна – мне не дал…
– За то утопил, чтобы ты не сшел, кинь!.. Волга ее да Хвалын-море укачают к Дербени… Родная земля, кою она почитала больше нас чужих, станет постелью ей… Чего скорбеть? Хрыпучая была, иной раз кровью блевала, и век ей едино был недолог… Горесть с тебя и с себя снял! Худче было к ей прилепиться крепко, она же покойник явно.
– Стенько! Уйду от тебя… сердце ты мне окровавил… Не уйду, може, то еще худче будет…
– Печаль минет, Василий! Минет! Век я о жонках не тосковал, и тебе не надо – баб много будет!
– Нынче мне краше быть едину. Уйди, брат!
– Вот то надо! Чую, Василий. А дай рукой спину тебе проведу.
– Не тронь! Руки объем.
– Ото глупой! Хошь железа укусить?
14
Веяло колким холодом. Высоко месяц – светло. Разин вгляделся, подумал:
«Царевы снимаются?»
Скрипели телеги, ржали кони, мыргал и мычал скот. Недалеко чернел маленький осел; надоедливо захлебываясь, он кричал: его звонко палкой била татарка, отмахнув чадру:
– Иблис! Иблис!
Рев осла был на одном и том же месте.
На длинных телегах, от света месяца отливая рыжим, передвигались шатры войлочных саклей. Татарки с завешенными лицами сидели на ослах, верблюдах и быках. Шли стада козлов, коз и баранов – всяк тащил, что было. На небольшом осле сидел сгорбленный старик, изредка трусил зерна в решето на мешке перед седлом, в решете на дерюге порхались две курицы, не видя, что клевать ночью. Впереди каравана, в чалмах и овчинных шапках, в шубах шерстью вверх, на мохнатых лошадях, от коротких стремян скорчив ноги и сами пригнувшись, с саадаками за спиной, с луками у седла, с плетьми, ехали татары. Распавшись на звенья, караван частью поспевал к мосту, частью шел по мосту. Мост на Крымскую сторону на плоскодонных в две доски торцом вверх над водой барках (сандалях) скрипел, трещал связями и вздрагивал.
У въезда на мост – рослый татарин, начальник улуса, на черной лошади, в черной шубе мехом наружу, как у всех, в кольчуге под шубой, с саадаком и луком у седла; поперек седла рыжел его кафтан, подбитый лисицей. Начальник, с топором в правой руке, с плетью в левой, кричал, когда въезжали на мост:
– Нищя кши?[100]
Лица его под черной мохнатой шапкой не видно – сверкали глаза и зубы да позванивал панцирь. Он следил, чтоб не перегрузили мост, через который от перебегающей тяжести местами серебряной парчой шелестела вода.
– Нищя кши? – Сверкали топор и глаза, звенел панцирь.
Ему называли число людей, скота. Он махал левой рукой с плетью, опустив вниз правую с топором. Набегала другая волна людей, он подымал топор, и лезвие зловеще светилось.
Если же на мосту замедлялся проход каравана, начальник, подняв вверх длинную руку с топором, выл волком:
– Ки-и-м бул? Шайтан![101] Ки-и-м бул?
За рекой стонало:
– Чи-л-ги-и-р!
– Йок-ши-и![102]
– Ким бу-у-ул? Шайта-а-н!
Казаки вышли из шатров.
– Куды их черт взял?..
– Неделю идут… Не приметил ране? Мост наладили, Волга размечет…
– А пошто утекают?
– От киргизов, должно…
– Козак, кыргыз булгарски татарам злой, не наши вера…
– Не то… Вишь, вы прознали, что зимой под Астраханью жарко будет.
Разин проследил глазами за мост: караван шел, мутно серебрясь в пыли и лунном мареве, хвост его был криклив, суетлив и близок, а голова все больше тонула в глуби равнины, удаляясь.
– Чи-л-ги-и…
Казаки рассуждали о своем:
– Не-си-и!
– У воевод помене будет гожих в доводчики!
– Да ежли гонца к царю, так татарин тут как тут!
– Табор ушел, а катуня[103] все бьет осла, не сдвинет!
– Подь, помоги катуне – сунь ослу под хвост огню!
– Снялись? Мы тож снимемся вплоть к Астрахани.
– Глянь, твой конь сорвался!
– Тпр! Куды тя на ночь? Черт!
– Не чул? Ему татарска кобыла заржала: киль ля ля[104]. За ей, вишь, пошел на Чилгир.
– За ей… Я те дам Чилгир! Коси глазом-то!
– Дойдут ли на Чилгир поганые? Сказывают, в степях ихние свои своих бьют!
– Ого! Запорошила пороша по степям, по рекам да сугорам.
– Жди, нынче города заметет!
15
Недалеко от женского монастыря и в сторону от Воскресенских ворот, что в левом углу, если идти в кремль, за зелейным[105] стрелецким двором, рабочие заделывают кирпичом решетчатые ворота Мочаговской башни.
Ворота большие, железные, но от времени, как усмотрел воевода Прозоровский, железо стало ломко. Возят при свете фонарей и факелов на быках парно и лошадях в больших телегах кирпичи. Рабочие в кожаных рукавицах, в сермяге, в дерюжных фартуках примазывают ряд за рядом кирпичи, горожане носят воду и, засучив штаны выше колен, мнут голыми ногами глину, сыплют песок. Прозоровский приказал работать по ночам, чтоб раньше времени не полошить весь город. Днем для пешеходов и проезду на ярмарочную площадь открывают лишь Горянские ворота от Волги, и то под крепким караулом у стены снаружи и за стеной города. Запирают ворота в четыре часа дня (по-нынешнему в восемь вечера). От Горянских ворот прямая дорога на базар.
Ночью за работой досматривают стрелецкие сотники, иногда голова, да изредка проезжает на толстом коротконогом бахмате[106] каурой масти в синем плаще, черном ночью, в высокой, в желтых узорах, черной мурмолке воевода, молча оглядывает издали работы и не останавливаясь едет дальше. Он почти не спит по ночам. В черной бороде с проседью за короткое время седых волос прибавилось вдвое, лицо пожелтело, тусклые глаза стали глубже и на всех глядели подозрительно, кроме Алексеева. Подьячий почти неотступно был при воеводе, даже спал в сенях воеводского дома.
После мест, где крепили город, воевода ехал ближним путем в другой конец города, сдерживая бахмата шагом, проезжал мимо длинных острогов стрелецких приказов, расположенных в ряд: лицом на площадь, задом к стене в сторону слободы, оглядывал караул у бревенчатых ворот каждого приказа, вслушивался в говор, крики на дворах, хмурился, боясь грозы от шатости стрельцов, и думал:
«Псы! Изменили великому государю… Беречь указано усть-море, чтоб воры не ушли в Хвалынь, а они – на! – бражничают с козаками и струги им сдали…»
У Мочаговской башни голоса, шутки и сказки. Близ стены – костер. Кидают в огонь всякий хлам, и хотя тепло в одной рубашке, многие лезут курить к огню, иные – размять ноги и плечи. По древней, заплесневелой во мху стене, постройки Ивана Грозного, ломаются, бегают тени людей, пляшут лошадиные морды, рога быков, шапки, руки и носы. Тут же балагурят, покуривая, стрельцы, иные помогают в работе, сверкают лезвия топоров, пестреют казенные кафтаны, белые, голубые, малиновые.
– Стрельцам-молодцам – жисть!
– Ишь, позавидовал пес собачьей обглоданной кости!
– Ни правежу им, ни бора посошного альбо хлебного – служи не бежи!
– О, черт! Погонять бы тебя с малых лет до старости – иное б замолол.
– Поскудался б в приказах, где те, чуть слово поперек – по роже, стал не так, шевельнулся не так!
– Жисть, скажешь! Нет, браты! Гонят, как скотину, то на море, то по Волге вдоль, паси людей, о себе не мысли, береги чужую кладь – товары.
– Молчок! Голова иде… чу!..
– Ен, пузатой, мимо иде, ништо-о…
– Чтой-то, браты стрельцы, воеводы вам мало верят? – звонким колокольцем влипает в говор маленький посадский, заросший бородой черной и клочковатой, едва глаза видно: он жует чубук изгрызенной, обгорелой трубки, сосет, чмокает, плюется и продолжает: – Вон, видишь, неладное племя город сохраняет!
Мимо в сумраке, раздвигаемом огнем двух фонарей, впереди отряда солдат в бурках и мохнатых шапках идут два воина в немецком платье, в шапках черных с желтыми полосами вместо околышей, в башмаках оба. В голове отряда сзади светоносцев в таком же куцем кафтане с желтыми пуговицами капитан-немец, он кричит тем, что несут огонь:
– Hoher halte Laternen! Sehe voraus![107]
Обернувшись вполоборота к солдатам в бурках с мушкетами на плече, командует по-русски:
– Дай нога! Еще дай нога! О!
Солдаты, грузно шагая, бьют ногами в землю. Отряд проходит.
Каменщики шутят:
– Что лошади коваль кричит «дай ногу!» у кузни… ха!
– С фонарями да черные, быдто еврея хоронят!
– А то митрополита, вишь, звон. Чуешь?
Сторож вверху на башне отбивал часы.
– Сколько чел?
– Недочел в конец.
– Вишь, к утру время тянет.
– Управимся ужо скоро!
– Лезгины да армяня, немчины тож оружно ночью ходют!
– Годи мало: боярски дети пойдут замест стрельцов по городу и на стены.
– Да, зачесалось переносье у бояр! Козаки в стану живут тихо, а воеводы город крепят и на торг иных не пущают… Воду в башенных тайниках пробуют, колодези чистят…
– Што иноземцы ходят дозором, не мы, стрельцы, – не здесь говорить, когда сам воевода ездом всякого чует…
– Казаки-т смирны, да кабаки шумят… Вон из того кабака, что у Девича монастыря, вчерась двоих разинских в пытошную волокли.
– Чул я!
– Я видел!
– В кабаках подметные письма чел ай нет?
– Не, не чли!
– Ой, лжет, борода козья! Всяк астраханец чел: «Сдавайте город Астрахань! Я, Разин, за царевича Алексея на бояр иду – так вы бояр кончайте!»
– Чудеси-и… Разин – я своима очьми зрел – ушел по Волге, а ныне, сказывают, ен тута?
– Чего сказывать? Черный Яр забрал, воеводу утопил… Сшел на Дон Разин, вишь, оборотень замест… Атаман-то колдун: ни сабля, ни пуля не ранят яво.
– Патриарх Никон с ним на черном стругу стоит, к морю который.
– На ковре-самолете атаман-от летает!
– Эво – лжа!
– Я сам видал ночью: летит чуть пониже облак…
– Ну, так крепи не крепи город – Астрахани быть под Разиным.
– Ти-и-ше-е…
На приземистой лошади в сумраке засерела плывущая тень ехавшего шагом воеводы. Все примолкли, только постукивали деревянно кирпичи в кладке. Тень утонула за углом монастыря в сторону кремля-города.
Черный посадский прозвенел голосом:
– Был, вишь, браты, один рейтаренин…
– Лжешь, рейтаров много!
– Тот рейтаренин, о ком сказ, был особливый, крупной, сажень в плечах, не то что я, жук навозной…
– А ну – чуем!
– Так вот у него за одежкой солдатской и завелись две – блоха с вошью…
– То бывает и боле чем двесте!..
– И во-от! Вша поучает блоху: «Ты, долголапая, когда ен в дому, сиди смирно и не ешь, учует; а как на обученье – жри!»
– Ище что?
– Да то! Ели по правилам и жили поздорову – жирели. Рейтаренин на службе бьется с конем, мушкетом, саблей, в рожу ему полковник тычет – некогда за нуждой, не то искаться… Домой оборотил – впору спать… И раз, как ему спать лечь, блоха, браты, завозилась… Тут упомнил рейтаренин, что скотина зря кормится. Сдернул он портки, а подружки и выкатились: блоха скок в окно, вошь под стол убрела. Вытянул ее рейтаренин из-под стола за заднюю лапу…
– Должно, большая была, с лапами?
– Большая ли, малая, а засвежевал служивой вшу – три пуда сала вынул!
– Хо, черт!
– Смыслит лгать! А ну, еще!
– Мне буде, пущай вон святой отец…
Хмельной монах, длинный и черный, мотаясь над огнем, топырил красные отекшие пальцы рук.
– Бать! Подбери рясу – погоришь!
– Не убоюсь, братие, огню земного, страшусь огню небесного!
– Вон ты што-о! Мы – так боле земного огню пасемся.
– Великие чудесы изыдут в сии годы, братие!
– Познал небесно, как тебе земного не видать. Лги нам, о чем знаешь!..
– Глум твой, человече, празден есть! Зримо мне, о познании моем вам несть заботы.
– Жаждем чуть тебя!
– Чуем!
– Не лжу, реку вам, братие, истину, зримую мной не единожды. А истина сия вот – шед по нужде монастырской, узрел.
– Что узрел-то?
– В слободах, кои ближни граду сему, в древлех временах сказуемому Астрахан погаными…
– Поганые нынь сошли, аль не углядел? Все надолбы своего ямгурчея[108] на переправу изломили!
– И так они, браты, вязью без топора переправу сладили?
– К хвосту коня хвост камышиной, да сам, как черт, плавает…
– Ну, мост! Как лишь из видов сошли, Волга ту переправу в Хвалын снесла!
– Волга – она не стоит, да и стоять не даст на месте!
– Весь черной камыш коло Астрахани посекли на переправу, а мост в две доски с жердиной…
– Чудеси! Весь скот перевезли по этакой сходне?..
– Ихние скоты – не наши, обучены к ходу по единой жердке; коль надо, море перейдут!
– Черной-от камыш матерой и леккой!
– Да буде вам! Дайте чернцу сказать!
– И то, сказывай, отец!
– И реку аз о знамении: по дорогам, путям, дворам и селам, братие, по захождении солнца дивное зрели людие многи – затмение истекало…
– Ты, отец, хмелен, так игумна страшишься, не идешь в монастырь!
– Я те вот! Не мешай чернцу.
– От того солнечного западу в тьме является аки звезда великая, и катится та звезда по небу будто молния, и в тую меру – двоятся небеса, и тянется тогда по разодранному небу, яко змий: голова в огне и хобот. А выказавшись, стоит с получасье, и свет от того не изречен словесы, и в том свете выспрь в темя человеку зрак: глаза, очи, руце и нози разгнуты, и весь тот зрак огнян, яко человек… Годя получасье небеса затворяются, будто запона сдвинута, и тогда от того знамения на пути, дворы и воды падет мелкий огнь, и тако не един день исходит, братие!
– Молви, что твое видение, чаешь, возвестит?
– Сие не изреченно ту, где мног люд!
– Говорили всякое – доводчиков нет!
– Служилой люд зрю, стрельцов!
– Сказывай! Кто налогу тебе сделает, в кирпич закидаем!
– Ох, боюсь тюрьмы каменной монастырской – хладна она!
– Мы за тебя, весь народ!
– Скудным умом мню, братие: придет альбо пришел уже на грады и веси человек огненной, и быти от того крови многой, ох, многой!
– Ты, отец, единожды узрел то знамение?
– Двожды удостоен аз грешный! Двожды зрел его…
Кто-то говорит тихо и робко:
– Сказывают, что в соборе астраханском у Пречистой негасимая лампада сгасла?
– Сказывают! То истинно, оттого, что в сии времена у многих вера сгаснет…
– К тому ведут народ грабежом-побором воеводы!
– А еще быдто за престолом возжигаются сами три свечи, их задуют – они же снова горят!
– Сказали то быдто преосвященному Иосифу митрополиту, он заплакал и рек: «Многи беды грядут на град сей!»
– Прошел, сказывают, кою ночь человек великий ростом и прямо в кремль сквозь Воскресенские да там, как свеча, сгорел, и к тому гласит – сгореть кремлю.
На башне прозвонил часовой колокол десять раз.
– Вот те к свету ближе много!
– Помогай, Тришка! Еще два десятка примажем – и спать…
Костер меркнул, никто больше не подживлял огня. В сумраке густом и черном кто-то черный сказал громко:
– Не дайте головням зачахнуть – с головнями путь справим до дому!
16
В малой столовой горнице воеводской палаты среди горок с серебром, чинно уставленным по стенам, при слабом свете двух свечей и иконостаса в углу, мутно светившего пятнами лампадок, за столом сидел подьячий Алексеев в киндячном сером кафтане, разбирал бумаги и беззвучно бормотал что-то под нос. Потом насторожился, поправил ремешок на лбу, подвинулся к концу скамьи, крытой ковром; из дальних горниц княжеского дома шлепали чедыги воеводы. В шелковом синем халате поверх шелковой рубахи, в красных сапогах вошел воевода. Подьячий встал со скамьи, поклонился поясно.
– Сиди, Петр! Не до поклонов нынче.
Подьячий сел, сел и воевода на другую скамью.
– Еще, Петр, кое-какие бумаги разберем, и буде – сон меня долит. Вот уж сколько ночей не спал – маялся, на коне сидя. В глазах туман; бахмата – и того замаял.
– Мочно ба, князинька, опочинути от трудов… завтре б справили все делы?
– Не успокоюсь, сон не крепок буде. Хочу знать, подобрался ли ты к воровскому стану… Что замышляют козаки и сам ли Разин тута иль иной кто?
– Покудова, ась, князинька, в стану тихо – едино что стрельцы с усть-моря бражничают с козаками да кои горожане и городные стрельцы ходют к ним…
– Как стрельцы? Какие имянно горожане и о чем совет их?
– В лицо не опознал… Из городных стрельцов как бы те Чикмаз да Красулин быдто. Угляжу и доведу без облыганья. Ямгурчеев городок татара кинули – я уж доводил то – и дальние улусы кинули ж. И куды пошли – сгинут в пути без корму!
– Печаль велика – татарва поганая – да сгинь она!
– Ясак платили, ась, князинька, государеву казну множили.
– Теперь нам не до ясака, да и не сгинут, едино что друг друга побьют… В степи тепло, есть луга середь песков, татарам искони те луга знаемы – весь их скот прокормить мочно… Ведомо, не без запаса пошли, кое охотой проживут… Зимой им опас больший – от воинского многолюдья. Киргизов боятся. Застынут реки, грабеж видимой, всяк к юртам полезет, а нынче, вишь, время – ночь не спим за стенами каменными. Слухи множатся, горят поместя, чернь режет бояр… Ох, отрыгнула мать сыра-земля на Дону дива[109] окаянного, ой, Петр! Чую я: много боярских голов с плеч повалится. Нам с тобой, гляди, тоже беда!
– Крепок, ась, город стенами и людьми…
Тусклые глаза воеводы на подьячего засветились строго:
– Ты меня не тешь, Петр! Кому иному – тебе же ведомо, какая сила копится на боярство.
– Ведомо, ась, князинька, и не чаю, что будет!
– Молиться усердно надо Господу Богу, може, он грозу отведет от Астрахани.
– Молиться завсегда надо, ась, князинька. Може, минует нас погром.
– Слух есть, а правильный ли, что Черный Яр да Царицын воры взяли?
– Чул и то, ась!
– Кого лучше в наведчики того слуху послать?
– Едино все – уловят, князинька! Везде засеки да дозоры кругом козацки.
– Ну, и вот – беда! Сказывают, волки откель взялись, век их не бывало!
– Чул и то…
– Воронья горазд много припорхнуло. Эта птица впусте не летит – беда множится, парень!
– Оно и впрямь, воронья стало несусветно.
– Ты завтра же вели ко мне идти Тарлыкову Данилке. Ловок и смел голова, надо его наладить в Москву к государю: «Сидим-де, ждем смерти – стрельцы почесть все сошли к ворам, а кои в городу, те шатки, горожане тоже не оплот, а дворянских людей мало…» Заедино оповестить государя на Сеньку князя: «Бражничал-де с вором, на двор свой и в палату примал, и спал Разин не единожды в его дому!»
– Князь Семен, ась, князинька, то дознал я плотно, был днесь в шатре у есаулов воровских!
– Был?! Явно теперь, не есаулы и Васька Ус под городом, сам Разин стоит – вишь, оборотил! Дорогой же в обрат Черный Яр и Царицын занял – то явно, и слух проверять не надо. Отписать завтра же государю, окромя сказанного добавить: «Князь Львов посылан нами на Волгу разогнать воровские таборы да Черный Яр крепить. Он же неврежден с пути оборотил и сказывал, что-де «стрельцы сошли к ворам». И то дело, государь, нам в сумление великое, не чаем оттого мы – кому будет помогать: нам ли или козакам Семен Львов воевода, ежели Разин на город Астрахань с боем грянет? В то время как мы нынче ежечасно Господу Богу молимся, крепим город и крамолу изыскиваем и выводим, он, князь Семен, ходит тайно в становище козацкое, а кии речи ведет там – не ведаем. Видимо одно, что бражничает с ворами, и мы, воевода князь Иван Семенович Прозоровский, с дьяки своя ждем твоего, великого государя, указу вскорости, что чинить нам с князь Семеном Львовым по тому сысканному за ним воровству или сие так оставить? Великий государь, пожалуй – смилуйся и прикажи вскорости». Завтра же чуть заря проводи ко мне Тарлыкова, изготовь грамоту; писать – знаешь что, мы же с дьяками припечатаем и подпишем.
– Сделаю, ась, князинька!
– Еще вот: взял ли бумагу у немчина, кою велел я?
– Ту, что о городовой стене, взял, ась, князинька!
Подьячий из груды бумаг вытащил одну.
– Чти, да спать мне сошло время!
Алексеев громко читал:
– «Опись обхода городовой стены и башен капитаном государевой-царевой службы немчином Видеросом да капитаном немчином Бутлером собча с головой стрелецким Данилой Тарлыковым астраханцом. Писана опись не ложно подьячими Наумом Курицыным да Афонькой Каревым площадным в опознание для воеводы астраханского князь Ивана Семеновича Прозоровского.
Кои пушки есть на башнях и припасы к ним для приходу ратных людей, а паки же воров набегу, чаемому от атамана Стеньки Разина, буде он, вор, пойдет на государев великий город Астрахань.
Первое – в Вознесенских воротах, в подошвенном бою, пищаль медная короткая в станке на колесах, в кружале[110] ядро три гривенки[111], а к ней ядр сто шестнадцать.
Другое – подале зелейна двора рядовые в стене решетчаты ворота; в башне их, в подошвенном бою, пищаль медная полуторная в станке на колесах, в кружале ядро шесть гривенок и к ней сто восемьдесят ядр.
Третие – на наугольной башне, минуя прочие две с такими же пушки и ядры, – на наугольной, что к слободе, в среднем бою пищаль медная же короткая в станке на колесах, в кружале ядро две гривенки, а к ней ядр сто пятьдесят два.
Четвертое – на Красных воротах, кои из кремля к Волге, в башне пищаль медная в станке на колесах же, в кружале ядро две гривенки, к ней сто двадцать пять ядр.
Пятое – да в Мочеговской башне проездной с Волги три пищали медные в немецких станках, устроены для вылазок и походов. В первой – в кружале ядро три гривенки, к ней сто двадцать ядр. И еще две пищали, ядра в кружалах по полуфунту, а к ним по сту ядр свинцовых; и на прочих башнях таковой же установ пищалей и запас оной же к огнянному бою.
Окроме обсказанных пушек на всех шестнадцати башнях городовой астраханской стены да семнадцатой нутряной в углу зеленого двора и кремля-города, в верхнем бою справны, плотно поставлены в гнездах сто двадцать единорогов картаульного огня; ядро в кружале каждого единорога в полпуда вес».
– Мелкие пушки те гожи! Единороги вдаль бьют, ни к чему они… Недоглядка великая прежнего воеводы… Бить хорошо можно разве что по ушедшей в степи татарве… В гнездах! Не уклонишь таковую пушку: куда уставлена, туда и бей… Эх, Петр! Недомекнули мы с тобой: я забыл, ты не подсказал допрежь оной поры сделать опись огню стен!.. Поди-ка вот, сыщи горницу спать, а я помолюсь да тоже буду спать… Завтра обойдем башни с тобой, сызнова кой-что испишем, да пушкарей надо опросить, им пушки ближе.
– Будь здрав, князинька, ась!
Подьячий забрал бумаги.
Воевода, когда ушел Алексеев, подошел в угол к иконостасу с пестрящими точками золотой кузни, с камнями драгоценными, пятнами ликов. Встал на колени и, мотая пухлой рукой в перстнях, шевеля бородой, молился:
– Пронеси, Господи, грозу! Утиши, Господи, погром и сохрани, Боже, государя, бояр, князей и весь род дворянской помилуй от покушения черни неосмысленной!
17
В шатре атамана светел огонь: свечи на сундуках мотаются, когда хмельные, широкие, грузные гости двигаются на коврах, настланных по всему шатру. Князь Семен Львов сидит рядом с атаманом, справа Чикмаз, поодаль Мишка, Черноусенко, приземистый Яранец и Федька Шелудяк, молодой, бойкий, с яркими глазами, с лицом, покрытым на висках и подбородке сухим паршем. Старик Вологженин, в новом дареном кафтане из синей камки, помогает наливать вино в чаши атаманскому казначею Федьке самарскому. Федька обносит гостей чашами.
– Скоро будем в гости к твоей суженой, Федор, скоро, – говорит самарцу атаман.
– Ой, не забили б ее к тому времю, батько!
– Не забьют… Возьмем Астрахань, а там приглядишь кого – на боярыне оженю.
– Очень уж я люблю Настю, батько!
Хмельной воевода, отряхивая привычно курчавую рыжеватую бороду одной рукой, другой с чашей, раньше чем пить, чокаясь с атаманом, сказал:
– Не иди-ка ты, Степан Тимофеевич, на город! Пожди к себе и твоим всем царской милости да пожди в обрат посланных в Москву. Отдаст царь вины ваши, и незачем будет внове зачинать погром… Скажу тебе, коли зачнешь – крепко стоять придется: есть у воевод московских обученное по-иноземному войско, и пушки уж не те, лучшие. А кое ваше вооруженье – лук, стрела, топор да нож?..
– Что есть, князь Семен! Наша сила в дружбе братской. Мы и навалом возьмем, коли не расскочимся кто куда.
– Ой, худо навалом противу выучки! Пожди, Степан, сказываю, от царя своих соколов.
– И то ждал до сей поры я, князь Семен, да вот послушай, как бояра чествуют своих послов. Гей, Лазарь!
Из дальнего угла встал, шагнул к атаману высокий смуглый в казацком жупане.
– Скажи, есаул, всем и князю, как вы шли царю бить головами.
– Шли вот! – Тряхнул черной бородой, склоняя вперед голову, есаул. – Конно мы сошли на Москву… И, как положено, ведаю я, послов-станишников на двор ставят, от царя им корм и питье дается до поры, пока не позовут на стрету.
– А с вами как?
– Нас же стретили дьяки да кои бояра – имен не ведаю. Как сошли мы с коней, всех взяли стрельцы и повели на Земской двор… Ведомо, что на Земской двор водят не послов, а за разбойные дела… Познав такое, в дороге сшел я от караула… Един день ютился по заставам да среди всяких людей по кабакам и послышал, что наших, окромя Лазунки – он тоже сшел со мной, – в тюрьму свели, заковав, а я угнал сюда… Хрещусь: что поведал здесь, то необлыжно! – Есаул отошел.
– Пьем, князь Семен! Боле тебе о царевой чести к моим послам сказывать нече…
– Экой народ! Бояре от страху свою злобу чинят… пожог на Русию сами кличут… – покачал головой князь, выпил и добавил: – А ну, Степан Тимофеевич, пью еще на дорогу и иду…
– Эй, наливай, виночерпий!
– Знаю, атаман, будут тут меж вами говоры об Астрахани подступах, так видом своим чтоб не чинить помехи…
– А давай еще, князь Семен, опрокинем по чарапухе доброй? Быть же тебе среди нас не прещу – не доводчик ты.
Выпив, князь встал, поклонился.
Разин сказал, как бы вспомнив:
– Гей, князь Семен! Будешь ли стоять против нас за город?
Воевода, в дверном разрезе шатра мутнея в красном кафтане, ответил:
– Идешь на город, Степан Тимофеевич, – сам ведаешь, врагов считать не надо… Я же подумаю, как быть.
– Добро! Иди думай да скажи Прозоровскому: «Закинь город крепить! Город козацкой, и мы его поделим на сотни».
Из сумрака за шатром Львов проговорил:
– С тобой, атаман, говорить легко, лежит к тебе сердце! С Прозоровским мой язык нем…
– Соколы! Когда возьмем город, рухледь княжую Семена беречь и его не убить.
– Ведаем, батько, князь Семена не тронем!
Разин встал, и есаулы – тоже. Всем налили ковши водки, атаман поднял свой ковш над головой:
– Бояра крест целуют, когда клянутся, мы же будем клятву держать, приложась к ковшу!
– Да здравит атаман!
– Перед боем созвал я вас, браты, на беседу, а докучать буду одно…
– Слушим!
– Сполним, атаман!
– Всяк из вас, есаулы, атаманы молодцы, – соколы-вольные, но тот, кто служит мне, – кинь до поры волю! Дай волю мне!.. Ране всего не снимал я воли со своих есаулов – то было в Кизылбашах клятущих… Не сняв с есаулов воли, утерял богатырей, – так клянитесь, что воля ваша есть моя!
– Клянемся, Степан Тимофеевич!
– Клянемся, батько!
– Клянемся хоть помереть с тобой!
– Добро! Гей, бахарь, пей и ты, дид, с нами да играй!
– Чую, батюшко. А где мой ковшик? Ото дело старое, не удалое…
– Ха! Какой же ты виночерпий – иным наливал и ковш утерял? Пей коли из сапога да вместе!
– Пошто, бог храни, бахилой пить! Эво он, неладной, нашел!
Выпив, расселись вновь. Старик забренчал домрой в углу за сундуком. Его худо было слышно, да и не слушали в говоре хмельном и выкриках.
– Чикмаз!
– Тут, батько!
– Пьем! Яранец, Федько Шелудяк! Пей, Лазарь! И ты, Черноусенко, не отстань! А где Красулин?
– Пока что у приказа дозор ведет!
– Чикмаз, завтра же заваривай дело со стрельцы… Медлить буде. Послы мои в тюрьме у царя.
– Зачнем! Первое жалованное от воеводы стребуем.
– Дуже! Я же стану заводить струги в Балду-реку. Опас, что, прознав замыслы наши, на дали будут нас бить из картаульных пушек, так ближе двинемся…
– Тут тебе, батько, где ближе к городу, Каретников укажет!
Вологженин подпевал, тренькая домрой:
А князь Митрея нынече нет во дому, Он уехал во славны во городы За заморскими купли товарами. Ты пойдем, Фалилеевна, пир пировать, Во столы столовать.Полы шатра колыхнулись, из темноты, смело шагнув, вынырнула коренастая фигура казака с глубоким шрамом на лбу. Разин вскинул на казака хмельные злые глаза.
– Тебя, куркуль, кто позвал на пир к атаману?
– Мимо тебя некуда мне, батько! Через кумыков по горам с Дона сшел…
– Как козел лазишь по горам, то мне ведомо. Пошто самовольством сбег из Персии?
Казак не ответил, его взгляд скользнул по богатырской фигуре стрельца, глаза сверкнули радостью, двинувшись, он тронул стрельца за плечо:
– Чикмаз, друг, здорово ли живешь?! – и попятился от угрюмого взгляда приятеля.
Чикмаз, поглаживая сивую бороду, неохотно ответил:
– Живу не тужа – старого не хуже.
Атаман грузно поднялся, звякнула золотой цепью сабля.
– Говорю тебе я, пес! Ты же с речью к иному липнешь. Пошто самовольством сшел?
– Воли своей, батько, я никому не отдаю! Сшел, было так надо мне… Нынче пришел служить – шли меня в огонь, в воду, не жмаря очи, пойду.
– Мы все здесь вольные, но кто служит мне – о воле молчит!
Казак еще отступил, нахмурил упрямый со шрамом лоб, боднул головой в рыжей шапке, повторил:
– Служу, коли хочу, не хочу – уйду! Не продаю волю…
Разин скрипнул зубами:
– Сатана-а!
Ударил тяжелой рукой в упрямое лицо; казак завертелся на месте, стукнув затылком в упору шатра, отскочил, упал ничком и, быстро сдернув шапку, поднялся, зажал рот – капала кровь. Атаман сел:
– Еще раз на глаз падешь – убью!
Казак, сплюнув кровью, пятясь, исчез неслышно.
Вологженин наигрывал, подпевая:
Экой черт у вас были не плотнички, Водяной, молодцы, не работнички, Не просекли окошечка малого, Чтобы мне, младой, выскочити, Фалилеевне вырыснути-и…Разин тряхнул головой:
– Гей, Федько, наливай! Завтре, соколы, ближьтесь к делу.
– Зачнем, атаман!
– И как ты подведешь струги к стенам да гуляй-городы поставишь, мы в набат ударим – знак, чтоб козаки лезли на стены; наших их тогда примут, пока что начальников со стен уберут!
– Добро, Чикмаз! А ну, пьем! Гой, дид, играй плясовую, надо душу стряхнуть!
Я за князя Митрея замуж нейду. На косого косолапого глядеть не могу.– Чую, ба-а-ть! Вишь, пропащая струна лгет!..
Старик начал снова настраивать домру.
18
В сумраке широкой палатки в малиновой шелковой рубахе без пояса большой человек лежал на ковре. Над его головой с треском горела на табурете, крытом камкой, сальная свеча. Казак, плюясь кровью, вошел в палатку, сгибаясь у входа. Васька Ус, не подымая головы от ковра, сказал:
– Еще коли скажите атаману: пущай без меня пирует! На Астрахань же иду, как все, не отстану шагом.
– Лавреич, это я, Шпынь!
Ус повернул хмурое бледное лицо, махнул рукой:
– Меня тут, Хфедор, все к атаману на пир зовут, мне же не до пира… Сядь ближе! Кто те в лицо смазал? Удал, вишь, а напоролся!
– Ты не был, я же был на пиру у атамана! Ен приветил.
– Хо, ладно умыл! Утереться пошто не дал?
– Кабы саблей – ладно… Долонью в рожу от вольного человека – за то худой ответ!
– Ты чуток ли ухом?
– По ухам не били, да в рожу нынь лишь невзначай имал, зато сам много бил!
– Задуй свечу! Мне неохота себя шевелить с места, огонь трещит. Без света мне виду, будто сплю. Придут, притаишься… Говорю и в хмаре учуем.
Шпынь загасил огонь. В темноте голос Васьки Уса приказал:
– Сядь к голове ближе… Слушай?!
– Тут я…
– Как в былое время, Хфедор, идешь ли со мной?
– Иду, Лавреич, куда позовешь!
– Дуже гарно, хлопец! Знать, судьба вместе нам быть… Я задумал против Разина идти… Ты слышь – много ушей кругом – чтоб кто…
– Говори! Чую всякой шорох.
– Пошто на него мое сердце разожглось, скажу иной раз… Так вот, будем мы с тобой по-тихому к ему прибираться до головы вплоть… Эх, не удалась любовь – давай, Москва, почесть!
– Сказывай, Лавреич!
– Нынче Астрахани быть под Разиным, воевода же астраханский, проведал я, гонца в Москву налаживает, стрельца какого-то с грамотой, что-де «Астрахани конец!». Тебе перво делать так: возьми у меня сухарей в дорогу, денег, коли надо, заправь свинцу, пороху и гони в Москву! Степями не мочно, сам знаешь – татарва режется; берегом реки – везде засеки разински… Поедешь в Терки. В дороге – путь гончего воеводина тот же – пристань к ему… Сам он тебе рад будет: горы не пройти незнакомому без вожа, а ты того гончего в пути кончи… Воеводину грамоту подери, и будешь от меня первой доводчик царю. На Москву станешь, иди в Разбойной приказ к боярину Пушкину, он у царя свой… Иным боярам не сказывай слова, Пушкину обскажи: «Астрахань, Черный Яр, Царицын под Разиным». Самару-де, Саратов взять ничего не стоит… Обещай Пушкину, а коль припустят, и самому царю от меня, что голову Разина я им пришлю на Москву с тобой же, но со сговором, чтобы царь меня и тебя не обделил честью да прощением прежних убойных дел… Знаю, они на радостях, избыв крамолу, дадут много!
– Чего ждать, Лавреич? За обиду свою, бой по роже и грозу на меня в Яике, где чуть не посек, я атамана хоть сею ночью кончу!
– Тихо говори… и слушай, нет ли кого?
– Чую… Нет!
– Одно время с Дону шел царю служить, старшина послала на крымцев… Хмельной я был, подговорил робят, что поудалее, и два села путем-дорогой спалили, разграбили… Девок, баб изнасиловали, скотину угнали, продали татарам, а после дела стал думать – как хоронить концы? И наскакал я по пути зимовую станицу, шла в Москву… К ей пристал да и у царя из рук отрез доброй сукна имал на жупан… И здесь – ты слушай… Извороты я знаю: уйдет Разин, меня оставит атаманить Астраханью; бояра – народ затейной, а ну как им наша послуга не подойдет? Гляди, найдутся воеводы самолично имать Разина. Нас же сочтут ворами… Тогда, покуда они рать сбивают, я с Хопра да Медведицы, с Украины тож запорожцев кликну. Соберется сила, и отсижусь с тобой в городе. Астрахань пушками, стенами крепка, хлеба много, запасы есть, и буду я князем астраханским! А не сойдет, тогда поторгуемся с боярами дать нам честь. Самое худое – в горы уйдем к кумыкам…
– То можно, Лавреич! Все же убить атамана сердце горит.
– Ждать надо! Убьем – воевода останется в Астрахани… Доведет боярам, царю: «Вор-де вора убил, да еще почести хочет!» Заедино, мол, и этих извести в тюрьме аль того хуже… Бояра – народ верткой: слово скажут одно да на другое поворотят.
– Вот тут ты правду молышь!
– Да еще. Разин завсе укрыт своими… На него все едино что молятся. Меня же он, знаю, пасется… Обиду мою ведает… Убьем – нас свои же на огне испекут, потому больше убить его людей нет: ты и я.
– То, вижу, правда!
– Ежели вразумился, делай, Хфедор, как умыслю я… Большего не хоти. Где конь?
– Мой конь на усторонье в покинутой татарской сакле спит!
– Не замаян много?
– Аргамак – золото! Легок и корму несет мало, сам же – едина что стклянной, налитой.
– Хоронись и жди на учуге день-два. Вот ужо… – Васька Ус закряхтел, шаря под ковром рукой. Нащупал пальцы Шпыня, сунул ему малую кису[112].– Деньги… Справ кой надо.
– Боевой справ в достатке. Сухари есть? Дай!
– Есть. Зайдешь иной ночью, дам!
– А ну, руку, Лавреич, и прости.
– Рука моя вот! Знаешь меня?
– А ты меня знаешь; укажи – не жмаря очей, справлю бой ли, пожог, все едино.
– Верь, Хфедор! С кем я верток так и сяк – с тобой же обчая дорога, без омману и лжи.
– Верю, Лавреич!
Из серой палатки черная тень человека легко скользнула в темноту; застыла, прислушиваясь к звукам кругом, но было тихо. Лишь смутно шумели волны реки недалеко, да из шатра атамана слышались голоса и песни.
– Мне путь один, атаман! Никого не боюсь, и ты знать будешь Федьку Шпыня!.. – прошептал черный, шагнув.
19
На покосившемся, с бревенчатыми перилами крыльце Стрелецкого приказа хмурый от солнца стоял Чикмаз в красном кафтане с коротким топором в руке. По кафтану – синий кушак, за кушаком два пистолета, шапка сунута за пазуху. Из распахнутого зева широких приказных дверей несет вонью казармы – потом, навозом деревянных заходов и дымом табаку. Мимо Чикмаза по большому крыльцу топали ноги стрельцов. Стрельцы, выходя на двор, не строились, как обычно, толпились кучками кто где и вопросительно взглядывали на решительную фигуру Чикмаза. Стрельцы чего-то ждали. В глубине сумрачных сеней под грузным телом затрещали ступени лестницы. Из дьяческих горниц, что устроены наверху приказа, сошел в сени рослый голова в белом полтевском кафтане, по кафтану поперек груди желтые боярские нашивки-галуны с ворворками, кистями и петлями. Голова, переваливаясь, шагнул на крыльцо, гордо покосился, сказал Чикмазу:
– Ты что, палач, на помосте? Чего стал тут? Ведомо, что тебе да Шелудяку Федьке воеводой заказано быть в городе…
Чикмаз, кинув взгляд на спину начальника, молчал.
Голова крикнул стрельцам:
– Чего путаетесь? Воров наслушались? Берегись!
Крыльцо – три ступени вниз; у нижней стоят два стрельца в голубых кафтанах, курят.
– Сторонись, псы! Дорогу дай.
– Кто те поперег? Шагай!
– Немедля занимай караулы! – Начальник шагнул с верхней ступени. На солнце сверкнул топор. Голова начальника с открытым ртом, соскользнув, как и не была на плечах, качнулась и упала на белый песок.
– Стряпает Чикмаз! Как блин, башка глезнула.
Чикмаз повернулся лицом в сени:
– Гей, стрельцы! Я начал, кончайте брюхатых!
Из глубины приказа десятки голосов ответили:
– Чуем!
– Чикмаз, слышим!
– Бра-а-а-ты, с вами мы!
– Гой, братья! Кто с нами, тех не тронь.
– Ла-а-дно-о!
Чикмаз, повернувшись к стрельцам, воткнул в бревно перил топор, высекая огня закурить, приказал:
– Руби, браты, поперешный тын, едини дворы, бревна жги!
Пылили сапоги белым песком, десятки рук топорами валили тын, отделявший другой двор. Бревна волокли на середину двора, подрубив, зажигали. Стоя на прежнем месте, дымя трубкой, Чикмаз громко проговорил:
– На эстих огнях поперечников наших спекем!
За поваленным тыном открылся обширный двор, на нем тоже толпились стрельцы. Так же, как Чикмаз, на крыльце приказа стояли двое: неуклюже широкий в плечах, толстоголовый Каретников и тонкий, в синем жупане рядом с ним Лебедев черноусый. Лебедев резким голосом кричал звонко:
– Гей, браты! Кабаки, что припечатал воевода, разбить.
Каретников, покашливая в руку, изредка махал отточенным бердышом, басил:
– В кремль! Пущай воевода жалованье даст.
– За два года пущай даст!
– То надо-о!
– Прежде с сотниками расправ!
– Браты! Мы ж с вами-и! Из стрельцов мы…
– Едино все: спустим – к воеводе шатнете?
– С вами идем!
– Вали тын – жги-и!..
На всех дворах, свободных от поперечного тына, зажглись костры.
– С клопами да дьяками пали съезжие избы!
– Не трожь построя!.. Где Красулин?..
– Красулин с Олешкой, каторжным козаком, дальние громят!..
– Дьяки сбегли!.. Съезжие для расправы нам гожи!
– Добро, Чикмаз, – чуем!
– Айда к кабакам!..
– Стойте ище-е, чуйте!
Застучали копыта лошадей – в пыльном тумане двигалась конница, впереди ее все шире и ярче белел, поблескивая, колонтарь воеводы. Воевода с черкесами в пятьдесят и больше человек осадили перед приказом лошадей. На пыльной площади лошади фыркали, звенело оружие. Воевода в мисюрском шлеме, на кауром бахмате, украшенном золоченой сбруей с кистями; на коне – черкесский чалдар[113] с седлом в жемчугах.
– Бой, што ли? Кладу пищаль к глазу.
– Стой, не стрели: говорить ладит…
Воевода, гнусавя, громко заговорил:
– Служилые! Пошто воруете противу великого государя? Что потребно вам?
– Жалованье.
– Пошто давно не даешь?
– Сами наги, семьи с голоду мрут!
– Вишь, мы в улядях – опорках, ты в чедыгах, жемчугах…
– Седни же выдам деньги! Уймитесь, идите в приказ…
– Отпирай кабаки!
– В кабаках, служилые, много смятенья, воровской люд подметные письма чтет, хулит государя! Народ к бунту тягают воры.
– Спусти сидельцев из тюрьмы да попа Троецкого!
– Пошто имал дворового князь Львова?
– Дворовой дан на двор князю Семену. Поп Троецкой в монастыре.
– Сказывают, поп в тюрьму кинут?
– Кляп ему в рот забили да уздой взнуздали-и!
– Поп ладной – дай попа!
– Тот поп воровской, служилые!
– Татарских мурз, аманатов спущай!
– Стрельцов, сидельцев раскую! Атаманы не в моей воле – то от великого государя.
– Спусти мурз! Таборы их ушли, пошто держишь?
– С нами не тебе говорить, воевода; ты нам не начальник.
– Говорю с вами, что голов вы посекли по-разбойному, я выше голов!
– Посекли не всех!
– Стрельцов из тюрем пущу, жалованье дам – утихомирьтесь!
– Троецкого попа дай!
– Мурз татарских спусти!
– Водку дам! Не чините пожогов, не мятитесь.
Воевода с черкесами повернули коней, уехали. Отъезжая в кремль, воевода приказал запереть город и по площадям послать бирючей. По всем площадям астраханским пошли бирючи с литаврами. Народ спешил на площади узнать, что приказывает воевода. Бирючи, ударив в литавры, кричали:
– Гей, астраханцы! Все те, кто поклонен великому государю Алексею Михайловичу всея Руси, да идет тот на воеводский двор в кремль.
Чередуясь с первым, кричал второй бирюч:
– Астраханцы! Киньте дома и дела, идите, не мешкав мало, в кремль, призывают вас преосвященнейший митрополит Иосиф астраханский и терский да князь Иван Семенович воевода для-ради крестного целования!..
Толпы горожан с площадей шли Воскресенскими воротами в кремль. Войдя в кремль, толпа за толпой приворачивала, теснясь к часовне Троицкого монастыря, что у ворот рубленая, обширная, в шесть углов. Часовня не вмещала всех, но кто попал туда, тот спешно прикладывался к образам, зажигал купленную тут же свечу. Угрюмые лики святых бесстрастно глядели на мятущихся людей. Многие каялись вслух иконам и выходили. У выхода всех крестил никонианским крестом монах, большой и хмурый, как древние образа. На обширном дворе воеводы ждали люди. Жужжали голоса. Тут были среди горожан дети боярские, жильцы дворяне и капитаны немцы, стрельцы же – лишь которые остались верны присяге. Кругом большого дома воеводы, гостеприимного для иностранцев, сплошные рундуки с балясами[114], лестницы снаружи из верхних палат на точеных столбах. Лестницы крыты тесом и жестью.
– Сходят?
– Что-то говорят!
На нижнее крыльцо сошел митрополит с крестом в золотом саккосе[115]. Митрополита вели под руки два священника, один из них поддерживал золотой крест. За митрополитом – воевода в посеребренном колонтаре, в шлеме и при мече. Когда сошли чины на открытое широкое крыльцо, горожане, кроме иностранцев капитанов, поклонились в землю.
– Саккос на преосвященном, даренной патриархами!
– Какими?
– Антиохийским да…
– Чуете, говорит что?
Упершись на посох, сверкая на трясущейся голове митрой, усеянной венисами и лалами, митрополит говорил неторопливо и тихо, передав священнику тяжелый крест:
– О людие православные! Великая беда, смятение идут на город наш. Стрельцы убили начальствующего ими голову Кошкина Ивана и иных слуг, верных великому государю, всех начальников… чают к бунту. Вас же, верные сыны горожане, и стрельцы, и капитаны, молю аз, грешный раб Христов, крепко стоять за дом Пречистыя Богоматери… Не убойтесь на этом свете подвига. Кто же примет кончину безвременную, постояв за святыни, а паче власти государевы, того взыщет Господь в царствии небесном милостию…
– Будем, отец наш, стоять за город!
Замолчал Иосиф митрополит, заговорил воевода:
– Горожане! Капитаны, стрельцы! Ведомо вам уже давно, что круг города мятутся толпы козаков и беглых холопей Стеньки Разина, богоотступника! Сей воровской атаман попрал милости, прощение великого государя, – его посланные уже есть ко мне, требуют сдать город! Его крамола сказалась седни: стрельцы избили смертно начальников, самовластно разбили царевы кабаки, пьянствуют и бунтуют. Ими послышно, что не дально время, как увидим мы воров под стенами Астрахани с таранами и лестницами! Вас я молю вместе с преосвященнейшим Иосифом, отцом нашим, готовиться к защите! Ладьте на стены котлы, смолу и что потребно огню! Носите в башни камни и воду. Стойте крепко за дом Пречистый Богородицы! Я же исполню все, что в силах моих, – выдам стрельцам жалованье и ждать буду, что они уймутся… Я исполнил их требование, только что спустил тюремных сидельцев, не спустил лишь двоих: воровского попа Троицкой церкви и беглого холопа Семена князь Львова, какой мною повешен…
– Будем стоять крепко! Будем мы биться с ворами!
– Старайтесь! Он ужо, как тихо зачнет, – сожмет поборами…
– Ту-у, молчи!
– Я не бунтую, а говорить нынче можно.
– Людие православные! Целуйте крест святой, что будете стоять за город…
Горожане расходились, по городу шли караулы, направляясь к главным воротам Астрахани. В часовне Троицы монахи готовились служить всенощную. Монастырский двор обширный, с тыном, обросшим виноградниками, – широкие ворота его всегда были открыты. Иные из горожан, особенно женщины, расположились близ часовни, ждали службы. В темноте город жужжал и жил. Недалеко от Вознесенских ворот, близ Спасо-Преображенского монастыря, стрельцы из кабака выкатили бочки с водкой, пили на улице и, чтоб было светло, деревянный большой построй кабака зажгли. Горожане мимоходом из кремля пробовали тушить пожар, стрельцы отгоняли горожан:
– С пожогом нам веселее!
– Близ едина лишь стена монастырска, каменна!
– Город не пожжем, пейте с нами!
Многие из горожан приставали к стрельцам и пили.
Прясла кружечного двора горели огнями факелов. Как черные свечи, воткнуты факелы меж жердей – на пряслах стены. Целовальники, опасаясь побоев, сбежали, кинув двор на хозяйничанье стрельцов. В питейной избе, за стойкой вели счет в свой карман «напойные деньги» стрельцы. В огнях факелов по стенам и прилепленных к стойке сальных свечей скакали скоморохи с настоящими медведями и ряжеными козами. За длинным питейным столом появились среди стрелецких шапок и бархатные красные с кистями – сынков[116] Разина. На столе зажелтели подметные листы; никто не читал их, кроме переодетых воеводиных сыщиков. Сыщики подбирали осторожно письма, говорили меж собой:
– Рукописанье Митьки подьячего!
– Вор окаянной!
– Чуй, что бархатная шапка лжет!
Бархатные шапки кричали похабные слова про воеводу, восхваляли богатство, щедрость и славу боевую грозного атамана: «Как он, батько, плавает по синю морю на кошме чудодейной и на ней по небу летает».
– А, ждите! Седни в Астрахань залетит весь огнянной!..
20
Дозор по городу вел и понуждал горожан, кои не шли в работу к стенам, князь Михаил Семенович с конницей в черных бурках. Князь Михаил ездил с факелом в руке, с обнаженной саблей в другой; черкесы с фонарями, притороченными к луке седла, чтоб не гасли свечи, ехали шагом. Черный воздух был недвижим и тепел. Князь заскакивал на черном коне вперед, бороздя сумрак мутным отблеском факела, панциря и посеребренного шлема с еловцем. Горожане, подвластные воеводе, таскали и возили к стенным башням воду, котлы и камни. Черный город, шлыкообразный вверху, понизу то серел, то мутно белел в бродячих огнях. На стенах города зажглись костры, освещая рыжие башни и полуторасаженные зубцы стен. Под командой матерого конного стрелецкого десятника с широким безволосым, безбровым лицом, Фрола Дуры, по городу, кроме князя Михаила, ездили конные стрельцы. От кабаков и с кружечного пьяные стрельцы шли в кремль. Воевода еще не запер ворот кремля, ждал с донесением нужных людей и сыщиков. Сойдясь на дворе воеводы, стрельцы кричали:
– Закинь, воевода, город крепить!
– Подай жалованье!
Прозоровский в колонтаре, сложив мисюрский шлем на синюю с узором скатерть стола, сидел на совете в горнице. Против него за столом – древний митрополит. Саккос и митра лежали, отсвечивая радугой драгоценных камней в огнях от свечей, на скамье в углу горницы. Приглаживая черную рясу с нагрудным крестом левой, правой рукой старик, привычно в крест сложив пальцы, двигал неторопливо по камкосиной скатерти и говорил, топыря на воеводу клочки седых бровей, тряся полысевшей головой:
– Ох, сыне! Давно надо было укрепить город… Ныне же нужное время, много нужное! Мятутся люди. Слышишь, как ломят дом твой?
– Я, отец святой, ко всему худчему уготовлен.
– А паства, сыне? Твоя паства воинская, моя же – всечеловеческая… Ту и иную мы распустили, яко негодные пастыри.
– Не иму вины в том, отче. В стрельцах не волен был. Боярами да великим государем не мне одному, всем воеводам указано: «Порядков стрелецких чтоб не ведать…»
– А худо сие! Воински дела правь, да воинскую силу не ведай… Како так?
– Такова воля великого государя! Теи делы сданы головам да пятидесятникам и иным. Гей, подкрепиться нам дайте! – встав и подойдя к дверям горницы, приказал воевода. – Еще прибавить огню!
Тихо, почти неслышно на зов князя вошла с поклонами воеводша, внесла на серебряном подносе хмельной мед, коврижки, виноград и белый хлеб. За хозяйкой, также чуть слышно, двигались две девицы черноволосые в нанковых сарафанах, с повязками цветной тесьмы по головам. Поставили на стол два трехсвечника, зажгли свечи.
– Того жду, господин мой, Иван Семенович!
Воеводша в зеленом атласном шушуне[117], в кике, по алому бархату золотые переперы, приложила бледное лицо к желтой руке повыше кисти, сказала чуть слышно:
– Благослови, преосвященнейший владыко, грешную…
Митрополит не взглянул на боярыню, – он считал грехом останавливать глаза на женщинах, – перекрестил перед ее грудью воздух и в сторону уходивших девушек перекрестил так же. Воеводша поклонилась мужу, сказала:
– Господин мой, князь Иван Семенович! Слышишь ли? Стрельцы гораздо хмельны и огнянны с факелами, лезут, шумны. Имя твое поносят, ломят двери, жалованье налегают…
– Ой, Федоровна, боярыня, чую, денег нет дать им, а слово сказано – дать!
Митрополит поднял над столом желтую руку:
– Сыне мой, друже, Иван князь! Выди к бунтовщикам, вели идти им на двор к монастырю у часовни Троицы. Я же иду в монастырь, из своей казны дам деньги.
– Отец духовный! Много задолжен без того я тебе…
– Тленны блага земные, сыне! Живы станем, ту сочтемся, преставимся Богу – Господь зачтет.
Боярыня, уходя, не заперла дверей горницы, в двери почти вбежал юноша, земно поклонился воеводе, потом так же митрополиту. Старик перекрестил подростка. Юноша сказал воеводе:
– Батя! Пусти меня оружного на стены, хочу быть ратным.
Воевода встал, погладил сына по темно-русым длинным волосам, заботливо одернул на юноше измятую синюю чугу и, строго глядя в зеленоватые большие глаза подростка, ответил:
– Жди, Борис! Не пора идти из дому – не чуешь ты, как хмельные бунтовщики дом ломят?
Сын ушел, воевода вышел на балкон. За окнами мотались головы и факелы, с треском гудело дерево дверей, звенели заметы.
– Эй, пожога пасись, воевода-а!
– С добра подай наши деньги-и!
Прозоровский перегнулся через балясы перил, крикнул в пестрый сумрак двора:
– Робята! Идите к часовне Троицы – из монастыря дадут деньги, а вы не мешайте молящимся!
– Добро!
– Хто молится – пущай.
– Мы же будем кадить – у святых бороды затрешшат!
Митрополит, отведав кушанья, стоял, стуча посохом в пол, призывая слугу.
Воевода, вернувшись, тряс головой и кулаками.
– В иные времена за скаредные речи и богохуленья быть бы многим на пытке… Нынче вот молчать надо…
– Великие беды грянут на нас, сыне!
Вошел митрополичий служка, поклонился воеводе, взял вещи, саккос и митру, подошел к старику и, поддерживая, повел из дому. Воевода с трехсвечником, провожая митрополита, говорил:
– Мыслю я и надеждой малой утешен – выплатим деньги, многие утихомирят себя… Беда лишь в том, что воров из тюрем расковали, от этих не уберечься бунта… одного повесили на стене… Посланца разинца…
– Сыне мой, не едины стрельцы… Молись Богу, да спасет нас! Горожане, недалек час, идя ко кресту, целуя святыню, злые лики являли. От горожан и иных многих погибель наша…
– Да, отец! Князь Семен – явный изменник: не идет с нами и нигде не являет себя ратоборцем государева дела… Дом же его на балчуге есть, из его дома ворота тайные за город ко рвам… Пасусь его, отче!
– То лишне мыслишь, Иван! Князь Семен не дерзнет с ворами идти…
– Благослови на ночь, святый!
– Не святый, аз грешный… Во имя Господа благословлю раба Ивана. Не мятись! Пути Господни не прейдеши без воли Его.
Проводив за двери митрополита, Прозоровский вернулся в горницу. Жена княгиня, видимо, ждала его, вошла следом за ним.
– Федоровна! Скажи дворецкому Тишке, чтоб приказал обрядить моего коня в боевую справу да немедля конюшие привели бы бахмата на монастырский двор. Иду дать стрельцам жалованье, а после быть надо у стен города…
Боярыня заплакала, обняла мужа:
– Сумнюсь о тебе, хозяин мой, Иван Семенович!
– Не духом падать… крепиться надо, Федоровна! Пожили в грехах, должно, время пришло принять за то, что Бог судил. Прости-ко!
Князь позвал двух домочадцев слуг да подьячего Алексеева, вышел к часовне. Стрельцы на площади, раздвинув круги меж себя, плясали. Иные кричали, зловеще светя факелами, отсвечивая топорами:
– Кидай, чернцы, молебны петь!
– Тяните панафиду воеводе!
– Жалованье дайте, коли же воевода казну растряс!
По монастырскому двору видно было в широко открытые ворота шедших черных людей с сундуками и мешками.
– Браты-ы, гей!
– Казна еде-е-т!
– Ай да певуны кадильные!
– Под рясой порток нет, да, вишь, деньги брячут!
На ширине монастырского двора поставили стол и скамьи для воеводы, с боков на подставках фонари зажигали монахи. Воевода сел рядом с Алексеевым, из сундуков брал горстями деньги, клал на стол, считал. Алексеев на длинном, склеенном из полос листе записывал имя, отчество, прозвище и чин получателя. Получив деньги, стрельцы уходили со двора на площадь в круг пляски.
– Эй, браты! Кто денежной, айда на кружечной, там скоморохи и музыка!
Получившие жалованье ушли из кремля.
21
Объезжая с черкесами белый город, от белых каменных лавок и амбаров торговой площади армян, персов и бухарцев князь Михаил разъехался в кружечный двор, окруженный огнями факелов. Вооруженные пьяные стрельцы на глазах князя прошли нестройной толпой по обширному двору в питейную избу. В сенях избы громкий голос пел хмельно и басисто, тонкие голоса подпевали, изредка на отдельных местах песни ударяли в накры[118]:
Волки идут за удалыми в ход, Гей, выходите с ножами вперед. Скормим бояр мы, дьяков отдадим, Хижы, поместья, суды запалим! Память боярам вчиним…Ударили в накры, продолжали:
Будет пожива волкам здесь ли тут! Чуют удалых, волки идут. Жги! Пали!Снова били в накры.
Князя разозлила песня и вид пьяных стрельцов, он дал команду:
– Эй, не въезжая на двор кружечного, стройтесь… не выпускайте с двора питухов! Покажу, как играть воровские песни… доскачу конных стрельцов, разом здесь всех мятежников решим!
Сверкая панцирем и саблей, князь отъехал. Горцы на расстоянии друг от друга в десять локтей выстроились кругом двора. Отыскивая стрельцов на потухающем пожарище кабака близ Спасо-Преображения, князь наехал на человека в синем жупане и запорожской шапке; от головней пожарища шапка ярко рыжела. Человек, так показалось князю, воровски озирался, шел, подпираясь недлинным копьем. Заметив князя с факелом, в панцире, свернул в сторону спешно; князь поскакал: по воздуху веяла пышная борода, светился шлем. Михаил Семенович крикнул:
– Стой, вор!
Князю показалось, человек прибавил шагу.
– Стой, дьявол!
Человек в казацком платье приостановился, повернул бледное лицо с пятнами:
– Пошто, князь Михайло, гортань трудишь? Я – астраханец Федька Шелудяк!
– Ты вор! В воровском платье.
– Хожу – какое сошлось.
– Лжешь! То рухледь – дар от вора Стеньки!
– Не дарил! Не твое дело!
– А, вот! – Князь поднял над головой тяжелую саблю с золоченой елманью.
– На, прими! Не жаль.
Шелудяк взмахнул копьем, древко фукнуло ветром, кинутое сильной рукой. Сабля князя и тело с падающим факелом запрокинулись. Человек, оглянувшись, быстро исчез во тьме. Князь не упал с коня, ноги запутались в стременах, губы прошептали:
– Ра-а-ту-й…
Он все больше оседал затылком на спину коня. Конь остановился… Широколицый Фрол Дура со стрельцами разъехался в князя. Стрельцы с фонарями и факелами осветили место кругом, но никого не было. На коне, изогнувшись на спину, лежал Михаил Семенович. Древко татарского копья, поблескивая, желтело, его острие пронзило горло князю под подбородком, прошло до затылка, задержалось стальным подзатыльником шлема.
– Беда, парни! Вот беда! И кто тыкнул?
– Конной, должно? Поганой: вишь, копье татарско!
– Парни, почуите да сыщите, нет ли ездового кого?
Стрельцы, рассыпая огнями, поехали в разные стороны. Фрол Дура снял князя, не слезая с коня, уложил младшего Прозоровского поперек седла, зацепил большим сапогом поводья княжеской лошади. Забрав убитого и ведя лошадь, поехал ступью в кремль.
– Беда, беда! – твердил он.
Его нагнали стрельцы.
– Никакого следу!
– Ездовых никого, Фрол, никого…
– Знать, планида такова. Эх, князь!
В кремле спешились стрельцы, внесли убитого в часовню, положили на полу ближе к алтарю, у возвышения. Народ в ужасе толпился вокруг. Монахи, прилепив свечи в головах князя, зажгли их и кадили. Князь Михаил лежал с оскаленными крупными зубами, запрокинув голову, пышная борода закрывала рану, но кровь текла по плечам панциря. Стрельцы на площади плясали, били в негодный воеводский набат, притащенный со двора воеводы. Никто, кроме одного стрельца, не кинул взгляда, когда проносили в часовню убитого, а тот один сказал другому:
– Должно, еще пятисотника кончили? Волокут на панафиду.
– Пляши! Битых дворян немало будет.
На монастырском дворе кругом стола, где сидел воевода, шумели, спорили, даже грозили. Воевода молчал. Он ничего не видел, кроме протягиваемых рук да Алексеева сбоку себя.
– Сколько дать?
Получив ответ подьячего, давал деньги, говорил одно и то же:
– Пиши, Петр, пиши, кому и сколько!
– Чую, ась, князинька, не сумнись.
Сзади Алексеева стоявший монах нагнулся к уху подьячего, шепнул:
– Убили крамольники Михаила князя! В часовне Троицы он – у гробницы преподобного Кирилла…
Алексеев вздрогнул, а когда воевода согнулся к сундуку, сказал:
– Мы, ась, князинька, раздадим… Монахи помогут – я испишу… Ты вздохни к Богу в часовне, да скоро соборную откроют – в церковь пройдешь…
– Боюсь! Без меня тебя ограбят.
– Не тронут! Пьяны, да еще порядок ведут… счет помнят…
– Ну и ладно! Трудись, Петр!
Воевода протолкался к часовне, снял у входа шлем и, широко перекрестившись, земно поклонился. Подымаясь от поклона, услыхал бой часов: восемь – то значило двенадцать.
– Скоро, чай, свет?
Едва лишь окончили на раскате выбивать времясчисленье, как за стенами кремля от Волги забили дробно барабаны, и тут же в кремль упали три огненных примёта: один примёт закрутился на песке, два других пали на монастырские пристройки, начался пожар сараев. Раздался топот лошадей, в кремль заскакали конные стрельцы. Передний крикнул:
– Гей, сторонитесь! Где воевода?
– Вороти, служилый, к делу! Все знаю! – криком ответил воевода, спешно пробираясь к коню на монастырском двору.
Раньше, чем поворотить из кремля, стрелец еще крикнул:
– Разин таранами ломит Вознесенские ворота-а! Капитана Видероса убили свои же, чуй, воевода-а!
Стрельцы уходили из кремля, горожане, женщины с детьми бежали в кремль. Светало. В соборной церкви заунывно благовестили. В ответ благовесту на стене где-то высоко воззвал зычный голос Чикмаза:
– Гей, браты-ы! Бей в башнях на-а-бат!
– Батько ид-е-ет!..
– Иде-е-т!..
В дальнем конце города в угловой башне завыл набат, вслед набату выстрелили пять раз подряд из пушки – казацкий ясак на сдачу города.
Лазунка в Москве
1
Темно. Заскрипели на разные голоса запираемые решетки и ворота города. На Фроловской башне пробили вечерние часы; как всегда, сторожа у московских домов застучали ответно в чугунные доски. Стало мертво и тихо. Тишину нарушит лишь иногда конный боярин, окруженный слугами с огнями. Тогда по грязным улицам лоснятся желтые отблески. То протяпает, громко матерясь, волоча из грязи ноги, палач с фонарем и подорожной бумагой, да лихие люди, пятная сумрак, мелькнут кое-где, притаясь, выслеживая мутный блеск бердышей конной стражи проезжающих стрельцов.
В верхнюю горницу, сумрачно светившую образами в лампадах, старик слуга ввел человека, смело ступавшего желтыми сапогами, обросшего курчавой бородой и волосами, падающими до плеч. Человек без сабли, но сабля скрыта длинным казацким жупаном, за кушаком пистолеты, из-под синего жупана при движении видны красные полы.
– Воззрись, матушка боярыня! Поди, чай, не признаешь?
– Ой, спужал! И как тебе, старому, не грех, на ночь глядя, волокчись прямо ко мне на женскую половину, да еще мужика чужого за собой тянуть?
– Чужой ли? Величаешь меня косоглазым, а я, вишь, прямо ляжу.
– Уж с кем это? Дай-ко, дай!
Близорукая полная старушка в летнем шугае шелковом, в кике без очелья подошла вплотную к гостю. Гость выдвинулся вперед. Слуга встал, сняв шапку, у двери.
– Батюшка! Свет Микола-угодник, да ведь это Лазунка?
Старушка кинулась на шею волосатому человеку.
Верный слуга старый сказал:
– Ты, мать боярыня, поопасись!
– Чего такого, Митрофаныч?
– Вишь, сказывают люди – признан гость наш давно в «нетях»[119] от государевой службы… Не один раз про то сама слыхала…
– Слышала! Немало люди с зависти на других лают.
Лазунка, обнимая старуху, спросил:
– Поздорову ли живешь, матушка?
– А всяко есть, сынок! Ты, Митрофаныч, поди – спасибо!
– Пойду, мать, и молчать буду, благо в дому у нас холопей – я да сторож Кашка!
Слуга ушел.
В другой горенке с открытой дверью разговаривали. Видны были в глубине ее у окна, – где на подоконнике горели, отсвечивая в слюдяных узорах рам, три шандала масляных, – две девушки: одна русоволосая, другая с черной длинной косой. Девицы рылись в сундуках, обитых по углам цветной жестью.
– Ты рухледь скинь лишнюю, сынок!
Лазунка кинул жупан с шапкой на лавку под окна. Под жупаном на нем красная бархатная чуга, тканная золотом, с цветами, казацкая шапка опушена соболем, с рудо-желтым верхом. Рукоять казацкой недлинной сабли без крыжа блестела алмазами. Старуха подержала шапку в руках, оглядела чугу.
– Дитятко! Да тебе хоть на смотры государевы – рухледь-то, эво! Чуга злащена, сабле и цены нет. – Взяла его за плечи и, снизу вверх глядя Лазунке в лицо, заговорила тихим голосом:
– Нынче, милой, все вызовы воинские заводит великий государь-от: дворяна, жильцы большие со всех городов идут на Москву конны, оружны, в пансырях, в бехтерцах…[120] Вишь, вор, сказывают, убоец лихой на Волге объявился, города палит, воевод бьет, гонит, зорит церкви божии. И нынь по Москве всякому ходить опас от сыскных людей, рыщут – всякой люд в Разбойной что ни день тянут… И народ худой стал! Тягло прискучило, мятется, по посадам собираются, а судят неладное: «Налогу да тягло время сошло кинуть». Имя-от, вишь, того убойца лютого с Волги не упомню…
– При чужих, матушка, ты меня сыном не зови, кличь Максимкой, будто я тебе родня дальняя… И кой словом закинет, говори: «Приехал-де свойственник, боярской сын, беспоместной, на государеву службу против Стеньки Разина».
– Стеньки! Стеньки – вот я и упомнила… Годи-ка свечу запалю, при божьем-то огоньке сумеречно… Да еще одного в ум не возьму, пошто таишься?
– Митрофаныч тебе о том слухе верно сказал…
– Ой, страшишь меня, старую? Ужли тем худым вестям веру дать? А корили злые суседи изменничьей маткой и сказывали, будто бы на Волге был с саратовским хлебом, да кои люди еще были с патриаршими монахи – их воры побили, а ты-де к ворам сшел!
– Потом, матушка, обскажу… Вот ясти дай, да та горница или – как ее – клеть на подклети цела ли?
– Как, храни бог, не цела! Куда ей деться?
– Там ко сну наладь… На Москве быть недолго… Гляну на тебя да про невесту Афимьюшку у тебя спрошу и, коль что, уеду скоро…
– Куда ты, родненький? О невесте своей говорить нече – ушла! И обидна я была на твою Фимушку: обносчикам всяким вняла, тебя так попрекать зачала, лаяла вором…
– Должно, так сошлось… Нашла, вишь, пригожее.
– Ой ты, дитятко, – пригожее… А богаче нас и родовитее… И уж истинно, как твои послуги будут у великого государя да жалованье, а то мы тощи… Сестрицу вот, поди, худо помнишь – махонька была, нынче просватали… Вот я ее созову.
– Пока что не зови, с тобой побуду.
– Ино ладно! С девкой роют приданое, – должно, не перебрали, а кончат перебор, выйдут да огонь принесут.
– Сестрице тоже сказывай, будто я чужой.
– Дивлюсь, дивлюсь… Ладно, что от скудости нашей прожиточные люди не бегут. Дарьюшку с рук снимают, не брезгуют… Отец-от жениха – гость гостиной сотни, а дворянство наше захудалое. Да, вишь, и патриарший двор нынче иной, патриарха Никона свели бояре, он кое и сам сошел… судили, расстригли да на Бело-озеро послали… Теперича другой патриарх – Иоаким святейший… Да что я держу тебя голодом? Маришка!
– Не надо звать! Управься, матушка, сама…
– А и то. Послужу на радостях сама, да, вишь, радость-то недолгая…
Старушка засуетилась, сбегала куда-то, вернулась, принесла луженую братину.
– Тут мед инбирной, хмельной.
– Добро, родная моя!
– Еще калачи есть да холодная баранина, ветчина да брага есть.
Ушла и снова вернулась с едой.
– Все-то ум мне мутит… ужли, сынок, худому поверить надо? Я мекала, ты на свадьбе в столы сядешь, поживешь, да вижу – не столовщик.
– Время мало! Уйдет девка – с Дарьюшкой погляжусь… Была-таки мала, невеста нынче – идет время! Она меня забыла, пущай не знает. Я же, родная, буду ей как брат.
– Худо, сынок! Должно, и впрямь есть за тобой неладное.
– Скажу потом…
– Кушай, кушай вволю!
– При девке тоже не забудь: зови Максимкой. Скажи, из Ярославля, по ратному зову.
– Скажу уж! Скажу…
Боярышня с дворовой девицей вышли из другой половины, принесли, поставили пылающие фитилями шандалы на стол.
– Не ладно, матушка! Гляди, будет охул на меня, что какой-то чужой молодой боярин ли, сын боярской в горенке ночью…
– То, доченька, родня из Ярославля, Максимом зовут, дяди Ивана сын. А пустила сюда, что иные горницы холодные да не прибраны. Мы скоро уйдем, бахвалить же ему некогда… Ты, Маришка, иди да слов не распускай: я дочь свою строго держу.
Дворовая девица поклонилась и боком, любопытно оглядывая Лазунку, вышла.
– Сядь-ко, Дарьюшка! Молодец-от – родня тебе, да и надобной: от брата Лазунки из дальних городов здравьицо привез с поклоном.
– И поминки тож! – Лазунка встал, порылся в глубоких карманах жупана казацкого, вытащил золотую цепочку с двумя перстнями золотыми в алмазах. – Вот от брата!
Боярышня поглядела на подарок, лицо вспыхнуло:
– Ох, и хороши же! Я, матушка, велю попу Ивану то в мою приданую роспись приписать.
– А куда еще? Не мне краситься ими.
– Уж и роспись есть?
– Есть, родной! Исписал ту роспись поп Иван Панкратов арбацкой Николо-Песковской церкви… Хошь глянуть?
– Можно, мать-боярыня!
– Я, матушка, дам: роспись тут же в сундуке.
Боярышня бойко кинулась в горницу, в сумраке нашарила сундук и со звоном замка отперла, рылась. Мать сказала:
– Гораздо мед хмельной! Пей мене, – и, тихо оглядываясь, прибавила: – Сынок!
– Ништо, родная. С этого не огрузит.
– Обык на Волге-то? Ране не пил так. Ну, бог с тобой, кушай в меру…
Боярышня с тем же звоном замка заперла сундук, принесла к столу желтую полоску бумаги.
– Чти-ко, гостюшко, вслух.
Лазунка читал:
– «За дочерью вдовы дворянского сына Башкова, девицею Дарьей Ивановной Башковой, приданого:
Шуба отласная, мех лисий, лапчат, круживо серебряное, пугвицы серебряны.
Шуба тафтяная двоелишна, мех белей, пугвицы серебряны.
Шуба киндяшная зеленая, мех заячей хребтовой, пугвицы серебряны.
Охабенек камчатой, рудо-желтой, холодной, пугвицы серебряны.
Охабенек китайчатой, лазоревой, холодной.
Шапка, вершок шитой с переперы серебряны позолочены.
Шапка польская, бархатная, по швам круживо серебряно.
Треух объяринной на соболях.
Цепочка серебряна вызолочена со кресты.
Десить перстней.
Постеля с изголовьем и одеялом.
Одеяло заячиное, хребтовое, покрыто выбойкою со цветы.
К ларцу девка Маришка со всеми животы, и если будет мужня, и дети ее на всю жизнь невесте в приданое ж».
– Тут не все! Есть еще образа.
Лазунка подпил, живя на воле, свыкся с иной жизнью и потому сказал:
– Все ладно, мать-боярыня, да пошто живой человек – девка – на всю жизнь в приданое, против того, как шуба и шапка?
Боярышня сердито двинула скамьей. Глаза заблестели, брови наморщились.
– Я Маришку не спущу! Маришку мне надо, да так и молыть ныне не велят.
– Наездился он, вишь, по чужим городам – там так не водится, должно… С нами поживет, обыкнет, – сказала мать.
– Вишь, от брата Лазунки… Про Лазунку нашего – худо его помню – говорить не можно, не то что…
– Ну, пошто так, доченька?
– Так вот… Не сказала тебе, матушка: гостила я, помнишь, у сестер жениха?
– То где забыть!
– Так у их за стеной в гостях дьяк был и про меня пытал.
– Ой?
– «Есть-де слухи, что Лазунка, зовомой «Жидовином», сын боярской, что на Волге и еще какой реке, не упомню, сшел к ворам, да нынче у Разина в есаулах живет! Так уж не его ли сестра замуж за вашего сына дается?»
– Ой ты, Дарьюшка!
– Чуй, матушка, еще: «Нет», говорят жених, потом и отец жениха. А сами перевели говорю на иное… Только дьяк, чую, все не отстает: «Ежели, говорит, то его родня, так сыскать про нее надо. Великого государя они супостаты!» А те, мои новые родные, сказывают ему: «Нет, дьяче, – это не те люди!» Потом углядела в окно – его пьяного повезли домой… Я, матушка, боялась тебе довести сразу – осердишься, пущать не будешь иной раз. А вот гостюшко затеял беседу, то уж к слову… Ты не осердись, родненька! У нас на Москве теперь пошло худое… Маришка вон по торгам ходит, сказывала, что народ всякой черной молыт: «Ватамана Стеньку Разина на Москву ждем, пущай-де бояр супостатов выведет да дьяков с подьячими, тягло и крепость с людей снимет!» А за теи речи людишек бьют да казнят.
Лазунка сказал:
– Прикажи, мать-боярыня, опочив наладить – сон долит.
– Чую… Сама налажу – не чужой. Поди-ка, Дарьюшка, к себе в горницу!
Боярышня поцеловала мать, низко поклонилась гостю, ушла. Лазунка проводил ее взглядом до двери, подумал:
«Красавица сестра! Не впусте жених заступу имеет: не даст в обиду с матерью. У купчины-отца денег много: от худых слухов да жадных дьяков откупится».
– Чего много думать? Скажи-ка, сынок, про дело лихое, какое оно есть за тобой?
– Завтра, матушка, нынь дрема долит.
– И то… Времени будет говорить, вздохни от дороги – постелю.
– А допрежь скажу тебе: не те воры, что бунтуют, – те пущие воры, кои у народа волю украли!
– И где, Лазунка, таким речам обучился? Какая, сынок, народу воля? Мочно ли, чтоб черной народ тяглой боярской докуки не знал и тягла государева не тянул?
– Бояре ведут народ, как скотину, быть так не может впредь!
– Вот что заговорили! А святейший патриарх? Он благословляет править народом. Перед Господом Богом в том стоит… Царь-государь всея Русии заботу имет по родовитым людям, чтоб жили не скудно, на то и народ черной! Что черной народ знает? Едино лишь бунтовать.
– Народ, матушка, бунтует не впусте: волю свою попранную ищет! И ежели атаман на Москву придет, тогда не быть боярским да царевым порядкам…
– Ох, молчи ты! За такие скаредные речи тебя уловят, и мне замест почета пира дочерней свадьбы сидеть сиделицей в тюрьме, а то худче – на дыбе висеть.
– Наладь постелю, матушка! Злю я тебя, и нам не сговориться…
– Так-то лучше! Упился нынь, с того и говоришь путаное, бунтовское.
В горнице, где мать постлала постелю Лазунке, он долго и любовно разглядывал заржавленный бехтерец отца с мечом, таким же, в изорванных ножнах, висевших на стене. В углу у коника[121] на лавке нашел пару турецких пистолетов со сбитыми кремнями.
«Кремни ввинтить… возьму с собой, – подумал он, ложась, и решил: – С невестой кончено… Мать стара, несговорна, сестра к моему имени страшна за свою жизнь будущую, а мне одно – завтре, лишь отворят решетки, идти, чтоб сыщиков не волочить к их дому…»
Чуть свет боярский сын оделся, готов был уходить.
Вошла мать.
– Проспался? Иное заговоришь, дитятко. И напугал ты меня, похваляя бунтовщиков вчера!
– Прости, матушка! Иду Москву оглядеть… Давно, вишь, не был, все по-иному теперь… застроено.
– Да ты чего прощаешься? Чай, придешь? Опасись, сынок, ежели в чем худом, не срами, не пужай нас с дочкой: сам знаешь, ей только жить, красоваться.
– Прости-ко, матушка! – Есаул обнял старуху. – Тешься тем, что есть, и радуйся! Не горюй о потеряхе…
– Ужли тебя потеряла? Ой, сынок! Сердце, вишь, матерне горюет, слезу точит… И не дал ты мне порадоваться на себя… Ну, бог с тобой!
В воротах старый слуга встретил Лазунку.
– Прости, Митрофаныч! – Лазунка обнял старика, пахнущего луком, а с головы – лампадным маслом.
– Бог простит, боярин!.. Лихом не помяни… я ж… – Старик заплакал.
Лазунка было пошел, старик догнал его, остановил, зашептал торопливо:
– Матери-то не кажись… За нас идешь, а холопям жить горько… Так ты, боярин, ежели грех какой… я дыбы не боюсь!.. Приходи – спрячу, не выдам.
– Спасибо, старой!
2
Пробравшись в Стрелецкую слободу, Лазунка нашел пожарище, не узнал места и нигде не находил схожего с тем, которое искал.
– Прошло много годов, вишь, застроилось!
Он упрямо вернулся обратно, глядел под ноги – едва видны были вросшие в землю обгоревшие бревна. Выросли на пожарище деревья в промежутках больших кирпичных амбаров с дверьми, запертыми висячими тяжелыми замками. Лазунка шагнул дальше. За амбарами кусты да остаток тына в бурьяне.
– Тут, должно?
Он прошел тын, вросший в землю, пролез толщу бурьяна, вгляделся и увидал шагах в тридцати покрытую блеклой травой крышу. Подымался туман, крышу стало худо видно – он подошел вплотную: крыша длинная, на заплесневелых столбах, меж столбами поперечные бревна поросли дерном.
– Теперь бы вход в этот погреб…
Обошел кругом и входа не находил: все закрывал бурьян, в кусты бурьяна вели путаные многие тропы. Моросило мелким, чуть заметным дождем, в кустах бурьяна и кругом крыши вросшего в землю дома стоял густой туман – он все больше густел. С какой стороны пришел – Лазунка не знал, амбаров не было видно. Есаул остановился в раздумье, в первый раз закурил трубку. Дома, чтоб не обидеть мать, не курил. Перед ним шагах в двадцати что-то хрустнуло, из тумана все явственнее двигался к нему человек. Лазунка, сжав зубами чубук трубки, ощупал пистолет.
«Знать не будет, что здесь я, – ежели сыщик!»
Вглядываясь, заметил: человек был молодой, шел на него уверенной походкой. Не доходя Лазунки локтей семи, остановился; был в поярковой шляпе с меховым отворотом спереди, в темной однорядке малинового сукна; кафтан запоясан под однорядкой розовым кушаком с кистями.
– Эй, станишник, тебе здесь чего?
Лазунка, удивленный, молчал. Юноша, двинувший со лба на затылок шляпу, ему казался Разиным, помолодевшим на двадцать лет: черные вьются волосы, сдвинуты брови, и руки, привычно Разину, растопырив однорядку, уперлись в бока.
– Ты не векоуша, я чай? Чего здесь ходишь?
– Ищу вот пути в дом.
– Пошто тебе туда ход?
– Сказывали мне, детина: здесь живет жонка. Ириньицей звать.
– Она зачем надобна?
– Я, вишь, дальной человек, не московской – поклон ей привез с поминками, а от кого, потом скажу!
Юноша подошел близко; он давно наглядел пистолеты за кушаком Лазунки и сквозь жупан приметил изгиб сабли.
– Ин ладно! Но ежели ты за лихим делом – пасись!
– Ты кто ж такой?
– Сын ей буду.
– Добро! – Пролезая в кусты бурьяна за юношей, Лазунка думал: «Должно, что Разина сын? Он же про то не обмолвился… Схож много!»
В подвале, куда сошли они, в обширных сенях на укладке горела сальная свеча, и только от ее огня между высокими сундуками можно было заметить низенькую дверь.
– Матка моя недужит… стонет, иножды плачет, а пошто – неведомо. – Прибавил: – Гнись ниже, не юкнись!
Под ногами боярский сын почувствовал ступени, обитые мягким, пахнуло жилым воздухом, зажелтели огни. Юноша ввел его в высокую горницу с печью в углу и лежанкой. В правом углу, переднем, у многих образов горели лампадки, а на столе старинном, потемневшем, из дуба деланном, в серебряном трехсвешнике зажжены и оплыли две свечи. За столом на высоких подушках в цветных наволочках лежала женская голова с растрепанными русыми с клочками седины волосами. В ворохе сбитых волос покоилось исхудалое желтое лицо, глаза закрыты, тело, едва заметное под тонким шелковым одеялом, казалось мертвым: изогнутое у шеи, простерлось прямо и плоско.
– Ма-ама… слышь! Тут тебя налегает кой станишник.
Юноша сказал негромко, перегнувшись над столом. Женщина, не открывая глаз, не меняя положения, спросила полушепотом:
– Станишник, дитятко?
– Ты очкнись!
Женщина молчала и не открыла глаз.
– К тебе я от Степана Тимофеевича с Астрахани! – громко сказал из-за спины юноши Лазунка и видел, как после его слов по тонкому одеялу прошла мелкая дрожь.
Женщина медленно подняла руку, провела ладонью по лицу и, тяжело повернув голову, открыла глаза.
«Ай да глаза!» – подумал Лазунка, вглядываясь; он рылся рукой в глубоком кармане жупана. Поймав, вытянул серебряную цепочку с золотым крестиком; на концах крестика сверкали, дробясь искрами, синие камни.
– Вот, атаман дать велел…
Женщина спрятала руку, не взяла креста и, левой голой рукой запахивая распашницу, проговорила:
– Были бы груди на месте, и я не крылась бы, как лихой от караула… Крестик, голубь, он мой… Ох, вишь, сокол бесценный, Степанушко, шлет данное ему в обрат – знать, память ко мне потухла! С пути, гость дорогой, ты? Надо вот чего наладить кушать, да, вишь, стою худо… ноги не держат… лежу немало время колодой… И болести нету, а будто те вся таю, как у огня свеча, все-то в дому запустошила я… Васильюшко! Сходи, дитятко, в сени, вынь да принеси братину с ларя, коя с орлом, и кубок тоже… Гость дорогой, хоть помри, а чествовать надо! – Женщина говорила певуче, ее глаза и голос покоряли все больше Лазунку. – И уж как ты дорог-то, господи!.. – Она грустно улыбнулась; опустя на пол ноги, села на кровати. – Поди, дитятко!
– Слышу, мама! – Юноша бойко полез вверх в узкую дверь.
– А сядь-ко ты, гость-голубь, вот ту, на постелю ко мне… Не бойсь, хвороба моя не прилипнет, от сердца моя хворость, не от прахоти тела.
Лазунка сбросил на скамью жупан и шапку, быстро отстегнул саблю, вынул из-за кушака пистолеты, торопливо совал их на скамью, один упал, стукнул по полу.
– И как сладко стучит пистоль. Будто было то вчера: сокол Степанушко ронил их тоже, пинал под лавку… Теперь чую я подобно, едино лишь нога не шарчит… Как вчера! А много годков ушло!..
Лазунка сел на кровать. Юноша вернулся с братиной да двумя кубками.
– Ах ты, дитятко! Пошто два кубочка? Да нешто и мне пить с гостем?.. Пей-ко, голубь-голубой, мед доброй, переварной с вишенью!
– Слышь, мама, я пойду… Слободские ребята за Москвой-рекой кулашной заводят – так уж звали.
– Ох, не убили бы?
– Не убьют! Я однорядку, длинны рукава, как бой загорится, кину.
– Поди да береги себя, дитятко!
– Не сумнись! – Юноша ушел.
– Вот он у меня: то кулашной бой, то саблей вертит, пистоли оглядывает, кремешки к ним винтит, а стрелить ладом не разумеет…
– Я мастер бить с пистоля, потому был боярской сын, так нам велели стрели учиться; обучу малого.
– Он в батьку Степана. Ты ему вразуми – скоро примет, голубь…
– За тем дело не стоит, укажу!
– Пей! Тебе добро – мне же прибавил ты и грусти и радости.
– Батько, Степан Тимофеевич, велел тебя сыскать, а говорил: «Там, Лазунка, примут замест родного».
– Ой ты, а как же еще? Приму.
– Много о тебе говорил, называл единой тебя, любой из всех!
Лазунка лгал, но хотел почему-то делать это. Понимал, что всякое слово об атамане хозяйку оживляет.
– Сказывал про меня? Что же сказывал? Как он помнит меня? Люба, говоришь, ему?
– Люба, люба.
– Ой, голубь! И спасибо же тебе! Ой, на радостях еще укреплюсь я… Хоть плясать нынче гожа и песни играть! Давай же выпьем вместях! Не спуста Васинька два кубка принес, как чуял что…
Руки Ириньицы дрожали, она не могла поднять кованой серебряной братины. Лазунка встал, отодвинул свечи, налил два кубка.
– Постучим да побрякаем кубками за здоровье моего сокола ясна, Степанушки! Вот… ахти я, грешная, помирала и вот ожила. Ой, голубь, ладно ты пришел!..
Они выпили меду. Ириньица подвинула к себе подушки, слегка прилегла на них спиной, говорила:
– О сынке спрашивал ли?
– Нужное время было! Торопился он, ему же с есаулами говорить прилучилось – наказы дать… Мало сказал о сыне.
– Да и где много? Васинька тогда в зыбке качался…
– О дедке, помню, каком-то сказал. А твой где тот дедко? «Мудрый-де старик, а помер, мекаю я», – так молыл батько.
– Ой ты, голубь! Помер-то помер, да вот как помер, – скажи! Любил он старика Григорея… В теи годы, когда Никон патриарх божественные книги переменил, старые жечь велел, мой дедко Григорей, царство ему небесное, будто из ума вышел. Кричит, веригами звонит, в железах все ходил: «что-де убойство великое, многи крови пойдут от тех Никоновых дел! И что-де не едино ли одно, како молиться: право ли, лево, альбо всей долонью, или же кукишом. Ежели-де Бог есть, всяко примет молитву; а нет Его, хоть лбом о камень бей, корысти мало!» Я его и уговором ласковым от тех слов отводила, иножды всякой ругливой грозой. А вижу, неимется, и теи слова кричал много раз народу на торгах. Сам древний, трясся весь, и народ лип к нему… А тут на кабаке – мне довели люди, сама не глядела – теи же слова кричал. От Никона сыщики были всюду. Имали его тайно, явно-то народ мешал, свели с кабака на пытку… И на пытке тое ж кричал, не отрекся своего… Допросили, где живет, пришли вынять его рухледь, а с рухледью сыскали книги травные с заговорами. И древнего с теми книгами спалили живьем на дворе Патриарша разгляда, против того как бы и колдуна… Уй, голубь, посля палов дьяк Судного приказу ладил сыщиков созвать да нас с Васяткой обрать ту… И что бы с нами стало, не ведаю, а страху приняла и, може, с того страху да еще с тоски по милом соколе легла… Только, вишь, злой наш мир, да есть еще добрые люди. Сыскалась заступа, о коей я не гадала… В пору, когда Степанушко мой был иман в пытошную башню боярином Кивриным и когда его брателку тот же злодей Киврин порешил сговорно с Долгоруким князем, я тогда, о Степане моем горюя, шиблась к боярину. Он же, старой злодей, мне в пытошной у стены скованна его, Степанушку, показал, и явно ему, окаянному старику, было, что сокола моего единого люблю, и о Васиньке допросил, а хотел он разом порешить весь корень Степанушки… И из башни той злодей пытать меня повел… Дьяку велел держать за руки крепко, и мне, сокол, груди будто волки грызли! Клешми калеными выдрал сам, без палача, а палачу потом велел: «Бери-де и делай!» Дьяк-от, кой держал меня допрежь свиданья, не велел мне пасть боярину на глаза да проситься свести в башню: велел идти в обрат, домой… Я не такова: «Хочу видеть сокола моего!» Дьяк тот, вишь, любимой у боярина Киврина был и жил в его дому замест сына… Полюбил он меня, пожалел ли, только тогда в башне с боярином заговорил крепко, за меня упросил… Зовут того дьяка Ефимом, и по Ефимову прошенью Киврин меня спустил. Палачу не дал. Рухледь мою стрельцы принесли да свели меня за Москву-реку… И позже, как спалили дедку Григорея, тот дьяк Ефим за нас с Васяткой встал против дьяка с сыщиками… Нынче тот Ефим дьяк около царя, испросил царя, как тогда Киврина, нас не шевелить, и то дело о нас кануло по сей пору… Ой, уж натерпелась я не за себя – мне самой-то, голубь, все едино! Хворая… Еще Степанушку бы глазком одним глянуть, да и помереть… За Васятку вот боязно – смел гораздо, горяч, суется, не пасясь нимало… На Москве же – сам, поди, ведаешь – надо быть двоелишным… Кто здесь смел – тот и улип!
– Ладил я седни по городу ходить, людей глазеть да слушать. Мне и атаману то сгодится: Москву знать.
– Сказывал сынок мой Васинька, что седни дождь да сумеречно. Против того и решетки ране времени задвинут. Так уж ты, голубь, не ходи. А я наберусь сил, стол накрою, поешь. Ходить будешь завтре, да одежу краше будет твою сменить: к такой светлой одежде прилепятся истцы ли, а то и лихие люди… Надень-ка посацкую, тогда ходи без опасу.
– Добро! То я думал сам; не знал, где взять проще рухледь.
Ириньица кое-как встала. Лазунка помог ей из-за стола выбраться. Она накинула летний зеленый капот-распашницу, сходила в сени, принесла еды.
– Вот с дороги – нелишне.
– Я не нынче с дороги.
– А где ж ты был, голубь? Меня, вишь, обошел перво.
– У родни был… – неохотно отозвался Лазунка, вешая голову.
– У боярской родненьки?
– Да, у матери с сестрой…
– Ой, поди, боятся тебя?
– Боятся… И сам я к ним не пойду… потом если… когда…
– Все смыслю… Либо со Степаном Тимофеевичем, альбо с боярами быть!
– То оно…
– Ешь-ко, сокол! Мать родную потерять тяжело, кто скажет иное?.. Испей еще, да коли же мало хмелю, брага и водка есть. А после, как напитаешься, покажу забвенное, скрытое место, там, сколь надо, и жить будешь…
После еды Ириньица привела Лазунку к большому сундуку в углу за печью; он поднял крышку, она сказала:
– Отрой, голубь, рухледь в сторону от задней стены!
Лазунка отодвинул платье.
– Вот тут щупай: есть в гнезде защелка, нажми перстом.
Лазунка сделал так, как указано: задняя боковая стенка сундука опустилась вниз.
– Теперь лазь туды!.. Там внизу горенка. Жар сдолит в ей – отодвинь окошко: будет вольготной дух в горнице… У образа негасимой огонь. Ежели с ним тебе сумеречно, свечи зажги… Кровать, одевало – все есть… В ней хоронится мое узорочье да кои шубы собольи. А дверку подыми, она захлопнется. Выйти, тогды защелку увидишь, спустишь дверку… Тут в передней всякие люди залезть могут, и те, коим корысть надобна. Ту же горницу никто не ведает, и колодезь, водушка в ей есть… Сделана же та горенка в давние времена от пожаров и лихих людей сугревы.
Лазунка забрал свои вещи, влез в сундук, нащупал ногами ступени, сошел вниз, подняв дверь на место. Горенка, куда спустился он, небольшая. В ней изразцовая печь в стене. Вся горенка тускло сияла потертой золотой парчой, скамьи и лавки обиты дымчатым бархатом. На одной из стен висело медное зеркало, старинное, в серебряной раме. В углу образ хмурый греческого письма, с зажженной лампадкой; поля образа в жемчугах по парче с диамантами в серебряных репьях[122]. Зеркало висело над укладкой. На укладке темного дерева четыре свечи. Лазунка зажег две, взял тяжелый подсвечник с огнем, потянулся к зеркалу. В желтом сверкающем на него глянул мохнатокудрый бородатый человек с острыми глазами в шапке. Лазунка улыбнулся, в ответ ему улыбнулось лицо из желтого. Зная, что это он сам, Лазунка все же сказал:
– А ведь это я? Эх, и оброс же! Дивно, что признали меня мать с Митрофанычем!
Он долго, внимательно разглядывал украшенное подземелье, отодвинул на сторону слюдяное узорчатое окошко – повеяло холодком.
– Вот где можно от всех ворогов убрести.
Подошел со свечой в руке к столу приземистому, с ножками, обитому серебром, открыл на средине стола ларец с грузной крышкой: в ларце были золотые вещи – ожерелья, запястья, кольца, перстни. Вся золотая кузня унизана драгоценными камнями.
– Го-о! Да хозяйка моя мало чем мене богата самого батьки!
Лазунка захлопнул ларец, пошел по горенке оглядывать стены. На одной из стен, ближе к печке, висели собольи шубы, куньи шугаи, поволоченные зарбафом, камкой одамашкой, кики с жемчужным очельем, чедыги, низанные бурмицкими зернами.
– Добро, что дьяки не ведают ту горницу! Быть бы хозяйке в тюрьме, узорочью расхищену.
В другом углу, так же как образ, висела большая парсуна поясная. И к ней со свечой подошел Лазунка. Письмо темное: седой старик в горлатной[123] куньей шапке, в синем кафтане, по кафтану писан красный кушак с золотыми травами, концы кушака жемчужные, за кушаком рукоять ножа. Лазунка, любопытствуя, переходил от одной стены к другой и незаметно почувствовал в этой глубокой тишине усталость.
– Худо спалось! А дай прилягу! – Погасил свечу, поставил на укладку и, откинув шелковое одеяло кровати, привалился к подушкам, не снимая шапки, которую надел, влезая сюда, чтобы не нести в руках, и крепко заснул… Проснувшись, он не знал, долго ли спал и ночь теперь или утро. Встал, нашел на полу упавшую во сне шапку, пошел вверх по ступеням, думая:
«Не спросил, как запирается дверь и как открыть с иной стороны».
В мутном свете огня лампадки увидал вверху железный крючок, повернул его вправо, и дверь опустилась. Лазунка, сгибаясь, пролез в отверстие, выглянул: Ириньица ходила, прибирала горенку медленно, но бодро. Юноша сидел на лавке, одетый в свой прежний кафтан, шапка лежала на коленях.
– Должно, что день? – Лазунка вылез, подняв за собой дверь потайной горенки. – Теперь ба умыться мне?
– Умойся, гость дорогой! Я скоро, голубь, принесу водушки. – Ириньица ушла в сени, вернулась с кувшином и полотенцем. – Мойся ладом, а то черной ишь какой: голубем зову, он же будто те ворон.
– Ворон, да не ворог! – отшутился Лазунка. – Али уж день?
Ириньица, поливая ему на руки над тазом, грустно улыбнулась:
– День-то божий, да люди – царские бесы звериные…
– А ну-ка, Василь Степаныч! Укажи место, где можно стрелять из пистоля, – дай поучу!
Юноша вихрем сорвался с лавки:
– Ай да станишник! Матушку почесть что излечил да меня обучит.
– Ой, куда вы, соколики? Поешьте там подите, да ты, Васильюшко, принеси гостю из сундука, что в углу, бахилы[124] и посацкую одежу с шапкой…
– Покуда ты, хозяюшка, собираешь стол, мы оборотим!
Лазунка с Васильем ушли. Ириньица, собирая еду да ставя кувшины с квасом, брагой и медом, слышала уханье выстрелов за дверями вверху дома.
– Созовут стуком огненным беду, учуют сыщики, всюду рыщут!
Скоро оба вернулись.
– Целой клад, матушка, наш гость! Как он бьет из пистоля, я таких еще не видал бойцов… В шапку глянь, шапку кидал – пробил, в пугвицу попадает – беда!
Лазунка, выпивая и закусывая, сказал:
– Работничек я твоего батюшки, Василий!..
Ириньица погрозила глазами Лазунке, сказала:
– Сходи, сынок, коли подкормился, принеси ему платье обменить… Надо гостю Москву прозреть.
Юноша ушел. Ириньица обратилась к Лазунке:
– Пока что говорила я ему, сынку-то: «Отец-де помер». Иначе зачнет еще думать худое, что зауглок он прижитой кой-где, и меня перестанет любить. Того боюсь!
Лазунка переоделся в принесенную одежду. Ириньица собрала его казацкое платье в узел, завязала крест-накрест рушниками.
– Куда, гость-голубь, прикажешь саблю скласть? Али все в горнице, где опочивал, положить?
– Все прячь, хозяюшка, пистоли тож, окромя одного, кой помене, тот заберу с собой. А теперь, Васинька, новой стрелец-молодец, пойдем на Москву глядеть!
– Ты, дитятко, на весь день не уходи – надобен!
– Верну скоро, мама!
Оба ушли.
3
В царской палате у окна в углу – узорчатая круглая печь; дальше под окнами – гладкие лавки без бумажников на точеных ножках; у лавок спереди деревянные узоры, похожие на кружево. Потолок палаты золоченый, своды расписные. На потолке писаны угодники; иные в схимах, иные с раскрытыми книгами в руках. На стенах в сумраке по тусклому золоту – темные головы львов и орлов с крыльями. Выше царского места за столом, крытым красным сукном с золоченой бахромой, на стене образа с дробницами[125] кругом венцов в жемчугах и алмазах. От зажженных лампад пахнет деревянным маслом и гарью. Из крестовой тянет ладаном: царь молится. На царском столе часы фряжские: рыцарь в серебряном шлеме, в латах. Часы вделаны в круглый щит с левой руки; в правой рыцарь держит копье. Тут же серебряная чернильница, песочница такая же и лебяжьи очиненные перья да вместо колокольчика «позовного» золотой свисток. В стороне по левую стол дьяков, покрытый черным. Над столом согнулись к бумагам дьяк Ефим, питомец боярина Киврина, с длинной светло-русой бородой, такими же волосами, расчесанными в пробор; кроме Ефима еще три дьяка. Дьяк думный в шапке, похожей на стрелецкую, с красным верхом, верх в жемчугах, шапка опушена куницей. У думного дьяка на шее жемчужная тесьма с золотой печатью. Остальные дьяки без шапок, лишь у Ефима на шее такая же тесьма, как и у думного, только с орлом.
На лавках, ближе к царскому месту, два боярина в атласных ферязях с парчовыми вошвами на рукавах узорчатых, шитых в клопец. Один боярин в голубой, другой в рудо-желтой ферязи, оба в горлатных шапках вышиной около аршина; шапки с плоским верхом, верх широкий; длиннобородый, с посохом – боярин Пушкин и новый любимец царя – «новшец», любитель иноземщины – с короткой бородой и низко стриженными волосами.
Полумрак палаты рассеял вошедший со свечой в руках одетый в бархатный кафтан боярин-стольник. Он медленно, лениво и торжественно зажег на царском столе свечи: три толстых восковых да одну приземистую сальную. Гордо, как и вошел, не взглянув ни на кого, так же вышел. В палате слышно заглушаемое гудение причетника да редкие приторно-вдохновенные возгласы царского духовника, без очереди взявшего сегодня службу: иначе служат очередные попы.
Боярин в голубой ферязи повернул голову к другому, согнувшемуся на посох:
– Ты, боярин Иван Петрович, остался бы и не сходил от дела! Великий государь твоей службой много доволен.
Боярин в рудо-желтом молчал.
– Ужели боярину прискучило ежедень видеть государевы светлые очи?
Боярин над посохом мотнул высокой шапкой, крякнул, другой не унимался:
– И не возноситься бы князю Одоевскому родом! И нынче род в меньшей части пошел против того, как преже… я чай – выслуга да ум дале заскочит?
Боярин закачал шапкой, отделив бороду от рук и посоха:
– Был я, Артамон Сергеевич, много надобен, да, вишь, есть теперь те, что застят мою службу пред великим государем!
– Эх, умен, боярин Иван Петрович! Но вот, поди ж, должно, большому уму тоже часом поруха есть?
– Что сказываешь, Артамон Сергеич? Ко мне ли слова твои?
Теперь боярин в голубом сделал вид, что не слышит Пушкина, он продолжал свое:
– Пустая, неумная эта вековечная пря – «кому и где сидеть?». А мне сидеть едино хоть под порогом.
– Худородному всяко-то однако! И в корыто, а было б сыто! Нам, боярин, дедина честь не велит сидеть ниже Одоевского.
– Ох, и худороден я! Дьяки, боярин, были мои отчичи, да у великого государя не обойдены мы честью.
– Вишь вот! Молчал я, боярин Артамон, а ты меня, как рогатиной медведя, по черевам давай совать, и вот я когти спущаю, не обессудь…
– Попрек в худородстве, Иван Петрович, меня не сердит. Сердит же меня то, что умной человек, гожий государское дело кидает для-ради упрямства.
– А ну, еще мало, и смолкну я. Князю Одоевскому, Артамон Сергеич, – не то место в столе, дорогу даю: «Бери-де, князь, правь разбойны дела!» Я ж что?! Пора… на покой…
– А как еще о том великий…
Спешно из крестовой в палату вошел причетник, широко шагая под черной рясой пудовыми сапогами, да чтоб не стучать, норовил встать на носки, срывался, шлепал. От него пахло дегтем и винным перегаром с редькой. Причетник, багровея широким лицом, пихал за пазуху богослужебную книгу. Он быстро прошел. Бояре встали. Вышел царь из крестовой с духовником, говорил шутливо:
– Уж нет ли, отец Андрей, у тебя прибавы семьи? Охота есте воспринять твоего младенца. Да жди, – приду! К куме протопопице приду: знатно она у тебя изюмную брагу сготовляет.
– Пожалуй, великий государь, приходи! И как рады-то с протопопицей будем, несказанно рады солнышку!.. Даром что крестить стало некого, зато крестники твои, великий государь, растут. Порадуй, окинь оком.
– Твой причетник, отец Андрей, от редьки крепко апашист, – духовному оно и подобает, но пошто еще дегтем? Уж придется разорение взять на себя – дать ему новые сапоги из хоза…[126]
– Пропойца он, великий государь, – всяк дар в кабак волокет, за голос держу – глас редкостной.
– А ты б его, Савинович, яблоки кислыми врачевал, кормил – сказывают, иным помогает.
– Исполню, великий государь, – спробую!
Царь прибавил:
– Иди, отец! Вишь, дела ждут.
Протопоп, поклонясь низко, ушел. Царь, входя на свое место, сказал:
– Садитесь, бояре! Оба вы нужные. И перво, Артамон Сергеевич, скажи-ка мне, когда пригоднее будет нам учинить воинский смотр, а пуще, ладно ли съезжаются на Москву дворяне, жильцы и дети боярские?
– Великий государь, окладчики[127] доводят, что находятся в «нетях» многие дворяне новгородские и ярославские.
– На то, боярин, есть указ воеводам, и тот указ здесь имеется; а будем ли дополнять его, про то обсудим. Дьяче, поведай письмо!
За дьячим столом поднялся дьяк Разрядного приказа. Развернув длинный столбец и минуя имя воеводы, потому что оно было известно царю, читал внятно и очень раздельно:
– «А которые дворяне и дети боярские против списков и десятин у денежного жалования не объявятся, и тебе бы, воевода, и выборным лучшим людям про тех допросити окладчиков, где ныне те дворяне и дети боярские, и новокрещены мурзы, и татаровя: на службе, или в отсылах, или где у дел? Или которые померли? И зачем кто на государеву службу не приехал: своею ли ленью или для бедности? И поместье за ним и вотчина есть ли? И где живет? Да что про тех окладчики скажут, и им велеть тех дворян и детей боярских и новокрещенов в десятнях написати по окладчиковой сказке, которых городов дети боярские, атаманы и козаки и татаровя по осмотру будут в «нетях», и про них расспрашивать тех же городов окладчиков и лучших людей: дворян и детей боярских, и князей, и мурз, и татар. Да что про тех «нетчиков» окладчики скажут, и им то велети исписать на список и велеть к той сказке руки приложити да о том отписати к государю тотчас, и список…»
– А ну, и буде! – Дьяк поклонился.
Боярин в голубом сказал снова:
– Жалобились, великий государь, воеводы Юрья Борятинский да Богдан Матвеевич Хитрово, что обозы и пушки у них мало устроены, а бомбометного дела людишек совсем нет, так вот иных охочих по тому делу мастеров надо собирать немешкотно… Ежели воеводы придвинутся и будут очищать города, то бомбометчики нужны. Воровское же собранье множится ежедень и идет снизу до Самары.
– Есть, боярин, такие люди! Шлем их на нашу государскую службу – да вот! – Царь перевел глаза на огни многих свечей дьячего стола.
По его взгляду встал дьяк Пушкарского приказа, перекинув длинную бороду через плечо, чтобы не мешала, читал:
– «Роспись мастеров, обученных у иноземцев, Васьки Борисова да Ивашки Климова, которым велено идтить на твою, великого государя, службу, – им надобно запасов:
Пушка гранатом два пуда, к ней сто пятьдесят гранатов.
Пушка гранатом пуд, к ней гранатов сто шестьдесят.
К ним запалов четыреста, а пороху на медные и на деревянные пушки – сколько будет надобно, и на зажигательные ядра селитры литрованной пуд с пятнадцеть, серы горючей пять пуд, воску два пуда, терпентину пуд двадцать гривенок. Смолы – сколько надобно будет, два котла медных – один ведер в шесть, в чем смолу топить. Льну десять пуд; дегтю – сколько надобно будет. Еще котел, в чем селитро перелитровывать, – ведра в два. Иголь медная с толкушкою медною, чем составы в зажигательные ядра толочь. Камфары пятнадцать гривенок, десять гривенок салмияку. Антимони двадцеть гривенок, ртути живой двадцеть гривенок. Пятьсот пыжей деревянных к тем же пушкам; пятьсот кругов – в два аршина – веревок. Крашенины доброй сорок аршин, ножницы, молоток ударной, чем в зажигательные ядра заколачивать гвозди, три сита. Доска липовая, на чем составы стирать. Шестьдесят колец железных к зажигательным ядрам, да к ним шестьдесят чашек, да к ним же стволов, из которых зажигательных ядер бой дают, сколько надобно. Да к ним же надобно четыре кочедыга[128] железных по образцу, чем ядра зажигательные оклетать, да к ним же надобно две сваи железные да четыре молотка деревянных».
– Буде! Чти, дьяче, кому та бумага дается?
Царь строго поглядел на боярина в голубом.
Дьяк громко закончил:
– «Да и то все, и пушки, и гранаты, и всякие припасы, указал великий государь прислать из Пушкарского приказу в Новгородской к окольничему к Артамону Сергеевичу Матвееву да к думным дьякам Григорью Богданову да к Якову Позднышеву».
– Нынче же, Артамон Сергеевич, была челобитная от тех мастеров бомбометного дела, «что-де до сей поры им ничего не дано»!
– Был я в отлучке, великий государь: с жильцом Замыцким мы объезжали по местам, где копятся воеводы, и жалобы их друг на друга собирали. И на то дал я отписку в Разрядной приказ, а ее, стало, не довели тебе?..
– Ну, ин ладно, боярин! Сыщи сам, да скоро дай все, что потребно мастерам, и ежели замотчанье от Пушкарского приказу – сыщи и мне доведи.
– Исполню вскорости, государь!
– Теперь же послушаю Ивана Петровича.
Пушкин встал.
– Я, великий государь, буду сказывать то же, что ближе к делу…
– Добро нам, боярин!
– Седни, великий государь, довели мне стрельцы, а сказывали: «Вот-де не по один день, ходя по утренней смене с караула, чуем мы бой с пищали альбо из пистоля на устороньи Стрелецкой слободы, около анбаров купца Шорина». Дознал я, государь, не мешкая мало, и сыскал: на пустотном месте за анбарами есть дом с виду пуст… По обыску писцовых книг ведается тот дом тяглой за посацкой жонкой, именем Ириньицы… С видов ничего, смирна, на торги и в церковь ходит, живет с сыном… Я же свое мыслю: есаулы богоотступника вора Степана Разина, когда пришли в Москву бить головами тебе, государь, и мы их по твоему указу свели на Земской двор и разобрали да сослали в иные городы… Мне до сей поры кажется, великий государь, что один из них или два, того не досчитался, когда вели их от караула, сошли…
– Сказывай, боярин, – добро!
– Так и мыслю я, государь, про ту жонку, не становщица ли она ворам? Люди мои всю Москву перерыли – нет таких. А мне сдается – есть! Стрельба же кому дозволена? Едино лишь тобой, государь, и на воинском ученье… В городе, в слободах никто стрелит…
– Сыскать надо про жонку, боярин!
Боярин не ответил царю. Молчал и царь.
За столом дьяков встал степенный дьяк Ефим, поклонился, сказал царю:
– По памяти к моему благодетелю боярину Киврину, царство ему небесное, прошу говорить перед великим государем о той жонке!
Царь махнул рукой:
– Дьяче, сядь, жди поры.
Дьяк сел и взялся за бумаги.
Пушкин снова заговорил:
– Еще, великий государь, не дале как завчера поутру пришел в Разбойной ко мне козак, назвался Шпынь, а сказывал: «Я-де из-под Астрахани». Подал тот козак мне цедулу малую от воровского есаула Васьки Уса: «что-де молю великого государя ему, Ваське, и тому козаку Шпыню прежние разбойные дела спустить и место дать в Войске Донском служить головой государю, а за то-де вора Стеньку Разина я изведу!»
– С собой, боярин, та воровская цедула?
– Нет, великий государь! Козак имал ту цедулу со стола и подрал, а когда я к нему с гневом обратился, он ответил: «Я ничего не боюсь! То, что довел, знай, иного не проси, если хочешь, чтобы мы с Васькой послужили государю», – и ушел… Я же про Ваську Уса, государь, козаков опрашивал да в Посольском приказе нашел грамоту старую, то правда, досюльную, в ней же указано, что Васька Ус своровал против старшины войсковой и государя: «Шел-де на государеву службу да деревни и села в пути зорил…» Когда тот козак Шпынь подрал цедулу, тут мне, государь, сумнительно стало, и довожу тебе, чтоб знать, как быть с козаком?
– Время тяжелое, боярин! Кто против вора Стеньки Разина теперь объявится, всякого лаской брать: козак ли, есаул ли или татарин ли, черемисин… И ты того козака Шпыня вели поставить на двор, и корм чтоб ему дали и коню против того, какой дается донским станишным людям… О службе того Васьки подумаем со многими бояры особо…
– Будет все справно, по слову твоему, государь!
– Еще, бояре, советовал я нынче со святейшим патриархом, и святейший отец наш указал, что «время то, когда надо предать богоотступника Стеньку Разина анафеме!». Как вы думаете о том?
– Что поставлено, великий государь, тобой и святейшим патриархом, по-иному и быть не может…
– Святейший патриарх указывал мне: «Собрать бы-де иных мудрых людей и опросить».
– Дело это, великий государь, устрашенное для черни, и потому мыслю я: Артамон Сергеевич – боярин книгочей… И что по тому делу в книгах указано и как то у иноземцев бывает, ему ведомо…
– А ну же, Артамон Сергеевич! Правду Иван Петрович указывает…
– Государь! Колико позволено сказать мне, то читал я книги многие о народах, верах, обычаях и расспрашивал коих иноземцев и не нашел нигде сугубее устрашения, как у персов…
– Они же бусурмане, боярин! Какая же анафема у бусурман?
– А вот, великий государь, – на празднике Байрам-Ошур, или «день убиения пророка», «день мухаррема» и еще как… при многом стечении народа персы везут на коне одетого болвана с луком, саадаком и стрелами, и тому болвану всяк плюет и заушает его… Потом же, после многих заушений болвану, везут подобие убийцы пророка в поле и сожигают всенародно, – уже не подобно ли сие анафеме?
– Подобно, боярин Артамон. Но это есть лицедейство. Патриарху же претит такое.
– И патриарх, великий государь, узрит в болване образину проклятого, попираемого попами…
– …духовенством, Артамон Сергеевич!.. И думаю я: сказка твоя о болване нелишняя будет! Что ты скажешь, Иван Петрович?
– С болваном анафема, великий государь, черному народу устрашеннее…
– Итак, да создадим болвана, одетого бунтовщиком. Тебя же, Артамон Сергеевич, спрошу: когда созовешь меня с царевнами на свои лицедейные потехи?
– Вскорости, великий государь! В селе Коломенском строят того для палатку и устроят немешкотно…
– Сядьте, бояре! Ты, Иван Петрович, и ты, боярин Артамон, да послушаем, что доведет нам дьяк о воровской жонке.
Дьяк Ефим встал:
– Великий государь! Благодетель мой, Пафнутий Васильевич боярин Киврин, сказывал мне про тое жонку Ириньицу, и было то в памятный день его смерти, когда шел он, великий государь, стоять с правдой противу покойного Квашнина Ивана…
– Ой, старину вздымаешь, дьяче!
– А тако говорил благодетель мой: «Иди, Ефим, в Стрелецкую к жонке, зовомой Ириньица, – ту, на пожарище, врослой дом, и сыщи: не стоят ли у ее кои воровские люди? И нет ли корней с теми ворами, что седни взяты на пустом немецком дворе в слободе за Никитскими вороты?» И я, великий государь, в горе да хлопотах о панафидной памяти Пафнутию Васильевичу то дело забыл и воли его не исполнил… Всякую же просьбу благодетеля моего я, государь, исполнял необлыжно и немешкотно… Повели, великий государь, нынче мне исполнить волю покойного боярина! Многажды с укором и помаванием главы виделся он в снах мне, и не ведал я, чем согрешил. А ныне знаю все! Я сыщу про жонку и, кому укажешь, государь, дам о сыске том полную сказку…
– Не поздно ли оное, дьяче? Я тут не мешаюсь, а вот что заговорит боярин Иван Петрович, на том и дело станет.
Пушкин, не вставая, сказал:
– Великий государь, моего запрету к сыску дьяком Ефимом Богдановым, сыном Кивриным, нет. Дело с жонкой недознанное – стрелы быть могут пьяными рейтарами альбо драгунами, благо место пустошное. Пущай дьяк возьмет городовых стрельцов да сыщет; бумагу на подъем стрельцов дам… Дьяк же поруху свою покроет, а память боярина Пафнутия Киврина стоюща: много любил старик государя и Русию. Да заедино к слову: спусти меня, великий государь, от разбойного дела. Ищет таковое место князь Одоевской, да и Ромодановской туда же глядит!
– Нет, боярин, пожди с уходом… Одоевскому князю приберется свое дело… Время нынче нужное – не то время, чтоб воевод из приказов снимать.
Боярин встал, упрямо тыча головой в высокой тупой шапке, кланялся много и твердил:
– Не гневись, государь! Спусти холопа своего, спусти, государь!
– Пора мне, бояре! Идите со мной откушать… И ты, дьяк думной, с нами будь! Да вот оповестите иных ближних бояр, думных – много еще дел воинских, ибо всем говорить надо.
Царь, подбирая полы своего пространного парчового наряда, медленно стал выходить из-за стола.
4
Лазунка перешел на Москворецкий мост.
– В Кремль, на Иванову? Там народ гудит обо всем.
Огляделся боярский сын, увидал знакомую баню – сруб еще покосился, окна, заткнутые вениками, почти сровнялись с землей.
– Здесь меня батько Степан боем сабли встретил, теперь же иное… Соскучал, поди, обо мне?
За баней недалеко по берегу – кабак. Люди из бани с вениками под пазухой мимоходом сворачивали в кабак, И те, которые шли за мост в слободы, тоже не миновали кабака.
– А вот кабак чем плоше Ивановой? В ем узнаю то, что надо мне.
Одетый у Ириньицы посадским, в полукафтанье, сером фартуке, Лазунка походил на мелкого торгаша.
Было хотя рано, только день без солнца, хмурый, а потому на стойке большого кабацкого помещения горели свечи. Да и сам целовальник не любил сумрака. Боясь просчета, близорукий, он, давая сдачу, долго около свечи крутил и мял в руках монету.
– Ты бы ее кусом!
– Запри гортань, советчик! Чай, ведаешь, что всяк просчет целовальнику у приказа Большой казны батогами в спину дают!
– Тебе ништо… черева отрастил, и мяса много, да и как не просчитаться, когда в свой прируб напихал баб!..
– Ты кто будешь – голова кабацкой, што ли? Да и тот про меня слова худа не кинет!
– Я питух… Я говорю тебе, едино чтоб язык мять…
– Так не кукарекай – петух ли, кочет, черт те в глотку скочит! Два алтына! Два, два, давай, бес!
– На, возьми! Ишь какой норовистой…
Лазунка, усевшись за питейный стол, оглядывался любопытно: давно не был в Москве, народ ему казался новым.
Лазунку попросили двинуться на скамье – за длинным столом делалось тесно, и древние скамьи трещали от вновь прибывших питухов. На столе от различных питий становилось мокро.
За спиной Лазунки кто-то тоненько, звонко голосил:
– Эх, братцы винопийцы! И места за столом Ершу нету…
– Сыщем место, Ершович Ерш. Пожмись, народ!.. Ерш дьяком не был, а из подьячих выгнали – дай место хоть в кабаке…
На скамье за столом против Лазунки питухи с красными лицами сдвинулись плотнее. За стол сел человек с быстрыми, вороватыми глазами, с усами, как живые тараканы, шевелящимися. На голове Ерша клочья русых волос.
– А ну, виночерпий, дай-кось нам пенного кукшинчик малой!
Служка кабацкий, получив деньги, принес вино.
– Где, Ерш, плавал, каких щук глядел?
– Ох, браты! Изопью вот, а сказывать зачну, без перебою чтоб – кто видел, и тому, кто не был вчерась в Кремле…
– Не всем досуг быть!
– Иным быть боязно – на Ивановской крепко бьют!
– Боязно тому, кто казну крал…
– Ну, слушьте! На постельном, вишь, крыльце государевом кричали, что атаман-от Степан Разин богоотступник… и седни попы будут готовить ему анафему.
– Ой, ты!
– Чул… А еще чул, как зазывали бояр, князей биться с Разиным – идтить на Волгу!
– Эй, не любят дворяна на войну быть!
– Угрозно им теперь говорено! Дьяк читал: «Идите-де сражаться за великого государя и за домы своя, а те дворяне, кои-де не поедут в бой да учнут сидеть в домах и жить в поместях, то у тех «нетчиков» вотчины отбирать, отписывать тем челобитчикам, что будут стоять на войне противу воров!»
– Эй, кто ходил на смотры? Седни государь на Девичьем поле войска глядит!
– Чего туда ходить? Близ не пущают. Да сегодня не дворяны, князи – все рейтары да люди даточные…[129]
В кабаке от боя из пушек затряслись полки, зазвенела кабацкая посуда.
– Вишь вот! Пойдем, робята?
– То на Девичьем пушки бьют!
Иные ушли из кабака. Только за столом питухи не тронулись:
– Поспеем!
За Москвой-рекой с той же стороны затрещали карабины и мушкеты.
– То какой бой?
– Вишь, конные и пешие бьют перед царем – немчины порутчики да полковники выучку солдат показуют.
– Боярский смотр, то особой, – заговорил Ерш, – для больших жильцов, дворян строят дом на Девичьем, с государевым троном…
– Глядел и я кои дворы боярски, на тех дворах родичи княжие с городов понаехали в ратной дединой сбруе…
– А ну, как?
– Да на конях богачества навешано – цены нет! Серебро, золото от копыт коньих до морды и ушей животиных, хвосты конски – и те в жемчугах.
– Порастрясут то золото, как в бой приналягут.
– Эх, сползать ба по полю после боев – я чай, жемчугов шапки сыскать можно!
– Подь на Волгу! Бояра уловят, и быть тебе на колу…
– Вот те и хабар![130]
Кто-то басистый, тяжко мотая захмелевшей головой, крикнул:
– Сказывают, православные!
– Мы не горазд – мы питухи.
– Чуйте, питухи! Сказывают, у Стеньки Разина живет расстрига Никон патриарх!.. Идет…
– Где еще чул такое?..
В углу кабака за бочками стоял хмельной высокий человек в монашеском платье, в мирской валяной шляпе и, держась за верхние обручи бочки, дремал. Услыхав имя Никона, поднял голову, забасил в ответ, отдирая непослушные руки от винной посуды:
– Братие! Битием и ранами, не благодатию Христовой увещевают никонияны народ! Русь древнюю, православну-ю-у попирают рылами свиными… Оле! Будет время, в куцее кукуево рухло загонят верующих – тьфу им!
Целовальник крикнул:
– Ярыга, беса гони!
– Умолкаю аз…
Высокий, шатаясь, вышел из-за бочек и зашагал к дверям. У порога сорвал с головы широким размахом руки шляпу и крикнул, переходя с баса на октаву:
– Братие-е! Кто за отца нашего Аввакума протопопа, тот раб Христов; иные же – работающие сатане никонияны-ы! – и вышел на улицу.
– Штоб те завалило гортань, бес! – крикнул целовальник.
Лазунка не спеша тянул свой мед, разглядывал баб. В прирубе кабатчика становилось все шумнее. Бабы говорили, пели и спорили. Одна унылым голосом пела свадебную песню:
К нам-то в дом молодую ведут, К нам-то в клеть коробейки несут.Хлестала в ладоши, частила:
Кони-то накормленные, Сундуки железом кованные, Замки жестяные, Ключи золотые, Чулки бумажные, Башмаки сафьянные.Другая, маленькая, сухонькая и столь же пьяная, как поющая, рассказывала толстой и рослой посадской с кувшином в руках:
– И поверь, голубушка, луковка моя, как запоезжали мы с невестой…
– С невестой? Хорошо!.. С невестой…
– Ужо, луковка, а были мы в сватьях. А подобрано нас две сватьюшки, луковка, и к нам пришла в клеть сама колдовка.
– Бабы, пасись о колдунах сказать!.. – крикнул целовальник.
С окрика баба понизила голос:
– Так вот, луковка, завела она в клеть… пришла да велела сунуться нам врастяжку на пол. В углу же свечу прилепила, зажгла, а образа и нету… Сумрачно в клети, у ей же, луковка, колдовки, топор в руках…
– Бабы! Сказываю: чтите у печи – грамота есть, – повторил свой окрик целовальник.
– Едино что не лги – пей вот!
– А за здоровье, луковка! И ты пей, вот, вот – ладно… я же, спаси тя Бог, не лгу… Обошла нас колдовка на полу лежачих да тюкнула сзади меня топором… «Ой, думаю, обрубит она мне сарафан!» Сарафан-то долгой, золотом шитой…
– И век такой рухледи у ей не бывало!
– Помолчи, квас – не краше нас. Обошла, луковка, тая колдовка меня другой и третий раз, все тюкает топором да наговаривает… Мы лежим. Сходила, еловое полено принесла, сердцевину выколола, да и вон из клети. Мы за ей, луковка, в пяту и идем… Ена тое сердцевину дружке за голенище втыкнула, тогда с невестой в путь направились, поехали, луковка… да еще…
К первой жонке, певшей, пристала другая, они визгливо затянули песню. Одна пошла плясать, напевая; другая вто-рила:
Ой, мне, мамонька, Ой, радошно! Ко мне милой идет, Посулы несет. Здравствуй, милый мой, Расхороший ты мой.Целовальник крикнул служке:
– Пригляди за напойной казной! – Сам прошел к бабам.
Бабы перестали петь, плясать, закланялись; одна, самая пьяная, кричала:
– Цолуйте его, Феофанушку, в лыску, плешатого.
– Вот что, бабы! Озорницы вы, греховодницы! Без огня погоришь с вами на белу дню… Чтите государеву-патриаршу грамоту.
– Где ее честь-то, Феофанушко?
– А вот, вишь, исприбита.
– Ты нам чти! Мы без грамоты.
– Эй, ярыга, дай свечу!
Целовальнику подали свечу. Он, водя пальцем и близорукими мутными глазами по бумаге за печью, где шуршали тараканы, читал:
– «От великого государя всея Русии, а такожде от святейшего патриарха указ на государевы кабаки и кручны дворы кабацким головам и целовальникам. Умножилось во всяких людях пьянство и всякое мятежное, бесовское действо – глумление и скоморошество со всякими бесовскими играми. И от тех сатаниных учеников в православных христианах учинилось многое неистовство… Иные, забыв Бога, тем скоморохом последствуют… Так чтоб с глумами, тамашами и скоморошеством на кабаки и кручны государевы дворы не пущати!»
– Вы же, лиходельные жонки, тут в моей половине что чините? Пляшете, песни играете, гадаете да про колдунов судите и непослушны государеву указу!
– Да ты не напущайся с гневом, Феофанушко!
– Придем мы, кого из нас тебе надо, к запору кабака.
– Ах вы, бесовки! Ай-ай! Тише ведите беседы… Мног люд в кабак лезет походя, да государь с войском мимо пойдет со смотра… И не упивайтесь, остеклеете, какой тогда в вас прок?..
Лазунка давно собрался уходить, он подошел только еще послушать баб, встал у дверей и боком, прислонясь, заглядывал в прируб. Целовальник, выходя, ткнулся в Лазунку, закричал, тараща блеклые глаза с красными веками, тряся козлиной бородой:
– Нехрещеная, черная рожа! Чего те надо тут? Вор, разбойник экой!..
Лазунка решил нигде не ввязываться в ссору. Ничего не ответив, отошел. Питухи теснились вон из кабака. По мосту шли попы с крестом, образами, ехал царь впереди войска, кончившего воинский строй на Девичьем поле.
Боярский сын пролез на улицу, встал у угла кабака. За попами в светлых ризах шел хор певчих. За певчими в сиреневых подрясниках шли два рослых боярских сына в панцирях и бумажных[131] шапках. Они били в литавры, повешенные на ремнях сбоку; литавры в бахроме, кистях и позвонках. За литаврщиками ехал дебелый царь в ездовой чуге червчатого бархата; нашивки на рукавах, полах и подоле чуги – канитель[132] из тянутого золота. Кушак золотой, на кушаке нож в кривых серебряных ножнах с цветами из драгоценных камней. На царе шапка стрелецкого покроя, шлык из соболиных черев. За царем справа и слева, по чину, ехали два воеводы: главный – князь Юрий Долгорукий и помощник его, по левую руку царя, князь Щербаков. Оба седые, в синих тяжеловесных коцах, застегнутых на правом плече аламами. Позади воевод выборные, конные жильцы в красных, с воротниками за спиной в виде крыльев, скорлатных кафтанах. За жильцами на белых лошадях двигался стремянной стрелецкий полк в малиновых кафтанах, в желтых сапогах, с перевязками на груди крест-накрест. К седлам стрельцов приторочены ружья, сбоку сабли, а с другого – саадаки с луком и стрелами; шапки рысьи, шлыки шапок загнуты набок. За стремянным полком выборные из детей боярских, рейтары в латах, бехтерцах и шишаках. За рейтарами драгуны, так же вооруженные, как рейтары, шпагами и мушкетами, только у драгун были пики и топоры, притороченные к седлам. За драгунами на разномастных лошадях ехали даточные люди, солдаты из городов и волостей. Каждый с саблей и парой пистолетов, у седла с карабином. Сзади даточных конных шли пешие даточные люди: в сермягах, однорядках и лаптях, кто с пищалью, иной с рогатиной, с топором, луком и стрелами. Сзади войск везли артиллерию – десять медных пушек и три железных. Станки к пушкам тащились сзади на отдельных больших телегах. Пушкари в синих кафтанах шли пешие за подводами. Всю артиллерию провожал бородатый тучный пушкарский голова в синем кафтане с серебряными боярскими нашивками поперек груди, с золочеными каптургами[133] по кушаку. На нем лихо сидела бобровая шапка. Ехал голова на вороном коне. Артиллерия у моста задержалась, поджидая телегу со станками. Лазунка с толпой пробрался до моста. А к мосту, где остановился голова, подъехал на коротконогом плотном бахмате рыжем полковой подьячий в таком же рыжем, как его конь, коротком куяке[134], с карабином у седла. Он крикнул голове, подъезжая:
– Чуй-ка, пушкарский вож!
– Чого надо?
– Учини леготу! Мало время, чтоб ехать к вам в приказ!
– Какая та легота?
– Свези наказ – сдай дьякам!
– А ты мне его ту чти! С иным наказом улипнешь, знаю.
– Дело видимое – хорошее…
– Чти, так не приму.
Подьячий снял бумажную шапку, вынул из нее лист и, держа шапку в одной руке, лист в другой, читал:
– «Принять в Пушкарском приказе наряд и к тому наряду зелье и свинец, и ядра, и всякие пушечные запасы пушкарей».
Голова спросил:
– Роспись есть?
– А вот: «Под сим наказом роспись, а подводы взять у дьяка Григория Волкова».
– Дьяка знаю.
– «Дьяк знает, с каких ямских дворов подводы брать, а класть на всякую подводу по пятнадцати пуд».
– И не ладно в пути брать листы, да давай! Дело это к нам идет…
– Вот те благодарствую много!
Подьячий, передав голове наказ, надел свою в круглых блестках шапку и поехал за Москворецкий мост.
Горожане спешили в Кремль. Лазунка услыхал:
– Анафема зачнется Разину!
Боярский сын стал пробираться обратно.
5
Вечерело. Зазвонили, народ все гуще шел в Кремль. В Кремле, у соборов, по рундукам от царских теремов покрыто красным сукном. По площади чавкала и липла к ногам грязь. У всех приказов было пусто, только у Разбойного били на козлах двух татей, да у приказа Большой казны стояли гуськом четверо кабацких целовальников и по очереди спускали штаны: их били плетьми стоя. Подьячий, заменяя дьяка, считал удары, он же вычитывал преступления. На козлах палача лежали книги «отчетные по напойной казне». Палач в полукафтанье плисовом последний раз ударил заднего в ряду целовальника.
– Эх, бородатые, задали мне урочную работу… Глянь, уж все палачи домой сошли!..
Целовальники, подтягивая штаны, забрав книги, шатаясь, уходили на Красную площадь, один сказал:
– Вполу напойных денег недостало, да голова виновен, а дьяки верят голове, не нам!
– Меня тож били ни за что – молчу!
Третий проговорил:
– Знать буду Иванову: первый раз секся!
Четвертый, последний, ежась, прибавил:
– Не хвались! В нашем деле сдерут шкуру зря. Воевода разогнал народ поборами, а где их, питухов, набраться? Вот и недочет на кабаке!
Лазунка пропустил битых кабатчиков, прошел к соборам. По рундуку к Успенскому шел древний боярин. Бирюч с литаврой, озираясь кругом, сдерживал шаги, чтоб не наступить на ноги старику.
Боярин остановился, сказал:
– Поведай народу!
Бирюч забил в литавру. Когда прекратился трескучий звон, выкрикнул:
– Люди православные, в соборе Успения сегодня предадут анафеме богоотступника Стеньку Разина, вора, грабителя!.. Да указует великий государь вам, весь народ, идтить и на рундуки не ступать замаранными улядями и тож сапогами! Да указал великий государь холопям конным, боярским и княжецким, чтоб отъехать чинно за Иванову колокольню и там стоять, пока не истечет время службы, и не чинили б народу озорства и не кричали матерне! Кто же ослушник воли великого государя Алексея Михайловича сыщется, того будут бить кнутом нещадно против того, как бьют воров!..
Бирюч с боярином ушли в собор; вскоре вышел из теремных палат царь с боярами. Лазунка перелез рундук и, пробравшись на паперть Успенского собора, затерся в толпу нищих и всяких людей, прижатых боярами, детьми боярскими, головами и подьячими в темный угол. За царем и боярщиной стали пускать в собор иных людей. Староста церковный не пускал без разбора, но в собор прошел любимец царя, боярин Матвеев, и строго сказал старосте:
– Поди прочь! Народ черный пусть видит и слышит…
Лазунка, отжимая крепкими локтями толпу направо и налево, пролез до половины собора, хмурого, с ликами угодников на стенах и сводах. В соборе от густой толпы стоял пар, мешаясь с дымом ладана. Свечи едва мерцали там и тут. Лишь в алтаре толстые свечи у креста сыпали огни, широко отсвечивая в золоте и серебре паникадил, крестов и риз. Царские врата собора растворились. Служба притихла, лишь причетник читал псалмы, и голос его тонул в сумраке, вздохах, молитвах, с жужжанием произносимых теми, кто не ждал, а молился. Кто-то прошептал близ Лазунки:
– Переодеваются!
Царь стоял на возвышении царского места в стороне к правому приделу; пониже царского места, но выше толпы, стояли бояре и князья.
Из алтаря, с той и другой стороны, стали выходить попы, одетые в черное, со свечами в руках. За ними выдвинулся хор монахов в черном, в черных колпаках. На попах были черные камилавки. Народ отодвинули ко входу и на стороны, посреди собора попы встали, образуя круг. Лазунка не видал, откуда появился в самой середине болван, одетый в казацкое платье, с саблей, сделанной из дерева, раскрашенной. Лицо болвана намалевано усатое и безбородое, ничуть не похожее на атамана. Один из попов прочел громко псалом. Все попы опустили свечи огнями вниз, закапал воск. Хор монахов запел мрачно и протяжно:
– Донско-му ко-за-ку, бо-го-от-ступ-ни-ку, во-ру Стень-ке Ра-зи-ну-у…
– Ана-фе-ма!.. – громко в один голос сказали попы…
Царские врата растворились, из них вышел архиерей в черном, с черным жезлом, в черной камилавке. Медленно и торжественно прошел в круг попов и хора – все расступились. Архиерей ткнул концом жезла чучело Разина в грудь и крикнул на всю церковь:
– Вор Разин Стенька проклят!..
– Анафема! Анафема! Анафема! – три раза повторил хор.
– Отныне и во веки веков – вор Разин Стенька проклят!
– Анафема! Анафема! – повторил хор.
Архиерей снова ударил чучело в грудь жезлом.
– Вор, богоотступник Разин Стенька проклят! Анафема!
– Анафема-а! – мрачно запел хор.
Архиерей ударил жезлом подобие Разина третий раз и, с отзвуком под сводами собора, выкрикнул:
– Сгинь, окаянный богоотступник, еретик, вор Стенька Разин, – анафема!..
Хор запел:
– Днесь Иуда оставляет учителя и приемлет диавола…
Попы и хор повлекли чучело Разина на Иванову, – там уж горел огонь за рундуками, – в сторону Ивановой колокольни. Волосатый палач в красной рубахе поднял чучело над головой и бросил в огонь.
Колокола звонили протяжно, в сумраке видно было толпу бояр, идущих с царем по рундукам из собора. Лазунка, пробираясь к ночлегу, слышал в разных местах возгласы:
– Проклят!..
– Отрешен от церкви Разин!..
– Всего хрестьянства отрешен!
– Уй, не приведи бог до того-о!
– Страшно сие, братие!..
6
Лазунка не стал ни пить ни есть. Ириньица лежала на своей постели, бледная и слабая. Сын был в соборе, хотя и не видал Лазунки. Сын, не зная ничего, рассказывал матери, называя Разина вором и бунтовщиком, говорил, как жгли болвана, проклинали богоотступника. Ириньица плакала, но сыну не сказала правды. Сын Ириньицы ушел. Лазунка сидел у стола, повесив голову.
– Чуй, голубь! Худо, как народ кинет Степанушку. Старой мой дедко Григорей не раз про то сказывал ему…
– Народ кинет – ништо, хозяйка! Худо, как Яик да донские козаки учуют попов и отложатся разинцев…
– Худо, голубь!
– Покуда поповский рык дойдет до Яика и Дона – мы с атаманом на Москву придем!
– О, дай-то Бог! Солдат, вишь, у царя много копится, и немчины строю да бою ратному ежедень – Васютка сказывал – учат…
– Видал я!
– Вот я, опять грозу на милова чуя, прахотная стала, и ноги не идут… Ты испей чего хмельного, коли же не хотца еды.
– Мало время, хозяйка! Чую я, кто-то незнаемый лезет сюда.
– А ты в ту горницу, голубь!
Боярский сын быстро шагнул за печь и исчез в подземной горнице, где негасимая лампада ровно лила желтый свет. При свете том Лазунка поднял дверь на место, с лестницы не уходил, лишь сел на ступени, разулся и стал слушать, что будет вверху.
– Ну-ка, детина, веди! – заговорил в подземных сенях чужой властный голос.
– Жди, дьяче, мало… Матка недужит и часто спит – я ее взбужу.
– Эй, вишь, не один я! Веди… Тихо буду, не напужаю…
– Ну, ин добро! Гнись ниже…
Ириньица дремала, когда грузный сел за столом, против нее. Сын сказал:
– Мама, тут дьяк со стрельцы! Очкнись…
Ириньица вздрогнула и медленно повернула голову с испуганными глазами. Дьяк в черном кафтане с жемчужной широкой повязкой в виде ожерелья, по груди вниз висел золотой орел с раздвинутыми на стороны лапами; в руках дьяка посох; шапка бобровая, с высоким шлыком.
Дьяк сказал юноше:
– Поди-тка, парень, к стрельцам на двор, заведи их в сени. Ежели сыщешь что хмельное в дому, дай им, пущай пьют. Нам помехи чинить не будут, да и ночь надвигается… А мы тут с Ириньицей побеседуем.
Юноша, уходя, спросил:
– Ты, дьяче, лиха какого не учинишь? Мама болящая…
– Не учиню, детина. Поди справь, как указано! Стрельцам не кидай слов, что есть в дому. Отмалчивайся…
– Ладно! – Юноша ушел.
Дьяк снял шапку, поставил на стол, задул одну из ближних свечей в трехсвечнике, чтоб не резала глаза. Разгладил длинные волосы, начавшие на концах седеть, сказал:
– Ты, Ириньица, не сумнись! Чуешь ли меня?
– Чую, дьяче.
– Ты меня узнаешь ай нет? Я тогда в пытошной спас тебя от боярина Киврина, от сыска дьяка Судного приказу тож оборонил. И нынче упросил государя прийти к тебе замест других дьяков с сыском!
– Ой, дьяче, чего искать у хворобой жонки!..
– Искать место корыстным людям найдется! Дошли, вишь, слухи, что у тебя скрыты люди Стеньки Разина. Так ты тем людям закажи к себе ходить… Я обыщу и отписку дам, что-де ничего не нашли, но ежели моей отписке не поверят и сыск у тебя иные поведут, не замарайся… Нынче время тяжелое. В кайдалах сидеть скованной да битой быть мало корысти…
– Ой, дьяче, спасибо тебе.
– Спасибо тут давать не за что… Сама знаешь, ай, може, и нет – полюбил я тебя тогда… давно… Ты же иным была занята. А как покойной боярин груди тебе спалил… и стала ты мне много жалостна, по сие время жалостна. Я же к боярину за добро его и науку память хорошую чту, и ты его за зло не проклинай, а молись!..
– Не проклинаю я, дьяче Ефим. Не ведаю, как по изотчеству?
– Пафнутьич! Бояре меня кличу «Богданыч» – Бог-де дал… Бояр я не люблю.
– Ой ты! А около царя сидишь?
– Сижу, да с опасом гляжу! Дьяков немало от царя бояра взяли, угнали: кого на Бело-озеро, кого в Сибирь… кого под кнут сунули…
– Царь-от государь не даст тебя в обиду!
– То иное дело. Налягут бояре: что дьяк – патриарху худо бывает! Гляди, Никон: уж на что царский дружок был – угнали на Бело-озеро, а слух есть, еще дальше угонят… Бояра чтут своих от своя – мы из народа им враги завсе… Меня бояре не любят, что я прижитой от дворовой девки. Едино лишь к памяти моего благодетеля Пафнутия Васильевича приклонны, так до поры терпят… И дело, кое нынче Стенька Разин завел… – дьяк помолчал, заговорил тихо: – Мне угодно… Иной ба, зная, что сын твой – от Разина прижитой, обнес тебя, потому воровских детей всех изводов берут… Да бояра того не ведают. Я же греха на душу не возьму! Не надобен будет тебе парнишка, дай мне его… обучу. На боярскую шею грозу от него сделаю… Добра-богатства на мою жисть хватит: семья моя – я да жена, а парень твой не помеха.
– Ой ты, дьяче, спасибо! О сыне уж думаю денно и нощно, прахотная я… И ежели помру, куда детина малой на ветер пойдет?! И все-то сумнюсь об ем!..
– Дай его мне! Едино лишь добро будет.
– Коли ты, дьяче, за ним по смерти моей приглядишь да поучишь – мое тебе вечное благодарение, а пока жива, буду Бога молить за того боярина, который груди у меня выжег…
– То надо – молись! Сына твоего не оставлю, грамоте и воинскому делу обучу, усыновлю, а то как меня бояра безродным считают, так и его будут, и таким нигде места нету…
– Уж и не знаю, как тебе сказать благодарствую! Он же, Васятка, у меня не голой: есть ему рухледь и узорочье многое есть!
– У меня своего довольно.
– Как ты думаешь, дьяче, придет на Москву Разин?
– Народ ждет, и не один черный народ, – посацкие, купцы мелкие и попы – все ждут. Только Разину на Москве не бывать! Не бывать, потому что с кем он идет на боярство? С мужиками. У мужика и орудия всего – кулак, вилы да коса… У царя, бояр запасов боевых много, а пуще иноземцев много с выучкой заморской. И все они на особом государевом корму, знают же они только войну. То и делают, что во всяких государствах на войну идти нанимаются…
Дьяк нашел шапку, встал:
– Теперь, Ириньица, не пугайся! Придут стрельцы, зачнем делать обыск.
– Эй, стрельцы!
Дверка распахнулась, в горенку Ириньицы полезли синие кафтаны, засерели стрелецкие шапки, сверкнули бердыши.
Дьяк изменил голос, приосанился, сказал стрельцам:
– Оглядывайте живо, государевы люди! Бабу допросил.
Один из стрельцов сказал:
– Парнишку, дьяче, позвать, чтоб не сбег?
– Кличьте! Пущай будет за караулом в горенке.
Другой стрелец заступился:
– Он, дьяче, смелой – не побегет!
Дьяк ответил:
– По закону должен парень быть тут!
Юношу зазвали. Он сел на лавку, два стрельца сели с ним рядом. Еще трое начали обыск, Ириньица сказала:
– Там, дьяче, шкап большой у окошек, так тот шкап отворите, запону одерните, за ней прируб – ищите! Никого нету у меня, и запретного я не держу.
В горенке пахло хмельным, и табаком, и дегтем. Долго длился обыск. Дьяк наконец со стрельцами вышел из прируба. В передней горнице сняли образа с божницы, оглядели, ошарили под лавками.
– Никого и ничего! – сказали стрельцы, которые ходили с дьяком.
Дьяк, садясь к столу, развернул лист, писал из чернильницы, висевшей под кафтаном на ремне; спросил, не глядя на Ириньицу:
– Ям каких тайных, баба, у тебя в дому нет ли?
– Есть, голубь, яма – погреб там в сенях.
– Стрельцы, обыщите тот погреб.
– Мы, дьяче, погреб давно обыскали, уж ты не сердись… Хмельное было кое, испили. Хошь, и тебе найдется?
– Не хочу! Пейте мою долю.
Дьяк, исписав лист, спросил:
– Кой от вас, ребята, грамотен?
– Трое есть: Гришка, Кузьма, Иван Козырев тож!
– Приложите к листу руки, да пойдем! Время поздает.
Стрельцы подписались, ушли.
Дьяк Ефим, уходя, погладил рукой по волосам Ириньицу, сказал:
– Помни, Ириньица, парня обучу. Когда надо будет, дай весть о том… Да вот лихим людям закажи ходить! Сказываю, могут еще прийти искать.
Он покрестился, сняв шапку, и, взяв посох, ушел, провожаемый сыном Ириньицы. В сенях матерились стрельцы, ища выхода. Юноша со свечой в руке вывел их за амбары. Шаря в сенях, в темноте стрельцы забрали два бочонка с брагой, унесли.
– Все же, братцы, не зря труд приняли! – сказал кто-то.
Другой голос сзади ответил, болтая в бочонке хмельное:
– Кабы чаще так! Худа нет в дому, а браги много.
– Парнишка у бабы хорош!
– Гришка летник кармазинной упер, браты!..
– Тише – дьяк учует.
– Ушел дьяк!
– Летник взял, зато пил мало!
– А ну, молчите, иные тож брали.
Голоса и люди утонули в черноте слободских улиц. Сын Ириньицы долго прислушивался к шагам стрельцов, вернулся. Войдя в горницу, подошел за печь, крикнул:
– Ушли! Выходи, гостюшха!
Лазунка вышел, одетый в дорогу.
Ириньица сказала слабым голосом:
– Ночью, я чай, не придут… Ночуй, голубь. И сторожа, гляди, уловят – решетки заперты.
– Москва меня замками железными не удержит, не то воротами! Спасибо, хозяйка, пожил. Сказывай поклон Тимофеичу.
Ириньица, не меняя положения, заплакала, сквозь слезы ответив:
– Соколу, мой гостюшка, снеси слова: «Люблю до смерти». И пошто, не кушав, идешь? Отощаешь в пути…
– Москвой сыт! Прощай!
– Гости, ежели будешь!
Сын Ириньицы проводил Лазунку до амбаров, они обнялись.
– Учись рубить, стрелять, будь в батьку – люби волю!
Боярский сын быстро исчез. Юноша думал:
«Кто ж такой мой отец? Так и не довел того…»
7
Ходя по Москве, Лазунка узнал, что решетки в немецкой слободе не запирают. Пьяные немчины военные не раз били сторожей. Царь приказал «не стеснять иноземцев», сторожа перестали ходить к воротам. Лазунка прошел в слободу. У ворот с открытой из долевых и поперечных брусьев калиткой, в свете огней из окон опрятного немецкого домика, где шла пирушка, звучали непонятные песни под визг ручного органа. Боярский сын встретил казака; казак, увидев идущего, ждал, не проходя ворот.
Лазунка было обрадовался своему, но, разглядев упрямое лицо со шрамом на лбу, признал Шпыня и насторожился: «На Москву батько его не посылал». Боярский сын, дойдя до ворот, тоже не полез в калитку.
Шпынь, не умевший таить злобу, крикнул:
– А ну-ка, вор, шагай!
– Чего попрекаешь? И ты таков! – Чувствуя опасность, он всегда старался быть особенно спокойным.
Шпынь, которого кормили, поили водкой от царя на постоялом, решил больше не показываться Разину.
– Я – государев слуга!
«Смел, ядрен, да худче ему: упрям», – думал Лазунка, мысленно ощупывая под рукой пистолет.
– С каких пор царев? Лжешь!
– Тебе в том мало дела!
– Лезь первой! Ты нашему делу вор!
– Гей, стрельцы! Разин…
– Сшибся, черт!.. – Лазунка шагнул к Шпыню.
Бухнуло… Шпынь упал, не успев выдернуть клинка, мотался на черной земле. Звенело в ушах, усы трещали от огня пистолета, изо рта текло. Казак одеревенело цеплялся руками за брусья калитки. Пока жило сознание, в голове стучало: «Не бит! Бит…» С окровавленным, черным от мрака лицом Шпынь откинулся навзничь в грязь. Правая рука не выпускала сабли, левая тянулась к калитке. Исчезая в ночи, Лазунка, щупая на ходу пистолет, думал:
«Сплошал… Мелок пал в руку пистоль, – изживет, поди, сволочь».
Астрахань
1
На крыльце часовни Троицкого монастыря Разин сидит с есаулами, пьет. На площади кремля-города только что кончилась расправа с дворянами, детьми боярскими и подьячими: били ослопами[135], прикладами мушкетов, бердышами. От раннего солнца в кровавых лужах белые отблески. Площадь дымится неубранными телами убитых. У раската лежит сброшенный Разиным с вышины воевода Прозоровский Иван. Разин в черном бархатном кафтане, подпоясан синим кушаком с кистями, на кушаке сабля; на голове красная запорожская шапка с жемчугами. Стрельцы приносят и ставят на широкое крыльцо часовни бочонки с водкой:
– Пей, батько!
– Здоров будь, Степан Тимофеевич!
Недалеко от собора женский плач. Женщины в киках жемчужных, иные в бархатных с золотом повязках, то в волосниках, унизанных лалами и венисами. Все они у стены собора лежали, стояли, иные сидели рядом со старыми боярынями, устремившими глаза в небо. Старухи шептали не то заговоры, не то молитвы.
За распахнутой дверью, за спинами атамана и есаулов, в глубине часовни у мощей Кирилла два древних молчальника-монаха в клобуках с крестами и черепами белыми, вышитыми по черному, в ногах и головах преподобного зажигали свечи в высоких подсвечниках; монахи, крестясь, были спокойны, медлительны и глубоко равнодушны к тому, что творилось за стенами часовни. Держа серебряную чашу в руке, Разин поднял голову; левой свободной рукой, двинув на голове шапку, крикнул стрельцам и казакам:
– Гей, соколы! Кончи бить, волочи битых в одну яму на двор Троецкого да сыщите в монастыре моего посла попа, кому воевода забил перед приходом нашим на Астрахань в рот кляп и в поруб кинул!
– Троецкой поп, батько, жив! С тюрьмы его монахи, убоясь, спустили, когда ты в город шел.
– Добро!
Подошел стрелец, лицо и руки в крови:
– Битых, батько, мы волочим в Троецкой, да там над ямой стоит старичище монастырской, битым ведет чет – то ладно ли?
– Наших дел не таимся! Занятно старцу, пущай запишет, кого поминать. А ну, Чикмаз, пьем!
– Пьем, батько!.. Ладно справились… Почаще бы так дворян да подьячих!
– Пущай им памятна Астрахань за отца Тимошу да брата Ивана… Гей, соколы! Кто есть дьяки, те, что с народа не крали… коли таковые приказные есть, зовите ко мне!
Трое дьяков в синих долгополых кафтанах подошли к часовне, сняли шапки.
– Дьяки?
Пришедшие закланялись:
– Мы дьяки, атаман батько!
– Садись на свои места в приказной избе. Ведайте счет напойной казне, приказывайте на кружечном курить вино, готовить меды хмельные… В Ямгурчееве-городке, когда козаки раздуванят товары и рухледь, а мое, атаманское, отделят прочь, мой дуван опишите, и пусть снесут в анбары… После того перепишите людей градских, кто целоможен[136] и гож к оружию… Перепишите домы тех с виноградниками и погребами, кто бит. Учтите хлеб на житном дворе и харч да торговлей ведайте, берите на меня всякую тамгу!
– Чуем, атаман!
– Готовы все справить!
Дьяки поклонились, радостные, крестясь, торопились уйти из кремля.
– Еще, соколы, закрыть все ворота в городе, оставить трои – Никольские, Красные – в кремль и в город отворить Горянские, кабацкие. Пущай горюны на кабаки идут по-старому… Гей, Федько самарец!
– Чую, Степан Тимофеевич!
– Поди с дьяками! Учти напойную казну, сыщи прежних голов кабацких и целовальников – спознай, кто расхитил что, того к ответу. Замест их стань кабацким головой. А кои целовальники честными скажутся, тех приставь к прежнему делу.
– Будет так, атаман!
Черноусый есаул-самарец, поклонясь, ушел.
Стучали топоры на площади, таскали бревна. Плотники мастерили виселицы – вкапывали бревна торцами в землю; верхний торец, похожий на большой глаголь, делался с перекладиной. Привели к атаману переодетого в нанковый синий кафтан избитого любимца воеводы, подьячего Петра Алексеева, без шапки. Рыжевато-русые волосы приказного взъерошены, лицо в слезах.
– Вот, батько, доводчик воеводы, казной его ведал.
– Ты есть Петр Алексеев?
Подьячий дрожал, пока говорил:
– Я, атаман батюшка, ась, не Петр, я Алексей… С чего-то так меня дьяки кликали и воевода по ним – Петр да Петр, а я Алексей!
– Где казна воеводина?
– У воеводы, ась, никоей казны не было – отослана государю… Стрельцам – и тем жалованное митрополит платил вон ту, на дворе Троецком…
– Я твою рожу в моем стану видал, а был ты тогда в стрельцах – помнишь Жареные Бугры?
– Помню, атаман, ась, чего таить!.. Я человек подневольный, в какую, бывало, службу воевода сунет – в ту и лез…
– А помнишь ли подьячих, они мне служили, ты их хотел в пытошную наладить, да сбегли в козаки?
– Это Митька с Васькой, ась, так они путаные робята и негожи были в подьяче, едино что по упорству воеводы сидели – грамотой оба востры, да ум ихний робячий есть.
– Всем бы ты хорош, Петр Алексеев…
– Алексей, ась, атаман!
– Пущай Алексей! Даже имя твое – и то двоелишное. На Москву, хочешь, спущу?
– Ой, кабы на Москву! Никогда ее не видал – поглядеть, ась, охота до смерти…
– До смерти наглядишься!
Атаман, чокаясь с есаулами, видел работу плотников, знал, что виселицы справны. Он двинул на голове шапку. Подьячего подхватили стрельцы.
Разин крикнул:
– Покажите ему Москву! За ребро крюк взденьте, да повыше.
К виселице кинулась старуха в черном, всплеснув руками, закричала:
– Дитятко-о! Алексеюшко!
– Ой, мамонька, проси у них хоть тело мое похоронить! Ох, тошно-о!
– Дитятко!..
Атаман крикнул:
– Соколы, гоните старуху. Пущай завтра придет – хоронить воеводину собаку!
С Волги в кремль казаки привели молодого персиянина, он ругался по-персидски, грозил кому-то кулаками, тыча в сторону на Волгу:
– Педер сухтэ!
– Этот, батько, с немчинами бежать ладил на корабле «Орел» царевом. Мы того «Орла» сожгли… Немчины кое в паузках, кое в лодках уплыли Карабузаном в море, а этот на берегу сел и плачет…
– Царевич он, сын гилянского хана! Судьба его висеть там на крюку, где Алексеев. Гей, повесить перса!
Молодого перса раздели догола, пинками подвели к виселице и, воткнув крюк в ребра, подтянули на ту же вышину, как и подьячего.
– Еще, батько, персицкой купчина, должно!
Стрельцы и казаки вытолкнули перед атаманом человека в бархатном голубом халате, шитом золотыми арабскими буквами, в голубой чалме с пером.
– Его я знаю, – засмеялся Разин и, подняв чашу с вином, сказал – За твое здоровье, перской посол!
– Кушаи-и…
– Ты бился в пытошной башне, против нас сидел со своими слугами?.. И надо бы за то тебя повесить!
– Иншалла! Атаман, если так кочет бок…
– Бог ничего не хочет, а вот хочу ли я? То иное. Я не хочу тебе худа. Соколы! Тут где-то его сабля?
Чикмаз достал с крыльца саблю посла с золотой рукоятью в ножнах, по серебру украшенных финифтью.
– Хороша сабля! Да коли Степан Тимофеевич велит – вот, бери, кизылбаш.
Посол взял саблю.
– Поезжай ты в Персию к шаху, скажи ему: «Атаман меня отпустил, ты же отпусти пленных козаков». Я знаю, они там у вас горе мычут!
Посол принял саблю, поклонился. Сказал персу-толмачу, который стоял сзади:
– Спроси у атамана мои пожитки!
Толмач перевел слова, атаман ответил послу, не глядя на толмача:
– Пожитки твои, посол, козаками разделены по рукам. Я не волен брать у своих то, что они взяли с бою. Поезжай так! Жизнь дороже рухледи.
Посол еще раз поклонился и ушел.
– Гей, стрельцы! Теперь подавайте мне воеводино отродье – сынов князя Прозоровского.
Голубые и розовые кафтаны стрельцов затеснились к крыльцу часовни, сверкая бердышами.
– Ени, батько, у митрополита кроются.
– Подите на двор к митрополиту, приказую ему дать парней!
Стрельцы ушли. Спустя час старший Прозоровский смело вошел к атаману. Был он в голубой измятой чуге, с гладко расчесанными длинными волосами, без шапки.
– Куда делся твой меньшой брат?
– Мой брат идет с монахами.
– Добро! Теперь скажи мне, княжеское отродье, где твоего батьки казна скрыта?
– Казну ведал подьячий Алексеев!
– Теперь не ведает – гляди!
– Чего мне видеть? Знаю!
– Знаешь, так говори: где казна твоего отца?
– У моего отца казны не было, рухледь батюшкину твои воры есаулы всю расхитили – повезли в Ямгурчеев! Чего ищешь у нас, когда оно, добро, у тебя?
– Ты княжеский сын?
– Ведомо тебе – пошто спрос?
– Мой род бояра выводят до корени, я ж вывесть умыслил род боярский до земли – эх, много еще вас! Гораздо вы расплодились, едино как черные тараканы в теплой избе. Гей, повесьте княжеское семя… Кличьте попов! Пущай все здесь станут!
Попов собирали из всех церковных домов, а который не шел, тащили за волосы, пиная в зад и спину.
– Батько зовет!
Попы толпились перед часовней. Разин встал, упер левую руку в бок, спросил:
– Все ли вы, попы?
– Все тут, отец!
– Гей, батьки, нынче венчать заставлю вон тех боярских лиходельниц с моими козаками. Кто же из вас заупрямится венчать без времени да разрешения церковных властей, того упрямца в мешок с камнями и в Волгу! Она, матка, попа примет, едино как и убиенного козака. Слышали?
– Чуем, атаман!
– Ай да батько!
– Спасибо, Степан Тимофеевич!
– О жонках много скучны!
Разин, слыша слезное лепетание оставшихся у церковной стены молодых боярынь, крикнул:
– Эй, жонки боярские, голосите свадебное, то ближе к делу! – Спросил есаулов: – Что ж я боя часов не слышу?
– Батько, – сказал есаул Мишка Черноусенко, – в пору, как сбросил ты с раската воеводу астраханского, сторож часовой в тое время в ужасти бежал за город, и нынче время знать будем лишь по часам солнечным, кои на другой башне…
– И то добро!
Есаулы с атаманом продолжали пирушку на крыльце. В часовне жидко зазвонили ко всенощной, молельщики собрались кругом часовни, но внутрь идти не смели. Разин заметил, сказал:
– Эй, есаулы, тащи бочонки в сторону крыльца – пустим скотов на траву.
Бочонки с крыльца часовни убрали, молельщики наполнили часовню. Пришел поп и начал службу… Послышался топот лошади; в кремль через Пречистенские ворота въехал на белой хромой лошади запыленный человек в синем жупане.
– Кто-то наш поспешает к пирушке?
– Кто такой?
– Лазунка, батько, с Москвы, то-то порасскажет.
– Ну, други, радость мне! Откройте собор, тащите хмельное к алтарю – там буду пить, а попов оттуда гоните.
Лазунка слез с лошади, подошел к атаману:
– Здорово-ко, батько Степан!
– Здорово, дружок! Дай поцолую.
– Избился я весь в дороге! Грязи на мне в толщу – ну и путина, черт ее…
– Ах ты, сокол мой! Каков есть – ладно.
Разин обнял Лазунку, они расцеловались.
– Куда ба мне коня сбыть? Хорош конь попал, да, вишь, и тот с ног сбился – путь непереносной.
– Стрельцы, приберите коня, напойте и подкормите!
– Справим, батько.
Коня увели. Бочонки с водкой, медом и брагой перетаскали в собор. Разин с Лазункой под руку пошли вслед хмельному. Обернулся к стрельцам атаман, крикнул:
– К собору, где буду пить, караул чтоб стал! Кому надо молиться, тот молись в часовне, а городским у Вознесенских ворот молитва: у Сдвиженья да в Спасском, а то в кремле, кой хочет, бьет поклоны Богослову. В соборе буду пить с Лазункой. Да вот младшего Прозоровского снимите со стены, дайте матери в память того, что любой мой есаул из царского пекла жив оборотил… Со старшим завтра порешу!
– Чуем, атаман! Караул наладим и с мальчонкой дело исполним.
– Да еще: берегите дом князя Семена Львова, он не стоял на нас с воеводой и не лихой люду был.
– Князя Семена не обидим.
2
В куполе собора в узкие окна сквозь синий сумрак крадется лунный серебристо-серый свет. Он обрывался, не достигая противоположных окошек, обойденных луной в тусклых нишах.
Внизу собора, у дверей, закинутых железным поперечным заметом, поет негромкий приятный голос, и голос тот слышнее вверху, чем внизу, среди позолоты, церковных подвесов, паникадил, подсвечников и люстр. Дальше от дверей входных, пред царскими вратами в пятнах золотой резьбы, за столом, крытым парчовым антиминсом[137] с крестами, атаман черпал из яндовой ковшом мед, иногда водку. По бороде атамана текло, он время от времени проводил рукавом кафтана, стирал хмельную влагу и снова остервенело пил, не закусывая, хотя на столе кушаний было много. Церковные свечи, перевитые тонкими полосками золота, толстые, были косо вдавлены в медные и серебряные подсвечники. Светотени колебались по темным, враждебно глядящим образам. От далеких алтарю входных дверей все так же звучал голос. Там за простым некрытым столом сидел Лазунка, гадал в карты; раскинув их, вглядывался, покачивая черной курчавой головой. Собирал спешно карты в колоду, тасовал и снова раскидывал карты. От его движений шибался на стороны робкий огонь тонких восковых свечек, прилепленных к голомени кривой татарской сабли, лежавшей на столе в виде большого полумесяца.
Атаман бросил на стол ковш, не допив. Хмельное брызнуло. Разин тяжело, но не шатко поднялся. Деревянные, большим полукругом, ступени возвышения к алтарю затрещали от шагов; однозвучно отражая стук подков на сапогах, зазвенели плиты под тяжелой пятой.
Лазунка поднял голову, оглянулся на атамана и перестал петь.
– Что ж ты смолк, Лазунка, играй ту песню.
– Сам я, батько, уклал песню, да, вишь, худо…
– Играй!
Лазунка запел:
Ты пойдем-ка со мной, дочь жилецкая, Кинь отцову нову горенку, Промени на жилье беспечальное. С вольной волей, девка, мы спознаемся, В сине море разгуляемся… И на Волгу-реку в кораблях придем, На Царев ночевать со стругов уйдем… На Царевом-то нет цветов вовек, Проросла лишь травинка невысоконька… То ли горе нам? А на Волге-реке острова-цветы, Паруса белеют, ладьи бегут, Угребают, поют лодки с челнами… Коль захочешь цветов, чернобровая, Я из паруса в шатре размечу цветы, Все венисы, перлы-жемчуги, Златоглав парчу-узорочье. Со лесов, с курганов, с берегов реки Ты услышишь соколиный свист: Эх, не ветер с бурей тешатся — Молодецкий зык по воде идет!– Хорошо, Лазунка! Оно можно бахвалить в игре… можно… Ты гадал о чем?
– Гадаю, батько!
– У кого ворожбе той обучился?..
– У молдавки, атаман! У старой экой чертовки… Сидела в Москве на площади, христарадничала, а был я хмелен – кинул полтину, она руку целовать, я не дал, и говорит: «Боярин! Хошь, обучу гадать?» – «Учи». Она мне раскинула карты раз, два – я и обучился. Карты дала, велела берегчи – не расстаюся с ними…
– Чего нагадал?
– Эх, батько, все неладное: заупрямятся карты – тогда лучше не гадать…
– Что ж худое тебе?
– Будто смерть мне… ей-богу! Я их мешал, путал, а все смерть! Я же ушел с Москвы без смерти, сказывал тебе лишь, что убил я Шпыня, лазутчика, да, кажись, не до смерти зашиб.
– Шпынь попадись мне – повешу!
– А думаю я, батько, Шпыня в Москву слал Васька Ус!
– Ну, полно, Лазунка! Какая ему корысть!
– Васька Ус тум – «у тумы бисовы думы», – черт его поймет!.. Вороватый есаул.
– Эх, Лазунка, думаю я про него худое, да брат он мне названой и за княжну-персиянку зол… Только не он Шпыня наладил к боярам, сам Шпынь вор! Эх, тяжко такое дело! Сам ли ты видал на Москве болвана, коего проклинали попы?
– Сам я, батько! Прокляли и сожгли на Ивановой в Кремле.
– Так вот! Иные из мужиков, что пришли к нам, отшатнулись, прослышав анафему, бегут… Татарва, чуваша и черемиса худо оружны: луки, топоры, и те не на боевых ратовищах – дровяные; еще вилы да рогатины – в том немного беды, а пуще… меж собой несговорны! Козаков коренных мало… А ты дал ли дьякам писать к Серку в Запорожье?
– Дал, батько! Исписали грамоту, сам чел я…
– Скажи, в грамоте как было?
– Так вот: «Друг кошевой, Серко! Бью тебе челом и прошу посуленное подможное войско. Шли зелье и свинец, людей охочих вербуй, шли с карабинами, мушкетами на Астрахань, а чем боле будет та справа и люди придут скоро, тем большая тебе будет от нас честь, добыча от козаков вольных и атамана Степана Тимофеевича». Печать твою приложили, я же гонца наладил смелого, запорожца Гуню.
– Ушел гонец?
– Седни ушел он, батько.
– То добро! Есаулы Осипов да Харитоненко с Дону, с Хопра привели людей… Самара, Саратов под нами – воеводы кончены… Нынче скоро пустим народ под Синбирск – Петруха Урусов из кремля не вылезает, не задержит, боится нас… Пущай идут есаулы – Черноусенко рвется к бою… Чикмаза с Федькой Шелудяком оставляю в Астрахани глядеть за Васькой… Думаешь, Васька Ус изменник?
– Думаю, батько, что – да.
– Пождем, Лазунка!.. Через неделю и около того взбуди меня, не дай пить…
Атаман пригнулся, взгляд его был страшен…
– Спешить надо, Лазунка, или сплошаем – плаха ждет…
– Батько, страшно мне за твою голову – закинь пить…
– Нынче, Лазунка, еще наша сила! Не бойся – пью… Взбуди через неделю и знай: не верю я никому, тебе да Чикмазу верю. А над всеми, когда я сплю, как сатана, вьется Васька Лавреев – за ним гляди…
Атаман ушел. Лазунка поправил и переменил подгоревшие свечи, стал гадать. Голос его запел звонче в лунном мареве купола церкви…
3
Еще прошли два дня и две ночи; атаман пил, глаза его наливались кровью. Он иногда вставал, шатаясь, ходил по церкви, рубил иконы. Сабля тяжело, зловеще сверкала в сумраке, оживленном редкими огнями. Тогда Лазунка кричал:
– Батько, сядь к столу!
Разин, слыша знакомый голос, что-то вспоминал, послушно отходил на место, садился, дремал у стола и снова пил. Иногда приходил в алтарь маленький, волосатый, в черной ряске пономарик. Разин его назвал чертом. Пономарик часто крестился, менял на столе подгоревшие свечи и исчезал своей лазейкой в алтаре. Разин отдирал тяжелую голову от рук, кричал:
– Э-э, черт!.. Огню!
– Даю, батюшка, даю – вот те Христос…
Пономарик волчком вертелся, таская из ящиков свечи. Среди яндовых быстро вспыхивали огни и гасли. Прикрепленные к антиминсу, они подымали его пузырями, падали.
– Огню, черт!
– Ох, вот те Христос, и лоб перекрестить некогда! Ой, даю… – прилепляя к антиминсу свечи, пономарик дрожал и читал под нос: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей…»
– Провалился сквозь землю? Огню!
Пономарик начал лепить свечи на кромки яндовых. Атаман дико хохотал:
– Смекнул, сатана!.. Есть вино?
– Не гневись, батюшка, – есть!
– Сгинь, попова крыса!
Пономарик исчез. Атаман выпил из яндовы через край хмельного меду, неверным размахом утер седеющую бороду, опустил на руки седые на концах кудри. Огни оплыли, дымили, пахло воском. Водка, начиная нагреваться от многих огней, запахла сильнее. Атаман, мотаясь, встал, оглянул мрачными глазами огни на яндовой и что-то как бы вспомнил:
– Да-а… пожог изведет? – Взмахнул по огням широкой ладонью, сорвал с яндовой огни, кинул под ноги. – Так, так! – Огляделся, взгляд его упал на ковш. Взял ковш, зачерпнул из яндовы водки, выпил полный ковш, не переводя дух…
По стенам, написанные сумрачными красками, кривлялись лики святых. Атаман склонил голову в полудремоте, зачерпнул ковшом водки, выпил и против воли тяжело сел на скамью, положил бороду к широким ладоням, увидал: задвигались золоченые стены, иконы, а там, где раздвинулись, из прогалков стали выходить старики со светильниками, все в черном, сгрудились внизу за ступенями, запели… Атаман, не двигаясь, глядел: в средине черных стариков, сошедших со стен, стоит он сам, одетый также в черное, с обрывком веревки на шее. Из толпы обступивших кругом стариков вышел князь Владимир в красном коце с золотом на голове, крикнул зычно:
– Анафема-а!
Старики перевернули светильники огнями вниз. Владимир извлек меч из ножен, ударил его, стоящего посреди черных в черном, и снова крикнул:
– Анафема-а!
Старики запели похоронно.
– Я жив! – загремел голос атамана на весь собор. – И вот вам!..
Уронив и погасив огни на столе, Разин тяжело поднялся, пиная скамью, сволакивая со стола антиминс. Шагнул к видению, его пошатнуло со ступеней, сунуло вперед; он сбежал к большому аналою, хотел удержаться, схватился за покрышку и упал… Аналой зашатался, устоял, покрышка сползла вместе с иконой, закрыв, как одеялом, хмельного батьку с головой и ногами, икона проползла по спине, торцом стала у аналоя. Разин уснул богатырским сном. Лазунка кинулся к атаману, боясь, что свечи зажгут водку, но увидал, как атаман, разом погасив все огни, упал, решил:
«Так отойдет… Завтра взбужу, не дам пить!»
Лазунка вернулся и в тишине задремал. Вздрогнул от стука, встал, шагнул к двери, спросил:
– Кто идет?
– Нечай!..
Боярский сын, откинув замет, приоткрыл дверь:
– Чего надо?
– Держи! Бочонок водки атаману.
Тот, кто совал бочонок из тьмы паперти, говорил заплетающимся языком.
Лазунка подумал:
«Хлебнул, должно, с бочонка», – спросил:
– С кружечного?
– Дьяки шлют! – Человек совал бочонок в полураскрытую половину двери. Держал на руке. – Чижол, бери!
Боярский сын, не желая распахнуть дверей, взялся руками за бочонок. Бухнул выстрел, бочонок покатился по спине Лазунки и по полу. Боярский сын осел без слов на плиты, голова упала в притвор собора. Через мертвого перешагнул человек в синей куртке со шрамом на лбу, с парой пистолетов за ремнем, без сабли, в черном низком колпаке. На левой щеке виднелась круглая язва. Шагнув в собор, человек огляделся:
«Пса убил, а боярина нету? Куда его черт?.. В алтаре темно!»
Под ногами зазвучали плиты собора. Остановился, поднял руку – у паперти ударили в литавры, и голос Чикмаза зычно крикнул:
– Гей, караул! Чего глядите? Кто стрелит у батьки?
«Эх, Лавреич, не сполню – Шпыню впору ноги нести!»
Человек загреб на столе Лазункины огни, погасил. В темноте, идя от голосов прочь, быстро шаркал, невидимый, ногами, выдавил слюду окна, чернея и извиваясь в белесом свете, сорвал раму, беззвучно опустил ее спереди себя и прыгнул.
На паперти стучали ноги. Один голос сказал, входя в собор:
– Лежит кто в притворе…
– И то лежит! Эй, огню!
– Ребята-a! Обыщите кремль – батьку убили никак! – Забили литавры.
Голос Чикмаза кричал:
– Гей, собирайтесь – скоро оцепляй кремль!
4
Когда казаки и стрельцы по приказу атамана с жеребья разбирали жен в кремле, туда пришел Васька Ус. Ус к жеребью не стал и жениться не думал. Попы увели старых боярынь в женский монастырь.
В то время в кремль к собору доброй волей пришла молодая купчиха в кике с золотыми переперами, в атласном шугае и шитом золотом сарафане.
– Глянь, робята!.. – закричали стрельцы. – Одна жонка сама пришла, замуж дается.
Купчиха была на язык остра, ответила:
– А нет уж! Коли не судьба замуж, так вдовой пойду.
Васька Ус подошел, погладил ее по спине:
– Баба мед!
– Вот за тебя, черноусого, пошла бы, коли взял.
– Ой ли? А дай женюсь!
Васька Ус пошел в дом к купчихе-вдове. По дороге узнал, что мужа ее убили разинцы, когда он в рядах, в белом городе, спасал свои товары: «Ой, и скупущий был брюхатой, бородатой!» Ночь они провели нечестно. Днем помылись в бане, поп наскоро обвенчал и пил у них ночь целую с дьяком да дьячком.
Дом жены, где поместился есаул, – пузатый, деревянный: нижний этаж выперло, но все ж дом был крепкий. С верхнего этажа по бокам шли лестницы крытые, столбы лестниц точеные, крашенные пестрыми красками. Новый муж купчихи по сердцу был ей своим богатырским сложением. Она сама принесла Ваське кафтан синий бархатный, рубаху шелковую, шитую жемчугами шапку голубого атласа, отороченную соболем и подобно боярским мурмолкам выложенную серебряными кованцами[138], и кушак рудо-желтый с дорогими каптургами. Жил с ней Васька с неделю ладно, весело, хмельно, а как-то на ночь, однажды, погнал жену от себя:
– Прочь поди, постылая!
– Ой ты, Васинька! Да уж как и чем я не мила, не угожа?
Есаул нахмурился, сидя на брачной кровати, стукнул в стену кулаком так, что кубки в поставце недалеко где-то зазвенели, сказал:
– Помру ежели черной смертью – предай земле!
– Пошто тебе помирать, солнышко незакатное, ай чего у нас нет?
– Поди прочь от меня. Потом, коли перейдет беда, нарадуешься!
Жена послушалась, втихомолку наплакалась. Потом пошла на рынок, нашла амбар и стала торговать весь день – лишь ночью приходила домой. Спала за стеной чутко и к бреду ночному нового мужа прислушивалась.
В подклети дома Васьки Уса, среди узлов с товарами да рухляди торговой, между мешков с пшеном и рисом, на земляном полу лежал вытянувшись во весь рост на животе Федька Шпынь. Васька Ус на ящике сидел перед ним, восковая свеча была прикреплена к кромке плоского ящика, горела, поматывая точечкой огонька.
– Ну, Хфедор! Я атаман или же Стенька?
– Убил, Лавреич! Убил лиходея, да только не атамана – Лазунку!
– Ты пошто гугнив? Тогда, когда посылал в собор, заметил такое, – спросить о том забыл.
– Да вот!.. Лазунка дунул меня в рот из пистоля на Москве в Наливках… Тогда и повернуло мне язык во рту, щеку прожгло, да оглох на левое ухо. Лежал я сколь время, говорить не мог, дивно, что не сдох с голоду. Гортань завалило, не шла ёжа окромя воды… Он же, сатана, в ту ночь, как меня тяпнул, утек в Астрахань…
– Ловок ты, а будто заяц собаке в зубы пал.
– Ништо! Кабы повыше, то не видать ба тебя, да промигнул ночью… Ну, и я его ныне отпоштовал, кудри расти не будут!
– Хфедор! Лазунка – птица едино, что кочет. А до сокола, вишь, не добрался?
– Атаману за ремнем был заправ, хватило бы. Да, Лавреич, в церкви его на ту пору не случилось. А как дал стрелу – чую, сполох бьют, и сыск по кремлю зачался – едва ноги убрал! Не счастье, Никольские на замок не были захлопнуты – то конец мне.
– Где ж был Разин?
– А черт! У Лазунки огонь, к алтарю же тьма и тишь.
– Дела наделал себе… Как сказал я, убил ба обоих, собор поджег и дело скрасил – сгорел во хмелю… Теперь же придется под Синбирск идти.
– Ништо! Пристану к татарве, мовь[139] поганых ведаю, хаживал с ними… Ты мне лишь татарскую справу дай… Там к воеводе проберусь.
– То справлю! Сполохал зря: убил атаманского любимца, пить закинет, тогда держись!
– Вот, Лавреич, не с тем было – ране тебе не показал. Вишь, покуда я на учуге пасся, а к Астрахани подходил, то из мушкета срезал хохлача, сыскал у его лист кой-то в шапке… мекал, что нам гож тот лист.
Шпынь полез рукой за пазуху, вытащил грамоту, скрепленную дьяками подписью на склейках.
– Чти-кось, я не разумею…
Васька Ус взял бумагу, подвинулся к огню, читал, потом сказал:
– Эх, Хфедор, занапрасно убил запорожца.
– Ну-у? Жаль! А был тот хохлач, казалось мне, Лазункой послан.
– В грамоте атаман испрашивает у кошевого Серка слать людей, справу боевую тож… Мужики от его, кои послышали проклятье и отлучение от церкви Разину, побегли. Татарва вздорит меж себя. Ерзя да мокша лапотна и безоружна. У мужиков тоже с собой едино лишь топоры…
– Пошто говорить, зряще убил хохлача? Разин подмогу способлял, и нынче ему той подмоги не видать – нам же лучше.
– Ты пойми! Запорожцы зовутся на Астрахань, а я еще не ведаю, каково нам с тобой от царя-бояр прощенье? Тех запорожцев я бы удержал здесь да Астрахань укрепил… Их боевой справ тоже нелишний тут…
– Кто поймет тебя!
– Ну, да ништо, Хфедор! Мы энту грамоту именем Разина со своим гонцом в Запорожье двинем…
– И ладно! Не зряще я трудился. Еще, Лавреич, как мой конь? Забота по ем большая.
– Доброй конь! Только, сдается мне, с ним болесть стряслась…
– Эй, Лавреич, не погуби животину!
– Чуй, как дело: наехал тут в город кой башкир, к частику моему у городка привязал свою падаль близ крыльца… Я же на твоем коне ехать собрался… Мне его обрядили, а стояли кони рядом…
– Ногайцы схитили коня?!
– Годи, скажу… Кони, как я сшел из дому, чешут зубами по шерсти един другого. Башкиров же конь прахотной: гной у него из носу тек. Я того башкира по роже: «Чего глядишь, сатана?» Он же лишь зубы скалит да бормочет: «Нишаво да ладна, козак!» Гной я с твоего коня кафтаном утер и проехался. Распотел я весь и в дом зашел, кафтан с плеч не содрал, умыл руки, да ясти мне подали… Ты не пужайся. Но с тое поры недужон мало твой конь – из носа у него течет, и дрожит… Я знахаря приводил, казал. «Ништо, – говорит, – оповорился мало, обойдется!» Солью его натирал, поил с наговора. Позже того, с неделю альбо помене, лихоманка зачала меня трепать… Ночи не сплю – будто по мне кто ползет, как червы… Сдернул рубаху – никого! И пало с той поры в голову мне: уж не черная ли де смерть подходит? Жену от себя угнал: помереть, думаю, так одному… Черная смерть – она прилипучая к другим…
– Ой ты, Лавреич! Пошто смерть?
– Дрожуха не отстает. Весь я – чую – стал силой вполу прежнего…
– Пройдет! Коня лечи, не кидай, – издохнет аргамак, и мне конец! Такая на душе примета.
– Вылечусь! Коня излечу, деньги есть – не жаль их, много… Ты же бери моего коня – их у меня три – бери лучшего – и под Синбирск… Разин туда людей шлет, сам скоро будет – там с ним кончить. Прийди вперед его под город.
– То знаю, как кончить! А вот как бы мне из города выбраться? Чикмаз – черт – на ночь у ворот большие караулы поставил. На стену ба забрался с города – только вниз четыре сажени с локтем: падешь и без головы станешь…
– Не ходи, спи ту! Есть тебе принесут, рухледи много, подкинь и накройся… В козацкой одежде быть нельзя – нарядись стариком, сукман сыщу, бороду подвяжешь… Ходи на кружечной, в кабаки ходи, напойных денег дам, и к нам ходи – к жене много нищих шатается… незнатко! Седни Разин ли, Чикмаз не пойдут в домы искать; Разин, поди, хмелен? Завтра спохватится, а ты изподзаранку уйдешь.
– Так ладно! Остаюсь…
5
Утром чуть свет загремел голос атамана:
– Гей, есаулы, ведите мне Лазункина коня – на нем буду ехать хоронить друга!
Забили барабаны. По зову голоса и бою барабанов собрались: Яранец Дмитрий, Иван Красулин, Федька Шелудяк, Чикмаз – все на конях. Мишка Черноусенко прискакал последним. Стрельцы уж держали на плечах черный гроб с золотыми кистями. Чикмаз ждал грозы от атамана за худой караул стрельцов у собора; всю ночь не спал, заказал гроб. Лазунка лежал в гробу в том, в чем был в Москве, – одетый в красную с золотом чугу; синий жупан его подкинут в гроб.
Через город, мимо Спасского монастыря, Вознесенскими воротами, сняв с них замки, стрельцы вынесли гроб на холм в сторону Балды-реки. Там уже была выкопана могила. Плотники на телеге везли разобранный голубец с иконой. Голубец приказали срубить дьяки, дали из Приказной палаты икону:
– Так на Дону хоронят. Атаману будет тоже любее.
У могилы, когда поставили гроб, пели два попа в черных ризах. Все слезли с коней вслед за атаманом, подходили к Лазунке, лежавшему с удивленно раскрытыми глазами, целовали убитого в бледный лоб. Атаман поправил густые кудри, закрывавшие щеки убитого. Запорожской шапкой Лазунки закрыл лоб, поцеловал.
– Положите на грудь другу саблю его, к боку – пистолеты. – Когда зарыли могилу, плотники собрали избушку-голубец, под навес ее прибили образ Николы. Разин снял шапку (есаулы стояли без шапок), шагнул к голубцу Лазунки, встал на одно колено, сказал, и голос его дрогнул:
– Покойся, родной мой! Ты истинно любил меня… Я не забуду тебя, пока жив! Злодея сыщу коли, то будет помнить день нашей разлуки! И если подет тоска смертная, уныние непереносимое охапит душу, тогда – кто знает? – быть может, моя рука перекрестит мою грудь, и ведай: первая от меня молитва будет по тебе!..
Отъезжая с атаманом в город, Чикмаз сказал:
– Батько, надо ба у Васьки Уса в дому пошарить Шпыня. Сдается мне, лютой пес убил есаула!
– Где был караул в тое время, Григорий?
– Да караул, батько, все время был и на чутку расскочился, дуван какой-то делили.
– И я знаю тоже… Шпынь! Искать его не здесь и не теперь, будет место! Подите все на дело… Я же, коли увижу надобное в сыске, позову.
Есаулы уехали. Чикмаза Разин остановил:
– Григорий, все ж тех, кто был в карауле, опроси строго.
– Опрошу и приведу к тебе их, батько.
Чикмаз поехал догонять есаулов; Разин подъехал, слез, привязал белого коня Лазунки у крыльца дома Васьки Уса. Есаул в бархатном красном кафтане, в желтых чедыгах, шитых шелками, вышел на крыльцо без шапки, низко кланяясь, сказал:
– Гости, дорогой гость!
– Удумал вот! На свадьбе не был, дай, мыслю, заеду с похорон. И дивно! Всех есаулов на могиле друга в лицо видал, а тебя, брат, не приметил!
– Ох, знаю, Степан Тимофеевич! Поруха большая, да, вишь, недужен я, и болесть моя людям опасна… Оттого в кругу твоем не был, когда ты суд-расправу чинил… И жену себе взял не по жребью, а так охотна к тому нашлась.
– Что ж за болесть, Василий?
Васька Ус переходами и лесенками привел атамана в большую горницу, где был накрыт стол, поставлены меды хмельные в серебряных золоченых братинах. В блюдах таких же мясо жареное, виноград с дынями в сахаре на тарелках. Сели за стол, есаул сказал, наливая в чашу мед:
– А ну-ка, гость дорогой, испей, да судить, о чем хошь, будем!
– Без хозяина не пью, таков мой норов.
– Мне, вишь, лекарь претит пить.
– И я не буду!
– В измене зришь меня? Зато боишься, Степан Тимофеевич?
– Оно на то схоже.
– А, ну коли! Запрет ради тебя кину, изопью мало…
Есаул налил себе кубок меду, выпил, чокнувшись с атаманской чашей, стоявшей нетронутой. Разин чаши не поднял, глядел упорно в лицо есаулу. Ус налил кубок из другой братины и также, позвонив о край чаши, выпил. Разин поднял чашу, сказал:
– Налей из третьей, пей со мной!
Есаул налил из третьей и, чокнувшись с Разиным, выпил.
– За здоровье твое, брат! Что ж за болесть у тебя, даве спросил, да умолчал ты?
– Болесть моя от коня! Завез ее ту с ордынских степей башкир, поставил в ряд с моим конем одра гнойного. Конь от башкиров болесть принял. Я же на том коне путь держал, и теперь по мне чирьи кинуло, гной потек, из носу сукровица пошла, и нос, видишь, спух… Спасибо лекарю, задержал болесть. Чирьи на мне палит каленым железом, поит отваром коей травы с живой ртутью и антимонией…
– Страшная болесть!.. Ты мне скажи, Василий, кто убил Лазунку?
– Должно, Степан, Хфедька Шпынь, сатана нечистая, – то его работа!
– Где ж дьявол кроется?
– Да уж не думаешь ли, атаман, что в моем дому всякой худой собаке я даю сугреву?
– А думал я так, Василий! И мекал, что за княжну ясырку ты доселе зол на меня… в измене тебя считал.
– Вот ладно! Да нешто моя шея петли просит, что я на ближних людей убойцов навожу, обчее дело топлю, будто худой рыбак старую лодку?
– Какая корысть Шпыню от себя убить Лазунку?
– Корысть, брат Степан, молышь? У дикого человека нет корысти, а вот послышал я от татар, кои гоняют на Москву, что Лазунка, когда был от тебя послом, скрывался на Москве. Шпынь же за то, как ты его под Астраханью на буграх в шатре тяпнул в рожу, измену к тебе затаил… Сам он несусветно злой человек… падучей болестью бьется порой. А таковые завсегда дики, и глаз их недоброй, обиду сколь годов носят в себе.
– То правда, Василий! Был хмелен – он же мне говорил обидное, и я бил Шпыня.
– И вот, Степан Тимофеевич, Шпынь заварил злое дело. Проехать ему хошь по облакам не страшно, коней прибирает таких, от которых ездоки отступились, пути не боится – татары, горцы знают его. Проехал он на Москву да бояр, как доводили мне татары, оповестил… от царя ему корм шел, а Лазунка стрелся с ним и его как изменника нашему делу из пистоля ладил кончить, да, вишь, не добил черта! Шпынь же погнал следом… и в отместку убил…
– То правда! Лазунка говорил, что бил. И не добил, должно? Эх, Лазунка, Лазунка!.. А ну – пью!
– Пей во здравие… не опасись. Тебе был я братом и буду таковым впредь…
– Василий, дай руку!
– Вот моя рука, Степан!
– Камень ты с моей души отвалил, Василий. Тяжко было думать мне, что под боком свой брат сидит и на меня точит ножик. Теперь вот! Завтра или день сгодя уйду с Астрахани, время зовет! Тебя же оставлю атаманить, и ты, Василий, тех людей, кого не кончил я в день расправы, не убей… Паси и не губи князь Семена, да старика митрополита не надо убивать… Эх, не сдымается рука моя на древних людей! Он и ворчлив, все почести не мы ему дали – царь… льготы – торг и тамга монастырская… учуги тож. А век его недолгий, пущай помрет своей смертью!
– Буду хранить твой запрет, брат Степан!
– Где ж, думаешь ты, Василий, тот Шпынь теперь?
– А думаю я вот, Степан Тимофеевич: те же татары, кои были здесь и под Синбиреск шли, сказывали: «Обещался быть к нам козак – Шпынь». И, должно, ушел под Синбиреск. Татарва ему свой брат… Конину он жрет из-под седла сырую, как сыроядцы, и ты его, Шпыня, опасись под Синбиреском…
– Черт его середь татарских улусов сыщет!
– Да чтоб коло тебя не объявился, дьявол!
– Прощай, Василий! Лечись и не загинь.
– Прощай, Степан Тимофеевич, дай бог пути!
Атаман спустился по лестницам. Васька Ус поглядел на отъезжающего в окно, походил по горнице, заложив за спину руки, подошел к тому же окну, сказал:
– Эх, незабвенна ты, память о Зейнеб персицкой! И я тебе за то, Степан Тимофеевич, перестал быть слугой и братом! Кипит кровь!
Вошла девушка служанка со свечой зажженной в руке, в другой держала железный прут.
– Тебе чего? С огнем среди бела дня!
– Лекарь, Василий Лавреич, указал печь развести.
– Топи, справь дело да зови лекаря!
Изразцовая печь потрескивала, за дверями скрипел пол, и голос спросил:
– Можно ли к хозяину?
– Иди, старик, велел я.
Вошел с киноварным большим кувшином под пазухой старик с прямой узкой бородой, в черном колпаке и белом, как его борода, кафтане, долгорукавом и длиннополом. Поклонился низко.
– Что зачнешь чинить?
– Лечить да жилы сучить, есаул батюшко! Вот перво пей-ко из моей посудины… Кафтан-то я сброшу, там у меня подкафтанье. Те с узорочьем посудинки пошто? Сказывал, от хмельного держись, надобно гнилую кровь в тебе убить… Хмельное же гнилую кровь по телу разгоняет, и загнивает она там, где ей гнить не след…
– Пил мало, старик! Нельзя… Хмельное вражду утишило: гость пришел, не хотел пригубить моего, покуда я не пил.
– Не приказывай таких гостей.
– Не звал и не желал – сам наехал.
– Сам? Ну, уж тут двери не запрешь, коли щеколда завалилась.
Старик налил коричневой жижи в чашу с наговором:
– «Цвет полевой растет на сугорах… Кровь очищает, хворь гонит вон из тела… Жабы ли квачут, беси ли скачут в человече – все вон!.. Все вон!.. Без щипоты, ломоты в костяк раба Василия – ни в белом теле его… ни в ретивом сердце… хворь, гниль не держись! Аминь!» Пей, батюшко!
Васька Ус выпил чару жидкости.
– Ух, пошло по телу!
– Тут я девке, коя печь разжигала, дал жилизину малую, указал ей кинуть в огонь, – чай, накалилась? Ты, родной, нынче как терпеньем-то? Буду чирьи жечь.
– Мне, дедко, хоть шкуру с живого дери, не охну.
– Скидывай кафтанишко, рубаху тож до гола тела. Тело бело, мясо ело… – бормотал старик, пока Васька Ус раздевался.
На бронзового цвета теле, непомерно широком в плечах, под лопатками зияли глубокие, с синими кромками две гнойные язвы, третья, пониже, засохла и сузилась.
– Вот вишь, Васильюшко! Огню-то спужалась, прижгли – она и зачахла.
– Дуже гарно, дид!
– А говори ты по-нашински! Годи, я ветошкой гной-то сниму да на огне спалю. После потерпи.
– Ладно.
Старик, таща из печки железный прут с концом, накаленным добела, ворчал:
– Паскудница… нажгла братой конец, что держать не можно… Ну, благослови, Господи!..
Подпаленное в язвах тело начало трещать.
– Трещи, сатана!.. Вылезай из окна – чур, чур… Не крепко ли подпекает, родной? Можно дух перевести – печь добрая, жилизину подогрею.
– Пали, дид! Ништо, мало кусает.
– Крепок ты, Василий, бог с тобой. И телом каменной. Оттого справимся с окаянной привязухой… Иного уж в гроб загнала бы в един месяц – до новца месяца не дожил бы.
– Жги! Едино, что муха бродит.
Тело затрещало снова. Язвы стали черными.
– Ну, и одежься! Низ твой чистой – идет сверху, проклятая. А наверху мы ее поуняли мало. Только хмельного пасись! Пить будешь – врачеба моя не поможет.
– Спасибо, бородатый. Деньги бери у жены.
– Теперь прости-кось!
– Испей меду, старик!
– Хмельной-то пакости? Нет, сынок. На угощенье окаянном благодарствую.
Старик ушел. Васька Ус продолжал так же, как до того, спокойно и мерно ходить по горнице, иногда лишь останавливался у стола и косил глазами. Потом крякнул громко, решительно шагнул и, нагнувшись, понюхал запах крепкого меда. Оглянулся и, взяв братину, налил через край большую чашу, выпил.
«Э, да все люди, окромя чертей, сдохнут!..»
Налил другую и снова жадно выпил. Походил по горнице, налил третью, поднес ко рту. Рука дрогнула. Есаул взмахнул рукой, выплеснул на пол хмельное, крикнул:
– Эй, девка! Убери погибель мою!
6
Барабанным боем в кремль призывались есаулы и были все с Васькой Усом. Разин уезжал из Астрахани на Лазункиной лошади, свою вороную отдал Чикмазу.
– Слушайте, есаулы. Оставляю в атаманах Василия Лавреича Уса…
Есаулы слушали, сняв шапки. Разин передал Усу атаманский чекан:
– Суди, чини суд-расправу! Будь, Василий, справедлив, бедных не тесни налогой и тех, кто с нами идет – дворян, дьяков, сотников, десятников стрелецких, – не обижай, не черни моего лица неправдой!
– Буду чинить, Степан Тимофеевич, по правилам!
Есаулы проводили Разина за слободу и вернулись. Один Чикмаз дольше всех ехал на вороном коне, опустив к гриве лошади сивую бороду.
– Не ладно, батько, учинил! Изверился я в Ваську Уса – не бывать правде на Астрахани.
Разин пожал руку Чикмазу:
– Гляди за ним, Григорий! И, сколь можно, доводи мне, как атаманит Лавреев. Прощай!
Через неделю власти над Астраханью Васька Ус, в синем бархатном кафтане, в запорожской шапке, в сапогах красных, расшитых золотом и шелком, сильно хмельной, стоял среди воеводина двора. Поодаль вкруг стрельцы с бердышами в красных кафтанах. По бокам два накрачея с воеводскими накрами.
Двор воеводы обнесен высоким тыном наподобие острожка; снаружи до половины стояков тын осыпан землей. Кругом всего тына копаны рвы до ворот широких двора. К воротам Васька Ус поставил караул из двух стрельцов с самопалами и бердышами. Накрачеи забили в накры, собрались есаулы, встали близ атамана. Васька Ус, высоко подняв большую руку с атаманским чеканом, крикнул:
– Гой, стрельцы, подите на двор к князю Семену Львову, волоките его сюда!.. Закуем да пытать будем! Сколь у него казны и добра с народа грабленного есть?!
Опустив чекан и проводив цыганскими глазами уходящих по приказу стрельцов, атаман пошел в воеводский дом; есаулы, кроме Чикмаза, провожали его. Счищая с сапог о ступени грязь, Васька Ус прибавил громко:
– А там будет черед и его преподобию! Голова митрополичья трясется направо, а мы ее наладим налево трястись.
Стал подыматься на лестницу.
Есаулы молча шли за ним.
У Самарской луки
Высоко над Волгой, на третьей ступени Девичьей горы, среди редких елей раскинут шатер атамана. На ступенях горы до шатра рубленые сходни в толстых бревнах. Книзу по Волге, в бухте за Девичьей горой, стоят струги и боевые челны атамана. На стругах на железных козах-подкладках горят огни. На палубах говор, шум хмельной и песни под звон домры. Звонче других и чище голосом поет круглолицый, матерый, с пухом черной бороды брат атамана – Фролка.
Шатер атаманский из парусов; под парусами, лицом в шатер, ковры натянуты. Раскинуты ковры и по земле до половины шатра. У дверей разложен огонь. Пламя огня поддерживает атаманский бахарь и песенник, старик Вологженин. Иногда пространной невидимой грудью вздохнет горный ветер, зашумят ели, засвищут их ветки, шевельнет ветром полотнища шатра, вставшего на дороге, но сдвинуть стен шатра не может волжский ветер – покрутит пламя, широкими горстями кинет золото гаснущее искр на ковры, тогда ярче зеленеют сапоги атамана да блещут на них подковки. Черный кафтан на атамане подбит лисицей, оторочен по подолу и вороту бобром, правая пола отогнута, под кафтаном кроваво-красный кармазинный полукафтан, за кушаком пистолеты. Атаман лежит на подушках, облокотился на толстый низкий пень срубленного дерева, глядит в широкий разрез дверей, и видно ему берег дальний, слитую в туман землю с небом при свете как будто накаленного добела месяца. Не пьет атаман, думает, сдвинув на лоб красную бархатную шапку. Думает свое старик бахарь у дверей шатра и заговорить с батькой не смеет. Видит атаман, как старый сказочник прячет от припека огня свою домру за ковер, чтоб не портились струны.
– Что ж ты, дид, играть закинул? Песня мне не мешает…
– Аль не чуешь, атаманушко, как брателко твой Фрол Тимофеевич взыгрался? Чай, до Самары гуд идет! Я же к тому гуду тож причуиваюсь…
– На черта мне игра Фролки! Саблей играть не горазд. На домре старикам играть ладно – козаку не время нынче… Играй ты.
Выволок старик бахарь домру, потренькал, настраивая, и, припевая, стал подыгрывать:
Гей ты, синелучистое небо над маткой рекой! На тебе ли пылают-горят угольки твоих звезд вековечные… Твоим звездам под лад Под горою огни меж утесами, камнями старыми… Прозывается место прохожее «Яблочный квас». А те звезды – огни все поемных людей, Из-за Волги-реки приноровленных. То огни у костров ерзи-мокши людей со товарищи… Кто не чует – я чую огни, голоса, Кобылиц чую ржание! Да огни у нагайцев, идет татарва, Со улусы башкирия многая… А к огням у своих – мужики прибрели, Русаки к русаку присуседились. С головой на плече супротивных своих Не одна и не две, много, много боярских головушек Принесли мужики к заповедным огням. С головами боярскими – заступы, Принесли топоры, вилы, косы с собой. Пробудилась, знать, Русь беспортошная! Эх, гори, полыхай злою кровью, холопское зарево! На лихих воевод, что побором теснят Да тюрьмой голодят, бьют ослопами до смерти… Мы пришли вызволять свои вольности С атаманом с Стенькою Разиным От судей, от дьяков, от подьячих лихих, Подавайте нам деньги и бархаты, Нашим жонкам вертайте убрусы-шитье Да тканье золотое со вираньем! Не дадите, пойдете, как пес, меж дворы Со детьми да роднею шататися, Божьей милостью – с нашей мужицкой казны И убоги и нищи кормитися. Подадим, коль простим, Не простим, так подохнете с голоду…– Хорошо, дид, играешь! В песне бахвалить нелишне.
– Пошто бахвалить, атаманушко? А глянь, сколь огней кругом и силы народов разных там в долине да на сугробах и меж щелопы…[140]
– Много силы, старик, знаю я… Но вот что, ежели бы ты ехал в упряжи да конь твой зачал бить задом да понес бы тебя и ты слез и загнал коня в болото ли альбо в стену, – кнутьем бить зачал, да?
– Да уж как, атаманушко батюшко! Ужели дать неразумной животине голову мне сломить сдуру?
– Так вот: народ – конь, седок – боярин аль выборной большой дворянин – жилец. За спиной боярина ездока – седок! Шапка на седоке в жемчугах, видом шлык, на шлыке крест. А зовется тот седок царем.
– Вот ты куда меня завел, старого.
– Вышел я с народом платить лихом за лихо: по отце моем и брате панафиду править и всю голую Русь, битую, попранную в грязь воеводами, поставить. И радошно мне, мой бахарь, как орлу, наклеваться рваного мяса. Но чтоб бояра меж дворы пошли кусочничать, в то я не верю… Не верю, не пришло время. Оно придет!
– Ой, атаманушко, придет же то времечко?
– Придет… в то я верю! Пущай нынче боярство не отдаст свои вольности, и не то дорого! Пущай подумает: «Не век-де мне верховодить, когда так мою власть тряхнули»…
Атаман умолк и еще больше надвинул на глаза шапку. Заговорил старик, теперь не боясь нарушить думы атамана:
– Вижу я, батюшко Степан Тимофеевич, стал ты сугорбиться. Великий груз пал тебе на сердце!
– То, дид, правда.
– А ты бойся с тем грузом тамашиться… Утихомирься, и надо верить: худо – будет худо; добро – оно завсегда добро… Ино и больших человеков, как ты, тот груз ране времени в сыру землю гнетет… зор свой соколий не мути. Замутится зор, и груз окаящий калеными щипцами охапит сердце.
Атаман поднял голову и сел.
– Вот, дид, удумал я! Скинь-ка ты этот размахай козацкой, дам тебе полушубок да сапоги крепкие и вот на дорогу.
Атаман протянул бахарю кожаный мешок с деньгами:
– Бери!
– Ой, батюшко! А и денег тут! Чем я заслужил такое?
– Бери и молчи! Пробирайся, старичище, на Москву хлебопросом, и никто тебя, нищего, не тронет… В Москву зайдешь, сыщи в Стрелецкой слободе на пожарище дом. Там, сказал мне Лазунка, памятной мой, нынче выведены анбары каменны. За анбарами тот дом, до крыши врос в землю… В ем жонку сыщи, Ириньицей кличут. Скажешь от меня, и сын там мой… Тебя замест родного примут… А буду на Москве, увидишь и узнаешь, как быть…
– Чую, батюшко! Сапоги не надоть, полушубченко, не новой только, будет нелишним, в лапотцах убреду, онучи лишь приберу суконные.
– Добро! Иди да, где можно, бренчи песни. Последняя ты моя забава в пути, и не расстался бы, да время движется боевое, быть тебе со мной негде…
– Так уж и идти?
– Ночь проспи, може, еще сыграешь альбо сказку скажешь. В утре пойдут струги вверх до ровного места, снимут тебя от гор… и иди!
Разин встал, шагнул к обрыву, загудело в горах и на реке от громкого голоса:
– Фролка, дьявол, буде песни играть, зову-у!
– …у-у-у-у… – гремело кругом.
Внизу зашумели. Затопали, заговорили.
– Батько!..
– Батько!..
Вверх по сходням к атаманскому шатру полезло бойко зеленовато-синее пятно. Атаман вернулся в шатер и лег, как лежал прежде. На звездном небе в разрезе шатра стояла высокая фигура в казацком жупане, круглое лицо вспыхнуло пятнами огненных отсветов.
– Что потребно брату-атаману?
– Бери, Фролко, из сотни Черноусенки пятьдесят лучших козаков да Федьку самарца, есаула, переправьтесь в Самару. В Самаре новой воевода кончен, а старой, вишь, жив… Царь его на суд хотел звать и пас, велел ему жить до зова в Самаре, а мы того Хабарова к суду возьмем народному, нашему, и боярыню его толстобрюхую тож… Жалобились мне самарцы, когда я ихним берегом шел, что-де «нового воеводу порешили, а старой лютее был и еще живет за посадом в своем дому нетронутой». Так вы с Федьком (там его невеста есть, и я ту невесту ему много раз обещал, пускай ее сыщет, возьмет да едет на Дон в Кагальник, и я туда нынче буду, чтоб послать к бою Степана Наумова да с матерыми козаками за голутьбу посчитаться) воеводу Хабарова повесьте за ноги на ближней колокольне альбо за ребро на крюк… и чтоб не сорвался! Боярыню, жену Хабариху, изнабейте порохом в непоказуемое место, фитиль приладьте, пущай на потеху народу из ее хорошо стрелит. Пыж забейте потуже, чтоб крепко рвануло…
– Справим по указу, брателко Степан!
– Оттуда, отпустив Федьку на Дон с невестой, поезжай ты с козаками вверх под Желтоводский Макарьев… Пошел туда с хоперскими ребятами есаул Осипов. Соединись с ним – пугните святых отцов. Чул я, в монастырь тот бояра да купцы большие казну свою попрятали и многой харч. Гоже будет взять то на нас. Иди!
Фролка будто провалился беззвучно за дверями шатра.
Атаман приказал:
– А ну же, дид, скажи мне потешное что-либо… надвигаются большие дела… Сошелся мой мног народ, воеводские люди тож не дремлют, их полки наперед нас под Синбирск налажены. И малы дни, не до сказок будет. Голоса твоего, кой любил я, не услышу… Кто знает, гляди, последний раз сидишь ты, мудрой, в моих очах?!
– Да пошто так, атаманушко? Захоти, и я с тобой поеду, коло боя буду. А изведусь, то пожил на свете, не жаль мне помереть близ тебя…
– Нет! Идти со мной тебе не надо, а делай так, как указал я. Теперь же сказывай.
– Так сказку?.. «А был, видишь ли, батюшко атаманушко, поп глупой да попадья неразумна тож. Удумал тот поп, со своего ли ума аль же из пришлого, на гарбузе жеребенка высидеть…»
– Добро придумал!
– Да-а… «Куря-де цыпляток высиживает из яйца малого, я же из такой большой местаковины безоблыжно усижу большое» – и засел на печи… Попадья тому много рада: «Уж коли попу этакое дело задастся, так разведем мы коней; за попом и я сяду!» Сидит поп; рясой оболокшись, день, два сидит и за неминучей, чтоб гарбуз не застудить, с печи не лезет… Много ли прошло с той поры, как сел поп, неведомо, только в избе стал дух непереносимой… Терпела, терпела попадья – невмоготу стало, на изгаду тянет. Словами донимать была не мастерица, зато на руку скора. Нажгла попадья до калена железа крюк в печи и с челесника[141] попу сует.
– Бес ты, не поп!
И выгнала попа каленым крюком. Сама на брюхо пала, в избу дверь распахнула от нехорошего духу. Поп завернул тое место, батюшко, в полу да нашел себе усохут[142] с гарбузом на задворках у угла в соломке… Сидит и радуется: «Вишь-де, зачало подо мной шевелиться, – скоро, чай, жеребчик загогочет!» А оно шевельнулось спуста, оттого что гарбуз промзгнул[143]. Думая, поп во сладости вольной поветери вздремнул мало… А и выскочи на тую пору из-за угла небольшенький жеребеночек – матку, вишь, потерял – и загогочи. Скочил поп, примстилось ему, что проспал цыплятя жеребячьего: «Сам-де, неладной, кожуру копытцем исклевал, из-под меня вывернулся да сгогатыват!» Как положено, у попа под рясой порток не было, ряса в соломке завалилась – время не терпит, и ну за жеребеночком по полю ноги удергивать, аж зад меледит! Рысистой был поп-от… сам голос подает:
– И-и-го-го! Я – твоя матка и батько…
Увидали попа с жеребенком мужики… С тех пор повелось у народа прозвище – поп жеребячья порода».
Рассмеялся атаман, подумав, сказал:
– Попов не люблю!.. А вот поди ж ты, поп сытой да поп голодной тоже разнят: сытой коло царя, бояр сидит, голодной сам замест мужика пашет и тягло несет, и те попы, что от народа, говорят: «Едино что в руках держать: топор ли, Еванделье…» Те попы за нас, вольной народ, в церквах молят. И больше того: нынче у гонца имали наши воеводчну цедулу. Воевода царю доводит: «Заводчики бунтов пущие – козаки, стрельцы дa попы с горожанами», – и списывает попов поименно.
– Многих попов, знаю я, батюшко, воеводы на правеж ставят едино, что и мужика тяглого.
– Вот то! Я же никого не тесню, кто идет со мной. Ты подремли, я пожду поры, и, може, мы с тобой на остатках пировать будем.
Старик приладился в заветренную сторону шатра к огню. Атаман задумался и смолк.
Немало протянулось часов, уже дальше полнеба пробрела луна, почти догорел костер в шатре атамана, еще лишь пылали большие головешки, и те покрывало пеплом. Тишина легла на Волгу. Только кто-то один на стругах, разухабисто посвистывая, стучал пляской резвых ног по деревянному настилу с припевом:
Эх, тешшу грех! И невестку грех! Ну, а братнину жену-у…И этот последний затих. Атаман, сутулясь, поднялся, сверкнули под зеленым от блеска огня подковки на сапогах. Шагнул. Встал за шатром на обрыве.
Около Самарской луки серебряным измятым полукругом бежала Волга. В ее мелких волнах, вспыхивающих белыми огоньками на камнях, горели – так показалось атаману – бесчисленные жадные глаза и раскрывались рты.
Подумав, Разин глянул вниз реки, вправо. Там меж холмами и горными утесами горели сотни костров, теснились у огней люди в мохнатых одеждах, сверкали топоры, копья и рогатины, отдаленно ржали лошади.
– То моя сила. Ну же, воеводы, опытки дадим друг другу… И безоружны мы, да ненавистью к вам богаты, и воля вольная повалит на вас стеной многоголовой!
Кое-где на косах отмелей – на серебре – чернели смоляные груды застрявших стругов, желтели расшивы, кинутые купцами. Бока расшив заворочены, закиданы песком, растрепанные упорной работой богатырской реки. Через реку, кидая по бокам жемчуг, плыли две темных будары на веслах, мотались головы лошадей, и мерно двигались взад-вперед рыжие шапки гребцов.
– Фролка с товарищи в путь…
Покосился атаман вбок на угрюмую зубчато-косматую тень Девичьей горы, далеко кверху реки замутившей ясную ширь. Нагнулся к обрыву, дрогнули тишина и заволжская поемная даль от страшного голоса:
– Гей, моя удалая сарынь! Поволил атаман гулять!..
По воде вниз брызнули желтые искры; по стругам затопали ноги:
– Батько кличет!..
– Эй, не вешай зад, не ходи пузат!
– Вина Степану Тимофеевичу, гей!..
Плеснуло по воде. Еще и еще – широко запрыгали, мешаясь с лунным отсветом, желтые огни.
– Дер-жи-и!
По сходням сонной горы вверх полезли люди.
Атаман с сизым отсветом по черному, сверкнув подковами сапог, повернул в шатер. На развешанных темных коврах, спиной к Волге, встала его большая неясная, как тень, фигура. Под кромкой красной шапки седеющие кудри казались золотистыми в свете бродячих огоньков.
Синбиpск
1
Под Синбирском-городом, с кремлем, на верху горы рубленным, раздольна Волга. Книзу кремля, по овражистым скатам, террасами к Волге посад с торгами на деревянных лавках и скамьях. Посад тянет до хлебных амбаров, что на берегу. Улицы осенью вязки. Между кремлем и старым городищем город ископан речкой Синбиркой, идущей по дну оврага: в десять саженей глуби откосы оврага. Выше посада, ближе к рубленому городу-кремлю – острог. В остроге, окопанном неглубоким рвом с однорядными надолбами, обрытыми наполовину землей, осадный двор да приказная изба, в которой осенью, чтоб не плестись на крутую гору в кремль по грязи и скользкой дороге, вершатся все городовые дела. По стенам острога деревянные башни четыре, пятая – воротная, кирпичная, выше других.
Взяв под Девичьей горой на двухстах стругах людей и лошадей, чтоб по горам не уменьшать их силы, Разин плыл к Синбирску.
Низко и хмуро осеннее небо. Сыпали дожди. То ветер рванет, и завоют жадные волны раздольной реки, потешаясь, полезут на борта стругов; заскрипят мачты, и черпаки, повизгивая, шаркая, начнут отливать воду… Атаман в виду города, – а видно Синбирск далеко, – вышел на нос своего струга. Протянул большую руку вперед, другую упер в бок, и все струги услышали его грозный голос:
– Гей, голутьба донская, слышьте! И все вы – обиженные, замурдованные голяки, мужики, горожане и будники – те работные люди, кто на будных станах ярыжил, обливаясь поташом, кто сгорел почесть до костей от работы тяжкой и голода! Мститесь – пришло время – над боярами, мучителями вашими! Вот оно их гнездо, на синбирской горе, в рубленом городе! Сюда, опаленные вашим гневом и ненавистью, сбежались они от мужиков, козаков, от стрельцов и будников, сюда ушли они от тех, кто идет за вольную волю… Веду я вас сокрушить дворянство всей Волги и Поволжья широкого! Побьем воевод – спалим Синбирск, и будет вам воля всегдашняя, будет торг бестаможенной, будет и земля вся ваша!
Со всех двухсот стругов грянули:
– Да здравит батько наш, атаман Степан Тимофеевич!..
И снова заскрипели весла, и песни раздались, заглушая рычание Волги.
Чернея беззвездной спиной, все садилась ниже сырая ночь и вражеский город утаивала во мглу.
Обойдя Синбирск на три версты, встав на Чувинском острове и разобрав по сотням, Разин высадил людей на берег в сторону старого городища. Для пеших и конных были спущены сходни. Всадники, особенно татары, прыгали мимо сходней прямо в воду; если глубоко, то их привычные лошади плыли, где мелко – брели на берег. Волга, озлясь, подымала белесые мутно-светлые гривы тяжелых волн; волны, убегая в даль, укрытую тьмой, о чем-то по-своему грозились и рассказывали… Атаман обозным приказал раскинуть шатер, стеречь караулу струги. Запылали на берегу огни. Атамана не видно, жил его громовой голос:
– Держи строй! Не иди вразброд!..
В темноте, пронизанной лишь отсветами Волги да огнями костров, ближе к кремлю, зачернела и двинулась стена в белеющих, как острия тына, шапках рейтар и драгун. Стена двинулась, дала выстрелы из пищалей в сторону огней.
– Пушки выдвинь – трави!..
– Трави, браты, запал!
В черном кровавые огни ухнули в сторону островерхих шапок. Шапки поверх черных лошадей задвигались.
– Стрельцы! Бей по коням!..
Раздался залп разинцев из пищалей.
– Гей, татар пустить шире!
Мохнатые, сверкая мутно саблями, кинулись за отходящей воеводской конницей.
– Черноусенко, Харитонов! Сыщите обоз, срубите постромки воеводины!..
От общей черной и безликой лавы отделились два пятна все шире и шире: одно шло вправо, другое влево… Высоко в сереющем сумраке забили на сбор и отступление барабаны; по откосам вверх, к рубленому городу, пестря мутно платьем цветным, звеня оружием, замоталась линия на лошадях и пеше – часть войск воеводы Милославского.
Тут только послышался голос главного воеводы внизу среди белеющих шапок:
– Иван Богданыч! Ивашко-о, палена мышь, ушли? Кинули нас! Гей, рейтары! Ратуйте за великого государя, ворам не стоять противу!..
Воевода на черной лошади, смешной, сутулый, скорчив ноги длинные в коротких стременах, свесив брюхо к луке седла, разъезжал с матерщиной, плевался. От плевков и дождя с его бороды, широкой и ровной книзу, как лопата, текло. Текло и от трубки, которую князь почти не выпускал из зубов.
– Шишаки поправь! Ратуй!
Гонец, черный на сереющей лошади, пробрался к воеводе, – в темноте чавкала от копыт мокрая вязкая земля, – сказал что-то и поплыл к северу.
– Да что они, изменники? Кинули меня, как палену мышь! Изменник Шепелев с немцами, дьяволы – сорви башку! – ругался князь.
Его рейтары и драгуны уныло мешались, падали с лошадей, тяжелые в бехтерцах, валялись в грязи. Татары с гиком, как черные дьяволы, рубили их, добивали лошадей, завязших по брюхо.
– Занес, сатана!.. Все Юшка Долгорукой, тоже велел. Сказал я ждать рассвета. Нет!
Когда немного рассвело, воевода увидал себя кинутым с горстью своих рейтар и драгун. С трех сторон еще рубились с татарами стрельцы его конные дальние. Ближние жались к обозу. Воеводский обоз завяз в грязи по трубицы телег, лошади от обоза были угнаны; на воеводские телеги с его добром и харчем казаки, волоча, подсаживали своих раненых. Раненые, мараясь в грязи с кровью, чавкая в липкой жиже, ползли к обозу…
– Отступай к Казанской, палена мышь! Сорви им башку, государевым изменникам, трусам!..
Воевода видел, что немцы командиры уводили на Казанскую дорогу недобитых рейтар. По слову воеводы его уцелевшая сотня двинулась туда же. Воевода повернул вороного бахмата, хлестнул и поскакал за рейтарами, не выпуская из зубов трубки. Из-за обоза встал, когда проезжал воевода, большого роста стрелец, гулко выстрелил из пистолета в брюхо воеводского коня, конь подпрыгнул, а воевода упал навзничь в грязь… Конь, пробежав недалеко, засопел и свалился. Воевода, ворочаясь в грязи, с замазанной бородой и кафтаном от ворота до пола встал на ноги. Тот же стрелец, убивший коня, тяпал по грязи, спокойно взял воеводу, скрутил назади с хрустом костей руки и прикрутил тем же обрывком веревки к воеводской телеге. Ткнул кулаком воеводе в бороду, сказал:
– Дай-кось трубку, бес! Постоишь без курева.
Вывернул из зубов князя крепко зажатую трубку, выколотил грязь, набил, закурил и, не оглянувшись, пошел выбираться на сухое место.
Мишка Черноусенко проехал мимо обоза, покосился на воеводу без трубки, в грязи с головы до ног, не узнал князя Борятинского. Поехал дальше.
– Вот те, палена мышь, праздник! Сорви башку! Ну, помирать, так помирать!.. Петруха Урусов до сей поры сам не шел и людей не дал… Милославский в штаны намарал – затворился, будто бы не поспел оного позже!.. Дали от государя портки, да, вишь, пугвицы срезали! Эх, жаль, палена мышь!.. Воры – те знают, за что бой держат, и бояре ведают, да, вишь, к бою несвычны, и биться много худче, чем с бабами в горницах валяться пьяными… Жив буду – спор о холопе решить надо, кому на ком пахать: боярину на холопе аль холопу на боярине, палена мышь!.. Поганой едет в мою сторону и, как у них заведено, лишнюю лошадь тянет… Приглядит, убьет!
Вскинул глаза князь. На ближнем возу, на княжеском его сундуке, сидит раненый козак, дремлет, зажимая рану в боку окровавленной рукой.
– Помирай, вор, – одним меньше!.. На мое добришко, черт, залез, а хозяин в грязи мокнет…
Татарин, приземистый, с двумя конями, подъехал. Метнув глазом кругом, соскочил в грязь, чиркнул ножом по концу веревки у воза и, не освобождая рук воеводы, втащил его на коня и гугниво сказал:
– Езжай за мной! – кинул поводья на гриву коня, чтоб не волочились, и повернул от обоза к берегу по-за амбары. Князь ехал за татарином и видел, что едет поганый на Казанскую дорогу. Выправив на дорогу, татарин освободил руки князю:
– Держи поводья!
Молчал князь, поспевая за татарином, молчал и татарин…
Разин, устроив шатер, знал, что часть войск воеводских затворилась в кремле, сказал:
– Делать мне нече. Не мой час ныне – есаулы управят да мурзы с татарами…
Он сел в шатре и, потребовав вина, пил. К шатру атамана подъехал казак:
– Батько, многие бояре в рубленом городе сели в осаду… Конные, что были с другим воеводой, избиты, а кто ноги унес, тот сшел по дороге к Казани. Воеводин обоз взят, его лишь, черта, не сыскали, – должно, бежал с передними немчинами!
– Не ладно! Придется за осаду браться, а подступы окисли – худо лезть.
Казак, чавкая копытами коня по грязи, изрезанной ключами, отъехал.
Черноусенко, рыская по месту боя, подъехал к воеводскому обозу. Потный, в рыжей шапке, в забрызганном до плеч жупане, остановился у телеги с воеводскими сундуками, спросил раненого казака:
– Не наглядел ли, сокол, где тут воеводы?
– Помираю, есаул…
– Не помрешь, лекаря пошлю! Не видал ли кого в путах: сказывали, стрелец скрутил?
– В путах ту у воза был один с виду стрелецкой десятник. Стрелец приторочил, истинно трубку из зубов у его вынял…
– Он! Где нынче такой?
– Татарин увел его связанного на конь – от телеги срезал и на лошадь вздел.
– Надо в улусах поглядеть, а ты не сказывай атаману: один черт в кремль ушел, другого пошто-то увели татары!
– Не скажу… Помираю вот – иные, вишь, померли…
– Пришлю лекаря! Жди мало.
Черноусенко, хлестнув лошадь, уехал.
2
Жителей слободы воеводы загнали из домов в острог. В остроге жизнь горожанину, призванному в осаду, невыносима. Многие люди, где были леса близ и время теплое, разбегались, прятались в дебрях, чтоб только не быть осадными. Дворы осадные – с избами без печей, а где была печь, то у ней всегда дрались и били последнюю посуду из-за многолюдья. Дети, старики, больные, здоровые и скот – все было вместе. Служилые беспрестанно гоняли на стены или к воротам и рвам, не спрашивая, сыт человек или голоден, спал или нет. Кто не шел, того били палками и кнутом.
Когда на барабанный бой из приказной избы синбирского острога ушли в рубленый город все приказные, сотники, десятники, стрельцы тоже, – горожане нарядили своих людей проведать:
– Нет ли пожогу в посаде?
Но как только стало известно, что посад цел и даже Успенский деревянный монастырь среди посада на площади не тронут, – все пошли по домам. А иные направились в шатер атамана, поклонились ему и сказали:
– Грабители воеводы сбегли! Тебя, батюшко, мы ждем давно.
– Служите мне! – сказал Разин. – Бедных я не зорю и не бью; едино, кого избиваю, то воевод, дворян и приказных лихих. Торг ведите – никто не обидит вас.
Разин приказал казакам, стрельцам занять острог, перевезти туда отбитый обоз воеводы Борятинского, собрать в острог хлеб и харч, выкопать глубже рвы, кругом выше поднять землю к надолбам, вычистить колодцы для водопоя коней и людей на случай, если придется иным сесть в осаду.
В Тетюшах у приказной избы слез длинноногий брюхатый князь. Плотный татарин ждал, не слезая с лошади.
– Слазь! Заходи, палена мышь, поганой, в избу – услужил знатно.
– Я не поганой буду, воевода князь, – я козак, имя Федько, прозвище Шпынь!
– А то еще дороже, что крещеной ты, сорви те башку!
В приказной курной высокой избе с пузырями вместо стекол воевода сел к скрипучему столу на лавку. Шпынь, в татарской шубе черной, шерстью вверх, с саадаком за спиной, с кривой саблей сбоку, стоял перед князем у стола.
– Перво, палена мышь, скажи, как ты домекнул, что я, а не иной кто, привязан к возу? С ног до головы с бородой в грязи обвалялся, кафташко люблю кой худче, и не всяк во мне сочтет воеводу… Да пошто гугнив и рожа бита с дырой?
– То долго сказать – не люблю говорить…
– Ладно!
– Прибираюсь я, вишь ты, князь и воевода, убить вора Стеньку Разина.
– Добро, палена мышь! Бойкой сыскался, да меня-то как наглядел?
– Наглядел и решил выручить – потому, чем более врагов Разину, тем мне слаще, и не един я прибираюсь: мы к ему подлезаем с Васькой Усом.
– Ну, о Ваське Усе ты смолчи – не ведают малые служилые люди… Ведаем мы, воеводы, что творит твой Васька Ус в Астрахани. И вот стал ты мне своим – тебе скажу: князя Семена Львова, палена мышь, Васька Ус велел запытать и забить палками на дворе Прозоровского. К самому преосвященному митрополиту Иосифу прибирается, грозит тем же, что князь Львову чинил! И ты говоришь о том разбойнике!
– Васька Ус, воевода князь, посылал меня на Москву к боярину Пушкину, а через того Пушкина ведом я стал государю. И первой царя известил о том, что Стенька Разин забрал Астрахань, а допрежь того Царицын и иные городы. И за то по милости государя был я взят в Москву на корм с конем… Нынче он же, Васька, снарядил меня в татарску одежу, коня своего дал да велел пристать к поганым, что идут с Разиным, – и пришел я под Синбирск…
– Скажи, палена мышь, Васька Ус невзлюбил пошто-то вора атамана?
– То правда! Грызется много.
– Все смыслю, парень! Чего ты нынче хошь?
– Идти с тобой в козаках на Разина. Там переметнусь к ним, убью его!
– Ну, сорви те башку, козак, поспеешь с оным, повремени, так как мне тож ждать ту придется.
– Теперь, воевода князь, нет со Стенькой удалых, и ему чижеле много. Удалые есаулы извелись в Кизылбашах: Сережка Кривой, Серебряков да сотник стрелецкой Мокеев. А последнего, удалого Лазунку, сына боярского, я решил в Астрахани нынче.
– Ну, палена мышь, другом ты мне стал – увел от воров. А то, козак, быть бы тебе на дыбе! Много за тобой грехов, и удал ты крепко… Боятся наши воеводы таких, изводят, да на меня пал, я таких люблю… И ты о Ваське не сказывай боле, служи великому государю сам за себя.
– И то гарно! Пойду, куда пошлешь, я ничего не боюсь.
– Нынче же пошлю я тебя, минуя воеводу казанского, к государю в Москву гонцом от меня самого…
– Сполню, воевода князь.
– Справишь в Москве, гони, сорви те башку, не под Синбирск, а сюда, в Тетюши… На Москве дашь мою цедулу дьякам Разрядного приказу и пождешь, коли ответ будет.
– Знаю тот приказ, князь.
– Эй вы, палена мышь, вшивые!.. Сюда бумагу и чернил дайте…
Дверь из другой половины отворилась, вышел подьячий, безбородый, с глуповатым лицом. Под ремешком длинные волосы к концам были жирно намаслены и расчесаны гладко. Подьячий никогда не видел, чтобы воевода в таком грязном, плохом кафтане сидел за столом и без крика, мирно беседовал с поганым. Он сказал князю:
– У нас, служилой, люди просят, а не кричат. Да сам ты, може, вшивой?
Князь не обратил внимания на слова подьячего, он обдумывал отписку царю. Подьячий поставил на стол чернильницу с железной крышкой, с ушами, чтобы носить на ремне, дал гусиное перо князю, другое зажал в руке. Разостлав длинный листок, разгладил, чтоб не свивался, нагнул голову, стал глядеть, как пишет воевода. Князь писал так, как будто в его заскорузлых пальцах было не перо, а гвоздь, – тяжело налегал и пыхтел, перо скрипело и брызгало. Оглянув еще раз кафтан на пишущем, старую саблю на грязном ремне, подьячий ближе нагнулся, сказал:
– А дай-ко, служилой человек, я писать буду? Мне свычно.
Князь наотмашь бросил в лицо подьячему замаранное в густых чернилах перо, крикнул:
– Я те, палена мышь, велю рейтарам расписать спину, что год зачнешь зад чесать! Дай другое перо, черт!
Приказной, струсив, что-то сообразил, подсунул перо, отстранился и, утирая лицо рукавом, с удивлением разглядывал бородатую грязную фигуру, широкоплечую и сутулую.
Князь тяжело царапал:
«…Воевода и окольничий, а твой, великого государя, холоп, Юшка Борятинской доводит. Стоял я, холоп твой, в обозе под Синбирском, и вор Стенька Разин обоз у меня, холопа твоего, взял, и людишек, которые были в обозе, посек, и лошади отогнал, и тележонки, которые были, и те отбил, и все платьишко и запас весь побрал без остатку. Вели, государь, мне дать судно и гребцов, на чем людишек и запасишко ко мне, холопу твоему, прислать. А князь Иван Богданович Милославский маломочен, государь, был мне помогу чинить: с того бою ночного отошел, нас не бороня, да затворился в рубленом городе. Люди с ним к бою несвычны, кроме голов стрелецких, кои с им и со стрельцы к защите надобны… Люди все дворяны те, что убежали, государь, из опаленных мужиками дворишек. А бой худой пал не от меня, государь, холопа твоего. Налегал я повременить до свету, да боярин князь Юрий Алексеевич Долгоруков указал биться, как воры на берег станут. Рейтары чижелы на конех и коньми чижолы по той мяклой земле. На мяклую от дождей землю пал рейтаренин, ему, государь, не встать в бехтерце. Вор же Стенька Разин пустил в бой татар – у татар лошади лекки и свычны, да глазами к ночному бою поганые способнее. Кругом же бунты великие завелись, государь, сколь их, и перечесть нельзе: Белый Яр, Кузьмодемьянск, Лысково, Свияжеск, Чебоксары, Цивилеск, Курмышь. А идут на бунты все боле горожане, да мелкий служилой люд, да работные люди будных станов с Арзамаса. Заводчики же пущие бунтам – козаки, стрельцы, рабочие и попы. Воевод убивают: на Царицыне побит воевода Тургенев, в Саратове – Козьма Лутохин, в Самаре воевода кончен – Иван Ефремов да не съехавший прежний воевода Хабаров. Нынче убит воевода Петр Иванович Годунов, снялся с воеводства – бежал к Москве, его в дороге порешили воры и животы пограбили без остатку.
Еще, великий государь, жалобился я, холоп твой, жильцу Петру Замыцкому, который прислан от тебя, великого государя, а нынче довожу от себя особо через козака своего на воеводу и кравчего князя Петра Семеновича Урусова. А в том жалоблюсь, государь, что сговорились мы с ним и положили на том: идти ему ко мне со всем полком, и он, холоп твой, не пошел, а подводы ему в полк присланы были, и я ему говорил, чтоб он со мной, холопом твоим, шел и мешкоты не чинил. Он на меня, холопа твоего, кричал с великим невежеством и обесчестил меня при многих людех и при полчанех моих, а говорил мне, холопу твоему: «что-де я тебя не слушаю, не твоего полку». И впредь мне, холопу твоему, о твоем, великого государя, деле за таким непослушаньем и за бесчестьем говорить нельзе. Повели, государь, кравчему князю Петру Семеновичу Урусову дать мне прибавошных ратных людей, и я, холоп твой, буду ждать твоего, великого государя, на помогу мне указу. Твой, великого государя, холоп, воевода князь Юшка Борятинской».
Грамоту запечатали, князь сказал Шпыню:
– Подкорми, козак, палена мышь, коня и сам вздохни! Грамоту береги! Сгонишь, дай дьякам, да, коли ответ будет – подожди; не будет – не держись на Москве, поезжай в обрат, сорви те голову. Будешь со мной. Нынче не пишу о тебе, ни слова не молвю, потом за великую твою услугу сочтусь и честью тебя не обойду. Вора Стеньку убивать не мыслю – требно изымать его живым и на Москву дать. Поди, сыщи себе постой где лучше, а пущать не будут, скажи: «Придет князь Юрий, башку вам сорвет!»
Шпынь поклонился, ушел из приказной, подумал:
«Сговорено убить Разина – убью! Слово держу, честь обиды не купит».
3
С приходом Разина слободы стали жить своей жизнью, только более свободной – никто не тянул горожан на правеж в приказную избу: ни поборов, ни тамги, ни посулов судьям, дьякам не стало. Жители нижнего Синбирска радовались:
– Вот-то праздника дождались!
Лучшие слобожане со всех концов пошли к атаману с поклоном:
– Перебирайся, отец наш, в слободу, устроим тебя, избавителя, в лучших горницах, а что прикажешь служить, будут наши жонки и девки.
– Жить я буду в шатре – спасибо!
Собрал Разин есаулов, объехал с ними город, оглядел острог, надолбы приказал подкрепить; рвы, вновь окопанные, похвалил. Поехал глядеть рубленый город – осадный кремль. Сказал своему ближнему есаулу, похожему на него лицом и статью, Степану Наумову:
– Прилучится за меня быть тебе – тогда надевай кафтан, как мой, черной, шапку бархатную и саблю держи, как я, да голоса не давай народу знать: твой голос не схож с моим. В бой ходи, как я… Знаю, что удал, боевое строенье ведаешь и смел ты, Степан!
Присмотрев северный склон синбирской горы, приказал:
– Копать шанцы! Взводить башни, остроги, а чтоб не палились, изнабить нутро землей. Делать ночью – в ночь боярам стрелять не мочно. А шанцы копать кривушами. По прямому копать – сыщут меру огню, бонбами зачнут людей калечить.
Крестьяне и чуваши с мордвой не любили быть без дела. Степан Наумов по ночам стал высылать мужиков на работы: копать шанцы, валы взводить да воду земляную отводить в сторону. Скоро шагах в полутораста от кремлевской стены был срублен острожек – башня. Утром из кремля целый день сменные пушки палили по вражеской постройке, сбить не могли – земля была плотно утрамбована в срубе. Острожек с приступками – казаки и стрельцы, переходя по шанцам с острожка, завели перестрелку с кремлевскими. Разин подъехал глядеть постройку своих и от острожка велел прокопать шанцы до кремлевских рвов. Из рвов прокопать и выпустить под гору воду. Ко рву по ночам перетаскали новый сруб, возвели другой острожек, тоже набили землей. Второй острожек был выше и шире первого, его обрыли высоким валом. Выстрелами с приступков нового острожка были сбиты кремлевские пушкари и затинщики[144].
Ко времени постройки второго острожка разинские казаки да стрельцы разыскали в слободах вдовых жонок, поженились; иные начали баловать и к жонкам ночью уходить из караулов. Когда появлялся в черном кафтане Степан Наумов, тогда все были на местах, других же есаулов, особенно вновь избранных, не боялись. Разин видел, как без боя на осаде при многолюдстве городском портились воины. Тогда ему хотелось пить водку, а хмельное вышло все. Царский кружечный двор стоял без дела, винная посуда была в нем в целости, да курить вино стало некому. Целовальники разбежались, и винокуры тоже.
4
В Успенском монастыре в слободе с юга-запада деревянные кельи на каменном фундаменте. Вместе с оградой все было ветхое, и церкви покосились. В конце двора один лишь флигель поновее; в нем кельи древних монахов да игумена Игнатия, хитрого старика.
– Низкопоклонник перед высшими! – говорили иногда про игумена монахи.
Келья игумена просторная и чистая, в конце коридора. Приказав послушнику собрать к нему в келью нужных старцев, обошел игумен монастырь, везде оглядел и даже в кельи монахов заглянул: «Не сидят ли без дела?» Вернулся к себе; по коридору шел, монахи кланялись, подходили к руке:
– Благослови, отец игумен!
У дверей своей кельи игумен остановился, глаза тусклые стали особенно строгими. Одернул черную рясу, стукнул посохом в пол, из-под клобука хмуря серые брови, спросил послушника у притвора – послушник не подошел к руке игумена:
– Тебя келарь Савва ставил тут?
– Да, батюшко.
– Говори, вьюнош, – отец игумен. Не поп я!
– Отец игумен!
Послушник, с ребячьим розовым лицом, в длиннополом темно-вишневом подряснике, с длинными русыми волосами, походил на девочку.
– Чаю я, ты недавно у нас?
– Недавно, батюшко.
– Звал ли старцев?
– Призывал – идут оны.
– Ой, Савва! Все-то юнцов прибирает, брадатый пес. – Обратясь к юноше, игумен приказал: – Когда старцы внидут в келью, сядут на беседе, ты гляди и помни: сполох ежели какой, в притвор колони[145] да молитву чти!
– Какую, батюшко?
– Ай, грех!.. Оного не познал? Савва, Савва, доколе окаянство укрывать твое?! Чти, вьюнош: «Господи Исусе, Боже наш, помилуй нас». И в притвор ударь. Тебе ответствуют: «Аминь!» И ты войди в келью – это когда сполох кой; ежели сполоха не будет, не входи, жди, пока старцы не изыдут из кельи.
– Сполню, батюшко.
– Савва, Савва…
Вслед за игуменом в келью прошли четыре старца в черных скуфьях и таких же длинных, как у игумена, рясах. Игумен широко перекрестился и общим крестом благословил старцев. Упираясь посохом в пол, сел на деревянное кресло с пуховой подушкой, – другая лежала на скамейке для ног.
– Благослови, Господи, рабов твоих, старцев!
– Господи, благослови на мирную беседу грешных! – сказали в один голос старики.
– Зов мой, братие, к вам. Знаю я вас и верю вам! Тебя, отче Кирилл, Вонифатия с Геронтием и Варсанофия, брата нашего… Разумеете, о чем сказать, о многом не глаголете без надобы. Спрошу я вас, старцы, кто нынче правит славным похвальным градом Синбирском?
– Бояре и князи, отец игумен!
– Ой, коли бы то истина? Царствует нынче в богоспасаемом Синбирске-граде бунтовщик, богоотступник Стенька Разин, преданный – то слышали вы – многими иереями и святейшим патриархом анафеме!
Игумен перекрестился, замотались седые бороды на черном и руки, сложенные в крест.
– Богобойные князи, бояре изгнаны в сидение осадное в рубленой город, но ведомо вам издревле, что лишь едины они, боголюбивые мужики, угодны и надобны царю земному… Он же, великий государь, грамоты дает на угодья полевые, лесные, бортные со крестьяны. Даяния на обители завсе идут от князей и бояр… Вот и вопрошу я вас, за кого нам молить Господа Бога? Ужели за бунтовщиков, желать одоления ими родовитых? Если поганая их власть черная укрепится, то вор и богоотступник Стенька Разин даст им землю володети, – тогда от обителей Божьих уйдет земля… Кто тогда возделывать ее будет? И вопрошу я вас, древние, паки, кого вы господином чаете себе?
– Пошто праздно вопрошаешь, отец игумен?
– Ведаешь: мы поклонны и едино лишь молим Бога за великого государя!
– Ведаю аз! Но, предавшись воле Божией и молитве за великого государя, за князи, бояре и присные их, нынче пуста молитва наша без дела государского.
– Как же мы, исшедшие в прах, хилые, будем делать государское дело?
– Как ратоборствовать против крамольников?
– Разумом нашим, опытом древлим послужите, братие!
– Да как, научи, отец игумен!
– Ведаете ли вы, старцы, что кручной двор государев замкнут нынче и запустел? Все выборные государские человеки утекли с него.
– Не тяни нас в грех, отец Игнатий!
– Знаем мы, что скажешь о монастырских виноделах!
– Тот грех, старцы, Господь снимет с нас, когда мы послужим тем грехом на спасение веры христианской, противу отступников ее… Мы древли, и не подобают нам блага земные, да без нашего греховного хотения обители Господни раскопаются… помыслим, братие! Кто пасет древлее благочестие и веру – едино лишь мы, монахи… Попы пьяны, к бунтам прелестью блазнятся, не им же охранять монастыри Божии и церкви!
– Впусте лежат суды на царевых кабаках, о том чул я…
– А ведаете ли, что воры много о вине жаждут?
– Ведаем, отец игумен, – пытали монастырь: «Нет ли де хмельного?»
– Ведаете ли, старцы, что у нас есть винокуры искусные?
– А то как не ведать?
– Теперь еще вопрошу – закончим беседу, от Господа пришедшую в разум наш! Знаете ли о зелии, произрастающем на поемных пожнях Свияги? Тот крин с белой главой, стволом темным, именуется пьяным?
– Я знаю тот крин с младых лет!
– Мне ведом он!
– Помозите, братие, – даю вам власть, наладьте в сей же день винокуров монасей на кружечной, да курят вино… Будет от того обители польза. Наша работа не единой молитвой служить Господу – вам же известна притча о талантах, ископанных в землю? Послужим на укрепу Русии, сыщется забота наша у Господа… Я же укажу послушникам многим копать то зелье – крин… Глава его опала ныне, да она не надобна, надобен ствол и корень. Иссушим сие, изотрем в порошок, а винокуры монаси будут всыпать оное в вино, меды хмельные… Не отравно с того хмельное, но зело дурманно бывает, ослаблением рук и ног ведомо. От хмелю дурманного работа бунтовщиков будет неспешная, время даст великому государю собрать богобойное воинство и воевод устроить на брань с богоотступником Разиным!
– Тому мы послушны, отец Игнатий!
– Идем и поспешать будем.
– Не оплошитесь, старцы! Не скажите кому о нашей беседе.
– Пошто, отец игумен, не веришь нам?
– Не млады есть, делами на пользу и славу обители мы приметны!
– Зато звал вас, старцы, – не иных! Дело же тайное. Сумление мое простите.
Старцы встали со скамей, поклонились. Четверо черных с белыми волосами и полумертвыми восковыми лицами медленно разошлись по кельям. Пятый сидел в кресле, склонив голову на рукоять посоха, дремал перед вечерней.
5
С Астрахани до Синбирска Волга была свободна от царских дозоров. К Разину в челне из Астрахани приплыл астраханский человек, подал письмо, запечатанное черным воском:
– А то письмо дал мне, Степан Тимофеевич, есаул твой Григорий Чикмаз, велел тебя додти.
Разин читал письмо Чикмаза, писанное четко, крупно и уродливо:
«Батюшку атаману Степану Тимофеевичу. А как дал слово верной тебе до гробных досок твой ясаул Григорий Чикмаз доводить об Астрахани и сказываю:
Васька Ус показался тебе изменником. Ен, Степан Тимофеевич, в первые ж дни атаманить стал не ладно: запытал насмерть князя Семена и животы его пограбил. Побил всех людей, кого ты не убивал и убивать не веливал, а худче того учинил тебе, батько, что запорожской куренной атаман Серко прислал людей черкасов с тыщу с мушкеты и всякой боевой справой и с пушки, с зельем да свинцом, и тот справ у их изменник Васька побрал в зелейной двор, а хохлачей отпустил в недовольстве и сказал: «Атаману нынче ваша помочь не надобна – за справ боевой благодарствую!» Когда же я зачал о том грызться и супротиво кричать, то меня кинули на три дни в тюрьму и ковать ладили как изменника. Ивашко Красулин за него, Васька, Митька Яранец тож, един Федько Шелудяк сбирается втай Васьки с астраханцами к Синбирску в помочь тебе. Васька Ус злой еще зато, что черной привязучей болестью болит, избит ею: червы с кусами мяса от него сыплятся с-под бархатов, а нос спух и ен ходит, обмотавши внизу образину свою платком шелковым, а гугнив стал и сказывает, когда много во хмелю: что-де «царя, бояр не боюсь, а атамана Стеньку Разина убью, пошто ясырка утопла от его… Мне-де помирать сошло, и я не помру, покудова Стенька жив». Нынче умыслил митрополита Осипа, старца астраханского, пытать, да козаки и ясаулы несговорны сказались. Ну, митрополиту туда и путь! Горько мне, что тебя, батько, лает пес Васька, а не всызнос мне оное. Пришли, батюшко атаман, свою грамоту унять Ваську! Только нынче ен не в себе стал и завсе хмельной. Доброжелатель и слуга ясаул твой Григорий Чикмаз».
Разин спросил астраханца:
– Думаешь, парень, в обрат?
– Думаю, Степан Тимофеевич!
– Сойдешь на Астрахани, Чикмазу скажи, что батько тебя помнит, любит и добра желает! Цедулы-де не шлет, а сказал: «Паси от Васьки Лавреева себя, и сколь можно, то уходи куда совсем без вести… Целоможен как станет батько от боев и тебя, друга, везде для радости своей сыщет».
Было это утро, а к полудню Разин вышел на передний острожек перед кремлем у рва, гневный. Приказал втащить вверх пушуи, бить по кремлю не переставая, так что запальные стволы, которые огонь дают пушкам, накалились, и пушкари, поглядывая на атамана, не смели ему говорить, что-де «пушки после того боя в изрон пойдут». Кремль во многие местах загорелся, часть стены обвалилась, и тарасы[146] с нее упали за стену. Тех, кто тушил пожары, били из пищалей с приступков острожка стрельцы да казаки из мушкетов. У бояр много было в тот день попорчено и перебито людей. Разин велел собрать отовсюду издохших лошадей, не съеденных татарами, дохлых собак и иную падаль – корзинами на веревках перекинуть в кремль. Кремль отворять не смели, падаль гнила внутри стен. В шатер атаман вернулся, как стало темнеть, решил:
«Завтра и еще кончу! Пожжем кремль с боярами».
У дверей шатра стоял монах у бочки.
– Пошто ко мне?
– Да вот, отец. Игумен монастыря Успения наш указал: «Прими, брат Иринарх, на кручном бочку, в ей вино – пущай тебе стрельцы подмогут – дар атаману за то, что милостив к обители Господней: не пожег, икон не вредил, не претил молящимся спасатися… Казны-де у нас нет, так хмельное пущай ему – вино курят монаси от монастыря…»
– Вино, ежели доброе, то мне дороже всякой казны. Только боюсь, изведете вы меня, черные поповы тараканы?
– Ой, батюшко! В очесах твоих спробую – доброе вино… Народ много, упиваясь, восхваляет.
Монах открыл бочку, атаман дал чару:
– Ну же, сполни! Сказал – пей!
Монах зачерпнул вина, выпил, покрестившись. Разин все же не верил, позвал с караула близстоящего двух стрельцов и казака:
– Пил чернец – пейте вы!
Воины выпили по чаре.
– Каково вино?
– Доброе, батько, вино, доброе…
– На царевых много худче было!
Стрельцы и казак ушли. Разин, отпуская монаха, сказал:
– Игумну спасибо! Приду к ему, то посулы дам на монастырь.
– Вкушай во здравие! Нынче кружечной справили, а только часть напойных денег повели, отец, брать в казну обители. Строеньишко обветчало.
– То даю, берите!
Монах ушел. С этого вечера Разин начал пить. На приступы к кремлю не выходил. К рубленому городу ходили двое есаулов: Степан Наумов и Лазарь Тимофеев. Оба они, один сменяя другого, на осаду ставили людей. Иногда за них ходил есаул Мишка Харитонов, а Черноусенко атаман позвал:
– Плыви, Михайло, до Царицына, возьми людей в греби! В Царицыне приторгуй лошадь, гони на Дон и повербуй охочих гулебщиков, веди сюда или же, где прилучится нашим боевая нужа, орудуй там.
Черноусенко утром сел в лодку с гребцами.
6
Из-за Свияги, с Яранской стороны от Московской дороги, в сером тумане все выпуклее становились белые шапки, колонтари, бехтерцы рейтар и драгун. Самого воеводы Борятинского среди боярских детей и разночинцев в доспехе не было, рейтар вели синие мундиры – немцы капитаны. Воевода ехал сзади с конными стрельцами в стрелецком кафтанишке, в суконной серой шапке с бараньим верхом. Татары и калмыки присмотрели воеводскую рать первые, когда еще лошади рейтар вдали величиной казались с кошку.
Разин лежал в шатре на подушках, покрытых коврами, в кармазинном полукафтанье, за кушаком один пистолет, без шапки; лежал атаман и пил. Татарчонок, пестро одетый в шелк и сафьянные с узорами чедыги, прислуживал ему, – Разин знал татарский и калмыцкий говор. В хмельном полусне атаман видел себя на пиру у батьки крестного Корнея.
– Дождался хрестника, сатана, чтоб дать его Московии? Ха-ха-ха! А вот поведу рукой да гикну, подымется голутьба – посадят тебя в воду!
Дремлет и видит атаман: пришли на пир матерые козаки, вооруженные: Осип Калуженин, Михаил Самаренин старый, хитрый рыжеватый Логин Семенов. Принесли, гремя саблями, кандалы.
– Добро, атаманы молодцы! А ну, будем ковать хрестника! – кричит Корней, трясет седой головой с белой косичкой, прыгает в ухе хитрого старика серебряная серьга с изумрудом. – Гей, коваля сюда!
Атаман улыбнулся во сне, нахмурил черные брови и вскинул глаза. В шатре перед ним стоит его помощник, есаул Степан Наумов.
– Батько, воевода с войском за Свиягой.
– Дуже гарно, хлопец! Сон я зрел занятной: будто на Дону… будто б на Дону Корней хрестный кричит, велит меня в железа ковать.
– Тому не бывать, батько! А чуешь, сказываю, воевода к Свияге движется, и рать его устроена.
– Лень мне, Степан! Неохота великая, не мой нынче черед – твой, веди порядок у наших, прикажи готовиться завтра к бою… Воевода сколь верст от нас?
– В трех альбо в четырех.
– Стоит ли, движется к переправе?
– Стоит, не идет к реке.
– Добро! В ночь переправу не затеет, а ночь скоро, – к ночному бою мы с него охоту скинули… Вот! Надень мою шапку, кафтан черный, коня бери моего и гони народ – чувашей, мордву, пущай перед Свиягой роют вал во весь город. В валу – проломы для выхода боевого народу, прогалки; у прогалок – рогатки из рогатин и вил железных на жердях, чтоб когда свои идут ли, едут – рогатки на сторону! Чужие – тогда рогатки вдвинуть, занять ими прогалки. Сколь у нас пушек?
– Пушек мало. Каменные от многого огня полопались, деревянные, к бонбам кои, погорели на осаде под рубленым городом от их приметов, у железных и медных вполу всего чета измялись от гару запалы…
– Чего ж глядел, Наумыч, не чинил?
– Оружейников нет, а слободские кузнецы худо справляют… И еще мекал: воеводе не справиться на обрат в месяц.
– Так вот, Степан! За твою поруху наши с тобой головы, гляди, пойдут! Я не о своей пекусь… Моя голова на то дана – твою жалею! Без пушек полбоя утеряли – не меряясь силой.
Атаман задумался, есаул стоял потупясь, потом сказал:
– Мыслил я, батько, выжечь бояр из кремля и в верхний город народ затворить – тогда мы ба сладили без пушек. В городе рубленом пушки есть и справ боевой.
Разин взмахнул рукой, кинул чашу. Татарчонок поймал брошенное, налил вина, ждал зова.
– А ну, сатана царева, будем мы с тобой биться саблями, не станет сабель, так кулаками и брюхом давить! Дадим же память воеводам… Ты, Степанко, в день покудова выкинь вал повыше, копай ров во весь город от Свияги, рвы рой глубже, а вверху вала колья крепкие. В ночь с Волги в Свиягу переволоки струги те, что легше. На стругах переправим пеших в битву, конные переплывут, а татары и калмыки не сядут в струги – они завсегда плавью. Лазаря бери в подмогу. Знай, коли же ставить придется и самому держать ратной строй: татар ставь справа боя, калмыков слева, в середку козаков. Козаков не густо ставь, чтоб меж двумя конными был пеший с копьем и карабином от вражьих конных. Калмыки – болваномолы, татары – мухаммедовой веры, и завсе меж ими спор, потому делить их надо – или свара в бою, тогда кинь дело! Они же дики да своевольны! Еще – кто из упрямых мужиков, горожан ли, чуваши вал взводить не пойдет, того секи, саблю вон и секи! Иножды скотина моста боится и тут же брюхом на кол лезет – ту скотину крепко бьют! Секи.
– Не пей, батько! Познали наши, что монахи отравное зелье в вино мечут… На моих глазах много мужиков и черемисы меж себя порубились спьяну. Сон брал на работе: свалится человек и спит, не добудиться.
– То оговор на чернцов, Степан! Вино их пью сколь, а цел. Воевода к переправе не придет, бой завтра – седни пью!
Есаул, одетый Разиным, поднял народ. Все шли и работали без отговорок, усердно. Перед Синбирском ночью с запада в подгорье зачернел высокий вал с узкими проходами, в проходах рогатки из вил и рогатин. На Свияги с синбирского берега колыхались пятьдесят малых стругов и десять больших, изготовленных для переправы войска. Воевода к реке не двинулся, стоял как прежде.
7
С рассветом в тумане от мелкого дождя Разин высадил свои войска за Свиягой.
Раздался его громовой голос:
– Гей, браты! Помни всяк, что идет за волю… Сомнут нас бояра, и будет снова всем рабство, кнут и правеж!
Грянула тысяча голосов:
– Не сдадим, батько!..
– Татара! Бейтесь, не жалея себя. Ваших мурз, когда побьем бояр, не будут имать аманатами. Ясак закинут брать – будете вольные и молиться зачнете по-своему, без помехи!
Татарам крикнул Разин на их языке. Калмыкам тоже закричал по-калмыцки:
– Вы, тайши и рядовые калмыки! Схапите свою вольную степь и волю отцов, дедов – бейтесь за волю, не жалея себя, бейтесь за жен, детей и улусы!..
Стена войска воеводы стояла не двигаясь. Ударили в литавры, и разинцы кинулись на царское войско.
Послышался голос воеводы:
– Палена мышь! Середние, раздайсь!
– Гей, раздвиньсь мои – калмыки влево, татара двинь своих вправо-о!..
Те и другие по команде раздались вширь. Бухнули воеводские пушки, но мало кого задели ядра, зашумела, забулькала вода в Свияге от царских ядер.
– Ломи в притин, браты!
Битва перешла в рукопашную. Разин среди своих появлялся везде – добрый Лазункин конь носил его, краснела шапка атамана тут и там, перевитая нитками крупного жемчуга. Лазарь Тимофеев, Степан Наумов командовали казаками, рубились, не жалея себя. По убитым лошадям, воинам шли новые с той и другой стороны: одни, исполненные ненависти, другие, давшие клятву служить царю. Стрелы татар и калмыков засыпали саранчой вражьи головы. Рейтары, пораженные в лицо, носились по полю мертвые на обезумевших конях, утыканных стрелами. Лежали со сбитыми черепами косоглазые воины в овчинах, зажав в руках сабли. Мокрый туман поля все больше начинал пахнуть кровью. Ветер дышал по лицам людей свежим навозом развороченных конских животов. Воронье, не боясь боя, привыкшее, слеталось с граем черными облаками. Гремели со стороны воеводы пушки, срывая головы казаков, калеча коней. Редко били пушки атамана, – их было четыре, – гул их терялся в стуке, в лязге сабель по доспехам рейтар и драгун. С той и другой стороны кружились знамена, били барабаны, литавры. Знамена падали на уплотненную кровавую землю, ставшую липкой от боя, вновь поднимались древки знамен, снова падали и опять плыли над головами, бороздя бойцов по лицам…
День в бою прошел до полудня. Вспыхнуло где-то в сером тусклое солнце. Подались враги в поле от Свияги и как бы приостановились, но гикнули визгливо татары, кидаясь на драгун, калмыки засверкали кривыми саблями на рейтар – застучало железо колонтарей. Иные казаки, кинув убитых лошадей, обок со стрельцами рубились саблей, а где тесно – хватали врагов за горло, падали под копыта лошадей и, подымаясь, снова схватывались. Воевода отъехал на ближний холм, плюясь, матерясь; по бороде, широкой, русой с проседью, текло. Он снял шапку, шапкой обтер мохнатую потную голову, косясь влево. Огромного роста стрелец в рыжем кафтане, без шапки, в черных клочьях волос, с топором коротким спереди за кушаком, встав на колено, подымал тяжелый ствол пищали – выстрелить. Фитиль отсырел, пищаль не травило. Воевода окрикнул:
– Стрелец! Палена мышь, сорви башку, – кинь свой ослоп к матери, чуй!
– Чую, князь воевода!
– Я знаю тебя! Это ты пушечной станок на плечах носишь, тебя Семеном кличут?
– Семен, сын Степанов – алаторец я!
– Вон, вишь, козак стоит! Проберись к ему, молви: «Воевода-де не приказал делать того, чего затеял ты… Крепко бьются воры, да знаю – сорвем мы их, государевы люди, к Свияге кинем – атамана живым уловить надо!»
– Чую, князь батюшко! Только не козак ён – поганой, вишь!
– Козак, палена мышь, – звать Федько!
– Ты, батюшко воевода, позволь мне за атамана браться? Уловлю вора да на руках к тебе принесу!
– Не бахваль, палена мышь, сорвут те башку! Делай коли, и великий государь службу твою похвалит.
– Иду я!
Стрелец, кинув пищаль, полез, отбиваясь в свалке топором, к казаку, обмотанному с головой, как разинские татары, по шапке чалмой. Казак сидел на вороном коне, от коня шел пар. Кругом дрались саблями, топорами и просто хватались за горло, валились лошади, брякало железо, но казак стоял, как глухой в битве. Стрелец тронул его за колено:
– Ты Федько?
– Тебе чого, Федора?
– Воевода приказал не чинить того, что удумал ты: «Атамана-де живьем взять надо!» И я на то послан.
– В бою – никому не праздную! Не отец мне твой воевода, поди скажи ему!
– А, нет уж! В обрат жарко лезть и без толку – краше лезти вперед.
– Ты брюхом при, Федора, брю-у-хом!
– Гугнивый черт! Воеводин изменник!
Шпынь, наглядев прогалок меж рядами бойцов, хлестнул коня, въехал к разинцам.
– Своих, поганой?! Куды тя, черт, поперек!
Шпынь не отвечал разинцам, ловко отбиваясь саблей от встречных рейтар, встающих с земли без лошадей.
Недалеко загремел голос Разина:
– Добро, соколы! Еще мало – конец сатане!
От голоса Разина дрогнула стена копошащихся, пыхтящих и стонущих людей, поддаваясь вперед:
– Да здравит батько Степан!
– Нечай – ломи!
– Нечай-и!..
– За волю, браты!
– Круши дьяволов!..
На холме, скорчив ноги в стременах, матерился воевода – стрела завязла в его шапке. Воевода, не замечая стрелы, плевал в бороду:
– Не сдавай, палена мышь! Не пять, государевы люди, – ратуй!.. Ну, Ивашко! Где ба с тылу вылазку, он, трус, сидит куренком в гнезде!.. Ломят воры. Ой, ломят, палена мышь, сорви им башку! Придется опятить бахмата.
Воевода съехал с холма глубже в поле. Рейтары и драгуны расстроились, отъезжали спешно, татары гикали, били воеводскую конницу.
– Овчинные дьяволы, сыроядцы, палена мышь! Штаны да сабля – и справ весь, лошадь со пса ростом, а беда-беда! Ужли отступать? Не пять! Голос вора проклятой – не спуста грому окаянному верят люди: идут за ним в огонь… Не пять, палена мышь!.. Тьфу, анафемы! Надо еще податься: умереть не страшно, да дело будет гиблое – разобьют в куски…
Из груды убитых в железе, кафтанах и сермягах, тяжко подымаясь, встал на колени рейтар, выстрелил, видя яркое пятно перед глазами, и упал в груду тел, роняя из руки пистолет. Пуля рейтара пробила Разину правую ногу, конь его осел на зад, та же пуля сломала коню заднюю ногу. Конь жалобно заржал, атаман с болью в ноге вывернул сапоги из стремян, скатился; конь заметался около него, пытаясь встать. Атаман поднялся в черном бархате, без шапки, над головой сверкнула сабля – ожгло в левую часть головы… Разин упал, над ним звонко крикнул знакомый голос:
– А, дьявол!..
К лицу лежавшего в крови атамана упала голова, замотанная в чалму, он вскинул глаза и крикнул, разглядев упрямое лицо:
– Шпынь!
От крика ударило страшной болью в голове, атаман потерял сознание…
– К воеводе! Тебя мне надоть…
Семен Степанов, шагнув, поднял легко ногами вверх большое тело атамана в черном. Над головой стрельца свистнула пуля, рвануло сапог атамана, из голенища на шею стрельца закапало теплое.
– Рейтары государевы! Не бей! Атамана взял к воеводе… Эй, не секи, раздвиньсь!
– Дьявол, большой! – крикнул звонкий голос.
Великан стрелец, не выпуская из рук атамана, осел к земле: Степан Наумов рассек ему голову сверху вниз до грудной клетки… Еще один труп лег в сумеречную массу людей и лошадей, простертых на равнине битвы. Татары с гиком и визгом гнали рейтар от места, где лежал Разин. Степан Наумов прыгнул с лошади, содрал с себя кафтан синий, завернул с головой безвольно лежащего атамана, взвалил на лошадь, прыгнул сам в седло, повернув от места боя к Свияге.
– Беда! – сказал он, проезжая мимо Лазаря Тимофеева. – Шпынь батьку посек.
– Пропали!.. Дать ли отбой!
– Тьма станет – сами отойдут в струги!
Не слыша команды атамана и есаулов, разинцы отступились, кинув бой. Воевода, собирая растрепанную конницу, не преследовал их. Разинцы неспешно, в порядке, погрузились в струги, оставив раненых, знамена и литавры, взятые атаманом на Иловле с царских судов. Кинули переставшие стрелять четыре испорченных пушки. Степан Наумов положил с Лазарем в челн закрытого атамана… Разин был в беспамятстве. Наумов отошел к казакам:
– Крепите, браты, на Свияге у синбирского берега струги, потом уведем их в Воложку. Сами устройтесь за вал, в проход – рогатки, караул тож! Воевода не пойдет ночью за реку: помяли его, и тьма.
8
Воевода вгляделся к Свияге. Темнело скоро, все становилось черным, лишь кое-где тускло светились кинутые бойцами сабли, да пушки топырились на кривых, изуродованных станках.
– Должно, палена мышь, не мы биты? Они! Да… у воров не ладно!
Борятинский поехал на черном потном бахмате к Свияге. Рейтары, уцелевшие драгуны, стрельцы и даточные люди ехали, брели за воеводой.
– Еще день рубились, палена мышь, спасая боярское брюхо! Сорви те башку… Звали биться за домы свои, а их, трусов, в «нетях» сидит одних городовых жильцов с тыщу. Эй, у Свияги огни жги! Ночевать будем, пугвицы к порткам пришьем да раны замотаем онучами… До Свияги сколь засек воровских брать пришлось, да у Свияги трижды солонее нахлебались!
Стрельцы и ратники натащили к берегу реки дерева, застучали топоры, вспыхнул огонь, мотая тени людей, лошадей, пушечных станков. На огни выходили раненые воеводины и разинцы, иманные рейтарами. Борятинский здесь не боялся ушей: солдаты воеводу любили, и языков не было пересказать его слова. Он плевался, громко материл Юрия Долгорукого, Урусова и Милославского – царскую родню.
– Заутра, палена мышь, перейдем Свиягу. Воры кинут подгорье – без пушек за валом делать нече. У нас бонбометчики – сорви башку! Тогда Милославской вылезет из своего куретника, а ты ему подавай тож честь боевую, палена мышь! Зачнет сеунчеев[147] к царю слать – грамота за грамотой… Сами же, сидя в тепле, поди, гузно опарили?! Мне-ка царские дьяки отписали: «Пиши-де через кравчего, через Казань, сам-де не суй нос!»
У огня на толстом бревне князь сел, сняв шапку, вытащил из нее татарскую, завязшую в сукне стрелу, бросил в огонь.
– Православному, палена мышь, поганой наладил в образ ткнуть, да высоко взметнул!
Борятинский, отогреваясь, топырил длинные ноги в грубых сапогах. Ляжки его, черные от пота лошадиного, казались овчинными, так густо к ним налипло лошадиной шерсти. Разинцев сгоняли в один круг, их никто не стерег – бежать было некуда: впереди река, сзади враги едят, сидят, лежат или греются у костров. Князь поднял злые круглые глаза, почти немигающие, крикнул во тьму, маячившую пятнами людей, лошадей, оружия:
– Палена мышь! Нет ли здесь кого, кто видел козака в татарской справе?
Вышел высокий тонкий драгун в избитом бехтерце с хромой ногой, перевязанной по колену тряпкой:
– Я, воевода князь, видел такого!
– Ну, сказывай!
– В то время как вору атаману не конченной до смерти рейтаренин стрелил в ногу да его лошади сломал пулей ногу же, и вор скатился с лошади, и козак татарин его посек саблей в голову – атаман, тот вор, пал, а козак еще ладил бить, и воровской есаул мазнул того козака, с плеч голову ссек…
– Голову ссек?!
– Да, воевода князь!
– А ты что глядел, палена мышь?
– Выбирался я из-под убитых – наших гору намостили, как с атаманом шли, – а выбравшись, чуть не сгиб, поганые на то место пали тучей и наших погнали в остаток.
– Жаль козака! Непослушной, зато не холоп, целоваться не полезет и битвы не боялся, палена мышь, поди, да вот! Кликни кого леккого на конь, скажи: «Воевода, сорви те, указал обоз двинуть к огням, кормить людей и лошадей надо». Да, кабы у вора пушки, сколь у нас, тогда в заду ищи ноги! Нечего было бы нам делать, пришлось бы ждать… Козак кончен, да атамана изломил! Скоро в бой не наладится… Потом наладится, да сила разбредется – ладно! Нынче битва наша, не думал я, сорви те башку. Отряхнули с шеи того, кем бунты горят. А тех, безликих, передавлю, как вшей…
Заскрипели колеса обоза, потянуло к огням дегтем и хлебом. Заржали голодно лошади. Князь покосился на ближний огонь, там сплошь синели мундиры с желтыми пуговицами, блестели шишаки, безбородые люди курили, пили водку, говорили на чужом языке.
– Палена мышь! Немчины тараканьи лапы греют? – И встал: – Эй, плотников сюда! Ставь к берегу ближе виселицы.
Засверкали, застучали топоры, в черном стали вырастать белесые столбы.
Воевода ходил, считал:
– Сорок! Буде, палена мышь, можно по два вешать на одной! Ну-ка, воров козаков вешай, стрельцов сечь будем! Подводи.
Стрельцы, из царских, стали подводить и выталкивать перед воеводу к ярким огням раненых стрельцов и мужиков с горожанами, чувашей и татар. Воевода из старых ножен выдернул дамасскую саблю. Сверкнула сабля – раз!.. Скользнула с плеч разинца голова, затрещала в огне костра.
– Скотина удумала лягаться!.. Палена мышь! А справы боевой нет! Лаптем вошь не убьешь!.. Пушек нет – рогатины да вилы?.. Дай другого!
Снова сверкнула сабля Борятинского. Тело стрельца осело вниз, по телу сползла голова к ногам воеводы; воевода пнул ее, она откатилась.
– Синбирск строил Богданко Матвеев, сын Хитрого! Вы, воры, палена мышь, осенью с подгорья ладили кремль забрать? Сорви башку!
Голова третьего разинца покатилась…
– Заманную Богданко вам ловушку срубил!
Скользнула наземь четвертая голова.
– Брать Синбирск с подгорья едино лишь хмельному можно, палена мышь! Проспится, глянет вверх, прочь побежит!
Слетела пятая голова…
– С запада, воры, идти надо было! От этой воды – Свияга выше Волги буровит! Давай, сорви те: долони в безделье ноют!
Снова стрелец перед воеводой, рослый, широкий в плечах, руки скручены назад. Воевода занес саблю, опустил, шагнул ближе, глянул в лицо, крикнул:
– Дай трубку мою, палена мышь!
– Ишь ты, объелся человечины! В путах, как дам?
– Снимите путы, эй!
Помощники воеводы срезали веревку с рук стрельца. Он тряхнул правой рукой, повел плечами. Вытащил из штанов кисет, трубку, набил трубку табаком, шагнул к костру, закурил, плюнул и, выпустив носом дым, сказал:
– Дай покурить, бородатый черт! На том свете отпоштвую – нынче тебе табак откажу, бери капшук[148]!
Трубка пылала в зубах стрельца. Воевода попятился, взмахнул саблей:
– Докуришь после!
Голова сверкнула в черном воздухе с зажатой в зубах трубкой, тяпнула близко. Борятинский нагнулся, кряхтя, выдернул из мертвых зубов трубку, обтер чубук о полу окровавленного кафтана, сел на свое прежнее место к огню, растопырил длинные ноги, свесив живот, стал курить. Глядя редко мигающими глазами в огонь, не поворачивая головы, приказал:
– Стрельцов секи, козаков вешай!
Новые виселицы скрипели. Болтались на них, крутились и дрыгали ноги в синих штанах, сапогах с подковками – лиц не видно было… У огня недалеко тяпали – катились головы разинцев. С удалыми за полночь шла расправа.
9
Переправляясь через реку, есаулы перенесли Разина в его шатер к Волге, поставили кругом караул, и двое верных на жизнь и смерть товарищей зажгли все свечи, какие были у атамана, обмыли глубокую рану на его голове и лицо, замаранное кровью, – лишь в шадринах носа и похудевших щеках оставили черные пятна. Засыпали рану толченым сахаром, а обе ноги, простреленные насквозь пулями (восемь свинцовых кусков на фунт), перевязали крепко; раны кровоточили – из них есаулы найденными клещами вытащили куски красной штанины. Татарчонок крепко спал; они закидали его подушками, чтоб не мог, проснувшись, видеть, каков атаман, и пересказать. Перевязали, тогда оба закурили, посматривая: кровоточат ли раны? Атаман открыл глаза, хотел сесть, но упал на ковры.
– Лежи, батько!
Разин слабо заговорил, беспокойно озирая шатер:
– В шатре я? А битва как?
– Черт с ей – битвой, – не морщась и роняя из глаз слезы и трубку из зубов, ответил Степан Наумов. – Живых взяли, мертвых кинули… Люди, кои в бой справны, тут в Синбирске за валом с коньми, иные в остроге крепятся – завтре надо бой… Шпынь тебя, проклятой изменник, посек – убил я его!.. Воевода для раненых по-за Свиягой виселицы ставит…
– Помню сбитую голову… Нечестно – я его рукой, он же, пес, саблей ответил!..
– Сколь раз, батько, говорил тебе: носи мисюрку, шапку и панцирь, а не то того – в гущу боя не лезь!
– Верил, что пуля, сабля – не тронут…
– Вот твоя вера! Дорого сошла: Синбирск и все пропало…
– Э, нет! Надень мой кафтан, Наумыч, шапку, саблю бери мою, спасай народ! Мне же не сесть на конь…
Заговорил Лазарь:
– Тебя, батько, нынче беру я в челн, десяток казаков добрых в греби, оружных, и кинемся по Волге до Царицына, – там вздохнешь. Лекаря сыщем и – на Дон.
– На Дону, Лазарь, смерть! Сон, как явь, был мне: ковали меня, матерые, а пущай враг – батько хрестной Корней… Я же и саблю не могу держать – вишь, рука онемела… Сон тот сбудется. Не можно хворому быть на Дону…
– А сбудется ли, Степан Тимофеевич? Я крепил Кагальник, бурдюги нарыты добрые… Придет еще голутьба к тебе, и мы отсидимся!
– Эх, соколы! Бояра нынче изведут народ… Голова, голова… ноги ништо! Безногий сел бы на конь и кинулся на бояр… Голова вот… мало сказал… мало…
Разин снова впал в беспамятство, начал тихо бредить.
– Делаю, как указал, батько!
Степан Наумов поцеловал Разина, встал, надел один из его черных кафтанов, нашел красную шапку с кистью, с жемчугами, обмотал голову белым платом под шапкой.
– Пойду, сколь силы есть, спасать людей наших!
Лазарь Тимофеев, обнимая друга-есаула, сказал:
– И мне, брат Степан, казаков взять да челн наладить: спасать батьку! Во тьме мы еще у Девичьей будем.
– Прощай, Лазарь!
Есаулы поцеловались и вышли из шатра.
Наумов сказал:
– Надо мне в Воложку со Свияги струги убрать.
– То надо до свету.
Две черных фигуры пошли – одна – на восток, другая – на запад.
Черная с синим отсветом Волга ласково укачивала челн, на дне которого, неподвижный, на коврах, закрытый кафтанами, лежал ее удалой питомец с рассеченной головой и онемевшей для сабли рукой, без голоса, без силы буйной…
Москва последняя
1
Как по приказу, во всех церквах Москвы смолкли колокола. Тогда слышнее раздались голоса толпы:
– Слышите, православные! Воров с Дону везут…
– Разина везут!
На Арбате решеточные сторожа широко распахнули железные ворота, убрали решетки. Сами встали у каменных столбов ворот глядеть за порядком. Толпа – в кафтанах цветных, в сукманах летних, в сапогах смазных, козловых, сафьянных, в лаптях липовых и босиком, в киках, платках, шапках валяных – спешила к Тверским воротам. С толпой шли квасники с кувшинами на плече, при фартуках, грязные пирожники с лотками на головах – лотки крыты свежей рогожей. Ехали многие возки с боярынями, с боярышнями. Бояре били в седельные литавры, отгоняя с дороги пеших людей.
– И куды столько бояр едет?
– Куды? А страсть свою, атамана Разина, в очи увидать…
– Ой, и страшные его очи – иному сниться будут!
За Тверскими воротами поднимали пыль, кричали, пробираясь к Ходынскому полю новой слободой с пестрыми домиками. Оборванцы-питухи, для пропойного заработка потея, забегали вперед с пожарными лестницами, украденными у кабаков и кружечных дворов.
– Сколько стоит лестница?
– Стоять аль купишь?
– Пошто купить! Стоять.
– Алтын, борода ржаная, алтын!
– Чого дорого?
– Дешевле с земли видать.
– Ставь к дому. Получи…
Лезли на потоки и крыши домов; наглядев, сообщали ближним:
– От Ходынки-реки, везут, зрю-у!
– Стали, стали.
– Пошто стали-то?
– Срамную телегу, должно, ждать зачнут…
– Давно проехала с виселицей, и чепи брякают.
– Так где ж она?
– Стрельцы, робята! Хвати их черт…
Стрельцы, с потными злыми лицами, сверкая бердышами, махая полами и рукавами синих и белых кафтанов, гнали с дороги:
– Не запружай дорогу! Эй, жмись к стороне!
– Жмемся, служилые, жмемся…
– Вон и то старуху-божедомку прижали, не добредет в обрат.
Тех, кто забрался на крыши и лестницы, стрельцы не трогали.
– Эй, борода, надбавляй сверх алтына, а то нагляделся! Слазь!
– Лови деньгу, черт с тобой, и молчи-и!
– Дело!
Купцы и купчихи, у домов которых по-новому сделаны балконы, распахнув окошки, вылезали глядеть. Толпа кричала на толстых, корячась вылезающих на балконы:
– Торговой, толкни хозяйку в зад – не ушибешь по экому месту!
– Воров на телеге, вишь, везли в бархатах, шелку.
– А те – на конях хто?
– Войсковые атаманы.
– Ясаулы!
– Ясаулы – те проще одеты.
– Во и срамная телега движется. Стретила.
– Палачи и стрельцы с ей, с телегой.
– Батюшки светы мои!
– Чого ты, тетка? Пошто в плату? Кика есть, я знаю.
– Отколе знаешь-то?
– Знаю, помершую сестру ограбила – с мертвой кику сняла, да носить боишься.
– Ой ты, борода козлом!
– Платье палачи, вишь, бархатное с воров тащат себе на разживу.
– Со Стеньки платье рвут, Фролка не тронут!
– Кой из их Фролка-т?
– Тот, что уже в плечах и ростом мене…
– А, с круглым лицом, черна бородка!
– Тот! В Земской поволокут.
– Пошто в Земской? Разбойный приказ к тому делу.
– Земской выше Разбойного делами. От подьячего чул я…
– В Разбойной!
– Вот увидишь куда.
– В Земском пытошны речи люди услышат, и городских на дворе много.
– Кто слушает, того самого пытают; да ране пытки прогонят всех со двора.
– Гляньте, гляньте! Лошадей Разиных ведут, ковры золотными крытых.
– Ехал, вишь, царем, а приехал худче, чем псарем.
– Уй, что-то им будет?
– Э-эх, головушка удалая! Кабы царем въехал – доброй к бедноте человек, чул я.
– Тебе, пономарь Трошка, на Земском мертвых писать, а ты тут!
– Ушей сколь боярских, и таки слова говоришь!
– Не един молвлю. Правду, люди, ищу я, и много есть по атамане плачут.
– Загунь, сказываю! Свяжут тебя, и нас поволокут. Подь на Земской, доглядишь.
Черный пономарик завозился на лестнице:
– И то пора. Пойду. К нам ли повезут их?
– К вам, в Земской, от подьячего чул ушьми.
– Вишь, Стеньку переодели в лохмы, а того лишь чуть оборвали.
– Кузнецы куют!
– Горячие с луком, с печенью бычьей!..
– Давай коли! А то долго ждать.
Бородатый с брюшком мещанин подошел к пирожнику.
– Этому кушат подай в ушат – в корыте мало!
– Бери с его, парень, дороже!
– Бедной не боле богатого съест! С чем тебе?
– С мясом дай.
– Чого у их есть-то! Продают стухлое.
– Наша невестка-т все трескает. И мед, дура, жрет.
– Квасу-у! С ледком! Эй, прохладись!
– Поди-ка, меды сварил!
– Квасок малинный не худче меду-у.
– Малиновый, семь раз доливанной – кто пьет, других хлядючи рвет.
– Гляньте-е! На телегу ставят, к виселице куют Стеньку!
– Плаху сунули, палач топор втюкнул.
– Ой, ба-атюшки-и!
– Конец ватаману! Испекут.
– Стрельцы! Молчи, народ!
– Эй, люди! Будем хватать в Разбойной и бить будем…
– Тех хватать и бить, кто государевых супостатов добром поминает!
– Пойдем, робята, в Земской!
– Не пустят.
– Так коло ворот у тына постоим.
– Пойдем!
– И я.
– Я тоже.
– Я в Кремль, в Разбойной.
– Не дально место – Земской с Разбойным по-за стену.
– И-и-идем! Завернули телегу срамную.
– Жду-ут чего-то…
– Фролко к оглобле куют.
– И-де-ем!
2
От сгорка Москвы-реки, ежели идти к собору Покрова (Василия Блаженного), то против рядов суконной сотни раскинут огороженный тыном Земский приказ. Ворота во двор пространные, с высокими столбами без верхней связи. Эти ворота всегда распахнуты настежь днем и ночью. Посреди широкого двора мрачная приземистая постройка из толстых бревен с перерубами отдельных помещений. Здание стоит на фундаменте из рыжего кирпича. Верх здания плоский, трехслойный, из дерна, обросшего мхом, с деревянным дымником в сажень кверху. Спереди крыши две чугунных пушки на дубовых поперечных колодах. Крыша сделана дерновой с умыслом, чтоб постройка не выносила деревом лишних звуков. Внизу здания у крыльца обширного с тремя ступенями таких же две пушки, изъеденных ржавчиной, только более древних. Эти нижние по бокам крыльца пушки в стародавние времена лежали на месте не выстроенного еще тогда Василия Блаженного и были обращены жерлами на Москву-реку. Сотни удалых голов сведены отсюда на лобное место, и немного было таких, побывавших здесь, кому не сломали бы ребер клещи палача. Раза три в год, по царскому указу, шорники привозили в приказ воза ремней и дыбных хомутов[149]. Окна приказа, как во всех курных постройках, вдоль бревна, узкие кверху, задвигались ставнями без слюды и стекол – сплошными. Летом из-за духоты окошки не задвигались, а любопытных гнали со двора палками. Москва была во многом с садами во дворах, только на проклятом народном дворе Земского приказа – вонючем от трупного духа – не было ни деревца.
В этот день небо безоблачно. Но солнца, как перед дождем, нет: широкая, почти слитая с бледным небом туча шла медленно и заслоняла блеск солнца. После заутрени на Земском дворе пестрели заплатанной одеждой и лохмотьями божедомы, старики, старухи, незаконнорожденные, бездомные малоумки-детины. Они, таская, укладывали по заведенному порядку к тыну мертвецов и боялись оглядываться на Земской приказ. По сизым, багровым или иззелена-бледным лицам мертвых бродили мухи, тучами жужжали в воздухе. Воронье каркало, садясь на острия тына, жадно глядело, но божедомы гнали птиц.
– Родных не сыщет – Троицы дождется, зароют, одежут[150].
– Не дождется! Вишь, теплынь, и муха ест: розваляется…
– Дождется, зароют крещеные.
– Вора Стеньку Разина сюды везут.
– Эх, не все собраны мертвы, надо ба сходить нам – вся Москва посыпала за Тверски ворота.
– Куды ходить? Задавят! Сила народу валит глядеть.
– Сюды, в пытошные горницы, поведут вора?
– Ум твой родущий, парень!
– Чого?
– Дурак! Чтоб тебе с теми горницами сгореть.
– Чого ты, бабка?
– Вишь, спужал Степаниду… В горницах, детина, люди людей чествуют, а здеся поштвуют палачи ременными калачи!
– Забыл я про то, дедко!
– Подь к окнам приказа, послушай – память дадут!
– Спаси мя Христос!
Подошел в черном колпаке и черном подряснике человек с записью в руках.
– Ты, Трофимушко, быдто дьяк!
– Тебя ба в котыгу нарядить да батог в руки.
– Убогие, а тож глуму предаетесь – грех вам! Сколь мертвых сносили?
– Ой, отец! Давно, вишь, не сбирали, по слободам многих нашли да у кремлевских пытошных стен кинутых.
– Сколь четом?
– Волокем на шостой десяток третьего.
– Како рухледишо на последнем?
– Посконно!
– Городской?
– Нет, пахотной с видов человек.
– Глава убиенного имется ли?
– Руса голова, нос шишкой, да опух.
– Резан? Ай без ручной налоги?
– Без знака убоя, отец!
– Пишу: «Глава руса с сединкой, нос шишковат – видом опоек кабацкой…» Сине лицо?
– Синька в лице есть, отец!
– То, знать, опоек!
Пономарь каждое утро и праздники между утреней и обедней переписывал на Земском мертвых; попутно успевал записать разговоры, причитания родных убитых, слова бояр, дьяков, шедших по двору в приказ. Хотя это и преследовалось строго, но он с дрожью в руках и ногах подслушивал часто пытошные речи – писал тоже, особенно любил их записывать: в них сказывалась большая обида на бояр, дьяков и судей. Пономарь часто думал: «Есть ли на земле правда?» Счет мертвецов пономарь сдавал на руки бирючей, кричавших на площадях слобод налоги и приказания властей. Не давал лишь тем своих записей, которые в Китай-городе читали народу царские указы, «особливые». После неотложных дел бирючи оповещали горожан:
– Слышьте, люди! На Москве убитые – опознать на Земском дворе вскорости.
Переписчика называли «звонец Трошка». Он еще усерднее стал делать свое добровольное дело, когда за перепись покойников его похвалил самолично царский духовник, в церкви которого Трошка вел звон. Пономарь хорошо знал порядки Земского двора и по приготовлениям догадывался – большого ли, малого «лихого» будут пытать. Теперь он прислушался, отодвинулся в глубь двора от толпы божедомов и воющих по мертвым горожан и тут же увидел, как во двор приказа, звеня оружием, спешно вошел караул стрельцов в кафтанах мясного цвета – приказа головы Федора Александрова. Караул прогнал со двора божедомов и городских людей. На пономаря в черном подряснике не обратил внимания, считая его за церковника, позванного в приказ с крестом.
По площади за собором Покрова встала завеса пыли.
– Ве-е-зу-ут!
– Ой, то Стеньку!
– Страшного! Господи Исусе!
Во двор приказа двигалась на просторной телеге, нарочито построенной, виселица черного цвета. Телегу тащили три разномастных лошади. На шее Разина надет ошейник ременной с гвоздями, с перекладины виселицы спускалась цепь и была прикреплена кольцом железным к ошейнику. Руки атамана распялены, прикручены цепями к столбам виселицы. Ноги, обутые у городской заставы в опорки и рваные штаны, расставлены широко и прикручены также цепями к столбам виселицы. Посредине телеги вдоль просунута черная плаха до передка телеги, в переднем конце плахи воткнут отточенный топор. Справа телеги, цепью за железный ошейник к оглобле, был прикручен брат Разина Фролка. В казацком старом зипуне шелковом желтом он бежал, заплетаясь ногу за ногу и пыля сапогами.
Фролку не переодевали, как Разина: с него сорвали только палачи в свою пользу бархатный синий жупан, такой же, какой был на атамане. Прилаживая голову, чтоб не давило железо, Фролка то багровел лицом, то бледнел, как мертвый, и мелкой рысцой бежал за крупно шагающими лошадьми. Хватаясь за оглоблю, чтоб не свалиться, время от времени выкрикивал:
– Ой, беда, братан! Ой, лихо!..
Голова атамана опущена, полуседые кудри скрыли лоб и лицо. С левой стороны головы шла сплошная красная борозда без волос.
– Ой, лишенько нам!
– Молчи, баба! В гости к царю везут козаков – то ли не честь? А ты хнычешь… Да сами мы не цари, што ли? Вишь, вся Москва встрету вышла. Почет велик – не срамись… Терпи!
– Ой, лишенько, лихо, братан!
– Попировали вволю! Боярам стала наша честь завидна… Не смерть страшна! Худо – везут нас не в Кремль, где брата Ивана кончили… Волокут, вишь, в Земской на Красную…
У ног атамана, справа и слева, по два стрельца с саблями наголо, кафтаны на стрельцах мясного цвета. Стрельцы крикнули Разину:
– Не молвить слова!
– Молчать указано вам!
Разин плюнул:
– Народу молчу, не надобен боле, – сказываю брату.
– Молчать!
Пономарь, отойдя за приказ, увидал, что в конце двора один малоумный божедомок, Филька, остался возиться над мертвыми. Обернувшись к воротам и заметив телегу с виселицей, атамана прикованного и бегущего Фролку, начал бить в ладоши да плясать, припевая:
Воров везут! На виселицу, На таскальницу. Будут мясо жарить, Пряженину стряпать.«Этот ничего не боится – юродивой!»
Пономарик подошел к малоумку, тряхнул русой курчавой головой и, строго уперев в потное лицо парня черные любопытные глаза, сказал:
– Чему смеешься, шальной? Плачу подобно сие зрелище! Плачь! Филька, плачь скорее!
– Ой, дядюшко Трофим! А можно по ворам плакать?
– Надо плакать! Не бойсь – плачь.
Парень, изменив лицо, завыл и побежал навстречу срамной телеге, крича громко:
– Бедные вы! Горемышные! Беднюсенькие разбойнички, израскованные!..
Караульные стрельцы, изловив бегущего, толкнули вон за ворота, поддав в зад ему сапогом:
– Во те, дурак!
Парень упал в воротах, обронил не по ноге обутые опорки и, босой, убежал прочь, громко причитывая:
– Беднюсенькие! Ой, ой, мамонька!.. Кайдальнички!
«Кабы таким быть, всю бы правду можно было кому хошь сказать», – подумал пономарь.
Страшная телега пропылила по двору и боком повернула к приказному крыльцу. Телегу окружили караульные стрельцы, подошли два палача в черных полукафтанах, окрученные вместо кушаков кнутами. Вышли из приказа кузнецы, сбили с Фролки цепь. Стрельцы отвели Фролку в сени приказа.
Старший кузнец, бородатый, в кожаном фартуке, с коротким молотком и клещами, пыхтя, влез на телегу, сбил с Разина цепи.
– Эй, густобородый! Колокола снял – чем звонить буду?
– За тебя отзвонят! – ответил кузнец.
Стрельцы крикнули:
– Молчать!
Когда же атаман слез с телеги, подступили к нему. Он, нахмурясь, отогнал их, махнул рукой:
– Не лапать!.. Свой путь знал – ваш ведом.
Широкая дверь приказа захлопнулась, звякнули засовы. По стене здания к пытошным избам пробирался, оглядываясь, черный пономарь. Встал недалеко от окон, ждал, слышал Фролкины мольбы и стоны. Начал писать, когда ругательно заговорил Разин. Потом услыхал треск костей и свист кнута.
– На дыбу вздели? Спаси бог!..
Пономарь считал удары, насчитал сто, потом страшный пономарю голос воеводы, князя Одоевского. Разин говорил спокойно и ругательно. Пономарь записал его слова руками, все более и более дрожащими, спрятал исписанный листок за пазуху, из колпака достал другой и с опаской оглядел двор. Караульные стрельцы ушли вместе с Разиным в приказ, кузнецы возились около телеги, отпрягли лошадей и увели. Больше никого не было на дворе. Пономарь снова приникнул около окна. Теперь он не слышал слов, слышал лишь, как трещит подпекаемое на огне тело, слышал, как громко дышит Разин. Потом голос воеводы, злой, с бранью:
– Скажешь ли хошь мало, вор?
– Чего сказать тебе, дьявол?.. Все знаешь. А вот слушай…
Атаман заговорил, его слова с дрожью в теле записал Трошка-пономарь.
– Палач, бей ноги! – крикнул воевода.
Трещали кости громче, чем на дыбе, – пономарь понял:
«Ослопьем бьют!.. Ноги?..»
Пономарь перекрестился и, пятясь, дрожа всем телом, пошел от окна медленно, чтоб не зацепить, не стукнуть и незаметно уйти. Он разбрелся взад пятками на пушку, сел на нее, поднялся уходить и вдруг прирос к земле, одеревенел…
На крыльцо вышел сам воевода Земского приказа. Раскинув полы скорлатного кафтана, шарил волосатыми руками в пуговицах шелковых штанов, бормотал громко, отдувался:
– Фу, упарился! Не человек! Сатана, оборотень! Окромя лая, ни слова! Государю не можно казать пытошную запись – сжечь надо.
Увидав черную фигурку пономаря, не стесняясь того, что делал, и продолжая делать, заорал:
– Ты зачем здесь, поповский зауголок? А?!
Пономарик почувствовал, как стал маленьким, будто муха, задрожал с головы до ног, присел и, отодвинувшись немного, пал в землю, стаскивая с головы колпак, запищал не своим голосом слезно:
– Прости грешного, воевода князь! Увяз я тут с записью убойных.
Из колпака, когда пономарь его сорвал с головы, упала бумага.
– Я тя прощу! Разом все грехи скажешь. Ты кто есть?
– Воевода милостивец, есмь я причетник и звонец Григория Неокесарийского церкви, государева-царева духовника.
– Андрея Савиновича?
– Его, его, милостивец князь!
– Не ладно, что протопоп тут. Волоки ноги, сволочь! Уж кабы не Андрей, я б те дал память, чтоб знал, как водить ушами у пытошных срубов… пшел!!
Пономарь не помнил пути, по которому его целого вынесли из страшного места. Он очнулся у себя в подвале под трапезой. Наскоро рухлядью, попавшей под руку, завесил окна. В углу от горевшей лампадки перенес огонь и на столе зажег две восковые свечи. Дрожь в руках и ногах не переставала, он сунулся на скамью к столу, охнул:
– Ох ты, господи!.. Целого унесло? Уй, батюшки! Не сиди, Троха, не сиди, делай! Ох ты, господи!..
Пономарь скинул колпак, вскочил, присел к лавке, из коника вытащил пачку бумаги, бормотал:
– Пытошная? Да! Еще пытошная?.. Да! А та самая, кою велит брюхатый сжечь?.. Она где? Да где ж она?.. Уронил! Ой, уронил! – Пономарь съежился, весь похолодев, и вдруг вспомнил: – За пазухой!.. Тут? Слава те, владыко! Ой, как на пытке, на огне жгли… ноги ломили… спаси мя! – Холодной рукой выволок из-за пазухи смятые листки: – Сжечь! Сжечь! Поспею?.. – Оглянулся на дверь, встал, задвинул щеколду и, разгладив листки, читал то, что говорил на допросе Разин:
«Ха-а! Мой тебе клад надобен? Тот клад не в земле, а на земле. Тот клад – весь русский народ! Секите меня на клочье, не дрогну. Живу я не вашей радостью… Пожога вам не залить по Руси ни водой, ни кровью, от того пожога, царевы дьяволы, рано ли, не ведаю, но вам конец придет! Каждая сказка, песня на Волге-реке сказывать будет, что жив я… Еще приду! Приду подрать все дела кляузные у царя да с голутьбы неволю скинуть, а с вас, брюхатые черти, головы сорвать! И метну я те головы ваши с царем заедино в Москву-реку…»
Прочитав, пономарик перекрестился:
– Сжечь? А може, не придут искать? Ой, Троха, сгоришь с такими письмами!
Церковный сторож прошел мимо, в окно прокричал старческий голос:
– Занавесился! Чай, спишь, Трофимко? Скоро звонить…
– Чую, Егорушко!
Пономарь, торопливо скомкав записки, сунул их за образ Николы, на божницу.
– Може, потом сожгу, ежели, бог даст, самого не припекут.
Надев колпак, Трошка-звонец вышел на двор и полез на колокольню. Чем выше поднимался он, тем легче казался на ногах; воздух другой, и людей не опасно. Он подумал, встав на любимые подмостки к колоколам:
«Опаску пуще держать буду, списывать пытошное не кину же, правду ведать надо и коим людям сказывать… Кабы седни не налез пузатого черта воеводу, прости бог, и страсти моей не было бы…»
Пономарь глянул на Москву-реку, на Кремль; в сизоватом тумане, искрясь, рыжели главы соборов. Спускаясь к горизонту, выбрело солнце.
– А ну, Иван Великой! Звони первой, пожду я…
Подле Ивана Великого сверкали главы и цепочки золоченые крестов храма Воскресения. С южной стороны Кремля, на Ивановой площади, белел стенами, пылал золотом, зеленел крышей и башенками пестрый храм черниговских чудотворцев, Михаила и Федора, а там столб колокольни одноглавой, узкий, серый, тянулся ввысь к золоту других – мученика Христофора церковь.
– Прости, Бог! Хоть ты, песий лик, угодник, – звони!
Но колокола кремлевские молчали. Молчал Успенский, Архангельский собор, молчал Никола Гостунский, и Чудов монастырь молчал.
– Рано, знать, окликнул меня Егорушко?..
Оглядел звонец Трошка Москву-реку: рыжий от заката ее заворот за Кремль отливал медью с сизым. Из-за кремлевских стен по воде брызгали, ползли золотыми змеями отблески церковных глав, а против Кремля на своей стороне, за Москвой-рекой, почти у ног Трошкиной колокольни, каркало воронье, стучали топоры плотников. Недалеко от берега стрельцы, белея полтевскими кафтанами, копали большую яму, втыкали в нее колье. Таскали близ ямы тесаные бревна, взводили лобное место. Два подгнивших прежних лобных чернели в стороне; около них в вырытых ямах пестрели головы и черепа казненных, засиженные воронами.
«Вот те правда, звонец! – подумал, вглядываясь в работу стрельцов и плотников, пономарь. – Вишь, привезли… Как зверей, оковали, а сказывают сие «именем государя». Что он делал? Народ от крепости слободил? Бояр вешал… Ежели я и послушал у пытки, да зато, вишь, чуть самого не утянули как лихого. Теперь так: пытаешь за правду – пошто же боишься народу показать? А коли боишься, понимай: творишь неправду, беззаконие чинишь, от страху перед правдой народ изводишь…»
Прислушался пономарь и как бы задумался:
«Молчит Кремль. Так нате, бояра! Я атаману Разину панафидное прозвоню. Заливай, голубчики, поплакивай!.. Сказывай народу, как тяжко за тебя, народ, заступаться… Э-эх! Прогонит меня на сей раз протопоп от звона!»
На полянке за Москвой-рекой долго плакали колокола протяжно и гулко.
Мимо идущие крестились, говорили:
– Кто-то большой нынче помер!
Кремль тоже звонил – мрачно, торжественно, славя мощь и правду царскую.
Сходя с колокольни, Трошка-звонец не слышал больше стука топоров, – на Козьем болоте лобное место Разину было готово.
3
В теремном дворце, в палате сводчатой, расписной по тусклому золоту, царь принимал донских атаманов. Одет был царь в малый наряд Большой казны: в зарбафный узорчатый кафтан до пят, шитый жемчугами, унизанный лалами и изумрудами по подолу, а также и по широким концам рукавов. Наряд был без барм и нарамников. На голове шапка с крестом, но не Мономахова. И сидел царь не на троне, а на кресле голубом, бархатном. Дебелое лицо его с окладистой черной бородой и низким холеным лбом сегодня веселое, глаза глядели на все приветливо.
По лавкам, с боков палаты, сидели бояре с посохами в золотых парчовых кафтанах и летних мурмолках.
Царский посох с крестом на рукоятке стоял у отдельного стола, где сияла алмазами шапка Мономаха. Дьяков в палате не было.
Кинув бараньи шапки на лавки, не доходя царской приемной, бороздя атаманскими и есаульскими посохами по полу, кланяясь царю ниже пояса, вошли в палату казаки: седой и бритый, с усами вниз, с серебряной серьгой в ухе атаман Корней Яковлев в бархатном красном жупане с кованым кружевом по подолу, длинном до пят, под жупаном в голубом запоясанном кафтане; с ним рядом худощавый бородатый и костистый, в таком же наряде, Михаил Самаренин и так же точно одетый, с хитрыми глазами, полуседой и рыжеватый Логин Семенов. За ними четыре есаула в суконных долгополых жупанах, темных. Под жупанами расшитые шелками почти такой же длины кафтаны красные, скорлатные. У кушаков есаулов подоткнуты ременные плети, есаулы, как и атаманы, с черными посохами, набалдашники посохов плоские, серебряные. Все, как атаманы, так и есаулы, при саблях под жупанами, черкесских, без крыжей. За атаманами и есаулами черноволосый усатый писарь в синем кафтане, также без шапки.
Когда кончил церемонию отдельных поклонов царю, атаман Корней, тряхнув седой косичкой на голом черепе и склоняя голову в сторону писаря, сказал, отстраняя казаков с дороги:
– Чти, хлопец, пройдя вперед, великому государю наше козацкое послание всей реки.
Писарь, шагая тяжелыми сапогами и стукнув закаблучьем сапог, поклонился, начал громко и раздельно:
– «Божиею милостью великому государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Русии самодержцу, – старшина козацкая и все войско донское челом бьет…»
– Читай, служилой, и кое выпусти лишнее, не труди много нашими поклонами великого государя! – тихо сказал писарю Михаил Самаренин.
Писарь, как бы не слыша атамана, читал:
– «По твоему, великого государя, приказу и по грамотам ходили мы, холопи твои, под Кагальник-город для вора, изменника Стеньки Разина и брата его Фролки. И милостию, государь, Божиею и помощью атамана Корнея Яковлева того вора Стеньку Разина и брата ево Фролку в Кагальнику-городке взяли и у него, вора, в то же время взяли три аргамака серых да три ковра на золоте и которые, государь, люди с тем вором, изменником Стенькою, на Волге были, и они нам, холопям твоим, в расспросе сказали, что-де те аргамаки и ковры везли из Кизылбаш в бусе к Москве купчины в дар тебе, великому государю. И те, государь, аргамаки и ковры послали мы, холопи твои, к тебе, великому государю, нынче же заедино с ворами, изменником Стенькой Разиным и братом ево Фролкой, а воров изменников и аргамаки и ковры повезли к тебе, великому государю, к Москве наши атаманы матерые козаки – Корнило Яковлев, Михайло Самаренин, Логин Семенов да есаулы…»
– Ну, буде, писарь. Ковры золотные, кизылбашские, великий государь, самолично мною сданы на руки дьякам Тайного приказу, кои ведают заморскими товарами, аргамаков же атаман Логин Семенов приказал казакам отвесть в Конюшенный приказ, и цедулу о том имеем. Воров тоже, оковав у заставы: Стеньку на срамную телегу, Фролко по-за телеги приковав, сдали стрельцам Земского приказу, – проговорил Корней.
Царь, махнув рукой, сказал:
– Знаю о том, атаманы молодцы, кого и что привезли вы. – Перевел глаза на Корнея Яковлева и прибавил: – Тебя, старый, буду вот поносить худыми словами при всех. – Царь говорил, не меняя веселого лица, он радовался безмерно, так как с кремлевской стены видел своими глазами, когда провозили на Красную площадь грозного атамана.
– Приму все на старую голову, великий государь!
Хитрый старик низко поклонился.
– Допрежь лая на твою старую голову опрошу: правда ли довели мне сыщики, что ты, старый атаман, с моим государевым супостатом, изменником Стенькой, ночами пиры водил и дары имал? А дарил он тебе шубу рысью, шапку соболью и саблю кизылбашскую адамашку?
– Правда-истина, великий государь! Пировал со Стенькой, и не раз пировал, и посулы его имал, кои названы… А спрошу я тех, кто довел: как же было по-иному делать? Как вернул он, великий государь, правда, на малое время, не дойдя до Синбирска, от самарских гор, и тут все матерые козаки страху приняли… Сила у его большая – гикнет, и конец Нижнему Дону. Он же, вор, дома матерых козаков зорил, а коих и в воду сажал и мне же первому грозил: «Посажу Корнея в воду!» Церковка строилась, спретил, попов погнал: «Сажают с Москвы-де попов, потом воевод посадят с дыбой, чего на вольном Дону не бывало!» С молодняком свои порядки установил, и мы молчали, великой государь. Попрекал нас, что «девок боярышнями-де уделали, чиберками[151], заперли по горницам, чтоб над шитьем слепли да горбы наживали, а я-де хочу всех молодых с моими козаками перевенчать, как на Астрахани, без разбору – матерый козак или то голь перекатная». И венчал, государь, без попов, как в старину, на майдане, по сговору. Я с ним пировал, оберегая государевы порядки, и дарил он меня, государь… А как посекли его твои, государевы, воеводы под Синбирском да погубили козацкую голутьбу, и вернул он не к нам, а в Кагальник…
Корней остановился, как бы обдумывая, что сказать.
– Говори, атаман, я внимаю.
– Так вот внимай, великий государь! Приехал я к нему гостем, пустил он меня. Оглянул я Кагальник и диву дался: укрепы в ем наделаны таковы, что год стой под городом и жги голую землю – везде бурдюги изнарыты, строеньишко поверх земли легкое – рядишки для торгов, а в городке, чую по звону оружия, людей еще немало, и Гуляй-поле у них под боком – там не избыта крамола. И стал я снова пировать с изменником, государь, и познал я, что посечен он крепко – рука правая сабли не держит. А как в пущий хмель он вошел, я и пустил в город матерых козаков да втай дал приказ подтянуть войско, которое в Черкасске слезно умолил стоять за тебя, великого государя. Пировали мы с ним, обнявшись ходили, и ласково звал он меня хрестным. Я же мекал, государь, захватить изменника Стеньку со всем его родом и корнем…
– Так, атаман! Так когда-то делал любимый мой боярин Ховрин.
Один боярин встал, поклонился царю и поправил его:
– Киврин Пафнутий, великий государь!
Корней атаман тоже сказал:
– Киврин, великий государь! И стоял он встарь у меня же.
– Боярин и ты, атаман, я знаю, что сказал: боярин Ховрин, пошто, того не ведаю, родителя моего просил именовать себя Кивриным.
Боярин поклонился и сел.
Атаман продолжал:
– И тут, государь, не выдержали сговора со мной матерые, зазвали в Кагальник верное войско, заране времени бой заварили. Воровская Стенькина жонка Олена с двумя детьми – один уж козак и ружья свычен, другой недоросль – укрылись в бурдюгу да палить по нас зачали и немало матерых уклали… Я указал ночью обрыть их в бурдюге, огня пустить в нутро – так и кончились, не попали на суд твой воровские, государь, сородичи… Связали мы изменников, свезли в Черкасской, а Кагальник ровно с землей сделали. Ковры и аргамаков, о коих пишут козаки, тогда же взяли. Взяли, да чую я, шевелится Гуляй-поле… Хоша рейтары твои, великий государь, в подмогу нам пришли по моей же грамоте и просьбе, да чуялось мне: крови много будет, а под шум и схитят, гляди, изменника. И зачал его я в своем дому от матерых укрывать да пировать зачал, и валялся он в моем дому пьяной… Я же выжидал. Матерые стали кричать про меня, государь, что я изменник твоему имени, – терпел все… А как сговорил его, что поедем с ним и Фролкой в Москву бить головами и государь-де царь наши вины отдаст, усомнился он, но вышел к голутьбе и не приказал ей в бой идти: «Приеду-де из Москвы, тогда…» Для утехи матерым обрядил я в его одежу Фролку, и на паперти Черкасского, оковав, посадил. Ночь пала, спустил. И вез я их, великий государь, изменников, в шелку-бархате и грозу от Дона отвел… Пировал я, великий государь, – кто иное скажет! – с изменником дружбу вел.
Царь встал с места:
– Подойди, атаман Корней Яковлев, да облобызаю тебя за послугу и ум!
Старик, уронив посох, спешно подошел к царю, царь поцеловал его в голову, а хитрый старик, поцеловав царскую руку, пал в землю:
– Теперь, великий государь, вольный Дон голутвенный не колыхнется! Голову с него сняли, а руки-ноги пойдут вразброд. Покорны будут имени твоему государскому!
– Спасибо, старик! Подарки тебе у меня на всякий случай есть, и знал я, что прав ты.
– Суди, государь, милостиво, а я сказал тебе, не кривя душой, правду.
– Всем вам спасибо, атаманы молодцы, есаулы и козаки! Еще пришлите к Москве тех, что были со Стенькой изменником на Волге и о чем писали: «Кои люди у вас в расспросе были».
– На Дону, великий государь, – сказал Корней, – сыскался вор, есаул Ларка Тимофеев, то его дошлем особо.
– Верю и ждать буду. Отныне тоже укажу вам: не принимать на Дон в козаки беглых холопей с Москвы и иных городов, а для порядка, чтоб мое имя стояло у вас высоко, налажен мною на Дон воевода Косогов с войском драгун и рейтар.
Атаманы и есаулы поклонились царю в землю.
Вышел из смежной палаты дьяк, вынес свертки кроваво-красного кармазина. Первый кусок подал атаману Корнею и громко, торжественно проговорил:
– Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея великия и малыя и белыя Русии самодержец, жалует тебя, атамана Корнилу Яковлева, отрезом дорого кармазина на кафтан.
Корней поклонился царю низко, принял подарок. Поименно называя, с той же речью дьяк обратился к Самаренину и Семенову. Есаулам без длинной речи выдали вышедшие из той же палаты дьяки свертки сукна на кафтаны ценностью и цветом по чину. Царь подошел к столу, стоявшему в стороне, взял с него бархатную кису с золотыми кистями и, подозвав кивком головы Корнея Яковлева, сказал:
– И еще жалую тебя, атаман Корней Яковлев, из своих царских рук сотней золотых червонцев.
Не дожидаясь поклонов, прибавил, улыбаясь:
– Крамола изжита. Службу атаманов, есаулов и донских рядовых козаков похвалю особой грамотой на Дон, а вас, атаманы матерые, зову нынче со мной и боярами к трапезе.
Махнув рукой первому дьяку, прибавил:
– Дьяк, есаулов отведи на чашной двор, и пусть пируют во здравие наше.
4
Близ крестца улицы, узкой, пыльной, обставленной по сторонам ветхим тыном, обрытой пересохшими канавами, сидел, привалясь к тыну спиной, уперев ноги в лаптях о дно заросшей канавы, старик в сером кафтане, в серой бараньей шапке, сдвинутой на подслеповатые глаза, перебирал струны домры и, бренча, подпевал:
На реку на Волгу широкую Вылетал, слетал сизой сокол… В небеса ен не глядел, властям не кланялся. Зачерпнул он долонью воду рудо-желтую — Под Саратовом, Царицыном, Свияжеском! Взговорил ко Волге, вопрошаючи: «Ой, пошто, Волга-мать, не радошна? Ай, зачем мутишь со дна пески да рудо-желтые?» — «Я пото верчу, пески кручу — Подмываю камни-горы подсамарьские, Что встает со дна меня красавица… Та ли девка красная не нашинска: Турска ль роду али перского…» И услышала глас богатырь-реки, Плавью со дна выставала сама девица… Не румянена лицом, не ваплена… Косы черны раскотынились… Вишь, в воде лежать – остудной быть! И не зреть солнца, не видети, Холодеть, синеть грудиною, Похудать, отечь личиною… Да сказала девка таковы слова: «Ты ли, сокол, богатырь-боец? Зрю: недужным стал, нерадошным. Аль по мне, девице, опечалился? Ой, с печали сердце ссохнется, Сила-удаль поуменьшится!.. И тогда насядут вороги, лиходеи все, насильники. Биться будешь, не жалеючи… Не теряй ты, сокол, кудри, мною чесаны,— За кудрями снимут буйну голову-у!.. Голову, головку, буйну голову-у!..С огородов, сквозь тын, по всей Стрелецкой слободе несло запахом печеного хлеба, так как простолюдинам летом «пожара для опас» не давали топить печи в домах, они пекли хлеб на огородах и пустырях.
Старик примолк, настраивая домру, столь же старую, как и сам он, за его спиной по-за тын кто-то, сидя в углублении земли перед печью, говорил громко и жалуясь:
– С тяжбой наехала родненька, кум… В Кремль пошли на соборы глянуть. Дошли мы до церкви мученика Христофора, я поотстал, а кум орет во всю Ивановску площедь: «Что-то, куманек, ваши московские иконники замест угодничья лика пса на образ исписали?..»
– Вот дурак-от! Христофор завсе с песьим ликом пишется.
– Я ему машу рукой: молчи-де! Ой, и натерпелся… Гляди, уволокли бы в Патриарший разряд…
– И отколе экое чудо? Святых не разумеет.
Старик, настроив домру, снова запел ту же песню.
С казни Разина, от лобного места, разбродилась толпа горожан, густела около игреца, слушала. В толпе стоял широкоплечий высокий юноша. Он и раньше стоял, а теперь придвинулся ближе. Лицом худощав, над губой верхней начинались усы, из-под белой шляпы, расшитой на полях узорами, лезли на лоб темны кудри. Малиновый скорлатный кафтан распахнут; опершись на батог, молча слушал игру старика.
Толпа зашевелилась и раздалась. К канаве вплотную пролез человек, с виду купец, широкоплечий, приземистый, с отвислым животом, в синей долгополой сибирке аглицкого сукна. За купцом протолкались, встали около него приказчики в серых фартуках и валяных шляпах, похожих на колпаки. Над Москвой все шире и шире загудел из Кремля колокольный звон. Вслед кремлевскому звону недалеко с Полянки зазвонила церковь Григория… В торжественный и плавный звон настойчиво вплелся заунывный, похоронный… Купец, как и многие люди, держа снятую с отогнутыми полями шляпу в руке, крестясь, заговорил:
– Дивлюсь я, народ православной! Вот уж кой день писец покойницкой Трошка звонит не ладно! Чуете! Во!.. Во!..
– Как не чуять, торговой человек? Звонит, быдто архирея хоронят.
– Еще что! Как седни вора Стеньку везли на лобное место из тюрьмы с Варварского крестца, звонил же все так. А звоны в тое время не гукнули… один он…
– Да… баловать таким делом не по уставу.
– И чого этта протопоп ему спущает?
– Кой день, как государев-царев духовник уехал к Троице!
– К Сергию?
– Куды еще? К Троице.
– Ну, и вольготно звонцу шалить колоколами.
– Нет, православные! Тут дело патриарше, не шалость пустая.
– Патриарший разряд сыщет.
– Коли доведут – сыщет!
– Сыскать про Трошку надо. А коли же сыскивать, православные, так чуйте: старик тож неладное играет, да еще в повечерие – грех велик!
– На старика поклеп! Наигрывает старой сколь жалостно, одно что в вечерю…
– А чуете ли, кого поминает?
– Волгу!
– Девку еще!
– А сокола сизого? Да сдается мне, замест сокола поминает вора Стеньку, казнили коего по государеву указу, четвертовали. Чуйте, православные! Его поминает.
– Лжешь на старца, пузатой!
– Зато не нищий: и пузат, да богат!
– Всяк про себя деньги копит. Иной нищий богаче купца.
– Чуйте, православные: «властям не кланялся», «вороги насядут, потеряешь буйну голову!»
– Оно, впрямь, схоже!
– И Волгу-реку со Царицыном, Свияжском, камни-горы самарские – про то нынче сказывать не можно: там бунты идут. Играть же указом воспрещено – чуйте, православные!
– Ну, чуем! Что из того!
– То! А може, не то?
– То ли не то, а я, православные, делаю почин. С тем шел сюда, чтоб старого безбожника, кои в повечерие бунтовские песни играет, в Разбойной сволокчи. Эй, парни, бери!..
– Пров Микитич, подмочь мы можем, да только…
– Чого только?
– Помогем до крылец в Кремль, а в Разбойной не пойдем – с дьяками суди ты!
– Волоките! Сам все улажу. Ну-ка, мохната шапка зимня, с нами, и музыку бери!
Купец, помогая приказчикам, выволок домрачея из канавы на дорогу.
– Да чего вы, божьи люди? Стар и убог, чай, сами видите? Играю нищеты для: може, кто алтын кинет?
– Там тебе гробных рублей дадут. Волоки, парни!
– Идем, дедко!
– Эх, пошто трогаете старца!
– Пропущай!
Юноша кинул батог, двинул на голове шляпу. Толпа не расступилась, старика тащили медленно, улица была плотно забита людьми.
– Чого мешаете, православные?
– Волоки, нам што!
– Не дело это… старого.
Парень из толпы тронул юношу за рукав:
– Вася! Гостя вашего… старца…
– Пожди, Куземка! Дай им взяться ладом. Где робята?
– Тут с народом.
– Кличь!
И, раздвинув толпу, засучил к локтям сборчатые рукава. Толпа отхлынула. Приказчики, оглянувшись, выпустили из рук старика. Купец закричал:
– Вы, парни, чого? А?!
– Не видишь, что ли, Пров Микитич?
– Чого?
– Люди хлынули прочь, а первой кулашной боец в дело вязнет.
– Какой еще? Волоки!
– Васька Ирихин, слышь какой!
– Эй, православные, подмогните парням.
– У нас ребра и так считаны.
Люди все больше редели, кто-то сказал:
– Тащи, пузатой, коли затеял!
– Нагляделся, вишь, казни, так на всякого рад скочить.
– Мы Разбойной обходим.
– Черта с таким народом послужишь государю!
– Не государю, а твоей чести.
Купец, ругаясь, отступился и спешно, не то от зла или боясь толпы, ушел.
Приказчики задержались; сняв шапки, поклонились старику:
– Прости нас, дедушко!
– Велел, а дело наше подневольное!
– Ништо взять у старого…
– Шальной он у нас! Вишь, в гости норовит пролезть.
– Такому не быть гостем! Знаем его лари – мелковат торгом.
– У черта ему гостем быть!
– Старается – крамолу ищет…
Толпа, переговариваясь, разошлась.
Юноша подвинулся к старику:
– Пойдем-ка, дед, к матке, чай, по нас соскучала!
– Поволокли… а чудно!..
– Сразу видал, что этот к тебе неспроста лезет. Все ждал, когда возьмет да городские подмогать зачнут. А я мекал – гикну ребят… только скоро тебя спустили… Люблю бой!
Звон колокольный заливал воздух Москвы, улицы и закоулки. Над низкими домами гудело медью, и в медный веселый гуд, не смолкая, упрямо вливался заунывный похоронный звон.
– Ты куда, дед?
– Да иду, робятко, надо мне зайтить на Архангельско подворье к монашкам – земляки есть, а кои прибыли из Соловков: Азарий келарь да Левонтий поп…
– Пошто они тебе?
– Вишь ты, Васильюшко. Пожил я у вас – пришел от имени батюшки. Сказнили его нынь, а теперь идти мне…
– Это вора-то Стеньку?
– Ой, робятко, молчи! Не вор он… не говори так… В тепле у вас, в доброй жире пожил, и слава богу. Посужу с монашками: може, еще потрудятся во славу атамана Соловки-то! Потрудятся ужо…
– Идем к нам! Снова, гляди, уловят… По Москве нынче много таких черевистых ходит… имают людей.
– Не уловят, даст бог! Решетки в городу не замкнут скоро – светло; а я часик, два, три поброжу…
– Тебя, ежели, где искать?
– Не ищи, Васильюшко! Сам прибреду.
5
Ириньица лежала, закинув исхудалые руки за голову. Василий вошел, сел на лавку; не раздеваясь, кинул рядом с собой расшитую шляпу. Свечи горели в одном трехсвечнике: две из них догорали, одна, высокая, ярко потрескивала, оплывая. Василий встал, взял две свечи из столешного ящика и зажег, вынув огарки. Делал он все очень тихо, бесшумно. Ириньица прошептала, не открывая глаз:
– Где ж летал, мой голубь-голубой?
– Эх, мама! Не чаял я, что услышишь… Мекал – спишь. Был и видал, ой что!
– Скажи, сынок… чую…
– А вот! Тут, не далеко место, на Козьем, вора Стеньку Разина на куски секли… Перво палач ему правую руку ссек, потом левую ногу, а вывели заедино с ним, вором, его брата Фролку, да, вишь, не казнили… пристрастия для привели скованна. Фролка от тое казни братней в ужастие пришел и слезно закричал: «Знаю-де я слово государево!» Он же, вор Стенька, весь истерзанный, да из отруба руки, ноги кровь бьет вожжой, рыкнул на Фролку что есть силы – всему народу в слух пало: «Молчи, собака!» Тогда палач его по стриженой голове тяпнул и нараз ссек, а потом… Ты что, мама?!
Ириньица, дрожа, села. Полуседые волосы лезли ей на глаза. Сбороздила волосы прочь иссохшей рукой и крикнула так, как не ожидал сын, громко:
– Дитятко! Ой, не надо!
– Чого не надо, мама?
Ириньица упала на постелю и тихо, как первый раз говорила, сказала:
– Ой, молиться надо мне и тебе, голубь, молиться тоже. Отец он твой был – Степан Тимофеевич!
– Отец? А я почем про то мог знать? Вор да вор – отец? Ай, яй, где его пришлось повидать! Отец!..
– Истинно отец он твой, а что не сказала – моя вина… Без закону ты им со мной прижит… Для страху не говорила – будет-де меня корить и не любить.
– Еще и корить! Так вот он кто – мой отец?.. Не занапрасно тогда Лазунка, наш гость, сказал: «Будь в отца!» – и учил стреле и на саблях рубить учил…
– Дитятко!.. Прахотная, думала я думу… Хошь глазом глянуть хотела… Выбралась идти, да ноги, боялась, не понесут далеко… И у дверей стоя четыре денька тому, чула – кричит народ: «Везут!» Ой, ослабела я, уползла сюда на перину… А нынче, вишь, казнили сокола!.. И мне помирать… остатни деньки с тобой я…
– Пошто так, мама? Жить живи, я лекаря сыщу… лечить тебя…
– Нет, Васильюшко. Не ищи ни лекаря, ни знахаря… Сердце исчахло, да и незачем маяться мне… Теплилось оно, мое сердце, все той же единой надежой увидеть сокола Степанушку, и вот…
Ириньица, не закрывая глаз и не меняя лица, плакала.
– Эх, мама! Разжалобил тебя, сказал, не знаючи. Ты не плачь. Что укажешь или пошлешь куда, все сполню… Не плачь – прикажи чего!
– Одну заботу положу на тебя, голубь-голубой… Сходи ты, сыщи товарища твоего, кой смелый и ничего не боится. Чула от тебя, такие есть… Я ему денег дам что попросит, ай узорочья – ничего не жаль, – лишь пробрался бы на лобное место и голову, псами боярами посеченную, Степанушкину, принес.
– Понимаю, мама! Принести?
– Только не ты, дитятко! Человека сыщи такого… Состригу я с той головы кудерышки да под подушку складу…
– Да, мама, не чула, – сказал я: обрита его голова со лба до темени…
– Ну, так прощусь с ей, дитятко… Легко мне будет, бесслезно… Сходи, сынок, за таковым удалым!
– Схожу, мама. А ты, родненька, не горюй! И пошто, пошто я раньше того не знал?! Отец!
Василий быстро поймал на лавке шляпу, подтянул кушаком распахнутый кафтан, а выйдя в сени, пошарил чего-то недолго.
Ириньица, медленно приподнимаясь, села на постели, провела руками по лицу и сперва тихо, потом быстрее несколько раз тряхнула головой, как бы себя убеждая, сказала:
– Ой, баба лежебока! В путь пора, а ты окисла в дреме?
Стала подыматься на ноги, ее пошатнуло, но с упрямством в лице она удержалась за кромку тяжелого стола:
– Буде, крепись. Дела много: обрядиться, подрумяниться, брови подвести… Ой, нерадивая!
Держась за стену, она подошла к шкапу, открыла и сквозь него прошла в прируб.
В подвале было ведомо время по часам – они висели на стене; гири их старательно по утрам подымал Василий. Но сегодня он куда-то заторопился, забыл, и часы стояли. Ириньица не видела часов, перебирала свои сарафаны. Оделась в белый атласный сарафан с лямками, низанными жемчугом, шитый золотыми узорами. Переменила шелковую рубаху на белую тонкого полотна, достала кику полегче, без очелья, надела. Одеваясь, шептала:
– По дружке Степанушке… в белом… не черном… ух, дай Бог силы!
С трудом выбралась в сени, нашла яндову с вином, через край яндовы выпила вина, закашлялась и, отдышавшись, поела белого хлеба:
– В путь-дорогу! В путь-дорогу, баба! Силы паси… кормись.
Вернувшись из сеней, стала прибирать горницу. Из коника вытащила скатерть малиновую бархатную, покрыла дубовую доску стола. В другом трехсвечнике установила и зажгла свечи. Поправила у образов лампадки и тоже зажгла. Покрестилась, но в землю боялась кланяться – не встать с полу.
В сенях застучали смелые шаги, вошел сын, поставил на лавку мешок:
– Вот на, мама! Принес!
– Ты? Сам ты?
– А кого еще искать в подмогу?
– Ой, сынок, сынок! Голубь – страшно… и тебя с моих глаз, боюсь, утянут окаянные…
Ириньица шепотом спросила, подходя, шатаясь на ногах, к лавке:
– Та ли головушка, голубь?
– Та, мама!.. Она… Чего не веришь?
– Я так, голубь! Я так… сказать…
Мать, раньше чем вынуть из мешка голову, обняла сына:
– Родненькой! Васильюшко! Дай поцолую тебя, соколик мой, и благословлю… Прости грешную…
– В чем прощать-то?.. Да благословлять пошто? Дай-ка выну я голову, снесу – тяжелая…
– Нет, сама! Сама, сама я, а ты поди, сынок, да приведи гостя, старца нашего…
– Он сказал: «Сам прибреду». Чуть не поволок его купец Редькин с приказчиками, что у лари у моста.
– Нет, родной! Сыщи – видишь, чуть не уволокли куда… С батюшкой твоим был – сыщи его. А я, може, отдохну… сосну мало…
– Опочинь да здрава будь! А ладно, мама, что опять пошла, как тогда, когда Лазунка был… Одно что-то мне нерадошно…
– Что ж нерадошно, отчего, дитятко?
– Так… я не знаю… Гляжу вот: нарядилась, как на свадьбу, а глаза…
– Что глаза мои, Васильюшко?
– Да все едино как плачут…
– Ой ты, ей! Голубок-голубой… Ой ты, – дай Бог тебе на путь доброй и силу возрастить… и крепким…
Ириньица еще раз обняла сына; сын в ответ на ее ласки тоже обнял мать торопливо. Уходя, ударил о полу кафтана шляпой:
– Эх, не хотелось бы уходить от тебя! Ну, я скоро, мама…
– Подь, голубь, с богом… Хоть ты и ненадолычко, а старца сыщи… Тут он, близ где-то…
– Сказал: «Прибреду». Темнеет, придет ужо?.. Ну, подтить, так иду!
В желтом свете свечей Ириньица стояла у лавки над мешком, высокая, вся плоская. Желтели клочья волос поседевшие из-под узорчатой красной кики. Тронула мешок исхудалой рукой и отдернула пальцы, отступила:
– Нет, не то! Нет, не то… иное… иное надо… надо.
Она подошла к сундуку за печкой, открыла углубление в потайную горницу. Негасимая у образа лампада тускло горела в подземелье. Ириньица, шатаясь, но уверенно подошла к портрету старика, пошарила рукой справа у рамы, нажала пружину. Портрет боком двинулся на хозяйку. В открытом шкапу в стене тускло светилась драгоценная посуда, золотая и серебряная, с камнями, в узорах. Ириньица, стиснув зубы, из последних сил напрягаясь, стащила с полки широкое серебряное блюдо с алмазами на верхней кромке. Блюдо ударило ее по ногам. Она села на пол и, боясь сидеть, скоро встала. Не закрывая потайного углубления в стене, так же выбралась, волоча за собой блюдо, и заперла вход.
Подошла, поставила, отодвинув трехсвечники, блюдо на стол. Отдышалась, тогда пришла к мешку, подсунула под него руки и перенесла к столу бережно. А когда сгибалась поставить мешок на пол, как помешанная от нахлынувших обрывков воспоминаний короткого счастья и горя, – запела колыбельную песню. Голос слабел, срывался, иногда шептал, но она пела и пела:
Старые старушки, укачивайте, Красные девицы, убаюкивайте, Спи с Христом! Спи до утра – будет пора — Разбудим… ворогов вон со двора…Нагнулась, раскинув полотнища мешка, вынула окровавленную голову с синими губами и закрытыми глазами. Губы распухли, кровь почернела, облепила усы и бороду. Голова была гладко выстрижена, с левой стороны шла глубокая кровоточащая борозда. Ириньица поставила голову срезом шеи на блюдо, пела так же, или казалось, что пела, шептала:
Сон ходит по лавке, Смертка – по избе… Сон говорит – я дремать хочу… Смерть взговорила – косу точу!Опустилась на колени перед столом и навзрыд заплакала:
– Голубь-голубой, мой Степанушко! Вот, вот и свиделись… А сказал соколик: «Не видаться!» Да что ты, баба, наладилась в путь, а воешь. Нечего уж тут… лежебока! Берись за работу… Понесу, сокол, твою головушку по Москве, а упрячу, окручу ее в камкосиную скатерть. Несу любимое, родное… Не дам его никому – судите заедино с ним… Закопайте меня в лютую яму. Ой, берись! Буде… слезы… буде!
Цепляясь за стол, поднялась, прошла в прируб, оттуда принесла кувшин серебряный с водой и на плече полотенце. Плескала водой на измазанную грязью и кровью голову атамана, корила себя и плакала неудержимо:
– Баба, так уж баба! Глаза твои мокрые… ой, на мокром… Голубь… голубой… умою твое личико водой студеной. А я на торгу была и чула – стрельцов-то, кои меня выволокли из ямы, истцы-сыщики ищут, всю-то Москву перерыли, да не нашли… По начальнику весь сыск пошел… он-де пузатой… Соколик, сыщут тебя, и на дыбу с тобой… Да открой же оченьки!
Обмыла лицо и бороду, лоб и плохо заживший от сабли Шпыня шрам, открыла Разину глаза. И глянули потускневшие глаза еще раз, не дрогнули больше брови, хмурые и грозные.
– Вот так! Вот так… Ах, кабы, мой голубь, да словечко молвил – ой, може, молвишь что бедной бабе?! Нет, уж все прошло, минуло все, кануло, и жисть… жисть тоже. Пой ты, бессамыга! Пой, а то падешь, и никуда в путь… Ни… не отдам я тебя, мой голубь, сокол ясный, никакой крале!.. Перлами и жемчугом окручу твою головушку… Прикую сердце твое к своей кроватке золотыми цепями… Убаюкивать буду: спи, спи!.. Нет же, гляди, убаюкивать зачну. Пой, баба!
На тех огнях на светлыих Котлы кипят, да кипучие… Баю, баю-бай! Да восстань, мое дитятко, Со стены ты сними свой булатный меч… Секи, кроши губителей! Баю, баю-бай… Гроза пройдет, да страшная, Беда минет наносная…Кувшин звякнул на полу. Ириньица, широко раскрыв глаза, попятилась к постели:
– Убит? Ой, убит! Не пройдет, не минет… Окаянные! Истерзали. Нечестивые и с царем опухлым! Лютые! Подожди, баба… Сердце!.. Сердце!..
Она упала навзничь на постелю, слезы высохли, глаза затуманились; с усилием глядя на мертвую голову, неподвижно уставившую в стену взор, Ириньица шептала:
– Сон по лавке… сон! Сон по лавке… придет пора… будим… раз… будим… – Вытянулась, слегка запрокинула голову, кинула одну руку вдоль тела, другую согнула на грудь…
– Мама! Нашел я его, игреца-гостя, – идет ужо. Ты спишь?
Сын, войдя в подвал, говорил все тише и тише, шагнул было, но сел на лавку, пятясь. Оглядывал как будто первый раз горницу: скатерть постелила? кувшин кинула и воду… а? обмыла, вишь, мертвое… На столе на серебряном блюде, сверкавшем алмазами, стояла голова атамана, и глаза его, которых не видел сидевший юноша, ему казалось, глядели на сонную Ириньицу, спавшую тихо.
– Оченно уж тишь! Жуть… Ой, да я часы не поднял! Не завел… дай-ка!
Василий встал и оглянулся на дверь. В сенях завозилось. Дверь толкнули, в подвал, сгибаясь, влез старик в серой бараньей шапке, с домрой в руке. Юноша махнул ему:
– Мать спит!
Старик снял шапку, перекрестился на икону и, оглядывая горницу, неслышно ступая лаптями, подошел к столу, осмотрел мертвую голову, шепотом спросил:
– Ты это, робятко, батюшкину голову принес?
– Я, дед!
– Чтоб не зорили дом и тебя, ежели хватятся, сыщут, поволокут, ухоронить ее надо…
– Даст ли голову отца мама? Она спит, что ужо скажет?
– Не баско как-то она возлегла, моя хозяйка! Дай-кось!
Старик пододвинулся, пригнулся к голове Ириньицы – опустил на пол домру и шапку из руки, широко двуперстно перекрестился:
– Молись Богу, родной, померла мать.
– Ой ты?
Сын, двинув на голове шляпу, обходя стол, припал к груди Ириньицы. Старик, косясь на него подслеповатыми глазами, подумал: «Ровно как отец шапку движет».
Сын не заплакал по умершей и шапки не снял.
– Померла, дед! Что с ей творить?
– Ужли, робятко, тебе не жаль родную? Уж коли так, то крепок сердцем ты!
– Жаль… только я не баба – выть не стану спуста… О могиле завсе помнила… Иножды уж думал: «Померла?» Послала искать тебя, а на дорогу обняла, целовала и крестила… Нынче что творить, говорю?
– Поди, робятко, к попу, снеси какое ему малое узорочье аль лопотину… Жадны они на мирское, и не все, да много их жадных… Церковной укажет, что с ней творить. Поди, родной! Я же в сей упряг проберусь, куда и голову батюшки земле предам… Попу ее казать не можно… Сказала, что отец тебе Разин, дитятко?
– Сказала, дед!
– То-то. А ты – «вор атаман».
– Пошто не знал?
– Поди, робятко, за попом! Я тут посижу… Житье-бытье наше удалое с атаманушкой попомню и про себя молитву сотворю…
– Иду я!
– А узорочье?
– Посулю. Есть, что дать.
– Стой, дитятко! Поклонись земно отца твоего голове… Немного таких отцов на свете, и будут такие не скоро…
Сын, сняв шляпу, склонился перед столом до полу, сказал:
– Прости, родитель, что, не знаючи, лаял тебя!
– Так, так, робятко.
– От сей день буду я думать о воле вольной и другим сказывать ее и делать что…
– Разумной ты, спаси тя Бог! Матушку свою укрой гробными досками с честью… Ладная была, домовитая хозяйка и на тебя добра не жалела… Обучили тебя многому умные, а остаток, в миру чего знать, сам дойдешь.
Юноша поднялся во весь рост, надел шляпу. Старик сел на скамью перед столом.
– Теперь к попу, дед. Завтре матушку схороним по чести, и ты будешь со мной…
– Стой-ко, робя, забуду, гляди! Тут где мешок, не вижу, да лопата, штоб рыть?
– Под твоей скамлей мешок… Лопата в сенях, от двери два локтя, справа…
– Тут он, мешок… нащупал. К тебе я приду ночлегу для, озорко одному в такой тиши с упокойной, да и схороним ее, провожу ее на керсту, а там пойдем по белу свету: я песни играть про грозного атамана Степана Тимофеевича, ты же теки на Дон-реку. Чул я от упокойной, знаю: рожон ты на Москве, Василей, да кровь родителева от Дона-реки… И придет, може, тебя для время спробовать, сколь отцовой силы в тебе живет?.. Поди, родной!
Юноша ушел. Старик посидел, пригорюнясь, погладил обмытую мертвую голову атамана рукой и, повернувшись к лампадкам, горевшим тускло, начал молиться да кланяться в землю. Встал с земли, поцеловал в синие губы мертвую голову, также поцеловал Ириньицу. Неторопливо ощупав мешок, спрятал голову Разина, взял мешок и, нашарив в сенях лопату, сгорбясь, побрел в сумрак серой ночи, бормоча:
– Бродить мне привышно… а это сделать безотговорно и надобно.
В ту же ночь с 6 на 7 июня 1671 года у лобного места, где казнили атамана, звонец церкви Григория, Трошка, подошел к столбу, врытому у ямы. Там в назидание и устрашение народа прибит был длинный лист приговора «Разину Степану и брату его Фролке». Потянулся черный пономарь сорвать лист и вздрогнул – за ним послышались лапотные шаги. Трошка рванул конец листа, оторвал и, привычно сунув за пазуху, полубегом пошел прочь.
«Испишу, а лист сожгу – не сыщут!»
Отойдя, оглянулся, увидал: около ямы, где торчали вверх руки-ноги казненных да чернела стриженая голова на высоком колу, медленно, не глядя по сторонам, ходил старик в кафтане, лаптях, мохнатой шапке, сгорбясь, поглядывал в землю и как будто искал чего…
У себя под трапезой, завесив окошки, пономарь зажег на столе восковые огарки, очинил гусиное перо и, придвинув чернильницу, списывал кусок приговора, шевеля русой курчавой бородой, думал:
«Остатки со столба сорву – испишу все…»
Он переписывал:
«…Вы воры и крестопреступники и изменники и губители душ христианских, с товарищи своими под Синбирском и в иных во многих местах побиты, а ныне по должности к великому государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Русии самодержцу, службою и радением войска донского атамана Корнея Яковлева и всего войска и сами вы поиманы и привезены к великому государю к Москве, в роспросе и с пыток в том своем воровстве винились. За такие ваши злые и мерзкие перед Господом Богом дела и к великому государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея Русии самодержцу, за измену и ко всему Московскому государству за разоренье по указу великого государя бояре приговорили казнить смертью, четвертовать».
Примечания
1
М и с ю р к а – египетский шлем без забрала. М и с р – Египет.
(обратно)2
Т ю ф я н ч е й – по&русски боярский сын.
(обратно)3
В смысле: слушаю!
(обратно)4
Благодарная Персия!
(обратно)5
Второй.
(обратно)6
Очень хорошо!
(обратно)7
Неподчиняющихся.
(обратно)8
Во имя Бога милостивого и милосердного!
(обратно)9
Берегись!
(обратно)10
В притин – впритычку, вплотную.
(обратно)11
Боже мой!
(обратно)12
Худо!
(обратно)13
Отец твой сожжен в аду! (Площадная брань.)
(обратно)14
Опасайся, повелитель Гиляна!
(обратно)15
За Бога, благородная Персия!
(обратно)16
Здравствуй!
(обратно)17
М а л е к и – башмаки.
(обратно)18
Я жертва твоя!
(обратно)19
Д а р а г а – начальник базарной полиции.
(обратно)20
Я зову вас!..
(обратно)21
Б о б к а – игрушка.
(обратно)22
Огонь!
(обратно)23
Солдат, любящий шаха!
(обратно)24
Ах, Господи!
(обратно)25
К о л о н т а р ь – доспехи из металлических досок, связанных металлическими кольцами.
(обратно)26
От названия города, где делают эти дешевые ковры.
(обратно)27
Чалма белая, шире обычной; носят ее только ученые.
(обратно)28
В XVII в. туман персидский равнялся 25 рублям; в тумане считалось 50 абаси. Й е к – один.
(обратно)29
Сукин сын.
(обратно)30
Любящим шаха.
(обратно)31
М у л т а н е и – индусы.
(обратно)32
В о ш вы – вшитые куски дорогой материи.
(обратно)33
П е р е п е ры – решетки из золота и жемчугов.
(обратно)34
Бог велик!
(обратно)35
Египет.
(обратно)36
Абдаллами русские XVII в. называли дервишей.
(обратно)37
Из священной книги я понимаю, что твоя жизнь продлится тридцать три года!
(обратно)38
Змея ползет на восток, следует отправиться в Мекку в паломничество – это твоя судьба!
(обратно)39
Священное место, кладбище шахов.
(обратно)40
Опасайся, повелитель казаков.
(обратно)41
Закрывайте базар!
(обратно)42
Т у м – родившийся от пленной турчанки или персиянки.
(обратно)43
С е с т ь в б е с т – не идти в бой в ожидании жалованья, не выданного солдатам.
(обратно)44
Солдат.
(обратно)45
Глядите! Несут гроб сестры пророка!
(обратно)46
Глядите!
(обратно)47
День убиения пророка.
(обратно)48
Праздник мухаррема.
(обратно)49
Опасайся!
(обратно)50
Д о с т о к а н ы – доподлинно.
(обратно)51
Калмыцкие князьки начальники.
(обратно)52
Рабочие поташных заводов.
(обратно)53
Я живописец.
(обратно)54
Большой казак! Стоять надо.
(обратно)55
Вот так.
(обратно)56
Что?
(обратно)57
Хороший свет!
(обратно)58
Страшен орлиный взгляд!
(обратно)59
Надо стоять.
(обратно)60
Стой! Боже мой, грубый парень!
(обратно)61
Маршальский жезл.
(обратно)62
Хорошо!
(обратно)63
Здесь!
(обратно)64
Да!
(обратно)65
Продадут, потом нас ограбят!
(обратно)66
Чего боишься? Мы от этих людей разбогатеем!
(обратно)67
К р а к и – кусты; г а й – лес.
(обратно)68
Деньги есть?
(обратно)69
Арбуз.
(обратно)70
Пусть сядет и радует наши очи!
(обратно)71
Люди старше меня.
(обратно)72
Немцы.
(обратно)73
Дорогой.
(обратно)74
Не весел.
(обратно)75
О небо!
(обратно)76
Народ.
(обратно)77
Тайно призывает.
(обратно)78
Рабам.
(обратно)79
Казак и разбойник.
(обратно)80
Или завтра.
(обратно)81
Благородные капитаны.
(обратно)82
Не пошел бы с разбойниками.
(обратно)83
Рука об руку.
(обратно)84
Такова участь.
(обратно)85
Да здравствует наш союз иностранцев!
(обратно)86
Храбрые воины.
(обратно)87
Оплот и надежда.
(обратно)88
Е л о в е ц – шпиц шишака шлема.
(обратно)89
Дьявол! Черт, черт, дьявол!
(обратно)90
Н а д о р е ц – надорвано, оцарапано глубоко.
(обратно)91
Г л о б о з к о й – скользкий.
(обратно)92
В а п ы – краски; в а п н и ц а – род чернильницы с краской.
(обратно)93
Что-то будет. Разбойники наряжаются в золотые одежды.
(обратно)94
Ч у г а – узкий кафтан с рукавами до локтей.
(обратно)95
Любишь?
(обратно)96
Л о п о т ь е – одежда.
(обратно)97
К е р с т а – могила.
(обратно)98
М а т и ц а – в избе струганый брус; на нем лежат потолочины.
(обратно)99
Старшин.
(обратно)100
Сколько человек?
(обратно)101
Кто там? Черт!
(обратно)102
Хорошо!
(обратно)103
Катунями называли татарок из-за башмаков с загнутыми, как полозья, носками.
(обратно)104
Поди сюда.
(обратно)105
З е л е й н ы й – пороховой.
(обратно)106
Бахматом называли лошадь приземистую и плотную.
(обратно)107
Выше держи фонари! Гляди вперед!
(обратно)108
Я м г у р ч е й – татарское становище.
(обратно)109
Чудовище.
(обратно)110
К р у ж а л о – жерло орудия.
(обратно)111
Г р и в е н к а – фунт.
(обратно)112
К и с а – мошна.
(обратно)113
Ч а л д а р – попона.
(обратно)114
Б а л я сы – точеные столбики.
(обратно)115
С а к к о с – риза.
(обратно)116
Всех людей, приходивших от Разина с подметными листами, называли «сынками».
(обратно)117
Шушун – род короткого кафтана.
(обратно)118
Н а к р ы – барабан.
(обратно)119
Дезертир (из помещиков).
(обратно)120
Б е х т е р ц ы – доспехи из железных пластин.
(обратно)121
К о н и к – конец лавки
(обратно)122
Р е п ь е – серебряный цветок в форме репейника.
(обратно)123
Г о р л а т н а я – из меха с горла куницы.
(обратно)124
Б а х и л ы – сапоги.
(обратно)125
Множество мелких иконок, звезд узорчатых.
(обратно)126
Х о з – выделанная козья кожа; иногда из нее делали сафьян.
(обратно)127
О к л а д ч и к и – оценщики, определяющие количество людей и пр., которое обязан был дворянин представить на войну.
(обратно)128
К о ч е д ы г – инструмент, которым плели лапти.
(обратно)129
Д а т о ч н ы е – ратники, набиравшиеся из пахотных мужиков.
(обратно)130
Х а б а р – удача, барыш.
(обратно)131
Ш а п к а б у м а ж н а я – стеганная на вате; сверху прикреплялись металлические пластинки.
(обратно)132
К а н и т е л ь – особого рисунка вышивка.
(обратно)133
К а п т у р г а – украшение в виде подвесков.
(обратно)134
К у я к – металлические бляхи по кафтану.
(обратно)135
О с л о п ы – палки.
(обратно)136
Целоможен – здоров, крепок.
(обратно)137
А н т и м и н с – покрышка престола в церквах.
(обратно)138
К о в а н ц ы – кованые украшения с резьбой.
(обратно)139
М о в ь – язык.
(обратно)140
Щ e л о п – ущелье или утес.
(обратно)141
Ч е л е с н и к – чело (перед) у печи в курной избе.
(обратно)142
У с о х у т – укромное место.
(обратно)143
П р о м з г н у л – испортился, протух.
(обратно)144
З а т и н щ и к – пушкарь к затинной пушке, то есть пушке, вделанной плотно в стену.
(обратно)145
К о л о н и – стукни.
(обратно)146
Т а р а с ы – ящики из бревен, набитые землей, на колесах.
(обратно)147
С е у н ч е и – гонцы.
(обратно)148
К а п ш у к – кисет.
(обратно)149
Д ы б н ы й х о м у т – кольцо из войлока; надевалось сзади на руки, с ремнями, за ремни тянули на дыбу, чтобы вывернуть руки.
(обратно)150
На Троицу собирались жертвователи&москвичи, хоронили, одев в рубахи, непогребенных.
(обратно)151
Ч и б е р к а – рукодельница.
(обратно)
Комментарии к книге «Разин Степан. Том 2», Алексей Павлович Чапыгин
Всего 0 комментариев