Сергей Владимирович Голицын Царский изгнанник
Князю Борису Федоровичу Голицыну
Читая посвящаемый тебе роман, не раз вместе со мною порадуешься ты, что мы родились не в ту великую эпоху крутых, беспощадных петровских переворотов, а что мы живем в эту, – тоже великую, – эпоху мирных, человеколюбивых александровских преобразований.
ГолицынЧасть первая
Глава I Министр и стрелец
Верстах в двухстах от Архангельска и в полутораста от Холмогор, на берегу реки Пинеги стоял в начале 1713 года двухэтажный деревянный дом не очень большого размера, не лишенный некоторого изящества, особенно в сравнении с видневшимися вдали, покрытыми замерзшей соломой строениями. Перед домом этим, несмотря на жестокую стужу, собралась 15 февраля, в последний день Масленицы, толпа мальчиков и девочек от восьми до пятнадцати лет. Иные из них были одеты в теплые дубленые полушубки, но обуты в доморощенные лапти; другие, напротив того, щеголяли в толстых валенках, обшитых крашеным выростком, но зато плечи их, не то голые, не то лохмотьями прикрытые, выглядывали из-под полинялых и пообтертых поддевок. Черные бараньи шапки, красные шерстяные рукавицы и лиловые шарфы, – тоже шерстяные, – были на всех детях без исключения.
Плохо обутые мальчики, топая по жесткому снегу, поминутно, то тот, то другой, подбегали к недавно открывшимся воротам и, заглянув в них, поспешно возвращались на прежние места. Хорошо обутые или боролись между собой, или бегали вперегонки, или катались с ледяной горы, устроенной около дома, вдоль фасада здания. Все дети с очевидным нетерпением чего-то ожидали. Двое из хорошо обутых мальчиков, вскарабкавшись на вершину ледяной горы, перегнулись через перекладину и стали пристально вглядываться в замерзшее боковое окно балкона.
– Фадька, а Фадька! – закричала одному из них красивая, лет тринадцати, девочка. – Говорят тебе, затылок проломишь; ты бы лучше сходил к крестному да спросил, долго ль нам еще ждать.
– Как же, – отвечал Фадька, подвигая под себя салазки, – надысь Петька сбегал за ворота да и ушел без ватрушки.
– То Петька, а то ты, – возразила девочка. – Петька не крестник Харитонычу, а ты крестник, Петька не тебе чета; Петька Клюква, а ты не Клюква… Петька надысь стянул изюму у Харитоныча, а ты, Фадька, честный и добрый мальчик… Да и что тебе ватрушка? Из-за ватрушки народ морозишь. Крестный, чай, не оставит тебя без ватрушки…
– Не в ватрушке дело, – отвечал Фадька, спустившись с горы и подбежав к молодой девушке. – Вижу, что ты, Дуня, озябла, да и сам я, мочи нет, озяб: одежа на нас вон какая плохонькая; а как увидят меня на кухне, так не только ватрушки или блинов, да и дубленки, пожалуй, не дадут.
– А ведь сами мы виноваты, – сказала другая девочка, тоже лет тринадцати, немножко косая и изрытая рябинками, – виноваты, что пришли так рано. Нам сказано собираться, когда услышим выстрел; а мы из церкви прямо сюда. Ведь нас вон сколько, человек сорок собралось, а повар у них всего один Харитоныч; да и тот, чай видели, был у обедни.
– Встать бы ему пораньше, так и с ватрушками бы управился, и блинов бы напек, и к обедне бы поспел, – говорила Дуня, четко отделяя один слог от другого, как будто скандируя латинские стихи и, вся съежившись, отбивая кулаками такт по своим полуголым плечам. – Хоть бы знать, когда эта проклятая пушка выпалит, так, может, успела бы сбегать домой, – погреться…
До проклятой пушки оставалось еще два часа с лишком, и мы воспользуемся этим временем, чтобы наскоро познакомить читателя с обитателями единственного в Пинеге двухэтажного дома.
Нарядный снаружи, он и внутренним убранством был больше похож на дачу в окрестностях комфортабельного Лондона, чем на русское жилище восемнадцатого столетия под шестьдесят пятым градусом северной широты. Обитатели этого дома, всего с прислугою человек десять, как нельзя удобнее помещались в четырнадцати комнатах, из коих восемь высоких и роскошно убранных на нижнем этаже и шесть попроще, но также очень просторных наверху.
Не останавливаясь на подробном описании всех четырнадцати комнат, поспешим войти по мягким персидским коврам прямо в кабинет хозяина дома.
В зеленом бархатном кресле перед большим письменным столом, заваленным бумагами, сидел восьмидесятилетний старец в ватном халате, подбитом шелковой материей и подпоясанном широким кушаком темного цвета. Перед ним лежала открытая книга, в которую он изредка заглядывал, декламируя вслух и наизусть. Иногда он останавливался и повторял по нескольку раз стихи, особенно ему нравившиеся. Лежавшая перед ним книга была Полным собранием сочинений Расина; декламируемые стихи были из трагедии «Британик», старец был когда-то ближний боярин, оберегатель царственной большой печати и наместник новгородский князь Василий Васильевич Голицын.
* * *
Почти четверть столетия прошло с тех пор, как, вследствие неудачного Крымского похода, предпринятого по приказанию царя Иоанна Алексеевича и сестры его царевны Софии, царь Петр, подававший на военном совете мнение против похода в Крым, задумал отстранить брата своего от соцарствия, а сестру от соправительства. Слабый здоровьем, Иоанн чувствовал и признавал себя неспособным бороться со смутами, переживаемыми в то время Россией, и, довольствуясь титулом самодержца, охотно уступил бы младшему брату все заботы по управлению государством. Но честолюбивая София, зная, что с отстранением Иоанна соправительство ее сделается бесполезным, всеми средствами убеждала его не отказываться от власти и не выпускать Петра из ее опеки.
В таком нерадостном положении были политические дела России в конце июля 1688 года. Видя, что отношения между Петром и Софией становятся день ото дня враждебнее, и желая спасти сыновей своих от беды, грозившей, по его мнению, сторонникам царевны, князь Василий Васильевич Голицын, недели через две после возвращения из Перекопа, пришел просить согласия царевны на увольнение обоих сыновей его со службы. Старший из них, князь Михаил, был незадолго перед тем пожалован из флотских офицеров в бояре с приказанием присутствовать в Посольском приказе. Эта должность соответствовала нынешней должности вице-канцлера; но для слабого, раздражительного, постоянно больного печенью князя Михаила она была чисто почетной, данной ему за заслуги отца; он сам смотрел на нее не иначе, и поэтому князь Василий Васильевич не полагал, чтобы царевна или цари дорожили таким вице-канцлером.
Другой, младший сын его, князь Алексей, бывший еще в детстве любимым спальником царя Алексея Михайловича и возведенный преемником его, царем Феодором Алексеевичем, в боярское звание, был в 1682 году, двадцати пяти лет от роду, самым ревностным, после своего отца, деятелем в государственном перевороте, известном России под именем уничтожения местничества. Причины, побудившие их затеять и совершить этот государственный переворот, по-видимому для них вредный, будут, если придется к слову, объяснены в течение этого рассказа. По кончине царя Феодора Алексеевича, в начале двоецарствия Иоанна и Петра, царские милости продолжали щедро сыпаться на князя Алексея, вскоре сравнявшегося и саном и местом со своим отцом: назначенный в январе 1688 года великопермским наместником, он должен был употребить более полугода на обозрение вверенной ему области, превышавшей пространством любое государство тогдашней Германии, и к концу года, в июле (тогда, как известно, год кончался августом), он возвратился в Москву, может быть предчувствуя бурю, готовую разразиться над его семейством. Князь Василий Васильевич не надеялся, чтобы царевна охотно рассталась с его сыном Алексеем, на преданность и на энергию которого она могла рассчитывать во всяком случае.
Выслушав просьбу своего первого министра, царевна с укором взглянула на него.
– Что ж и ты не просишься оставить меня? – сказала она. – Времена тяжелые; ты устарел, князь Василий, и тебе после Крымского похода не мешало бы отдохнуть при дворе Людовика Четырнадцатого, которого ты так превозносишь. Великий король обласкал тебя в твою последнюю поездку. Вероятно, и на будущее время он не оставит тебя своими милостями…
– Полно трунить надо мною, царевна: не то время. Я не узнаю тебя с возвращения моего из Крыма: наград я получил много; но что мне в них? Чего нет у меня? Одно ласковое слово твое дороже для меня всех золотых кубков и медалей, осыпанных алмазами. Так ли, бывало, обращалась ты со мною, царевна? Теперь слова не скажешь ты мне без насмешки. И к какому мне Людовику ехать? У нас свой вырос, помяни мое слово: всякого Людовика братец твой за пояс заткнет. Не послушалась ты, когда я говорил, что двум орлам в одном гнезде не ужиться. Хоть теперь послушайся: пока время, помирись с Петром; не по силам нам борьба эта: большая часть бояр против тебя; народ за Петра; потешное его войско не велико, но предано ему; а стрельцов хоть и много, да за тебя ли они? За Иоанна ли? Они – куда ветер подует.
– Знаю, князь Василий; но как мириться мне с Петром? Он неуступчив. Он не помирится иначе как по отречении от престола бедного Иоанна и по удалении меня от дел. Чем же буду я после такого мира? Барской барыней при его супруге? Или нянькой будущих царевичей?
– Ты всегда будешь сестрой государя, и он всегда будет уважать тебя, как старшую. Но тебе этого мало, царевна; ты хочешь власти: или Цезарь, или ничего.
– Или Цезарь, или ничего! – повторила царевна. – Неужели же это дурно сказано? И неужели, князь Василий, дело наше так плохо, так безнадежно, что ты, государственный человек, испытанный в боях и закаленный в посольских хитростях, должен без борьбы предать меня в руки семнадцатилетнего юноши?
– За тебя, государыня моя, не только на неравную борьбу, на верную плаху готов, за тебя готов даже на междоусобие, хотя и горько мне, на старости лет, разрушать то, над чем я работал всю мою жизнь. Но покуда не началась еще между вами борьба, борьба открытая, беспощадная, не долг ли мой предупредить ее всеми средствами? Я не Щегловитов[1], который из честолюбия готов…
– Щегловитов готов умереть за меня так же точно, как и ты, князь Василий…
– Щегловитов молод и пылок. Я стар и опытен, царевна. Щегловитов не рискует ничем, кроме головы своей, которой он дорожит очень мало. В сражении он лев; он герой; в совете – он безумный мальчик, несмотря на свои тридцать лет. И его ли советы предпочитаешь ты моим, царевна?
– Я не нуждаюсь в советах Щегловитова; он начальник стрельцов и не выходит из пределов своих обязанностей, но ты, князь Василий, не слишком ли преувеличиваешь могущество Петра? Посмеет ли он коснуться головы стрелецкого начальника, окруженного своими стрельцами? Посмеет ли он коснуться твоей головы, князь Василий? Я уж и не говорю о моей…
– А я только и говорю, только и думаю о твоей, царевна. Я знаю, что мой долг, мой священный долг, отстаивать тебя до последней возможности, и я отстою тебя или сам погибну. Но тот ли же долг у сыновей моих? – прибавил князь Василий шепотом. – И вправе ли я требовать, чтобы они, в угождение мне, жертвовали и своими убеждениями, и своей будущностью… да и зачем они так нужны тебе? Они не намного усилили бы нашу партию, а…
– Гибель верная, хочешь ты сказать; я это уже слышала. Но, во-первых, такой человек, как великопермский наместник, не может не придать большого веса партии, к которой он пристанет, а во-вторых, князь Василий, твои сыновья не дети, а государственные сановники: они не могут быть уволены со службы иначе как по собственному прошению, пусть они…
– Ты могла бы, царевна, и по представлении твоему ни один из царей не воспротивился бы этому, послать моих сыновей, как членов Посольского приказа, или в Польшу, или к императору, или к французскому королю. Кстати, у князя Алексея сын на возрасте: ему скоро десять лет минет, и мы желали бы поместить его в Сорбонну.
– Это зачем?
– Сорбонна – лучшее воспитательное заведение в Париже; нам хотелось бы дать моему внуку солидное образование.
– За обедом поговорим об этом; а покуда просмотри эти бумаги и сделай на них отметки. – И царевна вышла из комнаты, указав своему министру лежавшие на столе, еще не распечатанные, пакеты.
К обеду собралось все семейство князя Василия Васильевича, кроме жены его, княгини Феодосии Василиевны, неохотно показывавшейся при дворе царевны.
– Миша, – сказала царевна, поцеловав внука князя Василия Васильевича и сажая его около себя, – знаешь ли, что дедушка отправляет тебя учиться во Францию?
– Знаю, государыня царевна; знаю, что меня отдадут в Сорбонну, если ты дашь на это соизволение, – отвечал мальчик, не в первый раз говоривший с царевной и выученный, как, по тогдашнему этикету, надобно отвечать царевне.
– И ты, княгиня Мария Исаевна, – спросила царевна у матери Миши, – благословляешь его на такое дальнее путешествие?
– Как же не благословить, государыня, когда этого желают и князь Василий Васильевич, и муж мой? Я хоть и не нежная мать, а все-таки жаль расстаться с сыном: он у меня один остался, но у нас обучиться ему негде, а учиться надо: не те времена, чтоб без учения выйти в люди. Боюсь только, что теперь с отменой Нантского эдикта[2] во Франции не совсем спокойно…
– Да и у нас не спокойнее, – отвечала царевна. – Ну а с кем ты, Миша, поедешь? С отцом или с дядей? – спросила она у мальчика.
– Нет, государыня, – отвечал князь Алексей Васильевич за своего сына, – Миша поедет не с отцом: место его отца в Москве.
– Нет, государыня, – повторил за братом князь Михаил Васильевич, – и мое место теперь не в Париже.
– Как же ты говорил мне, князь Василий, что твои сыновья хотят ехать за границу? – обратилась она к князю Василию.
– Я не хотел советоваться с ними об этом, не переговорив сперва с тобой, царевна, и не испросив твоего согласия.
– Я сказала, князь Василий, что против твоей воли я их удерживать не стану: хоть завтра же выдай им заграничные паспорта или посольские грамоты. В самом деле, так будет лучше, – прибавила царевна, с грустью глядя на сыновей князя Василия Васильевича.
Обед подходил к концу. В то время как, подав десерт, состоявший из фруктов, кофе и ликеров, главный стольник вышел и затворил за собой дверь, дверь эта отворилась опять, и в комнату вошел новый, незваный гость.
То был царь Петр Алексеевич.
Увидев несколько чужих лиц там, где он думал встретить только брата и сестру, Петр смутился и молча остановился у двери. Все встали, увидев государя; одна София Алексеевна, немножко побледнев, осталась на своем месте и, окинув брата взглядом, не скрывавшим неудовольствия.
– Откуда ты так поздно или так рано, братец? – спросила она.
Преодолевая робость, столь естественную в семнадцатилетнем юноше, Петр нетвердым шагом подошел к сестре и, слегка наклонив перед ней голову, подал руку стоявшему около ее кресла князю Василию Васильевичу.
– Я прямо из Преображенского, с учения, – отвечал он царевне, – приехал переговорить с братом и с тобой об одном очень важном деле.
И, сев около сестры, на место маленького Миши, царь знаком пригласил всех стоявших гостей занять оставленные ими места.
Все сели.
– Государь обедает нынче в Вознесенском монастыре у тетушки схимонахини Анфисы[3],– сказала царевна, – и, вероятно, пробудет у нее весь вечер. Завтра ее именины, и, не любя пиров, государь хочет поздравить ее с вечера. Но если твое важное дело не непременно требует присутствия государя, то я готова выслушать тебя хоть сейчас же. Говори.
– Теперь не время, сестрица, после обеда.
– Мы отобедали, сейчас кончим десерт и останемся вдвоем, если ты этого желаешь. Князю Василию тоже нельзя присутствовать при нашей беседе?
– Князь Василий Васильевич может присутствовать при всякой беседе, касающейся блага государства, – отвечал Петр. – Да и дело мое совсем не тайное: я приехал жаловаться брату и тебе, царевна, на Щегловитова и на его стрельцов: дня не проходит, чтобы они не затеяли ссоры и даже драки с моими преображенцами. Щегловитов или не умеет, или не хочет унять их. Они ничего не боятся и открыто говорят, что знают только своего начальника. Долго ли, князь Василий Васильевич, должен я терпеть оскорбления и угрозы этих янычар? – повернулся царь к князю Василию.
– Ты знаешь, братец, – отвечала царевна, – что я никогда не потакала им; всякая их вина была строго наказана, и Щегловитов мне ничуть не дороже других стрелецких начальников. Если он виноват, то должен быть наказан; но уличи его на деле и накажи за вину, а не по наговору твоих потешных озорников… До сих пор, сколько мне известно, Щегловитов предан и государю, и мне, и даже тебе…
Будучи почти пятнадцатью годами старше брата, царевна привыкла обращаться с ним как с ребенком, и хотя она и имела много случаев убедиться, что влияние ее на Петра становилось с каждым днем слабее и что вообще такой ребенок, как Петр, не может долго оставаться под ее опекой, однако ж она охотно щеголяла мнимой своей над ним властью и при людях обращалась с ним не как с государем, равным правами с Иоанном Алексеевичем, а как с мальчиком, на которого она, старшая сестра и соправительница государством, имела права неотъемлемые. Она, например, никогда не называла преображенцев и семеновцев иначе как пьяницами или озорниками. Самого Петра звала или братцем, или Петром Алексеевичем, между тем как, говоря об Иоанне, она всегда называла его государем, а в присутствии Петра, как будто ему в обиду, она особенно отчетливо подчеркивала слово «государь».
Петр или не замечал этих обид, или считал их маловажными, и равнодушие это, конечно, не улучшало отношений между братом и сестрой.
Когда царевна сказала, что, несмотря на наговоры потешных озорников, Щегловитов предан и государю, и ей, и даже ему, Петру, она надеялась отвлечь гнев Петра от Щегловитова на слово даже.
– Хороша преданность! – отвечал Петр. – Я посылал за ним два раза, и его не могли найти. Если б он был не виноват, то не прятался бы.
– Государь, – сказал князь Василий Васильевич, – если Щегловитов прогневил тебя, то прикажи мне, и завтра ж он будет отыскан и выдан тебе головою. Но он популярен, если ты хочешь послушаться моей опытности, то не спеши вооружать стрельцов против правительства: ты сам назвал их янычарами; а давно ли янычары свергли с престола Магомета[4] за то, что он слишком круто начал унимать их?
– Слабые, нерешительные правительства всегда так кончают, – отвечал Петр. – Зачем идти нам так далеко и искать примеры в Турции? У нас на глазах стрельцы поднимали на пики и разрывали на куски Долгоруких, Нарышкиных, Матвеевых, Салтыковых и большую часть преданных нам бояр. И как были они наказаны за свои неистовства? Никак. Правительство, не считая себя довольно сильным, чтоб наказать бунтовщиков, поощрило их к новым бунтам и теперь…
– А разве Хованские не были наказаны? – прервала царевна, подавая Петру чашку только что вскипевшего кофе и наливая ему стакан глювейна[5].– Разве главных сообщников их не казнили? Тебе было всего десять лет в тот памятный для меня день, когда в Воздвиженском были вывешены сорок голов стрелецких. Ты этого не помнишь, братец.
– Нет, царевна, и мне памятен день этот, день твоих именин. Казнь мятежного Тараруя[6] и невинного сына его, князя Андрея, была новая ошибка слабого правительства: Хованские, Одинцов и их сообщники были не казнены, а убиты изменнически в то время, как, по приглашению твоему, они ехали к тебе на именины – мириться… правда ли это, князь Василий Васильевич? – прибавил Петр, видя, что сестра его с гневом хочет возражать ему.
– К несчастию, правда, государь, – отвечал князь Василий Васильевич, – к несчастию, царевна слишком поздно убедилась, что Хованских надо было судить, а не приглашать на именины…
– Если они заслуживали казни, – прервала царевна, – то не все ли равно, как они были казнены? Время было дорого, а арестовать начальника стрельцов среди преданного ему войска было нелегко.
– Нелегко, но необходимо, – сказал Петр. – Не сердись на меня, сестра: дело прошлое, и его не воротишь; но да послужит оно нам уроком в теперешних обстоятельствах. Ведь умел же князь Василий Васильевич, когда ты поставила его во главе министерства, умел же он и судить, и казнить, и ссылать мятежных стрельцов. А теперь, в отсутствие его, Щегловитов опять распустил их… Да что Щегловитов?.. Хочешь ли знать, царевна, какие слухи ходят по Преображенскому? Говорят, что Щегловитов по твоему приказанию должен арестовать меня…
– И ты веришь?..
– Если б верил, – отвечал царь, – то не говорил бы с тобой об этом; если б верил, то не приехал бы к тебе без стражи; если б верил… то я не пил бы ни этого кофею, ни этого вина.
Сказав это, Петр допил и то и другое.
– Итак, – продолжал Петр, обращаясь к князю Василию Васильевичу, – завтра, по обещанию твоему, я буду ожидать к себе Федора Леонтьевича[7]. Скажи ему, что он найдет во мне судью беспристрастного и что я первый порадуюсь, если он оправдается. Пусть он сам накажет зачинщиков в буйстве с преображенцами; пусть объяснит причину слуха о готовящейся мне засаде, и больше я ничего не потребую.
– Завтра, говоришь ты, – сказала царевна, – разве ты завтра не будешь на именинах у тетушки?
– Буду; но я у нее не засижусь: у меня множество дел в Преображенском…
Оживляемая винами и ликерами, беседа становилась все более и более дружелюбной со стороны Петра, все менее и менее враждебной со стороны царевны, помнившей законы гостеприимства и видевшей в Петре уже не ненавистного ей соперника во власти, а гостя, доверчиво разделяющего с ней трапезу. Петр с участием осведомился о болезни князя Михаила Васильевича, подробно расспрашивал его о Каспийском море, на котором он служил, и радовался, что он оставил вредную для его здоровья морскую службу. Еще подробнее расспрашивал Петр князя Алексея Васильевича о вверенном ему наместничестве; предсказывал блестящую будущность этому краю, орошаемому Уралом и Камой и обильному железными, а может быть, и золотыми рудами. Маленького Мишу, долго смотревшего на царя с особенным страхом, он ободрил, приласкал и спросил у его матери, где и чему он учится?
Услыхав, что Мишу помещают в Сорбонну, Петр заметил, что предпочел бы ей любую школу в Германии, что Сорбонны он не любит за ее вредное, иезуитское направление.
– Извини меня, князь Василий Васильевич, – прибавил царь с улыбкой, – я было совсем забыл, что ты очень любишь иезуитов и покровительствуешь им, а я, признаюсь, терпеть их не могу.
– На них всегда и везде много клеветали, государь, а в твоем лагере – больше, чем где бы то ни было, – тоже с улыбкой отвечал князь Василий Васильевич. – Гордон, Брюс, Лефорт и прочие иностранцы, служащие в Преображенском и Семеновском, в лице Летеллье[8] ненавидят всех иезуитов, приписывая им несчастья своих единоверцев.
– Учат-то в Сорбонне очень хорошо, я это знаю, – сказал Петр, – но страсть папистов обращать в свою веру всех попадающих им в руки, ссорить во имя религии мужей с женами и отцов с детьми; не признавать, вне папизма, возможности спасения души и спасать души огнем, мечом и пытками – все это отвратительно даже в Испании и еще отвратительнее во Франции, где царствовал Генрих Четвертый и где был первым министром великий Ришелье… Впрочем, Миша, я надеюсь, будет отдан в хорошие руки, которые сумеют удержать его на пути истинном.
– Еще не решено, с кем он поедет, государь, – отвечал отец Миши. – Брат мой болен и должен лечиться в Москве; мне нельзя надолго отлучаться из своего наместничества…
– Ну, с кем бы ты ни поехал, Миша, – прервал Петр, – перед отъездом приезжай проститься со мной и привози мне своего ментора… – И, повернувшись к Софье, сказал: – Прощай, сестра, благодарю за хлеб-соль и прошу не поминать меня лихом… А о Щегловитове, пожалуйста, не забудь, – прибавил Петр провожавшему его до двери князю Василию Васильевичу.
По отъезде царя беседа продолжалась вяло: царевне хотелось бы поговорить и о неудовольствии Петра на стрельцов, и об опасности, грозящей Щегловитову, и о средствах отвратить эту опасность; но стесняемый присутствием ребенка разговор не клеился. Заметив это, княгиня Мария Исаевна, мало интересовавшаяся распрей стрельцов с преображенцами, откланялась царевне и объявила, что едет покататься с сыном в Сокольники.
Царевна проводила их, еще раз поцеловала Мишу, иронически поздравляя с победой, одержанной им над царем и величая его будущим фельдмаршалом Преображенского войска. Возвращаясь к своему месту, она остановилась у окна, полила стоявшую на нем герань и поставила лейку на окно.
Эта лейка была сигналом, условленным между царевной и Щегловитовым: не видя ее на окне, он должен был скрываться, поставленная около герани, лейка означала, что Щегловитов может прийти к царевне, не опасаясь неприятных встреч.
– На чем же мы теперь остановимся, господа? – спросила царевна.
– Мне пришла новая мысль, – сказал князь Михаил Васильевич. – Можно будет отправить Мишу за границу с Серафимой Ивановной Квашниной. Она охотно возьмется…
– Да, но я бы неохотно поручил ей своего сына, – возразил князь Алексей. – Она такая взбалмошная…
– Я не о Мише и не о Квашниной говорю, а о Щегловитове, – прервала царевна. – Что нам с ним делать, князь Василий?
– По моему мнению, завтра все уладится как нельзя лучше, – отвечал князь Василий Васильевич. – Я очень надеюсь на поездку Щегловитова в Преображенское; виновных в драке с преображенцами я сошлю в пограничную стражу, и царь Петр Алексеевич успокоится.
– И ты думаешь, князь Василий, что Щегловитов поедет завтра к Петру?
– Да как же ему не ехать, если Петр ожидает его? Сейчас же велю его отыскать, передам ему приказание государя и…
– Отыскивать Щегловитова не нужно, – возразила царевна, кинув беглый взгляд на герань, – он сам отыщется и, вероятно, скоро будет здесь.
Действительно, Щегловитов тут же показался в двери, до которой за несколько перед тем минут царевна проводила княгиню Марию Исаевну.
Красивый, стройный, очень высокого роста, с большими черными глазами и русыми волосами, вьющимися крупными локонами, Щегловитов молодцевато прошел мимо царевны и, не замечая ее, низко поклонился князю Василию Васильевичу и сыновьям его.
– Так ты нынче уже видел царевну, Федор Леонтьевич, – спросил у него князь Михаил Васильевич, удивленный, что человек, пропадавший два дня сряду, входит в комнату и не кланяется хозяйке дома.
– Да, – отвечал Щегловитов, – царевна давеча присылала за мной, и мы все утро пересматривали эти бумаги. – Он показал на бумаги, распечатанные перед самым обедом князем Василием Васильевичем.
Управление Стрелецким приказом, всегда очень сложное, усложнилось с некоторых пор перепиской с пограничной стражей и с полками, возвращавшимися из Крыма. Поэтому не было ничего удивительного, что правительница рассматривала с начальником стрельцов бумаги, касавшиеся стрелецкого войска. Сыновьям князя Василия, которые в это время откланивались царевне, ответ Щегловитова показался таким естественным, что, не удерживаемые царевной, они вышли из комнаты.
Но как ни прост был ответ этот, князь Василий Васильевич был приведен им в такой ужас, что если б не стояло за ним кресла, то он упал бы на пол. Он страшно побледнел; колени его задрожали, как в лихорадке; глаза выпучились, налились кровью и стали бессмысленно глядеть то на Щегловитова, то на царевну.
Самый умный мужчина, самый тонкий дипломат, самый опытный волокита будет в затруднении, встретясь неожиданно с двумя любящими его женщинами, которые сейчас только догадались, что они соперницы: страх оскорбить одну из них, или потерять другую, или выдержать сцены от обеих парализует его умственные способности и отнимет у него необходимое в подобных делах присутствие духа.
Женщины же никогда не теряются; напротив того: чем затруднительнее положение, тем, говорят, более подстрекается их самолюбие, тем более поощряются их дипломатические дарования. Так, опытный полководец, не обращая большого внимания на аванпостные стычки, бережет все силы свои и все искусство для решительного, генерального сражения.
Увидев действие, произведенное на князя Василия Васильевича ответом Щегловитова, царевна не могла не встревожиться: человек, так давно и так искренно ее любящий, человек, столь нужный для ее честолюбия, поражен ударом и, может быть, умирает без помощи у нее на глазах… Первая ее мысль была воротить сыновей его и оказать ему помощь. Но, боясь огласки и, кроме того, стесняемая присутствием Щегловитова, она не обнаружила ни малейшего испуга, ни малейшего беспокойства и обратилась к Щегловитову.
– Я давно и с нетерпением ожидала тебя, Федор Леонтьевич, – сказала она ледяным, противоречащим смыслу этих слов тоном. – Государь Петр Алексеевич сейчас был здесь, спрашивал о тебе и велел, чтоб ты завтра утром явился к нему.
Щегловитов стоял как вкопанный, левой рукой придерживая осыпанную каменьями рукоять своей шпаги; он, очевидно, недоумевал, чем он провинился перед царевной; он, верно, не знал, что на суде женщины прав тот, кто ей угодил; виноват тот, кто прогневил ее. Приписывая холодность царевны присутствию князя Василия Васильевича, Щегловитов принял развязно-почтительную позу военного человека и отвечал глубоким басом:
– Что ж! Завтра я свободен все утро и съезжу к Петру Алексеевичу.
В эту минуту царевна искренно ненавидела стоявшего перед ней удальца: и красивое лицо его, и кудрявая голова, и развязная стойка, и молодцеватый, подбочененный стан – все казалось ей отвратительным.
– Когда государь приказывает, – возразила царевна дрожавшим от сдержанного гнева голосом, – то вопрос не в том, есть ли у тебя лишнее время: твой долг завтра чуть свет ехать в Преображенское, дождаться там возвращения государя и дать ему отчет в поведении стрельцов. Кстати: нынче же, сейчас же разыщи виноватых в последних драках с потешными и строго накажи их… Ступай!
Щегловитов понимал все менее и менее и пристально глядел в глаза царевны, как будто ожидая, что они ему подмигнут. До сих пор царевна очень снисходительно смотрела на распри стрельцов с преображенцами и семеновцами, всегда обвиняла в этих распрях потешных и часто, тайно, награждала стрельцов.
«Чему ж приписать внезапную ее строгость, – думал Щегловитов, – разумеется, присутствию строгого министра, – решил он…» Видя, что глаза царевны не подмигивают, Щегловитов продолжал стоять в нерешительности. Он собирался было спросить, не прикажет ли ему царевна побывать перед отъездом в Преображенском, но, вспомнив, что на этот вопрос он получит ответ от лейки, молча поклонился и, проходя мимо лейки, многозначительно взглянул на нее и вышел.
Как только затворилась дверь и стук скоро отдаляющихся шагов утих, царевна подбежала к окну и, сняв с него лейку, с досадой поставила или, вернее сказать, бросила ее на пол. Успокоенная насчет возможности возвращения Щегловитова, она подошла к князю Василию Васильевичу и взяла его за руку.
– Ах, извини меня, царевна, – сказал он ей, вставая, – я, кажется, вздремнул: этот глювейн и эти ликеры так крепки, и я так отяжелел после обеда… а где мои сыновья?
Царевна не верила глазам своим: перед ней стоял не умирающий паралитик, как она этого ожидала, а крепкий, бодрый, посвежевший от отдыха мужчина с ясными глазами и добродушной улыбкой.
– Как где твои сыновья? Разве ты не видал, что они ушли? Разве ты не слыхал, что здесь был…
– Федор Леонтьевич? Как же, слышал; вы о чем-то говорили. Куда ж он девался?
– Он тоже ушел… давно ушел, – отвечала царевна. – Завтра он поедет к Петру Алексеевичу, – я приказала ему.
– И отлично. Я говорил, что завтра все уладится. Петр Алексеевич был нынче с тобой очень любезен и завтра, верно, не захочет сделать тебе неприятность… лишь бы наш удалой стрелец опять как-нибудь не напроказил…
Все это было сказано так просто и таким спокойным голосом, что царевна мгновенно оправилась от взволновавшей ее тревоги. Ей только казалось странным, как она, со своей опытностию, могла принять послеобеденную дремоту уставшего старика за ревнивый припадок влюбленного.
«Правда, – думала она, – погода пасмурная, скоро восемь часов, смеркается уже… и если б он был в опасности, то сыновья его заметили бы это и не ушли бы…»
Слуга внес большой бронзовый канделябр с шестью восковыми свечами и, поставив его на стол, начал зажигать свечи. Царевна предложила своему министру опять заняться бумагами; но он, уставший от утренней работы и от обеда, как выразился он, попросил у царевны позволения удалиться и, почтительно поклонившись, тихими и плавными шагами пошел к двери.
«Какая разница, – думала царевна, – между этой благородной походкой и шагистикой вприпрыжку того противного капрала! И где у меня были глаза?..»
Проходя около герани, князь Василий Васильевич остановился и понюхал ее. Потом поднял с пола преграждавшую ему дорогу лейку, вылил на герань оставшиеся в ней капли и, поставив лейку на окно, прежним тихим и спокойным шагом вышел из комнаты.
– Возьми эту гадкую… эту пустую лейку, – закричала царевна уходившему слуге, – и скажи садовнику, чтоб ее здесь никогда не было.
Слуга поспешно унес лейку, удивляясь такому беспорядку и собираясь хорошенько пожурить дежурного садовника за его оплошность.
А царевна закрыла лицо руками и упала на кресло, на котором перед тем сидел князь Василий.
– Погибла! Навсегда погибла! – вскрикнула она и горько, горько заплакала.
Глава II Помещица XVII столетия
Двадцатилетний юноша готов застрелиться от неверности женщины, даже если он не совсем убежден в ее неверности. Он зрело обдумает план свой удивить неверную или насолить ей. Перед смертью он напишет письмо на четырех страницах: на первых трех сообщит неверной, что он один во всем мире умел любить как следует, а на четвертой докажет, как дважды два четыре, что она всю свою жизнь должна оплакивать такого необыкновенного человека.
Тридцатилетний несчастный любовник тоже иногда стреляется; но чаще он предпочитает застрелить или хотя бы подстрелить своего соперника, а иногда и ее, коварную. Себя же он застрелит не иначе как сгоряча и непременно у ног коварной. Письма перед смертью он ей не напишет, а если начнет писать, то раздумает стреляться.
Не застрахован от душевных волнений и сорокалетний волокита; но он не поддается им, как хорошо обстрелянный воин не кланяется свищущим около него пулям. Любовные его невзгоды имеют развязки самые естественные: или у него начнет седеть борода, или пропадет сон, или испортится аппетит. Средства к излечению у него тоже незатейливые: жестокую свою красавицу он в глаза или письменно назовет кокеткой (полагая, что без него она этого не знала); потом недельки на две удалится от нее; выкрасит или сбреет себе бороду; от бессонницы примет порошок с опиумом; для восстановления аппетита выпьет лишнюю рюмку настойки и, радикально вылеченный, дерзает на новые пули.
В пятьдесят лет любовь… любовь в пятьдесят лет… Но слова эти так смешно, так неуклюже ладятся между собой, так враждебно смотрят друг на друга, что, не умея примирить их, переходим, без дальнейших отступлений, к продолжению нашего рассказа.
Желая избегнуть вопросов своего семейства о бледности, о дурном расположении духа, князь Василий Васильевич Голицын, возвратясь домой, сказался очень усталым и прошел прямо на свою половину. Много грустных, несносно тяжелых мыслей перебродило у него в голове в эту бессонную ночь, однако на следующее утро, 25 июля, в день именин схимонахини Анфисы, он встал по обыкновению, оделся раньше обыкновенного и поехал в Вознесенский монастырь.
После обедни он поздравил именинницу, обеих цариц[9], царя Петра Алексеевича и царевну Софию Алексеевну. За трапезой в келье именинницы он был весел и разговорчив, как следует быть на пиру. И никому, кроме царевны, не было нужды догадываться, сколько горя, сколько грусти скрывалось под этой веселой оболочкой; в смеющихся сквозь слезы глазах этих она одна могла прочесть и сожаление о потерянном счастье, и безутешную скорбь разочарованной души, и отсутствие всякой надежды на будущее. Она видела, что оскорбленное самолюбие этого человека пренебрежет, конечно, мщением оскорбившей его женщине, но что оно не может простить ей, – не может позабыть ее оскорбление.
Обе царицы остались у схимонахини Анфисы на целый день. Царевне Софье Алексеевне тоже не было особенных причин спешить домой. А царь Петр Алексеевич, еще перед началом трапезы объявивший, что ему долго пировать некогда и что его ждет в Преображенском очень спешное дело, встал немедленно по окончании трапезы и, прощаясь со своей теткой и ее гостями, пригласил князя Василия Васильевича ехать с собой.
– Не в службу, а в дружбу, – сказал царь, – свою карету отошли, и поедем в моей: мне о многом надо переговорить с тобой; кстати, ты поможешь мне расправиться со Щегловитовым.
– Щегловитов, – продолжал Петр Алексеевич по пути к Преображенскому, – может быть, прекрасный, преблестящий офицер; но он слишком ограничен, чтоб быть хорошим начальником так дурно дисциплинированного войска. Как думаешь, князь Василий Васильевич, очень дорожит Щегловитовым государь Иоанн Алексеевич?
– Мое мнение, как и вчера говорил я тебе, государь, – отвечал князь Василий, – не спешить сменять Щегловитова. Были умные и бойкие стрелецкие начальники; но с ними управляться было еще мудренее. Щегловитов нынче будет у тебя с повинной; может быть, он еще и не так виноват, как кажется… Что это такое? – сказал князь Василий, видя, что карета вдруг остановилась и что несколько стрельцов показались в дверцах. – Это ты, Стрижов?
Стрижов был один из лучших офицеров стрелецкого войска и один из преданнейших царевне Софье Алексеевне. Увидев князя Василия Васильевича, которого он никак не ожидал видеть в карете царя, он подал знак сопровождавшим его стрельцам, чтобы они отъехали от кареты.
– Это я, – отвечал Стрижов, видимо смущенный неожиданной встречей, – мы здесь на страже; никого не пропускаем, не осмотрев, кто едет… Ступай! – крикнул он кучеру.
– Постой! – крикнул Петр. – Что значат эти предосторожности и против кого они? – спросил он у Стрижова.
– Не могу знать: мне так приказано, государь.
– А где Щегловитов?
Щегловитов бодро подскакал к карете на донском саврасом жеребце и, держа руку под козырек (хотя на нем была шапка без козырька), объяснил царю, что велел осматривать едущих в село Преображенское для того, чтобы предупредить новые стычки стрельцов с потешными.
– Видишь, князь Василий Васильевич, что он какой-то полоумный, – сказал Петр, когда Щегловитов отъехал от кареты. – Ну где видано, чтобы в мирное время войска останавливали проезжих на дороге? Таким распоряжением не только не предупредишь драки, а затеешь двадцать новых… А молодец собой, нечего сказать! И как он ловко держит руку у шапки!.. Это он у поляков выучился.
Согласно предсказанию князя Василия Васильевича, в Преображенском все уладилось, и царь Петр Алексеевич успокоился. Щегловитов остался начальником Стрелецкого приказа, обещав Петру принять самые строгие меры для искоренения в стрельцах духа буйств и непослушания. Виновных в последних драках с потешными переписали поименно и назначили иных в ссылку в Сибирь, других – к переводу в астраханскую стражу.
Прощаясь с царем, князь Василий Васильевич сказал ему, что желал бы, по расстроенному здоровью, съездить отдохнуть в деревню; что царь Иоанн и царевна сами советуют ему полечиться и он надеется, что и царь Петр Алексеевич не откажет ему в нескольких неделях отдыха.
– Разумеется, тебе надо отдохнуть и серьезно заняться твоим здоровьем: ты что-то бледен, что-то расстроен; уж не лихорадку ли схватил в Крыму? С ней шутить нельзя… Если успеешь, то побывай перед отъездом у меня; вот хоть завтра: мы делаем большие маневры в Семеновском.
На другой день, отправив семейство в подмосковное свое село Медведково и простившись на официальных аудиенциях с царем Иоанном и царевной-соправительницей, князь Василий Васильевич поехал с внуком Мишей в село Семеновское, на маневры царя Петра Алексеевича.
Сотня с небольшим царских потешных, разделенных на два неравных числом отряда, стреляла непрерывными залпами. Один из отрядов, человек в шестьдесят пять или в семьдесят, стройно и не торопясь, шел при барабанном бое к окруженному холму, с которого кроме ружейных выстрелов раздавалась пальба из двух маленьких орудий. Князь Василий Васильевич по возможности объяснял внуку задачу военных маневров. Многие из действовавших в сражении лиц были знакомы Мише. В начальнике защищающегося на холме гарнизона он узнал князя Аникиту Ивановича Репнина. Атакующим отрядом предводительствовал князь Федор Юрьевич Ромодановский, которого Петр считал таким гениальным полководцем, что прозвал его кесарем и на всяком учении, как подчиненный, рапортовал ему о состоянии войска.
Мише маневры очень понравились. Сначала он при каждом выстреле из пушки вздрагивал; но дедушка успокоил его, заметив, что никто не падает, а если кто иногда и спотыкнется, то не от пушки, а от торопливости и от неосторожности. Неистовые крики атакующих тоже не пугали Мишу: он рассудил, что если так делают, то, значит, нужно так делать; а если б не нужно было, то дедушка сказал бы им, чтоб они не шалили; дедушка же не говорил ничего, хотя и казался удивленным.
И кто бы не удивился, глядя на ребячьи шалости Петра? Кто, кроме этого ребенка, мог угадать, что его игра в солдатики даст России таких солдатиков, которые одолеют всех своих соседей и отразят соединенные против нее силы всей Европы?..
Маневры подходили к концу. Гарнизон бегом спускался с холма, отступая группами к близлежащему лесу. Атакующие карабкались поодиночке на холм, на котором Миша в одну минуту мог насчитать до двадцати человек. Эти двадцать человек дружно подхватили одну из пушек, перенесли ее на другое место и начали палить по направлению к нему, Мише. Начальник ушедшего с холма гарнизона стал очень громко кричать, и из одной группы вдруг сделалось шесть или семь маленьких: к ним, откуда ни возьмись, подскакали верховые с длинными пиками и в блестящих касках; нескольких солдат из разрозненных маленьких групп они окружили и отняли у них ружья. Другие группы добежали до леса и скрылись за деревьями, из-за которых показались дымки и раздались выстрелы. Верховые поскакали за ними, но, доехав до опушки леса и услышав бой барабана, поспешно возвратились, и кесарь с торжествующим лицом подъехал к барабанщику.
Барабанщик этот был царь Петр Алексеевич.
Известно, что, во избежание или для прекращения распрей между своими спесивыми сослуживцами, Петр, записавшись в службу рядовым, получал чины за отличие. Таким образом, к концу 1688 года он был уже барабанщиком, – чин, который, надо полагать, был тогда в большем почете, чем теперь.
Петр принял князя Василия Васильевича так же радушно, как и в предыдущие дни. Он опять обласкал Мишу и, видя сияющее от восхищения лицо его, спросил, не хочет ли и он поступить на военную службу. Миша очень обрадовался предложению царя, полагая, что на него сейчас же наденут мундир и длинные сапоги, которые ему в особенности нравились. Но царь, похвалив его за усердие, сказал, что он еще слишком молод и что прежде надо ему кое-чему поучиться.
– Ступай в свою Сорбонну, – прибавил он, – и учись, главное, математике; там ей хорошо учат; а с математикой всем военным наукам легко научишься и будешь таким солдатом, какие мне надо. Покуда я запишу тебя рядовым в Семеновский полк… С кем он едет? – спросил Петр у князя Василия Васильевича.
– До Тулы я везу его сам, – отвечал князь Василий Васильевич, – а там я сдам его с рук на руки родственнице жены моей, Квашниной. От Тулы с ними поедет до самого Парижа доктор Чальдини, а до границы проводит их фельдъегерь.
Пообедав у царя, князь Василий Васильевич в тот же вечер уехал в Медведково с твердым намерением мало-помалу удалиться от двора. Оставаться дольше при кремлевском дворе он не мог: его свидания с царевной, свидания, тягостные для него, были бы и для нее совершенно бесполезны, даже в политическом отношении: примирив царя Петра со Щегловитовым и, следовательно, с царевной, князь Василий Васильевич удалялся от нее, не боясь никаких с ее стороны упреков. Конечно, он не считал этого мира довольно искренним со стороны царевны, чтобы надеяться на прочность его; но помогать интригам ненужной соправительницы против законного государя ему, князю Василию, всю жизнь работавшему, как он сказал сам, над объединением России, не было никакой причины. Междоусобия, на которые он с сокрушенным сердцем соглашался три дня тому назад, казались ему, при новых обстоятельствах, верхом безумия.
С другой стороны, пристать к партии Петра он не хотел, боясь общественного мнения: могли бы подумать, что он перешел в лагерь Петра не из политического убеждения, в которое никто не верит, а в надежде на выгоды, которых уже не предоставлял ему все более и более пустеющий лагерь царевны.
В Медведкове князь Василий Васильевич пробыл всего два дня: Серафима Ивановна Квашнина, двоюродная сестра княгини Марии Исаевны, как только узнала, что ей поручают везти Мишу за границу, прислала из-под Тулы в Медведково двух нарочных в один день с изъявлением своей готовности и просьбой доставить ей Мишу как можно скорее. «А то, – писала она, – начались осенние дожди, и мы, пожалуй, не доедем». Чальдини, домовый врач Голицыных, торопился не менее Квашниной. Князю Василию Васильевичу тоже незачем было медлить.
На станциях задержки в лошадях быть не могло, хотя они и не готовились заранее: сидевший на козлах фельдъегерь вселял начальникам станов и ямщикам такое уважение к своей особе, а князь Василий Васильевич так строго наблюдал, чтобы назначенные им на водку полтины отдавались исправно, что, несмотря ни на осенние дожди, ни на тяжесть четвероместного, немецкой работы дормеза, дормез этот пролетел сто восемьдесят пять верст в пятнадцать часов и подъехал к барскому дому в Квашнине в день именин хозяйки, 29 июля, перед обедом, около часа пополудни.
Серафима Ивановна, рассчитывавшая только на приезд Миши и Чальдини, переполошила всех своих гостей, увидев князя Василия Васильевича. Она не знала, куда деться от радости и как благодарить князя за делаемую ей и ее Квашнину честь. Она вообще очень уважала семейство Голицыных: двоюродную сестру свою, княгиню Марию Исаевну, она любила с детства (они были почти ровесницы). Мужа ее, князя Алексея, Серафима Ивановна обожала, как теперешние институтки обожают своих учителей. В князя Михаила Васильевича она была отчасти влюблена, тайно, но уже лет пять мечтая, что он на ней женится; а в князе Василии Васильевиче, в первом человеке в государстве, в лучшем советнике царей и царевны, как говорила она, видела бога, с которым она, простая деревенская девушка, и говорить-то порядочно не умеет.
– И он сам пожаловал ко мне в Квашнино, – говорила она, не стесняясь присутствия съехавшихся на именины соседей, – и это он сидит с нами за столом и кушает вино за мое здоровье?.. Да как мне благодарить его за такую милость!..
– Полно благодарить, Серафима Ивановна, – сказал князь Василий Васильевич, – не тебе меня благодарить, а мне тебя: вот тебе наш Миша; невестка поручает тебе его и надеется на тебя, как на лучшего своего друга; присмотри за ним на чужой стороне. Способности у него хорошие, и, если развить их, из него выйдет человек… С Чальдини ты знакома?
– Как же, батюшка князь, очень знакома. Ты, чай, помнишь меня, Осип Осипович? – спросила она у доктора.
– Очинь помнит, – отвечал Чальдини, – и теперь поедем вместе до Парижа.
Кроме итальянского и латинского языков, Чальдини не знал порядочно никакого; французский он знал еще хуже русского, и, кроме князя Василия Васильевича, объяснявшегося с ним на латыни, все русские знакомые Чальдини говорили с ним по-русски. Перспектива ехать три тысячи верст с человеком, с которым трудно объясняться, не очень улыбалась Серафиме Ивановне; но в эту минуту она заботилась совсем о другом: она недоумевала, прилично ли будет посадить Чальдини за один стол с князем Василием Васильевичем и не лучше ли поесть ему пирожка стоя.
«Ведь мой больничный Вебер ест же стоя», – думала она. Князь Василий Васильевич сделал ей знак, который она поняла.
– Ну уж так и быть, садись Осип Осипович, только там, где-нибудь подальше, – сказала она, подавая итальянцу кусок курника, – чай, у себя в Италии ты таких пирогов и во сне не едал…
Князь Василий Васильевич прожил в Квашнине неделю с лишком. Чем больше узнавал он характер будущей спутницы своего внука, тем выбор этот казался ему удивительнее. Княгиня Мария Исаевна, а за ней многие другие говорили о Серафиме Ивановне, что она, правда, имеет свои странности; что она, например, очень вспыльчива, но что злой назвать ее нельзя. В доказательство, что она незлая, указывали на устроенную ею на двадцать кроватей больницу, в которой очень искусный врач-немец, получавший полтораста рублей в год жалованья, лечил не только квашнинских, но и чужих крестьян; говорили, что в бывшее недавно в окрестностях поветрие перебывало в этой больнице до ста человек и что почти все они выздоровели. Скупой, по мнению иных соседей, ее тоже назвать нельзя, и это мнение, кроме известного ее хлебосольства, подтверждалось тем, что когда сгорела казенная деревня, то Квашнина на всякий погорелый двор отпустила по тридцать корней из своего леса и по четверти ржи из своего запасного магазина. Но рядом с подобными подвигами высшей христианской добродетели стояли в жизни Квашниной поступки грязнейшей скаредности и необыкновенной жестокости: многочисленная дворня ее постоянно кормилась пустыми щами при умеренном количестве ржаного хлеба; в воскресенье отпускалось по ложке гречневой каши на человека; в большие праздники пеклись пироги без начинки – кислые, полубелые пшеничники. В лавках Серафима Ивановна без стыда торговалась и бранилась с купцами из-за всякого гривенника; за разбитые стаканы, тарелки, чашки она взыскивала с дворни двойную стоимость разбитой вещи и, кроме того, за неосторожность била мужчин по щекам, а женщин таскала за косы.
За оброчную двухрублевую недоимку она отняла у крестьянина последнюю корову, которую продала за восемь рублей, и остальных шести рублей недоимщику не отдала, чтоб он их не пропил. За срубленную в ее лесу березу она продала соседу, нуждавшемуся в ратнике, единственного сына старика, укравшего ее березу, и ни мольбы старой матери, валявшейся у нее в ногах, ни клятвенные обещания молодого парня пополнить барский убыток и заслужить вину отца, – ничто не могло умолить незлую Серафиму Ивановну. С двумя не явившимися на барщину крестьянами она расправилась так, что прямо с места расправы их перевезли в больницу. Один из пациентов, несмотря на старания и искусство лекаря, зачах и умер через три недели; другой, не ожидая так долго, к следующему утру навеки избавился от странностей своей помещицы.
Не красна была жизнь крестьян квашнинских, но дворовые от души завидовали ей.
– Крестьянина, – говорили они друг другу на ухо, – наказывают, по крайней мере, только тогда, когда он провинится или, пожалуй, когда он попадется на глаза. А наш брат дворовый всегда на глазах, и как ты ни старайся, а от боярышниного гнева не уйдешь: встаешь рано, ложишься поздно, работаешь много… вчера, например, кроил портной Ванька армяк; ну, известно, работа скучная, он и вздремни, а тут, как на грех, боярышня… и начала… восемь человек перебрали… спасибо, илиинский помещик подъехал…
Читателю, может быть, любопытно узнать, каким образом случалось, что за вину одного человека наказывалось восемь. Вот каким: виноватому назначалось, положим, сто ударов (для мужчин это было минимум); получив их, он вставал, целовал ручку у барышни и уходил; иногда его подносили к ручке и уносили. Этим, кажется, и могло бы кончиться дело. Но во время наказания Серафима Ивановна заметила, что исполнитель правосудия потакал провинившемуся, то есть что он бил его не изо всех сил, а что считавший удары обсчитался на два или на три удара. Вот еще два виноватых. За ними, следовательно, еще четыре, и таким образом перебиралась вся дворня поголовно, если приезд какого-нибудь соседа не прекращал экзекуции, то есть не откладывал ее до следующего дня.
Законодатели всех стран и всех времен полагали, что правительства, распоряжаясь и наградами и наказаниями, имеют в них два могучих рычага для приведения в действие страстей человеческих, два всесильных средства для удержания людей в повиновении законам. Казалось бы, что действительно надежда на награды и страх наказаний или, иначе, любовь человека к наслаждениям и отвращение его от физической боли должны быть основанием всякого разумного кодекса. Но Серафима Ивановна с теорией законодателей соглашалась только наполовину: для удержания людей в должном порядке она находила надежду на награды совершенно лишней и страх наказания вполне достаточным. Зато и порядок в Квашнине! Ни малейшего ропота не дойдет до Серафимы Ивановны; лишнего слова не услышит она; взгляда неприятного не увидит от управляемого ею народа!
В таком же духе, хотя и с некоторыми особенностями, распоряжалась Серафима Ивановна с дворовыми женского пола. Вообще всякое наказание начиналось у нее розгами, как всякое гомеопатическое лечение начинается, говорят, аконитом; но так как эта общеизвестная мера исправления казалась Серафиме Ивановне слишком однообразной, то она видоизменяла ее и придумывала иногда такие оригинальные, такие юмористические наказания, что соседи, слушая о них рассказы, помирали со смеху.
Прачка, например, из озорства и с целью простудить помещицу, принесла из стирки плохо высушенные рубашки. За это озорницу высекли и в одной рубашке, облив ее водой, заперли на ночь в ледник. Пускай, мол, попробует на себе, каково сидеть в мокрой рубашке.
Маленькая двенадцатилетняя кружевница, из озорства и с целью ввести помещицу в убыток, разорвала нитки на коклюшках и связала их так, что узлы на кружевах были заметны. За это, после аконита, Серафима Ивановна поставила озорницу на ночь на колени, положив перед ней подушку с коклюшками, задав ей урок и привязав ей голову ниточкой к стене. «Беда твоя, если нитка оборвется», – сказала Серафима Ивановна. Девочка часа два крепилась, плетя кружево и держа голову как только могла прямее; но от дремоты ли или от боли в коленях голова покачнулась, нитка не выдержала, и… точно, вышла беда для кружевницы.
Горничная Анисья, хорошенькая, быстроглазая, лет двадцати пяти женщина, недавно взятая с дочерью своей из деревни ко двору, из озорства и с целью осрамить помещицу, подала ей в Страстную субботу к обедне черный сарафан, весь облитый воском. Его закапали ночью во время хождения со свечами вокруг церкви, а так как Анисья говела и за ранней обедней причащалась, то она и не успела заняться сарафаном. За это озорницу, свеженькую, то есть еще никогда не сеченную, для первого раза Серафима Ивановна высекла собственноручно; потом велела растопить воску в кастрюльке и, немножко остудив его, вымазала им длинные косы Анисьи. Когда воск на голове окреп, Серафима Ивановна велела Анютке, девятилетней дочери Анисьи, вычистить своей матери голову, предупредив их обеих, что если через полчаса останется в волосах хоть одна вощинка, то она отдерет Анютку еще больнее, чем отодрала Аниську. Несчастная мать умоляла Серафиму Ивановну лучше высечь еще раз ее.
– Я, ей-богу, думала, – говорила она, – что к обедне ты изволишь надеть синий сарафан.
– Врешь, негодница, – отвечала Серафима Ивановна. – Бусурманка я, что ли, чтоб в такие дни цветные сарафаны носить!..
– Ради Христа, – продолжала Анисья, – хоть для такого дня пощади Анютку, ведь она не виновата; прикажи мне лучше обрить голову…
– Молчать, мерзкая! Вздумала учить меня, кто прав, кто виноват!.. Я те покажу, как глаза таращить да зубы скалить!..
Нечего было делать: Анюта принялась за работу, и как ни торопила ее мать, как ни уговаривала ее рвать волосы, не разбирая, где воск и где его нет, как ни уверяла, что ей совсем не больно, как ни помогала сама дочери, а к сроку работа не была окончена, и Анисья, обезображенная лысинами и побагровевшая от боли, к довершению всего должна была смотреть, как ее Анюта металась под неистовыми ударами Серафимы Ивановны. С тех пор (вот уже два года) девочка не может поправиться и перестала расти.
Другая горничная Серафимы Ивановны, Сусанна… Но отвернемся наконец от этих гнусных, от этих отвратительных картин, нужных, к сожалению, для связи нашего рассказа, и возвратимся к князю Василию Васильевичу, которого квашнинская помещица продолжает чествовать и благодарить, как в первый день его приезда. С Мишей она обращается чрезвычайно мягко: дарит ему и жестяных казачков, и чайные приборы; лакомит его изюмом, яблоками, огурцами с медом.
Если дедушка за какую-нибудь шалость побранит его, то она же заступится. «Не беда, – говорит, – что ребенок резвится, что он разорвал куртку или заехал верхом во фруктовый сад и помял молодые яблони. Ребенок должен резвиться; оттого он и растет; но, главное, надобно, чтоб он рос в правде Божией и боялся не шалить, а лгать».
– Ты у меня, Мишенька, хоть мою бетихеровскую[10] чашку разбей, только приди и признайся сам: я, мол, тетя, разбил твою любимую чашку, и я ничего не скажу, даже не побраню…
Об экзекуциях и оригинальных наказаниях с приезда князя Василия Васильевича не было и речи. Только раз, входя с Серафимой Ивановной в столовую, он увидел буфетчика, стоящего в углу в дурацком колпаке, наскоро сделанном из сахарной бумаги.
– Вот, батюшка князь, – сказала Серафима Ивановна, – этот балбес, из озорства и с целью поднять помещицу при твоей княжеской милости на смех, подал давеча невычищенный самовар. Строгих наказаний в Квашнине нет и в заводе, а совсем не взыскивать с этих озорников нельзя: на голову сядут.
Князь Василии Васильевич, может быть, и посмеялся бы над странным видом дюжего, тридцатилетнего, в сажень шириной озорника, наказанного, как осьмилетний мальчик, если б из рассказов Чальдини он не знал, что в Квашнине есть в заводе и другие, менее патриархальные, наказания.
Нескромных речей своей прислуги Серафима Ивановна не опасалась; к соседям князь Василий Васильевич не ездил, а в Квашнине виделся с ними не иначе как в присутствии хозяйки; следовательно, думала она, и соседи не проболтаются; итальянец не понимает ни бельмеса, и в этом отношении Серафима Ивановна была так же спокойна, как и в других.
Ей и в голову не приходило, что по-латыни можно говорить о чем-нибудь, кроме рецептов; не то она на время услала бы куда-нибудь больничного врача Вебера, который с первых дней знакомства своего с Чальдини очень сошелся с ним, часто беседовал и кончил тем, что яркими и верными чертами описал ему характер и обычаи квашнинской помещицы. «Не худо бы, – прибавил он в заключение своего рассказа, – чтобы князь узнал, что здесь делается: не может быть, чтоб он не заступился за этих несчастных».
Узнав подробности о житье-бытье крепостных Серафимы Ивановны, князь Василий Васильевич с трудом мог скрыть перед ней глубокое чувство омерзения, внушаемое ему этой красивой, двадцатичетырехлетней и уже дотла развращенной девушкой. Он тут же, сгоряча, написал княгине Марии Исаевне, что как ни дружна она с подругой своего детства, однако ж и думать нельзя поручить ей ее сына.
Но как отправить письмо это? С нарочным? Серафима Ивановна непременно его перехватит. С фельдъегерем, как государственную депешу? Серафима Ивановна удивится, что, числясь в отпуску и не получая в Квашнине никаких бумаг, князь Василий Васильевич посылает в Москву государственные депеши. Кроме того, он боялся, что княгиня Мария Исаевна, по дружбе с кузиной, сообщит ей его письмо прежде, чем он успеет принять меры для ограждения Вебера и квашнинской дворни.
Чальдини советовал ему прямо объявить Серафиме Ивановне, что такой фурии он не поручит не только своего внука, но и дворовой собаки; а если князь стесняется сам передать ей это, то пусть прикажет ему, Чальдини, и он хотя и не знает ни по-русски, ни по-французски, однако ж с удовольствием исполнит его приказание:
– Деликатничать я с ней не буду; она этого не стоит. А что она меня поймет, – за это я ручаюсь.
– Недели две тому назад, – отвечал князь Василий Васильевич, – я бы показал, как я с ней деликатничаю: я бы отдал ее под опеку и запретил бы ей въезд в Квашнино. А теперь надо ждать и притворяться, что мы ничего не знаем о ее проделках. Завтра едем в Медведково; я скажу, что обещал быть у князя Репнина двенадцатого числа на именинах и у молодого царя на маневрах; что Миша поедет с нами, чтобы еще раз проститься с отцом и матерью и что через несколько дней ты привезешь его назад, совсем снаряженного в дальнюю дорогу.
– Ну, это нашей хозяйке не очень понравится, – сказал Чальдини, – она и то всякий день твердит Веберу, что все готово в дорогу и что она боится, как бы опять не начались осенние дожди.
За обедом, только что князь Василий Васильевич начал говорить о своем намерении на другой день уехать и прежде чем он успел прибавить, что берет внука с собой, – он был прерван одним запоздалым гостем, стремительно влетевшим в столовую. Этот запоздалый гость из Серпухова привез с собой множество самых свежих и самых верных новостей, которыми поделился по секрету со всеми обедавшими. Говорили, во-первых, что в день именин схимонахини Анфисы, на пути от Вознесенского монастыря в село Преображенское, несколько стрельцов напали на царя Петра с тем, чтобы взять его в полон, и что если бы не преображенцы, подоспевшие ему на выручку, то его отрешили бы от царства; что стычка была жаркая; что царь ранен и пять стрельцов убиты; что царь защищался, как лев, и своей рукой положил двух стрелецких офицеров на месте; что молодая беременная царица Евдокия Феодоровна, ехавшая с царем, перепугалась и слегла; что царица-мать тоже при смерти… Еще говорили, что в праздник Преображения стрельцы подали царевне Софии Алексеевне челобитную о принятии царства и титула самодержицы; и на следующий день она собрала в Кремле все стрелецкие полки и ходила с ними на богомолье в Донской монастырь; оттуда вся процессия с иконами и патриархом отправилась в Преображенское с тем, чтобы захватить Петра; но что он ускакал в Троицкую лавру с преданными ему немцами; лавра укрепляется на случай осады; что число ратных людей на защиту Петра увеличивается не по дням, а по часам; что у него уже около ста тысяч войска и что даже большая часть стрелецких полков перешла на его сторону; что Щегловитов скрывается; что царь Иоанн велел отыскать его и отправить к Петру скованным; что царевна делает новые попытки к примирению, но что Петр непреклонен и хочет идти войной на Кремль.
Припоминая обстоятельства поездки своей с царем Петром из Вознесенского монастыря в Преображенское и странную встречу на дороге со Стрижовым и со Щегловитовым, князь Василий Васильевич понял, что хотя эти известия преувеличены, однако ж они имеют некоторое основание. Он порадовался, что случай помог ему избавить Петра от угрожавшей ему опасности. Но в чем состояла эта опасность и вообще какая могла быть цель царевны захватить Петра, – этого он не понимал: спрятать русского царя так, чтобы никто не знал, где он спрятан, – дело довольно мудреное. Убить его?.. Князь Василий Васильевич считал царевну неспособной на братоубийство.
Троице-Сергиева лавра с давних времен была любимым убежищем царских семейств от междоусобий. Она в отличие от других крепостей и монастырей была укреплена по всем правилам фортификации.
Судя по рассказам о жаркой стычке Петра со стрельцами и зная вообще, как стоустая молва любит преувеличения, князь Василий Васильевич не верил, разумеется, ни в стотысячную армию, находящуюся в распоряжении Петра, ни в намерение его идти войной на Кремль. Но для него было ясно, что, может быть, и без ведома царевны, а покушение на свободу Петра было сделано стрельцами; также возможным казалось ему, что после неудавшегося покушения Щегловитов уговорил своих стрельцов провозгласить Софью Алексеевну царицей. Очевидно, во всяком случае, что предсказанная князем Василием Васильевичем открытая, неравная борьба уже началась и что она должна кончиться гибелью правительницы.
Да, положение Петра было крепко не одними стенами неприступной твердыни: права его, основанные на завещании царя Федора и подтвержденные представителями всех сословий, опирались, сверх того, на доверие русского народа, утомленного частыми и кровопролитными междоусобиями. Петра князь Василий Васильевич считал непреодолимым, а дело царевны безнадежно потерянным.
– Я плохо верю всем этим скверным новостям, – сказал он серпуховскому помещику, – большая часть из них – чистая выдумка: накануне именин схимонахини Анфисы царь Петр Алексеевич очень дружелюбно обедал у сестры; с именин я поехал вместе с ним в Преображенское, где пробыл до вечера; ужинал я у царя Петра с начальником стрельцов и другими стрелецкими офицерами, и, верно, мы знали бы что-нибудь о жарком сражении…
– Мирская молва что морская волна, – сказала Серафима Ивановна. – Итак, батюшка князь Василий Васильевич, завтра ты изволишь уезжать отсюда; а нам-то когда прикажешь отправляться?
– Да коль все готово, так тоже завтра, – отвечал князь. – До Тулы доедем вместе; а там пообедаем и поедем, вы на Киев и на Житомир, а я в свое Медведково.
– У нас все готово к отъезду, – сказала Серафима Ивановна, – только нажарить кур да напечь пирогов на дорогу. Пойду распорядиться.
Чальдини очень удивился внезапной перемене, происшедшей в намерениях князя, и вместе с ним пошел в его кабинет, чтобы расспросить его о причине этой перемены.
– Дела в Москве принимают такой оборот, – сказал ему князь Василий Васильевич, – что Мише лучше ехать, хоть с Серафимой Ивановной, чем медлить минуту лишнюю. Здесь, в отсутствие моем, пример Серафимы Ивановны мог бы, конечно, быть очень вреден для Миши и я ни за что не оставил бы его на ее руках, а за границей она поневоле присмиреет. В дороге Мишу она обижать не посмеет, зная, что ты будешь писать мне обо всем, что его касается; а немедленно по приезде в Париж ты передашь мое письмо графу Шато Рено, и прежде чем ты соберешься во Флоренцию, Миша уже будет отдан в хорошие руки.
Вели укладываться; я напишу покуда несколько писем, которые поедут с вами.
На следующий день, 10 августа, выехали: в дормез села Серафима Ивановна с Мишей и горничной Анисьей; на козлы сел фельдъегерь, а князь поехал в открытой коляске с Чальдини и со своим камердинером.
Управлять Квашниным остался бурмистр под наблюдением Вебера, который обещал Серафиме Ивановне писать ей каждые две недели, адресуя письма через Ригу в Париж на имя адмирала графа Шато Рено с передачей госпоже Квашниной. Несколько конвертов с надписями на русском и на французском языках были заблаговременно изготовлены самой Серафимой Ивановной.
Анисья очень просила голубушку-боярышню взять с собой ее Анюту – полечить на немецкой стороне; она бралась все время везти дочь на коленях, уверяя, что она никого не стеснит, что она маленькая и легонькая. Но голубушка отвечала, что Анютка может полечиться и у Карла Федоровича (Вебера), который за это получает жалованье, а что со стороны Анисьи даже неприлично просить везти никому не нужную девчонку в княжеской карете и вместе с молодым князем. Впоследствии Анисья часто сожалела, что не осмелилась попросить этой милости через князя Василия Васильевича, которому Серафима Ивановна ни в чем не отказала бы.
Всю дорогу от Квашнина до Тулы Миша горько плакал, не внимая утешениям тетки.
– Полно убиваться, Мишенька, – говорила она, – это, разумеется, делает честь твоему сердцу, что ты так любишь дедушку; но будь рассудителен: рано или поздно надо же расстаться с дедушкой. А у меня ты будешь как у Христа за пазушкой; никакому царевичу не может быть так хорошо, как тебе будет у меня, мой Мишенька; ну полно же всхлипывать…
В Туле наскоро закусили, отслужили напутственный молебен и расстались. Прощаясь, Миша так вцепился в дедушку, что его с трудом оторвали от него и почти без памяти отнесли в карету. Горячо чувствуется, хорошо любится в лета Миши. И куда девается впоследствии эта драгоценная чувствительность детского возраста?.. Куда? Она выбрасывается, как лишний груз в трудное плавание по морю житейскому…
Глава III Бред честолюбия
В Медведкове с нетерпением ожидали князя Василия Васильевича. Сыновья его не знали, что предпринять, на что решиться в отсутствие главы семейства. Хотя они и открыто принадлежали к партии Иоанна и Софьи; хотя им на мысль не приходило, сделав с совестию слишком обыкновенную сделку, под предлогом патриотизма оставить царевну и перейти к будущему источнику милостей, однако ж последние поступки царевны так резко выходили из ряда самых отважных политических преступлений; ее участие в заговоре Щегловитова против Петра было так очевидно, что страх прослыть сообщниками братоубийцы, весьма естественно, ослаблял их рвение к службе царевне. Если, с одной стороны, любовь к отечеству не избавляла их от личной благодарности к женщине, которой они были обязаны всей карьерой, то, с другой стороны, эта благодарность должна иметь пределы, и мысль положить голову на плаху, оставляя по себе память изменника, не могла не ужасать людей, дороживших мнением потомства. Брут для освобождения Рима не поколебался поразить своего благодетеля; но согласился ли бы он изменнически убить Помпея из личной благодарности к Цезарю?
Княгиня Мария Исаевна, как уже сказано, мало занималась внутренней политикой; но в этом деле она считала не лишним подать свое мнение. Вообще советы ее отличались практическим благоразумием: не гоняясь за примерами древних римлян, о которых, правду сказать, она мало и слышала, и не понимая колебаний своего мужа и брата его, она говорила им, что так как царевна перестала ладить даже с царем Иоанном и так как, несмотря на указы обоих царей, она продолжает скрывать Щегловитова в своих потаенных теремах, то, рано или поздно, ей несдобровать и поэтому лучше всего оставить ее на произвол судьбы, как сделала большая часть ее партизан.
– Если она опять всплывет, что при ее оборотливости не невозможно, – прибавила княгиня Мария Исаевна, – то вы всегда успеете возвратиться к ней и объяснить свое отсутствие желанием, для ее же добра, сохранить хорошие отношения с дядей князем Борисом[11] и другими сторонниками Петра.
Вот мое глупое мнение, я человек необразованный, – заключила княгиня Мария Исаевна, скромно опустив глаза к полу и через полминуты поднимая их к потолку с удивлением, что никто не возразил ей, – как можно, мол, такое гениальное мнение называть глупым!
Немедленно по возвращении в Медведково князь Василий Васильевич, расспросив подробно сыновей обо всем, что происходит в Кремле и в лавре, поехал в Кремль, несмотря на усталость, на проливной дождь, на начинающееся воспаление в боку. Это воспаление, от которого он отделывался обыкновенно кровопусканием, двухнедельной диетой и каким-то белым порошком, изобретенным доктором Чальдини, навещало его каждую осень, и так как после двухнедельного лечения он на всю зиму становился и крепче и бодрее, то, нимало не боясь этого воспаления, он привык с сорокалетнего возраста смотреть на него как на недуг, правда несносный, но неизбежный и необходимый для обновления его организма.
Царевну он нашел очень изменившеюся: черты лица ее, все еще прекрасные, погрубели; глаза впали и оттенились голубой каемкой, все лицо похудело и побледнело. Что произвело в ней такую быструю перемену? Угрызения ли совести, не поладившей с рассудком? Обманутые ли надежды честолюбия? Разочарования ли дурно распорядившейся любви? Неизвестно: и те, и другие, и третьи действуют разрушительно.
– Пророчества твои начинают сбываться, князь Василий, – сказала царевна. – Видишь, в каком я положении; жребий брошен! Знаешь ли ты, что случилось во время твоего пребывания в Квашнине?
– Слышал, – отвечал князь Василий, не столько садясь, сколько упадая на кресло, – я сейчас только с дороги, весь распростужен… слышал, царевна, и не верил ушам своим: все единогласно говорят, что ты покушалась убить брата. Правда это?
– Нет, неправда! С того вечера, как ты… как с тобой на этом самом кресле сделалось дурно… да тебе и теперь дурно, князь Василий?..
– Да, очень болит бок; но я перемогусь… Продолжай, царевна.
– С того самого вечера до Преображения я Ще… я его ни разу не видала. Двадцать четвертого июля утром между нами было говорено, чтобы на другой день, в именины тетушки, он привез Петра ко мне; и он должен был ожидать последних приказаний, которые я обещала дать ему по совещании с тобой… ты ушел; ты помнишь, что в этот вечер нам было не до совещаний… и он решился действовать, не ожидая последних приказаний моих и не надеясь на твое согласие. Он рассчитывал на легкий успех… Если б ему удалось, то, – клянусь тебе, – моя цель была заставить Петра подписать отречение от престола, и больше ничего. Двоецарствие, ты сам говоришь, невозможно…
– А если б, защищаясь, Петр был убит? Ты не подумала об этом?
– Ах! Это было бы самое счастливое, что только могло случиться и для нас и для России!..
– Ты не подумала, что кровь его и бесчестие цареубийства пали бы на тебя, на меня, на моих сыновей и на всех твоих приверженцев?
– Нет, кровь его пала бы на него самого, а бесчестие не могло бы коснуться человека, которому Россия столько обязана. Посмотри, что сделано в наше семилетнее правление: славный мир со Швецией и с Польшей; союз с императором против Порты… Что еще и когда еще сделает Петр, а наши дела видела вся Европа; за них благодарит нас вся Россия, и она не променяет нас на семнадцатилетнего мальчика и на его безумные затеи. Права Петра неотъемлемы, ты говоришь; а разве права Иоанна и мои не такие же? За что младший будет владеть достоянием старших?.. Большинство московских жителей и все здравомыслящие дворяне за меня: на прошении, поданном мне о принятии престола, – тысячи подписей; на днях я получу другое прошение, – о немедленном короновании… Смешно бы было мне отказаться: глас народа – глас Божий.
– Ты сама себя хочешь обманывать и утешаешься пустыми мечтами, – возразил князь Василий все более и более слабеющим голосом. – Я не видал прошения, поданного тебе в праздник Преображения; но знаю, какие на нем подписи: кресты, может быть насильно выманенные стрельцами у безграмотных москвичей; есть ли между этими подписями хоть одно мало-мальски порядочное имя? Нет, царевна, тебе теперь одно спасение… позвони, пожалуйста, и прикажи дать мне стакан воды; попробую принять порошок: мочи нет больно… да оберни мне голову мокрым полотенцем… я чувствую, что начинается горячка…
На чем, бишь, мы остановились, – сказал князь Василий по уходе слуги, принесшего воду, – теперь голове полегче, а бок все еще болит…
– Ты говорил о единственном средстве моего спасения, но не лучше ли тебе лечь, князь Василий? Я бы послала за доктором…
– Нет, не надо; я сейчас кончу и уеду. Итак, царевна, тебе одно спасение: выдать Щегловитова Петру ты не согласишься, и я сам не посоветую тебе бесчестного поступка. А уезжай, пока время; уезжай в Варшаву или в Вену; хоть со Щегловитовым уезжай; но не медли часа лишнего; а я без тебя помирю тебя с Петром на самых выгодных условиях. Ручаюсь, что для меня он сделает все возможное; последнее время он очень полюбил меня. Послезавтра я буду у Репнина на маневрах… Завтра привезу тебе паспорты… Петр, правда, чувствует свою силу, но он чувствует и свою неопытность и нуждается во мне… Петр боится меня… Нет! Я так скоро своего места не уступлю! Я на этом месте сделаю такие дела, что вся Европа подивится им!.. А хочешь ли, царевна, ехать вместе со мной к Леопольду?..[12] Ах, голова, голова!.. Я совсем забыл, что ты едешь со Щегловитовым к Яну Собескому[13]. Едешь ты завтра или нет? – прибавил князь Василий, стараясь встать с кресла и тут же упадая в него.
– Если успею собраться, так поеду, – отвечала царевна, видя, что бред усиливается, и боясь противоречить больному, – но мне кажется, спешить нечего, погодим до твоего выздоровления и тогда решимся; домой в этом положении тебе ехать никак нельзя.
Царевна позвонила.
– Съезди как можно скорее к Фишеру, – сказала она вошедшему слуге, – и попроси его сюда, если его не застанешь дома, то привези другого доктора: князь очень болен!
Слуга торопливо вышел.
– А покуда ты полечишься, – продолжала царевна, – многое может перемениться: я очень надеюсь на прошение от всех сословий… Посмотрим, что скажет Петр на моей коронации: он не хотел соправительницы, так будет же над ним государыня!..
– Да, будет над ним государыня! Будет над ним и государь! Я буду его государем! Нет, не я, а Щегловитов… Иоанн, Петр, куда девать вас? – князь Василий Васильевич чувствовал, что бредит, но не мог удержаться. – Зачем Щегловитов подвернулся здесь, – продолжал он, – без него было так хорошо!.. А Петр, Петр – умный ребенок… Миша тоже умный ребенок. Нет, Серафима Ивановна, Чальдини не даст тебе умничать над Петром! Позовите Чальдини… Куда это ты ведешь меня, Алексей Михайлович? – спросил князь Василий, чувствуя, что сильные руки людей, прибежавших на зов царевны, приподнимают его с кресла.
– Успокойся, князь Василий, приляг на диван; ты очень болен!..
– Ты думаешь, что я болен, ты думаешь, что я не в своем уме!.. Я знаю, что говорю тебе, государь; ты не любишь, чтобы тебе противоречили; ни один государь не любит противоречий, а я должен противоречить… поход в Перекоп – большая ошибка; не скоро исправит ее Леопольд; а Щегловитов и Лефорт и подавно…
– Скорее, доктор! – закричала царевна входящему Гульсту[14].– Ему очень дурно!
– Да, Серафима Ивановна, – продолжал кричать князь Василий Васильевич, – будешь ты под опекой в Перекопе, или я не буду министром… я первый министр и останусь первым министром! Петр не посмеет свергнуть меня, меня, великого Голицына. Я нужен России, и Россия нужна мне…
Покуда готовили все нужное для кровопускания, Гульст объяснил царевне, что, приехав к Фишеру и не застав его дома, он встретил у него ее посланного и поспешил на помощь к больному.
Услыхав звуки французского языка и увидев напудренный парик, князь Василий Васильевич принял Гульста за Людовика XIV и тут же вступил с ним в разговор:
– Конечно, царствование вашего величества полно славы; но и наше будет такое же. Мы заключим союз как равные! Россия и Франция, в тесном между собою союзе, предпишут закон всей Европе. Турции не будет!.. Ох! Как тяжелы скипетр и корона!
Ему казалось, что палка, которую ему дали в руку перед кровопусканием – скипетр, а мокрое полотенце на голове – корона.
– Однако не надо, чтоб вы требовали выдачи Щегловитова: ее царское величество Софья Алексеевна ни за что не согласится выдать его; он ее… Вы мне сделали больно, государь!..
В эту минуту из руки, державшей скипетр, хлынула кровь, и князь Василий Васильевич впал в обморок.
На следующий день Фишер настоял на том, чтобы больной был перевезен в Медведково – подальше от театра политических действий. Князь Василий Васильевич всю дорогу был без памяти и не сказал ни слова. Фишер, давно знакомый с организмом своего пациента, не очень беспокоился его болезнью, хотя и видел, что она в эту осень обещает быть и опаснее и продолжительнее, чем в предыдущие. Он вообще не любил мудрить, испытанный чальдиневский порошок до сих пор приносил пользу, и Фишер решился ограничиться им и на этот раз.
Если б все врачи были такие, как Фишер, то, вероятно, не состоялся бы указ, изданный во время правления Софьи Алексеевны о том, что всякий лекарь, уморивший своего больного, будет казнен смертью. Ныне многие (не врачи) сожалеют об отмене этого указа.
На четвертые сутки болезни князь Василий Васильевич пришел в память, но говорить еще не мог; да Фишер и не позволил бы ему говорить. На девятые сутки был кризис, после которого больному стало делаться заметно лучше, и на одиннадцатый день князь Борис Алексеевич, несколько раз просившийся к своему двоюродному брату, получил наконец от Фишера позволение навестить больного.
От брата князь Василий Васильевич узнал, что Петр, несмотря на собственные заботы и на неприятности с сестрой, принимает большое участие в его болезни и зовет его по выздоровлении к себе. Сыновья князя Василия Васильевича часто навещали царевну, предлагая проводить ее до границы или даже до Варшавы; но царевна наотрез объявила, что до выздоровления их отца она Кремля не оставит. Она несколько раз посылала то князя Алексея Васильевича, то брата его в лавру с поручением уговорить царя Петра переехать в Кремль, обещая, именем царя Иоанна, что виновные стрельцы будут немедленно отданы под суд; с этим же поручением она посылала к брату и князей Прозоровского и Троекурова; но ни Голицыным, ни Прозоровскому, ни Троекурову не удалось выманить Петра из крепкой его позиции. Он, конечно, не сомневался ни в преданности ему этих бояр, ни в искренности обещаний царя Иоанна; но сестре своей он уже давно верить перестал.
Между тем с таким нетерпением ожидаемая царевной челобитная о коронации была ей подана; подписей и крестов было на этой челобитной еще больше, чем на первой, и царевна ободрилась.
Но Петр тоже не унывал и не дремал. В ответ на челобитную он грозными грамотами потребовал к себе по десять человек с каждого стрелецкого полка для отчета в новых затеянных стрельцами смутах, а брату Иоанну написал Петр, что так как третье зазорное лицо, сестра их, продолжает упорствовать и мутить царством и в титлах писаться и хочет для конечной их, государей обиды венчаться царским венцом и стрельцы, над коими потребно учинить суд из правдивых судей, продолжают сочинять возмутительные грамоты против власти, им, обеим особам Богом врученной, то он, Петр, умоляет государя-братца положить конец междоусобиям, раздирающим их отечество, и примерной казнью мятежников отнять у царевны всякую возможность на дальнейшее сопротивление.
Князь Борис Алексеевич Голицын, пробыв все утро в Медведкове, к вечеру возвратился в Троицкую лавру и сообщил царю Петру, что брат его, князь Василий, все еще очень болен, но что недели через две он надеется выехать и что он сочтет первым долгом явиться к государю – поблагодарить его за милостивое участие, принимаемое им в его выздоровлении.
Наконец, после трехнедельной болезни, накануне Нового, 1689 года, 31 августа, пользуясь ясным солнцем и теплой погодой, князь Василий Васильевич сел в знакомую читателю открытую коляску и отправился в Троицкую лавру.
Петр, не подавая ему руки, холодно указал на кресло и, не садясь сам, стал ходить по комнате, придумывая, с чего бы начать разговор. Очевидно было, что начало этого разговора очень затрудняло Петра.
– Ты на меня гневаешься, государь, – сказал князь Василий Васильевич, – я это вижу и, может быть, отгадываю за что.
– Послушай, князь Василий, – отвечал Петр, – я не хочу с тобой хитрить, – дипломатничать, как вы это называете, я считаю тебя за честного человека и прошу тебя: обещай мне отвечать правду на вопросы, которые я предложу тебе.
– Позволь спросить тебя, государь: вопросы эти будут касаться одного меня или еще кого-нибудь?
– Одного тебя, и больше никого.
– Обещаю сказать тебе всю правду, государь.
– Хорошо!.. Знал ты или не знал о заговоре сестры моей со Щегловитовым и со Стрижовым захватить меня на дороге в Преображенское?
– Не только не знал, но и не подозревал, государь. Ты помнишь, как Стрижов удивился, увидав меня в твоей карете…
– Я думал об этом, если, зная о заговоре, ты не предупредил меня, то, значит, ты ему сочувствовал, а если б ты ему сочувствовал, то не помешал бы ему исполниться. Зотов[15] это называет, кажется, дилеммой, и дилемма сия зело красна и убедительна; но что для меня не красно и неубедительно, что до сих пор остается загадкой – это то, что Щегловитов с десятком таких же сорванцов, как он сам, смел покуситься… Второй вопрос: советовал ты сестре моей бежать в Польшу и с помощью Собеского объявить мне войну?
– Государь, миром третьего года[16] царевна поставила себя в слишком дурные отношения к польскому королю, чтобы подобные советы могли прийти мне в голову. Да и неужели ты считаешь меня способным вооружать Польшу против России?
– Это не ответ, а вопрос, – отвечал Петр. – Я спрашиваю, советовал ли ты сестре моей ехать в Польшу.
– Советовал, государь, и теперь советую; но не для продолжения междоусобий, а для прекращения их. В ее отсутствие власть твоя так окрепнет, что царевна уже не будет в состоянии вредить тебе и по возвращении примирится со своим положением. Я помню, как сквозь сон помню, я уже начинал заболевать, что предлагал царевне сделать все возможное, чтобы примирить вас в ее отсутствие.
– Нет, поздно ей со мной мириться!.. Что ж, согласна она уехать и, может быть, думает она взять с собой Щегловитова и Стрижова?..
– Государь, во время моей болезни царевна была в Медведкове всего один раз и не говорила со мной о делах…
– На это, впрочем, можешь не отвечать: это касается не лично тебя. Ну а перед болезнью ты не говорил о ее коронации, не поощрял ее?
– Государь, я доложил тебе, что в последний раз, как я видел царевну в Кремле, я уже был очень болен…
– Знаю, и я говорю не об этом последнем разе, а о тех советах, которые ты давал сестре моей до твоего отъезда в Тулу.
– До отъезда в Тулу я не дал царевне ни одного совета, который не клонился бы к вашему примирению и к отречению ее от соправительства.
– Верю тебе, – сказал Петр, подойдя к князю Василию и пожимая ему руку, – верю и благодарю; а об этом последнем разе, о первом дне твоей болезни, и говорить не стоит: я знаю твой разговор с Людовиком Четырнадцатым; знаю и то, что за лихорадочный бред человек отвечает так же мало, как и за сон, который ему приснится.
– Неужели Гульст передал тебе, государь?..
– Все передал: и о скипетре, и о короне, – отвечал, смеясь, Петр, – но вовсе не с тем, чтобы повредить тебе: он знает меня хорошо… Ну еще один вопрос, последний: советовал ли ты сестре моей, в бреду ли или не в бреду, ни в каком случае не выдавать мне Щегловитова?
– В бреду не помню, что я ей говорил; а не в бреду я точно советовал не выдавать Щегловитова.
– Могу ли я узнать причину этого мудрого совета?
– Не спрашивай, государь; я не могу сказать ее никому в мире.
– Даже мне?
– Тебе – меньше, чем кому-нибудь, государь; да и… Щегловитов теперь совершенно безвред…
– А обещание?
– Обещание касалось моих тайн, и я не скрыл от тебя ни одной, государь.
– Хорошо! – сказал Петр, показывая внезапно похолодевшим тоном, что аудиенция окончена. Он подошел к бюро и, остановившись перед ним, начал разбирать лежащие на нем бумаги.
Князь Василий Васильевич кончил аудиенцию почти теми же словами, которыми он начал ее.
– Государь, – сказал он, – ты на меня гневаешься, и я понимаю это, но со временем ты увидишь, когда-нибудь ты, может быть, узнаешь то, что я теперь не могу открыть тебе… Тогда ты отдашь мне справедливость, тогда…
Петр, не отвечая ни слова, углубился в бумаги, и князь Василий, поклонившись и прихрамывая, вышел из царского кабинета.
На следующее утро, подъезжая к Кремлю, он был еще издали поражен зрелищем необыкновенным.
«Должно быть, справляют Новый год», – подумал он.
На площади, перед дворцом, стояло несколько бочек, вокруг которых, – кто с кубком, кто со стаканом, кто с отбитым дном бутылки, – суетилась толпа народа, большею частию военного. Обедня только что отошла, и пир только что начинался, но уже иные пировавшие были очень пьяны, и пьянее всех, как и следовало, распорядители пира, то есть стрельцы, приставленные к бочкам для правильного угощения приглашенных. Порядка не было никакого: шум, крик, брань, драка жаждущих с распорядителями; требования полупьяных; ругательства совершенно пьяных, обрезавшихся в кровь днами бутылок; увещания офицеров пить без шума, без споров и по очереди; громогласные тосты за великую государыню Софию Алексеевну, проклятия Нарышкиным и немцам, испортившим русскую землю, – все это, как громовые перекаты, раздавалось на площади, и над перекатами этими господствовал голос высокого, стройного стрелецкого начальника, стоявшего на крыльце дворца и читавшего манифест.
– «Божиим всемогущим произволением, – читал Щегловитов, – и его десницей, аз, царица и великая, княжна Софья Алексеевна, всея великия, малыя и белыя России самодержица всим обще и каждому зособно[17], кому ведати надлежит, объявляем поневаж[18] с грустию виделись мы[19] несчастливый стан[20] русского народа и снизойдя к челобитной московских и всея России обывателев, абысьмо[21] царским венцом праотцев наших венчатися соизволили, мы, великая государыня, будучи горестию всенародною и слезными челобитиями ублаганы[22], постановились мы престол прияти и венцом царским венчатися. Того ради, перестергаем[23] мирной народ от вражьих кривд и здрад[24] злодеев наших Нарышкиных, в Троицкой лавре обретающихся и молодого царевича мутящих, абы здрайцами[25] овыми[26] прелыцати себя не допущали…»
Увидев князя Василия Васильевича, Щегловитов прервал чтение и поспешно скрылся. Двое стоявших около него офицеров почтительно посторонились, давая князю Василию Васильевичу дорогу. У каждого из них было в руках по большой кипе еще мокрых манифестов.
– Что это такое? – спросил князь Василий, взяв один экземпляр и пробегая его глазами.
– Это манифест нашей государыни, – отвечал один из офицеров.
– Приказано было прочесть его за обедней, – прибавил другой, – да поп говорит, что писанное плохо видит; манифест только сейчас отпечатали и принесли.
– Царевна наверху? – спросил князь Василий.
– Государыня изволит сейчас сойти: будет присутствовать при казни своего ослушника.
– Какого ослушника?
– Нечаева, бывшего полковника шестого полка; вон он стоит у стенки; послали за топором и за плахой, да что-то долго не несут…
Тут только князь Василий увидал и узнал молодого стрелецкого полковника Нечаева: весь оборванный, без кафтана и крепко связанный, он стоял шагах в десяти от крыльца, окруженный шестью или семью воинами, приставленными к нему стражей, и толпой пьяных стрельцов, бранивших несчастного самыми площадными словами.
– Как попал сюда полковник Нечаев? Чем провинился он и кто приказал его казнить? – спросил князь Василий Васильевич у одного из офицеров, державших манифесты.
– Он уже не полковник, – отвечал офицер. – Государыня разжаловала его, а Феодор Леонтьевич, именем государыни, приказал его казнить за то, что он приехал из лавры с возмутительной грамотой от Нарышкиных и, назвавшись посланным от царя, прочел ее перед съезжими избами… да что-то долго не найдут топора…
– Подведите сюда полковника! – крикнул князь Василий караулу.
Первый министр государства, великий канцлер, любимец правительницы и обоих государей, – все это не составляло особенной важности в глазах стрельцов, которые считали себя обязанными несравненно большим почтением всякому военному офицеру, чем любому сановнику в гражданском одеянии; но в князе Василии Васильевиче Голицыне кроме сановника и министра они видели своего главнокомандующего, еще недавно водившего их в Перекоп, а известно, что вид главнокомандующего всегда производит на русского воина магическое действие: при виде главнокомандующего самые буйные солдаты делаются застенчивыми, как красные девушки; пьяные мгновенно отрезвляются; тяжело раненные перестают стонать; даже умирающие стараются улыбнуться и перед смертию хоть раз крикнуть при начальстве: «Рады стараться!..»
Начальник приставленной к Нечаеву стражи живо подтянул пояс на кафтане, поправил перевалившиеся набок латы, скомандовал что-то своей команде и, держа руку под козырек, подвел арестанта к главнокомандующему.
– Объясни мне, пожалуйста, Нечаев, – сказал князь Василий Васильевич молодому человеку, – что здесь происходит и чем ты провинился перед царевной.
– Ничем! – гордо отвечал Нечаев. – Государь Петр Алексеевич послал меня с грамотой к стрельцам; я обещал доставить ее и прочесть вслух; и я доставил и прочел ее.
– А что сказано в царской грамоте?
– Сказано, что государь требует немедленной выдачи мятежников Щегловитова, Петрова, Стрижова, Рязанова, Айгустова и их сообщников. Стрельцы колебались; иные соглашались выдать царских злодеев: «Мы за воров не стоим!» – кричали; но Федор Леонтьевич пересилил: велел связать меня; сломал мою саблю над моей головой и послал за топором. Уж лучше б отрубил мне голову саблей или застрелил бы из ружья! Я не боюсь смерти; если я дрожу, так это от холода, а не от страха.
Зная, до какой степени привезенная им грамота была вредна для политики новой царицы, Нечаев был убежден, что князь Василий Васильевич, действующий во всем с ней заодно, подозвал его только для того, чтобы поскорее с ним покончить. В эту минуту, окруженный тысячами любопытных глаз, смелый стрелец не только не надеялся на пощаду, но даже и не думал о ней: он думал только о том, чтобы не осрамиться и умереть молодцом.
– Развяжите его, – сказал князь Василий Васильевич караулу, – и стыдитесь ругаться над храбрым офицером, которого связали, как преступника, за то, что он исполнил свой долг! Кто из вас, на его месте, поступил бы иначе? Он дал слово своему государю слепо исполнить его приказание, а вы хотите, чтобы из страха казни он изменил и давнишней присяге своей, и только что данному обещанию!..
Между стрельцами прошел гул, похожий на ропот, сдерживаемый, правда, присутствием главнокомандующего, но ясно доказывавший, что большинство стрельцов вовсе не одобряло казни Нечаева и что если оно против нее не протестовало, то это оттого, что военным людям протестовать против распоряжений начальства и неловко, да и не безопасно.
– Вестимо, он по приказанию приехал, – говорил один голос.
– Молодцом проскакал! – прокричал другой.
– И читает, как дьяк, – сказал третий.
– Феодору Левонтьичу в глаза сказал: «Не боюсь, мол, казни! Долг, мол, исполняю!»
– Бает: «То же повторю и государыне царевне», дай ей Бог здоровья!
– Царевна тут ни при чем, – сказал князь Василий Васильевич, – это распоряжение Щегловитова, – острастка за то, что он посмел требовать его выдачи. Не думал я, чтобы Щегловитов способен был казнить своего товарища; да и разжалование его без суда – пустая комедия. С нынешнего дня, именем государей и соправительницы, я отрешаю Щегловитова от начальствования над вами. Объявить сейчас же об этом всем полкам при барабанном бое. Царевна, говорю вам, ни при чем; когда она узнает дело, то сама скажет, что виноватый тут не Нечаев, а Щегловитов… Посмотрите, на что вы все похожи от этих бочек с вином: кабы не вино, стали ли бы вы глумиться над беззащитным офицером, над своим товарищем?..
– Вестимо, батюшка князь!
– Виноваты, батюшка князь!
– Мы только так, за здоровье государыни!
– Да за твое княжеское здоровье, батюшка князь!
– Я иду к царевне, – продолжал князь Василий, – и доложу ей, что первым действием вступления моего в министерство – отрешение Щегловитова. А вы, господа, – обратился он к офицерам, державшим манифесты, – советую вам, до беды, бросить эту полупольскую и полухохлацкую чепуху в печку: разве может русская царевна писать таким языком и разве русский человек может понять его?.. Где твоя лошадь, Нечаев?
Лошадь Нечаева отыскалась прежде, чем он успел объяснить, что, проскакав шестьдесят пять верст в четыре часа, она, не отдохнув, не может везти его обратно.
– Потрудись, – сказал князь Василий одному из офицеров, которым он советовал сжечь манифесты, – потрудись приказать дежурному во дворце конюху, чтобы он сейчас же оседлал моего бурого жеребца Вадима и прислал бы его сюда вместе с моим темно-зеленым кафтаном. – Ты не побрезгуешь моим конем, моим кафтаном и вот этой саблей? – спросил князь Василий у Нечаева, отпоясывая свою саблю и подавая ее ему. – В таком виде, как ты теперь, тебе к царю явиться нельзя, хотя, – я знаю, – ты дрожишь и не от страха…
Нечаев дрожал от восхищения и не находил слов благодарить: по глазам его видно было, что он совсем не понимал, за что первый министр царевны оказывает ему такие небывалые милости.
– Но как ты проедешь в лавру? – спросил князь Василий. – Дорога, говорят, не свободна.
– Оттуда я проехал ночью в двух шагах от разъездных Айгустова, который расположился со своим отрядом невдалеке от лавры; они окликнули меня и даже гнались за мной… да где им! – самонадеянно прибавил Нечаев. – Авось и на обратном пути Вадим не выдаст!..
– Вадим-то не выдаст, да ведь тебе не от Айгустова, а на него скакать; как раз перехватят тебя… на всякий случай я дам тебе нескольких провожатых из Сухарева полка…
Идя наверх, князь Василий Васильевич увидал на лестнице, сходящих с нее генерала Гордона и полковника Лефорта, приглашенных еще в царствование Феодора Алексеевича на службу в Россию и назначенных, по желанию царя Петра, состоять при нем для обучения преображенцев тактике и фортификации. Гордона, прославившегося защитой крепости Чигирина (ныне Киевской губернии) против многочисленной армии султана Магомета IV (в 1680 году), Петр ценил так высоко, что просил брата и сестру назначить его главнокомандующим Крымской армией; но князь Василий Васильевич не только воспротивился этому невозможному назначению, но не согласился даже взять Гордона себе в помощники, желая предводительствовать армией без контроля и надеясь вторым походом исправить неудачи первого. Лефорта, поступившего в русскую службу в 1682 году, Петр узнал и полюбил во время своего плавания по Плещееву озеру (в Переяславле-Залесском, в июле 1688 года).
– Вы от ее высочества, господа? – спросил князь Василий Васильевич.
– Да, ваше сиятельство, – отвечал Гордон, – и мы должны признаться, что ее высочество приняла нас как нельзя лучше?
– Отчего?
– Мы просили ее позволения отправиться к его величеству молодому царю.
– И она воспротивилась этому?
– Не то чтоб воспротивилась: напротив того, ее высочество пожелала нам счастливого пути, прибавив, впрочем, что так как она не может рассчитывать на нас в то время, когда наше присутствие могло бы быть ей полезным, то чтобы и мы не рассчитывали на нее, когда смуты прекратятся. «Мои недоумения с братом (ее высочество называет это недоумениями!) скоро кончатся, и вас ничем не касаются, скоро все успокоится, и тогда, господа, пеняйте на самих себя, если мои братья, по настоянию моему, уволят вас от службы». Как ни доказывали мы ее высочеству, что наше место теперь при молодом царе, что мы числимся в его потешной роте, ее высочество ничего не хочет знать, и мы, право, в большом затруднении… что прикажете нам делать, князь?
Вопрос этот ставил князя Василия Васильевича, как главного начальника над всеми военными, не в меньшее затруднение, чем то, в котором находились Гордон и Лефорт: приказать им ехать в лавру – значило явно идти против желания царевны; велеть им оставаться в Кремле? – это было бы еще опаснее. Гордон, не любивший князя Василия Васильевича, непременно свалил бы на него всю вину неявки своей к месту службы.
– Сказать вам правду, господа, меня больше всего удивляет то, что вы еще не в лавре: милости и награды польются там обильным дождем; постарайтесь стать под желоб.
– О князь, – сказал Лефорт, – дело совсем не в милостях и не в наградах, дело в том, чтобы исполнить наш долг.
– Одно другому не мешает, – отвечал князь Василий Васильевич. – Если вам нужно мое приказание, без которого, мне кажется, вы могли бы обойтись, то я вам даю его охотно: потрудитесь на минутку войти в мою канцелярию.
В канцелярии министерства князь Василий Васильевич начал с того, что отрешил Щегловитова от командования стрельцами, временно назначив на его место старшего полковника Сухарева. Потом велел написать пропускной билет для вящей службы великих государей и царевны на имена генерала Гордона и полковников Нечаева и Лефорта.
– Смельчака даю я вам в спутники, а в настоящее время это не лишнее для иностранцев, так мало популярных, как вы, господа. Этот Нечаев сам расскажет вам свои приключения; он счастливо отделался от большой опасности!.. Желаю вам счастья, господа!.. Скажите от меня его величеству, что, вступив в министерство, я берусь уничтожить все следы начавшихся междоусобий.
Отправив иностранцев с Нечаевым и с отрядом в пятьдесят человек, вызвавшихся охотников, князь Василий Васильевич вошел к царевне.
От нее он узнал, что она не только не давала приказания арестовать Нечаева, но что Щегловитов даже не говорил ей о привезенной Нечаевым грамоте.
– Удивительный человек этот Щегловитов! – прибавила она. – Как можно так мало понимать обстоятельства времени!
Князь Василий вкратце рассказал царевне об отрешении им Щегловитова, об отсылке к царю Петру Гордона, Нечаева и Лефорта, о том, что вместо приглашаемых для сопровождения их десяти охотников в одну минуту вызвалось до пятидесяти человек и что вызвалось бы их еще больше, если б он не приостановил их усердия. Потом он стал доказывать царевне, что смена Щегловитова – единственное, и то не совсем верное, средство для спасения его жизни.
– Полюбуйся на эту галиматью, изданную от твоего имени, – прибавил князь Василий, подавая царевне взятый им экземпляр манифеста.
Царевна пробежала его и презрительно улыбнулась.
– Манифесты всегда так пишутся, – отвечала она, – а теперь, какие ни пиши я манифесты, пользы от них быть не может. Теперь все безвозвратно пропало: на той неделе, во время твоей болезни, тетушка Татьяна Михайловна, чтобы примирить меня с Петром, ездила к нему с моими сестрами и с патриархом; сестры возвратились с решительным отказом, а тетушка и патриарх остались в лавре. Третьего дня я было сама поехала туда, но, доехав до Воздвиженского, была остановлена Троекуровым и Бутурлиным… Ты ничего этого не знаешь, живя в своем Медведкове… Они там, видно, не очень уверены в преданности перебежчиков: боятся новых смут от моего присутствия… с угрозами[27] и чуть ли не под стражей привезли меня назад в Москву…
– Как же ты стращала Гордона и Лефорта, что после примирения?..
– Все эти иностранцы мне противны! Кабы не они, Петр никогда не вышел бы у меня из повиновения. Ты вывел их в люди, и вот как они отблагодарили тебя!.. Если их место при Петре, что ж они так медлили? Откуда это внезапное сознание долга? Поселив между нами раздор, они сами оставались в стороне, ожидая, кто одолеет: пока Петр был в опасности, они не спешили к нему; а теперь, видя явный перевес на его стороне, они полетели разделить его торжество… о, если я помирюсь с братом, князь Василий, я докажу этим немцам…
– Неужели неблагодарность людская удивляет тебя?
– Не удивляет, а возмущает, меня скорее удивляет, что Петр верит этим немцам…
– Петр нуждается в них, а они в нем, и они будут ему верны, как и нам были верны, пока нуждались в нас. Не из патриотизма же служат они; они служат из выгод и, очень естественно, служат той стороне, которая представляет им больше выгод. Требовать от них любви к России было бы так же безрассудно, как требовать от меня любви к Швеции или к Курляндии, но тем не менее служба их полезна России, и Петр понял это. Гордон, например, имеет большие способности, в Крыму я не раз сожалел, что не взял его с собой.
– Да, не скоро позабудет он этот отказ: ты увидишь, что при первом удобном случае он поссорит тебя с Петром.
– Я уже и без него в опале, – отвечал князь Василий; и он рассказал царевне о приеме, сделанном им, Петром, накануне.
– Удивляюсь, – сказала царевна, выслушав князя Василия, – что Петр настаивает на выдаче такого ничтожного человека, как этот Щегловитов…
– Что ты говоришь, царевна? Неужели ты такого мнения о Щегловитове? Я решительно не понимаю тебя…
– Я сама себя не понимаю, князь Василий… Я знаю, ты думаешь, что он мне очень дорог… Ты вправе, ты должен так думать… Но это неправда. Могу ли я любить человека, из-за которого мы оба так много страдали? Могу ли я любить человека, за которого ты возненавидел меня?.. С того рокового вечера, как он был здесь… с лейкой, вот почти шесть недель я не спала ни одной ночи: посмотри, какая я стала… и ты думаешь, что он мне дороже тебя!.. – Нервы царевны были в сильном напряжении, слезы градом лились из прекрасных глаз ее… – Эти интриги, заговоры, междоусобия, манифесты, – продолжала она, – мне все опротивело. Если я и была честолюбива, то для одного тебя: я хотела власти, чтоб разделить ее с тобой, князь Василий, еще ребенком я привязалась к тебе; вспомни это; умоляю тебя; не покидай меня теперь; я пропаду без твоей опоры; вся сила моя, вся моя жизнь в тебе одном; поддержи меня; не дай мне погибнуть… прости меня! – Царевна опустилась на колени и громко зарыдала.
– Все это чрезвычайно трогательно, – отвечал князь Василий, – что-то в этом роде я помню в мильтоновском «Потерянном рае»…
– Я знала, что ты никогда не простишь, – сказала царевна, выпрямившись, – по крайней мере, нe откажи мне в моей последней просьбе. Ты сам предлагал мне это, отправь меня в Варшаву, в Вену, в Лондон… куда хочешь, только поскорее и как можно дальше от Москвы, от этого ненавистного Щегловитова, чтобы глаза мои никогда больше не видели этого человека!..
Дверь отворилась, и в ней показалось красивое, смертельно бледное лицо Щегловитова.
– Позволь, царевна, – сказал он, – позволь этому ненавистному человеку показаться на твои глаза еще раз, и это будет последний; позволь проститься с тобой и сказать тебе два слова не тебе в укор, а в мое оправдание. Я служил тебе верой, правдой и не щадя себя; если я повредил тебе, то не с дурным намерением, а от неумения сделать лучше. Жестоко наказан я за это, а что дальше будет, – Бог знает, и ты узнаешь, царевна. Всю жизнь отдал я тебе, а ты… ты, поиграв мною, бросила меня, как ненужную игрушку… я не умею говорить красно: я ничтожный человек, – ты сама сказала; но этот ничтожный человек умеет любить всей душой; умеет отдать душу свою за того, кого любит… Я не умею, служа тебе, заискивать, на всякий случай, в твоих врагах и кататься из Кремля в лавру и из лавры в Кремль. Не умею, уверяя тебя в преданности, ласкать твоих злодеев, отрешать твоих сторонников и ослаблять твои войска отсылкой целого отряда во вражий лагерь… не умею, наконец, когда любящая меня женщина со слезами умоляет меня протянуть ей руку помощи, отвечать ей холодной насмешкой и сравнивать ее с потерянным раем!.. Прощай, царевна! Прощай навсегда! Через неделю я буду у царя Петра; буду не как преступник с веревкой на шее, а как воин, исполнивший свой долг, как его Нечаев был давеча здесь… Посмотрим, так ли же обласкает и задарит меня твой брат, как князь Василий Васильевич обласкал и задарил Нечаева!
Сказав это, Щегловитов кинул на царевну пронзительный, последний взгляд и, продержав ее под этим взглядом несколько секунд, своей твердой, капральской походкой вышел из комнаты.
Глава IV Опальные
Среди монахов Чудова монастыря долго сохранялось предание о молодом, очень красивом и очень бледном иноке, пришедшем вечером Нового, 1689 года ко всенощной. Отстояв всенощную, он вслед за настоятелем пошел в его келью и вручил ему от имени рабы Божией Софии для монастырской ризницы вклад, состоящий из восьми драгоценных каменьев. Потом, оставшись с настоятелем наедине, он попросил у него позволения провести в его келье пять дней. На вопрос настоятеля, кто он, из какой обители и кем прислан такой богатый вклад, молодой монах отвечал, что он большой грешник и желал бы покуда оставаться неизвестным; он намерен поговеть в Чудовом монастыре. Через четыре дня он попросил настоятеля принять его исповедь, а до исповеди просить не задавать ему никаких вопросов.
«Видно, в самом деле большой грешник, – подумал настоятель, – или, может быть, влюбленный… тоже большой грех!..»
Монахи помнили, что в течение пробытых молодым пришельцем в монастыре пяти суток он ничего не ел, кроме вынимаемой для него ежедневно просвиры о здравии Софии, и ничего не пил, кроме чарки святой воды во время заказываемого им ежедневно молебна.
На пятые сутки, причастившись за ранней обедней, гость простился со своим хозяином, который проводил его до ограды, поцеловал его и благословил просвирой и образком, снятым с местной чудотворной иконы Михаила Архангела.
– Помни же, что ты примирился со всеми своими врагами, – сказал ему настоятель.
– Со всеми… кроме одного, – отвечал инок, – но этого я не увижу больше и мстить ему не могу, да и не желаю: Бог рассудит нас там!.. Еще у меня одна просьба к тебе, святой отец, обещай мне, что как скоро ты получишь этот образок, ты помолишься об упокоении грешной души моей.
Архимандрит обещал, и Щегловитов, низко поклонившись ему, вышел из монастырской ограды.
В тот же вечер, в мундире шестого стрелецкого полка, при сабле, но уже без каменьев на рукояти, он явился в Троице-Сергиеву лавру, вошел в караульню при царских покоях и попросил дежурного офицера доложить о нем царю Петру. От дежурного он узнал, что почти все его товарищи, не явившиеся на зов Петра, арестованы, что многие из них повинились и прощены, что другие были подняты на дыбу, признались и приговорены к колесованию и что все, единогласно, обвинили его, Щегловитова, в соучастии с собой.
В то время как дежурный офицер окончил свой рассказ, Щегловитов увидал князя Василия Васильевича Голицына, вышедшего из царского кабинета и окруженного дюжинами-двумя царедворцев, которые с улыбками и поклонами провожали его до последних ступенек крыльца. Ненависть, усыпленная пятидневным постом и непрестанной молитвой, мгновенно проснулась в сердце несчастного стрельца.
«Вот он, – подумал Щегловитов, – настоящий-то государственный человек: и нашим и вашим. Вчера продал меня, нынче продает царевну, а сам сухой из воды вынырнул!»
Но ошибался Щегловитов так же, как ошибались провожавшие князя Василия Васильевича царедворцы; продолжительность беседы его с царем ввела их в заблуждение. Петр продолжал гневаться на князя Василия: он ни о чем не говорил с ним, кроме Перекопского похода и сделанных в этот поход ошибок, а так как ошибок было много, а упреков еще больше, то и аудиенция продолжалась часа два. В упреках Петра, большей частью дельных, князь Василий узнал влияние Гордона и Лефорта. Аудиенция кончилась приказанием князю Василию Васильевичу ехать в свое Медведково и жить там безвыездно впредь до нового распоряжения.
Щегловитов, приговоренный к колесованию с предварительной пыткой, не был, разумеется, допущен до государя; дьяк Деревкин прочел во всеуслышание приговор, учиненный правдивыми судьями над мятежником и изменником Феодором Щегловитовым, и несчастного в тот же вечер повели к допросу.
Пытки делятся на два рода, отличающиеся один от другого: на скороспелые и на досужные. Отличительная черта скороспелых пыток – простота необыкновенная: тут всякий инструмент хорош: перочинный ножик, гвоздик или хоть щепочка для вколачивания под ногти; веревка, закручиваемая палкой вокруг головы; даже просто палка без веревки или просто веревка без палки. Необходимо только одно условие: чтобы пытающие были физически хоть немножко сильнее пытаемых.
Поясним это примером.
Разбойники вламываются в дом, в котором спрятано много денег. Хозяин уверяет незваных гостей, что они ошибаются, считая его богатым; что он, напротив того, очень бедный человек и что он даже не понимает, о каких деньгах его спрашивают. Порыться, отыскать деньги и уличить недобросовестного хозяина во лжи было бы, конечно, для гостей приятно, но это потребовало бы много времени, а гости временем дорожат: неровен час, кто-нибудь придет и помешает поискам; гораздо проще зажечь лучинку и переносить ее от руки недобросовестного к ноге его, от ноги – к шее и от шеи – куда попало. Вся операция продолжается минуты две или три, по истечении коих хозяин обыкновенно вспоминает и указывает, где спрятаны его деньги.
Далеко не так прост досужный род пытки: тут сила пытающих имеет большой перевес над силами пытаемых; тут временем не дорожат: не боятся, что нежданные посетители помешают допросу; тут действуют открыто, систематически, согласно существующих узаконений: машины самой изящной отделки приспособлены как нельзя лучше, как нельзя целесообразнее; дверь от застенка – резная, с позолоченной ручкой; дыба из дубового дерева, тщательно отполирована; кровать железная и с железной доской вместо матраца, а под кроватью котел, нагревающий воду до требуемой законом температуры…
Но вернейшими для признания, для открытия истины средствами считались всегда, из досужных родов пытки, голод и жажда.
Приведем и тут практический пример.
Щегловитова в сопровождении дьяка Деревкина и четырех приставов-сыщиков прямо из дворцовой караульни привели в тюрьму, и Деревкин, подавая ему лист бумаги, исписанный вопросами, объявил, что дверь тюрьмы отворится только через трое суток, что к тому времени на всякий вопрос должен быть написан ответ четкий, ясный и без околичностей, что, в противном случае, дверь тюрьмы затворится опять на целые сутки и что, покуда ответы, все до одного, не написаны, узнику не дадут ни есть, ни пить.
Щегловитов возразил, что за ответами его дело не станет, что он готов написать их сейчас же, что пытать его незачем, а можно вести прямо на казнь.
– Это все так говорят, – отвечал Деревкин, – все так говорят, когда дело дойдет до пытки, а нам строго запрещено слушать такие вздорные отговорки и о них докладывать начальству… Итак, помни же, в понедельник вечером мы придем опять, не спеши своими ответами; обдумывай их хорошенько и сперва пиши начерно: в три дня небось не очень отощаешь!..
Уже отощавший от пятидневного говения Щегловитов чувствовал себя очень слабым не столько, может быть, от голода, сколько от перспективы голодать еще трое суток. Он не сомневался, что с ним все покончено, что пощады ждать ему нечего, и по уходе Деревкина со свитой первая его мысль была – разбить себе голову о стенку или о чугунную решетку, отгораживавшую один из углов тюрьмы и изнутри загадочно обтянутую занавесом.
«Ho, – подумал он, – поутру приобщиться Святым Тайнам, а вечером положить на себя руку; поутру принять тело и кровь Того, кто так много страдал за меня, а вечером не хотеть пострадать самому!.. Потерплю до конца: чем больше потерплю здесь, тем больше мне там простится…»
Он принялся за данную ему работу; в тюрьме было довольно светло, что можно было читать и писать в ней.
На вопрос, имел ли он намерение посягнуть на свободу царя Петра Алексеевича, он отвечал: «Имел».
На вопрос, имел ли он намерение посягнуть на жизнь царя Петра Алексеевича, он отвечал, что не имел; подчиненным своим он запретил обнажать сабли даже в том случае, если царь будет защищаться.
На вопрос, если он имел подобные святотатственные умыслы, то что побудило его к оным, он отвечал, что побудило его желание доставить царю Иоанну Алексеевичу, которому он столько обязан, престол без раздела с царем Петром Алексеевичем, который к нему, Щегловитову, никогда не благоволил.
На вопрос о сообщниках его в этих злодеяниях Щегловитов переписал имена всех уже попавшихся и признавшихся стрелецких офицеров.
На вопрос, какое участие принимала в этом деле царевна София Алексеевна и если о нем ведала, то не приказывала ли она Щегловитову отказаться от своего злого умысла, он отвечал, что царевна ничего о его намерении не знала, что она даже, сколько он мог заметить, охотно отказалась бы от власти, которой царь Петр Алексеевич хотел лишить ее, но что он, Щегловитов, сам задумал удержать за ней эту власть, ему покровительствовавшую, рассчитывая в случае успеха на прощение царевны. «А благородная-де государыня царевна София Алексеевна, – прибавил он, – о моем оном замысле и о имевшейся быти несподзянке ровно ничего не ведала».
«Если это грех, – подумал Щегловитов, – то Бог простит мне его».
Следовало несколько вопросов о прошении, поданном царевне москвичами, о приготовлениях к ее коронованию, о сочинении манифеста…
Окончив работу и поднявшись, Щегловитов вдруг почувствовал легкий удар в щиколотку левой ноги; он дотронулся до него и ощупал между подкладкой и сукном мундира что-то, завернутое в бумагу. Он вспомнил, что утром, снимая монашескую рясу, он положил в карман мундира образок и просвиру, данные ему чудовским архимандритом.
Никакому лукулловому пиру не обрадовался бы Щегловитов больше, чем он обрадовался этой просвире; он разломил ее на две половинки; одну из них зарыл в солому своей постели, а другую съел. «Каким чудом, – подумал он, – просвира эта уцелела от рук сыщиков?..» Образок, представлявший архистратига Михаила, как будто отвечал на этот вопрос.
Поужинав, Щегловитов пробежал свою работу и остался ею доволен.
– Кажется, хорошо, – сказал он, – больше ничего не нужно, да и лишнего ничего нет… а это что такое? Еще что-то написано…
Действительно, оставался еще один вопрос, очевидно приписанный впоследствии, второпях, другими, бледными, чернилами и другой, очень нечеткой, рукой.
«Какое участие, – был вопрос, – принимали князь Василий Васильевич Голицын и сыновья его в вышереченных пребеззаконных кознодействах?»
«Странный вопрос! – подумал Щегловитов. – Если бы Голицыны участвовали в заговоре, то или они были бы здесь со мною, или я бы был там, с ними… А стоило бы удружить государственному человеку; хоть немножко запутать бы его; благоприятелей у него много при дворе; помогут, из ничего что-нибудь состряпают и притянут к допросу… да нет, из ничего ничего и останется, только себя осрамишь; скажут, из мести оклеветал… мстить, клеветать, и в такой день!.. Откуда такие гадкие, такие грязные мысли рождаются в человеке?..»
Щегловитов еще раз прочел вопрос:
«Какое участие… в пребеззаконных кознодействах?..»
– Странный вопрос! – повторил он. – Должно быть, какой-нибудь приятель постарался…
И твердой, четкой рукой Щегловитов написал против вопроса: «Никакого».
Проснувшись на следующее утро очень голодным, он чуть было не нарушил данного самому себе обещания даже не смотреть до захода солнца на оставшуюся половинку просвиры. Чтоб выдержать характер, он отошел подальше от постели, подошел к чугунной решетке и начал разглядывать с большим вниманием живопись занавеса за решеткой: живопись немецкой работы, но лубочная, изображала разные яства. Вглядевшись в нее поближе, Щегловитов догадался, что цель живописца была – возбуждать аппетит в тех, кто будет смотреть на его картину; но цель эта не достигалась: калачи, например, были больше похожи на собачьи ошейники, чем на калачи; зернистая икра была похожа на дурно смолотый нюхательный табак; а сосиски под соусом были написаны с таким искусством, что попадись такие же сосиски в натуре, то самому голодному человеку в мире не придет в голову до них дотронуться.
Щегловитов попробовал просунуть руку сквозь решетку: проходили только два пальца, и те на вершок не доставали до картины. Он начал ходить по камере взад и вперед, назначив круг своих прогулок как можно дальше от кровати…
День прошел: длинный, томительный. Как только начало смеркаться, Щегловитов изменил направление своих прогулок и стал ходить от решетки к кровати и от кровати к решетке. Походив минут пять в этом направлении, он остановился у кровати и стал боязливо озираться вокруг себя. «Лучше погодить, пока совсем стемнеет, – подумал он, – а то, пожалуй, из-за решетки наблюдают за мной, пожалуй, отнимут мою просвиру: жалости эти люди не знают. А что бы им, кажется? Из чего?.. На их месте я бы потихоньку принес хлебца голодному…» Он лег на кровать, пошарил в соломе и, вытащив из нее свой клад, разделил его опять на две половинки и опять одну спрятал, а другую разломал на десять кусочков и начал есть медленно, с маленькими промежутками между каждым кусочком.
– Как вкусно! – сказал он, проглотив десятый кусочек и не спуская глаз с места, где спрятана была последняя четверть. – До нее, – прошептал он нетвердым голосом, – не дотронусь до завтрашнего полудня.
Жажда не мучила его: желудок, привыкший довольствоваться ежедневной чаркой воды, не требовал настоятельно этой чарки, но голод становился невыносимым… Щегловитов попробовал заснуть, и заснул действительно так крепко, что не видал и не слыхал, как и когда осветилась его тюрьма.
Проснувшись, он опять прочел свои ответы и опять остался ими доволен…
– Желал бы я знать, который теперь час, – сказал он, – должно быть, и пяти нет… До полудня долго ждать… Нет ли еще чего-нибудь в мундире? – Он обыскал мундир. – Нет, ничего нет! В рясе, может быть, остались какие-нибудь крошки, хоть бы их сюда! – Он начал шарить в соломе. – Ну а потом что будет?.. Что б ни было, а хуже не будет, – отвечал он сам себе и вынул свой последний запас. – Зато смотрите все, кто хочет, – закричал он, обращаясь к решетке, – смотрите, как смело я ем просвиру; да, ем и не боюсь вас, попробуйте-ка отнять ее у меня!.. Попробуйте-ка!..
И он съел свой кусочек просвиры с такой поспешностью, как будто в самом деле ее у него отнимали.
– Очень вкусно! – сказал он вслух, поддразнивая своих мнимых, а может быть и действительных, надсмотрщиков. – Этот чудовской просвирник мастер своего дела!.. Теперь бы опять соснуть немножко.
Когда он проснулся во второй раз, солнце ярко светило, ударяя в таинственную решетку раздробленными оконной перегородкой лучами и освещая изображенные на занавесе яства.
«Должно быть, полдень, – подумал Щегловитов, – не есть бы мне давеча, а поесть бы лучше теперь… каково так до завтрашнего вечера дожидаться!.. Хоть бы водицы выпить!..»
К вечеру жажда сделалась так сильна, что почти заглушила голод. Щегловитов почувствовал озноб во всем теле и впал в дремоту, похожую на обморок: то ему грезилось, что он пьет брагу и заморские вина, то, что после сытного обеда он купается в Москве-реке и выпивает сразу так много, что недостает воды для купания; то, что он тушит пожар и что горячее полено упало ему на грудь… вдруг ему пригрезилось, что занавес за решеткой зашевелился, подернулся волнами, взвился на воздух и открыл стол, ярко освещенный шестью восковыми свечами и обильно убранный самыми разнообразными, не на полотне нарисованными, а настоящими яствами: тут была и осетрина белая, как бумага, и жареная, огромного размера индейка, и дымящаяся, разрезанная на большие куски кулебяка, и только что поспевшие крупные яблоки, и розовые астраханские арбузы, и разные напитки: брага, мед, шипучие вина в кубках, наливки в плетеных бутылках.
– Вот так сон! – сказал Щегловитов, и, вскочив с постели, он, как сумасшедший, подбежал к решетке.
Сон – была действительность: если бы Щегловитов мог не верить глазам своим, то он должен был бы поверить обонянию: вкусный пар кулебяки ударил ему прямо в нос.
Щегловитов еще раз попробовал просунуть руку сквозь решетку: палец не доставал вершка на три до кубка с пенящейся брагой… Щегловитову и в голову не пришло, что если за ним наблюдали давеча, когда он ел просвиру, то теперь наблюдают и подавно…
– Дай Бог силы! – сказал он и, схватившись за два прута решетки, рванул их изо всей мочи. Один из прутьев слегка, чуть-чуть раздвинулся, но выдержал напор. Щегловитов вцепился в него обеими руками, пошатал его направо и налево, к себе и от себя. Чувствуя, что прут поддается, он с удесятерившейся от отчаяния или от надежды силой приподнял его кверху. Прут заколебался, погнулся, запищал и с треском вылез из нижней сваи, вытаскивая за собой кирпич.
В мгновение Щегловитов выбил еще два прута, перелез через решетку, выпил залпом полкружки браги и заел ее осетриной. Потом он допил брагу, съел кусок кулебяки и, усевшись на мягкое кресло, стоявшее перед накрытым столом, принялся за индейку и за вина.
Он не мог прийти в себя от восхищения и в это время не думал ни о чем, кроме еды и питья. Будущее начало существовать для него только тогда, когда он наелся досыта, и первая его мысль была – страх за будущее. Так голодный лев готов растерзать и тигра и леопарда, сытый лев боится напасть даже на безоружного человека.
«Сейчас придет Деревкин, – подумал Щегловитов, – решетку починят, опять завесят ее картиной с сосисками, а я опять голодай!.. Запасусь-ка чем-нибудь на всякий случай, а там посмотрю, куда ведет вот эта дверь…»
Он сложил в кучку запас, достаточный, казалось бы, для пяти человек на целую неделю, и собирался уже нести его в свою кладовую, как дверь тюрьмы заскрипела, и в нее вошел Деревкин в сопровождении четырех приставов и еще одного нового лица.
В этом шестом посетителе Щегловитов узнал окольничего князя Михаила Никитича Львова, председателя следственной комиссии по делу о последних стрелецких смутах.
– Ба! Федор Леонтьевич, – сказал князь Львов веселым голосом, – ты, кажется, уже поужинал и меня не хотел подождать.
Щегловитов стоял сконфуженный, как будто в самом деле виноватый.
– Я очень проголодался, князь Михаил Никитич, – отвечал он, – и не выдержал…
– Вижу, аппетит у тебя благословенный: неужели от индейки только и остались эти две кости?..
Большая часть индейки лежала под креслом, в провизии; но Щегловитов не счел нужным говорить о ней.
– Здесь и без индейки осталось довольно, – отвечал он. – Вот пирог, осетрина, две непочатые курицы («Напрасно не прибрал я одной», – подумал он), арбузы, яблоки… – И, взяв одно яблоко, он в два глотка проглотил его, как будто желая этим доказать, что он съел совсем не так много, как казалось.
– Оставь нас, – сказал князь Львов Деревкину, – мне надо переговорить с Федором Леонтьевичем.
– Не прикажете ли, твоя княжеская милость, составить протокол о разбитии решетки? – спросил Деревкин.
– Не надо протокола: я до протоколов твоих не охотник; завтра велишь починить решетку – и концы в воду. По-настоящему следовало бы с тебя с первого взыскать за то, что решетка гнилая, что ты недосмотрел… Ну, да Бог с тобой, убирайся со своими молодцами, и, чур! к слуховому не подходить и в расседину[28] не глазеть!
Деревкин с молодцами вышел; князь Львов проводил их за дверь, а Щегловитов, – куда ни шло, – воспользовался своим минутным, может быть, одиночеством, чтобы перенести провизию из-под кресла в солому.
Когда князь Львов возвратился в тюрьму, Щегловитов сидел уже на своем прежнем месте, за столом, и с самой невинной миной допивал стакан вишневки.
– Ну, поговорим теперь, Федор Леонтьевич, поговорим по-приятельски, я принял предосторожности, чтобы нас не подслушивали.
В течение своей долголетней службы Щегловитов часто встречался с князем Львовым то по службе, то на пирах, то при дворе. Идя разными дорогами и не имея общих интересов, они никогда не ссорились между собою и были скорее в хороших, чем во враждебных отношениях. Кроме того, Щегловитов знал, что князь Василий Васильевич Голицын не любит князя Львова, и уже это одно давало князю Львову право на расположение Щегловитова.
– Ты понимаешь, Федор Леонтьевич, – сказал князь Львов, – как мне неприятно, как прискорбно быть председателем следственной комиссии и начальником тюрьмы, в которой тебя подвергают такой жестокой пытке! Таковы необходимые следствия междоусобий: брат идет на брата, сын на отца, и никто уступить не хочет, а иногда и не может. Что я не имею к тебе вражды, ты видишь уже из того, что для тебя я нарушил долг службы, придя сюда на сутки раньше, чем следовало бы… Не время нам разбирать теперь, чье дело правое: я стою за царя Петра и вижу в нем залог будущего могущества России, ты предпочитаешь партию правительницы и стоишь за отжившее министерство князя Василия Васильевича Голицына. Он, конечно, великий министр, он государственный человек…
– Я! Стою за Голицына? – прервал Щегловитов. – Кто это выдумал и кто поверит этому? Я присягал царю Ивану и царевне…
– Ты присягал также царю Петру Алексеевичу.
– Правда! Но тем я присягнул прежде, и когда между братьями начался разлад, мне не было причины перейти от старшего к младшему: царю Ивану и царевне я обязан всем, а этот… морит меня голодом… вот, князь Михаил Никитич, прочти ответы мои: в них все объяснено.
Князь Львов начал вслух читать ответы, одобрительно качая головой до тех пор, пока не дошло дело до участия, принимаемого в заговоре царевной. Тут он остановился и сказал Щегловитову:
– Вот, Федор Леонтьевич, до сих пор все хорошо и правдиво, а тут ты покривил душой, сам посуди: может ли царь Петр Алексеевич поверить, что царевна ничего не знала о твоих намерениях и что ты готовил ей несподзянку?
Брага, смешавшаяся в отощалом желудке Щегловитова с винами, медом и наливками, начинала действовать: голова его отуманилась и отяжелела.
– Верь не верь, – сказал он, – а я хоть сейчас присягну, что сам не знаю, чего хотела царевна: нынче одно, завтра другое… Я всегда скажу и должен сказать: действовал сам по себе, без ее приказаний… не веришь, князь? – как хочешь, а я правду говорю…
Щегловитов выпил еще полстакана вишневки.
– Ну-с, – продолжал он, – славная наливка… я говорил, что не разберешь, чего желала царевна; положим, она и желала, чтоб мне удалось, чтоб были прошения от народа и чтоб манифест был… ты смотри, князь, никому не говори, что она желала… я и сам не говорю этого… так что ж? Мне выдавать ее Петру?.. За доверие ее мне заплатить изменой?.. Да на что она ему?.. Не казнить же ее, не голодом морить!..
– Да вот ты так говоришь, Федор Леонтьевич, а друг твой, твой благодетель, говорит совсем другое…
– Какой благодетель?
– Да князь Василий Васильевич, он сказал царю, что без приказания правительницы ты бы никогда не отважился на такое дело.
– Я знаю, что… эта лисица ненавидит царевну; но чтоб она была способна выдать ее, – это уже слишком низко, это невозможно!
– Эх, брат Федор Леонтьевич, – плохо знаешь ты после этого людей, сам говоришь лисица, а не способна, говоришь; да на что лисица не способна?.. Что это ты все один пьешь? Поднеси и мне стаканчик.
– Извини, князь, за бесчинное обращение, – сказал Щегловитов, подавая своему собеседнику стакан вишневки, – может быть, завтра опять голодать придется, так я запасаюсь.
– Завтра голодать не придется тебе, Федор Леонтьевич, а видишь ли, я говорю тебе не как начальник Судного приказа, а как старый приятель, скажи всю правду царю Петру, и он пощадит тебя, твоя голова не нужна ему.
– И мне не нужна голова моя, кабы мне ее отрубили третьего дня, поверь, для меня лучше бы было… мне только и житья, что теперь, пока пью наливку, жизнь мою они отравили, совсем разбили. Если я жив останусь, осрамлюсь перед ней. Я сказал ей: иду на плаху, как же мне вернуться живым!.. Однако ж я говорю что-то не то… Читай остальные ответы, князь Михаил Никитич.
Дойдя до последнего лаконичного ответа: «Никакого», князь Львов опять обратился к Щегловитову:
– Вот и этому трудно поверить, Федор Леонтьевич: как ни старается князь Василий Васильевич впутывать других, чтоб выпутаться самому, а что-то невероятно, чтоб он не знал о вашем заговоре. Что ж он за первый министр, если у него под носом могут твориться такие дела и он ничего не знает о них?.. Ты скажешь, он был болен… Нет, брат, он ловок, он и захворать кстати умеет. Недаром он отстаивает тебя и выдает царевну, значит, надеется на твою благодарность, надеется, что и ты не выдашь его… Оно так и вышло…
– Отстаивает меня и губит царевну? И ты называешь его моим благодетелем!.. Если б только было у меня малейшее сомнение… если б только я мог думать, что он знал о нашем предприятии и прикидывался… то я бы доказал этому благодетелю!..
– Малейшее сомнение! – прервал князь Львов. – Если б ты мог думать!.. Да разве ты не слыхал, как он поощрял царевну короноваться, как он предлагал ей разделить с ней престол? Об этом вся Москва говорит.
– Это… я действительно слышал, – слышал своими ушами… но царевна не соглашалась…
– Так и можешь написать: царевна не соглашалась, а он, мол, предлагал… Тогда царевна спасена; тогда царевна уже не будет думать, что ты заодно со своим покровителем погубил ее… впрочем, делай как знаешь: ответы твои, пожалуй, и так хороши, только подпиши их.
– Да как же переменить последний ответ, если он тебе не нравится, князь? Поправок делать не велено.
– Во-первых, я не сказал, что он мне не нравится, Федор Леонтьевич; а во-вторых, тут и без поправок обошлось бы дело: только приписать бы несколько строчек… жаль, что так поздно, мне спать пора, завтра рано вставать, а то я бы помог тебе, пожалуй…
– Пожалуйста, помоги, князь, напиши начерно, а я перепишу…
– Да нет же, Федор Леонтьевич, я говорю тебе, ответы и так хороши: что за беда, что царь Петр Алексеевич поссорится с царевной? Брат и сестра: нынче поссорятся, завтра помирятся.
– Об одном прошу тебя, князь, не зови его моим благодетелем… ну вот, пожалуй, вот тебе бумага и перо: пиши ответ, князь…
– Ну, Федор Леонтьевич, для тебя только!.. Как бы устроить, чтоб это никакого не помешало нам…
Князь Львов взял чистый лист бумаги, подумал немножко и написал:
«Никакого доказательства участия князей Голицыных в последних смутах я представить не могу, но я знаю, что хотя первый министр как будто и затруднялся, куда девать царей Иоанна и Петра Алексеевичей, однако ж честолюбивые замыслы его известны всем, и неоднократные предложения, делаемые им царевне Софье Алексеевне о вступлении с ним в законный брак и о захвате царского венца, достоверно доказывают, что если б заговор против царя Петра Алексеевича удался, то Голицыны первые пожали бы плоды предпринятого стрельцами государственного переворота, хотя, – повторяю, – они явно в нем и не участвовали. К сим ответам, по всей справедливости данным, руку приложил такой-то. Вот и все…»
– Что ж ты не написал, князь, – спросил Щегловитов, – что царевна отказывалась от предложений первого министра и что она ничего о нашем заговоре не знала?
Князь Львов прибавил:
– Царевна же на все мятежные предложения первого министра отвечала положительным отказом и строгим запрещением повторять их… Так ли?
– Так, но еще я не понимаю, князь, – сказал Щегловитов, – зачем ты написал: «Неоднократные предложения». Я всего слышал один раз… и то…
– Это так: канцелярская форма, для округления речи… да и то подумай: если ты раз слышал, то, вероятно, двадцать раз не слыхал: такие предложения при людях не делаются.
– Однако ж…
– Мне домой пора, Федор Леонтьевич, спать хочется, а ты со своим однако ж… Не хочешь, не приписывай этого; мне-то из чего хлопотать?.. И так сойдут твои ответы; только подпиши их скорее. А мне урок: впредь не вмешивайся в чужие дела и не трудись по-пустому! – И, разорвав свой труд на четыре куска, князь Львов бросил их на пол.
– Вот уже ты и рассердился, князь, – сказал Щегловитов, собрав разлетевшиеся по комнате куски и прилаживая их один к другому, – хорошо еще, что они так счастливо разорвались: прочесть все можно… – Щегловитов, покачиваясь, возвратился на свое место. – Ты не думай, князь, – сказал он, – что я… того… и что я не в состоянии понять твое одолжение… нет, я только хотел сказать… ну, опять сердишься!.. не буду, говорят, спасибо тебе, сейчас же все перепишу, слово в слово перепишу… рука что-то трясется у меня: плохо пишется…
– Ну вот, так ли я написал? – спросил Щегловитов, подписав свои ответы и передавая их князю Львову.
– Пожалуй, хоть так, – равнодушно отвечал князь Львов, – мне теперь, правду сказать, не до твоих ответов: смерть спать хочется… Завтра, если буду у царя, доложу ему о твоем чистосердечном признании, и он, верно, смягчит твою участь… Покуда посиди здесь: пытка твоя, разумеется, кончена, кушай на здоровье все, что пожелаешь.
– Теперь не хочется, а вот завтра, если позволишь…
– Сколько угодно, – отвечал князь Львов, – да ты при случае и без позволения обходиться умеешь, – прибавил он, смеясь. – Прощай же, Федор Леонтьевич, мочи нет спать хочется!..
Как ни хотелось спать князю Львову, он, однако ж, в тот же вечер отправился к царю Петру и передал ему ответы Щегловитова. В последнем ответе поразило Петра то же, что поразило и самого Щегловитова: слово неоднократные. Петр знал, что если доктор Гульст и многие домочадцы царевны могли быть свидетелями честолюбивого бреда князя Василия Васильевича, то Щегловитов и подавно мог слышать его; но отчего ж неоднократные предложения? И это написал человек обязанный, преданный первому министру, человек, не боящийся казни, человек, которого князь Голицын отстаивал против Петра и из-за которого сам попал в немилость… Петр тут же послал в Медведково гонца с приказанием князю Василию Васильевичу и сыновьям его явиться к следующему утру в лавру.
Князь Львов, оставаясь с царем до поздней ночи, рассказал ему подробности пытки Щегловитова с маленькими, впрочем, от истины уклонениями: так, умолчав о разбитой решетке, об участии своем в написании последнего ответа Щегловитова, о столь искусно разожженной ненависти его к князю Василию Васильевичу Голицыну, о большом количестве выпитой вишневки и о разных бесполезных, по мнению князя Львова, мелочах, он вкратце рассказал царю, что когда он пришел в тюрьму, то Щегловитов, еще не очень голодный после двухдневной диеты, попросил, однако ж, поужинать, обещая после ужина показать всю истину; что и до ужина и после Щегловитов говорил одно и то же, то есть улики против заговорщиков так явны, так неоспоримы, что он считал бы бесполезным опровергать их, если б даже и имел какую-нибудь выгоду показать неправду. Считая своих сообщников далеко не так виновными, как самого себя, он смеет надеяться, что царь их помилует, что для себя он пощады не просит и не желает и что уж из этого можно заключить, что показания его не вынуждены ни пыткой, ни надеждой на помилование, а написаны добровольно и по чистой совести.
На другой день князь Василий Васильевич Голицын, поспешивший с сыновьями на зов царя Петра, был у подъезда царских покоев остановлен дежурным офицером, и на том же самом крыльце, до которого три дня тому назад царедворцы так подобострастно, так раболепно провожали князя Василия Васильевича, и в присутствии тех же царедворцев прочтен указ, которым он со всем своим семейством ссылается на поселение в Каргополь Олонецкой губернии. Причины этого неожиданного наказания подведены были: два неудачных похода в Крым, отступление, с большим для казны убытком, от Перекопа, незаконные доклады царевне помимо великих государей, печатание ее имени в титлах и изображение лика ее на государственных монетах.
Как ни несправедлив был приговор этот уже и тем, что за ошибки, сделанные главнокомандующим, наказывались его сыновья; как ни несправедливо вообще наказывать военачальника, не уличенного в измене, за неудачи, претерпенные им в походах и сражениях, однако ж врагам его это наказание показалось строгим; они видели, что князю Василию Васильевичу слишком легко оправдаться от таких неосновательных обвинений, и предприняли все возможное, чтобы убедить царя Петра дать ход показаниям Щегловитова.
Не стоит описывать все сети, так ловко расставленные царедворцами, достаточно сказать, что сам Петр не остерегся их. Поколебленный наветами, исходящими из разных источников и от лиц, по-видимому враждующих между собой, Петр назначил над Голицыными строжайшее следствие, и до окончания этого следствия все имения их, как родовые, так и приобретенные на службе, были взяты в казну, а им, вместо Каргополя, велено отправиться в Яренск Вологодской губернии.
Никогда великий Голицын не был так велик, как в ту минуту, когда дьяк Деревкин прочел ему новый указ царя Петра. Он даже не пробовал оправдываться, и когда брат его, князь Борис Алексеевич Голицын, начал умолять его, чтобы, выпросив аудиенцию у царя, он разрушил козни своих клеветников, князь Василий отвечал, что он слишком возмущен такой вопиющей несправедливостью, чтобы до окончания следствия просить у Петра чего бы то ни было.
Отъезд Голицыных в простых ямских кибитках и с конвоем в двадцать солдат назначен был на 12 сентября, то есть на следующий день после объявления им приговора.
В то же утро 12 сентября, в восьмом часу, вывезен был на казнь Щегловитов, сопровождаемый дьяком Деревкиным со своими четырьмя молодцами и маленьким отрядом стрельцов Сухарева полка. Начальником отряда этого был, случайно ли или умышленно, Нечаев. По личному и настоятельному ходатайству князя Львова царь смягчил казнь преступника: вместо колесования, велено было отрубить ему голову.
Щегловитов, обрадованный этой переменой, изъявил желание идти до места казни пешком.
– Дабы все видели, что у меня не трясутся ноги, – сказал он.
Он подал знак Нечаеву, чтобы тот подъехал к нему поближе и попросил его сойти с лошади и тоже идти пешком, рядом с ним.
Нечаев, грустный и взволнованный, передал своего коня ехавшему за ним стрельцу и подошел к Щегловитову.
– Ты жалеешь меня, Петр Игнатьевич, – сказал ему Щегловитов, – спасибо тебе, я знал, что ты не злой человек. Я тоже не злой человек. Я желал бы помириться с тобой и попросить у тебя услуги: я всегда был хорошим товарищем и справедливым начальником, – прибавил Щегловитов с самодовольной улыбкой, – правда?
– Правда, Федор Леонтьевич, и все, что ты прикажешь мне теперь, будет мною свято исполнено.
– Ты, пожалуйста, не думай, что я тебя когда-нибудь ненавидел, – продолжал Щегловитов, – это выдумал князь Василий Васильевич Голицын, я, напротив, очень любил тебя. Ты, может быть, думаешь, что он спас тебя во время пирушки на Новый год? Он спас тебя от мнимой опасности, вспомни, какое было время: стрельцы наши десятками перебегали к вам, надо было страхом удерживать их, а тут ты еще приехал мутить. Я должен был присудить тебя к казни, и ты молодцом шел на нее, как и я теперь… И неужели тебя не удивило, что не нашлось топора? Чтоб отрубить голову человеку, топор всегда найдется; теперь небось за топором дело не станет.
– Зная тебя, Федор Леонтьевич, я сам удивился тогда твоей жестокости и твоей несправедливости, а князь Василий Васильевич положительно не верил ей.
– Какая же, говорят тебе, жестокость, коль во всем Кремле топора не нашли? А молодецкая была тогда твоя осанка: весь оборванный, а молодцом стоял ты… люблю молодцов! – Щегловитов говорил так же хладнокровно, так же спокойно, как когда он, бывало, хаживал в сражения; до места казни оставалось меньше полуверсты, и мысль, что через каких-нибудь десять минут он покончит с несносной для него жизнью, так мало устрашала его, что на него нашло сомнение, не грех ли перед смертью морочить голову людям, щеголяя своею храбростью, когда так легко расстаешься с жизнью. – Вот тебе моя просьба, Петр Игнатьевич, – продолжал Щегловитов. – Как скоро все будет кончено (пожалуйста, замолви палачу словечко, чтобы он хорошенько отточил топор, я подожду); как скоро все будет кончено, поезжай отсюда прямо в Чудов монастырь и отдай настоятелю отцу Антонию вот этот образок.
– И больше ничего?
– Больше ничего.
– Обещаю исполнить твою волю, Федор Леонтьевич, но позволь мне отложить эту поездку до завтра; нынче я должен ехать проститься с князем Василием Васильевичем Голицыным и его семейством…
– Куда это они уезжают? В свои наместничества?
– Нет, не в наместничества, а в ссылку, в Яренск.
– Это за что?
– Преступления их никому не известны, в приговоре написано бог знает что, а сколько я слышал, старого князя обвиняют в сообщничестве с царевной, в потворстве тебе и, главное, в намерении отправить вас обоих в Польшу, у старшего сына его, князя Михаила Васильевича, нашли паспорта, совсем готовые для вашего отъезда.
– Никогда не было ничего похожего на это, – отвечал Щегловитов. – Кто это все выдумал?
– Что это не выдумка, я тебе ручаюсь, Федор Леонтьевич, я сам слышал разговор царя Петра Алексеевича с князем Василием Васильевичем, когда он приехал к нему в первый раз после болезни, я был в тот день дежурным и сидел в маленькой комнатке около царского кабинета.
И Нечаев рассказал, как накануне Нового года князь Василий Васильевич попал в немилость к царю за то, что советовал царевне не выдавать Щегловитова. «Вследствие этого-то разговора, – прибавил он, – царь и послал меня в Кремль требовать вашей выдачи».
– Ты говоришь, что он хотел спасти царевну, что он хотел отправить ее со мной в Польшу, что уже готовы были паспорта, – сказал Щегловитов, внезапно побледнев. – А я-то!
Он остановился шагах в пяти от плахи и знаком подозвал Деревкина.
– Составь протокол, – сказал он ему, – я хочу сделать еще одно, очень важное показание.
– Это все так говорят, – отвечал Деревкин, – все так говорят, когда дело дойдет до казни, а нам строго запрещено слушать эти вздорные отговорки и докладывать о них начальству, уж и то поблажка, что вы шли рядом и так долго разговаривали между собой.
– Да мне необходимо, – сказал Щегловитов.
– Мало ли что, всем необходимо, – отвечал Деревкин, – а говорят, не велено, так и толковать долго нечего…
Щегловитов, понурив голову, подошел еще на два шага к палачу.
– Слушай же, Петр Игнатьевич, – сказал он Нечаеву, – когда ты отдашь образок отцу Антонию, не забудь сказать ему, что я не исполнил данного мною ему обещания, что я отомстил моему врагу, этого мало, прибавь, что враг этот был мой друг, что он хотел сделать меня счастливейшим человеком в мире и что я… я оклеветал его!
Минуту спустя голова Щегловитова, поднятая палачом за кудри, была с криками вырвана у него из руки и положена вместе с туловищем в гроб. И тело усопшего без военных почестей, но с горячими молитвами предано было земле бывшими его товарищами.
Стрельцы тихо и в молчании возвращались в лавру, а Деревкин со своими приставами нагнулся над свежей могилой, вынул из кармана походную чернильницу и составил протокол:
«Из него же явствует, яко полковник Нечаев, до места казни преступника Шакловитова сопровождавший, в протяжение всего пути шел обак означенного преступника и зело много с ним говорил; прочие же стрельцы помяли нетокмо совершителя казни оной, но и его самого, сиречь дьяка Деревкина, в чем он, за скрепою старшего своего пристава, и руку приложил».
Глава V Оправдание и новый донос
Проводив Голицыных до первого привала, простившись с ними и попросив сопровождавшего их офицера, лично от себя, по дружбе, обращаться с опальными как можно снисходительнее, Нечаев возвратился в лавру, сменил лошадь и, не откладывая до следующего дня, даже не отдохнув, отправился в Москву – к архимандриту Антонию. Кстати, ему надо было собрать к готовящемуся царскому поезду из села Алексеевского в Кремль своих разбредшихся по Москве стрельцов.
«Жаль Федора Леонтьевича, очень жаль, – думал Нечаев дорогой, – хороший был человек, и не так следовало бы умереть ему!.. Впрочем, он сам хотел этого: князь Львов, говорят, просил за него царя, и царь соглашался на ссылку его в Сибирь, да что ссылка! Разве Голицыным теперь лучше, чем Щегловитову?.. Что бы означал этот образок? Зачем он нужен чудовскому настоятелю?.. И что означали последние слова покойника: оклеветал друга!.. Он не мог оклеветать: в показании его на Голицыных нет никакой клеветы, да в нем и нового ничего нет, сам царь говорил со старым князем о скипетре и о короне, и говорил шутя, не сердясь… Да и зачем архимандриту знать, что покойник отомстил врагу или оклеветал друга?.. Нет, я архимандриту этого не скажу, я этого не обещал, образок я должен отдать ему, а этого не скажу… Уж если передать кому-нибудь последние слова Федора Леонтьевича, так самому царю Петру Алексеевичу, тут, по крайней мере, будет польза, а то что архимандрит?.. Что может сделать архимандрит для князя Василия Васильевича Голицына!.. Не его, а мое дело довести до царя правду и обличить ложь. Тут нечего бояться, царь правду любит, хоть и редко она доходит до него… Что там ни говорил, что ни думал покойник, а князь Василий Васильевич избавил меня не от мнимой опасности… да хоть бы и от мнимой!.. Бог знает, чем бы развязалась эта игра с пьяной и разъяренной чернью! Ух! Как я боялся тогда! Храбрился, никому и виду не показал, что боюсь, а ужасно боялся! Нет, не мнимая была эта опасность! А лошадь-то, а кафтан, а сабля! И как все это дано!.. Такие услуги не забываются, и долг мой – отплатить за них…»
Так думал Нечаев всю дорогу от Троицкой лавры до Чудова монастыря. Когда он вошел в церковь, всенощная подходила к концу, на клиросе пропели: «Взбранной воеводе»; староста гасил лишние свечки; архимандрит, без облачения, в рясе и в епитрахили благословлял подходивших к нему.
Нечаев последним подошел к архимандриту и, приняв его благословение, молча подал ему образок своего товарища.
– Как, уже! – сказал отец Антоний…
Монахи, готовые разойтись по кельям, стояли в два ряда, по обе стороны паперти, ожидая последнего благословения пастыря.
Но он, вместо того чтобы идти по направлению к выходу из храма, подошел к иконе архистратига Михаила, положил перед ней три земных поклона и, поцеловав образок, полученный им от Нечаева, повесил его на прежнее его место. Потом он вошел в алтарь и минуты через три вышел из него в полном облачении.
«Что случилось?» – подумали монахи.
– Погодите расходиться, братие, – сказал архимандрит, – служба не окончена: нам надо отдать последний, священный долг замученному христианину. Помолимся, братие, о новопреставленном рабе Божиим Федоре, – прибавил он со слезами в голосе.
И, обратившись лицом к алтарю, он слабым, грустным, но покорным воле Божией голосом возгласил:
– Благословен Бог наш всегда: ныне, и присно, и во веки веков!..
После панихиды отец Антоний пригласил Нечаева в свою келью, чтобы расспросить его о подробностях казни Щегловитова. Нечаев долго не решался передать ему последние слова покойника: он не сомневался в том, что покойник простит ему неисполнение этого поручения; но увлеченный светлым умом отца архимандрита, его верным знанием людей, беспристрастным взглядом на обстоятельства времени и, главное, его редким, очаровательным красноречием, он рассудил, что советы опытного старца помогут ему разрушить или хоть ослабить клевету, так искусно оцепившую князя Василия Васильевича Голицына.
Исполнив поручение товарища, Нечаев поспешил прибавить, что, разумеется, никакой клеветы со стороны Щегловитова не было.
– Знаю, – сказал архимандрит, – этот человек не способен был лгать в том расположении духа, в котором я оставил его. И ты говоришь, Петр Игнатьевич, что сам читал его показания?
– Сам читал, святой отец, читал своими глазами вчера вечером у князя Михаила Никитича Львова…
– Тут есть несообразность, уж не пытка ли заставила его? Да нет: его никакая пытка не могла бы заставить дать ложное показание. Мое мнение, ты должен, как можно скорее, передать все эти подробности царю Петру или хоть князю Борису Алексеевичу Голицыну, дело еще может поправиться, но не теряй времени: завтра же попроси князя Бориса Алексеевича, если только он искренно любит своего брата, доставить тебе случай поговорить с царем… Хочешь переночевать у меня?
– Благодарю, святой отец, завтра, чем свет, у меня много дела, да и с вечера надо будет кое-чем распорядиться: скоро ли соберешь моих гуляющих молодцов!
Почти в то самое время, как Нечаев беседовал с чудовским архимандритом, князь Львов, успевший прочесть последний протокол дьяка Деревкина, после ужина у царя Петра, в присутствии многих собутыльников, расхваливал царю усердие и храбрость Нечаева и просил его поощрить такого полезного офицера новой наградой. Поощрение это состояло в том, чтобы перевести Нечаева в астраханское наместничество, где пограничные войска, за неимением дельного и распорядительного начальника, часто подвергались нападениям киргизов и теряли много людей не только от этих нападений, но и от побегов недовольных стрельцов в Орду и в Персию.
На другой день, – не успел Нечаев собрать своих отпускных, – как получил приказ, за подписью князя Ромодановского, немедленно отправиться в Рязань с двумя полками, над которыми он назначался начальником; в поход выступить ему непременно к вечеру того же числа и, по прибытии в Рязань, ожидать нового предписания. «Такова, – сказано в приказе, – воля государя и царя Петра Алексеевича, пожелавшего, в награду за отличную службу полковника Нечаева, дать ему случай отличиться и заслужить еще большее повышение».
Не исполнить такого ясного приказания не было никакой возможности, но и исполнить его, не повидавшись, по крайней мере, с князем Борисом Алексеевичем Голицыным, Нечаеву не хотелось. Недолго думая он около четырех часов вечера выступил в поход и, отъехав верст пять от Москвы, поручил отряд старшему по себе полковнику, сказав ему по секрету, что ему надо на ночь возвратиться в Москву и что он только на следующий день догонит отряд в Люберцах, где ему назначен ночлег.
В тот же вечер Нечаев отправился на тройке монастырских лошадей, одолженных ему чудовским архимандритом, в Троицкую лавру, в которую прибыл около десяти часов вечера, и подъехал прямо к квартире князя Бориса Алексеевича Голицына.
Но князя Бориса Алексеевича уже не было в лавре: часа за два до приезда Нечаева он уехал в Архангельск с важным и спешным поручением от царя Петра Алексеевича.
«Плохо! – подумал Нечаев. – Теперь остается мне попытаться у царевны; хоть царь ей и не очень верит, но все же не оставит ее слова без всякого внимания, по крайней мере, разберется, в чем дело, отличит правду от лжи и не даст князя Василия Васильевича в явную обиду. Ведь он когда-то любил его, – завтра побываю у царевны, а отряд свой догоню в Бронницах».
Дав отдохнуть монастырским лошадям, Нечаев к свету возвратился в Чудов монастырь и часу в десятом («Царевна – подумал он, – в такое смутное время дольше спать не может») подъехал к тому самому Красному крыльцу, у которого, недели две тому назад, он стоял связанным и ожидал казни.
Тут ждала его новая неудача: царевна Софья Алексеевна, сказали ему, на заре была арестована и увезена под стражей в Новодевичий монастырь, в который, до окончания следствия, не велено допускать к ней никого.
– Видно, не судьба мне отблагодарить моего спасителя, – сказал Нечаев отцу Антонию, возвратившись в Чудов монастырь. Архимандрит посоветовал ему написать князю Борису Алексеевичу из Рязани.
– А я, – прибавил он, – если только меня допустят до царя, обещаю тебе похлопотать со своей стороны о князе Василии Васильевиче… Отправляйся, Петр Игнатьевич, тебе времени терять нельзя: как раз попадешь в беду.
И Нечаев поехал догонять свой отряд, который догнал верст за десять до Бронниц.
На шестые сутки к вечеру отряд благополучно прибыл в Рязань; там уже ожидал Нечаева новый приказ, которому при других обстоятельствах он очень бы обрадовался: приказом этим, написанным в таких же лестных выражениях, как и первый, Нечаев произведен был в генералы, и вместе с тем предписывалось ему, дав вверенному ему отряду дневку, отправиться на подкрепление астраханской пограничной страже, над которой и принять главное начальство.
«Отряд вести лично, – прибавлено и подчеркнуто было в приказе, – не отлучаясь от него ни под каким видом, соблюдая между стрельцами наистрожайшую дисциплину и не дозволяя никому из них возвращаться в Москву ни по болезни, ни по поручениям офицеров. О прибытии же отряда в Астрахань и о могущих происходить с киргизами или нашими перебежчиками стычках своевременно доносить князю Ромодановскому».
Покуда Нечаев следовал со своим отрядом в Астрахань, опальные Голицыны привезены были в Яренск. Их рассадили по разным концам острога, не допуская между ними никакого сообщения, и допрашивали то каждого порознь, то всех вместе на очных ставках. Сам царь хотя и издали, но зорко следил за ходом следствия, не дозволяя ни пыток над подсудимыми, ни произвольных толкований их ответов. Ответы эти, слово в слово вносимые в протоколы, доставлялись царю безо всяких комментариев, и из единогласных, до малейших подробностей показаний подсудимых он узнал то, что читатель знает из нашего рассказа, то есть что ни один из Голицыных не только не принимал участия в заговоре Щегловитова, но даже, – как и прежде говорил князь Василий царю, – и не мог подозревать существование этого заговора.
Одновременно по ходу следствия было перехвачено в Девичьем монастыре письмо царевны Софьи Алексеевны к бывшему своему любимцу, которого она горько упрекала, что «если б не он и не миролюбивые его затеи, то и она не была бы в монастыре и он не сидел бы в остроге». Это письмо, не дошедшее, разумеется, по назначению, еще больше укрепило царя в убеждении, что, несмотря ни на преданность князя Василия Васильевича к павшему правительству, ни на личную его привязанность к низверженной правительнице, все старания его в тяжелое междоусобное время клонились к тому, чтобы примирить брата с сестрой и чтобы общими силами способствовать начавшемуся возрождению России.
Между тем царевна еще не считала себя побежденной: погрустив несколько недель над неожиданной развязкой, приведшей ее со ступеней престола в тесные стены монастыря, оплакав несколько дней стрелецкие головы, вывешенные перед ее окнами, и проведя несколько ночей в созерцании своих печалий и в обдумывании разных планов, она мало-помалу начала приходить в нормальное положение и лелеять надежду, что ей еще рано кончать с своей политической деятельностью: то и дело открывались новые ее покушения против брата, то появится печатная прокламация к стрельцам, то наклеится на стенах кремлевских манифест к народу. Многие рассказы о предприятиях царевны были, как и всегда, преувеличены; но и без преувеличения властолюбие и мстительный характер бывшей правительницы были слишком хорошо известны окружающим Петра царедворцам, чтобы они не боялись ее и не противодействовали ей всеми силами. И чем больше боялись они царевны, тем непримиримее становились они к Голицыным.
– Голицыны, – говорили они царю, – могут быть очень опасны: они никогда не забудут нанесенных им обид; предосторожности против них необходимы, они и в остроге продолжают отзываться непочтительно о новом, единодержавном царствовании, то порицая Петра за несправедливое удаление царя Иоанна от престола и за бесполезные его жестокости к мятежникам, то насмехаясь над его ребячьими, ни к чему не ведущими затеями… Если князю Василию Васильевичу, – продолжали царедворцы, – возвратить должность первого министра (а другой должности он не примет), то царю придется расстаться с лучшими своими слугами, которых злопамятный министр ненавидит; предсмертные показания Щегловитова, правда, остались недоказанными, но за Голицыными нашлось много других, слишком доказанных вин, и этих вин совершенно достаточно, чтобы оправдать строгость царя в глазах Европы… Если, наконец, Голицыным возвратить свободу и прежнее их богатство, то они будут всеми силами стараться освободить царевну, будут вступать с ней в заговоры, набирать ей сторонников, препятствовать предпринимаемым царем великим реформам.
Дошло ли рязанское письмо Нечаева до князя Бориса Алексеевича Голицына, подействовало ли ходатайство чудовского настоятеля, – неизвестно, но известно, что в конце 1690 года князь Борис Алексеевич послан был царем в Яренск – поздравить родственников своих с окончанием следствия, длившегося почти два года и кончившегося совершенным их оправданием по делу Щегловитова.
Князь Борис Алексеевич пробыл в Яренске неделю с лишком, и пробыл бы, говорил он, дольше, если б не было у него очень спешной работы в Переяславле. С первого дня его приезда положение узников улучшилось: двери тюрьмы отворились, и князь Василий Васильевич с сыновьями перешел в дом, занимаемый княгинями Феодосией Васильевной и Марией Исаевной.
– Теперь, – говорил князь Борис Алексеевич брату, – на тебе тяготеют всего два обвинения, оба очень оригинальные, – я с этим согласен, – но при нынешних обстоятельствах до некоторой степени понятные: к несчастью, в истории мы встречаем не один пример, что за проигранные сражения судили и даже расстреливали полководцев, как будто полководцы с умыслом проигрывали сражения; но чего никто, нигде и никогда не видывал и не увидит, это чтоб министр был формально обвиняем в излишней преданности правительству, которому он служил. Как бы то ни было, – продолжал князь Борис, – а остающиеся на тебе обвинения так маловажны, так ничтожны, что не могут помешать поступлению твоему на службу. Первого министра в царствование Петра не будет: он, по примеру Людовика, слишком убежден, что самодержавный государь должен быть сам своим первым министром; но любое из других министерств к твоим услугам: все твои должности и звания возвратятся тебе по первому твоему прошению; я знаю это наверное.
– Ты знаешь это от самого царя или это личное твое убеждение? – спросил князь Василий Васильевич.
– Конечно, личное мое убеждение; царь не поручал мне говорить с тобою об этом, да ему и нельзя было…
– Видишь ли, князь Борис, я с тобой буду говорить откровенно, как с братом и другом: если б ты приехал ко мне с официальными предложениями от царя, то я не мог бы отвечать на них иначе как казенной фразой, а именно, что я сочту за величайшее счастье принять всякое место, которое государю благоугодно будет предложить мне. Но ты говоришь сам от себя, и ответ мой тебе будет не формальный, не казенный, а искренний: я бы охотно, очень охотно принял Посольский приказ (Министерство иностранных дел), потому что, скажу без лишней скромности, на этом месте заменить меня некем… Еще охотнее принял бы я приказы Земский и Поместный (Министерство внутренних дел), потому что я затеял одно дело, которое увековечило бы мое имя и которое без меня вряд ли приведется к окончанию… В отнятых у меня бумагах должен быть один план, который непременно постараются затереть… Но покуда бывшая правительница в заточении, мне неловко принять какое бы то ни было место от нового правительства. Этих тонкостей при дворе не понимают, но ты, князь Борис, и воспитанник твой, вы оба понимаете, что я должен дорожить моим добрым именем перед Европой… Опала и ссылка не лишили меня этого доброго имени; даже пытка не лишила бы меня его, но что бы сказала Европа, видя мою неблагодарность к царевне?.. Если царь согласится отпустить ее за границу, взяв с нее подписку не возвращаться в Россию и не вмешиваться в политические дела, то он мне развяжет руки, и я сейчас же поступлю на службу его не только министром, но хоть простым секретарем. Повторяю: я очень рад, что ты заговорил со мной о службе от желания мне добра, а не по приказанию царя; сколько я знаю царя, он не простил бы мне прямого отказа на его предложения; а теперь оскорбляться ему нечем: передавая ему нашу беседу, ты, кстати, можешь прибавить, что в эти два года пребывания нашего в Яренске здоровье мое еще больше расстроилось, что я должен серьезно полечиться прежде, чем думать о поступлении на службу, и так как здешний климат мне положительно вреден, то не позволит ли мне государь переехать в мое Медведково.
Так беседовали между собою братья, конечно, не монологами, как здесь написано, а в несколько присестов, после обеда за кофе и по вечерам, играя в шахматы. Семейство князя Василия Васильевича большей частью присутствовало при этих беседах, иногда вмешиваясь в разговор, но никогда не протестуя против решения, принятого князем Василием Васильевичем, держать себя подальше от двора и от службы. Сыновья не протестовали, потому что вполне разделяли политические убеждения отца. Княгиня Федосья Васильевна вообще не любила придворной жизни и предпочитала ей спокойную жизнь не только в Медвекове, но даже и в Яренске, а невестка ее, княгиня Мария Исаевна, может быть, и решилась бы подать глупое мнение неученого человека, но она с некоторых пор заметила, что когда она называет себя глупой и неученой, то никто, даже муж, ей в этом не противоречит, а, как угодно, это, наконец, хоть кому может показаться обидным.
Возвратясь в Переяславль, князь Борис Алексеевич передал царю весь разговор со своим братом, смягчая иные его выражения и объясняя отказ его поступить на службу причинами, которых Петр, – зная, что значит дорожить своей доброй славой, – не мог не оценить по их достоинству. Но князь Борис Алексеевич один не мог пересилить прочих советников бывшего своего воспитанника. К тому же двор вскоре возвратился в Москву, а князь Борис оставлен был в Переяславле-Залесском – наблюдать над строящимися на Плещеевом озере фрегатами, и с возвращением в Москву враги князя Василия Васильевича начали перетолковывать его слова в самом неблагоприятном для него виде.
– Не очевидно ли, – говорили иные из них, – что, прося в одно и то же время для царевны свободы и удаления ее за границу, а для себя места министра иностранных дел, не очевидно ли, что князь Василий Васильевич будет всегда иметь возможность помогать интригам царевны, которая, пожалуй, даст подписку не интриговать, но, наверное, нарушит ее при первом удобном случае. Если ж оставить царевну в заточении, позволить князю Василию Васильевичу поселиться в его Медведкове, то нет причины не возвратить Голицыным и прочих имений их, и тогда при таком богатстве и в столь близком расстоянии от Новодевичьего монастыря они могут сделаться очень опасными для правительства: все недовольные, действующие теперь без связи, без общего плана, не замедлят соединиться под знамя князя Василия Васильевича, который после ссылки сделается в их глазах еще популярнее, чем был прежде…
Другие преданные царю бояре ко всем этим причинам прибавляли и ту, не менее основательную, что большая часть конфискованных у Голицыных имений была уже роздана и что отнимать их у новых владельцев и возвращать прежним было бы сопряжено со значительными для правительства затруднениями. Вознаградить же Голицыных из казенных поместий было бы, может быть, еще труднее: на постройку флота и на содержание вновь сформированных регулярных войск тратились огромные суммы; казна истощалась, входила все в большие и большие долги, от которых царь, конечно, ждал громадных результатов, но которые покуда очень стесняли его и требовали от него строгой бережливости и даже многих лишений, неведомых в образе жизни других государей Европы.
Князь Василий Васильевич очень понимал все затруднения Петра, и если он просил о возвращении ему Медведкова, то это оттого, что поместье это, требующее для поддержки его больших расходов, приносило казне одни убытки и, следовательно, не было еще отдано никому из царедворцев.
Но и этому скромному желанию князя Василия Васильевича не суждено было осуществиться: как будто нарочно, как будто в подкрепление мнениям советников царских, в начале 1691 года стали ходить по стрелецким полкам рукописные грамоты, проповедавшие пожары, грабеж и убийство ненавистных немцев и прочих приверженцев царевича Петра. При обыске, сделанном по этому случаю в келье царевны Софьи Алексеевны, найдено было в ее бумагах новое письмо, адресованное, по догадкам царедворцев, Голицыным.
«Недолго остается вам терпеть, – сказано было в письме, – при первой вести о имеющем произойти государственном перевороте спешите в Москву, верные друзья мои… Все страдания, понесенные вами за мое правое дело, прекратятся… Спешите, и вы увидите полное торжество правого дела и примерное наказание моих и ваших гонителей!»
Отчего гонителям представилось, что это письмо адресовано было в Яренск, нам неизвестно: мало ли кто, кроме Голицыных, пострадал за правое дело царевны: Неплюевы, Черновы, Шошин, братья Муромцевы…
Как бы то ни было, а над Голицыными назначено было новое следствие, продлившееся год с лишним и кончившееся, как и первое, полным их оправданием. Тем не менее по окончании следствия их перевезли из Яренска в Пустозерск, и положение их, и до того незавидное, ухудшилось еще более. Четыре года протомились они в этом Пустозерске, и наконец в 1696 году, вследствие собственноручного письма князя Василия Васильевича к царю, ему позволено было переехать с семейством в Пинегу и жить в ней на свободе, хотя и под присмотром начальствующих в Пинеге лиц.
Главным начальствующим в Пинеге лицом был в 1713 году, то есть в эпоху начала нашего рассказа, Спиридон Панкратьевич Сумароков, или, как в минуты нежности звала его жена, Спиридоша. Маленького роста, с серыми выпученными глазами, с седыми взъерошенными усами и с бакенбардами, торчавшими щетиной, с огромным толстым носом, разрисованным красно-сизыми узорами, Спиридоша в нравственном отношении был еще невзрачнее, чем в физическом. Дослужившись до чина второго воеводы и получив по протекции жениного покровителя князя Репнина место начальника пинежской стражи, он, в ожидании повышения по службе, занялся, по мере возможности, устройством своего материального благосостояния. Источники доходов в посаде, насчитывавшем от двухсот до двухсотпятидесяти жителей, не очень обильны; но курочка клевала по зернышку: проедет ли купец из Холмогор, – он в Пинеге непременно провинится; вывезет ли мужичок овсеца на продажу, – долг блюстителя общественного порядка – попробовать, хорош ли овес; поставит ли зажиточный обыватель новую избу, – изба эта понадобится под постой войску; перелезет ли свинья с поросятами через свалившийся плетень огорода, Сумароков, строго охраняя выгоды своих подчиненных, как называл он жителей Пинеги, штрафовал незваную гостью арестом одного из ее детей, которое и оставалось у него в виде аманата. Иногда случалось, что провинившаяся свинья и огород принадлежали одному и тому же хозяину; но это не служило оправданием на суде Сумарокова, не любившего вообще отговорок по службе.
– Свинья – скотина глупая, – говорил он, – позволь своей свинье лазить через заборы, залезет, пожалуй, и чужая.
Вследствие этого мудрого рассуждения аманат или содержался в хлеву градоначальника, или появлялся, начиненный кашей, за столом градоначальницы.
Как сказано выше, градоначальник считал всех обывателей Пинеги своими подчиненными. Но нет правила без исключения, а исключением в этом случае были именно те Голицыны, которые, по положению их, казалось бы, должны были больше всех подходить под общее правило.
Дело, впрочем, обошлось не без борьбы, если только можно назвать борьбой подспудные кляузы с одной стороны и совершенное равнодушие с другой. Сумароков вскоре после назначения своего в Пинегу, то есть месяцев за шесть до начала этого рассказа, задумал написать на Голицыных донос.
Но чтобы написать донос, надо прежде всего уметь писать, а Спиридоша учился на медные деньги. Другой бы затруднился таким серьезным препятствием, но для сметливого Спиридоши это были сущие пустяки: в праздник Покрова Пресвятой Богородицы он отправился с поздравлением к отцу Савватию, иеромонаху, жившему на покое в красногорском Богородицком монастыре, верстах в пятнадцати от Пинеги. Время благоприятствовало этому посещению, которому Сумароков желал придать как можно менее гласности: все способные и здоровые монахи только что ушли с иконой Грузинской Богоматери в Холмогоры с тем, чтобы оттуда пройти в Архангельск и возвратиться восвояси только к весне будущего года. Так делалось по завещанию основателя монастыря инока Макария ежегодно от конца сентября по четвертое воскресенье Великого поста.
Немало удивился старый иеромонах, увидев в своей келье плохонького Спиридона Панкратьевича, с которым он познакомился только накануне, у князя Василия Васильевича Голицына, на именинах старшего сына его, князя Михаила.
– Добро пожаловать! – сказал он нежданному посетителю, окинув его беглым взглядом и обматывая четками свою левую руку. – Добро пожаловать, хоть и не в пору пожаловал: чай, ехавши сюда, повстречал ты крестный ход. Ох, грехи тяжкие! Все дожди да дожди! Бывало, с крестным ходом за неделю до Покрова уйдут… Чем, батюшка, могу служить тебе?
– Крестный ход я встретил в Лопатихе; молебствуют, – отвечал Спиридоша. – Пока он дойдет до Пинеги, и я буду дома; а приехал я к вам, отец святой, поздравить с великим праздником: вы мне вчера больно полюбились.
– Ой ли? – спросил Савватий. – А еще зачем?
– А еще я хочу попросить у вас услуги: вы, говорят, грамотники большой руки; мастера писать и по-русски, и по-гречески, и по-латыни.
– Когда-то писал недурно, а теперь ничего даже не читаю, кроме Библии, да и то по милости старого князя, подарившего мне очки. А что тебе, примерно, написать надо?
– А вот что, святой отец, я бы и сам написал: сам морокую; да я очень близорук, а очков у меня нет… Написать мне надо одно занимательное сказание из моей жизни; хочу отдать его в печать. Царь, слышь, завел новый скоропечатный двор в Москве и очень любит печатные книги, а мы, служащие, по долгу присяги должны всеми средствами угождать царю.
После нескольких, подобных этому, предисловий Сумароков набросал под вымышленными именами городов и лиц главную нить канвы, которую он поручал вышивать отцу Савватию. В занимательное сказание свое он включил, чтобы вернее запутать редактора, разные ненужные подробности о Финляндии, о Малороссии, о Пушкарском приказе, о Карле XII, о Паткуле и обо всем, что ему пришло в голову.
«Что не нужно, – думал он, – я выброшу, а что нужно, – перепишу».
Благодушный отец Савватий долго не соглашался, но наконец согласился на просьбу своего посетителя. Не то чтобы он подозревал, что его приглашают быть соучастником в написании доноса на Голицыных или на кого бы то ни было. Судя по себе, он не предполагал в Сумарокове такой низости: он видел, как ласково обращались накануне обе княгини с его женой и как Сумароков казался благодарным за такое обращение. Кроме того, он знал, что многие из Голицыных находятся в ближних боярах при царе, что князь Борис Алексеевич любим своим воспитанником, что герой Шлюссельбурга и сподвижник Петра при Полтаве князь Михаил Михайлович тоже в большой силе, что, наконец, участь самого князя Василия Васильевича, по именному повелению государя, намного улучшилась и что Сумароков, известный во всем околотке своей благоразумной осторожностью, более способен угождать тем, от кого может ожидать какой-нибудь пользы, чем искать врагов в вельможах, которые могут раздавить его одним пальцем.
Но дело в том, что хотя Сумароков и очень боялся приближенных царя, однако ж он имел о составе их понятие менее чем поверхностное. Он слышал, что покровитель жены его, князь Аникита Иванович Репнин, был в милости при царе, в дружбе с Меншиковым и во вражде с Голицыными. В князе же Василии Васильевиче он видел только ссыльного, узника, зазнавшегося прежним своим положением и нуждавшегося в строгом уроке. И если он обращался с ним почтительно, даже раболепно, то это только до поры до времени. Так думал он.
Около трех месяцев работал Спиридоша над своим доносом, посещая Красногорский монастырь по два, по три раза в неделю, вставая всякий день до света и переписывая, буква за буквой, тщательно сокращенную и не менее тщательно испорченную им рукопись отца Савватия. Вся Пинега заговорила о богомолии своего военного начальника, и действительно, в Рождественский пост он поговел, в самый праздник Рождества Христова причастился и в тот же вечер, запершись от нескромных глаз и ушей, прочел жене своей плоды долговременных ночных и утренних бессонниц. Сообщаем читателю это литературное произведение, выписанное с незначительными изменениями из находящейся у нас рукописи.
«Высокорожденному благодетелю нашему сиятельному[29] князю Миките Ивановичу Репнину.
Хоша по неизречимой благости великого государя и по неопытному милосердию юного монарха, содержащийся здесь, в городе Пинеге, вверенном тщательному моему присмотру, крамольный князь Василий Васильевич Голицын, лишенный всех рангов и достоинств, окромя княжеского, берет на себя обычай якобы благодетельствовать мне и супруге моей, облагодетельствованной вашей сиятельной особой, а также и сыну нашему Петру, одначе, когда дело идет о долге службы и о святости присяги, я не умею различать лицеприятия и готов принести в жертву все свое дорогое мне вышереченное семейство и самого себя. На сем основании вашему сиятельству донести честь имею, что оный князь Василий Васильевич с неукротимой семьей своей проживает совсем не так, как ему царским указом велено: из соляной архангельскогородской казны отпущать велено на потребы оного семейства по тридцать с половиной алтынов в день, а проживает оно несоизмеримо больше: один дом, по крайней цене ценимый, стоит тысяч двадцать рублей с тем убранством, которое заведено внутри дома, и его бы, их этот дом, следовало бы сконписковать[30] наравне с серебряной посудой и приборами. А о крамольном семействе скажу, что старший оного сын князь Михаил Васильевич часто и сильно призадумывается: должно быть, что-нибудь недоброе замышляет. Предлагала ему супруга моя жениться и нашла невесту, а он обозвал ее дурой, за что ваше сиятельство извольте воздать ему по заслугам. «Что ты, – говорит, – дура, меня, старика, на молодой женить хочешь!» Ему, вишь, пятьдесят семь лет минуло, а невесте всего шестнадцатый год: ему бы радоваться и благодарить, а он фордыбачит да ругается.
А брат его, князь Алексей, тоже не лучше, хоша и женатый на родственнице нашей. И жена его княгиня Мария Исаишна, хоша и родственница наша, но тоже нехорошая женщина: больно зазнается и кричит на прислугу.
Сын их, князь Михаил Алексеевич, тоже что-то задумчив: в дядюшку и крестного своего отца князя Михаила Васильевича пошел. Не довелось мне с этим молодым князем и двух слов сказать; такой гордец: все с дедом своим да с отцом и матерью говорит по-немецкому, и их не разберешь. И теперь его здесь нет; уехал в Москву, а в прошлом ноябре привез он сюда молодую, лет восемнадцати, жену свою, княгиню Марфу Максимовну, из рода Хвостовых, из себя красавицу. И при ней годовалая дочка Елена, которую она, с позволения сказать, кормит сама, хоша сие для дворянки, а тем паче для княгини, и не прилично. Окромя сего безобразия, она, одна изо всей семьи, знает настоящее обращение: добра и не горда, и дедушка любит ее без памяти, и она его любит. А у меня к ней по долгу службы и присяги все-таки сердце не лежит.
Перед приездом ее с мужем у князя Василия Васильевича от безумных трат приключилась недостача в деньгах: в красногорской монастырской казне двести червонных занимали, а теперь заплатили их, и еще осталось у старой княгини, у невестки-то, в сундуке три мешка, по двести червонных в каждом. Я это знаю достоверно через супругу мою, облагодетельствованную вашей сиятельной милостью.
И главные расходы сего семейства производятся на излишние и тщеславные предметы: всех детей вверенного моему надзору города одевали летом в красные и пестрые рубахи, а с наступлением зимы начали одевать и в полушубки и обувать в валяные сапоги. Нашему сыну Петру тоже дубленый полушубок по жребью дали; но я, по моей правдивости, и за это потворствовать не могу и прошу вашу особу прекратить гордую и расточительную сию жизнь, на которую прямому моему начальству в Архангельск-город я донести не дерзаю, понеже тщетно по сию пору я ожидал выследить у князя Василия Васильевича подозрительное какое-нибудь лицо: никого из чужих и иногородних, окромя своих городских, у него в доме не бывает, разве только на именины суседи собираются, а по силе данного мне предписания я обязан доносить по начальству токмо в тех случаях, если б посещали князя злоумышленные с виду люди. И если вашей сиятельной особе благоугодно будет исходатайствовать и прислать мне, помимо прямого моего начальника, полковника Сысоева, человека вообще вздорного и малоспособного, указ допросить князя Василия Васильевича и его семейство, то я по долгу службы исполню сие с готовностью, как и следует вашей высокой особе ожидать от нижайшего и непотребнейшего раба своего Спиридона Панкратьева сына Сумарокова. Город Пинега, сего декабря, 25-го дня, лета от Сотворения мира 7220-го, а от Рождения Христова 1712-го».
– Ну что, Анна Павловна, хорошо написано? – спросил Спиридон Панкратьевич у жены своей, прочитав ей громко и внятно свое произведение. Оно стоило ему стольких трудов, что он считал его своим собственным.
– Еще бы не хорошо, – отвечала Анна Павловна. – Да ты бы, Спиридоша, прибавил князю Миките Ивановичу от меня поклон, да с праздником бы праздравил, да, мол, нужда у нас велика, так чтоб он, князь ет, нам что-нибудь на праздники подарил.
– Поклоны в таких бумагах не пишутся и с праздниками в них праздравлять нельзя, – отвечал Сумароков с важностью глубокомысленного делового человека, – неприлично; а так, великатным образом, я о тебе напоминаю князю Миките Ивановичу, и он, верно, пришлет тебе какой-нибудь подарок.
– Да еще скажу тебе, Спиридоша, напрасно ты так расхвалил молодую княгиню Марфу Максимовну. Эка невидаль! Только об ней и сказать можно, что молода да смазлива: а обращения настоящего она тоже не знает: даже тетушкой меня не зовет; а ведь я ей, кажись, не чужая: мой дед, Иван Федорович Квашнин, был двоюродный дядя отцу старой княгини, ее свекрови…
– Знаю, Анна Павловна, да ведь она по себе не Квашнина, а Хвостова; так какая ж ты ей тетка?
– Не отсох бы авось язык теткой назвать! Да и хитра она не по летам: я знаю, что она терпеть не может свекровь свою и на днях как-то, – к слову пришлось, – говорю ей: «Что это, мол, на старую княгиню на Марию Исаишну никто не угодит?..» А она мне: «Вы, говорит, Анна Павловна, со мной об этом не говорите: не наше, говорит, дело судить матушку моего мужа». А когда княгиня Мария Исаишна вошла в комнату, она ей что-то залепетала по-немецкому: должно быть, сосплетничала, однако ж та – ничего…
Слушая жену, Сумароков в то же время с авторским удовольствием перечитывал свой донос.
– А как ты полагаешь, Анна Павловна, посильнее будет наш князь Репнин, чем эти ссыльные Голицыны, и сделает он по моему письму или нет?
– Конечно, сделает; и в Архангельск тебя начальником, на место Сысоева, посадит. Давно бы тебе попроситься туда. А ты бы, Спиридоша, – еще лучше, – попросился в новый царский город; говорят, растет не по дням, а по часам.
– Со временем и в Петербург попросимся, со временем…
Оставим на время честолюбивую чету Сумароковых мечтающей и предающейся надеждам на скорое повышение и возвратимся в кабинет князя Василия Васильевича Голицына, которого в начале первой главы этого рассказа мы оставили читающим трагедию Расина.
В то время как забытая нами и давным-давно насквозь прозябшая Дуня недоумевала, успеет ли она сбегать погреться домой, или уж лучше дождаться ей пушки, в кабинет князя Василия Васильевича вошла высокая, стройная и очень красивая женщина, отчасти уже знакомая читателю по письму Сумарокова к князю Репнину. Не поклонясь деду, она подошла к нему сзади и, слегка нагнувшись над его белыми волосами, громко поцеловала его в лоб.
Старик приподнял голову, пристально посмотрел в большие голубые глаза внучки и поцеловал ее сперва в лоб, потом в оба улыбающиеся глаза.
– Здравствуй, Марфа, – сказал он, – послушай, как хорошо.
И он громким и твердым, совсем не стариковским, голосом прочел несколько стихов из монолога Агриппины Нерону.
– А что, – спросил он, кладя книгу на стол, – свекровь бранила тебя нынче? Хорошо, что ее нет здесь: опять досталось бы тебе за то, что ты так фамильярно со мной поздоровалась, а не поклонилась в пояс, как она учила тебя.
– Да ведь я знаю, дедушка, – отвечала княгиня Марфа Максимовна, улыбаясь и показывая два ряда жемчужин в коралловой оправе, – я знаю, что когда вы читаете Ррасина, то вам не то что в пояс, хоть в ножки поклонись, так вы не заметите.
Княгиня Марфа Максимовна картавила на букве р, и дедушке этот недостаток очень нравился.
– Ррасина, – повторил он, передразнивая внучку. – А вот теперь гррубишь дедушке: эй, свекрови пожалуюсь!
– А я не боюсь свекррови; мы нынче с ней большие приятельницы: с утра вместе печем ватрушки и готовим тесто для блинов.
– А Харитоныч?..
– Харритоныч недавно только возвратился от обедни.
– А ты и у обедни не побывала, безбожница!
– Нельзя было, дедушка: Еленка опять всю ночь плакала и только под утро заснула; мне и самой хотелось причастить ее перед постом, да слишком холодно нынче… Да, дедушка, я пришла сказать вам, что дети… что шалуны, – прибавила она, вспомнив, что дедушка звал их всегда шалунами, – уже давно собрались и катаются с горы. Позвольте впустить их в застольную, не то они замерзнут.
– А ватрушки готовы?
– То-то и дело, дедушка, что не все готовы; сбитень готов, калачи тоже, еще с утра принесли… если детям, шалунам, дать сбитень на этом морозе, так они как раз простудятся.
– Вольно им так рано собираться: еще полчаса до пушки, – сказал князь, взглянув на большие, в футляре из черного дерева стенные часы, ввинченные в один из углов кабинета. Часы эти, работы амстердамского мастера Фромантеля, были привезены старому князю внуком его князем Михаилом из-за границы.
Князь позвонил.
– Скажи шалунам, – проговорил он вошедшему слуге, – что молодая княгиня приказывает им всем войти в застольную погреться и пить сбитень, в ожидании блинов, ватрушек и лотереи.
Молодая княгиня взяла дедушкину руку и нежно поцеловала ее несколько раз.
– Благодарю вас за любовь вашу, дедушка, – сказала она.
– Что это тебе вздумалось? Разве ты теперь только заметила мою любовь?
– Не теперь только… но могу ли я не ценить, что вы по первой моей просьбе разом нарушили два коренных закона дома: не кормить посадских детей до полудня и не пускать их в наши ворота.
– А как бы умно было отказать тебе в этом: что бы ты подумала, если б я из упрямства или хоть бы для соблюдения заведенного порядка морозил детей, когда тебе хочется погреть их? Да тебе, моя Марфочка, не только в этих пустяках, ни в чем не может быть от меня отказа.
– Ни в чем? Решительно ни в чем? – живо спросила она.
– Решительно ни в чем: ты все забываешь, – прибавил старик полушутя и полуторжественно, – что я был первым министром величайшего государства в мире; что, следовательно, я должен знать людей, что тебя я изучил специально и знаю наверное, что ты не можешь просить у меня ничего такого, чего бы я не исполнил с большим удовольствием.
– Ну увидим, господин первый министр: я хочу попросить вас…
Марфочка замялась и еще раз, чтоб скрыть смущение, поцеловала руку дедушки.
– Не лиси, говори прямо.
– Попросить вас, дедушка, вы, наверное, не рассердитесь?..
– Да нет же, говорят тебе!
– Я хотела попросить вас, чтоб вы нынче же, без лотереи, раздали шалунам все остальные полушубки и валенки. Подумайте, какая им будет радость; зима еще велика, и…
В эту минуту часы, слегка похрипев, как будто откашливаясь, начали бить двенадцать часов, и вслед за тем раздался громкий, заглушающий бой часов, выстрел.
Марфа смотрела в глаза дедушки, ожидая его ответа.
– Всякий раз, как бьют эти часы, я мысленно благодарю за них твоего мужа. Отгадал же он, что мне всего приятнее: что бы мы делали без часов в этой глуши, в эти длинные зимние ночи?
Марфа продолжала смотреть на дедушку, ничуть не разделяя его восхищения к бою часов. Напротив того, она находила, что они не могли забить более некстати.
В кабинет вошла княгиня Мария Исаевна, низко поклонившись свекру и поцеловав его руку.
– Завтрак на столе, – сказала она. – Блины нынче особенно удались, батюшка, и хоть вы и говорите, что я ненавижу вашу фаворитку, однако ж я не могу не похвалить ее и не признаться, что она мастерица взбивать тесто.
– Пойдемте в столовую, – сказал князь, взяв с этикетом, достойным двора Людовика Четырнадцатого, свою невестку под руку. – А сыновей нет еще дома? – спросил он, садясь за завтрак около внучки.
– Нет еще. Они прислали сказать, что, может быть, и к вечеру не возвратятся; делают облаву в лопатихском лесу. Завтрак послан им туда.
– В добрый час! – сказал старик. – Совсем одолели нас эти волки: всю ночь воют под самыми окнами… А что муж твой, – спросил он у княгини Марии Исаевны, – разобрал привезенный вчера обоз?
Княгиня Мария Исаевна стояла в это время на другом конце столовой, готовя нектар для своего свекра – разбавляя красное вино кипятком из самовара. Князь так любил этот напиток, поддерживающий его здоровье, что прозвал его нектаром.
– Обоз мы разобрали еще вчера вечером, – отвечала старая княгиня. – Шесть полушубков и шесть пар валенок на нынешнюю лотерею оставлены, а остальные заперты в кладовой.
– Ключ у тебя?
– У меня, батюшка.
– Так потрудись, Мария Исаевна, после завтрака сходить в кладовую, или, еще лучше, пусть сходит туда Марфа и велит принести все остальные полушубки и валенки. Зима, в самом деле, такая холодная, что лучше нам отложить лотереи до весны, а теперь поскорее одеть и обуть наших озорников. Займись этим сейчас же после завтрака, Марфа… Вот и третий коренной закон нарушен, – проворчал он вполголоса с притворным неудовольствием, – трех месяцев нет, как приехала, а уж весь дом вверх дном поставила!.. Блины действительно очень удались, – сказал он вслух своей невестке, подходившей к нему с чайником слегка дымящегося нектара.
Поставив чайник перед князем, княгиня Мария Исаевна вынула из кармана небольшую связку ключей и подала ее своей невестке с поспешностью, доказывавшей, как ей приятно исполнить малейшее желание своего свекра.
– Вот ключи, Марфа, – сказала она, – только, пожалуйста, смотри, чтобы не разбили посуды; она свалена около зеленого шкафа, ужо, если хочешь, разберем ее вместе и сделаем опись.
– Дедушка, – сказала Марфа, поблагодарив свекровь, – мне совсем не хочется блинов! Да и ничего не хочется. Позвольте, я сейчас же схожу в кладовую.
– Нет, уж пожалуйста, вы у меня в доме беспорядков не делайте, – строго отвечал дедушка, – вам сказано: после завтрака; а что сказано, – закон!
– Корренной закон, – шепнула Марфочка, нежно взглянув на дедушку и принимаясь за положенный им на ее тарелку блин.
Глава VI Лотерея
Читатель не без удивления прочел, что семейство, лишенное всего имения и получавшее от щедрот казны по тридцати алтын дневного содержания, могло открыто расходовать значительные суммы. Чтобы объяснить эту загадку, нам надо еще раз оглянуться лет на двадцать пять или на тридцать назад.
Будучи, как он сказал своей внучке, первым министром величайшего государства в мире и – чего он не сказал ей – любимцем самодержавной правительницы этого государства, князь Василий Васильевич никогда не увлекался своим положением и, зная всеобщую историю, никогда не рассчитывал на прочность своего величия. Поэтому лет за десять до черного дня он начал исподволь помещать деньги в разные заграничные банки и успел поместить до трех сот тысяч червонцев под векселя солиднейших домов Европы. Когда он был арестован и имущество его было взято в казну, то по описи этого имущества, кроме недвижимых имений, оказалось в подвалах его до четырехсот тысяч червонцев. Многие удивлялись такому богатству и, разумеется, завидовали ему. Петр удивился ничтожности этой суммы в сравнении с громадными капиталами, проходившими столько лет через руки первого министра, самовольно распоряжавшегося всеми средствами государства, и сначала сгоряча Петр принял было меры, чтобы заставить Голицына возвратить казне то, что, по мнению царских советников, было у нее похищено. На вопрос, сколько у него в заграничных банках денег, князь Василий Васильевич с твердостью отвечал, что, сколько б их ни было, они принадлежат ему, и никому другому; что он приобрел их службой четырем царям, награждавшим его за заслуги; в доказательство заслуг своих он вкратце указал на обстроенную в его правление Москву, на воздвигнутые в Кремле дома, на отторгнутые им у Польши Смоленск, Дорогобуж, Рославль, Чернигов, Стародуб и даже Киев – это древнее достояние православной России, что убытки, понесенные казной от несчастного Крымского похода, если он даже и виноват в них, вполне покрываются конфискацией его родовых и приобретенных им тридцати восьми тысяч крестьянских дворов, а также и взятых в его подвалах сокровищ и что, несмотря на то, если царской казне этого мало и если сам царь лично или письменно прикажет ему перевести на его имя обязательства голландских и английских банкиров, то он исполнит царскую волю, но что он исполнит ее не как преступник, подозреваемый в казнокрадстве, а как русский дворянин, готовый для блага России пожертвовать последним своим достоянием.
Такая гордая речь не только не прогневала Петра, но даже понравилась ему: известно, что Петр был человек необыкновенный, он понял, что Голицын должен был отвечать так, а не иначе. Вообще он очень высоко ценил гениальные способности и характер князя Василия Васильевича, которого привык уважать с детства, и если в отношении к нему и к его семейству он прибегнул к строгости, ими не заслуженной, то он был вынужден на эту строгость не только наветами врагов Голицыных, но и обстоятельствами времени: ему надо было разом покончить с духом мятежа, проникавшим в высшие сословия русского общества. Поражая первого сановника государства, царь отнимал у своих противников всякую надежду на пощаду и, следовательно, всякую охоту к дальнейшему сопротивлению.
Многие писатели, особенно из иностранных, и даже Вольтер, укоряют память Петра Великого в жестокости. Эти писатели забывают, что великого человека нельзя ставить на один уровень с людьми обыкновенными, дюжинными. Великий человек, преследующий великую цель, идет к ней прямо, ломая все попадающиеся на пути препятствия: встретится ли ему родная, старшая сестра – он засадит ее в монастырь; преградит ли ему дорогу родной сын – он сломает и родного сына; и тот же самый Петр, беспощадно казнящий сообщников сестры, будет веселым собеседником на обеде у регента Франции и добрым товарищем на пирушке с саардамскими плотниками.
Убедившись вскоре после переезда Голицыных в Пинегу, что деньги тратятся ими не на политические интриги, а на материальное улучшение быта, на постройки крестьянских изб, на сады и оранжереи, на охоту, на книги, Петр радовался, что старый сановник, как Цинциннат, безропотно перешел от диктаторской власти к ремеслу огородника. По кончине схимонахини Сусанны (бывшей царевны Софии Алексеевны, в июле 1704 года) Голицыным позволено было построить дом, в который они вскоре и перебрались из занимаемых ими изб. Надзор за ними, сначала довольно стеснительный, делался все слабее и слабее и наконец, после Полтавского сражения, обратился в такую пустую формалистику, что место пинежского военного начальника могло быть дано такому пустому человеку, как Спиридон Панкратьевич Сумароков.
Если всякая, даже несправедливая, победа увеличивает в глазах народов славу и силу победителя, то естественно, что справедливейшая из побед, – отражение неприятельского нашествия, – поставила Петра на такую высокую степень могущества, что он стал считать принимаемые против Голицыных меры предосторожности совершенно лишними. Петр знал, что хотя князь Василий Васильевич и не любит его лично, однако не мог не отдавать ему справедливости как государю и что наравне со всеми русскими он не мог не радоваться торжеству русских над шведами.
И, таким образом, амстердамские и лондонские капиталы, почти удвоившиеся от приращения процентами, начали все большими и большими суммами приплывать в Пинегу и оживлять торговлю на всех окрестных рынках.
Деньги эти, частью голландскими червонцами, частью разменянными на русское золото и серебро, привозились в Пинегу князем Михаилом Алексеевичем, внуком князя Василия Васильевича и мужем хорошенькой княгини Марфы Максимовны. Князь Михаил Алексеевич был единственный член опального семейства, который мог свободно разъезжать как по России, так и за границей. Читатель увидит, что он часто и охотно пользовался этой свободой.
Вскоре после завтрака началась так давно ожидаемая посадскими шалунами лотерея. Хотя княгиня Марфа Максимовна и получила от дедушки позволение раздать полушубки и валенки всем тем, у кого их еще не было, однако, желая посмотреть на удивление детей, желая порадоваться их радости, она распорядилась, чтобы три чашки и список детям были, по обыкновению, принесены к столу, на котором уже лежали мнимые двенадцать выигрышей. В одну из чашек положены были свернутые в трубочки билетики с именами детей; в двух других чашках лежали выигрышные билеты, которые в прежние лотереи перемешивались с пустыми, а на этот раз, как беспроигрышные, не были даже подписаны.
При появлении княгини дети окружили ее с таким криком, что посторонний зритель этой сцены, не посвященный в отношения молодой княгини с жителями Пинеги, не мог бы сразу решить, дружелюбная ли была эта встреча или враждебная. Рыжая, косая тринадцатилетняя девочка смиренно и застенчиво подошла к ручке княгини; за ней подошла и знакомая читателю Дуня; но руки Дуня не поцеловала, увидев на ней перчатку. Мальчики, хлопая в ладоши, смотрели – кто на княгиню, кто на стоявшего за ней дворецкого с чашками. Один из мальчиков, видно больше других прозябший, бесцеремонно сказал ей:
– Что это ты, княгинюшка, так замешкалась: аль у вас больно тепло в хоромах?
На это другой мальчик возразил ему:
– Полно врать, Захарка, прямая дубина! Небось ты больно озяб в избе у Харитоныча за сбитнем-то да за ватрушками!
Как ни приказывалось детям самим князем Василием Васильевичем, его сыновьями и в особенности его внуком перед ними зимой без шапок не стоять, а снимать шапки только перед княгинями и вообще с княгинями быть как можно вежливее, – дети поступали совершенно наоборот. Встречаясь с князьями, они ломали шапки шагах в двадцати от них и, поравнявшись с ними, кланялись в пояс. В отношении к княгине Марии Исаевны, свекрови княгинюшки, приказание князей насчет вежливости исполнялось только вполовину: при встрече с ней мальчики издали низко кланялись и тут же без шапок и без оглядки бежали в сторону, противоположную той, в которую шла княгиня. Это обыкновение, ничуть между ними не условленное, они приняли с тех пор, как княгиня Мария Исаевна, которая вообще не любила баловать детей, даже своих не баловала (у нее их было четверо, а в живых осталось двое), пожаловалась одному пинежскому обывателю на непочтительность его восьмилетнего сына, которого, как и следовало, за эту непочтительность посекли. С молодой же княгиней, с княгинюшкой, они обращались запанибрата: при встрече с ней ласково заговаривали, ни зимой, ни летом не снимая шапок. Иногда дарили ей грибов или ежевики и тут же, без жеманства, без притворного бескорыстия, просили у нее – девочки – ленточек, а мальчики – орехов, жамков, коврижек и яблок.
Лотерея началась: по мере того как мальчик и девочка, самые маленькие из толпы, вынимали билетики, княгиня вычеркивала выкликаемые ею имена. Выигравший подходил к столу, получал свой выигрыш, уходил в застольную и минут через пять являлся назад переодетый или переобутый. При каждой выкличке в толпе слышались голоса радости, ропота и упрека:
– Экий счастливчик, Ванька! Эва повезло Дуньке-то: надысь валенки, а теперь дубленку, да еще какую!.. Вот и Фадька в дубленке; чего давя ревел?! Ведь есть же счастье людям!.. А ты чего глазеешь, Клюква? Тебе ничего не дадут: у тебя и валенки и дубленка, даром что порванная: озорник ты, Петька: такой дубленки поберечь не умел: пра, Клюква!
Когда все двенадцать выигрышей были розданы так, что, к общему удивлению, в промежутке между ними не вышло ни одного пустого билетика, те, которым не досталось ничего, очень приуныли, но, вместе со счастливчиками, подошли к княгинюшке – поблагодарить за угощение. В это время дворецкий возвратился с новым запасом выигрышей.
– Аль еще латирея, княгинюшка? – спросил один из мальчиков.
– Да, – отвечала она, – так как нынче очень холодно, то князь Василий Васильевич приказал разыграть еще шесть дубленок и шесть пар валенок.
– Ай да князь! Спасибо ему! Дай Бог ему здоровья! – дружно и громко кричали в толпе. Унылые выражения на лице мгновенно исчезли; обиженные фортуной ободрились новой надеждой и кричали громче других.
Вынули еще четыре или пять билетиков, и княгиня, вдоволь налюбовавшись на радостные лица детей, не стала дольше томить их: раздав без лотереи остальные полушубки и валенки, она возвратилась к дедушке – еще раз поблагодарить его за доставленное ей удовольствие.
Посадские дети бегом возвращались домой. Впереди всех бежал Петька, прозванный, как видели, Клюквой. Это прозвище дано было ему вследствие того, что один из уличных его товарищей застал его лакомящимся клюквой, которую он собирал среди нечистот. Как ни вывертывался бедный лакомка, как ни божился, что он это так только, хотел попробовать, товарищ уличил его и поднял на смех при нескольких свидетелях. Это случилось месяцев пять тому назад, и молва о таком странном аппетите в двенадцатилетнем, с виду здоровом, мальчике живо разнеслась по всему околотку, к великой досаде его родителей, знакомой нам четы Сумароковых. Спиридон Панкратьевич с самого начала принял деятельные, строгие меры, чтобы заставить негодных ребятишек позабыть эту историю и чтобы искоренить употребление глупого и бессмысленного, по его мнению, прозвища: он выдрал десятка три детей за уши; роздал десятка два подзатыльников, даже высек двух или трех мальчишек. Но так как каждая из подобных мер исправления отзывалась обильными синяками на всем теле его единственного детища, то детище перестало жаловаться, и данная ему кличка, никем не оспариваемая, прочно укрепилась за ним на всю его жизнь.
Возвращаясь с лотереи, он, как уже сказано, бежал впереди всех. Хотя он в этот раз ничего не выиграл (полушубок и валенки он получил в предыдущий раз), однако лицо его, обыкновенно угрюмое, сияло особенной, можно сказать, подозрительной радостью; во всех его движениях заметно было нетерпение добраться до дому.
– Ишь как Петька-то, должно быть, озяб! – кричали мальчики ему вслед (вблизи дома Спиридона Панкратьевича они остерегались употреблять прозвище Клюквы). Как он навострил лыжи-те! Уж не напроказил ли чего, как ономедни?.. Эй ты, Петька, постой: смотри, что у тя вывалилось из кармана!
Петька остановился, проворно поднял оброненную им и лежавшую в трех шагах за ним вещь и принялся бежать с удвоенной скоростью. До дому оставалось всего шагов двадцать, но, как ни спешил он, Фадька догнал его и взял за шиворот. Завязалась борьба: враждующие стороны успели уже обменяться несколькими полновесными тумаками, и неизвестно, на чьей стороне осталась бы победа, если б на помощь Фадьке не подоспело подкрепление: пять или шесть мальчиков, опередивших других, схватили Петьку, не внимая ни просьбам его отпустить, ни обещанию угостить их ужотка, ни угрозами, что пожалуется тятеньке.
– Что это у тебя? – спросил Фадька, вынув из кармана Петьки баночку с отбитой половинкой верхушки.
– Это… это я сейчас нашел, – отвечал Петька.
– Врешь! – возразил другой мальчик. – Я сам видел, как сейчас эта банка выпала из твоего кармана.
– Да я не теперь, а давя около горы и нашел ее… пра, ей-богу, нашел. Пустите меня домой, ребята. Вон, кажись, тятенька идут…
– А! Ты опять тятенькой стращать! Опять фискалить!.. Так вот же тебе!
И тумаки градом со всех сторон посыпались на несчастного Петьку: всякий, даже из опоздавших на поле сражения, считал долгом не отставать от других.
Спиридон Панкратьевич в это время беседовал с женой своей, перечитывая ей в сотый раз, наизусть, самые резкие, самые красноречивые места из своего доноса.
– Странное дело, – говорил он, – что на эдакое письмо князь Микита Иванович так долго не отвечает! Легко ли, почитай, два месяца, как оно отправлено. А уж куда как мне эти латиреи надоели! Нынче, чай, опять Петя явится с пустыми руками: думают, дали полушубок, да валяные сапоги, да рукавицы с шарфом, так больше ему ничего и не надо! А небось туда же, взыскивать с бедного мальчика умеют. Всякое лыко в строку, надысь, в начале Масленой, старый хрыч Харитоныч нажаловался на него, что, мол, он взял на кухне горсточку изюму. Велика важность – изюм! Плевать на изюм и на все эти латиреи хочу я… а бедного нашего Петра разругали на чем свет стоит. Чуть ли не прибили и отослали домой без ватрушки. Спасибо еще, успел блинов поесть! Сраму-то одного сколько было из-за этого проклятого изюму! Что за шум? Что за колокольчики? Уж не купцы ли холмогорские? Как смеют они, канальи, разъезжать с колокольчиками? Вот я их!..
Спиридон Панкратьевич поспешно надел шубу и выбежал на улицу. Какое зрелище представилось взорам нежного отца! Сын, единственный его сын, его милый Петя, лежа в снегу, весь в синяках, с подбитыми глазом и с опухшим носом, кричит во все горло, что он никогда не будет жаловаться тятеньке, что и лгать и воровать перестанет, что банку с вареньем он отнесет назад к Харитонычу и что он попросит у него прощения.
С появлением Сумарокова сражение, разумеется, приняло другой оборот. Победители начали разбегаться во все стороны; но Сумароков успел задержать Фадьку и еще одного мальчика, и многие из бежавших возвратились, чувствуя инстинктивно, что лучше разом разделить опасность между многими, чем впоследствии подвергаться ей поодиночке.
Спиридон Панкратьевич дрожал от бешенства:
– Да как вы смеете, негодяи?! Да как вы могли решиться?.. Да знаете ли, кого вы избили? Да знаете ли, что я с вас со всякого по семи шкур посдираю?! – Он вошел в такую ярость, что забыл на минуту о слышанном им колокольчике и об ожидаемой им доходной статье с холмогорских купцов.
Между тем колокольчик звенел все ближе и ближе, и в ту самую минуту, как гнев Спиридона Панкратьевича дошел до крайней степени неистовства, кибитка, запряженная парой, гуськом, на всей рыси остановилась так близко от толпы, что морда передней лошади коснулась разгневанного лица градоначальника.
– Что это за шум и откуда набралось так много детей? – спросил громкий голос из кибитки. – Что за крик?
Почувствовав на лице своем дыхание лошади, Сумароков живо отскочил в сторону и подбежал к кибитке.
– Поезжайте своей дорогой, – сказал он сидевшим в ней, – остановитесь у Ивана Никитина, четвертая изба налево; ужо и с вами будет расправа, а теперь не мешайте мне расправиться вот с этими негодяями.
Сумарокову так приятно было думать, что в кибитке непременно сидят холмогорские купцы, что ему даже не пришло в голову проверить самым простым вопросом справедливость своей догадки. Да и до того ли было ему?
– Что с вами, Спиридон Панкратьевич? Или вы не узнаете меня? – спросил тот же голос из кибитки.
– Ах, это вы, князь Михаил Алексеевич? Я вас, точно, не узнал бы, – отвечал Сумароков, не скрывая досады. – Но все равно отправляйтесь домой: старик и жена заждались вас: отец и дядя на охоте. Трогай, – прибавил Сумароков, обратившись к ямщику.
Ямщик, не слыша подтверждения этого приказания из кибитки, подтянул лошадей, готовых было тронуться от начальнического движения руки Сумарокова.
– Какой старик и какая жена? – спросил князь Михаил Алексеевич. – Неужели вы таким тоном говорите со мной о моем деде и о княгине Марфе Максимовне?
– Дело не в тоне, а вам говорят: не мешайте, – так и не мешайте. Ступай же! – повторил Сумароков ямщику. – Ступай! Не то плохо будет!
– Ну как же после этого не бить тебя, – сказал Фадька Петьке, стоявшему около своего отца. – Ты слышишь, как твой батька смеет говорить с хозяином нашей княгинюшки?
Сумароков не замедлил бы расправиться с дерзким Фадькой по-своему; но, зная популярность Голицыных в Пинеге, он боялся, как бы все мальчики, а за ними, может быть, и взрослые под предлогом этой популярности не вздумали сосчитаться с ним за свои собственные обиды.
«Один в поле не воин, – думал он, – а вокруг кибитки народа, и народа подгулявшего, собралось немало. Потом, разумеется, я назначу строгое следствие; но теперь, пожалуй, так отдубасят, что и никакому следствию не рад будешь». Быстро сообразив все это, Спиридон Панкратьевич пустился на дипломатию.
– Извините, князь, – сказал он, – у меня большое горе, и я весь вне себя: здесь на улице завязалась драка, в которой моего Петю сильно поколотили; как градоначальник и как отец, я должен разобрать дело и с виновных взыскать. Поэтому… прошу вас быть так добрым и меня больше не задерживать: князь Василий Васильевич, обе княгини и княжна Елена Михайловна, слава богу, здоровы…
– У меня есть к вам письмо, – сказал князь Михаил Алексеевич.
– Письмо? От кого?
– От князя Репнина. Я вам ужо пришлю его.
«Ага-а! Наконец-то и на нашей улице праздник!» – подумал Сумароков.
– Письмо запечатано? – спросил он.
– Разумеется! А за что поколотили вашего Петю?
– Я еще не разобрал дела; сейчас разберу его со всевозможной справедливостию. – Спиридон Панкратьевич хотел сказать: со всевозможной строгостию, но, взглянув еще раз на толпу, перед которой он чувствовал непреодолимое уважение, он повторил: – Со всевозможной справедливостью. – И прибавил: – И со всевозможным снисхождением. Я все еще надеюсь, – продолжал он, – что дети не так виноваты, как кажется; тут, должно быть, какое-нибудь недоумение, которое я и разъясню. А вам не угодно ли заехать покуда к жене моей и передать ей письмо князя Микиты Ивановича? Князь Василий Васильевич теперь почивает; княгини, кажется, поехали кататься, и вы бы очень успели…
– Нет! Заехать к вам мне некогда; а письмо я вам скоро доставлю.
Кибитка тронулась, и за ней побежали все мальчики, кроме Пети; убежали даже Фадька и другой военнопленный Сумарокова. Толпа начала медленно расходиться.
Спиридон Панкратьевич повел сына домой, освидетельствовал, с помощью своей жены, его раны и, видя, что они нимало не опасны, начал расспрашивать его о причине нанесенных ему побоев.
Петя объяснил дело очень просто: один из мальчиков, бывших на лотерее, украл в людской банку варенья; возвращаясь домой, он ее выронил, а Петя поднял ее и хотел отнести к Харитонычу, но мальчики, увидев это, накинулись на него и принялись бить его изо всей мочи.
– Недаром видела я такой сон! – сказала Анна Павловна… – А Клюквой ругали тебя?
– И Клюквой, и всячески ругали, – отвечал мальчик. – Они все ненавидят меня за то, что я сын их начальника и что, любя правду, я не скрываю от тятеньки их шалостей.
Спиридон Панкратьевич с любовью и гордостью смотрел на своего сына.
– Молодец ты будешь, я, отец твой, предсказываю тебе, что ты далеко пойдешь; не правда ли, Анна Павловна, он далеко пойдет?
– Если ты дашь повадку посадским озорникам бить его безнаказанно, то он далеко не уйдет: посмотри, какие синяки на всем теле! Да и полушубок весь разорван.
– Ну, этой повадки я им не дам: нынче же главные зачинщики драки жестоко поплатятся за свою дерзость, а завтра и до остальных доберусь. Самую лучшую, самую новую дубленку отниму для Пети и эту ему же оставлю для будней… А знаешь ли новость, Анна Павловна? Князь Михайло Алексеевич привез нам ответ от князя Микиты Ивановича; обещал скоро прислать его.
– А посылка есть?
– О посылке не спросил, не до того было, так обрадовался я ответу. Должно быть, есть и посылка. Как, однако, умен князь Микита Иванович, догадался, с кем прислать ответ, чтоб он дошел и скорее и вернее, и запечатал князь его сам, своей собственной княжеской печатью, чтоб князь Михайло-то не посмел полюбопытствовать, что в нем написано. Как ты думаешь, Анна Павловна, можно будет завтра же приступить к допросу Голицыных.
– Разумеется, надо завтра же. Что долго откладывать? Кончишь расправу с мальчишками, принимайся и за тех. Только прежде всего вытребуй мою посылку: неравно в опись попадет, и достанется она не мне, а Сысоевой.
– Небось и нам что-нибудь перепадет; тут не одной посылкой пахнет. Завтра же чем свет соберу всю мою стражу под ружье и отправлюсь к старому князю, а теперь пойду с Савельичем по избам да на всякий случай захвачу с собой десятка два моих молодцов. Живо расправимся! И ты иди со мной, Петя; посмотришь, как твой отец заплатит за нанесенные тебе обиды: велю раздеть и перевязать всех этих негодяев, и ты сам собственноручно будешь пороть их, пока не устанешь. Что, тебе ходить не больно?
– Немножко больно, тятенька, то есть очень больно, но коль прикажете, я готов идти с вами и помочь вам.
– Ну, право, молодец мальчик растет! Позови сюда Савельича, слышь, он храпит на полатях.
Петя вышел в соседнюю комнату и вскоре возвратился с известием, что Савельича никак не добудишься.
– Опять пьян, каналья! – сказал Сумароков. – Все эти писаря страшные пьяницы, хоть убей, хоть не бей их; вот уже в полгода осьмого меняю; и этого бы надо сменить, да мастер писать, бестия! Вечно, когда его нужно, тут-то он и назюзится. Конечно, я не говорю, выпить можно; отчего не выпить? Я и сам пью; но я меру знаю. Не правда ли, Анна Павловна, я пью в меру?
– Как же, Спиридоша, теперь ты гораздо реже бываешь…
– Попробую-ка сам разбудить Савельича. Матрешка! – крикнул Спиридон Панкратьевич кухарке. – Принеси поскорее ведро воды да побольше снегу в тазу…
Ни одно из употребленных Спиридоном Панкратьевичем средств для пробуждения Савельича на этот раз не помогло. Известно, что с незапамятных времен сыропуст, то есть канун Великого поста, слывет на Руси таким великим праздником, что всякий истинно русский человек считает непременным долгом почтить его обрядом, называемым по-славянски положением риз. Бывают, конечно, исключения из этого правила, но они касаются большей частью людей не чисто русских, а онемеченных. Обложенная снегом и облитая ледяной водой голова Савельича в первый момент как будто отрезвилась; пациент попытался даже привстать, но попытка эта оказалась неудачною: раскачавшись на полатях, как маятник испорченных часов, Савельич потерял равновесие и, грянувшись мокрым затылком об пол, пробормотал какое-то ругательное слово, повернулся на бок и захрапел на полу так же сладко, как минут пять перед тем он храпел на полатях.
– Ну, – сказал Спиридон Панкратьевич, – видно, нынче придется обойтись без письменного следствия. Ограничусь словесным; с этим болваном нечего терять время: скоро смеркнется. Он, пожалуй, и завтра весь день проваляется… Эва! Хуже мертвого, скотина!.. Посмотри-ка, Матрешка, не пришли ли солдатики.
Солдатики, в числе пятнадцати человек, стояли перед крыльцом, ожидая приказаний начальника. Весь гарнизон Пинеги состоял из восьмидесяти человек, но многие еще с утра, до истории с Петей, отпросились на весь день – погулять; другие гуляли не отпросившись; да и из собравшихся на зов начальника пятнадцати человек только трое или четверо оказались онемеченными; остальные, – и в том числе унтер-офицер, – едва держались на ногах.
Сумароков распустил команду по домам. «Пожалуй, замерзнут, подлецы! – подумал он. – А там отвечай за них начальству. А скажи им теперь хоть слово лишнее, так они, спьяна, черт знает чего не натворят; те же мужики, только хуже – вооруженные».
Любя дисциплину, Спиридон Панкратьевич с должной строгостью поддерживал ее во вверенном ему войске, но при этом он не забывал и благоразумной осторожности.
Сама судьба, очевидно, противилась рвению Спиридона Панкратьевича к службе и обуздывала нетерпение его начать следствие, хоть покуда словесное, хоть покуда над детьми. Видя, что на этот вечер расправа за своего Петю если не невозможна, то, по крайней мере, не безопасна, он возвратился к жене и велел подавать ужинать. Матрена поставила на стол, накрытый полосатой грязной салфеткой, чашку с тремя деревянными ложками и пошла за горшком с солянкой из рыбы. Анна Павловна достала из шкафа графинчик водки, настоянной травами. Этот графинчик, вмещавший в себя ровно полштофа, составлял ежедневную порцию Спиридона Панкратьевича: поутру и за обедом он выпивал из него по чарке, а за ужином и вечером допивал остальное.
– Тятенька! А мне можно винца? – спросил Петя.
– Для праздника можно, – отвечал Спиридон Панкратьевич, и Анна Павловна, достав из того же шкафа другой графинчик с простым пенным вином, поставила его перед мужем, прибавив, по обыкновению:
– Не знаю, хорошо ли ты делаешь, Спиридоша, что позволяешь Пете пить вино: рано еще ему приучать свой желудочек к этому зелию.
– Ничего! – отвечал Спиридоша. – Когда выпьешь, веселее на душе, а нынче Петя очень огорчен. Не правда ли, Петя? – Спиридон Панкратьевич налил полную чарку и подал ее Пете, который проворно протянул руку, хотя и знал, что отец, всякий раз повторявший одну и ту же шутку, непременно его обманет. Действительно, первую чарку Сумароков выпил сам, сказав с громким хохотом: – За ваше здоровье, Петр Спиридонович; не попадайтесь вперед! – Потом он налил полчарки для Пети, который, тоже смеясь во все горло, выпил за здоровье отца. Анна Павловна с умилением глядела на эту семейную картину.
Спиридон Панкратьевич любил иногда поднести водочки своему сыну, и на это было у него две причины: во-первых, хотя он и знал по собственному опыту, что излишнее употребление спиртных напитков вредно для здоровья, он полагал, однако, что полчарки хорошего хлебного вина, процеженного через уголь, не только не повредит организму двенадцатилетнего, быстро растущего мальчика, но даже предохранит его от многих недугов. Во-вторых, страдав недавно еще запоем и с трудом оправившись от последней бывшей у него белой горячки, Спиридон Панкратьевич по выздоровлении дал заклятие, что впредь больше полуштофа в день он пить не будет. Это заклятие, данное им перед иконой преподобного Спиридона, соблюдалось в продолжение целого месяца с твердостью непоколебимой, внушаемой каким-то непостижимым суеверным страхом: Спиридон Панкратьевич был убежден, что если он нарушит свое обещание, то с ним случится что-нибудь недоброе. В те же дни, когда подносилась водка Пете, Спиридон Панкратьевич, как градоначальник и как отец, считал себя некоторым образом обязанным попробовать, нет ли в этой водке сивушного запаха, столь вредного для слабых нервов ребенка. Сначала эти пробования ограничивались одним, и то очень маленьким, глотком из порции Пети. Это было в то самое время, как Спиридон Панкратьевич получил чин второго воеводы и назначение в Пинегу. Видя, что само небо продолжает так очевидно ему покровительствовать и что, следовательно, в пробовании Петиной водки преподобный, приявший заклятие, не видит нарушения этого заклятия, Сумароков начал мало-помалу прибавлять размер пробной порции и вскоре дошел до полной, по край налитой чарки.
После солянки Матрена поставила на стол блюдо с крупной архангельской, жирно обжаренной навагой, кругом обложенной белозерскими снетками. Анна Павловна и Матрена постарались превзойти себя и состряпали истинно масленичное заговение. Невзгоды дня забылись Спиридоном Панкратьевичем; забылся Анной Павловной виденный ею сон; забылись даже Петей нанесенные ему побои. Беседа, крайне оживленная, поддерживалась со стороны хозяина травной настойкой и надеждой на скорое начало следствия над Голицыными; со стороны хозяйки – надеждой на посылку и на продолжение милостей князя Репнина; со стороны сына – перспективой мщения уличным мальчишкам по составленной его отцом программе. В стоявшем на столе графинчике оставалась недопитой еще чарка, и Спиридон Панкратьевич, ласково улыбаясь то графинчику, то наваге, то жене своей, поласкал графинчик по шейке и наполнил или, вернее сказать, переполнил свою последнюю за этот вечер чарку.
В эту минуту в комнату пахнуло холодным ветром, и в нее вошла Матрена, держа в одной руке тарелку с огурцами, а в другой – запечатанный огромной красной печатью конверт.
– Вот, ваше благородие, – сказала она, – с княжеского двора верховой привез. Не прикажете ли поднести ему водочки? Он, кажется, очень озяб.
– Можно, – отвечал Спиридон Панкратьевич хриплым басом, – можно, только не этой. – Он показал на свой графинчик, на дне которого оставалось еще несколько капель.
Анна Павловна дрожащей от радостного волнения рукой налила полстакана из Петиного графина и велела позвать гонца.
– На вот, братец, выпей на здоровье, – сказала она, – отогреешься, мороз страшный.
– Так, госпожа, – отвечал посланный князя Михаила Алексеевича не чистым русским, но очень понятным языком, – очень морозно на дворе, зима сурова в этом крае.
– Выпей же, как раз согреешься, – сказал Сумароков, – а я покуда прочту письмо.
– Очень благодарю, пулковник; я не пие вудки; пить не буду; а ежели пулковник позволит, то я погреюсь у печки. Hex тылько пулковник подпишет эту квитанцию.
– Что подписать?
– Вот эту бумагу, – отвечал гонец, учтиво кланяясь и подавая Сумарокову лист бумаги.
Сумароков прочитал написанное на листе:
– «Я, нижеподписавшийся пинежский военный начальник Спиридон Панкратьевич Сумароков, сим удостоверяю, что письмо от его сиятельства князя Аникиты Ивановича Репнина доставлено мне в исправности сего пятнадцатого февраля тысяча семьсот тринадцатого года; в чем и подписуюсь».
– Кто вы такой будете? – спросил Сумароков, немножко сконфуженный свободным обращением незнакомца и изменяя прежний грубый тон на менее неучтивый.
– Ян Ведмедский, компаньон его сиятельства.
– Кампанин – что это за новый чин?
– То не чин, господин пулковник; то ужендованье[31]: я разом и маршалэк двору[32], и секретарь, и курьер, и лекарж[33], и, смею сказать, сполечник[34] князя Михаила Алексеевича.
«Ну, не важная же ты, брат, птица, – подумал Спиридон Панкратьевич, – а мне пришло было в голову, что князь Микита Иванович для верности прислал письмо со своим чиновником».
Сумароков подписал расписку, и пан Ян Ведмедский, учтиво раскланявшись, уехал.
– Где он поймал этого жендованова секлетаря и кульера? – сказал Сумароков. – Не нравится он мне, а – нечего сказать, – видный мужчина; и манеру знает хорошую: пулковником меня зовет; по-ихнему пулковник значит полковник.
– Ах, какой ты ученый, Спиридоша, – сказала Анна Павловна, – даже по-ихнему знаешь: а вот насчет того, что он видный мужчина, то я не согласна: ему, чай, далеко лет за сорок будет. Тебе тоже сорок второй год; но какой ты в сравнении с ним молодец! Ну-ка, читай письмо, Спиридоша. А о посылке-то ты так и не спросил!
– Что посылка? Говорю тебе: здесь не одной посылкой пахнет, – сказал Спиридон Панкратьевич, ударяя по пакету. – А ты мне вот что посоветуй, Анна Павловна: сейчас ли вскрыть пакет или покончить сперва с этой чаркой, а пакет покуда положить к образам. Выпивши, еще веселее будет читать.
– По мне, лучше потом допьешь, Спиридоша; ты вечером и то больно плохо видишь. От образов письмо не переменится, да и нечего меняться ему. Я хорошо знаю князя Микиту Ивановича: он бы скорее ничего не написал нам, чем написать неприятное. Дай-ка свечку, Матреша, да поправь лампадку, ничего не видно.
Кухарка принесла сальную свечку и щипцы.
– Нет, Матреша, – сказал Спиридон Панкратьевич, – для такого письма такая свечка не годится. Дай-ка две восковые, из тех, что церковный староста подарил на именины Анне Павловне.
– Ну, Спиридоша, в добрый час! Ломай печать, – проговорила Анна Павловна.
Ответ князя Репнина отличался большой четкостью почерка, еще большей ясностью выражений и более всего утраченной в нынешних официальных бумагах энергичностью слога. Вот ответ этот:
«Пинежскому военному начальнику Спиридору Панкратиеву сыну Сумарокову.
Письмо твое от 25 декабря прошлого 1712 года я получил, и вот тебе мой ответ: если ты посмеешь еще раз выйти из строгих пределов данной тебе начальством инструкции или тем паче если ты когда-нибудь затеешь что-либо против проживающих там бояр, то я тебя, – было бы тебе известно, – и знать не хочу, а бояре, если заблагорассудят, упекут тебя туда, куда Макар телят не гонял. Помни, что с иным рылом соваться в калашный ряд не следует, и знай, что сановники, против коих ты дерзнул каверзить, могут не нынче-завтра занять прежнее свое положение.
Своей Павловне от меня скажи, что данное ей его сиятельством князем Михаилом Васильевичем прозвище она вполне заслуживает, так как не сумела даже удержать тебя от твоего вздорного, гнусного и ни с чем не сообразного поступка. Главная квартира в лагере под Фридрихштадтом, января 31-го дня 1713 года. К сей грамоте князь Аникита княж Иванов сын Репнин руку приложил».
При чтении первых строк сей грамоты Спиридон Панкратьевич весь побагровел, и чем дальше продолжалось чтение, тем лицо его, и в особенности нос, делались длиннее и полосатее. Хмель прошел. Прочитав последнюю строку, Сумароков уныло склонил голову набок.
– Вот те и посылка! – сказала Анна Павловна. – Недаром я во сне видела.
– А эта пристала еще со своей посылкой да со своими дурацкими снами! – Спиридоша приготовил было свирепый взгляд для жены своей, но взгляд этот был перехвачен стоявшей перед ним полной чаркой, и по привычке Сумароков уже протянул к ней руку; но внезапно и быстро, будто действием вольтова столба, рука отшатнулась назад и схватилась за один из полуседых и полулысых висков градоначальника.
– Все это ты наделала, проклятая чарка! – закричал Сумароков, с неистовством бросая ее на пол. – Да ты, гадкий мальчишка, с вечным своим пьянством. Вот она, лишняя чарка! Вот оно, заклятие! Отозвались!
Спиридон Панкратьевич закрыл лицо руками и со стуком ударился им о стоявшую перед ним деревянную чашку с навагой.
Петя, прикидываясь испуганным, громко заплакал. Анне Павловне пришла мысль, что ее муж сошел с ума, и она не на шутку испугалась.
– Успокойся, Спиридоша, – сказала она, облепливая голову мужа огуречной кожей, – конечно, несчастье неожиданное, огромное, но зачем же убивать себя?.. Бог не без милости.
Спиридон Панкратьевич поднял голову.
– Бог не без милости? – вскрикнул он. – А преподобный-то, а сивуха, а лишняя чарка?.. Ты говоришь, несчастье; не простое несчастье, а верная гибель, гибель на всю жизнь! Теперь они заедят меня. За что, говори, вы меня погубили? Знай же, дрянной мальчишка, – продолжал он, обращаясь к сыну, – знай же, что отныне тебе не дадут и понюхать вина; мало били тебя давеча эти негодяи!.. А если мать и после этого будет тебя спаивать, то не сметь заставлять меня пробовать твою подлую сивуху!
– Да когда же Петя смел заставлять тебя, Спиридоша? – сказала Анна Павловна.
– Да когда же я смел, тятенька?..
– Молчать, пострелок! Перестань реветь и пошел дрыхать, не то так те уши надеру, что забудешь, как со мной спорить!..
Уже не в первый раз случалось, что Спиридон Панкратьевич гневался на своего сына. Он любил сына; он, конечно, любил бы его, если б он мог любить кого-нибудь, кроме самого себя. Он любил бы его, как продолжение своей породы, как отрасль, и достойную отрасль, столь дорогого для него корня; но это не мешало ему иногда очень круто обращаться с продолжателем своей породы. Петя хорошо знал это: на памяти его был не один синяк, сделанный отцовскими руками и ни в чем не уступавший синякам, которыми наделяли его посадские мальчики. Он знал также, что в иные часы, в особенности вечерние, заступничество матери не успокаивало, а еще более раздражало отца и что в эти вечерние часы самое верное – удалиться от зла и сотворить благо.
В поднятом о сивухе и о лишней чарке крике Петя яснее всего понял то, что отец его хватил лишнюю чарку: дело бывалое, нимало не обеспокоившее Петю. В первую минуту он счел полезным заплакать: иногда слезами удавалось ему смягчить разгневанного отца, но, видя, что на этот раз тактика эта бесполезна, Петя, не ожидая повторения приказания идти дрыхнуть, проворно выскочил из-за стола, еще проворнее вскочил на полати, часа за два перед тем очищенные Савельичем, и начал засыпать, мечтая о том, как на следующее утро отец его проснется таким же нежным, как всегда бывает по утрам; как о лишней чарке не будет и помину; как отец, внутренне сознавая свою несправедливость, приласкает Петю и сам поднесет ему опохмелиться; как он первой чаркой обманет его и скажет: «Вперед не попадайтесь, Петр Спиридонович», а он, Петя, при этом засмеется. Сладкие мечты Пети мало-помалу перешли в грезы еще более сладкие; и вот он видит, как отец его вывел фурштатских лошадей из конюшни и привязал к коновязи Фадьку, Ваньку, Захарку; как Петя упросил отца раздеть и привязать также Дуньку и Акульку, сказав ему, что они чаще всех ругают его Клюквой; как он, Петя, вооруженный семихвосткой своего отца, перебегает от Захарки к Дуньке, от Дуньки к Акульке; как все просят у него прощения; как Дунька, коробясь от боли, клянется, что никогда не будет ни играть, ни смеяться, ни даже говорить с Фадькой, а только и будет говорить с ним, Петей; как обе девочки кланяются ему в ноги и целуют его руки, а он продолжает бить их и семихвосткой и рукой; как все дети, особливо Фадька и Дунька, начинают истекать кровью и уже не в силах кричать, а семихвостка все продолжает… все продолжает…
Долго еще бесновался Спиридон Панкратьевич, долго уговаривала его жена успокоиться, повторяя ему всем известные, но редко кого успокоивающие истины, что криком, бранью, швырянием на пол посуды и ударами кулаками по столу и по письму Репнина – беде не поможешь и что, напротив того, чем больше беда, тем больше надо противопоставлять ей хладнокровия и рассудительности.
– Сама я вижу, Спиридоша, – говорила Анна Павловна, – что положение наше тяжелое, безвыходное, ужасное, особенно если там знают содержание твоего письма к князю Миките Ивановичу, но ведь ответ его был запечатан; значит, князь Микита Иванович не хотел, чтобы Голицыны читали его. Не съездить ли мне на княжеский двор разузнать, что там об нас думают? Ведь я им не чужая: мой дед Иван Феодорович Квашнин был двоюродный дядя отцу старой княгини.
– Знаю, матушка, но от этого не легче, как бы еще хуже не было. Скажут: «На своих начал писать доносы».
– А коль скажут, так я отвечу им, что, мол, Сысоев велел и что ты не смел ослушаться начальства, что Сысоев прислал тебе уже совсем готовую бумагу, которую ты только переписал и отправил.
– Какую ты, матушка, околесицу городишь. Так и напишет о себе Сысоев, что он человек вздорный и малоспособный.
– Ах, я было забыла это! Ну, скажу им: ты от себя прибавил, что Сысоев человек вздорный, эта прибавка, может, еще послужит нам…
– Не поверят этому Голицыны: не таковские; а вот – что правда, то правда – может быть, они о доносе ничего не знают, так надо поскорее принять меры, чтоб они не узнали о нем: придется съездить тебе в Петербург и во что бы то ни стало выпросить этот донос у князя Микиты Ивановича; до тех пор я не буду спокойным ни на минуту. И кто мог ожидать подобного результата! Давно ли все придворные ненавидели князя Василия Васильевича, таскали его по острогам, чуть ли не пытали?.. А теперь вот что пишут! – И Сумароков еще раз во всю мочь ударил кулаком по ответу князя Репнина.
– Ну полно, Спиридоша, – сказала Анна Павловна, – опять выходишь из себя: не хорошо. Итак, я сейчас же отправлюсь к княгине Марии Исаевне.
– Как же не выходить из себя! – продолжал Сумароков. – Знать тебя не хочу, пишет, свиным рылом зовет меня…
– Вольно тебе принимать это на свой счет, Спиридоша, да и князь Микита Иванович пишет: «с иным» рылом, а не со «свиным» рылом. Нельзя обижаться на всякую поговорку.
– Дурой зовет тебя. Ну, положим, ты точно должна бы была отсоветовать мне. Прямая ты, право, дура, Анна Павловна, я на тебя понадеялся. Кому бы, кажись, как не тебе знать характер князя Микиты Ивановича? А ты зарядила свое: поклон, мол, князю напиши, попроси подачки да нет ли посылки? Вот те и подачка! Упекут тебя, пишет, куда Макар телят не гонял. Какие у него все глупые поговорки, никакой великатности не знает. А в самом деле, видно, князь Василий Васильевич опять входит в силу: даром что стар, а боятся его. Ну что ж! Ехать – так ехать! Поезжай, коль хочешь, а я ни за что не поеду; скажи, что мне нездоровится, что я давеча простудился. Ох, кабы знатье: не так бы обошелся я давеча с князем Михаилом Алексеевичем!..
– Я сначала ничего не скажу, – отвечала Анна Павловна, – посмотрю, что там у них делается, и если увижу, что все благополучно, то пришлю сани за тобой. Вот только вопрос: с кем мне ехать? Савельич, чу, как храпит; денщик провалился с утра; Матрешка нужна дома. Жаль, что ты Петю уложил спать, а то он и меня бы свез и за тобой бы приехал. Да за что, скажи, ты так на него рассердился? Чем он виноват, что князь Микита Иванович прислал такой ответ?
– А тем виноват, что ему не след пить водку: кабы не его лишняя чарка…
Сумароков вдруг остановился.
– А ведь лишней чарки нынче не было, – пробормотал он сквозь зубы, – я ее вылил на пол, и преподобный, в справедливости своей, не может наказать меня именно в тот день, когда я перед ним не виноват… Знаешь ли что, Анна Павловна, – прибавил Спиридон Панкратьевич громким и внезапно повеселевшим голосом, – бояться нечего: я еду с тобой, и Петю возьмем, скажем: «Нынче прощальный день, и мы всей семьей приехали проститься и, кстати, поблагодарить князя Михаила Алексеевича за доставленное им письмо». Черт бы побрал это письмо! Приготовь-ка мне новый кафтан, а я покуда разбужу Петю: бедный мальчик давеча очень перепугался.
Анна Павловна, ничего не знавшая о данном преподобному заклятии, не понимала несвязных речей Спиридоши и приписывала их остатку хмеля, который, думала она, окончательно выйдет на морозе. Она вынула из сундука кафтан с серебряными галунами и принялась чистить его веником, а Спиридон Панкратьевич взлез на полати и потихоньку тронул своего сына за руку, судорожно мотавшуюся в воздухе.
– Погодите, тятенька, – говорил Петя во сне, – позвольте еще немножко… Вот я только Дуньку-то… приподнимите ее и положите на другой бок, тятенька… вот эдак! Да пустите руку…
– Полно бредить, Петя, проснись и одевайся. Сейчас едем на княжеский двор.
Петя открыл глаза.
– Так это было во сне! – сказал он с упреком. – Зачем вы разбудили меня, тятенька! Я видел, что…
И мальчик начал рассказывать отцу свой милый сон.
– Нечего жалеть пустого сна, Петя, – сказал отец, сделавшийся опять нежным и ласковым, – завтра наяву лучше увидишь, если будешь хорошо вести себя на княжеском дворе; не бойся, там весело будет: и полакомят тебя, и варенья, и пирожков, и чаю дадут; только ты, дурак, не объешься, как в последний раз, коль что дадут, не прямо в рот клади, а чинно положи перед собой. О давешнем варенье, чур, и не заикаться там, а если бездельник Харитоныч будет уличать тебя, то говорить то же, что мне говорил перед ужином… А в самом деле, мысль хорошая – привязать этих озорников и озорниц к коновязи… Право, молодец растешь ты у меня, Петя!..
Глава VII Великий Голицын
На княжеском дворе было не до Сумароковых: приехав домой и узнав, что дед и мать отдыхают, князь Михаил Алексеевич погрелся немножко, напился чаю и, дождавшись возвращения Ведмецкого от Сумароковых, отправился вместе с ним в лопатихский лес, на облаву. Марфочка, просиявшая необыкновенной радостью, торопила мужа ехать и, провожая его, еще раз повторила просьбу как можно скорее возвращаться с отцом и дядей.
– Я так счастлива, – говорила она, – что, кажется, не дождусь, когда дедушка прроснется; я так счастлива, что если б смела, то рразбудила бы его и сообщила бы ему нашу ррадость.
– Мы через час все будем дома, – отвечал князь Михаил Алексеевич. – Для такой радости можно и волков пощадить, а ты, пожалуйста, не проболтайся: даже матушке не говори… пусть и ей будет сюрприз.
– Никому не скажу ни слова; а ты не боишься, как бы эта новость не поврредила дедушке?
– Нет, дедушке она не повредит, ручаюсь тебе, что она даже не взволнует его, а если я за кого боюсь, то это за дядю: его надо будет приготовить со всевозможными предосторожностями…
Санки понеслись во всю прыть кровного каракового рысака, и Марфочка пошла наверх – посмотреть, не проснулась ли ее Еленка. Свекровь встретила ее на лестнице.
– Что это вы, княгиня Марфа Максимовна? Мой сын приехал, а вы меня даже и разбудить не могли. Где он?
– Он уехал на охоту, в лес…
– Как хорошо! Не поздоровавшись даже со мною.
– Он очень спешил; вы почивали, матушка, и ему не хотелось беспокоить вас. Он и дедушки не видал…
– То дед, а то мать родная: кажется, есть разница!.. Да что это у тебя, моя милая, какое праздничное лицо? Чему ты так обрадовалась?
– Как же мне не ррадоваться, матушка? Мой муж прриехал…
– Муж прррыехал!.. Как бы не так! Меня не проведешь: муж мужем, а тут еще что-то кроется. Говори же поскорее!
– Не могу, матушка; я бы вам сказала, да обещала мужу не говоррить; скорро все узнаете; черрез час они приедут.
– Скажите пожалуйста! Мужу обещала! Велика важность, что мужу обещала! – возразила княгиня Мария Исаевна дискантом, на полтона возвышающимся при каждом слове. – Куда как хорошо подучать мужа иметь секреты от родной матери! А я тут жди два часа! Да разве я скажу вашему мужу, что узнала ваш секрет? Да разве я не умею хранить секреты? Да с чего вы взяли говорить мне это? Что муж, свекор и дедушка избаловали вас, так вы думаете…
При последнем слоге голос княгини Марии Исаевны оборвался, и она должна была остановиться, чтоб запастись воздухом.
– Так вы думаете, – продолжала она октавой ниже и снова начиная возвышающуюся гамму, – так вы думаете, что я вам позволю говорить себе такие дерзости! Да как вы смели сказать мне, что я проболтаюсь? Нет, матушка: не так воспитана, уж если я дам слово, так ни за что не изменю ему никакими ласками, никакими пытками не выманишь от меня ничего, если я дала слово молчать, давши слово, держись!.. Я и с детства была такая. Уж ни за что, бывало, не изменю моему слову; вот мы вместе с кузиной росли; мне был девятый год, а Серафиме седьмой доходил…
Княгиня Мария Исаевна очень любила переноситься воспоминаниями к давно минувшему времени, и не было такой эпохи ее возраста, в которую она, по ее мнению, не могла бы служить укором настоящему поколению и лучшим образцом для всех будущих: ребенком, она никогда не шалила и училась так хорошо, что все учителя, и особенно гувернантка-француженка, мадам Мариво, обожали ее и ставили в пример всем ее подругам. Молодой девушкой она нравилась всем, никому не стараясь нравиться и держа молодых людей в таком к себе почтении, что ни один из них не смел сказать ей ни малейшей любезности. Вышедши замуж, она продолжала всем нравиться: высшие сановники были влюблены в нее по уши; но, разумеется, никто не подумал заикнуться ей об этом. Она не то чтобы лгала или сознательно преувеличивала похвалы своим физическим и нравственным достоинствам; нет, она сама, и искренне, заблуждалась на этот счет. Роста пониже среднего, круглолицая и краснощекая, как полная луна, смуглая, как молдаванка, и со скулами, выдающимися кверху, как у калмычки, она, по какому-то необъясненному физикой оптическому обману, замечала в себе прелести, никем, кроме нее, не замечаемые; ее маленькие, серенькие, прищуренные глазки, глядясь в зеркало, видели в нем идеальную, очаровательную красоту, специально созданную для того, чтобы мужчины сохли от любви, а женщины – от зависти.
– Ты не дурна собой, Марфа, – говаривала она невестке, – но до того, что я была в твои годы, тебе далеко: на свадьбе царя Федора Алексеевича я имела такой успех, что царевна София Алексеевна, которая была пятью годами старше меня, бледнела от зависти; и не диво: без меня она была бы лучше всех на свадьбе; царь и царевичи не спускали с меня глаз; но увиваться около меня не смели: я держала себя не так, как нынешние молодые женщины…
Подобные воспоминания сообщались всем членам семейства Голицыных до тех пор, пока они, один за другим, – кто деликатно, кто нет, – не дали понять княгине Марии Исаевне, что она напрасно старается рассказывать все одно и то же. Муж, по присвоенной мужьями привилегии, наотрез объявил ей, что она до крайности надоела и ему, и отцу, и брату, и даже детям.
Таким образом, кружок ее слушателей, постепенно уменьшаясь, вскоре ограничился посещающими ее знакомыми и разбитой параличом свекровью ее, княгиней Феодосией Васильевной. Когда подрос младший сын ее, Василий, родившийся в Пустозерском остроге за два года до переезда опальных в Пинегу, то рассказы княгини Марии Исаевны, в форме нравоучений, начали чаще всего выпадать на его долю. Но Васе минуло четырнадцать лет, и брат увез его в Лейпциг – учиться. Три года спустя скончалась княгиня Феодосия Васильевна, и со смертию ее словоохотливая рассказчица оставалась почти без слушателей до женитьбы старшего своего сына, князя Михаила. С приездом новобрачных рассказы княгини Марии Исаевны начали все чаще и чаще обрушиваться на терпеливую и почтительную Марфочку. Слушая их, Марфочка зевала в нос, всеми средствами стараясь скрыть зевоту от свекрови.
«Отчего бы, – часто думала она, – отчего бы матушке, которая во все поры своей жизни была таким совершенством, и теперь не держать бы себя так, чтобы все говорили о ней: „Какая она добрая, какая милая старушка!”».
Но в эту минуту Марфочка не только не роптала на подробный рассказ свекрови, но даже была ему рада и слушала его с большим вниманием, почти с благодарностию: он избавлял ее от перспективы повторить свой отказ и вслед за тем выслушать упреки в неблагодарности, в дурном воспитании.
Желание Марфочки, по-видимому, исполнялось; рассказ затягивался: от восьмилетнего возраста княгини Марии Исаевны он, в полчаса беспрерывного говора, едва дошел до первой исповеди кузины.
– Серафима нимало не боялась священника. Не то что нынешние дети, – говорила рассказчица, – я сама готовила ее к великому таинству и говорила ей, что если совесть чиста, то нечего бояться; мы на этом росли: главное, говорю ей, ничего не скрывай от духовника… После нее к исповеди пошла я, и священник сказал мне: «Я сразу узнал, что вы готовили кузину к исповеди; это делает вам честь: так, как кузина исповедовалась, нынче редко и взрослые исповедуются; нынче век не тот».
От первой исповеди кузины рассказ перешел к поступлению в дом Квашниных гувернантки – мадам Мариво, начались давно известные Марфочке подробности о быстрых успехах рассказчицы во французском языке; повторилось и то, что соседи называли мадам Мариво Марией Ивановной, иные в шутку, а другие по необразованности, думая, что ее в самом деле так зовут…
– А как, ты думаешь, ее звали? – спросила княгиня Мария Исаевна.
– Габриэлла, – отвечала Марфочка, не запинаясь.
– Да! Какое миленькое имя! Жаль, что его нет в наших святцах!
– Мне самой чрезвычайно жаль, матушка; но может быть, еще это как-нибудь устрроится: говоррят, новые святцы печатаются в Петеррбуррге…
Камердинер князя Василия Васильевича пришел доложить, что князь встал и просит княгинь кушать чай в свой кабинет.
– А ты так и не успела рассказать мне, – проговорила княгиня Мария Исаевна.
– Поздравляю, Марфа, – сказал князь Василий Васильевич внучке, – дождались мы наконец мужа! Посмотри, свекровь, как мы расцвели, как мы рады твоему сыну!
– А вот и не посмотрри, дедушка, – отвечала Марфа, – вы ошиблись: свекрровь говоррит: муж мужем, а еще есть что-то. Отгадайте, что есть еще, дедушка.
– Отгадать и испортить сюрприз, приготовленный мужем? Изволь, я отгадаю. Государь при…
Марфочка замахала руками:
– Нет, нет, дедушка! Рради бога, не говоррите; муж не велел.
– Муж не велел тебе, – сказала княгиня Мария Исаевна, – а батюшке, кажется, он приказаний и запрещений давать не думает. Что же вы отгадали о государе, батюшка?
– Я не отгадал, а узнал наверное, что Петр, обнародовав свой брак со своей лифляндкой, намерен обеих дочерей ее[35] признать царевнами… Чему ж ты так рада, Марфа?
– Я не этому ррада, дедушка, то есть я не только этому ррада, впрочем, я и этому очень ррада, – прибавила Mapфочка, спохватясь, и вдруг остановилась, не зная, как объяснить, чему именно она рада.
Княгиня Мария Исаевна приняла мину безвинно обижаемой жертвы, мину, предшествующую обыкновенно дискантовой гамме; и не будь тут свекра, задала бы она невестке за такое наглое притворство!.. Но надо сказать, что в присутствии князя Василия Васильевича дискант не был в употреблении; раз как-то, лет пятнадцать тому назад, княгиня Мария Исаевна попробовала было его, но он оборвался у нее на первой ноте, то есть при первом взгляде князя Василия Васильевича, и с тех пор уже не возобновлялся.
– Как же и не радоваться, – сказал князь Василий Васильевич, – как не радоваться возвышению такой женщины, как Екатерина Скавронская! Говорят, царь, – уже лет пять, – тайно обвенчан с ней, и это очень вероятно. Много кричали мы против нее, но она показала себя: такое присутствие духа в простой пасторской дочери удивительно: без нее погиб бы Петр, несмотря на всю свою гениальность.
– Как, батюшка, неужели вы тоже считаете Петра гениальным, – спросила княгиня Мария Исаевна, – конечно, я человек темный, необразованный, я могу ошибаться, но я не вижу большой гениальности в том, чтобы от живой, законной жены жениться бог знает на ком.
– Не за это и считают его гениальным… Один мир с Портой чего стоит? Так быстро решиться отдать Азов и срыть Таганрог; так верно прозреть в будущее и увидеть, что Азовское море ненадолго отнимется у России; так легко уступать завоеванные города и вместе с тем так упорно дорожить жизнью своего, вместе с ним, побежденного союзника[36]. Разве это не доказывает великую, необыкновенную душу? Давно ли он погибал? А теперь вся Европа кадит ему; английская королева извиняется перед ним и дает ему титул императора[37]; Англия, эта вечная соперница наша, желает союза с нами, а знаете ли вы, что значат Россия и Англия, соединенные прочным союзом? Лев и кит, соединенные узами дружбы искренней, основанной на взаимных выгодах?.. Что такое? – спросил князь Василий Васильевич у вошедшего камердинера.
– Градоначальник желает иметь честь засвидетельствовать вашему сиятельству свое почтение, – отвечал камердинер.
– Спроси его: он только за этим или надо ему видеть меня по службе?
Камердинер возвратился с ответом, что Спиридон Панкратьевич и семейство его приехали не по службе, а единственно для того, чтобы поздравить князей и княгинь с приездом князя Михаила Алексеевича.
– И Анна Павловна со своим постреленком приехала? – спросил князь Василий Васильевич. – Пожалуйста, княгиня Мария Исаевна, пойди прими их в гостиной; да, если можно, долго их не задерживай, сейчас возвратятся наши охотники, и мы узнаем привезенные твоим сыном новости.
– Ну, Марфа, – продолжал князь Василий Васильевич по уходе княгини Марии Исаевны, – муж не велел тебе выдавать свою тайну, а хочешь ли, я тебе открою ее? Укладывайся в дорогу: после Пасхи, Бог даст, выедем…
– И вы говоррите это так рравнодушно, дедушка? Да откуда вы узнали?..
– Узнал из твоих сияющих глаз. Никто, кроме твоего мужа, возившего письма, никто не знал, что с приезда твоего сюда я уже два раза писал царю. В первый раз твой муж не был до него допущен, поэтому и теперь я не хотел давать вам напрасную, может быть, надежду. Я боялся огорчить тебя неудачей. А ты говоришь, что я рравнодушен к происшедшей в нашей жизни перемене; нет, я не равнодушен к ней: довольно натосковалась ты в этой глуши, моя бедная Марфа. Пора узнать тебе лучшую жизнь.
– Что значит моя тоска в сравнении[38] с вашими страданиями, дедушка? Да я и не тоскую, нимало не тоскую, я бы век прожила здесь, все так добры ко мне. Муж любит меня очень. Батюшка и дядя тоже любят, о вас и говорить нечего. Бог дал мне ангела – Еленку, которую я обожаю. Чего ж мне нужно еще? В такой обстановке можно быть счастливой везде, даже в Пинеге, и если я рада, что мы переедем в Петербург, то рада за вас, а не за себя, дедушка.
– Я пожил, Марфа, я отжил, а ты только начинаешь жить. Будь ты постарше, то я, первый, советовал бы тебе предпочитать твой теперешний семейный круг той жизни, которая ожидает тебя при дворе. Я прожил восемьдесят… Итак, Марфа, мы говорили: будь ты постарше; будь ты хоть пятью годами старше, то я бы и не хлопотал очень о позволении уехать отсюда. Мне все равно, здесь ли умереть или в Петербурге; но если б я умер здесь, то что сделалось бы со всеми вами? Каково было бы тебе смотреть на этот кабинет, в котором ты, в продолжение пяти месяцев, была моим ангелом-утешителем? Конечно, после моей смерти вы долго здесь не остались бы: сыновьям моим позволили бы переехать в Москву; их простили бы, простили бы, как преступников. Но разве это можно? Разве они это заслужили? Нет! В письмах моих царю я просил не прощения, а правосудия; двадцать пять лет я добиваюсь правосудия, и царь наконец внял моей просьбе. Пора!.. Пора, однако ж, нам идти в гостиную; Сумароковы, видно, решились дожидаться меня до поздней ночи; пойдем на выручку свекррови…
Напрасно князь Василий Васильевич так беспокоился о княгине Марии Исаевне: она очень приятно проводила время за чайным столом, вокруг которого рассадила своих гостей. Чай, в особенности хороший чай, был в то время диковинкой, и Сумароковы всякий раз, как он при них подавался, пили его скорее с любопытством, чем с удовольствием. Желудкам, привыкшим к сбитню с имбирем и с перцем, пресный, безвкусный, хотя и душистый, чай нравился столько же, сколько могут нравиться бордосские с тонким букетом вина желудку, привыкшему к померанцевой горькой настойке.
На чайном столе расставлено было несколько блюд с закусками, пряниками и разными сластями; между блюдами стояли бутылки с наливками; но Спиридон Панкратьевич, недавно еще переживший такой испуг от лишней выпитой им чарки, не смел даже смотреть на наливки: обжегшись на молоке, он дул на воду. Зато Петя, дуя в свою чашку с горячим чаем, искоса с большой нежностию поглядывал на малиновку и на пряники. Покуда тятенька и маменька слушали рассказы княгини Марии Исаевны, лакомка успел уже уплесть шесть пирожков, не дотронувшись до тех, которые дала ему сама княгиня и которые чинно лежали перед ним на блюдечке. Чувствуя резь в животе и замечая, что тятенька все больше и больше углубляется в рассказы княгини, Петя вздумал полечиться давно рекомендованным ему самим тятенькой лекарством: он приподнялся со стула и протянул уже руку к наливке; но в эту самую минуту сильный толчок ногой из-под стола отшатнул его назад и усадил на оставленный им стул. Петя, почесываясь одной рукой, другой поднес чашку ко рту и залпом выпил остававшийся в ней чай.
– Ну уж весело! – пробормотал он сквозь зубы.
Княгиня Мария Исаевна не слыхала ни быстрого возвращения Пети на стул, ни его восклицания: она была погружена в рассказ о том, как мадам Мариво делала своим ученицам ежемесячные экзамены по географии.
– Мне раз достался на экзамене вопрос о течении Луары. Ну, я и начала, начала как по писаному. Луара, говорю, вытекает из Севенских гор и впадает в Атлантический океан. Это я вам говорю вкратце, а на экзамене я должна была рассказывать все течение со всеми подробностями, не пропуская ни одного городка, ни одной впадающей в Луару речки. В нее впадает сорок одна речка. Хотите, я вам расскажу подробно все течение Луары?
– Если угодно будет вашему сиятельству, – отвечал Спиридон Панкратьевич, – то и я, и Анна Павловна, и сын наш с глубочайшей признательностию прослушаем это замечательное течение.
– Что касается до меня, – сказала Анна Павловна, – то я с большим аньтересом выслушаю все касающее этой реки и вашей мадамы. Какая, однако, у вас, матушка княгиня, удивительная память!
– И ты, Петя, слушай, – сказала княгиня Мария Исаевна, – когда я была маленькая, то всегда со вниманием слушала то, что говорили взрослые, и детей своих на этом воспитывала: кто бы вам что ни говорил, дети, но если взрослые говорят вам дело, то вы должны слушать их. Но нынче век не тот, – прибавила княгиня Мария Исаевна, видя, что Петя устремил глаза не на нее, а на середину стола.
– Слушай об Уларе, постреленок! – шепнул Спиридон Понкратьевич своему сыну.
– Да, господа, – продолжала княгиня, – Луара – река замечательная: это самая большая река Франции. Мадам Мариво родилась на берегу Луары, в Шатильоне, соседи наши по необразованности звали ее Марией Ивановной… а как, вы думаете, ее звали?
– Габрилет, – живо подхватил Спиридон Панкратьевич и сделал мину, что вот, мол, я какой: хоть и не очень хорошо, а все-таки знаю по-французски.
При входе в гостиную князя Василия Васильевича с Марфочкой разговор о Луаре прекратился. Сумароковы, муж и жена, встали и начали приветствовать князя с приездом его внука. Петя тоже встал и, пользуясь удобным случаем, очень искусно сманеврировал: он наполнил свою чайную чашку малиновкой и начал понемножку прихлебывать из нее, как будто запивая чаем данные ему княгиней Марией Исаевной пирожки.
– А варенья тебе давали? – спросила княгиня Марфа Максимовна у Пети.
– Нет, не давали, да я и не больно хочу его; у меня и то в животе режет: больно много эвтого чаю выпил. А вот, княгинюшка, кабы ты пряничков пожаловала, так я их в карман бы захватил.
Спиридон Панкратьевич издали, лицом и руками, подавал сыну неистовые сигналы. Но малиновка так скоро подействовала на мальчика и привела его в такое бодрое расположение духа, что он, смеясь во все горло, распахнул кафтан, растопырил оба кармана в панталонах и бесцеремонно поднес их, один за другим, к молодой княгине, которая и наполнила их пряниками, орехами, сушеными сливами и всякой всячиной.
– Что это ты такой веселый, Петя? – спросила она. – Чему обрадовался?
– Посмотри-ка, княгинюшка, – отвечал Петя, показывая на тятеньку, – посмотри-ка, как он кривляется, ишь, как его коверкает!
– Напрасно изволите беспокоиться, ваше сиятельство, – сказал Спиридон Панкратьевич молодой княгине, подойдя к ней и к своему сыну. – Петя и без того доволен вашим угощением, он совсем не жаден и завтра же, как встанет, раздаст все эти лакомства посадским детям; он у нас предобрый мальчик растет, – прибавил Сумароков, погладив сына по головке, и, перед тем как отнять руку, крепко дернул его за ухо. – Зареви только, скотина, – будет тебе ужотка: как сидорову козу отдеру!..
– А! Вот наконец и наши охотники! Здравствуй, Миша, – сказал князь Василий Васильевич, обнимая внука, – заждались мы тебя. Уж с каким нетерпением ожидала тебя мать, кабы ты знал, а ты уехал, не повидавшись с ней, да еще и жене запретил… ну, видно, хорошие привез ты вести: даже дядя ликует.
Действительно, князь Михаил Васильевич был неузнаваем. Еще с молодых лет (читатель, может быть, помнит это) он был подвержен припадкам ипохондрии. В течение двадцатичетырехлетней ссылки болезнь эта приняла такие размеры, что ему случалось по целым месяцам ни с кем не сказать ни слова; даже Марфочка – общая любимица, была ему не мила во время этих все чаще и чаще повторяющихся припадков. На охоту, одно из присоветованных ему средств лечения, он ездил нехотя, без малейшей надежды облегчения и только оттого, что дома оставаться ему было еще жутче.
Узнав привезенное племянником известие, он, как всегда ипохондрики, вдруг перешел из одной крайности в другую: стал чрезвычайно весел, шутил и смеялся всю дорогу из леса до дома, сделал десятка два французских каламбуров, составил десятка два планов своего отъезда и объявил наконец, что завтра же он едет в Петербург, – квартиргером будущего великого канцлера, обер-гевальдигером генералиссимуса всевозможных армий, гоффурьером первого министра всевозможных министерств и фельдъегерем яренского, пустозерского и пинежского наместничеств.
– Русский царь, – заключил он, – не может дурно принять меня со всеми этими немецкими чинами, которые он так любит…
– Ну, Миша, – сказал князь Василий Васильевич, – я вижу, что, кроме твоей матери и меня, все знают твою новость; поделись же ею наконец и с нами; садись вот здесь, около меня, и рассказывай.
Князь Михаил Алексеевич взглянул на Сумароковых.
– Ничего, не стесняйся их присутствием: хороши ли, дурны ли твои новости, Сумароковы, – я в этом уверен, – выслушают их с большим участием. Не правда ли, Сумароков, и ты и жена твоя принимаете в нас большое участие?
– Точно так, ваше высокосиятельство, – отвечал Сумароков, думая, что если князь Репнин в письме своем назвал князя Михаила Васильевича «его сиятельство», то для князя Василия Васильевича этого титула слишком мало. – Точно так, преданность наша к высокосиятельному дому вашему давно известна всему городу; не следовало бы и не время докладывать теперь; но мы немало пострадали за эту преданность от начальника нашего Сысоева, человека вздорного и вообще вашему высокосиятельству недоброжелательного…
– А что пишет вам князь Репнин? – спросил князь Михаил Алексеевич.
При имени Репнина Спиридон Панкратьевич пошатнулся, как ужаленный незаметно подкравшейся пчелой; он проворно сделал полуоборот налево и посмотрел на князя Михаила Алексеевича; лицо князя Михаила Алексеевича не выражало ничего, кроме невозмутимого спокойствия с маленькой примесью самого невинного любопытства.
– Изволите видеть, ваше сиятельство, – отвечал Спиридон Панкратьевич, – я просил князя Микиту Ивановича, не благоволит ли он пристроить моего сынишку куда-нибудь в учение.
– Ну что ж? Ответ благоприятный?
– Не совсем, ваше сиятельство, – отвечала за мужа Анна Павловна, – князь Микита Иванович отвечает как-то… уклончиво, а вот если б вашему сиятельству замолвить словечко…
– Да будет тебе тараторить, Павловна, – сказал князь Василий Васильевич, – мы здесь с княгиней Марией Исаевной умираем от нетерпения, а она там своего озорника в училище пристраивает, успеешь пристроить его… Садись, Миша, и начинай: прежде всего расскажи, расскажи подробно, как принял тебя государь.
– Очень любезно, – отвечал князь Михаил Алексеевич, – или, вернее сказать, очень весело. Я застал его под Фридрихштадтом[39], в маленькой избушке, за ужином. Он в этот день отбил вылазку, сделанную Штенбоком[40], который, преследуемый Барятинским, тут же начал отступление на Эйдер[41]. «Как! – сказал мне царь. – Ты смеешь показываться мне на глаза! Разве ты забыл, что за отличие в своей Сорбонне ты произведен был в сержанты Семеновского полка? И до сих пор ты не являлся к месту служения! Знаешь ли, что брат мой Карл[42] расстрелял бы тебя за это! Дезертир, и женится без позволения начальства, да еще на красавице женится!» Нечего краснеть, Марфа, так-таки и сказал царь: на красавице женится… «Садись-ка ужинать с нами и говори, что можешь ты сказать в оправдание этого неслыханного преступления».
«Только то и могу сказать, государь, – отвечал я, – что если, ваше величество, увидите мою жену, то поймете мое преступление и простите его».
«Вот, господа, – сказал Петр, – учитесь, как надо говорить: что значит, однако, побывать за границей и поучиться в Сорбонне! А мы-то, неучи, так и рубим сплеча, что попало! Как только кончу войну, непременно поеду во Францию – доучиваться».
Все куртизаны дружно захохотали, как будто царь сказал что-нибудь чрезвычайно смешное; Балакирев[43] подбежал ко мне и начал делать передо мной гримасы, щелкая своим пузырем об пол. Царь сделал буфону знак, чтоб он отошел.
– Охота царю возить за собой шутов по походам, – сказал князь Михаил Васильевич.
– Балакирев был вместе с ним в Карлсбаде и притаился где-то в обозе, чтобы только не отстать от царя.
«Что ж, – продолжал Петр, отослав шута и обращаясь ко мне, – женившись и обленившись, ты, я слышал, просишься в отставку».
«Да, государь, – отвечал я, – здоровье мое, очень расстроенное, не позволяет мне служить…»
«Репнин говорил мне, что ты болел в Гамбурге, и я вижу, что в самом деле ты очень бледен… Не люблю я дворян, неспособных к службе, особенно в военное время… Сколько тебе лет от роду?»
«Тридцать три, государь».
«Да, я помню: тебе было лет десять, когда я записал тебя в Семеновский полк; как время-то летит!» – прибавил он.
Мне очень хотелось сказать царю, что время не везде летит одинаково скоро. Что в Пинеге, например, оно тянется гораздо дольше, чем в походе. Он, должно быть, угадал мою мысль и продолжал:
«Итак, тебе всего тридцать три года, князь Михайло, и ты, нимало не послужив, хочешь выйти в отставку. Мне сорок стукнуло. Я тоже болен, тоже у немецкого доктора лечусь, а все-таки я намерен еще долго послужить России. А кому бы, кажется, и служить, как не тебе, внуку князя Василия и сыну князя Алексея!»
У меня опять вертелось на языке, что именно карьера деда и отца отбила у меня последнюю охоту к службе, и опять я не посмел. Впрочем, я ничего не потерял тем, что промолчал: государь опять отгадал мою мысль, вздохнул и помолчал с минуту.
«Отставка так отставка, – сказал он, скрывая внутреннюю грусть под веселой шуткой, – я не намерен из-за полубольного и неспособного сержанта ссориться с красавицей сержанткой; завтра же, князь Никита, – прибавил царь, обращаясь к сидевшему рядом с ним Репнину, – займись его отправлением и чтоб при отставке он был записан майором».
Я встал и поблагодарил государя за даруемый мне и ничем не заслуженный мною чин.
«Садись и пей, майор, – сказал царь, – пей за здоровье своей майорши и не забудь поздравить ее от меня с новым чином».
Тут царь заговорил шепотом с князем Репниным. Царедворцы один за другим поздравляли меня и наговорили мне в четверть часа столько любезностей, сколько я не слыхал от них за всю мою жизнь.
«Что ж ты не пьешь, князь Михайло? – снова обратился царь ко мне. – Я, право, напишу твоей жене, что ты не хочешь пить за ее здоровье и что ты не рад новому чину».
Я отвечал, что доктор предписал мне строгую диету и отнюдь не велел пить никакого вина.
«Это все вздор, – возразил Петр, – от стакана венгерского хуже тебе не будет; от венгерского и умирающие оживают, особенно зимой… Пей же, – повторил он и сам налил мне полный стакан. – Я предложу тебе такой тост, от которого ты не посмеешь отказаться… Ты, может быть, думаешь, опять за здоровье жены? Нет, брат, не до нее теперь».
Царедворцы в ожидании новой выходки повеселевшего царя навострили уши, открыли рты и откашлянулись, чтобы громче посмеяться.
Царь встал и выпрямился во весь рост.
«За здоровье деда твоего, – громко крикнул он, – за здоровье великого Голицына!»
И, осушив стакан, он бросил и разбил его о пол.
Царедворцы, удивленные, переглянулись между собой; открывшиеся рты долго оставались не закрытыми.
«Да, господа, – продолжал Петр, – я пью за здоровье опального, ссыльного, но все-таки великого Голицына… Знаете ли, что я нашел в его бумагах, привезенных мною из Петербурга? Ни больше ни меньше как проект, – подробный, им самим написанный, проект освобождения крепостных… Когда подумаешь, что этот гигантский проект двадцать пять лет пролежал под спудом!.. Дай нам Бог пять лет, только пять лет мира, и я осуществлю этот проект; один не слажу, – так призову князя Василия на помощь… Скажи мне, князь Михайло, очень постарел твой дед?»
«Ему семьдесят девять лет, государь, – отвечал я, – но голова его так же свежа, как когда ваше величество видели его в последний раз».
«Да, как только кончится эта война, я выпишу князя Василия Васильевича к себе и не выпущу его до тех пор, пока мы не окончим этого дела. Вдвоем одолеем его, и тогда Россия будет первая держава в мире; тогда Россия будет истинно велика!..»
– Тогда, – сказал князь Василий Васильевич, прерывая рассказ внука, – тогда и я назову Петра истинно великим. Тогда я умру спокойно, уверенный в счастии и могуществе будущей России, уверенный, что все грядущие поколения из рода в род, из века в век будут благословлять своего освободителя.
– Ну а рты куртизанские так и не закрылись? – спросил князь Михаил Васильевич.
– Не знаю, дядюшка, мне было не до них: я не спускал глаз с царя, в эту минуту он был так хорош; в глазах, в голосе, в выражении всего лица было такое одушевление, что описать нельзя.
– Это будет не воля, а вольница, – с видом глубокомыслия, но вполголоса заметил Сумароков так, чтобы быть услышанным только женой своей и княгиней Марией Исаевной.
– А насчет дворовых, ваше сиятельство, – спросила Анна Павловна у князя Михаила Алексеевича, – их тоже, что ли, пущать будут?
– Нет, куда их! – отвечал за племянника князь Михаил Васильевич в пароксизме все более и более увеличивающейся веселости. – Дворовых пущать не будут: как же тебе остаться без Матрешки? Напиши царю, чтоб он ее не пущал.
– Вестимо, ваше сиятельство, без кухарки никак нельзя. Денщик-то у нас какой: иногда и сбитня сварить не может.
– В этом смысле и подай прошение царю. Ваше, мол, величество, оставьте мне Матрешку; денщик, мол, и писарь у нас горькие пьяницы и некому сбитня сварить… Царь и оставит тебе Матрешку: ведь нельзя ж, право, без сбитня…
– Не знаю, чего тут шутить, князь Михаил Васильевич, – сказала княгиня Мария Исаевна зятю, – ты рад, что хандра твоя прошла, и мы все этому очень рады, но это не резон, чтобы поднимать всех на смех… Я, разумеется, человек отсталый, необразованный, могу ошибаться, но в этой воле я тоже прока большого не вижу, – не во гнев батюшке будет сказано: только грех да соблазн: сами апостолы велели рабам слушаться господ своих, значит, на то воля Божья, чтоб были господа и рабы: всяка душа властем предержащим да повинуется; несть бо власть, аще не от Бога.
– Я совершенно согласен с тобой, сестрица, и Анна Павловна тоже согласна; вот мы с ней и подадим царю прошение насчет сбитня, а если царь, паче чаяния, откажет нам, то – нечего делать – мы отпустим Матрешку и останемся без сбитня, потому что царь есть власть, а «всяка душа властем предержащим да повинуется», и потому еще, что «противляяйся власти, Божию повелению противляется», а мы, – не правда ли, Павловна, из-за сбитня не намерены сопротивляться Божиему повелению.
– Полно переливать из пустого в порожнее, князь Михайло, – сказал князь Василий Васильевич сыну, – закоснелых плантаторов не разубедишь; много встретит царь препятствий в своем предприятии; много будет приискиваться и искажаться текстов, чтоб поддержать рабство в России… Послушаем лучше, что нам еще расскажет Миша: скажи, Миша, – я этого не понимаю, – каким образом князь Репнин, всегда нас всех ненавидевший, вдруг сделался твоим покровителем.
– Он давно помирился с князем Михаилом Михайловичем. Это целая история[44]; я вам ее когда-нибудь расскажу, если прикажете; мне рассказал ее Барятинский, который и привез меня к Репнину, ручаясь, что я буду им принят как нельзя лучше. Они очень дружны, несмотря на большую разницу лет.
– Какой это Барятинский? Не князь ли Федор Юрьевич?
– Нет, дедушка, это его сын. Князь Иван Феодорович…
– С отцом я когда-то был дружен. Помнишь ли, князь Алексей, с каким удовольствием он помогал нам жечь разрядные книги? Прочие Рюриковичи очень артачились: как, мол, я сяду ниже простого дворянина и как я могу подчиняться ему?.. А князь Феодор Юрьевич сразу постиг и открыто говорил всем, что, пока не сожжены разрядные книги, не может быть ни порядка в управлении государством, ни дисциплины в войсках… Если сын пошел в отца, то можно поздравить царя, что он знает толк в людях.
– Сын не только пошел в отца, но превзошел его: ему всего двадцать пять лет от роду, и он уже полковник, и полк носит его имя. Он, первый, с одним батальоном занял редут на горе под Фридрихштадтом и вытеснил из него шведов; первый начал и преследование. Я встретился с ним в то время, как полк его на привале варил кашу, и он вместо того чтобы отдохнуть после жаркого дела и собраться с новыми силами для преследования шведов, повез меня к Репнину в главную квартиру.
– Да, – сказал князь Василий Васильевич, – с такими людьми немудрено бить шведов. Карл, я думаю, радехонек, что его нет под Фридрихштадтом и что он может приписывать поражение своих генералов своему отсутствию. Ну а на письмо мое нет ответа?
– Вероятно, ответ придет позже, дедушка; Репнин не советовал мне дожидаться его, потому что государь не любит писать в походе, да ему и некогда, а он, кажется, намерен сам отвечать вам.
– И ты его после этого ужина уже не видал?
– Видел, дедушка, на другой день утром он позвал меня к себе в ту же избу, где мы ужинали. Он сидел за ландкартой с циркулем и карандашом в руках.
«Прощай, князь Михайло, – сказал он мне, – кланяйся от меня пинежцам и скажи деду, что мне не нужно никакого пересмотра суда, чтоб от всей души жалеть, что он потерял столько лет своей жизни без пользы для России; но он сам знает, сам пишет мне, что я не мог поступить иначе, как поступил. То ли мне еще советовали? Еще скажи деду, что распоряжение о свободном выезде его из Пинеги сделано и нынче же отправляется с фельдъегерем; что он может ехать, куда желает, но что я непременно надеюсь, что по окончании этой кампании он приедет ко мне – посмотреть на принадлежащий нам Финский залив и на новую столицу России. Что-то скажет великий Голицын, увидев, что там, где десять лет тому назад были непроходимые болота, вырос теперь очень порядочный городок? Что скажет великий Голицын, увидев русский флот в Балтийском море?»
«Государь, – отвечал я, – великий Голицын, не видав еще ни Петербурга, ни Кронштадта, ни Балтийского флота, знает, однако, кого надо называть великим».
– Ты так отвечал ему? – спросил князь Михаил Васильевич. – Ай да племянник! Эким куртизаном сделался за границей! Что ж, ответ этот, верно, не повредил тебе?
– Напротив, дядюшка. Государь пристально посмотрел мне в глаза и самодовольно улыбнулся.
«Прощай, – повторил он мне, – жаль мне, что ты выходишь в отставку; но когда поправишься, может быть, опять поступишь на службу. Не забудь сказать деду, что я не теряю времени, что ты застал меня за работой: ловлю поджигателя Штенбока, который, кажется, хочет нарушить нейтралитет Гольштейна и перенести войну туда».
От царя я зашел к Репнину – поблагодарить за все его любезности, и он в довершение своих любезностей отправил меня до Данцига с фельдъегерем, повезшим указ царя о вашем освобождении.
– Я говорил тебе, Марфа, готовиться к дороге, – сказал князь Василий Васильевич, – ты, я знаю, хоть сейчас готова; но мне не восемнадцать лет, погодим хоть до пятой недели поста, авось теплее будет. А привез ты мне, Миша, то, что обещал? – обратился он к внуку.
– Термометр? Как же, дедушка, три привез, и один – нового устройства, усовершенствованный. Мне подарил его на днях, в последний проезд мой через Данциг, профессор Фаренгейт[45]. Пан Ведмецкий, вероятно, уже распорядился прибить его за окошко в вашем кабинете.
– Любопытно посмотреть, сколько теперь градусов, давеча утром, я думаю, градусов пятьдесят было.
Князь Михаил Алексеевич пошел в кабинет деда и вскоре возвратился с известием, что на дворе сорок четыре градуса мороза[46].
– Видишь ли, Марфа, в кабинете мне сидеть приличнее, чем в санях. Пойду в кабинет. Я даже здесь озяб немножко, несмотря на камин, да и спать пора мне: скоро одиннадцать часов. Прощайте. Спасибо, Миша, за приятные известия и за термометры. Теперь, Павловна, можешь сколько хочешь пристраивать своего шалуна: я советую тебе поклониться в пояс князю Михаилу Алексеевичу, видишь, в какую он вошел силу.
– А куда, Анна Павловна, желали бы вы поместить вашего Петю? – спросил по уходе деда князь Михаил Алексеевич. – У меня, может быть, нашлось бы для него местечко: герцогиня Гольштейн-Готторпская просила у меня мальчика, который бы не знал никакого языка, кроме русского; в этом отношении ваш Петя может быть принят без экзамена, но не слишком ли он шаловлив?
– Петя-то? – сказал Спиридон Панкратьевич. – Это самый смирный, самый нравственный ребенок в мире. Не след бы мне хвалить своего сына, но это вам всякий скажет. Вот хоть и ее сиятельство, княгиня Марфа Максимовна, подтвердят. Они сейчас награждали его разными лакомствами. Иногда Петр, разумеется, порезвится, да какой же ребенок не резвится? Явите, ваше сиятельство, божескую милость, по гроб жизни будем благодарны. Эй, Петр, где ты? Иди просить нашего благодетеля, чтоб его сиятельство отослали тебя к ирцагине Горчинской.
Петр, забравшись между камином и диваном, уже давным-давно спал крепким сном, не грезя, вероятно, что в эту минуту решается его судьба. Спиридон Панкратьевич хотел было пойти разбудить его, да раздумал: «Еще разревется, скотина, – пробормотал он, – и тогда, прощай, ирцагиня!»
– А зачем, смею спросить, – сказала Анна Павловна, – этой, как бишь ее, нужен русский мальчик?
– Для практики в русском языке, – отвечал князь Михаил Алексеевич, – она желает, чтоб дети ее свободно говорили по-русски. Петя читать и писать умеет?
– Еще не совсем твердо, – отвечал Спиридон Панкратьевич, которому стыдно было признаться, что сын его не знает даже азбуки.
– Ну, там его выучат. У герцогини есть русский учитель, и, кажется, очень хороший, из духовного звания.
– Я бы могла рекомендовать тебе другого мальчика, – вполголоса сказала княгиня Марфа, дотронувшись до подсвечника, как будто она говорила о догоревшем огарке.
– У меня есть план, – отвечал ей муж, снимая стеклышко с подсвечника. – Итак, Анна Павловна, обдумайте хорошенько мое предложение и решайтесь, только я должен предупредить вас, что у герцогини баловать Петю не будут и что драться с уличными мальчиками, как, например, давеча, ему не позволят.
– Чего тут обдумывать хорошенько? – сказал Спиридон Панкратьевич. – Кто не рад счастию своего ребенка? Я хоть сейчас отдам его с обеими руками. Строгость, ваше сиятельство, иногда не мешает. Я сам не потакаю Петру и сызмала толкую ему, чтоб он рос в честных правилах и сделался честным человеком, как отец его, осмелюсь доложить, ваше сиятельство.
Видя, что князь Михаил Алексеевич, не слушая его, встал и пошел провожать до двери уходивших отца, мать и дядю и что молодая княгиня тоже встала, чтобы проститься с ними, Сумароков подошел к своей жене и шепотом сказал ей:
– Говорил я тебе, что все обойдется благополучно и что они ничего не знают о письме к князю Миките Ивановичу… Уж недаром не было лишней чарки нынче!..
Простившись с уходившими, князь Михаил Алексеевич возвратился на свое место.
– Я имел честь докладывать вашему сиятельству, – продолжал Спиридон Панкратьевич, – что строгости для нашего Пети я не боюсь, она может принести только пользу ребенку. Я сам не охотник потакать шалостям и всегда, главное, внушал своему сыну, чтоб он рос честным человеком, в отца. Не след бы хвалить самого себя, ваше сиятельство, но осмелюсь доложить.
– Мне надо сказать вам два слова, Спиридон Панкратьевич, и кое-что передать, – сказал князь Михаил, озираясь, не возвращается ли его жена.
– Аль посылочка, ваше сиятельство, – вскрикнула Анна Павловна. – Говорила я тебе, Спиридоша, что есть посылка: князь Микита Иванович не таковский, чтоб ничего не прислать мне на праздники.
– Нет, не посылочка, – отвечал князь Михаил, – а еще письмо, и письмо не от князя Репнина, а напротив, к нему. Не хотите ли, я вам прочту его?
Он вынул из кармана и положил на стол распечатанный желтый конверт, в котором Сумароков тут же узнал свой донос.
При этом Спиридон Панкратьевич сделался желтее конверта, бледнее скатерти, на которой лежал конверт.
– Ваше сиятельство! Ради бога, не погубите! – сказал он плаксивым голосом, став на колени и ловя руки князя Михаила. – Ей-богу, Сысоев…
– Не лгите по-пустому, – отвечал князь Михаил, – я читал донесения Сысоева и ни в одном из них не нашел ничего, кроме беспредельного уважения к князю Василию Васильевичу и всему нашему семейству… Не стану разбирать, что могло побудить вас к поступку, столько же низкому, сколько и неосторожному, и что вы надеялись выиграть, если б вам удалось оклеветать моего деда и увеличить его несчастия. Погубить я вас, как вы говорите…
– Ваше сиятельство, явите божескую милость! Что Бог, то и вы, ей-богу, лукавый попутал! Верьте Богу, ваше сиятельство, да позвольте ручку-то, ради бога!..
– Молчите, встаньте и слушайте, пока кто-нибудь не пришел сюда. До сих пор я скрыл эту гнусную тайну ото всех; даже жена моя еще ничего не знает: она пошла кормить Елену (с позволения сказать, как вы пишете) и уже не придет сюда до вашего отъезда; но моя мать может прийти всякую минуту, и если она застанет вас на коленях, то я должен буду рассказать ей все. Садитесь. Анна Павловна, вероятно, читала и донос ваш и ответ на него… Если не читала, то вот копия с этого ответа. При Пете тоже можно говорить откровенно: он, как видите, только хлопает глазами, ничего не понимая, и, кажется, сейчас опять заснет… Садитесь, повторяю вам.
Сумароков сел на кончик стула. Седые, взъерошенные усы его обрисовались неловкой, неестественной, кривой улыбкой и серые растерявшиеся глаза начали перебегать от Пети на жену, от жены – на дверь.
– Если б вы могли еще вредить моему деду или кому-нибудь из нас, – продолжал князь Михаил, – то я, разумеется, счел бы долгом принять против вас предосторожности и прочесть ваш донос всему нашему семейству, но теперь это было бы бесполезным мщением: перемена, происшедшая в нашем положении, произвела, как я вижу, перемену и в вашем взгляде на взаимные наши отношения: теперь, вы полагаете, что лестью вы выиграете вернее, чем интригами, и как скоро, как беззастенчиво сумели вы перейти от грубого тона, с которым вы приняли меня давеча, к раболепству, которое видно теперь во всяком вашем движении! Но не бойтесь: мстить я вам за давешний ваш прием не буду; а за донос – вот единственное мое мщение: я вам прочту его вслух. Мне любопытно посмотреть на вашу мину во время этого чтения.
Князь Михаил начал читать громко, внятно, останавливаясь на самых подлых местах доноса, чтобы взглянуть на мины слушателей. Лицо Анны Павловны при этих самых подлых местах казалось сконфуженным; но Спиридон Панкратьевич чем больше продолжалось чтение, тем смотрел бодрее; он знал, что князь Михаил Алексеевич не изменит своему слову и что все мщение его ограничится этими пустяками. В двух местах, однако, а именно там, где сказано, что княгиня Мария Исаевна дурная женщина, и особенно там, где испрашивается указ подвергнуть князя Василия Васильевича допросу, автор доноса счел полезным изобразить раскаяние: он начал отрывисто всхлипывать, как будто икает, и громко сморкаться, как будто от насморка, но князь Михаил попросил его сидеть потише, и икота и насморк прекратились.
По окончании чтения князь Михаил смял в комок лежащие перед ним бумаги и бросил их в только что истопившийся и покрывающийся пеплом камин. Пламя живо охватило свою жертву и погасло, истребив меньше чем в полминуты плоды трехмесячных трудов Спиридона Панкратьевича.
– Теперь, – сказал князь Михаил, – можем продолжать наш давешний разговор о Пете: вы говорили, что желаете оба поместить его в Киль, к герцогине Гольштейнской.
– Как, ваше сиятельство, – сказала Анна Павловна, непритворно удивленная таким великодушием, – неужели это была не шутка? Неужели после поступка Спиридош… моего мужа, вы согласитесь заботиться о помещении нашего сына?
– Я сказал, что не хочу мстить вашему мужу, тем меньше захочу я мстить вашему сыну, который, вероятно, не участвовал в написании доноса… Подойди ко мне, Петя, – сказал князь Михаил дремлющему на диване мальчику.
Петя, не совсем еще проспавшийся от наливки, начал вытягиваться, раза три зевнул и, переваливаясь с бока на бок, подошел к князю Михаилу.
– Хочешь ли, – спросил он у Пети, – ехать со мной в немецкую страну и поступить там в ученье?
– Хо-о-чу! – отвечал Петя.
– И тебе не жаль расстаться с отцом и матерью?
– Мамку жаль маненько, а тятеньку чаво жалеть! Он больно зороват. Все дярется; вот и давя ударил меня ногой по…
– Это он так, спросонья говорит, ваше сиятельство, – прервал Спиридон Панкратьевич, – я, конечно, иногда употребляю с ним благоразумную строгость, без этого нельзя, хочу, чтоб он рос честн…
– Я это уже слышал, но не в этом дело, – отвечал князь Михаил, – я замечаю, что он научит молодых герцогов не самому изящному русскому языку; ну, да это не беда: учитель будет поправлять их. В июле или в августе я опять еду за границу; в начале июля, следовательно, надо, чтоб Петя был в Петербурге, не то ваканция займется.
– Непременно будет, ваше сиятельство, – сказала Анна Павловна. – Я сама доставлю его. Как благодарить нам..
– Никак… прощайте. Я очень устал с дороги и хочу спать.
Сумароковы встали и, прощаясь, продолжали кланяться и рассыпаться в благодарениях. В это время княгиня Марфа, бледная, испуганная, вбежала в залу.
Князь Михаил вместе с женой побежал наверх. Сумароковы уехали.
– Ну не дурак ли? – сказал Спиридон Панкратьевич своей жене, когда они отъехали шагов на пятьдесят от княжеского двора. – Имел в руках такое письмо и сжег его, и улик против меня теперь никаких нет!.. Уж я не говорю старому князю, а покажи он это письмо хоть Сысоеву, то пропали бы мы навсегда, а он сжег его. Право, дурак!.. Да еще Петю к ирцагине немецкой везет… ведь ирцагиня – это, почитай, та же королева, только мудрено выговорить. А ты, Петька, у меня забудь, как в гостях вздор говорить да допьяна напиваться; ты думаешь, я не видал, как ты к малиновке-то присуседился. Уж только так, на радости спускаю тебе, а вперед держи ухо востро!
Глава VIII Конец опале
Прибежав наверх, князь Михаил и княгиня Марфа нашли свою дочь в безнадежном положении: багровые, темно-синие пятна выступили на ее лице, шее и груди; все тело ее, кроме рук и ног, горело. Руки и ноги были ледяные; дыхание мало-помалу прекращалось; раскрытые глаза налились кровью; густая, красноватая пена показалась изо рта. Признаков жизни не оставалось никаких, кроме судорожных, все реже и реже повторявшихся подергиваний челюсти.
Легко представить себе, но трудно выразить отчаяние отца и матери. Отец, до крови прикусив нижнюю губу, нагнул высокий стан свой над колыбелью дочери; слезы крупным и частым градом лились на умирающую девочку, которая часа три тому назад так весело играла и прыгала у него на коленях. Марфа без слез смотрела на свою Еленку, изредка вытирая пену у ее ротика и повторяя мужу, чтоб он не плакал на больную, а то может еще больше простудить ее.
Судьбы Божии неисповедимы. К утру по всей Пинеге разнесся слух о смерти маленькой княжны. Все, и старые и молодые, жалели княгинюшку, которая в пятимесячное пребывание свое в Пинеге сумела снискать любовь всех жителей.
– Слышала ль, Агафья Петровна, – говорила Фадькина мать старой дьячихе, куме своей, – слышала ль, какое горе на княжеском-то дворе?
– Как не слыхать, кумушка! – отвечала Агафья. – Чуть свет прибежал к нам твой Фадька, разбудил Захарку и Ваньку, и ну втроем реветь: уж больно им княгинюшку-то жаль; и то жаль, что она, слышь, скоро едет; и жаль, что дочку-то схоронить привелось. Да, видно, уж Божья воля такая!..
– Оно так. Божья воля. Да за что Бог-ат наказывает ее? Уж больно она проста: у меня о Николе из семи детей пятеро в краснухе лежали, – всех вылечила: всякий день коль сама не придет, так няньку аль дворетчиху пришлет с лекарством аль с питьем каким; всех детей в баню запереть велела и чтоб никого туда зря не пущать и чтоб ветерок со двора не подул на них, наказывала.
– А мой Ванька-то о Святках совсем было помирал, – говорила Агафья Петровна, – худоба така одолела его, и невдомек отчего, словно испорченный!.. Так она его к себе во двор взяла, три недели какой-то травой поила, и с тех пор он как встрепанный.
– Чай, не от травы, а должно быть, слово знает, – сказала третья женщина, только что подошедшая к толкующим.
– Вы о ком? О княгинюшке, что ли? – спросила четвертая. – Да, слово знает, а небось своей Аленушки от глазу не сохранила: говорят, в полчаса ее как не бывало… Гвоздичкой бы обкурить ее вечор, ничего бы и не было.
– Гвоздичкой от Божией власти не откуришься, – философически заметила Агафья Петровна…
– Где откуриться! – примолвило несколько голосов из все более и более увеличивающейся группы.
– Вот мой Ванька, – продолжала Агафья, – чай, помните какой, о Святках, был, – а небось не судьба, так и без гвоздички не помер. Уж кому на роду написано в живых остаться, тому Бог и помощь, каку нужно, пошлет. Тот же Ванька у меня, еще грудным был, совсем было помер: младенческая приключилась; уж и гробишко мой дьячок сколотил… Ан не судьба: очнулся, слава богу…
Долго толковали в толпе и о Божией воле, и о княгинюшке, и о гвоздичке. Мнения, как и на всех сборищах, – от вселенских соборов до деревенских сходок – разделились: иные продолжали утверждать, что на все – власть Господня; другие возражали пословицей: береженого Бог бережет; но все, даже не нуждавшиеся в милостях молодой княгини, единогласно жалели общую милосливицу; всякий помещал свое словечко о простоте ее: тому она подарила корову или лошадь; другому помогла поправить избу; за третьего внесла подушные. Дети, более других пользовавшиеся ее простотой, плакали навзрыд, услыхав, что их княгинюшка навсегда уедет из Пинеги.
Кто-то подал мнение, что не худо было бы бабам пойти повопить на княжеский двор, а то княгинюшка, пожалуй, подумает, что они не жалеют ее. Мнение это было принято почти единогласно с тем, однако, возражением, что зачем же идти одним бабам, что можно идти и мужикам, из коих многие умеют голосить не хуже любой бабы. Агафья Петровна, смышленее и бывалее других, заметила, что молодой княгине теперь не до того, будут ли или не будут голосить по ее дочери, но что помолиться за усопшую действительно не худо, потому что она хоша и младенец, но всяк человек рождается во грехе.
– Все же, – прибавила она, – не спросясь, нам идти на княжеский двор непригоже, а лучше подослать бы кого-нибудь к дворецкому или хоть к Харитонычу спросить, когда будет панихида и можно ль нам к ней прийти.
Харитоныч, к которому обратились с этим вопросом, счел нужным посоветоваться с дворецким. Дворецкий, не решаясь взять на себя впустить такую многочисленную толпу, обратился за приказанием к князю Михаилу Васильевичу.
Князь Михаил Васильевич, впавший снова в ипохондрию, тупо взглянул на дворецкого, ничего не отвечал и устремил мутные, сухие глаза на девочку, лежавшую на столе, в маленьком, наскоро сколоченном, дубовом гробике.
Дворецкий обратился тогда к княгине Марии Исаевне, тоже очень огорченной потерей внучки и отчаянием сына и невестки.
– Спроси у князя Василия Васильевича, – отвечала она дворецкому, – или погоди, я, пожалуй, пойду спрошу сама.
Князь Василий Васильевич сидел между иеромонахом Савватием, ожидавшим прибытия причта, чтоб начать панихиду, и княгиней Марфой Максимовной, которую дедушка нежно держал за руку.
– Что, – спросил он дрожащим, но довольно громким голосом у подошедшей к нему невестки, – можно начинать панихиду? Приехал причет?
– Нет еще, батюшка, – отвечала княгиня Мария Исаевна, – причет еще не приехал. Я не за этим, а посадские просят позволения войти помолиться за покойницу.
– А много их собралось? – спросил князь Василий Васильевич.
– Да с детьми человек сто будет, с лишком.
– Пусть войдут, только не все вдруг, а человек по двадцать или по двадцать пять, на панихиды пусть тоже приходят по очереди, да вели предупредить баб, чтоб они не голосили; не могу слышать этих завываний.
Сумароков подскочил к князю Василию Васильевичу.
– Позвольте мне распорядиться насчет порядка, ваше высокосиятельство, – сказал он, – а то народ необразованный. Как бы давки и шуму не произошло.
– Нет, не беспокойся… Дворецкий распорядится сам, прикажи ему, княгиня Мария Исаевна.
Княгиня Мария Исаевна показала на Марфочку.
– Не повредит ли ей, – шепнула она, – если наберется сюда много народа?
– Разве она что-нибудь видит или слышит? – сказал князь Василий Васильевич. – Нет, пусть придут… А где твой сын? – обратился он к Марии Исаевне.
– Лежит наверху, батюшка. Он не придет на первую панихиду.
– Вот за делом торопился ехать!.. Вели же звать посадских, княгиня Мария Исаевна.
Дворецкий передал собравшемуся народу приказание князя Василия Васильевича разделиться на пять групп и входить по очереди, сперва старикам, потом, – кто помоложе, и наконец – детям.
Входящие, перекрестившись и поклонившись в землю, прикладывались к ручке малютки. Все это происходило тихо, с должным благоговением и в совершенном порядке, несмотря на невмешательство градоначальника…
– Посмотрите, дедушка, – вдруг сказала Марфа твердым, спокойным, но каким-то неровным, отрывистым голосом, – посмотрите, сколько набралось народа! Посмотрите, сколько стариков и старух!.. Какие все они старые! Однако они пережили мою Еленку! Они вон двигаются, кланяются, прикладываются к ней, а Еленка моя лежит без движения! Еленки моей нет больше на свете!..
Ни князь Василий Васильевич, ни иеромонах Савватий не заметили, что этот ропот на долговечность стариков мог косвенно, но больше всех относиться к ним двум. Марфочка и подавно не замечала этого: мысли ее то были сосредоточены на гробике дочери, то беспорядочно перебегали от одного предмета к другому…
– Отец Савватий, – продолжала она, показывая головой на иеромонаха, – часто говаривал, что если мы чего с верой и усердием просим у Бога, то Бог исполняет нашу молитву… Другой раз он говорил, что Бог, любя нас, не всегда исполняет нашу просьбу, так же точно, как нежный отец. Как бы ни просил ребенок дать ему змею в руки, не даст ему змеи. Отец Савватий говорит, что часто мы сами не знаем, чего просим у Бога… Уж я ли не молилась о сохранении моей Еленки!.. Неужели, отец Савватий, прося у Бога не отнимать у меня данной мне Им Самим дочери, неужели вы думаете, что я просила у Него змею?
Отец Савватий, не столько твердый в догматических тонкостях богословия, сколько в нравственных истинах Евангелия, сквозь слезы смотрел на несчастную, обезумевшую от горя мать, по-видимому так хладнокровно и даже так рассудительно говорящую о своей потере; ее вопрос, на который нельзя было иеромонаху отвечать иначе как давно избитыми общими местами, поставил его в затруднение.
– Марфа, – тихо сказал ей дедушка, – я знаю, что никакие утешения не могут облегчить твое горе. Я знаю, – и отец Савватий тоже знает, – что бы ни говорили тебе, – твое горе все-таки останется величайшим горем в мире; оттого и не говорили мы тебе ничего… Ты упрекаешь стариков, что они переживают детей; спроси-ка у них, счастливее ли они тех, кого переживают. Мне восемьдесят лет, Марфа, отец Савватий еще старше меня, и оба мы пережили твоего ангела…
– Дедушка! Разве я о вас говорила?.. Я говорила вон о тех ненужных стариках, которые целуют Еленку…
– Знаю, что не об нас, Марфа, – отвечал князь Василий Васильевич, – мне самому только в эту минуту пришло в голову применить твои слова к нам. Отец Савватий тоже не мог принять их на свой счет…
– Княгиня Марфа Максимовна, – сказал отец Савватий, – если б тебе было не восемнадцать лет, то ты бы не брала на себя решать, какие старики нужны на земле и какие не нужны; ты предоставила бы это провидению Божьему: оно одно безошибочно судит, кому пора отдохнуть и кому надо еще поработать… Если б ты хоть немножко знала жизнь, княгиня Марфа Максимовна, ты не считала бы ее лучшим даром Божиим и так горько не завидовала бы тем, кого Бог надолго оставляет в этой юдоли скорби и плача. Суди по самой себе: при теперешнем настроении твоего духа, не считала ли бы ты себя счастливой, если б ты умерла семнадцать лет тому назад?
– Разумеется, это было бы для меня большое счастье, даже теперь я была бы рада…
– Ты говоришь, «разумеется», а между тем ты переживаешь свою первую, может быть, свою единственную скорбь… А спроси у деда твоего, спроси у меня, у любого из этих ненужных стариков, собравшихся из любви к тебе помолиться за твою дочку, спроси, сколько мы на нашем веку перенесли таких скорбей, как твоя теперешняя, от которой ты рада бы умереть хоть сейчас же. Однако мы живем, переживаем все и всех; не успеем иногда порадоваться рождению младенца, как нам приходится, – как теперь, – плакать над его могилой. Мы живем и все больше и больше втягиваемся в жизнь, сожалея, что не умерли прежде и боясь умереть теперь… Видала ль ты, княгиня Марфа Максимовна, как иногда на Пасху выпадет снег и как этот чистый, белый снег покроет глыбы старого, зимнего снега?
– Видала, – машинально отвечала Марфочка.
– Заметила ли ты, – продолжал отец Савватий, – что тогда, при утреннем морозе, зима, кажется, снова установилась, но вот взошло весеннее солнце, и новый чистый снег тут же пропал бесследно, а старые глыбы залежались где-нибудь в углу, смешались с грязью, покрылись ледяной корой и долго, долго не тают.
– Ты говоришь, что рада бы умереть сейчас же, Марфа, – сказал князь Василий Васильевич, – да, наше собственное горе делает нас безжалостными к горю других! Счастливы, конечно, младенцы, умирающие, как твоя Еленка, не имея никакого понятия о смерти; легко умирается и в твои годы, когда не имеешь ни больших грехов, ни большого страха суда Божьего; а каково было бы нам всем потерять тебя, Марфа? Каково мне было бы пережить еще это последнее горе и не иметь впереди никакого утешения, кроме той же самой смерти, но с ответственностью – и какой ответственностью – за долголетнюю жизнь?..
– Дедушка, я не умру. Я совсем не желаю умереть, – отвечала Марфа, – я совсем не то хотела сказать, дедушка, мне очень жаль Еленку. – Нагнувшись на плечо деда, Марфа судорожно зарыдала.
Княгиня Мария Исаевна подошла к отцу Савватию и шепнула, что причет приехал. Иеромонах встал и начал облачаться.
– Как! Неужели уже отпевать! – сказала Марфа. – Можно бы погодить немножко, может быть, князь Михаил придет на панихиду…
– Марфа, – продолжал князь Василий Васильевич, – когда твоя Еленка была жива, мне часто хотелось спросить тебя, но я боялся огорчить тебя этим вопросом, что если б тебе предоставили выбрать или чтобы она умерла сейчас же, или чтоб через двадцать лет она сделалась такой, как, например, Серафима Ивановна Квашнина. Что бы ты выбрала?
Марфа не отвечала ничего, может быть не услышав и, во всяком случае, не поняв вопроса деда; глаза ее были устремлены на гробик Елены, к которой в это время Агафья Петровна подводила прикладывать своих детей.
– Или, – продолжал князь Василий Васильевич, – если б тебе предложили выбрать, чтоб твоя дочь умерла теперь или чтоб она через пятнадцать лет вышла за недоброго человека, который мучил бы ее и сделал бы несчастливой на всю жизнь. Что бы ты избрала? Кому бы отдала ты свою дочь: Богу или недоброму человеку?
– Дедушка, не спрашивайте этого. Если бы Еленка со временем была несчастлива, я бы утешала ее, и это для нас было бы почти счастье. Что бы ни было, дедушка, что ни суждено в будущем, а я не могла бы согласиться на смерть Еленки: мать не может согласиться на смерть дочери. У меня всегда была одна молитва к Богу: «Боже мой! Сохрани мою Еленку. Боже мой! Не отнимай ее у меня. Боже мой! Сжалься над несчастной матерью; сделай, чтоб дочь моя была жива!
– Дочь твоя жива, ей-богу жива! – закричала Агафья Петровна, проворно сняв с себя шубу и накинув ее на гробик. – Матушка княгинюшка! Пальчик-ать у нее на ручонке пошевельнулся! С моим Ванькой то же самое было: это не смерть – это младенческа!
– Что ты говоришь, сумасшедшая! – сказал Агафье князь Василий Васильевич. – Смотри, ты убила ее…
Действительно, при первых словах Агафьи Марфочка вскочила, подбежала к гробику и замертво упала у ног оживающей дочери.
– Батюшка князь, – отвечала Агафья князю Василию Васильевичу, – как Бог свят – младенческа; не вели трогать Аленушку. Бог милостив, к вечеру она под шубой отлежится. С моим Ванькой – вот что княгинюшка о Святках-то на твоем дворе лечила – то же самое было; он у меня тогда грудным был. Уж и гробик мой дьячок-ать сколотил.
Придя в себя, Марфа на месте, где стоял гробик, увидела занавешенную кроватку своей дочери. По совету князя Михаила Алексеевича и с согласия Агафьи Петровны, боковые доски гроба были отняты, и Аленушка вместе с нижней доской и с бараньей шубой была перенесена в кроватку.
– Лучше б не трогать ее до вечера, – сказала было Агафья, но на замечание князя Василия Васильевича, что вид гроба повредит княгинюшке, когда она очнется, Агафья согласилась на перемещение, но не иначе как с условием, чтобы никто отнюдь не дотрагивался не только до Аленушки, но даже до прикрывающей ее шубы.
– Не то, – говорила она, – смерть непременно вернется.
С восторгом уверовав в воскресение Еленки, князь Василий Васильевич и внук его предоставили Агафье, хорошо знакомой, как говорила она, со младенческою, распоряжаться ею, как знает, а сами, с помощью княгини Марии Исаевны и отца Савватия, занялись приведением в чувство Марфы.
– Ах, дедушка, – сказала она, очнувшись, – какой ужасный сон я сейчас видела! Я видела, что Michel взял у меня с рук Еленку и что она тут же умерла… Да это не сон! – с визгом вскрикнула Марфа. – Ты здесь, Michel, a где моя Еленка?
– Твоя Еленка спит, – шепотом отвечал дедушка, – не разбуди ее. Агафья велела как можно осторожнее…
– Так это был не сон! Моя Еленка точно умирала и потом ожила! Да, я все помню: вот отец Савватий, который собирался отпевать ее; вот и Агафья, которая воскреси…
Марфочка хотела встать, чтоб подбежать к кроватке дочери, но, удержанная мужем и дедом, снова упала на кушетку.
– Успокойся и отдохни, Марфа, – сказал князь Василий Васильевич, – ты еще очень слаба… Агафья надеется, что Еленка останется жива: у ее сына тоже была младенческая.
– Не бойся, княгинюшка, – сказала Агафья, – глянь-ка, кака жара от Аленушки: так и пышет из-под тулупа-то. Бог милостив, скоро очнется, лишь бы не остудить ее.
Марфа взглянула на образ, перекрестилась, прошептала что-то и опять привстала с кушетки.
– Дедушка Миша, ради бога, подведите меня к Еленке, я не простужу ее, даже не дотронусь, я только попробую рукой, как от нее пышет. Агафьюшка, пожалуйста, позволь мне подойти к кроватке, – прибавила Марфочка, видя, что и муж, и дед, и свекровь, и даже отец Савватий вопросительно взглянули на Агафью.
– Отчего же не подойти, матушка княгинюшка, подойти можно, только не трожь дитяти.
Марфу усадили в кресло около кроватки. Убедившись, что от нее действительно «пышет», Марфа подняла глаза кверху и долго-долго молилась.
В комнате, кроме Агафьи, из чужих не оставалось никого. Князь Михаил Васильевич, снова успевший перейти от отчаянной ипохондрии к самым блестящим надеждам, попросил всех посадских идти по домам, обещая, что перед своим отъездом из Пинеги, – если только, Бог даст, девочка выздоровеет, – он задаст пир, который будет продолжаться три дня сряду и о котором будут говорить три года. Покуда князь Михаил Васильевич прощался с посадскими, брат его вежливо уговаривал Сумароковых тоже отправиться домой, потому что князь Василий Васильевич приказал, чтобы при больной, кроме отца Савватия и Агафьи, не оставалось никого чужого.
Анна Павловна ушла, очень обиженная.
– Добро бы, – говорила она мужу, усевшись с ним в сани, – добро бы этот поступок сделал князь Михаил Васильевич: он вечный обидчик, в вечной хандре, и ему отчасти простительно, а от братца я этого никак не ожидала. Кажется, я могла бы присмотреть за племянницей и за дитятей не хуже какой-нибудь дьячихи. Ведь я им не чужая какая: мой дед Иван Феодорович был двоюродный дядя княгине Марии Исаевне…
Не подозревая даже этого протеста со стороны Анны Павловны Сумароковой, Агафья продолжала делать свое дело, заключавшееся, по ее мнению, единственно в том, чтобы не пропустить момента, когда девочка очнется, и чтобы не дать ей задохнуться под шубой. Княгиня Марфа продолжала молиться: обильные, сладкие слезы, слезы веры и надежды, отхлынули от изнеможенного сердца и оросили прекрасное лицо ее. Князь Василий Васильевич сделал Агафье знак, чтобы она нагнулась к нему.
– Не могу, батюшка князь, – шепотом отвечала она, – боюсь отойти, потрудись сам привстать, коль хочешь что приказать мне.
Князь Василий Васильевич подошел к изголовью правнучки.
– Я хотел спросить тебя, Агафьюшка, – сказал он, – не лучше ли увести княгиню Марфу Максимовну наверх, как бы ей опять не сделалось дурно, если девочка очнется.
– Отчего же, батюшка князь, – отвечала Агафья, – можно и увести княгинюшку, коль по доброй воле пойдет; да ведь добрым словом ее, чай, не уговоришь, а перечить, – как бы хуже не вышло. Пущай себе опять обомрет: тут еще большой беды не будет: коль от горести давя не померла, так от радости и подавно не помрет. Мотри-тка, как у Аленушки ножка-то дрыгает. Аль очнулась, голубушка?
В эту минуту из кроватки раздался слабый плач ребенка. Агафья поспешно сняла шубу с головы девочки и обернула ею все ее тело. Марфочка столь же поспешно вскочила с кресла, но – как и предвидела Агафья – тут же впала в новый обморок.
Муж поддержал ее в то самое время, как она падала на кровать дочери. Агафья, успокоенная насчет своей маленькой пациентки, начала приводить в чувство обмершую княгинюшку, прикладывая к ее вискам тоненькие ломтики редьки.
Князь Василий Васильевич, бледный, взволнованный, стоял над правнучкой, перемогаясь и помогая Агафье прикладывать редьку. Чувствуя, что ослабевает, он опустился на кресло, оставленное внучкой, и несколько минут не мог выговорить ни одного слова. Марфу уложили на кушетку и по приказанию Агафьи вместе с кушеткой поднесли к кровати, из которой плач ребенка раздавался все громче и громче.
– Надо бы покормить ее, – шепнула Агафья…
– Слушай, Агафья, – вдруг громким, твердым, каким-то торжественным голосом произнес князь Василий Васильевич, подняв руку над внучкой и правнучкой, как будто присягая над их головами, – слушай и помни: если эта девочка останется жива, то я буду у тебя в большом долгу, а знай, что я никогда ни у кого в долгу не оставался.
Едва успел князь Василий Васильевич произнести эти слова, как Марфочка очнулась. Агафья, дав ей выпить богоявленской водицы, тою же водицей обмыла ее покрасневшие от редечных компрессов виски и посоветовала ей сейчас же покормить Аленушку, которую и поднесла ей всю укутанную в шубу. Но природа воспротивилась этому совету: у матери пропало молоко, у дочери не оказалось аппетита.
С того же вечера и та и другая начали видимо поправляться. Быстрое выздоровление Елены, поневоле отнятой от груди и переведенной на ромашку с ложечки, так благотворно повлияло на организм ее матери, что к концу первой недели поста она могла уже выходить из своей комнаты и обедать за общим столом. На второй неделе все семейство, кроме князя Михаила Васильевича, поговело. Князь Михаил Васильевич, у которого хандры как будто никогда не бывало, отговел на первой неделе и на второй блистательно сдержал данное им пинежцам обещание: на заданный им и продолжавшийся не три дня, а целую неделю пир собрались гости изо всех окрестных селений верст за пятнадцать и даже за двадцать. Устроены были и ледяные горы, и перегонки на лыжах, и кулачные бои, – последние с условием, им самим придуманным, чтобы они обошлись без синяков. Иные бойцы неохотно соглашались на такое стеснительное ограничение, но князь Михаил Васильевич возразил им, что он сам смерть как любит настоящие кулачки с подходцами под микитки[47] и с подбитыми глазами, но что теперь дело постное, и отец Савватий, с которым он советовался, сказал, что собственно в пире, так как этот пир дается по случаю выздоровления племянницы и внучки, греха большого нет, но что если на нем прольется христианская кровь, хоть даже из носу, то уж это будет грех.
– А вот если, Бог даст, я буду жив, – заключил он, – и если мне удастся побывать у вас когда-нибудь в мясоед или на Масленицу, то я непременно устрою вам кулачки с подмикитками, с расквашенными носами и с челюстями, свороченными набок.
Отдохнув всего один день после пира, продолжавшегося всю вторую неделю Великого поста, князь Михаил Васильевич с братом, женой его и большей частью домочадцев отправился генерал-квартиргером первого транспорта, как говорил он, занять, подновить и привести в порядок один из кремлевских казенных домов, построенных тридцать лет тому назад его отцом. Отъезд князя Василия Васильевича с внуком и его семейством назначен был ровно через две недели после отъезда первого транспорта, то есть на вторник пятой недели поста, приходившийся в тот, 1713 год в день именин князя Алексея Васильевича. Сперва предполагалось отпраздновать этот день всем семейством и дня два или три после него пуститься в путь всем вместе, но план этот оказался неудобоисполнимым во многих отношениях: во-первых, гости, издалека съезжавшиеся на этот праздник, оставались у хлебосольных хозяев на неделю и на две, а в те года, когда рано начиналась распутица, они заживались до установления летнего пути, то есть иногда с лишком месяц. Во-вторых, сообразили, что на почтовых станциях, или на станах, как говорили тогда, встречались бы задержки в лошадях, если б все семейство поднялось разом. Наконец, в-третьих, князю Василию Васильевичу, отвыкшему от дороги, хотелось до начала распутицы добраться если не до Ярославля, то хотя до Вологды, чтобы в одном из этих больших городов запастись новыми силами для продолжения пути на колесах.
По всем этим причинам решено было на общем совете уведомить и дальних и близких соседей, что по случаю отъезда именинника в Москву, 17 марта, у князя Василия Васильевича никакого празднества не будет. В день отправления первого транспорта отец Савватий, еще больше прежнего полюбивший семейство князя Василия Васильевича, приехал проститься с отъезжающими и отслужить напутственный молебен, вскоре после которого генерал-квартиргер со своим транспортом пустился в путь. Прощания были самые веселые: перспектива увидеться через две-три недели, и увидеться при лучшей обстановке жизни, придавала последнему в Пинеге семейному завтраку вид скорее праздничный, чем прощальный. Князь Михаил Васильевич продолжал быть веселее всех: обещал Марфочке, если дела пойдут так, как они теперь идут, то он навсегда избавится от своей хандры и через двенадцать лет посватается за Еленку, которую со дня ее выздоровления он прозвал Тавифой Иаировной, соединяя два библейских воскрешения в лице одной Елены.
– Ты не посмеешь мне отказать, когда я посватаюсь, Марфа, – говорил он племяннице, – я сам слышал, как ты говорила, что желаешь, чтоб твоя дочь была несчастлива и что ты будешь утешать ее, вот и утешай ее, когда она обзаведется семидесятилетним мужем!
– Как можете вы шутить такими вещами, дядюшка? – сказала Марфа.
– Шутить! Кто тебе сказал, что я шучу? Все вы, видно, на один лад думаете, что величайшее счастье в мире иметь молодого мужа. Ведь предлагала ж мне Сумарокова жениться на пятнадцатилетней Нееловой. Чем же Татьяна Стефановна Неелова хуже твоей Тавифы Иаировны и чем я для нее не жених?
– Я не говорю, что вы для нее не жених, – отвечала Марфочка, отшучиваясь, – я говорю, что вы придаете моим словам совсем не тот смысл, который я придавала им в тот ужасный день, когда моя Еленка сделалась Тавифой Иаировной, – при этих словах Марфа вздрогнула, – я сказала тогда, что лучше, чем потерять ее, я готова выдать ее за дурного человека; а вы не дурной человек, дядюшка. Вы хороший, добрый, милый человек, и если представится моей Еленке такой жених, как вы, – будь он семидесятилетний, – то я первая буду уговаривать ее не отказываться от такой партии.
– Уговарривать! Так и послушается Тавифа Иаировна твоих уговарриваний: «Нет, скажет, матушка, уж вы лучше поищите мне какого-нибудь жениха, хоть поплоше, да только помоложе».
Этот разговор часто возобновлялся на разные лады с первого дня выздоровления Марфочки. В день отъезда первого транспорта он опять возобновился за прощальным завтраком. Князь Василий Васильевич иногда присутствовал при нем, не стесняя его, радуясь так долго продолжающейся веселости своего сына и снисходя к этой веселости, хотя она и противоречила патриархальным нравам того времени. По тогдашним обычаям, в большей части боярских семейств сын, даже шестидесятилетний, не только не позволял себе лишней шутки в присутствии государя-батюшки, но не смел даже говорить с ним иначе как стоя и садился только по второму или по третьему приглашению, – как нынче гость, и то не всякий.
Тавифа Иаировна вместе с другими присутствовала при отъезде деда, бабушки и своего жениха, сидя на коленях у Агафьи, улыбаясь и уезжающим и остающимся, делая всем ручкой и лепеча никому, даже матери, не понятные слова. Любимая и ласкаемая всем семейством, она никого не дичилась; больше же всех она полюбила Агафью, как будто понимая, что Агафья, не отходившая от нее во все продолжение ее болезни, спасла ей жизнь. По выздоровлении Еленка не могла обойтись без нее ни на минуту, и эта привязанность, внушая Марфочке весьма естественную в молодой матери-кормилице ревность, озабочивала ее еще в другом отношении: она боялась, как бы при расставании с Агафьей Еленка опять не захворала. Борясь с чувством ревности, она приглашала Агафью остаться при ее дочери; но Агафья, как ни благодарна была княгинюшке за излечение Ваньки и за другие благодеяния, как ни была сама привязана к Аленушке, а на предложение уехать из Пинеги согласиться не могла.
– Куда я поеду старые свои кости хоронить, – говорила она, – у меня здесь и хозяйство и семья большая, да и муж не отпустит, и свекровь стара больно. Не на кого детей оставить. Легко ли, одна дочь невеста; другая – Аринушка – подрастает; Захарка тоже, почитай, жених: ему с Благовещения шестнадцатый год пойдет, а остальные, – мал мала меньше, без меня совсем пропадут.
Прогуливаясь по опустевшим комнатам на руках у матери, Еленка с громким плачем звала Агафью и уехавших накануне дедушек и бабушку. Агафья в это время ходила проведать своих. Марфочка, как умела, утешала и развлекала свою дочку, но плач долго не прекращался. Увидев наконец Агафью, девочка потянулась к ней, перешла с рук матери на ее руки и тут же перестала плакать.
– Видишь ли, Агафья, что она без тебя жить не может, – сказала Марфочка. – Что мы с ней будем делать в дороге? И теперь, ты уйдешь на какие-нибудь два часа, и то я с ней никак не слажу: того и гляди, горло надорвет. Поезжай с нами, Агафьюшка. Право, тебе хорошо будет у нас; а я-то как буду покойна, зная, что Еленка у тебя на руках.
– Знаю, матушка княгинюшка, что мне-то хорошо будет. Посмотри, и в эти две недели как я отъелась и принарядилась, узнать нельзя, словно купчиха какая стала. Да коль свои детки есть, грешно и стыдно бросить их и за чужими ходить. Кабы пряма опасность какая, – я не говорю: я бы послужила тебе, моя красавица; а ты о дочке-то не сокрушайся, поплачет, да и утешится. Уж как все мои ревели, когда я их от груди отнимала! Всякий раз, бывало, на три дня к дьяконице перейдешь и только и видишь детей своих что по ночам, а, слава Богу, ни один не захворал, не охрип даже… и с твоей ничего не будет.
Марфочка пожаловалась дедушке на неуступчивость Агафьи, и, к удивлению ее, дедушка заступился за Агафью.
– Как же ты хочешь, Марфа, – сказал он, – чтоб, полюбив тебя и привязавшись, положим, к Еленке, Агафья оставила свой дом, свой приход и своих детей? Ей, разумеется, было бы у тебя и лучше и выгоднее, чем дома; но добрая мать думает не о том только, чтоб ей было хорошо, она заботится больше о детях, чем о себе. К чести нашей надо сказать, что наша Россия богата такими добрыми, простыми женщинами, готовыми приносить большие жертвы, не подозревая даже, что они приносят жертвы. Нам ставят в пример спартанок и римлянок. Это оттого, что у них были историки, а у нас их нет. А сколько у нас в России неведомых миру матерей гракхов[48], и наша Агафья при случае перещеголяет любую Корнелию; я две недели изучаю ее: другая на ее месте загордилась бы оказанной ею нам услугой; только бы и говорила что о воскресении Еленки; а эта никогда ни слова, как будто не поняла или не помнит моего обещания.
– Стыдно признаться, а грех утаить, – сказал отец Савватий, – а я подозревал, что она себе на уме и только прикидывается такой бескорыстной. На днях и говорю я ей: «Что ж, Агафья Петровна, говорю, князь обещал наградить тебя, а не награждает; ты бы напомнила ему, чай, твое дело не богатое». – «Куда богатое, – отвечала она, – да язык-то у меня не повернется говорить об этом не только с князем, а даже с княгинюшкой, с которой, говорит, я как своя… Чтоб я за Божию помощь платы себе просила!.. Мой дьячок говорит, что и по вашим книгам это не велено, да и без дьячка знаю, что не велено…» А точно знаю, – продолжал отец Савватий, – что ее дело далеко не богатое: со дня на день перебивается; дочь выдать хочет, – не с чем; сыновей обучить, – тоже нечем: кое-как азбуки и складам у отца выучились, а отец по праздникам на клиросе поет, а по будням плотничает… Недаром Бог послал Агафье такое счастье, она стоит его, теперь поправится…
– Ты бы, Марфа, поговорила с ней, – сказал князь Василий Васильевич, – и расспросила бы ее о женихе ее дочери. Сыновей, коль она согласна расстаться с ними, мы поместим в учение в Москве и выведем их в люди… Поговори с ней обо всем этом, и перед отъездом мы просватаем ее дочь; ты покуда займешься приданым, за двенадцать дней много успеешь сделать, а что не поспеет, то вышлешь из Москвы после, к Красной горке.
Марфочка тут же побежала наверх и застала Агафью играющей с Еленкой.
– Знаете, Агафья Петровна, – сказала она, – я на вас жаловалась дедушке, просила, чтоб он вам приказал ехать с нами…
– Что ж! Он, чай, сам сказал, нельзя…
– Еще я жаловалась ему, – продолжала Марфочка, – на то, что вы, Агафья Петровна, со мной не откровенны, что вы не имеете ко мне никакого доверия и, значит, не любите меня.
– Что это ты, матушка княгинюшка, аль во сне видела! Перекрестись!..
– Не стыдно ль тебе, Агафьюшка, имея дочь-невесту и жениха на примете, ни слова не сказать мне об этом, не пригласить меня, например, в свахи?
– Эх, красавица ты моя! Кабы ты знала, что поп Иван говорил мне, так не пеняла б, что я не повторяла этого.
– А что говорил поп Иван? Повтори хоть теперь…
– Да вот что: суди сама, а меня не кори; не с тем говорю, чтоб из этого что-нибудь вышло, хоть теперь и вижу, что дело к тому повернуло… Видишь ли, княгинюшка, Варваре моей с зимнего Николы восемнадцатый год пошел; давно пора бы девку замуж: я ей и жениха приискала: купеческого приказчика Антона Хилова; а она и руками и ногами: не хорош, говорит, с бельмом… А тут, видишь ли, не в бельме дело, а врезалась она, Варька-то, в Андрюху, в сына отца Ивана. Правда, молодец из себя. Да женится ли попович на дьяческой дочери? Он бы, я знаю, не прочь: давно глазеет на Варьку-то, да поп Иван и слышать не хотел, тоже поповну для него подыскал… А вот недавно… Говорить ли дальше, княгинюшка? Больно зазорно…
– Говори, пожалуйста, говори, Агафья Петровна.
– Вот намедни, в тот день, как вы от причастия приехали и ты меня своих проведать отпущала… Вот и приходит ко мне поп Иван и так сладко, так сладко поет: «Тебе, говорит, Агафья Петровна, Бог за твою добродетель такое счастье послал, что ты княжну-то вылечила… а у меня на твой товар и купец есть…» Варька-то моя так и вспыхнула, услыхав это, а я ей мигнула: «Не смей, говорю…» – «Только ты, говорит мне поп Иван, попроси кого-нибудь из князей в посаженые». А я ему: «Нет, говорю, батюшка, власть твоя, а я этого просить не смею…» – «Ну ничего, говорит, коль ты не смеешь, я сам попрошу, чай, тебе после такого проишествия не откажут». – «Нет, говорю, батюшка, и ты не проси: кабы ты мне это прежде, до проишествия сказал, ну так я точно, для счастия дочери, попросила бы княгинюшку в посаженые и подарок бы от нее приняла; не впервые, говорю, а теперь и подумать стыдно, даже для счастия дочки язык не повернется, как только подумаю об этом, так вся и раскраснеюсь, и такая чепуха в голове сделается…»
– Видишь ли, какая ты, Агафьюшка, а еще говоришь, что любишь меня. Ну, бог с тобой! Коль меня в свахи не хочешь, так я тебе свата нашла; авось ему отец Иван не откажет.
– Какого свата?
– Дедушку.
– Дедушку?.. Да полно, княгинюшка, уж лучше ты сама как-нибудь… я сквозь землю провалюсь, если только он узнает об этом.
– Ну так проваливайся сквозь землю: он все знает и велел позвать тебя к себе. Пойдем-ка на расправу: там, кстати, и отец Савватий… Вот, дедушка, – продолжала Марфочка, войдя с Агафьей в кабинет, – веду вам вашу хваленую Агафью Петровну. Вообразите, она хочет дочь свою насильно выдать за кривого приказчика, а дочь по уши влюблена в сына отца Ивана… Я весь роман знаю, напрашивалась в свахи, да Агафья Петровна и слышать не хочет, говорит, я почище найду, я самого князя Василия Васильевича попрошу…
– Что ты, княгинюшка? – прервала Агафья. – Не грех ли шутить даже…
Князь Василий Васильевич позвонил.
– Пошли к отцу Ивану, – сказал он вошедшему дворецкому, – и вели сейчас же попросить его ко мне… А ты, Агафья Петровна, поезжай покуда домой и привези сюда невесту. Хочу видеть товар лицом… Еленка спит?
– Почивает, батюшка князь, и князь Михаил Алексеевич над ней сидит, съездить успею… Как мне благодарить тебя и княгинюшку за ваши милости…
– После свадьбы поблагодаришь, коль, Бог даст, уладится, а теперь ступай скорее за невестой.
Через полчаса приехал отец Иван, и вскоре после него возвратилась и Агафья с дочерью.
– Поди сюда, моя красавица, – сказал князь Василий Васильевич Варваре, – не бойся… Вот отец Иван сватает тебя за своего сына Андрея, твоя мать согласна, коль и ты согласна, так по рукам.
Варвара неловко, застенчиво поклонилась в ноги.
– Спасибо, батюшка князь, – сказала она, – мы, спросту, не знаем, как благодарить тебя за твою милость… А коль матушка согласна, так мое дело не выходить у нее из повиновения…
– Слово в слово узнаю тебя в ответе твоей дочери, Агафья Петровна, – сказал князь Василий Васильевич, – то-то вы так долго и не ехали: учились, как отвечать и как благодарить… А вот в землю кланяться не хорошо: ведь я не посаженый, а только сват, и не с образом сижу… Я очень люблю, – прибавил князь Василий Васильевич, обращаясь к отцу Ивану, – что они же благодарят меня после того, что Агафья Петровна для нас сделала.
– Милосердие Божие велико над ней, – отвечал отец Иван.
– Вот, Варвара, – продолжал князь Василий Васильевич, показывая на лежащие на столе три мешка, – вот тебе шестьсот червонцев на обзаведение. О приданом княгиня Марфа Максимовна сама позаботится. Этого она никому не уступит; тебе дарить мы можем, Варвара, не ты вылечила нашу Елену, а вот матушка твоя… Посмотри, Варвара, как твоя матушка остолбенела… Да не благодари же, Агафья Петровна, поверь, что бы мы ни сделали для твоего семейства, все-таки же мы у тебя останемся в долгу… А не говорила тебе княгинюшка о своей новой просьбе? Не откажи ей, Агафья Петровна.
– Батюшка князь! Все, что прикажешь, исполню, – отвечала Агафья, – хоть в няньки к Аленушке пойду. Теперь семья обеспечена…
– Не в няньки приглашаем мы тебя, Агафья Петровна, – отвечал князь Василий Васильевич, – а вот в чем княгинюшкина и моя просьба: ты знаешь, мы через двенадцать дней едем, вещей всех из дому не заберешь; так помоги нам сложить их вот в этих трех комнатах, то есть здесь в кабинете, в столовой да в гостиной, и в отсутствии нашем присмотри за вещами. В эти три комнаты не пускай без нас никого, они пусть так и считаются нашими; может, не мне, так сыновьям моим или внучатам придется побывать здесь… А остальные все комнаты займи со своим семейством, свадьбу здесь сыграй, и молодые пусть поселятся здесь же, вместе с тобой.
– Где нам, батюшка князь, в таких хоромах селиться! За домом и за добром вашим, изволь, присмотрю, а жить в нем…
– Вот и не дело, Агафья Петровна, – сказала Марфочка, – ты сейчас сама сказала: «Что прикажет дедушка, то и исполню», а теперь говоришь: «Нельзя…»
– Нельзя и есть, княгинюшка, – отвечала Агафья, – коль мы поселимся здесь, так ребята мои так те хоромы отделают, что в неделю не узнаешь их.
– А разве лучше будет, – сказала Марфочка, – если все вещи наши переломают или растаскают? Или ты, может быть, намерена караулить их издали, за две версты? Или стражу, может быть, приставишь к нашему дому? Видишь ли, Агафья Петровна, что как ты себе ни отговаривайся, а не минуешь сделать по-нашему. Ведь соглашалась ты сейчас же идти в няньки к Елене. Отчего же не поступить тебе домоправительницей к дедушке?
Сметливая Агафья очень хорошо понимала, что, нимало не стесняя семейства князя Василия Васильевича, которому переселение ее в его дом оказывало даже некоторым образом услугу, она, кроме теплого, просторного и удобного помещения, приобретет для себя и для своего семейства много других неминуемых при этом переселении и ничуть не убыточных для князя Василия Васильевича выгод. В ее положении, хотя и очень понравившемся сделанным Варваре подарком, отказываться от этих удобств и выгод казалось ей глупо; согласиться же на них, хоть немножко не поспорив, казалось ей неприлично. Поэтому, сделав еще два-три возражения, легко опровергнутые Марфочкой, она вдруг приняла веселый вид и покорилась воле батюшки князя.
– И впрямь, – сказала она, – чего я лукавлю? Чего прекословлю? Уж больно хорошо здесь нам будет! Дьячок мой ряхнется от радости: не думали не гадали мы жить когда-нибудь в таком дворце! Далеконько от церкви немножко, ну на то лошадь есть!
Решено было для семейства дьячка оставить на княжеской конюшне пару лошадей и несколько саней, телег и кибиток, которые забирать с собой в Москву не было никакой причины. На содержание лошадей и на отопление и освещение дома назначено было выдавать Агафье по червонцу в день.
– Видишь ли, Агафьюшка, – сказал князь Василий Васильевич, – что все это делается вовсе не с тем, чтобы заплатить тебе за твои попечения о моей правнучке. Какой управитель мог бы обойтись мне дешевле червонца в день? А уж, верно, никакой не успокоил бы нас так, как ты успокоишь: оставляя дом на твои руки, мы уверены, что если возвратимся в него, то все найдем в порядке… Итак, нынче же начинай исподволь переноситься… а сыновей своих снаряжай в дальний путь; годика через три-четыре не узнаешь их, коль приедут… княгинюшка их очень полюбила, значит, в них прок будет.
– Да, батюшка князь, Ванька мой парень хоть куда, да и Захарка ничего, только вели подучить их да вели им, когда выучатся, почаще присылать грамотки матери…
Неделю спустя князь Василий Васильевич, только что оправившийся от недуга, который продержал его три дня в постели и который чуть было не заставил его отложить сборы в дорогу до летнего пути, ходил по кабинету, перебирая свои бумаги, укладывая иные из них в портфели и бросая другие в топящийся камин. Княгиня Марфа, тоже очень занятая укладкой, часто, однако, оставляла свои чемоданы и приходила к деду.
– Дайте я вам помогу, дедушка, – говорила она, – право, я ничего не перепутаю. Вы садитесь вот здесь, в кресло, а я буду вас спрашивать, что куда класть, ручаюсь вам, что ни одной бумажки не забуду… Голове получше, дедушка? Уж как мы боялись все эти дни!
– Получше, – отвечал князь Василий Васильевич, – не следовало мне ездить к обедне в воскресенье; эта внезапная оттепель никогда не сходит мне с рук: о сю пору не могу согреться…
– Присядьте, дедушка, и отдохните. Вот эту бумагу в камин?.. А эту – вот в тот разинутый портфель?.. Видите, дедушка, я все знаю, всякую бумагу кладу, куда следует.
Князь Василий Васильевич очень не любил, чтобы ему помогали прибирать его бумаги и, вообще, чтобы прикасались к его письменному столу; он говорил, что в своем беспорядке ему легче отыскать всякую бумагу, чем в порядке, сделанном чужими руками. Но для Марфочки, как мы видели, законов, даже коренных законов, в Пинеге не существовало. Князь Василий Васильевич уселся в кресло и любовался, как ловко и грациозно внучка его, то по его указанию, то по собственной догадке, сортировала бумаги по разложенным на письменном столе портфелям, откладывая ненужные в плетеную корзинку и сжигая их всякий раз, как корзинка наполнялась.
– Как хочешь, Марфа, – проговорил князь Василий Васильевич, посидев с полчаса на одном месте, – а сидеть мне хуже; приподними меня: я пройдусь немножко… А что слышно об отце Савватии? Как-то он переносит эту сырость?
– Он скоро должен приехать, дедушка, Michel поехал за ним и привезет его к обеду.
– Не грех ли в такую погоду беспокоить старика? – сказал князь Василий Васильевич, подойдя, поддерживаемый внучкой, к окну, за которым был прибит термометр. – Посмотри, пятьдесят два градуса! Этакого тепла двенадцатого марта я не запомню в Пинеге; а мне все-таки холодно… Нет, Марфа, и ходить не могу. Посади меня опять в кресло да позови кого-нибудь себе на помощь.
– Вам бы, дедушка, лучше всего лечь и напиться земляники; как раз согреетесь, и к вечеру все пройдет… Позвать Агафью? Она бы напоила вас.
К вечеру действительно князь Василий Васильевич согрелся, но лучше ему не стало: ничего не евши четверо суток, он чувствовал себя все слабее и слабее. Отец Савватий привез с собой монастырского врача-монаха, за несколько дней перед тем возвратившегося с крестным ходом в Красногорский монастырь. Составился консилиум: врач-монах настаивал на кровопускании; пан Ян Ведмецкий, незадолго перед тем очень удачно пустивший кровь одному пинежскому обывателю, был призван на этот семейный консилиум; но на кровопускание князю Василию Васильевичу он не согласился.
– То инна ржечь[49],– сказал он о выздоровевшем своем пациенте, – у там-тэго крви цала бэчка[50], а у князя ей мало.
Князь Михаил Алексеевич и отец Савватий соглашались с мнением Ведмецкого. Княгиня Марфа говорила, что еще недавно, за две недели до ее приезда в Пинегу, у дедушки выпустили целую тарелку крови.
– Ведь я сам и кровь отворял, – отвечал монах, – и князю тут же сделалось лучше.
– То было воспаление, – возразил князь Михаил Алексеевич, – и кровопускание тут иногда необходимо, а теперь у князя Василия Васильевича не прилив крови, а истощение сил; если б он покушал куриного бульону…
– Как можно, Великим постом! – сказал монах. – Даже в смертном случае не разрешается…
Отец Савватий возразил, что не только в четверг на четвертой неделе поста, но даже в Страстную пятницу мясная пища слабым и недужным разрешается и что по нужде он сам готов употреблять ее.
Во время этих прений князь Василий Васильевич лежал как в забытьи, не принимая в них никакого видимого участия. Вдруг он приподнял голову и попросил пить.
– Я тоже не вижу большой нужды в кровопускании, – сказал он, – у меня ничего не болит, только голова очень слаба…
– Вы бы покушали бульону, дедушка, – сказала Марфочка, – вот и отец Савватий с вами покушает, пан Ведмецкий тоже советует, пан Ведмецкий хороший доктор: он не хочет пускать вам кровь.
– Нет, Марфа, – отвечал князь Василий Васильевич, – мне даже думать о еде противно.
– Пожалуйста, дедушка, хоть полчашки… хоть три ложечки, бульон подкрепит вас.
Проглотив счетом три чайные ложки куриного бульона и запив их полстаканом нектара, князь Василий Васильевич немножко оживился: бледные щеки его покрылись легким румянцем, глаза заблестели.
– Что, – спросил он у Агафьи, приносившей ему бульон, – плохо, Агафьюшка? Это, видно, не младенческая?
– На что плоше, батюшка князь! – отвечала Агафья. – Ишь как тебя вдруг сломило! Уж, видно, года такие…
– Полно, Агафья, – сказала Марфочка, – дедушка выздоровеет, ему и теперь, смотри, гораздо лучше… Ведь вам лучше, дедушка?
– Нет, Марфа, все хуже и хуже. Агафья права: это начало конца. Без меня, видно, придется ехать вам в Петербург… Когда увидишь царя Петра, Марфа, пожелай от меня счастия его царствованию и расскажи ему, как, умирая, я сожалел, что мне не привелось вместе с ним послужить России… Скажи ему, что я скоро собрался на его зов: пора собираться на зов того Царя!.. А что, наша Тавифа Иаировна спит уже?
– Нет еще, дедушка…
– Принеси ее мне. Я хочу с ней проститься.
– Зачем вы это говорите, дедушка? Больно слушать. Вы выздоровеете…
– Выздоровлю, так не беда, что я лишний раз перекрестил твою Тавифу; но я чувствую, что очень слабею; скоро начнется агония, бред… принеси Еленку. Я хочу благословить ее, пока бред не начался…
Марфочка, дрожа от волнения, едва была в силах добежать наверх.
– Неужели, Агафья, – спросил она, – дедушка так плох? Неужели нет никакой надежды?
– Горе-то какое, бедная моя княгинюшка! – отвечала Агафья. – И горе неминуемое: коль Бог и даст ему получше, так надолго ли?.. Не нынче-завтра… уж года такие!
– Пойдем, Тавифа, – сказала Марфочка, взяв дочь на руки, – пойдем прощаться с дедушкой. Он умирает… Боже мой! Не может быть, чтоб дедушка умирал!.. Ты тоже у меня умирала, Еленка… – Марфочка остановилась… «А что, если б у меня теперь спросили, – подумала она, – если б мне дали выбирать?..»
Марфочка крепко прижала дочь свою к себе.
– Молись, чтобы дедушка выздоровел, Еленка, – сказала она, – Бог услышит твою ангельскую молитву… Неси ее вниз, Агафья, а то я уроню ее: ноги подкашиваются!..
Когда Елену посадили на постель князя Василия Васильевича, он уже начинал бредить, но он узнал ее, попросил отца Савватия поднести ее к его лицу, поцеловал ее в лоб, перекрестил и посадил перед собой. Девочка смотрела на него большими, серьезными глазами, как будто понимая важность происходившего вокруг нее. Княгиню Марфу Агафья увела в соседнюю комнату, сказав, что ее слезы могут встревожить больного. Князь Михаил, тоже расхварывающийся, с мрачным видом стоял у изголовья деда, удерживая слезы или утирая их, когда не мог с ними сладить и когда они застилали ему глаза. В эту минуту ему припомнилось, как двадцать пять лет тому назад он уезжал с Серафимой Ивановной за границу, как он плакал в Туле, прощаясь с дедушкой, как дедушка перекрестил его и сказал ему что-то очень грустное, от чего он, Миша, еще больше расплакался.
«Вот… вот, – думал он, – дедушка сейчас скажет то же самое Еленке…»
– Перекрести и ты Еленку, отец Савватий, – сказал князь Василий Васильевич иеромонаху, – благословение твое принесет ей счастье.
«Нет, не то сказал тогда дедушка, – подумал князь Михаил, – а вот сейчас, сейчас скажет…»
– Да благословит тебя Бог, дитя мое! – сказал отец Савватий, осеняя Елену крестным знамением. – Да сохранит Он тебя на радость отцу, на утешение матери! Да поможет Он им взрастить тебя в страхе Божием и в правилах христианских! Да соделает Он тебя во всем подобной твоей матери…
– Что-то будет из тебя, дитя мое? – сказал князь Василий Васильевич, прерывая иеромонаха. – Да исполнится над тобой благословение отца Савватия: расти во всем похожей на свою мать! Издалека вернула она тебя, Тавифа; да никогда не раскается она!..
– Дедушка! Что вы говорите! – закричала Марфочка, стремительно подбегая к постели.
– Оставь, Марфа, – сказал князь Михаил, – дедушка должен был сказать это, я помню… я узнал…
И, упав на кресло, князь Михаил Алексеевич зарыдал так же, как двадцать пять лет тому назад Миша рыдал в Туле.
Бред князя Василия Васильевича все усиливался; скоро он перестал узнавать окружающих. Вечер прошел в страшной тревоге; красногорский врач продолжал настаивать на кровопускании. Ведмецкий, выведенный из терпения, объявил ему, что он такого упартэго[51] монаха никогда не видзял и что пустить крэвь князю и забить[52] его – одно и то же. Он принес из своей походной аптеки какую-то склянку и дал князю принять из нее двенадцать капель в красном вине. Больной минут через десять после приема перестал метаться, начал засыпать и проспал до рассвета.
– Мне получше, Марфа, голова посвежее, – сказал он, проснувшись, – а ты так и не ложилась?
– Нет, дедушка, мы все спали сидя. Только отца Савватия уговорили прилечь; вон он спит еще… поспите и вы немножко. Еще очень рано: сейчас пять часов пробило.
– Я слышал… и, не знаю отчего, мне представилось, что я в последний раз слышу бой этих часов, мне, однако, гораздо лучше, только бок что-то побаливает… А где муж твой?
– Наверху, с Еленкой, – отвечала Марфочка, боясь сказать деду, что князь Михаил накануне заболел довольно серьезно и всю ночь был в бреду, – он только что заснул; и вы поспите, дедушка; пан Ведмецкий сказал, что если вы поспите часов двенадцать сряду, то вам не нужно никакого лекарства.
Князь Василий Васильевич закрыл глаза и пролежал, не открывая их, около получаса.
– Нет, не спится, Марфа, – сказал он, – бок очень болит, так и стреляет, уж не воспаление ли опять?
Ведмецкий, на которого после действия, произведенного его каплями, начинали смотреть как на очень искусного врача, скромно объявил, что хотя он цо-ко́львтьк[53] сеучил[54], однако он не́ есть настоящий доктор, что дать князю еще капель он се-бо́и[55], потому что князь очень слаб, что гораздо б полезнее дать ему порошок з меркуриу́ша слодкие́го[56]; но что и этот порошок вряд ли поможет; что вообще надзпи[57] на выздоровление князя очень мало; но что спробо́вать нале́жи[58].
Не имея меркуриуша в своей аптеке, Ведмецкий поехал составлять порошок в Красногорский монастырь. Вскоре после его отъезда больной впал в бред и начал метаться, голова его горела, перекидываясь то в ту, то в другую сторону, боль усиливалась при каждом движении, и стоны становились все громче и громче. Не прошло получаса с отъезда Ведмецкого, как положение князя Василия Васильевича сделалось совершенно безнадежным даже в глазах Марфочки, желавшей надеяться до последней минуты; до прибытия порошков оставалось три часа, коль не больше. Попробовали дать еще двенадцать капель из склянки Ведмецкого; но они не успокоили больного, как накануне: подремав минут десять, он опять заметался и вскоре впал в беспамятство, похожее на агонию. Врач-монах продолжал настаивать на кровопускании, и, – нечего делать, – надо было на него согласиться… После кровопускания сделался обморок…
– Это конец, – сказал отец Савватий, перекрестившись, – грех мне, что я не подумал причастить его перед кровопусканием!
Очнувшись, князь Василий Васильевич глазами искал кого-то. Отец Савватий подвел к нему внучку.
– Побудь около него, княгиня Марфа Максимовна, – шепнул он ей, – я схожу за запасными Дарами…
– Нет, это еще не конец, а скоро конец, – сказал умирающий. – Прощай, Марфа. Дай мне руку; положи ее вот сюда, на голову: мне легче, когда рука твоя на моей голове…
Марфочка обливалась слезами, едва держась на ногах. Агафья поддерживала ее. Князь Михаил, через силу сошедший сверху, чтобы проститься с дедом, сидел в кресле, укутанный в шубу, и воспаленными глазами смотрел на происходящее вокруг него.
– Прощай, моя Марфа, – говорил князь Василий Васильевич, – и ты, Миша, прощай; береги и цени свое сокровище. Не забывай, что я говорил тебе. Держи себя подальше от двора: не сладить тебе с царедворцами…
– А как Альтона-то горела, – сказал князь Михаил, бредя и очень слабым голосом. – Барятинский, верно, догонит Штенбока в Гузуме и повесит его.
– Теперь оставьте меня на минутку с отцом Савватием, – сказал князь Василий Васильевич, не расслышав слов своего внука. – А после исповеди приходите опять… Отец Савватий, я готов, – обратился он к святому отцу.
Исповедь продолжалась меньше минуты. Так как князь Василий Васильевич говел на второй неделе поста, то новых грехов у него накопиться не могло. После причастия больной ободрился.
– Тяжело тебе стоять надо мною, Марфа, и смотреть, как я умираю, – сказал он внучке, – но зато как мне легко умереть на твоих руках!
Марфа ничего не отвечала и, глотая слезы, держала руку на лбу у умирающего.
– А бумаги мои, – сказал он, – так и остались неуложенными. Прибери их, Марфа, после меня; ты знаешь, какие надо сжечь и какие оставить… Ах! Я чуть было не забыл сказать тебе… – Жар и бред начинали опять усиливаться, голова, все чаще и чаще освобождаясь из-под руки Марфочки, опять начала метаться из стороны в сторону… – Что, бишь, я хотел сказать тебе, Марфа… Да, о бумагах: там, над столом, в потаенном ящике… Где сыновья мои?.. Позовите их сюда… А ты, царевна, зачем пришла сюда со Щегловитовым? Зачем вы выдали Мишу Серафиме Ивановне?.. Позови отца и дядю, Миша… Ах, Миша, Миша, бедный мой Миша! Попался ты к Серафиме Ива…
– Да нет! – закричал князь Михаил пронзительным голосом. – Если б Серафима Ивановна была под Фридрихштадтом или в Альтоне, то Сусанне незачем было бы… Петр пригвоздил бы ее циркулем к ландкарте, и Серафима Ивановна не могла бы…
– Ишь, грех какой! – сказала Агафья. – Как они оба заколобродили!..
– Конечно, не могла бы, – говорил князь Василий Васильевич слабеющим с каждой минутой голосом, – конечно, Серафима Ивановна не может быть на русском престоле. У Петра есть сын… Зачем царствовать племяннице?.. Миша! Как нарядили тебя!..
– Читай отходную, княгиня Марфа Максимовна, – сказал отец Савватий, положив книгу на стул и подводя Марфочку к стулу. – Я пойду уложу князя Михаила и сдам его на руки Агафье, а ты читай эти молитвы, и да усладят они последние минуты отлетающей от нас души праведника!
Марфочка, очень встревоженная болезнью своего мужа, но подкрепляемая мыслию, что может облегчить участь деда, облокотилась на стул и начала читать страницу, открытую отцом Савватием.
– «Боюся смерти, – читала она, – яко горька ми есть, боюся геенны, зане бесконечна есть, боюся тартара…» «Что это мне дал отец Савватий?» – подумала она и пробежала несколько строчек молча, в надежде напасть на слова более утешительные для умирающего. – «Горе мне, горе мне, – продолжала она, – совести обличающи мене, и писанию вопиющу и учащу мене: о душе сквернений, и от тебе гнусных дел!..» – Марфочка пропустила еще две или три страницы. – «Увы мне, увы мне, – продолжала она шепотом, – якова есть место, идеже есть плач и скрежет зубный, нарицаемый тартар, его же и сам диавол трепещет! Горе, горе, якова есть геенна огня неугасимого, горящего и непросвещающего! Увы мне, увы мне, яковый есть неусыпаемый и ядовитый червь! Увы, увы, якова люта есть тьма оная кромешная и присно пребывающая…»[59] Нет, это не то: это не может быть, – сказала Марфочка, – верно, отец Савватий ошибся… – Она закрыла книжку и, положив ее на стол, пала на колени.
– Ты велел нам молиться друг за друга, Боже мой, – говорила она, – за умирающего моего деда молю Тебя, прими молитву мою, как Ты принял бы его молитву, если б он был в памяти и сам мог бы молиться. Мы все грешны перед Тобой, Боже мой; он, конечно, меньше других, но тоже, может быть, грешен. Пощади его, Боже милосердный, и прими его в свое Царство, открытое для всех любящих Тебя и с верой к Тебе прибегающих. Омой его прегрешения в крови Сына Твоего, за нас пострадавшего; да никода не встретит душа его ни одного из мытарств, описанных в книге отца Савватия; да не увидит она ни червя ядовитого, ни тьмы кромешной, ни огня неугасимого; но да покоится она в мире и блаженстве до наступления последнего, Страшного, но праведного Суда Господа и Спасителя нашего!
Умирающий мутными, гаснущими глазами взглянул на внучку.
– Спасибо, Марфа, – едва внятно прошептали побелевшие губы его, – положи руку на глаза мои… Закрой их… Спасибо, милая Марфа…
И тело великого Голицына последним, судорожным движением вытянулось во всю длину кровати, закрытые внучкой глаза закрылись навеки, и отрадная улыбка выступила на устах усопшего: Царь Небесный навсегда избавил пинежского узника от опалы царя земного.
Часть вторая
Глава I От тулы до границы
Желая поближе познакомить читателя с одним из главных действующих лиц нашего рассказа, князем Михаилом Алексеевичем Голицыным, уже от-
части известным читателю, предлагаем проследить его биографию с детства его до последнего описанного приезда его в Пинегу, то есть до кончины князя Василия Васильевича Голицына.
Князь Михаил Алексеевич родился 8 ноября 1679 года в пятом часу пополудни. До появления его на свет божий его предполагалось назвать Василием, в честь дедушки; но мальчик родился таким тщедушным, не жильцом на белом свете, что надо было поспешить окрестить его. Отца в это время не было дома, и, по обыкновению, никто не знал, где его найти. За дедом, обедавшим у царя Феодора Алексеевича, послали, велев посланному предупредить его, что ребенок очень слаб. Немедленно призванный священник, покуда подливали теплую воду в купель, успел рассказать несколько кратких, но убедительных анекдотов, в которых чуть ли не мертворожденные оживали и жили долго оттого, что были окрещены именами святых, празднуемых в день их рождения. Бабушке, княгине Феодосии Васильевне, истории эти понравились; старший сын ее, князь Михаил, вместе с ней обедавший в этот день у княгини Марии Исаевны, счел долгом, за отсутствием своего отца, предложить себя в восприемники. Вследствие стечения всех этих обстоятельств, княгиня Феодосия Васильевна решила, что сама судьба, очевидно, хочет, чтобы новорожденный внук ее был Мишей, а не Васей, и таким образом его окрестили Мишей.
Первые годы Миши были очень нерадостны: княгиня Мария Исаевна сама сказала нам, что она не нежная мать и что детей своих она баловать не любила, и действительно, она не баловала Мишу: раскричится ли он, раздразненный кормилицей или нянькой, – значит, злой ребенок, и сейчас сечь его, заплачет ли он, прося чего-нибудь, – это каприз, и опять сечь. Известно, что высечь годовалого ребенка, не умеющего иначе как слезами выражать свои нужды, гораздо легче, чем вникнуть в причину его горя, а польза от сечения очевидная: замечая, что, вместо того чтобы утешать его в горе, ему причиняют боль невыносимую, ребенок делается все тише и тише, а для иного рода воспитательниц только этого и нужно.
Князь Алексей Васильевич, отец Миши, мало вмешивался в воспитание своего сына; но когда он бывал дома, то охотно брал его на руки и играл с ним. Увидев раз, что княгиня Мария Исаевна выдрала Мишу за ухо, он строго побранил ее за это, высказал ей в коротких словах свое отвращение к телесным наказаниям и взял с нее обещание, что впредь в его доме оно не будет употребляться не только в отношении Миши, но и прислуги. Такое неслыханное ограничение власти матери и помещицы показалось княгине Марии Исаевне крайне несправедливым и даже оскорбительным; но князь Алексей Васильевич не любил повторять жене свои приказания; он даже не любил часто разговаривать с ней. Вообще он не имел большой привязанности к домашнему очагу и проводил остававшееся от служебных занятий время у иностранцев, которыми в то время наводнялась Россия. Причина женитьбы его, красивого, богатого и во всех отношениях блестящего молодого человека на не красивой и не блестящей Марии Исаевне Квашниной долго оставалась загадкой, которую наконец московские кумушки разъяснили тем, что он, собственно, был влюблен в Груню, старшую замужнюю сестру Марии Исаевны, что за Марией Исаевной он слегка приволакивался только для того, чтобы отвести глаза ревнивому Груниному мужу; но что, встретясь раз с этим ревнивцем в такую пору, в которую ни один из них не рассчитывал встретить друг друга, князь Алексей объяснил свое присутствие в комнате Агриппины Исаевны непреодолимым и безотлагательным желанием посвататься за Машу.
Если эти догадки кумушек справедливы, то неудивительно, что с первых же дней после своей свадьбы князь Алексей начал предпочитать пирушки на Кокуе[60] семейным беседам со своей женой. Предоставив ей хозяйничать в доме, как она хочет, он выговорил для себя полную свободу действий во всех других отношениях. Сначала, разумеется, дело не обошлось без сцен: новобрачная и плакала, и кричала, и пищала дискантом, что она лучше готова разъехаться, чем согласиться на такое унижение. На это неверный муж возражал, что он предупреждал ее, будучи женихом, что любить другую женщину – не в природе мужчин вообще и не в его природе в особенности и что после такого откровенного признания рассудительнее было бы с ее стороны отказать ему тогда же, чем разъезжаться теперь, но что, впрочем, он и теперь не такой тиран, чтобы удерживать жену насильно.
Убедилась ли княгиня Мария Исаевна доводами мужа, заметила ли она, что после каждой сцены она делалась ему постылее, чем была прежде, но сцены мало-помалу прекратились, и – к чему не привыкнешь? – княгиня Мария Исаевна начала смотреть на неверности своего мужа как на милые шалости очень молодого человека, как на зло, необходимое и даже довольно сносное.
Нельзя строго не порицать легкомысленного отношения князя Алексея Васильевича к брачным узам; даже молодость его (он женился двадцати одного года) и обстоятельства, устроившие его брак, не могут служить ему оправданием: принести себя в жертву, чтобы спасти скомпрометировавшуюся кокетку и чтобы избавить ее от мщения ревнивого мужа, было бы, конечно, похвально, даже великодушно, если б вместе с этой жертвой не приносилась и другая, ничем не виноватая. Кто знает: может быть, без этого великодушия Машенька Квашнина нашла бы доброго мужа, была бы ему доброй женой и детям своим – доброй матерью.
Как бы то ни было, а счастливо для княгини Марии Исаевны уж и то, что она сумела примириться со своим положением, «покориться испытаниям, ниспосланным ей Небом», как говорила она навещающим и сожалеющим ее кумушкам. Но от этой покорности Небу Миша ничего не выиграл. Женщина как бы била в своих детях ненавидимого ею мужа. Если б нам случилось встретить такую женщину, то мы спросили бы у нее, какое понятие она имеет о справедливости вообще и какой пощады она может ожидать от справедливости Того, на чей Суд она предстанет вместе с избитым ею ребенком. Конечно, очень похвально надеяться на милосердие Божие, но не грех бы подумать иногда и о его правосудии.
Мы можем утверждать, что неверность мужа ее имела дурное влияние на ее характер, и без того от природы вспыльчивый, и если б допросить ее под присягой или на исповеди, то, может быть, она и призналась бы, что ни один пучок розог, сгоряча изломанных на Мише, изломан был за вины его отца… Трудно представить себе картину отвратительнее той, когда сильная и здоровая женщина с яростью кидается на невинного, беззащитного, плачущего ребенка и, одной рукой держа его за волосы или за ухо, другой рукой, вооруженной пучком розог, бьет изо всей силы свою, умоляющую о пощаде, жертву.
В присутствии отца Миша не наказывался: отец любил сына и не любил крика и шума в доме. Но это не только не облегчало участи бедного ребенка, но делало ее иногда еще несноснее: Миша даже приметил, что по вечерам, вслед за выездом отца из дома, ему доставалось гораздо больше, чем утром, когда отец работал у себя в кабинете или уезжал на службу; это сбивало бедного мальчика с толку: он не знал, радоваться ли ему присутствию отца или огорчаться им, часто, двух или трех лет от роду, ласкаясь к отцу, Миша призадумывался, что будет после его отъезда. Иногда он просил отца остаться на весь вечер и поиграть с ним; но просьба эта редко исполнялась: отцу надо было спешить к какой-нибудь немочке на Кокуй.
Раз как-то вечером князь Василий Васильевич неожиданно приехал к сыну, князю Алексею, и ни его самого, ни жены его не застал дома. Мише только что минуло четыре года, и кроме него у княгини Марии Исаевны были еще сын и дочь. Князь Василий Васильевич вошел в детскую. Няньки в это время мыли детей, и дедушка не замедлил увидеть на них несомненные признаки системы воспитания своей невестки. Как истый дипломат, дипломат, три года спустя перехитривший посланников короля Яна Собеского, князь Василий Васильевич не показал нянькам и виду, что он что-нибудь заметил, но, встретившись на другой день со своим сыном, он повез его к себе и, запершись с ним в кабинете, рассказал ему все, что видел накануне.
– Любишь ли ты свою жену или не любишь, – сказал он сыну, – хорошо ли живешь ты с ней или дурно – это ваше дело: я в семейные отношения ваши никогда не вмешивался; но, сколько я тебя знаю, князь Алексей, ты не можешь хотеть, чтобы твоих детей били так беспощадно, как бьет их твоя жена; если б это делалось с твоего согласия, то я должен бы был вмешаться в это дело и заступиться за маленьких мучеников, из коих – вникни в это – старшему четыре года, а младшей всего одиннадцать месяцев! Суди, как приятно протекли для Миши эти четыре года, считающиеся обыкновенно невиннейшим и счастливейшим периодом жизни.
Князь Алексей Васильевич, слушая отца, краснел, бледнел и кусал губы.
– Успокойся, батюшка, – сказал он ему, когда он кончил, – этого больше не будет, я тебе ручаюсь…
Нежно любящему отца и детей своих и нимало не любящему жены князю Алексею Васильевичу распорядиться в этом деле было нетрудно: в тот же вечер Миша, видя отца ласковее обыкновенного, попросил его не уезжать, и отец согласился и весь вечер провел с детьми. На следующий вечер детям делали ванну. Отец собирался было выехать, но раздумал и вместе с женой пошел в детскую. Увидев на детях своих рубцы, и свежие, и подживающие, князь Алексей грозно спросил у жены, что это значит. Княгиня Мария Исаевна смутилась, оторопела и притворно развязным тоном отвечала по-французски, что нельзя же иногда не наказать детей, что они капризничают, шалят и, пожалуй, совсем избалуются. Князь Алексей промолчал и вышел из детской.
После ванны он позвал к себе в кабинет жену, детей и всех трех нянек.
– Что, Миша, – спросил он у сына, – мать часто сечет тебя?
– Нет, не цясто, – отвечал Миша, – нынце ни йазу не секья, и вцейя тозе не секья; ты игьяй с нами.
– А когда я не играю с вами, то сечет вас мать?
– Сецет… нет, никойда не сецет, – отвечал бедный мальчик, со страхом глядя на мать.
– Что это за допрос? Разве ты хочешь поколебать материнский авторитет? – спросила княгиня Мария Исаевна.
– А с каких пор грубая сила называется материнским авторитетом? – сказал князь Алексей по-русски. – Смотри, бедная Маша – ей еще и года нет, а она вся в рубцах! И неужели ты хоть минуту могла думать, что я не прекращу этих гадостей?..
– Вместо того чтобы так обращаться со мною при этих няньках, ты лучше сделал, если б отослал меня к моим родителям…
– К твоим родителям я тебя не отошлю, – отвечал князь Алексей, – а если ты не смиришься, то я разведусь с тобой и запру тебя на всю жизнь в монастырь… А вы, няньки, слушайте и знайте, что я не шучу: года два тому назад княгиня обещала мне, что не будет бить Мишу. Вы видите, как она исполнила свое обещание. Поэтому теперь, не веря ей, я приказываю вам: во-первых, чтобы розог в моем доме не было; во-вторых, когда вы увидите, что княгиня рассердилась на кого-нибудь из детей, то сейчас же уводите их всех в детскую, запирайтесь в ней и не отпирайтесь до моего возвращения домой. Во всем прочем, что не противоречит моим приказаниям, вы должны по-прежнему слушаться княгини; но и вы, и она прежде всего должны слушаться меня… А ты, княгиня Мария Исаевна, ты напрасно плачешь: это слезы досады, самые гадкие слезы в мире, самые богопротивные. Сравни их с теми слезами, которые мои дети проливают с рождения, и ты поймешь, что твои не заслуживают ни малейшего внимания. Я думаю, даже няньки удивляются, что ты же считаешь себя оскорбленной выговором, хотя и строгим, но хладнокровно сделанным тебе мужем, между тем как во всей этой истории оскорблен я, и я один: во-первых, ты тайно от меня била моих детей, значит, обманывала меня; во-вторых, ты нарушила мое приказание – явное неуважение к мужу, и будь я такой же бешеный, как ты, то можешь себе представить, что бы из этого вышло: в-третьих, ты нарушила данное мне тобой обещание; значит, опять обман, и обман тем более гнусный, что если б я не рассчитывал на твое обещание, то принял бы другие меры для обеспечения моих детей от побоев… Вспыльчивость не может служить тебе оправданием; да я и не верю в твою вспыльчивость: ведь перестала же ты пылить со мной, когда увидела, что это ни к чему не приводит; не пылишь ты и с моей матерью, от которой выслушиваешь иногда очень нелюбезные истины; значит, когда надо, то ты можешь владеть собой; отчего ж ты не хочешь владеть собой в таком важном деле, как воспитание детей? Наконец, в-четвертых, ты выучила Мишу лгать, лгать отцу, то есть делать проступок, который, наверное, хуже всех тех, за которые ты его так жестоко тиранила… Что я делаю тебе этот выговор при Мише и при няньках, а не наедине, то и на это я имею важные причины: первый мой выговор был сделан наедине, но он не послужил ни к чему, а теперешний урок будет для тебя долго памятен, и приказание мое, я уверен, уже не будет нарушено… До сих пор я не считал тебя злой и приписывал странности твоего характера твоему воспитанию. Теперь я не знаю, что о тебе и думать: никакое воспитание не может, кажется, уничтожить инстинкт женщины, инстинкт матери, даже волчица бережет своих волчат. Хоть бы ты подумала о том, в какое положение ты поставила бы и себя и меня, если б мой отец узнал, как ты обращаешься с детьми.
– Откуда ж узнать ему?
– Да я первый нынче же все расскажу батюшке, когда он приедет.
– Нет, ради бога, не рассказывай… Я обещаю тебе, что вперед ничего подобного не будет, только не рассказывай князю Василию Васильевичу. Я, право, не думала, что ты придашь этому такую важность. Кого же не наказывали в детстве? Меня, правда, не наказывали, но ведь я не вела себя так. Ну не сердись, князь Алексей. Только не рассказывай князю Василию Васильевичу. Я, право, не волчица. Я люблю детей, но иногда так горько на душе. Тебя нет, а они тут, как на грех, подвернутся…
Одного этого ответа достаточно, чтобы судить о степени нравственного развития княгини Марии Исаевны. С этого же дня князь Алексей, не изменяя, впрочем, своего образа жизни, стал внимательно следить за тем, что делается у него в доме. Он даже завел тайную полицию в лице одной из нянек, и Миша не только вздохнул свободнее, но попробовал даже злоупотреблять переменой, происшедшей в программе его воспитания: отца он слушался во всем беспрекословно, очевидно не допуская возможности ослушаться человека, который смел бранить его мать, но с матерью, которую он не любил никогда и которой уже не боялся, он начал было позволять себе разные вольности, очень ей не нравившиеся.
Раз как-то после завтрака Миша пускал кубарь. Отец его, сидя за столом, читал своей жене только что пришедшую в Москву газету с известием о том, как польский король Ян Собеский разбил турок под Веной и спас римского императора. Не расслышав за шумом кубаря чего-то прочтенного мужем, княгиня Мария Исаевна крикнула Мише, чтобы он перестал шуметь, что он надоел со своим кубарем, но Миша, посмотрев на отца, погнал кубарь кнутиком еще раза три и перестал только тогда, когда заметил по лицу отца, что и ему забава эта не очень приятна. Отец подозвал его.
– Послушай, Миша, – строго сказал он, – с тех пор как мать перестала сечь тебя всякий день, ты, кажется, вообразил, что можешь ее не слушаться. Чтоб этого впредь не было! Слышишь ли? Тебе пятый год, и ты должен понимать, что, кроме розог, найдутся наказания для маленького шалуна, который не слушается своей матери: я бы, например, на месте твоей матери взял бы у тебя и кубарь и кнутик и сейчас же бросил бы их в печку. Для первого раза мать тебя прощает, но вперед берегись… Пошел со своим кубарем в другую комнату!
Миша ушел, но в этот день кубаря уже не погонял и призадумался. Княгиня Мария Исаевна, видя, что ее поколебавшийся материнский авторитет начинал восстановляться, была очень обрадована заступничеством своего мужа. Еще больше обрадовалась она, когда по отъезде отца Миша подошел к ней и со слезами попросил у нее прощения, обещая, что вперед он огольцать (огорчать) ее никогда не будет. Это обещание, придуманное, разумеется, нянькой Миши, восхитило княгиню Марию Исаевну, которая чуть ли не в первый раз приласкала сына и в тот же день подарила ему новый раскрашенный кубарь и хлыстик из волжанки с голубой шелковой веревочкой.
Миша не замедлил заметить, что – как ни ограничена над ним власть его матери – все же выгоднее жить с ней в ладу, чем ссориться, и с тех пор жизнь его стала делаться все приятнее и приятнее. Семи лет он начал учиться, и учился хорошо; не давалась ему только география, преподаваемая самой матерью: он не находил ничего интересного в вытверживании мудреных названий рек, гор и городов. Зато княгиня Мария Исаевна с гордостью говорила гостям, что он уже знает четыре правила арифметики, и еще с большей гордостью заставляла его говорить в подлиннике и в переводах басни Лафонтена, начинавшего входить в большую моду.
– Он у меня так прилежно учится всему, и в особенности иностранным языкам, что доктор Чальдини читает с ним Данта и Tacca, a дедушка не называет его иначе как маленьким полиглотом.
Восьми лет Миша чуть было не умер от крупа, унесшего в три дня его брата Васю и несколько дней спустя маленькую пятилетнюю Машу, фаворитку отца. Попечения княгини Марии Исаевны о детях во время их болезни, отчаяние ее по смерти двух младших доказали князю Алексею, что она действительно не волчица; кроме того, известия, доставляемые тайной полицией, давно уже были удовлетворительны, и князь Алексей, хотя и не сделался с женой своей нежнее, стал, однако ж, смотреть на нее с меньшим предубеждением, чем прежде. Вскоре после смерти младших детей своих он назначен был пермским наставником и, уезжая обозревать свое наместничество, перевез жену с выздоровевшим Мишей к своему отцу.
Несмотря на многосложные занятия свои по управлению государством, князь Василий Васильевич находил возможность ежедневно уделить хоть полчаса на наблюдение за воспитанием, учением и даже играми Миши, который вскоре так полюбил дедушку, что очень часто мысль огорчить его вернее всякого наказания заставляла Мишу отказаться от какой-нибудь шалости или усерднее приняться за какой-нибудь урок.
И так рос Миша и дорос до того времени, когда читатель, впервые встретившийся с ним на обеде царевны Софьи Алексеевны, проводил его, недели две спустя, из Тулы за границу.
Весь первый день до вечера он горько проплакал, к великой досаде Серафимы Ивановны, которая рассчитывала на познания его в итальянском языке, чтобы поговорить с Чальдини. Несколько раз принималась она утешать Мишу, но утешения эти делались таким кисло-сладким тоном, что от них Мише плакалось все больше и больше.
– Экий плакса! – пробормотала Серафима Ивановна. – Кабы я знала, что ты такой, ни за что не взяла бы тебя себе на шею! – От этих слов Миша тоже не утешился, и для беседы с Чальдини Серафиме Ивановне поневоле пришлось достать из каретной сумки запасенный ею французско-итальянский словарь.
Разговор по книжке не клеился; к тому же смеркалось. Правда, Серафиме Ивановне удалось задать итальянцу несколько вопросов, приблизительно похожих на те, которые ей хотелось бы сделать; но ответы Чальдини совершенно разнились с напечатанными в книжке, и она не поняла в них ничего, кроме слова «signora», довольно часто встречающегося в речах Чальдини. Да и итальянцу гораздо больше хотелось спать, чем говорить со своей спутницей, и на один из ее вопросов он вместо ответа громко зевнул, а на следующий присвистнул и захрапел.
– Невежа! – прошептала Серафима Ивановна. – С дураком разговариваешь; коверкаешь себе глаза, чтоб только занять его, а он и ценить этого не умеет!
Миша, предчувствуя новый наплыв утешений, притворился спящим и вскоре заснул в самом деле.
Серафима Ивановна от нечего делать вступила в разговор с Анисьей:
– Экая ты у меня халда, Аниська, как я посмотрю. Итальянец на тебя развалился, а ты и обрадовалась. Не можешь сказать ему, что это неприлично! Скажи ему, бесстыднику, чтоб он отнял глупую свою голову с твоего плеча.
Анисья привстала, Чальдини, не просыпаясь, перенес свою голову на другую сторону и уперся ею в подушку.
– Что ж ты мне ничего не отвечаешь, дрянь ты этакая? – продолжала Серафима Ивановна. – Иль не с тобой говорят?
– Виновата, матушка боярышня; я думала, раз он перелег на ту сторону, так что мне и отвечать!
– А сама не могла догадаться, что не след ему лежать на тебе? Я дурь-то у тебя из головы выбью!
Анисья молчала.
– Что ж ты мне ничего не отвечаешь? Иль не с тобой говорят? Да никак ты ревешь? Только этого недоставало!..
– Виновата, матушка боярышня, больно сердечко ноет по Анюте-то: приведет ли мне Бог увидеть ее, мою голубушку!
– А ты думаешь, мне очень весело смотреть, как ты ревешь. Перестань, говорят! Нет…
Серафима Ивановна привстала и приподняла правую руку. Анисья инстинктивно посунулась назад, не успев сообразить, что этим движением вина ее только увеличивалась, но, к счастию Анисьи, Серафима Ивановна вспомнила, что из Киева Чальдини должен писать князю Василию Васильевичу, который приказал, чтобы Миша тоже писал ему по крайней мере раз в неделю.
«Еще, пожалуй, проснутся от шума да потом насплетничают», – подумала Серафима Ивановна и уселась на свое место.
Анисья с недоумением посмотрела на нее и продолжала плакать, глотая слезы, под грозные шушуканья своей госпожи. На ее памяти не случалось, чтобы замахнувшаяся десница квашнинской помещицы отступила, не закончив своего дела. Анисья призадумалась и не замедлила додуматься до причин этого феномена. Известно, что состояние рабства, лишая раба энергии, необходимой для защиты самых обыденных прав человеческих, изощряет между тем его умственные способности и направляет их исключительно на изучение слабых струн своего владыки, на изыскание средств пользоваться этими слабыми струнами. На этих-то началах и основано все воспитание маленьких невольников: в тот нежный возраст, когда детям свободных сословий твердят на разные тоны: не лги, не воруй, не льсти, большей частью напрасные назидания, маленьким невольникам открыто проповедуют, что обмануть помещика – не грех, что украсть у него то, что лежит оплошно и что можно украсть безнаказанно, – очень похвально, что льстить не только помещику, но и старосте, и лесничему, и всем предержащим власть – необходимо, потому что ничто вернее лести не укрощает разгневанного барина и не усыпляет бдительности прочих властей, что, во всяком случае, главное внимание всякого крепостного должно быть обращено на изучение характера своего господина и что когда воспитывающийся совершенно применится к этому характеру, то может считать свое воспитание отлично оконченным.
К вечеру приехали в Мценск. Достали погребцы с провизией, напились кофе, закусили и разошлись. Чальдини и фельдъегерь отправились ночевать к станционному смотрителю, а Серафима Ивановна с Мишей и Анисьей расположились в той комнате, где закусывали. Тогдашние становые дома в отношении комфорта и чистоты мало отличались от нынешних почтовых станций: только что Серафима Ивановна начала засыпать, как ее осыпала сплошная масса кусающих, щекотящих, ползающих и прыгающих насекомых. Анисье, подвергнувшейся той же участи и тоже не спавшей, велено было засветить свечку. Покуда отыскались кремень, огниво, трут и серные спички, покуда Анисья высекала огонь, прошло с четверть часа, в продолжение коих Серафима Ивановна не переставала бранить Анисью, приговаривая:
– Вот будет тебе ужо! Дай только свечка зажжется!
Трут несколько раз загорался и от неосторожности Анисьи погасал.
– Да что ты, с ума сошла, что ли, – кричала Серафима Ивановна, – рада, что тут всякая дрянь гложет меня! Хоть до смерти заешь помещицу, говорит! Погоди только, озорница!..
Анисья продолжала изо всей силы стучать кремнем об огниво над самыми ушами Миши, который наконец проснулся. Комната тут же осветилась.
В эту минуту опрометью вбежал в нее Чальдини в ночном колпаке и в наряде, чаще употребляемом в Южной Италии, чем у нас в великороссийских губерниях.
– Не можа! – кричал несчастный итальянец плаксивым голосом.
– Ах, какая гадость! Какой стыд так одеваться! – проговорила Серафима Ивановна. – Уйди, синьор, убирайся скорее вон!
Чальдини забормотал что-то так скоро, что даже Миша, хорошо говоривший по-итальянски, на этот раз не понял его.
– Я non бельмес, – кричала Серафима Ивановна, – убирайся же!.. А ты, – прибавила она, обращаясь к Анисье, – рада глазеть, бесстыдница! Прогони его сейчас же…
– Мне нельзя встать, матушка боярышня, я тоже раздета, а вот кабы князек…
– Так кинь ему, болвану, что-нибудь, чтоб он прикрылся.
Миша подал итальянцу свое ватное одеяло. Только тут заметил вскочивший спросонья Чальдини, в каком легком костюме он предстал пред очи Серафимы Ивановны. Он поспешно укутался в одеяло и выбежал из комнаты. Минут через пять он возвратился одетый.
Анисья покуда тоже кое-как оделась, и Миша тоже, а Серафима Ивановна, оставаясь в постели, скрыла большую часть своей персоны за импровизированным Анисьей занавесом и, высунув голову, вступила с Чальдини в совещание, что им делать.
– Не знай, – говорил итальянец, – не можа.
Толковали, толковали и решили, что пойдут почевать в карету.
– Там хоть и тесненько, – заключила Серафима Ивановна, – но, по крайней мере, нет ни клопов, ни тараканов.
Этим и окончился первый день путешествия.
Последующие дни мало отличались от первого: тот же притворный или действительно непробудный сон Чальдини; те же бесполезные утешения Миши (бесполезные, потому что Миша мало-помалу утешался сам собой); те же бранные слова со взмахиваниями на Анисью; наконец, та же предосторожность Анисьи как можно реже оставаться с глазу на глаз со своей госпожой. Анисья живо подметила, что присутствие Чальдини и даже Миши, присутствие, не всегда стеснявшее язык Серафимы Ивановны, имело большое влияние на ее руки.
– А сколько у тебя денег? – как-то спросила Серафима Ивановна у племянника.
Миша вынул из кармана кошелек и высыпал на руку Серафимы Ивановны все свое богатство; у него оказалось три десятирублевые русские монеты, две французские, шесть рублевиков и десять совершенно новеньких полтинников.
– А! Какой ты богач, Миша! – сказала Серафима Ивановна, считая деньги. – Тридцать, пятьдесят, пятьдесят шесть… шестьдесят рублей с лишком… а вот я тебе еще подарю. Посмотри: Людовик Одиннадцатый в сорок восемь ливров… Это редкая монета, береги ее.
– Зачем мне, тетя, – отвечал Миша, покраснев, – у меня довольно своих денег, а у тебя, ты говорила, мало; ты говорила, на дорогу даже недостанет.
– Еще бы: везде такие бешеные цены на станциях: простая курица – два алтына; вчера для доктора жарили… у них, еретиков, слышь, нет Успенского поста… но ты о дороге, Миша, не беспокойся; до Львова как-нибудь доедем, а там у нас кредитив на главные города Европы; кредитив на сорок тысяч ливров… Бери же, Миша.
Миша спрятал Людовика XI в свой кошелек, который и положил в карман, удивляясь, отчего тетке ни с того ни с сего вздумалось сделать ему этот, совсем для него ненужный, подарок.
Запасенная в Квашнине провизия на четвертый день путешествия подошла к концу, а запастись новой было негде: на пути встречалось мало городов. Думали как-нибудь дотянуть до Киева, но за две-три станции до Нежина все так проголодались, что пришлось обратиться к скромной трапезе станционной смотрительницы. Подали свекольник с малосольными огурцами, постный борщ из бураков и твердые, как дерево, галушки в конопляном масле. Обилие блюд вознаграждало недостаток искусства кухарки. Все наелись досыта, даже до тошноты, потом напились кофе, потом велели закладывать лошадей и, прощаясь со смотрительницей, Серафима Ивановна сунула ей в руку пятиалтынный.
В то время цены на продукты питания были в средней полосе России баснословно низкие; но Серафима Ивановна предполагала их еще ниже действительности.
– Что это, матушка, – сказала смотрительница, – пять человек ели, ели, а ты пятиалтынный даешь! Уж по крайности четыре гривны пожалуй… Да коль и всю полтину дашь, так и то лишков не будет.
– Врешь, дура, – отвечала Серафима Ивановна, – нет у меня бешеных полтин для тебя. Какие тут пять человек ели? Я не дотронулась до твоих бураков: терпеть свеклы не могу; и галушек я твоих в рот не брала, их не разжуешь. Доктор тоже привык к макаронам, а не к галушкам; да у него еще свой кусок курчонка оставался, и он твоего, кроме хлеба, ничего не ел, я сама видела; Аниська, – ты знаешь, – много есть не смеет; племянник мой – ребенок, только кусочек курочки и скушал… А ел твои галушки один фельдъегерь. Так за одного человека полторы гривны – красная цена.
– Нет, матушка, воля твоя, а больно обидно, – возражала смотрительница, – прибавь хоть две гривенки.
– Говорят тебе, не прибавлю, – закричала Серафима Ивановна, – убирайся, пока цела!..
Серафима Ивановна встала в боевую позицию, то есть подбоченилась одной рукой и подняла другую вверх.
– Ке фатэ, синьйора, – сказал Чальдини, между тем как Миша, никогда не видавший ничего подобного, с испугом глядел на тетку.
Серафима Ивановна вспомнила, что до Киева недалеко и что из Киева на нее насплетничают; она тут же переменила боевую позицию на более приличную, но прибавки смотрительнице все-таки не дала.
– Ну, не приедайся, дура, – сказала она ей, – право, пятиалтынный – цена хорошая за твой обед; здесь у вас, у хохлов, провизия дешева. Чай, и на гривну не съели у тебя.
Сказав это, Серафима Ивановна важно направилась к двери, Чальдини, идя за ней и не говоря ни слова, вынул из кармана двугривенный и подал его хозяйке.
– Спасибо, голубчик-тальянин, – сказала хозяйка, – а то, право слово, больно обидно было… Дай Бог тебе благополучного пути!
Чувствуя и понимая, что поступок Чальдини был и естественнее и благороднее поступка Серафимы Ивановны, Миша покраснел за тетку и, тоже не сказав ни слова, сунул в руку смотрительнице один из своих новеньких полтинников.
– И тебе спасибо, голубчик-князек, – сказала ему смотрительница, – только этого уже больно много будет. Я твоей полтины не возьму, да она и не твоя, чай, ты еще махонький, тебя за нее тетка забранит.
– Не бойся, хозяюшка, тетя не забранит, – отвечал Миша. – Это она только нынче так, а то она добрая…
Когда отъехали от станции, Серафима Ивановна, насупившись, надувшись, но голосом, полным оскорбленного достоинства, начала намекать Анисье, как иные люди поступают неприлично, бестактно; как надо держать себя от таких людей подальше и как обидно для порядочной дамы видеть, что назло ей приплачиваются этими людьми собственные двугривенные за дурной обед, за который она и без того заплатила слишком щедро. Сказав это, она с холодным презрением взглянула на Чальдини, думая поразить его за его бестактность; но, не заметив дутья Серафимы Ивановны и не поняв ее намеков, Чальдини спал сном невинности. Рассказы Вебера о подвигах квашнинской помещицы произвели такое действие на честного и прямодушного итальянца, что, несмотря на молодость и красоту Серафимы Ивановны, он не только не признавал ее ни молодой, ни красивой, но, кажется, даже совсем не признавал ее женщиной. Последняя, только что случившаяся сцена со смотрительницей, конечно, не прибавила в нем желания быть со своей спутницей полюбезнее или хоть поучтивее.
– Да и ты хорош! Нечего сказать, – сказала Серафима Ивановна Мише. – Я вижу, что мне будет с тобой много возни, чтоб исправить твои скверные наклонности. Как ты смел дать этой негодяйке-смотрительше полтинник? Кто тебе позволил?
– Да у кого ж мне спрашиваться, тетя? Я дал ей свой собственный полтинник, – смело отвечал Миша.
– А! Так вот как ты отвечаешь мне, скв…
Чальдини, исподтишка, но довольно сильно ущипленный Анисьей, открыл глаза и с недоумением смотрел на гневное лицо Серафимы Ивановны, внимательно прислушиваясь к ее словам.
«Кабы не эти проклятые письма из Киева», – опять подумала Серафима Ивановна и… переменила тон.
– Я знаю, – продолжала она, обращаясь к Мише, – знаю, что деньги ваши; извините, пожалуйста, что я осмелилась сделать вам замечание… Кредитивное письмо тоже ваше: в нем написано, что деньги должны выдаваться на ваше воспитание; может быть, прикажете вам отдать его?
– Нет, не нужно, тетя, кредитив дедушкин, а не мой, а эти деньги мои собственные, мне дедушка дал их перед отъездом из Квашнина и позволил распоряжаться ими, как я хочу. Правда ли, господин доктор?
– Правда, – отвечал Чальдини, – a voi о польтынь (о полтине) спорить, signora?..
– Не о полтине спорят, Осип Осипович, а вразумляют мальчику, что тетку надо любить и почитать и во всем ее слушаться. Напиши-ка это князю Василию Васильевичу, когда будешь писать из Киева. И ты, Миша, не забудь написать дедушке, что я тебе сделала выговор…
В Киеве вышла новая и гораздо большая неприятность между Серафимой Ивановной и Мишей. Они приехали в Киев вечером накануне Успения, и приехали такие усталые, что даже не пошли ко всенощной.
На другой день за обедней архимандрит Печерской лавры, отец Симеон, заметив незнакомого ему человека, с виду не поляка, а между тем осеняющего при крестном знамении левое плечо прежде правого, навел справки, кто этот иностранец, и, узнав, что это доктор, сопровождающий за границу внука князя Василия Васильевича Голицына, пригласил его после обедни к себе и передал ему секретный конверт, который Чальдини и признал адресованным к нему. Возвратясь на постоялый двор, Чальдини объяснил Серафиме Ивановне приглашение архимандрита желанием его посмотреть поближе на внука человека, отнявшего Киев у ненавистных архимандриту еретиков-поляков, а также и на почтенную родственницу этого знаменитого человека. Серафима Ивановна с радостью воспользовалась приглашением отца Симеона и вместе с Мишей пошла к нему разговляться.
Подойдя к архимандриту, прияв его благословение и поцеловав у него руку, она показала племяннику знак, чтобы и он подошел под благословение.
Миша тоже приял благословение, но руки у архимандрита не поцеловал.
– Поцелуй у него руку, сейчас же поцелуй! – шепнула Мише Серафима Ивановна.
– Нет, тетя: дедушка никогда не целует рук у архиереев, и отец тоже не целует.
Архимандрит благословлял в это время вновь вошедшую к нему гостью, и Серафима Ивановна, видя, что он на нее не смотрит, ущипнула Мишу за руку.
– Дрянной мальчишка! – прошипела она. – Вот будет тебе ужо, когда возвратимся домой!..
Миша громко вскрикнул.
– Что с тобой, мое милое дитя? – спросил его архимандрит. – Отчего ты вскрикнул?
– Я скажу тебе… ф-ф… отчего я… ф-ф… вскрикнул… ф-ф, – отвечал Миша, весь побледнев и запыхаясь не столько, может быть, от боли, сколько от оскорбленного самолюбия.
– Перестань же, не то…
– Ф-ф… я скажу тебе, отец… ф-ф… архимандрит… отчего: эта злая женщина ущипнула меня за то, что я не поцеловал твоей руки… напиши папаше, чтоб он не велел ей щипаться… ф-ф…
Архимандрит посадил Мишу к себе на колени, поцеловал его, утешил, сколько мог, и, строго взглянув на его тетку, сказал ему, что совершенно все равно, поцеловать ли благословляющую руку или не поцеловать ее, но что из-за такой безделицы не стоит ссориться с теткой, с которой ему предстоит еще такое дальнее путешествие.
– Да ведь я ей сказал, – возразил Миша, – что дедушка никогда не целует рук у архиереев, дедушка несколько раз при мне говорил, что это не нужно, что это даже не хорошо.
– А если твой дедушка не целует руки у архиерея, – отвечал отец Симеон, – так и ты не целуй, мой милый князек, иди во всем по стезям своего деда, и ты, наверное, не собьешься с пути.
Заметив на себе строгий взгляд архимандрита, Серафима Ивановна сочла нужным оправдаться перед ним.
– Мне кажется, отец архимандрит, – сказала она, – что, воспитывая моего племянника в христианском смирении, я исполняю долг, возложенный на меня его родителями.
– Где ж тут христианское смирение? – холодно возразил ей архимандрит. – Положим, можно еще как-нибудь допустить смирение в том, кто целует руку, но где ж оно в том, кто ее протягивает на поцелуи? А кому нужнее смирение: вам ли, мирянам, или нам, отшельникам? Иногда, право, поневоле протягиваешь руку, чтоб только поскорее отвязаться от вашего брата… А князь Василий Васильевич прав в этом, как и во всем: в деяниях мы не видим, чтоб у апостолов целовали руки…
Во весь путь от лавры до постоялого двора Серафима Ивановна дулась на Мишу, но не решалась ущипнуть его, боясь, как бы он опять не закричал или как бы не убежал назад к архимандриту. Миша молча шел около тетки.
Чальдини застали они запечатывающим написанные им письма. Письмо к князю Василию Васильевичу тоже было готово и, вложенное в конверт, ожидало записки Миши.
«Воображаю, что он наврал, – подумала Серафима Ивановна, – хорошо еще, что об истории у архимандрита он ничего не знает… Да и как это я вышла из себя, и именно нынче!.. Завтра бы, а не нынче сходить к архимандриту… Хорош архимандрит! Нечего сказать: на меня же напустился…»
– Ну а ты, Миша, скоро будешь писать дедушке? – ласково спросила она.
– Сейчас, – холодно отвечал Миша, садясь за стол около Чальдини.
– Оставь мне страничку, Миша, я хочу приписать дедушке, что я до сих пор тобой довольна, что ты вел себя хорошо… Ну а ты о чем намерен писать?
– Дедушка велел мне писать обо всем, что вздумается: я напишу ему, что под Карачевом ты дала мне, не знаю зачем, золотой с портретом Людовика Одиннадцатого; что в Сосницах ты разбранила меня за полтинник; что мы ехали иногда скоро, день и ночь, а иногда ночевали в дормезе, потому что на станциях очень грязно; что я хотел учить Анисью по-французски и по-немецки, но что ты не позволила, что давеча, у архимандрита…
– Неужели ты об этом напишешь?
– Конечно, напишу: я знаю, что и дедушка и папа терпеть не могут, чтобы щипали детей; я попрошу их, чтоб они запретили тебе щипаться.
– Пожалуй, пиши это, коль тебе охота срамиться; дедушка знает, что я напрасно тебя не ущипну, и тебя же он побранит, а мне скажет спасибо…
Миша, не ответив ни слова, принялся за свои каракули.
– Послушай, Мишенька, помиримся лучше, – сказала Серафима Ивановна, подойдя к мальчику, – я тебе, если хочешь, позволю давать уроки Анисье и сама поучусь у тебя по-немецки и по-итальянски, только не пиши дедушке об архимандрите. Неужели тебе не жаль огорчить дедушку?
– А разве это огорчит его? – спросил Миша, призадумываясь.
– Как же, очень огорчит. Дедушка думает, что ты добрый мальчик, и вдруг узнает, что ты такой упрямый и что ты вывел меня из терпения, еще он думает, что тебе весело ехать со мной за границу, а ты напишешь, что я тебя ущипнула, ну он и рассердится на тебя, да ему и жаль будет тебя, он будет плакать…
– Так не писать этого дедушке? Я не хочу, чтоб он плакал…
– Нет, душенька, не надо… Я вижу, что ты добрый и хороший мальчик, что ты любишь дедушку, я тоже очень люблю его. Не забудь же оставить мне страничку, я припишу кое-что о тебе, напишу, что я тебя еще больше полюбила…
На следующий день опять после обедни зашли к архимандриту Симеону, – попросить его отправить письма Чальдини; регулярного почтового сообщения между Киевом и Москвой не было: запорожские казаки и крымские татары пошаливали на пути, сваливая – при требовании русским правительством удовлетворения – свои шалости одни на других.
– Это очень кстати, – сказал отец Симеон, – письма ваши отправятся нынче же, я каждую пятницу отправляю нарочного по делам лавры к святейшему патриарху…
Закусив у архимандрита и походив вместе с ним по пещерам, Серафима Ивановна возвратилась с племянником домой. Шестерка сытых курьерских лошадей, уже запряженных, стояла у постоялого двора, нетерпеливо шлепая копытами о мягкую грязь. Анисья укладывала погребцы. Фельдъегерь, подсадив в дормез Серафиму Ивановну и Мишу, подсадил тоже и Анисью и сам вскарабкался на козлы. Чальдини уже давно сидел на своем месте, дремля под однообразные постукивания дождевых капель о стекла дормеза. Ямщики дружно погнали лошадей, и дормез покатился крупной рысью вверх по гористому предместью.
– Ишь фря какая! – сказала Серафима Ивановна Анисье. – Туда же, надо ее подсаживать, сама влезть не может… Вот я тебя когда-нибудь подсажу!..
К вечеру следующего дня наши путешественники, переехав русскую границу, остановились ночевать в Бердичеве, большом жидовском городе, тогда принадлежавшем Польше, а после второго раздела Польши доставшемся России вместе с Подольской и Минской губерниями.
Глава II От границы до Парижа
По приезде в Бердичев фельдъегерь объявил Серафиме Ивановне, что служба его при молодом князе окончена и что он по приказанию князя Василия Васильевича должен в тот же вечер отправиться с депешами в Полтаву.
Прощаясь с фельдъегерем, Серафима Ивановна дала ему рублевик. Чальдини разинул рот, увидев такое скудное вознаграждение за шестидневные труды.
– Будет с него, ведь ты слышал, что он не мне, а молодому князю служил, пускай же молодой князь и платит ему.
Миша тут же вынул из кошелька и дал фельдъегерю две большие золотые монеты; в числе их был подаренный Серафимой Ивановной Людовик XI.
Фельдъегерь не взял ни золотых Миши, ни рубля Серафимы Ивановны.
– Мне не нужно никакой платы, – сказал он, – князь Василий Васильевич уже наградил меня и наградит еще. Изволь только, боярышня, написать записку, что я благополучно доставил вас до границы; в Полтаве я пробуду дней пять или шесть, а там поеду прямо в Москву, к князю, и доложу ему, что добрый молодой князь хотел отдать мне свои золотые. Это его порадует, доложу, что внучек в дедушку пошел.
– Ну а о рублевике, чай, тоже расскажешь князю, – спросила Серафима Ивановна.
– Коль к слову придется, и о рублевике доложу, – отвечал фельдъегерь, не скрывая насмешливой улыбки.
– Как же, не насплетничать никак нельзя! – пробормотала Серафима Ивановна сквозь зубы. – А ведь я с тобой, Григорьевич, только пошутить хотела, у меня для тебя не рублевик, а тридцать рублевиков приготовлены, вот они в этом мешочке, возьми их, да не забудь же сказать князю…
– И тридцати не возьму, боярышня…
– Иль и этого мало тебе? Ненасытная твоя душа…
– Не мало, а взять все-таки не возьму, хоть сто червонных высыпи, так и то… одним словом, князь Василий Васильевич не велел.
– Так бы давно и сказал, голубчик… – «А жаль, что я не знала этого, – подумала Серафима Ивановна, – не рублевик бы предложила я ему…» – Ну прощай, Григорьевич. Вот тебе записка к князю, да кланяйся и ему, и молодым князьям, и Машерке кланяйся – я сестрицу, княгиню Марию Исаевну, с детства привыкла Машеркой звать; так не забудь же, Григорьевич, доложить князю Василию Васильевичу, что ты сам отказался от ста червонцев, а что я, может быть бы…
По уходе фельдъегеря Серафима Ивановна обратилась к племяннику:
– Нет, Миша, – сказала она, – чем больше я на тебя смотрю, тем больше убеждаюсь, что твое воспитание совершенно исковеркано и что мне придется обратить на него серьезное внимание. Ну как смел ты, например, давать золотые этому грубияну? Уж я не говорю о том, что если б ты любил и ценил меня, как должно, то ни за что не расстался бы с Людовиком Одиннадцатым, которого я дала тебе на память.
Миша стоял перед теткой, хлопая глазами и ничего не отвечая ей. Он все больше и больше дивился происшедшей и продолжающей происходить в ней перемене.
– Что ж ты стоишь как истукан и ничего не отвечаешь? Ведь я у тебя, кажется, спрашиваю: как ты смел дать фельдъегерю двадцать рублей без моего позволения?
– Да ведь ты сама, тетя, велела. Разве ты не помнишь, что ты сказала доктору? Да где доктор?
– Я на смех сказала это, сказала для того, чтоб этот болван-фельдъегерь понял, что он служил мне, а не тебе. Твое дело было понять, что я сказала это на смех. А ты обрадовался, что он, вишь, тебе служил: на вот, мол, тебе два золотых!.. Ну а мой-то, заветный, зачем хотел ты отдать этому болвану? Кто позволил тебе распоряжаться моим золотым?
– Ты его дала мне, значит, он мой, а не твой, тетя. Если он твой, так возьми его в свой кошелек. Вот он.
– Разумеется, возьму; да и твои все возьму. Дай-ка их сюда…
– Нет, своих золотых я не дам, мне их подарил дедушка…
– А, так ты так, негодный мальчишка! Дедушка подарил… На этого сонного итальянца, видно, рассчитываешь. Погоди!.. Аниська, принеси-ка поскорее розгу!
– Полно гневаться, матушка боярышня, – сказала Анисья, – ведь у них этого и в заводе нет.
– Ах ты негодница! Задумала учить меня! – закричала Серафима Ивановна, выталкивая Анисью из комнаты. – Пошла! Чтоб сейчас же были здесь розги: не то и тебя так отдеру, что забудешь, как прекословить мне. Ну, скорей у меня!
Анисья скрылась за дверью. Серафима Ивановна кинулась на Мишу и в ожидании розог схватила его за волосы. Он громко взвизгнул, ударил тетку по руке, освободился от нее и перебежал на другую сторону стола.
Началась игра вдогонки.
– Ах ты негодный мальчишка! Ах ты пострел этакой! – кричала Серафима Ивановна, бегая за Мишей. – Как ты смеешь! Сейчас пойди сюда! Хуже будет, когда поймаю! Аниська! Куда запропастилась, проклятая! Иди-ка сюда, держи этого скверного мальчишку!..
Анисья в это время, вместо того чтоб искать розги, искала Чальдини и нашла его в соседней корчме, пробующим венгерское. Он был немножко навеселе.
– Иди скорее, голубчик синьор, – сказала она ему, – vibere что там кефар с principello (Анисья, часто слышав русско-итальянские фразы Чальдини, отчасти переняла диалект этот); я должна розгу искать.
Из всей этой фразы Чальдини понял только слова principello (князек) и bastone (трость, палка); этого было для него достаточно, чтобы опрометью вскочить из-за стола и побежать на выручку.
Игра вдогонки все еще продолжалась: Серафиме Ивановне несколько раз удавалось догнать своего партнера, но он всякий раз, то подпрыгнув, то нагнувшись, выскальзывал у нее из рук. Запыхавшись от злости и от усталости, Серафима Ивановна продолжала, однако ж, игру:
– Погоди, постреленок! Будет тебе! Погоди, придет Аниська! Аниська, каналья! Да что это ты провалилась? Сто лет жди тебя!.. А! Вот она! Наконец-то!.. Иди-ка сюда, мерзавка! Подержи его! Раздевай его. Вот я ему задам!..
Анисья с пучком розог в руке поспешно подбежала к Мише и, видя, что он собирается защищаться, взяла его за обе руки и шепнула: «Не бойся, голубчик, ничего не будет, это я так, дохтур велел».
Серафима Ивановна с яростью подбежала к Мише и подняла уже руку, чтоб схватить его за волосы или за ухо, но в эту самую минуту дверь отворилась, и в нее вошел Чальдини.
– Погодите, синьора Серафима; я был бы в отчаянии, если б заставил вас дольше ожидать себя, – сказал он скороговоркой.
Миша кинулся к своему избавителю.
– Поедем скорее назад, я боюсь. – У мальчика начинался истерический припадок.
Чальдини взял его на руки и унес в корчму, в которой у него оставалась еще недопитая бутылка венгерского. Он дал ребенку выпить полрюмки, успокоил и ободрил его, сказав, что подобная сцена уж никогда больше не повторится, и, дав ему отдохнуть, через полчаса возвратился вместе с ним к Серафиме Ивановне.
Она лежала на кровати, охая и вздыхая и в промежутках между оханиями браня Анисью. Когда вошли Чальдини и Миша, она застонала еще жалобнее и, обратясь к Мише:
– Ты меня в гроб сведешь, – сказала ему торжественно-укорительным голосом. – Я взялась за твое воспитание; и отец, и мать, и дедушка твои со слезами просили меня об этом; а ты, неблагодарный мальчик, хочешь меня в гроб свести…
Чальдини спросил у Миши, что Серафима Ивановна сказала. Миша перевел ее патетическую фразу.
– Это все вздор, – сказал Чальдини, – не верьте этому.
– Доктор не верит тому, что ты сказала, тетя, и мне советует не верить, – сказал Миша.
– Да что этот проклятый итальянец вмешивается не в свое дело! – взвизгнула Серафима Ивановна неистовым голосом. – Скажите пожалуйста, ему, что ли, поручен ты или мне?..
Миша опять перевел и вопрос Серафимы Ивановны, и ответ на него доктора.
– Доктор говорит, – сказал он, – что я поручен тебе, тетя, если ты будешь обращаться со мной, как следует обращаться с детьми, а если ты вздумаешь обижать меня, то и дедушка и папа не велели ему давать меня в обиду, а велели увезти меня от тебя подальше. У доктора и бумага есть…
Чальдини вынул из портфеля бумагу, на которой Серафима Ивановна узнала почерк Мишиного отца. В третьем параграфе этой бумаги, написанной по-латыни и переведенной по-русски, было сказано: «Если за пределами Российского государства доктор Чальдини найдет обращение Серафимы Ивановны Квашниной с сыном моим, князем Михаилом Алексеевичем Голицыным, в чем-нибудь противоречащим получаемому им дома воспитанию, то имеет он немедленно, с нарочным отправить пакет за номером седьмым к русскому посланнику той страны, в которой они в то время находиться будут; в ожидании распоряжения господина посланника имеет доктор Чальдини переехать с сыном моим на другую квартиру, а по окончании с госпожой Квашниной всех расчетов, поручить ее покровительству господина посланника, а ему, доктору Чальдини, продолжать путь с моим сыном до Парижа, где и сдать его с рук на руки господину адмиралу графу Шато Рено».
Есть натуры, – отменно подлые натуры, – которые готовы затоптать в прах доброго, слабого, уступчивого человека, которые готовы засечь до смерти беззащитного ребенка и которые сами делаются уступчивыми до низости при первом получаемом ими отпоре. Прочитав третий параграф инструкции и видя по объему инструкции, что она не ограничивается тремя параграфами, Серафима Ивановна догадалась, что, несмотря на мнимое свое легкомыслие, князь Алексей Васильевич позаботился оградить своего сына от случайностей продолжительного путешествия его с кузиной и совоспитанницей Машерки. Действительно, князь Алексей Васильевич, уже и прежде неохотно доверявший своего сына Серафиме Ивановне, как скоро услыхал от своего отца подробности о характере квашнинской помещицы, отправил к архимандриту Киево-Печерской лавры курьера с секретным пакетом, который архимандрит и передал доктору Чальдини.
Увидев, что дело приняло такой неожиданный для нее оборот, Серафима Ивановна изменилась мгновенно, калейдоскопически: искрометные глаза ее приняли самое кроткое выражение, на лице ее, все еще красном от гнева, выразилось смирение необычайное, ее голос из визгливого сделался сладким, как голос сирены. Она встала с постели, слабыми шагами подошла к Мише, села около него, посадила его себе на колени и начала целовать его в лицо, и голову, и руки.
– Голубчик мой! Как он испугался! – приговаривала она. – Как он устал! Весь запыхался! Отдохни, голубчик!.. А все эта Аниська дрянная! Как ты смела принести розгу? Не могла понять ты, что я шучу?
– Виновата, матушка боярышня. Я думала…
– То-то думала, дура! Вот этой розгой тебя бы!.. Так обижать моего голубчика Мишу! Неудивительно, что почтеннейший доктор так огорчился этим и хочет написать посланнику. Сейчас же проси у него прощения, дура…
С этого вечера положение Миши изменилось; Серафима Ивановна, как будто исполняя данное ему в Квашнине обещание, обращалась с ним так же мягко, как и при дедушке, не браня его даже тогда, когда и следовало бы побранить. К ее большому удивлению, Чальдини довольно легко согласился для первого раза простить дуру Аниську, то есть не посылать нарочного в Варшаву и не доводить этого прискорбного недоумения до сведения князя Василия Васильевича и его сына. Чальдини продолжал предпочитать сон всякому другому препровождению времени, но Серафима Ивановна уже не верила в сонливость лукавого итальянца, всегда готового проснуться так для нее некстати.
Анисье все еще иногда доставалось, но больше на словах, чем на деле, и изредка только, самыми незначительными, на скорую руку даваемыми толчками. Она очень философически переносила и те и другие мудрые пословицы: «Брань на ушах не виснет» и «Русский человек за толчком не гонится».
Мише, как часто бывает с мальчиками его лет и как читатель уже видел, очень хотелось быть учителем, то есть давать Анисье уроки французского языка.
– Ну стоит ли она этого? – возражала Серафима Ивановна. – Лучше поучи меня по-итальянски, я тебе спасибо скажу: я рада буду уметь говорить с почтеннейшим Осипом Осиповичем.
Итальянские уроки надоели Серафиме Ивановне со второго же дня.
– Нет, Мишенька, – сказала она, – я слишком непонятлива, да и язык-то такой мудреный, как будто и похож на французский, а выходит совсем другое, лучше уж поучи Анисью по-французски, коль тебе так хочется, а ты, дура, учись у меня хорошенько, умей ценить, что сам молодой князь учит тебя.
В Бродах случилась новая история, но совсем другого рода. Какой-то спекулянт-немец, предвидя значительную эмиграцию поляков в Западную Польшу из отошедших к России польских городов, открыл в Бродах роскошную гостиницу со всевозможным комфортом, навесил с трех сторон гостиницы огромные золоченые вывески: «Гостиница Польша», но цены на своих прейскурантах выставил не на польские злоты, а на австрийские, которые, как известно, ровно вчетверо дороже. Он рассчитывал, что иной поляк, особенно подгулявший, обидится, увидев счет в сорок или шестьдесят злотых, а между тем охотно заплатит десять или пятнадцать флоринов. Расчет немца оказался верным: он богател не по дням, а по часам и года в два прослыл первым богачом в городе. Кухня у него была хорошая, погреб еще лучше, богатые польские эмигранты останавливались исключительно у него, и разве изредка кто-нибудь из них поспорит из какого-нибудь лишне приписанного в счете червонца.
В Бродах русский язык был почти неизвестен.
– Спроси-ка, Мишенька, – сказала Серафима Ивановна, – какая здесь гостиница поскромнее да подешевле, а то эти ляхи да жиды готовы догола обирать проезжающих.
– Какая здесь лучшая гостиница? – спросил он.
Прохожий указал на гостиницу «Польша», и дормез въехал в ворота роскошной немецкой гостиницы.
Подали ужин, простой, но обильный и очень вкусно приготовленный. Вина, кроме Чальдини, никто из путешественников наших не пил, и Серафима Ивановна, велев подать для него бутылку венгерского, поморщилась и чуть было не отменила своего приказания, узнав, что эта бутылка стоит девять флоринов, то есть девять злотых, как она полагала.
«Ну да авось он всей бутылки сразу не выпьет, – подумала она, – остаточек с собой возьмем, ему же, пьянице, завтра пригодится».
Постели были мягкие, с пружинами, простыни, одеяла и наволочки – белые, прямо из прачечной, о клопах не могло быть и речи. Серафима Ивановна заснула как убитая и, проснувшись на следующее утро очень поздно, объявила, что с самого Квашнина ей ни разу не привелось поспать так хорошо, как в эту ночь.
Она потребовала счет и с большой радостью увидела на нем итог в двадцать один флорин. «Из них девять, – рассчитывала она, – пропиты итальянцем, значит, остальное, то есть и ужин, и ночлег, обошлось нам один рубль и восемь гривен, это очень, очень недорого…»
– А что, Осип Осипович, не отдохнуть ли нам здесь денька два или три? Ведь здесь очень недурно. Спроси-ка у него, Миша… Да не хочешь ли сходить с ним в кондитерскую? Вон цукерня написано.
– Ужо сходим, тетя, а теперь мне надо дать урок Анисье, – отвечал Миша с важностью профессора, не шутящего преподаваемым им предметом.
На четвертые сутки счет возрос до ста двадцати восьми с половиной флоринов. Серафима Ивановна отсчитала двадцать шесть пятизлотников, вручила их конторщику, принесшему счет, и щедро объявила, что остальные полтора флорина она жертвует на вудку ему, конторщику и прислуге гостиницы.
Немец начал объяснять ей на плохом польском языке, что с нее надо получить не сто двадцать восемь с половиной, а пятьсот четырнадцать польских злотых.
– Что он врет, Миша? Спроси-ка у него по-немецки. Мне чудится, что он просит пятьсот четырнадцать флоринов.
Миша объяснил тетке, что она действительно должна гостинице пятьсот четырнадцать злотых, потому что в прейскуранте цены обозначены австрийскими флоринами, стоящими на русские деньги по шестьдесят, а не по пятнадцать копеек каждый.
– Что он, разбойник, с ума сошел, что ли? Да где я возьму такие деньги? У меня и нет их. Скажи ему, что с меня прогоны до самого Львова вперед содрали, двадцать два рублевика с лишком содрали. Так какие ж у меня деньги?
– Возьми мои, тетя, коль у тебя нет денег, ведь здесь, ты сама говорила, очень хорошо, а доктор говорит, что хорошо, то и дорого.
– Нет, Миша, ты лучше скажи ему, мошеннику… Как по-немецки мошенник? Я сама скажу…
Чальдини попросил Мишу передать тетке, что так как она находит издержки гостиницы слишком значительными, то он просит у нее позволения принять половину счета на свою долю.
– Да! Знаю я, чтоб потом соком выжать у меня эту половину, – проворчала сквозь зубы Серафима Ивановна, – нет, Мишенька, скажи доктору, что не нужно, что дедушка не велел… А не уступит ли чего-нибудь этот злодей?
Злодей не уступил ни гроша, и Серафима Ивановна, ворча и бранясь, заплатила весь счет сполна, взяв для этого у Миши все его богатство, не исключая и заветного Людовика XI.
– Ты смотри, Мишенька, об этих деньгах ни дедушке, ни отцу не пиши, – сказала Серафима Ивановна, выезжая из Брод, – а во Львове, когда получу деньги по кредиту, отдам тебе твои шестьдесят рублей, помни же, что я взяла у тебя ровно шестьдесят рублей.
Неделю тому назад, до сцены в Бердичеве, Мише порядком досталось бы и за то, что он велел ямщику заехать в такую дорогую гостиницу, и за то, что, зная разницу между польским и австрийским флоринами, он не предупредил свою тетку об этой разнице, и, наконец, за то, что из сочтенных в Карачеве семидесяти одного рубля у него осталось в Бродах всего шестьдесят, а остальные деньги или истрачены, без ведома тетки, в цукерне, или, что еще хуже, – розданы попрошайкам, приносящим под предлогом бедности продавать в гостиницу самые ненужные вещицы: картинки, карандаши, перочинные ножички и прочую дрянь; но теперь Мише сходило с рук решительно все, и он не только часто пользовался, но даже щеголял своим независимым положением. При чужих людях он в особенности старался держать себя совершенно как большой, как настоящий учитель. Во Львове, например, в присутствии банкира, после урока Анисье, он остался довольный ее прилежанием и для поощрения дал ей пряник и пять грецких орехов в сахаре. Подобные поощрения случались довольно часто и прежде, Серафима Ивановна смотрела на них сквозь пальцы, косясь, правда, не на Мишу, а на Анисью.
Банкир привез ей во Львов сто червонцев, но Мише долг свой она не отдала, а только сказала, чтобы он не подумал, что она забыла этот долг: она не отдает его оттого, что все равно, где лежат его деньги – у него ли в кармане или у нее в шкатулке. Бедному мальчику конфузно было попросить у тетки, в счет долга, хоть десять гульденов на маленькие свои расходы и на поощрение своей ученицы. Заметив его горе, Чальдини предложил ему перехватить несколько гульденов у него, Миша стал было отказываться, но Чальдини настоял, сказав, что такая безделица нимало не стеснит его даже в том невероятном случае, если тетка откажется заплатить за Мишу. Миша занял у доктора два червонца, и поощрения, прекратившиеся было, начались опять.
Анисья все больше и больше привязывалась к своему маленькому учителю, которого она очень полюбила еще в Квашнине и который в дороге одним своим присутствием избавлял ее от многих неприятных стычек с ее помещицей. Поощрения она всякий раз принимала с большой благодарностью, но ела их редко, не иначе как по настоятельному требованию учителя, а большей частью откладывала для него же, на черный день.
«Бог знает, – думала она, – может быть, для него, для моего голубчика, опять настанут черные дни, так хоть пряничками да орешками потешу его…»
Училась Анисья так хорошо, успехи ее в русском и французском языках были так быстры, что она в какие-нибудь десять – двенадцать дней научилась по складам читать по-русски и знала наизусть много французских, очень для нее нужных, находила она, фраз. Серафима Ивановна не могла надивиться ее старанию и успехам.
– Эка ты дура, Аниська, – говорила она, – целые дни сидишь за тетрадью! Очень нужно учиться тебе грамоте да знать по-французски! Будто ты не понимаешь, что все эти уроки только так, в шутку, для забавы молодого князя, а ты и рада лакомиться его пряниками да цукерками да повторять, как сорока: «Покажи мне, где живет прачка». Незачем знать тебе, где она живет: велят, так и без прачки, сама выстираешь белье…
Анисья молча не соглашалась со своей помещицей и находила, что, отправляясь, может быть надолго, в страну, где никто не говорит на ее языке, и выучась, хоть немножко, говорить на языке этой страны, она не так сильно будет тосковать если не по отечеству, то по своей Анюте, по которой она не переставала грустить с самого отъезда из Квашнина.
– А что, principello, – спросила она раз у Миши (ей очень нравилось слово principello, особенно примененное к Мише), – что, если б я в Квашнине попросила твоего дедушку, чтоб Анюта ехала с нами? Ведь он, пожалуй, велел бы боярышне взять ее?
– Конечно, велел бы. Напрасно ты мне, Анисья, не сказала; я бы сам попросил дедушку; с Анютой нам было бы веселее ехать; да, кстати, я бы, пожалуй, и ее поучил.
– Видишь ли, и захотелось мне попросить тебя, да и забоялась я. Думала, боярышня отказала, так, видно, не судьба, а может быть, говорю, даже и к лучшему, что она отказала: при Карле Федоровиче, при больничном-то докторе нашем, Анюта отдохнет, говорю, он человек добрый. А кабы я знала, что и здесь будет не очень дурно, то, может быть, и решилась бы я поклониться твоему дедушке.
– Хочешь, Анисьюшка, я попрошу тетю, чтоб она велела прислать Анюту в Париж? Она мне теперь, ты видишь, ни в чем не отказывает, и в этом не откажет…
– Отказать-то она не откажет, – отвечала Анисья, – пожалуй, даже обещает, а все-таки ничего не сделает, да еще мне же и достанется. Вот кабы дедушке твоему или родителю написать, так совсем другое бы дело; да и то боязно: больно рассердится Серафима Ивановна на нас на обоих, если Анюта приедет в Париж без ее ведома. Лучше бы посоветоваться с Осипом Осиповичем, ведь завтра, слышь, мы весь день здесь?
– Да, тете хочется купить баранью шубку, ей очень расхвалили ольмюцких барашков, да и отдохнуть хочется ей.
– Так вот, когда она поедет по лавкам, а мы сядем за урок, так и попросить бы доктора подсесть к нам. Он надоумит нас, что делать. Он сам знает, что Анюту очень надо бы полечить в теплом месте; уж больно не любит она зимы, а в Париже, говорят, зимы совсем не бывает, не то что у нас в Квашнине.
На следующее утро как условились, так и сделали. Напившись кофе, Миша принялся за урок Анисье, а Серафима Ивановна отправилась по магазинам, велев завезти себя сперва к банкиру Виланду, лучшему в Ольмюце, то есть имеющему наибольшее число корреспондентов за границей.
До Ольмюца Серафима Ивановна имела дела только с банкирами еврейского происхождения, обращавшими больше внимания на цифры верящих писем, чем на их редакцию; и в Бродах, и во Львове они удовольствовались тем, что взяли с Серафимы Ивановны квитанции в выданных ей деньгах и означили эту выдачу на ее верящем письме.
Виланд же был честный и аккуратный немец, довольно словоохотливый и очень дороживший составленной им себе репутацией самой изящной учтивости и вместе с тем аккуратности, доходящей до педантизма.
– Что вам угодно, милостивая государыня, – спросил он по-немецки, выходя из своего кабинета навстречу посетительнице, – чем могу служить вам?
– Я бы желала взять в вашей конторе денег по кредитиву, – отвечала Серафима Ивановна по-французски.
– Кредитив ваш на мое имя? – спросил Виланд довольно чистым для немца французским языком.
– Нет, не на ваше, а на имя Лавуазье, в Париже.
– Позвольте посмотреть.
Серафима Ивановна вручила ему верящее письмо.
Виланд едва взглянул на него.
– Я знаю этот кредитив, – сказал он, – господин Лавуазье прислал мне с него копию… Сколько вам угодно взять в моей конторе, милостивая государыня?
– Да червонцев двадцать пять или тридцать. До Вены мне тридцати червонцев будет, я думаю, довольно; я рассчитываю быть в Вене послезавтра.
Виланд подумал.
– Извольте, милостивая государыня, – сказал он, – тридцать червонцев я вам могу выдать с удовольствием, благоволите подписать эту квитанцию.
– А если б я пожелала больше? – спросила Серафима Ивановна, нервы которой начинали сдавать от изящной учтивости банкира, – если б я у вас попросила не тридцать, а триста, триста тысяч червонцев, разве бы вы мне их не выдали?
– То есть изволите ли видеть, милостивая государыня, – хладнокровно отвечал Виланд, – и да и нет.
– Я вас не понимаю, господин банкир.
– Прикажете ли говорить с вами откровенно, милостивая государыня?
– Сделайте одолжение, милостивый государь.
– Отчего вы не изволили привезти с собой молодого князя Михаила Голицына, вверенного вашему попечению?
– Какой вопрос! Он остался в гостинице, в гостинице «Вена», «Штат Вин», как здесь называют ее… Да не все ли вам равно, где он? Разве кредитив написан не на мое имя?
– Опять вопрос щекотливый, очень щекотливый, милостивая государыня, и я опять должен отвечать вам на него: и да и нет; кредитив, если вам угодно, написан на ваше имя, но благоволите обратить внимание на выражения, в которых он написан: в коммерции, как и в дипломатии, не употребляется ни одного слова лишнего, и хороший банкир, точно так же как и хороший посланник, должен уметь читать между строчками; позвольте еще раз ваш кредитив. В нем, изволите ли видеть, сказано: «Госпоже Квашниной, которая взяла на себя попечение о моем внуке, князе Михаиле Голицыне, с ней вместе путешествующем… прошу господина Лавуазье и корреспондентов его, как во Франции, так и за границей…» Изволите ли видеть, как ясно сказано… «Выдавать мадам Квашниной…» и так далее.
– Так что ж из этого следует? – спросила Серафима Ивановна. – Мне нечего перечитывать этот кредитив, я его сто раз читала и знаю наизусть.
– А из этого следует то, что, согласитесь сами, милостивая государыня, – господину Лавуазье и его корреспондентам нет никакой надобности знать, что молодой князь Михаил Голицын путешествует по Европе с мадам Квашниной и что дед его желает, чтоб он продолжал свое воспитание в Париже. С другой стороны, сколько я знаю, первый министр России не такой человек, чтобы пустословить в деловом письме.
– Что ж вы читаете между строчками этого делового письма, господин банкир?
– Читаю, – вы изволили приказать мне говорить с вами откровенно, – что кредитив написан не столько на ваше имя, сколько на имя вашего племянника, хотя он и несовершеннолетний. И это еще более подтверждается концом письма, где сказано, что по помещении князя Михаила…
– Знаю, читала… Следовательно, без позволения князя Михаила я не могу получить деньги у банкиров?
– О его позволении в кредитиве ничего не сказано, но присутствие его при вас обусловлено ясно; поэтому я мог выдать тридцать червонцев по доверию к вашему честному виду, как говорят французы, но если б дело шло о более значительной сумме, то я должен бы был попросить у вас позволения поговорить хоть минутку с вашим племянником.
– Вот дурак-то! – сказала Серафима Ивановна, садясь в коляску. – Чего-чего не наговорил он мне! И не дорого оценил он мою внешность: тридцать червонцев… Тьфу, болван! Хуже всякого жида!
Пока Серафима Ивановна была у Виланда и покупала потом шубку и кое-какие съестные припасы, Миша, Анисья и Чальдини, подсевший к ним вскоре после отъезда Серафимы Ивановны, вступали в очень важный заговор против власти квашнинской помещицы за границей.
Анисья очень удивилась, узнав, что во Франции если она пожелает, то может отойти от Серафимы Ивановны и получить паспорт на свободное жительство где захочет.
– Как, без всякого выкупа! – вскрикнула она. – Неужели во Франции нет крепостных! Вот благословенная-то страна!
– Крепостные-то во Франции есть, – отвечал Чальдини, – и они, может быть, еще несчастливее ваших русских; но иностранные крепостные, как только переезжают границу Франции, могут требовать свободы, поступают под покровительство законов и по истечении трех лет получают права гражданства. Даже здесь, в Римской империи, если Анисья хочет, то может хоть нынче же и почти без хлопот получить паспорт из ратуши: закон положительный…
– Куда я пойду, батюшка доктор? Да она тогда мою Анюту до смерти засечет…
Переводя ответ Анисьи, Миша с удивлением спросил у доктора, отчего если Анисья провинится перед его теткой, то за это будет наказана Анюта.
– Вы еще не знаете, на что ваша тетка способна, – отвечал Чальдини, – не с тем говорю я вам это, чтоб еще больше вооружить вас против нее, а с тем, чтобы предостеречь вас: помилуй Бог, если вы хоть одним словом проболтаетесь, хоть одним жестом выдадите вашей тетке, что между нами было какое-нибудь совещание; вам, разумеется, ничего не будет; и Анисью мы отстоим; но бедная дочь Анисьи тогда за все поплатится; а лучше мы примем другие меры, и до поры до времени о нынешнем нашем разговоре ни слова. Даже между собой, в уроках ваших, не намекайте о нем… Теперь, пока нет тетки, спросите у Анисьи, продаются ли у них в Квашнине крепостные девушки отдельно от семейств.
– Замуж к соседям продавались девки, – отвечала Анисья, – за девку по двадцати рублевиков и больше давали, смотря какая девка; а так не слыхать, чтоб продавали, да и покупать некому.
– А кроме дочери, есть у Анисьи какая-нибудь родня в Квашнине? – спросил Чальдини у Миши.
– Никого нет у нее, кроме деверя, говорит, – отвечал Миша, – да и тот, кажется, в ратники назначен.
– Еще спросите у нее, сколько лет ее Анюте.
– Да вот, – сказала Анисья, – когда мой муж помер, ей, кажись, одиннадцатый годок пошел; на вид-то она мала, а годов ей много: в Устретенье будущее, значит, ей двенадцать лет минет; она у меня, я помню, в ночь на Устретенье родилась…
– Ну и basta! – сказал Чальдини, вставая и уходя из комнаты. – Помните же условие: ни слова, ни намека обо всем этом.
По уходе Чальдини Миша счел долгом сделать строгий выговор своей ученице.
– Какая ты странная, Анисья, – сказал он ей очень серьезным тоном, – я тебя учу-учу, а ты меня при людях срамишь. Вот ты уже почти и читать выучилась, а говорить все не умеешь; все как-то по-деревенски говоришь: что за Устретенье?! Такого и праздника нет, скажи, Сретение.
– Ах ты мой голубчик, милый какой! – сказала Анисья. – Все буду говорить по-твоему, прикажи только. Да не гляди на меня такими сердитыми глазищами! Ух! Словно съесть хочет! А вот я не боюсь!
Серафима Ивановна возвратилась очень усталая и очень не в духе. Шубку ей удалось купить хорошую и довольно сходно, провизией она тоже запаслась и лучше и дешевле, чем думала, так что хоть до самой Вены ни разу не останавливайся в гостиницах; но разговор с Виландом не выходил у нее из головы.
«Что может означать, – думала она, – что князь Василий Васильевич пишет обо мне письма, которые банкиры читают между строчками? Нет, должно быть, Виланд соврал: все эти фразы в письме князя для того только, чтобы слог не казался слишком сухим, слишком коммерческим. Если б князь не доверял мне, то не отпустил бы со мной Миши. Это очевидно… уж не шутка ли это опять князя Алексея Васильевича? А туда же, когда-то влюбленным прикидывался! Да нет, его в Квашнине не было, а кредитив в Квашнине 9 августа написан… Все-таки же что-то не чисто, не знаешь, что и думать… Напишу Машерке, она все разузнает…»
От Ольмюца до Вены (двадцать семь миль) ехали почти без остановки; остановились только один раз – в плохой деревушке Штокерау, в десяти милях от Вены. Остановились в ней 31 августа в одиннадцать часов вечера, для того чтобы встретить Новый, 1689 год. У Серафимы Ивановны было убеждение, что Новый год надо непременно встретить за ужином и за бокалом вина для того, чтобы весь год жилось спокойно и весело.
После ужина отправились дальше, ехали всю ночь, и в девять часов утра, 1 (11) сентября[61], в то самое время как в Москве князь Василий Васильевич подъезжал к Красному крыльцу дворца царевны Софии, дормез его, по указанию его внука, остановился перед крыльцом лучшей венской гостиницы «Город Лондон».
В Вене Чальдини получил несколько писем, в числе коих два от доктора Фишера, лечившего князя Василия Васильевича в Медведкове. Первым из этих писем Фишер уведомлял своего товарища, что его пациент, пролежав семьдесят пять часов без чувств, только что пришел в память, а вторым от 20 (30) августа, что с больным был кризис, после которого он, Фишер, может надеяться, но ручаться еще не смеет, что с помощью знаменитых чальдиновских порошков он скоро поднимет больного на ноги.
Из Флоренции писали Чальдини, что дело, по которому требовалось его присутствие к концу сентября, отсрочено до ноября и что если он желает прокатиться по Германии и даже по Франции, то успеет накататься вволю.
О болезни князя Василия Васильевича Чальдини не сообщил ни Мише, ни Серафиме Ивановне; первому – чтобы не огорчить его, а второй – чтобы она, как-нибудь сгоряча, не проболталась Мише. Сам же он был почти уверен в благополучном исходе болезни князя Василия Васильевича, которого, – как уже сказано было, – в продолжение пятнадцати лет ежегодно повещало воспаление в боку.
На другой день приезда в Вену Серафима Ивановна отправилась вместе с племянником к банкиру, от которого получила сто суверенов (около шестисот рублей). Мише давно уже нечем было поощрять свою ученицу. Он подождал до вечера, надеясь, что тетка вспомнит о долге, и обещая себе, что если до семи часов она не вспомнит, то в семь часов он как-нибудь намекнет ей. Но прошло и семь, и восемь, и десять часов. Сели ужинать, а Миша все молчал и краснел, придумывая, какой бы ему сделать намек поделикатнее. Наконец он придумал.
– А знаешь ли, тетя, – сказал он, – Анисья давеча не так хорошо свой урок знала, как прежде.
– Я тебе всегда говорила, – отвечала Серафима Ивановна, – охота тебе с дурой возиться! Дурой была, дурой и останется. Плюнь на эти пустяки, братец. Право, скучно слушать, как она, словно попугай какой, по сто раз сряду твердит одно и то же, ну, поучил немножко, и довольно. Займись теперь чем-нибудь другим.
– Нет, тетя, уж ты позволила… я совсем не то говорю… я не говорю, что она дура… у нее, напротив, память очень хорошая. Но… знаешь ли, кабы я купил конфет или хоть орехов, то она училась бы еще лучше. Дедушка и папа всегда давали мне что-нибудь, когда я хорошо знал урок: или игрушку, или лакомство какое…
– То ты, а то Аниська. Ты не должен забывать этого, Миша, а коль она забудет, так я ей, дуре, напомню…
– Нет, тетя, пожалуйста…
– Учить ее я тебе не запрещаю; ну и учи ее, сколько хочешь, а пичкать ее конфетами все-таки же незачем. Нет у меня бешеных денег для Аниськи!
Миша с унылым лицом сообщил Чальдини, в каком он находится ужасном положении. Чальдини опять предложил ему несколько гульденов; но, видя смущение ребенка, серьезно боявшегося разорить доброго и обязательного доктора, любуясь этим милым смущением и не желая притуплять это чувство преувеличенной деликатности, Чальдини не настаивал на своем предложении.
– Это, разумеется, очень хорошо, – сказал он Мише, – что вы с детства привыкаете бояться долгов, хотя я уже говорил вам, вы бы меня нимало не стеснили, взяв у меня что вам нужно; но чего ж вы так огорчаетесь? Я уверен, что дорогая тетка завтра же отдаст вам ваши золотые.
– Хоть бы десять гульденов дала, – ответил Миша, – мне покуда и того довольно.
На следующий день перед завтраком Чальдини попросил у Серафимы Ивановны позволения взять с собой Мишу в кондитерскую.
– Да ведь Миша собирается учить Анисью, – отвечала Серафима Ивановна.
– Да, – прибавил Миша, очень покраснев, – я лучше останусь дома…
– Не учить l’Anissia, – возразил Чальдини Серафиме Ивановне, – а у Миши нет деньги для цукерни. Вчера я предлагал ему занять у меня и говорил, что напишу дедушке, который с первой же почтой вышлет денег на его маленькие расходы, но он и слышать не хочет: боится стеснить меня.
– Что он говорит? – спросила тетка.
Миша, краснея все больше и больше, перевел тетке предложение доктора.
– Что тебе одолжаться им? – сказала Серафима Ивановна. – И без него обойдемся, ты бы мне лучше сказал, ведь у меня есть твои деньги; я у тебя, кажется, семь золотых взяла?
– Нет, тетя, всего шесть, и из них один, Людовик Одиннадцатый, был твой.
– Ну это все равно, вот твои золотые. Видишь ли, вместо шести больших я тебе пятнадцать суверенов даю: нечего из-за таких пустяков дедушку беспокоить. Вот тебе…
Серафима Ивановна отсчитала пятнадцать суверенов и дала их Мише.
– Можешь идти погулять с доктором, – прибавила она.
Подобные превращения Серафимы Ивановны все больше и больше убеждали Мишу в том, какое магическое влияние его дедушка имел на нее, даже заочно. Он иногда и употребил бы это влияние во зло, как некогда употребил во зло ограничение над ним власти матери, но Серафима Ивановна не давала ему ни малейшего повода постращать ее дедушкой: чего бы ни пожелал Миша, все исполнялось беспрекословно – прочтет ли он проездом через какой-нибудь город афишку о концерте или о представлении фокусника, тетка, видя его желание, предлагает ему сходить на это представление с Чальдини, а иногда и сама пойдет с ним; начнет ли Миша, по возвращении от фокусника, повторять его фокусы тетке, она с большим вниманием смотрит на них, очень ими удивляется и хвалит племянника за необычайную ловкость.
Чем больше наши путешественники подвигались на Запад, тем погода становилась теплее. Солнце, как будто желая вознаградить землю за ежедневно сокращающиеся свои посещения, сияло все ярче и ярче. От Мюнхена до швейцарской границы Серафима Ивановна, по совету Чальдини, поехала на долгих, подрядив на обоюдно выгодных условиях обратного из Роршаха кучера с четверкой лошадей. Кучер взял с нее меньше половины обыкновенных прогонов с обязательством, кроме того, платить всякий вечер за ночлег и ужин своих четырех пассажиров. Миша заявил желание ехать на козлах, как фельдъегерь, и для большего сходства с фельдъегерем купил себе маленький рожок. Серафима Ивановна не только не отказала ему в этом, но даже в довершение сходства с фельдъегерем подарила ему желтую шапочку c козырьком и кантиком и маленький доломан, больше, впрочем, похожий на гусарскую, чем на фельдъегерскую куртку.
Сначала дудеть в свой рожок было для Миши большое удовольствие, но оно вскоре ему надоело; к тому же Чальдини заметил ему, что держать медь во рту вредно, да и трубить слишком часто совсем не нужно; что настоящие фельдъегеря, как, например, Григорьич, трубят только по ночам, при встрече с не скоро сторонящимися обозами. Теперь же они едут только днем, и обозы, безо всяких сигналов, разъезжаются при одном виде их огромного дормеза. Миша нашел себе другую забаву. Он уже давно заметил, что около дормеза бегают оборванные мальчишки, иные, – самые маленькие, – на ногах, другие, побольше, на руках, вертясь и не отставая от колес. Миша спросил у швейцарца-кучера, зачем они это делают.
– Так шалят, – отвечал кучер, – думают, им кинут милостыню из кареты; у нас в Швейцарии это строго запрещено: всякий мальчик должен с детства приучаться к работе.
– Я им кину монетку, можно? – спросил Миша у кучера, вынув флорин из своего кошелька и бросая его в толпу мальчиков.
Кучер хотел, но не успел остановить руку Миши; серебряная монета упала на землю; один мальчик проворно подхватил ее, и между всеми завязалась драка.
– Что это вы делаете, милый молодой барин, таких крупных монет не подают таким бродягам. Вот посмотрите, какая польза от вашей милостыни: у одного уже все лицо в крови…
На стоянке швейцарец, умевший говорить немножко по-итальянски, рассказал Чальдини, что случилось, и посоветовал отнять у Миши кошелек. Чальдини, заметивший, что на Мишу доброе слово действует вернее, чем бестолковое самоуправство, доказал ему математически, что если он будет бросать всякому мальчику по флорину, то у него не хватит денег и на один день; а что подать одному мальчику и не подать другим, вертящимся так же ловко и так же усердно, как и тот, – очень несправедливо. Миша понял это. Чальдини разменял несколько флоринов на посеребренную, новую, очень красивую, но очень мелкого достоинства мелочь и взял с Миши обещание, что он на всякой миле будет бросать мальчишкам не больше десяти монеток.
Серафима Ивановна, попросив, по обыкновению, перевести себе разговор Чальдини с Мишей, с большой готовностью согласилась на их сделку и тут же принялась подшивать кармашек под доломан Миши для откладывания в него монеток от станции до станции.
– Я не стану отсоветовать тебя делать добрые дела, Мишенька, – сказала она, – видишь ли, я даже сама подшиваю себе кармашек. Я знаю, что и дедушка твой любит подавать милостыню; да и Священное Писание велит; но ведь на всех тунеядцев не напасешься денег: иной попрошайничает, а сам богаче нас с тобой; другой прикинется слепым или хромым, возьмет твою милостыню да и бежит с ней в кабак; третий шляется от лени, думает: «Авось найду дурака, который подаст мне…» Так что ж им подавать? Что за охота в дураках быть?.. Оно, конечно, подавать милостыню похвально, и в Священном Писании сказано: «Милуяй нища, взаим дает Богови», но…
Если сделать краткое извлечение из длинной речи Серафимы Ивановны, то выйдет: милостыню подавать хорошо, сам Бог велел подавать милостыню, но все же лучше не подавать ее.
Подобные рассуждения встречались часто между умниками XVII столетия; не знаем наверное, реже ли они встречаются теперь. Филантропы-христиане нашего благочестивого столетия если б могли, то строили и учреждали школы, больницы и всевозможные богоугодные заведения; но нищим они подавать не намерены; не намерены они поощрять пьянство, праздность и разврат; они всегда готовы помочь истинно нуждающемуся человеку; но они не знают, точно ли голоден человек, протягивающий руку за куском хлеба; они боятся, как бы Бог строго не взыскал с них на Страшном суде за то, что они бросили какой-нибудь гривенник недостойному; они не верят истинной бедности, потому что бедность бывает иногда притворная.
К сожалению, нельзя не согласиться, что между нищими, как и между богомольцами, нередко попадаются ханжи. Как у тех, так и у других цель одна и та же: выманить все, что возможно от доверчивости добрых людей и от тщеславия гордых. Но ведь существование ханжей не мешает нам верить, что бывают и истинно благочестивые люди; нам часто попадались фальшивые ассигнации, заключили ль мы из этого, чтобы все ассигнации были фальшивые? Да и время ли правой руке, дающей подаяние так, чтоб о нем не знала левая, – время ли ей производить следствие, куда и на что истратится это подаяние? Не легче ли ей утешиться мыслью, что если из десяти брошенных ею гривенников девять пойдут в кабак, то десятый, может быть, послужит на покупку хлеба для голодающего семейства или хоть на несколько щепок для отогревания окоченевшего от стужи ребенка?
Кувыркание мальчиков и бросание им посеребренных трехкрейцерных монеток долго потешали Мишу; на первой же миле после заключенного с Чальдини условия отложенных в кармашек монеток не хватило, а подъезжая к станции, где назначен был обед, Миша заметил, что разбросал уже больше половины наменянной Чальдини мелочи. Он посоветовался с Анисьей и, по секрету, попросил ее сходить в лавочку и наменять там еще новеньких монеток. Анисья колебалась, но Миша обещал ее ни в каком случае не выдавать, и она принесла ему мелочи на полсуверена (5 флоринов).
«Что-то скажет Чальдини, узнав, что я не сдержал обещания! – думал Миша. – А как было сдержать его? Ведь сам он говорил, что несправедливо подать одному и отказать другому, когда этот другой так же ловко кувыркается, как и тот…»
Успокоенный этим рассуждением, Миша продолжал горстями бросать свои монетки и разменивать суверены один за другим.
Милях в пяти или шести от швейцарской границы, в маленьком городке Брегенце, остановились обедать; у Мишы оставалось всего с небольшим четыре суверена; таким образом, меньше чем в три дня своего фельдъегерства он истратил сто с лишним флоринов.
«Что мне делать! – думал Миша. – Тетка узнает и так раскричится, что беда, да и Чальдини за меня теперь не заступится, скажет, я обманул его, не захочет понять, что мне нельзя было сделать иначе. С Анисьей разве посоветоваться… еще ей, пожалуй, достанется…»
Так рассуждал Миша, уныло расхаживая взад и вперед перед закрытыми окнами постоялого двора, в котором в это время Серафима Ивановна одевалась перед обедом. Совершенно неожиданный случай вывел Мишу из неприятного положения.
Дойдя до края постоялого двора и повернувшись назад, он увидел перед собой высокого, лет тринадцати, мальчика, усердно вертящегося колесом. Миша узнал в нем одного из шалунов, бежавших за дормезом до самого въезда его в Брегенц, и полез в свой кармашек за монеткой. Кармашек оказался пустым.
– Хочешь? – спросил у него мальчик с южно-австрийским выговором, то есть очень плохим немецким языком. – Хочешь, я выучу тебя кувыркаться колесом?
Миша, может быть в надежде рассеять свое горе, согласился на предложение мальчика.
Урок начался. Первый опыт оказался не совсем удачным. Миша оперся руками о землю, мальчик за ноги перекувырнул его, но так неловко, что тот упал и, наверное, ушибся бы, если б мальчик, проворно под него поднырнув, не ослабил своим телом удара падения.
– Ты бы снял перчатки и башмаки, – сказал мальчик, – а то так неловко…
Миша согласился, и урок продолжался без перчаток и без башмаков.
Второй дебют был удачнее: Миша перекувырнулся не совсем прямо, как учитель, а немножко набок, но по крайней мере не упал.
– Куртка тоже мешает, – сказал мальчик, – что тебе в ней? Ведь тепло.
Миша снял и куртку и перекувырнулся еще раз, и еще удачнее.
– Однако ж знаешь ли? – продолжал мальчик. – Ведь уроки даром не даются: что ты мне заплатишь?
– А что ты возьмешь с меня?
– Да вот, видишь ли: у нас на дворе скрипач живет, так он берет за урок по сорока крейцеров. Но то скрипка. Что в ней мудреного? Подпер ею подбородок и заскрипел смычком по струнам. Мои уроки помудренее… но изволь, для тебя я, так и быть, по флорину возьму.
Миша согласился.
«Все равно, – подумал он, – один лишний флорин не поправит моего дела».
– Да не снять ли тебе и панталоны! – сказал мальчик. – Еще легче будет тебе…
– Как можно снять панталоны! – отвечал Миша. – Стыдно!..
– Что за стыд? Ведь ты не девочка.
– Нет, все равно, давай так учиться.
– Ну давай хоть так… Да что это ты все по одному разу вертишься? Надо по нескольку раз сряду… Вот так, не останавливаясь и не отдыхая.
И, откатившись шагов на десять от Миши, мальчик, не останавливаясь ни на минуту, быстро перевернулся и прикатился на старое место.
Мише захотелось сделать то же самое, но на втором колесе нога у него подвернулась, и он ударился затылком о землю, к счастью довольно мягкую.
– Это ничего, – сказал учитель, – без этого не выучишься, спроси, сколько раз я падал… Ну давай еще раз.
– Нет, довольно, – сказал Миша, почесывая затылок, – я устал.
– Ну а за урок ты мне заплатишь?
Миша вынул из кармана свой шелковый кошелек: с одной стороны лежали золотые суверены, с другой несколько флоринов. Он вынул флорин и подал его мальчику.
– Эх! Сколько у тебя денег! – вскрикнул мальчишка и, проворно выхватив кошелек, побежал во всю прыть и в одну минуту скрылся за углом постоялого двора. На пути он успел захватить и куртку, и башмаки, и перчатки, и даже фельдъегерскую шапку, свалившуюся с головы Миши во время уроков.
Чальдини, в это время возвращавшийся домой – обедать, не сразу узнал Мишу, стоявшего в каком-то оцепенении на том самом месте, где он расплачивался со своим учителем.
– Что с вами, principello? – спросил удивленный доктор. – Что это за костюм? Без курточки, без шапки, без башмаков даже… вы простудитесь…
Миша рассказал Чальдини, как уличный мальчик обокрал его, давая ему урок кувыркания. По мере того как он рассказывал, а Чальдини молча слушал его, Миша успокаивался мыслью, что теперь доктору уже не за что особенно на него сердиться, что все равно мальчишка украл бы все пятнадцать суверенов и что, следовательно, о растрате первых десяти и о несдержании своего обещания говорить уже не нужно.
– Вы еще очень счастливо отделались, – холодно сказал Чальдини, выслушав рассказ Миши, – вы могли бы вдребезги разбить себе голову, мальчишки могли бы избить вас до полусмерти и раздеть донага. Что бы тогда сказала тетка ваша?
– Пожалуйста, успокойте ее как-нибудь…
– То-то. А хорошо не держать своего слова? Вы думаете, я не знаю, что вы бросали не по десяти монеток, что в Линдау Анисья наменяла для вас мелочи? Вот и теперь вместо того чтобы признаться, вместо того чтобы мне все рассказать, вы рады, что, по милости обокравшего вас мальчика, я не узнаю о несоблюдении вами условия. Правда ли это?
– Правда, – шепотом отвечал Миша и кинулся на шею к Чальдини.
– Ну хорошо, – сказал Чальдини, неся Мишу домой, – тетку я успокою, но вот на каком условии: из Роршаха мы будем писать в Москву, и вы должны описать всю эту историю с мальчиками и с монетками вашему отцу или дедушке. Согласны вы на это?
– Согласен… Всю историю с мальчиком опишу подробно, а нельзя ли не писать о монетках? Мне очень стыдно!
– Нет, никак нельзя, – отвечал Чальдини, – обо всем напишите: пусть будет это для вас и наказанием, и уроком на будущее.
За обедом Чальдини был в таком веселом расположении духа, он так смеялся, расспрашивая Мишу о подробностях уроков кувыркания, что Серафима Ивановна сочла бы неделикатным сердиться за историю, в которой почтеннейший доктор видит одну только комическую сторону.
«Кто их знает, – думала она по уходе Чальдини с Мишей, – может быть, вся эта история нарочно устроена итальянцем; может быть, даже она у него в инструкции написана; а то чего бы ему зубы скалить?..»
– А ты все-таки страшная рохля, скажу я тебе, Аниська; нет, чтоб присмотреть за молодым князем, тебе бы только его изюм да пряники есть, а небось не заступилась, когда мальчишки грабили его.
– Да ведь я, боярышня, в это время тебя одевала.
– Могла бы и меня одеть, и за ним присмотреть, кажется, не много у тебя работы. Только и знаешь, что твердишь свои глупые диалоги. Ведь видишь, что молодому князю не до тебя, что он кувырканием занялся, ну и отстала бы, бросила бы эти вздо…
Последние лучи утопающего в Боденском озере солнца ярко отражались на цепи громадных, вечно снеговых гор, все выше и выше выдвигающихся на горизонте. Олени и серны весело прыгали по утесам, не доступным охотнику. Птицы единогласным громким хором прощались с гаснущим светилом, рассаживаясь по ветвям допотопных дубов. Орел, попарив в нерешительности, взмахнул крыльями и полетел на ночлег. Дормез медленно подъезжал к Роршаху. Кучер, сидя рядом с Мишей, вслух любовался величественной панорамой, открывшейся перед их глазами.
– Может ли быть у кого-нибудь в мире отечество лучше моего? – с гордостию спросил он у Миши, показывая рукой на снеговые вершины, слившиеся с розовыми облаками. – Что, у вас в России есть горы?
– Нет, в России таких гор нет, – отвечал Миша, – а вот Карпаты в Моравии я видел, так те не так хороши, как эти.
– Где им! – сказал кучер.
Нерадостно было на сердце у Миши при въезде в Швейцарию. Мысль, что он был одурачен и обокраден уличным мальчиком, еще не очень огорчала его, но перспектива писать об этом отцу или деду так его тревожила, что он не раз собирался попросить Чальдини, чтобы он уж лучше все рассказал тетке, лишь бы не требовал от него такого унижения.
Невдалеке от гостиницы, где назначен был ночлег, Миша увидал высокого мальчика в новой синей блузе и фуражке, в которой, несмотря на отпоротые галуны и кантики, он узнал свой фельдъегерский картуз.
– Видите этого мальчика? Вон, оперся на забор? – сказал Миша кучеру.
– Вот этого-то? – отвечал кучер. – Как же, вижу: это Беэр, сын брегенцского каменщика. Ишь, как он принарядился! Видно, клад нашел!.. Вот такому мальчику подать милостыню не грех: хоть и молод еще, а ни крейцера не пролакомит, что ни добудет, все домой несет. Братьев и сестер у него много, и все маленькие, голодные да не одеты и не обуты… Квартирка плохонькая: отец все лето прохворал… Когда поравняемся с ним, то бросьте ему что-нибудь, да осторожнее, смотрите, чтоб кто не увидел, здесь это не велено… Что ж вы? Иль у вас все монетки вышли?
Когда дормез поравнялся с мальчиком, Миша вытаращенными глазами окончательно узнал не только свой картуз, но и лицо своего брегенцского учителя. Он хотел было крикнуть ему, но мальчик таинственно прижал руку ко рту, как будто прося Мишу о молчании, потом он громким поцелуем отнял руку ото рта, снял фуражку, низко поклонился Мише, сделал ему еще раз ручкой и, нагнувшись до земли, колесом покатился к тирольской границе.
– Вот вы хвалите этого озорника, – сказал Миша кучеру, – а знаете ли вы, кто он такой? Это он давеча обокрал меня.
– Не может быть, – отвечал кучер, – вам так показалось. Я был у Беэра, и мне сказали, что Ганс здесь, в Роршахе.
– То-то, должно быть, по дороге в Роршах он и дал мне урок.
– Да нет же, уверяю вас, что вы ошибаетесь: все мальчишки, больше или меньше, похожи друг на друга… Я лет пять знаю семейство Беэров, и никогда ничего подобного…
По приезде в гостиницу Миша собирался, посоветовавшись с Чальдини, проверить свое подозрение, уже достаточно, казалось бы, проверенное прощальными поклонами Ганса Беэра, но главная забота его в это время была не Ганс Беэр. К тому же Чальдини, сейчас после ужина, достал свой дорожный портфель с письменными принадлежностями и, пригласив Мишу сесть за импровизированный письменный стол, положил перед ним большой лист бумаги.
– Еще и семи часов нет, – сказал он ему, – написать успеете, а завтра почта отправляется рано, говорят, здесь не то что в Римской империи, пишите же.
Несчастный с такой грустию принялся за свою работу, что Чальдини не мог без сожаления смотреть на него, однако ж он дал ему дописать все письмо до конца, попросил перевести его себе, напомнил иные, забытые Мишей подробности, и Миша начал переписывать свое исправленное и пополненное сочинение начисто.
– Ты это давешнюю свою историю описываешь дедушке? – спросила Серафима Ивановна Мишу из другой комнаты. – Это хорошо: дедушка посмеется… Пойди-ка ко мне на минутку, Мишенька.
Миша пошел к тетке.
– Поклонись от меня дедушке, Миша, да напиши ему: вот меня давеча, по оплошности доктора… нет, бишь, Анисьи обокрали, а тетя поправила, мол, все дело: пять двойных новеньких луидоров и в новеньком, мол, кошельке подарила мне, нарочно, мол, из Вены везла, чтоб отдать мне их на границе Франции, но отдала теперь, потому что такому большому и такому рассудительному мальчику нельзя же быть без денег.
Миша возвратился дописывать свое письмо. Дописав его, он громко вздохнул и подал его Чальдини для вложения в конверт.
– А что вам сказала тетка? – спросил у него доктор.
– Тетя, – холодно, дуясь, отвечал Миша, – сказала мне такие вещи, от которых я был бы счастливейшим человеком в мире, если б не это письмо.
Миша показал доктору свой новый кошелек.
– Обещаете ли вы мне, – сказал Чальдини, – отвечать всю правду на то, что я спрошу у вас?
– Извольте, обещаю.
– Вы теперь любите вашу тетку больше, чем меня?
– Гораздо больше, – отвечал Миша.
– Вы меня ненавидите?.. Говорите правду…
– Ненавижу!..
– Хорошо! Вот ваше письмо, напишите другое, хоть коротенькое.
Надорвав письмо Миши, Чальдини положил его перед ним.
– Я не хочу, чтоб вы меня ненавидели, – прибавил он, – я хочу, чтоб вы знали и понимали, что я вас очень люблю.
Миша изорвал свое надорванное письмо в клочки.
– Доктор, – сказал он, – никогда не забуду…
Подробно, слишком подробно, описали мы детство Миши. Но да не сетует на нас за это читатель: большая часть приведенных нами подробностей полезна для уразумения характера князя Михаила. Жизнь, казалось, с детства улыбалась ему: внук первого сановника государства, сын любимца царей, сам лично обласканный царем Петром, чего не мог ожидать он от будущего? На какую блистательную карьеру имел он право рассчитывать! Одаренный от природы самыми счастливыми качествами, имея чувствительное сердце, восприимчивую память и неутомимую жажду познаний, десятилетний Миша был, можно сказать, мальчиком необыкновенным… Чем-то суждено ему быть в будущем? Осуществит ли он свои мечты и надежды своего семейства? Зароются ли таланты в землю?.. Как часто встречаем мы миленьких и умненьких детей, из которых время, воспитание и обстоятельства вырабатывают людей самых дюжинных!
Но не будем забегать вперед рассказа, чтобы не лишить его последнего интереса, а возвратимся к Мише, и возвратимся к нему с тем, чтобы более не отвлекаться.
Миша выехал из Роршаха в самом веселом расположении духа. Тот же самый кучер взялся доставить своих пассажиров до границы Франции.
По Швейцарии путешествие совершилось без особенно замечательных происшествий: те же громкие восторги кучера от гор, те же ночлеги с теми же ужинами, те же, по вечерм, уроки Анисьи, которая, – с удивлением заметил Миша, – сделала большие успехи во французском языке с тех пор, как, по выражению Серафимы Ивановны, он занялся кувырканием. При въезде во Францию Анисья объяснялась довольно свободно, чтобы не только спросить какой-нибудь товар, но даже и поторговаться в лавочке.
В Дижоне Чальдини простился с Серафимой Ивановной – ему была дорога на Марсель. Грустно было Мише прощаться с добрым доктором, который обещал приехать в Париж только недель через шесть. Он взял с Миши слово подробно и аккуратно писать ему по два раза в неделю, а Миша в свою очередь хотел, чтобы Чальдини дал ему слово быть в Париже не недель через шесть, а ровно непременно через шесть недель.
– Вот нынче по-здешнему тридцатое сентября, – сказал он доктору, – я уже сделал себе на эти шесть недель календарик и буду всякий вечер вычеркивать на нем истекший день. Обещайте мне, пожалуйста, быть наверное к одиннадцатому ноября.
– На таком расстоянии мне трудно наверное определить день моего приезда, – отвечал Чальдини, улыбаясь, – переделайте ваш календарик, сделайте его на восемь недель, то есть по двадцать пятое ноября или даже по первое декабря, и я почти могу ручаться, что к первому декабря буду в Париже.
Миша долго тосковал, вычеркивая дни на календарике и считая часы до приезда своего в Париж, где надеялся найти письмо от Чальдини. Наконец вечером 4 октября, после сорокапятидневного путешествия, дормез въехал в столицу Франции и по приказанию, лично данному Серафимой Ивановной ямщику, остановился в самой скромной гостинице, на набережной Людовика XIII.
Глава III Перед Сорбонной
На другой день Серафима Ивановна, убедившись, что скромные, то есть плохие, гостиницы не всегда бывают самые дешевые, приискала на той же набережной квартирку в три комнаты с кухней и перешла на эту квартирку с Мишей и Анисьей.
– Я думаю, – сказала она Мише, – что до поступления в Сорбонну тебе надобно будет взять несколько приватных уроков, нынче же съездим к графу Реньо и попросим его рекомендовать нам учителей.
Миша, понимая приличия лучше своей тетки, заметил ей, что им нельзя оставаться на такой гадкой квартире, что их посетят, вероятно, и граф Реньо, и другие вельможи и что как же принять их в комнатах, где так сильно пахнет кухней.
– Ну, не взыщут! Эти французы сами не очень тороваты: шилом бреются да дымом греются. Мы сюда не деньги транжирить приехали: и то, легко ли, от Тулы почти тысячу рублей истратили. Теперь можно и поэкономнее пожить.
Комиссионер, посланный с запиской Серафимы Ивановны к графу Шато Рено, возвратился со словесным ответом, что графа нет в Париже, что после бомбардировки Алжира и победы, одержанной им над пиратами (в июле 1688 года), он приезжал в Париж всего на две недели и получил от короля чин вице-адмирала и приказание отплыть со своей эскадрой в Америку.
– Первый блин комом! – сказала Серафима Ивановна. – Ну а не знаете ли вы, – прибавила она, обращаясь к комиссионеру, – каких-нибудь учителей подешевле?..
Комиссионер назвал ей Гаспара, очень ученого, сказал он, учителя философии, теологии, обсерватории и прочих естественных наук.
– Ну а как ему цена?
– По дружбе со мной, он с вас возьмет недорого, – отвечал комиссионер.
Кроме того, Серафима Ивановна вычитала в газете имя профессора Антона Даниеля, объявляющего, что он преподает историю по новому методу, открытому дядей его, знаменитым историографом Франции, Гавриилом Даниелем. Серафима Ивановна велела комиссионеру зайти, кстати, и к этому профессору.
Гаспар явился через полчаса после ухода комиссионера и сразу полюбился Серафиме Ивановне своим простым, непринужденным обращением.
– Что вы возьмете с меня за обучение моего племянника? – спросила она у Гаспара, прежде чем спросить, чему он намерен обучать племянника.
– Изволите ли видеть, сударыня, – Гаспар был гасконец и иногда путался в буквах v, f, b, d и t, употребляя одну вместо другой, – с других я беру по четыре ливра за полтора часа, а с вас, так как вы рекомендованы мне комиссионером, которого я обыкновенно употребляю для своих обширных комиссий, я готов взять половину[62]. Только уж вы не поскупитесь дать на водку нашему комиссионеру.
– За этим мы не постоим, – отвечала Серафима Ивановна, – а по два ливра за полтора часа – это, воля ваша, слишком дорого. Возьмите для начала по одному ливру, а там мы увидим. Вы, я вижу, славный малый, и мы сойдемся, прибавим что-нибудь…
– Никак нельзя, мадам, уверяю вас честью, что для вас только я беру эту цену. Ну извольте, впрочем, пять су я вам еще скину, а больше, право, не могу уступить ни лиарда.
– Что за пять су! Уж для ровного счета назначим по полтора ливра. Это составит по ливру в час.
– Ну уж так и быть, но честью клянусь вам, для вас только…
Миша во время этих торгов чуть не плакал, внутренне обещая себе пополнить из собственной кассы все, что его тетка выторгует у гасконца.
– Чему ж вы будете учить моего племянника?
– Чему прикажете.
– Истории, например?
– Да ведь для истории вы послали за каким-то Даниелем, по газете?..
– Тот, может быть, еще задорожится очень; может быть, мы с ним и не сойдемся в цене… Ну географии, арифметике, философии… ведь вы, говорят, все знаете?..
– Все, решительно все!..
– А что это за естественная наука, о которой говорил мне комиссионер?
– Естественная наука?.. – повторил Гаспар. – Как бы вам сказать… о ней, извольте видеть, даже не совсем прилично говорить на первое знакомство с такой прелестной дамой…
– А-а-а!!! Ну так Мише еще рано учиться ей. А обсерватория ваша очень нужна в Сорбонне?
– Сорбонна, – смею вам доложить, – никуда не годное заведение, а обсерватория везде нужна, она изобретена в Саксонии, на берегах реки Миссисипи…
– Этой реки я что-то не знаю, – прервала Серафима Ивановна, хорошо помнившая уроки географии у мадам Мариво, – вот реку Миссисипи я знаю, только та не в Саксонии, а в Северной Америке, открыта она испанцами в тысяча пятьсот сорок…
– Та не в Саксонии, а эта в Саксонии, – возразил Гаспар обиженным тоном.
– Ну а чему учит обсерватория эта?
– Как чему? Известно, искусному плаванию по морю или по чему угодно, – не запнувшись, отвечал гасконец.
– Да ведь мой племянник не будет служить в морской службе, у него, и то, родной дядя захворал от мореплавания.
– Ну так вместо обсерватории я могу показать ему что-нибудь другое: например, фехтование. Только надо купить рапиры, маски и перчатки.
– А дорого все это обойдется?
– Меньше двухсот ливров за все не возьмут; надо купить настоящие солингенские[63] рапиры; но для вас, извольте, я, по случаю, куплю за сто пятьдесят ливров… не жалейте полутораста ливров, сударыня, зато ваш племянник, смею ручаться, будет через год фехтовать лучше всех в Париже.
– Дорогонько, – сказала Серафима Ивановна, – но нечего делать. Вот вам шесть луидоров, завтра в одиннадцать часов буду ожидать вас на первый урок…
К вечеру явился и с большой грацией представился Даниель, молодой человек лет двадцати семи, тоже сразу понравившийся Серафиме Ивановне.
Он запросил по два ливра в час с тем, чтобы, во-первых, учить не меньше трех часов в день, а во-вторых, чтобы Серафима Ивановна купила у него руководство к истории, стоящее двенадцать ливров.
– На три часа в день я согласна, – отвечала Серафима Ивановна, – только я дам вам за них не шесть, а три ливра, этого довольно для такого молодого человека, как вы. А насчет руководства, то вы запросили за него слишком дорого, я и то полтораста ливров на рапиры дала, уступите хоть что-нибудь.
– Вы этого знаменитого руководства ни в одной книжной лавке дешевле чем за пятнадцать ливров не достанете, сударыня, и если я прошу с вас только двенадцать, то это единственно оттого, что мой дядя дал мне сто экземпляров на комиссию. Угодно вам взять их все? Я вам, пожалуй, сделаю уступку в пятнадцать процентов.
– Куда ж мне сто экземпляров? – спросила Серафима Ивановна.
– Вы можете повезти их в Московию и сбыть там с большой выгодой; там их у вас с руками оторвут, это руководство не что иное, как введение к иностранной истории, которую собирается написать мой знаменитый дядя.
«А что, в самом деле, – подумала Серафима Ивановна, – мысль хорошая: пятнадцать процентов не безделица, ведь это, значит, мне экземпляр с небольшим по десяти ливров обойдется, а я могу по пяти рублей…»
– Извольте, – сказала она вслух, – приносите мне ваши сто экземпляров, вот вам десять луидоров задатка, завтра получите остальные тридцать… Только за уроки-то, пожалуйста, уступите: назначим по четыре ливра в день.
Не ожидавший такого скорого и такого выгодного сбыта своему товару, Даниель, уложив в карман задаток, согласился на четыре ливра в день, хотя прибавил, чтоб не выказать своей радости, ни с кого в мире он никогда так дешево не брал.
С своей стороны Серафима Ивановна была тоже очень рада своему приобретению и попросила Даниеля, если у него есть лишнее время, немножко побеседовать и, кстати, отужинать с ней.
За ужином, за которым русское хлебосольство не поскупилось на лишний стакан вина, Даниель сделался очень разговорчив.
– Скажите мне, пожалуйста, сударыня, – спросил он, – все ли знатные дамы в России так прекрасны, так образованны и так любезны, как вы?
Серафима Ивановна не вдруг спохватилась, что отвечать на такой неожиданный комплимент.
– Да, – сказала она, – у нас воспитанием не пренебрегают, а все-таки же здесь люди несравненно воспитаннее, чем в России. Уж я не говорю о вас, а вот давеча был у меня Гаспар, тоже очень приятный человек… разумеется, не то что вы…
Даниель запил комплимент стаканом бургонского, учтиво поклонился своей собеседнице и примолвил:
– Ваше здоровье, сударыня.
– Благодарю… а знакомы вы с этим Гаспаром?
– Не имею удовольствия, сударыня… Кто он такой?
Язык Даниеля начинал заметно тяжелеть.
– Он, – отвечала Серафима Ивановна, – очень ученый человек: знает и мореплавание, и фехтование, и теологию; хотите, я вас познакомлю с ним? Приходите завтра часу в двенадцатом, он будет здесь.
– Утром или ночью? – спросил Даниель.
– Разумеется, утром, кто ж по ночам фехтует?
– С удовольствием приду… приду фехтовать, когда вам только будет угодно…
– Что мне странно, – продолжала Серафима Ивановна, – что здешние учителя вовсе не похожи на учителей. Гаспар, например, больше похож на кавалерийского полковника, чем на педагога, а вы настоящий маркиз.
Даниель еще раз поклонился и выпил оставшуюся в бутылке четверть стакана.
– Аниська, а Аниська! – закричала Серафима Ивановна. – Спроси-ка у хозяина еще бутылку ришбура. Иль не видишь, что бутылка пустая?.. Ну, поворачивайся у меня! Туда же! Еле двигается, точно кикимора какая!..
– Какой ваш язык гармонический! – сказал Даниель. – Это ваша камеристка?.. Право, прекрасная девка! Вы говорите по-французски, барышня?
– Начинаю, – отвечала Анисья.
– Полноте, – прервала Серафима Ивановна, – какие вы, право, французы, даже с горничными готовы любезничать и всякую дрянь называть мадемуазель. Ну где виданы учителя с такими учтивыми, изящными манерами? Я говорю, маркиз…
– Хотите ли, я вам признаюсь откровенно, сударыня? – сказал Даниель, прихлебывая из вновь наполненного Анисьей стакана. – Ведь я рожден вовсе не для того, чтобы быть учителем, и кабы дядя не навязал… то есть не поручил мне своих книг, то мне бы и в голову не пришло публиковать, что преподаю историю… Сколько раз принимался я читать дядино руководство; никак дочитать не могу, тоска смертная!.. Я, собственно, рожден артистом; был первым сюже балета в здешней академии музыки; в детстве имел честь танцевать с королем[64], но недавно со мной случилось большое несчастье: режиссер труппы приволокнулся за женщиной, которая мне очень нравилась…
– Зачем мне знать все это! – спросила Серафима Ивановна испуганным голосом.
– Ничего, не беспокойтесь, сударыня… К слову пришлось. Эта Клара прехорошенькая, разумеется, не такая хорошенькая, как вы… Вы можете быть уверены, сударыня, что я никогда не забуду приличия и уважения, которыми я обязан такой прекрасной даме, как вы… А что Клара тоже не дурна собой, так это правда… Да что в ней! Мне бы уступить ее режиссеру. Ан нет! В амбицию вломился! Ревновать начал!..
– О! – воскликнула Серафима Ивановна.
– Ревновать начал, – продолжал Даниель, не слушая ее. – Ну и выжил меня режиссер, и я же в дураках! Теперь, черт возьми, и возись с этим дурацким руководством! Впрочем, сударыня, вы, пожалуйста, не подумайте, что я когда-нибудь смел позабыть должное к вам уважение. Я хотел только сообщить вам мое горе: вы мне очень симпатичны.
«Жаль, что он такой пьяница! – подумала Серафима Ивановна. – Впрочем, все французы любят выпить, а этот когда и выпьет, то очень мил. Не то что наши, русские: как назюзюкаются, так и завалятся спать…»
– Послушайте, пожалуйста, не говорите мне больше ни о Кларе, ни о режиссере. А что вы были солистом в балете, то я этому очень рада. Это гораздо лучше, чем быть учителем истории. Учителя истории везде найдешь: да вот хоть тот же Гаспар – поучит… а балетмейстеры, танцевавшие с Людовиком Четырнадцатым, редки. Не возьметесь ли вы вместо истории учить моего племянника танцевать? Кстати, и меня поучите менуэту.
– Такой восхитительной особе, как вы, ни в чем не может быть отказа, сударыня. Прикажете сейчас же начать менуэт? Позвольте, я только допью вот этот стакан – и к вашим услугам.
– Нет, уж лучше мы завтра поучимся, а теперь поздно; спать пора…
Допив бутылку, Даниель встал со стула и поклонился, хотя и покачиваясь немножко, однако все-таки очень грациозно.
– Итак, до завтра прелестная дама, – сказал он, – завтра прилечу к вам на крыльях Купидона и захвачу с собой руководство. Еще раз поздравляю вас с полезным и выгодным приобретением…
– Ну что, Миша? – спросила Серафима Ивановна у племянника по уходе балетмейстера. – Как ты находишь Даниеля?
– Он, кажется, очень любезный и очень приятный человек, – отвечал Миша.
– То-то, Миша, видишь, как я о тебе забочусь. Только вчера приехали, а нынче я уж приискала для тебя двух учителей. Да еще каких!.. Однако в самом деле пора спать: одиннадцатый час; завтра нам надо пораньше съездить к банкиру. С этими рапирами да книгами все деньги вышли.
Банкир сообщил Серафиме Ивановне, что при дворе и в министерствах только и речи что о важном государственном перевороте, происшедшем в Московии, что первый министр отрешен от должности, царевна удалилась в монастырь…
Серафима Ивановна этим вестям не поверила, да и ему верить не советовала.
– Я получила вчера письмо от своего доктора, из деревни, – сказала она, – он об этом ни слова не пишет, а он, верно, знал бы, всего в полутораста верстах от Москвы живет. Поверьте, господин банкир, что все это пустые выдумки и что вы ничем не рискуете, если выдадите мне сто луидоров по аккредитиву князя.
– Да, если прикажете, я вам не только сто, а тысячу выдам, – отвечал банкир, – отрешен ли князь или занимает прежнее свое место, аккредитив его от этого не лучше и не хуже и для меня не менее обязателен.
– Это с вашей стороны чрезвычайно деликатно, господин банкир. Так, чтоб часто не беспокоить вас, – позвольте мне получить теперь двести луидоров.
– Извольте.
«Ну вот и выходит, что все его новости сущий вздор и что он сам им не верит, – подумала Серафима Ивановна. – Какой банкир выдал бы двести луидоров и предложил бы тысячу по простому письму отрешенного министра?»
Серафима Ивановна не знала, что политические перевороты не могли иметь никакого влияния на аккредитив князя Василия Васильевича, так как этот аккредитив был с избытком обеспечен капиталами, положенными в контору банкира и его корреспондентов.
– Еще, господин банкир, – сказала она, получив четыре свертка луидоров, – я желала бы посоветоваться с вами об одном очень важном деле: двух учителей я для моего племянника уже наняла и желала бы нанять еще двух или трех. Там… из физики, из астрелябии и… как, бишь, ее?
– Сколько я знаю, – отвечал банкир, – князю угодно, чтоб его внук был помещен в Сорбонну…
– Правда, но он еще недостаточно подготовлен для Сорбонны, боится экзамена.
– Что ж, дело хорошее. Если желаете, то я попрошу заехать к вам своих профессоров, то есть тех, которые учат моего сына. Двое из них преподают в Сорбонне. А вы кого пригласили?
– Гаспара и Даниеля.
– О Гаспаре не слыхал… а Даниеля вы, конечно, пригласили для истории?
– То есть… как бы вам сказать, господин банкир? И для истории, и для другого еще. А позвольте спросить, может быть, ваши профессора большие знаменитости. Какая цена им?
– Не дороже других, – отвечал банкир, – с меня они берут по три ливра в час, вероятно, и с вас тоже…
«Уступят, каналии, – подумала Серафима Ивановна, – а не то и Гаспар поучит; те с меня тоже по три ливра запрашивали, да я не банкир, чтоб платить такие деньги…»
Когда Серафима Ивановна и Миша возвратились домой, Гаспар уже был там и в ожидании их топал и ударял в печку, громко пристукивая ногой и ловко всякий раз попадая в кружочек, начерченный им угольком на печке.
Серафима Ивановна начала с того, что обезоружила Гаспара и освидетельствовала принесенный им товар. Осмотрев рапиры, которые обе стоили пять ливров, она хотя и не знала этого, однако осталась ими не совсем довольна.
– Отчего они такие заржавленные? – спросила она.
– Новые рапиры всегда с ржавчиной, – отвечал Гаспар, – а вот они оботрутся немножко и будут как серебряные.
– Ну а отчего одна только маска и одна перчатка?
– Покуда больше не нужно. Я могу фехтовать без маски и без перчатки. Если увижу, что молодой человек направил удар в лицо или в руку, то я всегда успею отразить его удар. Молодой человек, – обратился он к Мише, – становитесь. Защищайтесь.
Начались притоптывания носками и каблуками, стук клинков, крики. Меньше чем через десять минут Миша выбился из сил и собирался уже положить оружие, как оно вылетело у него из руки и разбилось на три куска.
– Вот видите, сударыня, что это настоящая солингенская сталь, – сказал Гаспар с непоколебимым хладнокровием, – железо гнется, а это изломалось.
– Как же вы будете фехтовать теперь? – спросила Серафима Ивановна.
– Ничего, я могу нынче и изломанной рапирой пофехтовать, а ужо я променяю ее на новую, всего какие-нибудь два луидора придачи возьмут…
– Да так с вами не напасешься луидоров, господин Гаспар. Я думала, что, истратив полтораста ливров…
– Извольте, сударыня, – с достоинством возразил Гаспар, – если вы даже из-за таких пустяков торгуетесь, то я готов принять… половину убытка на свой счет.
– Это другое дело… да и то дорого: ведь так у нас на одни рапиры по семисот ливров в месяц выйдет.
– Зато как будет фехтовать ваш племянник! Вы это ни за что считаете, сударыня? У него громадные способности: это видно из того, как он выпадает и как парирует. Через неделю мы с ним начнем.
– Все это прекрасно. Только, пожалуйста, если рапиры опять будут ломаться, то вы приносите новые за свой счет.
– И на это согласен, сударыня. Я сделаю контракт с магазином, который будет отсылать эту бесподобную сталь в Солинген, там ее будут спаивать и присылать обратно в магазин. Известно, что спаянные клинки гораздо прочнее новых. Спайка, извольте, на мой счет, а с вас магазин возьмет только за пересылку.
– Ну, пересылка – куда не шла!.. А пофехтуйте-ка, Гаспар, одной рукояткой: я посмотрю. Ты не очень устал, Миша?
– Я отдохнул, тетя, – отвечал Миша, надевая маску и перчатку.
– Отлично! Молодец! Отдохните немножко, – неистово кричал Гаспар, забыв, что находившийся в его руке обломок не мог достать до груди его противника, не подвергая его собственного лица опасности…
Дверь отворилась настежь, и в нее вошли, один за другим, два дюжих комиссионера, неся на плечах по огромной кипе книг. Вслед за ними вошел в комнату Даниель.
– Поспешил я явиться на ваш любезный зов, – сказал он, низко, классически, поклонившись три раза, – поспешил и доставил вам вашу вчерашнюю покупку. Извольте получить ее… Прикажете пересчитать экземпляры? Помогите мне проверить их, мадемуазель, – прибавил Даниель, обратившись к стоящей у дверей Анисьи.
– Нет, не надо проверять, – сказала Серафима Ивановна, – я вам так верю. Я вам, не правда ли, должна тридцать луидоров? Вот они.
– Точно так, а комиссионерам я сам заплачу; я слишком вежлив, чтоб вводить вас в лишние издержки.
– Прошу познакомиться с Гаспаром, о котором я вам вчера говорила, – сказала Серафима Ивановна, показывая Даниелю на фехтмейстера.
– Очень рад. Что это у вас, рапира сломалась?
– Да, мой молодой антагонист, он будет большой силы. А вы умеете фехтовать?
– Как не уметь? Я мастер этого дела, попробуем, если мадам позволит.
– Я бы с удовольствием посмотрела на таких мастеров, да теперь одной рапиры нет; а вот, Даниель, приходите завтра в это же время, Гаспар принесет новую рапиру, и вы пофехтуете. Что вы так пристально рассматриваете этот обломок?
– Любуюсь, – отвечал Даниель, – отличная сталь! Я в этом деле большой знаток…
– Ну оцените… Отгадайте, сколько заплатил Гаспар за две рапиры, за маску и за перчатку… Миша, покажи перчатку мсье Даниелю.
– Да если их купить по случаю, – отвечал Даниель, – или в знакомом магазине, где профессорам фехтования делается значительная уступка, то их можно получить довольно дешево… ливров за двести или за двести пятьдесят, – прибавил он к великому удивлению Гаспара, стоявшего как на иголках.
– Он дал всего полтораста ливров. Так это не дорого?
– Это просто даром; я сейчас готов дать семьдесят пять ливров за этот изломанный клинок, угодно вам?
– Нет, Гаспар отошлет его куда-то в починку…
Гаспар не долго оставался в долгу у Даниеля, он подошел к кипам книг и, открыв один экземпляр:
– Как! – с восторгом крикнул он. – Эта книга, так давно обещанная газетами и с таким нетерпением всеми ожидаемая, вышла наконец в свет! Скажите, ради бога, где я могу достать ее?
– Да вот, – сказала Серафима Ивановна, – возьмите у меня; она в книжных лавках продается по пятнадцати ливров, и я охотно за ту же цену…
– Мне ведь нужно не один экземпляр, а двадцать, тридцать… может быть, пятьдесят, все ученики мои, даже все знакомые, нарасхват будут брать их. И как дешево! Всего пятнадцать ливров! Позвольте мне покуда получить хоть вот на эти сто двадцать ливров.
Гаспар вынул из кармана пять луидоров, в которых Серафима Ивановна могла бы узнать те, которые она дала ему накануне.
– Извольте, – отвечала она, – это, значит, по пятнадцать ливров составит восемь экзепляров. Аниська, отсчитай и заверни восемь экземпляров.
Даниель поспешил на выручку своему импровизированному сообщнику.
– Что вы делаете, сударыня, – сказал он Серафиме Ивановне, – я говорю вам, что в Московии вы получите за эти книги вдвое; видите, в каком они ходу.
– Что же это, Даниель, – с упреком сказал гасконец. – Что же, вы не хотите и мне дать попользоваться? Нет, уж вы, пожалуйста, не отговаривайте мадам Квашнину… Потрудитесь завернуть.
Анисья начала завертывать отсчитанные ею экземпляры.
– Впрочем, – сказал Гаспар, укладывая луидоры в один карман и доставая из другого карандаш и клочок бумаги, – впрочем, неделикатно было бы с моей стороны злоупотреблять добротой мадам Квашниной и лишать ее такой верной и такой значительной выгоды. Лучше, Даниель, потрудитесь дать мне адрес главного склада этого несравненного произведения. Сейчас же бегу покупать его, – прибавил Гаспар, записав адрес и захватив обломки рапиры. – Сейчас же бегу, а то, пожалуй, все раскупят… Только, пожалуйста, мадам, если на складе все раскупили, то не откажите мне в двадцати экземплярах, хоть за двойную цену… Итак, завтра принесу новую рапиру, и мы пофехтуем…
– Мадемуазель Анисья, – сказал Даниель по уходе Гаспара, – когда вы кланяетесь, то надо не просто нагибать голову, надо сделать реверанс. Извините, что я делаю вам замечание; как поклонник граций и профессор любимого искусства Аполлона и муз, я не могу равнодушно видеть, когда молоденькая, хорошенькая и стройная девица кланяется, как какая-нибудь старая фламандка… Извольте делать реверанс. Смотрите на меня. Извольте наклонить голову немножко набок; вот так. Смотрите на меня, непринужденно и грациозно…
– Ну, Фефела, – сказала Серафима Ивановна Анисье, – пошла на кухню, открой душник, мочи нет, как салом да дымом несет!.. Да скажи кухарке, что через два часа мы будем обедать и что Даниель обедает с нами… А вы, я вижу, неисправимы, – обратилась она к нему, – ну к чему этой дуре учиться реверансам? Лучше начните урок танцевания с моим племянником.
Начались возгласы: «Выворачивайте больше ноги», «Третья позиция», «Вот как»…
Танцы надоели Мише еще скорее и еще больше, чем фехтование; там, по крайней мере, его занимало, как ловко Гаспар отмахивался одним эфесом от ударов длинной рапиры, которой ему, Мише, очень хотелось сбить завитой и напудренный парик с головы своего учителя; там у Миши была цель; а от батманов и глиссад он ничего, кроме скуки и усталости, не ожидал. К тому же однажды правая нога его как-то неловко подвернулась под левую. Он споткнулся и чуть было не упал.
– Отдохните, молодой человек, – сказал Даниель, – как видно, однако, что вы не имеете ни малейшей привычки танцевать, что никогда не учились даже… Я никак не думал, чтобы Московия так отстала от общеевропейского образования, судя по вашей восхитительной тетушке, я полагал, что образование в Московии…
– Какое у нас там образование! – сказала Серафима Ивановна. – Медведь на медведе, даже цигарок не курят и, кроме трепака, никакого танца знать не хотят.
– Покуда ваш племянник будет отдыхать, не угодно ли вам попробовать менуэт?
– Давайте.
Хотя и без музыки (если не считать музыкой пения Даниеля), урок менуэта шел как нельзя успешнее, по уверению учителя, при каждом па и при каждом реверансе повторявшего нараспев, что у него никогда еще не было ученицы с такими гениальными способностями.
– Вам бы представиться ко двору, и король… непременно начал бы опять танцевать, лишь бы только… протанцевать с такой восхитительной особой. Клянусь, при дворе ни одна дама не танцует так очаровательно, как вы.
Миша сначала с большим любопытством, а потом с большой скукой смотрел на этот урок менуэта, продолжавшийся почти два часа, то есть вплоть до обеда.
«Все же, – думал он, – лучше смотреть на эти реверансы, чем самому делать батманы».
За обедом Даниель был так же любезен, как накануне: пил после всякого блюда за здоровье своей милой и хлебосольной хозяйки, подливал вина и ей и Мише, уверяя их, что при дворе все дамы, все фрейлины и все дети пьют ришбур стаканами. После обеда, проглотив кофе и запив его большой рюмкой ангулемской водки (нынешнего коньяка), он хотел было показать своей ученице еще одну фигуру из менуэта, но раздумал и ушел, обещая ей непременно явиться на другой день, хотя, прибавил он, небезопасно для его сердца танцевать слишком часто с такой очаровательной ученицей.
Чем больше продолжались уроки танцев и фехтования, тем меньше нравились они Мише, но зато тем больше втягивалась в них Серафима Ивановна. Чтобы наконец избавиться от них, Миша прибегнул к хитрости, которая и удалась ему как нельзя лучше: на одном приеме он так ловко споткнулся, что вскрикнул от боли, тут же захромал и попросил у тетки позволения отложить урок до другого дня. На другой день Миша объявил, что опухоль в щиколотке прибавилась, и лечившая его Анисья подтвердила это. Серафима Ивановна осмотрела вывихнутую щиколотку и нашла, что действительно опухоль прибавилась. Миша прохромал две недели с лишком, но тем не менее уроки продолжались всякий день; оба учителя решили, что наглядное учение тоже может принести пользу.
Мастерские и спорные удары фехтовальщиков подвергались суду Серафимы Ивановны, которая, любуясь обоими, долго не могла решить, который из них фехтовал лучше. Гаспар был физически сильнее Даниеля и имел большую, чем он, привычку к рапире; зато Даниель был ловчее, проворнее, увертливее Гаспара; имел, как говорят французы, ноги неутомимые, иногда в то самое мгновение, как, казалось бы, рапира Гаспара должна неминуемо ударить в середину груди его противника, танцмейстер сделает прыжок в сторону, и рапира во всю свою длину вытянется в пустое пространство.
Серафима Ивановна всегда с удовольствием присутствовала при этих упражнениях и при всяком удачном ударе рапиры поощряла победителя громкими рукоплесканиями.
Но скоро поощрения эти показались недостаточными фехтующим.
– Мы почти одинаковой силы, – сказал Гаспар Даниелю, – и не разорим друг друга, если заинтересуем нашу игру. Положим по луидору на удар.
– Извольте.
В продолжение получасового фехтования Даниель тронул Гаспара пять раз, а сам был тронут только два.
– Видно, на доку наткнулся я, – сказал Гаспар недовольным тоном, отдавая победителю три луидора, – вы скрываете ваше искусство, да вы и не по правилам фехтуете, если правду сказать: в фехтовальной зале вам бы не позволили делать такие антраша, ведь это не балет какой-нибудь…
В следующий раз посчастливилось Гаспару: он выиграл с танцмейстера пять луидоров один за другим. Даниель отдал их без малейшего ропота, как следует такому благородному игроку, как он. Серафима Ивановна открыто симпатизировала ему и была очень недовольна превосходством Гаспара.
– Я нынче не в ударе, – сказал ей Даниель, томно на нее глядя, – я очень устал; всю ночь грезил о недосягаемом блаженстве. Но, впрочем, мы попробуем еще один выпад. А вы, дамы, подержите за меня что-нибудь на счастье.
– Угодно тоже по луидору на удар? – спросил Гаспар.
– Хорошо, только фехтуйте поосторожнее, Даниель. Вы слишком горячо атакуете и пренебрегаете часто защитой.
Счастье опять переменилось, Даниель меньше чем в четверть часа отыграл свои пять луидоров и выиграл, кроме того, еще три. Серафима Ивановна выиграла, следовательно, восемь и, получая их, хотела дать половину выигрыша Даниелю.
– За кого вы меня принимаете, сударыня? – гордо сказал Даниель. – Я ваш рыцарь. Сражаясь за вас, я непобедим. За что ж вы меня оскорбляете?! Нет! Не такой монетой желал бы я, чтобы вы расплатились со мной.
Уж не в первый раз намекал Даниель Серафиме Ивановне об этой монете; он намекал о ней и глазами, и словами, и даже жестами во время уроков танцевания: то он пожмет ручку своей ученице, то поправит ей ножку, недостаточно вывернувшуюся в третью позицию, то подержит за талию во время неправильно делаемого реверанса. Миша смотрел на эти проделки как на необходимые принадлежности менуэта и в частых беседах своих с Анисьей не мог нахвалиться честности Даниеля, который за такую ничтожную плату (по два ливра в день) так добросовестно занимается со своей ученицей иногда по три, а иногда и по четыре часа сряду. Анисья догадывалась о причине этой добросовестности, но не считала нужным разочаровывать своего милого принца. Заметив, что после первых трех-четырех уроков менуэта Серафима Ивановна начала давать ей разные поручения, совершенно ненужные, но требующие много времени, Анисья, как только являлся Даниель, уходила к хозяйке дома, с которой подружилась с первых дней приезда. Умственные способности Анисьи, всегда восприимчивые, еще больше развились от путешествия, от бесед с Чальдини, от уроков с Мишей и от посещений хозяев и их соседей. К немалому удивлению и тех и других, по-французски Анисья говорила почти так же бегло, как они сами, а читала беглее и писала несравненно правильнее, чем они. Пять или шесть романов, составлявшие всю библиотеку хозяина дома, да бальзаковские диссертации о литературе и о государе читала и перечитывала она с большим удовольствием. Миша и не подозревал таких успехов в своей бывшей ученице. Законодательство Франции, очень ее интересовавшее, она изучала настолько, чтобы знать, что впредь, лично за себя, ей нечего бояться вспышек своей причудливой помещицы; она это уже и прежде знала от Чальдини, и если к Серафиме Ивановне она еще продолжала сохранять прежние подобострастно-угодливые отношения, то это ради своей бедной, чахоточной Анюты, живущей хотя и в тридесятом царстве, но все-таки же находящейся в прямой и непреодолимой зависимости от государыни боярышни…
Разбитый наголову Гаспар ушел в очень дурном расположении духа, не приняв даже приглашения Серафимы Ивановны остаться у нее обедать. Она, впрочем, и не очень настаивала на своем приглашении.
«Мне непременно надо поговорить с глазу на глаз с этим бедным Даниелем, – думала она. – Конечно, Миша ребенок и не мешает; но все же лучше бы… этот молодой человек страстно влюблен в меня, и страсть его с каждым днем усиливается; надо положить этому конец. Я откажу ему. А что, если он на себя наложит руки! Он очень мил, очень образован, очень умен; но он мне все-таки не партия. Что подумали бы в Москве, если б я вышла за француза, за танцмейстера, да еще за католика!.. Что скажет Машерка и все ее семейство!.. Надо, чтоб он понял это и был благоразумнее… А жаль его. Очень жаль!»
– Скажите, пожалуйста, – обратилась она к Даниелю, – каким образом могло случиться, что ваш знаменитый дядя, принадлежа к ордену иезуитов, позволил вам поступить на сцену?
– Случай, – отвечал Даниель, – еще в детстве моем заметили во мне большие наклонности к танцам; один родственник моей матери иногда брал меня с собой в балет; для ребенка этого грехом не считали; а потом, когда я возмужал, как ни отговаривал меня дядя, я не мог идти против своего призвания.
– И дядя не сердится на вас за это?
– Сначала очень сердился; года три не принимал меня даже, но, увидев, что я тоже делаюсь в своем роде знаменитостью и что я имею очень сильную протекцию при дворе, он волей-неволей помирился со мной. Он знает, что мне стоит только захотеть, чтобы получить полк в любом корпусе. Фамилия наша очень древняя; она происходит от Хильперика… Заикнись я только, и завтра ж я маркиз, или граф, или виконт.
«Это другое дело, – подумала Серафима Ивановна, – как жаль, что у нас нет ни маркизов, ни графов[65], ни виконтов; а какие хорошенькие титулы…»
– Ну а если б вас попросили, Даниель, переменить религию, разумеется на лучшую, чем ваша, согласились ли бы вы?
– С удовольствием, – отвечал Даниель, – чтобы угодить такой восхитительной даме, как вы, я готов сделаться турком… Впрочем, при виде стольких прелестей нет человека, который не сделался бы турком…
Неизвестно, отчего Серафима Ивановна так сожалела Даниеля. Он вовсе не был похож на несчастного любовника, готового совершить самоубийство. Он, напротив того, волочился с большой развязностью. Но, вероятно, в развязности этой Серафима Ивановна видела одно притворство; она где-то читала, что часто молодые люди, чтоб скрыть робость, прикидываются чрезвычайно развязными.
– Бедный молодой человек! – вздохнув, шепнула она. – Что-то с ним будет, когда я скажу ему! И когда подумаешь, что это потомок Хильперика!.. Нет! Я должна спасти его! Беседа с глазу на глаз необходима… А что твоя нога, Миша, болит еще или получше?
– Немножко получше, тетя, но танцевать я еще не могу.
– Да как и не болеть ноге, – сказала Серафима Ивановна, – ты все сидишь на одном месте, как сурок; ты бы прошелся, Миша, подышал бы чистым воздухом. Погода видишь какая хорошая. У нас такой в половине октября не бывает. Ходить не очень больно тебе?
– Нет, тетя, потихоньку ходить я могу; а топать и делать батманы больно… я пробовал давеча…
– Ну так пойди прогуляйся с Анисьей… А мы покуда поучимся менуэту.
– А как же обедать? Уже два часа…
– К обеду успеете возвратиться, до обеда еще час с лишком… Или вот что: пообедай наскоро и поезжай с Анисьей к банкиру, скажешь ему, что мне нездоровится… Я вам дам к нему записку, по которой вы получите сто луидоров… Аниська! Подавай князю обед, а нам еще не хочется есть; скажи кухарке, что мы будем обедать в три часа. Да не забудь оставить на столе две бутылки ришбура и вчерашний остаток ангулемского ликера.
Пока Миша обедал, Серафима Ивановна написала записку к банкиру, запечатала ее вместе с аккредитивом и вручила пакет Анисье.
– Смотри же, дура, не потеряй, – сказала она, – да чего ты так расфуфырилась? Могла бы и попроще одеться!
– Скажите, пожалуйста, мадам, – сказал банкир Анисье, – куда госпожа Квашнина тратит так много денег? Всего три недели, как вы приехали, а она взяла у меня уже четыреста луидоров и теперь еще сто требует.
– У нас большие расходы, – отвечал Миша, видя, что Анисья конфузится отвечать, и полагая, что она конфузится оттого, что не довольно хорошо говорит по-французски.
– На что же эти расходы? – спросил банкир. – Неужели все на книги да на уроки?
– И на книги, и на уроки, – отвечал Миша, – да и на другие разные покупки.
– Разумеется, это не мое дело, – сказал банкир, обращаясь снова к Анисье, – но я не могу не удивляться таким большим издержкам и прошу вас удовлетворить мое любопытство: может быть, госпожа Квашнина тратится много на наряды?
– Не очень, – отвечала Анисья, – она всего сшила здесь два шерстяных платья, которые обошлись ей сто двадцать ливров оба.
– Может быть, вы очень дорого платите за квартиру?
– Мы платим за нее по семьдесят пять ливров в месяц.
– Ну так, может быть, вы часто даете завтраки, обеды, ужины?
– И то нет. У нас, правда, довольно часто обедают учителя молодого князя; но, кроме них, не бывает никого; и обеды наши, кроме вин, обходятся по четыре-пять ливров в день!
– Удивительно! – сказал банкир. – При таком скромном образе жизни истратить в три недели почти пять тысяч франков!.. Что вы скажете на это, Расин, московская дама, которая, платя за квартиру по семьдесят пять ливров в месяц и купив всего два шерстяных платья, истратила пять тысяч ливров в три недели?..
Услыхав имя Расина, Миша подбежал к столу, за которым сидели, обедая или отобедав, четыре человека в напудренных париках. Он стал прямо против Расина и вытаращил на него глаза, скрестив руки на груди.
– Чего вы от меня хотите, мой маленький друг; зачем вы на меня так пристально смотрите? – спросил Расин.
– Неужели вы Расин? – спросил Миша.
– Да. Разве вы меня знаете?
– Кто ж вас не знает? Кто не знает автора «Андромахи», «Ифигении», «Митридата», «Федры»?..
Миша очень рад был пощеголять своим классическим образованием перед Расином и перед сидевшими с ним за столом белыми париками.
– А разве вы читали все это? – спросил один из товарищей Расина.
– Не только читал, а наизусть знаю, – отвечал Миша, – хотите, я вам прочту что-нибудь?.. – И, не дождавшись ответа, Миша громко и твердо начал читать монолог Митридата.
Когда он прочитал стихов двадцать, Расин остановил его:
– Как бы нам не наскучить этим господам. А вы читаете недурно, молодой человек, и выговор у вас странный, но не неприятный… Кто вы такой и из какой страны?
– Из России, из Московии, как здесь называют Россию, – отвечал Миша.
– Вот, – сказал Расин своему соседу, – вы сейчас говорили, что мои трагедии оценятся только через сто лет, и были в отчаянии от того, что теперь торжествуете вы. Что вы теперь скажете?.. – продолжал Расин, обращаясь к Мише: – Сделайте одолжение, прочтите нам несколько стихов из «Федры» Прадона.
– Я не знаю «Федры» господина Прадона, – отвечал Миша, стыдясь своего незнания, – я знаю только вашу «Федру».
– Прочтите нам, по крайней мере, что-нибудь из сочинений аббата Коти; вы этим доставите большое удовольствие, – продолжал Расин.
– Сочинений господина Коти я тоже не знаю, – отвечал Миша, – а басни Лафонтена я знаю почти все… Какую прикажете прочесть вам?
– Вы заметили, господа?.. Беру вас всех в свидетели: этот молодой человек, такой еще маленький, а о Лафонтене говорит – просто Лафонтен.
Покуда Миша читал басни Лафонтена, банкир продолжал расспрашивать Анисью об образе жизни мадам Квашниной.
– Я все-таки не понимаю, – говорил он, – куда она могла истратить столько денег.
– Мало ли у нас расходов, – сказала Анисья, – то книги, то рапиры. Всякий вечер играет в триктрак; проигрывает иногда… Недавно купила по случаю у Гаспара перстень за тысячу двести ливров… Гаспар говорит, что в Москве за него дадут вдвое; перстень действительно очень богатый; потом кафтан с кружевами купила, триста ливров отдала за него.
– Зачем же ей кафтан? Ведь ее племянник куртки носит?
– Этот кафтан она подарила учителю Даниелю; он был именинник.
– Ах!.. Кстати, об учителях. Чем, скажите, не понравились госпоже Квашниной те, которых я рекомендовал ей? Дали они молодому князю по два, по три урока, и она отказала им… Вы не знаете – отчего?
– Знаю: она говорит, что преподаваемые ими науки могут только испортить нравственность ребенка: физика объясняет естественным образом явления, в которые велено верить как в чудеса. Астрономия утверждает, что Солнце стоит неподвижно, между тем как всему миру известно, что оно могло остановиться только раз, по приказанию Иисуса Навина, и то не надолго; ботаника, говорит госпожа Квашнина, слишком неприлична: плодотворная пыль, тычинки, многобрачные растения – все эти выражения, по мнению госпожи Квашниной, верх непристойности. О зоологии и говорить нечего: немало досталось мне за нее, я присутствовала на уроках молодого князя и осталась виноватой тем, что с первого же урока не донесла на учителей.
– Послушайте, – сказал банкир, обращаясь с громким смехом к группе, беседующей с Мишей, – что вы там своим старьем – баснями – занимаетесь? Я нашел вам другую работу; послушайте-ка, что здесь происходит; недаром мы все видим в вас преемника Мольера; ваша последняя комедия «Заколдованная чаша» имеет огромный успех; шутка ли, двадцать пять представлений кряду!.. А вот вам новый сюжет… Покойник Мольер непременно завладел бы им…
– То Мольер, а то я, – скромно отвечал Лафонтен, – вот Ренар – другое дело. Он, может быть, заменит нам Мольера.
– Как же! Непременно, – сказал Ренар, – только и недостает мне, чтобы быть Мольером, найти типографщика для моих комедий да актеров, которые согласились бы поставить их на сцене.
– Это доказывает только невежество и безвкусие здешних актеров, – сказал четвертый собеседник, – ручаюсь вам, Ренар, что ваши «Менехмы», если вы только захотите серьезно заняться исправлениями, которые я вам указывал, не уступят лучшим творениям Мольера.
– Уж вы и скажете, лучшим! – отвечал Ренар. – Нет, хоть бы что-нибудь вроде «Плутни Скапена» написать, а где нам за «Мизантропом» да за «Тартюфом» гоняться! Поверите ли? Как начнешь читать эти комедии, так сжег бы все свои.
– Зачем жечь, – возразил Буало, – говорю вам: работайте, поправляйте, не жалейте марать бумагу…
– Знаю, – отвечал Ренар, – да дело в том, что мне теперь решительно некогда, а вот когда напечатаются мои путешествия…
– Ну, молодой человек, – сказал банкир Мише, – получите сто луидоров и везите их тетушке; кланяйтесь ей от меня, пожелайте выздоровления и скажите, что я очень жалею, что рекомендованные мною профессора ей не угодили… Прощайте.
– Как! Неужели уже ехать домой! – сказал Миша. – Пожалуйста, погодите немножко, хоть полчасика погодите: дома так скучно, а здесь так хорошо!..
– Я очень рад, что вам у меня весело, да ведь нельзя вам не ехать. Ваша тетушка будет беспокоиться; и то вы давно уже здесь…
Миша с вытянутым лицом начал раскланиваться с Расином, Лафонтеном и всей компанией.
– Надеюсь, – сказал ему Расин, – что вы будете навещать меня; я с вашим дедом знаком… Если для поступления в Сорбонну или в чем бы то ни было я могу быть вам полезным, то скажите мне только или напишите… Вот мой адрес…
– А я вот что придумал, – сказал банкир. – Тетушка ваша, может быть, и обидится; да ведь у нас, у банкиров, свои обычаи: по-настоящему я не могу выдать ей денег по простой записке; получение должно быть обозначено на верящем письме. Потрудитесь съездить за подписью госпожи Квашниной, сударыня, – прибавил банкир, обращаясь к Анисье, – а молодой князь побудет покуда у меня. Вот мы и выиграем часика два; немного, да все-таки что-нибудь.
– Как я вам благодарен, господин банкир, – сказал Миша, – а то, сами посудите, от такого общества и вдруг уехать, и уехать домой!..
Анисья поспешила домой. Подходя к столовой, дверь которой была, против обыкновения, затворена, она услыхала голос Даниеля:
– Зачем плакать, прелестная моя ревнивица? Зачем слезами отравлять мое счастье? Ты можешь быть уверена, что теперь Клара для меня все равно что ничего… Впредь, клянусь тебе…
Анисья отошла на несколько шагов от двери и громко раскашлялась.
– Вон приехали наши, – сказала Серафима Ивановна. – Какая тоска! Отопри поскорее дверь.
– Да, сударыня, повторяю вам, – громко говорил Даниель, когда Анисья вошла в столовую, – повторяю вам, что ришбур – лучшее вино в Бургундии, лучшее вино в мире; ему обязана вся страна наименованием «Золотой берег». Это неистощимый источник богатства для Франции; это… А! Это вы, мадемуазель Анисья! Как вы подкрались. Мы и не заметили вас…
Даниель думал в эту минуту, что он самый тонкий дипломат в мире.
– А где Миша? – спросила Серафима Ивановна голосом, начинавшим оправляться от волнения.
Анисья передала ей ответ банкира, которому, прибавила она, первому пришла мысль избавить маленького князя от бесполезной двухчасовой прогулки в такую холодную погоду. Серафима Ивановна похвалила банкира за его заботливость о Мише, а Анисью за ее расторопность.
– Отправляйся теперь назад, – сказала она, означив получение ста луидоров на аккредитиве, – да если маленькому князю там не скучно, то можете пробыть весь вечер, хоть до десяти часов. Ступай же, чего стала, дура!
– Сделайте мне реверанс, мадемуазель Анисья, – сказал Даниель. – Это чтоб лучше скрыть нашу игру, – прибавил тонкий дипломат, когда услышал удаляющиеся шаги Анисьи. – Я не таковский, чтоб скомпрометировать такую женщину, как вы… как ты, хотел я сказать. Кстати, мой ангел, я не знал, что ты замужем.
– Я вдова, мой друг. Мой муж был убит в Крыму, вот скоро восемь месяцев, ты знаешь, в эту несчастную Крымскую экспедицию…
– Знаю: у нас в Париже тоже много красивых вдов после Филиппсбурга осталось; все генеральские да полковничьи вдовы… Расскажи-ка мне свою историю, а я покуда скажу еще словечко этой бутылке.
Когда в одиннадцатом часу Миша и Анисья возвратились домой, Даниеля уже не было.
– Ну что, Миша, – спросила Серафима Ивановна, – весело ли ты провел нынешний вечер?
– Очень весело, тетя, хоть бы всякий день так… Расин звал меня к себе; он, ты знаешь, с дедушкой знаком; Лафонтен и Буало тоже звали меня…
– Что ж, можешь съездить к ним когда-нибудь, я очень рада, что ты веселишься. А я – так весь вечер страшно проскучала с этим Даниелем. Он, коль хочешь, человек приятный, но чрезвычайно поверхностный – ты не понимаешь еще, что это значит, Миша. Это значит, что с ним о деле хоть не говори. А куда как много дела накопилось у меня: сколько одних писем неотвеченных!..
Серафима Ивановна могла бы прибавить и нераспечатанных; фехтование, менуэт, триктрак и разные другие увеселения так отвлекали ее от дел, что ей было не до писем.
«Да что и читать их, – думала она, когда они попадались ей на глаза, – тоска смертная: все эти донесения на один лад. Заранее знаешь, такой, мол, парень хочет жениться на такой-то девке; в больницу поступило столько-то больных; умерло столько-то, а выздоровело столько-то… Не все ли мне равно сколько… Такую-то невесту продали за такую-то цену в такую-то деревню…»
– Дай-ка, впрочем, Аниська, веберовские донесения сюда; они там в туалетном ящике лежат… Ну, так и есть.
Серафима Ивановна начала читать донесение.
«Всемилостивейшая государыня боярышня, – писал бурмистр, – всегдашняя милостивица наша, за отсутствием больничного Карла Феодоровича, – а его потребовали по какому-то допросному делу в Тулу, и он, уезжая, наказал нам с причетником Василием Максимовичем, нижайшим рабом твоим, в очередной день послать тебе наше доношение и на предмет сей оделил нас, недостойных, надписанным твоей, боярышниной, благородной рукой бумажным пакетом; а доносим мы, недостойные, что, во-первых, в лесу нашем обнаружилась порубка, неизвестно кем учиненная…»
– Врет, – проворчала Серафима Ивановна, – это дело казенных крестьян, и бурмистр с дьячком, чай, сами помогают им, рука руку моет…
«Петра Платонова дочь Марию, пятнадцати лет, – писал бурмистр, – продали мы, с обоюдного нашего согласия с больничным Феодором Карловичем, в село Раменное замуж за двадцать рублей. Просил я за нее двадцать два рубля; девка, говорил, больно хороша, да родные жениха поскупились…»
«Опять врет, – подумала Серафима Ивановна, – чай, два рублевика себе зажилил да с дьячком поделился…»
«Податного сбора внесено тридцать один рубль и четыре гривны…»
– Ну это дело!.. Земские подьячие давно уже пристают к нам с этими сборами; не дай бог задолжать им: нагрянут и втрое съедят и выпьют, а свое все-таки сдерут… А это что такое? Вот новость-то!..
«Приезжал из Белева доктор, – писал бурмистр, – торговал Анисьину дочь Анюту; десять рублевиков, стельную корову и конюшенного козла дает за нее. И я согласен; и пишущий сие причетник и нижайший твой раб тоже согласен; а больничный Карл Феодорович советует, вишь, пообождать, Анютка, говорит, лечится у него в больнице, очень больна и вряд ли поправится; а осень, говорит, у нас стоит холодная; если возьмут девку, так как раз простудят ее. Торгует же девку дохтур Ферхазин, с породы не то венгерской, не то тирольской, говорят. Болесть ее, говорит, очень антиресная для науки для лекарской; так, как приказать изволит твоя милость, отпиши нам, матушка наша; коль продать ее изволишь, так с одежей ли аль без одежи: как бы, сердечная, не озябла она в дороге, пока до науки доедет. А корова с виду очень хорошая: о козле же сказать ничего не можем, потому что не видали его, а дохтуру Ферхазину подарил их вместо платы помещик Павел Семенович Бекарюков, а ему, дохтуру-то, корова и козел не нужны, так как он городской житель, и то временный, и лишней прислуги для хождения за скотиной не имеет. Наш же, больничный, во всем прекословит нам всякими пустяками; как есть немец: не продавайте девки, говорит, а дайте ей умереть спокойно; а по мне, напротив того, советуем продать ее, хоша за бесценок; все равно помирать ей, коль так на роду написано, а впрочем, будем ожидать твоего милостивого на этот запрос решения и бьем твоей милости челом рабы твои бурмистр Панкрашка, а по безграмотству его причетник и богомолец твой Василий Максимович Преображенский руку приложил».
– Об этом подумаем после, – пробормотала Серафима Ивановна, – конечно, жаль больную девку; может быть, она и поправилась бы у Карла Феодоровича в больнице, да опять и смотреть-то очень на них нечего: их много, а я одна… Анисья! Слушай-ка, что из Квашнина староста Панкратий пишет: твою Анютку какой-то доктор торгует; цену дает подходящую: стельную корову да козла в придачу к двадцати рублям дает; Панкратий пишет: для опытов понадобилась Анютка венгерскому доктору; пожалуй, и резать ее будут; а мне ее, по человечеству, жаль; я не то что эти коновалы; для них нет ничего святого… Конечно, и мне свое терять нет охоты: все равно, думаю, один конец Анютке…
– Твоя воля, матушка боярышня. Да за что резать-то Анюту? Чем прогневили мы твою милость? Лучше бы так полечить ее Карлу Феодоровичу, он жалеет ее…
– То-то – за что резать? Чем прогневили? А небось танцмейстеру-то приседать да глазками делать умеешь!.. У меня смотри: если я только малейшее замечу!..
– Где мне и думать об этом, боярышня? Станет он от такой красавицы гу…
– Ты это что еще выдумала, дура ты этакая? Уж не воображаешь ли ты, что я позволю какому-нибудь французу?..
– Он, слышь, не какой-нибудь, боярышня: наша хозяйка говорит, что он в большой дружбе со всеми принцами и генералами и что коль твоей милости судьба… Вот хозяйка и меня сватает за своего родственника, за Франкера; да где, говорю: я из власти благодетельницы моей боярышни не выйду; как она позволение свое дать изволила да выписала бы мою Анюту сюда, то это другое дело; мы за себя выкуп дали бы хороший; не двадцать рублей и не корову и не козла дали бы; а что муж по-французски да по-латыни молиться будет, на это мы с боярышней не посмотрим: одному и тому же Богу и одному и тому же Христу молиться будем и за тебя, боярышня, помолимся… Соизволь, матушка, Анюту сюда выписать…
– Зачем тебе Анютка? Только лишние издержки: так, без Анютки, выходи замуж, коль хочешь. Ты вольный казак, от меня не зависишь; здешние законы…
– Что мне законы здешние? Я из твоей воли, боярышня, не выйду; а вот коль соизволишь Анюту сюда…
– Зарядила со своей Анютой, страсть надоела! Выходи за француза, говорят тебе, а Анютка и потом, коль оказия будет, приедет; а что ты за еретика выйти хочешь, так это похвально; это доказывает, что ты умная баба… Я тоже, если он переменит веру и если он родня принцам и министрам, пожалуй, согласна… Разумеется, не сейчас же, а со временем, подумавши… так и скажи хозяйке; да от себя, а не от меня скажи: боярышня, мол, мне ничего об этом не говорила; станет ли, мол, ее превосходительство с холопкой о таких делах речь иметь! А об Анютке наговориться успеешь; только, чур! помни, что я тебе о Даниеле сказала: не приведи тебя бог!..
Глава IV Не до Сорбонны
Чем веротерпимее делалась Серафима Ивановна, тем, напротив того, фанатичнее становился Даниель. Недели две после свидания наедине, прерванного возвращением Анисьи от банкира, Даниель без особенных обиняков объявил своей возлюбленной, что, несмотря на страстную свою любовь, он не может изменить вере, исповедуемой его предками со времен просветителя Франции, Хлодвига. Серафима Ивановна поняла это и сделала значительную уступку в пользу Хлодвига и его потомства: она изъявила согласие обвенчаться с Даниелем, не требуя его обращения в православие. Озадаченный такой уступчивостию, Даниель не нашелся сразу, что ответить; но к следующему дню религиозные сомнения одолели его пуще прежнего.
– Позволит ли, – говорил он, – Александр Восьмой, только что избранный на папский престол, совершить брак, так строго отвергаемый нашей церковью, а без позволения папы будет ли этот брак действителен? Не лучше ли нам так оставаться? Так удобнее; не правда ли, мой ангел? – прибавил он нежным голосом и с нежным взглядом. Но Серафима Ивановна с ним в этом мнении не сошлась и отвечала, что если он только опасается затруднений со стороны папы, то она берется отстранить их через Чальдини, который очень дружен с аптекарем какого-то кардинала. Даниель опять был поставлен в тупик; опять целые сутки обдумывал, что отвечать невесте на ее новое предложение, и на следующий вечер он пришел к ней, ничего не придумав.
– Видишь ли, душа моя, – сказал он ей, – если ты меня любишь искренно, так же искренно, как я тебя люблю, то ты не будешь настаивать на этих пустяках. В сущности, что такое брак? Пустая формалистика, никого ни к чему не обязывающая. Посмотри, что делается у нас при дворе; кто-то сказал, и очень умно сказал, что в супружестве только и есть две хорошие минуты: первая – когда соединяешься, а вторая – когда расстаешься. Неужели же после этого ты еще намереваешься беспокоить святейшего отца и кардинальского аптекаря… Подлей-ка мне лучше ришбуру…
– Как можешь ты шутить, вечно шутить, и шутить такими важными делами? Пойми, что если б я не любила тебя от всей души, то я не настаивала бы на нашем браке. Пойми, что в материальном отношении я могла бы сделать лучшую партию; какие только сановники не сватались за меня! Вот и князь Михаил тоже, родной дядя маленького Миши; на что, кажется, лучше его партия! Но я решила: без любви ни за кого не пойду! Пойми, что в Квашнине ты будешь тот же король Франции, что чего бы ты ни захотел, все в твоей власти. Пойми, что если б ты даже не любил меня, то и тогда бы…
– Пойми ж и ты, что если б я не любил тебя, то не задумался ни на минуту и завтра обвенчался с тобой; но я сам знаю, что я тебе не пара: ты и богата, и красива, и образованна, жить с тобой в твоем Квашнине и быть там не королем, а твоим первым, твоим самым верным подданным, – это такое счастье, которому бы позавидовал любой пэр Франции, а я чувствую, что недостоин этого счастья, выходи лучше за князя Михаила или там за кого знаешь, а я приеду к тебе при первой возможности… Ты знаешь, что покуда у меня ровно ничего нет: у меня – ни кола ни двора. Да и на будущее надежды мало. На наследство от дяди, признаюсь тебе, я слишком рассчитывать не могу: эти монахи… к тому же к моему дяде повадилась какая-то ходить; одно лицо с ним, говорят, его дочка; значит, мне ничего не достанется, кроме, может быть, книг… Налей-ка мне еще рюмочку коньяку…
– Я говорю с тобой о деле, Даниель, а ты заговорил бог знает о чем… все налей да налей, ты вон и то какой красный!..
– Это ничего. Я люблю быть навеселе. Бахус не врал Венере. Я тоже говорю тебе о деле… но ты хочешь брака во что бы то ни стало, изволь; только не теперь, а завтра… Утро вечера мудренее… А, милая мадам Аниск! Милости просим; помогите нам, пожалуйста, постлать постель; я, мочи нет, устал.
– А тебя кто звал сюда, бесстыдница? – сказала Анисье Серафима Ивановна. – Ты и в самом деле не вздумала ли укладывать его? Без тебя его уложат… Разве ты не знаешь, что мы с ним тайно обвенчаны?
– Откуда ж мне было знать это, коль вы обвенчались тайно?.. Теперь буду знать и… поздравляю…
– А давно начал он тебя так величать? Уж не с тех ли пор, как я вас вдвоем застала?
– Когда это, боярышня?..
– Уж я знаю когда: на той неделе, на кухне… Ну пошла же вон, видишь, он совсем спит… Предупреждала я тебя, негодницу, ты не хотела послушаться… теперь на меня не пеняй, если твою Анютку…
– Я, матушка боярышня, право, только попросила господина Даниеля, чтобы он словечко за Анюту замолвил…
– Знаем мы!.. Меня на эту штуку не подденешь! Он мне во всем повинился… Вот теперь ты и увидишь, как я тебе Анюту выпишу; я уже распорядилась насчет нее: написала Карлу Федоровичу, чтоб он не умничал… Ну, пошла же вон, говорят тебе, сто раз повторяй ей одно и тоже!
На другой день Серафима Ивановна встала очень рано и очень не в духе. Когда Миша явился к завтраку и, удивившись, что за столом сидит Даниель, наивно спросил у тетки, неужели она так рано намерена учиться менуэту, она оборвала Мишу, назвала его пострелом, объяснила присутствие танцмейстера какой-то выдумкой и, не дождавшись конца завтрака, велела Мише идти гулять с Анисьей. Анисья, которую всю ночь трепала лихорадка, просила у боярышни позволения остаться дома и отлежаться, но Серафима Ивановна недолго думая решила, что эта просьба не заслуживает никакого уважения и что лихорадка Анисьи ничего более, как выдумка, лень и притворство.
– Вот вздор какой выдумала! – заключила она. – Разве для того я тебя, чучелу заморскую, четыре тысячи верст везла, чтоб ты здесь по целым дням в постели валялась да больной прикидывалась? Вишь, как у нее всю морду поковеркало! – прибавила Серафима Ивановна, намекая на лихорадочную сыпь, обметавшую губы Анисьи. – Ну чего стоишь? Убирайтесь оба, пока целы: страх как надоели!
Проводив Анисью с Мишей и заперев за ними дверь, Серафима Ивановна возвратилась в столовую и в течение получаса устроила своему собеседнику три сцены. От первых двух, пока оставался ришбур в бутылке и коньяк в графинчике, Даниель отмолчался с терпением, похожим на кротость и даже на раскаяние, но в самом разгаре третьей сцены он допил стоявшую перед ним рюмочку, закусил коньяк ломтиком лимона, встал с кресла, лениво потянулся и громко зевнул.
– Довольно, моя красавица, – сказал он, – ты начинаешь мне надоедать: ни свет ни заря начала кричать и браниться, а тут еще женись на ней!.. Хорошо, нечего сказать, было бы наше житье в твоих московских поместьях, я охотнее пошел бы на каторгу… Прощай, моя нежная голубка, не поминай меня лихом!
Видя, что Даниель удаляется, не теряя ни обычного ему хладнокровия, ни обычной грации, Серафима Ивановна кинулась было за ним с тем, чтобы удержать его силой; но, вспомнив, что она уже раз прибегала к этому средству и что оно оказалось безуспешным, она вернулась к столу, схватила попавшуюся ей под руку пустую бутылку ришбура и бросила ее вдогонку невозмутимому жениху.
Даниель удачным пируэтом миновал осколки разбившейся о дверь бутылки, поспешно надел свой сюртук, грациозно сделал полуоборот направо, еще грациознее поклонился Серафиме Ивановне, открыл дверь и вышел на улицу.
– Бездельник, вор, плут, пьяница, мошенник! – кричала Серафима Ивановна ему вслед. – Попробуй-ка еще раз показаться мне на глаза. Палками велю выгнать тебя, мерзавца… Нищий, бродяга этакий!..
Даниель в это время направил шаги свои к Гаспару.
– Ну что, – спросил его гасконец, – кому нынче выигрывать? Каково расположение духа твоей Дульцинеи?
– Уж лучше и не говорить о ней! Мы сейчас поссорились, расстались, навсегда расстались, я чуть было не поколотил ее на прощание. Это настоящая мегера. Вчера весь вечер приставала: «Женись, женись!» – нынче всю ночь твердила: «Ты меня уже не так любишь, как прежде; ты уж не тот, что был!..» А как только встала, начала кидать в меня бутылками, чуть-чуть в голову не попала: так и просвистело около самого уха! Ну, я и ушел, навсегда ушел…
– Да ведь уж ты не в первый раз от нее навсегда уходишь; вот и намедни, после ссоры из-за Анисьи.
– То совсем другое дело; там не было бутылок в ходу; там были слезы да упреки; то была сцена ревности; такие сцены не неприятны; они скорее лестны для самолюбия, особенно в начале интриги… а теперь, – черт ее знает, белены она, что ли, объелась? Ни с того ни с сего начала бесноваться. Войдет Миша, – его ругает; войдет Анисья, – и с той ругается… Кстати, об Анисье: она хорошая девушка, то есть женщина, хотел я сказать, и мне жаль, что я не успел исполнить ее просьбу насчет ее дочери… наотрез отказала!..
– Итак, ты решительно не женишься на ней? Уступаешь ее мне?
– С руками и с ногами; только и тебе, брат, жениться не советую: здесь еще кое-как сладишь с ней, а в ее Квашнине… да от такой женщины всего ожидать надо; ты не можешь себе представить, что это за характер!
– Ну, со мной она и в Квашнине не очень расхорохорится; я поведу ее по-военному – без церемонии, под барабанный бой, а не удастся, выдою из нее, что можно, да и адью, как говорят итальянцы. По правде сказать, если в ней есть что-нибудь хорошее, так это только ее деньги. А что? Много еще у нее осталось? Очень она богата?
– Мало ли денег у банкира в конторе?.. Ей стоит написать три строчки, и луидоры так градом и посыплются в ее шкатулку…
– И ты не сумел сохранить расположение такой почтенной дамы? Да я при такой обстановке с самим сатаной жил бы душа в душу.
– Я не корыстолюбив, во всякой связи я требую прежде всего, чтоб женщина мне нравилась, а чтоб женщина нравилась мне, надо, чтоб она была добра и кротка, а не ведьма, ругающаяся площадными словами… Да и признаться ли тебе: с некоторых пор она стала туга на расплату. Я считаю за ней четыреста луидоров, выигранных мною у нее в бильбоке… Видно, московский переворот имеет влияние на ее финансы и на ее кредит; я справлялся в конторе, да никакого толку не добился…
– Ну а на твою долю много досталось? Надеюсь, ты не забыл наше содружество?
– Так себе, недурно, много издержек было у меня все это время, а все-таки кое-что уцелело: кроме этого перстня, который мы оценили тогда в две тысячи четыреста ливров и который ты можешь хоть сейчас взять себе, у меня осталось шестьсот луидоров. Кстати, вот те двадцать, что ты проиграл нам третьего дня.
– Хорошо, спасибо, брат, да не одолжишь ли ты мне вместо перстня пятьдесят луидоров? Мне они очень нужны, чтоб показать себя с выгодной стороны.
– Не одолжу тебе пятидесяти луидоров, мой друг, а так дам тебе сто; вот они, получи и только помни: если колесо фортуны повернется в твою сторону, то и ты выручай меня. Я тебе и больше бы выделил, да, право, не могу теперь: мне надо заплатить еще несколько долгов; потом, знаешь ли?.. я отбил-таки Клару у режиссера, вчера весь день до самого вечера я провел с ней; она переходит на марсельскую сцену; только никому не говори этого, я сам везу ее…
– Как! Ты едешь в Марсель? И долго ты пробудешь там?
– Да не знаю, может быть, до весны, а может быть, и дольше.
– О мой благодетель! Само небо внушило тебе эту мысль… Давай сюда твой перстень!
– Вот он, бери… Ты знаешь, что ювелир оценил его всего в сто пятьдесят ливров.
– Я его не к ювелиру понесу.
– А куда же?
– После узнаешь: я напишу тебе в Марсель… А теперь обними меня, мой друг, мой истинный, мой единственный друг!..
Друзья обнялись и расстались. И ни одному из них не пришло в голову сомневаться в искренности, в добросовестности другого. Странные явления встречаются на белом свете: мы часто видим картежников, исправно платящих (в двадцать четыре часа) свои карточные долги; знаем шулеров, честно делящих между собою выигрыши; слышали о ворах и разбойниках, выделяющих, без спора, условленные части добычи атаману и его лейтенантам; читали даже о каторжниках, религиозно делящих между собою подаяние. И рядом с этими феноменами честности мы встречаем поразительные примеры бездельничества между людьми, которым, казалось бы, так легко быть не бездельниками: тут видим мы сына, обсчитывающего свою мать, опекуна-дядю, проматывающего на любовниц состояние порученных ему сирот, холостяка-ханжу, завещающего, помимо своей родни, свое состояние монастырям и оттягивающего законным порядком последний кусок хлеба у своей замужней сестры и у ее семейства, игуменью, устраивающую общину и для поддержания этой общины составляющую фальшивые векселя…
А между тем первые, то есть начистоту расплачивающиеся шулера, воры, живут вне закона. Если картежник не заплатит своего долга или если разбойник недодаст чего-нибудь атаману, то ни окружной суд, ни судебная палата не вмешаются в дележ между ними. Вторые же, то есть сын, обсчитывающий мать, холостяк, обкрадывающий своих наследников, и игуменья, грабящая кого попало, живут под благодатной сенью законов: как им, так и против них доступны и мировые судьи, и мировые съезды, и всевозможные мировые и немировые учреждения. Отчего бы, кажется, если не боятся они стыда, не побояться бы им судов?..
Один из гениальнейших мыслителей нашего времени, с грустной для нашего общества иронией, а может быть, и спроста, безо всякой иронии, ставит нас, живущих вне острога, в параллель с каторжниками. «Кто знает, – говорит он, – эти люди (каторжники), может быть, вовсе не до такой степени хуже тех, остальных, которые остались там, за острогом». Мы, конечно, не беремся разрешить этот вопрос, оставленный неразрешенным самим автором «Записок из Мертвого дома»; но все-таки же любопытно было бы добраться, отчего там, за острожной оградой, словесные условия и обещания исполняются с религиозной честностью, между тем как здесь, вне ограды, они сплошь да рядом нарушаются.
Не оттого ли происходит это, что там, в тюрьме, боятся общественного мнения, то есть мнения своего общества, своей партии, между тем как здесь, на воле, общественное мнение, взаимно снисходительное, почти не существует: какая мать, какие дети, какой брат пойдут на скандал, думают они, обирая друг друга, а коль пойдут, так тем хуже для них: себя же осрамят, а ничего не докажут. Шулера, воры и прочие кандидаты бутырского университета боятся суда как огня: при малейшем намеке о тяжбе прокурор засудит и обсчитавших и обсчитанных, да, пожалуй, кстати, доберется и до других, давным-давно позабытых делишек. Для честных же, то есть для внеострожных людей, суд так же мало страшен, как и общественное мнение: такая-то статья такой-то части устава ясно говорит, что суд без письменных доказательств никакого дела к разбирательству не принимает, а известно, что внеострожные люди так же осторожны на письменные обязательства, как они тороваты на словесные обещания…
Продолжая начатую Достоевским параллель между так называемыми честными людьми и уличенными, попавшимися, ворами, мы скажем, что последние редко верят в Бога, но когда верят в него, то молятся ему просто, не зажигая дорогих свеч перед иконами, не жертвуя в храм богатых риз и не произнося пышных риторических фигур. Первые же, то есть честные, и в особенности честные женского рода, изучили богословие до самых головоломных его толкований: они усердно щедрой рукой обогащают монастырскую ризницу, ежедневно перечитывают назначенное самими себе число молитв и говеют каждый пост. Все это дает им несомненное, по их мнению, право энергически, от всей души, протестовать против дерзкого сравнения Достоевского: «Нас ставить на одну доску с такими!.. Да с чего он это взял!..» И всякий вечер, засыпая с улыбкой самодовольства, они искренне повторяют давно известную молитву: «Благодарю тебя, Боже, что мы не таковы, как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи… или как сей Достоевский… с его бесами и идиотом!»
Что они по-своему верят в Бога – это несомненно, иначе они не молились бы Ему; но достойное ли Его понятие имеют они о Нем – этого и разбирать не стоит. Они, конечно, слепо веруют в беспредельное к ним милосердие Божие, милосердие, доходящее до пристрастия, – опять-таки к ним, так аккуратно исполняющим обряды. К тому же духовник по пять, по шесть раз в год готов успокаивать их совесть, если б их совесть могла когда-нибудь и чем-нибудь встревожиться. Как же им не уповать на бесконечно милосердного Бога?.. «Если мы, положим, – говорят они самим себе, – и обидели немножко такого-то или такую-то (слов обокрали и ограбили богомолки, говоря о себе, употреблять не любят), то в этом не мы, а они сами виноваты: зачем плошали? Сам Бог наказывает их за оплошность…»
И так живут, живут день за днем, эти богомолки; так доживают они до глубокой старости, делаются благочестивыми старушками и до самой смерти сохраняют свое успокоительное, свое оригинальное убеждение в Божьем милосердии. И ни разу во всю жизнь не призадумались они над вопросом: возможен ли бы был такой несправедливый Бог, и если бы возможно было допустить его, то не лучше ли не допускать никакого? Очевидно, что лжефилософы, не признающие никакого Бога, меньше оскорбляют Бога истинного, чем ханжи, проповедующие Бога несправедливо. Плутарх говорил: «Мне не очень обидно, если кто скажет, что Плутарх не существует, но я сочту врагом моим того, кто скажет, что Плутарх существует, но что он человек лживый, бессовестный и сумасбродный».
Возвратимся к нашему рассказу.
Отправленные гулять Миша и Анисья шли по тротуару, тихо разговаривая. Миша допрашивал свою спутницу о причинах страшного и давно небывалого обращения его тетки с ними обоими. Анисья отвечала нехотя: дрожь опять начинала пробирать ее; по изнуренному лицу, по посиневшим губам и по воспаленным глазам видно было, что она страдала. Чувствуя, что не в силах идти дальше, она, чтобы не упасть, прислонилась к стене одного дома.
Миша поддержал ее.
– Мочи моей нет: совсем умираю, мой милый князек, веди меня домой поскорее…
– Твоя маменька очень больна, – сказал Мише шедший им навстречу и поравнявшийся с ними незнакомец, – ты бы показал ее лекарю: два шага отсюда, вон пятый дом направо. Хочешь, я помогу? Тебе одному не дотащить ее…
Доктор нашел болезнь Анисьи требующей серьезного лечения:
– У вас перемежающаяся лихорадка, которая может легко обратиться в изнурительную. Не хотите ли поступить в мою домашнюю лечебницу? За вами будет уход какой следует. С бедных я беру по три с половиной ливра в неделю, но вы, кажется, в состоянии заплатить обыкновенную, настоящую цену: пятнадцать ливров, – прибавил доктор, взглянув на шубку с бобровым воротником и на бобровую шапку Миши.
– Мы в состоянии заплатить эту сумму, – отвечал Миша, вынимая из кошелька луидор, – вот, господин доктор, остальные, девять ливров на лекарство…
– Во-первых, молодой человек, – возразил доктор, – лекарства у меня в счету пятнадцати ливров в неделю; а во-вторых, я должен вам заметить, что с детьми я денежных дел не имею, пусть ваша маменька сама решит, принимает ли она мое предложение.
– Я не мать этого молодого человека, – сказала Анисья, – я его нянька и должна доставить его домой… Потрудитесь послать за фиакром, господин доктор: на набережную Людовика Тринадцатого, номер восемь.
– По крайней мере, примите капли и отдохните здесь часа два или три, дайте пройти пароксизму. Да опять-таки без сиделки вам ехать никак нельзя… сиделка вам будет стоить всего один ливр в день…
Прощаясь с доктором, Миша просил его как можно скорее навестить больную и привезти с собой заказанную в аптеке микстуру.
Между тем по уходе Даниеля Серафима Ивановна в одну минуту перебила всю оставшуюся на столе посуду и даже швырнула на пол кофейник с поддонником и крышкой. Не успокоившись этим, она начала расхаживать крупными шагами по всем трем комнатам своих апартаментов, размахивая руками, и вслух, очень громко, мечтая. Сначала мечтания эти были не что иное, как продолжение и отчасти повторение напутственной речи, которой она проводила Даниеля.
– Разбойник! Предатель! Иуда искариотский! Иезуит проклятый! – кричала она. – Кто бы мог ожидать от него такой дерзости! Расшаркался, каналья, да еще в окошко ручкой сделал!.. Чего-чего не пожертвовала я ему; на какие новые жертвы была готова, и вот как он отплатил мне!.. О мужчины, коварные мужчины! Стоите ли вы, чтоб вас любили!.. Я знаю, как отомстить: он придет, непременно придет просить прощения, – как тогда пришел, – а я… я нарочно для этого найму лакея, дюжего лакея, и велю сказать изменнику, чтоб он убирался к черту, что он злодей, каких свет не производил, что я его знать не знаю, я не так воспитана, чтобы знаться с такими негодяями, как он, и что я не какая-нибудь Клара или Аниська…
От усталости ли или от прогрессивного охлаждения гнева шаги мало-помалу изменялись в размере: из саженных они перешли в двухаршинные и, постепенно уменьшаясь, дошли наконец до обыкновенной, аршинной нормы; размахивания руками стали тоже не так учащенны и не так эксцентричны, как в начале мечтательного монолога; наконец, даже голос Серафимы Ивановны, слегка охрипший, становился все менее визгливым.
– Нахал! Полишинель! Скоморох этакой! Как это он смел ручкой сделать!.. Я знаю, как отомстить, когда он приедет, то я приму его, потом притворюсь, что простила ему, начну с ним кокетничать, и когда он влюбится, то я гордо, с достоинством, скажу ему: «Нет, милостивый государь, я слишком оскорблена, чтобы…»
– А туда же, потомок Хильперика! – продолжала Серафима Ивановна совсем ослабшим голосом. – Уж я ли не любила этого неблагодарного!.. Ручкой в окошко делает, компрометировать меня смеет!.. Я знаю, как отомстить: велю Гаспару вызвать его на дуэль. Дуэль будет здесь, при мне, вот в этой комнате. Гаспар смертельно ранит его, и когда он будет умирать, я скажу ему: «Ты не умел ценить любовь мою; так вот же тебе за это, притворщик!..»
Притворщик?! А что, если он не притворщик? Кто сказал, что он притворщик?.. Нет, он искренне любит меня! Если б он притворялся, то притворялся бы до конца, женился бы… но нет, он слишком любит меня, чтоб принять такую жертву. Он сам сказал мне это. Нет, он не притворщик: он слишком благороден, чтоб притворяться!.. Когда, раненный и истекающий кровью, он будет умирать здесь, на моих глазах, то, я уверена, он скажет мне, подняв одну руку ко мне, а другую к небу: «Тому, кто умирает, не до лганья, и, умирая, я клянусь вам, что сожалею единственно о том, что расстаюсь с вами; клянусь, что я никогда не любил никого, кроме вас, и что последняя моя мысль будет о вас, и только о вас». Тут он умрет.
За что ж после этого умирать ему, бедняжке? Конечно, он виноват, кругом виноват, в особенности тем, что сделал ручкой в окошко; да ведь и я не совсем права: сколько колкостей я сгоряча наговорила ему! Вся беда в моем вспыльчивом, ревнивом характере… И нашла я кого ревновать: эту дуру Аниську! Станет он волочиться за такой пошлой дурой! Да еще вся рожа в прыщах! Ну, так он так и говори, так и отвечай на мои справедливые упреки. «Я слишком люблю тебя, мой ангел, чтобы обращать внимание на эту развратную Аниську». А он все время молчит, как истукан, а там вдруг встал, расшаркался да еще ручкой сделал!.. Что ни говори, а это ни на что не похоже… Я знаю, как отомстить: когда они начнут фехтовать, то я буду держать пари за Гаспара; в триктрак и в бульот тоже буду Гаспара поддерживать; с Гаспаром буду кокетничать, а с ним обращаться холодно; тогда он еще больше влюбится, будет с ума сходить, раскаиваться, плакать, а я, будто ничего не замечая, напишу Гаспару записку и приглашу его с собой в театр и велю лакею передать эту записку при Даниеле…
Много различных планов мщения перебродило в голове Серафимы Ивановны, и она не успела остановиться ни на одном из них, как к крыльцу ее квартиры подъехал фиакр, – тот самый желтый фиакр, как показалось Серафиме Ивановне, в котором Даниель иногда, в ненастную погоду, приезжал к ней.
– А! Вон одумался! – радостно вскрикнула Серафима Ивановна, проворно скучивая в угол куски разбитой посуды и принимая в кресле позу, приличную ее положению.
Вместо ожидаемого Даниеля в столовую опрометью вбежал Миша, крича, что Анисья очень больна, что сейчас приедет доктор с лекарствами, а что покуда он одолжил им сиделку для ухаживания за больною.
– Чье это глупое распоряжение? – с гневом спросила Серафима Ивановна. – Доктор, лекарства, сиделка… Все это даром не дается, и так полечится твоя Аниська, если она в самом деле больна. Не велика птица! А на эти деньги лучше новой посуды купить. Гляди, эта вся разбилась…
– Это мое распоряжение, – отвечал важно Миша, – иначе сделать было нельзя. Гуляя, мы встретились с одним очень важным сановником, весь в звездах, – прибавил Миша, полагая, что в таком важном случае и солгать не грех, – он сказал, что здесь такой закон, что если кто болен, то его надо лечить.
– Кто же этот сановник?
– Герцог… – отвечал Миша, продолжая свою тактику и называя первое припомнившееся ему герцогское имя, – он сам отвез нас к доктору Бернару в своей карете…
– Это другое дело… Скажи же сиделке, чтобы поскорее уложила Анисью… А Даниеля вы не встречали?
– Нет, тетя, мы все время пробыли у доктора вместе с герцогом, который сам посылал своего кучера за фиакром для нас… Герцог сказал, что, может быть, он сам приедет навестить Анисью.
Тактика Миши удалась. Серафима Ивановна приняла доктора очень учтиво, просила продолжать визиты и не стесняться издержками на лекарства, лишь бы облегчить участь больной.
– Правда, она этого не стоит, – прибавила Серафима Ивановна, – потому что она лентяйка, кривляка и дрянь во всех отношениях, но мне все-таки жаль ее по человеколюбию моему… У меня в моей деревне больница на триста кроватей устроена и доктор из немцев на большом жалованье живет…
Вскоре после отъезда доктора, немножко позже обычного своего часа, явился к Серафиме Ивановне Гаспар. Серафима Ивановна, все время ожидавшая Даниеля и еще раз обманутая в своем ожидании, приняла гасконца довольно сухо.
– Нынче вы фехтовать не будете, – сказала она, как только Гаспар показался в двери.
– Знаю, сударыня, – с почтительным поклоном отвечал Гаспар, – я не для фехтования и приехал. Я приехал сказать вам…
– Скажите мне вот что, Гаспар, – прервала его Серафима Ивановна, – вы не раз уверяли меня в вашей преданности. Могу ли я на нее рассчитывать?
– Можете всегда и во всех случаях жизни. Только прикажите, и вы увидите, с какой поспешностию, с каким восхищением, с каким восторгом, с каким блаженством, с каким…
– Хорошо! Но вы знаете, что я уже не верю словам. Мне нужны факты, нужны доказательства.
– Жду с лихорадочным нетерпением ваших приказаний, сударыня.
– Вот в чем дело… Ты бы, Мишенька, походил покуда за Анисьей; бедная сиделка, чай, устала одна…
Миша вышел.
– Вот в чем дело, – повторила Серафима Ивановна. – Но это, разумеется, не что иное, как предположение: если б я сказала вам, что один человек нанес мне обиду, что он непременно должен умереть и что я вас избрала моим рыцарем… Что бы вы отвечали мне?
– Я отвечал бы, что быть вашим рыцарем – такая честь и такое счастье, что я готов купить их ценой моей жизни. Я отвечал бы, что изверг, оскорбивший вас, должен умереть, и умереть не иначе как от моей руки; лучшего друга не пощадил бы я, если б вы приказали поразить его; на отца родного не дрогнула бы рука…
Серафима Ивановна вспомнила сцену Гермионы с Орестом.
«Вот этот истинно меня любит, – подумала она, – не то что тот…»
– А очень вы дружны с Даниелем?
– Я?.. Я, конечно, уважаю его, как должен уважать всякого человека, с которым я встретился бы и познакомился у вас в доме, но до нынешнего утра между нами не только дружбы, но даже короткого знакомства не было, мы только и встречались, что здесь. Нынче Даниель навестил меня в первый раз.
– Зачем?
– Сударыня, это тайна, которую я не могу выдать, не потеряв вашего уважения; я дал Даниелю слово молчать и слишком дорожу вашим обо мне мнением, чтобы нарушить… Возвратимся лучше к прежнему разговору. Назовите мне вашего, – позвольте сказать, нашего, – врага, и вы увидите…
– А если, чтобы испытать вашу преданность, которой вы так и хвастаетесь, я скажу, что я непременно хочу знать эту тайну?
– Тогда, – отвечал гасконец после краткого молчания, будто обдумывая, как поступить в таком важном и в таком непредвиденном случае, – тогда, конечно, мой долг – повиноваться.
– Ну, так повинуйтесь!
– Извольте, сударыня… Бедный Даниель!.. Я должен предупредить вас, сударыня, что он взял с меня слово никому не говорить о том, что я вам теперь говорю…
– Да вы еще ничего не говорите, вы еще слова путного не сказали. Говорите ж скорее, ради бога. Вы видите, в каком я нетерпении!..
– Извольте, сударыня… Бедный, несчастный Даниель!.. Вот судьба-то! Не знаю, право, с чего начать.
– Начинайте с чего хотите, только кончайте скорее!
– Извольте, сударыня… Прежде всего я считаю долгом предупредить вас по секрету, что Даниель страстно влюблен.
– Влюблен?! В кого влюблен?
– Не знаю, он имени мне не сказал. Он сказал только, что она первая красавица в мире; но догадываюсь, что она должна быть жидовка.
– Как жидовка? – воскликнула Серафима Ивановна.
– Да, жидовка; а коль не жидовка, так немка или, может быть, даже янсенистка[66], одним словом, еретичка какая-нибудь; а вы знаете, как строго преследуется здесь всякая ересь.
– Что значит все это?.. Я решительно ничего не понимаю…
– А вот изволите ли видеть, сударыня. Только, пожалуйста, не выдавайте меня Даниелю: он хотел сделать сюрприз этой молодой барышне или даме, которая к нему тоже неравнодушна, и послал святейшему отцу просьбу о позволении ему на ней жениться… Бедный, злополучный Даниель!
– Я еще не вижу большой беды жениться на янсен… на этой даме, – сказала Серафима Ивановна, вздохнув свободно и слегка краснея, – особенно, – прибавила она, – если это хорошая и выгодная для него партия.
– О выгодах Даниель не думает никогда; он очень бескорыстный молодой человек; для любви он готов всем пожертвовать, я вам признаюсь по секрету. «Мой друг, – говорил он мне намедни, – я страстно люблю и, кажется, взаимно любим, я вполне счастлив; я счастливейший человек в мире!»
– Что ж вы его так жалеете?
– А вот изволите ли видеть, сударыня: будь он простой смертный, как мы, грешные, то, может быть, он и получил бы от папы просимую им индульгенцию. Но он в близком родстве со многими иезуитскими семействами; знаменитого дядю его ненавидят в Риме; все кардиналы интригуют против него и, зная, что он обожает своего племянника, мстят ему в лице этого племянника. Вы, может быть, не знаете, что Даниель призван играть со временем не последнюю роль в политическом и дипломатическом мире. Он – единственный наследник своего дяди… Два или три миллиона экю!.. Только этого никому не говорите, сударыня; Даниель хочет, чтоб его невеста думала, что у него ничего нет и никогда ничего не будет; он хочет, чтоб невеста любила его для него самого: хижину и сердце.
«Милый Даниель! – подумала Серафима Ивановна. – Он готовил мне такой сюрприз, а я так вспылила!.. Всю ночь надоедала ему упреками!.. А он просто был озабочен мыслью о сюрпризе; теперь я понимаю его негодование…»
– Продолжайте, любезный Гаспар. До сих пор я еще большой беды не вижу, все может поправиться… Продолжайте ваш рассказ.
– Извольте, сударыня: вот из Рима и прислали предписание здешнему тайному инквизиционному департаменту захватить Даниеля во что бы то ни стало и немедленно предать его суду. А вам известно, сударыня, каковы эти инквизиционные суды?!
– Да ведь во Франции нет инквизиции: она уничтожена еще Франциском Первым, более ста лет тому назад.
– Вы правы, как всегда, сударыня. По праву, по закону ее точно нет, на самом деле она существует и так еще сильна, что сам король и его министры хотя и знают о ее злоупотреблениях, однако ничего против нее не могут… Вот давеча только что бедный Даниель вышел из дома своей невесты, – он не сказал мне, на какой улице этот дом, – как встретился с председателем инквизиции, с тремя старшими судьями, с двумя членами полицейской управы и с пятнадцатью приставами; всех человек тридцать было, и все такие страшные!.. Один из приставов нес в руках сан-бенито…
– Что это за сан-бенито? – спросила Серафима Ивановна.
– Это серенький кафтан с изображением пылающего костра, над костром нарисован связанный человек, а вокруг костра пляшущие чертики.
– Какие страсти! – вскрикнула Серафима Ивановна по-русски и перекрестилась.
– В это сан-бенито, – продолжал Гаспар, – облачают осужденного инквизицией на сожжение.
– Неужели?.. Что ж бедный Даниель?
– Пристав, который нес сан-бенито, бежал за ним впереди своих товарищей с тем, чтобы поскорее накинуть на него свою ношу и этим покончить все дело. Надо вам сказать, сударыня, что если сан-бенито накинуто на осужденного, то для него нет уже никакого спасения: всякий истинный, правоверующий католик обязан под страхом отлучения от церкви способствовать всеми силами аресту преступника… Пристав был уже в трех шагах от Даниеля, который продолжал отступление с большим искусством и вместе с тем с большим достоинством. Вдруг он почувствовал, что вот-вот сан-бенито накроет его… Действительно, пристав бросил роковой кафтан, целя прямо в голову Даниеля.
«Это как я давеча бутылкой», – подумала Серафима Ивановна, вздохнув несколько раз сряду от одолевавших ее угрызений совести.
– Но вы знаете, сударыня, – продолжал Гаспар, – этот замечательный молодой человек обладает неимоверной неустрашимостью и необычайным присутствием духа, особенно в минуты опасности.
– Знаю, знаю, милый Гаспар, – отвечала Серафима Ивановна.
– И вот в тот самый момент, как бу… то есть как сан-бенито накрывало его голову, он плавно и совсем неожиданно для пристава взял немножко вправо и неустрашимо шмыгнул в первые попавшиеся ему ворота.
– И он спасся? Не правда ли, он спасся, мой милый Гаспар?
– О, сударыня, мой ужасный рассказ еще далеко не окончен: четверо из преследовавших Даниеля, два пристава и два члена полицейской управы, догнали и схватили его; к счастию, оба члена управы залезли ему прямо в карманы; это-то и спасло нашего героя. Он с хладнокровием расквасил нос одному из схвативших его приставов и выбил три или четыре зуба у другого. Потом он схватил за волосы шаривших в его карманах членов управы и, высоко приподняв их, стукнул друг об друга головами так, что они перестали кричать; тогда он бросил их обоих в помойную яму и нагнулся, чтоб подобрать рассыпавшиеся золотые монеты; но в эту минуту в воротах показались еще человек сорок приставов и членов полицейской управы. Даниель, чтоб избегнуть дальнейшего кровопролития, прибавил шагу и искусными маневрами, разными задними дворами и глухими переулками, пришел наконец ко мне.
– Итак, он спасен! Где ж он теперь?
– Теперь он в Версале, у одного приятеля, который не выдаст его. Он мог бы также найти верное убежище в загородном замке своего дяди; но он боится окончательно поссорить его с римской курией; он намерен даже скрыть от дяди всю эту историю с инквизиционным департаментом.
– А мне можно видеть его? Как вы думаете, мой друг Гаспар!
– Разумеется, он будет чрезвычайно польщен вашим посещением. Кстати, так как вы принимаете в нем такое благосклонное участие, то, верно, с удовольствием познакомитесь с его невестой… Впрочем, что ж это я говорю! Нет, сударыня; невесту вы вряд ли у него нынче застанете; она знает, что теперь наблюдают за всяким ее шагом, и побоится навести инквизиторов на след своего жениха: в другой раз познакомитесь с ней… А к нему мы можем ехать хоть сейчас же: за нами не следят… Только все-таки, сударыня, прежде чем ехать, прежде всего извольте назвать мне человека, который оскорбил вас. Я догадываюсь, что это ваш домовладелец… Но кто б ни был он, я жажду его крови, а если мне суждено пасть от его руки, то я завещаю нашу общую месть нашему общему другу, Даниелю. Теперь я смело могу назвать его моим другом…
– Благодарю вас за вашу готовность быть моим рыцарем, любезный друг. Но мщения и крови не надо. Я вас предупреждала, что это не что иное, как предположение, испытание.
– Как! Неужели вы могли испытывать меня! Неужели вы могли хоть минуту усомниться в беспредельной моей к вам преданности?
– Нет, мой друг, я не сомневалась в вас, но нынче нервы мои как-то особенно расходились; я очень дурно провела ночь. Все, что я наговорила вам давеча, это от расстройства нервов, от раздражительности, необычной моему характеру. Это просто каприз молодой женщины. Как вы думаете, милый Гаспар, сколько мне лет?
– По моему мнению, – отвечал гасконец, – вам, должно быть, без малого двадцать пять. – Он, разумеется, не затруднился бы вместо двадцати сказать и пятнадцать лет; но он смекнул, что, как ни моложава была Серафима Ивановна, а такой комплимент показался бы ей преувеличенным, пересоленным. – Когда я еще не знал, – прибавил он, – что вы путешествуете с вашим племянником и что вам поручено его воспитание. Когда я имел честь в первый раз вас увидеть, вот здесь, в этой самой комнате, то я, может быть вы это заметили, все смотрел по сторонам, все ожидал, что вот-вот войдет ваша маменька, приехавшая поместить вас в один из парижских пансионов, но когда вместо маменьки вошел ваш племянник и когда вы так рассудительно начали говорить о его воспитании, то я не мог не догадаться, что вы уже не первой молодости.
– Да, в прошлом июле мне уже минуло двадцать один год.
– Даниель говорит, что его невесте тоже двадцать один год, а что с виду ей нельзя дать и восемнадцати… Это странное сходство…
– Хотите ль, я вам, как другу Даниеля, открою одну очень важную тайну, мой друг? Даниель, верно, не будет на меня в претензии… Ах, опять этот несносный мальчик! – сказала Серафима Ивановна, обращаясь к двери, в которую входил ее племянник. – Что он не сидит у своей Анисьи!
– Давайте-ка сделаем маленький выпад, молодой человек, – сказал Гаспар Мише, вставая, – впрочем, нет, я не могу, у меня что-то болит рука… А! Бильбоке! – вскрикнул он, подходя к столу, на котором лежал большой, из слоновой кости выточенный, бильбоке. – Неужели вы умеете играть и в эту прелестную игру, сударыня?
– Как же, я несколько раз играла с Даниелем; да я и прежде умела.
– Не угодно ли и со мной сразиться, – сказал Гаспар, слегка мигнув в сторону Миши, как будто показывая, что он предлагает играть единственно для того, чтобы отвлечь подозрения Миши насчет начавшегося между ними разговора.
– Хорошо, сыграем, – отвечала Серафима Ивановна, – только по маленькой, не больше шести ливров за удар; в эту игру, когда не в ударе, можно проиграть очень много.
В какие-нибудь полчаса Гаспар проиграл пятнадцать луидоров и положил их на стол рядом с бильбоке.
– Я далеко не вашей силы в эту игру, сударыня, – сказал он, – к тому же у меня немножко болит рука…
– Что ж вы так спешите расплачиваться, любезный Гаспар? В другой раз успеете. Может быть, еще и отыграетесь.
– О нет, сударыня! Как это можно! Игорный долг – долг священный, особенно за бильбоке. Эта игра всегда была в большой моде при французском дворе, и если проигравший в нее не заплатит своего проигрыша в двадцать четыре часа, то он обесчещен на всю жизнь. Вот еще на днях маркиз де Рульяк застрелился оттого, что не мог заплатить вовремя три тысячи луидоров, проигранных им в бильбоке герцогу Гюизу. Через час после катастрофы его управляющий привез ему полтораста тысяч ливров, но уже было поздно, несчастный Рульяк уже лежал на столе.
– Неужели это так строго соблюдается?
– Еще бы не строго! Да иначе и нельзя: долг долгу рознь!.. Даже дамы подчиняются этому закону; разумеется, не все. Какая-нибудь мещанка, не дорожащая общественным мнением… Нет, сударыня, извольте получить ваш выигрыш. Не требуйте, чтобы я взял его назад; вы сами всегда так честно расплачиваетесь даже за какой-нибудь триктрак или брелан, что не можете удивляться, если и я следую вашему примеру, я, правда, не езжу ко двору, но это не дает вам права обижать меня и думать, что я не умею вести себя так, как человек хорошего общества должен вести себя в отношении такой высокой особы, как вы…
Недели две спустя Гаспар отправил Даниелю следующее письмо:
«Пятница, 25 ноября 1689 г. Париж. Господин де Бильбоке поручил мне переслать тебе эти двести луидоров, любезный друг; они очень пригодятся вам для ваших дебютов. Что-то поделываешь ты со своей милой дебютанткой? Счастливо ли и ладно ли живете? Что касается меня, то я не могу особенно жаловаться на судьбу, хотя покуда не могу также и особенно похвалиться ею. Да, брат, ты глубоко засел в сердце нашей татарской коровки; но, с твоего позволения, я надеюсь не нынче завтра вытеснить тебя из него. В этом, ты знаешь, с моей миной сомневаться нельзя, но вот что жаль: насчет будущего доения – нуль или почти нуль: банкир, выдав по аккредитиву последние шестьсот луидоров, наотрез объявил, что на воспитание ребенка он, до получения нового верящего письма, будет выдавать только по пятнадцать луидоров в неделю, и то, говорит, он берет на себя из личной преданности к деду и не вмешивая в это дело своих товарищей по конторе. При таком печальном ультиматуме мне ничего не оставалось делать, как заложить оставленный тобою перстень. Приятель мой Исаак предложил было мне за него очень незначительную сумму, но я, хотя и не без труда, уговорил его дать мне триста луидоров, сказав ему по секрету, что этот перстень – семейная драгоценность московийской боярыни, которая в настоящую минуту нуждается в деньгах по случаю происшедшего в Московии переворота и которая ни за что не оставит этой драгоценности в залоге. Это было подтверждено ему и хозяином дома, где живет коровка, и кассиром г-на Лавуазье, от которого он, кроме того, узнал, что г-жа К. истратила в два месяца около 40 тысяч ливров.
Еще заботит меня то, что она до сих пор продолжает сильно рассчитывать на брак с тобой; чтоб выбить эту мысль из ее фантастической головки, я найду, если ты разрешишь мне это, несколько нежных писем, написанных тобой Кларе, и как-нибудь понеловчее выроню их в присутствии ревнивицы. Что из этого выйдет, – сообщу тебе: много предвижу я и крику и шуму; но чтоб удружить тебе, я готов на все. Готов с кротостью выслушать брань, которая обрушится на твою голову и даже, если понадобится, готов поддакнуть нашей буйной коровушке».
Чтобы ничто не стесняло Гаспара в свиданиях его с коровушкой, он уговорил ее поместить Анисью в лечебницу, а к Мише почти всякий день начал приводить своего племянника, двенадцатилетнего Альфреда, обучавшегося, как объявил Гаспар, в одном из высших гренобльских заведений.
Как водится всегда в такие лета, мальчики не замедлили сдружиться. Миша всякий раз, как навещал Анисью, приглашал Альфреда с собой; Альфред всякий раз, как они возвращались, заводил Мишу в кондитерскую. Иногда, несмотря на советы Анисьи приходить домой засветло, им случалось засиживаться в кондитерской довольно долго. Альфред уверял Мишу, что он ничего не боится, что он такой же храбрый, как его дядя.
– А чтоб быть еще более уверенными, что с нами ничего не случится, – сказал он Мише, – купим нюхательного испанского табаку, смешаем его с песком или с известкой, и если воры нападут на нас, то бросим им это в глаза. Раз дядя мой отбился этим способом от пяти разбойников, напавших на него в Булонском лесу. Разбойники были вооружены с ног до головы, а у дяди ничего, кроме табаку, не было, и он не только отбился от них, но всех их взял в плен, перевязал и доставил в полицию.
– Да где он взял столько веревок? – спросил Миша.
– Покуда разбойники, слепые, лежали и кричали в лесу, дядя успел сбегать в лавку, накупил ремней и возвратился в лес. Разбойники все время продолжали кричать, прося пощады… Король, узнав об этом геройском подвиге, призвал дядю к себе, очень благодарил его, расцеловал и щедро наградил… Дядя сам рассказывал мне эту историю.
Посещения Гаспаром Серафимы Ивановны становились все чаще и чаще; не раз засиживался он у нее до поздней ночи, и хотя, слушая ее планы о будущем ее супружеском счастии, он и скучал и досадовал, однако не выказывал ни скуки, ни досады. Так прошло недели три с отъезда Даниеля, который, в ответ на письмо друга, не замедлил разрешить ему «найти» нежные письма к Кларе. «Я бы прислал тебе готовые, – писал Даниель, – да не охотник сочинять; поработай сам над ними, а коровке, будь спокоен, твою работу сличать не с чем».
Еще прежде полученного от Даниеля разрешения Гаспар, не сомневаясь в нем, начал отыскивать, то есть подделывать письма под его руку. Писем двадцать были уже готовы; но, хотя они и постоянно были при нем, выронить их он не решался; всякий раз, как он хватался за них, ему приходила мысль о лафонтеновской басне «Курица, несущаяся золотыми яйцами», и он тут же засовывал письма глубже в карман. Главное, его смущала мысль, что, может быть, Серафима Ивановна знает руку Даниеля и что у нее сохранилась какая-нибудь из его записок, о которой Даниель мог и позабыть. Чтоб убедиться в этом, он прибегнул к маленькой хитрости, от которой ожидал двойной пользы.
Калькируя любовные записки Даниеля, он скоро выучился писать его почерком чуть ли не лучше, чем своим собственным и, в виде пробы, написал письмо, в котором, жалуясь на судьбу и на инквизицию, Даниель просит своего друга выручить его, прислав ему, как можно поспешнее, четыреста луидоров. «Ты знаешь, – прибавлено было на последней странице письма, – что мне стоило бы написать одно слово дядюшке, чтобы получить от него вдесятеро больше; но ты знаешь тоже, что дядя, как и все богатые люди, не любит, чтобы, пока он жив, его наследник брал даже ничтожные частицы из его наследства, и я боюсь, как бы, обратясь к дяде, я не повредил будущей моей карьере и благосостоянию моей возлюбленной невесты. Если ты, мой друг, не можешь скоро достать эту сумму, то на квартире дяди, в заветном моем шкафу с секретным замком, возьми ларец с бриллиантовым ожерельем, которое я приготовил для моей невесты, и заложи его в ломбард. Ожерелье это стоит восемнадцать тысяч ливров; но мне больше десяти тысяч не нужно; я надеюсь с ними благополучно пробраться в Амстердам и безопасно пробыть в нем до тех пор, пока не улажу дела с парижским инквизиционным департаментом».
Придя к Серафиме Ивановне перед самым обедом, Гаспар сразу после обеда схватил шляпу и начал торопливо расшаркиваться. Еще за обедом Серафима Ивановна заметила его озабоченную мину, но отложила расспросы свои до вечера, до ухода Миши и Альфреда к Анисье.
– Куда это вы так спешите, любезный Гаспар? – спросила она.
Гаспар кивнул головой на мальчиков.
– Это ничего, – шепнула Серафима Ивановна, – они скоро уйдут, а покуда не ушли, говорите вполголоса… Что? Известия от него?
– Да, – шепотом отвечал Гаспар.
– И дурные известия?
– Не то чтоб очень дурные, но и не очень хорошие…
– Однако скорее дурные, чем хорошие. Я вижу, что они опечалили вас… Миша, не пора ли вам к Анисье? Да спроси у доктора, что это она так долго не выписывается. Шутка ли, три недели с лишком, с ума, что ли, он сошел? Все нынче да завтра.
Миша и Альфред ушли.
– Ну, теперь рассказывайте, – попросила Серафима Ивановна, – прежде всего покажите письмо.
– Умоляю вас, божественная дама, позвольте мне изъявить сомнение, хорошо ли я поступлю, если покажу вам письмо, чисто конфиденциальное, нашего общего друга. Вы так добры, так великодушны, что хотя сами в стесненном положении, однако захотите, пожалуй, выручить этого злосчастного и невинно страждущего друга. Сколько я знаю вас, вы даже способны прибегнуть к займу…
– Давайте сюда письмо, у вас вечно миллионы предисловий!
Гаспар вынул письмо из кармана и с волнением, на этот раз непритворным, передал его Серафиме Ивановне.
«Значит, почерк или очень похож, или она не знает настоящего», – подумал он, видя, что Серафима Ивановна углубилась в его произведение.
Прочитав его, Серафима Ивановна со вздохом сказала гасконцу:
– Как жаль, что я теперь не в таком положении, как была прежде; я бы не допустила, чтоб этот добрый, благородный, деликатный друг наш закладывал вещи, которыми он дорожит до такой степени, что побоялся даже взять их с собой… Вы говорили о займе, Гаспар. Да ведь вы знаете, что банкир и слышать не хочет: на воспитание Миши полторы тысячи ливров в месяц выдает. Этого, говорит, вполне достаточно… А он не подумает, что здесь не один Миша, что, кроме Миши, у меня много расходов; вот хоть, например, сколько я за одну Аниську в эти три недели переплатила… Положим, я еще ничего не платила этому Бернару, да все равно, надо будет заплатить… Вы бы съездили еще раз к банкиру, мой друг, и уговорили бы его как-нибудь…
– Для вас, сударыня, я готов не только к Лавуазье, но даже в Московию, даже в Квашнино съездить; но с этими банкирами и говорить не стоит; все они на один лад, упрямы как ослы. Уж коль раз сказали, так никаким красноречием их не уговоришь… А вот, коль угодно, можно будет поискать у какого-нибудь честного торговца, только как бы он не попросил залога или, по крайней мере, векселя…
– Это что такое, вексель?[67]
– Вексель – это расписка, которую занимающий дает заимодавцу в занятой сумме… так, для памяти…
– Что ж! Это бы ничего. Я заплачу, когда получу деньги от Вебера; на князя теперь надеяться нечего. Он в немилости, а залога, вы знаете, у меня нет.
На следующее утро Гаспар явился с приятелем своим Исааком, который, дав подписать Серафиме Ивановне какую-то бумажку, отсчитал ей двенадцать тысяч ливров обрезанными червонцами.
Между тем время летело: Анисье давно бы пора выписаться из лечебницы; Альфреду пора возвращаться в свое высшее учебное заведение, а Гаспар все не решается выронить роковые письма, число которых возросло до тридцати. Наконец, видя, что Серафима Ивановна все упорнее и упорнее мечтает о Даниеле, не обращая внимания ни на нежные взгляды гасконца, ни на его громкие вздохи, видя, что поцелует ли он лишний раз ее ручку, намекнет ли ей или явно скажет о своей страсти, а она все не понимает его или обращается с ним как с человеком, неопасным для сердца, ни для репутации женщины, видя, наконец, что Серафима Ивановна замышляет съездить в Голландию, оставив Мишу на руках Анисьи и под покровительством его, Гаспара, которому, в довершение обиды, она предлагает наняться к Мише в дядьки и переехать жить на ее квартиру, – Гаспар решил, что на следующий вечер ему надо все покончить. «Куда ни шло!» – сказал он.
И он действительно покончил: явившись к Серафиме Ивановне, бледный и взволнованный, как влюбленный юноша, решившийся сделать предложение избранной им невесте, он молча сел на свое обыкновенное место и обеими руками схватился за свой взъерошенный парик.
– Что с вами, мой друг? – спросила Серафима Ивановна.
– Не называйте меня вашим другом, сударыня, – отвечал гасконец густым басом, – если вы можете называть другом всякого предателя, то я вам не друг.
– С ума вы сошли, что ли?
– Было бы от чего и с ума сойти, и я не ручаюсь, если б только голова моя была не так крепка, не так солидна. Вы себе представить не можете, что случилось…
– Что такое? Неужели новое несчастье с Даниелем?.. Уж не ранен ли он? Не умер ли?
– Нет! К несчастию, он еще не умер, но он скоро умрет, умрет вот от этой руки.
Серафима Ивановна привстала или, вернее сказать, соскочила с места, думая, что гасконец окончательно рехнулся.
– Не беспокойтесь, сударыня, – сказал он, усаживая ее жестом, полным достоинства, – я не сумасшедший, но, конечно, если б голова моя была не так крепка…
– Вот зарядил со своей головой! Надоел до смерти. Говорят вам, рассказывайте скорее…
– Извольте, сударыня, – начал гасконец скороговоркой, – вчера вы изволили изъявить желание посмотреть на ожерелье, оставленное Даниелем. Вы знаете, что малейшая фантазия ваша – для меня закон, что вся жизнь моя посвящена на то, чтобы исполнять малейшие ваши прихоти. Вот нынче я и отправился к дяде, отворяю шкаф, смотрю и…
– Что ж, ожерелья нет? Его украли?
– Красный футляр преспокойно лежал в шкафу, сударыня, и в футляре прелестнейшее бриллиантовое ожерелье. Что правда, то правда; но рядом с ожерельем я увидел незапечатанную пачку с бумагами, которые и полюбопытствовал просмотреть… Имя Клары, первое, что бросилось мне в глаза, и, из преданности к вам… вот эти письма…
При имени Клары Серафима Ивановна, как раненая тигрица, бросилась на протянутую к ней пачку, судорожно сорвала обертку, измяла и надорвала несколько писем и, подбежав к окну, начала читать их.
Слова: милая, обожаемая, возлюбленная, несравненная Клара, ангел моей жизни – встречались по нескольку раз на каждой странице. Гасконец не поскупился на них, рассчитав, что от них будет больше прока, чем от содержания, впрочем довольно однообразного, самих писем. К коллекции этой была приложена раздушенная записка, в которой Клара просит Даниеля тщательно сохранить эти письма до тех пор, покуда они, обвенчанные, возвратятся в Париж. «Этим сокровищем, – прибавлено было в конце раздушенной записки, – я дорожу гораздо более, чем обещанным мне ожерельем».
Покуда Серафима Ивановна читала и перечитывала сокровище Клары, гасконец бормотал как будто про себя, но довольно громко:
– Я давно подозревал, что эта Клара – янсенистка. Теперь мне очевидно, что вся история с инквизицией вышла из-за нее. О, если б ее, негодницу, сожгли на костре! Рука бы не дрогнула у меня подбросить дров в костер, лишь бы мне заслужить расположение моей божественной повелительницы…
– Полноте вздор молоть! – сказала Серафима Ивановна. – Зажгите свечку. Вы видите, смеркается.
«Зажечь свечку? – подумал Гаспар. – Что я за дурак! Куй железо, пока горячо!.. Такие минуты, говорят, самые благоприятные, и…»
Гаспар встал с места.
– Куда вы? – спросила Серафима Ивановна.
– Ведь вы приказали дать огня, сударыня, ваша воля для меня всегда и во всем священна, и я иду к камину, чтоб зажечь свечку.
– Погодите, не надо свечки. Слушайте, вы нынче ночуете здесь, в этой комнате… Слышите ли?
«Вот оно куда повернуло! – подумал Гаспар. – А я-то так боялся!.. И чего я, право, боялся…»
– Сударыня, я так сча…
– И завтра чуть свет, – прибавила Серафима Ивановна, – мы вместе едем в Амстердам. Ведь он в Амстердаме?
– Кажется, не совсем в Амстердаме…
– Все равно – мы его отыщем! Помните: дуэль насмерть!
– Еще бы не насмерть, – отвечал гасконец, – я иначе и не умею, и счастливейшая минута моей жизни будет та, когда я за вас умру!..
– Вы не умрете, Гаспар. Он умрет; вы храбры, а он трус; ведь такие низкие люди, как он, должны непременно быть трусами? Не правда ли? Да что ж вы не отвечаете?
– Конечно, несравненная Серафима… мадам Серафима, хотел я сказать. Конечно, я смело могу похвалиться… – «Смелее! – прибавил Гаспар про себя. – Она, черт возьми, право, прехорошенькая, глаза так и сверкают, всю ее так и коробит! Полненькая она немножко, ну да тем лучше… Завтра об Амстердаме и помину не будет, утро вечера мудренее. Да не худо бы подумать о задаточке: до ночи еще далеко, а она недаром приутихла о свечке. Не боится, видно, сумерек…»
– Что вы бормочете?
– Я все думаю об этом чудовище: ну как, имея возможность обладать таким сокровищем, таким кладом, таким неземным существом, такими сверхъестественными прелестями, и вдруг связаться с женщиной, которая вся не стоит ноготка этого ангела; да еще писать ей страстные письма и называть ее именами, которые по праву принадлежат одной божественной Серафиме…
– Вот они, эти отвратительные письма. Смотрите!..
Серафима Ивановна подбежала к камину, и, к немалой радости сочинителя их, пламя в одну минуту охватило пачку с нежными письмами.
– А ожерелье где? – спросила божественная Серафима.
– Ожерелье? Я не захватил его, то есть, коль хотите, я вынул его из секретного шкафа, но сюда не привез, боялся потерять его, да и думал, что после такой катастрофы…
– Вы вечно вздор думаете, поезжайте сейчас же и привезите его.
– Изволите ли видеть, сударыня, с таким богатым убором разъезжать по Парижу очень опасно… Не менее опасно держать его и на квартире… Поэтому я свез его к господину Исааку на сохранение. У него так и разбежались глаза, он с первого слова предложил мне за него пятнадцать тысяч ливров и долго уговаривал меня продать его; но я и не подумал согласиться, а взял у него, для верности… триста луидоров, которые и намереваюсь послать Даниелю, разумеется, не иначе как при самом дерзком письме… Завтра же велю напечатать это письмо в газете, и весь Париж, вся Франция, вся Европа узнают…
– Вот вздор-то! Вы хотите послать триста луидоров этому неблагодарному?! Да вы просто с ума сошли! Давайте их сюда! Мне кажется, что после всего, что я истратила для этого изменника, я вправе считать его ожерелье моей собственностью.
– Совершенная истина, сударыня; и триста луидоров по праву тоже принадлежат вам, поэтому-то я и отвез их к себе… Изволите ли видеть, сударыня, когда при мне мои собственные деньги – как бы много их ни было – я не боюсь ничего; но с вашими деньгами я должен быть осторожнее. Я бы предложил вам сейчас же съездить вместе со мной на мою квартиру и получить деньги, полученные за залог ожерелья Клары, то есть вашего ожерелья, но возвращаться нам пришлось бы ночью, квартира моя, вы знаете, не близко отсюда, – около заставы, и я боялся бы подвергнуть вас опасности. А вот покуда не угодно ли вам получить квитанцию Исаака?
Серафима Ивановна взяла квитанцию и, нагнувшись с ней к камину, начала ее просматривать. Гаспар в это время зажег свечки.
– Что же это значит, что Исаак выставил на квитанции двадцать второе ноября? – спросила Серафима Ивановна. – Ведь нынче у вас двенадцатое декабря?
– Исаак… всегда так выдает квитанции, – отвечал Гаспар, – у него уж так заведено, чтоб легче рассчитывать проценты. Проценты он всегда берет за месяц, если даже заложенная вещь выкупается через неделю.
– При первых деньгах непременно выкуплю это проклятое ожерелье… ну, а мои триста луидоров? Как и когда получу я их?
– Завтра утром, как только встанем, – отвечал Гаспар, – мы можем съездить за ними, и если даже вам будет угодно, взять у меня больше…
– Завтра утром! Разве я вам не сказала, что мы завтра чуть свет едем в Амстердам?
– Можно бы, если прикажете, отложить на денек или на два, а не то когда возвратимся, ведь мы не надолго уезжаем: убьем вероломного да и назад!
– Оно так! Да с чем же я поеду? У меня всего восемьсот ливров осталось.
– Прошу вас знать, милостивая государыня, – с достоинством отвечал гасконец, – что я ни за что не потерплю, чтобы мы ехали иначе, как на мой счет: все мое состояние и самого себя повергаю я к ногам вашим. Сейчас же… или ужо ночью схожу к моему другу, барону ван дер Ховену, очень богатому голландцу, у которого возьму верящее письмо на амстердамского банкира и, кстати, захвачу с собой несколько комплектов белья, дорожные башмаки и все, что нужно. Барон живет в двух шагах отсюда, и завтра утром моя прелестная Нереида будет еще покоиться под благодетельной сенью Морфея и Купидона, как я явлюсь к ней во всеоружии, как Минерва… А что на время нашего отсутствия намерены вы делать с маленьким Мишей?
– Не говорите мне о Мише, говорите мне только о мщении… Миша может продолжать учить свою Анисью, которую он так хорошо выучил, что она совсем от рук отбилась. Кабы вы слышали, что она давеча наговорила мне!.. Пусть он баклушничает с ней и с вашим Альфредом, какое мне до него дело: деда и отца его сослали в Каргополь, им теперь не до Миши; чай, боятся, как бы своей головой не поплатиться… Поезжайте ж скорее к вашему барону; да заезжайте, кстати, за Аниськой; чтоб она непременно сейчас же выписалась. Напомните ей, что я обещала показать ей одно очень интересное письмо.
– Извольте, сударыня… Ну а если я в самом деле буду так счастлив, что выйду победителем из предстоящего мне боя, если мне удастся отомстить за вас, моя божественная богиня, то позволите ли вы вашему невольнику, с восторгом и беспрекословно жертвующему для вас жизнью, позволите ли вы попросить у вас одной, только одной награды?
– Хорошо! Вы умеете держать, когда секут?
– То есть как это? – спросил гасконец, удивленный такой внезапной переменой разговора, – признаться, никогда не пробовал, не случалось, извините.
– Ну а если я прикажу вам подержать?..
– Кого?
– Не все ли вам равно кого. Кого велю. Вы не раз повторяли, что для меня вы родного отца не пощадите.
– Мой отец уже лет пятнадцать как скончался, а если б он был жив… О! Если б только он был жив и имел несчастье прогневить вас, как, например, Даниель… О! Тогда бы я не поколебался ни на минуту…
– Хорошо! Ужо увидим!.. А какой это вы просили награды?
– Чтобы вы… чтобы вы согласились, если это только не очень обеспокоит вас, навсегда забыть неблагодарного изменника и чтобы вы благосклонно изволили взглянуть на вышеименованного невольника, с таким рвением и так слепо исполняющего ваши приказания.
– Отправляйтесь-ка к барону, любезный Гаспар, там увидим, кажется, и теперь вы не можете жаловаться на мою неблагосклонность. Да что это наша кухарка провалилась? Зайдите к хозяйке. Не у нее ли она? Да велите ей накрывать, я буду ждать вас к ужину.
Из трех приказаний, данных Гаспару его божественной богиней, он исполнил только одно. Сказал кухарке, чтобы через час, то есть к его возвращению, она накрывала на стол и подавала ужинать. Насчет остальных двух приказаний он решил так: «Об Анисье скажу, что доктор не отпускает ее; о бароне – что не застал его дома и что схожу к нему еще раз ночью; а ночью авось не нужно нам будет ни Анисьи, ни барона… Однако времени терять нечего: она не на шутку вообразила, что я повезу ее в Голландию».
«А все-таки же я должен признаться, что действую с этой женщиной как настоящий школьник, – думал Гаспар, сидя в кофейной за пуншем, – Даниель поступал совсем не так, оттого ему и удавалось: он мастер этого дела, а я… Я всегда составляю свой план как нельзя лучше, а как приходится привести его в исполнение, так и оробею. Будто кто свинцу нальет мне на язык или проколит мне его булавкой: то молчу, как дурак, то начну заикаться, а если заговорю, то понесу такую чушь, что у самого уши вянут. А Даниель о чем бы ни заговорил, все у него выходит кстати. Сиреной ли назовет ее, или сильфидой, или Терпсихорой, – все ей нравится. Раз при мне он назвал ее Парфеноной, – и то с рук сошло, а я вот нарочно для нее купил себе мифологию, чтоб иногда щегольнуть какой-нибудь Юноной, да давеча – черт попутал – и ошибись: назвал ее нереидой. Хотел сказать Немезида, а с языка сорвалась нереида; зато я очень удачно поместил ей Морфея, и Купидона, и Минерву; а толку все-таки не вышло никакого. Я с ней уж чересчур застенчив!.. Нет, надо мифологию побоку. Я просто скажу: «Для вас…» – но как же мне назвать ее? Мадам? Это слишком почтительно, слишком церемонно. «Для вас, скажу, обожаемый ангел…» Нет, и это не годится: такого задаст, пожалуй, ангела, что и своих не узнаешь! Видно, без мифологии не обойдешься. «Прелестнейшая Немезида! – скажу я. – Вы знаете, как искусно Даниель владеет оружием. Его мечу, может быть, суждено прервать нить жизни вашего защитника и отправить его к паркам. Не ровен случай, – скажу я ей, – дайте, – скажу, – задаток или, еще лучше, дай, – скажу, – задаток». Когда доблестный Марс сражался за оскорбленную Прозерпину… Не знаю, впрочем, сражался ли Марс за Прозерпину, надо справиться в книжке».
– Гарсон! Еще мисочку пунша, – крикнул гасконец, вынимая из кармана «Краткое руководство к мифологии».
Покуда Гаспар, допивая вторую миску пуншу, прогонял свою застенчивость и так старательно сплетал сети для прелестной Немезиды, Немезида с помощью кухарки укладывалась в дорогу. Так как она рассчитывала возвратиться в Париж недели через две или через три, то сборы ее были непродолжительны: карета при фонаре была тщательно осмотрена хозяином дома и оказалась в исправности; небольшой каретный сундук был внесен в комнату и начал мало-помалу наполняться платьями, юбками, воротничками и прочими принадлежностями женского туалета. Где-то невдалеке прогудело шесть часов, и Гаспар развязно, хотя и покачиваясь, вошел в гостиную с шляпой на голове.
– Я немножко опоздал, – сказал он, снимая шляпу, – этому виной северный ветер… Я очень хорошо знаю, что неучтиво опаздывать, тем менее на первое свидание. Ну да все равно. Мы свое наверстаем! Его, саксонца, нет дома. Мадам Анисью доктор не отпускает, говорит, ее болезнь прилипчива…
– Что это вы так раскраснелись, Гаспар?
– Красный, как Аврора, говорит пословица; мы это знаем, нас не удивите, сударыня… Нет, не сударыня, а Немезида, слышите ли? Не нереида, а Не-ме-зи-да! Нереида – это одно и то же, что наяда. И зачем это придумывали два названия для одной и той же, да еще для такой бесполезной особы!.. Впрочем, коль хотите, разница есть: нереида – это, должно быть, купающаяся дама, а наяда – барышня, тоже купающаяся…
– Вам бы выкупаться вместе с ними, – сказала Серафима Ивановна. – Вы не в своем виде. Что это, голландский барон вас так употчевал?
– Говорят вам, барона нет и Анисьи нет; и Голландии тоже нет. Голландия – мыльный пузырь.
– Что вы хотите сказать? Вы совершенно пьяны…
– Я хочу сказать, что Голландия – мыльный пузырь; кажется, это ясно. Незачем нам так далеко ездить, посидим и дома. А задаток все-таки давайте.
– Какой задаток?
– Такой задаток, о котором я целый месяц думаю, да все к слову не приходилось… Да, прекрасная Аврора… когда застенчивый Марс сражался за доблестную Прозерпину… у меня в книжке не сказано, что Марс сражался за Прозерпину, но я знаю наверное, что он застенчив… Смею вас уверить, наяда… или как бишь тебя?..
Серафима Ивановна отступила на несколько шагов и начала звать кухарку, вышедшую из комнаты при входе Гаспара.
– Зачем бежать?.. Мое божество… мифологическое? – продолжал кричать гасконец. – Чего бояться?.. Знаю, так Диана бежала от Актеона для того, чтоб он догонял ее. Это военная хитрость, мы с Даниелем не поддаемся на такие хитрости.
– Убирайтесь отсюда, невежа! Убирайтесь сейчас же! Маргарита! А Маргарита! Позови скорей дворника!
– Убираться?! Как бы не так! Не уйду ни за что. Я зван ужинать и ночевать… Ужинать я, пожалуй, не хочу, а ночевать… с удовольствием!
«Что мне делать с этим пьяницей», – думала Серафима Ивановна, серьезно струсив.
– Оставьте меня, говорю я вам; уходите сейчас же, а не то!!
Она вооружилась бутылкой, стоявшей на накрытом столе.
– Что? Бутылка?.. Знаю, это сан-бенито; это та же бутылка, что летала в Даниеля! Мы с ним этого не боимся!
– Не боишься?! – крикнула Серафима Ивановна вне себя от ярости. – Не боишься!! Так вот же тебе, бездельник!
Бутылка полетела, и прежде чем неустрашимый гасконец успел рассчитать метательную силу своей антагонистки и направление пущенного снаряда, снаряд этот, описав в воздухе неправильную параболу, ударился дном о затылок Гаспара и, лопнув как бомба, оросил его буквально с головы до ног.
Он вскрикнул, быстро кидаясь на подсвечник, который Серафима Ивановна собиралась пустить вслед за бутылкой.
Обезоруженная в одну минуту и с большим трудом освободившись от схватившей ее железной руки, Серафима Ивановна побежала к двери за помощью; но гасконец догнал ее у входа в переднюю и обхватил обеими руками.
– Здесь, я вижу, добрым словом да мифологией ничего не добьешься!.. Коль на то пошло, так и без мифологии возьму. Говорят, возьму… А что?!
В эту минуту громкий звук пощечины раздался в комнате, и Гаспар, отскочив шага на два, как дурно пущенный волчок, повертелся несколько секунд на одном и том же месте, но не удержался на ногах и с шумом грянул на пол, ударившись лбом о косяк двери.
Неизвестно, чем бы кончилось это геройское сражение. Перевес в ту пору был, очевидно, на стороне угнетенной Прозерпины. Доблестный Марс лежал с окровавленным лицом и с огромной шишкой на лбу. Но по энергичным восклицаниям его можно было догадываться, что он еще не считал себя побежденным.
– Глаза совсем слиплись! Трещит затылок! – кричал он во все горло.
– Это само небо вас наказало, – кротким голосом заметила победительница, – за то, что вы напились и пришли оскорблять слабую, беззащитную даму.
– А, ты меня еще и на смех поднимаешь? Дай мне только встать! Дай протереть глаза. Будет тебе, слабой, беззащитной даме, черт тебя побери!
Раненый приподнялся на ноги и быстрыми шагами направился было к Немезиде, твердо ставшей с метлой в руках в оборонительное положение; но, споткнувшись на третьем шаге, он в изнеможении присел на ларь и начал протирать себе глаза. В эту минуту в переднюю вошла кухарка и вслед за нею Анисья, Миша и Альфред.
– Что здесь случилось? – спросил Миша, видя разбитую бутылку, Гаспара с изрезанным лицом и в руках у него носовой платок, запачканный кровью.
– А то случилось, молодой человек, что я в потемках наткнулся на бутылку, разбил ее и всего себя облил и изранил. Пойдем домой, Альфред, – сказал он племяннику, – да зайдем в аптеку за мазью…
Глава V Все еще не в Сорбонне
Покуда Гаспар для успешнейшего обольщения своего божества старался над подделкой писем от Даниеля к Кларе, божество занялось почти тем же, только совершенно с другими видами. Квашнинская помещица давно замечала, что власть ее над Анисьей не прочна: Анисья в начале своей лихорадки перед поступлением в лечебницу, бредя Анютой, проболталась в присутствии своей госпожи, назвав ее несколько раз и извергом, и дьяволом, и душегубкой. Не будь при этом сиделки, Серафима Ивановна полечила бы больную по-своему!.. Кроме того, до слуха ее дошло, что Анисья, горько жалуясь хозяевам дома, рассказала им, что, ревнуя Даниеля, ее барыня велела квашнинскому управляющему продать Анюту, которую будут анатомить чуть ли не живую. Серафима Ивановна, которая действительно написала Веберу, чтобы он, не умничая, немедленно продал Анютку венгерскому доктору, пожалела не о том, что она отдала такое зверское приказание, а о том, что она сгоряча сообщила о нем Анисье. Утром того самого дня, когда так неожиданно для обоих произошел разрыв с Гаспаром, она с целью поправить свою ошибку ходила в лечебницу к Анисье и поздравила ее с выздоровлением милой Анюты, которую, как надеется Вебер, прибавила достойная ученица дипломата Даниеля, можно будет к зиме привезти и в Париж.
Как ни желалось бы Анисье поверить этому известию, однако она слишком хорошо знала свою барыню, чтоб поддаться на ее обман.
– Покажи мне письмо Карла Феодоровича, боярышня, – сказала она, – и тогда я буду знать, ожидать ли мне мою Анюту.
– Дура! Разве ты смеешь мне не верить на слово?! – спросила Серафима Ивановна, покраснев до ушей.
– Не верю, боярышня… Грубиянить тебе – тем менее в доме этого почтенного доктора – я не намерена, отвечать на твою брань бранью – я тоже не намерена; а напрямки скажу тебе, боярышня, что ты давно вышла у меня из веры. Ты, видно, услыхала от хозяев, что нынче же, по выписке из лечебницы, мне выдают паспорт на жительство, где захочу во Франции; услыхала, видно, что я себе уже и место подыскала, так вот тебе и вздумалось меня поморочить: «Не вернется ли моя сдуру назад». Думаешь: «А там я ее ласками да Анютой опять в Квашнино закабалю…» Я действительно к тебе вернусь, боярышня, но только не в Квашнино, а здесь, на твою квартиру для того, чтобы взять свои пожитки…
– Так вот ты какая зелья! Да знаешь ли ты, неблагодарная, что я, если б захотела, могла бы заставить тебя издохнуть где-нибудь на соломе, а вместо того я поместила тебя в лучшую парижскую больницу! Знаешь ли ты, что, пока тебе не выдали паспорта, я имею право тебя сейчас же перетащить домой как бродягу и там с помощью Гаспара и дворника так отодрать тебя, негодная холопка…
– Погоди, Серафима Ивановна, я уже сказала, что площадными словами я с тобой браниться не намерена. Лучше от греха убирайся. Не то я попрошу доктора сюда, переведу ему наш разговор и осрамлю тебя. Пусть он, и все больные его, и все здесь служащие посудят, на чьей стороне не только правда, но и хорошее воспитание – на стороне ли русской боярышни или на холопкиной ли… Прошло время, когда я трепетала от твоего взгляда. Теперь я тебя совсем не боюсь… За лечение мое в этом доме я благодарна не тебе, а моему князьку, который так наивно, так мило объявил доктору, что Чальдини первого декабря с ним за меня расплатится, что доктор не усомнился в этом обещании и с своей стороны обещал нам, что если Чальдини запоздает, если даже совсем не приедет, то все равно с тебя он денег взять не захочет. Вот нынче уже двенадцатое декабря по-здешнему, а добрый доктор и не намекает даже о моем долге, хотя и знает, что я нынче же оставляю его лечебницу. Я наотрез сказала ему, что ничем, даже здоровьем моим, я не хочу быть обязанной тебе, которая все деньги, данные князем Василием Васильевичем на воспитание его внука, промотала на содержание своего любовника!
– Любовника!.. Ах ты мерзкая! Да знаешь ли ты, что нынче ж вечером я тебя насмерть запорю!..
– Видишь ли, Серафима Ивановна, не те времена, чтоб я боялась тебя!
– Хорошо! – сказала Серафима Ивановна, вставая. – Ужо когда выпишешься и придешь за пожитками, я, кстати, покажу тебе письмо Карла Феодоровича. Порадуешься на него!.. Чур, пенять на себя, а не на меня! Не беспокойтесь провожать меня, доктор, я приходила осведомиться о своей бывшей служанке; очень рада, что она выздоровела и ужо жду ее к себе, чтоб сдать ей ее вещи. Хотя она не имеет никакого права на эти вещи и хотя я должна бы была для примера наказать ее за ее неблагодарность, однако ж так и быть…
Возвратясь домой, Серафима Ивановна от скуки, пока Гаспар не пришел еще развлекать ее мечтами о любви и верности Даниеля, уселась за письменный стол и меньше чем в полчаса очень искусно составила письмо, в котором Вебер со всевозможными подробностями описывает кончину Анюты и вскрытие ее тела венгерским доктором.
– Хоть этим доконать каналью эту, – проворчала Серафима Ивановна. – На дело привезла я ее сюда! А все негодный Мишка виноват, выучил дуру по-французски… Как путная, так и режет с доктором по-французски!.. Вот и сбили ее с толку. На волю, каналья, отходит!..
И вечером, когда Гаспар уходил к мнимому голландскому барону, Серафима Ивановна, – читатель, может быть, помнит это, – поручила ему зайти в лечебницу и напомнить Анисье, что ей пора выписываться.
По уходе побежденного Гаспара с Альфредом Серафима Ивановна ледяным голосом сказала Мише и Анисье, что нечего заниматься пустяками, случившимися с пьяным гасконцем, и что она имеет сообщить им обоим очень интересные известия из России.
– Прежде всего позвольте спросить вас, князь Михаил Алексеевич, – обратилась она к племяннику, – знали ли вы, что эта негодная, эта неблагодарная женщина, пользуясь здешними дурацкими законами, намерена оставить меня, свою госпожу и благодетельницу?
Миша стоял молча, не зная, что отвечать тетке. За него начала отвечать Анисья:
– Я часто говорила молодому князю, что если б не он, то я давно бы…
– Позвольте, с вами не говорят, Анисья Петровна, и вы слишком хорошо воспитаны, чтоб не знать, что неучтиво прерывать говорящего. Я у вас спрашиваю, князь Михаил Алексеевич, знали вы или не знали, что Анисье Петровне угодно оставить меня?
– Разумеется, я знал об этом, тетя; я давно знаю, что Анисью удерживал при тебе только страх, как бы ты не погубила Анюты…
– Отчего ж вы не благоволили сказать мне это? Отчего не предупредили вы меня?
– Оттого, что Анисья говорила мне это по секрету.
– И вы думаете, что это вам так, даром, сойдет с рук? Или, может быть, Анисья Петровна, взбунтовавшись против законной власти, взбунтовала и вас против власти тетки, которой вы поручены?
– Мне Чальдини говорил, что если кто дал слово хранить тайну, то не должен выдавать ее ни в каком случае; да и мамаша не раз повторяла то же самое, – прибавил Миша, думая, что, опираясь на авторитет своей матери, он легче убедит ее кузину. – Вот и на днях, на той неделе, я получил письмо от Чальдини, который сообщает мне один важный секрет, и я ни за что не скажу его никому, потому что я обещал Чальдини…
– Знаю я ваш секрет. О нем давным-давно весь Париж толкует: и хваленый дедушка ваш, и отец, и дядя со своей хандрой – все в ссылке, в Сибири, как государственные преступники.
– Что ты, ф-ф! говоришь, тетя, ф-ф! как ты смеешь, ф-ф! Такими вещами не шутят; вспомни, что я… ф-ф! напишу дедушке и отцу…
– Если вы мне не верите, то извольте расспросить вашего закадычного друга, Анисью Петровну!
– Это правда, – с грустью сказала Анисья Мише, – я давно знаю секрет этот, но не хотела сообщать его тебе. Это правда, милый князек… Разве смела бы она оскорблять князя Василия Васильевича, если б он был не в несчастии… Но не сокрушайся слишком, мой милый князек: опала князя Василия Васильевича не будет продолжительна, здесь все говорят, что такие министры, как он, нужны царям… Уж коли здесь, во Франции, кричат о несправедливости царя Петра к князю Василию Васильевичу, то у нас, в России, кричат и подавно… А может быть, еще известия, полученные твоей тетушкой, не совсем верны. Может быть, они преувеличены…
– А вот сами судите, – сказала Серафима Ивановна, подавая Мише два письма, оба за подписью Вебера. – Кстати, и Анисья Петровна узнает, до чего поведением своим и неблагодарностью она довела свою бедную Анюту!
Анисье в подлинности письма усомниться было очень трудно: рукой Вебера оно было помечено 15 ноября, а штемпель «Paris» на конверте был от 8 декабря.
Миша, не посмотрев ни на число данного ему письма, ни на штемпель конверта, углубился в чтение и с первых же слов убедился в жестокой истине падения и опалы всего его семейства.
– Поеду в Москву, – говорил он, – и попрошу царя Петра опять полюбить дедушку. Он прежде любил его, царевна тоже любила. Я буду плакать, и они сжалятся над нами, я скажу им, что ни дедушка, ни отец, ни дядя не могут быть преступниками… Что им нельзя жить в Каргополе, что там слишком холодно. – Миша заливался слезами. – Поедем скорее в Москву, Анисьюшка, – сказал он, – поедем, я все поправлю, я докажу царю Петру и царевне Софии…
Анисья в это время стояла в исступлении перед Серафимой Ивановной.
– Свет ты мой, Анютушка! – голосила она. – Не смертью христианской померла ты, голубушка драгоценная! Зарезали тебя лекаря заморские! Уходила тебя ведьма окаянная!.. Чтоб самой ей умереть смертью зверскою! Чтоб опоили ее, проклятую, отравой ядовитою! Чтоб в час смертный не допустили до нее попа с крестом и с молитвою! Чтоб…
– Что с тобой, Анисья! – сказал Миша. – О чем ты? Неужели опала дедушки, отца и…
– Прочитай, – отвечала Анисья, подавая ему письмо, – прочитай, как зарезали мою Анютушку!
– Да это все вздор! Это лганье! Твоя Анюта выздоровела… На днях будет здесь!.. Помнишь ли, кажется в Ольмюце, Чальдини обещал ее выкупить? Он выкупил ее и писал мне об этом… Вот его секрет!! Боже мой! Кажется, в таком случае не грех выдать секрет…
Анисья опрометью выбежала из комнаты, добежала до кровати бывшей своей госпожи, хотела стать на колени перед образом, но не успела даже перекреститься, как с нею началась сильнейшая истерика.
– Так это у вас еще с Ольмюца заговор с проклятым итальянцем? И ты, скверный мальчишка, смел до сих пор скрывать его от меня? – сказала Серафима Ивановна, внезапно и крепко схватив племянника за ухо. – Уж ты не на дедушку ли своего, на каторжного, надеешься?!
– Что это ты позволяешь себе… ф… ф! – закричал Миша. – С чего ты… ф… ф! взяла! Анисьюшка… ф-ф, беги сюда скорее… помоги мне!
Изумление Миши было тем сильнее, что с приезда в Париж Серафима Ивановна обращалась с ним довольно снисходительно и всего раза два-три побранила его. Письмо Вебера с описанием об окончательном падении князя Василия Васильевича она распечатала только в это самое утро, перед тем как приняться за сочинение о смерти Анюты.
Анисья, в то время как ее звал Миша, лежала на постели Серафимы Ивановны в сильном припадке истерики. Видя, что она не идет к нему на помощь, он подумал, что она спит, и, чтобы освободить свое ухо, сильно ущипнул тетку за нос и побежал будить Анисью. Серафима Ивановна кинулась за ним. Увидев Анисию на своей постели, она ударила ее так сильно по голове, что та тут же очнулась.
– Вот еще новости какие! С чего ты взяла валяться на моей чистой постели! Как ты смеешь, мерзавка!
Анисья встала.
– А как ты смеешь, злая и беспутная женщина, – закричала она, – как ты смеешь ругаться самыми священными чувствами! Как ты смеешь шутить любовью матери, и терзать ее уже истерзанное сердце!.. И как могла я поверить, что Бог предаст мою невинную голубицу в твои поганые, в твои окаянные когти!
Сказав это, Анисья размахнулась и изо всей силы толкнула бывшую свою госпожу, которая, наткнувшись на стул, упала с ним вместе и ударилась носом об угол выдвинутого из шкафа ящика.
– Носи же следы своего зверства и моего наказания! – вскрикнула Анисья, увидев заструившуюся из опухшего носа кровь. – Щеголяй и красуйся теперь перед своими Даниелями!..
Серафима Ивановна кинулась на Анисью и вцепилась в ее волосы. Анисья, недавно оправившаяся от лихорадки и только что выдержавшая припадок истерики, вряд ли бы без вмешательства Миши была в силах защищаться от разъярившейся помещицы, но Миша и не думал оставаться нейтральным при виде беды, грозящей его давнишней союзнице.
– Погоди, Анисьюшка, – сказал он, – я тебя сейчас выручу!
Вынув из кармана какой-то ящичек, он осторожно открыл его и плеснул им в лицо своей тетке, которая, громко взвизгнув, тут же отцепилась от Анисьи.
– Чего это ты ей на нос насыпал, князек? – спросила Анисья.
– Это испанский табак с песком, – отвечал Миша, – тут есть также немножко толченого ляписа. Мне это подарил Альфред – от ночных воров, и я вижу, что это средство действительно хорошее… Однако ж надо бы промыть ей глаза. Как бы она не ослепла. Как бы не умерла…
– Хоть и умрет, так не беда: туда ей и дорога! – отвечала Анисья. И да не удивится читатель этому ответу всегда кроткой, всегда добродушной Анисьи. Какая кротость, какое добродушие устоят против наследственной, врожденной и приобретенной ненависти, копившейся в продолжение полутораста лет крепостного ига!
Дней через пять после описанных нами происшествий приехал в Париж Чальдини. Не застав у Квашниной никого, кроме нее самой, обезображенной, лежащей в постели и переданной на руки небрежно и неохотно ухаживающей за нею сиделки, Чальдини ровно ничего не понял ни из жалоб Серафимы Ивановны, ни из объяснений сиделки. Он даже не мог добиться, куда девался Миша, и, озабоченный его отсутствием, поехал к банкиру, к которому у него было рекомендательное письмо от князя Василия Васильевича Голицына. Один из приказчиков Лавуазье с первых же слов успокоил итальянца, объявив ему, что после войны с теткой госпожа Лавуазье предлагала Мише поселиться у нее и учиться вместе с ее детьми, но что молодой человек, пользуясь приглашением Расина, перешел к нему вместе со своей нянькой.
У Расина Чальдини нашел Мишу пресчастливым и превеселым. Миша кинулся целовать его изо всей мочи.
– Ну уж, какой вы милый, что спасли Анюту! Вы не можете себе представить радость Анисьи!
– А что? – спросил Чальдини. – Анюта благополучно прибыла сюда?
– Как нельзя благополучнее, и какая славная, какая добрая эта старушка, что приехала с ней. Где вы нашли ее?
– В Марселе. Я думал, что меня задержат там недели на две, и мне не хотелось откладывать так долго счастье Анисьи и Анюты… Да где ж они обе?
– У доктора Бернара. Анисья поместила дочь в его лечебницу – долечиваться и по целым часам сидит с ней. Она очень верит в искусство Бернара, особенно с тех пор, как он сказал, что у Анюты нет и тени чахотки и что к весне он ее вылечит совершенно… Кстати, у вас много денег? – прибавил Миша, краснея. – Вы знаете, что за лечение Анисьи надо заплатить семьдесят пять ливров, она почти пять недель пробыла в лечебнице.
– Не беспокойтесь, друг, денег у нас больше, чем надо: дедушка и из Каргополя не забывает вас и прислал мне рекомендательное письмо к Лавуазье.
– А что вам пишет дедушка о себе? Здесь ходят слухи, что он скоро опять будет первым министром.
– Дедушка ваш о себе пишет мало; все они, пишет, здоровы и надеются скоро возвратиться в Москву… О вас же он пишет очень подробно; удивляется, что вы еще не в Сорбонне…
– На днях, недели через две, поступлю в нее, – Расин сказал, что сейчас после Нового года он свезет меня к своему другу Арно, у которого я буду помещен пансионером.
– Арно?! Да ему восемьдесят лет! До пансионеров ли ему?
– Правда, что он очень стар, но Расин говорит, что нигде не учат так хорошо, как у него. Многие из его пансионеров вышли в люди. Я уже был у него и познакомился с будущими моими товарищами: премилые молодые люди; там и старший сын Расина воспитывается. Пансионом заведует аббат Ренодо, который читает латинский и греческий языки в Сорбонне. Дедушка, верно, порадуется моему помещению.
– Конечно, дедушка будет им очень доволен. Можно сказать спасибо Расину. По мне, это гораздо лучше, чем жить у графа Шато Реньо. Эти моряки, кроме математики, ничему не учатся, а дедушка ваш и отец всегда желали, чтоб вы особенно хорошо учились по-латыни.
– Да! А царь Петр Алексеевич велел мне учиться математике; но я не буду учиться ей; терпеть ее не могу; даже что знал, позабыл. Недавно мы делали с Альфредом вперегонки деление на две цифры. Он свое сделал и верно, и скоро, а я бился-бился, да еще и наврал… Отчего это царь Петр думает, что математика так нужна для войны? Тут нужны только храбрость, ловкость да сметливость, мне это сам Гаспар сказал.
– Вы и без Гаспара доказали это с любезной тетушкой. Что это вы сделали с ее носом? Приказчик Лавуазье смеялся как сумасшедший, рассказывая мне ваши подвиги… Да неужели нельзя было отбиться от тетушки, не изувечив ее носа?
– Никак нельзя было. Она бы непременно выцарапала глаза Анисье. Кабы вы видели, какая она была злая! Хуже, чем в Бердичеве: помните?.. Так и вцепилась в Анисью, а Анисья бледная, худая… А! Вон и мадам Расин едет, – вскрикнул Миша, побежав к ней навстречу, – я вас представлю ей, вы увидите, какая она милая…
В гостиную вошла высокая, полная, лет тридцати пяти женщина с добрым, когда-то прекрасным лицом и, поцеловав Мишу, с приветливой улыбкой обратилась к Чальдини на плохом неаполитанском наречии, более похожем на испанский, чем на итальянский язык. Известно, что в царствование Людовика XIV испанский язык был при его дворе в большой моде.
– Мы очень рады, кавалер, видеть вас в нашем доме. Наш маленький постоялец так часто говорит о вас и о своей к вам привязанности, что мы полюбили вас заочно и с нетерпением ожидали вашего приезда в Париж. Прошу садиться. Расин поехал в Версаль и разве часам к шести, к обеду, возвратится. Надеюсь, что вы дождетесь его. Он не меньше меня будет рад с вами познакомиться.
Обвороженный любезностию хозяйки, Чальдини с первых же слов разговорился с ней, как с давно знакомой: главный предмет разговора составляли опала семейства Миши, удивление, что Мишино воспитание было поручено такой странной женщине, как госпожа Квашнина, и, наконец, сражение племянника с теткой.
– Я слышала, – сказала мадам Расин, – что полиция вмешалась в это дело; что и кухарка и домовладелец жаловались на госпожу Квашнину и что она получила приказание выехать из Парижа в течение трех суток.
– Это невозможно, – возразил Чальдини, – я видел ее два часа тому назад, она так больна, что ей и думать нельзя об отъезде.
– Если она больна, – отвечала мадам Расин, – то ей, конечно, дадут отсрочку, но покуда за ней строго будут присматривать.
К обеду приехал Расин и с ликующим лицом объявил, что к Новому году он будет назначен камер-юнкером.
Странные, необъяснимые в великих людях противоречия. Расин гордится, что он камер-юнкер у Людовика XIV, Вольтер огорчается, что Фридрих II отнял у него камергерский ключ!!!
Уходя после обеда от своих гостеприимных хозяев, Чальдини спросил Мишу, не хочет ли он на следующий день утром съездить вместе с ним к тетушке проститься.
– Кстати, – прибавил он, – вы мне послужили бы переводчиком.
По лицу Миши было видно, как неприятно ему это предложение, но после услуги, оказанной доктором Анисье и Анюте, он считал себя не вправе отказать ему в чем бы то ни было. Мадам Расин выручила его:
– Зачем вы хотите, чтоб они еще виделись, синьор Чальдини? Госпожа Квашнина скоро уедет, и… бог с ней! Хотя в этой печальной катастрофе, в драке с племянником, виновата она, а не он, однако и ему должно быть тяжело смотреть на нее в таком виде, как она теперь.
– Мне хотелось бы хоть кое-как помирить их, – отвечал Чальдини. – Впрочем, вы правы, синьора. Отношения их прервались таким трагическим образом, что лучше им не возобновляться. Мир между ними был бы именно кое-какой, вообще с подобной женщиной настоящий мир невозможен: эта женщина – воплощенная ложь, злость, грязь и вместе с тем тупоумие, доходящее до пошлости, лучше вам никогда и не встречаться с нею, друг. А переводчика я себе другого поищу, – прибавил Чальдини, улыбаясь и пожимая руку, протягиваемую ему Расином.
Чальдини нашел себе переводчика и на следующее утро поехал с ним к Серафиме Ивановне. Он застал ее в чрезвычайно раздражительном состоянии.
– Эта дрянная сиделка бросила меня в самую критическую минуту, – кричала она, – бросила оттого, что я осмелилась сделать ей маленькое замечание насчет ее неряшества… Да еще на меня же пошла жаловаться комиссару за то, что будто бы я хотела избить ее… Коль не избила, значит, не хотела избить. А дурак-комиссар и этого-то понять не мог. Ну в моем ли положении драться? Я теперь в зависимости ото всех. Даже Аниська с Мишей и те меня одолели… Того и гляжу, что и Анютка ваша придет колотить меня!
Переводчик, не понимая большей части речей госпожи Квашниной, переводил их, однако, с возможной точностью.
– Не ожидала я от тебя, Осип Осипович… Скажите доктору, переводчик, что я не ожидала от него такого поступка за мою хлеб-соль, не ожидала я, что он, развратив и моих крепостных, и моего племянника, на меня же натравит их. Хороша здесь сторонушка и хороши законы – нечего сказать. «Мы, французы, – говорят, – от франков, от свободных людей происходим…» Хороша свобода. Дура-кухарка да дурак-хозяин вместо охладительного напитка дали мне какой-то горячей бурды. Я заметила им это… Положим, потихоньку ударила кухарку; положим, даже плеснула ей бурдой в рыло. Могу ли я владеть нервами в моем положении?.. И я ж осталась виноватой: болван начальник полиции, шут его побери, мне же велит выехать! Ему бы на них прикрикнуть, их бы наказать: «Не смейте, мол, наушничать на беззащитную даму, на иностранку, да еще на благородную…» А все оттого, что у нас здесь нет посланника! Будь здесь наш посланник, задал бы он за меня здешнему королю!.. Шутка ли! В три дня велят выехать… И куда, и зачем, и, наконец, с чем я поеду? Какие у меня деньги на дорогу?..
– Переведите, – сказал Чальдини, – если у нее недостает на дорогу денег, то я могу одолжить ей, сколько ей надобно. Чтоб она не стеснялась этим. Но неужели, – спросите у нее, – она истратила все деньги, полученные ею от банкиров?
– Еще бы не истратить! – отвечала Серафима Ивановна. – Часть этих денег я поместила в разные, очень верные руки. Пользуясь дешевизной, я накупила браслетов, ожерельев. Я вынуждена была заложить их, но я их выкуплю и продам с выгодой… Книг я тоже много накупила; наконец, учение Миши мне очень дорого обошлось… Попросите у доктора десять тысяч ливров, переводчик, и скажите ему, что когда я продам свои драгоценности, то сейчас же возвращу ему мой долг.
Чальдини, имея на это инструкцию князя Василия Васильевича, не замедлил доставить Квашниной просимые ею десять тысяч, и, получив их, она тут же начала мечтать об отъезде.
«Что мне, в самом деле, здесь торчать? – думала она. – Здесь меня ценить не умеют; поеду я лучше в Голландию; там у нас посланник есть, Хвостов, кажется; там меня обижать не посмеют… Как только лицо подживет, может быть, завтра же… нос можно напудрить. Поеду выкуплю у Исаака ожерелье. Если он предлагал за него Гаспару пятнадцать тысяч ливров, то оно, наверное, вдвое стоит… Ну, да хоть и за тысячу луидоров я продам его; все-таки у меня останется, со своими, с лишком семьсот; из них заплачу половину долга итальянцу, другую погодит… Во всяком случае, у меня останется более пятисот луидоров; с экономией этим можно долго прожить в Амстердаме. А покуда напишу Машерке, что ее сын никуда не годный мальчишка и чтобы она мне прислала письмо к банкирам; да напишу ей еще, чтоб она хорошенько наказала дурака-бурмистра Панкрашку за то, что он смел продать Анютку, что не послушался Вебера… Впрочем, шут их знает: Вебер, может быть, сам был в заговоре и с Чальдини, и с Даниелем, и с Гаспаром, и с кухаркой. Все эти иностранцы – народ продувной: рука руку моет; Бога не боятся они. Им ничего не стоит обидеть ближнего!..»
Планы Серафимы Ивановны насчет денежных оборотов оказались не совсем верно составленными, или, по крайней мере, события не оправдали их. Явившись с квитанцией Исаака в его контору и не застав его в конторе, она обратилась к дремлющему над приходно-расходной книгой старичку еврею, который при виде осанистой, роскошно одетой и обильно набеленной дамы разгулялся, встал, зажег лампы (дело было перед вечером) и предложил ей кресло за тем же письменным столом, за которым он проверял счета.
– Чем могу я служить вам, сударыня? – спросил он у посетительницы заискивающим тоном на очень плохом французском языке.
– Я бы желала переговорить с господином Исааком. У меня есть его квитанция на ожерелье, заложенное здесь за триста луидоров. Я желаю выкупить это ожерелье.
– Господина Исаака нет дома, сударыня, и прежде чем завтра к обеду он не возвратится; но, смею рекомендоваться вам, я Беренд Гутманн, ближайший его родственник и лучший друг. Позвольте взглянуть на вашу квитанцию, сударыня.
– Вот она.
Гутманн взглянул на номер квитанции и справился в конторской книге.
– Вам угодно выкупить вещь, фамильную драгоценную вещь, заложенную двадцать второго ноября отставным фельдфебелем Гаспаром? – спросил он.
– А! Он фельдфебель? Я этого не знала, но могла бы отгадать. Да, господин Гутманн, я хочу выкупить это ожерелье, которое Гаспар не столько заложил, сколько положил в вашу контору на сохранение, боясь потерять его; только это было не двадцать второго ноября, а в прошедший понедельник, двенадцатого декабря по-здешнему… Мне этот день слишком памятен, впрочем, я помню, Гаспар предупредил меня, что проценты вы всегда берете за целый месяц, что у вас уж так заведено; но для меня вы, конечно, сделаете исключение. Вы мне уступите проценты, так как всего прошла с небольшим неделя… Позвольте ж мне получить мое ожерелье, вот ваши триста луидоров.
«Что это она все болтает об ожерелье? – подумал Гутманн. – Это какая-нибудь новая штука Гаспара… А небось триста луидоров-то показала да и опять в карман сунула».
– Гаспар говорил мне, – продолжала Серафима Ивановна, покуда Гутманн рылся в шкафу, – что господин Исаак торговал у него это ожерелье и предлагал за него пятнадцать тысяч ливров. На эту цену я, разумеется, согласиться никак не могу, но если вы дадите мне тридцать тысяч, то тогда, может быть…
Гутманн принял очень озабоченную мину, как будто недоумевая, согласиться ли ему, не торгуясь, на предложение московийской боярыни или попробовать поторговаться немножко.
– Я, конечно, – сказал он, подумав, – первый друг и правая рука господина Исаака, сударыня, но сделать в его отсутствие покупку на такую значительную сумму я опасаюсь. Вот если вы потрудитесь заехать сюда завтра в это же время, то ручаюсь вам, что вы уладите это дело лично с господином Исааком, особенно если б вы уступили тысяч пять ливров… В этом случае я даже готов взять на себя…
– Ишь, как у него слюнки-то потекли! – ворчала Серафима Ивановна по-русски. – Да нет, пяти тысяч я не уступлю. Тысчонки две, пожалуй!
– Ишь, как гасконец-то облапошил московскую франтиху! – бормотал Гутманн. – Беда, коль откроет футляр да увидит, какое там тридцатитысячное ожерелье!
– Ишь, как у него, у старого, глаза-то засверкали. Не хочется небось с ожерельем расставаться! Да врешь, брат, не на таковскую напал! Не уступят тебе пяти тысяч. И двух не уступят!
– Ишь, нос-то у нее как раздуло; точно оштукатуренный!.. А не по летам, бестия, осторожна. Попробуй-ка выложить она луидоры – да и любуйся на свои драгоценности!.. Не выкупит она их, коль увидит… Просто беда! Проклятый гасконец!
Во время этих монологов, как будто на выручку ростовщику, вошли в контору двое рослых мужчин, одетых, очень не по сезону, в потертые нанковые блузы. Один из них обратился к Гутманну:
– Можем ли мы, милостивый государь, сказать вам два словечка по секрету? Всего два словечка? Это не отвлечет вас надолго, а дело наше очень спешное.
– Извольте, господа, – отвечал Гутманн, с поспешностью подходя к ним. – Извините, сударыня, через две минуты я опять к вашим услугам.
Один из новых посетителей показал закладчику шляпу с плюмажем и галунами, другой – маленькую серебряную табакерку. Торг состоялся в одну минуту; продавцы в ожидании денег за проданный товар начали переходить от ящика к ящику, рассматривая выставленные под стеклами вещи.
– Я вам вот что предложу, сударыня, – шепотом сказал Гутманн, возвратясь к письменному столу, – громко говорить об этом нельзя. Эти люди мне что-то подозрительны. Заметили ль вы, какой у того, у черноволосого, страшный бас… Оставьте ваше ожерелье и извольте получить за него покуда восемьсот луидоров; из них я вычту должные ваши триста, а остальные деньги, если вы сойдетесь в цене с господином Исааком, вы получите от него завтра же.
«Врешь, брат!» – подумала Серафима Ивановна.
– Нет, так я не согласна, господин Гутманн, да и можно ль согласиться? Вот мое последнее слово: хотите дать мне восемьсот пятьдесят луидоров и не вычитать трехсот за залог, то я, так и быть, уступлю вам ожерелье.
– Рад бы, но никак не могу решиться на эту сделку, сударыня. Лучше подождем до завтра, – отвечал Гутманн, продолжая свой шепот и передавая Серафиме Ивановне красный футляр, – но спрячьте его поскорее, – прибавил он, – и не вынимайте, пока эти господа не вышли из конторы. Я их сейчас же выпровожу… Уверяю вас, что эта предосторожность нелишняя.
– Да почем уж им знать, что в футляре? Ведь мы все время шептались… мне, правда, очень хотелось бы посмотреть на это ожерелье, которого я еще не видала… давно не видала; но я вам так доверяю, господин Гутманн, что распечатаю футляр только по приезде домой, – прибавила Серафима Ивановна, тщательно сличив номер, наклеенный на футляре с номером, выставленным на квитанции.
«Печать цела, – думала она, – не мог же ростовщик отгадать заранее, что я приму залог, не посмотрев на него… Значит, он цел».
– За вами еще пятнадцать луидоров процентов, – шепнул ей Гутманн, укладывая полученные от нее триста луидоров в конторку. – Угодно вам отдать мне их сейчас же, или, может быть, вы предпочитаете отдать их завтра, при продаже ожерелья? Я тоже, как видите, вполне доверяю вам… А вы, господа, извольте получить ваши деньги, – громко сказал Гутманн, обращаясь к ожидавшим его продавцам, – нынче у меня, господа, пренесчастливый день. Уже пять часов, пора бы и контору запирать, а я еще ни одного порядочного дела не сделал. Все такие пустяки: шляпки, зонтики да разная дрянь. Вот и госпожа эта купила у меня ошейник в девять франков для собачки.
Серафима Ивановна мигнула Гутманну, чтоб показать, что она поняла его хитрость и благодарит его за осторожность. Сделав ему менуэтный реверанс, она вышла из конторы, села в первый попавшийся ей фиакр и, не вытерпев до приезда домой, открыла футляр…
Вместо ожерелья она увидала перстень, старый знакомый перстень, когда-то купленный ею у Гаспара и подаренный Даниелю на именины.
Тот самый перстень, который перед своим отъездом в Марсель Даниель передал Гаспару и который, даже по оценке обоих авантюристов, стоил шесть луидоров!
Серафима Ивановна буквально остолбенела от изумления и пробыла в этом состоянии минут пять. Опомнившись, она велела кучеру ехать скорее назад, в контору Исаака.
«Какая страшная ошибка! – думала она, подъезжая к конторе. – Как же Гутманн сейчас предлагал мне за этот футляр восемьсот луидоров… Это невозможно! Очевидно, это ошибка, непростительная ошибка. У них просто вышла путаница в номерах… Но отчего красный, непременно красный футляр и отчего именно этот перстень попал в него вместо ожерелья! Отчего именно этот перстень, а не другая какая-нибудь вещица?!»
Вылезая из фиакра, она увидела, что контора уже заперта. Оставалось приложить последнюю наружную доску к одному из окон. Серафима Ивановна подбежала к работнику, загораживающему это окно, и попросила его отпереть дверь конторы.
– Мне непременно сейчас же надо видеть Гутманна, – сказала она, – он сделал непостижимую ошибку.
– Господина Гутманна уже нет в конторе, – отвечал работник.
– Куда ж он девался?
– А бог его знает. По вечерам он обыкновенно играет в домино в кофейной Прокопио или где-нибудь у знакомых.
– Что ж мне делать?
– Завтра контора будет отперта с восьми часов, и если вы пожалуете сюда, то, наверное, застанете господина Гутманна; а не то, коль прикажете, я передам ему об ошибке…
Серафима Ивановна возвратилась домой с самыми печальными предчувствиями и провела ночь как нельзя хуже: то ей снился Даниель, нежно обнимающий Клару, то Гаспар в фельдфебельском мундире, мстящий за свой затылок, то Аниська, убирающая Анютку в богатое ожерелье, то семейство Голицыных, требующее от нее отчета в воспитании Миши.
Наконец томительные кошмары рассеялись: около восьми часов Серафима Ивановна встала, наскоро оделась, напилась кофе, попросила кухарку сходить за фиакром и начала пудрить свой нос.
– Там, в передней, кто-то спрашивает вас, сударыня, – сказала кухарка.
Серафима Ивановна очень обрадовалась.
«Это, должно быть, Гутманн, – подумала она, – он заметил свою ошибку, или, может быть, дворник со ставнем передал ему о ней, и он поспешил привезти мне…»
Оказалось, что это был совсем не Гутманн, а судебный пристав. Увидев бегущую к нему даму, он начал, еще издали, низко раскланиваться, держа в левой руке шляпу, а в правой – листик бумаги.
– Что вам угодно? – спросила Серафима Ивановна, подойдя к посетителю.
– Я, не правда ли, имею честь говорить с превосходительной госпожой Квашниной?
– Да.
– По поручению господина Исаака, имею честь…
– Ну, я так и знала, что он прислал исправить свою вчерашнюю ошибку! – вскрикнула Серафима Ивановна, прерывая пристава. – Давайте скорее ожерелье…
– Позвольте заметить, сударыня, что ваше превосходительство изволите заблуждаться. Господин Исаак никакого ожерелья мне не поручал; а вот он представил ко взысканию вексель на ваше превосходительство, вексель в двенадцать тысяч ливров, и на меня возложена печальная, но необходимая обязанность попросить вас о немедленной уплате по этому бесспорному документу.
– Знаю! Это та бумага, что Гаспар и Исаак заставили меня подписать дней десять тому назад, но ведь платеж по ней назначен через четыре месяца. К тому времени я вышлю деньги.
– Документ – до востребования, сударыня. Господин Исаак, проведав, что ваше превосходительство изволите собираться за границу, обратился за удовлетворением к суду, а суд предписал мне получить это удовлетворение немедленно.
– А если я не хочу платить такому мошеннику, как Исаак, если вы узнаете, что он дал мне не двенадцать, а десять тысяч, что он дал мне их обрезанными червонцами и что он вычел проценты, – за четыре месяца вперед?..
– Смею заверить, ваше превосходительство, что это меня не касается. Предписание суда ясно и положительно.
– А если я знать не хочу предписаний вашего суда?!
– Если вашему превосходительству неугодно будет согласиться на немедленное исполнение судебного приговора, то я с сокрушенным сердцем должен буду приступить к описи и к аукционной продаже движимости вашего превосходительства.
– Ну а если я докажу, на суде докажу, что и Гаспар, и Исаак, и Гутманн – отъявленные плуты и воры. Если я докажу, что не дальше как вчера они ограбили меня самым наглым образом: вместо сорокатысячного ожерелья они подсунули мне вот это кольцо… Если я докажу все это, то неужели и тогда ваши суды не повесят этих бездельников?
– Всенепременнейше повесят; в этом ваше превосходительство не должны иметь ни малейшего сомнения: вашему превосходительству стоит только подать жалобу в судебную палату, и всех дерзнувших посягнуть на собственность вашего превосходительства перевешают; я даже могу рекомендовать вам очень искусного адвоката… Нам запрещено рекомендовать адвокатов, но для вас я готов преступить некоторым образом это слишком несправедливое запрещение; кому ж, коль не нашему брату, известны самые лучшие адвокаты?..
Положение Серафимы Ивановны становилось чрезвычайно критическим: из полученных ею от Чальдини десяти тысяч ливров у нее, по выкупе мнимого ожерелья, оставалось меньше трех тысяч, а с нее требуют двенадцать, и требуют немедленно. Не отдать – продадут все с молотка, а там в одном носильном платье перебирайся хоть на мостовую.
Как ни уговаривала, как ни упрашивала она пристава, ей удалось, – и то после долгих с его стороны колебаний, – добиться только того, что он покуда удовольствуется ее письменным обещанием не выезжать из дому до уплаты всех двенадцати тысяч сполна.
Само собою разумеется, что устранение колебаний учтивого пристава не обошлось ей даром. Чтоб успокоить его возмутившуюся совесть, она предложила было двенадцать ливров, но означенная совесть могла окончательно успокоиться только тогда, когда владелец оной получил десять луидоров.
Зато поклоны пристава сделались еще ниже прежнего, и предложения им услуг всякого рода так и посыпались одно за другим.
– Вот какой услуги попрошу я у вас, – сказала Серафима Ивановна, – поезжайте как можно скорее на улицу Ришелье, в гостиницу «Испания» и попросите ко мне, – тоже как можно скорее, – доктора Чальдини. Да, кстати, пришлите мне вашего адвоката. Вы понимаете, что это гнусное дело с ожерельем я не могу оставить без последствий. Надеюсь на вас, если и вы меня обманете, то я уж и не знаю, что мне думать о здешних людях! Кажется, вам не за что и незачем меня обманывать…
Серафима Ивановна, горько плакала, говоря это, и жалка же была она. Право, жалка!.. Так всегда бывает: обижай, тиран, беспощадно всех, кого можешь обижать и тиранить безнаказанно; а приди свое горе, хоть сносное, хоть денежное, и куда как трудно перенести его на себе; куда как трудно признать его заслуженным.
Глава VI Наконец в Сорбонне
Чальдини очень удивился, увидев перед собой судебного пристава, низко раскланивающегося и с большим жаром говорящего. Из всех речей его он понимал только слова: мадам Квашнина, но чего пристав желал от нее и зачем он так подробно о ней рассказывал, – этого Чальдини отгадать никак не мог. Ему пришло в голову, что пристав желает иметь адрес Квашниной, и он показал ему этот адрес в своей записной книжке.
– Да, да! Конечно, – сказал пристав, – поедемте скорее!
К счастью, в гостинице, где остановился Чальдини, большая часть прислуги умела говорить или по-испански, или по-итальянски. Французский язык не был тогда таким обязательным, как он сделался теперь, и испанские гранды, заезжавшие в гостиницу «Испания», так же мало стыдились говорить с французами через переводчика, как ныне постыдился бы французский вельможа, приехавший в петрикеевский трактир и не умеющий без переводчика заказать себе обед.
Переводчик явился в лице помощника дворецкого, Жерома. С первых же переведенных им слов пристава Чальдини понял, что ему надо поспешить на помощь к Серафиме Ивановне.
Он застал ее чрезвычайно унылой и в самом смиренном расположении духа: без крика и без брани, но с горькими слезами, не сдерживаемыми даже присутствием слуги-переводчика, рассказала она доктору все свои новые несчастия.
– Конечно, – прибавила она, – я могу выиграть процесс. Я должна его выиграть, если здешние суды имеют малейшее понятие о справедливости; но на это нужны и деньги и время; а у меня ни денег, ни времени нет. С меня требуют сейчас же двенадцать тысяч ливров, а у меня с небольшим три осталось. Посоветуйте, что мне делать, доктор: не даст ли Лавуазье под ваше поручительство?
– Скажите синьоре, Жером, что я в состоянии помочь ей, не прибегая для этого к займу у господина Лавуазье: мои деньги лежат в его конторе; я напишу несколько слов его приказчику Бианки, сделаю надпись на векселе, и пусть пристав хоть сейчас же едет за получением требуемых с синьоры Квашниной двенадцати тысяч.
Услыхав, что по простой надписи, сделанной доктором на векселе, вексель мгновенно обратится в пятьсот луидоров[68], пристав с благоговейным восторгом осмотрел этого чудотворца и мысленно решил, что он если не волшебник, то по крайней мере принц крови, так, ради шалости, нарядившийся в черный докторский костюм. Чальдини сел писать. При каждом росчерке его пера поклоны пристава, онемевшего от избытка уважения, делались все чаще и чаще, все ниже и ниже. Последний поклон, чуть ли не земной, сделан был одновременно с последним росчерком на векселе.
В том, что уплата по надписи принца Чальдини будет сделана, пристав, с опытностию своей в людях или, вернее сказать, с чутьем своим на денежных людей, сомневаться не мог. «Какая бы неволя, – думал он, – его королевскому высочеству беспокоиться давать свою подпись и делаться солидарным плательщиком по векселю, за который, без этой подписи, он не отвечал бы…»
По уходе пристава Серафима Ивановна, вся ожившая, обратилась к переводчику:
– Передайте доктору, Жером, что я никогда не забуду его услуги, и спросите его, чем бы я могла доказать ему мою благодарность.
– Скажите синьоре, – отвечал Чальдини, – что я никакой особенной услуги ей не оказал, что, зная ее состояние, я ничем не рискую, взяв часть моих денег у банкира и помещая их на тех условиях к госпоже Квашниной. Лавуазье платит мне пять процентов в год. Вероятно, и синьора не откажет мне в тех же процентах.
«Как, однако ж, можно ошибаться в людях! – подумала Серафима Ивановна. – Какой он отличный человек и какой богатый! А давно ли я считала его таким ничтожным, что не хотела даже посадить за один стол с собою! Экий, право, богач! Да и деликатный какой: по пяти процентов капиталы помещает!..»
– Дело не в процентах, – сказала она вслух, – я готова бы дать вдвое, втрое. Исаак содрал с меня двадцать четыре процента за четыре месяца. По-настоящему даже не за четыре месяца, а за восемнадцать дней; мой вексель, вы видели, от третьего декабря, а нынче двадцать первое; да, кроме того, на червонцах его я потеряла около тысячи ливров… Что ж вы не переводите, monsieur Жером? Скажите доктору, что дело не в процентах, а что я желала бы на деле доказать ему мою признательность за поспешность и деликатность, с которыми он меня выручил из беды.
– Отвечайте синьоре, что вчера она упрекала меня, что я взбунтовал против нее ее крепостных, хотя это и неправда, однако я признаюсь, что принимаю большое участие в судьбе Анисьи и ее дочери; может быть, им придется когда-нибудь возвратиться в Россию…
«О, если б только они когда-нибудь приехали в Квашнино, – подумала Серафима Ивановна. – Задала бы я им!..»
– Если они возвратятся в Россию, – продолжал Чальдини, – то Анисья опять подпадет под зависимость госпожи Квашниной… Пусть, если синьора действительно желает отблагодарить меня за мою услугу, пусть она даст подписку, что Анисья отошла от нее с ее согласия и что впредь она отказывается от всякого на нее права. Что касается дочери Анисьи, то она куплена совершенно законным порядком, и для нее никакой подписки не нужно: купля подписана, по безграмотству бурмистра, местным духовенством и скреплена в канцелярии тульского градоначальника.
Серафима Ивановна мигом сообразила, во-первых, что Анисья, вероятно, никогда не приедет в Россию; во-вторых, что если даже она сдуру и поедет туда, то все-таки же ей, Серафиме Ивановне, выгоднее в настоящих обстоятельствах отказаться от мести Анисье, чем показаться неблагодарной доктору, который может ей очень пригодиться и в затеваемом ею процессе, и в отъезде из Парижа.
«Не с тремя же тысячами ехать мне в Голландию, – подумала она, – а по пяти процентов я с удовольствием готова занять у него хоть еще двенадцать тысяч и года в полтора расплачусь с ним без особенного стеснения».
Рассчитав это, Серафима Ивановна отвечала:
– Я на все согласна, на все, что предлагает добрейший и благороднейший доктор, хоть сейчас подпишу бумагу об Анисье, но опять-таки повторю: все это пустяки. Что за подвиг с моей стороны отпустить на волю крепостную, которая отошла от меня сама по себе и на которую я, по здешним законам, не имею никакого права? Я желала бы доказать мою благодарность синьору доктору не пустой бумагой, а чем-нибудь серьезным, чем-нибудь таким, что хоть немножко бы соответствовало его услуге…
«Вот пристала со своей благодарностью, – подумал Чальдини, – и ведь все лукавит. Видно, еще занять хочет…»
– Если я когда-нибудь буду в таком положении, в котором была сейчас синьора, – сказал он вслух Жерому, – то я обещаю попросить ее, чтоб она меня выручила, но невероятно, чтобы я в мои лета, мне тридцать восемь лет, попался в руки ростовщиков, подобных Исааку…
– Значит, я должна отказаться от удовольствия когда-нибудь расквитаться с обязательнейшим доктором, – сказала Серафима Ивановна с глубоким вздохом.
– Но, – продолжал Чальдини, – так как синьора, тяготясь, кажется, моей услугой, непременно хочет расплатиться со мной, то я попрошу у нее вот что: пусть она обещает мне вспоминать об этой услуге всякий раз, как ей вздумается наказать кого-нибудь из своих крепостных, и пусть она, в память этой услуги, простит виноватого.
– На это мне тем легче согласиться, – отвечала Серафима Ивановна, – что у меня крепостные наказываются очень редко… почти никогда… и я не могу не удивляться, что доктор считает меня какой-то злой и жестокой. Он был у меня в Квашнине и, кажется, мог заметить, как я обращаюсь со своей прислугой. Если я и взыщу с виноватого, то всегда справедливо, даже когда рассержусь: вот хоть со здешней кухаркой или хоть с сиделкой… Спросите у кого хотите, из крепостных ли или из дворовых, кроме, разумеется, Аниськи и Анютки, которые всегда рады клеветать на меня, и все подтвердят, что я справедлива; мне это даже в глаза говорили квашнинцы… Доктор очень обижает меня… но бог с ним! Я и на эту его просьбу согласна и готова подписать какие он хочет бумаги.
– На это никакой бумаги не нужно, – отвечал Жером, – доктор довольствуется вашим словесным обещанием. А насчет Анисьи он привезет к вам формальный акт и нотариуса.
– Теперь, – сказала Серафима Ивановна, – мне уже не так совестно будет попросить у доктора еще одной услуги. Может ли он мне рекомендовать хорошего адвоката? Пристав обещал мне прислать какого-то, но на пристава я не очень надеюсь.
– По моему мнению, – отвечал Чальдини, – синьоре и приличнее и выгоднее было бы не начинать этого грязного процесса: ростовщики и плуты, с которыми она имела дело, так хорошо умеют обходить законы, так искусно придают законную форму самым темным делам своим, что уличить их весьма трудно.
– Однако я не могу оставить такое мошенничество безнаказанным.
– Как угодно синьоре; я ей сказал свое мнение; последствия покажут, прав ли я. А адвоката я здесь не знаю ни одного.
– Наконец, я должна признаться вам, доктор, что у меня всего три тысячи ливров осталось… Все-таки я хоть что-нибудь получу с Исаака и Гаспара. С тремя тысячами и до Москвы не доедешь, если даже ехать без остановки; а я бы хотела побывать еще и в Голландии, и в Германии, и в Польше.
– А сколько, полагаете вы, вам нужно бы на это путешествие?
– Мне, право, совестно… Если вы опять хотите, доктор, особенно за такие ничтожные проценты… Хоть бы вы, по крайней мере, по восьми взяли, тогда бы я не так стеснялась попросить у вас тысяч пятнадцать. На два года.
– Восьми процентов я не возьму, а по пяти извольте, я могу одолжить вам эту сумму. Завтра, вместе с отпускной Анисьи, я доставлю вам кредитив. Проценты, если вы желаете, я припишу к капиталу, а капитал подгоню так, чтобы за вами было ровно тридцать тысяч ливров, на русские деньги шесть тысяч двести пятьдесят целковых. Заплатить можете их по вашему усмотрению: или всю сумму разом, или, если вам это удобнее, по частям, но не менее двух тысяч рублей всякий раз. Только, я попрошу вас, так как, может быть, мне придется не скоро возвратиться в Россию, чтобы вы потрудились делать эти взносы князю Василию Васильевичу Голицыну или сыновьям его, а они будут пересылать их мне в аккредитивах. А не то у вас, может быть, есть в Москве какой-нибудь знакомый, имеющий сношения с заграничными банкирами?
– Можно бы… как-нибудь через рижского банкира Липманна, но, впрочем, если князь Василий Васильевич возвратится в Москву, то мне, конечно, удобнее иметь дело с ним и его сыновьями, чем с Липманном, который редко приезжает в Москву и с которым я едва знакома.
На следующее утро Чальдини привез Квашниной и верительное письмо в пятнадцать тысяч двести семьдесят ливров, и совсем готовую расписку на шесть тысяч двести пятьдесят рублей на имя князя Василия Васильевича, и отпускную Анисьи. Покуда последние два документа подписывались Серафимой Ивановной и с большой торжественностью во имя короля вносились нотариусом в книгу, Жером объяснял русской помещице, что, по международным договорам, нотариальные акты пользуются покровительством законов во всех европейских государствах.
– Еще раз, еще сто раз благодарю вас, доктор, теперь я, по вашей милости, могу ехать, не начиная процесса, хоть завтра же, но позвольте мне попробовать начать процесс. Пристав привозил мне вчера адвоката, и, кажется, дельного.
– Как хотите, синьора, но мне кажется, вы опять ошибаетесь. Дельный адвокат не возьмется за процесс без доказательств.
Пристав действительно привозил Квашниной адвоката, и не только дельного, но и добросовестного. Выслушав ее рассказ, он наотрез объявил, что по суду она ровно ничего не получит, что только напрасно истратится на гербовую бумагу и на ведение тяжбы.
– С каждого выигранного мною дела я беру за труды от трех до шести процентов, – сказал адвокат, – но так как я заранее знаю, что вашего дела не выиграю, то должен буду взять с вас не мнимый процент с мнимой суммы, а какую-нибудь определенную цену, хоть по двенадцати ливров в день; дешевле я свои труды ценить не могу. Тяжба ваша может продлиться недели две-три; зачем же вы хотите бросить десять луидоров, да еще, кроме того, скомпрометировать и себя и меня?
– Нет, пожалуйста, господин адвокат, десять луидоров – куда ни шло, вот они. У меня предчувствие, что вы выиграете тяжбу… Ну, хоть начните ее. Вы увидите, что и Исаак и Гаспар так перепугаются, что непременно предложат мировую… Жаль, что Даниель удрал куда-то. Ведь они меня, если все счесть, без малого на пятьдесят тысяч обокрали.
Но ни Исаак, ни Гаспар не испугались. Последнему, не имеющему оседлости в Париже, а кочевавшему большей частью по знакомым, легко бы было скрыться от допросов судебного следователя, но он даже и этого не счел нужным. На заданные ему письменные вопросы он отвечал, письменно же, что он действительно знаком и с госпожой Квашниной, и с Даниелем, и с Исааком, что госпожу Квашнину он всегда находил крайне эксцентрической дамой и с маниями; что она, точно, говорила ему о каком-то ожерелье, но что именно говорила, – он этого не помнит, потому что ей часто случалось говорить, а ему в это время ее не слушать и думать о совсем другом, что по убедительной и даже, можно сказать, неотвязчивой ее просьбе он заложил принадлежащий ей перстень в конторе господина Исаака, который дал под этот залог триста луидоров, хотя перстень не стоит и десятой доли этой суммы, что по ее же просьбе он приводил к ней господина Исаака, одолжившего ей под вексель двенадцать тысяч ливров.
О господине Даниеле Гаспар показал, что он познакомился с ним у госпожи Квашниной. Что вообще он знаком с ним очень мало. «Но сколько я могу судить, – прибавлено было в отзыве Гаспара, – господин Даниель – очень милый и очень любезный молодой человек, хотя чересчур влюбчив и в любви непостоянен; это может засвидетельствовать и сама госпожа Квашнина, имевшая с ним сношения, о коих я, из скромности и великодушной деликатности, даже и намекать не смею».
Не менее игриво отозвался гасконец о прочих возводимых на него напраслинах.
«Я приписываю их не чему иному, как полоумному, недобросовестному и, если можно так выразиться, низкому настроению характера госпожи Квашниной. Никаких перстней, ни с фальшивыми, ни с настоящими бриллиантами, я ей не продавал, потому что я не ювелир, а старый заслуженный воин, раненный при взятии Фрибурга, и был ею приглашен в качестве профессора фехтования ее племянника, впоследствии от нее убежавшего. В триктрак и в бильбоке я, правда, иногда играл с ней, но по маленькой и скорее для препровождения времени, чем из интереса. В заключение скажу, что я имею неотъемлемое право быть вдвойне изумленным притязаниями госпожи Квашниной, так как, по сведении счетов, я еще считаю за ней сто восемьдесят семь ливров за починку рапир и за пересылку их в Солинген и из Солингена, но, не терпя ябеды, я отказываюсь от этих ста восьмидесяти семи ливров и дарю их московийской боярыне на дорогу».
Исаак показал и доказал своими книгами, что действительно 22 ноября отставной фельдфебель Гаспар заложил в его конторе перстень за триста луидоров, что он, Исаак, смотрел на этот залог не как на драгоценную вещь, а как на семейный талисман госпожи Квашниной, зная, что у нее хорошее состояние и полагаясь на слово Гаспара, что она в течение месяца этот талисман выкупит (что не случилось 20 декабря); что доверие его к госпоже Квашниной было очень велико, что он, несколько дней спустя, одолжил ей, независимо от трехсот луидоров, двенадцать тысяч ливров без залога, что никакого ожерелья он ни от нее, ни от Гаспара не принимал, что деньги он выдавал ей всегда полновесными монетами, а не обрезанными червонцами, что проценты брал с нее законные и что считает еще за ней пятнадцать луидоров недоплаченных ею господину Беренду Гутманну процентов.
«Но не имея на долг этот документа, – прибавлено было в отзыве Исаака, – я не могу требовать его судом, а полагаюсь на совесть московийской боярыни и твердо уповаю, что она не захочет ввести в такой значительный убыток честного торговца, с такой готовностию ей одолжавшего».
Оба отзыва эти получены были адвокатом Серафимы Ивановны дней десять после подачи ею прокурору прошения. Адвокат явился с ними к просительнице и с большим хладнокровием положил их перед нею.
– Это что такое? Неужели уже решение суда?
– Нет, не решение суда, а возражения ваших противных сторон на поданную вами жалобу. Извольте полюбоваться их отзывами и посудить, с какими людьми вы имели дело.
Серафима Ивановна прочла отзывы.
– Что ж вы мне теперь посоветуете? – спросила она в большом волнении.
– Ровно ничего. От дальнейшего ведения вашей тяжбы я окончательно и решительно отказываюсь.
– Вот новость! Почему это?
– Потому, во-первых, что я и то уже рискую поссориться с прокурором, который из-за вашего дела получил выговор от генерал-прокурора.
– За что же выговор?.. Разве есть малейшее сомнение, что меня кругом обокрали?
– За то, что он принял ни на чем не основанное прошение ваше и назначил следствие, что строго запрещено новыми законами. Следствие назначается только по явным уликам… Потом…
– Потом?
– Рассказывая мне о вашем деле, вы умолчали мне об отношениях ваших к актеру Даниелю.
– Это неправда… Отношений не было… Я брала у него уроки танцевания, вот и все… Ведь у Гаспара тоже нет никаких доказательств, никаких улик. Отчего ж он может клеветать на меня безнаказанно?
– Он не клевещет. Он не называет отношений по имени. Он только пишет, что Даниель непостоянен в любви и что вы это знаете, потому что имели с ним сношения… Придраться тут не к чему. Я было запросил его при судебном следователе, какие это сношения. «Политические, – преспокойно отвечал он, – я знаю из верного источника, что госпожа Квашнина и господин Даниель затеяли освободить Грецию из-под ига Турции…» По законам это преступлением не считается, и, следовательно, клеветы тут никакой нет… Кроме того, государыня, вы скрыли от меня, что за драку с вашими служанками вы получили от генерал-полицеймейстера приглашение выехать из Франции.
– Что-что скрыла? Это процесса моего не касается.
– Но моей репутации очень касается. Адвокат, уважающий себя, не берется хлопотать за лиц, дерущихся со служанками и получающих такие комплименты от полиции.
Сказав это, адвокат положил на отзывы Гаспара и Исаака полученные им за ведение тяжбы десять луидоров и вышел из комнаты, не поклонившись бывшей своей доверительнице, со злобным недоумением смотревшей ему вослед.
– Невежа! – вскричала она. – Уж я знала, что этот проклятый пристав непременно надует. Какого негодяя прислал!
На другой день Нового года (по новому стилю) Чальдини навестил Серафиму Ивановну и застал ее укладывающейся в дорогу с помощью нанятого им же для сопровождения ее до границы России курьера. Этот курьер, родом из Савойи, был снабжен десятками двумя аттестатов, утверждающих, что он прекрасный человек и что он путешествовал и по Германии, и по Испании, и по Италии, и даже по Европейской Турции. Чальдини взял его по рекомендации хозяина гостиницы «Испания». Звали его Рауль Моро.
– Что? – спросил Чальдини по-русски, слегка кивнув головой на курьера. – Нова Григорьич?
Серафима Ивановна поняла, что Чальдини спрашивает, довольна ли она нанятым им курьером.
– До си пора оши доволь, синьор, – отвечала она, подлаживаясь под диалект итальянца, – он укладывать маэстро…
По обмене этими двумя русскими фразами разговор между Серафимой Ивановной и Чальдини продолжался с помощью курьера: боясь скомпрометировать перед ним новую госпожу его, Чальдини очень слегка коснулся ее процесса и сказал, что накануне он был у Расина и что там передали ему некоторые подробности об этом процессе.
– Советовал я вам не начинать его, – прибавил Чальдини, – все-таки же лишние и совершенно бесполезные издержки.
– Да, вы были правы, доктор, и я жалею… этой бесполезной издержки… Я тоже была вчера у мадам Расин, хотела познакомиться с ней, поздравить ее с Новым годом, поблагодарить за Мишу и, кстати, проститься с ним. Двор ее дома был полон карет и колясок, а меня мадам принять не благоволила под предлогом, что не имеет чести быть со мной знакомой.
– Госпожа Расин вообще в отсутствие своего мужа не заводит новых знакомств, – отвечал Чальдини с намерением смягчить в глазах курьера обиду, нанесенную госпоже Квашниной, – а ее муж – новый камер-юнкер – вчера весь день провел в Версале, у короля. Что касается Миши, то он нынче утром блестящим образом выдержал экзамен и поступил уже в пансион господина Арно.
– Видите ли, однако, как я воспитала его… Я очень счастлива, что мне удалось оправдать доверие князя Василия Васильевича, князя Алексея и Машерки… Да неужели я не увижу Миши перед отъездом?
– Не знаю. Арно неохотно отпускает своих пансионеров, а женщин в его пансион не принимают. Может быть, но вряд ли он сделает для вас исключение.
До оказанных им Квашниной услуг Чальдини не поцеремонился бы сказать ей прямо, что Миша вовсе не желает видеть ее, но теперь ему как-то совестно было сказать это, особенно в переводе курьера.
– Во всяком случае, – прибавил он, – я переговорю завтра об этом с Ренодо и завтра же дам вам ответ. Когда собираетесь вы в дорогу?
– Да я думаю не прежде чем на будущей неделе, послезавтра у нас Рождество. Нельзя такой праздник провести в дороге; да и спешить мне незачем. Я только так, на всякий случай, укладываюсь. Я бы могла прожить здесь и целый месяц. Но что за удовольствие жить при такой обстановке?
Слово обстановка, сопровожденное учащенным миганием, дало понять доктору, что оно касается присмотра полиции.
Чальдини прямо от Квашниной отправился к пансионерам Арно и целый вечер пробыл с ними, любуясь сперва их уроками, а потом их играми. Всех пансионеров было шесть человек, размещавшихся в двух просторных комнатах, по трое в каждой. Хотя и Арно и Ренодо были янсенисты, заклятые враги иезуитов, однако иезуитское правило – не оставлять мальчиков ни одного, ни двоих вместе – они одобряли. В одиночестве дети шалят от скуки, вдвоем они слишком легко сдружаются и сговариваются на разные шалости, иногда очень для них вредные, а втроем, как бы ни тесна была дружба между ними, а один всегда остерегается двух других, и двое всегда остерегаются третьего. Аббат объяснил все это на едва понятном для Чальдини латинском языке с французским выговором, и Чальдини, хотя он не принадлежал ни к иезуитской, ни к янсенистской ересям, согласился, однако, что правило, в котором об ереси сошлись мнениями, имеет дельное основание.
После ужина, простого, но сытного и вкусного, Чальдини отозвал Мишу в сторону.
– Ваша тетушка непременно желает вас видеть, – сказал он ему, – что мне сказать ей?
– Скажите ей, доктор, что после того, что произошло…
– Я не мог передать вашей тетушке то, что говорила о ней госпожа Расин. Я нашел другую отговорку. Я сказал ей, что женщины в ваш пансион не допускаются и что вас тоже не выпускают из пансиона.
– Ну что она?
– Она настаивает, говорит, что сама попросит господина Арно. Коль вы не хотите видеть ее, так самое лучшее средство, чтоб отвязаться, написать ей записку. Напишите ей, что вас из пансиона никуда не отпускают, намекните о вашем желании помириться с ней и извинитесь, хоть слегка, что вы вашим табаком с известкой чуть было не ослепили ее.
– Нет, этого я ей не напишу! – решительно отвечал Миша.
– Это отчего? Такая записка вас ни к чему не обязывает, а для нее она драгоценна. Она оправдает ее, хоть немножко, в глазах вашего деда, да и матери вашей не так неприятно будет…
– Ни за что не напишу, – повторил Миша. – И зачем мне оправдывать ее перед дедушкой, о котором она… Знаете ли, доктор, я вас очень люблю, я вас так люблю, как нельзя лучше любить, и я вам так благодарен и за Анисью, и за Анюту, и за себя… в Роршахе… помните? Но намедни, когда вы при госпоже Расин уговаривали меня съездить к госпоже Квашниной, если б не было тут ее, я сказал бы вам наотрез, что к госпоже Квашниной не поеду ни за что и никогда.
– Я не думал, чтобы вы были такой злопамятный, Миша. Не думал, что даже мой совет, даже моя просьба… Легко говорить: «Я вас люблю; я вас очень люблю», а делаю все-таки по-своему.
– Извольте, я напишу ей сейчас же. Только не то, что вы продиктовали мне. Хорошо?
– Напишите хоть что-нибудь. Что-нибудь такое, что бы она могла показать вашим родителям: вы же были поручены ей… Я согласен, что она не оправдала доверия…
– Хорошо! Я дам ей доверие… ф-ф! Я напишу ей письмо, напишу ей такое письмо, что она и не подумает показать его отцу или дедушке.
Он пошел вместе с Чальдини в классную, сел за свой письменный стол и, покусав минуты три перо, начал писать следующее:
«Мой друг доктор, которого всей душой моей люблю я, с настоянием желает, чтобы я с тобой, госпожа Серафима Ивановна, прощания ради, испросил у почтенного аббата Ренодо дозволение тебя, госпожа, навестить или же тебя к нам в училище допустить. Пишу сие на российском языке, дабы тайна великая наша промеж нас двоих, сиречь промеж меня и тебя, госпожа, тайной оставалася. И ни мадам Расин, и никто иной, кроме нас двоих или, может, троих с Анисьей, тайны сей не ведает и ведать не долженствует. А я не токмо к тебе, госпожа Серафима Ивановна, прощаться не приеду, но даже не признаю более тебя теткой моей, понеже осмелилася еси облыжно обозвати каторжниками моего вселюбезнейшего родителя и приснодрагоценнейшего моего дедушку, коего я о сем даже уведомити буду стыдитися».
– Ну, переведите мне теперь, что вы написали, – сказал Чальдини.
– Как можно! Я нарочно пишу по-русски, чтоб вы даже и подозревать не могли…
– Неужели вы имеете от меня секреты, Миша?
– Только один этот секрет… Уверяю вас, доктор. Кроме госпожи Квашниной, никто не знает его; даже Анисья, может быть, не слыхала…
– Как, даже Анисья?! Неужели даже Анисья может знать вашу тайну, а я нет? Вы ли это говорите? Неужели вы думаете, что я скорее, чем она, проболтаюсь?
– Нет, доктор, совсем не то. Я знаю, что вы не проболтаетесь, но сказать такой секрет… я даже это слово по-итальянски перевести не сумею. Погодите, я спрошу у аббата.
Миша побежал к Ренодо.
– Как сказать по-латыни? – спросил он.
– Зачем вам это? – спросил удивленный аббат.
– У нас с доктором разговор зашел о галерьянцах, а я этого слова по-итальянски не знаю.
– У римлян на триремах, собственно, гребли матросы и солдаты, а не преступники; иногда, впрочем, мы встречаем у латинских писателей выражение: «галера, осужденный», а из слова «осужденный» можно заключить, что древние римляне грести на галерах считали наказанием.
– Как же мне перевести по-латыни слово «галера».
– Так и переведите. Доктор поймет, он хорошо знает язык, только выговор не хорош у него.
– Ну извольте, доктор. Я вам переведу мою записку, только прошу вас не говорить госпоже Квашниной, что вы знаете, о чем я пишу ей; и в записке моей сказано, что вы о ней ничего не знаете.
Узнав содержание записки, Чальдини нежно поцеловал Мишу и сказал ему, что если б он прежде открыл ему свою тайну, то он и не подумал бы уговаривать его помириться с госпожой Квашниной…
– Прощайте, – сказал он, – вам пора спать ложиться; на днях увидимся и наговоримся. А тетке… то есть извините… бывшей тетке вашей я, разумеется, не скажу, что знаю, о чем вы ей пишете.
На другой день утром Чальдини доставил записку по адресу. Рауль Моро для обновления своей курьерской должности очень проворно успел сбегать в пансион Арно и возвратиться с другой запиской от Миши, который лаконически уведомлял бывшую тетку, что он уже написал ей накануне.
Прочитав доставленную доктором записку, Серафима Ивановна обратилась к своему курьеру:
– Спросите у доктора, знает ли он, что здесь написано.
– Я ведь не умею читать по-русски, – уклончиво отвечал Чальдини, – но, если можно, я с удовольствием послушаю, что пишет Миша. Секретов, я думаю, нет…
– Секретов нет никаких, но ничего нет и особенно интересного. Миша пишет, что желал бы проститься со мной и лично попросить у меня прощения, но что иезуиты не отпускают его и что он часто вздыхает о том времени, когда жил у меня…
Чальдини стало досадно слушать такую наглую ложь.
– Как это в один день они успели так притеснить его? – спросил он.
– То-то эти иезуиты! Вы их еще не знаете, доктор. А сами можете судить. Если они в один день так притеснили мальчика, то что же будет после!..
В тот же вечер, несмотря на сочельник, квашнинская помещица выехала из Парижа.
Глава VII Друзья и товарищи
В пансионе Мише было совсем не так дурно, как предполагала тетка. Мальчиков, правда, зря не отпускали кто куда вздумает; но иные из них, особенно старшие и испытанного хорошего поведения, пользовались некоторой свободой. Двенадцатилетний Жан Расин, например, всякую субботу вечером уходил один или с кем-нибудь из товарищей к своему отцу. Расин был почти двумя годами старше Миши, но Миша прощал ему это превосходство и всегда с большим удовольствием уходил вместе с ним. Мадам Расин очень любила Мишу, расхваливала его всем гостям своим, рассказывала им его истории с теткой, радовалась его успехам в Сорбонне и всегда принимала его так радушно, что Миша, бывало, не дождется субботы.
Так прошло более двух лет, в продолжение коих с Мишей не случилось ничего особенно замечательного. Первое время он немножко скучал и очень обижался тем, что его не выпускали из пансиона одного, как молодого Расина. Ему, главное, хотелось бы посмотреть на хозяйство и на магазин Анисьи, вышедшей, вскоре по поступлении Миши к Арно, замуж за бакалейного торговца Франкера; но его к ней не отпускали даже с дядькой: таково было правило пансиона. После долгих колебаний Миша решился попросить у мадам Расин позволения, чтобы мадам Франкер приходила к ней по праздникам. Мадам Франкер, постоянно занятая и хозяйством, и торговлей, и семейными делами, редко пользовалась позволением госпожи Расин; но как только она могла в праздничный день отлучиться хоть на два часа, она непременно спешила на свидание со своим милым князьком и иногда привозила с собой Анюту, совершенно выздоровевшую и помещенную в какой-то полупансион и полумонастырь.
– Как ты выросла и похорошела! – сказал Миша Анюте, в первый раз увидев ее месяцев через восемь по приезде в Париж. – На мать стала похожа, и даже лучше немножко.
На одном из свиданий с Анисьей, приехавшей без дочери, Миша, по праву бывшего учителя, строго сказал ей:
– Что я о тебе узнал, Анисья! Правда ли, что и ты и Анюта переменили веру?
– Правда, – отвечала Анисья. – Анюту иначе и принять в ее пансион не хотели. Да и ни в какой другой не приняли бы.
– Ведь меня приняли же… Ну а тебя тоже заставили отказаться от свой веры?
– Нет, грех сказать, меня не заставляли. Муж мой человек добрый, благоразумный и любит меня. Наш приходской священник, правда, иногда уговаривал меня, да я его мало слушала. Почти год после замужества прожила в своей вере и молилась на свои образа. Иногда, в праздник, схожу с мужем и Анютой в храм Парижской Богоматери к обедне. Вот раз их обоих при мне и причастили, и как мне сгрустнулось тогда, словно не христианка какая: и причастия-то не дают мне! Потом, думаю себе, вера ведь одна и та же, есть какая-то разница, да как ни толковали мы о ней с приходским священником, ни я его не поняла, ни он меня. Я этой разницы решительно в толк не возьму, да и он, кажется, тоже угодникам Божиим здесь, как и у нас, молится: в Николу верят; в твоего ангела тоже верят; тоже начальником Бесплотных Сил зовут его… Одно смущало меня: я их латинской обедни совсем не понимаю; но и этому горю помог священник, дал мне тетрадку, в которой все переведено и объяснено подробно. «Когда, говорит, я поднимаю руки кверху, то читайте вот тут, когда диакон становится на колени, так вот тут; когда зазвонят в колокольчик, – так тут, а заиграет орган и хором запоют, то падите на колени и молитесь, как хотите и на каком языке хотите…» Вот я и приняла католицизм и в самый праздник Благовещения причастилась…
– Для этого не было никакой нужды принимать католицизм, – возразил Миша, но уже не строгим голосом, как ему хотелось бы, а самым мягким, даже нежным; он был до глубины души тронут простым, чуждым всякого притворства рассказом Анисьи, – ты могла оставаться в своей вере и причащаться каждый год хоть по три или по четыре раза – сюда часто приезжают православные священники: или греки из Марселя, или чехи и русины из Польши; всего с небольшим два года, как я в пансионе, а я говел уже три раза, и никто ни в пансионе, ни в Сорбонне и не думает уговаривать меня…
– Знаю, милый, знаю, что в Париж часто приезжают наши священники, но, думаю, причащаться не в церкви, а так где-нибудь, да еще врозь со своими – это уж совсем не то. Муж мой католик, Анюта тоже католичка; последняя дочка – Матильдой назвали – тоже… уж какая она у меня красавица, кабы ты посмотрел. Ей с Пасхи второй год пошел… Когда потеплее будет, я, с позволения госпожи Расин, привезу тебе ее показать.
Мадам Расин, присутствовавшая при непонятной для нее русской беседе Миши с Анисьей, с большим вниманием следила за выражением их лиц. Вдруг Миша обратился к ней.
– Позвольте сделать вам один вопрос, мадам, – сказал он, – если б вы жили там, где нет католического священника, например в Туле или в Калуге, согласились ли бы вы причаститься в русской церкви?
– На такой вопрос вдруг ответа не придумаешь, – отвечала мадам Расин с улыбкой, – я очень привыкла к своей религии, в ней родилась и воспиталась, а вашей я совсем не знаю. Не знаю даже, какая разница между этими двумя религиями.
– Почти никакой нет, – сказала Анисья, – только та и разница, что у нас… нет органа, да еще та разница, что священники одеваются здесь не так, как в России.
– А что, – продолжала мадам Расин, – вы упрекаете мадам Франкер в том, что она перешла в нашу веру? Я не знала, что вы такой фанатик…
– Да, я упрекал, – отвечал Миша, – но данные ею причины так уважительны, что, может быть, всякая другая на ее месте поступила бы так же, как и она.
Миша передал госпоже Расин причины, побудившие Анисью к принятию католицизма.
– Не правда ли, мадам Расин, – спросила Анисья, – причины эти очень основательны, и мне трудно было поступить иначе?
– Что касается меня, – отвечала госпожа Расин, подумав с минуту, – то если б я была замужем за немцем, если б дети мои были лютеране и если б я была лишена наслаждения причащаться хоть раз в год, то я, – очень может быть, – сделалась бы лютеранкой, хотя лютеранское вероисповедание, вероятно, больше, чем греческое, разнится от нашего…
Что, вопреки обычаям Сорбонны, Мишу никто не старался обратить в католицизм – объясняется очень просто: Арно и Ренодо, хотя и янсенисты, самые ярые проповедники и защитники ультрамонтанизма[69], были, однако, слишком честны, чтобы уговаривать на перемену религии мальчика, еще не твердого в своих религиозных убеждениях. К тому же фанатизму янсенистов было довольно работы с иезуитами, которые то правдой, то клеветой наносили им удар за ударом и гонение за гонением. Иезуитам удалось даже вооружить против них самого Людовика XIV. Значит, обращение ребенка ни к чему не послужило бы им, а объясненное иезуитами, пожалуй, и повредило бы. Прочие же профессора Сорбонны, – все из духовного звания, – знали, что Миша богатый наследник, и полагали, что с переменой религии он будет лишен наследства. Этой мысли было достаточно, чтобы удерживать их фанатизм в должных пределах.
За учение Миши в Сорбонне и за содержание его со столом, туалетом, бельем и даже обувью Арно получал по две тысячи пятьсот ливров в год. Кроме того, с четырнадцатилетнего возраста Миши, с тех пор как он из подготовительного класса перешел на первый курс, Лавуазье получил от рижского банкира Липманна приказание выдавать на руки Мише по десяти луидоров в месяц. Ни один из его товарищей ни в Сорбонне, ни в пансионе не получал и третьей части этой суммы. Однако у него никогда не хватало денег от первого числа до конца месяца.
Урок кувыркания в Брегенце был Мише памятен и, может быть, предохранил его от иных, слишком грубых, плутней товарищей; но и между школьниками бывают плуты утонченные, усовершенствованные, от которых четырнадцатилетнему мальчику, хотя бы и проученному, уберечься трудно. Иной товарищ выпросит у него взаймы, чтоб послать, скажет, своей бедной матери; другой, притворясь неумеющим, обыграет его в шахматы или, притворясь неловким, подденет на какое-нибудь пари в гимнастике; третий уверит его, что надо как можно скорее дать привратнику луидор, а то он донесет инспектору, что сторож по приказанию молодого князя ходил в булочную за слоеными пирожками. Да и сами эти приказания сторожу обходились Мише недешево: принесут ему яблочных слоек на каких-нибудь десять – двенадцать ливров, а двух луидоров у него как не бывало. Миша дивился дороговизне пирожков в булочной, но совестился посоветовать сторожу покупать их в кондитерской, в которой он сам покупал их во время своих прогулок с Альфредом. Мише и в голову не приходило подозревать этого «обязательного» сторожа, этого почтенного старого воина, у которого такое честное лицо и такие благородные чувства, что когда даже даешь ему что-нибудь за труды, то он всегда, прежде чем принять, раза три откажется.
Все товарищи Миши смотрели на него как на Креза, и он вел себя как настоящий Крез. Кроме угощений разными сластями и закусками, которые не дозволялись в пансионе, но на которые прислуга пансиона, по понятным причинам, смотрела сквозь пальцы, у Миши были мании, очень нравившиеся его товарищам. Всякий из них, например, был что-нибудь должен в соседней лавочке. Тот за банку варенья, другой – за четверть курительного табака, третий – за пряники или за чернослив. Мише вдруг вздумается сбегать в эту лавочку, расплатиться за всех товарищей и положить им под подушки их счеты с надписью об уплате. Он бы не прочь положить эти счеты и под приборы, чтоб полюбоваться на эффект своего сюрприза, но аббат Ренодо всегда завтракал, обедал и ужинал вместе со своими воспитанниками, а Ренодо – не сорбоннский сторож с благородными чувствами. Его не то что луидором – ничем не подкупишь. Таково было о нем мнение всех пансионеров. Если он, например, сказал, что курить молодым людям не годится и что кредитоваться в лавочке им нет никакой нужды, то уж там как ни разуверяй и ни упрашивай его, а не разуверишь и не упросишь.
В Сорбонне во время классов выдавались под расписки учеников разные учебники, которые иногда возвращались по окончании класса в шкаф, иногда же брались учениками на дом. Как-то раз, скучая на лекции по географии, Миша от нечего делать наготовил десятка три этаких расписок и запер их в свой пюпитр, взяв с собой в пансион «Энеиду» с гравированными картинками, греческую хрестоматию и еще какой-то учебник. Потом в течение месяца он несколько раз пользовался заготовленными им билетиками, но книг домой уже не брал, а всякий раз после класса возвращал их в шкаф и получаемые обратно расписки свои запирал в пюпитр.
Каково было его удивление, когда в конце месяца, дня за три до пересадки[70], дежурный надзиратель выкликнул его к шкафу и предъявил ему двадцать четыре расписки на такие-то и такие-то учебники и классики.
Миша начал было отвечать, что он решительно не знает, куда девались эти книги, и что, вероятно, кто-нибудь… Но он вдруг что-то вспомнил и страшно побледнел.
Он вспомнил, что Мира, один из его товарищей по пансиону, племянник и крестник Чальдини, рассказывал ему, Мише, о скандале, случившемся в неаполитанском иезуитском училище, оттого что один воспитанник, потеряв книги, хотел вывернуться тем, что их у него украли. «Разумеется, – прибавил Мира, – ни инспектор, ни надзиратели не поверили этой выдумке, да если б поверили, то все-таки же они слишком дорожат репутацией заведения, чтобы не пожертвовать ей молодым человеком, хотя бы и невинным: несчастного студента, который уже был на последнем курсе, со стыдом исключили, и карьера его навсегда пропала… Ему бы просто сказать, что он как-нибудь выронил книги, неся их домой, что родители его за них заплатят, и на этом бы кончилось дело…»
Видя, что Миша вместо ответа на предъявленные ему билетики замялся и остолбенел, Дюбуа (надзиратель) повторил свой вопрос о книгах.
– Я, должно быть, их как-нибудь… потерял, неся в пансион, – отвечал Миша, со слезами глядя на надзирателя, как будто умоляя его поверить этому невероятному показанию.
– Как можно потерять, и потерять как-нибудь, двадцать четыре книги! – возразил Дюбуа. – Просмотрите ваши билетики: пять иллюстрированных Горациев, четыре Вергилия, четыре греческие хрестоматии, две геометрии Декарта, два Гомера, три экземпляра «Канонические сечения» Паскаля… Да такую библиотеку трое взрослых с трудом поднимут. Как же могли вы выронить такие полновесные книги и не заметить даже, что они у вас выпали из кармана?
– Я попрошу господина Лавуазье купить другие, новые, – отвечал Миша.
– Это прекрасно, я не сомневаюсь в том, что господин Лавуазье купит новые книги, но все-таки где же старые? Библиотека, доверяя воспитанникам ценные учебники, вправе требовать, чтобы воспитанники ценили это доверие и не употребляли его во зло.
Смертельно бледные щеки Миши покрылись румянцем, и слезы мгновенно исчезли из засверкавших глаз его.
– Извольте идти на ваше место, – продолжал надзиратель, – нынче вы получите нуль по поведению, и, кроме того, я доведу эту историю до сведения господина инспектора, который не оставит ее без последствий. Мне очень жаль вас, молодой человек, но иначе я поступить не могу… До сих пор вы были примерным учеником во всех отношениях, и от вас меньше чем от кого-либо я ожидал такого поступка… Извольте идти к вашему пюпитру.
Миша нетвердым шагом, как будто недоумевая, подойти ли ему к пюпитру или совсем выйти из классной, дошел до середины комнаты и остановился шагах в трех от пюпитров.
– Надеюсь, милые товарищи, – громко сказал он, – что ни один из вас не верит, что я украл книги и прокутил их!
В классной поднялся гул и раздалось пронзительное шиканье, похожее на начинающиеся свистки; хотя надзиратель, сделавший Мише выговор, был вообще любим учениками за учтивое и деликатное с ними обращение, однако школьники никогда не прочь пошуметь против начальства. В этом они имеют большое сходство с нешкольниками.
Надзиратель позвонил, и все затихло в ожидании, как он распорядится в этом трудном деле и что он скажет в оправдание обиды, нанесенной им «примерному», по собственному его сознанию, ученику.
– Господин Расин, господин Мира, и вы, господин Аксиотис, – сказал надзиратель, – потрудитесь проводить вашего товарища домой. Вы видите, в каком он волнении, успокойте его и утешьте, как умеете. Я никогда не говорил, что он украл и прокутил книги библиотеки. Я даже посовестился сказать, что он солгал. А он сам знает, что солгал, и теперь, при протесте его и несмотря на ваши свистки, господа, я открыто говорю, что он солгал… Этого слова, как ни свищите, я не возьму назад. Можете все идти по домам или на гимнастику, господа, остальные книги я приму уже вечером, или вы сдадите их завтра после утренних классов новому дежурному.
Возвращаясь домой, Расин, Мира и Аксиотис – всякий, как умел, утешал своего неутешного товарища; для этого они вовсе не нуждались в совете надзирателя. Петр Мира был помещен в пансион Арно месяцев пять тому назад. Чальдини, аккуратно навещавший Мишу по два раза в год, привез своего племянника в последний приезд свой в Париж и очень рад был поместить его в один пансион с Мишей. Молодой человек этот не отличался особенно блестящими способностями, но был на отличном счету как у сорбоннского начальства, так и у Ренодо, а следовательно, и у самого Арно, который на все, происходившее в его маленьком пансионе, смотрел глазами своего помощника и друга. В самых лучших, даже дружеских отношениях был тогда Мира и с большей частью своих сорбоннских и пансионных товарищей, которые полюбили его за его бойкий, острый ум и за необыкновенную для его лет мягкость характера, – качества, одно с другим несовместные, говорит Паскаль. Ренодо, зная, что он этим доставит удовольствие и Чальдини, и своим молодым воспитанникам, перевел в комнату, где жили Расин и Миша, вновь поступившего в пансион десятилетнего Мира.
– С этим товарищем вам будет веселее, чем с маленьким Акоста, – сказал Ренодо Расину и Мише, – я надеюсь, что господин Мира постарается скоро догнать вас и к Новому году перейдет в риторику – второй курс: по-латыни он знает хорошо; историей и географией видно, что тоже занимался, а из остальных предметов вы подучите его, господа.
И Расин и Миша не замедлили сдружиться с новым товарищем: как родственника и крестника Чальдини Миша полюбил его задолго до приезда в Париж и даже написал ему предлинное письмо, в котором просил как можно скорее приехать; по поступлении его в пансион Миша с первого дня так страстно привязался к своему милому Педрилло, – так прозвал он нового товарища, так стал называть его дядя Чальдини, так и мы впредь будем называть его, – что Расин начал не на шутку ревновать Мишу, которого в продолжение четырех лет считал первым своим другом.
Аксиотис, третий назначенный надзирателем утешитель Миши, был молодой человек, с виду лет восемнадцати или девятнадцати, но очень отсталый во всех науках, преподаваемых в Сорбонне. Даже из греческого языка Ренодо часто ставил ему единицы, всякий раз укоряя его, что ему, греку, легче, чем другим, учиться по-гречески, что двенадцатилетние дети учатся лучше его, что лень заглушила в нем всякое самолюбие, что это непростительно.
Впрочем, единицы получались Аксиотисом не за дурно приготовленные, а за совсем не приготовленные уроки. Между тем как прочие воспитанники один за другим несли к профессорской кафедре свои сочинения из «Илиады» или «Одиссеи», Аксиотис подходил к профессору с пустыми руками и с извинениями, что, пользуясь данным самим аббатом позволением, он не приготовил своего урока, оттого что был отвлечен решением задач из алгебры или переводом из Тита Ливия.
– И это долго будет так продолжаться, господин Аксиотис? – спросил Ренодо недель через шесть после поступления молодого грека в Сорбонну.
– Вы позволили мне, господин профессор, догнать сперва моих товарищей по другим предметам; по иным я уже их догнал; а в греческом языке я, даже не учась, сильнее их всех.
– Ну вряд ли. Посмотрите-ка на это сочинение господина Голицына: ни одной ошибки нет; и какие обороты речи… а ему всего четырнадцать лет… Вы, может быть, отлично говорите на новогреческом языке, но ведь этого мало…
– Извините, господин профессор, я и древний знаю недурно.
– Так покажите ваше знание. Я только этого и прошу. Вот перефразируйте это.
Ренодо наудачу раскрыл «Илиаду» и указал Аксиотису на то место, где Юнона, получив от Юпитера приказание сидеть безмолвно, села безмолвно, свое победившая сердце.
Аксиотис едва поглядел в открытую книгу.
– Я знаю это место, господин профессор, – сказал он.
– Ну так перефразируйте его, хоть словесно, несколько стихов.
– Его нельзя перефразировать, господин профессор.
– Это отчего?
– Тут ни одного слова ни прибавить, ни убавить нельзя. Чепуха выйдет; это не то что перефразировать, даже сносно перевести нельзя. Позвольте, для примера…
– Однако мы, – господин Арно и я, – занимаемся переводом «Илиады»…
– Напрасно, господин профессор.
– Вы слишком резко судите, молодой человек, и… ничего не понимаете; я это давно заметил… А еще грек!.. Извольте идти на свое место.
Ренодо слегка наклонился к лежавшей перед ним тетради и опять поставил Аксиотису единицу.
Константин Аксиотис был сын покончившего, говорили, самоубийством марсельского банкира, разоренного своим франкфуртским корреспондентом Леманом, который, злостно обанкротившись, заплатил за свои векселя по тридцать процентов и уехал с остальными деньгами за границу. Перед смертью старик Аксиотис написал очень чувствительное письмо к Лавуазье, с которым он имел банкирские сношения. «Хотя заплатив все, что мог, я все-таки остаюсь вашим должником, мой добрый Лавуазье, – писал ему несчастный старик, – но, зная, что я не виноват в постигшем меня несчастии, вы не откажетесь приютить единственного моего сына, – мальчика, по вине моей очень мало развитого: рассчитывая для него на большое состояние, я обучил его совсем не тому, что надо знать бедному человеку…»
Аксиотис казался действительно мало для своих лет развитым и, как мы уже видели, был очень плохо обучен: на экзамене по математике он с трудом доказал равенство треугольников, сбился на параллельных линиях и выехал только на чертежах, которые у него выходили как гравированные; по-французски он говорил плохо и писал с большими ошибками, хотя год с лишним прожил в Марселе; а по-латыни, когда он приехал к Лавуазье, он не умел ни склонять слова, ни спрягать глаголы.
Лавуазье сперва приютил его у себя, а впоследствии, месяцев через шесть, кое-как подготовил его и поместил в пансион Арно, предложив платить за него наравне с прочими воспитанниками. Арно, догадываясь, может быть, что Лавуазье не с особенным удовольствием платил бы по две тысячи ливров в год за этого пансионера, отец которого и без того нанес ему значительный убыток, отвечал банкиру, что из сострадания к несчастию молодого грека он готов брать за его воспитание всего семьсот ливров в год. Банкир торговался, торговался в обратном смысле этого слова, и эта борьба великодушия кончилась тем, что за воспитание и содержание Аксиотиса назначено было по восемьсот ливров и, кроме того, ему на руки – на одежду, белье и прочие его расходы банкир обещал выдавать по луидору в месяц. Вступительный в Сорбонну экзамен Аксиотис выдержал не блистательно, но и не так дурно, как предполагал и предсказывал Ренодо. Чертежи, как известно, составили ему протекцию на экзамене по математике, а из прочих предметов он получил удовлетворительные баллы безо всякой протекции и поступил на один курс с шестнадцатилетним Расином и четырнадцатилетним Мишей Голицыным. Ренодо при всяком уроке по греческому языку упрекал его и за это неравенство в летах:
– Посмотрите на себя, господин Аксиотис, – говорил он, – ведь вам двадцать лет, вон уж и усы какие, не стыдно ли вам, что четырнадцатилетний мальчик, да еще московиец, сидит вторым учеником, а вы одиннадцатым?..
Мы оставили четырех молодых людей, – Мишу и его товарищей, – идущими после истории с книгами из Сорбонны домой. Расин заговорил первый.
– До сих пор не приду в себя от удивления, – сказал он, – я не верил ушам своим, слушая Дюбуа. Дюбуа, любимый наш надзиратель, всегда такой деликатный и вдруг в глаза говорит тебе, что ты солгал; и ты переносишь это. Не возражаешь, не доказываешь…
– Что ж мне доказывать, когда он сказал правду? Разве, в самом деле, он мог поверить, что я выронил двадцать четыре пудовика из кармана? Я рад уж и тому, что он убежден, что не я промотал эти пудовики проклятые.
– Напрасно ты заварил всю эту кашу, – сказал Педрилло, – тебе бы прямо объявить, что книги у тебя украли.
– Разве ты забыл историю в неаполитанской семинарии? Сам же рассказывал…
– А еще лучше, – продолжал Педрилло, – если б, заметив пропажу книг, ты тут же бы попросил Лавуазье купить новые, вся история замялась бы сама собой; Дюбуа и не заметил бы подмены.
– Кто бы мог украсть эти книги? Кого ты подозреваешь? – спросил Расин.
– Решительно не знаю кого и подозревать: разве Лемуана, – этого курносого, что на третьей скамейке сидит… На прошлой неделе он продал мне за два луидора книгу Николя, уверив меня, что это очень редкая книга и что она строго запрещена цензурой; а вчера я узнал, что эту редкость можно в любой книжной лавке за три ливра купить, да и того она не стоит: прескучная книжонка… Или, может быть, Ремон вытащил… Я вам не говорил еще, какую он со мной сыграл штуку. Недели три тому назад у меня разорвались синие брюки и остались одни черные… Признаюсь тебе в моем малодушии, Расин. Мне стало совестно ходить в ваш дом в одних и тех же брюках, да еще и в черных. А у Ремона были новые, полосатые. Вот я и попросил его одолжить мне их на один вечер. Я думал, что такие услуги оказываются между товарищами. Но он мне отвечал, что для меня готов сделать все в мире, но что одолжать свои брюки не в его правилах.
– Коль хочешь, – сказал он, – так купи их у меня или променяй на что-нибудь, и тогда они будут в полном твоем распоряжении.
– На что ж променять их? – спросил я. – Что они стоят?
– Стоят-то они дорого, – отвечал он, – но я, так и быть, уступлю тебе: дай мне шестьдесят ливров и свою бекешку в придачу, и брюки – твои.
– Неужели ты согласился? – спросил Аксиотис.
– Не сразу. Я предлагал ему пять луидоров и, кроме того, в придачу разорванные синие брюки, а бекешки с бобровым воротником, подаренным мне доктором Чальдини, мне было жаль; но, с другой стороны, думал я, нельзя же мне ходить к Расинам все в одних и тех же брюках. Вот мы и поменялись… «Смотри же, – сказал он мне, – никому не говори об этом, а то будут надо мной смеяться, что я так дешево уступил тебе такие брюки…» А они – хоть даром отдай их назад: и коротки, и узки мне, насилу напялил и весь вечер просидел как на иголках, того и гляди, что лопнут.
– Что ж ты не возвратишь их ему? – спросил Педрилло.
– Я предлагал на другой же день. Он отвечал, что рад бы, но что бекешу он продал за бесценок, а мои три луидора потерял. И все врет ведь. Я наблюдал за ним и заметил, что во время классов он постоянно жует что-нибудь, а иногда достает из пюпитра какую-то фляжку и, нагнувшись под пюпитр, пьет из нее… Так вот видите ли, друзья мои, какие у нас есть товарищи… Конечно, в краже книг я не могу прямо обвинять ни Лемуана, ни Ремона, но если они способны на такие низости, то, мне кажется, они способны и на эту.
– Нет, – сказал Аксиотис, – я не думаю, чтоб это была шутка Лемуана или Ремона.
– Отчего же? – спросил Педрилло. – Если, пользуясь неопытностью Голицына, они могли так бесстыдно надуть его, то нет ничего невозможного…
– Оттого, – отвечал Аксиотис, прерывая Педрилло, – что Лемуан и Ремон – мелкие, дрянненькие воришки, покражу книг сделал отъявленный, опытный, дерзкий вор.
– Уф, какие эти греки! – сказал Педрилло, смеясь и удивленными глазами косясь на Аксиотиса. – Все сразу смекают и все сразу решают… На кого ж пало твое подозрение, о достойнеший из потомков непогрешимейшего из Аристидов?
– Ни на кого. Да хоть бы у меня и было какое-нибудь подозрение, то ведь я не мальчик, чтоб обвинять без доказательств. Мне восемнадцатый год, а по летосчислению аббата Ренодо уж двадцать минуло. Он мне за всякий урок по греческому, вместо того чтоб прибавлять баллы, прибавляет по году. Скоро я до тридцати лет дойду.
– Больше всего меня в этой истории беспокоит то, что и аббат и Арно могут подумать, что я в самом деле продал эти книги букинисту и что полученные за них деньги истратил на вздоры, как Ремон. Пожалуй, и твоя матушка, Расин, то же самое подумает.
– Об этом не беспокойся, – сказал Аксиотис, – ни аббату, ни Арно и в голову не придет подозревать тебя, а госпоже Расин и подавно. Расин расскажет своей матери всю историю.
– Да что мне рассказывать? – сказал Расин. – Я ровно ничего не знаю, кроме того, что у Голицына украли книги.
– Даже не книги украли, – возразил Миша, – а вытащили из моего пюпитра заготовленные расписочки.
– Как так?
Миша рассказал историю о билетиках.
– И ты не заметил, – спросил Расин, – разом ли вытащили все расписки или они пропадали постепенно?
– Кто их знает: третьего дня пачка еще лежала в тетради, в которую я спрятал ее; но все ли расписки были целы или недоставало иных, – этого я не заметил; я не считал их.
– По моему мнению, – сказал Педрилло, – тебе стоит сказать одно слово Лавуазье, и он поправит все дело: попроси у него десять – пятнадцать луидоров до приезда моего… дяди… а я, как скоро получу от дяди мои сорок два луидора, дам тебе, сколько хочешь, и ты расплатишься с банкиром, или пусть он зачтет твой заем за полтора месяца вперед. Но главное, не теряй времени: купи новые книги, отдай их сорбоннскому переплетчику и объяви Дюбуа, пока он еще не передал этой истории инспектору, что пропавшие книги отыскались.
– Да, чтобы он еще раз публично назвал меня лгуном. Таковский он, чтоб поверить этой выдумке! Опять своим сладеньким голоском спросит: «Где ж вы их отыскали? Должно быть, в кармане вашей курточки?..» Уф, иезуит проклятый!
– Он янсенист, а не иезуит, – сказал Педрилло так, чтоб только сказать что-нибудь.
– По мне, – заметил Аксиотис, – Голицын прав, а совет Мира никуда не годится. Все дело окончательно испортишь, а лучше идти нам сейчас же и всем вместе к Дюбуа. Расскажем ему все, как было, и он увидит, что если Голицын и солгал, то это единственно для того, чтобы не обвинить невиновного, может быть, товарища.
– Боже сохрани! – сказал Педрилло. – Да если мы скажем это Дюбуа, то такое начнется шпионство, что житья не будет. Начнут наблюдать за всеми, всех допрашивать: кто где был, когда, зачем.
– Это еще не большая беда, – возразил Расин, – для Голицына и для всех нас гораздо важнее, чтобы он очистился в глазах надзирателя и чтобы тот взял назад сказанные им Голицыну и обидные для всего нашего пансиона слова.
Аксиотис пошел переодеться. Расин вышел вместе с ним.
– Как грек-то наш расходился, – сказал Педрилло. – Уж не он ли?.. Неужели, Голицын, ты согласишься идти просить прощения у Дюбуа?
– Как просить прощения? – холодно спросил Миша.
– Ну, попросить, чтобы он забыл эту историю, чтоб он взял назад свой выговор, чтоб не ставил тебе нуля по поведению… Разве это не просить прощения?..
С некоторых пор между Мишей и племянником Чальдини пробежала черная кошка, и вот по какой причине. Педрилло не реже, а может быть, и чаще многих сорбоннских студентов прибегал к кошельку Миши, но он делал это не как воришка, эксплуатирующий легкомысленного товарища, а с полной уверенностью, что скоро расплатится с Мишей. Перед отъездом своим Чальдини объявил племяннику, что он в продолжение полугода не будет давать ему ни копейки карманных денег.
«Я плачу за тебя и без того по две тысячи ливров в год, – сказал он, – платья и белья у тебя много, расходов нет никаких, и чем меньше у тебя денег, тем меньше будет и ветра в голове. Если ж по приезде моем в Париж в будущем январе я увижу, что у тебя за все время были хорошие баллы, как по поведению, так и по наукам, то назначу тебе по шесть луидоров в месяц, а если, кроме того, ты перейдешь к Новому году в риторику, то получишь от меня тридцать шесть луидоров за протекшие шесть месяцев. Можешь тогда на радостях задать пир всем товарищам».
Как мы уже знаем, Педрилло был на отличном замечании у всего начальства. До приезда его дяди оставалось две-три недели. Переход его в риторику был несомненен. Следовательно, все данные, что он расплатится с Мишей, были как нельзя надежнее. Но если б даже и не было этих данных, то Миша все с той же готовностью одолжал бы любимому своему товарищу. При каждой услуге, оказываемой им Педрилло, он мысленно переносился за четыре года назад в Киев, в Ольмюц, в Вену, в Брегенц или в Роршах, где Чальдини так часто и с такой деликатной предупредительностию выручал его. Миша рад был сочинениями, алгебраическими задачами и прочими пустяками, делаемыми им для племянника, доказать хоть немножко привязанность и благодарность свою к дяде.
Уплачиваемые Мишей в лавочке счеты Педрилло тоже записывал в долговую свою тетрадку и, показывая Мише запись, говорил, что он не только расплатится с ним до последнего лиарда, но даже когда получит свои сорок два луидора от дяди, то сам будет платить в лавочку и за Мишу, и за всех пансионных товарищей…
Итак, черная кошка пробежала между ними не из-за денег. Вообще, в этом возрасте из-за денег черные кошки пробегают редко…
Но… это было дня три до обнаружившейся пропажи книг. Педрилло, лежа на кушетке с курительной трубкой в зубах, разговорился с Мишей о своем житье-бытье в Неаполе, о детстве своем, об учении сперва у матери, потом в пансионе и, наконец, в иезуитской семинарии.
– Кабы ты знал, мой друг, – сказал Педрилло, – как мое детство и первые годы моей молодости были несчастны. Ты, сын богатого вельможи, и представить себе не можешь, через что проходим мы, бедные плебеи, в наше детство.
– Ну уж ручаюсь тебе, Педрилло, – отвечал Миша, – что твое детство… Да брось свою трубку и затвори фортку, холодно, ведь декабрь… Ручаюсь, что твое детство не было так несчастливо, как мое. Поверишь ли, я помню себя с двухлетнего возраста, оттого-то я так скоро и состарился: я не по летам опытен…
– Это видно по спекуляциям, которые ты делаешь в Сорбонне… Какие это твои несчастия?
– Что говорить о них! Дело прошлое! А вот я расскажу тебе один эпизод из моего детства: у нас была собака. Крысой звали ее, и на крысу похожа была: рыженькая, гаденькая, с тоненькой мордочкой, но преласковая; моя мать очень любила ее, я тоже любил, и за столом, когда она, почуяв куриную косточку, подходила царапать мне коленку, я часто отдавал ей не только косточку, но все крылышко, мне было года четыре тогда…
– До сих пор я не вижу особенного несчастия, – сказал Педрилло.
– Погоди… Вот раз Крыса опоздала к жаркому и начала царапать меня, когда уже подали компот, я отрезал кусочек яблока и предложил его Крысе; та понюхала, сделала гримасу и ушла, пренедовольная моим угощением; тогда я поднес этот кусочек ко рту и хотел его съесть, но нянька остановила меня, сказав, что человеку после собаки есть нельзя, что это грех…
«Что значит грех?» – спросил я у няньки. Я всегда любил метафизические вопросы.
«То, – отвечала нянька, – что Бог накажет тебя, если ты скушаешь кусочек, который понюхала собака».
«А как Бог накажет меня за это?»
«Да так и накажет, в собаку обратишься».
Я намотал себе это на ус; вставая из-за стола, я спрятал в рукав кусочек хлеба, и в тот же вечер, когда нянька, видя, что я спокойно играю с Крысой, пристально занялась своим чулком, я вынул из рукава свой кусочек хлеба, дал его понюхать Крысе и проглотил его. «Вот ужо, думаю, отец приедет, моя мать придет в детскую, увидит двух Крыс вместо одной и обеих приласкает…
– Ну?
– Ну, – ничего дальше. А ты думал, что я тебе рассказываю сказку из «Тысячи и одной ночи» и что я в самом деле превратился в Крысу?
– Я все-таки не понимаю, где тут несчастье. Но, может быть, ты считаешь несчастьем, что тебе не удалось сделаться Крысой?
– Как я не люблю, Педрилло, когда ты притворяешься нарочно для того, чтобы побесить меня, а с некоторых пор ты притворяешься и бесишь меня на каждом шагу. Отчего ты этого ни с кем, кроме меня, не позволяешь себе?.. Неужели тебе надо объяснять и доказывать, что если четырехлетний ребенок желает превратиться в собачонку для того, чтобы его приласкала мать, то, значит, он очень несчастлив.
– Это воображаемое несчастье не что иное, как блажь избалованного барчонка. Мои несчастия не такие. Слушай и трепещи! Я никогда не знал своего отца.
– Неужели? – сказал Миша с участием. – Он умер, когда ты был еще ребенком? Как же, ты мне говорил…
– Я говорил тебе то, что мне велено было говорить: я мало знал тебя и боялся, что ты проболтаешься. Во-вторых, я никогда не знал своей матери…
– Что это ты выдумал, Педрилло?
– Или, вернее сказать, – продолжал Педрилло, – я знаю и отца и мать, но мать свою я должен называть теткой, точно так же как своего отца я должен называть дядей: я – сын любви, сын доктора Чальдини…
Миша пристально посмотрел на Педрилло. Педрилло опустил глаза.
– Зачем ты мне это говоришь, Педрилло? Ведь ты знаешь, что я не поверю этому.
– Что ж тут невероятного?
– Невероятно, чтобы Чальдини был способен на такой поступок… Впрочем, он скоро приедет, и я спрошу у него.
– Как хорошо! Тебе говорят по секрету, как другу, а ты хочешь выдать меня?
– Так ты будешь клеветать на лучшего моего друга, и я должен молчать, оттого что ты клевещешь по секрету! Где тут справедливость? Где здравый смысл?
– Послушай, Голицын, ты настоящий ребенок. Оттого так и принимаешь эту безделицу к сердцу. Года через два ты будешь смотреть на эти пустяки, как следует смотреть на них, и не будешь кипятиться оттого, что у твоего лучшего друга, как ты говоришь, есть незаконный сын. Свет в этом отношении очень снисходителен к мужчинам, и будь у… дяди… вместо одного незаконного сына десять, никто бы не стал меньше уважать его за это… Для женщины оно, конечно, предосудительно.
– Так за что же ты порочишь мать свою? Если б у тебя в самом деле была такая мать, то и тогда ты должен бы был скрывать эту ужасную тайну ото всех в мире. А ты вдруг ни с того ни с сего выдумал такую гадость… Не понимаю, право, какая у тебя была цель…
Цель Педрилло была – просто поинтересничать. Он думал, что Миша расплачется над ним, кинется ему на шею и начнет утешать его в таком ужасном горе, а он, Педрилло, в это время будет рисоваться и казаться неутешным. Он знал, что Миша очень наивный ребенок, но не предполагал, чтобы его наивность доходила до такой глупости, что он огорчится, узнав, что у сорокалетнего Чальдини есть незаконный сын. Простая и честная логика Миши смутила его так, что он не знал, что отвечать.
– Во всяком случае, надеюсь, Голицын, – сказал он, – что это останется между нами, а если уж ты непременно хочешь расспросить доктора, то обещай мне погодить один год: через год тебе будет пятнадцать лет, и, повторяю, взгляд твой на многие… особенно такие вещи изменится… Обещаешь?
– Нет, не обещаю. Легко ли с таким камнем на душе целый год прожить? Да я и не сумею притворяться так долго, доктор сейчас заметит, что я с ним скрытничаю…
– Ну а если я признаюсь тебе, что все, что я сейчас рассказал тебе – вздор, что я пошутил…
– Шутить такими вещами!.. Признайся, зачем ты выдумал всю эту сказку, и тогда я обещаю, что не скажу о ней доктору.
– Изволь, мой друг, я признаюсь тебе во всем, и ты увидишь, что если я поступил и дурно, – очень дурно, положим, – то все-таки же не тебе сердиться на меня за это. Я видел, как ты полюбил меня, полагая, что я племянник Чальдини, я думал, что ты полюбишь меня еще больше, узнав, что я его сын. Я очень ревнив в дружбе моей к тебе, и мне показалось, что с некоторых пор ты предпочитаешь мне и Расина и Аксиотиса.
– Еще бы! Верно, ни Расин, ни Аксиотис не способны были бы клеветать на отсутствующего родственника, особенно на такого, как Чальдини… Посмотрите, как Аксиотис благодарен Лавуазье за то, что он поместил его сюда… Хорошо, я никому не скажу о вашей выдумке… но, признаюсь, дружба моя к вам… не прибавилась.
Согласно плану, предложенному Аксиотисом, молодые люди, – все четверо, – отправились к Дюбуа и рассказали ему историю об украденных у Миши билетиках. Узнав, что украдены билетики, а не книги, Дюбуа чрезвычайно встревожился и не только отменил обещанный Мише нуль по поведению, но, напротив того, горячо благодарил его за его скромность и за уважение к Сорбонне: до посещения молодых людей у Дюбуа все еще оставалась надежда, что покража была сделана каким-нибудь сторожем или полотером, но ни сторожам, ни полотерам книги под расписки из шкафа не выдаются, и, следовательно, ни у кого не могло оставаться ни малейшего сомнения, что покража книг была делом одного, а может быть и не одного, из воспитанников Сорбонны.
– Неужели вы никого не подозреваете, мой друг Голицын? – спросил Дюбуа.
– Решительно никого, господин надзиратель. Во всей этой истории я не обвиняю никого, кроме самого себя, мне незачем было заранее заготовлять расписки… Поверьте, что если б я заметил эту пропажу прежде, чем вы потребовали от меня книги, то я не довел бы ее до вас; я поправил бы все дело так, что вы бы ничего не узнали. Потеря не бог знает какая, и мне, право, совестно, что вы так приняли ее к сердцу…
– Ужасная история! – повторил Дюбуа. – Тут дело не в значительности или незначительности потери. Как бы велика ни была она, господин инспектор не согласится, чтоб вы приняли ее на свой счет, но каково ему будет узнать, каково знать всем нам, что между воспитанниками Сорбонны завелись воры!..
Между тем экзамены приближались. Миша, всегда исправно ходивший в Сорбонну, не боялся их; одна только география беспокоила его немножко. Не то чтобы он знал ее хуже других своих товарищей, но профессор географии Севенар невзлюбил его за то, что он, получив как-то единицу или двойку, с досады сказал, что география самая тошная и совершенно бесполезная наука, что ее надо учить вдолбяшку и что она не только не развивает, но даже притупляет умственные способности.
Слова эти дошли до Севенара, исправленные и пополненные. Ему передали, что Миша с пеной у рта во всеуслышание сказал, что все учителя географии – ослы и что в подтверждение этих слов он привел в пример самого Севенара, который знает географию как никто в мире, – будто бы прибавил Миша, – а все-таки же человек очень пустой и, кроме географии, ни на что не способный.
Кто из товарищей так удружил Мише – откроется, может быть, впоследствии. Но Севенар, хотя он был человек не злой, не глупый и даже относительно не несправедливый, начал за всяким уроком придираться к Мише, требовать от него разных подробностей о самых ненужных горах и реках и никогда не ставил ему балла больше двойки.
Отметки за успехи ставились в Сорбонне почти так же, как они ставятся теперь в наших университетах и гимназиях. Разница была только та, что вместо пяти баллов было шесть; шесть означали отлично, единица – дурно. Каждые два месяца делалась пересадка в классе, и Миша постоянно был вторым учеником, а Расин первым. Обижаться Мише тут было нечего. Расин, как уже сказано, был почти двумя годами старше Миши, а в этот возраст два года составляют большую разницу. Поэтому Миша прощал своему товарищу это превосходство так же охотно, как четыре года тому назад он прощал ему превосходство лет. Внутренно он был убежден, что он знает лучше Расина и все преподаваемые в Сорбонне науки, кроме географии, и все языки, кроме латинского, по которому Расину Ренодо никогда не ставил меньше пяти, а Мише – редко больше трех. На последней перед экзаменами пересадке у Миши все баллы, кроме латинского языка и географии, были лучше Расина; из латинского у него средний двухмесячный балл выходил три, а из географии – без малого полтора. Зато из греческого языка Ренодо поставил Мише шесть, а Расину всего три. Ренодо не раз стыдил своего первого по латинскому классу ученика тем, что он, сын человека, почерпнувшего такие прелести и из Софокла, и из Эврипида, и из Аристофана, и из Гомера, сын гениального подражателя, ничем не уступающего своим подлинникам, может так равнодушно смотреть на язык, которому его отец обязан лучшими своими произведениями и лучшими своими лаврами; а маленький московиец, – прибавлял Ренодо, – который три года тому назад не знал даже греческой азбуки, теперь переводит и «Илиаду» и «Одиссею». Молодой Расин старался, зубрил изо всех сил, но все-таки никак не мог сладить не только с «Илиадой», но даже и с греческой хрестоматией, и не проходило урока, чтобы Ренодо не колол ему глаз маленьким московийцем. Ученый эллинист не знал, что и азбукой своей, и конструкцией речи греческий язык имеет некоторое родство со славянским и что, следовательно, для Миши учиться по-гречески было так же легко, как для Расина учиться по-латыни.
Легко вообще жилось Мише в пансионе. Любимый и товарищами и учителями, он, как уже сказано, не ладил только с профессором географии, который продолжал ставить ему то двойку, то единицу. Тогда география во Франции, как и теперь в России, не считалась факультетским (переводным) баллом; но получить за нее единицу второму ученику, считавшему себя достойным быть первым, было бы очень обидно. Аксиотис выручил Мишу, и вот каким образом.
Любимым предметом этого Аксиотиса была, по-видимому, каллиграфия; в предмете этом он достиг такого совершенства, что с одного почерка чертил оленей, медведей, диких кошек и даже людей. Это бы еще ничего, но он чертил их так искусно, что с виду кажется, например, дикая кошка, а коль пристально вглядеться в нее, то выйдет или четверостишие из «Энеиды», или панегирик Лавуазье, или эпиграмма на кого-нибудь из сорбоннских профессоров; и все это в одном абрисе, а в середине, – настоящая, точно живая, кошка.
Баллов за каллиграфию в Сорбонне не ставили; но тем не менее инспектор классов оценил талант Аксиотиса и поручил ему переписывать листы с месячными отчетами баллов.
Видя сокрушение Миши о дурных баллах, наставленных ему за последний месяц Севенаром, Аксиотис, оставив неприкосновенными все двойки, большую часть единиц переменил на четверки как в подлинной тетради профессора, так и во всех копиях, представляемых директору и инспектору. Уличить его в подлоге было очень трудно, даже в том невероятном случае, если у Севенара сохранились черновые, часто кругом перемаранные списки. Средние баллы выводились самим инспектором, и у Миши, по оценке Аксиотиса, вышло вместо ожидаемой им единицы – тройка. Миша чрезвычайно удивился, получив такой балл, и хотя он не был посвящен в секрет Аксиотиса, однако, когда Ренодо объявил ему, что у него в общем итоге на два балла больше, чем у Расина, ему, – он сам не знал отчего, – стало совестно сесть выше товарища, который постоянно, в продолжение четырех лет, сидел выше его.
– Оставайся на своем месте, Расин, – сказал ему Миша, – на какие-нибудь два месяца перекладываться и пересаживаться не стоит: в риторике ты, верно, опять будешь первым, а мне, дай бог, и вторым усидеть.
Профессор географии не меньше Миши удивился бы, что гадкий калмычонок сел выше Расина; но он в это время занят был своим двадцатипятилетним юбилеем и пирушкой, им по этому случаю задаваемой. Аксиотис, Расин и Педрилло пришли поздравить его. Миша, зная, что Севенар не любит его, остался дома.
– Мы к вам депутатами от нашего пансиона, господин профессор, – сказал Аксиотис, – просим принять наши поздравления и наши скромные дары.
Скромные дары разложены были на столе между приборами, которые ставила кухарка.
Расин подносил Севенару полные сочинения своего отца на веленевой бумаге и в бархатном переплете и, кроме того, начерченную им самим карту Франции. Педрилло начертил для юбилея карту Италии, а Аксиотис – карту Древней Греции.
– Голицын, – сказал он, – тоже не забыл вашего юбилея и поручил мне передать вам карту своего отечества, господин профессор, он счел бы за большое удовольствие поздравить вас лично, но, зная, что вы его не любите, он побоялся испортить своим присутствием ваш праздник.
– Экое у него огромное отечество! – сказал Севенар. – Почти всю Литву захватило! И Польшу, пожалуй, как раз проглотит.
– На здоровье, господин профессор, – отвечал Аксиотис.
– Как на здоровье?! Не дай бог такого несчастия для Европы. Какое будет тогда в ней равновесие? Нынче Литва; завтра – Волынь; послезавтра – Швеция и Курляндия; а там и Константинополь, пожалуй… да этак всю географию изменить придется…
– Лучше изменить всю географию, чем страдать так, как страдают христиане под ярмом Турции, господин профессор. Вся надежда Греции на Россию: одолев Литву и Швецию, она одолеет Турцию, и тогда…
– Это, впрочем, не по моей части, господин Аксиотис, за ваши подарки от души благодарю вас, а о политике можете толковать, сколько вам угодно, с господином Ренодо, он большой партизан Московии и говорит: чем сильнее московийцы, тем слабее немцы, а ему только этого и нужно: он помешан на Гекторах, Ахиллесах и Аяксах… Ну, господа, закуска на столе, милости просим.
– Позвольте, господин профессор, – сказал Расин, – вручить вам прежде вот эту табакерку. Вы увидите на ней три имени, но мы должны признаться, что заботился о ней один Голицын.
Севенар вынул из красного бархатного футляра золотую, большого размера и очень тяжеловесную табакерку, на ней крупными буквами вырезано было:
«28 декабря 1693 года. Юбилей профессора Севенара. Почтительное подношение его учеников: Константина Аксиотиса, Ивана Расина и Михаила Голицына».
– Я желал вырезать и свое имя, – сказал Педрилло Севенару, – но этим господам угодно было исключить меня оттого, что князь Голицын наотрез объявил, что если я вырежу свое имя, то он не вырежет своего.
– Очень жалею, – отвечал Севенар, – что ваши товарищи предпочли имя князя Голицына вашему; вам надо было настаивать, господин Мира, ваше имя, выставленное на моей табакерке, было бы для меня гораздо приятнее, чем имя этого злого и… ленивого мальчика.
– Позвольте мне, господин профессор, – сказал Аксиотис, – заступиться за моего товарища и единоверца и передать вам дело так, как оно было, а не так, как передает его Мира. Голицын вовсе не наотрез исключил его от участия в этом подарке; да мы бы и не послушали его; но он сказал, что не желал бы видеть имя Петра Мира вырезанным рядом с нашими именами и предложил ему представить причину этого исключения на наш суд. Видно, причина Голицына была основательна, потому что Мира тут же отказался от чести участвовать в подносимой вам табакерке.
– Какая же эта причина? – спросил Севенар.
– Так, маленькая тайна… Маленькая ссора… Из-за географии, – отвечал Педрилло, – я не люблю быть выскочкой и рисоваться и не хотел тогда спорить с Голицыным. Я знал, господин профессор, что и без табакерки вы не сомневаетесь в моем к вам глубоком уважении и в преданности, с которой я…
– Как ты смешно говоришь, Мира, – перебил Аксиотис, – точно в письме остаешься; только и недоставало: ваш покорнейший слуга, – да и то ты прибавил бы, если б я не перебил тебя… Позвольте мне, господин профессор, продолжать мою роль адвоката, – прибавил Аксиотис, обращаясь к Севенару, – вы сейчас назвали Голицына злым и ленивым, – на то, что он не злой, я могу представить вам тысячу доказательств, а что он не ленив, – доказывается тем, что он переходит в риторику первым учеником: у него целых два балла больше, чем у Расина.
– Но у него должно быть по географии…
– Правда, по географии у него только тройка, господин профессор.
– Неужели?
– Нас самих очень удивило, господин профессор, что вы, такой справедливый и даже снисходительный, поставили ему тройку, между тем как Мира и я получили по пяти, а Расин шесть.
– Ни вы, ни господин Расин, ни господин Мира не отзываетесь с презрением о преподаваемой мной науке и не говорите, что ее знают только ослы.
– А разве Голицын говорил это?
Севенар строго посмотрел на побледневшего, как полотно, Педрилло.
– Так это… выдумка господина Мира? – спросил он.
– То есть… отчего ж выдумка, господин профессор, – отвечал Педрилло, – Голицын точно говорил, Расин и Аксиотис сами слышали, что география пустая и скучная наука, что она притупляет умственные способности… Конечно, он говорил это не с дурным намерением, не с тем, чтобы оскорбить вас… я не таковский, чтоб вредить товарищу… я очень помню, как мне тогда было смешно слушать его рассуждения о географии, о геометрии, и потом… сгоряча… я передал вам их, как смешной анекдот, и… больше ничего…
– Да, – сказал Расин, – Голицын действительно говорил, что он не любит географии, что она опротивела ему с детства, что его заставляли учить ее вдолбяшку, что в ней нет такой последовательности, как, например, в геометрии, где одна теорема вытекает из другой, или даже как в умозрительных науках, где одна мысль приготовляет к последующей; но чтоб Голицын когда-нибудь бранил тех, кто хорошо знает географию, этого я не слыхал; да этого и быть не может. Он слишком рассудителен и слишком хорошо воспитан, чтоб позволять себе такие глупые выходки… Если б Мира, – не знаю за что – не ненавидел его, то он сам засвидетельствовал бы вам, господин профессор, как Голицын старался над вашей табакеркой, как он ездил и к Лавуазье, и к ювелиру, и к моей матери за советом и вместе с ней к резчику… потом, как ему хотелось быть нынче на вашем празднике… Таких анекдотов небось, Мира, ты не передаешь… Да что и говорить с тобой. Я всегда скажу, что Голицын хороший товарищ, не тебе чета; теперь он обошел меня: он, четырнадцатилетний мальчик, сядет первым учеником в классе; но все-таки же я скажу, что он хороший товарищ, а ты нет.
Депутаты от пансиона Арно очень весело провели у Севенара весь день; у него же они и пообедали. Педрилло казался мало озабоченным фальшивым положением, в которое он поставил себя перед Аксиотисом и Расином. Он знал, что ни тот ни другой не передадут Мише их разговора у Севенара, и надеялся, кроме того, что ему стоит только захотеть, чтобы сейчас же помириться с Мишей. Он уже не раз испытал свое влияние на Мишу, и хотя последняя размолвка с ним за клевету на Чальдини была серьезнее предыдущих, происходивших по большей части от насмешек над наивностию избалованного барчонка, однако Педрилло не сомневался, что при первом сделанном им шаге примирения наивный ребенок кинется ему на шею и расплачется.
Вечером, возвратясь домой, Аксиотис застал Мишу за греческим сочинением, которое он тщательно переписывал для экзамена. Экзамены должны были начаться 11 января; до них оставалось, следовательно, ровно две недели.
– Знаешь ли, Голицын? – сказал Аксиотис. – Мы, то есть Расин и я, кажется, помирили тебя с Севенаром. Он уже не будет ставить тебе единиц и двоек.
– Он уже давно смилостивился: тройку вывел мне за ноябрь и декабрь, – отвечал Миша, бережно укладывая свою работу в ящик письменного стола, – этой тройке-то я и обязан, что обошел Расина…
На следующее утро Миша получил от Севенара секретную записку, приглашающую его навестить его, если можно, утром, до десяти часов. Время было вакационное, и Миша, сказав товарищам, что идет погулять, отправился на свидание, очень заинтригованный тем, что может сказать ему профессор географии по секрету.
– Мне хотелось, – сказал Севенар Мише, – во-первых, поблагодарить вас за милые попечения ваши о поднесенной мне табакерке, мой молодой князь, а во-вторых, я должен спросить вас, каким образом у вас очутилась средним баллом тройка по географии.
– Право, не знаю, господин профессор, я думал, что это вы…
– Посмотрите-ка на меня.
Миша взглянул прямым, светлым взглядом своим прямо в глаза профессора.
– Я думал, что это вы, – повторил Миша, – иначе я не посмел бы перед самым экзаменом вырезать мое имя на вашей табакерке. Я бы побоялся, как бы товарищи не подумали, что я заискиваю, да и вы сами могли бы подумать, господин профессор…
– Удивляюсь, – сказал Севенар, – но вместе с тем и радуюсь… по моему черновому списку выходит… но это все равно. Я вижу, что вы добрый и честный молодой человек… Скажите мне по секрету, с чего взял господин Мира, что вы называете ослами всех учителей географии?
– Неужели Педрилло… Мира?..
– Я этому уже не верю, – поспешил прибавить профессор, – вчера господа Расин и Аксиотис рассказали мне все, как было. Знаете ли, что вы имеете в них очень усердных адвокатов? И это делает вам честь: если студенты так горячо вступаются за своего отсутствующего товарища, да еще за товарища, севшего им на голову, то значит, что он хороший товарищ. А господина Мира остерегайтесь: много встретите вы на своем веку друзей, подобных ему.
– Я его остерегаюсь, господин профессор…
– Вы все больше и больше отличаетесь, господин Мира, – сказал по-итальянски Миша, возвратясь домой, – пожалуйста, не вывертывайтесь; Севенар мне все рассказал.
– Время оправдает меня, – отвечал Педрилло, кладя на стол скрипку, на которой играл перед приходом Миши, – все нападают на меня, и даже ты, а я, право, не имел дурного намерения: так, с языка сорвалось… я только и сказал Севенару, что метода твоей матери отвратила тебя от географии, а из этого вы все: и Севенар, и Рачинэ заключили бог знает что. Клянусь…
– Надоел со своей итальянщиной, Мира, – прервал его Аксиотис, – ты мне мешаешь и ведь все врешь. Не понимаю, что говоришь, а слышу, что врешь! Уж лучше продолжай пилить на своей скрипке!.. Посмотрите-ка, господа, что я приготовил вместо сочинения для экзамена: разве дурно?
Расин, Миша и Педрилло подошли к столу, на котором лежала работа Аксиотиса.
– Отлично, – сказал Расин, – что это за старик?
– Это Ментор – учитель Телемака; разве ты не узнаешь его по его ученому виду и по его Минервину парику?
– Да зачем тебе этот Ментор? – спросил Миша. – И без него вся Сорбонна знает, что ты первый каллиграф в мире; что тебе за охота даром время тратить? Ведь экзамена по каллиграфии не будет.
– Говорят тебе, что я это для экзамена по греческому приготовил. Для нашего почтенного ментора Ренодо.
– Неужели это сделано с одного почерка? – спросил Педрилло.
– Ну нет. С одного почерка так не начертишь; а похоже на нашего всеученейшего аббата?
– Немножко похоже, – сказал Миша, – смотри, как бы он не обиделся.
– Пускай себе, вперед не стращай, что поставит мне единицу на экзамене.
– Скажи, пожалуйста, Аксиотис, – продолжал Миша, – отчего, зная так хорошо греческий язык, ты не хочешь выказать свое знание аббату? С тех пор как я занимаюсь с тобой, моих сочинений узнать нельзя; сам аббат говорит…
– Много ваш аббат понимает!
– Неужели ты думаешь, что лучше его знаешь по-гречески? Да хоть бы и лучше: все-таки незачем дразнить его; не за что ему досаждать; ты сам говоришь: он человек добрый, потешь его, сделай ему какой-нибудь парафразис вместо этого Ментора.
– Перейду в риторику, – отвечал Аксиотис, – и он увидит, знаю ли я по-гречески; недолго ждать ему, а покуда пусть ставит мне единицы. Разве ты не понимаешь, что этими единицами я его не дразнил, а тешил. «Вот, мол, какой я эллинист, – думал он, – даже настоящему греку ставлю единицы!» А о том он будто и думать позабыл, что сам же избавил меня от греческого языка и велел мне хорошенько заняться математикой и латынью.
– Ну а когда перейдешь в риторику, будешь ты писать сочинения по Гомеру или опять только мои поправлять будешь?
– Ни своих делать, ни твоих поправлять не буду: твои и так нравятся аббату; в последнем твоем сочинении я не сделал ни одной поправки: аббат сделал было две, да некстати: потом одумался и оставил по-твоему; а по-настоящему все – от первой до последней строчки – перемарать следовало… Вглядись-ка хорошенько в Ментора: прочти абрис.
Миша, прищурившись над чертежом, вслух прочел греческие гекзаметры, очерчивавшие абрис. Передаем их в переводе на русские гекзаметры:
Выдумал ментор-аббат нас учить языку Эврипида; Дремля за классом его, от зевоты я вывихнул челюсть. Если б осмелился он при Гомере прочесть «Илиаду», Стиксом клянуся: творец «Илиады» его бы не понял.– Славные стихи! – сказал Педрилло. – Дай мне списать их, Аксиотис.
– Зачем тебе они? Хочешь ментору их показать, что ли?
– За кого ты меня принимаешь?
– Уж я знаю за кого: за студента, нуждающегося в протекции профессоров… На, срисовывай моего Ментора, только осторожнее, не замарай мне его. Он и без тебя завтра же будет иметь честь насолить нашему ученейшему аббату.
«Смотри, как бы он не имел чести насолить тебе самому, Фемистокл проклятый», – подумал Педрилло, и, уложив свою скрипку в ящик, он принялся калькировать работу Аксиотиса.
Глава VIII Экзамен
Получив, в сложности из всех предметов, одним баллом меньше Расина и имея перед собой экзамен по греческому языку, который, – он знал это, – должен дать ему два или три балла больше, чем Расину, Миша с нетерпением ожидал 20 января – дня, назначенного для этого экзамена. Ко дню этому готовился особенно торжественный акт, на котором обещали присутствовать все лучшие эллинисты Парижа: Арно, Расин, Буало и много других. Расин и Буало присутствовали, впрочем, и на предыдущих экзаменах: первый – из участия к сыну; второй – из участия к другу.
Дня три после последней размолвки, происшедшей между Мишей и Педрилло из-за профессора географии, товарищи Педрилло начали замечать, что он что-то особенно сдружился с маленьким Акоста, которого, – читатель вряд ли помнит это, – Ренодо при поступлении Педрилло в пансион, в угождение его дяде, перевел из комнаты Расина и Миши на другую половину.
– Что тебе за охота связываться с этим десятилетним парнишкой? – спросил как-то Аксиотис у Педрилло.
– Что ж делать! – отвечал Педрилло. – Вы не удостаиваете меня вашей дружбы. Расин едва говорит со мной; Голицын совсем не говорит; а у меня сердце нежное. Я не могу жить без дружбы и привязался к этому мальчику. К тому же я даю ему уроки итальянского языка.
– Да ведь он и без тебя знает по-итальянски – отец его был испанец, а испанский язык и итальянский одно и то же.
– Правду говорит аббат, что ты обо всем судишь и ничего не понимаешь, Аксиотис. Ведь я не берусь судить, похож ли афинский диалект на эпирский или похож ли русский на калмыцкий. Во-первых, Акоста не испанец, а португалец; во-вторых, он христианин; он дворянин. Отец его был банкиром короля дон Педро Второго; в-третьих, даже между итальянскими диалектами есть большая разница, а ты решил, что испанский и итальянский одно и то же. Португальский же язык не похож ни на испанский, ни на итальянский, например.
Аксиотис громко зевнул.
– Очень приятно узнать! – сказал он. – Но довольно с меня примеров; я тебе на слово верю… Ну что ж, твой лузитанский аристократик хорошо учится?
– Недурно, у него мало способностей, но он очень старателен, и мы уже начинаем немножко понимать друг друга…
Вскоре они так хорошо стали понимать друг друга, что сделались неразлучны. Педрилло стращал даже товарищей, что попросит Ренодо перевести его на другую половину, а им дать другого товарища, который бы пришелся больше по сердцу; но сам же Миша отговорил его от этого.
– На днях должен быть ваш дядя, – сказал Миша, – он удивится, что мы живем врозь, и тогда трудно будет не рассказать ему причины нашей ссоры; а я думаю, вам одинаково неприятно было бы, чтоб он узнал историю о Севенаре, как и ту историю…
Педрилло прикусил язык и перестал говорить о переходе на половину Акоста.
Между тем следствие об украденных у Миши книгах проводилось с деятельностью и таинственностью, свойственными духовенству римско-католического ведомства: ни допросов воспитанникам, ни переписки с полицией, ни публикации в газетах не было и в помине, так что воспитанники, не замечая даже особенно строгого за собой надзора, думали, что, пополнив за свой счет украденные книги, сорбоннское начальство, для охранения чести Сорбонны, приказало оставить это дело без последствий.
Но накануне дня, назначенного для экзамена по греческому, Дюбуа сообщил по секрету аббату Ренодо, что отец Иероним, казначей Сорбонны, уже давно напал на следы украденных книг: что два дня тому назад он видел их своими глазами в лавке букиниста Дюваля, против кофейной Прокопа, и что, кроме одного экземпляра Горация и двух экземпляров геометрии Декарта, все пропавшие книги целы, что на вопрос отца Иеронима, где Дюваль взял эти книги, он отвечал, что купил их у приезжавшего к нему в зеленом фиакре молодого человека, лет восемнадцати или девятнадцати, очень красивого брюнета, иностранца, плохо говорящего по-французски и назвавшего себя Альфредом Распаром, студентом, окончившим курс наук в Гренобльском высшем училище.
«Уж не Аксиотис ли? – подумал Ренодо. – Да нет. Он, правда, ленив, иногда и груб, но он не похож на вора… Может быть, Мира? Еще меньше, за этого можно руку в огонь. А кроме этих двух иностранцев, подходящих под приметы Дюваля, во всей Сорбонне нет. Должно быть, подослали какого-нибудь продавца со стороны…»
– Что ж сделал отец Иероним? – спросил аббат у Дюбуа.
– Он заплатил Дювалю за все книги и велел отложить их в сторону.
– А господин инспектор знает, что книги нашлись?
– Знает. Он-то и приказал мне попросить вашего совета и вашего содействия в этом прискорбном деле.
Действительно, инспектор, боясь огорчить Арно и видя, что сообщенные букинистом приметы подходят больше всего к студентам, воспитывающимся в его пансионе, попросил Дюбуа переговорить как можно деликатнее с Ренодо и в тот же день принести ему ответ аббата.
– Послезавтра я к услугам господина инспектора, – сказал аббат, – поставлю себя в полное его распоряжение, а теперь, – уверяю вас, – как ни важно для всех нас это дело, мне невозможно заняться им: завтра на моем экзамене будут все парижские знаменитости, и господин инспектор поймет, сколько у меня забот накануне такого торжества.
– Господин инспектор предвидел этот ответ, господин аббат, и приказал мне – в случае если его предвидение оправдается, – отправиться прямо от вас к букинисту Дювалю, при себе запечатать книги и ждать дальнейшего вашего распоряжения.
– Поблагодарите от меня господина инспектора, господина Дюбуа и потрудитесь сказать, что я сейчас же бы поехал лично поблагодарить его, но что я чрезвычайно занят. Кроме обычных приготовлений к акту, я должен прочесть на нем, почти наизусть, бой Ахиллеса с Гектором, а вы знаете, как трудно читать гекзаметры.
– Для меня действительно очень трудно, господин аббат, – с улыбкой отвечал Дюбуа, – я ни слова не знаю по-гречески.
На другой день, отправляясь вместе с неразлучным учеником своим на акт, Педрилло вдруг спросил у Акоста:
– Ведь ты жиденок, Джованни?
– Что это вы, господин Мира? Я католик.
– Отчего ж ты покраснел? Значит, жиденок; может быть, тебя и окрестили, но все равно твой отец был еврей, а это здесь строго запрещено.
– Да чем же я виноват, господин Мира?
– Это не мое дело; а вот нынче на акте я во всеуслышание скажу, что ты еврейского происхождения, а там разберут, виноват ли ты или нет, и засадят тебя в тюрьму.
– За что же, господин Мира? Что я вам сделал?
– За то, что не скрытничай вперед. Как ты смел не признаться мне, что ты жиденок? Вот теперь и зададут тебе, и поделом! Одного стыда-то будет сколько: весь Париж соберется на акт.
– Пожалуйста, не говорите, господин Мира, я для вас все, что хотите, сделаю.
Педрилло подумал.
– Ну хорошо, – сказал он, – так и быть! Я этого, пожалуй, не скажу, но – услуга за услугу, – ты знаешь Буало, этого невысокого старика, что с отцом Расина на наши экзамены ездит?
– Знаю, господин Мира, он в таком же седом парике, как наш аббат.
– Да, но они все в напудренных париках, по одному парику не узнаешь его, а ты следи за ним у подъезда, он всегда приезжает вместе со стариком Расином.
– Что ж дальше, господин Мира?
– Вот что, как только мы войдем в актовую залу, – ты в правую дверь, а я в левую, как будто мы пришли врозь, – я подсяду к Аксиотису и покажу ему вот эту или какую-нибудь другую картинку; он тут же спрячет ее в карман. Потом я разговорюсь с ним о разных разностях, а ты незаметным образом вытащи картинку из его кармана.
– Да зачем же это, господин Мира?
– А затем, уж я, так и быть, скажу тебе, хоть и не следовало бы. Затем, что я держал с Аксиотисом пари, что эта картинка будет в шляпе Буало: фокус, и больше ничего, ты знаешь, что я мастер делать фокусы; я и тебя, пожалуй, выучу делать их, если ты нынче ловко сыграешь роль помощника; для трудных фокусов помощник необходим… Ну а если ты промахнешься или если Аксиотис что-нибудь заметит, если даже он увидит тебя на акте, то не взыщи: я публично объявлю, что ты жиденок.
– Хорошо, господин Мира, картинку-то я вытащу, но как мне положить ее в шляпу господина Буало так, чтоб никто меня не заметил?
– Эка штука! Какие ты глупые делаешь вопросы. При входе в залу господин Буало снимет шляпу; тут будет теснота, давка, беспорядок… Ну, ты и воспользуйся минутой: брось картинку в шляпу да и беги домой. Только смотри, никому не заикайся об этом, а то фокус пропал!
Как сказано, так и сделано. Войдя в залу, Педрилло подсел к Аксиотису, сидевшему на второй скамейке и рассматривавшему картинки из Энеиды.
– А где твой ученик? – спросил Аксиотис.
– Акоста? Он, кажется, дома остался, – отвечал Педрилло, – он по-гречески не учится, так что ему тут болтаться по-пустому? А что твой Ментор? Показывал ты его аббату?
– Нет, вот он. Голицын взял с меня слово, что я не покажу его аббату, да и зачем, в самом деле, дразнить его! Он и без того, смотри, какой озабоченный ходит, будто судьба Европы решается в эту минуту. Ну а твоя копия цела?
– Еще бы потерять ее! Немало я над ней трудился… вот она.
Аксиотис пристально поглядел на Педрилло.
– Признаюсь, я ошибся в тебе, Мира, – сказал он, – виноват, я думал, что ты непременно, прямым ли, косвенным ли путем, сообщишь ее аббату… Зачем же тебе было ее и срисовывать? Ведь труд, в самом деле, не малый: ты целую ночь просидел над ней…
– Я очень люблю каллиграфию, – отвечал Педрилло, – а эпиграммы еще больше, но я люблю их для того, чтобы иметь их у себя, чтобы читать и перечитывать их, а совсем не для того, чтобы подводить ими товарищей.
Все ожидаемые гости съехались, и экзамен начался.
Экзаменуемые вызывались по алфавиту.
– Господин Андро! – громко сказал Ренодо.
Андро подошел к столу, обитому красным сукном и роскошно убранному, поклонился одним поклоном всем присутствующим при акте, подал экзаменатору свое сочинение, ответил на заданные ему некоторыми присутствующими вопросы из синтаксиса и возвратился на свое место, покосившись на поставленный ему аббатом балл.
– Кажется, четыре, – шепнул Андро товарищам, подходя к своему пюпитру, – разгляди, пожалуйста, хорошенько, Арбильяк…
– Господин Арбильяк! – провозгласил Ренодо.
Арбильяк, как и предшественник его, встал, поклонился публике, вручил аббату свое сочинение, проэкзаменовался, тоже прищурился на полученный им балл и, возвратясь к пюпитрам, попросил Аксиотиса, следующего за ним по алфавиту, разглядеть наверное, сколько ему поставили.
– Господин Бельгард! – вслух сказал Ренодо и шепнул Расину и Буало: – Это один из лучших, он родился в Афинах.
– Видишь ли, меня пропустили, – сказал Аксиотис Арбильяку, – пусть Бельгард разглядывает твой балл. Молодец ментор-аббат, – прибавил Аксиотис, обращаясь к Педрилло, – сдержал слово; я всегда говорил, что он сдержит слово: боится осрамить меня… А напрасно боится: я чувствую себя в ударе…
– Господин Аксиотис, – сказал Ренодо, – разрешив вам не готовиться к нынешнему экзамену, я не вызываю вас к кафедре; но, повторяю вам, в риторике мне будет невозможно продолжать это снисхождение, которым вы уже слишком охотно и уже слишком долго пользовались. Слышите ли, господин Аксиотис?
– Слышу, господин профессор, – громко и привстав отвечал Аксиотис, – слышу и надеюсь, что в риторике вы будете довольны моим старанием… Видишь ли, Мира, как он умеет строгим прикидываться: «Полюбуйтесь, мол, господа парижские эллинисты, как я настоящего грека распекаю!» Вот теперь бы ему подсунуть моего Ментора! Жаль, что я обещал Голицыну. Да где ж он? Где мой Ментор? Посмотри-ка в своем кармане, Мира: в моем нет его.
Аксиотис нагнулся и начал искать свою пропажу под пюпитрами.
– Нет! Пропал, – сказал он, поискав минуты две и садясь на свое место. – Впрочем, туда ему и дорога: меньше соблазна…
Когда дошла очередь до Миши, Ренодо, наклонясь к уху Буало, сказал:
– Смешно признаться, господин Буало, а этот молодой человек, четырнадцатилетний московиец – один из первых эллинистов в Сорбонне. Он даже не уступает семнадцатилетнему Бельгарду, хотя тот родился и жил в Греции до одиннадцатилетнего возраста. Посмотрите-ка на это сочинение.
Не посмотрев сам на поданную ему Мишей бумагу, Ренодо передал ее соседу.
– Что ж тут необыкновенного? – сказал Буало, просмотрев сочинение. – Помарка на помарке, ошибка на ошибке, и плеоназм на плеоназме, да и написано так небрежно, так нечетко!.. Нет, парафразис Бельгарда без сравнения лучше.
– Как так?
– Да вот, посмотрите, господин аббат. Вы уж слишком пристрастны к этому молодому человеку; я сам люблю его: он очень милый молодой человек, но можно быть очень милым молодым человеком и плохо знать по-гречески… Не правда ли, мой маленький друг? – прибавил Буало, обращаясь к Мише.
– Совершенная правда, господин Буало, – отвечал Миша, – это хоть бы в сатире написать.
Ренодо взглянул на сочинение Миши и начал протирать глаза от удивления.
– Это ваше сочинение? – спросил он.
– Мое, господин профессор, – с самоуверенностию отвечал Миша.
– Что с вами сделалось? Я не узнаю вас! Неужели вы не могли лучше этого приготовиться к такому дню? Вы, который за последние два месяца меньше шести не получали?
– Не мог, господин профессор. У меня было много дела. Вы знаете, что я был очень слаб по географии и должен был заняться ею, чтоб не получить от господина Севенара единицы: мне было не до сочинения.
Аббат поморщился и начал экзаменовать Мишу на словах.
– Парафразис правда что плох, – шепнул он Буало и Расину, – но зато вы увидите, как он знает синтаксис и даже риторику; какой хотите задайте ему вопрос.
Но какие вопросы ни задавали Мише, он на все отвечал невпопад, путаясь не только в оборотах речи, но даже в спряжениях. Ренодо при каждом ответе своего первого эллиниста краснел за него, ободрял его, просил не торопиться, подумать:
– Видно, вы оробели, молодой человек, не надо робеть…
– Я ничуть не оробел, господин профессор, но мы это так давно проходили, что я совершенно забыл, я никак не думал, что вы у меня спросите такое старье, и не повторил Плутарха.
Последовало еще несколько вопросов, на которые Миша отвечал так же успешно, как и на предыдущие. Наконец Ренодо вышел из терпения:
– Скажите мне, милостивый государь, я вас делаю судьей в вашем собственном деле. Какой балл заслуживаете вы за нынешний экзамен?
– Единицу, – почти весело отвечал Миша.
– Берегитесь, молодой человек, – сказал Расин-отец, – я буду жаловаться на вас госпоже Расин.
Миша с нежным упреком в глазах взглянул на Расина и, нагнув голову, как виноватый, холодно отвечал:
– Я больше ничего и не желаю.
– Тут что-то да не то, – шепотом сказал аббат Расину, – его, верно, сбил с толку Аксиотис… Отправляйтесь на ваше место, господин Голицын. Согласно вашему собственному приговору, я ставлю вам единицу; но из уважения к вашему прежнему прилежанию я готов, если вы образумитесь, допустить вас к переэкзаменовке.
Миша как ни в чем не бывало возвратился на свое второе место и сел около Расина, занимавшего первое.
– Ну что? – спросил Расин. – У вас там что-то не совсем ладно было. Сколько тебе поставили?
– Не знаю, право. Кажется, три или четыре.
– Что так мало? Целый час экзаменовался и получил три или четыре.
– Аббат вздумал у меня из Плутарха спрашивать, а я целый год и не открывал Плутарха, думал, он спросит из Гомера…
– Ах, кабы аббат меня спросил из Плутарха! – сказал Расин. – Я только его твердо и знаю…
Когда Расин подошел к красному столу, отец его строгим тоном сказал ему:
– Надеюсь, что ты не берешь примера со своих друзей Аксиотиса и Голицына. Это удальство из-за товарищества доказывает только глупость, бесхарактерность и отсутствие собственного убеждения. Того, кто имеет твердое убеждение, товарищи с толку не собьют. Вот Мира. Он нельзя сказать, чтоб хорошо отвечал, но старание его видно во всяком его движении, и господин аббат поставил ему четыре.
– Я тоже постараюсь отвечать как только могу лучше, батюшка.
– Позвольте ваше сочинение, господин Расин, – сказал Ренодо.
Расин подал ему свою работу, и Ренодо начал просматривать ее.
– Хорошо, прекрасно, отлично, – говорил вполголоса аббат, – посмотрите-ка, господин Буало, посмотрите, господин Расин. Сын, кажется, в отца пойдет. Какая простота, какая ясность, какая правильность, какое изящество выражений! И вместе с тем как коротко! – короче подлинника: в малых словах выражено так много! Да сами ли вы это делали, господин Расин?
– Сам.
– И никто не помогал вам?
– Нет, мне помогали товарищи; я целую неделю советовался с ними. Вы это позволяете, господин профессор.
– Позволяю. У меня правило не запрещать того, чему я не могу помешать… Кто же эти советники?
– Они просили меня не называть их, господин профессор.
– А я вас очень прошу мне их назвать; вы знаете, что я сам не люблю ни доносов, ни доносчиков и что пансионеры, которые хотели подольститься ко мне, выдавая своих товарищей, всегда ошибались в своих расчетах, но тут – совсем другое дело: тут не может выйти для ваших товарищей ничего дурного… Назовите ж мне их, прошу вас.
Молодой Расин взглянул в глаза своего отца и прочел в них подтверждение просьбы аббата.
– Извольте, господин профессор, – сказал он, – их зовут Аксиотис и Голицын.
– Ну, господин Аксиотис, я думаю, не очень много помог вам, да и господин Голицын тоже: этому лучше бы было заняться своим делом, чем помогать другим; да это и слог совсем не его: у него слог пространный, растянутый, а здесь – краткость необыкновенная и вместе с тем такая энергия… И больше вы ни с кем не советовались?
– Ни с кем, господин профессор.
– Господин Бельгард не помогал вам?
– Нет, господин профессор.
– Правда?
Молодой Расин покраснел до ушей. Буало, видя его смущение и не подумав о том, что от оскорбленного самолюбия краснеется так же легко, как и от скрываемого проступка, начал играть сперва карандашом, потом черной бабочкой, положенной на стол для вытирания перьев, потом книгой и, наконец, стоявшей около него шляпой. Из шляпы выпал рисунок, и Буало был очень рад углубиться в него.
Расин-отец тоже приписал смущение своего сына неудавшейся попытке обмануть аббата. Он строго взглянул на молодого человека.
– Отчего ты не хочешь признаться? – спросил он. – Если господин Бельгард помог тебе, то здесь беды еще нет, а лгать…
– Кажется, вы знаете, что я вам никогда не лгал, батюшка, – прервал молодой Расин твердым голосом. – А здесь мне и лгать незачем: господин аббат сам говорит, что позволил нам советоваться друг с другом и помогать друг другу: если я назвал Аксиотиса и Голицына, то я так же легко мог бы назвать и Бельгарда; но я солгал бы тогда, а не теперь.
– Он прав, – сказал Ренодо Расину-отцу, просмотрев еще раз сочинение, – Бельгард тоже не в состоянии написать так, как это написано: у Бельгарда нет ни такой правильности, ни такой энергии в слоге. Я вам верю, молодой человек… Перейдем к словесному экзамену.
Ренодо задал экзаменующемуся несколько вопросов, на которые тот отвечал как нельзя лучше; аббат тут немножко схитрил. Зная, как старый Расин желает, чтоб сын его хорошенько учился по-гречески, он предлагал вопросы, с виду довольно трудные, но исключительно такие, о которых уже была речь прежде. Другие вопросы касались самого сочинения:
– Отчего вы здесь употребили такое выражение? А вот здесь такое-то? А здесь такой-то глагол в таком-то времени?
По ответам экзаменующегося видно было, что он был насквозь проникнут своим сочинением. Старый Расин был в восхищении; о восхищении молодого нечего и говорить.
– Теперь, – сказал аббат, обращаясь к Буало и Расину-отцу, – не угодно ли вам самим, господа, сделать экзаменующемуся несколько вопросов?
Буало, погруженный в выпавшего из шляпы Ментора, промолчал.
Расин, слегка поклонясь аббату, отвечал ему:
– Я задам экзаменующемуся только один вопрос, – тот самый, который вы сделали давеча Голицыну, господин профессор. Не помните ли вы, – продолжал Расин, обращаясь к сыну, – не помните ли вы, господин Расин, какой смысл Плутарх придает глаголу?.. Товарищ ваш не умел отвечать на этот вопрос.
– Да, Голицын мне сказал, что он сбился, что забыл смысл глагола, но потом он вспомнил его; глагол собственно означает: сделаться короче, ниже ростом. Аксиотис же, ссылаясь на авторитет Гомера, говорит, что это значит просто съежиться от страха, струсить и не суметь скрыть свою трусость…
– Господин аббат, – сказал Буало, – нельзя ли подозвать сюда этого Аксиотиса? Я слышал, что он мастер чертить…
– Очень можно… Немножко попозже, господин Буало.
– Мне в шесть часов надо быть в Лувре, при королевском столе[71], господин аббат; господин Расин тоже приглашен… Посмотрите, скоро пять часов, а экзаменующихся еще человек двенадцать осталось.
– Ну так мы вот как сделаем, – отвечал Ренодо. – Господа, – громко сказал он, обращаясь к студентам, – нынче вы все проэкзаменоваться не успеете: те, которые еще не экзаменовались, и те, которые имеют право на переэкзаменовку, пусть соберутся завтра в час; а теперь кто желает, может идти домой, не дожидаясь чтения из «Илиады».
Немногие воспользовались этим позволением; в числе их был Миша, который, полавировав от скамейки до скамейки, вышел из залы так, что никто, – думал он, – не заметил, что он вышел.
Аксиотис догнал его в прихожей.
– Куда это ты? – спросил он. – Ты что-то бледен.
– Мне очень нездоровится, – отвечал Миша, – пойду домой, лягу.
– Пойдем вместе…
– Нет, Аксиотис, оставайся, пожалуйста. Может быть, аббат заметит, что я ушел с его чтения; так ты скажи ему, что я очень расстроен, даже болен и что мне никак нельзя было оставаться.
– Я передам это поручение Расину, а сам сейчас же приду домой: зайди в лавочку да возьми какой-нибудь закуски, я проголодался…
– Бой Ахиллеса с Гектором, – продолжал Ренодо, – по мне, лучшее место из «Илиады»… Но прежде чем начать чтение, надо поставить балл молодому человеку, так блистательно, по моему мнению, выдержавшему экзамен; давеча я предоставил господину Голицыну поставить себе балл по собственной его оценке, теперь я прошу вас, господин Расин-старший, поставить балл вот в этой клетке.
Расин-старший взял тетрадь и крупной цифрой поставил в указываемой ему клетке шесть.
– Вы, конечно, согласны с этим баллом, господин Буало? – спросил аббат.
Буало молча взял тетрадь и прибавил к шести крест длиною во всю клетку.
– А что ж, Аксиотиса вы вызовете? – спросил он.
– Сейчас, – отвечал аббат, – только кончу обещанное мною чтение. Всего с небольшим сто стихов.
Чтение началось. Аббат читал с таким экстазисом, скандировал с такою отчетливостью, останавливался на полустишиях с такой добросовестностью, произносил всякое слово с такой ясностью, что на прочтение ста тринадцати стихов потребовалось около четверти часа.
– Ишь как тянет! – шепотом говорил Аксиотис сидевшему рядом с ним Педрилло. – Ну сам суди, не заслуживает ли он, чтоб ему сейчас же сунуть моего Ментора под нос? О Ментор, Ментор! Куда девался ты?!
– По мне… – отвечал Педрилло довольно громко, чтоб сидевшие за красным столом могли, если б захотели, слышать его, – по мне, господин аббат читает удивительно хорошо, и ты слишком взыскателен, несправедлив…
– Удивительно хорошо! – почти вслух повторил Аксиотис, передразнивая Педрилло. – Это не стихи; это бог знает что: точно взвалили ему на плечи тяжелый мешок с песком, и тащит он его, запыхавшись и спотыкаясь, на крутую утесистую гору…
– Очень поэтическое сравнение, – сказал Педрилло, – жаль, что ты не употребил его в своей эпиграмме!..
Аксиотис, ничего не ответив, пошел передавать Расину поручение Миши.
– Не знаю, успею ли я, – сказал Расин, – сейчас после чтения отец везет меня домой; надо поскорее сообщить мою неожиданную радость матери. Ты знаешь, Аксиотис? Я по твоей милости получил шесть с крестом…
– Ты хочешь сказать, по милости Голицына…
– Господин Аксиотис! – провозгласил Ренодо. – Пожалуйте сюда.
Аксиотис подошел к столу.
– Что вы такой бледный? Видно, боитесь, как бы я не попросил вас рассказать то, что я сейчас прочел; вы, я думаю, ни слова не слыхали: все время разговаривали с соседями… Грек, и не слушает, когда читают Гомера! Стыдитесь, милостивый государь, ведь вам чуть ли не двадцать пять лет!..
«Эва! Сколько сразу хватил!» – подумал Аксиотис.
– Не беспокойтесь, – продолжал аббат, – я вас подозвал не для того, чтобы экзаменовать, – а вот господин Буало желает познакомиться с вами и поговорить о ваших чертежах.
– К услугам господина Буало, – отвечал Аксиотис.
– Скажите мне, пожалуйста, господин Аксиотис, – сказал Буало, – вы сделали сочинение товарищу вашему Расину для нынешнего экзамена?
– Нет, господин Буало.
– По крайней мере, вы помогали ему вместе с Голицыным?
– То есть изволите ли видеть, господин Буало, помогал и поправлял собственно Голицын, а я только вымарывал то, что они оба писали: у Расина было и без того много лишнего, а Голицын еще прибавил, и вышло вместо экстракта из «Илиады» какое-то донесение из полицейской управы; ну, я все лишние подробности и вымарал… а потом, вымарав так много, я, конечно, должен был кое-что и приписать; но ведь это позволено господином аббатом, – прибавил Аксиотис, обращаясь к аббату.
– Ну а это ваша работа? – совершенно неожиданно спросил Буало, развернув перед Аксиотисом найденный им в шляпе рисунок.
Аксиотис смутился, узнав своего Ментора. «Когда ты, Ментор, успел?.. – подумал он. – Мира не отходил от меня ни на шаг… Уж не во время ли своего экзамена он спроворил?!»
– Ваша? – повторил Буало.
– Моя, – тихо отвечал Аксиотис.
– Позволите вы мне прочесть ее этим господам?
– Я боюсь, как бы господин аббат…
– Не бойтесь, я вам ручаюсь, что мой добрый, мой милый Ренодо не обидится, – сказал Буало, – да и что тут обидного, что природный грек читает по-гречески лучше француза, хотя бы и самого ученого? Я, по крайней мере, нимало не обиделся бы этой эпиграммы, хотя я всю жизнь провел с греческими классиками и, наверное, теоретически знаю их не хуже вас и, может быть, даже не хуже аббата.
– Какая эпиграмма? – спросил Ренодо. – На меня еще никто не писал эпиграмм. Прочтите, пожалуйста.
– Вслух? – спросил Буало.
– Конечно, вслух. Мне любопытно…
– Нет, – сказал Буало, – я читать ее вслух не буду, а то господин Аксиотис, пожалуй, и мне мадригал посвятит; да и читать по абрису трудно, а пусть сам автор прочтет нам свое произведение.
– Так как вы ручаетесь, господин Буало, что господин аббат не оскорбится этой шуткой, то я готов сейчас же.
– Ручаюсь, – повторил Буало.
Аксиотис прочел свою эпиграмму ясным и звучным голосом, однако так, чтобы сидящие за пюпитрами не могли расслышать ее.
Между слушателями при первом дактиле водворилось молчание, продолжившееся с полминуты после прочтения четверостишия. Первый прервал молчание сам аббат, разразившийся громким и веселым смехом.
– Ай да эпиграмма! Молодец Аксиотис! – сказал он. – По этим четырем стихам видно, что вы читаете гекзаметры не по-нашему. И как вы удачно употребили звукоподражание во втором стихе: так и слышно в нем дремоту, так и хочется самому зевнуть вместе с вами… Но скажите: неужели вам так скучно за моими лекциями?
– Эпиграммы всегда преувеличивают, господин аббат…
– Вы давеча боялись, господин Аксиотис, как бы я не оскорбился вашей шуткой: там, где нет намерения оскорбить, нет и оскорбления, а чтоб доказать, что вы не имели намерения оскорбить меня, хотите доставить мне и всем нам большое удовольствие?
– Готов сделать все, что вы прикажете, господин аббат.
– Вот «Илиада». Прочтите нам то место, которое я сейчас читал… Но, может быть, господину Буало некогда слушать, он спешит ко двору?
– Для этого можно и ко двору опоздать, – сказал Буало.
– Если так, то начинайте, господин Аксиотис.
Аксиотис начал.
Первые стихи, первые слова Гектора Ахиллесу произнесены были плавно, четко, даже грозно: в них слышалась какая-то смесь необузданной гордости с долгой нерешительностью, в которой находился Гектор перед тем, как сойтись с Ахиллесом. На пятом стихе Аксиотис бросил, – не положил, а бросил, – «Илиаду» на стол и продолжал наизусть, все больше и больше воодушевляясь.
То место, где Гектор берет весь Олимп в свидетели, что если он одолеет своего врага, то не будет ругаться над его телом, а отдаст его грекам, выразилось Аксиотисом смесью строгой набожности со страхом произносимой им торжественной клятвы и с неуверенностью в победе.
…И ты поклянися мне в том же,—прибавляет Гектор, употребляя на эту просьбу одно только полустишие, как будто он прибавляет это вскользь, как будто он очень мало дорожит обрядом погребения своего тела. Гектор знает непреклонный характер своего противника, знает и жажду мести, пылающую в Ахиллесе за смерть Патрокла, и незаметным обманом он хочет выманить у Ахиллеса столь важную для Андромахи, для Гекубы, для Приама и для всех троянцев клятву.
Грозно отвечает Ахиллес врагу ненавистному. «Не мне предлагай договоры, – говорит он, – волки и овцы не делают между собою договоров». И в ответе этом не только слышится, но даже видится вся ярость греческого героя…
И правда, дивные есть стихи в «Илиаде», если их читает природный грек. Не могут не нравиться они даже плохо знающему греческий язык. Даже совсем незнающему его они должны понравиться, лишь бы тот, кто слушает, мог в переводе следить за тем, кто читает подлинник. Ни один язык в мире, кроме еврейского и, может быть, славянского с его разветвившимися на полсвета наречиями, не способен так, как греческий, в одно и то же время описывать и рисовать: описывать картинами и рисовать звуками; ни на каком языке риторическая фигура звукоподражание не употребляется с таким успехом, как на греческом, да еще под пером Гомера: начинается сражение в «Илиаде», и вы не только видите картину этого сражения, – вы слышите, как скачет конница, как происходит стычка на саблях…
Топот подков и копыт подкопал допотопные камни; Смерть зазияла, жужжа под звуки зазубренных лезвий…С немым восторгом слушали все Аксиотиса. По прочтении боя Ахиллеса с Гектором Ренодо попросил прочесть плач Андромахи; потом – посещение Приама, сопровождаемого Гермесом, в стан Ахиллеса. Кончилось тем, что Буало опоздал в Лувр на целый час, а Расин в него совсем не попал. Привезя своего сына домой и прельстившись вкусным паром, приветливо выбивавшимся из только что поспевшей похлебки, проголодавшийся великий поэт предпочел удовольствие отобедать в мещанском своем семействе чести смотреть, как великий король изволит кушать со своими принцами крови. Это случилось с Людовиком XIV в первый, коль не в единственный, раз во все продолжительное его царствование.
– Скажите, пожалуйста, господин Аксиотис, видите ли, я уже не произношу Аксиотис, – сказал Ренодо по отъезде всех гостей, – зачем вы так долго прикидывались, что не знаете древнего греческого языка?
– Я не прикидывался, что не знаю его, господин аббат, – отвечал Аксиотис, – я, напротив того, говорил вам, что я в нем сильнее всех моих товарищей. Раз – к слову как-то пришлось – я начал приводить вам один пример в доказательство того, что Гомера нельзя перевести в стихах с успехом; вы рассердились и, не слушая моих доказательств…
– Поставил вам единицу, это я помню. Вам бы вместо всяких доказательств прочесть хоть десять стихов из «Илиады», и я сейчас увидел бы, как теперь вижу, что не мне вас учить по-гречески… Отчего же вы скрытничали?
– Оттого, – отвечал Аксиотис со слезами в голосе, – оттого, что мой бедный отец, за день до своей смерти, велел мне бросить классицизм. «Это было хорошо, когда ты был богатым наследником, – сказал он, – теперь у тебя нет ровно ничего. Тебе надо учиться ремеслу, которое дало бы тебе пропитание: брось Гомера и сделайся столяром или плотником…» Разумеется, поступая в Сорбонну, я знал, что мне невозможно будет исполнить заповедь моего отца, но мне хотелось сохранить ее хоть в течение года…
– Отчего ж вы нынче ее нарушили?
– Оттого, господин аббат, что перед тем я обещал вам исполнять все, что вы прикажете, и… потом… я очень люблю Гомера…
– Еще бы вам не любить его! Я от него с детства был без ума, а теперь, прослушав ваше чтение, и подавно! Когда минет год вашему зароку, обещайте, что вы будете приходить читать ко мне по вечерам.
– Для этого мне незачем даже ожидать окончания года, господин аббат. Первый шаг сделан. Да и то сказать, ведь я поступил в Сорбонну не против желания моего отца…
– Конечно, он сам писал о вас господину Лавуазье, а то, что он говорил вам о плотничестве, было сказано под впечатлением постигшего его удара, в такую минуту, когда человек не обдумывает того, что говорит… Переменим разговор, мой друг, – прибавил Ренодо, видя, что разговор о покойном Аксиотисе пробудил в его сыне горькие воспоминания, – знаете ли вы, как ваш единоверец нынче отличился? Вот те и первый эллинист!
– Знаю, господин аббат, я видел, как он работал над своим сочинением, как он постепенно портил его; только мне кажется, что он пересолил.
– Как пересолил? Что вы хотите сказать? Теперь мне ясно, что прежде вы делали за него уроки; отчего ж и нынче он не попросил вас помочь ему?
– Да уверяю же вас, господин аббат, что он лучше моего делает сочинения: у него к ним большой навык, а у меня ровно никакого. Прежде я, правда, поправлял ему иные орфографические и синтаксические ошибки, но теперь он уже их не делает, а если делает, так нарочно, как, например, нынче… Ну, уж я начал выдавать вам его, так выдам совсем. Я сам отгадал его тайну и не только имею право, но даже считаю долгом сообщить ее вам.
– Говорите, господин Аксиотис.
– Недели три тому назад, возвратясь с Расином и Мира с юбилея господина Севенара, мы застали Голицына переписывающим свое сочинение, которое при входе нашем он спрятал в стол. На другой день утром он пошел к господину Севенару, Мира начал играть на скрипке, а я от скуки просмотрел сочинение Голицына и нашел в нем какую-то ошибку. По возвращении Голицына я указал ему на эту ошибку; он тут же подскоблил ее и написал то, что следовало. «Я непременно хочу, чтобы по греческому и по латинскому аббат поставил мне по шести, – сказал он, – из прочих предметов хоть по четверке получу, так не беда».
Начались экзамены. Из латинского вы поставили ему шесть, наравне с Расином, и Голицын очень гордился этим; из французского языка он, разумеется, тоже меньше шести получить не мог; из математики профессор его почти не спрашивал и поставил ему шесть, основываясь на годичном его балле. Расин же по математике получил всего пять. На экзаменах по ботанике и зоологии Голицын сбивался на самых пустых вопросах: приписал, например, обезьян к толстокожим, а белок и зайцев – к двуутробным; но оба профессора так уверены в его знании, что, слегка подтрунив над его рассеянностью, все-таки поставили ему по шести. Это его озадачило. Ему хотелось, чтоб у Расина было в сложности, по крайней мере тремя баллами, больше, чем у него. Он рассчитывал, что если вы нынче поставите Расину только тройку, то при равных баллах Расин, как учащийся лишнему предмету – богословию, все-таки же сохранит свое первое место. После экзамена по истории, на котором они оба получили по шестерке, вся надежда Голицына оставалась на Севенара: уж и врал же он зато Севенару, врал тем бессовестнее, что вранье его могло показаться правдоподобным: годичный балл у него был плохой, но Севенар вместо вполне заслуженной Голицыным единицы поставил ему четыре, и таким образом у Расина до нынешнего экзамена составилось всего одним баллом больше, чем у Голицына.
– Да почему вы знаете, что ему хотелось уступить первенство Расину? Ведь он не говорил с вами об этом?
– Не говорил, но догадаться было немудрено, и я догадался. Я следил за ним, видел, как перед каждым экзаменом он сличал баллы Расина со своими и отвечал, соображаясь с разницей между этими баллами; можно было заранее предсказать, как он будет отвечать на всяком экзамене. Получив шесть по зоологии, он чуть не плакал, а после экзамена по географии он совсем упал духом и с трудом мог скрыть свое негодование на Севенара… Наконец, нынче утром, – письменный стол Голицына был не заперт, – я полюбопытствовал взглянуть на его давно готовое сочинение, вместо одного я нашел их девять или десять, и, сколько я мог судить по уцелевшим клочкам, одно другого хуже. Он – изволите ли видеть? – после всякой полученной им шестерки переделывал свое сочинение; самый первый, разорванный на четыре куска, тоже лежал в столе… Я его подклеил и спрятал: вот он.
– Неужели все это было так?.. Да, я теперь припоминаю: и принужденно-шутливые его ответы мне, и притворно-холодный ответ его Расину-отцу. Какой, однако, удивительный мальчик, этот Голицын! Я еще подобной дружбы между товарищами не встречал. Решиться на такое унижение при публике, да еще при такой публике!.. А я предлагаю ему переэкзаменовку, о которой он и думать не хочет!.. Дайте-ка мне этот склеенный парафразис. Я его покажу и Арно, и Буало, и Расину… Он сделал мне сюрприз, – так и я же усюрприжу его!.. Только помогите мне: сделайте как-нибудь, чтоб до раздачи призов он думал, что Расин получил тройку. И Мира попросите не проболтаться.
– Не беспокойтесь, господин аббат, Мира ему ничего не скажет: они друг на друга дуются; и если только мне удастся помешать Голицыну ехать нынче к Расинам, то тайна сохранится легко: поведу его ужо в кофейную Прокопа и обыграю в бильярд.
– А за что Мира поссорился с Голицыным? Прежде они были так дружны.
– Так, из-за каких-то пустяков, господин аббат, не знаю наверное, но кажется, тут отчасти и мой Ментор причиной: Голицын советовал мне никому его не показывать, а Мира срисовал его… Да они уже и прежде за что-то не поладили.
– Кстати, господин Аксиотис, не в упрек будет вам сказано, когда успели вы подкинуть вашего Ментора в шляпу господина Буало?
– А разве он был у него в шляпе, господин аббат? Право, не понимаю, как он попал туда, я только в то время, как вы экзаменовали Бельгарда, и заметил, что Ментора у меня вытащили; он был вот в этом кармане.
Тут Аксиотис рассказал аббату, как он имел намерение лично поднести ему свой рисунок; как Миша взял с него слово этого не делать, как он, Аксиотис, подозревал Педрилло и как ошибся в этом подозрении.
– Когда я увидел Ментора в руках господина Буало, – прибавил Аксиотис, – то я очень пожалел, что не сжег его перед экзаменом; и пожалел я об этом не оттого, что вы его увидите, господин аббат, а оттого, что вы можете подумать – как это и вышло, – что я подкинул его потихоньку.
Рассказ Аксиотиса дышал такой искренностью, что аббат ни на минуту не усомнился в ней.
– У нас в Сорбонне, – сказал он Аксиотису, – с некоторого времени завелись недобрые люди. Вот хоть бы и история с книгами Голицына; до сих пор не знаем, чье это дело. Букинист называет какого-то бакалавра Гаспара.
– Гаспара? Альфреда? – спросил Аксиотис. – Маленького, рыженького, с веснушками на всем лице?..
– Нет, высокого брюнета. А разве вы знаете Альфреда Гаспара?
– Лично я его не знаю, но Голицын говорил, что года четыре тому назад к нему часто хаживал этот Гаспар со своим дядей, учителем фехтования.
– А-а-а! – прошептал Ренодо и простился с Аксиотисом, еще раз поблагодарив его за доставленное ему и его гостям истинное наслаждение.
Как ни спешил Чальдини к торжественному акту, на который Ренодо приглашал его и особенным, собственноручным письмом, и собственноручными приписками в письмах Миши, он, однако, опоздал бы на целые сутки, если б, по случаю попавшего в шляпу Буало Ментора, главное торжество акта – раздача призов и пересадка, – не было отложено до следующего дня. Чальдини подъехал к пансиону в то время, как Ренодо отправлялся экзаменовать студентов, не успевших проэкзаменоваться накануне. Поговорив с аббатом минут пять или шесть, Чальдини с веселым лицом вошел к молодым людям. Миша первый увидал его и кинулся к нему навстречу. Педрилло при виде дяди слегка побледнел, но тоже засуетился и встретил его радостными восклицаниями. Аксиотис, которому Расин, переезжая после экзаменов к отцу, уступил свою кровать и поручил свой письменный стол, тоже обрадовался доктору Чальдини, хотя был знаком с ним только через письма Миши и Педрилло. Он подошел к доктору и сам отрекомендовался как товарищ и друг Миши. Итальянец не без труда понял полугреческую и полуфранцузскую латынь Аксиотиса, однако, услыхав его имя, крепко пожал ему руку.
– Прошу вас, господа, – сказал Чальдини, обращаясь ко всем трем молодым людям вместе, – иначе как по-французски со мною не говорить: я хочу усовершенствоваться в этом языке, которому учусь уже пять месяцев. Видите, для пяти месяцев я сделал порядочные успехи: мне надоело разъезжать по Парижу с переводчиками.
– В добрый час, – сказал Миша, – давно бы вам так. Я, с своей стороны, обещаю, что вы от меня не услышите ни одного слова иначе как по-французски.
– Если б вы приехали минут на пять раньше, дядюшка, – сказал Педрилло тоже по-французски, – то застали бы нашего аббата, и он рассказал бы вам, какой бурный был у нас вчера экзамен; вот герой этого экзамена: Аксиотис. Какой он мадригал посвятил вчера аббату и как потом читал стихи из «Илиады»!
– А ты таки показал Ментора? – спросил Миша у Аксиотиса. – И потом стихи читал? Что ж ты мне ничего не рассказал об этом?
– Забыл, – отвечал Аксиотис, – заигрался вчера в бильярд…
– Я бы приехал не десятью минутами, а целым часом раньше, – сказал Чальдини, – но по дороге я заехал к графу Шато Рено. У него нынче большой вечер, на который и вы званы, Миша, хотя граф и жалуется, что вы его совсем забыли. Ты тоже, Педрилло, если желаешь быть представлен графу…
– Правда, я все это время редко навещал его, – отвечал Миша, – да что ему во мне! Я не люблю его. Он всякий раз одну и ту же шутку шутит: поедемте, говорит, в Америку, из вас выйдет славный моряк; вы и лицом на Жан Бара[72] похожи.
– Вашего аббата, – продолжал Чальдини, – я встретил здесь, на крыльце. Он пригласил меня остановиться у вас и успел сообщить мне, что ты, Педрилло, переходишь в риторику шестым или седьмым учеником, что Миша перешел бы вторым, если б не единица по греческому, а что теперь он будет на четвертой скамейке, так как по новому постановлению студенты, получившие меньше тройки по факультетскому предмету, не могут сидеть на первых трех скамейках. Неужели, Миша, греческий язык так труден для вас, что вы не могли отвечать из него даже на тройку?
– Я не знал этого нового постановления, а то бы, может быть… Да неужели, в самом деле, вышло такое постановление? Ведь это ужасно несправедливо сидеть на четвертой скамейке из-за дурацкого сочинения, над которым я столько работал! Что ж ты мне ничего не сказал об этом постановлении, Аксиотис?
– В бильярд заигрался, – отвечал Аксиотис, – да ведь и ты не сказал мне, что получил единицу; я думал, что у тебя тройка и что с тебя этого довольно. Впрочем, ты можешь просить переэкзаменовки.
– Нет, уж поздно, Аксиотис: аббат предлагал мне ее давеча, но таким холодным тоном, что я должен был отказаться; я даже на акт не пойду. Без меня идите.
– Это никак нельзя, – сказал Чальдини, – аббат непременно ждет нас всех.
– Можно сказать ему, что я нездоров. Он знает, что я до двенадцати часов был в кофейной и что я дурно провел ночь.
– Никто не поверит, – сказал Аксиотис, – что ты захворал от нескольких партий в бильярд; все подумают, что ты завидуешь Расину… Нет, Голицын, тебе надо непременно быть на акте.
– Что ж мне за охота слышать, как на всю Сорбонну прокричат, что я из второго ученика сделался шестнадцатым?
– Конечно, это обидно, – сказал Чальдини, – но если у шестнадцатого ученика баллы почти одинаковы с первым, то можно еще утешиться. Через два месяца вы догоните Расина, а покуда не велика беда посидеть первым учеником на четвертой скамейке.
– Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме, – сказал Педрилло.
– Нет, я бы охотно согласился быть вторым на первой скамейке, – кротко возразил Миша, желая скрыть от Чальдини свои холодные отношения с его племянником.
– На твоем месте, – сказал Педрилло, обрадованный, что после трехнедельного молчания Миша заговорил с ним и даже так ласково отвечал на его злую и неуместную насмешку, – на твоем месте я заявил бы и директору, и инспектору, и аббату, и всему совету Сорбонны, что новое постановление тебя не касается, что ни один закон не имеет обратно действующей силы…
– Какой ты вздор советуешь, Педрилло, – сказал Чальдини, – ведь это не процесс какой-нибудь, а просто распоряжение, и очень дельное распоряжение, сделанное с согласия всего совета. Кому ж на него жаловаться? Да и время ли? Акт начнется через какие-нибудь полчаса… Нет, Миша, Аксиотис прав. Если вы не придете на акт, то все подумают, что вы завидуете Расину. Завидуете, что ему дают приз по греческому языку, а вам нет.
– И Расину не дадут приза по греческому, – возразил Миша, – у него по греческому какая-нибудь тройка.
– Как тройка?! У него шесть с крестом! – сказал Педрилло. – Неужели ты не знал этого?
– Шесть с крестом! – вскрикнул Миша. – Вот вам наш беспристрастный аббат!.. И ты мне не сказал этого, Аксиотис! Не стыдно ли тебе?!
– К слову не пришлось, – отвечал Аксиотис, – да опять бильярд…
– Шесть с крестом! – повторил Миша. – Поедемте на акт. Я сейчас же потребую переэкзаменовки и тоже получу шесть с крестом… погодите, я только возьму сочинение какое-нибудь: у меня их много… Ах, боже мой! – вскрикнул Миша, выдвинув ящик письменного стола. – Я и забыл, что они все разорваны!..
– Ты можешь экзаменоваться и без сочинения, – сказал Аксиотис, – тебя аббат знает; обещай ему, что доставишь сочинение после.
– А если он откажет мне! Какое унижение! А он непременно откажет. Он давеча был такой злой!.. Вот что, Аксиотис, я ни за что не подойду к нему на акте; ты сам скажи ему, что ты, как грек, из любви к своему языку уговорил меня переэкзаменоваться и что я из дружбы к тебе – так и быть, согласился…
– Поедемте, однако ж, господа, уже давно пора, – сказал Чальдини. – А вот тебе, – чтоб не откладывать, Педрилло, – твои сорок два луидора; спасибо тебе, что сдержал обещание: задавай пир товарищам и меня пригласи. Аббата я от твоего имени уже пригласил: он просит только, чтобы пир дан был в кафе Прокоп…
Экзамен уже кончился, а переэкзаменовка кончалась, когда Чальдини с тремя молодыми людьми вошел в актовую залу. Аббат Ренодо с озабоченным видом сортировал призы и раскладывал их по краям красного стола. Аксиотис подошел к столу, пошептался с аббатом и возвратился к задней скамейке, на которой, сидя рядом с Чальдини, Миша, молча и с напрасно скрываемым волнением, ожидал исхода переговоров своего посланника.
– Аббат говорит, что уже поздно переэкзаменовываться, – сказал Аксиотис, – что инспектор унес с собой все списки, остается доэкзаменовать одного Дюкена по физике, и что директор и инспектор должны сейчас возвратиться в залу для раздачи призов.
– Я говорил тебе, что этот аббат презлой человек, – сказал Миша, побледнев, – не мог он подождать минут пять каких-нибудь… Прощайте, господа…
– Куда это вы? – спросил Чальдини.
– Домой пойду и на обеде у Педрилло не буду; я говорил вам, что незачем мне было приходить сюда – срамиться.
– А я говорил вам, что вы гораздо больше осрамитесь, если уедете.
– Вы, милый доктор, – продолжал Миша, – сколько раз выручали меня из беды, а теперь не можете выручить… правда, я еще никогда не бывал в таком ужасном положении, как теперь.
– Ах, как вы еще молоды! Не считали ли вы себя в ужасном положении, когда вам надо было сказать тетке, что вас обокрал Ганс Беэр в Брегенце или даже когда у вас недостало пряников для поощрения Анисьи? А теперь вам самим смешно вспомнить, как вы огорчались этими несчастиями. Поверьте мне, что и на теперешнее ужасное положение вы через два месяца, а может быть и раньше, будете смотреть как на пустяки… Дай бог, чтоб вся ваша жизнь прошла в несчастиях, подобных этому!..
– Однако из второго ученика сделаться шестнадцатым, с первой скамейки перейти в соседство Ремона и сесть ниже Лемуана и других, таких же, как он, лентяев… Вы называете это пустяками, доктор?
– Да ведь вы только на два месяца уходите с первой скамейки. Ну, положим, это большое несчастье. Так неужели же не лучше перенести его с твердостью, чем постыдно бежать от него? Да и куда бежать вам от него? Если вы теперь уедете, все товарищи поднимут вас на смех: малодушных не уважают и не жалеют, а если вы во время переклички будете прямо глядеть в глаза аббату, который должен бы был предупредить вас о новом постановлении насчет единиц; если вы после пересадки расскажете вашим товарищам об этой несправедливости, то, поверьте мне, все посмотрят на вас с уважением и с участием, и сам аббат, вероятно, пожалеет, что он вас так огорчил… Делайте, как знаете, вы не дитя; только решайтесь поскорее, ехать ли вам или оставаться: сейчас начнется раздача призов; вон идет директор со всей компанией: Арно, Буало… а где же господин Расин и сын его?
– Не знаю, они, должно быть, еще в инспекторской; госпожу Расин тоже ждали на раздачу призов и на пересадку. Верно, приехала порадоваться торжеству своего сына…
– Ну что? Едете вы или остаетесь?
– Остаюсь… но согласитесь, доктор, что это ужасно!..
Миша, как и ожидал, получил призы за все предметы, кроме греческого языка и географии; но не радовали его ни книги с похвальными надписями, ни богатая готовальня с рейсфедерами и циркулями… После раздачи призов директор, инспектор и дежурный надзиратель вышли на середину залы. Последний держал в руках список, оправленный под стекло, в позолоченную рамку.
Все присутствующие, – и студенты и гости, – встали со своих мест, и перекличка началась.
– Господин Иван Расин! – громко провозгласил инспектор, озирая залу.
Старик Арно подошел к инспектору и во всеуслышание прочел только что полученную им записку от Расина-отца, который уведомлял начальство Сорбонны, что его сын, простудившийся накануне, не может явиться на акт; что и он, и мадам Расин, и в особенности сын их до конца надеялись, что доктор разрешит больному выехать, но что доктор не разрешил. Записка кончалась извинениями в том, что это уведомление прислано так поздно.
Директор и инспектор, один за другим, изъявили господину Арно сожаление, что внезапный недуг первого ученика лишает акт таких посетителей, как господин и госпожа Расины.
«Вот мне бы быть на месте Расина, – подумал Миша, – мне бы захворать, да хорошенько бы!..» Ренодо во все глаза смотрел на Мишу и злобно, казалось Мише, улыбался, глядя на его бледность.
– Князь Михаил Голицын! – прокричал инспектор.
Миша, как окаменелый, продолжал стоять между Чальдини и Аксиотисом.
– Князь Михаил Голицын! – повторил инспектор.
– Иди же! – сказал Мише Аксиотис. – Ведь ты не один здесь. Если всякого будут выкликать по десяти раз, так мы не то что к обеду, пожалуй, и к ужину не поспеем.
– Князь Михаил Голицын, – в третий раз сказал инспектор, когда Аксиотис привел Мишу на второе место. – Мне приятно публично поблагодарить вас от имени господина директора и от всего совета Сорбонны за отличные успехи ваши по всем предметам, но вместе с тем я должен сделать вам маленькое замечание насчет вашего греческого сочинения: у нас не принято, чтобы сочинения подавались подкленными; тем не менее можно это допускать на экзамене. В вашем сочинении нет ни одной ошибки, но, – все равно, – если вы имели неосторожность разорвать его, то вам следовало его переписать. Господин аббат Ренодо отнесся к этой небрежности слишком, по моему мнению, снисходительно. Он поставил вам шесть и ограничился только тем, что лишил вас приза; но если бы я был вашим экзаменатором, то я не был бы так снисходителен. Кроме лишения приза, я бы убавил вам балл, а может быть, даже и два.
Миша не отвечал ничего. Ему казалось, что все, что он видит и слышит, происходит во сне.
– Перекрести или ущипни меня, пожалуйста, Аксиотис, – сказал он.
– С удовольствием, – отвечал Аксиотис и так крепко ущипнул Мишу, что тот чуть-чуть не вскрикнул…
– Оскар Рибо! – провозгласил инспектор.
– Я, право, как в тумане, – сказал Миша Аксиотису, покуда инспектор говорил краткую хвалебную речь Оскару Рибо, – ничего не понимаю, что здесь происходит. Какое это подклеенное сочинение? Какие шесть по греческому? Как это все случилось?
– Очень просто, – отвечал Аксиотис, – вчера ты хотел поморочить аббата, а нынче он тебя поморочил. Неужели он не мог догадаться, что ты нарочно путался на самых глупых вопросах? Ужо расскажу тебе наш заговор против тебя; теперь некогда, меня сейчас вызовут: у меня равные баллы с этим Рибо… да и проголодался я очень; если инспектор после всякой выклички намерен делать получасовые назидания, то этому конца не будет; кабы не эти тошные речи, так и до нашего угощающего скоро бы дело дошло, и мы бы могли уйти. Он объявил, что намерен прокутить по луидору с персоны; нас будет шестеро; я, ты, аббат, твой доктор Чальдини…
– Господин Константин Аксиотис! – произнес инспектор.
Аксиотис отошел от Миши и встал перед четвертым пюпитром.
– Прошу быть хорошим соседом, – сказал ему Рибо, – мне совестно после твоих вчерашних подвигов сидеть выше тебя, Аксиотис; я очень хорошо понимаю, что это только оттого, что ты, как иноверец, не учишься богословию…
– Господин Аксиотис, – сказал инспектор вполголоса, – в последние два месяца вы сделали такие успехи по всем предметам, что совет Сорбонны не мог не оценить вашего старания. Он поручил мне благодарить вас. Кроме того, почетный член нашего совета, профессор греческой литературы, заявил желание взять вас к себе в помощники, в репетиторы. Эта должность, которая дается исключительно лицентиатам[73], приведет вас по окончании вами курса прямо к профессорской кафедре. Согласны вы принять эту должность?
– Очень согласен… с большой благодарностью согласен, господин инспектор, – отвечал Аксиотис дрожащим от волнения голосом, и больше он не мог прибавить ничего. Неожиданное, небывалое предложение инспектора вывело его из обыкновенной его флегмы.
Перекличка продолжалась.
– А что твой аппетит? – спросил Миша у Аксиотиса.
Аксиотис не отвечал ни слова.
– Как ты находишь красноречие инспектора?
Аксиотис продолжал молчать.
– Нравятся ли тебе его назидания?
Аксиотис все молчал.
– Какую он, однако, тошную сказал тебе речь!.. Да что это ты, право? Будешь ли ты наконец отвечать мне?..
Миша ущипнул Аксиотиса.
– Что ты? – спросил Аксиотис.
– Ведь я тоже умею щипаться, господин лицентиат. Полчаса, как я добиваюсь от вас, довольны ли вашим назначением, и не могу удостоиться от вас ответа. Вы уж слишком зазнались с тех пор, как вас произвели в репетиторы.
– Ах, милый Голицын! Ты не можешь себе представить, как я счастлив! Я с вами нынче не обедаю: сейчас же побегу к Лавуазье и объявлю ему мою радость; ведь это все по его милости случилось! Каково! Я буду зарабатывать по восемьсот ливров в год!.. А ты еще говорил, что аббат злой!
– Ты от радости, кажется, с ума сошел, – возразил Миша, – к Лавуазье и после обеда успеешь съездить, а прежде всего не мешало бы тебе поблагодарить аббата и для этого не уезжать от обеда, на котором он обещал быть…
При вызове седьмым учеником Педрилло Ренодо подошел к инспектору и шепнул ему, что, согласно своему обращению, он сейчас же едет к букинисту. Чальдини и трех своих воспитанников он пригласил ехать с собой.
Как только они вышли на улицу, Миша и Аксиотис схватили аббата за обе руки и начали жать их изо всей мочи. Им еще во время переклички чрезвычайно хотелось подбежать к аббату и расцеловать его…
– За что это вы мне ломаете руки, господа? – сказал Ренодо. – А, понимаю. Это за то, что вы не получили призов за экзамен по греческому языку, но погодите мстить, призы ваши готовы: перед обедом мы заедем к книгопродавцу Дювалю, – это два шага от кофейной, где мы обедаем, и там я поднесу вам по экземпляру греческой Библии в переводе семидесяти толковников. Всякий раз, как вы ее откроете, вы невольно вспомните и о вчерашнем экзамене, и о нынешней пересадке, и о вашем старом профессоре.
– Мы и без библий никогда не забудем нынешнего дня, – сказал Миша.
– Особенно я, – прибавил Аксиотис, – мне не надо никакой Библии в мире, чтобы вечно краснеть при мысли, как вы мне отомстили за мою гадкую, за мою отвратительную эпиграмму.
– Ну вот и слезы! – сказал аббат. – Хорош будет ваш пир, господин Мира, если мой адъюнкт останется в таком плаксивом настроении!.. И без благодарений ваших я вижу, что вы благодарны, Аксиотис, и знаю, что есть за что быть благодарным. Студентом риторики получить такое место, получить в такие лета возможность честным трудом зарабатывать себе на жизнь и, кроме того, продолжать бесплатно курс наук в Сорбонне, – это, конечно, не безделица; но плакать все-таки же не из чего. Извольте сейчас же перестать плакать! А то и доктор Чальдини и ваши товарищи подумают, что вы самый корыстолюбивый человек в мире, что вы обрадовались восьмистам ливров содержания… Слышите ли, Аксиотис, теперь я ваш прямой начальник и имею право вам приказывать. Чтоб я больше не видел ваших слез! Фу, как гадко быть таким корыстолюбивым! И когда подумаешь, что ему всего шестнадцать лет каких-нибудь! Фу, как стыдно!
Аксиотис вдруг расхохотался громким, веселым смехом.
– Что это вы? – спросил удивленный аббат.
– А вот что. Мне сейчас пришла в голову, может быть, и не новая, но очень интересная для психологии мысль, а именно: как часто справедливость справедливейшего начальника зависит от личного, временного впечатления. Покуда вы считали меня лентяем и презирали меня за то, что я не делал сочинений на «Илиаду», вы не пропускали случая, чтобы не попрекнуть мне моими двадцатью и даже двадцатью пятью годами. А теперь, когда я удостоился попасть к вам в адъюнкты, вы вдруг скостили мне восемь лет и убавили даже полтора года из истинно прожитой мною жизни!..
Глава IX Обед в кофейной Прокопа
– А в котором часу окончательно назначен твой обед, Мира? – спросил Аксиотис, вылезая из омнибуса, подвезшего всю компанию к кофейной Прокопа. – Я, может быть, успел бы еще съездить к Лавуазье, да, кстати, и навестил бы нашего больного. Вот и Голицын съездит со мной.
– Съездить успеете, – отвечал Педрилло, – только не засиживайтесь ни у Лавуазье, ни у Расина: обед заказан ровно к пяти часам; значит, он будет готов к половине шестого, а теперь и четырех нет. Я просил Прокопа, чтоб он приготовил нам обед на славу, обед, достойный нового адъюнкта, которого я имею честь угощать сегодня… А! Вот и мой адъюнкт, – прибавил Педрилло, увидев вышедшего из кофейной Акоста, – он здесь с двух часов хлопочет… Ну что, господин д’Акоста, передал ты меню господину де Прокопио?
– Передал, господин Мира, он обещал употребить все свое старание…
– Поедем скорее, Голицын, – сказал Аксиотис.
Аббат остановил их.
– Куда это поедем скорее? – сказал он. – А призы вы позабыли? Нет, господа, прежде всего зайдемте все к Дювалю… Вон, напротив. Я не долго задержу вас у него; а там поедем все вместе к Расину, да и Лавуазье навестим, пожалуй, чтоб поскорее объявить ему, что мы тяготимся одолжаться им, что мы в нем больше не нуждаемся, что мы теперь сами адъюнкты и даже готовы заплатить за все издержки, сделанные им для нас.
– Отгадали, да не совсем, господин профессор, – возразил Аксиотис. – Мы ничуть не тяготимся благодеяниями господина Лавуазье. Мы знаем, что за его благодеяния нельзя расплатиться, что даже порядочно поблагодарить за них нельзя… А заплатить, точно, мы желали бы, но не за себя, а за отца, который остался должным ему около двенадцати тысяч.
– Пуще всего, возьмет с вас Лавуазье. Вы после этого не знаете банкирских обычаев. У них если потеря внесена в книгу, то все равно что она канула в Лету. Стыдитесь не знать таких простых вещей! Грек и не знает, что значит Лета! Адъюнкт греческой словесности и не знает, что то, что кануло в Лету, из нее не вычерпывают… Хорош у меня адъюнкт, право… Стыдитесь… ведь вам…
– Мне шестнадцать лет, – смеясь, перебил Аксиотис, – у меня на это есть свидетели…
– А где Педрилло? – спросил Чальдини у Миши, войдя вслед за Ренодо и Аксиотисом в лавку букиниста.
– Он вернулся в кофейную. Вспомнил, что ему надо заказать еще какое-то блюдо; и Акоста побежал за ним.
– Ну, господа, вот вам ваши призы, – сказал Ренодо, вручая Аксиотису и Мише по золотообрезному, в бархатных переплетах экземпляру Библии… Могу я видеть господина Дюваля? – прибавил аббат, обращаясь к приказчику.
– Его нет дома, господин профессор, – отвечал приказчик, – но он скоро должен быть, если вам угодно подождать его…
– А как скоро будет он?
– Не знаю, наверное, через полчаса, а может быть, и раньше; он поехал по известному вам делу к господину Дюбуа.
– Так лучше, я еще раз ужо заеду; а теперь, господа, съездим, пожалуй, к нашему больному, а коль успеем, так и к Лавуазье заедем…
Молодого Расина они нашли с матерью беседующим о происшествиях на экзамене и любующимся присланными ему призами. Он встал навстречу посетителям и после взаимных приветствий и поздравлений начал благодарить всех поочередно.
– Меня-то за что? – спросил Чальдини, когда очередь дошла до него.
– Вас? – за то, что вы поместили Голицына в наш пансион.
– Ну это, конечно, заслуживает вечной благодарности, – сказал Чальдини, – но когда же я помещал его? Его поместили ваши родители. Их и благодарите…
– Правда, – отвечал Расин, – но ведь вы привезли Голицына в Париж…
– А за этот подвиг, – важно сказал Аксиотис, – мы все должны благодарить почтеннейшую госпожу Квашнину. Посвятим-ка ей благодарственную оду или сложимся, – благо мы все теперь миллионеры, – да поставим ей на площади Людовика Тринадцатого статую… Да что это ты, Расин, в больные записался. Мнимый больной какой-то; ничуть не похож ты на больного; поедем на обед к Мира; обед будет хороший, я читал меню…
– Нет, господин Аксиотис, – сказала мадам Расин, – не соблазняйте его. Доктор велел ему дня три побыть на диете; я его ни за что не отпущу.
– Да у меня и аппетита нет совсем, – прибавил Расин, – что-то голова тяжела, и грудь болит страшно… Матушка, велите кормилице принести сюда маленького Людовика, брата моего. Доктор Чальдини еще не видал его…
Пробыв с мнимым больным менее четверти часа и заметив, что его клонит ко сну, Ренодо и Чальдини прошли в кабинет старика Расина, а Аксиотис и Миша поехали к Лавуазье. Банкир был с виду человек холодный, мало общительный, даже строгий, как ими почти всегда бывают люди, нажившие своим трудом большое состояние. Он еще накануне знал о готовившемся повышении бывшего своего стипендиата. При появлении Аксиотиса с Мишей в его конторе он холодно обнял первого, слегка похвалил его за сделанные им успехи, пожурил, – тоже слегка, – за притворство в незнании по-гречески и в заключение подарил ему свои любимые большие серебряные часы, похожие на теперешние, так называемые луковицы, но считавшиеся в то время немалой редкостью даже в Париже.
– Это чтоб вы не опаздывали на лекции, господин адъюнкт, – с холодной улыбкой сказал Лавуазье. – Аббат жалуется, что уже стар становится и намерен большую часть своих трудов по греческой кафедре возложить на вас. А вот это вам, – прибавил банкир, вручая Мише сверток в пятьдесят луидоров. – Распишитесь в получении их да послушайтесь моего совета: не бросайте так деньги, право, пригодятся. Господин Липманн прислал нам ордер, чтобы со дня перехода вашего в риторику мы выдавали вам сверх этого свертка по пятнадцати луидоров в месяц. Подумайте, что на такие деньги может очень прилично содержаться целое семейство.
– А не пишет ли вам господин Липманн чего-нибудь о моем семействе? – спросил Миша. – Доктор Чальдини давно не имеет писем от моего деда.
– Пишет, что он живет на покое в каком-то монастыре за Волгой, что, впрочем, он здоров и очень доволен своим положением, – прибавил банкир, вероятно, сам от себя…
Когда Аксиотис заикнулся о долге своего отца, то, – как и предсказывал Ренодо, – Лавуазье не стал его и слушать.
– Если бы ваш батюшка, – сказал он, – занял эти одиннадцать тысяч триста ливров в конторе и если б он умер, не успев с нею расплатиться, то, я согласен, долг сына заплатить за своего отца. Но это был не заем, а неудавшийся коммерческий оборот, и в то время как наша контора теряла одиннадцать тысяч, ваш батюшка потерял с лишком шестьсот тысяч. Я, конечно, не могу не похвалить вашей готовности заплатить за отца, но не могу же я согласиться отнимать у вас ваши последние трудовые деньги. К тому же есть слухи, что Леман, так бессовестно вас ограбивший, живет теперь где-то под чужим именем. Бог даст, мы отыщем его и накроем, векселей его у нас много, и я надеюсь, что мы не только заплатим все долги вашего батюшки, но что и на вашу долю что-нибудь останется…
Минут за пять до назначенного амфитрионом Педрилло времени гости собрались на обед. Прокоп искусством своим превзошел все ожидания. Обед, по луидору с персоны, показался чрезвычайно вкусным и доктору Чальдини, не избалованному итальянской кухней, и тем более аббату Ренодо и его студентам, привыкшим к незатейливой трапезе пансиона. Пир был веселый, как всегда бывают пиры студенческие, и не очень шумный, как должны быть пиры молодых людей, удерживаемых присутствием старших в пределах приличия. Веселее всех казался сам амфитрион: он пел и итальянские песни, и французские куплеты, декламировал стихи Ариоста и Tacca, коверкал оды Малерба, провозглашал тост за тостом, требовал бутылку за бутылкой…
– Смотри, как бы тебе не зарваться, – сказал ему Аксиотис, – уж мы, пожалуй, пять луидоров пропили.
– Не бойся, не зарвемся! – отвечал Педрилло. – Не пять, а семь луидоров мы прокутить должны. Расин у нас в счету, виконт д’Акоста считается тоже в числе приглашенных, а по условию с дядей его, маркизом де Прокопио, нам должны дать по бутылке на человека. Ты передал это условие своему дядюшке, виконт?
– Передал, господин Мира… только какой же он мне дядюшка?
– Все равно. Он такой же маркиз, как и ты… Гарсон! Еще бутылку ришбура. Четвертая будет… Это любимое вино моего друга, его светлости принца всех литовских, польских и, вероятно, испанских Галиций; вы с его светлостью не шутите: она воспитана на этом вине своей тетушкой и придворным профессором менуэта и разных иных наук… За здоровье его светлости!..
Эту неостроумную шутку со «светлостью» Педрилло придумал с тех пор, как Миша перестал говорить ему ты.
– Хорош будешь ты после седьмой бутылки, если перед четвертой ты уже так кричишь, – сказал Чальдини племяннику.
– Веселиться так веселиться, дядюшка, нынче наш день, завтра опять за работу!
Да, очень весел казался Педрилло. Но если б кто пристально вгляделся в его веселость, то, конечно, усомнился бы в ней. Смущает ли его боязнь, что наивный барчонок проболтается и спросит его дядю о происхождении мнимого сына любви; томит ли его какое-нибудь другое тайное предчувствие, но чем больше пьет Педрилло, тем меньше искренности в его смехе: как ни старается он утопить свою грусть в ришбуре, она нет-нет да вынырнет.
И в эти-то минуты он с усиленным остервенением хватается за избитые до пошлости остроты над происхождением Акоста.
– Нет, право, виконт, – говорит он ему. – Дядюшка твой молодец хоть куда, напрасно ты от него отрекаешься; этот ришбур, клянусь, ничем не уступает тому, который споил профессора его светлости; в нем, главное, то хорошо, что чем больше пьешь его, тем голова свежее. Не правда ли, господин виконт? Вы уже, кажется, три стакана выцедили, а голова у вас еще свежее обыкновенного?.. Гарсон! Еще бутылку, это будет шестая и… не последняя!
За седьмой бутылкой нападки на Акоста начались сильнее прежних.
– Что ты пристал к этому мальчику, – сказал Чальдини. – Неужели ты не можешь найти шуток остроумнее и разнообразнее этой? Какое тебе дело до его происхождения?
– Он происходит от знаменитого Уриила Акоста[74], который происходил от Маккавеев… в прямой линии, дядюшка.
– Какое тебе дело? Помни, что ты происходишь от честного и трудолюбивого человека, от трезвого человека, хотя и моряка, и старайся тоже быть человеком честным, трудолюбивым и… трезвым, хотя ты и не моряк… Кстати, я еще не сказал тебе, что твоя мать переехала в Кастелламмаре, я сам отвез ее туда, прожил с ней две недели и через неделю опять поеду к ней на всю зиму.
– Будем помнить и… будем писать в Кастелламмаре, – отвечал Педрилло, кинув беглый взгляд на Мишу, как будто призывая его в свидетели того, что сказал его дядя.
– Она намерена провести всю зиму у своего зятя, – продолжал Чальдини, – она очень подружилась с новой своей невесткой… Да, невестку ее зовут, как и ее, Элеонорой, поэтому не забывай всякий раз выставлять на адресе: рожденной Чальдини… Разумеется, не большая беда, если письмо твое попадет и к невестке, но все же лучше…
Миша, в свою очередь, взглянул на Педрилло, и взгляд этот неприятно на него подействовал.
– Это все вздор!.. Я уже признался тебе, что соврал, стало быть, нечего и говорить об этом.
Педрилло быстро выскочил из-за стола и, взяв с собой Акосту, пошел в соседнюю комнату, где на длинном, под мрамор выкрашенном столе расставлены были испанские и венгерские вина и разные иностранные ликеры.
– Однако ж как он крепок на ноги, – сказал Чальдини, – языком мелет, сам не знает что, а ноги даже не пошатнутся; где это он выучился пить?
– Уж, верно, не у нас, – отвечал Ренодо, – у нас за столом вина не подают.
– Изредка покутить – не беда, – продолжал Чальдини, – я заметил, что это даже полезно для здоровья, но если с легкой руки все сорок два луидора истратятся так же, как первые семь, то я не предвижу для моего племянника ничего доброго.
– О нет, не беспокойтесь, доктор, – сказал Ренодо. – Он вовсе не таковский. Никто из нас никогда не замечал в нем ни малейшего пристрастия к вину… Это он так, на радостях кутит. Он добрый малый, но жаль, что, подвыпив, так пристает к маленькому Акоста.
– Скажите, доктор, – сказал Миша, – я все забываю спросить вас об этом: Педрилло вам родной или двоюродный племянник?
– Родной. Его мать – моя родная сестра, но я привык с детства смотреть на нее как на родную мать. Она двенадцатью годами старше меня, и когда наша мать скончалась, она заменила ее мне и моему покойному брату.
– А Мира-отец давно умер?
– Давно. Он погиб в стычке с алжирскими пиратами в восемьдесят четвертом году; в июле десять лет минет… Я думал, Педрилло говорил вам это. Ш-ш-ш! Вон он идет. Как бы не расстроить его этим грустным разговором.
Выпив в буфете большую рюмку ликеру и заставив своего адъюнкта выпить маленькую, Педрилло возвратился на свое место веселее или, правильнее сказать, мрачнее прежнего.
– Что вздор? И в чем ты признался? – спросил его Аксиотис. – Уходя, ты пробормотал какие-то несвязные слова.
– Вздор… конечно, вздор, что виконт происходит от Маккавеев.
– Ну, опять начал! – сказал Ренодо.
– По крайней мере, – продолжал Педрилло, все больше и больше пьянея, – он происходит от них не в прямой линии. В нем течет такая кровь, что всякую маккавеевскую за пояс заткнет. Его мать, говорят, была красавица, а отец его был банкиром короля дон Педро Второго.
– Послушай, Педрилло, – перебил его Чальдини, – ты уже слишком завираешься, – я, правда, обещал тебе не мешать веселью; но ведь ты напился до безобразия, до глупости. С чего ты взял говорить такие дерзости бедному мальчику, который тебе ничего не сделал? Положим, он не понимает твоей обиды…
Видя, что Чальдини за него заступился, Акоста счел полезным заплакать.
– Очень понимаю, господин доктор, – сказал он, всхлипывая, – не велите господину Мира обижать меня. Со вчерашнего утра он не дает мне прохода: все жиденок да жиденок!.. А вчера сами вы обещали, господин Мира, что если фокус ваш удастся…
– Ну, полно, полно! – сказал Педрилло. – Говорят, больше не буду.
– Что он тебе обещал, Джованни? – спросил Аксиотис.
– Он обещал, что если я помогу ему сделать фокус с вашей картинкой и со шляпой господина Буало, то он… ведь я сдержал свое обещание, господин Мира, отчего ж вы не держите своего?
– Вы были правы, мой любезный адъюнкт, – вполголоса по-гречески сказал аббат, – какой, однако, он притворщик!..
– Да!.. Кто бы мог ожидать такой развязки! – отвечал, тоже по-гречески, Аксиотис. – Но, пожалуйста, оставьте это… Если бы не его фокус, то мне, может быть, не видать бы карьеры, которую я так быстро сделал.
– Правда, – сказал аббат, – однако намерение его…
– Право, ни слова не понимаю по-гречески, господа, – притворно обиженным тоном сказал Чальдини, – у вас, видно, важные секреты. Не хочу мешать вам. Прощайте, скоро восемь часов. Меня ждет граф Шато Рено на вечер. А вы решительно не поедете к нему, Миша?
– Нет, доктор. Скажите ему, что я очень устал после экзамена.
– А ты? – спросил Чальдини у племянника.
– Я? Если б я был представлен графу и если б получил приглашение, то непременно поехал бы.
– Меня тоже ждет одно дело, – сказал аббат, – поедемте вместе, доктор. А вы, господа, надеюсь, что к одиннадцати часам будете в пансионе, не засиживайтесь у адмирала на бале, господин Мира. Покажитесь только графу, если уж это так нужно, и не забывайте, что завтра надо встать рано, и встать с добрыми и свежими головами.
– Поедем с нами, дружок, – сказал Чальдини дремлющему Акоста, – я завезу тебя в пансион, а то остроумный племянник мой без нас совсем одолеет тебя своими остротами.
– Нет, господин доктор, позвольте мне остаться. Мира обещает, что не будет больше…
Вечер графа Рено, только с прошедшей осени возвратившегося из дальнего плавания, должен был начаться часов в десять. Не боясь опоздать на него, Чальдини зашел вместе с аббатом в книжную лавку Дюваля с тем, чтобы из книжной лавки поехать переодеться домой. Чтобы реже разлучаться со своим племянником и Мишей, Чальдини охотно принял приглашение аббата остановиться в пансионе.
Дюваль вышел навстречу посетителям.
– Я ожидал вас с большим нетерпением, господин профессор, – сказал он аббату с радостным видом.
– Разве есть что-нибудь новое?
– Как же. Очень новое, и такое новое, что давеча утром, возвращаясь домой и встретившись с вами, я хотел остановить ваш фиакр; но вы ехали не одни, и я не решился при людях…
Дюваль покосился на Чальдини.
– Это доктор Чальдини, – сказал аббат, – можете смело говорить при нем, доктор знает всю нашу печальную историю… Что ж, отыскали вы вашего продавца, этого… как бишь его?.. Альфреда?..
– Отыскал, профессор, совсем случайно отыскал: давеча утром, перед тем как увидеться с вами, я встретил моего продавца книг, он шел отсюда и очень живо разговаривал с маленьким мальчиком…
– Что ж вы не остановили их? Может быть, вы не совсем уверены, что это был Альфред Гаспар?
– О нет. Я очень хорошо узнал этого молодого человека, но господин Дюбуа просил меня быть как можно осмотрительнее и не делать огласки. Поэтому я, перед тем как молодые люди поравнялись со мной, скрылся в воротах и стал следить… Они оба вошли в кофейную Прокопа.
– Что ж дальше? – спросил Ренодо дрожащим голосом. – Мы сейчас из кофейной Прокопа и не видали там никакого Альфреда Гаспара.
– То-то и дело, что Альфреда Гаспара зовут совсем не Альфредом Гаспаром. Его зовут Петром Мира.
– Что?! – в один голос вскрикнули Ренодо и Чальдини.
– Его зовут Петром Мира, – повторил букинист, – мне это сказал сам Прокопио, которого я и просил не выпускать молодого человека из виду. Этот Мира давал нынче большой обед своим сорбоннским товарищам. Я сам видел, как он хлопотал, бегал на кухню, пробовал и блюда и вина… Мальчика, который суетился вместе с ним, зовут Акоста, и теперь, если они даже и уйдут из кофейной, вам не трудно будет отыскать их… Довольны ли вы мною, господин профессор?
– Очень доволен, благодарю вас, Дюваль, и сообщу о вашем усердии и о вашей осмотрительности господину директору, – отвечал аббат мрачным голосом и вышел вместе с Чальдини из лавки букиниста.
– Жаль мне вас, мой бедный доктор! – после долгого молчания сказал Ренодо. – Еще больше жаль, что это случилось в вашем присутствии, но, с другой стороны, такой гнусный поступок…
– А что бы сделали вы, если б это случилось в мое отсутствие? Разве легче бы было? Что бы могли вы сделать с этим негодяем, который срамит и свою мать, и ваш пансион, и своих товарищей, и меня?..
– Ужасное дело!.. Поедемте скорее домой, доктор. Потолкуем и авось что-нибудь придумаем. Вам теперь, я думаю, не до графа Рено?
– Напротив, теперь больше, чем когда-нибудь, мне надо спешить к нему, и не на вечер, а перед вечером: он один может выручить нас… У вас бумаги этого негодяя?
– У меня.
– Поедемте. Пока я буду переодеваться, вы достанете его бумаги и велите уложить его пожитки. Бумаги я возьму с собой, а за пожитками пришлю через час или через два. Петр Мира в ваш пансион уже не возвратится. Бедная сестра! Какой для нее будет удар!.. Впрочем… сказать ей: «Благоприятный случай… непреодолимое призвание… протекция адмирала…»
Переодевшись в черный бальный костюм и захватив с собой документы о рождении и крещении своего племянника, Чальдини отправился на вечер графа Шато Рено и вошел в его кабинет часа за два до начала вечера.
Между тем в кофейную Прокопа начали с восьми часов собираться ежедневные ее посетители, посетители самого разнообразного калибра: собирались и картежники, и бильярдные игроки; застучало домино; началась игра в кости, еще громче зашумел триктрак, к великой досаде мирных и тихих, но маловыгодных для заведения шахматистов. Загудел оркестр из двух скрипок и двух кларнетов; раздались куплеты то с патриотическим, то с оппозиционным направлением. Явились паяцы, астрологи, арлекины в коротеньких масках, коломбины в коротеньких юбках, и… мало ли какие посетители собираются на карнавал в кофейную Прокопа!..
За одним из столиков, соседним со столом, за которым продолжали пить сорбоннские студенты, сидел молодой человек, с виду лет двадцати с лишком, и разговаривал или старался разговаривать с половым. Половой никак не мог понять, чего добивается этот гость, он уже подносил ему и разные напитки, и разные блюда с закусками, но гость ото всего отмахивался обеими руками, продолжая свои однозвучные мычания.
После ухода аббата и Чальдини из кофейной, Педрилло злобно поглядел на выдавшего его Акоста и опустил глаза, не смея поднять их на Аксиотиса и на Мишу. Аксиотис успокоил его.
– Напрасно ты сердишься на этого мальчика, – сказал он, – если б ты предупредил его, что дело не в простом фокусе, то, вероятно, он не проболтался бы, а выдать фокус – не большая еще обида, особенно в сравнении со всеми оскорблениями, которые ты наносишь ему два дня сряду.
– Мне досадно, – отвечал Педрилло, – что от глупой его болтовни ты можешь подумать, что я имел намерение повредить тебе; а я сам собирался после обеда рассказать тебе всю историю. Я предвидел, что из твоего Ментора не выйдет для тебя ничего неприятного, что, напротив того, он понравится аббату.
– Ну и тем лучше. Не будем больше говорить об этой истории, которая так благополучно окончилась. Не будем портить нынешнего вечера, который обещает быть очень веселым… Посмотрите-ка, какой красавец подсел в наше соседство. О чем это он так долго разговаривает с половым? Видно, иностранец не умеет спросить, чего хочет.
– Вот, – сказал Педрилло Мише, – извольте доказать, что ваша светлость действительно сорвалась с Вавилонской башни. Придите на помощь к этому несчастному чужеземцу, находящемуся в таком безвыходном положении.
– Его языка, – отвечал, смеясь, Миша, – на Вавилонской башне не преподавали.
– Ну так если вашей светлости неугодно выручить этого интересного иностранца, то я сам его выручу. Пойду проэкзаменую его по языкам, которые сам знаю.
Сказав это, Педрилло с важной осанкой подошел к иностранцу.
– Вы, вероятно, не француз, милостивый государь? – спросил он очень серьезным голосом.
Иностранец промолчал.
– Господа! Я сделал важное открытие: господин этот – не француз! – торжественно объявил Педрилло товарищам.
Иностранец промолчал и гневно посмотрел на Педрилло.
– Этот господин и не итальянец, – сказал Педрилло, – посмотрим, может быть, он говорит на мертвых языках?
– Долго ли намерен ты, Каталина, употреблять во зло наше терпение, – спросил Мира.
Иностранец сделал движение, что хочет встать с места.
– Он в древнем римском языке не сильнее, чем в новом, господа, – сказал Педрилло, – но по глазам его видно, как ему прискорбно, что он не может оценить мое красноречие. Ну-ка по-гречески: – Уважаемый чужеземный иностранец…
Иностранец выскочил из-за стола и пошел прямо на отступающего Педрилло.
– Черт побери! – закричал он самым чистым русским наречием. – Надоел до смерти, с… собачий сын!
Услышав родные слова, Миша пошел к иностранцу навстречу.
– Не могу ли я быть тебе полезным? – сказал он. – Половой, кажется, не понимает, чего ты хочешь.
– Целый час добиваюсь я от него рюмочку джину и кусочек ветчины и не могу вдолбить ему…
Миша перевел половому требование иностранца.
– С кем я имею честь говорить? – спросил Миша.
– Что тут за честь? Это – пустая фраза, – отвечал иностранец, – я князь Никита Волконский, – надо, по здешним обычаям, прибавить к твоим услугам… Сын князя Федора Львовича, – может быть, слышал… А ты кто такой?
– Голицын. Сын князя Алексея Васильевича.
– И внук князя Василия Васильевича? Как же, знаю. Что же ты делаешь здесь, в Париже?
Миша рассказал Волконскому все, что тот желал знать, и сам узнал от него, что он служит в Амстердаме младшим секретарем русского резидента Хвостова, что старший брат его, князь Петр, служит там же и что оба они приехали провести карнавал в Париже.
– Брат мой немножко говорит по-французски, – сказал князь Никита. – Он завел меня сюда и обещал приехать опять. Без него я как без языка. Видишь, даже этих пустяков спросить не сумел, – прибавил Волконский, выпивая поданную ему рюмочку можжевелового ликера и закусывая ее тартинкой. – Не хочешь ли, я тебя попотчую?
– Джин я, пожалуй, попробую, а есть не могу больше. Я здесь с половины шестого только и делал, что ел да пил.
– А кто этот молокосос, что ко мне так приставал? Пойдем проучим его.
– Это мой сорбоннский товарищ; он-то и давал нам нынче обед, и сам слишком много выпил, оттого и стал весел не в меру.
– Что ж он мне-то болтал? Хоть и пьяный, а, чай, он видел, что я его не понимаю.
– Он хотел помочь тебе и говорил тебе разные фразы на разных языках, надеясь дойти до такого, который ты понял бы. Сядем за большой стол; я познакомлю тебя с моими товарищами.
– Они говорят по-русски?
– Нет, а разве ты, кроме русского, ни на каком языке не говоришь?
– По-голландски немножко говорю, а по-французски только и выучил одну фразу на всякий случай: «Фьякр? Отель „д’Эспань!..”» Понял ли бы ты меня, если б был извозчиком?
– Мы и без этой фразы проводим тебя в твою гостиницу, если князь Петр Федорович опоздает.
– Что это публика так расхлопалась? – спросил Волконский. – Неужели ей нравится фальшивое пение этой мамзели?
– Ей нравится смысл песни, в которой намекается на мадам.
– Кто эта мадама?
– Старушка, на которой, говорят, женился король.
– Охота ему жениться на старухе. Лучше б молоденькую взял… А эта певица недурна собой.
– Купите у меня, добрые господа, – сказала маленькая девочка, предлагая Волконскому и Мише по букетику сухоцвета.
Оба взяли по букетику: Миша дал девочке пять франков, Волконский дал ей червонец.
– Видно, у тебя много денег, князь, – сказал Миша.
– А что? Тебе, может быть, надо? Я одолжу, пожалуй.
– Нет, у меня свои есть.
Миша показал полученный им от Лавуазье сверток с пятьюдесятью луидорами.
– Что ж ты так скупо дал этой бедной девочке? – спросил Волконский.
– Довольно с нее. Здесь им обыкновенно по одному су дают, а иные и ничего не дают…
– Не хотите ль поворожить, добрые господа? Всю правду предскажу вам, – сказала старушка, подойдя к столу, за которым сидели, допивая свои стаканы, Аксиотис, Педрилло и Акоста.
– Это что за чучело заморское? – спросил Волконский у Миши. – Какой глупый костюм! Зачем это она вся в красное нарядилась?
– Это цыганка-ворожея; хочешь узнать свою судьбу? Я подзову ее.
– Потом. Вон твой товарищ поворожить хочет; переведи мне, что она будет говорить.
– Ну, покажите нам ваше искусство, – сказал Педрилло, протягивая ворожее руку.
– На пустую руку правда не пойдет, мой красавец, – отвечала цыганка, – посеребрите ее.
– Даже позолочу, – сказал Педрилло, кладя луидор на свою левую руку и покосясь на Волконского, будто чтоб сказать ему: «Не думай, что у тебя у одного есть луидоры».
– О чем прикажете загадать вам, мой добрый господин? – спросила цыганка. – О прошедшем, настоящем или о будущем?
– Прошедшее и настоящее я без вас знаю… Впрочем, гадайте как умеете.
– Вы, молодой человек, красивы собой. Многим красавицам вы понравитесь; многие будут страдать по вас.
– Еще бы, – важно сказал Педрилло, – а буду ли я когда-нибудь женат?
– Брачная линия не очень ясна. Но пир свадебный виден… Богатый пир. Много на нем гостей богатых…
– Не хотите ль выпить стакан вина? – сказал Педрилло. – Бодрее ворожить будете: в вине истина, говорит старая… цыганская пословица. Гарсон! Еще бутылочку. Девятая будет.
Цыганка выпила залпом большой стакан ришбура, глаза ее засверкали.
– Спасибо… линия жизни длинна у вас, опасности будут, скоро большие будут опасности, но не бойтесь их. Вы долго проживете: линия жизни длинна.
– Все вы, гадалки, на один лад, кроме общих мест, от вас ничего не добьешься.
– Погадайте и мне, мадам, – сказал Акоста, протягивая свою руку, на которую положил один франк.
– Скупенько посеребрил ты ручонку, молодчик; ну, да бог с тобой. О чем же погадать тебе?
– Буду ли я тоже нравиться женщинам?
– Будешь, мой красавец, непременно будешь, только не скоро. Лет через десять.
– Попроси ее, князь, – сказал Волконский Мише, – чтоб она теперь и мне погадала.
Волконский протянул ей руку с двумя червонцами.
– Таких счастливых дней у меня еще не бывало, – сказала цыганка, рассматривая руку Волконского, – спасибо вам, мои красавцы… Да что же это значит? – прибавила она, вглядываясь в руку. – Я уже видела эту руку.
– Налей ей еще стаканчик, Акоста, – сказал Педрилло.
– Я уже видела эту руку, – повторила цыганка, опьянев немножко, – сейчас два раза сряду видела…
Аксиотис, не находя особенного удовольствия ни в попойке, которой боялся, ни в компании князя Волконского, которого не понимал, ни в гадании, которому не верил, шепнул Мише, что едет домой, и незаметным для прочих товарищей образом уехал. Ему хотелось еще раз навестить больного Расина и потом пораньше лечь спать, чтоб на следующее утро хорошенько приготовиться к своей вступительной лекции.
По уходе Аксиотиса Миша посадил на его место Волконского и сам сел возле него.
– Что она предсказывает мне? – спросил Волконский у Миши.
– Вы тоже будете нравиться женщинам, скоро женитесь. Жену будете иметь добрую, умную, но…
– Но? – спросил Миша.
– Там увидите… только я уже знаю эту руку… Дайте мне еще вина… А эту руку я видела вот у него, – сказала цыганка, показав на Педрилло, – и у этого мальчика. За ваше здоровье, господа.
– Ну а ваша светлость погадать не желаете? – спросил Педрилло.
– Пожалуй, – отвечал Миша и протянул цыганке свою руку, позолоченную двумя луидорами.
– Без года сто лет проживете, ваша светлость, – сказала цыганка, – вон как линии жизни вытянулись!.. А рука опять такая же.
– Вот сколько лет жить вашей светлости за ваши два луидора! – сказал Педрилло. – Ну, довольно гадать; выпейте еще, старушка, да и отправляйтесь спать. Только я должен сказать вам без лести, что мне случалось встречать гадальщиков гораздо забавнее, чем вы: вы всем одно и то же пророчите.
– Так вы хотите разнообразия? Вы забавы хотите?.. Хорошо, я вас позабавлю! Налей мне еще вина, мальчик, и давай опять свою руку.
Акоста, налив вина, протянул цыганке руку.
– Ну, смотрите сами, – сказала она, – какое тут разнообразие, когда у всех вас одна и та же рука? Вначале линии как будто расходятся, а в конце опять все вместе сошлись.
– Что ж? Всем без года по сто лет прожить? – спросил Педрилло.
– Ты, молодчик, над старухой не труни. Помни, что у тебя мать-старуха… Ты думаешь, что дал луидор, так я и трунить над собой позволю; хоть десять дай, а в шутихи меня записывать не смей… Ты парень ловкий, продувной ты парень; вино ты очень любишь, а деньги любишь еще больше. Слишком любишь ты и вино и деньги.
– Ай да колдунья! Я тоже колдун: не меньше вашего могу наговорить вам, даже не поглядев на вашу руку. Продувная, да неловкая вы старуха, десяти луидоров я вам не дам, замуж вы никогда не выйдете, мужчинам вы не нравитесь, деньги вы очень любите, вино тоже любите, бабушка ваша стара… если только она жива… Экая штука – отгадать, что моя мать не молоденькая: у человека моих лет мать не может быть девчонка… Вы лучше скажите, где мой отец?
– Ты слишком любишь деньги, говорю я, и книги тоже любишь. А об отце своем меня не спрашивай. Нечего тебе испытывать меня, а мне пустых речей терять с тобой некогда. Верь мне иль не верь, а придет время, узнаешь, что я правду предсказала тебе.
– Да вы еще ничего, кроме величайших пошлостей, и не предсказали. Известно, что все обманщики – от шарлатанов-знахарей до уличных волшебников. Когда им нечего сказать, требуют слепой веры, упрекают, что их испытывают и досадуют, если люди не поддаются на их обман.
– И вы тоже странный человек, – сказал по-итальянски Миша бывшему своему другу, – затеяли с ней прение, как будто вы в самом деле верите в гадание. Пусть себе врет, как умеет. Это ее ремесло, она живет им. Неужели вы ожидали, что она вам так сейчас и скажет, что ваш отец утонул в июле тысяча шестьсот восемьдесят четвертого года и что вашей матери от роду пятьдесят пять лет?
Педрилло с удивлением посмотрел на Мишу.
– Нечего испытывать меня, – продолжала цыганка сердитым голосом, – нечего допрашивать о твоем отце: отец твой моряк и ты моряк. Он на дне морском, а ты всплывешь: пол-экипажа погибнет, а ты… а у тебя линия жизни далеко протянулась.
– А у меня? – спросил Акоста.
– Все вы живучи; все четверо очень живучи и то переживете, что если б сказать вам теперь, то вы пожалели бы, что так живучи.
– Спроси у нее, князь, – сказал Волконский Мише, – очень ли несчастлив я буду с умной и доброй женой, которую она мне обещала?
– Очень будешь несчастлив, – отвечала цыганка, – будешь очень, по вине ее, несчастлив; не хочу лгать тебе за твои деньги: жену твою заедят злые, развратные, отвратительные люди.
Волконский весело засмеялся.
– Передай старой ведьме, что она врет, – сказал он Мише, – что наш брат своей жены в обиду не дает. Что ж я-то, – спроси колдунью, – буду делать в то время, как мою жену заедать будут?
– Он? – хриплым и пьяным басом проговорила цыганка. – Он будет нянчить щенят своей госпожи.
– Предложи ей от меня стаканчик джину, – сказал Волконский, – посмотрим, как она тогда заворожит. Начало обещает…
– Джину? – сказала колдунья. – Я не знаю, что такое джин, но от угощения хорошего человека не откажусь. А ты хороший человек, – продолжала она, взяв из руки Волконского стакан с джином, – ты очень хороший человек, хотя и хочешь напоить меня, да не бойся, я крепка… А ты что не пьешь, моряк? – спросила она у Педрилло. – Я хочу пить с моряком. Моряки мастера пить… Об отце, видно, задумался да о кораблекрушении. Говорят тебе, не утонешь. Такие, как ты, не тонут, а уж коль невтерпеж струсишь бури, так вот тебе кольцо, брось его в море – и попадешь на лодочку. Такие, как ты, не тонут, говорят тебе: слишком деньги да книги чужие любишь ты, оттого и моряк. Завтра помянешь меня и через семь месяцев с семью неделями, когда придется талисман в море кинуть, опять помянешь…
– Дайте мне тоже талисман, мадам, – учтиво сказал Акоста, – такой талисман, чтоб не служить мне в военной службе и чтоб быть богатым.
– Коль хотите, чтоб мы вас слушали, – сказал Педрилло, – так скажите хоть что-нибудь путное. Какое кораблекрушение? Какой я моряк? Я моря терпеть не могу: и завтра, и через семь месяцев я преспокойно буду слушать лекции Аксиотиса… Где ж Аксиотис?..
– Что ж, добрая госпожа колдунья, – повторил пискливым дискантом Акоста, – пожалуете вы мне талисманчик на счастье? Да попророчьте нам что-нибудь веселенькое.
– Талисман я тебе, мальчик, пожалуй, дам, только не на богатство. Такой талисман мне самой бы пригодился. У меня дочь – невеста-бесприданница… Вот тебе серьга. Ты не смотри, что она медная, да еще и сломана, зато на ней по-турецки написано. Когда посадят тебя в тюрьму, то отдай эту серьгу мулле, и через семь лунных месяцев с семью неделями ты освободишься.
– Не скорое же действие имеют ваши талисманы, – сказал Педрилло.
– А насчет веселенького, – продолжала старуха, не отвечая Педрилло, – насчет веселенького – не взыщите: рада бы дать вам веселенькое, да где взять его?! Давай-ка мне, светлость, еще джину. Не тебе говорят, мальчик. Я светлости говорю: давай джину. Это твоя обязанность, твоя служба, за это ты и жалованье получаешь…
– Налить, что ли, ей? – хладнокровно спросил Миша. – Она и то, кажется, лишнее выпила.
– Налей, – сказал Волконский, – накачать ее, так уж хорошенько!
– Ну теперь слушай, светлость. Слушай, первый студент своего курса!
– Он второй, а не первый, – сказал Педрилло.
– Молчи, моряк. Когда я говорю первый, так значит первый, а не второй! Слушай же, светлость, – нежным и совсем не пьяным голосом прибавила цыганка, – я люблю тебя, светлость, и желала бы наворожить тебе много счастья, но счастье – не твой удел, линия жизни у тебя очень длинна, но лучше б умереть тебе вместе с женой!.. Вот тебе золотая булавка, светлость. Уколи ею любую женщину – девицу ли, вдову ли, – и она будет твоей женой.
– Опять-таки через семь месяцев с семью неделями? – спросил Педрилло. – Это, кажется, ваш любимый срок.
– Да, – серьезно отвечала цыганка, – у меня на другие сроки талисманов нет… Только помни, светлость, когда уколешь свою нареченную, то брось булавку как можно дальше за себя. Коль близко вода будет, так брось ее в воду. А если, помилуй бог, она опять попадется тебе на глаза, то не поднимай ее: ее действие бесконечно… И уколешь ты ею красавицу неписаную, такую красавицу… Да вот, – прибавила старуха, обращаясь к Волконскому, – жена его – вылитая мать. Какова? Небось понравилась?
– Вуй, мадам, – отвечал Волконский, поднося колдунье еще стаканчик джину.
– Радостно будет на душе у тебя в день свадьбы твоей, светлость: не то что у дочери моей, бесприданницы… Но не радостно будет на душе у друга твоего… Не говори ему этого. Что огорчать его прежде времени!
– Ну так дайте ему талисман от огорчения, – сказал Педрилло, – у вас, кажется, этого добра запас порядочный.
– Нет. Только один и остался. Да и тот мало кому люб будет, – отвечала цыганка, – вынимая из кошелька кусочек пергамента с еврейским девизом.
– Что здесь написано? – спросил Волконский, рассматривая талисман.
– Это по-еврейски; я читать по-еврейски не умею, – сказала старуха. – Действие талисмана мне известно, а прочесть, что на нем написано, – я не могу.
Все поочередно подержали талисман в руках, когда он дошел до Акоста, то он, пристально вглядевшись в девиз, прочел по складам:
томуси ой омус!– Ай да жиденок! – вскрикнул Педрилло. – Ну не жиденок ли ты после этого?
– Совсем нет, господин Мира, я католик, но в детстве меня учили по-еврейски; этот язык в Лиссабоне так же обязателен, как здесь латинский; он там считается классическим.
– Что ж значат эти томуси?
– Я вам не скажу, господин Мира. Вы обещали не обижать меня, а теперь опять начали…
– Полно, Джованни, – сказал Миша, – не сердись и переведи нам, что здесь написано. Не князь Волконский обижает тебя, а талисман принадлежит ему, а не Мира…
– А подарит мне князь что-нибудь, если я переведу?
– Вот тебе десять франков на конфеты, – сказал Миша, – переводи скорее.
– Тут большого смысла нет, – отвечал Акоста, укладывая в карман две полученные им монеты, – «томуси ой омус» значит «умри или умру».
– Так и должно быть, – сказала цыганка, – скажи своему другу, светлость, что если хоть на минуту приколоть кому-нибудь этот кружочек и потом сжечь его на восковой свече, то оба они, то есть и тот, кому будет приколот талисман, и тот, кто его приколет, через семь часов захворают, а один из них через семь месяцев с семью неделями умрет.
– Это своего рода поединок, – заметил Педрилло, – только на долгий срок.
– Что мне в этом талисмане! – сказал Волконский, когда Миша передал ему слова цыганки. – Я никому не желаю ни болезни, ни смерти; а себе – меньше, чем кому-нибудь. Твой талисман лучше, князь, давай меняться.
– Нет, не хочу, обидно будет, – смеясь, отвечал Миша, – мне твоего талисмана тоже не надо.
– Ну так я тебе его приколю, и нынче же ночью мы оба схватим по горячке… или погоди. Мы лучше вот как сделаем. Сыграем на наши талисманы в орлянку, а вот это пойдет в придачу.
Волконский высыпал на стол горсть червонцев.
– Я обещал Аксиотису никогда не играть, – отвечал Миша, – но ты не сорбоннский товарищ, не Лемуан и не Ремон, с тобой можно, давай, пожалуй, сыграем… Сколько тут?
– Восемнадцать штук, – сказал Волконский, сосчитав червонцы.
– Это составляет одиннадцать луидоров… Вот они.
– Смотрите, как у цыганки глаза-то на золото разбежались! – сказал Педрилло. – Да и у Акоста тоже.
Волконский ссыпал и луидоры и червонцы в серебряный стакан, помешал их, опрокинул и, не приподнимая стакана, сказал:
– Отгадывай, князь, портреты – орел, а написанное – решетка. Чего откроется больше на тарелке, так тот, кто отгадал, забирай все: и луидоры, и червонцы, и оба талисмана… Ну!..
– Орел! – крикнул Миша.
– Решетка! – крикнул Волконский и приподнял стакан.
Оказалось двадцать два орла и семь решеток.
– Счастлив ты в игре, князь Михайло, – сказал Волконский, – на, бери себе мой талисман. Я бы тебе его и даром отдал, а червонцев, признаюсь, мне жаль немножко. Давай еще раз…
– Не жалей своих червонцев, князь, у тебя их много, а эти пойдут на доброе дело.
Сказав это, Миша тщательно завернул оба талисмана в бумажку, поблагодарил цыганку таким тоном, как будто он чрезвычайно дорожит ее подарками, уложил их в карман, а тарелку с двадцатью девятью золотыми пододвинул старухе, смотревшей на нее, как заметил Педрилло, с большим подобострастием.
– Вот, – прибавил Миша, – мой соотечественник и я просим вас принять это на приданое вашей дочери.
Прежде чем Миша успел спохватиться, старуха поймала его руку и крепко поцеловала ее несколько раз.
– Добрый ты человек, светлость, – сказала она, – добрее тебя я и не видывала. Бог свидетель, что я жизнью своей готова бы купить тебе счастье, но обманывать тебя за твое добро не могу. Много горя, светлость, увидишь ты в жизни своей. За всякий радостный денек заплатишь семью днями тоски и скорбей невыносимых… Разве в глубокой, в самой глубокой старости успокоишься… Но это еще далеко, да и неверно, коль пустишь в ход выигранный талисман; а скорби твои начнутся скоро. Они уже начались: ты пьешь, светлость, ты пьешь; ты пьешь и слушаешь маскарадные песни, а целое семейство погружено в траур: друга твоего не стало.
– Меня знобит, – сказал Миша Волконскому.
– Это ничего, – отвечал Волконский, – выпей еще джину. Как раз согреешься…
К столу с низким поклоном и со счетом на тарелке подошел хозяин гостиницы и, получив от Педрилло уплату, шепнул ему:
– Там вас спрашивает какой-то господин Бельгард, офицер.
– А! Это брат нашего афинянина; зовите его сюда. Ай да колдунья. Правду напророчила. Будете сейчас пить с моряком. Я вас познакомлю, колдунья, с премилым молодым человеком, адъютантом графа Шато Рено.
– А ты, мальчишка, – сказала очень опьяневшая цыганка пристававшему к ней за объяснениями Акоста, – надоел ты мне с расспрашиваниями своими, – сказано тебе: береги серьгу, не то на кол попадешь… Не по летам развращен ты, мальчишка. Кто так развратил тебя, пусть Бог того судит. Оба вы одного поля ягодки, и вас мне не жаль. Вот этих, добрых, мне жаль. Вы оба добрые, – прибавила она, обращаясь к Волконскому и к Мише, сидевшим направо от нее, – вас я люблю и жалею, а вы, – левые, туда вам и дорога!
– Она презабавная, – сказал Волконский, – подлей-ка ей еще, князь.
– Куда ж дорога? – спросил Педрилло.
– Тебе предстоит блестящее поприще. Свадьба богатая, подарков столько, что не оберешься; куча вельмож и денег и жена с золотыми рогами.
– Это глупо! – сказал Педрилло.
– А у моей жены будут золотые рога? – спросил Акоста.
– Ты тоже сделаешь блестящую карьеру. Такую же, как и он.
Прокоп опять подошел к Педрилло.
– Господин Бельгард, – сказал он, – не может войти. Он говорит, что дело его очень спешное.
– Пусть погодит минут пять; я сейчас выйду к нему; я знаю его спешное дело: верно, дядюшка выхлопотал мне приглашение на вечер к графу… Скажите господину Бельгарду, что после одиннадцати бутылок ришбура на званые вечера не ездят, и… велите нам дать двенадцатую, господин Прокоп… Ну, спасибо вам, колдунья, – прибавил Педрилло по уходе Прокопа, – спасибо за предсказанную нам карьеру. Давно бы так! А этих двух светлостей вы так ничем и не порадуете?
– Увы, карьера их одинаковая с вашей! – сказала цыганка. – Но то, что для вас счастье, для них…
В эту минуту опрометью, бледный и с взъерошенными волосами, вбежал в столовую Аксиотис.
– Ты пьешь, Голицын, ты пьешь, – крикнул он на всю залу, – ты пьешь и слушаешь здесь маскарадные песни, а Расин умер! Его мать лежит без чувств, отец как убитый.
Миша, тоже как убитый, повалился на кресло. Его оттерли.
– Это сон, это кошмар, – говорил он, – такие глупости наяву не бывают, или я уж так пьян… Расин, мой милый Расин умер, а я здесь слушаю цыганку. Она колдует мне, и я ей верю!.. И как не верить тебе, роковая цыганка! Ты накаркала смерть эту!
– Господин Бельгард говорит, что ему ждать никак нельзя, – сказал, возвратившись из передней, Прокоп на ухо Педрилло. – Приказание адмирала – привезти вас немедленно.
– Сию минуту выйду к нему, – отвечал Педрилло, тоже очень побледневший и почти протрезвившийся от привезенного Аксиотисом известия. – Кончайте скорее ваши фатальные пророчества, – прибавил он, обратясь к совсем опьяневшей колдунье, – какой же наконец карьеры ожидать нам? Чем судьба разъединит нас и чем сравняет? Когда сравняемся мы? Где мы встретимся?
– В большом, в очень большом городе…
– Где этот город?
– Нигде!.. В лесу, в болоте… Города нет!
– Она с ума сошла! – сказал Акоста. – Уж слишком много джину выпила… И я, пожалуй, выпью.
– Города нет! – повторила цыганка. – Когда-то еще построят его!..
– Едем к Расину, – сказал Аксиотис, – едем скорее! До ее ли болтовни теперь?!
– Минуточку, – отвечал Педрилло, – как же мы встретимся, сивилла, предсказывающая несчастья?
– На службе.
– У кого?
– У Фредегонды, жены Хильперика.
– Чем?
– Чем нельзя быть хуже.
– Лакеями? – спросил Акоста.
– Хуже!
– Гребцами на галерах? – спросил Педрилло.
– Хуже!!
– Неужели шпионами? – спросил князь Михаил Алексеевич Голицын.
– Хуже!!! – отвечала цыганка и, пьяная, навзничь повалилась на пол.
Примечания
1
Иные писатели до сих пор пишут вместо Щегловитов Щегловитый и даже Шакловитый.
(обратно)2
Нантским эдиктом, изданным в 1598 г. французским королем Генрихом IV и отмененным в 1685 г. Людовиком XIV, предоставлялась французам-реформаторам полная свобода вероисповедания.
(обратно)3
Царевна Анна Михайловна, сестра царя Алексея Михайловича, при пострижении наречена была Анфисой.
(обратно)4
Султан Магомет IV был низвержен в 1687 г.
(обратно)5
Немецкий напиток: горячее вино.
(обратно)6
Прозвище князя Ивана Андреевича Хованского, убитого вместе с сыном своим, по приказанию царевны Софьи Алексеевны, 17 сентября 1682 г.
(обратно)7
Щегловитова.
(обратно)8
Последний духовник Людовика XIV и главный виновник религиозных преследований во Франции.
(обратно)9
Параскеву Федоровну, рожденную Салтыкову, супругу Иоанна Алексеевича, и Евдокию Федоровну, рожденную Лопухину, супругу Петра.
(обратно)10
Саксонец барон Бетихер изобрел фарфор в 1676 г.
(обратно)11
С князем Борисом Алексеевичем Голицыным, воспитателем Петра Великого.
(обратно)12
Леопольд I, германский император.
(обратно)13
Ян III Собеский, польский король.
(обратно)14
Голландец фон дер Гульст, лейб-медик царя Петра Алексеевича.
(обратно)15
Дьяк Челобитного приказа Никита Моисеевич Зотов обучал царевича Петра грамоте и закону.
(обратно)16
Этот мир был заключен князем Василием Васильевичем Голицыным в Москве 26 апреля 7194 г. от Сотворения мира по старому стилю (6 мая 1686 г. от Р. Х. по новому стилю)
(обратно)17
Особенно
(обратно)18
Так как.
(обратно)19
Видели мы.
(обратно)20
Положение.
(обратно)21
Чтобы мы.
(обратно)22
Тронуты.
(обратно)23
Предостерегаем.
(обратно)24
От измены.
(обратно)25
Изменниками.
(обратно)26
Теми.
(обратно)27
Петр велел объявить царевне, что буде она не повинуется и приедет в лавру, то с ней поступят «нечестно».
(обратно)28
Рассединой называлась едва заметная щель, сделанная в стене для наблюдения за узниками.
(обратно)29
Табель о рангах издана еще не была; но титулы: «сиятельство», «благородие» – начинали приобретать в России права гражданства.
(обратно)30
Это выражение, взятое с французского глагола «отнять», до сих пор в большом употреблении в канцелярском языке иных, преимущественно восточных, губерний России.
(обратно)31
Должность.
(обратно)32
Дворецкий.
(обратно)33
Лекарь.
(обратно)34
Сподвижник.
(обратно)35
Анну Петровну, родившуюся 27 января 1708 г., выданную 13 ноября 1724-го за герцога Карла Фридриха Ульриха Шлезвиг-Гольштейн-Готторпского, скончавшуюся 4 мая 1728 г., и Елизавету Петровну, родившуюся 18 декабря 1709 г., скончавшуюся 25 декабря 1761 г.
(обратно)36
Перед заключением Фальчского (в Молдавии) мира (10 (21) июля 1711 г.) великий визирь Мехмет потребовал у царя Петра выдачи молдавского господаря Кантемира, вступившего в союз с царем против султана, своего верховного владельца.
Петр отвечал, что потерянные области можно, с помощью Божьей, опять завоевать, но что потерянной чести не возвратить.
(обратно)37
Петр Великий принял императорский титул только в 1721 г., но еще в 1710-м английская королева Анна I называла царя Петра императором.
(обратно)38
Картавость княгини Марфы не будет больше обозначаться всякий раз удвоением буквы «р».
(обратно)39
В Шлезвиге.
(обратно)40
Граф Штенбок – шведский полководец, оставивший по себе в летописях военной истории ужасную память сожжением дотла 29 декабря 1712 г. (9 января 1713/го н. ст.) неукрепленного города Альтоны.
(обратно)41
Он отступил к городу Гузуму и потом, вытесненный из Гузума к Тенингену, сдался русским войскам, предводительствуемым Меншиковым.
(обратно)42
Карл XII – шведский король.
(обратно)43
Придворный шут.
(обратно)44
После победы, одержанной при Лесном князем M. M. Голицыным над шведским генералом Левенгауптом в 1708 г., на вопрос царя, какой бы Голицын желал награды, он отвечал: «Прости князя Аникиту Ивановича Репнина», незадолго перед тем разжалованного.
(обратно)45
Изобретение термометра приписывают голландцу Корнелию Дреббелю (около 1630 г.). Англичанин Эдмунд Галлей усовершенствовал его в начале XVII в. Ртуть вместо спирта была употреблена в первый раз данцигским уроженцем Фаренгейтом только в 1720 г.
(обратно)46
44° Фаренгейта равно – 33 4/5° Реомюра.
(обратно)47
Техническое выражение в кулачном бою, очень употребительное.
(обратно)48
Корнелия, дочь Сципиона Африканского и мать знаменитых Тиверия и Кая Гракхов (в III в. до Р. X.).
(обратно)49
Другое дело.
(обратно)50
У того целая бочка крови.
(обратно)51
Упрямого.
(обратно)52
Убить.
(обратно)53
Немножко.
(обратно)54
Учился.
(обратно)55
Боится.
(обратно)56
Из сладкой ртути.
(обратно)57
Надежды.
(обратно)58
Следует.
(обратно)59
Слово об исходе души св. Кирилла, архиепископа Александрийского.
(обратно)60
Кокуем называлась в Москве Немецкая слобода, населенная иностранцами.
(обратно)61
В XVII в. разница между старым и новым стилями была в 10 дней.
(обратно)62
Около 50 копеек.
(обратно)63
Со́линген – город, известный изделиями лучших клинков в Германии.
(обратно)64
Людовик XIV танцевал в балете до тридцатилетнего возраста и бывал очень доволен, когда публика ему аплодировала.
(обратно)65
Старейшая графская в России фамилия Шереметевых получила графский титул в 1706 г.
(обратно)66
Последовательница учения Корнелия Янсения. Эта секта преследовалась во всех католических странах, и в особенности во Франции, с 1642 г. по конец XVIII в.
(обратно)67
В России векселя начали входить в употребление только в царствование Петра II, в 1729 г.
(обратно)68
Нарицательная цена луидора была всегда 20 франков или 20 ливров, в коммерции, между частными покупателями и продавцами, он принимался за 24 ливра.
(обратно)69
Римско-католического учения во всех его тонкостях.
(обратно)70
Так называется в русских гимназиях ежемесячная перемена учениками мест соответственно полученным ими в течение месяца баллам.
(обратно)71
Странный существовал этикет при дворе Людовика XIV: гости приглашались не обедать, а смотреть, как обедает король со своим семейством.
(обратно)72
Знаменитый французский моряк (1650–1702).
(обратно)73
Высшая ученая степень студентов, окончивших курс наук.
(обратно)74
Философ первой половины XVII в., учитель Воруха, или Венедикта, Спинозы.
(обратно)
Комментарии к книге «Царский изгнанник», Сергей Владимирович Голицин
Всего 0 комментариев