Кубок орла
Часть первая
1. МОРЕ УХОДИТ
В неуёмном буйстве выла метелица.
Вглядываясь в белёсую муть, Пётр хмурился всё больше. Неистовая тоска уже третий день томила его. Лечь бы, растянуться пластом — ни о чём не думать, ничего не решать… А решать нужно. Он зябко передёрнулся, потирая руки, прошёлся по терему и снова остановился у окна, молчаливый, злой, опухший от бессонницы и вчерашнего хмеля. «Ишь, воет, проклятая! Самому от неё, от ведьмы, впору бы взвыть…»
За столом, подперев пухлым кулаком двойной подбородок, сидел Пётр Павлович Шафиров — глубокомысленно рассматривал на карте места предполагаемых военных действий со шведами. Чёрные, чуть насмешливые глаза его щурились. Влажные губы казались тонкими на белом упитанном лице.
— Когда же она угомонится, проклятая! — простонал Пётр. — А ни зги… Словно могила тебе…
— Могила и есть, — с нарочитой весёлостью подхватил Шафиров. — Так и чудится, государь, будто в землю гроб опускают. Ну, ей-же-ей, упокойничка во гробе зрю.
— Хмелен ты, что ли?
Шафиров встряхнулся, ещё веселее, ещё увереннее крикнул:
— Признаю, да! Карл во гробе!
Грустная улыбка скользнула по лицу царя.
— Карла, говоришь, во гробе узрел?
Пётр Павлович перехватил улыбку и без всякой робости, как равный равного, обнял государя.
— Сколько верёвочке ни виться, а конец всё равно будет… Будет, Пётр Алексеевич! Как волка в яму, в гроб вгоним шведа.
— А что, ежели он меня в гроб? — усмехнулся государь и вдруг изо всех сил стукнул кулаком по столу. — Нет! Не бывать тому! Что нос повесил, Петрушка? Не пропадём!
Шафирова не очень обрадовал резкий переход этот от уныния к веселью и бодрости. Кто-кто, а уж он знал, как часто резкие переходы кончались звериным гневом, жестоким припадком.
«Будет бить, — горько подумал Пётр Павлович. — Обязательно будет». Набив трубку, он разжёг её и торопливо сунул в рот государя. Пётр трижды затянулся и побежал вдоль стен по бесконечному кругу.
— Ну, говори, — на полном ходу остановился он, выпустив в лицо советнику едкую струю дыма.
— Доподлинно знаем, — сразу, без лишних слов, начал Шафиров, — через малое время швед уйдёт из Польши в русский поход. А имеет Карл двадцать четыре тысячи человек кавалерии и двадцать тысяч пехоты. Да на подмогу к нему всякий час может прийти из Лифляндии генерал Левенгаупт с четырнадцатью тысячами человек.
Всё это Пётр знал сам.
Что в самом деле ждало его впереди? Страна с каждым днём нищает. Леса кишат беглыми. К ватагам всё чаще примыкают воинские отряды. Союзники вероломны — только и ждут того часа, когда из друзей можно будет превратиться в недругов и разодрать Российское государство на куски. Одна Польша ещё кое-как держится. Но и на неё особенно полагаться не приходится. Посадит Речь Посполитая королём Станислава, и всё будет кончено, прахом развеется дружба.
А шведы? Их наступление несёт с собой гибель. И страшнее всего, что движутся они к украинским рубежам, туда, где живут самые непокорные московские холопы — запорожцы.
«Неужто ж правду говорят про Мазепу?» Пётр стиснул ладонями виски. Его глаза округлились, стали ещё чернее. Ноздри раздулись. Через лоб поползла под коричневую шапку волос тонкая синяя жилка.
— Ну, чего приумолк? — выкрикнул он сквозь зубы. — Говори… радуй далее.
«Будет бить, — потупил глаза Пётр Павлович. — Обязательно будет…» И, вздохнув, поклонился:
— Покель всё, государь.
— Всё-о! — передразнил царь. — Покель всё-о! Мало ли? Таково утешил, что хоть в прорубь. — Он вытянул шею и прислушался. — Ревёт-то, а? Ревёт каково за окном? Словно море в непогоду.
Он опустился на лавку. Голова его склонилась на подставленную ладонь, лицо обмякло, как у тяжелобольного, на миг почувствовавшего облегчение.
— Море… Нам ведь крохотку эдакую… Махонький клочок берега с пристанями… А оно уходит. Уходит море от нас! И не удержим его. Какая война может быть, коли казна пуста?
Шафиров будто ждал этих слов.
— Будет казна, — сказал он громко и твёрдо. — Только сотвори то, о чём не единожды на сидениях думали…
— На части, что ли, Россию разбить? Дворянам раздать в полное управление?
— Так, государь.
— Рано. Пускай поучатся ещё малость.
Пётр сердито фыркнул. Советник, глядя на него, пожал плечами.
— Хочешь — гневайся, хочешь — с глаз долой прогони за дерзость мою, а подменили тебя, Пётр Алексеевич. Словно бы не владыка Санкт-Питербурха передо мною…
— Че-го-о?
— Да! Словно зельем опоили тебя. Во всяком деле тебя ныне сумленье берёт. Убей, а я и при последнем издыхании помазаннику Божьему правду скажу. Ты, сам ты сему обучал.
Шафиров не ошибся. «Правда» попала в цель.
Пётр ласково ударил его по плечу:
— Коли правду, сыпь, брат, не сумлевайся.
Откинув далеко трубку, он вскочил и снова заходил по терему уверенно и чётко, как на учении с преображенцами.
— Говори.
— Говорить-то нечего. С губернациями погодить ещё можно, а что касается Литвы, послушайся, Пётр Алексеевич, генеральского совета. То не в бесчестие, но во славу твою.
— Отступить от Литвы?
— Отступить, Пётр Алексеевич.
Оба склонились над картой, водя по ней пальцами, долго изучали каждый изгиб трущоб и трактов. Все замечания государя советник тут же, не споря, записывал до последнего слова.
Безответное послушание вывело царя из терпения:
— Эк задолбил: «Да, да…» Когда же «нет» скажешь?
Шафиров приложил обе руки к груди:
— Верь не верь, а ей-ей, нечему некать. Словно бисер нанизываешь.
— А ежели я вдруг со зла Литву велю разорить, сие как?
— Тот же бисер, Пётр Алексеевич. Нешто не разумею я, что не потехи для разоришь ты тот край, а к тому, чтобы шведы шли по Литве, как иудеи в пустыне?
Пётр призадумался. Смести с лица земли города и деревни, чтобы лишить Карла возможности иметь под рукой провиант и фураж, было нетрудно. Один полк солдат справился бы с этим походя. Царя смущало другое. Он боялся ожесточить население, и без того недовольное хозяйничаньем русских.
— Не замутил бы народишко…
Шафиров самоуверенно расхохотался:
— Пускай только сунутся! Пороху достанет ещё про честь литовскую.
— Значит, так, — укрепился в своей мысли Пётр. — Пиши: «Отступать и дороги все портить, а буде возможно где, лесом и каменьями забросать».
Советник усердно заскрипел пером.
— Про всякий случай не худо бы и Москву укрепить, — сказал он, не поднимая головы. — Мало ли что бывает…
— Я про сие уже Фёдору Юрьевичу наказал.
Голос Петра уверенно зазвучал, повеселело лицо. Вместе с принятым наконец решением к нему вернулась обычная его сила. За окном по-прежнему ревела метелица, но государь теперь, прислушиваясь, уже наслаждался ею.
— Силища-то, а? Кого хочешь сметёт! Эх ты, морюшко… Зазнобушка моя, море!
Он приказал подать вина и, налив кубки, чокнулся:
— Пей, Петрушка! Пей, Пётр Павлович, брат мой любезный! За берег морской… И памятуй, что только через сих артерий может здравее и прибыльнее сердце государственное быть.
Ночь близилась к концу. Сквозь промороженные оконца сочился мутный от снега рассвет. Царь развалился на лавке. Одна его рука упала на пол, другая крепко сжимала чубук. Не глядя на советника, он спросил:
— Уходишь?
— Ухожу, государь.
— Ну-ну, иди, — сладко зевнул Пётр и тотчас же вспомнил: — Да! Про челобитчиков-то я и запамятовал…
— Кочубеевых?
— Кликни обоих. Послушаем, какую они про Мазепу песню сыграют.
Шафиров послушно бросился исполнять приказание.
2. ПОСЛЫ КОЧУБЕЯ
— Где же монах? — спросил Пётр Павлович, растолкав крепко спавшего челобитчика.
— Где ж ему быть? Молиться пошёл. Богомольный он у нас.
Наскоро протерев глаза, челобитчик отправился вслед за советником по тёмным переходам. Он знал, что скажет сейчас царю, у него было достаточно времени, чтобы всё хорошенько взвесить и обсудить с иеромонахом Никанором. Поэтому держался он уверенно, даже немного надменно.
Однако у входа в горницу его вдруг охватила робость. Мысль, что сейчас он увидит самого государя московского, невольно делала его маленьким, ничтожным. А такое состояние было чуждо челобитчику. За сорок пять лет жизни он повидал всяких людей — одних уважал, других ненавидел, третьих ни во что не ставил. Не раз бывал он и в боях. И всё же никогда не терял достоинства, «ласки к своей чести казацкой».
«Эй ты, спидница! — выругался казак втихомолку. — Чего злякался?» И в сердцах пребольно дёрнул себя за ухо.
Шафиров приоткрыл дверь:
— Ты не бойся… Перекрестись и иди.
Это напутствие ударило челобитчику в голову. Как? Его, Яценку, почитают трусом?! Он с таким негодованием уставился на Шафирова, что наблюдавший из терема Пётр захохотал.
Яценко задрал высоко косолапую ногу, будто взбирался на седло, и, всё же умудрившись задеть едва приметный порог, ввалился в терем.
— Тьфу на вас, бисовы ноги! — рассвирепел он окончательно, едва не угодив головой в грудь государю. — Тьфу!
Пётр не без удовольствия рассматривал нескладного, ростом под потолок, детину. Он понимал, что не ноги казака виноваты, а смущение перед московским царём. Это льстило царю и невольно располагало к челобитчику, тщетно пытавшемуся принять независимый вид.
— Из Диканьки? — запросто усадил Пётр гостя.
Несоразмерно маленький на огромном лице носик казака покраснел, как спелая вишня на солнышке. Глаза недоумённо скосились на государя. «Что это за чудной человек, в самом деле?» Правда, Яценке говорили, что царь держится просто, терпеть не может разных почестей и церемоний. Но всё-таки ведь царь же он!
Яценко смущался всё больше. «Уж не каверзу ли какую готовит? — подозрительно думал он. — Вот так посидит, посидит, а потом как цапнет, быдло, и дух из тебя вон… Они все, москали, лукавые, как ведьмы наши с Лысой горы».
— Из Диканьки, — ответил он после долгого молчания.
— А из каких будешь?
— Казак, — гордо выставил грудь Яценко. — Душою казак, а по батьке евреем считают. Батько мой ещё манесеньким хлопчиком был, когда в нашу православную веру окстился.
Пётр ободряюще подтвердил:
— Мало ли у кого какой батька! Вот видишь знатного сего господина? — указал он на Шафирова. — Тоже родителя еврея сын. А сам наш, русский. И ты, казак, русский.
— Украинец я! — забываясь, вскочил Яценко.
Государь и Пётр Павлович так и покатились со смеху. Казак не на шутку перепугался. «Скаженный язык! — выругался он про себя. — Никуда от него не денешься. Болтается, как хвост у старой кобылы».
Он воззрился на образ и дал мысленное обетование трижды взвешивать каждое слово, прежде чем произнести его вслух. Сесть он не соглашался до тех пор, пока раздражённый окрик не заставил его повиноваться. Свесив огромные лапы почти до самого пола, он до боли в висках стиснул зубы и только после этого, решив, что путь лишним словам основательно преграждён, немного успокоился.
— От Кочубея приехал? — уже строго спросил государь. — А почему один? Куда тот самый… отец Никанор подевался?
— Угу, — не разжимая губ, промычал челобитчик.
— Чего «угу»?
— Молится отец Никанор.
Царь кивнул Шафирову:
— Дай ему, Пётр Павлович, вина испить. Видишь, обалдел от русского духа сей у-кра-и-нец.
Перед Яценкой мгновенно появился налитый до краёв кубок. Сивуха забулькала в горле, разлилась по нутру жгучим, сладостным теплом.
— Теперь так, — усмехнулся Пётр. — Теперь вижу, что истинный казак предо мною… Налей ему ещё за батюшку моего Алексея Михайловича и за гетмана Богдана Хмельницкого, уберёгшего Украину от польской кабалы.
— Хай им обоим двум на том свете легонько икнётся, — поклонился казак и осушил второй кубок.
Ему стало совсем вольготно. Полузакрыв глаза, не дожидаясь уже вопросов, он медленно, точно напевая знакомую песенку, принялся выкладывать все вины Мазепы:
— …И рады тайные собирает тот гетман. И жалуется на многие утеснения. Ему и царь Алексей Михайлович сучий сын…
— Ну, ты!.. — прицыкнул Шафиров.
Но Пётр остановил его строгим жестом: «Не мешай, дескать, пускай всё выбалтывает».
— И Пётр Алексеевич ему, — продолжал казак, — быдло. Сковтнули, балакает гетьман, москальские цари, трясьця их матери, Украину нашу. Не Украина стала, а боярская вотчина…
Хмель постепенно рассеивался, голова свежела. Яценко уже отдавал себе отчёт в каждом слове. Большие глаза его время от времени вспыхивали колючими огоньками.
Шафиров сидел за спиною гостя и записывал всё, что он говорил.
— Я казак, мне на чины и славу — тьфу! Байдуже я соби[1], была бы горилка да воля. Я от щирова сердца кажу: не нужен нам Карл! Хай он сказытся, басурман.
Яценко встал и перекрестился:
— Мне не веришь — отцу Никанору поверь, полтавскому священнику отцу Ивану Святайле и полковнику Искре[2] поверь, неначе, задумал гетьман поддаться под шведскую руку! — Его охватил жестокий гнев. Он сжал кулаки и, увлёкшись, занёс их над головой государя: — Нету нашей воли казацькой под Карлой ходить! Тебе, православному царю, служить будем.
Он умолк. Пётр, стараясь казаться бодрым, спросил:
— Все?
— Все, ваше царское величество.
— Спасибо тебе и на том, казак.
В дверь постучались. Непрестанно кланяясь и истово крестясь, на пороге показался иеромонах.
— Никанор? — холодно встретил его царь.
— Аз есмь смиренный…
Монах потянулся к руке государя. Но Пётр отстранился, шагнул к противоположной двери.
— Довольно. Наслушался! Завтра будет твой черёд.
Ни на кого не глядя, он выбежал из терема. Никанор с мольбой уставился на Шафирова. Приём, оказанный ему, ничего доброго не сулил. Недаром ему не хотелось ехать в Москву, да ещё с простым казаком Яценкою. Отец Никанор был человек расчётливый, осторожный, терпеть не мог опрометчивых поступков. Разве в том честь, чтоб на рожон лезть? Вот и дождался: едва переступил порог, а его уже гонят, как последнего холопа. Хоть бы к рясе уважение какое имели… Нет, зря, зря впутался он во всю эту историю!
Запершись у себя в опочивальне, Пётр крепко задумался. Сомнения одолевали его. Яценко сначала представлялся ему парнем-рубахой, неспособным на ложь, потом, припоминая его улыбку, настороженные взгляды, слишком уж дерзкие речи, он вдруг понял, что перед ним скоморошествовал прожжённый плут. Несколько раз он порывался немедля допросить отца Никанора, свести его с казаком, чтобы хорошенько прощупать обоих и понять, что у них на уме. «Только бы дознаться правды, — не миновать тогда Мазепе со всеми споручниками дыбы и плахи! Но что скажет на сие украинская старшина? Не сам ли я сим действом толкну её к Карлу? — подумал Пётр. — Нет, уж лучше до поры до времени погодить. Может, ещё и облыжно Кочубей поклёп возводит…»
Уже давно проснулась Москва и отзвонили к обедне, а царь всё шагал и шагал по кругу, думая свою думу. За дверью, не смея войти, стояли Марта Скавронская[3] и Шафиров. Тяжёлое топанье, частые плевки и скрип зубов говорили им о душевном состоянии государя. Но войти с утешением они страшились. Пётр нуждался не в утешении, а в совете, они же были бессильны распутать крепко затягивающийся украинский узел.
Кто-то вошёл в сени, хлопнул дверью. Пётр Павлович узнал Ромодановского и, поклонившись, суховато предупредил:
— В расстройстве царь.
Фёдор Юрьевич, не ответив на поклон, уверенно направился в терем. Трижды перекрестился он на образа, по старинному чину коснулся заросшими щетинкой пальцами половицы.
— Поздорову ли, государь?
— Тебе ещё чего тут надо ни свет ни заря?!
— Эк, ведь зарю увидал! Люди добрые отобедавши, а он утреневает ещё.
Царь с изумлением повернулся к оконцу, подул на стекло.
— Иль полдень?
— У людей полдень… А токмо вот мой тебе сказ: не птенцы мы твои, а пасынки. Во-во… Не артачься — пасынки.
Влипшие в багровые щёки тоненькие усики князя-кесаря шевельнулись не то в досаде, не то в усмешке.
Петра невольно передёрнуло:
— Не в хулу тебе, а от души говорю: измени ты лик свой. Тошно мне смотреть. Ну, чистая монстра!
Фёдор Юрьевич прищурился, поджал губы. Короткая жирная шея его стала похожа на гранатовый ошейник развалившейся посреди опочивальни любимой царёвой собаки Лизет Даниловны.
— А во-вторых, — зарычал он, — цидула от…
— Ты во-первых забыл, — не зло прикрикнул Пётр.
— И во-первых будет… Не уйдёт!.. А во-вторых, цидула из Батурина от Мазепы.
— Да ну?
— На вот, держи.
Цидула сбила Петра с толку. В ней было подробно прописано всё, о чём на рассвете говорил Яценко. Мазепа не жаловался на Кочубея — он даже кручинился за него и никак не мог взять в толк, почему генеральный судья сам себе «роет могилу».
«Неужто за дочку другой мести не выбрал? — приписано было довольно игриво в конце. — Не краше ли было б честно, как подобает пану, шпагой меня проучить?»
Всё очень походило на правду. В цидуле откровенно рассказывалось, что Мазепа полюбил дочь Кочубея Матрёну и хотел взять её в жёны, а родители вдруг заупрямились. «То шло, как шло, а тут — ни туда ни сюда. Что ж, ваше царское величество, — читал вслух государь, — любовь мухе подобна: гони в дверь, она — в окно».
Иван Степанович излагал всё это с таким легкомыслием и так соблазнительно рисовал свой образ «старого чертяки, связавшегося с младенцем», что Пётр не выдержал, расхохотался:
— Так вот оно чего! Эвона откудова всё сие древо произрастает!.. За дочку Кочубей злобится.
Шафиров был такого же мнения. Всё было ясно. Судья возводил небылицы на гетмана из мести за поруганную честь дочери.
— А теперь во-первых! — неожиданно заревел Ромодановский. — Я хоть и монстра, а князь-кесарь и Рюрикович. И отцу твоему верой служил, и тебе тако ж служу. И не моги ты, Пётр Алексеевич, меня…
— Ты чего? Аль блохи напали?
— Не блохи, а во-первых… Упамятовал? Про во-первых я говорю. За что монстрой меня обозвал?!
— Ну, прости, — сердечно попросил царь. — Давай мириться. — И, приказав подать вина, налил себе кубок. — За вину перед тобою весь выпью, до дна.
Ромодановский завистливо облизнулся:
— Коли так, уж и я повинюсь, что голос поднял противу царя. Налей и мне орлёный кубок в кару.
Они дружески чокнулись и потянулись к квашеной капусте.
Вино и бессонная ночь наконец взяли своё. Жёлтое опухшее лицо царя покрылось нездоровыми бурыми пятнами, под глазами обозначились тёмные круги.
В опочивальне густо пахло чесноком, кислой шерстью, потом.
— По-спа-ать бы! — с наслаждением протянул государь.
Ему помогли перебраться на кровать. Царёва баловница, Лизет Даниловна, прыгнула на постель и, задрав кверху лапки, блаженно притихла. Пётр крепко обнял её.
— Спит, — шепнул Ромодановский, прислушиваясь к дыханию государя и заботливо крестя его.
Но Пётр не спал. Схватив за руку Шафирова, он сказал негромко, как в забытьи:
— Пропиши гетману, ве…рю я ему, как себе…
— Нынче же пропишу.
— Да погоди… Не все… Ещё в Киев пиши князю Дмитрию Михайловичу Голицыну… что нету моей веры Мазепе… Денно и нощно пускай око имеет за ним. Не верю я, что сыр-бор из-за девки Кочубеевой разгорелся… Комедийным действом тут пахнет.
Яценко в тот же день отправился в обратный путь. «Подальше от греха», — предусмотрительно решил он и не пожелал даже оглядеть Кремль.
— Дюже хлопот много дома, — поблагодарил он приставленного к нему сержанта. — А казакам и без того будет чего набрехать.
Только за городом казак вздохнул свободнее. Он чувствовал себя так, будто вырвался из горячей бани на вольный воздух.
Стегнув коня, сунул в рот два пальца и пронзительно свистнул.
Почти нигде не останавливаясь, он скакал день и ночь, весь преисполненный желания как можно скорее покинуть «Москальское царство». «Бис его батьку знает, — плевался он, вспоминая царя, — что за людина такая? В очи глядит, неначе брат родной, а душу под семью замками хоронит. Никак души не кажет своей».
Под конец он так ошалел от непривычных дум, что, прискакав к родным рубежам, мертвецки запил. Не успел он оглянуться, как спустил все деньги, полученные на проезд от Кочубея, пропил коня, сбрую и остался почти в чём мать родила.
3. ПУТЬ К СЛАВЕ
Пока Пётр спал, Скавронская запёрлась в угловом терему с приехавшим из-под Вильны Александром Даниловичем Меншиковым.
— Пей, мой приятный, — потчевала она гостя, нежно водя рукой по его гладко выбритому лицу.
Меншиков с удовольствием сосал романею, закусывал солёным лимоном и ловил тонкими губами пальчики Марты.
— Не возьму в толк, — приторно улыбался он, — что слаще — романея или персты сии сахарные?
Скавронская игриво потрепала его за ухо. Тогда он шутливо опустился на колени, почтительно приложился к её платью. Всё это выходило у него как-то в меру, неоскорбительно для женской чести — даром что Александр Данилович имел все основания держаться смелее со своей недавней наложницей. С тех пор как бывшая служанка пастора Глюка полюбилась царю, Меншиков резко переменил своё обхождение с ней и никогда не позволял себе никаких вольностей, если не было на то её собственного желания.
Изрядно выпив, Александр Данилович развалился на тахте, взял в обе руки холёную ручку хозяйки.
— Расскажи что-нибудь, царица моя… А я, коли не прогневаешься, вздремну малость с дорожки.
Пухленькое личико Марты расплылось в довольной улыбке. Она ближе придвинулась к гостю и обняла его.
— Про что рассказать?
— Про что хочешь. Ну, про крестьянку литовскую.
— Озорник, — покачала она головой. — Кто та крестьянка?
— Ты, государыня… Занятно слушать, как наш брат, безродный, словно в сказке, звездою вдруг воссияет.
Скавронская послушно в который уже раз со дня их знакомства принялась за рассказ:
— Отец мой бедный… очень бедный крестьянин.
— И посейчас? — ухмыльнулся Александр Данилович.
— Был. Ныне он отец не служанки, а матери царёвых детей.
— Ну и ловко резанула! — восхитился Меншиков. — Не всякой боярыне высокородной столь величия Богом отпущено.
— Было у отца моего три дочери и сын, — продолжала Марта. — Сын пастушок, а мы, девки, служанки. Две в кружале, я — у пастора Глюка. Там, в Мариенбурге, я и попала в полон к Шереметеву.
Она пристально взглянула на гостя и умолкла.
— Говори, говори, — попросил Меншиков.
Но Марта неожиданно вскочила, гневно топнула ногой:
— Почему ты любишь про позор мой вспоминать?.. Ну, была наложницей Шереметева и твоей была, а теперь — царёва девка. Я, может быть, скоро и уличной блудницей стану!
Меншиков изумлённо раскрыл свои всегда воровато бегающие глаза. Прямой тонкий нос его побелел.
— Неужто царь охладел к тебе?
Она прошуршала юбками по горнице, остановилась у окна.
— Видно, так, ежели снова повадился он дневать и ночевать у Анны Монсихи…
— Ой ли?
— Не «ой ли», а ой!
Меншикову стало не по себе. Как же так? Не может быть, чтобы Анна Ивановна, высокомерная, презирающая его немка, снова начала забирать силу. Ведь как отлично шло всё! Какой впереди открывался простор. Вся Москва — да что там Москва! — вся Россия говорила о бывшей служанке пастора Глюка как о царице. Ещё год-другой, и она должна была стать венчанной женой Петра. А кто как не хитрая, властолюбивая, жадная до денег и славы Скавронская может помочь Александру Даниловичу взобраться на вершины человеческого величия?
— Как же ты допустила?
Марта надменно выпрямилась:
— Не весьма ли ты кричишь на женщину, которая в одной опочивальне спит с государем российским?
Слова эти несколько охладили пыл Александра Даниловича. Он ткнулся горячим лбом в ладонь и крепко задумался. Что, если Монс одолеет Марту? Всё тогда погибло. Проклятая немка обратит их в прах. Могла же она когда-то с самим Петром делать всё, что хотела! Правда, государь был тогда юн, его не окружала ещё верная стая птенцов и советников, он только присматривался к жизни, — но всё же… Надо было действовать сейчас же, не теряя ни минуты, пока не поздно. Меншиков неслышно поднялся и, распахнув дверь, зорко вгляделся в сумрак сеней. По углам, далеко от терема, прислонившись к стене, дремали дозорные. Он тихо окликнул их и, убедившись, что никто его не слышит, вернулся к Марте, что-то горячо зашептал ей на ухо.
— Ну как тебя не любить? — воскликнула Марта и, вскинув руки, повисла у него на шее.
— Погоди, — отмахнулся «птенец». — Покудова спит Пётр Алексеевич, я и почну сие дело. Мигом обернусь.
Он приложился к руке хозяйки и уверенно направился к выходу.
Запахнувшись в потрёпанный халат из китайской нанки[4], Пётр сидел на кровати и внимательно слушал успевшего уже побывать где надо и вовремя вернувшегося Меншикова. На маленькой, собственной работы царя скамеечке скромненько сидела Марта.
— Ныне все козни Карловы как на ладони у меня, государь. Идёт он на нас через Украину. Сие верно, как нынче суббота.
— Идёт! — фыркнул Пётр. — Про то и нам ведомо. Посему две заботы у нас. Не допустить бунту на Украине, сие перво-наперво. И ещё — не дать Карлу, ежели он у нас объявится, с Левенгауптом соединиться.
— Про то и вся думка, Пётр Алексеевич! Весьма я в сумлении против Мазепы. И дьяку, что от Петра Андреевича Толстого из Константинополя прибыл, тоже верь, государь. Правду сказывает Толстой, снюхался Карл с турецким султаном. Не зря ж похваляется — я-де парадом по России пройду, а в Москве, в Кремле, на роздых остановлюсь…
— Молчи! — гневно прикрикнул Пётр. — Через меру, видно, зазнался, что смеешь при мне такую хулу повторять!
Вечером был собран военный совет, на котором царь объявил, что сам едет в армию.
По случаю отъезда государя князь-кесарь устроил прощальный пир. Но Меншиков, вместо того чтобы поехать к Фёдору Юрьевичу, отправился, едва лишь стемнело, в Преображенское к царевичу Алексею.
— Поздорову ли, херувим?
Алексей молча поклонился.
— А и сдал же ты, Алексей Петрович! — с притворным участием вздохнул Меншиков. — В гроб краше кладут.
Царевич в самом деле был жалок: впалая грудь, вытянутое восковое лицо, в семнадцать лет — морщинистая и дряблая кожа на шее, сбившиеся от пота и грязи длинные волосы, ниспадающие на узенькие плечи, острый, точно неживой подбородок.
«В гроб краше кладут», — повторил Меншиков про себя, уже не участливо, а с какой-то злобной радостью.
Алексей засуетился:
— Не голоден ли? Уж я так рад, так рад тебе, Александр Данилович!.. Пожалуй, Александр Данилович, садись, — говорил он быстро и заискивающе, обеими руками хватаясь за грудь.
Меншиков никогда не приходил к нему с добром — то передавал, что гневается отец, то усаживал за науки и бил смертным боем по малейшей жалобе учителя-иноземца, то заставлял огромными кубками пить вино и плясать в кругу голых дворовых девок. Царевич выполнял всё это беспрекословно. Сам Пётр строго-настрого приказал ему ни в чём никогда не перечить Александру Даниловичу и слушаться его как «Господа Бога».
— Ты сядь! Пожалуй, Александр Данилович, сядь…
— Сам-то ты садись, херувим. И… чего ты уставился на меня, как на дух на загробный?
По лицу царевича пробежала судорога. Он с трудом поднял руку, перекрестился и улыбнулся тихой, больной улыбкой:
— Не серчай, Данилыч… А чего я спросить хотел у тебя…
— Спрашивай.
— Я по чистой совести. Не в сетование и не во зло… Пошто, как вижу кого, кто от батюшки, сердечко моё таково часто — тук-тук, тук-тук. И всё стучится, стучится, а перстам в те поры студёно-студёно.
— От лукавого сие у тебя, — не задумываясь ответил Меншиков. — Больно много Божественного вычитываешь, перемолился. А от батюшки не вороги, но други с любовью к тебе хаживают, уму-разуму учат.
— Вот и мне так сдаётся… Не инако от лукавого, — вздохнул Алексей. — А я не в хулу… Ах, да садись же, не мучь!
Александр Данилович присел, но от хлеба-соли отказался.
— Недосуг, херувим. Я на малый часок. Не лясы точить, а с повелением.
«Ну, так и есть, — чуть не заплакал царевич, — принёс беду». И, не в силах сдержать зябкой дрожи, переспросил чуть слышно:
— С повелением?
— Наказал государь обрадовать тебя лаской. В Смоленск отправляет. Утресь же поедешь. Потому война у нас, и вместно тебе не Псалтырь читать монаху подобно, но ратное дело творить.
— Я воли батюшкиной не ослушник… Токмо чего я не видел в том Смоленске? Иль без меня мало людей?
— В Смоленске, в Минске да ещё в Борисове пала честь тебе провиант заготовить и рекрутов набрать.
Сказав это, Меншиков встал, церемонно поклонился и исчез.
Царевич бросился было за ним, но у самого порога нерешительно остановился.
— Вот так оказия, Иисусе Христе, — обиженно забормотал он. — Куда же мне, хилому, рекрутов набирать?
Из соседнего терема вышел сухой и длинный обер-гофмейстер Алексея, Гизен.
— Ви звайль?
— Не, — замотал головой Алексей и тут же виновато потупился. — А может, и звал…
Гизен ухмыльнулся:
— Как рюсс говориль? Лёгкий помин? А?
— Пришла?! — бросился царевич к двери.
— Принцесс Трубецка пришель.
В терем впорхнула зазноба Алексея, княжна Трубецкая.
Два гнедых жеребца, запряжённые в лёгкие сани, во весь дух мчали Меншикова к Немецкой слободе. Спускалась студёная, глухая московская ночь. Улицы быстро пустели. Редкие прохожие, тревожно озираясь по сторонам и стремясь держаться подальше от заборов, торопились по домам. Порою доносились издалека пьяная песня, грязная ругань. Возница Александра Даниловича неистово стегал лошадей. Седок одной рукой крепко сжимал черенок сабли, а другой держал наизготове топор. В Москве так ездили все, кому была дорога жизнь. По ночам на всех углах подстерегала напасть. Москва разбивалась на два лагеря — нападавших и оборонявшихся. Повсюду шныряли разбойные. Голод делал их отчаянными и бесстрашными.
У самой слободы Меншиков легонько ткнул возницу в спину и на ходу легко выпрыгнул из саней.
Перед ним раскинулась ровная, как линейка, улица, освещённая ложившимся от окон мягким голубоватым светом. Слух уютно, по-домашнему ласкали колотушки ночных сторожей.
Не успел Александр Данилович сделать и двух шагов, как перед ним выросли занесённые снегом фигуры. Меншиков замахнулся было топором, но, уловив немецкий говор, тут же успокоился.
Признали его и сторожа.
— О, пожалюста, дорогой гость. Мы ошен вас просим, — приветствовали они его и почтительно расступились.
Топор полетел в сани. Возница переложил его к себе под сиденье и пустил коней шагом.
Монс уже собиралась спать.
— Если не государь — не пускать! — крикливо распорядилась она, услышав стук в дверь, и на всякий случай, взяв с комода флакон, надушила подмышки и грудь.
В сенях зашумели. Кто-то крепко выругался. Анна Ивановна прислушалась, и её маленький ротик скривила злоба. Она узнала Меншикова по голосу.
— О, какой дур! — произнесла она с нарочитым гневом по-русски. — Не слюшай её, она всегда путайт. Такой глюпый дур.
Поздний приход непрошеного гостя заставил её насторожиться. Меншиков это сразу заметил по слишком уж подчёркнутой готовности хозяйки провести с ним «за бокаль вина хоть цели нош».
Разговор, однако, долго не клеился. Немка была уверена, что гость заговорит о Петре, но Меншиков, к удивлению её, даже не заикался о государе.
Допив вторую бутылку подогретого красного вина, он поглядел на этикетку и приятно осклабился:
— Добрая марка! Прусская.
— О, ви заграниц научилься наш язык? — удивлённо сдвинула она подбритые золотистые брови.
— Куда уж нам! — смущённо отмахнулся Александр Данилович. (Он терпеть не мог, когда с ним говорили о грамоте, которая никак, несмотря на все его старания, не давалась ему). — А только видывал я таковские бутылочки у посла прусского Кейзерлинга…
— У Кейзерлинг? — стараясь придать своему голосу целомудреннейшую невинность, переспросила Анна Ивановна.
Но от Меншикова не ускользнуло мимолётное беспокойство, отразившееся на лице немки. Он изысканно поклонился:
— У него… Отменная марка! Дозвольте ещё единую опрокинуть.
— Я ошен прошю. На здоров.
Подняв налитый бокал, гость прищёлкнул языком и вдруг рассмеялся:
— Был я, Анна Ивановна, у него давеча. И забавник же он! Так распотешил — любо-дорого! Виршу читал мне, да по-нашенски. Со смеху чуть не разорвало меня.
Александр Данилович отхлебнул из бокала и, кривляясь, прочитал:
Ви, старюшка мой любезни! Ви не может понимайт, Как приятно и польезно Рюмка водки выпивайт.— Ха-ха-ха! — захлебнулся он смехом. — Вот так уважил!
Всё тело его содрогалось. Не смеялись только глаза. Они стали как будто глубже, темней, взгляд их пронизывал насквозь.
Анне Ивановне сразу стало ясно, зачем пришёл к ней царёв любимец. «Узнали! — помертвела она. — Всё кончено. Он мне погибель принёс».
— Узнали, голубушка, — точно прочитав её мысли, подтвердил Меншиков. — Не обессудь, проведали добрые люди, как ты царя на посла променяла.
Бокал будто нечаянно вывалился из рук Меншикова и, стукнувшись о край стола, разбился; тёмным кровавым пятном расползлось по скатерти пролитое вино. Подвинувшись вместе со стулом вплотную к хозяйке, Александр Данилович спокойно, точно разговор шёл о настоящем пустяке, продолжал:
— Человек я русский, нехитрый, лукавства не ведаю и зла ни на кого не держу. Весь я тут.
— Чего ви желайт? — едва дыша, поднялась Монс.
— Присоветовать вам желаю осторожнее в аморы играть. Ишь, ведь даже жалость берёт, на чём поскользнулась. На ровнёхоньком месте… Кого сей вирше государь обучил? Не тебя ли одну? А откель посол её знает, коли, опричь государя да тебя, никому не может быть она ведома?
— Не я обучиль! — крикнула Монс. — Непрафда, не я!
— Ну, не ты так не ты… Мне-то что. А только хитёр твой посол, да не очень. Он секретарю похвалялся, а секретарь медрессе[5] своей. А медресса второму полюбовнику своему, а полюбовник куме. Так и пошло.
«Что делать? Боже мой, что делать? — мысленно призывала Анна Ивановна Бога на помощь. — Всё кончено, всё…»
Александр Данилович заторопился:
— Разболтался я… Прощайте, Анна Ивановна.
— Затем ви пришель? Убить или помогайт? — вдруг спросила немка.
— Как прикажете, Анна Ивановна.
— Не надо шютка. Ви не может шютить, когда человек имейт большой несчастье. Я хочу, чтоб ви мольчаль… чтоб царь не знайт ничего. Ви будут мольчайт?
Александр Данилович высоко, в деланом изумлении, поднял плечи:
— Я? Да за кого вы меня принимаете? Да нешто я младенчик? Нешто дела не разумею? Хоть режь меня на куски, а я государю… — он проглотил слюну и сладко зажмурился, — я государю всё расскажу. Как перед Богом!
Он вдоволь налюбовался отчаянием немки и прибавил:
— Едина дорога тебе очиститься перед государем моим — идти с послом под венец.
— Но ми с Кейзерлинг только это ждём, — встрепенулась Анна Ивановна. — Ми давно думайт, абер мы не знайт, как сказать это царь. Ми ошен боится.
Она опустилась на колени и, прижавшись щекой к сапогу гостя, позабыв гордость и честь, униженно заплакала:
— Помогайт нам! У менья много золот, брильянт. Я всё отдам!
Расстались они задушевнейшими друзьями.
Всю дорогу, пока неслись сани к хоромам князя-кесаря, с лица Меншикова не сходила самодовольная улыбка. Жалел он лишь о том, что отказался принять задаток — бриллиантовое колье, которое со слезами навязывала ему немка. «Какого чёрта я вдруг ангела-бессребреника изобразил! — корил он себя. — От этакого добра, дурак, отказался». Но тут же он утешался тем, что всякому овощу своё время и что его от него не уйдёт.
У ворот усадьбы князя-кесаря Меншиков выпрыгнул из саней и побрёл пешком через заваленный отбросами двор к хоромам. «Обряд вхождения в покои кесарского величества» придумал сам Пётр и всех «нарушавших чин» жестоко карал. Ромодановский, может быть, и понимал, что государь подшучивает над ним, но виду не показывал и даже кичился «особливым» своим положением.
Поминутно оступаясь и проваливаясь в сугробы, Меншиков ощупью добрался к занесённому снегом крыльцу.
Едва переступил он порог, как на него, поднявшись на задние лапы, с зловещим рычанием полез огромный медведь. В то же мгновение захлопнулась дверь, ведущая во двор, а вход в хоромы загородили гости и челядь.
— Потеха-то… плоха ли? — выплыв из трапезной, чванно проговорил хозяин.
Зверь наступал. Меншиков под дружный хохот гостей присел на корточки, готовый проскользнуть между лапами медведя. Подоспевший государь приказал ему встать. Александр Данилович вздумал молить о пощаде, но увесистый пинок сапогом заставил его подчиниться.
— Ну-ко, витязь, со Господом гряди навстречу Михайле Иванычу!
Зажмурившись, Александр Данилович шагнул вперёд и снова остолбенел — уже не от ужаса, а от удивления: медведь пригнулся, взял в обе лапы золочёный кубок, на стенках которого распластался двуглавый орёл, и, зачерпнув из бочки перцовки, с поклоном подал гостю.
— Чтоб не кичился паренёк. Чтоб ко времени к кесарю жаловал, — приговаривал хмельной Фёдор Юрьевич, расставив широко ноги и стараясь удержать равновесие.
Опорожнив кубок, Меншиков под весёлые шуточки протискался в трапезную.
Прерванный пир продолжался. Пили все, но больше всех накачивал себя смесью наливок, пива, мёда и вин Ромодановский.
Под утро хозяин и гости, свалившись в общую кучу, храпели под столом на полу. Только Пётр, обняв захмелевшую Марту и не вязавшего лыка Меншикова, тяжело шагал через двор на улицу к поджидавшим его саням.
Бессонная хмельная ночь мало отразилась на государе. Разве чуть строже стало лицо да мешочки под глазами набрякли больше обыкновенного. До полудня царь выслушивал доклады, приводил в порядок дела, совещался с «птенцами», а к обеду собрал у себя всех ближних. Не хотелось ему только принимать английского посла.
— На кой ляд он мне сдался! — сердился Пётр. — Да и что брехню слушать. Будто неведомо нам, что никакой торговый договор их не насытит, что они, проклятые, весь век зубы точат на Архангельский край!
Однако, «чтоб не осерчал лукавец», государь послал и за ним.
В трапезную чистенькая, надушенная и прилизанная, с дымящейся миской щей в руках, вошла Скавронская.
Шафиров вскочил, готовый принять миску, но Марта отстранила его:
— Все вы да вы! И отечеству служите, и царю. Дайте мне хоть одному царю послужить.
Польщённый Пётр приветливо усадил хозяйку подле себя.
— Побудь ты со мной. Чать, не на день расстаёмся.
Во всё время обеда царь и гости смеялись, рассказывали анекдоты, перекидывались шутками. Английский посол напрягал всё своё умение, чтобы перевести беседу в нужное ему русло. Но сидевшие за столом словно вдруг отупели — на серьёзные вопросы либо не отвечали совсем, либо несли такую ересь, что у иноземца от бессильной злобы багровел затылок. Он ни на каплю не верил в «простоту подвыпивших азиатов». «Свиньи! — ругался он про себя. — Нарочно прикидываются пьяными дураками».
Пётр то и дело подносил гостю кубок, восхваляя английского короля. Особенно восхищался он британским флотом.
— Сих артей я ваш ученик. Во всей Европе не видывал я флота, аглицкому подобного.
Посол холодно, с достоинством улыбался и, пользуясь удобной минутой, снова принимался через толмача за своё:
— Строевой лес, если основать торговую компанию у Белого моря…
— Отменное море! — перебивали его царёвы ближние. — Гораздо любо оно монахам нашим. Вот были такие Зосима с Савватием…
«Тьфу! — делая вид, что любезно слушает, перегорал от возмущения посол. — Свиньи! Азиаты!» И вслух говорил:
— Зосима? Очень, очень интересно! Зо-си-ма.
Потеряв надежду добиться хоть какого-нибудь толка, взбешённый, но внешне спокойный англичанин убрался восвояси.
Дома, едва переодевшись, он принялся строчить донесение своему королю.
«Здешний двор, — зло скрипел он пером, — совсем превратился в купеческий: не довольствуясь монополией на лучшие товары собственной страны, например смолу, поташ, ревень, клей и прочее, которые покупаются по низкой цене и перепродаются с большим барышом нам и голландцам, так как никому торговать ими, кроме казны, не позволяется, они захватывают теперь иностранные торговли; всё, что нужно, покупают за границей через частных купцов, которым платят только за комиссию, а барыш принадлежит казне… Я сегодня пытался говорить о строевом лесе, но они и слушать не хотят. Уж не собирается ли царь отдать леса в аренду какому-нибудь Меншикову или Шафирову, как он сделал уже с тюленьими промыслами? Русский царь очень заботится, чтобы его вельможи занимались торговлей и фабриками…»
Кто-то осторожно постучался в дверь. Посол сунул донесение в папку.
— Ах, это вы! — оживлённо поднялся он навстречу своему секретарю. — Есть новости?
— Есть, сэр. Плохие новости, сэр. Мазепа боится, что его не поддержит плебс. Вольница не доверяет Мазепе. Они говорят, что боятся попасть из москальской кабалы в рабство к Карлу Двенадцатому[6] и полякам. Очень плохие новости, сэр.
— Так я и знал! — вскипел посол. — Этот азиатский народ сам не знает, чего хочет. Вам придётся ехать.
Дипломат приказал заложить сани и через несколько минут уже мчался куда-то в сторону Немецкой слободы.
4. ВЕРИТ — НЕ ВЕРИТ?
— Годи! — размахнулся Яценко и пребольно ударил себя кулаком по лбу. — Годи, кобыла ледаща! Годи, морда паскудная! Басурман! Так тебе! На! Держи!
Бог ведает, сколько бы ещё наслаждался казак самоистязанием, если бы не ощутил вдруг приступа мучительной жажды.
Он огляделся по сторонам. Пустота. Перед ним стог сена, дальше, за лугом, — провал, словно конец земли, а в полусумраке торчит из провала колокольня. Сквозь лёгкий туман Яценке показалось, что висит она в воздухе и мерно, чуть-чуть покачивается. От этого ему стало и чудно и страшно немного.
«Хоть бы собака забрехала или коняка какая затопала», — вздохнул он грустно и приткнулся к стогу.
Его начинала одолевать дрёма. Перед глазами вставала родная Диканька, его одинокая, бобыльская хатка, запущенный вишнёвый сад, всегда голодный беззубый Серко, заезженный любимый Буланый… И только припомнилась лошадь, как сразу развеялся сон, стало легко, почти радостно. Он залихватски тряхнул оселедцем, перекрестился и, опустившись на четвереньки, пополз.
Вскоре показались баштаны, плетни, а за ними — уютные белёные хаты.
— Как грибочечки стоять! — умилился Яценко и снова перекрестился.
Казак всегда любил свою Украину, но особенно дорога она казалась ему после долгих отлучек. Яценке нипочём были ни смерть, ни голод, ни чёрт. «Байдуже мне рахуба[7] такая!» — искренне хохотал он. И ему все верили, зная его бесшабашную удаль. Боялся он одного: попасть в плен и расстаться с родиной. Три года, проведённые им когда-то давно заложником у крымского хана, извели его так, что он вернулся домой живым мертвецом. Тоска по «казацкому товариществу» иссушила его. А очутился в Диканьке — и всё зажило в какой-нибудь месяц. И запил же он тогда на радостях! До сих пор ещё вспоминают казаки те разудалые дни. Земля дыбом стояла, река вспять потекла, небо вертелось, как дзыга[8]. Есть о чём вспомнить!
И теперь, попав на рубеж родимой земли, он снова воскрес. Дудки! Москва далеко позади. Возьми-ка Яценку. Да ты его днём с огнём не найдёшь, ежели он у себя на Украине! Попробуй найди его, когда тут что ни хата, то убежище от врагов.
— Коняку бы только, — вслух подумал казак, продолжая ползти к краю оврага.
Вскоре перед ним открылось сельцо. Он деловито оглядел хаты.
— Небогато живут… Хвороба тут, а не пожива.
Мгла быстро сгущалась. В сумерках все дворы были похожи один на другой. Однако это была только видимость. Казак сразу нюхом угадал, кто как живёт.
В полночь он подполз к облюбованной усадебке. Пёс, зачуявший его, высунул морду из будки, но Яценко одним ударом размозжил ему дубинкой череп. «А не лезь!» — шепнул он, словно оправдываясь, и направился к коновязи.
Под утро он был далеко. Украденный жеребец, пугаясь разбойного посвиста и улюлюканья, мчал его бешеным карьером.
Десятка за три вёрст от Диканьки казак променял коня на свитку и сапоги и отправился к Кочубею. По дороге встречались знакомые, расспрашивали, где он был, почему пропадал; гонец болтал всё, что приходило в голову, но ни слова не сказал правды.
— К ляцкой королеве ездил. Дюже она просила себе мужа-казака.
— И взяли тебя в короли? — хохотали дивчата и парубки.
— Так я вам и казав. Брысь, голодранцы!
Так, с шуточками и песнями, он проходил через хутора и деревни, пока не очутился в Диканьке.
Поравнявшись с хатой вдовы Параськи, он заприметил в окне хозяйку, лихо подмигнул ей и тут же, посреди дороги, пустился в пляс.
Собралась толпа.
— Ай да гайдамак! Ну и казаче! — ревели восторженно люди. — Да откуда ты взялся, душа пропащая?
— З Варшавы! У ляцкой королевы галушки куштувал.
Его наперебой приглашали в гости, но он отказывался:
— Сорок дней и сорок ночей ходил. Треба и отдохнуть.
Чем ближе подходил он к усадьбе Кочубея, тем сильней охватывала его какая-то смутная тревога. «Верит царь или не верит? — снова проснулась позабытая было мысль. — А что, ежели не верит?» Обидно было думать, что царь, чего доброго, считает его продажным человеком, которого можно купить для любого дела. А разве Яценко такой? Разве из-за корысти отправился он к Петру с челобитной? Не потому ли спешил он в Москву, что искренне, всеми помыслами желал добра своей родине?
Генеральный судья увидел Яценку из окна и до того всполошился, что, позабыв осторожность, бросился к нему навстречу.
— Гонец вернулся! — крикнул он жене. — Да гонец же приехал, Любовь Фёдоровна!
Она догнала мужа в сенях, больно ущипнула его за плечо:
— Я вот дам тебе гонца!
В соседней горнице послышались тяжёлые шаги, и в дверях показалась лысая голова полковника Искры.
— Яценко?
— Он.
Ловким, видимо привычным, толчком загнав судью в горницу, Любовь Фёдоровна неторопливо выплыла на крыльцо.
Яценко стоял посреди улицы и, широко разводя руками, что‑то бормотал. Со стороны его можно было принять за пьяного — так нетвёрдо держался он на косолапых ногах.
— Верит или не верит? — уже вслух вопрошал он пространство. — Верит — не верит?
Тут он увидел наконец Любовь Фёдоровну, знаками подзывавшую его, и, кручинно вздохнув, направился вслед за ней.
В хоромах он уселся между Кочубеем и полковником и слово в слово передал свою беседу с царём.
— Так, так, — непрестанно кивала Любовь Фёдоровна, устроившаяся против казака, чтобы лучше было следить за выражением его лица. — Я ж так и думала! Я ж говорила, что не надо в Москву посылать.
Искра заёрзал на стуле:
— Как же не говорили? Вы одни и добивались. То мы с Васылем говорили, чтоб не посылать.
Круглое лицо судьихи вытянулось от злобы. Слово за слово поднялся такой визг, что Яценко, опасаясь за целость своего чуба, шмыгнул под стол, а Искра самоотверженно заслонил своим жирным телом судью. Но Любовь Фёдоровна ловким ударом оттолкнула его и впилась зубами в плечо мужа. Тот завопил таким отчаянным голосом, что даже таившаяся за дверью Матрёна не выдержала, вбежала в горницу:
— Мамонько, мамо! Что ты, мамонько!
Появление дочери ещё больше взъярило старуху. Загремели столы, стулья, покатилась во все углы посуда из опрокинутой горки.
— А и гетьманьска девка тут! Тоже за батьку! — взвизгнула старуха и обеими руками сгребла дочь.
Учуявший свободу Кочубей кубарем выкатился в сени и скрылся в чулане под ворохом мучных мешков.
— Где он? — не выпуская из рук дочерней косы, неистовствовала Любовь Фёдоровна. — Где он? Дайте мне его сюда! Матрёну на погибель с Мазепой спаровал, теперь и нас на погибель гонишь?!
— Врёшь! — орал в ответ Кочубей, не вылезая, впрочем, из чулана. — Не греши перед Богом. Не паровал я их!
Наконец, благоразумно придвинувшись к оттоманке, старуха в истерике повалилась на подушки.
Воспользовавшись суматохой, Яценко выбрался из-под стола, стремглав выскочил на улицу и с досады так напился, что едва не умер под забором той самой хаты, из которой уворовал четверть ведра настоянной на тютюне, порохе и чесноке горилки.
Искра суетился подле хозяйки, усердно дул ей в лицо, обмахивал платочком, целовал сморщенную жёлтую руку и униженно просил:
— Любовь Фёдоровна, ну краля писаная моя, да очнитесь же!
Принесённый сенной девушкой ковш холодной воды стоял нетронутым. Искра знал, что стоит ему только притронуться к нему, как немедленно в его голову полетит всё, что подвернётся судьихе под руку.
— Вы присядьте, краля! — молил он. — Это же вредно так убиваться. Могут морщинки пойти на лице.
После долгих уговоров судьиха расслабленно встала и, держась за полковника, подошла к оконцу.
— Вже можно, пан, — освобождая Кочубея из-под мешков, шепнула старушка ключница. — Та не лякайтесь, бо вже тыхо…
5. КОЧУБЕЕВНА
Матрёна, стиснув зубы, лежала в крохотной своей светёлке. Всё тело её ныло от побоев, но ещё горше были ни на минуту не покидавшие её мысли об отце.
Она не пропустила ни слова из того, что рассказывал давеча Яценко, и нисколько не удивилась его рассказу.
Ещё пять дней тому назад в доме у Мазепы она случайно, сама не желая того, подслушала несколько слов из письма, которое гетман читал какому-то незнакомому ей человеку. Письмо это так поразило её, что она в первую минуту как бы потеряла рассудок. Она поняла, какая смертельная опасность грозит отцу, и виновной в этом признала себя. «То за мой грех карает Господь! До седьмого колена мстит Бог за прелюбодеяние».
Мазепа нашёл её лежащей в беспамятстве перед киотом, привёл в чувство и долго выпытывал причину горя. На все его вопросы Матрёна отвечала одно:
— Таточку видеть хочу… Стосковалась я по таточке своему…
Мазепа немедля снарядил её в путь.
Девушка знала, что у родителей её ждут побои, позор и непрестанные, более невыносимые, чем самые лютые пытки, издевательства матери. Но и это ей было не страшно. Пусть хоть голою выгонит на улицу мать, пусть осрамит перед всем народом, — это будет лишь ничтожная кара за страшное преступление, которое, по её представлениям, совершила она против родителей. Она решила обо всем рассказать отцу и, больше не возвращаясь к Мазепе, уйти в монастырь.
— Тату! — бросилась она на колени перед Кочубеем, едва переступив родной порог. — Слушай, таточку…
Но в горницу с грохотом, треском и шумом ворвалась Любовь Фёдоровна:
— Вон! Вон, гетьманьска юбка!
Василий Леонтьевич, всем сердцем жалевший дочь, готовый простить ей всё, жалко захныкал:
— С кем, Любовь Фёдоровна, грех да беда не случается. Молодость, она…
Этого было достаточно, чтобы старуха окончательно взбесилась. Звонким подзатыльником она заставила замолчать Василия Леонтьевича и остервенело накинулась на дочь.
Всю ночь пролежала Матрёна в каком-то странном полузабытьи. Утром, когда сквозь щели в ставнях просочились первые солнечные лучи, она с удивлением открыла глаза. Спала она или не спала? Она не смогла бы ответить на этот вопрос. Но за ночь что-то изменилось в ней. Непоколебимое решение, созревшее на пути от гетмана в Диканьку, потускнело. В тысячный раз повторяла она подслушанные слова из полученной гетманом цидулы, стараясь вызвать в себе то чувство ужаса, которое ещё так недавно навевали они. Но тщетно. Ужаса больше не было. Стало легко и тихо. Ровными ударами билось сердце. Над головой уютно жужжала зазимовавшая муха. «Всё будет хорошо, — отчётливо слышала Матрёна чей-то баюкающий, мягкий голос. — Ничего страшного не случилось. Не ты первая, не ты последняя…»
— Всё будет хорошо, — прошептала девушка, блаженно улыбаясь. — А тат… — и не договорила, вскочив с постели, в отчаянье заломила руки. — Боже мой! Тату! — вскрикнула она и повалилась на пол.
Всё перед ней закружилось, спуталось. В светёлке стало тихо, как в диканьской часовенке на погосте, где на ночь оставляют умерших. Матрёне и представилась деревянная часовенка с покривившимися гнилыми ступеньками, с выщербленными глазами на ветхом лике Всех Скорбящих Радости. Слепая Богородица в упор уставилась на неё. «Чудно, — прошептала Матрёна. — Слепая, а видит». Икона сорвалась со стены и с грохотом стукнулась об пол. Девушка на коленях поползла собирать осколки. «Это глаз», — поняла она, чувствуя желчную горечь во рту. Она притронулась к осколку и отдёрнула руку. Вместо разбитой иконы копошилась в полумраке груда белых могильных червей. «То тату. То не противно. Тату же. Казнили его…» Она говорила просто, безразлично, как о чём-то постороннем, а в ушах всё нарастал и нарастал однообразный, томительный перезвон.
Матрёна почувствовала озноб. Она в одной сорочке сидела на холодном полу. Щёки её горели, на лбу проступил пот. «Ото ж тебе, — горестно проговорила она, забывая об отце и обо всём на свете, — неначе хворь привязалась ни к селу ни к городу… Хворь… хворь привязалась… хворост привязать. Ах да! Хворост… в село нести… связать хворь…»
Через несколько дней она, открыв глаза, увидела себя в большой светлой горнице, на пышных пуховиках.
— Лежи, лежи, коханочка моя, — рыдала от счастья Любовь Фёдоровна и без конца крестила дочь. — Слава богу, теперь будешь здоровенька… Слава богу, кровь наша ласковая.
Матрёна с трудом подняла прозрачную руку, положила её на плечо матери:
— Как легко, мамо… Ой, как легко…
Вернувшись откуда-то, Василий Леонтьевич застал дочь в крепких материнских объятиях. Не смея ни шевельнуться, ни вздохнуть, он заморгал и мысленно осенил себя троекратным крестом.
— Васыль! — тихо окликнула его жена. — Иди ж сюда.
Кочубей, счастливо улыбаясь, быстро засеменил к кровати.
— Кочубеевна… агу, агу, Матрёна Васильевна! Гуль-гуль-гуль, младенчик мой, Кочубеевна.
Потрескивало масло в лампадке перед образами, шуршали тараканы в углах, где-то, должно быть в рукомойнике, как маятник, точно и строго стучались о жесть капли воды.
— Спит, — еле слышно в один голос шепнули старики и осторожно встали.
Когда они вышли, Кочубеевна с облегчением вздохнула. Её глубоко тронула ласка родителей. Но было в этой ласке что-то непереносимое. Вновь пробудились забытые было мысли. За что она принесла этим милым старикам столько страдания? За что опозорила она их седые головы? О, как злы люди! Пусть Матрёна сотворит великое благо, пусть она трижды спасёт Украину, пусть она уйдёт в пустыню и станет святой, — всё равно насмешливые шёпоты не умолкнут, всё равно исподволь будут указывать пальцами на стариков Кочубеев: «Дочка-то ихняя… гетьманьской девкой была… Хе-хе…»
«Что делать? Господи, помоги! — томилась Матрёна. — Или руки на себя наложить? Так ведь и то грех непрощённый. Господи, спаси и помилуй!»
С каждым днём безмолвное родительское прощение всё больше тяготило её, порождало жгучий неизбывный стыд.
«Так вот я какая! — с ненавистью впивалась она ногтями в своё тело. — Не хочу рассказать, что у Мазепы подслушала, потому и сержусь, что вместо кнута лаской меня дарят. Ежели б кнут — со зла бы молчала. А теперь чего молчу?»
Наступил час, когда Матрёна приняла твёрдое решение рассказать родителям всё — и о цидуле, и о страшных словах государя: «Верю тебе, Иван Степанович, и на полную твою волю не нынче завтра отдам Кочубея». Но и тут, в самую последнюю минуту, её осенила новая мысль: «А что, если поговорить с самим гетманом? Не такой человек Иван Степанович, чтобы заключить в тюрьму и казнить старого своего друга! Надо только, чтобы покаялся тату перед гетманом. Мазепа простит донос, они помирятся, и… да, да, как Бог свят, верно: Матрёна Васильевна Кочубей станет законной женой Мазепы. Гетманшей станет. Первой панною Украины».
Мысли эти до того захватили её, что она тут же собралась и потихоньку убежала из дому.
Мазепа не ждал гостьи. Когда она вошла и, потупясь, остановилась у порога, брови гетмана приподнялись, резче обозначились бугры на висках, седые подстриженные усы недовольно зашевелились. Но он сразу же овладел собой и, изобразив на скуластом лице приятнейшую улыбку (не зря же жил он когда-то при дворе польского короля!), распростёр для объятий могучие руки:
— Звёздочка! Панночка моя золотесенькая!
Они поцеловались и, словно не зная, что делать дальше, растерянно оглядели друг друга.
— Вы сердитесь, Иван Степанович?
— На кого? Что ты, звёздочка!.. — удивился гетман. — А… впрочем, сержусь. Думаешь, мне и байдуже, что ты вдруг крылышками затрепыхала и улетела от дида старенького?
Нарочитая развязность Мазепы подсказала девушке, что её возвращению не очень-то обрадовались.
— Я мимоездом, — сдерживая обиду, сказала она. — По делу… Если можете меня выслушать, я сейчас начну.
— К чему сердце портить, панночка? Не надо волноваться. Нехорошо.
Он прижал её к себе и, не выпуская из объятий, увёл в парадные покой.
— Так по делу, говоришь?
— Иван Степанович, — с мольбой взглянула на него Кочубеевна. — Скажите, Иван Степанович, по чистой совести…
Мазепа почтительно прижал к сердцу обе руки:
— Твои соловьиные песни… Да, твои песни, говорю, соловьиные я готов слушать и из могилы.
— По всей совести, Иван Степанович, скажите… Как перед Богом прошу! Ведомо вам про челобитную на вас?
— Мне неведомо, так всей Украине ведомо, — горько усмехнулся гетман.
— Что же вы делать будете, Иван Степанович?
— А что бы ты на моём месте сделала, звёздочка? Ты на моём месте что сделала бы?
— Я женщина, мой ум короткий. Я за тем и приехала, чтобы вы меня научили.
Гетман покривился и хрустнул пальцами.
— За что? Боже, за что? Не за то ли, что я друг его верный? Не за то ли, что я хочу его тестем своим назвать?
От последних слов веяло таким теплом, что лёд в сердце Матрёны растаял.
Гетман торжествовал. «С годок бы ещё не выпускать тебя из рук, ласточка моя, — ухмылялся он про себя. — Только бы за тобой, ширмочкой шёлковой, спокойненько до дела дойти, от москалей Украину освободить».
— Коханочка… звёздочка, — говорил он вслух. — Целуй. Целуй меня, старого…
Намиловавшись с гетманом, Кочубеевна в тот же день отправилась домой. Правда, никакого решительного ответа Мазепа ей не дал и ничего не сулил. Но он так был с ней нежен и с таким наслаждением вслух мечтал о часе, когда поведёт её под венец, что она невольно укрепилась в надеждах на будущее и чувствовала себя очистившейся от всяких грехов.
Любовь Фёдоровна знала, куда ездила Матрёна. Едва беглянка выбралась на сотниковой лошади за околицу, как ей вдогон был отправлен Яценко. И хотя перехватить девушку казаку не удалось, он точно рассказал, в какой светлице сидела она с Мазепой, как миловались: всё выложили ему друзья из гетманской челяди.
— А конь? — выслушав казака, спохватилась старуха. — Я же тебе лучшую лошадь дала!
— Конь? — переспросил Яценко и вперил свой невинный взгляд в потолок. — Какой конь, панна судьиха?
Старуха размахнулась сплеча.
— Ой! — вскрикнул казак, пригибаясь к земле. — Чи не ваша тут пуговица валяется?
Любовь Фёдоровна не задела и волоса Яценки.
— Тьфу ты! Да то и не пуговица, — рассмеялся он, ловким прыжком отскочив подальше от Любови Фёдоровны. — То чистые слюни, хай им хвороба!
— Конь где?! — завопила судьиха, — Харцыз![9] Скажи, куда сховал лошадь?!
Тут пришёл черёд рассердиться казаку:
— Я? Харцыз? Та я ж… Та краше на шибиницу[10] идти, чем слухать такое! Та я ж загнал его, сиротину. Все бачили. Скакал, скакал, а он так и повалился, несчастный.
В тот же день в гетманской карете прикатила в Диканьку Матрёна.
— Выгнал? — встретила её мать.
— Да, выгнал! — не помня себя от этой новой обиды, крикнула девушка. — И тебя с батькой выгонит за донос!
Кочубеевна тут же спохватилась. Но было поздно: перед ней уже стояли потрясённые отец и Искра.
— Так он узнал?
Раз проговорившись, девушка, уже не останавливаясь, выложила всё, что знала, и даже то, о чём гетман не обмолвился и намёком.
— Сам Иван Степанович клялся перед иконой: «Заарестую Василия Леонтьевича и Искру, буду держать их в Батурине под замком, покудова не пойдут на покуту к государю Петру Алексеевичу. Тогда и я им прощение дам». Так и сказал.
— Как на ладони видно его прощение бисово, — исказив в мёртвой улыбке лицо, безнадёжно махнул рукой полковник. — Горяча будет гетьманьска ласка…
Матрёну заперли в чулан и сторожить приставили того же Яценку.
— Эге! — похвалялся он перед ключницей. — Ещё тот не родился, что у Яценки щось схарцызит. А найбильш того — живую дивчину. Та не сроду! — И, играя нацепленной ради этого случая турецкой саблей, он важно вышагивал по сумрачным сеням.
Утром Кочубей и Искра выехали налегке, якобы прогуляться по округе, и больше в Диканьку не возвратились.
Через два дня они прибыли в маетность Искры — Коломак… Здесь было около сотни казаков, верных полковнику и готовых честно постоять за него и за генерального судью.
Едва передохнув, Искра приступил к возведению на своей пасеке крепости.
— Нет, тут нам не удержаться, — покачал головой Василий Леонтьевич, осматривая игрушечные строения. — Одной пушкой всё снесут.
Искра вынужден был согласиться с Кочубеем. Крепостца действительно казалась скорее каким-то сараем.
Пока они рядили, как быть, к ним прискакал лазутчик:
— Панове! Гетьманьски сердюки идут великим войском на Коломак.
Судья и полковник, не теряя ни минуты, бросились к коням и ускакали в местечко Красный Кут, под защиту ахтырского полковника Фёдора Осипова.
Слух о побеге Кочубея пронёсся по всей Украине и замутил казацкие умы. Только и разговоров было и в нищих хатах, и в панских хоромах что о генеральном судье да о доносе его на Мазепу. Шли ожесточённые споры между сторонниками и врагами Василия Леонтьевича.
Больше всех горячились запорожцы и разбойные ватаги. За измену царю они готовы были низко поклониться гетману. Они и не видели измены в том, что обращённая в вотчину московских бояр Украина отложится от России. Кто же виноват, что русские обманули казаков? Не Москва ли подписала с Богданом Хмельницким договор? Не московский ли царь Алексей Михайлович клялся, что, кроме подмоги военной на случай войны, он ничего иного от Украины не добивается? А на поверку вольных казаков холопами московскими сделали, дома разорили, наслали сюда володеть и править народом москальских сановников… Молодец гетман!
Однако запорожцы и станичники пока что не переходили открыто на сторону Ивана Степановича. Их смущали слухи, будто гетман продал Украину ставленнику Речи Посполитой Станиславу Лещинскому и шведскому королю Карлу XII.
Тут надо было крепко подумать! Долго ли попасть впросак, из огня да в полымя?
А Мазепа тем временем не дремал. Диканьку окружили сердюки и царёвы солдаты. Почти все взрослые казаки в маетности Кочубея были переловлены и отправлены в город. Спаслась лишь малая горсть людей: то Яценко, каким-то образом пронюхав о близкой напасти, предупредил своих товарищей и бежал вместе с ними.
6. ТАК КУДА ЖЕ? КУДА?
Князь Дмитрий Михайлович Голицын почти не разлучался с гетманом. Он никак не мог понять, почему Пётр строго-настрого приказал следить за каждым шагом Мазепы. «Наветам» Кочубея Голицын не верил и даже смеялся над ними.
— Неужто же, — часто повторял он в кругу близких друзей, — не разумеет государь, что судья зуб точит на Ивана Степановича, за дочку мстя? Взять бы того Кочубея да казнить, чтоб другим неповадно было на добрых людей клеветать.
Сам Мазепа избегал разговоров о Василии Леонтьевиче, а когда при нём поминали (про неблагодарного судью, забывшего о великих гетманских милостях), он только болезненно улыбался: «Что ж, дескать, поделаешь! Когда же это было, чтобы люди за добро добром воздавали? Бог с ним».
Однажды Дмитрий Михайлович встретил Мазепу развесёлейшей и победной улыбкой:
— И Кочубей, и Искра, и поп Святайло сами бабочками на огонь летят.
— Да ну?
— Вот те и ну, коли в Смоленск отправились к государю.
— Ну что ж, государь сразу всё разберёт, — вздохнул гетман и, как бы желая покончить с неприятным разговором, деловито прибавил — А нам, князь, не до того. Нам и на работу пора.
Он до позднего вечера осматривал с Дмитрием Михайловичем возводимые в окрестностях Киева укрепления. От зоркого гетманского взгляда ничего не ускользало. Он всё замечал, придирался к каждой мелочи, распекал лентяев, просматривал отчёты инженеров. Голицын был в восторге от его ума и находчивости.
— Откуда сие в тебе? Словно бы всю жизнь только и строил.
— Служба у меня такая. Гетман должен быть и швец, и жнец, и в дуду игрец.
— И то, — вздохнул князь. — Так и государь наш мыслит.
Сказывались ли годы или уже дело было такое хлопотливое, а только к вечеру устал гетман. И то сказать: легко ли день-деньской носить личину спокойствия, когда в сердце неустанно скребётся злое сомнение?
Вернувшись домой, Иван Степанович до самой ночи просидел в глубокой думе. Несколько раз к нему входил сотник Орлик, пытался даже заговорить, но Иван Степанович продолжал отмалчиваться. Оживился он, лишь когда пришёл племянник его, Войнаровский.
— Вы чего? Или шкода какая?
— Шкода! — зло крякнул гетман. — Скаженный Кочубей к Смоленску пошёл, до государя…
— Какая ж тут шкода?
Иван Степанович с нескрываемым презрением посмотрел на племянника:
— И когда ты поумнеешь немного? Как ты не можешь понять, что если Кочубей всё самолично перескажет царю, то Пётр ему и поверить может. Да. Смекаешь?
— Теперь смекаю.
— А так, то вот тебе работа: голову разбей, а не допусти Кочубея до государя. Никак не допусти.
— Трудновато…
— Если голове трудновато, на конях смекалку вези. Ну, ступай. Но чтоб было, как я говорю. Ступай.
Утром Мазепу вызвали к Дмитрию Михайловичу.
У подъезда гетмана встретили наказной атаман Чечел и генеральный есаул Фридрих Кенигсек. Сухо ответив на их поклон и стараясь держаться как можно увереннее, гетман направился в княжеские покои.
— Швед наступает, — встретил его хозяин свежей новостью. — По всему видно, идёт на Украину. — И виновато обернулся к развалившемуся в кресле человеку: — Прошу прощения, за беспокойством и поздороваться не дал. Канцлер Головкин, — представил он гостя. — Он и весть сию недобрую привёз нам.
Приветливо кивнув головой, Головкин нараспев пробасил:
— Да-с, наступают.
С плеч Мазепы свалилась огромная тяжесть. Страхи его оказались напрасными. Голицын пригласил не на горе, а на военный совет.
Наступило длительное молчание. И гетман, и атаман, и есаул так жалко сгорбились, словно их жестоко и незаслуженно наказали. «Кат их ведает, лицедействуют они или воистину нашей тугою кручинятся», — подумал канцлер и взял Ивана Степановича за руку:
— А вы что же воды в рот набрали?
— Я погожу, — скромно ответил Мазепа. — Не всем же зараз.
Только после того как высказались все, он приступил к спокойному изложению своего мнения. Головкин слушал его с нескрываемым восхищением, а Голицын взирал на канцлера самодовольно и чванно, будто всё, что говорил гетман, исходило от него самого.
— Хо-хо! — беспрестанно повторял он своё излюбленное восклицание. — Хо-хо! Хлеб! Хлебушек в землю! Отменно надумал.
— Так и содеем, — решил канцлер, когда Иван Степанович кончил.
— А так, то и универсал[11] зараз составим, — расслабленно потянулся гетман и пощупал поясницу. — Старость не радость! Она не в седой голове, как люди балакают, не в седой голове, а во всем теле. Наипаче в пояснице сидит. Да. В пояснице.
— Куда там в седой голове! — возмутился Голицын. — У тебя не седая голова, а алмазная.
Как только универсал был готов, во все уголки Украины поскакали гонцы, предлагая населению скрыть в землю хлеб, деньги и иное добро, «дабы чертяке Карлу XII ничего не досталось. Чтоб издох он с поганым войском своим на святой украинской земле».
Казаки выслушивали указ и тотчас же безмолвно расходились по хатам. О чём было спорить? Кому были незнакомы гетманские «просьбы», скреплённые чёрной московской печатью? Попробуй откажись выполнить такую «просьбу»!
Украину захлестнули торжественные неуёмные перезвоны. Священники усердно молились о «покорении под нози всякого врага и супостата» и об «отвращении от пределы российские неприятеля, православия восточного гонителя и ненавистника».
Но в этом Иван Степанович немного перехватил.
— Православия ненавистник? — всполошились станичники и запорожцы. — А к чему же гетьманьски людины балакали, будто Карл в веру встревать не будет и над церковью не насмеётся?
Встревожился и атаман Фома Памфильев, прослушавший молебен на пути от Каменки в Киев. Какое-то смутное подозрение овладело им: «Чего-то как бы неладно! Чего-то словно бы не того…»
Фома был ещё человек нестарый. Ему до сорока недоставало трёх годов, а голова уже давно поубралась серебром, лицо покрыла густая сетка морщин. Только по глазам и можно было ещё признать беглого стрельца, прославленного многими лихими подвигами в битвах с боярами и купчинами. Глаза у Памфильева синие, как в лунную ночь снежная степь, и живёт в них всегда задорная, бесстрашная молодость.
Памфильев пробирался на тайный сход к Ивану Степановичу.
Очень нелёгкое дело поручили ему товарищи! Атаман не боялся царёвых языков. На своём веку он немало видывал всяких видов. Ему хорошо были знакомы застенки, сырые острожные подвалы и даже жизнь подъяремного человека на соляных варницах Соловецкого монастыря. Страшило его другое: как ни напрягал он свой мозг, а не мог понять, правильно ли он сделал, что связался с Мазепой.
На первый взгляд союз этот был как будто выгоден станичникам. Мазепа сулил им полную волю и обещал идти воевать у бояр Москву. Чего, кажется, лучше? А если пораскинуть умом, то всё это не так уж выходило просто. Ну, сдержит он слово, даст своё войско ватагам. И провиант, и пушки, и коней, всё даст. А потом что? Неужто же, одолев бояр, гетман придёт на казацкий круг и со всем казачеством станет равным? Не похоже что-то на правду… На словах гетман ох как горазд, а на деле — сам боярин. Пан и панскую руку тянет.
— Да, — вполголоса рассуждал Фома, медленно подвигаясь по лесным неисхоженным тропам. — Начальным людям, да войсковой старшине, да полковникам — тем есть чего дожидаться от Ивана Степановича. У них и сейчас уже столько земли завелось, что иной московский вотчинник облизнётся…
— Подайте на построение косушки, як москали балакают, добрые громодзяне! — прервал эти рассуждения чей-то неожиданный возглас.
Памфильев вздрогнул и выхватил из-за пазухи кинжал. Перед ним, сняв изодранную в клочья баранью шапку, стоял косолапый верзила. На его широком лице, как вишня, алел небольшой носик, горячие, будто угли, глаза с пренебрежением глядели на кинжал.
— Не трудись, кум, резать, — проговорил он с усмешкой. — Не бачишь, что я тутошний громодзянин и пан? Я да вивк[12], оба мы тут паны.
— Лицедей ты или таковским прикидываешься? — отступил от него Фома.
— Мне и Параська говорит, что прикидываюсь…
— Да ты куды путь держишь, весёлый ты человек?
— Ясно куды! К запорожцам.
— А откудова?
— Бачь, який шустрый! Куда ты, оттуда я. В самый раз.
Щербатый месяц занесло тёмными тучами, и в лесу сразу стало темно. Деревья, казалось, сошлись вплотную и притихли сплошной чёрной громадой.
— Поздно. Не сбиться бы, — нерешительно огляделся Фома и опустился наземь, натруженно протянув гудящие от долгой ходьбы ноги.
Вслед за ним, повторяя все его движения, устроился на траве и верзила.
Над головами их едва слышно зашумели вершины деревьев. Ветер налетел и стих. Холодная тяжёлая капля упала на руку Фомы.
— Дождь, — поёжился он.
— А ты его горилкой суши. Чи нима?
— Есть.
— Та не брешешь? — обалдел от счастья верзила.
Выпив залпом кружку горилки, он поблагодарил за угощение и доверчиво обнял Фому:
— Теперь бачу, что ты свой чоловик. Так я кажу?
— Вроде так.
Памфильев умело, стараясь не спугнуть случайного товарища, принялся выпытывать у него, как отзываются о Мазепе убогие люди.
— А ты сам за кого? — строго спросил косолапый.
— Я ни за кого. Я за правду. А там всё едино — хоть Мазепа, хоть Кочубей.
— Э нет, — не больно стукнул верзила кулаком по колену Фомы. — Це не так! Мазепа изменник, а Кочубей — верой и правдой…
Слишком уж много знал человек этот про судью и про гетмана! С виду — бродяжка, а говорит такое, что не всякому близкому к генеральному судье дворянину дано знать. «Уж не „язык” ли? — нахмурился атаман. — Бес его ведает, откудова взялся он».
— Спишь? — окликнул он его после недолгого молчания.
В ответ раздалось безмятежное похрапывание.
«Прикидывается», — зло поджал губы Фома. Подозрение переходило в уверенность. Он привстал и осторожно нащупал кинжал.
— Ха-ха-ха-ха! — расхохотался вдруг верзила. — Зачем кынджал? — Он откинулся за дерево и сам выхватил нож. — За що? А драться по-честному, так выходь!
Бродяжка выпалил эти слова с такой горькой обидой, что у атамана опустились руки.
— Да кто же ты такой будешь?
— Теперечки могу. Во бачу, ще раз мене злякался, «языком» посчитав, значит, свой чоловик… Яценко я! Вот кто.
Заметив, что имя его ничего не говорит Фоме, казак вышел из засады и в коротких словах поведал о себе всё без утайки.
Перед расставанием, оставив товарищу горилки, сала и хлеба, Фома крепко пожал ему руку:
— А зря ты в царя поверил! Ты одно понимай: нам, убогим, что царь, что гетман — одна радость.
— Куды же кинуться?
Памфильев смутился:
— Куды? В лес, к ватагам.
— А потим що?
— Москву воевать.
— А потим що?
— Потом… потом… Там видно будет! Что-нибудь объявится на кругу, коли одолеем ворогов наших.
Яценко прислонился к дереву и долго смотрел в ту сторону, куда скрылся атаман.
— Не к царю и не к гетьману, — десятки раз на все лады повторял он. — Так куды же?
С того часа словно изменили казака. Он стал угрюмым, придирчивым, злым. Думка накрепко засела в его голове.
— Царь за бояр, гетьман за панов. Так куды же идти?.. Ну, завоюем Москву. А потим що? Кто нам поможет? Ведь царством править…
Ответа не было.
7. КОТ И МЫШИ
Вечером к Головкину вошёл караульный офицер:
— Объявились.
— Кто такие?
— Кочубей с Искрой. А с ними ахтырский полковник Осипов, поп Святайло с сыном, сотник Пётр Кованько да писарей двое.
Канцлер самодовольно улыбнулся и хлопнул по плечу недавно прибывшего из Москвы Шафирова:
— Ловко я их улещил? Ай да судья! Попался… Теперь попался!
Чуть свет Головкин и Шафиров отправились к Кочубею. Встреча была такая тёплая, что судью прошибла слеза. Канцлер тискал его в объятиях, с братским сочувствием заглядывал в глаза.
— Постарел ты, постарел… Садись! Насупротив меня садись, Василий Леонтьевич.
На столе появились яичница с салом, тягучая, из подвалов Кочубея, сливянка. Наливая, Головкин подмигнул Петру Павловичу. Василий Леонтьевич перехватил этот взгляд, и ему стало не по себе.
— Добрая настоечка, — облизнулся Шафиров. — Даже пить жалко.
— Господи! — заторопился судья. — Пейте на здоровье. Я вам целый бочонок в Москву пришлю. У меня своя ведь, не купленная. Моя Любовь Фёдоровна большая на это мастерица…
— Будем ждать, Василий Леонтьевич, — ответил Шафиров.
Тон его был вежливым и улыбка — приятная. Но Кочубея снова покоробило. «И чего тянут? — с тоской подумал он. — Чего не спрашивают про дело?»
Пётр Павлович словно прочитал его мысли.
— Сливянка сливянкой, — сказал он, — а государственность — государственностью.
— И мне так думается! — обрадовался Василий Леонтьевич.
Он сразу же перешёл к челобитной. Канцлер и Пётр Павлович почтительно склоняли головы и не перебивали судью ни единым словом. Только Шафиров время от времени грозно хмурился:
— Злодей-то какой! Гнус-то какой!
— Вот оно как, паны мои! — рассказывал Кочубей. — В князья метит гетьман. Так и договорился с Вишневецким и княгиней Дульской[13]: Польше — Украина, а ему княжество Черниговское… Бачили вы князя черниговского — Иуду Степановича?
— Ай-ай-ай! Воистину не Иван, а Иуда Степанович, — кивал головой Пётр Павлович. — Ну и гетман!
— Ей-богу, чистую правду выкладываю! — всё больше горячился судья. — Сам он мне похвалялся и на свою руку тянул.
— Да быть не может того! — рявкнул вдруг Головкин. — Да что же сие?!
Кочубей обмер:
— Богом клянусь! Вот вам… Где тут икона? И ещё говорил, что король шведский прямо к Москве пойдёт ставить другого царя. А на Киев Станислава Лещинского[14] напустит, с генералом шведским Реншельдом[15]. И ещё слух ходит, будто государь в Батурин едет, а там…
Оба сановника встали и перекрестились.
— Не смущайтесь, Василий Леонтьевич, — подбодрил Шафиров замявшегося было Кочубея. — Вы как на духу.
— Да будь я не судья, ежели гетьман не отобрал триста девяносто верных ему сердюков и не наказал им убить… государя.
— Спаси и помилуй! — воскликнул канцлер.
— Спаси и помилуй! — эхом отозвался Шафиров.
И снова что-то кольнуло в грудь Василия Леонтьевича.
— Я царю, как отцу, как Богу… — забормотал он.
Шафиров добродушно изумился:
— А мы разве инако думаем про вас, пан судья?
Дружески пожав руку Кочубею, они вышли. Василий Леонтьевич хотел проводить их до ворот, но у крыльца ему преградили дорогу два солдата.
— Ты не гневайся, — объяснил Головкин. — То не в бесчестие тебе. Не ровен час, вдруг какой-нибудь наёмник гетманский к тебе со злом придёт.
— Разве что так! — горько мотнул головой Кочубей и вернулся в хату.
На соседний двор, куда вошли вельможи, тотчас же привели Искру.
— Так по уговору с Лещинским и Вишневецким да ещё с княгиней Дульской, — в лоб спросил полковника Шафиров, — умыслил гетман на здоровье царского величества?
Искра задержался с ответом. Рой мыслей закружился у него в голове. Сказать или отречься? Примешивать к делу замысел на царя иль умолчать?
Ехидная улыбка сузила глаза Петра Павловича:
— Может, запамятовали, пан полковник?
— Верно, запамятовал. Клятву дать не могу. — Полковник опустил плечи и по-стариковски закашлялся. — Я невеликая птичка. Вот Василий Леонтьевич тот больше знает.
— А отец Никанор и казак Яценко на Москве про тебя инако говорили, — рассердился Головкин. — Да и кому неведомо, что ты и умом и духом крепче судьи.
— Я простой человек… Я всё через Кочубея узнавал.
Поднявшись и не глядя больше на Искру, вельможи ушли. За ними так же, как до того Кочубей, поплёлся уже по-настоящему разбитый и опустошённый полковник. Но и перед ним у крыльца выросли два солдата с фузеями наизготове.
Запёршись в горенке, Головкин и Шафиров начали составлять донесение государю.
— А ведь на правду похожа челобитная Кочубея, — совестливо вздохнул канцлер.
— Похожа, очень похожа, — подтвердил Пётр Павлович.
— Как же быть? Неладно что-то выходит…
— Неладно — и я говорю. А только Кочубею крышка.
— За что же?
— За то, что гетман силён, всю старшину в руках своих держит, а Кочубей баба.
Головкин недоумевающе переспросил:
— Выходит, верного слугу царского, Кочубея, на плаху, а врагу честь оказать?
— Ну уж и честь! Мы ему такую честь и такую волю пропишем, как кот мышонку. Пускай покель бегает около наших зубов. А срок придёт, когда деваться некуда будет, мы его — ам! — и готово.
— Так-то так, а всё же жалко, — поморщился Головкин.
— Золотые слова говорите. Как не жалко! Да уж такое дело. Государственность. Жертв требует государственность. Ничего не содеешь. Так уж, видно, Богом положено.
И Шафиров уселся за столик и деловито взялся за перо.
8. У ПАНОВ
У гетмана собрались гости: Чечел, Кенигсек, Войнаровский, сотник Орлик — все свои люди, за «верные службы государю» весьма почитаемые князем Голицыным, восседавшим по просьбе гетмана за столом на хозяйском месте.
Чтобы оказать Дмитрию Михайловичу высшую честь, ему прислуживал известный среди казачьей старшины своей непомерной кичливостью, мокрый от пота, огненно-красный Орлик.
В полночь, изрядно упившись, князь собрался домой. Он поднялся, и тотчас же что-то неожиданно стукнулось об пол и покатилось.
Чечел ахнул:
— Батюшки мои! Перстень!
Ловко изогнувшись, Орлик подхватил перстень и в восхищении замер. Огромный чёрный бриллиант горел и переливался, как морская волна на закате солнца.
— В самый раз, — умилился сотник, осторожно примеряя кольцо на княжеский палец.
Хозяин поспешил переменить разговор. Его охотно поддержали остальные, сразу почему-то позабыв о перстне. Не вспоминал о нём и Дмитрий Михайлович. Осушив «посошок», он простился со всеми и уехал.
— К бисовой бабке, — подмигнул ему вслед Мазепа. — Подавись ты перстнем моим, только сиди в дураках, как до сей поры сидел.
Орлик отпустил челядь, собственноручно запер все двери и спустился в подполье.
— Прохаю, паны!
Из подполья поднялись Фома Памфильев и какой-то сухожилый, с гладко выбритым каменным лицом человек.
Все поднялись им навстречу. Гетман, пренебрегая своим высоким положением, как равному подал руку Фоме:
— Давненько не видались! Нехорошо забывать друзей. Да. Друзей забывать.
Орлик куда-то скрылся и тотчас же вернулся с бутылкой вина:
— Выпей с дорожки, пан атаман.
— Какой я пан! — грубо отстранил руку сотника Памфильев. — И пошто я один должен пить?
— Да ты у нас первый из первых гостей.
— Ишь ты! — буркнул Памфильев и хмуро потупился. — С коих пор первый стал?
С каждой минутой ему становилось всё тяжелей. «К чему лебезят? — невольно думал он. — Или дураком почитают и сим обмануть хотят?» От этих мыслей атамана охватывала злоба. Заискивающие, но всё же самодовольные лица окружили его. «Ай и попал же ты, Фома, к своякам! И впрямь, должно быть, чистый дурак, коли с панами связался». Захотелось вдруг стукнуть изо всех сил по столу, обругаться самой забористой бранью. «А та мымра сухопарая чего очи таращит? — с ненавистью стискивал он кулаки. — Хрястнуть бы тебя по рылу аглицкому, чтобы люлька в глотку залезла».
— Верно, вы познакомились уже в подполье? — с тревогой поглядывая на Фому, спросил Иван Степанович и кивнул в сторону сухопарого.
— Как бы не так! Обзнакомишься с ним, коли он перво-наперво по-нашенски не говорит. Даже чихнуть не может по-нашенски, всё в платок нос свой тычет. А второе — больно спесив. Одно знает, сопит да люльку тянет.
— Они все такие, — успокоил Памфильева хозяин. — Только с лица спесивы. А так — добрые люди.
— Да кто он такой будет, никак не пойму?
— Секретарь, — услужливо разъяснил Чечел. — Английского посла секретарь. Вильсон прозывается. Ну, вроде дьяк приказа посольского.
— Во-он чего! — протянул атаман. — Какого же ему рожна от нас надо? Иль правду болтают, что Расеей владеть будут ляхи да шведы да со всего света иные люди?
Хозяин и гости замахали руками:
— Как можно! Что ты говоришь, атаман!
Прежде чем приступить к сидению, Орлик обошёл все покои, — только после этого выступил наконец Мазепа. Он говорил не торопясь, взвешивая каждое слово, и обращался главным образом к Памфильеву.
— А что я задумал князем черниговским быть, не верь. То Кочубеевы выдумки. Ты кому веришь: Кочубею или мне?
— Покель тебе, — честно ответил Фома. — А там поглядим.
— Кохаю правду, — сердечно улыбнулся гетман. — А погодишь, и вот что будет: как подойдут шведы к Украине, так донцы и запорожцы ударят в тыл царёвым войскам, а ватаги, с тобой во главе, крестьян замутят.
— Неплохо так, — согласился Фома.
— А когда замутят крестьяне, — говорил дальше Иван Степанович, — в ту пору англичане с флотом подойдут к Архангельску.
— Чего? — вскочил атаман. — Аглицкий флот?
— А как же иначе? Кто же на Севере вступится за убогих?
— Ну а ежели они в Архангельск войдут и больше не выйдут?
Все посмотрели на Памфильева как на сущего простофилю.
— Да зачем им Архангельск? Охота им была на край света забираться! Мало у них своей воды!
— Лес, лес, — посвистел носом Вильсон. — Нам Архангел не надо. Нам соль. Соль и договор лес, — сказал и снова плотно сомкнул резко очерченные губы.
Памфильев напрягал весь свой ум, чтобы разобраться в хитросплетениях панов. Но это плохо давалось ему. Ясно было только, что Мазепа затевает какую-то каверзу. Захотелось поскорее уйти к своим, чтобы там, в лесу, обо всем пораздумать как следует. А гетман продолжал так же размеренно и настойчиво излагать свои планы. Он принялся восхвалять Англию, её короля, «коего великим коханьем народ кохает», и вдруг ударил себя по лбу:
— Ба! Я и забыл, старый дурень. Вот же ж… от народа английского — убогим человекам московским.
И, вытащив из кармана туго набитый кисет, подал его Фоме.
Атаман пощупал кисет — он был наполнен монетами — и с омерзением отстранился. Собравшиеся незаметно переглянулись. Англичанин раздражённо пожал плечами.
— Доброе робишь, атаман, что молчишь, — улыбнулся Мазепа. — Дело такое. Трудное и великое дело. Треба добре обдумать его. Да, добре обдумать.
Фома понял, что пересолил. «Не любят правды паны», — подумал он. И так как ему хотелось выведать всё, он решил покривить душой:
— Злато, оно и убогим и станичникам всегда мать родная. Тут злато?
— Без обману! Самое настоящее, — просиял Иван Степанович. — Английское, королевское.
— Добрый гостинчик! Королю поклон от нас, от станичников.
«То-то же! — торжествовал про себя гетман. — Сразу холоп подобрел, как злато побачил».
Все пересели за стол. Вино подогрело беседу. Стало свободнее и веселее. Иван Степанович достал из столика кипу бумаг и благоговейно разгладил и без того гладкий листок.
— Брат мой, — напыщенно изрёк он, обращаясь к Фоме. — Не раз и не два доказал ты убогим верную свою службу. Потому доверяем тебе разослать со станичниками по всем местностям сию писульку.
Он откашлялся, высоко поднял брови и приступил к чтению:
— «Я, Карл Шведский, объявляю с сим всем и каждем от хвального всероссиского народа: что Королевское шведское войско токмо в том намерении в России прибыл, дабы с помощью Божьего всероссиский народ освобождён был от несносного ига… Таким способом и подобным образом Королевское шведское войско чтитца будет, дабы хвальный всероссиский народ для собственной своей благополучия и безопасности…»
Сложив листок вчетверо, Мазепа передал его Фоме и принялся подробно истолковывать написанную в письме тарабарщину.
Только перед рассветом покинули гости Мазепу. Последним, рассовав по карманам и за пазуху прелестные письма, простился с гетманом атаман. Иван Степанович крепко обнял Памфильева, перекрестил на дорогу и кулаком вытер сухие глаза.
— Прощевай, пан Фома!
— Прощевай, пан гетман.
Вернувшись в покои, Мазепа остолбенел: на столе лежал кисет с золотом.
— Хлуп! Хам! — разразился он бранью. — Ну, добре ж…
На следующий день Голицын порадовал гетмана свежей новостью:
— Готово! Обрядили голубчиков Кочубея с присными в цепи.
Иван Степанович тотчас же поехал домой. Там поджидали его Чечел и Орлик.
— Лихо! — свирепо заорал на них гетман. — Судья уже там, у Головкина. А все вы! Наказал я не допускать Кочубея к вельможам! Ведь теперь их прямо к царю повезут.
Накричавшись, он сел к столу и принялся писать цидулу Шафирову, многоречиво докладывая о ходе крепостных работ и о разных разностях. Только в последних строках он поплакался на сторонников Кочубея, якобы замышляющих на его жизнь. «Гарно бы, — писал он, — в Киев скорей доставить судью. Тогда в страхе, чтоб с Кочубеем лиха не сробили какого, меня, может, тревожить побоятся». А в уголочке, среди поклонов, меленьким-меленьким, бисерным почерком нанизал:
«Ещё прошу принять от щедрот моих на украшение чудотворного смоленского образа пятьсот червонцев».
Цидула была отправлена с самим сотником Орликом, которому гетман наказал «без Кочубея не вертаться домой».
Орлик приехал к Шафирову в час очной ставки Кочубея с Искрой.
Судья и полковник, которых двое суток морили голодом, еле держались на ногах от смертельной слабости.
— Встать! — заорал к великому удовольствию сотника канцлер, когда узники попытались примоститься на краешке лавки. — Вишь, паны какие!
Обида и лютый страх окончательно пришибли колодников.
— Нуте-ка, молодчики, — набросился на них Шафиров, — гляньте-ка друг дружке в очи. Кому похвалялся Мазепа, что на здравие царское помышляет?
— Ему! — в одно время ткнули друг друга в грудь узники.
— Выходит, обоим? — ухмыльнулся Головкин. — Так и запишем, Пётр Павлович: «Похвалялся обоим».
Начав валить друг на друга, узники не смогли уже выпрямиться. Запутавшись, они ссорились между собой и плели такие небылицы, что даже Орлик смутился. По их словам выходило, что гетман чист, как роса, и никогда ничего против царя не умышлял, а во всем виноваты сами они, оклеветавшие Ивана Степановича.
— Того ведь ждёт гетман? — обратился Кочубей к Орлику. — Ну и скажи ему, что каюсь я. — И низко поклонился канцлеру: — Каюсь я. Отпусти домой старика.
— Ради бога! — начал просить и полковник. — Ради деток моих…
— Ладно, — сухо ответил Головкин. — Там видно будет. Ежели гетман помилует, то и государь не без милости.
Окрылённые надеждой узники, позабыв недавнюю жестокую ссору, ушли под руку в хату, служившую им временной темницей.
9. К ДАШЕ
Уже далеко за городом Фома сообразил, что поступил опрометчиво, не взяв переданного ему для станичников золота. Он прекрасно знал подозрительность гетмана и ту беспощадность, с которой он расправлялся со всяким, кто, раз связавшись с ним, вдруг осмелится не подчиниться его воле.
На всякий случай, чтобы уйти от греха, атаман свернул с дороги в обход. Не успел он после этого сделать и сотни шагов, как услышал глухо доносившийся издалека топот копыт. Так и есть, за ним! Упав наземь, он пополз на брюхе в камыши. От тяжёлого духа подернутого тиной болотца перехватило горло. Он замер и тотчас с ужасом почувствовал, что пышная перина топи раздаётся под ним. «Затянет! — больно сжалось сердце. — Вот где могилу обрёл…»
Он стал на четвереньки. Руки и ноги его медленно погружались в тёплое месиво. Чтобы спастись, нужно было, не теряя ни мгновения, ползти назад или подмять камыш и соорудить из него нечто вроде гати. Но и то и другое было одинаково опасно. Малейший шум мог выдать его.
Топь дышала под ним, точно тесто в квашне. Стремясь держаться как можно легче, Памфильев набирал полную грудь воздуха и подолгу не дышал. Но это не помогало. Через несколько минут, томительных как десятилетие, борода атамана уже касалась болота. Взмокшая рубаха липла к животу. По телу отвратительно скользкими змейками бежал озноб.
Где-то совсем близко переговаривались сердюки:
— Да я же говорил, что ему тут не путь!
— А следы чьи по непути?
— Где следы? Следы вправо идут.
Фома задыхался. Лицо его раздулось, жилы на лбу до того напряглись, что, казалось, должны сейчас лопнуть. Тело каменело и стыло.
Наконец по утихающему топоту атаман догадался, что казаки послушались товарища и свернули вправо. Выждав ещё немного для верности, он осторожно перевалился на бок. Под ним шумно плеснула грязь. Левая рука глубоко, выше локтя, ушла в топь. Зато освобождённая правая схватила пук камыша и сунула его под туловище. Телу сразу стало свободнее.
— Шалишь, — прохрипел атаман. — Теперь не проглотишь!
Грязный, насквозь промокший и обессиленный, он выбрался на твёрдую землю. Но он и не подумал об отдыхе. Страх властно гнал его дальше, под надёжную защиту леса. В одной из деревушек он добыл у знакомого казака коня и ускакал в свой стан.
Заждавшиеся станичники встретили его, как родного отца.
— Жив?
— В полном здравии!
Его ощупывали, разглядывали, заставляли говорить и смеяться, словно не верили, что перед ними живой человек.
— Что с нами содеется? — до глубины души тронутый вниманием товарищей, повторял Фома. — Наше дело такое — по краю пропасти шествуй, а срываться — ни-ни.
Как только улеглось волнение, атаман собрал круг и рассказал всё, о чём слышал у Мазепы.
Послы от запорожцев и станичники крепко задумались. Сомнения Памфильева невольно передавались им. Вначале всё шло толково. Высказывались по одному, не перебивали друг друга, тщательно взвешивая каждую мелочь. Но чем дальше, тем сильнее разгорались страсти. Незаметно образовались враждебные группы людей, появились коноводы. Над лесом повисла ругань. Собралась гроза, сулившая разразиться кровавым дождём.
— Обманут, — убеждал Памфильев орущих вокруг него станичников. — Мы биться будем, а паны нашими руками жар загребут. По всему видно — продаёт гетман и Украину и Расею ляхам да шведам.
В ответ ему кричали:
— Эва! Обманут! Не на таковских напали!
— А обманут, не тупы будут топоры наши и Мазепе с панами головы прочь снести.
— Поздно будет, брателки, — доказывал атаман. — То с одним царём да боярством спор ведём, а там приведётся и с царём, и с королями, и с польскими панами на брань идти.
— И пойдём! Чего нам!
Произошло то, чего больше всего опасался Мазепа: запорожцы, донцы и станичники передрались и разбились на мелкие враждующие отряды.
Тяжело было одинаково и сторонникам и врагам Фомы. Не все ли они, как один человек, взлелеяли мечту дождаться Карла XII и идти с ним под началом гетмана воевать московских бояр? Не этой ли думкой жили они больше года? Не потому ли с такой радостью встретили атамана, что ждали услышать от него заветное слово: «Собирайтесь. Время приспело»? И что же оказалось на поверку? Сон. Пустота.
Как было тут не свихнуться и не запить с великого горя?
Памфильев переживал трудные дни. Подступали сомнения. А что, ежели он зря замутил станичников? Как быть, если вправду сыщется, что гетман станичникам брат и не напрасно давал в этом клятву? Атаман гнал от себя эти думки, но они не покидали его, продолжали тревожить.
А станичники между тем распоясывались вовсю. День и ночь они орали пьяные песни, нападали отрядами на отряды, с пьяных глаз грабили друг друга и убивали.
— Он! Он намутил! — всё чаще гремело в лесу. — Мало ли что был лихим атаманом! Был, да весь вышел! Долой его!
Блуждая по лесу в стороне от недавних товарищей, Фома вспоминал былое. Кручинному взору его представился город Черкасск. Вольница стояла тогда под самым городом и вела жестокий спор: одни, хватаясь за ножи и фузеи, ревели, что надо поверить богатым казакам, давшим обетование идти сообща с ватагой против царёвых солдат, другие грозились перебить всех, кто вздумает якшаться с казаками-богатеями, третьи сами не знали, чего им нужно, и сеяли в рядах товарищей раздор и смятение. Памфильев молил, урезонивал, напоминал про стрелецкие бунты, когда Милославский, князь Хованский и Пётр Толстой наобещали стрельцам всяких благ и обманули их, как только забрали в свои руки силу. Но его не послушались — самого обозвали Иудой. Спасибо ещё удалось бежать, а то не снести бы Памфильеву головы. Правда, после, когда пророчество Фомы сбылось и ватага была побита, уцелевшие станичники разыскали атамана и ударили ему челом. Да что толку было Памфильеву от их поклонов!
— Эх, жизнь человечья! — стонал Фома, ещё более удручённый воспоминаниями. — Эх, горюшко горькое…
Так, не замечая дороги, он зашёл в далёкие дебри. Ему хотелось уйти ещё дальше. Но куда? Уйдёшь совсем — потянется за тобой кличка Иуды. А останешься — убьют. Куда же деваться?.. Кому выплакать своё горе?
Атаман сел наземь, приткнулся к дубу и спрятал в руки лицо. Сон ли сошёл на него или просто думка назад перекинулась, но увидел себя Фома пареньком в микулинской небогатой усадьбе. Вот он высмотрел купецкий обоз и скачет с донесением к помещику своему. Ночь тёмная, в лесу ведьмы ведут хороводы, леший гогочет. А вот и Микулин скачет с ловчими. Рядом с Фомой — отец. Разгорается лютый бой. Людишки микулинские приучены к ночному разбою, от них не укроешься. Как всегда, победа достаётся помещику. Он доволен, весело хохочет, поглаживает бороду. В заботу ль ему, что при дороге валяется раненный в грудь купецкими людишками родитель Фомы… Эка беда, одним холопом меньше!
Памфильев вздохнул и перекрестился. Прошлое вставало перед ним день за днём: сестра, отданная Микулиным в полюбовницы ограбленному купчине, Москва, дядька, мятежный стрелец Кузьма Черемной… вольница… царёвы остроги… соляные варницы Соловецкого государя-монастыря… Ох и скорбен же путь подъяремного русского человека!.. И терпелив же он, и живуч, дыбой венчанный, кнутом крещённый!
Горбится атаманова спина, странно подрагивая. Неужто плачет? Фома?.. He может того быть! Не таковский человек, чтобы бабиться!
На лесные трущобы падает тишина. Ложится тишина и на сердце. Где-то далеко-далеко слышится топот. Глаза сжимаются, даже круги разноцветные плывут перед ними: так куда виднее. Вон кто-то скачет, летит на коне. Э, да то жена, Даша. От царевны Софьи Алексеевны с упреждением о лукавстве государевых ближних. На груди у Даши мешочек, а из мешочка уставились на Фому мёртвые глаза дочки Лушеньки.
«Что ж, — думает Фома. — Не судьба, значит… Может, ей там лучше будет. Может, хоть там к убогим милостив Бог».
Он тряхнул головой, чтобы развеять призраки, и, поднявшись, тяжело зашагал прочь.
На опушке атаман остановился. Над ним расстилалось чёрное небо, запорошенное пылью Иерусалим-дороги[16].
Усталая голова кружилась, и в ней, как огоньки в паникадиле[17], гасли одна за другой живые мысли. Кто-то вдали свистнул. Где-то отозвались. Памфильев очнулся. «Станичники», — узнал он своих.
Он хотел было двинуться к ним навстречу, но тотчас же решился — зашагал в противоположную сторону. «Один путь: к Даше и сыну… Покудова я буду в отлучке, они перебродят и в разум взойдут… Тогда и вернусь к ним».
Он пять лет не видел жену, не знал, что она делает, как живёт (да и живёт ли ещё?) в никому неведомом селе полковника Безобразова, куда привёл он её, вынужденный скрываться от царёвых людей. А сын? «Чать, большой уже, — размечтался Памфильев. — Десятый годочек… Нынче уже Васьком не покличешь! Чего доброго, осерчает. Что ж, мы и по отечеству можем: Василий сын Фомин Памфильев. Ишь ты, сморчок! Чудно, мать честная…»
Ночь была на исходе, и Фома заторопился. Надо было ловить последние ночные часы: какой же это легковерный человек доверяется дню! Только ночь и служила ещё верой и правдой убогому люду российскому. Утро рождало тревоги и страхи. Мог встретиться на пути царёв человек, а тогда — поклонись на все четыре стороны, вольный станичник. Не видать тебе долго, может быть, никогда красного солнца, дремучего леса.
Хлестнёт ли дождь, чёрная ли ночь накроет землю монашеской манатеей[18], а то и любо убежавшему от холопьей неволи ватажнику. Реви, ураган, разверзнитесь, хляби небесные, мечи, молния, острые стрелы, гремите, громы! Любо то бунтарской лесной душе!
10. ХОРОМИНЫ «ПО-ЕВРОПЕЙСКИ»
Село Безобразовка на добрые полверсты раскинулось вдоль большака.
Из Москвы и в Москву тянулись большаком торговые обозы, проезжали именитые люди. Редко кто из них не останавливался в Безобразовке передохнуть. Бойкое было место, прибыльное.
Владелец села Безобразов не походил на своих соседей помещиков, державшихся за старину. Он побывал за рубежом, научился с грехом пополам болтать по-немецки, читал не только духовные, но и светские книги, зорко присматривался к жизни «просвещённой» Европы. На лугах у него паслись тонкорунные овцы. Свиней он завёл английских, коров — холмогорских. На льнопрядильне кружились денно и нощно фландрские колёса, поражали любопытных трепалки и прочие диковинные иноземные выдумки.
Безобразов всей душой стремился следовать царёву совету и очень способствовал «гораздому разведению в России пользительных государству культур, пород и фабричных артей».
Но пуще всего удивляли заезжих обширные, ярко раскрашенные, с венецианскими окнами хоромины, обнесённые резным высоким забором, украшенным невиданными птицами, зверями, херувимами. На парадном крыльце, по обе стороны дубовой, в мозаичных инкрустациях двери сыто развалились два льва из чистого лабрадора. Просторный двор сиял как зеркало — хоть смотрись в него.
Была ещё у помещика думка соорудить фонтан, а воду пропускать через груди и рот мраморной девы, точь-в-точь как пришлось ему видеть во Флоренции. Но против этого восстал приходский священник: «Соблазн… вере поруха», — и ему пришлось уступить. Раз вере ущерб, ничего не поделаешь. Европе — европейское, а Божие — Богови.
Безобразов редко бывал в своём имении, жил больше в Москве, но обо всём, что делается в вотчине, ему каждую неделю отписывал приказчик Дмитрий Дыня.
Дыня был человек строгих правил. Всё, что наказывал помещик, он выполнял с великим усердием. У него не очень-то потунеядствуешь или неправедной жизни предашься! Мигом отучит.
Иной раз, когда становилось невмочь от Дмитриевых забот, владельческие крестьяне снаряжали послов — просить пощады.
Выборные долго мялись у ворот, дожидаясь приказчика. Но тот не спешил, как не спешил в подобных случаях сам Безобразов. У Дыни все повадки и даже голос точь-в-точь походили на господарские. К тому же Бог и ростом и силой его не обидел: ввысь у Дмитрия два аршина двенадцать, вширь на какой-нибудь ноготочек поменьше. Бывало, легонько ткнёт в губы суставом согнутого пальца — и баста: выплёвывай зубы.
Вдосталь насладившись смирением ожидавших его людишек, Дмитрий вперевалочку выходил на крылечко, отставлял ногу и долго любовался носком жирно смазанного дёгтем ялового сапога.
— Ну-с? — спросит и сладко зажмурится, будто ему девки пятки чешут.
— Потому, благодетель Митрий Никитич, как по закону…
— В оброчное содержание, Митрий Никитич, дозволено нам по закону землицу брать.
— Ну?
— Потому челом бьём… Не перечь нам ту землю оброчной почитать.
— Так-с… Дале-с?
Крестьяне совсем лишаются дара речи. «Какого ему ещё „дале-с” надо? — ёжатся они. — Всё быдто обсказали».
— Так мы, Митрий Никитич, токмо по закону…
И тут Дыня ошарашивает всех одним и тем же непонятным ответом:
— А иезуиты?.. Их знаете? Они у себя всему голова. Людишки же ихние суть упокойники. — Он умолкает и, насладившись произведённым впечатлением, назидательно говорит: — То-то ж! Закон для вас — володетель ваш. Вы же все в володельческой воле. Как упокойники вы. Вот вам и весь закон.
С тем послы и расходились.
На самом краю Безобразовки, у околицы, мог бы заметить проезжий человек убогую землянку, более похожую на звериную нору, чем на жильё. Крестьяне, если приводилось проходить мимо, незло подшучивали:
— У нас на селе двое хоромин: для торговых гостей на господарском дворе да ещё вот Дашкины терема. Вон как богато живём!
В «хороминах» Даша жила уже пять лет. Никто не знал, откуда она, как попала в село, кто её муж. Она объявила себя сиротой без роду без племени, а про мужа сказала, что был он гончаром, пока не взяли его в рекрутчину, а с тех пор, как угнали воевать со шведами, пропал.
Так как солдаток в то время было на Руси видимо-невидимо, Даше поверили. Дыня внимательно оглядел женщину, пощупал мускулы, сунул даже ей зачем-то в рот палец и, убедившись, что работать она может, вписал в крепость и отрядил в скотницы.
Работала она от зари до зари, питалась, как птица небесная, — чем придётся, гнула спину и перед Дмитрием, и перед всеми, кто был позажиточнее, и изо всех сил старалась никого не прогневить. Но унижалась она не ради своей выгоды, а заботясь о Васятке. Тому прислужит, этому угодит, глядишь — сунут мальчонке просяную лепёшку или луковичку. Всё же подспорье.
Она и сына учила быть ласковым со всеми, держаться ниже травы и тише воды.
— Богатеи, сыночек, всем в мире заправляют, — внушала она мальчику. — На них земля держится. Приветят — и сыт будешь. Осерчают — с голоду ножки протянешь.
Ещё водила она Васятку по праздникам в церковь и заставляла усердно молиться о здравии путешествующего раба Божьего Фомы. Однажды она подарила ему где-то заработанный алтын.
— Береги, родименький, сей монет. Их ежели десяток набрать, эх, сколько гостинчиков тебе накупить можно!
Васька долго, с почтительным удивлением разглядывал подарок.
— А где их, алтыны те, добывают?
— Горбом, сыночек, горбом.
— Как же ты добыла, а горба нету?
— Глупенький ты ещё… Вырастешь, уразумеешь. Робить надо, тогда и алтыны будут.
— А ты не робишь?
— Роблю, сынок. Ой, как роблю!
— Пошто у тебя алтынов нету?
— Такая уж моя доля, сынок…
Васька сунул алтын под камень и каждый вечер перед сном приходил любоваться им. Поблескивающая на лунном свету монета казалась лучшей из всех побрякушек, виденных когда-либо им. Наигравшись вдоволь, он прижимал алтын к щеке и предавался мечтам. Ему виделись высокие стопочки денег. Они росли, сливались, весь мир наполняли веселящим душу звоном. Он и сам пока не знал ещё, что бы сделал, если бы мечты его сбылись. Но это не тревожило его. Слушать бы только умилительный медный звон, наслаждаться медным сиянием, катить по дорожкам, один за другим, без счёта, чудесные круглячки и чувствовать себя полновластным хозяином их!
— Эка забавушка, Господи!
Но годам к восьми Васька начал понимать значение денег. Кое-что он уже добывал сам.
Ласковее его на всём селе не было мальчика. Уходит ли женщина в поле и не на кого ей оставить малых ребят, захворает ли кто или нужно постеречь чей-нибудь огород — всюду Васька тут как тут. За «добру душу» его кормили, одаривали разным тряпьём, «жалели». Он и убогим не дерзил — одинаково заискивал перед всеми. Но как-то так выходило, что бедные люди в случае нужды редко находили его. Зато там, где дом полная чаша, он всегда вертелся на глазах у хозяев.
Наконец он до того осмелел, что решился на самостоятельный шаг.
Он уже давно искал случая попасться на глаза целовальнику Луке Лукичу. Вначале было боязно. Шутка ли! Лука Лукич первым богатеем слыл по всей округе, здоровался за ручку не только с Дыней, но и с приезжими гостями торговыми и с самими приказными. Легко ли предстать в убогости своей перед таким лицом?
Увидев однажды Луку Лукича, прогуливавшегося с Дмитрием Никитичем в лесу, мальчик набрал в черепок земляники и как бы невзначай очутился перед целовальником.
— Ты откудова взялся? — спросили оба.
— Ягодку воровал! Солодкая ягодка. Вот откушайте.
Целовальник и приказчик взяли по ягодке.
Мальчик надулся.
— Иль жалко? — улыбнулся Лука Лукич.
— Пошто брезгуете? Кушайте ещё на добро здоровье. Люблю я вас, дядиньки!
Дмитрий Никитич и целовальник переглянулись.
— Пошто любишь-то?
— А вы богатеи… У вас, видать, много алтынов.
Ответ этот окончательно развеселил друзей. Лука Лукич внимательно оглядел мальчонку. Васька стоял, заложив ручки назад, нахмурив низкий, сдавленный в висках лобик, и в свою очередь не спускал с целовальника своих маленьких мутноватых глаз.
— Чего робить можешь?
— Всё могу, дядинька.
— А ко мне в кружало[19] хочешь пойти сидельчиком?
— Как не хотеть!
Так решилась Васькина судьба. Он стал подручным в кабаке Луки Лукича.
Кружало постоянно было полно. День и ночь густо клубились в нём облака табачного дыма, тошнотворно пахло сивушным перегаром. Васька всегда был при деле. Никто даже не знал, спит ли он когда-нибудь. Кроме него прислуживал ещё один золотушный паренёк, Пронька, но на этого все давно махнули рукой.
— Истукан! — ревел иногда выведенный из терпения Лука Лукич. — Ирод! Когда же ты проснёшься, поганец!
Пронька на мгновение оживлялся, переставлял мисочки с закуской и снова начинал клевать носом.
— Выгоню, дьявол! Не погляжу, что племянник мой.
— Воля твоя, Лука Лукич…
А Васька тем временем так и летал по кружалу. Гость слова не успеет вымолвить, как сидельчик уже подносит заказанное. Поэтому заезжие и любили мальчонку. Иные даже предлагали Луке Лукичу за него отступного.
Но целовальник не отдавал сидельчика. Да и Васька никуда бы от него не ушёл. Ему неплохо было в кружале. Пришлись по сердцу непрестанная сутолока, бесконечные беседы гостей о торге, о Санкт‑Питербурхе, поставленном на болоте и костях человеческих, и невесть ещё о чём — малопонятном, но всегда заманчивом.
Проньку Васька презирал и ни во что не ставил. В одном лишь он завидовал ему: «Почему так? Я и ловок, и во всем умельчик, а как в хоромины господарикам служить, — не меня кличут, а Проньку?»
Не выдержав, мальчик обратился как-то к Луке Лукичу:
— Дядинька!
— Чего, касатик?
— А чего я просить хотел у тебя…
— Проси.
— Пошто Пронька служит в хороминах, а меня туда не пущают?
Целовальник нахмурился:
— Мал ещё. Подрастёшь, уважу.
С тех пор Васька не отставал от Луки Лукича, и он так ему надоел, что кабатчик в конце концов сдался.
С замирающим сердцем пошёл Васька за хозяином в хоромины.
То, что он там увидел, превзошло все его ожидания. В богато убранной просторной светёлке, стены которой были увешаны картинами, сидели за длинным столом пьяные купчины и проезжие вельможи. На коленях у них орали непотребные песни простоволосые нагие девушки.
— Господи… и Кланька тут… и Машка… — придя немного в себя, шептал сидельчик. — Ишь ты, сколь их набилось! Спать надо, а они…
Гости играли в зернь, пили вино, мяли и тискали потные девичьи тела.
— Сидельчик! — восхищались они приходом Васьки. — Ай да Лука Лукич… ну и уважил! Подь сюда, паренёк, мы тебя, всем на радость, мигом оженим.
— Оженишься? — довольный тем, что угодил гостям, легонько ущипнул целовальник Ваську за подбородок.
— Я не умею. А научишь, оженюсь.
К утру сидельчик немного освоился с новой обстановкой. Когда же гости пожаловали его двумя алтынами и деньгой, он и вовсе развеселился. Отоспавшись, он побежал к матери:
— Во! Эвона, сколько денег!
Узнав, откуда привалила сынишке такая благодать, Даша ничего не сказала. Только стала ещё бледнее и чересчур усердно высморкалась в подол.
Васька достал заветный алтын, вместе с новыми сбережениями завернул его в тряпочку и убежал обратно в кружало. В чуланчике, где стояла лавка, служившая ему постелью, он выдолбил в бревенчатой стене отверстие и бережно сунул деньги в щёлочку. Вечером он отправился «на работу» уже совсем спокойный.
Так постепенно Васька привык к новому делу и не только не гнушался им, но полюбил, потому что оно было доходное, сытое и весёлое.
Очень дорожил «ночным торгом» и Лука Лукич. В иную неделю «хоромное дело» приносило ему столько барышей, сколько не насчитывал он в кружале за месяц.
Не был в обиде и Дыня, которому целовальник выделял немалую толику от щедрот своих. Но больше всех доволен был сам Безобразов, получавший львиную долю выручки от «арендателя».
Да! Помещик не зря побывал за рубежом.
Вернувшись в Россию, он немедленно пожаловал в свою вотчину, сам отобрал наиболее пригожих девушек и отдал их в полное распоряжение Дыне. Он нисколько не стыдился своей затеи — наоборот, где только мог похвалялся хороминами.
— Чего другие с собою из-за рубежа привезли? Ни шиша! Умишком не вышли. А у меня и овцы, и свиньи, и льнопрядильня, и хоромины — всё европейское.
Узнав о хороминах, к полковнику явился прибыльщик Курбатов.
— Вы, сказывают… это самое учинили у себя на селе?
— Учинил, государству на украшение, добрым людям на пользу. Как в Европе, точь-в-точь.
— А ведомо вам, — напомнил Курбатов, — что в Европе за сие дело государство подать берёт?
— Ах ты! — шлёпнул себя по бёдрам полковник. — И верно ведь!
— А верно — платить надо.
Точно исчислив доходы от «хоромин», Курбатов определил пошлины и выдал помещику орлёную бумагу, узаконившую «промысел». Узнав, что затею Безобразова благословило государство, батюшка, до того косившийся на «хоромины», тоже примирился с ними.
Каждые полгода хоромины обновлялись «свежими силами». Дыня с неделю обучал новых «медресе» «деликатным манирам» и отправлял их «на действо». Отбывших страшную повинность девушек награждали одежонкой, рублём денег и выдавали замуж. Женихи пытались иногда отказываться от «порченых» невест, но их так жестоко пороли при всем народе, что они невольно становились сговорчивее.
11. СТРАННИЧЕК БОЖИЙ
Нежданно-негаданно в Безобразовку прискакали царёвы люди, никого не предупредив, переписали всех лошадей. Случись такая беда к Покрову, ещё бы туда-сюда. Но на дворе стояла весна, люди готовились к пахоте, и кони нужны были в поле, как руки.
Дыня взвыл:
— Грабёж! Чистый грабёж!
Он бросился к офицеру, но тот не пожелал с ним разговаривать. В городе челобитную не приняли, а гонец, поскакавший в Москву к Безобразову, тоже вернулся ни с чем.
— Брань есть брань, — утешал батюшка Дмитрия Никитича. — Она, яко смерть, невозбранно шествует…
Вскоре во всей вотчине осталось не больше двух десятков коней, да и то таких, что едва на ногах держались от старости. Село точно вымерло. Красная горка стала похожа на Страстную седмицу. Даже забулдыжные пьянчуги приумолкли и не вылезали из своих берлог.
— Как быть? — рвал и метал приказчик. — Разор! Чистый разор!
Ни до чего не додумавшись, он созвал к себе на двор крестьян и, забыв про спесь, жалостливо, словно не приказчик, а какой-нибудь челобитчик, стал просить помощи:
— Ты, Григорий, старик хозяйственный… присоветуй, будь ласков… А ты, Егор, чего голосу не подаёшь? Весна на дворе ведь! Пахать-то надо…
— Так мы што? — разводили руками люди. — Нешто мы насупротив? Весна, она пахоту любит.
— Божья воля и государева, Митрий Никитич…
Убедившись, что старики ничего не могут посоветовать, Дыня вскипел, набросился на них с кулаками:
— Смутьянить? Дармоеды!
Он ни с чем вернулся домой и, едва переступив порог, заорал на хворавшую второй месяц жену:
— Прохлаждаешься, боярыня?
— Ноги не ходят, — простонала она.
— Перечить? — задохнулся от гнева приказчик. — А я говорю — врёшь! Ходят! Врёшь!
Выместив злобу на ни в чём не повинной женщине, он послал за священником и Лукой Лукичом.
До вечера, не прикасаясь к вину и закуске, думали все трое, чем помочь горю, — и наконец придумали. Через несколько минут село разбудил набат. Крестьяне бросились к церковной площади.
Дыня уже стоял подле паперти, как всегда величественный и недоступный. Когда все собрались, он с расстановкою обронил:
— Утресь, до зари, и стар и млад выходи в поле.
Ранним утром, в подрясничке и в ветхой, непомерно великой скуфейке, беспрестанно сползавшей на глаза, Памфильев выбрался из лесу на безобразовское поле.
Над Тверцой клубился туман. Чуть озарённая низким солнцем трава розовела и блистала росой. В небе неподвижным пятном застыл коршун. Где-то далеко у колодца скрипел журавль.
Памфильев приложил к бровям ладонь.
— Что за притча? — пожал он плечами. — Никак очами стал слаб? Словно бы народ копошится, а коней не вижу.
Он остановился и прислушался. До него доносились крики, злобная брань.
— Никак в толк не возьму… Будто пашут, а будто и нет.
Он прошёл ещё с десяток шагов и вдруг оторопел: «Наваждение!» Но сомнения не оставалось: в сохи были запряжены люди.
Несмотря на утренний холодок, согбенные спины густо дымились паром. То и дело из грудей вырывались надрывные хрипы. Женщины через каждые два-три шага падали в грязь и жутко выли.
Атаман едва сдержался, чтобы не броситься им на помощь.
«Эх, станичников бы сюда моих на малый часок!»
Быстро, точно спасаясь от соблазна, он направился к землянке жены, негромко позвал:
— Даша! А Даша!
Никто не ответил. Фома сунулся в провал. Его обдало запахом цвёлой земли и гниющего дерева. В землянке никого не было.
«Должно, и Дашу впрягли, — догадался он. — Не инако так».
Он долго бродил по межам, тщетно высматривая жену. Вдруг он услышал свист бича и чей-то сдержанный плач. Она!
На миг потеряв рассудок, Фома выхватил нож. Но благоразумие взяло верх. Он спрятал нож и тихими шагами подошёл к пахарям.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.
Дыня поморщился.
— Аминь, странничек Божий, — буркнул он и нетерпеливо затопал ногами на приостановившихся людей: — А вы чего рты поразинули! Нно, пшли!
Утёршись рукавом, Даша взглянула на Фому и, как стояла, рухнула в грязь.
— Вот! — чуть не плача от злости, пожаловался приказчик, не рискуя при «Божьем странничке» ударить женщину. — Все они такие!.. Как на себя робить, откуда токмо силы берутся, а для володетеля — нету их.
Атаман сочувственно покачал головой:
— Баба, она, вестимо… Куды ей разуметь? Одно слово — баба. — И неожиданно метнул земной поклон Дыне: — Христа для, добрый человек, дозволь порадеть, замест сей бабы запречься.
К вечеру заданный Дыней урок был выполнен.
Чисто вымытая, в стареньком заплатанном сарафане, Даша встретила мужа у околицы. Окружённый людьми, Фома проникновенным голосом рассказывал на ходу какие-то тут же придуманные небылицы про святые места. Чуть поодаль, прислушиваясь к каждому его слову, двигался приказчик. Атаман был начеку, ничего лишнего не говорил, и успокоенный Дыня наконец отстал.
Даша поклонилась мужу:
— Для Бога, покажи милость, странничек Божий, пожалуй ко мне щец отведать сиротских.
12. ПОД ЛИЧИНОЙ МОЛИТВЕННИКА
Пришла беда — растворяй ворота.
Не успели ещё крестьяне хорошенько отдохнуть после пахоты, как пронёсся слух, будто в Безобразовку идёт крестьянишка Сердюков забирать убогих на царёво дело.
Имя Сердюкова хорошо было знакомо во всем Тверском крае. Многие своими глазами видели, как сам государь ходил с ним по глухомани, тщательно изучая и занося на карту попадавшиеся на пути озёра и реки.
— Эк, — злорадно перешёптывались враги всяких новшеств, — до чего довело его якшание с басурманами! Ум за разум зашёл. Со смердом связался и реки разыскивает.
Но Пётр не из прихоти отважился на опасное странствие.
— Покель не найдём водной дороги к Санкт-Питербурху, — не раз говорил он ближним и купчинам, — не быть крепкой нашей новой столице. Ни тебе провианту, ни пушек не доставить болотами в срок. Добро так сотворить, чтобы сесть в ладью на Москве-реке, а высадиться на Неве.
Как только нужные места были исхожены и обследованы, началась спешная работа. Двадцать тысяч людей были собраны с дальних и ближних сторон для рытья канала, чтобы связать приток Волги — Тверцу с рекой Цной.
В число работных попали и безобразовцы. Царёвы люди отобрали всех, кто был крепче и помоложе.
Больше месяца работные не подавали о себе никакой весточки. Потом их стали отпускать на побывку. Крестьян было трудно узнать — до того измучили их непосильная работа, голод и лихорадка. Но на все расспросы они отвечали с большой осторожностью, а то и вовсе отмалчивались. Начальники предупредили, что разорят их дома и угонят в острог жён и детей, если кто-либо посмеет «хулить царёво дело».
Всегда выходило так, что шедшие на побывку в село крестьяне встречались у околицы с Памфильевым.
Атаман низко кланялся всем, благословлял крестом и приглашал к себе. Крестьяне охотно шли к нему — знали, что у него найдётся не только доброе слово, но и котелок жирных щей, ломоть ржаного хлеба, просяная лепёшка.
Фому уважали на селе все: и убогие, и люди средние, и даже приказчик с Лукой Лукичом. Дыня довольно потирал руки:
— Сущий клад сей странничек Божий! И кроток, и велелюбив, и поущать убогих к смирению дар премудрый имеет…
— Смиренный, смиренный, — подшучивал целовальник, — а к Дашке липнет! Знает, где солодко.
— Он и не хаживает в землянку, — вступился Дмитрий за странника. — Весь тут под небом. А что милостив к ней, то не в хулу, потому как первую её тогда у сохи пожалел. Ну и прилепился душой.
Памфильев и в самом деле заходил в землянку лишь изредка. Большую часть времени он проводил за селом, на опушке леса, в душеспасительных беседах. Для всех он находил ласковое слово, с каждым приходящим делился трапезой. Но всё же выходило так, что на первом месте были у него работные. Их он особенно привечал и относился к ним, как к малым детям. Часами, полный участия, слушал он их безрадостные повествования, а когда смолкали голоса, опускался на колени и, помолясь, приступал к «утешительному глаголу».
Он строго держался Святого Писания, ничего от себя не прибавлял. И только под конец исподволь переводил разговор на станичников. Он уличал их в неправедной жизни, в озорстве и «непотребствах», чуть ли не предавал анафеме. Но странно: слушая его, крестьяне каждый раз испытывали какое-то незнакомое чувство. Он так вдохновенно воспевал лесные трущобы, удалые набеги, развесёлую долю бесшабашных людей, их пиры и потехи, что у работных сжималось сердце от зависти.
— Не пo-Божьи жительствуют! — гремел атаман. — Нету у них ни отца с матерью, ни володетеля, ни царёва дьяка. Сами по себе, как звери лесные. Нешто по-христиански в нощи обоз купецкий ограбить, а погодя, всё поделив меж собой, пиры пировать непробудные?
Глаза слушателей жадно поблескивали.
— Все, сказываешь, за одного?
— Все! — обличающе подтверждал Фома. — Все за одного!
— И пища вобче?
— И казна одна?
Даша обычно сидела в сторонке — смирнёхонько слушала. С тех пор как Фома объявился в Безобразовке, ей ни разу ещё не привелось поговорить с ним по душам. Речи его и какая-то покорность судьбе, чуждая в былые годы, приводили её вначале в умиление. Хотелось верить, что муж «одумался», вернулся к ней навсегда. «Да и куда уж ему лесная жизнь! — думала она. — Весь измаялся. И спина согнулась, словно бы и впрямь старец. И седой-то…» Она мечтала, что уйдут они как-нибудь ночью втроём с Васькой далеко-далеко, хоть в студёные земли, хоть к персидским краям, где они по-новому заживут, и никто никогда больше не тронет Фому. «Сподоби, Господи!.. Заступись, Царица Небесная, заступница-матушка, — заламывала она руки в безмолвной мольбе. — Верни мне, Христос, мужа мово».
Но проходили дни, и с ними надежды таяли. Вскоре Даша поняла, что атаман нисколько не переменился. Только вместо гордых и дерзостных призывов к возмущению произносил он не менее бунтарские слова под личиной молитвенника. У Даши осталось последнее средство образумить мужа.
Выследив как-то Ваську, бежавшего из «хоромин» в кружало, она увела его за околицу. Мальчик рассеянно глядел по сторонам и не проявлял никакого любопытства к поведению матери.
— Задаст мне дядинька, прознавши, что я от дела убег, — вдруг спохватился он.
Его хмурое скуластое личико, синие дуги под глазами, изогнутые, словно коготки хищной птицы, пальцы, нетерпеливо загребавшие воздух, показались Даше совсем чужими. Она уставилась на сына — будто только теперь впервые по-настоящему разглядела его. Ничего, что напоминало бы в нём Фому, — ни одной общей чёрточки! «Чужой… как есть чужой, — смахнула Даша слезу. — Как такому открыться?»
— А ежели денег тебе, — догадался вдруг испуганно Васька, — ей-ей, мамка, нету!
— Мне, касатик, твоих денег не надо.
Мальчик сразу подобрел, прижался тонкими губами к материнской руке. Это умилило Дашу:
— Злая я, Васенька… потому и зло о тебе подумала. Прости, касатик. — И, трепеща от внутренней дрожи, она пролепетала: — Васенька… странничек Божий — родитель твой.
Разинув рот, Васька несколько мгновений стоял не шевелясь, потом пронзительно заверещал:
— Ро-ди-и-тель?
— Свят, свят… Да ты в своём ли уме? Замолчи! Люди услышат.
Мальчик воззрился на мать:
— Давно он?
— Чего?
— Родитель давно он мне будет?
— Экий несмышлёныш, — улыбнулась Даша. — Как прородил тебя, так и родителем стал.
— Ишь ты!
Неожиданно Ваське захотелось сделать отцу что-нибудь приятное.
— А у меня, скажи родителю, уже двадцать алтын да два гроша денег своих.
— Слава богу! Береги их, сынок.
— А я родителю дам…
Он вдруг замолчал и побледнел. Созревшее было решение порадовать отца «гостинчиком» — двумя алтынами — представилось глупым и каким-то обидным.
— Я родителю, мамка, чего-нибудь дам, — забормотал он. — После… когда большой буду.
Даше стало страшно. Бессмысленная Васькина улыбочка, пустые глаза, ощеренный рот — всё это напомнило ей «порченого», которого она видела когда-то в церкви.
— А я тебе набрехал, — угрюмо отвернулся от неё Васька. — Денег-то нету.
Даша, сгорбившись и не сказав больше ни слова, пошла прочь. Последняя надежда её развеялась. Не удержать Ваське подле неё Фому! Да ему и не нужен отец. Чужой. Подменённый…
Памфильев ждал Дашу у околицы. Против него сидел на корточках приземистый паренёк, работный с канала. С явным смущением он слушал слова атамана.
— Так, сказываешь, знавал Черемного? — спросил он, на всякий случай озираясь по сторонам.
Фома кивнул головой и вдруг улыбнулся:
— Об заклад биться готов, что ты родич близкий тому упокойнику-атаману, стрельцу беглому Черемному!
Парень вскочил, готовый пуститься наутёк. Но ласковый взгляд Фомы удержал его на месте.
— Да, родич! — против воли вырвалось признание. — Отцом моим он был, царство ему небесное.
— Отцом?.. Так ты… Постой! Как же так? Неужто ты и есть Кузька тот самый?
Фома привлёк к себе Кузьму и крепко обнял его. «Эк, ведь привёл Господь брата сродного встретить!» — чуть не выболтал он вслух и сказал:
— Вот оно дело какое… Знавал я твоего отца-то, знавал! Как же…
13. ПОКЛОН ОТ ФОМЫ-АТАМАНА
Простоволосой, хмельной, распутной вдовицей шлялась осень по улицам и несусветным дорогам российским. Рытье канала Тверца — Цна подходило к концу. День и ночь, теряя последние силы, стучали кайлами, мотыгами и топорами работные люди.
А надсмотрщики неистовствовали:
— Не одолеть царёва дела, ежели подлые людишки не перестанут измываться над нами, — жаловались они. — Ведано ли?.. Что ни день, то новые нетчики. Мор пошёл на них. Хоть вой.
Пришлось заковать людей в цепи, учинить по всем дорогам рогатки. Из Твери и Новгорода на помощь крестьянам пригнали колодников.
— Канал? — в один голос взревели их коноводы. — Да пропади он пропадом! Пускай нам ноздри ране приделают вырванные, тогда мы и канал будем рыть.
За бунтарские слова их тут же жестоко выпороли. Но и это не заставило их молчать.
— Мы привычны, — хладнокровно говорили они. — Мы и дыбу видывали, и с самим князем-кесарем дружбу вели.
Крестьяне с благоговением слушали. А безобразовцы каждый раз вспоминали почему-то Фому.
— Ишь ведь! И про пищу вобче, и про казну едину колодники говорят… Ну как есть глаголы странничка Божьего!
Как умудрялись люди уходить в нети, никто не понимал. Крутом рогатки. У леса — конные, на дорогах — костры. Где тут бежать! И всё же работные разбегались. Не могли удержать их ни цепи, ни зоркие служилые очи. Чтобы окончить работу в срок, пришлось взяться за женщин.
Не позабыли и Безобразовку.
Покуражившись ночку в «хороминах», офицеры забрали всех девушек, заковали их в наручники и за крепким караулом угнали на канал.
В тот же день, поздно вечером, беглый безобразовец Кузьма Черемной, прозванный Кисетом, встретился на условленном месте с Фомой.
— Не починать ли? — задал Кузька обычный свой вопрос. Как всегда, атаман посоветовал не спешить.
— Вы так поведите, чтобы девки из послушания вышли. Знаю, — вздохнул он, — за сие сечь будут. Зато к лучшему обернётся. Озвереют бабы, тогда и почнём.
Однако атаман ошибся. Начать пришлось раньше, чем он рассчитывал.
Случилось так, что в Безобразовке остановилась большая сила торговых гостей. Люди были все именитые — таких Лука Лукич и Дыня дожидались месяцами.
— Как же быть? — схватился за голову целовальник. — Где девок найти?
Дыня знал всех мужчин и женщин Безобразовки по именам и в лицо. Но как ни старался он, больше десятка девушек и молодушек собрать было неоткуда.
— А мы вот каково сотворим, — придумал Лука Лукич, — гожих веди сей минут, а которые будут с изъянцем либо постарше, тех погодя сунь. Как в кружале — попервости даю я вино доброе, а погодя, как захмелеют, чего хошь подсовываю.
Ночью к Даше примчался сын.
— Мамка! Велено тебе в хоромины идти. Сам Дыня наказал.
Даша судорожно вцепилась руками в плечо мужа.
— Быть не может того!
— Ан может, — почти спокойно, с едва уловимым зловещим оттенком в голосе вымолвил Фома.
— Он может! — подтвердил Васька. — Он, мамка, всё у нас может! Вон давеча…
И мальчик, захлёбываясь от гордости, начал рассказывать о разных пустяках.
— А и богатеи же! — умилился он под конец, вспомнив о торговых гостях. — Меня один алтыном пожаловал. «Ты, говорит, выпей духом единым косушку, а я тебе алтын». А мне что. Я — как велят…
Но родители не слушали его. Памфильев что-то мучительно соображал. Он хмурился, ерошил бороду, глухо покашливал.
— Пойдёшь?
— Нет!
— А послушание воле господарской и многотерпение куда же упрячешь? Иль бунтарить задумала с беспутным мужем своим?
— Не смейся, Фома.
— Не смеюсь. Плачу, Дашенька, а не смеюсь. Единый путь у нас, у горемычных, — в лес.
Он отстранил жену и быстрой поступью направился к дому Дыни.
Приказчик сидел у себя в горнице, что-то прикидывая на сливяных косточках. Посредине стола возвышался бронзовый, украшенный херувимчиками подсвечник, гостинец самого Безобразова.
Фома тронул сенную дверь.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.
— Аминь… Эвон кто пожаловал! — обрадовался Дмитрий, увидев гостя.
— Бодрствуешь, раб Божий?
— Труждаюсь, молитвенничек, для Господа и володетеля своего.
Обводя долгим взглядом горницу, атаман задержался на прибитой к стене карте Вышневолоцкой судоходной системы:
— А сие тоже для Бога иль для мамоны?
— И для Бога, и для возвеличенья торгу, — наставительно разъяснил Дыня. Он не без кичливости ткнул пальцем в точку, обозначавшую Москву: — Тут государь наш Пётр Алексеевич умыслил в ладью сесть и… — Палец скользнул по извивам Москвы-реки и перекинулся к Волге. — Волга обильна река, да гнуса в ей много…
— Черти, что ль, водятся?
Дыня вздрогнул:
— Не поминай ты их к ночи! Разбойные водятся. Одолели, треклятые.
Ноготь Дыни остановился у кружочка, обозначавшего Тверь.
— Отсель Тверца зачинается. И доселева вот. Тут-то и роют. Тысяч с двадцать народишку перемерло! — Он спохватился, что сказал лишнее, и опасливо поглядел на гостя. — Страсть, сколь перемерло их от болезней… А как сию яму пророют, каналом речённую, упадёт Тверца в Цну, и пойдёт вода Цною до самого до озера Ильменя, из Ильменя ж по Волхову. Эдак вот до самой до Ладоги. А тут тебе, околь Ладоги, и Санкт-Питербурх… Ловко?
— Чего уж ловчее!
— То ж и высокородные и купчины так понимают. Товары ль возить аль войско из наших краёв туды перекинуть, токмо знай поспевай. Умучились конным и пешим хождением по болотам.
— Да, — усмехнулся Памфильев, — тщится государь на пользу высокородным и именитым…
— Как, как? Что-то новые я слышу глаголы!
Дыня вдруг засуетился и взялся за шапку:
— Заболтались, а у меня ещё делов куча…
— И то! Ждут тебя, поди, не дождутся и девки и бабы. И Даша…
Дмитрий сразу преобразился: «Так вот он чего баламутится!» И дружески хлопнул гостя по плечу:
— С того и почал бы. Нешто я не уважу для доброго человека? Ладно уж, пользуйся чужим караваем.
Памфильев отстранил его руку:
— А может, и не чужой? Не слыхал ли ты, Митрий Никитич, про стрельца беглого, про Фому-атамана?
— Ты смеёшься?
— До смеху ли! Я тебе низкий поклон от него принёс…
Дыня в ужасе попятился к двери:
— Ты кто же будешь такой?
Памфильев не ответил. Он выхватил из-за пазухи нож и с такой быстротой вонзил его в сердце приказчика, что тот испустил дух прежде, чем догадался о смертельной опасности.
Ночь дрогнула от пронзительного разбойного свиста. В темноте забегали какие-то тени. В зловещем молчании двинулась от леса к селу огромная толпа людей.
В хороминах стояли такой гам и пляс, что никто не заметил, как ворвались беглые и окружили гостей.
— Ложись! — рявкнул Памфильев.
Ватага, исподволь за долгие месяцы сколоченная им, быстро и ловко связывала отбрыкивавшихся гостей. Женщины чем попало затыкали рты недавним своим истязателям. Ничего не понимавший Васька вцепился в золотушного Проньку и во весь голос выл.
Вдруг на пол со звоном просыпались деньги.
Васька сразу пришёл в себя, ринулся подбирать монеты. Один из ватажников схватил его за ворот, но сидельчик, отчаянно дрыгая ногами и отбиваясь, вырвался из его рук и как безумный снова пополз выискивать закатившееся в углы серебро.
Отобрав у гостей всю казну, ватага вывела женщин и подожгла хоромины.
Едва очутившись на улице, Васька спрятал на груди собранную мелочь и скачками понёсся за огороды.
В тщетных поисках мальчика прошло больше часу.
— Пора, — уже несколько раз напоминал Фома жене.
Ошалевшая Даша не слушалась и продолжала метаться по селу. Только перед самым рассветом, когда дольше ждать уже было нельзя, её насильно уволокли в лес.
Ватага под началом Памфильева двинулась по бездорожью.
В лесу на привале атаман подошёл к Кисету:
— Ну, время пришло и открыться. Теперь не страшусь. Наш ты теперь... Здравствуй же, братец мой сродный!
— То ись как братец?
— А так. Потому я есть племянник Кузьмы Черемного...
14. ПОСЛЕДНЯЯ НАДЕЖДА
Кочубеевна ни за что не хотела поверить словам приехавшего в Диканьку отца Никанора. Пытать? Её отца? Старого, слабого человека? Нет, невозможно!
Но иеромонах передавал всё с такими подробностями, что с каждой минутой сомнения Матрёны рассеивались.
Весть была до того ужасна, что даже Любовь Фёдоровна сидела пришибленная и молча грызла ногти. Отец Никанор чувствовал себя, как на горячей сковороде. Он то и дело вскакивал с лавки и бегал по горнице. Перекошенное Лицо его утратило обычную женственность, глаза провалились, как у мертвеца. Иеромонаха бросало в холод и жар. Он то лязгал в ознобе остренькими зубами, то обмахивался широкими рукавами рясы и бежал к окну освежиться. Малейший шорох приводил его в трепет.
Он много раз пытался оборвать разговор, но какая-то сила удерживала его на месте, и он продолжал расписывать ужасы, всех их ожидавшие. В том, что его ждёт плаха, он нисколько не сомневался.
— Так и сбудется. Поелику сие предречено, я себя и в поминание со всем смиренномудрием записал... И вас, сёстры мои во Христе, такожде.
Матрёна со стоном повалилась головой на стол и так осталась сидеть, прислушиваясь к бормотанию монаха и не понимая ни слова. Чудилось, будто над головой жужжит встревоженный пчелиный рой. Изредка, на кратчайший миг, пробуждалось сознание. Тогда она вскрикивала, поднимала голову и с мольбой глядела на отца Никанора.
Вдруг силы вернулись к ней. Она поднялась и решительно подошла к матери.
— Геть! — завопила Любовь Фёдоровна. — Геть, батьки родного кат!
Визг её насмерть перепугал иеромонаха.
— Кат?.. Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его...
Он подобрал полы рясы и ринулся в двери; через секунду тень его промелькнула мимо окна.
— Мамо! — молила Кочубеевна, ползая на коленях перед старухой. — Мамо, ради Бога, послушай меня...
Обессиленная Любовь Фёдоровна молчала.
— Бог ещё жив, мамо! Он не попустит.
— Уже попустил.
— Не попустит! Я сама, мамо, зараз к нему поеду.
— К нему? — Любовь Фёдоровна ногой оттолкнула дочь, но сразу же присмирела. — К нему? — повторила она уже жалко, сквозь слёзы. — А может, и правда... Может, в самом деле гетьман последняя наша надежда.
Будто не по родной Украине, а по вражьей стране проезжала Матрёна. Повсюду, и по дорогам и через селения, двигались московские ратники. Деревня под Киевом, где Кочубеевна устроилась на ночлег, до того была забита солдатами, что ей пришлось заночевать на сеновале у знакомого казака.
Июньский вечер благоухал спеющей вишней, чуть завязывавшейся сливой. В мирной дрёме белели захваченные москалями хатки. Упавшей на землю Иерусалим-дорогой светилась за селом озарённая луною пыль: то нескончаемой чередой проходила к литовскому рубежу пехота и кавалерия. Мерный топот, цокание, звон оружия доносились со всех сторон. Где-то совсем недалеко квохтали куры и, как повздорившие жинки, исходили частою трескотнёй гуси. Казак, сидевший подле Матрёны у входа в сарай, злобно цыкнул сквозь зубы:
— Гублять птицу бисовы москали...
— Шибко шкодят? — безразлично спросила Кочубеевна.
— Ой, шкодят, панночка!
Казак пососал люльку, выколотил на ладонь пепел и помял его в щепотке.
— А батьку твоего с Искрой, — неожиданно прибавил он, — из Киева повезли... в местечко Бощаговку.
— Кто сказал?
— Сам бачил. А каравулу! Боже ж мой... Цела орда каравулу. И все москали, все, панночка, москали, все москали. Такочки, с цево краю, и с цего, и с цего... А впереди охвыцеры. Така сила богацька, аж тошно.
— То, дядько Грицько, не тошно, — не казака, а себя стараясь убедить, возразила Матрёна. — То гетьман нарочно. Чтоб чего недоброго не зробили с батькою.
Грицько терпеть не мог, когда кто-либо ему возражал. О том же, что нужно иногда для спокойствия человека покривить душою, он и понятия не имел.
— Не зробили бы! — сплюнул он. — Москали, может, и не зробили бы, а гетьман зробит. Не он ли пытал судью? И убьёт. Вот побачишь, убьёт!
На рассвете Грицько направился к навесу, где стояли кони.
— Чи я, ослеп? — протёр он кулаками глаза. — Где же мои ластовочки?
Бестолково избегав двор, он убедился, что коней нет, и разразился такой чудовищной бранью, что Матрёну взяла оторопь.
— Я найду расправу... я верну вас, ластовочки мои! — охрипнув от крика, стонал казак. — Я найду расправу на воров.
Но он ошибался. Никто не украл у него лошадей. Его ластовочек так же, как и из других дворов, увели царёвы люди в военный обоз.
Селяне забили тревогу и высыпали на площадь.
— Годи! Годи казакам хлупами москальскими быть!
Сход окружили солдаты. Тогда распалённые люди с голыми руками бросились на врагов. Из хат с ухватами, с топорами, горшками повыскакивали бабы и дети. Завязалось побоище, которое Бог знает чьим бы ещё кончилось поражением, если бы не явился поручик с приказом стрелять.
Вскоре зачинщиков увезли в город. Среди них, весь в крови, с разбитым лицом, был и Грицько.
15. ПО РУКАМ
Мазепа подошёл к окну и удивлённо поднял плечи. Перед домом собралась толпа чёрного и белого духовенства.
— Чего им надо? — недовольно обратился он к Войнаровскому.
— Вас, дядя, хотят видеть.
— Вся орава?
— Нет, только выборные.
Разрешив впустить двух попов и двух монахов, гетман вышел к ним. Первым заговорил настоятель монастыря. Он начал издалека, доказывая, что «во всяком государстве, в коем народы не утратили Божьей души, духовенство гораздо полезно для власть предержащих».
Иван Степанович нервно постукивал ногой и почти не слушал. Наконец, потеряв терпение, он жестом остановил настоятеля:
— Ежели вы обедню сюда пришли служить, так ошиблись местом. Некогда мне. У меня дела по самый кадык. Ежели нужда есть, говорите про нужды.
— А про нужды глагол имеет брат Никанор, — низко поклонился настоятель.
— Какой Никанор?
— Тот самый... Каяться пришёл, пан гетман. Помилуй овцу заблудшую.
Злорадная усмешка скользнула в глазах Ивана Степановича.
Отец Никанор, не в пример настоятелю, был краток:
— На Украине изрядно плевел, сиречь другое Василия Леонтьевича. Помилуй, пан гетман, мене и отца Святайлу. Дай обетованье, что не ввергнешь в узилище, и мы всеми сонмами духовными будем паки и паки славословить имя твоё. Кочубеево ж имя будем хулить до седьмого колена.
— Что ж, — раздумчиво пожевал губами Иван Степанович. — За смирение твоё — куда уж ни шло. Да будет судьёй тебе Бог, а я прощаю. Иди с миром отсюда. С миром иди.
— А Святайло? — заикнулся настоятель. — Мы за двух ратовали...
Никанор так и затрясся от возмущения:
— У гетмана дела по самый кадык, а мы его беспокоим! Не приставайте.
— Приставайте не приставайте, — твёрдо объявил Мазепа, — а Святайлу я не отдам. — Он заметил, какое невыгодное впечатление произвели его слова, и уже несколько мягче добавил:— Дружбе с вами рад. Дружбу закрепляю. Каждомесячно вспомоществование из казны моей тому порукой.
Нежданно-негаданно свалившаяся милость обезоружила духовенство. Никто больше не стал говорить. В конце концов что такое Святайло? Человек. А человек от Бога. И без его святой воли ни один волос не упадёт с головы. Совсем другое дело — казна. Она от человека и не так-то легко даётся в руки.
Прямо от гетмана отец Никанор отправился в ближайший храм и там, отслужив молебен «о чудесном избавлении от лютыя смерти», поставил свечу «на исход души иерея Ивана Святайлы».
До звёзд перекликались в Киеве благовесты. Духовенство на все лады благословляло имена государя и гетмана. Непрестанно гремело «многая лета» и гневно звучали слова, обличавшие Кочубея. А Киев стоял пришибленный, настороженный. Не веселили его ни пляшущие перезвоны, ни молебны, ни рвущийся через открытые окна на улицу хмельной хохот московских начальных людей, пирующих у знатных панов украинских.
Кое-где, за семью замками, читали выпущенное гетманом во многих тысячах письмо Левенгаупта.
— Ой, лихо же буде!
Тёмными переулочками к дому Мазепы кралась Матрёна. Она очень устала. Пот лил с неё. Ноги распухли от многовёрстной ходьбы, ныли и саднили. Несколько раз Кочубеевна останавливалась и поворачивала назад. Глубокая вера в милость гетмана, с которой она выехала из, дому, давно погасла. Она по дороге обдумала всё. Перед нею раскрылся подлинный облик Ивана Степановича. Правы были родители и Искра, когда говорили, что она для Мазепы служит лишь ширмой в злых его кознях. Правда, всё правда! Никогда Мазепа не был искренним с ней. В какую любовь она верила? Вечное лицемерие, игра. «Страшный старик! Как могла я не видеть твоё змеиное сердце? Гетманьшей захотелось быть. Первой панной на Украине... У-у, дура!»
И всё же встретиться надо было. В последний раз. Вывести всё на чистую воду, поблагодарить. За отца, за поруганную честь. За всё, за всё!
Так, колеблясь, пугаясь малейшего шороха, подошла Матрёна к дозорной будке. Старший сердюк вначале отказался доложить о ней гетману. Только услышав её имя, он направился в дом и через минуту вернулся:
— Пан гетьман хворые нынче. Просили кланяться вам. А только никого не приймают.
Всё складывалось так, как и следовало ожидать. Матрёна молча повернулась и пошла. Один из сердюков залился ей вслед наглым смешком:
— Не тужи, дивчина! Коли гетьману больше не годишься в холявы, к нам приходи. Нас тут богацько молодесеньких да ласковых...
— Цыц! — прикрикнул старший. — Не пристало казакам надсмехаться над жиночьим горем!
Но и насмешки и участие были для Матрёны уже безразличны.
16. БЛАГО ГОСУДАРСТВА — ПРЕЖДЕ ВСЕГО
Казнь Кочубея задержалась. Гетмана это начинало смущать: «Как бы шиворот-навыворот не пошло. Я царя хорошо знаю. Он будто спит, а одним оком добре курей бачит...»
Иван Степанович не ошибался. Государю и в самом деле было жалко погубить Кочубея. Он бы с большей охотой разделался с самим Мазепой, так как с каждым днём всё сильнее верил в связь его с Карлом XII.
Но слишком крупный зверь был Иван Степанович, чтобы разделаться с ним простым росчерком пера! Как подойти к нему, когда вся украинская старшина чуть ли Богу на него не молится?
Точно оправдываясь перед собой, царь говорил своим ближним:
— Ну кто поручится, что он враг? Выполняет он всё, что я ему велю, нам добро советует. За что же ополчаться против него? Жалко, что греха таить, Кочубея, да жалость жалостью, благо же государства — прежде всего.
— Благо государства — прежде всего! — единодушно подтверждали канцлер и Шафиров. — Тем паче, ваше величество, что генеральный судья человек духом слабый, даже духовенство отшатнулось от него. А гетман — сила.
Наконец скрепя сердце Пётр повелел написать:
«Кочубея с товарищи казнить не инако, что какою ни есть только смертью — хоть головы отсечь или повесить, всё равно; о попе, который в том же приличен, соизвольте учинить по своему усмотрению...»
Получив через Голицына приказ, Иван Степанович, окружённый сердюками и русскими солдатами, немедленно поскакал к своему обозу в Борщаговку.
Кочубей спал, когда в подвал к нему неожиданно явились гетман и два московских полковника.
Лохмотья, сквозь которые виднелось покрытое синяками и ссадинами тело, сплошь поседевшая голова, смертельная желтизна лица и ввалившийся, как у древнего старца, рот Кочубея даже в холодном сердце Ивана Степановича пробудили что-то похожее на угрызение совести.
В противоположном углу, раскинув широко ноги, лежал обезмоченный пытками Искра. Немигающие глаза жутко уставились в одну точку и, казалось, уже ничего не видели.
Подле Искры шевельнулась какая-то тёмная туша. Один из спутников Мазепы приподнял фонарь. Неверный свет лёг на львиную гриву, перекинувшуюся на лицо слипшимися прядками. Туша приподнялась, и прядки поползли от щёк к ушам.
Полковника передёрнуло:
— Как есть черви серые ходят!
В ответ прозвучал густой и тягучий, как погребальный перезвон, бас:
— Власа мои по канону отрощены, яко у спаса и Господа моего Иисуса Христа, и, яко в пропятого на Голгофе, пропитались потом, кровью и вселенской тугой за правду нелицеприятную. За то, что глас сильный имею, за то, что не страшусь правды святой, за то, что изменника...
— A-а, Святайло прочествует, — усмехнулся Мазепа. — Реки, отче праведный.
Неловкость, которую было почувствовал гетман, проходила. Он прикинул в уме, что перед казнью узников следует попытать. «Для москалей, пусть расскажут царю, какой я ретивый».
Повернувшись к судье, Мазепа толкнул его ногой. Кочубей вздрогнул и открыл глаза.
— Ты-ы?
Услужливый сердюк уже стоял наизготове с пучком розог в руке.
— Во имя прежней нашей дружбы, — умилённо склонил набок голову Иван Степанович, — открой всю правду.
— Чего ты хочешь?
— Не таись. Все знают, что ты в сговоре со шведами. Да.
— Побойся Бога, Иван Степанович! С больной головы...
— Пытать!
Началось истязание. Первым впал в беспамятство Василий Леонтьевич.
Дав узникам отдышаться, Мазепа прочитал им приговор.
Весть о казни быстро пронеслась по округе. Опустели даже самые дальние деревни. Толпы людей валили в Борщаговку поглядеть на страшное человеческое измышление — плаху.
Площадь оцепили войска.
По уличкам, увешанный разноцветными лоскутками, блестящими побрякушками, ладанками и оловянными крестиками, мрачно бродил юродивый, паренёк лет восемнадцати, Сашка Гробик. Его низенький лоб напряжённо морщился. Видно было, что Сашка бьётся над какой-то трудной загадкой. Он несколько раз подходил к помосту — солдаты беспрепятственно пропускали его — вытягивал по-гусиному тонкую шею и обнюхивал воздух.
— Упокойничек — раз. Упокойничек — два... Упокойничек — ещё раз и два, — считал он. — А гробиков нету. Сховали от меня гробики. Нету...
Это и мучило его.
Сашка ничем в жизни, кроме покойников, не интересовался. Без похорон он не знал, куда девать себя от тоски. Едва проснувшись, он обходил округу, выискивая мертвецов. И всё же не всякого покойника юродивый провожал на погост. Случалось, что, постояв на дворе, он вдруг начинал плеваться и, к великому огорчению людей, убегал прочь. Когда же Сашка, дико что-то выкрикивая, нёс гробовую доску, родственники мёртвого чувствовали себя счастливыми:
— Слава Богу, удостоил блаженненький. Быть упокойничку в Царствии Небесном.
И вот такая для юродивого незадача. Кругом только и разговоров, что о покойниках, а гробов нет. Что за диво такое? От непосильного умственного напряжения у Сашки даже глаза заслезились и побагровели уши. Ни до чего не додумавшись, он вскочил на помост и заорал не своим голосом:
— Отдай!.. Гробики отдай. Сховали от Сашки гробики!
От безумного этого крика дрожь пробрала толпу:
— Горе накличет...
— Гайда к гетьману! Уломаем его гробы разрешить.
Но Иван Степанович прогнал челобитчиков.
Не чуя под собой ног, в Борщаговку бежала Матрёна. Тысячи призраков гнались за ней.
— Ты! Ты! Ты! Ты батьку сгубила, гетьманьска девка! — со всех сторон обступали её страшные рожи. — Ты!
Она отбивалась кулаками от чёрной стаи, выла, умоляя пощадить её, неистово ругалась и плакала.
Узники всходили на помост, когда обессилевшая Кочубеевна приплелась на площадь. И вдруг сознание вернулось к ней. «Спасу! Выклянчу! Дворовой девкой гетьмана буду. Всё сделаю для него. Только пусть отдаст мне тэту!»
В несколько прыжков она очутилась подле Мазепы.
Иван Степанович побагровел от злобы. «Да подавись ты со своим батькой, дура!» Он хотел приказать, чтобы её убрали, но побоялся вызвать недовольство толпы и стоял молча. Матрёна билась у его ног, надрывно плакала и что-то бессвязно лепетала.
На площадь упала мрачная тишина. Гетман чувствовал, что на него отовсюду устремляются ждущие взгляды. Московские офицеры хмурились и зло перешёптывались, искоса поглядывая на гетмана.
— Я, панночка, — приложил Иван Степанович руку к груди, — я же всей душой был бы рад. Но я же государю служу! Да, государю.
Сердюк уловил едва приметный знак, поданный Мазепой, и рванулся к помосту. Когда Кочубеевна встала, всё было кончено. Каты складывали в огромные ящики тела и головы казнённых.
Народ молча расступался перед проходившей Матрёной. Она казалась спокойной, но от этого спокойствия у людей падало сердце. Ветер перебирал растрёпанные косички на простоволосой её голове. Она приглаживала косички ладонью, вытирала руку о кофту и не торопясь шла дальше.
Вдруг она вспомнила, что на пути в Борщаговку упала и ушибла локоть. Осторожно засучив рукав, она подула на больное место, заботливо растёрла его и прислушалась.
— Болит, — чуть шевельнулись сухие губы. — Ей-Богу, болит... Но почему же мне не больно? Ой, как болит! А... не больно.
Она коснулась пальцем локтя, поморщилась и заплакала.
— Не боль... Ей-Богу... не больно!..
Толпа не расходилась и с глубоким участием следила за каждым движением Кочубеевны.
— Во-от так идти... Ту-уда, ту-уда... — мерно и певуче тянула она. — Во-он — туда. Во-он я иду... Видишь, Матрёна? Во-он я иду...
Она увидела себя вдруг маленькой-маленькой девочкой. Мать держит её за ручонку, ласково глядит ей в глаза: «Та не надо бегать, коханочка. Опять упадёшь, как вчера. Помнишь, как вчера ты локоточек зашибла?»
— Да, да, локоточек, — сердечно улыбается Кочубеевна и снова засучивает рукав.
Любовь Фёдоровна укоризненно качает головой. Глаза у неё ласковые, улыбчатые. Так хорошо с нею идти. Всегда. Идти, идти... Одну ручку ей, другую — таточке.
Матрёна остановилась на мгновение и весело рассмеялась:
— Какой ты, тэту, смешной. Без головы, а мою ручку видишь... Вот тут, тэту, повыше... У локоточка. Подуй, тато...
Впереди сверкает мягкой рябью пруд. Мать всё крепче держит Матрёну за руку, не пускает. И Василий Леонтьевич, страшный, с комком запёкшейся крови вместо головы, настойчиво толкает вперёд: «Иди, дочка. Иди! Иди! Слышишь?..»
— Ратуйте! Ратуйте дивчину! Ратуйте, добрые люди! — несутся вслед за ней крики. И не достигают сознания.
Глухой всплеск воды. Тело ещё трепещет, ещё бьётся. Холодно. И дно такое топкое... Как идти по такому дну? И кто это так давит грудь?
Хочется глубоко-глубоко вздохнуть. Матрёна открывает рот. Мать выпустила её руку. Боже мой! Где же она? Где отец?
И вдруг всё исчезает в тяжёлой и вечной, в тяжёлой и вечной мгле.
17. СВЯТОЙ ВАСИЛИЙ
Угадай пойди, откуда принесёт нечистая сила неуловимого шведа! То он под Санкт-Питербурхом, то в Польше, своевольничает на Литве. Только что было известно, что Карл готовится перейти Вислу и двинуться на Украину, а гонец уже сообщает о неожиданном нападении шведского генерала Любекера на парадиз.
Пётр немедленно забросил все дела и спешно отбыл на защиту новой столицы. Но страх за судьбу парадиза оказался напрасным. Государя встретил на пути президент Адмиралтейства Фёдор Матвеевич Апраксин:
— Виктория, ваше царское величество!
Он в нескольких словах рассказал об одержанной над шведами победе.
У царя точно гора свалилась с плеч.
— А не врёшь ли ты, граф?
Апраксин схватился за грудь.
— Как вы сказали? Иль я ослышался?
— Ты не ослышался, и я не обмолвился. С сего дни, за дивную весть твою, жалую тебя во все роды твои графом, Фёдор Матвеевич.
В тот же день они разъехались. Новый граф — Апраксин стеречь парадиз, а Пётр через Дорогобуж, Смоленск, Поречье и Витебск — на Полоцк.
Невесело встретил царя польский король Август II Саксонский.
— Вот и конец, брат мой и государь всей России. Я уже почти не король.
— Как так?
— Победил Станислав, ваше величество. Речь Посполитая готова избрать его королём, а меня хочет выгнать из Польши.
Пётр сделал вид, что весть эта поразила его. Но ничего нового в словах короля для него не было. Государю отлично было известно, что Карл XII давно уже добивается польской короны для своего ставленника Станислава Лещинского.
Чтобы помешать козням шведов, московское правительство кое-что уже предприняло. Многие знатные паны, подкупленные Шафировым, изо дня в день небезуспешно восстанавливали шляхту против Карла XII. Их работа велась с тем большим рвением, что они и сами считали более выгодным союз Польши с Россией, чем со Швецией. Карл был дальний и ненадёжный сосед. И если даже он сдержит когда-нибудь слово, отдаст Польше Смоленск и Киев, всё равно ничего доброго из этого не выйдет. Россия соберётся с силами и из-за городов этих непременно затеет смертельную распрю. Вступится ли тогда швед? В заботу ль ему, кто будет владеть Смоленском, который Пётр также сулит отдать Польше на вечные времена?
Государь обнадёживающе улыбнулся Августу:
— Покудова я здравствую, брат мой, мужайтесь. Я докажу вам, что могу душу положить за други мои. А кручины наши не в сём. Кручина в том, что под Митавой стоит Левенгаупт. А сей злодей, я так полагаю, куда как опаснее самого Карла Двенадцатого.
Внимательно слушавшие царя фельдмаршал Шереметев и генерал-майор Чемберс многозначительно переглянулись.
— Вы чего? — нахмурился Пётр, перехватив этот взгляд. — Или не так?
Шереметев ответил:
— Так. Карл смел, государь, но он артеям военным не обучен. Левенгаупт же все науки сии превзошёл, да и не так горяч. Воистину, сей злодей куда как опаснее.
Устроившись на подоконнике, Пётр открыл сидение военного совета. Август ни во что не вмешивался и на вопросы отвечал неопределённым покачиванием головы. Только когда заговорили о том, что нужно разослать по королевству манифест о вступлении «братско-русской армии» в Польшу, он оживился и сам принялся за письмо.
В тот же вечер, подчиняясь решению совета, Шереметев и Чемберс двинули полки свои к Друе, а Пётр со всей артиллерией отправился в Вильну. Ободрённые сулящим большие выгоды манифестом, поляки тепло встретили союзников и не скупясь снабжали их изрядными обозами провианта и фуража.
Все начальники, не ожидавшие такого радушного приёма, искренно огорчились. Им было бы гораздо приятнее видеть перед собой не дружелюбно настроенных людей, а врагов. Тогда можно бы без зазрения совести выполнять царёв приказ «о разорении городов и весей, дабы, ежели объявится Карл, ему бы и маковой не досталось росинки». А теперь как быть? Как придраться к друзьям?
Но думай не думай, а царёву волю выполнять надо. И поэтому вначале застенчиво, потом всё развязнее русские офицеры стали требовать от воеводств такие неслыханные дани, что паны ошалели. Пошли недовольство, ссоры, тяжбы. А генералы того лишь и хотели:
— Так-то вы другов приветили? Такие вы, значит, союзники?
Над Польшей пронёсся всесокрушающий вихрь. Никем не сдерживаемые русские солдаты хозяйничали в усадьбах помещиков, срывали с женщин серьги, запястья и перстни, а когда кто-либо осмеливался подать голос в защиту своего добра, бесцеремонно избивали «буйного ляха» и запирали в подвал.
Пётр с возмущением выслушивал жалобы помещиков.
— Да я сих азиатов моих перевешаю! Всех офицеров под суд! Да что же сие? Да вы их пушками, асмодеев[20]! Пушками их!
Этим взрывом негодования обычно и кончалось дело. Паны возвращались по домам, передавали русским начальникам грозные государевы приказы «не соромить короны московской», а через короткое время им снова приходилось ехать к Петру с ещё более жестокими жалобами.
Вскоре воеводам стало ясно, что царь смеётся над ними и сам держится на чужбине не лучше своих «азиатов».
— Те хоть костёлы не трогают, — полные ненависти к москалям, жаловались паны. — А что сам царь натворил, о том и подумать страшно!
Случилось же так: однажды Пётр, в сопровождении Меншикова и других ближних, осматривал униатский монастырь. Монахи, вначале ворчавшие на еретиков, помягчели.
— Превосходно! — восхищался Пётр, любуясь росписью, мозаикой и образами, усыпанными сапфирами, рубинами, жемчугом.
Перед иконою Святого Василия он даже остановился.
Такой красоты и такого ослепительного сияния он никогда ещё не видал. Венчик был сделан из тонких, мастерской ювелирной работы, лучиков платины. Бриллианты, вделанные в них, испускали такой искристый свет, что у Петра замерло сердце.
— Словно бы в лесу стоишь, когда месяц промеж деревьев лучами играет, — мечтательно закрыл он глаза. — Эдакое великолепие!
Меншиков, как всегда прилизанный, чистенький, в новом, с иголочки, мундире, плотно облегавшем его ловкий стан, будто в крайнем умилении достал из кармана кружевной раздушенный платочек и приложил его ко лбу:
— Воистину, государь, превосходно. — И как бы для того, чтобы лучше разглядеть икону, вытянул шею так, что губы пришлись вровень царёву уху — Добро бы, Пётр Алексеевич, клад сей... того... Ну на кой ляд этакому добру в еретичном монастыре пропадать?
«Птенец» словно угадал тайные мысли Петра.
— Тише, — шепнул государь. — Я и сам так смекаю...
Меншиков незаметно толкнул царя плечом, почти не слышно, как бы одним взглядом посоветовал:
— Отойди-ка... подальше...
И когда остался один, грубо пощёлкал пальцами по венчику:
— Ишь, обрядили! Словно бы не чернец, а краля какая!
Подскочивший монах схватил Александра Даниловича за руку:
— То не русская церковь, чтоб безобразничать!
— Че-го?! — вытаращил глаза Меншиков. — Да ты что же, нашу Православную Церковь за кружало почитаешь?.. А не хочешь ли ты, богомерзкая, еретичная харя, за святотатство кулаком православным попотчеваться?
Пётр, делая вид, что очень увлёкся стенной росписью, отошёл в самый дальний уголок храма.
Сержант и десяток солдат, караулившие у входа, насторожились.
— Слыхали, — полный благородного возмущения, крикнул Меншиков, — как униаты церковь нашу святую поносят? — И, к ужасу присутствовавших, ткнул шишом в лик Святого Василия.
По храму пронёсся стон. Монахи со всех сторон бросились к Александру Даниловичу.
— Антихрист! Богоотступник!
Солдаты поспешили к светлейшему на выручку. Чернецы встретили их кулаками и градом проклятий. Шум, вопли, стук падающих тел, свист, чёрная солдатская ругань подняли на ноги весь монастырь. Государь, как бы потрясённый событием, бестолково метался из стороны в сторону и, казалось, готов был разрыдаться. Наконец он побежал за митрополитом. В монастырь, в полном вооружении, явился военный отряд во главе с воеводой.
Бой прекратился.
Один из старцев, с вырванной наполовину бородой, подполз к образу Святого Василия, проникновенно стукнулся лбом о каменный пол и воздел руки, чтобы приступить к очистительному молебствию. Но вместо этого он разразился неистовым воплем:
— Спасите! Ограбили!
Все, как один человек, воззрились на образ. Несколько мгновений длилась жуткая тишина. Потом митрополит бросился к образу и, не веря своим глазам, со всех сторон ощупал его. Сомнений не оставалось. Святой Василий был обобран дочиста.
— Что же сие? — всплеснул руками царь. — Как же так?
Он обвёл всех пронизывающим взглядом. Правая щека его болезненно задёргалась, по краям губ выступила пена. «Горазд лицедействовать, — не без гордости улыбнулся светлейший. — Потешь их, потешь, Пётр Алексеевич».
— Не выйду отсюдова, — сдавленно, сквозь зубы, проговорил царь, придерживая подбородком запрыгавшее плечо, — пока не найду святотатца. Всех обыскать! До единого! И меня!
Александр Данилович расшаркался перед воеводой:
— Меня первого... Прошу.
— Что вы! — отступил воевода. — Кто посмеет дурно подумать о первом сановнике московского государя?
Начался обыск. Меншиков благоразумно отошёл к алтарю. Монахи и солдаты проходили через внимательные руки воеводы, митрополита и самого государя, усердствовавшего больше всех.
Неожиданно по храму прокатилось эхо увесистой оплеухи. На правой ладони царя засверкали синими капельками три крошечных сапфира. Левая рука Петра цепко держала ворот солдатской шинели.
— Вяжите его!
Через минуту своды храма дрогнули от новой, ещё более звонкой пощёчины.
— Эге! — удивлённо и гневно захрипел царь. — А и ваши монахи не святей моих молодцов.
Он подбросил на ладони горсточку изумрудов.
Митрополит хотел что-то сказать, но только покачал головой и трусливо прикусил язык.
Больше ничего не нашли. В Полоцке был объявлен трёхнедельный пост. День и ночь монахи служили литии. Государь долгими часами простаивал на коленях перед ограбленною иконою и бил несчётное число поклонов. Уличённого в краже солдата приговорили к повешению. По воле Петра казнь должна была состояться в Москве, «дабы все зрели, каково жалует царь святотатцев».
Монаха митрополит не тронул.
— Знаю, что ты виноват не больше, чем я... Всё знаю. Что ж делать? Надо молчать... Тронешь зверя московского, ещё больше освирепеет.
Тепло распростившись с митрополитом и воеводой, Пётр отправился дальше, в Гродно. Отъехав вёрст за сто, он приказал снять кандалы с приговорённого солдата и отпустить его на волю.
Награбленные драгоценности были тщательно переписаны и занесены в реестр Адмиралтейства. Деньги, которые предполагалось выручить от продажи их, целиком, до последнего гроша, должны были уйти на постройку пяти многопушечных кораблей и одного фрегата, которому Пётр заранее присвоил имя Святого Василия.
18. «ПРОЩЁНАЯ ОШИБКА»
Разорённые города, насилия над шляхтичами и, наконец, ограбленный монастырь убедили Польшу, что союз с Россией не сулит ничего доброго в будущем. А тут, словно невзначай, приехали с богатыми дарами послы Карла XII.
Гости остановились в Белой Кринице, у князя Вишневецкого. Помимо даров они привезли ещё цидулу от Мазепы, в которой тот настойчиво требовал немедленных и решительных действий.
Вишневецкий собрал у себя богатейших панов.
— Вот видите, — остановился он на особенно приятных ему строчках письма. — Гетман выражает полное согласие стать князем черниговским.
Паны с наслаждением слушали Вишневецкого. У княгини Дольской, известной своими связями с Карлом XII и Станиславом Лещинским, лицо полыхало, как в сильном жару. Маленький ротик её был раскрыт, как у рыбки, задыхающейся на прибрежном песке. Фиалковые влажные глаза горели сапфирами с образа Святого Василия.
— Сейчас, сейчас! — не выдержала она и рукой сделала в воздухе полукруг; нежными виноградинками мелькнули розовые ноготки. — Лещинский должен сейчас же, сейчас стать королём! Только тогда Польша будет от моря до моря!
Последние слова прозвучали как торжественная клятва.
— Будет! Будет! Будет! — подтвердили в один голос шляхтичи.
Горячие речи, вино, красавицы панночки вскружили шляхтичам головы. Дело решилось: королём Польши был объявлен Станислав Лещинский.
Но утром следующего же дня шляхетский пыл рассеялся.
— То барзе добро — от моря до моря... Кто будет спорить! Ну, а дальше? Что скажет русский медведь?
— Русский медведь всегда будет рычать на нас, — прикрикнула Дольская. — Что они сделали с нашей бедной Польшей? И эти варвары — союзники!
— То же, что сделали бы и мы, — заметил один из шляхтичей.
— Как вам не стыдно! Вы могли бы разорять города союзников и грабить монастыри?
— Да, — хладнокровно подтвердил пан. — Когда через страну моих друзей идёт враг, я, конечно, смету с лица земли всё, что может быть полезно врагу. Поверьте, Пётр вовсе не так глуп, чтобы разорять нас и грабить из озорства. Но всё это нужно и нужно...
— А шведы лучше? — прибавил кто-то. — Пока мы им нужны, они ещё туда-сюда. А потом... Нет, не дай Бог дождаться их ласки!
Начались недоразумения, споры, гадания. За неделю шляхтичи до того рассорились, что перестали принимать у себя друг друга. Дольская совсем пала духом.
Однако всё вышло по её желанию. Пока шляхтичи грызлись, из Варшавы пришло немногословное сообщение:
«Карл XII занял местечко Блоню и поздравил встретивших его воевод с предстоящей коронацией Станислава Лещинского. Когда воеводы осмелились ему напомнить, что на престоле сидит Август II, он с милой улыбкой поправил: «Право, вы ошибаетесь. У вас король — Станислав. Но ничего... я прощаю ошибку».
Всё разрешилось само собой. Попробуй не согласись, когда шведские пушки заряжены, а Станислав уже торжественно прибыл в Блоню и со всех концов Речи Посполитой, словно по чьей-то команде, в Варшаву съезжаются сенаторы с сеймовскими депутатами для присяги новому королю.
19. КАК БЫ НЕ ЗАПЛАКАТЬ ОТ ГЕТМАНА
Пётр кручинно, словно отдавая последнее целование, приложился ко лбу Александра Даниловича:
— Прощай, Алексаша.
— Бог не выдаст, — ободряюще улыбнулся князь, — свинья не съест.
Простившись с Меншиковым, Пётр почувствовал ещё большую тяжесть. «Вот я и один, — криво ухмыльнулся он и беспомощно огляделся. — Один как перст».
Царь действительно чувствовал себя одиноким. Положение его было очень опасно. Потеря такого союзника, как Август II, расстроила его планы. Верным другом оставалась только одна Саксония. Но какую помощь могла оказать эта разорённая, бессильная страна? «Только и славы, что союзница, — злобился Пётр. — Корысти ни на клюв воробьиный».
Впрочем, государя терзало не только одиночество в войне с Карлом XII. Не меньше томило его положение дел внутри государства.
С каждым часом становилось несомненней, что гетман — доподлинный враг и только ищет случая, чтобы нанести России смертельный удар... А тут ещё бесконечные донесения о рекрутах-нетчиках, о поджогах дворянских усадеб, о крамольных набегах ватаг.
Пётр шагнул к двери и нетерпеливо кликнул писаря.
— Где вы шляетесь, черти! — набросился он на ни в чём не повинного приказного, примчавшегося в горницу по первому зову. — Пиши, мымра!
Писарь согнулся в три погибели и принялся строчить под диктовку:
«Псковскому обер-коменданту Кириллу Алексеевичу Нарышкину. Понеже мы получили подлинную ведомость, что неприятель уже отсюда в пяти милях обретается, и намерение его конечно иттить через Ригу ко Пскову, и для того из уезда хлеб и фураж весь забери в город, сколько возможно, и сие немедленно учини, понеже время сего требует».
Отпустив писаря, царь выглянул во двор. За окнами взад и вперёд вышагивали караульные. Тишина. Только у сарая, зарывшись по пояс в солому, безусый рекрут, напыжившись, дует в самодельную сипошь[21]. Томительно-долгая нотка словно на брюхе подползает к Петру. Царь отрывается от окна и начинает ходить вдоль стен, вначале медленно, потом всё быстрей и быстрей. Непомерно длинные руки болтаются в воздухе, вихляется голова, а тонкие ноги спешат, гонят куда-то. Сухие глаза отливают стальным холодным блеском. Нижняя пуговица кафтана держится на одной ниточке, вот-вот оторвётся.
С разбегу Пётр падает на стул, до боли сжимает в ладонях виски.
— Алексашку, что ли, вернуть? — вслух спрашивает он себя и сам же себе отвечает: — Нет, ему нельзя... Он в Дзенцолы уехал.
На дворе кручинные нотки сипоши. Дозорные. Тишина.
«...Куда же пойдёт Карл? — снова пробуждается главная думка, всегда, даже в глубоком сне, не дающая покоя. — На Лифляндию? На Смоленск? На Украину?» Царь изо всех сил старается уяснить тайные замыслы шведов. Он знает, что сомнения — главный враг военачальника, и потому во что бы то ни стало хочет докопаться до истины.
«Быть ему на Украине! — решает он наконец после долгих рассуждений. — Ох уж Мазепа! Как бы не заплакать нам от тебя!»
Кликнув приказного, Пётр снова усадил его и принялся диктовать распоряжение ближним.
Смеркалось, когда к государю ворвался бригадир Мюленфельд:
— Швед идёт!
— Ка-ак?!
— Он уже за Неманом, ваше величество!
По приказу Петра бригадир скорым маршем отправился с двухтысячной армией к мосту. Среди мёртвой тишины грянул пушечный залп. Пренебрегая опасностью, Пётр бросился к мосту.
Ему преградил путь офицер:
— Ваше величество! Мюленфельд просил доложить, что наши пушки не стреляют. — Он помялся и нерешительно поглядел государю в глаза. — Точно не знаю. А только сдаётся мне, что бригадир... изменник.
Раздался новый залп. По улицам метались люди, нагруженные домашним скарбом. Крики женщин и ребят, заливчатый плач, грохот пушек слились в один непереносимый рёв. Где-то вспыхнуло зарево, за ним другое. И вот уже со всех концов загорелись пожары.
К Петру прискакал верховой:
— Мюленфельд перешёл к врагу, ваше величество!
Через два часа Карл, во главе своей конницы, насчитывавшей каких-нибудь восемьсот человек, занял Гродно.
20. В ПАРАДИЗЕ
Мартовский туман сплющил Янни-саари[22]. Строения нахохлились, стали как бы тучнее и ниже. Маленькими смешными уродцами, точно отражения в стеклянном шаре, снуют по крепости люди. Под ногами противно чавкает грязь. Болото, кое-где покрытое ещё побуревшим снегом, дымится едким паром. Грязные воды Невы, Мойки, Охты, Мьи, Ижоры ползут куда-то в тёмную даль, в пугающую неизвестность.
Людям всё здесь кажется чужим, враждебным. Ни полей, ни лугов, которые так любы русскому глазу, ни тихого говора ручейка, ни кручинной песни. И лес не свой, хотя растут в нём как будто родные сосны, берёза да ель. Нет, не тот это лес, если не видно и не слышно в нём ни ласкового костра, ни захватывающего дух разбойного свиста.
Да и откуда быть тут ватаге, когда на каждом шагу стережёт западня? То ли дело российские лесные трущобы! Здесь тропинка глухая, там родничок, тут, глядишь, ненароком наткнёшься на раскольничий скит, где уж всегда, как Бог свят, и покормят и приветят убогого человека. А в Санкт-Питербурхе какие же леса! Куда ни сунься, всюду опушка в воду глядит. Разве рекой бежать? Тоже никак не с руки: Бог его ведает, куда приплывёшь, с кем встретишься. Всюду рыщет зверем несытым швед. Попадись ему — и перекреститься не даст. Нет, некуда бежать из Санкт-Питербурха. Загнали людей в неведомые края, а никакой корысти не видно.
— Оно, может, мы и не разумеем, — вздохнёт иной раз кто-нибудь из работных. — Может, и есть кому радости от места сего проваленного, токмо нам про то не объясняют начальные люди. Тёмные мы. Кто с нами будет лясы точить?
Глухо протискивается сквозь туман церковный благовест.
Работные облегчённо вздыхают и распрямляют натруженные спины.
— Робята, бросай топоры... К вечерне благовестят.
Но из дымчатого полусумрака тотчас же появился обер-комендант крепости, генерал-поручик граф Роман Вилимович Брюс.
— Почему не работают.
Сержант, точно виновный в том, что день слишком быстро угас, ответил робко:
— К вечерне благовестят.
— Не болтать! За работу!
В то же мгновение во всех концах крепости, от надсмотрщика к надсмотрщику, покатилось безрадостное, протяжное:
— За-а ра-бо-ту!
Измученные, голодные люди, подгоняемые бичами, снова вернулись к больверкам[23].
Головкинский и Зотовский проклятые больверки! Трижды переделывали их заново. То инженер не принимал работу, то недоволен был Брюс, а то вдруг, когда всё уже налаживалось, ни с того ни с сего трескались стены, оседала земля. Как тут добиться толка, ежели не только тяжёлые камни — ноги вязнут по колено в топи!
Генерал, при свете факелов, обошёл крепость и, ёжась от сырости, направился домой.
Весть о скором прибытии государя застала Романа Вилимовича врасплох. Всего лишь три недели назад Пётр писал, что будет в своём парадизе не раньше середины лета. К тому времени Брюс рассчитывал закончить постройку собора, больверков и заново отделать деревянный дворец — небольшие брусчатые хоромы из двух светёлок и крохотных сеней между ними.
Он хоть и добросовестно производил работы, хоть и беспощаден был к людям, но меру знал и больше того, что человек может сделать, не требовал. И вот, словно шквал, налетела недобрая весть: едет. Как будто нарочно до срока, чтобы насмеяться. А Брюсу хорошо знакома была Петрова насмешка. При одном воспоминании о ней чесалась спина, будто по ней только что гуляла дубинка...
На улице совсем стемнело. По крыше застрекотали частые капли дождя. В горнице становилось холодно, неуютно. Генерал, не снимая грязных сапог, повалился на постель, укутался в ватное одеяло. Он старался заснуть, но это не удавалось ему. В голову лезли разные дурные мысли.
— Э, кат! — вскочил он разгневанно. — Не служба, а кабала!
И выбежал из домика, изо всех сил хлопнув дверью.
Работные едва держались. Топоры, лопаты, молотки падали из онемевших рук. Раскисшая грязь всасывала ноги по щиколотки. От дождя и пота худая одежонка промокла до нитки. Усталость была так велика, что тело почти не чувствовало ударов бичей. Есть и то не хотелось.
— Так-то вы, идолы! — налетел комендант на первого подвернувшегося работного. — Я тебе покажу, как тешить лень!
Работный тупо воззрился на Брюса:
— С зари ведь не отдыхамши...
Генерал даже повеселел от возможности излить на чьей-нибудь голове свою желчь:
— Да не из бунтарей ли ты будешь, что смеешь голос иметь свой? На конька его!
Узника окружил караул. Невесть откуда появились барабанщики. Под проливным дождём, как рассерженные гуси, зашипели факелы. Посыпалась частая барабанная дробь.
— Веди! — скомандовал Роман Вилимович.
Когда штрафного привели на Плясовую площадь, он был уже так избит, что не мог держаться на ногах.
— От каждого десятка гнать сюда по работному! — распорядился комендант.
Он присел под навес. Из плац-майорских хоромиц, из дома священнослужителей и из гауптвахты высунулись любопытные головы. Когда подошли представители от десятков, генерал поднял руку. Барабанная дробь резко оборвалась. Два солдата подняли штрафного и усадили на острую спину деревянной лошади. Сержант туго привязал к двум вбитым в землю кольям ступни истязуемого.
В чёрную пустоту снова покатилась барабанная дробь. Протяжно и глухо заныла труба. Шипели и дёргались, вытягивая алые шеи, факельные огни. На деревянном коне извивался и безнадёжно стонал человек.
Вдруг ахнул пушечный залп. Где-то грянуло и замолкло «ура».
— Господи! Царь! — вскочил обалдело Роман Вилимович и умчался.
Залп разбудил государя, задремавшего на плече Петра Матвеевича Апраксина, брата адмиралтейца.
— Где мы?
— Дома, ваше царское величество. В парадизе.
Но государя снова охватила болезненная дремота. Делалось душно и жарко. Он распахнул шубу, широко разинутым ртом глотал сырой воздух.
Когда он выпрыгнул из возка, его сразу забил озноб. Губы высохли и потрескались. Захотелось пить. Приподнятая нога вдруг начала расти и вытягиваться тонким стальным прутом.
Стрешнев и Гагарин повели его под руки к дому. Там, осушив ковш воды, государь ненадолго пришёл в себя.
— Как говорится, — попытался он улыбнуться, — где Бог сделал церковь, тут и дьявол поставил алтарь. Задорого отдали нам шведы сей край. Одначе лихорадку задаром отдали.
Стрешнев раздел Петра и уложил в постель.
— Жарко! — лязгнул зубами больной и расстегнул ворот заношенной донельзя рубахи. — Жарко, — повторил он, ткнувшись лицом в подушку, и передёрнулся от ледяной дрожи. — Шубу накинь... Жарко мне!..
— Чего, государь?
— Шуббб...
На него набросили несколько тулупов. Брюс умчался за лекарем.
Руки государя лежали на животе мёртвым крестом. В ушах стоял неугомонный режущий звон. Ноги, так недавно казавшиеся тонкими стальными прутами, вдруг скрючились, превратились в набухшие, узловатые коротышки.
Лекарь застал Петра в полном беспамятстве.
Три недели била царя лихорадка, мучили сухой надрывный кашель и скорбут. Но как только спал жар и вернулось сознание, государь тотчас же потребовал, чтоб ему рассказали о ходе войны.
Узнав, что Карл остановился в Радошковичах и как будто застрял там надолго, больной воспрянул духом:
— Ай, дал бы Бог... Нам бы только за зря силы не тратить, избегать бы покудова в драку встревать. Нам бы сил понабраться немного.
Царь снова заснул, а отоспавшись и слегка закусив, в тот же день отправился поглядеть на парадиз.
День стоял тихий, солнечный. Над просохшими наполовину лужами вились первые комариные выводки. Остров был вычищен и прилизан, словно дворики на Кукуе в Москве. Душу Петра заливала горделивая радость:
— Парадиз-то мой... Так и блещет! И не схож с Москвою.
— Не схож, — подтвердил сопровождавший государя Апраксин. — Славный град будет. По европейскому чину.
Царь, совсем не желая того, величественно поднял руку:
— На куски дам себя резать, под мамуру пойду, очи выколю себе, а парадиза моего не отдам никому! Ибо знаю, что без него не быть Московии Россией, сестрой европейским державам.
Апраксин в восхищении замер и сам почувствовал себя вдруг могучим, способным на великие дела.
— Слышишь ли, морюшко? — крикнул Пётр. — Эгей! Слышишь ли ты Петра, нового своего государя. Э-гей!
Прохожие останавливались и невольно устремляли взгляд туда, на закат солнца, в сторону Варяжского[24] моря, нового моря российской страны.
Неожиданно Пётр обнял Апраксина и пронзительно, по-разбойному, свистнул.
— А не напиться ли нам по пригоде выздоровления, Пётр Матвеевич? Чтоб чертям тошно стало! Чтоб Карла самого замутило!
Как ни доказывал лекарь, что нельзя ещё пить, как ни грозил всякими осложнениями, Пётр всё же настоял на своём и закатил такой пир, что под конец сам он и все его гости свалились в кучу и лежали до тех пор, пока их не привела в чувство горячая баня.
21. НИЖЕ НЕ СЕСТЬ БЫ
В Санкт-Питербурх приехали Шафиров и вместе с ним многие именитые люди. Среди торговых гостей были Евреинов, Фетиев, Рожины, Турка, Затрапезный и Никита Демидов.
Все они явились к Петру, чтобы поздравить его с успешным окончанием работ по устройству канала Тверда — Цна и преподнести по этому случаю поминки. Государь тепло принял гостей, обещал помогать им в обзаведении фабриками и заводами. Купчины собрались уже откланяться, когда Пётр вспомнил о крестьянине Иване Посошкове, скромненько и незаметно сидевшем за широкой спиною Демидова.
— Ивашка словно бы хотел говорить?
— Так, государь, — поспешно встал Посошков.
Демидов в свою очередь поднялся:
— Дозволь, ваше царское величество, я первый начну.
— Говори.
— Суть вся в народишке, — начал заводчик. — Ежели промышленному человеку отдать в крепость крестьян, такое дело завернём — иноземцы диву дадутся. Ты, ваше царское величество, прикинь: какой нам споручник вольный работник? Ни к чему он нам. Хочет — у меня сидит нынче, не хочет — как хочет.
Царь крепко задумался. Ему уже не раз доказывали ближние, что без прикрепления крестьян заводчики не могут по-настоящему развернуться. Недостаток рабочих, малая выучка их сказывались на каждом шагу. Но сотворить по челобитной Пётр ещё не решался. К купчинам он относился сердечно и во многом их поощрял, однако боялся слишком далеко заходить в своих милостях к ним. «Купчина — купчиной, — соображал государь. — Ему и честь и дорога широкая. Только первым хозяином русской земли во все времена оставаться должен не купчина, а знатный человек, коим держится трон наш».
— Что же касаемо фабрик, — продолжал Демидов, — я так понимаю. Возьми хоть Москву, либо Тулу, не то хоть Урал. Или Шую, к прикладу. В ней одной, по бурмистровой описи, шестнадцать кожевенных заводов, одиннадцать мыловаренных, четырнадцать сыромятных да четыре медных, котельного дела и разной медной посуды. А толк какой? Одни свары промеж володельцами! А по-нашенски, гораздей из шестнадцати один завод учинить тебе на потребу и нам на добро здоровье.
Демидова сменил Посошков.
— А по-нашенски не так. По-нашенски вот как. В сём месте, к прикладу, бедные людишки кожу выделывают, и то добро. Повели всем кожевникам в кумпанство взойти, чтобы вопче фабрику содержать. В ином месте крестьянишки из остатних сил тянутся, ткачествуют, алибо рогожи плетут, алибо канаты вьют. И то добро: и они пускай в кумпанство взойдут.
Купчины воззрились на Посошкова, как на помешанного.
— Или не так говорит? — спросил Пётр.
Ответил Шафиров:
— Ежели бы сие в Европе, доподлинно великое вышло бы дело. А у нас народ тёмный. Вам ли, ваше царское величество, неведомо, каково русские тёмные люди противу всякой новизны восстают? Сотвори им добро, подай им машину европейскую и немца для обучения — они такой вой поднимут, святых выноси. Именитые ж люди только и чают, как бы скорей по вашему царскому отеческому совету обладить заводы и фабрики по европейскому чину.
К словам Петра Павловича нечего было прибавить. Он сказал всё. Посошков ушёл посрамлённый. Пётр указал немедленно приступить к переписи всех мелких российских промыслов.
Мечта торговых гостей задавить ремесленную и промысловую бедноту, вечно сбивавшую цены на рынке и славившуюся выпуском товаров, часто во много раз лучших по качеству, чем фабричные, претворялась в жизнь.
Отпустив именитых людей, царь, не передохнув, отправился с Шафировым на сидение к Брюсу. Там его уже давно поджидали Стрешнев, Апраксин, Гагарин, Корсаков и прибыльщик Курбатов.
Едва войдя, Пётр кивнул Апраксину:
— Начинай.
Пётр Матвеевич повёл издалека и раньше всего напомнил о том, «сколь важны России море, торг с иноземцами, а также заводы и фабрики, кои потребны для скорейшего одоления Карла и для усиления крепости царства».
— Так, так, — кивнул царь. — Только про сие нам всем давно ведомо. Ты сразу про губернации.
Похвалив в меру торговых гостей и высказав убеждение, что «и впредь их вместно жаловать всякими милостями», Апраксин с грустью прибавил:
— Одначе, ежели купчин через меру милостями жаловать, как бы от сего дворянство ниже их не стало бы, государь.
— Вижу, — привстал Пётр, — что время приспело. Никуда не денешься. Хоть и надо бы ещё вам поучиться государственности у Европы, да время не ждёт. Пора во всяком месте моему глазу быть. Быть губернациям.
Сидение длилось недолго. Через полчаса Шафиров прочитал набросок будущего указа:
— «...в своём великороссийском государстве для всенародной пользы учинить повелел его царское величество... восемь губерний: Ингерманландскую, Архангелогородскую, Смоленскую, Московскую, Казанскую, Киевскую, Азовскую и Сибирскую. Власть над губернией нераздельна за губернатором, под коим ходят четыре персоны, именуемые: обер-провиант, обер-комендант, ландрихтер[25] и обер-комиссар»[26].
На другой день все бывшие на сидении вельможи уехали из Санкт-Питербурха, облечённые губернаторским званием. Самые лакомые куски, Сибирь и Казань, были отданы (за немалую мзду Петру Павловичу) князю Гагарину и Петру Матвеевичу Апраксину. Ингерманландия и Украина остались за прежними управителями — Меншиковым и Голицыным.
Перед дорогой Пётр в сотый раз напомнил сатрапам, что, «ежели хоть алтын налога будет утаён от казны, не миновать губернаторам быть на плахе», потом расцеловался со всеми и вышел проводить их на улицу.
Над Невой поднимался туман. Со стороны собора глухо бубнили молоты. Низко над водой пролетела чёрная туча ворон.
«Быть дождю, — подумал царь, передёргиваясь от надоедливого карканья. — Пойти упредить, чтобы ученья и работы отнюдь не бросали».
И он быстро зашагал к Адмиралтейству.
22. ПЕРВАЯ ЛАСТОЧКА
Шведы рыскали по Литве в тщетных поисках провианта. Страна была дочиста разорена русским войском. Литвины сами питались падалью и целыми селениями вымирали от мора. Наиболее отчаянные из них собирались в ватаги и, обезумев от голода, вступали в бой даже с хорошо вооружёнными отрядами.
Однажды по дороге к Климочам двигалась шведская пехота. Тёмной ночью на отставшую часть напали литвины. Растерявшиеся солдаты приняли их за русскую армию и, уклонившись от боя, бежали.
— Русские за лесом! — доложили они генералу.
Командующий не поверил, но на всякий случай приказал окружить лес. Ватага бросилась врассыпную. Не встречая сопротивления, генерал распорядился поджечь лес.
— Так вот кто заодно с московитами! — освирепел он, увидев при свете пожарища ватажников. — Взять их живьём!
Пленников допрашивали всю ночь, где находятся русские.
— Не видели... Мы ведь не с московитами! — падали люди в ноги, моля о пощаде. — Мы от голода.
Генерал не слушал и твердил своё:
— Московиты... Где они?
Наконец ему надоел бесцельный допрос. Он поманил к себе полковника и шепнул ему что-то.
— Удачная мысль! — оживился тот. — Очень удачная!
Он подал одному из литвинов пистоль:
— Покажи, как ты стреляешь... Нет, зачем же в воздух, когда есть прелестная цель. Вот сюда. Прошу.
Литвин отшатнулся:
— За что же я должен убивать товарища?
— Можно и не убивать. Расскажите оба, что вы знаете про русских, и уходите, откуда пришли.
Всё это полковник произнёс с задушевной улыбкой, но в то же время сунул пистоль в онемевшие пальцы другого пленного.
— А может быть, ты первый попробуешь? Я начинаю... Раз... два... три! Стреляй же! — крикнул он злобно и выхватил шпагу. — Не то...
Раздался выстрел.
Пленных била дрожь. За их спинами выстроились солдаты с фузеями наизготове.
— А теперь говори! — подступил генерал к невольному убийце.
Говорить было нечего. Послушный кивку, как смерти, ещё один литвин сделал шаг вперёд.
Так за какой-нибудь час ватага перестреляла друг друга.
Замешкавшийся генерал двинулся в дальнейший путь, к Головчину. Русские знали о продвижении неприятеля и готовились к встрече. Под самым Головчином стояли Меншиков и Шереметев, а на левом фланге расположились войска князя Репнина и фельдмаршала-лейтенанта Гольца.
— Где же светлейший? — спохватился Шереметев, взволнованный внезапным исчезновением Александра Даниловича. — Куда он запропастился в такую минуту?
А Меншиков в это время запёрся в сарае с прибывшим из Москвы дьяконом Евстигнеем и, позабыв обо всем на свете, с великим прилежанием слушал его.
— Не хочет?
— Не хочет, досточтимейший Александр Данилович. Я, речёт, страшусь, как бы князь... значит, ты то ись... не того...
— Чего «не того»?
— Не сбрехнул бы...
— Ой, смотри, Евстигней! Хитришь что-то.
Евстигней перекрестился:
— Служу вам, яко Господу, нелицеприятно, всем чистым сердцем своим.
Вдруг что-то глухо ухнуло. Земля вздрогнула под ногами, сарай затрещал. Меншиков засуетился:
— Да будет тебе креститься! Пиши.
Александр Данилович был краток и сух. Он не просил, не настаивал, а только напоминал Анне Монс, что ждать больше нельзя. «Царь, — диктовал он, — прослышал уже про аморы твои. Ныне, ежели сама не откроешься ему, всё потеряешь...»
Сунув дьякону золотой, светлейший пошёл из сарая, на ходу бросив:
— Так и обскажи ей, как я тебя обучал.
Через несколько минут Меншиков был уже в штабе и допрашивал перебежчиков. Неприятель стоял ближе чем на пушечный выстрел.
Поздней ночью шведы ринулись всей силой на дивизию князя Репнина. Растерявшиеся Меншиков и Шереметев, только теперь понявшие, что их безбожно обманул перебежчик, трижды отдали приказ войскам идти на подмогу к князю и трижды отменили своё распоряжение. Оба генерала очутились между двух огней. Рискнуть на бой было страшно. А вдруг наступающие войска являют собой главную неприятельскую силу? Что, если среди шведов находится сам король? Как нарушить приказ государя — избегать до поры до времени встречи с Карлом? Но преступным казалось и отступление в минуту, когда войскам Репнина грозит гибель. За это тоже не погладит по головке Пётр.
Пока на правом фланге шло совещание, шведы уже торжествовали победу.
Репнин с войском убежал с поля брани. Шереметев и Меншиков, так и не приняв боя, скорым маршем отступили к Днепру.
Весть о поражении застала государя в одном дне пути от Головнина.
— Что ж, — к удивлению ближних, улыбнулся Пётр, — значит, нашим викториям срок не вышел ещё. Значит, ещё учиться нам надобно малость.
На военном совете он держался бодро и даже шутил.
Отправив Меншикову цидулу с требованием строго расследовать причину поражения Репнина, царь удалился к себе. Всю ночь пролежал он без сна, обдумывая, что делать дальше. Ничего доброго впереди не предвиделось. Напасти грозили отовсюду. Швед был силён и по праву кичился большими знаниями военной науки. У неприятеля всё было лучше, обдуманней, чем у русских. Главное же — там никто и не думал о каких-либо смутах. Другое дело было в России. «Словно бы и не воины, а ватаги разбойные! — грыз подушку царь. — Того и жди, крамола поднимется».
Невольно вновь и вновь вспоминался гетман.
— Потому Карл и прёт всё на юг да на юг! — вскочил Пётр с кровати. — Всё ясно! То Мазеповы козни.
Он присел на край постели. Перед ним как в тумане промелькнули местечки, села, деревни. Вот он продвигается с конницей к Киеву. Его сдержанно встречают казаки... Лицо его светлеет, взгляд проясняется. «Бунтовать хочешь, гетман? Добро. Быть бунту, Иван Степанович».
В тот же час к Голицыну поскакал гонец с тайным приказом:
«За благо почитаем Мазепу упредить в его замыслах: казакам помочь побунтовать, душеньку отвести. Одначе с другого края...»
После обеда царь отправился на сидение с приехавшими: Шереметевым, Меншиковым, графом Головкиным, князем Григорием Долгоруким и генералами: Гольцем, Репниным, Аллартом, Брюсом, Рено, Дальбоном.
После долгих споров все согласились с мыслью светлейшего и приговорили:
«Понеже неприятель... марширует к Могилёву, а оное место осадить за пространностью и упреждением неприятельским трудно... стать всей кавалерии и конной пехоте по Днепру от Шклова до Могилёва... смотреть на неприятельские обороты, куда обратится — к Смоленску или к Украине, — трудиться его упреждать...»
Было уже под вечер, когда царь ушёл с Александром Даниловичем к себе.
Небо мрело, дымясь кое-где призрачными белыми облачками. Осыпавшиеся акации стояли разморённые, дремотно уронив ветви. Приторно-сладко дышали липы. Воробьи лениво тыкались клювами в преющий на дороге помёт. Где-то хрипло, точно со сна, кукарекал петух.
— Липа-то, — глубоко вздохнул Пётр, — каково сладостно благовонием отдаёт. Ни дать ни взять, Монсовой пахнет.
Меншикова передёрнуло. «Эка ведь далась ему девка немецкая!» — выругался он про себя и склонил голову.
— Стосковался я и по другам твоим. По матушке Марте... Каково бы рада была тебя вдруг узреть!.
— Да и Монсова, чать, тоже обрадовалась бы.
Светлейший неопределённо пожал плечами и вздохнул:
— Может, и Монсова.
— Иль что прослышал? — всполошился Пётр.
— Нешто в этакой дали что услышишь?.. Я так... Ни к чему...
— А ни к чему, и молчи!
— И то молчу, ваше величество.
Стычки со шведами происходили почти ежедневно. Однако русские, подчиняясь приказу царя, старательно избегали встречи с главной силой противника.
Недалеко от Доброго Карл дожидался Левенгаупта, который должен был привезти с собой богатый обоз провианта и снаряжения. Долго задерживаться в опустошённой округе, однако, нельзя было. В армии начинался голодный мор.
— Чем только живы эти русские свиньи? — удивлялся Карл. — Ведь не землю же грызут они в самом деле?
Генералы с омерзением морщились:
— У этих московитов три доктора, ваше королевское величество: доктор Водка, доктор Чеснок, доктор Смерть. Разве скотам нужно что-нибудь, пригодное европейскому цивилизованному желудку?
Получив распоряжение идти к Стародубу, Левенгаупт разразился проклятиями. Легко сказать, идти на соединение к Стародубу! А две реки, Днепр и Сож, между которыми стоит с войском сам московский царь? Как их миновать?
Но... король приказал, и приказание надо было исполнять. И Левенгаупт полез на рожон.
Пётр созвал генералов и сухо объявил:
— Левенгаупта допустить к Карлу — всё едино что нам в петлю лезть. Ну, и всё. Кто попытается отступить, беги загодя, потому живым в землю зарою, ежели изловлю. А? Сей бой да будет первой ласточкой грядущих викторий!
Всем стало ясно, что наступает решительный час. На смотру, любуясь новеньким обмундированием войск, лесом поблескивающих на солнце багинетов[27] и стройными рядами пушек, изготовленных на русских фабриках и заводах, царь преисполнялся великой гордости.
Не в силах сдержаться, он по-детски хлопал в ладоши и с сияющей улыбкой прыгал от генерала к генералу:
— А наши-то? Чудеса-то какие кумпанства наши творят! Сие вам не крестьянское рукомесло! Шалишь! Минуло времечко, когда мы с бору да с сосенки одежонку да оружие собирали... Фабрики, они — во! Только мигнёшь — и караваны всякой всячины подают... Д-да! В эдаком виде обнищавшего шведа не одолеть и не мыслю! Как пить дать — одолеем.
Двадцать седьмого сентября 1708 года русские войска встретились с Левенгауптом под деревней Лесной.
На другой день земля задрожала и небо взвыло от жестокого грохота пушек. Деревня запылала. Полыхнул пожаром и лес. Воздух пропитался страшным запахом человеческого горелого мяса. Отчаяние, безнадёжность и ужас порождали доблесть, геройство. Люди набрасывались на людей, разбивали друг другу головы, вгрызались зубами в горло.
Царь с горсточкой гренадеров носился на своём коне по неприятельским нестройным рядам и крушил всё, что попадалось ему на пути. Он был страшен, этот бледнолицый витязь с тонкими и длинными ногами, с трясущейся головой и пылающими глазами.
— Вперёд! — истошно ревел он. — Сыны мои! За веру! За царя своего!
К исходу ночи всё было кончено. Левенгаупт позорно бежал, оставив русским весь свой богатый обоз.
В Москву и Санкт-Питербурх поскакали гонцы:
«Объявляю вам, что мы вчерашнего числа неприятеля дошли...»
23. СОПЕРНИЦЫ
Марта штопала рваные чулки государя, когда ей доложили о приходе дьякона Евстигнея. Она тотчас же приняла гостя и заложила дверь на засов.
Евстигней довольно крякнул.
— Поздорову ли, матушка государыня?
— Здорова.
— Сколь велелепно обличие твоё, матушка-государыня, — продолжал дьякон, — и каково сладостно в нос шибает благовоние, источаемое от пречистых риз твоих!
Решив, что всё положенное этикетом исполнено, он уселся на лавку и приступил к делу. Прежде всего он счёл нужным посетовать на Александра Даниловича:
— Кручинит меня светлейший, матушка государыня! Велел цидулку добыть у Анны Ивановны, а путя, как добыть, не указует. О сём моё сокрушение.
— Да ты-то был у неё?
— От неё шествую. Осквернён духом Кукуя... Басур...
Он вдруг закашлялся и, со страхом воззрившись на хозяйку, сунул руку в карман, пребольно ущипнул себя за ногу. «Истукан! Перед тобой басурманка, а ты немцев честишь».
Марта поняла его замешательство и улыбнулась:
— Почему замолчал?.. При мне можно немцев басурманами называть. Я скоро православной стану.
— Неужто? — привскочил дьякон.
— И крёстный уж есть. Царевич Алексей.
Слёзы умиления прошибли Евстигнея.
«Ну, — глубоко вздохнул он, — ныне сам Бог благословит усердие моё». Никто, правда, и до этого дня не посмел бы обвинить Евстигнея в нерадивости или в неверной службе двум женщинам: Скавронской и Монс. Но всю работу свою до сих пор он ограничивал только добросовестною исполнительностью, ни в малой степени не желая участвовать в ней как советчик. Дьякон прежде всего был православным человеком и «елико мочно блюл во всей истине» свою веру. Не раз одолевали его сомнения: «Что, ежели не зря болтают люди? А ведь может статься, что и впрямь сия блудная девка, Марта Скавронская, кореньем обвела его царское величество и всю православную Русь в лютерскую веру окстит». Евстигней был поэтому осторожен. Что прикажут, делал, но сам не придумывал и не предлагал ничего. И вдруг — эта замечательная новость!
Оставив ненадолго гостя, хозяйка вернулась с полной бутылкой и миской свежепросоленных огурцов.
— Отменный плод! — опорожнив чарку, захрустел дьякон огурчиком. — И чеснок благоухает, и лавр, яко в саду эдемском...
— Сама солила, для Петра Алексеевича. С оказией отправить хочу.
— Добро! — похвалил Евстигней и, проглотив огурец, покрутил в воздухе пальцем. — Поелику ты будешь православным чадом, а Монсова пребывает в еретичестве, хочу я немке... того... не знаю, как при тебе, царица, сказать, а по-нашему — шиш поставить.
Раскосые глазки хитро прищурились, стали узенькими и длинными. Приплющенный, как бы лишённый переносицы, нос, казалось, подрагивал на скуластом лице.
— А Монсовой... того... Как по-вашему, по-басур... по-немецкому, бишь, конец прозывается?
— Энден гут, алее гут...
— Во-во...
Скавронская слушала понизившего голос дьякона и не верила своим ушам. То, что он предлагал, было до того просто, что ей казалось непостижимым, как она сама не могла до этого додуматься. Когда Евстигней умолк, она достала из сундучка золотой и с поклоном отдала ему.
Спрятав монету в свой бездонный карман, дьякон уселся за письмо.
— «Мой аксельянт ами! — в лад выводимым буквам тянул он. — В превеликих пребывая несчастиях, одначе памятую лапушку свою, матку. Амор сие мне повелевает...»
Цидула была написана от имени Петра к Марте Скавронской. Царь изливался в любви к ней, сетовал о судьбе их детей, «кои как бы и царской крови, а по закону кои вроде и нет», и клялся, что женится на Марте, как только выдаст с честью замуж Анну Ивановну и «тем учинит должное доброй медрессе своей».
Выпроводив дьякона, Марта принарядилась и поехала в Немецкую слободу.
— Ви? О, какой шесть! — выбежала навстречу нежданной гостье перепуганная Анна Ивановна.
Скавронская была грустна и подавлена. Остановившись напротив хозяйки, она долго, не отводя взора, глядела ей в глаза.
— Говорите со мной по-немецки, — срывающимся голосом попросила Марта. — Так нам будет легче и проще.
Они уселись друг против дружки и замялись.
— Так-то вот, моя бедная... соперница! — горько вздохнула Скавронская и положила пухлую ручку в тонкую руку хозяйки. — Да... Такие пальчики нельзя не любить.
Моне поспешила ответить такой же плоской любезностью. Разговор постепенно налаживался. Но это не оживило гостью. Она оставалась по-прежнему подавленной и печальной. Лицо её было бледно, подбородок морщился, точно у собравшегося заплакать ребёнка. Она глубоко, полной грудью вобрала воздух и, как бы наконец решившись, вытащила из-за корсажа письмо.
— Мне очень больно... Я знаю, как тяжело нам, женщинам, терять любимого человека. Но сам Бог видит, что я не виновата перед вами. — Марта снова вздохнула. — Я не должна была идти к вам. Но у меня дети... Вы поймёте меня! Я мать... вы пожалеете мать... Вы ведь женщина...
Чувствуя, как мучительно колотится сердце, Монс послала за толмачом и, отдав ему цидулу, почти без чувств рухнула на софу. «Тут, видно, ты и миловалась с Петром, — больно пронзило Скавронскую. — Ну, погоди! Намилуешься, тварь!»
Толмач читал с чувством и с подвываниями, как истый лицедей. Для Анны Ивановны каждое слово претворялось в чудесные образы, приносило с собой светлую радость.
— Покажи, — тихо, словно боясь спугнуть благостный призрак, попросила Монс и долго, с болезненной напряжённостью рассматривала корявые буквы цидулы.
Придраться было не к чему. Это был почерк царя. Ей ли не знать его руки! Он, он писал.
Моне сложила наконец письмо вдвое, приникла к нему губами и с глубоким поклоном передала гостье. Она была точно в бреду. Усадив толмача за стол, она, захлёбываясь, диктовала ответ.
Только после того как Скавронская схватила письмо, поспешно спрятала его у себя на груди, что-то вдруг надломилось в Анне Ивановне. Будто только что трогательно ласкавший её человек бессовестно-нагло расхохотался в глаза. Но это длилось мгновение. «Нет... Не может быть... Так нельзя издеваться... Нет...»
Анна Ивановна с негодованием прогнала от себя подозрения и опустилась перед Мартой на колени.
— Я никогда не забуду...
«Попробуй забудь», — ухмыльнулась про себя гостья и, всплеснув руками, воскликнула:
— Голубка! Что вы делаете! Встаньте, встаньте сейчас же.
Прямо от немки Скавронская покатила к царевичу.
— На молитве-с, — доложил ей мажордом. — По пригоде постных дней сто поклонников отбивают-с.
Алексей услышал знакомый голос. «Чего ей надобно к ночи?» — пожал он плечами, но тут же вспомнил, что стоит на молитве, и ревностно застучал лбом об пол... «Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей... пятьдесят девять, шестьдесят... и по множеству щедрот твоих... шестьдесят один... шестьдесят два... шестьдесят три... очисти беззакония моя... шестьдесят четыре... шестьдесят пять...»
— Скоро? — не выдержала Скавронская.
Наконец в дверь просунулась всклокоченная голова Алексея. Гостья прижала её к груди:
— Отец ты мой, молитвенничек!
Она присела на лавку и, сложив пальцы для креста, благоговейно поглядела на образ.
— Не могу больше ждать, царевич. Хочу истинной веры, — произнесла она убеждённо и мысленно повторила то, о чём думала всю дорогу: «А может, получив цидулу, Пётр Алексеевич со зла тотчас же захочет повенчаться со мной... Нет, надо креститься...»
— Не могу больше жить, царевич мой, не в той вере, в какой вся Россия живёт.
Алексей просиял.
— Да я хоть сей минут готов. Завтра же окстим. Завтра же будешь Екатериной Алексеевной.
— Да, да, завтра, мой милый.
На рассвете Евстигней, с зашитой в рукав подрясника цидулой Анны Ивановны, уехал на Украину к светлейшему.
А к обедне Марта Скавронская стала Екатериной Алексеевной.
24. ХОДИ, ХАТА, ХОДИ, ПЕЧЬ
Путь был опасный. Начиная от Тулы всюду по дорогам встречались ватаги, свободно рыскающие по дорогам стаи волков. Изъеденные зверьем трупы валялись на улицах брошенных посёлков, распространяя на многие вёрсты удушливый смрад.
Петра заваливали челобитными. Но он не читал жалоб.
— Знаю, всё знаю. А ещё зело знаю, что поелику у нас война, то не миновать быть и испытаниям.
Губернаторы, прикрываясь царёвыми указами, свирепствовали как только могли. Канцелярии их работали днём и ночью, трудясь над составлением двойных ведомостей — «истинных» и «казённых». Добрая половина «истинных» получений шла в карман губернаторов и «персон», остальная часть, заметно тая в пути, отправлялась в казну.
— Деньги! — непрестанно требовал государь.
Начальные люди не брезговали ничем. Они угоняли с дворов всё, что имело хоть ничтожную ценность. Сам Меншиков содрогнулся, воочию убедившись, во что обратились целые губернии и края.
— Боже мой! Не Россия, а сплошной погост!
Набравшись смелости, он отписал царю:
«Солдат с крестьянином связан, как душа с телом, и когда крестьянина не будет, тогда не будет и солдат... Понеже армия так нужна, что без неё государству стоять невозможно, того ради о крестьянах попечение иметь надлежит...»
«Всё так и есть, — ответил царь, — как ты описываешь, Александр Данилович. И за умные речи спасибо. Только ты ещё про одну истину упамятовал: как без крестьянина солдата не будет, так не стоять и России без моря. Нам нету иного пути. А посему, не оглядываясь, идите к морю, все к морю, все к морю, светлейший мой князь Александр Данилович». И в самом конце прибавил: «Как на Москву обернусь, совет держать буду про Сената учреждение. В отлучки мои пускай он правит государством, во всё вникает. А мне, путешествующему, где мне за всем углядеть?»
Меншиков, получив цидулу Петра, плюнул на всё.
— А будь что будет! К морю, так к морю. Сами знаем, что к морю. И про Сенат знаем. Всё знаем. Сколько раз про сие говорилось! Только покудова Сенат учредим, людишки до остатнего все зачахнут...
Сделав смотр армиям, он вернулся, усталый, в свою деревушку и запёрся в горенке, приказав никого не принимать.
Его уже начинала одолевать дрёма, когда вдруг слух уловил чей-то доносившийся из сеней тоненький голосок.
— Отдохнуть не дадут, черти проклятые! — крикнул светлейший и, вскочив с постели, бросился к двери. — Душу вон вытряхну! Я вам... — И ахнул от удивления:— Никак, Евстигней?
Отдышавшись немного, дьякон без дальних слов приступил к рассказу.
— Да тебе по умишку не дьяконом быть, — восхитился Меншиков, — а волхвом.
— Зачем волхвом... Я и протопресвитером ублаготворюсь еси.
— Будешь протопресвитером.
— Аминь.
В тот же день Меншиков помчался в штаб.
— Мазепа? — был его первый вопрос.
— Сызнова цидулу прислал. Третью по счёту. На недуги ссылается — дескать, рад бы по приказу государя содеять и со всеми полками под Стародуб идти, да на одре лежит смертном.
Меншиков отправил к государю гонца за советом.
— Так и есть! — простонал Пётр, выслушав гонца. — Изменник!
Но и теперь, когда сомнений не оставалось, он ещё не решался пойти на крайние меры.
— Пускай за ним скачет сам Меншиков. Пускай поглядит, прикидывается ли гетман или впрямь занедужил. И ежели уличит его в неправдах — немедля в цепи!
Тем временем Мазепа отправил к Александру Даниловичу своего племянника.
— Ради Бога, — со слезами упрашивал Войнаровский светлейшего, — пожалейте дядю. Ему сейчас идти в путь — всё равно что в могилу отправляться.
— А могила, она везде могила, — резко отрубил Меншиков. — Где судьба, там и помрёт.
Войнаровский уехал ни с чем.
Мазепа не дождался племянника. К нему явился один из споручников, бывший при армии государя, и дословно передал разговор Петра с гонцом Меншикова. В тот же час Иван Степанович укатил в Борзну. Его сопровождала всего лишь горсть сердюков.
У Борзны гетман встретил Войнаровского.
— Спасайся! На тебя с войском идёт Меншиков.
Мазепа переправился через Десну и соединился с драгунским шведским полком.
— И будь он проклят! — с какой-то непонятной рассеянностью плюнул царь, узнав о побеге Мазепы. — Не до него нам! Убёг, чёрт с ним. Слава Богу, что войско с ним не ушло. Только сего и страшился я...
Время отступлений и увиливаний от боёв прошло. Государь приготовился встретиться лицом к лицу с шведским королём.
— Главное, — вдалбливал он близким, — не в деле со шведами, а в тыльном мире. Всё сулите людишкам и давайте всё, что можно. Наипаче же всего не скупитесь на любые посулы.
То же внушал Пётр и новому гетману Скоропадскому, за которым наказал Голицыну и отцу Никанору (за усердие возведённому в настоятели) следить, «как за собственным оком».
Страх перед не знавшим поражения Карлом давно прошёл у царя. За восемь лет войны Пётр многому научился. Оружейные заводы и кумпанейские фабрики работали вовсю. Острого недостатка в снаряжении, обмундировании и провианте уже не было. Да и подстерегавший его враг был мало похож на нарвского льва, одним ударом опрокидывавшего целые корпусы русских солдат. Шведские армии скорее походили на толпы оборванцев, чем на регулярное войско.
Царь хоть и торопился, но занять Полтаву не успел. С одной стороны, войти в город помешали болота и река Ворксла, с другой — уже орудовал неприятель. Для связи с осаждёнными Пётр приказал метать в Полтаву бомбы, начиненные письмами.
Вскоре через головы врагов в Петров стан прилетела ответная бомба:
«Пороху почти нет. Долго держаться не можем».
Двадцать шестого июня 1709 года государь проехал по фронту. Смотр удовлетворил его. Войска выглядели бодро, даже молодцевато. Поутру начался бой, а к обеду Пётр, хмельной от счастья, уже писал Скавронской:
«Матка, здравствуй! Объявляю вам, что всемилостивый Господь неописанную победу над неприятелем нам сего дня даровати изволил; единым словом сказать, что вся неприятельская сила наголову побита, о чём сами от нас услышите, и для поздравления приезжайте сами сюды».
— А теперь столы! — по-мальчишески закричал государь, — Столы! Вина! И эх, гуляй, веселись! Ходи, хата, ходи, печь, хозяину негде лечь!
На обед были приглашены пленные: первый министр Карла граф Пипер, фельдмаршал Реншельд, четыре генерала и множество неприятельских офицеров.
Меншиков сам налил первый кубок и подал Петру.
Все встали.
— Я пью за здоровье учителей! — рявкнул царь. — За здоровье учителей, научивших меня военным артеям!
— Осмелюсь спросить, кто эти учители? — обратился Реншельд через толмача к государю.
— Вы, господа шведы!
Глаза пленника повлажнели, на лицо легла тень горькой улыбки.
— Хорошо же ученики отблагодарили своих учителей.
Начался пир...
Было ещё далеко до утра, когда Пётр проснулся. От хмеля не осталось и следа. Только во рту держался ещё тяжёлый дух винного перегара да правая сторона головы как будто казалась тяжелее левой.
— Пора! — толкнул он храпевшего рядом светлейшего, но тот что-то промычал и повернулся к стене.
Выскочив в сени, государь вернулся с ушатом холодной воды:
— Зело помогает. Лучше ослопа[28].
Через час светлейший с девятитысячным войском спешил уже в погоню за шведами. Догнал он их у Переволочны. Население, испугавшись боя, бежало в лес, разрушив предварительно мост через Днепр. Шведы попали в ловушку и сдались без боя. Карл и соединившийся с ним Мазепа едва успели переправиться в лодке на другой берег.
— К чёртовой матери! — плюнул в их сторону Меншиков. — Порезвитесь, покелева на свободе.
Погоняя прикладами шестнадцать тысяч пленных, армия светлейшего вернулась в Полтаву.
— Поздравляю с викторией нового фельдмаршала! — приветствовал государь «птенца».
— Земно кланяюсь за сию милость высокую, ваше величество. Но ежели нынче же в солдаты меня разжалуете, Богом клянусь, всё едино до последнего издыхания буду славословить великое имя великого нашего Петра Алексеевича.
И, сморгнув непрошеную слезу, Александр Данилович приник в долгом поцелуе к плечу Петра.
Часть вторая
1. НА НОВОЕ ЖИТЕЛЬСТВО
С тех пор как сгорели хоромины, купчины словно бы сговорились: никакой силой нельзя было загнать их в Безобразовку.
А чего только не придумывал Лука Лукич! Он и песенников завёл, и цену сбавил, и вино разбавлял такими снадобьями, что от единого духу нутро обжигало... И ничего, ровнёхонько ничего не выходило. Метелица ли колдует, заметая дороги, пугает ли татями тёмная ночь, дождь ли сечёт, — именитые люди хоть и ругаются на чём свет стоит, а проезжают мимо. «Метелица от Бога положена, а попадутся тати иль нет, бабушка ещё надвое сказала. Буде же разбойные и повстречаются, видно будет, кто одолеет. Фузеи и топоры всегда наготове в дороге. Иная стать, ежели на тебя, хмельного, не где-нибудь, а в терему нападут».
От такой беды Лука Лукич даже животом занедужил.
Поначалу он ещё терпел кое-как, таил надежду. Но время шло, а ничего не изменялось. Кружало стояло пустым. И в конце концов целовальник решил распроститься с проклятым местом. Продав всё, что можно было, он отправил Проньку в деревню к родичам, а сам укатил с Васькой в Москву.
Дни стояли знойные, хлеба у Васьки было столько, что хоть птицам раскидывай. Васька и не заметил, как прикатил в столицу.
Первым делом они остановились у часовенки и, отслужив молебен Чудотворной Троеручнице, отправились по делам.
У китай-городской стены Лука Лукич осадил лошадь.
— Мотри, Васька, с возу ни-ни. Потому тут тебе не Безобразовка: чуть зазеваешься, не токмо воз — тебя упрут. И не учуешь.
Когда хозяин ушёл, сидельчика так и потянуло к шумливым рядам. Чтобы не поддаться соблазну, он плотно закрыл глаза и принялся насильно вспоминать про село. Но несмолкаемый гомон дразнил любопытство, не позволяя сосредоточиться. «Единый разочек пробегусь, — думал Васька, словно убеждая себя в том, что от такой короткой прогулки не станется греха. — Ей-Богу, сейчас обернусь».
Подошвенный и голенищный ряды ему не понравились: «Смердит, а никакой тебе ни корысти, ни радости». Зато пушной ряд, где громоздились соболи, бобры, лисицы, медведи, волки и шкуры Бог весть ещё каких зверей, привёл его в неописуемый восторг. «Эка живут на Москве! И даст же Бог!»
Хрипло выводя горлом какую-то песню, мимо прошла молодушка. Васька с удивлением поглядел ей вслед, потом не выдержал и побежал за ней.
— Тёинька, а тёинька! Пошто колечко не на персте носишь, а в губах держишь?
Кто-то из толпы объяснил, что в Москве все гулящие девки держат в губах бирюзовое кольцо, «чтоб прознать её легче было». Васька сразу повеселел.
— А и у нас хоромины были, — обратился он к женщине. — Выходит, и ты из хоромин будешь?
Она ничего не поняла, но нежно провела рукой по его щеке.
— Наши хоромины, паренёк, улица тёмная. А ты сам откелева есть?
Узнав, что сидельчик только что приехал в Москву и оставил без призора воз с добром, она страшно переполошилась, оглядевшись по сторонам, крикнула кого-то по имени.
К ней подошёл опрятно одетый старик, очень солидный на вид, и они втроём торопливо направились к коновязи.
— Цел, слава Богу! — перекрестился Васька.
— Теперича будет цел, — улыбнулся старик и тоже перекрестился. — Вы идите поглазеть на изобилие всяческое, а я тут косточки малость поразомну.
Спокойный теперь за хозяйское добро, мальчик вернулся с женщиной в ряды.
Его всё поражало. С широко раскрытым ртом он бегал от ларька к ларьку, пожирая глазами монисты, кушаки, шапки, сукна, объярь, кафтаны, церковную утварь, пироги, огромнейших осётров, бараньи туши, зеркальца, гробы, посуду, калачи.
Вдруг он остановился, растерянный: а где же теинька? Женщина исчезла так же внезапно, как и появилась.
Васька помчался к воротам. Но и воза не было на месте.
Отчаяние охватило мальчика.
— Убьёт Лука Лукич! — заревел он и бросился в самую гущу толпы.
Только за городом, укрывшись в роще, он почувствовал себя в безопасности. Отдышавшись немного, первым делом ощупал грудь. Заветный узелочек с деньгами был цел. По его лицу разлилась блаженная улыбка:
— Тут!
Становилось сыро и неуютно. Вечерние тени пугали. Захотелось есть. Васька сунул палец в рот и принялся сосать его, как грудной ребёнок.
Когда стало совсем темно, он не выдержал, поплёлся к мерцавшему огоньками пригороду. Добравшись до первой избёнки, он хотел уже взяться за ручку двери — и вдруг оторопел. Ему отчётливо послышался голос Луки Лукича.
Он метнулся к соседнему двору, но и тут услышал голос хозяина.
— Свят, свят, свят! Наваждение! — перекрестился он и побежал дальше.
Так подкрадывался он то к одной избёнке, то к другой, пока наконец не уснул у чьего-то порога.
Утром он проснулся на куче тряпья в крохотной горничке. Над ним стоял какой-то незнакомый старик.
— Пожуй, унучек, — сунул он ему заплесневелую корочку и головку чеснока.
В один присест проглотив подаяние, мальчик жалостливо уставился на неожиданного благодетеля.
— Аль маловато?
— Корочку бы ещё.
Старик подумал и отдал последний кусок.
— Кушай, унучек, за упокой Колюшки и Аннушки. Видно, Бог послал мне тебя заместо упокойничков моих. — И, слезливо заморгав, спросил: — Сирота?
— Сирота.
— Ну, выходит, жить тебе у меня.
— Я и то проситься хотел...
Поговорив с приёмышем, старик собрался в дорогу.
Васька увязался за ним. Шли они медленно, сторонкою, почтительно уступая дорогу прохожим. В одной руке старик держал клюку, другая покоилась на Васькиной голове. За спиною болталась сума.
За разговором они незаметно подошли к свалке.
Работа старика была незатейливая, и Васька скоро освоился с ней. Не чувствуя брезгливости, он по грудь тонул в навозе и мусоре, ловко выбирая различное тряпьё.
За каких-нибудь два часа сума была полна.
— Доброго помощничка послал деду Онуфрию Бог! — похвалил старик. — Унучки мои, Царство Небесное, Коленька с Аннушкой, вдвоём ме́не добывали, чем ты один.
В тот день Онуфрий, трижды сдавший добычу на бумажную мельницу, заработал без малого две с половиной деньги.
— Только-то! — почесал Васька переносицу. — А я, бывало, в хороминах за ночь и сыт, и пьян, и алтын добывал.
Онуфрий вздохнул.
— От наших трудов праведных не наживёшь палат каменных...
— А ты за другое возьмись.
— Где, унучек, другое найдёшь.
И старик без тени ропота поведал мальчику о том, как живут на Москве убогие, как подкрался неожиданно голодный мор, как целыми семьями мрут люди.
— Вот и Коленька с Аннушкой тож на прошлой неделе убрались. Сами голодные, а животы большие, словно бы мешок хлеба съели.
Васька подозрительно щурился и думал про себя: «За эдакую гору две с половиной деньги... Лукавит! Не инако обсчитать меня норовит».
На другой день он упросил Онуфрия взять его с собой на мельницу.
Воочию убедившись, что старик не утаивает денег, мальчик призадумался. Восторг от «валявшейся под ногами казны» улёгся, сменился унынием: «Эдак жить — и впрямь за его Колькой и Анкой уйдёшь». Вспомнились ряды, по которым он недавно разгуливал, горы всевозможного добра, обморочившая его гулящая женщина...
Ваське скоро надоело занятие тряпичника. И вот как-то ночью, убедившись, что Онуфрий спит, он потихоньку нашарил кисет с деньгами, отсчитал половину стариковских сбережений себе и навсегда покинул избу.
Утром он пришёл на фабрику кумпанейщиков Турки, Цынбальщикова, Нестерова и полковника Безобразова.
— Сиротина я, — поклонился он в пояс мастеру. — Возьми, Христа для, в ученье, дяинька.
Его охотно приняли и на первый день предоставили самому себе, воспретив лишь уходить за ворота.
Васька долго бродил вдоль высокого забора, поглядывая в щёлочки, — изучал новое место, пока усталость не загнала его в избу.
— Фу-ты! — ужаснулся он. — Словно сызнова на свалку попал!
Вдоль стен низкой клетушки тянулись заваленные тряпьём нары. На земляном полу тлели бугры гниющего сора. Крысы свободно расхаживали по избе, и когда мальчик притопнул на них, ощерились и поползли на него.
Одним прыжком Васька выскочил на двор.
Из амбара доносились сдержанные голоса.
Васька приоткрыл дверь и робко заглянул внутрь. В кирпичном тройном горне стояли три котла, в которых варился щёлок для беления полотен. У котлов, с мешалками в руках, стояли, согнувшись, голые до пояса работные. Лица их были до того красны, что казалось, будто с них содрали кожу. Из разъеденных щёлоком глаз непрестанно лились слёзы. «Чего это они плачут?» — недоумённо подумал Васька, но тут же сам потёр кулачками зачесавшиеся глаза.
— Побудь, побудь, — улыбнулся кто-то. — Так наплачешься, всю жизнь доволен останешься.
Тут Ваське не понравилось. Хлопнув дверью, он отправился дальше, в двухэтажную светлицу, где находились главные мастерские.
Никогда не виданные станы привлекли его внимание. «Тут мне и быть», — решил он про себя и осторожно прикоснулся к руке женщины:
— Можно, теинька, с тобой робить?
Работные переглянулись между собой.
— У нас тут везде можно. Всюду не нарадуешься, малец.
Васька рукою погладил край стана. Но в то же мгновение его шлёпнуло по затылку.
— Шкуры! — заревел над ним чей-то бас. — Я вам покажу раскофор!
Кое-как придя в себя, мальчик забился в дальний угол двора и там просидел допоздна — до тех пор, пока его не позвали вечерять в избу, где он так испугался крыс.
2. СТАРАТЕЛЬНЫЙ УЧЕНИК
Кумпанейщики строго распределили между собою обязанности. Цынбальщиков и Нестеров ведали работными, выдавали сырьё, следили за порядком на фабрике, а Безобразов занимался сбытом готового товара.
Так как полковника хорошо знали Стрешнев, Апраксин и Шафиров, с поставками на казну дело обстояло вполне благополучно.
Самому старейшему кумпанейщику, Турке, человеку глубоко верующему, было поручено следить за «достодолжной тишиной и христианским поведением» работных. Турка рачительно выполнял свой долг. Никто никогда не видел его гневным. Беседуя с фабричными, он не только не дрался, но даже не повышал голоса. Усядется, бывало, перед провинившимся, затеребит сухими, в бурых прожилках, пальцами пуговицы на кафтане и так горько упрётся в глаза, что становится сумно. Сидит минуту, две, пять. И всё смотрит, смотрит...
— Ондрей Петрович! — взмолится наконец работный. — Да ты лучше ударь!
Турка испуганно перекрестится и ещё более жутко пронижет взглядом. Словно в самую душу иголками тычет.
Обратятся к нему с челобитною, он сейчас же склонит голову и сложит руки крестом на ввалившемся животе.
— Истинно так. Сбывается речённое: в мире будете иметь скорбь. Одначе разберу. С мастером Германом Струком все, родимые, разберу.
А наутро Герман Струк, придравшись к какой-нибудь мелочи, так нещадно изобьёт челобитчиков, что у тех надолго исчезнет охота приставать к Турке с жалобами.
Мало-помалу все работные возненавидели сухонького, с трясущейся головой и немигающими зелёными глазами купчину.
Один лишь Васька души в нём не чаял. Зато и Андрей Петрович не оставался перед учеником в долгу, любил его как сына.
В будни они встречались на фабрике. Турка неизменно усаживался под образом, брал на колени мальчика и задавал один и тот же вопрос:
— Сетуют работные наши? Весьма, сказывают, худо живут?
— Сетуют, Ондрей Петрович.
Турка не мог надивиться уму и памяти ученика. Васька всё видел, точно передавал каждое слово ткачей, знал, чем каждый из них дышит.
Как-то Васька прибежал к Турке домой.
— Беда!
— Крест, чадушко... Прежде перекрестись, а потом говори, — пожурил купчина.
Нетерпеливо обмахнувшись щепоткой и отвесив иконам и хозяину по земному поклону, мальчик продолжал:
— Кончать хотят.
— Чего кончать?
— Работу... С понедельника порешили кончать, ежели им заместо рубля с полтиною два рубли в треть не положат.
Оставив Ваську у себя, Андрей Петрович велел заложить колымажку и укатил к Фёдору Юрьевичу Ромодановскому.
В приказе он застал Шафирова, что-то горячо доказывавшего князю-кесарю. Купчина стал в сторонке, дожидаясь, пока на него обратят внимание. Брызгая слюной и отчаянно жестикулируя, Пётр Павлович урезонивал Ромодановского не неволить московских «подлых» людишек подбирать и хоронить валявшихся на всех окраинных улицах мертвецов.
— Ей-Богу, взбунтуются. И то сулят подкладывать в хоромы мором недугующих.
— У меня взбунтуются ужотко! — зарычал Фёдор Юрьевич. — Я им покажу кузькину мать!
Однако, подумав, он сдался.
— Чёрт с ними. Завтра на подмогу им выделю два ста колодников. — И повернулся к купчине: — А тебе чего ещё тут?
Турка передал Ромодановскому всё, что узнал от Васьки.
— Вот тебе на! — свистнул Фёдор Юрьевич. — Доигрались! Как же быть?
— Прибавить, — немедленно предложил Шафиров. — Не закрываться же фабрике.
— При-ба-вить! — передразнил князь-кесарь. — Им, асмодеям, раз потакни, они на голову влезут.
Тут вмешался купчина:
— Можно прибавить, а на поверку вроде и никакой прибавки не дать.
— Как так?
— А так вот. Не по третям года платить, а поштучно.
И им добро, и нам не в убыток, потому день и ночь тогда спину гнуть будут, чтоб боле штук выгнать.
— Ну уж, придумал! — окрысился Фёдор Юрьевич. — Они тебе такое пропишут, когда ложь твою на чистую воду выведут — чертям тошно станет.
— Да небось и на мне крест на шее. Я не так, чтоб уж совсем без прибавки, — пошёл на попятную Турка. — Я норовлю по-христиански, как лучше.
Он принялся что-то долго высчитывать, немилосердно теребил пуговицу на кафтане, фыркал и то и дело обращался с немой просьбой о помощи к Петру Павловичу.
— Ладно! — вздохнул он наконец. — К рублику с полтиной пятачок прикинуть можно.
— То не цифирь, — отверг Шафиров.
— Погоди! — топнул Ромодановский. — Я им ужотко пропишу цифирь. Всех верховодов выловлю и языки повырываю. Больно умён язык стал у них.
— А больше пятака никак невозможно, — огорчённо потупился Турка. — Себе в убыток.
Начался торг. От святости купчины не осталось и помина. Мёртвое лицо его ожило, пошло багровыми пятнами. Он стал даже как будто выше ростом.
— Семь копеек, и ни деньгой больше! Пускай давятся нашим добром. Семь. Семь! Ни деньги боле! Семь!
Кое-как сошлись на трёх алтынах.
Когда Турка собрался проститься, князь-кесарь грубо схватил его за рукав:
— А верховоды кто?
Купчина перекрестился:
— Христос с ними. Я зла не имею на них... Вот нешто малец, что у меня в учениках ходит, Васькой звать, знает про них... А я зла не имею.
Ромодановский приказал немедленно доставить Ваську в приказ.
3. ИУДИН ОПАШ
Васька сразу полюбился Фёдору Юрьевичу. На вопросы он отвечал бойко, не задумываясь, был почтителен и если чего-нибудь не знал, так прямо, не путая, и говорил, что не знает.
Однажды, после какого-то очень важного сообщения ученика, князь-кесарь до того растрогался, что погладил его по голове и наградил алтыном. Видевшие это приказные поразинули рты. «Без злого дела часу прожить не может, — подумали они про себя, — а сердце христианское имеет».
С тех пор все окружавшие князя-кесаря стали относиться к Ваське не только с уважением, но и с некоторым даже трепетом.
Точно следуя советам Преображенского приказа, ученик держался на фабрике так, что к нему не мог бы придраться даже самый недоверчивый человек. Был он мальчиком послушным, тихим, очень много молился и всегда, без всякой на то просьбы, кому-либо прислуживал.
Однажды Васька пришёл к Фёдору Юрьевичу в необычное время.
— К нам на фабрику атаманы забрались! Послы от ватаги!
Ромодановский бросился к мальчику:
— Где? Когда? Какие ватаги?
Через несколько минут к фабрике неслись во всю прыть переряженные солдаты и поручик.
Три посла от станичников, обо всем договорившись с товарищами, явились к мастеру.
— Мы к твоей милости, — сняли они шапки. — Потому как ткачи мы и желаем на дело стать.
Мастер повёл их к станкам и, убедившись, что они кое-что смыслят в работе, стал снисходительней.
— Ви беглий?
— Не то чтобы что... а ежели того, — неопределённо ухмыльнулся один из станичников, — то, как бы сказать, и не того.
— Беглий! — не без удовольствия мотнул головой Струк. — Но я имей добри сере. Пусть приказни ищет закон. Мой забот искать кароший работни для фабрик. Будете не лениться, будет вам карашо.
Разбойные отвесили низкий поклон и испросили разрешения приступить к работе со следующего дня.
— Тольк завтр до сольнц надо быль здесь, — согласился Струк.
Этого и надо было ватажникам.
«Ищи ветра в поле, — переглянулись они, выйдя за ворота. — Дожидайся...»
— Самые они и есть, — шепнул Васька поручику и на одной ножке ускакал прочь.
Прежде чем улечься, мальчик раздул огонёк и забрался под койку. Сердце его тревожно забилось. Он несколько раз уже тянулся к сучку, искусно закрывавшему выдолбленную в бревне дыру, и тут же отдёргивал назад руку с таким мучительным стоном, будто его обжигало горячими углями.
— Господи, избави от всякие скорби, гнева и нужды, — слёзно помолился он. — Призри на раба Ваську Памфильева...
Хорошенько настрадавшись, Васька прильнул к заветному тайнику. Мгновенно позабылось всё. Стало тепло и уютно. От полноты чувств хотелось плакать.
Он перебрался на койку. К груди ласково прильнули монеты. Васька на ощупь пересчитывал их, складывал стопочками, разговаривал с ними, как с живыми милыми существами.
У него было уже пять рублей. Целый клад. С такими деньгами смело можно было начинать свой собственный торг. Мало ли в его тринадцать лет по Китай-городу ходит пареньков с лотками. Или Васька хуже других? Но ученик не спешил. Страх, что он может проторговаться, удерживал его. «Погожу, — подумал он. — Годочка через четыре женюсь, тогда в самостоятельность взойду».
Васька не заметил, как в приятных мечтах заснул. Снились ему расставленные солдатскими стройными рядами денежные колонки. Он коснулся пальцем алтына, и вдруг алтын весь засиял, стал червонцем! Чулан наполнился звоном и нестерпимым сверканием. Золотой ливень хлестнул Ваську по голове. Он вскрикнул и проснулся в смертельном ужасе.
Кто-то, весь в крови и со связанными руками, рвался к его койке:
— Всё едино убью, опаш Иудин!
Васька вгляделся и узнал одного из преданных им станичников.
Арестованного увели в Преображенский приказ и там заперли в подвале с другими, тоже изловленными у фабрики, его товарищами. Вскоре заскрипели ржавые петли. Дверь раскрылась. Хилый огонёк свечки больно резнул глаза. Колодники зажмурились.
— Не приобык в лесу к почтению, идол? — лягнул одного из них в грудь приказный.
Колодник сделал вид, что не понял.
— Встань, когда царёв человек говорит!
Из-за спины приказного несмело высунулась голова Васьки:
— Он, он!
Больше ничего от мальчика не требовалось. Надо было только удостовериться, был ли задержанный в чулане тем самым станичником, который улизнул от поручика.
— Он! Как есть он! — ещё раз подтвердил ученик.
— Я! — рванулся, задыхаясь, колодник. — Токмо знай, опаш Иудин: живой ли, мёртвый, а упрежу фабричных, что промеж них гадюка ползает.
Всю ночь сам Фёдор Юрьевич пытал колодников. Станичники твердили одно:
— На фабрике были, работы искали. А токмо сами мы не из ватаги и работных фабричных никоторых не знаем.
Ничего не добившись, князь-кесарь приказал подвесить всех троих за рёбра.
Колодники облобызались.
— Прощай, Дышло!
— На том свете увидимся, Стужа!
— А я не хочу! — стукнул лбом о каменную стену подвала третий станичник — Купель. — Покудова не найду Иуду, ни в жисть не помру!
Ночью их повели на казнь. С полуночной стороны дул резкий ветер, гнал с собой снег. Стало темно. Вздохи подвешенных раздавались всё реже, невнятнее.
Купель набрал полные лёгкие воздуха и чуть подкинулся кверху. Крючок скребнул ребро. Из раны хлынула кровь.
Двор был пуст. Лишь изредка слышно было, как перекликались дозорные. Но Купелю не страшны были голоса. Он твёрдо знал, что никто не подойдёт к нему, обречённому на верную смерть.
— Наддай, — подбадривал он себя. — Ещё малость, Митюха...
Дозорный прислушался: «Никак, что-то шлёпнулось?» В непроглядной тьме бесился студёный ветер. «Нет, то буря бушует...»
Держась рукой за изорванный бок, Купель пополз к забору. Кое-как перевалившись за стену, он мертво распластался на земле. Боль была нестерпима. Но близость спасения и жажда жизни вернули богатырю силы. Отдышавшись, он вскочил и побежал.
В избе, куда добрался истекающий кровью колодник, поднялся переполох. Хозяин потрогал упавшего навзничь станичника:
— Ты ли, брателко?
Но Купель не слышал уже ничего. Он был без сознания.
4. БЫТЬ ЕМУ ГОСТЕМ ТОРГОВЫМ
Безобразов, Турка, Цынбальщиков и Нестеров держали совет.
— Никто не виноват, Струк виноват, — долбил Цынбальщиков.
Мастер был возмущён. Разве он властен поступать, как ему хочется? Разве не выполняет он только волю кумпанейщиков? Ведь он же ни больше ни меньше как их покорный слуга! Но за эту-то именно покорность и нападал на него Цынбальщиков. Ну, ладно. Пусть кумпанейщики закупали вместо пряжи дерьмо. Пусть не дорожили иноземными мастерами, и потому дело часто оставалось без настоящих умельцев. Пусть не приохотили добрыми дачками своих русских работников... Что ж из этого! Значит, Струку нужно ручки сложить и сидеть истуканом?.. А не на то ли поставлен он старшим мастером, чтобы выкручиваться, мудрить, вовремя упреждать, советовать?
— Я каждый день гафариль и упреждаль...
— Делать надобно, а не говорить! Гафариль! Легче нам от твоих «гафариль»? Ясное дело: никто не виноват, Струк виноват.
— Струк да ещё Силыч, — буркнул Турка и, словно устыдившись, спрятал в ладони лицо.
— Я же чем виноват? — побагровел всегда выдержанный Безобразов. — Моё дело десятое. Мне положено подряды брать да товары сбывать. Я то и делаю.
— То-то и оно, — будто безучастно ввернул Андрей Петрович. — Охо-хо-хо! Не даждь ми, Господи, лукавого духа вдохнуть... То-то и оно, Мартын Силыч, что товар-то не сбыт.
— А кто ж его знал, что государь так скоро нагрянет? Неужто не сбыл бы, ежели б кто раньше сказал. А токмо чего загодя горевать... Может, и обойдётся ещё.
Цынбалыциков зло ухмыльнулся:
— Как не обойтись... Нешто нам не знакомы повадки царёвы? Токмо из возка прочь, тот же час на фабрики взор обратит. Ну как ему наше дерьмо казать? Изувечит.
— Нешто утаить? — вслух подумал Нестеров. — Дескать, увезли всё намедни. А в станы запасец пустить... Запасец-то у нас есть? — обратился он к Струку.
— О, есть лючши энглез!
Ухватившись за мысль Нестерова, все воспрянули духом.
— Значит, дорога мне выпала прямо к Шафирову, — заторопился Безобразов. — Немедля к нему и пожалуем.
Турка перекрестил Мартына Силыча.
— Сей барон всё содеет. Не голова, а кладезь премудрости... А ты чего тут? — вздрогнул он, нечаянно увидев смиренно сидевшего за шкапом Ваську. — Уж не вздумал ли и про нас князю-кесарю донести?
— Бога побойтесь, Ондрей Петрович, — заплакал Васька. — Нешто могу я благодетелев своих...
— Ну, ладно. Иди отселева.
Ученик отвесил поклон и, сиротливо горбясь, ушёл.
Пётр Павлович встретил Безобразова как старого друга. Гость смело поделился с ним своею бедой.
— А полотно изрядно плохое? — спросил Шафиров.
— На всё своя мерка есть. Не то хорошо, что хорошо, а то хорошо, что нехорошо, да хорошо. Как взглянуть, Пётр Павлович.
— Вот я и взгляну! — резко поднялся Шафиров и вернул Безобразову кисет с деньгами. — Сие от меня не уйдёт.
Торопливо обрядившись в енотовую шубу, барон поехал на фабрику. Осмотрев полотно, скатерти, салфетки, он переписал их до последней штуки и, не простившись, прыгнул в сани.
— Куда же? Благодетель! — взмолился Турка. — Побеседовал бы...
— Недосуг!
Кумпанейщики, словно с похорон, вернулись со двора в избу Струка. Усевшись вокруг стола, они сокрушённо поглядели друг на друга и низко уронили головы.
Вдруг из сеней донёсся сдержанный плач.
— Никак, малец? — прислушался Турка и кряхтя засеменил к двери.
У порога, сунув в широко раскрытый рот кулак, горько плакал ученик.
— Чего ты? — спросил встревоженный Андрей Петрович.
— Слышал я, каково Шафиров ругался. Пропали теперь наши головушки...
Турка умилился душой:
— Полно! Авось милостив Бог.
Утерев рукавом слёзы, Васька чмокнул купчину в руку.
— Хочу я сказать, да боюсь.
— Ну, вот... Нешто я страшный?
— Всё же боязно.
Купчина насильно втащил мальчика в горенку.
— Знает про что-то, а сказать боится...
— Уж не беда ли? — насторожились кумпанейщики. — Может, князю-кесарю ведомо стало про нас?
После долгих уговоров и посулов Васька наконец сдался.
— Был я давно тому сидельчиком у целовальника...
— Про то уж сколько раз говорил, — перебил его Безобразов.
— Ну, и сидели однова в кружале у нас гости торговые. Сидели, значит...
— Ты не байки рассказывай, — прикрикнул на него Безобразов, — а дело!
— А один купчина, — не обращая внимания на окрик, продолжал ученик, — до того кручинился, ажно слеза его прошибла. Грех какой с ним вышел: он товар тихохонько от кумпанейщиков продал, думал дело одно обернуть, а погодя уж со всеми расчесться. Ну, а ватага ночью весь караван, вот те раз, и угнала...
— Эвона как! — вздохнул Турка, полный сочувствия к попавшему впросак неудачнику.
— А сусед, что с купчиной сидел, как загогочет, инда и меня зло взяло. «Ну и дурак же ты, — говорит. — Да я дважды хаживал в твоей шкуре, и нипочём. А пошто? Обернуться могу. Огонь-то не токмо ко вреду Богом дан, а и к корысти. Прибудешь в Москву, жги сараи пустые...»
— Ладно, будет, — остановил его Цынбальщиков. — Иди себе с Богом. Да постой, на вот тебе пятачок. Купи себе пирогов.
Когда Васька, судорожно зажав в кулаке пятак, исчез, Турка растроганно перекрестился.
— Далече малец пойдёт. Не инако быть ему первейшим гостем торговым...
В полночь заскрипели полозья и долгою вереницею поползли с фабричного двора гружёные розвальни. А перед рассветом работные проснулись от истошных криков:
— Горим! Пожар!
5. ПОД КОЛОКОЛЬНЫЕ ПЕРЕЗВОНЫ
По улицам двигались толпы. На всех перекрёстках стояли бочки с вином и пивом, столы ломились от пирогов, чанов с жирными щами, варёной требухи и солёной рыбы.
В тот день, 21 декабря, вся Москва была сыта и пьяна.
Семь триумфальных ворот, через которые должен был пройти государь, охранялись сильными караулами преображенцев и дворянских дружин. Все арки вызывали восхищение толпы. Но ни одна из них не могла сравняться по богатству и красоте с воротами, построенными на «лепты» гостей. Огромная дуга из меди и серебра от множества драгоценных камней горела, как солнце. Пучки ослепительных лучей заливали шитое бисером и жемчугом полотнище, на котором, под знаками рака и льва, символами июня и июля, в пылающей колеснице стоял во весь рост кричаще размалёванный царь. На престоле восседала непомерной толщины, словно изнывающая от водянки, женщина, изображавшая «Правду», а чуть в стороне высилась юная, с елейным ликом девушка, с зажатым в руках белым крестом — «Христианская вера». На заднем плане громоздились московские улицы, ни малым намёком не напоминая те доподлинные тупички и переулочки, по которым проходили живые толпы. Хоромы, церкви, дворцы подавляли своей величественностью и мощью. О покосившихся курных избёнках, которыми полна была столица, живописцы благоразумно забыли. Над выдуманной этой Москвой верхом на орле парил царевич Алексей, разящий молниями окровавленного шведского льва. А внизу стояли коленопреклонённые человечки. На них сыпалось зерно, золото и серебро.
Князь-кесарь был гораздо скромней:
— Неча зря казну тратить, коли война ещё не избыта. А порадую я Москву возвеличением титула государева, ибо верю, то таковым наградит его Русь, когда швед будет вконец раздавлен нашими ратями.
И он вывесил перед домом светящуюся надпись:
Императору Петру Великому, Князю изящнейшему, Благочестивому и благополучному, Который собственною храбростью Всех шведов При Полтаве и Бористене[29] Разрушил. Дня XXVII июния MDCCVIIIЦарёвы люди бегали по городу и батогами бодрили народ.
— Урра! Урра государю всея Руси! Урра!
— Шибче! — прикрикивал и Фёдор Юрьевич. — Так ли радуются великим победам? Веселей!
— Урррра! — подхватывали хмельные толпы.
Где-то далеко, должно быть у городских стен и валов, раздалась команда. В то же мгновенье Москва содрогнулась до самых недр своих. Грохнули пушки. Над головами людей легли густые облака дыма. Смятенно и оглушительно закружились колокольные перезвоны.
Пальба, благовест, трубы, литавры, барабанный стрекочущий бой, песни, свист, дикие крики «ура», возгласы дьяконов — всё смешалось и переплелось.
В город въезжал царский поезд.
Стройно, с высоко поднятыми головами первыми показались части семёновцев, особенно отличившиеся под Полтавой. За ними тянулись отбитая у шведов полевая артиллерия, знамёна и пленные. Последними чётко отбивали шаг остальные роты семёновцев.
Сразу же позади войска с оглушительным гиком и свистом неслись северные олени, запряжённые в какие-то странные, словно бы игрушечные сани. На санях, обряженных в вывернутые оленьи шкуры, мычали, кувыркались и плясали самоеды. Где-то добытый Петром француз, пожалованный в шуточные самоедские короли, почти до бесчувствия пьяный, то и дело сморкался в шведское знамя и хлестал им своих «верноподданных».
— Дансе! Дансе, пепль![30]
Пленные, не выдержав поношения, ударили челом через генерал-фельдмаршала Реншельда прекратить «забаву».
— Невместно-де им, — растолковал Голицыну толмач, — позор нести, со скоморохами по Москве идучи, да зреть, как над знаменем их измываются.
Князю этого только и надо было. Движением руки остановив музыкантов, он обратился к толпе:
— Видали вы, люди русские, эдаких господарей? Челом бьют — невместно им со скоморохами по Москве шествовать. А королю своему, скомороху, Карлу Двенадцатому, не зазорно им было служить? А на наши пречестные знамёна не зарились?
Он повернулся к пленным и во всю глотку захохотал. Тотчас же, поняв немой приказ, дружно начали гоготать и фыркать семёновцы. В передних рядах тоже кто-то хихикнул. Другой заржал. Третий — тучный бородатый монах — залился тоненьким лаем. Все стоявшие подле него невольно схватились за животы и в свою очередь захохотали.
Смех, как моровое поветрие, овладел толпой. Хохотали солдаты, музыканты, духовенство, песенники, — хохотало всё, что стояло вблизи Голицына: и самые дальние уголки площади, и улицы, и переулки.
В хвосте шествия, держась за бока, гоготал государь. Гнедой конь, на котором он скакал под Полтавой, точно понимая хозяина, рвался вперёд, к шведской колонне, как там, в великом Полтавском бою. Справа, припав к гриве аргамака, корчился в судорогах смеха генерал-фельдмаршал Меншиков. Слева, придерживая готовые треснуть скулы, мучительно охал и всхлипывал генерал-майор князь Долгорукий.
Только шведы, мертвенно стиснув губы, шагали молча.
У ворот своих усадеб, подле бочонков с вином, стояли вельможи и торговые гости. Когда приближался царь, они бежали навстречу и с низким поклоном предлагали откушать горяченького. Пётр и ближние его никому не отказывали и, когда добрались ко дворцу, уже едва держались в седле.
Царевич встретил отца на улице. Пошатываясь от выпитого для храбрости ковшика романеи, он приложился к Петровой руке и принял поводья. Государь, спрыгнув наземь, обнял сына и трижды чмокнул его в губы.
— Поздорову ль, Алёшенька?
Глаза Петра, тёмные, хмельные, повлажнели. В голосе звучала сердечность:
— Экий же ты хворенький у меня! С чего бы сие?.. Кажись, отец подковы ломает.
Взяв сына под руку, он отправился в хоромы.
Войдя в сени, царь недоумённо огляделся.
— Где же?..
— Занедужила, — угадав вопрос, шепнул Алексей.
Пётр бросился в опочивальню. Обложенная подушками, с мокрым платком на лбу, но розовая и как будто даже цветущая, Екатерина лежала на широчайшей кровати и приглушённо стонала. Подле неё с ворохом игрушек в прозрачных ручонках сидела двухлетняя дочка Петра, царевна Анна.
— Матка! — крикнул государь и, даже не поглядев на ребёнка, заключил Екатерину в объятья.
Но лекарь не разрешил тревожить больную и чуть ли не силой вытолкнул Петра за дверь. Царь послушно ушёл. За ним побежала, стуча коготками по полу, и Лизет Даниловна. Собаке, видимо, очень хотелось броситься с визгом на хозяина и бурно выразить радость встречи, но она только виляла хвостом и с грустью заглядывала в возбуждённое лицо государя. «Нет, сердится! — казалось, можно было прочитать в её умных глазах. — Нельзя его беспокоить... Не до веселья ему...»
Пётр вышел в соседнюю горницу и хмуро повалился на лавку.
Тем временем Меншиков успел уже переговорить с Евстигнеем.
— Всё исполнил, — шептал дьякон, — как ты повелел. Кейзерлинг сидит у Монсовой и... того... хе-хе! Не чают дождаться нашего государя.
— Верно ли?
— Как нынче четверток, Александр Данилович.
Светлейший побежал к Петру.
— Садись, — указал ему царь на стул. — А то бы шёл в трапезную...
— Успеется, — вздохнул Меншиков. — Не до пиров.
— Неужли плохо так? — испугался царь, неправильно истолковав слова «птенца».
Меншиков истово сплюнул через плечо.
— Сухо дерево, завтра пятница... Не допусти того Бог. Здорова будет царица!
Сердечный тон «птенца» тронул Петра.
— Садись, — повторил он, — и расскажи чего-нибудь. А я послушаю.
Фельдмаршалу стало не по себе. «Окручинить или не говорить?» — заколебался он. Ему боязно было огорчить государя. Но как упустить так долгожданную минуту?
— Почему ж примолк? — спросил государь. — Говори.
— Чего говорить! И без того нерадостен ты, что ж тревожить тебя...
Царь вздрогнул, схватил стоявший перед ним кубок, повертел в руке и поставил на место. Достал трубку, набил её табаком и снова сунул в карман.
— Да не тяни же!
— Вон оно дело какое, Пётр Алексеевич. Я про Монсову... Да уж не соображу, как и начать...
Занесённый кулак государев мгновенно помог ему «сообразить». Он торопливо выложил всё. Царь был до того поражён, что не хотел верить его словам.
— Как? Мне предпочтён презренный раб? Кейзерлинг? Она... с ним... ночи проводит?
По ногам Петра пробежала дрожь. Голова запрыгала.
— Она с ним побрачиться мыслит, — торопливо заканчивал свой рассказ Меншиков. — Вот и цидула тебе от неё...
Не дочитав письма, Пётр, как был без тёплой одежды, выбежал на двор. Меншиков едва нагнал его, укутал в шубу и усадил в сани.
— Гони! — хрипло выкрикнул государь. — На Кукуй!
Невдалеке от усадьбы Анны Ивановны он на полном ходу выпрыгнул из кошевы. Он задыхался. Ему хотелось ломать всё на пути, вздыбить самую землю.
— Уйди! — схватил он Меншикова за горло. — Уйди! Убью! — и свободной рукой ударил его по переносице.
Хлынувшая кровь окончательно помутила рассудок царя. Швырнув фельдмаршала наземь, он ринулся к дому. Шуба свалилась в сугроб, стремительно, мельничными крылами резали воздух длинные руки, пена пузырилась по углам губ, злобно топырились, словно готовые оторваться, заиндевелые тонкие усики.
Размазывая по лицу кровь и спотыкаясь на каждом шагу, Меншиков догнал Петра у самых дверей.
Всё было так, как говорил Евстигней: дверь с чёрного хода не заперта, в сенях — ни души. У порога в приёмный зал безмолвно ждал сподручник дьякона — мажордом.
— Где? — едва слышно спросил Меншиков.
— В трапезной, — так же тихо ответил мажордом.
Моне сидела, прижавшись к Кейзерлингу, и поила его с ложечки каким-то сиропом. Вдруг ложечка выпала из её руки: она увидела в зеркале безумное лицо государя.
Далеко в сторону отлетел стол. С грохотом просыпались бутылки, чашки. Зазвенели вышибленные оконные стёкла, треснули рамы. Схватив немку, Пётр поднял её и стукнул грудью о край стола. Меншиков облапил посла и вынес в соседнюю горенку.
Неожиданно царь прекратил расправу.
— Пантрет! — топнул он ногой. — Живо! Ворочайся! Еле живая Анна Ивановна поползла в опочивальню и вернулась с украшенным бриллиантами портретом царя.
Пётр вырвал из её рук знак былой своей милости и передал Меншикову:
— За верные службы жалую вас, светлейший, сим пантретом моим. А тебя, — повернулся он к Анне Ивановне, — лишаю всего: и поместий, и хором, и холопов. А ежели где увижу на улке, псами затравлю, так и знай...
6. ИСПЫТАНИЕ
«Крепкая пушка Санкт-Питербурху» — Выборг был взят. Брюс завоевал всю Карелию, Рига сдалась...
— Тут бы и учинить докончание, — там и здесь стали раздаваться голоса. — Не весь же мир Божий нужно нам воевать. Как бы, за большим погнавшись, малого не потерять.
Но так как дальше сетований никто не шёл, государь пока что не трогал недовольных.
— Да и недосуг мне, — отмахивался он. — Мне к войскам торопиться надо. Вот только окручу племянницу Аннушку с герцогом Курляндским Фридрих Вильгельмом, и марш. Было бы лишь на кого государство оставить... На кого только?
Думка о «достойном заместителе», Сенате, всё больше беспокоила государя. Он окончательно убеждался, что нужна такая коллегия, в коей сановники были бы связаны круговой порукою, следили друг за другом и отвечали один за всех и все за одного.
— Покель государственное хозяйство крепче вотчинного, надлежит мне сидельцев иметь, кои блюли бы моё добро, — решительно объявил Пётр на сидении 29 февраля 1711 года. — За сим и собрал вас, чтоб кончить.
Прибыльщик Курбатов тотчас же приступил к чтению денежных отчётов. Похвалиться ему, к сожалению, было нечем. Во всей стране процветало ничем почти не прикрытое казнокрадство, граничащее по дерзости своей с грабежом.
По мере чтения лицо государя всё больше вытягивалось и темнело. Ближние со страхом следили за ним, предчувствуя близкую бурю.
— Воры! Изменники! У нас ведь война! — стукнул Пётр кулаком по столу. — Доколе же, Господи, врагам родины потакать? Свои, а во сто крат хуже шведа проклятого!
— А всё отчего распустились? — вмешался Стрешнев. — Не потому ли, что ваше царское величество всегда в отлучках?
— Дескать, — подхватил Шафиров, — где ему за государственностью надзирать, коли он и в столице-то, почитай, не бывает.
Царь поочерёдно оглядел присутствующих и решительно повернулся к кабинет-секретарю Алексею Васильевичу Макарову:
— Пиши: быть в Сенате графу Мусин-Пушкину, Стрешневу, князь Петру Голицыну, князь Михайле Долгорукому, Племянникову, князь Григорию Волконскому, генерал-кригс-цалмейстеру Самарину, Опухтину, Мельницкому... Всего девять персон. — Он подумал и прибавил: — Ещё про обер-секретаря позабыл. Быть обер-секретарём Анисиму Щукину.
И встал:
— Поздравляю вас, господа Сенат!
Распустив собрание, Пётр сам настрочил указ:
«Повелеваем всем, кому о том ведать надлежит, как духовным, так и мирским, военного и земского управления высшим и нижним чинам, что мы, для всегдашних наших в сих войнах отлучек, определили управительный Сенат, которому всяк и их указам да будет послушен так, как нам самому, под жестоким наказанием или смертию, по вине смотря. И ежели оный Сенат, через своё ныне перед Богом принесённое обещание, неправедно что поступят в каком партикулярном деле и кто про то уведает, то, однако ж, да молчит до нашего возвращения, дабы тем не помешать настоящих прочих дел, и тогда да возвестит нам, однако ж справясь с подлинным документом, понеже то будет пред нами суждено, и виноватый жестоко будет наказан».
У крыльца государя дожидался возок. Но день стоял безветренный, солнечный, и Пётр, отпустив возницу, побрёл домой пешком. В ту же минуту, переряженные гулящими, на улице появились десять языков.
Царь заметил их, раздражённо погрозился кулаком:
— Какого чёрта вы вяжетесь? Что я, махонький, что ли?
Языки исчезли ненадолго и вернулись уже в долгополых кафтанах раскольников.
«Эка неугомонный у меня Фёдор Юрьевич! — снова признав ряженых, улыбнулся царь. — Шагу ступить не даёт мне».
Перед одним из домов Пётр неожиданно остановился и принялся разгребать ногами снег.
— Чей двор? — крикнул он. — Чей двор, спрашиваю, янычары проклятые?!
Подув на стекло, Турка припал к нему носом и вгляделся:
— Батюшки! Царь!
Васька, забавлявший внука Андрея Петровича, едва услышал восклицание, юркнул в смертельном испуге под лавку.
На хоромном крыльце Пётр столкнулся лбом об лоб с кинувшимся к нему навстречу хозяином.
— Так-то ты, схимничек, приказы мои выполняешь? Так-то ты в чистоте улку содержишь? — зарычал государь. — Почему брёвна выломаны в мостках? А? Почему навоз валяется посеред самой дороги? Видел ты таковскую азиатчину на Кукуе? У-у, харя елейная!
Купчина терпеливо выслушал ругань и метнул низкий, по монастырскому чину, поклон.
— Поелику возможно, блюдём, ваше царское величество. Что же касаемо мостков, нешто убережёшься от воров? Иных ловил — жалуются, топить-де нечем. Что с ними содеешь!
Васька обомлел. Пётр сел как раз напротив него и каждую минуту мог задеть его протянутыми ногами.
— Топить, говоришь, нечем? — уже спокойней спросил царь.
— Мочи нет... Измаялись мы с ними.
— Так, так... А всё ж пеню плати, мил человек. Десять рублёв, как по приказу.
Турка безропотно засеменил к сундуку.
— Десять рублёв пени, ваше царское величество, на, держи. А сие вот в правую длань твою. Тут, преславный, тыща, на воинство христолюбивое. Давно приготовил. Прими, Бога для.
На столе появились бутылки, окорок, студень, стерлядь, капуста, пироги, грибы, кура во щах. Густо запахло чесноком и рассольным духом.
— Садись, чего суетишься, — указал Пётр хозяину на стул и вдруг заглянул под лавку.
Васька лежал ни жив ни мёртв.
— Сие что за животина?
— Ученик, ваше царское величество. С фабрики.
— Вон что!
Пётр поманил Ваську пальцем, но тот ещё глубже забился в угол...
— Боюсь...
— Ростом с жеребёнка, а боишься! Вылазь, авось не съем.
— Ваше величество, дозволь отлежаться. Приглянусь к тебе малость, тогда, ей-Богу, вылезу.
— Ладно, уважу! — рассмеялся государь. — А мы покудова, Петрович, чарочкой перекинемся.
Беседа быстро наладилась. Под конец Турка до того освоился, что больше сам говорил, чем слушал.
— Да, преславный, забивает нас крестьянское рукомесло. Им что? Они у себя в избе робят. У них какие расходы?
— Ну всё же, не с неба им валится.
— А не с неба, тогда пущай они все пошлины наравне с нами несут. А то что ж так, вроде утайкою торговать. Нам от того чистый убыток. Так цены сбавили, хучь плачь.
Турка не зря отвалил Петру тысячу на «христолюбивое воинство».
— А вы бы фабрик понастроили больше, — посмеивался государь.
— Строим. Почитай, всюду, где силён мелкий промысел, строим.
— И каково?
— Худо. У нас и работные, и всякая пошлина. Мы, преславный, по ихней цене никак товар спущать не можем.
— Зато и товарец похуже у вас.
Турка так и вцепился в последние слова:
— Истину говоришь, хуже. Ей-Богу, хуже! Потому нету мастеров настоящих. Бегают работные с фабрики на фабрику, когда токмо вздумают. Его обучишь, ан глядь, уж и нету его, убег к другим кумпанейщикам...
— Ты про что разговор повёл? — оборвал его разглагольствования Пётр.
— Про то, чтобы...
— Крестьянишек к фабрикам прикрепить?
— Истина глаголет твоими устами, ваше царское величество.
Пётр записал что-то в постоянно находившуюся при нём замусоленную тетрадку и положил руку на колено хозяина:
— Добро! Я купчинам, сам знаешь, друг. Чего-нибудь сотворим. Только не торопитесь.
Сунув ногу под лавку, царь выгреб оттуда Ваську.
— Так, сказываешь, ученик?
— Ученик.
— А чего страшишься меня?
— Тебя как не страшиться? Ты — царь.
— А чей же сам будешь?
Турка поспешил рассказать всё, что знал об ученике.
— Во-он что, — деловито протянул Пётр. — Да из него и впрямь будет толк.
И, подумав, приказал Ваське идти за ним.
Вдоволь нашагавшись по городу, царь зашёл к Шафирову.
— Вот тебе чадушко для обучения, — представил он Ваську.
— Чему обучать, государь?
— Манирам галантным! Дурак. Не ты ли с Апраксиным и Евреиновым задумал фабрики строить?
— С твоего соизволения, государь.
— Ну, так и бери его. Через него, как в зеркале, всё будешь видеть, что на фабрике деется. Клад, а не паренёк.
В тот же день Васька был зачислен челядинцем к Петру Павловичу.
В Преображенском государя дожидался только что приехавший из Константинополя подьячий Дешин. Едва взглянув на гостя, Пётр понял, что его ждут недобрые вести.
— Каково Толстой поживает?
— Денно и нощно трудится, — поклонился подьячий. — Токмо как ни заботится о деле своём, а турки всё своё гнут. По всему видать, надумали они рушить мир с нами.
— Ру-шить?
Заглохшее было недоверие к бывшему сподручнику царевны Софьи, Петру Андреевичу Толстому, вновь пробудилось.
— А Пётр Андреевич всеми помыслами служит тебе, ваше царское величество, — перекрестился Дешин. — Тому сведок Бог.
— К прикладу?
— К прикладу, — смело и как бы с гордостью тряхнул головой Дешин, — к прикладу, возьмём хоть Ахмета Третьего. Быть бы нашим кораблям заперту в Азовском море, коли б не Толстой.
Сидевшая у окна, ещё слабая после болезни, Екатерина фыркнула:
— Что же, море-то сундук, что в нём запереть что-нибудь можно?
— Можно, матушка, можно.
— Ведомо тебе, государь, — продолжал подьячий, — получше моего, что турки завсегда почитали Чёрное море словно бы внутренним своим домом.
— Ну?
— И задумал султан к дому своему, к Чёрному, значит, морю, как бы сенцы пристроить из моря Азовского...
Поощряемый нарастающим любопытством царя, Дешин принялся восхвалять ум и находчивость Толстого. По его словам выходило, что Пётр Андреевич обворожил всех ближних Ахмета, а те в свою очередь подзадорили духовенство добиваться у султана отмены неугодного Аллаху решения — засыпать Керченский пролив и тем запереть Азовское море.
Пётр подозрительно прищурился:
— И духовенство вступилось за неверного гяура?
— Деньги, ваше царское величество, за кого хошь заставят вступиться. А к тому же посол при всех вельможах обетование дал, что примет закон Магомета, ежели Ахмет залива не тронет.
Государь молча вышел из терема и вернулся с золотым, в бриллиантах, медальоном.
— Тут моё изображение — пантрет по-иноземному. Отдай Петру Андреевичу. И скажи ему: за Богом молитва, а за царём служба не пропадают.
Подали обед. Пётр и Екатерина наперебой ухаживали за Дешиным. Подьячий много, пил, добросовестно ел, но разума за хмелем не терял и лишнего не болтал. Это не понравилось государю. «Лукав, — морщился он. — Всё у него во рту, как у купчин за прилавком. Что прикажешь, то и вытолкнет языком. И всё больше отменное. Дурного будто и нет ничего».
Сидевший рядом с Екатериной Шафиров зорко следил за каждым движением царя.
— Так-то так, — вставил наконец и он своё слово. — Спору нет, умён Толстой. Только... Только ведомо нам, что червонцы, кои ему дадены для мзды вельможам турецким, по сей день в его мошне лежат.
Дешин не растерялся. Спокойно допив кубок, он вынул из кармана бумагу, перо и чернила — принялся за исчисления.
— Вот вам мшел[31], Пётр Павлович, — сказал он и, сняв окуляры, бережно протёр их кончиком скатерти. — Весь тут в цифири мшел-то. А к нему, будь ласков, погляди, сколь ещё Пётр Андреевич собственного злата прикинул.
Перекрестившись и тяжело вздохнув, Дешин низко опустил большую, в пепельных завитках, голову.
— А что Тимофей-подьячий отписывал, — продолжал он после недолгого молчания, — то всё облыжно. Злой был человек упокойничек. Язык турский познал и намерился было конечно басурманом стать. А как посол увидел, что Тимофей норовит от веры нашей и от тебя, государь, отложиться бесчестно, так немедля про сие духовнику своему обсказал.
— От кого ж узнал Толстой про окаянство Тимофея? — лукаво ухмыляясь, спросил Шафиров.
— Всё через деньги... От них узнал, да... И, помолясь Богу, духовник позвал к себе тайно подьячего. «Правду ли про тебя говорят?» На что тот ответствовал, ничтоже сумняшеся: «А хоть бы и так?» Пётр Андреевич, в суседней горнице сидевший и всё сие слышавший, открыл дверь и вельми гневный, с кинжалом пошёл на Иуду. Но духовник для тихости крестом и Евангелием остановил посла. И почал увещевать Тимофея. До той поры увещевал, покуда дал Тимофей согласие приобщиться Святых Тайн...
— И приобщился? — спросила Екатерина.
— Приобщился и в тот же час, понеже заместо вина в чаше зелье было, помре.
— Ай и ловко! — воскликнул Пётр, наливая два кубка. — Выпьем, Дешин, за упокой Тимофея!
Что-то ледяное и жестокое почудилось подьячему в словах государя. Но делать было нечего. Царь держал кубок у самого его рта. Запрокинув голову, Дешин опорожнил кубок до самого дна.
— Доброе ли вино? — расхохотался Пётр.
Подьячий хотел ответить, но точно когти чьи-то вонзились в его сердце и потянули вверх, к самому горлу. Его забил кашель. Бурно качаясь, уплыл куда-то ставший вдруг тесным, как гроб, и почерневший терем.
— Душ... возд...
К лицу подьячего склонился Пётр:
— Сгинь, вор, как по вашим проискам разбойным мой верный Тимофей сгинул!
На мгновение рассудок подьячего просветлел.
— Перед Богом клян... верой и правд... служил...
Царь сам перенёс Дешина на кровать.
— Будешь жив... То не смерть, а испытание тебе. Жив будешь, секретарь. Ныне и подьячих-то нет! Секретари ныне у нас. Жалую тебя секретарём, понеже, верю и тебе и Толстому.
Вечером государь передал Дешину для Толстого дарственную на имение под Тулой.
7. ВЫЛАЗЬ, ПРИЕХАЛИ
Подлечившись, Купель ушёл из Москвы. В ближних лесах он узнал от товарищей, что Памфильев с ватагой орудует где-то невдалеке от Казани.
Путь был опасный. Силы то и дело покидали станичника. Перед самой Казанью он свалился при дороге и уже больше не мог подняться. Ночь была тёмная, где-то далеко поблескивали молнии. В стороне послышался чей-то свист. Купель припал ухом к траве: «Так и есть! Наши!» — и, с трудом приподнявшись, слабым, срывающимся голосом что-то выкрикнул.
Над самым лицом его вспыхнул вдруг огонёк.
— Кто?
— А ты кака така птица, что могишь меня спрашивать?
— Бачите! — расхохотался стоявший над Купелем верзила. — Бачите, с каким гонором чоловик! Не наче сам губернатор... Яценко я, вот кто.
— A-а, слышал... Выходит, домой меня занесло. И я не кто-нибудь, а Купель.
— Брешешь! — отскочил Яценко. — Купель давно в Царстве Небесном.
— Дай токмо малость поотдышаться, я тебе покажу Царство Небесное! Веди к атаману!
Один из дозорных станичников взвалил больного на плечи и понёс.
У костра, в глухой, почти непрохожей чаще, Памфильев отдавал последние распоряжения споручникам:
— Ежели губернаторский поезд проскочит третью рогатку — пускай его едет. А ты, Кисет, у оврага жди. Как знак подам, с затылка налетай. На кон...
Фома на полуслове оборвал свою речь и схватился за пистоль.
— Велик ли утёс? — крикнул он в темноту условный окрик.
— До небес, — ответил вынырнувший из-за деревьев станичник и спустил наземь Купеля.
Ватажники ахнули:
— С нами крестная сила! Оборотень! Свят, свят, Господь Саваоф!..
— То я в Царстве Небесном, а то нечистая сила... Никакой я не оборотень! — через силу улыбнулся Купель.
Фома и Кисет бережно перенесли его в берлогу.
— Отдохни малость, — предложил атаман, взбивая слежавшуюся солому. — Да вольготней раскинься. Я нынче ложиться не буду.
Давно уже Купель не испытывал такого блаженства! Он чувствовал себя счастливейшим человеком на земле. Всё пережитое покрылось густым туманом, начинало казаться каким-то нелепым сном. В логове было уютно и тихо, как в зыбке. В ласковой дрёме смежались глаза. Над головой чуть шевелились вершины берёз.
Казанский губернатор Пётр Матвеевич Апраксин был очень разгневан. Совсем распустились людишки! Ну какая тут работа особенная: уложить возы и собраться в дорогу? А они, словно назло, всю ночь и полный день провозились и снова дотянули до вечера.
Волей-неволей приходилось дожидаться рассвета.
Злой, щедро награждая холопов затрещинами, губернатор вышел посмотреть поданную для него карету.
— Пётр Матвеевич! — взмолилась жена. — Неужто ты на ночь глядя ехать задумал? Право, не ездил бы... До утречка погодил бы...
Ненависть охватила Апраксина. Опять эта жирная стрекотуха! Нет, через меру распустил государь баб. Во всё стали вмешиваться, — куда ни плюнь, всюду на их нос попадёшь.
Давно ли трепетала жена, заслышав лишь издали его шаги? Давно ли лобзала арапник, которым он обучал уму-разуму и покорству?.. О, с каким бы наслаждением он сорвал сейчас с неё парик и вцепился в рыжие волосёнки!
— Подождал бы до утречка, — продолжала она ныть. — Пётр Матвеевич... Родименький... Мон бесценный ами!
— Чего? — широко расставил он ноги и скосил глаза. — Утречка дожидаться? А кому надлежит лучше знать, когда надобно к государю явиться? Уж не в государственность ли нос свой тычешь рябой?
Чтобы досадить жене и сделать ей наперекор, губернатор приказал трогаться в путь.
Перед дорогой он запёрся с мажордомом в опочивальне и внимательно ощупал поданный ему камзол.
— Не годится... Вздулось кругом. Каждый дурак поймёт, что тут деньги упрятаны.
Пришлось снова всё пороть и перешивать.
Пока дворецкий портняжил, Пётр Матвеевич от нечего делать достал из ларька пачку писем и принялся разбирать их. На одном он задержался.
«...Людям твоим не только запросных[32], но и табельных[33] сборов сбирать невозможно, — писал в цидуле ландрихтер. — Особливо с инородцев, за умножением в дворовом числе многой пустоты...»
Пальцы нервно смяли бумагу. Всего лишь два месяца тому назад Апраксин известил Сенат о «процветании вверенной ему государем губернации» и похвалялся, что народишко жительствует в полном довольстве и тихости. Не перехватил ли он через край? Вдруг, упаси Боже, Пётр прознает правду? Мало ли что он добросовестно каждый год ублажает государя поминками. Царь от гостинцев не отказывается, но нисколько от них не мягчеет. В прошлый раз Апраксин привёз ему сто двадцать тысяч рублей! За такую уймищу денег покойный Алексей Михайлович или тот же Фёдор Алексеевич первым бы человеком в государстве его поставил. А Пётр Алексеевич и спасибо не удостоил сказать. Да что там спасибо. Пусть бы хоть успокоился, и то хорошо. Так нет же! Пяти месяцев не прошло, а он уж снова тормошит. «По пригоде объявления Екатерины Алексеевны царицею русскою, приказываю со всех губернаций собрать по пятьдесят рублёв с каждого города». А как их собрать, коли кругом несусветная нищета?
Мажордом тряхнул камзолом:
— Готово-с, Пётр Матвеевич! Ладно ли, благодетель?
Губернатор недовольно засопел:
— Сызнова «благодетель»? Сколько я тебя, азиата, учить буду! Помни раз навсегда: ты не дворецкий, а мажордом, И я не благодетель, а монсынер.
— Ладно ли, благодетель ты мой, монсынер?
— Ну, чего вы с невежей поделаете?
Одевшись, Пётр Матвеевич стал на колени перед киотом и, помолясь, зашагал к жене.
— Прощай, — приложил он руку к груди и шаркнул ножкой.
Губернаторша, подобрав юбки, чуть присела.
«Сущая квашня на дубовых подставах, — брезгливо поморщился Пётр Матвеевич, — И откуда столь сала у бабы берётся?»
В темноте замелькали факелы. Челядь рассыпалась по двору. Первыми выехали возы, нагруженные всякой снедью и вином. За ними на конях потянулись солдаты и вооружённые холопы. Между обозом и караулом катила пузатая карета губернатора.
Жена проводила Петра Матвеевича до угла.
— Любезный муж, — с мольбой проговорила она, — темь-то какая... Остался бы до утречка, право!
Губернатор, очутившись на улице, и сам готов был уже вернуться. Он бы так и поступил, если бы то же самое не предложила жена.
И кто только её дёрнул за сорочий язык!
— Гони! — отчаянно крикнул Апраксин.
Лес молчал. Передовой отряд солдат, освещённый факелами, медленно продвигался опушкой.
— Пусто, — доложил сержант.
Пётр Матвеевич недоверчиво покачал головой. Что-то уж слишком всё было спокойно. Почему именно сегодня такая благодать сошла на лес? То дня не проходило без грабежей, а тут вдруг эдакий мир! Страх нарастал. Снова потянуло домой.
— Эка баба на мою голову навязалась! — вслух выругался Апраксин. — Дёрнуло же её допрежь меня про утро вспомнить!
Поезд медленно двигался вперёд. Ночь была душная. Парило, как перед дождём. Лицо горело, шея промокла от пота, и по телу бежала неприятная дрожь, будто его обложили мокрым тряпьём.
— Стой! — крикнул губернатор. — Да стой же!
Выбравшись из кареты, он подозвал к себе ратника:
— Вот чего. Ты садись в карету, а я до утра на твоём коне скакать буду. Да ещё давай одёжей меняться.
Переодевшись в солдатскую форму, Апраксин достал из сундука своё парадное обмундирование.
— Теперь облачайся и залазь в карету. И ежели что приключится, молчи, пусть тебя хоть режут. Никакого голосу не подавай.
Спрятав камзол с зашитыми в нём деньгами под седло, губернатор взобрался на коня и сразу повеселел.
Где-то далеко впереди тишину прорезал приглушённый свист. Тотчас же лес содрогнулся от могучего крика «ура».
Пётр Матвеевич хлестнул лошадь нагайкой.
— Бей их, разбойников!
Грянул залп. Возницы гнали что было мочи коней. Солдаты и челядинцы разбились на два отряда. Один ринулся навстречу ватаге, другой подался в обход.
Первая рогатка была взята легко, почти без боя. Отряд воспрянул духом и пустился дальше. Но у второй рогатки солдат встретили фузейным огнём. Кони шарахнулись в сторону, и тотчас же на них посыпался каменный град.
— Берегись тропы! — предупредил сержант. — Обрыв там!
Защищённые деревьями от пуль, станичники беспрерывно стреляли.
— Держись, молодечество! — ревел Кисет. — По кумполу губернацию! Пугай коней!
Он пригнулся и завыл по-волчьи.
Тут за живое задело Яценку:
— Чи пивень поёт, чи зозуля кукует? Ось я зараз завою, так то буде вивк!
Такого дикого рёва никто отродясь не слыхал. Так жутко и безнадёжно ещё не плакала ни одна потерявшая вожака и падающая от голода волчья стая. Не только кони — люди шарахнулись прочь от Яценки к тропе.
Чья-то лошадь оступилась и полетела вниз. За ней другая, третья. Раздались пронзительные крики, проклятья. Задние ряды повернули назад, но их встретил залпом отряд самого атамана.
Чувствуя гибель, Апраксин достал из-под седла камзол, спрыгнул с коня и на брюхе уполз в чащу.
Никем не замеченный в сумятице, он выбрался на дорогу. Смертельный ужас породил в нём необыкновенную прыть. Ревматические ноги стали крепкими и лёгкими. Сердце колотилось так, что губернатору чудилось, будто в груди его бьют барабаны, по углам губ кипела кровавая пена — а он всё бежал, даже не помышляя об отдыхе.
Отряд Яценки разгружал на дне оврага возы, станичники Кисета волокли связанных пленников к становищу. У кареты Апраксина, с фузеями наперевес, дозорил десяток ватажников. Ряженый всё время порывался рассказать, кто он такой, но на него только махали руками, свистели, хохотали в лицо.
Взвалив отвоёванное добро на плечи пленников и сами достаточно нагрузившись, станичники собрались в путь. Тучи редели. Лес побледнел, заструился вдали молочный туман. Выплывала луна.
Фома подошёл к солдату, которому дозорные, чтобы не трещал попусту, заткнули тряпкою рот, и недоуменно пожал плечами:
— Да оно не губернация... Да кто ж оно такое будет?
Пленный, едва освободили его от тряпки, пал на колени и рассказал, как очутился в карете.
— Вот так оказия с человечиной! — посочувствовал кто-то.
— С Богом! — властно поднял руку Памфильев.
Под развесёлые шутки казаков Яценко кряхтя поставил себе на голову бочонок с вином и, уморительно виляя задом, возглавил шествие.
8. В ГОСТЯХ У КУПЧИНЫ
В пещере, много лет тому назад вырытой беглыми, сидели подле Купеля Фома, Кисет, Яценко и ещё кое-кто из споручников атамана.
Яценко одолевала дрёма. Глаза слипались, хмельная голова то и дело бессильно падала на плечо. Но он превозмогал себя: очень уж хотелось послушать диковинные рассказы Купеля.
Лесной смолистый дух и обильная пища благотворно подействовали на беглеца. Его щёки округлились, заиграли здоровым румянцем, глаза обрели обычное своё выражение незлой усмешки, на лбу снова кудрявился задорный чуб.
Сон брал своё. Один за другим растягивались на земле казаки, будто затем, чтобы удобнее слушать, и тут же засыпали. Клевал носом и атаман.
Купель поглядел на него:
— Спи, брателко.
Памфильев встряхнулся.
— Чего-то не спится...
— А коли не спится, слушай дальше.
— Ты мне про паренька... Кажись, на пареньке остановился?
— На ём, окаянном! На ём, будь он проклят!
— За что мальца так честишь?
— Каин он! — скрипнул зубами Купель. — Потому нашего убогого звания, брат наш выходит, а братьям смерти ищет.
Немного успокоившись, Купель приступил к подробному рассказу. С каждым новым его словом Фому всё более охватывало непонятное чувство тревоги.
— И очи, сказываешь, такие... вроде пустые? И нос широкий, маленький? И губы тонкие?
— Так. То ись в самый раз ты его понимаешь.
— А как звать его? — спросил Памфильев.
— Звать? Стой... погоди... Работные его быдто Ваською кликали.
— Вась-ко-ю?!
Мирно потрескивала лучина в светце, озаряя приколоченный к изголовью Купеля образок Егория Храброго. По осклизлой стене пещеры, точно выполняя неприятный урок, ползали мокрицы.
— Ты чего это за щёку ухватился? — чуть приподнялся Купель.
— Зуб схватило, — солгал атаман. — Маета с ним. Ноет и ноет...
И, ткнувшись лицом в землю, глухо застонал.
Отдохнув, ватага двинулась дальше. Станичники шли не сплошным строем, а разбились на небольшие отряды и связь между собой держали через сторожевых казаков. На полпути обе части соединились и устроили привал.
С часу на час сюда, в условленное место, должны были подоспеть уральцы, донцы и калмыки.
Сам Памфильев, поручив Кисету атаманить над ватагою, ушёл в Нижний. Там на канатной фабрике работал один из его споручников, Сенька Коваль.
В изодранном подрясничке, из-под которого проглядывали вериги, опираясь на посошок, Фома отправился не прямо к товарищу, а в кремль. Привратник беспрепятственно впустил его. Без конца крестясь и кланяясь на все стороны, атаман засеменил в Спасо-Преображенский собор. В соборе шла ранняя обедня. Служил архиепископ Питирим, недавний раскольник, променявший нелёгкую жизнь гонимого на безмятежное житие гонителя староверов.
В конце литургии Питирим, как делал это всегда, выступил с громовою проповедью.
Пастырь говорил о новых временах, о великом радении государя, денно и нощно пекущегося о благосостоянии царства, о благоволении его к несокрушимому подпорью престола — к церкви, дворянству и купечеству, и, между прочим, словно вскользь, упомянул про православных братьев славян и крест Господень, попираемых злыми гонителями Христа — богомерзкими турками.
Фома заметил, как молящиеся многозначительно переглянулись между собою. Стоявший подле благообразный старик, должно быть из купчин, стал на колени, громко шепча:
— Господи, Господи, воззри на истинных чад своих!
Взгляд старика уходил куда-то далеко в пространство. Купчина словно о чём-то мечтал. Может быть, о бренности тела и суете сует. А может, и о том, что выгоднее поставлять в новой войне на армию — рыбу или канаты... Как осудить чужую душу, особливо если на лице разлита умилённая благодать, а от всего существа так и веет добром?
Помолясь, купчина приложился к образу Иверской Богородицы, творению государева иконописца Симона Ушакова. Фома взглянул на икону и невольно опустился перед ней на колени — до того поразили его живость лика и великая скорбь, которую излучали глаза Богородицы. «Инда сейчас уста отверзнет, — умилился он. — Пошлёт же Бог человеку эдакий великий дар малеванья!»
Памфильев давно не молился по-настоящему, в церкви. Правда, он добросовестно каждый день, утром и перед сном, клал положенное число поклонов, блюл посты, но всё это делалось больше по привычке, чем по внутреннему убеждению. С тех пор как умерла Луша, в душе его что-то надломилось, сердце томило чувство, близкое к сомнению. «Бог, Он завсегда Богом останется — не любовно, как в юности, а сурово думал он иногда. — Токмо, не в хулу и не в осуждение Ему, примечаю я, что не любы Ему люди. Непрестанно и без малого передыха испытует Он людей великими испытаниями».
Купчине пришлось по сердцу скорбное, преисполненное молитвенного созерцания, лицо Фомы.
— С Матушкой-Заступницей беседуешь, отче праведный?
— С нею.
— Похвально, отче! — Старик слезливо заморгал и приложился к образу. — Коль преславен Твой лик, Владычица Пресвятая!
Скрипучий голос купчины и топырившаяся козлиная его бородёнка, как бы всем говорившая: «А смотрите-ка на нас, какие мы есть хорошие люди», — сразу вывели атамана из забытья. Он торопливо отодвинулся за гробницу Минина-Сухорука и злобно сжал кулаки.
Молящиеся подходили к кресту. Фоме становилось скучно. От нечего делать он тронул пальцами бархатный покров, перевёл взор на огромный венок «избавителю Москвы и издыхающей России оживителю» и горько вздохнул. «Супостатов-ляхов одолел, а мы, убогие русские, всё в беглых по своей матушке-Расее ходим».
— Изыдем, отче, — проскрипел над самым его ухом голос купчины.
«Фу, привязался! — глотнул слюну атаман. — Дался же я ему...»
— Ушицы, отче, отведаешь у меня. Отменная ушица... Уважь! Чать, много знаешь про святые места? Чать, и в Киеве бывал, и в Соловецкую обитель хаживал?
— Как не хаживать, — сумрачно ответил Фома. — Сподобился. Всего нагляделся. Особливо в Соловецкой обители.
Зазвякали вериги. Над головой тихо плыл перезвон. За воротами, в ложбинке, резвились воробьи. Бархатным синим покровом раскинулось небо. Далеко по краям его чуть колебалась светлая бахрома облачков. С Волги доносилась тягучая бурлацкая песня. В придорожных лужах купалось разбитое в мелкие куски солнце.
— Благодать! — вздохнул старик. — Воистину, всякое дыхание хвалит Господа.
Фома молчал. С каждой минутой купчина всё больше противел ему. Он едва сдерживался, чтобы не уйти или, что того хуже, не обругать его. «Прямо тебе репейник!» — пыхтел атаман, но, чтобы не навлечь подозрения, терпеливо шёл дальше.
— А вот и моя кельюшка, — осклабился купчина, сворачивая в переулок. — Видишь? Вона, при канатном дворе.
Откушав ухи и позабавив хозяина небылицами, атаман как бы безразлично бросил:
— Канатами промышляешь?
— Божьим благоволением. Малость канатами, малость рыбою. Всё больше Осподнему делу служу: на воинство поставляю.
— Похвально, отец... А трудно это ремесло — канаты вить?
— Ежели в охотку, сходи погляди.
Только этого и хотелось Памфильеву. Посидев ещё немного, он натруженно встал и зашаркал к выходу.
На обширном, заваленном пенькою дворе стояли три сарая. Это и была канатная фабрика. Атаман переступил порог, и тотчас же рот и нос его забило едкой пеньковой пылью. Он оглушительно чихнул. Работные расхохотались:
— Иль наш дух покрепче ладана?
Коваль узнал гостя и громко, чтобы слышно было старшему мастеру, крикнул:
— Нешто святые любят в пекло ходить?
Ну, ты! — погрозил кулаком мастер. — Языком больно стал...
В сарай вошёл хозяин, не глядя на гостя, направился к мастеру. Тот низко поклонился и доложил о ходе работы. Купчина недовольно покачал головой.
— Какая же тут работа? Улита — и та быстрее тащится.
Красный от волнения старший, не смея возражать, беспрерывно кланялся и вздыхал.
— Распустились людишки. Наипаче сей рыжий мутит, — указал он на Коваля. — Сладу с ним нету, Трифон Иваныч.
Работа пошла быстрее. В пыли мелькали несгибающиеся от напряжения пальцы. Бежали тонкие серые нитки. Мальчики ловко сортировали их по толщине и соединяли по двадцать — тридцать штук вместе. Женщины ловили мотки и ещё быстрее перебрасывали дальше. Счёт держали надсмотрщики. Клубок набухал толстою прядью и с надоедливым жужжаньем обматывал баран[34]. Скрипучее колесо беспрерывно вертелось перед глазами, вызывая тошнотворную одурь.
Мастер прыгал от станка к станку, примерял пряжу. В толстой железной доске станка чернели дыры и поблескивали изогнутые крючки, приклепленные к рукояткам. Работные, по знаку мастера, ухватились за них и начали вертеть.
— Ходи!
Каждый мускул напрягался, немели руки, рубахи пропитались потом. На одно бы мгновение остановиться, вздохнуть полной грудью. Но прядь бесконечна. Как ни торопись, она всё ползёт и ползёт, обматывает всю твою душу и тело. А тут ещё эти проклятые окрики, подзатыльники. Они вновь и вновь пробуждают сознание, не дают забыться. Точно голос хозяина скрипит колесо, ползёт одноликая пряжа, суровая и тягучая, как подъяремная работная жизнь.
— Ходи!
До позднего вечера пробыл Фома у купчины. Старик не отпускал его от себя, поил, кормил и всё уговаривал «ещё чего-нибудь обсказать про святые места».
Атаман не ломался — ел вовсю и молол всякую ересь. Когда к хозяину пришли гости, он собрался было в дорогу, но старик и тут не отпустил его.
— Божий человек православным не в помеху. Так ли, гостюшки?
Фома сдался на уговоры и присел к столу. День был скоромный. Подали мясных щей, гуся, баранину. Насытившись, гости помолились на образа и приступили к своим делам.
— Возьмём, к прикладу, канаты, — степенно басил криворукий старик, кум хозяина. — Нешто такую брали бы мы цену, ежели бы сим промыслом крестьянишки не занимались?
— Так, так, — вздыхал сочувственно атаман.
— У них и канаты лучше, — продолжал кум, — и цена дешевле. Потому как они сами, своим домом робят...
— Да и за прибытком великим не гонятся. Нешто за ними дотянуться? — подхватил Трифон Иваныч.
Криворукий неожиданно вспылил:
— А дотянемся! Иль пути не показаны государем? Меня хучь возьми. Сколь у меня фабрик нонеча? Одна. А из одноей вскорости три сотворю. В деревнях фабрики поставлю, где крестьянишки канатным промыслом промышляют. Всё рукомесло ихнее закупать у них буду, казной ссужать буду. И не мгнут, как в долги ко мне с ушами влезут... Вот как действовать надобно.
— Сице, сице, — поддакивал Фома.
Со двора донёсся стук молота о чугунную плиту. Фома выглянул в окно. Из сарая, шатаясь и продирая глаза, выходили работные.
— Благодарим Тя, Христе Боже наш, — низко поклонился Памфильев, — яко насытил еси нас земных твоих благ.
— Куда же ты, отче, на ночь глядя? — забеспокоился хозяин. — Остался бы.
— По обету сон приемлю под небом...
На улице Фома подошёл к дожидавшемуся его Ковалю и свернул в переулочек к Волге. На берегу, далеко одна от другой, стояли курные избёнки — обиталища бурлаков, ремесленников и гулящих людей.
— Вот и мои хоромины, — потянулся Сенька. — Второй месяц тут жительствую.
Избёнка была чуть больше свиного загончика. В зыбке, головой к голове, лежали две девочки, дочери Коваля. Младшая вскинулась и заплакала. Ничего не соображая, простоволосая, с измождённым лицом женщина приподнялась и ткнула ребёнку дряблую длинную грудь.
— Так и жительствуем, Фома, — понурился Коваль. — Попотчевал бы, да опричь тараканов в избе не найдёшь ничего... Не взыщи.
Коваль опустился на пол, с трудом разодрал губы в тщетной попытке ещё что-то сказать, но только зевнул и тут же на всю избу захрапел.
9. БРЮХО — ОНО НЕРАЗУМНОЕ
Утром, едва проснувшись, Коваль отправился с Фомой в город.
День был праздничный, благовестили к заутрене. Сенька, хоть улицы и были почти пусты, из предосторожности снял шапку и, почтительно слушая атамана, через каждые два-три шага кланялся и крестился. Тащившиеся в церковь молельщики, тронутые ревниво проповедующим слово Божие старцем, подавали ему от щедрот своих медные гроши.
Атаман принимал подаяние и тут же отдавал его товарищу.
— Мне деньги не надобны. Птица небесная не сеет, не жнёт.
Как только надоедливые молельщики проходили, Коваль продолжал прерванный разговор:
— И донцы, говоришь, и уральцы?
— Послы уже у нас, в лесу.
— Значит, утресь должен я по всем фабрикам...
— Возьми, Христа для, — протягивалась снова рука к Памфильеву. — Не обессудь.
Коваль, проклиная сердобольных старух и сгорая от любопытства, тащил товарища дальше, в безлюдные переулки.
— А вдруг обманут донцы? Помнишь, как тогда обманули?
— Чего загодя думать! Увидим.
Расстались они на торгу. По площади, видимо без всякой цели, шатались работные и гулящие. У перекрёстка стояла с протянутою рукою жена Коваля. Девочки-близнецы копошились у её ног, на рогожке. Торговцы выкладывали на столы товары. Кое-где, ещё лениво, слышались выкрики:
— Мыло! Мыло! Из чистого жиру! Хочешь, лик умывай, хочешь, в щи заправляй!
— Калачи, калачики! Подходи, братчики!
Узнав женщину, Памфильев не вытерпел, подошёл к ней.
— Христарадничаешь?
— Робила бы, да не берут с малыми детками.
— А в скит пойдёшь?
— Коли Коваля воля будет...
— Есть уже его воля.
Город постепенно пробуждался. Улицы загомонили ребячьим смехом, скрипом возов, перебранками. Кто-то валялся уже под забором и орал похабные песни. Позванивая вёдрами, шли девушки по воду. Из заволочённых оконцев курных изб сочился дым.
Вдруг где-то в глубине послышался барабанный бой. Люди насторожились. Из окон высунулись любопытные и тотчас же скрылись. Бабы, ещё не понимая, в чём дело, на всякий случай побежали на двор загонять птицу в сарай.
К кремлю шагали войска.
Из церквей, с поднятыми иконами и хоругвями, двинулся крестный ход. Вначале недоверчиво, потом смелее к кремлю продирались люди. Солдаты построились. Вновь забили барабаны, рявкнули трубы, и народу был прочитан указ.
— Костьми ляжем за Крест Господень! — первыми взвыли купчины, точно опасаясь, что кто-нибудь их опередит. — Не оставим на погибели братьев наших меньших, православных славян!
Весть о грядущей войне с турками придавила толпу. Один за другим убогие покидали площадь и со всех ног мчались домой. К полудню рынки запрудились коровами, свиньями, птицей, домашним скарбом.
— Купи, задаром отдам! — чуть не плакали невольные торгаши.
— А не отдашь, прибыльщики всё равно за так отберут, в запросные сборы, — посмеивались прасолы и купецкие приказчики.
Купчины потчевали начальных людей и под звон кубков обделывали свои дела.
— Под Прут, сказываете? Да, тут канат нужен самый первейший, потому река неизвестная. На корабле канат — главная музыка.
— Да и без рыбки солёной воинству никак не прожить.
— А мыльце? Нешто можно без мыльца?
В кремле набирали добровольцев. Гулящие, беглые, бурлаки ходили вокруг поручиков и не знали, как быть. Иные, решившись, подходили к столу, но в самое последнее мгновение пускались наутёк.
Давно уже работные не видели такой ласки, с какой встретили их купчины, мастера и надсмотрщики.
Трифон Иваныч вышел на двор с высоко поднятой иконой.
— Поздорову ли, православные?
— Поздорову, благодетель наш, — хлопнул себя ладонью по животу Коваль. — Мы-то поздорову, да вот брюхо мутит.
Купчину покоробило.
— Оно конечно... Брюхо — оно неразумное.
— А от ласковых глаголов, думаешь, брюхо заспокоится?
Работные сомкнулись плотнее вокруг Коваля:
— Так его, Сенька! Чеши!
Трифон Иваныч шепнул что-то мастеру. Тот послушно шагнул к воротам, но Коваль преградил ему путь:
— Я те покажу за ярыжками бегать!
Толпа загудела и угрожающе подступала к хозяину:
— Пошто ярыжек кличешь, Трифон Иваныч? Иль без них несподручно с работными толковать?
Мастер вырвался от Коваля и побежал. Его озверелое от испуга и ярости лицо ещё больше озлобило работных. Все страшные дни у станков, голод, побои, унижение, беспросветность разом всплыли наружу и затуманили голову. Удар по темени свалил мастера.
— Бей! Бей их, катов! — неистовствовал Коваль.
Из сарая вырвался сноп пламени. Какой-то мальчик выскользнул из двери с полыхающей пряжей и скрылся в соседней мастерской.
Вдалеке, через несколько улиц, к небу взвились столбы чёрного дыма. То, по уговору с Ковалем, орудовали у себя на фабрике другие работные. Город взбаламутился. По улицам бежал с ослопьем, камнями и молотами народ. Из лесу выскочили станичники. Прежде чем начальные люди успели опомниться, сгорело полгорода.
Разбившись на мелкие отряды, ватажники и убогие громили хоромы и, не принимая боя, уходили с наживою в лес. Генералу, вздумавшему преследовать бунтарей, Памфильев подкинул коротенькое воровское письмо:
«Сунься токмо к нам, всех до единого полоняников перебью».
— Да пропади они пропадом! — выругался генерал, чувствуя своё бессилие. — От них станется! — И отменил приказ «чинить облавы».
Связанных купчин и приказных приволокли в становище атамана.
— А! — расхохотался Фома, увидев Трифона Иваныча. — Вот спасибо, что проведать пришёл!
Купчину трясло. От страху он лишился языка, бессмысленно вращая глазами, что-то мычал.
— Сейчас, ненаглядненькой! — подскочил к нему Коваль. — Ты не трудись говорить. Мы и так разумеем, чего ты просишь у нас. Уважим.
Над головой купчины заболталась прикреплённая к суку осины петля.
К стану с разных концов мчались сторожевые казаки:
— Донцы идут!
Вскоре ватага пополнилась многими сотнями новых бунтарей. Жена Коваля и ещё с десяток семейств, приведённых бежавшими из города работными, были отправлены в один из державших с ватагами связь раскольничьих скитов.
10. НА СВАДЬБЕ
Санкт-Питербурх обрядился в огни, флаги и вензеля. Царь отменил все работы и повелел населению веселиться. В Летнем дворце, что по Большой Неве и Фонтанке, день и ночь гремела музыка. В Дворцовом саду, у статуй и фонтанов, пировали сановники.
— А всё-таки наша взяла, — уверенно сообщил Головкину Александр Данилович. — Обязательно повенчают их нынче.
Канцлер недоверчиво покачал головой.
— Третий раз уж венчают, а всё не поженятся. То митрополит хворает, то Стефан Прибылович каноны какие-то запретительные выискивает, то Яновский подшучивать начинает.
— Ну, вот сам увидишь, как нынче Яновский Плезанте будет. Так выдолбил, что не читает, а прямо поёт...
Головкин не зря отнёсся к словам светлейшего с недоверием. Государь и в самом деле дважды назначал день свадьбы племянницы своей Анны Ивановны с герцогом курляндским Фридрихом Вильгельмом и оба раза неудачно. Узнав, что герцог отказывается принять православие, рязанский митрополит на просьбы царя совершить обряд венчания притворился больным и в Санкт-Питербурх не приехал. А Прибылович поступил и того откровеннее:
— Бог воспрещает своим чадам сочетаться браком с язычниками и хананеянами, — смело заявил он. — И аз, грешный, не преступлю волю Господню.
— Вот уж мне черти сии долгогривые! — убивался Пётр. — Правду сказывают люди: волос долог, а ум короток. Сие без ошибки приложить можно и к пастырям нашим. Ка-но-ны! Да на кой мне каноны, коли род царский, отечеству на потребу, должен брачиться с европейскими царственными особами?
Однако приневоливать кого-либо из пастырей он не решался, опасаясь гнева иерусалимского патриарха.
— Надо как-нибудь миром, — говорил он ближним. — Ежели б не война с турками, я бы инако с нашими халдеями поговорил. А теперь нельзя патриарха злобить. Он теперь на наши деньги все Балканы противу султана мутит.
Убедившись, что духовенство, несмотря на уговоры, держится крепко и неподкупно, государь попытался улещить своего духовника, архимандрита Феодосия Яновского.
— Да оборони меня Бог! — заткнул уши архимандрит. — Да будь я анафема!
Государь долго упрашивал его, сулил богато наградить и приврал даже, что в благодарность восстановит в Москве патриарший стол. Но всё было тщетно. Феодосий оставался глух.
— Ах, так! — не выдержал наконец Пётр. — Ладно же. Ты хоть и архимандрит, а встань, сучий сын, и слушай, что тебе Божий помазанник повелевает. Иль позабыл, с кем говоришь?
— За государя ежечасно моления возношу.
— Тогда слушай: ежели не повенчаешь и при венце не изречёшь по-латыни, как то угодно герцогу, обращение к жениху, одночасно возвещу народ, что архимандрит Феодосий волей Божией преставился.
— В твоей руце жизнь наша, государь.
— А хочешь жить — твори, как велю. Апостол Пётр поважней тебя птица, а и тот во спасение живота трикраты от Искупителя отрёкся. Уразумел?
— Уразумел, государь.
— Ну, прощай. Пойду, на всякий случай, скорбную цидулу писать о новопреставленном Феодосии Яновском.
— Не утруждай себя, государь.
— То-то ж.
Попостясь, Яновский принялся учить наизусть латинское обращение к жениху и вскоре объявил государю, что готов творить таинство.
У Летнего дворца, в зелёных мундирах с красными воротниками и такими же отворотами, построились преображенцы. Со стороны Петропавловской крепости, под трубные звуки и барабанную трескотню, чётко шагали семёновцы. Первые ряды их были обряжены в зелёные мундиры с голубыми воротниками и красными отворотами. На последних — ласкали глаз новенькие, только что из швальни, синие шинели. Унтер-офицерские отвороты и воротники поблескивали узенькими золочёными галунами.
Гости столпились у выхода. Из окон дворца высунулись парики.
— Скачут! — захлебнулась Дарья Михайловна Меншикова.
Её сестра, юная, но уже с испитым лицом и синими дужками под глазами, Варвара Арсеньева, прыгнула с подоконника и, устроившись перед зеркалом, принялась усердно белить кругленькое, в ямочках на щеках и подбородке, лицо.
Из-за угла, все на серых конях, показались гренадеры. Они, чувствуя на себе восторженные взгляды, держались величественно и недоступно. На их шляпах, смахивавших на шлемы древних римлян, колебались белые и красные перья. Спереди, над козырьками, распластались оловянные у солдат и серебряные у офицеров орлы.
Один из офицеров отдал команду строиться и, поправив на правом плече шарф с серебряным значком, на котором был изображён Андреевский крест с короной наверху и лавровым венком вокруг, застыл монументом.
Варвара Михайловна не выдержала, бросила ему розу. Офицер не шелохнулся. Только покосились на окно глаза и как будто чуть зарумянились матовые щёки.
Меншикова неодобрительно покачала головой.
— Увидит царь, как ты рушишь фронт, попадёт, сестрица, тебе.
— Мне?! Не попадёт! Царь и меня и Павла Ивановича Ягужинского любит. А что фронт рушу, так всё единственно Павлу Ивановичу скоро не быть в гренадерах.
— Как так?
— Государь в Сенат посадит Павла Ивановича, — нарочно громко, чтобы слышно было Ягужинскому, ответила девушка. — Ему для больших государственных делов большие люди нужны.
Офицер не мог удержаться от довольной улыбки: «И откудова она всё прежде всех знает, сорока-ворона?»
Посажёный отец невесты, Александр Данилович, убедившись, что все сборы окончены, отдал распоряжение трогаться в путь. Ровно в девять утра весь знатный парадиз был уже в доме герцога. С большим маршальским жезлом в руке, украшенным розеткой из золотых парчовых лент и кружев, явился маршал свадьбы — Пётр. Перед ним торжественно выступали двенадцать музыкантов, а позади — двадцать четыре шафера: двенадцать моряков и двенадцать преображенцев.
Наскоро закусив, государь усадил жениха в свою шлюпку и под музыку отправился к хоромам светлейшего.
Началось венчание. Яновский, перекрестясь, громко изрёк латинское обращение. Герцог вылупился на архимандрита, тщетно стремясь хоть что-нибудь понять из того, что без зазрения совести нёс Феодосий. Но зато все остальные были вполне удовлетворены бойким стрекотанием царского духовника.
Хорош был и Евстигней, с недавнего времени, стараниями Меншикова, подвизавшийся в сане протодиакона. Он так вдохновенно и с таким великим чувством читал Апостола, что даже заставил невесту прослезиться.
После венца, прямо из домовой часовни, под грохот пушек гости отправились в трапезную.
Царь налил кубок и залпом опорожнил его.
— Но ведь здесь полтора пэля[35]! — не в силах скрыть удивления, шепнул своему секретарю датский посланник Юст Юль.
— Он же русский, — презрительно покривился секретарь. — Они пьют вино, как верблюды воду.
Взгляд Петра нечаянно упал на посланника. Слов он не слышал, но по выражению лица иноземца сообразил, о чём тот говорит, и, перемигнувшись с женой, наполнил ещё два кубка.
— Поелику герцог иноземец и нам друг, — возгласил он, — вместно ныне первую чару поднести иноземцам же.
Екатерина сама протянула кубки датчанам.
Юль ещё за рубежом слышал, что царь ни на что так не гневается, как на отказ выпить предложенный кубок. Чтобы не испортить дипломатических отношений, он выпил вино. Ему тотчас же подлили ещё, и он вновь приник к кубку.
Утром его нашли под столом в поварне, куда он невесть как попал, и, выпарив в бане, снова привезли в трапезную. Перепившиеся гости во всё горло орали песни, приставали к хихикавшим, тоже изрядно хмельным женщинам. Ягужинский сидел рядом с Варварой Михайловной. Парик Арсеньевой сполз на ухо, шёлковая кофточка, залитая и измызганная, оказалась почему-то надетой задом наперёд.
— Не буд... ду больше, — отстраняла она руку Павла Ивановича, но тут же сама тянулась за кубком. — Уйдите... не надо...
Царь тоже упился и распоясался вовсю.
— Ты кто такой будешь? — шагнул он вдруг к тучному и важному боярину, про которого говорили, будто он снюхался в поборниками старины.
— Государев слуга, — икнул вдребезги пьяный боярин.
— Врёшь! Не слуга, а ворог.
— Ей-Богу, слуга!
— А коли слуга, послужи верою мне.
— Вели, государь.
— Пролазь скрозь стул.
— То ись как?
— Так вот. Сейчас тебя добрые люди поучат.
По знаку царя Ягужинский и Меншиков схватили боярина за руки.
— Протискивай его, милые! — гоготал Пётр. — Я стул держу... Бока дави ему. Нажми!
Один из гостей осмелился попенять за зазорную шутку. За такую дерзость Пётр приказал сорвать с него все одежды. Женщины с визгом бросились вон из трапезной, но Головкин стал у двери и, корчась от хохота, загородил им дорогу.
Дворянин Мясной, красный от возмущения, вступил с канцлером в спор. Тогда царь бросился на него:
— Сызнова ты? Думаешь, ежели я единыжды промолчал, так уж и воля тебе завсегда язык помелом распускать?
Слова эти мгновенно вышибли у дворянина и гнев и хмель.
— Облыжно, ваше царское величество! Никогда я противу вас не болтал.
— Ежели у тебя память отшибло, мы подмогнём тебе вспомнить. Не так ли, Фёдор Юрьевич? А?
Раскачиваясь и пыхтя, к Мясному вместе со стулом придвинулся Ромодановский.
— Облыжно? А кто говорил, что царь-де сулит возвеличить державу, а сам норовит её немцам продать? Не ты?.. А про то, что царь-де народ надувает, а меня не надует?
— Мехи сюда! — так дико заорал царь, что все в ужасе попятились к двери. — Мехи кузнечные!
Пока разыскивали мехи, Мясного, под свист шутов, раздели и обрядили в скомороший колпак.
— Не надую, сказываешь, скоморох? — гремел Пётр. — Ан врёшь! Ан надую.
Когда принесли мехи, царь сунул трубку между ягодиц обмершего Мясного и начал качать. Дворянин взвыл не своим голосом. Живот вздувался, лицо посинело, как у висельника. Глаза стали огромными, красными и, казалось, готовы были выскочить из орбит. Но Пётр уже ничего не соображал, с жутким упоением безумного продолжал накачивать воздух.
— Помрёт! — не выдержав, крикнул вице-адмирал Крейц.
Царь вздрогнул и тупо огляделся вокруг. Трапезная была пуста. У его ног лежал недвижно Мясной.
11. ВЫХОДИТ, ВОЙНА
Петру не хотелось новой войны с турками. И военный совет, и даже охочие до прибытка купчины — все сошлись на одном: «За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь. Надобно со шведом разделаться перво-наперво, а там поглядеть».
Пётр в ответ печально качал головой:
— Да нешто лез бы я на рожон, коли б не сидел в Порте Карл? Пускай турок прогонит его от себя, и конец: не будет войны. Пока Карл у них, не могу я в спокойствии быть. Будет он чинить мне там каверзы. И Толстой про то же отписывает.
От Петра Андреевича и в самом деле всё чаще приходили недобрые вести. Посол доносил, что «Карл мутит султана елико мочно», и ни в каком случае не советовал уводить войска с южных рубежей к Балтийскому морю.
Вскоре стало известно об участившихся стычках русских солдат с янычарами. Турки с каждым днём смелели всё больше и больше.
— Выходит, и впрямь война? — словно ещё не веря несчастью, спрашивал государь.
— Не инако так, ваше величество.
И войска потянулись к Дунаю. Остерегаясь старинных врагов своих, татар, царь распорядился «отнюдь избегать встречи с турком в Крыму».
Военный совет единодушно одобрил эту мысль.
— Воистину, — заявил от имени всех генералов Репнин, — ежели биться, то только на Балканах. Там как-никак православные, кои всем сердцем ненавидят насильников своих, турок, а к нам льнут, как к братьям по вере и крови.
Пётр бросил немало денег в Молдавию, Сербию и Черногорию. Русские вельможи подкупали знатных людей, духовенство и, как могли, сеяли между славянскими народами ненависть к злым ворогам Иисуса Христа.
У молдавских рубежей, под началом князя Михайлы Голицына, встали десять драгунских полков. Из Ливонии с двадцатью двумя пехотными полками туда же спешил Шереметев.
Наконец от Шафирова прибыл гонец с донесением об окончательном разрыве Порты с Россией.
— Ах, так! — словно бы даже повеселел царь. — По крайности один конец. Всё ж лучше, чем сидеть да на мутной воде гадать! — Он привлёк к себе Меншикова и Ягужинского. — А вы, господа, вот чего... Ты, Александр Данилович, в парадизе заместо меня останешься, а ты, Павел Иванович, при Сенате сиди. Поучать не хочу — сами знаете, каково действовать. — И перевёл взгляд на Екатерину; подумав немного, хлопнул её по плечу: — Ас тобой, Катерина Алексеевна, хочу вдвоём на Молдавию двинуть. Поедешь?
Царица молча приникла к его груди.
— Ну, вот и добро. Теперь можно учинить сидение Сената...
Сидение уже кончилось, когда в терем ворвался бледный и возбуждённый князь-кесарь.
— Лихо! Разбойные ватаги, с проваленным стрельцом беглым Фомкой Памфильевым в коноводах, на Москву идут!
Все растерянно воззрились на него. И тут Фёдор Юрьевич, к великому гневу государя, неожиданно загоготал.
— Ума решился! — воскликнул Пётр. — Обалдел, мымра, от страха.
Ромодановский ещё пуще заржал:
— Чести, Пётр Алексеевич! А токмо мымра твоя не зря тайными делами ведает. Покеле вы тут про военное сословие который год судили-рядили, мымра твоя старым чином, древнерусским маниром полки дворянские собрал.
Государь крепко обнял Фёдора Юрьевича.
— Чем только благодарить тебя буду!
— Не дразни мымрою...
— Пускай язык мой отсохнет, ежели ещё когда-либо слово сие произнесу.
— Смотри же, Пётр Алексеевич.
Ягужинский, что-то обдумав, поднялся и напыщенно произнёс:
— Господа Сенат! Дружины — дело великое и весьма верное. Не раз показали они службы свои престолу. Но дружины — что? Ныне они на коне, завтра в поместьях. Не годится сие в наше время. Сколь говорилось о сём у нас, а всё дело не двигалось. Сдаётся мне, нужно сословие военное укрепить незамедлительно.
Пётр, одобрительно кивая головой, выслушал «птенца».
— Истинно. Больше некогда ждать. И посему приговариваю: по всему государству, на манир Семёновского и Преображенского, задержать при полках офицеров, кои не вправе до особого приказу службу бросать. Так ли?
— Так! — ответили все в один голос.
— А так, — обратился государь к Самарину, — то вам надлежит, господин генерал, немедля собрать сколько возможно дворян для запасу в офицеры. Кои укроются — нещадно взыскивать при поимке, дабы неповадно было другим. Да не худо бы подкинуть дворянам на подмогу тысячу человек людей боярских, испытанных в верности. Вот и всё покудова.
Пётр взялся за шляпу. Взгляд его упал на отложенную в сторону бумагу. Он склонился над ней. Тотчас же лицо его вытянулось.
— Ка-ак! — заорал он. — Сызнова казнокрадство! — И сунул Ягужинскому в руку перо: — Пиши именной указ! Пропиши им, ворам, что ежели кто и на столько украдёт, что можно купить верёвку, то будет повешен!
— Государь, — скорбно потупился Ягужинский, — неужели же вы хотите остаться царём без служителей и подданных? Мы все воруем, с тем лишь различием, что один больше и приметнее, чем другой.
Такая откровенность вначале ошеломила, а потом рассмешила государя.
— Ладно, ужотко поговорим. Теперь некогда, — махнул он рукой и поспешно удалился.
12. КРОВЬ
У Якова Игнатьева, духовника царевича Алексея, позднею ночью собрались князья Фёдор Щербаков, Василий Долгорукий, Львов, дьяк Фёдор Воронов и Авраам Лопухин.
— И в Казани, и в Нижнем, и всюду... Эх, всюду восстал против царя народ, — вдохновенно рассказывал Воронов.
Его слушали затаив дыхание, а когда он клятвенно подтвердил, что «повсеместно токмо и молятся, как бы скорее узреть на царском столе Алексея», Лопухин и Игнатьев даже всхлипнули. Только Долгорукий был всё время сдержан и как будто не разделял общей радости.
— Выходит, — спросил он, — одна голытьба идёт воевать Москву?
— Почитай что так, — подтвердил Воронов. — Споначалу и посадские и иная мелкота увязалась за бунтарями, а погодя кое-кто из бояр к ватаге гонцов снарядил. Общее, мол, дело, мы не мене вашего знать Петра не хотим. Всё, дескать, дадим: и воинов, и казну.
— А ватаги что ответствовали?
— Прогнали гонцов. Припомнили им и царевну Софью, и Милославских, и Хованского князя. Дескать, учены, не раз обманы терпели боярские.
— Вот так утешил! — сердито буркнул Игнатьев.
— Пусти токмо без узды смердов, — добавил Щербатов, — всех нас изрубят.
Гости ушли точно прибитые. А следующим утром князь Долгорукий отправился к начальнику дворянских полков князю Михайле Ромодановскому и выложил немалую сумму на борьбу с бунтарями.
Подступы к Москве были заняты сильными отрядами дружинников. Все — и вельможи, и бояре, и купчины, и духовенство, — позабыв о распрях, восстали, как один человек, против надвигавшихся вольниц. Раскольничьи «пророки», так недавно ещё вещавшие гибель всякому, кто станет на защиту обасурманившегося царя, узнав, что ватаги отказались якшаться с боярами, вдруг резко переменились и, бия себя в грудь, клятвенно утверждали, что к Москве «шествуют не станичники, а ряженные под голытьбу турки и шведы».
Каждый день приносил с собой новые слухи. На улицах появились крестьяне, «бежавшие из свейско-турского полона». Израненные, в отрепьях, ходили они по городу и рассказывали всякие небылицы. Им верили и не верили. Иные москвичи пытались даже доказывать, что бежавшие из полона не кто иные, как колодники. Но языки бесцеремонно хватали их и волокли в застенки.
Не прошло и десяти дней, как слухи о «нехристях» расползлись далеко по округам, в самые глухие деревни. Лазутчики от станичников недоумевали: на их пути всё чаще встречались пустые селенья.
— Ушли, — кланялись ватажникам в ноги ветхие старики. — Овии — басурманов страшась, а иных в солдаты куда-то поугоняли.
Всё же ватаги неуклонно продвигались вперёд.
Дня за три пути от Москвы атаман приказал остановиться и собрал круг.
— Чего-то больно уж напужались нас люди царёвы, — глухо произнёс Фома. — Не в силок ли идём?
Кисет подхватил:
— Не к добру и крестьянишек из деревень поугоняли! Не инако чтоб нас подспорья решить.
— Уж не на попятный ли пошли? — раздались вокруг злобные голоса.
— Не на попятный, — крикнул гневно Купель, — а лазутчиков поглубже угнать! Пускай они поразведают, а мы покудова здесь посидим.
Поднялся рёв. Замелькали сабли, ножи, топоры. Памфильеву стоило многих трудов урезонить горячие головы, уговорить, чтоб не лезли на рожон.
Взявший начало над лазутчиками Купель через два дня вернулся в стан.
— Был на Москве, — рассказывал он. — Пуста Москва, как кошель у схимника. Ни единого убогого человека не встренул. Бают, Ромодановский облаву учинил и всех их в Кремль да в остроги упрятал. А в городу войска — что тараканов в избе.
Не успел Купель досказать, как в стан прискакал Кисет:
— Измена! В тылу отложилась немалая сила донцов!
— Так я и чуял! — хватил Памфильев шапкою оземь. — Так и Яценко нас упреждал...
— Та невжеж я так соби болтаю! — тотчас же отозвался Яценко. — Та я ж, как побачил Свиридова, враз смерекал, что к нам затесались богатые казаки.
Яценко оказался прав. Когда на Дону прослышали о походе, казацкая старшина, недовольная Москвой, решила присоединиться к бунтарям и выставила в помощь Фоме полк из богатых и средних казаков под началом Свиридова — сотника.
— Ось так чудасия! — узнав Свиридова, поразился Яценко. — Вивк и овца в дружбу зашли.
Свиридов обратил слова его в шутку и сам, первый, разыскал Памфильева.
— Воля твоя, атаман, я никогда противу казачества не поднимался. Куда весь мир, туда и я хочу.
Круг после долгих споров решил принять новый полк, но, чтобы не было греха, донцов по совету Купеля разбили на мелкие отряды и влили в надёжные части вольницы. Свиридов не перечил, безропотно подчинялся всем приказам. Вскоре, однако, он начал тревожиться. Чем больше прислушивался он к словам станичников, тем яснее становилось ему, что старшина зря вошла в дружбу с ватагами. «Да они, голодранцы, всех, кто мошну имеет, а либо чин носит, уничтожить хотят», — с ненавистью думалось ему. Убедившись, что это так, Свиридов поторопился, пока не поздно, отложиться от вольницы и тайком послал верного человека с цидулою к Ромодановскому.
Фёдор Юрьевич щедро наградил гонца и научил, как действовать дальше.
Выслушав Кисета, круг приговорил «уничтожить до единого весь иудин полк».
Ночью два сильных отряда, под командою Купеля и Кисета, с разных сторон неслышно двинулись на незаметно сомкнувшихся в один мощный кулак донцов. Из темноты донёсся унылый волчий вой. Откуда-то вынырнул всхрапывающий конь, заметался и кинулся в чащу. Раздался выстрел. Всадник, державшийся за гриву скакуна, нырнул в траву.
Подпустив станичников на фузейный выстрел, Свиридов пронзительно свистнул. Начался бой. Отряд Кисета дрогнул и отступил.
По казачьим рядам прокатился издевательский хохоток.
— Бегим! — крикнул Кисет. — К солнечному заходу держи! Не сворачивай!
Казаки, не подозревая западни, с победными выкриками гнались за отступающими. Они уже настигали ватагу, когда из-за кустарника выскочил неожиданно отряд Купеля. Свиридов заметался промеж двух огней. Он хотел броситься наутёк, но ему преградил путь подоспевший Яценко.
— А-ах, бисова шельма! — ревел Яценко. — Бей их, хлопчики мои, удалое товариство казацькое! Бей в мою голову!
Где-то в стороне, приближаясь с неслыханной быстротой, загрохотали новые выстрелы. Вспыхнуло пламя, зазвенели литавры.
— Никак, наши с царёвой ратью вернулись? — всполошился Кисет. — Так и есть! Войско царёво!..
Покинув недобитых, но уже никому не страшных свиридовцев, станичники бросились навстречу врагу.
Фома возглавлял ватагу. Он первый ринулся в бой, заражая людей своею отвагой. Тот, кто видел его, забывал о себе. Станичники дрались так, что невольно вызывали в царских войсках удивление. Не чувствуя ран, обливаясь кровью, вольница бесстрашно продвигалась вперёд и сдавалась, лишь когда падала из рук сабля.
В воздухе кружилось каркающее воронье. Коченеющие пальцы убитых судорожно сжимали траву. Пахло дымом, кровью и благодатным духом сосновой смолы.
Много пороху припас Ромодановский для бунтарей, велика была сила дружин, щедра была рука торговых гостей, благолепны были напутствия епископов, крестом благословлявших дворянство на убийство подъяремных людей! Силы вольницы таяли, как таяли в её обозе порох и хлеб.
На десятый день боя по Москве прокатился торжественный благовест. Духовенство, как в Пасху облачённое в светлые ризы, служило торжественные молебствования. В Преображенских застенках, не ведая отдыха, под началом самого князя-кесаря приказные и каты чинили пленным станичникам допросы с пристрастием.
13. РЕКРУТЫ И «РЕКРУТЫ»
Было около пяти часов утра, когда Пётр на излюбленной своей одноколке ехал в Адмиралтейство.
Парадиз уже бодрствовал. Неустанно стучали топоры, бухали «бабы», звякали пилы. К станции[36] гнали вновь прибывших, закованных в цепи, рекрутов. Царь остановил лошадь и деловито, как покупатель осматривает скотину, оглядел новобранцев.
По тому, как он дёрнул носом и сердито хлестнул коня, было видно, что будущие воины ему не очень понравились. Шествие и в самом деле было непривлекательное. Изнурённые долгими переходами, заросшие грязью, оборванные и худые, люди казались скорее выходцами из застенка, чем вольными крестьянами. Жутко побрякивавшие кандалы пригибали их к земле, делали жалкими и беспомощными.
На станции ударили барабаны. Рекруты испуганно прижались друг к другу и замедлили шаг.
— Должно, тревогу учинили на станции, — вслух подумал государь и повернул к казармам.
На одном конце плаца шло обучение тревоге, на другом офицеры объясняли название различных частей фузей.
Ещё далеко от казармы слух Петра поразил шум, очень напоминавший рукоплесканья. Он вылез из одноколки. Через открытую дверь обдало едким запахом пота недублёной овчины, кислой капусты. Вдоль стен, на нарах, лежала слабая команда. Те, которые были ещё в состоянии передвигаться самостоятельно, проходили урок гимнастики.
Когда показался Пётр, офицер прекратил мордобой.
— Молитф! Нашинайт!
Новобранцы выстроились в затылок по пять человек.
— Спаси, Господи, люди Твоя, — вразнобой затянули они и, сложив пальцы в щепотку, впились глазами в сержанта, чтобы поспеть перекреститься именно в то самое мгновение, когда он подаст знак.
Петру стало не по себе. Он что-то шепнул поручику.
Новобранцы насторожились.
— Хворые они, — уже громче произнёс государь. — Куда таких обучать! Их в гошпиталь надо.
Уловив эти слова, один из рекрутов набрался храбрости и повалился на колени:
— Покажи милость, ваше величество... Пожалей... Умучили нас охвицеры.
— Что-о? — задрожал Пётр. — Из строя выходить самовольно? Жалиться? А не тебя ли обучали, болвана, что ежели стоишь в строю, то и стой гвоздём, хоть в рыло твоё стрелять тебе будут!
Новобранец не поднимался с колен. На теле его выступила испарина, бледные щёки побагровели. Зрачки голубых глаз расширились от ужаса.
— Невмоготу, ваше царское величество... С ног валимся...
— Мольчи! — не стесняясь присутствия царя, ударил поручик жалобщика. — Я тебе на плях отдохну!
«На плаху... плаху сулит, — дошло до мутящегося от слабости сознания новобранца. — Эка ведь, на плаху!» — уже улыбчато шевельнул он губами и почувствовал какое-то странное облегчение. Вспомнилось, как недавно такой же, как он, рекрут будто без всякой причины ударил офицера. Вся станция осуждала тогда неразумного: молодой, впереди ещё много дней, а сам себе накликал смерть. И какую смерть: сквозь град батогов! Так думал тогда и сам попавший теперь в беду челобитчик. Но почему же он не ощущал сейчас ни раскаяния, ни страха? Почему ему казалось, что не казнённый был неразумным бунтарём, а он сам не понимал, где искать таившееся от него счастье? «Осподи, токмо двинуть кулаком в лик офицера! И всё. Мгнуть не успеешь, как тяпнет тебя кат секирою по затылку... Ангелы белыми крылами, как ризами, оденут тебя и унесут... к самому престолу Христову...»
Голубые глаза мечтательно закрылись. И словно кто-то чужой, но милый помог взмахнуть рукой и опустить её на лицо офицера.
Суд был назначен царём в тот же час.
Пока допрашивали обвиняемого, на плац вывели всю станцию и по одной роте от всех воинских частей парадиза. Комендант прочитал приговор. На середину плаца с палками в руках вышли семёновцы.
Из комендантской вывели узника. Он был без рубахи и бос.
— Раз! — махнул рукой офицер.
Первая палка легла на тощую обнажённую спину...
— Сто двадцать пять, — отсчитывал офицер, — сто двадцать шесть, сто двадцать семь...
Лекарь неуверенно взглянул на царя.
— Да, да, — строго кивнул Пётр. — Обязательно! — И, подойдя вместе с лекарем к истязуемому, приложился ухом к его груди: — Не одюжит больше. Довольно.
Солдаты с облегчением вздохнули: «Авось паренёк ещё отлежится... Может быть, даст Бог здоровья». Но комендант, расставив широко ноги, ткнулся близорукими глазами в бумагу.
— А по учинении сего наказания, — завыл он, — отрубить ему правую руку.
Узник ничего не слышал и уже не чувствовал боли.
Он был в беспамятстве. Поэтому третий пункт приговора выполнили после длительного перерыва.
Полковой священник ни за что не хотел оставить казнимого без напутствия. Лекарь долго возился с рекрутом, обливал его водой, тыкал в нос нюхательный табак и толчёный перец. Но никакие снадобья, даже святая вода с кропила иерея, не помогли. Секира ката опустилась на затылок так и не покаявшегося крамольника.
Всё было кончено. Солдаты расходились по казармам. Небольшой отряд, странно не похожий на других, в чистеньких мундирах и новеньких сапогах, зашагал к комендантской.
Пётр залюбовался образцовой ротой.
— Каково, птенчики, артеи даются? — положил он руку на плечо одного курносого недоросля.
— Приятный авантаж[37] от сей артеи имеем, — заученно, в один голос, выпалила рота.
Государь прочитал на лицах солдат совсем другой ответ, но нисколько не огорчился проскользнувшей в их взорах горечью. «Ничего, — улыбнулся он благодушно про себя, — срок придёт, сами свой авантаж поймёте». Он поговорил с каждым из недорослей в отдельности, а некоторых попотчевал табаком.
— Ну какой же ты воин! — отечески выговорил он курносому. — Армата[38] всегда курить должна. Доставай трубку, Лобанов, и пыхти. Вот как я.
Весь отряд сплошь состоял из дворянских детей, призванных в казармы для того, чтобы положить начало новому в стране, не похожему на стрелецкое, военному сословию. Недоросли, в отличие от остальных солдат, обучались военным артеям трижды в неделю, но жили в одних бараках с рекрутами, наравне с ними несли все службы и даже кашеварили и убирали станцию.
Уравнение с подлым народом оскорбляло молодых людей и вызывало ропот. Более кичливые кончали тем, что уходили в нети, таились в дальних отчих поместьях, а при случае убегали и за рубеж. Но так как их было мало, это не очень тревожило государя.
К роте подошёл комендант.
— Пора в школу, — напомнил он.
Царь засуетился.
— Эка разболтался я! И мне ведь пора. — Он прыгнул в одноколку, поманил к себе Лобанова:— Садись уж, довезу как-нибудь. — И, подметив, что другие завистливо переглянулись, хлопнул в ладоши: — Нуте, кто первый? Отойди... Слушай команду... Ну, птенчики, начинаю: раз... два... три!
Недоросли бросились к одноколке. Первыми прибежали Голицын, Черкасский, Хованский и Лобанов-Ростовский.
Они облепили царя, как оводы лошадь. Пётр еле высвободил из-под груды тел руки и щёлкнул кнутом:
— Эй ты, ханская жёнка, ворочайся! Знай, кого везёшь!
У школы недоросли попросили государя вступиться за них перед учителем.
— А строг?
— Лют — прямо беда!
— Ну, быть по сему. По моей вине опоздали, я и наказание перед паном Дмовским приму.
Шёл урок деликатных манир. Дмовский держал в руке книжку «Юности честное зерцало». Поздоровавшись, Пётр скромненько уселся на подоконнике и притих. Учитель спокойно, нисколько не смущаясь присутствием высокого гостя, продолжал на собственном примере пояснять, что нужно знать молодым шляхтичам, желающим прямыми придворными стать. Задрав голову насколько можно было, он, виляя задом, скользил по классу.
— Вот так, добрые паны, — остановился он перед Голицыным и ткнул пальцем под его остренький подбородок. — Выше... Ещё чуточку... Барзо добре! Мерси! А очи... Эх, нет, так шляхтич перед челобитчиком не открывает очей. Веки надо немножечко... Ещё чуть-чуть... Угу! Мерси... Чтобы как будто по горло сыт жизнью. Дзякую.
Голицын, как заводная кукла, проделывал всё, что велел Дмовский. Остальные ученики повторяли за ним каждое движение.
Учитель внимательно прищурился.
— Повеся главу, — жеманно подобрал он чуть подкрашенные губы, — и потупя очи, по улице не ходить и на людей косо не заглядывать, глядеть весело и приятно, с благообразным постоянством, при встрече с знакомыми за три шага шляпу снять... Ну, попробуйте. Вот так... Чуточку ниже... ещё... Чуточку выше... ещё... Ниже... Не надо как лошади. И не сопите так...
— Шляпой бы сей, — заворчал в задних рядах какой-то верзила, — да по харе твоей ляцкой, идол не нашего Бога! — И, забывшись, с остервенением плюнул: — Тьфу, харя!
Дмовский так и присел:
— В обществе плеваться? Подобным быть деревенщине?
Чуть шаркая левой ногой (признак высшего аристократизма), он порхнул к провинившемуся и, ухватив его за ухо, вывел на середину класса.
— Прошу, любезный пан. Только не войте, пожалуйста. Я не оторву ухо. Повторяйте за мной. Медленно. Не очень громко, не очень тихо. Повторяйте по такту каждое слово. Начинаем: «В обществе...»
— В... Ой, больно дёргаете!.. В обществе...
— В круг не плевать...
— В круг не плевать...
— А на сторо-ну...
— А на сторону...
— В комнате или в церкви в платок громко...
— Ой, ухо оторвали... ей-Богу, отваливается!.. В комнате или в церкви... в платок громко...
— Не сморкаться и не чихать...
— Не сморкаться и не чихать...
— Выньте платок и покажите, как делают.
Недоросль смутился. Глаза его с мольбой покосились в сторону государя.
— Жалко тебе, что ли, учителю угодить? — поощрительно улыбнулся царь. — Ежели грязный, так и у меня тоже не лучше.
Ученик заробел ещё больше. Дмовский, потеряв терпение, сам полез за его платком. Что-то придушенно пискнуло, и учитель выронил из рук какой-то шевелящийся свёрток.
Под грохочущий смех свёрток вдруг приподнялся и затрепетал. Пётр отвернул конец тряпочки. Из дырочки выглянула перевязанная верёвочкой мордочка полузадохшегося мышонка.
— Вот тебе на! — едва сдерживая смех, ахнул Пётр. — На кой чёрт он сдался тебе?
Отчаявшийся недоросль тряхнул головой.
— Как вы, ваше царское величество, единыжды нам про анатомию докладывали, то и удумали мы с Хованским мыша потрошить для лекарского обучения.
— Добро! — ударил его царь по спине. — Завтра же переведу тебя в гошпиталь артеям сим обучаться!
Урок окончился. Пётр поблагодарил Дмовского за усердие к наукам и уехал в Адмиралтейство.
14. ДЕЛ — КРАЙ НЕПОЧАТЫЙ
Пока государь разъезжал по новой столице, Екатерина занималась приготовлением к отъезду.
О себе она мало заботилась.
— Много ли мне надо в походе? — спорила она с фрейлиной Варварой Михайловной. — Мне как бы чего для Петра Алексеевича не забыть.
Она штопала, чинила, стирала чулки и платочки царя, с материнской заботливостью, никому не доверяя, укладывала сундуки и сама же подсмеивалась над собой:
— Всё равно половину оставит. Я знаю.
— Так зачем же хлопочете?
— А вдруг? Вдруг возьмёт.
Арсеньева без умолку щебетала, делясь с царицей своими аморами.
— Смотри, — тоном опытного человека увещевала Екатерина. — Год-другой ещё попрыгаешь, а там ни с чем и останешься. Будешь в старых девках сидеть. Выходи лучше, пока я не уехала, за Ягужинского. Хочешь?
Из-за полураскрывшихся пухленьких губок фрейлины сверкнули мелкие редкие зубы.
— Покудова я при дворе, царица, никогда старой не буду. Очи померкнут, зубы повыпадают, шея станет жёлтой, в морщинах, — всё равно будут льнуть ко мне все.
— Больно нужна ты им будешь такая!
— А то, может, не буду? Как бы не так. Покуда я в чести у вас с Петром Алексеевичем, всегда любить меня будут. Я их знаю. Они рады у бабы-яги ноженьки лобызать, лишь бы им чинов высоких добиться. А через нашу сестру, фрейлину, сами знаете, во многом преуспеть можно.
За шутками и смехом они не заметили, как у двери остановился Александр Данилович.
— Ба! — подбоченилась Варвара Михайловна. — Только про интриганов обмолвилась, а он тут как тут.
Меншиков привык к шуткам свояченицы и не сердился на неё.
— Всё балаболишь?
— Жениха всё ищу.
— Мало ли их тут бегает.
— А я тебя хочу! Хочу быть светлейшей княгиней! Почему Дарье можно, а мне нельзя? — расхохоталась фрейлина.
— Ладно, сорока, — поцеловал её светлейший. — Женюсь. А покудова что беги к Дарьюшке. Нужда в тебе есть.
Арсеньевой не надо было повторять по нескольку раз одно и то же. Она сразу догадывалась, чего от неё хотят. «Слово, должно, имеет какое к царице», — сообразила она и немедленно исчезла.
— Ты один? — ласково поглядела Екатерина на Меншикова.
Он галантно расшаркался и приложился к её руке.
— С протобестией.
— Зови же его.
Александр Данилович высунул голову в дверь:
— Евстигней! Евстигней же!
Никто не откликнулся.
— А, вон он чего! — ухмыльнулся светлейший. — Я и позабыл... С той поры как протодиаконом стал, он завсегда требует высокого почтения к своему сану. Ваше благословение! Отче протодиакон!
В то же мгновение Евстигней появился в дверях:
— Се гряду. Благословенье Господне на тебя, царица.
— Два дела к тебе, — строго остановил его светлейший. — За первое, ежели с честью исполнишь, пятьсот рублёв денег получишь.
Глазки протодиакона блаженно сощурились:
— Бог даст — ив окно подаст...
— Второе же дело, — продолжал Меншиков, — воистину принесёт тебе протопресвитерство.
— Чаю и тщусь предстать перед лицом Саваофа в сём образе дивном.
— В том порукой тебе мой пароль, — подтвердила Екатерина, сделав ударение на «мой».
Выслушав всё с должным вниманием, Евстигней пригорюнился. Первого дела он не страшился. «Велика ли беда случится, коли на свете одной басурманкой убавится? — просто и без всяких колебаний решил он. — По крайности раскольники болтать перестанут, будто государь до сего дни с басурманкой якшается».
Куда неприятнее было второе поручение. Евстигней не представлял себе даже, как за него приняться. Ну как уличить венчанную жену государя, царицу Евдокию Фёдоровну, во-первых, в непотребной связи с майором Глебовым и, во-вторых, в тайных сношениях с сыном, якобы недоброе замышляющим против царя?
— Что ж приутих? — спросил светлейший.
— Боюсь, благодетели, как бы царь со стыда за блуд Евдокии Фёдоровны заодно с Глебовым и меня, грешного, тайну открывшего, на виску не вздёрнул... Да и царевича жалко. Тихой он больно.
— Протодиакон ты или дурак? — обозлился Александр Данилович и вдруг отступил, словно поражённый чудовищной догадкой. — Да уж верен ли ты сам государю? Уж не в одном ли гнезде сидишь с Яшкой Игнатьевым, коли смеешь чёрные дела царевича покрывать?
Протодиакон подумал было, что Меншиков шутит, но взглянул на его перекосившееся лицо и почувствовал такой жестокий ужас, что добрую минуту не мог шевельнуть онемевшим языком.
— Единому Христу поклоняюся! — завопил он наконец. — И единого помазанника его, Петра Алексеевича, хвалю и славлю.
— То-то...
Протодиакон больше не спорил. Его отпустили с гостинцами и щедрыми посулами.
— Ничего не сделает, — раздумчиво сказала Екатерина, когда он вышел. — Страха ради поддакивал нам. А сам и не слушал.
Меншиков снисходительно усмехнулся:
— Всё сделает. Кому охота с фельдмаршалом, светлейшим князь Меншиковым в свары встревать? Не я ли губернатор Ингерманландии? Не я ли поставлен заместо государя парадиз стеречь?.. Как червя раздавлю.
Екатерина обняла светлейшего и поцеловала его в обе выбритые щеки.
— Стоять тебе превыше всех у престола, Александр Данилович.
Со двора донёсся грохот колёс.
— Тпрр, ханская жёнка! — прозвучал знакомый хриповатый голос. — Приехали!
Меншиков торопливо опустился на колени перед большим сундуком и принялся перекладывать вещи. Широко шагая и отчаянно размахивая руками, по двору шагал государь. На него с заливчатым лаем кидалась Лизет Даниловна. Он пригнулся, собака легла на спинку, потом вдруг закружилась волчком, перекувырнулась в воздухе и помчалась к крыльцу.
— В добром духе государь, — шепнула Екатерина. — Видишь, как Лизет беснуется.
Через минуту царь топал уже по сеням, о чём-то разговаривая с мажордомом Полубояровым. Екатерина бросилась навстречу мужу.
— Что сие? Угадай-ка, матка! — ткнул государь к самому лицу жены новенькую подкову.
— Соломинка, — пошутила царица и чмокнула Петра в руку.
— Люблю за догадку, — расхохотался царь. — Истинно, соломинка. А кузнец, дурак, Христом Богом клянётся, будто сия солома не солома, а подкова.
И с этими словами он понатужился и разогнул подкову.
В тереме было душно. Пахло табачным дымом, душистой водкой, пудрой, свежевыстиранным бельём. Государь снял с себя поношенный, русского сукна, кафтан и поставил на стул ногу, чтобы разуться. Екатерина и Меншиков, отпихивая друг друга, бросились ему помогать.
Чтобы никого не обидеть, Пётр лёг на диван и, к великому удовольствию Лизет Даниловны, прыгнувшей к нему на грудь, задрал кверху обе ноги.
— Действуйте. Всем сёстрам по серьгам.
Взгляд его упал на сундук. Он тотчас же поднялся и молча выхватил из него охапку белья.
Царица капризно надула губы:
— А я-то старалась...
— На брань, матка, едем, не женихаться.
Стоявший у порога мажордом подобрал бельё и аккуратненько уложил его на стул. Царь только теперь заметил, что Полубояров расстроен и как будто собирается ему на что-то пожаловаться.
— Иль жёнка снова мутит?
— Сладу с ней нету, — обиженно заморгал мажордом. — Ныне, говорит, царь полную праву дал бабам верхом на мужьях сидеть. Каждую ночь измывается да ещё сулит полюбовника привести. Всё на тебя, ваше величество, валит. Ты-де волю дал.
— И ночью гонит? — фыркнула Екатерина. — Ну и Марьюшка! Не иначе, с кем-нибудь амор завела.
— Я её и пряником потчевал, и платочек фряжского дела поднёс. Всё, как ты, ваше царское величество, поучал, в точности выполнил. К ручке, — тьфу, пропади она пропадом! — ножкой пошаркав, прикладыйался! Со всей то ись деликатностью нашей. И хучь реви. Ништо ей. «Не могу, — говорит, — любить тебя, дурака, коли у меня зуб с утра ноет!»
И он с такой горечью и так выразительно представил ночное ухаживание, что все покатились со смеху.
Пётр сорвал с головы Меншикова парик и напялил его на себя.
— Готовальню!
Екатерина ощупала висевший на спинке кресла кафтан, достала из бокового кармана две готовальни с медицинскими инструментами, которые государь всегда носил при себе. Пётр взял одну из них — плоскую — и, опираясь на плечо кривоглазого мажордома, вышел из терема.
— Ужотко, братец, я её научу, как верхом на муже сидеть. Будет она помнить про зубную боль.
Войдя к Марьюшке, царь, ни слова не говоря, сунул ей два пальца в рот.
— Болит?
— Мму-у, — отрицательно покачала женщина головой.
— Ан врёшь! Знаю, что всю ночь у тебя зуб болел. Вам бы всё по-азиатски, заместо того чтобы лечиться по-учёному, ведуний кликать да хворь с уголька сводить. Какой зуб болит? Говори! Не то в глотку перстами полезу.
Встретившись с похолодевшим взглядом царя, женщина побледнела и пальцем показала на свои зубы.
— Так бы давно!
Ловким толчком Пётр повалил Марьюшку на кровать, засучил рукава холщовой рубахи, поплевал «для чистоты» на щипцы, вытер их о замасленную штанину и, сжав крепкий, совсем здоровый зуб, одним махом вырвал его.
Марьюшка тихо всхлипнула.
— Ловко я его? А? То-то же, бабонька... Отселе помни апостола Павла: «А жена да боится своего мужа». Инако, верно говорю, быть тебе без зубов.
За сараем ждал Полубояров.
— Поздравляю. Смелёхонько амор иди начинай. Шёлковой стала...
Вернувшись к Екатерине, царь застал у неё Ягужинского, о чём-то взволнованно беседовавшего с Александром Даниловичем.
— Вы чего тут?
Павел Иванович подал челобитную ярославских, суздальских, ивановских и шуйских торговых гостей.
— Дело не шуточное, ваше царское величество. Я Сенату показывал, а господа Сенат изволили сие дело под спуд.
Государь трижды перечитал челобитную и забегал по терему.
— Как же быть? — остановился он на полном ходу. — Исстари места сии выделкой полотна промышляют. А и купчинам не солодко. Боле всех помехой фабрикам ихним рукомесло крестьянишек суздальских, ярославских да шуйских с ивановскими...
Царь присел к столу и взъерошил волосы. «Эка ведь незадача!» То, что он сотворит по челобитной, было для него ясно. «Крестьянишки разорятся, — думал он, — ну что ж! Пускай землеробствуют, а либо к кумпанейщикам идут на работу». Думка сосредоточилась на другом: как бы так составить указ, чтоб никто не осудил его за жестокость к ремесленникам, из рода в род промышлявшим ткацким делом.
— Эх ты! — стукнул Пётр кулаком себя по колену. — Думай, Пётр Алексеевич!
Он заставил Ягужинского точно рассчитать, сколько аршин полотна выделывают крестьяне.
— Однако, — скривились его губы, — не зря, выходит, купчины печалуются.
Он вскочил и снова забегал.
— Какие наши полотна боле всего иноземцам потребны? Я про ширину спрашиваю. Чего вылупился на меня?
— Аршин с четвертью, Пётр Алексеевич. А то и аршин с половиною.
— А крестьянишки каковские вырабатывают?
— Не боле аршина, Пётр Алексеевич.
Морщины на царёвом лбу постепенно разгладились, взор прояснился.
— Так, так... Аршин, значит... Угу...
Окончательно что-то решив, он взял со стола перо и бумагу и сунул их Ягужинскому:
— Пиши, Павел Иванович. Дескать, понеже забота наша елико возможно увеличивать вывоз русских полотняных изделий за рубеж, почли мы за благо воспретить выделку узких полотен. Ты на благо, Павел Иваныч, покрепче нажми. Чтобы видно было людишкам, что мы не для чего иного их огорчаем указом, а по великой нужде. Так оно в самом деле и есть... Чего же мы купчинам станем мешать в ихних фабричных делах? А? Или вороги мы государству?
— Нынче изготовлю указ, Пётр Алексеевич. Только как быть, ежели крестьянишки новыми станами обзаведутся?
— Где они их добудут, новые? А ежели и добудут, как в избу втиснут? Станы-то шире избы. А Сенату, — резко перескочил государь на другое, — хоть и учинил я его, да не верю. И ежели не остерегался бы гусей дразнить, нынче поставил бы тебя, Павел Иванович, генерал-ревизором, дабы был ты в Сенате и во все очи следил за всяким делом. Как нынче вот, с челобитной.
В терем вошёл Полубояров.
— Ну, как?
— Спаси тебя Бог, ваше царское величество! Как дитё ластится.
— То-то же! Ну, ступай... Постой, чего-нибудь закусить похлопочи.
— Мигом, ваше величество. И на енерал-кригс-цалмейстера приборчик прикажете?
— Разве Самарин тут?
— Давно дожидаются.
— Зови.
Самарин вошёл и сразу же заговорил:
— Коменданты, ваше царское величество, жмутся. Приказ-де выполнить рады, а где людишек набрать для пополнения войска, в ум не возьмут.
— Где уж им взять, коли Бог умишком обидел!
Неожиданно отвесив нижнюю губу так, что она плотно прилегла к подбородку, царь сунул под неё ложку.
Накрывавший на стол Полубояров покачал головой:
«Не то помазанник, не то дите».
Екатерина глядела на Петра с трогательной материнской любовью.
— Так же вот матушка моя на меня глядела, когда я в младости ранней озорничал, — улыбаясь, сказал Пётр. — Ну как есть, Катеринушка, очи у тебя матушкины, упокой, Господи, светлую душеньку рабы твоей Натальи.
Он привлёк жену к себе и поцеловал в глаза, в лоб, потом в шею, в уютные тёплые ямочки на щеках.
— А рекруты будут, — сказал Меншиков Самарину. — Помнишь, как мы в пятом годе сотворили?
— Как не помнить!
— Впрямь, государь! — убеждённо повернулся Александр Данилович к Петру. — Какая нынче может быть грань между крестьянишками и холопами?
— Ни к чему в государстве нашем сия вредная грань, — подхватил Ягужинский.
— Эка ведь «птенцы» у меня! — усмехнулся Пётр. — Ну как мне не хаживать гоголем, когда Бог меня эдакими окружил споручниками?.. Не инако, Александр Данилович с Павлом Ивановичем присоветовать хотят, чтобы брать даточных людей наряду с крестьянишками из холопов, сидящих отдельными дворами и живущих во дворе господ своих.
— От сего указа казне будет убыток, — заметил Самарин.
Его перебил светлейший:
— А чтоб убытку не было, вместно с дворовых людишек, кои на пашне не сидят и посему податей не платят, брать вдвое, втрое, а то и всемеро больше некрутое, нежели с крестьянишек и задворных.
Гости разошлись, когда заблаговестили к вечерне.
Пётр развалился на диване и попытался заснуть. Но беспокойные мысли не давали забыться. «Утром еду, а дел ещё край непочатый...»
Хотелось встать, бежать снова в Адмиралтейство, в Сенат.
15. ВПЕРЁД... ТОЛЬКО ВПЕРЁД
Для заключения союза с Петром от молдавского господаря Дмитрия Кантемира прибыл посол Стефан Лука. Шафировым всё было подготовлено заранее, и оставалось лишь подписать готовый договор.
— Великим неправдам ныне пришёл конец, — начал свою беседу с послом государь. — Настало время, когда христианские народы собираются воедино против осквернивших Крест Господень турок.
Он развернул бумажный свиточек и прочитал:
«Молдавия получит старые границы свои до Днепра, со включением Буджака. До окончательного образования княжества все укреплённые места будут заняты царскими гарнизонами...»
— Смею надеяться, — рискнул перебить Лука, — что войска будут находиться у нас только до окончания брани?
Пётр расплылся в душевнейшей улыбке:
— Всеобязательно только до окончания брани с Портою.
— Разрешите так окончательно сей пункт и вписать?
— Гм... да... Ну да, так и запишем, — пробормотал Пётр и, с трудом сдерживая раздражение, продолжал: — «Молдавия никогда не будет платить дани. Молдавский князь может быть сменён только в случае измены или отречения от православия; в таком случае будет избран в преемники ему один из сыновей или братьев его; престол останется всегда в роде Кантемира, до совершенного его прекращения». Ладно ли?
— Очень хорошо, ваше величество.
— А хорошо, тогда, стало быть, и конец... Ах, да! — будто вспомнив о главном, спохватился государь. — Ещё вписать надо, что царь не будет заключать мира с Турцией, по коему Молдавия должна будет возвратиться под турецкое владычество. Как вы полагаете?
Стефан вместо ответа низко поклонился и поцеловал руку Петра.
Довольный заключением выгодного договора, царь пригласил Луку испить ковшик боярского русского. Гость замялся. По глазам его видно было, что он хочет ещё о чём-то поговорить.
— Иль не всё?
— Ещё один пустячок, ваше величество.
Пётр вежливо преклонил голову, и Стефан, потупясь, точно стыдясь за Кантемира, залпом оттараторил:
— Господарь мой повелел ещё добиться того, что в случае, если русские принуждены будут заключить мир с турками, он получит два дома в Москве и поместья, и, сверх того, русская казна будет платить ему ежегодно содержание для него и для свиты.
— Значит, господарь не ахти как верит в нашу викторию? Домы на Москве оговаривает? — усмехнулся Пётр, но вовремя опомнился и клятвенно поднял руку: — Да будет так.
Обеспечив войскам свободную стоянку на молдавской земле, царь, преисполненный стремления попасть к Дунаю раньше турок, приказал Шереметеву идти немедленно через Днестр.
Стояли знойные дни. Палило солнце. Истомлённые походом и недоеданием, солдаты валились от солнечных ударов. Фельдмаршал отправил Петру первое тревожное письмо:
«Зело имею великую печаль, что хлеба весьма взять невозможно, ибо здешний край конечно разорён. А впрочем, буду ожидать вашего величества высокого указу и сведения, что повелите чинить».
Государь ответил коротко:
«О провианте — отколь и каким образом возможно, делайте, ибо когда солдат приведём, а у нас не будет что им есть?»
На военном совете один из генералов растолковал смысл этой ответной цидулы так:
— Грамотка сия есть грамота разрешительная на насильный захват у крестьянишек молдавских баранов и хлеба.
И фельдмаршал скрепя сердце распорядился снарядить конницу за добычей.
Войска продвигались от Днестра к Яссам. Далеко вокруг расстилалась пустыня: ни деревца, ни источника. Солнце жгло. Томила жажда. Поставленная купецкими фабриками обувь оказалась гнилой и разваливалась. Голодные люди шли босиком, подпрыгивая и корчась от жестоких ожогов.
Штаб начинал теряться. «Куда идти? — всё чаще и тревожнее спрашивали генералы друг друга. — Что там, впереди, в неведомом вражьем краю?»
Только один генерал Рено не унывал и спорил со всеми.
— Теперь отступить — значит погибнуть, — говорил он. — Выхода нет. Надо продвигаться вперёд. Смелость наша может устрашить врага. Он подумает, что если мы отважились на такой безумный поход, то у нас имеются и великие силы воинов, и обилие провианта. А повернём назад — он тотчас же окружит нас и перебьёт, как ворон.
Государь неизменно соглашался с горячими доводами Рено.
— Вперёд... только вперёд. Ещё неделя-другая, и восстанут угнетённые Портой христианские народы. Для сего и нужно идти вперёд, чтобы народы сии понадеялись на силы наши.
Пётр не лукавил. Он всей душой верил в близкое восстание покорённых турками славян. То же самое твердила не падавшая духом и державшаяся молодцом Екатерина.
В форме драгуна, разудалая и хмельная, она вселяла в Петра невольную бодрость.
На привалах царский поезд неизменно окружали солдаты. Шальная пляска царицы, ухарство, вольность в обращении восхищали войско.
— Ну и бой-баба! — перемигивались солдаты. — Даром что иноземка.
— Куды там! Наших лебёдушек за пояс заткнёт.
— А пьёт-то!
Царь не отставал от жены. Заложив фертом руки, он вприсядку нёсся на толпу. Солдатские ноги сами собой тоже начинали выделывать кренделя. Таков уж, видно, склад человека. Голод ли, жар, стужа, чёрная ль впереди неизвестность — а, была не была! Каждая капля крови преисполнена жаждой жизни, неуёмным стремлением к радости. Как не плясать, коли кругом песни играют!
Однако отряды, посланные на поиски провианта, возвращались ни с чем. Поля Молдавии, опустошённые саранчой, были голы, как ток. И песни с каждым днём убывали. Даже неугомонная Екатерина приумолкла. Изредка она пыталась ещё поднять дух окружавших государя полков, но это уже мало удавалось ей.
Солдаты больше походили на мертвецов, чем на живых людей. Оборванные, серые от пыли, худые, они, едва дождавшись привала, падали на песок, как сражённые пулей. Кровоточили изъязвлённые ступни. Комариные стаи обволакивали лица. Ряды угрожающе редели. Тех, кто не мог встать после привала, оставляли умирать в голодной и безводной степи.
У Головкина собрался военный совет.
— Так больше нельзя, — объявил канцлер. — Всё войско погибнет. Вы сами видите сие, государь. Но я не к тому. Я иного боюсь...
— Какой же худшей бояться беды? — раздражённо передёрнул плечами Пётр. — Кажется, хуже сего быть не может.
— Может, ваше величество, — продолжал вместо канцлера Шафиров. — В чужом краю, без войска, кто из нас поручится, что вы не попадёте в плен? Что мы тогда будем делать без вас, государь? Как будет жить тогда Россия?
Пётр, однако, остался непоколебим.
— И так и эдак погибель. Только впереди хоть чуток надежды есть, а позади — ничего.
Он так ткнул пальцем в карту, что продырявил её насквозь:
— За Прут!.. Одна дорога за сию реку. Ежели даст Бог переправиться, мы спасены. Только бы Прут одолеть и вниз спуститься, до урочища Фальги.
Похоже было, что «обетованная земля» представляется царю за урочищем. Он с таким увлечением говорил о непроходимых болотах, кои огородят войско от вражеских полчищ, и о лежащих в великом изобилии по деревням у Браилова съестных припасах, что военный совет в конце концов согласился с ним.
16. НА КРАЮ ГИБЕЛИ
Пётр ошибся: балканские народы убоялись султана и не «замутили». К русскому войску, в котором осталось тридцать восемь тысяч человек, почти вплотную придвинулось сто двадцать тысяч турецких солдат и семьдесят тысяч татар.
Враги наседали с трёх сторон. Четвёртая — «земля обетованная» — оказалась страшней самой сильной армии в мире: она представляла собой бесконечную непроходимую топь. Пётр слишком поздно сообразил, что угодил в силок.
Екатерина нашла его однажды где-то в конце обоза в глубокой задумчивости.
— Пётр Алексеевич!
— Ну чего ты ко мне пристаёшь? Я никого не трогаю, пусть и меня не трогают.
— Я не могу видеть, как ты убиваешься.
— Ну и отстань. Слышишь?.. Уйди от меня!
— Куда я уйду? С тобой приехала, с тобой всё разделю.
— Да уйди же ты прочь!
Екатерина покорно ушла. Её сиротливо сгорбившаяся спина, плетьми повисшие руки, старчески шаркающие шаги и низко опущенная голова вызвали в сердце государя острую жалость.
— Куда же ты?
— Не знаю, — безнадёжно отозвалась она. — Куда Бог подаст.
Где-то близко, со стороны горы, грянул залп и донёсся топот копыт.
— Янычары! — догадался Пётр и, как перепуганный ребёнок, зарылся лицом в грудь жены.
Залп повторился. Царь оторвался от Екатерины и помчался в сторону выстрелов. Отчаяние и безвыходность сделали его, как всегда, неустрашимым. Размахивая шпагой, он нёсся на коне от полка к полку и, когда подошла минута, сам повёл конницу в атаку. Его глаза горели безумием. Изо рта била пена.
Янычары не выдержали напора и отступили.
Однако турецкая пехота упорно продолжала осыпать русских градом снарядов и к утру подкатила почти к самому царскому лагерю три сотни пушек.
— Три сотни пушек! — схватился за голову государь. — Три сотни!
— И что же? — невесть откуда вынырнула Екатерина.
— Опять лезешь не в своё бабье дело?
— Ну и что же? — повторила царица, дерзко подбоченясь и отставив ногу. — Будто против пушек нельзя выставить чего страшней!
— Ка-те-ри-на! Не дразни! Лучше уйди!
— А чего мне тут делать? Охота была брань всякую слушать... Вот только снадобье против пушек отдам и уйду, — лукаво сощурилась она и вытащила из-за пазухи объёмистый узелок. — Держи, Пётр Алексеевич! На моё, на женское, счастье, держи.
По всему видно было, что царица всю ночь не смыкала глаз. Она едва держалась на ногах. Лицо осунулось и пожелтело, от густого слоя пыли стало каким-то незнакомым.
— Сии каменья, да платина, да злато пускай будут снадобьем против пушек, Пётр Алексеевич.
Государь просиял.
— Как же тебя надоумило? Как ты догадалась столь добра в дорогу везти?
Екатерина скромно потупилась.
— В поход шла, не на пир. Потому и взяла. Гадала: будет виктория — на радостях выряжусь. А беда случится — пускай визирь слопает. Лишь бы Пётр Алексеевич здоровёхонек был. Тогда и каменья появятся новые.
Янычары потеряли в бою семь тысяч воинов.
— У гяуров солдат — что песку у Босфора, — перекрикивая друг друга, дерзко размахивали их выборные руками. — Заключай мир, как султан говорил!
Визирь смутился. Если уж янычары, эти сорвиголовы, не понимающие, что такое отступление, говорят про великие силы русских, значит, так оно и есть. «Как бы московский царь не сделал из Прута второй Полтавы, — думал визирь. — Надо хоть на несколько дней замириться и всё хорошенько разузнать».
— Что же, я не прочь. Можно объявить перемирие.
И за пять минут до того, как это хотел проделать Пётр, он приказал выкинуть белый флаг.
Государь ничего не мог понять.
— Вот так фунт — не мы, а они, черти, пардону просят! Коли так, можно и пофанаберить. Нуте-ка, послы, давай сызнова толковать.
Через час к туркам поскакал трубач с письмом от фельдмаршала Шереметева, и толмач, при полной тишине, прочитал визирю:
— «Сиятельнейший крайний визирь его султанова величества! Вашему сиятельству известно, что сия война не по желанию царского величества, как чаем, и не по склонности султанова величества, но по посторонним ссорам; и понеже ныне; то уж дошло до крайнего кровопролития, того ради я заблагорассудил вашему сиятельству предложить, не допуская до той крайности, сию войну прекратить возобновлением прежнего покоя, который может быть к обеих стран пользе. Буде же к тому склонности не учините, то мы готовы и к другому, и Бог взыщет то кровопролитие на том, кто тому причина».
Визирь задержался с ответом, но перемирия не рушил.
— Чёрт его знает, чего он молчит! — ругался царь. — Каверзы не готовит ли?
Отправили второе письмо, более грозное, где на размышление визирю давалось несколько часов сроку. «Инако, — припугнул Пётр в конце, — принуждены будем мы принять крайнюю резолюцию».
Утром прибыл турецкий гонец с предложением отправить для переговоров какого-нибудь знатного человека.
— Кому же и ехать, как не канцлеру или вице-канцлеру! — засуетился Пётр.
Впрочем, царь только из приличия упомянул про Головкина — иного посла, как Петра Павловича, он и не мыслил. Выпроваживая Шафирова в дорогу, он сказал ему:
— Захотят все нами завоёванные городы отобрать — отдай, будь они прокляты. Таганрог отдай, Азов отдай, Лифляндию отдай для шведов. И... Нет, про Ингрию не поминай. Все сули, только про Ингрию ни единого слова. Чтоб не сглазить берега морского...
Он хотел ещё что-то прибавить и поперхнулся, содрогаясь, убежал из вежи.
Уткнувшись лицом в ладони, в первый раз в жизни беззвучно заплакал фельдмаршал Шереметев. Шафиров покраснел, его тучный живот заколыхался.
— Прощайте, фельдмаршал.
— Царя спасите!
— Я умру, а царь будет спасён.
Отслушав молебен, барон захватил все драгоценности Екатерины, расцеловался с царём и всеми ближними и под гробовое молчание уехал.
Вечерело. Зной спадал. На многие вёрсты простиралась пустыня. На дороге, разметавшись в полубреду, дремали солдаты. Густым пыльным пологом колыхалась над ними комариная туча. В прокопчённых котелках булькала баланда. Вдалеке ещё виднелся возок. Он казался похоронною колесницею. На нём ехали в неизвестность Шафиров и его помощники.
17. ВЕР МНОГО, А БОГ ОДИН
Визирь принял барона заносчиво, разговаривал с ним свысока. Но Пётр Павлович держался добродушным простаком и ничем не выдавал возмущения. Казённая часть переговоров его даже как будто тяготила. «Куда нам торопиться? — читал в его взгляде визирь. — Разве мало времени у Бога?»
На вопросы чауш-баши Шафиров отвечал точно, но тоже с какой-то дремотной ленцою. Оживился он, лишь когда ему представили янычарского агу. Чувство глубокого восхищения, смешанного с захватывающим любопытством, выразилось тогда во всем его существе.
— Так вы тот самый и есть? Боже мой! — всплеснул барон руками и трижды обошёл вокруг янычара. — Мы, русские, столь много наслышаны про ваши геройства... Весь мир про вас говорит.
Ага строго, но не без удовольствия слушал льстивые речи.
Шафиров для всех находил подходящее слово. К тому же он так много шутил, с таким прекраснодушием умилялся подвигами турок в последнем сражении, так кручинно вздыхал, вспоминая о трупах, встретившихся ему на пути к визирю, что вскоре этот чудак, приятный, чуть-чуть болтливый, по-женски любопытный, совсем не похожий на дипломата, покорил всех.
Пётр Павлович провёл в неприятельской ставке три дня, словно у себя в поместье на отдыхе. Жил он у аги и в первый же день побратался с ним. Поднесённая хозяином феска как нельзя лучше пришлась под стать черноглазому и смуглому барону.
Однажды за ужином визирь завёл наконец речь о мире.
Барон сразу помрачнел:
— Ох, война, война! Сколько она горя приносит...
— Поэтому и надо мириться, — в свою очередь вздохнул визирь и после долгого молчания прибавил: — Его величество султан готов начать переговоры, но... в том только случае, если... если ваш царь откажется от обоих морей.
Шафиров чуть не сорвался — ещё мгновение, и вся его игра провалилась бы. «Уйти от морей! Но сие всё равно что медведя втиснуть в собачью будку! И в думке быть того не должно, чтобы оставаться нам в старых рубежах! — с невыносимой болью и злобой думал Пётр Павлович. — Да ведь голова наша только-только упирается в Балтийское море, а ноги — в Чёрное! Задохнёмся мы без морей!» Но осторожность и рассудительность взяли своё. А может, визирь врёт? Может, нарочно надкидочку сделал, чтоб мшел получить и кое-что уступить?
— Ингрия... Что там Ингрия! — вздохнул Шафиров. — Она далеко. Хотя и то правда, война везде приносит кровь. Боже мой, Боже мой! Воистину так, сиятельнейший визирь. Сколь ужасна война!
Визирь начинал сердиться: «Что он, в самом деле чудак или прикидывается? Если чудак, какого же дьявола думал царь? Зачем он к нам прислал дурака?»
— Да, много крови, — ещё раз простонал Шафиров. — Видно, Бог карает мир за грехи. Наипаче и прежде всего Бог. Не правда ли, ваше сиятельство? Вер много, ваше сиятельство, а Бог один. Ему молиться надо о мире всего мира.
— Богу пусть молятся муллы и ваши священники. А мы с вами поставлены, барон, решать земные дела...
— О, каково мудры ваши слова, сиятельнейший визирь! И всё-таки мы с вами Божьи творенья. Ежели мы будем памятовать про сие, всё будет отменно, всё образуется. У нас, русских, есть поговорка: «Без Бога не до порога, а с Богом — хоть за море».
— За море, положим, Бог вас как будто не совсем ещё пустил, — ехидно вставил турок.
— Ах, ваше сиятельство, как тяжело мне говорить о море! И как любезно сердцу беседовать с мудрым человеком. Сердце и мудрость — всё. Да, да... ваша правда, всё от Бога. Вер много, а Бог один.
В тихой грусти полузакрылись глаза барона. Рука полезла в карман.
— Во имя Аллаха, ваше сиятельство...
На столе очутились две лунные капли, два бриллианта.
— Мы будем молиться своему Богу, а вы украсьте мечеть сими безделушками, умилостивьте ими Аллаха. Все люди братья, сиятельнейший визирь.
«Наконец-то! — подумал визирь. — А я думал, что он в самом деле дурак». И вслух произнёс:
— Вы хороший человек, барон. Я передам непременно.
«Врёшь, стерва, не хуже наших приказных! — воспрянул духом Пётр Павлович. — А я ещё в сумленье был, хитрил. Ну, теперь, шалишь, легче будет».
Больше в тот вечер о мире не поминали.
На другой день барон без всяких хитростей вручил несколько заёмных писем: визирю на 150 000 рублей, кагае — на 60 000, чауш-баше и янычарскому аге — на 10 000 каждому — и приступил к переговорам.
Ингрия как бы перестала существовать на земле. О ней все вдруг позабыли. Но во всем остальном визирь оставался твёрдым и прижимал Шафирова, как только мог.
В русском лагере царило уныние. От Петра Павловича не было никаких вестей.
— Как в воду канул! — терзался царь и в бессильной злобе грыз и ломал разбросанные по столу гусиные перья. — Уж не уколотили ли его?
Екатерина тихонько сидела на сундуке и штопала чулок.
За последние дни она осунулась, перестала следить за собой, даже не белилась и не душилась. Всё чаще её тянуло к чарке. Вместо пряного запаха, которым она обычно была пропитана насквозь, от неё несло винным перегаром, чесноком, заношенным бельём.
— Иль не солодко в походах? — сочувственно взглянул на неё государь.
Она заплакала.
— Ты на себя взгляни. Какой ты стал... Какой ты стал, Пётр Алексеевич!
Она поднесла мужу зеркальце. Пётр отшатнулся. Из зеркальца на него глядели воспалённые ввалившиеся глаза, мертвенно стиснутые фиолетовые губы, восковой заострившийся, как у покойника, нос.
— Не могу я тебя такого видеть! — ещё пуще расплакалась царица. — У меня сердце разрывается...
Государь почувствовал, что и сам готов заплакать.
— Замолчи! — крикнул он не своим голосом и убежал вон из шатра.
На поваленном дереве сидели Шереметев и Головкин.
— Нету барона, — горестно сказал им Пётр. — Пропал барон!
— Чего ему пропадать. Где ему пропасть! — в один голос ответили ближние и оба враз повернулись.
Далеко-далеко, там, где небо сходилось с землёй, показалось какое-то пыльное облачко. Оно росло, приближалось, и наконец можно было уже разглядеть, что это скачет всадник.
Высыпавшие навстречу люди признали в нём одного из отправленных с Шафировым людей — сына обер-комиссара Петра Бестужева волонтёра Михайлу Петровича.
— Живы?
— Ещё как живы, государь!
Бестужев спрыгнул с коня и отправился за царём в вежу.
18. ГОСТИ, А НЕ ЗАЛОЖНИКИ
Получив разрешение Петра «всё чинить по своему рассуждению, как Бог наставит», барон объявил визирю, что готов писать договор.
— Начнём так, — сразу приступил к делу визирь. — Первое: отдать туркам Азов в таком состоянии, в каком был взят. Согласны?
— Согласен.
— Новопостроенные города — Таганрог, Каменный Затон и Новобогородицкий на устье Самары — разорить, а пушки из Каменного Затона отдать туркам. Так?
— Так.
— Тогда второе, — сладенько улыбнулся визирь и обратился к толмачу: — Перемените перо. Оно скрипит, у барона от этого могут зубки заболеть... Да. Второе: в польские дела царю не мешаться и казаков не обеспокоивать. Вы, барон, не спорите?
— Нет, не спорю.
— Тогда третье... Обмакните перо, Якир... Стряхните чернила... Ну разве можно так неосторожно? Вы же всего посла забрызгали.
Шафиров пыхтел и усердно грыз ногти. Визирь, несомненно, издевался над ним. Но барон держался стойко: «Ладно. Буду терпеть. Повыше меня был святой князь Александр Невский, а и не то от татар сносил».
— Ничего, ваше сиятельство, — учтиво ответил он. — Мундир всё равно грязный. К праздничку вымоем.
— В море?
— Зачем в море? У нас и реки многоводны. Далеко бегут. Краю не видно.
— А куда впадают?
— Мы в географических артеях не сильны. Для нас речные пути, как пути Господни, неисповедимы.
— Ничего, мы вам поможем. Пишите, Якир: купцам с обеих сторон вольно приезжать торговать, а послу царскому впредь в Цареграде не быть.
«Господи! — страстно молился про себя Шафиров. — Помоги стерпеть бесчестие. Помоги вывезти отсюдова государя».
— Четвёртое, — продолжал турок, — королю шведскому царь должен позволить свободный проход в его владения, и если оба согласятся, то и мир заключить. Можно писать, барон?
— Пишите.
— Я очень люблю сговорчивых людей, барон. Вы хороший человек. Восточный человек... Тогда пятое: чтоб подданным обоих государств никаких убытков не было.
Визирь прошёлся из угла в угол, что-то обдумал и уже без насмешки, огрубевшим вдруг голосом закончил:
— Шестое: все прежние неприятельские поступки предаются забвению и войскам царского величества... — он выпрямился, поднял руку и отставил указательный палец, — войскам царского величества свободный проход в свои земли дозволяется.
Шафиров вздохнул, будто после жестоких усилий выкарабкался наконец из пропасти.
— Итак, мы стали друзьями, — подсел визирь к барону. — А потому мне очень не хочется так скоро расстаться с вами. Я решил, и того же хочет его величество султан, что до исполнения с царской стороны всего, что в договоре написано, вы и сын достославного фельдмаршала Шереметева, Михаил Борисович, поживёте вместе с послом Петром Андреевичем Толстым у нас в Турции.
— Вы хотите сказать — заложниками, ваше сиятельство?
— Ну что вы! Друзьями... Друзьями, а не заложниками! У нас ведь такое чудное, горячее солнце. А вы такой хороший человек... Вам приятно будет наше солнце. Вы будете жить в Семибашенном замке. Совсем как паша.
Весть о том, что пришло спасение и можно без страха вернуться на родину, опьянила царёв двор и войска. Степь вздыбилась от рёва труб, песен и смеха.
На Екатерине был новый парик, щёки сквозь густой слой белил горели полымем. Шёлковое платье благоухало.
— Может ли сие быть? — непрестанно спрашивал государь. — Не сон ли сие? Задушу на радостях Петра Павловича, когда даст Бог свидеться.
Поутру войска тронулись в обратный путь. Солдатам казалось, что царь совершенно счастлив. Но царица и некоторые из вельмож отчётливо видели, как за напускной разудалой весёлостью корчится в мучительных судорогах душа государя.
Часть третья
1. ИНОКИНЯ ЕЛЕНА
Двадцать восьмого февраля, в канун Евдокии, в Суздальский монастырь приехал епископ Досифей.
Был поздний вечер. Монахини собирались ко сну. Одно за другим слепли оконца келий. Монастырский двор погружался во мрак. Епископ прикатил неожиданно, и потому его никто не встретил. Но он ни на кого и не пенял.
Пообчистившись, Досифей снял клобук, расчесал пятерней седые редкие волосы и направился в покои игуменьи Марфы.
— Преосвященный! — ахнула игуменья, увидев гостя.
В углу, под теплившимися лампадами, неподвижно сидела пожилая рыхлая черница. Вздрагивающими руками она прижимала к груди какой-то узелок. В кручинных глазах стояли слёзы. Епископ скорбно преклонил голову и почтительно, стараясь не топать, подошёл к ней.
— Благослови, владыко, — тяжело поднялась черница, собрав пригоршней руки у живота.
— Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков... Поздорову ль, преславная?
— Поздорову. И туга у меня нынче великая, и великие радости.
На оплывшем лице черницы мелькнуло что-то похожее на улыбку. Развязав узелок, она достала из него кусок светлого бархата и блестящую, шмуклерской работы, ленту для отделки платья.
— Царевна Марья Алексеевна давеча тайно доставила от... дитятки моего... от Алёшеньки.
Она задержалась, чтобы перевести дух, и, неожиданно качнувшись, грузно рухнула на пол. Досифей и игуменья бросились к ней:
— Царица! Евдокия Фёдоровна! Очнись!
— Горько мне! — зарыдала опальная царица. — Не могу я боле без Алёшеньки жить.
Но припадок отчаяния длился недолго.
— Видели? — разложила она на столе бархат и прильнула к нему щекой. — Сынок прислал. Вспомнил...
Глаза её уставились в одну точку. Лицо стало серым и неподвижным. Сквозь стиснутые зубы с присвистом вырывалось дыхание. Чуть колебался двойной подбородок.
— К ангелу... Алёшенька...
В дверь постучали. Переглянувшись с епископом, Марфа нерешительно шагнула к порогу. В келью протискались двое: один высокий и широкоплечий, с несуразно маленькой, но красивой головою, стройный и бравый, в офицерском наряде; другой — кареглазый, морщинистый, с заботливо подстриженной каштановой бородой, в потёртой, но чистенькой рясе священника.
— Майор! — вспыхнула Евдокия Фёдоровна.
Досифей пристально поглядел на игуменью, но Марфа сделала вид, что не понимает его немого вопроса.
— Сей майор, — будто оправдываясь, обратилась черница к епископу, — поставлен царём охранять меня. Чтобы я никуда не убегла.
— Слыхали про Глебова-майора, — вздохнул Досифей и, чтобы переменить разговор, приветливо кивнул священнику:— А ты каково жительствуешь, Тимофей? Матушка твоя как?.. Дочка? Надежда, сдаётся, по имени?
— Надежда, ваше преосвященство! — просиял отец Тимофей. — Растёт, слава Богу. Скоро невеститься будет.
Епископу не было никакого решительно дела до семьи иерея, но так как сам Тимофей был ему очень нужен, старался расположить его к себе. И Досифей не ошибся. Священник, которого предупреждали друзья о крутом нраве преосвященного и о каких-то тайных замыслах противу царского здоровья, сразу изменил о нём своё мнение. «Высокого сана муж, — благодарно подумалось ему, — а куда как прост. Дважды только и зрел меня, и на вот — помнит ведь, что дочка у меня. Имя даже Надюшино не позабыл».
— Херувим, истинный херувим дочь у него, — сочла нужным вставить игуменья. — Каждый день к нам приходит. Умилительно ласковая отроковица. Дай Бог каждому родителю.
Иерей был покорен окончательно.
— Вы сие от доброго сердца, — поклонился он. — А доброму сердцу всегда всё пригоже. Про сие умные люди и притчу сложили.
— Расскажи, — в один голос попросили епископ и Марфа.
— Можно и рассказать. Она коротенькая, — провёл отец Тимофей по привычке пальцами по крупному, в веснушках, носу. — Спросили однажды у пса, какова собой кошка. Он ответствовал: «Жестокий зверь, почитай что бешеный. Потому — глаза свирепые, спина дугой, когти — во. Так и норовят выцарапать очи твои. Жестокий зверь». И ещё спросили у солнца — какова собою земля. «Земля? — ответствовало солнце. — Она вельми ласковая и светлая. И всё на ней улыбается. Травка ли, цветик ли, всё благоухает, сердечное. Я и зимой иной раз взгляну, а она всё сверкает. Снег — что твой сахар. Иней на деревах — ну, точно тебе узор из каменьев на чудотворной иконе. Хороша земля, радостна».
Священник тряхнул курчавыми волосами и улыбнулся мягкой улыбкой.
— Поущение же от притчи сей таково: какими очами взглянешь на мир Господень, таковым он и представится душе твоей.
— Добрая притча, — похвалил Досифей. — Однако бывают творенья Господни, кои всякие очи радуют. Такова дщерь твоя, Тимофей. На неё кто ни взглянет — полюбит.
Растроганный иерей приложился к руке преосвященного и, отвесив общий поклон, взялся за шляпу.
— Мне пора. Я лишь с весточкою пришёл. Протодиакон из Москвы давеча приехал. Евстигнеем будто бы звать. С цидулою от духовника царевича Алексея Якова Игнатьева.
Взволнованный новостью епископ немедленно послал за гостем и, о чём-то пошептавшись с игуменьей, взял из рук отца Тимофея шляпу.
— Куда тебе торопиться? В помеху ль ты нам? Побудь с нами, брат.
Царица кинулась навстречу вошедшему протодиакону и сразу засыпала его вопросами о сыне. Евстигней отвечал толково, с подробностями. Видно было, что он у Алексея свой человек и друг. О государе протодиакон говорил сдержанно, неохотно и не только без лишней нетерпимости, но иногда даже с уважением.
Евдокия Фёдоровна почти не вслушивалась в его слова, Пётр, немецкое платье, иноземцы... да Бог с ними со всеми! Был бы лишь жив и здоров её Алёшенька.
— Держал? — вскрикнула она неожиданно, смутив всех.
— Чего держал, матушка? — не без опаски спросил Евстигней.
— Персты... руку его... Длань Алёшенькину, сказываешь, в своей длани держал?..
— Как же, матушка, — успокоил гость. — Гораздо прост царевич у нас. И длань подаёт, и челомкается, и за одним столом трапезует.
Опальная царица привлекла к себе протодиакона и звонко поцеловала его в губы.
— То не его, а сына лобзаю! — стыдливо потупилась она, заметив неодобрительный взгляд Досифея.
На её глаза навернулись слёзы. Ткнувшись подбородком в ладонь, она примолкла и так сидела до тех пор, пока Евстигней не сообщил о женитьбе царевича на принцессе Шарлотте. Епископ с первых же слов протодиакона стал подавать ему отчаянные знаки, но, когда гость наконец догадался, что при Евдокии Фёдоровне не нужно говорить о немке, черница всё уже поняла.
— Побрачился? — всплеснула она руками. — С немкою? Святые угодники!
Евстигней умолк, но черница так властно топнула ногой, что он вынужден был продолжать.
— По-Божьи, выходит, живут? — простонала Евдокия Фёдоровна. — Голубками воркуют?
— Ворковали, матушка... Токмо стал примечать царевич, что княгиня его почала в дому басурманский чин заводить. Щи наши русские — и те, вишь, не по мысли пришлись ей — дух больно-де густ. Солодкий булон завела. Хрен, что ли, зовётся ля Тверёз. Ну, Никифор Вяземский, наставник царевичев, и не утерпел, ударил челом Алексею Петровичу: «Онемечился ты, царевич наш ласковый...»
— Благодетель! — восхищённо вскрикнула Евдокия Фёдоровна. — Всегда Никифор был благодетелем нашим... Век за него буду Бога молить.
Непрестанно крестясь, Евстигней поведал, как царевич «внял святым глаголам наставника и почал содержать княгиню в чёрном теле».
Постепенно у всех развязались языки. Евстигней и слушавшие его проникались взаимным доверием. Только отец Тимофей с каждой минутой чувствовал всё большую неловкость. А когда Евдокия Фёдоровна неосторожно обмолвилась о «близком часе расплаты с погубителем царства», он решительно встал:
— Благослови, владыко, на уход. Меня домочадцы ждут.
Преосвященный не задерживал его больше:
— Изыди с миром. А завтра приходи в монастырь служить при мне.
Когда отец Тимофей ушёл, Евстигней опасливо задёргал носом:
— Уж не чуж человек ли?
— Покель не чужой и не свой, — улыбнулся епископ. — А токмо правильный человек. Приобыкнет малость, пользительный будет муж. Честен он и вельми угоден крестьянам.
— А крестьянишки у вас каким духом живут? — полюбопытствовал протодиакон. — Есть ли упование на них?
— Сам царь подмогнул, — усмехнулся преосвященный. — Яко гром с небеси, грянул на людишек указ ткать широкое полотно. Станы опутаны паутиной. Уже многие дворы впусте. Из Москвы понаехали прикащики купецкие — так кабалят ремесленников, что страх берёт. А один, Василием Памфильевым рекут, под самым Суздалем строит для знатных людей полотняную фабрику. Иные убогие, чтобы токмо удержаться на месте, сами к тому Василию идут. Куда деваться, коли что ни изба, то хозяин сам-пят да сам-сём? Прикащик и рад. Всех ссудами жалует. Берите-де, потом отработаете. А отработки сии гораздо ведомы народу. Когда отработаешь? Двух жизней не хватит... Ныне токмо свистни — и всё замутится. А ежели такой муж, как Тимофей, на нашу сторону их потянет, то и вовсе всё образуется.
— Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе! — размашисто перекрестился Евстигней. — Не зря мы там зашевелились. — Он сощурил раскосые глазки и, попросив у епископа на минутку письмо Якова Игнатьева, обвёл две строчки широким ногтем. — Под притчей сей что разуметь надо? А вот что: князья Щербаков, Василий Долгорукий, Львов, дьяк Воронов, брат государыни Фёдор Лопухин, Вяземский и иные приговорили: поелику царевич здоровьем слаб и, не приведи Бог, преставится...
Евдокия Фёдоровна схватилась за грудь и посинела:
— Замолчи! Не каркай!
Но Евстигней торжественно продолжал:
— Токмо и ждёт Россия, когда ты, преславная Евдокия Фёдоровна, сняв ряску, облачишься в царские одежды и на Москве у сына объявишься!
— А царевичу сие ведомо?
— Царевич хоть и ведает, но до поры приговорено ему безмолвствовать.
Евдокия Фёдоровна с шумом отодвинула кресло и, тяжело переваливаясь с боку на бок, зашагала по келье.
— Нет! Недоброе дело! Чую, что вы без ведома Алёшеньки в крамолы затянули его. Именем его действуете, головку на плаху подкладываете. — Она остановилась посреди кельи и метнула земной поклон. — Памятуйте!.. Как есмь я инокиня Елена, тако да пребуду довеку. Не возьму на душу греха непрощёного, не стану играть головкой Алёшеньки.
И, стремясь держаться как можно величавее, инокиня Елена выплыла за порог.
2. НЕ ЖЕНИХАТЬСЯ ЛИ ВЗДУМАЛ?
Матушка проснулась среди ночи и растолкала отца Тимофея.
— Хулил, сказываешь, царя?
— Не то чтобы хулил, а всё же...
— Сотворишь ли, Тимофей, по моему, бабьему, хотенью?
— Да что с тобой, Грушенька?
— Богом молю: не ходи завтра на службу в монастырский собор. Душа моя что-то скорбит.
Отец Тимофей растерялся.
— Преосвященный сам повелел. Как же можно?
— А ты занедугуй.
— Неправды сотворить?
— И сотвори.
— Грех. Не могу грешить, Аграфена Григорьевна.
— Ну и добро! — крикнула матушка. — И иди! Токмо знай... я Надеждой клялась перед Богом, что ты не будешь завтра служить.
Так бы и начала Аграфена Григорьевна — всё бы сразу вышло по её хотению. Она не успела ещё досказать, как отец Тимофей был уже сражён. Пусть, ложно объявившись больным, он совершит грех; за грех он ответит. Сам за себя, не рискуя и волосом дочери.
Утром, обрядившись в лисью шубку и сунув под тёплый платок непослушные кудерьки, Надюша отправилась в монастырь.
— Горло у батюшки перехватило, — объявила она послушнице. — Быть — будет в соборе, а служить не сможет.
Было ещё очень рано. Утро стояло свежее, безветренное. Далеко, на краю ясного неба, пробивалось солнце. Заиндевелые ивы, примолкшие над прудом, казались в прозрачном воздухе вырезанными чьей-то искусной рукой из лёгкой и нежной кисеи.
Девушка расстегнула шубейку, сняв варежки, приложила длинные тонкие пальцы к груди. Зарумянившееся лицо её озарилось улыбкой. Чуть выдавшийся вперёд округлый подбородок, придававший всему лицу выражение детского простодушия, задрожал от взволновавшего всё существо беспричинного счастья. Ну до чего же, Боже мой, хорошо жить на свете!
Надюша бросилась к пруду и тряхнула деревцо. Лёгкие, как пух одуванчиков, закружились снежинки. Среди серебряных ив, в бирюзовых отблесках бугристого льда девушка сама казалась сверкающим, сотканным из первой пороши, инея и голубых лучей, нежным призраком юности.
Из-за поворота дороги показалась чья-то кряжистая фигура. Вглядевшись, Надюша узнала Ваську Памфильева. Она смутилась и робко прильнула к иве.
Памфильев несколько раз приходил в гости к отцу Тимофею. По всему было видно, что дом этот пришёлся ему по сердцу. В последнее своё посещение он притащил с собою целый ворох гостинцев. Были там и орехи, и миндаль в сахаре, и сушёные сливы, и печатные пряники. У Надюши даже глаза разбежались. Во всё время, пока Памфильев сидел у них, она восторгалась сластями и на него почти не обращала внимания. Но когда он покинул их домик, то, что раньше не замечалось, приобрело вдруг какую-то неприметную значительность. Надюша вся передёргивалась, вспоминая, как хищно загребает он скрюченными пальцами воздух, как упивается и почти священнодействует он, когда что-нибудь ест, как смеётся коротким деревянным, нарочитым смешком и как при этом его маленький, сдавленный в висках, лоб словно совсем исчезает, и кажется, будто реденькие жёлтые брови сливаются с такими же жёлтыми реденькими волосами на голове... Всё, всё в нём было ей неприятно. Даже шапка, нагло надвинутая на глаза.
— Почему, батюшка, думаю я нехорошо про купецкого прикащика? — спросила она отца.
— Очи у него недобрые, — сухо обронил отец Тимофей. — Ежели не страшился бы я Бога прогневить, подумал бы, что Господь, когда даровал ему жизнь, забыл душу живую вдохнуть...
Сейчас Васька ещё издали заприметил Надюшу, свернул к ней.
— Не в собор ли, ягодка?
— В собор.
— Чай, рано?
— Потом на крылос не проберёшься.
Памфильев выставил свою крепкую грудь, тряхнул головой:
— Со мной, ягодка, не токмо на крылос, на алтарь смело ходи! Меня, как я тут самого барона Шафирова и иных прочих знатных людей человек, сам епископ возле себя поставит.
— Ишь ведь ты, важный какой! — рассмеялась Надюша.
— А то не важный? Всей крестьянской округой командую. Везде тут самый первый я у вас человек.
— Ан не везде! — шлёпнула девушка его по плечу и пустилась наутёк. — Ан я первая!
Ваську так и подмывало погнаться за Надюшей, но он только погрозил ей пальцем и степенно, как полагается солидному человеку, зашагал к монастырю.
Обмотав шею тремя жениными платками, отец Тимофей тоже отправился с Аграфеной Григорьевной к литургии.
На монастырской площади толпился народ. Какой-то старец, без шапки, лысый, с вылезшей синею бородёнкой, высоко поднятый четырьмя крестьянами, что-то сурово выкрикивал. Иерей сразу узнал старика. «Пророк раскольничий, Никодим, — не без почтительности шепнул он жене. — Хоть и старой веры, а честной жизни муж». Матушка испуганно поглядела и торопливо зашагала дальше.
— Гошударь-то наш, — обличительно шамкал Никодим, — Пётр Алекшеевич не проштой человек. Антихришт он. Вон он кто.
По толпе пронёсся одобрительный шепоток.
— Ныне по городам вежде жаштавы, а нашего правошлавного хриштианина в рушкой обрядке не пропущают, и бьют, и мучают, и штрафы берут.
Немецкое платье, впрочем, никого здесь в толпе не касалось.
— Пущай хоть в смертную рубаху обряжаются вельможи и купчины, — сплюнул какой-то сгорбленный крестьянин. — Нам бы только дозволение вышло полотно по-старому ткать.
Замечание горбуна будто взорвало толпу.
— Какой он царь! — донёсся с противоположной стороны площади яростный женский крик. — Мужей наших в солдаты забрал, деток малых без кормильцев оставил...
— Всех крестьян со дворами разорил!
Досифей с удовольствием слушал донесения черниц о возмущении и поучал их:
— Алексея, его имя пронесите в народе... И ещё норовите к царице снарядить челобитчиков.
На площади стоял уже сплошной рёв. Люди старались перекричать друг друга и ожесточённо размахивали кулаками. Невесть откуда взявшиеся чернецы набрасывались на монашек, понося имя царевича. Истошно плакали дети, отчаянно дрыгал ногами в воздухе потерявший голос Никодим. А над всем этим, не утихая, отплясывали соборные колокола.
Глебов, приблизившись к площади, нерешительно остановился. По службе он обязан был немедленно вызвать отряд. Но ему этого вовсе не хотелось. Он благоразумно соскочил с возка и попытался улизнуть.
Один из чернецов заметил его и догнал. Волей-неволей майору пришлось действовать.
Монахиня, подслушавшая разговор чернеца с офицером, бросилась к Досифею.
— Проваленные! — заворчал тот зло. — Всюду носы суют. Теперь всё пропало. Надо кончать. И кто упредил их — не ведаю...
Он взял посох и, выйдя за ворота, угомонил толпу, в которой уже прошёл слушок о приближающемся отряде.
В соборе началась служба. Перед выносом даров молельщики вдруг шумно расступились и пали ниц. В храм, сопутствуемая десятком инокинь, в старинном царском облачении, вошла Евдокия Фёдоровна. Досифей благодарно перекрестился на образ. «Слава те, Господи, вняла слёзному прошению моему».
Холодея от страха за мужа, Аграфена Григорьевна увела его в правый притвор.
— Да ты дай хоть взглянуть на её облачение, — чуть слышно просил отец Тимофей.
— Знаю тебя! Как кто-нибудь что сотворит, ты сразу на дыбы. Стой тут. В храме везде место свято.
Матушка как будто угадала недоброе. Да и весь собор насторожился, когда из алтаря донёсся дребезжащий тоненький возглас Евстигнея:
— Благочестивейшего, самодержавнейшего...
За щупленькой фигуркой протодиакона медленно вынырнул преосвященный.
— О супруге его, благочестивейшей государыне, — заревел он октавой и, чуть переждав, будто собираясь с силами, отчаянно возгласил: — Ев-до-ки-и Фё-о-до-ров-не!
Стоявший на клиросе Васька рванулся к епископу:
— Екатерине Алексеевне! — заорал он. — Екатерине! О единой царице нашей Екатерине Алексеевне, с государем в храме Господнем венчанной!
— Евдокии! О государыне Евдокии! — по-сорочьи застрекотали со всех сторон монашки.
— Екатерине!
Евстигней счастливо ухмылялся про себя. «Молодец Васька! Здорово он исполнил слово моё. Небеспременно светлейшему расскажу».
— Не хотим Евдокии! Екатерину хотим! — выли вместе с Васькой чернецы.
Люди бросились к клиросу. Началась свалка. Заваривший кашу Памфильев, решив, что он исполнил положенное, незаметно юркнул в ризницу.
Аграфена Григорьевна силою увела мужа домой.
— Быть беде! — заломил руки отец Тимофей. — Не чаял я, не гадал, что преосвященный будет так гласно на рожон лезть. И не думал я, что он ворог лютый царю.
Прибитая горем матушка вышла из горницы.
«Пошто несло меня вечор в монастырь? — мучился иерей. — Видели ведь люди, как я с преосвященным беседовал. А вдруг Евстигней нарочито Москвою подослан?.. Да ежели и не так — всё едино могут меня потянуть».
Отец Тимофей бился лбом об пол и проникновенно молился. Не за себя — за себя он никогда не боялся. Когда что-либо касалось лично его, он с убеждением твердил: «Да будет воля Твоя. Естество моё бренно. Душу бы токмо вечную сохранить от погибели». Весь страх его был за Надюшу. Мысль о том, что, может быть, вместе с ним заберут дочь и жену, была невыносима. «Господи Боже сил! Пожалей их. Меня погуби, а им продли жизнь».
Словно сквозь мучительный бред он услышал голос дочери. Сразу стало легче. Он вскочил с колен.
— Погоди, ягодка! — глухо рассмеялся кто-то в сенях.
Священник узнал голос Васьки и потемнел. «Чего ему надо от нас? Уж не женихаться ли вздумал?» Отец Тимофей решил сказаться больным, чтобы не впускать незваного гостя, но тут же устыдился своей мысли и, открыв дверь, поклонился Памфильеву.
3. «ВОЛЬНЫЙ» НАБОР
Дня через два к домику Тимофея подъехал какой-то приказный.
«Так и есть... начинается», — всполошился иерей. Но приказный был один, без солдат, и так почтительно просил благословения, что священник и матушка успокоились.
Вслед за царёвым человеком прикатили Евстигней и Васька.
Приказный очень обрадовался Памфильеву.
— Ты-то мне и надобен! Ты всю округу знаешь. Подмогни приказ губернаторский выполнить — кирпичников и плотников набрать для строений в Санкт-Питербурхе.
Васька взглянул на приказного, как на юродивого.
— Да тут отродясь, опричь ткачей, никто не живал! Какие тут тебе кирпичники?
— Мало ль что не живал. Чай, обучатся в Санкт-Питербурхе.
Стоявшая у порога матушка незаметным кивком подозвала к себе приказчика.
— Ты ему поминок сунь, — шёпотом посоветовала она, — он и отстанет, не будет крестьянишек трогать.
Васька и сам знал, что надо делать. Но развязать мошну так просто, без крайней надобности, было выше его сил.
— Сунуть, матушка, мудрость не велика. Да токмо деньги у нас не шальные...
— Как я царёв человек, — снова загнусавил приказный, — требую, чтобы ты вместе со мной по деревням отправился людишек опрашивать и на царёво дело отбирать.
— С нашим удовольствием, — расшаркался (совсем как Шафиров) приказчик. — Мы, Иван Иванович, для царёва дела всегда ради служить.
Прикатив в ближнюю деревушку, Памфильев велел созвать сход.
— Бог и государь посылают вам корысти, — достал приказный из кармана бумагу. — Слушайте.
Цидула и впрямь вводила в искушение. За шестимесячную работу на кирпичных заводах и в плотниках генерал-губернатор Ингерманландии Меншиков сулил деньгами шесть рублей каждому, казённую одежду и всем, кто усердие окажет, надбавку в десять алтын. Соблазнительней же всего было то, что работа объявлялась вольной и временной.
Сход нерешительно молчал.
— Казна не мала шесть рублёв, — отчётливо произнёс наконец староста. — Тут и телка, и хлебушек, и иное прочее.
— Неужели ж все шесть рублёв издержишь? — поразился приказный. — Половины хватит на все затеи.
«Эка шельма какая! — ругался про себя Васька. — Не ты ли давеча болтал, что в Питербурхе мука аржаная рупь двенадцать алтын да крупа два рубли?» Ему хотелось обличить приказного, рассказать, каково живётся работным в новой столице. Но Иван Иванович старался не для себя, а для государева дела, и, хочешь не хочешь, надо было молчать.
Один за другим крестьяне подходили к приказному.
Васька встревожился. «Что кумпанейщики скажут? Как же фабрики без работных застанутся?»
— Иван Иванович! Не губи! — взмолился он. — Эдак ты не токмо меня обидишь, а самого светлейшего в убыток вгонишь...
— Как так? — опешил приказный.
— Так... Пожалуй ко мне, я тебе цидулку покажу, из коей сам узришь, что Александр Данилович согласие дал в долю идти с бароном, с графом Апраксиным и с Толстым.
Иван Иванович приостановил запись. Сход притих. Люди начали переглядываться, шептаться. Наконец из толпы вышел долговязый, в рваном полушубке парень.
— Ты не слушай его, Василия Фомича, — сказал он угрюмо. — Мы куда хочешь пойдём. Разорил он нас.
Тотчас же поднялся шум:
— Правильно Егор говорит!
— Словно бы волк по селениям рыскает прикащик тот...
— Обез...
Из толпы вышел и стал рядом с Егором пожилой крестьянин.
— И меня вези отсель. Куда хочешь вези...
Он хотел ещё что-то прибавить, но не нашёл нужных слов и повалился перед приказным на колени.
— Встань, Митрий, — толкнул его ногой Егор. — Чай, не перед иконою...
Приказный озлился:
— Да ты, смерд, никак, насмехаешься?
— Чего уж нам насмехаться, — поклонился Егор. — Мы людишки малые. Нам не положено... А токмо как есть ты царёв человек — должен ты вступиться за нас. Воистину, хуже волка Памфильев! Как бы беды не вышло какой.
— Беды? — затрясся от гнева приказный. — Уж не бунтарить ли вздумали?.. Так вот же — умыкаю всех! — рука его метнулась за пазуху. — Я по закону. Во! — потряс он бумагой. — В Санкт-Питербурх велено отправить две тыщи мастеровых людишек с чадами и домочадцами на вечное жительство. Я могу кого хошь забрать!
Крестьяне струсили. Егор исчез в толпе. Выгон начал заметно пустеть.
Памфильев присвистнул:
— Ты хоть и царёв человек, а больно горяч. Проведает губернатор, каково ты орудуешь, не похвалит. Едем лучше ко мне. Дома и поговорим ладком...
Было уже совсем темно, когда они въехали на широкий, заваленный брёвнами двор.
Их встретила молодая баба — стряпуха. Оглядев хозяйским взором двор, Васька сгрёб ногой в одну кучу разбросанные щепки и заорал:
— Повылазило у тебя, что не видишь, как добро пропадает?
Под ногами Памфильева болтался и жалобно подвывал кутёнок.
— Чай, не догадалась покормить бедную животину? Дунька! Тебя спрашивают?
— Кормить-то чем, Василий Фомич?
— Хучь грудью! Дура!
Отведя душу, Васька не спеша отправился в избу, где уже устроился по-домашнему Иван Иванович.
В сенцах приказчик вытащил висевшую на крестовой цепочке связку ключей и отпер кладовушку. Из распахнувшейся двери вырвался муторный дух гниющей говядины, залежалого бараньего жира. Васька отрезал кусок мяса, взвесил его на руке и, прикинув, что на одно варево будет, пожалуй, много, ополовинил его. Над салом он минуту простоял в глубокой задумчивости, но так и не отважился воспользоваться им. «Ладен будет и капустки пожрамши. Хоть ты и Иван Иванович, а я плевать хотел на тебя. Ага».
Стряпуха уже разводила огонь.
— На два дни! — засопел приказчик, подавая продукты, и, поглядев замутившимся взором на женщину, ущипнул её за грудь.
Она зарделась и отвернулась.
— Не займай... Грех... Я жена мужняя.
— Какой такой муж ещё? Был муж, а с той поры как в нети ушёл, нету мужа... Повернись ликом...
— Звона! — раздался вдруг смешок гостя. — Да тут, никак, свадебка собирается?
Приказчик выпустил женщину и, не глядя на Ивана Ивановича, ушёл в горницу.
— Ты водицы испей, — пошутил гость. — Оно помогает! — И, склонившись над баульчиком, достал закуску и бутылку.
За чаркой и чужими пирогами Васька сразу повеселел.
— А людишек, Иван Иванович, не отдам.
— Видали мы таких удальцов!
Поторговавшись вволю, они в конце концов ударили по рукам. Приказчик составил список из самых закоренелых лентяев и бунтарей. Иван Иванович должен был угнать их вместе с семьями на вечное поселение в Санкт-Питербурх. В придачу к ним Васька отдал и Егора с Митрием.
— Пускай побунтарят в Санкт-Питербурхе! Пускай памятуют, как челом бить на начальных людей.
4. ХЕРУВИМСКАЯ ДУША
— Матушка увидела через оконце мужа и оторопела — так был он не похож на себя. Какая-то несвойственная ему жестокость до неузнаваемости исказила лицо, печальные обычно глаза остекленели; казалось, ткни в них иглой, и они останутся такими же немигающими, мёртвыми.
— Священник пробежал в опочиваленку и рухнул на постель. На матушку, когда та кинулась за ним, он так зарычал, что слышно было в горенке, где сидели Надюша и Васька.
— А ты говорила, что батюшка не ругается никогда, — хихикнул приказчик. — Вот он — святой!
Оскорблённая девушка сердито притопнула ногой и побежала к отцу.
Тимофей лежал, уткнувшись лицом в подушку.
— Батюшка! — нежно коснулась Надюша рукой его горячего затылка. — Откликнись же, батюшка!
Васька приложился ухом к переборке и жадно слушал.
— Скажи! — умоляла девушка. — Что с тобой, батюшка!
— Худо, доченька. Сгубил я, кажется, тебя.
Он вскочил, рванул на себе ворот рубахи.
— Епископ невзначай приехал и меня к себе вызвал. Упрекал, что я-де изменником оборачиваюсь.
— Каким изменником?
— Вот и я про то же спросил. А он про Евдокиин день вспомнил. Ты, говорит, здоров был, нарочито от службы увильнул. Петру на служение перекинулся.
Васька не отрывался от перегородки. «Так вот ты каков! — злорадствовал он. — Так, так, смиренничек... Выходит, в канун Евдокии про заговор слышал и в губернацию не поехал? Да и Евстигней тоже хорош: ни словечка мне не молвил о нём».
То затихая, то снова волнуясь, отец Тимофей продолжал рассказывать дочери о своих горестях.
Памфильев наслаждался: «Молодец епископ! Ишь ты! Либо, значит, обетование дай, батя, что с нами заодно будешь, либо завтра же на тебя донесём, что сам, без хотения нашего, свёл нас с протодиаконом. Ай да епископ! Слушай, Васенька, что умные люди за стеной говорят».
— И я дал обетование! — вскрикнул священник. — Попутал нечистый... Сам, вины не ведая за собой, с сего дни стану доподлинным крамольником.
Надюша и Аграфена Григорьевна принялись наперебой утешать отца Тимофея. Говор их затихал. Когда все трое вышли в горничку, Памфильев уже стоял, высунувшись в оконце, и безмятежно следил за игравшими в городки ребятишками.
Иерей остолбенел.
— А мне сдавалось...
— Что нету меня? — закончил приказчик, поворачиваясь к хозяину.
Взбудораженное лицо отца Тимофея не только не смутило его, но вызвало что-то похожее на удовольствие. Сдавленный лобик сморщился. «Нетто прижать и тем приневолить их сговорчивей быть? — подумал он. — Небось теперь помягчеют».
Минута была самая подходящая: Васька уже несколько раз обиняком заводил с иереем и матушкой речь о женитьбе, но они всегда переводили разговор на другое.
Матушка не могла понять, как могла она позабыть в суматохе, что у них сидит чужой человек. Она уставилась на приказчика в тщетной жажде узнать, слышал ли он что-нибудь. Но Памфильев был непроницаем.
— Тут я был, — сказал наконец Васька и, взяв руку священника, с чувством поцеловал её. — Про всю твою беду слышал...
Аграфена Григорьевна не верила своим глазам: приказчик плакал. «И про сию херувимскую душу смел я недоброе мыслить! — казнился хозяин. — Сколь же порочен я, Господи!»
Общими усилиями Ваську кое-как успокоили. Он просидел в гостях до глухой темноты. Все наперебой ухаживали за ним. Перед отъездом Васька трижды возвращался к оконцу и умоляюще протягивал руки:
— Отец Тимофей! Богом прошу, не кручинь ты душеньку свою. Ложь во спасенье — не грех. А чтоб подале от Досифея уйти, в Москву уезжай.
Отец Тимофей долго крестил удалявшийся возок.
— Шалишь, моя будешь! — залихватски свистел Памфильев, подгоняя коня. — Моя будешь, ягодка. Довольно мне в безродных ходить. Стану я не кем-нибудь, а поповским затьком!
Въехав к себе на двор, Васька распряг лошадь и постучался в оконце. Стряпуха вздула лучинку, как была в одной рубахе, бросилась открывать дверь.
Вид простоволосой, почти голой женщины привёл Ваську в неистовство. Он молча облапил Дуньку и поволок на поварню.
— Увидят! — задыхаясь от страха, закричала стряпуха. — Московский увидит!
— Какой московский? — поражённый неожиданностью, разжал руки Васька.
— От твоих господ посол...
— Добри здороф, Фасиль, — раздалось за дверью.
Памфильев узнал голос старшего мастера кумпанейщиков и, сорвав с головы картуз, заторопился в горенку.
— Здоров, здоров, почтеннейший Ян Фрицович, — залебезил он, подобострастно кланяясь. — Спаси тебя Бог на добром слове... Да что же я! Пошто гостя не потчую?
Он собрал на стол всё лучшее, что хранилось в кладовушке, и так запотчевал гостя, что того начало мутить.
— Дофольно! Я уже, кашется, лопну. Будем читать письмо.
Васька с тревожным любопытством схватил цидулу в обе руки.
— Веди аз — ва... слово иже — си... люди иже... Василий, — выдавливал он с огромными усилиями отдельные звуки и складывал их в слоги.
Цидула была от Шафирова и Толстого.
«Василий! — писали они. — Учиняем мы с граф Апраксиным фабрику штофов и других парчей, об чем надуманы были, ещё в плену сидючи. И за верные твои службы жалуем тебя той фабрики управителем. А ещё доверяем посольство. Отправишься ты в персидские страны. Туды — с товарами всякими, назад — с шёлком-сырцом, понеже потребен оный для употребления на фабрике нашей».
Прочитав цидулу, Памфильев одновременно и обрадовался и огорчился. Обрадовался высокой чести и доверию, оказанными ему вельможами, а огорчился, что придётся отложить на немалое время так неожиданно удачно налаживающееся женихание.
Едва дождавшись утра, Васька покатил к отцу Тимофею.
— Уезжаю. Вот, — достал он со вздохом письмо. — В земли персидские. Ага.
— Честь великая! — перекрестился священник, чувствуя, как радостно забилось вдруг его сердце. — Не всякому выпадает милость такая.
— Было бы сие в залетошнем годе, — надулся Памфильев, — и я бы Бога возблагодарил за честь такую великую. А ныне... тяжко мне нынче вас покинуть.
Застыдившаяся Надюша спряталась за спину матери.
— Бог даст, увидимся! — обнадёживающе улыбнулась Аграфена Григорьевна.
— Как не увидеться! — поддержал и священник. — Будем ждать, Василий Фомич.
— И ты? — не поднимая головы, спросил Памфильев.
Девушка молчала, но когда он притронулся к ней, не отстранилась. Ему даже показалось, что плечико тесней жмётся к его руке, и он принял это как добрый ответ.
5. «ДОВЛЕЕТ ДНЕВИ ЗЛОБА ЕГО»
Стоны, доносившиеся из опочивальни жены, ничего, кроме раздражения, не вызывали в сердце царевича.
— Всё у неё не по-нашему, — ворчал он, то и дело прикладываясь к чаре. — И родить-то по-русскому не умеет...
В стёкла несмело стучался дождь. Выл сырой октябрьский ветер. Под ногами запоздалых прохожих, словно суставы на дыбе, трещали гнилые мостки. Расстегнув камзол, царевич уставился в окно. Бледное лицо его было в поту. На впалых щеках тлел зловещий румянец чахоточного. По улице лениво вышагивали дозорные. Алексей узнал преображенцев, гадливо сплюнул и отвернулся.
Кто-то постучался. Царевич вздрогнул и ещё больше побледнел. Не дождавшись ответа на стук, в терем вошли бывший учитель царевича Никифор Вяземский и дядька Авраам Лопухин.
— Пьёшь? — сокрушённо покачал головой Никифор.
— А, по-твоему, — рассердился Алексей, — ноги, что ли, зельем сим обтирать, как тому Шарлотта моя поучает? Так вот же нароч...
Оглушительный взрыв кашля не дал ему договорить. Вяземский достал платочек и бережно вытер забрызганные кровью губы питомца. Лопухин, с невыразимым страданием глядя на это, прижал к груди руки:
— Себя не бережёшь, нас пожалей.
— Ты об чём?
— Богом молю, не пей!
Царевич нежно провёл ладонью по голове Лопухина.
— Умру, Бог с вами останется.
— Бог, радость моя, на небе, а царь на земле.
— Какой же я царь? Царь один у нас, батюшка мой.
Оба гостя вскочили:
— Ты наш царь! Все ревнители старины Богу молятся о твоём здравии.
— И о скорой кончине батюшки?
Ему не ответили. Чтобы как-нибудь рассеять хозяина, Вяземский сам же налил три чары.
— Выпьем, Алексей Петрович.
Вино немного развеселило больного.
— Умелица у меня Евфросиньюшка студень готовить, — говорил он, закусывая. — Не то что иноземки со своими креме-пулярде.
Из опочивальни вновь донёсся протяжный стон.
— Уж не рожает ли? — всполошился Лопухин.
Царевич в тоскливом недоумении приподнял плечи:
— Не ведаю — радоваться мне или кручиниться родинам сим. Словно бы Бога надо благодарить за продление рода, а как подумаю, что младенчик-то будет не чистый наш провославный, а вроде русский из немцев — так на душе и мутит.
— Кровь царская ни с чем смешаться не может, — по-отцовски обнял племянника Лопухин. — Родшийся от богопомазанника есть истинно русское чадо.
Уговоры дядьки, скреплённые примерами из Святого Писания, смягчили Алексея. Набожно перекрестившись, он покинул гостей и отправился проведать принцессу.
Оставшись вдвоём с Вяземским, Лопухин приник губами к его уху:
— Слыхал? Голицын, сказывают, ещё единыжды разбил Армфельда при Вазе, а выборгский губернатор Шувалов словно бы Нейшлот-крепость занял.
— Ходит слух... люди болтают, — горько поморщился Никифор.
В последнее время врагов Петра начинали не на шутку тревожить всё более частые победы над шведами. В России уже почти никто не вышучивал государя. Даже купчины, державшиеся старины, сами уже, без нажима царёвых людей, заботились об увеличении флота. Мечта о море, томившая торговых гостей два с лишним века, начинала как будто сбываться.
— Хушь и немецкий в ем дух, — не без хвастовства говорили именитые люди, — в самую ему пору наша шапка купецкая.
Когда русский галерный флот, под началом Апраксина, разбил шведов при Гангеуте, многие ревнители старины открыто перешли на сторону Петра. Упорствовала лишь часть родовитого боярства, ни за что не желавшая расстаться с ленивым сидением в своих вотчинах на полных хлебах, с обувою и одёжею у крестьянишек.
— Чего говорить! — вздохнул Вяземский. — Ежели так дале пойдёт, и пожалиться будет некому. Худо.
С шумом распахнулась дверь. Вошёл тёмный от гнева царевич.
— Уйду! — резко крикнул он. — В монастырь! Подле матушки буду, рядышком, а не хочу тут боле сидеть. Видеть не могу больше немку.
Вяземский поднялся.
— В монастырь, Алексей Петрович, дело хорошее. Божье дело... И коли бы не слёзы матушки твоей, сам бы я споручествовал тебе в сём подвиге. Токмо матушка никогда тебе на сие благословенья не даст.
Оставив пришибленного Алексея с Лопухиным, он вышел. Через сени к опочивальне принцессы направилась Евфросинья. В руке её дымилась чашка кофе.
Заметив Никифора, девушка как будто смутилась, отвела в сторону взгляд. В первое мгновение Вяземский не обратил внимания на её замешательство. Но тут же неожиданно его пронизала страшная догадка: «Так вот почему Шарлотта тает у всех на глазах! Вот почему не помогают ей ни иноземные лекари, ни монахи, ни святая вода... Не зельем ли уж каким поит её Евфросинья?»
Алексей сидел, упёршись колючим подбородком в кулак, и дремал. У левого края губ, подле крохотного сгусточка крови, лениво водила хоботком поздняя муха. Царевич изредка дул на неё, она чуть топырила тогда слюдяные крылышки, выпрямлялась, готовая к отлёту, и тут же снова продолжала своё дело.
Вошли новые гости: Василий Долгорукий, Воронов и Евстигней.
— Слыхал, Алексей Петрович? — чмокнув Алексея в руку, спросил Долгорукий. — Государь пожаловал нас законом об единонаследии.
Больной в изумлении раскрыл рот. Муха слетела с его лица и взвилась к самому потолку.
— О престолонаследии?
— Покеле Бог миловал. О единонаследии, царевич.
— Эка надумал! — покривился Воронов. — Недвижимость, сиречь поместья, дворы, лавки, не отчуждать, но в род обращать.
— Хитро! — подхватил протодиакон. — Вся недвижимость... того... к одному наследнику отходить будет. Воистину про Петра Алексеевича речено в Святом Писании: «Довлеет дневи злоба его».
Воронов встал, с шумом отодвинув от себя стул.
— Нет, видать, недостаточно на каждый день забот у него, коли что ни час, то новые каверзы учиняет. Ежели бы довлела дневи злоба его, не искал бы он себе новых забот. А что хитёр царь, в том спору нет. Для чего он закон сей надумал? Ныне каждый высокородный боярин, самый лютый ворог Петров, уразумеет, что содеяно сие для сохранения и укрепления хозяйства и благосостояния господ высоких кровей. Как после такого закона знатные люди ликом не обратятся к нему? К прикладу, взять хоть князь Семёна Щербатого. Уж на что верный царевичу был человек! А какую выкинул штуку? Не вышел ведь к протодиакону. Не пожелал слушать. Вон как.
Евстигней горько качал головой в лад словам Воронова и, когда тот кончил, истово перекрестился.
— Один выход у нас: добиваться веры у станичников. С ними до поры до времени быть заодно.
— Обманешь их, иродов! — возразил Лопухин. — Так они нашей дружбе и поверили.
Евстигней продолжал настаивать:
— Попытка не пытка, а спрос не беда. Пускай царевич скажет. Мы по его глаголу и сотворим.
Алексей сидел всё в том же положении, упёршись подбородком в кулак. Со стороны казалось, будто он внимательно следит за спором и ждёт лишь удобной минуты, чтобы в свою очередь заговорить.
— Как ты мыслишь, царевич преславный? — поклонился Евстигней.
Вздрагивал огонёк догоравшей лампады. Одна щека Алексея как бы растворялась в сумраке, другая, на хилом свету, болезненно дёргалась, становилась почти прозрачной.
— Да он почивает! — не сдерживая досады, крякнул Долгорукий.
Гости один за другим отправились восвояси.
Евфросинья сидела в сенях у окна и при свете сальной свечки расшивала затейливыми узорами мужскую шёлковую рубашку.
— Не для царевича ли? — проводив гостей, вернулся к девушке Вяземский.
— А то для тебя? — рассмеялась она в лицо бывшему своему владельцу.
— Рубашка, что ли?
— Сам видишь.
— А мне сослепу почудилось — саван. Вроде бы саван для упокойничка.
Евфросинья вспыхнула.
— Ежели царевичу и ближним его на потребу, можно и саван сшить. Я добрая рукодельница. Чай, когда была твоей крепостной, сам хваливал.
«Не инако потчует зельем принцессу», — утвердился в своей догадке Вяземский.
6. ДЕЛУ ВРЕМЯ, А ПОТЕХЕ ЧАС
Прямо от Алексея Евстигней отправился к Толстому. У Петра Андреевича он застал Меншикова, Ягужинского и лейтенанта Мишукова. Они сидели в просторном, богато убранном зале и с любопытством слушали увлекательные рассказы хозяина о турецком плене.
Протодиакон уселся на край кресла. Мишуков подвинулся ближе к нему, шепнул что-то и тотчас же принялся снова слушать Толстого.
Евстигней часто бывал у Петра Андреевича и знал уже наизусть все его байки про Турскую землю. Вскоре его начала одолевать дремота. Чтоб рассеяться, он перевёл ленивый взгляд на развешанные по стенам картины.
Как всегда, внимание его привлекло оплечное изображение Андрея Первозванного, написанное каким-то безвестным монахом. «Хоть единая примета православная в дому сем европском», — вздохнул про себя Евстигней и мысленно перекрестился.
Долго смотреть на картину он не мог — это действовало усыпляюще, и потому взгляд его нехотя скользнул к другой стене. Изображение голой женщины смутило его. «Эка старый греховодник какой... Грех, Пётр Андреевич. На том свете обязательно взыщется», — думал он, продолжая, однако, ощупывать глазами полотно.
— Батюшки! — засуетился вдруг Толстой, взглянув на часы. — Девять. К государю пора... А ты зачем, отец? — обратился он к Евстигнею.
— С вестями, Пётр Андреевич.
— Коротенько!
Записав всё, что слышал Евстигней у царевича, и трижды подчеркнув то место, где были перечислены фамилии бояр, подбивавших связаться с торговой мелкотой, ремесленниками и ватагами, Толстой с глубоким чувством пожал протодиакону руку.
— И всё?
— Всё.
— А «от юности моей мнози борют мя страсти»? Неужто позабыл прибаутку свою?
— Что диакону дозволительно, то зазорно в протодиаконстве.
Евстигней не шутил, когда проводил границу между диаконством и протодиаконством. Новый сан, близость к Ромодановскому и доброе отношение к нему царёвых птенцов подняли его в собственных глазах. Он уже не скоморошествовал, был скуп на слова и собственного достоинства не терял. Деньги больше не прельщали его. Их накопилось столько, что старость была обеспечена. А с той поры, как «внезапно» умерла Анна Ивановна Монс, отпала и мечта обзавестись собственным каменным домом. Царица пожаловала его таким славным именьицем под Тверью, что лучшего он не мог пожелать. Одного только оставалось добиваться Евстигнею для полного счастья: протопресвитерства. Но он верил в свою планиду и терпеливо ждал.
Толстой очень обрадовался, застав у государя князя-кесаря. Поклонившись Петру, спросив о здоровье царицы, как и Шарлотта, готовившейся стать матерью, он кивнул Ромодановскому и вышел с ним в соседний терем.
Чуть сгорбленная, всегда готовая к поклону спина Толстого, лёгкие вкрадчивые шаги его и топырившиеся, словно раз навсегда настороженные уши вызвали в Петре беспричинный гнев. Так и почудилось ему, что Пётр Андреевич готовит какую-то каверзу, хочет в чём-то его надуть.
Прошлая связь дипломата с царевной Софьей никогда не выходила из памяти государя.
Толстой чувствовал это и лез из кожи вон, чтобы заслужить полное прощение. Петру он служил искренно. Он даже верил, что старается не для Петра, а для родины. Но царю было ясно его стремление обелиться какой угодно ценой. Отдавая должное уму и находчивости дипломата, Пётр был всегда начеку.
И теперь, как только закрылась дверь, он многозначительно подмигнул Александру Даниловичу:
— Большого ума сей человек, польза нам от него немалая. А как взгляну на него, так и хочется за пазухой у себя пощупать: не лежит ли там камень, чтобы выбить ему зубы, ежели вздумает укусить.
Александр Данилович неопределённо помялся.
Увидев это, лейтенант Мишуков решил, что подходящая минута выпалить всё, чему научил его светлейший, наступила.
— Обидно, — по-ребячьи всхлипнул он, — что вы, государь, для верного слуги, Петра Андреевича, камень за пазухой держите, а истинных ворогов не примечаете...
Он взглянул одним глазком на вошедших фрейлин царицы — Варвару Арсеньеву и новую любимицу Екатерины, белокурую Марью Даниловну Гамильтон — и неосторожно продолжал:
— Всё у нас новое... И столица, и флот, и великая сила моряков. А как вспомнишь, что каждому смертный час предопределён, что несть человек бессмертен, головой о стену хочется биться. Куда кинемся мы без тебя?
— Как куда? Иль нету сына у меня?
— Нету! — завопил Мишуков, — Есть печальник ворогов твоих лютых, а сына нету. Глуп он, всё расстроит. Погубит Россию!
— Правду режет, чёрт рыжий! — негромко рявкнул вошедший князь-кесарь.
Пётр и сам чувствовал, что Мишуков говорит искренно, но присутствие женщин, не входящих в число самых близких ему людей, вынудило его наброситься на смельчака с кулаками:
— Молчи, хам!
Только переждав, пока фрейлины отошли в сторону, он похлопал лейтенанта по плечу:
— Сего не болтают на людях... А за правду — спасибо. Всегда правду режь мне, как себе самому. Хоть и сам всё знаю про сына, однако — спасибо...
Арсеньева загнала Ягужинского в угол и что-то сердито выговаривала ему.
— Так его, Варенька! — подзадоривал царь. — Вы что же, господа Сенат, робёночка непорочного забижаете?
Шутка Петра вызвала общий смех. Даже сама Арсеньева фыркнула:
— Ясно, непорочная. Кому и знать лучше, как не вам, Пётр Алексеевич!
Гамильтон, стыдясь за подругу, отвернулась. Несмотря на довольно высокий рост, Марья Даниловна казалась до чрезвычайности лёгкой, как бы воздушной. От всей фигуры её и от скромненького платья веяло совершенною физической чистотой, чем-то уютным, трогательно-ласковым, девственным.
Когда умолк смех, она поклонилась государю:
— Царица вас ищет, мой суврен.
В опочивальне царицы густо пахло пудрой и лекарствами. Екатерина лежала на пуховике, покрытая атласным стёганым одеялом. Её похудевшие пальцы судорожно мяли недошитую крестильную рубашонку.
Пётр заботливо склонился над женой и поцеловал её в лоб, в то место, где в последние месяцы залегло большое жёлтое пятно.
— Что, матка, тяжко?
Она взяла его руку, прижала к своей щеке, потом приложила к вздутому животу.
— Вот так, Пётр Алексеевич.
— Держу, матка... И тебя держу и младенчика нашего.
Слово «младенчика» он произнёс с такой любовью, что царица прослезилась. Рука государя точно поглаживала невидимого ребёнка. Лицо заволакивалось тихой мечтой.
«Мой, мой, мой! — млея от счастья, повторяла про себя царица. — Пускай тешится, когда придёт блажь, с Арсеньевой, с полковницей-вертихвосткой Авдотьей Чернышевой, с полонной жёнкою Анною Крамер — с кем хочет. Не страшно. Он одну меня любит. Забавляйся, мой сокол! Я для тебя и Марью Даниловну приготовила... С ними забавляйся, муж мой, а любить — меня одну люби».
Царица, так рассуждая, не ошибалась. За то, что жена даёт ему волю жить, как вздумается, Пётр ещё больше привязывался к ней. Одно лишь не на шутку расстраивало его: недолговечность детей. Царица из года в год дарила его новорождённым, но каждый раз неудачно. Один за другим умерли Павел, Пётр, Наталья и Маргарита. Живы были пока Анна и Елизавета. Но это не радовало Петра. «Кой прок в девчонках! Сына бы, сына бы мне!»
В иные ночи, лёжа рядом с женой, он до утра не смыкал глаз, мечтая о наследнике. Ему так и виделся статный, весь в него, совсем не похожий на хилого послушника Алёшу, молодец в простой голландской матроске. Непременно на корабле и непременно в матроске.
— Что, матка, тяжко?
— Хорошо...
Государь приложился ухом к её боку.
— Поясница болит? Ну-ко, дыхни... Слава Богу, в сих местах хвори не нахожу. А голова? Тяжела, говоришь? Угу... Значит, кровь пустим.
Уже с деловитой суетливостью он достал из кармана медицинскую готовальню и, искусно пустив жене кровь, вернулся к ближним.
— Ты, Фёдор Юрьевич, словно бы сказал, будто правду режет лейтенант?
— От сказанного не отступлюсь, Пётр Алексеевич... Сам узришь сейчас. Читай, Толстой!
Царь сам прочитал донесение.
— Сколько же их! — заскрипел он зубами, тыкая пальцем в фамилии крамольных бояр. — Как? И Собакин?
И Хвостов? И Лобановы-Ростовские? Да быть не может того!
— Может, государь, — не сморгнув, ответил Пётр Андреевич.
Подробно расспросив обо всем, что говорилось в терему у царевича, царь окончательно расстроился.
— Как ни верти, — прохрипел Ромодановский, — а без дыбы, Пётр Алексеевич, не обойтись.
— По крови истосковался? — злобно повернулся к нему царь. — Мало тебе всякой иной крови? Хочешь отведать ещё и высокородной?
Фёдор Юрьевич оскорблённо пожал плечами:
— Я Рюрикович, мне что. Токмо кто, как не ты, Пётр Алексеевич, нас поучал: не родом-племенем велик человек, но службой доброй своему государству.
— Ну и повесь за рёбра всех бояр! — чужим, тоненьким голосом вскричал Пётр. — А заодно и его! Слышишь? И его! За рёбра! Его!
Все поняли, на кого намекнул Пётр. Князь-кесарь оробел. Только теперь ему стало ясно, почему государь церемонится с врагами. «Да тронь тех, и не миновать царевичу за ними шествовать...»
— Вижу, прозрел ты, — уже спокойнее взглянул царь на Фёдора Юрьевича. — Так-то вот... Покель, выходит, благо не пачкать крючья ихнею кровью.
Он потёр ладонью виски и тряхнул головой.
— Покудова мы вот чего сотворим. Сгоним крамольников с мест, со споручниками разлучим. Загоним их в парадиз. Пускай там попробуют замутить.
Указ о переселении в Санкт-Питербурх тысячи знатных людей был составлен тотчас же.
— Сдаётся, так будет ладно? — спросил царь.
— Кто же может спорить против того, что суврену угодно житьё в парадизе среди оплота престола — высокородных людей! — воскликнул Толстой. — Решительно никто! Никто-с... А уж в парадизе мы им местечко подыщем. Мы им Васильевский остров презентуем, хе-хе! Пускай там строят себе хоромы-с.
Донеслось негромкое пение. Пётр прислушался и шагнул к двери.
— Ну и Марья Даниловна! Ай да искусница! Пойти нешто послушать?
— И то, — подтвердил Павел Иванович. — Пошто, с делом покончив, не отдохнуть. Делу, Пётр Алексеевич, время, потехе — час.
7. ПОТВАРЬ
— А мы тут без тебя с науками прикончили! — пошутил государь, здороваясь с только что приехавшим к князю-кесарю Меншиковым.
На недоумение гостя Фёдор Юрьевич ответил рокочущим рыканьем — особенным, одному ему свойственным смехом, который приводил в содрогание не только узников, но и самых близких людей. Широко разинутая пасть с выпиравшими волчьими клыками совсем близко надвинулась на Меншикова и обдала его густым духом винного перегара и гниющих зубов.
— Ррраз — и прррикончили!
— Не разумею, — пожал плечами светлейший. — Как так прикончили?
— Читай, уразумеешь.
Царь протянул «птенцу» бумагу. Но Меншиков обиженно отстранился: Пётр задел самое больное его место. Всё что угодно можно было поручить Александру Даниловичу. Он брался, и почти всегда успешно, за любое незнакомое дело. Но одно упорно не давалось ему — грамота. Как ни старались учителя, как ни жаждал он сам научиться чтению и письму, ничего не выходило.
— Читай, читай, фельдмаршал! — хохотал царь. — Ничего тут мудрёного нету. Хочешь, я тебе окуляры у аптекаря выпрошу?
Меншиков пыхтел, хмурился и вдруг сам расхохотался, — повернув листок вверх ногами, завопил на весь терем:
— Ещё молимся о доброй чаре тройного боярского и о патриархе всешутейшего собора нашего...
— Правильно! — перебил его князь-кесарь. — Не читаешь, а елеем душу смазываешь!
Он кликнул мажордома и приказал подать вина.
— Зачем же с наукой прикончили? — переспросил всё ещё ничего не понимающий Меншиков.
— Грамоте, цифири и некоторой части геометрии отныне все недоросли обучаться должны, — важно объявил царь. — Вот с чем прикончили.
— Значит, Пётр Алексеевич, всем за букварь приниматься?
— Обязательно всем.
— И заскулят же бояре...
— Ничего! Погодя земно кланяться будут за чад своих.
Пётр глубоко верил в свои слова. Приказ о всеобщем обучении, как и всё, что он затевал, преследовал одну цель: создать как можно скорее достойных начальников из дворян.
— Купчинам положено, — в сотый раз повторял он одно и то же, — торг разумный вести, духовенству — бражничать и неукоснительно внушать народу нашему, что на небеси сидит Бог, а на земле государь. Дворянство же, Александр Данилович, стать иная. Без дворянина не быть и единодержавию. Посему всюду, на всяком месте, должен сидеть в головах дворянин. Ну а какой же дворянин головой может быть, ежели он разным артеям не обучен? Только ты один у меня юродивенький. Ну, да в семье не без урода. Ты и так хорош.
Выпив вина и закусив, Пётр вместе с Меншиковым ушёл.
Небо было заволочено тучами. Вода в застоявшейся луже покрывалась судорожной рябью, словно и ей было студёно, неуютно и одиноко.
— В эдакую-то непогодь да воевать ежели? — остановился Пётр перед мокрой двуколкой. — Не солодко? А?
— На войне, Пётр Алексеевич, всегда жарко, — геройски выпрямился Александр Данилович. — Да и не нам того холоду страшиться. Куда хуже, когда дома сидишь, а сам вроде полками вражескими окружён.
— Пешком пойдём! — крикнул государь и направился к воротам.
Под тяжёлыми шагами гнулись и скрипели мостки, из-под досок с шипением взмётывались грязные веера стоялой воды.
— Какие вражеские полки?
— Те, что под воеводством царевича Алексея Петровича ходят.
Государь вспылил:
— Чего вы все Алёшкой меня пугаете? Какой он мне ворог? Да и чего мне страшиться теперь, когда он сына родил? Объявлю Петра второго Алексеевича наследником, и вся недолга. Юродивым не стол царский надобен, а келья монашеская... Сам её добивается.
— Ой ли? — неожиданно дерзко возразил светлейший. — Так ли уж тих Алексей Петрович, что спорить не станет? — И, заметив, как вздрогнул царь, добавил:— А по чьему велению нынче Евстигней в Суздаль собрался? Не по указу ли Алексея Петровича?
— Врёшь! Потварь возводишь! Сам хочу услыхать сие из уст Евстигнея... Без него и на глаза не смей мне казаться! Не может быть, чтоб вороги мои, его окружившие, отважились на эдакое дело — подбить его! Духу не хватит у них...
Меншиков со всех ног понёсся разыскивать протодиакона.
— Выбирай! — стаскивая Евстигнея с постели, отрезал он. — Либо одним махом оглоушь государя байкой, коей я тебя сейчас научу, либо нынче же собирайся на вечное жительство в холодные земли.
Протодиакон не на шутку перетрусил.
— Боюсь, светлейший, потому ежели царь... не того... кривду учует вдруг. Оба мы тогда, князь мой благоверный, восплачем.
— Выходит, и так и эдак пропал ты — что один, что со мной. А посему думай скорее.
— И думать тут нечего. Иду... того... в Москву-реку.
Пальцы Меншикова вцепились в горло протодиакона.
— Нет, нет! — завопил тот. — Я шуткою! Ей-Богу, пойду...
Пётр сидел у Екатерины, когда ему доложили о приходе фельдмаршала и Евстигнея.
Протодиакон в первый раз в жизни встретился лицом к лицу с государем. Это ошеломило его. В голове всё смешалось. Вся меншиковская наука пошла прахом. Он бросился на колени и приник губами к забрызганному грязью сапогу царя.
Царь не любил повергающихся перед ним в прах.
— Нализался грязи, отец, и вставай!
Ободрённый шуткой, Евстигней набрался духу и встал.
— Протодиакон, а страшишься меня...
— Не страхом ненависти страшусь, но, яко перед лицом Всевышнего, благоговею перед помазанником Его.
— Теперь воистину вижу священнослужителя. Льстив и елеен. Ну да ладно уж. Садись и выкладывай.
Перекрестившись на образа, Евстигней послушно присел.
— Везу, преславный, земной поклон инокине Елене от новорождённого унука, Петра Алексеевича. И того... от царевича Алексея Петровича глагол: «Мужайся-де, мати. Благовестительствуют ми силы небесные поднять глас свой к народу православному. Настало-де время восстать против онемечившегося родителя. Молись-де, мати, чтобы... того... скоро узрел я тебя в царских одеждах...»
Царь не дослушал — схватив шапку и, безуспешно стремясь просунуть руки в рукава шубы, ринулся на улицу.
8. ОТЕЦ И СЫН
Алексей стоял у порога жениной опочивальни и слушал. Изредка он улавливал отрывки слов, и тогда лицо его на мгновение оживлялось и в задумчивом взгляде вспыхивало что-то похожее на надежду.
Ему мучительно хотелось войти к Шарлотте, утешить её, приласкать. Но он не трогался с места. Одна мысль о том, что здесь рядом, за дверью, лежит умирающая, была для него непереносима. Алексей ничего так не боялся, как смерти. В его мозгу не укладывалось сознание неизбежности кончины. Это было выше его понимания.
Раньше, какой-нибудь год тому назад, было ещё туда-сюда. Он просто не любил говорить о покойниках. Они вызывали у него чувство брезгливости, и только. Но с той поры, как ему пришлось увидеть забытые на поле брани разлагающиеся трупы, он содрогнулся да так больше и не пришёл в себя. Боязнь смерти стала преследовать его, как тень. Днём ещё можно было развлечься, не отдаваться в полную власть недугу. Ночью же становилось невыносимо. Ночью он начинал отчётливо и неотвратимо чувствовать трупный запах, а перед глазами — как бы ни жмурился он и в какой бы дальний угол ни забивался — вырастал его собственный образ, бездыханный, с восковым лицом, со сложенными на животе руками...
Из опочивальни вышел лекарь.
— Ошинь плох, — покачал он головой. — Будет умирайт.
Услышав его шёпот, Евфросинья, дозорившая у принцессы, чуть приоткрыла дверь и погрозила пальцем:
— Нешто можно такие слова? Спаси Бог, княгинюшка вдруг услышит. «Умирайт, умирайт!» — почти полным голосом, так, чтобы непременно дошло до больной, передразнила она лекаря. — Отходящих заспокаивать вместно, а они...
Алексей занёс было ногу, чтобы переступить порог, и тут же повернул назад, — крестясь на ходу, ушёл к себе.
Наказав сенной девушке быть неотлучно подле княгинюшки, Евфросинья побежала за ним.
— Ты? — обернулся он на её шаги. — А мне почудилось...
Его ноздри раздулись, лицо болезненно сморщилось:
— Смердит!
— Благовонием, царевич, ей, благовонием!
— Упокойником...
Где-то в сенях раздался гневный крик.
— Меншиков! — догадался царевич, услышав чёткий военный шаг, и через мгновение окончательно помертвел. — Чуешь, Евфросиньюшка? Шаркает! Одна нога шаркает. То батюшка мой... слышишь, шаркает... И злой-презлой...
Евфросинья юркнула в противоположную дверь. Тотчас же в горницу вошёл Александр Данилович. Чуть кивнув на поклон хозяина, он с подчёркнутой вежливостью пропустил государя и стал за его спиной.
— Девкой пахнет! — потянул носом царь. — А? Чего качаешься, словно тебя кто по щекам отхлёстывает?
Окрик отца ещё больше испугал царевича. Он беспомощно, как сбившийся с дороги слепой, зашарил руками в воздухе.
— Заместо того чтобы остатние часы подле умирающей сидеть, он с девкой путается... Что ты сказал?
— Ммм... Я...
— Ну, что «мммя»? Что кошкой прикидываешься? Небось когда в Суздаль гонцов снаряжал, не мяукал, а по-волчьи выл! Снаряжал гонца?.. Говори!
— Снаряжал... Хотел унуком обрадовать матушку.
— Пускай-де выбирает Русь православная... Настало-де время... А? Говори!
— Да, — тоненько пискнул Алексей. — Вроде и то сказал: пускай-де Русь православная...
Он хотел прибавить: «радуется рождению царского унука» (ему показалось, будто именно так он и просил Евстигнея сказать матери), но удар по темени лишил его сознания.
Меншиков приказал подать воды и прямо из ковшика плеснул на царевича.
— Брось его! — сгорбился Пётр. — Больше не о чем разговаривать. Он всё сказал.
Пришедший в себя Алексей отполз к стене и прижался к ней головой. На потный лоб упала прядка волос, тонкая шея гнулась, как стебелёк. В больших испуганных глазах таились одиночество, тоска и детская беспомощность.
Что-то похожее на жалость шевельнулось в груди государя.
— Встань!
Меншиков подхватил царевича и усадил в кресло. Пётр уже принял решение. Это понял Александр Данилович в ту минуту, когда царь неторопко зашагал по терему, что-то насвистывая.
В шумно распахнувшуюся дверь, толкая друг друга, вошли Вяземский, лекарь и мажордом.
— Преславная княгиня в Бозе почила, — низко склонил голову Никифор и осенил себя широким крестом.
— Царство Небесное, вечный покой! — перекрестился и Пётр. — Из персти взяты и в персть обратимся.
По слабому знаку государя Меншиков приказал всем убраться из терема и плотно закрыл дверь. Алексей недвижимо лежал перед киотом.
— Можешь разуметь, что я говорить сейчас буду? — легонько толкнул его ногою отец.
Царевич встал.
— Не могу... Муторно мне.
Меншиков открыл окно. С шумом ворвался ветер. Держась за стену, Алексей подвинулся к окну и жадно глотнул промозглый воздух.
— Теперь можешь?
— Словно бы могу, батюшка...
Ответ прозвучал бесстрастно, как и вопрос отца. Оба уставились друг на друга. Помолчав немного, государь склонился к сыну и заговорил — спокойно, как беседуют где-нибудь в кружале случайно очутившиеся рядом люди. Алексей слушал рассеянно, словно речь шла вовсе не о нём.
Это взорвало царя.
— Впрямь ты пень или только прикидываешься лисой дохлой? Ты что-нибудь из моих слов разумеешь?
— Все слова твои разумею.
В голосе сына Петру почудилась насмешка. В груди закипал гнев. На правой щеке подозрительно задёргалась родинка.
Что-то похожее на гнев входило и в Алексея. Он сел в кресло и в одно мгновение с отцом поднялся.
— Как не разуметь? — визгливо повторил он и ткнул пальцем в сторону Меншикова. — Пнём меня сей муж почитает. А я...
— Умник-разумник, — процедил Пётр. — По лику видать мудрость твою.
Что-то скользкое и холодное вертлявой змейкой промелькнуло во взгляде Петра. И точно такая же тень, как в зеркале, отразилась во вгляде сына. Пальцы государя собрались в кулак. Кулак Алексея застучал по столу. У обоих от лица отхлынула кровь. Оба сгорбились. Отец глядел на сына и чувствовал, что в нём отражается каждое его движение: царёва бровь приподнялась — подпрыгнула бровь и у царевича; трепетней забилась родинка на правой щеке государя — и так же, до ужаса отчётливо, затокала в том же месте правая щека Алексея.
Петру стало жутко. Он выпрямился, тряхнул головой, точно отгонял от себя наваждение, и присел к столу.
— Вот что. Не надо свары. Я лучше напишу тебе, что хотел сказать, а ты мне завтра ответишь.
Приняв от Петра исписанную бумажку, Алексей несколько строк пробежал глазами, потом, забывшись, стал читать вслух:
«...Сие всё представя, обращуся паки на первое, о тебе рассуждая: ибо я есмь человек и смерти подлежу, то кому вышеписаное с помощью Вышнего насаждение оставлю? Тому, иже уподобился ленивому рабу евангельскому, вкопавшему талант свой в землю, — сиречь всё, что Бог дал, бросил? Ещё же и сие вспомяну, какого злого нрава и упрямого ты исполнен! Ибо сколь много за сие тебя бранивал, и не точию бранивал, но и бивал, к тому же столько лет, почитай, не говорю с тобою, но ничто сие не успело, ничто пользы, но всё даром, всё на сторону, и ничего делать не хочешь, только дома жить и веселиться... Я за благо изобрёл сей последний тестамент[39] тебе написать и ещё мало подождать, аще нелицемерно обратишься. Ежели же ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангренный, и не мни себе, что один ты у меня сын и что я сие только в устрастку пишу: воистину (Богу изволыну) исполню, ибо я за моё отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя, непотребного, пожалеть? Лучше будь чужой добрый, нежели свой непотребный».
По мере чтения Меншиков всё больше морщился и темнел. Он ждал совсем не того. «Куда же сие годится? Ему говорят, что противу него восстал сын, а он — малость ещё погодим, да ежели, да исправься...»
— Так завтра ответ, — буркнул царь и направился к двери.
Александр Данилович всю обратную дорогу молчал.
— Об чём ты тужишь?
— Горько мне... Горько, что мучаешься из-за царевича.
— Нешто не расправился я с ним только что?
— Может, и расправился, а лазейку оставил...
— И не подумал! То я так, чтоб не охаяли меня люди. А про себя знаю: не будет из него толку. Памятуй — лучше руку себе отсеку, чем ему престол завещаю. Сломает он Русь. Всё вспять повернёт. Не допущу сего, хоть пусть весь свет анафеме предаст меня. Не допущу погибели царства нашего! И не мни, что Евстигнеевы слова тут причиной. Евстигней только приблизил время расплаты со всеми ворогами моими.
Неподалёку от дворца они увидели бегущих навстречу Марью Даниловну и Арсеньеву.
— Бог сына вам даровал!
У Петра захватило дух. Подобрав одной рукой полы шубы и непрестанно крестясь другой, он побежал и, ворвавшись к жене, немедленно приказал внести ребёнка.
— Поздорову ль, Петрушка? — вытянулся он по-военному перед младенцем. — Поздравляю вас, Пётр Петрович, с прибытием в любезное наше отечество!
9. КУБОК ГОРЯ
Узнав о рождении брата, Алексей сам явился к отцу с поздравлением.
Пётр не принял его, отослав к роженице. Екатерина была очень ласкова с пасынком; вспомнив о принцессе, всплакнула над незабвенной Шарлотточкой; заговорив о новорождённом сыне царевича, почла уместным тоже всплакнуть, а перед расставанием долго, с материнской печалью, глядела на невесёлого гостя.
— За рубеж надо бы тебе, царевич. Там отдохнёшь, здоровье поправишь, развлечёшься среди новых людей. Обязательно, крёстненький, за рубеж.
Алексей подозрительно наморщил лоб: Екатерина словно угадала то, о чём говорили ему сегодня служивший при царевне Марье Алексеевне Александр Кикин и князь Василий Долгорукий.
Он передал для отца цидулу и суховато простился.
Едва сани Алексея выехали со двора, Пётр прибежал к жене.
— Принёс?
— Принёс.
«Правление толикого народа, — писал царевич, — требует не такого гнилого человека, как я. Хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава Богу, брат у меня есть, которому дай Бог здоровья».
— Врёт! — скомкал государь бумажку. — Не сам писал. Всё врёт!
Он отправил сыну новое, полное обидной ругани письмо и пригрозил свернуть шею посланцу, если тот вернётся без ответа.
— Чего ему ещё надо? — заломил руки царевич. — Отрёкся я от наследства... Чего же ещё? Неужто правду пророчит князь Долгорукий, что ему голова моя понадобилась?
— К тому клонит, — подтвердил Вяземский. — По всему видать, к тому дело идёт.
— Как же быть? Куда кинуться?
— Одна тебе дорога — за рубеж.
— Другого нету путя, лопушок, — вслед за Вяземским сказала и Евфросинья. — И каково заживём там на всей вольной волюшке!
Ласковый голос наложницы немного успокоил Алексея. Он присел к ней на колени и зажмурился. «За рубеж... На вольную волюшку... От зла уйти и сотворить благо, как в Евангелии писано. К чему свары, коли ещё Давид, царь израильский, рёк: «Человек, яко трава, и дни его, яко цвет сельний, тако отцветёт».
— Серчает, — доложил мажордом.
— Кто?
— С ответом торопит посол...
— Что ж! — внезапно озлился Алексей. — Пропишу!
Правая нога его судорожно подогнулась и выпрямилась — точь-в-точь как это бывало в минуты гнева с Петром. Он кинулся к столу и поспешно написал:
«Желаю монашеского чина и прошу о сём милостивого позволения...»
Пётр нервно бегал по хоромам, дожидаясь гонца. Вдруг из опочивальни царицы донеслось что-то похожее на мяуканье.
«Петрушка плачет!» — всполошился царь. Ребёнок беспомощно тыкался губками в материнскую грудь. В его старческом личике не было ни кровинки. Чёрные глазки гноились. Сморщенные кулачки мяли кружевную шёлковую сорочку. Пётр поцеловал царевича в золотушное темечко и, перекрестив, помог ему ухватить сосок. Дитя угомонилось и зачавкало.
— Ах, шельма, сосёт! — блаженно улыбнулся государь. — За послушание я тебе, Пётр Петрович, гостинчик сейчас поднесу. Хочешь гостинчика?
Он что-то торопливо написал и положил бумажку в колясочку:
— Держи, сынок. Подрастёшь, сам по сей писульке узнаешь, что с сего дни каждый отец в моём государстве может наследство вручать не старшему сыну, а кому воля будет его.
Екатерина благодарно поглядела на мужа и вздохнула:
— Про одного сына помнишь, а о другом не печёшься.
— И то верно, — вставил невесть откуда взявшийся Меншиков. — Опала опалой, а про здоровье Алексея Петровича сам Бог велел думать...
Царь насупился:
— В жизни и здоровье Бог один властен. Что же, я ему свои силы отдам?
— За рубеж его надо отправить, — сокрушённо вздохнул светлейший. — Там и воды всяческие, и лекари настоящие.
Петру пришлись по мысли эти слова.
— Можно и за рубеж. Авось не только здоровьем поправится, а уму-разуму научится у иноземцев, в стороне от наших начётчиков. Поеду и его захвачу.
Этого только и хотели Екатерина и Меншиков. Они твёрдо знали через Евстигнея, что враги государя задумали отправить царевича какими угодно правдами и неправдами в чужие земли, чтобы распустить потом слух, будто Алексей бежал от злых утеснений отца. Замыслы друзей и врагов государевых в этой части трогательно совпадали.
Когда вернулся гонец, Пётр не захотел читать ответного письма Алексея.
— Ну его! Стану я всякую брехню читать, — и так и ушёл, не притронувшись к цидуле, которую ещё недавно с нетерпением ждал.
В сенях государь встретился с Ромодановским и Толстым.
— Воры губернаторы наши! — рявкнул князь-кесарь. — Сукины сыны губернаторы наши!
— Неужто сызнова Гагарин попался?
— Он, он!
То, что сатрапы не чисты на руку, не было новостью для Петра. И обер-фискал при Сенате и Ягужинский каждый день доносили «об учинении непотребства» сановниками, но государь до поры до времени мирился с этим злом, не принимал слишком крутых мер.
Однако князь Гагарин слишком уж распоясался. Вся Сибирь ополчилась против него. Он не щадил ни богатых, ни бедных. Отдав все доходные службы своим родичам, он вместе с ними разорял народ, как только мог. Никогда ещё Сибирь так не хирела от поборов, как при Гагарине.
Царь не раз грозился публично казнить губернатора, лишить его со всеми потомками имений и чести, вызывал к себе и собственноручно учил дубинкой. Ничего не помогало — князь продолжал своё. Тогда Пётр распорядился выслать из Сибирской губернии всех княжеских свойственников. «Пускай теперь разгуляется, при новых споручниках», — торжествовал он, отправляя в Сибирь предложенных Ягужинским своих людей. Гагарин ненадолго присмирел, но вскоре нашёл новые источники для наживы.
С этим «птенцы» и пришли к государю.
— Нестеров-фискал всё проведал, — рассказывал Ромодановский. — Страсти берут, что прописано про вора-князя.
Царь вырвал из рук Фёдора Юрьевича донесение.
«Проведал я в подлиннике, — писал Нестеров, — что князь Матвей Гагарин свои и других частных людей товары пропускает в Китай под видом государевых с особенными назначенными от него купчинами, отчего как сам, так и сии его приятели получают себе превеликое богатство, а других никого к китайскому торгу не допускают; от сего запрета и бесторжицы многие пришли во всеконечное оскудение. Предлагал я в Сенат, чтобы послать в Сибирь верного человека и с ним фискала из купечества для осмотру и переписки товаров в последнем городе, куда приходит караван, но учинить того не соизволили».
— Судить! — затрясся, забрызгал слюною царь. — На виску!
В тот же день в Санкт-Питербурх отправился гонец с приказом Сенату «учинить наистрожайшее следствие вору Гагарину».
А к вечеру Пётр слёг.
Днём он ещё кое-как держался, даже вёл сидение, на котором было постановлено «назначить при Сенате особого генерал-ревизора, Василия Никитича Зотова, коему надлежит неусыпно быть при сановниках, також неустанно следить за выполнением указов всяческих, а о нерадивых членах Сената и о споручествующих ворам немедленно докладывать князь Ромодановскому». Но, освободившись от дел, он почувствовал такую слабость, что едва добрался до своей опочивальни.
В полночь, в нижней крахмальной юбочке и атласных туфельках на босу ногу, к Петру прокралась Гамильтон. Царь, одетый, разметался на постели и неестественно, словно его давил кто-то, храпел. Марья Даниловна подумала, что он спит, шаловливо начала его тормошить. Тогда Пётр, с огромным напряжением приподняв голову, показал пальцем на широко раскрытый рот. Лицо его перекосилось, в углах губ показалась пена.
— Кубок дай... большой... Кубок орла... Чтобы можно было вылить в него всё моё горе... Чтобы и Алёшеньку моего позабыть... Кровь и плоть мою позабыть... Кубок горя подай...
Гамильтон побежала будить царского лекаря.
— Три болезнь, — печально обронил лекарь. — Нерв, лихораток и лоханка почка, что есть, по-латынь, пиелит. Ошень некарашо.
К утру Пётр казался уже полутрупом.
Взглянув на больного, князь-кесарь оторопел и не поверил себе, ощутив на щеках своих слёзы.
— Плачу? Я? — в первый раз в жизни растерялся он. — Да что я, хмелен?
Пришибленный, жалкий, он поплёлся к протопресвитеру:
— Иди. Приобщить Святых Таин наш... нашего...
Рыданья потрясли его. И он упал, бесчувственный, железный человек этот, сбив с ног старика священника.
Два месяца Пётр боролся со смертью.
Двадцать седьмого января 1716 года, ещё слабый и мертвенно-бледный, но уже полный кипучей жажды действовать, он уехал в Голландию, потом во Францию договариваться о совместной борьбе против шведов и, ежели даст Бог, учинить с иноземцами торговое соглашение.
С ним отправились царевич Алексей, Екатерина, Марья Даниловна, новый любимец царёв — денщик Иван Михайлович Орлов и в качестве толмача — князь Куракин.
10. ДЕ БУРНОВИЛЬ
Что-то не ладилось с фабрикой «штофов и других парчей» графа Апраксина, барона Шафирова и Толстого.
— Зря мы Лефорту доверились, — ворчал Апраксин. — Вот ежели бы Васька Памфильев был, всё инако бы обернулось. А сей немец токмо путает нас. Даром что носит имя упокойника Франца Лефорта.
Васька был далеко, в персидских странах. Он с честью выполнял всё, что было ему поручено, и гнать его во Францию, на помощь агенту Лефорту, не было никакого смысла.
Лефорт уже больше года катался по французским провинциям, подыскивая искусных мастеров и закупая фабричное снаряжение. В цидулах он неизменно жаловался на дороговизну и каждый раз требовал денег.
Шафиров, которому в конце концов надоело это, отправил агенту грозное письмо:
«Либо немедля оборотись с добрыми мастерами и инструментом, либо к дыбе готовься. То ничего, что ты в иноземных обретаешься землях. Повсюду найду».
Испуганный Лефорт взялся за ум. В одной развесёлой таверне он познакомился с дезигнатором[40] узоров де Бурновилем.
— Мастеров? Ради Бога... Сколько угодно! Можно на вес, можно пачками.
Лефорт был в восторге. Новый друг его вмещал в себе все достоинства: он был отменным рисовальщиком и пил так, что иному соборянину из паствы всеяузского патриарха не угнаться, и знал толк в девицах. Боже мой, каких только женщин не выискивал он для московита! Лефорт не жалел для них франков и щедрой рукой рассыпал золото кумпанейщиков.
Получив новое письмо от Шафирова, ещё более грозное, чем первое, и с грустью взглянув на отощавший кошель, агент собрался в Россию. За Бурновилем дело не стало. Он в один день набрал мастеров, закупил снаряжение и со всей компанией явился к Лефорту.
— Мы готовы, месье.
Перед въездом в Москву мастера выслушали наставления дезигнатора и, отоспавшись, отправились к кумпанейщикам.
— Женщин зачем привезли? — удивился Толстой.
— Боже мой, — нежно заулыбался де Бурновиль, — да у нас женщины работают лучше любого мужчины!
Дипломат только головой покачал.
— Чёрт их разберёт, чем они дышат! — отпустив иноземцев, поделился он сомнениями с кумпанейщиками. — Сдаётся, мошенники.
Толстой оказался прав. Из шестидесяти человек, привезённых Лефортом, только двадцать кое-что понимали в производстве шёлка.
Однако Бурновиль горой стоял за своих:
— Мои мастера? Ради Бога! Пусть я горю, как моя трубка горит, если на свете есть что-нибудь лучше их.
С Петром Андреевичем он говорил исключительно на своём родном языке. Неизвестно, всё ли понимал дипломат, только, когда мастер умолкал, он с чувством глубокого убеждения изрекал:
— Мошенник.
До поры до времени можно было, впрочем, терпеть. Фабрика почти не имела сырца и всё равно большей частью бездействовала.
Рисовальщик с утра обходил мастерские, проверял инструменты, задавал урок и уезжал куда-нибудь в кружало. Туда же вскоре являлась его подруга, мадемуазель Мадден. Там они вдвоём коротали скучный московитский день.
Как-то в праздник к де Бурновилю ворвался перепуганный Лефорт:
— Пропали мы! Памфильев едет.
— Если человек глуп, так это надолго, говорят у нас во Франции, — поёжился рисовальщик. — Ну, ради Бога... ну почему этот Памфильев торопится? Разве ему плохо в Персии, вдали от хозяйских глаз?
Красным дням иноземцев приходил конец. Что останется делать де Бурновилю, когда фабрика развернёт работу и кумпанейщики заставят не только подтянуть французских мастеров, но и обучать русских фабричному делу? Правда, рисовальщику незачем было очень беспокоиться. Ну, выгонят, отправят на родину... не посмеют же в самом деле эти московитские дикари вздёрнуть на дыбу французов! И всё-таки де Бурновиль почувствовал неловкость: французы, и вдруг окажутся какими-то проходимцами. Тут будет задета честь Франции.
Рисовальщик был патриотом. Честь Франции он ставил превыше всего.
«Да, да, — вздыхал он. — И надо же было ехать в эту дикую страну как раз в то время, когда царь московитов заключил дружеский союз с нашим обожаемым королём... Эх, король, король! Знаете ли вы, ваше королевское величество, в какое положение ставит вас ваш верный сын де Бурновиль?»
Впрочем, вспомнив о короле, рисовальщик тут же рассеялся.
— Сан дут! Садитесь, месье Лефорт. Это замечательно. Это, наконец, остроумно... Ради Бога! — вскочил он, заметив, что агент косится на бутылку. — Боже мой! Мадлен!
Девушка отодвинула ширму, помахала в воздухе маленькими голыми ножками и, как была в одной сорочке, прыгнула прямо с кровати на колени своего беззаботного друга.
— Да, — зажмурился мастер. — Так о чём я? Очень, очень остроумно... Мне только вчера рассказывали. Вы знаете, мои друзья, что царь московитов недавно был с визитом в Тюильрийском дворце? Но, Боже мой, как всё это прелестно!.. Так что я хотел сказать? Ах, ты всегда сбиваешь меня с гениальных мыслей, моя Мадлен! Наш король с министрами и маршалами встретил гостя на нижнем крыльце. Нет, я не могу! Мадлен, один поцелуй... Что? Два франка? Но ты стала невозможна, святое дитя моё!
Лефорт торопливо достал из кисета три рубля:
— Я даю!
— Боже мой, какие же могут быть разговоры между друзьями! Пожалуйста, — расплылся рисовальщик в широчайшей улыбке.
Девушка мелькнула в воздухе розовым облачком и тотчас же очутилась на коленях агента.
— Браво, браво! — захлопал в ладоши де Бурновиль. — Вот что значит получить законченное воспитание на трапеции в лучшем бродячем цирке Франции!.. Так что я сказал? Да, наш король Людовик Пятнадцатый на нижнем крыльце... И вдруг царь Пётр берёт нашего бесценного Людовика на руки, несёт по лестнице и при этом восклицает: «Ура! Я несу на себе всю Францию!» Боже мой, я, кажется, плачу от полноты чувств. Так и сказал: «Несу на себе всю Францию!» Это же... это же... Но, Мадден, довольно. Ты, кажется, перестаралась.
Мадлен точно не слышала. Новость, принесённая Лефортом, ни на минуту не выходила из её головки. Мысль всё время сосредоточенно работала.
— Господа! — воскликнула она, продолжая обнимать Лефорта. — Как вы находите! Нужны на фабрике ремензы и ниченки[41]?
— Конечно, нужны! Без них нельзя делать парчу.
— Ну, тогда всё благополучно!
— Боже мой, я, кажется, начинаю кое-что понимать! — в восторге завопил Бурновиль. — Ты поистине честно зарабатываешь свой хлеб, моя крошка!
Поутру Бурновиль явился к Толстому.
— Месье, ваши русские ученики, простите меня, настоящие свиньи! Враги отечества! Боже мой... Враги отечества и ни на йоту меньше!
С каждым словом всё больше негодуя, дезигнатор сообщил о краже ниченок и ременз и об аресте двух воров.
Пётр Андреевич немедленно отправился на фабрику чинить допрос.
— Сейчас же верните уворованное, разбойники! — ворвался он в подвал, где лежали задержанные работные.
Чуть шевеля скрученными за спину руками, ни в чём не повинные люди ответили в один голос:
— Как перед истинным... Хушь перед крестом и Евангелием — не ведаем, не знаем...
— Нешто наклепать на себя? — заколебался после трёхдневных пыток один из узников. — Пускай уж какой ни на есть конец, Егор.
Другой отвернулся и не ответил. Звякнули кандалы. Шарившая у черепка крыса ощерилась.
— Егор... а Егор!
— Ну, чего?
— Пошто они нам третьего дни солёную рыбу давали, а водицы не поднесли? Неужто позабыли?
— Дурак ты, Митрий, как я погляжу. То у них новая пытка такая... От немцев наука сия.
Митрий снова тяжело заворочался.
— Егор... а Егор!
— Был Егор, да весь вышел. Одни чепи остались.
— А что ежели на Бурвильку показать? Ведь видели мы, как он струмент умыкал.
— То-то и горе наше, что видели. Ежели б не видели, сидели бы мы дома да щи хлебали, мил человечек... Соскучился по крюку — вали, обскажи всё, как было. Чай, помнишь, как мы в Суздале челом били на Памфильева Василь Фомича?.. Нет уж, лучше их, чертей, не займать.
Заглохшая было на миг жажда вновь начала томить Егора. Он разинул рот и, не в силах больше терпеть, лизнул цвёлую стенку. Слюна словно желчью обожгла глотку. Но и тут у Егора достало сил пошутить:
— Ай да винцо! Слаще ведьминой ласки...
Митрий завистливо вздохнул. Ведь вот же сидят вместе, из одного кубка горе хлебают, а всё у них по-разному. Митрий день и ночь плачется, стонет и Богу молится, а Егор каким был на воле, таким и остался. Ништо ему! Всё шутит, а либо про лес вспоминает... И как заговорит Егор о разбойных ватагах, о делах станичников, сдаётся Митрию, будто на него лесным духом повеяло. Умелец Егор на чудесные сказы. Добро бы ещё, коли сам бы живал в ватажниках. А то ведь и не нюхивал, каково там у них. Всего только и было, что думками потчевался и пригоды всё ждал: «Нынче уйду, завтра уйду...» Так и прособирался, покуда в застенок не угодил.
— Егор... а Егор...
— Про Бурвильку, что ль?
— Не... про крысу... Крыса, тварь подлая, а и ей пить хочется... Пьёт же... Ой, пьёт! И мне бы глоточек один... Один бы глоточек... Пить! Добры люди... дайте попить...
Митрий умолк. Понемногу притих и Егор. Дыханье его становилось ровней. Смежались глаза. Медленно раздвигался похожий на огромный опрокинутый кубок каземат. Потолок таял, дымился. Чей-то посвист донёсся, разудалый и бесшабашный. Совсем близко шуршала листва. Выбраться только из этого чёрного кубка, протянуть только руку — и лес.
Щёлкнул замок. Со скрипом распахнулась дверь.
— Выходи!
Был вечер. Тепло и ласково подмигивали первые звёзды. Густо пахло травой. Где-то мирно светились в оконцах ещё не яркие огни.
Передвигаться было трудно. Ныли вывихнутые суставы, томила жажда. Но так пьяно кружилась голова от свежего воздуха!
О, как радостен мир! Как хочется жить!
Узников ввели в какой-то незнакомый двор. Митрий огляделся и вскрикнул. Вдоль двора на железных прутьях болтались крючья. Подвешенные за рёбра люди казались реющими в воздухе страшным призраками.
Егор пошатнулся.
— Зачем же звёзды на небе? — шепнул он. — Травка растёт... Как же так? Люди добрые... Зачем же...
Де Бурновиль и слушать ничего не хотел.
— Мы не можем оставаться в стране, где не понимают великого значения фабрик! — горячился он. — А ждать, пока привезут новые ремензы и ниченки из Франции, мы тоже не можем. Ни один француз не позволит себе даром есть хлеб.
На следующий же день рисовальщик со всеми своими помощниками выехал на родину. Честь Франции была спасена.
11. СТРАШНАЯ ВСТРЕЧА
Узнав, что губернатор вызвал для облавы полк солдат, Фома отдал приказ станичникам идти к Жигулям, а сам с двумя десятками споручников задержался на день в скиту, куда прибыли для переговоров гонцы от запорожцев.
Не успели главные силы вольницы отойти и полсотни вёрст, как к атаману явился сторожевой казак с донесением:
— По Волге плывёт купеческий караван.
Соблазн был слишком велик, чтобы не поддаться ему.
— А, была не была! — решил Памфильев. — Попытка не пытка.
Как назло, всплыла луна. Утёсы, мрачные и громоздкие днём, заголубели, стали легче, прозрачнее. В камышах поквакивали, словно зевали, лягушки. Кроме этого сонного кваканья, не слышно было ни звука. Ни шороха, ни движенья. Покой. Из-за куста высунулась на миг заячья мордочка, — дёрнулись уши, и заяц, встретившись со страшным человеческим взглядом, пригнулся и сразу, как в сказке, исчез.
Фома добродушно поглядел ему вслед. Далеко-далеко светилась звериная тропка. На краю её застыла ёлочка. От тёплого ветерка нежные веточки вздрагивали как живые.
Памфильев неслышно подошёл к деревцу и опустился на корточки.
Так просидел он долго и не заметил, как вздремнул. Над ним склонилась Даша, что-то зашептала неслышно. Но Фома понял её. «Отменный садик, Дашуха... Нам он из оконца весь виден. Любо мне тут сидеть и глазеть на него. Отменный садик, Дашуха». Вдруг рядом с Дашей он увидел скуластое лицо, низкий, сдавленный в висках лобик, полные мути глаза. Ему стало не по себе. Он очнулся и, вскочив, быстро зашагал к опушке.
Образ Васьки уже не оставлял его.
После ухода из Безобразовки Фома много и с горечью думал о сыне, разыскивая его, хотел увезти к матери на Дон. Но когда Купель рассказал о предавшем его фабричном ученике, атаман почувствовал, что речь идёт о его сыне. И сразу Васька стал ему враждебным, чужим.
Позабыв осторожность, Фома напрямик ломился через чашу к берегу. Трещал хворост под ногами, из раскуренной трубки сыпались искры.
— Почему тот иуда должен быть моим Васькой? — вслух выкрикивал он. — Откудова думки такие берутся? Ну, ликом схож, ну, Васькой зовут... Эка примета какая!
Кто-то грубо схватил его за плечо:
— Обалдел, что ли, атаман, что страх потерял?
Фома пришёл в себя и смущённо остановился.
На повороте Волги зажглись огоньки. Послышались всплески, тихий говор, приглушённые оклики. Точно в ответ, в лесу всплакнула сова. Тотчас же к утёсам заскользили длинные тени. Вскипели камыши. Дерзостней и сердитей заквакали взбудораженные лягушки.
С противоположного берега уже отчётливо доносились голоса бурлаков:
— Под та-бак!
— Ка-мы-ши-и!
— К се-рому камню дер-жи-и!
Передовое судёнышко плыло перед самым утёсом.
На борту стояли дозорные, из люков выглядывали фузейные дула. Доверенный шёлковой фабрики Васька Памфильев тоже не спал. Губернатор из уважения к Апраксину, Шафирову и Толстому приставил к каравану отряд хорошо вооружённых солдат. Васька был убеждён, что станичники устрашатся и не рискнут напасть, но к борьбе на всякий случай приготовился.
Плач совы повторился. Приглушая его, загремели выстрелы.
— Разбойные! — надрывно крикнул один из дозорных.
— Разбойные! — весело, точно встретив старых друзей, ухнули бурлаки.
Васька решил не принимать боя, а, отстреливаясь, пробиваться вперёд. Но бурлаки сразу, как по уговору, посбросали с плеч лямки. Судно Памфильева задержалось ненадолго и нехотя пошло вспять. Фома пронзительно свистнул. В ту же минуту грохнула спрятанная в шалашике пушка. С вершины утёса посыпались тяжёлые камни.
Всё это произошло так стремительно и создало такой шум и треск, что казалось, будто на караван обрушилась целая орда. Никто в караване теперь не сомневался в словах губернатора, предупреждавшего о несметных полчищах станичников. Выстрелы, свист, улюлюканье, хохот гремели со всех сторон. Время от времени, повторяемое тысячекратным эхом, прокатывалось «ура», рвавшееся из грудей трёх ватажников, нарочито расставленных для этого в подходящих местах.
Васька понял, что гибель неизбежна, и, проклиная всё на свете, сдался.
Ватажники трудились до рассвета, разгружая суда. Связанных по рукам и ногам пленников уволокли в глубину леса.
Последним взяли Ваську. Он сидел безучастно на сундучке, в котором хранилось его добро, и не заметил, как подошли к нему.
— Будет прохлаждаться! Вставай!
Васька зашатался и упал на руки одного из станичников. Лицо у него было жёлтое, как просыпавшийся из карманов его урюк. Глаза омертвели, руки повисли, бессильные и тяжёлые, как ослопья.
— Заробел, сермяга, — не без жалости проговорил ватажник. — И лик словно дыня...
Ваську на руках принесли в ладью. Уже на берегу он ударил себя в грудь и почти с радостью крикнул:
— Вспомнил! Дыня! Был такой в Безобразовке. Митрий Никитич.
Он огляделся по сторонам, как человек, пробудившийся после ужасного сна, и протёр глаза. Кругом были станичники, пленные, навьюченные ящиками кони.
— Не отдам! — рванулся он к лошадям. — Господское! Головой с меня взыщут!
Перед ним лицом к лицу стал Купель. Взгляд казака вспыхнул. «Тот иль не тот? — старался угадать он. — Быдто бы тот».
Если бы Васька не произнёс имени Дыни, Купель бился бы об заклад с кем угодно, что узнал предателя. Но теперь пришлось крепко поразмыслить. Вспоминая всё, что рассказывал Фома про Безобразовку, Купель невольно начинал думать, что Васька и есть тот самый атаманов сынишка, который затерялся во время пожара хоромин. «Но как же сие возможно? — недоумевал Купель. — Не может же статься, что сын атаманов — иуда».
— Идём... — несмело позвал он за собою пленника. — К атаману...
Что-то ударило в сердце Фомы, едва он взглянул на сына.
— Ты... Кто ты?
— Управитель Апраксина.
«Он! — зашатался атаман. — Васька!»
Памфильев лежал связанный в берлоге отца.
Он знал, что судьба его решена, и не просил больше пощады. Но ему не было страшно. Он как будто примирился с судьбой. И если взгляд его загорался иногда безумием, то сидевший рядом Купель напрасно принимал это за ужас перед концом. Пленного бесило другое. Он не мог простить себе, что принял десяток станичников за целую ватагу.
К берлоге, тяжело ступая, подошёл атаман.
Купель с болью поглядел на него. «К чему я эдакой пыткой его подарил? — каялся он. — Не краше ли было пырнуть гада ножом и сбросить в Волгу? Тогда бы ничего не знал атаман. А теперь я ему всю жизнь опоганил». Он встал, чтобы уйти, но Фома удержал его:
— Не уходи... Нужен будешь...
Ваську поразил голос отца, страдальческий и беззлобный. Что-то похожее на надежду зашевелилось в его груди.
— Ты предал сего казака? — спросил атаман.
Ещё немного — и Васька начал бы клясться, что Купель ошибается. Но, пораздумав, он сообразил, что выгоднее держаться иначе. Голова его беспомощно склонилась. По щекам заструились крупные слёзы.
— Я! — крикнул он. — Предал и не чаял, какой грех непрощёный на душу беру. Дитёй малым был. Не разумел ничего... Иуда я! Кат! Вечные погибели мне!
— Атаман! — глухо произнёс Купель.
Памфильев вздрогнул.
— Не надо... забудь про наши дружбы, Купель. Не твори неправды. Сотвори так, как велит тебе истина. Забудь, что сей каин мой сын... Отрекаюся!
Глаза Фомы холодно поблескивали, но за блеском этим можно было угадать такую печаль, что сердце Купеля размякло:
«Не убью души человека, который дороже мне батюшки с матушкой! Не загублю друга верного».
Больше они не обменялись с атаманом ни словом. Сутулясь и едва передвигая ногами, Памфильев поплёлся прочь.
Васька что было мочи бежал к городу. Радость нечаянного освобождения была так велика, что он даже не вспоминал о погибшем караване.
Но, очутившись у губернаторского дома, он сразу осел. «Сказать, что их токмо десяток? Заставить погоню наладить или смириться, не губить отца?»
После томительного раздумья он наконец подыскал удобный выход.
— А, да кат с ними со всеми! Пускай не разбойничают, по-Божьи живут! — вслух вырвалось у него. — Погоню учиню, добро выручу, а там видно будет...
Убедившись, что станичников мало, губернатор отрядил в лес солдат с пушками и гранатами.
— Ты поручику поминков сули, — посоветовал он Памфильеву. — Он куда каково злей будет тогда. Из-под земли ворогов твоих раздобудет.
Поручику же шепнул при расставании:
— Ежели товары, даст Бог, найдёшь, половину требуй себе. За протори. Не мене... А разбойных как поймаешь, там же с ними кончай... Разумеешь?
Десять дней отряд шарил по трущобам в тщетных розысках. Ватага была уже далеко — в таких глухих дебрях, что самому Ромодановскому было бы не по силам её догнать.
12. ЖЕНИХ
Куда подевалась Васькина прыть и радужные надежды на будущее! Всё пошло прахом с того дня, как ватага обобрала его. Крадучись, точно вор, подходил он к двору Шафирова, а встретившись с мажордомом, и вовсе растерялся. Раньше, бывало, дворецкий встречал его низким поклоном, как высокого гостя. Теперь же он как бы и не заметил его, а на заискивающий вопрос о здоровье чванно отвернулся.
Не смея присесть, управитель прождал в сенях битых три часа.
Наконец из покоев выплыл сам барон.
— Бог посетил меня! — пал ему в ноги Васька. — Помилуй меня, благодетель!
Устроившись на предупредительно подставленном кресле, Шафиров выслушал печальную повесть. Васька не вставал с колен и усердно бухался лбом об пол. Голос его то достигал крайних верхов, преисполненный благородного гнева, то падал, немощный и жалкий, чтобы тотчас же разлиться неуёмным рыданием.
«Тон музыку делает, — твердил он про себя пришедшую на память иноземную поговорку, услышанную когда-то от того же Шафирова. — Я его тоном возьму».
Наконец Васька умолк.
Придраться к нему и возбудить против него дело было нельзя. Сам губернатор подтвердил, что караваны были ограблены разбойными ватагами, а, по свидетельству пленных солдат, подобранных облавой, управитель сражался со всем достодолжным усердием.
— Что ж! — грузно встал Шафиров и обхватил коротенькими руками свой тучный живот. — Одно могу сказать: сукин ты сын, а мне больше не управитель. Иди отсюдова.
Всё тело Памфильева налилось радостью: главная беда миновала, застенка не будет.
Он благодарно припал губами к ноге барона.
— Ну, иди, — уже мягче повторил Пётр Павлович. — Там видно будет. При нужде помогу.
Последние слова мгновенно вернули мажордому прежнее уважение к опальному управителю. На лице его, только что выражавшем одно лишь презрение, зазмеилась дружественная улыбочка.
Когда грузная фигура вице-канцлера скрылась за дверью, дворецкий повёл Памфильева к себе в горницу и за чаркой вина принялся на все лады утешать его.
Прощаясь, мажордом вспомнил:
— Тут я как-то на крестинах пировал. Так батюшка в беседе сказал, будто знает тебя. В Суздале-де обзнакомились.
— Тимофей?
— Как будто бы Тимофей... В Тагане служит, у Воскресенья на Гончарах.
— Радость нечаянная! — перекрестился Васька. — Слава Тебе, Боже, что не до конца оставил меня!
Разыскав домик священника, ютившийся в тихом Гончарном переулке, Памфильев робко постучался в оконце.
Выбежавшая на стук Надюша с криком вернулась в комнаты.
— Васенька жив обернулся!
Поднялся переполох. Все бросились навстречу гостю.
— Жив? — обнял его отец Тимофей. — Ну и слава Те, Господи...
Матушка не верила глазам, охала, крестилась, ощупывала Памфильева и снова крестилась.
Ваську ввели в дом и как родного усадили в красном углу. Хорошенько закусив, он начал прикрашенный всякими небылицами рассказ о своих приключениях.
Отец Тимофей старался верить его словам, но вместо восхищенного удивления, какое испытывали Аграфена Григорьевна и Надюша, против воли начинал ощущать в сердце сомнения и какую-то неприятную тяжесть.
Священник видывал на своём веку много разных людей. К нему на исповедь приходили и работные, и крестьяне, и купчины, и беглые. Не раз глухой ночью пробирались в его маленький домик тёмные люди. Всем им иерей глядел прямо в глаза, ко всем относился одинаково, без зла и презрения. «Все во гресех зачаты, всем один судия — Господь», — рассуждал он с врождённою мягкостью и усердно предстательствовал за чад духовных перед Всевышним. А вот Памфильеву он, как ни корил себя, не мог спокойно, без странного, близкого к омерзению чувства смотреть в глаза.
— Эка невидаль, без казны остался! А в твои годы и вовсе не страшно, — стараясь отогнать от себя неприязнь к гостю, сказал отец Тимофей. — На то и посылает Господь испытание, чтобы могли люди друг другу в беде помогать. — Он улыбнулся обычной своей доброй улыбкою и поглядел на жену: — Я так разумею... Раз Василий Фомич ныне пребывает в печали, то Христос велит нам помочь ему в беде. Подсобить должны мы Василию Фомичу.
Васька гордо вскинул голову:
— В нищих ещё я не хаживал! Я к слову сказал...
Но неотступные просьбы всей семьи всё же заставили его сдаться:
— Беру до поры до времени. Даст Бог, на ноги встану — верну... Хучь и трудно одному на ноги-то встать. Круглый я Сирота. Ни родителев, никого. Была надёжа семью найти тихую, и ту Бог отнял, лишив достояния.
Все поняли, о чём говорит Памфильев. Покрасневшая Надюша спряталась за спину матери.
— Худо мыслишь о нас, Василий Фомич, — оскорбился священник. — Никогда и никто в моём доме мамоне не поклонялся. Мы Богу служим. Был бы человек пригожий, а до одёжки его нам дела нету. А чтобы поверил глаголам моим, я...
— Да ты успокойся! — перебила его матушка. — Нешто Василий Фомич обидеть хотел? Сядь, посиди. А я за кваском схожу.
«Дьявол! — заклокотало в груди Памфильева. — Нарочито с разговору сбила».
Ему ни с того ни с сего вспомнился Шафиров. Это было давно, в Санкт-Питербурхе. Жили они тогда в новом дворце Меншикова. Как-то вечером к Петру Павловичу зашла фрейлина царицы, Марья Даниловна. Барон без всяких церемоний облапил её, но Гамильтон, к ужасу Васьки, закатила Петру Павловичу такую пощёчину, что на щеке его обозначился отпечаток всех пяти пальчиков. «Ну, ты!.. Хоть и прикидываешься тихоней, а все знают, что блудней тебя девки нету!» — обозлился Шафиров. Она спокойно ответила на это: «Кто европейское обращение понимает, тому и я книксен сделать могу... Встаньте на колени, как подобает царедворцу, со всей галантностью». И Шафиров подчинился — кряхтя, спустился на пол, после чего фрейлина милостиво протянула ему руку для поцелуя.
«Куй железо, пока горячо! — тряхнул головой Памфильев. — Покудова в обиду ударился поп, мы с ним и прикончим», — и неожиданно, точь-в-точь как Шафиров, плюхнулся к ногам опешившей Надюши:
— Будь ангелом-хранителем безродного сироты!
Безысходная печаль, слышавшаяся в голосе Васьки, тронула мягкосердечного священника до глубины души.
— Решай... Решай, дочка! — привлёк он к себе девушку. — Тебе жить. Решай.
Девушка приникла к его груди.
Священник принял это как знак согласия.
— Ну, мать, снимай образ...
13. СТАРЫЕ ЗНАКОМЫЕ
Молодые временно оставались жить у Надиных родителей. Отец Тимофей и Аграфена Григорьевна не могли нарадоваться на зятя. Васька нянчился с женой, как с ребёнком, а за обедом прямо изводил её:
— Ну, ягодка, ещё ложку хлебни.
— Не могу больше, — счастливо улыбалась молодая.
— Ну за батюшку, ягодка... Ещё за матушку... Ага...
— Ой, не могу!
Чуть вечер, они запирались в горенке и там, тесно обнявшись, просиживали до глубокой ночи. Родители не смели шевельнуться, чтоб не спугнуть покой робяток. А к тестю Памфильев относился с такой любовью, что отец Тимофей называл его не иначе как «любезным сынком».
— Бог-то, Аграфена Григорьевна! Внял Бог молениям нашим, послал утешение. Теперь и помирать можно.
— Сподобились, — истово крестилась матушка. — И не чаяли великих сих радостей...
Побездельничав с месяц, Васька начал подумывать о каком-нибудь деле. Он стал наведываться в Китай-город, завёл дружбу с прасолами, кое-чем приторговывал. Действовал он осторожно — прежде чем купить что-нибудь для перепродажи, семь раз примеривался и потому никогда в убытке не был.
Домой, однако, он приходил всегда удручённый и робкий.
— Уж не хвораешь ли? — заботливо спрашивали его родные.
— Снова проторговался, — печально опускал Васька голову. — Не везёт...
Отец Тимофей только посмеивался:
— Тоже выдумал горе... Теперь не везёт, завтра пошлёт Господь. То, может, у меня рука тяжёлая. Ну-ка, мать, пожалуй со своей руки сынку на разживу.
Так, понемногу, то со своей руки, то с матушкиной, то так просто, как Богу будет угодно, отец Тимофей отдал зятю все свои сбережения, до последнего гроша. Потом незаметно ушли на рынок салоп Аграфены Григорьевны, серебряные чарочки — всё, что имело хоть какую-нибудь ценность.
Ни священник, ни матушка не обращали ровно никакого внимания на разорение. А о том, что зять просто-напросто их обворовывает, им и в голову не приходило.
— Покудова священствую, с голоду не помрём, — говорил отец Тимофей жене. — А там, Бог даст, и Васенька приспособится к делу.
— Полноте, Тимофей Егорьевич! Лишь бы жили они в мире и добре, нам на утешение.
— Ладная ты у меня, Аграфена Григорьевна. Истинно так живёшь, как Христос учил мир.
Однажды Памфильев вернулся совершенно подавленный. На тревожные вопросы семейных он долго не отвечал и только, когда заплакала Надюша, сам смахнул слезу.
— Вернее верного дело нашёл...
— Чему же кручиниться?
— Заплачешь, коли из-за сотни рублёв я, может, всю жизнь должен Надюшу в нищете содержать.
Отец Тимофей задумался. Сто рублёв!.. Где их добудешь?
— А ежели к батюшке, отцу Егорию, обратиться? — несмело предложила Аграфена Григорьевна.
— Отродясь у него такой казны не бывало! Давеча токмо я вам говорил, что в его казне сорок семь рублёв денег. На пропитание себе оставил. Осенью на покой хочет уйти...
Заметив, как горько вздохнул после этих слов Васька, Надюша внезапно поднялась:
— Я пойду к дедке Егорию!
Старичок священник сдался не сразу. Надюша больше недели на коленях уговаривала его, от всего доверчивочистого сердца клялась, что скорее сама умрёт с голоду, чем оставит его без куска хлеба, и наконец добилась своего. Отец Егорий отдал всё, что имел.
Поняв, что ничего больше выжать ему не удастся, Памфильев начал рыскать по городу в поисках доходного дела.
Далеко от дома он, впрочем, не уходил. Ещё с первых дней женитьбы он стал относиться к Надюше, как к собственной своей вещи. А всё, что принадлежало ему, он ревниво охранял от чужого глаза. Никто не смел прикасаться к его добру, будь то деньги, последняя тряпка или человек. Надюша была пригожа, ласкова, здорова, работяща — «значит, — рассуждал он, — сё товар, коему цена есть». И потому он трепетал, боясь утратить товар, как трепетал над каждой своей деньгой.
Если Надюша, провожая его, спрашивала, когда его дожидаться обратно, он и вовсе шалел. Лицом он себя не выдавал, — так же нежно, как всегда, целовал жену, почтительно прикладывался к матушкиной руке и ласково обнимал тестя, — но, выйдя за дверь, багровел от ярости. «Не инако ждёт кого Надька. По роже вижу! — злобно думал он. — Дай токмо к делу настоящему встать и своим домом обзавестись, я тебе покажу, каков я есть».
Как-то Васька завернул в кружало, стоявшее в Мещанской слободе подле ветхой, готовой развалиться церковки. В кабаке было пусто и полутемно. За прилавком дремал целовальник.
Вдруг что-то ёкнуло в сердце Памфильева. Он вспомнил, что слишком далеко зашёл от дома и уже с полдня не видел жены. Как живой стал перед ним какой-то офицер в щегольском драгунском мундире.
— Не инако к ней пробирался! — крикнул Васька, позабыв, что его могут услышать.
— Чего? — встрепенулся целовальник.
— Да вот... Жду, жду человека, а его всё нету.
Целовальник, оказавшийся словоохотливым, подсел к гостю и незаметно рассказал ему со всеми подробностями, когда открыл кружало, сколько приносит оно доходов и какой он выстроил себе дом.
— Да, — завистливо запыхтел Памфильев. — И лёгкое дело, и ладное.
Хозяин степенно разгладил бородку:
— Ужи лёгкое! Нет, друже... Дело сие затейливое. Тут, брат, наука целая, как с гостем обращенье держать.
Васька важно надулся:
— Мы обращение не хуже иных которых понимать можем. Сами служивали сидельцем у целовальника. Не слыхивал ли ты про Луку Лукича? Видный был человек. У него я учился.
— Как же-с, как же-с, — сладко зевнул целовальник, пристально вглядываясь в гостя. — Знавал... и про Васю наслышан.
По тому, с каким выражением произнёс собеседник: «и про Васю наслышан», Памфильев неожиданно узнал, с кем сидит.
— Свят, свят!.. Никак, Лука Лукич?
— Он самый.
Такого несчастья Васька не ожидал. «Не выпустит! Всё востребует... И дёрнуло же меня сболтнуть, кто я ныне и где обретаюсь!»
Целовальник налил по чарочке и поднёс гостю.
— Со свиданьицем.
Лука Лукич знал, как действовать. Ни о какой тяжбе он, конечно, не думал: «Себе дороже станет. Где там искать управы на то, что было да быльём поросло? А вот кружало всучу тебе, куманёк...»
В последний год, когда во всех трёх Мещанских слободах пооткрывались новые кабаки и дело стало приносить убытки, целовальник только и думал о том, как бы сбагрить кому-нибудь своё кружало.
— По обрядке судя, ты, Вася, вроде человеком почтенным стал?
— Хучь покудова и бедным, Лука Лукич, а человеком.
— И дельце завёл?
— Покель приглядываюсь.
— Чудак-человек! Зачем приглядываться, когда оно само в руки даётся.
— То ись?
— То ись... Про кружало я. Задаром отдам, потому как я тебе заместо отца был. И опричь того, я в кумпанейство вошёл. Фабрику открываем.
Хорошенько пораскинув умом, Памфильев решил, что лучше не дразнить старика и кончить с ним миром. До хрипоты поторговавшись, они ударили по рукам.
14. МОЛОДЫЕ
Пока Надюша с помощью матери устраивала своё новое гнёздышко, Васька выискивал гулящих девок покрасивей, чтобы подрядить их сиделицами в кружало.
Соседние целовальники смеялись над ним:
— Ловко его Лука Лукич объегорил...
— Видать, небольшого ума сей Памфильев.
— В портках пришёл, в лаптях убежит.
Но насмешки не обескураживали Ваську. Он неустанно ломал голову над тем, что бы ещё такое придумать позабористей. В воскресенье, после обедни, он пригласил приходского священника, отца Иоанна, отслужить молебен в новом своём обиталище, а с понедельника решил начинать торговлю.
Окропив вкупе с отцом Тимофеем усадьбу и поздравив молодых с новосельем, отец Иоанн уселся с хозяевами за трапезу. «Даром что тщедушный, а жрёт, как боров!» — сердился Васька, злобно косясь на священника.
— Видать, батя, скудненько живёшь?
— Богобоязненно, но не велелепно, чадо моё. Храм разрушается. Глаголы мои к пастве, яко глас вопиющего. Ни малой лепты не зрю на обновление храма.
Васька схватился за голову и зажмурился, точно его ослепила молния.
— Возблагодарим Господа! — крикнул он вдохновенно. — Я, грешный, новый храм сотворю!
Все поглядели на него со страхом, будто усомнились, в своём ли он уме, а приходский батюшка даже обиделся:
— Не благонравно, чадо моё, естеству во искушение пустословить...
— Неужто ж я басурман?! — вскочил целовальник.
Разошлись все поздним вечером.
В первый раз за всю свою юную жизнь Надюша ночевала вне родительского дома. На крылечке она вцепилась руками в отцовскую рясу и долго стояла растерянная, потрясённая необычайностью нового своего положения. Ей становилось страшно. Словно доверилась она кому-то, пошла в дальний путь, спокойная за себя, и вдруг очутилась одна, покинутая, на чужой стороне.
На другой день у Сретенских ворот Васька расклеил плакат:
«Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!
Православные христиане!
Храм наш, что в первой Мещанской слободе, у пруда Коптелки, именуемом ещё Балкан, обветшал и запустел.
И аз, володетель кружала, что у того ж пруда, взываю:
Приидите в моё кружало и со прилежанием жертвуйте малую капельку вина из доли своей на построение нового храма, кой наречётся
Храмом Живоначальной Троицы-на-капельках.
Аминь».
Подкупленные Васькой безработные попы и монахи с великим усердием собирали вокруг плаката народ и проникновенно читали воззвание. Нищие, калеки и забулдыжные пьяницы, которым Памфильев подносил бесплатную чарку, славили в Москве ревнителя велелепия храмов Господних Василия Памфильева.
И дело пошло.
Кто из москвичей не почитал себя грешником? Как было не воспользоваться случаем очиститься от скверны, особенно такой приятной ценой, как малый глоточек вина?.. В кружало Васьки повалили целые толпы.
Памфильев вставал задолго до рассвета и ложился не ранее полуночи. Кабак его всегда был полон. Табачный дым, винный перегар, резкий дух недублёной овчины, капусты, чеснока и пота насквозь пропитали весь дом.
Подзуживаемые целовальниковыми споручниками гости, щеголяя друг перед другом, без конца требовали всё новые и новые кружки, чтобы потом хвастнуть, кто больше оставил «для Бога капелек».
За полгода Васькина казна увеличилась во много крат. Раз в месяц, в присутствии отца Иоанна, церковного старосты, приказного и выборных от молельщиков, Памфильев торжественно вносил «капельную лепту» на построение храма.
Собственная казна целовальника хранилась в кованом сундучке, в подполье, и к ней никто не смел подступить, даже Надюша.
Надюшу Васька завалил работой и за малую провинность взыскивал с неё так же строго, как с самого последнего своего сидельца.
Родителей жены он у себя почти не принимал.
— Нечего шататься тут... Чай, им и дома не тесно.
А Надюша и думать не смела о том, чтобы хоть изредка навещать своих. С утра до ночи она суетилась в низенькой тесной поварне, готовя стряпню для кружала. Васька то и дело влетал к ней с руганью.
— Сколько пирогов напекла?
— Сто с четвертью.
— У-у, поповна треклятая! Да я из сей муки две сотни нажарю!
Надюша не смела ни отвечать, ни плакать.
— А когда поп твой крамольный, Тимофей, в суздальском монастыре противу царского здоровья замышлял, ты тоже злобилась на него, как сейчас на меня?! — шипел Васька, как только замечал в лице жены что-либо похожее на возмущение.
Этого было достаточно, чтобы заставить Надюшу молчать. Страх, что муж приведёт в исполнение угрозы и донесёт на отца, делал её безответной рабой. С её лица и тела никогда не сходили кровоподтёки. Она начинала подозрительно кашлять и жаловаться на грудь.
— Знаем мы вас — все-то вы, поповны, бездельницы!
Избаловали вас дармоеды! — ругался Памфильев, когда Надюша не могла подняться с постели, и силой гнал её на поварню.
Иногда Васька влетал к ней с заднего крыльца:
— Кто тут был?
— Кому же быть, Васенька, опричь меня?
— Я голос слышал! — бросался он к ней и с остервенением хватал за волосы.
В первый день Пасхи отец Тимофей и матушка, набравшись смелости, пошли в гости к зятю. Умытая и принарядившаяся ради праздника Надюша сидела у оконца. Отец Тимофей посмотрел на неё и отшатнулся.
— В гроб краше кладут!
Надюша проглотила слёзы, беспомощно улыбнулась. Так улыбается примирившийся с мыслью о близком конце умирающий.
— В дыму, в поварне... Ухвата-то не приметила, он об грудь и стукнулся. От сего и маюсь...
Она обняла мать, кудрявой милой головкой прижалась к отцовскому плечу. Но окрик Памфильева тотчас спугнул её, и она опрометью кинулась на двор.
— Куда двух кур подевала? — донеслось в горницу вместе с каким-то странным звуком, похожим на всплеск.
— Бьёт! — воскликнул отец Тимофей.
Что-то жестокое, чуждое и непонятное вошло в душу священника. Глаза его остановились на охотницком ноже. Сам не понимая зачем, он потянулся к нему.
Матушка оттолкнула мужа:
— Опамятуйся, Тимофей! Не ты ли Христа проповедуешь? Не к ножу надо тянуться, а к Спасу нашему, Иисусу Христу...
— A-а! Родители любезные припожаловали, — развязно засмеялся целовальник, входя в горницу. — Христос воскресе!
— Воистину воскресе! — сгорбился священник, чувствуя, как сразу слабеет всё его тело.
— Садитесь, гостюшки дорогие... Чтой-то вы для праздничка в лохмотьях пришли? Аль отощали?.. А ты чего рот разинула? — обратился он к жене. — Собирай на стол дорогим гостям.
Надя торопливо вышла в поварню. Васька юркнул за ней.
— Ишь ты! Губа не дура — тоже, за окорок хватается. Ладны будут и с солонинкою.
Просидев у зятя около часа и не обмолвившись с ним и десятком слов, священник и матушка поплелись восвояси. Перед церковкой отец Тимофей остановился, снял шляпу, чтобы перекреститься.
Матушка взглянула на него и обмерла:
— Да ты весь седой стал!
Из её глаз брызнули слёзы. Священник провёл рукой по волосам, тупо уставился на ладонь, как будто мог увидеть на ней подтверждение матушкиных слов, и вдруг заторопился:
— Идём, Грушенька...
15. МОНУМЕНТ КНЯЗЮ-КЕСАРЮ РОМОДАНОВСКОМУ
Петру чуть ли не каждый день писали во Францию о многочисленных делах, раскрытых фискалами.
— Погодите же! — неистовствовал государь. — Я научу вас, воры, как надо честью служить!
И тотчас же по возвращении из Европы вызвал к себе Ромодановского:
— Что с Гагариным содеяли?
— Тебя дожидались, Пётр Алексеевич.
— Созывай сидение.
У обер-фискала Нестерова всё было подготовлено к докладу. На гневный вопрос Петра, почему так долго не разбирается дело сибирского губернатора, он без тени робости отрубил:
— Князь Яков Долгорукий под спуд злодейство сие упрятал, а за таковское воровство мзду получил от разных людей три тысячи червонцев. Сие доподлинно всё обыскалося вправду.
Царь приступил к следствию и без труда установил, что Гагарин, помимо раньше совершенных преступлений, утаил ещё хлеб, купленный в Вятке для отпуска за море, брал казённые деньги и товары на свои расходы и за мзду отдавал на откуп винную и пивную продажу.
Проведав о том, что сам царь взялся за розыск, Гагарин попытался смягчить свою участь чистосердечным раскаянием.
«Припадая к ногам вашего величества, — писал он, — прошу милосердия и помилования ко мне, погибающему: разыскивают много и взыскивают на мне управления во время ведения моего Сибирской губернии и покупки алмазных вещей и алмазов, что я чинил всё не по приказному обыкновению. И я, раб ваш, приношу вину свою перед вашим величеством, яко пред самим Богом, что правил Сибирскую губернию и делал многие дела просто непорядочно и не приказным поведением, також многие подносы и подарки в почесть и от дел принимал и раздачи иные чинил, что и не надлежало, и в том погрешил перед вашим величеством, и никакого ни в чём оправдания, кроме виновности своей, принести вашему величеству не могу, но со слезами прошу у вашего величества помилования для милости Всевышнего вашему величеству: сотвори надо мною, многобедным, милосердие, чтобы я отпущен был в монастырь для пропитания, где бы мог окончить живот свой, а за преступление моё на движимом моём имении да будет воля вашего величества».
— Я тебя, вор, пощажу! Перед всем миром, на площади, ворам на устрашение повешу! — не раздумывая, крикнул государь, прочитав эту слезницу.
Ближние забеспокоились.
— Как бы умов смущения не было, — робко произнёс князь Куракин. — Высокородный муж князь Гагарин. Боярство возропщет.
— Кому много дано, — холодно поглядел на него царь, — с того много и взыщется. На площади, перед всем миром, повесить вора!
Губернатора вызвали в Москву и у заставы арестовали и увели в застенок.
Князь-кесарь пожелал сам распоряжаться казнью. Но в назначенный день он неожиданно почувствовал себя так плохо, что не мог подняться с постели. Он умолял государя погодить с казнью, но Пётр остался непреклонным и повесил губернатора, не дожидаясь выздоровления «птенца».
К вечеру Ромодановский горел в жару. Всю ночь он порывался встать с кровати, дрался с лекарями и ревел звериным рёвом:
— Держите вора! Гагарина-вора держите! Он с петли убег! Черти, распустились без меня!
Обессилев, он притих, лёг на спину и заснул. Лекари долго прислушивались к дыханию больного, потом успокоили родных:
— Всё ошен карош. Болезнь идёт так, как надо идёт.
А через час князь-кесарь умер.
Узнав о смерти Фёдора Юрьевича, Пётр набожно перекрестился.
— Да... Не легко нам без него будет.
Забота о том, кто заменит князя-кесаря, огорчала государя, кажется, больше, чем смерть любимца.
Толстой не преминул вставить своё словечко:
— Я полагаю-с... мне сдаётся, суврен, что турбации[42] избежать можно. Я ещё о прошлом годе-с, по вашему указу, прожект представлял... Полиция должна быть не в загоне-с, а комильфо...
Слова дипломата пришлись ко времени. «Что же приказ Земских дел? — рассуждал царь про себя. — Раньше он хоть сотскими, старостами и десятскими ведал, которых московская ратуша поставляла. А ныне и сие перешло к губернаторам и комендантам. Один перевод деньгам».
— Полиция должна сестрой быть Тайной канцелярии, — произнёс Пётр вслух. — Сестёр сих надобно содеять со всем усердием такими, чтобы для крамольников и воров стали они погрознее самого упокойника, Царство Небесное, Фёдора Юрьевича. И да будет оная полиция монументом князю-кесарю.
Он хотел набросать черновик указа, но раздумал:
— Сам состряпай, Пётр Андреевич. Можно ещё с Девиером.
Тучная спина дипломата согнулась в поклоне:
— С Девиером куда как сподручнее-с...
— А в парадизе, сдаётся мне, не худо бы учинить генерал-полицеймейстерство. А? Так ты в прожекте отписывал?
— Обязательно, мой суврен. Обязательно-с.
— И быть по сему. Девиеру сие дело под самую стать.
— Под самую стать, мой суврен. Под самую-с.
Через месяц, после долгих сидений, был выработан и подписан Петром новый закон. Вместо приказов учреждались «на европеский манир, как вместно цивилицованным странам», десять коллегий: Иностранная, Военная и Адмиралтейств-коллегии, Камер, Штатс-контор, Ревизионная, Мануфактур, Берг, Коммерц и Юстиц-коллегии.
Девиер первый отправился в Санкт-Питербурх «учинять монумент Ромодановскому» — налаживать полицейское дело.
16. ТОЛСТОЙ ДОЛЖЕН БЫТЬ ГРАФОМ
— Так и есть, государь! — бессильно опустил руки светлейший. — Доподлинно узнано... Не вернётся царевич из-за рубежа.
Пётр не поверил своим ушам.
— От кого узнал?
Меншиков подал цидулу, доставленную из Вены от резидента Веселовского.
«Прибыв в Вену, — прочитал Пётр, — царевич сказал вице-канцлеру графу Шомборну: отец мой окружён злыми людьми, до крайности жестокосерд и кровожаден, думает, что он, как Бог, имеет право на жизнь человека, много пролил невинной крови, даже сам часто налагал руку на несчастных страдальцев; к тому же неимоверно гневен и мстителен, не щадит никакого человека, и если император выдаст меня отцу, то всё равно что лишит меня жизни...»
— Будь благонадёжен, Евдокиино семя! — прохрипел государь. — Всякого, кто противу царства моего восстанет, будь то отец или сын, всё едино в куски изрежу и псам выкину! — И вдруг отшвырнул далеко в сторону стол: — На виску! Всех! Всё гадючье отродье ихнее! А его — из-под земли достать и ко мне доставить.
Царёвы люди принялись выполнять приказ.
Вскоре на Москву были привезены епископ Досифей, майор Глебов, князь Василий Владимирович Долгорукий. Их прямо с дороги отправили в застенок, где уже дожидались своей участи Воронов, Лопухин, Кикин, Иван Афанасьев и Дубровский. Едва завидя дыбу и катов, узники до того перетрусили, что попадали на колени и наперебой друг перед другом начали каяться. Молчал один только Досифей, с презрением отвернувшийся от недавних друзей своих, да кое-какое смущение испытывал Глебов.
Толстой не добивался правдивых показаний, не задавал вопросов, даже когда в чьих-нибудь словах видел самую неприкрытую ложь, и записывал в строку каждое лыко.
Тотчас же после первых допросов в Санкт-Питербурх, Суздаль, в вотчины и монастыри поскакали курьеры «вязать крамольников».
Пётр забрасывал сына слёзными просьбами «пощадить родительскую честь, не ославливать на всю Европу» и вернуться домой.
«Клянусь Богом, — утверждал он в каждом письме, — что всё позабуду и встречу, как подобает встретить наследника престола российского».
Царевич отмалчивался. Пока Пётр знал, где скрывается беглец, в нём ещё тлела слабая надежда уломать его, выманить любыми правдами и неправдами из-за рубежа. Но с той поры, как Алексей, приехав в Данциг, вдруг исчез, царь как с цепи сорвался.
— Всё равно отыскать и доставить! — ревел он. — Всех перевешаю! Вы все с ним заодно!
Стоявший в Макленбурге генерал Вейде, получив распоряжение государя «без ног остаться, а царевича недостойного отыскать», сунулся было за помощью к королевским министрам, но те решительно заявили, что «сыском не занимаются и господину генералу того же советуют».
Толстой прислушивался ко всему, что делается, но пока открыто ни во что не вмешивался, орудовал исподволь, через своих иноземных друзей. И лишь точно прознав, где скрывается царевич, выбритый и раздушенный явился к царю.
«Время пришло, — довольно жить столбовому дворянину Толстому словно приживальщику при дворце. Пора вытравить из царёвой памяти последние остатки недоверия к нему. Пора раскрыть глаза государю, чтобы увидел он, какого верного слугу держит в чёрном теле с самых дней стрелецкого бунта. К чёрту все бунты! Толстой в них давно уже не верит ни на эдакий ноготок. Крепка и непоколебима держава в могучих руках Петра Алексеевича, и все силы адовы не одолеют его. Какой же дурак будет пробивать головой железную стену? Или своя голова надоела?.. Впереди ждут великие и богатые милости. И, может быть... Господи, Господи, в добрый час сказать, в дурной промолчать!.. Может быть, близок час, когда далёкая мечта станет явью. Может быть, скоро дворянин Пётр Андреевич Толстой станет графом... Да, Толстой должен быть графом!»
Так примерно думал дипломат, с преданнейшей улыбочкой уставившись на царя.
— Чего таращишься? Чего ты юродивого корчишь?
— Скорблю, суврен. Весьма скорблю-с.
— Ну-ну, скорби. Может, душа чище станет. Я не препятствую.
— Твоей скорбью скорблю, суврен. Конфузия твоя в сердце моём — стрела-с.
— Истинный иезуит! Тебе не вельможей, а монахом быть... Первым у папы человеком был бы и первым споручником у Вельзевула в аду.
Дипломат так согнулся, что казалось, вот-вот он переломится надвое.
— Даже и горькие слова приемлю-с, как арфы игру, понеже исходят они от суврена. Но долгом почитаю присовокупить: я есмь не куртизан, а верное эхо-с моего обожаемого суврена.
— А покороче ты можешь? Так, мол, и так, Пётр Алексеевич. По-военному.
— Можно-с, суврен. Желаю отбыть за рубеж.
— Че-го? — отступил в изумлении Пётр.
— Вот видите, мой суврен, никак у меня не выходит короче-с. Но буду-с. А как русский человек, буду ещё и начистоту. Милости жажду. Хочу, чтоб между нами ни облачка не было старого. Для сего и душу положить готов-с.
Откровенность дипломата влила в сердце государя надежду: «Ежели уж сей льстец поминает прошлое не страшась — значит, верным делом мыслит оправдаться передо мною».
Пётр повернул руку Толстого ладонью кверху и звонко ударил по ней своею:
— Памятуй, Пётр Андреевич! За Богом молитва, за царём служба...
— Памятую-с. Не пропадёт... Но сие погодя. А сейчас тороплюсь. Адиё!.. И ещё на счастье... Хоть и не любите вы сих церемоний, однако дозвольте на счастье длань вашу облобызать-с.
17. ПОГИБЕЛЬ
Памфильев стал первым человеком в Мещанских слободах. И царёвы люди, и купчины, и подлый народ — все ломили перед ним шапку и с великим уважением говорили о нём.
Да и как было не восхищаться Васькой? Простой целовальник, а с такой честью сдержал своё слово! Как сказал, так и сотворил. Вон он, храм. Вон она, стоит-красуется Троица-Капельки! И подумать только: из ничего, из малых капелек вина создать эдакое великолепие!
А как славно рядом с церковью Живоначальной Троицы-на-капельках выглядит новое каменное кружало Памфильева. Да и всё строение не уступит иным иноземным хоромам. Мимо идёшь — и то душа радуется. Кругом мерзость запустения. Ветхие избы стоят, как стога перегнившие, грязь по брюхо, пустыри. Заброшенные, в крапиве и мусоре, огороды. Нищета, грязь, уныние. И вдруг, словно алмаз в навозной куче, — хоромы на итальянский лад. На мраморных ступенях крыльца скалятся гранитные львы. В окнах зеркальные, в палец толщиной, стёкла. Карнизы в медной резьбе. Голубые колонны в мозаике. Чистенький двор. Улица перед хоромами выложена каменными белыми плитками, и её каждый день скребут и моют.
Васька не пожалел денег для нового обзаведения.
— Мне всё равно, где жить, — говаривал он. — Токмо не такое нонеча время, чтобы держать голову в холоде, а ноги в тепле. Нонеча, ежели хочешь быть в чести и богатстве, держись европского чина. Ага!
И он не прогадал. Его кружало посещали самые знатные и богатые люди. По ночам гостям служили девушки — молоденькие, пригожие, наряженные в платья итальянских крестьянок. Слава о мещанском кружале ширилась и росла, пока не дошла наконец до Шафирова в Санкт-Питербурх.
Приехав в Москву, барон отправился к бывшему своему доверенному. Памфильев встретил его низким поклоном, но достоинства своего не уронил и держался, как вместно знающему свой вес человеку. После двух-трёх посещений барон заявил ему, что «почтёт незазорным зреть его в интересентах[43] по фабричным делам».
Васька, не задумываясь, согласился.
Доходы кружала уже не удовлетворяли его. В Китай-городе открылась «лавка штофов и других парчей гостя Василия Памфильева», по городам шныряли целовальниковы уговорщики, скупавшие у промышленных крестьян полотно, канаты, скобяной товар, овечью шерсть, меха. С помощью знатных кумпанейщиков удалось заручиться подрядами на казну.
Но чем больше жирел Васька, тем беспощаднее урезывал он расходы по дому. Сам он кормился около гостей, не тратя на себя ни гроша: там поднесут чарку, здесь попотчуют пирогом — глядишь, и сыт. А Надюша работала от зари до полуночи. Всё хозяйство лежало на ней одной. Она отвечала и за себя, и за двух стряпух. Кормил же её Васька чем попало и держал впроголодь.
По лицу он больше её не бил: боялся, что кто-нибудь увидит из знатных людей и осудит. Зато всё тело Надюши превратилось в сплошной кровоподтёк. Каждую ночь, подсчитав расход продуктов, Памфильев находил какое-нибудь упущение и доставал из-под кровати бич.
— Раздевайся!
Только один раз Надюша отказалась терпеть побои:
— Помилуй, Васенька... Тяжёлая я...
Рука Памфильева застыла в воздухе. Ни в тот вечер, ни в следующий он не трогал жену. На поварню, в помощь Надюше, были отправлены три сиделицы. Надюша, к величайшей радости, стала улавливать в отношении мужа что-то похожее на заботливость.
Но и это длилось недолго.
Как-то вечером, с гостинцами от Надюшиных родителей, пришёл псаломщик из церкви Воскресения на Гончарах. Надюша увела гостя в сени.
— Дядя Влас, — зашептала она, — скажи батюшке с матушкой, что мне хорошо. Чаю скоро свидеться с ними. Муж вечор говорил, как буду на сносях, сам за батюшкой с матуш...
Вдруг она услышала окрик мужа и смешок одной из сиделиц:
— В сенях они. С каким-то молодцом шепчутся...
Памфильев с шумом распахнул дверь:
— Так вон оно чего! Вон ты какая есть тварь!
Он всю ночь пытал жену:
— Покайся, что с полюбовником шушукалась... Кайся же, гадина! Я доподлинно знаю, что ты и зачала от него.
Утром, когда Васька отправился по делам, Надюша тайком выбралась со двора и убежала в Гончары. Со спокойствием, от которого у родителей её мутился рассудок, она рассказала всё, что перенесла от мужа.
Собравшись с последними силами, отец Тимофей отправился в кружало. Но Васька не пустил его дальше крыльца.
— Не с челобитною ли от девки? — расхохотался он. — Думаешь, с хлебом-солью встречать её буду?.. Приведут её, стерву! На то у нас и полиция есть. Не дозволю имя моё честное порочить. Я не кто-нибудь, а гость гильдейный!.. Верну к себе в дом, коль захочу.
— Василий Фомич! — взмолился священник. — Потварь возводишь ты на неё. То псаломщик был. Все знают, что он на малый часок забегает иной раз к ней с гостинчиком от нас.
Целовальник, не переставая хохотать, захлопнул перед ним дверь. Отец Тимофей вдруг оживился. «Полиция!.. Ныне новые времена, сам царь вступился за женщин. И полиция вступится».
В полиции, однако, его встретили с холодным недоумением.
— Не наше дело в домашние свары встревать.
— Живого места нету на ней. Он, почитай что, уже убил её. Для-ради Бога, для-ради младенца, коего носит она во чреве своём, прошу: помогите!
— Когда убьёт, тогда и жалуйте. Втапоры и встрянем в сие дело.
Больше недели Памфильев не беспокоил Надюшу.
— Уедем! — молил отец Тимофей дочь. — Он побеснуется да и махнёт рукой. Можно в Сибирь, можно на Украину... Мала ли наша земля? Я так укрою тебя, что никто не найдёт.
— Нет, он найдёт, — в жестоком страхе отвечала Надюша. — Ему все знатные люди друзья. Он всё может...
«Убить! — всё чаще думал священник. — Нам с ним погибнуть, а Надюшу спасти». Но как только в представлении его возникал образ убитого человека, он содрогался всем своим существом и чувствовал, что не сможет выполнить задуманное. Тогда он возвращался к Богу и в исступлённой молитве просил заступничества.
В воскресенье, после обедни, когда уже ушли из церкви, он пал ниц перед амвоном:
— Даю обетование, Господи Боже сил, до конца дней странничать во имя Твоё, служить телом и духом всем людям Твоим, воздавать за зло добром, утешать сирых и не отступаться до последнего издыхания от пречестного Евангелия Твоего. А Ты, Господи Боже сил, Отец мой Небесный, спаси дочку мою! Ведь она же и Твоя дочка, Господи. Ведь и она и я — чада Твои. Пожалей же нас, Отец наш всемилостивый...
Он приподнялся и снова стукнулся об пол лбом.
— Но ежели не такова воля Твоя, малое моленье прими. Ежели не дал Ты родимой Надюше моей многая лета, прими раньше душу мою. Хоть на единый час до того, как пошлёшь за ней! Не допусти сей муки голгофской. Не даждь ми зреть кончину Надюшину! Не даждь! Не даждь!
Он встал, торжественный, строгий и успокоенный, с непоколебимой верой в правду Господню.
А вечером кто-то постучался в оконце его домика. Матушка открыла дверь и отшатнулась. Перед ней стоял Васька.
— Я ненадолго. Мне с Надеждой словом перекинуться токмо.
— При нас говори.
— Чай, муж волен в жене...
Он рванул за руку Надюшу и почти силой уволок её в горничку.
— Суздаль памятуешь? Ну и заруби на носу: ныне не вернёшься, быть родителю твоему на плахе. Слыхала, чай, уже и Досифей в застенке сидит?
Надюша поняла сразу, что муж не шутит, и, чтобы спасти отца, решилась на страшный обман.
— Прости, отец, — вернувшись, поклонилась она родителям до земли. — Прости, матушка. Васенька обетованье даёт перед Богом, что ради чада грядущего по-хорошему жить со мной будет.
— Обетованье? — размашисто перекрестился отец Тимофей. — Так клянись же при мне, Василий Фомич!
Васька дал торжественное обетование.
«Слава Те, Господи, что сотворил по молитве моей, — возликовал священник. — И ещё клянусь Тебе, Спаситель наш, что и я обетованье исполню своё. Уйду, Господи, странничать в мир Твой скорбный».
— От кого зачала? — едва переступив порог своих хором, крикнул целовальник.
— Побойся Бога... От тебя, Васенька!
— Врёшь!
— Богом клянусь!..
Васька повалил её на кровать.
— От кого понесла? Говори!
— Богом клянусь...
— Так ты ещё богохульствуешь!
Мутные глазки Памфильева налились кровью. Пальцы хищно царапнули воздух и вдруг впились в горло жены. Она хотела крикнуть, дёрнулась и широко раскрыла рот. Что-то хрустнуло, тяжко отозвалось в груди. Перед глазами пошли круги — зелёные, красные, чёрные.
— Батюш...
Чёрные круги пошли, чёрные круги...
Стук в окно вывел отца Тимофея из молитвенного оцепенения.
— Скорее! — кричал псаломщик. — Скорее! Дочка ваша... Вашу дочку... Несчастье...
Через два месяца, немного оправившись, священник улучил минуту, когда матушки не было дома, и тайком ушёл на кладбище.
На могилке дочери он ткнулся лицом в землю и тихо, чтобы только душа Надюшина слышала, зашептал:
— Я виноват... Я на волю Спаса нашего положился... Не в Спаса нужно верить, а в охотницкий нож...
Сторож стоял в стороне. «Ума решился, — подумал он. — Про нож какой-то поминает, бедняга...»
Отец Тимофей улыбнулся блаженно:
— Не бойся, дочка. Тебе не будет больно. Я разожму персты его окаянные! Я... так вот... вытяну свою руку, эдак вот пальцы расставлю и сдавлю его горло. Он тогда, Надюшенька, разожмёт персты... И тогда ты вольно вздохнёшь... Обетованье даю! Доченька! Дочка!
Проведав через псаломщика, что, стараньями Шафирова, Ваську выпустили из острога и отправили под чужим именем куда-то на окраинную кумпанейскую фабрику, отец Тимофей в тот же день покинул Москву с твёрдой верой найти разбойника и разжать его страшную руку.
18. ЭКА ВЕДЬ ДУША ЧЁРНАЯ!
Марья Даниловна стала замечать, что государь охладевает к ней. Но она нисколько не опечалилась этим. За рубежом она близко сошлась со статным красавцем, Иваном Михайловичем Орловым. Дошла до того, что фрейлина — только бы удержать денщика подле себя — начала дарить ему драгоценности, принадлежавшие царице.
Екатерина догадывалась, кто обворовывает её, но из жалости молчала.
— Тяжёлая она, — шептала царица своей новой любимице, Авдотье Чернышёвой. — Покудова и трогать жалко...
Гамильтон была уверена, что никто не подозревает о её беременности, и всеми силами старалась не выдать себя. Но это никого особенно и не интересовало. Весь двор думал, говорил и жил одним — делом царевича и его споручников.
Сам Пётр почти не вспоминал об арестованных. Он часто шутил, принимал у себя сановников, зарубежных послов и купчин, посещал фабрики, сам лично отбирал сукна и обувь для армии, много работал над составлением указа об устройстве новых сухопутных и речных дорог.
Только поздними вечерами, когда никто его не видел, он давал волю своему горю. Стыд, гнев и лютая боль изводили его. Сознание, что сын — изменник, не вмещалось в мозгу, сводило с ума. Вгрызшись зубами в подушку, Пётр метался на постели, задыхаясь от бессильной ярости и нетерпения.
И наконец он дождался.
Толстой сообщил из Дрездена, что разыскал царевича, и просил «безотлагательно отписать Алексею Петровичу, что он-де помилован царём и что за бегство не будет с него взыскано».
Нежное письмо, подкреплённое клятвами, было тотчас же отправлено.
Теперь, когда развязка приближалась, царь окреп духом. Больше ой не вспоминал об Алексее как о сыне. Царевич стал чужим и враждебным человеком, от которого надо было как можно скорее отделаться.
Двадцать восьмого декабря 1717 года от Толстого прискакал снова гонец.
«...Я его милость, — писал дипломат, — поднадул малость, сказавши, что ежели он не вернётся, то вы сами к нему изволите приехать. Весьма удручился он от сих моих слов. Ежели, говорит, отец благословит на брак с Евфросиньей, приеду. Только пусть он не соизволит утруждаться, пусть не едет ко мне. И я сам, суврен, так прикидываю: пошто не посулить?»
Государь тут же написал сыну, что женит его на Евфросинье, «точию бы не томил больше сердца родительского и торопился домой».
Проходя мимо горницы Гамильтон, Пётр услышал придушенные стоны.
— Недугуешь? — чуть приоткрыл он дверь.
— Животом маюсь! — вспыхнула Марья Даниловна. — Должно быть, от солонины.
— Ну, поправляйся. Я погодя загляну. Может, и полечу.
К рассвету Гамильтон разрешилась сыном. Едва отдышавшись, она зажмурилась и сунула ребёнку в рот два пальца. Когда вошла служанка Марьи Даниловны, Якимовна, младенец был уже мёртв.
Гамильтон поправилась быстро. От недавней замкнутости её не осталось и следа.
Весёлая, как прежде, окружённая свитой поклонников, она укатила в Москву, куда отправился уже весь двор. Ей и в голову не приходило, что один из Преображенских офицеров, так раболепно исполнявший все её прихоти, везёт с собой подробное сообщение о душегубстве.
— Вона, подумаешь, — рассмеялся царь, пробежав глазами донос. — С Орловым нюхалась. Кто Богу не грешен да бабке не внук.
Ночью, однако, он снова перечитал сообщение и крепко задумался. «Эка ведь душа чёрная у бабы! Родного сына жизни лишила».
Мысли начинали двоиться. Откуда-то вынырнул Алексей — странный, обросший шерстью и маленький-маленький, с ноготок. «Что за наваждение дьявольское! — сердился царь. — Сгинь, нечистая сила!» Но царевич упрямо подвигался всё ближе, исчезал и снова показывался где-нибудь в углу.
Вскочив с постели, Пётр забегал по опочивальне.
Ему становилось всё больше не по себе. Как будто без всякой причины вспомнился чистенький, прилизанный город Везель. Подле него — Марья Даниловна. В дальнем теремочке стонет Екатерина. Она рожает. «Господи! — молится царь. — Подари Петрушке братца, а мне второго сынка». И вот исполняется его моление. Марья Даниловна суетится подле государя: «Диктуй, Пётр Алексеевич!» Пётр обнимает фрейлину и диктует: «Объявляю вам, господа Сенат, что хозяйка моя в Везеле родила солдатёнка Павла... Рекомендую его офицерам под команду, а солдатам в братство».
И ещё видится государю мёртвый Павел. Он вглядывается пристально и, поражённый внезапной догадкой, отступает к столу. Пальцы сжимают перо. На бумаге выстраиваются неровные ряды цифр.
— Так, так, — шепчет Пётр. — Были я, матка и фрейлина. А Орлов приехал к нам через два месяца тринадцать дней. Вот оно что... Младенчик родился за день до того, как я в Москву уехал — она и стонала в родильной схватке... Ещё на солонину свалила...
Он снова всё пересчитал и обомлел: «По всему счёту, как ни прикидывай, выходит, что она от меня зачала... Орлов через два месяца тринадцать дней прибыл... Она сына моего извела! Царскую плоть погубила!»
Он ногой отворил дверь и заревел на все палаты:
— Ванька! Орлов!
Перепуганный Орлов немедля явился на крик.
— Знал?!
— Про что, ваше величество?
— Что Марья тяжела была и удумала робёнка убить?
— Ей-Богу, ваше величество, впервой от вас слышу! — отступил офицер.
— Взять его!
Через час во дворец прискакал гонец с известием о прибытии царевича Алексея.
Прямо с дороги царевича, окружённого вельможами и духовенством, увезли в Кремль.
— Шпагу прочь! — сухо, вместо приветствия, бросил царь.
Алексей безропотно повиновался.
— А теперь пойдём, побеседуем!
Дверь распахнулась. Раздались звонкая оплеуха, пришибленный плач, злобная ругань. Потом всё смолкло, и в зал вошёл, непривычно величественный, с высоко поднятой головой, Пётр.
Сидение тайного совета было открыто тотчас же. Допрос длился двенадцать часов без перерыва и прекратился, лишь когда царевич очумел, и не мог выговорить ни слова.
На третий день, когда Алексей отлежался немного, его повели в Успенский собор. Там, в немой тишине, он отрёкся от наследства и признал наследником престола своего брата, Петра Петровича.
19. ВЕЛИЧЕСТВО ТВОЁ ВЕЗДЕ ЯСНО
Гамильтон была заключена в Петропавловскую крепость. В соседней камере сидел Орлов.
Однажды утром Марья Даниловна услышала отчаянный крик:
— Царевича?! В каземат?! Не хочу! Не смеете!
А девятнадцатого июня 1718 года в крепость явился Пётр. Его сопровождали Меншиков, адмирал Апраксин, князь Яков Долгорукий, генерал Бутурлин, Толстой, Шафиров и молодой офицер Румянцев.
— Хочешь жениться? — спросил царь, входя в камеру к сыну.
— Как твоя будет воля...
Меншиков втолкнул в камеру Евфросинью. Она была в одной рубахе и босиком. Алексей бросился к ней, но Пётр остановил его:
— Скор больно! Погоди малость, видишь, тяжёлая она. Мы её на дыбе от бремени освободим, тогда и пользуйся вволю.
Страх, что отец приведёт в исполнение свою угрозу, заставил царевича сдаться. «Очерню... всякого очерню, про кого только ни спросит. Тем, может, заслужу помилование Евфросиньюшке».
— Всё расскажу! — взмолился он. — И про Досифея, и про Лопухина... Только пощадите робёночка! Не ведите на дыбу Евфросиньюшку. Плоть мою не губите!
Слова эти прозвучали страшными напоминаниями. Пётр резко повернулся к Толстому:
— Пытать девку Гамильтонову! Огнём жечь, покудова всё не обскажет!
Чуть согнувшись и кручинно вздыхая, Пётр Андреевич медленной походкой, как подобает человеку, выполняющему печальный долг, вышел из каземата.
— А мы послушаем, что он нам про Досифея и Лопухина болтать будет, — обратился государь к ближним, присаживаясь на койку. — С кого начинать будешь?
— С кого повелишь, батюшка.
— С матери велю.
Алексей оторопел и мутящимся взором уставился на отца.
— Отрекаюсь от тебя!.. — вдруг взвизгнул он. — Не родитель ты мне больше! Ты Вельзевул... Ты хочешь, чтобы я Иудин грех сотворил противу матери родной?! Отрекаюсь!
— Ах, так! — встал государь. — Только опоздал малость. Ты давно мне не сын. С того дни, как восстал против меня и на корону мою зариться начал. В кнуты крамольника! А девку распутную — на дыбу!
Евфросинья не выдержала пытки и на все вопросы отвечала одним коротеньким «да».
Когда все улики были собраны, Пётр вызвал к себе Толстого и со спокойной деловитостью бросил:
— Пора кончать...
Пётр Андреевич немедленно отправился к Алексею. Узник лежал на койке и хрипло стонал. Толстой дал ему напиться, заботливо смочил виски, вытер с подбородка кровь.
— Как изволили почивать-с? Недужится, Алексей Петрович?
— Худо, Пётр Андреевич...
— Как не худо-с... О-хо-хо-хо, грехи наши тяжкие! Вы подремите. Сон, Алексей Петрович, добрый целитель. Силушки наберётесь, оно, глядишь, легче будет... кнутики перенести-с...
— Как? Ещё будете бить? — задохнулся Алексей.
— Кнутиками-с. Не беспокойтесь, на дыбу не вздёрнём... А кнутики — что...
Они долго смотрели друг на друга, не мигая, не отрываясь. Один — как бездомный щенок, без всякой надежды скулящий под ногами безразлично проходящих людей; другой — взором убитого горем отца, не знающего, как спасти блудного сына.
— А можно без сего, — вздохнул после долгого молчания Пётр Андреевич. — Жалко спинку-с... Особливо когда кровь забрыжзет... Вот оно, пёрышко. Я и обманку сам, зачем вам трудиться. А вы уж черк-черк-с...
Царевич взял перо и, почти не сознавая, что делает, принялся писать под диктовку Толстого:
«Ежели б до того дошло, и цесарь бы Карл VI начал бы производить в дело, как мне обещал, вооружённой рукою доставить меня короны российской, то б я тогда, не жалея ничего, доступал наследства, а именно: ежели бы цесарь за то пожелал войск российских в помощь себе, против кого-нибудь своего неприятеля, если бы пожелал великой суммы денег, то б я всё по воле учинил».
— Теперь всё-с, — душевно пожал Толстой руку узнику. — И кнутик не нужен-с...
Верховный суд был составлен из ста двадцати семи человек. В приговоре перечислялись многие преступления царевича, но во главу их была поставлена самая страшная вина: «Намерен был овладеть престолом через бунтовщиков, через чужеземную цесарскую помощь, и иноземные войска, с разорением всего государства, при животе государя, отца своего».
Это дало право присудить Алексея к смертной казни.
Приговорённому, для поддержания духа, решено было отпускать ежедневно по кубку вина. Алексей выпивал кубок и тотчас же забывался в мучительном полубреду.
Так, в густом тумане, проходили его нерадостные последние дни. Только раз, когда караульный офицер, принёсший вино, шепнул, что царица Евдокия Фёдоровна заточена в Старо-Ладожский монастырь, а тётка Алексея, царевна Марья, бывшая любимица Софьи, отправлена в Щлиссельбургскую крепость, — в кубок упала слеза.
Каждый день открывалась и дверь, ведущая к Марье Даниловне. Толстой останавливался на пороге, вежливо снимал шляпу и шаркал ножкой. Из-за спины Петра Андреевича, обвешанный щипцами, буравами, иглами, колбочками с едкой жидкостью, железными ёжиками, крюками и тисками, выглядывал равнодушный ко всему на свете кат.
— Как изволили почивать-с? — улыбался Пётр Андреевич. — Иван Михайлович кланялись вам. Передать просили, что за каменья драгоценные, кои вы уворовать изволили у царицы, до сего дни признательность к вам питают-с.
Вслед за этим начинались истязания.
Гамильтон понемногу всё рассказала о своей жизни при дворе. Лишь в одном она оставалась крепка:
— Не убивала ребёнка! Он мёртвенький родился.
Но дыба вскоре сломила её.
Царь приказал заковать фрейлину в цепи и кормить раз в два дня.
Двадцать шестого июня 1718 года к Алексею пришли Толстой, Бутурлин и Румянцев, чтобы объявить ему о последнем его дне.
Царевич спал.
— Не лучше ли предать его смерти сонного, дабы не мучить? — тихо спросил Румянцев.
— Сонного? — возмутился Пётр Андреевич. — Без молитвы принять кончину? — И тут же разбудил узника:— Восстаньте, Алексей Петрович! Пора!
Царевич поднялся, испуганно уставился на вошедших:
— Куда пора? Зачем вы пришли?
— Мужайтесь, Алексей Петрович. Ваш час наступил.
Всё существо приговорённого налилось вдруг безумием.
— Вон отселева! Вон!
— Не гневайтесь, — взял его за руку Толстой. — Пока живы, беречь себя надо, чтобы о Боге подумать. Ежели помолитесь, я за сие доброе дело весточкой вас доброй порадую. А весточка добрая. Батюшка простил вас...
— Про... стил?
— Да-с... Простил все прегрешения и всегда будет молиться о душеньке вашей.
— Господи! — ошалел узник от счастья. — Век буду теперь имя батюшки славословить! Пётр Андреевич! Родименькие мои! Да я те...
— Простил, Алексей Петрович, — продолжал Толстой, — яко отец. Но яко монарх измен ваших и клятв нарушения... простить не может.
Он мигнул Румянцеву и поставил царевича на колени:
— Молитесь: «Господи, в руки Твои передаю дух мой...»
— Спа-си-те! — задыхаясь, вскрикнул узник. — Спа...
Через час над Санкт-Питербурхом поплыл погребальный перезвон. На стенах запестрели плакаты:
«Сего дни, двадцать шестого июния 1718 года, пополудни в шестом часу, будучи под караулом в Трубецком раскате, в гварнизоне, царевич Алексей Петрович преставился».
Ночью выпустили Евфросинью и принялись за других приговорённых.
В увековечение памяти о суде над сыном и в знак блестящей виктории над врагами Пётр повелел выбить медаль. На одной стороне её красовался портрет государя, на другой — корона, лежащая на высокой горе у облаков; её освещало солнце; и надпись: «Величество твоё везде ясно. 1718 г. 20 декабря».
20. НЕ ХОЧУ БЫТЬ НИ САУЛОМ, НИ АХАВОМ
Начатые было переговоры о мире прервались. Подбиваемые Англией, Австрией, и Пруссией, шведы резко отказались идти на уступки.
— То всё Англия колобродит! — злобно догадывался царь. — Спит и видит нас побеждённых, чтобы Архангельск сглотнуть. Ан подавится! Мы им покажем, кто мы такие есть...
Всю надежду Пётр возлагал на регулярное войско. На его содержание он не щадил никаких денег. Но беда была в том, что денег в казне почти не оставалось.
Государь только и занимался тем, что измышлял новые способы для пополнения оскудевшей казны. Верным помощником его в этом деле был Павел Иванович Ягужинский, носивший уже звание генерал-прокурора или, как говорил Пётр, «царёва ока».
Как-то Ягужинский явился к Петру необычайно возбуждённый.
— Я, Пётр Алексеевич, только что сказки сличал с докладами фискалов.
— И что же?
— Не страшась говорю: есть ещё казна у нас, государь! Я такую конфузию губернаторам готовлю, что по углам разбегутся.
Выслушав любимца и одобрив его затею, Пётр уехал с ним в Сенат. Сидение длилось до позднего вечера, а ночью государь и генерал-прокурор составили подробное руководство для ревизоров.
Через три дня во все губернии были отправлены генералы с большими отрядами штаб- и обер-офицеров. Ягужинский оказался прав: в шести только губерниях ревизорами было обнаружено 1 123 065 утаённых душ.
Царь отдал приказ:
«За военным переписчиком надлежит следовать палачу с кнутом и виселицей, дабы казнь ворам могла быть учинена немедленно».
— Не крепко ли будет? — призадумался Ягужинский.
— Ничего. Погодя Россия спасибо скажет... Так, Пётр Андреевич? — повернулся государь к углублённому в бумаги Толстому.
— Не погодя, а и ныне уже имя ваше славословят, мой император.
— Ого! Он меня из суврена в императоры пожаловал...
— С той поры-с, как веленьем вашим нахожусь в действительных тайных советниках и президентах Коммерц-коллегии, а к тому же ещё удостоен андреевским кавалером, — вы в моих глазах император-с.
— А ежели я тебя ещё одним титулом пожалую? — лукаво подмигнул царь, знавший, что дипломат спит и видит себя графом.
— Великим нареку-с... Как всем подданным вашим любезно.
— Ну хоть бы раз в карман за словом полез! — рассмеялся Пётр.
— Всему своё место-с. Слово — в голове, в карманах — кошель да часы... Тьфу ты! — вскрикнул вдруг Толстой, выхватывая часы. — Заболтался. На допрос надо, а я...
Вместе с ним исчез и Ягужинский.
В терем вошла Екатерина.
— Сердитый или добрый?
— Могу и осерчать, коли хочешь... А?
— Значит, добрый.
Она присела к нему на колено, заискивающе поглядела в глаза.
— Просить хочу соколика моего...
— Попробуй.
— Пожалей Марью Даниловну! Не я прошу, все тебя просят: и царица Прасковья, и Апраксин, и Брюс...
Царь оттолкнул жену.
— О ком печалуешься? О детоубийце? Огнём её пожечь!
Но царица не унималась — опустившись на колени, прильнула щекой к ноге государя.
— Для меня... На многом я её проверяла. Друг она нам. Ну, заблудилась, согрешила. И пострадала довольно... Отпусти её!
Пётр, не глядя, ответил:
— Не хочу быть ни Саулом, ни Ахавом, которые, неразумною милостью закон Божий преступая, погибли и телом и душою.
«Худо, — подумала царица. — Если уж за божественное принялся, значит, добра не будет». Она поднялась, молча поцеловала мужа и удалилась.
И действительно, просьба Екатерины только ускорила участь Марьи Даниловны. Утром, едва проснувшись, Пётр созвал к себе сановников для суда над фрейлиной. Судьи увидели по лицу государя, какого он ждёт приговора, и присудили Марью Даниловну к плахе.
Весть о скорой кончине нисколько не испугала Гамильтон. «Видела я, как возводили людей на помост, — вспоминала она, — как священники читали напутствие, как палач замахивался секирой и как в последнее мгновенье объявляли о помиловании. И меня помилует Пётр Алексеевич. Он пожалеет».
В день казни узница обрядилась в белое шёлковое платье с чёрными лентами и отправилась на Троицкую площадь, как на парад. Несмотря на долгое заключение и перенесённые пытки, она мало изменилась. Глядя на неё, людям не верилось, что перед ними обречённая — так необычен был её наряд и до того радостно светилось улыбкой её исхудалое, всё ещё прекрасное лицо.
Сам Пётр залюбовался Марьей Даниловной и, когда она прошла мимо, подарил её таким взглядом, что узница окончательно успокоилась. Вздохнула свободно и её служанка, Екатерина Якимовна.
Пётр Андреевич Толстой махнул рукой. Сдержанный гул толпы оборвался, сменившись настороженною тишиною, и один из секретарей напыщенно прочитал:
— «Пётр Алексеевич, всея великие и малые и белые России самодержец, указал: за твоя, Марья, вины, что ты жила блудно и была оттого брюхата трижды; и двух робёнков лекарствами из себя вытравила, а третьего родила, удавила и отбросила, в чём ты во всём с розысков винилась — за такое твоё душегубство казнить смертью.
А тебе, бабе Катерине, что ты о последнем её робёнке, как она, Марья, родила и удавила, видела; и по её прошению, что доподлинно слышал соглядатай, в подполье сидевший у Гамильтон в горнице, оного робёнка с мужем своим мёртвого отбросила, а о том не доносила, в чём учинилась ты с нею сообщница же, — вместо смертной казни учинить наказание: бить кнутом и сослать на прядильный двор на десять лет».
Марья Даниловна слушала и безмятежно улыбалась. Толпа глядела на неё с затаённым ужасом, как на лишившуюся рассудка. Но дёрнувшаяся вдруг голова государя заставила осуждённую съёжиться: слишком хорошо научилась она по внешним приметам угадывать душевные настроения государя.
— Пощадите меня! — умоляюще протянула она руки к царю. — Даруйте жизнь!
Пётр отвернулся.
— Без нарушения божественных и государственных законов не могу я спасти тебя, Марья Даниловна, от смерти...
Сверкнул топор. Не дрогнув ни одним мускулом, государь поднял отрубленную голову, поцеловал ещё тёплые губы. Затем, поманив к себе вельмож и придворных дам, он принялся объяснять им строение артерий и горла.
К вечеру того же дня Орлов был выпущен из крепости и пожалован поручиком гвардии.
21. ИМПЕРАТОР ПЁТР ВЕЛИКИЙ
Петру доложили, что в Балтийском море крейсирует сильная английская флотилия. Царь только усмехнулся в ответ:
— Пугнуть нас хотят... Не станет Англия встревать в наши споры со шведами.
Но, чтобы проверить свои предположения, он отдал приказ бригадиру фон Монгдену двинуться в бой. Отряд напал на шведские берега, углубился на пять миль вглубь страны и смел с лица земли два города и несколько деревень. Окрылённый удачею царь преисполнился жаждой «задать такую катавасию шведам, чтобы они без портков прибегли пардону выпрашивать».
Вскоре в Санкт-Питербурх явился шведский генерал-адъютант фон Виртенберг с сообщением о возведении на освободившийся после смерти Карла XII престол мужа королевы Ульрики Элеоноры, принца Фридриха.
Пётр встретил гостя, как старого закадычного друга.
— Старый друг лучше новых двух! — обнял он генерала. — А не у нас ли со Швецией старая дружба?
Когда речь зашла о мире, царь сделал вид, что готов заплакать.
— Так и скажите брату моему, королю Фридриху: завсегда рад мириться, ежели... Европа в сие дело носа совать не будет. Так и скажите. Без Европы воевали, без неё и орлёными кубками чокнемся.
По уши обласканный Виртенберг уехал домой. «Будет мир или не будет, — рассуждал он не без удовольствия, — а боёв ждать пока нечего. Наконец-то можно передохнуть и собраться с мыслями и с силами». Но не успел генерал прибыть ко двору, как его догнала жестокая новость: князь Михайло Михайлович Голицын наголову разбил шведскую эскадру при острове Гренгаме.
Через месяц после этого события в Стокгольм как ни в чём не бывало прикатил генерал-адъютант Александр Румянцев поздравить нового короля с восшествием на престол.
Пока Румянцев гостил у врагов, русские, собрав последние силы, опустошали шведские берега.
Румянцев держался почтительно и очень скромно, однако от всяких бесед о перемирии упорно уклонялся.
— Не перемирие нужно нам, ваше королевское величество, но мир. Надо сразу кончить все свары.
И конгресс был назначен. В городок Ништадт съехались: Брюс, барон Остерман, граф Лилиенштедт, барон Штремфельдт. Начался торг. Чем неподатливее были шведы, тем чаще приходили к ним донесения о победах русской армии и флота. Генералу Ласси был отдан приказ высадиться на шведские берега и опустошить их. Вместе с приказом генерал получил по одному ефимку на каждого солдата своей пятнадцатитысячной армии, сто бочонков вина и обоз провианта.
В Ништадте вскоре узнали, что русские сожгли три городка; семьдесят девять мыз[44], девятнадцать приходов и пятьсот шесть деревень. Шведы сразу стали сговорчивей. Они отстаивали уже один только Выборг, а в Лифляндии требовали лишь Пернау и остров Эзель.
— Выкиньте из головы! — резко отвечал на это Брюс. — Пернау принадлежит к Лифляндии, где нам соседа иметь вовсе не нужно. А про Выборг и думать забудьте. Самим нужен.
Наконец в Выборг, на Лисий Нос, куда недавно приехал царь, явился гонец с донесением от Брюса и Остермана.
Пётр дрожащими руками схватил цидулу, хотел распечатать её и вдруг пошатнулся. Робко, отойдя в сторонку, он сорвал печать. Ему стало вдруг нестерпимо холодно. Он забегал из угла в угол, потом кинулся к двери, задержался на мгновение и выскочил в сенцы.
Только здесь, убедившись, что вокруг никого нет, он поднёс к глазам донесение.
Мир!
Не помня себя, Пётр выскочил на крыльцо:
— Слышишь ли, море? Мир! Слышишь ли, зазнобушка моя? С сего дни ты — русское море! Российское! Здравствуй до века, зазнобушка моя синеокая!
Послы сообщали:
«Итак, ваше величество, с тридцатого августа 1721 года Россия стала полной хозяйкой Эстляндии, Лифляндии, Ингерманландии и части Карелии с Выборгом».
Давно уже так не ликовала страна, как в те развесёлые дни. Знакомые и незнакомые люди останавливались на улицах, обнимали друг друга, плясали.
— Слава Богу, брани конец!
— Шутка ли, двадцать один год воевали...
Государь приплыл в парадиз на бригантине, собственноручно стреляя из пушек. У Троицкой площади ревели толпы. Впереди всех, с поднятыми иконами, хоругвями, дарами и кропилами, стояло всё санкт-питербурхское духовенство. По приказу коменданта на улицу выкатывали бочки с вином.
Петра понесли с бригантины на руках. Он собрался что-то сказать, уже поднял для этого руку, но спазма сдавила горло. Вместо слов из груди вырвался какой-то булькующий всхлип, по щекам потекли слёзы...
Двадцать второго октября, после обедни, мирный договор был оглашён всенародно. Отец Феофан Прокопович, осенив себя крестом, низко поклонился на все четыре стороны, взял из рук протопресвитера Евстигнея бумагу и приступил к подробному перечислению всех дел царя, «кои сами вопиют о том, чтобы возвести Петра Алексеевича на вышние вершины славы».
После отца Феофана к государю обратился канцлер Головкин:
— Вашего царского величества славные и мужественные воинские и политические дела, через которые токмо единые вашими неусыпными трудами и руковождением мы, ваши верные подданные, из тьмы неведения на феатр славы всего света, и тако рещи, из небытия в бытие произведены: в общество политичных народов присовокуплены; и того ради, како мы возможем за то и за настоящее исходатайствование толь славного и полезного мира по достоинству возблагодарити? Однако же да не явимся тщи в зазор всему свету: дерзаем мы именем всего Всероссийского государства подданных вашего величества всех чинов народа всеподданнейше молити, да благоволите от нас, в знак малого нашего признания толиких отческих нам и всему нашему отечеству показанных благодеяний, титул Отца Отечества, Петра Великого, императора всероссийского приняти.
Из собора, под пушечным и трубным ливнем, вельможи, с императором во главе, отправились в город.
У ворот собора, на санях, красовались кораблики. Среди них особенно выделялся, воспроизведённый в малых размерах, недавно спущенный на воду величайший корабль русского флота «Миротворец». На нём несколько мальчиков-юнг, по команде Петра, долго проделывали всевозможные «эволюции». В заключение император взобрался на корабль и дал салют.
А утром, едва проснувшись и увидев перед собою Толстого, государь вдруг лукаво подмигнул ему:
— Что ж... А ведь не плохо бы теперь Персию к нам малость придвинуть?.. Чтобы за шёлком не так далече купцам нашим ездить... Так мы с тобою ране мерекали?
— Чуть-чуть... Чуть-чуть-с... Потому шёлк-сырец гораздо потребен нашему государству-с...
— Так не прокатиться ли нам к тем берегам?
— Самое время к теплу поближе податься... К солнышку-с!
Не успела Россия зализать страшные раны свои, как людей оглушила жестокая весть о новом походе «на восход солнца».
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Время ткало вечную свою паутину, обволакивало забвением горькие годы Северной войны и ужасы персидского похода, ценою полчищ солдат и несметной казны вправившего в корону российскую ещё один бриллиант — далёкий город Баку.
Дождалась своей мечты Екатерина: император венчал её в соборе титулом императрицы.
Угомонился и Пётр Андреевич Толстой. Он получил полное прощение государя и великую милость: в день коронования Екатерины Пётр пожаловал его графским титулом.
Про Ваську Памфильева ходят разные слухи. Отец Тимофей ищет его то в Вологде, где ведёт он будто бы немалый торг с иноземцами, то на Волге, то в Москве и Санкт-Питербурхе, где состоит он дольщиком разных заводов и фабрик.
Не чувствуя устали, шагает расстрига по всей Российской земле.
Однажды в лесу он встретился с Купелем, разговорился с ним и, почувствовав неожиданное расположение к станичнику, раскрыл ему свою душу.
— Так вот ещё какое сотворил чёрное дело сей зверь! — вспыхнул Купель. — Как его земля только держит! — И вдруг клятвенно поднял руку: — Проведал я, где он. Верно говорю, на Украине сей каин. Иди к нам, отец. Вместе правду будем искать. Вместе биться за неё будем...
И отец Тимофей, поклонившись в пояс Купелю, отправился с ним в стан Фомы.
Памфильев сгорбился, голова его совсем побелела Купель, Кисет и Яценко не на шутку задумываются над тем, куда бы отправить атамана на покой. Ему, однако, они об этом не говорят: он и слушать не хочет ни о каком покое.
— Даша в монастыре, сына нету... Ни кола у меня, ни двора. Куда я денусь без вас? С вами, почитай, всю жизнь из одного кубка орлёного горе хлебал, середь вас и душу отдам Богу.
Отец Тимофей, приглядевшись к атаману, незаметно для себя всем сердцем привязался к нему. О Ваське они никогда не говорили. Только раз, когда бывший долгое время в отлучке Памфильев вернулся в стан и объявил, что доподлинно проведал, где каин жительствует, расстрига пал перед атаманом на колени, поцеловал ноги его и клятвенно произнёс:
— Расставлю эдак персты, сдавлю горло... Тогда и его персты разожмутся... И ты, дочка моя, вольно вздохнёшь. Доченька моя! Дочка!
Ночью ватага, разбившись на десяток сильных отрядом, отправилась к солнечной стороне, к городу Киеву, куда должен был ехать с другими дольщиками на открытие новой фабрики гость первой гильдии Василий Панафидин, он же Васька-Каин, Иудин опаш.
Впереди головного отряда шли седой, но по-прежнему синеокий Фома и отец Тимофей. Судорожно сжав в кулаке черенок кинжала, расстрига проникновенно и страстно повторял за атаманом слова крамольной песни о кровавой борьбе голодных и сирых за правду жизни.
Примечания
1
Безразлично мне.
(обратно)2
Искра Иван Иванович (1647—1708) — полтавский полковник, родственник и сподвижник Кочубея, казнён вместе с ним.
(обратно)3
Марта Самуиловна Скавронская (1684—1727) — по легенде, родом из литовских крестьян, наложница Меншикова, затем жена Петра I, русская императрица Екатерина Алексеевна, как Екатерина I правившая после смерти мужа.
(обратно)4
Нанка — бумажная ткань.
(обратно)5
Медресса (метресса) — госпожа, любовница, возлюбленная.
(обратно)6
Карл XII (1682—1718) — сын Карла XI и Ульрики Элеоноры Датской, шведский король с 1697 г. После поражения под Полтавой бежал в Турцию, которую покинул лишь в 1714 г. Возвратившись в Швецию, продолжал боевые действия против коалиции и погиб при осаде норвежской крепости Фредрикстен.
(обратно)7
Рахуба — огорчение.
(обратно)8
Дзыга — род волчка.
(обратно)9
Харцыз — вор.
(обратно)10
Шибиница — виселица.
(обратно)11
Универсал — гетманский указ.
(обратно)12
Вивк — волк (укр.).
(обратно)13
Имеются в виду Михаил Вишневецкий (1680—1743), князь, гетман литовский, и его первая жена Екатерина Дульская.
(обратно)14
Лещинский Станислав (1677—1766) — с 1699 г. воевода познаньский, в 1704 г. под нажимом Швеции избран на сейме королем (большинством шляхты не был признан), после поражений Карла XII в 1711 г. бежал за границу. Во Франции сблизился с королевской семьей и выдал дочь за самого Людовика XVIII, чем отчасти объясняется полонофильская направленность дальнейшей французской политики. В 1733 г. с помощью французской дипломатии он вновь занял польский престол, но уже через три года потерял его. Опять эмигрировав во Францию, стал номинально там принцем Лотарингии.
(обратно)15
Реншельд (Рейншильд) Карл Густав (1651—1722) — шведский граф, генерал. Под Нарвой командовал левым крылом шведских войск. Под Полтавой взят в плен, из которого освобожден в 1718 г.
(обратно)16
Иерусалим‑дорога — Млечный Путь.
(обратно)17
Паникадило — подвесной светильник со многими свечами.
(обратно)18
То есть мантией, накидкой.
(обратно)19
Кружало — питейный дом, кабак.
(обратно)20
Асмодей — князь демонов; разрушитель семейного счастья.
(обратно)21
Дуда из снятой коры, свирелька, сопелка.
(обратно)22
По-фински: Заячий остров.
(обратно)23
Бастион, башня с выступом.
(обратно)24
Старинное название Балтийского моря.
(обратно)25
Высшая судебная инстанция.
(обратно)26
Ведает денежными сборами.
(обратно)27
Штыки.
(обратно)28
Дубины.
(обратно)29
Древнее название Днепра.
(обратно)30
Танцуй! Танцуй, народ! (Нем.).
(обратно)31
Взятка.
(обратно)32
Чрезвычайных.
(обратно)33
Обыкновенных.
(обратно)34
Большая катушка.
(обратно)35
Полтора пэля равны 3/8 литра.
(обратно)36
Временная казарма.
(обратно)37
Польза, выгода.
(обратно)38
Армия.
(обратно)39
Духовное завещание.
(обратно)40
Рисовальщиком узоров.
(обратно)41
Части ткацкого станка, изготовлявшиеся тогда исключительно за рубежом.
(обратно)42
По-польски — беспорядок.
(обратно)43
Участник.
(обратно)44
Ферма, арендованная крестьянином у прибалтийских помещиков земля.
(обратно)
Комментарии к книге «Кубок орла», Константин Георгиевич Шильдкрет
Всего 0 комментариев