«Украденные горы»

584

Описание

Дмитро Бедзык — один из старейших украинских писателей — на родном языке опубликовал около тридцати произведений: романов, сборников повестей и рассказов, пьес. Наибольшей известностью среди читателей пользуются его романы «Днепр горит», «Хлеборобы», «Сердце моего друга», трилогия «Украденные горы». В первой книге трилогии — романе «Украденные горы» — автор повествует о жизни западноукраинских крестьян-лемков накануне первой мировой войны и в ее начальный период, о сложном переплетении интересов, стремлений, взглядов разных слоев населения, стремящихся к национальной независимости в условиях Австро-Венгерской империи. Во второй книге — «Подземные громы» — события развиваются в годы первой мировой войны, вплоть до Октябрьской революции. Действие романа развертывается в России, Галиции, Швейцарии, на полях сражений воюющих стран. В третьей книге — «За тучами зори» — рассказывается о событиях Великой Октябрьской революции и гражданской войны, о борьбе крестьян-лемков за свое освобождение.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Украденные горы (fb2) - Украденные горы [трилогия] (пер. М. Демидова,М. Чечановский) 2992K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Дмитрий Иванович Бедзик

Дмитро Бедзык УКРАДЕННЫЕ ГОРЫ Трилогия

Памяти моих родителей

Книга первая УКРАДЕННЫЕ ГОРЫ

Часть первая

1

Мы тронулись в путь — проводить отца на станцию. Нас четверо: мама с грудным малышом на руках, папа и я. На дворе пасмурный осенний день, синие, поросшие густым ельником горы затянуло холодной мглой, и, если б не крикливое воронье над головой, могло показаться, что вся долина меж гор притихла, с любопытством наблюдая за нашим необычным путешествием. Под ногами шуршат мелкие, отшлифованные на дне реки плоские камни. Мы идем тем самым имперским трактом, о котором здешние старожилы говорят, будто он начинается далеко-далеко за горами, бежит вдоль нашего села и исчезает в краях, где заходит солнце. Через три километра, перейдя каменистую речку, на окраине города отец сядет в поезд и поедет в те далекие страны, откуда бедные люди возвращаются богатыми. Я завидую отцу и не могу понять маму, у которой на щеках не высыхают следы от слез… Зато отец держится молодцом, ничуть не показывая, что ему жаль разлучаться с нами. Пока не вышли со двора, он говорил с мамой, давал ей разные советы: какое поле чем засеять, как ухаживать за землей, за конем, — и только как вышли со двора, сразу сделался молчалив, верно думал, как бы ему поскорее выбраться из этого тесного гористого края, где нет вдоволь ни земли, ни хорошего заработка. В правой руке у него черный, недавно купленный чемодан, широкой ладонью левой он крепко обхватил мою маленькую руку. Время от времени он выпускал ее и ощупывал кончиками пальцев свою грудь, там, должно быть под сорочкой, у него висел на голом теле мешочек с землей.

Я кое-что прознал об этом таинственном мешочке. Меня дома, очевидно, считали за маленького, ничего не смыслящего в делах взрослых, не таились от меня и, собирая отца в дорогу, делали это, словно у меня ни ушей, ни глаз не было. Поначалу, когда мама, сшив из черной материи мешочек, стала примерять на отцовой шее шнурок, я подумал, что это мастерится кошелечек для долларов (пожалел только, что уж очень мал), когда же она всыпала туда земли, я от изумления воскликнул:

— А разве в Америке своей земли не хватает?

— Все будешь знать, — ответила мама, — скоро состаришься.

Я не обиделся, потому что привык уже получать от старших насмешки в ответ на иные мои нелепые, по-ихнему, вопросы. Когда я поинтересовался, почему наша каменистая дорога называется имперской, ведь император не возил для нее ни земли, ни камня, так отец, насупив брови, погрозил мне пальцем:

— Берегись жандармов, хлопец. Слышишь? Вот как скуют тебе руки цепями — живо перестанешь умничать да лопотать всякую чушь насчет имперского тракта.

Про эту тайну с мешочком я никогда и не дознался толком.

Пока был маленький, мама всячески отмахивалась от моих вопросов, просила не надоедать ей, а как подрос — эта подробность из моего детства забылась. Теперь, через много лет, вспоминая тот пасмурный день, воссоздавая в памяти полное скорби, черное от предстоящей разлуки лицо матери, я склонен думать, что мешочек с родною землей был дан отцу на счастье и должен был послужить ему чудесным талисманом. Не могли же мои родители иметь другое на уме: погибнет, дескать, Иван на далекой чужбине, сложит голову под обвалом в глубокой шахте, так легче ему будет там почивать, когда на его раздавленной груди окажется горстка родной земли. Мой отец не мог с такой мыслью покидать свой дом, наоборот, он ехал с надеждой если не разбогатеть, то хоть заработать что-то и вернуться домой с несколькими сотнями долларов.

«Не суши себе, сын, напрасно головы, — отзывается из далекого прошлого мамин голос. — Комочек земли я дала твоему отцу, чтобы в чужих краях он нашел дорогу назад, к нам, к родному дому, да чтобы всегда напоминала ему, что на двух моргах[1] каменистой земли нам тут не прожить…»

В детстве я не мог этого знать, понял все только сейчас, уже на склоне лет, когда душа, обогащенная опытом, научилась, преодолевая десятилетия, вести тихую беседу с матерью… А в тот пасмурный осенний день я завидовал отцу, что ему суждено было судьбой увидеть чужие края, ехать поездом, плыть пароходом, — мне даже во сне это не могло присниться.

Мои размышления над тайной черного мешочка с землей внезапно оборвались: я увидел своих друзей — Сергея и Владека, они выскочили со двора и, застыв на мостках через шумливый поток, разинув от любопытства рты, провожали нас глазами.

Сергей Гнездур и Владек Гжебень — мои товарищи. Их отцы не собирались в Америку. Сергеев отец имел дома столярный верстак и мастерил из дерева все, что людям пожелается, а отец Владека, хоть у него и не было своего верстака, зато он каждое утро ездил на ровере[2] на Саноцкую вагонную фабрику и, как похвалялся Владек, мог выточить из железа самую тонюсенькую иголочку.

Был у меня еще третий товарищ, Иван Суханя, самый бедный из всех нас. У его отца не было ни земли, ни верстака, — поехать же в Америку ему не разрешили почему-то доктора. Мой папа говорил, что старый Суханя смолоду, еще когда батрачил у помещика Новака, растратил силы, а слабых да больных Америка принимать не желает.

Сухани сейчас не было на мостках, и он не мог видеть, как красиво я одет, и не слышал, до чего же весело поцокивают подковками мои новые башмаки.

Гжебень и Гнездур с любопытством рассматривали нас, они как пить дать завидовали мне, — им-то не приходилось провожать своих отцов в такую на редкость дальнюю дорогу. Владек улыбался мне, лукаво щуря левый глаз. Он всегда так делал, когда приходил с чем-нибудь новым — с колесиком, какою-нибудь пружинкой, испорченным механизмом от старых часов; все это выпирало из карманов его пиджака, прельщая тайной неизвестности. Я ответил Владеку движением брови, что должно было означать: «Вернусь со станции, покажешь», — и прошел мимо.

Потом нам встретились Сухани — отец и сын. Они спускались с горы, несли по вязанке хворосту на спине. Старик согнулся вдвое, его вязанка, перехваченная грубой веревкой, казалась издалека черной копной, передвигавшейся на собственных ногах. Иван Суханя, мой товарищ, тоже согнулся, хотя его вязанка была втрое меньше отцовой. Узнав нас, старик сбросил ношу, сказал сыну: «Отдохнем малость» — и, вытирая шапкой вспотевший лоб, подождал, пока мы приблизились к нему.

— Едешь, Иван? — спросил, переводя дыхание.

Федор Суханя, очевидно, не хотел показаться перед папой слабым, хилым; он заговорил так, словно эта огромная вязанка была для него легкой как. перышко:

— Видишь, Иван, сколько сушняка несу. Есть у меня еще сила или нет, как скажешь? Конь того не потянет, что я несу на своем горбу. А паны доктора говорят: не годен Суханя для работы в Америке. А почему не годен? Кто им сказал? А и то правда, разве пану угодишь? Нетто они понимают, что у мужика без работы все жилы пересыхают.

Мне не совсем были понятны речи старика, но, когда он сравнил себя с заиленным родником, из которого перестали воду брать, я невольно подумал, что Суханя имеет в виду тот самый родник под гористым берегом речки, возле которого мы не раз пасли скотину. И в самом деле, чтобы оттуда зажурчала вода, приходилось каждый раз чистить родник — выгребать пальцами ил и зеленую тину.

Это были лучшие часы нашего не очень-то веселого детства. Наплававшись в речке, напрыгавшись с берега, мы примащивались вокруг родника, забывали про скотину, и тут начиналось самое увлекательное: мы рассказывали друг, другу любопытные, услышанные от взрослых истории, или вслух мечтали о том времени, когда станем школьниками, или — и это было интереснее всего — с упоением следили, что вытворяла на песке вся в солнечных пятнах Иванова рука.

…Чуть в сторонке от ручья Иван Суханя выбирает себе площадку на чистом белом песке, трамбует ее ладонями и выводит палочкой то, что видит перед собою. Справа покрытые лесом горы, а вот наше село под горою, вот криница с высоким журавлем, река Сан кружит по долине, а по ту сторону реки, вдоль Лысой горы, несется маленький поезд. Я протягиваю руку с палочкой и осторожно дорисовываю дым от паровоза. Суханя не возражает. Он позволяет мне нарисовать и имперский тракт, и высокий мост через Сан, и вагонную фабрику с высоченной дымовой трубой. «А паровой молот забыли!» — кричит Гжебень за нашей спиной. Побывав со своим отцом на фабрике, он видел там самый что ни на есть настоящий паровой молот. Владек стирает ладонью фабрику, берет у Ивася палочку и наклоняется, чтобы начать здание наново, но вдруг теряет равновесие и своим телом смазывает весь рисунок…

Суханя, вспомнив, верно, то же самое, что и я, ласково улыбается мне и тихонько, пока отцы заняты своей беседой, говорит:

— Владек приносил мне краски и новую кисть. Хочет целую крону[3] за них.

— Целую крону? За краски?

Я люблю Суханю, и мне хочется сделать ему что-нибудь приятное.

— Не горюй, Иванко, — утешаю я товарища. — Пришлет нам батя долларов, мы себе на них еще не таких красок накупим.

Мы собираемся дальше в путь. Отцы прощаются, мой папа подает Ивасю вязанку на спину, потом помогает старику, наконец берет чемодан и говорит маме, кивнув в сторону старшего Сухани:

— Слышь, Каська, если будет просить сосед коня — так дай.

— Ладно, — соглашается мама.

Мы пошли дальше. Миновали одну корчму, другую… Я украдкой слежу за родителями — и папа и мама отворачивают головы от длинного серого здания Нафтулиной корчмы, они словно бы не замечают ее. Я догадываюсь, почему они так поступают. В эту пору там, перед шинквасом[4], может, сидит наш дед. Когда мы выходили со двора, старика не было дома, он уже давно протоптал стежку к седобородому Нафтуле и приобрел привычку просиживать в корчме не только вечерами, но и днем, должно быть сидел там и теперь. Мне вспомнились горестные беседы родителей про пьяницу деда, который точно задался мыслью пропить и два последних морга, что еще оставались от прежней усадьбы. Мама жаловалась, роптала на свою судьбу, бывало что и плакала о том, как жилось ей когда-то у своего отца…

Наше нерадостное путешествие закончилось на перроне городского вокзала. Пыхтя седыми клубами пара, с шумом надвигалось на нас громадное страшилище, от которого я бы первый бросился бежать, не будь крепко державшей меня отцовой руки. Это был тот самый паровоз и те самые вагоны, которые издали, когда бежали мимо обрывистого края Лысой горы, казались нам игрушечными и такими невзрачными, что, пожалуй, уместились бы на ладони. Не раз на дню мы из села следили за поездами — грузовыми и пассажирскими, слышали гудки паровозов, видели, как поезд, пробежав мимо реки, скрывался в горной пещере, но мне не приходило на ум, что вблизи паровоз выглядит этакой громадиной и что он так страшно фырчит на людей.

— Не бойся, не бойся, Василь, — успокоил меня папа. — Машина с колеи не сойдет.

Он кивнул машинисту, что высунулся из оконца локомотива, поздоровался с ним, а тот, замасленный, черный, весело блеснув зубами, крикнул отцу:

— Случаем, не в Америку ли, Иван?

— Ты угадал, Ежи. Искать счастья!

— Ну что ж, помогай бог! — коснувшись пальцами козырька, пожелал отцу Ежи. — Береги себя там, Иван, да возвращайся здоровым! И с миллионами! Чуешь?

Я хотел спросить у отца, откуда он знает черномазого поляка-машиниста, но спрашивать было уже некогда: поезд остановился, люди кинулись к вагонам, а папа, торопливо наклонившись ко мне и уколов ненароком усами, шепнул: «Слушайся маму».

Он тут же исчез в вагоне, потом на миг показался в окне и махнул нам в последний раз рукою. Поезд потихоньку двинулся и покатил мимо нас, а мы остались стоять на месте, смотрели ему вслед и беззвучно плакали.

2

Историю этой любви довелось мне услышать в тот кипучий 1939 год, когда после двадцатипятилетиях странствий я снова заглянул в родное село и в родной дом.

…Иван Юркович, парень плечистый, неробкий, находчивый, отважился-таки переступить дорогу Катерине, дивчине из соседнего села, когда она в воскресенье спозаранку шла в город, держа в руке завернутый в белый платочек черный молитвенник. Приглянулась дивчина Ивану не только красотой, еще больше, пожалуй, тем, что могла пройти мимо него, не последнего хлопца на селе, не поведя глазом в его сторону, пройти, как проходят мимо дорожного каменного столба, на котором выбиты давно стертые цифры километров. Иван заприметил эту гордую девушку еще в мае. Он был самый старший из детей Юрковичей, в армии свое отслужил и потому мог бы, как намекали ему, привести в дом помощницу маме. Катерина вроде ему понравилась и вполне пришлась бы им ко двору, если бы не ее католический черный молитвенник, с которым она каждое воскресенье спешила в городской кафедральный собор. Иван не был уверен, что родители примут католичку в свою семью, ведь католики — люди чужие и по языку и по обычаям, ставят себя ближе к богу, а русинского мужика презирают, что быдло.

А впрочем, не стоит гадать, примут ли родители католичку в свой дом. Иван уверен, что Катерина сама не отречется от своей веры и никогда не согласится стать невесткой в курной хате крестьянина.

И все же Иван дерзнул подойти к дивчине. Трехлетняя военная служба в далекой столице Австрии привила ему большую смелость в обхождении с девушками. Он вежливо снял перед ней шляпу, пожелал ей доброго утра, когда же она, изумленная, на миг задержалась, преградил ей дорогу и вроде старого знакомого спросил, что это она каждое воскресенье ходит молиться на тот берег Сана, когда господь бог здесь, под боком, в церкви, где молятся все ее односельчане.

Дивчина с достоинством ответила:

— Я католичка, неприлично мне молиться в вашей церкви.

— Но ведь говоришь ты по-нашему, — возразил Иван. — Да и бог один — что в костеле, что в церкви. Разве тебя, Катерина, не так учили в школе?

— А ты откуда знаешь, как меня звать? — И румянец на ее лице все разгорался под его взглядом.

— Ого, — пошутил парень, — кто ж не знает Каси Йош из села Быковцы, благочестивой девицы, которая не пропускает ни одной службы в кафедральном костеле. — Иван сокрушенно покачал головой и проговорил со вздохом, подделываясь под пожилого человека: — О-хо-хо, девонька, не иначе как тяжкие грехи гнетут твою душу, они-то и гонят тебя, беднягу, что ни воскресенье, в этот дальний костел. А может, ты оскоромилась в великий пост?

Катерина еще сильнее зарделась от его шутливого замечания, однако не обиделась, наоборот, по ее лицу пробежала усмешка, — по правде сказать, она считала себя не очень-то богомольной. А что ходит в костел, так на то воля родителей: их семья, хоть и живет среди русинов и разговаривает дома на их языке, считает себя католической, польского происхождения.

С разговорами они прошли к мосту. Девушка не спешила, ей было приятно с этим парнем, который за словом в карман не лезет. Парень рассказывал о Вене, о ее чудесных улицах и площадях, о веселых венцах, собирающихся вечерами в парке потанцевать под музыку Штрауса. Девушке было что послушать: и про широкий Дунай, по которому ходят белые пароходы, и про Альпийские горы, по которым в полной боевой выкладке еще прошлый год вынужден был карабкаться жолнер[5] Иван… Заслушалась Катерина и забыла про костел. По дороге к городу задержались на старом высоком мосту через Сан. Облокотившись на деревянные перила, смотрели сверху на прозрачную шумливую быстрину, на каменистое дно, где сновали верткие серебристые рыбы.

На главной улице города засмотрелись на широкие магазинные витрины, — чего там только не было: дорогая одежда, обувь, разные драгоценности. Опомнились, когда из высокого костела повалили богомольцы-прихожане.

— Ох и достанется мне дома, — прошептала, боязливо оглядываясь, Катерина.

Они свернули в тесный, заселенный евреями ремесленный квартал — туда, чтобы не накликать на себя греха, не отваживались заходить благочестивые католики после святой литургии.

В следующее воскресенье повторилось то же самое, а на третье, боясь попасться на глаза своим односельчанам, условились встретиться на мосту.

Едва Катерина ступила на деревянный настил, как почувствовала, что сердце ее сильно забилось: тот, к кому она спешила, шел ей навстречу. Сняв шляпу, Иван пожелал ей доброго утра.

Они пошли рядом.

— Ну, как поживаешь, Катеринка? А я уж думал — не придешь. Вместо себя брата послала молиться?

— Ты видел брата? — встрепенулась она.

— Пробежал недавнечко.

— Ты откуда его знаешь? Разве когда встречался с ним?

— Да видел его как-то, когда на ярмарке корову покупал. Умеет за горло брать.

Посередине длинного моста они остановились. Катерина снова не пошла в костел, хотя завернутый в белый платочек молитвенник в руке напоминал все время о себе. «Дай мне покой, не грызи, — обращалась она мысленно к нему, точно к живому. — Вечером, перед сном, от корки до корки прочитаю тебя».

Легли грудью на поручни. Глазели то под мост, на бурливую и чистую, как кристалл, воду, то на гористые берега, среди которых вился залитый летним солнцем Сан.

— Люблю этот высокий мост, — произнес Иван. Он подставил лицо солнцу и, прижмурив глаза, засмотрелся на зеленое междугорье на востоке, откуда катила свои воды река. — Мне всегда кажется, Катеринка, будто плывем с тобой на большом корабле. Встречь солнцу и встречь течению. Словно бы по воздуху парим.

— Так-так, Иванко! — восторженно подхватывает Катерина. Полет фантазии уносит ее дальше, ей уже нетрудно представить, что мост и в самом деле сдвинулся с деревянных быков и медленно, едва заметно поплыл. У нее появилось такое ощущение, как в детстве, когда, лежа под копной свежего сена, она могла подниматься в своем воображении аж под самые облака, даже взбираться на какое-нибудь и вместе с ним плыть над покрытыми елями да соснами горами, плыть далеко-далеко над синими Бескидами… Чтоб не упасть, Катерина крепко ухватилась за деревянные поручни, а чтоб не кружилась голова, прикрыла глаза. Вот так хорошо. Теперь она готова плыть хоть на край света. Мост поворачивает налево, проплывает по-над имперским трактом, минует Ольховцы с деревянною, покрытой черной дранкой церковью и останавливается над селом Быковцы. Не подымая век, глянула вниз, на землю, на шумливый ручеек, что вился среди бугристой родной усадьбы, на высокие раскидистые вербы, под которыми маленькая Катруся любила играть с соседскими детьми. «Мама, — кричит, она, не разжимая губ, — видите вы меня там?» — «Вижу, вижу! Только крепче держись! Не упади, дитятко!» — отзывается с земли мама.

Все это, конечно, детские выдумки маминой любимицы. Недаром Яков косо смотрит на вечные «нежности» мамы с дочкой. Ему, будущему хозяину этого просторного зажиточного дома, с некоторых пор не по вкусу стали мужицкие порядки, которые по воле матери вошли тут в обиход. Все оттого, что, хоть и не очень часто, все же Яков наведывается в кафедральный костел, слушает воскресные проповеди ксендзов и ведет поучительные беседы с членом ордена святого Антония отцом Спшихальским.

Когда-то, лет тридцать с лишним назад, в дом Адама Йоша пришла Марина Шевчук, дочь бедных родителей, что жила в том же украинском селе Быковцы. Кроме сундука с каким-то тряпьем, за ней не дали никакого приданого, одно-единственное богатство было у нее: красота да доброе сердце. На первых порах это удивило Адамовых родичей. Йоши были из зажиточных сельчан, у них помимо коня пиву обрабатывали черные круторогие волы, и единственный наследник Адам со своими десятью моргами земли мог бы, пожелай он, из-под самого Кракова привезти богатую католичку-невесту.

Да, видно, сердцу не прикажешь. Озадаченная таким выбором родня рада была уже тому, что украинская девушка хоть под венец пошла в костел, а не в церковь, значит, и нареклась полькою: католичество по тем временам совпадало с принадлежностью к польской национальности.

Но радость продолжалась недолго. Вскоре они узнали, что в новый дом Йошей молодая хозяйка принесла с собой все порядки отцовского дома. И даже мужицкий язык своих предков! Это возмутило не только родню Йошев, но и духовенство. Католический настоятель собора в Саноке прочитал с амвона проповедь о страшном грехе богоотступничества, — именно так оценил он поступок Адама Йоша, осмелившегося разговаривать в своем доме «по-хлопски».

Адам только плечами пожимал. Он не в силах был понять, чего от него хотят и в чем, собственно, его грех перед господом богом. Как мог он запретить Марине, любимой своей жене, говорить на родном языке? Наоборот, он сам старался разговаривать с Мариной по-украински, даже подбивал к тому своих старичков. На том же языке воспитывались дома и дети.

Четверо было их в хате Йошев: двое мальчиков и две девочки.

Шло время — дети вырастали. Анну, что родилась после Якова, выдали замуж, вот-вот женится Иосиф, а старший, Яков, до сих пор в холостяках ходит, никак не подберет себе пары. Ищет богатых католичек, хочет привести в дом красавицу и разумницу, и вместе с тем чтобы покорна была его воле. Ему виделась жена не помощница матери, а хозяйка, прибравшая к рукам домашнее хозяйство, как он прибрал усадьбу и поле.

Последнее время Яков старался все повернуть на свой лад. Даже требовал, чтобы родители разговаривали не по-украински, или, как говорили на Лемковщине, по-русински, а на польском языке.

— Сын, — сказал как-то отец, — мама уж у нас сроду такая. Другой она не станет. Да и я уже говорю на ее языке. Он тебе тоже родной.

— Русинский? — вспыхнул Яков. — Я ненавижу его!

— За что, сын?

— За то… — Яков замялся, — что на нем говорят наши враги.

— Какие враги, Яков?

— Те самые… мужики, русины.

Седой, согнувшийся от работы Адам опечалился. Не понимал сына, не мог понять. Винил мысленно нового учителя сына, каноника Спшихальского, на чей авторитет Яков не раз ссылался. Во имя отчизны пан каноник призывал ненавидеть тех, на чьей земле он жил, — работящих, простодушных лемков, за то лишь, что мужики твердо держатся своей веры и многие века не дают ополячить себя.

— Позорище, сын, — после тяжелой паузы с трудом выдавил из себя отец. — Материнский язык должен святым быть для тебя.

Яков потемнел лицом, взгляд его сделался колючим, открыто враждебным.

— За такие слова, отец, вам не отмолить своих грехов. И отчизна никогда не простит вам этого.

Старый Йош задрожал от обиды, однако он нашел в себе силы ответить с достоинством:

— Я бога ничем не прогневил и от святой веры не отрекся. Так и передай своему канонику. Пока не повадился к нему, ты был хорошим сыном, любил и нас, и бога, теперь же одна ненависть точит тебе душу.

…Плывет и не плывет, покачивается высокий деревянный мост над горной рекою Сан. Катерина не отрывает глаз от отцовской усадьбы, от гремучего ручья, что весело сбегает мимо хаты с горы и вьется между старыми, с дедовских времен, вербами, которые сулит повырубить Яков. Грустно Катерине вспоминать брата. Все-то он вырубил бы, что ему не по нраву. Очерствел сердцем, даже жениться не женится. Мама нет-нет да и поплачет втихомолку, жалуется отцу, словно подменили сына, — не был он такой, пока не спознался с каноником, — и оттого всякий раз, как провожает Катерину в костел, внушает: «Обходи, деточка, ксендза, твоя молитва и без того дойдет до господа бога. Не отрывай глаз от молитвенника, думай о непорочной деве Марии, спокойней будет на сердце…»

— А хорошо нам тут, правда? — внезапно врывается в ее сознание голос Ивана.

Катерина повернула к нему голову, улыбнулась, кивнув в знак согласия. И вправду им хорошо. Куда приятней, чем в храме. Катерина не видит греха в том, что не молится, а смотрит в сияющие глаза Иванка. Точно такой синеглазый хлопец и мерещился ей всякий раз, когда она воображала свое недалекое будущее. Иван стоял, положив локти на поручни, без шляпы, подставив голову солнцу, и Катерина залюбовалась, теплый ветерок легонько перебирал его белокурые пряди. «Такого бы мне брата, и наша мама не лила бы потихоньку слезы…»

— Чего, Катеринка, вздыхаешь?

Она покраснела — что, если бы он угадал ее мысли! — опустила глаза и, чтобы. спрятаться от его взгляда, подняла руки и стала заправлять волосы под платок… И вдруг почувствовала, как молитвенник выскользнул из ладони, ударился о поручни и полетел вниз. Она ойкнула, рванулась всем телом за книжкой, да Иван схватил ее за плечи, удержал.

— Боже, что я натворила! — прошептала дивчина побелевшими губами.

А молитвенник далеко внизу плюхнулся в воду и, подхваченный быстриной, скрылся под мостом.

— Не горюй, Катеринка, — стал успокаивать Иван. — Пойдем в город, я тебе новый куплю.

Она с надеждой взглянула на него:

— Такой самый?

— Такой же самый, — Иван надел шляпу, готовый сейчас же идти в город.

Да беда, как говорится, не ходит одна.

— О-о! — послышалось у них за спиною. — Теперь мне ясно, отчего ты, Каська, не захотела со мной ехать. — Возвращавшийся из города Яков соскочил с пароконной телеги и, заложив руки в карманы штанов, приблизился к ним. — Недурной костел для своих молитв ты выбрала. На высоком мосту ближе к пану богу. Так, что ли, панна Катерина?

У девушки все похолодело внутри. Она не находила слов в свое оправдание. Испугавшись брата — от него всего можно было ожидать, — Катерина съежилась, точно ожидая удара, и машинально прижалась к Ивану.

«Матка боска, злітуйся[6] надо мною», — взмолилась она мысленно к своей заступнице.

Брат смотрел на сестру исподлобья и, кривя в ядовитой усмешке продолговатое лицо, наслаждался ее беззащитностью.

— Ну, чего ж ты молчишь, паненка? — спросил он скрипуче.

— Какое тебе до этого дело? Что тебе от нас нужно, Яков?

Тот своим ушам не поверил: Каська, самая послушная, тихая в семье, осмелилась поднять на него голос.

— Вот как ты заговорила? Заступника себе нашла? — Холодные глаза его сузились, лицо посерело. — А что, как я тебя, прелестная паненка, возьму за косы да…

Яков сделал шаг к сестре, может и в самом деле собрался поучить ее, да ему помешал Иван. Выступил вперед и загородил девушку.

— Оставь нас в покое, Яков, — сказал он с виду спокойно, но в голосе слышался сдерживаемый гнев. — Отойди. Катерина моя нареченная.

У Якова взметнулись брови, раскрылся рот от удивления. Не было у него уверенности, кто кого сбросит с моста. Стоит ли в таком случае мериться силами? И он отступил. На прощание, коснувшись пальцами черной шляпы, сказал, будто в шутку:

— Ну что ж, поздравляю, пане Ян. Такого родственника я давно себе желал. До свидания.

3

«Дорогой отец!

Я учусь хорошо, не расстраиваю маму, помогаю ей нянчить Зосю, берегу Иосифа, а то он любит с лавки падать. А как упадет, то кричит, и его поднимают с разбитым носом. Я ваше, папа, письмо на память знаю. А вот понимать не все понимаю. Что это за прерии, по которым вы сейчас прокладываете колею? И зачем было так далеко ехать, чтобы там мерзнуть, когда у нас, по ту сторону Сана, есть железная дорога. Мы скучаем без вас, папа. Я уже не хочу и долларов этих, езжайте без них до дому, а то дедуся не перестает пить, вчера даже кожух отнес к Нафтуле. При вас, папа, он остерегался, может, ему стыдно было, а при маме всякий стыд потерял, еще и кричит на маму, что выгонит ее из хаты. На рождество приезжал дядя Петро, всем гостинцев привез, а мне больше всех. Дедуся при дяде не пошел в корчму, читал какую-то книжку, потом занимался с нами, рассказал смешную байку. А на католическое рождество мы были у дедушки Адама. Ночевали там, спали на соломе. Бабуся не спускала с рук Зосю. Дядя Яков не верит, что вы, папа, заработаете в Америке вдосталь денег, он подсмеивался над мамой и говорил, что это бог ее наказывает за непослушание…»

Отогревая дыханием покрасневшие от холода руки, в хату вошла мама. Подойдя ко мне и перечитав мое письмо, она сказала, что такое невеселое письмо ни в коем случае нельзя посылать, потому что после него отец так затоскует, что не в силах будет ни жить, ни работать.

— Так это хорошо, мама! — обрадовался я. — Он тогда скорее вернется к нам. И татусе там плохо, и нам нехорошо…

Мама только усмехнулась, скупо и горько, как делала обычно, когда сдерживалась, чтобы не заплакать.

— Ничего ты, сын, не понимаешь. Папа туда не на прогулку поехал. Видишь, какая хата у нас? И землю надобно у Нафтулы выкупить. Где деньги на это взять? — Возразить мне было нечего, и она закончила, складывая вчетверо листок бумаги: — Лучше уж я сама напишу обо всем. И про тебя, Василь. А это письмо я отдам нашему татусе, когда он вернется домой. Ладно?

— Ладно, — согласился я, довольный тем, что папа хоть когда-нибудь позже узнает, как нам тут с мамой жилось.

Трудно после такого дня заснуть. Было столько радости, столько счастья в доме, что сон теперь ходит где-то далеко, за Саном, а может, даже и того дальше — плывет над высокими Бескидами. Сегодня Катерина получила уже второе письмо, и не простое, с пятью долларами, которые Иван хитро запрятал в середину бумаги. Деньги скрипели под пальцами, как сухой крахмал, двоились в глазах, вызывая такую радость в сердце, что слезы сами собой набегали на глаза. Вот и сбылись надежды! Невелика сумма — чтобы привести в порядок хату и выкупить землю, понадобится еще много, ой как много таких пятерок, все же первая ласточка уже прилетела к ним, а первая покажет дорогу другим, принесет счастье в дом. Иван писал, что в следующий раз он пришлет большую сумму, так как работается ему хорошо, работы по прокладыванию железнодорожного пути хватит на много лет, вот только донимает тоска по родному краю, а еще больше по дому, по детям и жене.

Катерина ворочается с боку на бок. Перед глазами стоит неотступно цветная бумажка… Хочет представить себе мужа в прериях, среди которых он прокладывает колею, жилье, куда он на ночь возвращается с работы. Какая же у него работа? Почему Иван не пишет ничего о ней? Поди, тяжелая. Надо остеречь его, чтобы не очень расходовал себя, берег здоровье. Хотелось бы также знать Катерине, чем он там питается, есть ли у него про запас чистая сорочка. Вот если бы была у нее такая чудодейственная сила, как в сказках, и она могла бы обернуться… ну, хотя бы голубем. Уложила бы детей с вечера спать, а сама птицей полетела бы через горы, через океаны в прерии, к своему Ивану. Пока он спит, выстирала бы ему сорочку, посушила онучи, залатала бы все, что порвалось на работе, а под утро успела бы еще сварить кулеш или картофельную похлебку. Лишь было бы все готово, пока он проснется. Так бы ему легче работалось, и он скорее бы заработал то, за чем поехал. Тогда брат Яков не тешил бы себя тем, что его сестру бог покарал. Нет, она ни в чем не грешна, она никого не обидела, совесть ее чиста, вот у Якова, хоть он и молится богу, небось душа черная…

О, Катерина никогда не забудет нанесенные братом обиды. Такое не забывается. Если бы ей дали в приданое клочок земли, разве б она жила в этом доме в бедности и унижении? Была бы полноправной хозяйкой, а не затравленной невесткой, на которую ничего не стоит прикрикнуть и даже руку поднять…

«Хоть бы уж заснуть», — вздыхает Катерина, прикрывая детей, что спят на одной постели с ней, под большою периной. Неужели она так и не сомкнет глаз, покуда не вернется из корчмы старик? Завел тоже привычку — приходить от Нафтулы к самой полуночи, когда в хате все спят. Он пьет, пропивает последнее добро, а она не смей и слова сказать… Знала бы, что так невесело сложится ее жизнь, может, и не была бы такой гордой, смолчала бы перед братом в незабываемый воскресный день, когда из ее рук выскользнул и упал в воду свяченый молитвенник. Тяжко вспомнить и теперь, как встретили ее дома, сколько слез пролила мать. Хватался за голову и стонал от горя отец, один Яков, сложив руки на груди, стоял в стороне и кривил в усмешке рот, время от времени подбрасывая в этот шум и гам обидные слова по адресу сестры… Да такие, что она вдруг, вместо того чтобы покорно выслушать и признать перед родителями свою вину, кто знает откуда набралась смелости и брякнула, заставив брата вскипеть от гнева:

— Заткнись, Яков! И знайте все: я выхожу за Юрковичева Ивана.

Но выйти замуж Катерине, дочери богачей, да еще католичке, за русина, униата, парня из бедной мужицкой семьи, было нелегко.

— Ты отрекаешься от религии наших дедов и прадедов, — повторил Яков сказанное устами отца, — так должна отречься и от их земли. Пойдешь за своего Ивана бесприданницей.

Катерина не понимала тогда, сколь роковым образом скажутся на ее будущей жизни его слова, и потому без особого сожаления ответила:

— Ваша воля, отец. Я о той земле плакать не стану. Больше Якову достанется.

Иван тоже не принял это близко к сердцу. Здоровьем его бог не обидел, руки у него были крепкие, всегда сумеет заработать пароконной подводой (тогда как раз приступили к прокладке имперского тракта через село) и на свадьбу, и на подвенечный убор для молодой жены. Не упали они духом и когда узнали, что старик отец дал зарок не пускать в дом бесприданницу, пригрозил, что назовет своей невесткой только такую, которая прибавит к его полю свою пайку земли.

— Пускай артачится, — отшутился Иван, — нам не помеха. Авось в драных постолах к венцу не станем.

Катерина с Иваном еще раз поклялись, что от любви своей не отступятся, хоть бы все земельные участки пропали пропадом.

Среди ночной тишины до слуха Катерины долетел шум со двора. Она встрепенулась. Услышала поскрипывание снега под ногами, подумала про старика: ишь, возвращается домой в какую пору! Небось из корчмы уж выгоняют. Хоть бы нынче дал себе покой да и детей не будил.

Не успел он загреметь щеколдой, быстренько подхватилась с постели, и, не обращая внимания на холод глиняного пола, кинулась в одной сорочке, босиком к двери. Проскочила сени, впотьмах на ощупь нашла на двери деревянный засов и, отодвинув его, вернулась в хату. Старик ввалился в дом вместе с сизыми клубами морозного воздуха, сбросил с себя задубелый кожух, хотел крикнуть: «Огня!» — да в невесткиных руках уже чиркнула спичка, и он молча положил на лавку шапку, подставил руки под кружку с водой и, сев за стол, велел подавать ужин.

То ли от света лампы или, может, от холодных маминых ног, которыми она ненароком коснулась под периной теплого тела сына, Василь проснулся.

— А почему это, невестка, борщ стылый? — услышал он голос деда.

— Как же ему не быть стылым, ежели он, отец, с обеда вас ждет?

— А ты, пани Катерина, не догадалась разогреть?

— Так поздно?

— Ну, а если поздно, так что? Или тебе мало ночи?

— Так же, как и вам, отец.

— Но-но, попридержи язык! И чтобы больше не подавала мне холодной еды!

— Побойтесь бога, отец, как я могу в полночь разводить огонь? Дети спят, я им дыму напущу.

Дед глумливо рассмеялся:

— А что, иль до сих пор, невестка, не привыкла к дыму?

У мамы вырвался из груди тяжелый вздох.

— Посидели бы тут, не говорили бы так.

— А ты покличь своих католиков, пускай тебе палац поставят. С часовенкой и маткой боской.

— И не грех вам так говорить? Пьете целый день, да еще и…

Старик грохнул кулаком по столу.

— На свое пью, не на твое! Слышишь ты? На свое!

— И наше уже пропиваете, — не хотела сдаваться мама. — Уже и сына выгнали на маету в Америку…

— Я выгнал?!

— Вы, вы! Разве хороший отец пропил бы то, что сыну полагается?

Стукнула об стол отброшенная деревянная ложка, послышался шум перевернутой миски, топот сапог. Василь повернул на подушке голову и увидел, как дед подскочил к углу возле дверей, наклонился, схватил топор… Еще один миг — и топор блеснул над кроватью и упал бы на мамину голову, если б Василь не прикрыл ее своим телом.

— Дедушка! — завопил он отчаянно, защищаясь рукой.

Вопль внука разогнал пьяный туман, впился ножом в сердце деда. У старика не хватило силы удержать топор, но он еще успел отшвырнуть его в сторону. Топор пролетел над самой перекладиной кровати и упал на пол, врезавшись лезвием в холодную черную землю.

4

Нет, не подняться ему уже с постели. Дед не просил даже доктора, запретил и невестке думать об этом. Хрипит в груди? Нечем дышать? Ну и пусть, одна дорога теперь осталась, другой не вымолишь у бога. После того, что произошло у них в тот вечер, не стоит и искать иных путей. Там будет спокойнее. Не спросит Нафтула, чем он расплатится с ним за долг, не будут упрекать его печальные глаза Василя, не придется ворчать на невестку…

Пять дней прошло с того вечера, как он поднял топор над ее головой, и все пять дней у него разрывается грудь от жажды, кашля и колотья. Не помня себя, выскочил тогда раздетый из хаты на мороз, упал в изнеможении на снежный сугроб, кликал покойную Ганну на помощь… А теперь пришел всему конец. Скорей бы уж, скорее бы только! Зачем, боже, тянешь? Неужели тебе нужны мои муки? Бери за горло и души! Все равно не позову попа. Сам себе пропою отходную. Такие, как старый Юркович, не нуждаются в причастии. Да и не простишь ты мне, пане боже, невесткиных слез. Я уверен, они дошли до тебя, зато моими, пане боже, ты пренебрег…

Сцепил зубы, чтобы не застонать. Заставил себя думать о другом. Вернулся мысленно к тем временам, когда не знал дороги к корчме. Видел себя сильным, здоровым. На мирской сходке его выбирают войтом, передают гминную[7] печать. А как же, Юрковичев Андрей толковый хозяин, он читает книжки по земледелию, соображает кое-что в законах, да и земли имеет достаточно, целых пять моргов, и оттого чувствует себя перед помещиком человеком независимым. Однако недолго пришлось Андрею ходить в начальниках. Через два месяца он стоял перед уездным старостой и возвращал ему обратно тминную печать с двуглавым австрийским орлом.

— Что случилось, пан Юркович? — спросил удивленный староста. — За эту печать порядочные люди дерутся. Такая вам честь! И доверие от самого императора.

Уездный староста никак не мог уразуметь, почему отказывается этот мужик от печати, которая дает ему и власть над селом, и немало дохода от всяких там дел и хитроумных комбинаций. Ведь путный войт сдает печать лишь тогда, когда расширит свою усадьбу, удвоит участок земли и поставит высокий, под железом дом, когда в его кошарах станет тесно от скота.

— Удивляюсь вам, пан Юркович, — разводит руками уездный староста. — Вы недовольны экзекутором? Однако же перед августейшим его императором все равны — что бедные, что богатые. И подати собираются во имя закона одинаково как с бедных, так и с богатых. Что ж здесь удивительного?

— Удивительно, пан староста, что экзекутор бессердечен к людям, что он сдирает с бедного последнюю рубаху. Разве яснейшему императору, спрашиваю я вас, нужна залатанная рубаха?

— Я уже сказал вам, пан Юркович, что перед императором все равны. И все обязаны платить подати.

— А у кого за пазухой, простите меня, пан староста, одни вши да беды?

Староста перестал играть золотой цепочкой на жилетке и — куда девалось приятное обращение! — вспыхнув от гнева, закричал:

— Вам не войтом, а пастухом у меня быть. Там бы вам и жалеть мою скотинку. А людей уж предоставьте нам знать, когда жалеть, когда нет.

Вторично схватился Андрей со старостой много позднее, лет, должно быть, через пятнадцать. Через село Ольховцы в ту пору взялись прокладывать большой имперский тракт. У Юрковичей в то время была пароконная подвода и двое крепких парней, и потому Андрей одним из первых хозяев вышел на грабарскую работу — возить землю и камень на трассу новой дороги. Здесь опять-таки пригодилась людям его хозяйская сметка, — ведь он был на селе среди крестьян самым грамотным человеком. Собравшись на сходку, грабари — на Ольховецком участке их было больше сотни — выбрали Андрея за старшого и поручили ему представлять их интересы перед господами инженерами и дорожной администрацией. Администрация была довольна: не придется иметь дело с отдельными грабарями, только с их представителем.

Прошел месяц-другой горячей работы. Вдоль села Ольховцы, на топях, по-над берегом капризно вьющегося ручья, обозначился будущий имперский тракт. Горками легли земля и мелкий гравий, камень с реки, суетились рабочие, бедные сельчане, у которых не было своих лошадей. Однако это только начало будущей дороги. Требовалось еще подвезти тысячи и тысячи тонн камня, еще не начинались работы на высокой плотине перед деревянным мостом через Сан, предстояло навести цементные мосты, которые выдержали бы тяжесть императорских пушек. Тракт должен был служить самому императору, его храбрым войскам, которые в случае войны с Россией засядут в неприступной фортеции Перемышль…

Каждую субботу к вечеру приезжал в село кассир из Саноцкого банка и выплачивал грабарям недельный заработок. В незабываемую субботу, из-за которой Андрей должен теперь преждевременно покинуть этот мир, кассир появился в положенное время. Полученная сумма показалась грабарям меньше той, что выплачена в прошлую субботу, хотя работали они ничуть не меньше. Чудно и то, что заработок у Андрея не только не уменьшился, а даже возрос на несколько крон. Андрей понял, к чему дело клонится: его хотят подкупить, чтобы легче было обкрадывать рабочих. «Ну нет, это у них не пройдет, — сказал он людям. — Мы покажем панам мужицкую силу. В понедельник, хозяева, наши кони будут отдыхать. Пускай паны сами впрягаются в подводы».

Миновал понедельник, за ним вторник. На строительстве имперского тракта приостановились сперва грабарские работы, потом и все остальные. Администрация встревожилась, в село прибыли жандармы, а в среду к сельской гмине, где помещалась контора строительства, подкатил блестящий фаэтон,- запряженный вороными жеребцами. Из фаэтона вышел уездный староста Енджевский, уже поседевший, но еще крепко сбитый человек.

Грабари, собравшиеся здесь по приказанию войта, примолкли, уставившись в пана старосту, с любопытством разглядывая его, весьма представительного, в черной пелерине и высоком цилиндре. К нему подскочил войт и, почтительно поздоровавшись, не доходя двух шагов, остановился перед ним. Староста обратился к нему, чтобы слышали все, с вопросом: сознает ли он, что строительство имперского тракта — важнейшее государственное дело и что всякого, кто осмелится препятствовать воле императора, ожидает суровая кара?..

Не успел староста кончить свою речь, как из толпы выдвинулся Андрей. Глаза их встретились. Енджевский, очевидно, узнал его, — на тонких губах под пепельными усами шевельнулась колючая, пански пренебрежительная усмешка.

— А вы зачем здесь? Что-то хотели бы сказать мне? Может, про гминную печать вспомнили?

Войт поспешил объяснить, что Андрей Юркович уполномочен грабарями представлять их интересы, именно с ним и надо пану старосте вести переговоры о грабарских делах.

Староста прикусил кончик уса, выхоленное лицо его посерело, брови сердито хмурились.

— Теперь я, сударь, уразумел. Вы, хозяин, взяли на себя миссию подстрекать этих темных мужиков, так?

Андрей с достоинством ответил:

— Мы, пан, не бунтуем, лишь требуем своего.

— Нет, вы бунтуете, против самого императора бунтуете! — топнул ногой староста.

— Ежели это бунт, пан староста, то мы бунтуем не против императора, а против вашего грабительства. Чтобы вы на нашем поту не строили себе новых каменных домов да чтобы вы, пан Енджевский, не богатели на мужицкой крови. Так я, люди, говорю?

— Правильно, правильно! — загудела толпа. — Довольно грабить нас!

Замахнувшись, староста крикнул:

— Как ты смеешь?! За твою измену императору ты, гайдамак…

Он не докончил, подался назад, испуганный внезапным прыжком мужика… Нет, Андрей не был пьян, он тогда еще не знался с чаркой, просто, подстегнутый оскорблением, он опьянел от гнева, схватил старосту за горло и отбросил от себя так, что тот, падая, ударился о фаэтон…

Через десять лет после этого события Андрей вернулся из тюрьмы. Имперский тракт был давно готов: над Саном висел новый деревянный мост на здоровенных быках, к нему, по высокой земляной дамбе, катился гладенький, утрамбованный мелким камнем большак с белыми столбиками километров, цементными мостиками и ровными канавами, по которым текла холодная горная вода. «Обошлось дело без тебя, Андрей», — подумал с горечью. Не дошел он тогда до своего двора, вздумал с досады завернуть в корчму, чтобы впервые за много лет выпить хоть полкварты. А выпил кварту. И еще поставил соседям, что слетелись к Нафтуле, как только прослышали про Андреево возвращение.

— Пейте, хозяева! За императорское здоровье! Что настелили ему без меня такой добротный тракт!

Добрался кое-как до дома на неверных ногах. Не застал уже своей Ганны, она перебралась на тот свет, — не снесла горя и стыда за мужа-арестанта. Зато застал новую хозяйку, молодую красивую невестку, которая кинулась поддержать его и не побрезговала поцеловать руку. «Ну что ж, — подумал, — и тут обошлось без меня». Увидев двух мальчуганов, подозвал их к себе, ласково провел ладонью по светло-русой голове Василя, прижал к себе чернявого Иосифа. Сказал невестке:

— Это хорошо, что начала с сынов. Пускай будет наш род побольше. Коли не богатый, то хоть ветвистый!

Затем спросил, где сейчас новый хозяин Иван, что поделывает младший Микола и нет ли письма из Кросна, от самого младшего, Петра.

Невестка коротко рассказала: Иван работает в лесу, вывозит на станцию ели, трудится один, потому что Микола подался куда-то на заработки, писал, что в Венгрии осел, учится у мадьяров кузнечному делу, а Петро кончил уже семинарию и теперь стал профессором в горной Синяве…

Андрей подумал: «Выходит, я уже здесь не хозяин. Без меня обошлись». И вдруг бухнул в пьяном возмущении:

— Скоро твой Иван сгонит с земли братьев. Земля еще не ваша, невестка. Я пока что здесь хозяин.

Вечером между Андреем и старшим сыном не вышло путного разговора. На другой день прибежала белобрысая Текля, замужняя Андреева дочь, что жила через несколько дворов от хаты Юрковичей. Она припала к отцовой руке, оросила ее слезами, а когда он приласкал ее ладонь, упала ему на грудь и расплакалась навзрыд. С трудом выговаривая слова, всхлипывая, рассказала она отцу, как мытарит ее муж…

Андрей взял в обе руки ее голову, утер ладонью мокрое лицо и, увидев под опухшим глазом синяк, спросил:

— За что же он тебя эдак угощает?

— За все, отец, — сказала, кусая губы, чтобы опять не разрыдаться. — И за то, что некрасива, и что не так делаю, и что небольшое приданое принесла…

— Полморга мало ему, бродяге?

— Он хотел, батя, морг. А вы ему не дали. Все Ивану, все ему. А мы вам не дети? Ежели бы дали Семену один морг…

— Твой Семен и того не заслужил, — вскрикнул Андрей и сделал такое движение рукой, точно собирался оттолкнуть от себя Теклю вместе с ее жалобами.

Одна другой горестнее всплывали в его мозгу картины его несчастливой жизни. Схватился за грудь. Ой, что там творится! Кажется, он вот-вот загорится от того огня, что жжет ему нутро. Хоть бы не сгореть до приезда Петра. Успеть сказать свое последнее слово профессору, самому ученому из своих сыновей, пусть узнает, почему его отец позорно закончил свою жизнь.

«Опять ты тут?! — вдруг вскинулся Андрей на того другого, честного и справедливого Андрея молодых лет, что приходил к старому, когда ему становилось особенно тяжко, когда он, казалось, хватал последний глоток воздуха. — Не стой, говорю, передо мной! Не мучь хоть ты меня! Ты не поп, чтобы я тебе исповедовался. Может, хочешь знать, почему я отрекся от тебя, честного и справедливого? Почему после тюрьмы протоптал дорожку к корчме? Почему пропил Нафтуле два морга священной земли моего старшего сына, Ивана? А чем же было залить тот позор, ту жгучую обиду, которую нанесли мне люди, чем, как не водкой? Меня посадили за решетку, но я не раскаивался, что схватил пана Енджевского за грудки, я уверен был, что имперский тракт, как бы там ни бесновался староста, не будет проложен через наше село. Да не по-моему сталось. Словно на смех, настелили люди имперский тракт, чтобы я не споткнулся, когда буду возвращаться из тюрьмы… Откровенный разговор с попом ничего мне не дал. Пан отец советовал смириться, как смирился некогда Иисус Христос. Но я лучше сдохну без причастия, чем покорюсь этим выродкам бесчестным. Лучше сгорю в горилке… Ты, Андрей, смеешься? Прочь, прочь от меня! Не мучь меня, молод больно умничать! Нет, я тебе не поддамся! Прочь!»

Андрей почувствовал, как его горячей руки коснулась чья-то ладонь.

— Дедуня…

Он поднял тяжелые веки, увидел над собою удрученное Василино лицо.

— Дедушка, вам очень больно, что вы так кричите?

Старик с усилием поднял руку, опустил ее на светлую мальчишечью головенку и отозвался едва слышно:

— Тяжко мне, дитятко. Горит все внутри.

— А вы еще попейте. — Василь вскочил с лавки, зачерпнул кружкой холодной воды из деревянной кадушки, помог деду приподнять голову. — Пейте, дедуля.

Пересохшими, потрескавшимися губами Андрей припал к кружке, глотал холодную влагу. Мальчик смотрел на изможденное, иссохшее тело и, вспомнив недавнее ночное происшествие, не мог понять, как эти слабые руки, что сейчас дрожали под тяжестью кружки, смогли занести тяжелый топор…

— Дай тебе бог здоровья, — чуть слышно, сквозь одышку, проговорил старик, и кудлатая седая голова его упала на подушку.

— Это мне бы следовало вам пожелать здоровья, — улыбнулся сквозь слезы мальчик. — Я ж ведь здоров и хорошо себя чувствую, а вы вот…

Мальчику было жалко и страшно смотреть, как мучается дед, как у него то вспыхивают румянцем, то бледнеют запавшие щеки, а костлявый подбородок, который дедушка всегда тщательно выбривал, порос седой щетиной. Одни усы не изменились, пышные и чуть прокуренные посередине, как на картинках у казаков-запорожцев в книге о Тарасе Бульбе.

— Где мама? — спросил дед.

— Мама… — мальчик замялся. Когда уходила из дома, наказывала не говорить деду, что поехала в город за доктором. «Лучше пусть дедушка ничего не знает, не то поднимет крик», — строго-настрого наставляла она его, запрягая в сани коня. Как же теперь быть, если дедушка сам спрашивает? Не признаваться? Сказать неправду?..

В эту минуту стукнула во дворе деревянная закладка, послышались шаги в сенях, затем открылась дверь, и в темном проеме, в клубах белого пара, появилась знакомая фигура в теплом пальто.

Забыв про страдания больного деда, мальчик с радостным криком: «Дядя приехал!» — бросился к прибывшему, чтобы первому обнять его.

В хате сразу стало шумно от веселого крика детей. С печи сполз черноволосый, в длинных полотняных штанишках, Иосиф, радостно закричала, замахала руками Зося. Но Василь успел первым подскочить к дяде, хотел поцеловать руку, но тот вместо руки поднес мальчику большой бумажный пакет с орехами и разными сладостями.

— Раздели по справедливости, Василько, — напомнил Петро, стягивая с рук черные кожаные перчатки. Черную барашковую шапку он повесил на гвоздок у двери, для пальто нашел другой гвоздь, поверх воротника набросил теплый цветной шарф.

Петро, когда закончил учительскую семинарию и перестал нуждаться в отцовской помощи, стал хорошо одеваться и ничем в одежде не отличался от саноцких панычей, что приезжали на вакации из Львовского и Краковского университетов. От него всегда, как от настоящего горожанина, пахло духами.

В семье Юрковичей франтоватость в Петре очень нравилась, особенно то, что он не скупится, ни разу не приезжал в отцовский дом с пустыми руками.

При других обстоятельствах он еще с порога дал бы о себе знать, приветствуя веселой шуткой старших, а самого младшего обитателя схватил бы на руки и подкинул до самого потолка. Он любил детей Ивана, а Василя, старшего, считал своим подопечным и кроме сладостей дарил ему интересные книжки. Нынче Петро появился в хате бесшумно и даже не без робости. В первый же миг, едва взглянув в сторону кровати, он понял, что с отцом произошло то, о чем он всю дорогу из Синявы боялся думать. Петро умышленно долго раздевался, не торопился подходить к кровати, чтобы немного успокоиться. Наконец он приблизился к больному, поймал отцов взгляд, кивнул старику в знак привета:

— Что с вами, папа?

Отблеск далекого счастья осветил на какое-то мгновение измученное лицо отца. Наконец-то дождался простой мужик такого сына в своем дому! Гордиться можешь, Андрей, профессора имеешь. Такого Енджевский не запрятал бы за решетку. Такой мог бы постоять и за себя, и за людей. Потому что это профессор Юркович, твоя гордость, Андрей!

— Пришло время помирать, Петро, — прохрипел он ссохшимися устами.

— Неправда, неправда, — закричал испуганно Василь. — Мама еще с утра поехала за доктором в город. А доктор, дедушка, не даст вам помереть!

Дядя Петро спросил у мальчика с укоризной — почему так поздно хватилась мама? Но когда Василь рассказал, что дедушка запретил маме звать и доктора, и священника, ему все стало ясно: отец хотел умереть, как жил, — сохраняя до конца бунтарский дух неповиновения, не желая ни от кого ни помощи, ни прощения.

Петро стоял у кровати и, понимая, что его вмешательство ничего не даст, смотрел, как менялось лицо отца, как угасал когда-то мягкий взгляд его глаз. Невольно вспомнилось время, когда отец жил надеждой на неприхотливое мужицкое счастье, когда верил в свои силы и готов был вступить в единоборство с панским самоуправством. О, тогда это был человек! Тогда, в пору светлых надежд, он, самостоятельный хозяин, верил еще, что солнце каждое утро и для него всходит! Да все прахом пошло. Не сбылись надежды. Догорал этот факел, угасали глаза, никогда не опускавшиеся под суровым взглядом пана. Ряд тяжких лет пытался глубоко уязвленный панской несправедливостью мужик утопить свою черную обиду в горилке, ничего не жалел ради нее — ни здоровья, ни земли, но обида острыми когтями впилась в его сердце…

Последняя искра сознания вспыхнула в отцовых глазах, шевельнулись потрескавшиеся от горячки губы, и, когда Петро наклонился к ним, старик чуть слышно прошептал:

— Катерине скажи, виноват я перед нею…

Словно откликнувшись на эти слова, со двора послышался невесткин голос. Петро и оба мальчика бросились к окну, увидели гнедого, запряженного в сани, на санях чужого человека, по самые уши закутанного теплым платком. Катерина, проваливаясь по колена в снег, подводила коня к навесу. Василь повернулся на одной ноге, крикнул радостно: «Доктора привезли!» — и внезапно умолк, увидев несколько прозрачных горошинок на дядиных щеках.

Потом все притихли, прислушиваясь к постукиванью щеколды и глухому топоту тяжелых ног в сенях. Открылась черная широкая дверь, Катерина пропустила в дом пожилого, по-городскому одетого человека, из-под клетчатого пледа выглядывала его подстриженная седая бородка. Весь день проискала Катерина по городу лекаря, обивала пороги уютных квартир, но только этот, должно быть самый старый, врач рискнул поехать в лютый мороз на село, к бедному мужику.

К сожалению, в его помощи здесь уже не было надобности.

5

После долгого молчания на первых порах нашей разлуки с отцом письма из Америки стали приходить все чаще и чаще. Иногда казалось, что нас с отцом не разделяет огромный Атлантический океан, что мы живем друг от друга совсем недалеко, что загадочная Америка, со своим президентом вместо императора, раскинулась за той вон синей горою, через леса которой не разрешает пройти лесничий помещика Новака. Не знаю, как на маму, а на меня отцовы письма производили такое же впечатление, как немного погодя, когда я попал в далекие украинские степи, стихи Шевченко и Ивана Франко, когда с каждым новым стихотворением открывались передо мной новые горизонты и новый мир, когда, взволнованный их красотою, я неделями находился в чудесном плену их настроений…

Каждое письмо отца в родной дом было радостным событием. Пока мама распечатывала конверт и вместе с письмом вынимала оттуда непременные пять долларов, мы с братиком Иосифом скакали и вьюнами вертелись по хате, маленькая Зося поднимала на лавке за столом такой ликующий писк, точно порог дома переступил не почтальон, а сам отец с американскими подарками…

Пробежав глазами четыре страницы исписанного листа бумаги, мама передавала его мне, и, пока она вытирала слезы и прятала пятидолларовый банкнот в сундук, я читал письмо вслух. Папа все время возвращался мыслями к нам, советовал маме, как следует вести хозяйство, порой в его словах прорывалась тоска по родному дому, и совсем мало говорил он о себе, о своей работе, повторял лишь, что строят они американцам длиннущую трансконтинентальную железную дорогу с востока на запад…

Великий трансконтинентальный путь! Гордость американцев. Железная дорога, которая пересекает весь Американский континент от Атлантического до Тихого океана. По ней день и ночь катятся бесконечно длинные эшелоны, нагруженные всеми богатствами американской земли, по ней молниями летят пассажирские экспрессы. Американская энциклопедия называет эту колею стальной артерией американской земли. Однако нигде, ни. в каких американских энциклопедиях ни одним словом не упомянуто о тех гонимых нуждой и голодом со всего мира людях, которые вместо обещанного счастья наталкивались здесь на жестокие мытарства и унижение.

Братик Иосиф и непоседливая Зося, может, и мама пропускали мимо ушей те места из писем отца, в которых он мимоходом намекал на то, что там вокруг него творилось. Зато меня очень тревожили эти неясности, какая-то загадочная история с негром Джоном и мистером Френсисом. Не давали покоя моему мальчишескому воображению и отдельные непонятные слова, которых с каждым письмом все прибавлялось, — «пикеты», «прерии», «вигвам», «резервации». А в последнем письме отец сообщал о страшной новости — о внезапной смерти негра Джона, после которой мистер Френсис, надсмотрщик над рабочими, словно сквозь землю провалился, так бесследно, что даже шерифу со своей полицией не удалось его найти. Не мог я понять, что это за индейцы, которых отец называет воинственным туземным племенем, и разве они не люди, что за ними, как он пишет, словно за зайцами, охотятся американцы.

Все это не давало мне покоя не только днем, но и ночью, и мама, чтобы как-нибудь успокоить меня, посоветовала обратиться с этим к учителю Станьчику.

Вступать с учителем в разговор, да еще после уроков, мы, школьники, не имели привычки. Учитель Станьчик, или, как мы его величали, «пан профессор», был человеком суровым, вечно озабоченным делами: уроками, хозяйством, больше всего, пожалуй, болезнью жены и судьбой своих красивых дочерей Ванды и Стефании. И все же я решился догнать его, хотя он после уроков спустился с крыльца и вышел со школьного двора. Краснея и запинаясь, я объяснил, что хотел бы узнать от пана профессора, как следует толковать непонятные для меня слова и выражения в письме отца.

Пан Станьчик когда-то давно, еще в молодые годы, учил моего дядю Петра и потому допускал по отношению ко мне некоторые поблажки и даже менее, чем других, наказывал за мелкие провинности. Увидев в моей руке письмо, он охотно согласился помочь мне. Приведя к себе на квартиру, спросил, как поживает мой дядя, ждем ли его к себе на пасху, и просил, если мама будет писать ему, передать от него сердечный привет. Тогда я, безусловно, еще не имел повода догадываться о каких-то особых отношениях между дядей Петром и старшей дочерью учителя, Стефанией, зато Станьчик, по-видимому, знал все, что не мешает знать заботливому отцу, потому что держал он себя со мною не как с учеником, а как с будущим своим родственником…

В тот день я много кое-чего узнал от учителя: что «прерии» — это обширнейшие низменные долины в Америке, некогда покрытые лесом, а теперь густой высокой травою, что «резервации» — скудные, пустынные земли, куда правительство Соединенных Штатов согнало индейцев, чтобы забрать у них богатые земли, те самые прерии. Узнал я также о нечеловеческой жестокости белых завоевателей, теперешних хозяев Соединенных Штатов, которые силой оружия, стреляя по непокорным, истребляя их, сгоняли индейцев с их земель. Сейчас индейцы гибнут от голода и холода в тех самых пустынных резервациях, где нет ни работы для них, ни хлеба, ни крыши над головой.

— Разве американцы не верят в бога? — спросил я, пораженный рассказом учителя. — Это грабеж, пан профессор! У нас бы этого не допустили.

Станьчик сухо улыбнулся, холодноватый блеск промелькнул в его глазах.

— Право сильного, Василько, а не грабеж, — поправил он меня спокойным тоном.

Я понимал, что это значит: кто сильнее — тот сверху, кто слабее — тот покоряйся. Не понимал я только одного, почему пан профессор не возмущен таким «правом», почему он спокоен, говоря о подобной несправедливости.

Мои мысли невольно перенеслись на наши лемковские порядки. Вспомнилась невеселая сцена в хате моего товарища Сухани, когда мама делила детям серый, с белыми овсяными остюками хлеб.

— До жнива еще далеко, Василько, — молвила она, словно оправдываясь, что скупо оделяет детей. — Надобно же как-то дотянуть до нового урожая.

— Пан профессор, так это выходит, что и у нас, как в Америке: кто сильнее, тот забирает все себе?

— Что ты говоришь, мальчишка! — прикрикнул на меня Станьчик. — У нас такого нет и быть не может. У нас справедливый и добрый император, который обо всех думает и заботится.

— Однако же, пан профессор, — силился я доказать свое, — мне кажется, что про мужицкую беду, про то (вспомнил я гневные дедовы слова), что мы живем среди леса и негде колышек взять, наш император ничего не знает. Конечно же не знает, — ответил я сам себе за учителя. Он, словно сливой подавился, вытянул шею и отмолчался. — В школьной хрестоматии, пан профессор, про справедливость нашего императора очень здорово напечатано.

Я передохнул, с удовольствием вспоминая знакомые, сто раз читанные страницы, где восхвалялся австрийский, самый добрый на всем свете император. У нас с мамой навертывались слезы на глаза, когда я, бывало, читал вслух некоторые из рассказов о Франце-Иосифе. То августейший присоединяется к похоронной процессии бедной вдовы, то в протянутую нищим ладонь кладет не десять крейцеров[8], а целую крону, то у себя в часовне встает на колени и долго-долго молится за обиженных, за нуждающихся своих подданных… Припоминая все это, я все больше проникался убеждением, что добрый император не мог бы допустить, чтобы с его подданными поступали так несправедливо, как в Ольховцах.

— Он, наверное, ничего не знает, пан профессор. Ему необходимо написать, что здесь у нас делается. Всю правду про то, как мы бедуем. И если позволите, пан профессор, то я первый возьмусь за это…

Учитель, не произнеся ни слова, поднялся из-за стола, воображая, верно, что я последую за ним и выйду наконец из дому. Но я был страшно увлечен своей затеей и, ничего не замечая вокруг себя, видел лишь в своем воображении, как обрадуются односельчане, когда нашего пана помещика, закованного в кандалы, жандармы, по велению августейшего, поведут по селу.

Наконец я оглянулся на учителя — тот ходил по комнате, как он это делал в школе перед началом урока, и немилосердно ерошил свои седые волосы, теребил ворот рубашки, затем и вовсе сдернул с шеи галстук. Я еще не мог понять, что с ним происходит. Неужели он не рад тому, как здорово я придумал избавиться от ненавистного всем пана помещика?

Станьчик молчал, расхаживая по комнате и вытирая лоб платком. Я уже хотел было попрощаться и уйти, но тут с лестницы послышались голоса дочерей учителя, возвращавшихся из гимназии.

— О-о, да у нас гости! — переступая порог, весело воскликнула Ванда, высокая девушка с ярким от мороза румянцем.

Она подошла ко мне, провела ладонью по моей голове, спросила о дяде Петре и, не дождавшись ответа, бросила на мягкий диван перевязанные ремешком книжки, потом серую меховую шапочку, после чего сбросила с себя пальто. Я смотрел на кипу книжек и думал, что, если дядя не поможет, я никогда не увижу гимназии и не узнаю, что в тех книжках написано.

Немного спустя зашла в комнату старшая дочь, Стефания. Бледнолицая, хрупкая, тихоголосая, со скромно опущенными темно-карими глазами, Стефания чем-то напоминала мне святую деву Марию, тогда как панна Ванда была похожа своими молодецкими ухватками на святого Димитрия, что с огненным мечом сторожил вход в алтарь в нашей церкви.

Ванда повела темными дугастыми бровями, кивнула сестре в мою сторону:

— Не узнаешь?

Стефания смутилась, краска поползла пятнами по ее лицу чуть ли не до ушей.

— Юрковичев, кажется? Добрый день, мальчик. Извини, что не знаю, как звать.

Ванда стояла перед высоким, в черной раме, зеркалом, поправляла волосы и следила за нами.

— Ай-яй-яй, Стефуня. Чтобы кровного своего да не узнать. В следующий раз непременно спроси у пана Петра, как звать его племянника.

Тихая скромница блеснула глазами и… мгновенно утратила божественное сходство со святой Марией.

— Вечно ты, Ванда, вмешиваешься не в свои дела. — Сказав это, Стефания торопливо сняла пальто и ушла в соседнюю комнату, к больной матери.

— Ну и святоша! — засмеялась ей вслед Ванда.

Вернувшись домой, я на скорую руку пообедал и тотчас же взялся осуществлять свой замысел. На большом, как-то подаренном дядей Петром глянцевитом листе бумаги старательно выводил букву за буквой, слово за словом. Писал откровенно, как отцу, не скрывая от императора ничего, — как бедно живут люди в Ольховцах и в соседних селах, как проклинают панов и как, умирая, дед Андрей признался, что вся как есть земля и горы с лесами принадлежали в стародавние времена лемкам, простым мужикам-русинам…

«Пресветлый наш император, — так заканчивал я свое письмо, — мы уверены, что вы ничего об этом не знаете, ведь пан староста ни на шаг не отпускает от себя ваших жандармов и слушается не вас, хоть вы и император, а пана помещика…»

На дворе уже смеркалось, когда в хату к нам зашел учитель Станьчик. Увидев перед собой такого почтенного гостя, мать ахнула, завертелась на месте с ребенком на руках, наконец догадалась посадить Зосю на кровать и подскочила к пану профессору, чтобы помочь ему снять пальто. Но тот вежливо отвел руку, сказал, что забежал лишь на минутку, и, подойдя к столу, взял письмо, которое я еще не успел подписать.

Я с интересом следил за худощавым, чисто выбритым лицом учителя, за его внимательными, даже как будто испуганными глазами, видел, как мелко-мелко дрожит лист бумаги в сухих пальцах учителя.

— Понимаешь, мальчуган, — наконец заговорил учитель. Он не выпускал письма и нервно, точно это была не бумага, а раскаленный противень, перекладывал ее из одной руки в другую. — Понимаешь… Ты обращаешься к императору, к августейшему нашему императору, а пишешь, словно к своему приятелю Сухане. Словно ты не школьник, а один из императорских министров. Или его советник, которому позволено обо всем говорить откровенно. А подумал ли ты, мальчуган, что получится, если все мы начнем писать письма императору? И все станем советовать, как ему управлять своей империей! Это что, игрушки тебе? А потом… посуди сам, на помещика нашего осмеливаешься жаловаться. А если кто перехватит твое письмо и передаст его уездному старосте, а тот велит жандармам заковать тебя в цепи и упрятать в тюрьму? Нет, Василь, об августейшем нашем можно только в церкви, с амвона говорить, как о наместнике божьем на земле.

— Но должен же император знать, как русины живут, пан профессор.

— Он и так знает, — не подумав, должно быть, сказал учитель.

— Знает? — с болью переспросил я. — Император знает, как здесь, в Карпатах, русинам живется? И про бедного Суханю, которому не на что купить себе краски? И про то, что перед жнитвом люди голодуют, знает? Тогда почему же он молчит? И не наказывает жестоких панов помещиков с их лесничими?.. — Внезапно мне пришел на память абзац из школьной хрестоматии: «Наш император самый добрый и самый справедливый на всем свете император, он никого из своих подданных не оставит в беде…» Боже, как я верил в эти слова! Как я был благодарен ему за его доброту к людям! И сейчас верю! — Пан профессор, — дерзнул я возразить Станьчику, — этого не может быть. Не знает наш император, как мы бедствуем.

Учитель как-то даже передернулся весь от моих слов, блеснул глазами, топнул ногой. Передавая маме мое письмо, сердито сказал:

— Порвите, если не хотите, чтобы ваш сын пошел дорогой покойного деда. Император таких писем не любит. Вообще, хозяйка, слишком уж умничает ваш любимчик. Как бы ему это не повредило.

Станьчик погрозил мне сухим длинным пальцем, повернулся и, пригнувшись под дверным косяком, вышел из хаты.

6

Молчание Стефании затянулось. Не ответила на одно письмо, не ответила на второе, на третье. Тревога закралась в сердце Петра. Что могло случиться с девушкой? Может, встретила другого? Но тогда бы она написала об этом. Стефания всегда была искренна с ним. Петра мучили дурные предчувствия, не давали покоя, лишали равновесия. Стал замечать, что и уроки в школе ведет невнимательно, лишь бы отбыть время. Лезло в голову всякое. Может, эта хохотушка Ванда подговорила сестру идти не через мост, а по льду… Долго ли до беды. Он сам однажды провалился в полынью. Насилу выбрался. А ведь он — не Стефания…

Высидеть дома Петро больше не мог. Он должен собственными глазами увидеть ту, без которой не мыслит своей жизни. На следующий день, сдав коллеге свои классные группы, сел на крестьянские сани и через два часа спустился с гор к железной дороге, еще через час, прибыв поездом в Санок и перейдя мост, входил в родное село. Из-за гор как раз показалось солнце и залило всю долину в междугорье холодными зимними лучами.

Было тихо. Лицо пощипывал колючий морозец, веселое поскрипывание снега под ногами придавало бодрости. С высокого моста открывался величавый простор долины Сана, амфитеатром его обступали заснеженные, лесистые горы. Снегу навалило столько, что села в долине едва угадывались по сизым опахалам дыма. Гнулись деревья, словно от обильного цвета, исчезли под снегом тропки и дороги, и только имперский тракт, с белыми столбиками километров по бокам, стлался вдоль села и пропадал где-то далеко-далеко в горах.

Всякий раз, идя этим трактом, Петро вспоминал горестную судьбу отца. Не будь имперского тракта, отец не сел бы в тюрьму, не спился, не кончил бы так печально свою жизнь. Проходя мимо длинного, под железом, небеленого дома Нафтулы, Петро подумал, что корчма для бедного мужика роднее отчего дома. Там голодные дети хнычут, а в прокуренной, шумливой корчме их не слышно, за чаркой можно обо всем забыть. Даже о тяжелом преджнивье. Нафтула за своей стойкой приветливо встречает тебя. Хочешь полкварты — получай пол кварты, пропил все до последнего крейцера — снимай кожух, Нафтула добрый, не откажется от него. Пей да песни распевай. Не поется — хлюпай носом, проклинай свою судьбу, рыдай с досады, что родился не паном помещиком, а простым мужиком. Только не поминай все- светлого императора в своих горьких излияниях. Император далеко, а Нафтула — вот он, перед тобой, еще и улыбается благодушно в свою длинную седую бороду.

От Нафтулы мысли перескочили к Стефании. Как-то к концу каникул он прогуливался с ней по берегу Сана. Разговор зашел о воспитании детей. Говорили о неприкосновенности человеческой личности, непостижимости человеческого духа, недопустимости физического наказания детей. Вернее, говорил он, а Стефания слушала. Слушала и, вероятно, удивлялась, как это мужицкий сын, учившийся на отцовские крейцеры, до всего доходя своим умом, не только что-то смыслит в педагогике, но даже может кое-чему научить ее, панночку, ученицу Саноцкой гимназии.

Как сейчас, видит он ее перед собою. Невысокая, с длинными косами, уложенными в несколько колец вкруг головы, с нежным лицом, с тонким станом, к которому он боялся прикоснуться. Эх, если бы отец дожил до их свадьбы… А впрочем, до свадьбы еще как до тех покрытых снегом гор. Попробуй угадай, что кроется за упорным молчанием Стефании. Если бы с нею случилось несчастье — Ольховцы от Синявы недалеко, Катерина первой сообщила бы ему. Такую красивую девушку, как Стефания, на каждом шагу подстерегает искушение. В конце концов, что для нее какой-то там бедный сельский учитель, когда можно заполучить щеголеватого кавалера, одного из тех панычей, что обивают порог городского клуба. А если встретится богатый — то и совсем хорошо…

Тишину раннего утра разорвал басовитый городской гудок. Могучий звук властно раскатился по долине, ударил в стекла рабочих халуп, с левого берега Сана перекинулся на правый, полетел над притихшими селами, поплутал в высоких елях в горах и скатился в глубокие лесные овраги, разбиваясь по дороге на звонкие подголоски. Рабочие валом валили в фабричные ворота. Четверть часа спустя прозвучит третий гудок, и тогда придут в движение станки, забухает паровой молот, начнется изнурительный десятичасовой рабочий день.

Забилось сердце, когда на дороге, против часовенки, Петро увидел издали две знакомые фигурки — Стефании и Ванды. Он совсем забыл, что как раз в это время, между вторым и третьим фабричным гудком, обычно проходят здесь гимназистки со связками учебников в руках. Выходит, зря он беспокоился. Его любимая жива и здорова! Ничего не случилось с нею — не дала под ее маленькими ножками трещину льдина, не провалилась она в полынью… Что же тогда, что помешало ей ответить хотя бы на одно письмо? А может, и в самом деле повстречался на ее пути кто-то сумевший увлечь ее?

Раздумывать было некогда, панночки приближались, — еще каких-нибудь десять шагов — и Ванда первая поприветствует его и обязательно в свойственной ей манере — веселой шуткой. Так оно и было. Ванда еще издалека заулыбалась, а подойдя ближе, воскликнула:

— О, пан профессор, каким ветром? Я до сих пор не верила в чудеса, а теперь готова поверить. Нам и не снилось такое счастье — лицезреть вас в Ольховцах, да еще в такую раннюю пору. — Подала Петру руку в белой вязаной перчатке, блеснула радостно глазами. — Можете быть довольны, пан профессор, наша общая знакомая, — Ванда кивнула в сторону сестры, — начала читать в оригинале «Воскресение» Толстого. Это ваша первая серьезная победа над сердцем человека, до сих пор увлекавшегося немецкими романами и не признававшего русской литературы.

— А вы, панна Ванда, что читаете? — спросил как бы без всякой задней мысли Петро.

— Я? Штудирую Жан-Жака Руссо! — ответила с деланным пафосом Ванда. — Это тоже одна из ваших побед. — Она старалась не показывать, как обрадовала ее эта нежданная встреча, но пылающие от волнения щеки выдавали ее. — Вы же наш признанный просветитель, уважаемый профессор, лемковский Качковский[9]. Что прикажете, то и будем читать. — Третий фабричный гудок из-за Сана напомнил Ванде, что пора кончать болтовню. — Ну, до свидания. Просим ближе к вечеру пожаловать к нам. Будем очень, очень рады. — И закончила без улыбки, почти с мольбой: — Обещаете, пан Петро?

Петру хотелось бы услышать нечто подобное из уст Стефании, но что поделаешь, когда старшая сестра, стоя рядом и равнодушно слушая их разговор, забавлялась тем, что чертила длинным прутиком какие-то фигурки на пушистом снегу.

— Обещаю, панна Ванда, — сказал он, лишь бы что-нибудь ответить.

У Юрковичей Петру обрадовались. По обычаю, дети кинулись к дядиной руке. В хате стало весело и шумно. Поделив между детьми пирожные и конфеты, Петро подхватил Зосю на руки, подставил спину Иосифу, стараясь хоть возней с детьми развеять свое горе.

Мать поставила на стол яичницу с салом, масло, горшочек горячего молока — это Петру — и толченую картошку в большой обливной миске да простоквашу в другой — детям и себе. Дети примостились на лавке за столом, напротив села мать, а рядом с ней — дядя Петро. Набрав на кончик деревянной ложки немного картошки, подносили ее к другой миске, зачерпывали простокваши и отправляли в рот. Картошку с простоквашей ели чуть не каждое утро, и потому Иосиф с Зосей не без зависти поглядывали на сковородку с дядиным угощением, — от горячей яичницы шел аппетитный дымок и вкусно пахло поджаренным салом.

Петру и догадываться не надо, что соблазняет детей. Когда-то покойная мама это тоже делала, а теперь Катерина вынуждена собирать масло и яйца, чтобы в пятницу отнести их в город, на рынок, — лемковская беднота масло и яйца ест только по большим праздникам. Заговорщицки подмигнув Василю, Петро предложил детям поменяться: им яичницу, а ему ложку картошки.

Мгновение — и две полные с верхом ложки толченки очутились перед дядиным ртом.

— Мою, мою! — закричал Иосиф, а за ним Зося. — Берите, дядя, мою!

— О матка боска! — пристыдила их мать. — Да вы что? Как тебе не стыдно, Иосиф! Ты уже школьник.

— Стыдно мне, Катерина, — сказал Петро. Он пододвинул детям сковородку, а перед собой, не обращая внимания на возражения хозяйки дома, поставил миску с картошкой.

Когда завтрак подходил к концу, в дом зашел пономарь и передал Петру записку от священника: Кручинский приглашал пана учителя Юрковича зайти для конфиденциальной беседы ровно в два часа пополудни.

— И откуда он знает, что я приехал? — сказал с досадой Петро, когда пономарь вышел из хаты. — Что у нас с ним общего, хотел бы я знать?

Петро мог лишь догадываться, о чем предстоит разговор. Вероятно, о похоронах, — согласно воле отца, его хоронили без священника. Правда, предусмотрительный священник не допустил до скандала, которого не миновать было, дознайся о том перемышльский епископ. Надев черную ризу, Кручинский встретил похоронную процессию и повел ее сначала к церкви, а затем на кладбище. Похороны состоялись по христианскому обычаю и даже с хоругвями, однако избежать скандальных слухов помог он, священник, не родной сын. По всей вероятности, об этом и пойдет разговор на поповской плебании[10].

7

Петро снял пальто и шапку, передал служанке, затем постучал в массивные двери, на которые показала ему хозяйка дома.

Очутившись в просторном кабинете, поклонился хозяину, поднявшемуся ему навстречу с мягкого кресла, и вдруг встретился глазами со Станьчиком — тот сидел в глубоком кресле и, показалось Петру, даже поежился, увидев своего бывшего ученика. «Вот так встреча», — подумал Петро, кивнув Станьчику головой.

Кручинский пригласил Петра сесть в мягкое кресло, с которого только что поднялся, а сам остался стоять, точно хотел показать гостям, какой он по сравнению с ними сильный и крепкий, даром что одет в черную, застегнутую до самой шеи шелковую сутану. Сложив на груди руки, Кручинский прошелся по кабинету и, пока гости перебрасывались между собой незначительными словами, загляделся на горный ландшафт по ту сторону Сана.

В действительности же его сейчас меньше всего интересовал вид из окна. Не для пустой болтовни позвал он к себе этих неотесанных мужицких «профессоров». Провожая его из Львова на западные земли Галиции, святоюрский владыка напутствовал молодого священника:

— Иди, сын мой, туда, где труднее всего. Лемковщина почти вся под влиянием царских янычаров. Ты, сын мой, был самым преданным нашим учеником, оставайся им и впредь. Будь Христовым рыцарем, иди. в бой за римский престол, за великую соборную Украину, аминь!

Претворить в жизнь данный святоюрскому владыке обет было нелегким делом. Уж очень сложной оказалась политическая ситуация на Лемковщине. Особенно беспокоило греко-католических прелатов, что среди населения Прикарпатья широко распространились идеи воссоединения с Российской державой. Москвофилы, воспользовавшись этой идеей, фактически привлекли на свою сторону подавляющее большинство населения. Лемки-труженики мало что смыслили в политике, они и не подозревали, какие черные силы стоят за благородными призывами к воссоединению и что деятели москвофильской партии давно уже продались царской охранке и получали от нее щедрые субсидии.

— Панове, — повернулся Кручинский от окна к своим гостям, — простите, что осмелился беспокоить вас. — Он снова прошелся по кабинету. Словно вспомнив что-то, остановился около Петра. Перед ним сидел один из тех, кого имел в виду владыка Шептицкий, — один из непримиримых, к тому же сознательных москвофильских вожаков Саноцкого повета, с которым ему придется в самое ближайшее время скрестить шпаги. Кручинский никогда не видел Петра Юрковича так близко, как сейчас. Совсем юное лицо, с светлыми усиками, голубые наивные глаза, которые хотели бы казаться суровыми, аккуратно подстриженная белокурая шевелюра и, вразрез со всем этим, — упрямо сжатые губы и две волевые, пока чуть-чуть заметные складки около них. «Этот наивный фанатик, вчерашний сельский паренек, с тщательно повязанным модным галстуком на гуттаперчевом воротничке, собирается со мною мериться силами? — подумал со злорадством Кручинский. — Ну что ж, помогай бог». А вслух произнес: — Признайтесь, сударь, только откровенно: вы под впечатлением прошлогодних похорон Толстого в России решились похоронить своего отца, как хоронили русского богоотступника?

«Мерзавец! — чуть не вырвалось у Петра. — Кто дал тебе право чинить допрос? И почему молчите вы, пан Станьчик, почему не защищаете своего ученика?..»

— Но ведь пан Кручинский прекрасно знает, — с трудом сохраняя спокойный тон, сказал Петро, — на то была воля отца. Вы не пожелали или не смогли поддержать его в беде, вы, пан отец, остались равнодушны к его беде, как мог он доверить вам свою душу, назвать своим духовным пастырем…

Лицо Кручинского исказила полная злобной иронии усмешка.

— И потому русский граф, порвавший со святой верой Христовой, стал достойным примером подражания для вашего отца? Так, уважаемый пан Юркович?

Петро потерял выдержку:

— Это ложь! Мой отец не читал Толстого!

Кручинский, вышколенный святыми отцами, был куда сдержанней, он не повысил голоса, наоборот, заставил себя говорить мягко, по-отцовски, хотя не намного был старше желторотого учителя:

— Зато вы, пан Юркович, читали. Сами читали и других посвящали. Не правда ли, милостивый государь?

Петро крепко стиснул ручки кресла и с откровенной враждебностью уставился на священника. Всей душой презирал он этого иезуита. Но сказать ему в глаза не мог. Он великолепно знал, какие бы последствия это повлекло за собой. За спиной Кручинского — уездный староста, школьная инспекция, даже жандармерия…

— Я бы вас, пан Кручинский, об одном попросил: не вмешиваться в мои дела.

— Не вмешиваться? Я вас, сударь Юркович, что-то не понимаю. Ведь именно я отвечаю перед богом, — показал хозяин дома на распятие над столом, — перед богом и престолом императора за человеческие души. Я их духовный пастырь.

Ударив ладонями по ручкам кресла, Петро ответил:

— А я, смею вас уверить, отвечаю за то, за что вы, пан отец, не отвечаете: за воспитание молодого поколения.

Спор разгорался.

— Учителя, пан Юркович, получают содержание из императорской кассы. Они слуги не московского, а австрийского императора. Нельзя быть слугою двух господ. А тем паче двух императоров, милостивый государь.

— Я служу народу, — стоял на своем Петро. — И вы не полномочны судить о делах школы. Хватит вам, пан отче, церкви.

— Прошу извинения, пан Юркович, — вмешался учитель Станьчик. — Я… я не разделяю ваших мыслей. — Дрожащими костлявыми руками он зашарил по карманам, достал носовой платок и, вытирая покрывшийся испариной лоб, сказал, запинаясь от волнения: — Ре-религия, как нас, пан Петро, учили в семинарии, играет определенную роль в жизни народа. И даже позитивную, осмелюсь вас заверить…

Лицо у Петра пошло красными пятнами, он широко раскрыл глаза. Еще совсем недавно слово Станьчика было для него самым авторитетным. А сейчас… уму непостижимо, куда он клонит?..

— Мы, — продолжал Станьчик, — мы, милостивый государь, должны быть готовы в интересах нации кое в чем и. поступиться друг перед другом, пойти, если в том появится надобность, на компромисс…

— Именно в интересах возрождения нации, — оживленно подхватил Кручинский, — мы и обязаны объединять свои усилия. Во имя этих интересов да забудется все, что было между нами. Один у нас бог, — священник еще раз показал на резное распятие, — и общий у нас долг перед нашим темным мужиком. Вы называете его лемком, я называю украинцем, да ведь мужик оттого не станет другим. Вы согласны со мной, пан Юркович?

— Нет, — ответил Петро и окинул презрительным взглядом долговязую фигуру Станьчика, прямо-таки съежившегося от этого категорического «нет». — Иуда некогда продал Христа за тридцать сребреников. Любопытно знать, пан Станьчик, за сколько вы продали свои убеждения? — Чтобы не сказать больше, он кивнул головой хозяину и быстрым шагом вышел из кабинета.

8

Петро попросил у Василька лист бумаги, сел за стол и наскоро набросал:

«Многоуважаемая панна Стефания!

Прошу извинить, что вынужден быть до конца откровенным. Сегодня я поссорился с Вашим отцом. Мне очень неприятно сообщить Вам об этом, но что поделаешь, не я в том повинен. Ваш отец консолидировался с нашим общим врагом — мазепинцем Кручинским. Уверен, что и Ваше, панна, сердце вскипит от гнева, когда Вы узнаете, что народный учитель Станьчик согласился перекрестить читальню имени Качковского на эту продажную швабскую «Просвиту». Вследствие этого я больше не могу бывать у Вас, панна Стефания.

Сегодня я уезжаю в горы, в свою Синяву, где нет таких коварных иезуитов, как ольховецкий поп. Окажите милость, очень прошу Вас, приходите в пять часов вечера на железнодорожный вокзал, мне так много Вам надо сказать.

Смею надеяться, что мы еще увидимся сегодня.

Ваш П. Юркович».

Петро сложил лист вчетверо, сверху написал: «Панне Стефании Станьчик» — и, подозвав Василя, попросил его пойти на дорогу и там дождаться возвращения Станьчиковых дочерей.

— Минутку подождешь ответа, — объяснил Петро, — пока панна Стефания прочитает и что-то там передаст мне. Хорошо?

— Ладно, — согласился Василь. — Вот только оденусь.

Он быстро зашнуровал новые ботинки с подковками (о, они еще долго будут новыми, потому что он обувает их только по праздникам!), потом надел недавно купленную куртку с черным меховым воротником (отец писал: один доллар из той суммы — на одежду сыну, пусть не ходит хуже других), на голову надвинул отцову смушковую шапку.

— Если б еще ваши перчатки, дядя, — Василь стрельнул на них глазами, они лежали на лавке — черные, кожаные, с белым мехом внутри, мягкие и теплые, недосягаемая мальчишечья мечта. — Я, дядя, не запачкал бы их, посмотрите, какие у меня руки, ей-богу, чистые, я только подал бы в них ваше письмо. Чтобы панночка, дядя, не посчитала нас за бедняков.

Как ни тяжело было у Петра на сердце, как ни удручали его невеселые мысли после разговора со священником, все же просьба Василя развлекла его. Он поднял глаза на мальчугана, поймал его лукавый взгляд и, вероятно представив себе, с каким достоинством передаст мужицкий сын его письмо панночке, проникся его настроением, схватил с лавки перчатки и сказал, посмеиваясь:

— Бери! Пусть знают наших!

* * *

Этого дня никогда не забыть. Пройдут годы, канут безвозвратно и детство, и юность, на полную силу расправится грудь, затем жизнь покатится под уклон, все меньше будет впереди дней, которые осталось дожить, а черные, кожаные, подбитые теплым белым мехом перчатки никогда не исчезнут из моей памяти.

У дяди Петра был вкус, он умел одеваться. Такого пальто и такой шапки не было ни у кого в Ольховцах, а таких элегантных перчаток не носили, наверно, и в Саноке, так как они были куплены не у нас, чуть ли не в Норвегии. Померить дядины перчатки было для нас, детей, истинным удовольствием.

Схватив перчатки, я выбежал на улицу вприскочку, выбрыкивая, что блажной жеребенок-сосунок, недавно родившийся у нашей гнедой, перемахнул через перелаз, пробежал мимо окна Сухани, дал о себе знать Гнездуру и Владеку и только после этого выскочил на тракт, по которому с минуты на минуту должны были пройти из города Станьчиковы панночки.

Первый прибежал ко мне Суханя, за ним Гнездур. Чтобы сделать им приятное, я надел каждому по перчатке, мягкий мех еще хранил мое тепло.

— Ну как? Греют? Это вам не грубая шерсть. Профессорские, сударь, — засмеялся я, передразнивая нашего шепелявого войта, который при всяком удобном случае старался вставить для солидности этого «сударя».

Товарищи точно так же, как я, были в восторге от мягкой кожи, от меха и от блестящих кнопок с выбитыми на них латинскими буквами.

— А для работы они не пригодны, — все же решился заметить сын столяра Гнездур. — Взять в них топор да размахнуться разок-другой — и фертиг, готово.

Я рассмеялся:

— Разве паны машут топорами? Они для прогулки, не для работы. Либо ясной панночке ручку подать.

И я скорчил такую гримасу, что товарищи покатились со смеху. Мы стали вспоминать тех панычей, которых видели летом, когда они со своими высушенными панночками приезжали в воскресенье в наш лес на велосипедах, в экипажах и даже на мотоциклах и автомобилях, которые в ту пору только-только появились у саноцких панов. Мы, крестьянские сыновья, ненавидели их всех — и тех, что шли пешком, и тех, что ехали, — и старались чем-нибудь, да донять их. Почему? Да потому, что саноцких панов лесник не трогал, не мешал им проводить время в горах, а с нас готов был шкуру спустить за каждый прутик, поднятый в панском лесу, за каждую травинку, которую съест крестьянская корова. По той же причине панские дети в нашем представлении были одни кособокие, другие пузатые да мордастые, иные, как жабы, лупоглазые, и все смешные в своих пестрых модных нарядах. Женские шляпки напоминали нам аистиные гнезда, а длинные шлейфы юбок, которые поднимали серое облачко пыли, — павлиньи хвосты.

— Я еще видал панов в летних перчатках, — рассказывал я ребятам. — Но то от комаров да мух, прошу пана добродзея, а эти для тепла. И каждая такая перчатка — коня стоит!

Ребята прыснули от такого нелепого сравнения, но, глянув на мое лицо, которое, должно быть, в эту минуту вытянулось от растерянности, смолкли и посмотрели в ту сторону, куда, выкатив глаза, смотрел и я. В полсотне шагов от нас, возле католической часовенки, показались знакомые фигуры панночек со связками книжек под мышкой.

— Давайте сюда, — шепнул я хлопцам, забирая у них перчатки. Наспех натянул на руки, достал из-за пазухи письмо, оглядел себя, кивнул заговорщицки ребятам, чтобы шли прочь с дороги, и зашагал навстречу дочерям Станьчика.

— Куда это ты, Василечко? — спросила еще издали Ванда.

Я благодарно улыбнулся ей. Для душевного равновесия и решимости мне как раз этого оклика и не хватало. Я даже пожалел, что дядя выбрал себе не веселую и добрую красавицу Ванду, а эту чванливую коротышку Стефку, которая мне совсем не нравилась.

— К вам! — ответил я Ванде, подняв руку с письмом. — Панне Стефании письмо от дяди несу!

— А дядя где? — нахмурилась отчего-то Ванда.

— Дядя дома. Сели обедать.

Я учтиво поздоровался с панночками и передал Стефании письмо, а когда она, развернув, стала читать его, я из вежливости отошел в сторонку, ближе к Ванде.

— Ах, какие у тебя красивые перчатки, — глядя на мои руки, похвалила Ванда. — Верно, дядины?

— Нет, теперь мои, — выпалил я неожиданно для самого себя. — Дядя подарили.

— Ишь ты! А как же теперь он?

— А у дяди еще есть, — не в силах умерить полет своей фантазии, продолжал я. — Дядя у нас богатый. Он что хочет может себе купить. — Ванда с интересом, даже с восхищением ловила мои слова. — Наш дядя самый богатый из всех панов. И если захочет, то на летние каникулы приедет к нам на собственном автомобиле…

Тут Ванда прервала мою тираду громким смехом, я не успел опомниться, как очутился в ее объятиях, и, если бы не Стефания, она, наверно, подняла бы меня, как маленького ребенка, на своих крепких руках…

— Не дури, Ванда, — послышался за моей спиной сердитый голос Стефании. — Отпусти его!

Я сильно удивился: на бледного лице панны Стефании горели возмущением большие темные глаза, тонкие губы подергивались, а когда она заговорила, ее красивые белые зубы показались мне страшно острыми.

— Иди за мной, — велела она. — Дома я напишу твоему мудрецу дяде ответ.

Хотя слово «мудрецу» показалось мне оскорбительным и насторожило меня (панна Стефания придала ему пренебрежительный оттенок), однако я с готовностью согласился пойти за ней. Правда, в помещение я зайти не отважился, не хотелось встречаться с паном профессором, а подождал ответа за дверью. Стефания недолго мешкала. Не глядя в глаза, она молча ткнула мне в руку запечатанный конверт, и я, спрятав перчатки за пазуху, что было духу помчался с письмом к дому.

Письмо было коротко и без обычного вежливого обращения. Стефания писала:

«Вы, пан Юркович, не имеете права так говорить об отце Кручинском. Кручинский — украинский патриот, и я верю в его искренность. Вы, вероятно, поражены тем, о чем я вам сейчас пишу. Пан Юркович, я не собираюсь идти вашим путем. И очень сожалею, что какое-то время находилась в некоторой степени под вашим влиянием. Я бесконечно благодарна отцу Кручинскому, что именно он направил меня на путь истинный. Если бог поможет мне, то я целиком отдам себя той великой идее, за которую поднял святой крест отец Кручинский.

И еще одно: не нападайте на моего отца. Это я склонила его пойти на добрый мир со священником. Мы все обязаны помогать отцу Кручинскому в его нелегкой миссии».

Петро гневно скомкал записку, повернулся и бросил ее в печку.

9

Сегодня воскресенье, мама с детьми в церкви; якобы из- за того, что надобно кому-то стеречь хату, я остался дома один. Лучшего времени для меня нет. Можно почитать последнюю подаренную дядей книжку про Тараса Бульбу, потом попробовать перерисовать оттуда некоторые картинки, попозже, дождавшись товарищей, затеять игру. Гнездуру и Сухане скучно выстаивать в церкви бесконечную обедню, а Гжебень вообще не ходит туда, потому что он католик, вот они втроем, как воскресенье, и заявляются ко мне, чтобы провести свободное время не на глазах у старших. В то время я еще не знал, что во Львове и в Кракове существуют профессиональные театры, но все же под впечатлением спектаклей, которые время от времени разыгрывались на любительской сцене читальни имени Качковского, мы тоже пытались показать зрителям театральное представление, где герои ведут между собой отчаянные споры и, если не помогают слова, стреляют из пистолетов. Мне и моим друзьям нравилось, когда мошенники и всякие прощелыги, обиравшие честных людей, под конец спектакля сурово карались, что добрые и справедливые герои хоть и гибли на сцене, однако их правда, их правое дело не умирали с ними, а потрясали сердца людей, и люди, плача над их судьбой, хлопали в ладоши и кричали с мест: «Слава!»

— Мы напишем свою пьесу, — объявил я, как-то уходя с последнего спектакля. — А летом, на троицу, сделаем на дворе сцену и покажем свой спектакль.

С этой минуты у нас только и мыслей было что о спектакле. Мы стали сообща придумывать, кого именно показать в пьесе. Мы перебирали знакомых людей на селе и наконец остановились на красавице Ванде Станьчиковой, — изо всех панночек она была самой ласковой с нами. Сошлись и на том, что злым героем должен стать наш сосед, всегда угрюмый Базьо, чей грубый голос не раз пугал нас.

Лысый тучный старик Базьо вполне подходил для этого героя. Но какое же зло вложить ему в душу и из-за чего он столкнется с панной Вандой, мы никак не могли придумать… Базьо был из бедных хозяев. Кроме хаты и огорода, у него ничего не было, жил он коровой да грибами, которые тайком собирал в глухой чащобе. Будь Базьо помещиком или войтом, мы бы знали, что писать о нем, тогда бы он сыграл нам занятную комедию на сцене!

Раздумывая — в который уже раз — над этим, я ненароком глянул в угол возле двери, где висела черная дедова шапка. Прикрыв глаза, я старался как можно яснее вызвать в памяти образ деда. Это он своею рукой повесил ее в последний раз на гвоздик. Пришел пьяный, велел подавать ужин, стал попрекать маму, потом схватил из-под лавки топор… По моей спине пробежали мурашки. После смерти деда, возвращаясь с кладбища, дядя сказал маме:

— Просил тебя папа перед смертью простить его. Это были его последние слова. Каялся, что мучил тебя, ни в чем не повинную. Поветовый староста, который поступил с ним так несправедливо, сделал из него пьяницу. А до того он был порядочный, справедливый человек. За людей, за общество стоял, а сам попал в беду.

Я еще крепче сжал веки. Хотел, как во сне, услышать дедов голос. Уже больным, дед рассказывал мне про свою обиду, про злость на панов. Я никогда не видел старосты, но со слов деда он должен быть еще безжалостней, чем панский лесник…

«Дедушка, — мысленно обращался я к нему, — а что, как я возьму вас в пьесу? И вас, и поветового старосту. Вы бы согласились на это?»

«А почему бы и нет, — отвечал в моем воображении дед Андрей. — Хоть ты, Василько, добрым словом вспомни меня. Я о громаде заботился, защищал земляков от ненасытных зверей, что зовут себя христианами. Только не своди меня, Василечко, со старостой, а то я опять схвачу его за грудки. Так схвачу, что сдохнет в моих руках… Живым его не выпущу».

— Дедушка! — вскрикнул я на всю хату. — Так это же готовая пьеса! Вот я и запишу то, что от вас услышал.

Я обмакнул перо в чернила, склонился над тетрадкой и стал быстро записывать разговор, который, по моему мнению, состоялся между дедом Андреем и уездным старостой.

«Так за что же все-таки ты засадил меня в тюрьму, пан Енджевский?»

«А ты не тыкай, мурло. Я с тобой свиней не пас. Благодари бога, что всего десять лет просидел. Больше пальцем не посмеешь прикоснуться ко мне, мужицкая рожа».

«Не посмею? О-го-го!»

«Не подходи, мерзавец! Не то я кликну жандармов, и ты опять очутишься за решеткой».

«А я твоих жандармов в порошок истолку. Пускай только попробуют, подступятся. Как били в старину наши збойники».

«Ты что, гайдамак, пули захотел?»

«Ха-ха, пан староста! А ты разве не знаешь, что меня пуля не берет? На, стреляй!»

За этим занятием меня и застали товарищи. Я прочитал им сцену из будущей пьесы, они похвалили ее, и мы сразу взялись за работу. Второе действие должно было происходить на небе, перед райскими вратами — так подсказал Суханя, взглянув на святого Петра, висевшего перед нами на стене. Таким образом, к двум земным героям прибавился третий, святой апостол Петр, который должен был стоять с огромными ключами в руке у райских врат.

Ребята подсказывали мне, и я быстренько записывал, стараясь расставить речь действующих лиц в таком порядке, как если бы они произносили со сцены.

«Слава Иисусу, — сказал дед Андрей, кланяясь седобородому высокому старику, надо лбом которого сиял венец — признак святости. — Вы, паноньку, будете святым апостолом Петром?»

«Да, я, — ответил громовым голосом святой Петр. — А ты, человече, кто такой?»

«Я с того света, святитель. С земного. А зовут меня Андрей Юркович. Из-под Санока. Из села Ольховцы. Будьте милостивы, святой отец, впустите меня в ваш рай».

«В рай? — святой Петр с недоверием оглядел деда Андрея. — А имеешь ли ты, человече, на это какое-нибудь право?».

«Да вроде бы имею, святой Петр. За людскую правду в тюрьме сидел».

«И до чего досиделся, крестьянский сын Андрей?»

«Должен признаться, святой отец, что до пьянства».

«И много пропил?»

«Половину земли, святитель. А под конец и кожух снес в корчму. Горела моя душа от обиды».

«А кто тебя, крестьянский сын Андрей, так тяжко обидел?»

«Да кто же, как не этот злодей, поветовый староста…»

«Пан Енджевский? Знаю, знаю. — Святой Петр позвенел ключиками, на этот звук приоткрылись высоченные кованые врата, в створку выглянула светлая голова ангела. — Кликни-ка, херувим, того пузатого шляхтича — Енджевского».

Тут надо сделать паузу. Святой Петр прохаживается перед вратами, поглаживает бороду, а затем спрашивает:

«Какие там новости на земле, крестьянский сын Андрей?»

«Ничего хорошего не слыхать, святой Петр. Хотел бы на пана помещика пожаловаться. Измывается над нашими сельчанами».

«Знаю, знаю, — вздохнул сокрушенно святой. — Когда-нибудь он ответит мне за вас. Придет коза до воза, замекает, просясь в рай, да я его, этого выдумщика на всякие козни, и в чистилище-то не пущу. А пока спрячься-ка, крестьянская душа, за вон той райской кущей».

В тот же миг бесшумно раскрылись врата, и из рая вышел важный, с основательным животиком, выпирающим из-под жилетки, пан Енджевский.

«Звали, мосьпане?»

«А чего это ты так задрал голову?»

«Урожденные шляхтичи все так ходят».

«Ты, Енджевский, забываешь, что здесь тебе не Карпаты и не Санок, где ты измывался над людьми, здесь рай, а в раю, Енджевский, все равны».

«Извините. Я с одним лишь паном богом признаю себя ровней. По какому делу пан Петр звал меня?»

Прежде чем начать разговор, святой Петр запирает врата и, поглаживая бороду, садится на пенек.

«А теперь побеседуем, собачий шляхтич. Отвечай: это ты упрятал в тюрьму честного хозяина Андрея Юрковича?».

«Не помню, пан Петр. И такого хозяина не помню. Я с мужиками дел не имел. У меня были слуги — жандармы, войты, — их пусть и спрашивает пан Петр».

Святой Петр подает знак, и из укрытия выходит Андрей.

«А теперь узнаешь, мосьпане Енджевский?»

Староста, конечно, узнал Андрея.

«Да, да, тот самый! Это он схватил меня, урожденного шляхтича, за грудки! — Набрасывается с кулаками на Андрея: — Прочь, прочь отсюда! Ты, гайдамак, пойдешь на самое дно адово! Вечным огнем гореть будешь за оскорбление…»

Святой Петр встал между ним и Андреем.

«Это ты, пан Енджевский, пойдешь в огонь вечный, на самое дно пекла. Потому как сюда, в рай, ты попал ошибочно. Обвел меня, старика, вокруг пальца».

«Цо? — Енджевский кидается к вратам, но они заперты на замок. — Я естем уродзони шляхтич!» Он бьет кулаками, стонет, грозится позвать жандармов со всей земли, но появляются откуда-то черти с веревкой, скручивают пану руки и тащат за собой в пекло.

Потом входят ангелы. Они кланяются деду Андрею, берут его вежливенько под руки, ведут к вратам.

Когда пьеса была готова, мы тут же распределили между собой роли. Гнездур согласился представлять деда Андрея, Суханя — святого Петра, Гжебень — пана Енджевского. Я взял на себя роль суфлера и режиссера. Не откладывая, приступили к репетиции.

С этого дня у меня каждый вечер собирались ребята. И не только «артисты», но и будущие зрители, которым наша пьеса, несмотря на ее антирелигиозную окраску, пришлась по вкусу. Репетиции проходили интересно, с подъемом.

Скоро пришло время расплаты за нашу дерзостную затею. На следующей неделе, на уроке закона божьего, из уст священника грозно вылетело мое имя.

Я поднялся, моля бога, чтобы священник не спросил меня про евхаристию, зачатие от святого духа или другую премудрость, в которых я никак не мог разобраться. Суханя и Гнездур, мои ближайшие соседи, тоже насторожились, готовясь подсказывать.

— Юркович, ты можешь объяснить, — пан отец сделал паузу, пытаясь поймать своими грозными очами мой взгляд. Я не испугался лишь потому, что все мои мысли, едва я услышал свое имя, были устремлены к богу. — Ты можешь сказать мне, Юркович, что означает слово Петро?

Я усмехнулся. Подумаешь, тоже вопрос. Мои друзья тоже заулыбались, они уверились, что я и без подсказки легко выкручусь.

— Петро, или по-церковнославянски Петр, это, пан отец, скала.

— Так, скала;— подтвердил священник. — И что завещал Христос своему апостолу Петру?

«А прах его знает, что он завещал», — подумал я, скосив глаза в сторону Сухани.

Мой друг старался. На чистом листе бумаги он вмиг очертил карандашом гору, а на ней поставил башню с куполом и крестом. Я незаметно кивнул головой, — понял, мол, — и ответил спокойно:

— Иисус Христос сказал Петру: «Ты, Петр, моя твердая скала, и я поставлю на ней такую высокую церковь, что в нее никому из грешников доступа не будет»… И еще завещал Иисус Христос, что во врата той райской церкви он вставит такой хитрый замок, к которому никакой тать не подберет ключа…

Удар линейкой по столу прервал мой рассказ. В классе стало тихо, можно было услышать, как в старой стене школы точит свои ходы шашель.

— Прекрати паясничать! — прогремел в этой тишине голос священника.

Я не понял, чего от меня хотят. Мне понравилось мое фантазирование про святого Петра. Я даже подумал, что хорошо было бы и такую сцену написать: Христос советуется с Петром, какую именно церковь поставить, католическую или нашу, греческую, для простых мужиков, и из какого материала ее строить — из сосны или, может, из кирпича, чтобы дольше стояла…

— Скажи, Юркович, — проговорил уже спокойнее священник, — может ли святой Петр впустить в рай грешника?

— О, этого не может быть, — ответил я. — Если только святой Петр не задремал возле врат.

У священника лицо еще больше нахмурилось. По тому, как под кожей у него на щеках заходили желваки, я понял, что мой ответ встал ему поперек горла.

— Следовательно, Юркович, грешник не может достичь рая?

— Святая правда, — сказал я, выдерживая холодный взгляд священника. — Хоть бы очень хотел, да не попасть туда.

— Так зачем же ты, сопливец, пачкаешь бумагу своими святотатственными выдумками, зачем гневишь бога попранием его святых законов?

У меня похолодело в груди, а щеки горели так, словно священник надавал мне хороших пощечин. Я догадался, на что он намекает: ему стали известны наши сценические сочинения, и он против того, что я без его разрешения осмелился впустить деда Андрея в рай…

Меня пронизала обида за дедушку. Больше, чем кому- либо на свете, я верил дяде Петру, а он при мне сказал маме, чья несправедливость довела деда Андрея до пьянства.

— Мой дедушка не грешник, — дерзнул возразить я священнику. — Он никого не обокрал и никого не убил.

— Твой дед пьяница, — заорал на меня священник. — Он не принял перед смертью святых даров, ему уготовлена одна дорога — в ад, на вечные муки.

— Неправда! — вырвалось у меня.

Я тогда не сознавал, что бросил вызов и священнику, и религии. Я был убежден, что отстаиваю правду, а все, что правда, так учил меня дядя, не есть грех и за правду легко принять даже самые тяжкие муки.

— Моего дедушку мучили здесь, на земле, за правду мучили, за людей, как Иисуса Христа!

Звонкий хлопок линейки по столу заглушил мои слова.

— Замолчи, болван!

Держа в правой руке линейку, священник, путаясь в длинной сутане, прошел вдоль рядов и остановился перед моей партой. К счастью, я сидел третьим от края, и священник не мог огреть меня по спине.

— Выйди вон! — велел он. — Сейчас же! Ну?

Я не двинулся с места. Не встали из-за парты и мои друзья, которым священник приказал выйти, чтобы легче добраться до меня. До сих пор священник бил учеников по рукам, как учительница в младших классах, и это не считалось в школе серьезным наказанием, сейчас же линейка могла пройтись по моим плечам.

— Ты выйдешь? — спросил священник.

— Нет, — ответил я решительно.

Тогда священник схватил за плечи крайнего, Стефана Михновского, но я мгновенно нырнул вниз и полез из-под своей парты дальше, под соседнюю, потом еще дальше и не вылезал оттуда, несмотря на угрозы священника. Между ногами школьников я чувствовал себя как в густом лесу. Священник метался из одного угла класса в другой, бил линейкой о парты, кричал на учеников, чтобы они задержали меня, но они лишь делали вид, что слушаются, на самом деле помогали мне всячески не попасть в руки святого экзекутора. При этом они подняли такой шум, что разъярившийся священник вынужден был выбежать в коридор за сторожем.

— Ну, теперь я выйду! — сказал я, выбираясь из-под парты. Меня охватил азарт борьбы, мне хотелось во что бы то ни стало перехитрить «святого» отца. Когда в сенях скрипнула дверь, я метнулся в угол и спрятался за черную доску.

Священник, а за ним сторож с длинной кочергой вошли в класс и принялись среди напряженной тишины обходить с двух сторон парты. Я тихонько, мышонком, шмыгнул из-за доски к порогу, еще тише открыл незапертую дверь и с кошачьей ловкостью выскользнул в сени.

10

Когда Петро вышел на улицу, из-за поросших елями гор, что подступили с юга вплоть к селу, показался краешек солнца, такого слепяще-яркого, словно его только что выхватили из кузнечного горна. Хотя щеки пощипывал морозец, в воздухе уже чувствовалась весна. Днем снег на крышах, пригретый мартовским солнцем, зачастит капелью со стрех, заиграют под его лучами серебряные сосульки, и тогда крыши крестьянских хат по-праздничному засверкают прозрачными, словно зажженными от солнца, причудливыми свечками.

— Здравствуйте! — почтительно приветствовали учителя дети по дороге в школу.

— Доброе утро, — отвечал Юркович своим воспитанникам.

К нему выбегали с дворов, из боковых закоулков, ждали те, что шли впереди, догоняли запоздавшие, и к школьному крыльцу учитель подходил в окружении большой толпы ребятишек, обвешанных холстинными сумками. Он уже занес ногу через порог, когда перед ним возник почтальон и протянул ему письмо, должно быть, из вчерашней, поздно привезенной почты.

Петро задержался, приятно пораженный столь ранним подарком. Тотчас мелькнула мысль: «От нее! Дала-таки о себе знать. Спохватилась, что была не права».

И гнев, и тяжкая обида — все забылось. Стефания снова встала перед ним, какою запомнилась с первой встречи над Саном. Сан и Стефания, хоть не было между ними ничего общего, слились в воображении Петра в один поэтичный образ. Шумливый Сан серебристым вьюном петляет меж крутых берегов, подмывает их, и глыбы земли вместе с пихтами падают в его пенистую быстрину. Стефания же, хрупкая, молчаливая, тихая, казалось, не в состоянии была даже букашку обидеть. А что ее нежная ручка написала тогда очень недоброе письмо, в том виноват Кручинский. Черный иезуитский ворон, отвратный в своей звериной ненависти ко всему русскому, водил ее рукой…

Это письмо будет другим. Петро поднес его к глазам, прежде чем распечатать, прочитал адрес. Хотя нет, это не Стефания писала! Заостренные, неровные, небрежные или наспех набросанные буквы, у Стефании же почерк ровный, буквы крупные, округлые…

Разорвал конверт, развернул небольшой, вырванный из тетради лист бумаги. Шаль было расстаться с иллюзией, не оправдалась его последняя надежда: письмо писала чья-то чужая рука…

«Привет, Петро! — пробежал он глазами. — Эгей, пан профессор. Догадываешься, кто тебе пишет? (Волю мой, это ж он, Михайло Щерба, забытый, но незабываемый друг семинарский!) Почти шесть лет прошло с того дня, как отец катехита[11] произрек над моей головой свое апостольское «благословение». Попав невзначай в Санок, узнал, что ты учительствуешь в Синяве. Это хорошо. Любопытно только, каким истинам учишь своих школьников? К какому берегу в конце концов пристал? Сожалею, что наша дружба так скоропостижно оборвалась. Немного о себе: много, ох как много пришлось увидеть и пережить. И горя и радости. Утешаюсь тем, что горе не придавило меня, что хребет мой лемковский крепок, трудненько переломить его. Смотрю вперед, цель нашего парода вижу ясно. А ты, Петруня? Какие зерна сеешь в детские души? Льщу себя надеждой, что не отравленные, наподобие тех, какие пытались затолкать в наши души «духовные отцы» из семинарии. Встретимся когда-нибудь — побеседуем. А может, я к тебе в Синяву соберусь. Сейчас же должен спешить.

Крепко жму руку. Твой М. Щ.».

Петро сунул письмо в карман пальто. Он был сам не свой, растревожен до крайности. Письмо переполнило его радостью и вместе с тем тоской. Он даже перестал замечать детей, которые, здороваясь с ним, проходили в школу. Не мог сообразить толком, о чем говорила ему молодая учительница панна Казя, — что-то там дети наозорничали, кого- то следовало наказать… Петро невнимательно кивнул головой, сбросил пальто, заглянул в записную книжечку, на расписание уроков, бросил учительнице:

— Потом, потом, панна. Пусть сторож даст звонок к урокам. — И, взяв со стола книги, пошел в класс.

Но уроки не принесли Петру ни успокоения, ни удовлетворения. Из головы не выходил Михайло Щерба. Горячий, с густой шапкой волос семинарист, которого дирекция не допустила к выпускным экзаменам, заслонил даже Стефанию. Дал-таки сегодня весточку о себе. «Привет, привет, Михайло». Петро вспомнил, как на третьем курсе у Щербы нашли запрещенные книжки, им тогда заинтересовалась даже саноцкая жандармерия, он стал «подозрительной» личностью не только в семинарии, но и среди «добропорядочных» кругов уезда. Отец катехита созвал всех в конференц- зал и прочитал семинаристам целую проповедь по случаю тяжкого греха Михайлы Щербы: он осмелился не только прятать у себя, но даже читать ученикам стихи богоотступника Франко, того самого львовского писателя, который призывает в своих сочинениях не к святой вере Христовой, не к смирению перед господом богом, а к разбою, к так называемому социализму.

— Иван Франко наша гордость, наш неподкупный гений! — выкрикнул тогда Михайло на весь зал.

Давно, ой как давно состоялся этот диалог между катехитою и Щербой, и посейчас звенит в ушах Петра безбоязненный голос Михайлы. Что-то с ним теперь? Почему не пишет, чем занимается? На первых порах устроился было репетитором к купеческим детям, были кое-какие неприятности со стороны охранки, потом исчез. Одни поговаривали, будто перебрался в Вену, стал профессиональным революционером, другие — что перешел восточную границу… А выходит — нет. Щерба где-то здесь — может, в Кракове, может, во Львове…

Почти машинально вел сегодня уроки Юркович. Перед глазами стоял Михайло, ставил все новые и новые вопросы.

«А что, если бы и ты, Петро, пошел по моим следам? Не испугался того семинарского попика? И не поверил, что Франко богоотступник? К добру или к худу было бы это для тебя?»

«Скорее всего, к худу, — ответил Петро. — Я любил тебя, Михайло, и преклонялся перед твоим мужеством, но изменить вере отцов не в силах был. Оттого по окончании семинарии солидаризировался с местным священником Семенчуком. Называя себя старорусином, сторонником славянской ориентации в политике, Семенчук тоже чурался Франко. «Франко не для нас, русинов, пишет, — внушал он мне, молодому учителю. — Франко подкуплен немцами. Он хотел бы, чтобы лемки навсегда остались под ярмом швабов…» Для меня, Михайло, не было ничего страшнее, чем прозябать под ярмом швабов. То же самое проповедовал на своих собраниях и доктор Марков, лемковский депутат в Вене: «Франко предатель. Франко идет в польской упряжке, он пишет для них в газеты. Он призывает не к единению, а к распрям».

«И ты, великий мудрец, поверил этому?»

«Поверил. И сейчас верю. Вера эта не только моя. Это вера тех, которым невыносимо под Австрией шить. Это, Михайло, вера всех обездоленных лемков. Нам не на кого больше возлагать надежды. Лишь русский царь может вывести нас из швабской неволи, как некогда Моисей вывел израильский народ из египетской».

«Подумай, пораскинь мозгами, на что ты положился, Петруня. На поповскую брехню, друг мой. Не такая вера нужна лемку…»

«Полно, Михайло! Шесть лет назад я слышал то же самое. Не считай меня столь наивным. Поповской брехне не разрушить моей веры. Есть нечто выше ее. А какие зерна, Михайло, я сею в детские души — прошу, загляни ко мне на урок истории».

Урок истории для старшей группы по расписанию назначен на последний час школьных занятий, и проходить он будет в той же большой, заставленной от стены до стены длинными партами темноватой комнате, где сидели и младшие группы.

— Сегодня урок будет общий, — объявил Петро на последней переменке. — Прошу садиться.

В классе поднялся оживленный шепоток. Ученики всех четырех групп любили такие общие уроки, — на них можно было услышать то, чего не вычитаешь в учебниках. После такого урока даже дома родители спрашивали с любопытством: «Ну, что новенького услышали вы от профессора про наших лемков?»

— Тихо, дети, тихо! — Раздумывая, с чего начать урок, Петро прошелся вдоль передней парты, на миг остановился, поглядел на портрет императора в золоченой раме, в мыслях промелькнуло: «Состарился уже, а обещанной школы так и не построил». Встав перед столиком, спросил, обведя взглядом весь класс, до задней парты, где сидел Николай Дубец, один из лучших учеников: — Кто из вас, дети, может спеть песню о збойниках?

В классе наступила тишина. Потом заскрипели старые, расшатанные парты, пролетел по рядам недоуменный шепот. Младшие с передних парт оглядывались на старших, сидевших у стены. Но и на задней парте не находилось никого, кто осмелился бы откликнуться на вопрос учителя. Вот был бы смех на всю школу, если бы кто решился петь перед всем классом…

— Никола, может, ты споешь?

С задней парты поднялся паренек, который чем-то напоминал Петру его ольховецкого племянника Василя, — худощавый, крепкий, со светло-синими глазами и белобрысым чубчиком. Это был сын хозяйки, у которой жил Юркович.

— Пожалуйста, Никола. Ты же пел мне дома. Спой ту же самую сейчас.

Петру издали видно, как меняется Никола в лице, как вспыхнуло оно от смущения перед десятками пар глаз, с любопытством уставившихся на него.

— Не стыдись, Никола. Пусть твои товарищи услышат лемковскую песню во всей ее красоте. Ну хорошо. Если тебе совестно петь, продекламируй ее.

Никола поднял голову, благодарно улыбнулся пану профессору, а затем, утерев ладонью взмокший лоб, начал негромко среди общей тишины:

Гори мої, гори — Ви мої комори. Зелені ялиці — Ви мої світлиці.

Голос Николы крепнул, набирал силу, звенел на все более высоких нотах…

Ой, зазеленійте, Високі ялиці, Та мене укрийте, Як піду в збойници!

И сразу, словно поднявшись на Бескиды, словно очутившись на самом высоком выступе горы, не заметил, как декламацию сменил на напев, затянул бесконечное верховинское «о-о-ой!»:

Ой, прикрийте ви мня, Зелененькі буки, Як мня будут лапац На конях гайдуки.

Петро добился своего. В исполнении Николы песня раскрылась перед школьниками во всей силе и правде лемка; осмелившегося поднять руку на панское могущество. Теперь легче будет, говорить с учениками, теперь их раскрытые сердца готовы принять слово учителя об антифеодальной борьбе лемков XVI–XVII столетий.

— Спасибо, Никола. Садись, пожалуйста. Ну, а теперь побеседуем, дети! — обратился Петро ко всему классу. — Что кому неясно в этой песенке? Когда она возникла, о чем в ней говорится?

Пытливость школьников не знала границ. Одни интересовались возникновением освободительного движения на Карпатах, другие, услышав от учителя о связи лемковского повстанческого движения с восстанием на далекой степной Украине, непременно хотели знать, через кого посылал Богдан Хмельницкий свои универсалы лемковским повстанцам, кто больше всего прославился среди карпатских главарей. То, что в селе Барвинок под Кросном произошла в 1649 году общая рада трех повстанческих вожаков — Сенько из закарпатской Маковицы, Василя Ченца из Грибова и Андрея Савко из Дукли — и что на этой раде пришли к соглашению послать свои повстанческие отряды под знамена польского вождя Костки Наперского, вызвало у старшеклассников новые вопросы. Ученикам захотелось поподробнее узнать о польском вожде, который вместе с лемковскими побратимами отважился поднять руку на главные силы коронного войска под Краковом. Слова Костки, с которыми тот обратился в своем универсале к крестьянам Подгалья: «Освобождайте сами себя, пока не поздно. Раньше, чем они вас уничтожат, лучше вы их уничтожьте!» — вызвали у учеников восхищение и гордость за своих храбрых предков.

Петро радовался вместе с детьми. Видел себя за семинарской партой, вспоминал, о чем тогда мечтал… Не о том ли, чего теперь добился? Хотя и нелегкая это работа — учить детей грамоте и раскрывать перед ними правду, однако Петро верит: вырастут из его учеников сознательные, с мощными крыльями горные орлята. Пусть знают паны шляхтичи — лемки не безродные «хлопы», у них за их плечами есть своя история, и они непременно добьются всего, что имеют другие народы!

— Пан профессор, — услышал за своей спиной Петро, — можно задать вопрос?

Оглянулся, увидел поднятую руку. Самый апатичный его ученик, сын войта.

— Ты, Роман? — удивился он неожиданной активности этого мешковатого «размазни», как прозвали его сами школьники. — Пожалуйста. Что ты хотел спросить?

Краснощекий, непомерно раскормленный, самый заносчивый, отличавшийся полным равнодушием к тому, что волновало школьников, он и из-за парты, казалось, поднялся вразвалочку. Заговорщицки перемигнувшись со своим дружком, сыном богатея Васьком Юринцом, и шмыгнув носом, спросил:

— А почему так получается, пан профессор, — вы говорите одно, а мой папа другое. Папа говорят, что збойники — это збуи[12], которые грабят и мучают людей. И что петь про них не дозволено. Что за такие песни жандармы сажают под арест.

— А почему сажают? — отозвался Никола. Не подняв руки, не попросив разрешения, он подхватился с места и ответил за учителя: — потому что жандармы сами боятся збойников, жандармы — те же гайдуки.

Спор вокруг повстанцев достиг грани недозволенного. Поминать о жандармах на уроках, уподоблять их панским гайдукам было небезопасно. Дабы не накликать беды на школу, ничего не оставалось, как вовремя пресечь спор.

— Роман сказал правду. За песни збойницкие, если их петь в общественном месте, можно и в тюрьму угодить. Ни император Франц-Иосиф, — Петро показал на портрет за своей спиной, — ни жандармы не любят подобных песен. Но история должна их знать, ибо она изучает все — и доброе, и злое, — все, что творилось до нас на свете.

На этот раз Петру Юрковичу повезло. Не успокой он детей, не скажи этих фраз, чтобы защититься от подозрений войта, почем знать, не стал ли бы этот урок его последним уроком. До слуха уездного инспектора, задержавшегося на секунду в сенях перед дверью, долетели вполне благопристойные речи: учитель ссылался на авторитет самого императора. Следовательно, негласная информация, поступившая из Перемышля от греко-католического епископата, не подтвердилась: учитель Юркович вполне лоялен по отношению к императорскому престолу. Убедившись в этом, инспектор постучал в дверь и, сняв на ходу шапку, вошел в класс.

— Здравствуйте, дети, — произнес он, когда ученики всех четырех групп по знаку учителя с шумом поднялись с мест. — Садитесь, пожалуйста.

Сухощавый, в пенсне, довольно пожилой, инспектор интересовался всем: и познаниями учеников в арифметике, и каллиграфией, и тем, дошло ли до сознания учеников старшего класса значение культурной миссии императорского дома Габсбургов для горского племени русинов. Затем, остановившись около школьницы третьей группы, предложил ей продекламировать стихотворение, которое она больше всего любит.

Мова рідна, слово рідне, —

начала с подъемом девочка, —

Хто вас забуває, Той у грудях не серденько, А лиш камінь має.

Инспектор недовольно повел носом, но ничего возразить не мог: стихотворение это было напечатано во всех хрестоматиях школ русинской Галиции. Равнодушно прослушав декламацию, он попросил девочку так же «отлично» прочесть что-нибудь на польском языке.

Девочка задумалась, кивнула головой и, сложив, как на молитве, ладони, начала читать на память стихотворение, которое нравилось ей своей таинственностью, скрытым для нее смыслом и еще тем, что в нем упоминалось про Христа:

Хвала тобі, честь і слава, королю, Визволителю, Христе! Перед тобою в покорі Діти схиляють голови.

Растроганный инспектор готов был расцеловать милую девчушку. Он наклонился к ученице, погладил по голове и сказал:

— Бардзо добже, ах, бардзо добже, дзецко[13].

Инспектор Дзядек и Петро остались довольны друг другом. Позднее, за обедом, на который, по случаю удачной проверки, учитель пригласил к себе пана инспектора, после второго или третьего бокала доброго венгерского вина благодарный за гостеприимство сапоцкий гость, понизив голос, сказал своему подчиненному:

— Конфиденциально, пан Юркович. Советую вам — не кладите пальца в рот ольховецкому священнику. Это небезопасно, заверяю вас.

— А пан Дзядек и об этом знает? — удивился учитель. — Откуда, пан инспектор?

Гость снял пенсне и громко рассмеялся.

— Ах, моя детка, наивный вы юноша! Неужели пану Юрковичу до сих пор в голову не пришло, что моя инспекционная поездка в Синявскую школу вызвана вашей неосторожной игрой с ольховецким священником. Пусть пан держит язык за зубами, так легче будет житься и мне и пану учителю.

— Хорошо, — согласился Петро. — Я воспользуюсь советом пана инспектора. Буду держать язык за зубами.

11

Дядя Петро как-то сказал, что все великие люди — и полководцы, и ученые, и поэты — заносили в дневники свои наблюдения, доверяли им тайные мысли и мечты, а случалось, писали и про любовь. С этой целью я и Суханя два года назад обзавелись толстыми тетрадями и стали заносить туда не только то, что с нами происходило, но и свои мечты о будущем. Суханя, например, хочет научиться писать живых людей, святых для церкви, а мне хотелось сочинить для ольховецкой читальни умную, правдивую пьесу, чтобы у зрителей, когда они будут смотреть ее, выступали слезы на глазах.

«Писать буду обо всем, — читаю я первую строчку, датированную первым апреля 1911 года, — но не каждый день, а всякий раз, как случится что-нибудь значительное. Это будет моя исповедь. Не утаю нисколечко перед самим собой, писать буду единственно чистую правду».

Пробегаю глазами наиболее интересные места в тетради:

«Дядя не поехал в Россию, не дали паспорта. А я на месте дяди обошелся бы без него, перебежал бы границу ночью. Конечно, такой особе, как профессор, неприлично бегать, да еще ночью. Если поймают, стыд будет на всю империю».

Другая запись:

«Вчера утром мама сказала мне:

— Поучился ты, Василек, ну и хватит. Кто нам с тобою хозяйство наладит? Папа в Америке, а ты здесь должен его место занять. Ты самый старший, Василек.

Совестно об этом писать. Но от маминых слов на меня напала такая тоска по всему тому, от чего меня мама отговаривала, что я проплакал с утра до позднего вечера. Да, видать, у мамы доброе сердце: на следующий день она велела мне одеться по-праздничному и повела в город, прямиком в гимназию».

Третья запись:

«И вот я гимназист, с одной серебряной нашивкой на твердом стоячем воротнике темно-синего форменного мундира. Немного неудобно в таком воротнике, ходишь, словно длинную линейку проглотил. Нас, очевидно, хотят приучить, чтобы мы свысока смотрели на тех, кто не ходит в гимназию… С первого же дня я невзлюбил эту школу, и гимназистов, и профессоров. Все здесь слишком чинно. Шагу спроста не сделают, и нашей речи не услышишь. После первого урока меня спросил бледнолицый паныч, от которого пахло духами:

— Ты русин?

Я кивнул, а он повторил это громко, чтобы все слышали, кто я такой. На уроке польского языка, когда я сделал неправильное ударение, кто-то из учеников фыркнул, за ним весь класс, подбодренный усмешкой учителя, поднял меня на смех. У меня потемнело в глазах, сжались кулаки. Так, публично, меня еще никто не смел оскорблять!»

«Я возненавидел гимназию еще сильнее после того, как однажды получил по латыни пятерку[14]. Учителю показалось, будто мне подсказывают. Мне действительно подсказывали, но умышленно не то, что нужно, а чтобы сбить меня с толку. Учитель же почему-то был уверен, что я повторяю подсказанное, и влепил мне самую плохую отметку. В переменку я не вышел из-за парты, а, подперев голову руками, окостенел в такой позе, с трудом сдерживаясь, чтобы не разреветься. И вдруг слышу над самым ухом глумливый голосочек бледнокожего паныча:

— Что, русин, не быть тебе ни ксендзом, ни профессором. Зато сапожником ты мог бы стать.

Не могу даже описать, какой обидой я загорелся от этих слов, как вскочил с места и изо всей силы ударил паныча кулаком между глаз. Хотел дать еще раз, да из носу паныча потекла кровь…

Так закончилась моя гимназия. Я взял из парты книжки, не торопясь связал их ремешком и, пока звали для расправы воспитателя, бесстрашно прошел мимо притихших гимназистов. Пускай знают, как бьет мужицкий сын».

Еще одна запись:

«Долгое время не записывал в дневник ни слова. Про что было писать? Про мамины слезы или, может, про то, как я сам каялся и плакал, зарывшись в сено на чердаке? Мечтал о збойниках, подговаривал податься к ним Суханю и Гнездура, но из этого ничего не вышло, потому что в лесу лежал глубокий снег. Рассудили ждать лета. Тем временем вызванный из Синявы дядя Петро отвел меня в Саноцкое высшее начальное училище. Директор школы Мохнацкий учил когда-то дядю и считал, что я буду учиться так же прекрасно, и потому охотно принял в шестой класс. Это училище с первого же дня пришлось мне по сердцу. Здесь учились дети городских ремесленников, рабочих вагонной фабрики, также сыновья крестьян, вроде меня. Не было лишь панычей. Сын ольховецкого помещика учился в гимназии, ездил туда в фаэтоне. Там же учились дети уездного старосты, правительственных чиновников, сыновья адвокатов. В училище мне больше нравилось, здесь никто не называл меня «русином», не глумился над моей бедностью, а на переменах у нас было шумно и весело… Больше всего меня радовало, что со мною вместе учились Гнездур и Суханя. Они даже и не пробовали поступать в гимназию, были довольны, что их, как способных ребят, приняли в городское училище, где, помимо всего прочего, учили столярному ремеслу, черчению и рисованию».

Перевертываю еще две странички дневника. Читаю:

«Приобрел нового друга. Людвиг, сын Матеуша Бара, рабочего вагонной фабрики в Саноке, учтивый, воспитанный и очень деликатный паныч, но тянется к нам, крестьянским детям. С ним подружились прошлый год, еще в гимназии. Людвиг был из тех гимназистов, которые не смеялись надо мной. Он не стыдился разговаривать со мной во время переменок между уроками и даже помогал по польскому языку и истории…»

На этом обрываются заметки в моем первом дневнике.

12

Этим летом Петру не отказали в визе на выезд в Россию. Старший чиновник уездного староства, выдавший ему заграничный паспорт, «рекомендовал» пану профессору не компрометировать себя по ту сторону границы антиправительственными выступлениями, держаться лояльно по отношению к своей монархии и никогда не забывать, что всевидящее око августейшего императора опекает каждый шаг пана Юрковича.

Петро сдержанно поблагодарил за предостережение. Ох, как ему хотелось швырнуть только что выданный паспорт в надменную, выхоленную физиономию чиновника. Если бы не давнее, выношенное зимними вечерами в мечтах желание побывать в тех чудесных местах, где действовали когда-то гоголевские герои, он, вероятно, так и поступил бы, но что поделаешь, если Днепр, где «редкая птица долетит до середины», не раз даже снился ему.

Тарас Бульба во сне звал его к себе:

«Ты бывал в Европе, знаешь горы Скандинавии, любовался Северный морем, переплывал и купался в Дунае, а видел ли ты, пан учитель, широкую, шире самого моря, степь украинскую, где гарцевали кони братчиков-запорожцев, где лилась кровь казацкая за волю и честь своего народа? Приезжай к нам, лемко, спустись со своих зеленых гор в наши долы, походи по улицам златоглавого Киева, помолись в той церкви, где молились мои сыны…»

Оттого и заставил себя смолчать перед императорским чиновником, кивнул в знак согласия головой, сказал «до відзеня» и вышел из здания староства.

Когда свернул на площадь, чтобы мимо памятника Костюшке выйти на дорогу, ведущую к Сану, неожиданно встретился со Стефанией Станьчик.

В первое мгновение Петро растерялся и так же, как и девушка, замер на месте, не зная, как держать себя с человеком, который полгода назад тяжко оскорбил тебя. Стефания, показалось ему, стала еще красивее. Сшитое по последней моде светло-синее, почти до пят платье, с черным ремешком вокруг тонкой талии и большим декольте, делало девушку старше ее двадцати лет и как-то серьезнее.

— Здравствуйте, панна Стефания, — приподнял Петро над головой шляпу.

— Добрый день, — чуть слышно прошептала Стефания, словно ей не хватало воздуха.

— Ну вот мы с вами и встретились, панна Стефания.

— А кстати ли, пан Юркович?

— Меня зовут Петром. Или панна забыла?

Не сводя глаз, она пристально вглядывалась в обветренное, немного загорелое лицо и невольно сравнила его с бледным, породистым лицом того, кто склонил ее к своей вере.

— Я слышала, вы собираетесь на восток, к нашим соседям?

— Совершенно верно. Дня через два-три уеду. — Петро перешел на непринужденный тон светской беседы: — Что панна Стефания прикажет привезти из тех краев?

— Что привезти? — девушка сделала вид, что задумалась на миг. — А вы знаете что? — Она склонила по-птичьи, набок, голову и лукаво глянула из-под широких полей соломенной шляпки. — Привезите мне…

— Что, панна Стефания?

— Привезите мне голову русского царя. — Она засмеялась. — Что вы так посмотрели на меня? Вы же, наверное, знакомы с историей дома Романовых? Заговор на заговоре. На кого только из царей России не охотились революционеры? И почти все безуспешно. Вы могли бы…

— Я не люблю таких шуток, — перебил ее Петро.

— А я без шуток, пан Юркович. Вы оказали бы большую услугу русским революционерам. Вы же идете к царю на поклон, вас примут как своего человека…

— Простите, — решительно прервал ее Петро. — Что произошло с панной Стефанией? Прежде панна была равнодушна к политике.

— Вы правы. — Стефания гордо вскинула голову, блеснула черными глазами. — Зато теперь, сударь, я вижу цель своей жизни!

— После исповеди у отца Кручинского, не так ли?

Стефания не уловила иронии, наоборот, ей показалось, что Петро проникся сочувствием к ней, что он в силах понять ее душевное состояние.

— Вы угадали, пан Петро. Подобная исповедь бывает раз в жизни. — Голос ее помягчел, в нем появились теплые нотки. — До того, — вздохнула она, — я ходила как слепая, со страшной пустотой в душе. Я не раз спрашивала себя: стоит ли жить на этой старой, истоптанной земле, среди этих двуногих существ, где забыли о человеческом достоинстве, где людям легче ползать, чем идти с поднятой головою?

— О, — прервал ее излияния Петро, — панна Стефания уж очень близко приняла к сердцу философию Ницше.

Но та, даже не слыша его, продолжала так же возбужденно:

— Я почувствовала, что в этой атмосфере — нудных лекций и еще более нудных жалоб больной мамы на свою судьбу — я с каждым днем все больше старею, что сердце мое переполняется чувством такого беспросветного одиночества, от которого один шаг до отчаяния и… смерти. Несмотря на то что вы, пан Петро, были так любезны со мной и всячески старались привить мне свои идеи. Вы убеждали меня читать Толстого, расхваливали Гоголя, Тургенева, мне же хотелось читать романы европейских авторов, которые не копаются в серых буднях. Молчите, молчите, прошу вас! Слушайте дальше. Все это я выложила на исповеди отцу Кручинскому. Это было воскресение из мертвых. Я открыла свою измученную душу перед священником, и он, мудрый и милосердный сердцем, взял меня за руку и, как ребенка, повел за собой в другое царство, где верят не только в бога, но и в великую идею борьбы за освобождение Украины из-под чужеземного ярма. В том свободном царстве не потребуют служения мужику, о чем вы мне все время толковали. Польская шляхта называет хлопа быдлом, мы этого не говорим, мужик — наш младший брат, которого мы обязаны опекать и, если представляется нужда, применяя силу, для его же добра, вести к цели.

— Такова ваша программа? — спросил хмуро Петро.

— Это программа, подсказанная и моим сердцем! — ответила панночка, приложив руку к груди. — Бороться, побеждать, вести за собой тех, кто сам не в состоянии видеть свет солнца!

— И панна Стефания уверена, что наш народ пойдет за вами?

— О, вы не учитываете силу наших идей! Люди, подобные отцу Кручинскому, могут горы сдвинуть, могут приказывать рекам течь вспять!

— И панна Стефания предполагает следовать по стопам своего исповедника? — спросил Петро, уже не скрывая иронии.

— Он достоин того, чтобы следовать по его стопам, пан Петро. Кручинский один из тех новоявленных рыцарей, которые во имя Христа возьмут меч и…

— Прошу извинить, но ведь Кручинский священник. И наместник божий вложил ему в руки не меч, а святой крест.

— Когда гибнет народ — крест сам собой превращается в меч.

— Боже мой! — воскликнул Петро. — Откуда у вас эта великопостная экзальтация? Я знал вас другою.

— Да, вы знали меня молчаливой, тихоней. Я никогда вам не возражала. Но и не соглашалась. Я интуитивно чувствовала, что вы не способны повести за собой этих бедных, нищих мужиков. Вы же, сударь, идолопоклонствуете перед самым лютым врагом украинского народа, перед русским царем…

— Вы готовы впрячься в колесницу австрийского императора, не так ли?

— Чтобы разбудить к жизни украинскую нацию, чтобы поднять на ноги свою державу, мы готовы на все!

— Это, не сомневаюсь, слова Кручинского. Вы их точно повторили.

— Теперь они и мои, пан учитель!

— Таким образом, вы берете на себя роль оруженосца этого подлого иезуита?..

Стефания топнула ножкой:

— Я запрещаю вам так говорить! — Бледное лицо ее побледнело еще сильнее, тонкие губы задергались, глаза сузились. — Да, запрещаю! И вообще… Нам лучше прекратить знакомство, пан Юркович. Я не хочу вас видеть.

Вильнув подолом, панна Стефания резко повернула назад и быстренько засеменила прочь от него.

Петро махнул рукой: пускай идет. Жаль только стало, что так долго носил в сердце ее имя.

13

Когда он подошел к Зимнему дворцу и сказал офицеру охраны, что прибыл в Санкт-Петербург из самой Австрии, чтобы поговорить с царем о некоторых лемковских делах, на Юрковича вскинули глаза, как на человека, сбежавшего из психиатрической лечебницы… Но заграничный паспорт вынудил офицера сохранить вежливость с чужеземцем. Австрийскому подданному предложили сесть в экипаж и в сопровождении другого офицера повезли в министерство иностранных дел.

Александр Угаров, — очевидно, очень важный чиновник, судя по пестревшему орденами мундиру и по блестящим медным пуговицам, — внимательно выслушал рапорт жандармского офицера. Наконец он пришел к заключению, что перед ним не. шпион и тем паче не цареубийца, а просто деревенщина, наивная до примитивности, житель захолустной галицийской провинции, возможно той, которую в австрийском парламенте представляет доктор Марков. Отпустив офицера, хозяин просторного уютного кабинета по-дружески улыбнулся гостю и показал на мягкое кресло перед своим непомерно обширным, на резных ножках, столом.

— Так-с, милостивый государь, — сказал чиновник после того, как, протерев носовым платком очки, с неторопливой важностью раскрыл кожаную папку с единственным выдавленным на ней словом: «Галиция». — Так-с, дражайший. Мы позитивно расцениваем ваше желание получить аудиенцию у нашего всемилостивейшего государя императора. Это благородно с вашей стороны. И поучительно. — Стекла очков оторвались от папки с бумагами, среди которых Угаров нашел рапорт доктора Маркова, а в нем, рядом с другими фамилиями, фамилию москвофила-активиста, учителя Петра Юрковича. — Так-с, дражайший. — Чиновник откинул осанистый корпус на невысокую спинку кресла. Ему понравилась своей наивно-задушевной образностью характеристика, данная доктором Марковым Юрковичу, — истинно «дитя гор»! Светло-синие выразительные глаза, теплая непринужденная улыбка, ребячьи пухлые нежные губы и даже русый чубик — все в этом облагороженном сельском жителе нравится Угарову, он на своем веку повидал немало «посланцев» славянских. Молодец доктор Марков, умеет подбирать себе единомышленников. С такими, как учитель Юркович, русский трон может всю Галицию вместе с Краковом прибрать к рукам. Столь колоритную фигуру небезынтересно было бы и самому государю показать. Он остался бы доволен. Небось даже не догадывается, что есть на свете какие-то там преданные ему лемки…

Однако без ведома графа Бобринского Угаров не решился пойти на это. Граф лично занимается галицийским москвофильством, и очень жаль, что его нет в настоящее время в столице.

— Так, дражайший, — все еще разглядывая своего гостя, повторил Угаров. — Вы, конечно, знакомы с доктором Марковым?

— Знаком? — Петро не мог сдержать своей радости. — Не то слово, пане! Доктор Марков наш лемковский депутат, я доверенное его лицо. Сзывал сходки, агитировал, изведал немало утеснений и от правительственных чиновников, и со стороны так называемых украинских народников…

Петро был предельно откровенен. Чтобы склонить важного чиновника на свою сторону и возбудить в нем симпатию к галицийскому москвофильству, он рассказал об этом движении все, что ему было известно. Что зародилось оно давно как протест народа против гнета австро-венгерского правительства, что общий славянский язык и православная вера стали для русинов-галичан той идейной основой, на которой оформилась и расцвела партия москвофилов. Что галицийский народ возлагает большие надежды на российского, самого могущественного в Европе монарха.

— Очень приятно, очень приятно, — бормотал Угаров, думая о чем-то своем. Он уже понял, что этот бесхитростный деревенский юноша не имеет никакого конкретного поручения ни от Маркова, ни от секретной львовской агентуры, и потому старался лишь сохранить видимость официальной вежливости. — Ваши чувства будут надлежащим образом оценены государем.

Угаров бросил взгляд на скрепленные воедино пожелтелые листы бумаг, куда на протяжении длительного времени заносилась вся денежная документация, все расходы на галицийских приверженцев российского трона. Наспех просмотрел датированное еще 1885 годом письмо министерства «господину командующему императорской главной квартирой»:

«…Предоставить шефу жандармов испросить особое Высочайшее повеление относительно поддержки издающейся в Галиции газеты «Слово»…»

Пробежав глазами этот абзац, Угаров спросил:

— Вы, надеюсь, читаете газету «Слово»?

Петро, не понимая, пожал плечами:

— Простите, но, насколько я помню, наше «Слово» уже давно прекратило свое существование.

— Ах, да-да. — Угаров перевернул несколько бумаг, остановился на последней. — Совершенно верно. Еще в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году. — Потом поглядел на своего собеседника и, щуря левый глаз, вполголоса поинтересовался: — Может, у вас, Петро Андреевич, есть какие личные дела, а?

Угаров всегда в конце аудиенции с посланцами славянских народов ставил этот недвусмысленный вопрос. И не только ставил, но и в меру возможностей старался оплатить добрые намерения иноземного гостя.

— Личные дела? — смутился Юркович. — Простите, о личном я не думал…

— Ваша скромность, господин Юркович, нам очень импонирует. Однако то, что вы поддерживаете добрые отношения с доктором Марковым и что вы были так любезны и прибыли к нам… Ведь вы истратились в дороге — билет, гостиница и тому подобное… Я дам вам сейчас записку в казначейство, и вас там за ваши добрые услуги субсидируют…

Угаров достал небольшой, с гербовой печатью листок бумаги и потянулся за ручкой.

— Господин министр, — остановил его Петро, — я приехал не по личному делу. Мне не нужна помощь!

Угаров поднял тяжелые, набрякшие веки и удивленно посмотрел на него:

— Как знаете, господин Юркович.

Он сложил перед собой на столе руки — аудиенция, понимай, закончена.

Однако Петро не торопился вставать. На него нашло какое-то странное состояние внутреннего подъема, что ли. Всплыли в сознании долгие ночи мечтаний, стремлений, надежд, он вспомнил все, что говорили люди, которые напутствовали его на прощание искать правды в русской столице.

Ради них он приехал сюда, их именем и должен будет говорить сейчас.

— Так что вы, собственно, хотите, юноша? — спросил после паузы Угаров.

— Господин министр… — Петро торопливо перебирал в голове мысли, силясь выбрать из них самые существенные. — Доктор Марков, очевидно, информировал вас о положении наших лемков… Народ бедствует, страшно бедствует… Почти половина населения эмигрирует с родных гор в поисках работы. Единственная надежда на Россию, господин министр…

Тяжелая, в рыжих волосах рука Угарова потянулась к стакану с водой.

— К сожалению, социальные проблемы Галиции вне сферы русского влияния, — проговорил он сдержанно между глотками воды.

— Бесспорно, — согласился Юркович, — однако поддержка России, господин министр, великой славянской державы, так много значит для нас. — Петро с трудом подбирал слова. — Если бы правительство его величества обратилось к лемкам с манифестом, в котором провозглашалось бы грядущее наше освобождение! Истории известны подобные случаи. Ваша благородная миссия в отношении угнетенных народов Балкан, славная турецкая кампания. — На лице Петра отразились мучительные поиски нужного слова. — Господин министр, Россия должна дать нам надежду. Ведь у нас отобрали все: землю, леса, горы. Покушаются даже уничтожить язык наших отцов. Только русский царь может вернуть нам все это…

Угаров подался всем телом вперед, напрягся, ленивое самодовольство как рукой сняло. Симпатия к чужеземцу постепенно таяла. Он еще раз, уже внимательнее, окинул его взглядом. Тонкого сукна серый костюм, модный галстук… О нет, вы не разглядели, доктор Марков. Ваше доверенное лицо — переодетый мужик! Бунтарь! Хам! И кто его знает, не прячет ли он в кармане, помимо заграничного паспорта, револьверчик?! Жаль, жаль, что нет поблизости Бобринского. Пусть бы граф послушал, о чем мечтают лучшие представители его москвофилов. Да, да, Георгий Александрович. О земле! Царь должен вернуть «бедным хлопам» Карпатские горы с лесами. Ха-ха-ха! Слышали ли вы что- нибудь подобное, господа? Белый славянский монарх станет социалистом. Может, Бакуниным, а может, самим Марксом. Не попахивает ли эта мужицкая программа пятым годом? Горы с лесами. Землю с пастбищами…

Угаров сощурился. За политическими лозунгами, которые столь ретиво излагает уже не только несимпатичный, а внушающий ненависть австрийский учитель, ему видится тот, в настоящее время недосягаемый для русского правосудия политический преступник, который переехал из Парижа в Краков и оттуда ежедневно, ежеминутно угрожает русской действительности. Угаров не может простить своим коллегам, что они не воспрепятствовали отъезду Ульянова за границу. О, этот эмигрант еще покажет себя! Да и сейчас, собственно, его статьи иной раз сна лишают. И сколь ни старается Третье отделение, никак не удается перехватить агентов Ульянова с политической литературой. Львов — перевалочный пункт. Из Кракова во Львов, а там дальше… Вот чем бы заняться доктору Маркову. Помочь подобраться к самому Ульянову. Вот тогда бы в министерстве знали, что вы, Дмитрий Андреевич, не задаром едите наш хлеб. А то москвофильство, которым вы начиняете своих мужиков, не стоит и выщербленной копейки.

Угаров поднялся, давая тем самым понять, что аудиенция окончена.

— Я доложу, господин Юркович, его императорскому величеству. Расскажу, что вас заботит.

Пока в министерстве, у начальника отдела тайных сношений с иностранцами, протекала беседа, в номере гостиницы, где остановился Петро, заканчивался тщательный обыск чемодана с таможенными ярлыками. Субъект, что рылся в чемодане в присутствии жандармского офицера, кроме нескольких томиков нового издания Пушкина и Достоевского нашел, к своему удивлению, еще и львовское издание неведомого Ивана Франко.

— Вы слышали про такого малороссийского писаку? — спросил агент, перевертывая странички книжицы.

— Не имел чести, — ответил жандармский офицер.

— Стихи, — констатировал агент. — Придется изъять, как заграничное нецензурное издание.

Вечером, перед тем как лечь в постель, Петро вспомнил о томике Ивана Франко. Настроение после посещения министерства иностранных дел было подавленное, и ему захотелось рассеяться. «Semper tiro»[15] — так назывался сборник стихов. Он купил его еще по дороге в Россию в одной из львовских книжных лавок. Приобрел из любопытства, чтобы после шести лет самостоятельной жизни проверить и себя и этого бунтаря Михайлу, который из-за поэта пожертвовал своей карьерой. Увидев в лавке книжку Франко, Петро подумал: «А что, если Михайло встретится мне в России и спросит: «Ну, так кто ж из них прав? Семинарский попик или все же Иван Франко? Читал его, Петро? Нравится?» Что я ему отвечу? «Не знаю, не читал. Я принципиально не беру в руки ваших поэтов…» Вот устроил бы себе потеху из подобного «принципиального невежды» Михайло Щерба!»

Петро открыл чемодан, порылся в нем, стараясь нащупать томик, и… не нашел его. «Что еще за новости?» — подумал он, выкладывая на стол вещи. Обратил внимание, что лежат они не в том порядке, как он их туда укладывал, увидел, что дно чемодана изнутри вспорото… Вспыхнув от возмущения, выскочил в коридор, накинулся на номерного:

— Скажите, кто у меня был? Полиция или жулье?

Бледнолицый, высокий, как жердь, номерной, с неизменной, как маска, сладенькой, угодливой улыбкой, при этих словах ощерился.

— Я советовал бы вам, уважаемый господин, — изрек он тоном лакейского превосходства, — советовал бы вам не ставить в один ряд полицию и жулье. У нас не Австрия, а Россия, уважаемый.

14

Петро Юркович вышел на широкий Невский проспект — место прогулок столичной респектабельной публики. В вечернюю пору, когда солнце скрывалось за куполами высоких соборов, а вместо него зажигались фонари фешенебельных ресторанов, на Невском проспекте становилось тесно от оживленного людского потока. С утра же Невский имел деловой вид: к многочисленным департаментам подъезжали кареты высокопоставленных чиновников, перед огромными витринами магазинов модного платья останавливались фаэтоны с важными дамами, спешили модные портнихи к своим патронессам, браво маршировали разукрашенные, как игрушки, гвардейцы его императорского величества. Важные дамы были озабочены весьма серьезными делами: что сейчас самого модного в Париже, какую прическу носит мадам Пуанкаре, какое мороженое подавали вчера на приеме у государыни… Столица самой обширной в мире империи жила своими заботами, и ей, очевидно, никакого дела не было до какого-то учителя с далекой Лемковщины, как ему не было никакого дела до всего, что мелькало у него перед глазами. Он всей душой тянулся в родные зеленые горы, к простым людям, к своим милым школярам. К сожалению, он ничем не подивит их этим летом, не раскроет перед ними души, не расскажет, как его здесь, в столице белого царя, принимали.

Ох уж и приняли. Никогда не сотрется в памяти унизительный жандармский обыск. Он не мог представить себе подобной подлости: лезть в чужой чемодан, рыться в нем по- воровски, взять чужую вещь… И где? В столице белого царя! Гоголь, значит, не догадывался о подобных повадках царевых слуг, раз послал к царице кузнеца Вакулу…

Углубившись в невеселые мысли, Петро чуть не наткнулся на панночку, что выскочила из магазина, обвешанная разными сверточками. Легонькая как перышко панночка пробежала мимо него, обдав ароматом духов, но у самой обочины тротуара задержалась, чтобы позвать извозчика.

Петро невольно остановился, с интересом наблюдая, с какой милой беспомощностью она старалась справиться со своими сверточками, когда садилась в пролетку.

Вдруг один из пакетиков — небольшая, перевязанная крест-накрест розовой лентой синяя коробочка — выскользнула из ее рук на тротуар.

Молодые франты, каких в любую пору на Невском предостаточно, кинулись за ним, да Петро оказался попроворнее. Недаром он в свое время, еще пастушонком, любил тягаться с шустрой белкой в прыжках на высокой ели. Он первый схватил коробочку, кажется даже оттолкнув кого-то из петербургских барчуков, и… вдруг оцепенел, очарованный необычайной красотой панночки.

Петро забыл обо всем. И о вчерашней обиде, и о бессонной ночи, и о тех, полных отчаяния, мыслях, что охватили его, когда он опять пересекал сегодня Дворцовую площадь.

— Прошу будьте ласкáвы, — чуть слышно прошептал он от растерянности на украинский манер.

— Уж не земляк ли? — по-украински спросила панночка.

У Петра от удивления широко раскрылись глаза. Фея-волшебница говорит на его родном языке… И где? Здесь, на севере, на берегах Невы.

— Кто вы? — вырвалось у него.

— Да волшебница же, — словно подслушав его мысли, ответила в тон ему девушка. — Русалка днепровская. А вы кто такой будете, милостивый государь? С Украины?

— Нет, из Галиции.

— О! — воскликнула она с радостным удивлением. — Галичанин?

Подавленный холодной величавостью дворцов, один среди этого чужого ему мира и равнодушных к его судьбе людей, Петро проникся необыкновенно теплым чувством к девушке, говорившей на родном ему языке.

— Да, панночка, я галичанин. Лемко. Может, слышали про такой народ?

Петро стоял перед ней, готовый отвечать на вопросы, как отвечают после долгой разлуки родной сестре, матери, как отвечают любимой девушке. Но вместо того, чтобы расспрашивать, панночка подвинулась на сиденье и показала на освободившееся место.

— Садитесь, пожалуйста.

Все еще держа коробочку в руке, Петро, без малейшего колебания, сел рядом. Когда извозчик, причмокнув, натянул вожжи и гнедой рысью помчал по Невскому, у Петра было такое чувство, будто он стал одним из героев Шехерезады и сейчас начнутся чудесные превращения: фея-волшебница завезет его в свое сказочное царство и там превратит во влюбленного принца…

— А позвольте вас, сударь, спросить, — обратилась к нему панночка, — каким ветром вас занесло в нашу Северную Пальмиру?

Петро повернул голову, заглянул в искристые, словно пронизанные полуденным солнцем, карие глаза девушки, с любопытством разглядывавшие его. Вопрос был неожидан. После беседы с высокопоставленным чиновником он начал понимать, что та цель, ради которой он прибыл в Петербург, не заслуживает серьезного внимания и что все это может показаться панночке просто смехотворным. Ее чары продолжали действовать на него, хотелось понравиться ей, показать себя человеком, исполненным чувства собственного достоинства, рыцарем, а не тюфяком, у которого полиция может делать обыски.

— Моя миссия, многоуважаемая панна, очень скромна, — начал он и, чтобы избежать ее взгляда, повернул голову и уставился глазами в широкую спину кучера. — Я, если позволите, всего лишь обыкновенный путешественник. Люблю странствовать по свету. Каждые школьные вакации уезжаю куда-нибудь за пределы Австрии.

— Ну, и какое у вас впечатление от русской столицы? — спросила девушка. — Что вам здесь нравится и что не нравится?

Петро пожал плечами:

— Я ее почти не видел. Кроме Невского проспекта и Дворцовой площади.

— И в Эрмитаже не были?

Петро покачал головой:

— Нет, не был.

— Странно. Вас, может, интересует сам процесс путешествия? Ну, так сказать, механическое передвижение по земле, мелькание телеграфных столбов за окном вагона…

Боже, что он слышит! Сколько иронии в ее словах! И это из милых малиновых уст, что недавно чаровали его своим смехом. У него горит лицо от стыда, он не находит слов, чтобы защититься, он едва в состоянии выдавить из себя:

— Произошли непредвиденные обстоятельства, которые, поверьте мне, панна, перечеркнули все мои добрые намерения.

— Вас, может, попросили оставить столицу? — спросила та приглушенным голосом.

Петро опустил голову, не зная, что ответить. Сказать неправду божественной девушке он считал святотатством, а правду сказать — тоже не решался, не хотелось выставить себя на посмешище.

— Мое горе — не только мое личное горе. Если разрешите… Мне не хотелось бы говорить на эту тему…

Панночка поняла замешательство Петра по-своему, она остановила извозчика и, расплатившись с ним, попросила Петра продолжить прерванный разговор не за спиной кучера («Она, сударь, тоже имеет уши»), а без свидетелей, по дороге к дому.

Пошли вдоль гранитной набережной. Петро смотрел на величавую, тихую Неву, на легкие белые катера, что шныряли, обгоняя тяжелые баржи, на самом же деле был озабочен совсем другим: как отрекомендоваться панночке? Но прежде чем рассказать о себе, он хотел бы знать, кто она? Откуда взялась? И почему беспечный смех ее сменился тихой печалью и даже озабоченностью? Украинка в Петербурге… Глядя на свертки и пакетики, можно было принять ее за великосветскую столичную франтиху, даже за пустую кокетку, однако серьезная беседа, которая давеча завязывалась между ними, исключала это предположение. Кто же она в действительности?

Какое-то время шли молча. Петро загляделся на закованную в гранитные берега широкую Неву. Следил за белой стайкой парусников, что проплывали у противоположного берега. Хотел спросить, что за здание на том берегу — с низкими, приземистыми стенами и высоким золотым шпилем над ними, но не решился нарушить молчание: девушка думала о чем-то своем. И пусть молчит, ему и так хорошо с нею, он тем временем разглядит хорошенько это необычное сооружение, что поблескивает под солнцем золотым шпилем.

— Простите, сударь, — вдруг произнесла девушка, — а ведь вы не ответили на мой вопрос. Я поняла, что вас высылают из Петербурга, как лицо неугодное?

— Нет, я сам уезжаю. — В голосе Петра звучали невеселые нотки. — Я таки действительно чувствую, что никому здесь не нужен.

Девушка пытливо посмотрела на него:

— Что же случилось, сударь?

«А что, если признаться? — подумал Петро. — Возможно, вовсе и не царева вина, что лемковского учителя не допустили во дворец? Может, царь понятия не имеет обо всем этом? Может, все это творится против его воли?.. Есть царедворцы, министры, вельможи, есть такие, как вчерашний разукрашенный медными пуговицами чинуша, мало разве чиновного люда вокруг царя, которым, возможно, невыгодно впускать в государевы палаты людскую правду…»

Петро упорно цеплялся за то, что было смыслом его жизни, не желая поступиться своими идеалами, своей верой. Но вместе с тем боялся попасть впросак, — уж очень загадочна эта прекрасная панночка… И он пошел на хитрость. Пока не дознается, что из себя представляет его спутница, не скажет ей ни слова о себе.

— Что произошло, спрашиваете? — отозвался наконец он. — Произошло, извините, такое, о чем не хочется сейчас вспоминать. И если панна позволит, я своим горем в другой раз поделюсь. А сейчас, поверьте мне…

— Хорошо, — легко согласилась панночка. — Не буду касаться вашей раны. Лучше унесемся мыслью в далекие Карпаты. Ведь я же впервые встретилась с живым галичанином.

Она хотела знать про обычаи лемков, об их культуре, интересовалась языком, фольклором, просила ознакомить хотя бы коротко с их прошлым, поинтересовалась и статистикой края… Это была содержательная беседа. Пожалуй, именно такая, какую можно было ожидать между царем Николаем и учителем Юрковичем, если бы царь «величайше соизволил» допустить этого Юрковича пред свои очи.

За разговорами и не заметили, как подошли к одноэтажному, с высоким фундаментом, дому, украшенному причудливыми фигурами в стиле ампир.

— Ну вот мы и дома, — сказала панна. — Вы, сударь, когда собираетесь на Украину? Если не засидитесь, так, может, вместе поедем?

Боже мой, она еще спрашивает! Может ли он отказаться от такого счастья?! Колдовские чары начали действовать с новой силой, и он едва нашелся пробормотать несколько слов о своем согласии… Ему вдруг понятнее стал Гоголь, он уже не относился с предубеждением к некоторым странностям его влюбленных героев, — ведь гоголевские парубки тоже, в точности как он сейчас, влюблялись с первого взгляда. Те, правда, чтобы достичь своего, не брезгали обращаться к нечистой силе — к ведьмам, домовым, случалось, и к самому сатане, у него же, посмеялся он мысленно над собой, обошлось пока без этого.

Они разошлись добрыми знакомыми. Условились, что завтра в десять утра Галина Батенко (так звали фею-волшебницу) будет ждать его на том же самом месте на Невском и они вместе пойдут осматривать примечательности Северной Пальмиры. А через три-четыре дня выедут на Украину, в ее родной Киев.

15

Петро крепче сжал веки, пытаясь заснуть под мерное постукивание колес.

Да где ж уснуть после того, что произошло в вагоне какой-нибудь час назад. Галина Батенко, только что разыгравшая перед офицерами совсем не легко давшуюся ей роль туристки-француженки, вернувшись в свое купе, где ее ждал Петро, сказала ему утомленным голосом:

— Выйдите, пожалуйста, пока я разденусь.

Панна Галина вообще ни в поступках, ни в обращении не признавала половинчатости, жила смеясь, легко, как живет сверкающая на солнце красками бабочка, перелетающая с цветка на цветок, — так, по крайней мере, казалось Петру.

Еще при входе в вагон она неприметно, на ходу, отдала почему-то один из своих чемоданов на сохранение проводнику, оставив при себе дамские коробки и кокетливые, блестящие чемоданчики.

— Я из тех, — сказала она вчера Петру в Эрмитаже, — кто не просит милостей у царя. И со мною вам, сударь, разгуливать не так уж безопасно. Но если вы проявите малодушие, я буду очень сожалеть. Я хотела бы, чтобы у меня осталось приятное воспоминание от встречи с галичанином. Я люблю ваше Прикарпатье, хотя никогда там не бывала. Мечтаю увидеть великого Франко. Говорят, он болеет, переутомлен работой. Я бы его порадовала хотя бы тем, что здесь, в Приднепровье, его читают и любят, что мы гордимся им.

Петро, само собой, не отрекся от девушки, напротив, когда в начале путешествия проводник шепнул ей, что в десятом купе под видом коммивояжеров, едут два подозрительного вида «субъекта», он сгоряча предложил такой головокружительный план, что Галина вынуждена была предостеречь его:

— Это вам не горы, а вы, сударь, не лемковский збойник. От этих «субъектов» надо избавиться руками царских слуг.

И с той минуты в вагоне никто не услышал от нее ни одного русского слова. Она превратилась во француженку, веселую, беззаботную путешественницу, одну из страстных приверженниц политики президента Пуанкаре, о котором в то время, после его дружественного визита к царю Николаю, говорила и писала в газетах вся Россия. Галина играла свою роль безупречно. Слегка картавя, она рассказывала о Париже, о президенте Пуанкаре такие приятные, доставляющие истинное удовольствие подробности, что даже пьяная компания купцов отложила карты и навострила уши, а офицеры соседнего купе удостоили ее приглашением на небольшой банкет в честь французского президента.

Петро не знает, каким образом ей удалось настроить офицеров против «гадких господ коммивояжеров» из десятого купе, только вскорости, подчиняясь стоп-крану, поезд на минуту остановился посреди глухого леса, и из вагона полетели в темноту ночи сначала перепуганные «субъекты», а за ними их казенные чемоданы…

Теперь его фея-волшебница спит, подложив ладонь под щечку, отдыхает от трудной и искусной игры, а он прислушивается с верхней полки к ее дыханию, считает до ста, чтобы заснуть, и снова прислушивается… Но стоит девушке чуть шевельнуться или погромче вздохнуть, как он тихонечко поднимается на локте и украдкой заглядывает на нижнюю полку. Мысли текут и текут чередой, нет ему покоя. То видит он перед собой Василя и начинает размышлять над тем, хорошо ли он сделал, послав мальчика в Бучач учиться на строительного мастера, то восстанавливает в памяти последнюю встречу со Стефанией в Саноке и сравнивает экзальтированную гимназистку, ошалело кинувшуюся в ханжеское болото иезуита Кручинского, с этой жизнерадостной девушкой, будто сотканной из солнечных блесток…

Грохочет поезд, покачивается, словно гигантская колыбель, мягкий вагон. Куда он несется — сейчас пассажирам нет дела. Во всех купе тишина. Спят купцы-картежники, уснули пьяные офицеры. Надебоширили и спят. Петро усмехается: а выталкивали «коммивояжеров» из вагона, сохраняя изумительную вежливость: «Пардон, господа, прыгайте сами, пока вам голову не свернули. Да-да, месье, дойдете пешком…»

Затем в памяти Петра возникает чемодан, спрятанный у проводника. Что там в нем — не решился спросить, но не иначе, как что-то важное и опасное. На площади перед Зимним дворцом Галина, хмурясь, сказала:

— Здесь каждый камень полит народной кровью. Если прочитаете «Мать» Горького, вам легко будет представить кровавую расправу над мирными людьми, что шли к батюшке-царю с иконами и церковными хоругвями просить себе лучшей доли. — И, передохнув, печально заключила: — Что- то вроде вашей миссии, сударь. Только вам вежливо отказали в свидании с царем, а тех несчастных по царскому повелению расстреляли да посекли казацкими саблями.

Петро ворочается с боку на бок, снова считает до ста, отгоняя от себя пережитое за последние дни, но сон не приходит. Перед глазами встает Михайло Щерба. Доброжелательно посмеиваясь, он спрашивает: «Ну что, убедился, на чьей стороне правда, Петруня? Когда я тебе в семинарии говорил, ты не верил, что русский царь может засадить такого человека, как Горький, в казематы Петропавловской крепости. Чтобы убедиться в этом, тебе понадобилось побывать в Петербурге и встретиться с высокопоставленным чиновником. Хорошо, хоть панночке поверил, что за теми низкими стенами под высоким золотым шпилем сидел гений русского народа. Весь культурный мир, сказала она тебе, поднял голос протеста против преступного произвола Николая II, сказал свое слово и Франко… Помнишь, я тебе цитировал несколько абзацев из его статьи?»

«Припоминаю, припоминаю, Михайло, — пробовал отбиваться Петро, — только не мучь меня, друже, не попрекай, прошу тебя. Я и так не знаю, куда деваться от одного стыда перед самим собою. Галина открыла мне глаза. И странно, я легко поддался ей. Не возразил ни слова. Не встал на защиту идей, за которые дома я готов был вцепиться в горло своим противникам. Четыре дня водила она меня по столице, приводила в изумление памятниками, музеями, духовным богатством Эрмитажа и все эти дни, как последнего школьника, учила новой правде. Да-да-да, ты прав, Михайло, — той самой правде, которую еще шесть лет назад услышал из твоих уст. С той только разницей, что тогда я решался возражать: против веры отцов не пойду, каким был мой лемковский род, таким и я останусь… А с Галиной я слова не обронил в защиту своих убеждений. Молчал. Когда рушатся все твои надежды, когда душу твою сжимает холод отчаяния, а твои мысли сосредоточены на одном: стоит ли тебе возвращаться в горы с опустошенною душой, — и вдруг слышишь обращенное к тебе родное слово из уст прекраснейшей во всем свете девушки… Я не нахожу слов, Михайло, чтобы высказать тебе, что сталось тогда со мной. Я сполна отдался ей и, кажется, не мыслю своей жизни без нее. Счастье мое, что эта девушка не принадлежит к тем гордым своей красотой, высоко мнящим о себе существам, не то бы она легко сделала из меня своего раба…»

Петро переносится мыслью в свое далекое детство, к своей первой любви. Будто с высокой горы смотрит на себя с верхней полки купе. Эхма, как давно это было! Им тогда, сдается, четырнадцать минуло. Надийке и ему, белобрысому Петрусю. Ему нравилось в ней все — и черные, как у цыганки, кудлатые волосы, и веселые, с прозеленью, глаза, которые не умели плакать, а лишь смеяться, и то, как она волчком вертелась и припевала перед пастухами. Подбоченившись, притопывая ножкой, она по-девичьи звонко-звонко выводила:

Мала я милого Втопив мі ся в студні, Так жалобу ношу, Аж підлога дуднит.

Надийке едва исполнилось четырнадцать лет, и все же до ее еще совсем юного сердца дошло, что Петрусь Юркович ее без памяти любит и готов, не только корову воротить, но и воду из колодца принести, и первые цветы весною дарить, и холодную быстрину Сана ради ее прихоти переплыть… Когда же пасли скотину под лесом, ей почему-то приходила блажь, чтобы Петрусь не бегал от гадюки, а сумел убить ее, чтобы не боялся залезть на высокую ель, а по веткам, вроде неуловимой белки, перескакивал на другое, на третье дерево…

Петро улыбается и сейчас своей далекой, порой жестокой в своих причудах и все же милой, незабываемой Надийке. Где она теперь? Когда он учился в семинарии, она вышла замуж, потом оставила родной край и вместе с мужем подалась за океан искать лучшей доли. Нашла ли ее? — хотел бы он знать. И не забыла ли тех веселых припевочек своих, за которые когда-то так любили ее пастушата, а среди них — больше всех он, Петрусь Юркович…

Грохочет, мчится среди ночи поезд, укачивает Петра, словно малое дитя в люльке. Петра клонит в дрему. И уже новые видения всплывают перед глазами, причудливые, сказочные, какие возможны только во сне…

Петро увидел себя у орлиного гнезда на верхушке высоченной, чуть не до самых туч, стройной ели. Орлица не посмела оставить гнездо и броситься на него, заговорила человеческим голосом: «Не бери моих деток, профессор. Будь милосердным. Лучше садись на меня, и я полечу с тобой к царскому трону…» Петро согласился, сел на хребет птицы, и она понесла его над Карпатами, встречь солнцу. Он не мог оторвать глаз от открывшейся перед ним красоты, всматривался в зеленое убранство гор, прислушивался к торжественной тишине и думал о своих синявских школьниках, что им тоже не мешало бы совершить путешествие над Низкими Бескидами… «О-го-го, Петруня!» — услышал он внезапно вроде бы знакомый голос за своей спиной. Оглянулся, увидел другого орла, а на нем кудлатую, только с черными глазами, веселую пастушку. Она стояла, подбоченясь, на птичьих крыльях и распевала на все горы:

Висока береза, бистра водичка. Напій же мі, мила, мого коничка. Я го не напою Бо ся бою, Бо я малюська.

И вдруг, оборвав песню, бросила со смехом Петру:

«Не удивляйтесь, пан профессор, я не пастушка, я ваша Стефания! Не забыли, надеюсь? Фрейлина императрицы…»

Кто-то слегка коснулся его плеча.

— Вставайте, Петро Андреевич.

Открыв глаза, Петро увидел прямо перед собою усмехающееся лицо Галины. Она, уже одетая, стояла в соломенной шляпке, в которой он впервые повстречал ее на Невском.

— Подъезжаем к Дарнице. Скоро Киев.

Девушка вышла из купе, и он стал одеваться. Когда умылся, поезд уже загромыхал по мосту через Днепр. Величественное зрелище открылось за окном: широкая река, как расплавленное стекло, поблескивала под солнцем, к ней зелеными каскадами спадал гористый правый берег, и среди покрытых буйной зеленью круч тут и там выглядывали, сияя золотом, кресты монастырских церквей. Невольно вспомнился Гоголь с его восторженным возвеличиванием Днепра. Пришло на ум сравнение гоголевских русалок с той единственной, что сейчас ждала его за дверью. Было что-то общее (в представлении Петра, разумеется) в красоте днепровских круч и той девушки, которую он случайно встретил на Невском. Подумалось, что такая красавица, как панна Галина, должна жить именно в таком городе, гулять по таким берегам, купаться именно в такой, воспетой Гоголем реке. «Редкая птица…» Если бы Гоголь увидел Галину, он, возможно, сказал бы: «…и редкой красоты дивчина».

Когда панночка постучала в дверь, он уже был вполне готов и даже причесан.

— Пьяные офицеры, — начала она тихо, замкнув дверь, — уже протрезвились и, похоже, не помнят, что они натворили ночью. Насчет чемодана, Петро Андреевич, не беспокойтесь. Проводник — свой человек и знает, куда его доставить. На вокзале мы расстанемся. Вы, сударь, изъявили желание остановиться не в гостинице, а где-нибудь среди своих людей, над самым Днепром. Рекомендую вам семью одного рабочего на Подоле. Там мы еще встретимся. Вы, надеюсь, будете довольны. И он будет рад познакомиться с галичанином. Поживете — полюбите друг друга.

Поезд замедлил ход, девушка еще успела написать несколько слов на листочке из блокнота:

«Андрей Павлович!

Не удивляйтесь, если этот молодой человек попросит уделить ему тихий, уютный уголок под вашим кровом. Петро Андреевич плохо себя чувствует после путешествия в Петербург и, чтобы рассеяться, жаждет поклониться нетленным мощам св. Лавры. Помогите ему в этом. Он галичанин, честный и приятный человек, заслуживает вашего внимания. Я кое-что привезла от родственников. Можете взять. Они здоровы и передают вам сердечный привет».

Подписалась, вложила листок в конверт и, заклеив, написала адрес. Затем сказала, передавая письмо Петру:

— Не забывайте, что у нас, как и в Австрии, царевы слуги проявляют большую заботу о людях. Берегитесь их. Вы, наверное, не по нраву пришлись им в Петербурге. По простоте душевной раскрыли в своей беседе с чиновником подлинные чаяния простых москвофилов. Нет, не таких москвофилов царевы слуги имеют в виду, а таких, как доктор Марков. Карпатская земля, горы и леса — это их неприкосновенное. Вы поняли меня, Петро Андреевич?

— Прошу прощения, но…

— Нет, не поняли?

— В сущности, нет. Едва начинает кое-что проясняться в этой хитростной политике.

Галина рассмеялась:

— Едва-едва. Ну, и это уже хорошо, пан профессор.

Поезд остановился. Она рывком раздвинула двери купе и, все еще смеясь, вышла в коридор, чтобы крикнуть носильщика.

16

Долго бесцельно бродил он по шумливому Крещатику, по тенистым киевским паркам, раскинувшимся по днепровским холмам и кручам. Как бы он был счастлив, если бы рядом с ним шла Галина. Нетрудно представить себе: вот они, оживленно беседуя, поднимаются от Крещатика в гору, вступают под зеленую сень лип и замолкают. Здесь говорить не о чем. Здесь как в храме.

Киев очаровал Петра. Он без устали сновал по горбатым зеленым улочкам, в изумлении стоял перед златоглавой церковью Софии, дивным творением старорусских строителей, спускался в таинственные подземные пещеры Лавры, заполненные мощами святых, любовался фресками на стенах Михайловского монастыря, не мог оторвать глаз от стройной красавицы — Андреевской церкви Растрелли, которая, в представлении Петра, в чем-то имела сходство с гордой осанкой Галины.

Все поражало сельского учителя из далекой Лемковщины: и пышное убранство природы, и древние храмы, и потоки богомольцев в серых сермягах, заполнявших церкви и монастырские дворы. Андрей Павлович, хозяин дома, приютивший Петра, рассказывал ему, что в Киев на богомолье стекаются люди со всех концов Украины. Из Черниговских лесов, из Подолья и Слобожанщины, чуть ли не из-за Донца и даже из русских губерний… К киевским чудотворным мощам тянутся богомольцы, живущие за сотни и тысячи верст. Несут сюда свое горе, молитвы, надежды, уповая очиститься здесь от грехов, стать ближе к богу, теша себя мыслью, что по возвращении домой и жизнь обернется для них по-новому, своей светлой стороной…

Петра поражал этот бесконечный человеческий поток. Начинало рябить в глазах от этих несчастных, валом валивших мимо него за долгий летний день людей. Старые и молодые, здоровые и калеки, матери с детьми и одинокие женщины — все несли на себе печаль душевного томления, надежды на нечто светлое и неповторимо-значительное, что должно было вселиться в них в киевских храмах. На истомленных лицах горели одни глаза да едва заметно шевелились припорошенные дорожной пылью губы, испрашивая у бога святой милости, благодати и чуда. Люди спускались в тесные и темные пещеры, целовали парчовые покрывала, бросали свои копейки в щели жестяных церковных кружек, возле которых, застыв в молчании, стояли монахи с черными клобуками на головах, падали на колени перед мощами, ползли в пыли приговоренные к покаянию за грехи исповедником, опять и опять молились, надеялись на чудо, молились и шли дальше, к новому храму, от монастыря к монастырю, от мощей к мощам…

Петро никак не мог понять: что же вело этих несчастных людей долгими тяжелыми дорогами в Киев? Неужели у них так много грехов? И что это за грехи, что их надобно нести за сотни верст? Петро стал еще пристальнее приглядываться к людям, внимательнее прислушиваться к их молитвам, искал повода ближе познакомиться с богомольцами. Хотелось разгадать тайну потоков, ибо от этого, был он убежден, почему-то зависело и его собственное душевное равновесие.

Такой случай подвернулся. Это произошло на паперти большого Успенского собора в Лавре. Под ослепительным солнцем белый храм поблескивал позолотой крестов, казался легким парусником, что вот-вот поднимется в небесный океан и вместе с огромной толпой богомольцев поплывет к самому богу…

Не имея сил пробиться к дверям собора, Петро стоял, исполненный молитвенного воодушевления, за чьей-то широкой сутулой спиной. Он тоже возносил к богу свои молитвы. Вернее, то были его мечты, надежды его народа, которые со временем как бы стали его ежедневной молитвой: чтобы вернул господь лемкам заграбастанные шляхтой леса и горы, чтобы воссоединились галицко-русские земли с землями могущественной славянской державы. Но молиться по-настоящему, с тем горячим чувством, с каким молились паломники, Петру мешала Галина. Она мерещилась ему на каждом шагу. То он представлял себе, как она приезжает к нему в горы, чтобы там водить за нос жандармских офицеров, то видел ее, рассудительную, вглядчивую, как она входит во дворец Франца-Иосифа, то просто гулял с ней над шумливым Саном… Петро надеется получить милость божью и для своего края лемков и для себя лично. Эта склоненная крестьянская спина, загородившая от него церковные двери, верно, просит у бога такой же милости. Пусть господь бог поможет и ему, и его детям, и его родному краю…

Петро отошел от толпы и сел на лавку под ореховым деревом, рядом с крестьянином, за спиной которого стоял на паперти. Немного времени нужно, чтобы познакомиться с отцом и матерью, у которых кровоточит в сердце рана еще с того далекого дня, когда единственного их сына засекли нагайками царские заплечных дел мастера. Петро нашел слова, чтобы завязать беседу и не разбередить ненароком чужую сердечную рану, а его собеседник рад был поддержать разговор, пожаловаться на злую судьбу.

Рассказывал седоусый, с черными густыми бровями, суровый дед Кирилл. Время от времени в его печальную повесть вставляла словечко сухонькая, с добрыми серыми глазами бабушка Горпина, она подбрасывала кое-какие подробности, поддакивала старику или, наоборот, пыталась противоречить, когда ей казалось, что старик не совсем так оценивает сына.

— Сын у нас, слава богу… больше бы таких на земле, как он. Семеном звали, а по батюшке Кирилловичем. Рос он у нас один как перст. Остальных пятерых бог прибрал, померли еще в малолетстве. Зато Семен рос…

— Как цветочек, здоровый да хороший, — отозвалась старушка.

Дед недовольно отмахнулся:

— При чем тут цветочек, Горпина? Семен парубок, мужику сила нужна и разум.

— Таким он и рос, — вставила бабуся.

— Вот он и рос, — повторил, вздохнув, Кирилл. — И вырос бы путным человеком, коли б не это наказание господне. Пятый год подоспел, зашевелились люди, которые победнее, — кричат «земли, земли давай!». И мой Семен пристал к тем, что вышли с красной хоругвью требовать ту землю.

— Не пристал, Кирилл, — возразила бабушка Горпина. — К нему пристали, когда он шел с хлопцами на площадь. Хоругву нес впереди, я сама видела.

— Это так, — согласился старик. — Он нес ее впереди, и первый с волостного крыльца обратился к людям, и везде был первый, да ведь не годится же, Горпина, хвалить своего сына…

— Что правда, то правда. Твоя правда, Кирилл.

Старик качает головой, поглаживает ус и, как умеет, рисует картину революции, какой она пришла в их село. Сбылась мечта многих поколений: мужик, бедный хлебороб, сел на помещичью землю! Даже батраки, вовсе обездоленный народ, которых помещики ставили наравне со скотиной, даже они, сердечные, получили свою часть и уже договаривались между собой, чтобы сообща обрабатывать наделы. Не обошли и помещика с его дармоедами, дали и им надел, трудитесь, мол, наравне с обществом. Кое-кому, правда, хотелось расправиться с помещиком, да громада, собравшись на сходку, не допустила того, Семен Романенко сказал, что теперь все равны и что помещик тоже может стать человеком, если он того захочет.

Помещика Чапленко переселили во флигель, прирезали ему сейчас же за усадьбой пять десятин, дали пару коней, корову с теленком, кур десяток, свинью поросную и трех овечек, чтобы помещик мог себе кожушок пошить. Вернули ему и всю его одежину, мелкие вещи. Живи, дескать, чело- вече, не ленись, работай, знай, почем фунт хлеба и что такое пот мужицкий. Помещичью же усадьбу забрали детям под школу. Наш Семен так и сказал:

— А тут будет наш мужицкий университет!

Слушает Петро, не пропускает ни одного слова, хотя не все еще понятно ему в этой истории. Все, что рассказывает старый крестьянин, смахивает больше на выдумку. Только разве лишь в сказках легко расправляются простые люди со своими полновластными хозяевами-помещиками. Невольно он прикидывает, что было бы, если б события, о которых он слышит сейчас, свершились на Лемковщине. То-то была бы радость для бедных лемков, если бы и к ним пришла столь желанная и без труда давшаяся революция. Леса, пастбища, пахотная земля, все Карпатские горы, все богатство природы перешло бы к простому народу. Боже, ни о чем подобном даже в песнях не поется. В песне лишь горькая доля оплакивается. Да несчастная любовь. Да еще речь идет о збойницкой удали, о збойницкой вольной волюшке, за которую приходилось расплачиваться жизнью…

Петро не может представить себе, как это помещика могли выселить из его покоев, а в панской усадьбе открыть сельскую школу. Да помещик, пожалуй, со злости бы лопнул. Ну и пусть его, зато школа бы красовалась на всю округу. Вместо двух комнат, в которых одновременно учится шесть классов, они имели бы шесть, для каждого класса отдельную. Кроме того, оборудовали бы кабинеты — физический, химический, биологический. И крестьянские сыновья выходили бы из школы просвещенными, культурными людьми…

На этом мечты учителя обрываются. Седоусый крестьянин свою историю закончил печально: в жарком пламени сгорели надежды, настал час расплаты за те несколько месяцев счастья и воли. Совсем как в збойницкой песне поется:

Грають мі гуслички, Грають мі органи, А на моїх ніжках Чекають кайдани.

— Пан сбежал из флигеля и наслал на село карателей, — заключил свой рассказ дед Кирилл. — Казаки переловили верховодов, скрутили им руки, отсчитали каждому по полсотне плетей прямо по голому телу и погнали в Сибирь. Лишь наш Семен остался дома. Ему, бедняге, дали полных сто. За то, что хоругву носил и пана выселял.

— Так он с вами, теперь? — не понял Петро.

— С нами. На кладбище, добрый человек. Под плетьми кончился.

Вытирая слезы, бабушка сказала:

— Помер, сердечный, еще и грех великий взял с собою на тот свет. Батюшка не дозволили похоронить среди христиан. Ровно басурман какой лежит за кладбищенским рвом.

— Какой же такой грех? — спросил Петро.

— Ой, горе наше, горе, — расплакалась старушка. — Знал бы он, к чему дело клонится, может, и не отвернулся бы. Батюшка видит, что вот-вот богу душу отдаст, подал знак казацкому офицеру, чтобы перестали молотить, а сам с крестом к нашему дитяти. Поднес к губкам: поцелуй, мол, сын, и отпустятся тебе все грехи, а он, как лежал привязанный к лавке, и отвернул лицо от святого креста…

Петро сцепил зубы. Как живого видел привязанного к лавке хлопца с окровавленной спиной. Лемки-збойники тоже вот так умирали. До последней минуты не покорялись.

— А батюшка и говорит нам, — вытерев платком глаза, продолжала старушка. — В ад кромешный попадет ваш сын. Гореть будет в огне вечном, и не будет у бога к нему жалости, раз отвернулся как басурман от святого креста… Вот мы теперь, — закончила старушка безнадежно, — и ходим каждый год на богомолье, отмаливать грехи сына по монастырям.

Петро стиснул кулаки, вскочил со скамейки.

— Врет ваш батюшка! Вы должны гордиться таким сыном. Он умер, как умирают герои, как умер бы Тарас Бульба, приведись ему еще раз умирать…

Упоминание о Бульбе навело Петра еще на одну мысль. Ему захотелось узнать, откуда пришли эти люди, не из тех ли краев, где действовали некогда герои Гоголя.

— Мы из Полтавской губернии, сударь, Миргородского уезда… — ответил старик.

— Выходит, вы знаете Сорочинцы, знаете тот край…

— А как же, уважаемый.

— Вы Гоголя читали?

Старик задумался, вспоминая что-то.

— Это вы про нашего земляка? Знамо, читал. «На хуторе близ Диканьки» и «Тараса Бульбу»… А знали бы вы, что натворили каратели в Сорочинцах… Даже в газетах про это писали.

Петро глянул на притихших старичков и горько усмехнулся. «И это твои потомки, Тарас Бульба? — обратился он мысленно к запорожскому полковнику. — Чтобы всем огромным селом пасть на колени перед своим палачом? Измельчали, выходит, твои потомки, перевелось казацкое племя…»

С тем же вопросом обратился Петро к машинисту Андрею Заболотному, едва только под вечер переступил порог его дома. Только в вопросе этом еще сильнее проступало разочарование, тоска и безнадежность, — Петро имел в виду не только покорившихся участи, присмиревших потомков запорожских, но и весь малороссийский народ и даже всех подданных русского императора — несчастных, обездоленных…

— Я, пан Андрей, ехал сюда окрыленный, будто птица, вырвавшаяся из клетки на волю. Да, окрыленный, исполненный светлых надежд, а вернусь, подобно деду Кириллу из Миргородского уезда, подавленный, с обокраденной душой.

Петро прожил в Киеве больше недели, и в семье Заболотного стало привычным делом — за вечерним чаем он вроде бы как отчитывался в своих дневных странствиях: где был, что видел, с кем встречался. Его приняли здесь, по рекомендации Галины Батенко, как человека, которому есть что рассказать об авторе берущего за душу «Моисея» и вылившихся из самого сердца «Бориславских рассказов». Однако же, к превеликому удивлению хозяев, Петро Юркович не мог ничего сказать о своем великом земляке. Оказывается, он его почти не читал. Призывы же Франко долбить гранитную скалу, прокладывать путь к свободе Петро попросту пропустил мимо ушей. Но почему же? Да что ж тут удивительного: ведь вся или почти вся Лемковщина находилась под влиянием москвофильских идей, там не признавали политики мазепинцев, которые ориентировались на австрийского императора.

— Побойтесь бога, молодой человек! — воскликнул с возмущением Заболотный. — Как можно связывать имя Франко с мазепинцами? Прочтите его внимательно, и тогда вы поймете, куда он зовет. — Плечистый, высокого роста, с суровыми складками на нестаром еще лице, машинист Заболотный грохнул с досады кулаком по столу. — Мы Франко тайком от жандармов читаем, рабочие хоры поют «Вечного революционера», а вы, пан профессор, прячете его от людей, от своих же лемков. Хотел бы я знать, куда, во имя каких идеалов вы зовете людей, господин народный учитель.

Петро, еще в Петербурге, после встречи с Галиной, постепенно терявший веру в правоту своих идейных убеждений, ответил без тени прежнего энтузиазма, больше для того, чтобы не оборвалась нить беседы:

— Призывал я, разумеется, к братству.

— Оригинальное братство! — засмеялся Заболотный. — Под пятой православного, наиреакционнейшего в Европе монарха.

— Почему под пятою? — обиделся Петро. — Мы имели в виду братство всех славянских народов, которые сядут за один общий стол, как садятся все члены семьи доброго, справедливого отца.

— Так-так, справедливого, доброго отца, — повторил с иронией Заболотный. Он с трудом сдерживался, чтобы не расхохотаться на наивные речи чудака-интеллигента с Лемковщины. — Ну ладно, господин Юркович. Хочу верить, что к вам, в лемковскую глушь, действительно не дошли события последнего времени в России: ни расстрел перед царским дворцом мирной, с иконами, народной демонстрации в Петербурге, ни Ленский расстрел рабочих в Сибири, ни прочие жестокости «доброго» нашего монарха. Могу представить себе, что вы могли ничего не слышать о варварском циркуляре министра внутренних дел Валуева, в котором возбранялось все украинское на Украине. Ну а теперь, когда вы очутились среди нас, может, вам, как учителю украинской школы на Лемковщине, будет любопытно узнать, как легко «добрый» наш император разделался с национальным вопросом в своей империи? Так слушайте, сударь: на тридцать миллионов населения Украины мы не имеем ни одной украинской школы. Слышите вы, господин Юркович? Как по-вашему, это с чем-нибудь сообразно? Нас лишили прессы, родной школы, нас хотят лишить всего того, что могло бы напомнить о нашем славном прошлом, даже родного материнского языка.

Петро опустил голову, чтобы не смотреть в глаза Заболотному. Было стыдно и за царя, которому он до приезда в Россию так безгранично верил, и за себя — наивного, обманутого в самых лучших своих патриотических чувствах к простому народу. Слушал, но уже ничему не удивлялся. Его уже ничто не могло удивить после сегодняшнего посещения института благородных девиц.

Он зашел туда из любопытства, заинтересованный медной вывеской, прибитой у входа в обширное, украшенное величавой колоннадой здание, стоявшее на горе, неподалеку от шумного Крещатика. Петро представился начальнице в ее кабинете как учитель-галичанин, который хотел бы ознакомиться с педагогической системой института, который носит такое необычное название, выпуская, по всей вероятности, из своих стен девиц, благородству которых удивлялся весь культурный мир.

Очень представительная чопорная начальница едва дослушала его объяснение.

— В нашем институте, милостивый государь, господин Юркович, — начала она манерно, с французским «прононсом», время от времени наставляя на своего собеседника филигранной работы перламутровый лорнет, — в этих стенах, простите меня, считается неприличным разговаривать на местном диалекте. Поэтому, многоуважаемый господин Юркович, будьте любезны повторить свой вопрос на языке, на котором разговаривает наш великий государь император.

«Считается неприличным»? Петра больно хлестнуло это обидное замечание. Он даже поежился невольно. «Уму непостижимо!» Чтобы родной язык твоего народа, на котором молятся богу, на котором произносит свое первое слово ребенок, был для кого-то «неприличным»? Такого мнения об украинском языке придерживались польские шляхтичи, шовинисты разных мастей, и то же самое думают о нем здесь, в институте благородных девиц?

— Позвольте, милостивая государыня, — придерживаясь этикета, произнес Петро, — а разве русский государь император не понимает языка своих подданных?

— Кого вы, милостивый государь, имеете в виду?

— Да тех, милостивая государыня, которые населяют этот край. Украинцев.

— Таких подданных, — красивые, выразительные глаза начальницы сузились в пренебрежительной усмешке, — нет у моего государя.

— Вы в этом уверены? — в свою очередь усмехнулся Петро. — А мне, милостивая государыня, до сих пор казалось, что творения Гоголя, я имею в виду «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Тараса Бульбу», полны героев-малороссов, украинцев по-нашему.

— Теми самыми, — сказала с ударением начальница, — на чьем диалекте порядочному человеку в моем институте говорить неприлично.

— Благодарю вас. Отныне буду знать, путем каких педагогических методов воспитывают у вас благородных девиц. Разрешите откланяться, милостивая государыня.

До позднего вечера просидел Петро, беседуя с хозяином. Нашлось что рассказать и учителю Юрковичу о своей хоть и скудной, но прекрасной Лемковщине, о ее своеобразных песнях… Заболотный поинтересовался, как далеко Санок от Кракова, и при этом помянул имя Ленина…

Петро впервые услышал это имя. Произносил его Заболотный с уважением, намекал на какие-то связи с ним. Когда же Петро попросил подробнее рассказать об этом человеке, хозяин достал из-за печки свернутые в трубку газеты, нашел среди них «Правду», зачитанную чуть не до дыр, явно прошедшую через многие руки.

— Будет охота, сударь, почитайте.

— Нелегальная? — поинтересовался Петро.

— Нет, легальная. — Однако же Заболотный беспокойно оглянулся в сторону окна. — В Петербурге легальная, то есть формально легальная, а в Киеве могут за нее в тюрьму упечь. Отсюда далеко до столицы. — Машинист показал пальцем на подпись под одной из статей: — Ленин. Из Кракова пишет.

С той поры Петро перестал бродить по монастырям. Какой же неведомый дотоле мир открылся Юрковичу! Чего он только не насмотрелся в последующие несколько дней! Побывал с Заболотным в корабельном затоне, где оснащенные пароходы спускали со стапелей, наблюдал за разгрузкой барж, видел согнутые, облитые потом спины рабочих, чуть не оглох от лязга и грохота в корабельном цехе… Всюду кипела работа, глухо стучали машины, вращали огромные маховики, сыпался, вздымая тучи пыли, черный уголь, — и все это по воле людей, их руками, их мышцами и разумом.

Невольно сравнил этих людей с теми, которых видел на монастырских дворах, на паперти собора. Здесь чувствовалась энергия, сила, воля, а там лишь топтание перед образами и слезное вымаливание милости у всевышнего.

— Ну что, — спрашивал Заболотный, перекрывая гул машин, — нравится вам здесь, пан профессор?

Петро недоумевал, откуда у его спутника такая уйма знакомых? Куда ни придут — Заболотного встречают приветливо, жмут ему руку, о чем-то под шум машин переговариваются с ним. Стоило же приблизиться кому-нибудь из администрации — мастеру или инженеру, — Заболотный, налегая на слово «профессор» (чтобы начальство слышало), спрашивал:

— Ну что, господин профессор, все удивляетесь? — И весело добавлял: — О, я вам еще не такое покажу! Идемте дальше, господин профессор!

Петро подметил, что Заболотный не бескорыстно водил его по цехам и затонам, что слово «профессор», да и сам он служили машинисту прекрасной маскировкой перед администрацией. В надежные руки попадали газеты, которыми он обложил себя, выходя из дому. Не мог Петро не уловить, с какой радостью встречали рабочие своего Андрея Павловича, какими преданными взглядами провожали они его, своего друга, может и вожака. Все это было для Петра новым и необычным. В его горном краю каждый действует порознь, в одиночку, на свой страх, здесь же, как в дружной семье, ощущается сильная сплоченность. На Лемковщине раз в четыре года сходятся на предвыборные собрания, и то под наблюдением жандармов, а здесь каждый миг может, как искра, вспыхнуть митинг протеста, могут даже стихнуть машины, если Андрей Павлович даст знак рукой.

«Вот она, та подпольная Россия, о которой ты до этого понятия не имел, — пришел к неожиданному для, себя выводу Петро. — Россия задавленных мужиков из Миргородского уезда, Россия нужды и горя, что ищет спасения в молитвах, в паломничестве к «святым местам», Россия Заболотных и Галины Батенко — героическая, бесстрашная и несокрушимая. Можешь радоваться, что именно тебе, простому учителю из горной Синявы, вероятно первому из лемков, выпало сделать это открытие. Ради него, профессор Юркович, стоило, по-моему, побывать вам здесь, на великой Украине, в Киеве».

17

Однажды Петро подъехал на извозчике к Выдубецкому монастырю, почти за полчаса до назначенного Гадиной свидания. Вся прибрежная гора, которую занимал монастырь, овраги и взгорья были покрыты сплошным лесом, засажены садами и могучими деревьями волошского ореха, среди которых тут и там виднелись крыши монастырских строений, часовенки и почивальни для монастырской братии.

На переднем плане, у самого края глинистого оврага, куда каждую весну в половодье подходила днепровская вода, стоял, притягивая к себе своим видом всех, кто плыл по Днепру из южных губерний, высокий белый собор древнерусской архитектуры. В дорожных путеводителях говорилось, что Выдубецкий монастырь был основан во второй половине XI столетия и именно на том месте, где якобы прибилась к берегу сброшенная великим князем Владимиром в Днепр высокая деревянная статуя языческого бога. Кияне, которые бежали берегом за своим богом, кричали ему с мольбой, взывали: «Выйди, выйди, боже, покажись нам еще раз напоследок!» И, как говорит легенда, Дажбог внял людям, вынырнул из воды, пристал к берегу, принял от них последнюю жертву и лишь после того уступил свое место христианскому богу…

Палящее августовское солнце уже зашло за монастырские сады. От зеленой горы легла широкая тень на Днепр, когда Петро подошел к массивным дубовым воротам и мимо ражего чернобородого монаха хотел пройти на монастырский двор.

— Может, господин пожелает свечечку? — предложил смиренно привратник, приняв, очевидно, Петра за состоятельного посетителя.

— Свечка не мешает. — Петро достал кошелек. — Если отец привратник покажет, где мне искать могилу Ушинского…

Монах насупился, оттопырил недовольно толстые губы, подозрительно оглядел посетителя.

— И вы, господин, туда? Должен вас огорчить. В такую пору…

И вдруг запнулся, увидев в своей большой мясистой ладони во много раз большую сумму, чем стоила самая толстая свечка, и с обходительной улыбкой охотно указал, куда господину следует идти. Но предупредил как человека нездешнего, — по выговору слышно, что сударь откуда-то из чужих краев, — что могилу Ушинского со вчерашнего дня стерегут от крамольников, которые будто бы под видом педагогов собираются там для заговора против государя императора.

— Могилу стерегут? — не поверил Петро.

— Вынуждены, сударь, стеречь. Чтобы не повторилось то, что было в пятом году. О, сударь не знает, что здесь творилось. В ваших краях того не бывает. А здесь бога забыли, водноряд с ним, — монах размашисто перекрестился, — захотели.

— Но ведь Ушинский, отче, в могиле.

— В наши времена, когда на свете объявились антихристовы посланцы в лице так называемых социалистов, и мертвецы могут пакостить. Слышали, что в Каневе, на могиле одного богохульника, творится? Не слыхали? То-то же, батенька мой. Эта подкупленная социалистами вшивая голытьба, забывшая бога, надеется, что в могиле Шевченко найдет гайдамацкие ножи. Если бы не жандармы, раскопали бы могилу.

Петро поблагодарил за науку и, забыв о свечке, вошел во двор. Взглянул на карманные часы. До прихода Галины оставалось четверть часа. Где-то надо убить время. Оглянулся, ища свободное от богомольцев место. Их было еще много на монастырском дворе — они сидели кучками под орехами, теснились на паперти. Лишь деревянная лестница, что вела вверх, к садам, была в этот предвечерний час безлюдна.

Свернул туда. Шел медленно, размышляя над тем, что услышал от монаха. Чем опасен великий педагог для русского царя, почему взяли под наблюдение его могилу? Ведь в идеях, каким всю свою жизнь служил Ушинский, нет ничего злонамеренного. Напротив. И русский царь, если он что-нибудь понимает в педагогике, должен бы гордиться столь светлой головой, как Ушинский. Его педагогические методы стали образцом для тех учителей, которые отвергли розги как способ воспитания.

Сверху по той же самой лестнице спускалась Галина. Увидев ее, Петро забыл обо всем на свете. Сорвал с головы шляпу и помахал ей, громко воскликнув:

— Приветствую вас, панна Галина! Приветствую вас!

Она подошла к нему, подала руку, а он, вместо того чтобы пожать ее, схватил в обе ладони и поднес к губам.

— О, — усмехнулась Галина, — вы, я вижу, по всем правилам бонтона…

— Это… это, простите, не правило, это моя… — Он хотел сказать «любовь», но у него так забилось сердце, что он не в силах был произнести это короткое слово. — Это, Галиночка, мое уважение к вам…

— Благодарю, Петро Андреевич, — на ее лицо набежала тень. — Лучше мы поговорим на эту тему в другом месте, не здесь. Не люблю я этих грязных кошар, где стригут темных баранов из народа. — Они молча спускались сверху, шли медленно, словно прислушиваясь к скрипу досок под ногами, а на самом деле думая о своем. — А нам с вами не повезло, Петро Андреевич, — заговорила Галина. — На могиле Ушинского объявились блюстители порядка.

— Я знаю об этом, — ответил Петро. — Привратник рассказал. Не могу понять, в чем тут дело? Неужели Ушинский может представлять для кого-нибудь опасность? Даже после смерти?

— Да, именно так, господин учитель. — Галина приостановилась, задержался, и Петро. Он внимательно следил за выражением ее лица, ловил каждое ее слово. — Идеи Ушинского, как вы знаете, прогрессивные идеи. Он отстаивал народные школы, отстаивал преподавание в них родного языка, а это тоже кое-кого пугало. Ушинского возмущала наша педагогическая практика, запрет, наложенный на украинский язык в школах Украины, а это вызывало бешеную ненависть у царских министров.

Они вышли на мощеный, обшарканный до блеска богомольцами просторный монастырский двор. Галина опустила на лицо черную вуаль, — чтобы, как объяснила она мимоходом, укрыться от масленых взглядов «святых отцов»… «Вот и пригодилась вуаль», — подумала, вспомнив разговор с отцом, когда она, примеряя эту самую черную сеточку к шляпке, собиралась на прогулку.

— Талиночка, не слишком ли много времени ты уделяешь зеркалу?

— А что такое, папочка? — спросила она, не поворачивая головы.

— Да ничего. — Он снял очки и принялся старательно вытирать их носовым платком. — Извини, что я вмешиваюсь в твои дела. Ты же идешь в Выдубецкий? Дорога не близкая. Можно было бы и поскромнее одеться.

— Я не понимаю тебя, папа.

— Тут и понимать нечего. Ты не артистка, а студентка Высших женских курсов, могла бы, говорю, поскромнее…

Она перебила его с веселым смехом:

— Могла бы, да не могу, папочка!..

— А почему это, любопытно знать?

Она, манерничая, поклонилась ему.

— Потому что я, уважаемый папочка, дочь известного профессора.

Отец был до того поражен ее ответом, что перестал протирать стекла очков.

— Вот именно потому, что ты дочь профессора, да еще известного, как ты говоришь, так… так и могла бы из уважения ко мне…

— А я что, папа, компрометирую тебя?

— По крайней мере, — в его голосе послышались раздраженные нотки, — по крайней мере, милая доченька, мне не по душе твое поведение. Сама пойми: студентка Высших женских курсов — не какая-нибудь легкомысленная барышня из тех, что слоняются по модным магазинам Крещатика. Прости, Галина, мне очень неприятно говорить это, а ты, смотрю я, даже не отдаешь себе отчета… У тебя на лице приятная улыбка. Да-да, ты как будто даже кичишься, что ты именно такая… — Отец говорил сбивчиво, он забыл про очки, засунул их в карман чесучового пиджака, а платком принялся вытирать испарину на лбу. — Мои коллеги удивляются, как это я не сумел привить своей единственной дочери подлинного вкуса к жизни, что вырастил кокетку, для которой мода превыше всего!

— Так думают твои коллеги, папочка? — удивилась Галина.

— Должно быть, что так. Пойми ты… — Отец протянул к ней свои еще крепкие, загоревшие на солнце руки. — Мы с мамой не жалеем для тебя ни средств, ни ласки. Все тебе, кажется, дали, что могли, лишь бы из тебя вышел настоящий человек. А ты что? Вечно порхаешь где-то, развлечения, какие-то вечеринки… Ты можешь, не предупредив нас ни словом, куда-то исчезнуть из дому, ты… настоящая ветрогонка.

— А вот и не настоящая, папочка. — Она подошла к отцу, с любовью прижалась к нему, заглянула в глаза. — Я, папа, перерыла всю твою библиотеку, переворошила все энциклопедии, словари — и не нашла того, что мне нужно.

Отец перестал хмуриться, его опаленное на археологических раскопках лицо прояснилось, он поднял на дочь загоревшиеся любопытством глаза.

— Твоя ветрогонка, папочка, хочет знать, кто такие лемки, откуда они происходят, какова их история, начиная с неолита…

Лицо у отца разгладилось, под поседевшими, обвислыми усами засияла лукавая, так хорошо знакомая Галине улыбка.

— Даже с неолита? Далеко ты, дочка, хватила. Любопытно, зачем тебе это понадобилось?

Она вынуждена была признаться, что познакомилась в Петербурге с лемком-галичанином.

— Молодым, конечно?

— Какое это имеет значение, папочка, — с притворным равнодушием ответила она.

— И он пришелся тебе по душе?

— Капельку, капельку, папочка. — Галина отошла от окна, откуда виднелась часть Подола и обширная долина в верхнем течении Днепра. — И понимаешь, папа… — Она сделала паузу, засмотрелась на открывающийся из окна вид, как» бы стремясь разглядеть далекие очертания Вышгорода, а в действительности прячась от проницательных глаз отца. — Понимаешь, мне не хочется показаться перед таким человеком невеждой. Я же, говоря откровенно, хотя и дочь профессора, не слышала даже, что где-то на западе Карпат живут лемки.

— Мы много чего не знаем, девочка моя. Такова наша действительность. Мы скоро забудем, кто мы и от кого происходим.

— Не будь пессимистом, папочка, — откликнулась Галина, все еще разглядывая знакомую панораму Подола.

Она мысленно перенеслась к товарищам в Петербурге, вспомнила машиниста Заболотного (вон недалеко от затона она угадывает красную крышу его дома). Они ни при каких обстоятельствах не падали духом, не подвергали сомнению целесообразность своей борьбы с действительностью и даже за решеткой тюрьмы не отказывались от этой борьбы.

— Так как же, папа? — спросила она, повернувшись от окна. — Ты же не только археолог… должен бы знать кое-что и о лемках.

— Что тебе, Галина, сказать? — Размышляя, отец прошелся по комнате. — Это почти неизученная этнографическая группа украинской народности. Самобытная и представляющая немалый интерес с точки зрения исследователя. Но, к сожалению, ей очень не везло. История несправедливо обошлась с лемками. Заинтересовался я ими еще студентом. Началось все с фольклора. С песни. От твоей мамы, отличной, с широким кругозором певицы, услышал я первую лемковскую песню.

Бодай ся когут знудив, Що мене рано збудив. Малая нічка, мала, А я сям не виспала.

Галина весело захлопала в ладоши, подскочила к отцу и поцеловала его в одну и другую щеку.

— Надеюсь, твои знания по истории лемков этим не исчерпываются?

— Разумеется, нет, — усмехнулся он. — Может, еще что-нибудь вспомню из того, чем когда-то увлекался. — Он взял ее под руку, и, как на приятной прогулке, они стали расхаживать по мягкому ковру просторной гостиной. — Наша Киевская Русь была и для лемков первой государственной колыбелью. Об этом свидетельствует и общность языка, и почти полное совпадение обычаев, и то, что посланцы Хмельницкого находили у лемков поддержку своим лозунгам, что в отрядах нашего Богдана попадались храбрые ребята с далекой Лемковщины. В Киевской летописи 981 года упоминаются города Перемышль и Санок как важные западные форпосты Галицко-Волынского княжества. В 1206 году в Саноке состоялась встреча вдовы князя Романа Галицкого с венгерским королем Гейзою. В Галицко-Волынской летописи 1150 года тоже упоминается лемковский город Санок как крепость Галицкого княжества, а сотней лет позднее была описана Саноцкая церковь святого Димитрия с чудотворной иконой распятия Христа на замковой площади. С упадком могущества Галицко-Волынского княжества вся Галичина, в том числе и Лемковщина, перешла в пятнадцатом столетии под власть польской короны. Это запомнилось мне еще с тех лет, когда я готовился к защите диссертации. Да не тут-то было, опалили мне крылья, Галина. Ученый совет университета не удовлетворило идейное направление моей работы. Я не смог отстоять ее перед университетскими реакционными профессорами. Как видишь, стал археологом, роюсь в земле, раскапываю древние могилы, а историю, которая обычно тесно переплетена с политикой, оставил. Кстати, Галиночка, вспомнил я еще об одном событии: три года назад в саноцкой церкви Святого Духа состоялся большой праздник по случаю столетия со дня рождения Маркияна Шашкевича…

Под впечатлением беседы с отцом Галина находилась всю дорогу до Выдубецкого. Приятно было сознавать, что ее маскировка не вызывает подозрений даже у родителей, что она искусно играет свою нелегкую роль. Кокетка, ветрогонка… Что бы сказал отец, если признаться, во имя чего она играет эту смертельно опасную роль? Благословил бы и дальше идти тем же путем или… А что, в конце концов, он сможет изменить? Прошло уж и никогда не вернется то время, когда они с мамочкой могли влиять на нее…

«Только будь справедлива, Галина, — прикрикнула она на себя, — будь справедлива к родителям. Они привили тебе дух независимости, научили отличать добро от зла, внушили, наконец, самое главное: любить свой народ и ненавидеть его врагов. Без этой духовной закалки ты не нашла бы дороги в рабочий кружок в Петербурге, без нее из тебя и на самом деле получилась бы пустышка, не человек, а заурядная кокетка-бездельница…»

— Петро Андреевич, — спросила Галина, когда они, миновав монастырские ворота, оказались по ту сторону массивных стен обители, — не покататься ли нам на лодке?

Перед ними плавился Днепр, широкий, тихий, огненно- пурпурный от солнца, вот-вот готового коснуться земли. На первый взгляд он в самом деле казался спокойной рекой, по его голубой поверхности проплывали белые, точно игрушечные, пароходы, их обгоняли быстроходные катера с нарядной публикой, вдоль и поперек сновали весельные лодки, парусники. Но Галина знала и другой Днепр — весенний, взбаламученный, который легко рушит берега, сносит плотины и запруды, валит с корнем вековечные дубы. Тогда он напоминал народного исполина, который пока молча терпит поругание, но придет час (тому порукой люди, подобные машинисту Заболотному) — и богатырь народ поднимется, расправит плечи и, лязгнув кандалами, выкликнет во всю мощь легких: «Гей-гей, вот теперь-то мы, господа, сведем с вами счеты!»

Галина махнула рукой лодочнику, чтобы тот подплыл к берегу. Перебросилась с ним, словно со старым знакомым, несколькими шутливыми словами, взяла весла и, пригласив Петра садиться, оттолкнула лодку от берега.

* * *

Однажды, январским днем 1908 года, в предвечернюю пору, отец сказал Галине:

— Ну, будем собираться, Галя. Мария Константиновна прислала нам три билета.

— Выходит, третий для меня, папа, — обрадовалась Галина.

— Не совсем так, она, пожалуй, прежде других имела в виду именно тебя, — возразил отец. — Мария Константиновна предполагает, что после окончания гимназии ты пойдешь ее путем.

— А ты, папочка, как думаешь?

— Выбирай сама, девочка. Скажу лишь откровенно: навряд ли тебе будет под силу ее тернистый путь. Творчество Заньковецкой — сплошной подвиг, девочка. Великий подвиг во имя искусства, служащего народу. Ты даже не представляешь, в каких условиях приходится работать украинскому театру. Материальные лишения, бесконечные скитания по провинциальным сценам, зимой холод, летом изнурительный зной пыльных дорог, небрежение администраторов к «мало- российскому, хохлацкому» слову, а больше всего — оскорбительная «опека» цензуры над репертуаром театра, надзор полицмейстеров за каждым шагом тех, кто посвятил себя идее освобождения своего народа…

— Напрасно, папочка, ты громоздишь все страхи на мою голову. Я знакома с ними, это меня не пугает. Важна благородная идея, которой посвятила себя Мария Константиновна.

— Это очень похвально, Галя. И мне это приятно слышать. Но… чтобы нести в народ эти идеи окрыленно и мужественно, как несет их Заньковецкая, необходим, кроме всего прочего, и ее огромный, прямо-таки гениальный талант.

— Ты, папочка, хочешь сказать, что у меня нет дарования?

— Я этого не говорю, но такого артистического таланта, как у Заньковецкой…

— Извини, папочка, ты не был при нашем последнем разговоре. Мария Константиновна захотела послушать меня в роли Дездемоны. Потом я повторила за нею монолог Наймички. Собственно, не за нею… Я по-своему прочла трагический, предсмертный монолог дивчины. Ты бы видел, чем кончилась наша беседа! Мария Константиновна обнимала меня, какие слова благодарности и восхищения я услышала от нее. Она сказала, что я превзойду ее, Заньковецкую, что я стану, если захочу, первой украинской артисткой, роль для которой будет считать за честь написать лучший украинский драматург.

— Ну что ж, — вздохнул отец, — дай боже. Рад буду, если сбудется твоя мечта. Кончишь гимназию и… присоединяйся к ним. А там увидим. Мостов за собой сжигать не будем. Высшие женские курсы тоже открывают немалое поле деятельности. Попробуй. Только навряд ли. Мария Заньковецкая неповторима. Мне думается, земля не может родить другой подобной артистки. Я имел счастье видеть ее на гастролях украинского театра в Москве. В Малом театре. Какое незабываемое впечатление произвела она на русского зрителя! Она буквально потрясла их сердца, показав судьбу несчастного человека, судьбу бедной сироты-наймички. В зале водворилась такая тишина… Казалось, сердца перестали биться в страхе перед тем, что должно произойти. Недаром Антон Чехов в своем письме к брату Александру писал после этого спектакля: «Заньковецкая — страшная сила…»

Об этом диалоге, состоявшемся в доме профессора Батенко пять лет назад, и рассказала Галина Петру. Переехав Днепр, она направила лодку в заводь левого берега, ловко пристала к песчаной косе под ветвистой старой вербой и, бросив весла, поправила прическу и сложила руки на коленях. Но вставать не спешила. Предпочла оставаться на воде, нежели сходить на землю, где столько неожиданностей ждет за каждым деревом подпольного курьера большевистского центра, особенно если этот курьер принял решение рассказать своему милому галичанину нечто весьма существенное из своей жизни…

Вечером Галина сидела с родителями во второй ложе театра «Общества грамотности», как тогда назывался дом на Васильковской улице, где играл украинский театр Садовского. Отец предостерег дочь: будь осторожна, не высовывайся из ложи, — если узнает инспектор, не оберешься завтра беды… (Посещать театр, особенно «малороссийские спектакли», гимназической молодежи строго запрещалось.) Галина какое-то время пряталась за отцовскую спину, но высидеть так долго не могла, она снова и снова тянулась к бархатному барьеру ложи, рассматривала заполненный публикой огромный зал, шарила глазами по ярусам над ними, где среди рабочей молодежи нашлось бы немало и знакомых студентов, почитателей таланта Заньковецкой, готовых еще раз впрячься в фаэтон великой артистки… Галина завидует молодежи, что на галерке. Как они ловко это сделали в последний бенефис Заньковецкой. Выпрягли коней и впряглись сами. И до дверей квартиры, распевая песни, пьяные от счастья, везли, как богиню, свою Марию…

Театр гудел в ожидании начала праздника. Двадцатипятилетний юбилей сценической деятельности Заньковецкой совпал с двадцатипятилетним юбилеем украинского театра, в который на первых же порах, вместе с Кропивницким и Садовским, пришла и Мария Заньковецкая.

Как раз об этом и говорил Галине отец, называл корифеев первого украинского театра, с гордостью вспоминал фамилии талантливых драматургов… А Галина, как и положено воспитанной девице, кивала головой, слушая отца (а как же, профессор!), мыслями была там, на галерке, среди своих студентов, и, будто в шутку, делилась с ними своей мечтой: что вот пройдет не так много времени, еще они не успеют окончить университет, как она появится на сцене в роли Дездемоны…

«И может, вы, мальчики, после моего первого представления захотите впрячься в мой фаэтон?» — призналась она мысленно в своей честолюбивой мечте. Подумала и даже покраснела от смущения, уткнулась лицом в ладони…

— Интересно, какой сюрприз выкинет сегодня полиция, — вполголоса сказал отец. — В театре полно наблюдателей, переодетых «чинов». Вон впереди один из них. Крайний в четвертом ряду. Видишь?

Галина не успела разглядеть переодетого «чина», — в зале погас свет, через минуту-другую, когда улегся шум голосов, начал медленно-медленно раздвигаться бархатный, темно-зеленый занавес.

Заньковецкая играла с особенным подъемом. Сначала Наталью в четвертом действии «Лымеривны», полном драматических коллизий, затем перевоплотилась в жизнерадостную Зинку из пьесы «Лесной цветок». Небольшого роста, стройная Заньковецкая поражала необыкновенной искренностью и непосредственностью, а в «Лымеривне», казалось, вот-вот она вспыхнет факелом от сжигающего ее гнева и ненависти к подлой Шкандыбихе.

Юной Галине на всю жизнь запомнился гордый образ Натальи, которая предпочла смерть возвращению к «живому гробу», к нелюбимому мужу. Галина знала на память последний монолог Натальи, и, хотя с того вечера прошло долгих пять лет, она, забыв, что напротив сидит Петро, что она в лодке под вербой, а не на сцене, повторила этот страстный монолог так (или приблизительно так), как произнесла его сама Заньковецкая:

— «…Не отдала я тебе его и не отдам… При всех говорю, что любила я его одного, люблю и буду любить, а того, постылого олуха царя небесного, ненавижу, а вот эту старуху чертову разорвала бы на куски».

Петро заметил:

— Вы готовились выступать на сцене, а пришлось играть в жизни. Как же это, Галина, получилось?

— Тот вечер все и решил. Мою жизнь круто повернуло в сторону, далеко от сцены, зато близко, так близко, что ближе быть не может, к жизни.

У Галины была исключительная память (для профессионального революционера это чрезвычайно важно!), и ей ничего не стоило воссоздать атмосферу торжественной приподнятости в театре, когда после спектакля выходили на сцену представители разных групп и организаций с речами и приветствиями, обращенными к артистке. Читались адреса и телеграммы, подносились венки, в зале звучали здравицы в честь Заньковецкой, то и дело раздавался вихрь аплодисментов, а то, что произошло после прочтения адреса от рабочих, невозможно передать словами.

— «Дорогая наша Мария Константиновна! — читал рабочий, держа перед собой украшенный алыми лентами лист веленевой бумаги. — Лишенные возможности вести человеческую жизнь, занятые с утра до ночи тяжелым трудом, мы, украинские рабочие, лишь в редкие минуты имели возможность любоваться вашим огромным, бесподобным талантом, вашей чудесной, восхитительной игрой. Но в те редкие минуты, когда мы отрывались от верстака, от тяжелого труда и видели вашу чудесную игру, мы забывали о своем нищенском существовании. Когда мы видели вас в «Наймичке», в «Бесталанной», мы верили, что создать эти типы мог человек, который всей душой сочувствует всем униженным и угнетенным. В торжественный день вашего двадцатипятилетнего юбилея мы, украинские рабочие, приносим вам искреннюю благодарность за чудесные минуты, которые переживали во время вашей игры. Мы верим, настанет день, когда приветствовать вас сможет не только отдельная группа украинских рабочих, — пролетариат всей Украины».

Прочитав адрес, рабочий снял со своей груди красный бант и, волнуясь, дрожащей рукой пришпилил его к платью артистки.

Буря аплодисментов, внезапных, как взрыв, сотрясла тишину огромного театрального зала. В те времена, черные времена военно-полевых судов и жестокой расправы надо всем, что могла принести революция 1905 года, красный бант на груди украинской артистки намекал: народ не покорен, силы революции живут и будут жить.

Особенно неистовствовала галерка. В партере часть публики подавленно притихла, кое-кто опасливо оглядывался на двери, в которых вот-вот могли показаться усатые «чины» полиции, зато галерка не знала страха. Она исступленно била в ладоши и стоголосо кричала «слава». Казалось, она вот-вот взлетит над бортом яруса, пронесется над оцепенелым партером и падет к ногам великой артистки.

— На следующий день утром, — продолжала Галина, — я пошла к моей учительнице. Впечатления от вчерашнего вечера были столь сильны, так окрылили мою душу, что я, кажется, всю дорогу улыбалась любому встречному и готова была, если бы меня кто спросил, рассказать обо всем, что во мне кипело. О, конечно, я сразу же, едва поздравлю Марию Константиновну с ее творческим триумфом, передам о папином согласии, может, с порога крикну ей: принимайте меня в свою семью, я готова с вами, Мария Константиновна, хоть на край света! Ах, какие светлые надежды клубились тогда в моей голове! Я артистка, до самозабвения отдаюсь высокому искусству, не склонюсь перед «сильными мира сего» и не пойду на сделку с совестью, я служу народу, как служит ему Заньковецкая… Одним словом, я была пропитана всеми требованиями, которые предъявлял мой отец украинскому актеру, как губка водой, и готова была бороться за них.

Но все мои мечты разлетелись в прах, будто яблоневый цвет в бурю, едва я переступила порог ее квартиры. Я ужаснулась: в гостиной, во всех комнатах артистки я увидела разбросанные вещи, выброшенные из гардероба театральные костюмы, на полу валялись книги, бумаги, вчерашние адреса, венки, телеграммы… В театре, на виду у публики, забившей галерку, полиция не решилась показать свои клыки, в ее памяти еще не стерлись события девятьсот пятого года, зато ночью, когда город спал, она перевернула в квартире артистки все вверх дном.

«Вот как приветил меня, украинскую артистку, царь-батюшка», — сказала с глубокой печалью Заньковецкая.

К своему удивлению, я не заметила в ее больших глазах ни страха, ни слез. Глаза были сухи, смотрели хмуро, вся ее невысокая, изящная фигура собранна, подтянута. В этом хаосе вещей она искала что-то среди костюмов, проглядывала рассыпанные на полу бумаги.

«Не могу найти того самого адреса… от рабочих, — говорила она. — Неужели они взяли его с собою? — Подняв на меня глаза, будто сестре своей пожаловалась: — Вчера меня величали и великою, и гениальной. Какая я великая, когда не смею мизинцем шевельнуть, чтобы отомстить им. — Мария Константиновна подошла ко мне, положила руку на плечо и, прильнув щекою к моей щеке, закончила с глубоким вздохом: — Вот где, Галина, моя настоящая трагедия. Но о ней не скажешь во всеуслышанье на сцене. На наше несчастье, еще не родился драматург, который бы позвал народ за собою в последний бой».

«Не горюйте, Мария Константиновна, — ответила я по- взрослому, хотя мне тогда не было еще восемнадцати. — Я отомщу за вас. Папа советует на Высшие женские курсы поступать, в Петербург ехать, ближе к тому, кто вас так тяжко обидел. Так что не горюйте, Мария Константиновна…»

Возвращались на правый берег, когда солнце скрылось за кручей, а на Днепре загорелись красные огоньки бакенов. Петро с Галиной поменялись местами. Петро греб, перед глазами, одна за другой, возникали сцены из спектаклей, о которых рассказывала ему Галина. Он впервые услышал о хрупкой, но сильной духом Заньковецкой. А мог бы так никогда и не услышать, не случись петербургская встреча с Галиной. В конце концов, все хорошо складывается. Не видел царя, зато увидел зло, которое он сеет по земле. Галина, похоже, одна из тех, кто задался целью выполоть это зло, а самому сеятелю обрубить руки. Может, не только руки?.. Все в этой девушке загадочно. Все пленяет и чарует. Вся она, как солнце, недосягаема. Неужели он осмелится когда-нибудь признаться ей в любви? Там, на Невском, когда он подхватил ее коробочку, раздумывать было просто некогда, он не постеснялся даже сесть рядом с ней, а здесь, среди этого безлюдья, не смеет даже руки ее коснуться… Впрочем, можешь не сожалеть об этом, Петро. Через три дня кончится твое блаженство. Ты вернешься к своим лемкам, она уедет на север, на свои курсы. И упадет за тобой навеки пограничный шлагбаум. Так что успокойся, Петро, греби себе, налегай на весла, — что-то сносит тебя быстрина…

— Петруня, — окликнула его вдруг Галина. — Простите… Можно вас так называть?

Петро поднял голову. Вечерние сумерки мешали ему разглядеть лицо Галины, но он угадывал ее настроение по голосу, в котором проскользнули несвойственные ей игривые нотки.

— Пожалуйста, Галиночка.

Она почему-то рассмеялась.

— Прекрасно, мой лемко. Здесь нас никто не подслушает.

— А из вас действительно вышла бы отличная актриса.

— Вы что, обиделись?

— Нет, Галина. — Он не мог сдержать вздоха. — Мне просто очень грустно.

— О разлуке, должно быть, думаете?

— Да, думаю.

— Думаю и я, Петро Андреевич.

— Однако же вам весело.

— Это вам так кажется. — И вдруг, хлопнув ладонями по коленям, жарко выпалила: — Петруня, а что, если я поеду в вашу Синяву?

— Вы? — не поверил Петро. — В мою Синяву?

Он перестал грести, весь подался к ней, хотел посмотреть ей в глаза — ведь от этой выдумщицы зависит теперь вся его жизнь — и в то же мгновение ощутил на своих щеках ее душистые, нежные ладони. Девушка забыла, что на реке шутки плохи, она тоже склонилась к нему, сжала его голову в своих ладонях и зашептала запекшимися от волнения губами, чуть не касаясь его лица:

— Приеду, вот увидишь, приеду.

О веслах они забыли, и речная быстрина, подхватив лодку, повернула ее и понесла вниз по течению. Подавая предостерегающие гудки, навстречу шел освещенный пароход, надвигалась черная громада моста, мигали, покачиваясь на волнах, красные фонарики бакенов, двое в лодке не видели и не слышали ничего. Склонившись друг к другу, они видели не разбудораженный пароходом Днепр, а покрытые ельником Бескиды, горную, тропу, по которой, взявшись за руки, они спускаются в родную Синяву…

Опомнились они, когда их лодка миновала железнодорожный мост. И началось состязание с быстриной. К счастью, у Петра были крепкие, мускулистые руки, а у его спутницы — немалая выдержка. К тому же она умело подруливала лодку, даже в ночной темени угадывая знакомые заводи и острова.

На берег они сошли перед самым рассветом. Держась за руки, едва нашли в себе силы сделать несколько шагов и тут же упали в густую, душистую траву. Перед тем как забыться сном, Галина, наперекор всему, прошептала сквозь счастливую улыбку:

— И все-таки, Петруня, я приеду в твою Синяву.

Часть вторая

1

Вот он и дома.

Поезд тронулся дальше, на Загорье. Иван, не повстречав знакомых на перроне, вышел с чемоданом в руке на небольшую привокзальную площадь, где ждали пассажиров городские фиакры. Но он зашагал мимо них, — было бы смеху среди соседей, позволь он себе, простой крестьянский сын, подобную роскошь.

К счастью, едва он вышел на тракт, его догнала скрипучая, нагруженная товарами одноконная фура.

— Иван?! — воскликнул удивленный возчик, в котором не менее удивленный Юркович узнал Илька Покуту, бессменного кучера кооперативной лавки при обществе имени Качковского. — Неужели это и вправду ты, Иван? — Он слез с воза, подскочил к Юрковичу, схватил у него не ахти какой тяжелый чемодан и, пристроив его между тюков и ящиков, тотчас повернулся к «американцу», чтобы поздороваться: жал руку, ахал да причмокивал, разглядывая его черный «панский» костюм, потом, будто самого близкого друга-приятеля, стал расспрашивать о здоровье, много ли за доллары наглотался угля…

Но внезапно осекся, вспомнив что-то, хлестнул кнутом по худым, вытертым от старости бокам лошаденки и, быстро перебирая ногами, спеша за возом, заговорил о том, что, по-видимому, лежало гнетом на его душе не один день:

— Ловко угодил приехать. Ко времени. Нет, ты только послушай, голубчик, что тут у нас делается. Профессор Станьчик со своей глазастой девкой уже переметнулись к этим самым, к мазепинцам. А Стефания совсем спятила. Где собрание — там и она. Ее за эту политику выгнали из гимназии, она, как цепом, без передыху языком молотит. Распинается за какую-то соборную, где будет всем, как в божьем раю, сладка жизнь, зовет бить москалей… В одних наших Ольховцах боится выступать. Знает, гадюка, — здесь бы ей хвост сразу отрубили. А ее отец, разрази его гром, тот от поповского корыта не отходит. Он, накажи его бог, первый согласился перекрестить нашего Качковского на ихнюю «Просвиту». А ведь ты, Иван, такой же учредитель, как и профессор Станьчик. Ты заместитель председателя правления и вправе сказать этой переметной суме: не позволим, мосьпане! Не отдадим родной читальни!

Хилый, иссушенный нуждой и болезнями Илько Покута с неистовой запальчивостью громил за измену семью Станьчика, а с панны Стефании за ее выступления на саноцких собраниях рад был бы юбку снять и при всем честном народе гнать кнутом из села.

— А что же мой брат, Петро? — спросил Иван, шагая рядом с Покутой. — Ведь среди тех, кто открывал читальню, он тоже был.

— Твой мудрый профессор забыл дорогу в наши Ольховцы, — в сердцах махнул рукой Покута. — В конце августа видели его в Саноке, а перейти мост не посмел, побоялся. — Илько оглянулся на одиноких прохожих и, убедившись, что его никто не может услышать, добавил с ноткой обиды в голосе: — Слух прошел, что побывал он в России, до самой столицы добрался. Скажи Петру, что грех ему держать при себе царское слово. Так и скажи брату, что люди, мол, те самые упрямые русины, которых он уговаривал когда-то отдать свои голоса за истинно русского посланца, что эти люди хотели бы узнать, какая у него там вышла беседа и долго ли нам еще ждать, пока вот это все, — повел Покута гибким кнутовищем по синему горизонту, от края до края подпертому высокими волнами зеленых гор, — снова будет наше.

Подвода въехала на мост, он гулко загудел под колесами. И Ивану слышалось в этом гудении ворчливо-добродушное: «Где так долго пропадал, хозяин, в каких таких краях плутал, Иван?»

Перед съездом с моста Иван немного отстал от Покуты, облокотился о массивные деревянные перила (он же сам тесал их когда-то!), глянул вниз, на кристальную быстрину, в которой поблескивали под солнцем, играя, рыбы. Сдается, как раз на этом месте они смотрели на изменчивую поверхность реки с Катрусей, тогда еще влюбленной не только в него, но и в весь открывающийся отсюда мир. Эхма, как давно это было! Сколько воды утекло с той счастливой поры! Катерина стала матерью его детей, взвалила себе на плечи всю тяжесть его хозяйства, и, почитай, в снах только вспоминается ей то время, когда они встречались на этом мосту, чтобы поворковать да помечтать…

— Эгей, Иван!.. — услышал он вдруг голос Покуты. — Чего ты там застрял?

Иван оторвал взгляд от реки и поспешил за фурой, а когда поравнялся с ней в конце моста, Покута сказал с веселой усмешкой:

— В Америке небось нет такого Сана. — Лицо его, худое и черное от вечных нехваток и недоедания, светилось воодушевлением и гордостью. — Такого Сана, брат ты мой, нигде во всем свете нет. Правда, Иван?

Иван кивнул головой в знак согласия, горько усмехнулся. Он не хотел признаваться, пожалуй, никому в целом свете не скажет, даже родной Катрусе, что в проклятой той Америке он, кроме тяжелой работы, не видел ничего — ни рек, ни гор, ни леса…

— Газда Илько, — проговорил Иван, когда мост кончился и воз с товарами легко покатился с высокой предмостной плотины, — догоняйте свою фуру, а я пойду тропкой по-над Саном.

— Почему так, Иван?

— Хотел бы посмотреть на свою землю. Как-то там Катерина нахозяйничала в поле.

— А чемодан?

— Пусть едет с вами.

— Ой, Иванко, — удивился Покута, — доверяешь свое богатство такому лохмотнику, как я?

— Ну, вам не такое еще доверяют! — Иван кивнул вслед фуре, которая с каждой секундой отдалялась от них. — Не один уже год возите кооперации товар.

Нагнувшись, Иван подлез под перила и по крутой, сбегавшей с плотины тропке стал спускаться к зеленой луговине над Саном. Внизу тропа круто повернула направо, к самому берегу, и побежала вперед, петляя между рекой и узкими полосками жнивья.

Иван глубоко вдохнул воздух, у него было ощущение спасшегося от неминуемой гибели человека, которого только что откопали из темного обвала. Казалось, только сейчас, ступив на родную землю, впервые за два года вздохнул он полной грудью. Перед ним лежало поле — плодоносная долина между правым берегом Сана и имперским трактом, — пестревшая узкими лентами нив. Кое-какие из них были уже вспаханы после сжатого хлеба, на иных еще желтела стерня. Сколько раз снилась ему эта луговина, сколько раз видел он себя на ней с плугом, с косою в руках! А Сан, неумолчный, посеребренный солнцем, извилистый, переливчатый, как радуга, не тускнел в его памяти.

Иван пошел обрывистым берегом. С левой стороны, из саноцкого предместья, долетали через речку заводские шумы — шипенье пара, лязг металла, гудки паровоза, толкавшего по заводским путям новые товарные вагоны. И все это перекрывалось тяжелым уханьем парового молота. Иван равнодушно окинул взглядом заводские здания: все то же, что и два года назад. Высокая кирпичная труба с курчавой гроздью дыма, стеклянная крыша над главным корпусом и огромные черные буквы рекламы на белой стене. Глаза бы не глядели на тот берег. Он даже прибавил шагу, чтобы как можно скорее оставить завод позади и не слышать его неумолчного громыхания. Из- за океана Иван привез нестихавшую ненависть ко всему, что называлось фабрикой, заводом, шахтой. Он был твердо убежден, что капиталисты — ни дна им, ни покрышки! — на погибель людям, ради своего дьявольского обогащения, выдумали страшные, ненасытные машины, возле которых люди перестают быть людьми и превращаются в немотствующие, глухие придатки.

Собственное его поле начиналось узкой полоской от берега Сана, бежавшей рядом с другими к селу, там перескакивала через тракт с двумя канавами и взбиралась вверх к самому лесу. У Ивана защемило в груди, последние шаги шел на цыпочках, стараясь не делать шума, словно боялся разбудить ее. Увидел перед собой длинные, посаженные под плуг ряды картошки…

«Ну, как ты тут? — спросил про себя. — Вижу, некому было за тобой приглядеть. Заросла картошка бурьяном».

Положил на траву около полоски шляпу, расстегнул рубаху, снял с шеи темный от пота и угольной пыли, когда-то белый мешочек, принялся развязывать его. Невольно взглянул на свои пальцы. Удивился, словно впервые увидел их. Не пальцы, какие-то черные корявые чурки. Потресканные, со сбитыми ногтями. Люди подумают — не лопатой, а пальцами греб уголь… Развязав чехольчик, вытряс на левую ладонь небольшую кучечку черной земли.

— Слава тебе, господи, что помог мне вернуться на родную землю, что не дал засыпать меня в той дьявольской норе. — Он наклонился и закопал кучку меж кустов в междурядье. — Все! — сказал он, отряхивая землю с ладоней. — Кончилась твоя Америка, Иван.

* * *

Радостны минуты, когда после долгой разлуки попадаешь в сердечные объятия родных, когда дети не слезают с твоих рук, а жена, не спуская с тебя счастливых, налитых слезами глаз, называет тебя, как в молодости, самыми ласковыми, нежными именами.

Прослышав о возвращении Ивана, начали сходиться соседи, родня. В хате стало тесно, все хотели выпить за возвращение Ивана, — не каждому, кто едет в Америку, выпадает счастье вернуться назад. Ивану не давали покоя, расспрашивали, интересовались, кто заработками, кто американскими обычаями, и все вместе думали-гадали, как велика заветная, никому не известная сумма, которую Катерина уже успела упрятать в большой сундук.

На следующий день, тотчас после завтрака, Иван подался в поле. Шагая бороздой, наткнулся на поперечный окопчик, разделявший надвое дедовскую землю: отсюда начиналась та половина поля, которую отхватил Нафтула.

Иван остановился. Когда-то это была причиняющая мучительную боль рана: острый нож Нафтулы безжалостно рассек живое тело нивы, что с дедов-прадедов кормила большую семью Юрковичей. Когда-то эта рана кровоточила, не давала спать ночами, а теперь, когда в сундуке лежат деньги для выкупа, на месте раны остался лишь рубец.

Воображение рисовало ему встречу с корчмарем. «Ну что, Нафтула, дождался выкупа? По такому случаю, шинкарь, ставьте магарыч! Столько денег у вас еще никогда не было». Ах, какое это будет счастье, когда он взаправду выложит корчмарю все деньги! Потом побежит сюда, на эту ниву, падет на колени и поцелует землю, как не раз целовал ее во сне в стылых американских бараках.

С такими мыслями вышел он на берег Сана. Хотя была осень, солнце еще припекало в полную силу. Иван огляделся вокруг, мысленно поздоровался с зелеными горами за селом, увидел себя рядом с Катрусей на высоком пятачке между елок. Туда они бегали по воскресеньям от недоброжелательных глаз, чаще всего от бездушного католика Якова. Как далеки, Иван, те незабываемые часы! Какие прекрасные слова дарил ты своей любимой дивчине. И какими мечтами вы тешили себя среди зеленого богатства Карпат! Буйная кровь играла в нем, он готов был тут же взяться делить панские поля и те вон зеленые горы… А что, Иван, осталось от всего этого? Куда девались ваши сладкие мечты? Бедность, тяжелая работа, что ни день — боль из-за пропитой Нафтуле земли, — вот чем обернулись ваши розовые мечты. Слава богу, хоть вернулся домой со своими долларами, может, теперь жизнь повернется к лучшему и юношеские мечты начнут сбываться…

— Го-го, Иванцю! — вдруг услышал в стороне чей-то радостный, словно бы знакомый, оклик. — Неужели ты, Юркович?

Иван обернулся и увидел перед собой загорелого, голого до пояса человека, только что выскочившего с рушником из- под обрывистого берега реки.

— Ежи? — не поверил Иван.

— А то кто же? Ежи Пьонтек, тот, что два года назад пожелал тебе вагон удачи и мешок долларов.

Сойдясь, они подали друг другу руки, по-дружески обнялись.

— Миллионер?

— Миллионер. Думаю вон ту фабрику купить.

Обняв, как в юности, друг друга за плечи, подошли к травянистой кромке оврага, сели на мягкий ее коврик, спустили ноги с кручи. Иван достал пачку сигарет с золотыми ободками, угостил Ежи и сам закурил.

— Два года не был здесь, — сказал, подставив лицо солнцу, Затянулся дымом, пустил несколько сизых колец, задумчиво улыбнулся. — Захотелось по берегу реки пройтись.

— Да на свою землю взглянуть, — подсказал Ежи. — Признайся, Иванцю, небось там, в Америке, снилась твоя нивка?

— И не раз, Ежи.

— Знаю. Так же, как мне паровоз. — В голосе Ежи зазвучали грустные нотки. — Чудно, Иванцю. То слышу сквозь сон гудки паровоза, на котором больше десятка лет ездил, то вижу, будто он сам, без рельсов, под мое окно подъезжает, зовет человечьим голосом: «Выходи, Ежи, выходи, не залеживайся…»

— Что ты говоришь? — дивился Иван. — Изо дня в день на нем и он еще снится тебе? И не надоело тебе?

— Изо дня в день? Го-го-о, Иванцю! — Ежи имел привычку никогда не падать духом, по крайней мере на людях, и даже самой большой беде бросал в глаза свое веселое «го- го-о!». — Было время, да прошло, Иванцю. А теперь, видишь, — купаюсь да вылеживаюсь, как знатный пан.

— А работа?

— Вот уже пятый месяц гуляю. Только музыки с танцами не хватает.

— Ишь ты, какое дело! — огорчился Иван. Он легко представил себе, что значит остаться без работы для такого чистого пролетария, как Ежи, да еще с его семьей, одних детей трое! — То-то, Ежи, эти паровозы и приходят к тебе под самые окна… — Иван выплюнул сигарету. — Не понимаю. Кто тебя, ляха, мог снять с паровоза? Ладно бы кого из нас, русинов, мы здесь бесправные, а вы, а ты, Ежи…

— Когда дело касается классовых интересов, — перешел на серьезный тон Ежи, — тогда, Иван, нет наций. Есть рабочие и капиталисты. Вот директор Древновский — польский патриот, по крайней мере так в газетах о нем пишут, а он не задумался выбросить за ворота фабрики другого польского патриота: тот осмелился выступить на защиту рабочих интересов.

— Подожди, Ежи. При чем тут фабрика и Древновский? Ты же служил на казенной железной дороге. Машинист пассажирских поездов. Ты, Ежи, вез меня два года назад из Санока в Краков.

— Го-го-о, Иванцю! — Ежи обхватил Ивана за плечи, заглянул ему, посмеиваясь, в глаза. — Милый Иванцю, то случилось, когда у тебя еще не было этих морщин на лице, а твои глаза сливались с синевой неба. С той поры я побывал под арестом и стал своим человеком в жандармерии. Я нанялся было на фабрику — выталкивать из цеха новые вагоны, но, как видишь, и там не удержался: волчий билет в руки и — за ворота, пан машинист, ступай, купайся в Сане.

— За что же?

— Официально — за бунт, на который подбивал рабочих, а по-нашему — за организацию забастовки, за то, что высказал правду директору Древновскому.

Иван провел ладонью по мокрой голове Ежи, пригладил вихор, торчавший, сколько он помнил, с мальчишеских лет.

— То-то, брат, ты поседел за эти два года.

— Го-го-о, поседел! Не велика беда! Волосы можно подкрасить, Иванцю. Ты б, Иванцю, поглядел на голову пана директора! — Ежи громко расхохотался, его, верно, слышали на том берегу. — Пан Древновский совсем облысел, пока пришла помощь из Вены и забастовка была подавлена.

Посмеявшись, Иван еще раз угостил друга американскими сигаретами. Пуская колечки дыма и щуря глаза от солнца, обменивались новостями, вспоминали всякую всячину, прислушивались к плеску воды под берегом, бросали вниз камешки и думали каждый о своем. Ежи о том, как нынче встретят его дома, что скажет жене, когда он вернется с тем же, что вчера… Хотя нынче будет чем утешить Зосю. Скажет: «Возьму пример с Юрковича. Подамся за долларами в Америку. И вернусь, кохана моя Зосю, миллионером…»

Иван попыхивает сигаретой, смотрит вверх, туда, против течения, вспоминает далекие дни, когда пас с ребятами недалеко от брода корову, а заодно воевал с ляхами.

На броду и встретился впервые с поляком Ежи. Как-то случилось, что в битве левого и правого берега победила ребячья ватага ольховецких русинов. После отчаянной атаки камнями (их полно было под ногами, плоских, отшлифованных водой) ляхи вынуждены были оставить Сан и даже свой пологий берег. Посреди реки остался лишь загорелый до черноты мальчишка, против него — он, Иванко. Обоюдной ненавистью горели их глаза. Готовясь к последнему бою, сжимая кулаки, они начали с самых хлестких, колючих, оскорбительных слов.

— Ты, лях, — прошипел Иванко.

— А ты русин, — ответил бесстрашный Ежи.

— Лях кобылу тяг!

— А ты хлоп, быдло!

Этого — было достаточно, чтобы задеть Иванка за живое. Он размахнулся, но верткий Ежи не из тех, кто подставляот свою голову со смешным черным вихром под чужие кулаки. Он сам умеет бить. Знай, как ляхи бьют! Потом они сцепились руками, стараясь подмять друг друга и добраться до горла. Коренастый Иванко процедил сквозь зубы: «А вот так русины бьют. Проси пощады, лях!..» Но Ежи не робкого десятка, он сам умел отвалтузить за милую душу…

Быстрое течение и скользкие, сточенные водой камни были третьей силой, помогавшей то одному, то другому. Ежи теряет равновесие, взмахивает руками, падает и с головой исчезает под водою.

«Боже, что я наделал!» Не раздумывая, Иванко бросается за ним, перебарывает быстрину, хватает Ежи за руку, и, теряя последние силы, с трудом добираются вместе до берега.

— Разве я этого хотел, Ежи, — говорит русин поляку, которого недавно ненавидел и, казалось, готов был задушить. — Не сердись на меня, я больше никогда не буду. — Когда вернулись после преследования левобережного «врага» ребята, сказал им на правах не дающего потачки главаря: — Слышите? Ежи Пьонтек его зовут. Чтобы никто пальцем не смел тронуть. Больше, с ляхами не воюем.

— Ну, так что ж, Иванцю, — нарушил молчание Ежи. — Рассказывай, как жил, как доллары заколачивал?

Не из веселых был рассказ Ивана, — по крайней мере, совсем не то, что ожидал услышать Ежи: тяжелые условия труда, социальное неравенство, самоуправство надсмотрщиков и администрации. Никак не вязалось это с тем, о чем кричали газеты, расхваливая американскую демократию, свободу и равенство. А убийство негра Джона и обвал в шахте, после которого не вернулся на поверхность побратим Ивана из-под Кракова, прямо-таки ошарашили Ежи.

— Видишь, на чьих костях строят американцы свое благосостояние, — проговорил он, покачивая головой. — Опять- таки на наших костях.

За разговорами они не услышали, как подошел ольховецкий священник Кручинский. У его священства выработалась полезная привычка: с ранней весны до поздней осени, не пропуская ни одного погожего дня, прогуливаться по берегу реки. После обеда он неизменно совершал свой ежедневный моцион. Не желая обрастать жиром, он после еды не примащивался на диван в кабинете, как это делали другие священники. Кручинский был подтянут, мускулист и всегда готов, не будь на нем длинной сутаны священника, вскочить верхом на коня, взбежать крутыми тропками в гору или сесть за весла, как это бывало, когда он еще студентом приезжал из Львова на вакации к родному отцу.

Сегодня Кручинский не просто прогуливался, его голова была озабочена тем, с какими убедительными предложениями выступить ему завтра перед просветительским обществом в Саноке, — он подыскивал слова, которые могли бы поднять дух первых пионеров новой партии. Положение «Просвиты» в уезде было малоутешительным. Одинокие интеллигенты — адвокаты, врачи, учителя, чиновники, — которые присоединились к уездному обществу «Просвита», чувствовали, что у них недостаточно сил, чтобы распространить свое влияние на села. Уездное общество не имело филиалов на окраинах уезда и фактически было не уездным, а городским, саноцким.

Москвофильство проникло во все села и местечки уезда, его поддерживало почти все возглавляемое священниками- москвофилами крестьянство, оно имело опытного руководителя, депутата Маркова, в венском парламенте. Свалить стену, которая цементировалась целое столетие поборниками белого царя, дело непосильное для кучки интеллигентов. Недаром митрополит Шептицкий, сменивший графский титул и офицерскую саблю австрийского гусара на крест и святительскую митру главы галицийской униатской церкви, — недаром он послал сюда, в это осиное гнездо москвофильства, именно его, Семена Кручинского, одного из своих преданнейших учеников.

«…Ваша миссия не уступает святому подвигу рыцарей средневековья, — подбадривал митрополит в последнем письме Кручинского. — Во имя святого креста шли они с поднятым мечом на Восток освобождать от магометан гроб господень».

Кручинский хмурится, вспоминая это письмо. Громкие фразы митрополита уже не отзываются в его сердце. Легко писать такое, обретаясь на святоюрской горе в позолоченном кресле. Попробовал бы спуститься сюда, в бедное село Ольховцы, где от священника требуется чистая молитва, а не политика. «Интересно, с чем бы ты, митрополит, выступил завтра в Саноке? Ты, граф, не начинал с села, сразу же пересел с седла на епископский престол. А мне велишь начинать с простого мужицкого попа, не так ли, граф?..»

Кручинский опомнился. Боже, какие мысли лезут ему последнее время в голову. Никак не подавит мятежный дух свой. Тесно ему в этой черной, пусть шелковой, сутане. Видно, не для креста и постных проповедей родился он, не того жаждет его измученная поповской праздностью душа.

Кручинский очнулся от своих невеселых мыслей, заметив неподалеку двух мужчин, сидевших на траве, свесив ноги над обрывистым берегом. Кручинский пользовался любой возможностью побеседовать с прихожанами, стремясь сойти за свойского человека, представителя церкви, готового помочь делом и советом в повседневной жизни; и на этот раз он не прошел мимо друзей, а, узнав Ивана Юрковича, сказал, приподняв над головой шляпу:

— Газда Юркович! О, какая радость видеть вас живым- здоровым!

Иван шепнул приятелю: «Как-нибудь в другой раз, Ежи», — поднялся и, подойдя к священнику, подал руку.

По стародавнему христианскому обычаю, не полагается простому мужику здороваться со священником пожатием руки, следует принять ее в раскрытые ладони, наклониться и смиренно, как бы благодаря за выпавшую милость, приложиться к ней губами.

Иван Юркович пренебрег обычаем, а запросто, по-дружески крепко (ведь целых два года не виделись!) пожал мягкую руку Кручинского.

«Как равный с равным», — посмеялся про себя Кручинский. У его отца — зажиточного крестьянина из-под Бучача на Подолье — тоже была такая шершавая, грубая рука, но, когда он, его сын, после посвящения в сан приехал домой, отец не позволил себе отступить от обычая, взяв руку сына, склонился к ней и поцеловал, с любовью, но почтительно.

— Ну что, пройдемся немного? — предложил священник.

— Отчего ж, — согласился Иван. — Пока еще не взялся за хозяйство, можно и пройтись.

Они пошли вдоль берега. Кручинский принялся расспрашивать об Америке, интересовался заработками, но всего больше его внимание занимала жизнь поселенцев из Галиции, расспрашивал обо всем, что было известно Ивану про их политические и культурные организации, и лишь после того перешел к здешним делам.

— Мы тоже здесь не дремали, газда Юркович. В Саноке создано общество «Просвита». Не слышали? О, солидная уездная организация. И касса не пустует. Общество имеет намерение оказывать помощь своим членам сельскохозяйственным инвентарем, породистыми производителями и семенами…

— Как раньше общество Качковского помогало?

— А чтоб вам типун на язык, газда! Что вы сравниваете! Общество Качковского, пока ему не подбросит московский царь свои рублики, нищенское… Вы не виделись еще со своим братом? — круто повернул он разговор. — До меня дошел слух через знакомых из Синявы, будто бы вашему профессору стыдно теперь и на люди показаться. Последний плащ вынужден был на обратный билет продать. Не по душе ему пришлась Россия. Не превозносит ее, как раньше, бывало. Похоже, граф Бобринский захлопнул свой кошелек перед галицийцами-москвофилами. — Кручинский даже причмокнул, довольный таким поворотом дела. — Это вам не преосвященный митрополит наш. Андрей Шептицкий тоже граф, и не из бедных, нет, и к богу близко стоит, но и людей не чурается! Все сбережения, все доходы обращает на благо народа, и львиная доля приходится на кассу «Просвиты». И если мы, газда, сплотимся вокруг «Просвиты», тоже станем культурными и состоятельными, не хуже американских фермеров.

Иван слушал и не слушал, о чем толкует Кручинский. Он понимал, куда тот клонит. Что брат вернулся из дальней дороги без плаща, вещь вполне вероятная, и то, что не понравились ему царские порядки, тоже возможно (слышал он от рабочих-россиян, какой ихний царь, что он давно уже не белый, весь в крови народной замаран), а что «Просвита» сделает из бедных мужиков зажиточных крестьян на манер американских фермеров, это уж совершенно та же брехня, которую распространяли по селам шарлатаны-агенты, когда подбивали народ ехать в Америку (там-де каждому вольно, коль он того захочет, выбиться своим трудом в миллионеры).

Иван решил не быть простаком и хитроумным увещаниям попа противопоставить свою мужицкую хитринку.

— Давайте же, ваше священство, объединяться. Нам все одно — Качковский ли, «Просвита», лишь бы вволю земли дали.

— Какой земли? — переспросил Кручинский и даже остановился, удивленно подняв глаза на собеседника.

— Как это какой? — якобы тоже удивился Юркович. — Чтоб фермером стать, необходимо, егомосць, иметь пахотной земли в достатке. Да и лужок бы не мешало.

Кручинский не сдвинулся с места. Его холеное лицо помрачнело, в недовольной гримасе выпятились губы.

— Разве у вас, газда, земли нет?

— Ах, пан отче, лучше не говорите. На моей земле негде, простите меня, нужник поставить.

— Где же я ее вам возьму? — занервничал Кручинский.

— Где хотите берите, если надумали фермы заводить. Будет у каждого земля — не эти вот бугристые, вымытые дождями, желтые лоскутки, — Иван показал на бедняцкие поля у леса, — а как у пана Новака, — он ткнул рукой на север, на плодородную долину над Саном, где раскинулись на просторе панские земли — отсюда хорошо видно было каменные строения фольварка и среди них высокую башню белого панского «палаца», — будет, говорю, у нас земля, тогда и перекрещивайте нашего Качковского на свою «Просвиту». Этого вы желали бы?

Кручинского даже в жар бросило, — до такой степени был неожидан результат разговора с этим наивным мужиком. Он снял шляпу и принялся вытирать взмокший лоб и шею.

— Вы, Юркович, словно с неба свалились. Земли, земли. — В бархатистом голосе его послышались колючие нотки раздражения. — У нас, газда, не Америка, где этой земли хоть пруд пруди.

— А без земли, — Иван развел руками, — вроде ни к чему, пан отче, переименовывать Качковского? Не грел беднягу мужика Качковский, не согреет и «Просвита».

Кручинский почувствовал, что загнан в угол, приперт к стене этим наивным (а может, дерзким?) мужиком. Не знал, что сказать, как выкрутиться из нелепейшей ситуации.

Был еще выход в этой коварной игре: подкуп. В Галиции это практиковалось во все времена. Нужно реакционной партии собрать на выборах в парламент большинство голосов, она покупала их у темного мужика за деньги, за водку, за колбасу; когда после отмены панщины в 1848 году леса и пастбища, находившиеся в пользовании сельских обществ, должны были, согласно конституции, перейти к ним навечно, развернулся чудовищный, до наглости бесстыдный подкуп парламентских депутатов, после чего общинные леса и пастбища прирезали «навечно» к панским латифундиям; и теперь, если где-то в судебном порядке разбирается жалоба общины на противозаконные действия пана помещика, имперско-королевский суд никогда не становится на сторону ограбленных мужиков, потому что на весы правосудия будет положена такая сумма, что ее не осилить всей громаде. «В Галиции, — посмеивались между собой люди с головой на плечах, — разве что один господь бог неподкупен, и то потому, что он слишком далеко».

— Газда Юркович, я вижу вас насквозь. Играть в социализм у нас не очень-то безопасно. — Священник, совсем как на проповеди в церкви, погрозил пальцем. — Печальный пример вашего отца должен бы вас, газда, кое-чему научить. Да-да. Вы поразмыслите на досуге, прислушайтесь к моему совету. Я говорю, Юркович, как перед святым евангелием. Если вы, пан газда, поможете мне переименовать Качковского на «Просвиту»… — Кручинский готов был на все, лишь бы склонить этого уважаемого на селе мужика на свою сторону. — Если вы, достопочтенный Юркович, поможете мне в этом, клянусь святым крестом, вы без всяких усилий с вашей стороны станете председателем «Просвиты», вас выберут церковным старостой, наконец… — Кручинский оглянулся, словно в поле, над Саном, мог кто-то подслушать его, — вы получите в аренду несколько моргов церковной земли из моего пая и за два-три года так разбогатеете, что сможете прибрать к рукам тминную печать. — Предвкушая свою победу, священник позволил себе панибратски коснуться ладонью плеча Ивана. — Итак, согласны, пан Юркович? Хотите стать тем, о чем вы давно мечтаете, — настоящим хозяином?

Иван опустил глаза, делая вид, что разглядывает что-то на земле. Уж не того ли вон темного жучка, что уполз под сапог егомосци?.. Ах эти сладкие, одуряющие речи священника. Стыд берет Ивана, слушая их. И так просто, будто… Что ж, не с ножом выходит на дорогу, не грабит, не в карман лезет… Лживое, лицемерное, греховное слово из уст священника… Однако же ты слушаешь. Не хватит силы оборвать эти недостойные порядочного человека излияния. Слушаешь. Не пропускаешь ни одного слова. Кому не хочется, разбогатеть, Иван? И деньги тебе, и почет. Особенно когда в твоих руках печать войта. Нет надобности ехать снова на заработки в Америку, на тебя будут работать те, кому бог не дал своей земли. А дети, Иван? Им, будьте любезны, гладкая дорога в гимназию, в университет…

«Но за все это надобно платить предательством. Тебе не страшно, человече? Какими глазами ты будешь смотреть на людей?»

«Другие, однако же, посвистывают себе на все. А его- мосць еще и грехи отпускает».

«Ты не перенесешь этого, Иван. Ты родился в честной семье. Вспомни покойника отца…»

«Пример отца как раз очень поучителен. Старому правдолюбу легко переломили хребет. За правду он заплатил свободой, а позже тюремную решетку сменил на корчму…»

«Все-таки не отступил от своего, не продал людей».

«Зато меня, своего сына, загнал под землю в Америке. Из-за него я мучаюсь…»

— Обдумайте, пан Юркович, — дошло до ушей Ивана. — Мы люди свои. Не немцы и не поляки. Вот от кого мы должны отгораживаться высокой стеной, чтобы спасти свою нацию от уничтожения.

«Правильные речи, речи патриота, — подумал Иван. — Ими можно хоть какие грехи прикрыть».

— Обдумайте хорошенько, от всей души вам советую, — еще раз напомнил священник.

Иван поднял голову, но в глаза егомосци не хватило смелости посмотреть, он отвел взгляд куда-то выше его плеч и вполголоса, как говорят в доме, где лежит покойник, произнес:

— Ладно, я подумаю…

На том они и разошлись. Иван свернул на тропку, что вела к селу, Кручинский пошел берегом Сана дальше, чтобы с самим собой порадоваться своей первой победе.

2

Посоветовавшись с мамой, дядя Петро спросил меня:

— Тебе осталось еще год учиться в городском. А дальше что? Куда, Василь, пойдешь?

Вопрос меня удивил. Куда пойду? Да об этом не только дядя, даже маленькая Зося, наверное, знает. Пойду учиться на пана профессора.

— В учительскую семинарию хотел бы, — угадал мою мысль дядя. В его голосе проскользнули скептические нотки. — А что такое в Австрии учитель народной школы? Разве что звание звучит солидно: «профессор». Инспектор тобою командует, ксендз сует нос в твои педагогические дела, перед паном помещиком ломай шапку, войт тоже принюхивается, как бы ему влезть в твои наставники… Другое дело — ремесленник, да еще высококвалифицированный. У человека есть стоящая профессия, он ни от кого не зависит, хочет — работает, хочет — нет…

Дядя повернул разговор круто: он сказал, что предпочел бы отдать меня учиться в Бучачскую ремесленно-строительную школу, откуда я выйду если не инженером, то лучшим в Галиции строителем. По ее окончании я буду строить людям высокие дома, фабрики, каменные мосты и зарабатывать столько денег, что смогу и себе поставить высокий каменный дом.

Я охотно подхватил эту мысль, а когда дядя Петро прочел в справочнике, чем замечателен город Бучач (очень древний, впервые упоминается о нем в исторических документах 1397 года), я, не дослушав, радостно воскликнул:

— К бесу городскую! Еду в Бучач. Хочу быть строителем, не профессором!

Это было, конечно, несерьезно, никакого призвания или любви к профессии строителя я никогда не чувствовал, во мне просто заговорила мальчишеская любознательность, желание посмотреть, что там за горами, за синим горизонтом, где, несомненно, другие люди, где в школах не бьют за малейшую провинность, где еще стоят древние крепости… Меня тянуло посмотреть на мир, прельщало пожить в роли взрослого человека: сесть с чемоданом в руке в вагон и мимо Ольховцев уехать далеко-далеко на восток, в неведомый Бучач на реке Стрипа.

— Согласен, дядя, согласен! — повторял я, хлопая в ладоши и подпрыгивая на радостях, хотя никогда этого не делал, считая себя взрослым малым.

Через месяц пришел дяде ответ от директора Бучачской бурсы, где я должен был поселиться и где мне предстояло воспитываться в старорусском духе; немного погодя пришло уведомление из ремесленно-строительной школы при монастыре св. Василиана, а в конце августа 1913 года я распрощался со своими друзьями, поцеловал маме руку и сел в вагон поезда Краков — Тернополь.

* * *

«Добрый день, дядя!

Вот вам и древний ваш Бучач, который вы так расхваливали, вот вам и старорусская бурса, в которую я имел счастье, благодаря вам, попасть. Я поверил вам, что тут рай, что тут меня никто и пальцем не тронет…

Вы удивляетесь, наверное, почему я в прежних письмах хвалил старинный Бучач и хвастался, что не только видел, но и лазал по замшелым стенам замка. Сейчас кляну и ненавижу! И знайте, дядя, не выйдет из меня строителя, хотя учусь я хорошо, а по черчению и рисованию у меня отметки отличные. Жаль, Бучач так далеко от Санока, а то, будь у меня хоть немного денег, я непременно убежал бы отсюда.

Дорогой дядя! Сообщаю вам, что дневник уже не веду, который начал было, как вы мне посоветовали еще в Ольховцах. У меня отобрал его директор бурсы, высокий, налитой жиром, ненавистный всем мордастый кабан, которому носят с кухни вкусные, аппетитно пахнущие кушанья, а нас, как голодных поросят, держат на жиденькой картофельной похлебке и постной, чуть сбрызнутой молоком пшенной каше. Но и той, хоть нас от нее уже тошнит, не дают досыта.

В дневнике пишут о себе и о других людях только правду, я не мог удержаться, чтобы не описать наши бурсацкие порядки. Я, дядя, написал все: что нас, словно узников, никуда не пускают после школы, что весь вечер держат в «общей комнате» над учебниками, что докучают молитвами. Сами посудите, дядя: перед едой молись, после еды молись, перед сном молись…

Единственное развлечение — московские песни, которые нас учат петь по вечерам. И русского царя гимн, который мы поем перед вечерней молитвой. Об этом я написал в дневнике: московские песни — хорошо, и я уже порядочно их знаю, но почему нам запрещают свои родные петь? Почему воспитатель, сухоребрый фертик, который никогда не разлучается с бамбуковой тросточкой, наскакивает на нас, как разъяренный пес, когда услышит над своей головой (он живет внизу, под «общей комнатой») любую нашу родную песню?

Вы, дядя, спросите, как мой дневник попал в директоровы руки? Я сам того не знаю. Тетрадь я прятал в головах, под матрацем, на ночь, утром, уходя в школу, запирал на ключ в своем чемодане. Когда дежурный вызвал меня в канцелярию, черная, в клеенчатой обложке тетрадь лежала перед директором; чуть в стороне от стола, похлопывая себя гибкой тростью по ноге, стоял тот фертик, прозванный нами Гиеной.

Директор бурсы не мурлыкал себе под нос, как он это любит делать в хорошем настроении, и даже не ковырял гусиным пером в зубах, когда я вошел в его канцелярию. Он хмуро оглядел меня с ног до головы, потом остановился своими светлыми, как у ангела, глазами на моем лице. Спросил:

— Ты видишь эту тетрадь? Мы читали твою писанину. Что ж, отменно расписываешь своих благодетелей, лучше быть не может.

«Теперь разговор будет короткий, — подумал я со страхом. — Теперь либо — либо, как говорил когда-то наш дедушка. Либо бамбуковая трость, либо вон из бурсы».

— Я лично знаю твоего дядю Петра, — продолжал директор. — Перед тем как ехать в Россию, он написал мне письмо, в котором покорнейше просил зачислить тебя в бурсу. Общество имени Качковского приняло во внимание, что семья твоего отца не имеет средств, что сам отец принужден был уехать в Америку, и потому дали тебе, мальчик, стипендию, чтобы ты мог бесплатно жить и воспитываться у нас, в бурсе, уверенные, что ты сохранишь чувство благодарности к своим благодетелям и вырастешь, что называется, честью и славой нашего дела.

Я, дядя, что-то плохо разобрался в их «делах», ради которых нас кормят пшеном и не пускают гулять, и не очень-то был благодарен вам, дядя, за такую милость, но огрызнуться не посмел, чтобы ангельские очи не потемнели от гнева, чтобы толстые пальцы директора не потянулись порвать в клочья мою тетрадь.

— Ты вполне сознаешь то, что ты здесь намарал? — повысил голос директор.

Я не понял вопроса и лишь пожал плечами да зашмыгал носом, точно собирался заплакать.

— Чего ж ты молчишь?

— Когда отдадите тетрадь, — пробормотал я, опустив глаза, — я все скажу.

— И что ты скажешь?

— Отдайте тетрадку, тогда… — Я не успел закончить, как услышал звук, похожий на звук разрываемой бумаги. Поднял голову и, словно Гиена уже огрел меня тростью, ахнул, бросился к столу, чтобы вырвать у директора надвое располосованный дневник.

— Сожгите, будьте любезны, — велел он Гиене. И директор вынул из кармашка белой жилетки зубочистку, но, прежде чем заняться своим обычным делом (была послеобеденная пора), сказал, поднимаясь из-за стола: — Предупреждаю, сопляк. Мы выбьем из тебя наглость. Вдрызг исколошматим. — А когда я уже был у дверей, бросил вслед: — И уши, лодырь, оторвем, если еще раз осмелишься что-нибудь подобное намарать.

Дорогой дядя, вынужден кончать это невеселое письмо, потому что пишу его не в бурсе, а в школе, на уроках. Будьте здоровы, дядя. Не печальтесь, что не угадали, где мне учиться. Про мое несчастье, дядя, никому ни слова. Пусть мама думает, что мне здесь хорошо живется. А строительный мастер, дядя, может, из меня все-таки выйдет. Хотя бы для того, чтобы сложить этой свинье Гиене могильный склеп, а пока он, пес этакий, жив, выковать ему железную клетку покрепче.

Но что бы там ни было, учиться я постараюсь хорошо. Так что не огорчайтесь, дядя.

Ваш Василь Юркович».

Я тогда не ожидал, что это письмо из Бучача будет последним и что вскорости я сам полечу за ним в свои родные Ольховцы.

Случилось это на второй или на третий день после «приятного» разговора директора со мной. О моем уничтоженном дневнике знала к тому времени вся бурса. Думаю, что слух о моем горе распустил тот, кто подстерег меня и передал тетрадь в руки воспитателя. Этим предателем, думалось мне, мог быть Данько Барсук, невысокий, но плечистый, с увесистыми кулаками и квадратным смуглым лицом, — уж очень ловко он подслуживался к директору и Гиене, а повара умел так улестить, что тот всегда отпускал ему полмиски добавки — похлебки либо каши.

В тот вечер, когда случилось это несчастье, я вместе с другими сидел за длинным столом и учил физику. В комнате было тихо. Один Данько слонялся без дела за нашими спинами, напевая вполголоса разудалую коломийку. Слова хлесткие, и яснее ясного, что на мой счет: несчастный, мол, писака, которого старая кобыла лягнула (и за дело!) — не писал бы в свою тетрадку всякие побасенки против пана бога и папы римского… Я долго сносил насмешки и отозвался, лишь когда сердце у меня начало как молотом ухать в груди.

— Перестань, Данько, ты мешаешь готовить уроки, — попросил я.

Тот сделал вид, что не слышит, и продолжал, взявшись по-бабьи рукой за щеку и покачивая в такт головой, напевать свое. Кто-то прыснул в кулак, иные засмеялись. В таких случаях — особенно когда паясничает и насмехается над тобой более сильный или тот, кто рассчитывает на поддержку учителя, — всегда найдутся подпевалы. Данька поддержали: кто смешком, кто подначкой — лихо, мол, коломийки у тебя получаются…

Терпение мое лопнуло, я сам не помню, как выскочил из- за стола, как очутился перед наглецом.

— Перестанешь ты?!

— То ли перестану, то ли нет, — ответил Данько, скривив рожу. Засунул руки в карманы штанов, и, задрав на манер индюка голову, прошелся вокруг меня. — Пиф-паф, разлюбезный мой сударь. Да кто ты такой, писака, чтобы я тебя послушался?

Данько остановился перед одним из книжных шкафов, которыми была отгорожена наша большая комната от боковушки. Я сам не ожидал, что так получится… что мой удар будет таким сильным. Да и вообще я со злости ничего не соображал. Размахнулся, бацнул Данька кулаком в грудь, тот, потеряв равновесие, ударился спиной о шкаф, шкаф качнулся и сперва потихонечку, потом все стремительнее стал валиться назад, на пол боковушки!

Боже, что я тогда пережил. За эти несколько секунд, пока падал шкаф, я понял весь ужас того, что вот-вот должно произойти: в шкафу помещались дорогие, в позолоченных переплетах книги, они от падения могли повредиться. Что делать? Как остановить падение? Охваченный страхом и отчаянием, я протянул руки к шкафу…

«Боже, мать пресвятая богородица, спаси меня! — кричало все во мне. — Останови его, оста-но-ви-и-и!»

Но бог не услышал меня. Шкаф, зазвенев, стеклом, всей тяжестью ударился об пол, поднял кучу пыли. Заклубившись вверх, она закрыла электрическую лампочку под потолком. Сердце мое упало, я весь покрылся холодной испариной… «Конец, всему конец», — только и смог я подумать.

Мальчишки повыскакивали из-за стола, только я стоял точно одеревенелый, не трогаясь с места. С минуты на минуту можно было ждать появления тонкогубой Гиены с тросточкой в руке, — как раз под боковушкой, куда свалился шкаф, помещалась его комната.

И он не замедлил появиться. Вскочил в зал. Осматривается. Среди всеобщей тишины подходит, пригнулся над разбитым шкафом, спрашивает: «Кто это?»

Данько как ни в чем не бывало кивает на меня, кивает насмешливо: «Они».

Я не оправдываюсь. Я до того был ошеломлен, что даже не упирался, когда воспитатель схватил меня за плечо и толкнул вперед, к дверям. В своей комнате, внизу, он, повернув в дверях ключ, велел ложиться на скамью. Я лег, не имея сил ни возражать, ни просить прощения… Но первый же удар, со свистом, привел меня в себя. Будто раскаленным железным прутом меня хлестнуло раз, другой, третий…

Боже мой, у меня перехватило дыхание, я издал глухой вопль, бессознательно рванулся, схватил палача зубами за руку, когда же он завертелся от боли, швырнул ему в морду тяжелую чернильницу.

Я не ждал, пока воспитатель, оглушенный, залитый чернилами, опомнится, пулей бросился к дверям, повернул ключ и выбежал во двор.

Через полчаса я уже был на станции, на следующий день, после обеда, без чемодана в руках, входил в родной дом.

3

Зима. День клонится к вечеру. Ветер стих, наворотив свежие сугробы снега, синие холодные тени легли от голых деревьев на заметенные тропки, невидимый художник готовится отправить за гору озябшее солнце, раскладывает для него лесные богатства. Так, по крайней мере, кажется Ильку Покуте, таким он представляет себе небесное светило, даже не способное прогреть за день оконце в его зимней халупе.

Закутавшись в залатанный кожух, засунув руки в рукава, Илько Покута месит снег, бредет засыпанным трактом. Стужа крепчает, лежать бы старому на печи, — за день намерзся со своим буланым на перевозках товара из города, да не тот характер у Илька, не сидится ему дома, раз профессор Юркович объявился на селе. Наоборот, несмотря на заносы и мороз, Илько Покута в хорошем настроении, он бы не прочь и запеть, если бы дело было вечером, а не среди дня. Рад старик за людей: наконец-то они услышат доброе слово, может, и поздравление от самого, государя императора. Профессор Юркович долго хранил, что слышал, про себя (должно, боялся жандармов) и наконец нынче рискнул приехать в село.

Илько Покута сворачивает во двор Юрковичей, поднимается по тропке вверх, издали любуется, словно своей собственной, кирпичной трубой над заснеженной крышей длинной хаты. «Вот что значит Америка, сударь мой, — рассуждает он сам с собою. — Никто теперь из наших недругов не скажет, что лемко к курной хате привык, что ему лучшей и не надобно. И боковушку, слава богу, пристроили, звон какое окно в садик прорезали. Теперь найдется где принять профессора. — И Покута, шагая по морозцу, все приговаривает под скрип снега под ногами: — А все твоя золотая Америка, Илько, все доллары, газда».

Он подходит к навесу перед домом, у порога топает, стучит нога об ногу, отрясая с сапог снег, и через сени входит в светлую, без сажи, хату с сверкающим белизной потолком.

— Слава Иисусу, — здоровается с Катериной. Причмокивая от удовольствия языком, обводит глазами просторную хату, не спеша кладет на лавку потертую заячью шапку, подходит к плите, где варится ужин, и, взглянув на хозяйку, кивает на дверь в боковушку: — Профессор там?

— Там, там, газда Илько, — отвечает хлопочущая около плиты Катерина. Она передвигает на плите горшки, помешивает ложкой варево, подбрасывает дрова в огонь, кричит на Иосифа, чтобы занялся Зосей, и между делом еще раз приглашает: — Заходите. А то тут, сами видите…

Покута все же колеблется: зайти ему сейчас или подождать, пока за дверями кончат свою беседу братья.

— О чем они там, Каська? Вроде бы ссорятся, а?

— Всяко бывает, — смеется Катерина. — Политика — это такая штука… То перепалка, то мир. До правды добираются. Да вы зайдите, газда, не стесняйтесь. — Затем прошла к боковушке и постучала в дверь. — Пожалуйте, газда Илько.

Переступив порог, Покута на миг растерялся. Застыл возле двери, стеснительно, по-ребячьи улыбаясь в желто-серые прокуренные усы. Братья сидели рядом на деревянном диване. Они подняли глаза на нежданного гостя.

— Садитесь, прошу вас, газда, — поднявшись, пригласил профессор.

Ах, что это была за встреча!

— Профессор, голубь ты наш, — почтительно заговорил Покута, не выпуская руки Петра из своих сухих, заскорузлых ладоней, — пришли-таки, не забыли своих несчастных лемков. Ах, как мы вас здесь ждали, как ждали, паныч наш милый. Злые языки пустили по селу сплетню — загордился- де наш профессор, не до мужика ему теперь, после разговора с белым царем. — Вдруг Илько переменил тон, перешел на доверительный шепот: — Так видели нашего августейшего? Были у него? Ну, как он? Не прихварывает? Должно, что нет. С плохим здоровьем такой державы не удержишь в руках. Любой шваб либо турок выбьет ее из твоих рук. Ну- ну, Петруня, — прости, что так кличу, я тебя еще вот таким знал, — Покута опустил руку на полметра от пола, — ты еще без штанов по земле ножками сучил… В ту пору самая рас- премудрая ворожея не могла бы предугадать, что сын Юрковичей удостоится такой чести — беседовать с могущественнейшим в целом свете императором. «Как там поживают наши лемки?» — верно, спросил сразу. А ты, профессор, что ему на это? Рассказал, как мы бедуем? Что нам оставили одни голые, каменистые горы, где и овес не хочет расти, а пан Новак заграбастал все себе: и лучшие земли, и пастбища, и горы с лесами? О том, Петруня, поведал царю, что бедный мужик не волен трухлявую палку из лесу взять, хоть бы его дети позамерзли в зимней половине? Потому как все это панское, мосьпане, все! Одно небо над головой наше — да и туда не пускает лемка завидущий ксендз…

Иван поднялся с дивана и, подкручивая усы, прошелся по комнате. Сетования Илька не удивляли его. Разве один Покута все свои надежды возлагает на белого царя? Да и сам Иван, пока не побывал в Америке, не раз вздыхал по тому божьему помазаннику. Мог бы и не поверить тому, что услышал от русских рабочих-эмигрантов, не расскажи Петро нынче почти то же самое, что говорили они. Кровавый, ненавистный русскому народу самодержавный деспот, по милости общества Качковского, сделался в глазах лемков добрым и самым справедливым на свете царем, в которого, как в бога, верит не только Илько Покута… Впрочем, и «Просвита» не лучше, чтобы на нее менять Качковского. Потому он тогда и сказал Кручинскому:

— Мы его сами перекрестим, только не на вашу «Просвиту», егомосць, а на что-нибудь получше.

Что это будет за «лучше», Иван еще не знал, но после нынешней беседы с Петром для него многое прояснилось.

— Правильно сделал, брат, — одобрил Петро. — Нельзя позволить Кручинскому пустить свои корни в Ольховцах. Для бедного крестьянина чужды как москвофильство, так и мазепинские идеалы. Социализм — вот наш идеал, Иван!

— Чего же вы, пан Петро, молчите? — не вытерпел Покута, когда все вопросы у него исчерпались. — Почему, спрашиваю, молчите? Не я, а вы, пан профессор, были при этой беседе.

Петро взглянул на брата, уловил его ироническую усмешку, не выдержал и улыбнулся.

— А что же мне говорить, газда, когда вы все так гладко за меня рассказали?

Приняв это за шутку, Илько Покута хлопнул ладонями по кожуху:

— И ничего не забыл?

— Ну ровным счетом ничего. Словно не я, а вы за меня там беседовали.

Илько, казалось, даже помолодел, так ему приятно было услышать это от ученого человека. Он смеялся, взмахивая руками, хватался за бока, — смотрите, дескать, и я тут не из последних, даром что в залатанном кожухе вынужден ходить… Но газда Илько чувствовал бы себя еще лучше, если бы профессор догадался и о его двух дочках замолвить слово царю. У отца-неудачника нет земли им в приданое, а без земли кто девку-перестарка возьмет? Так и порастут, сердечные, мохом… И чтобы отогнать от себя невеселую мысль, сказал:

— Значит, будет у вас чем на собрании в читальне похвастаться. Самолично расскажете людям, что за беседа у вас вышла с пресветлым.

Петро сделал удивленный вид:

— Что вы, газдуня. Чтобы меня сразу же со сцены в тюрьму жандармы забрали?

— И то правда, — согласился Покута. — Эти псы, пара- лик их расшиби, всюду разнюхают. То их заработок — сцапать для своего императора еще одну мужицкую душу.

* * *

«Дорогой Андрей Павлович!

Пишу это письмо из отцовского дома, куда я прибыл вчера под вечер из Санока. Уже за полночь. В доме спят, верно утомленные затянувшейся беседой моей, которую я провел с людьми после ужина у брата. Пишу вам, потому что чувствую себя очень одиноким в эту минуту. Настроение отвратительное. С таким настроением до утра не уснешь. Битый вечер проговорил с ними, как сумел посвятил их во все, что видел в ваших краях собственными глазами, до полуночи водил своих земляков по тем местам, которые сам исходил. Когда кончил и в ожидании, что люди выскажутся, поднялся из-за стола подкрутить фитиль в лампе, земляки мои тоже поднялись. Вежливо поблагодарили за беседу, пожелали хозяевам доброй ночи и молча вышли из хаты…

Вот я и остался один со своими мыслями. Не побитый и не высмеянный, как уверяет меня брат, вместе с тем и высмеянный и побитый глухим, оскорбительным молчанием. Не знаю, поверили мне или не поверили, согласны со мною или, может, не согласны?

Скорее всего, что не поверили. И имеют резон. Ведь я и такие, как я, — мы называли себя народными интеллигентами, — годами втемяшивали им пленительную сказку о добром и справедливом славянском царе, который живет мыслями о нашем освобождении из швабской неволи. Нынче эту сказку хотят у них отнять. И кто? Как раз тот, кто вместе с ними простирал руки, моля о милости «великого государя», кто с таким рвением призывал их отдать голоса за Маркова…

Сознательным обманщиком считаю я депутата Маркова. Этот человек выбрал меня своим оруженосцем. А я, сын простого мужика, потратил шесть долгих лет на пропаганду наиреакционнейших в мире идей! Как же после этого могут мне верить люди? До чего же подлую роль я перед ними играл. И все по вине Маркова. Боюсь, что, когда столкнусь с ним лицом к лицу, не смогу удержать своего гнева. Так или иначе, он должен расплатиться за свой грех — и перед богом, и перед людьми.

Тот же прием встретил я и в Синяве. Люди не верят тому, что я привез им из России. Им снится плодородная помещичья земля, перед их глазами зеленеют, шумят лесами украденные у них горы. Кто же им все это вернет, если не помазанник божий, в которого они верят больше, чем в самого Христа?

Представьте же себе мое душевное состояние, дорогой друг. Надо мной пока не смеются, не позорят, не обзывают изменником, но, боюсь, дойдет и до этого, если мне кто-то не придет на помощь. Ну, хотя бы Михайло Щерба подал голос, тогда бы мое письмо не было столь унылым.

С уважением П. Юркович.

Р. S. О судьбе нашей общей знакомой не осмеливаюсь спрашивать».

4

— Так ни с чем и пришел, Иван? — промолвила Катерина.

Она только что выслушала рассказ Ивана о его разговоре с Нафтулой. Иван ушел ранним утром, чтобы без свидетелей переговорить с корчмарем, взял с собой даже все привезенные из Америки деньги, которые полагалось отдать за землю. Но Нафтула лишь ухмыльнулся в свою седую апостольскую бороду, заявив, что земля уже перешла в его собственность и он волен, коли захочет, продать ее за ту сумму, какую сам назначит.

— Ну, и сколько же он просит? — спросила Катерина.

— Вдвое больше, чем задолжал ему отец.

— О, матка боска, — простонала с перепугу жена. — Да что ж это такое, или у него бога нет?

— Бог, верно, есть, потому — молился, когда я пришел. Да, видать, бог не возбраняет богатеть, Катерина.

— Не дело говоришь, Иван.

— Дело не дело, а чистую правду говорю, Катерина. От трудов праведных не разбогатеешь, жена, как бы ни старался. Гешефт нужен. Либо в чужой карман залезть. Нафтула пришел в наше село в одних портках, а теперь погляди, какой богач. Господь бог помог.

— Ты, Иван, такое городишь, что, пожалуй, и молиться перестанешь.

— Пока еще молюсь. Все на что-то надеюсь. Хотя после нынешнего-то разговора не знаю, на что и надеяться. Все думаю, зачем я тратил силы в той Америке, ради чего искал смерти по шахтерским норам, раз отцовская земля уже не наша? А без земли, сама понимаешь, Катерина, мы ничего не стоящий народ. Какое уж хозяйство на двух моргах? Одно мученье.

— Авось он смилосердится, Иван, проснется в нем совесть?

— Ну что ж, авось так авось. Подождем малость. Сначала надо хату поправить. Авось, как ты говоришь, и вправду смягчится Нафтулино сердце.

Сразу после жнивья Иван принялся приводить в порядок хату, ставить трубу, переделывать из клети так называемую боковушку. Траты небольшие — плотничали вдвоем со стариком Йошем, Катерининым отцом, заплатить пришлось лесничему за сосняк для новых балок да с кирпичного завода привез несколько подвод кирпича для новой печи. Подмог и Ежи Пьонтек — на все руки мастер, — урывая час-другой в свободное от работы время, он сложил Юрковичам печь с плитой и трубу над крышей.

Как-то поздней осенью, когда на дворе уже порой сыпал мокрый снег, в хату Юрковичей, теперь уже с белым потолком и новой дверью в боковушку, пришла под вечер сестра Ивана — Текля.

— Слава Иисусу, — поздоровалась она хриплым голосом. Села, тяжело переводя дыхание, на скамью, уперлась в нее руками; когда отдышалась, сказала, повернув лицо к свету: — Видите, как избил меня? — Шерстяная шаль сползла на скамью, а легкий белый платок сняла с головы, чтобы брат лучше разглядел, каких фонарей наставил ей муженек. — Умирать пришла к вам, брат. Чай, не выгонишь из родного дома.

Ее слова напугали детей, потрясли Катерину, она как-то поникла. Эх, жизнь наша горькая! Какая девка была, когда Катерина вошла в этот дом! Певунья, никакие невзгоды ее не брали. Как вышла замуж, будто черт выкрал из нее добрую душу: помрачнела, лицо усохло и голоса как не бывало…

— Не надо было выходить за такого, — сказал Иван. — Помнишь, как гонялась за ним. Милее никого не было.

Теклю передернуло от его жестоких слов.

— Что ты говоришь, Иван? — В ее запавших глазах заблестели слезы. — Да разве ж он такой был, когда мы поженились? Потом, как увидел, что не морг, а полморга за мною дали, будто подменили его. Не было дня, чтобы не напоминал про ту землю. Обокрали меня, говорит, твои родители, пропили мою землю.

— Его землю… — Иван выругался. — Те полморга, сестра, были мои. Ради того, чтобы выкупить землю, я в Америку ездил.

— Мне полморга, а себе два?

— Такой обычай издавна, Текля. Старшему, который остается на хозяйстве…

— А бога, Иван, забыли.

— Не я, сестра, делил.

— Мог бы сказать отцу. Земля для мужика — это все. А вы надсмеялись надо мной. Разве б я такой сейчас была, — Текля расстегнула кофточку на груди, чтобы Иван увидел, как избито ее тело, — разве б я такою была, говорю, если б не те полморга?

— Твой Грицко зверюга!

— И ты был бы не лучше, если б тебя ущемили.

— Ущемили?! — аж вскочил с лавки Иван. — И он же еще считает себя обиженным? Полморга за женой ему, вишь ты, обида? А что я, сестра, взял за Катериной? Ничего. Ни вот столечко. А сказал ли хоть раз ей обидное слово? Нет, сестра, зверюга таки твой Грицко. — Иван остановился перед Теклей. — Хочешь, я позову доктора и подам на него в суд?

Текля не сразу ответила, она, должно быть, обдумывала это, пока снимала с себя окровавленное рванье и надевала чистую Катрину сорочку.

— Умру, Иван, без суда, — ответила наконец, когда легла на кровать и укрылась периной. — Пусть его господь бог судит.

На похороны пришел Грицко с детьми. Одного держал на руках, а двое в ногах путались, кричали: «Мама, встаньте, мамуня!» Плакал так над гробом, что его вынуждены были силком оттащить. Да Иван не верил его слезам.

— Это он на людях, — шепнул Катерине, — на самом-то деле рад, что не ему, а мне пришлось хоронить покойницу.

Как раз к похоронам, по снегу, и подоспел домой Василь. Точно чуя беду в родном доме, притащился из далекого Бучача — серый, в помятой одежде, голодный. В доме чужие люди, ребячий плач, гроб с мертвой теткой, — все это потрясло парня, а как глянул в отцовы глаза, и сам заплакал. Никогда прежде не видел у отца заплаканных глаз, даже когда в Америку уезжал, не уронил слезинки. Привык видеть его в семье твердым, решительным, порой добрым, порой сердитым, а слезы — это он для мамы оставлял… Иван удивленно посмотрел на сына, словно не веря своим глазам, хотел, верно, сказать: откуда ты взялся, Василь, да священник кончил панихиду, и отцу пора было выносить с соседями гроб из хаты. Даже мама не кинулась к нему, не спросила, почему среди зимы приехал и без чемодана, с пустыми руками, — всем было не до него, всех, как и самого Василя, расстроил плач теткиных детей.

Потом хата опустела, похоронная процессия вышла со двора, и Иосиф, верно сообразив, что брат хочет есть, поставил перед ним миску горячего капустника.

— Теперь, Василь, снова будешь старший над нами.

* * *

Прошло несколько месяцев после первого объяснения с корчмарем. Осенние заботы и дела поглощали у Ивана все силы, все время. Приходилось одновременно и возить навоз на поле, пахать, сеять, и копать картошку, и заботиться о корме на зиму для скота. Когда тут было думать о Нафтуле, встреча с ним все откладывалась, пока зима не покрыла белой периной поля и горы.

Иван нарушил тишину в корчме учтивым приветствием, пожелал Нафтуле доброго утра. В просторной, в четыре окна, но сумрачной комнате, уставленной длинными столами, не было пока никого. Иван нарочно пришел пораньше, чтобы поговорить с хозяином без свидетелей.

— Как поживаете, Нафтула? Не забыли о нашей беседе? Все ждал, не смягчитесь ли вы…

Нафтула, которого Иван застал за прилавком в молитвенной позе, сдвинул очки со лба на глаза, пригладил широкую седую бороду, улыбнулся благодушно:

— Ай, какой вы, Иван. С самого утра о деле. Вы такой редкий гость у меня. Прошу, — гостеприимно развел Нафтула руками, — сегодня я сам фундую[16]. Присаживайтесь, пожалуйста, к столу.

— Тогда и вы посидите со мной, Нафтула.

— А наливать людям кто за меня будет?

— Пусть дочка встанет за прилавок.

Нафтула кивнул согласно головой, кликнул дочь и, когда из-за перегородки вышла, будто снятая с писанного масляными красками портрета, бледнолицая, с огромными черными глазами девушка, сказал ей ласково:

— Почитай свою книгу за прилавком, дитя, я побеседую с паном Юрковичем. И что-нибудь вкусненького не забудь нам принести для приятной беседы. Хорошо, Гольдочка?

— Хорошо, папа, — не поднимая глаз, ответила девушка.

Хозяин пригласил Ивана на чистую половину дома, где вскоре красавица Гольда накрыла на стол и среди не очень щедрых закусок поставила полный графин с перцовкой. Нафтула налил гостю и себе по полной. Приглашая выпить за добрую память покойного отца, сказал, приложив ладонь к груди:

— О, клянусь, газда Иван, прошу верить мне, пан Юркович, я не раз останавливал вашего отца. Но над ним так тяжко надругались, что я не мог ничего поделать. Надеялся, сердешный, залить свое горе.

Иван молчал. Так это или не так — теперь поздно об этом вспоминать. Вечная память отцу, пусть себе спит спокойно…

Выпив, стали молча закусывать. Иван ждал от Нафтулы первого слова, а тот медлил, не решался открыть всю правду гостю.

— Дай бог по второй, — поднес он Ивану полную стопку, аж через край пролилось.

— Дай боже, — подхватил Иван. Он был уверен, что Катрины молитвы дошли до бога, — уж очень гостеприимно обошелся с ним Нафтула.

— Знаете, что я вам скажу, газда, — подняв от тарелки седую голову, решился наконец хозяин. — Только присягните перед богом и своими детьми… что вы здесь от меня услышите, не вылетит за стены этой комнаты. Не смотрите на меня так, газда Юркович. Пока не поклянетесь, не получится у нас хорошего разговора. Перекреститесь, Иван, и скажите: «Пусть покарает меня бог и святая дева моими детьми, если я кому-нибудь открою то, что здесь от Нафтулы услышу».

Иван повторил клятву и перекрестился.

Услышал он то, чего никогда не думал услышать: Нафтула не по доброй воле такую цену за землю назначил. — вынудил его к тому ксендз Кручинский. Он пригрозил: если он, Нафтула, ослушается, тот повлияет на львовские краевые власти, и у Нафтулы отберут все права на императорскую препинацию[17]. ксендза Кручинского есть якобы влиятельные особы во Львове, да и сам митрополит Шептицкий, если того захочет, может такую мелкую рыбешку, как Нафтула, в порошок стереть. Вот он и согласился заломить такую цену с чужого голоса, хотя наперед знал, что непосильно будет для газды Юрковича выкупить свою землю.

Иван, будто живого, видит перед собой священника Кручинского. Вскорости после разговора над Саном вызвал его преосвященный к себе на плебанию. Беседа у них не затянулась. Егомосць, как он красно ни говорил, не сумел убедить Ивана, учредителя и заместителя председателя совета общества имени Качковского, в целесообразности переименования читальни.

— Из вашей политики, егомосць, у нас в Ольховцах ничего не получится, — сказал Иван. — И не сушите себе голову, пан отче. Берегите ее для молитв, не для политики. От всей души вам советую.

Сушить-то голову приходится теперь Ивану. Политика политикой, а землю, как видно, выкупить он не сможет. Знал, поповская душа, куда целиться, в самое сердце попал.

— Скажите, Нафтула, если бы я дал вам, сколько вы просите? Что тогда, а?

Нафтула пригладил бороду, зажал ее в кулак, лукаво сощурился.

— Ну что ж, газда Иван. Тогда по рукам. — Он отпустил бороду и протянул руку. — Сегодня же подписали бы у нотариуса контракт, а завтра, газда, да поможет вам бог: берите себе поле и делайте с ним что хотите. — Нафтула весело рассмеялся. — Хоть в головах кладите, хоть уголь в нем ищите.

Ивану было не до смеха, он отвел Нафтулину руку, нахмурился:

— Вы меня, Нафтула, не так поняли. Я говорю о другом. Разве нельзя у нотариуса поставить одну сумму, а в ваш, Нафтула, кошелек положить другую?

— Ни-ни, — испугался Нафтула. — Не толкайте меня на преступление. — Он опять сжал бороду в своей белой, сухой руке. — Я, газда, везде и всюду соблюдал имперские законы.

В тот день Иван заявился домой пьяный в лоск, с разорванным воротом рубахи. Увидев его, Катерина закрыла лицо ладонями: ей померещилось, что в хату вошел дед Андрей и у него блеснул топор в руке.

5

«Дорогой друг, Андрей Павлович!

Удивитесь, вероятно, когда получите мое письмо. Пишу его из львовской гостиницы «Жорж». Сегодня второй день, как прибыл сюда. По какому случаю? Да вроде за счастьем, за лучшей долей. Помните мое письмо, посланное вам зимой из Ольховцев? Сейчас уже начало лета, а в моих отношениях с сельчанами никакого просвета. Люди заупрямились, не понимают меня, вернее, не хотят понять. Я глубоко одинок, точно в пустыне, хотя вокруг меня людей хватает. Даже если бы совершенно отрекся от политики и, отгородившись стеной полного равнодушия к окружающему миру, знал лишь свою школу, даже тогда я не смог бы уже вернуть себе душевное равновесие, в коем пребывал до поездки в ваши края. Но оставаться безразличным к судьбе своего народа я не в силах. Не та, видно, у меня натура. Я не мыслю себе жизни без людского уважения, без любви ребят- школьников, без борьбы за свои идеалы. Мне, народному учителю, необходимо это как воздух, без всего этого я не способен преподавать даже азы арифметики. Я привык находиться в окружении людей, видеть в их глазах доверие и доброжелательную улыбку, привык, чтобы ко мне обращались не только за советами, но и за политическими новостями. Я с гордостью говорил своим коллегам из соседних сел о хоре в Синяве, не раз поощрял добрым словом талантливых, игравших на местной сцене артистов, гордился сельскими книголюбами, которым я сумел привить желание учиться. Ныне мне нечем похвастать. Холодный северный ветер недоверия погасил мои теплые, братские отношения с окружающими людьми. Ко мне перестали заходить, не нуждаются уже в моих советах, пройдет еще какое-то время, и на мое «слава Иисусу» при встречах перестанут отвечать.

«Что же, Петро Юркович, как жить дальше?» — спросил я сам себя. Отречься от великих, воодушевляющих идей, которые я привез из России, и вернуться к фальшивым обещаниям хорошей жизни, которую принесет людям в горы славянский мессия? Нет, возврат к старому невозможен! Кто попробовал у мудрого садовника отличное яблоко, тот не станет есть кислое с лесного дичка. Я вспомнил наши беседы о великом «каменщике» нашей культуры и… собрался в дорогу, а через шесть часов был уже во Львове.

Сегодняшний день ушел на розыски Франко. Хотелось увидеть Маркова, если подвернется возможность, дабы «рассчитаться» с ним за то зло, которое он причинил мне и моим лемкам. К сожалению, меня постигла неудача. Маркова не застал дома, служанка сказала, будто пан доктор сейчас в Вене, а сыновья Франко сообщили, что отец тяжело болен и принять меня не может.

Скоро полночь. Уличный шум стихает. В открытое окно гостиницы вижу Мицкевича, к которому подлетает ангел с лирою в руках. На мысль невольно приходит, что у этого памятника великому польскому поэту не раз стоял Франко. Может, он и сейчас там? Мне почему-то кажется, что в такую темную летнюю ночь Франко не дает спать людское горе, что он обходит львовские улицы, задерживается перед низкими окнами в рабочих кварталах, подслушивает обращенную к богу мольбу о завтрашнем куске хлеба…»

* * *

Петро сел на свободное место напротив господина с развернутой газетой в руках и заказал кофе с рогаликом. Официант отошел, а Петро оглядел кофейню, скользнул глазами по посетителям, остановил взгляд на изящной светловолосой панночке, что сидела одиноко у окна, затем перевел взгляд на соседа. Тот, забыв о кофе, погрузился в чтение. Большая газета закрыла его с головой, из-за нее виднелись лишь русые, зачесанные назад волосы и верхняя часть высокого белого лба… «Діло», — прочел Петро название газеты. Раньше он почти не заглядывал в нее. Принципиально не желал брать в руки газету, которой зачитывался ольховецкий священник Кручинский. Но, вернувшись во Львов из России, в первый же день накупил и принес в номер гостиницы целую пачку «Діла» — все, что осталось в киоске нераспроданного за последнюю неделю. Захотелось детальнее познакомиться с политической и общественной жизнью Галиции, заодно понять, чем привлекает Семена Кручинского эта большая и, как видно, солидная газета, которую чаще всего можно увидеть в руках так называемых «сознательных украинцев». «Сознательные украинцы» — враги москвофилов, враги всего того, что идет с востока и имеет какую-то связь с Россией, от царской политики до литературы и искусства включительно.

— Вот ракалии! — вдруг вырвалось у соседа, и с этими словами, скомкав газету, он отбросил ее от себя.

На шум подняли головы посетители кафе: одни смотрели с осуждением, другие с иронической усмешкой.

Петро заинтересовался поведением соседа. Медленно прихлебывая кофе, он незаметно окинул его внимательным взглядом: суховатое лицо удлиненного овала, болезненные пятна румянца, то медленно угасавшие, то снова вспыхивавшие на бледных щеках; ухоженная светло-русая бородка, подкрученные кончики усов и горящие гневом, но, несмотря на это, грустные темно-серые глаза.

— Прошу прощения, — ощутив на себе взгляд Петра, проговорил бородатый. Он вынул из кармана основательно потертого темного пиджака пестрый носовой платок и принялся старательно вытирать им ладони. — Будь вы украинцем, вы поняли бы меня.

— Так я… — Петро запнулся, заколебавшись на миг. Впервые после возвращения из России придется ему сознательно назвать себя тем, от чего ранее он — и тоже сознательно — отрекался. — Так я, сударь, украинец.

— Тем лучше, милостивый государь, — похоже, обрадовался собеседник. — Следовало бы, конечно, воздержаться. Неудобно получилось, сам понимаю. Но поймите, сударь. Эта помойная лохань народовцев[18] смеет порочить нашего Франко!

— Франко? — переспросил пораженный Петро.

— Да, Франко. — Бородатый забыл, что он не один в кофейне и что посетители уже навострили уши, а панночка даже перестала жевать рогалик, ловит каждое его слово. — На Франко, сударь, на этого гиганта мысли нашего народа, они осмеливаются…

— Кто «они»?.. — Петро почему-то вспомнил Михайлу Щербу, который тоже величал Франко гигантом мысли. — Кто, спрашиваю, «они»?

Бородатый пристально посмотрел на Петра:

— А вы, простите, не здешний? Не львовянин?

— Нет. Я из Санока.

— Из Санока? — удивился сосед. — Лемко, значит, не так ли? Москвофил, конечно.

— В прошлом, сударь, — признался Петро, и оттого, что он сказал это, ему даже легче стало, как-то даже веселее смотреть на белый свет. — Но на Франко не поднял бы руки.

— А они, негодяи, осмелились. Я приверженец и друг Франко. Может быть, слышали? Володимир Гнатюк, — он наклонился над столиком и протянул Петру руку. — Будемте знакомы. Очень рад встретить лемка, да еще москвофила. Франко, милостивый государь, очень неприятную вещь сказал однажды по вашему адресу, а эти, простите, швабские холуи, эти торговцы честью своего народа посмели в сегодняшнем номере своей газеты назвать великого правдолюба продавшимся Москве иудой. Франко — изменник] Вы слышали? За то, что он любит русский народ…

Закончить ему не дали. Чья-то тарелка с шумом пролетела у самого уха Гнатюка, упала неподалеку на пол и с дребезгом разлетелась на мелкие кусочки…

— Предатель! — чуть не захлебнувшись от возмущения, воскликнула паненка. Она подскочила к столику, с силой стукнула по нему ладонью. — Очень сожалею, что я женщина и мое воспитание не позволяет мне выщипать по волоску вашу мерзопакостную, кацапскую бороду.

В кофейне поднялся шум, загромыхали стулья, понеслись угрозы по адресу «москаля». Молодые панки повскакали из-за своих столиков, сбились вокруг Гнатюка, одни закатывали рукава, другие занимали места у дверей. Коренастый чернявый молодой человек с сине-желтой ленточкой на лацкане серого пиджака подошел вплотную к Гнатюку, положил ему на плечо тяжелую ладонь:

— Хотелось бы знать, пан Гнатюк, сколько платят вам москали за измену? Наличными или, может…

Гнатюк сбросил с плеча руку и, поднявшись, встал перед ним.

— На такой вопрос я нашел бы вам, юноша, что ответить, если бы вы были здесь один.

Молодой человек снял пиджак, бросив на руки приятелю.

— Мои друзья, ваша милость, отвернутся, зачем им быть свидетелями того, как я стану учить вас политической толерантности.

Гнатюк схватил стул и подался на шаг назад. То же самое проделал Петро.

— Вы говорите о политической, иначе говоря, терпимости, молодой человек, — начал Гнатюк. — А разве ваше «Діло» придерживается терпимости, раз оно публично называет общественную деятельность Ивана Франко изменой нации?

— Ибо так оно, ваша милость, и есть, — ответил молодой человек.

— Простите, паныч, а вы читали что-нибудь Франко?

— Да, пане, читал. И восхищался его талантом и считал его гением, сударь, пока не дочитался до его ренегатства, пока он не перекинулся, предатель, к москалям.

— Предатель вы, паныч. Вы и подобные вам, продающие на каждом шагу свой народ.

Молодой человек схватил ближайший стул, то же самое сделали его коллеги. Кольцо осады вокруг Гнатюка и Петра сжалось. Все выжидали, кто начнет, чья первая рука поднимется и замахнется стулом. Но до драки не дошло. В напряженной тишине послышались торопливые шаги хозяина кофейни, плотного сложения элегантно одетого человека с желто-голубой полоской в петлице черного пиджака. Заметив на ходу публике, что сейчас сюда прибудет полиция, он с холодной вежливостью обратился к Гнатюку:

— С сегодняшнего дня, пан редактор, я не буду иметь удовольствия видеть вас в своем заведении. Здесь собираются лишь те, кто уважает газету «Діло» и кому дороги ее национальные интересы. Будьте здоровы, пан редактор.

На пороге кофейни появились двое полицейских. Молодые люди у дверей расступились, давая им дорогу, а хозяин жестом руки пригласил их к свободному столику:

— Прошу, панове, сейчас вам подадут кофе.

* * *

«Дорогой Андрей Павлович!

Прошло четыре дня, как я отложил начатое было письмо к вам. Я все еще во Львове. Выеду, наверное, завтра. Никак не соберусь с мыслями, не знаю, с чего начать, не подыщу слов для описания моих впечатлений от Львова. Будь ради чего, я прожил бы здесь подольше, ведь в таких «университетах» я еще не учился.

Пожалуй, начну с того, как и при каких обстоятельствах мне удалось познакомиться с одним из интереснейших людей Галиции, с Володимиром Гнатюком. Слышали ли вы там, над Днепром, об этом человеке? Ученый — фольклорист и этнограф, автор нескольких солидных книг в этой области науки, прогрессивный деятель литературы, неутомимый редактор и издатель. «Украинско-русский издательский союз», при участии Франко и Гнатюка, за десять лет выпустил более трехсот беллетристических книг! Сочинения Коцюбинского, Леси Украинки, Стефаника, Леся Мартовича, Нечуй-Левицкого, Тесленко именно здесь, во Львове, благодаря стараниям редакторов Ивана Франко и Володимира Гнатюка впервые увидели свет.

Я везу два чемодана этого богатства. Помимо художественной литературы прихватил кое-что из политической. Например, книгу Фридриха Энгельса «Происхождение семьи», выпущенную «Издательским союзом».

Рухнуло мое москвофильство, развеялось, Андрей Павлович, теперь уже как дым на ветру. Четыре дня, проведенные во Львове, в «Научном обществе имени Шевченко», стоят четырех лет университета. После одной отвратной сцены во львовской кофейне я окончательно стал на сторону Франко.

Однажды Франко, дискутируя с галицийскими народовцами, написал в своей статье «Искренность тона и искренность убеждений»: «Мы все русофилы, слышите, повторяю еще раз: мы все русофилы. Мы любим великорусский народ и желаем ему всяческого добра, любим и изучаем его язык и читаем на этом языке, пожалуй, не меньше, может, и больше, чем вы».

При случае корреспонденты народовской газеты «Діло» припомнили это Франко. Он посмел сказать: мы все русофилы, ибо любим великорусский народ… А должны ненавидеть, как учит «Діло». И не с востока надеемся получить свободу, а с запада (то есть из Вены, от Габсбургов), ибо не в азиатской глухомани, а у культурных соседей (читайте, у немцев) мы чему-то можем научиться… Газету, обозвавшую Франко предателем национальных интересов, я бы тоже бросил под ноги, как это сделал возмущенный подобной подлостью Гнатюк.

За четыре дня я сдружился с Гнатюком, полюбил его за высокую принципиальность, так как успел убедиться, до чего благородной, чистой, бескорыстной любовью любит он свой народ и как горячо ненавидит его врагов. Я теперь все равно что очарованный своим учителем школьник, знаю, с кого брать пример. Буду таким, как Володимир Гнатюк! Ах, сколько интереснейших бесед провели мы за эти четыре дня! (О моем настроении яснее всего свидетельствуют знаки восклицания, — я готов ставить их после каждой фразы!) Гнатюк помог мне подобрать литературу, почти все, что выпустил в свет «Издательский союз». Кроме Шевченко и Франко везу Коцюбинского.

Гнатюк уверяет, что эти произведения особенно придутся по душе моим лемкам. Книги эти сослужат мне немалую службу, помогут открыть людям глаза. Это минимум, чего я должен добиться!

Желаю здоровья, крепко жму руку. Привет от меня вашей семье. Не забудьте и моей знакомой доброе слово передать.

Ваш П. Юркович».

* * *

Петро не ожидал встретить Михайлу Щербу под таким эскортом. Даже не вспомнил нынче ни разу о своем старом друге. Своих забот было полно в связи с отъездом, с прощальными визитами. Бросив в последний раз взгляд на памятник Мицкевичу, на здания, сгруппировавшиеся амфитеатром вокруг него, попрощавшись мысленно с Гнатюком, вчера поздно вечером проводившим его до дверей гостиницы, он уже примащивался на мягком сиденье фиакра, который должен был отвезти его на железнодорожный вокзал, когда вдруг увидел неподалеку необычную процессию: под конвоем полицейских — четверо верховых и четверо пеших — шел человек, лицо которого, вся стать, походка показались Петру знакомыми… Довольно высокий, худощавый, чуть-чуть сутуловатый, из-под картуза поблескивает цепкий взгляд проницательных черных глаз, волевой рот крепко стиснут, выдающийся вперед подбородок… Петро мгновенно перенесся в конференц-зал учительской семинарии, где семь лет назад эти глаза метали молнии, а на голову наставника сыпались до дерзости смелые обвинения: «И пусть пан отец не возводит напраслину на человека, чьей подметки он не стоит! Иван Франко — наша гордость, наш неподкупный гений!»

«Боже мой, неужели это Михайло Щерба?» — подумал Петро. Он поднялся с сиденья и, когда передние конвоиры миновали фиакр, крикнул, помахав над головой шляпой:

— Гратулюю, Михайло!

Щерба повернул голову на оклик, какую-то секунду приглядываясь к молодому человеку, махавшему ему из фиакра, и вдруг в его глазах вспыхнул огонек радостного изумления.

— Приветствую, Петруня! — дернул рукою, хотел снять с головы картуз — забыл, что руки связаны за спиной. — Приветствую! — крикнул он на всю улицу.

— Куда ведут тебя, дружище?

— На шпацир, Петруня!

Разговор оборвался. Петро увидел перед собой две морды: сперва добродушную лошадиную, потом искаженную гневом — усатого вахмистра, наклонившегося к нему с седла.

— До дзябла! — зашипел вахмистр. — Молчать!

Когда конвоиры скрылись за углом гостиницы, извозчик сказал, кивнув в ту сторону:

— В суд, милостивый пан, повели. Должно быть, важный преступник. При таком параде не меньше как к виселице присудят.

Через полчаса, сдав обратно в гостиницу тяжелые чемоданы с книгами, Петро подъезжал к зданию уездного суда. У входа выстраивались в боевом порядке жандармы — с примкнутыми к карабинам штыками, грозно поблескивавшими под жарким августовским солнцем. Жандармов поставили для порядка, чтобы сдерживать толпу, собравшуюся перед зданием суда, и зорко следить, чтобы среди синеблузников не затесались злонамеренные агитаторы… Как ни странно, Петра они не остановили. Очевидно, на жандармов произвел впечатление его модный костюм и элегантный, повязанный бантом галстук на белом стоячем воротнике. Жандармы расступились перед ним, даже показали отдельный ход для благородной публики.

Небольшой зал был переполнен до отказа. Преобладали простые люди в синих рабочих куртках, в потертых сюртуках и даже в крестьянском платье. «Шляхетной» публики, если не считать первый ряд для корреспондентов и официальных лиц, почти не было. Не найдя места, Петро прислонился к стене, чтобы удобнее было стоять, пока где-нибудь удастся сесть. Оглядел зал, скользнул глазами по пустым пока судейским креслам и остановил взгляд на деревянной загородке, за которой сидел подсудимый. Щерба, склонив голову, внимательно слушал человека в очках, вероятно адвоката. Время от времени он откидывал черные с синим отливом, густые волосы. За его спиной стояли с саблями наготове двое полицейских. Казалось, они готовы были зарубить каждого, кто приблизится или заговорит с арестантом.

— Господин Юркович! — вдруг услышал Петро знакомый голос. Повернул голову, увидел поднятую руку с белой каемкой манжеты, встретился взглядом с Гнатюком. — Прошу, — позвал тот, — здесь найдется местечко!

В действительности места не оказалось, но Гнатюк подвинулся, и Петро смог примоститься между ним и незнакомым рабочим.

— Хорошо, что не уехали, — в самое ухо прошептал Гнатюк. — Получите возможность ознакомиться с имперско-королевским правосудием. В свое время Франко так же судили.

— Франко? — не поверил Петро. — Кто же это осмелился поднять руку на поэта?

— Ого, сударь. Да его трижды сажали за решетку и трижды пытались засудить. Даже по этапу от села к селу гнали.

— Но за что же?

— Единственно за то, что не подчинялся им, стоял на своем. В тысяча восемьсот восемьдесят девятом году, перед самыми выборами в австрийский парламент, бросили в тюрьму за то, что мешал правительственным кругам своими выступлениями в прессе и на собраниях… Нечто подобное сотворили они и с Михайлой Щербой. И как мне кажется, именно потому, что он верен идеям и образу жизни Ивана Франко.

Петро старался не пропустить ни слова. Он узнал от Гнатюка, что Михайло работал корректором в одной из частных типографий и как председатель профессионального союза печатников города Львова подготавливал всеобщую забастовку типографских рабочих города. Владельцам частных производств удалось «убедить» имперского наместника Галиции барона Гуйна, что Михайло Щерба опасный государственный преступник.

— И подите же, — закончил невесело Гнатюк, — сфабриковали процесс и тем самым сорвали забастовку, к которой Щерба со своими друзьями так тщательно готовился.

— Владельцы типографии, вероятно, имеют к тому основания, — сказал Петро.

— Безусловно, — согласился Гнатюк, — они знают, кого сажать за решетку. Михайло Щерба немало насолил им за два года. Боюсь, что в этом подлом царстве Щерба обречен безвылазно торчать за решеткой…

— Суд идет! — объявил судебный пристав, распахивая двери, ведущие во внутренние комнаты. — Прошу встать!

Вошел и поднялся на помост преисполненный чувства собственного достоинства, тучной комплекции судья в испещренной золотыми пуговицами черной форме, за ним вошли двое присяжных, и, наконец, появился и сел за отдельный столик высокий и прямой как жердь прокурор.

На столик, стоявший слева от длинного судейского стола, пожилой секретарь положил евангелие в темном тяжелом переплете, перед ним поставил черный крест с распятием, и началась длительная нудная процедура, имевшая задачей узаконить в глазах публики все, что произойдет на этом процессе.

Судья зачитал обвинительный акт, согласно которому Михайло Щерба, подданный Австро-Венгерской империи, обвинялся в подстрекательстве рабочих к нарушению правопорядка и имперско-королевских законов, а также в тайной деятельности в пользу соседней державы.

Начался допрос подсудимого.

— Подсудимый! — Судья поднял от бумаг гладкое, чисто выбритое лицо, остановил холодный взгляд на сухопаром человеке за деревянной перегородкой. — Встаньте, подсудимый. — Щерба поднялся. — Имя и фамилия, подсудимый?

— Михайло Щерба, — четко прозвучал в зале голос подсудимого.

— Год рождения?

— Тысяча восемьсот восемьдесят третий.

— Я к вам, подсудимый, обращаюсь по-польски, следственно, прошу отвечать на том же языке.

— Простите, пан судья, австрийская имперско-королевская конституция дает равные права всем языкам народов, населяющих Австро-Венгрию.

Судья нахмурился, открыл было рот, собираясь, должно быть, отрезать: «Это вам так кажется», — да, вспомнив, что он не среди своих в польском казино, а в государственном австрийском суде, воздержался от реплики и повел допрос дальше:

— Итак, ваша национальность, подсудимый?

— Украинец.

— Подсудимый хочет сказать — русин?

— Когда-то нас так называли, господин судья. На Украине, за Збручем, — малороссами, здесь — русинами, однако же у нас есть общее единое название национальности…

— Я запрещаю вам, подсудимый, произносить, здесь речи! — Повысив голос, судья стукнул кулаком по столу. — Здесь вам суд, а не собрание ваших единомышленников — заговорщиков. Отвечайте коротко, где родились?

— Город Криница.

— Происхождение?

— Шляхтич.

Судья захлопал глазами, удивленно переспросил:

— Шляхтич? Но ведь вы же русин…

— Господин судья желает сказать, что русины быдло?

— Подсудимый, я еще раз предупреждаю: отвечайте коротко и только на вопросы. Почему называете себя шляхтичем, когда вы простой русин? У нас есть сведения, что ваш отец сапожник.

— Да, сапожник, господин судья. Но он шьет обувь только на шляхтичей. И если, случается, напьется, то всегда кричит на маму: я естем уродзони шляхтич, и ты не смей, простая баба…

По рядам присутствующих прокатился приглушенный смех.

— Прошу соблюдать тишину, господа, — погрозил пальцем судья. — Я естем добрый, пока добрый. Отвечайте, подсудимый, какое образование вы получили?

— Закончил Венский университет.

— Венский университет? — не поверил судья.

— Да, факультет философии.

Судья затрясся от смеха, взмахнул руками, апеллируя к публике:

— Так мы видим перед собой живого философа, господа!

Щерба не обиделся, напротив, поддержал шутку судьи:

— Еще с дедов-прадедов, господин судья.

— А чем живете? Философия — это для души, для беседы с господом богом. А какая у вас профессия в повседневной жизни?

— Я работаю корректором в типографии пана Засядько.

— Женатый?

— Нет.

— Слава богу. А то пустили бы по миру бедных сироток.

— Как так? — представился удивленным Щерба. — Уж не собирается ли господин судья повесить меня?

— Подсудимый, здесь спрашиваю я. К какой политической партии принадлежите?

— К социал-демократической.

— Подсудимый Михайло Щерба, вероятно, знает, что эта партия вне закона, как антигосударственная.

— Об этом я впервые от господина судьи слышу.

— Очень скверно для вас, подсудимый.

— Почему же, господин судья, скверно? В венском парламенте социал-демократы имеют своих депутатов. У них есть своя пресса, свои клубы.

— Вена — не Львов, запомните это, подсудимый. Здесь другие порядки. В Вене — высшая культура, и социал-демократы не те, что наши. Они толерантны к имперско-королевскому трону. А здесь откуда культура среди ваших русинов?

— У господина судьи превратное представление о нашем народе. Подобное суждение…

— Подсудимый Щерба, — перебил его судья, — признаете ли вы себя виновным в том, что инкриминируется вам обвинительным актом?

— Нет. Обвинительный акт — сплошная выдумка.

— Садитесь, подсудимый.

— Свидетель Мацюревский. — С передней скамьи поднялся лысый панок и с собачьей преданностью уставился глазами на судью. — Присягните на евангелии и святом кресте, что из ваших уст мы услышим только правду.

Очевидно, свидетель проделывал это не впервые, ибо, подойдя к столику, не колеблясь положил два пальца правой руки на книгу, воскликнул с комичной торжественностью «присягаю», после чего повернулся к судье и отвесил ему поклон.

— Свидетель Мацюревский, вы как бывший социал-демократ бывали за последние два года на собраниях, созываемых Михайлой Щербой?

— Да, бывал, ваша эксцеленция, господин судья.

— Как те собрания происходили? Расскажите, будьте любезны, суду.

Свидетель передернул плечами, развел руки:

— Ой, господин судья, об этом даже стыдно рассказывать. Ведь пан Щерба, вместо святого евангелия и библии, клал перед собою книгу с тем бородатым жидом и уж как ни попадя срамил наши порядки.

— К чему же он призывал?

— Да к чему хотите, господин судья. К бунту, к резне, к непослушанию.

— А про Франко говорил?

— О, этого превозносил. Франца-Иосифа позорил, а Франко, будто святого, превозносил. И еще стихи его читал. Того самого «Вечного революционера», которого, господин судья, даже слушать противно.

— И больше ничего? Может, вспомните, что он про наш родной край говорил? Про Галицию?

— Очень хорошо помню, ваша эксцеленция. Что нашу Галицию надо отторгнуть от трона августейшего императора и присоединить по самый Краков к владениям московского царя.

— Признает ли подсудимый Щерба эти показания?

— Нет. Они абсолютно лживы. Сам свидетель — кретин, прошу взглянуть на форму его головы.

Петро внимательно следил за судебным процессом, не пропуская ни одного слова. Вскоре от показаний Мацюревского не осталось ничего, кроме досужих сплетен, Михайло Щерба камня на камне не оставил от предъявленных обвинений.

Следующий свидетель, по-видимому нанятый хозяином типографии, где работал Михайло, знал все детали полиграфического производства, на него возлагалось изобразить перед судом деятельность Щербы как антигосударственную.

— Он, ваша милость, господин судья, не для корректорства поступил на службу, а чтоб печатать подпольные листовки против августейшего нашего императора!

Третьим свидетелем была женщина, богобоязненная пожилая мещанка с четками в руках. У нее проживал Михайло Щерба. После присяги она откровенно призналась, что господин Щерба возвращался с работы поздно, иногда очень поздно и что она, пани Фазенка, не раз слышала за стеной чьи-то шаги, не могла только разобрать — были те шаги мужские или, может, женские…

Володимир Гнатюк шепнул Петру:

— Я уверен, что среди публики немало его единомышленников. Видите, как держится? Знает, что выиграет дело.

— Выиграет? — изумился Петро.

— Похоже, что выиграет. Разве не видно? Эх, будь бы здесь наш поэт. Видел бы Иван Франко, какую душевную закалку приобрел этот бесстрашный лемко. Вот что сделали его стихи!

Володимир Гнатюк ошибся. Суд знал, как расправиться с человеком, который рвется в бой, и вынес приговор:

— «Михайлу Щербу из-под ареста освободить… — При этих словах зал взорвался одобрительными аплодисментами. — С запретом, — продолжал чтение судья (этот пункт был внесен под давлением прокурора, который еще до того получил строгие инструкции из канцелярии самого наместника края), — с запретом, — повторил еще раз судья, — проживать в городе Львове и его окрестностях».

В зале установилась мертвая тишина. В первое мгновение до сознания рабочих не дошел смысл только что зачитанного приговора. С одной стороны, освободить из-под ареста, с другой — запретить проживание во Львове. Как это сочетается? Чем думают эти собачьи паны? Как можно подвергать наказанию невинного человека? Ведь он без того два месяца просидел за решеткой по милости полиции…

И вдруг гнетущую тишину взорвал вопль возмущения: «Позор!» Это был голос Гнатюка.

— Позор, позор! — подхватило несколько десятков голосов.

Задвигались скамейки, послышался дробный топот ног, в этот шум врезался молодецкий свист, люди вскакивали с мест, кричали, грозили судьям кулаками. Началась невиданная в судейской практике обструкция несправедливому приговору.

Из задних дверей выскочили жандармы.

— Немедленно освободить зал! — выкрикнул офицер, обнажив наполовину саблю из блестящих ножен.

И лишь когда последний рабочий скрылся за дверью, судья — куда девался его важный, напыщенный вид! — с нервной хрипотцой в голосе изрек в тишине опустевшего зала:

— Заседание имперско-королевского уездного суда считаю закрытым. Вы свободны, Михайло Щерба. Через двадцать четыре часа обязаны покинуть наш Львов. В противном случае вас погонят этапом на родину.

Петро с Гнатюком и толпой синеблузников ждал Щербу у дверей суда. Солнце клонилось к закату, на землю ложились длинные тени от строений, деревьев, летняя жара спадала. Усталые люди напряженно поглядывали на дубовые двери под государственным гербом — округлой бляхой с черным, хищно взъерошенным двуглавым орлом. Отсюда должен был выйти их вожак, полюбившийся им за эти два года. Петро стоял всех ближе к дверям, он считал, что имел право обнять первым своего товарища по семинарии, которого последнее время так часто ставил себе в пример.

Семь лет прошло, как они расстались, Михайло не свернул со своего пути, выстоял, глубоко в сердце пронес свои идеалы. «Не горюй, друже, о Львове, — складывались у Петра первые слова, с которыми он обратится к Михайле. — Возвращайся к нам, в свои горы. На родную Лемковщину. Нам тоже философы нужны».

Но не пришлось Петру сказать этих идущих от души слов. Едва Михайло появился в дверях, к нему потянулись десятки дружеских рук, его сжимали в объятиях и наконец подхватили и понесли от ненавистного, будь он неладен, суда. К синеблузникам присоединились рабочие других профессий, забелели фартуки строителей, толпа росла, двинулась старинной узкой улочкой к городской окраине, где рабочих давно уже ждали в тревоге жены с детьми.

А вот и песня! Она выпорхнула из чьей-то юной груди и, подхваченная десятками голосов, взлетела над головами, звенела радостью и надеждой. Пели все, даже высунувшиеся из открытых окон жители домов, мимо которых они проходили. Песня непокорившихся молодых пролетариев звала людей не склонять головы перед неправдою деспотов, призывала к братству, к единению.

Где-то впереди, на перекрестке улиц, послышался предостерегающий крик: «Полиция!»

На миг, как от ослепительной молнии, толпа пригнулась, сбилась с твердого шага…

— Вперед, вперед за песней, товарищи! — раздался чей-то призыв из толпы.

Песня еще мощнее, еще выше взлетела над домами, перемахнула через Замковую гору, рассыпалась по львовским окраинам — и разом оборвалась, рухнула болезненным воплем на горячую землю: одичалые кони врезались в толпу и стали топтать ее копытами.

Володимир Гнатюк имел кое-какую «практику» в подобных «забавах» полиции, он проворно толкнул Юрковича в сторону, за театральную тумбу, к ярко раскрашенной афише, которая огромными буквами оповещала о премьере оперы «Севильский цирюльник».

— Вот какова, сами видите, конституция у нас, — проговорил, вздыхая, Гнатюк. — Иван Франко назвал ее свинской. Она мало что свинская, еще и разбойничья. — Он взял Петра под локоть и свернул с ним в узенький, окутанный вечерними сумерками переулок, чтобы, не попадаясь на глаза полиции, пробраться к своей квартире.

Цокот копыт отдалялся, стихали крики, перекатываясь из центра города к рабочим окраинам.

— Бьют нас всюду одинаково, — сказал Петро, вспомнив сына деда Кирилла из далекого Миргородского уезда, — что с конституцией, что без конституции, что нагайками, что саблями… — И неожиданно закончил: — И когда уж мы их будем бить?

6

В хорошенькое положеньице ты угодил сегодня, Иван, вряд ли кому так туго приходилось. Не выпил ни капли, а опьянел так, что едва ноги передвигаешь. Нелегко на душе, ой как нелегко. Даже представить себе не можешь, что скажешь Катерине. Всю дорогу от Пьонтека сушишь себе голову. Думаешь, передумываешь, прикидываешь так и сяк. Может, и не следовало принимать близко к сердцу беду рабочих, давать обещание… Ведь эти упрятанные в сундук доллары не только твои, они в такой же мере и Катеринины. Два года ты ради них рылся, как крот, в американской земле, но и Катерина эти два года ходила здесь за плугом, сеяла, жала, маялась с детьми… Значит, деньги-то в сундуке общие, не захочет Катерина — не отдаст их на рабочее дело.

Иван перешел через мост, поравнялся с корчмой. Идти дальше или завернуть с дороги… Соблазн был велик. Мелькнувшая мысль захватила врасплох, отозвалась согревающим душу приманчивым соображением: «И зачем тебе, Иван, сушить голову над чужой бедой, когда у тебя своих полно? Небось рабочие не придут на помощь, когда твоим детям не хватит перед новиной хлеба? Ты промерз, Иван, заверни, горемыка, погрейся…»

В последнюю секунду, когда уже свернул было на мосток через канаву, зло осадил себя: «Опомнись! Не лезь головой в петлю!»

И у него, к счастью, достало силы не ступить на мосток. Чей то был голос — Катерины или покойного отца? А может, оба остановили его, боялись, что покатится по постыдной дорожке? И хорошо, что послушался. Катерину надо слушаться. Дал ей слово, что больше пить не будет, и никогда не напьется. Не допустит, чтобы Нафтула заглотнул последнюю землю. Пусть лучше их доллары пойдут на доброе дело.

Иван вспоминает, как его нынче встретили у Пьонтеков.

— Иванко, друже мой! — обрадовался Ежи. — Как раз тебя-то и хотелось мне повидать! Словно сама судьба послала тебя к нам. Раздевайся, братик Иваньця.

А беленькая Зося, вытирая руки об передничек, щебетала свое: как там дети, здоровы ли, как поживает Катерина… Ежи помогал Ивану снять кожух, дети, которых Иван оделил конфетами, ютились вокруг него, лезли на руки, Зося приглашала к столу (ведь нынче воскресенье). Но Ежи, отстранив жену (есть, мол, дела поважнее), взял Ивана под локоть и повел в боковушку.

— Знакомьтесь, товарищи, — сказал он по-польски тем четверым, что сидели за столиком над какими-то бумагами. — Это тот самый Иван Юркович из Ольховцев, о котором я вам только что говорил.

Ивану дружески, называя себя, жмут руку. Ладони увесистые, широкие, в твердых мозолях, по ним Иван легко угадывает, что перед ним свои люди, не администраторы фабрики. Лишь последняя рука, принадлежавшая черноглазому, с пышной шевелюрой, худощавому человеку (он назвался Михайлой Щербой), была легкой, не мозолистой, не под стать сильной руке Ивана.

— А я знаю вашего брата, учителя Петра, — сказал Щерба, задержав на миг Иванову руку в своей. — И даже побывал недавно в Синяве. Как ваш Василь поживает?

— А вы и его знаете? — удивился Иван.

Щерба сверкнул двумя рядами красивых зубов:

— Знаю. Встречался с ним у Петра. Да и письма Василя читал. Должен признать — способный мальчуган.

Отцу лестно было услышать это. Старший сын был его надеждой, он верил, что этого головастого мальчонку ждет лучшая судьба, чем та, которая досталась на долю его родителей.

— Ну что ж, — пошутил Иван, — писарем будет.

— Да еще каким писарем, газда Иван! Только учиться ему надо. В университет готовиться.

— В университет? Какой там университет, сударь, в гимназии и то не удержался. Не везет ему с наукой.

После короткого предисловия хозяин усадил гостя за стол, сам сел напротив и сейчас же принялся за дело. Сперва познакомил Ивана с положением на заводе. Оно было далеко не блестящее. Хотя рабочие и выиграли забастовку, но результаты «выигрыша» были незначительны. Восьмичасовой рабочий день нарушался чуть ли не изо дня в день под тем предлогом, что завод получил от казны экстренный заказ. Пятипроцентную надбавку к заработной плате задерживали по той причине, что из-за забастовки завод якобы понес убытки и понадобится не меньше года, чтобы уравновесился его финансовый баланс. Условия труда тоже лучше не стали: спецовки все еще шьются, вентиляторы в цехах обещают поставить лишь летом…

Ивану пришло в голову: «А с чего это Ежи отчитывается передо мною, словно у меня уже нет земли и я встал к верстаку?» Однако же он продолжал слушать, ему льстила мысль, что его, русина, считают за своего и поверяют ему важные дела.

— Вот мы, — говорил Ежи, кивнув головой в сторону товарищей, — члены профессионального комитета, и собрались сегодня, чтобы обсудить, как быть дальше. И решили, Иванко, не уступать, не пасовать перед ними. А то мы уж очень наивны были, поверив на слово канонику Спшихальскому. Этот черный ворон, настоятель кафедрального собора, взявшийся посредничать, здорово-таки нам подгадил. Католики-забастовщики доверились ему и… прекратили забастовку. А теперь пальцы себе кусают. Администрация завода опять села нам на шею.

— Вот то-то, не связывайтесь с ксендзами, — сказал Иван. — Ксендзы первые не верят в бога. Им абы политика. Каждый не за ту, так за другую партию тянет.

— Теперь-то мы, Иван, поумнели. И вот сегодня вынесли решение: либо администрация подпишет с нами коллективный договор, либо мы объявляем забастовку.

— Святая правда! — ударив по столу ладонью, воскликнул Иван. — Не сдавайтесь, Ежи. Без. коллективного договора — ни тпру ни ну! Мы в Америке, на чужой земле, а умели постоять за себя. Мы, бывало, такие ультиматумы ставили, аж боссы за голову хватались. На нас полицию насылали, шпиков, армию, а мы стеной, что дубовый лес, — на-кось, собачий сын, попробуй выруби, повали, хоть ты губернатор и даже президент.

Иван разошелся так, что его, должно быть, приняли за крупного рабочего активиста, а Михайло Щерба, даром что ученый, оказал ему честь, назвал по-рабочему «товарищем». После того зашел разговор о том, что в страховой кассе мало денег и рабочие долго продержаться не смогут. Тут-то Иван сгоряча и бухнул насчет своих долларов, — дескать, кстати пришлись бы стачечникам…

Ну, а теперь что? Пока дойдет до дому — вовсе остынет, каяться, пожалуй, начнет. Пьонтек ведь сам признался, что заем состоится без векселя, лишь под честное рабочее слово. Тогда Иван не обратил на это внимания: без векселя или с векселем — не все ли равно! — так загорелся желанием помочь комитету, а сейчас, когда поостыл малость, лезут в голову разные невеселые мысли. А что, как уездный староста пришлет в помощь директору имперских солдат? Ведь забастовка — не обязательно выигрыш, она может обернуться и тяжелым, кровавым поражением. Тогда что, Иван? Плакали твои денежки. С такого голого пролетария, как Пьонтек, ничего не получишь. Разве что вошь на аркане.

Так и сяк прикидывал, шагая против ветра. Дорога вроде и не дальняя, меньше часа хорошего ходу, да нынче показалась она Ивану вдвое длинней, так истерзался он душой. Пока дотащился до дому, такого страха на себя напустил, что решил было даже не заикаться Катерине про доллары и, чтоб не стыдно было перед Пьонтеком, сейчас же послать сына с извинением: так, мол, и так, Ежи, деньги уже у Нафтулы, отнесла Каська, пока у тебя был.

Увидел сына, еще не входя во двор. Тот как раз после обеда выгнал корову и ждал приятелей, чтобы вместе гнать скотину к лесу, а пока держал свою пеструху на длинной веревке, позволявшей ей щипать траву на берегу ручья.

— А книжку, Василечко, забыл прихватить. Опять по смерекам лазать будешь?

— Нет, не забыл. — Василь отвернул полу пиджака и показал на чистую, еще не замурзанную книжку «Кобзаря», которую он, подпоясавшись ремнем, сунул за пазуху. — Дядя правду сказал — мы такой книжки еще не видали. Петь по ней хочется.

— В воскресенье у нас соберутся, чтобы вслух мог людям почитать.

— Отчего ж не почитать, папа. До воскресенья мы с Суханей всю прочтем. Ой, видели б, папа, как мальчишки слушают! Евангелие в церкви так не слушают, Ей-богу, правда!

Иван залюбовался на Василя. Ему сдавалось, что такого сына ни у кого на селе нет, даром что Василю не повезло в школе. Стоит только вспомнить его письма в Америку. Не раз у него набегали непрошеные слезы, когда он читал их. Умел мальчонка искренним словом взять отца за сердце…

— А про Бучач, шельмец, пора бы побеседовать. Как думаешь, хлопче? Дыму без огня не бывает, что-то ты там натворил…

— Я, папа, во всем признался маме, — смутился Василь. — Ничего не утаил.

— Маме ты одно говорил, а директор другое пишет. Грозит судом, если ему за разбитый шкаф не заплатят.

— И не заплатим! — вспыхнул парнишка. — Дядя назвал этого бучачского кабана обманщиком. Да еще и негодяем. Не заплатим ни крейцера!

— Ты что, — удивился Иван, — должно быть, опять у дяди был? В самой Синяве?

— За правдой я на край света пойду, — ответил Василь с достоинством, и слова эти прозвучали в его устах как присяга.

— Смотрите только — каков герой! — еще больше удивился отец. А про себя подумал с гордостью: «В деда удался. Его натура. Правдолюб».

— Дядя мне всю правду рассказал, — продолжал взволнованно мальчуган. — И про того обжору пузатого, и про царя…

— Что, что?

— Не верю я ни в царей, ни в императоров. Чьи бы они ни были. Мы за своего императора молимся, читаем хвалебные рассказы про него, а он…

— Замолчи, дуралей, — прикрикнул отец и, словно испугавшись, что у сына вырвется что-то еще более страшное, притянул его за плечи к себе. — Откуда ж тебе знать, как дорого у нас за подобные разговоры приходится расплачиваться.

— А я, папа, никого не боюсь!

— Но-но… У «черных когутов»[19] нюх — что у собаки.

Разговор с сыном перевернул Ивану душу. Ушел от него пристыженный, с опущенной головой. Вот у кого надо учиться, упрекал он себя. Умеет на своем настоять, смелый, решительный: поиздевались над его русинством в гимназии — дал по морде панычу, вздумали высечь в бурсе — запустил в палача чернильницей и бежал из Бучача. Никому не дался, кто думал его под себя подмять. Любит, чтобы все по правде, а на всякую неправду кулаки сами сжимаются…

«Да-да, с дедов-прадедов держали Юрковичи в чистоте свою совесть, честно старались жизнь прожить, берегли перед богом и людьми святую правду, и не они в том повинны, что не дотянулись до звезд небесных, что их на каждом шагу подстерегали нужда да горе».

«Врешь, Иван! — прикрикнул на самого себя. — Была у тебя сегодня возможность достичь того, о чем когда-то с Катериной мечтал, да ты, глупец, испугался, что не вексель, а свое честное слово обещали тебе люди».

* * *

Я получил привилегию: после того как вернулся из Бучача, мне разрешили спать отдельно, в боковушке, не с детворой на печи. У меня была своя лампа, горка книг на столике, тяжелая стеклянная чернильница, и подаренная дядей толстая клеенчатая тетрадь, и складная ручка с медным пером. Родители не возражали против дневника, но отец поставил одно условие: об императоре и жандармах ни слова!

Не знаю, с чего начинать нынешнюю запись. Описать, что ли, сперва, как слушали вчера у опушки леса «Кобзаря» и что за беседа завязалась после того у нас, или рассказать, что творилось эту ночь у нас в доме. Перед сном уже строчки не было сил написать, едва коснулся головой подушки, тут же обо всем забыл, поплыл куда-то, будто облачко, на которое подул внезапно ветер. Сколько я проспал — не знаю, только проснулся среди ночи от маминого плачущего голоса за перегородкой. Что случилось? Я никогда не слышал, чтобы мама так горько плакала. Тайком, чтобы никто не слышал и не видел, она еще могла поплакать, а чтобы в голос… Может, папа ее чем обидел? Но отец, как бы сильно ни рассердился, никогда даже голоса на нее не повышал. Я было испугался, что с отцом какая-нибудь беда стряслась, но тут услышал его голос, он, словно бы утешая ее, говорил что-то, явно стараясь успокоить. Я поднял голову повыше от подушки, затаил дыхание и уже мог разобрать слова:

— Пойми же. Прежде чем забастовку начать, им необходимо что-то иметь в страховой кассе. А в кассе пусто. Не будь у них детишек, другой разговор, может, я бы и не посочувствовал их беде, но ведь дети же, дети, Катеринка. Такие же, как наши. А насчет векселя — и в голове не держи. Ихнее слово святее векселя.

Я ничего не мог уразуметь. Какое слово, какой вексель? Вечно отец озадачивает загадочными словами. Из Америки писал о каких-то там «прериях» и «резервациях», сейчас «вексель» откуда-то взялся… А мама вроде бы притихла, перестала плакать, что-то говорит, но так тихо, что я уже ничего не могу расслышать.

Потянулись бесконечные ночные часы. Пропели петухи. Сначала соседский, потом наш в курятнике, а потом пошли горланить по всему селу. За перегородкой все еще не спали. У меня не выходила из головы мама. Она, бедняжка, за всех нас намучилась и наплакалась в эту темную летнюю ночь. Потом сквозь сон я опять услышал отцов голос. Он говорил про какой-то мост, будто они давно когда-то поднимались на нем до самого неба. Новая отцова загадка. Что за мост? Как может тяжелый деревянный мост подняться над Саном? То ли мне уже снилось? Я видел на мосту своих родителей. Они поднимались вместе с ним все выше и выше. Мама кричала мне из-за туч: «Смотри, Василь, я вот-вот до солнца достану!» — «То не солнце, мама, — крикнул я с земли, стоя на крутой горе, с которой зимой на санках спускался, — то не солнце, то вексель, мамуня!»

От собственного крика я и проснулся. На дворе уже был день. Я быстро оделся, вышел в горницу и увидел посреди хаты отца, в праздничном американском костюме, и склонившуюся над раскрытым сундуком маму. Она достала знакомый мне узелок с долларами и подала его отцу. У мамы было усталое лицо. Но она уже не плакала и, похоже, совсем спокойно проводила отца до двери.

Когда она вернулась, я не посмел спросить, кто такой «вексель», а про себя подумал: должно быть, кто-то пожадней Нафтулы, раз папа понес ему всю заработанную в Америке пачку долларов.

Но мама сама, заставив себя улыбнуться, сказала:

— Проспал ты все, хлопец. Нечего будет тебе записать в дневник.

7

Очутившись в полутемных сенях, Петро постучал в низенькую дверь и, услышав знакомый голос («Пожалуйста, заходите»), потянул за ручку, с трудом, согнувшись, просунулся в домишко.

Из небольшой кухоньки, где царил извечный беспорядок, который можно наблюдать во всех на свете кухнях одиноких холостяков, на него пахнуло запахом поджаренного сала. Над плитой маячила склоненная фигура хозяина, всецело занятого молоком, которое вот-вот готово было вздуться пенкой и убежать из синего эмалированного горшочка.

— Гратулюю, Михайло!

Где бы ни были Петро и Михайло, сколько бы с того времени, как они расстались, ни утекло воды из Сана в Вислу, это давнее семинарское приветствие всегда звучало в их сердцах, вызывая в памяти приятные минуты о первых ростках их дружбы.

— О, гратулюю, Петруня!

Щерба забыл о молоке, бросился обнимать друга, хотел помочь ему раздеться, да на раскаленной плите вдруг прыснуло, зашипело, и небольшая кухонька наполнилась едким чадом. Горело молоко. Хозяин ахнул, кинулся к горшочку, отдернул руки назад, зашипел от боли, потряхивая обожженными пальцами, беспомощно засуетился, ища тряпку.

— Вот так всякий раз, — бросил он. — Никак, холера его возьми, не научусь с ним управляться.

Когда молоко, перелитое в обливную крынку, уже стояло на столе в комнате, а на двух тарелочках дымилась только что поджаренная на сале яичница, Петро, успевший помыться и причесаться с дороги, между прочим, в шутку заметил:

— Состарился в холостяках, а все не додумаешься, как помочь беде, не обжигать себе пальцев.

— Ты лучше садись да ешь, — сказал Щерба, пододвигая поближе к гостю масленку и корзинку с нарезанным сеяным хлебом. — Я понимаю, на что намекаешь. Вот на твоем месте, Петруня, я таки и в самом деле давно бы подыскал себе пару. А для меня, пожалуй, во всей Австрии не найдется такой, которая бы согласилась пойти за мной по этапу.

— А почему по этапу? — Петро оглядел чистую, в два окна, комнату с простой опрятной мебелью и даже с кипой книг на этажерке у кровати. — Или тебе плохо, Михайло, на саноцкой фабрике?

— Да нет, чем плохо, — Щерба обтер салфеткой губы, взглянул с усмешкой на гостя, — неплохо… пока администрация не разнюхает, что Михайло Щерба, помимо обязанностей табельщика, связан серьезными обязательствами по отношению к рабочим, один из организаторов профессионального союза на фабрике.

— Как? — Петро откинулся на выгнутую спинку стула. — Ты и здесь, Михайло, водишь за нос администрацию?

— Пока что вожу. Ибо пользуюсь доверием у коменданта, майора Скалки. — Щерба рассмеялся. — Даже пиво с ним пью. Да-да. Каждое воскресенье после церковной службы выпиваем по три бутылки за мой счет. — Щерба перестал смеяться, отбросил волосы и опять взялся за еду. Потом добавил задумчиво, словно бы для самого себя: — Только вот никак не раскушу, в самом деле комендант Скалка болван или, что не исключено, лишь разыгрывает болвана, чтобы таким способом попристальнее ко мне приглядеться.

На некоторое время разговор оборвался. Петро пытался представить себе, как это мирно посиживают в казино социалист Михайло и комендант жандармов Скалка и какая сила воли нужна, чтобы вести благопристойную беседу со злейшим врагом своим и не трахнуть коменданта тяжелой стеклянной бутылкой по седеющей голове. А вот он, Юркович, учитель, пожалуй, не сумеет сдержать себя нынче. Через полтора часа зайдет к Маркову в номер гостиницы и скажет, повернув за собой ключ в дверях: «Вы, господин Марков, первейший в мире подлец. Вы торгуете доверием простых лемков. Во имя народа, который вы продали царю, я бы поступил с вами так, как поступил Тарас Бульба со своим изменником сыном…» Петро доел яичницу и, отложив вилку, поднял голову от тарелки. Сказал, взглянув с сочувствием на товарища:

— Трудна, ой трудна твоя роль, Михайло.

— Да, не легка, — согласился Щерба. Он поднялся, налил сперва Петру, потом себе по стакану горячего молока. Спросил: — Был у брата?

— Нет. Прямо с поезда к тебе, — ответил Петро.

— О-о! — вырвалось у Щербы с радостным возбуждением. — Так ты, Петруня, ничего не знаешь! — Худощавое лицо хозяина засияло от удовольствия. — Можешь гордиться, Петро, своим братом. Не каждый бы на такое пошел. — Щерба понизил голос, заговорил более уравновешенным тоном: — Откровенно сказать, не верил я, не ожидал, что собственническая душа простого газды, жившего мечтой об увеличении своего клочка земли, способна на такой поступок. — Щерба обрисовал Петру чрезвычайно сложную ситуацию, которая возникла на вагонной фабрике после последней забастовки, рассказал, какую услугу оказал им Иван со своими долларами, которые решился одолжить без всякого векселя профессиональному комитету. — А имея в кассе деньги, мы, Петро, смело, не колеблясь предъявили ультиматум администрации и… — передохнув, Щерба хлопнул ладонями по скатерти, — и выиграли, пан профессор! Администрация, напуганная нашей настойчивостью, вынуждена была заключить коллективный договор.

Петро слушал, прихлебывая маленькими глотками молоко, но в мыслях держал другое, — он не разделял радости товарища, политическая деятельность которого и на этот раз, как тогда, в семинарии, казалась ему бессмысленной.

— Признайся, Михайло, — спросил он, приглаживая кончиками пальцев усики, — твоей национальной гордости это не умаляет?

Хозяин недоуменно вскинул глаза на гостя:

— Не понимаю, профессор. — Слово «профессор», когда это касалось Петра, он всегда произносил с оттенком иронии. — Не доходит что-то до меня.

— Ну, как тебе, Михайло, объяснить… — Петро вдруг почувствовал, что высокий гуттаперчевый воротничок стал ему тесен и мешает свободно говорить, он оттянул его пальцем, помянув попутно недобрым словом проклятую моду. — Последнее время, как приехал из России, я много над этим думал. Вот ты, Михайло, украинец, и у тебя есть своя гордость. Как бы тебе трудно ни было, ты крепко держишься Ивана Франко. А вспомни, друже, семинарские времена. Не раз мы с тобой лупили этих зазнаек ляхов. И не каких- нибудь там панков, а таких же, как мы, лапсердаков из ремесленных семей. Припоминаешь? А теперь — прямо-таки удивительно, Михайло, ты всей душой предан им, живешь их интересами.

Щерба подумал: «Чтобы порвать с москвофильством, тебе понадобилось посетить Россию, а чтобы избавиться от национальной ограниченности — не знаю уж, пан профессор, куда тебе следовало бы податься».

А вслух сказал, снисходительно улыбнувшись:

— Во-первых, ты, Петруня, все смешал в одну кучу. Когда мне случайно попала в руки первая книжка Франко, я перестал ходить с тобой на «охоту» за этими «лапсердаками». Во-вторых, на фабрике нашей не только поляки работают, немало там и украинцев, или русинов, как они себя называют…

Петро нетерпеливо отмахнулся:

— Но ведь этих русинов поляки считают за быдло.

— Подожди, подожди, профессор. Опять не то говоришь, смешал две антагонистические социальные группы: польскую администрацию с простыми рабочими-поляками.

— Я не смешиваю, я-то знаю, в чем разница, да сами поляки не желают знать. Они солидарны в своей ненависти к нам.

— Ошибаешься, Петро. Последняя забастовка показала обратное. И поляки, и украинцы держались сплоченно против администрации. Враг у них общий. Хоть и случались шовинистские выпады.

— Все же случались?

— И сейчас случаются. И разносят эту заразу не только поляки, но и украинцы. Такие, например, как бывшая твоя невеста, дочь Станьчика. Прости меня, фурия, а не девушка. В своей националистской экзальтации она доходит до крайностей.

— Ну уж извини, Михайло… — Петро насупился, на щеках, сквозь тонкую кожу, проступил нежный, совсем девичий румянец, — Между прочим, дочь Станьчика никогда не была моей невестой. До этого у нас, слава богу, не дошло.

Щерба смущенно пожал плечами:

— Прошу прощения, Петро. Но меня так информировали. Даже твой брат…

Разговор оборвался. Друзьям стало не по себе. Опустив глаза, стараясь не смотреть друг на друга, они сосредоточенно пили молоко. Щерба, как хозяин, чувствовал себя особенно неловко. Он уже ругал, себя — и надо же было ему брякнуть «невеста». Вот у него так действительно есть девушка, которую он с радостью назвал бы невестой. Но последнее письмо от нее было настолько безрадостно, что он даже терялся — что ей ответить?.. «Львова я, Михайло, не оставлю, не сменяю его на твой Санок. Да и на кого мне оставить старую больную мать? С матерью советуешь приезжать? А дальше что, Михайло? Сегодня ты в Саноке, а завтра безработный и поплетешься от села к селу, пока не дойдешь до своих Криниц под Краковом. Или, может, ты посоветуешь мне встать рядом с тобой под жандармский штык?..»

При других обстоятельствах он бы такой обиды не простил, но Иванна вросла в его сердце, и ее уже ничем оттуда не вырвешь. Придет время, закончат они с Пьонтеком подпольное печатание «Рабочего вестника», и опять в водоворот — во Львов, к своей Иванне…

Щерба получил «Рабочий вестник» из рук Ленина после откровенного разговора, состоявшегося между ними в студенческом клубе «Спуйня»[20] в Кракове.

— Прочтите, товарищ Щерба, — сказал Владимир Ильич, передавая Михайле небольшую книжечку. — Я очень благодарен вам за информацию. О москвофилах ваших я кое-что знаю, например всяческие ухищрения русского графа Бобринского, продажность их главарей, — все это мне известно, но что обнищание простых людей дошло до такой степени в этом богатом краю, я даже не подозревал. — Ленин сокрушенно вздохнул. — Страшные цифры, товарищ Щерба, привели вы здесь. А чего стоит эта эмиграция за океан! Ужасно, ужасно. Теперь мне понятно. Вера в белого царя парализовала волю народа к борьбе за свои права, за эти вот прекрасные горы, в окружении которых он будто в клетке живет. И в этом самое большое зло москвофильской партии. Необходимо, чтобы народ Галиции поверил в свои силы, а не прозябал в ожидании царских милостей…

На следующий год, то есть в июне 1915 года, Владимир Ильич, находясь в далекой Швейцарии, напишет:

«Кадетский сборник: «Чего ждет Россия от войны» (Петроград, 1915) представляет из себя очень полезное издание для ознакомления с политикой либеральной интеллигенции». И далее, через шестнадцать строк: «Для демократического прикрытия выступают фразы о «славянстве», об интересах «малых народностей», об «угрозе европейскому миру» со стороны Германии. Только совсем мимоходом, почти нечаянно, в одной фразе г. Милюков выбалтывает правду:

«К воссоединению Восточной Галиции давно уже стремилась одна из русских политических партий, находившая себе поддержку в одной из политических партий Галиции, так называемых «москвофилах» (49). Вот именно! «Одна из русских партий» есть самая реакционная партия, Пуришкевичи и К0, партия крепостников, возглавляемая царизмом. Эта «партия» — царизм, Пуришкевичи и т. д. — интриговала давно и в Галиции и в Армении и пр., не жалея миллионов на подкупы «москвофилов»…»

Спустя некоторое время Михайло Щерба прочтет эти ленинские строки и невольно перенесется мыслью в Краков, в клуб «Спуйня». А пожалуй, и моя информация пригодилась Владимиру Ильичу, когда он садился за статью о галицийских москвофилах, и не видел ли он в ту минуту перед собой дорогих моему сердцу лемков?»

— Петруня, — произнес после долгого молчания Щерба, — а не перестанешь ли ты надувать свои губоньки, если я тебе кое-что интересное скажу?

Петро поднял голову, увидел перед собою улыбающееся лицо друга и сам не удержался, чтобы не улыбнуться.

— Может, и перестану, если вправду что-то интересное.

— Тогда слушай. Я привез тебе привет от человека, о котором ты еще с Киева мечтаешь.

Щерба признался, что только вчера вернулся из Кракова, куда ездил по поручению львовских печатников (но это совершенно доверительно, Петро!). Там ему посчастливилось попасть на лекцию Владимира Ильича, которая состоялась 21 марта в, студенческом эмигрантском клубе «Спуйня».

— Ты видел Ленина? — На лице Петра отразились и удивление, и радость, и даже чувство хорошей зависти.

— Тема лекции — «Русская социал-демократия и национальный вопрос», — продолжал Щерба. — Три вечера продолжалась дискуссия. Какая дискуссия, Петро! Я так жалел, что тебя не было со мной.

— И ты все три вечера видел его?

— Мне повезло. У нас с ним состоялся серьезный разговор. Я познакомил его с нашей Лемковщиной.

— Боже, какой ты счастливец, Михайло! Ну-ну, рассказывай же дальше.

— Не знаю, сумею ли я передать, что пережил в эти минуты. Я уже слышал о Ленине. — Щерба обхватил друга за плечи и, продолжая говорить, зашагал с ним по комнате. — По печати, конечно. Читал ленинские статьи и в польской и в русской прессе. Помнишь, мы с тобой в Синяве до поздней ночи засиделись над его статьей «Уроки революции»? Тогда мне не все было ясно в наших галицийских отношениях между нациями. Ведь здесь, в Галиции, столько нерешенных, запутанных вопросов! И как следствие — шовинизм на каждом шагу, оскорбительный, отвратный. Что особенно огорчительно — националистический антагонизм часто заслоняет классовый. Разберись тут попробуй, когда тебя, простого украинца, может оскорбить — не капиталист, нет, и не шляхтич какой-нибудь, а такой же, как ты, трудяга. Или наоборот… Спасибо Франко, он первый предостерег меня от этого националистического чада, и я круто свернул с пути, на который толкал нас всех в семинарии отец катехита.

— Ты и об этом рассказал Ленину? — изумился Петро.

— Как на исповеди, — ответил Щерба. — Ничего не утаил.

Они подошли к дивану. Петро сел, а Михайло вынул папиросу, закурил, пустил кольцо дыма, другое, проследил за ними, задумчиво щуря глаза, используя паузу, чтобы воссоздать в памяти образ Ленина… Среднего роста, скромно одетый человек своей лекцией перебудоражил в тот вечер огромную аудиторию, студентов. Во всяком случае, он, Михайло Щерба, на всю жизнь остался во власти идей этого гениального русского.

— Нет, об этом гиганте за один вечер все не расскажешь, — произнес Щерба. — Скажу лишь одно: так, как мы живем, дальше жить невозможно. Национальная грызня, эти «деятели», эти маленькие макиавелли, кручинские, марковы… — всю эту грязную пену необходимо смести с нашей дороги!

— Так тебе Ленин посоветовал? — спросил Петро.

— Да. Ты угадал. Так он посоветовал, — ответил Щерба.

8

Большой зал «Просвиты», один из лучших в Саноке, не считая польского гимнастического клуба «Сокол», набит так, что горошине негде упасть. Проходы, подоконники, даже оркестровая яма перед сценой заполнены народом — саноцким панством, крестьянскими делегациями от всех сел уезда, людьми разных общественных групп и профессий.

Небывалая вещь! По горским селам разнеслась весть, что в следующее после троицы воскресенье, после торжественной литургии в саноцкой церкви, состоится в доме «Просвиты» всенародное собрание, на котором надеются достичь соглашения между москвофилами и народовцами.

Села заволновались, сельские активисты стали собираться вечерами у своих читален.

— Согласие — дело доброе, — говорили они. — Кто ж против согласия и мира меж русинами?

Всем осточертели все эти распри, грызня в газетах между людьми, говорящими на одном языке. Одни говорят: надо писать по-старославянски, как писали святые Кирилл и Мефодий, другие распинаются за фонетику и не признают ни ять, ни твердый знак. Одни ученики-русины держатся австрийского императора, потому что он в 1848 году освободил их от панщины и даже даровал конституцию, другие украдкой, чтобы не видели жандармы, поглядывают на восток, на славянского царя, ибо он по-русски разговаривает с людьми и давно уже, еще в 1848 году, когда проходил со своей армией через Карпаты в Венгрию, пообещал вернуть людям все, что именем католического бога и короля присвоили польские шляхтичи. Но ученые-русины — те хоть что-то смыслят в политике, а простой мужик что твой вол на привязи, как возьмет газету в руки да начнет раскидывать мозгами над этими панскими распрями, ей же богу, голова у него что чугунный котел делается. И на собраниях все насчет этой самой кириллицы пустозвонят, и у церкви в праздник грызутся из-за этих букв, даже в книжках и календарях каждый последнее время свое хвалит. Нет согласия. Панки грызутся и мужиков к тому подбивают. Иные из сельских активистов хватают друг друга за чуб… Мы, мол, за «Просвиту» — она несет простому человеку знания; а мы за Качковского — Качковский придерживался старорусского письма. Ну прямо содом и гоморра на галицийской земле заварились.

— Поляков только смешим своими распрями, — говорили между собой те из простых лемков, кто не хотел играть в панскую политику.

В тот день службы в церквах кончились раньше обычного. Священники, крестьяне побогаче, у кого кони были посытей, садились на свои повозки, а безлошадные и те, кому жаль было гонять свою клячу по горам, пускались в дорогу пешком. Собирались небольшими компаниями, шли извилистыми тропками, срезая объезды, — ведь к Саноку, лемковской столице, не ближний свет. Дорогой разговоры велись все о том же — о разнице между Качковским и «Просвитой», между фонетикой и древнерусским письмом, но, когда проходили мимо панских имений, свары ученых-русинов забывались и разговор само собой переключался на крестьянскую политику — толковали о земле, пастбищах, о лесных угодьях.

— Пора бы уже русским, или как там они предпочитают называться, пора бы уже нашим панкам и про бедного лемка подумать. А то на собраниях у них все распрекрасно выходит, а вернешься на свой клочок каменистой земли на буграх — так и жизни не рад…

— А и правда, — вздохнет другой, — почему наши благовоспитанные интеллигенты из-за буковок каких-то, из-за Качковского и «Просвиты» грызутся между собой, а чуть коснется мужицких достатков — им дела нет?

Под разговоры (от которых императорским ушам впору бы оглохнуть) обгоняют мужицких политиков пароконные рессорные брички отцов церкви, повозки сельских богатеев на железном ходу, велосипеды учителей. И как уж от веку положено, этим привилегированным людям лемского села и тут пофартит куда больше, чем простым мужикам. Пока те пешим порядком пересекут горы и быстрые горные потоки, пока отшагают имперским трактом до Санока, все передние ряды в зале будут заняты панством без учета партийной принадлежности, за их спинами степенно рассядутся достопочтенные хозяева в чистом праздничном платье, а уж для пропыленных, утомленных длинной дорогой пешеходов останутся самые задние ряды да тесные проходы и подоконники.

— И куда эти сермяжники лезут? — бросил кто-то из переднего ряда по адресу крестьян, пробиравшихся в оркестровую яму перед сценой. — Дышать нечем будет из- за них.

— Просто наказание господне, — отозвался другой голос. — Во все щели лезут.

— А как же, — подхватил третий. — Нынче сермяжники тоже за политику взялись.

Петро, сидевший с братом во втором ряду, шепнул, вспыхнув от возмущения:

— Слышал, Иван? Как жаль, что моя должность не позволяет мне подойти к этому надменному панычу и влепить ему в морду.

— Не горячись, брат, — успокоил Иван. — В такие минуты не забывай о судьбе нашего несчастного отца.

Темно-синий занавес начал медленно раздвигаться, открывая глазам неглубокую сцену с идиллическим пейзажем, с видом на Сан, длинный стол президиума, покрытый зеленой скатертью, и трибуну с графином воды. За столом сидели представители интеллигенции, по трое от каждой партии, среди них два священника — высокий, плотный отец Кручинский и животастый, с бабьим лицом отец Семенчук, а рядом с ними — Михайло Щерба и депутат Марков.

Публика, сидевшая в первых рядах, зааплодировала, ее поддержали зажиточные хозяева, а когда кто-то крикнул: «Слава нашему депутату!» — зашумел рукоплесканиями весь зал, и Марков, сидевший ближе к трибуне, поднялся и с внушительным видом, человека, знающего себе цену, поклонился своим избирателям. С тем же подчеркнуто важным видом, словно играл роль императора, он подошел к трибуне и с пафосом начал свою речь:

— По инициативе моих избирателей, господа лемки, по инициативе наших сторонников и наших политических противников, призвав себе в помощь господа бога, мы сзываем это общее всенародное собрание для умиротворения, для блага всея Прикарпатской Руси, дабы здесь, над Саном, в древнем русском граде, выработать общую, другими словами, совместную платформу единства всех славянских языков, дабы покончить с жестокой распрей между нами, господа хозяева, дабы сыны одной матери Руси, которая нас всех вскормила, вспеленала, вновь обнялись под именем единоутробных братьев…

Петро пропускает мимо ушей медоточивые слова. Ему мерзок этот невысокий, с чуть заметным брюшком, светловолосый человек. Поговаривают, он одно время ходил в поповской ризе, кадил фимиам богу. Теперь предпочитает кадить черту, тот больше платит.

Петру невольно вспомнилась во всех деталях сцена в номере саноцкой гостиницы. Перепуганная, вымазанная в повидле физиономия выглядывает из-под кровати и жалобно скулит о пощаде. Отчего бы Маркову не пожаловаться сейчас на Юрковича своим избирателям? Молчит, делает вид, будто ничего не произошло. Даже в жандармерию не донес.

Конец елейной, сверхдоброжелательной по отношению к своим идейным противникам речи Маркова часть публики встретила громкими аплодисментами. «Браво, браво!» — кричал сидевший рядом с Петром лысый панок.

— Кто это? — спросил вполголоса Иван, кивнув на костлявую спину в сером сюртуке.

— Остап Капустянский, — ответил Петро. — Львовский адвокат, друг Маркова. Один из главарей правого крыла москвофилов.

На трибуну поднялся отец Кручинский. Длинная, застегнутая по самую шею черная сутана облегала его мускулистое тело и совсем не вязалась с его атлетической фигурой, этому детине топор бы в руки либо кузнечный молот. Он знал, что его единомышленников в зале меньшинство и потому необходимо тщательно взвешивать каждое сказанное слово, чтоб завоевать симпатии большинства аудитории.

Марков распинался за Прикарпатскую Русь, за славянское единство, за единый поток славянских «наречий», вливающихся в одно великое море русского языка, а отец Кручинский, следуя, видимо, по стопам своего духовного отца митрополита Шептицкого, с таким же ораторским пафосом поднял голос за великую, некогда могущественную, а ныне разъединенную, нищую мать Украину…

— Но мать Украина вновь исполнится живительной силы и воссияет на весь мир, поражая своим духовным богатством, если наши молитвы дойдут до всевышнего и если мы, милостивые государи, будем и дальше «верными тирольцами» габсбургского престола, — закончил он свою речь.

Довольно тощие аплодисменты сорвал отец Кручинский. Простые лемки под влиянием многолетней агитации москвофильского руководства решительно отвергали венскую ориентацию. Хозяева позажиточнее постоянно колебались, к кому примкнуть, и хлопали вяло, зато в передних рядах откликнулись с энтузиазмом — в большинстве своем та «шляхетная» публика, что служила в уездных имперско-королевских учреждениях.

— Слава, слава! — услышал Петро за своей спиною. — Слава Украине!

Высокий женский голос показался ему знакомым. Он обернулся и увидел Стефанию, которая изо всей силы, так что вся ее стройная фигурка сотрясалась, била в ладоши и кричала «слава».

На миг ее горящие, с фосфорическим блеском черные глаза встретились с насмешливым взглядом Петра.

— Вы что? — воскликнула она визгливо. — Вам не нравится?

— Нет, почему же, панна Стефания? Пожалуйста, кричите. Вашему кумиру это, вероятно, нравится.

Она наклонилась к самому его уху, зашептала злобно:

— Да, он мой кумир. Не чета вам, пан профессор. А вам что, завидно? Обожглись на москалях? О, мы вас к своему берегу не подпустим, нет. Нам не нужны такие… с холодным жабьим сердцем. Слышите, вы? Я выброшу ваших Руссо и Толстого, если вы не заберете их обратно. В печку брошу, слышите, в печку…

— Стыдитесь, панна, прекратите, прошу вас, — бросил он ей через плечо. — Оставьте меня в покое, бога ради.

На трибуну поднялся Михайло Щерба — черноглазый, с буйной шапкой волос, красавец лемко, — сейчас он произнесет третью программную речь, от левого социалистического крыла лемков. (Так было условлено с организаторами собрания.) Взявшись за края трибуны, он скользнул цепким взглядом по передним рядам, обвел неторопливо, ряд за рядом, зажиточных хозяев и задержался на тех скамьях, где сидели лемки в темно-рыжих сермягах.

— Друзья мои, лемки! — начал он негромко, без ораторских ухищрений, с проникновенной интонацией человека, намеренного поделиться своими сокровенными мыслями с ближайшими товарищами. — Очень красноречивы были два предыдущих оратора. Пан депутат про Русь, пан отец Кручинский про Украину. А вы небось, газды мои, слушали да прикидывали про себя: за кого же русину тянуть руку, где она, та правда, за которой мужику, как за вифлеемской звездою, надобно идти, чтоб эту правду добыть. Слушал и я это. И про несчастную Русь Прикарпатскую, которая ради двух славянских букв «ять» и «твердый знак» готова отречься от своего родного языка и перейти на туманное, никому не понятное «язычие», и про бесталанную сироту Украину, разворованную своими и чужими панами… Сладко умеют говорить господа ораторы про свой народ. Слушая их, ей-богу, не знаешь, кому предпочтение отдать. Пан отец Кручинский — тот хоть правду-матку режет: «Держитесь, украинцы, за трон императорский, подпирайте своими могучими плечами пресветлую династию Габсбургов, ибо это Габсбурги, чтобы им господь бог здоровья дал, это они освободили русинов из панской неволи, ничего, что без земли и лесных угодий, зато… — Щерба запнулся, чуть не брякнул, вспомнив статью Франко: «со свинской конституцией», — зато, газды мои, с имперско-королевской конституцией». Пан отец Кручинский, — иронизировал оратор, — человек мужественный и не боится правду говорить, ибо за его широкою спиною стоят имперские жандармы, а вот крестьянский депутат Марков — у того нет подобной уверенности, его жандармы далеко отсюда, там, за Збручем, в соседней державе.

В передних рядах поднялся шум протеста, завертелся, как вьюн на горячей сковородке, Марков за столом президиума. Щерба стукнул кулаком по трибуне.

— Прошу выслушать меня, как я ваших представителей выслушал!

— А кто ты такой, что мы обязаны тебя слушать? — послышался голос того самого панка, который перед началом собрания бросил презрительную реплику по адресу «сермяг». — Да ведь ты, Щерба, первейший ренегат, раз пошел служить в контору к польской администрации.

Щерба ответил:

— Я служу рабочим, а не польской администрации. Администрация фабрики вчера уволила меня, сударь, а рабочие, сударь, видите ли, не отпускают от себя, я им нужен, хоть и украинец.

— Не велика честь вашей нации иметь таких украинцев, — не унимался панок, энергично жестикулируя. — Ты, Щерба, объединяешься с нашими врагами, ты на каждом шагу предаешь национальные интересы, ты…

Петро сцепил зубы, весь напрягся, и, если б не брат, схвативший его за руку, он навалился бы на неугомонного крикуна и заткнул ему глотку. Особенно же взбесило Петра, что узколобый панок обвиняет Михайлу как раз в том же, в чем недавно он сам обвинял своего друга.

— Простите! — крикнул Петро, вскочив на ноги. — Простите! Но мы все знаем, кому служит Щерба, — народу, рабочим, сударь, а вот вы… — Всегда вежливей в обхождении, мягкий по натуре Петро вдруг взорвался, и сгоряча у него сорвались слова, которые он никогда не произносил: — Простите, а вот вы, сударь, никакой не украинец, а паршивый пес, который брешет с чужого двора.

— Прекратите! — закричал Марков, хватаясь за звонок на столе. — Щерба, я лишаю вас слова!

— Не имеете права! — раздался из задних рядов угрожающий голос.

— Пусть говорит!. — подхватило еще несколько голосов, а за ними все крестьяне в проходах, на подоконниках, в оркестровой яме. — Говори, Щерба, го-во-ри-и!

Тогда поднялся отец Кручинский и, подняв над головой руку, зычным голосом попросил у уважаемой публики разрешения задать несколько вопросов социалисту Щербе.

— Например, такой, уважаемая публика… — Кручинский сделал паузу. Черты его сурового продолговатого лица помягчели, в темных глазах промелькнули лукавые искорки. Хорошо зная, как много значит религия в жизни его прихожан, заранее наслаждался своей победой. — Вы верите в бога, хотел бы я знать, или, может… Почему вы так уставились на меня, господин-товарищ?

— А потому, — ответил Щерба, — что здесь вам не церковная исповедальня, а народное собрание. Мой бог не подвластен вам.

— Карл Маркс верно, что не подвластен, ибо то был человек иудейской веры, а Франко, которому вы молитесь…

— Вы, егомосць, недостойны даже имя это произносить, — перебил Кручинского Щерба. — Франко по тюрьмам за простых людей, за мужицкую правду сидел, его, закованного в кандалы, по этапу босиком гнали, а вы, егомосць… чем можете похвалиться? Что вместе с панством сели на хребет бедному мужику?

Марков вскочил с кресла, схватил со стола звонок, потряс им.

— Я категорически лишаю тебя слова! — закричал он на Щербу. — Прочь с трибуны, бунтовщик! Прочь! Прочь!

Но люди запротестовали, закричали так, что панки в первых рядах вобрали голову в плечи, словно ждали, что страшный крик из сотен мужицких глоток, превратясь в огненную массу, смертельной лавиной падет на них… Крестьяне в задних рядах, те, что сидели на подоконниках, бросились вперед, с угрозами требуя от господ на сцене продолжения дискуссии, те же, что сидели в оркестровой яме, догадались приставить лестницу и вскоре, под одобрительные крики из зала, очутились на сцене.

— Вон отсюда! — кричали крестьяне, наступая на панков в президиуме. — Мы сами продолжим собрание. Это наше собрание, мужицкое!

Вызванная Марковым полиция пресекла неожиданный мужицкий бунт против своих политических вождей. Люди вынуждены были разойтись.

Юркович с Щербой выходили из здания «Просвиты», окруженные толпой крестьян. Поглядывая на огромный круг затуманенного солнца, которое вот-вот готово было нырнуть за горы, зеленеющие на горизонте, Петро сказал:

— Немного прочистили Франко дорогу в наши горы. Теперь без попов, вернее, в обход им пойдут книги Франко к нашим лемкам. Так что нынешнее собрание нам очень кстати.

Щерба ответил:

— Боюсь, Петро, что тебе лично Кручинский постарается сторицей отплатить за оскорбление перед прихожанами.

— А тебе, Михайло?

— Мне что. У меня волчий билет. Не привыкать. Буду брать пример со своего учителя. Того не пугали железные наручники.

— Не испугают и меня, Михайло. Вот мои свидетели. Это была всенародная присяга друзей перед лемками-единомышленниками.

* * *

Стефания дождалась на улице Кручинского, и они вместе пошли к бричке, стоявшей с кучером у знакомого адвоката, и не по дороге к Ольховцам, а по направлению к городской квартире, которую священник, тайно от прихожан, нанял для своей возлюбленной. Некоторое время шли молча. Из-за семенившей рядом с ним панночки Кручинский, который был на голову выше ее, вынужден был то сдерживать свой шаг, то, вырвавшись вперед, нетерпеливо поджидать ее.

— Тебе, я вижу, не терпится что-то сказать мне? — наконец произнес он, когда, миновав узкий, полутемный переулок, они вышли на площадь.

— О, пан отец прекрасный психолог, — сказала Стефания.

— Нетрудно догадаться. — Он скользнул глазами по ее невысокой, будто выточенной фигурке в сером костюме, задержал взгляд на тонких чертах недовольного личика. — Эти надутые губки я уже достаточно изучил. — И, помолчав, спросил: — Тебе не понравилось мое выступление?

— Вы угадали, егомосць.

Он склонился к ней, ожег ее личико влюбленным взглядом, взял бы даже под ручку, если бы его плечи не обременяла черная сутана.

— Н-ну, говори, любовь моя.

Она огорченно вздохнула:

— Мне совестно это говорить вам, пан отец. Но вы далеко не показали себя сегодня героем. По крайней мере, в моих глазах…

Стефания смолкла, опустила голову так низко, что поля небольшой белой шляпки закрыли ее бледное личико.

— Будь до конца откровенной, — поощрил ее Кручинский.

— Я с вами всегда откровенна, как на исповеди. Пора уже вам узнать меня. Я ожидала, что пан отец выступит на сегодняшнем собрании как пророк, что ваше слово… — Стефания умоляюще взглянула на Кручинского. — Прошу извинить меня, но я не таким хотела бы вас увидеть. Вы так много рассказывали мне о гетмане Мазепе, о его трагическом подвиге… Именно что-то вроде этого думала я услышать от вас на собрании. Чтобы ваше слово обжигало, чтобы враги падали ниц, а друзья… — При последних вспышках вечерней зари Кручинский увидел, как бледное лицо ее зарделось. — А друзья чтобы подняли вас на руки и понесли, понесли над Карпатами, над Украиной, как знамя свое, как пророка!..

— Любимая моя…

— В эту минуту, — прервала она его, качнув головой, — в минуту нашей неудачи нам не следует говорить ни о чем подобном.

— Но почему же неудачи, Стефания? Ты думаешь, что мое слово не пробудило ни одного сердца?

— Да, ни одного.

Установилась долгая, гнетущая пауза. Шли не спеша. Кручинский взвешивал слова Стефании. Наивные, но искренние слова гимназистки, еще не научившейся смотреть на мир своими глазами. Стефания, конечно, в какой-то степени права. Он выступал на собрании в той же манере, как выступает каждое воскресенье перед прихожанами в церкви, не больше того. Даже позавидовал социалисту Щербе. Вот бы кого перетянуть на свою сторону. С недоучкой панночкой, пусть даже она до глубины сердца прониклась мазепинскими идеалами, много не сделаешь. Стефании хотелось бы, чтобы он соловьем разливался перед темным мужичьем. Э, нет, речами здесь дела не поправишь. Лемковщина до тех пор будет оставаться под влиянием демагогии Маркова, пока митрополит Шептицкий не очистит все приходы от москвофильских священников. В Синяве, к примеру, что учитель, что священник дудят в одну дуду… Хотя нет, так было до недавнего времени. Нынче же учитель Юркович позволял себе реплики, поддерживающие Щербу. Вернулся из России с новым богом — социализмом…

По улице Мицкевича подошли к трехэтажному белому дому, где жила Стефания. Кручинский сказал на прощание:

— Ну что ж. Может, и неудачно нынче выступал. Вперед наука. В следующий раз выступлю лучше. Борьба, Стефания, только начинается. Мы должны добиться своего.

9

Комендант уездной жандармерии, солидный седоусый майор Сигизмунд Скалка сидел за письменным столом и изучал два почти одинаковых письма, в которых говорилось об одном и том же лице. В первом, присланном несколько дней назад ольховецким приходским священником Кручинским, сообщалось:

«В интересах Австро-Венгерского государства и высокого императорского трона Габсбургов, также в интересах святейшей греко-католической, галицийской церкви имею честь обратить ваше, пан комендант, внимание на антигосударственную деятельность учителя Синявской школы Петра Юрковича, сына, по всей вероятности, известного вам, пан Скалка, смутьяна Андрея Юрковича, осужденного в свое время за организацию крестьянского бунта при строительстве имперско-королевской шоссейной дороги.

Смею заверить вас, пан комендант, что сын точная копия отца. Петро Юркович принадлежит к партии москвофилов, которая, хотя и не является запрещенной в пределах Австро-Венгерской империи и даже имеет своих депутатов в парламенте, все же не может считаться благонадежной партией, ибо все ее устремления, вся ее деятельность направлены к выгоде соседней державы. Сам Петро Юркович является активным поборником этой партии. По проверенным слухам, полученным от моих прихожан, Петро Юркович ездил прошлым летом в Россию, побывал в Петербурге, имел аудиенцию у самого царя, вернулся слепо доверившимся царским посулам и, как свидетельствуют мои прихожане, используя щедрые субсидии, полученные им в России, пытается мутить людей против наших австрийских порядков.

Меня, как патриота Австро-Венгерской империи, возмущает такая его педагогическая деятельность. Чему может научить Петро Юркович украинских детей, если он безбожник и читает российского богоотступника Льва Толстого, а в книге Тараса Шевченко «Кобзарь» рекомендует читать лишь такие кощунственные стихи, как «Мария».

О том, что произошло на общеполитическом собрании в Саноке, вам, пан комендант, хорошо известно, напомню только, что этот скандал разнесся по всей Галиции и стал поживою для газетных писак во Львове, враждебных австрийскому правопорядку. Не знаю, что думает уездное староство относительно выступления Щербы и Юрковича, но о своем приходе скажу, что их богопротивные выступления всколыхнули темные слои крестьянства и не только подорвали мой авторитет, авторитет духовного пастыря, но пошатнули самые основы веры. И недалек тот час, когда под влиянием таких социалистов, как Щерба и Юркович, темные мужики изберут себе богами Карла Маркса и Ивана Франко.

Я, как духовный пастырь и приходский священник доверенного мне богом прихода, не смею молчать, наблюдая, как гибнут чистые непорочные души моих прихожан под их сатанинским влиянием. Аминь».

Синявский приходский священник Семенчук (его письмо пришло на три дня позже) изъяснялся на более понятном коменданту языке — польском.

«Имею честь обратиться к вам, ваше высокородие, с этим письмом, которое прошу принять не как донос, ибо сего не дозволяет мой священнический сан, а как правдивую исповедь обиженной души.

Представьте себе мое положение как приходского священника, которому пресветлый папский престол в Риме доверил пасти и беречь от волков Христово стадо. Я служу святую литургию, молю бога о даровании всевышним всяких благ моим прихожанам, а эти неблагодарные бараны (простите, пожалуйста, на слове!) стоят возле церкви, читают святотатственные, привезенные из России книжки и разглагольствуют на тему — сколько моргов земли придется на каждый крестьянский двор, если пана помещика Суботинского «обуть в постолы».

Больше нет сил переносить подобное надругательство, пан комендант. В церкви одни бабы, а газды — все там, под стенами церкви. Люди, пан комендант, утратили всякий стыд, какой-то Коцюбинский со своей бунтарской проповедью больше для них значит, чем святое евангелие. Никаких других разговоров, кроме как о земле, у моих прихожан теперь нет. Всю божью службу передали, простите, своим бабам. Даже на святую исповедь не приходят.

Далее речь моя, господин комендант, пойдет об учителе и руководителе школы в Синяве — Петре Юрковиче. Это его работа, пан комендант. Это он навез из России и пустил в ход среди темного, как лес, мужичья эти запрещенные книги. Это он научает в школе детей любить не августейшего богоподобного императора нашего Франца-Иосифа, а русского, так называемого белого царя. Это у Юрковича дома собираются парубки для литературных чтений, а в действительности для предерзостных антигосударственных рассуждений. К этим собраниям почему-то не прислушивается синявский войт, хотя наше село ныне уподобилось осиному гнезду, — бог и император будут вскорости забыты неблагодарным мужичьем, если уездная администрация не вмешается в наши сельские дела.

Напоследок хочу просить пана коменданта сохранить в тайне сию искреннюю беседу с вами. Священник не должен вмешиваться в политику партий, с него достаточно бога и забот небесных, но, когда государству и высокому трону Габсбургов грозит анархия и социализм, священник должен восчувствовать себя еще и патриотом, хранителем богом нам данной империи. Аминь».

Комендант отложил письмо.

«Обычная русинская грызня, сударь, — подумал, откинувшись в ленивой позе на мягкую спинку кресла. — Один москвофил, другой украинофил, одни за древнеславянскую кириллицу, за твердый знак и ять, другие за фонетическое правописание. Горячо полемизируют об этом, пишут в газетах, в книгах, вносят в свои программы, из-за этого, дурачье, идут в бой, подставляют грудь. Но это и хорошо, милостивый государь, во всяком случае лучше, чем если бы мужики увлеклись игрой в социализм. Москвофильство в наших руках опасности не представляет, пугает кое-кого, правда, название. Венские политики знают, что делают. Разве плохо, милостивый государь, что русин русина за горло хватает. Любопытнее всего, что и украинофил Кручинский и москвофил Семенчук у меня, жандармского коменданта, ищут поддержки, ко мне несут свои беды и жалобы».

Сигизмунд Скалка рассуждал, само собой разумеется, с позиций государственных, как верноподданный Австрии, в роду которого еще деды-прадеды ревностно служили австрийскому трону. Однако о дедах-прадедах не любил вспоминать пан комендант. Не было ничего утешительного для шляхтича Сигизмунда Скалки в том, что дед его Иван Скалка был русином и простым мужиком, что он, будучи войтом, дослужился до правительственной награды — серебряной медали с императорской головой. Приятнее Сигизмунду было вспоминать крепкую хватку своего отца, который из простых вахмистров при австрийском дворе выбился в лейтенанты при жандармерии Инсбрука. Сигизмунд даже причмокнул от удовлетворения, может и от зависти, что отец так ловко сумел сделать карьеру. Из Тироля в Карпаты, в свой Горлицкий уезд, отец вернулся с молодой женушкой и с маленьким сыном Сигизмундом, а сам уже назывался Базилием, не Василем. Он привез столько сбережений, что смог купить у обанкротившегося шляхтича маленький фольварк и… дворянский герб.

Комендант вздохнул. Он, сын Базилия Скалки, не унаследовал папашиной изворотливости. Служба в армии, как заявили Сигизмунду в двадцать семь лет, несовместима с пьяными скандалами, позорящими мундир офицера… Да, да, Сигизмунд, слишком ты увлекался женщинами. Ради них ты пожертвовал и честью, и деньгами… II вернулся к отцу без крейцера в кармане, в одном мундире с тремя звездочками. Если б не отец, не сидел бы ты в кресле уездного коменданта жандармерии и не читал бы доносов русинских попов на учителя, вздумавшего вывести темного мужика из повиновения, научить его мыслить, читать книжки, самостоятельно действовать. А возможно, и бунтовать? О, недаром Сигизмунд Скалка поседел в сорок пять лет, он, будьте уверены, знает толк не только в хорошеньких женщинах и дорогих винах, но разбирается и в мудрой политике своего императора.

— Фертиг! — заключил он и стукнул ладонью по столу, словно прихлопнув муху. Это немецкое слово всегда означало у Скалки решимость, готовность действовать, наступать или посбавить с кого спеси. Завтра, в субботу, он пошлет двоих переодетых пилигримами дельных ребят, пусть-ка они сами побывают в воскресенье на «мужицкой литургии». Там видно будет, милостивый государь, как обернется дальше дело, как поступить с этим слишком уж умничающим Юрковичем.

10

Воскресенье. Отец пошел в церковь, потому что там можно увидеться с людьми. Иосиф и Зося убежали к соседям играть, и мы с мамой остались одни дома. Я попас скотину и теперь имею право немного отдохнуть, а лучший мой отдых — дневник. Мама, склонившись над колыбелью, поет над заболевшим Петрусем (ему всего два месяца) песенки так задушевно, что я заслушался и писать было перестал.

Ай люляй мі люляй, Мос мале дитя, Піду я ти в Дунай По зелене квіття.

Я притворяюсь, что пишу, а на самом деле лечу мысленно за маминой песней и хочу представить себе Дунай, где мама обещает нарвать Петрусю цветов. Дунай! Сколько о нем песен на селе поют! Широкий он и глубокий или, может, как Сан, то ласковый и тихий, а то, как старый бес, сердито рушит берега.

Люляй же мі люляй, Сиві очка стуляй, Сиві, як голуби, Мос дитя любе.

Спросить бы маму, она и мне такие песни пела? Под такую песню глаза сами закрываются. Я бы закрыл, притворился, что сплю, а сам слушал бы дальше…

Люляй же мі люляй, Колишу тя руком, Як ти мі виростеш, Пидеш за науком.

Я печально улыбнулся. Хоть бы Петрусю та наука не была так горька, как моя. Петрусь сейчас ничего не понимает, ему лишь бы сиси насосаться, а подрастет, натерпится из-за этой науки. В конце концов, все можно перенести, перетерпеть, лишь бы только шкафа не опрокинул. За шкаф его исполосуют так, что не захочется и тех панских наук…

А будеш ся вчило Дрібного писання, Будеш споминало Мого колисання.

У меня навертываются на глаза слезы. Почему столько тоски в мамином голосе? Разве ей не приятно, что у нас уже не курная, а такая же, как у всех, хата — с трубой, с белым потолком, не ест глаза дым? И фундамент новый, и рамы, и чистая боковушка, которой раньше не было. Я догадываюсь, маме очень тяжело: дома маленький Петрусь, а ей надо и в поле поспеть, и с коровой управиться, и поесть нам сварить.

Мама смолкла, в хате стало тихо. Теперь я могу взяться за дневник.

«24 июля 1914 года. Самым любимым нашим развлечением было хоровое пение под старой, посаженной еще дедом грушей. Сходились мы на спевку под вечер, чаще всего в субботу и воскресенье. Я привык в бурсе к спевкам и кое- что кумекал в нотах, у меня даже скрипка была, купленная на деньги, присланные мне в Бучач из Америки самым младшим братом отца. В бурсе воспитатель заставлял петь «Боже, царя храни», а здесь можно было петь народные песни — наши, лемковские, и те украинские, которые неизвестно кем и когда были занесены к нам в горы с востока. Суханя любил заунывные, Гнездур — збойницкие, и каждый из них заводил ту, которая ему больше нравилась. Хористом мог стать любой, кто любил петь, был бы голос. К нам приходили и близкие соседи, и те, кто жил далеко, — парни и девчата. А вокруг хористов толпились полукругом родители. Они слушали песни и горделиво переглядывались — вот, дескать, какие у нас дети! Вместо озорства за песни взялись.

Почти всякий раз мы начинали с рекрутской, с имперской «казармы», потому что ее больше всего любили не только Суханя, но и наши взрослые слушатели.

Касарня, касарня, Бодайсь ся запала, Не едина мамичка При тобі плакала. Не єдина мамичка, Не едина сестричка, Касарничко біла, Бодай спопеліла. Не едина мамичка I не един отец. А я сей заплакав, Як маленький хлопец.

Пока пели эту песню, кое у кого из старших поблескивали на глазах слезы, так она их трогала. Отец рассказывал нам не раз о своем невеселом прохождении службы в Вене. Но еще хуже, говорят, было в саноцкой казарме. Тяжелая, с утра до вечера, муштра, издевательство над ребятами, которые не знали немецкого языка, наказание за малейшую провинность и тоска по семье — все это всплывало в памяти тех из наших слушателей, кто прослужил долгие три года в чужеземных казармах…»

Я поднял голову от дневника, прислушался к шагам во дворе. На всякий случай закрыл тетрадь, чтобы спрятать ее от посторонних глаз, — не было охоты с кем бы то ни было делиться своими мыслями.

Скрипнули двери — и мои глаза встретились с отцовыми. Он вошел, пригнувшись, чтобы не задеть за притолоку, молча повесил на гвоздок свою черную американскую шляпу и, не обращая на меня внимания, подошел к колыбели, склонился над ней, приложил руку ко лбу Петруся.

— Ну, как вы тут? — спросил тихонько у мамы, которая как раз подняла голову с подушки. — Спит?

— Может, сон собьет жар, — ответила мама.

Я отозвался из-за стола:

— Если бы вы слышали, тато, какие замечательные песенки напевала Петрусю мама!

Отец подошел к столу и сел рядышком. Усмехнулся, обхватил рукой за плечи, похвалил, что не бью баклуши, а когда я закрыл от него обеими руками тетрадь, приглушенно рассмеялся:

— Да не бойся, не бойся. Если из твоего писания выйдет комедия против нашего ксендза, так я тебе еще и помогу.

— Нет уж, пьес я больше не пишу, — сказал я, довольный, что у отца веселое настроение.

— А что же ты пишешь?

Я вынужден был признаться, что записываю свои мысли и мечты.

— Для чего ж это? — удивился отец.

Я не знал, что ответить. И сам толком не задумывался над этим. Сказать, что такие дневники вели чуть ли не все великие люди, — значит выставить себя на смех. Между тем я сказал истинную правду: я уже так привык к своим записям, что если не открою день-другой тетради, то чувствую себя словно пошел в школу неумытым.

— Это, тато, вроде как исповедь моя перед самим собой.

— Каешься перед богом?

— Почему перед богом? Дядя Петро говорил, что собственная совесть — тот же бог, а может, и повыше.

— О-о? — Отец взглянул на меня, словно не веря, что я мог сказать такое. — Да ты, парень, семи пядей во лбу, никак. Выходит, недаром ропщет на тебя наш егомосць… Имеет резон ксендз, ежели после евангелия стал молотить на всю церковь нашу фамилию. — Не теряя юмора, отец поднялся с лавки и, обращаясь к маме, стал рассказывать, что произошло нынче в церкви. — Хитрый попишка. Сперва разжалобил людей Христовыми муками, пошел плести, какие бывают истинные христиане, потом тарарахнул по нашей семье. Вместо того чтобы, помолясь, с богом отправиться на покой, у Юрковичей по вечерам спевки. Горланят, орут на все село, словно у корчмы. Так, говорит, недолго и до непотребства скатиться. И до пьянства. До чего дошел в этом доме старый Юркович.

— О боже, — простонала мама. — Так прямо на всю церковь?..

— Так и ославил нас, нечистый бы его взял.

Мать даже ахнула, заломила руки, услышав подобное богохульство из отцовских уст.

— Побойся бога, Иван. Кого ты клянешь? Дома больной ребенок, а ты такое сказанул про ксендза. Чай, он слуга божий…

— Слуга мазепинцев, а не божий. Это я, Катерина, точно знаю.

На следующий день, перед ужином, я выбрал время, чтобы записать эти несколько строчек в дневник.

Дома нелады. Мама не может простить отцу его непочтительных слов по адресу ксендза. Она уверена, маленький Петрусь потому и хворает, что отец не молится богу. А он говорит:

— Ничего-то ты не смыслишь, Каська. Бог богом, а политика политикой. Ксендз мстит мне за читальню. Я один из ее учредителей и не пущу туда мазепинского егомосця. Еще и добьюсь на перевыборах, чтобы учителя Станьчика, верного поповского прихвостня, выгнать из читальни. Его политика нам не нужна. Качковского общество, «Просвита» ли, как говорил Михайло Щерба, — все едино, лишь бы служило оно народу, правде, а не надувательству.

Должен признаться, я тоже, как и мама, не разбираюсь в этой политике. Кто такой Качковский, что за него так упорно держатся наши мужики? Почему ксендзу милее «Просвита», а крестьянам Качковский? В самом Саноке, между прочим, есть и «Просвита», и уездный филиал Качковского. Так у них там в праздники доходит до драки, — никак не могут разобраться, чья вера лучше, чья политика выше.

На отцово счастье, у Петруся к вечеру начал спадать жар. Маленький улыбнулся маме, а мама отцу.

А проповедь ксендза спугнула-таки хористов. Не пустили их родители ко мне. Кроме моих ближайших друзей, под грушу никто сегодня не пришел. Отец правду говорит, что этот долговязый поп забавляется политикой, а не служит господу богу.

11

Городской пароконный фиакр на мягких рессорах въехал на зигзагообразную главную улицу Синявы и остановился около молодицы, несшей в поле кошелку с обедом.

— Скажите, пожалуйста, — обратилась к ней сидевшая в фиакре молодая панночка, одетая в модное серое платье, — где здесь проживает профессор Юркович?

— Профессор Юркович? — переспросила молодица, ставя кошелку на землю. Вскинула изумленные глаза на панночку. Право же, такой красавицы она еще не видывала. Даже маляры из церкви, приезжавшие из Львова обновлять иконостас, не сумели написать святую деву Марию такой красоты. — Наш профессор, паненка, — начала нараспев молодица, — живет у вдовы Дарийки. Ее всяк на селе знает. Мужа ее присыпало в Гамерике, а она с сыном так и осталась, бедолага… — Затем молодица рассказала, куда свернуть извозчику и сколько дворов пропустить, чтобы увидеть деревянный журавель над колодцем. И еще ей не терпелось дознаться, кем доводится панночке профессор, братом или, может, женихом, да пока она набиралась смелости, извозчик взмахнул кнутом, и фаэтон покатился дальше, оставив молодицу с открытым было ртом и с неразгаданной для всего села загадкой.

Из соседних дворов, откуда зорко наблюдали за этой короткой сценкой на улице, выскочили женщины.

— Эй, Стефка! — кричали они. — Здорово! Что там за беседа у вас вышла? Говорь-ка, Стефка, говорь!

Стефку обступили, каждая хотела первой услышать новость, а молодица, как нарочно, тянула с ответом и, сложив руки на груди, смотрела вслед черному фиакру, из которого виднелась лишь серая шляпка с цветной ленточкой.

— Боже мой, соседушки, — удосужилась наконец открыть рот Стефка. — И что ж это за красотка! Будто звездочка с неба спустилась, до того хороша. И как бы вы себе, газдыни, думали: такая пани, что сама цесаревна позавидовала бы ей, а говорит по-нашему. Свет еще таких не видел. И легкая как пушинка. Ей-богу, правду говорю. И к чему та пара коней, спросите, ежели ее на ладони можно унести. — После чего, наклонившись за кошелкой, добавила: — Вот и слава богу. Давно бы пора так-то. А то засиделся в парубках наш профессор.

Фиакр тем временем, не доехав до школы, миновал всего несколько дворов, остановился перед тем, возле которого под старой, дуплистой дикой грушей торчал над колодцем высокий журавель.

На протяжное «тпрр» и крик «стой» бородатого извозчика (словно усталые от длинной дороги кони рвались бежать дальше) на крыльцо выскочила с непокрытой головой хозяйка.

«Что там еще стряслось?» — спрашивали ее выпученные от удивления глаза. Сроду перед ее двором не останавливался городской да вдобавок еще пароконный фиакр.

— Принимайте, госпожа хозяйка, гостью! — крикнул с козел веселый бородач, снимая перед женщиной выцветшую на солнце черную бархатную шляпу. — Из самой Вены к вам прибыли!

— Из Вены? — не поверила молодица.

— А неужели хозяйка сама не видит, как кони притомились? — Извозчик снял с головы ермолку, которую всегда надевал под шляпу, и принялся вытирать платком взмокшие, тронутые сединой волосы. — Дозволь, пани хозяйка, заехать во двор да подбросить чего-нибудь этим венским бедолагам.

Молодица спустилась с крыльца, быстрым шагом подошла к фиакру, спросила, как полагается хозяйке, почти сурово:

— Кого пани ищет?

— Если вы Дарийка Дубец, то, наверное, вас.

— Да, это я и есть. — Хозяйка не знала, что и подумать об этой красивой, но совершенно чужой ей панночке, которая с любопытством разглядывала ее. Поправила на себе кофточку, пригладила волосы, провела ладонью по лицу, — ведь она только что посадила хлебы в печь и небось вся выпачкалась в муке. — Я, прошу пани, и есть Дарийка Дубец. А что такое, пани?

— Профессор Юркович у вас живет? — спросила приезжая для виду — ей и без того ясно было, что здесь, она вспомнила, что об этой черноволосой, с умными глазами на тонком худощавом лице молодице не раз рассказывал ей Петро.

— Да, у нас, пани. Но он сейчас в школе.

— Вот и хорошо! — обрадовалась панночка. Она взяла с сиденья свой саквояжик, поднялась, дотронулась рукой до плеча извозчика: — Значит, так: вы заезжаете во двор, кормите лошадей и, как мы условились, ждете меня.

— Добре, любезная пани, — согласился бородач, надевая на голову сначала ермолку, а поверх нее шляпу.

Дарийку начинала тревожить эта таинственная гостья. В сердце молодицы заползал страх за судьбу квартиранта. Сейчас такое время, что всякого панства, даже если оно в юбке, надо остерегаться. Что-то больно часто стали интересоваться профессором Юрковичем недобрые люди. Когда был в России, приходили с войтом, расспрашивали про него одни панки, в прошлое воскресенье, когда профессор уехал в Санок, пришли разнюхивать другие. И эта пани, неважно, что по-нашему говорит, может, тоже подослана старостой либо его жандармами…

— А вы, прошу пани, кто такие будете? — спросила Дарийка далеко не благожелательным тоном.

— Кто я такая? — Подобрав подол платья, панночка сошла на землю. — Я имею честь, — она приложила руку к сердцу и жеманно поклонилась, — быть невестой вашего пана профессора.

Дарийка оторопела. Она хорошо помнила, о чем ей по приезде из России рассказывал квартирант. Профессор не скрыл от нее своего увлечения девушкой из Киева, как мог, обрисовал ее обаятельную внешность, рассказал о ее мужестве и огромной любви к народу — одним словом, расписал так, что Дарийка невольно прониклась его чувством к неведомой киевлянке и теперь не хотела слышать ни о какой другой невесте, тем более из чужеземной Вены.

— Вы, панночка, опоздали. У нашего профессора уже есть невеста. И простите меня, хоть вы и из самой Вены, но наша невеста не хуже вас.

— А откуда же она? — с едва уловимой тревогой в голосе спросила девушка.

— Из Киева, если вам так не терпится знать, — ответила Дарийка.

С лица панночки исчезла тень тревоги, из глаз брызнули веселые блестки близкого, желанного счастья.

— Из Киева, говорите? И ее, ту невесту, кажется, Галиною звать? Не так ли, госпожа Дарийка?

— Да, Галиной… — У Дарийки округлились глаза, она не в силах понять, откуда эта венка знает про киевскую дивчину. — Но вы же не волшебница, чтобы все знать…

— Как это не волшебница, пани хозяйка? Я самая настоящая волшебница!

Неизвестно, чем бы закончился разговор двух женщин и пригласила ли бы Дарийка к себе непрошеную гостью, осмелившуюся назвать себя невестой ее квартиранта, если бы не появился как раз вовремя квартирант.

— Галинка! — крикнул он, взмахнув над головой шляпой.

Она пошла ему навстречу, путаясь в длинном платье, упала в объятия, прижалась к его груди.

— Ах ты, мой милый лемко, — едва нашла она в себе сил шепнуть. — Как же я тосковала по тебе, Петруня.

Потом опомнились (на них смотрели со всех дворов), взялись за руки и, словно под благословение матери, подошли к хозяйке.

— Эта та самая киевская Галиночка, о которой я вам не раз говорил, тетя Дарийка.

Теперь настала очередь Дарийки обнимать гостью.

— Прошу простить меня, паннуся, что посмела принять вас за чужую, за венку…

Галина приложила палец к губам, шепотом предупредила:

— Пусть так и думают люди. Я невеста из Вены. Поняли меня, хозяйка? Для нашей общей безопасности. — Она весело рассмеялась: — И даже видела августейшего императора Франца-Иосифа.

Такого счастливого дня, такой радости давно не знала хата Дарийки Дубец. Прибежал из школы запыхавшийся Василь и на правах друга профессора зашел, не спросившись мамы, на его половину. Не успел он войти, как приковылял белоголовый, с прокуренными седыми усами и чисто выбритым подбородком дед Фецко, с которым Петро любил беседовать о лемковских збойниках, об их песнях и легендах. Старик пыхнул последний разок дымом из глиняной трубки, пригладил усы и, сняв линялую шляпу, сказал с поклоном: «Слава Иисусу». Он не отказался сесть на лавку у окна, спросил панночку, как там, в Вене, поживает Франц- Иосиф (Дарийка в сенях успела шепнуть Фецку про гостью, которая будто бы каждый день видит августейшего) и правда ли, будто августейший наш свихнулся на старости лет и, не посоветовавшись со своими подданными, посылает войско к русским границам? Панночка не смогла ничего определенного ответить, сказала лишь, что это дело самих императоров — воевать или не воевать между собой — и что Франц- Иосиф еще в полном здравии и, надо полагать, не свихнулся, раз все еще сидит на троне.

— У меня в армии два внука, — обратился к Галине дед Фецко. — Доселе сидели где-то в Праге, теперь их, паненка, перегнали на русскую границу. Так что ж тот Франц-Иосиф думает себе, что мои хлопцы поднимут винтовки на русских? Должно, что нет. Не русские ж убили того принца, ради чего же нам биться с ними? Так я говорю, пан профессор?

— Так-то так, газда Фецко, — ответил Петро неохотно: ему сейчас, когда рядом сидела Галина, не до политики было. — Правду говорите, однако смотрите не забывайте, что за подобные речи можно и наручники заработать от жандармов.

— Да ведь я не войту, а вашей, пан профессор, невесте говорю. А пани авось, — дед Фецко, вспомнив, верно, свои холостяцкие годы, пригладил усы, бросил в сторону девушки лукавый взгляд, повел седой бровью, — авось, говорю, не побежит высокочтимая пани к тем императорским гончим.

Не успел дед выложить все, что собирался рассказать о своих внуках-вояках, как в дверь постучали и в хату гурьбой ввалились новые гости. Профессор не только учил их детей, но и им был добрым советчиком. И потому они, прослышав о приезде невесты, как люди учтивые, пришли поздороваться и поздравить, как положено, заодно хоть одним глазком посмотреть, что за лебедушка прилетела к пану профессору из далекой Вены.

Но тут со двора послышались удары бубна.

— Музыканты уже здесь! — воскликнул дед Фецко. — Сами догадались, что без музыки нельзя в таком деле.

Все кинулись к окнам и увидели музыкантов, стоявших перед крыльцом: пожилой скрипач, молоденький флейтист, плечистый здоровяк с басом и небольшого росточка горбун с бубном. Они стояли полукругом и, углубившись в тихое звучание своих инструментов, молча настраивали их после длительного летнего перерыва. Как подошло жнивье — не до музыки было. На дверях читальни висел замок, на посиделки молодежь тоже не собиралась — все были заняты работой: одни на своем поле, другие на помещичьем, кто на панских разработках в лесу, на ремонте имперских и общественных дорог. Нынче наконец выпал случай всем собраться.

Пятидесятилетний скрипач, с большим шрамом через левую щеку (след от завала в американской шахте), сказал вполголоса, кивнув в сторону открытого окна:

— Смотрите, какая краля. Чтоб нынче играли, как на свадьбе девы Марии. Слышите?

Загорелый чуть не дочерна флейтист Никола, недавний ученик профессора Юрковича (в его руках побывал «Кобзарь» Шевченко, и поэма «Мария» уже сделала свое дело) фыркнул в ладонь и сказал с деланной серьезностью:

— Дядя Яков, а между прочим, дева Мария не выходила замуж.

— Не выходила, потому как ей и не надо было выходить, — ответил скрипач. — Бог ей дал облегчение от забот и мук замужества. А если бы выходила, знаешь, дурень, как бы ей святые ангелы на скрипочках играли? Вот так же и мы должны нареченной профессора сыграть.

Галина сидела за столом так, чтобы видеть и музыкантов во дворе, и людей, которых собиралось возле хаты все больше и больше. И не знала, сердиться ли на простодушных и славных лемков, из-за которых она не могла путем наговориться с Петром, или радоваться, что ей пришлось здесь увидеть. Больше такого случая не представится, кто знает, пошлют ли ее еще раз в Краков, если и пошлют — найдется ли у нее время для свидания с любимым.

Галина посмотрела на золотые часики, висевшие на длинной цепочке. До краковского поезда осталось три часа. Значит, через час надо выехать отсюда. Люди не знают этого и готовятся точно к настоящей свадьбе, каждая из соседок приносит какое-нибудь угощение из дому.

— Петруся, — шепнула она, — мне ровно через час выезжать.

Петро бросил на нее испуганный взгляд.

— Уже? А как же я? — спросил наивно, по-мальчишески.

— А ты, надеюсь, проводишь меня до станции?

— И опять на год?

— Может, и раньше, если не дойдет до войны.

— До какой войны?

— До самой настоящей, — еще тише заговорила Галина, и гостям, которые помогали хозяйке накрывать на стол, могло показаться, что невеста воркует со своим милым о делах, далеких от политики. — Дед Фецко имеет резон, Петро. Катастрофы можно ждать со дня на день. К войне готовятся. Вчера Австрия предъявила Сербии ультиматум. И такой, что Сербия почти наверняка отвергнет его. А Германия этого только и ждет. Она рвется в бой. Убийство в Сараеве лишь повод, к которому можно придраться.

В хате не слышат этой невеселой новости. Соседи озабочены, чтоб побольше разносолов поставить на стол, да не забыть про горилку, да чтоб панночка, хоть она и венка и привыкла к лучшей жизни, убедилась, что и лемки не хуже ее австрийских тирольцев.

— Ну, хозяева! — дед Фецко поднял рюмку. — За кого ж, люди добрые, выпьем? — Повернулся к Галине: — Хотели бы за вас, ясная пани, если дозволите. Потому как вы, хоть и венка, и, может, что ни день прогуливаетесь себе с нашим императором, и потому как вы, дай вам бог здоровья, прикипели сердцем к нашему профессору…

Тревожный крик с улицы («Жандармы, жандармы!») прервал речь деда. Галина поставила на стол рюмку, то же сделали гости, один дед Фецко сказал, глянув в окно:

— За такую пани, как наша гостья, стоит выпить, хоть бы тех жандармов целый полк пришел! — и опрокинул чарку.

Галина подошла к открытому окну. Сделав веселую мину, бросила музыкантам:

— Что с того, что жандармы вокруг нас вертятся? Играйте! На мое счастье сыграйте! А вы, люди, — она обвела веселым заговорщицким взглядом толпу, в которой преобладали старики и дети, — а вы, кто там из вас застоялся, ну-ка, станцуйте. Радуйтесь со мною, люди добрые!

Скрипач взмахнул смычком, провел, задавая тон, по струнам, подала тонкий голос флейта, солидно отозвался бас. Мелодия свадебной взвилась в воздух, оттуда упала людям под ноги, просыпалась мелкой дробью, загудела, засмеялась, раззадоривая к пляске. Сообразив, верно, к чему дело клонится, кое-кто из молодежи пустился в пляс.

Петро поднялся из-за стола, пробрался к открытому окну. Встал рядом с Галиной. Не думал он, что столь неожиданно закончится этот импровизированный праздник в честь ее приезда. Не за себя боялся, за судьбу Галины, — сердце сжалось, как услышал крик: «Жандармы!» «Черные когуты» втуне не приходят. Их сюда привел чей-то подлый донос. После собрания в Саноке за каждым его шагом следят невидимые враждебные глаза. Войт, сельские богатеи, возможно, и дети-школьники наблюдают за ним. Да и поп Семенчук стал косо поглядывать после собрания в Саноке.

Не спуская глаз с танцоров, сказал, понизив голос:

— Я скажу извозчику, чтобы готовил фиакр. Кони у него добрые!

— Неужели австрийские жандармы умнее наших? — спросила она с лукавой усмешкой. — Я, Петро, верю в свою удачливость.

Наконец жандармы с черными перьями на касках и поблескивающими штыками на карабинах вынырнули из-за густо разросшихся деревьев справа от окна. Их было двое. Впереди шел штатский, его высокая фигура с чуть склоненной набок головой показалась Юрковичу знакомой.

Еще десять шагов — и худощавое, с черными глазами, усталое лицо улыбнулось ему.

— Галина, — шепнул пораженный Петро, — моего друга ведут.

А тот, словно почувствовав, что речь о нем, снял с головы шляпу и, посмеиваясь, крикнул:

— О-го-го, Петруня, здорово! Принимай гостей!

Музыка оборвалась. После громкой мелодии во дворе установилась такая тишина, что слышно было, как потрескивает и ломается под жандармскими сапогами пересохшая на солнце трава.

— Здравствуйте, хозяева! — приветствовал Щерба притихших от неожиданности людей, расступившихся перед ним. — Вот мы и встретились. Но теперь уже, — кивнул он на жандармов позади себя, — при полном его императорского величества параде.

Люди, знавшие Щербу еще с тех пор, как он стал наезжать к их профессору в Синяву, поощренные его улыбкой, ответили не менее доброжелательным «Здравствуйте», но невесело, без улыбки.

Щерба подошел поближе к открытому окну.

— Свадьбу, что ли, справляешь? — спросил он, одновременно отвесив почтительный поклон панночке.

— Пока еще не свадьбу, а обручение, — ответил Петро громко, чтобы слышали жандармы, все теперь зависит от того, какое впечатление произведет эта сцена на императорских слуг. — Прошу, Михайло, знакомься, — показал он на девушку. — Моя невеста. На короткое время прибыла из Вены. Галина фон Батен. Я тебе, кажется, рассказывал о ней…

— Да-да, припоминаю. — Щерба понял игру и старался не испортить ее нечаянно вырвавшимся неосторожным словом. — Из самой Вены, говоришь? Так, выходит, твоя невеста видела августейшего нашего императора?

— Что видела! — с деланным восторгом воскликнул Юркович. — Она живет напротив императорского дворца. — Панна Галина, — обратился он к ней по-немецки, — господин Щерба интересуется, бывала ли уважаемая панна Талиночка на императорских балах?

— Само собой разумеется, — сказала она.

Произвела ли впечатление теплая улыбка Галины, с которой она заговорила на языке самого императора, или ее красота, но только оба жандарма разом подтянулись, когда же прекрасная панночка принялась рассказывать, что чуть ли не ежедневно видит августейшего и даже имела честь видеть, как из Сараева привезли тело убитого сербами престолонаследника Франца-Фердинанда, оба жандарма отдали честь и щелкнули каблуками так лихо, что затряслись черные перья на их касках.

— Что ж, господа, — сказал Щерба, повернувшись к своим конвойным, — мы не зря сюда завернули. Поговорили с венской пани, а на столе, прошу взглянуть, полно всякой снеди и непочатые бутылки с шнапсом…

Петро стал приглашать жандармов в дом, а увидев войта, как раз подошедшего к крыльцу, выскочил во двор, чтобы позвать и его. Непрошеные гости согласились выпить по стаканчику оковиты[21]. А известно, где стаканчик, там будет и бутылка, рассчитывал каждый про себя, заходя в дом.

Пока в хате рассаживали императорских слуг, а Галина рисовала перед ними заманчивые картины последнего бала, на котором она имела честь танцевать в паре с покойным кронпринцем Францем-Фердинандом, Михайло Щерба шепнул Петру на другой половине хаты:

— Меня ведут по этапу из самого Львова. Не мог я выдержать без своих друзей, без той работы, которую там в свое время начал. И потянуло опять туда. Законспирировавшись, начал все сначала, да вот… нашелся провокатор, ну и выдал меня. Хотел прихлопнуть подлюгу — не успел, забрали. — Щерба показал на ноги: — Видишь, протер всю подошву. Босиком почти. Обносился за дорогу…

— А юмора все-таки не утратил, — пошутил было Петро.

Щерба махнул рукой, устало опустился на лавку.

— Какой там, к бесу, юмор. Ноги в ранах. Чувствую, что не дойду, если не отдохну. Они, эти императорские бугаи, меняются на каждом перегоне, а я… Так же когда-то и Франко от села к селу гнали. С гор аж до родных Нагуевичей. Я хоть не попал под ливень, а Франко, бедняга, промок в дороге, простудился и чуть не умер. Теперь, на старости лет, все сказывается. Хворает. Прикован к постели. — И, вздохнув, закончил: — Насилу уговорил их, — Щерба кивнул на дверь, из-за которой долетал шум голосов, — насилу уговорил свернуть сюда. Они, похоже, большие охотники выпить.

Петро слушал печальную историю, и у него складывался план, каким образом спасти Михайлу от дальнейших невзгод в дороге. Вместе с Галиной в фаэтон бородача должен будет сесть и Михайло Щерба. На станции они пересядут на краковский поезд, а вечером будут в Кракове. Успех этого плана зависит исключительно от Галины — хватит ли у нее находчивости, чтобы заморочить головы пьяным жандармам и войту, сыграв перед ними роль венской пани…

Петро оглянулся на скрип двери и увидел перед собой жандарма с карабином в руке.

— Сейчас, сейчас, господин жандарм. Только вот дам что-нибудь на ноги да переодену своего друга. Нельзя же его в таком виде выпустить пред ясные очи пани из Вены.

Жандарм стукнул ложем карабина об пол, хмуро ответил:

— Бардзо добже, пане. Переодевайтесь, я подожду около вас.

12

Война!

А что я могу сказать о ней? Упала с неба как молния, оглушила, перепугала людей, забрала у меня отца, потом дядю Петра, забила людьми все камеры саноцкой тюрьмы, заполнила усатыми солдатами казарму и просторный ее двор…

И это война? А мы ее не такой представляли. Читали о ней в школьной хрестоматии, знали со слов учителей, но это вовсе не было страшно, а очень интересно. Бахают, гремят где-то там, за горами, тяжелые орудия, бьют винтовки и пулеметы, солдаты кричат «ура!», выставив впереди себя блестящие австрийские штыки, от всего этого, ясное дело, вынуждены отступать враги. И еще то было ясно для нас, школьников, что впереди войска на белом коне едет самый храбрый на свете, очень похожий с лица на Франца-Иосифа офицер. В одной руке у него плещется на ветру знамя, в другой — поблескивает сабля. Так описывали войну в хрестоматии, так мы ее себе и представляли — легкой забавой под бравурные марши оркестра, так мы не раз и играли в нее, имея на вооружении самодельные деревянные винтовки и сабли.

Война к нам пришла в виде генеральского, приказа явиться здоровым мужчинам — семейным и холостым — в казарму в Саноке, в виде арестов людей, которые никогда не были преступниками и никому ничего дурного не сделали, реквизиции хлеба и сена для имперских коней, грозного запрета выступать против самоуправства властей. Все вершилось именем императора, для его войны с врагами Австро-Венгерской империи, для победы Австрии над Россией.

На следующий день после объявления войны ушел из родного дома отец. Прощание было недолгое. Он подержал на руках Петруся, наклонился к Зосе и Иосифу, прижал обоих к груди, поцеловал в щечки, а когда обнимал меня, сказал, будто младшему хозяину:

— Ты тут, Василь, самый старший, так заступишь мое место. Помогать будешь маме. Слышишь?

Я только кивнул головой, от горя не мог вымолвить ни слова.

А маме, видать, стыдно было плакать при нас, она сдерживалась и всю дорогу до самого моста через Сан слушала отца, что должна сделать по хозяйству без него, зато как вернулась домой, заперлась в боковушке и до самого вечера не выходила к нам.

Еще через несколько дней через Ольховцы, по дороге к соседним горским селам, прошли жандармы. Вскорости до села долетели слухи об арестах у соседей. Потом на имперском тракте появились первые арестанты в сопровождении «черных когутов».

В Ольховцах притихли. Село и вовсе замерло, когда кое- где по дворам блеснули жандармские штыки. Я вышел на мостик через ручей и увидел, как вели наших сельчан под конвоем в город. Санок все забирал во имя императора: и людей для войны, и людей, которые не годны для войны, но ради безопасности императора должны сидеть за решеткой. В селе остались женщины, старики, дети и подростки, как я, которых ни в армию, ни в тюрьму еще нельзя забрать. Я смотрел с мостика на проходящих, узнавал своих соседей, знакомых и не мог понять, за что их гонят из села, в чем они провинились перед императором. Мне почему-то вспомнились те давние времена, когда гайдуки не осмелились бы так спокойно отправлять людей в тюрьму. Я знал збойницкие песни, любил их за смелые слова и однажды даже записал в своем дневнике под диктовку дяди Петра збойницкую легенду о тех, кто не боялись высоких саноцких стен, а, захватив укрепленный Санок, в жестокой схватке освобождали узников из тюрьмы.

Я смотрю вслед арестованным газдам, смотрю долго, пока они не исчезают за поворотом дороги. Не замечаю, что ко мне подходит Суханя.

— За что их берут? — спрашиваю я товарища. — Ты не знаешь, Ивась?

Он украдкой шепчет:

— На фронте у нашего императора дела плохи. Русские перешли Збруч и двигаются к нам, в Карпаты. Боится Франц-Иосиф, что белый царь начнет здесь раздавать людям землю.

— Я, Ивась, спрашиваю про людей. За что их повели в тюрьму?

— Как ты не понимаешь? Если заберут всех газд — одних в войско, других в тюрьму, то кому же царь будет раздавать землю?

— Ты от кого об этом слышал?

— От газды Илька. — Суханя огляделся, не подслушивает ли кто нас. — Покута не дался жандармам, спрятался от них. Вот хитрый мужик, а?

На следующий день было тепло и солнечно. Мама ушла в церковь, Иосиф взял на руки Петруся и пошел с Зосей к соседям, так что я мог спокойно браться за дневник. Сев за стол, раскрыл тетрадь, обмакнул в чернила перо… Однако с чего же начать? Чтобы описать все, что произошло за неделю в Ольховцах и в нашей семье, не хватит целой тетради. Хотелось и об отце теплое слово сказать, и про зло, нанесенное императором, и про маму, которая от свалившегося на нее горя перестала улыбаться нам…

Но не успел я написать и строчки, как стукнула во дворе деревянная щеколда, послышались шаги в сенях и в хату вошел в синем солдатском мундире… кто бы вы думали? Дядя Петро!

— Дядя! — воскликнул я радостно и как ошалелый бросился навстречу, к его руке. Он был такой смешной в жолнерской пепельно-синей форме! Я схватил с лавки его шапку, надел и, смеясь, стал вертеться перед зеркалом.

— Будет тебе, Василь, — остановил меня дядя и поинтересовался, где мама, потом спросил, что она сегодня варила, а когда узнал, что кроме борща в печи стоит макитра с пирогами (сегодня ж воскресенье!), сказал:

— Я так голоден, что, наверно, все пироги съем.

— О, там их много, дядя, — рассмеялся я.

— Ну, так ты мне, Василечко, поможешь. Согласен?

— Согласен!

Но дяде не пришлось даже попробовать пирогов. Когда он, вытащив из печи макитру, обернулся ко мне за тарелкой, скрипнула дверь и в хату, пригнувшись, чтобы не задеть черной каской за притолоку, вошел жандарм.

По моему телу пробежали мурашки. «Это за дядей, — подумал я в первое мгновение, но тут же успокоил себя: — Императорского жолнера «черный когут» тронуть не посмеет».

Стряхивая с рук золу, дядя с виду спокойно спросил:

— У вас есть ордер на арест, пан капрал?

— Ордер? — плечистый, упитанный жандарм шевельнул черным усом. — Теперь времени не хватит на всех ордера писать. Имею список, пан Юркович. — Он вынул из кожаной сумки записную книжку, перевернул несколько страничек и прочитал: — Петро Юркович, учитель и начальник школы в селе Синява, двадцать семь лет. — Глянул насмешливо на дядю: — Достаточно этого для вас, пан профессор?

— Нет, не достаточно, пан капрал. Ордера не имеете, а к спискам вашим у меня доверия нет. — Дядя горделиво одернул мундир. — Кроме того, я жолнер императорско-королевской армии.

— Пан Юркович уже не есть жолнер, а лем[22] политический преступник.

Дядя искренне удивился:

— Лем, говорите? Но ведь и вы лемко? По выговору узнаю. Какого уезда, хотел бы я знать? И что же вас заставило пойти на сию, простите меня, службу?

— Какое вам до этого дело, лемко я или не лемко? Вот пан профессор наверняка лемко, а я пана поведу в город как простого мужика. — «Черный когут» ударил прикладом карабина об пол и хмуро приказал: — Прошу собираться в дорогу, пока не попробовали моего штыка!

«Вот как тебя, профессор, уважил землячок, — подумал Петро. — Нет, капрал, после того как я побывал в России, я так легко не подставлю руки под твои наручники. Дед Кирилл из Миргородского уезда кое-чему научил меня». А громко, будто покоряясь, сказал:

— Пан капрал прав. У кого оружие — у того и право и сила. Однако я думаю, что пан капрал не будет против, если я отведаю на дорогу этих пирогов? — Петро положил ладонь на край горячей макитры. — Не много времени на это потребуется.

Жандарм нахмурился. Впервые приходилось иметь дело с такого рода арестованным. Думает о пирогах, когда в подобных случаях люди заливаются слезами или цепенеют от страха. Ну что ж, пусть будет так. Пусть профессор не думает, что у жандарма нет сердца.

— Гут, я разрешаю! — сказал он и отошел к лавке, сел под окном, откуда, не спуская глаз с арестованного, с любопытством следил, как тот накрывал белой скатертью стол, как вместе с мальцом расставлял тарелки и раскладывал вилки, а под конец перенес туда и макитру. Сглотнул слюну, когда профессор принялся накладывать в тарелку пироги. Горячие, с тонкой поджаристой корочкой, они наполняли помещение аппетитным запахом, вызывали картины далекого детства, когда добрая матуся ставила на стол в праздничный день горячие, зажаренные на масле пироги. Жандарм заерзал на месте. «А для кого вон та вторая тарелка? Уж не для меня ли? Э, нет, — с сожалением заключил он. — Жандармов к столу не зовут…»

Однако, как ни странно, профессор, по-видимому, еще не почувствовал себя арестантом и с отменной вежливостью пригласил пана капрала к столу.

— Таких пирогов вы еще не едали. Не смотрите, что картофельные… Хотя вижу — здесь есть и с капустой. На Украине, пан капрал, их называют варениками. Их там творогом начиняют. И в сметану макают. — Петро беспечно, словно имел дело с другом, рассмеялся. — Там даже песню про них сложили. Про вареники в сметане! Однако прошу, пан капрал, подвиньтесь поближе. — Профессор показал на стул перед столом. — Прошу.

Пересев с лавки на стул, жандарм зажал карабин меж колен, протянул руку к вилке, хотел улыбнуться хозяину в благодарность за угощение, да вспомнил, что ему это не к лицу, и, прежде чем воткнуть вилку в пирог, спросил тоном придирчивого следователя:

— Так вы, пан профессор, были в России?

Петро, словно только и ждал этого вопроса, весело, даже с гордостью, ответил:

— Не только в России, пан капрал, даже в царской столице Санкт-Петербурге!

Рука жандарма, нацелившаяся на маслянистый пирог, вздрогнула:

— И пан профессор видел самого царя?

Петро рассмеялся:

— Что видел! Я имел честь, пан капрал, разговаривать с его величеством.

На Петра уставились черные глаза, вылезшие из орбит от подобного дива: этот политический преступник даже не пытается вывернуться, открыто сознается в своем страшном преступлении.

— И какую же пан профессор имел беседу с его величеством?

Петро сразу посерьезнел и, бросив искоса взгляд на Василя, который остолбенело стоял возле печи, до крайности изумленный услышанным, сказал с подчеркнутой таинственностью:

— О нашей беседе, пан капрал, узнает лишь пан комендант Скалка. — Профессор приложил ладонь к нагрудному карману мундира. — В моих заметках та беседа записана со всеми подробностями.

Теперь-то уж жандарм мог спокойно приняться за еду. Воткнув вилку в крайний, с поджаренным лучком пирог, он поднес его ко рту, откусил половину и, смакуя, довольно усмехнулся. В минуты служебных удач, когда ему особенно везло в работе, он переносился мысленно к своему горемыке отцу и победительно подтрунивал над его жалкой судьбой хлебороба-бедняка.

— Нравится вам? — прервал его размышления Петро.

Жандарм кивнул головой, молча потянулся за следующим. Такие вкусные пироги он ел только дома. Давно это было, ой как давно! Сейчас Гнат не бывает у родителей. Отец отрекся от сына, — тот погнался за легкой жизнью. Из ума выживший старик был против того, чтобы Гнат после военной службы пошел в жандармерию, он говорил: «Не велика радость твои капральские, звездочки. Лучше берись за честную работу. Не к лицу мужицкому сыну, да еще и лемку, цепляться за жандармские цепи. Проклянут тебя люди за твое ремесло».

Сейчас Гнату смешно вспоминать эти слова. У отца понятия о порядочности как у простого газды. «Грязная работа», — говорил он. Так ведь у шкуродера она еще грязней! Он ловит псов, а я надеваю наручники таким политикам, как этот. «Разве ж это не благородная работа, — сказал майор Скалка, — подпирать императорский трон своими мощными плечами?» И карабин этот, отец, как перышко. Неужели ты думаешь, что твоему Гнату легче было бы рубить в лесу толстенные пихты, а дома водить плуг за твоей клячей? Нет, батько, я хоть и лемко, да не такой дурак, как ты думаешь. Гнат предпочитает служить императору да таких профессоров впереди себя гнать.

Хороши пироги, только неудобно нести их в рот мимо зажатого между коленями карабина. Острое лезвие штыка мешает наклониться к тарелке, все время напоминая, кто ты есть. Гнату хоть на минутку, хоть за пирогами хочется забыть о своих обязанностях. Пусть себе карабин постоит сбоку, опостылело Гнату день за днем таскать его по неблизким дорогам уезда.

Жандарм отставил ружье, прислонил к столу, снял, кстати, и каску, положил на лавку у окна, расстегнул воротник мундира и гуттаперчевый белый воротничок.

— Теперь гут, — сам себе сказал он и опять взялся за вилку.

С профессором тары-бары не разводил: запрещено, согласно жандармскому предписанию, зато не без приятности перенесся мыслью в кабинет пана Скалки, перед которым окажутся заметки, записанные со слов самого царя… Боже, Гнат даже представить себе не может, как же просияет седоусое лицо коменданта Скалки. Ознакомившись с бумагами, пан майор, верно, скажет:

«Эти заметки пойдут в Вену, к самому императору Францу-Иосифу. И повезешь их ты, капрал. Поедешь капралом, вернешься не меньше как вахмистром».

— Ну что, хороши пироги? — нарушил молчание Петро.

Жандарм кивнул головой, промычал что-то невнятное, с трудом глотая плохо прожеванный вареник. «Хоть бы ты подавился, земляк, — пожелал ему Петро. — Чтобы мне не пришлось марать об тебя руки». Мысли Петра вертелись вокруг одного: как перехитрить «гостя» и завладеть его карабином. В голове зарождался отчаянный план: неожиданным ударом между глаз свалить «когута» вместе с шатким стулом на пол и в тот же миг схватить карабин… Если удастся, игру в щедрое гостеприимство тотчас прекратить, если же не удастся и жандарм, прежде чем упасть, успеет схватить свой карабин, расправа тоже будет короткой…

Петро почувствовал, как часто пульсирует кровь в висках. Чем ближе дело подвигалось к тому, что в тарелке «гостя» не останется пирогов, тем отчаяннее колотилось сердце. Внутри у него все похолодело, стало не до пирогов, они не лезли Петру в горло, — все представлялось, с какой яростью всадит «землячок» штык ему в грудь…

«А ты, Петруня, не давайся, — вдруг прозвучал в его ушах голос Щербы. — Тебе еще рано умирать. Пусть подыхает этот предатель народа, мерзкая, продажная душа. А ты, Петруня, должен жить ради своего нелегкого дела, которое начал по селам. Ты не зря побывал в России. Теперь в Синяве, в Ольховцах, по другим селам в церковь идут не попов слушать, а твою мужичью литургию возле церкви. Если б не война — Шевченко и Франко уже дошли бы до лемковских гор и там люди узнали бы другую, истинную правду…»

Петро прислушивается к внутреннему голосу, и перед его глазами вставал Щерба, который именно такими словами подбадривал бы его, окажись он здесь, кивал бы головою в знак согласия, в знак того, что оправдывает то страшное, на что Петро вынужден решиться, пока жандарм не добрался до последнего пирога…

«Добре, Михайло, я кончу игру, я сделаю все, как ты советуешь». И, отложив вилку, смеясь на радостях, он восклицает:

— О, у пана капрала прекрасный аппетит! — Петро поднимается, протягивает руку к макитре. — Так позвольте, пан капрал, вам еще подложить?

— Не много ли будет? — заколебался жандарм.

— Ну, пожалуйста, пожалуйста, пан капрал, — уговаривает Петро. — На Украине их по полмакитры съедают. Таких, пан капрал, даже в Вене не попробуете.

Василь стоял у печки, наблюдая эту мирную сцену, и не мог понять, что происходит с дядей. Что жандарм жрет да еще и похваливает пироги — не удивительно, ведь его пригласили к столу. А что дядя лебезит перед жандармом, Василю просто стыдно делается за него. Василь на месте дяди поступил бы совсем по-другому. Их же двое, а этот пес один. Ишь как облизывается, как нахваливает мамины пироги! «Вы, дядя, — подмывало подсказать Василя, — надвиньте ему макитру на голову. Право! А карабин я сам схвачу…» Мальчик тяжело перевел дух. Нет, не родился дядя Петро храбрым збойником. Накладывает пироги так вежливенько, с любезной улыбкой, будто перед ним сидит не «черный когут», а лучший его друг.

И вдруг произошло чудо! Дядя Петро, словно подслушал мысли Василя, поднял обеими руками макитру и… вместо того чтобы поднести к тарелке, мгновенно надвинул ее «когуту» на голову, с силой оттолкнул его от себя и вместе с шатким стулом опрокинул на пол.

И тут произошло новое чудо: дядя, точно самый настоящий збойник, схватил карабин и, блеснув на солнце штыком, приставил его к груди оторопелого жандарма, лежавшего среди пирогов и обломков разбитой макитры. Черные космы волос, искаженное страхом лицо, черный мундир — все было залито, испачкано маслом и поджаренным луком. Один пирог почему-то оказался на груди, у самого подбородка, другой прилип к волосам, третий, недоеденный, застрял во рту…

— Вздумаете сопротивляться, — сказал Петро, — проткну штыком грудь. Он у вас, пан капрал, наточенный?

— Что вы собираетесь делать? — с трудом выдавил из себя «черный когут».

— Сейчас увидите. — Петро кивнул Василю: — Вынь из сумки наручники. — Мальчик, словно ждал этого приказания, кинулся к кожаной сумке на боку у жандарма, вытащил цепь с наручниками. — Надень их на руки пана капрала. На замок. Хорошо. А теперь, пан капрал, прошу встать. Малейшее движение — и штык в спину. Василь, надень на него каску. Все. И будь здоров! Слушайся маму. Мы не скоро увидимся с тобой. Ну, вперед, пан капрал. Стежкой за хатой — и к лесу. Там я прочитаю вам свои заметки.

Вечером того дня я записал в своем дневнике:

«Ненавижу тебя, император, самой сильной, какая только может быть в человеке, ненавистью! Ненавижу и проклинаю! Чтоб тебе, противному седому старикашке, вечно холодным червем по земле ползать, чтоб ты, как говорит мама, пожрал своих детей, чем наших людей поедом есть! А еще проклинаю тех писак, что тебя, старый черт, нахваливали в школьных хрестоматиях! Придумал, благо ты император, войну для людей, чтоб в тебя за это, ворюга, первая же москальская пуля угодила, чтоб ты сдох без креста и без исповеди и чтоб на твою могилу плевали все люди! Так говорит заплаканная мама, так говорю и я!»

13

Не спится Катерине.

За окном тихая осенняя ночь, в хате черная густая темень. Замолк сверчок на шестке, неизменный спутник долгих тревожных ночей Катерины. Спят малые дети рядом с ней на кровати, не слышно на печи Иосифа, оторвался от своей тетради, задул лампу неугомонный Василь в боковушке. Одну ее мучит дурное предчувствие, не может уснуть от щемящей боли в сердце, от нескончаемых тяжких дум.

Что ждет их? Ради чего император затеял войну, когда его войска за какой-то месяц откатились аж к Перемышлю, отдали врагу пол-Галиции? Русские-то пусть бы приходили, измучились люди под этими швабами, осиротело село от арестов и мобилизаций. Но, боже милостивый, подумал ли ты, что в том императорском войске ее газдуня, ее любимый Иван? Что ж это получится, когда русские вступят в село? Она здесь с детьми, а газда там, невесть где, отступает со швабами из родного края… Кто ее защитит от чужих жолнеров? Если «свои» забрали вчера корову, а перед тем очистили чердак от зерна и сена, чего ждать от вражеских жолнеров, от тех страшных вояк в лохматых шапках, которых называют казаками. Вахмистр гонведов[23] заворчал на нее, когда, обняв за шею корову, она прощалась с ней.

— Мы всего лишь коров берем, а казаки вас самих поведут на веревке. Казаки вам покажут, чей император лучше!

Тем временем из Санока долетели иные слухи, более радостные, — что из города бегут богатые торговцы, что исчез из замка всемогущий уездный староста со всем своим «причтом», а в самую последнюю минуту дал деру комендант Скалка с «черными когутами», а за ним драпанул из поместья владыка гор и лесов пан Новак с сыновьями.

С той минуты в Ольховцах кончилась имперская власть. Вместе с последним полком потрепанной под Перемышлем пехоты отошла за Сан императорская Австрия, и панские земли, все горы и леса остались людям.

Илько Покута, вылезший из убежища и целехонький день наблюдавший за переполохом на тракте, радовался, как малый ребенок:

— Ага, Каська, что я говорил? Кончилось владычество Австрии. Панские земли теперь свободны. Придут москали и скажут — берите себе свое кровное, газды лемки!

Внезапно глухой взрыв где-то в стороне моста прервал неторопливое течение Катерининых мыслей. Перепуганная, затаила дыхание, прислушиваясь. Открыла глаза, глянула в окно в ожидании нового взрыва. В хате и за окном стояла тишина, от нее, казалось, расколется на части голова. Лишь в боковушке легонько скрипнула доска диванчика под Василем да почему-то как раз теперь завел свою опасливую песенку сверчок под лежанкой.

Катерина протерла глаза. Ей показалось, что в хате вроде бы посветлело. Откуда эти трепещущие пятна на белом борове печи? Может, месяц всходит? Поднялась на локте. Нет, месяц так не всходит. На стеклах замелькали проворные белые зайчики, на миг развиднелось за окном. «Где-то горит», — догадалась Катерина, хотя ни церковного звона, ни пожарной трубы не. слышно было, ночь еще глуше притаилась, точно ожидая новой огненной вспышки.

Катерина подскочила к окну, и… ужас охватил ее. Длинная полоса огня, перекинутая с одного берега на другой, текла, лизала осеннюю тьму ночи, разбрасывая во все стороны искры. Сомневаться не приходилось — горел большой мост через Сан.

Она оперлась локтями на подоконник, приникла лбом к стеклу. Горит мост, тот самый мост, на котором они в дни молодости, возносясь в своих мечтах все выше и выше, плыли за счастьем над землей… Катерина упала головой на руки и горько зарыдала. Никогда еще она не испытывала столь мучительного чувства безнадежности. Вместе с сухими, облитыми смолою балками моста огонь пожирал ее счастье, ее молодость. Нет Иванка, горят его следы на мосту, пусть бы уж сгорела и она сама…

Внезапно ее плеча коснулась чья-то рука.

— Мама…

Подняла голову, протерла рукавом сорочки залитые слезами глаза. Рядом стоял сын.

— Матуся… — прильнул Василь щекой к ее плечу. — Не плачьте, мама. Это они светят себе, чтобы виднее было, куда бежать. Вернется тато — новый построим. А этот пусть себе горит.

* * *

«7 октября. Ура, мама, у нас русские войска! Я первый их увидел. Село ожило, не всех австрийские «когуты» выловили. Люди выбегают из дворов на дорогу, таращат глаза на жолнеров — не наших, в серых шинелях, — значит, на врагов вроде бы — и не знают, как быть: от врагов следовало бы бежать, но мы не бежим, врагов надо бы бояться, а мы их не боимся, я даже улыбаюсь им, даже набираюсь храбрости сказать: «Драстуйте, казаки». Солдаты смеются. Кто-то из них крикнул: «Казаки еще придут, подождите!» Потом прогрохотали по тракту подводы с огромными металлическими лодками. Это понтоны. На них москали перебрались ночью на тот берег. Не будь мой отец среди тех, кто где-то там сейчас бежит, мне бы и горя было мало, да и мама веселее бы смотрела на окружающее. В нашем доме все, кроме маленького Петруся, вспоминают отца и каждый день, а то и ночью ждут не дождутся его из дальней дороги, прислушиваются, не гремит ли засов на двери, не постучит ли тато в окно».

«8 октября. Нынче мы увидели настоящих казаков. Бородатые, с длинными пиками, при саблях и карабинах. Да, вот это было диво! Среди дня на тракте, далеко, возле новой школы, послышалась многоголосая солдатская песня. «Москали, москали идут!» — закричали по дворам мальчишки и первые припустились на дорогу, вскоре все мостики через ручей заполнились народом. Это была большая колонна верховых. По лохматым шапкам и длинным копьям, торчавшим над головами, мы легко догадались, что это те самые казаки, которыми нас австрийцы чуть не каждый день пугали. По правде сказать, и нам было страшновато. Однако же никто не сдвинулся с места, не пустился наутек перед этой неведомой силой, — любопытство перебороло страх. Песня приближалась, совсем незнакомая, с нездешним свистом и диким молодецким гиканьем, от нее, казалось, падает последняя пожелтелая листва с деревьев…

Последний такт песни вдруг заглушил духовой оркестр. Го-го, это было настоящее чудо! Казацкий оркестр на конях! Разве умеют что-либо подобное австрийцы? Трубы, маленькие и большие, литавры, бубны, все как полагается, аж пихты подрагивают от гулких раскатов. На все село и дальше, по горам, разнеслась громкая мелодия марша, лихого, задорного, даже кони оживленнее перебирали ногами, да и у меня сгибались в коленях ноги, отбивая под музыку такт. На медных трубах отливало всеми цветами радуги солнце, отражаясь в. глазах казаков. Люди на мостках улыбались, улыбались и казаки в колонне. Все забыли о страшных пиках, а малые дети, оторвавшись от материнских юбок, сбегали с мостиков, чтобы поближе посмотреть на веселых чужеземных солдат в лохматых шапках.

К нам подошел газда Илько в куртке, которую носил только по праздникам (люди говорили, что он в ней еще в парубках щеголял), в начищенных до блеска сапогах, в смушковой, еще отцовой шапке, сбитой по-молодецки набекрень. Держался он торжественно, как на именинах, в беседу ни с кем не вступал (все ведь на селе знали, как он этих казаков изо дня в день ждал), зато мне, должно быть потому, что я учился в Бучачской бурсе, бросил, с гордостью кивнув на веселых казаков:

— Сильное войско, а? До самой Вены погонит франц-иосификов проклятых.

Дальше мне, наверно, не удастся толком описать всего, что заварилось на нашем тракте. Дальше пошла настоящая война, о которой много говорилось, но которой до сей поры никто из нас не видел. Словно в ответ газде Ильку, заодно чтобы показать казакам, что австрийцы не пустят русских к своей столице, из-за Лысой горы ахнули пушки, и не успели смолкнуть трубы оркестра, в казацких рядах начали рваться снаряды. Это была еще не описанная в хрестоматиях война, когда внезапно, без предупреждения, стреляли, когда падали люди и кони, лилась кровь тех, кто только что распевал песни. Невозможно описать эту страшную картину, скажу лишь, что казацкие ряды рассыпались, а на дороге остались убитые и раненые, что самая большая труба, которая так красиво рокотала на спине бородатого казака, осталась лежать на дороге, в осенней луже, рядом со своим хозяином».

«Первый день нового 1915 года. Есть тебе, Василь, про что писать. И встреча Нового года, и колядованье, и песни солдатские, и мамины слезы об отце, от которого нет вестей, — обо всем надо бы написать в дневник. Только бы не вернулись раньше обычного из полковой церкви наши постояльцы, Иван и Остап. У москалей тоже рождество, как и у нас, только у них церковь походная, поп небритый, носит черную бороду и, что смешнее всего, ездит верхом, как хороший казак, а между боями, как кончит кропить святою водой всех убитых, умеет веселиться и в выпивке не отстает от офицеров.

Офицеры вместе с полковником Осиповым расквартированы в панском фольварке Новаков. Им там хорошо живется. Если б не так близко фронт, говорит Остап, они бы забыли, что сейчас война. Полковника, рыжеусого, кряжистого, всегда, точно на параде, подтянутого, я видел не раз, он смотрит на наших людей без злобы, взмахом руки ответит на приветствие, солдат своих жалеет и после каждой битвы в горах награждает самых храбрых георгиевскими крестами. Остап говорит, что полковник Осипов из бедной дворянской фамилии, но надеется, если не сложит головы на войне, вернуться домой богатым. Денщик Осипова рассказал по секрету Остапу, будто его полковник написал во Львов генерал-губернатору графу Бобринскому нижайшую просьбу отдать ольховецкое поместье ему, дворянину, в награду за верное служение императорскому престолу.

— Так что, Василь, — подтрунивает надо мной Остап, — вместо польского получите нашего, русского помещика.

Газда Илько, когда слышит такие разговоры, вспыхивает от гнева, его морщинистое, бледное лицо делается багровым, и он кричит вне себя:

— Брешешь, солдат. Бог не допустит этого. Граф Бобринский — верный слуга царский, а царь — наш друг, и он, если хочешь знать, позаботится о том, чтобы лемкам хорошо жилось.

— Поживем — увидим, — говорит обычно Остап.

Иван не без иронии возражает:

— Ну чего ты, хохол, смущаешь человека? Разве ты не знаешь, что царь-батюшка печется о бедных русинах, изо всех сил старается вырвать из-под ига австрийского, дабы подчинить под наше, родное, славянское?

Газда Илько плохо понимает речь москалей, однако же уверен, что именно «кацап», а не «хохол» с Полтавщины держит его руку, руку убежденного москвофила, оттого и поддакивает ему. И еще больше распаляется, бранит Остапа:

— Вы, хохлы, все мазепинцы. Я слышал, любезный, вам не царь, а гетман нужен, вам политика надобна, а бедный лемко пусть гложет камень, пусть подыхает с голоду. Скажете, не так? — И, рубанув рукой воздух, закончил: — Вот придет весна, так ты, даст бог, увидишь, хохол, как помещичьи земли с лесами и пастбищами безо всякого разговору перейдут к нам.

«Хохол», «кацап»… Мы впервые услышали эти чудные прозвища от наших квартирантов.

— Эй, хохол! А ты не отморозишь себе нос? — говорил приятель Остапа, светло-русый курносый Иван, когда они, бывало, снаряжались в дорогу, на смену второму батальону, с которым держали оборону на одном из участков фронта где-то за Синявой. — Никудышные у тебя, Остап, портянки. Бери мои.

Или:

— Кацап ты, Иван, хоть и бороды еще не отрастил. Ешь, когда тебе дают. — Смуглый, скуластый Остап, с черной шапкой волос, не поддававшихся гребню, все подносил и подносил стеснительному Ивану разные вкусные вещи, которые ему прислала жена: после сала и коржиков высыпал перед приятелем домашнего изготовления конфеты, а под конец вынул две пары белых шерстяных носков, лежавших на самом дне, обрадованно воскликнув: — До чего ж моя Мария смекалистая! Связала две пары! — И, положив одну из них перед Иваном, сказал дружелюбно: — Теперь нам, Ивасик, обоим будет тепло. Правда?

Я завидовал их солдатской дружбе, мне хотелось, чтоб и наша дружба с Гнездуром и Суханей была столь же крепкой. Эти солдаты, хоть и поддразнивают вечно друг друга, никогда не разлучаются, всегда вместе. А когда возвращаются, перемерзлые, голодные, с позиции, так, словно родные братья, ложатся под одно шерстяное одеяло.

Только в одном не сходятся: Остап убежден, что полковник Осипов таки сядет на место помещика Новака (он же дворянин, да еще полковник), а Иван клялся, божился, что граф Бобринский, как генерал-губернатор Галиции, не допустит того, себе возьмет эти горы с лесами, чтобы ездить сюда с царем на охоту.

А как оно в самом деле обернется, покажет весна».

14

На улице пасмурно, неприветливо. Над широкой долиной Сана сеется густая изморось. Село замерло, люди ходят как тени. Тревога закралась в души селян. Что их ждет? Скоро растает снег, зашумит ручейками весна. Омоется, обновится израненная, изрытая окопами земля, а конца этой страшной войне не видать. Всю зиму фронт не двигался с места. Рассек Лемковщину пополам, застрял где-то на западе от Санока. И хоть пушечных разрывов не слыхать, однако сани с ранеными тянутся в Санок днем и ночью, сердце переворачивается у людей при виде кровавых ручейков, что бегут по снегу вслед за санями. Простые лемки в душе желали успеха москалям, с русскими солдатами не страшно под одной крышей век прожить, — простой солдат никогда не откажет бедняку в куске хлеба (у походных кухонь голодная ребятня каждый день толпится со своими мисочками под гречневую кашу с салом), а если ко всему тому царские генералы еще и помещичью землю поделят промеж людей, то бедный лемко, слава богу, вовсе другими глазами глянет на свет божий…

Другими глазами?.. Так оно и было бы, если б в голову не лезли тягостные мысли о тех, кого еще нет дома. Смерть хочется знать, что ждет их? Разрешат генералы наделить землей и тех горемык, что вынуждены были, подчиняясь императорскому приказу, отступить с австрийской армией? Как-то чудно было желать поражения той армии, в рядах которой были родные отцы и сыновья, молить бога о победе русской армии, с которой те сражались.

Возле высокой деревянной церкви тесно от людей. И не оттого, что сегодня воскресенье, а больше оттого, что церковь — единственное место, где людям никто не мешает собраться вместе, где можно перекинуться словом-другим, услышать добрую весть и просто отвести душу. Да и молиться вкупе почему-то легче, увереннее чувствует себя человек перед господом богом, да и господь бог, пожалуй, скорее откликнется на молитву всей громады и остановит чудовищное бесчеловечное побоище между народами.

В церкви идут последние приготовления к отправлению службы. Старый псаломщик Варьянка, сменивший арестованного австрийцами Андрея Лисовского, уже взобрался по крутым ступенькам на высокие хоры; кривоногий пономарь Грицков кончал зажигать свечи в правом крыле иконостаса; надел стихарь и с помощью служки уже взялся за парчовую, расшитую серебром ризу священник Кручинский.

В открытые двери полутемной ризницы просунулась седая голова пономаря.

— Пан отец, — произнес вполголоса старик, — панна Станьчик просит исповеди.

Кручинский отложил ризу, кивнул пономарю, — хорошо, дескать, сейчас выйду, — усмехнулся каким-то своим потаенным мыслям.

Давно не видел Кручинский Стефании. В самом начале войны, когда начались аресты среди населения и Станьчик тоже оказался за решеткой, Стефания прибежала среди ночи на церковный двор и, рыдая, сказала, что, если он не заступится за отца, она наложит на себя руки.

Кручинский неохотно, но все же согласился, и вскоре правительственная телеграмма из Львова вынудила шефа уездной жандармерии освободить из-под ареста учителя Станьчика.

С того дня Кручинский не видел Стефании. Что произошло с милой его сердцу панночкой, он не знал, слышал, правда, что она переехала из города к отцу, совершенно не выходит из дому и за полгода ни разу не посещала церкви.

Сегодняшнее ее посещение походило на чудо: озабоченный тем, каким образом выполнить ответственное поручение штаба фронта по ту сторону Сана, он как раз только что, собираясь надеть ризу, подумал о ней.

Кручинский поправил на себе стихарь, провел рукой по волосам и, словно перед проповедью, откашлялся. По правде сказать, он, несмотря на то что давно привык к нелегкой игре в духовного пастыря, порядком волновался на этот раз. Он очень стосковался по Стефании, не забывал о ней ни днем, ни ночью и после полугодовой разлуки предпочел бы говорить с ней совсем не о том, о чем собирался… Да что поделаешь, пан отец, война есть война, и любовью придется поступиться (не то сейчас время!) ради более серьезных дел. Он взял в руки серебряный, потемневший, зацелованный прихожанами небольшой крест и вышел через правые двери иконостаса. Но прежде чем подняться по ступенькам в черную часовенку-исповедальню, пристроенную к церковной стене, мимоходом окинул взглядом переполненную прихожанами церковь, — они стояли в молчаливом ожидании, склонив перед ним головы. Кручинский не чувствовал симпатий к своему «стаду», за шесть лет прихожане не принесли ему даже малой толики радости, и, однако же, увидев перед собой покорно склоненные головы, не устоял перед искренним человеческим чувством и, подняв над головой крест, благословил молящихся.

«Я вас понимаю, брат мой, — мелькнула в его памяти фраза из последнего письма митрополита. — Но ваш час еще грядет. Ваше имя разнесется, подобно грому, по лемковской земле. Вы достигнете своего не мечом, на который вы у меня испрашиваете благословения, а крестом. Святой крест в ваших руках принесет больше пользы великой идее, которой мы с вами служим, нежели меч…»

Кручинский подошел к исповедальне, перед нею, припав головою к оконцу, стояла на коленях Стефания. Пригнувшись, зашел внутрь и сел на скамеечку. Встретился взглядом с ее глазами — огромными, черными, налитыми страданием и тоской.

— С чем пришла, Стефания? — спросил шепотом, наклонившись к оконцу. — От каких грехов хотела бы избавиться пред лицом всевышнего? Что гнетет твою душу, в чем провинилась перед господом богом и святою девою Марией?

Стефания шевельнула губами, но у нее не хватило силы выдавить из себя первое слово мольбы о помощи. Два года назад святая исповедь отца Кручинского вдохновила ее на новую жизнь, она вышла из церкви окрыленной, готовой на подвиг во имя тех идеалов, какие внушил ей священник, и потому надеялась, что то же произойдет с ней и на этот раз: священник Кручинский, ее самый близкий друг и духовный пастырь, возьмет ее за руку и отведет от бездны, перед которой она очутилась.

— Пан отец, — наконец нашла в себе силы чуть слышно пролепетать Стефания, — спасите меня. Я погибаю.

Кручинский содрогнулся.

— Не пугай меня, любимая. — Он забыл, что из уст священника, да еще в исповедальне, где именем бога отпускаются грехи, слово «любимая» звучит как богохульство. — Не пугай меня, Стефания. Мне и так без тебя жизнь не в жизнь. Полгода ты не давала о себе знать…

— Виновата война, пан отец. Моя душа не в силах была перенести ее ужасов. Я изверилась в жизни. Да и к чему такая жизнь, в голоде и холоде?

— Боже мой! Что я слышу! Вы действительно голодаете?

— Сейчас нет. Сейчас мы не терпим голода. Москали помогли. Частым гостем у нас стал полковник Осипов. — Стефания помолчала. Страшно было вымолвить последнее слово. — Пан отец, что же дальше будет? Полковник Осипов влюбился в меня.

Ну, уж это действительно иначе не назовешь как чудом! Это самое большое чудо, какое только всесильный бог мог сотворить ради своего верного слуги. Днем и ночью ломал себе Кручинский голову, прикидывал так и этак — и все напрасно. Не находил он способа помочь по ту сторону фронта, а послал бог хорошенькую женщину — и штаб австрийской армии получит необходимые ему данные.

— Слушай внимательно, Стефания, — проговорил он едва уловимым шепотом. — Не отталкивай от себя полковника. Напротив, войди к нему в доверие. Ты должна получить кое- какие важные для нашей армии сведения. Ты меня слышишь, Стефания?

Стефании показалось, что у нее остановилось сердце.

— Вы, пан отец… Вы… Я так поняла: вы шпионку из меня хотите сделать? Да?

— Во имя римского престола, во имя тех идей, за которые поднял меч гетман Мазепа, во имя бога, наш долг, Стефания, если понадобится, самое жизнь отдать. Слушай внимательнее. На помощь нам идет немецкая армия. На фронте предстоят перемены. Существенные перемены. Москали здесь долго не задержатся. Не дольше как до весны. А там… — Кручинский стиснул кулак. — Мы по пятам разбитых армий войдем в святой наш Киев. И ты с нами, Стефания. Верхом на белых конях…

По щекам панночки текли слезы. Стефания прошептала:

— Пан отец не любит меня, если толкает на такой страшный грех.

— Какой же это грех? — решительно и гневно возразил он. — Это подвиг во имя бога. Только таких людей я и могу любить. Людей выдающихся. Сильных. Ты, Стефания, не принадлежишь к тому немотствующему стаду, что стоит за твоей спиною. С божьей помощью ты станешь украинской Жанной д’Арк. — Он достал из кармана платок и легонько провел им по ее влажным щекам. — Будь мужественной, любимая. — Потом добавил еще тише, чуть заметно шевеля губами: — Сегодня вечером к тебе придет человек и передаст письмо, из которого ты узнаешь, что от тебя требуется. Прочитав, сожжешь. — Кручинский встал, взял крест со скамьи и уже громко нараспев изрек: — Отпускаются все твои прегрешения, вольные и невольные, аминь!

Стефания поднялась в состоянии крайнего возбуждения, забыла даже перекреститься. Перед ней расступились, когда она шла на свое место на передней скамье, с любопытством, сочувственно вглядываясь в ее заплаканное лицо. Мокрые от слез бледные щеки, опущенные глаза, вся ее по-старушечьи ссутулившаяся фигура приводили в изумление людей, вслед ей слышался сочувственный шепот:

— Боже, такая молодая и такая великая грешница.

15

Как опасного государственного преступника, его вели под конвоем целого взвода солдат.

Военный суд, состоящий из трех старших офицеров полка, не прозаседав и часа, вынес обычный для того времени суровый приговор: «Местного крестьянина Илью Михайловича Покуту, сорока семи лет, как анархиста и социалиста, призывавшего крестьян к бунту против военных властей, а также к неповиновению его императорской особе, которую осмелился публично назвать позорящими, кощунственными словами, приговорить к смертной казни в поучение прочим».

Полковник Осипов, по чьему приказу было произведено чрезвычайное заседание суда, показал рукой на восток от фольварка, где на бугре за околицей села росла развесистая сосна.

— На ней, господин поручик. Понятно?

— Так точно, ваше высокородие! — отчеканил, козырнув, франтоватый поручик Леонтий Долгуша.

Отправив со двора военный эскорт с приговоренным к смертной казни мужиком, полковник пригладил усы и с облегчением вздохнул. Слава богу, теперь он может спокойно отдаться своему маленькому увлечению и не думать о том, что какой-то Илько Покута поведет своих мужиков делить ту самую помещичью землю, на которую он, полковник действующей армии, больше чем кто-либо, имеет право. Хотя граф Бобринский не дал еще положительного ответа на его просьбу, однако же советовал ему, пока русские войска не перейдут на юг Карпат и, таким образом, не поставят Австро- Венгрию на колени, беречь, как свое собственное, помещичье имение (а главное — леса!) от огня и разграбления.

— Благодарю вас, гас-па-да, — приветствовал он офицеров, вышедших из деревянного домика дворецкой, где только что состоялся суд. — Теперь, гас-па-да, вы имеете право на отдых.

Три старших офицера вместе с полковником вошли в «палац» и медленным шагом усталых людей поднялись по широкой дубовой лестнице на второй этаж. После этой су- донской казуистики они в самом деле считали, что имеют право на отдых. Не такая легкая вещь судить глуповатого мужика, который не знает твоего языка и все время ссылается на какие-то обещания самого императора, на симпатии лемков к его величеству. Тут сам черт ногу сломит… А в пауку другим осудить следовало. Грабеж в военное время, другими словами мародерство, карается смертью.

— Досталось нам мороки, — обратился к полковнику командир батальона капитан Козюшевский, над изрядным, округлым брюшком которого любили подтрунивать его коллеги. — Нелегко было, господин полковник, сломить мужицкое упрямство. Он все время ссылался на книжку какого-то автора-малоросса, в которой будто бы учат мужиков, как они должны делить помещичью землю.

— И странная логика у несчастного газды, — шагая бок о бок с Осиповым, вмешался в разговор начальник штаба подполковник Чекан, высокий, с красивым, мужественным лицом и с серебрящимися сединой висками. — Покута пытался убедить нас, что раз автор книги — подданный русского государя, то государь знает об этой книжке, а зная, тем самым санкционирует все то, что в ней написано. И даже экспроприацию помещичьих земель.

— Потому вы, Александр Григорьевич, и возражали против смертного приговора? — с неприкрытой иронией сказал секретарь суда, командир четвертого батальона, сухопарый, остроносый Кручина. Он очень нервничал во время заседания, перед его глазами все еще маячил накрытый стол в большом зале «палаца» и те офицеры, которые остались там с приглашенными на бал молоденькими панночками. — Мы бы с этим делом за полчаса справились, если б вы, Александр Григорьевич, не затягивали его.

— Да, я был против столь сурового приговора. — Тень скорби легла на обветренное на морозе, еще молодое черноглазое лицо Чекана. — Жаль человека. В конце-то концов, он не совершил никакого преступления.

— А нас кто пожалеет, если это быдло перейдет от слов к делу? — взмахнув в порыве возмущения папкой, огрызнулся Кручина.

— Быдло? — подполковник остановился и гневным взглядом смерил его плюгавую фигуру. — Теперь я понимаю, почему столь дорого обошлась нам вчерашняя атака высоты под Синявой. Вы действительно, как быдло, как скот, погнали свой батальон на австрийские пулеметы.

— Гас-па-да, гас-па-да! — вмешался полковник в перепалку офицеров. — Александр Григорьевич, но другого выхода у нас не было. — Осипов натянуто рассмеялся. — После драки, как говорится, кулаками не машут.

У полковника было чудесное настроение. Вчера его полк захватил высоту, которая целый месяц сдерживала продвижение войск на Краков, сегодня он эффектно усмирил мужицкий бунт… О, знал бы этот либерал Чекан, какие мотивы понуждали его, полковника, назначить военный суд, если бы мог хоть краем глаза заглянуть в письмо графу Бобринскому, то, пожалуй, сегодня было бы не до банкета, и кто знает, чем бы закончилась эта история с бунтом.

Они остановились перед высокими массивными дверями просторного зала. Подняв палец, полковник прислушался к шуму за дверями.

— Слышите? Женский смех. Словно колокольчик звенит. — Он подмигнул офицерам и плотоядно облизнул губы, отчего его рыжие, пушистые усы комично шевельнулись. — Вы должны быть мне благодарны, гас-па-да. Я свое слово сдержал. Однако — одно условие, гас-па-да офицеры. — В его голосе послышались нотки приказа: — Панну Стефанию прошу не занимать. Это, так сказать, мой трофей… Простите, Александр Григорьевич, — прервал он себя на полуслове, увидев, что подполковник отстал. — Вы куда?

Чекан вздернул руку, коснулся кончиками пальцев серой фронтовой папахи.

— Разрешите отлучиться, господин полковник. С меня на сегодня хватит. Пойду отдохну.

— Жаль, жаль, — сделал вид, что огорчен, Осипов, а про себя подумал: «И почему тебя, гуманист собачий, австрийские пули не берут?!»

Пока господа офицеры веселились, поднимали бокалы, славя вчерашнюю победу, взвод солдат, выстроенный в каре, и толпа людей, с почерневшими от горя лицами, медленно поднимались в гору, туда, где росла старая, развесистая сосна. Солдаты — в боевом порядке, с заряженными винтовками и примкнутыми штыками, готовые стрелять и колоть, если будет приказано; сельчане — хмурые, поникшие, с гнетущей скорбью в глазах, оскорбленные в своих лучших чувствах теми, кого они долго ждали как освободителей этих гор. Войта и газды Будника, которые выступали на суде в качестве свидетелей и понятых, в толпе не было, после судебного заседания они вернулись в село, к своим делам, бросив на ходу: «Заварили кашу — теперь расхлебывайте…» А что они «заварили»? Нешто они пришли всем обществом за землей к пану помещику, а не к своим долгожданным избавителям? Нешто они пришли в фольварк грабить, нешто кто-нибудь из них взял хоть вот столечко из панского добра? Или, может, они там шумели, силой вымогая у царского полковника свое кровное, что им принадлежит, или, может, буянили? За какую провинность их, точно последних мазуриков, окружили, что стеной, жолнерами, как только полковник узнал, что они пришли? По дороге к фольварку Покута размахивал какою-то книжкою, там будто бы ясно говорилось, как с помещичьими землями поступать, мечтали люди и о том, что из панского палаца, как только кончится война и москали вернутся домой, можно будет сделать школу для старших детей. Да полковник выпучил глаза, когда услышал об этом от Покуты, топнул ногой и взревел, словно был не царским посланцем, а паном Новаком, к которому пришли отбирать его горы. Когда же опомнился, кликнул солдат и приказал арестовать Покуту. Выходит, рассуждал каждый из идущих про себя под чавканье талого снега под ногами, впустую надеялись, ничего не стоили царские обещания, о которых столько говорилось в читальне и за стенами читальни, на выборах в венский парламент. И земли, и горы с лесами останутся панскими…

— А может, для помещика Новака и бережет их царский полковник? — бросил кто-то в молчаливой толпе.

— И так может быть, — отозвался другой голос.

А третий сказал в подтверждение:

— Это ничего, что они под разными императорами. Пан всюду есть пан. И всюду он мужика как овцу стрижет.

О том же думал, шагая посреди каре солдат, и газда Илько. Не понимал, из-за чего ведут его куда-то по этой грязище. И за какую провинность арестовали? Ничего он не понял в той комедии, которую назвали судом. Войта спросили, благонадежен ли подсудимый, а войт лишь плечами передернул, сказал, что не вор и не пьяница, только политикой балуется да все на панские земли, как кот на сало, зыркает. А богач Будник, паралик его расшиби, будто маслом по губам судьям помазал, сказал:

— Это Илька дело, не давал людям покоя, все на панское добро подуськивает. Не будь в селе Покуты, мужики сидели бы тихо…

Илько диву дается— что это за суд? Да ведь он как две капли воды похож на австрийский. Кого офицеры взяли себе в свидетели? Богача. Да еще войта. Того самого панского лизоблюда, который не одно вдовье поле прирезал к своей земле. Ну, тогда он сказал судьям:

— Вы людей послушайте, а не войта. Тех, которых я привел с собой. А войт — ворюга, хотя его никто еще не поймал за руку. Вчера он служил австрийцам, теперь вам служит. — Потом Покута спросил у судей: — Разве царь, которого мы прозвали белым, про такую правду говорил через наших посланцев? Выходит, что царь одно говорит, а его слуги другое. — И, распалившись, брякнул: — Подходит весна, господа офицеры, и вы нам не запретите сеять. Потому что это все не Новака, а наше. И леса наши, и горы!

Восстанавливая в памяти недавнюю сцену непонятного офицерского суда, тяжело шагает газда Илько в гору да в гору. Чавкает подтаявшая земля под ногами у солдат. Идти все тяжелее. Хочется спросить, почему ведут его туда, да не решается. Все смотрят сурово и почему-то избегают смотреть ему в глаза. Может, сердятся, — в эдакую непогодь нелегко переть в гору…

Когда он увидел свернутую кольцом веревку в руке солдата, вспомнились не дошедшие до него слова приговора — «приговорить к смертной казни через повешение». Так поджарый остроносый офицерик закончил чтение приговора. И Покута с ужасом подумал: не на его ли шею эта веревка? Господи, Иисусе Христе, спаси и помилуй! За что же? За какие провинности? За то разве, святая Мария, что всю жизнь ждал этой весны? С кем же тогда останутся его жена и дети? Ведь дочкам при отце не удалось выйти замуж, каждый, даже самый нестоящий, парень смотрел не на девку, на приданое, а без отца — порастут мохом девичьи личики, в старых девках век свой вековать будут…

Покута встрепенулся — нечего вешать голову. Не может того быть, чтобы меня собирались погубить. Господа офицеры со своим полковником хотят попугать меня немножко, верный я человек или подлый трус? Дескать, землю помещичью потребовал для бедных, хорошо, а может ли он подставить свою шею ради нее? Белый царь не ровня черному, австрийскому, это австрийский стрелял да вешал своих подданных, а московский…

Офицер прервал его раздумья, крикнул солдатам, чтобы прибавили шагу, махнул Покуте — побыстрей, мол, побыстрей!

А зачем быстрее? Куда спешить? Сосна, вон она, не больше как в ста шагах. Илько с любопытством посматривает на нее — высоченную, разлапистую, с желтым мощным стволом. Вспоминает, как еще мальчишкой лазал по ней. До первых веток подсаживали ребята, а дальше скользил по сучьям, как белка. И сосна и выпас под ней — помещичьи, здесь играть не разрешалось, да для таких, как Илько, никаких запретов не существовало. Сумел бы он теперь туда вскарабкаться? Сын, давно это было, расшалившись, упал с нее, насилу отходили.

Защемило сердце при воспоминании о сыне. Единственный его сын, добрый, ласковый Костик… мечтал с малых лет об Америке, а та Америка поглотила его, засыпала землею…

Прозвучала команда. Взвод остановился под ветвями дерева, перестроился, окружил Покуту кольцом. Он стоял неподалеку от ствола.

«Занятно, что же они будут делать со мной дальше?» — подумал Илько. Посмотрел на людей, сбившихся в кучу за спинами солдат, увидал передних, — они вытирали глаза. О чем же они плачут? О помещичьих землях? Или, может, меня оплакивают? Узнал дочерей, стоят с матерью… Но-но, Ганночка, чего ж ты льешь слезы, дурная баба? Илько не из тех, что дают сломить себя. Всю жизнь держался Качковского, так не отречется от него и сейчас. Помещичье, со всем фольварком, будет наше, Ганночка!

Покута перевел взгляд на офицера и уже больше не спускал с него глаз. Тот подозвал к себе из круга двух жолнеров. Покута удивился: да ведь это же Остап и Иван — те самые жолнеры, что квартировали у Юрковичей. Бывало, когда зайдет к ним, непременно усадят за стол и чем ни чем, а угостят — либо гречневой кашей с салом, а ежели нет, то хоть черствым ржаным хлебом. «Ешьте, дядька, наедайтесь, потому как, вижу, вы не больно сыты…» Сейчас они оба стояли перед офицером. Он протянул сначала Ивану, а потом Остапу свернутую в кольцо веревку.

«Это на меня», — обожгла жуткая мысль. И опять вспомнились слова офицерского приговора: «Казнить через повешение»… Значит, на этой сосне, где он когда-то баловался мальчонкой, его, степенного, обстоятельного газду, и повесят. Но за что ж, за что, боже милостивый? Кому я какое зло сотворил? Значит, правду говорил профессор Юркович, что несправедлив белый царь, жесток с простым человеком, в грош не ставит таких подданных. Выходит, чуть коснется дело мужицкой беды, оба царя — что белый, что черный — одной масти, а воюют между собой, чтобы мужик австрийский не назвал москаля своим братом, чтоб москаль не подал мужику руку.

Ну да не печалься, Илько, еще не выпало тебе умирать! Жолнеры не взяли у офицера веревку. Веревка, Илько, осталась в офицеровых руках.

— Разрешите доложить, ваше благородие, — сказал Остап, выпятив грудь.

Поручик утвердительно кивнул.

— Смею заверить, ваше благородие, что мы с Иваном не занимаемся этой профессией.

— Молчать! — гаркнул поручик. — Молчать, хохлацкая морда! — И с размаху ударил Остапа веревкой по голове.

Пошатнувшись, солдат схватился за разбитое в кровь лицо.

— Вот вам, ваше благородие, — сказал, с трудом сдерживая себя, Иван, — вам эта профессия в самый раз.

Поручик ударил веревкой по голове Ивана, после чего шагнул в середину круга и стал приглашать добровольцев, пообещав внеочередной отпуск домой, в Россию.

Над полем, над черными крышами села в лощине нависла мертвая тишина. В толпе сельчан за солдатскими спинами стихли всхлипывания. Солдаты будто окаменели, будто не слышат офицера, уставились глазами в чужие горы, в чужое хмурое небо и молчат.

— Ребятушки, — продолжал убеждать поручик. — Честное, благородное слово офицера: две недели отпуска получите, а дела-то — пустяк. — И опять поднял над головой веревку. — Кто из вас, ребята, согласится?

«Молчат, молчат, никто не согласится, — выстукивало сердце у Илька. — Простые жолнеры за нас, за простых лемков. Еще тебе жить и жить…»

Но вдруг солдатская серая стена выщербилась в одном месте, потом в другом. Солдаты опустили головы, невидящими глазами уставились в бурую, раскисшую землю: не было сил смотреть, как двое из них, в таких же серых, прожженных огнем, пропитанных кровью шинелях, подошли к поручику и взяли у него веревку.

Покута понял: смерть близка, — двое жолнеров, приткнув винтовки к стволу сосны, не спеша стали разматывать веревки, в длинной сделали петлю, а с той, что покороче, подошли к Ильку, связать ему руки.

«Боже мой, — молила в беспросветном отчаянии его душа, — неужели конец пришел? Царь небесный, спаси же хоть ты меня! А ты, царь белый… Для Новака, для помещика, окаянный царь, бережешь его земли! Я-то всю жизнь тебе верил, ждал тебя, царь. Больше, чем самому богу, молился тебе…»

Холодные пальцы солдата коснулись его горячих рук, Илько вздрогнул, отдернул руки… и вдруг изо всей силы ударил локтем в грудь солдата, повалил наземь другого. Вот так! Он еще малость поживет, не дастся смерти, вырвется из этого окаменелого человеческого круга и будет, будет жить!..

Солдаты подскочили и снова накинулись на него, у Илька еще хватило сил отбиваться от них, пока не подбежал поручик и не проломил ему череп револьвером.

— Теперь вешайте, — приказал офицер и, грязно выругавшись, пнул напоследок ногой уже мертвого газду Илька…

На следующий день я записал в дневник:

«Проклятые! Теперь на селе знают, за кого стоит полковник со своими офицерами. За помещика Новака. За Новака они и отомстили газде Ильку. Висит на сосне на страх всему селу. Вышло так, что и панне Стефании не повезло. У нее отобрали маленький пистолетик раньше, чем она успела выстрелить вторично. Первой пулей лишь поранила плечо зверю полковнику. Стефанию взяли под арест, а профессору Станьчику сказали, что ее тоже повесят. О ней теперь люди как о герое говорят. Выходит, что не лежало у нее сердце к Осипову, что это была лишь ловкая маскировка. В точности как дядины пироги. Дядей Петром я теперь горжусь, он настоящий збойник. Загнал куда-то в горы того австрийского «когута», а куда — никто не знает. Сколько ни искал комендант Скалка со своими жандармами — следа не нашли. Ни дяди, ни того пса. Но я верю, дядя вернется и обо всем нам расскажет. Может, он к русскому царю погнал того ублюдка, — пусть царь сам покарает лемка, что отрекся от своего народа.

Мы с Гнездуром и Суханей собираемся во Львов. Граф Бобринский, чье имя часто поминал когда-то дядя Петро, теперь во Львове, генерал-губернатором. Поедем к нему. Пусть отдаст под суд полковника Осипова».

16

Просторный, обставленный массивной мебелью кабинет «вершителя судеб» галицийской земли. До августа 1914 года за его огромным резным столом сидел имперский наместник барон Гуйн; после разгрома и отступления австрийских войск из Галиции здесь с осени того же года обосновался генерал-губернатор граф Бобринский. При новом хозяине в кабинете, кроме портрета над головой, ничего не изменилось — та же, с позолотой, мягкая мебель, хрустальные, богемской выделки, зеркала под потолком, тяжелые темные шторы на окнах и те же полотна картин на стенах. Графу Бобринскому некогда подумать, чтобы как-то иначе обставить свое рабочее место, дабы кабинет русского генерал-губернатора ничем не походил на кабинет австрийского наместника. С утра до ночи требуют его внимания государственные дела. Аудиенции у генерал-губернатора добиваются богатые купцы, хотят согласовать свои коммерческие дела львовские фабриканты, вертятся, как угри в котле с теплой водой, руководители разных интеллигентских групп и группировок, недавно пришла, гонимая страхом за свои латифундии, делегация земельных собственников выяснить: могут ли они надеяться, что могущественная Российская империя в законном порядке сохранит за ними право собственности на все, чем они владели при австро-венгерском правлении, или, может, позволят вольничать местному мужичью? Обнаруживается, что галицийский хлоп как две капли воды схож с русским мужиком: ему снится помещичья земля, он связывает приход русских войск со своим освобождением от утеснений старого правопорядка… И пришлось, чтобы не допустить анархии на селе, отпечатать предостерегающее воззвание к населению, а в села, охваченные брожением, послать для острастки казаков.

Немало хлопот у графа Бобринского и с этим отродьем смутьянов, с разными украинофилами да радикалами (он всех их, от левых до правых, свалил в одну кучу). По мнению графа, галицийских русинов развратила австрийская конституция. Вместо того чтобы начисто вычеркнуть из лексикона государственных и культурных учреждений не только слово «украинец», но само понятие о некой украинской нации (как это идеально удалось в России министру Валуеву), Австрия позволила русинам и полякам грызться между собой из-за того, о чем в России уже давно забыто. Малороссийская пресса, школы родного языка, разные общества, которых в Галиции расплодилось как грибов после дождя, — все это необходимо прибрать к рукам, заново осмыслить, дать новое направление их политической деятельности. Граф Бобринский сочтет свою миссию посланца самодержавной России осуществленной лишь в том случае, если и в Галиции прозвучат нерушимым законом слова из валуевского циркуляра: «никакого малороссийского языка не было, нет и быть не может».

Но чтобы этого добиться, нужны время и… твердая рука. Политической твердости у графа пока что хватает. Духовный вождь мазепинцев митрополит Шептицкий уже выслан из Львова (правда, не в Сибирь, а, как родовитая особа, граф> всего лишь в Петроград), выслали бы и вождя радикалов Ивана Франко, не окажись этот мужицкий бунтарь в кровати больным. Конфузно признаться, но великий князь Николай Николаевич был прав, когда, проезжая узкими улицами Львова на карпатский фронт, пристыдил его, как сопливого прапорщика:

— Плохой из вас генерал-губернатор, Георгий Александрович, если вы по сие время, на седьмом месяце своего управления, не удосужились даже мазепинские вывески снять.

Следовательно, генерал-губернатор обо всем, даже о такой мелочи, как вывески на львовских улицах, должен сам позаботиться. А ведь существуют еще солидные малороссийские библиотеки, культурно-научные заведения, униатские, враждебно настроенные по отношению к православию церкви, в которых вслух молятся о здравии императора Николая Второго, а втайне о здравии старого идиота Франца-Иосифа. Разве станут они добровольно следовать циркуляру Валуева? Разве Львов и вся мужицкая радикальная Галиция склонят головы перед могуществом нового императора, когда в этом пропитанном духом фронды Львове живет автор такого бунтарского произведения, как «Вечный революционер»?

Так, расхаживая по просторному кабинету, рассуждал, под скрип хромовых сапог, граф Бобринский, тучный, с чисто выбритым энергичным лицом, которое мгновенно менялось, делаясь суровым при встрече с идейным врагом, и наоборот — веселым, беспечным при встрече с друзьями-единомышленниками. Всю сознательную жизнь, еще со студенческих лет, он отдал непримиримой борьбе со всякого рода «мазепинством», был последовательным приверженцем Валуева, и, когда ему, с благословения «святейшего» синода, выпала честь стать генерал-губернатором Галиции, он поклялся перед богом и государем, что не пожалеет сил, отдаст всего себя, чтобы Галицию и Буковину — обе северные австрийские провинции — привести, как говорят математики, к общему знаменателю с южными русскими губерниями.

Хмурит лоб граф Бобринский, ходит и ходит по мягким коврам огромного кабинета, негодуя на холодное равнодушие министра внешних дел Сазонова, с которым только что говорил по прямому проводу. Разговор был не из приятных. Граф не смог удержаться от резкостей. Министру невдомек, что галицийские москвофилы существенно поспособствовали делу победы русских армий над австрийскими. Да-да, господин министр. Вам следовало бы это знать. Депутат венского парламента Дмитрий Марков сделал для нашей победы не меньше, чем любой из выдающихся русских полководцев!

Граф остановился перед окном, которое выходило на обсаженную раскидистыми липами тихую площадь. Будь это при других обстоятельствах, он залюбовался бы архитектурным ансамблем площади и, конечно, обратил бы внимание на готическую башню кафедрального костела, начал бы мысленно строить планы перестройки и омоложения Львова, сейчас же, всецело сосредоточенный на беседе с Сазоновым, он был не в духе и ничего не замечал вокруг. Злился на этого выскочку. Он, граф, или, как его здесь величают, «эксцеленция грабья», родовитый аристократ, чьи генеалогические корни уходят, по матери, к императрице Екатерине Второй и по отцу — к великому герцогу польскому Понятовскому, — он, граф, должен, видите ли, убеждать какого-то узколобого министра, доказывать этому ничтожеству, что благородство и щедрость не лишняя вещь и для такого политика, как он, Сазонов.

Возникла мысль написать царю вторично. Ничего, что на первое письмо государь не соизволил ответить, как и Сазонов, отнесся безразлично к трагической судьбе москвофилов. Бобринский заставит царя принять меры. Нельзя допустить, чтобы моквофильские лидеры кончили свою жизнь на австрийской виселице.

Сев за стол, он придвинул к себе лист чистой бумаги и торопливо, точно страшась, что решимость его иссякнет, начал набрасывать содержание письма:

«Ваше императорское величество!

Простите меня, мой добрый государь, за назойливость. Нахожусь, ваше величество, под тягостным впечатлением после разговора с Сергеем Дмитриевичем. Не хотел бы, но вынужден посетовать на его бездеятельность относительно спасения наших друзей москвофилов. На галицийской земле боготворят белого царя, считают его, богоподобного, за своего спасителя от извечных врагов — поляков и швабов. Министр внешних дел должен бы знать, что этот ореол славы русского императора и вас лично, ваше величество, создали в галицийском народе они, наши друзья москвофилы, а среди них мужественный приверженец вашего престола депутат Марков, о котором я уже имел честь информировать вас.

Ваше величество, через дипломатические каналы, пользуясь любезностью и доброй волей нейтральных держав, наши поборники могут быть спасены от смерти, если министр внешних дел получит от вашего величества твердое указание. Могущественная Россия не должна оставлять своих друзей москвофилов в беде…»

Далее шли заверения в преданности престолу, в безграничной любви к государю, а в конце, как бы между прочим, граф поделился своими новостями: что «Галицко-русский приют имени великой княжны Татьяны» организован, он уже начал действовать, что во Львове состоялся первый благотворительный концерт для детей-сирот, что жители древнего Львова живут горячей надеждой увидеть на своих улицах его императорское величество.

Граф нажал кнопку звонка и, когда из-за портьеры появился красавец адъютант, передал ему черновик для перепечатки.

— Кто сегодня в приемной? — поинтересовался граф.

Адъютант зачитал по бумажке фамилии всех, кто ожидает приема у его сиятельства. После чего, многозначительно улыбнувшись, присовокупил:

— Настойчиво, прямо-таки со слезами на глазах, просят аудиенции, — адъютант с иронией подчеркнул это слово, — двое каких-то подростков лет по пятнадцати. Эдакая, простите, деревенщина.

— Что им нужно?

— С какою-то жалобой к вашей светлости.

Темные густые брови графа сошлись на переносье. Невольно вспомнился трагический случай, о котором в 1910 году кричали все газеты мира: украинский студент Сечинский в этом самом кабинете (Бобринский недавно проверил, что именно в этом) всадил две пули в сердце австрийского наместника Андрея Потоцкого. Но самое страшное в этой истории то, что подлому убийце, осужденному на смерть, удалось с помощью своих единомышленников не только бежать из тюрьмы, но и перебраться за границу, а затем в Америку.

— Никаких деревенских, да еще подростков, я принимать не стану, — процедил сквозь зубы граф. — Для этого в селах я поставил старост. Пусть к ним и обращаются. Гоните их отсюда.

Адъютант вытянулся, отчего легонько звякнули шпоры, однако с места не сдвинулся. Его красивое, продолговатое лицо, горделивая осанка, тонкая по-девичьи фигура, чуть слышный малиновый звон серебряных шпор, восхищавшие графа, давали молодому адъютанту право задержаться, чтобы продолжить беседу:

— Гнал, ваша светлость. Но не помогает. Поразительное мужичье упорство: опять и опять приходят. Целую неделю воюю с ними.

У графа подскочили брови.

— Целую неделю? Любопытно. Русины?

— Лемками себя называют.

— Откуда?

— Из-под самого Санока. На делегата Маркова ссылаются. Будто бы родной дядя одного из них — близкий единомышленник Маркова. Письменная жалоба на руках, но отдать ее, ваша светлость, «лем в руки», как они говорят, «эксцеленции графу».

Граф повеселел, в карих глазах его пробежала лукавая усмешка.

— В самом деле любопытно. Обыщите их, Алеша, и, если все в порядке, приведите сюда. Посмотрим, что из себя представляют лемки.

Гостей не замедлили привести. Двое подростков — Сергей и Василь — послушно шли за адъютантом и так же послушно остановились неподалеку от стола, за которым в кресле сидел тот, свидания с которым они добивались целую неделю. Вроде бы не страшный пан, прикидывал Василь, и даже ласково улыбается им, а пока они шли от дверей к тому месту, где их поставил адъютант, у Василя сорочка прилипла к телу…

— Здравствуйте, ваше высокоблагородие, — поздоровались они теми самыми словами, которые слышали от солдат в Ольховцах при обращении к полковнику Осипову.

— Здравствуйте, молодцы, здравствуйте, — доброжелательным тоном ответил граф. Он с любопытством оглядел помятую одежду посетителей, подумал не без сожаления, что, должно быть, эти отощавшие, с посеревшими лицами мальчуганы давно уже не ели ничего горячего, и вместе с тем его удивлял такт, с каким они держали себя, неторопливое достоинство, с каким подростки садились в мягкие кресла перед столом.

— Так что же, родненькие, скажете? С чем пожаловали к своему губернатору? — Граф, играя роль доброго отца перед крестьянскими парнишками, начал расспрашивать, откуда они, как живется их родителям, а когда убедился, что они из москвофильских семей, спросил о цели их визита.

— Мы к вам с жалобой, пан граф, — ответил Василь, превозмогая буханье сердца в груди. — Полковник Осипов, как говорят наши сельчане, не царский слуга, он, словно гонведовский офицер, вешает наших людей. Вот прочитайте, прошу вас, пан граф. — Василь взял у Гнездура вчетверо сложенный лист бумаги и передал его Бобринскому.

Граф развернул бумагу, положил перед собой на стол и, хмурясь, стал читать. Бумага была написана каллиграфическим, четким почерком, но на такой смеси русского языка с малороссийским, с таким множеством твердых знаков и ятей, что граф с трудом разобрался, о чем шла речь. Но все же разобрался. Ему стало ясно, сколь тяжкий проступок против русского императора совершил полковник Осипов. То, ради чего терпят муки в австрийском концлагере Дмитрий Марков и десятки тысяч других москвофилов, негодяй Осипов грубо растоптал сапогом солдафона. Какой позор, ах какой позор для царского престола! Ведь смерть Илька Покуты перечеркнула длительную трудную борьбу галицийских русинов за присоединение Прикарпатья к русскому трону. За эту бесстыдную дискриминацию москвофильской идеи Осипова следовало бы повесить…

«И, однако же, не повесишь, Георгий Александрович, — шепнул с глумливым смешком внутренний голос Бобринскому. — Не повесишь, граф, потому что сам же ты намекнул Осипову, как следует действовать, дабы сберечь поместье от мужицкого разгрома. Не повесишь и потому, что сам претендуешь на лемковские горы…»

— Вы, милые мальчики, сами писали эту жалобу? — подняв голову от бумаги, спросил Бобринский.

Подкупленные ласковым тоном, ребята не могли сдержать улыбку. Им было лестно сознаться, что писали они вдвоем, но сделали это якобы под влиянием односельчан, которым жаль газды Покуты, доброго и честного человека, — он ведь не о себе заботился, обо всей громаде.

— По нему, пан граф, — закончил дрогнувшим голосом Василь, — все село плачет. Он, прошу пана, всю как есть жизнь ждал царя, а пришли недобрые царские слуги и его за это повесили.

— Хорошо, ребята. — Графу надоела наивная детская болтовня, и он решительно поднялся. — Все ясно. Полковника Осипова мы накажем. Сурово накажем. Можете идти.

— А земля, поля панские как? — в один голос спросили ребята.

— Люди ждут помещичьей земли, — заволновался Василь. — На дворе весна, пан граф, пора сеять…

«Ах ты мужицкая образина, — выругался мысленно Бобринский. Ему невольно вспомнилась сцена бунта в пятом году, когда в его имение под Елисаветградом ворвалась зловещая толпа, вооруженная вилами да косами. — Мал щенок, а за пятки хватает. От таких вот тогда я в окно прыгнул…»

Однако граф сделал вид, что его рассмешили их настойчивые притязания.

— Смотрите, какие хозяева нашлись! Пора сеять, говоришь? Да разве вам об этом думать надо? А учиться за вас кто будет? — Граф встал перед ребятами и серьезно посмотрел на них. «Дай этим сметливым паренькам образование и воспитание соответствующее, — подумал он, — заложи в их души веру в нашего бога и в наши идеалы, и из них выйдут преданные сыны и защитники русского престола, своеобразные янычары императора всея великой Руси». — Хотите, мальчики мои милые, учиться? — уже вслух спросил граф, обдавая просителей теплом своих смеющихся глаз. — Или, может, вас к земле тянет, к мужицкой работе?

Учиться? У Гнездура с Юрковичем екнули от радости сердца. Учиться, пан граф? Боже, да ведь с этой жаркой мечтой они и во Львов приехали! Жалоба жалобой, а мысли об ученье их никогда не оставляли. Подадут губернатору жалобу на полковника, тогда и за ученье! Школ во Львове немало, найдется в них парта и для двух ольховецких лемков. Правда, негостеприимно встретил их Львов: день за днем выпрашивали они аудиенции у генерал-губернатора, а когда графские часовые прогоняли их от дверей дворца, они бродили по городу в поисках «счастья», вымаливали черпак похлебки в благотворительных кухнях, а как стемнеет, спешили на вокзал, чтобы где-нибудь в уголке найти себе до утра местечко на холодном цементном полу. Так и прошла нескончаемо долго тянувшаяся неделя тяжких скитаний.

И вдруг мальчишечьи надежды оправдались. Бог услышал их молитвы. Граф Бобринский не только принял жалобу, но и обещал наказать Осипова, а сейчас спрашивает их, не желали бы они учиться.

— Мы, пан граф, только про то и думаем, чтобы учиться, — вырвалось у Василя.

— Но у нас денег нет, — пожаловался Гнездур. — Последний куферок[24] у нас украли.

— Наш царь, белый, славянский, из своей казны вас выучит, — пояснил Бобринский, повторив свои собственные слова из негласного письма, с которым, через Маркова, обратился к галицийским русинам перед самой войной. — Выучит, лишь бы только верно ему служили. Так как же, ребята?

Приятели не в состоянии были вымолвить ни слова, настолько они были потрясены обещанием графа.

— Напишите отцу Василию, — приказал граф адъютанту. — И дайте этим молодцам, кроме адреса в приют, по рублю на мелкие расходы. Ну, а теперь до свидания, будущие студенты. Желаю успеха.

17

Вот и дождались счастья! Мы живем в общежитии, имеем чистую постель, чистое белье и даже новые костюмы. Нас кормят вкусными вещами, какие я ел у мамы лишь в большие праздники. Главное — нас учат! Из нас, русинов, хотят сделать, как говорит наш главный наставник отец Василий, истинно русских людей. Русский язык, историю и географию учим ежедневно, поем патриотические песни через день. Пока что учим «Боже, царя храни», тот гимн, который учили и в Бучачской бурсе. Наши, крестьянские песни отец Василий не советует нам петь, не советует также и между собой говорить по-нашему, ибо наш язык, как он говорит, некультурный и на нем будто бы не научишься ничему хорошему. Мы узнали от отца Василия, что на нашем языке разговаривают пастухи и простые мужики, а все ученые чураются его. Я подумал про себя, что отец Василий незнаком с нашим краем и не знает дяди Петра, лемковского профессора и ученого. Потому и говорит так. Вообще у меня все перепуталось в голове, с новой речью, обязательной на уроках, никак не слажу, путаюсь. И только как вырвемся из школы на львовские улицы, не стесняемся с Гнездуром разговаривать по-своему, на нашем родном, лемковском языке.

Тайком от отца Василия мы смеемся над ним, над его длинными волосами, что спадают на плечи, над широкой рясой, в которой он похож на старую бабу, над черной кудлатой бородой, которая закрывает всю грудь и даже большой золотой крест. Мы с Гнездуром знаем, что над православным священником грех смеяться, что все, о чем он говорит, святая правда и что царя, который дал нам такую беззаботную жизнь, надо любить больше, чем отца с матерью, но, когда мы с Гнездуром вырвемся после обеда из приюта, мы не знаем удержу и хохочем, будто нам обоим кто-то невидимый щекочет пятки. Ну как не рассмеяться, глядя на все штуки, которые выкидывает затейник Гнездур? То он закатывает под лоб глаза, как это делает отец Василий, когда говорит про божье величие и царево всемогущество, то скривит страшную рожу, говоря о врагах царя, которых надо истреблять начисто.

— А кто эти враги царя? — спросил я однажды у отца Василия, воображая, что он покажет на портрет Франца-Иосифа, которого мы, на смех, повесили вверх ногами под портретом императора Николая II. Оказывается, нет. Приказав снять и поставить в угол австрийского императора, отец Василий сказал, поглаживая бороду:

— Вы еще слишком малы, чтобы разбираться в государевых врагах, но настанет время, когда вы, дети мои, поймете, что наибольшие царские враги — социалисты, те, которые бунтуют против императора, и еще те… — отец Василий сделал паузу, чтобы передохнуть.

В классе стало тихо. Все зорко следили за белой пухлой рукой священника, которая сползла с бороды на поблескивающий крест, словно последнее слово пряталось там, под золотым распятием.

— И еще есть царевы враги, — произнес наконец отец Василий, — которые распяли нашего спасителя Иисуса Христа.

Я знал, на кого намекает отец Василий, — то же самое слышал не раз из уст нашего ольховецкого егомосця. Представил бледное веснушчатое лицо Мошки, с которым я сидел на одной парте в Саноцкой школе. Моисей Гринберг, или просто Мошко, сын сапожника с беднейшей в Саноке улицы, куда благочестивым католикам запрещалось заходить, был хорошим товарищем, и мы не раз, как кто-нибудь из нас не выучит урока, помогали друг другу в беде, бывало, что и делились своими принесенными из дому завтраками.

«Отец Василий, — спрашивал я, не вслух, конечно, нашего наставника, — как же Моисей Гринберг может быть царским врагом, когда он царя не видел? Да и какой из Мошки збойник, ежели он такой жалостливый, что даже воробья из рогатки не убьет. Это скорее меня, отец Василий, можно бы назвать збойником, потому что среди ребят я был не последним стрелком, мог на лету подбить любую птаху».

А впрочем, о поучениях и проповедях отца Василия мы быстро забывали. Нам с Гнездуром было хорошо, мы больше не голодали, и если заходили на львовский железнодорожный вокзал, так теперь он казался нам чудом архитектуры, а не мрачным, наполненным гулом голосов, холодным зданием, где нам, бездомным мальчишкам, разрешалось лишь на каменном полу поспать. Веселые трамваи (кстати, их выпускали в Саноке), позванивая, проносились мимо, мчались автомобили с офицерами, маршировали на запад войска под музыку духовых оркестров, цокотали подковами казацкие сотни, — это было так интересно, что мы забывали обо всем на свете… Обо всем на свете, кроме мамы и Сухани. Суханя, наш третий неразлучный друг, не выходил у нас из головы. Мы написали ему, всячески подбивая приехать во Львов, описали, какие здесь здания и памятники, соблазняли даже тем, что отец Василий, главный наставник «Галицко-русского приюта», обещал выучить нас на верных царевых слуг, но все это, вероятно, не оказало никакого действия на Суханю: он по-прежнему не подавал о себе весточки.

Так прошла неделя. Тоска по дому отступала перед свежими впечатлениями от львовских улиц, перед радостью каждодневного познания и нашего школьного житья-бытья, которое так внезапно, по воле графа Бобринского, пришло на смену отчаянной безнадежности недавнего прошлого.

Однажды мы с Гнездуром возвращались из дальней прогулки на крутую Замковую гору. По дороге домой нам было о чем вспоминать: с Замковой горы виден весь старинный каменный Львов, тысячи и тысячи труб над крышами, между жилищами горожан высокие островерхие башни костелов и серебряные купола церквей. Мы не знали истории Замковой горы, слышали только, что здесь некогда, в седую старину, стоял грозный замок, построенный великим князем галицким Даниилом для обороны города Львова (названного так в честь сына Даниила — Льва) от непрошеных гостей как с востока, так и с запада. Было занятно стоять на фундаменте старинного замка и глядеть поверх зеленой гряды парка на все стороны света, видеть под ногами большой город, угадывать дорогу на запад, в родные Ольховцы. Мы давали волю воображению. Я, например, видел себя в роли княжича Льва, даже представлял себя в бою с татарами. Рубил, колол ордынских головорезов, пришедших сюда, под Львов, из-за далекой Волги… А еще были у меня тайные мечты, которые я не доверял даже Гнездуру. Как подрасту, стану студентом Львовского университета, влюблюсь в самую что ни на есть красивую панночку, и мы с нею вдвоем, как сейчас с Гнездуром, каждое воскресенье будем подниматься на эти горы…

Об этом я и сейчас думал, спускаясь извилистыми дорожками с горы. В мечтах легко брать самые неприступные крепости. Я легко поступал в гимназию, еще легче кончал ее, успешно сдавал экзамен в университет и приезжал на вакации в родной дом с невестой. Я улыбался волнующей сцене, когда мама, вместо сына, обнимает сперва мою невесту.

— А что это такое? — врывается в мое сознание голос Гнездура. — Слышишь?

Я прислушался: до моего слуха донесся странный звон и чьи-то тяжелые шаги по мостовой.

В ту же секунду из-за угла улицы показалась двигающаяся медленным шагом серая колонна русских солдат.

Но откуда же эти странные звуки? И почему эта безоружная колонна идет в окружении вооруженных винтовками и штыками солдат?

Мы подбежали ближе, но, сколько ни глядели, не могли ничего понять: на руках и ногах солдат висели тяжелые железные цепи.

Дзинь-дзон, дзинь-дзон, — разносился по всей улице похоронный звон.

Мы подбежали ближе, к переднему ряду.

— Дядя Остап! — вдруг вскрикнул я с ужасом, узнав в крайнем из первого ряда нашего друга, того высокого солдата, что квартировал у нас вместе с Иваном.

Вот и дядя Иван! На обоих тяжелые железные цепи. И на руках, и на ногах…

— Дядя Иван! — воскликнул я в отчаянии.

Мы бежали рядом, но никак не могли подобраться настолько близко, чтобы заглянуть своим постояльцам в лицо. Всякий раз, как мы хотели это сделать, на нас наставляли штыки конвоиры. Перед глазами у меня встал тот день, когда вешали газду Илька. Припомнились мамины вздохи, когда оба наши квартиранта не вернулись домой. Мама сказала: «Засудят и их. Офицеры не любят неслухов…» Вот и засудили. Я подскочил ближе, увидел заросшие бледные лица солдат (они так мило, без тени страха, улыбались нам) и, чтобы чем-то утешить их, крикнул:

— Не бойтесь! За газду Илька повесят полковника Осипова!

Удар по голове сбил меня с ног. Позже Гнездур сказал, что конвойный офицер ударил меня ручкой револьвера. Но я не потерял сознания и, падая, все еще слышал звон железа, тяжелый топот солдатских сапог и вроде бы голос Остапа:

— Мы еще увидимся, Василь!..

В тот же день, под вечер, я доверчиво, как родному отцу, рассказал отцу Василию о приключении на улице. Про удар, нанесенный офицером, умолчал, конечно, — рад был тому, что голова цела, а шишки не заметил наш духовный наставник. Выложив все, что мы видели на улице, я под конец попросил его:

— Отец Василий, пойдите к графу Бобринскому. Расскажите ему обо всем. Ведь это ж не врагов, не австрийцев, а русских солдат заковали в кандалы. Граф Бобринский знает все про полковника Осипова. Это нехороший, злой человек, как раз его, а не этих солдат, следовало бы заковать в кандалы.

Отец Василий без крика (он никогда не кричал), но твердо, прикрыв ладонью золотой крест на груди, ответил:

— Умолкни, парень. И впредь в такие дела не встревай. Не бойся — невинных людей в России не закуют в кандалы. Это все социалисты, посланцы антихриста. Они, парень, хуже австрийцев, потому что христианские души баламутят, подбивают к непослушанию богу, к бунту против государя императора. Аминь.

Отец Василий перекрестил меня, благословляя, еще раз проговорил «аминь» и отпустил.

С того дня я потерял покой, веселых шуток как не бывало. Куда девалась радость восприятия окружающего мира, даже сон ко мне не шел. Меня уже не занимали львовские улицы, не до любования было стройными каменными костелами, памятниками, живым потоком улиц, которыми под музыку вели на запад солдат. Последняя беседа с отцом Василием перевернула мне душу, я впервые не поверил ему, не поверил, будто такие, как Остап и Иван, баламутят людей. Меня никто, даже епископ Евлогий, который приезжал к нам на уроки, не убедит в том, будто они преступники. Я бы тоже отказался вешать газду Илька лишь за то, что он желал для людей помещичьей земли. Наверное, такими же преступниками были и другие солдаты, шедшие под конвоем. Просто отец Василий не хочет в этом разобраться, у него вечно болит сердце о распятом Христе, а за людей, закованных в железо солдат, он не заступился перед генерал-губернатором, не сказал: они, ваша эксцеленция, не виновны! Эти солдаты, как некогда Иисус, шли на Голгофу, вся разница в том, что вместо крестов они несли на себе тяжелые цепи…

«Мама моя, — писал я в следующем письме, — мне свет не мил после того, как я увидел на львовской улице закованных людей и среди них наших солдат — Остапа и Ивана. У меня все мутится в голове, будто туда напустили ядовитого туману. Все спрашиваю себя, куда подевалась правда, которую нам обещали принести царские войска и о которой часто шептались в читальне Качковского? Гнездур спокоен, он верит отцу Василию, а я отказываюсь верить, хотя это великий грех…»

Прошла неделя после этой трагической встречи. Она никак не отразилась на внутреннем распорядке «Галицко-русского приюта», жизнь его воспитанников шла гладко, без каких-либо выходящих из ряда вон происшествий. Утром молитва и уроки, затем молитва и обед, вечером молитва и ужин, перед самым сном проповедь отца Василия. Молитвы начали понемногу надоедать, зато уроки слушали охотно, с интересом. Меня, например, поражала необъятность русских земель, я смотрел на географическую карту, следил за указкой, которой водил учитель по границам державы, и мне представлялось, что таким же беспредельным должно быть и могущество России, что перед ним не устоит никто, ни Австро-Венгрия, ни вся Европа. Я учился хорошо и уже кое- что знал из грамматики, не мог только одолеть ударения, страшно путал их, и мое чтение не походило ни на русское, ни на лемковское… Несмотря на это, учителя хвалили меня отцу Василию, хотя сам отец Василий поглядывал на меня косо. Он, верно, приметил, что со мною творится что-то недоброе, что я стал рассеянным, патриотические проповеди ого перед сном слушал равнодушно. Мне и вправду наскучили его поучения, звон кандалов на теле закованных солдат звучал сильнее его слов, я не в силах был отвлечься от этого гнетущего звона — слышал его даже во сне.

Гнездур, который не одобрял моего мрачного настроения, однажды сказал мне:

— Тебя что, тянет обратно в Ольховцы? На черный хлеб и мужицкую работу? Так, что ли?

— Ты угадал, Сергей. Я предпочел бы вернуться домой, к мужицкой работе, чем слушать эти нудные проповеди. Молимся, молимся, по сто раз на дню крестимся, а что с того? Разве от молитв полегчают цепи у ни в чем не повинных солдат?

— «Ни в чем не повинных солдат», — передразнил меня Гнездур. — Ты откуда знаешь, что они не виновны? Отец Василий…

— Отец Василий ничего не знает, — со злостью перебил я Гнездура. — Я знаю больше о них. Царь не затем прислал солдат в наши горы, чтобы они там вешали людей…

— О, да ты, Василь, политик!

— Люблю правду, Сергей.

Гнездур насмешливо рассмеялся:

— Правдолюб! Как твой дед. Его тоже за политику упрятали… в тюрьму.

Я бросился на Гнездура с кулаками:

— Замолчи, лизоблюд! Не то я тебе за моего деда расквашу морду!..

Я не ударил Гнездура, сдержался, но так его возненавидел с той поры, что не мог рядом сидеть ни за партой, ни в трапезной за столом. Казалось, я потерял друга навеки и что сейчас же, немедленно, надо бежать из чужого города и возвращаться в Ольховцы, где меня ищет исстрадавшаяся мама и самый верный друг Суханя.

Но моим желаниям не суждено было сбыться. Как раз в тот день, когда я вышел на улицу, чтобы сесть в трамвай и ехать на железнодорожный вокзал, мимо меня пробежал, размахивая газетой, парнишка в синем кепи газетчика.

— Свежие, горячие, совсем свежие новости! — выкрикивал он, размахивая над головой газетой. — Большое наступление австрийских войск! Храбрая, героическая армия русских вынуждена была сдать Санок!

Некоторое время я не мог сдвинуться с места, до того эта новость была оглушительная. Боже мой, кричала в отчаянии моя душа, как же теперь я? Санок опять австрийский. А совсем близко, сразу через реку, мое родное село… А я здесь, в чужом городе… Фронт отрезал меня от дома, от родных…

Побрел наугад по улице. Жители раскупали газеты, тут же, на улице, развертывали, ища телеграмм с фронта, делились новостями, недоумевали, как это австрийской, потрепанной и сто раз битой армии удалось потеснить с Карпат армию могущественной России.

Это говорилось, если поблизости показывались русские военные, когда же львовяне оставались одни, без свидетелей, я слышал не сочувственные ахи-охи, а злорадное перешептывание:

— Слышали? Армия называется. Победители. Снарядов, пишут, не хватило. С чем же в таком случае они, мосьпане, пришли завоевывать Карпаты? Царь Николай не жалел пуль, когда стрелял в своих рабочих…

Я и не заметил, как, спасаясь от выкриков продавцов газет, очутился на Святоюрской горе перед кафедральным собором митрополита Шептицкого, куда без колебания, с трепетом душевным и направился, питая надежду испросить помощи у господа бога.

18

В просторной, с высоким сводом церкви царил таинственный полумрак. К вечерней службе еще не готовились, и отдельные прихожане, тут и там застывшие сиротливо на коленях, производили тоскливое впечатление смирившихся грешников, которые так вот, поставленные на колени, и окаменеют…

Я не был грешником, во всяком случае не знал за собой настолько тяжкого греха, чтобы за него следовало наказывать меня, и все же моя молитва должна быть горячей, идущей из глубины сердца, — от нее, так я себе представлял, зависела вся моя жизнь. Осторожно, на цыпочках, едва касаясь каменного пола, я свернул налево, подальше от главного алтаря, и очутился в полутемном закоулке, перед святым, на лицо которого падал тусклый свет из окна вверху.

Я опустился на колени, взглянул на образ, перекрестился. Глаза мои постепенно привыкали к церковному полумраку, и я упорно вглядывался в очертания святого, чтобы знать, к кому обращаться за посредничеством об исполнении моей просьбы господом богом.

— Святой Петр! — чуть не вскрикнул я, узнав его по белой длинной бороде, а больше всего по огромному ключу в правой руке. Было настоящим счастьем обрести в такую минуту в этом закоулке святого героя моей пьесы. — Святой Петр, воззри на меня, — умоляюще шептали мои уста, — родной наш, дорогой! Небось ты не забыл, что я сочинил пьесу про дедушку Андрея и про твой справедливый суд над уездным старостой Енджевским. Мне хотелось возвеличить свою святость, показать людям, что на небе больше справедливости, чем на земле. Но ольховецкий священник не позволил нам этого сделать. Так вот, святой Петр, сотвори чудо. Не дай австрийскому императору оттеснить царские войска, верни им обратно Санок. Я хочу домой, святой Петр, чтобы мама одна там не мучилась по хозяйству. Я мог бы и погонять в поле коня, и ходить за плугом… А здесь, во Львове, что мне делать? Есть пампушки да слушать набожные поучения отца Василия. Пожалей меня, святой Петр, услышь мою молитву, ты же добрый и не гордый, я слышал, ты можешь перед господом богом и на колени стать, так заступись, прошу тебя, за нас, отдай русским наш Санок, прогони австрийцев аж за горы, я за это, как вернусь домой, еще лучше пьесу про тебя, святой Петр, напишу.

Однако моя молитва не дошла до божьего ключника (либо он забыл передать ее господу богу), — в ближайшие же дни продавцы газет на улицах Львова кричали о новых поражениях русских войск: сдан австрийцам Лесько, узловая станция Хыров, вражеское войско подошло к Самбору и даже к Перемышлю.

Я еще несколько раз ходил в церковь на Святоюрской горе, вставал на колени то перед святой Марией, то перед распятием Христа, обливался слезами, моля о чуде, но чуда не произошло, — за несколько дней австрийцы вернули Перемышль и продвинулись с боями на восток.

Началась эвакуация Львова.

Нам, воспитанникам «Галицко-русского приюта имени великой княжны Татьяны», первым подали эшелон. Будущих царских поборников и слуг выстроили парами и повели на товарную станцию Подзамче, где нас ждал поезд.

Наша колонна растянулась, пожалуй, на полкилометра. Впереди вели самых младших, еще совсем малышей, — мы знали про них, что они сироты, подобраны после боев по селам и городам Галиции, — за ними шли школьники младших и старших классов, а завершали колонну так называемые «студенты», то бишь гимназисты-верзилы с золотыми нашивками на воротниках темных форменных тужурок. «Студенты» — сыновья москвофильских панков, возможно тех, которых австрийцы казнили либо арестовывали в самом начале войны, — они держали себя независимо, смотрели на нас, мужичьих сыновей, свысока и недобрым словом поминали шпионов и всех прочих царевых недругов: они, мол, недруги, повинны в том, что русская армия отступает.

Я не был панским сынком и не разбирался еще в политике и шел понурясь, придавленный своим горем, ибо хотя и решился уехать в Россию, но всем сердцем, всеми мыслями был с мамой, с родным своим краем.

Рядом шел Гнездур. Мы с ним помирились еще до эвакуации и сейчас, когда нас отправляли в дальние края, держались вместе и даже взялись по-дружески за руки. Давняя дружба врачевала раны.

— Не горюй, Василь, — говорил он мне, верно чтобы подбодрить. — В Ольховцах мы были бы простыми мужиками, нас, как русинов, не приняли бы даже на саноцкую фабрику, а в России нас выучат на панов. Ведь царевы слуги — это не просто так себе слуги, не лакеи да кухаря, а министры да графья. Граф Бобринский, Василь, какой богач, а тоже считает себя за верного царского слугу.

Я слушал и не слушал, вяло усмехался, однако и не возражал, чтобы опять не поссориться с другом. Нет, я таки предпочитал быть простым мужиком, не графом или министром, лишь бы удалось вырваться из-под опеки отца Василия и добраться до порога родного дома.

На львовской станции Подзамче нас посадили в длинный товарный эшелон. Немного спустя туда привели еще и панночек. Провожать своих подопечных пожаловал на станцию сам граф Бобринский со своим штабом. Его, приветствуя, обступили «студенты», и между ними завязалась оживленная беседа.

— Пойду и я туда, — не утерпел Гнездур, — паровоза еще и не видно.

Я остался в вагоне один. Не хотелось никуда идти. Представил себе родные места, бурливый Сан меж зеленых гор, перед глазами проходили то мама, то Суханя, то дядя Петро. Вспомнился отец. Я сам удивился, почему я никогда не тревожусь за него. Разве я меньше люблю его, чем дядю Петра? А дядя каждую ночь снится мне, спрашивает, как мне живется…

— Добрый день, Василечко, — внезапно услышал я голос снаружи.

Оглянулся и увидел в раствор широких дверей мужчину у вагона.

— Что, не узнаешь? А вспомни-ка Синяву…

Я подошел ближе, наклонился, чтобы вглядеться, и радостно воскликнул: «Дядя Михайло!» Передо мной стоял дядин побратим Михайло Щерба, о котором в нашем доме всегда говорили с чувством восхищения, как о человеке, не знающем страха, которого не могли сломить ни императорские жандармы, ни тюремные стены.

— Откуда вы здесь взялись, дядя Михайло? — изумленно спросил я. Он подал мне обе руки, и я, будто малое дитя, соскочил сперва в его объятия, а потом сполз дальше, на землю.

— Я видел, как вас вели сюда, на вокзал. — Щерба опасливо оглянулся, спросил: — Мы тут одни?

Одни, дядя Михайло. Наши все побежали куда то.

Боже, какая радость охватила меня! И как мне не терпелось обо всем расспросить: и о Синяве, и о родных Ольховцах, и о дяде… Но я не спрашивал ни о чем, лишь смотрел на его исхудалое лицо и боялся вымолвить слово, чтобы не разрыдаться от тоски по всем самым-самым родным, которых должен с минуты на минуту оставить.

— Нас, дядя Михайло, везут в чужие края, — сказал я, глотая слезы. — А мне так хотелось бы вернуться назад…

Щерба приласкал меня, обнадежил:

— Вас везут не в чужие края. И ты не бойся туда ехать. Только попал ты в чужие руки. Граф Бобринский — самый лютый наш враг. И твой, парень. Слышишь? Не поддавайся им. Не отдай, смотри, им своей души. Никогда не забывай, чей ты сын.

— Я не забуду, дядя Михайло.

— Жаль, что дяди Петра не увидишь. Он часто вспоминает о тебе. — Щерба засмеялся: — Умеешь ты, Василько, надевать «когутам» наручники. Рассказывал мне дядя…

— Дядя Петро разве здесь, во Львове? — поразился я.

— Пока что здесь.

— А жандарм?

Щерба показал пальцем на землю:

— Там. Получил по заслугам.

Увидев на путях Гнездура, он поспешно закончил:

— В тех краях, куда тебя везут, мы еще с тобою, Василечко, увидимся. Надейся на нас. А пока останемся с дядей во Львове.

Обняв меня, дядя Михайло, пригнувшись, проскользнул под вагоном на ту сторону, я на долгое время остался один на один со своими думами — без друзей, без дяди Петра, без мамы.

* * *

Перед самым отправлением эшелона со станции Подзамче Бобринский взял под локоть отца Василия и пошел с ним вдоль перрона. В качестве главного идеолога галицийского москвофильства граф почитал своей обязанностью напутствовать отца Василия, дать ему на дорогу несколько полезных советов.

— Нынешняя «работа», признаюсь вам, отец Василий, не совсем удовлетворяет меня. Еврейские погромы, к которым не без вашего влияния рвутся ваши воспитанники, устаревшие атрибуты, от них, отче, следует отказаться. Это, знаете ли, недостойно цивилизованного человека, да и небезопасно для нас самих. Деликатнее следует работать, с умом. Мы обязаны воспитать для трона не погромщиков, а высокообразованных, мыслящих борцов. В Киеве от вас заберут старших гимназистов, они пойдут в университеты и офицерские школы, а младших отдаем под вашу опеку, отец Василий. Учите их, воспитывайте. Слово божие поможет вам в вашей благородной деятельности. Если нам не удастся отобрать Галицию немедленно, мы это сделаем завтра или послезавтра… И настанет, отец Василий, час, когда ваши воспитанники пригодятся нам, чтобы здесь, на землях великого князя галицкого, вырвать с корнем это украинофильское племя разных там Франко и Стефаников. Итак, с богом, отец Василий. Где б я ни был, я не буду спускать с вас глаз и при первой же необходимости приду вам на помощь. Если окажетесь стеснены в средствах, ваша патронесса, великая княжна Татьяна, — граф благожелательно усмехнулся, — не из бедных, отче, подберите себе только толковых помощников.

Разговор был закончен, и граф Бобринский дал знак коменданту станции готовить эшелон к отправлению. Граф лично проводил отца Василия до единственного пассажирского вагона, пожал ему руку и даже поддержал под локоть, пока тот поднимался по ступенькам.

— С богом, отец Василий!

— Желаю всяческого благополучия, ваше сиятельство. И победы!

Пронзительный свисток паровоза разорвал тишину львовских окраин. Вагоны дрогнули, звякнули тарелками буферов, двинулись с места. Еще секунда — и они неслышно заскользили, набирая скорость. Отец Василий перекрестился, мысленно обозрел эшелон, заполненный живым грузом, который он вез как подарок русскому императору от братской Галиции, и глубоко вздохнул. Удастся ли ему, благословленному на сей ратный подвиг епископом волынским Евлогием, донести свой нелегкий крест до богом назначенной цели, хватит ли у него сил и умения сделать из этих детишек преданных государю слуг? Должно хватить! Господь поможет ему.

Отец Василий нажал на ручку двери и вошел в свое купе, сказав сам себе, но обращаясь к всевышнему:

— Да святится воля твоя, господи!

В пятнадцатом вагоне, сидя на досках верхних нар, Василь тоже обращался мыслью к богу:

«Наверно, это большой грех — бросать все родное: родной край, маму с детьми (а я ж самый старший — хозяин, как сказал отец). Но не я виноват, да и никто из нас не повинен в том, что ты, боже, помог не русским, а австриякам. А нам, боже, под Австрией нет мочи дальше жить».

Книга вторая ПОДЗЕМНЫЕ ГРОМЫ

1

Ну и житьишко выпало нам! Предупреди меня кто-нибудь еще во Львове, что нас расселят в мрачном глухом монастыре, где все, казалось, вот-вот готово подернуться плесенью, знай бы я уже тогда, там, что я, непоседливый пятнадцатилетний парнишка, вынужден буду вместе с медлительными, в черных клобуках монахами ничего, ну буквально-таки ничего не делать, лишь есть да молиться, я не задумываясь распростился бы с «Галицко-русским приютом великой княжны Татьяны» и махнул обратно через фронт в свои Ольховцы, где меня ждали мама и товарищи.

К сожалению, а может, и к счастью, нам ничего этого не сказали, а повезли без всяких объяснений на восток, подальше от фронта, а восток нам представлялся тогда могучей Россией, где всего вдоволь, особенно же там много вкусной, заправленной салом гречневой каши, которой нас, полуголодных лемковских детей, так щедро угощали из своих полевых кухонь русские солдаты.

По распоряжению главного покровителя приюта, Волынского епископа Евлогия, нас почему-то поместили в киевском Святотроицком монастыре, что на гористом правом берегу Днепра, неподалеку от каменных древних стен Выдубецкого монастыря. Потеснив монахов, нам отвели в общем корпусе их мрачные кельи, познакомили нас с монастырским распорядком, после чего устами игумена сказали:

— Денно и нощно молимся мы за победу русского оружия над врагом, молитесь так же усердно и вы, благородные юные изгнанники.

Не знаю, как на этот счет мои земляки и ровесники, но я-то поначалу себя не щадил ради молитвы. Каждое утро я поднимался вместе с монахами по крутой деревянной лестнице в церковь и, прислонившись к стене, слушал пение хора да бормотанье священника за клиросом и в мыслях уносился то к богу, то к родному селу. Мне было о чем молиться. Где-то там, в далеких карпатских Ольховцах, горевала о своем старшем сыне мама, ей насущно требовалась моя помощь. Я просил бога, чтобы он успокоил маму, чтоб она не убивалась о сыне, а терпеливо ждала с войны своего газду — моего отца. Не упускал я случая помолиться и за друга своего Суханю и за русских, чтобы помог бог русским войскам выгнать австрийцев из Галичины далеко за Сан…

Все-таки настало время, когда мне опротивели эти каждодневные бесплодные моленья, а выстаивать в церкви просто так, не молясь, у меня тоже охоты не было. Достаточно, что в трапезной, прежде чем взяться за ложку, мы должны были тянуться, покорно воздев глаза к лампадке, пока проходила церемония освящения подаваемой еды. На длинных, в два ряда, столах нас ожидали узорчатые деревянные миски с постным пахучим борщом. А какую гречневую кашу с обжаренным в масле луком и кусками рыбы подавали монастырские служки на деревянных разукрашенных тарелках! Что за квас пили мы из стеклянных жбанчиков! После квасу, еще раз помолившись, монахи расходились по кельям, и незамедлительно оттуда доносился дружный храп разной силы и тональности. В эти часы мы тихо, на цыпочках, крались по монастырским длинным коридорам, не смея нарушить сон святых отцов: будить их мог лишь колокольный звон, призывая смиренную братию снова собираться в храм божий.

Однажды предвечерней порой я от скуки и безделья вместо церкви свернул к колокольне. Колокольный гул зычно катился, разливаясь вширь по приднепровской околице. Мной овладело настроение не молитвенное. Руки соскучились по работе, хотелось чем-то заняться, что-то делать, встретиться с такими же, как я, молодыми ребятами, поближе разузнать все: много непонятного и диковинного видели здесь мои глаза. Перед тем как подняться на колокольню, я забрел на хозяйственный двор за высоченной стеной, посторонним ходить туда строго воспрещалось. Я не без любопытства заглянул в пекарню, где трудились голые по пояс молодые люди, заскочил в пристройку с огромными дубовыми кадками, — уж очень не терпелось посмотреть, как получается вкусный душистый квас. Неожиданно пожилой монах с кудлатой черной бородой и в замасленной на животе рясе настиг меня как раз в тот момент, когда у меня завязался разговор со служкой.

— Ежели, отрок мой, я еще раз застану вас здесь, — погрозил он пальцем, — худо вам будет: про это узнает отец игумен.

— Прошу прощения, но ведь я вам, отче, не мешаю. Мне просто интересно взглянуть, как делается квас.

— Как делается квас — не вашего ума дело, отрок мой. Ваше дело пить его и… молиться.

Я с обидой убрался с хозяйственного двора. Не знаю я за собой никакого греха, нечего мне замаливать перед богом. Мои руки томятся без привычной работы. Меня подмывает схватить лопату и до седьмого пота окапывать деревья. Я бы с наслаждением колол дрова на кухне, подметал двор, лишь бы не выцеживать из себя постылые молитвы.

Эти мысли одолевали меня, когда я решился проскользнуть на колокольню. Я бесшумно пробирался по деревянным ступенькам выше и выше среди стен весьма прочной кладки. Сквозь крохотные круглые оконца скупо проникал дневной свет. Я карабкался почти ощупью, то и дело дотрагиваясь вытянутой правой ладонью до стылого камня стены.

Наконец-то над головой открылся квадрат дневного света, и, подбадривая себя, я стремительно вскочил на солнечную, открытую на все четыре стороны верхнюю площадку колокольни. Сердце у меня аж затрепыхалось, и, вернее всего, не от крутого подъема, — карпатский житель, я с малых лет привык бегать по каменистым обрывистым стежкам. Поразила обступившая меня суровая таинственность: толстенные, потемневшие от времени бревна над головой, сплетения поперечных балок, к которым массивными черными замками были подвешены медные чаши колоколов. Самый большой был ошеломительной величины: под ним вполне могли спрятаться все мои деревенские приятели.

Я так сильно был захвачен этим зрелищем, что не сразу и заметил, когда ко мне подошел мужчина и с нескрываемым любопытством стал разглядывать меня. Неожиданная встреча не смутила, я не отвел взгляда, и, равно как и он меня, я тоже разглядывал его. Из-под черной поношенной рясы, подоткнутой спереди за ремень, виднелись вытертые, с заплатой на колене, серые штаны, небрежно заправленные в широкие порыжевшие голенища старых сапог; косматая темная борода, что почти наполовину укрывала его лицо, могла сойти за бороду страшного разбойника, если бы не мягкая улыбка. На еще молодом, худощавом, с седыми висками лице дружелюбно светились темные глаза.

— Ну что, юноша? — довольно приветливо заговорил он, угадав во мне воспитанника из приюта имени великой княжны Татьяны, — Нравится вам тут, в моих владениях?

Не в пример другим монахам, он говорил как здешние простые люди — кухонные служки, конюхи на конюшне или чернорабочие на монастырском хозяйственном дворе, и особой мягкостью речи напомнил мне ольховчан, земляков моих из далекого родного села.

— О, еще как нравится! — восторженно сказал я и тут же, без стеснения глядя ему в пронзительные черные и совсем не страшные глаза, спросил: — Так это вы каждый день так прекрасно звоните?

— Вроде я, парень.

— Ах, если б я мог так… — вырвалось у меня со вздохом.

— Хотите стать звонарем? Что ж, милости просим. Приходите в свободное от молитвы время.

Началось мое знакомство с монастырским звонарем отцом Серафимом. Я зачастил к нему и перед заутреней, и перед вечерней, в будни и по праздникам. Вскоре я освоил звонарское ремесло. Пригнувшись, чтоб не зацепиться головой, я подлезал под самый большой колокол, хватался обеими руками за ремень, натужась и кряхтя, толкал металлический «язык» в одну, после в другую сторону, раскачивал его сильней и сильней и должен был ударить им об край колокола лишь тогда, когда отец Серафим пройдется руками, словно по струнам цимбал, по натянутым от малых колоколов веревкам, а затем перескочит к средним колоколам. И когда это мелодичное вступление будет закончено, я со всего маху, обеими руками, должен был ударить «языком» о край большого колокола и таким порядком, без излишней спешки, но и без опоздания, включиться, как говорил отец Серафим, в общую симфонию колокольной музыки.

Симфония музыки! Мне запало в душу это непонятное слово. Вот за эту симфонию я бы с радостью молился, если б моя молитва могла чем-то помочь. Но отец Серафим обходился без молитвы. Ни разу не видел я, чтобы он перекрестился перед тем, как встать к своим колоколам. В его тесной лачужке-келье я не видел ни одного образка со святыми.

Бам! Бам! — гудела литая медь, отбивая тяжелые, громкозвучные такты в мелодичном хору колоколов и колокольчиков. Бам! Баи! — раскатывалось по зеленым кручам и овражкам дальних киевских окраин. Страшное, грозное гудение переполняло меня насквозь, но я не выпускал из ладоней тугой ремень, отбивал такие громовые, сверхмощные такты, от которых и балки, и пол, подрагивающий подо мной, и звонница со всеми колоколами— все, казалось, готово было подняться в воздух и поплыть, поплыть, аж до самого неба. Мне чудилось, что я купаюсь в этом гуденье, что я сам становлюсь этим гулом и что вот-вот случится чудо и наша высокая колокольня с толстенными стенами поплывет к Карпатам и опустится в моем родном дворе…

— Погляди-ка, Иван! — кричу я Сухане, будто меня кто-нибудь может услышать, когда я сам себя не слышу. И все-таки я продолжаю кричать и в то же время неустанно бью железным «языком» об оглушительную живую медь: — Полюбуйся, какую я себе работку нашел! Святые отцы молятся, от грехов спасаются, а мне смешно, и я звоню, звоню на всю вселенную!

2

Текли дни и недели, уже июнь позади. Теперь Василь мог сказать, что он, пожалуй, доволен своей жизнью. Хотя с ним не было ни родных, ни друзей, и даже Сергей Гнездур, единственный друг, с которым он вместе добирался в Киев из далекого карпатского села, отвернулся от него, — зато у него был отец Серафим, добрый милый бородач, заменивший Василю и родного отца, и друга, и даже учителя. Василь ничего не утаивал от отца Серафима — ни о себе, ни о своих близких, рассказал и о своем путешествии во Львов, чтобы там у графа Бобринского добиться справедливой кары для полковника Осипова, с жаром рисовал обаятельный портрет своего дяди Петра, учителя из Синявы, который перед войной ездил в Петербург жаловаться царю на горькую судьбу лемков.

Отец Серафим про себя посмеивался над дядей Василя. Он не был лично знаком с Петром Юрковичем, но со слов машиниста Заболотного знал кое-что об этом наивном человеке. Да и племяш чем-то смахивал на своего дядьку, по крайней мере своей слепой верой в славянского доброго царя, в того православного спасителя, который вызволит их Галицию и вернет людям Карпатские горы.

После колокольного благовеста они иногда задерживались на верхнем помосте, откуда открывался величественный вид на город с его предместьями. Глянут на восток — и видят сверкающую под солнцем дугу Днепра, ни дать ни взять выхваченная из ножен казацкая сабля; глянут на север — и видят крутые лесистые обрывы с златоглавой колокольней Лавры; глянут на юг — там свежие холмы братских могил, а над самой высокой — серый памятник — церковь. Рядом вырос новый продолговатый бугор. Возле него рыли еще одну свежую яму. Кладбище заняло весь гористый пустырь на юг от монастыря, — его братские могилы с мрачным церковным куполом поднялись так высоко, что за какой-нибудь месяц заслонили вид на город.

Однажды, задержавшись взглядом на телегах с гробами из местных госпиталей, отец Серафим сказал вроде про себя:

— Ученые еще когда-нибудь подсчитают, сколько наши толстосумы заработали на каждой солдатской голове.

Василь изумленно посмотрел на отца Серафима. Похоже, шутит звонарь. Как это — зарабатывать на солдатских головах! Ничего подобного он у себя в Галиции не слыхал. Зарабатывать в лесу можно, на фабрике, у пана помещика, в Америку на заработки ездил отец Василя… Но чтобы кто-то мог разжиться на бедной голове солдата…

— Что вы сказали, отец Серафим? Грешно даже подумать о таком. Какие тут еще заработки?

— Подрастешь, парень, узнаешь, все поймешь. Это, Василек, сложная арифметика. Ой, сложная. — Отец Серафим обнял его за плечи, слегка прижал к себе и проникновенно, по-отцовски сказал: — Тебе не приходится бывать там, за стенами, правда ведь? Вам, воспитанникам епископа Евлогия, запрещают общаться с народом. А почему? Чтоб вы не вздумали сравнивать австрийские порядки с нашими. А ты, парень, вырвись как-нибудь за ворота, поинтересуйся, как тут люди живут, сравни нашу нищету с австрийской, наше горе с австрийским. Которое из них слаще — наше или ваше? Спустись-ка, Василь, к Днепру, да проехайся трамваем в сторону Подола, загляни в затоны, полюбопытствуй, как там живет рабочий люд…

Василь послушался отца Серафима. Где-то там, на Подоле, должен был жить машинист Заболотный, с которым дядя Петро переписывался, вернувшись из России. Он столько рассказывал хорошего о машинисте, так расхваливал этого смелого, находчивого человека, что Василь, не долго думая, решил отправиться на Подол и разыскать там дядиного друга. В первое же воскресенье он тайком от всех, даже от Гнездура, выскользнул из монастыря, мимо Выдубецкого спустился по деревянной лестнице к Днепру, оттуда трамваем, по-над зелеными днепровскими кручами доехал до Подола.

Выйдя из вагона, он вместе с народом пересек Почтовую площадь, но у самого берега задержался, потрясенный изумительной панорамой Днепра. Суда, большие и малые, одни празднично-светлые, с палубами, заполненными пассажирами в светлых летних нарядах, другие — словно гигантские черные жуки, запряженные в такие же черные корыта-баржи, а между этими гигантами — небольшие белые яхты и совсем маленькие, но верткие лодчонки, — все это сновало в разных направлениях, от одной пристани к другой и, сигналя флажками, подавало предостерегающие гудки, поблескивало на солнце и плескалось в воде. Откуда-то, может из того ресторана над самой водой, доносились звуки духового оркестра, а с высокой кручи летел на Подол и дальше по Днепру колокольный звон.

— «Киевлянин», «Киевлянин»! — внезапно вырвался из людского потока чей-то резкий молодой голос. — Свежие новости!

Василь оглянулся: неподалеку стоял парень с пачкой газет под мышкой.

— Свежие новости! — кричал он, размахивая газетой. — Прибытие в Киев генерал-губернатора города Львова!

У Василя екнуло сердце. Ослышался, что ли… Но газетчик еще и еще раз выкрикивал эту новость.

Василь подозвал к себе паренька и негромко спросил:

— Прошу, пожалуйста… Разве наши войска вернули Львов?

— А разве я это говорил? — удивился газетчик.

— Однако так. Ты же сказал — генерал-губернатор города Львова…

— Подумаешь, — рассмеялся газетчик. — Ну, пропустил словечко «бывший». — Он почему-то не отходил от Василя и даже заговорщицки подмигнул ему. — Будь его сиятельство во Львове, так, наверно, не шатался бы он здесь. — И, заметив, как переменился в лице Василь, тут же спросил: — Ты, похоже, из тех мест? Беженец? — Василь кивнул. — Я по выговору твоему догадался и по некоторым словам… — Живые глаза на загорелом лице с облупленным, чуть вздернутым носом испытующе разглядывали Василя. — У нас перед войной, — сказал газетчик, — жил недолго один профессор из Австрии. Не у нас — по соседству. Вежливый такой. Нет-нет да и прибавит: «прошу», «пожалуйста». И словечко «лем» частенько вставлял. Чудной человек. К самому царю ездил просить милости для бедных лемков. Ну и смеху ж было, — и газетчик не преминул весело хохотнуть. — У нас к царю не принято ездить. Быть может, в вашей Австрии…

— Слушай-ка, — перебил его Василь, — не Заболотные ваши соседи?

— Заболотные.

— Он машинистом на корабле?

— Раньше был на буксире, а теперь на землечерпалке.

— Значит, у них-то и был мой дядя! Ей-богу, это мой дядя! Веди же меня к ним. Немедленно. Прошу тебя.

— Э, нет, — возразил газетчик. — Сейчас не поведу. Я тоже хочу повидать того графа. Вон какой портрет! — Ткнул пальцем в газету и прочел: — «Член Государственной думы его сиятельство граф Г. А. Бобринский проездом из своего имения прибывает в наш город…» А вот и сам он! — вскрикнул паренек и оглянулся на гудки пароходов. — Видишь, видишь его яхту? Черт возьми, хоть часок побыть бы капитаном на таком кораблике!

С фарватера широкой реки медленно поворачивала к пристани яхта — вся, как пышная игрушка, блистая никелем и стеклом, с горделиво поднятым на высокой мачте государственным трехцветным флагом.

На левом крыле капитанского мостика стояли двое: один — в белой элегантной форме молодцеватый капитан, другой — в военной форме, полнотелый, с крупным усталым лицом— граф Бобринский. Они просматривали берег.

— Что видите? — спросил граф.

— Прекрасно, ваше сиятельство! — не отрываясь от бинокля, сказал капитан. — Подобные встречи устраивают лишь коронованным особам. — И мгновенно встревожился: — Однако куда нам причалить, если вон та грязная колбаса пришвартуется… — Капитан не докончил фразы — большой пассажирский пароход, подчиняясь сигналам с пристани, круто отваливал в сторону, уступая место знатному гостю.

Яхту приветствовали гудками все стоявшие на реке суда, а с пароходных палуб и даже с лодок замахали платочками дамы, к ним присоединились почтенные граждане города — соломенные шляпы, котелки склонились перед первым губернатором Львова.

— Слава, слава герою Львова! Слава отважному губернатору!

Бинокль в руках графа скользнул стеклышками по судам. «Идиоты, — подумал Бобринский, — чем тешитесь? Что пришлось уступить австрийскому наместнику, да?» Бинокль поймал в объектив деревянное здание пристани со стягами на флагштоках, скользнул по площади, заполненной каретами и полицейскими чинами в летних белых мундирах. «Подобные встречи устраивают лишь коронованным особам. Да-да. И мне, графу Бобринскому. При всем том в златоглавом Киеве накануне войны пал от пули самый дальновидный поборник трона, автор земельной реформы, премьер-министр Столыпин».

— Вы слышите? — вторгся в ход его размышлений беспокойный капитан. — В вашу честь, Георгий Александрович.

Граф нетерпеливо отмахнулся, и докучливый капитан замолк. Бинокль обшарил сперва левую, потом правую сторону от пристани, где неподвижно застыла плотная людская стена. Лица неразличимы, но граф угадывал, что таится в молчании настороженной толпы. О, оттуда, граф, не дождаться тебе приветствий, не поднимется рабочая рука к картузам, никто из них не крикнет «слава». Здесь скорее, пожалуй, дождешься того, от чего едва спасся в своем елисаветградском имении. Страшно вспомнить… Не будь личной охраны и сообразительного адъютанта, растерзали бы эти обезумевшие бабы…

«Это ты, генерал, — кричали они, ввалившись в дворцовую приемную, — это ты вместе со своим царем затеял войну! Теперь ты отсиживаешься дома, а наши мужья гниют в окопах?! Верни, верни нам мужей! Верни, подлец, наших детей!..»

Граф тяжело опустился в кресло, рука с биноклем безвольно упала на колено. Страшная мысль овладела им: и здесь, в Киеве, может все это повториться. Он почувствовал себя окончательно беспомощным на своей комфортабельной, со слугами и адъютантами, красавице яхте. Напрасно это все. Причуда зазнавшегося честолюбца, как писал про него подпольный львовский листок. Не следовало и приезжать в это мазепинское гнездо. Пожелал встретиться с воспитанниками «Галицко-русского приюта»? Намеревался потолковать с отцом Василием? Разве нельзя было его вместе с епископом Евлогием вызвать в Петроград? Отец Василий резонно считает, что учеников необходимо изолировать от мрачных бунтарей, высыпавших на берег, придется переселить их куда-нибудь на юг, подальше от пресловутых пролетарских влияний.

— Остановите, капитан, — неожиданно приказал хозяин яхты. — Примем тут, на воде, делегацию почетных граждан города. Сейчас же просигнальте на берег.

Капитан взял под козырек:

— Есть, ваше сиятельство!

Встреча яхты на берегу затянулась. Капитан сигналит от имени графа: делегации почетных граждан Киева прибыть на палубу яхты. Но почему так? Разволновались советники городской думы. Почему, собственно, граф отказывается первым сойти на святую землю Киева-града, чтобы принять от них хлеб-соль? Страшится, может, черни? Но ведь для охраны его сиятельства созвана вся полиция, вкупе с тайной агентурой.

Василь протискивался сквозь толпу, пока не наткнулся на полицейский заслон.

— Ну чего тебе, малый? — остановил его один из полицейских. — Куда, спрашиваю, прешь? Сказано — нельзя, значит, нельзя.

— А ты его обыщи, — посоветовал другой полицейский. — Не смотри, что у него рожа интеллигентная. Обыскивай, Герасим.

Василя бесцеремонно ощупали и, ничего не обнаружив, вытолкнули назад в толпу. Напрасно парень уверял, что он лично знаком с графом и что у него особо важное дело. Это вызвало веселый смех и у полицейских и в публике, и оскорбленному до слез Василю ничего не оставалось, как отойти в сторонку. Он проклинал обнаглевших злобных полицейских. Они ведь ничем не лучше австрийской полиции. Разве что форма другая, а натура в точности та же, звериная. Облапили, как бандита, обшарили карманы, картуз и тот сорвали с головы…

Он едва успел увернуться из-под лошадиной морды, услышав окрик позади. Василь оглянулся: в гуще людского потока ехала пароконная карета.

— Эй, сторонись, сторонись! — покрикивал с козел кучер. — Сторонись!

Василь увидел фигуру военного в карете. «Кто это?» — екнуло сердце. Не поверил своим глазам. Неужели он? Рыжеватые пушистые усы. Еще раз, пока карета не миновала его, Василь пристально всмотрелся в знакомое вроде лицо…

Мгновенно в памяти возникло родное село, панское имение… Он! Полковник Осипов! Тот, что приказал повесить крестьянина Покуту!

Живой? Как это могло произойти? Почему удалось этому негодяю избежать законной кары?

Василь опрометью бросился за каретой, чтобы успеть догнать, схватить за руку жестокого убийцу. Схватить и крикнуть людям: «Держите, вяжите его, он угробил невинного человека!»

Однако цепкие руки полицейских опять задержали Василя.

— Ты что, вот этой штуки захотел попробовать? — ощетинился на него полицейский, хлопая по ножнам шашки.

Что делать? Он впервые, наверно, испытывал столь тяжелые минуты отчаяния и мучительной обиды. Вместо того чтобы ловить убийцу, эти скоты еще угрожают. А негодяй преспокойно выходит из кареты, ему отдают честь, его приглашают в управление пристани.

Василь почувствовал себя безмерно несчастным. Будь с ним сейчас отец Серафим, конечно, тот бы что-нибудь присоветовал; во всяком случае, у него нашлось бы теплое слово утешения.

Тем временем Осипов садится в лодку с двумя гребцами в черной форме. Лодка напрямую движется к яхте. Радуйся, Василек!

Через несколько минут произойдет то, что ожидалось еще с весны. Граф спросит: скажи, Осипов, на каком основании ты велел повесить честного заправского газду Илька Покуту? Лишь за то, что Покута решил поделить землю между бедняками? Правда? Ну так получай же, сукин сын, полностью, что заслужил…

Покуда лодка покрывала не очень большое расстояние до яхты, Василь живо вообразил себя вместе с Гнездуром в просторном кабинете генерал-губернатора Бобринского. Они приехали из Санока во Львов, чтобы подать от имени ольховецкой общины жалобу на убийцу Осипова. Граф пообещал тогда: «Хорошо, хлопцы. Полковника Осипова мы накажем. Строго накажем».

Лодка приблизилась к яхте. Василь следил, что же будет дальше.

— Боже мой! — простонал он. Что он видит? Осипову помогают подняться на яхту, его встречают объятиями…

«Какое же оно, твое слово, граф?..» Василь отвернулся, сцепив зубы, и пошел, не глядя, от берега.

Хозяин яхты повел гостя в кают-компанию, посадил в кресло перед столиком с сигаретами и откупоренной бутылкой вина, наполнил бокалы себе и гостю, выпил и, нервозно потирая руки, сел у широко открытого окна поудобней, чтобы видеть одновременно и город с его златоверхими церквами, и пристань.

— Ваше сиятельство, — начал Осипов, — дружески советую… В ближайшие дни я возвращаюсь в действующую армию, на фронт. Недавно выписался из госпиталя. — Он показал на плечо правой руки. — Под Саноком, еще до отступления…

— Кость у вас повреждена? — сочувственно поинтересовался граф, хотя еще во Львове был точно осведомлен, какое и от чьей пули это ранение.

— Бог миловал, — ответил Осипов, вполне уверенный в том, что сам бог выбил пистолет из руки католички Стефании. — То была свирепейшая атака, ваше сиятельство, когда я самолично повел на штурм…

— Знаю, знаю, — прервал с нетерпением граф. — Уверяю вас, господин полковник, ваша отвага не осталась не замеченной верховным командованием. — Зажигая сигарету, граф подумал, что стоило бы показать ту, поданную двумя юнцами русинами жалобу на Осипова, — не мешало бы этому кабинетному вояке послушать, как о нем отзывается местное население. — По правде сказать, господин полковник, я до сих пор не уверен, целесообразно ли было казнить лемковского мужика…

Осипов вскочил, стал оправдываться, заговорил, волнуясь, о предвзятости слухов из враждебных источников и насчет обнаглевших галицийских хлопов, что спят и видят российскую революцию девятьсот пятого года, потом неожиданно свернул на события в Киеве и кончил тем, что развращенный австрийской конституцией мужик сродни тем, кто сейчас с ненавистью глядит с того берега на яхту его сиятельства.

— Георгий Александрович, мой вам совет: не рискуйте своей жизнью. Она еще понадобится всем вашим искренним последователям и почитателям. Кстати, в городе бастует один из заводов, что работает на оборону. Да-да, ваше сиятельство. С ними, скажу вам, слишком церемонятся. Нет, Георгий Александрович, твердой руки у местного губернатора. Я специально прибыл, чтобы предупредить… Неподходящее время для подобных визитов. Посмотрите, что творится на берегу. Ради всего святого, ради славы императорского трона, умоляю вас, прикажите капитану погнать яхту вверх по Днепру. Там где-нибудь, на тихой пристани, и высадитесь…

— Благодарю. — Граф поднялся, допил вино, выждал, пока полковник опорожнил свой бокал, и пожал ему руку. — Я верю в вашу искренность. — На выходе из кают-компании добавил: — Молю бога, чтобы нам еще раз привелось повидаться во Львове. Как равный с равным, в генеральской форме, ваше превосходительство.

Осипов понял намек и, положа руку на сердце, подобострастно поклонился:

— Благодарю, ваше сиятельство.

Курносый газетчик насилу отыскал на берегу Василя.

— Ты здесь? — обрадовался он и похлопал над головой ладонями, давая понять, что уже освободился. — Пошли к Заболотным! Вот обрадуется Игорь! Слышишь, какую бучу подняли люди на берегу? — Газетчик весело засмеялся. — Выпроваживают их сиятельство. — И, заложив в рот пальцы, пронзительно, заливисто засвистел. — А ты можешь так?

Василь задорно улыбнулся и оглушил газетчика протяжным пастушьим посвистом, куда более резким, залихватским, режущим графские уши.

3

Очень медленно, с затяжными остановками, продвигался с Юго-Западного фронта санитарный поезд Красного Креста. Он мешал, пожалуй, всем: и длинным товарным эшелонам, что выстаивали часами на станциях в ожидании своей очереди, и пассажирским, которые желали придерживаться графика мирного времени, и поездам со свежими армейскими пополнениями для фронта, Кому нужен был санитарный поезд? На узловых станциях его загоняли на дальние запасные пути, со стороны могло показаться, что о санитарном поезде просто забывали и, случалось, пускали лишь тогда, когда из вагонов, свирепо угрожая костылями, выскакивали на все готовые раненые. Беспомощность и тоска читались в глазах дежурных по вокзалу, все чаще и чаще хватались за кобуры военные коменданты. Тянувшаяся уже второй год война ощущалась на каждом шагу: и в нашествии мобилизованных и эвакуированных людей, и в нехватке подвижного железнодорожного состава, и не в последнюю очередь в растерянности и безрукости высокого начальства, утратившего контроль над ходом событий в самые критические моменты фронтовых операций.

Санитарный 87-й надолго задержали перед Киевом, на узловой станции Фастов. Эшелон из двадцати товарных и двух пассажирских вагонов почти половину суток простоял на запасном пути. За это время вынесли из вагонов не меньше десяти умерших, и начальник поезда получил донесение, что у некоторых тяжелораненых началась гангрена, так что каждый час промедления на запасном пути угрожал жизни и еще не одного солдата.

Вскоре после обеда из пассажирского зеленого вагона, помеченного огромным белым крестом, спустились два офицера: почти сорокалетний с бережно подстриженными черными (может, напомаженными) усами, крупнолицый капитан Козюшевский и рослый молодой и стройный подпоручик Падалка — оба в полном снаряжении, при шашках и револьверах, и оба с забинтованными руками. На них была возложена весьма серьезная миссия: как самых крепких среди раненых офицеров, их уполномочили потребовать от коменданта немедленной отправки санитарного эшелона; рассчитывали, что уже один внешний вид делегатов должен был угрожающе воздействовать на «тыловых крыс». Капитан, словно в корсет затянутый в скрипучую портупею, упитанный, с чуть заметным брюшком, едва коснулся ногами земли, как настроился на воинственный лад:

— Пусть попробует не пропустить нас сию же минуту на Киев, — клянусь честью, я пристрелю его, негодяя!

Подпоручик усмехнулся:

— Вы, капитан, забыли, что ваша правая уже не подвластна вам.

У Козюшевского бесшабашно-веселое настроение. Это чувствовалось даже в его походке, — он, казалось, пританцовывал, по-мальчишески перескакивая со шпалы на шпалу, позванивая шпорами, даже пробовал пробежаться по узенькому рельсу. Бесконечно радовался, что благодаря ране он получил возможность вырваться с фронта в далекий заманчивый тыл. Вот где можно отдохнуть, походить по ресторанам с хорошенькими женщинами, покутить вволю, перекинуться в картишки, приволокнуться за кем-нибудь… Забинтованная рука принесет уйму непредвиденных радостей.

— В таком случае я прикажу вам, подпоручик, расправиться с тыловыми крысами, — заявил он, явно бравируя.

У подпоручика Падалки далеко не игривое настроение, но, чтоб как-то забыться, отогнать от себя докучливые, невеселые мысли о покинутой в окопах роте, о злосчастном своем ранении, он не прочь был поддержать затеянную Козюшевским игру и отчеканил лихо, приложив руку к козырьку:

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие!

Капитан, очевидно, был польщен подобным величанием (он покуда еще просто «благородие»). Став на рельс и забавно балансируя, он фамильярным движением левой руки потрепал подпоручика по плечу:

— А знаете, вы мне нравитесь! Слово чести! Не скажешь, что вы — недавний прапорщик! Только фамилия ваша… Откровенно говоря, она как-то не вяжется с офицерским званием. Фамилия с изъянцем… Па-дал-ка. Андрей Падалка. На мой слух — не совсем благозвучно…

Мужественное, волевое лицо подпоручика помрачнело, из-под густого загара на обветренных щеках проступили жгучие пятна румянца. Подпоручик терпеливо снес обиду. Чем, собственно, мог похвастать перед надменным дворянином вчерашний сельский паренек, который одной лишь своей солдатской храбрости обязан офицерским званием.

— Мы, капитан, — ответил он с достоинством, — ведем свой род от запорожцев. А там что-что, но прозвища и фамилии умели с толком давать своим братчикам.

— Значит, некий ваш предок всю-то жизнь падал? — улыбнулся Козюшевский.

— Вовсе нет, но один раз упал. С матерого дуба. И не наземь, а на спину шляхтича, ехавшего верхом и державшего перед собой казачью невесту.

Козюшевский с нескрываемым любопытством посмотрел на собеседника:

— И что же получилось?

— Ясно что. И с шляхтичем рассчитался, и невесту себе вернул. С тех пор прозвали наш род Падалками.

— Послушать вас, подпоручик, можно подумать, что вы гордитесь своим предком?

— Почему бы и нет? Ведь настоящий рыцарь был. Умел постоять за честь девушки.

— Рыцарь? Какой там рыцарь — разбойник.

— На чей вкус, господин капитан.

— Все-таки не напрасно императрица Екатерина приказала стереть с лица земли это запорожское племя бунтовщиков. Недаром их всех…

— А вот наш род, — сдержанно отбил Андрей его выпад, — род Падалок так и не удалось вашей императрице стереть с лица земли.

— Не удалось? — Козюшевский остановился, придержав за локоть и своего собеседника, а когда мимо них с грохотом пронеслась по рельсам черная громада паровоза, на правах старшего продолжал назидательно: — Вы говорите, не удалось? Нет, именно удалось. Вы, подпоручик, не знаете истории своего края. Тех смутьянов и бунтовщиков, что так хвастали своими вольностями, загнали в места отдаленные, куда Макар телят не гонял, а тех, кто не сбежал за Дунай или на Кубань, тех засекли плетьми.

— Или закрепостили, — вставил Падалка.

— Согласитесь, подпоручик, ваш пращур был мастак рубать саблей и очень плохо разбирался в политике.

— Зато ваш, господин Козюшевский, был мудрым политиком.

— О-о, будьте уверены!

— Казачий полковник Козюшевский за то, что привел к ногам императрицы своих единомышленников, удостоился дворянского звания.

— Совершенно верно, подпоручик!

— А вместе со званием дворянина получил и изрядный клин казачьей земли.

— Простите, Падалка, но земля эта уже не была казачьей. Все земли Малороссии перешли под державную руку императрицы. Не сел бы там хутором над Тясмином мой предок Козюшевский, ну так сел бы кто-нибудь из фаворитов Екатерины.

Они переждали длинный эшелон с живой силой. Везли на фронт бородатых ополченцев с медными крестиками поверх кокард, пожилых, оторванных от мирного труда людей. В раздвинутых дверях товарных вагонов мелькали лица, и, сколько Андрей ни вглядывался, он не видел ничего похожего на то, что в прошлом году, в первые дни войны, разительно бросалось в глаза. Тогда отправлялись на фронт с песнями и музыкой, хмельной патриотизм перекатывался волнами, солдат засыпали цветами и сладостями. Теперь ехали на фронт без песен, без цветов, без воинственных лозунгов на вагонах. Насупленные бородачи уже кое-что постигли в политике и отдавали себе отчет в том, что их ждет на фронте.

Андрей Падалка перенесся мысленно туда, к своим солдатам, с которыми после недавней контратаки пришлось расстаться. Кто же придет на его место, и будет ли новый ротный путным командиром, станет ли он беречь людей или, подобно капитану Козюшевскому, погонит их на вражьи пулеметы… Присматриваясь к проносящимся лицам бородатых ополченцев, Андрей вспоминал своих солдат, бесстрашных в сражении и добрых, веселых между боями, — солдат, с которыми он так легко прошагал до Карпат, под самый Краков, и так трудно, обливаясь кровью, откатывался назад.

— А вот мой род им так и не удалось стереть с лица земли, — повторил Андрей, когда последний вагон эшелона, покачиваясь с боку на бок, исчез за семафором. — Наперекор императрице мы живем и будем жить!

— О-о! — вырвалось с изумлением у Козюшевского: до чего гордый хохол в офицерских погонах.

Он не питал приязни к Падалке из-за его низкого мужицкого происхождения, но еще более из-за того, что старшая сестра милосердия, за которой Козюшевский пробовал приударить, видимо, предпочла отдать свои симпатии Падалке.

— Слово чести, подпоручик, вы мне положительно начинаете нравиться, — заявил капитан с искренней как будто интонацией в голосе.

Андрей не слушал. Глядя себе под ноги, он был поглощен своим: он пытался представить себе того первого запорожца Падалку, который после разгрома Сечи бежал в Ногайские степи и там вместе со своими побратимами осел над речкой Волчьей.

— Подпоручик, знаете, что я вам скажу? — напомнил о себе говорливый Козюшевский. — Я готов помочь вам сделать карьеру. Хотите? Когда получу звание полковника, клянусь, Падалка, я непременно возьму вас своим адъютантом!

— Благодарю за честь, — с легкой усмешкой сказал подпоручик. — Однако и мне снятся полковничьи погоны.

— Кому — вам? — усомнился Козюшевский.

— Почему бы и нет? Плох тот солдат, который не мечтает о маршальском жезле.

— Совершенно верно, подпоручик. Мечтать, коллега, никому не возбраняется.

— И я был бы очень польщен, — поддел подпоручик, — если б вы, господин Козюшевский, согласились в будущем стать моим адъютантом.

— Что?! — капитан чуть не споткнулся о рельс. Он забежал вперед и загородил дорогу подпоручику. — Повторите-ка, что сказали!

Андрей остановился, выжидая. Ни угрожающий тон, ни вытаращенные на него недобрые с прожелтью глаза не испугали его. Пусть он ниже чином и не дворянин, но это не мешало ему сознавать свое превосходство над спесивым бахвалом. Свои офицерские погоны он заслужил в бою. Про него никто не посмеет сказать, будто он, Андрей Падалка, укрывался в блиндаже, когда начиналась атака, как это случалось с Козюшевским. Да и последний его подвиг, когда он под Тернополем взял в плен австрийского штабного офицера, высоко оценен командованием фронта. Не получи он тяжелого ранения разрывной пулей в левое плечо, Андрей бы показал себя и в предстоящих схватках, и не пришлось бы ему сейчас выслушивать это жалкое мелкотравчатое высокомерие Козюшевского.

— Капитан, вы, сдается, изволили обидеться. Не стоит, коллега. Я передумал. Не возьму я вас в адъютанты, ежели дослужусь до полковника. Мне понадобится толковый, способный и, безусловно, храбрый офицер, а как раз этих качеств вам, капитан, до сих пор недоставало.

Козюшевский посерел, лицо взялось пятнами.

— Что вы имеете в виду, подпоручик? — с натугой проговорил он.

— Хотя бы то, господин Козюшевский, что в последнем бою под Почаевом — припоминаете такое местечко на Волыни? — вы потеряли половину батальона. Так бездарно воевать… — Андрей умолк, заметив, что левая рука капитана потянулась к кобуре. — Вам помочь, коллега? — неожиданно спросил он, не меняя серьезного тона.

— Вы, вы… — капитан чуть не задохся от ярости. — Вы негодяй! С такими хамами у меня всегда был короткий разговор…

— Понимаю, господин Козюшевский. — Карие глаза Андрея еще больше потемнели. — Прошу не забывать, что моя правая рука вполне здорова. — Подпоручик положил ладонь на кобуру револьвера. — Пожалуйста, не забывайте.

Капитан тотчас опустил руку: он кое-что знал насчет характера подпоручика, который прослыл на фронте человеком исключительного мужества.

— Что ж, — процедил он презрительно сквозь зубы, — вы еще, надеюсь, поплатитесь, подпоручик, за подобную дерзость. Я подожду, когда у меня рука окрепнет.

— Согласен, господин капитан, вы получите сатисфакцию. Я тоже подожду.

Они, пожалуй, и дальше прошагали бы вместе до станционного перрона, не попадись им на пути старшая сестра милосердия в серой форме Красного Креста, выгодно оттенявшей точеные черты ее лица. Поддерживая правой рукой и чуть-чуть приподняв длинную юбку, она легко и быстро шла оттуда, куда направлялись господа офицеры, — с главного перрона станции.

— О, господа! В полном боевом снаряжении? — удивилась она. — При оружии? Не собираются ли господа расправиться с комендантом? В этом уже нет надобности. Вот-вот тронемся. — Сестра милосердия невесело улыбнулась. — Я им пообещала, что, если нас немедленно не пропустят на Киев, мы тотчас же выгрузим им на платформу наших тифозных больных. Через полчаса прицепят паровоз, а спустя два часа мы будем в Киеве.

Козюшевский, прижав руку к груди, галантно раскланялся перед девушкой.

— Вы гений, панна Галина! Здешних тыловых крыс так и надо учить! Сейчас же доложу своим коллегам о вашем подвиге, панна Галина!

Прищелкнув каблуками, он заторопился к вагону.

Сестра милосердия — с едва заметным румянцем на бледных щеках, кареглазая Галина Батенко, или, как все ее звали, «сестрица Галина», — обворожила, можно сказать, чуть не все население санитарного поезда. Даже немолодые бородачи, тяжело страдавшие от ран и труднее переносившие вагонную тесноту, даже они затихали при ее появлении и не спускали с нее благодарных глаз, словно одна лишь добрая ее улыбка освобождала их от боли, даруя облегчение и покой.

— Если не ошибаюсь, у вас с капитаном Козюшевским был тут занятный диалог, — будто между прочим заметила Галина, выйдя с подпоручиком на перрон. — Кстати, вы однополчане?

— К сожалению, да, — сказал подпоручик.

— Почему «к сожалению»? — удивилась Галина.

— А потому… — Андрей замялся было, но, уловив в лице Галины, как ему показалось, искреннюю симпатию, решился откровенно поделиться с ней тем, что рвалось у него из самого сердца после разговора с Козюшевским. — А потому… что из-за этой чванной бездари, по вине этаких вот лжепатриотов и лежебок мы проигрываем войну. Галиция, теперь каждому ясно, пропала для нас…

— Кто у вас командир полка?

— Полковник Осипов. Может, слышали? Под стать Козюшевскому. Такой же держиморда и эгоист. Кроме пресловутого дворянства, нет у них ничего за душой. Боже, сколько там, — Андрей кивнул на запад, — сколько там полегло нашего брата! А за что? За какие, собственно, идеалы, за какие такие блага мы устлали трупами Карпатские горы? Чтобы где-то далеко от фронта поп помянул в числе убиенных раба божьего…

— Постойте, подпоручик, — прервала его Галина. — А приличествует ли такая речь русскому офицеру? Вы ведь присягали на верность государю.

— Да, присягал. И я ни разу присяги не нарушил. Я честно дрался. И молчал, молчал, душил в себе все, что клокотало в сердце. А сегодня, после разговора с этим… сегодня, как видите, прорвало. Ненавижу таких! Родина им не нужна. Они не любят тех, кого ведут в бой. Не ведут, а толкают. Толкают впереди себя на погибель, на верную смерть.

— Успокойтесь, подпоручик, — осмотревшись, нет ли кого на перроне, строго, вполголоса сказала Галина. — Как вы рискнули открыться так неосторожно перед чужим человеком.

«Чужим человеком?..» Придерживая шаг, Андрей с юношеским смущением чуть исподлобья посмотрел на девушку. Может быть, самое время открыть ей тайну своего сердца? Признаться, что с первого же дня она запала ему в душу, полюбилась ее гордая независимость, с какой она держала себя с офицерами, и ласковость с теми, кого везли вповалку в душных товарных вагонах, и нежное, прямо-таки целебное прикосновение ее пальцев к его ране при перевязках.

— Простите, — чуть слышно ответил Андрей, не смея глянуть в глаза Галине, — поверьте мне, что чужому человеку я бы ни за что… — Донельзя смущенный, он замолк, растеряв все слова, какими собирался выразить свои чувства…

Нечто подобное случилось с ним в позапрошлом году, когда его, студента третьего курса сельскохозяйственного училища, вызвали на заседание педагогического совета. Он стоял перед учителями, будто в густом тумане, едва различая их лица: Андрея допрашивали, как это он осмелился на урок закона божьего принести запретную книгу и передавать ее с парты на парту, чтобы каждый, не слушая отца Геннадия, читал богомерзкий стишок из недозволенной книжки. Управитель училища требовал, чтобы Андрей назвал того, кто дал ему эту злокозненную книжку, и доискивался, есть ли у него единомышленники, с которыми он втайне читает разную ересь.

Андрей слышал и не слышал. Он стоял, ошалев от растерянности. В хоре обступивших его настырных голосов, кажется, не участвовали лишь Цыков и Полетаев. Андрей уверен — эти двое учителей всем сердцем с ним, он чувствовал их поддержку: что, мол, поделать, парень, если преобладающее большинство учителей готово с тобой расправиться. Тебя вынуждают каяться, тебя хотят поставить на колени, грозят полицией, пугают фронтом…

— Скажи, Падалка, — заговорил наконец сам батюшка Григорович, — ты в бога веришь? Определенно веришь, раз тебя крестили в святой купели. Объясни мне, юноша, как мог ты, сын христианина, — я ведь знал твоего покойного отца, — как ты мог читать сам да еще других на это совращать, как мог ты поверить в те отвратительные писания малороссийского безбожника, раз тебе еще в первом классе внушили, что дух божий сошел на святую Марию и ока, непорочная, родила…

Туман развеялся. Шевченковская Мария, обаятельный образ которой проник из «Кобзаря» в душу Андрея, точно поддерживала в нем решимость не поддаваться кудлатому, даром что тот стращал Андрея тяжкими господними карами.

— Все, что вы, батюшка, говорили на уроках насчет зачатия от духа святого, — Андрей опасливо выдержал короткую паузу перед тем, как дать вылиться тому, что он собирался сказать, но, переведя глаза на учителя Цыкова, воодушевился и закончил словами, которые прямо-таки ужаснули священника, — все это, батюшка, противоречит законам науки и походит скорее на веселенькую сказочку. Дарвин, например, сказал бы…

Григорович потряс кулаками: «Замолчи, богоотступник», а когда Цыков бросил, что не мешало бы всем и каждому, в том числе и отцу Геннадию, посчитаться в данном случае с Дарвином, как священник сорвался с кресла, в ужасе размахивая широченными рукавами рясы, и вдруг в полном изнеможении осел, опустив руки на подлокотники.

— Вот из чьих рук наши воспитанники получают мало- российские книжки, — прохрипел он, обращаясь к управителю. — Казенное училище, выпускавшее до недавнего времени добропорядочных, преданных государю императору земских агрономов, отныне стараниями господина Цыкова будет выпускать анархистов и прочих бунтарей.

Протирая платком очки, солидный, обычно уравновешенный Цыков подпустил еще одну шпильку:

— У вас, отец Геннадий, безграничная фантазия, если вы способны гуманной поэзии Шевченко приписать такие, ну, скажем, свойства…

— Гуманной? — выдохнул Григорович и вытаращенными глазами обвел учительское собрание. — Слышите, господа? Богоотступная писанина малороссийского бунтовщика…

— Простите, отче, этой, по вашему выражению, богоотступной поэзией гордится вся Малороссия.

Дело могло кончиться недостойной стычкой между учителями (да еще в присутствии ученика!), если бы управитель школы (он не имел привычки опаздывать на ужин с дамой сердца) не постучал карандашом по столу. Нил Яковлевич недолюбливал Цыкова за его либеральные взгляды, вместе с тем не мог не считаться с авторитетным ученым-агрономом и потому обошел молчанием его реплику, а священника попросил сесть. Пощипывая черную бородку (отменно ухоженную, поговаривали злые языки, для жены ветеринарного лекаря!), управитель училища предложил педагогам сдать Андрея Падалку в армию и раз и навсегда избавиться от опасного озорника.

— Нил Яковлевич, — поспешил поправить его Андрей, — вы опоздали с моим увольнением. Я сам добровольно иду на фронт.

Тогдашнее состояние отчаянной решимости было сродни тому, что происходило с Андреем сейчас. Он стоял как в тумане перед девушкой. Казалось, именно этот одухотворенный образ отложился неизгладимо в его сознании, когда он впервые прочитал шевченковскую поэму «Мария». На белой сестринской косынке — красный крест, на белом фартучке — другой. Галина всегда отзывчива, мягкосердечна с теми страдальцами, которых за нехваткой места укладывали вповалку в теплушках. Кто же она? Гордое достоинство и тихая кротость — все слилось. Знать бы, откуда пришла она в этот многострадальный эшелон? Княжна? Чья-то невеста? Быть может, сама Мария из шевченковской поэмы сошла на землю… чтоб облегчить муки простых людей?..

И Андрей дал волю хлынувшему чувству.

— Чужому человеку, сестрица Галина, я и вправду ни за что не сказал бы, а вам… вы для меня… Признаюсь, вы для меня — все равно как родная… больше чем родная. И даже если вы отвернетесь от меня или осмеете мое чувство, я не постесняюсь признаться, что после фронтового ада вы явились мне как святой небесный образ…

Галина подняла руку, чтобы прервать этот поток взволнованных слов:

— Не надо, подпоручик. Я вам благодарна. И на вашу откровенность отвечу тем же. Я всю дорогу с фронта присматривалась к вам. Не скрою, приятно мне было познакомиться с офицером не таким, как другие. И мне бы хотелось, чтобы наше знакомство не ограничилось сегодняшним разговором, а получило бы продолжение в другой обстановке. — И Галина оглянулась на паровоз, что гудя подходил к санитарному эшелону. — Нам пора, подпоручик, по вагонам.

4

Он стоит недвижимо на высокой колокольне у самого проема и не может, вернее, не хочет оторваться от того дорогого, что оставило глубокий след в памяти и все еще согревает его в иные горькие минуты. Образ бледнолицей, сердечно привязанной к нему девушки на всю жизнь врезался ему в память. Немало лет уплыло с того дня, как он видел ее в последний раз, — он оброс бородой, давно посеребрились виски, а сердце все не заставишь забыть девушку, что втайне, наперекор властному отцу, учила его музыке. Всякий раз, как он поднимался на деревянные подмостки, откуда тянутся к каждому колоколу и колокольчику конопляные веревочки, тотчас в его воображении выстраиваются бело-черные клавиши рояля, и по ним этакими светлыми мотыльками порхают ее нежные пальчики. Наверно, потому он с таким воодушевлением, будто без усилий, ударяет в звонкие колокола, что она всегда рядом с ним — и в ушах его звучит, переливается ее сдержанный голосок: «Смелей, Гриц, бери каждую ноту, смелей, и она запоет именно так, как тебе хочется».

Сегодня опять игумен вызывал к себе отца Серафима для откровенного разговора.

— Брат Серафим, — начал он, крепко сбитый, с черными, навыкате глазами, в просторной рясе, небрежно расстегнутой под густой бородой. — Не так давно я проводил гостя… — Игумен сделал паузу и, лениво откинувшись на высокую резную спинку кресла, приготовился после небольшого вступления перейти к главному и весьма деликатному делу, с каким посетил его знакомый по прежним визитам жандармский офицер.

В этот крохотный отрезок времени бывший Гриц, а ныне брат Серафим снова, в который раз, успел увидеть себя и в господском саду с лопатой в руках, и за роялем рядом с девушкой, и в смертельной схватке с ее отцом.

«Ну-ну, говори, — предвосхищал помыслы игумена звонарь. — Новым чем-нибудь ты меня не удивишь. Повторится точно то, что мне уже известно по прошлым посещениям твоего гостя. Ты скажешь: «Приходил жандармский офицер, требовал выдать звонаря Григория Демьянчука, однако новая сумма покуда его утихомирила…» Затем, положа белую мясистую ладонь на нагрудный крест и закатив глаза, ты заведешь все ту же неизменную канитель: «Я все твои грехи, брат Серафим, беру на себя, денно и нощно молюсь о тебе перед господом, и, хоть нашей святой обители встало это в немалую копеечку, брат Серафим, мы все-таки отстояли тебя перед правосудием. Благодарный за это, брат Серафим, ты, конечно, будешь звонить еще прекрасней, не правда ли? И наш монастырь, я уверен, затмит своим колокольным звоном славу Выдубецкого монастыря, и слава эта, слава небесного звонаря, в котором воплотился дух божий, повернет к нам многотысячные толпы прихожан, и притекут обильные богатства в наш монастырь святого Ионы, и мы, брат Серафим, справим тебе новую рясу…»

Дородное тело игумена тяжело шевельнулось, он выровнялся в кресле, повернул голову к звонарю, стоявшему у письменного стола, и ласково улыбнулся:

— Вот что, брат Серафим. Нас никто не слышит. И то, что я тебе сейчас скажу, должно уйти вместе с тобой в могилу. Такова воля всевышнего.

— Слушаю, преосвященный отец.

— Слушай, слушай, брат Серафим. Гость, которого я только что проводил, требует законного вознаграждения…

То, что привелось Демьянчуку выслушать, одновременно ошеломило его и сильно порадовало. Игумен настоятельно предложил кроме звонарства взять на себя брату Серафиму еще одну миссию: скрытно проследить, какими путями с того грешного света проникают за монастырские стены, даже в храм господний, богопротивные, антихристовы печатные бумажонки, в которых призывают к бунту против государя императора и его верных слуг. Демьянчук ловко играл в смиренного монаха, поддакивал, не смея выказать ни малейшей радости при этом: с этим самым «государственным преступником», который собственноручно пускал по свету антихристовы грамотки, советуются, доверяют, от него ждут действенной помощи… Будь на то его воля, с каким бы наслаждением, став на время прежним Грицем, замахнулся бы отец Серафим кнутом над головой игумена и стегал бы, стегал его, хохоча так, что все святые на стене повылетели бы из окладов.

— Мой гость, — закончил игумен, — имеет право надеяться, что брат Серафим соответственно отблагодарит за те услуги, которые ему на протяжении долгих лет оказывала администрация. Откровенно сказать, ты, брат Серафим, давным-давно сгнил бы на каторге без нашего заступничества перед богом и правосудием.

…Воспоминания цеплялись одно за другое, а он все стоял перед четырехугольным проемом колокольни и смотрел то на маячивший вдалеке город, то на огромные свеженасыпанные могильные холмы, и среди них — серое куполообразное здание памятника-церкви. Одетые в серые шинели люди тысячами погибают изо дня в день «во имя золотого идола», как писалось об этой трагедии в недавней листовке, переданной с завода «Арсенал». Но подпольный комитет Свое дело исполняет. Среди солдат Киевского гарнизона, среди раненых по лазаретам, даже в монастыре, среди прихожан, которые по-прежнему стремятся сюда с дальних окраин, имеют хождение антивоенные большевистские листовки. Знала бы полиция, во что превратились потаенные норы в подвалах монастырской звонницы. Вверху под колокольную музыку разносится по приднепровским кручам господень благовест, а внизу, под ногами, ждут своей очереди листовки, которые правдой жизни разрушают этот благовест в душе человека и зовут на борьбу.

Отец Серафим поглядел на карманные часы. Через четверть часа надо будить монастырскую братию на молитву, а Василек еще не вернулся с Подола. Теперь и он, возможно, понадобится в деле. Хотя не исключено, пожалуй, что Заболотный и не позволит втягивать парня в опасную игру.

Вспомнилось, каким он был в свои отроческие и юношеские годы. Шустрый, немного задиристый. Его тянуло к музыке, к песне, все, что его окружало, он оценивал, пропуская сквозь сердце. Не случись в свое время встречи с девушкой-музыкантшей, играл бы он людям на свадьбах, а может, подобно Сковороде, с куском хлеба, с сопелкой и книжкой в заплечном мешке пустился бы странствовать по городам и весям в поисках новой правды. Скорее всего, стал бы смиренным, богобоязненным иноком-звонарем, каялся бы, замаливая свой грех, до самой смерти. Да, наверное, так и было бы, не попади он тогда в беду на Днепре.

Юный звонарь, не привыкший еще коротать свои досуги в молитвах и за чаркой, соблазнился покататься на Днепре. Сел в лодку, выплыл на середину реки и стал покачиваться на волнах, что шли из-под плиц пароходных колес. Каким образом его лодка зачерпнула воды и стала тонуть, он и теперь в толк не возьмет. Удар барки и стремительное течение довершили катастрофу: безусый инок, запутавшийся в широких фалдах рясы, наверняка отправился бы на дно речное, не окажись машинист буксира Заболотный случайно на палубе. Он бросил в воду привязанный к веревке спасательный круг и вместе с ним вытащил перепуганного насмерть инока.

Так состоялось первое знакомство с человеком, ставшим впоследствии учителем и другом Демьянчука. Монастырскому звонарю полюбился машинист Заболотный, сердечным сочувственным словом он вызвал юного монаха на откровенность, и, оставшись наедине с ним в каюте машиниста, тот признался, что до конца дней своих он обречен искупать свой тяжкий грех в монастыре.

Что это был за грех, Заболотный деликатно не стал расспрашивать. А где-то через полгода звонарь, все чаще искавший встречи с машинистом буксира, однажды сам начистоту выложил, за какой, собственно, грех он принял на себя пожизненную кару.

Заболотный тогда с нескрываемой иронией сказал:

— А если бы не вы того барина, а барин вас отправил к господу богу, уж не думаете ли вы, отец Серафим, что при подобном обороте дела он стал бы себя истязать молитвами, а?

Демьянчук повел плечом, — трудно было представить гордого, богатого помещика в роли смиренного звонаря, однако грех есть грех, невинно пролитая человеческая кровь заставит склониться хоть какую гордую голову, и кто знает, может, помещик тоже отрекся бы от суетного света…

— Нет, — ответил за Демьянчука машинист Заболотный, — можете не сомневаться, сей господин отвалил бы за свой грех изрядную сумму. Подкупил бы и судью, и бога. — И после паузы добавил: — На вашем месте, отец Серафим, каждый, кто сознает себя не рабом, а человеком, тут же прикончил бы негодяя.

С того времени молодой звонарь утратил душевное равновесие. «Каждый, кто сознает себя не рабом…» Да, да, именно так, мысленно соглашался Демьянчук с машинистом.

Он тогда ничуть не чувствовал себя рабом. Девушка уверила своего милого садовника, что хозяин уехал надолго (так, по крайней мере, бывало обычно, когда хозяин уезжал из дому кутить к соседям или же по каким-нибудь делам в уездный город). В такие дни Гриц без опаски тайным ходом пробирался в господский дом, чтобы поиграть на рояле.

В тот вечер они сидели рядышком, она перелистывала ноты и редко прерывала его игру. За год он не только овладел музыкальной грамотой, но и выучил кое-что из классических пьес на память и даже пробовал импровизировать.

После упражнений девушка попросила Грица спеть ее любимую песню про Морозенко и приготовилась аккомпанировать. Внезапно его пение прервал вскрик девушки. Гриц повернул голову — перед ним стоял помещик, арапник в его вскинутой руке вот-вот хлестнет юношу по лицу. Гриц успел увернуться — арапник лишь больно ожег плечо. Отскочив в сторону, он успел увернуться и от второго удара. Когда же помещик схватился за револьвер, Гриц обрушил на его голову первое, что попало под руку, — буковый стул.

На этом кончилась его музыка. Добрых два года скрывался он от полиции, заметал следы по большим городам, сперва был грузчиком в Одессе, потом перебрался в Москву, в Харьков, наконец в Киев. Полиция и тяжесть греха не давали ему спокойно жить. Он неустанно молился, каялся, казнился, под именем брата Серафима оказался в иноках в Святотроицком монастыре, стал звонарем, полюбил церковный благовест и прожил бы так, может, до старости, не напади полиция на его след. Выручил игумен. Он сумел оценить музыкальность брата Серафима. Подобного звонаря не сыскать ни в одном киевском монастыре. Святотроицкий монастырь, не так давно основанный и во многом пока недостроенный, не имел еще на своем счету никаких особых чудес, с трудом добыли мощи святого Ионы, средств не хватало, и, понятное дело, столь одаренный звонарь, как брат Серафим, был ценной находкой для бедной обители.

Серафим глянул на часы. Оставалось три минуты до начала благовеста. Он откинул чуб со лба, закатал до локтя рукава черной сорочки, занес уже ногу на лесенку, что вела к звонарскому «пульту», и вдруг снизу послышались знакомые легкие шаги. Серафим пошел навстречу Василю и, подождав, пока его белесая голова высунется из темного проема лестницы, ласково приветствовал его:

— Молодец, что не задержался. Пора звонить.

— Ох, знали бы вы, отец Серафим, как меня там, в той хате над Днепром… — задыхаясь, начал Василь, но Серафим, приложив палец к губам, сказал тихо:

— Приучайся, Василь, говорить не повышая голоса. В святых местах всегда разговаривают тихо. Бог и так нас услышит, людям же незачем слышать, о чем мы меж собой толкуем. — И, кивнув на большой колокол, приказал: — Залезай, Игумен любит аккуратность.

5

Катерина выбрала время, когда осталась в хате одна, села за стол и, окунув перо в чернильницу, придвинула к себе лист бумаги, чтобы начать письмо сыну.

Но как его начнешь? Она уперлась глазами в икону святой богоматери. Помоги, богородица, присоветуй, с чего начинать. Склонив голову, откинула черную прядь волос, упавшую на глаза, коснулась пером бумаги… и неожиданно послышался ей тихий голосок Василя так явственно, будто он сейчас рядом с ней:

«Вы не стыдитесь, мама, я объясню вам, что надобно писать».

«Я и не стыжусь, сын мой, просто в толк не возьму, с чего начать. А что как тебя уж и на белом свете нет?»

«Полноте, будет вам, мама. С чего бы это мне пропадать? Ведь я не с австрийцами, а с москалями пошел».

«Знаю, знаю, Василек, потому и пишу тебе, что видал тебя дядькин побратим Щерба, как вас во Львове на станцию вели».

«О, в России, мама, я не пропаду! Пишите. Смело. А я посмотрю, какой из вас писарь. Отцу в Америку вы же умели писать. Только не плачьте, матуся, утрите слезы…»

«Хорошо, сын, я утру…»

Твердые корявые пальцы давят на перо, оно скрипит, оставляя за собой чернильный след.

«Дорогой Василек, сын мой родненький. Я жива и здорова, также Иосиф здоровый, и все мы, слава богу, живы и здоровы, чего и тебе, сын, желаем. Миновала весна без тебя, потом и лето, а тебя, Василечко, нет и нет. Домой не возвращаешься. Если тебе там лучше, то и не возвращайся. Нас смотри не забывай. А то уже перестал нам и сниться. Раньше ты каждую ночь являлся во сне, тешил меня тем, что здоров, что близко ты где-то около царя, а теперь больше не снишься, и вот не знаю, что и подумать. Его светлость Кручинский сказывал мне на исповеди, что москали сделают из тебя перебежчика, так сказать, злого пса, который отрекается ото всего родного и даже от собственной матери. Я же этому егомосци Кручинскому не верю, потому как мы сами видели москалей. Конечно, тебе хочется спросить про отца? Нет его еще с войны. Где-то вроде на итальянском фронте мучается. Домой возвращаются одни калеки. Кое-кто уже вовсе не вернется. Я молю бога, чтобы мы не остались сиротами, что я с детишками поделаю? Молись и ты, Василек. Слух дошел, что в России люди православные и что к ним господь бог ближе, чем к католикам, так что, сынок, не скупись там на поклоны ради спасения отца нашего. Расскажу тебе и про товарища твоего Суханю. Тужит он о тебе, чуть не каждый день наведывается к нам, все спрашивает про тебя. Отец его, уж на что хворью мучился… однако и он воюет с итальянцами. Обязан воевать — так угодно императору. Дома у Суханей еще скуднее, чем у нас. Бедняжка мечтал учиться в академии живописи, в Кракове, но вместо академии приходится ему полировщиком на фабрике работать. Мать Гнездура осталась одна с ребятами после смерти отца, и столярный верстак у них бездействует. Будь Сергей дома, он бы что-нибудь да мастерил, и не сидели б дети голодными.

А тебе, сын мой, каково живется? Знал бы ты, как мне не терпится побыть возле тебя хоть бы минуточку. Повидать тебя, глянуть в глаза тебе, словечком перемолвиться.

Вот и все новости, Василек. Совсем не легко мне держать ручку и водить ею по бумаге, но и оторваться от этого листа так трудно, писала б и писала без конца… Нужно же тебе знать, что мы все о тебе думаем, дня не пройдет, чтоб мы тебя не вспоминали, и молим бога, чтоб не оставил тебя. До меня долетают голоса детей… Ой, чуть не упустила! Еще словечко про дядю Петра. Он попался во Львове москалям, хотели было его повесить как австрийского шпиона, но, слава всевышнему, нашелся москаль, умная голова с добрым сердцем, он-то и помог нашему дяде бежать. От москалей, бедняжка, спасся, да попал в лапы австрийских жандармов. С тех пор Михайло Щерба больше его не видал, только слышал от саноцкого коменданта Скалки, что нашего профессора загнали куда-то аж за город Вену, до Талергофа, туда всех наших москвофилов спровадили…»

Цокнула скоба, широко открылась дверь из сеней. Катерина подумала, что допишет вечером, когда дети улягутся спать, и, отложив ручку, повернулась к ним. Как ей ни тяжело, а без детей, пожалуй, и дня не прожила бы.

С ними горе и невзгоды кажутся не так мучительны, — есть ради кого трудиться, какие-то надежды еще шевелятся в сердце. Скоро кончится война, и снова все сойдутся в родной хате. Катерина с интересом наблюдала, как по-взрослому держался с детьми двенадцатилетний, с черным чубчиком, темноглазый Иосиф, как малышка Петрусь вырвался у него из рук и с криком «я сам, я сам» забавно, бочком перелез через порог и как Зося, пытаясь помочь братцу, сама шлепнулась на пол и Петруся за собой потянула. Петрусь поднялся, жалостно захныкал, потянулся ручками, к Иосифу, и тот, взяв малого на руки, прижал к себе и нежно стал успокаивать.

Когда в доме не стало Василя, Иосиф почувствовал себя старшим после матери, ходил за детьми словно настоящая нянька, явно стараясь заменить брата, хотя и не всегда это ему удавалось.

Вслед за ребятами зашел Суханя.

— Слава Иисусу, — поздоровался Иван и кинул заляпанную свежей краской кепку на скамью.

— Садись, Иванку, рассказывай, как тебе живется на фабрике. Ты прямо с работы? — спросила Катерина.

— С работы, — подтвердил Суханя.

— Ну, как нынче мастер? Подобрел?

— Подобрел, — отмахнулся Суханя, и в голосе его прозвучала злая ирония. — Где там собаке подобреть, ежели перед ней кролик? — Суханя присел на лавку, поправил пятерней волосы и хмуро, с гневом сказал: — Требует от меня прекратить всякие сношения с Пьонтеком.

— Вот это добрый мастер, холера его возьми. — Катерина привстала, чтоб отнести в боковую комнатку незаконченное письмо.

— Кому, тетя, пишете? — поинтересовался Суханя.

— Василю.

Суханя усмехнулся:

— А какой почтой, тетя Катерина, пошлете?

— В почтовый ящик опущу. Небось видел — повесили новенький на почте. Когда в Америку писала, тоже туда в ящик отправляла.

— Но, вы, кажется, забыли про войну, тетя Катерина?

— Что ж, она стороной обойдет ее, эту войну.

— Кто?

— А почта.

Суханя сперва рассмеялся, потом объяснил Катерине, что в нынешние времена все подчинено войне, что какие бы то ни было связи между воюющими странами, как это втолковал ему Пьонтек, прерваны, и остается лишь единственный канал связи — Международный комитет Красного Креста, действующий через посредство нейтральной Швейцарии.

— А теперь загляните-ка в это письмецо… — Суханя вынул его из кармана синей блузы. — Это письмо обошлось без Красного Креста. — Он поднес его к глазам, рассматривая с обеих сторон. — Штемпель военный. Наверно, сам газда Иван пишет вам.

В хате наступила тишина, дети впились глазами в конверт, что от Сухани перешел в мамины руки. Даже малыш Петрусь, словно и вправду смыслил тут что-нибудь, следил своими светлыми глазенками за мамиными пальцами, — они бережно, почти что с опаской, распечатывали конверт. Потом Катерина развернула вчетверо сложенный лист, вгляделась, нахмурила брови.

— Что это значит, Иван? Не по-нашему писано.

Тревога женщины передалась и Сухане. Взяв письмо и пробежав первую строчку, он сказал:

— Немец какой-то нацарапал.

Катерина глухо застонала, сделала такое движение, словно глотнула отравленного воздуха, но Суханя поторопился разрядить ее отчаяние:

— Не волнуйтесь, тетя Катерина, сам Иван пишет! Ей- богу, правда.

— Немецким языком? — усомнилась Катерина. — Откуда он его знает?

— Не знал, а теперь знает. — Суханя уловил, что письмо своей правдой могло бы тяжко, а то и смертельно сразить Катерину, и потому решил дать немецкое писание в своем изложении. — Вот послушайте, тетя Катерина: «Дорогая моя Каська…» — В письме дальше говорилось: «Не удивляйся, что пишет тебе не моя рука. Руки мои полностью забинтованы, и пока неизвестно, будут ли они когда-нибудь в состоянии держать ручки плуга или косу», а Суханя перевел по- своему: — «Не удивляйся, что я онемечился. Тут одни немцы, и я уже, слава богу, научился по-ихнему калякать…» — Дальше шло такое: «Нашелся добрый человек, который вытащил меня еле живого из заваленного камнями окопа», а Суханя прочел Катерине: — «Воюем, слава богу, здорово, бьем как следует итальянцев, чтоб поскорей отдали нам свои макароны». — Немец писал со слов тяжело раненного славянского солдата: «От разрыва нашего же орудия скала раскололась и обломками завалила нашу траншею…», а Суханя прочитал четко, как по складам запомнившуюся ему фразу из недавнего отцова письма: — «Молю милостивого бога, чтоб вам дождаться меня живым и здоровым. Наши офицеры, дай им бог здоровья, все нас подбадривают итальянскими макаронами; вот приберем эту прекрасную Италию к своим рукам, тогда, ребята, по горло наедимся этих макарон!» — Следующая строка будто огнем ожгла Сухане глаза. Все вокруг замелькало, завертелось в какой-то сумасшедшей карусели. Но он напряг зрение и заставил себя прочесть: «Не знаю, Каська, кто из нас счастливее: я или, может, Федор Суханя. Нет больше нашего соседа. Наелся, бедняга, итальянской земли…»

Иван Суханя побелел.

— Что с тобой, Иван? — спросила Катерина. — Что стряслось? Может… — Она запнулась, подавленная ужаснувшей ее догадкой, что случилось несчастье с ее мужем.

— Пишет хозяин Иван про моего отца, — сказал Суханя и отдал ей письмо. — Нет моего бати на свете живого.

Схватив со скамьи кепку, Суханя выскочил из хаты, прежде чем Катерина смогла выдавить из себя хоть какое-нибудь слово утешения.

6

Что происходит со мною? Куда девалось мое спокойствие, моя вера в «божий промысел», в ту высшую справедливость, что, вопреки всем врагам мира, все же существует на земле?

Наш наставник отец Василий часто внушает нам эти недоступные моему разумению слова. «Божий промысел есть высшая мудрость господня, перст господний, карающий инаковерующих, тех, кто пришел на наши земли со своим басурманским мечом». Однако что за сила в этом «божьем промысле», если австро-немецкие войска стоят на российской земле? И почему сей «перст господний» не карает инаковерующих, то есть католиков, из которых состоит австрийская армия?

Капля по капле, незаметно тает моя вера… Нет, нет, не то я хотел сказать! Как можно перестать верить, когда мой родной край до сих пор не освобожден от немцев? Всевышний не позволит себе равнодушно отвернуться от нашей судьбы. Российская армия должна победить!

Сильней всего меня тревожат беседы со звонарем о смысле жизни. Никак мне не понять, что это за торгаши, про которых отец Серафим говорил, что они наживаются на каждой солдатской голове. Он присоветовал мне побывать в киевских Липках, где живут одни богачи, и поглядеть на их новенькие дома. «Все там построено на людской крови, на военных барышах», — сказал мне с грустью отец Серафим.

Между службами, на которые полагается будить монахов всеми колоколами, я украдкой выскальзывал за массивные монастырские стены, присматривался к здешним людям, порой рисковал заглянуть и на солдатское кладбище. Вот где страшно! Гроб за гробом привозят кони, старые солдаты роют глубокие могилы, куда зарывают рядами черные гробы.

— Чего тебя, парень, так тянет сюда? — спросил меня однажды бородатый могильщик. Он вонзил лопату в землю, вытер рукавом гимнастерки обильный пот со скуластого, с бронзовым загаром лица и, достав из штанов засаленный кисет с махрой, неторопливо стал скручивать цигарку. — Уже не первый раз вижу тебя здесь. — Я молчал, засмотревшись на его грубые пальцы со стертыми ногтями, и невольно подумалось, что у отца моего такие же пальцы. — Может, кого из своих надеешься отыскать между этими?.. — И солдат кивнул на ряд гробов, ожидавших своей очереди на желтой глине. Я даже вздрогнул от этого вопроса, холодные мурашки пробежали по телу, хотя внешне я старался держаться спокойно, и, поправив на голове кепку, сказал, что я воспитанник «Галицко-русского приюта» и что отец мой служит в австрийской армии.

— Всякое случается, парень, — раздумчиво проговорил могильщик и закурил. — Случается, что и австриец затешется среди наших. Смерть — она всех равняет. Что австрийцы, что москали — одинаково люди. Хоть веры разной, а люди.

Это хождение на кладбище и откровенные солдатские разговоры глубоко западали мне в душу, надолго впечатывались в память. Особенно пугали меня сны. Я вскидывался как очумелый, весь в поту… В родном селе никогда не видывал подобных ужасов. Разве что в первый день, как пришли к нам москали, мне на глаза попали несколько убитых казаков-музыкантов, а потом потрясла смерть газды Покуты, но то были одиночные случаи, совсем другое здесь — прямо- таки фабрика трупов: вереницей движутся черные гробы; грохочут возы по щебенке…

Как-то утром я проснулся от собственного крика, вскочил с подушки, задыхаясь от обуявшего меня страха.

— Что с тобой? Чего кричишь? — поднялся на своей койке Гнездур.

— Дурной сон, — выдохнул я, озираясь на узенькую полоску лунного света, проникавшую в окно кельи.

— Скоро чертей увидишь, если не обратишься к молитвам.

— Не помогут молитвы, Сергей.

— Что же тогда?

— Не в силах я перенести эту кару божью, эти солдатские могилы…

— А ты отвернись, попробуй не глядеть в ту сторону.

— Не скотина же я, чтобы не видеть. Как только влезу на колокольню, так у меня глаза — хочешь не хочешь — сами туда смотрят.

— Больно ты мудришь, Василь, мудренее отца наставника. Кормят тебя? Кормят. Вот и живи себе тихо-смирно.

— Нет, невмоготу уже мне по-твоему — «тихо-смирно». Не малое дитя. Свое соображение имею.

— Очень ты что-то мудрствуешь, — отмахнулся Гнездур. — Смотри, как бы не рехнуться с чересчур большого ума.

Чем дальше, тем все заметней рассыхалась былая дружба с Гнездуром, товарищем моим и названым братом. Сергею не нравилось многое, хотя бы то, что порой я не стерплю и подсмеиваюсь над брюхатыми монахами, сытыми бездельниками, которые только и знают, что есть да спать да возносить богу молитвы. Однажды Сергей застал меня за писанием забавной сценки, как отец Варламий, обитатель соседней кельи, наслаждается греховным сном (сам Люцифер потчевал его колбасой и поил отменной водочкой), он расшумелся, попробовал было вырвать у меня тетрадь с записями, но, получив хорошего тумака, выложил все, что скопилось у него на душе.

— Хвастаешь своим звонарством? От меня не скроешь, какой ты звонарь… Ты бьешь в колокола не во имя божье, а собственной потехи ради. Все вижу. Ты и в церковь не ходишь. Давно уже перестал молиться, что утром, что перед сном.

— А скажи на милость, о чем мне молить бога? Австрийцев из Галичины он так и не потурил, москалям не помог. Неужели это не под силу богу?

Сергей ухватился за слова отца наставника из проповеди, которую тот произнес после поражения русской армии под Львовом.

— Бог не вмешивается в политику. Политику делают люди.

— Что значит не вмешивается? — возмутился я. — А кто ж повинен в том, что мы с тобой здесь очутились? Без бога — ни до порога. Из-за этой политики нас разлучили с семьей, с близкими, и мы должны теперь маяться.

— Ничего себе маета! — захохотал Гнездур. — Мы ничего не делаем, а нас кормят, что тех господ. Одна у нас работа — молиться. От молитвы поясница не болит. Неужели ты сдурел и в самом деле хочешь вернуться в свои горы, перебиваться с овсяного хлеба на квас? Чтоб корову на привязи пасти да плужок толкать за конягой?

Руки у меня стиснулись в кулаки, сами собой сжались. Как и мой дядя Петро, ненавидел я бесчестных людей. Гнездур повторил почти то же, что и перед нашей эвакуацией из Львова. Тогда я не тронул его, сейчас же… нет, нет, я и на этот раз сдержался, но каждое мое слово, брошенное гневно, с омерзением, било сильней, чем кулаки. Я сказал ему то, что не раз слышал про подобных людей на собраниях в Саноке.

— Продажная тварь! Гаже самого Иуды! От матери своей отрекся! Предатель родного края! Жалкий перебежчик! Больше ни одним словом не перемолвлюсь с тобой.

В самый острый момент нашей ссоры в келью к нам бесшумно вошел отец наставник. Увидев его, мы тотчас замолкли, спрыгнули со своих постелей и постарались придать себе смиренный вид.

Сердце у меня сжалось от недоброго предчувствия. По злорадной усмешке отца наставника я сразу догадался, что кое-что из моих бунтарских речей долетело сквозь двери и до его тонкого слуха и что судьба моя вот-вот решится: останусь ли я в приюте или же окажусь где-то за монастырскими стенами.

— Вы где находитесь? — окинув нас обоих суровым взглядом, проговорил отец наставник. — На базаре или в святой обители?

Гнездур отозвался кротким, послушным голосом:

— В святой обители, отец Василий. И простите нас, преподобный, что мы раскричались как сумасшедшие…

Наставник приблизился к Гнездуру, положил ему на плечо руку, пристально посмотрел в глаза.

— Так-так, отрок. Мы в гостях у святых отцов. Здесь надобно тихо вести себя, не мешать отцам святым молиться. — Вкрадчивый, ласковый голос наставника так и проникал в юное сердце. — И в политику незачем вдаваться, отрок мой. Наше дело — молиться за победу русского оружия, а не подхватывать чьи-то бунтарские словечки. Это изменники-иудеи, распявшие нашего Христа, заводят смуту, призывают к непокорности государю…

Я знал: отнюдь не Гнездуру предназначались эти наставления, а мне. Отец Василий, хитрый лис, рассчитывал, что послушный и, как правило, покорный Гнездур сробеет, отбросит эти обвинения, чтоб оправдаться, покажет на меня, и тогда со мной разделаются, выгонят, как последнюю собаку, из монастыря…

— Великий православный государь дал вам, бедным крестьянским сынам, возможность учиться, стать просвещенными и богатыми государевыми слугами. Зачем же, отрок, роптать на государя, твоего спасительного благодетеля?

В крохотной полутемной келье наступила полная тишина. Не спуская черных пронзительных глаз с побледневшего Сергея, наставник ждал ответа. Он был уверен, что услышит от Гнездура отрицания своей вины, что тот расплачется: «Нет, это вовсе не я…» У меня звенело в ушах от гнетущего безмолвия, а сердце колотилось так бурно, что это, наверно, слышал и наставник.

Гнездур тем не менее сказал неожиданно иное:

— Нет, святой отец, мы ничуть не ропщем. Мы просто беседовали о тех несчастных калеках, что шатаются тут под стенами…

Наставник оборвал Гнездура, сердито оттолкнул его от себя:

— Замолчи, супостат! Да минет тебя жалкая судьба этих пьяниц, которым давно уготован скрежет зубовный в аду.

— Именно про это мы и толковали, — попытался вывернуться Гнездур, но напрасно: наставник затопал, закричал:

— Прекрати свою недостойную болтовню! Изволь говорить чистым государственным языком! — И он обернулся к иконе в углу, перекрестился и забубнил: — Спаси и помилуй. Не допусти, о господи, до греха из-за этих супостатов. — Потом засветил лампадку перед иконой, не спеша подошел к моей постели, заглянул под подушку, под матрац и, нахмурив брови, уперся в меня долгим, холодным взглядом. — Признайся, Юркович, от кого наслушался сих богопротивных речей?

Я отлично помнил предостережение отца Серафима, не забыл и своей присяги сыну Заболотного Игорю — никому не обмолвиться ни словом про его тайну — и потому твердо решил разыграть невинного простачка.

Пожимая плечами и с обидой кривя губы, я сказал:

— Какие богопротивные речи, отец Василий? В толк не возьму, о чем вы говорите?

Широкое апостольское лицо наставника перекосилось от гнева. Он собрал бороду в горсть, провел по ней ладонью до креста на груди и поднес его к моим губам:

— Сможешь поцеловать сей крест? Сможешь, спрашиваю? Поклянись, Юркович, перед святым распятием, что говоришь истинную правду. Поклянись!

Меня охватил страх, и я шагнул было назад. Наставник требовал невозможного. Целовать святой крест и одновременно говорить неправду?

— Что бежишь от креста? — ощерился наставник. — Целуй же, коль не боишься греха!

Я отступил еще на шаг.

— Нет, не стану целовать, — твердо стоял я на своем.

— Выходит, ты бунтуешь против государя императора? — процедил сквозь зубы наставник. — Подлый выкормыш, вздумал сеять тут иудейские плевелы?

Я увернулся от наставнических рук, бросился опрометью к дверям, толкнул их настежь и выбежал на двор.

— Прочь, прочь! — преследовал меня голос попа. — Исчезни, сатана, с глаз моих! Чтоб духу твоего здесь не было!

Добежав до места, где аллея сворачивала, я оглянулся на домик, откуда только что выскочил. Дверь в келью уже была на запоре, — наставник, видать, остался с Гнездуром один на один, чтобы легче выпытать у него, о чем мы с ним спорили. Невольно мысль моя потянулась к ольховецкому священнику, сравнил их обоих и сказал себе: «Звери вы и палачи, хоть и носите на груди святой крест».

Я свернул на тропку, что вела под гору, и по деревянной лестнице пробрался на колокольню. Выслушав меня, отец Серафим сказал невесело:

— И здесь тебе оставаться нельзя. Придется распрощаться, парень, с колоколами. Теперь крепко запомни, что я тебе скажу: ты швыряешься легкомысленно словами, стремишься сеять семена правды в неподходящем месте, в монастыре им не дано взойти. Их здесь заглушат молитвами. Ступай, парень, к людям, в народ. В доме Заболотного тебе покажут пути-дорожки.

7

Иван Суханя еще мальчиком был несколько странным, необычным ребенком, во всяком случае не походил на соседских детей. Сидит, бывало, зимой на лавке перед окном и долго, с неотрывным интересом исследователя разглядывает непостижимые узоры на стекле и ждет не дождется сказочного деда-мороза, про которого мама говорила, что дед-мороз все может и что ночью на окнах он рисует редкую красу, какой человеку ни за что не осилить.

— Мама, а что, если я не лягу спать, тогда я высмотрю того деда, как он забавляется? — допытывался мальчик, кутая зябнущие ножки в длинную полотняную сорочку.

Мать посмеивалась над причудами сына, но, чтоб не смутить его, придумывала новые истории про деда-мороза, будто он является под окна лишь после того, как дети уснут, и что увидеть его простым глазом невозможно.

— Чем же он рисует, мама?

— Бог его знает. Говорят, будто без кисти. Наверно, дыхнет вот так, и все, — и мама надувала губы и показывала, как дед-мороз расцвечивает свои узорчатые рисунки.

Иван наклонялся к раме, набирал полную грудь воздуху и дышал на заснеженное стекло, любуясь, как тает снег кружком и в оконце пробивается со двора солнце…

— Пустите меня на улицу, — просил он мать и ласкался к ней, заглядывал в глаза, теребил пальчиком ее губу, целовал в щеку, щекотал губами за ухом — все делалось, чтобы как-нибудь рассмешить маму, согнать с ее лица грустную задумчивость. — Пустите. Я давно уже не видел солнца из- за этого вашего деда.

— Почему ж он мой?

— Ведь вы все про него знаете.

— Подрастешь, и ты будешь знать.

— А скоро я подрасту?

— Как в школу пойдешь.

Но и в школе никто не открыл мальчику дед-морозовой тайны. В школе надо было слушать госпожу учительницу, выводить на грифельной доске палочки да кружочки или же вслух повторять вслед за учительницей то, что она писала на доске. Это было не очень занятно, и, чтобы немного поразвлечься, Суханя частенько бок о бок с палочками и кружочками выводил узорчики, что изо дня в день наблюдал на стеклах.

— Что за фокусы ты понакручивал? — спросила его как-то удивленно учительница.

Суханя поднялся, положил ладони на край парты и, решив, что пришло время узнать все про деда-мороза, вежливо ответил:

— Совсем это не фокусы, прошу пани, такие затейные игрушки пишет и дед-мороз на оконных стеклах.

— Больно ты мудришь, мальчик, — сказала строго учительница, — в школе нельзя разводить такую пачкотню. Понял?

Суханя ничего не понял, хотя упорно на всех уроках размышлял, что значили строгие слова учительницы, и в конце концов додумался, что узоры на стеклах, которые никто из людей не способен нарисовать, вовсе не пачкотня и что такое только одному богу впору повторить…

— Мама, а не будет греха, если я дедовы рисунки на свою грифельную доску перенесу?

— Не знаю, Иваник, — сказала мать. — Может, и не будет. Но тебе этого не сделать. Деду-морозу, наверно, сам бог помогает.

— А может, он и мне поможет, — сверкнул карими глазами мальчонка. — Мне, мама, даже во сне видятся эти узорчатые картинки. Такие сказочные ветки, и цветы вроде райских, и звездочки. Даже в нашей церкви такой красы нет.

Мать не возражала, сказала «рисуй», а про себя подумала: «Что из него выйдет? Ни пастух, ни дровосек…»

— Пускай тешится, — сказал отец, оказавшийся при этом разговоре. — Кто знает, может, из него лакировщик получится на вагонной фабрике.

Во втором классе ученики с грифельных досок перешли на тетради. До чего же обрадовался Иванко, — первую страничку он заполнил арифметическими задачами, на другой — записал отдельные слова учительницы, из которых надо было сложить рассказец про августейшего императора, прибывшего на охоту в Карпаты. Иванко справился, с заданием, написал пять предложений, но каждое приукрасил такими ветками, увидев которые мама восторженно всплеснула ладонями:

— Ой, и ловко же ты перенял у деда-мороза его узоры!

А отец, прищурив левый глаз, с видом знатока добавил:

— Тонкое ремесло. Хоть бы поскорей подрастал да шел на фабрику лакировщиком.

На другой день госпожа учительница ходила от парты к парте и проверяла задание. Взяла раскрытую тетрадку у Сухани. Бегло скользнула глазами по предложениям, внимание ее привлек рисунок под словами. Ей понравились и горы, и еловый лес.

«Вот уж истинно талант от бога, — подумала госпожа учительница. — Из него мог бы выйти великий художник. Жаль, что он крестьянский сын».

Она нагнулась к. мальчику и, показав ему пальцем на две фигуры на переднем плане, спросила:

— Что это, Суханя?

Мальчик улыбнулся и охотно объяснил:

— Прошу пани, вот это — наш августейший, а это медведь вздыбился на задние лапы и хочет его слопать.

— Кого? — чужим, одеревенелым голосом спросила явно ошеломленная учительница.

— Августейший — вот этот, — и мальчик ткнул пальцем в фигуру с каким-то диковинным колпаком на голове. — Он так сильно перепугался, что аж руки поднял.

— Кто?

— Сам августейший, пани учительница. Разве это не видно? — Суханя не заметил, как страх и возмущение исказили лицо учительницы, и весело добавил: — Я бы тоже струхнул, если бы…

Удар тетрадкой по лицу оборвал его мысли. По обеим щекам, по рукам, которыми мальчик пытался как-нибудь заслониться, госпожа учительница хлестала с неистовой яростью, пока тетрадь не разлетелась в клочья, и остановилась, лишь когда увидела, что на белую полотняную сорочку Сухани закапала кровь из носа.

— Как ты смеешь обливать грязью самого августейшего? — кричала она. — Императора, богоподобного императора, который дарует нам жизнь? — Подскочив к столу, учительница схватила линейку и, хлопнув ею, заверещала: — Убирайся отсюда, мерзавец! Вон! Вон!

Немало времени утекло с того дня. Суханя опасливо насторожился, замкнувшись в своей мечте воплотить на бумаге затейливые, чудесные узоры деда-мороза, перестал показывать свои рисунки учительнице. Лишь Василю Юрковичу, одному во всем классе, доверил он свою тайну. Василь сидел за одной партой с Суханей, был жалостлив, и, когда госпожа учительница трепала Суханю тетрадкой по щекам, он закрыл глаза ладонями и не стерпел, когда учительница крикнула «вон из класса»: выскочил вслед за Суханей.

На всю жизнь сохранил Суханя благодарное чувство к Василю за его сердечность, дружба между ними держалась долгие годы и, пожалуй, никогда бы не прервалась, не вспыхни война. Даже не столько война, сколько бедность, будь она неладна, обломала крылья их тогдашнего побратимства. Наслушавшись от русских солдат, стоявших у Юрковичей, какой это громадный город Львов и какие там высоченные, чуть не до небес, здания, Василь поделился со своими друзьями — Суханей и Гнездуром: «А что, не податься ли нам туда?» Ребята с радостью подхватили смелую мысль. Еще бы! Ведь во Львове погромыхивают на рельсах трамваи, сделанные на саноцкой фабрике, печатались там школьные учебники, во Львове полно школ, где-то там и многоэтажный университет, который непременно ждет их — способных парней из Ольховцев. Помимо того, у них будет очень важное поручение от сельской общины — подать генерал-губернатору Бобринскому жалобу на жестокого полковника Осипова, повесившего доброго и справедливого газду Покуту.

— Согласны, хлопцы? — спросил Василь.

— Поедем! — в один голос отозвались друзья.

Но в назначенное весеннее утро, на рассвете, Суханя не явился к Юрковичам, откуда они условились отправиться и путь. Не было его и на другое утро, и на третье. Ему было неизвестно, что подумали о нем товарищи, а они не могли догадаться, что случилось с их дружком. У Сухани же духу не хватило чистосердечно признаться, что у него попросту нет путного белья, а то, в чем он ходил, — заплата на заплате.

— Стыд и позор, Иванку, — сказала мать, — станешь ты перед господами во Львове ко сну укладываться, и люди увидят на тебе латаную-перелатаную исподнюю рубаху.

В самом деле, он сгорел бы со стыда, скинув с плеч курточку. Расписаться перед людьми в своей нужде, опозорить себя и весь свой род… Нет, эта мука была бы еще невыносимей, чем полученные пощечины от госпожи учительницы.

— Вот доживем, сынок, до лета, — вздохнула мать, — я заработаю на полотно и сошью тебе новое белье. Да еще сорочку вышью, на зависть львовским господам. Тогда поедешь догонять своих…

Суханя — уже не маленький, незадолго до войны они с Гнездуром окончили в Саноке городское училище, — уткнувшись головой в подушку, все утро втихомолку оплакивал утерянное свое счастье. Заманчивый пышный Львов, куда он мечтал попасть, днем и ночью являлся ему в сновидениях… Во Львове конечно же есть и школа рисования, где он бы научился писать масляными красками…

Уже на закате Иосиф, младший Юркович, принес от Василя записку: «Мы не можем дольше ждать. До свиданья. Надумаешь догонять — догоняй. Ищи нас во Львове».

И снова по щекам Сухани покатились слезы, сам на себя удивлялся: в шестнадцать-то лет расплакался, как дитя малое.

Вспоминает все это Суханя за работой, покрывая лаком стены трамвайного вагона. Не столь она тяжела, эта работа, как нудна донельзя — с утра и до вечернего фабричного гудка не выпускай кисти из руки, растирай лак, следи, чтобы ровно легла политура, к тому же нет-нет да выслушивай ругань мастера. Он всегда недоволен работой Ивана. Блеск не тот, политура не та, то да се… Но пуще всего мастер бесится, что Иван стоит на своем: не записывается в фабричное отделение польского гимнастического общества «Сокол».

— Если хочешь у нас работать, — грозится он в минуты сильного раздражения, — так переходи в нашу веру.

— Зачем вам, господин мастер, моя вера, вам моя работа нужна, — бесстрашно возражал Иван.

— Ты, русин, особенно не разглагольствуй. Тут нам для католиков не хватает работы.

Как бы там ни было, Суханю не увольняли. Во-первых, потому, что все мужское население, в том числе и кадровые рабочие, сидели где-то на востоке в окопах; во-вторых, несовершеннолетнему Сухане платили неполную тарифную ставку; и, в-третьих, потому не увольняли упрямого лемка, что он оказался мастером своего дела, выдающимся лакировщиком.

— Головастый паренек, холера его возьми, — втихомолку откровенничал носатый мастер с начальником цеха, — вот если бы повернуть его на путь нашей веры…

— А на кой ляд это сдалось господину мастеру? — удивлялся инженер Сладковский.

— Я, господин инженер, поклялся перед богом и каноником Спшихальским не пускать на фабрику русинов. Кроме того, господин инженер, такова воля господина хозяина.

— Воля господина хозяина — выпускать вагоны высшей марки. И раз Суханя справляется с работой, то нечего приставать к нему с этим ханжеским патриотизмом.

Суханя и не догадывался, что у него столь высокий опекун, инженер Сладковский, и не удивительно, что после каждого выговора, полученного от мастера, он ожидал, что его выгонят с фабрики. Но это не мешало ему трудиться на совесть и даже считать себя счастливым: находясь на работе, он может каждую субботу приносить домой свои заработок, да еще втайне от всех, по секретным поручениям Щербы, исполнять кое-что более важное, чем лакировка…

Нынче мастер прошел мимо лакировщика Сухани, не проронив ни единого слова. Он был чем-то сильно озабочен, и, сдается, как раз тем, что составляло подлинный смысл жизни для Ивана. Откуда-то со двора цеха, вперемежку с уханьем парового молота, долетали тревожные людские голоса. Продолжая работу, Суханя насторожился. Ловил отдельные — слова. Иван догадывается, о чем там толкуют. Выглянул во двор и увидел блеснувший на солнце штык жандармского карабина. Он заставил себя держаться спокойно. Радуйся, Иван, что августейший, из-за которого ты когда-то, еще в раннем детстве, заработал горячих оплеух от госпожи учительницы, радуйся, что этот седовласый дедок император здорово распотешил рабочих. Наконец-то первая листовка с карикатурой императора проникла на фабрику! Значит, и те в казарме, свое дело тоже сделали…

Перед тем как ему приняться за первый рисунок, железнодорожный машинист Пьонтек в комнатке у Юрковичей наставлял его:

— Сумей, Иван, рассмешить солдата, который посмотрит на твой рисунок. Тема такая: наш августейший собрался в поход на москалей. Призови себе на помощь фантазию.

Через некоторое время карикатура была готова. С короной на голове, с пышными седыми бакенбардами сидит император без седла на белом коне, лицом к хвосту, и с поднятой саблей мчится воевать. А под зарисовкой подпись: «Я этих москалей под корень вырублю! За мной, мои храбрые солдатики!»

Михайло Щерба передал через машиниста привет Ивану Сухане: быть ему великим художником, коли сумел переполошить народ и в казарме, и вне казармы. Военная полиция, жандармерия коменданта Скалки сбились с ног в поисках злостных преступников, расклеивавших на стенках казармы размноженные на стеклографе листовки-карикатуры.

Суханя вошел во вкус и сразу же взялся за второй рисунок, предназначенный для четырех маршевых рот, которые за два месяца полагалось подготовить к отправке на фронт. Пьонтек достал ему и листы ватманской бумаги, и черную тушь, и перо и наметил было тему, но Суханя сказал: «Я покажу августейшего перед русскими окопами».

С какой лютой ненавистью к императору он склонялся над карикатурой ночью, когда все спали! Он воочию видел каждого, кто потерпел от императора: загубленных в Талергофе соседей и своего дружка Василя, вынужденного где-то там, далеко, отступать перед австрийцами, да и себя, — до чего же муторно терпеть нападки носатого мастера на фабрике! Первый, кого карикатура рассмешила, был он сам — автор. Суханя даже поразился, как это ему удалось так хорошо нарисовать. Тот же белый конь императора остановился перед окопами. Русские недоуменно выглядывают из окопов и видят: белый-то конь стоит к ним хвостом, а из-под его задних ног торчит лысая голова императора с кудлатыми седыми бакенбардами, но уже без короны. Корона осталась на голове кобылы, а сам император с седлом угодил лошади под живот. Внизу слова: «Августейший проводит рекогносцировку».

Пьонтек обнял Суханю за этот рисунок и спустя неделю, после того как вся казарма вдоволь насмеялась, сказал Ивану:

— Слышал, будто комендант Скалка поседел до последнего волоса и поклялся перед своими жандармами: «Одно из двух — либо меня повесят за эти прокламации, либо я кого-нибудь повешу».

8

Сегодня он впервые выйдет без марлевой повязки, поддерживавшей левую руку.

Пожилой хирург улыбнулся, показывая, что доволен своим пациентом.

— Вам повезло, подпоручик. Плечо будет действовать. Перевязку сменят на любом медпункте. — И добавил, присев к столу, чтобы заполнить госпитальный бланк: — Две недели отпуска, подпоручик Падалка. Сейчас получите.

— Благодарю, господин доктор. Я возвращаюсь на фронт.

— На фронт? — Хирург отложил перо, снял очки, посмотрел на чудака офицера. Впервые приходится ему видеть столь заядлого вояку, особенно теперь, когда дела на фронте далеко не утешительны. — Простите, господин подпоручик, но ваша рана не совсем еще зарубцевалась. Она потребует… — хирург сделал паузу, подыскивая уместное слово, — потребует… по меньшей мере, покоя.

— Пустяки, господин доктор, заживет. — Офицер учтиво поклонился и вышел из кабинета.

Немного погодя в госпитальную палату к Андрею заглянул дежурный санитар. Он доложил подпоручику: в коридоре его благородие ожидает паныч, приходивший раньше.

Андрей собрался на прогулку. Он знал, что за «паныч» наведался к нему: курьер госпожи Галины, белобрысый Василек, с которым он месяц назад познакомился в семье Заболотных. Парень охотно посещал его, и всякий раз с «гостинцами», которые могли предоставить поручику Падалке на выбор лишь одну дорогу: либо на виселицу, либо в Сибирь на вечную каторгу.

— О мой милый принц! — шутливо поздоровался Андрей, увидев перед собой Василя. — Как живем? Опять с гостинцем? — Он звякнул шпорами, церемонно приставил руку к козырьку и, обронив «мерси», принял от юноши небольшой букет роз и перевязанную крест-накрест розовой ленточкой коробку конфет. — Скажите, княгине, мой милый дружок, что я до глубины сердца тронут ее подарком.

Передав букет санитару («Поставьте его в вазочку на тумбочку у постели»), Андрей мигом развязал коробку и ахнул от удивления. Захватив горсть конфет в блестящих червонно-желтых обертках, Андрей дал их санитару.

— Если кто спросит меня, братец, — он продолжал играть в великосветского офицера, — скажите: «Подпоручик Падалка ушел прощаться с Киевом. Завтра на фронт».

Прежде чем выйти на улицу, Андрей остановился перед зеркалом в большой резной раме возле дверей гостиной — поправил на голове новенький картуз, пригладил едва заметные светловатые усики (он отращивал и холил их с первых дней знакомства с Галиной) и панибратски, с хитрецой подмигнул молодому офицеру, стоявшему перед ним в зеркальной раме. Потом одернул на себе новый, ладно сидевший на нем китель цвета хаки с новыми погонами, отступил шаг назад, осмотрел себя — стройного, щеголеватого — сверху донизу и, чуть-чуть поиграв шпорами, спросил с милой улыбкой у санитара:

— Примет княгиня? Допустит до ручки? Как думаете?

— Допустит, ваше высокоблагородие, допустит.

Вместе с Васильком они вышли на одну из людных улиц Киева, густо залитую солнцем. Свернув влево, поднялись вверх по Владимирской, мимо высоких колонн красного здания университета. Андрей тотчас же, не замедляя шага, заглянул на дно коробки с конфетами и достал оттуда туго набитый почтовый конверт.

— Ну и тонко же вы, дядя Андрей, играете свою комедию, — сказал Василь. — Получается, ей-богу, как на сцене. — И повторил, передразнивая Падалку: — «О мой милый принц!..» Я знаю, — Василь опасливо оглянулся, — я знаю, дядя Андрей, это вас панна Галина научила.

— О-о? — словно удивился Андрей. И, сосредоточенно всмотревшись в конверт, где карандашом был показан условный знак, место свидания с Галиной, он спрятал конверт во внутренний карман кителя. — Собственно, откуда это тебе известно, Василь?

— Догадываюсь. — Веселые темно-серые глаза с открытой преданностью смотрели из-под козырька кепи на дядю Андрея. — Для конспирации без хитрой игры не обойтись. Галина меня тому же учила. Конспирация…

— Учила, да толком не вразумила, — прервал приглушенным голосом Андрей. — Пора тебе знать, Василек, что этого слова даже упоминать на людях не следует. Понятно?

— Еще как, — легко согласился парень. — В таком случае послушайте, пожалуйста, кое-что другое.

Подпоручик согласно кивнул.

— Хотя бы про то, дядя Андрей, что приют наш вывозят из Киева. Слышно, будто от царской дочери Татьяны получена депеша: поселить галицийских детей в лучшем месте у моря. Вчера я скрытно пробрался к отцу Серафиму, и он мне сказал: твоих земляков незамедлительно отправят на юг, в какой-то Бердянск.

— Какой-то Бердянск? — с удивлением переспросил Андрей. — Известно ли вашей светлости, что Бердянск — курорт и портовый город на Азовском море и что до него обязательно проезжать через мою станцию.

— Именно ту, — подсказал Василь, — о которой вы говорили, Мечетна называется.

— У тебя недурная память. Мечетна, Гайчур, Гуляйполе, Пологи, Токмак…

— Странные у вас названия, дядя Андрей. Татарские, что ли?

— А от станции Мечетна, в трех верстах, за речкой Волчьей, мое училище, Гнединское. Не пожелали бы вы, ваша светлость, стать на Украине агрономом?

— Нет, дядя Андрей, я уже договорился с дядей Заболотным. Он меня обещал на капитана выучить.

— Капитан, господин лемко, что-то неопределенное, шаткое под ногами, а вот земля для агронома… До чего же хороша наша степь! Черным-черна. У нас в училище черный пар — ни дать ни взять мягкий бархат. И знаешь, какая пшеница родится на том черноземе? По двести пудов! Не хуже, чем у помещика Смирнова. О, Василек, не знаешь ты, что такое степь! Ровная как стол. И до самого моря простерлась. Когда-то запорожцы перехватывали там татарву с добычей из Украины. А нынче — степь пшеницу родит!

— Нет, дядя Андрей. Я довольно наработался на земле. Вам, может, кажется, что легкое дело — за конем толкать плуг? А капитану любой, ей-богу, любой позавидует. — Василь что-то вспомнил и на радостях захлопал в ладоши: — Еще и Суханю к себе в гости позову! Честное слово, позову! Пусть он, бедняга, рисует днепровские овраги. Где еще он увидит такие дивные уголки природы.

Им было хорошо вдвоем: рослому, прекрасно сложенному офицеру, подзалечившему свою рану и готовому на завтрашний день вернуться на фронт в свою роту, и шестнадцатилетнему с наблюдательными веселыми глазами пареньку, который на все кругом смотрит с удивлением и ненасытным интересом, чтобы потом было что порассказать Сухане. Приятно было шагать бок о бок, время от времени перекинуться словечком, взявшись за руки, чтобы не потеряться в людской толпе. То привлекут их многоэтажные новой архитектуры здания, то остановятся перед широкими витринами магазинов или цепким взглядом провожают быстроходные на толстых резиновых колесах кареты, в которых разъезжают крупные киевские богачи.

Грохочут и позванивают вагоны трамваев, бьют тяжелыми мохнатыми копытами, высекая искры из камня брусчатки, битюги, запряженные в широкие возы с грузом, куда-то спешат озабоченные люди. Когда же по улице шагают маршевые роты с гремящими трубами духовых оркестров, люди впереди выстраиваются вдоль тротуаров и почему-то не кричат больше «ура», как в начале войны. Дядя Заболотный однажды в семейном кругу сказал: «Теперь уже попритихли наши мещане, выветрился у них шовинистический угар…».

Василь, правда, еще не разобрался в шовинизме, ему невдомек, почему это киевляне не провожают на фронт своих солдат криками «ура», — ведь маршевые роты надежная опора фронта, с их помощью удастся отогнать врага на запад от границ России, а там и освободить от немцев Львов и Санок… Удивительно, почему это люди стоят погрустневшие и даже бодрые марши медных труб не в состоянии поднять их невеселое настроение?

Василю не терпится о многом расспросить своего старшего друга, но ему неловко: наверно, и этот вопрос — почему невеселы люди — прямо связан и с политикой, и с конспирацией. К тому же и говорить времени не было, — вскоре они свернули под толстые стены высокой колокольни, оттуда вышли к зеленой усадьбе Софии, где под тенистым шатром каштанов в строгой серой форме сестры милосердия их ждала Галина.

Как и все прежние, эта встреча была волнующе-радостна и одновременно суховато-сдержанна, полна недомолвок, не до конца высказанных мыслей, — встреча влюбленных тайных заговорщиков, которым не до любовных признаний, людей слишком серьезных, деловых, чтобы тратить время на такие «мелочи», как любовь. Да и станет ли здравомыслящий человек признаваться в своих чувствах белым днем, когда кругом полно сторонних глаз, и, надо думать, зорких, натренированных глаз агентов тайной полиции. Всякий раз им приходилось встречаться в новом месте, предпочтительно там, где толчется народ, где плывут нескончаемым серым потоком экзальтированные прихожане, где люди поглощены молебнами «за здравие воинов», акафистами «за упокой души убиенных рабов божиих».

Панна Галина и подпоручик Падалка уже «поклонились» святым мощам в Печерской лавре, с неподдельным восхищением рассматривали стародавние фрески на стенах Михайловского монастыря, любовались величавой, ни с чем не сравнимой перспективой, открывающейся из-под сводов филигранного здания Андреевской церкви. Сегодня же условились встретиться перед Софийским собором.

— Пожалуй, мы с вами, господин подпоручик, постепенно обойдем все архитектурные сооружения города Киева, — смеется Галина.

«Господин подпоручик, — повторяет мысленно он вслед за ней. — Ни разу теплого слова не слышал. Хоть бы раз назвала Андреем».

Подавляя в себе глухую горечь, он старается поддержать ее бодрое настроение:

— Едва ли успеем, панна Галина. Я слышал, ниже Киева, над самым Днепром, стоит еще древний Выдубецкий монастырь.

На точеные черты лица девушки набежало облачко тревоги.

— Да, да, есть такой монастырь. — Она свела брови, ей живо представилось незабываемое предвечерье на тенистом подворье Выдубецкого, свою встречу с милым ее сердцу синеглазым юношей, прибывшим с далеких Карпат просить для своего попранного народа милости у царя. Наивность лемковского учителя сперва рассмешила ее, а потом… очень даже заинтересовала. Чем дальше Галина его расспрашивала, тем глубже он прояснялся для нее: вполне, казалось бы, взрослый человек, но в своем беззащитном простодушии, в сущности, большой ребенок, которого хотелось взять за руку и непременно вывести из болотистого бездорожья на торную дорогу, из потемок — к дневному свету. Петро Юркович — так он представился ей в Петербурге на Невском, Петрусь, как она назвала его, когда сидела с ним над Днепром, среди душистого росного разнотравья. Потом пришла тягостная, без просвета, разлука и созрело отчаянное решение — навестить своего Петруся в далекой гористой Синяве. По пути в Краков на три считанных часа завернула к нему. Что это была за встреча! Разве что единственный раз в жизни такое случается! Да еще во сне. Все село ликовало, что к их профессору приехала невеста. Музыканты играли в их честь, пили за ее здоровье, от души признательные ей, что, отбросив ложную гордость, она без колебаний появилась у них в горах навестить их умницу профессора. А потом пришли жандармы с блестящими штыками на карабинах и погнали этапным порядком неукротимого Щербу. Опечалились люди, замерло сердце у девушки. Но все-таки счастье ее не покинуло. Все обошлось, она благополучно добралась до Поронина под Краковом, «Боже, — вздохнула Галина, — когда наконец исчезнут с лица земли жандармы!» И настанет ли время, когда она, такая же, как все женщины, перестанет разыгрывать перед ними роль бесстрашной?.. «Бесстрашной ли?» — повторила она про себя. Горькая усмешка шевельнулась на губах. Никто не узнает, никому невдомек, ценой какого душевного напряжения дается ей эта игра…

— Этой ночью, — чуть слышно прошептала Галина, — арестован машинист Заболотный.

— Заболотный? — вздрогнул Падалка.

— Этого следовало ожидать, — загородившись круглым зеркальцем, сказала все так же тихо Галина. — Полиция давно точила на него зубы. Ночью на землечерпалку…

— Что-нибудь нашли?

— Почти ничего. Главный склад у отца Серафима. Там всего надежней. — Малость помолчала, будто подкрашивая помадой губы, на самом же деле осматриваясь вокруг. — Хорошо, что вы возвращаетесь на фронт.

— Почему же Василек не предупредил меня?

— Он сам еще не знает. Ночью это случилось. Прямо с землечерпалки его и взяли.

Андрей снял фуражку и стал вытирать взмокший лоб. Он не мог понять, каким образом удалось так просто «накрыть» и упрятать Заболотного, умного, осторожного, опытного подпольщика. Вспомнились содержательные вечера за чаепитием в семье Заболотных. Сколько удивительных, неожиданных открытий довелось ему сделать в недолгом общении с машинистом-большевиком! Галина знала, в чьи руки отдать его, смелого степняка, одетого в ладно скроенный офицерский мундир. По-новому он начал оценивать себя и свои поступки, в ином свете предстал окружающий мир. В той рабочей комнатке над Днепром он впервые услышал имя Ленина. С первого взгляда могло показаться, что человек этот из ближайшей родни Заболотных, — с такой уважительностью и любовью упоминалось это имя. Впоследствии Андрей увидел подписанные Лениным статьи. В газетах, в припрятанных от полицейских глаз книжках.

— Кто же он? — спрашивал Падалка. — Откуда у вас гордость за человека, которого в жизни не видели?

— Читайте, знакомьтесь с ним по его трудам, не сомневаюсь, он и ваше сердце завоюет.

Прочитанные статьи сделали свое дело. Постепенно, словно живые, они стали отвечать подпоручику Падалке на самые насущные вопросы, которые не давали ему покоя еще с ученических лет. По соседству с Гнединским училищем раскинулись поместья Смирнова, и совсем неподалеку в горькой нужде перебивалась Андреева мать с малыми детишками. Богатство и бедность, ложь и правда, зло и добро не могли мирно уживаться, и напрасно поп Григорович призывал народ любить ближнего. Затоптанный, ограбленный, однако не сломленный народ, подобно действующему вулкану, громыхал подземными громадами, сотрясал землю гневом, готовый прорваться новым, куда более мощным, куда более грозным девятьсот пятым годом, как только раздастся боевой клич к восстанию.

— Ленин зовет превратить войну империалистическую в войну гражданскую, — начал как-то тихим вечером Андрей, оставшись наедине с машинистом Заболотным. — Что это значит, Андрей Павлович? Выходит, что я до сих пор вовсе не на того врага вел свою роту, не так ли?

— Похоже, что так, Андрей Кириллович. Вы как должно поняли товарища Ленина.

Однако верноподданный Российской империи заколебался:

— Ведь я же давал присягу на верность отчизне…

— И царю, — подсказал Заболотный.

— Именно, Андрей Павлович. И государю императору.

Заболотный рассмеялся:

— Но от подобной, молодой человек, присяги я, машинист днепровской землечерпалки, во имя народа и его святых идеалов освобождаю вас.

Слова эти тогда пугали — смелые до дерзости, слишком грозные.

— Собственно, это измена, Андрей Павлович, за нее на фронте расстрел.

— Что ж, если вы свою присягу считаете чуть не священной, в таком случае тут измена. Измена раба, осмелившегося поднять руку на своего господина. А измена, что у нас, что у них, карается смертью.

— Вы страшные вещи говорите, Андрей Павлович.

— А разве ты, подпоручик, не страшные вещи творишь — изо дня в день в течение целого года ведешь на убой неповинных людей? По тебе, любой ценой, но государев приказ должен исполняться? Погоны, звезды на погонах… впереди, глядишь, повышение по службе, теплое местечко снится, а про тех, откуда сам вышел, Андрей Кириллович, про тех, пожалуй, и забывать начнешь.

Андрей надолго лишился покоя. Дни и ночи напролет проводил он в тягостных раздумьях. Преступить присягу, поднять меч на того, кто вложил его в твои руки? Отречься навеки от того, что могло стать смыслом всей будущей жизни? Пренебречь привилегиями и наградами, которые получает офицер за отвагу и геройство, служебной карьерой?..

После разговора с машинистом память все неотступнее уводила его в родные места. Вот мать идет двором, заросшим птичьей гречкой, по тропке к ветхой, скрипучей калитке, босая, сгорбленная, иссушенная зноем и неизбывной нуждой. Из-под сложенной козырьком ладони она долго выглядывает, не покажется ли сын, зовет его, а как смеркнется, пробирается к степной могиле на краю села и бок о бок с каменной бабой замирает в немом ожидании.

«Забыл ты нас, сын, — слышит сквозь даль расстояний Андрей, — отрекся от нас, простых людей, побрезговал черным хлебом, за белые калачи продался своим генералам».

«Нет, не отрекся, мама! — отстукивает сердце Андрея. — Никогда не отрекусь. Кончится война, и я вернусь к вам!»

Андрей открывал чемодан, втайне от офицеров доставал книжку и забирался в глухой уголок госпитального сада советоваться с Лениным.

Логика ленинских идей покоряла его, крестьянского сына, на себе испытавшего, почем фунт лиха. Легко, как покосы свежей пахучей травы на землю, ложились на сердце ленинские слова. Вместе с тем в сознании Андрея не укладывалось, как же это дисциплинированный офицер решится отбросить присягу и направить оружие против своих. Против тех, чьи приказания он привык исполнять не раздумывая, против тех, кто жал ему руку и представлял к награде за боевые подвиги.

Все повернулось так, что капитан Козюшевский помог Андрею освободиться от этих шатаний.

— Вот что, подпоручик, — обратился он как-то к Андрею, — в данный момент я буду говорить не только от собственного имени, а в большей степени от имени моих коллег. Вы тут, подпоручик, самый младший — и возрастом, и чином, а держитесь по меньшей мере как генерал или их сиятельство князь. Нам, поимейте это в виду, не нравится ваше панибратство с санитарами и прочими нижними чинами. В пику нам, подпоручик, вы столь щедро награждаете их сладостями и деньгами… У нас на глазах играете в демократизм с хлопами. Для санитаров вы — кумир, хоть вы просто-напросто из прапорщиков, не из дворян.

Андрей долго не медлил с ответом:

— Объясните господам офицерам, да и сами, господин капитан, запомните, что я происхождения мужицкого, потому с мужиками и вожу охотно компанию.

В тот же вечер, оставшись наедине с машинистом в его тихой квартирке, Падалка сказал хозяину:

— Я готов, Андрей Павлович, идти вместе с вами.

…И вот этот бесстрашный человек попал в лапы полиции. И никто не протестует, все продолжается будто ни в чем не бывало, и люди, как и вчера, торгуют, молятся, торопятся каждый по своим делам…

— Помнится, панна Галина, вы как-то заверяли, что весь Подол, и Шулявка, и «Арсенал» на Печерске — все, дескать, остановится, замолкнут корабельные затоны, не отшвартуются от берега пароходы, как только станет широко известно, что полиция осмелилась лишить свободы машиниста Заболотного. Вот видите, Галина, осмелилась.

— Пожалуйста, потише. И успокойтесь, Андрей. Слушайте: забастовка в данный момент невозможна. Лучшие люди, рабочий актив, на фронте либо в тюрьме. Ясно? Пленные австрийцы заняли их места. Послушные, запуганные люди. За непослушание их ждет смертная казнь. Ясно? Именно на фронте вы, Андрей, и будете опираться прежде всего на тех, кого отсюда забрали. Ну, все. — Галина поднялась, за ней встал Падалка. Она поправила на себе белый фартук, приспустила вуаль на лицо, натянула белые, по локоть, перчатки. — Что-то наш Василько долго молится. — Она опасливо осмотрелась, потом открыла сумочку и вручила Андрею лоскуток бумаги. — Прошу. Квитанция на чемодан. Возьмете перед отходом поезда из камеры багаж. На дне его, под сладостями, лежит любопытная литература. Учитесь. И людей сплачивайте вокруг себя. Связь через меня. Шифровка с вами. И адрес. Будьте бдительны. Считаю, кое-чему вы здесь научились. Все, Андрей. Пойдемте поищем паренька. Ваше письмо в Гнединское училище я ему передам. Пусть едет, пусть учится. Чего же вы, подпоручик? — Она с изумлением посмотрела на Андрея: не узнать было в нем подтянутого, с волевым лицом русого офицера, с каким у нее впервые завязался открытый разговор по приезде в Киев. Перед ней стоял усталый, поникший человек: отчетливо очерченный рот обмяк, уголки губ опустились, карие, обычно лучистые, глаза помрачнели, фуражка на голове сидела не молодецки набекрень, как всегда, а жалковато скособочилась.

— Что с вами, Андрей?

Вялая усмешка скользнула по его лицу.

— Мы с вами, панна Галина, прощаемся. И неужели вы мне напоследок ничего не скажете?

«Боже, до чего ж он влюблен, — подумала девушка, польщенная и в то же время испуганная. — Но что поделаешь, если мое сердце до сих пор не разлучилось со светловолосым синявским профессором».

— Кажется, я вам все сказала, — и Галина ласковым взглядом задержалась на лице Андрея. — Осталось разве лишь то, о чем не время сейчас говорить.

— Но хоть надежда, панна Галина, хоть крохотная надежда…

— Будем же откровенны, Андрей. — Она опустила глаза, чтоб не видеть страдальческого лица. — Не таким вы понравились мне в нашу первую встречу. И мне бы хотелось, чтоб вы таким и остались в моем сердце. — Она протянула ему обе руки. — Не скрою от вас: вы могли бы стать героем моего сердца, я вам верю. Мы еще встретимся… Тогда, — с нежностью заглянула она ему в глаза, стиснув в ладонях его сильные руки, — тогда, Андрейчик, мы вернемся к нынешнему разговору. Хорошо?

Он подтянулся, щелкнул каблуками, взгляд его светился счастьем и благодарностью.

— Очень хорошо… Галиночка… Если позволите вас так величать.

Девушка взяла Андрея за локоть, и они пошли разыскивать Василька. Андрей вдруг свободной правой рукой поправил фуражку на голове, заломил ее набекрень и с воодушевлением сказал:

— Поверьте, отныне я ничего не страшусь. Всех Козюшевских скручу! О, Галиночка, вы еще обо мне услышите! Со своей ротой мы натворим таких дел, чертям станет тошно!

9

Стефания, стоя перед трельяжем в спальне, пристально разглядывала в зеркале свое отражение. Пока не слышно конского топота под окнами, успеть — в который раз — проверить свой утренний туалет. Все на ней должно быть тютелька в тютельку пригнано, чтобы львовские дамы кусали себе пальчики и лопались от зависти, когда она проедет в фаэтоне. Его обычно с утра присылал за ней старший усусовский[25] каноник отец Кручинский. Она подвела тонкие брови, чуть-чуть коснулась венским карминовым карандашом изящно очерченных губ и еще раз поправила на голове белую широкую косынку с красным крестом, повернулась перед зеркалом в одну, в другую сторону. Очень хотелось, чтобы накрахмаленные крылья белой косынки подчеркивали ее красоту и, как уверяет Кручинский, пикантность яркого мотылька, у которого вот-вот затрепыхают крылышки и он вспорхнет… правда, не до самого неба, а прямо на руки Кручинскому.

Стефания была очень довольна собой.

Если верить Кручинскому, во всем Львове не сыщешь другой такой элегантной сестры милосердия. «Ты настоящая аристократка, — говорил он, — и с тобой мне ничуть не стыдно было бы предстать перед светлые очи самого преосвященного отца Шептицкого, если бы его с собой не увезли москали…» Яркие черные глаза на матово-бледном лице, грациозная осанка — Стефания была привлекательна не для одного Кручинского. На нее засматривались штабные усусовские офицеры, даже иные венские графы косили глаза в ее сторону, и, кажется, сам главный начальник усусовцев, его великокняжеская светлость Василий Вышиваный, терял самообладание от ее соблазнительных маленьких грудей.

Стефания погрозила пальчиком той другой, что подморгнула ей из зеркала, и кокетливо проворчала:

«Ну-ну, Стефка, не теряй голову. Кавалера лучше и верней Кручинского тебе не найти».

«Я и не думаю искать, — ответила сама себе. — С Кручинским хоть на край света. Ах, если б исполнилась наша мечта и нас под конец войны увидели на своих улицах киевляне верхом на белых конях… — Заложив руки за голову, Стефания томно потянулась: — До чего же сладко помечтать, Стефка. И плевать тебе, что у Кручинского где-то на селе осталась законная жена. Завлек он тебя своим патриотизмом, своей воинствующей романтикой, верой в победу. Да, да, москалям придет конец! Они отступят за Доя. Украинские сечевые стрелки справятся со своей исторической миссией — высвободят из-под царского ярма Украину… Может статься, что преосвященный вернется из московского плена и еще благословит Кручинского на светскую деятельность: «Скинь, сын мой, сутану священника и прицепи к поясу меч воина…» Такие мечты не дают им обоим спокойно спать. Кручинский примет от митрополита освященный самим папой золотой меч и, припав на колено, скажет: «Преосвященный владыка, я не один свершал свои подвиги во имя Украины, со мной неразлучно была панна Стефания, благословите, владыка, мне ее в жены…»

Из прихожей послышались шаги, а вскоре стук в дверь. Стефания заторопилась в гостиную. В дверях стояла сестра.

— Ванда?

На полголовы выше Стефании, одетая в дорожное темное платье замужней женщины, в широкополой шляпе, скрадывавшей ее молодые годы, она казалась очень важной и недоступной.

— Что за метаморфоза? — изумилась Стефания, отступая перед сестрой. Та степенно, без единого словечка поставила на пол дамский саквояжик, манерно сняла с головы черную шляпу. — Ты на себя не похожа, Ванда, столько наложила пудры на лицо! Будто играешь на сцене.

Ванда скинула с себя жакет, черные сетчатые перчатки, достала из лакированной сумочки квадратное зеркальце и свежий носовой платок и, сняв с лица пудру, обернулась к сестре и посмотрела с давно знакомой Стефании усмешкой, в которой сквозила не то ирония, не то дерзковатое чувство превосходства младшей сестры над старшей.

— Я же не располагаю неприкосновенностью сестры милосердия и поневоле спасаюсь от преследования господ офицеров с помощью пудры да еще этим траурным платьем. — Ванда протянула руки: — Давай же поцелуемся, сестрица.

Они не слишком горячо обнялись, больше для видимости, прижались щеками. Свою отчужденность сестры чувствовали взаимно: Стефания потому, что младшая Ванда не одобряла ее духовной, и не только духовной, близости со священником Кручинским, а Ванда потому, что еще с гимназических лет не желала признавать над собой авторитета своенравной старшей сестры.

— Ну, как там отец, мама? — заговорила после паузы Стефания, довольная, что нашлась хоть какая-то ниточка родственной связи с непослушной сестрой. — Отец что-нибудь сообщил о себе из Талергофа?

Ванда качнула отрицательно головой и посмотрела на сестру так, что та перешла в оборону:

— Кручинский старался сделать все возможное. По первому разу, в начале войны, это ему легко удалось. А вторично — никак не смог выручить. Жандармерия получила сведения, что отец, как москвофил в прошлом, сочувствовал москалям. Ты, собственно, по какому случаю приехала? — внезапно сменила Стефания тему, чтоб прервать нежелательный разговор.

— Да с одним делом, — сказала Ванда. Она еще в пути подготовилась к этому вопросу сестры — ведь истинную причину ее приезда во Львов мог знать лишь один человек: друг Щербы с улицы Костюшко, печатник Нечитаный. — Приехала я кой за чем, чего не найдешь теперь в Саноке. Не поможешь ли мне, Стефания, обзавестись свадебным платьем… Выхожу замуж и хотела бы…

— Ты выходишь замуж? — не поверила Стефания. На лице у нее заиграла теплая улыбка. — Наконец-то! А за кого, за кого? Я-то его знаю? Интересный?

— Для меня лучше его нет никого на свете.

— О-о, это понятно! — засмеялась Стефания.

— За Михайлу Щербу, — иронически сощурившись, сказала Ванда.

Лицо Стефании стало меняться на глазах, пошло серыми пятнами от нахлынувшего острого волнения, губы задрожали, — казалось, вот-вот она разразится слезами.

— Шутишь, Ванда.

— Какие тут шутки, Стефания. Мы любим друг друга.

— Этого разбойника? Бездомного бродягу?..

— Называй как хочешь.

Стефания, схватившись за голову, застонала. Непостижимо! Выйти замуж за субъекта, занимающегося антигосударственной деятельностью, социалиста Щербу. Еще перед войной с его рук не сходили жандармские наручники, нынче стоит ему единожды споткнуться, и его вздернут просто как московского шпика…

— Опомнись, сестра, — начала умолять Стефания, продолжая выискивать слова и факты, что могли бы представить Щербу в наихудшем свете. — Не позорила бы ты нашу фамилию. Фамилия учителей Станьчиков — честная фамилия. А Щерба кто? Еще студентом этого человека гнали по этапу как преступника. И что ждет тебя, если он опять попадется? За ним пойдешь? Этапным порядком?

— Может, и пойду, — совершенно спокойно сказала Ванда. — Щерба достоин того, чтоб за ним последовать.

— Ты меня поддразниваешь, Ванда?

— Нет, вполне серьезно, Стефания.

Под окнами зацокали копыта по брусчатке. Громкоголосый извозчик затпрукал, и оторопевшая Стефания заметалась, не зная, как выйти из создавшегося положения.

— Ванда, — нашлась она наконец, — я на некоторое время тебя оставлю. За мной прислали карету. Я быстренько. Тебе приготовят позавтракать. Хорошо?

— Хорошо, Стефания, хорошо. С твоего разрешения, я сперва отосплюсь на этом диванчике.

Ванда так устала с дальней дороги, что не стала раздеваться, лишь принесла из спальни подушку с пледом и тут же свалилась на мягкую кушетку. Вытянув разутые ноги, подложив обе ладони под правую щеку, она блаженно закрыла веки.

Но сон бежал от нее. В ушах все время звучал щебечущий говорок сестры, ее оскорбительные слова. «Бездомный бродяга…», «Еще студентом гоняли по этапу…» «Что ж, гоняли. И может, еще случится подобное. Франко в свое время тоже изведал этапы. Когда учителя карают, его последователь не откажется следовать по его пути. Вот уж ксендза твоего не поведут. Я бы не задумалась, сестрица, как тебе ответить, да приходится пользоваться твоим гостеприимством».

В комнату проникает с улицы едва уловимый дребезг трамваев. Приподняв голову с подушки, Ванда прислушивается. Не офицерские ли это шпоры звенькают? Дрожь пробежала по всему телу. Три месяца прошло с того весеннего дня, а сердце и сейчас замирает от страха…

Ванда видит себя на львовской улице. Позванивает, погромыхивает трамвай, в подбитых гвоздями сапогах тяжело шагают солдаты в серо-зеленых мундирах. С полной выкладкой за плечами, они спешат к востоку от Львова — догонять, как выкрикивают мальчишки-газетчики, тех, кто дерется в настоящий момент с отступающими русскими войсками. Большой город постепенно и с опаской входит в колею нормальной жизни. Открылись кофейни, над крышами зданий, заглушая грохот дальней канонады, поплыл колокольный звон, появились первые фиакры и первые подкрашенные голодные панночки…

Ванда как раз в это время очутилась во Львове. Она приехала из Санока, чтобы разыскать Стефанию, которую якобы увезли с собой русские. Стефания стреляла в полковника Осипова, она была задержана во дворце ольховецкого помещика, предстоял суд, но офицеры почему-то тянули с этим делом, когда же началось отступление, увезли ее с собой во Львов.

Ванда спешила, зажав в руке адрес, по которому можно было осведомиться насчет Стефании. Ей как будто удалось с помощью монахов вырваться из офицерского плена. Такую секретную телеграмму получил ольховецкий священник Кручинский, у него же Ванда достала ориентиры, наводящие на след сестры.

Она шла ходким шагом, то и дело останавливаясь, расспрашивая, далеко ли еще до Святоюрской горы. Ванда явно выделялась среди накрашенных паненок, — уж слишком часто стали попадаться офицеры, назойливо не отстававшие от нее…

Она заторопилась, услышав позади себя неотступный серебристый звон чьих-то шпор. Оглянувшись, увидела в нескольких шагах элегантного, с черными усиками венгерского офицера. «Боже мой… — испуганно подумала она, — за кого он принял меня?..»

Сильно заколотилось сердце, ощутила, как горят у нее щеки. Ванда проклинала себя, что слишком долго прихорашивалась перед зеркалом в гостинице. Вот уже совсем близко зазвенели шпоры. Оставалось лишь бежать. Она уже и без того шла с крайним напряжением всех сил.

И вдруг! — случаются же чудеса на этом свете, пришло спасение! Знакомое лицо. Да это Щерба! Знала его еще по Саноку. Еще до войны слышала его выступления на собраниях «Просвиты».

Ванда кинулась ему навстречу и, припав к груди, зашептала взвинченной скороговоркой:

— Называйте меня, Щерба, сестрой, женой… обнимайте, целуйте, но спасите от того вон австрияка!..

С ее прямого желания, Щерба охотно заключил ее в объятия, а между поцелуями стал по-немецки расспрашивать, откуда она приехала, да что слышно дома, и вернулся ли из Вены дедушка генерал?

Офицеру, очевидно, надоело наблюдать эти нежности, и он строго потребовал у Щербы документы. Тот незамедлительно вручил небольшую книжечку с Красным Крестом на белом переплетике, которая удостоверяла, что Михаил Щерба является представителем Международного правления Красного Креста в Швейцарии, что он вправе пересекать государственные границы и уполномочен контролировать исполнение воюющими сторонами Гаагской конвенции.

Офицер презрительно скривил губы, отдал документ и, положив руку на эфес шашки, зашагал дальше.

— Ну, сейчас познакомимся поближе, — сказал Щерба, когда они остались одни посреди уличной сутолоки. — Вы Ванда, Ванда Станьчик, не правда ли? Сестра ваша Стефания была до войны видным человеком в Саноке. Упорная националистка, верный оруженосец попа Кручинского.

— Я не разделяю взглядов сестры, — сказала Ванда, — и ненавижу ольховецкого попика. Он совратил сестру своей демагогией, подчинил себе ее душу, сделал своей рабыней.

Этих признаний Ванды было достаточно, чтобы Михайло продолжил разговор.

— В таком случае я не сожалею, что встретился с вами… Смею надеяться, — он взял ее под локоть, — что и в дальнейшем вы будете так же расположены ко мне.

Она улыбнулась:

— Как сестра к брату.

— Нет, нет, панночка Ванда, я надеюсь на нечто большее. У меня и сейчас пылают щеки от ваших поцелуев.

Они шли, обмениваясь веселыми шутками, попутно завернули в кофейню и выпили по чашке кофе с пирожным, оттуда направились к Святоюрской горе, где рассчитывали отыскать Стефанию. Много общего было между ними: оба стройны и подвижны, оба хороши, оба — выходцы из тех горных мест, что зовутся Лемковщиною, и — что всего важней — оба люто ненавидели зелено-пепельные мундиры, которыми был битком набит город Львов.

…Ванда и не заметила, углубившись в воспоминания, как заснула, как сам собою перекинулся мостик связи между тем, что тут происходило нынче весной, и тем сегодняшним, о чем неотвязно думалось по приезде во Львов. По пути с вокзала она умоляла всех святых, чтоб на квартире сестры избежать встречи с ее идолом, но стоило ей погрузиться в сон, как этот долговязый пес возник перед Вандой… Как на исповеди, он накрыл ей голову епитрахилью и настырно стал допытываться, с какой целью она приехала во Львов. Она не сказала ни слова, пока Кручинский не полез в ее саквояж… Там было спрятано то, зачем ей понадобился Львов: крохотные бумажные мотыльки с отпечатанным манифестом против войны. «Не трогай, не трогай! — вскрикнула она. — Не оскверняй их своими руками!»

Чья-то ладонь коснулась ее головы. Ванда отчаянно закричала, приоткрыла глаза и, увидев перед собой сестру, мгновенно в мучительном страхе взглянула туда, где стоял у стены ее саквояж.

— Ты одна, Стефания?

— Как видишь.

Ванда провела ладонью по влажному лбу.

— Ну и сон…

— Что-нибудь страшное привиделось? — снимая перчатки, поинтересовалась Стефания.

— Твой иезуит, — призналась Ванда.

Стефания, забыв о перчатке, задержалась хмурым взглядом на сестре, потом, отбросив с раздражением перчатку, сказала:

— Не забывай, где ты находишься. Да, да. Даже тебе, моей сестре, я не позволю оскорблять святого человека…

Ванда подняла голову с подушки. Широкие зрачки ее блеснули иронически-насмешливым огоньком.

— Святой человек, говоришь? — Ванда спустила ноги г кушетки, поправила платье. — А не считаешь ли ты грехом хотя бы то, что он, священник, именем бога благословляет честных, но наивных людей, вроде ольховчанина Павла Гуцуляка, на кровавую бойню?

Стефания, подбоченившись, гордо запрокинула голову:

— Кручинский благословляет драться за Украину!

— За какую, собственно, Стефка? За чью?

— Украина одна-единственная. Она наша! Святая, великая. От Сана до Дона, сестра!

— Все-таки не поповская, Стефания! И не императорская с австрийским великим князем Вышиваным!

Стефания рассмеялась:

— А что, может, социалистическая? — И добавила, припомнив слова Кручинского: — С Иваном Франко во главе, конечно, да? А может, с твоим Щербой?

Ванда поднялась с кушетки. Она готова была обрушиться на сестру, яростно высказать ей, что мощный гений украинского народа не заслужил, чтобы дочь сельского учителя глумилась над его идеалами, но понимала: ничто уже не проймет Стефанию, ослепленную призрачным иезуитским блеском. Неспешно, без единого слова, оделась и, подколов шпилькой шляпу к волосам, подняла саквояж и направилась к дверям. Уже взявшись за ручку, напоследок повернулась к оторопевшей сестре и сказала:

— Возможно, знай ты, что как раз в эти дни умирает наш Франко, ты бы не сказала этого. А впрочем… — Ванда помедлила, но, вспомнив речи Щербы насчет будущего Украины, отрезала: — Да, мы с Михайлой мечтаем о том, над чем ты, Стефка, издеваешься. Да, да — о социализме мечтаем. Ты угадала. Только где ж тебе это понять.

Стефания проводила глазами сестру и, когда шаги ее стихли за дверью, со сцепленными кулаками, стеная, свалилась на кушетку, на которой давеча спала сестра, и в голос зарыдала, закрыв ладонями искаженное гневом лицо. Она всем существом ощутила, что потерпела поражение. Ванда, младшая сестра, которую она всегда считала глупенькой сопливой девчонкой, жестоко ее осмеяла.

Из прихожей донесся знакомый голос, потом подобострастное щебетание горничной, сообщившей, что госпожа хозяйка недавно вернулась домой. Стефания вскочила с кушетки, на скорую руку поправила прическу, блузку и освежила заплаканное лицо.

На пороге стоял отец Кручинский и с нескрываемым удивлением поглядывал на свою милую, чем-то потрясенную принцессу.

— Что случилось? Почему так рано вернулась из госпиталя?

Стефания с натугой улыбнулась, подбежала к нему, прижалась к его груди.

— Властитель мой, любимый, родной, как мне хорошо с тобой!

Он склонился к ней и, как обычно в минуты сильного возбуждения, схватил ее, словно ребенка, на руки и, осыпая поцелуями, закружился с ней по комнате.

— Я, милая, принес тебе новость: мы вместе выезжаем на фронт.

10

О неожиданном аресте Заболотного Василь узнал лишь после того, как панна Галина ввела его в дом, познакомила с родителями и угостила вкусными блюдами.

Новость оглушила Василя. Даже когда за дядей Петром явился жандарм, он не так был потрясен, как сейчас. В своих Ольховцах он успел привыкнуть к арестам, целыми партиями вели через село арестованных, забирали лучших людей, и никто не удивлялся: раз ты не вор и не бандит, а человек порядочный, тебя обязательно арестуют. Но ведь это же была Австрия, где на престоле сидел немец, там над тобой, русином, каждый шляхтич норовит поизмываться. Выходит, Василек, что и Россия — недаром доказывал ему Игорь Заболотный — полностью схожа с Австрией.

— Одно хочется мне понять, — мучительно, после долгой паузы, заговорил Василь. Паренек почувствовал, что самое время открыться близкому и родному человеку, все равно как старшей сестре, о которой довелось узнать немало хорошего от дяди Петра. — Почему, панна Галина, — только, пожалуйста, обязательно скажите мне истинную правду, — почему люди, — а их так много на белом свете, — почему они безропотно подчиняются царскому произволу? Почему и у нас и у вас люди ведут себя с такой покорностью? Идут убивать друг друга. Австрийцы русских, русские австрийцев. К примеру, мой отец, он, возможно, стреляет где-то в москаля, которого в жизни не знал и не видел. И может случиться, отца кто-нибудь убьет. А за что? Не лучше ли для всех жить вовсе без войны? Ездили бы друг к другу в гости по праздникам, как, бывало, к деду-бабке на святки. У меня, панна Галина… — Василь подсел к ней на кушетку. — У меня не выходят из головы эти большие холмы с солдатскими могилами. Не могу забыть страшных слов, что слышал от отца Серафима. Даже во сне, панна Галина, они преследуют меня, эти его слова! Я все думаю… Как это можно получать доход с солдатской головы? Зарабатывать на ранах и страданиях? Однажды спрашиваю отца Серафима: почему, отче, вы только мне открыли эту тайну? Почему бы вам не выступить в церкви, перед народом, и не сказать полным голосом об этой жульнической, грабительской арифметике богачей? Почему не возвестите с высоченной колокольни?.. На всю вселенную, чтоб люди узнали настоящую правду? Что про царей, что про богачей. А отец Серафим, панна Галина, подобно вам, обнял меня, глянул мне в глаза и со вздохом сказал: «Подрастешь, парень, все узнаешь. Пока что помалкивай, дитя мое…» Конечно, придется молчать, за такие слова жандармы не милуют везде, и в Австрии, и здесь. Но, панна Галина, я ведь уже не ребенок. Шестнадцать осенью исполнится, и я понял, почему рабочие на Подоле не смогли взять под защиту Заболотного. Будь у них хоть но винтовке на брата и патроны к ним, наверняка Заболотный не оказался бы за решеткой.

Галина почувствовала свою беспомощность. Не было у нее ни собственного опыта, ни подхода в столь деликатном деле, как воспитательная беседа с юношей на темы, выходящие за пределы его обычных представлений. Единственно, что ей осталось, — повторить сказанное звонарем Серафимом: «Вырастешь — во всем разберешься, а покуда учись, набирайся жизненного опыта и знаний…» Впрочем, она попробовала объяснить Василю в самой доступной форме кое- что о двух противостоящих силах — богатых и бедных, — что вступили в смертельную схватку, о силе правды, которая обязательно переборет зло на земле, рассказала и о таких людях, как машинист Заболотный, людях ясного ума и несгибаемой воли, которые сумеют не только рабочих Подола, но и весь рабочий класс России привести к победе.

Василь замер, Галина толкует о двух силах. Поучает его, шестнадцатилетнего увальня. Но увалень этот, милостивая панна, уже кое-что кумекает в этих «силах». Помещик — одна сила, а мужик — сила иная. Достаточно наглядное представление о борьбе этих сил он получил еще в родном селе. Невольно припомнился дед Андрей. Не подчинился господину уездному старосте, остался верен своей общине, но… и не победил, а прежде времени отправился гнить в землю. И помещика Новака, первого богача на всю волость, никак не одолеют мужики, даром что их — огромное большинство, а он — один. И полковник Осипов родом из той же — первой силы, которой вольно сажать людей за решетку, стрелять и вешать… Где уж беднякам одолеть злую силу, если за ней сам царь стоит, а у царя не счесть жандармов и войска наготове!

— Вот когда войско перейдет на нашу сторону, — пробует Галина получше разъяснить, — все пойдет по-другому…

Василь противится даже слушать такое. Давно ли он видел на улицах Киева маршевые роты, что под музыку духовых оркестров отправлялись покорно на фронт. Армия не вступится за бедняков: ее ведут офицеры. Вроде Осипова, приказавшего повесить газду Покуту.

— То чистейшая фантазия, панна Галина, — дерзнул возразить Василь. — Взять, к примеру, моего отца, панна Галина, разве осмелился бы он не пойти на войну? Никому на ум не пришло поинтересоваться, согласен ли он бить москалей во имя императора. Закованных в кандалы русских солдат я сам, собственными глазами видел во Львове, — русские же солдаты их и арестовали. Да вы же сами, панна Галина, приказали подпоручику Падалке не домой отправляться, а на фронт. А туда, всем известно, не на прогулку отправляются, туда идут убивать, калечить других.

Галина бессильна растолковать хорошенько простодушному, вроде его дяди, но честному парню с цепким, наблюдательным умом всю глубину и сложность законов человеческого общества. Ни к чему раскрывать перед ним все тайны подполья и конспирации. Наступит время — сама жизнь ему подскажет, где классовый враг, а где друг.

— Василек, — сказала она, — не торопись, со временем все узнаешь, только надо тебе учиться. Если согласен, я в ближайшие дни куплю тебе билет на поезд. Станция Мечетна, кажется? Ну, вот и все. Там, как беженец-галичанин, будешь учиться на казенный счет. Станешь в будущем агрономом. А к той поре, возможно, и в Галичине вспыхнет революция.

— Революция? — повторил Василь. У него широко открылись глаза, он замер — так неотразимо овладело всем его существом произнесенное грозное слово, которое он впервые услышал от Игоря на днепровской землечерпалке. Он не в состоянии был вообразить, чтобы эта самая революция, которая простых людей делает отважными и справедливыми, а господ жестокими и трусливыми, чтобы она докатилась в их горы, к бедным лемкам. — Слишком уж покорный у нас народ, панна Галина, не годен он будет принять ее, революцию. Ведь не поддержали же сельчане моего деда, хотя он ради них за решетку сел.

— Василек, поверь мне, не вечно люди будут безропотны и приниженны. В конце концов каждый бедняк осознает, кто его истинный враг.

Но паренек все еще никак не мог поверить в это чудо. Игорь рассказывал ему о революции девятьсот пятого года, водил даже по улицам, где проходили восставшие войска со своим офицером Жадановским. Но то Россия, тут, наверно, все возможно, тут действуют такие смелые люди, как машинист Заболотный, а там, в Карпатах!..

— О, панна Галина не представляет себе, какие там сильные господа шляхтичи.

— Но революция еще сильней, Василь! — Галина стояла посреди гостиной, стройная, пышноволосая, и, воодушевляясь, рисовала юноше величие и несокрушимость будущей революции. — Остановить ее не дано ни морям, ни высочайшим горам. Она, Василек, дает свободу узникам, рушит царские троны, она же карает врагов народа!..

Василь не сводит с нее восхищенных глаз, затаив дыхание, напряженно ловит каждое ее слово, и на ум приходит неожиданное сравнение: легкая, словно ветер, Галина, с ее проникновенным, льющимся в душу, как песня жаворонка, голосом, невольно связалась в его воображении с картинкой, которую на прошлой неделе показал ему Игорь. То был небольшой рисунок молодой женщины — с распущенными косами, с пламенеющим знаменем в руках, с вдохновенным лицом, зовущим за собой вооруженных людей. Василь спросил: «Кто это?» — «Революция», — ответил Игорь. «Именно такая?» — удивился Василь, у него уже сложилось некое представление о революции как о народном восстании. «Символический образ революции!» — пояснил Игорь. Василь постеснялся спросить, что за символичный образ, и лишь теперь, глянув на панночку, сообразил, что для художника символичным образом может быть вот такая Галина, женщина исключительной доброты и мужества, которой не страшны ни жандармы, ни тюрьмы. Та, что на картинке, и та, что перед ним, удивительно схожи — обе в одинаково легком платье, и у каждой те же движения быстрокрылой птицы… Лишь знамени недостает Галине.

Так закончилась беседа Галины с Василем. Условились, что завтра она достанет ему билет и он немедленно отправится в степи Екатеринославщины, чтобы успеть к вступительным экзаменам в сельскохозяйственную школу. Василь попросил разрешения у Галины сходить на Подол к Заболотным, попрощаться с Игорем и его матерью.

В последнюю минуту Галина, многозначительно приложив палец к губам, предупредила:

— О чем было у нас говорено, никому ни гу-гу. Слышал?

— Не сомневайтесь, панна Галина. Я знаю, что такое конспирация.

11

Когда Галина провожала Василя, дверь из кабинета в коридор приоткрылась и показалась седая голова отца.

— Зайди, пожалуйста, — сказал старик. По тону — деловому и почти официальному — дочь легко догадалась, что разговор предстоит не из приятных. Последнее время отношения между ними заметно испортились. Отец был явно недоволен, что, не закончив курсы в Петрограде, дочь осела в Киеве и надела серое платье сестры милосердия, не нравилось ему и то, что Галина, помимо госпитальных дел, поддерживает какие-то сомнительные связи с военными, которыми уже пропахли, как выражается отец, все уголки в квартире. Галина предчувствовала: сейчас отец наверняка напустится на нее из-за чужого парня, которого, не спросив родителей, она посадила за общий семейный стол, предупредив вдобавок мать, что Василек на какое-то время поселится у них.

Галина вошла в просторную комнату, казавшуюся тесноватой и полутемной из-за того, что она была заставлена множеством археологических образцов, разместившихся по полкам, во всех углах, на подоконниках, у стен и посреди комнаты. Кабинет отца напоминал археологический музей. Здесь после каждой экспедиции «оседало» все, что не могло найти себе места ни в университетском, ни в городских музеях. Теснота в музее душила инициативу научных сотрудников, связывала руки профессору. Администрация университета меньше всего заботилась о подыскании нового помещения. Какой в том интерес? Что, собственно, могут сказать нового по поводу истории заселения южных степей Украины неутомимые в поисковых раскопках археологи?

Галина не сомневалась, откуда у отца в последнее время раздражительность, хмурое ворчание и нескрываемая злость на каждого, кто косит офицерские погоны и помогает затягиванию войны. Она считала, что отец не давал себе труда задуматься над трагедией народов, втянутых в эту страшную мясорубку. В своем тишайшем кабинете, возле добытых из скифских погребений костей, он был бесконечно далек от всего, что творилось на белом свете. Отец даже прекратил чтение газет, чтобы совершенно отрешиться от событий последнего года. Профессор Батенко, как он сам не так давно признался своей жене, постепенно усыхал и скоро превратится в египетскую мумию под гнетом неотступных раздумий о собственных бесплодных долголетних трудах. Как раз в начале 1915 года, когда он готовился к новой завершающей экспедиции в Причерноморские степи, ему категорически отказали в ассигнованиях.

— Война, профессор, война, — сочувственно сказал ректор университета. — В Петрограде советовали стирать пыль с выкопанных черепков. — И, наклонившись через письменный стол, вполголоса добавил: — Совершенно конфиденциально, профессор: немцы рвутся к Киеву. Так что готовьтесь, милостивый государь, к иной экспедиции. Всего можно ожидать.

Галина скользнула глазами по комнате и, пробравшись к своему излюбленному месту в углу, неподалеку от окна, опустилась в глубокое кожаное кресло. Отец уже сидел за столом, едва виднелась его седая голова из-за книжных стопок и каких-то уцелевших древних ваз.

— Я слушаю, папа. — Галина устроилась поудобней, подвернула под себя ноги.

— Вот-вот, — кивнул отец, надвинув на глаза черные мохнатые брови. — Усаживайся поуютнее. Диалог у нас с тобой надолго затянется. — Он потер ладонью сухощавый подбородок, пригладил усы и выпалил: — Ты давно занимаешься революционной деятельностью?

— Что? — Галина дернулась и на миг обомлела — так неожидан был вопрос. — А что, собственно, имеешь ты в виду?

— Именно то, Галина, что совсем недавно ты с таким упоением проповедовала этому пареньку.

Нет, не само изобличение повергло в страх Галину, а то, что ее любимый, благородный отец мог оказаться в столь некрасивой роли.

— Ты что, подслушивал? Неужели стоял под дверью и подслушивал? — Галина вскочила и, не отдавая себе отчета, что она выкинет через минуту, размашисто, путаясь в фалдах черной юбки, шагнула к столу. — В таком случае наш диалог будет очень коротким.

Отец тоже сорвался с кресла и стукнул ладонью по столу.

— Замолчи! И не смей, поганая девчонка, так думать обо мне. Двери в гостиную не были закрыты, и я безо всяких подслушиваний мог легко разобрать, о чем ты говорила со своим конспиратором. А тебе, наверное, хотелось бы, чтобы я из-за твоих гостей вовсе не выходил из кабинета?

— Папа! — Совсем другая, кроткая, притихшая, Галина подошла к отцу и припала к нему на плечо. — Прости меня, папа.

Отец, однако, не удовлетворился ее покорностью.

— Ты не ответила на мой вопрос, Галина. Кроме того, я хотел бы знать: имеется ли у нас в доме какое-либо оружие?

Она молча кивнула головой.

— Ну вот, теперь ясно! — Отец взял ее за руку и осторожно, как больную, повел обратно к креслу. — Сядь. У настоящей революционерки оружие обязательно должно быть. Странно лишь одно: как ты решилась все это скрывать от меня? — Заложив за спину руки, он прогуливался по небольшому, свободному от археологических вещей пятачку. — Я давно уже стал подозревать свою доченьку в чем-то таком… сомнительном. Внезапные отъезды и приезды, скрытные разговоры с чужими людьми при закрытых дверях, какие-то пакеты с литературой, какие-то чемоданы. И загадочная дружба с военными. Заговор какой-то, что ли? В моем-то доме? В квартире профессора, которого не замедлят посадить в Лукьяновку за то, что он добивается мира, не войны. — Отец постоял перед Галиной. — Почему же ты молчишь? Ну, говори, защищайся. Неужели я не заслужил доброго слова? Возможно, что нет. — Он смущенно рассмеялся: — Трухлявый пень, к тому же и пацифист, ха-ха!

— Чего ты хочешь от меня, отец? — тихо сказала Галина.

— Я хочу, чтобы в доме у меня не пахло военными. У нас не казарма. И не офицерский клуб. И револьверов, прошу тебя, чтоб и в помине не было!

Горькая усмешка скользнула по ее лицу.

— Ты хотел бы, чтобы я стирала пыль с твоих черепков, да?

— Нет, чтобы ты училась. Чтоб кончила курсы. Политикой пусть другие занимаются.

— Кто, по-твоему, другие?

— Те, — махнул отец рукой в сторону окна, — кому следует. — На мгновение он заколебался, спрашивая себя: «А кому в самом-то деле?» — Во всяком случае, мужчинам, — ответил он себе и дочери, — а не таким изнеженным, наманикюренным барышням.

«Изнеженная барышня». Это про меня-то? Знал бы ты, папа, на что способна твоя изнеженная Галина, в какие только переделки она не попадала. Мелькнула в памяти пограничная станция по пути на Краков. Галина, или Галька Мюдовска, польская девушка, повидав родителей по ту, русскую сторону границы, возвращалась в свое родное село под Краковом. Переход через границу местных жителей был узаконен, но с условием: иметь на руках служивший паспортом документ, выданный местными властями. У Галины все в порядке: временное удостоверение на чужое имя, праздничное деревенское платье, словно по ней скроенное, ее польская речь, расцвеченная диалектными словечками, звучала вполне пристойно, в руке у нее корзиночка, набитая всякой девичьей мелочью, купленной на территории Царства Польского, а самое главное, ради чего она, курьер ЦК партии, переходит границу, — письма к Ленину от товарищей из Петрограда запрятаны у нее вполне надежно.

Перед шлагбаумом Галина вторично показала документ, разрешила русскому жандарму порыться в кошелке, ответила по-польски, где была, и… оцепенела от страха: перед ней вырос жандармский вахмистр, тот краснощекий наглец, что приставал к ней по пути к границе, соблазняя ее обильными подарками. Вахмистр подкрутил усы, плотоядно хохотнул, попросил отойти в сторонку, а там шепнул: «Красавица, одну лишь ночь со мной — и тогда хоть ежедневно валяй через границу».

Она все-таки сумела перебраться без помощи вахмистра. Сперва вернулась назад в село, к «родне», пробыла там несколько дней и, дождавшись кромешной с дождем ночи, обойдя далеко стороной шлагбаум, крадучись в сплошном тумане, переползла через границу.

Закинув за голову руки, Галина некоторое время молча приглядывалась к отцу. «Постарел, постарел ты, отец, — мысленно прикидывала она. — И телом и душою. Отказали в ассигнованиях на экспедицию, и ты уже не находишь себе места на земле. Сузились, измельчали твои горизонты. Нет, не таким я тебя раньше любила…»

— Ты, отец, был другим, — заговорила она, прижавшись к спинке кресла. — Совсем другим. Помнится, еще до войны, до твоего убогого пацифизма, твое теплое, задушевное слово лилось мне прямо в душу. Сколько было в нем крылатой поэзии, сколько мужественной красоты… Кто же, как не ты, папа, внушил мне любовь к нашей обездоленной Украине. Ты заронил плодоносное зерно привязанности к родной земле, и теперь, когда оно проросло в моем сознании и потянулось к солнцу правды, ты, отец, побуждаешь меня отречься от своего самого дорогого в жизни для меня, как отрекся ты сам…

— Опомнись, безумная! — крикнул отец, всплеснув руками. — Разве от Украины и от любви к ней зову я тебя отвернуться… Вовсе нет! А от тех, тех… — белые манжеты из-под его рукавов взлетели опять туда, к окнам, — кто залил кровью нашу землю!

Галина выпрямилась, нахмурилась, лицо построжало.

— Ошибаешься, отец. Тех, кто залил кровью нашу землю, я никогда близко не подпускала к своему сердцу. Мы ищем единомышленников среди тех, кто, не испугавшись крови, повернет свое оружие против…

— Против кого?

— Против врагов моего народа.

— «Против врагов моего народа», — повторил отец. Что-то вспомнилось ему при этих словах. Кажется, он где-то уже слышал это? Или, может, читал? Он прошелся по комнате, сосредоточившись на этой мысли. Стоя перед столом, старался припомнить газету. Он недавно обнаружил ее у себя на столе. Кто-то из сотрудников «невзначай позабыл». Статья, которую, очевидно, рекомендовали ему к прочтению, была очерчена красным карандашом. Неведомый ему автор призывал рабочих и крестьян, одетых в солдатские шинели, повернуть свое оружие против тех, от кого они его получили. Лозунг этот сперва поразил профессора. День-деньской он жил под его впечатлением. Он никак не мог поверить в реальность этих необычных слов. Неужели выдрессированные офицерами солдаты в состоянии осознать свою роль в истории? Если б такое могло действительно свершиться! Но маршевые роты изо дня в день отправляют на фронт. Военно-полевые суды свирепствуют. Тюремные камеры, пули всегда наготове для тех, кто осмелится нарушить дисциплину в армии. Однако же существуют люди, не давшие себя запугать. Среди этих смельчаков и его доченька. Она-то поверила, что серый, темный солдат прозреет и осуществит свою миссию…

— Кажется, ты была на похоронах дочери Гринченко?

— Насти? — вздохнула Галина. — Что ж, была.

— И тебя не устрашает ее трагический конец?

— Я об этом не думаю. Борьба есть борьба. Кому что выпадет.

— Да-а! — В кабинетной тишине гулко отдавались отцовы шаги. Он остановился у стола и, подняв надбитую глиняную вазу, осмотрел ее. Почти десяток лет его жизни ушло на то, чтобы постичь тайну находки — и профессор разгадал ее. «А проникнуть в душу родной дочери тебе, пожалуй, не удастся…» И, все поворачивая вазу, он сказал: — Бориса Гринченко рано свела в могилу смерть дочери. Очень рано. Тебе это известно, Галина?

— Однако, папа, он не осудил свою дочь.

— Да, не осудил. — Отец поставил вазу на место, отряхнул ладони и посмотрел Галине прямо в глаза. — И я, дитя мое, не осужу, если тебя постигнет ее участь,

12

Шел второй урок по садоводству. Учитель Левковцев, он же Малко, прозванный так старшеклассниками за его малый рост, сидел перед нами за столиком и, поблескивая стеклышками очков, толковал про начатые на предшествующем уроке основы промыслового садоводства: климатические условия, почва и вода. Под рукой у него лежал учебник, он его перелистывал, но даже не заглядывал туда, будто знал все досконально на память. Это нас поразило и сразу же после первого урока вызвало разные догадки и подозрения. Один из наших учеников, «философ» Викторовский, — кличку эту он получил не потому, что носил очки, а потому, что не расставался с книжками на философские темы, — стал уверять, что у Малко, наверное, цейсовские, со шпионскими стеклами, очки, которые позволяют ему видеть даже то, что творится у него за спиной. Но как бы там ни было, урок у Малко проходил монотонно, как если бы он читал псалтырь над покойником, и, похоже, он ничуть не интересовался, слушаем ли мы его лекции.

За кашу неприязнь к урокам нам крепко доставалось. В классе, если ты выучил урок, Малко был бессилен чем- либо тебе досадить. Зато в саду ты попадал в положение подчиненного, низшего существа, почти раба. Он покрикивал на нас, как на поденщиков, запрещал разговоры, приказывал копать землю на полный штык и без передышки, а за сорванное яблоко требовал на педагогическом совете исключения из школы.

В тот достопамятный день мне было довольно муторно от поучений Малко. Эх, если бы не посвечивали холодным блеском очки на его носу, кто знает, может, я давно бы уже бродил по берегу Днепра, а то и по родным ольховецким местам. До сих пор я гнал от себя коварную задумку, а нынче она таки вползла мне в душу, все громче и настойчивей втемяшивая свое: «Стоило ли, Василек, ехать сюда за такой наукой? Не смахивает ли эта школа на Бучачскую бурсу, из которой ты чуть живой вырвался?..»

Отведя голову немного в сторону, я попытался укрыться за чужой спиной. Опыт удался. Мне повезло. Чужая спина стала для меня чем-то вроде заслона, под прикрытием которого я мог отвести душу и помечтать о тех, к кому я рвался всем сердцем. Меня неудержимо влекло на берег Сана; ребята, наверное, сейчас высыпали на реку. «Иван, — обращался я мысленно к Сухане, которого видел грустящим на берегу, — я еще, Иван, вернусь. Кончится война — и я вернусь домой. Вы за это время прогоните помещика с земли. Отберете горы. А там и землю поделим. О, я здесь хорошенько подготовлюсь. Я уже и астролябию держал в руках».

Положив голову на руки и зажмурившись, чтобы яснее представить былое, я вдруг услышал песню, которую любил напевать по пути в ночное:

Перестан, перестан, Коню, воду пити, Бо я юж перестал Дівчатко любити.

— Юркович! — раздался внезапно на весь класс голос Малко, напоминавший скрежещущий крик сороки.

Я точно ото сна пробудился. Прекрасное видение растаяло, и передо мной оказались стекла очков, а за ними злые, глумливые огоньки.

Я неуклюже встал в ожидании учительского вопроса.

— Вы можете сказать… — Малко повернул голову к окну — в очках его отразился луч осеннего солнца — и снова впился мне в глаза. — Вы можете ответить, какую роль играют грунтовые воды при закладке промыслового сада?

Я охотно кивнул. Для меня не было ничего проще. Об этом я сумел бы рассказать действительно даже со сна. Я по собственному опыту знал, что, если лето удается засушливое, то яблоки осыпаются прежде времени.

— Вода… — начал я не совсем уверенно, ибо другое, понадобившееся русское слово не приходило мне на язык. — Без воды яблоко не способно…

— Как вы выразились, Юркович? — переспросил с повышенным интересом Малко. Он произнес слово «вода» именно так, как я, — с ударением на первом слоге.

Не подозревая подвоха, я повторил с тем же ударением: «Без воды…»

Учитель довольно, будто попробовал нечто очень приятное, улыбнулся… и в классе как бы по сигналу поднялся громкий хохот.

Я съежился, щеки у меня горели, точно каждый в классе подходил и плевал мне в лицо. Лишь мой сосед, Алексей Давиденко (а может, и еще кто, позади меня), опустив голову, безмолвствовал; стиснув на парте большие, обожженные солнцем руки, с искаженным от болезненного стыда лицом, он, казалось, готов был сорваться с места и что есть силы грохнуть кулаком по парте.

Малко поднял руку и, дождавшись тишины, обращаясь ко мне, подчеркнуто учтивым голосом сказал:

— Вода у нас не говорят, Юркович. Н2O — это водá, а не вóда. Это известно у нас каждой бабе, когда она стирает белье. Садитесь.

Проклятый Малко! Как же он надо мной на глазах у всех поглумился! Я склонился на парту, подпер голову, ладонями закрыл пылающие щеки. Нечто подобное случилось со мной в Саноцкой гимназии, когда бледнолицый лощеный баринок обсмеял мое мужицкое происхождение. Но там я отплатил за обиду, дав ему почувствовать, что такое удар русина, а в этом случае… что я мог поделать? Лишь стиснуть зубы, чтобы не разрыдаться…

— Слышь, Василь, — вдруг донесся до моего слуха шепот Давиденко. Я чуть отвел ладони и увидел наклоненную ко мне голову товарища. — Не горюй. В батраках у этих клятых богатеев похуже достается.

Я знал, что еще до вступления в Гнединское училище Алексей батрачил, и потому легко поверил, что он говорит правду.

— Не падай духом, — вполголоса повторил Алексей. — Водá или вóда, все одно этому Малко всыплем того и другого. — И чтобы окончательно развеять мою тоску, закончил нашими, от меня же, наверно, услышанными галицийскими словами: — Бічме, Василечку, все буде файно[26].

Звонок в коридоре оповестил о конце урока. Алексей первый бросился к дверям и, как только преподаватель покинул класс, тут же их захлопнул.

— Эй вы, подлизы малковские! Поднимите-ка руки, кто тут насмехался над Юрковичем! — закричал он на ребят, шумно поднимавшихся из-за парт. — Молчите? Так знайте же: кто будет подлащиваться к Малко и вместе с ним смеяться над Юрковичем, тому придется испробовать силу вот этого физического коромысла! — И Алексей погрозил своим увесистым кулачищем. — Что, согласны?

Ученики замерли, ошеломленные смелым вызовом Алексея.

— Я не смеялся! — откликнулся «философ» Викторовский, самый высокий в классе. Он подошел к плечистому Алексею и, точно желая придать тому силы, стал с ним рядом. — И вообще, — от волнения то и дело поправляя очки, заговорил он, — вообще это подло и недостойно порядочного человека!

— Я тоже не смеялся! — с места подал голос Антон Кайстро, смелый, напористый в работе паренек, и сразу же направился к дверям. — Не советовал бы вам, ребята, заниматься подобным свинством, — сказал он, встав бок о бок с Давиденко и Викторовским. Подбористый, красиво сложенный, с сильными руками, он вчера на школьной ферме укротил норовистого жеребца, и теперь можно было подумать, что собирается воздать должное тем, кто смеялся надо мною.

За Кайстро потянулся Герасименко, потом еще кто-то, еще… У меня уже складывалось впечатление, что не наш, а другой какой-то класс потешался надо мной и что глумливого хохота вовсе и не было, а под конец этого странного собрания я смог убедиться, что никто здесь мне, галицийскому лемку, не желает зла.

Я вышел из класса умиротворенный. Покончено с одиночеством. Мое лемковское произношение неожиданно помогло мне найти среди учеников настоящих друзей и сторонников.

13

В субботу после уроков ученики освобождались от обязательных хозяйственных работ и вольны были распорядиться своим досугом до понедельника. Это была самая приятная долгожданная пора — субботний вечер, а за ним — воскресенье. Через воспитателя — учителя гуманитарных дисциплин Полетаева — законоучитель Григорович требовал, чтобы учащиеся посещали службы и проповеди по субботам и воскресеньям в местной сельской церкви — замаливали грехи, которые натворили за неделю. Одни, слабодушные и богобоязненные, подчинялись этому приказу, подавляющее же большинство учеников чувствовали себя на полтора дня вольными казаками и не думали оглядываться на запреты, хотя поп и пугал ребят снижением оценок по закону божьему.

В субботу, после обеда, хлопцы, предоставленные самим себе, развивали бурную деятельность. Они мылись в школьной бане, прихорашивались, приводили в порядок одежду, штопали, зашивали и меняли белье, наряжались в вышитые рубахи, натирали мелом пуговицы и «золотые» агрономические значки на форменных тужурках, старшеклассники к тому же, вооружившись бритвами, выбривали начисто пух, появлявшийся за неделю на юных щеках. Словом, большинству парней было не до церкви. Кто увлекался музыкой, снимал с гвоздя инструмент, начинал его настраивать, и вскоре обширная, разделенная толстыми арками спальня полнилась мелодиями самодеятельного оркестра; любители театра собирались где-нибудь, в классе, репетировали монологи классических драм; когда была готовая пьеса, выходили на сцену, которую обычно устраивали в столярной мастерской; книголюбы, или «философы», как их уважительна прозвали в школе, которые даже на работе завзято спорили насчет любопытных мест в прочитанных книгах, — те стучались в квартиру Николая Владимировича Полетаева и вместе с ним отправлялись в библиотеку, самую крупную ценность Гнединской школы.

Были и такие, кому не терпелось открыть свое сердце какой-нибудь из сельских девчат, — те обряжались в полную форму с блестящими медными пуговицами и земледельческой эмблемой (колосистый сноп пшеницы на серпе) и по шаткой кладке через реку Волчью отправлялись на село, чтоб успеть оттуда вернуться до обхода воспитателем спальни.

Ни у Алексея Давиденко, ни у Василя Юрковича не было ни формы, ни тех наипрекраснейших на свете существ, которым не раздумывая можно отдать все, даже свое сердце, и потому Алексей еще в постели, до звонка, предложил Василю пойти с ним в его родную деревню Романки.

— Не так уж далеко. Пятнадцать верст. Пройдем степью, увидишь, какая она красивая осенью. — И шутя добавил: — Настанет время, и ты меня в свои Карпаты поведешь.

— Если бы, — вздохнул Василь. — Нынче снилась мама. Упрекала, что не пишу. На фронте, говорят, дела наши плоховаты.

— В Романках и про фронт новости узнаем.

— Разве там больше читают газеты?

— Нет, газет там не читают. Сами фронтовики правду расскажут. Раненые и калеки возвращаются. Есть что послушать.

— Что ж, сходим, Олекса, — согласился Василь.

В это время тишину спальни нарушил внезапный звонок дежурного.

— Вставайте, вставайте, лежебоки! — шумел он, проходя меж рядов коек. — Нынче, не забудьте, наш день, суббота!

После обеда, с разрешения Полетаева, Давиденко и Юркович спустились по деревянной лестнице главного корпуса школы и, миновав густую аллею по-осеннему расцвеченных деревьев, вышли за ограду хутора. Вскоре позади остались кирпичные корпуса ремесленной школы, усадьба попа Григоровича и высокая белая церковь за ней.

— Свербят у меня руки на поповича Сергея. Заявится на рождественские каникулы — обязательно отлуплю, — сказал Алексей, кивнув головой на церковь.

— За что? — поинтересовался Василь.

— За оскорбление. Еще в августе, в пору сдачи экзаменов, довелось мне пройтись на наш «проспект», что на пустыре над школьным садом. Задумал, знаешь, погулять с покровскими девчатами. Ну, познакомился с одной, хорошенькая… Одна беда: она застенчива, я еще больше, ходим, вертимся, не зная, с чего начать разговор. Как вдруг из-за куста: «Да ты, дурень, хоть «цобе» шепни ей!..» Мне потом сказали, что это был Сергей. Не мог я тогда оставить дивчину, чтобы посчитать ему ребра. Но уж непременно сделаю это при случае. Он, видать, считает, что только гимназисты люди, остальные все — мужичье.

— Сергеем звать? — спросил Василь, вспомнив своего дружка Сергея Гнездура.

— Сергеем. Старший брат у него офицер, сейчас на фронте, а этот… Чудно даже, что у попа, который исповедует людей и учит нас закону божьему, мог вырасти такой подлец. Говорят, еще мальчишкой порол кошек, собак любил мучить, а как поступил в гимназию и одел форму, совсем обосячился. Он не то что мы, мастер выкаблучиваться перед девчатами, но, если какая отвернется от него, тогда берегись, дивчина: выследит на мостках да пустит про нее дурную славу…

За разговором и не заметили, как перебрались по мосткам через речку Волчью, крутой тропой над глубоким оврагом вышли к центру села и, свернув влево, очутились на длинной мощеной улице, с разными складами и магазинами, лавчонками и особняками покровских богачей. На правах местного жителя (хутор его Романки числился за Покровской волостью) Алексей выложил все, что знал про село Покровское и про его первых поселенцев. Село это, оказывается, запорожцы основали после того, как царица Екатерина уничтожила Запорожскую Сечь, одна половина села, Серковка, получила свое название в честь славного запорожского рыцаря Ивана Серко. А так как сельская церковь именуется, как и запорожская церковь, — святого Покрова, то и само село запорожцы, обосновавшись на Диком поле над речкой Волчьей, тоже окрестили Покровским.

Друзья, увлеченные разговором, не успели оглянуться, как село осталось позади. У станции Мечетна они пересекли железную дорогу с лесозащитной полосой и вышли на проселок к Романкам.

Дальше шли молча. Перед ними, до самого горизонта, широкая, необъятная, как небо, степь. Василь оглянулся вокруг: степь всюду, без конца и края, не на чем глазу остановиться. Хоть бы одинокий взгорбок где обозначился. Скоро завечереет, а там и ночь накроет черным покрывалом безбрежные дали. Глядишь, громыхнет гром да сыпанет ливень — куда, Василь, денешься? Кто приютит тебя? Нет, такой степи его душа не примет, ни за что не променял бы он ее на красу родных гор.

— Знаешь что, Олекса? — прервал молчание Василь. — По горам куда легче ходить.

— Как это? — удивился Алексей.

— У вас больно однообразно, Олекса. Ни тебе скоку, ни прискоку. Скукота.

— А ты врежь гопака, — со смешком сказал Алексей.

— В горах и танцуется легче. Там ты вроде как белка на ветках. Скок да скок!

— Скок да скок, — повторил невесело Алексей, живо вспомнив старшего брата, славшего домой оттуда, с Карпатских гор, словно в предчувствии собственной гибели, печальные письма.

— Э, — отмахнулся Василь, — приехал бы твой брат на Карпаты до войны! Да послушал бы, как мы под старой грушей вечерами распевали. — И, поведя плечами, будто перед танцем, лихо затянул:

Татарочка квитне, Не ход до нас, Митре, Лем приход, Андрію, Дам ти розмарію.

— Душевно поешь, — сказал Алексей. — Подобной песни отродясь не слышал.

— Наша, лемковская. Красивей песен, пожалуй, не найти. По крайней мере, так считает профессор Батенко, он в Киеве мне это говорил. А у вас, Олекса, какие? Может, споешь? Чтоб веселей шагалось…

— Хорошо, Василек, — согласился Алексей. — Но песня моя состоится в прозе. На батрацкую тему. Сейчас узнаешь, что за «университеты» прошел друг. Вон он, мой «университет», — показал Давиденко на зеленый хутор в балочке, обнесенный высоким дощатым забором, по обе стороны которого высились опаленные осенней стужей стройные тополя. — Хутор тавричанина Окуня, у него я проработал все прошлое лето, еще до Гнединской школы.

Когда осенью дело подошло к расчету, Алексей, сосчитав у себя в уголке на конюшне полученные деньги, растерялся: целых пять, рублей недоставало! Он хмуро, с едва сдерживаемым раздражением встретил на дворе хозяина, высокого, горбоносого, с черной копной нечесаных волос, все лето служивших ему вместо шапки.

— Вы тут что-то недодали, хозяин. — Алексей поднес к его глазам зажатые в кулаке деньги. — Пятерки не хватает.

— Там, парень, все в порядке, — неохотно буркнул Окунь. — Даже лишний рубль тебе дал.

— Никак в толк не возьму, хозяин. — И Алексей вслух стал множить тридцать копеек поденных на сто пятьдесят дней. — Выходит, что за пять месяцев, хозяин, причитается сорок пять рублей, как мы весной и уславливались. Вы же дали только сорок.

Василю трудно представить себе, как выглядел хозяин и какими глазами смотрел он на своего поденщика во время этих расчетов. Казалось бы, ему застыдиться и попросить у Алексея прощения, но не тут-то было: он погрозил пальцем и строго сказал:

— Ты, парень, забыл учесть те двадцать дней, что пролежал с книжкой за ригой.

— По воскресеньям-то?

— Именно, именно по воскресеньям, парень. Вспомнил?

— Хозяин, но ведь… — Алексей запнулся, беспомощно озираясь и прикидывая, сколько трудился он тут в течение долгого жаркого лета. — Я-то вспомнил, хозяин, но… — И опять сбился, словно ожидая, что и кони, и коровы, и культиваторы, и плуги, что все кругом на усадьбе вступится за него и человеческим голосом завопит: «Побойся бога, хозяин, семь потов твоего батрака мы еще чуем на себе». — Грех тяжкий вам такое на покров говорить. Пока в церкви шла служба господня, я вправе был и кое-что почитать. Вы же не кричали на детей, когда они приезжали на каникулы и, наигравшись, заглядывали в книжку.

— О моих детях лучше помолчи, — огрызнулся хозяин. — Мои дети гимназисты, а там, даст бог, выше поднимутся, аж до университета. Ты же поденщик, и далеко тебе до моих детей!

У Алексея завертелись желтые круги перед глазами, невольно сжались кулаки. Он продолжал доказывать свое:

— Все-таки после обеда я выгонял коней.

— Подумаешь, после обеда, — передразнил Алексея хозяин. — А до обеда сколько ты стравил сена?

— Кони же ваши, хозяин.

— И сено мое. Оно, парень, было бы цело, если б ты не совал нос в книжки…

— Боже мой! — вздохнул Алексей. Он оторопело оглянулся, будто ожидая чьей-то помощи. С болью посмотрел на сытые, лоснящиеся, давеча почищенные его руками крупы коней, привязанных к желобу. — Хозяин, — Алексей сделал последнюю попытку достучаться к его совести, — вы же сами по воскресеньям не работаете.

— Не работаю, — отрезал хозяин, — потому как мне не платят, а ты нанялся…

— Но ведь на срок, не поденно! — выкрикнул Алексей.

— Но и не книжки читать, — заорал хозяин, — а работать! Работать, — повторил он, после чего, желая подчеркнуть свое недосягаемое превосходство, запустил руки в карманы и хотел было отойти.

В эту минуту арапник, с которым Алексей разлучался лишь во сне, свистнул в воздухе и полоснул хозяина по спине. Раз, еще раз, а третий пришелся по голове…

— Убью, проклятый! — зверски зарычал хозяин и, пригнувшись, кинулся на своего поденщика.

Но Алексей — парень ловкий. Распиравшая его лютая ненависть не смогла затемнить сознание. Он отдавал себе отчет, что придется ему расплачиваться за этот бунт, и потому рассчитывал каждое свое движение, каждый удар. Отступая, он сек батогом так, что хозяин поневоле, закрывая ладонями лицо, бросился к хлеву, где у стены стояли железные вилы-тройчатки.

Алексей воспользовался паузой, метнулся к желобу под навесом, отвязал жеребца, вскочил на него и, дав ему босыми ногами под бока, погнал к открытым воротам.

— Убью! — раздался позади крик хозяина.

К счастью, кинутые вдогонку вилы скользнули мимо Алексеева уха, впились остриями в зеленую доску ворот, а жеребец с перепугу в мгновение ока вынес паренька за ворота.

Всю дорогу до Романок Алексей продолжал рассказывать спокойно, как о заурядных вещах, что хозяин гнался за ним на своем лучшем жеребце вплоть до реки Волчьей, когда же Алексей переплыл через быстрину и оказался на правом, романковском берегу, хозяин обрушил на его голову тучу проклятий и пообещал переломить хребтину…

— Хребтину, положим, я не дам себе переломить, — закончил Алексей уже на подходе к Романкам, — но в школе может напакостить. Цыков даже намекал насчет хозяйской жалобы на меня. — И грустно добавил: — Так что, Василь, возможно, мы последний раз идем с тобой вместе…

Василь пытается охватить всю картину дикарской этой схватки, хотя бы одним глазком заглянуть во двор богатея, пробует представить себе хозяина. Высокий, жилистый, бесики в черных глазах, нос ястребиный… Но не давалось ему понять натуру этого хуторянина. Зачем понадобилась богатому тавричанину какая-то Алексеева пятерка, ежели у него полно всякого добра?

В родном краю Василь немало был наслышан, сколько творится еще зла и неправды. Деда Андрея безвинно посадили за решетку и со света сжили лишь за то, что он был правдолюб, не вор и не убийца. Собственными глазами ему приходилось видеть, как измывается панский лесничий над бедными людьми. Недаром седовласого Нафтулу, отхватившего у отца его земельный надел, в Ольховцах называют ростовщиком и пиявкой. Но это происходит в лемковском краю. Там русина даже захудалый шляхтич попирает ногами. Русин для пана не человек — быдло, хлоп… А почему? Уездный староста, и судья, и лесничий, и сам пан помещик— все они люди чужой веры.

Как добраться до истины? Кто подскажет, как разгадать загадку обширной таинственной степи, где одна вера и язык общий, а несправедливость валится на бедного поденщика одинаково, что и в горах Карпатских.

14

«29 октября 1915 г.

Боюсь, мне не найти подходящих слов, чтобы обрисовать в своем дневнике ее несказанную красу. Что только есть прекрасного на свете, все собралось в ней, в Ганнусе. К нам в церковь приезжали маляры из самого Львова, они изобразили деву Марию до того милой, что самые пропащие забулдыги не обходят теперь церкви, и все же Ганнуся еще очаровательней. До чего же чистые и живые глаза у нее, совсем как синий наш Сан, они так мило улыбались мне, особенно же когда отец ее восторгался силой и значительностью поэзии нашего Франко. О, знай Ганнуся мое невежество, она, пожалуй, не дарила б мне щедрой улыбки и не стала бы помогать маме подавать на стол самые вкусные блюда. Галичанину хотели угодить, гостя сажали на почетное место и добром поминали его лемков. Не описать, как я краснел от стыда, как я сетовал на тех учителей, что не открыли мне глаза на поэзию Франко. Потом находчивый дружок Алексей повернул тему застольной беседы в иную сторону, и я смог говорить о том, что сам хорошо знал.

Возвращаясь из Романов, я осведомился у Алексея, кто они, эти замечательные люди. Простая хата, под соломенной стрехой, и одевается семья просто, по-деревенски, Ганнуся доит корову, стирает белье, но больше всего, как и отец, интересуется книжками. Показывает любовно, одну за другой, все новые достает с полки… Отец тут же по-профессорски подсказывает и поправляет ее. Рослый, рано ссутулившийся, с черными усиками и очень печальными глазами на бледном лице.

— Кто ж он, — спрашиваю, — твой умный друг?

— Костя Пасий, — крестьянский сын, самоучка, — рассказал мне Алексей, — сдал экстерном на право учительствовать, но преподавать ему довелось лишь одну зиму в родной деревне. На следующую зиму перед ним двери школы оказались закрыты. Кто-то донес начальству, что он скрытно читает школярам стихи Шевченко. Отныне Костя Пасий находится под строгим полицейским надзором: еженедельно его навещает пристав в поисках крамолы в его книгах. Пережитое больно сказалось на его сердце, и Пасий уже не. в состоянии взяться ни за ручки плуга, ни за косу, потому все тяготы по хозяйству легли на плечи жены и дочки Ганнуси. — А Ганна, — закончил свою невеселую историю Алексей, — сам видел, Василек, наверно, второй такой девушки и на свете нет. — Он почему-то вздохнул. — Если б такая полюбила…

— Кого? — выпалил я.

Алексей рассмеялся:

— Ну кого же. Пусть меня, пусть тебя.

До самой школы мы шли не обмолвившись ни словом, размышляя каждый о своем. Я догадываюсь, о чем он думал. О том же, что и я. О ней, конечно. Весь вечер она не сводила с меня глаз. И слушала меня. Даже мои россказни про Карпаты она с вниманием слушала, переспрашивала, интересовалась всякими подробностями. Она, оказывается, в жизни не видела елки, и мне пришлось кое-что рассказать. Белки не встречала. И не слыхала, что были лемки-збойники. Я даже решился запеть про них. Нет, я уверен, я ей больше понравился, чем Алексей».

Ганна держала запечатанный синий конверт, с любопытством разглядывала его. Опять и опять перечитывала каллиграфически четко написанный адрес: «Хутор Романки Покровской волости, Ганне Константиновне Пасий», а внизу мелко в скобках дописано: «В собственные руки».

От кого письмо? И что там? Какие новости? А вдруг неведомое горе ожидает ее в этом конверте? Первое в жизни письмо! До этого Ганне никто не писал. И ей некому было писать. Разве что чужим людям на фронт под диктовку исстрадавшихся солдаток…

Сколько же вот таких писем написала она своей рукой с начала войны! В своем роде они были на один манер, печальны и жалостливы, с уймой поклонов от родных, от соседей, желавших адресату поскорей вернуться живым и невредимым домой. Одни женщины сообщали мужу на фронт, что в семье пока еще все живы и были бы здоровы, будь их единственный кормилец около них, а не на той войне, — будь она трижды проклята. Иные жены в утешение мужу уведомляли, что старший сынок уже научился за плугом ходить, а жеребенок подрос и пошел в упряжке с буланой. Бывало, что слезно просили сына хоть на день прибыть попрощаться перед смертью с хворой матерью…

Письма, письма… Уймищу их Ганна написала: с мольбой поберечься, с поклонами и сетованиями на безрадостное, скудное существование и лишь очень редко с приятной новостью, которой солдатская семья спешит поделиться. «Петрусь уже ходит в школу, Пеструшка наша отелилась и принесла телочку, а на чердаке у нас, над перекладиной, свили себе гнезда ласточки». Письма эти стали постепенно частью житья-бытья Ганны, она думала о них за работой, они преследовали ее во сне и сделали ее в конце концов куда старше ее шестнадцати лет.

С непонятной тревогой, пожалуй с опаской, распечатала она конверт, вынула пополам сложенный листок бумаги и, расправив его, поднесла к глазам.

«Уважаемая панночка Ганна! — прочла первую строку. — «Панночка Ганна?!» — повторила она не без удивления. Милое, чернобровое, с еще не сошедшим летним загаром, лицо ее оживилось чуть заметным румянцем. Она уже догадывалась, от кого это письмо. — Назову себя сразу же, что пишу я, Василь Юркович, ваш знакомый галичанин, которого вы, панна Ганнуся, с особой приветливостью любезно встретили в своем доме».

Девушка со смехом закружилась по комнате, повертелась перед зеркалом, потом, подхватив полы широкой деревенской юбки, сделала реверанс перед воображаемым галичанином… «Пожалуйста, заходите, заходите. Я вам безгранично рада. Прошу, садитесь. Ну, довольно дурачиться, Ганна! — одернула она себя. — Почитаю дальше».

«Бывало, еще дома, когда мама будила меня до восхода солнца выгонять пасти коров, я про себя думал, как услышу щебетание ласточек над стрехой: «Ну что за звоночки господь бог повесил в птичьем зобу». Теперь же, как вспомню ваши песенки, панна Ганнуся, я спрашиваю у бога: «Какими же струнами ты наградил панну Ганну, господи, что они всю неделю у меня в ушах звучат». Успей я поближе с вами познакомиться, не удержался бы и объяснился вам в любви».

Девушка громко расхохоталась и, разбросав руки, закружилась по комнате, не заметив за поднятым шумом, как в дверях появился отец. Он молча понаблюдал за дочкой и посмеялся добродушно над ее выкрутасами перед зеркалом. Ганна была его гордостью и чуть не единственной утехой в его тяжелой, полной невзгод жизни. Он постарался дать ей все, что только мог дать бедный, лишенный права учительствовать педагог: свое чувство превосходства над «сильными мира сего», свой необоримый дух и — самое главное — свою бескорыстную преданность и любовь к народу. С таким «приданым», внушал себе Костя Пасий, девушка достигнет всего: экстерном сдаст за курс гимназии и отыщет свое место в жизни, а значит, и с наибольшей пользой послужит людям в будущем.

— Интересно, что тебя так рассмешило? Кажись, письмецо получила?

Ганна повернулась, смущенно посмотрела сперва на отца, затем на листок бумаги, что держала в руке.

— Да, получила. — Ганна растерянно смахнула вьющуюся прядку со лба, переступила с ноги на ногу и повторила: — Получила, папа.

— От кого?

— От того галичанина.

— Вот как? — удивился отец, стараясь восстановить в памяти лицо светловолосого юноши, рассказавшего немало любопытного о своей Лемковщине. — Что же он пишет? Что тебя так рассмешило?

Ганна совсем смешалась, опустила глаза, чувствуя, как вспыхнули у нее щеки.

— Пожалуйста… прочти. — Она протянула отцу руку с письмом. — Он такой чудной, этот галичанин…

Пасий усмехнулся, но письма не взял.

— Он ведь тебе пишет, зачем же мне читать?

Когда отец вышел, девушка закрыла лицо ладонями и некоторое время не могла опомниться от нахлынувшего чувства неловкости. Она поняла, что отец догадался, о чем речь в письме. Вместе с тем ока была благодарна ему за деликатность: если б отец хоть мельком заглянул в письмо, Ганна, наверное, сгорела бы со стыда…

«У нас все по-старому, — читала она дальше, успокоившись. — До обеда уроки, после обеда — занятия в мастерских, в лабораториях, на ферме. Вечером готовим уроки. Мы с Алексеем как братья. Видели б вы, какой огонек вспыхивает у него в глазах, когда мы вспоминаем меж собой о вас.

Простите меня, милая панна, что я так откровенен с вами, что осмелился написать о том, о чем ни в коем случае не рискнул бы сказать в глаза. Пожалуйста, если возможно, ответьте мне. Хорошо? И отцу передайте мой привет, и маме.

До свидания. В. Юркович».

Ганна, опустив руки, стояла недвижно, покоренная сердечной откровенностью этого письма. Выходит, это было признание в любви, о чем она знала лишь по книжкам. Никто еще не говорил ей этих чудесных слов. Слово «люблю» было для нее сокровенно, она хранила его как драгоценность глубоко-глубоко в своем сердце. И вот пришло время это сокровенное слово подарить тому, кто мил ее сердцу. Василю-галичанину? Может, и так. Он с первого же взгляда, едва лишь переступил с Алексеем порог их дома, понравился ей.

«Неужели, Ганнуся, настала и твоя пора?..» — подумала девушка, прижимая к груди письмо Василя.

Василь забрался в класс, в самый дальний уголок за печкой, нетерпеливо разорвал конверт и, поднеся письмо к электрической лампочке над головой, прочитал вполголоса:

«Добрый день, Василь!

Очень благодарна за письмо. Но не называйте меня панной. Какая из меня панна, если мне приходится и корову доить, и хлеб замешивать, и маме помогать в стряпне. У нас так не называют простых девчат, разве что дочек зажиточных хуторян и тех, что разъезжают в фаэтонах.

Признаюсь вам, Василь, что мне было приятно ваше письмо. Только не захваливайте меня. Я пою, может, недурно, это моя единственная утеха, но могла бы петь еще лучше, если б моего отца не обидели плохие люди.

Вы пишете о своих школьных буднях, об учебе. Я тоже устроила себе школу и после работы сажусь за учебники. Моя мечта — и моя, и отцова — экстерном сдать за курс гимназии и получить диплом учительницы. Пусть не сбылась отцова мечта, так должна сбыться моя! Я дала себе зарок, что до весны 1917 года добьюсь своей цели.

Вот и все наши новости. Нельзя же считать новостью полные тоски солдатские письма с фронта, хотя в последнее время — подметили мы с отцом — сквозь смятение и тоску по родному дому все резче прорывается в солдатских письмах недовольство и гнев на тех, кто загнал людей в окопы… Но это уже, Василь, политика, а отец запретил мне про это писать.

За окном тихо ложится хлопьями снег, под утро, похоже, укроется наша степь пушистым белым одеялом, замерзнет речка, и среди наших ребят на катке будет и ваша знакомая Ганна. Я люблю зиму, хоть в наших степях она не задерживается надолго, люблю скользить на коньках, кружить среди школьников, водить с ними хороводы и, катаясь, распевать. Тут уж мне удержу нет! Люди глазеют с высокого берега и говорят: «Ну и шальная девка!» Подговорите, Василек, Алексея и приходите к нам на хутор, покатаемся вместе. До свидания.

Ганна Пасий».

Василь от счастья не знал, куда себя девать. Ганнуся, прекраснейшая в свете звездочка, не отказалась написать ему. Он опрометью бросился из класса и, топая в ночной тиши незашнурованными, на босу ногу обутыми австрийскими ботинками, пустился длинным коридором к спальне. Василь забыл, что в эту позднюю пору ученики спят и строжайше возбраняется нарушать тишину. Василь, казалось, охмелел от переполнявшего его счастья и готов был кричать на всю огромную спальню, поднять поголовно все четыре класса, чтоб поделиться своей радостью.

— Олекса… — шепнул Василь, склонившись над постелью Давиденко и касаясь его плеча. — Слышишь, Олекса? О-о, — удивился он, заглянув при полусвете электрической лампочки в открытые глаза товарища. — Ты что, не спишь?

Давиденко сцепил зубы, чтоб не застонать от боли, распиравшей все его существо. Боль и горечь утраченной любви, и вспыхнувшая ненависть к австрийцу, неожиданно загородившему ему дорогу к счастью, — все смешалось, все навалилось на сердце. Как он может лежать спокойно на постели, когда его недруг крадется с письмом к свету, чтобы в укромном уголке упиться ее сладкими речами? До сна ли было Алексею? Так и стоит перед глазами Ганнуся. За что полюбил он ее? За карие умные глаза, что умели так внимательно слушать, когда он пересказывал при ее отце содержание прочитанных книг, или за черные капризные кудряшки над высоким лбом, или, быть может, за льющиеся прямо в душу песни ее? Она стояла у него перед глазами в тягчайшие минуты его батрацкого житья-бытья, он все сносил, потому что чувствовал ее присутствие в своей душе; даже когда он обрушил арапник на своего хозяина, Алексею казалось, что он слышит ее подбадривающие слова: «Так, так (то, Алексей, нечего жалеть этого выродка! Мой папа, будь у него здоровое сердце, не хуже расправился бы с ним!» И, перейдя в сельскохозяйственную школу, он сохранил дорогой образ Ганнуси. Не представлял себе жизни без нее. Она восприняла от отца все, чем может гордиться человек, все его мечты и идеалы, а отец — друг и учитель Алексея. Алексей все откладывал, стеснялся вслух признаться в своем чувстве. Зато Василь не постеснялся. Единственный раз всего и видел-то ее, — ну и держал бы про себя свои чувства… Так нет… И, он же, Алексей, вынужден выслушивать теперь его дифирамбы в честь Ганны… Дал ее адрес… Да, вынужден был дать, потому что не нашел в себе сил сказать: «Отступись, австриец, она меня любит». О, если б только любила! Тогда бы, Алексей, ты не мучился сейчас… спокойно спал себе…

— Не спишь, спрашиваю? — раздался над ним еще раз голос Василя.

— Скажи на милость, а почему ты не спишь? — ответил Давиденко.

— Я письмо получил, — зашептал Василь. — Честное слово. Угадай, от кого? От Ганнуси. Ну и письмо, Олекса!

— Что, умеет писать? Без ошибок?

Василь не уловил иронии в вопросе и стал распространяться по поводу лирического стиля письма девушки, не обиженной ни красотой, ни умом.

— Ради этого ты и разбудил меня? — перебил его Алексей.

— Но ведь она приглашает нас с тобой на каток… Вот, сам читай.

— Сейчас на каток?

— В воскресенье.

— Но сегодня, кажись, четверг?

— Да, четверг… Неужели тебе не интересно узнать, что такая дивчина думает о нас?

— Мог бы завтра днем сказать, — опять прервал его Алексей. Он повернулся на другой бок, помолчал малость и с горечью в голосе добавил: — Что-то я не слышал, чтобы влюбленные превращались в полных идиотов, подобно тебе, Василь.

Василь обиделся.

— Ну-ну, Алексей, придет коза до воза, — раздеваясь, сказал он, — и я тебе то же самое скажу, когда ты влюбишься.

15

В комнату сельской хаты к командиру роты лейтенанту Габриэлю Шульцу вошел командир взвода Ваньчик и, отдав честь, доложил ломаным немецким языком, что он привел солдата Юрковича, с которым пан лейтенант имел намерение побеседовать.

У животастого, отъевшегося за месяц фронтового затишья лейтенанта Шульца не было желания разговаривать с этой «славянской свиньей», месяц назад присланной из концентрационного лагеря. Отпустив ремень после недурного обеда и напомадив перед зеркалом свои «английские» рыжеватые усы, он только было потянулся к бумаге, чтобы черкануть письмо своей Матильде в Краков, как ему совсем некстати напомнили о его обязанностях.

Еще позавчера командир взвода Ваньчик докладывал ему насчет Юрковича: стреляет он якобы не целясь, направляя ствол винтовки таким образом, что пули летят на несколько метров выше русских окопов. Лейтенант Шульц отнюдь не был большим сторонником войны, в качестве кадрового офицера он предпочел бы отбывать службу где-нибудь в местечковом гарнизоне Галичины, отбарабанить свое тихо-мирно — днем на учебном полигоне с солдатами, вечером — в офицерском клубе, но что поделаешь, ежели «сербская свинья» угробила австрийского кронпринца и, естественно, пробудила гнев в добром императоре Франце-Иосифе и вынудила его объявить войну России. А на войне как на войне. Каждый обязан мстить за пролитую кровь кронпринца. По крайней мере, так вещает на каждой литургии полковой священник отец Базилий. И Юркович, само собой, обязан стрелять по москалям, хотя за свой симпатии к ним он уже отсидел в Талергофе, безусловно обязан, если не хочет быть повешенным на первом телеграфном столбе…

— Пускай зайдет, — приказал лейтенант, усаживаясь в единственное мягкое, со следами позолоты широкое кресло, которое его догадливый денщик притащил из разграбленного фольварка.

Проворный, легкий на ногу командир взвода Ваньчик подскочил к двери и открыл ее перед солдатом.

— Заходи, Юркович, — сказал он и тут же прикрикнул: — Шнель, шнель!

Порог комнаты тяжелым шагом переступил Петро Юркович. Штатская неуклюжесть его кидалась в глаза с первого же взгляда. Не по росту длинная, местами вывоженная в глине серо-зеленая шинель, не по ноге большие, припорошенные снегом башмаки, великовата и шапка. Но лицо, посеревшее, со впалыми щеками, лицо человека, измученного недоеданием и холодами, вопреки всей его потешной внешности, было чисто выбрито и сосредоточенно.

Петро, как положено, приложил руку к козырьку и пристукнул каблуками.

Лейтенант даже рот разинул: не хотелось верить, что под его командой служат подобные вояки.

— Что за баба? — спросил он, сердито поглядывая на командира взвода. — Скажи ему, Ваньчик, что я вызвал его по делу об измене императору…

Петро осмелился перебить его.

— Извините, господин лейтенант, — начал он по-немецки, — но я не нуждаюсь в переводчике.

— Вот как? — и лейтенант другими глазами глянул на Юрковича. — Ты, оказывается, знаешь немецкий язык?

Взводный фыркнул в кулак.

— Что скажешь, Ваньчик? — не оборачивая к нему головы, лениво спросил офицер.

— Этот русин называет себя профессором. Но я не уверен, что у него там, — взводный ткнул себя пальцем в висок, — что у него там все в порядке.

— А вы что скажете на это, Юркович?

— Да, я — учитель. Но война сделала из меня то, что вы видите, — Петро развел руками. — В настоящее время людьми считают себя такие, как командир взвода Ваньчик.

Лейтенант добродушно усмехнулся:

— Вы бы ему, господин профессор, не поставили высокой оценки, не правда ли?

Петро подхватил шутку:

— Точно, господин лейтенант. — И тоже усмехнулся: — У меня Ваньчик сидел бы на задней парте, на так называемом «ослином месте».

Лейтенант прямо-таки наслаждался возникшей сценой, он шумно смеялся, похлопывая себя ладонями по толстым ляжкам. Шульц презрительно относился к славянам, считая их низшей расой, и за пятнадцать лет службы в одном из уездных гарнизонов Галичины не научился ни польскому, ни украинскому языкам, зато не упускал случая раздуть огонек национальной вражды, который, бывало, поддерживался усилиями школы и церкви в солдатских душах разных наций.

— А теперь такой чурбан, — мягко проговорил Шульц, — туповатый лях, можно сказать, кретин, командует вами, русином, господин профессор…

— Извините, господин лейтенант, это не связано с нашей принадлежностью к разным нациям, — дерзнул возразить Петро. — Кретины имеются у всех народов. Поляки могут гордиться и Мицкевичем, и Костюшкой, но та же польская нация, если б дело дошло до всенародного суда, охотно, с радостью отреклась бы от таких выродков, как Ваньчик.

Однако, господин лейтенант, не люди, нет, не они сами повинны в кретинизме, а те обстоятельства, я сказал бы, та среда, в которую попадают их души. Значит, люди, господин Шульц, не родятся кретинами, и националистами не родятся, их делают…

Светло-синие добрые глаза его встретились с холодно поблескивающими глазами лейтенанта. Петро понял: Шульцу неприятны его слова — и… смолк.

— Вы правы, Юркович, — вроде бы согласился Шульц. Он откинулся на мягкую спинку резного кресла, провел ладонью по плешивой макушке, размышляя с опущенными веками над тем, как бы почувствительней покарать за подобные мысли этого украинского интеллигента. — Вы правы, Юркович, — повторил он раздумчиво. — И все-таки каким бы кретином ни представлялся вам командир взвода Ваньчик, вы, профессор, должны ему подчиняться. Закон войны. Той самой войны, что обязывает вас стрелять отнюдь не поверх голов русских солдат, а в самые их черепа. Вы же, Юркович, ослушались приказания. Вы стреляли куда-то на ветер. Так, господин профессор?

Юркович подтянулся. Он не умел лгать. Это не вязалось с его правдивой, честной натурой. И в школе, и за ее пределами он неизменно был верен правде, во всяком случае старался жить по ее законам, но тут, перед этим имперско- королевским кретином, от которого зависело — жить ему или гнить в земле, — тут Юркович не мог открыться душой.

— Осмелюсь, господин лейтенант, возразить, — сказал он, щелкнув каблуками. — Не мог я пускать имперско-королевские пули на ветер.

— Ха-ха! Куда же вы их пускали? Не по воробьям ли?

— Боже избави, господин лейтенант. Воробей не стоит имперско-королевской пули.

— Воробей-то не стоит, господин лейтенант, зато вы ее целиком заслужили. — Шульц выпрямился, чтоб понаблюдать, как Юркович изменится в лице, выслушав приговор. — Командир взвода Ваньчик, именем закона я заменяю профессору Юрковичу смертную казнь более гуманным наказанием — шпанглями.

Командир взвода Ваньчик вытянулся.

— Осмелюсь покорнейше спросить, господин лейтенант, надолго ли…

— Только на один час. Сам проследишь за экзекуцией.

— Слушаю, господин лейтенант! — стукнув каблуками, лихо ответил Ваньчик. Затем хмуро, кивнув на дверь, сказал Петру: — Ну, профессор, марш!

Путаясь в длинной шинели, Петро переступил порог хаты, плохо соображая, что происходит. Слово «шпангли» сразу подкосило в нем все, чем он держался до сих пор: и мелькнувшую надежду на спасение из окопной, дикарской каторги, и придушенную, но совсем еще не угасшую жажду жизни… все, все убил в нем Габриэль Шульц. Перед тем как переступить порог, Петро обернулся к лейтенанту, попросил (то заменить шпангли веревкой на шею, тот, однако, злорадно проворчал:

— Ничего, ничего, господин профессор, после этой процедуры вы будете знать, куда надо целиться.

Петра готовили к экзекуции двое солдат. Холодная веревка мучительно врезалась в тело, когда ему связывали назад руки. Ваньчик приказывал не давать поблажки, вязать потуже, покрикивал, гневался, сам норовил показывать, как надо это делать. Петро стоял покорно, как человек, приговоренный если не к смерти, то к страшным мукам. Он заставлял себя думать о чем-то другом, хорошем, что было в жизни. Он вообразил, что перед ним Галина. Увидела б она его в столь жалком положении, со связанными руками… Боже мой, что сталось с ним после того счастливого дня, когда они вдвоем любовались красотами Киева, назначали свидания в Выдубецком монастыре, плавали по Днепру далеко за мосты. Мог ли он тогда хоть на минуту допустить, что сто жизнью будет распоряжаться какой-то тирольский немчик, кретин и садист. Где ты, что с тобой, Галина? Не забыла ли ты, как мы бродили по петербургским музеям? А сколько благородных мыслей роилось в голове, когда мы с высоких круч озирали заднепровские просторы? Ах, мечты, мечты, сладкие мечты влюбленных! Все это, подобно сказочному фейерверку, вспыхнуло и развеялось, исчезло в глухой ночи. И свалились на него нечеловеческие страдания в тюремной камере коменданта Скалки, зимние тифозные бараки Талергофа… Чудом миновала его судьба тысяч и тысяч невинных людей, сгнивших в австрийской земле. Вырвала его из когтей смерти панна Текля… Собственно, ей он обязан своей жизнью. Но зачем было делать это, моя милая панна? Куда Легче получить веревку на шею, чем претерпевать муки на шпанглях. Можешь гордиться, имперско-королевская Австрия, глубокий след оставила ты в истории мировой культуры, твоим шпанглям могли бы позавидовать даже российские шпицрутены, и лишь турецким кольям ты, пожалуй, уступишь в садизме…

Другой конец веревки никак не удавалось закинуть на ветку липы. Солдаты будто нарочно тянули время, работали неохотно, чем бесили Ваньчика и довели его в конце концов до того, что он набросился на одного из них и кулаком ударил по голове.

Солдат, плечистый винокур из-под Кракова, поднял сбитую шапку, отряхнул с нее снег и, натягивая на голову, сказал по-польски с характерным мазурским акцентом:

— Советую пану командиру взвода быть поосторожней, ибо есть, извините меня, еще другой способ сбивать императорские шапки с панских спесивых голов.

Петро улыбнулся: ясно было, на что намекал винокур, отлично понял это и Ваньчик, — он сперва бессмысленно заморгал, потом, спасая свой авторитет, крикнул, хватаясь за кобуру револьвера:

— Убирайся ко всем чертям с моих глаз, пока я не пристрелил тебя, как собаку!

Прогнав винокура и не надеясь найти ему замену в своем взводе, кто бы помог в этой неприятной работе, Ваньчик взялся сам закидывать веревку на липу.

А Петро все стоял со связанными руками. Мысли его невольно вернулись в далекое детство. В отцовом дворе и посейчас растет липа (возможно, уже не растет, ведь через Ольховцы не раз проходил фронт), дерево могучее, ветвистое, что накрывало шатром своих ветвей весь двор вместе с хатой. Как-то майским утром отец устроил своему Петрусю веревочные качели на толстом суку. Что за радость, сидя на старенькой сермяге, взяться руками за веревку и после несильного, осторожного толчка отцовых рук взлетать над землей в одну сторону, потом назад, в другую…

— Хорошо тебе, а? — спрашивал отец, всякий раз при этом касаясь на лету своими ладонями его плеч.

— Ой, как приятно! Хочу еще выше!

— Можно и выше, — соглашался отец.

— До самого неба!

— Э, нет, до неба тебе еще рановато.

Петрусь взлетал, чуть не касаясь головой сука, от полета свистело в ушах, а ему, сорванцу, хотелось еще выше, хотелось стать невесомым, вырваться из веревочных качелей и полететь вслед вон за той быстрокрылой ласточкой…

— Ну-ка, профессор! — дошло внезапно до его сознания. — Тебя еще просить надо? Становись под сук!

Повернув голову, Петро увидел, что веревка уже зацепилась за толстую ветку, и он послушно сделал несколько шагов к дереву.

— Фертиг, — сказал себе Ваньчик, поплевал в ладони, потянул вниз за веревку и кинул солдату, чтоб тот помог. Не спеша, осторожно, со знанием дела потянули оба.

Петро глухо застонал от боли, но сцепил зубы, чтобы не закричать. На уроках истории внушал своим школьникам быть честными и стойкими наподобие лемковских збойников: панские гайдуки жгли им пятки, вырезали языки, выкалывали глаза… а ты, Петро, не в силах одолеть какие-то австрийские шпангли?..

Под тяжестью тела руки в плечевых суставах вывернулись, и страшная боль вырвала из его груди неистовый вопль:

— Ой, руки, руки!

Экзекуция тянулась ровно час.

Дважды терял он сознание и причинял беспокойство цугс-фюреру Ваньчику: приходилось спускать с дерева недвижное тело, подносить к носу нашатырь и опять подтягивать, но уже так, чтобы пальцами ног подвергнутый экзекуции мог касаться земли.

Спустя час нечеловеческих мук чуть живому Юрковичу развязали руки и отвезли его в полковой госпиталь.

16

Без малейшего подъема, нехотя и на этот раз довольно скучно вел свой урок Петр Михайлович Цыков. Слишком часто снимал он очки, протирал стекла платочком, неспокойно перебирал пальцами медные пуговицы на форменной тужурке. Иногда без нужды повторял одни и те же фразы. Глупейшие избитые положения, давным-давно разосланные из Петербурга в качестве обязательного дополнения к учебнику по экономике, были насквозь фальшивы и заинтересовать никого не могли. Было стыдно смотреть в глаза ученикам. Ведь перед ним взрослые молодые люди, в большинстве своем успевшие на своей шкуре познать, почем фунт лиха. Вместо того чтобы обнаружить корень зла, Цыков вынужден «втемяшивать» в головы будущих агрономов «высочайшее положение» относительно столыпинской земельной реформы, — реформа-де поднимет не только экономическую культуру села, но одновременно и благосостояние всего «крестьянского сословия».

Поневоле приходилось говорить одно, хотя в мыслях было совсем другое. Иной раз готов наперекор всему крикнуть на весь класс: «Не будьте так наивны: все надо понимать наоборот. Столыпинская земельная реформа — самая реакционная изо всех реформ, осуществлявшихся в России. Она на руку лишь зажиточным элементам деревни и приносит еще более тяжкое разорение бедноте…» Но разве волен говорить подобное учитель казенной школы, посвятить в эти мысли можно лишь ближайших единомышленников, вроде того же Алексея Давиденко. Вон там, в четвертом ряду, рядом с Юрковичем, сидит он, светло-русый парень, иронически щуря глаза. Похоже, связывает их настоящая дружба, хотя Давиденко и старше года на два. «Сегодня понедельник. Давиденко, может, расскажет о своем посещении родного села», — заметил про себя Цыков, собирая со стола вместе с классным журналом и учебники.

— На сегодня хватит, — и, поправив очки на носу, он направился к двери.

Цыков знал себя — не умел он приспосабливаться, всегда выходило так, что он оказывался в оппозиции к большинству в педагогическом совете; не сумел он найти верный тон и в отношениях с учениками: на уроках общего земледелия он был сверхтребователен, между тем как на занятиях по экономике сельского хозяйства то позволял ученикам заниматься чем им вздумается, то, напротив, выйдя из равновесия, внезапно обрывал лекцию, обводил холодным взглядом класс и хмуро говорил:

— Господа, я к этому не привык. Прошу слушать хотя бы из уважения к своему педагогу.

В классе наступала абсолютная тишина, ученики не спускали с него глаз, готовые слушать, но это еще сильней раздражало его, ибо ничего путного сказать он им не мог, а нести лживую околесицу было ему нестерпимо.

— Вам письмо, Петро Михайлович, — сказал делопроизводитель, когда Цыков заглянул в канцелярию, чтобы оставить классный журнал.

По штемпелям на конверте без марок Цыков догадался, от кого письмо. Из действующей, армии, от Андрея Падалки. Парень не забывал своего учителя, хоть и не слишком часто, а все же нет-нет да напишет. Первые его письма были заполнены казенно-патриотическими фразами о «благородной миссии России в этой войне», и учителю становилось тогда горько: не мог он постичь резкой перемены, происшедшей с его учеником, которому в свое время грозило увольнение из школы за распространение песен Шевченко. Сын бедняка, познавший на себе расправу царских чиновников, надевает офицерские погоны и становится героем, настоящим героем той армии, что десять долгих лет терзала тупой муштрой великого поэта. Как было не огорчаться, если в толк не возьмешь, что произошло с человеком. Если уж Андрей Падалка решился поддерживать царский трон, то чего можно ждать от деревенских парней в серых шинелях, в жизни не читавших «Кобзаря», не слыхавших о Горьком и Некрасове, которым зато день и ночь долбят о незыблемости и «святости» трона «божьего помазанника».

Не прошло и года — тон писем от фронтовика Падалки стал постепенно меняться. Поначалу обозначились отдельные нотки недовольства порядками, затем намеки на бездарность некоторых командиров, а после ранения при сдаче карпатских позиций письма Падалки изменились существенно и стали настолько интересны и многозначительны, что читать их для Петра Михайловича стало истинным наслаждением.

Петр Михайлович снял очки, неторопливо протер стекла, точно оттягивал чтение письма. Наконец начал:

«Дорогой Петро Михайлович, как вы? Я жив и здоров, после ранения чувствую себя хорошо, и даже лучше, во сто раз лучше, чем до ранения. По крайней мере, я не блуждаю больше окольными дорожками, и передо мной открылась ясная цель. Врага мы во что бы то ни стало осилим. Мои ротные хлопцы готовятся к предстоящему большому бою. Ведем непрерывно разведку противника. Оружие в наших руках отличное. Я почему-то уверен, что вы, Петро Михайлович, охотно использовали бы его…»

Письмо звучало загадочно: в нем проскальзывали вещи, о которых без обиняков не скажешь. У автора есть своя цель… Само собой, уже не ура-патриотическая. Но какая же? «Теперь, Петро Михайлович, — читал Цыков, — несколько слов об Юрковиче. Как там ему живется? Хочу верить, что вы не оставили его своим попечением. За короткое время пребывания в Киеве я полюбил этого юношу и за открытость души, и за то, быть может, что он выходец из тех замечательных краев, которые до сих пор оставались мне неведомыми. У меня для него новость: я познакомился с его дядей, учителем Петром. Но не стоит рассказывать Василю, при каких обстоятельствах. При нашем наступлении на Перемышль Петра Юрковича задержали как австрийского шпиона, который якобы интересовался дислокацией наших войск. Капитан Козюшевский пальцы кусал себе с досады, — ему, безусловно, хотелось заработать еще одну звездочку на погоны за повешенного шпиона. К счастью, подполковник Чекан поддержал меня, а не Козюшевского, в ходе следствия открылось, что Петро Юркович был не шпионом, а нашим другом.

Полон короб новостей приберег для вас, Петро Михайлович. Доведись нам встретиться — мы бы уж наговорились. Но вырвать меня с фронта может только тяжелое ранение пли смерть. Не хотел бы ни того, ни другого. Я обязан жить, пока цела моя рота! Вместе с ней я надеюсь достичь того же, о чем, наверно, и вы мечтаете. Повторяю: врага мы обязательно должны победить.

Вот и все, мой дорогой учитель. Жду ответа. Хотелось бы знать, что слышно в нашей школе. А Василю скажите: как кончится война, мы с ним поедем в его родные Ольховцы.

Желаю здоровья. Ваш А. П.»

Да, это было хорошее письмо! Цыков присел к столу, чтобы не медлить с ответом. Уже взялся было за бумагу и перо, вывел первую строчку обращения…

«Дорогой Андрей Кириллович…»

И тут открылись двери— шумная стайка детей со словами «папа, папочка» влетела в комнату. Две дочушки, ведя за ручку малыша-братика, принесли отцу приятную новость:

— Володя уже перебирает ножками. Завтра сам побежит!

Отец отложил перо, вскочил и, подхватив на руки мальчугуна, закружился с ним по комнате. Девчата с писком обступили отца:

— А меня, а меня, папочка!

Отец бегал от них, увертывался, натыкался на стулья, наконец упал с сыном на диван, — там на него и налетели Зина с Ирой. Хмурый и немного замкнутый, Петр Михайлович нередко забывал, что он степенный педагог, и, казалось, возвращался в те далекие годы своего детства, когда любил, как сейчас Володя, сидя на отцовских руках, прижиматься к его колючей щеке. После нудного урока было истинным удовольствием сбросить маску «мудрого» учителя и стать самим собой. Петр Михайлович любил детей и, кажется, никогда бы не разлучался с ними, особенно со своим темноглазым бутузом Володей, поразительно на него похожим. Прижимая мальчика к груди, он подумал: «Дай бог не знать тебе моей судьбы, сынок…»

На шум и писк детворы заглянула в кабинет жена. И невольно остановилась, наблюдая затеянную кутерьму. Раскрасневшаяся у плиты Мария Яковлевна то улыбалась, то хмурилась, — такие бурные встречи ребят с отцом повторялись почти каждый день. Дети вытворяли с ним что хотели. Ишь, навалились ему на грудь, растрепали волосы, сбили с носа очки, измяли ворот сорочки. И то благо, хоть не загнали под стол, как вчера.

— Перестаньте! — сердито прикрикнула она на девочек. — Где ваши банты? Попробуй вас теперь причеши! А ты, бедняжка, — обратилась она к мужу, — отбиться бессилен.

Петр Михайлович поднялся, откинул со лба волосы, добродушно улыбнулся жене:

— Сил, Мария, в самом деле не хватило. Сама видишь — одолели меня. — Он поднял с пола очки и уже серьезно спросил: — Что ж, можно обедать?

— Немного погодя, — сказала она, наспех оправляя на Зине новое платье. — Через полчаса.

— Жаль. А я думал, ты звать пришла.

— Пока поговорите с Давиденко, и обед будет готов.

— Давиденко тут? — Петр Михайлович направился было к гостю, но жена задержала его:

— Не забывай, что ты педагог, учитель. — Она поправила на нем сорочку, перевязала галстук, сняла с плеча куртки белую нитку.

— Блондинка?.. — спросил Петр Михайлович, наклонившись к жене.

Она рассмеялась:

— Соседки удивляются, как я уживаюсь с таким угрюмым молчальником. Полюбовались бы на тебя дома, с ребятней…

Не дав ей договорить, он взял ее за плечи и, нежно прижав, проводил с детьми до дверей.

— Прошу, Давиденко, заходите! — Посадив на диван ученика, Петр Михайлович сам сел на стул. — Ну, что там нового? — спросил он, снимая очки, которые пришлось хорошенько протереть после возни с детьми. «Там» — село Романки, куда то и дело передавал Цыков через Давиденко кое-какие книжки и брошюры. Литература эта не залеживалась у Пасия, через свою смекалистую Ганнусю он передавал ее дальше, от соседа к соседу, из села в село, минуя людей сомнительных, богатеев и равнодушных. Читательский актив Пасия то резко падал — после очередной мобилизации на фронт, — то снова пополнялся за счет возвращавшихся раненых и- инвалидов. В своеобразном подполье путешествовали эти запретные книжки, и, как ни охотился за ними волостной пристав, ему пока не удавалось напасть на их след.

— Хотите знать новость? — с хитрой усмешкой на тонких губах спросил Алексей, расстегивая вылинявшую за лето, но без заплат, чистую куртку. Он вынул из внутреннего кармана бумажный сверток, развернул его и бережно взял пальцами сложенную вдвое сероватую бумагу. — Пристав, Петро Михайлович, с ног сбился, гоняясь за этой вот штучкой. Повальные обыски у бывших фронтовиков, Пасия уже дважды допрашивал. Знаете, откуда эта листовочка к нам прилетела? Прямо с фронта. Один хуторянин на побывку приезжал. Вроде из того же полка, что и наш Падалка.

Цыков осторожно развернул бумагу — зачитанную, изрядно истертую от множества прикосновений заскорузлых пальцев, достал из ящика стола лупу и склонился над ней. Бумага была заполнена короткими фразами, гневными, горячими сгустками чьего-то справедливого сердца, и звала солдат повернуть свое оружие против тех, кто наживается на их крови, кто силой загнал их в эти вшивые ямы- окопы.

«Не то ли это оружие, на которое намекает в письме Андрей Падалка?» — подумал Цыков. Он старался представить себе, какое смятение вызовут эти слова в умах солдат, у той «серой скотинки», что утратила всякую надежду вырваться из. этих ям… Выходит, и Падалка причастен к распространению этих мотыльков? В таком случае можешь гордиться, Петр Михайлович! Ведь Андрей — твой самый близкий ученик, ты был ему поддержкой в его первых шагах еще в школе…

— Что же вы, Давиденко, намерены предпринять с этой бумагой? — спросил он, положив листовку на стол.

— Право, не знаю, Петро Михайлович, — сказал Алексей. Он не совсем уютно чувствовал себя на господском диване, а Петр Михайлович, как нарочно, всякий раз сажал его на диван, сам же садился напротив. Не привык Алексей к мягкому сиденью, да еще когда приходится все время прикрывать ладонью заплатку на колене. — Сам не знаю, — повторил он, дернув плечом. — Может, переписать в нескольких экземплярах и пустить по людям?

Цыков возразил:

— Тут, Давиденко, не фронт. Хорошо было бы что-нибудь свое, специально для селян придумать. На основе данной листовки составить свою, столь же требовательную, разоблачающую тех, кто наживается на войне, для кого война и людская кровь — лишь источник обогащения. И размножить ее в десятках экземпляров.

— Сделаем! — воскликнул Алексей. — Вы, Петро Михайлович, составьте, а я… а мы втроем возьмемся за размножение.

— А парни абсолютно надежны?

— Кайстро, Викторовский— за них я ручаюсь, Петро Михайлович.

— А Юркович?

Алексей насупился. На лице у него явственней проступили из-под летнего загара веснушки. Василь, бесспорно, тоже человек вполне подходящий для такого- дела, даже, может, понадежней других, и, если б не Ганнуся, Алексей не желал бы лучшего побратима, да случилось так, что как раз Ганнуся и разбила их дружбу…

— Все еще ревнуешь? — серьезно спросил Цыков.

Алексей опустил голову, выбеленные солнцем на жнивах волосы мягким шелком закрыли его изрезанный ранними морщинами высокий лоб.

— Не пойму, что и делать с собой, — помолчав, сказал он. — Никогда раньше я не знал за собой ничего подобного…

Что же мог посоветовать Петр Михайлович своему другу? Не очень-то утешило бы Давиденко, если б он, солидный педагог и руководитель подполья, поведал ученику, что в похожую полосу большой, исступленной любви попал и он еще в достуденческие годы, когда белая пелеринка и курносенькое личико шестнадцатилетней гимназистки, встав перед глазами Петра Цыкова, заслонили собой все на свете…

— Я понимаю вас, Давиденко, — сказал он с явным сочувствием в голосе.

Алексей заговорил искренне, застенчиво опустив веки, с безграничной любовью к учителю:

— Я не таюсь от вас, Петро Михайлович, но поверьте… Ну как это можно вынести: он читает мне свои письма к ней, делится своими потаеннейшими мечтами.

— Выходит, Давиденко, Юркович ваш сердечный друг.

— Да выходит, — глубоко, с болью вздохнул Алексей. — Порой хочется сказать ему прямо в лицо: ненавижу тебя, австрийца, и когда-нибудь ночью придушу тебя…

Пересев на диван, Цыков положил ему руку на плечо и с нежностью обнял, словно обиженного сына.

— Выдержка, выдержка, Алексей. В жизни она пригодится. Перетерпеть надо. И со временем все обойдется. Не такие раны затягиваются.

— О нет, Петро Михайлович, нет. Ночами не сплю, в классе, на уроках слышу ее голос, а приснится когда, так непременно и он вместе с ней.

— А как стихи?

— Уже толстый блокнот исписал. Изливаю свою печаль, скорблю об утраченном счастье и пылаю гневом, вызываю его на единоборство, проклинаю свою судьбу…

Как ни жаль ему было Давиденко, тем не менее муки юношеского сердца могли вызвать у Петра Михайловича лишь улыбку: почти в тех же словах немало лет тому назад юный Петр-гимназист исповедался своей матери, когда его божественная Ниночка, в белой пелеринке, отказала ему во взаимности.

— Ты, парень, ни дать ни взять Отелло! — сказал Цыков с шутливым воодушевлением.

— Куда хуже, Петро Михайлович! — Забыв о заплатке на колене, Алексей с отчаянием махнул рукой. — Хуже! Ведь я всю горечь в себе таю, лишь вам одному иногда признаюсь…

Зина вдруг всунула в приоткрытую дверь головку со свежим бантом и от маминого имени пригласила папу и дядю Алексея к обеду.

— Завтра продолжим нашу беседу. — сказал Цыков. Он спрятал листовку в какую-то книгу и, прежде чем выйти из кабинета, добавил: — Только Отелло не был подпольщиком, не носил брюк с заплатами. Да и едва ли имел столь искреннего друга, как твой Юркович. Учти это, парень.

17

Упираясь локтями в большой письменный стол, управляющий школой хмуро оглядел педагогов, расположившихся перед ним на стульях, на диване, и приступил к чтению жалобы Семена Окуня.

Жалоба была составлена в резких, впрочем вполне пристойных, тонах, фразы не без литературного лоска, логичность изложения обстоятельств дела свидетельствовала о немалой осведомленности автора, заполнившего этот лист бумаги. Изо всего, что тут излагалось, напрашивался такой вывод: Алексей Давиденко, работая по найму в хозяйстве Семена Павловича Окуня, проявил себя безбожником, ибо ни разу за весь летний сезон найма не сходил в церковь; социалистом, ибо в его ящике хозяин хутора обнаружил запрещенные книжки, которые Давиденко читал по воскресным дням, укрываясь в бурьяне за ригой; бунтовщиком, ибо Давиденко осмелился поднять руку на своего законного хозяина; наконец, революционером, ибо в своих повседневных разговорах с другими батраками Алексей Давиденко призывал не подчиняться хозяину, — скоро-де придет новый девятьсот пятый год, тогда всех Окуней вместе с их императорами сотрем с лица земли.

В конце жалобы отдельным абзацем была выделена фраза: «Полагаю, что такому типу, как Алексей Давиденко, не место в казенной школе, место ему коли не на фронте, то в далекой Сибири».

Управляющий школой — сорокалетний, черноусый, приятный мужчина с бородкой клинышком — неприязненно, как нечто грязное, отложил бумагу, устало откинулся на спинку кресла и, точно после тяжелой работы, вытер платком лицо.

— Надо же, чтобы это безобразие случилось именно в нашем учебном заведении, господа, — сказал он, ни к кому не обращаясь.

На присутствующих жалоба подействовала угнетающе. Если не считать конфликта, связанного с Андреем Падалкой, в начале войны, столь постыдное дело не разбиралось еще в этих казенных стенах, где проявлялась забота не только о высоком уровне обучения, но и о высокой нравственности будущих агрономов. Никто не осмеливался первым нарушить тягостную тишину в комнате после зачитанной жалобы. Члены педагогического совета хмурились и, казалось, наблюдали, как управляющий нервно затискивал в кулак свою холеную бородку.

Первым среди оцепеневших педагогов взял слово преподаватель общеобразовательных предметов Николай Полетаев:

— Странно, что этот донос поступил сюда, к нам, а не к волостному приставу.

— Не удивляйтесь, Николай Владимирович, — разъяснил Цыков. — Копия доноса обязательно имеется и там.

— Господа, господа! — напомнил о себе управляющий. Он машинально, как это делал на лекциях в классе, вынул карманные часы из жилетки, определил, что половина первого, подумал: «Не опоздать бы к обеду, рассердится Мария Андреевна» — и сказал: — Считаю, что тут все ясно. Последняя фраза жалобы обязывает нас, педагогов и воспитателей, быть бдительными. Будем, господа, обсуждать или, может, согласиться с автором жалобы и… — Во время короткой паузы управляющий успел окинуть взглядом своих педагогов. Звук «и» так и повис в воздухе. Педагоги продолжали сидеть молча, хмурые, взволнованные, подавленные.

Но вот качнулся золотой крест на груди священника, немую тишину нарушил шелест его широкой шелковой рясы.

— Не вижу резонов обсуждать, — заявил Григорович. — Дело и без того ясное.

— Абсолютно, — сверкнув стеклами очков, присоединился к нему садовод Левковцев.

— В добавление ко всему, что там написано, господа, — обратился священник к педагогам, сидевшим в глубине кабинета, — сегодня я имел случай убедиться, как отрицательно, прямо-таки преступно влияет этот Давиденко на прекрасную, благородную душу сироты-галичанина. Давиденко, господа, безнадежно испорченный молодой человек, потенциальный носитель всякого зла, и меня удивляет, господа, что он до сих пор не стал конокрадом.

— Он им наверняка будет, — снова ввернул Левковцев.

— Государственная казна, господа, — не мог успокоиться Григорович, — не может тратить средства на таких босяков, как Давиденко. Нынче он отхлестал ни в чем не повинного хозяина Окуня — из благодарности, видно, что тот дал ему работу, — завтра он поднимет руку на управляющего школой, на меня, на вас, господа. Нет, — Григорович выбросил руку кверху, словно звал всевышнего в свидетели, и закончил в приподнятом тоне: — Нет, господа, во имя бога и высокого трона государя императора мы должны отделить плевелы от пшеницы.

— Извините, — не дав передохнуть Григоровичу, вмешался Цыков. — Извините, пожалуйста… — Петр Михайлович поднялся со стула и с видом бестолкового, малость вздремнувшего человека потер себе лоб и деланно наивно спросил: — Нельзя ли один лишь вопросец, отец Геннадий?

— Пожалуйста, пожалуйста, — поправляя на груди крест, буркнул Григорович. Ничего хорошего он не ожидал услышать от затаенного недруга, за которым (о, это, слава богу, ему прекрасно известно) с первых же дней его педагогической деятельности установлен негласный надзор полиции. — Пожалуйста, Петро Михайлович, спрашивайте.

В комнате установилась мертвая тишина. Все, кроме Григоровича, обернулись к Петру Михайловичу, — он был сосредоточен, в глазах у него под стеклами очков заиграли недобрые огоньки. Школьные учителя знали о глухой неприязни между Цыковым и Григоровичем, началось это еще с того дня, когда на заседании педагогического совета Цыков вступился за ученика Падалку. Многие с особым интересом ожидали, какого же чертика подпустит Петр Михайлович законоучителю нынче и не закончится ли его каверзный вопрос поражением надменного попа.

— Отец Геннадий, прошу меня простить за откровенность. Я хотел бы, если позволите, знать… — Никто из присутствующих не догадывался, сколько усилий стоило Петру Михайловичу, какое напряжение душевных сил потребовалось, чтобы достичь внешнего спокойствия в сочетании с очень наивным тоном. — Вот вы… произнесли здесь прекрасную, достойную самых славных златоустов христианства тираду против ученика Давиденко, разрешите вас спросить, чей духовный портрет стоял перед вашими глазами? Николай Владимирович, — обернулся Цыков к Полетаеву, — в теории литературы есть, сдается, теория «прототипа». Это когда автор заимствует кое-какие черты живого человека — будь то знакомый или родственник — и придает их своему воплощаемому герою, а то и целиком переносит на страницы своего произведения. Ответьте мне, отец Геннадий, не воспользовались ли вы случайно в своем блистательном изображении ученика Давиденко как босяка и аморальной личности духовным портретом своего младшего сына? Я имею в виду гимназиста Серегу…

Если б неожиданно этой поздней стылой осенью ударила и сожгла школу ослепительная молния, или если б садовод Лев- ковцев внезапно превратился из коротышки в великана и таким образом сравнялся ростом со своей многодетной любимой супругой, или, скажем, управляющий школой получил бы телеграмму с извещением, что земский ветеринарный лекарь переезжает со своей Марией Андреевной в другую губернию, даже если б все это, вместе взятое, произошло одновременно, — даже тогда эти новости не произвели бы такого впечатления на собравшихся педагогов, как эти столь метко адресованные слова Петра Михайловича. Трудно обрисовать, что было на лицах присутствующих, — одни светились затаенной радостью, другие опасливо хмурились, кривились. В школе не случалось до того ничего подобного: так открыто, в глаза, никто не решался говорить правду священнику.

Григорович не сразу даже сообразил, что вопрос Цыкова имеет прямое отношение к нему. Бессмысленно открыв рот, он как-то отрешенно заморгал. И вдруг, вскочив со стула, дико вскрикнул и напустился на Цыкова:

— Как… вы… смеете?! — Впечатление было такое, будто во рту у него застрял ком шерсти и, как он ни старается, не может выплюнуть его вместе со словами. — Как вы смеете, спрашиваю? Кто дал вам, господин Цыков, право?!

— А кто вам, отче Геннадий, дал право бесчестить лучшего нашего ученика? — тихо, но твердо, решительно спросил Цыков.

Тут поспешил вмешаться управляющий школой. Он распорядился позвать Давиденко, и, когда тот появился, предварительно постучав в дверь, управляющий сказал, даже не глянув на часы:

— Вы там, работая по найму в хозяйстве Окуня, позволили себе не совсем пристойное поведение. На вас тут, — управляющий приложил ладонь к листу бумаги на столе, — поступила серьезная жалоба. Так вот, голубчик, потрудитесь нам ответить, как все произошло и за что вы отстегали кнутом такого почтенного хозяина, как Семен Павлович Окунь. Но предупреждаю, голубчик, вы должны говорить только правду, как на духу.

— Хорошо, — согласился Давиденко. Нелегко было ему держать ответ, да еще оправдываться в этой обстановке, в святая святых школы, куда вызывают лишь при поступлении да еще получать аттестат при выпуске, ну, и разве еще в случае чрезвычайной, как сегодня, оказии. Алексей чувствовал, на нем сосредоточились все взгляды учителей, они всматривались в него — одни с интересом, другие исподлобья, хмуро, как на выродка. Он стоял перед ними в полотняных, сшитых матерью, покрашенных в бузине штанах, в дешевеньком, севшем после стирки сером пиджачке, в башмаках заплатка на заплатке. Он понимал, что в своем мужицком костюме выглядит жалковато сравнительно с учителями, по-господски одетыми, в форменных тужурках и пиджаках, что его заплатанная сорочка мало кому нравится, как не понравится и то, что он намерен рассказать. Они видят его всего, но не насквозь, а теперь им вздумалось заглянуть ему еще и в душу. «Говори, как на исповеди». Что ж, придется. Сейчас вы услышите, господа, речь батрака.

Алексей ограничился рассказом лишь о самом главном, совершенно умолчав о еде, — кормили батраков одинаково по всем хозяйским дворам, — он говорил о своей работе, сказал, что мечтает учиться и очень хотел бы читать интересные книжки. И, как давеча Петру Михайловичу, откровенно сообщил, как протекала его последняя «беседа» с хозяином.

— Я сам не знаю, не успел и подумать, как размахнулся кнутом. Так и вот так. — Алексей сцепил зубы, показывая, как он тогда размахнулся и отхлестал хозяина. Он сразу осекся, стыдливо раскраснелся, опустил голову с растрепанными волосами. — Простите за откровенность. Поверьте, я хозяйских коней и то жалел, кнут только для острастки с собой носил, а это… — Мужественное лицо Алексея скривилось в усмешке. — Может, это нехорошо, я теперь понимаю… но поверьте мне, как мне было иначе обойтись с таким кровопийцей? Я отстаивал свою честь, свое достоинство. Хоть я и батрак, но тоже человек.

— О, как это обидно, господа, — вполголоса проговорил управляющий. Все педагоги молчали, явно угнетенные чистосердечным признанием юноши. Даже человеку черствому, как Малко, и то было обидно и горько за парня, способного и начитанного, даром что бедняка, но одаренного незаурядной волей и силой духа, готового бесстрашно пробивать себе дорогу к знаниям, к счастью.

— Давиденко, — нарушил тишину Григорович. Все повернули головы к священнику, ожидали доброго слова примирения с учеником. — Давиденко, мы тут слыхали, что ты подвергаешь искушению свой дух опасными книжонками. Скажи, ты святое писание читаешь?

— Нет.

— А в бога веришь?

— Верил, пока не нанялся к Окуню.

Григорович с видом победителя оглядел учителей: слыхали, дескать, кто перед вами.

— Надо верить, юноша, — по-отечески сказал управляющий. — Надо. Разве у вас в Романках не говорят люди: без бога — ни до порога. Мы, — управляющий кивнул в сторону педагогов, — мы тут немного образованнее тебя, а все верим. — Закончив фразу, он бросил взгляд на свои карманные часы. — Можете идти, Давиденко.

Отпустив ученика, управляющий недолго держал и педагогов. Не хотелось ему выгонять одаренного парня. Выслушав благожелательное суждение большинства, он сказал законоучителю:

— Ну что ж, отче Геннадий, вам придется повернуть этого мужичка к святой вере. Из него выйдет стоящий агроном.

18

Итак, последние уроки, и ученики разъедутся на каникулы. Завтра в классах целую неделю будет тишь, стихнет гомон в большой спальне, некому будет подтягивать гирьки стенных часов в столовой. Ученики счастливы. Складывают вещи, надевают форменные, с блестящими пуговицами, куртки (у кого они, конечно, имеются), старшие бреются, прихорашиваются и между делом прикидывают, как доберутся домой, где станция пересадки и с чего начнут они веселые рождественские каникулы.

Василь одиноко бродил по длинному коридору, раздумывая, куда ему податься на время каникул.

— А вы, Юркович, куда собираетесь ехать? — спросил, подойдя к нему, Полетаев, почуяв, видимо, душевную растерянность своего любимца.

— Поеду к своим, аж в Карпаты, — не то всерьез, не то в шутку ответил Василь.

— Аж в Карпаты? — переспросил Полетаев. — Далеко, ой как это далеко по нынешним временам. — Помолчали. За окном простиралась снеговая равнина — неразгаданная широченная степь, с которой Юркович все не мог освоиться. — Давайте, Юркович, к нам, — неожиданно предложил Полетаев и доброжелательно улыбнулся, касаясь его плеча. — Перебирайтесь, Василь. Вместе и рождество отпразднуем.

Василь опустил голову. Его растрогало предложение учителя, и он не сразу нашелся что ответить.

— Благодарю, Николай Владимирович. Возможно, я и пошел бы к вам, но…

Он совсем не шутил, когда сказал Полетаеву о родных Карпатах. Они не первый день маячат в его воображении — величавые, залитые солнцем, с водопадами и орлиным клекотом, с таинственным шепотом стройных елей.

Василь признался учителю, что порой вместо книжных строчек ему видятся путаные тропки к малиннику на лесной порубке, что вечерами к нему является мама, она не попрекает, лишь тихо глядит на него и говорит: «А Суханя нарисовал с тебя чудесный портрет, Василь». Бывает, что видит себя на саночках с ребятами. Они поднимаются на высокую-высокую гору, выше ельника в господском лесу, Василь кричит: «Кто первый?» — и, оттолкнувшись ногами, стремглав летит в снеговой метели. За ним мчатся остальные. Кто-то обогнал его, кто- то норовил сбить, но сам перевернулся и сорвался вниз головой в колдобину со снегом… Забыты бедствия войны. Все в родном краю многоцветно, радужно, чудесно. К празднику готовятся старшие, готовятся и школяры. Василь — изобретательный закоперщик. У него свои артисты для рождественского представления. Колядовать пойдут с вифлеемской звездой, козой и Иудой, что продал Христа за тридцать сребреников. Он должен написать пьесу, чтоб его артисты пошли колядовать. Об этом во сне спрашивают хлопцы, об этом хотят спросить мамины глаза, об этом же шумит развесистая липа в родном дворе.

Полетаев сочувственно слушал Василя. Как живо это напомнило ему годы собственного студенчества, когда он прибыл сюда из Москвы отбывать ссылку. Первые месяцы он с большим трудом привыкал к однообразной тихой степи. Он тосковал душой по родным березовым рощам, ему недоставало шума городских улиц и, пожалуй, еще острее недоставало студенческих сходок, бурных демонстраций, когда, казалось, нет такой силы, которой под стать пересечь дорогу молодежи. Да, нечто похожее когда-то происходило и с ним.

— По родным местам стосковались, заболели ностальгией, Юркович, — сказал Полетаев, заглядываясь на заснеженную степь, которая уже не казалась ему дико безразличной. — Знаете что, Василь? В Бердянске у вас, кажется, есть земляки. Вы мне как-то рассказывали о своем дружке… Не поехать ли вам туда?

— Бердянск? — удивился Василь, потому что последнее время, по правде сказать, он ни разу не вспоминал бердянских земляков, хотя бы того же Сергея Гнездура.

— Побывали бы среди своих, — продолжал Полетаев, — насладились бы и родной речью, и родной песнью, попели бы в охотку с ними свои колядки. А что, разве не интересно, Василь? Это же, если хотите, кусок Галичины, эта бердянская колония. Там у вас, вероятно, состоится чрезвычайно интересная встреча. С волнующими переживаниями. После каникул вы описали бы все. Может, в дневнике, возможно, и для нашего урока пригодится. — Николай Владимирович улыбнулся, подкручивая кончик левого уса. — У вас, Василь, как это любят говорить галичане, очень файно получается. Ей-богу, правда. Не стесняйтесь, Юркович. Ваши письменные работы, хоть они и грешат грамматическими ошибками, я постоянно читаю с немалым интересом. — Полетаев положил парню руку на плечо, заглядывая в глаза: — Ну, как? Ваша поездка была бы дважды полезна: и от ностальгии избавитесь, и свои литературные возможности испробуете.

Василь заразился настроением учителя и готов был немедля отправиться в путь, но тут же подумал, что напрасная затея: в кошельке Василя не было ломаного гроша.

— Деньги на дорогу я вам, Юркович, одолжу, — сказал Полетаев, точно подслушав его думку. — Согласны?

Василь молча кивнул головой. Он не смог даже поблагодарить Полетаева, — у него подступил ком к горлу.

В центре города, если от площади свернуть влево и миновать кинематограф и еще два здания, то третий высокий дом, что против католического костела, как объяснили Василю встречные люди, будет гостиница «Европейская», где и находится «Галицко-русский приют». Узнав у сторожа, что Гнездур живет на третьем этаже в тридцать пятой комнате, Василь поспешил туда, — не терпелось поскорей обнять друга.

Он наткнулся на Сергея в дверях. Гнездур шел в ночной сорочке, с полотенцем через плечо, белолицый, немного заспанный, с копной русых волос.

— Ты, Василь?

— Как видишь, Сергей!

От обоюдной радости и удивления друзья натворили такого шуму, что вскоре все обитатели этажа проснулись и высыпали в коридор, шумно приветствуя гостя.

— О, Юркович!

— Да здравствует Василь!

— Поздравляем господина лемка!

— А мы считали, что тебя, Юркович, аж в Сибирь загнали!

Василь, конечно, уловил иронию в приветственных выкриках и понял, что не следовало ему сюда приезжать. Но отступать уже было поздно.

— Да, да, я побывал в Сибири, повидал Кавказ и высочайшие в мире Гималаи, а вы что, бедняги? — Василь звонко рассмеялся. — Вы-то что-нибудь видели за эти полгода? Лишь отцу Василию небось каждый день лизали…

Гнездур вовремя втолкнул Василя в комнату: в коридоре завопили от возмущения воспитанники. Как только не обзывали Юрковича — и иудой, и швабским предателем, и мазепинцем… Даже в дверь принимались колотить, он немного перетрусил., но в душе посмеялся: ведь бесились они потому, что он и вправду им досадил.

Зато Гнездур изнывал от страха: его полные щеки то бледнели, то покрывались красными пятнами, он метался по комнате, хватался за голову и, вздыхая, выговаривал Василю:

— Как ты смеешь позорить отца наставника? Граф Бобринский лично передал ему поздравление великой княжны Татьяны. «Вы спасли галицко-русскую молодежь от немецкого рабства, — писала ему великая княжна. — Вы, отче Василий, вывели юных галичан из неволи…»

На соседней кровати вдруг из-под одеяла вынырнула простоволосая голова, и Василь увидел остроносое лицо Пучевского, с которым в Киеве у него были в свое время стычки. За то, что Василь не стеснялся родного языка и под влиянием Игоря Заболотного начал читать Франко, Пучевский то и дело преследовал его своими насмешками, обзывал мазепинцем и поддевал, искажая украинские слова. Особенно ему почему- то не нравилось словечко «але», и, встречая Василя, он неизменно кривил свое мышиное лицо и спрашивал: «Ну, как дела, господин «але»?»

Он сбросил с себя одеяло, приподнял с подушки голову и с притворным изумлением воскликнул:

— Откуда вы взялись, господин «але»? Не колядовать ли к нам приехали?

Как только Пучевский вышел умываться, Гнездур на цыпочках подкрался к двери, пригнулся к замочной скважине, одним глазом зыркнул в коридор и, лишь убедившись, что его никто не подслушивает, вернулся к товарищу:

— Он заядлый шпик отца Василия. Я уверен, он сейчас стучится к нему, спешит донести о нашем разговоре. Я вынужден был нахваливать отца наставника, зная, что Пучевский не спит. Признаться, Василь, я глубоко несчастен. Как ни стараюсь, а с момента, как отец наставник подслушал наши с то-, бой споры в монастырской келье, у него нет ко мне доверия.

Василю стало жаль когда-то верного своего товарища, и он, присев рядом, обнял его за плечи.

— Сергейка, знаешь что? Беги отсюда. Беги от этих ничтожеств. Едем к нам, в Гнединское училище.

Тут появился дежурный и от имени отца наставника пригласил Юрковича на рождественский завтрак.

Знал бы Василь, какую ловушку готовит ему долгогривый, он отказался бы от такой чести и отправился бы на вокзал, но он все-таки сглупил и легко соблазнился позавтракать, — откровенно говоря, он был просто очень голоден. Василь дождался Гнездура; пока, тот умывался, прихорашивался и обряжался в праздничную форменную тужурку, он и сам причесался перед зеркалом. Вдвоем они спустились на первый этаж в большой, заставленный столиками зал. Воспитанники уже заняли свои места, между ними прохаживались два солидных воспитателя.

Официантка показала Юрковичу место возле Гнездура. Василь невольно сравнил простую еду на голых, застланных клеенкой, длинных столах в Гнединской школе с тем, что предстало сейчас перед ним. Белый хлеб, масло, красная икра и еще какие-то деликатесы, каких он в жизни не видывал.

— Еще подадут горячие блюда, — шепнул ему восторженно Гнездур. — Мы тут славно живем, Великая княжна не скупится для нас.

Василь капельку позавидовал своим землякам. Подумал про себя: «Почему бы и тебе, Василь, не быть с ними? Зачем подался к мужицким сынкам, в школу, где приходится тяжело работать? У меня, пожалуй, и дома не было таких мозолей на ладонях. До обеда — занятия в классе, после обеда — столярня, кузня, парники, ферма, — все хозяйство на наших руках! А мог бы и ты, Василь, стать панычем, лакомиться печеным-вареным и спокойно бездельничать. Если б не забрался однажды в летний день на колокольню, не познакомился со звонарем отцом Серафимом да если б не наслушался от него зловещих слов — насчет наживы на солдатских головах…»

— Правда, мило у нас? — вмешался в его раздумья Гнездур. — Ну, приступай к самому вкусному. Не стесняйся.

На Василя поглядывали исподтишка его былые товарищи, о чем-то перешептывались, верно посмеивались над его убогой одежонкой, но приставать к нему воздерживались — мешали строгие воспитатели, что прохаживались между столов. За еду не брались: ждали отца духовного, который, шепнул ему Сергей, должен освятить их трапезу.

Наконец он вошел, осанистый, чернобородый, с пышной до плеч гривой и с золотым крестом на широкой груди.

Шум сразу утих. Громыхая стульями, воспитанники встали и замерли у своих столиков.

— Во имя отца, и сына, и святого духа, — пророкотал он, благословляя одновременно и воспитанников, и еду широким крестным взмахом правой руки.

Дежурный пробормотал громко «Отче наш», воспитанники, как только он закончил словом «аминь», дружно, сильными голосами затянули: «Боже, царя храни».

Отец духовный кивнул головой, и воспитатели подали знак — садиться. Завтрак начался.

Василь взялся за вилку. Закусок было полно, и все очень вкусное. Лишь сыр с дырочками, больно духовитый, он не мог проглотить. Гнездур смеялся над товарищем, называл этот сыр голландским и уверял, что сыр — признак цивилизованного человека. Зато икра пришлась Василю по вкусу. Гнездур показал, как тоненько надо мазать на хлеб, сперва масло, сверху икру…

Зашелестели белые фартучки официанток. Подали мясное блюдо. Потом запеченные бабки с рисом.

— Да вы тут, Сергей, как в раю! — вырвалось у Василя, когда под конец завтрака подали еще кофе с пирожными.

Гнездур ответил:

— Царь всех так жалует, кто его любит.

— А кто не любит? — выпалил опрометчиво Василь.

— А кто не любит? — Гнездур с испугом оглянулся, не подслушивает ли кто. Ну конечно, воспитанники за соседними столами вытянули шеи, наставили уши. Осторожно, Сергей. Покажи себя и перед ними, и перед наставником. — А кто его, нашего доброго государя императора, может не любить? — начал Гнездур, почти слово в слово повторяя патриотические внушения отца наставника. — Одни лоботрясы, бунтовщики, забастовщики, темное мужичье, что зарятся на чужое добро, коль свое пропили. Не любят российского царя еще и заклятые мазепинцы, разные инородцы да иудеи, искариоты, распявшие Христа.

Василю невмоготу было больше выслушивать это, как сказал бы гнединский «философ» Викторовский, подлое пустословие, и он громко рассмеялся:

— Ну и дурень же ты, Сергей, упиваешься такими байками!

В то же мгновение Василь ощутил, как в его ухо прямо- таки клещами вцепились чьи-то пальцы. Он взвизгнул от боли, едва повернул голову и увидел подле себя седого толстопузого воспитателя.

— Сюда, сюда его! — крикнул было со своего места отец наставник и заторопился, путаясь в полах рясы, между столиками к Василю. — Падай ниц, мерзавец! Падай, падай в ноги и моли о прощении всех нас, что посмел ты богохульствовать в день великого рождества.

— Я не богохульствовал, — сказал Василь невозмутимо.

Наставник свирепо, будто за чужую, ухватил себя за бороду, топнул ногой:

— Падай в ноги, велю, и кайся, пока я не вызвал полицию!

Василь на секунду закрыл глаза. Он обычно делал так, когда хотел подбодрить себя, позвать друзей-побратимов на подмогу. И тут же: «Держись, парень!» — раздался из высокого зарешеченного окна голос машиниста Заболотного. «Кнутом их, кнутом!» — закричал из своих Романов Алексей Давиденко.

— Можете звать, — с полным спокойствием сказал Василь. — Я сам пойду туда и пожалуюсь, что ваши воспитатели дергают за уши в день великого рождества.

Василь, конечно, хитрил. В полицию он бы не пошел, но и поп, видимо, испугался испортить репутацию своего приюта. Он ограничился лишь нравоучением, в котором назвал Юрковича сперва блудным сыном и изменником, потом наймитом иудеев, а в заключение произвел в страшные грешники, которому на роду написано гнить по тюрьмам и кончить жизнь в Сибири.

Василя выставили из столовой под улюлюканье всех воспитанников. По пути к дверям втихую стукнули его под ребро, а у порога, когда он задержался, кто-то из земляков одарил его по шее таким рождественским «гостинцем», что Василь не устоял на ногах и не заметил, как очутился в придорожной, заметенной снегом канаве. И разом на голову упала выброшенная в дверь его бобриковая куртка, а вслед за ней и шапка.

Тут Василю невольно пришли на память слова Полетаева: «Эта бердянская колония, так сказать, кусок Галичины» — и он рассмеялся невольно сквозь слезы.

19

Маме Игорь не сказал, что ведет Василя на завод, на подпольный митинг. Мама есть мама, она обязательно расплакалась бы и вспомнила отца, он тоже не послушался ее и попал в беду, а теперь, сбежав из тюрьмы, вместо того чтобы поехать на село, мыкается где-то поблизости и только дразнит собак- жандармов. Нет, Игорь не ребенок, он достаточно опытен в этих делах и поэтому, надевая перешитую из старой шинели ватную куртку, сказал маме, что ведет Василя в цирк смотреть дрессированных слонов…

Под ногами поскрипывал залитый солнцем искристый снег, было тихо и мирно, но парни, не замечая красот природы, шли, пристыженные укорами собственной совести, до позднего вечера напоминавшей им, что они обманщики.

— Меня удивляет мама, — оправдывался Игорь перед Василем, — всего она страшится, особенно после того вечера, как отец вернулся из полиции в багровых подтеках. Засадили его потом в Лукьяновку, и она едва глаза не выплакала. Теперь ночами не спит, все прислушивается, не постучится ли отец в окно. А раньше, в пятом году, Василь, она бесстрашно шла впереди со знаменем…

— Матери, они все такие, — вздохнул Василь, припоминая свою маму, как она в то весеннее утро расставания залилась слезами, как умоляла его не уходить от нее в далекий ненадежный Львов.

Через несколько минут из тихого приднепровского, забитого снегом переулка они вышли на главную, чистую от снега улицу киевского Подола. Было шумно: позванивал трамвай, весело переговаривалась празднично одетая публика, время от времени морозный воздух прорезали гудки автомобилей, зычно, с посвистом гейкали кучера, старавшиеся под восторженный гул публики обскакать на своих красавцах рысаках первые киевские автомашины.

— Посмотри! — воскликнул Василь, заметив в ряду прочих магазин с широкой витриной, за которой в полный рост стоял дед-мороз в длинном белом кожухе.

Они подошли к витрине. Ничего необычного Игорь тут не увидел, на Крещатике он еще не таких чудес насмотрелся, а Василь, деревенский парень, раскрыв рот, таращил глаза на этот лесной уголок за стеклом витрины. Всамделишные ели со снежно-пушистыми кистями расступились перед целой ватагой лесных зверей, что вышли из зарослей приветствовать деда-мороза. Зайцы, олени, желтая лиса и бурый медведь — все прибрели за подарками к лесному деду. Лишь белка на гибкой еловой ветке не просит ничего, она держит в лапках золотистый орешек. Все тут для Василя диковинно, сказочно: и лиловые вечерние сумерки, и серебристые звезды, застывшие на синем небе над лесом, и наметы снега на прогалинке…

Василь дорисовывает в своем воображении: вон там, за ельником, высится гора, между деревьями с камня на камень перескакивает шумный ручеек, из которого не раз, опершись на руки, любил пить Василь не прогретую еще солнцем студеную воду. Хотя нет. Это бывает лишь летом, в жаркий июньский полдень, когда живицей пахнет в лесу. А сейчас зима, мороз. Даже толстые ветви елей гнутся под белыми шапками снега, и родник заледенел. И Сан давно уже укрылся толстой коркой льда. Суханя, не дождавшись тебя из России, верно вышел один на каток. Либо с ребятишками катит на санках с Лысой горы.

— У нас, в Ольховцах, — прервал молчание Василь, — на такое чудо, пожалуй, все село сбежалось бы. А тут всем трын- трава.

— Почему трын-трава, — возразил Игорь. — Бедные люди насмотрелись на этот праздничный товар, а богатые… — Он кивнул на веселую компанию мужчин и женщин позади себя, что с песнями и визгом промчались на рысаках санным поездом. — Чем их удивишь? У них дома не такие елочки. Золотыми конфетами и серебряными звездочками обвешаны. У каждого в доме свой рай. Сам видел в окно. Стоит им до отвалу наесться, напиться, такой поднимут шум, даже полиции страшновато. Видел бы ты, что вытворяет владелец днепровских пароходов, когда разгуляется. Дает по морде городовому — и десятку ему в зубы, хлесть по второму разу — получай две десятки. Таким и сотню выбросить ничего не стоит. Денег у них куры не клюют.

Игорь отвел глаза от витрины и, сдвинув кепку на затылок, спросил язвительно Василя:

— Ну что, завидно?

Василь осекся, передернул плечами:

— С чего мне завидовать?

— И я не завидую, — сказал солидно, по-взрослому Игорь. — То эксплуататоры. И им скоро конец.

Василь с нескрываемым восхищением смотрел на своего друга. Ведь ровесники и росту одинакового, а голова у него — ну совсем профессорская. Все знает, во всем разбирается, до всего может докопаться. Нет, не жалеет Василь, что прямо из Бердянска подался в Киев. Такие каникулы Василю и не снились. Первый день отсыпался и вылеживался с дороги на Игоревой постели, на другой день ходил с Игорем кататься на Днепр, потом слушал колядки Игоревых приятелей, которых приглашали к Заболотным с вифлеемской звездой, а сегодня махнули на рабочий митинг.

— Ну что, пошли? — взял его за локоть Игорь.

— Идем, — охотно согласился Василь.

Немного спустя они пересекли Почтовую площадь, вскочили в трамвай, поднимавшийся круто вверх, против дворца Купеческого собрания пересели на другой трамвай, который одолел гору еще покруче. Василь смотрел на друга влюбленными глазами. Все было в нем дорого: и ладно скроен парень, и силен, и ловок, и на расспросы Василя ни разу не сказал: «Не знаю».

На нелегальный митинг, намечавшийся в самом крупном цехе, где исполнялись заказы военного ведомства, пропускали только своих, и то лишь с черного, замаскированного хода. Рабочая охрана внимательно оглядела двух юношей: «Вы куда?» Однако стоило Игорю назвать свою фамилию, как их тут же пропустили, — правда, в последнюю минуту Василя остановили, но Игорь со взрослой солидностью шепнул караульному:

— Делегат из Екатеринославской губернии. Хочет моего отца повидать.

Они прошли в огромный цех, со станками и трансмиссиями, точно такими же, какие Василь однажды повидал в Саноке на вагонной фабрике. Народу собралось немало. Одетые в теплые куртки и пальто, рабочие толкались, дымя папиросами, живо беседуя, пошучивая. Рядом с мужчинами стояли и закутанные в теплые шали женщины, и юные девушки. Вид у них был праздничный, иные припудрены, в ярких платках, фасонистых жакетах и модных высоких ботинках.

Игорь продвигается вперед, кивком головы и улыбкой подбадривает Василя: не отставай, друг. Они протиснулись совсем близко к трибуне, настланной из досок на двух станках, и остановились.

— Вот если б вся Россия так забастовала, — говорит Игорь тоном бывалого, опытного человека, — война бы завтра же кончилась.

Василю хочется показать свою сообразительность, и он продолжает мысль товарища:

— Представь, Игорь, начались забастовки не только в России, а и в Австрии, и везде на свете. Наверное, все солдаты побросали бы оружие и разошлись по домам.

— Нет, винтовки бросать нельзя, — шепчет Игорь, подняв палец, совсем как его отец в подобных случаях. — Ни в коем случае.

— А на кой ляд оружие справедливым, честным людям? — пробует возразить Василь.

— Бить таких, как твой Малко.

Василь рассмеялся:

— Я с ним и без винтовки справлюсь, когда придет революция.

— Сама не придет, — стоит на своем Игорь. — Без винтовки не выйдет. Спроси хотя бы моего отца.

Разговор обрывается.

На трибуну выходит руководитель стачечного комитета — невысокий человек в военной шинели, с рубцом на щеке и пустым, заложенным за широкий пояс левым рукавом. В наступившей тишине он объявляет митинг открытым и приступает прямо к делу. Держа в правой руке листок бумаги, он докладывает, что за четыре дня начавшейся забастовки успел сделать комитет. Первое: в ответ на призыв стачечного комитета поступило пять тысяч семьсот рублей добровольных пожертвований от отдельных лиц и организаций («Мама моя полсотни дала», — шепнул Василю Игорь). Второе: на эти средства будет оказана помощь многодетным семьям стачечников (он зачитывает список) продовольствием и топливом. Третье: стачечный комитет направил решительный протест генерал-губернатору на незаконные действия полиции («Можно подумать, что дела полиции были когда-нибудь законными», — долетел до Василя чей-то иронический голос), которая осмелилась арестовать весь состав первого легального комитета. Четвертое: руководитель информирует рабочих о ходе стачки, о том, что заводская администрация категорически отказывается вести переговоры, одновременно угрожает, в случае продолжения стачки, уволить всех рабочих мужского пола (это слова директора), а на их место поставить пленных австрийцев.

Единодушный грозный крик сотен людей прокатился по цеху в ответ на директорский ультиматум.

Если б можно было жгучий гнев, вырвавшийся из рабочей груди, претворить в энергию взрыва, она, наверное, подняла бы в воздух и сожгла вместе с заводом весь аристократический квартал Липки, где среди прочих красовался своей архитектурной отделкой и новый особняк хозяина завода. Василь ничего подобного не видывал. Он смотрел по сторонам: кругом раскрасневшиеся, возмущенные лица, поднятые кулаки…

— Вот кому понадобились бы винтовки, — вполголоса сказал Василю Игорь, воспользовавшись когда-то услышанными отцовыми словами.

— Это уже революция, Игорь? — спросил Василь.

Игорь — парень башковитый, недаром отец поставил его своим связным. Не было случая, чтобы он не справился с заданием, или не предупредил своевременно отцовых товарищей о нависшей опасности, или не подал сигнала отцу, находясь в дозоре. Игорь не по годам развился, впитывая и рассудительность отца, и его глубокое чувство любви к народу, знал он немало и насчет классовой борьбы и революции… однако же вопрос Василия застиг его как бы врасплох, он растерялся и впервые за эти три дня не нашелся что ответить другу.

— Придется у отца спросить, с чего начинается революция, — откровенно признался он.

В разгар этого шумного возмущения, охватившего весь цех, на трибуне появился высокий, подбористый человек, одетый не по-рабочему — в черном пальто с меховым воротником, в котиковой шапке пирожком, в начищенных шевровых ботинках. Подстриженная клинышком черная борода и такие же пышные усы дополняли портрет этого человека — явно не из пролетариев. Это был если не министр, не директор завода, то уж во всяком случае редактор газеты или, по меньшей мере, правитель канцелярии его сиятельства генерал-губернатора.

Гул в цехе постепенно стих, рабочие с любопытством разглядывали этого господина, прикидывали так и этак, стараясь угадать, кто он и что за песенку запоет — с уговорами или с угрозами…

Председательствующий объявил:

— К нам прибыл член подпольного губкома партии социал-демократов, хорошо нам знакомый товарищ, чьего имени в конспиративных целях я не назову. Он ознакомит нас с современным политическим положением в России и за границей. Но предупреждаю, — председательствующий приятно улыбнулся, приложив палец к губам, — узнаете нашего друга — помалкивайте, пожалуйста, прикусите языки. Понятно, товарищи?

— Понятно, понятно! — с веселым возбуждением ответили десятки голосов.

— Просим! Говорите! — загудел весь цех.

— Товарищи! — начал докладчик спокойным, но сильным голосом. — Второй год тянется империалистическая грабительская война между державами за рынки, за передел колоний, и второй год льется за прибыли буржуазии невинная кровь трудящихся…

— Василько! — горячо зашептал Игорь. Поймав его руку, он сжал ее, потом обнял друга, приник к плечу, не в силах не поделиться обуявшей его радостью. — Слышишь, Василек? Я с первого же слова узнал. Это ж батька. Мой отец. Не веришь?

Василь завидует Игорю. Шутка ли, иметь такого отца! Охрана не зря пропустила его, стоило Игорю лишь назваться сыном Заболотного. Умно говорит Заболотный, призывает объединяться, отстаивать свои права. Покорную овцу ежегодно стригут, но самой-то овце какая выгода? Интересно: неужели все, кто учился у того великого тайного учителя, так же умны, как Заболотный? Однажды Алексей Давиденко назвал его имя. Есть на свете человек, сказал он, который в состоянии расправиться и с хозяином Окунем, и с попом Григоровичем, а пока еще он сзывает самых отважных, копит силы для решающей битвы… Ничего больше не сообщил Алексей, с усмешкой только сказал: подрастешь — все узнаешь. Живи только честно, и Ленин сам к тебе придет.

Василь уверен, что живет честно, но что из того, раз есть люди, которые не любят честной жизни. Что делается в Ольховцах? А в Саноке? Хозяин Окунь бесчестно поступал, и Алексей правильно сделал, что отстегал его кнутом, не мешало бы и хозяина этого завода по цехам как следует погонять. Заболотный спрашивает у рабочих: сколько получает хозяин от государства за каждую вот такую гильзу (он поднимает над головой выточенную орудийную медную гильзу)? Немало. Десять рублей! А что вам перепадает? Копейки. Ясно? Если Василю ясно, то рабочим и подавно.

Василь повернул голову на смутный шум, возникший у входных дверей. Встревожились рабочие. Замолчал Заболотный. В цехе наступило затишье. Василь еще толком не уразумел, что означает эта короткая тревожная тишина.

— Неужели полиция?!. Кто-то провел нашим ходом?.. — вырвалось у Игоря.

То, что Василю довелось увидеть в тот день, запало ему в память на всю жизнь. На трибуну вспрыгнул председательствующий, громогласно, на весь цех призвал: «Каждый на свое место, товарищи!» — и показал на огромную станину, предназначенную служить баррикадой перед дверьми.

В сопровождении нескольких полицейских появился полицмейстер. На его требование — выдать оратора и разойтись по домам — рабочие ответили страшным пронзительным свистом и выкриками: «Долой войну, долой самодержавие!» — и сразу же, вооружившись орудийными гильзами, заняли свои места на баррикаде.

Игорь тем временем не спускал глаз с отца, вместе с Василем они протиснулись к нему между станками, и, когда под охраной группы стачечников он оказался у спускного люка, Игорь подскочил к отцу, схватил его за руку:

— Батя, одно лишь слово! Скажи, что это, — кивнул Игорь в сторону баррикады. — Это революция?

Заболотный диву дался, увидев возле себя сына, перевел взгляд на Василя и еще больше изумился, хотел было спросить, каким образом очутился он в Киеве, но рабочие напомнили, что небезопасно задерживаться, и чуть не силой подтолкнули его за плечи к люку. В последнюю секунду отец успел все-таки бросить:

— Это пока не революция. Мы пока еще готовимся к ней, сын!

Полицейские не осмелились вступить в цех. И стрелять у них духу не хватило: сковала стойкая решимость стачечников и страх перед окрестным рабочим народом, который только и ждал сигнала, чтобы выступить на защиту товарищей. И лишь под вечер, с прибытием отряда с пулеметом из школы прапорщиков, полиции удалось очистить цех от забастовщиков.

20

Пассажирский заснеженный дальний поезд Львов— Краков, шумно дыша сизыми клубами пара, вот-вот тронется. Истекают последние минуты. Машинист Пьонтек — рано поседевший, с молодыми карими глазами под узеньким лакированным козырьком невысокой шапки-ушанки — высунулся из своего оконца: он ждет сигнала главного кондуктора и одновременно следит за влюбленной парочкой на перроне, в которой узнает Михайлу Щербу и Ванду.

Пьонтек неспокоен. Он остается в Саноке вместо Щербы, и он же, в качестве машиниста, должен довезти его до Кракова, чтоб там передать в надежные руки для дальнейшего следования на юг, в Швейцарию. Все, казалось, предусмотрено было, чтобы Михайло уехал этим поездом, но никто из подпольщиков не мог допустить, что жандармский комендант Скалка тоже заинтересуется этим отъездом и прибудет на вокзал вслед за Щербой.

Ясно одно: слишком приметный человек в уезде Щерба, и не удивительно, что на него прежде всего пала подозрение после того, как на стенах саноцкой казармы появились антивоенные листовки. Очевидно, Михайле следовало уехать из Санока раньше, до появления листовок, теперь же, когда уездный староста, да и вся уездная администрация потеряла с перепугу сон, комендант Скалка постарается уж как-нибудь не выпустить из своих рук подозрительную особу.

Пьонтек из оконца паровозной будки обозревает длинный перрон под стеклянной крышей, возле ступенек первого вагона видит главного кондуктора с черной повязкой на левом глазу, дальше — несколько человек под окнами вагонов и, наконец… влюбленную пару. Поразительное дело: Михайло держится так, будто и вправду собрался на приятную прогулку. Смеется, перешептывается с Вандой, жестикулирует, верно пробует ее развеселить. Ванде, однако, не до смеха, — она то и дело платочком касается глаз, готова упасть ему на грудь и разрыдаться, не отпуская от себя. Да, да, Михайло, женское сердце более чутко, Ванда интуитивно предугадывает беду.

— Все будет хорошо, Вандуся, — успокаивает жену Щерба. — Не впервые. Из Швейцарии непременно сообщу.

— Но как, как?

— Хочешь, почтовым голубем, — смеется он.

— Не шути, Михась. Чует мое сердце…

— А мое наоборот. — Михайло подносит ее руку к губам и украдкой бросает взгляд на двух жандармов, высунувшихся из вокзальных дверей. — Мой паспорт, — слова эти, собственно, обращены к ним, прислужникам коменданта Скалки, — всегда со мной. Сам августейший отдал бы честь моей белой краснокрестной книжечке.

— Ах, если б так, — вздохнула она. И сразу обмерла, увидев за своей спиной жандармов: — Они тут, Михась…

— Ну, ясное дело, тут, — улыбнулся он. — Где ж им еще быть. — Михайло берет Ванду под руку и с деланным беззаботным видом прогуливается с ней мимо жандармов с блистающими штыками на карабинах. Щерба ловит на себе их взгляды, начинает догадываться, что специально ради него прислал их сюда комендант Скалка. Ясно, что его выслеживают, и, возможно, эти двое чурбанов с черными петушиными хвостами на черных касках в последнюю минуту, после гудка, кинутся к вагонам. Но и Щерба тоже не лыком шит. Он и не торопится садиться, чтоб видеть, куда, в какой вагон вскочат жандармы.

Недалеко от паровоза они остановились. Михайло делает вид, что не замечает машиниста Пьонтека, — а тот нет-нет да высунется из своего окошка, — не сводит глаз с Ванды. Легким прикосновением пальца подобрал прядку волос, выбившуюся из-под белой меховой шапочки.

— Милая моя, верь в мое счастье. Я из тех, кто ни в огне не горит, ни в воде не тонет.

— Ой, хорошо бы, — сказала она грустно.

— Только бы у тебя, Вандуся, все было благополучно. Учить тебя предосторожности не приходится. Его слово, — Михайло кивнул в сторону машиниста, — для тебя закон. Берегите Суханю. Из него получится необыкновенный художник. Кончится война, пошлем его в Краковскую академию…

Раздался свисток кондуктора. Из паровозного оконца высунулся Пьонтек. Он не спешил с гудком отправления и дал его лишь в ту минуту, когда Щерба устремился к первому вагону.

Поезд тронулся, покатился на запад, постукивая на стыках рельсов. В последний раз мелькнула Михайлова вихрастая голова, черная шапка в поднятой руке, белая манжета сорочки, которую она, Ванда, вчера выгладила… Поезд еще не исчез за семафором, как весь окрестный мир, с холодным зимним солнцем, со снеговыми горами, которые Михайло умел так картинно живописать в своих повстанческих песнях, — все подернулось туманом перед Вандой от выступивших слез.

— День добрый, глубокоуважаемая пани Ванда, — пробудил ее из забытья чей-то незнакомый глухой голос.

Она повернула голову и вздрогнула: бок о бок с ней стоял грозный комендант уездной жандармерии, тот самый выродок, который отравил Михайле годы его сознательной жизни. Звякнув шпорами, он небрежным жестом, но не без галантности притронулся к козырьку каски холеными пальцами в золотых перстнях и как-то неопределенно усмехнулся.

— Сочувствую, пани Ванда. Разлука всегда ранит человеческое сердце. Тем более сейчас, в военное время.

Чувство страха пронизало леденящим холодом Ванду, парализовало ее волю. Под испытующим взглядом жандармских глаз она вдруг почувствовала себя слабой, беспомощной. Никогда она не соприкасалась с подобного сорта людьми, старалась их обходить. И надо же — в тягчайшую минуту разлуки столкнуться с одним из самых лютых представителей этого отродья.

— Честь имею отрекомендоваться. — Он снова коснулся горстью пальцев черной блестящей каски с распластанным на ней двуглавым орлом. — Майор Сигизмунд Скалка, прошу пани.

Впервые видит она верного австрийского пса так близко, Лицом к лицу. Виски с проседью, черные подкрученные заиндевелые усы, волевое мясистое лицо и холодные колючие зрачки были вполне под стать его внутреннему духовному естеству, о котором Ванда была достаточно хорошо наслышана. Скалка горделиво стоял перед ней и, казалось, наслаждался испугом женщины.

— Пани Ванда сегодня очень неприступна, — начал он, не дождавшись от нее ни одного слова, чуть-чуть склонив голову в ее сторону, с любезной усмешкой, игриво заглядывая ей в глаза. — Такой красотке, как пани Ванда, не мешало бы веселей глядеть на божий мир. Еще не все для вас лично пропало. Уверяю, моя пани…

Жандармское заигрывание вернуло Ванде чувство собственного достоинства. Холодок обуявшего ее было испуга отступил перед вспышкой гнева. Внезапная мысль ожгла ее: недоставало, чтобы сытое жандармское чудовище позволило себе волочиться за ней, женой революционера.

— Что вам, собственно, нужно? — спросила она по-украински и тотчас дрожащими пальцами приспустила с шапочки черную сетку вуали на разгоряченное от волнения лицо. — Что вам угодно, пан Скалка, спрашиваю?

— О, — протянул он с изумлением в голосе, — как неучтиво с вашей стороны, пани Ванда.

Сердце у нее бурно заколотилось, и краска бросилась в лицо.

— А вы, пан Скалка, были очень учтивы с теми, кого гнали на мученья в Талергоф? И отца моего в том числе?

— Извините, любезная пани. — Выпятив грудь, Скалка положил ладонь левой руки на эфес сверкающей офицерской сабли. — Ведь тот, в кого пани Ванда столь безумно влюбилась, и сейчас на воле. Кажется, так?

Она гордо вскинула голову:

— На свободе он не по вашей воле, а потому, пан Скалка, что у вас руки коротки на таких людей.

Он прикусил нижнюю губу, грозно сощурил нахмуренные глаза.

— Коротки? Так полагаете, пани Ванда?

— Я уверена! Паспорт Щербы…

— Его паспорт, — перебил ее Скалка, пристукнув саблей о каменный перрон, — этот самый его паспорт годится разве… — Скалка хотел было сказать что-то гадкое, но предпочел досадить ей иначе: — Я раскрою пани свой секрет. Не успеет пани Ванда вернуться домой, как ее милый вместе со своим паспортом окажется в жандармских наручниках.

В глазах у Ванды потемнело, оборвалось сердце. А куда девались те двое с, блестящими штыками на карабинах? Поискала их глазами. Нет их, и след простыл. Значит, Скалка послал их вдогонку за Михайлой. Что же дальше? Не трудно предвидеть. Погонят закованного по этапу, как преступника, до Санока, а там бросят за решетку, упрячут подальше от людей, от солнца. Возможно, пытать будут!.. Еще пошлют на виселицу!

Скалка неотступно следил, как менялось лицо Ванды под сеткой вуали. Наглядно убеждался, какой силой воздействия обладает одно-единственное его слово. Оно властно карать, посылать на муки и на виселицу, но властно и миловать во имя августейшего. От гордой осанки этой прекрасной украинки и следа не осталось. Склонив голову на грудь, она стоит покорно перед ним, готовая принять его ласку…

— Судьба его, однако, — сказал Скалка, — судьба Щербы, моя милая пани, в этих нежнейших ручках, — показал он глазами на ее сильные, привычные к работе руки, нервно скользившие по цепочке ридикюля. — Д-да, прошу не удивляться. Все зависит от пани Ванды.

Она содрогнулась, подняла голову, пристально поглядела на него:

— Как это понимать, пан Скалка?

Он наклонился к ней, ответил с подчеркнутой учтивостью:

— Об этом я, пани Ванда, готов сказать в одиннадцать ночи. Пунктуально, в одиннадцать. Прошу не запирать. Прибуду собственной персоной. До свиданья, пани. — Взял под козырек, звякнул шпорами и, подхватив эфес сабли под левую руку, уверенно понес свое откормленное тело к фаэтону, ожидавшему его за вокзалом.

Вот и все, Ванда. Тебе понятно теперь, какой ценой ты можешь купить свободу своему мужу? Пунктуально в одиннадцать ночи изволь принимать гостя. Прибудет собственной персоной…

Вернувшись домой, она долго шарила по ящикам в поисках охотничьего ножа. Нашла. И замахнулась на невидимого врага. О, Ванда не чета ее изнеженной сестрице Стефке. У Ванды крепкая рука, она легко переплывает Сан. Ванда подошла к постели, положила в голову под матрац нож.

«Милости просим, пан Сигизмунд», — мысленно сказала она непрошеному гостю.

21

Петро Юркович, сидя за письменным столом в своей довоенной квартире, писал при свете керосиновой лампы под зеленым абажуром учительнице Текле Лисовской в Талергоф.

«…Не знаю, дойдет ли письмо до вас, но мой друг Михайло Щерба, который с дороги отдыхает у меня, уверяет, что письмо это наверняка попадет вам в руки и вы узнаете, что я покуда жив, и, хотя здоровье у меня сдало, я все-таки не уступил той госпоже с острой косой, которая неотступно выслеживала меня это время. Пишу из Синявы, куда прибыл с позиций после ранения…»

Петро задумался. Отвернувшись на миг от письма, он глазами встретился с милым лицом женщины под широкими полями черной шляпы. На обратной стороне фотокарточки прочел: «Текля Лисовская». И ниже дата: «1915».

Он продолжал писать:

«Пока рана будет затягиваться, я займусь школой. Она стоит пустая, с выбитыми окнами. В селе следы войны на каждом шагу. Самые тяжкие опустошения — потери людей. Немало моих старших учеников уже не вернутся домой. Возвращаются калеки. Крестьяне старшего поколения застряли в Талергофе, они, бедняги, расплачиваются за свое доверие к депутату Маркову. Марков военным судом в Вене был приговорен к смертной казни, но уцелел благодаря заступничеству дипломатов и особенно графа Бобринского. За простых мужиков, слепо поверивших в Маркова, вступиться некому, это, в конце концов, уже и не требуется; не поддается даже учету, сколько крестьянских голов приголубила петля. О, сколько их сгнило в братской могиле Талергофа!..»

— Выспался? — спросил Петро, услышав за своей спиной, что Михайло очнулся ото сна.

— Не очень, — ответил Щерба. — А ты все пишешь? — Щерба подложил под голову ладонь, потянулся, позевывая. — Пиши, пиши, но подальше от политики. Слышишь, Петро? Время военное, цензура обязательно ее зацепит.

— Ладно, Михайло, буду осторожен.

Щерба отвернулся, чтобы еще немного подремать или хотя бы отлежаться перед дальней дорогой в Швейцарию. В хате полумрак, от настольной лампы под абажуром светлый круг ложится лишь на белый лист бумаги, по которой выводит мелкие чернильные строчки Петрова рука. Щерба лежит с закрытыми глазами, перебирая в памяти свой недавний страшный сон. Перед ним скалистый берег Сана под высокой Замковой горой и серебристая стремнина воды, по ней, взметая отливающие золотом брызги, плывет Ванда. Щерба любуется ее сильным, красивым телом, перекликается с ней. Почему-то забыв о конспирации, она кричит ему: «Михайлик, мой любимый, солдаты, что прочтут наши листовки, не будут больше стрелять в москалей! Пусть лучше стреляют во Франца- Иосифа!»

Щерба порывается остановить безудержный фейерверк радостных слов, предупредительно машет дивчине руками, показывает на замок, откуда, возможно, следит за ними сам комендант жандармерии пан Скалка. Ванда тем не менее не замечает его знаков и, продолжая тешиться своим торжеством, плывет… Боже ты мой, у Щербы перехватило дыхание: Ванда плыла к ольховецкому берегу, на котором стоит полковник Осипов. «Ванда, Ванда!» — хочет крикнуть Щерба, но голос у него пресекся. Потный от страха, он чувствует: ему нечем дышать, и сердце у него не выдержит, если он тотчас не пробудится.

Он проснулся и теперь напрасно пытается заснуть. Сон уже далеко, его не догонишь. Он ласково улыбнулся своей Ванде, оставленной вчера на саноцком перроне с застывшими слезинками в глазах. «Я же говорил тебе, моя любимая, верь в мое счастье. Даром что восемь километров отмахал по сугробам до Синявы, зато сейчас почиваю на перине».

Михайле не терпелось похвалиться перед Петром, как ловко он с помощью машиниста Пьонтека оставил в дураках жандармов и как они сейчас гоняются за ним по улицам Кракова…

— Я бы дорого дал, чтобы своими глазами полюбоваться, — рассмеялся он шумно, на всю хату, — как Сигизмунд Скалка, подобно псу, гоняющемуся за собственным хвостом, завертелся, кусая себя с досады за локти!

— А ты не смейся, Михась, — не отрываясь от писания, предостерег его Петро. — От Скалки, как от собственной судьбы, далеко не уйдешь.

— У тебя что, Петро, есть личный опыт? — чуть игриво спросил Михайло.

— Есть. Как ни убегал, как ни изворачивался, все равно в его руки попал.

— Ну нет, Петрусь, я не из таких! Я уж раз дал себе зарок, что буду в Швейцарии, то что бы ни случилось, а я там буду. Где поездом, где пешком, а доберусь-таки.

— Я знаю, ты счастливей меня, — откладывая перо, тяжело вздохнул Петро. — А я, Михайло…

— А ты, — перебил его Щерба, — ты… Прости, пожалуйста, но таких, как ты, мягкотелых растяп я… я не жалею. Да над тобой, господин учитель, школьники смеяться будут. Надо же, выпустить из рук живого жандарма!..

— Погоди, Михайло! — Петро вскочил с кресла и нетерпеливо простер к нему руки: — Ведь я же выдал его русским. Как пленного.

— Ха-ха! Тоже наказал! Пустил щуку в воду! — Поднявшись с подушки, он сердито стукнул кулаком по мягкой спинке дивана. — Пристрелить надо было подлого пса, раз ты сумел его обезоружить!

— Пристрелить, — повторил Петро. Руки и плечи у него безвольно опустились. — Это легко сказать, Михайло. Стрелять в человека?.. — И он неодобрительно покачал головой.

— Ну, прекрасно, профессор. А он тебя пожалеет, когда после войны вернется из русского плена?

— Я над этим не думал.

— А надо, надо было подумать! Он первый не задумается повесить тебя, попадись ты ему на глаза.

— Ну что ж, — развел руками Петро, — на то божья воля.

— Что?! На то, говоришь, божья воля? От тебя ли это слышу? От человека, который когда-то мечтал повести за собой лемков, сбитых с толку москвофильством. Я, Петро, не позабыл твоих писем по возвращении из России. Вспоминаю, ты увлекался идеями социализма, ты горел желанием следовать за такими людьми, как Заболотный с киевского Подола, как Галина…

— О-хо-хо, Михайло. — Петро опустился на подлокотник кресла, правой рукой охватил его резную спинку. — Нет теперь того Петра-мечтателя. Нет больше. Растоптали его душу разные там Скалки. Потом Талергоф, потом окопы, шпангли… И то благо, Михайло, что во мне сохранилась еще капелька божьей веры, не то бы своими руками накинул себе на шею петлю. — Петро зябко запахнул полы пиджака и с укоризной в голосе закончил: — Знал бы ты, через какое пекло прошел твой Юркович, может, не стал бы так обрушиваться на него.

— Друг ты мой, так я весь вечер томлюсь в ожидании твоей одиссеи. Рассказывай, сделай одолжение. Скоро два года, как мы не виделись с тобой.

Петро прошелся по свободному от мебели четырехугольнику комнаты, остановился перед зеркалом на стене и, увидев в нем истощенного, с запавшими щеками, заметно облысевшего человека, мысленно сказал: «Таким ли ты был, когда гнал перед собой закованного австрийского жандарма?»

Отойдя от зеркала и заложив за спину руки (так он делал обычно, проводя уроки в классе), Петро начал свой рассказ с того теплого осеннего дня 1914 года, когда он сдал русским жандарма вместе с его карабином, а сам, переодетый в штатское, поспешил во Львов.

Юркович шел по узким старинным улицам, читал вывески магазинов и организаций, искал дом, где жил его добрый знакомый Володимир Гнатюк. Он с удовольствием, улыбаясь, провожал глазами роты и батальоны, что под музыку духовых оркестров отправлялись на запад. Настроение у Петра было приподнятое. Он бродил по улицам Львова и чувствовал себя счастливым, наконец-то он скинул ненавистный пепельно-зеленый мундир и теперь от всего сердца приветствует солдат в серых шинелях здесь, во Львове, и не должен сражаться против них где-то под Перемышлем.

— Господин офицер, — осмелился он в своем праздничном настроении обратиться к одному из офицеров Львовского гарнизона, что околачивался без дела, привлекая звяканьем шпор и золотом погон внимание барышень.

Капитан Козюшевский (а это был именно он), как раз собиравшийся приударить за одетой по последней моде молоденькой паненкой, неохотно остановился.

— Что вам угодно? — спросил он почему-то по-немецки.

— Пожалуйста, извините, господин офицер. — Подняв над головой шляпу, Петро учтиво поклонился. — То, простите меня, на Перемышль маршируют войска? Мне, господин офицер, было бы очень интересно узнать, когда будет взята эта крепость, а там и мой родной город Санок?

У Козюшевского вожделенно блеснули глаза. Наконец-то сбудется его. мечта подняться в чине и звании.

— Значит, вам интересно знать, когда наши войска намерены штурмовать крепость Перемышль, а затем Санок? Я вас правильно понял?

— Именно, так, господин офицер.

— Чудесно! — Козюшевский оглянулся, увидел военный патруль и подозвал его к себе. — Забрать немедля в комендатуру, — приказал он солдатам. И строго добавил: — Учтите, перед вами доподлинный австрийский шпион.

После допроса в комендатуре Петра, как «доподлинного австрийского шпиона», посадили в одиночную камеру военной тюрьмы. Петро привык вращаться среди людей, любил книги, и тягучие дни бездеятельности доводили его до отчаяния. Поначалу допросы с дикими, бессмысленными обвинениями в какой- то мере забавляли его, впоследствии же, когда допросы прекратились и о нем на долгие месяцы попросту все забыли, Петро почувствовал себя заживо похороненным в этом каменном холодном мешке.

Ближе к весне из Петрограда прибыл следователь «по особо важным делам». Оказалось, что подсудимый Петро Юркович не только шпион, но и политический преступник, австрийский агент машиниста Заболотного, того самого киевского социал-демократа, который поддерживает нелегальные связи с политэмигрантом Ульяновым.

— Вам грозит виселица, подсудимый Юркович, — пришел к заключению следователь, — лишь искреннее раскаяние способно вас спасти. Назовите своих сообщников во Львове, и вы свободны.

Совершенно случайно избежал Петро веревки. Подпоручик Падалка, узнав от самодовольного бахвала Козюшевского о каком-то галичанине Юрковиче, которого он якобы помог контрразведке выявить как мазепинского шпиона и социал-демократа, сразу заинтересовался услышанной историей. Ему вспомнилась Гнединская сельскохозяйственная школа, откуда за чтение «Кобзаря» он подлежал исключению… Вспомнил он и ту оскорбительную сцену на педагогическом совете, когда поп Григорович назвал его мазепинцем.

В тот же день Падалка основательно поговорил с подполковником Чеканом и сумел убедить его, что тому, в качестве коменданта города, следует вмешаться в дело галичанина Юрковича, который, очевидно, не является ни мазепинцем, ни шпионом.

Петро прохаживается по комнате, то и дело поглядывая на Михайлу (не заснул ли он, случаем?), и продолжает свою невеселую исповедь. Он очутился опять на улицах Львова. Да, он безгранично благодарен Падалке, с которым под одной крышей провел две ночи в откровенных разговорах. И ушел от него чистенький, переодетый, а всего важней — с запасом духовных сил и бодрости… Русские войска отступили, во Львове разместились всяческие интендантские подразделения и штабы, не только австрийские, но и немецкие. Пригревало солнце, и Петро охотно подставлял под его мягкое весеннее тепло свое исхудавшее за тюремными стенами, бледное лицо. На знакомой улице он искал здание, где перед войной жил Володимир Гнатюк. У него Петро надеялся узнать что-нибудь о здоровье Ивана Франко. С Падалкой они много говорили о Франко. Андрей Кириллович раздобыл даже томик его стихов. И с восхищением и гордостью читал Петру «Моисея» Франко.

В тот же день Петро стал неожиданным очевидцем дикой расправы над тем, что он считал величайшим достижением человечества, — над книгами. Петро уже школьником знал цену купленной отцом на последние гроши книжки. Петро- учитель не раз помогал детям бедняков своими подношениями, книжку за книжкой доставал для школьной библиотеки, приваживал равно учащихся и взрослых дорожить словом правды, запечатленной на страницах книги.

И вдруг он увидел такое, от чего у него сердце гневно затрепетало: в зале публичной библиотеки, где расквартировано было кайзеровское воинство, солдаты устроили себе из книг индивидуальные постели. Немолодая дама в пенсне, по-видимому учительница, пробовала протестовать против каннибальства немцев, напомнила им о великих Гёте и Гейне, но солдат это только смешило.

Петро переступил порог городской библиотеки. В большой, уставленной стеллажами комнате книги были как попало свалены на пол. Среди них копошились немецкие солдаты.

— И эта нация дала людям таких гениев?! — ни к кому не обращаясь, воскликнул Петро по-немецки. — Да, дала, — ответил он сам себе. — Но она же породила и чудовища вроде этих солдат.

Солдаты приутихли, подняли головы от рассыпанных по полу книг, с любопытством наблюдая за чудаком в штатском платье.

Петро встретился глазами с капралом.

— Вы за обедом, очевидно, пользуетесь ножом и вилкой, не правда ли? Но это, капрал, отнюдь не является признаком культуры.

Капрал двинулся на него, изображая на лице крайнее изумление дерзостью штатского.

— Как можно разрешать своим солдатам так обращаться с книгами? Вы что, дикие гунны, варвары, которые взялись уничтожить все завоевания культуры? Книги — святая святых, пан капрал, это…

Белесый одутловатый капрал с подстриженными усиками подступил к Петру, впился в него налитыми кровью глазами.

— Кто ты есть? — спросил он резко.

— Я лемко, русин я… — Петро решил назваться тем, кем был для всего мира Иван Франко, — я, господин капрал, украинец, я…

Петро не договорил. Левая капральская рука схватила его за грудки, а правая размахнулась увесистым кулаком.

— А я есть немец, я есть кайзеровский зольдат! Получай, русская свинья! Вот еще и еще! Забрать! — крикнул капрал подчиненным. — И в полевую жандармерию!

На допросе установили, что Петро Юркович якобы русский шпион и, как таковой, подлежит смертной казни.

На этот раз Петра спасла от смерти Стефания, чей голос он неожиданно услышал над собой в тюремной камере. Он поднял голову с жесткого топчана, не веря своим глазам: перед ним стояла Стефания, та изящная панночка, по которой он когда-то жестоко страдал, добиваясь ее взаимности. В первую минуту ему померещилось, что он видит все это во сне, и, лишь когда Стефания стала расспрашивать его о здоровье, он поднялся, приводя себя в порядок и поправляя волосы на голове.

— Какими судьбами, панна Стефания? — смущенно спросил он.

По ее рассказу выходило, что на днях вместе с Кручинским она приехала во Львов и по пути в гостиницу заметила Петра под конвоем и, естественно, догадалась, что с ним что-то случилось. Он поблагодарил ее за добрую память и бегло, чтоб оправдаться перед ней, посвятил ее в обстоятельства, приведшие его сюда, в эту зарешеченную клетушку.

Стефания возмутилась поведением немцев, не стесняясь в эпитетах по их адресу, многозначительно, с видом опытного политика, сказала, что подобные союзники Австро-Венгрии, как вильгельмовская Германия, лишь компрометируют перед народом добрую славу габсбургского трона.

— Добрую славу? — изумился Петро. — Какая там добрая слава, панна Стефания?!

— Что значит какая? — в свою очередь удивилась Стефания. Она прошлась по стреле золотого луча, упавшего из-за решетки на серый цементный пол, и, разнося по комнате нежный запах духов, принялась с приподнятой восторженностью расхваливать Петру достижения украинской громады во Львове, которой Франц-Иосиф разрешил сформировать войска под украинским национальным знаменем. — Это же замечательный сдвиг, господин Юркович! Знамя свое, герб на мазепинце свой. Прошу, вот такой княжеский трезубец, — Стефания поближе подошла к Петру, давая ему разглядеть золотой трезубец, приколотый на ее слегка выступающей под шелковой блузкой груди. — Нравится? — И с ребячьим восхищением взмахнула рукой над шляпой: — И командование свое, украинское! Вы это можете, милостивый государь, уразуметь?

Петро помолчал, разглядывая со своего жесткого топчана ее изящные белые туфельки, и вдруг, подняв голову, хмуро посмотрел Стефании прямо в глаза.

— Кровь, которая льется ради Габсбургов, если не ошибаюсь, тоже украинская. И что же, украинские парни вот так- таки без колебаний готовы отдавать свою жизнь за австрийский трон? — с явной иронией спросил он.

— Я вижу, господин Юркович, вы и перед лицом смерти каким были, таким и остались, — тонкое личико Стефании сразу утратило свое обаяние.

— Признаться, пани Стефания, — сказал он глухо, — таким и остаюсь.

— Ну что ж… — Она закусила нижнюю губу, теребя в руках белый платочек, не находя себе места. И, подхватив подол широкой юбки, быстро зашагала к двери. — Пеняйте на себя, господин Юркович! — бросила она, обернувшись с порога.

Тем не менее в сердце Стефании еще сохранилась капля жалости к своему бывшему другу. Стефания, очевидно, имела сильное влияние на Кручинского, а тот, в свою очередь, на кого-то из должностных лиц, решавших судьбу Юрковича, — его вскоре выпустили и под стражей отвезли в саноцкую тюрьму.

Застенок в Саноке с почти каждодневными допросами у Скалки, который добивался признания, куда же девался жандарм, получивший приказ арестовать его, Юрковича, еще осенью 1914 года, был, пожалуй, не самым тяжелым испытанием в жизни Петра. Талергоф, страшный лагерь смерти под Грацем в Австрии, куда его загнал своей властью Скалка, — вот что представлялось ему бездной человеческих страданий. Нетопленные, обнесенные колючей проволокой бараки, физическое и моральное издевательство — все это кончилось для Петра тифозным бараком, откуда была одна-единственная дорога — в братскую могилу.

Разве можно забыть этот мрачный, сколоченный из досок барак? Петро видит себя, исхудалого, обросшего, среди безнадежно больных людей, что мечутся в горячке, бьются в предсмертной агонии… Боже мой, как страшно хотелось жить в ту минуту, когда он впервые очнулся после долгих дней бессознательного состояния. Огонек жизни, он это ощущал всем своим существом, гаснул в нем, подобно тому как гаснет лампа, в которую забыли налить керосин. Даже пальцами шевельнуть недоставало сил. Но чей-то удивительно ласковый голос, наперекор всем злосчастьям, шептал у него над головой:

— Вы, Петрунь, будете шить. Да, да, кризис миновал. Глотните, прошу вас, каплю молока…

Он приоткрыл веки и увидел девичью склоненную над ним пышноволосую голову с черными, глубокими озерцами глаз.

— Еще глоточек, Петрунь, — умоляла девушка. — Еще один…

На второй день он ощутил, что поправляется, даже силы нашлись коснуться своей рукой ее руки. Наверно, Петро улыбнулся, потому что и девушка ответила ему улыбкой.

— Я вас, — проговорил он чуть слышным голосом, — я вас, панна Текля, лишь теперь узнаю. Все это время, стоило мне на минутку прийти в сознание, я принимал вас за… ангела, слетевшего сюда, чтоб унести мою душу из этого ада.

Она поправила мокрую прядку на его лбу, погладила ладонью по щеке, как в детстве, бывало, делала мама.

Настал день, когда врач (такой же узник, как он) разрешил Петру покинуть барак. Текля Лисовская — высокая, до крайности истощенная девушка, с прекрасными большими глазами на бледном лице — вывела под руку Петра во двор, где его ожидали товарищи.

— Друзья, — обратился он к ним, — будьте свидетелями нашего брака. Панна Текля подарила мне жизнь, я дарю ей за это свое сердце. Навеки, навсегда!

Медленно, туго шел на поправку Петро. Текля отдала немке, хозяйке фермы неподалеку от лагеря, золотые часы и перстень, все, что было у нее ценного, и все-таки поставила его на ноги.

— Моя одиссея на этом не закончилась, Михайло. Австрии не хватало солдатского мяса, и вскоре я очутился на русском фронте… — Петро передохнул, опустился в кресло. — О моих мытарствах окопника можно б до утра рассказывать. Не интересно. Одни муки мученические. — Заложив руки за голову, он откинулся всем туловищем на спинку кресла, потянулся. — Идет война второй год. Неужели, Михайло, на всей планете не найдется пророк, который осмелился бы воззвать к людям: заклинаю вас именем бога, опомнитесь!

— Наоборот, Петро, как раз с именем бога каждая армия и вступает в бой. Но трезвый голос, могучий, страстный голос против войны уже облетел весь мир, все фронты. Довольно переливать кровь человеческую в золотые доллары, сказал Ленин. Превратим войну империалистическую в войну гражданскую.

Петро круто повернулся к Щербе. Признался: нет, не может он этого понять. Прекратить воевать — это верно, об этом надо писать и в газетах, и в книжках, на этой почве должны встретиться ученые всех народов, и не воинственность, а гуманизм должен стать темой всех философов мира, ведь вся земля, затоптанная солдатскими ногами и обильно политая невинной кровью и слезами, взывает о прекращении войны, о мире…

— Нет, Михайло, что-то не укладывается у меня. Как это войну империалистическую обернуть в гражданскую? Что же изменится? Война есть война. И там кровь, и тут кровь. Человеческая кровь! Люди же мечтают о мире, о мирном труде и…

— И справедливости, — подсказал Щерба.

— И счастье, Михайло.

Щерба оперся на локоть, сверкнул глазами, широким жестом откинул чуб — верный признак, что он готов ринуться в жаркую полемику.

— Друг мой, счастье-то само по себе не снизойдет на землю, его придется — хочешь не хочешь — вырывать у тех, кто сидит во дворцах, кто владеет вон теми горами.

— Только без крови, Михайло. Ты же сам был в ямах, которые называются окопами, тебе же самому пришлось хлебнуть солдатского горя. — Петро застонал: — Боже ты мой, во что превращается человек в окопной яме! Зверю, кажется, не вытерпеть солдатской каторги. Грязища, вши, болезни, кровь… А эти шпангли, когда тебя подвешивают, как скотину, со связанными за спиной руками… Нет, нет! Сто раз нет! Я ни одной пули не выпустил в людей и никогда не выпущу. Меня, фронтовика, не переубедишь, Михайло, что война, как бы она там ни называлась, может принести на землю счастье и справедливость.

— Твой пацифизм, — сказал Щерба, — я вовсе не собираюсь насильственно свергать. Ты человек испуганный войной, однако, надеюсь, страх у тебя пройдет. Поживешь тут, в гуще человеческих бедствий, по-иному запоешь. А пока кончай свое письмо. Рано утром мне отправляться в дальний путь.

Почти одновременно в окно и дверь постучали. Петро откинул краешек занавески и отшатнулся.

— Жандармы, — чуть слышно выдохнул он.

Щерба соскочил с постели, сгреб со стола исписанные листы бумаги и мигом очутился у печки. Пока хозяйка из сеней допытывалась, кого это лысый черт принес в ночную пору, пока она искала засов (толковая женщина сообразила, что в подобных обстоятельствах незачем спешить), пока в конце концов дверь перед жандармами открылась, Щерба успел предать огню письмо, успел обуться и справился у непрошеных гостей, ввалившихся в хату:

— Не за мной ли прислал господин комендант Скалка?

— Вы угадали, господин Щерба, — ответил сержант, вынимая из мешка наручники. — Прошу!..

22

В кабинет коменданта уездной имперско-королевской жандармерии ввели Щербу. Скалка приказал снять наручники с запястий арестованного, кивнул жандарму выйти и, показывая Щербе на кресло перед столом, бросил насмешливо:

— Итак, снова встречаемся, господин Щерба.

Щерба подтвердил кивком головы и спокойно, с улыбкой спросил:

— У вас ко мне есть дело?

Скалка ухмыльнулся:

— Без дела мои ребята не стали бы надевать вам на запястья свои браслеты. Как спалось, господин Щерба? Неспокойно небось?

— Пустяки, я привык к подобному гостеприимству. Удивляет меня лишь то, что вы, господин Скалка, посягнули задержать меня, неприкосновенного представителя Международного комитета Красного Креста. У вас в руках я вижу свой паспорт.

— Неужели вы рассчитываете, будто этот листок бумаги спасет вас от петли?

— Нельзя ли поясней, господин комендант?

— Время нынче военное. Мне дано право без суда вешать шпионов и военных преступников.

— Не сомневаюсь, господин комендант.

— Я подозреваю вас, Щерба, в прямом участии во всем том, что произошло в саноцкой казарме.

— Что, собственно, произошло, разрешите осведомиться?

— Как будто вы не знаете?

— Откуда же мне знать, господин Скалка? Неужели ваши подручные не следят за мной и не знают, что я день-деньской озабочен делами Красного Креста? Посещал госпитали, проведывал голодающих жителей вашего уезда, чтоб оказать им посильную помощь, интересовался положением пленных…

— Вот что, господин Щерба, давайте перейдем к делу.

— Пожалуйста, пожалуйста. Я целиком к вашим услугам.

— Вы, по моим сведениям, философ, закончили Венский университет, владеете несколькими языками, одновременно вы были и есть австрийский подданный, и я, майор Скалка, прикажу еще сегодня вас повесить.

— Во славу габсбургской короны, осмелюсь вам подсказать, господин майор, не правда ли?

— Я вовсе не шучу, господин философ.

— И я не шучу, господин комендант. На другой же день о моей смерти станет известно Международному комитету в Швейцарии, и… будьте уверены, вы получите по заслугам.

— Ха-ха! Вы позволяете еще угрожать?! А что, если я ваш документ порву вот так… — Скалка с бешеной злобой разорвал паспорт и бросил в мусорную корзину. — Теперь вы в моих руках, господин философ. Захочу — в порошок сотру, захочу…

— Что же вы, в конце-то концов, хотите?

— Чего хочу? — Скалка навалился грудью на край стола, уставился холодными, ненавидящими глазами в Щербу. — Хочу я вот чего. Предупреждаю: это мое последнее слово. Извольте слушать: если вы назовете мне того карикатуриста… или же того, кто приносил в казарму мерзопакостные листовки…

— Что вы имеете в виду, господин Скалка?

— Слушайте меня дальше. Хоть одну фамилию назовите мне — и достаточно: я прикажу отпустить вас и помогу беспрепятственно перебраться в нейтральную Швейцарию…

— Очень сожалею, что не смогу воспользоваться вашими услугами…

— Не скажете?

— Увы…

Комендант заставил себя воздержаться от того, что привык позволять себе с иными политическими узниками: не стукнул кулаком по столу и не сорвался с кресла, не схватил каменное пресс-папье, которым ничего не стоит пробить голову своему собеседнику. Откинувшись на спинку кресла, он безвольным жестом опустил руки на подлокотники. А и в самом-то деле, вдруг за него вступится Швейцария? Тогда, Скалка, не оберешься неприятностей… Вешать, милостивый государь, тоже необходимо с соблюдением законных формальностей. Не поверят же, что Щерба один и рисовал, и в казарму проникал с этими дьявольскими карикатурами, и расклеивал их по стенам… Щерба не собственными руками это делал. Конечно, у него имеются сообщники. У него есть какой-то негодяй маляр. Но кто, кто это, подскажи мне, боже милостивый, помоги и ты, дева Мария! Попадись он мне, я б того маляра живьем на кусочки собственноручно изрезал, выцедил бы из него капля по капле всю кровь, как в давние времена цедили твою, Иисусе Христосе. Если б подобные рисунки дошли до императора, то он повесился бы. О господи, господи! Недаром жена говорит, что за эти двое суток я начисто поседел. А что же будет, если я не уличу преступных лиходеев? Остается одно: пулю в лоб. Вот и все. Если не хочешь ждать, пока тебя застрелят, стреляйся сам, Скалка. Такое глумление над особой императора не может обойтись безнаказанно. На белой кобыле где-то меж задних ног болтается император — тот самый, за которого изо дня в день умирают на фронтах тысячи людей…

Михайло Щерба торжествует в душе. Неплохо, кажется, сыграл он свою роль. Легко вообразить, какой дикий хохот прокатился по казарме, пока унтер-офицеры спохватились и бросились на розыски дежурного. Забегали перепуганные насмерть офицеры, послали за полковником. А казарма все гудела от надсадного гогота. «Боже мой, — наверное, стучал себя по бедной голове плешивый полковник, — разве теперь вояки эти пойдут в огонь за такого императора?»

«Сознаешь ли ты, Ванда, что рискуешь своей жизнью?» — спросил он жену, когда она стала за прилавок в пивном баре, неподалеку от казармы, чтобы заниматься там тайными делами.

«Рискую? — словно удивилась она. — Не больше, чем ты, Михайло, чем лакировщик Суханя, чем Пьонтек. — А затем, расчесывая его густую черную чуприну, она добавила: — Я, Михась, уж постараюсь, чтоб никто из нас не рисковал. В себе, по крайней мере, я нисколько не сомневаюсь».

Ванда, разумеется, не знает, что его вернули с дороги. Когда расставались, она плакала, просила беречься и не задерживаться в Швейцарии, а под конец даже стала уговаривать вообще не пускаться в этот дальний и опасный путь. «Милая Вандуся, — ответил он, — не до конца ты еще разобралась в том, что называется обязанностью, долгом революционера. Родненькая моя, не принадлежу я себе, такова воля партии — через русских эмигрантов восстановить прерванные войной связи с Россией. Ты прекрасно знаешь, Ванда, насколько усложнилась политическая ситуация в Галичине именно в данный момент, после отхода российской армии. Для меня, революционера-марксиста, было бы весьма полезно продолжить нашу встречу с Лениным…»

Поняла ли его Ванда? Может, поняла, а может, и нет, потому что, обливаясь слезами, прижалась к нему и еще раз попробовала отговорить его от рискованной поездки.

«Чует мое сердце, что с тобой обязательно что-то случится, возможно, мы в последний раз видимся…»

Выходит, не зря чуяло ее сердце. «Последний раз…» Что значит — последний? А ты попробуй, Михайло, постичь суть этого слова. Последний раз глядишь на белый свет, последний раз дышишь, последний раз что-то обдумываешь, затеваешь, — все, все в последний раз. Потом наступит конец. Без тебя взойдет солнце, без тебя будет греметь по камням серебристый Сан, без тебя Ванда с отчаянья будет биться головой об стену… Все без тебя, Михась. И ты уже не сможешь ее пожалеть, обнять, успокоить: не плачь, родненькая, со мной никогда ничего не случится. Ведь по сей день счастье улыбалось? Да, по сей день счастье улыбалось, выскальзывал из их рук, не страшился смерти… Ну, а сейчас, в эту минуту? Страшновато, конечно, живому человеку представить себя с петлей на шее… Всем существом содрогнулся, мороз пошел по коже. Сердце, казалось, остановилось, а потом заколотилось быстрее, быстрее, все ускоряло бег, словно спасаясь от самого страшного, чего не избежать, — ведь ему придется навсегда смолкнуть…

«Очнись, Михайло, — прикрикнул он на себя. — Поверь в свое счастье. В свои силы. В свою хватку. Смело смотри врагу в глаза».

Щерба взглянул на коменданта — тот засмотрелся на дальние, укрытые снегом горы — и вспомнил Петра Юрковича: «Ты боишься, Петруня, крови. А вот пан Скалка ее не боится. Не счесть невинных честных людей, отправленных им на тот свет во имя императора. Огонь гражданской войны, к которой во имя справедливости зовет Ленин, начисто уничтожит эту погань. Скалка заслуживает смертной казни, и он ее дождется…»

Глаза их встретились: у коменданта под черными бровями глаза холодно-серые, смотрел он прищурившись, как стрелок; у Щербы — темно-карие, распахнутые для открытого разговора, бесстрашные. Испытующе оценивали друг друга, и каждый силился проникнуть другому в душу, выведать самое потаенное.

«Страх берет тебя, философ?» — допрашивали глаза коменданта.

«В сущности, чего мне бояться тебя, Скалка?» — ответили вопросом на вопрос глаза Щербы.

«Повешу тебя, социалист».

«Брешешь, жандарм. Повесил бы, да руки коротки».

«Вот я и мозгую, как бы это сделать. Ни за что тебя живым не выпущу».

«Выпустишь».

«Не выпущу. Разве что выдашь сообщников».

«Не будет этого».

«В таком случае закую в кандалы и… на фронт».

«Я и с фронта найду дорогу».

«Дезертиров расстреливают».

«Меня пуля не берет».

«Тогда петля возьмет».

В кабинет вошел жандармский унтер-офицер, держа в руке лист надорванной бумаги. Он взволнованно доложил о случившемся происшествии на вагонной фабрике: ранним утром рабочие обнаружили на стенах ту самую кощунственную листовку, что впервые была расклеена в казарме.

Жандарм положил ее перед комендантом, и Щерба увидел знакомый, выполненный тушью рисунок императора: он сидел, помахивая саблей, лицом к кобыльему хвосту.

«До чего талантлив парень, — подумал Щерба. — Обязательно надо ему учиться».

Страшный удар по голове погасил сознание Щербы. Он слышал только дикое рычанье над собой, — удар за ударом обрушивались на его тело.

Щербу потащили в камеру смертников.

23

Я не знал, с чего начинать. Полетаев дал нам две недели сроку, чтобы обдумать и написать о своих впечатлениях в рождественские каникулы. Но две недели прошло, а я между тем все еще не остановился на какой-нибудь определенной теме. Уже на уроках зачитывались и обсуждались по два-три сочинения, скоро добрая половина учеников отчиталась, один я продолжал чего-то выискивать, начинал писать и зачеркивал написанное, спорил то с собой, то со своими «героями», или, как называл их Полетаев, с прототипами будущих героев.

Панна Галина — к ней я забежал после учиненного над нами полицейского разгрома — шептала мне (в моем воображении, разумеется) на ухо: «Пиши про меня, мой милый юноша. Начни с того, как ты примчался к нам, потрясенный, со слезами на глазах, и вся наша небольшая семья сочувственно выслушала твой полный возмущения рассказ, а отец мой, стиснув кулаки, негодовал: «Погромщики! Вам не удастся повторить девятьсот пятый год!» Только про свою исполосованную спину не пиши. Будь гордым. Спину исхлестали, а душа осталась неприкосновенной, чистой. Пиши про людей, про рабочих, с которыми ты выбежал из цеха. И про Игоря, дельного парня, напиши. Смотри, какой он предусмотрительный: вырвавшись с тобой из цеха, не повел тебя домой, напротив, предостерег, чтоб не шел к ним, предвидя, что туда в поисках отца наверняка нагрянут ночные гости…»

У меня было из чего выбирать. Запас впечатлений от поездки был очень разнообразный, его хватило бы заполнить все мои школьные тетради. Вдобавок все настоятельнее просился в мое сочинение отец Серафим…

«Панна Галина вполне заслужила, чтобы с нее начать повествование, — отзывался он со своей звонницы. — Панна Галина — живой образ революции, ей, бедняжке, выпало нести тяжелейший крест. Но я первый навел тебя на кладбищенские холмики и первый толкнул тебя задуматься над страшной арифметикой, которую творят богачи в своих конторах. Тебе не с руки было, и все же ты зашел по пути на вокзал ко мне, своему первому учителю… Ты, Василек, не чураешься моей монашеской рясы, полюбил меня, как отца родного, и я тоже люблю тебя, как сына. Ты взлетел на звонницу, бросился ко мне… и помнишь, каких только нежных слов я не излил тебе. И даже признался, что ты — моя гордость, — это я, звонарь Серафим, сумел вырвать твое юношеское сердце из-под опеки «истинно русского» попа».

Через месяц после рождественских каникул я решился наконец сказать учителю, что «готов». Николай Владимирович, понадеявшись, очевидно, на успех моего сочинения, предоставил мне свой столик, сам же перешел на мое место за третьей партой. Конечно, я не привык к подобным знакам внимания и предпочел бы остаться за партой, среди ребят, чем выставляться на заглавном месте, перед всем классом.

После короткой паузы я развернул тоненькую ученическую тетрадь, поднес ее к глазам… и сразу ощутил, что рука моя с тетрадкой подрагивает, а буквы почему-то разбегаются по бумаге…

— Юркович! — сказал с места за партой Николай Владимирович. — Не волнуйтесь. В классе ваши друзья.

Я приободрился, поднял голову, посмотрел поверх тетрадки, поймал отечески-теплый взгляд учителя и, вернувшись к своему писанию, убедился, что буковки в строках стоят крепко на своем месте…

И я начал спокойно читать:

— «Киевский поезд приближался к Екатеринославу. Путешествие мое подходило к концу. Еще две-три пригородные станции, и я покину этот тесный домишко на колесах и пересяду на бердянский поезд. Вагон третьего класса до отказа набит людьми. Кого тут только не было! Постарше и помоложе, деды и дети, матери с младенцами, румянощекие молодицы с корзинами и мешками, сезонники-шахтеры, что возвращались с рождественских праздников на шахты Донецкого бассейна, рабочие екатеринославских заводов. Но больше всего вагон заполняли солдаты, или «нижние чины», ехавшие домой: одни на короткую побывку, полученную за усердную службу в окопах, другие — калеки, или, как их называют в госпитальных документах, инвалиды, — навсегда. Полки в купе были забиты пассажирами под самый потолок. Никто, однако, не жаловался на тесноту. А мне было даже удобнее, чем другим: я оказался против человека, который рассказывал необычайно интересные, прямо-таки увлекательные истории про Григория Петровского. Досадно лишь, что желтоватый свет от фонаря над вагонной дверью очень скупо падал на широкое черноусое лицо рассказчика. Мне бы хотелось заглянуть ему в глаза. Когда я слушаю кого-нибудь, я люблю смотреть человеку в самые глаза. Порой глаза, правдивые, честные, могут сказать такое, чего не скажешь языком…»

Я перевернул страничку-другую зеленой тетрадки, прочел третью, четвертую… В классе полнейшая тишина: слышно, как трется об стекло двойных рам облепленная снегом ветка акации. Я воодушевляюсь и продолжаю читать:

— «Все, что мне довелось узнать в вагоне про Петровского, если не сказочно, то легендарно. Уже я прибыл на станцию Мечетна, уже перешел мостки через Волчью, а Григорий все еще стоит у меня перед глазами. И сейчас, взявшись за перо, я вижу его рядом с собой. Он поправляет очки и спрашивает: «Хочешь знать, как я переходил границу, чтоб посоветоваться с тем, чьего имени у нас не положено даже произносить? Или, может, ты хотел бы услышать слова, воодушевлявшие людей нести высоко над головой красные знамена и бесстрашно вступать в бой? Знаю, тебе глубоко запали в душу мои слова, за которые мне сковали запястья и заслали в далекую Сибирь».

Полетаев сидит за партой и, теребя ус, сосредоточенно слушает Юрковича. Он рад — в сочинении Василя чувствуется искринка одаренности. Учитель вправе гордиться. Это же он первый обратил внимание на чуткого неоперившегося галичанина, подвел его к книжному шкафу и сказал: «Начнем, Юркович, с классики…»

Парень оказался необычайно жаден до книг, которые Полетаев обдуманно для него отбирал. Сколько раз, не дочитав произведения, он спешил к учителю, чтоб расспросить его насчет непонятной русской действительности, в которой жили герои романа. А бывало и так, что, прочитав книгу, он на какое-то время не мог выбраться из плена прочитанных идей и настроений, тогда между учителем и учеником завязывались разговоры, не предусмотренные никакими школьными программами. Василь Юркович разительно быстро мужал, приобретал нравственную закалку, страстно увлекался Тургеневым, Львом Толстым…

На светлое, неомраченное небо налетела — откуда ни возьмись — черная грозовая туча: ученик прямо-таки оглушил Полетаева совершенно немыслимой в казенной школе, страшной фразой:

— «Все равно меня даже из Сибири люди услышат! Войны никто не хочет…»

Полетаев насупился, перестал крутить кончик уса. На мгновение перенесся мыслью на студенческую сходку в юридической аудитории Московского университета. Ведь всего лишь за то, что слушал и хлопал оратору, он, студент Полетаев, очутился здесь, в глуши, и вдобавок с обязательным условием — впредь не заниматься политикой. И он не изменил слову чести и останется лоялен к этому, хоть и ненавистному, строю, пока в окопах люди умирают за Россию. Отнюдь не время, чтобы ученики подхватывали пораженческие лозунги политических деятелей и вносили смуту в ряды воспитанников казенной школы.

— «Войны никто не хочет, — продолжал Юркович, глядя в тетрадку. — И я еще раз заявил бы кровопийцам и разным графам: «Вы со своим царем-батюшкой дождетесь судного дня, когда не меня, а вас закуют в кандалы!..»

Полетаев стукнул кулаком по парте, вскочил с места.

— Прекратите, Юркович! Как вы смеете?! Или вы мечтаете, чтобы ваша Галичина навечно осталась под габсбургским ярмом?!

Я оторопело посмотрел на учителя. Он устремился ко мне, чтобы вырвать тетрадку у меня из рук, но я спрятал ее за спину.

— Такую писанину лишь в огонь! — притопнул он ногой. — Немедля, сию же минуту в огонь — и только!

Я собрался было защищаться, сказать, что писал от чистого сердца, «именно как вы советовали», но учитель, не дав мне рта открыть, потребовал тетрадку, чтобы сжечь ее… Однако это ему не удалось, и он выбежал из класса.

Тревожная тишина установилась в классе. Ученики замерли на своих местах. Неожиданный взрыв гнева, случившийся с добрым и справедливым учителем Полетаевым, всех нас озадачил. Поднялся лобастый «философ» Викторовский. Поправляя на носу очки, он несмело попросил:

— Урок пока не кончился. Может, Василь, ты не откажешься прочесть нам свое сочинение до конца.

За меня ответил ему Алексей Давиденко. Он подошел к столику, взял тетрадку и, подняв ее над головой, обратился к классу:

— Тетрадку мы сожжем, раз она так сильно застращала Николая Владимировича. Давайте, хлопцы, забудем про этот урок. Согласны? — В классе одобрительно зашумели, и Алексей напоследок предупредил: — Те, у кого чересчур длинный язык, — показал он на кончик своего, — будьте любезны, прикусите его!

В полночь на наш школьный хутор налетела полиция. Среди нас, очевидно, нашелся предатель, который донес приставу о происшедшем конфликте между мной и Полетаевым. В спальне, в классах вплоть до рассвета шел повальный обыск — в поисках зеленой тетрадки. Особенно придирчиво обыскивали меня. Из матраца на пол высыпали солому, из чемоданчика выкинули все вещи, забрали бы и дневник, не отдай я его еще вечером, вместе с «Кобзарем», Давиденко. На рассвете пристав велел мне собираться. Но повели не дальше канцелярии. Созванный управляющим педагогический совет заседал недолго. Учитель закона божьего отец Геннадий взял меня на поруки и дал приставу слово, что впредь такое в школе не повторится.

24

Учитель Левковцев засиделся в своем домашнем кабинете далеко за полночь. Он ждал, пока жена уложит детей, пока расчешет свои густые черные косы, пока, наконец, помолится и уляжется среди подушек на широкой постели. Теперь никто ему не помешает — ни дети, ни Олимпиада. Спустив на окно тяжелую штору, он пристроился в кресле за широким столом, вздохнул и взялся за перо.

Первая строка — обращение к губернатору — выписалась легко. «Его высокопревосходительству губернатору Екатеринославской губернии…» От кого заявление — тоже, не задумываясь, вывел каллиграфически. Жаль, что нельзя отрекомендоваться дворянином. Заурядный, ничем не примечательный учитель-садовод в сельскохозяйственном училище, где у него полно недругов и слишком мало приятелей, где ему прилепили позорную кличку Малко.

С чего начинать? Со своих патриотических чувств, разумеется. Где-то там, на полях сражений, льется кровь во славу и честь российского престола, а тут…

Боже милостивый, как тяжело писать доносы! Пусть и верноподданнические, пусть даже по воле господней, а все-таки… Не по себе Левковцеву, муторно ему от этого писания… «Муторно? — прикрикнул он на себя. — А ежели завалится трон и над могущественной империей взмахнет своим черным крылом анархия, тогда тебе, Сашенька, не будет муторно? Слыхал, что творится на фронтах? А про стачки на заводах слыхал? В Екатеринославе чем не девятьсот пятый год? Не хватает только баррикад. Так пусть же известно будет губернатору и про наши, покровские дела…»

И Левковцев заставил себя быть откровенным и искренним, как на исповеди. Он писал:

«…Побуждаемый патриотическими чувствами и пламенной любовью к российскому, освященному господом богом самодержавному престолу, я осмеливаюсь, Ваше высокопревосходительство, беспокоить Вас, чтоб предостеречь от коварной злонамеренности внутренних врагов, тех, которые желают нам поражения, а не победы в этой священной, освободительной войне. Я не фантазирую, Ваше высокопревосходительство. Подобные слова можно услышать даже в нашем училище. Страшные слова, бунтарские, от которых несет холодом революции.

Ваше высокопревосходительство, осмелюсь подсказать Вам, что пристав Покровской волости г. Кульчевский отнюдь не является тем лицом, кто мог бы обеспечить тишину и порядок. Случилось так, что один из учеников осведомил меня насчет возмутительного факта: на уроке Н. В. Полетаева ученик австрийского происхождения В. Юркович прочитал противоправительственный набросок о своей поездке на рождественские каникулы и в том преподлом писании, под одобрительные хлопки педагога Полетаева, обозвал кощунственными словами самого государя императора нашего. Пристав, считающий себя верным слугой российского престола, не обнаружил при обыске тетрадки с тем мерзким пасквилем, и теперь, согласно донесению моих негласных наблюдателей, данная тетрадка ходит по рукам, как настоящая антивоенная прокламация, призывающая к неповиновению и бунту.

Несколько слов касательно характеристики Н. В. Полетаева. Вышеназванный Полетаев, даром что он вроде русский, дошел до абсурда в своем панибратстве с учениками: он изучает их мужицкую речь, почему-то интересуется историей Запорожской Сечи, а чтоб записать всяческие там фольклорные небылицы, переодевается простым мужиком-малороссом и посещает ярмарки. Зная его политическое прошлое и его критическое отношение к нашей прекрасной действительности, я почему-то уверен, что именно он пустил по свету кощунственную, бунтарскую молву про нашу освободительную, священную войну…»

Удар с улицы чем-то тяжелым по раме, вдребезги разбитое стекло, вопль перепуганной насмерть жены помешали Левковцеву закончить письмо. Он одеревенел, съежился от страха, пригнулся над столом, не имея сил повернуть голову к окну, в ожидании второго удара. Левковцев подумал, что крепкое полотно занавеса спасло ему жизнь и что этот удар в его окно, возможно, и есть начало революции…

Он пригнулся, выходя из кабинета, проверил замки в коридорчике и в спальне и, скинув халат, полез на постель под теплое одеяло.

— Ты плохо молилась, Олимпиада, — прошептал он над ухом жены. — Очень плохо. — И, вздохнув, добавил: — Без револьвера не обойтись. Буду в Екатеринославе — обязательно приобрету.

— Давно бы так, — ответила жена с дрожью в голосе. — В здешней глухомани молитвой не спасешься.

25

В просторной, с высокими окнами столярне, откуда накануне вынесли верстаки, исполнялся школьный спектакль. На этот раз, в ознаменование дня рождения гениального Кобзаря, ставили его пьесу «Назар Стодоля».

Спектакли на гнединской самодеятельной сцене стали настоящим праздником для всей школы. К ним готовились всем школьным коллективом; загодя распределялись роли, выбирали главного распорядителя и режиссера, в чьи обязанности входило приглашать на женские роли девчат из Александровки и Покровского, одни сооружали сцену, другие наводили порядок в зале, вывешивали в людных местах афиши.

Усилиями старших товарищей, которые тайно советовались с Цыковым, мы не пускали на сцену малороссийскую халтуру и играли лишь украинскую классику — Тобилевича, Кропивницкого, Старицкого. Мечталось и мне написать пьесу, у меня уже был готов ее черновик, но признаться в этом я не смел даже Давиденко. Главным действующим лицом в пьесе я выводил нашего учителя-садовода Малко — черносотенного патриота, кого мы ненавидели, как лютого врага всего украинского. Я не был уверен, что справлюсь с этой фигурой, но попадись Малко в руки Гоголю, которого я, по совету Полетаева, прочел от корки до корки, тот распатронил бы его как следует, и Малко, увидев себя на сцене, наверное, унес бы, проклятый, ноги из наших краев.

В создании спектаклей я занимал особое место. После Григория Патерыла (его по окончании школы взяли на войну) я с прошлого года занимался декорацией: подправлял старые, пробовал рисовать новые. К собственному удивлению, из моего рисованья стало получаться что-то путное: мои деревья смахивали на настоящие, лесные цветы — на живые цветы, а серебристо-синяя река из-под моей кисти вполне напоминала родной Сан. Когда же я над берегом реки изобразил зеленую гору со стройными елями и тут же гремучий родничок, что против саноцкой фабрики впадал в реку, ребята, увидев все это, воскликнули в восторге:

— Да ты, Василь, настоящий художник!

Помимо декораций, я взялся еще за грим. Мое самое сильное увлечение было — превращать молодых ребят во влюбчивых парней или в почтенных дедов, неискушенных жизнерадостных учеников в ненавистных людям прохвостов и жуликов. Одному припущу на щеку сизую тень, другому малость «укорочу» нос, подведу глаза, сделаю их «пошире», повыразительнее. Одна-две черточки меняют порой человеческий характер, веселый оборачивается угрюмым. Лицо Алексея, к примеру, после моей гримировки стало красивым, мужественным, ни дать ни взять — Назар в драме Шевченко. Стоило прилепить ему усы и примерить смушковую серую шапку, как хлопцы за сценой в один голос зашумели:

— Ну и казачина! Ну и молодец! Вылитый Назар!

В зале тишина. Драматическая коллизия на сцене захватила всех, никто не кашляет, не скрипит скамьей. Ганнуся подалась вперед, не сводит расширенных глаз со сцены. Там у старой корчмы дерутся на саблях Хома и Назар.

«Галя (падая между ними на колени). Батя, батя! Убей, убей меня! Я виновата. Я прогневила тебя. Убей же меня, только не бери с собой!

Хома. Брысь, кощенок приблудный!

Назар (Хоме). Цыц, злая сатана!

Хома. Дочку отдай!

Галя. Не отдавай, не отдавай! Я утоплюсь!

Хома. Топись, гадина, пока не растоптал я тебя!

Галя. Топчи, души меня, я твое дитя!

Хома (к челяди). Хватайте его! Я вас перевешаю!.. Я вас золотом осыплю!

Галя. Обманет! Обманет!

Хома. Нет, не обману! Не скули, слепой щенок!»

Когда челядь напала сзади на Назара и со связанными руками повалила его на пол, Ганнуся ужаснулась, притиснулась к моему плечу.

— Боже, разве ж это отец? — шепнула она. — Разве ж это человек?

Я не мог не пожалеть Ганнусю и, положив руку ей на плечо, легонько обнял, а на ухо зашептал что-то несуразное: на сцене, мол, развертывается лишь игра, театральное зрелище, мол, совсем не всамделишная жизнь…

— Нет, нет, — запротестовала Ганнуся, подняв голову и вытирая слезы на глазах. — Любовь у них настоящая, сильная. И в жизни это бывает. Если б мне выпало такое… Я бы счастлива была…

Она осеклась на полуслове, щеки стыдливо загорелись, и до конца спектакля Ганнуся молчала.

В тот вечер я блаженствовал. Кажется, подобного счастья я в жизни не испытывал. Девушка, которая существовала для меня лишь в пылких записях моего дневника, милая и любимая, о которой я мог лишь мечтать, вечерняя звезда на моем небосклоне, на которую я не переставал молиться, сидела бок о бок со мной, щедро одаривая меня своим взглядом, своей улыбкой и даже приоткрыла мне тайну девичьего сердца. Я забыл про сцену, что загипнотизировала переполненный зал, я видел лишь ее, Ганнусю, — вполглаза приглядывался к ее строгому профилю, к нежным влажным губам, к ее широко распахнутым глазам… Боже, как я любил ее в эти минуты. Догадывается ли Алексей, что я сижу с ней, что мы дышим одним воздухом, что я веду разговор наедине с ее сердцем?

«Подобно Назару, любил бы я тебя, Ганнуся. Слышишь меня?»

«Слышу, слышу, — отвечаю я сам за нее. — И я б, Василь, могла так же тебя полюбить».

«Но я-то не Назар, Ганнуся».

«О, тебе еще предстоит им стать, Василек! Со временем закончишь школу… Пока что твои горы в помещичьем плену».

«И мы, Ганнуся, заявимся с тобой к моей маме. Вот моя невеста, мама! Самая хорошая дивчина в степи. Вы, мама, не знаете, что такое степь. Все наши вместе взятые горы уместились бы на ней».

Беседу мою с Ганнусиным сердцем прервал шум в дверях. С улицы послышался властный окрик, двери открылись настежь, в зал ввалилась грузная фигура волостного пристава, за ним трое полицейских.

— Прекратить! Прекратить! — закричал он громогласно и с поднятой рукой направился к сцене. — Немедленно!

Актеры замерли на месте, публика в зале была ошеломлена вторжением непрошеных гостей.

Мы все напряженно следили за усатым приставом с блестящими погонами, — увидев над сценой портрет Шевченко, обвитый вышитым рушником, пристав остановился.

— Господа! — объявил он, повернувшись к притихшим зрителям. — Всякие там шевченковские именины, господа, строжайше запрещены. И я учиню следствие над теми, кто позволил себе нарушить приказ его императорского величества…

С передней скамьи, занятой педагогами и администрацией школы, поднялся наш управляющий, сегодня торжественно приодетый в черную пару и белую сорочку с пышным галстуком.

— Вы много берете на себя, господин пристав, — обрезал он нарушителя порядка. — Вы забываете, милейший, что находитесь не в казарме среди своих чинов, а в учебном заведении удельного ведомства, за которое отвечаю лично я, а не вы, голубчик. Понятно? Кроме того, — управляющий пошарил во внутреннем кармане пиджака, — кроме того, я имею разрешение на театральную постановку этой пьесы от самого губернатора. Прошу. — И протянул приставу вчетверо сложенный лист бумаги.

По залу прокатился одобрительный гул, в передних рядах даже оживленно захлопали. Я тоже рукоплескал, открыто радуясь, что наш Нил Яковлевич, который до того никогда в политику не ввязывался, зная лишь свою дорогую ветеринаршу, так ловко, к тому же перед всем народом, сумел «поджать» нос ненавистному держиморде.

Пристав не взял протянутой ему бумаги, расстегнул борт шинели и достал оттуда из кармана свою бумагу.

— Будьте любезны, Нил Яковлевич. Телеграмма его сиятельства губернатора в ответ на телеграмму, посланную его сиятельству одним из педагогов вашей школы.

— Кто же он? — выдохнул управляющий.

— Не могу знать, Нил Яковлевич. — Пристав дернул плечом, бросив лукавый взгляд туда, где сидели педагоги, — у них, Нил Яковлевич, и спрашивайте. Мое дело — исполнить приказание. — Он кивнул полицейским, уже тащившим в зал лестницу. — Снять! — скомандовал он, показывая на портрет.

В это время струнный оркестр школы, разместившийся справа от сцены, нежданно-негаданно заиграл «Завещание» Тараса Шевченко.

— Прекратить! — закричал взбешенный пристав. — Приказываю! Именем закона!

Все поднялись, как один человек, и, подхватив мелодию музыкантов, запели вдохновенно и торжественно в честь того, чей портрет полицейские сейчас сбросили. Никогда и нигде не доводилось мне слышать столь дружного, с подъемом пения: ни в церкви, когда австрийцы забирали и вешали наших людей, ни на политических собраниях, где люди мучительно искали путей лучшей жизни. Я тоже влился в этот могучий хор и запел во весь голос.

Пела с нами и Ганнуся. До чего же она была прекрасна в эти минуты! Она словно на моих глазах повзрослела, даже ростом, казалось, стала выше.

«Нет, такую дивчину нельзя не полюбить, — записал я назавтра в дневнике, — и я благодарен судьбе, что закинула меня сюда, в далекие необъятные степи, где певучий и стойкий народ. Пока не пропели всего «Завещания», люди не разошлись, не покинули нашей столярни, даром что откормленные псы угрожали саблями и пистолетами».

Ганнусю мы провожали в село к ее тетке вдвоем с Алексеем. На обратном пути я немало рассказал ему интересного о своей любви. Алексей согласился со мной, что на свете нет второй такой девушки, как Ганнуся.

26

Середина марта 1916 года. Окопы. Длинные, извилистые, с брустверами и пулеметными гнездами, с артиллерийскими наблюдательными пунктами, с ходами сообщения, что ведут в тыл, в штабы полков, с землянками для офицеров и с насыпными холмиками земли для отвоевавшихся «нижних чинов». Днем пригревает солнце, от его тепла незаметно тает снег, размораживается оголенная земля, на дне окопов множатся грязные лужи, а стены, осклизлые от стекающей по ним талой воды, то и дело оползают.

Солдаты всю долгую студеную зиму жили мечтой о весне, заждались весеннего солнышка, истомились по нему, как по далекому теплу любви, мечтали о жаворонках в небе, о журавлином курлыканье над головой, иные певучие дядьки, не смущаясь, тихонько затягивали песню-весняночку; когда же пришла долгожданная весна в окопы — солдаты прокляли ее. Нет, нет, не весну, боже избави, а тех, кто пригнал их сюда и принуждал месить окопную грязь, кто не отпускал домой, грозя пулей за дезертирство. Настала самая тяжелая пора в окопном житье-бытье. Вода в окопах кое-где доходила почти до колен, а где ее не было, там ноги увязали в густом болотном месиве, — негде было солдату ни присесть, ни вздремнуть, забыться ночью в коротком сне. К счастью, и противник не стрелял, и там солдаты больше всего были заняты тем, чтоб отыскать местечко посуше, и при первом удобном случае, забыв про врага, таскали из ближних сел доски и колья из заборов. В такую пору солдат проклинал все на свете: и свою судьбу, и ненавистную офицерню, и бога, и родную мать, породившую его, беднягу. В такую пору неведомо кем занесенная сюда листовка читается и перечитывается, и ничуть не страшными кажутся ее бунтарские слова. В самом-то деле, есть ли что, скажите, люди добрые, страшней, чем невылазное месиво под ногами, чем разъедающие тело вши, чем неизбывная тоска отданной в рабство души, чем это бесконечное окопное мытарство? Листовка переходила из рук в руки, она будила мысль, вносила в серый солдатский быт искру надежды, напоминала солдатам, что они не только «нижние чины», но и люди…

Командира роты поручика Падалку вызвали по телефону в штаб полка, куда прибыл командир дивизии генерал-майор Осипов.

Андрей без особой охоты начал собираться по вызову. В прохладной, сырой, мрачноватой землянке, служившей ротному обиталищем и одновременно канцелярией и продуктовым складом, всегда было полутемно, но командир роты пристроил под оконцем сбитый из консервных ящиков маленький столик, за которым можно было хоть чем-нибудь заняться. Писание писем за этим столиком было едва ли не единственной его утехой; поговорить по душе с Галиной, со своим любимым учителем Цыковым, правда эзоповским языком — намеками и образными сравнениями, понятными только им, его корреспондентам. Очень любопытно было узнать из вчерашнего письма Цыкова, что в Гнединской школе на педагогическом совете дали солидный отпор попу Григоровичу, что на первом курсе объявились интересные парни с характером, среди них — Давиденко с хутора Романки. С этим Давиденко и дружит галичанин Юркович, они друг без дружки жить не могут. Впрочем, светлое небо их дружбы вот-вот омрачится из-за дивчины, пленившей и Юрковича и Давиденко. «Вот и завязалась драматическая коллизия трех юных сердец», — пишет в шутку Петр Михайлович и тут же признается, что в тайну эту его посвятил в минуту черного отчаяния Алексей Давиденко. В том же шутливом тоне он заканчивает: «Он, бедняга, не так в обиде на своего дружка, — парень он сердечный, — как на ту, дескать, изменницу, которая, влюбившись в красоты Карпат (впервые услышав о них от светловолосого галичанина), полюбила и самого рассказчика».

Андрей вздыхает. Надевая шинель, скрипучую портупею с саблей и револьвером, он думает и о своей неразделенной любви. Он сочувствует незнакомому Давиденко. Кое-что подобное произошло и с ним, Андреем: Галина Батенко любит, по- видимому, кого-то другого. Но кого, кого? Хотелось бы знать. Галина избегает касаться этой темы. Хотя, как это ни парадоксально, вся переписка между ними сводится к любви. Еще в Киеве она придумала такой конспиративный шифр. В письмах идет речь о страстной любви, о ревности и бессонных ночах, а на самом деле это завуалированный доклад о ходе подпольной борьбы, о поражениях и удачах на этом потаенном фронте, о директивах партийного центра и даже о кое-каких новостях, проникающих в Россию из далекой Швейцарии, куда после ареста под Краковом переехал Ленин. Вот и сегодня, написав Цыкову, он возьмется за письмо к своей сестре милосердия из общества Красного Креста в Киеве. О, это письмо будет исполнено самых горячих признаний в любви и радости оттого, что сбывается наконец его давнишняя мечта… Галина же, распечатав его послание в Киеве, получит из первых рук информацию о положении на фронте, о солдатских настроениях, и еще о том, что последняя пачка листовок сделала свое: подняла дух фронтовиков и животворные большевистские мотыльки разлетелись по всем ротам и полку, а возможно, и дальше…

«Что ж, — прикинул Андрей, выходя из землянки, — будем продолжать в таком же духе». Он наслаждался этой рискованной игрой, — ведь слова изливались от полноты сердца…

В поповском доме, где разместился штаб, чувствовалась тревога, как перед наступлением: бегали из комнаты в комнату адъютанты, к начштаба было не подступиться, телеграфисты перешептывались о чем-то явно секретном. Падалка застал офицеров в просторной, в два окна, комнате, откуда белые двойные двери вели в кабинет командира полка. Все знали: генерал Осипов без особо важных дел не расстался бы со своим теплым гнездышком в усадьбе одного из польских магнатов и, раз уж он прибыл сюда, чуть ли не на передовые позиции, очевидно, предстоят перемены в теперешней окопной жизни.

Но как знать, что за перемены?

Вокруг этой темы и вертелись разговоры между офицерами. Все сошлись на одном: генерал прибыл в связи с подготовкой незамедлительного наступления. Одни предполагали, что получен приказ верховного главнокомандующего — использовать распутицу и бездорожье для молниеносного удара по врагу. Другие возражали: было бы безумием гнать солдат из окопов в этакое страшное месиво, тем более что разжигающие слова листовок солдаты наверняка усвоили наизусть.

— Стоит в тыл каждой роты поставить по одному пулемету, — с обнаженным цинизмом предложил Козюшевский, — и бунтовщицкие речи враз будут забыты.

— И думаешь, пойдут в атаку? — вступил офицер Кручина.

— Ого! Еще как пойдут! — капитан Козюшевский еще больше растолстел от бездеятельности да на сытых харчах и, возможно, не прочь был сменить дремотный образ жизни на атаки, наступления, на новые встречи с женщинами. — Достаточно одной пулеметной очереди, и… они не хуже голодных волков ринутся на австрийцев… — Козюшевский почувствовал на себе взгляд поручика Падалки, вошедшего в комнату и, наверное, слышавшего его диковинные рекомендации. — Вы, поручик, разумеется, будете против?

— Вы угадали, господин капитан, — сказал Андрей.

— Что же вы, поручик, могли бы посоветовать?

— Об этом мы нынче командира дивизии спросим.

— А если он прикажет наступать?

— Маловероятно. — Достав папиросу, Андрей помял ее меж пальцев. — У генерала Осипова немалый опыт, и он не пойдет на гибель своих солдат.

— Значит, вы советуете ждать, пока большевистские листовки окончательно разложат солдатские полки… Так, что ли, поручик?

— Нет, я так не думаю, капитан.

— Как же, хотел бы я знать?

Андрей высек огонь из зажигалки, поднес к папиросе и, затягиваясь дымом, заговорил неторопливо, словно обращаясь к своей роте:

— С солдатом надо обходиться по-людски, господин Козюшевский, и не мордобоем, а добрым, убедительным словом втолковать ему: ради чего, ради каких идей мы воюем.

— И вы, поручик, втолковали это своим солдатам?

— Втолковал, господин капитан.

— Интересно. — Пройдясь по комнате, Козюшевский повернулся к Падалке и с видом победителя выпалил: — В таком случае мы вашу роту пошлем первой в атаку, не правда ли, поручик?

— Я согласен. — Андрей проникся настроением своего собеседника. — И мы с вами, господин капитан, выступим впереди роты! Покажем солдатам достойный пример.

Офицеры, не считавшие своего коллегу большим смельчаком, дружно рассмеялись:

— Хо-хо, молодец Падалка! Загнал-таки на скользкое место.

Остроносый, с хитрющими глазками Кручина, обняв за талию своего тучного приятеля, панибратски пошутил:

— Выше голову, капитан! Прихватишь с собой пару подштанников — и полный порядок. Немцы драпанут!

Козюшевский вывернулся из объятий Кручины и принял воинственную позу.

— Слушай, ты! За такие слова морду бьют!

— Эх, дружище, шутки не понимаешь, — вроде бы обиделся Кручина. — Знавал я одного храброго офицера, за которым во время атак денщик носил по три пары белья.

Веселый хохот наполнил комнату, даже робкие, смирно сидевшие по углам прапорщики и те, осмелев, дали себя втянуть в общий хохот. Старшие офицеры любили забавляться азартной игрой в карты, пьянкой да амурными похождениями, но все это за долгие месяцы зимней праздности чертовски надоело, и, естественно, возможность послушать щекотливый диалог между двумя друзьями доставила многим истинное удовольствие.

Козюшевский отвел Кручину в сторонку.

— Чего тебе нужно от меня? — прошептал он сквозь зубы. — Что я сделал тебе дурного? И почему ты меня третируешь при всех?

— Чтоб ты прекратил болтовню про наступление. Понял? Я знаю твою натуру. Батальон пошлешь в атаку, а сам…

— Я капитан, а не прапорщик!

— Ты трус, Борис. Хоть и капитан, а трус. И наш тебе совет: не рыпаться, не рваться в наступление. Неужели тебе плохо и дальше тихо сидеть, как сидели это время?

Ссора могла бы разгореться и до более хлестких щелчков, но тут открылась дверь в кабинет, — полковник Чекан обвел присутствующих твердым взглядом и пригласил к себе.

Разместились как пришлось: на диване, в креслах перед столом, на стульях; командиры батальонов — перед письменным столом, командиры рот — за ними, а робким прапорщикам опять остались углы. Ожидали, что начнет говорить генерал, но сперва взял слово полковник. Его лицо, на котором светились грустные большие карие глаза, дышало мужеством. Бесстрашный солдат, он ненавидел войну, вместе с тем он привык честно исполнять свой долг, воевал по-уставному, но воевал разумно, добиваясь победы ценою малой крови. Он не очень-то удивлялся, что в полку среди его солдат появились бунтарские листовки. За полтора года изнурительной войны с наступательными боями и отступлениями полковник основательно изучил душу окопного солдата; в их положении, раздумывал Чекан, можно до всего докатиться, и даже до того, что в один прекрасный день безымянная, втоптанная в грязь серая скотинка вылезет из заболоченных окопов и заявит начальству, и ему в том числе: «Хватит, господа, сосать нашу кровь!..» В предварительном разговоре с генералом Чекан соглашался, что дисциплину в полку можно бы укрепить с помощью активных военных действий и что бунтарские идеи выветрились бы из солдатской головы, если б солдат не стоял на месте, а двинулся вперед, но одновременно Чекан настойчиво убеждал генерала, что наступать именно сейчас, в данный момент — в ростепель, когда увязаешь по самое колено, по меньшей мере нерационально (он не дерзнул сказать «дико и бессмысленно»). Генерал, однако, не прислушался к его доводам и безоговорочно требовал одного — немедленно наступать.

Докладывать сейчас об этой беседе с генералом Чекан, разумеется, был не вправе, возражать генералу можно было лишь без свидетелей, на правах давней дружбы, а здесь полковник мог, больше того, обязан был разговаривать со своими офицерами как с подчиненными, чья вина за распространение подпольных листовок была, по его мнению, наибольшая.

— Господа, без дисциплины армия — не армия, — начал он без всяких вступительных слов. — Я призвал вас сюда, чтобы в присутствии командира дивизии посоветоваться с вами, как нам быть дальше. Задумайтесь, господа, — мы тут единая семья и вольны открыто разговаривать, — задумайтесь, повторяю, над тем, что можно требовать от солдата, начитавшегося прокламаций. Все происходит потому, что солдатам нашим не с кого брать пример. Вы, господа, вопреки моим советам и даже прямым требованиям, тревожились лишь о себе. Всю зиму, с тех пор как наш фронт здесь обосновался, вы ублажали себя. А про них, — Чекан кивнул в сторону окопов, — про них забыли. Серая скотинка, скажете вы. Как бы эта серая скотинка неожиданно не показала себя, если вы и впредь…

Удар по столу мясистой генеральской ладонью оборвал речь полковника.

— Довольно сантиментов, Александр Григорьевич! — прошлепал Осипов толстыми губами, комично шевеля рыжеватым усом. — Огласите своим офицерам, чтоб готовились к наступлению! — и вторично пристукнул по столу. — И еще объявите, что каждого, у кого будет обнаружена листовка, офицер вправе застрелить на месте. Надеюсь, понятно?

Чекан растерянно молчал. Какой смысл оглашать, когда командир дивизии сделал это сам, и притом в крайне грубой, бестактной форме.

— Разрешите, — раздался внезапно голос поручика Падал- ки. Все невольно оглянулись в его сторону, пораженные тем, что поручик, через голову старших по чину, осмелился первым выступать. Андрей поднялся с дивана, вытянулся и повторил, обращаясь к генералу: — Позвольте слово, ваше высокопревосходительство.

Генерал наклонился чуть вперед, с удивлением, а еще больше, пожалуй, с интересом уставился на поручика. Стройный, светло-русый красавец с темно-карими глазами с первого взгляда понравился Осипову. Бравый парень, не мешало б его взять к себе в штаб, по крайней мере на балах ловко развлекал бы приглашенных дам…

— Кто это? — склонившись к полковнику, прошептал генерал и, услышав фамилию поручика, просиял, — геройские подвиги Падалки неоднократно описывались в газетах. — Прошу, поручик, прошу!

Какое-то мгновение Андрей колебался: правильно ли он поступит, если выскажется по поводу генеральского приказа, — глядишь, еще навредит себе? У генерала Осипова была слава самодура, считавшего солдат своими крепостными, а офицеров — сыщиками. Поговаривали, что — Осипова-полковника произвели в генералы после того, как он энергично расправился с крестьянами-бунтовщиками, пытавшимися поделить между собой помещичьи земли в Карпатах; одни клялись, будто генеральский чин достался ему за личную храбрость на ноле брани, за весьма опасное ранение, о котором даже писали в столичной газете, другие втихую чесали языки, будто в ранении Осипова повинна дочка учителя из карпатского города Санока. Так или иначе, но, судя по всему, командир дивизии не представляет себе, что такое распутица, какими удобными мишенями станут для австрийцев солдаты, которым придется вместо атаки бороться с вязким болотом под ногами. Нет, он, Андрей Падалка, посчитал бы себя просто бесчестным офицером, откажись он предостеречь командира дивизии от трагической ошибки.

— Смею, ваше высокопревосходительство, доложить, что в такую погоду солдаты, безусловно, не в состоянии достичь успеха. Только напрасная трата человеческой крови, ваше высокопревосходительство.

Осипов не дослушал, сорвался с кресла и, багровея, ударил кулаками о стол:

— Молчать! Как вы смеете давать мне подобные советы? — Он подхватил со стола измятый, потертый листок бумаги и, взмахнув им, спросил: — Читали, поручик?

Мог ли Падалка признаться, что тайные мотыльки — дело его собственных рук, что его усилиями они разлетались по окопам и теперь будоражат людей, пробуждают в них волю к сознательным действиям? И потому, не теряя военной выправки, он ответил четко:

— Никак нет, ваше высокопревосходительство!

— Не читали? Выходит, вы понятия не имеете, что у вас творится под самым носом, поручик? — Генерал поднес листовку к глазам и прочел: — «Долой войну, долой самодер…» — Прервав себя на полуслове, он смял бумагу и отбросил ее на стол. — Вот какие слова на уме у ваших солдат. Да за одно это их стоит погнать на австрийские проволочные заграждения. А вы тут развели турусы на колесах о напрасном кровопролитии… — И, сделав размашистый жест рукой, скомандовал: — Без сантиментов, господа офицеры! Давайте рубить узел, пока он не окроплен нашей кровью!

В назначенный день наступления, точно в шесть утра, началась артиллерийская подготовка по всему фронту. Орудийные снаряды летели над головами солдат и разрывались в расположении австрийских войск. Почти каждый третий снаряд достигал цели: вздымал бурые фонтаны земли во вражеских окопах, ломал проволочные заграждения, взрывался в дальнем селе, где разместились резервы противника. Не замедлила с ответом и австрийская артиллерия. Правда, ее выстрелы страдали неточностью, но ей тоже удалось нащупать линию русских окопов. И австрийцы наломали бы, как говорится, дров, не сумей солдаты перехитрить их: до открытия артиллерийской дуэли они скрытно проскочили в другую, пустовавшую линию окопов.

В конце концов орудия замолкли. Настало время пехоты. Австрийцы приготовились к встрече. Пулеметы и винтовки нацелены на бруствер русских окопов.

— Ахтунг![27] — передавалось по австрийским окопам, что означало — не спускать глаз с мушки прицела, держать палец на спусковом крючке.

Иван Юркович — сорокалетний солдат горного батальона ландштурмистов[28], прославленного батальона, недавно перекинутого для укрепления галицийского фронта с итальянского, прилег грудью к деревянной обшивке и, прижмурив левый глаз, взял на мушку определенную точку на бруствере русского окопа. Над полем разлилась необычная на фронте тишина. Вот-вот покажутся головы противника. Сперва высунутся серые шапки, потом лица, груди… В сотую долю секунды, как это бывало на итальянском фронте, Иван ухватит на мушку одну из вражеских фигур и нажмет на спусковой крючок. Надо успеть это сделать возможно скорее, чтоб не дать врагу перескочить линию бруствера. Пробегая по дну окопа после артиллерийского обстрела, цыганистый капрал довольно потирал руки:

— Предстоит, молодчики, веселенькая работка! Навалим гору москалей! Только цельтесь впопад!

Правый глаз Ивана — на мушке винтовки, левый хоть и прищурен, а видит далеко отсюда. За горами, за лесами, вон там, под синими Бескидами, потянулась вверх полоска его каменистого поля. Близится весна, ручейки стекают в долины и овраги, паром дымится земля, зовет к себе хозяина с плугом, бороной… А хозяин задержался на чужой земле, с имперской винтовкой в руках ловит на мушку другого такого же Ивана. «Предстоит веселенькая работка». Чтоб тебя, капрал, холера взяла, чтоб тебя, сукин сын, первого скосила московская пуля, раз ты собираешься нас развлекать людскими трупами. Катерина писала ему на итальянский фронт: «Забрали венгерские солдаты коня, забрали корову, придет весна — хоть сама впрягайся в плуг. Был бы хоть Василек дома, — ты ж его, как старшего, оставил за себя на хозяйство, — так и он умотался за счастьем куда-то, аж в Россию занесло его в погоне за счастьем этим…»

Иван забыл про мушку на винтовке. Он задумался о сыне. Непоседливый парень. Отец по Америкам гонялся за счастьем, а сын кинулся в Россию. Найдешь ли ты его, парень? Будто оно на полу валяется у москалей, это самое счастье. Точно у них там своих бед мало? Что от белого царя, что от австрийского одинаково ничего хорошего не дождешься. Взять бы этих ненасытных кровопийц на солдатскую мушку за все наши муки…

Он поднял от винтовки голову, взглянул на осиянное весенним солнцем небо.

Затрепетало сердце Ивана. Жаворонок? Неужели почудилось? Где-то под самым солнцем дрожала его песня.

— Слышите? Мужицкий гость прилетел! Жаворонок дает знать о себе! — крикнул он ближним солдатам.

Соседи отозвались, подхватили радостную новость, забыли и про винтовки, и про врага. Усатые, небритые, забрызганные грязью после недавней канонады, они превратились вдруг в детей, которые после долгой зимы услышали над головой первую песню жаворонка. Пристально вглядываясь в небо, они махали руками, привечая поднебесного певца, наперекор всем императорам и королям отважившегося украсить песней их солдатские мытарства, — пока не раздался окрик взбешенного капрала:

— Туда, туда, сукины сыны, смотрите! На москалей, а не в небо!

Солдаты смолкли, взялись за винтовки, приникли к пулеметам.

Иван пропускал мимо ушей капральскую брань. Не то время, чтоб пугаться капрала. Пусть лает имперский пес. Но пусть и назад оглядывается, как бы кто из своих не пустил ему ненароком в спину «гостинца»…

Над всем нешироким полем, между опутанными колючей проволокой глубокими окопами противников, опять установилась зыбкая тишь. Солнце припекало, где-то рядом журчали ручейки, на пригретых холмиках проклюнулись из земли первые зеленые ростки.

Казалось бы, время атаковать москалям — ради этого и были обрушены на головы австрийцев все запасы снарядов, — однако пауза почему-то затягивалась, ни одна серая солдатская шапка не высунулась из русских окопов, и складывалось впечатление, что не только австрийцы, но и русские заслушались жаворонковых песен.

Из штаба дивизии нескончаемо названивал телефон, штабисты интересовались наступлением, нервничали, угрожали и на протяжении всего утра получали один и тот же ответ: «Положение без перемен. Над полем такая тишина, что слышно пенье жаворонков».

К аппарату подошли — с одного конца генерал Осипов, с другого — полковник Чекан.

— В чем дело, Александр Григорьевич? Почему не начинаете атаки?

— Мы бессильны что-либо предпринять. Солдаты отказываются вылезать из окопов. Кругом же, Михайло Романыч, все раскисло.

— Так вы б им коврами устлали поле!

— Не до шуток, Михайло Романыч. У солдат прегадкое настроение.

— Ну, а если я пришлю казаков и каждого десятого прикажу расстрелять?

— Не советую, Михайло Романыч. Солдаты тоже имеют оружие.

— Что же вы, полковник, советуете?

— Дождаться лучших весенних дней. В этакую погоду отборнейшие войска проклянут войну и нас с вами, а что до наших солдат, то их считать отборной частью никак нельзя. Кстати, Михайло Романыч, как складываются дела у соседей?

— Ничего утешительного, Александр Григорьевич. Справа атака захлебнулась, слева — ценой больших жертв захватили одно село.

Чекан, собственно, ничего иного и не ждал: жалкий конец бездарного командования Осипова. Однако ничего не поделаешь, Осипову везет, у него где-то наверху сильные покровители, он и впредь будет продвигаться, а Чекану никуда не уйти от подчинения серой бездарности.

В штаб влетел потрясенный, бледный офицер. Забыв приложить руку к папахе, он доложил полковнику, что в его роте подняли на штыки прапорщика, — тот застрелил солдата с прокламацией в руке.

Полковник опустил телефонную трубку.

— О господи, — простонал он, вытирая испарину со лба.

А в голубой выси над полями, над окопами противников заливался песней жаворонок.

27

Далеко за полночь Василь пробрался на свое излюбленное местечко за классной печью, чтоб там написать поручику Падалке в действующую армию.

«Дорогой Андрей Кириллович!

Это пишу я, Василь Юркович. Не забыли вы меня и наших прогулок по улицам Киева? На прощанье вы сказали — помните? — «Если придется тебе, Василь, очень туго, пиши, при случае, может, пригожусь тебе». Дорогой Андрей Кириллович, никогда мне так тяжело не было, как нынче. Никогда раньше меня не наказывали, как случилось этой весной. Состояние, в котором сейчас нахожусь, мог бы описать разве что Шекспир, и хоть я не датский принц, а лишь простой лемко, но переживания Гамлета мне вполне понятны, и не раз я ставил себя на его место, Вы лишь вникните, какая судьба мне выпала: поп Григорович, косматый сатана, как его за глаза зовут ученики, взял меня, раба божьего, под свою опеку… Само собой, это полегче, чем сидеть за решеткой и таскать тяжеленные кандалы, но тогда я был бы герой, а так кто я? Покорный теленок, ничтожество, богомольный перепуганный австриец.

Вина моя, Андрей Кириллович, заключается в том, что я доверился Николаю Владимировичу, будто в сочинении на вольную тему можно писать без оглядки про все, о чем вздумается. Я так и сделал. Я описал свою поездку на рождественские каникулы, не переврал ни словечка из того, что пришлось слышать в вагоне, похвалил слесаря Петровского и пожаловался на царя за то, что он заковал в кандальные цепи столь мудрого и смелого человека. Мне же за это устроили ночью хорошенькую встряску, за оскорбление государя императора, составили акт и… забрали б в тюрьму, не заступись за меня поп. А почему он оказал мне свое заступничество, ей- богу, в толк не возьму. Наверно, чтоб извести меня своими молитвами. Ведь я обязан по субботам и воскресеньям ходить на церковные службы, при чтении евангелия должен стоять на коленях, точно великий грешник, и вдобавок каждую неделю исповедоваться и причащаться.

На исповеди последний раз у нас получилась чистейшая комедия, она стоит того, чтоб ее поставить на сцене. Григорович пригнул мне голову к столику с нарисованной иконой, покрыл епитрахилью и сам наклонился, чтоб меня допрашивать.

— Грешен еси, раб божий?

— Грешен, батюшка, — отвечал я.

Он снова, уже не первый раз, повторил свой вопрос: кто меня научил написать против мудрейшего и светлейшего на земле государя императора? Вначале я отвечал правдиво: меня, батюшка, никто не подстрекал, потому что сам я разбираюсь в политике и отлично вижу, где правда, где неправда, а на этот раз смеху ради — до чертиков опостылели мне поповские исповеди — я взял да выпалил:

— Малко меня подзуживал на этот страшный грех!

— Малко? — Григорович склонился еще ниже, так что защекотал мне за ухом своей кудлатой бородой. — Кто это — Малко?

— Преподаватель садоводства и огородничества, — сказал я. — Господин Левковцев.

— Левковцев?

— Да, батюшка.

Поп был в добрых отношениях с Малко и, конечно, не поверил мне.

— Ты лжешь, исчадие ада, — прошипел он с гневным клокотанием в голосе. — Зловонные твои уста изрыгают неправду! За это твой подлый язык покроется гнойными струпьями!..

В тот же день я заявил воспитателю Полетаеву: больше я в церковь не пойду, исповедоваться больше не стану, можете меня выгонять из школы или звать пристава.

Кончаю свое невеселое письмо, свою исповедь перед вами. И умоляю вас, Андрей Кириллович, возьмите меня к себе на войну. Вы когда-то пошли отсюда добровольцем, этот самый Григорович довел вас до того, теперь он определенно хочет, чтоб и я это же сделал. А я охотно готов, только помогите, мне покинуть школу, где за правду наказывают молитвами и исповедями. Я предпочитаю вернуться в свои Ольховцы лучше солдатом, чем агрономом. Делить землю вы мне, Андрей Кириллович, поможете. Только примите в свою роту. Пожелаете — я стану вашим адъютантом, а нет — так денщиком. А в разведку готов каждый день ходить, — когда я в те годы пас скотину в горах, то всему там научился.

Жду ответа. Буду надеяться, что вы не позабыли наших милых прогулок по киевским улицам.

До скорого свидания. Василь Юркович».

28

На руках и ногах — жандармские оковы, грязный, с чужого плеча, синий солдатский мундир, фуражка с перебитым козырьком елозит по голове, исхудалые, заросшие щетиной щеки, — измотали, обессилили Щербу палаческие экзекуции подручных коменданта Скалки. Лишь глаза Щербы не потускнели, темно-карие, с упрямой бунтарской искоркой в больших черных зрачках, — глаза, взгляда которых, полного иронии и сознания своего превосходства, не выдерживал даже комендант Скалка.

Жандармский вахмистр, подвезший Щербу на фиакре непосредственно к эшелону на саноцкой станции, сказал вахмистру имперско-королевской пехоты:

— Распишитесь, прошу пана, что принял от меня этого политического разбойника. А вот его характеристика. На ней тоже прошу расписаться. Теперь он твой. Утешайся им, если хочешь. Только знай: этот лемковский философ, бесспорно, родной дядя пана Люцифера — он прямо на твоих глазах способен провалиться сквозь землю.

Щербу подвели к тюремному вагону. Солдаты, что готовились в дальний путь — вешали амуницию, застилали серыми одеялами нары, развязывали вещевые мешки, — очень удивились, увидев перед вагоном человека в кандалах.

— И арестант с нами? Тоже на позиции?

— Интересно, как ты, бедняга, стрелять-то будешь?

Щербу подхватили, помогли взобраться в вагон, пошли расспросы, — солдат разбирало любопытство, кто. он, этот высокий мужчина, откуда он и за какие грехи очутился здесь с ними.

Щерба с иронической усмешкой представился:

— Верноподданный его императорской светлости Франца- Иосифа Первого. А заковали меня за то, что больно размахивал руками. Я говорю, что москаля можно просто так, голыми руками, победить, а пан комендант говорит: бери винтовку. Тут мы и сцепились с паном комендантом.

Щерба не унывал. Как-никак он выстоял в жандармском застенке. Правда, болит помятое тело, зато кости целы. А главное — дух не сломлен.

Солдаты, явно сочувствовали Щербе: освободили для него место на нижних нарах, кто-то отдал ему одеяло, кто-то поделился хлебом и окороком.

— С нами, вояка, не пропадешь, — подбадривает его горбоносый, с глиняной трубкой в зубах немолодой ландштурмист и с этими словами дает Щербе два вареных яйца. — Ешь, милый человек, ешь, набирайся сил, горемыка. Мы тут собрались все не хуже тебя, только без браслетов на запястьях.

Щерба сидит против открытой двери на нарах и, поглядывая на улицу, спокойно, совсем как дома, ест. «Ну и везет тебе, Михайло, на хороших людей», — сказал он про себя. В вагоне среди пожилых солдат немало совсем молоденьких хлопцев. Видать, туго приходится Францу-Иосифу, если гонит на фронт неоперившихся юнцов. Потом его мысли потекли к своим, к Ванде и Пьонтеку, к Сухане и Петру из Синявы. Никто не дознается, куда девался их Щерба. А Ванда будет горевать ночами…

Внезапно взгляд Щербы задержался на хорошо знакомой соломенной шляпке среди провожающих на улице. Отложив недоеденный хлеб, он поднялся, лязгнув наручниками, и сделал несколько шагов к широкому проему дверей. Бурно заколотилось сердце. Она, Ванда, Вандуся! Вскинутой рукой он подал ей знак.

Ванда продвинулась поближе, сказала что-то караульному, тот направил ее к вахмистру. Вахмистр, видимо, разрешил ей свидание — Ванда подошла вплотную к вагону. Передавая Михайле сверток, она едва слышно сказала:

— Там все. Бельишко. И новое краснокрестное свидетельство. Во Львове, у печатника Нечитаного, добыла.

— Благодарю, Вандуся. — Не найдя более теплого слова, Щерба замолчал.

У Ванды блестели повлажневшие глаза, хотелось броситься к ногам мужа, излить свою боль открыто, на весь мир, но она помнила его прощальное внушение и, сцепив зубы, заставила себя быть достойной женой революционера Щербы.

«Ох, знал бы ты, любимый, — мысленно делилась она с ним, — что я пережила после твоего отъезда! Все-таки хватило сил у твоей Ванды — запереть дверь перед тем палачом».

— Я буду продолжать твое дело, Михайло, — повторила она сейчас, как присягу, слова, которыми ободряла себя в ту страшную ночь.

Он благодарно улыбнулся:

— На это я и надеялся, Вандуся. — Припав на колено, Щерба склонился к ней и, придерживая левой рукой наручник, правой рукой дотронулся до ее щеки. — Будь осторожна. Слушайся Пьонтека. И еще вот что: Суханю берегите.

— Хорошо, Михась. Когда же мы увидимся? Мне очень хочется тебя попросить. Только ты не послушаешь…

— О чем, Вандуся?

— Береги себя. У нас, Михась, ребенок будет.

Щерба радостно вспыхнул, наручники звякнули от взмаха рук, он порывался еще что-то сказать, но в это время паровоз подал сигнал и все заглушил своим пронзительным свистом. Щерба не успел даже пожать Ванде руку, как подскочил караульный, у вагонов засуетились провожающие, завопили женщины, и вслед за вторым гудком вагоны, дрогнув, лязгнули буферами. Эшелон с пополнением для фронта тронулся, поплыл мимо пестрой толпы и, набирая скорость, покатился на восток. Щерба напоследок потянулся из вагона — увидеть бы ее поднятую прощальную руку, но среди сотен протянутых рук не узнать было самую родную, будущую опору всей его жизни.

Он отошел от дверей, сел на нары, печально ссутулился, опираясь на локти. В ушах у него не стихали прощальные вопли женщин. Они не разойдутся, пока последний вагон не исчезнет в пролете туннеля, и все будут смотреть на восток заплаканными глазами и обращаться к богу со своей скорбью и горечью, потом потянутся в безмолвной тоске домой, совсем как с кладбища после похорон. Щерба — ему часто случалось видеть воинские эшелоны на станциях Австро-Венгрии — чувствовал душевное состояние покинутых, беспомощных в своем горе женщин, оставшихся там, на станционных путях. Что теперь ждет их дома? Забрали мужей, забрали сыновей… Кто же теперь пойдет за плугом, кто засеет изрытую окопами землю? Остались лишь малые дети да подростки-сироты… Сироты? Да, не одна из провожающих матерей поглядела нынче последний раз на своего мужа-хозяина. Может статься, точно такая же сиротская доля выпадет и его сыну…

Чья-то тяжелая ладонь легла Михайле на плечо. Подняв голову, он увидел стоявшего рядом горбоносого ландштурмиста, который первый поддержал его добрым словом.

— Не падай духом, человече, — сказал он сочувственно чуть сипловатым голосом. — Москаль не волк. Не съест. Кстати, мы их тут, в наших горах, уже видели. — И, принявшись выбивать пепел из трубки, добавил, хитрецки подморгнув: — Люди, брат ты мой, стреляют, а господь бог пули носит. Не так ли, камерад?

Щерба улыбнулся. Ему начинал нравиться этот сухопарый усатый солдат с умными серыми глазами, умевший так ловко подойти к человеку. И его незаурядное, чисто выбритое лицо, и лукавые искорки в глазах, и то, как небрежно сидела у него на голове солдатская шапка с медной пуговицей-кокардой, — все внушало доверие Щербе и располагало к дальнейшему разговору.

— Я вижу, у вас к политике есть какое-то пристрастие.

— Почему бы и нет. — Ландштурмист показал на шрам над правым глазом. — Я за нее, слава богу, и имперское свидетельство с печатью получил.

— Вот оно что, — удивился Щерба. — От кого же?

— От хлопцев коменданта пана Скалки. Солидные у них кулаки, провались они пропадом.

Щерба молчал. Опытный подпольщик, он не спеша присматривался к людям, ловил обмен репликами между соседями по нарам, следил за выражением лиц. К радости, у него складывалось мнение, что эти солдаты безусловно не годятся для военных подвигов во имя «наисветлейшего Франца-Иосифа» и что если они и станут стрелять, то, во всяком случае, не в москалей…

«Значит, не зря, Михась, тебя так сильно заковали, — подшучивал он над собой. — В этих приятных переменах есть и твоя, Щерба, капля меда. Карикатуры Сухани в казарме сделали свое дело. Этот эшелон не принесет славы австро-венгерской короне».

«Но это лишь половина дела, — прикидывал Щерба. — Австрийские винтовки должны стрелять. Должны! Не в москалей, а в тех, кто послал людей в этом эшелоне на фронт, кто глумился над людьми, кто украл у людей эти горы».

Щерба переносится мыслью в нейтральную Швейцарию, куда он нелегально перебрался в начале войны. Он держит французскую газету «La Santinelle»[29] Развернув ее тут же у газетного киоска, он наткнулся на то, что уже несколько дней искал во всех швейцарских газетах: на статью за подписью Центрального Комитета Российской социал-демократической рабочей партии. Да, именно эту статью имел в виду Семен — товарищ и единомышленник еще по Венскому университету, с которым они договорились перенести свою подпольную деятельность в центральное руководство Международного товарищества Красного Креста. В русских эмигрантских кругах, в кружках различных политических направлений статья получила широкий отклик, и вскоре газету с названной статьей найти было невозможно. Ее усердно читали и перечитывали, вокруг нее возникали жаркие дискуссии. Меньшевики рвали ее в клочья и топтали ногами, ею дорожили агитаторы и негласно засылали в Россию эмигранты-большевики. Щерба, державший связь со своими подпольными корреспондентами (вроде машиниста Пьонтека), не мог достать даже экземпляр газеты, и единственно, что ему оставалось, — дождаться, пока какая-нибудь из швейцарских газет, немецкая или французская, перепечатает из «Социал-демократа» этот материал в своем переводе. Михайло не ленился по утрам обегать все газетные киоски в Берне, просматривать в библиотеках свежие поступления из разных мест и в конце концов добился своего: 13 ноября 1914 года в «La Santinelle», социалистической газете интернационалистического направления, появилась долгожданная статья.

Она захватила Щербу. Наконец-то, вопреки крикливой «патриотической» шумихе австрийских мещан и их прессы, он услышал трезвый голос партии, единственной в Европе партии, по-человечески правдиво подошедшей к оценке кровавой катастрофы, которую каждая из воюющих стран обоих противостоящих лагерей называла «освободительной и священной войной». Россия освобождала галичан (заодно и Дарданелльский пролив!), Австро-Венгрия только и мечтала видеть «свободными» сербов и итальянских тирольцев. Германия не могла спокойно смотреть, как стонут под российским ярмом поляки и несчастные туземцы в английских колониях, даже Оттоманская Турция и та выступила против России, чтоб вместе с Германией «освободить» армян.

Щерба зашел в кафе на тихой улочке близ публичной библиотеки, куда, уверял его Семен, частенько любил заходить Ленин. Он заказал себе кофе с бутербродом и развернул газету. Статья сразу приковала его внимание.

Щерба не пропускает ни одной строчки, пристально следит за ходом авторской мысли, взвешивает, оценивает убеждающую силу логики и тут же связывает тему статьи с австрийской действительностью. Оппортунизм австрийской социал-демократии, вслед за германской, расцвел пышным букетом в первые же дни войны. Ни одна из социалистических партий Австро- Венгрии не протестовала против войны. Ни одна из них не выступила в печати против фальшивых лозунгов «патриотизма», отравившего психику мещанства. Заразные бациллы шовинизма в сотнях тысяч экземпляров беспрепятственно распространяла по стране монархическая буржуазная печать.

Австрийские войска забрасывали цветами, а первых русских пленных — комьями грязи и камнями. Каждого осмелившегося выступить против войны публично вешали как московского шпиона, а концлагерь Талергоф стал адом для тысяч галичан, которые не скрывали своих симпатий к русским. Грязные лозунги ненависти к москалям протаскивали священники с церковных амвонов, самые пакостные грехи отпускались мирянам на исповеди во имя хваленой ненависти…

«…Превращение современной империалистической войны в войну гражданскую — единственно верный пролетарский лозунг, подтверждаемый опытом Коммуны…»

Мысль эта поразила Щербу. Значит, мир, полыхающий огнем войны, может спасти лишь революция. Иного выхода нет для народов, втянутых господствующими классами в войну. Развалины после бомбардировок и пожаров, расхлябанность и перебои в руководстве, чудовищная дороговизна и голод, инфляция на внутренних рынках, обнищание народных масс, миллионы убитых и раненых — разве не приведет все это, вместе взятое, к взрыву революции? Это логично и с гениальной простотой вытекает из марксистской оценки происходящих событий. Только революция! Иного спасения для народов, чьи армии схватились не на жизнь, а на смерть, не существует. Буржуазные правительства пожнут то, что посеяли!

Увлекшись чтением статьи, Щерба не обратил внимания, как за соседний столик у окна сели мужчина с женщиной и, заказав себе по чашечке кофе с бутербродом, развернули газеты и углубились в чтение. И вскоре до слуха Щербы долетело одно русское слово, произнесенное с явной досадой: «Сократили!»

Щерба невольно оглянулся на того, кто произнес это, и сразу узнал его. Знакомый профиль с высоким сократовским лбом, энергичные черты лица, четкий разрез умных, проницательных, сейчас нахмуренных глаз и мягкое, чуть картавое произношение могли принадлежать лишь одному Ленину.

«Ну и посчастливилось мне! — чуть не вырвалось у Щербы вслух. — Вот и сам автор статьи!»

Ленин отложил газету, подвинул к себе чашку, сделал глоток, точно убеждаясь, не горяч ли кофе, после чего посоветовал и жене взяться за кофе.

— Спасибо и за это, Володя, — сказала жена. — Все ж основную мысль донесли до читателя.

— Но в статье не было ничего лишнего, — не успокаивался Ленин. — Ведь это ж не обычная статья, а манифест нашей партии.

— Нет, нет, будем все-таки благодарны редакции, — стояла на своем жена. — Да и сокращения незначительные.

Ленин отодвинул кофе и, поглощенный своей думой, дожевывал с аппетитом бутерброд. Вдруг, ощутив устремленный на него взгляд Щербы, повернул голову.

Глаза их встретились. Ленин подозрительно оглядел человека, который с нескрываемым интересом следил за ним. Отбыв сибирскую ссылку и будучи не впервые в эмиграции, Ленин никогда не забывал, что за каждым его шагом может наблюдать царская охранка, и потому в любую минуту был готов к самозащите. Но человек, на которого он посмотрел сейчас с хмурой подозрительностью, неожиданно встал, приветливо поклонился и, с развернутой газетой в руке, шагнул к их столику.

— Позвольте вас побеспокоить, Владимир Ильич, — проговорил Щерба по-украински. — Если у вас в памяти остался шевченковский вечер в краковской студенческой «Спуйне», то вы, пожалуй, припомните и меня, Михайлу Щербу.

Ленин поднялся. Он прищурился, с любопытством разглядывая незнакомца — в черном костюме, с модным синим галстучком на белом накрахмаленном воротничке. Он потер лоб, потом прошелся ладонью по голове.

— Михайло Щерба. Да, да. Лемко, если меня память не подводит.

— Да, лемко, Владимир Ильич, — обрадовался Щерба.

Ленин крепко пожал ему руку, подвел к Надежде Константиновне и отрекомендовал Щербу как горячего почитателя Ивана Франко, как марксиста-галичанина.

— Быть может, вы не согласны с нашим манифестом, товарищ Щерба? — обернулся Ленин к Михайле. — Я вижу, у вас в руках та же самая «La Santinelle». Читали? Согласны? Или, может…

— Не только согласен, — энергично подтвердил Щерба, — а… как вам сказать, Владимир Ильич, я прямо-таки восхищаюсь трезвой аргументацией, разбором фактов в этом документе. Следовало бы перевести его на все языки и распространить по всему земному шару!

— Даже так? — добродушно усмехнулся Ленин, — Увы, крылья у нас связаны. И в нейтральной Швейцарии каждый наш шаг находится под наблюдением агентов царской охранки. Радует меня лишь то, что российская социал-демократия, ее левые силы не сбились в шовинистическое болото. На Россию — вся моя надежда. Там этот манифест найдет искренних, преданных сторонников революции.

— Это вполне возможно и в моей Галичине, — вырвалось у Щербы. — Позвольте, Владимир Ильич, позвольте и мне взять на себя миссию популяризатора манифеста.

— В Галичине? Замечательно! — обрадовался Ленин. — По обе стороны фронта? Замечательно, замечательно, товарищ Щерба! Если у вас имеются связи с австрийской армией и если опираетесь на марксистские подпольные кружки…

— Вот именно, Владимир Ильич. Я не одиночка. Санок и Львов, Стрый и Дрогобыч — там свои люди. Реакции не удалось задушить революционную мысль.

— А Франко? Своим авторитетом он тоже мог бы помочь нам в этом деле. Франко не пацифист, его «Вечный революционер» прозвучал бы с новой силой в данный момент на разоренной галицийской земле. Как вы считаете, товарищ Щерба?

— Я согласен с вами. Но сам Франко тяжело болен. В больнице. Кажется, последние дни доживает…

Ленин опустил голову. Помолчав, сказал:

— Я понимаю вас. Ваш учитель.

— Да. Я стремился всю свою жизнь следовать по стопам Ивана Франко.

Ленин пригласил Щербу сесть, чтоб вместе выпить еще по чашечке, но уже горячего кофе. За столиком завязалась оживленная беседа. Вспомнили Краков, его университет, Вавель. Мариятский костел, незаметно перешли к положению в Галичине. Ленин хотел знать все: и о терроре австрийской администрации, мстившей людям за симпатии к русским войскам, и о страшной нищете населения в городах и селах, разоряемых обеими воюющими армиями. С грустью выслушал Ленин, как легко клюнуло мещанство на шовинистическую агитацию официозной прессы и с какой «патриотической» преданностью оно помогало жандармскому коменданту Скалке ловить «шпиков» в Саноцком уезде…

Да, есть что вспомнить Щербе, есть над чем призадуматься. Опомнился он, когда поезд замедлил ход, а вагон заскрипел на стыках рельсов и остановился. Вдоль вагонов пробежал вахмистр, передавая приказ полкового командования освежиться на дворе и заодно набрать воды, так как до самого утра больше остановок не предусмотрено.

29

Жатва в степи. Раскаленное солнце жжет, припекает, обдает жаром, точно в выжженной пустыне. Все кругом поникло, оцепенело в ожидании дождя, но его, похоже, никогда не дождаться. Высохшая земля потрескалась от жажды, пышет зноем, грозит испепелить все окрест. Однако же растения не умирают, широкие длинные листья кукурузы привяли, скрутились в трубочку, пожелтевший стебель пшеницы не ломается под тяжестью колоска, он хочет дождаться того дня, когда, подрезанный ножами, упадет на платформу лобогрейки и, связанный в снопы, попадет в железную пасть молотилки.

Я тоже умирать не собираюсь, хотя ощущение у меня такое, будто я замурован в огромной русской печи, из которой только что вынули хлеб. То и дело посматриваю на небо, глазами ищу какую-нибудь тучку, молю бога, чтобы повеял хотя бы легонький ветерок, просушил мокрую рубашку на моей спине, но напрасно: в воздухе такая нерушимая тишина, что стоит призакрыть веки — и слышно далекое журчанье студеного карпатского ручейка, что вьется вдоль моего родного села…

Я отдаю железные вилы-тройчатки Давиденко и сваливаюсь на еще не связанный пшеничный сноп, скинутый несколько минут назад на стерню с платформы. Пока запряженная тройкой сильных коней лобогрейка пройдет полоску и вернется, я отдышусь и буду готов сменить своего напарника. Так мы проработаем целый день, сменяя друг дружку.

Алексей Давиденко не боится жары, он привык к жатке- лобогрейке еще у хозяина Окуня, пружинистые мускулы на его руках налиты силой, но я, житель зеленых Бескид и умеренного климата, разве могу сравняться с этим кряжистым степным красавцем? Когда, подхватив ворох скошенной пшеницы, я тяну ее вилами на край платформы и последним рывком, полуобернувшись, боком спихиваю ее на стерню, мои руки, особенно поясница, так напрягаются, что тело, кажется, не выдержит, вот-вот что-то оборвется в нем, лопнет какая-то жила, и я тут же, не дотянув до конца прогона, свалюсь бездыханный…

Невеселую запись я мог бы оставить в дневнике на прошлой неделе, в первый день жатвы. Тогда как раз меня обступили гнетущие мысли, и такое отчаяние меня охватило, что я готов был бросить вилы, соскочить с лобогрейки и… бежать, бежать без оглядки из этой чужой мне степи. Я ненавидел здесь безысходную ширь и всем существом тянулся к своим зеленым горам. В мыслях я звал маму и втихую, без слез, оплакивал выпавшую мне долю. Дотянув кое-как до конца прогона, я сказал себе: «Ты ведь не умер, Василь. Отдохни малость и попробуй еще один прогон. Не стыдно тебе перед товарищами показаться хлипким панычем? Держись, Василь, как Алексей, как Кайстро и те, кто трудится сейчас на уборочных машинах. Будь же выносливым и работящим, чтоб Ганнуся тобой гордилась, чтоб сказала отцу: «Наш знакомый галичанин не уступил Алексею в работе, с первого до последнего дня на жнивах трудился наравне со всеми». И я продолжал сбрасывать пшеницу с лобогрейки прогон за прогоном из последних сил и так протянул до обеда, а потом и до вечера… И хоть ночью ныло все тело, ломило поясницу, я заставил себя подняться наутро с постели и снова сесть в металлическое седло лобогрейки. Я переборол себя назавтра и на третий день, а в последний, шестой день как мне было приятно, когда Алексей похвалил меня:

— Молодец, Василь, я видел, туго тебе пришлось. А в жизни ой как нужны упорство, настойчивость…

«Эх, похвалил бы ты меня при моей Ганнусе, — подумал я, — лучшей награды мне и не надобно».

Алексей будто угадал мои желания. Вскинув на плечо вилы, он сказал:

— Непременно расскажу Ганне, как ты тут старался. — Он посмотрел на меня, улыбнулся: — Хочешь?

Выдержав его взгляд, я серьезно спросил:

— Ты, может, в Романки собираешься, Алексей?

— Закончим молотьбу пшеницы и отправимся.

Боже, как я был ему благодарен за это единственное слово — «отправимся»! Мы пойдем в Романки, и я увижу ее и, может, наберусь смелости повторить дивчине вслух то, о чем писал в письмах почти целый год. Да, осенью как раз год, как мы познакомились. За это время она, конечно, выросла и еще похорошела, а послушать ее напевочки собирается все село… Она спросит меня тихо-тихо, чтоб не слышал отец, правду ли я писал ей в своих письмах, не подсмеивался ли над ней, когда сравнивал ее с карпатской белочкой и с вечерней зорькой? И я еще раз, теперь уже глядя прямо в глаза, откроюсь ей в своих чувствах… Что исписал толстенную тетрадь дневника беседой с ней, что к ее доброму сердцу в трудную минуту обращался за помощью, что даже в церкви, куда по воле попа Григоровича обязан еженедельно ходить, у меня перед глазами неизбывно стоит не образ девы Марии, а ее, степной Ганнуси…

Мы шли с Алексеем вместе на свой школьный хутор и не мешали друг другу — каждый думал о своем. Молчали всю дорогу. Не знаю, о чем думалось Алексею, — может, о том, как мы завтра поработаем на молотилке, а может, у него в голове роились стихи в честь хлеборобского труда, о чем он частенько с гордостью говорил на уроках Полетаева. Что до меня, то взирая на вечернюю звезду над мглистым горизонтом, я мечтал лишь об одной Ганне. Думал о ней и за ужином, и перед сном, с этой же мыслью и к молотилке наутро встал.

На новой работе мне очень не посчастливилось. Случилось так, что Алексея, как опытного хлебороба, поставили скирдоправом (во дворе без нас вымахали уже большую скирду), а мне велели стать в ряд хлопцев, подающих вверх, к ногам скирдоправа, обмолоченную солому. Работа была нелегкая. Я рвался, чтоб не отставать от ребят. Въедались в тело остюки, сжигало пекучее солнце, я обливался потом, — все нипочем: я не нарушал рабочего ритма, ни на йоту не задерживал живого конвейера и очень гордился в душе тем, что не принадлежу к компании бердянских барчуков, блаженствующих сейчас на Азовском море, а участвую в благородном труде школьного коллектива.

Внезапно меня окликнул товарищ, стоявший подо мной:

— Что с тобой, Василь? У тебя кровь из носа! Спускайся на землю.

Учитель полеводства Бонифатович, на которого было возложено общее руководство молотьбой, пробасил, погрозив мне пальцем:

— Хватит, Юркович! Больше вы не полезете на скирду. Климат запорожцев не для вас.

«Климат запорожцев не для вас…» Страшные слова! Значит, я неровня товарищам, вымахнувшим высоченную скирду под гуденье барабана молотилки, я хуже всех, белоручка, барчук, а никак не будущий агроном.

Я полулежал в тени под акацией и с завистью следил за работой товарищей. На самой макушке уминал солому скирдоправ Алексей с двумя помощниками. Мне сдавалось, что он, собственно, не трудится, даже не напрягает мышцы, а скорей играет… Нет, не совсем то слово. Он представился мне в эту минуту опытным скульптором, который лепит из золотистой соломенной массы величавую египетскую пирамиду, окрещенную в украинской степи скирдой. Возьмет подкинутый ему навильник, поднесет на длинных вилах к самой бровке сооружения, прилепит его, снимет, что лишнее, или поддаст, прибьет вилами и снова прилепит, но уже чуть повыше.

Я долго следил за каждым движением его рук, любовался его легким в работе телом и мысленно подсказывал ему, где получилась впадинка и куда требуется подкинуть хоть полнавильничка, где осторожно срезать бугорок, чтоб стена и все четыре угла были строго одинаковы. Забылась усталость, забылись предостережения Бонифатовича, кровотечение остановилось, и я почувствовал себя так, будто только что вышел на работу…

«Нет, я тут долго не улежу!» — сказал я себе и, подхватив вилы, протиснулся снова вверх по соломе на свое место.

В конце концов я переупрямил свой организм, заставил его примениться к условиям «запорожского климата». До позднего вечера ничто меня не волновало, спускался я со скирды, правда, усталый, пожалуй очень усталый, но ничуть не подавленный, напротив, я был переполнен чувством особой, незнаемой до того радости доставшейся мне победы над самим собой.

— Прошу тебя, — сказал я негромко Алексею, возвращаясь с работы в общежитие, — не говори, пожалуйста, Ганнусе, про то, что тут со мной случилось. Хорошо?

Алексей молча кивнул мне в знак согласия.

30

Умирал молодой усусовец Павло Гуцуляк в полном сознании.

— Мы обязательно победим, я верю, я верю, милая моя госпожа, — шептал он пересохшими губами сестре милосердия Стефании, не покидавшей его в последние минуты прощания с жизнью. — Украина должна быть свободной. Должна, должна! Иначе за что мне помирать? За нее умираю. За свободную, без императора, без царя… — Голос у него все слабел, и Стефания, склонившись над ним, едва улавливала, что он хочет сказать. — Когда отец Кручинский позвал меня на святой исповеди за собой, я последовал за ним, чтобы драться за свободную Украину, потому что нет у нас Украины, потому что мы на положении королевских рабов… И я сражался. Винтовку я носил не для парада. Я желал, молил бога, чтоб после этой войны русин не гнул спину перед паном помещиком. Я, откровенно сказать, не проклинал свою судьбу, когда грохнулся с подрезанными ногами. Что ж, кому-то ведь надо умирать ради человеческого счастья. Украины не отвоюешь у королей без крови… Вы слышите меня, панна?

— Слышу, слышу, Павлуся, — сказала Стефания.

— Павлуся, — повторил Гуцуляк. — Вспомнил я маму. Утешьте как-то ее, панна Стефания. Напишите маме, что я честно воевал. Ей того не понять, так вы, милейшая панночка, уж поясните ей, что такое Украина. Я видал ее не раз во сне, и мама там была счастлива, она уже не мыкалась по богатеньким… О, моя Украина — не то что господская. В моей Украине не станут кланяться швабам.

Павло опустил тяжелые веки и унесся мыслью далеко от этих толстых стен военного госпиталя, он еще раз захотел увидеть себя под солнцем, на зеленой луговине, среди товарищей- побратимов, с которыми прошел немало военных дорог. В большом господском дворе выпал ему последний отдых. Последний раз он купался там, за овечьим загоном, купался в речке, последний раз он, босоногий, бегал по поляне, пек у товарищеского костра картофель, слушал игру на скрипке, да и сам пел… О завтрашнем дне не задумывались, за воина думает кто-то другой, если не император, то его командир. Завтра солдаты дойдут до позиций, вплоть до окопов, возможно даже вступят в бой, но сейчас это их не интересовало, хорошо бы опрокинуть по чарочке и, куда ни шло, подцепить ласковую бабенку.

Слоняясь без дела по двору, Павло уловил подозрительные крики, вылетавшие из низенькой халупки, плач перепуганных детей и горькие всхлипы женщины. Павло не мог пройти равнодушно мимо чужого горя — он заскочил в низкие темные сени и наткнулся на дикую сцену: сквозь настежь открытые двери он увидел, как хорошо одетый барчук стегал гибким стеком батрака в серой залатанной рубашке, несчастный извивался во все стороны, пытаясь укрыть лицо ладонями. Каждый удар сопровождался смачной бранью:

— Получай, собачья душа, за молоко, получай за масло, получай за корову… — и барчук начинал все снова, добавляя то «мурло», то — «пся крев».

— Стоп! — крикнул Павло, шагнув в хату, и наставил винтовку на истязателя. — Ни с места!

Детишки прижались к матери, боятся рот открыть, отец съежился выжидательно, то ли ему открыто порадоваться, то ли поднять руки, как это сделал его хозяин.

Павло невольно стал судьей в этой бедняцкой семье, у которой оказалось так много общего с его родными далекими Ольховцами. «Непроходимая нужда, голодающие дети, жадный, безжалостный пан помещик — все то же, все то же — что у них, что у нас». Призывая господа бога в свидетели, женщина открылась Павлу, за что, собственно, истязает отца ее семейства пан помещик.

— Не наша вина, пан жолнер, что русские солдаты по своей доброте дали нам из хлева коровку. Пан помещик удрал было, кинул все русским… Дай им бог уцелеть от пули за то, что наши дети с полгода баловались свежим молочком. А что русские забрали корову обратно, когда им пришлось покидать наш край, разве ж мы, пан жолнер, в том виноваты? Виноват наш пресветлейший, что позвал себе в подмогу немецкого императора. И сколько б пан помещик ни лупцевал моего мужа, мы не в силах вернуть ему корову.

Женщина расплакалась, детишки по углам запричитали, и Павло, исполнявший одновременно роли прокурора и судьи, строго прикрикнул на них:

— Стоп! Хватит! Наплакались! Сейчас пан помещик поплачет. — Он мгновенно вырвал стек у пана и давай его нахлестывать со всех сторон, приговаривая: — Получай, шельма, за молочко, получай за масло, а это причитается тебе за корову.

Павло охаживал пана не очень-то сильно, но так, что нежное господское тело извивалось ужом. Он бичевал здешнего пана, а в глазах у него маячили свой ольховецкий помещик с лесниками, и каждым взмахом стека он срывал гнев за скопившиеся обиды и унижения, причиненные людям в Ольховцах.

— Что, мосьпане, болит, печет? — спрашивал Павло, держа наготове винтовку в левой руке. — Неужели ты думаешь, что твоя панская блажь, твое самодурство не печет? Из-за таких сукиных сынов мы и Украину теряем…

Вырвал помещика из Павловых рук военный патруль. Павла обезоружили, арестовали, а на следующий день судили. За расправу, учиненную над владельцем имения, депутатом венского парламента, и в назидание другим Павла Гуцуляка, двадцати двух лет, приговорили к расстрелу.

Павло с усилием приподнял веки, глянул на Стефанию, глуховатым голосом спросил:

— Хотелось бы знать, милая панна, почему меня тогда не расстреляли?

Стефания содрогнулась: вместе с вопросом Гуцуляка сразу ожили в памяти отвратительное унижение перед командиром бригады, раболепное ходатайство о помиловании, слезы и отчаяние. Она просила, как за родного брата, доказывая, что Павлу Гуцуляку присуще острое чувство справедливости, что именно пан помещик первый заслужил кары, рисовала в лучшем свете ольховецкого парня, который один из первых откликнулся на призыв священника Кручинского, и все напрасно, — командир не переставал повторять:

— Так-то оно так, красавица моя. Однако никуда не денешься, избитый помещик — депутат венского парламента. Влиятельная персона. Он близок к придворным кругам. В его леса, моя милая красавица, ездил охотиться сам покойный кронпринц. Одно слово этого помещика — и наше украинское дело может попасть в немилость Вены. Понимаете, красавица? Не исключено, мы можем лишиться даже национального стяга из-за какого-то вашего Гуцуляка.

— Но Павло Гуцуляк показал себя героем в боях. Он национально сознательный украинский стрелок.

— Ах, моя милая пани, — скривился командир усусовского войска, — мне что-то не нравится подобная национальная сознательность. Она пахнет бунтом…

— Вы совершенно правы, атаман, — выходя из-за тяжелой портьеры, поддержал его Кручинский, близкий друг и советчик командира. — Прошу прощения, господа, что я несколько неосмотрительно прислушивался к вашей беседе. — Он учтиво поклонился сперва удивленной его появлением Стефании, потом атаману и, присев у окна, откровенно высказался: — Конфиденциально, господа. Должен вас осведомить, что Павло Гуцуляк не такой уж примитивный человек, как мы себе представляли. Мне горько признаться, но, как я недавно смог убедиться, мой подопечный является потенциальным социалистом. Да, да, панна Стефания. Пожалуйста, не делайте большие глаза. Павло Гуцуляк до войны работал на саноцкой вагонной фабрике и попал там под сильное влияние социалиста Щербы. Даже на святой исповеди, перед казнью, он не смог утаить свои чувства в защиту того злоумышленника.

Стефания резко обернулась в кресле к Кручинскому:

— И вы позволили себе это выпытывать у него на исповеди?

— Да, но…

Кручинский не юноша, он давно отвык краснеть, однако на этот раз под явно испуганным взглядом Стефании его крупное мужественное лицо взялось красными пятнами, и, чтоб не смотреть ей в глаза, он поднялся с кресла и стал ходить из угла в угол по застеленной цветистыми коврами большой комнате, а Стефания, не спускавшая с него глаз, подумала: «Вот оно, слово божье, вот как ты, отец, блюдешь тайну святой исповеди. Я тебе верила, сама раскрывала тебе душу, исповедовалась, доверяя свои тайные грехи. Тебе ж, святой отец, не бог, вовсе не бог, а политика нужна…»

Кручинский внезапно остановился перед Стефанией, широким жестом проповедника взмахнул рукой и эффектно, словно с амвона, проговорил:

— Вы забываете, что я военный священник и что на моей обязанности блюсти чистоту душ украинских сечевиков!

У Стефании чуть не вырвалось: «Душа у Павла Гуцуляка чище вашей», но она все же сумела обуздать свое возмущение, только спросила:

— И вы, отец, за то, чтоб расстрелять Павла?

— Я? — сложив ладони на груди, сделал удивленное лицо Кручинский. — Я за то, чтоб расстрелять? Я, слуга божий? — Он обернулся к своему другу и, точно призывая его в свидетели, развел руками. — Напротив, с именем господа милосердного я прибыл сюда, чтоб просить о человеческом милосердии! И я надеюсь, наш верховный атаман…

Тот решительно затряс головой:

— Не могу, друг. Интересы нации не позволяют мне это сделать…

Кручинский обошел стол и, склонившись своим длинным, затиснутым в черную сутану, сильным телом над самым ухом командира, прошептал ему что-то сугубо секретное. Закончив, самодовольно усмехнулся:

— И волки сыты, и овцы целы, не так ли, господин атаман?

— Ладно, пусть так. — Атаман поднялся из-за стола, оправил на себе прекрасного покроя мундир и, подав Стефании руку, учтиво поклонился: — Пусть он живет, ваш Гуцуляк. Может, еще хоть одного москаля убьет.

Как знать, убил ли он хоть одного москаля, но сам Павло вернулся с поля боя с перебитыми ногами. Сперва ампутировали одну, потом до колена другую ногу, сейчас он больше не жилец на белом свете: остановить антонов огонь уже не способен ни один хирург.

Стефания не ответила Павлу на его вопрос, о нем в конце концов позабыл и Павло, — он витал сейчас над Ольховцами, ловил белку на елке, забавно перепрыгивая с ветки на ветку, пока, замечтавшись, не свалился в Сан… Ледяная стужа подступила к сердцу, стиснула его… Но Павло еще успел промолвить Стефании почти беззвучным шепотом:

— Утешьте маму. Я сражался за Украину…

Смерть Павла вывела Стефанию из равновесия. Ясный, с распахнутой душой Павло был последней ниткой связи ее с родным селом, с Карпатами. Что-то общее с Павлом было в ее судьбе. Оба одинаково поверили в величие и святость речений егомосци и оба безоглядно пошли за ним, чтобы бороться за Украину. Боже мой, а где ж она, та Украина? Уж не эта ли, что под швабским крылом, что одной рукой дарует национальный флаг, а другой расстреливает за оскорбление польского шляхтича? Кручинский советует набраться терпенья, внушает ей, что так называемая «Южная немецкая армия» поможет усусовцам удвоить, а то и утроить свои контингенты, что настанет время, когда сбудется пророчество Шептицкого и не австрийцы, а усусовцы первые вступят в Киев. Где там, смерть Павла сорвала застилавшую ее глаза пелену! Отныне она потеряла веру в святость Кручинского, в его искренность. «Утешьте маму…» О, сколько их, наивных, чистосердечных Павлов, никогда не вернутся в родной дом! Они доверились чьим-то громким речам и, оставляя матерей, брали в руки оружие, с надеждой в сердце проложить дорогу той, которая дороже матери… Кто же, кто теперь убедит Стефанию, будто те, кто увлек за собой этих бесхитростных парней, чем-то отличаются от отца Кручинского?

Стефания спешит из госпиталя домой, свалиться бы скорей на постель и вволю выплакаться. Впереди мелькают прохожие, она почти не различает их шагов, зато звон шпор приводит ее в дрожь. Полупьяные офицеры плотоядно оглядывают ее, но никто не осмелится пристать к строгой, с заплаканными глазами сестре милосердия, — красный крест на белом фартуке и накрахмаленная сестринская повязка-крылатка оберегают ее изящную фигурку от армейских шалопаев. Погромыхивают интендантские телеги по брусчатке мостовой, звенят трамваи, маршируют усталым шагом военные подразделения, разносятся невеселые выкрики газетчиков, оглашающих неутешительные новости с фронтов. Стефания не останавливается, не покупает газету, — непонятное чувство равнодушия овладело всем ее существом. Не трогает ее катастрофа австрийско-немецких войск на Восточном фронте, как-то мимо нее проскользнула и фамилия русского генерала Брусилова. Пусть себе наступают москали, пусть провалится Австрия со своими усусовцами, — лишь бы в живых остался милый, добрый хлопец из родных Ольховцев. Но этому уже никогда не быть — Павла отнесут в мертвецкую, потом положат в гроб и вместе с другими бедолагами вывезут куда-то за город.

«Утешьте маму… — все не смолкает его голос, — утешьте ее, я сражался за Украину…»

31

Темная зимняя ночь. Ветер несет хлопья мокрого снега. Холод пронизывает Ивана насквозь, ноги, застуженные в американских шахтах, сводит судорога. В такую пору сидеть бы Ивану в теплой, уютной хате, в кругу семьи, возле детей и жены, а не торчать в этой мерзостной яме и не ловить малейшие шорохи в глухой ночи, привалившись грудью к сырой глине бруствера. Длинна зимняя ночь, до утренней горячей юшки, что здесь зовется кофе, еще очень долго, ай как долго! За ночь ноги вовсе задубеют, выстынет кровь в жилах. Брр! Аж передернуло всего при одной мысли о том, что предстоит. Сколько таких осенних ночей было с осени 1914 года! Вот выпадет снег, и опять скуют землю январские морозы… Так-то лучше для солдата. От мороза кости не ломит, просто без особых мук и корчей клонит к вечному сну… И не стыдно, Иван?.. Эк тебя тянет на похоронные думки. Оглянись назад, вспомни-ка свои родные Ольховцы. Там наверняка ждут не дождутся тебя, ночами бредят тобой. В такую пору все в сборе, в хате жена топит печь, готовит ужин, Иосиф склонился над учебником, а Зося, укачивая Петруся, вздыхает совсем как мама: «Что-то там наш отец в этакую непогодь поделывает?» Иосиф оторвется от книжки и скажет: «Москалей бьет». В душе хлопцу самому смешно, не верит он в эти слова, — ведь он видел москалей, жил с ними под одной крышей. И он добавляет, посмеиваясь, точно речь идет о забавной байке: «Дядя Петро признался, что ни одной пули не пустил в них. Все поверху…» Катерина, конечно, одернет шалопая: «Заткни глотку, Иосиф, ишь распустил язык! Не ровен час, жандармы услышат…» Все, даже здесь, в окопах, боятся жандармов. Каждый офицерский прихвостень принюхивается, присматривается к тебе. И откуда только дознались, собаки, что его брат, профессор Петро, заработал однажды шпангли? Кое-что выудили и о его старшем сыне, Василе…

— Твое счастье. Юркович, — пригрозил ему вчера капрал, — что тебя не предали суду за сына. Измена императору, побег на сторону врага, — ого! — за такие дела и шпанглей мало…

— Он ведь еще ребенок, — пробовал защищаться Иван.

— Но-но, — погрозил пальцем капрал, — мы таких ребят под Саноком, что услужали москалям, подносили им дровишки к полевым кухням, за милую душу вешали…

— Побойся бога, пан капрал, — испуганно сказал Иван, — то ж дети с голодухи себе на кашу, бедняги, зарабатывали.

— Пусть лучше сдохнут, чем кормиться из вражьих рук! — грохнул капрал. — Вот покорим Россию, тогда и с твоим выродком рассчитаемся. Никуда не денется от нас.

«Заврался, капрал, — подумал Иван, — руки коротки, не видать вам ни России, ни моего сына». Он не сомневался: его Василь не посрамит честное имя Юрковичей, достигнет того, что не удалось в Австрии ни деду, ни отцу… Что же до измены Францу-Иосифу… Ивану пришел на память подпольный рисунок в руках Щербы. От такого императора, что восседает на сивой кобыле лицом к хвосту, не так уж трудно и отречься. Пусть ему служат те, кому он сам верой и правдой служит, те, кто забрал у нас земли и леса…

Невольно вспомнилось Катеринино письмо, где она жалуется на помещика Новака: «Кругом лес, шумят горы, а в хате, как на пустыре, холод, печку нечем растопить…»

«Что ж, Каська, — ответил тогда ей Иван, — потерпи еще малость. Не отчаивайся. Я пустил бы себе пулю в лоб, потеряй я веру в то, во что верит Михайло, мой новый побратим. Долго так продолжаться не может…»

— Газда Юркович, вы что-нибудь слышите? — негромко окликнул его Щерба.

Иван повернул голову вправо — в трех шагах от него обозначилась склоненная над бруствером высокая фигура Щербы.

— Где, Михайло?

— Прямо перед нами. Слышите песенку?

— Песенку? — Иван наставил ухо в сторону окопов противника. — Ничего не слышу.

— А мне хорошо слышно. Как стемнело, все слушаю и наслушаться не могу. — Немного погодя, шлепая по лужам талого снега, Щерба подошел к Ивану. Прислонив винтовку к стенке окопа, он потер озябшие руки и простуженным, сиплым голосом сказал: — Кажется, не выдержу больше, сбегу туда, на песню. Мне все кажется— это Ванда поет.

— Да что вы, Михайло! — пробовал Иван успокоить товарища. — Откуда взяться там Ванде? Окопы-то русские?

— Знаю, что русские. А песню явственно различаю. Вандину песню. За сердце хватает. Она ее пела, когда ей грустно бывало, да еще перед тем, как мне отправиться в Швейцарию…

И вправду до Ивана долетела едва уловимая мелодия песни.

— Слышите, газда?

— Вроде… кто-то про зозулю поет.

Щерба подошел впритык к Ивану и, взяв его руку в обе ладони, запинаясь, полушепотом выдохнул:

— Не могу здесь больше оставаться, газда Иван. Верите, не могу. Подамся к ним. Торчать в этом болоте… Нет, это выше моих сил. Кабы не эта песня… Боюсь рехнуться до утра…

— Мы же как-то терпим, Михайло.

— Пойдемте вместе, газда.

— Сдаваться в плен? — опасливо сказал Иван. — А дома как? Жена, дети, Михайло? Да комендант Скалка сгноит Катерину в тюрьме.

— Что ж, пойду один. Я уверен, это она зовет меня.

«Обезумел, право, обезумел мужик», — подумал Иван, следя, как Щерба взобрался на бруствер, потом бесшумно скользнул вниз и исчез в кромешной тьме.

— Обезумел, совсем обезумел… — тревожно зашептал Иван.

Щерба ничуть не обезумел, но его тягостное душевное состояние, в котором он пребывал, да еще с точки зрения столь рассудительного человека, как Иван Юркович, смело можно было бы назвать сумасшествием. Полгода окопной жизни не легко дались Щербе. Сперва отступление за Днестр и Прут и одновременно бурное продвижение русской армии Брусилова, потом столь же стремительное наступление на русских, откатившихся на старые позиции, осенние дожди, дни и ночи напролет проведенные в смрадных окопах, а с приближением зимы — нестерпимые морозы, шальные, колючие ветры, продувающие насквозь обессиленное голодухой тело, и вдобавок неусыпная слежка командира и его помощников, — все это истощило нервы Михайлы Щербы до крайности. Утратив всякие связи со Львовом, центром подполья, Щерба остался без политической информации, без литературы и листовок. Энергичная, бесстрашная деятельность одетого в солдатский мундир революционера поневоле прекратилась, и Щербе оставалось лишь одно: жить жизнью дрессированной скотины, которая умеет убивать, стоять по щиколотку в заболоченных окопах, хлебать морковный кофе, бить вшей в часы затишья или висеть на шпанглях за непослушание. Нет, дальше жить было невмоготу. Чтоб окончательно не сойти с ума, не пустить себе пулю в лоб, он должен был найти выход из ужасающего положения. Песня неожиданно подсказала ему выход. Она долетела до него с той стороны фронта в предвечерние сумерки. Ветер донес знакомый мотив. Вспомнилась Ванда. Она любила, когда взгрустнется, затянуть эту песню:

Зозуленько сива, де будешь кувала, Кой-ес сой на бучку вершечок зламала? Буду я кувала на зелені сосні, Закля мі вершочек на бучку виросте.

Вместе с песней подкралась и всецело завладела его сознанием заманчивая мысль: «Бежать! Бежать из этого болота! От вшей, от капралов и вахмистров, от смерти».

Решение сложилось само собой: он сдастся русским в плен, предъявит документ Международного товарищества Красного Креста и, таким образом, получит возможность оказаться в нейтральной Швейцарии, а там включится в борьбу за правду и справедливость.

Солдат ввел Щербу в низенькую, тесную землянку, скупо освещенную плошкой, стоявшей на столике, рядом с телефонным аппаратом. Чугунная печурка меж двумя топчанами дышала теплом, создавая видимость уютного человеческого обиталища, пусть примитивного, пещерного, но все-таки обиталища, по которому за полгода так истосковался Щерба.

— Добрый вечер добрым людям, — поздоровался он словами из святочной колядки.

— Добрый вечер, — ответил солдат за всех, поскольку оба офицера за столиком даже не подняли головы от шахматной доски.

— Пленного австрийца привел вам, ваше благородие, — как бы между прочим сказал солдат и поставил винтовку в головах своего топчана.

— Сейчас, сейчас, — буркнул офицер. — Ты сам пока займись им, Остап.

Остап — смуглый, широколицый солдат, тот самый полтавчанин, что прошлой зимой стоял на квартире у Юрковичей вместе со своим другом Иваном. Оба они отказались привести в исполнение приговор военного суда над крестьянином Покутой, за что в кандалах были отправлены в Сибирь на каторгу, но там недолго задержались — их вернули в действующую армию, когда Брусилов формировал свежие контингенты для прорыва австрийского фронта.

— Не умею я с австрийцами калякать, — подумав, ответил Остап. Скинув шинель, он разулся и стал греть онучи у раскаленной чугунки. — Стрелять куда ни шло, а вот гутарить с людьми уже разучился. Скоро, пожалуй, по-собачьи начну гавкать на них. Толкуют про культуру, распинаются в книжках про цивилизацию, болтают, что человек — венец мудрости, а попадись тебе эта самая «мудрость» там, за окопом, — и Штык ей под ребро, издыхай, «венец природы», раз нам тесно обоим на одной планете… О-о, — удивился солдат, отведя голову от печки, — ты чего, австриец, стоишь? Да подойди, поближе подойди. Погрейся, человече. Ты хоть и пленный, а все же гость наш. — Остап скупо, через силу усмехнулся в свои черные, небрежно опущенные усы. — Признавайся, небось нюхом учуял, что тут можно погреться у огонька.

Щерба подошел к чугунке и протянул к ней почерневшие от грязи и холода пальцы.

— Я, дружище Остап, явился сюда на песню…

— Как это? — солдат с любопытством поглядел на австрийца. — На песню? На мою песню?

Щерба перестал греть руки и с нескрываемым удивлением уставился на раскрасневшееся от огня, небритое лицо солдата. Неужели, подумалось ему, из уст этого человека могли прозвучать столь задушевные, исполненные глубокой печали, нежные слова?

— Так это вы, дружище Остап, пели?

Солдат, занятый переобуванием, не сразу ответил:

— Небось удивляешься, что вашу песню перенял? — Он натянул сапог, хлопнул ладонью по голенищу и не спеша, как бы оживляя в памяти образ зеленых Бескид, сказал: — В Синяве — есть такое село за Саноком, мы там целую зиму фронтом стояли, — там-то я и подслушал ее у ваших людей.

— О, это грустная песня, дружище Остап. У вас, верно, тяжело на душе было?

— Угадал, австриец, точно. Места себе в тот вечер не находил. А поручик, — солдат кивнул на столик, за которым над шахматами замерли двое офицеров, — видит, что я смутный хожу, и говорит: «Ступай, Остап, куда-нибудь за бруствер, хоть вон под грушу, — для нас она весною цвела, к осени свои дички подарила, — ступай, говорит, отведешь душу за песней, может, и полегчает…»

— И полегчало?

— Где там! Песней Ивана не вернешь. Охо-хо, сегодня письмо получил: умер мой побратим от ран где-то в киевском лазарете. Мы с ним под одной шинелью два года спали, каторгу вместе отбывали, умирать же выпало врозь…

Из-за столика поднялся от шахмат один из офицеров, поручик Андрей Падалка. С той поры, как вышел из киевского госпиталя, он заметно возмужал, черты лица стали резче, заострились, вместо пушка на верхней губе тщательно подкрученные усики, вся его подтянутая фигура в галифе и гимнастерке раздалась, поширела в плечах.

— Умереть мы всегда успеем, Остап, — сказал Падалка, одергивая гимнастерку под широким ремнем. — Но давай условимся, прежде чем помирать: умрем с пользой…

— Для генерала Брусилова? — хмуро вставил солдат.

— Зачем? Для народа. У нас с тобой, Остап, ясная цель. И мы ее, безусловно, достигнем, если будем вот такие во! — Падалка поднял перед собой стиснутые крепко кулаки, словно взвешивая скрытую в них силу, и закончил: — Не к лицу нам, Остап, вешать нос. Напротив, за смерть побратима мы достойно обязаны отплатить врагу… Какого полка? — неожиданно перейдя на иной тон, обратился Падалка к пленному.

— Двадцать седьмого, господин офицер, — ответил Щерба.

— Прямо против нас стоите?

— Точно.

Падалка с ног до головы осмотрел пленного. Явно истощенный, с запавшими тускло-серыми щеками и темными подглазьями, пленный, однако, был чисто выбрит и держался с человеческим достоинством. Поручик заинтересовался: странный этот австриец меньше всего походил на растерянных, перепуганных пленных, каких сотнями брала его отважная рота.

— Кто вы такой? — спросил.

Вместо ответа Щерба достал из-под шинели небольшую книжечку с красным крестом на белой обложке (спасибо Ванде, что всунула документик в сверток с бельишком) и подал офицеру со словами:

— Вот мой паспорт.

Падалка не очень был силен как во французском, так и в немецком, но фамилия владельца документа звучала на обоих языках в латинской транскрипции одинаково.

— Вы будете Михайло Щерба? — спросил он, не веря своим глазам.

— Да, — сказал Щерба.

— А вы, случаем, не знаете учителя Петра Юрковича?

— Петро Юркович — мой друг.

— Из какого он села, позвольте вас спросить?

— Из Синявы, Саноцкого уезда, пан офицер. Вместе в семинарии учились.

— Боже мой! Неужели это вы? Тот самый Щерба?..

— Не знаю, пан офицер, кого вы имеете в виду.

— Ну, кого… Несгибаемый, непокоримый и неуловимый, тот самый Михайло Щерба со множеством отрицательных частиц «не»… Однажды ночь напролет рассказывал мне учитель Юркович про вашу бесстрашную игру с комендантом Скалкой, с австрийскими судьями и даже со смертью.

— Похоже, что так, — невесело подтвердил Щерба. — Теперь же, как видите, — он развел руками, показывая на себя, — теперь вот в какой роли довелось выступать…

Падалка подал гостю руку, помог сиять шинель и, пока искал, куда бы повесить его вещи, успел поделиться с товарищами кое-чем, что слышал о Щербе от Петра Юрковича.

Завязавшийся разговор не прерывался. Падалка дал гостю помыться и пригласил вместе отужинать. Выпив по чарке спирта, принялись за горячую яичницу с салом, заполнившим всю землянку душистым запахом.

— У вас что, — весело удивился Щерба, — и куры в окопах несутся?

Падалка кивнул в сторону Остапа:

— Об этом спросите нашего каптенармуса. Он мастер на эти дела. — И грустно добавил: — Чего-чего, а этого добра у нас хватает. Россия — край богатый. Беда, друг Щерба, в ином: порой вместо снарядов на фронт присылают ящики с хлебом да сухарями.

— С точки зрения гуманности, — улыбнулся гость, — это вроде доброе дело, пан поручик?

— Даже вовсе недурное, если бы и на вашей стороне так поступали. Хлебом друг друга не покалечишь. А то, случается, от вас строчат пулеметы, бухает артиллерия, а мы вынуждены отмалчиваться, сидим без снарядов.

— Кто же в этом виноват?

— Те, — Падалка кивнул куда-то вбок, — те, кто наверху.

После сытной яичницы с салом Остап стал наливать чай в медные горшочки из артиллерийских гильз. Он щедро подсыпал гостю, ложку за ложкой, сахару, предлагал белые галеты, то и дело поминая недобрым словом кровопийц, оторвавших его и таких же мужиков, как он, от земли, от труда и бросивших в эти ямы.

— А вы бы про это рассказали своим солдатам! — вырвалось невольно у Щербы.

Остап глотнул горячего чаю и, зыркнув в сторону ротного, похвалился:

— Кое-кто из наших уже про это соображает. Мы тоже не спим…

В душе Щербы шевельнулся огонек неукротимого агитатора.

— Кое-кто — маловато! — перебил он Остапа. — Надо, чтобы каждый соображал! Чтобы и русский и австрийский солдат сознавал, что истинный враг вовсе не там где-то, за бруствером, не в чужих окопах, а здесь, на своей стороне! Пора, товарищи, брататься, а не уничтожать друг друга! Ведь мы братья, а не враги! Братья, братья!

Падалка мигнул своим, сунул пальцы в нагрудный карман гимнастерки и, достав оттуда вчетверо сложенную бумажку, передал ее Щербе:

— Прочтите, товарищ. Не найдете ли вы в этой листовке своих слов?

Щерба впился глазами в напечатанные слова. Знакомые ленинские мысли. Слова правды. Слова ненависти к тем, кто послал их сюда, кто наживается на людской крови.

Щербе уже было не до чая. Вскочив из-за столика, он взял листовку, посмотрел, довольный, на товарищей.

— Ну и как же ваши солдаты? Как они оценивают? Если б с таким пламенным словом обратиться к солдатам в наших окопах?!

Караульный в серой шапке, высунувший голову в приоткрытую дверь, прервал Щербу на полуслове.

— Ожидается прибытие батальонного, — предупредил солдат. — Сейчас он в третьем взводе.

Неожиданный визит командира батальона был совсем нежелателен. Ротный смутился было: как быть теперь со Щербой? Ведь для него умный галичанин — уже не пленный, а дорогой, близкий по своим убеждениям человек, которого он ни при каких обстоятельствах не должен отдавать в руки Козюшевскому.

Существовал лишь один выход: отправить с короткой запиской Щербу к командиру полка.

Падалка на листке из блокнота карандашом написал:

«Ваше высокоблагородие!

Михайло Щерба не является нашим пленным. Он представитель Международного товарищества Красного Креста в Швейцарии. Галичанин, высокообразованный человек. Австрийцы привели его в свои окопы закованным в кандалы. Грех будет, если мы загоним этого человека в холодные бараки для пленных. Кстати, он перешел к нам, услышав песню моего денщика Остапа. Поговорите с ним, убедительно прошу вас. Сердце подскажет, что следует вам сделать.

С глубоким уважением к вам поручик А. Падалка.

21. I.1917».

Он поручил взводному Голубеву отдать записку полковнику Чекану.

Польщенный поручением, молодой, совсем желторотый прапорщик вытянулся, молодецки приложив руку к козырьку:

— Будет исполнено, ваше благородие!

Падалка подал Щербе шапку, потом шинель, перед тем незаметно сунул ему в один карман кусок сала, в другой — хлеб.

— Простите нас, дорогой товарищ, что так вышло, — сказал он, пожимая гостю руку. — Вам нельзя встречаться здесь с батальонным. Очень сомнительный тип. Если встретитесь когда с Юрковичем, передайте ему искренний привет. Возможно, мы еще с ним увидимся.

Щерба склонил голову, прижал ладонь к сердцу:

— Хотел бы и я с вами встретиться. Только не в этой яме.

Падалка остался один. Подошел к печке, погрел руки, нервно потер их. Крепким словом помянул Козюшевского и себя отругал за малодушие. Не по-людски как-то он обошелся с Щербой. Думал кожушок ему дать на дорогу да пару чистого теплого белья и обо всем позабыл, услышав про Козюшевского. Чтобы отвлечься и переключить свою мысль на другое, он вспомнил, что получил сегодня два письма от своих постоянных корреспондентов — Галины и Василя. Галина в своих письмах наставляла его «на путь истинный», а он, в свою очередь, вразумлял Василя.

На этот раз парень извещал, что на войну идти он раздумал, — оказывается, педагогический совет освободил его от попа и передал под опеку учителя Полетаева. Еще сообщал он, что учится без особого воодушевления, что приходится еженедельно ходить за «благонадежностью» к приставу, зато много читает…

Другое письмо от первой до последней строчки дышало жаркой любовью. Военные цензоры, через чьи руки проходили письма влюбленной пары, наверно, завидовали им и видели в их переписке лишь образец идеальной любви. «Эх, если бы хотя сотая доля горячих чувств действительно адресовалась мне, — . вздыхал всякий раз Андрей, — каким богатым и счастливым считал бы я себя!»

Такое же зашифрованное любовными признаниями письмо получил он и сегодня. Галина писала:

«…Любовь наша, Андрей, никогда, ни при каких обстоятельствах не погаснет, не испепелится, она все разгорается с новой, титанической силой, она бушует в нас. Верю, что не за горами время, когда мы, сердечный друг мой, встретимся…»

Падалка вчитывается в письмо, на память расшифровывает отдельные слова и обороты.

Неужели правда то, о чем она пишет? В промышленных центрах не прекращаются стачки, страну лихорадит, заводы без топлива, на железных дорогах страшная разруха, а в столице, под боком у царя, происходят голодные бунты солдаток, там громят булочные.

Конечно, этого надо было ожидать. Ленин прозорливо видел последствия войны. Что же дальше, Галина? Что ты посоветуешь лично мне? Каковы рекомендации или указания ЦК? Ты, должно быть, знаешь, что моя рота — лишь маленькая клеточка в огромном механизме действующей армии, которой командует сам царь. Верные его псы, вроде Козюшевского, неотступно следят за каждым моим шагом.

Падалка присел к столику, протянул руку к телефону, но передумал звонить: не было уверенности, что Щербу уже довели до полковника. Посмотрел на карманные часы. Ровно десять. До утра еще очень далеко. Он-то укрылся в тихой, прогретой яме. А каково солдатам всю ночь выстаивать под открытым небом? После оттепели и дождей январь еще может показать себя, да так, что, глядишь, подведет горемычных солдат! Отвратное месиво под ногами смерзнется, задубеет мокрая шинель на солдатских плечах. Написать про это Галине? Пусть бы она донесла солдатскую тоску по семье, по домашнему теплу туда, в нейтральную Швейцарию…

В землянку вернулись Голубев и Остап. Падалка удивился: едва ли могли они так быстро управиться… Когда же прапорщик положил на столик перед ротным его же записку, у Падалки тревожно защемило сердце, колючий холодок пробежал по всему его телу. Подумалось самое страшное: Козюшевский, этот выродок, задержал Щербу — благородного рыцаря революции — и теперь чинит над ним суд и расправу.

— В чем дело, прапорщик Голубев? Докладывайте.

— Все в порядке, господин поручик! — прищелкнув каблуками фасонистых сапог, ответил прапорщик. — Ваш друг уже на австрийской стороне.

От сердца у Падалки отлегло. Черная тень Козюшевского больше не маячила перед глазами. Он подумал: иначе и не мог поступить революционер Щерба. И листовку он не зря припрятал. С ней он вернулся к своим.

Задребезжал полевой телефон. Поручик услышал в трубке знакомый голос полковника:

— Падалка? Вас обрадует такая новость? По моей рекомендации вашу роту, как образцовую в дивизии, генерал Осипов посылает на укрепление столичного гарнизона. В двенадцать ноль-ноль вас заменит в окопах другая воинская часть. Готовьтесь, Андрей Кириллович, в дальний путь. Завтра вам подадут вагоны.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие!

— Перед отправлением мы еще побеседуем с вами. Зайдете ко мне. А сейчас — объявите ротные сборы.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие!

32

Царь Николай, невысокий, рыжеватый человек, с серыми невыразительными глазами и холеной бородкой, в полковничьем мундире, собственноручно составил телеграмму командующему Петроградским военным округом генералу Хабалову: «Повелеваю завтра же пресечь в столице беспорядки». Подписался: «Николай II». Дописал слева: «Ставка Верховного Главнокомандующего. 25 февраля 1917 г.»

Перед тем как отдать телеграмму адъютанту, пробежал по написанному взглядом, призадумался. Достаточно ли этих слов? «Повелеваю…» Слово это всегда звучало величественно и по-праздничному торжественно в его манифестах и обращениях к верноподданным Российской империи. Прозвучит ли оно должным образом в момент, когда его верноподданные, забыв бога, забыли и о своих обязанностях перед монархом? «Повелеваю…» Да, Хабалов знает, что это значит. На Хабалова можно положиться: он наведет порядок в столице. Сама Александра Федоровна рекомендовала его как человека неукротимой энергии, а уж Александра Федоровна знает толк в людях. В распоряжении Хабалова солидный гарнизон. В столице расквартированы отборнейшие части, стоит несколько казачьих полков, казачество неизменно было надежной опорой российского трона. Пусть же Хабалов действует во имя господа бога и Своего императора. Царь отдал бумагу адъютанту и протянул руку к фотоаппарату — излюбленное его занятие в ставке в ту пору. Он бывал счастлив, когда из лаборатории возвращали ему проявленные, удачно сделанные им снимки, и тешился мыслью, что из него мог бы получиться неплохой фотограф. В иные минуты, когда он осмеливался противостоять требованиям жены благосклоннее и покладистей взирать на деятельность при дворе святого старца Распутина, она шептала ему на ухо: «Разве ты император? Разве ты самодержец, Ника? Тебе фотографом, не царем быть. И фотографом не придворным, а базарным, базарным!..» — «Ты права, Алиса. Там, во дворце, я обижался на тебя, называл дурехой, даже позволил себе назвать тебя наложницей Распутина, а здесь, в ставке, где я принял командование всеми армиями всех фронтов России, я убедился, что ты, Александра Федоровна, была права. Верховное командование — до чего же скучна эта обязанность, за меня ее недурно исполняют мои генералы; зато фотографировать, скажу я тебе, да еще в солнечную погоду, как нынче, — это истинное творчество, настоящее наслаждение, в конце концов, это богом данное призвание, не обязывающее выпускать манифесты или расстреливать своих непокорных подданных».

В кабинет ворвались отдаленные звуки солдатской походной песни. Царь оживился, глаза его повеселели, налились тепловатой голубизной. Он любил эти минуты, когда мимо заснеженного особняка ставки шли на фронт маршевые роты.

Маршевые роты? Будь это в действительности! Но царь не так наивен, чтоб не догадаться, что это затея начальника штаба — подбадривать своего императора веселыми солдатскими песнями. Преданный адъютант шепнул царю на ухо: мимо ставки прошла натренированная караульная рота — в новых шинелях, в полной боевой выкладке, с закормленными, сытыми лицами солдат.

В эту сказочку поверил лишь сын, царевич Алексей. Он скоро прибежит сюда. Так и есть. Ближе и ближе топот его сапожек. Шумно распахнулись двери, и в кабинет вскочил двенадцатилетний мальчик в черной черкеске и, взмахнув руками, крикнул:

— Папа, ты слышишь? И сегодня маршевая рота! Немцы непременно будут разгромлены!

Отец обнял его и подал знак дебелому казаку-дядьке, чтоб подождал за дверьми.

— Папа, бери фотоаппарат и скорей во двор! Снимешь их. Сейчас много солнца, фотография выйдет чудесно! Пошлем маме.

Царь охотно бы согласился, но тут его вызвали в аппаратную.

— На прямом проводе Петроград, — донесся далекий голос телефонистки.

В трубке послышался знакомый голос Александры Федоровны.

— Ты, Ника? — спросила она по-русски.

— Я, я, моя милая, — сказал царь, устраиваясь поудобнее в мягком кресле. — Что случилось? Мы ж с тобой условились разговаривать не раньше десяти вечера. В данный момент я чрезвычайно занят, мое золотко.

— Друг мой… — Царь по многолетнему опыту знал, какое адово настроение у его жены, когда она начинает беседу словами «друг мой», и приготовился к самому худшему. — Друг мой, — повторила жена с дрожью в голосе, — я хочу сообщить тебе… — Александра Федоровна перешла на французский, — что твои, как самодержца, дела очень плохи. Ты слышишь меня, Ника?

— Слышу, слышу!

— А если слышишь, так послушай дальше, мой друг. Пока ты занимаешься там фотографиями…

— Прости, милая Алиса, но у тебя поверхностное представление о работе ставки верховного командования…

— Ника, Ника, — перебила его Александра Федоровна, — бога ради, выслушай меня. Твой трон, Николя, в опасности. Ничего похожего не было и в пятом году. Чернь вышла на улицу, рвется к центру города, к нашему дворцу.

— А что же армия? Генерал Осипов в своем донесении заверил меня, что отправленные им части могут к чертям смести с лица земли любых бунтовщиков.

— Не наивничай, Ника. Верных тебе войск осталось в столице не так-то уж много.

Добрый белый царь, на кого в галицких москвофильских читальнях возлагалось немало теплых надежд, за чье здравие по воскресеньям и в праздники возносили миряне по церквам великой России свои молитвы, этот православный царь разгневанно прокричал в трубку:

— Те, кто мне верен и предан, пусть не жалеют патронов, пусть расстреливают бунтовщиков! Я по-ве-ле-ва-а-ю!

— Они стреляют, — донеслось с противоположного конца телефонного провода, — стреляют, Николя, но в воздух!

Царь, кажется, понял трагичность своего положения, — вытирая ладонью повлажневший лоб; спросил:

— Что же ты мне, Саша, посоветуешь?

— Тебе хорошо известны мои взгляды, — ответила Александра Федоровна. — Святой старец советовал тебе то же самое.

— Боже мой, боже мой! — простонал царь. — Ты только вдумайся, дорогая моя: едва я сниму войска с фронта, немцы тотчас ринутся вслед за нашими армиями. Прямо на столицу. В Петроград, моя мамочка!

— Зато эту разбушевавшуюся чернь возьмут в ежовые рукавицы, отгонят на надлежащее место.

— Нет, нет! Ты забываешь, Александра Федоровна, что до коронации приняла православие, что ты русская, а не немецкая царица. Как ты можешь это советовать? Про меня и без того всякое говорят из-за того фатального январского дня. В таком случае, Александра Федоровна, извольте сесть вместо меня на трон, а я займусь…

— Друг мой, поразмысли, ведь у тебя есть сын…

Царь хотел было сказать, что он и за сына отречется от столь шаткого престола, но в трубке раздался звонкий голосок дочери Татьяны:

— Папочка, родной, любимый! Не огорчайся, папочка! Ты меня слышишь, дорогой! Только что я получила телеграмму из Бердянска. Вот ее текст: «Все воспитанники «Галицко-русского приюта» вашего имени, великая богоподобная княжна, готовы подняться на защиту венценосного императора и царского трона…»

Царь облегченно вздохнул и, то ли шутя, то ли всерьез, сказал в телефонную трубку:

— Спасибо, доченька, хоть ты меня утешила.

…Политические страсти бушевали в столице великой Российской державы. Две непримиримые силы — красная и белая — готовились к последнему, решительному бою. Выборгская застава — авангард рабочего Питера — первая поднялась на смертельную схватку с исконным своим противником. Вслед за стачечниками Путиловского завода вышли на улицу рабочие «Айваза», «Дюфлона», «Нобеля», «Старого Леснера», Арматурного, Российско-Балтийского, «Розенкранца» и других предприятий. Над колоннами демонстрантов замаячили красные знамена, поднялись транспаранты с грозными требованиями: «Конец войне», «Долой царизм!», «Да здравствует революция!»

Пролетарская окраина двинулась к центру столицы — предъявить во имя всечеловеческой справедливости свой трудовой счет ненасытным бездельникам, засевшим в роскошных дворцах над Невой.

— Ника, Ника! — истерически кричит в телефонную трубку Александра Федоровна. — Ника, они обходят поднятые мосты! Откуда они только берутся на Невском? О боже, от этих крыс никуда не денешься! Только полиция осталась нам верна.

— Уповай на бога, Сашенька, — перебивает царь. — Господь бог тоже с нами. У тебя там чудотворная икона от святого старца…

— Где же твои войска, Ника? — перекричала она его мягкий голос. — Враг здесь, а не на фронте. Мы гибнем!..

— Успокойся, успокойся, Алиса. Я направил отборные части. Командует сам генерал. Хабалов звонил, что твой дворец охраняет рота поручика Падалки, известного героя из дивизии Осипова.

Александра Федоровна взвизгнула, уронив телефонную трубку, и упала на руки старшей дочери, — пуля, пробив стекло в большом окне, ударила в люстру под потолком и засыпала осколками весь пол.

Рота Падалки, на которую столько надежд возлагал царь, стоит у ворот Зимнего дворца, переминается от холода с ноги на ногу в ожидании команды. Именно этой отличившейся в боях фронтовой роте, ей, а не полиции, доверили охрану безопасности царской семьи. Полицию ненавидят, в случае чего ее сомнут, затопчут, а что до роты героя Падалки, почти целиком состоящей из усатых малороссов, на нее никто не осмелится посягнуть.

Андрей прохаживается перед строем солдат. Правая рука в кармане новой офицерской шинели лежит на ручке револьвера. Хмурится поручик, невеселые мысли его одолевают. Сюда долетают то ружейные, то пулеметные выстрелы, (рама по себе стрельба не очень-то его беспокоит — привык к ней на фронте, — а вот что с Галиной?.. Вчера, уже в потемках, она приходила в казарму — передать ему решение Выборгского районного комитета. Прощаясь, назвала его впервые «любимым».

— Обними меня, любимый. Как знать, может, последний раз видимся.

— Последний?.. Ты пугаешь меня, Галина…

— Нет, не пугаю, Андрей. Нынче все возможно. Сегодня на брусчатке площадей осталось лежать немало наших людей. Только на Знаменском полиция подобрала сорок убитых и столько же раненых. Чтоб это не повторилось завтра, все члены комитета расходятся с вечера по воинским частям. Иду и я с ними. До утра будем агитировать солдат, чтоб не стреляли в рабочих, чтоб переходили на сторону революции.

— Значит, Галина, и вправду начинается революция? Такая она?

— А ты думал какая?

— Не знаю. Может, и такая. Передай в комитет, что моя рота стрелять в рабочих не будет. Нет!.. Злою, вражьей кровью окропим свободу!

И вчера и сегодня звучат в его ушах эти слова Шевченко, точно присяга. Неотступно стоит перед глазами Андрея сцена четырехлетней давности — в далекой от Петрограда украинской степи.

…Весна, 1913 год. В Гнединскую сельскохозяйственную школу за несколько дней до шевченковского юбилея приехал из Екатеринослава никому не ведомый студент. Ученики видели его вместе с Цыковым на тропке, что вдоль школьного сада тянулась дальше песчаным пустырем, вплоть до лесного озера. Никто не слышал, о чем они толковали, но назавтра перед собранием старшеклассников студент отрекомендовался уполномоченным екатеринославской футбольной команды «КЛИФ» (команда любителей игры в футбол), и с целью организации такой команды он, мол, и прибыл в школу.

Какой это был уполномоченный, ученики догадались после отъезда студента, в день празднования памяти Тараса Шевченко, — в России отмечать этот день было строжайше запрещено. Филипп Безгрешный и Григорий Патерыло очень скрытно сзывали в классе в третьем часу ночи своих единомышленников. При скудном свете фонаря Филипп читал «Сон» Шевченко с рукописными дополнениями вычеркнутых цензурой мест в последнем издании «Кобзаря».

Потом запели притихшими голосами «Завещание».

Андрей вспоминает это подпольное собрание, на всю жизнь оно запало ему в душу: повторяя слова «Завещания», он поклялся тогда памятью Шевченко перед всем честным миром и перед своей совестью, что выполнит завет Тараса, «злою вражьей кровью» окропит-таки волю народа…

Внезапно песня оборвалась. Все невольно оглянулись на классные двери. С порога блеснули очки Цыкова.

В короткое мгновение тревоги, смешанной со страхом, никому из учеников и в голову не пришло задуматься насчет какой-то связи подпольного собрания с приездом неведомого студента-футболиста, никому невдомек было, что разговор между украинским студентом и русским человеком из далекой Самары Петром Цыковым шел о годовщине памяти Шевченко. Учитель Цыков слыл среди учеников личностью загадочной. Виной тому были не только лишь очки в роговой оправе, за которыми скрадывались его вдумчивые, строгие темно-карие глаза, но и то, что ученики никогда не видели на его лице улыбки, хотя по его взаимоотношениям с администрацией школы нетрудно было и догадаться, что под казенным, с медными пуговицами, синим мундиром таится мужественное, справедливое сердце.

Приход Цыкова на нелегальное собрание насторожил учеников. «Чем это кончится?» — тревожно спрашивал себя каждый.

Какая же вспыхнула радость и с каким чувством благодарности потянулись ученики навстречу Петру Михайловичу, когда тот, с поднятыми по-дирижерски руками, вступил в кружок учащихся с песней на устах:

Поховайте та вставайте…

Ученики подхватили:

Кайдани порвіте, І вражою злою кров’ю Волю окропітеї

…Прозвучал выстрел, за ним другой, третий… Воспоминания Падалки оборвались. Стреляли уже совсем близко.

Пришло время ему со своей ротой сдержать слово, данное Галине: они будут стрелять в юнкеров, что охотятся за рабочими на мостах через Неву, и в полицейских, — те, забравшись на колокольни, ревностно выполняют царский приказ не жалеть пулеметных лент.

Для Падалки наступила критическая минута: по снежному насту Невского проспекта, с красным знаменем впереди, приближалась большая толпа. С противоположного конца Невского, выскочив откуда-то из бокового переулка, появился конный отряд полиции под командой полицмейстера. Полиция могла бы первая броситься на демонстрантов, но внезапно людской поток перестроился: впереди знамени, заслоняя его собой, оказались вооруженные винтовками рабочие-дружинники, и тут же выкатился станковый пулемет.

Остановив отряд, полицмейстер подскочил к Андрею и приказал ему расстрелять подлую чернь, дерзнувшую приблизиться к царскому дворцу.

Поручик подал команду, рота нацелилась на катившийся людской вал.

Ротный окинул взглядом своих солдат. На них все новое — черные кожушки, мохнатые сибирские шапки, сапоги. Помимо новых винтовок, выдали по револьверу и по две гранаты. На каждый взвод — по пулемету. Две недели подряд их кормили удвоенными порциями, не жалели ни денег, ни водки. Не скупился на патриотические поучения и священник. Генерал Хабалов лично со своей свитой проведал их и произнес недлинную, но энергичную речь о доблести русского солдата и его обязанностях перед богом и государем.

«Не подкупило бы их все это?» — забеспокоился Андрей, вынимая из кармана револьвер. Вдруг теплые кожушки и сытная еда с водкой возьмут верх над совестью?

— Пора, поручик! — послышался сбоку голос полицмейстера. Белый конь под ним нетерпеливо перебирал ногами, греб снег, грыз зубами кольца шенкелей. — Нельзя, поручик, медлить!

— Пли-и! — скомандовал Падалка.

Залп из двух сотен винтовок, похожий на хлобыстанье огромного батога над степью, отразился от стен Зимнего и покатился, покатился по Неве, вплоть до белых стен Петропавловской крепости.

— Пли-и! — повторил Андрей после того, как солдаты загнали в ствол винтовки еще по одному патрону.

Полицмейстер поднес бинокль к глазам, разглядывая с высокого коня толпу — она все еще двигалась, — и, подъехав к ротному, прокричал:

— Они что, поручик, спьяну? Целиться разучились?

— Нет, ваше высокородие, они не пьяны и целятся хорошо, — сказал Падалка.

Полицмейстер схватился за кобуру, но Падалка опередил его.

— Вот как мы умеем целиться, — сказал он — тяжелое тело полковника медленно сползало с седла. Конь, почуяв, что поводья ослабли, рванул с места.

Не ожидая команды поручика, солдаты повернули винтовки и осыпали пулями отряд полицейских, к которому скакал, без всадника, ошалевший конь.

33

Василь стучится в двери, ему отвечает «можно» знакомый голос жены пристава, и он переступает порог уютно обставленной мягкой мебелью гостиной. Здоровается, сняв шапку, видит перед собой у дивана, под самым портретом царя, худощавую высокую хозяйку, которая повязывает мокрым полотенцем голову мужа, и, пораженный тем, что увидел, не движется с места. В этом усатом, дряблом толстяке в нижней сорочке, с изрядным брюшком, выпиравшим из-под ремня черных брюк, Василь с трудом узнавал строгого, в офицерских погонах пристава, грозу большого степного уезда, того самого «благородия», с превеликим наслаждением любившего поучать «неблагонадежного» парня. Казалось бы, за целый год пора бы уже приставу наизусть запомнить, что ему по пятницам отвечал Василь, однако царский слуга с неумолимым педантизмом всякий раз спрашивал одно и то же: фамилию, имя, отчество, где и когда родился, кто родители… Вдобавок допытывался: верит ли Василь в бога, и чья вера лучше — католическая или православная, и любит ли Василь государя императора, и смог ли бы он умереть за него. Василь отвечал, что русский царь во сто крат более справедлив, чем австрийский, и что случись царю тонуть в речке Волчьей, то он, Василь Юркович, не раздумывая бросился бы за ним в воду… Пристав снисходительно усмехался, грозя пальцем, называл Василя босяком, по которому плачет веревка, потом глубокомысленно изрекал, что «у царя, дурень, есть Нева, а не Волчья для купанья», и отпускал юношу, чтоб в предстоящую пятницу все повторилось сызнова.

Сегодня пристава будто подменили. Ополовиненная бутыль оголила его естество. Куда девалась спесь царского служаки. Толстые белобрысые усы — краса и гордость пристава — свисали, как две конопляные кудели, надутое щекастое лицо осунулось, посерело, чем-то напоминая увядший лопух.

— Юркович, — заговорил он точно со старым знакомым, — ты видишь, что со мной стало? С раннего утра плачу. Пропала, Юркович, Россия. Нет больше нашего государя. — Пристав, подняв руку, показал на портрет рыжеватого, с бородкой клинышком, щедро размалеванного царя в позолоченной раме. — В Петрограде революция…

— Революция? — переспросил с изумлением Василь и сразу вспомнил слухи, залетевшие в школу из далекой столицы. — И царя, говорите, нету?

— Нету, голубчик, нету, — заскулил, утирая слезы, пристав. — Отрекся от престола, покинул своих верных слуг на произвол судьбы…

Василь даже не сразу осознал все значение выплаканной приставом новости, всех последствий случившегося. Нет царя, — значит, Костя Пасий сможет отныне свободно читать детям «Кобзаря», а его милая Ганнуся будет учиться в украинской гимназии; значит, сбудется мечта учеников — Малко и Григоровича выгонят из школы; а в конечном счете это означает, что распадутся фронты, закончится война…

Эй, Гнездур! И вы, царские служаки, каково-то вам теперь будет житься без царя? Вот когда бы побывать среди вашего брата, в Бердянске! Я не забыл, отец Василий, вашего милого гостеприимства. Конечно, и ты, Гнездур, старшина янычарский, оплакиваешь царя, как этот пузатый пес!..

Василь хотел было сказать приставу на прощанье что-нибудь позлее, но в этот миг скрипнула дверь, и порог переступил Цыков с револьвером в руке.

— О, вы уже тут, Юркович? — удивился он, и его строгое лицо, может впервые за много лет, озарилось радостной улыбкой. — Так вы поможете мне, Василь? — И, обращаясь к приставу, который уже загодя поднял руки, приказал: — Сдать оружие, ваше благородие!

Книга третья ЗА ТУЧАМИ ЗОРИ

Часть первая

1

Иван Юркович, ландштурмист австрийской имперско-королевской армии, сошел с поезда под стеклянную крышу саноцкого перрона, глубоко, полной грудью вдохнул свежий морозный воздух. И с первой минуты почувствовал, словно тяжесть какая свалилась с души. Такую же легкость ощутил он на сердце пять лет назад, когда возвращался домой из далекой Америки. Предчувствие близкой встречи с семьей переполняло волнующей радостью и в то же время тревожило. Как тогда, так и сейчас. Но тогда он возвращался с тяжелым чемоданом в руке, тогда в потайной торбинке под нижней сорочкой были зашиты заработанные доллары, а сейчас… Что он заработал у императора почитай что за три года тяжелых лишений в окопах? В солдатском порыжевшем мешке за плечами — поношенное тряпье да на левой ноге незаживающая рана…

«Нет, Иван, тебе все ж таки везет, — возразил сам себе Юркович. — Второй раз, газда, ты выходишь из госпиталя на своих ногах. А мог бы заработать березовый крест на могильном холме…»

Зашатал, припадая на левую ногу, но не в конец перрона, чтобы выйти на привокзальную площадь, а повернул к высоким стеклянным дверям главного зала, где находилась, как запомнилось ему с довоенных времен, комната фризиера[30]. Пришло на ум привести себя малость в порядок, подстричься да побриться, а то вид у него такой одичалый, — Иван подошел к стеклянным дверям, взглянул на свое отражение, — как бы не перепугать детей и Катерину. В массивном стекле увидел не себя, прежнего, светлоглазого Ивана, а какое-то страшилище с густой щетиной на бледных щеках, с запавшими, истомленными глазами, над которыми свисал облупленный козырек засаленного кепи.

«Неужели это ты, Иван?» — обратился мысленно к тому ссутулившемуся ландштурмисту. Представил себя на пороге родного дома, усмехнулся и, вздохнув, ответил: «Благодари бога, что хоть такого меня видишь, Катерина…»

Взялся за медную ручку, потянул на себя дверь и, зацепившись треклятым ранцем, неуклюже, боком протиснулся в высокий зал. Застыл у дверей, робко осматриваясь, не осмеливаясь ступить на блестящий желтый паркет своими огромными, давно не чищенными ботинками. «Да тут словно и войны не было, — подивился Иван, — все блестит, все сияет». Увидел каких-то веселых господ за столиками; рядом со штатскими — офицеров с их дамами. Юркие девчата в белых передничках легко сновали меж столиков, подавая на подносах бутылки и блюда…

«Так-то мы воюем?» — опять мысленно обратился неизвестно к кому Иван. Перед глазами замаячила листовка, которую принес однажды из русских окопов Михайло Щерба. Сколько же в тех строчках было правды-матки! Словно москали подглядели не только свое, но и наше, под австрийским императором, житье. Одни идут на убой, гибнут на войне, а другие зарабатывают на этом, получают выгоду с людской крови, одни принимают муки, сидят в голоде да холоде по окопам, а кто пьет-гуляет…

Невеселые Ивановы размышления прервала черная фигура жандарма, откуда ни возьмись возникшая перед ним. Отъевшийся, с румянцем во всю щеку, с карабином за плечом, с кожаной сумкой на боку, в которой, помимо всего прочего, лежат цепи с наручниками, он насмешливо скользнул глазами по Ивану и, кивнув в сторону зала, спросил:

— Ты что, не видишь?

Иван нахмурился, выдержал холодный взгляд жандарма.

— А что я должен видеть?

— А то, ландштурмист, что тебе здесь, среди господ офицеров, находиться воспрещено. Марш отсюда в ожидальню третьего класса.

Ивана так и разбирало размахнуться и влепить хорошенько меж глаз этой раскормленной образине. Там, в окопах, он сделал бы это не задумываясь, но здесь, перед жандармским штыком, мог лишь словом отстоять свое достоинство.

— Я фронтовик. Возвращаюсь в отпуск из госпиталя, и никто не имеет права заступать мне дорогу.

— Ты фронтовик там, в окопах, а тут… — Жандарм плюнул себе под ноги и растер плевок до глянца начищенным сапогом. — А тут вот что ты! Понял?

— Не совсем, — ответил Иван и неожиданно размахнулся и (откуда только сила взялась?) ударил жандарма кулаком по морде, да так, что тот даже пошатнулся. — Ну, а ты теперь понял?

Неизвестно, понял что-нибудь жандарм, сейчас он был озабочен одним — как бы унять кровь из разбитого носа, но Иван тотчас смекнул, что за этот со всего мужичьего маху удар он дорого расплатится, может даже жизнью своей.

«Ой, что ты натворил, Иванко, — как над покойником голосом Екатерины запричитала его смятенная душа. — Ни за что ни про что осиротил прежде времени своих детей. До родного угла рукой подать, лишь мост через Сан перейти. Ой, Иванко, Иванко! Хватить по роже австрийского жандарма, раскровенить ему нос — да это, мой газдуня, все равно что замахнуться на самого императора…»

Иван словно одеревенел от страха. Смотрит: бежит на помощь другой жандарм, поднимаются из-за столиков господа офицеры. Окружили его, точно опасного разбойника, у кого-то блеснул в руке револьвер…

Что ж, прощайся с белым светом, Иван. Но сперва тебя закуют в цепи. Да-да, подставляй руки, сам видишь — твоя карта бита. Теперь можно и обыскать, порыться в ранце…

О, нашли что-то интересное в карманах! Высокий обер-лейтенант с боевым золотым крестом на груди берет из рук жандарма небольшую синюю книжечку стихов архикнязя Василя Вышиваного с его портретом, читает громко дарственную надпись: «Храброму ландштурмисту Ивану Юрковичу…» Офицеры изумлены. Смотрят на него, простого ландштурмиста, и не верят в такое диво. А потом читают его легитимацию[31].Так-так, перед ними в самом деле Иван Юркович…

— Господа! — восклицает обер-лейтенант, поднимая над головой книжечку стихов. — Здесь автограф самого архикнязя, известного во всей Галиции главного начальника украинских «сечевых стрельцов»!

Книжечка пошла по рукам. Пьяные офицеры отдают честь портрету, приказывают жандарму снять наручники с Ивановых рук. Радуйся, газда! Не забыл о тебе господь бог: тебя, героя- фронтовика, приглашают к столу, помогают сбросить ранец и шинель. Ты почетный гость офицеров, будешь кутить с ними до самого вечера.

* * *

Проснулся, открыл глаза, повел ими вокруг… Что за черт? Как он тут очутился после вчерашнего офицерского угощения? Знакомые, до сих пор не покрашенные двери боковушки, шкаф, возле окна на стене портрет брата. Выходит, что это не сон, что ты, Иван, дома, в той самой боковушке, которую сам же и сварганил после возвращения из Америки, как и трубу над крышей.

Приподнял голову, прислушался к звукам, долетавшим из хаты. Звякнули посудой. Стукнула об пол кочерга. Катерина, верно, готовит завтрак на плите. А дети? Чуть слышно перешептывались под дверью. Заждались, поди, когда уж наконец подаст голос тато. Иван усмехнулся. Вспомнил их былые праздничные утра, когда брат Петро, самый дорогой гость в доме, еще спал в этой самой боковушке, а дети, среди них и старший Василько, уже толклись под дверью, нетерпеливо ожидая его пробуждения.

— Эй, кто там? — подал наконец голос Иван.

В тот же миг дверь распахнулась, затопали ноги, в комнату заскочили дети и… вдруг остановились, не добежав двух шагов до постели. Замешательство и даже страх отразились на лицах. Перед ними лежал не тато, их добрый, красивый татусь, которого они видели в своих снах, а незнакомый, чужой человек, с серой щетиной на лице. Если б не мама, они, может, шарахнулись назад, убежали бы от этого чужака, да она, обхватив их за плечи, толкнула вперед и сама подошла с ними к постели.

— С добрым утром, Иван, — поприветствовала его, поклонившись, Катерина. Боже, до чего ей было трудно сдержать себя, чтобы не разрыдаться, не упасть при детях ему на грудь. — Узнаешь нас, газда? Повырастали без тебя дети. Иосиф уже чуб отпустил, к парубкам тянется, — положила она руки сыну на плечи. — А как же, четырнадцатый пошел. Да не стыдись, хлопец. Пускай тато знает: не гунцвот[32], а первый мой помощник.

Отец протянул руку, чтобы погладить по голове хлопца, но тот, перехватив отцову руку, поднес ее к губам и поцеловал.

— А это наша Зося. — Мать поправила дочери светлые косички на голове. — А что, иль не девка? На тот год в школу пойдет. Это, Иван, моя помощница по дому. Иосиф в поле и во дворе, а Зося за хозяйку в хате. Поцелуй же отцу руку. — Девочка потянулась ручонками к отцовой руке, а мать тем временем подхватила меньшого, который прятался от незнакомого человека за сборками ее длинной юбки. — А вот наш Петрусь. Когда ты уходил на войну, я его еще в люльке качала. А теперь гусей пасет. Ей-богу, правда. — Она протянула мальчика отцу, а когда тот стал упираться, сквозь радостный смех проговорила: — Фу-ты, глупыш! Да это же тато. Родной твой татусь.

Иван взял Петрика, хотел прижать к себе, да куда там. Мальчик расплакался, потянулся ручонками к Иосифу, и тому пришлось унести его из боковушки. Зося тоже выскочила за ним, чтобы вместе с Иосифом занять неразумного братишку.

Катерина с Иваном остались одни и могли теперь после долгой трехлетней разлуки наконец-то наговориться всласть.

Да что-то слова пока не шли на язык. Ни у Катерины, ни у Ивана. Она не решалась спросить у мужа: что с ним приключилось, почему его вдребезги пьяного привезли на господском фиакре и чем он заслужил такую честь, что его до самого дома сопровождали двое жандармов? Слава богу, хоть соседи не видели этого позора, да и дети к тому времени уснули, а то бы эта неблаговидная сцена могла создать у них искаженное представление об отце-солдате…

Молчал также и Иван. Смотрел на Катерину, сидевшую на постели у него в ногах, силился представить ее такою, какой она была восемнадцать лет назад, когда они встречались с ней на высоком мосту через Сан. Тогда его, молодого парубка, волновали и длинные черные косы, и смущенный взгляд карих глаз; ослепленным любовью, им представлялось, что огромный деревянный мост вот-вот поднимется с ними над Саном и поплывет над зелеными Бескидами к самому солнцу и где-то там, в синей лазури, они найдут свое счастье… И ради этого счастья с ним, простым русином, Катруся отреклась от своей веры, наперекор родителям пошла в бедняцкую семью, взяла на себя, во имя любви, всю тяжесть убогого житья Юрковичей…

Теперь сидит перед ним мать его детей. Исстрадавшаяся, с натруженными руками, с обветренным, осунувшимся лицом, однако же не сломленная, все преодолевшая, с упрямым блеском в глазах, все такая же притягательная, как и восемнадцать лет назад. Трудные годы войны не стерли с ее лица былой красоты. Даже две черточки меж бровей не состарили Катерину, а лишь подчеркнули ее стойкость и силу.

— Про Василя слышно что-нибудь? — спросил Иван, надеясь хоть чем-нибудь поднять ей настроение.

— Откуда ж? — вздохнула Катерина. — Как в воду канул.

— Не канул. С той стороны, от москалей, дошел слух, что сын наш времени не теряет, а учится ихней премудрости. И как одолеет ее — вернется в наши горы вместе с революцией.

— С какою это? — не поняла Катерина. — Не с тою ли, что выгоняет панов с фольварков?

— О, — обрадовался Иван, — да ты, Каська, уже разбираешься в политике!

Похвала мужа вызвала у польщенной Катерины чуть приметный румянец на щеках.

— Слышала я кое-что о ней. Про революцию в России у нас теперь по-разному говорят. Одни шепчут, поглядывая на панский фольварк, что в России уже прогнали панов, что там объявился такой справедливый человек, который задался целью всю панскую землю раздать бедным. А ксендз с амвона другое говорит: в России забыли господа бога, вместо него покликали себе с того света Люцифера, и тот, антихрист, палит церкви, приказывает ставить себе сатанинские идолища…

Иван расхохотался:

— И люди верят?

— В церкви верят, ксендз так страшно рассказывает, а когда вернутся домой, то в голову другое лезет людям. По дороге-то из церкви — не слепые, наглядятся вдоволь, что вокруг творится. Тут тебе и горы и лес, где не разрешается сухой палочки поднять, и земля в долине — все не наше, все панское. Только мы одни божьи. — Катерина поправила прядь волос, усмехнулась: — Божьи, потому что голы.

Иван вскочил, сел рядом с женой.

— Каська, родная моя, да ты ж, почитай как наш Щерба, мудрая стала. — Стиснул ее грубые, натруженные руки, поцеловал. — Словно ты его беседу, Каська, подслушала…

Вдруг вспомнив что-то, потянулся к мундиру, что висел на спинке кровати, за книжечкой стихов, где между строчками стихов были вписаны Щербой строчки о революции в России… Книжечки ни в мундире, ни в карманах брюк, ни в ранце не оказалось. Спросил у Катерины, позвал детей… Нет, такой книжки никто не видел. И документов воинских не было. Что ж могло случиться? Вспомнил, что ехал вчера домой с жандармами. Так неужели они, бестии, вытащили у него документы и книжечку?..

Эта мысль грызла его все время — и когда брился, купался, и когда сидел за завтраком в кругу семьи, и даже когда говорил с соседями, приходившими поздравить его со счастливым возвращением. Никогда еще, сдается, не чувствовал себя так скверно, как нынче. Мысль, что жандармский комендант Скалка расшифрует эту Михайлову тайнопись между строчками стихов, преследовала его, не давала покоя. Куда и радость девалась от встречи с семьей. Ни Катерина, что незаметно для детей льнула к нему, ни дети, уже признавшие в нем отца, не в силах были разогнать мучительных опасений. Ведь, расшифрованные комендантом, эти строки приведут к тяжелейшим последствиям. Собственный арест Ивана не пугал, хуже ему не будет, чем в проклятущих вшивых окопах, страшила мысль об аресте Щербы. Если это случится, Михайле не миновать виселицы. Сейчас, именно сейчас, когда с востока веют теплые ветры революции, военные суды особенно жестоко расправляются с «бунтовщиками».

После завтрака Иван зашел в конюшню и очень удивился, увидев коня.

— А ты, Каська, писала, что гонведы забрали и коня и корову.

— Пограбили нас здорово перед отступлением, — вздохнула Катерина. — Так почистили, что думалось, уж и не дождемся тебя. Да, слава богу, Ежи Пьонтек выручил: вернул те американские деньги, что ты ему на фабричную стачку тогда одолжил.

Иван погладил буланого по блестящему гладкому крупу, провел ладонью по хребту, похлопал по шее.

— Славный коняга, — сказал, явно довольный.

— Иосифа хвали. Это он ходит за ним, своим хлебом делится.

Иван повернулся к сыну, обнял за плечи.

— Я не раз вспоминал о тебе: дельный ли, думал, из тебя помощник маме вышел? — А когда вышли из конюшни, поинтересовался: — А в сани уже запрягал?

— Запрягал. С мамой в ту пятницу на рынок ездили.

— О, так собирайся со мной. Запрягай, поедем в город. Я должен замельдоваться[33], Каська, у поветового начальника, — объяснил Иван жене в ответ на ее удивленный взгляд. — Получил пока что месяц отпуску.

2

После кормления ребенок лежал в постельке умытый, свеженький — чистый цветочек — и не сводил больших карих глазенок с маминых губ, а Ванда еще старательнее причмокивала, напевала милые, ласковые слова, вела со своим маленьким Орестом обычную нескончаемую утреннюю беседу.

— Ты же нынче именинник, мой мальчик. Уже полный год тебе стукнул. О-го-го, только представь себе — целый год! А ты знаешь, что такое для мамы год? Это триста шестьдесят пять дней и столько же недоспанных ночей! Через шесть лет ты пойдешь в школу, а через десять мы переплывем с тобой быстрый Сан. Хочешь, мой карапузик? А папа будет глядеть с берега и со страха кричать на нас: «Там глубоко, Ванда! Возвращайтесь!» — Ванда вздохнула, подняла голову, печальными глазами посмотрела на фотокарточку мужа в рамке над постелью. — Нет с нами папы, сын. Где-то за нового императора бьется. Даже не видел тебя. Так не удивляйся, мальчик мой, что даже телеграммы не получили от него. Никто нас, сын, не поздравил. Верно, и Войцек забыл. Все забыли.

Ванда повернула голову на шум во дворе, замерла, прислушалась, ожидая, что постучат в дверь… А он должен бы прийти. Он непременно придет. Ее искренний друг и хранитель. Поставит у порога свой карабин с начищенным до блеска штыком, снимет каску и только тогда щелкнет каблуками, поздоровается, смущенно улыбнувшись.

— Слушайте, пан Войцек, — спросила она его недавно не то шутя, не то всерьез, — а вы, случаем, не влюбились в свою подопечную?

Он смешался, опустил глаза, сказал, краснея:

— Как можно, пани Ванда? Вы для меня все равно что дева Мария. На святых лишь молятся, пани Ванда. А та, которую люблю… — Он запнулся, колеблясь, но все же решился выложить всю правду: — Та сказала мне откровенно: пока не сбросишь с себя эти жандармские доспехи, и не показывайся на глаза.

— А сбрасывать вам сейчас нельзя, Войцек, — набралась смелости подсказать ему Ванда. — Это следовало бы сделать до нашего знакомства.

— Я это понимаю, пани Ванда. Теперь карабин должен быть при мне.

Их дружба началась около года назад. Войцек зашел к ней, как заходят жандармы в чужую квартиру: снял с плеча карабин, стукнул им об пол, спросил, тут ли проживает Ванда Станьчикова, по мужу Щерба, потом, будто у себя дома, начал заглядывать во все закоулки. Делал это с подчеркнуто развязным видом, вызывающе, но, как подметила Ванда, без каких-либо признаков злобной неприязни к ней. И еще обратила внимание, что в его синеватых глазах вместо обычной в таких случаях ожесточенности светился даже какой-то несвойственный жандармам интерес. Он перечитывал заголовки книжек, листал их, разглядывал рисунки.

Войцек пришел и на другой, и на третий день…

Она спросила его с горькой усмешкой, но без нотки раздражения:

— Неужели пан жандарм будет приходить ежедневно?

— Не каждый день, конечно, но часто, не реже как раз в неделю, — ответил он, ставя карабин возле дверей. — Таков приказ пана коменданта.

— И чем это должно кончиться?

— Не могу знать. Приказ есть приказ. — И вдруг, улыбнувшись, совсем уж неофициальным тоном добавил: — Пан комендант хочет знать все, что у пани тут делается.

— Пан комендант мстит мне за то, что я не поддалась на его угрозы, когда арестовали мужа, — выпалила она, прежде чем подумать.

— Может, что и так, — подтвердил он.

Жандарм опять подошел к письменному столу, но теперь, прежде чем протянуть руку за книжкой, попросил разрешения у хозяйки.

— Представьте себе, — съязвила она, — у нас нет книжек, которые бы могли заинтересовать вашу особу.

— Вы думаете, что жандармы не люди? — обиделся он.

— Да. По крайней мере, мало осталось людского. Если бы вы видели, как мучили моего мужа…

— Это пани не видела, а я видел.

— Видели? Вы? — ужаснулась Ванда. У нее часто-часто забилось сердце, запульсировал живчик на виске. Схватилась за спинку стула, крепко стиснула ее. — Видели? И пожалуй, даже помогали…

— Нет, пани, — покачал он головой. — С меня хватило того, что пришлось тогда увидеть.

— И что же?

Войцек стоял перед ней с опущенной головой — неузнаваемый, в глазах тоска, куда и развязность девалась — и, точно на исповеди ксендзу, признался ей, что с того дня его душа не знает покоя, что он по сию пору живет под гнетущим впечатлением той ужасной ночи. Пусть простит ему пани Ванда, но он хотел бы понять, откуда, из какого источника ее муж черпал эту необоримую, прямо-таки титаническую силу духа. Самого господа бога, наверно, не мучили так, как мучили в ту ночь Михайла Щербу. Разреши это тюремный ксендз, — его, должно быть, распяли бы на кресте.

— Источник этот в правоте, в твердой вере, что общество, где господствует неправда и грабеж, необходимо перестроить. Можете вы это понять, пан жандарм? — резко проговорила Ванда.

— Не называйте меня так, — умоляюще сказал жандарм. — Я, прошу пани, зовусь Войцек, Войцек Гура.

— Зачем же пан Войцек с таким чувствительным сердцем пошел в жандармерию?

— То была воля отца, прошу пани. Да и я, должен признаться, не хотел в то пекло, в окопы, возвращаться после ранения.

…Ванда берет маленького на колени и садится с ним перед окном. На дворе весна, распустились, зеленеют деревья. На веточку липы села синичка, за нею другая. Эта непоседливая пара всегда заявляется к этому времени за завтраком к Ванде. Сначала одна перелетела на кусочек мяса, подвешенный на проволочке за окном, и принялась энергично бить по нему клювиком, потом перепорхнула другая, согнала первую…

Малыш тоже не остался равнодушным к шустрым пташкам, замахал ручками, запищал на радостях.

— Синица, Орест, си-ни-ца, — произносит Ванда.

Малыш старается повторить за мамой, что-то щебечет.

Старинные часы на стене бьют девять. Раз в неделю, как раз об эту пору, стучал в дверь ее друг в жандармском мундире. Ванда усмехнулась, повторила вслух слово «друг». Невероятная, невозможная в обычное время дружба! Странная, как странно было бы услышать о дружбе волка с пугливой серной в лесу. Подпольщица-революционерка — и жандарм, которому среди других дел поручил Скалка тайное наблюдение за нею. Комендант не мог даже предположить, во что обернется Войцекова «служба». Он хотел донять ее, гордую русинку, этими посещениями поляка-жандарма, надеялся довести Ванду до крайности, был уверен, что Ванда не выдержит этой жандармской пунктуальности и… кинется с отчаяния в холодные воды Сана. Да не сбылись его надежды. Жандарм оказался отзывчивым парнем. Допрос, пытки, которым подвергли Щербу, потрясли Войцека. Звериная жестокость жандармов, непонятная для него свирепая ярость к закованному в цепи человеку перевернули ему душу, а знакомство с женой Щербы, который стал героем в его глазах, заставило Войцека задуматься над тем, над чем он никогда до сей поры не задумывался. Помогли также и книжки, которые ему незаметно подсовывала Ванда, а еще больше разговоры, в которые она втягивала его…

Однажды утром он пришел сильно встревоженный. Расхаживая по комнате, хмурился, кусал с досады губы, что не может предупредить того неведомого художника— «пачкуна», как выразился комендант, для поимки которого Скалка придумал нынче ловушку, из которой тому никак не уйти. Ванда знала, кто этот смелый и неуловимый «пачкун», она еще не забыла, сколько переполоху вызвали среди поветовых начальников карикатуры-летучки на Франца-Иосифа, выполненные талантливой рукой фабричного лакировщика Ивана Сухани. В тот же день, не говоря ни слова Войцеку, она поспешила предупредить руководителя подполья Пьонтека, а уже на следующей неделе радовалась, слушая жандарма, когда тот рассказывал, как пан Скалка бил по мордасам своих подчиненных, вернувшихся из засады на художника с пустыми руками.

Шли недели и месяцы, минуло полгода с той поры, как впервые пришел к Ванде жандарм Войцек Гура. Ничего определенного о подполье он не знал, но по мере того как секретные сведения, приносимые им из комендатуры, раз за разом срывали планы Скалки, Войцек все же догадывался, что такая организация существует и что во имя святой правды ей следует всячески помогать.

— Иногда зажмурюсь и вижу своего отца на панском фольварке, — признается он Ванде в минуты откровенности. — И вечно, моя пани, с вилами, словно он, бедняга, и родился с ними. А рядом с отцом вижу пана помещика в фаэтоне, в фаэтон три пары лошадей цугом запряжены. Так по гроб жизни, видно, убирать ему навоз за ними.

Играя с маленьким, вспоминает все это Ванда, прислушивается к звукам во дворе.

— Слышишь, мой карапузик? Что-то нет до сих пор нашего друга. А уже скоро десять…

Орест играет ее кудряшками, заглядывает в глаза, что-то лепечет, а наигравшись, кладет ей головку на плечо. Это означает, что карапузик Орест готов слушать мамину песенку. Тяжело на душе у Ванды. Песня — единственная отрада в ее нелегкой, полной тревог жизни подпольщицы. Если бы не ребенок — еще б так-сяк; Михайло, хоть и мало прожила с ним, приучил ее к этой опасной игре со смертью: без ребенка ей легче было бы рисковать. Не могла без дрожи в сердце подумать о том, что ее Орест, так похожий на отца, это нежное, беспомощное кареглазое существо, может остаться сиротой… Хорошо, если вернется с фронта отец. А если никогда не вернется? Что тогда станет с мальчиком?

И все же, наперекор этим недобрым мыслям, запела всем бедам назло веселую, слышанную когда-то в Ольховцах шутливую песенку:

Пішов мій миленький На море плавати, Але ж мі не казав За собов плакати. А я мудра била, Жем нич не плакала. Три дні в корчмі грали, Я сой танцювала!

Встрепенулась, услышав стук в дверь. С ребенком на руках поднялась навстречу гостю. Это был Войцек. Поздоровался, поздравил с именинником, но не сделал от порога ни шагу, не поставил, как обычно, карабин в угол у дверей, даже каски не снял.

— Вы куда-нибудь торопитесь? — спросила Ванда удивленно.

— Пани Ванда, беда… — глухим голосом проговорил Войцек. — Потому, прошу пани, я и задержался…

Только теперь она заметила, что Войцек на себя непохож, с лица даже спал, так терзала его новость, с которой он пришел сюда. А когда, запинаясь, волнуясь, рассказал о том, что случилось вчера на вокзале, про документы и какую-то книжечку с дарственной надписью австрийского архикнязя, и Ванде передалось его тревожное настроение. Больше всего поразило ее, что ландштурмистом, которому Войцек вынужден был надеть наручники на руки, оказался Иван Юркович, знакомый газда из Ольховцев. В одном из зашифрованных писем с фронта упоминалось об этом самом Юрковиче, с которым Михайло будто сидел в окопах и даже дружил.

— Почему же пан Войцек не отобрал этих документов? — спросила Ванда. — Почему же вы дали перехватить их тому, другому?

— Ой, пани Ванда, — вздохнул Войцек. — Если бы пани видела, что там поднялось. Ведь, прошу пани, не мне, а тому сытому кабану дал Юркович по морде. За то и отомстил мой коллега ландштурмисту, почистил его карманы, чтобы расстараться перед комендантом. Он уверен, что пьяные офицеры не разобрались и этому разбойнику Юрковичу место на виселице.

Минуту-другую стояли молча, расстроенные, беспомощные, не зная, с чего начинать, за что браться.

— Сядьте, Войцек, — наконец произнесла Ванда. — Поставьте на место карабин, снимите каску и, прошу вас, сядьте. Подумаем. Потому что из-за того, о чем вы только что рассказали, может большая беда стрястись.

3

Иван зашел к коменданту уездной жандармерии Сигизмунду Скалке, отдал, как полагается, честь, назвал себя и ту войсковую часть на Восточном фронте, в которой он сражался и был ранен, а под конец в нескольких словах рассказал про неприятную стычку с жандармом пана коменданта, которая получилась у него на вокзале.

Комендант Скалка, внушительного вида, совершенно седой мужчина, сидел за массивным письменным столом и, передвигая с места на место тяжелое мраморное пресс-папье (то самое, которое он в свое время швырнул в Михайла Щербу!), изучающе наблюдал за солдатом. С младшим братом этого ландштурмиста, синявским учителем Петром Юрковичем, он хорошо «знаком». Тот уже отсидел свое в Талергофе и теперь, как инвалид войны, вернулся в Синяву на свою учительскую должность, а этот, Иван, выходит, не в брата-москвофила удался, если получил такой подарок от самого архикнязя. А впрочем, есть что-то общее между ними — мужицкое, бунтарское, небезопасное для имперско-королевского порядка. Петра он заподозрил в исчезновении жандарма, который должен был арестовать его как москвофила, а этот размахнулся вчера и раскровенил нос жандарму. Подобной наглости еще не наблюдалось в Саноцком повете. Простой солдат, паршивый хлоп, да еще русин, который должен бы тянуться по струнке перед имперско-королевским жандармом, поднимает на него руку, бьет по физиономии. За такую дерзость сработал бы себе Юркович веревку на шею, но эта вот синяя книжечка с автографом архикнязя наверняка убережет его от нее. Потому, очевидно, и осмелился ударить, что чувствовал за своей спиной высокого заступника. Дарственная надпись архикнязя, безусловно, кое-что значит для простого ландштурмиста. Можно лишь удивляться панибратству его светлости. А впрочем, чему тут удивляться, когда по ту сторону окопов бушует революционный ураган, когда на грудь императора России ступил грязный сапог мужика-солдата. Верно, со страха перед революцией и объявил новый австрийский император амнистию для заключенных и выпустил на свободу москвофилов из концлагерей. Ох, напрасно, Карл, ты пошел на это. Покойный Франц-Иосиф был осмотрительнее. Ослабить вожжи с мужиков — значит уготовлять эти вожжи для собственной петли. Ведь от революции в России не спится и нашему австрийскому пролетарию. Слухи о ней летят от города к городу, от села к селу. Разве он сам, Скалка, не видит, каким ненавидящим взглядом провожают его эти хамы? О, прошли те времена, когда мужик еще издали сбрасывал перед комендантом шапку, теперь он разбирается в политике и уверен, что не только жандарму, а и самому императору можно заехать по физиономии.

— Садитесь, Юркович, — Скалка показал на стул перед столом, тот самый, на котором сидел годом раньше младший брат Ивана. — И расскажите… — комендант хотел спросить, как он, простой ландштурмист, осмелился ударить имперско- королевского жандарма, но раздумал и зашел с другого боку, — расскажите, Юркович, чем вы заслужили такую милость от архикнязя Вышиваного, за какие заслуги перед его светлостью вы были награждены таким исключительным подношением?

Иван пожал плечами. Он начинал понимать, что комендант ничего не знает и теперь все зависит от того, как он, простой ландштурмист, сыграет свою роль.

— Я сам, пан комендант, диву даюсь, как мне господь бог помог спасти жизнь его светлости…

Словно подстегнутый его словами, Скалка подался всем телом вперед.

— Вы спасли ему жизнь? — вырвалось у него на одном дыхании.

— Бог помог, пан комендант, — приложив руки к груди, скромно ответил Иван.

— Как же это произошло, Юркович? Расскажите, пожалуйста.

Иван, не чета своему брату Петру — наивному интеллигенту, не стал откровенничать. За сорок пять лет жизнь его не миловала: нехватки дома, тяжелый труд на американских шахтах, три года нечеловеческих лишений на фронте научили честного селянина порой и хитрить, прикидываться недотепой, строить из себя совсем не того, кем он был на самом деле. Петро на братнином месте наверняка смешался бы, покраснел из-за того, что пришлось бы говорить неправду. Никакого архикнязя Иван в глаза не видел, эта дарственная надпись на книжке — все выдумки Михайла Щербы. Но Иван, погладив пальцами усы, понес такое, что комендант аж рот разинул.

— Архикнязь, пан комендант, — небывалой храбрости человек. Простому человеку где ж таким быть. То ли его господь бог от вражьих пуль хранил, то ли, может, мама, дай ей, дева Мария, здоровья, в такой купели еще младенцем искупала, только не боялся он смерти. Москали палят из всех орудий, а он хоть бы тебе чуть пригнулся, хоть бы глазом моргнул. Даже с коня не слезает. Еще и песенку насвистывает. Тогда я кидаюсь к нему… И как раз вовремя, пан комендант.

Взрывная волна подымает его светлость с седла и бросает прямо мне в руки.

Иван и вправду чувствовал себя героем. Посудите сами, добрые люди: комендант уездной жандармерии пан Скалка, через руки которого за время войны прошли сотни арестованных и повешенных, палач, чьим именем пугали непослушных детей, кто мучил и заслал в Талергоф брата, слушает здесь, сейчас подсказанные Щербой байки…

Иван, вроде как взволнованный собственным рассказом, вскочил со стула, прошелся по комнате.

— Тут я, пан комендант, и прикрыл его светлость своим телом. Меня, видите, поранило, — Иван показал на левую ногу ниже колена, — а архикнязь остался, слава богу, в полном здравии.

Просияв от радости, что все так благополучно кончилось для архикнязя, Скалка, ударив ладонью по столу, воскликнул: «Молодец!» — и полез в ящик, чтобы достать оттуда документы и книжечку с дарственной надписью.

* * *

С чувством победителя вышел Иван из жандармерии. Радостно билось сердце. Будь это где-нибудь в лесу или в горах, ей-богу, залился бы песней во весь голос да еще и в пляс пустился! Еще бы!.. Мужик одержал верх! Комендант Скалка, этот зверюга под черным орлом, не решился наказать его, хотя он хорошенько поддал той подлой свинье жандарму за его наглость… Эхма, а не найди они у тебя этой книжонки с дарственной надписью архикнязя, трещали бы твои косточки, Иван, под жандармскими сапогами. Михайло Щерба — вот кто спас тебя, ландштурмист, от виселицы.

По дороге на рынок, где стояла телега, Ивану необходимо было заглянуть к Пьонтеку, потому что как раз для него была передана эта книжечка со стихами. Ох, знал бы людоед Скалка, кто его, мудрого коменданта, оставил в дураках.

Иван вернулся мыслями к тернопольскому госпиталю, куда прибыл Михайло из штаба дивизии, чтобы передать ему, раненому ландштурмисту Юрковичу, легитимацию на месячную побывку домой.

— И эту книжечку получите, — сказал при этом нарочно громко, чтобы все писаря в канцелярии слышали. — Можете, господин ландштурмист, гордиться. Сам архикнязь Вышиваный изволил прислать ее в полк на ваше имя. «Храброму ландштурмисту Ивану Юрковичу в знак благодарности за спасенную мне жизнь. Архикнязь Вышиваный», — торжественно прочитал Щерба.

Когда же вышли на вольный воздух, под сень столетних деревьев парка, Иван шепотом пробормотал:

— К чему эта комедия, Михайло? Ведь я этого задрипанного, простите меня на слове, архикнязя в глаза не видел.

— А зачем вам, газда, видеть? — рассмеялся Щерба. — Достаточно, того, что я его в свое время в Вене видел.

— Так как же он мог такое мне написать?

Михайло из предосторожности огляделся.

— Хотите, я вам и от покойного Франца-Иосифа послание напишу? Все это, газда Иван, ради нашего дела. Для конспирации. Чтобы и над Галичиной зареяло знамя революции. Вы понимаете меня, газда Иван? Мы должны брать пример с России. Пока вы лежали в госпитале, там, по ту сторону окопов, великие дела вершила революция. Об этом я, газда Иван, и пишу между строк. Итак, отныне вы герой австрийской армии и ни один черт не посмеет вас тронуть. И ранило вас, Юркович, как раз в момент подвига, когда вы бросились спасать этого, как вы говорите, задрипанного архикнязя.

Теперь уж и Юркович рассмеялся:

— А чтоб вас, Михайлик мой разлюбезный! И как вы не боитесь такое вытворять?..

— Книжечку передадите Пьонтеку, — пожал на прощание Ивану руку Щерба. — Там, между строк, я и своей Ванде кое-что приписал. А обо всем остальном расскажете ей сами…

С такими мыслями, вспоминая последнюю встречу с Щербой, Иван свернул в сторону и спустился по крутой лестнице в рабочее предместье, где на так называемом Оболонье жил друг его детства Ежи Пьонтек. С полсотни шагов прошел главной улицей, потом свернул в летом зараставший спорышом, а сейчас весь в весенних лужах узенький проулок, названный именем убитого кронпринца. Четвертый от края, со стеклянной галереей, небольшой, зато с высокой голубятней деревянный домик принадлежал машинисту, которого до войны знали в Саноке как поборника справедливости и организатора рабочих забастовок, а во время войны как человека, изверившегося в борьбе, отрекшегося от небезопасной игры в политику и отдающего все свое свободное время… кому бы вы думали?.. тоже не балующимся политикой голубям. Об этом Ивану писала на фронт Катерина, это подтверждала теперь и сама голубятня — новая, поднявшаяся выше дома, покрашенная в ярко-зеленый цвет, с несколькими оконцами, возле которых, воркуя, суетились всех мастей голуби.

Иван горько усмехнулся. Он хоть и никакой не революционер, а не одобрял такой измены политическим убеждениям. Конечно, попасть к Скалке в петлю небольшая радость, и, однако же, Михайло Щерба прошел через его пытки и не сдался, не стал разводить голубей.

Через полчаса Иван будет смеяться над этими своими раздумьями насчет Пьонтека, потому что все оказалось совсем не так, как писала ему Катерина, но откуда он мог знать, что в этой белой хатенке под высокой голубятней Ежи Пьонтек строго выговаривал Ванде, что та осмелилась, да еще днем, прийти к нему.

— Ну какой из вас, милая пани Ванда, конспиратор? А что, если бы за вами следил кто-либо из коллег вашего друга? И вообще мне не нравится эта ваша дружба с жандармом. Нет-нет, молчите, прошу вас. Я тоже хочу ему верить, Войцек немало сделал для нас полезного, и все же… Пани Ванда никогда об этом не задумывалась? А я, будучи Скалкой, заподозрил бы Войцека Гуру и учинил бы за ним тайное наблюдение. Полгода дружбы… Нет-нет, вы меня не убедите. По крайней мере, я, будь я на месте Войцека, пал бы перед такою, как вы, женщиной на колени. И если он до сих пор не сделал этого…

— Это невежливо с вашей стороны, оборвала Пьонтека Ванда. — И нетактично. — У нее блеснули в глазах слезы, и она разрыдалась бы от горькой обиды, если бы тут же, под стеной, не сидел Иван Суханя. Ивану рано было слушать разговоры на подобную тему. — Не смейте, прошу вас, — повторила Ванда. — Я могу поручиться за Войцека.

— И за его сердце? — спросил Пьонтек.

— Да, и за сердце. Если хотите знать, пан Пьонтек… За это время его душа открылась для иной любви, для наших, пан Пьонтек, идей!

Неизвестно, чем бы закончился разговор между двумя подпольщиками, если бы за дверью, в сенях, не послышались чьи-то шаги. В доме притихли. Все трое настороженно обернулись к двери. Здесь, в этой укромной рабочей комнатушке, каждое мгновение можно было ждать непрошеного гостя, а тем паче сегодня, когда сюда без разрешения руководителя подполья заявилась Ванда. На время тайных свиданий с подпольщиками Пьонтек обычно отсылал жену во двор, чтобы она, занявшись какой-нибудь работой или делая вид, что гуляет с детьми, могла наблюдать за всем происходящим на улице. Сегодня же на страже никто не стоял, а опасность появления «хвоста» за Вандой представлялась Пьонтеку вполне реальной, и не удивительно поэтому, что стук в дверь всех встревожил.

Дверь скрипнула и потихонечку открылась. Какова же была радость, когда в немолодом усатом солдате, переступившем порог комнаты, они узнали Ивана Юрковича. Пьонтек ахнул и первым бросился к гостю. Друзья обнялись, поцеловались и, вглядываясь один в другого, разом шумно заговорили и о тех переменах, что произошли у каждого за три долгих года разлуки, и о радости встречи…

Заслышав мужские голоса, выглянула из смежной комнаты хозяйка — Зося. Ее худощавое озабоченное лицо сразу просияло.

— Матка боска, неужто это пан Ян?

Она всплеснула ладонями, легко, по-девичьи, подскочила к Юрковичу и, как самого близкого, обняла за шею и поцеловала в обе щеки.

— А пани Каська очи по вас выплакала!

Иван засмеялся:

— Это пани Зосе только так казалось. Очи у моей Катерины в полном порядке. Вчера, когда меня жандармы в фиакре привезли, с первого взгляда узнала.

— Так то правда, что пана Яна жандармы на фиакре домой везли?

— А ничего удивительного, пани Зося! — Сняв с помощью хозяина шинель, Иван комично повел плечами, выпятил грудь, щелкнул каблуками тяжелых ботинок. — Ибо естем, прошу пани, герой имперско-королевской австрийской армии.

Изумленная хозяйка развела руками:

— Матка боска, выходит, правду рассказывали о том, что случилось с паном Яном на железнодорожном вокзале? Все наше предместье об этом гудит!

Иван продолжал играть роль наивного солдата:

— Вчера господа офицеры пригласили меня к столу, а нынче сам Скалка пожал мне руку! О-о! — приятно удивился он, когда его глаза встретились внезапно с глазами дочери Станьчика. — Пани Ванда! Прошу простить меня за это комедиантство. Но коль Ежи Пьонтеку позволено забавляться голубями, то почему бы и мне не потешиться своим солдатским гонором? — И вдруг, оглянувшись на юношу, молча сидевшего в углу, воскликнул: — И ты, Иван, здесь? — Очевидно, Юрковичу вспомнилась смерть старого Сухани на итальянском фронте, потому что он, подойдя к парнишке, сразу посерьезнев, с грустью произнес: — Отцову табакерку привез тебе, возьмешь дома.

Дальше все пошло, как обычно бывало в этом уютном домике в саноцком предместье еще до войны. Вбежали в комнату дети, чтобы поздороваться с дядей Яном, расторопная хозяйка захлопотала на кухне, готовя кофе, а хозяин, спросив у Ивана, где стоит его подвода, послал за Иосифом двух старших мальчиков.

— А теперь, ландштурмист, — обратился Пьонтек в шутливом тоне к Юрковичу, — ты нам все толком расскажешь.

Иван расстегнул на груди пуговицы мундира, достал из внутреннего кармана пачку документов, которые вернул ему Скалка, выбрал оттуда книжечку в синей обложке и протянул хозяину дома:

— Прошу. Там меж строк все тебе расскажет Михайло Щерба. И вам, пани Ванда.

При этих словах Ванда со страхом подумала: а что, если Пьонтек прав? Как ей держать себя с Войцеком, если он вправду влюбился в нее?

4
Запись в дневнике

5 марта 1917 года. Мы все под впечатлением «Саввы Чалого». В классе, на работе, в мастерских, в спальне перед сном — только и разговору что про этот спектакль. Мне приятно сознавать, что среди наших любителей сцены я был не последним, кто создал его. И не только как декоратор и мастер по гриму, но и как один из артистов, хотя до сих пор я не выходил на сцену, так как у меня и без того было немало хлопот, связанных с организацией спектакля. Прочитав пьесу, я выкрикнул на весь класс:

— Вот теперь-то уж мы покажем себя! Такой пьесы еще не видели ни в Александровке, ни в Покровском!

На следующий день устроили громкую читку для всех, кто любит театр. Полетаев, спасибо ему, рассказал про автора исторической трагедии Ивана Карпенко-Карого, великого украинского драматурга, который своим талантом пропахал первую глубокую борозду на ниве украинского реалистического театрального искусства. Процитировал Николай Владимирович и слова Ивана Франко об этом драматурге: «Охватить столь широкий горизонт, заселить его таким множеством живых человеческих типов мог только первоклассный поэтический талант и великий обсерватор человеческой жизни».

И в самом деле. Поставленный на нашей сцене «Савва Чалый» подтвердил эту высокую оценку Франко: зрители, а их набилось полным-полно в школьной столярне, были захвачены и самой трагедией и, очевидно, нашим исполнением, так как по окончании представления публика неистовствовала и, хлопая в ладоши, долго не расходилась, вызывая артистов. Никто из них не знал, какую заваруху устроили наши «артисты» при распределении ролей. Антон Кайстро — высоколобый красавец с пышной темно-русой шевелюрой, главный и на редкость находчивый заводила всевозможных школьных развлечений — не желал играть изменника народа Савву Чалого, хотя как раз Антону с его энергичным темпераментом больше всего подходила эта роль.

— Гната Голого дайте мне, — требовал он. — Только Гната буду играть, это моя роль.

— Но ведь Гнат Голый вылитый Давиденко, — возражал «философ» Викторовский, бессменный суфлер нашего театра.

— Ага, — вспыхнул Кайстро, — так вот где собака зарыта. Давиденко может играть честных, благородных людей, а Кайстро — только негодяев и предателей, таких, как Чалый. — Антон махнул рукой и с гордо поднятой головой демонстративно вышел из класса.

Почти такая же сцена повторилась и с Ганной Пасий, которую вместе с отцом мы пригласили с хутора на распределение ролей.

— Зосю я не стану играть, — заявила она категорически. — Зося — жена Чалого, она любит его, а как бы я, революционерка, могла полюбить предателя своего народа?..

Отец всячески пытался убедить ее, доказывал, что игра на сцене высокое искусство, что подобное сценическое перевоплощение надо понимать как искусство создания образа — положительного либо отрицательного, — способного волновать сердца, и не только волновать, но и вести их за собою… Но это не подействовало на дочь, она стояла на своем: роль Зоси — не ее роль.

— Ну хорошо, — Пасий незаметно подмигнул мне. — Я вижу, Чалого Кайстро не будет играть, и его роль придется играть Юрковичу. Неужели ты не хочешь помочь Василю?

Ганна перестала перебирать пальцами ленту в косе, подняла голову, удивленно взглянула на отца.

— Чем же я смогу ему помочь? — спросила.

— Сыграть роль Зоси, доченька.

— Но ведь Василь сам не захочет.

Я, не подумав, выпалил:

— Как это не захочу? Если ты, Ганнуся, согласишься, я сыграю.

Пасий засмеялся, положил нам обоим руки на плечи, сказал:

— Ну вот и все. Теперь беритесь за роли. Смотрю я на вас, дети мои, — при этих словах он по-отцовски прижал нас обоих к себе, — если б вы того захотели, из вас могла бы выйти недурная пара на сцене. И не только в этом спектакле, а и в будущих. Ведь революция убрала с нашей дороги все преграды, смела все нелепые указы и запреты. — Он заглянул в наши взволнованные лица. — Надо постараться, друзья мои. Покажите со сцены этот трагический период в истории Украины. Пусть знают люди, во что обходилась народу измена таких вот честолюбцев.

Мы молча согласились и в тот же день принялись разучивать роли. Не знаю, как Ганна, потому что в лице отца она имела понимающего режиссера, а я, вынужденный надеяться лишь на свои собственные силы, пролил немало пота, чтобы перевоплотиться из ученика сельскохозяйственной школы в смекалистого, храброго гайдамацкого полководца, который впоследствии, утратив веру в народные силы, поддавшись на уговоры шляхтича Шмыгельского, идет на подлую измену. Я с жаром взялся за дело: учил наизусть слова роли, оставшись один, особенно перед сном, вдумывался в поступки Саввы Чалого, искал первопричины его измены, на репетициях же взвешивал каждый жест, подбирал тона и полутона каждой фразы, упорно искал оригинальные мизансцены. Скажу прямо: практика ольховецких сценических увлечений, смелых драматических упражнений против поветового старосты, которые так деспотично оборвал ольховецкий священник Кручинский, очень пригодилась мне теперь, и я с огромным увлечением трудился над своим перевоплощением.

Настал день спектакля. Пока публика занимала места, я гримировал артистов, наклеивал усы, подрумянивал щеки, губы. Помог и Ганнусю загримировать под панну Зосю. Щеки она сама себе нарумянила, а глаза я ей подвел, по бровям тоже прошелся черным карандашом, а когда принялся подкрашивать губы, почувствовал, что рука моя дрожит, а глаза застилает туман, что сердцу моему вроде бы тесно в груди.

— Любимая моя, — вырвалось у меня.

Она погрозила мне пальцем:

— Этого, Василь, нет в пьесе…

— Что ж, что нет. Драматург, по всей вероятности, забыл вставить. Вот я напишу пьесу специально для тебя…

— Как это для меня? — удивилась она.

— А так. Тебя буду видеть перед собой, когда сяду писать.

— А разве так можно?

— Я слышал от Полетаева, что можно. Это моя давнишняя мечта, еще с того дня, как впервые увидел тебя.

— И о чем бы ты писал?

— О чем? О глубоком чувстве, о большой любви дочери степей к…

Я запнулся, не зная, как деликатнее намекнуть на свою особу (это ж было бы признанием в любви, о чем не место говорить за кулисами), но Ганнуся, не утерпев, спросила:

— А к кому — скажи…

Я, конечно, перевел все в шутку, назвав гимназиста Сашка Окуня.

Она поняла шутку и тоже рассмеялась. Но вдруг, вспомнив, видимо, что-то, посерьезнела, проговорила чуть слышно, чтобы никто из артистов не слышал:

— Вчера опять встретил меня на мостках за хутором. Хоть не ходи на тот берег. Нарочно подстерегает или так просто? Я на мостки, а он из кустов…

— Что же ему от тебя понадобилось?

— Заладил про свои чувства, дорогой перстень хотел надеть мне на палец…

— А ты ему что на это?

— Вырвалась и побежала.

Нашу беседу прервал второй звонок. Пора было готовиться к выходу на сцену. Я в последний раз оглядел артистов, помог Давиденко наклеить казацкие усы, проложил две суровые черточки между бровями. Я клокотал от гнева, пока рассказывал ему о наглости Сашка.

— Вот тебе и равенство и братство. Какой-то гимназистик чувствует себя хозяином положения.

Алексей мрачно оборвал меня:

— Ни равенства, ни братства пока что у нас нет. При Керенском не жди равенства. А «побрататься», — Алексей поднял свой огромный кулачище, — побрататься с Сашком мы готовы, ежели встретим его на тех мостках.

Все, что я записал в дневник, лишь вступление к тому, что произошло с нами на сцене. В пятом действии, перед тем как должен был прозвучать предсмертный монолог Чалого, на сцену выходит Зося. «Будь здорова, моя звездочка», — говорит Чалый, целуя ее. Далее идет Зосина последняя фраза: «Зайдешь же сына перекрестить». Но вместо того Зося падает мне на грудь и начинает по-настоящему рыдать. Мне следовало бы проводить ее до дверей, обратиться с одним-двумя словами, а я вместо того… Что на меня накатило, сам теперь не пойму. Я забыл, что стою на сцене, перед массой зрителей, и принялся ласково успокаивать… Но не Зосю, а мою любимую Ганнусю, так горько плакавшую неподдельными слезами. «Не горюй, родненькая, — сказал я, привлекая ее к себе. — Я ж тебя люблю больше всех на свете. И никакой Сашко (хоть бы сказал «Гнат») не в силах нас разлучить. Солнце так не любит нашу землю, как я тебя, Ганнуся…» У меня все перепуталось в голове — и слова роли, и слова, рвавшиеся из сердца, а когда коснулся устами ее уст, то вдруг почувствовал, что если я не прикрикну на себя самого, то потеряю голову и на виду у всех схвачу ее на руки и понесу, понесу под самые звезды, до самых моих далеких Карпат, пусть бы взглянула мама, какую дивчину полюбил я в степи…

Публика встретила мое признание бурными аплодисментами, а чей-то голос, явно с завистью, выкрикнул из задних рядов:

— На бис тебя, Юркович, просим! На бис, на бис!

В тот же миг из суфлерской будки зло зашипел Викторовский:

— Прекратить целованье! Зося, живо к дверям!

Ганнуся схватилась за голову и, путаясь в длинном платье замужней шляхтянки, двинулась к двери, а я… Да что обо мне говорить, я вынужден был кончать спектакль. Не знаю, хорошо ли, плохо произнес я свой последний монолог — перед казнью, одно скажу по правде — я с радостью дождался той трагической минуты, когда меня, как Савву Чалого, проткнули за измену гайдамацкие сабли.

Медленно опускался занавес, сотни рук аплодировали нашим артистам, слышались одобрительные выкрики, а я, подхватившись с пола, выскочил за кулисы, а оттуда на улицу, лишь бы скорее добраться до главного корпуса школы, где, рядом с классами, помещалась наша спальня. У меня было одно желание: убежать, спрятаться куда-нибудь от товарищей, от Ганнуси, от самого себя, за то, что не сумел скрыть своих чувств к девушке, а вынес их на посмешище людям.

Неожиданно я услышал позади себя чьи-то шаги, кто-то, видно, догонял меня, чтобы поиздеваться надо мной.

— Куда бежишь, артист? — узнал я голос Антона.

Кайстро подскочил ко мне, на ходу обнял за плечи и стал нахваливать мою игру. Он ни одним словом не обмолвился насчет моих любовных фантазий, которые я осмелился втиснуть в пьесу великого драматурга.

— Молодец, Василь! Я не жалею, что не взялся за эту роль. Признаюсь, я не сумел бы исполнить ее так, как это удалось тебе.

Я горько усмехнулся. Ах, что мне эта роль. Меня мучила совесть, как я теперь буду смотреть в глаза Ганнуси.

5

Первым революционным актом Гнединской школы был единодушный бойкот законоучителя — попа Григоровича. Когда он, держа под мышкой журнал, вошел в класс, ученики встретили его таким залихватским, пронзительным свистом и грохотом парт, что он, зажав ладонями уши, бросился назад к дверям, там полой широкой рясы зацепился за ключ, споткнулся и полетел бы со всех ног на пол, не подхвати его управляющий школой, как раз подоспевший на этот шум.

— Это недостойно настоящих революционеров, — сказал, с трудом сдерживая гнев, управляющий. — По новому школьному положению Временного правительства закон божий не вычеркивается из программы. Он — добровольный предмет.

— Мы не признаем Временного правительства, — осмелился ответить за всех Алексей Давиденко. — А потому не признаем и его школьного положения.

— Вы, Давиденко, полагаете, что революция исключает дисциплину?

— Есть революция, Нил Яковлевич, но есть и контрреволюция.

— Так, может, мы, педагоги, и есть те подлые контрреволюционеры?

— Про всех педагогов мы этого не можем сказать, но кой о ком…

— Вам, Давиденко, желательно было бы, чтобы мы посрывали медные пуговицы со своих мундиров. Не так ли? Чтобы мы не ученьем занимались, а играли с вами на сцене да ходили по вечерам на гулянки?

— Нет, — отрезал Алексей, — нам желательно было бы, чтобы вы, Нил Яковлевич, очистили школу от реакционеров, подобных… — Давиденко запнулся, оглянулся на ребят, что полукругом стояли за его спиной, и, увидев в их глазах поддержку, решительно выпалил: — Подобных Левковцеву, Нил Яковлевич!

— Вот оно что, — нахмурился управляющий. В первое мгновение он не нашелся что ответить, защищать черносотенца было не так-то легко. И потому он предпочел уклониться от дискуссии. Овладев собой, он сказал сурово: — Если вы, Давиденко, сядете на его место, тогда пожалуйста, я уволю Левковцева. Понятно? Такого опытного садовода нелегко найти. При всех режимах — и революционных и контрреволюционных — Левковцев будет в этой должности на месте…

Но Давиденко не сдавался. Ученический комитет, председателем которого избрали Алексея, уполномочил его поставить перед управляющим еще один ультиматум:

— Мы освищем и Левковцева, если он позволит себе глумиться над нашей, как он говорит, мужицкой речью.

— В этом есть свой резон, — Нил Яковлевич хотел поскорее закончить неприятный разговор и избегал возражений. — Никто не имеет права оскорблять ваши национальные чувства. Больше этого не повторится, ученый садовод Левковцев будет заниматься на уроках садоводством, а не политикой.

Коллектив педагогов Гнединской школы пополнился еще одним учителем, Константином Григорьевичем Пасием, тем самым, которому по доносу волостного пристава запрещено было учительствовать, так как он, видите ли, осмелился в Ро- манках, после уроков в школе, собирать у себя дома охотников послушать «Кобзарь» Шевченко. Пасия рекомендовал педагогическому совету Петр Михайлович Цыков. Тогда управляющий не догадывался, что он принимает ярого единомышленника Цыкова; когда же узнал об этом, было уже поздно.

Впервые за пятьдесят лет, с тех пор как существует школа, в ее толстых глинобитных стенах на равных правах с русской речью зазвучало с кафедры украинское слово. Это был настоящий праздник — тот первый урок. К нему тщательно готовились. Раздобыли где-то портрет Шевченко работы Репина, освободили от «всероссийского палача» роскошную позолоченную раму и под стекло вставили портрет великого поэта; затем, по старому обычаю, украсили портрет вышитым рушником; не забыли и о столике нового, подвергшегося при царе преследованию учителя: на его столик поставили расписной опошнянский глечик с букетиком красных гвоздик. Ученики тоже оделись во все лучшее; в праздничные вышитые рубашки, в форменные, с медными пуговицами, тужурки и даже, как в тот день, когда Цыков собрал всех учеников, чтобы объявить о конце самодержавия, прикололи себе на грудь красные банты…

Весь класс поднялся, когда в дверях появился Пасий. В классе установилась глубокая тишина, какая бывает только в степи, когда в летнюю пору из-за горизонта покажется жаркий краешек солнца. Учитель еще с порога поздоровался с учениками, попросил сесть, быстрым взглядом окинул класс, задержав его лишь на портрете, и легким шагом прошел к своему столику, мгновенно ощутив, что с его утомленных неустанной борьбой плеч свалилась тяжесть, что он на много лет помолодел и душа его, как и в тот, первый год учительствования, опять полна верой в победу добра над злом.

Встал перед столиком с гвоздиками в расписном глечике. Сильно забилось сердце, на худощавых бледных щеках выступил болезненными пятнами румянец. Алые гвоздики — как символ его веры в справедливость, как признание несгибаемости в борьбе.

Честное слово, ничего трогательнее невозможно представить! От первой до последней парты окинул теплым взглядом своих юных, друзей, своих союзников, выходит и единомышленников. Никак не мог побороть волнения. Искал слов, которые бы соответствовали чувствам, что переполняли сейчас его сердце. На миг всплыла в памяти сцена первого обыска в Романках, грубое покрикиванье пристава, сброшенные с полок книги, оскорбительный допрос…

«Вот с этого и начни, Костя, — шепнул ему внутренний голос. — Лучшего вступления, чем красные гвоздики, для первой лекции и не придумать…»

Дальше революция в школе не пошла. Ученики немало наслышались о ней из чужих уст, вычитывали из газет и листовок, пытаясь разобраться во всем том, что происходило вокруг, до хрипоты спорили, порой чуть ли не кулаками доказывая друг другу свою правоту. Каждому хотелось знать, какая из политических партий ближе к истине, к народу.

Зато за пределами школьного хутора, по селам Покровской волости, революция, не в пример нам, вершилась по-иному. Доходили слухи, что кое-где даже открывались украинские школы, а из Екатеринослава свободно доходили книги и газеты на родном языке, что по селам, вопреки постановлению Временного правительства, готовились делить помещичью землю и по этому поводу люди сходились на митинги, чтобы голосовать за большевистскую программу…

Душой большевистской программы в Покровском были два учителя: Цыков и Пасий. Прочитав свои лекции в классе, они брали оружие (Пасий совал в карман френча семизарядный браунинг, Цыков вешал на правое плечо заряженную винтовку) и шли через мостки в волость, чтобы там до поздней ночи служить народу. Учителя в школе посмеивались над своими коллегами. Им, видно, претило это панибратство с простым людом, зато ученики всякий раз при встрече аплодировали любимцам за их увлеченность своим делом. Петр Михайлович, например, привлекал их могучей, широкоплечей фигурой и тем, что на уроках по сельскохозяйственной экономике всякий раз рассказывал что-нибудь новое о взаимоотношениях между трудом и капиталом, а больше всего, пожалуй, тем, что вместе с Пасием задался целью уже этой весной раздать людям помещичью землю…

Раннею весною, едва лишь пробились серые пушистые почки на ивняке по берегам Волчьей, народ вышел делить помещичью землю.

Свежие расшитые рубахи на мужиках, белые накрахмаленные платки у баб, у девчат цветные мониста с дукатами — все принарядились, прифрантились, надели что было лучшего в сундуках, — такой пасхи, как нынче, еще свет не видел. Сельский Совет депутатов велел всем, кому требовалась земля, прийти на митинг: молодым, старикам, женщинам — солдаткам и вдовам, пригласили также инвалидов, ради чего-то да проливали они свою кровь, и, как теперь стало ясно, раз не за царя, то, несомненно, за революцию, за ту самую, которая наделяет бедных людей помещичьей землей.

— Именем революции, — начал с трибуны невысокого роста широкоплечий мужчина в военной шинели, первый председатель волостного Совета депутатов Яков Тихий, обращаясь к огромной толпе, заполнившей площадь перед церковью, — именем мировой революции, — повторил он торжественно, подняв над головою руку с поношенной солдатской шапкой, — Александровский сельский Совет депутатов провозглашает всю землю помещика Смирнова народной собственностью и… хоть это кое-кому не по вкусу… — Тихий кивнул в сторону церкви, где сегодня с амвона поп Григорович назвал большевиков посланцами антихриста, — хоть Временное правительство запретило трогать помещичье добро, мы, однако, наперекор мировой буржуазии еще сегодня, товарищи граждане, выйдем в поле и приступим к разделу помещичьей земли между безземельными и малоземельными!

Василь стоял у самой трибуны, видел перед собой сельских активистов, а среди них своих учителей Цыкова и Пасия, ловил глазами взгляд Алексея, но тот, держа обеими руками древко знамени, смотрел куда-то поверх людских голов, стоя навытяжку, как на почетной вахте, и тихо улыбался какой-то своей мысли. Василь угадывал душевное состояние друга, понимал, откуда эта милая усмешка на его лице. Василь не сомневается: у Алексея перед глазами родной, заросший густым спорышом небольшой двор в Романках, и, должно быть, его щедрое воображение рисовало праздничную сцену, как сельские землемеры прирезают к отцовой убогой делянке еще добрый кус жирного чернозема от Окуневской нивы. Нынче, перед утренним звонком в спальне, Алексей, еще не встав с постели, признался Василю:

— Земли-то дадут отцу, земля у нас теперь будет, а вот с тяглом, Василечко, беда. Если б еще пару гнедых с Окуневской конюшни, хотя бы тех самых, работая на которых я за это лето сто потов согнал…

Со слов Алексея Василь знает — это не так просто, Окунь не Смирнов. Перепуганный революцией помещик Смирнов сбежал из села и где-то скрывается среди своих дворян в большом городе Екатеринославе, а мужик Окунь, тот не сбежит, он организует таких же, как он сам, богатых хуторян и добром землю не отдаст…

После краткого вступительного слова Якова Тихого вперед вышел учитель Пасий. Откашлялся, развернул толстую коричневую папку с бумагами, однако, прежде чем взяться за список едоков, пояснил людям, в соответствии с каким справедливым принципом распределял земельный комитет помещичью землю и почему он, исходя из соображений гуманности, внес в общий список и бывшего помещика Смирнова, чтобы и тот наравне со всеми свободными гражданами получил свою долю пахотного чернозема.

При последних словах по площади прокатился тихий, незлобивый шелест смеха. Люди не возражали против такого милосердного по отношению к помещику поступка. Перед лицом того исторического факта, что наконец-то сбылась их мечта и казацкая земля — ее по милости царицы Екатерины заграбастал себе некогда казацкий старшина Гнида[34] — вернулась наконец снова к ним, — перед лицом столь справедливого факта можно было и забыть все обиды, что претерпели они от барина, и даже принять вчерашнего пиявку эксплуататора в свою трудовую хлеборобскую громаду.

Проникнувшись всеобщей радостью, Василь внимательно слушал Пасия, следя за его взволнованным бледноватым лицом, и старался представить себе тех малят-«едоков», вдовьих и солдатских детей, что сидят сейчас дома и высматривают в окно маму либо дедусю с помещичьей землей…

После того как люди дружно, всей бедняцкой громадой проголосовали за утверждение списка земельного комитета, народ двинулся в поле. Василь очутился в самой гуще народа. Вокруг него весело перекликались счастливые люди. Забористые, хлесткие подковырки по адресу пана-мужика вызывали звонкий смех, — людям не верилось, что их помещик, лентяй и бездельник, привыкший испокон веку проливать не свой, а батрацкий пот, возьмется за чепиги либо за косу и захочет сам, трудом собственных рук, кормить свою семью… Люди шли возбужденные, словно бы даже захмелевшие от того, что вскорости должно было свершиться, ведь с сегодняшнего дня, получив справедливый надел на всех едоков, они из малоземельной бедноты, из вечных панских наймитов-батраков превратятся в подлинных хозяев, и тогда в уютной, убранной пахучими зелеными ветками горнице не будет переводиться достаток, а свежая душистая паляница на белой скатерти всегда, во все времена года, будет приглашать гостей к столу…

Но вдруг до слуха Василя дошли слова совсем иного содержания:

— А мой не дождался этого дня. Где-то в тех Карпатах отмерили ему пайку.

— Мой тоже там получил свою… «За царя и отечество отдал свою геройскую жизнь», — написал мне еще прошлый год поветовый начальник.

Василь повернул голову и увидел рядом с собой, по правую руку, двух молодиц, которые по-своему оценивали нынешний праздник.

— Теперь кому та земля, — проговорила первая. — Хоть сама запрягайся в плуг.

— Вот пана и запрячь бы, — добавила другая. — Он же, слыхать, еще пуще разбогател с этой проклятой войны.

Сердце Василя не могло не отозваться на горестные, полные безнадежности жалобы несчастных вдов.

«Алексей, верно, этого не знает, — подумал он. — И учителя, похоже, не догадываются об этих вдовьих слезах».

Василь стал выбираться из толпы, чтобы догнать своих, Пасия и Цыкова, которые в небольшом отдалении шли за знаменосцем Давиденко. Разве можно было равнодушно пропустить мимо ушей только что услышанное им. Земля без плуга, без тягла не принесет бедным людям радости. А ведь еще надо раздобыть семена, а где его бедные вдовы раздобудут, если земельный комитет не позаботится об этом? Революция, которую Василь впервые увидел на цветном изображении у киевского Игоря и про которую так вдохновенно говорила Василю профессорская дочка Галина, должна принести людям не вздохи и слезы, а светлую, солнечную радость…

Обогнав движущийся людской поток, Василь поравнялся с первым рядом активистов, среди которых шли Пасий с Цыковым, и заколебался: подскочить к учителям, чтобы рассказать им о вдовьем горе, или, может, отложить это до более благоприятного момента?.. Он не отличался развязностью и не решился подойти к педагогам в столь торжественную минуту, показаться людям слишком уж чувствительным…

«Лучше в другой раз, — сказал себе Василь. — Как дойдем до помещичьего поля, тогда скажу».

За четыре шага догнал знаменосца.

— Я с тобой, Алексей!

Давиденко молча кивнул головой. Он гордо, словно святыню, нес перед собой знамя, нес, наклонив против ветра, который рвал и хлопал полотнищем, налетая со степи.

Василь залюбовался другом. Как празднично и красиво выглядел он в эти минуты соперничества с ветром! Если бы увидела его таким Ганнуся! Все крепкое, стройное тело его было напряжено, сильные руки впились в древко знамени, голубые глаза словно бы вобрали в себя всю лазурь высокого неба, посверкивая из-под картуза едва сдерживаемой радостью. В эти минуты душевного подъема Василь чувствовал к Алексею какую-то особую нежность, — недавний батрак, наибеднейший ученик Гнединской школы, он был сейчас самым богатым из всех учеников мира. Алексей Давиденко вел людей в степь за счастьем, за хлеборобским счастьем, о котором люди из поколения в поколение могли лишь мечтать, — вел за землею-кормилицей… Василь готов был, очутись здесь каким-то чудом Ганнуся, крикнуть ей: «Что я против Алексея? Ты бы его, дивчина, полюбила!»

— Алексеечка! — окликнул робко Василь. — Может, у тебя занемели руки? Против ветра-то, верно, нелегко…

— А что? — повернув к нему голову, усмехнулся Давиденко. — Есть желание побороться с ветрюгой?

— Да не прочь бы…

— Изволь, так и быть, — Алексей передал знамя другу, потер занемевшие ладони, застегнул верхнюю пуговицу пиджака и, поправив на голове картуз, пошутил: — Только не занеси его в горы, в свои Ольховцы. — И рассмеялся: — Вот напугал бы там панов шляхтичей!

Василь крепко обхватил ладонями древко, наклонил его против ветра, услышал, как полощется над головой материя. С первыми же шагами унесся мыслью туда, куда подтолкнул его своей шуткой Алексей. К самым Карпатам! К родным Ольховцам над Саном! Разве юное сердце его, в которое каждую весну вместе с волнующим курлыканьем журавлей прокрадывалась черная тоска по родному краю, разве в силах оно оторваться от исхоженных когда-то босыми ногами стежек-дорожек? Все чаще вставали они у него перед глазами.

«Эгей, земляки мои милые! — крикнул бы Василь во всю мощь легких на все Ольховцы — а они таки растянулись далеко, — так крикнул, чтобы на панском фольварке услышали. — Выходите, газды, поведу вас на последнюю беседу с паном помещиком!»

Василю фантазии не занимать. Ему, как во сне, легко взойти на самую высокую гору Бескидов, напугать панов аж по ту сторону горного хребта, поднять завируху в самом Саноке, а перед тем как свернуть к родному двору, потопить в быстром Сане этих выродков человеческих, черноперых жандармов…

«Тато, мама! — позвал бы он, остановившись под старой грушей, где собирал своих хористов. — Что, узнаете своего Василя? Смотрите, с чем к вам пожаловал! С красной хоругвью, с революцией! Новакову землю пришли мы к вам делить. А то сами вы не осмелитесь. Кличьте соседей, зовите наибеднейших!..»

Шумливая детвора, сопровождавшая толпу, с криком вырвалась вперед, оборвала Василевы сладкие мечты. Веселою, шумной стаей помчались дети к неглубокой канаве, откуда начиналось широченное, до самого горизонта, помещичье поле.

— Наша, наша земля! — кричали они. — На-а-ша!

Еще полсотни поспешных шагов, и поход закончен. Василь воткнул знамя в землю, толпа рассыпалась на мелкие кучки, растянулась двумя пестрыми крылами по-над самым краем озими.

Члены земельного комитета собрались под знаменем для краткого совещания. В последнюю минуту надо было окончательно решить болезненный вопрос, который так неожиданно взволновал и Василя Юрковича. За комитетчиками встали сельские активисты, те, кто первыми на селе назвались большевиками, за ними — общественные землемеры с тремя деревянными аршинами в руках. Василю и Давиденко тоже нашлось место в этом почетном кругу. Ждали Якова Тихого, который ушел поглядеть на зеленые всходы озимой пшеницы. Ему, как председателю волостного Совета, принадлежало последнее, решающее слово. Следили глазами за Тихим, как тот, придерживая полы шинели от ветра, прошелся по озими, как нагнулся к ней и стал колупать пальцами ее зеленые раскустившиеся за осень побеги.

Молча расступились перед ним, когда он вернулся с нивы, уважительно пропустили в свой круг, под самое знамя, и притихли в ожидании.

— Товарищи, — обратился он к членам земельного комитета. Повел глазами и остановился взглядом на председателе комитета, протиравшем как раз в этот момент стекла очков. — Вы правы, Петр Михайлович: бедным солдаткам, вдовам и инвалидам да еще тем, у кого нет своего тягла, отрежем земельные участки именно тут, на озимой пшенице. Озимь на пару хорошо перезимовала, у Смирнова дала бы по двести пудов, столько же должна уродить и бедному люду. Правильно я, товарищи, говорю?

— Так-так, Яков Иванович! — откликнулись, закивали головами активисты. — Самый справедливый принцип.

Тихий повернулся к дядькам-землемерам, поднял над головой шапку и, словно благословляя, напутствовал их добрым словом:

— Начинайте, товарищи граждане!

Василь вышел из толпы и встал на гребне канавы, с радостью глядя вслед первому землемеру. Тревога Василя за бедных солдаток-вдов постепенно утихала. Благодаря земельному комитету, который возглавляет Петр Михайлович, они теперь вытрут слезы и с теплой надеждой вернутся с поля к своим детям.

Именно такой — честной, справедливой — и представлял себе Василь революцию.

* * *

Василь не заметил, как возле него очутилась Ганнуся, — совсем такая, какой он представлял ее себе, размечтавшись по дороге сюда: в праздничном цветастом платке, в весеннем светлом платье.

— Добрый день, Василечко, — прошелестели ее милые уста.

Он смотрел в ее широко открытые, налитые теплом весны, улыбающиеся глаза и не мог выдавить из себя ни единого слова. Счастье его было безгранично, оттого, верно, и утратил дар речи, лишь улыбался смущенно… Невольно вспомнил последний спектакль «Саввы Чалого», как они, забывшись, на людях, на глазах у всего народа, можно сказать, признались друг другу в любви. Василь тогда чуть не сгорел со стыда и, если б не Кайстро, может, сбежал бы из школы, а уж на глаза Ганнусе, думалось, никогда не покажется, ан нет, они смотрят друг на друга, и им совсем не стыдно от того, что с ними тогда сталось…

— Ну, что ж ты молчишь? — подала голос девушка. — Здравствуй, говорю.

— Здравствуй, Ганнуся, — с трудом нашел в себе силы ответить ей Василь. — Добрый день!

6
Запись в дневнике

5 июня 1917 года. Сегодня, после того что случилось на педагогическом совете (я в числе трех представителей ученического комитета тоже присутствовал на нем), Полетаев сказал мне:

— Я любил вас, Юркович, немало надежд возлагал на вас, думал, что вы не поддадитесь на политическую демагогию, останетесь моим единомышленником, а вы…

— Прошу извинить, Николай Владимирович, но Константин Григорьевич прав.

— Не прав он, Юркович. Книги — не земля. Книги — это святая святых. До Учредительного собрания никто не имеет права делить землю, а библиотеку и подавно.

— Николай Владимирович, разве вы не знаете? Смирнов бросил на произвол судьбы имение…

— Вынужден был бросить, когда незаконно взялись делить его землю.

— Вынужден там или не вынужден, а библиотека Смирнова теперь без присмотра, ее могут разграбить дурные люди.

— Конечно, могут. Пусть бы Пасий и присматривал за ней, раз он допустил подобную анархию.

— Не понимаю вас, Николай Владимирович. Я думал, вы будете рады приобщить богатейшую библиотеку к нашей школьной.

— Это экспроприация, а попросту грабеж, да-да, грабеж, Юркович, и я не могу радоваться этому. Землю — я еще допускаю, ее можно будет отобрать, если это одобрит Учредительное собрание, а чтобы отнять у культурного человека книги, да это же каннибальство.

— Какое же, Николай Владимирович, каннибальство, если эти книжки будет теперь читать вся школа…

Полетаев не захотел слушать, он еще раз повторил, что напрасно возлагал надежды на меня, и, шаркая ботинками, тяжело зашагал к дверям своей квартиры. Я остался стоять в коридоре, подавленный разговором с учителем, который так много сделал для меня за эти неполные два года.

«Я вас любил, Юркович», — и до сих пор слышу его полный горького разочарования и укора голос.

И правда любил, хотя лишь сегодня сказал мне об этом. Сколько я ни припоминаю себя в школе, он всегда опекал меня. Ненавистный Малко, вероятно, давно бы меня поедом съел, если бы не Полетаев. Алексей Давиденко однажды сказал: Николай Владимирович добрый, честный человек, но он не понимает духа нашей революции, для него такие люди, как Цыков и Пасий, — узурпаторы и демагоги. А подлинных демагогов Николай Владимирович не способен распознать.

Я растерянно стоял в коридоре. Мне жаль было учителя, еще миг — и я побежал бы за ним, чтобы попросить прощения, но тут ко мне подошли ребята, Давиденко и Герасименко, — оба, как и я, члены ученического комитета. Они не откликнулись на возмущение Полетаева, не побежали за ним с заседания и теперь могли проинформировать меня о постановлении педагогического совета.

— Предложение Пасия завалили, — сказал Алексей. — Принято решение: до Учредительного собрания не трогать библиотеку Смирнова.

7 июля. С сенокосом мы уже покончили, высокие стога клевера стоят за фермой, и мы решили перед жатвой наведаться в Дибривский лес. Такая уж в нашей школе сложилась традиция: прежде чем сесть на жнейки — сделать пятнадцативерстную прогулку, покупаться в Волчьей, побродить по лесу, попеть вволю, а заодно поесть дымной чумацкой каши. Мы и в самом деле смахивали на чумаков: запрягали три большие грядчатые арбы, набивали овсом и сеном для лошадей, укладывали объемистый казан, продукты, сами усаживались между перекладинами гряд и с песней трогались в дорогу. Ехали не спеша, чтобы по дороге можно было наговориться, напеться всласть.

Наш класс разместился на второй арбе. На первой ехала администрация, на третьей выпускники школы, среди которых были музыканты с мандолинами. Хотя выехали мы рано, но солнце уже успело высушить росу на траве и что есть силы принялось нажаривать наши спины. Я уже привык к местному климату и среди своих товарищей чувствовал себя настоящим степняком.

— Василь, а ну давай лемковскую, — обернулся ко мне Кайстро. — Про ту хитрую девку, что отреклась от хлопца.

Меня не надо было долго просить, я любил петь и на досуге старался даже научить товарищей кое-каким песенкам своего края. Я громко, словно где-нибудь в лесу между густых высоких елей, затянул:

Як я си заспівам Трьома голосами, Є ден піде верхом, А два долинами. Як я си заспівам, Далеко мя чути, Ходи, мій миленький, Воли навернути. Воли навернула, А сама си сіла, Ходи, мій миленький, Щось би-м ти повіла. Повіла би-м я ти Файну новиноньку, Жеби-сь си поглядав Іншу дівчиноньку.

Мне захлопали с обеих арб, песня всем понравилась. Кайстро даже взял с меня слово, что я выступлю с ней на школьном самодеятельном концерте. Я хотел было спеть еще одну, да наше веселье нарушили гневные голоса с первой арбы.

— Педагоги «дискутируют», — заметил кто-то из ребят.

— Там же одни антагонисты, — усмехнулся Давиденко. — Все партии на одной арбе собрались.

Ребятам шутка пришлась по душе, они расхохотались. Но вдруг смолкли, глазам своим не веря: с грядки арбы неловко сполз человек, в котором все узнали Полетаева. Первая арба остановилась, за нею наша, потом третья. Коснувшись ногами земли, Полетаев покачнулся, чуть не упал, но все же как-то удержался на ногах и… решительным шагом направился обратно, к школе.

— Николай Владимирович! — послышались голоса с первой арбы. С нее соскочил длинноногий Пасий, в несколько прыжков догнал Полетаева, встал перед ним, загородив дорогу. — Бога ради. Ну, простите меня, Николай Владимирович. Разве ж я хотел вас обидеть? Таково мое убеждение, что все эти партии псевдонародные…

Оба учителя остановились против нашей арбы, и я мог ясно видеть, как при этих словах покраснело лицо Полетаева, как гневно блеснул он светло-голубыми глазами, как смешно встопорщились его рыжеватые усы. Полетаев помолчал, смерил высокомерным взглядом непомерно длинную фигуру своего коллеги, хотел сказать что-то оскорбительное, но вдруг передумал, метнулся к нашей арбе и уже от нас крикнул растерянно застывшему Пасию:

— Вы доведете Россию до анархии! Да-да, до анархии!

— А вы до монархии! — не стерпел, бросил ему в ответ Константин Григорьевич и пошел догонять свою арбу.

Ох и нагулялись же мы всласть в Дибривском лесу, над Волчьей! Тысяча десятин векового дубового леса среди степи! И какого леса! Лишь у нас, на Карпатах, растет такой лес. Рассказывают люди, будто в этом лесу запорожцы устраивали засады на татар, когда те возвращались в Крым с собранным на Украине ясыром.

Домой мы вернулись далеко за полночь.

7

В Екатеринославе пересадка.

Не так просто сесть в набитый до отказа пассажирский поезд. В какой вагон ни сунется Василь — всюду тотчас ему заступает дорогу зловещая фигура кондуктора в черной форме с застывшим, словно каменным лицом, и он слышит бесстрастное «местов нету». На дворе солнце шпарит вовсю, последний летний месяц в этом году жаркий, у Василя пересохло в горле, сорочка липнет к телу. Он носится туда-сюда по перрону, не знает, как быть, с тревогой поглядывает то на паровоз, из-под которого стелются клубы сизого пара, то на плечистую фигуру старшего кондуктора, готового дать свисток машинисту, едва лишь дежурный по станции ударит в колокол на перроне.

— Очень просил бы вас дать мне место, — обратился Василь к кондуктору пятого вагона, хотя знал, что мягкий вагон не для таких, как он.

Кондуктор без слов кивнул на зеленую стенку вагона, где выпуклыми золотистыми буквами было написано: «Мягкий».

— Да я мог бы в тамбуре или… — Василь не докончил, встретившись в проеме окна с глазами, которые, очевидно, все это время следили за ним.

— А ты, молодой человек, куда собрался? — спросил незнакомый пассажир.

Василь внимательно всмотрелся в красивое, с подстриженной бородкой и черными усами, лицо пассажира, с нескрываемым любопытством приглядывавшегося к нему.

— Да хотел бы в Киев, — ответил вяло, ни на что уже не надеясь, Василь. — Бердянский поезд, которым я приехал, запоздал, вот мне и не хватило места в вагонах.

Чем-то понравился он этому пассажиру — может, сильно загорелым, обветренным лицом степняка, резко контрастировавшим с выбеленными солнцем волосами, а может, голубыми глазами, в которых читалась растерянность, или нездешним галицким выговором, только, высунувшись из окна, тот кликнул кондуктора и велел ему провести хлопца к нему в купе.

— Слушаюсь, — коснувшись пальцами козырька, ответил кондуктор.

Василю повезло. Двухместное, с мягкими спальными диванами купе, вежливый, в темно-синей пижаме хозяин, встретивший его как равного себе, — все это ему не снилось, да и не могло бы сниться даже в том случае, если бы он закончил школу и стал земским агрономом. Хозяин предложил ему сиять пиджак и умыться, а когда поезд, набирая скорость, вышел за город, пригласил к столику, заваленному всевозможными сверточками, среди которых стояла высокая бутылка вина с красивой позолоченной этикеткой.

— Прошу, молодой человек. Садитесь. Сейчас устроим банкет. Но сначала я хотел бы узнать, — в тоне хозяина появилась едва уловимая ирония богатого человека, — с кем имею честь…

Василь хотел отрекомендоваться, но незнакомец не дал ему и рта раскрыть, спеша выложить свои наблюдения:

— По выговору я сразу же распознал в тебе галичанина, а по значку на форменной фуражке догадываюсь, что готовишься стать агрономом. Ну как, я не ошибся?

Василь потянулся к пиджаку, что висел возле двери, достал из кармана школьное свидетельство и подал хозяину купе.

— Угу, — буркнул тот удовлетворенно, пробежав глазами бумажку. — «Василь Юркович, второго курса…»

— Перешел на третий, — поспешил уточнить Василь.

— Нил Яковлевич у вас управляющий? Знаю, знаю. Стоящая школа. А родом таки из Галиции?

— Я лемко, добродий. Может быть, слышали?

— А почему ж не слышал. — Мужчина вернул свидетельство и принялся раскладывать на две тарелки все то, что было в сверточках: нарезанную тонкими ломтиками семгу и ветчину, черные, ягоды маслин, румяные домашние пирожки, потом достал из промасленной бумаги жареную курицу, разрезал булку, открыл банку с горчицей и между делом продолжал разговор: — С востока на запад по Карпатскому хребту расселились наши украинские горные племена: гуцулы, бойки, лемки. Любопытный, талантливый народ, не то что наши равнодушные к своей истории малороссы. Галиция — это наш национальный Пьемонт. Хотя попадаются и между вами подлецы. — Сощурившись, он погрозил Василю пальцем: — Есть, есть, да еще какие. — Крепко обхватил пальцами бутылку, чтобы откупорить ее. — Впрочем, не будем портить себе настроение, молодой человек, — круто изменил он тон. — Подлецы всюду есть, и у нас, и у вас. — Налил светлого искристого вина сперва в бокал гостя, потом себе. — Выпьем, молодой человек, за твоих лемков, чтобы и дальше держались своей веры!

Василь смешался:

— Простите, добродий, но я не пью.

Хозяина купе такой ответ рассмешил.

— Тебе, юноша, выпала честь пить с известным деятелем национального возрождения, — изрек он торжественно. — Адама Мазуренко знают не только в Киеве, знает вся Украина. — Он поднял бокал, звякнул им о край бокала Василя. — Итак, за лемков, хлопче!

— Но я же сроду не пил, — пробовал отнекиваться Василь.

— Так же, как я никогда не сидел за одним столом с живым лемком, — рассмеялся Мазуренко.

Василь вынужден был выпить хотя бы ради того, чтобы поскорее взяться за вилку. Сначала пригубил, попробовал на вкус — нет, не обжигает, даже приятно это господское вино, не то что мужичья горилка — еще глотнул малость.

— До дна, до дна, Василь! — подбадривал хозяин. — То ж куры так пьют. А запорожцы вот как! — И он осушил свой бокал до дна.

Василь был очень голоден — крошки во рту не было со вчерашнего дня — и заставил себя выпить все вино.

— Молодец! — похвалил Мазуренко. — Теперь мы с тобой ровня. Ешь.

Куда там, Василю даже в голову не приходило, что существуют такие благородные кушанья на свете. Поглядывал из- под бровей, как легко орудовал ножом и вилкой хозяин, старался в точности следовать ему, а когда не удавалось, обходился без ножа, отправлял в рот эту вкусноту одной вилкой.

Таял от удовольствия. Аж жмурился от наслаждения. Семга сама плыла в рот, ветчину приходилось малость пережевывать. Закусывал булкой, намазанной маслом да икрой… И улыбался, радуясь везенью. А то пришлось бы ехать в общем вагоне, в жаркой духоте, а может, ждать на вокзале следующего поезда, а он едет вдвоем с щедрым господином и, вместо того чтобы приткнуться в уголке голодному, ест то, о чем и мечтать не мог.

— Признаюсь тебе, парень, ты с первого взгляда пришелся мне по сердцу, — сказал хозяин купе, потянувшись за бутылкой с вином. — Нет, нет, еще по одному. Подобного вина ты не пивал. Из царских погребов в Массандре. — Мазу- ренко весело рассмеялся. — Царя нет, а вино его величества вот оно, живет, как говорят галичане, тешит наши душеньки. — Качнувшись от резкого толчка поезда на стрелках какой-то захудалой станции, Мазуренко подхватил бутылку и закончил свою мысль: — Я полюбил вашего брата галичанина еще в пятнадцатом году, когда на мое требование поветовая комендатура прислала мне два десятка твоих земляков.

— Каких земляков? — не понял Василь.

Эффектным жестом Мазуренко поднес бокал к губам, смакуя, опорожнил его наполовину и, облизывая усы, продолжал:

— Пленных австрийцев. Тоже галичане. Работящий народ, покорный, честный.

— Прошу прощения, — Василь отставил непочатый стакан. — А для чего вам их прислали?

— Для работы в имении.

— Так у вас есть имение?

— И какое, юноша, имение! — Мазуренко откинулся, простер вперед руки, потряс ими в воздухе. — Немцам-колонистам у меня учиться надо! — И, наклонившись к Василю, с барски-снисходительной благосклонностью в голосе зашептал ему на ухо: — Вот как вернемся из Киева, заедем ко мне. А закончишь школу, приезжай ко мне агрономом. Не пожалеешь, юноша, нет-нет. Провозгласим, — господина рассмешила только сию минуту пришедшая ему в голову мысль, — провозгласим у меня свою галицкую республику!

Так вот кто, Василечко, дал тебе приют в своем купе! Помещик! Ну и нахохотался бы вволю Алексей Давиденко, если бы увидел дружка своего за этой роскошной трапезой. Помещик за одним столом с бедным лемком. Эксплуататор, который держит твоих земляков в неволе, собственной белой ручкой, украшенной дорогими перстнями, накладывает тебе в тарелку разную вкусноту. Как понять такого человека? Вправду он великодушный или, может, подло финтит, прикидывается? Но зачем бы ему прикидываться, раз он вполне независимый человек, на что ему сдалось завоевывать симпатию какого-то там ученика Гнединской школы? При его-то богатстве не только кондуктор, сам генерал возьмет под козырек. А может, он и с моими земляками так же добр и щедр? Эх, нет рядом ни Алексея, ни Пасия. Не с кем посоветоваться. Кто ему, неопытному сельскому парню, подскажет, как дальше вести себя? Есть всю эту снедь или, может, встать из-за стола… Потому как все это богатство не с неба упало, сказал бы Алексей, на него три долгих года работали те двадцать пленных галичан… Стало быть, надо вставать. А может, прикинуться дурнем, наивным ягненком, которому нет дела до каких-то идей и революции? Лежит перед тобой жареная курица — ешь, подносят бокал вина — пей! А уж как наешься — берись за политику, спорь с помещиком…

Мазуренко словно догадался о его раздумьях, взял курицу и, как опытный гурман, оторвал сперва одну лапку, потом другую, положил Василю и себе, сказал, приглашая:

— Ешь досыта, хлопец, ешь, в Киеве этого добра не попробуешь. Там, должно быть, и воробьев-то всех поели. Писал мне сын — день и ночь митингуют. — И хозяин купе впился зубами в куриную ножку.

Курица, спасибо его огнисто-рыжей Лялюсе, молодая, с жирком, в меру поджарена, и он отправлял ее в рот с аппетитом, которому мог бы позавидовать сам Гаргантюа. Лялюся будет приятно удивлена, когда он привезет на хутор еще одного галичанина. Белобрысый лемко, будущий их агроном, тоже немало подивится, когда очутится в истинно украинской семье, среди исторических сокровищ, которые за много лет насобирал хозяин для своего домашнего музея. Что-что, а музей Адама Мазуренко поразит милого, симпатичного парня. Хорошо сделал, что не поддался уговорам Яворницкого, не отдал этому фанатику свои экспонаты. Парень будет ослеплен тем, что увидит.

Идет, грохочет поезд, минуя полустанки, не останавливается и на небольших станциях, его пассажирам некогда, все спешат по своим делам, в Киев, где прямо на улицах, на заводах и баррикадах решается судьба Украины…

Из соседнего купе доносится меланхолическая песенка под аккомпанемент гитары. Время от времени там вспыхивают перепалки между пьяными офицерами. Посланцы великодержавного казачьего Дона едут в Киев с секретным соглашением между главой донского правительства генералом Калединым и украинской Центральной радой, согласно которому генерал Каледин признает де-юре Центральную раду в качестве правительства Украины, за что получает от нее обязательство пропускать с фронта, как сказано в соглашении, «через территорию самостийной Украины казачьи и прочие верные законному правительству полки».

Чубатый, с седыми висками казачий полковник, без черкески, в одной рубашке с расстегнутым воротом, сидит, развалившись в ленивой позе, на диване и, перебирая струны гитары, смешит своих коллег глумливым речитативом по адресу тех, кому они везут соглашение.

— Малороссы стали украинцами, — едва ворочает языком основательно подвыпивший полковник. — У хохлов будет своя держава, гаспада. Дядько Нечипор станет главнокомандующим хохлацкой армии.

Калединцы ржали, словно кони, а подполковник Козюшевский сложил кукиш и ткнул в сторону окна.

— А такой Украины, гаспада хохлы, вам не желательно? — выкрикнул с яростью.

Полковник перестал бренчать и погрозил ему пальцем:

— Не годится эдак, господин Козюшевский. Насколько мне известно, вы сами по происхождению хохол. Совать под нос своей матери кукиш по меньшей мере подло.

Близится вечер. Спадает жара. Сквозь открытое окно благодатными струйками врывается свежий воздух. Мазуренко перестал жевать, расстегнул пижаму, подставляя волосатую грудь легкому ветерку. Перенесся мыслью на свой хутор. Лялюся, верно, хлопочет по хозяйству. Хорошую жену послал ему бог. Всю тяжесть хозяйственных забот взвалила себе на плечи. Ему же оставила почетную деятельность мецената родной культуры. И он успешно справляется с этим хлопотливым делом. В селе помог открыть новую школу, не пожалел изрядной суммы на пополнение уездной библиотеки и даже согласился на избрание его почетным председателем губернской «Просвиты». Но наибольшее чувство удовлетворения ему дает музей. Спасибо Лялюсе, не жалеет денег на приобретение новых экспонатов. Бородатое лицо Мазуренко озаряется мягкой улыбкой. Представил себя дома. Неслышным шагом обходит он комнаты музея. Это лучшие минуты его жизни — любоваться своими музейными редкостями. То разглядывает попорченные временем лица каменных баб, то с гордостью осматривает одежду и доспехи запорожцев, то пересчитывает люльки, что попали сюда чуть не со всего света. Ах, с каким вожделением брал Яворницкий в руки саблю кошевого Серко! Седой фанатик назвал его музей дилетантским собранием случайных вещей, а сам в ноги ему, дилетанту, готов был пасть ради этой сабли. Да он не дал. Хватит Дворницкому того, что имеет. Еще бы, профессор! Гордость Украины! Сам царь Николай Второй посетил его музей. А теперь, при новой власти, Дворницкий рассчитывает еще больше прославиться. К Мазуренко же революция не очень-то ласкова. Всего и принесла ему что бессонные ночи да тревогу за свои поместья. На что мужественна Лялюся, и то встрепенется вдруг ночью, поднимет голову и, уставившись в окно, все прислушивается к чему-то. «Поезжай, Адам, к своим покровителям в Киев, — посоветовала она. — Центральная рада даст тебе охранное свидетельство. Ведь твои музейные коллекции могут им пригодиться».

И вот он едет. Послал сыну телеграмму, чтобы тот прибыл на вокзал. Благодарение богу, что встретил такого приятного попутчика, дорога не покажется столь скучной, пролетит незаметней. Шевелится под ветром белая занавеска на окне, проскакивают телеграфные столбы и тополя, проплывают зеленые села с белыми звонницами, далеко стелются степи. В стороне от сел, среди зелени парков, горделиво красуются своей пышной архитектурной отделкой дворянские усадьбы. О, в этих белых хоромах теперь полнехонько страху. «Эксплуататоры, буржуи». Ну что ж, рассуждает про себя Мазуренко, ничего другого вы и не заслужили. Жизнь народа вас не интересовала. Вы были чужие для тех, кто на вас трудился. Одни из вас жили мыслью — о богатых прибылях, другие вовсе не утруждали себя никакими мыслями. Пили да ели… Мазуренко отмежевывается от банальных представителей своего класса, он, как меценат родной культуры, считает себя вправе осуждать их.

И вдруг — что это?.. Василь припал к окну, Мазуренко потянулся туда же. В полуверсте от железной дороги, посреди степи, они увидели свежее пожарище. Из черного вороха сгоревшей скирды еще поднималась к небу сизоватая струйка дыма. Среди золы стояла железная рама молотилки, перед нею маячил обгорелый локомотив без приводных ремней.

— Подожгли, — сказал Мазуренко.

Хмуро сведя брови, опустился на диван, сел согнувшись, оперся локтями о колена. Весь как-то сразу обмяк, постарел.

— У нас такого не было, — отозвался Василь, не отрываясь от окна.

Мазуренко молчал. Он надеялся, что и у него ничего подобного не может произойти. Пленные галичане — народ смирный, не допустят этого. Да и не за что поджигать его, он так много поработал на ниве народной культуры…

— У нас, — продолжал Василь, — еще ранней весной поделили и засеяли помещичью землю. Покровские крестьяне сейчас уже убрали в закрома урожай.

У Мазуренко невольно сжались в кулак пальцы. Так вот кого он приютил и усадил за свой стол! В тоне своего спутника он отчетливо уловил теплую симпатию к тем, кто в Покровском делил помещичью землю. А может, этот шелудивый щенок сам же и помогал тем разбойникам убирать чужой урожай? Может, передо мной даром что лемко, а потенциальный большевик, и привези я его на хутор Благодатный, он сделал бы с пленными австрийцами то, что уже успели натворить эти агитаторы, будь они неладны, по соседним экономиям.

— Прошу прощенья, добродий, — повернув голову от окна, проговорил Василь. — А почему вы сами, без принуждения, не отдали людям землю? Разве вы не любите нашей Украины? Вы же назвали себя деятелем национального возрождения. А какое, скажите на милость, может быть возрождение нации без земли? Без земли народ так и останется нищим, а господа помещики и дальше будут измываться над ним. Разве не так, сударь?

Мазуренко слушал, не находя что возразить. В первый момент, блеснув глазами, хотел было гневно крикнуть «вон отсюда», но все же сдержал себя, начал прислушиваться к словам юноши. Его внимание привлекла логичность его мысли. Украина без земли, народ без земли — абсурд, конечно. Парень мозговитый. Но он потому так по-большевистски рассуждает, что ровным счетом ничего не теряет от этого, потому что гол как сокол и может смело назваться пролетарием. А будь у его отца хоть малюсенькое поместье, он тоже бы не спал по ночам и искал защиты от революции.

— Но у меня определенные, культурного характера обязанности перед народом, — пояснил Мазуренко. — Я содержу в селе «Просвиту», был одним из основателей украинской гимназии в Екатеринославе, у меня изрядные расходы на музей…

— Но вы бы, добродий, были еще милее людям, если бы по доброй воле отдали им землю.

— Но это же моя земля, с дедов-прадедов моя! — теряя выдержку, воскликнул Мазуренко.

— О нет! Вы, добродий, значит, плохо знаете историю Украины.

— Что?!

— Прошу не гневаться, но земля, на которой вы, добродий, сидите, казацкая. Это царица Екатерина отдала вашему предку эту землю за то, верно, что хорошо умел царицыны черевички целовать.

— Да как ты смеешь?!

— Я говорю правду, добродий.

— За такую правду… — стиснув кулаки, вскочил Мазуренко с дивана, — за такую правду по морде бьют!

Василь тоже поднялся, готовый обороняться.

Но Мазуренко решил не связываться с широкоплечим молодым степняком. Зато, едва поезд остановился на ближайшей узловой станции, показал Василю на дверь:

— Иди, пока цел. Таких лемков мне не требуется.

8
Запись в дневнике

6 августа 1917 года. С грустью вспоминаю трагическую судьбу того военного эшелона, который после «дискуссии» с Мазуренко подобрал меня на станции Бобринской. Славно ехалось мне в одной из теплушек среди солдат запасного полка, набранного из бывших фронтовиков, выписанных из разных военных госпиталей. Правда, за чаем меня не угощали деликатесами, зато сахару и душистого черного хлеба было вдосталь и даже свежее сало нашлось для такого гостя: ведь я же был из того гористого края, за который два года назад пролили эти солдаты свою кровь. Прихлебывая горячий чай, мне приятно было слушать, как один усатый солдат, уже пожилой дядько, постарше, пожалуй, моего отца, с багровым шрамом через всю щеку, расхваливал красоту моих гор, среди которых извивается шумливый, быстрый Сан. Хорошо отзывался он и о наших людях. А под конец, помянув недобрым словом царя и его генералов, скорбно вздыхая, заговорил о том, сколько в том Сане весной 1915 года потонуло русских солдат при внезапном наступлении немцев… Я рассказал про стычку с Мазуренко, и всю дорогу до Киева только и разговору было что о земле: что ее надо отобрать у помещиков, что враг теперь не на фронте, а в тылу.

На киевском перроне юнкера встретили эшелон пулеметами. Шестерых солдат, осмелившихся от имени полка выдвинуть генералу требование о мире, расстреляли на месте, а весь полк под огнем пулеметов загнали в вагоны и повезли на запад. Как мне потом сказал Андрей Павлович (ему партийный комитет поручил встретить на вокзале эшелон), солдат предали офицеры: со станции Фастов, где целый час простоял эшелон, им удалось уведомить по телефону штаб Киевского военного округа о настроениях распропагандированного большевиками полка.

Трагическая судьба ждала и гренадерский полк, который тоже отказался выехать из Киева на фронт, чтобы продолжать ненавистную народу войну. Полк разоружили, 87 наиболее активных солдат арестовали и предали военному суду. В своей телеграмме Керенский, главнокомандующий всеми вооруженными силами России, требовал для них смертной казни.

Я как раз добирался трамваем с вокзала на Подол, к Заболотным, как вдруг на Крещатике наш вагон остановился. Многолюдная колонна рабочих и солдат, перед которой расступались все военные заслоны, с красными знаменами и транспарантами спускаясь сверху по Институтской, пересекала Крещатик и мимо здания городской думы поднималась вверх по Михайловской к так называемым «присутственным местам», где как раз шел суд над гренадерами.

Я соскочил с трамвая и стал читать надписи на красных полотнищах: «Долой контрреволюционное правительство Керенского!», «Долой войну!», «Свободу героям гренадерам!» Какой-то усатый человек сказал мне, что, по всей вероятности, этих гренадеров как солдатских активистов расстреляют и что необходимо вырвать их из рук контрреволюции…

— Тогда и я с вами! — горячо воскликнул я. Перед моими глазами встала бесчеловечно-жестокая сцена расстрела возле вагона ни в чем не повинных солдат, среди которых был и тот, со шрамом на щеке, так вдохновенно говоривший о красоте моих гор.

Чей-то молодой высокий голос затянул боевую революционную песню, ее мгновенно подхватили остальные, вся огромная толпа.

Сміло, товарищи, в ногу, Тісніше зімкніться в ряди! Від сильних і грізних ударів Загинуть усі вороги.

Я еще никогда не чувствовал в себе столько смелости, столько силы, как сейчас, когда и мой гневный голос присоединился к этому мощному хору. Словно тысячи человеческих сердец влились в мое сердце, словно вся мышечная сила тех, с кем я неудержимо двигался вверх по улице, влилась в мышцы моего тела. Я ощущал себя богатырем, которому под силу смести все в мире преграды. Мне почему-то представлялось, что мы идем не к «присутственным местам» (их я сроду не видел), а поднимаемся вверх збойницкими крутыми тропками, дабы достичь саноцкого высокого замка и вызволить из-под стражи осужденных лемков.

Но это была всего лишь игра воображения, порожденная несбыточной мечтой человека, тоскующего по родным горам, грезящего увидеть свой обездоленный народ таким же вольным, какими становятся все народы России.

Мы обложили не саноцкий серый, с толстыми стенами замок, а покрашенное в желтый цвет классической архитектуры огромное здание — так называемые «присутственные места», в которых кроме прочих административных учреждений помещался также военный суд.

Стиснутый со всех сторон, в толкотне рабочих и солдатских тел я не мог видеть, что творилось впереди, до меня почти не долетали слова ораторов, я лишь слышал обращенное к суду грозное требование людей: выпустить гренадеров! Зато некоторое время спустя, когда высокие двери суда открылись настежь, я увидел самих героев — высоких, плечистых солдат, к которым действительно подходило слово «гренадер». Ах, что это было за зрелище! Отчего нет здесь, рядом со мной, Ивана Сухани? Под оглушительные крики «ура» гренадеров подхватили с крыльца сотни рук и понесли вниз по улице, к Крещатику, а с Крещатика вверх по Институтской, к «Арсеналу», в казармы, на свободу.

Я впервые увидел, как велико могущество рабочих, как необорима сила людей, объединенных волею революции.

9

Неспокойно на душе, не с кем поделиться своей тревогой. Молчаливый отец перебирает в кабинете археологические черепки, составляет для будущего государственного музея последний каталог, — Затонский заверил его, что такой музей нужен будет советской власти; богомольная мама, напуганная акафистами «за убиенных рабов божиих», которых сотнями вычитывает в соборе дьякон, должно быть, стоит в углу своей спальни перед почерневшим образом богоматери и молит ее о мире для людей; лишь она, Галина Батенко, не знает, к чему приложить руки, каким делом заглушить тревогу, с каждой минутой растущую в ее сердце. Прислушивается к малейшим звукам с улицы, кидается к окну, настораживается, не раздастся ли условный стук в дверь, а когда вечернюю тишину нарушают ружейные выстрелы или пулеметные очереди, замирает, силясь определить — с далекой Шулявки они или, может, из казарм понтонного полка.

Ждет Заболотного. Должен бы давно быть. Неужели так надолго затянулся митинг? А ей, курьеру ЦК, надо бы еще сегодня выехать в Петроград. Там ждут ее информации. После кровавых июльских событий в столице контрреволюция подняла голову и здесь, в Киеве. Нет дня, чтобы патрули штаба, эти дворянские сынки из юнкерских училищ, не обстреляли рабочих патрулей. Вчера офицерская рота пыталась ворваться в «Арсенал». К счастью, рабочая гвардия отбила белогвардейцев. А что будет завтра? В распоряжении штаба военного округа отборные силы, артиллерия, броневики. Все офицерские школы ждут удобного момента, чтобы расправиться с рабочими отрядами. В этой критической ситуации многое зависит от того, на чью сторону склонятся после сегодняшнего митинга соседи арсенальцев — солдаты-понтонеры: останутся ли они нейтральными в этой решающей битве с контрреволюцией или перейдут на сторону революции и подадут руку помощи рабочим «Арсенала». Жаль, что нет в Киеве Андрея Падалки с его ротой.

Галина гордилась своим любимым, радуясь, что он целиком отдался идее пролетарской революции, гордилась и тем, что увлекла Андрея идеями Ленина. А может, не только она? Вспомни машиниста Заболотного, Галинка! Сколько вечеров просидел он в своем домике на берегу Днепра с этим наивным поручиком, для которого офицерская присяга на верность государю императору представлялась незыблемой святыней.

Стук в окно прервал ее воспоминания. Галина встрепенулась. Стук показался ей условным паролем. Но почему он не повторился? Постояв некоторое время в ожидании, она прошла мимо отцовского кабинета к парадным дверям. Постояла молча, прислушиваясь, пока стук не повторился. И как раз такой, как было условлено. Галина повернула ключ в замке, открыла двери и ахнула от изумления, увидев перед собой Василя Юрковича.

— Василь? Вот не ожидала! — И, словно родного брата после долгой разлуки, обняла, поцеловала в щеку, потом отстранила от себя: — Вот какой ты стал! — Еще раз оглядела с ног до головы его плечистую фигуру и рассмеялась, заметив на верхней губе светлый пушок. — Да ты, Василечко, уже парубок! — И, сразу посерьезнев, спросила: — А пароль ко мне кто тебе дал?

— Отец Серафим, панна Галина, — ответил Василь.

— Ты был там?

— Был. На самой колокольне.

Она повела его из передней в большую комнату, включила свет и крикнула радостно:

— У нас гость, у нас гость!

Из дверей справа высунулась отцова, а из дверей слева материна голова.

— Не узнаете? — смеялась Галина, показывая на смущенного парнишку. И она нарочито приподнято, будто на сцене, отрекомендовала: — Василь Юркович, лемко, будущий агроном…

Профессор, высокий, в строгом костюме, словно только что сошел с кафедры, переступил порог кабинета и, близоруко щурясь, с любопытством разглядывал гостя.

— Тот самый мальчуган? Ничего себе, сударь лемко. Здорово тебя продувало ветрами, здорово нажгло солнце. Самый что ни на есть настоящий степняк! — выкрикивал он восхищенно, любуясь пышущей здоровьем наружностью гостя, его смуглым румянцем, его выцветшими на солнце волосами. — А я тебе, матушка, что говорил, — обратился он к жене, такой же, как он сам, сухощавой, чуть ссутулившейся под тяготами военных лет женщине. — Свежий воздух — это все, матушка. Не киоты и не лампадки, а чистый воздух…

— За ужином поговорим о преимуществах свежего воздуха, папочка. А сейчас пусть наш гость помоется и немного отдохнет с дороги.

За ужином ели яичницу, пили ячменный, чуть сдобренный молоком кофе; к счастью, на кухне еще нашелся крохотный кусочек масла, зато в центре просторного стола, в хрустальной вазе, красовалась целая гора яблок — белого налива.

— А у вас такие яблоки родятся? — обратился профессор к Василю. — Нет, знаю, что нет. Зато ваша степь богата кое- чем другим. Степные могилы — вот ваши сокровища! О, — вздохнул он огорченно, — если бы нам дали хотя бы миллионную частицу из бюджета, пожираемого войной, на археологические экспедиции, сколько новых исторических открытий сделали бы мы для народа…

Опять раздался стук в окно. Галина узнала пароль, торопливо поднялась, выскочила в переднюю. А когда открыла дверь, вместо Заболотного, которого ждала, увидела руководителя ар- сенальцев Андрея Иванова.

— С какими новостями? Как авиаполк? — спросила, пропуская гостя впереди себя в гостиную.

— Авиационный с нами, — ответил сдержанно Иванов.

Галина внимательно вглядывалась в его худосочное, с болезненным румянцем, утомленное лицо и не могла понять, почему Иванов такой невеселый. Радоваться бы должен, кричать «ура». Еще бы, такая победа! Ведь авиаторы — наиболее оснащенная технически и самая прогрессивная часть старой армии, и ее переход на сторону пролетарской революции — это серьезная победа киевских большевиков.

— А понтонеры? Вы разве не заходили к ним?

— Я от них. Понтонный тоже с нами.

— С нами?! А я тут, признаюсь… — посмеялась она над собой, — я тут с ума сходила! Самой теперь чудно. Поверите, поддалась какому-то дурному предчувствию. Невесть что представляла себе. Постойте, — вдруг осадила она сама себя, — что с вами, Андрей Васильевич? Почему вы такой? Можно подумать, что вы не рады принесенной нам радостной вести.

— Я пришел, чтобы сообщить… — Видно было, что Иванову тяжело говорить дальше. — Должны немедленно, сегодня же ночью, выпустить листовку о смерти нашего товарища.

Нежный румянец на щеках Галины начал гаснуть.

— Говорите яснее. Что случилось?

Иванов вытер со лба мелкие горошинки холодного пота, ответил сдавленным голосом:

— Заболотный убит.

У Галины округлились, наполнились ужасом глаза.

— Как же это так? — чуть слышно выдохнула она.

— Мне уже потом рассказали, — словно поднимаясь на крутую гору, начал, тяжело дыша, Иванов. — Заболотный зашел в казармы понтонеров и попросил председателя солдатского комитета созвать митинг. А тут, на беду, подвернулся дежурный офицер. Ссылаясь на распоряжение штаба округа и лично Керенского, штабс-капитан категорически запретил митинг. Пошел обмен резкостями, офицер выхватил револьвер и… все. Солдаты, правда, подняли офицера на штыки… — Иванов закашлялся и, прикрывая рот платком, насилу смог договорить, что над казармой теперь реет красное знамя…

Галина обхватила ладонями лицо и неверным шагом, словно ошалев от несчастья, с трудом дошла до дивана. Упала на него, забилась в глухих рыданиях. Сколько смертей насмотрелась на фронте, в госпиталях, во время боев в Петрограде сама перевязывала тяжелораненых, умела, стиснув зубы, сдержать сердечную боль, а теперь лежала безвольная, словно парализованная… Скорбь, отчаяние опустошили душу. Не могла представить себе смерти того, кто так любил жизнь, кто так мужественно боролся за нее ради людей. А как радостно он всякий раз встречал ее на конспиративной квартире, когда требовался его совет.

Весь Подол будет теперь лить слезы, горевать о своем рулевом…

Василь сцепил зубы, чтобы не зарыдать. Видя, как дергаются плечи у панны Галины, готов был броситься к ней, утешить добрым словом. Но каким, каким? Разве найдется в человеческой речи такое слово, которое могло бы приглушить боль подобной утраты? Да и не осмеливался подойти к ней, когда этого не решались сделать ее родные, отец и мать. Они так были потрясены, что сидели за столом, не в силах шевельнуться…

Но вот Галина подняла голову. Вытерла платком глаза, обвела всех смущенным взглядом:

— Простите, товарищи. Как видите, слабость духа. — Она поднялась, поправила на себе кофточку, отбросила со лба волосы и добавила тихо, обращаясь к Иванову, который все еще стоял, оцепенев, посреди комнаты: — Листовки выпустим. К утру будут висеть на стенах домов. А пока что, — она взглянула на его посеревшее, с запавшими щеками лицо, — а пока что садитесь к столу, Андрей Васильевич. Вам необходимо хоть немного отдохнуть.

Запись в дневнике

1 сентября 1917 года. Ночь. Товарищи уже уснули, а я тихонько пробрался в свой третий класс, чтобы здесь излить дневнику свое горе. Вчера вернулся из Киева, а сегодня уже за партой до обеда, а после обеда — за сеялкой в степи. Перед глазами свежая, усыпанная цветами могила Андрея Заболотного. Мы с Игорем поклялись на ней: «Мстить проклятым буржуям, не знать жалости к ним так же, как они не знают жалости к нам. Кровь за кровь, смерть за смерть!» К тому еще добавлю, что на арсенальском стрельбище я научился метко стрелять и что мне удалось провезти наган с патронами. Алексей похвалил меня за это. Ведь Окунь на хуторе вместе с немцами-колонистами организовал оборону против нас, то же самое сделаем и мы.

10

Вид прилично одетого человека позволил уполномоченному Международного комитета Красного Креста Михайле Щербе сидеть в большом зале Петроградской городской думы среди ее депутатов.

Попал он сюда случайно, прямо с Финляндского вокзала. Смеркалось. Сеяла холодная осенняя изморось, тишину пустых улиц нарушали одинокие выстрелы. Не мог же он признаться военному патрулю, с какой целью прибыл в Петроград, и потому вынужден был, воспользовавшись безупречным знанием французского языка, сказать командиру, якобы он гражданин нейтральной Швейцарии, добрался сюда через Швецию и Финляндию, чтобы проследить, законно ли, с точки зрения Гаагской конвенции, осуществляется в России революция.

Возвращая Щербе заполненное на французском и немецком языках удостоверение, командир патруля, высокий, с красивым лицом поручик, ответил по-французски:

— К сожалению, мосье Щерба, русская революция — это сплошное отрицание всякой законности. Грубый солдатский сапог растоптал элементарнейшие законы человеческого общежития, Все летит вверх тормашками, все растоптано.

Михайлу Щербу интересовало все, что происходило в восставшей столице: и линия невидимого фронта, которая, судя по выстрелам, проходит где-то здесь, среди притихших улиц, и наличие вооруженных сил, которые поднялись на последний бой, и даже настроение поручика, который, очевидно, принадлежал к активному вражескому лагерю.

— Мосье, как европеец, вы даже не сможете разобраться в том, что здесь у нас творится, — торопился выложить все, чем терзался, офицер. — Не ожидая Учредительного собрания, мужики разоряют дворянские усадьбы и делят не принадлежащую им землю, рабочие, вопреки воле законных хозяев, вводят на заводах свой контроль, солдаты на фронте мечтают о мире и братаются с врагом. И все это, мосье, под влиянием большевиков, этих ожесточеннейших разрушителей мировой цивилизации.

Щерба следил за лицом поручика: оно менялось, теряло свою обаятельность и, искаженное злобой, казалось уродливым от ненависти к тем, о ком он сейчас говорил.

— Революция развратила русский народ, вернула его в первобытное состояние. Театры закрываются, железные дороги без топлива, в больницах холодище, а из всех искусств живет лишь искусство Демосфена. Даже в армии, на всех фронтах, вместо того чтобы наступать, день и ночь митингуют. Мосье Щерба, вы — цивилизованный человек, вы можете представить себе, что случится с Россией, если в такое критическое для нее время у кормила власти встанет русский мужик?

— Курите? — спросил Щерба, лишь бы унять свое возмущение и не вступить в спор с этим «аристократическим» выродком. Вынул из портфеля коробку сигар, распечатал, протянул офицеру. — Прошу.

— О, гавана! — воскликнул поручик. — Бесконечно благодарен, мосье. А нам тут солдатская махорка все горло разъела. Совсем, совсем одичали. — Он попросил разрешения взять про запас две сигары, а когда Щерба отдал ему всю коробку, рассыпался в щедрых комплиментах, после чего поспешил первым поднести иностранцу пламя зажигалки.

Щерба спросил будто между прочим:

— Неужели, господин поручик, во всей великой России не нашлось партии, которая бы стояла на принципах законности?

— О, мосье! — Поручик коснулся рукой локтя Щербы, и они отошли немного в сторону, за угол здания, чтобы защититься от холодного ветра, который гнал туман с Невы. — Такая партия у нас есть. Это, сударь, партия кадетов. В нее входят лучшие, честнейшие сыны нации, например, как Родзянко, Милюков… — Поручик не договорил, оглянулся на юнкеров, которые стояли поодаль и, дымя цигарками, слушали, по всей видимости, забористый анекдот одного из балагуров. То, что собирался сказать иностранцу поручик, не должно было дойти до слуха молодых людей, чьи головы начинены в училище монархическими идеями. — Надо вам знать, мосье Щерба, мы против монархии. В тяжкую минуту лихолетья мудрые головы кадетской партии круто изменили свою политическую платформу. Мы, во всяком случае наиболее либеральные ее члены, за парламентскую демократическую республику. Наш образец — Французская республика.

— О-о! — искренне изумился Щерба. — Так вы республиканец?

Поручик вытянулся в струнку, лихо звякнул шпорами сапог.

— Признаюсь вам, мосье, я в душе не вояка. Война — не мое призвание. В душе я поэт. Перед самой войной учился в Сорбонне…

— Вы учились в Сорбонне? — не поверил Щерба.

Офицер засмеялся:

— Мосье Щерба думал, что перед ним заурядный офицер? Может, из тех самых разночинцев, что изо всех сил тщатся выбиться в люди, зарабатывая уроками на хлеб насущный? Париж я полюбил, как не любил ни один город в России. Ах, сколько дивных минут доставил он мне! За одни Елисейские поля можно полюбить этот город на всю жизнь. А бульвар Мадлен! А собор Нотр-Дам! Знаете, кого нам, в конце концов, не хватает? — вдруг круто повернул он внезапно разговор. — Мосье Щерба никогда не догадается, нет-нет. Французского Тьера!

— Не понимаю, — признался Щерба. — Вы имеете в виду…

— Да-да, французского генерала Тьера не хватает нам, — повторил поручик. — Такого, который бы не побоялся устлать трупами улицы Петрограда, как это в свое время сделал в Париже генерал Тьер. Не Керенский же это сделает. Керенский пигмей против Тьера. Социал-революционер. Ха-ха! Пустозвон, а не вождь. Сходите в городскую думу, послушайте, что там говорят.

«А и вправду, почему не пойти? — подумал Щерба. — Получу представление, что у них там за собрания».

И не пожалел, что попал сюда. Никто из его товарищей во Львове не видел столь смехотворного лицедейства, какое он здесь застал. В президиуме думы сидят важные господа и дамы в элегантных вечерних туалетах, и среди них известная всей аристократической верхушке столицы графиня Панина. В это неспокойное время 1917 года она не испугалась петроградского демоса (так шепнул Щербе сосед-депутат), смогла смело замешаться в толпу демонстрантов, даже взойти на трибуну, чтобы от имени женщин призывать братьев солдат бить врага до победного конца.

Щерба был свидетелем того, как вернулась думская делегация, ходившая на крейсер «Аврора», а следом за ней делегация, которой было поручено пробиться сквозь большевистскую осаду к Зимнему дворцу. Обе делегации вернулись ни с чем.

Тогда на трибуну выскочил эсер Быховский. Свою истеричную речь он закончил призывом: всей думе пойти в Зимний дворец, чтобы там либо с честью погибнуть вместе с Временным правительством, либо победить.

Президиум перешел к поименному голосованию. Графиня Панина с гордо поднятой головой первая взошла на трибуну и среди всеобщей тишины, подняв вверх свою маленькую, унизанную перстнями руку, торжественно, как присягу, провозгласила:

— Я, гражданка свободной России, сим заявляю, что готова пойти к Зимнему дворцу и там умереть вместе с Временным правительством и его избранниками. Если же нас не пропустят к Зимнему дворцу… — Голос ее задрожал, она безвольно опустила руки на пюпитр трибуны. — Если же нас не пустят, — повторила после паузы и вдруг выкрикнула: — Мы встанем перед пушками, стреляющими по Зимнему дворцу, и пусть тогда большевики расстреливают Временное правительство вместе с нами!

После выступления графини Паниной председатель взял список депутатов. На каждую названную фамилию из зала откликались торжественной фразой:

— Иду умирать вместе с Временным правительством!

Шестьдесят два депутата согласились умирать, четырнадцать объявили, что идут в Совет рабочих депутатов, трое меньшевиков-интернационалистов воздержались от «умирания».

Как потом узнал Щерба, три фракции думы (эсеры, меньшевики и кадеты) не дошли до Зимнего дворца, их задержал небольшой отряд матросов.

В тот же миг над городом прогремел орудийный залп крейсера «Аврора», он возвещал о начале штурма Зимнего дворца.

Дорогу к Зимнему Щерба определял по ружейной и пулеметной стрельбе. Патрулей уже не было. Вместо них на главную магистраль города выходили малочисленные и более крупные группы вооруженных рабочих. Чувство радостного возбуждения охватило Щербу. Ах, если бы только Ванда могла увидеть, как он марширует рядом с вооруженными рабочими. Щерба переносится мыслью в свою квартиру в Саноке. Хочет представить Ванду с маленьким Орестом на руках. Письма от нее были полны забавных подробностей о малыше. Ванда не нарадуется, что мальчик похож на него, крепенький, верно вырастет мужественным и смелым, как отец. Эти письма были его единственным утешением на фронте, помогая ему переносить тяготы войны, и, кроме того, недурно маскировали от зоркого ока коменданта Скалки ту тайную переписку, которую они вели между собой.

Рабочий отряд, в который влился Щерба, завернул за угол улицы и вскоре вышел на широкий Невский проспект, слабо освещенный несколькими фонарями. Шум боя слышался все отчетливее. Еще полсотни шагов быстрого марша — и отряд очутился на месте битвы. Щерба не отставал от рабочих, вместе с ними прошел под высокой аркой в просторный дворцовый двор, а когда послышалась команда занять позицию перед штабелями дров, стал, нагнувшись, пробираться туда.

— Ты кто такой будешь? — спросил его чей-то суровый голос.

Щерба обернулся. Перед ним стоял рабочий с винтовкой в руке, внимательно оглядывая его из-под козырька кепки.

— Я издалека, — ответил Щерба. — Из самой Галиции.

Рабочий подозрительно скользнул глазами по его пальто.

— Поди, своих ищешь? — Он кивнул в сторону темного здания дворца, из окон которого ежесекундно вспыхивали огни выстрелов. — Так мы тебя, господин, можем провести к ним.

— Вот моя легитимация, товарищ, — проговорил Щерба. — Я не из тех, о ком вы думаете.

Рабочий осветил документ карбидным фонариком, внимательно рассмотрел его, а затем попросил Щербу перевести, о чем там говорится. Рабочий как будто остался доволен, а затем пошел посоветоваться со своими, когда же вернулся, то вместе со свидетельством передал Щербе также заряженную винтовку:

— Ежели умеешь стрелять, так бери.

Щерба поблагодарил, со знанием дела проверил магазин, загнал патрон в дуло и, хлопнув ладонью по ложу винтовки, весело воскликнул:

— Я готов, товарищ!

Бойцы ползком добрались до баррикады, что перегораживала дорогу перед дверьми во дворец. По ту сторону поленниц залег враг. Юнкера осыпáли пулями из винтовок и пулеметов, держа под непрестанным огнем темное пространство двора.

Прозвучала команда: «В атаку!»

Щерба бросился вперед, перескочил дровяной барьер, ударом штыка сбил юнкера, оглушил прикладом другого и, подхватив мощное «ура», вырвавшееся из сотен глоток, вместе с другими революционными солдатами ворвался во дворец.

— Мосье Щерба! — вдруг услышал он сверху знакомый голос.

Щерба поднял голову и в десяти ступеньках, среди толпы юнкеров, которые отступали, пятясь вверх и беспорядочно отстреливаясь, увидел начальника патруля, бывшего студента Сорбонны, с револьвером в руке.

— Как это понять, мосье? — перекрывая шум боя, спросил поручик. — Как это назвать с точки зрения Гаагской конвенции?

— Прикажите своим юнкерам сдать оружие! — крикнул в ответ Щерба. — Тогда я объясню, что это означает!

Над головой Щербы просвистела пуля. Он пригнулся, поднес к плечу ложе винтовки, нажал на курок и в тот же миг почувствовал, как вторая пуля поручика обожгла ему левую щеку.

«Царапнуло только, — дошло до его сознания. — Зато я не промахнулся. Одним кадетом стало меньше на свете».

Не обращая внимания на царапину, Щерба, подхваченный лавиной вооруженных людей, бросился вверх по лестнице, перескакивая через убитых, пока не очутился на площадке второго этажа.

11

«Когда самокатчик привез в Смольный донесение Н. И. Подвойского о взятии Зимнего дворца и об аресте Временного правительства, Владимир Ильич находился в комнате Военно-революционного комитета. Узнав о победе, все закричали «ура!», дружно подхваченное сотней красногвардейцев, находившихся в соседней комнате.

Через минуту крики «ура!» уже неслись отовсюду, и мы двинулись цепочкой по широкому коридору Смольного, до отказа набитому людьми.

— Снимите парик! — шепнул я Владимиру Ильичу. — Давайте спрячу, — предложил я, видя, что Владимир Ильич держит парик в руке. — Может, еще пригодится! Почем знать?

— Ну, положим, — хитро подмигнул мне Владимир Ильич, — Мы власть берем всерьез и надолго…

В зале заседаний Смольного собирается митинг.

На трибуну поднимается Владимир Ильич. Все замерло.

— Ленин… — пронеслось полушепотом по залу.

— Владимир Ильич!.. — раздался сильный восторженный возглас.

Кто-то крикнул громко-громко:

— Ура-а-а-а! — и бросил солдатскую шапку кверху.

Загремело, понеслось оно могучим крылом, закрутилось и полилось, запело, сливаясь с несмолкаемой бурей аплодисментов.

Ленин, заложив руки в карманы, слегка приподнял голову и пристально вглядывался в битком набитый ликовавший зал. Вглядывался, точно подсчитывал, взвешивал, определял. Да, победим вот с ними, с этими пылающими и рвущимися в бой людьми, готовыми положить жизнь свою за дело рабочего класса!..

Он уже недоволен. Машет руками, выказывает нетерпение.

«Что это вы там? Покричали, и довольно…» — говорит весь его облик.

Энергично и нетерпеливо машет рукой, даже крикнул: «Довольно!», приложив ладонь трубкой ко рту, оглянулся на президиум: что это, мол, у вас такой беспорядок здесь? И заговорил.

Все стихло, смолкло, замерло»[35].

Среди тех, кто слушал Ленина, был и Михайло Щерба. Стоя возле окна, вполоборота к залу, он имел возможность наблюдать, какое впечатление производили ленинские слова на революционных рабочих и солдат. Не сводя глаз со своего вождя, они напряженно слушали его, время от времени, как бы пьянея от счастья и возбуждения, взрывались радостным «ура!», подбрасывали вверх шапки, били в увесистые, мозолистые ладони. В эти минуты огромный зал напоминал Щербе тот девятый вал революции, о котором он мечтал, когда сидел в душном застенке коменданта Скалки, когда выступал в подполье перед рабочими, когда вел откровенные разговоры с солдатами в окопах. Таким, как раз таким представлялся ему апофеоз революции. Поначалу последний штурм вражеской твердыни, окончательная победа, а затем суровые победители, не выпуская из рук оружия, сойдутся на великое вече и вместе со своим вождем отметят победу.

Щерба не отрывал взгляда от оратора. Он слушал его, а мысли текли своим чередом. Да, ни один самый крупный мировой гений не почитался так в народе и не был столь любим, как Ленин. Вот уж истый духовный вождь своего народа!

Щерба пробовал представить собственную беседу с Владимиром Ильичем, если б ему посчастливилось с ним встретиться. Кто знает, остался бы Ленин доволен той работой, какую он, революционер Щерба, ведет у себя, на австро-германском фронте. Чувство ответственности за все, что там происходит, как бы удвоилось. Ведь при встрече с Лениным в Берне в 1914 году он добровольно согласился распространять Манифест против войны. А что конкретно, Михайло, сделал ты, чтобы приблизить революцию в Галиции?

«Ну, что мог — сделал, — оправдывался Щерба перед самим собой. — Стены саноцкой солдатской казармы могли бы немало поведать, если бы могли говорить. За то и цепи на руки заработал, и пыткам у Скалки подвергся. Да и в окопах оставил по себе кое-какой след: австрийское воинство уже не то послушное быдло, каким оно начало войну три года назад, австрийский жолнер уже кое-что кумекает, он начинает соображать, кто его подлинный враг…»

После митинга Щерба попробовал было пробиться к Ленину или хотя бы перехватить его в коридоре, но это ему не удалось. Живая людская стена загородила Михайлу дорогу.

Когда в коридоре стало чуть посвободнее и он пробился к кабинету Ленина, его встретил вооруженный рабочий. Он хоть и пробежал глазами свидетельство Красного Креста и уразумел, что перед ним солидный иностранец, однако с явным укором в голосе проговорил:

— Имели бы совесть, уважаемый! Разве не видели, как он утомлен? Дайте хоть передохнуть человеку. Нас с вами много, а он один.

Щерба не мог не признать справедливым замечание часового: пора действительно была поздняя, время перевалило далеко за полночь, и Ленину в самом деле необходимо отдохнуть перед новым трудовым днем, первым днем новой эры. Он пошел широким коридором, все еще переполненным вооруженными людьми в рабочих куртках, в серых шинелях и черных матросских бушлатах. Одни входили, другие выходили, слышались приглушенные командирские приказы, строились и куда- то спешили боевые красногвардейские отряды. Некоторые из бойцов, верно до предела утомленные недавним боем, искали себе местечка у стены либо уже клевали носом, присев на корточки, но все же не выпуская оружия из рук.

Щерба тоже подумал о ночлеге. Взглянул на карманные часы. Без пяти минут четыре, пора бы где-нибудь притулиться до утра. Он не знал ни души в этом огромном городе, ему некуда было идти в столь поздний час. Он нашел свободное местечко у высокой белой колонны, расстелил на полу две газеты, которые купил вчера на вокзале, присел, прислонился спиной к колонне. Во всем теле страшная усталость. Чего только не пережил он за последние сутки! Ощупал рукой царапину от офицерской пули. Пустяк! Могло бы кончиться куда хуже, будь офицер более метким стрелком.

— Оно, видать, и вправду свет перевернулся, коли тебя сюда беда загнала, — услышал он внезапно насмешливый голос соседа — солдата, полулежавшего чуть ли не бок о бок с ним, смачно, с наслаждением попыхивавшего цигаркой. — Каким это чудом тебя к нам прибило? Боишься чего-то своих, не то еще почему? Или, может, от ареста увернулся? Потому как, слух идет, не всех министров в Зимнем схватили. Керенский, говорят, на свободе. Накрутили ему хвост в Питере, так он, ирод, будто бы на фронт метнулся, за подмогой. Не кается, сучий сын, — «расшумелся словоохотливый солдат, подозрительно оглядывая Щербу.

«Это, конечно, мой внешний вид — шуба, котелок — вводит людей в обман», — подумалось Щербе. Он повернул голову к собеседнику — пожилому солдату с рыжеватой, давно не бритой щетиной на подбородке — и, раздвинув в усмешке губы, спросил:

— Вы с какого фронта?

— С Северного, — явно без большой охоты буркнул солдат.

— А я с Юго-Западного, товарищ.

— «Товарищ»? — дернул плечами солдат. — Свой, что ли? К чему ж было тогда скидавать шинель? Поменял на буржуйскую шубу? Погодь, человече, а винтовка где твоя?

— Винтовка?

— Эге ж!

Щерба чуть замялся, словно бы не находя в первую минуту что сказать в ответ. Долгая история — сразу все не выложишь чужому человеку о себе.

— Где винтовка, спрашиваю! — не отставал солдат. Его широкое крестьянское лицо менялось, из доброго становилось с каждым мгновением все более хмурым. — Кто ж ты будешь без винтовки, спрашиваю? Может, дезертир, а может… — Он не договорил и, сам поразившись своей неожиданной догадке, крикнул проходившим мимо солдатам: — Эй, братцы! Уж не шпиона ли я поймал! — И в тот же миг схватил винтовку и наставил в грудь Щербе. — Признавайся, товарища Ленина пришел выслеживать? А ну!.. Признавайся!..

Щерба оцепенел. А чтоб тебе пусто было. Вот так, ни за понюх табаку, и погибнуть можно. Горячий народ! Как порох вспыхивает на все, что пусть малостью какой буржуя напоминает. К счастью, на шум подошел комиссар в кожаной куртке.

— Революционный порядок запрещает чинить самосуд! — сказал он властно, отводя от Щербы нацеленную винтовку. — Запомни это раз и навсегда, товарищ! — И обратился к Михайлу: — Документ?

Щерба достал из внутреннего кармана небольшую бумажку и вместе со свидетельством Красного Креста подал комиссару.

Бумажка мигом успокоила горячие головы. Сам товарищ Подвойский, председатель «военки», собственноручно подтверждал, что «тов. М. Щерба сдал после штурма Зимнего винтовку и теперь направляется в Смольный по служебным делам…».

Прочитанная вслух справка произвела надлежащее впечатление. У бойцов сразу отлегло от сердца, они, как бы в извинение, заулыбались Щербе со смущенным радушием — это ж так здорово, когда перед тобою не враг, а друг.

12

Воскресенье. Свободный от работы на фабрике день. Мать отправилась в церковь, пошла, как она говорит, замаливать грехи, а он, заперев изнутри дверь в сени, принялся за рисунок. Развернув на чистой странице небольшой альбом, придвинул поближе к столу конец длинной лавки, уперся локтями в стол, уставился в затянутое морозом окно. Не спешил брать карандаш. Очень уж сложное задание поручил ему Пьонтек. Вернее, не Пьонтек, а сам Щерба. «…Революционный крестьянин на великой Украине расправляет могучие плечи, сгоняет с земли помещиков, — писал он между рифмованными строчками стихоплета-архикнязя. — Большевики делят помещичью землю между бедными крестьянами… Пусть знают об этом наши люди, бедные форнали, помещичьи наймиты, пусть знают о земельной политике большевиков все села, и не только Саноцкого повета, а и всего Подкарпатского края, всей Лемковщины. Помозгуйте над этим, Ежи. Необходимо, чтобы российская революция послужила примером нашим лемкам».

«Подумай над этим, Иванко, фантазии тебе не занимать». А что, как не справлюсь, товарищ Пьонтек? Даже представить себе не в состоянии, как можно помещика Новака согнать с земли, если у него под рукой и королевское войско, и жандармы с комендантом Скалкой. Стало быть, выходит, надо, как в России, свести счеты сначала с императором, а потом уж браться за саноцких богачей.

Суханя встал, прошелся по хате и, заложив руки за голову, тихонько запел:

Вершком шугай, вершком, а я піду стежком, Там ми ся зійдемо под зеленим вершком! Вершком шугай, вершком, а я піду крайом, Там ми ся зійдемо под зеленим гайом!

Эту песню они не раз пели с Василем, поднимаясь в гору до тех пор, пока не доходили до самой высокой горной вершины, откуда могли любоваться и широкой долиной Сана, и городом Саноком с его серым княжеским замком на горе. Где-то ты теперь, дружок Василь? Что поделываешь без меня? Твой отец похвастал нам, что вернешься ты к нам в горы заодно с революцией. Да Пьонтек ему довольно энергично возразил: «Революция сама, газда Иван, к нам не придет. Надобно нам самим об этом позаботиться!..»

— Ну, дед-мороз, благослови! — повернулся Суханя к разузоренным морозом окнам, за которыми (Суханя пронес это убеждение еще с детских лет) прятался от людей неразгаданный мастер невидимой кисти, таинственный фантазер-живописец, который один в целом свете одаривал бедных лемков своими неописуемой красоты узорами на стеклах хат.

Провел карандашом на бумаге горизонтальную линию, нарисовал вверху кольцо солнца, справа по линии обозначил контуры стройных тополей. А что ж дальше? Отложил карандаш, опершись головой на ладонь, смежил глаза.

Ну-ну, Иванко, зажмурь покрепче веки. Вспомни тот трагический эпизод ранней весной 1915 года, потрясший и взбудораживший все село. Вглядись попристальней. Видишь у лесной опушки, на бугре, старую сосну с вытянутыми в стороны оголенными ветвями, на которых ты с пастухами любил качаться? Тихо-тихо, Иванко. Сейчас тут произойдет самое страшное. Старая, но еще крепкая сосна засохнет после того, как на ее суку повесят невинного человека. По приказу полковника Осипова взвод русских солдат ведет на казнь честного и самого справедливого на селе газду Покуту. Однако вглядывайся, вглядывайся пристальнее, Иванко! Те два солдата — Остап и Иван, — что квартировали у Юрковичей, отказались набросить петлю на шею Покуты…

Суханя открыл глаза, снова взялся за карандаш. Вот первые контуры на бумаге, — не таким ли выглядел Остап, когда не взял от офицера веревки? «Смею заверить вас, ваше благородие, что мы с Иваном не занимаемся этой профессией». — «Молчать, хохлацкая морда!» — крикнул офицер и ударил Остапа веревкой по голове. Широкоплечий, большеголовый Остап, мужественный и стойкий, — таким запомнился он всему селу, таким выходит он сейчас из-под карандаша Сухани. Только вместо винтовки дает ему в руки Суханя большую расшарпанную метлу. Ах, как разлетаются из-под метлы, будто подхваченные вихрем, все эти паны и господа! Графья, князья, богатеи и ростовщики, как бурьян, как мусор, катятся по ровной степи далеко-далеко, аж до самого моря…

Первый набросок готов. Суханя вскакивает со скамейки, взмахивает руками, ворошит волосы на голове. Нет границ его радости. Который день уже — и за работой на фабрике, и ночами напролет — искал он, старался что-то придумать, сушил понапрасну голову, а стоило встать перед его глазами мужественному Остапу…

Да, теперь он верит, что будущий его рисунок произведет впечатление на людей. «Да здравствует революция!» — будет призывать он, и люди захотят воспользоваться опытом русских.

Суханя подошел вплотную к окну и, словно бы заигрывая с дедом-морозом, провел пальцем по затянутому изморозью стеклу, нарисовал в профиль голову великана солдата в высокой шапке.

— Вот вы, Остап, и покажете нашим людям, как следует поступать нам со своими панами!

В сенных дверях загремели щеколдой. Иван подскочил к столу, схватил альбом, сгреб в ладонь карандаши и резинку, совсем как опытный подпольщик. Не оставил никаких следов. Спрятав в сенях альбом с карандашами, подошел к двери и, не спрашивая, отодвинул деревянный засов.

Закутанная в большой теплый платок поверх сермяги, перед ним стояла мать и слезящимися от морозного ветра глазами улыбалась ему.

— Уже помолились, мама? — с легкой насмешкой, но ласково спрашивает сын, пропуская мать впереди себя. Берет ее под локоть, чтобы провести через темные сени, открывает скрипучую дверь хаты.

— Ох, кабы не твой платок, — говорит она, скидывая его с плеч, — окоченела бы я по дороге. Ну и сечет, ну и морозище! И как они там, горемыки, по тем ямам в такую стужу сидят? Боже, боже. А все через тот гонор цесарей наших…

Однако и окопы с горемыками жолнерами, и гонористые цесари на тронах — все они где-то далеко отсюда, а купленная сыном шерстяная, закрывающая плечи цветная шаль у нее в руках, и Марина легко переключает свои мысли на нее, вертит ее так и сяк, встряхивает и приговаривает:

— Все завидуют моей обнове. На что уж девки богатеев, а и те не сводили с нее глаз.

— Да это вам так показалось, мама. Таких платков немало в селе. И у соседей наших, у тети Катерины…

— Что ж ты равняешь меня с Катериной. Катерина — богатого роду. Она еще с приданым принесла такой-то платок, А я, коли б не твои заработки на фабрике…

Что-то стукнуло об пол, она смолкла, оглянулась, увидела возле сынова сапога небольшую черную коробочку, она, верно, выскользнула из кармана сермяги, когда Иванко помогал ей раздеваться.

— Отцова табакерка? — поднимая ее, удивился сын. — Вы брали ее в церковь? А зачем, мама?

Чтобы не смотреть сыну в глаза, мать принялась складывать платок и только немного погодя призналась, что держала эту черную коробочку в левой руке всю службу божью, думалось, станет ближе к отцу.

— Он же, сердечный, враз помер от тех италийских канонов[36],— говорит Марина, — не успел даже подумать про бога… Так я хотела его грехи замолить перед всевышним.

— Эх, мама, мама, — тоскливо вздохнул Иван.

Табакерка лежала на его ладони — черная, блестящая, с чуть заметным, уже почти стершимся золотистым вензелем на крышке. Она была неразлучной подругой не только отца, но и деда, и прадеда, и прапрадеда… Она переходила из поколения в поколение и, если верить отцовым словам, попала к первому Сухане еще во времена Богдана Хмельницкого, когда тайные посланцы гетмана пробирались на далекую Лемковщину, чтобы вербовать добровольцев в повстанческую казацкую армию. Вокруг этой табакерки каждое поколение Суханей создавало свои легенды, но основа ее всегда оставалась неизменной: из этой лакированной, с золотым вензелем табакерки нюхал табак сам король Сигизмунд, позже она попала в руки польского повстанца Костки Наперсного, от него к лемковскому вожаку збойников Онуфрию Юркову, а уж после того к его боевому побратиму Стефану Сухане.

В семье Суханей гордились этой исторической реликвией, и хоть жили очень бедно, не отдали ее в саноцкий музей, где за нее было обещано несколько сот крон. Сам отец не раз похвалялся в кругу почтенных хозяев:

— Вы владеете и землями, и скотом, а у меня, мосьпане, одно достояние — честь. Я имею то, что дороже всех ваших богатств.

А сыну как-то признался:

— Нет сейчас збойников, но мы еще дождемся их, и все это панство из саноцких каменных палат мы таки выкурим, как выкуривал их Онуфрий Юрков. Лишь бы не расставаться с его табакеркой.

Сын не верил в чудодейственную силу табакерки, наоборот, все ее временные владельцы вечно попадали в беду и жизнь их кончалась трагически: Костку Наперского шляхта посадила в Кракове на кол, Онуфрия Юркова четвертовали после подавления восстания в Саноке, австрийского ландштурмиста Су- ханю придавило каменной глыбой на итальянском фронте… и все же во имя доброй памяти отца сын посоветовал маме не выносить табакерки из хаты и… (пусть мама простит меня…) не молиться за того, кто убил их батюшку.

— Пусть за него сам Люцифер молится, — ответила мать и вдруг, похоже испугавшись вырвавшегося проклятия, повернулась к образам на стене, перекрестилась, склонилась перед девой Марией: — Прости меня, пресвятая богородица…

Сын добродушно посмеялся:

— Но ведь егомосць не Люцифер, а он нынче, наверное, молился за Карла Первого?

— Егомосци надо молиться, потому что он на службе, сын, а я молилась за жолнеров, за тех бедняг, которых оба цесаришки уже третью зиму держат в промерзших окопах.

— Мама! — обнял сын мать, прижался щекой к ее щеке.

13

Долгая зимняя ночь. Часы на стене пробили час. Кроме Иосифа, который стоит сейчас на страже под грушею, дети на печи угомонились. Они долго отказывались ложиться, боялись, что вдруг проснутся они, а отца уже не будет дома, уедет он на далекие позиции брататься с москалями. Отец шутил, конечно: за братанье на позициях жолнеров расстреливают, но про то знает лишь Катерина, а дети пусть себе думают, что ихний тато едет не убивать, а мириться, кончать войну. Это могла бы подтвердить и новая легитимация, которую выдал Ивану войсковой начальник в Саноке. В ней говорится, что ландштурмист Иван Юркович должен прибыть в Киев и там явиться к имперско-королевскому коменданту для направления в войсковую часть.

Иван был в полном недоумении, — ведь Киев в двухстах километрах на восток от австрийских позиций, каким же образом войска так быстро могли проскочить вперед, если еще в январе сообщено было о перемирии с Россией?

— Это работа Центральной рады, — шепнул Ивану Пьонтек, который хорошо разбирался в подобных делах, держащихся в строгом секрете. — Украинская буржуазия призвала немцев к себе на помощь, у нее у самой силенок не хватает сладить с народом.

Катерина никак не может заснуть. Не до сна ей сейчас, когда рядом, на лавке, стоит собранный в дорогу Иванов солдатский ранец. Да и то, ради чего собрались в боковушке старые газды, не дает спать, бередит сердце. Еще с вечера, как принесла им лампу, напомнила, о чем прежде всего должны они написать. Пусть Ленин, раз он в такой силе, пришел бы со своими людьми и сюда, на Карпаты, да взялся делить панское добро промеж бедняков. Горы и леса, пахотная земля, пастбища — это все должно перейти к обществу. И чтоб дети не мерзли зимой на холодной печи. Паны едят пампушки, а несчастным мужикам хотя бы черного хлеба до нового урожая хватило. Разве прокормит тебя, хозяйку, и твоих детей та изрытая окопами, скудная, каменистая земля? А подрастут дети — и делить уже не будет чего, полоски земли такие узенькие стали, что и воробей, не взлетев, легко их перескочит.

Катерина перевернулась на спину, сцепила руки на затылке. Так вся и передернулась, когда часы над головой пробили половину второго. Да, да, чует сердце беду. Ведь уже не завтра, а нынче, после обеда, настанет тот горький час разлуки, когда ее глаза должны оставаться сухими-сухими. А выплачет она свое горе после его отъезда, когда останется одна-одинешенька на осиротелой постели.

Ах, Иван, Иван, разве в ту пору, когда стояли на высоком мосту над Саном, о таком счастье мы с тобой мечтали? Эдак ведь вся наша жизнь пройдет в разлуке. Опять, значит, в одиночестве потянутся дни и ночи… И некому тебе, Каська, пожаловаться, не к кому притулиться. Будто несчастной вдовице… А и то слава богу, — хоть вечером, после тяжкого труда, есть о ком вспомнить за ужином, и как почтарь принесет письмо — сказать детям: спрашивает тато, слушаетесь ли мамы.

Думки что пушинки, их не удержишь на месте. Уже они перелетели за село, в панский фольварк. О, она не одна там в мечтах побывала! Чуть ли не все село делит-переделяет панские стога, панское сено. Раскинувшиеся над Саном луга могли бы осчастливить не одного безземельного газду. Вот была бы людям пасха, вот ударили бы в колокола, если б пана Новака, помещика, выпроводили за Сан!

Вспоминает себя Катерина на панском дворе, перед сердито напыжившимся управляющим в желтой жилетке. Принесла она последний ринский[37] за корову, которая перешла канаву у леса. «Чтоб вы подавились моим ринским!» — вырвалось у нее. А он блеснул глазами, обозвал дурным словом, замахнулся плеткой, но не ударил. Верно, глаза ее полыхнули жарче его гнева. Догадался, песий сын, что жолнерская жена может попортить ему жилетку теми вилами, что стояли рядом…

А Илько Покута так и не дождался справедливой революции с востока. Дивится она вот чему: один русский велел повесить невинного газду Илька, а другой, кабы не окопы, кабы его сюда пустили, роздал бы людям все панские поместья, а за беднягу Покуту, сказал ей Иван, отрубил бы голову русскому полковнику. И что за человек этот Ленин? И какое же, люди добрые, у него сердце, что на всех бедных хватает?

Звякнула щеколда, скрипнула дверь в сенях, а затем и в хате. Катерина подняла с подушки голову.

— Мама, — отозвался Иосиф, — я уж так замерз…

— А ты ложись спать. В такую пору жандармы тоже спят. Лезь на печь, сын.

Катерина слышала, как разувался Иосиф, как примащивался на ощупь среди детей на печи, как наконец стих. Заснула бы и она, если бы кто отогнал от нее тревожные мысли. С той поры как в России началась революция и люди на селе стали втихомолку, вопреки церковным проповедям егомосци, поджидать с востока свежих новостей; с того дня, как на селе, тайком от войта и его верных псов, пошли по дворам бедноты эти писульки со смешными картинками против богачей, Катерина уже не боялась за сына, не верила новому ксендзу, который запугивал ее, бередил материнское сердце ужасами революции, а еще больше тем, что москали из ее Василя сотворят такого перевертня, лютого янычара, какого не было даже при нехристях турках!

Катерина на то ксендзово пророчество сказала сама себе: не верь, Каська, не может того быть, чтобы твой сын отрекся от своего рода, отрекся от всего того, что ты ему вложила в самое сердце.

«Василь, Василь, ты слышишь меня?»

«Слышу, слышу, мама! Только дайте руку, я провожу вас до порога. Эти рядна на окнах…»

«Это я от жандармских псов повесила. Отец собрал в боковушке кое-кого из старых газд. Пишут письмо Ленину. Надеются, что от Киева ближе к тому человеку, что оттуда легче будет передать ему нашу просьбу».

«Я теперь, мама, помогаю Ленину панскую землю делить, Видели вы ту смешную картинку? У нас тут уже чистая земля, всех помещиков, как поганый бурьян, выпололи, повыдергали с земли. И вымели, мама!»

«Куда же это?»

«В море. Их не жаль. За все наши муки отплатили. А теперь перемахнем через горы, обойдем Львов. Там же ваш Карл расселся. Он воображает, что мы с ним не справимся. С Николаем справились, а с Карлом и подавно справимся!»

«Ох, кабы бог дал».

«Мы уже за Збручем, мама! Видите равнину? То наша степь. Аж до самого моря протянулась. Тут, мама, легко ходить. Ни одного бугорочка».

«А говорил, говорил мне твой тата. У него где-то там позиции на востоке…»

«Тсс… Видите того человека? Голова аж под тучами. Это он и есть. Семимильными шагами обходит свой край. Проверяет, справедливо ли поделили землю».

«Ленин?»

«Зовите его товарищ Ленин».

Катерина хотела возразить сыну, — она даже Пьонтека не осмеливается так называть, да Василя уже не было около нее, он так же незаметно исчез, как и появился…

«День добрый», — обратился к ней тот, кто только что касался головой туч.

Глазам своим не поверила. Ведь это про него длинными зимними вечерами любил рассказывать соседям ее Иван. Совсем обыкновенный, просто одетый человек, в черном пальто и кепке, во взгляде мягкая ласка.

«Так это вы будете мама Василя?»

«Я, а как же, товарищ Ленин. Еще в пятнадцатом году подался с Гнездуром во Львов».

«Хороший у вас сын, Катерина. Не нарадуюсь на него».

«Ох, ну и слава богу. А тутошний ксендз застыдил меня с амвона, поклялся на евангелии, что из Василя в России янычара сделают».

«Не верьте, Катерина. То цари старались из таких хлопцев делать себе янычаров, а революции нужны честные…»

Скрипнувшая дверь боковушки оборвала Катеринин сон — письмо, верно, написано, расходятся по домам.

Катерина, обхватив ладонями лицо, даже застонала с досады. Боже милостивый, такая приятная беседа оборвалась. Она сознавала, что это был всего лишь сон, и все же так хотелось, чтобы Ленин еще какое-нибудь доброе слово сказал ей о сыне.

Тихо, чтобы не разбудить детей, люди надевали кожухи и выходили из хаты.

14

Весенние пасхальные вакации. Школа пустует. Пустынно в общежитии. Все до одного ученика разъезжаются по своим домам.

А ты, Юркович, куда?

Я сам себе удивлялся, с чего мне это пришло на ум: еду на Азовское море, в Бердянск! Да-да, к «милым» моему сердцу землякам-галичанам. К тем самым, которые два года назад в пылу черносотенного «патриотизма» выбросили меня среди зимы на улицу. О, этого я им никогда не забуду! За то, что я самую чуточку посмеялся над царем, они готовы были на куски меня разорвать. «Падай на колени, падай, падай!» — словно бык с нашей школьной фермы, ревел отец Василий. А я уперся и не падал. Я верил в нашу силу, что она таки придет и поборет вас, царских приспешников, и что настанет тот день, когда вам, как сказал учитель Цыков, воздадут должное по заслугам. Я заранее предвосхищал радость встречи с земляками. Какая-то она будет после того, как они очутились перед разбитым корытом? Мне хотелось взглянуть Гнездуру в глаза и спросить: ну, так чья взяла? Где ваш царь-батюшка, которому вы собирались всю свою жизнь служить? А патлатого отца-наставника, вот ей-ей, схвачу, как козла, за бороду и крикну: «Падай, падай на колени!»

Моя ретивость немного спала после прощания с Цыковым.

— В Бердянск, Юркович, едете? — спросил учитель. — Что-то непонятное там творится. Вчера мне стало известно, якобы Бердянская рада освободила из-под ареста сто двенадцать контрреволюционных офицеров.

— Как это освободила? — воскликнули мы с Алексеем.

— А так, — развел руками Петр Михайлович. — Будто бы на честное слово поверили им.

— Контре поверили? — возмутился Алексей.

— Выходит, что так. Поверили. Я и сам прикинул. Отчего же не поверить, если люди раскаиваются, дают честное слово…

— Но это же не люди, — запротестовал Алексей. — Разве человек мой бывший хозяин? Да это настоящий зверюга, только что в человечьем обличье. Да и сын, гимназист Сашко, в него удался. Ушел добровольно к гайдамакам. Разве не может случиться, что среди офицеров, которых выпустили в Бердянске на свободу, сынок Окуня окажется?

— Может, конечно, — согласился Цыков.

— Тогда и я с Юрковичем еду! — объявил решительно Алексей. — Оба поедем, Василь. Я издалека узнаю его и…

— И что? — с проскользнувшей усмешкой прервал его Цыков.

— Подниму такой шум, такой крик!.. — Возмущению Алексея не было границ. — Я скажу Бердянской раде: «Кого вы, товарищи, выпустили? Сашка Окуня? Да он же почище отца!..»

— Не горячись, хлопец. С чего ты взял, что сын Окуня в Бердянске? Там же царская офицерня, беглецы с севера, а Окунь — гайдамак, Центральной раде привержен и сейчас, вероятно, в Киеве. Да и бердянские товарищи, должно быть, уже спохватились, поняли свою ошибку и снова посадили офицеров под арест…

— Посадили под арест! — засмеялся Алексей. — Простите меня, Петр Михайлович, но зверь вторично не попадется в тот капкан, из которого ему раз посчастливилось вырваться.

После этой откровенной беседы мы попрощались с учителем. Петр Михайлович посоветовал мне потактичнее держаться с земляками, не корить их старыми грехами, не высмеивать, а, наоборот, помочь правильно сориентироваться…

— Ведь они уже, наверно, не те, что были год назад, — сказал Цыков и, как равному, пожал мне руку.

* * *

Море! Неизведанное, таинственное, в вечном движении, влекущее, пленительное море! Я пошел на берег прямо с вокзала, так как поезд прибыл в Бердянск около семи часов утра, когда в «Галицко-русском приюте» только еще просыпались. Пока земляки позавтракают, мне захотелось встретиться с морем, которого мне не пришлось видеть таким, как сейчас, — в прошлый мой приезд на зимние вакации оно лежало передо мной покрытое льдом.

В первое мгновение море поразило меня. Беспредельное водное пространство, простирающееся далеко-далеко, до теряющегося в сизой дымке горизонта, чуть зыбилось, отблескивая под утренним солнцем серебряной чешуей, ходило мелкими волнами, шелестя о берег. Это было непостижимое чудо. Перед его красотою склонялись и разум и сердце.

Какое-то время я стоял, зачарованный и вместе с тем потерянный, безвольный, готовый сдаться в плен этой неразгаданной силе, простоять здесь до самого вечера, а с вечера до утра, но шум паровоза оторвал меня от этого мечтательного, сладостного созерцания. Я оглянулся. За небольшой каменной дамбой вдоль берега двигался в направлении к порту длинный товарный эшелон, нагруженный какими-то деталями от разобранных машин. Я тогда не мог допустить, что не пройдет и полдня, как этот самый поезд по дороге назад, из порта, станет для меня спасительным ковчегом от смерти, и потому равнодушно скользнул по черному локомотиву глазами, не обратил внимания и на машиниста, выглядывавшего из окошка. Шум поезда напомнил мне, что пора прощаться с морем, — верно, «галицко-русские воспитанники» уже позавтракали и берутся за дело. Я махнул на прощание морю кепкой, в последний раз окинул глазом усеянный солнечными блестками водяной простор и двинулся своей дорогой, ощущая в груди какую-то безотчетную, щемящую тоску.

Гнездура я застал дома, в том же тридцать пятом номере бывшей гостиницы «Европейская». Держа в руке зеркало, он стоял посреди комнаты и внимательно разглядывал себя или, может, любовался русыми усиками, едва обозначившимися на верхней губе. За неполные два года, с тех пор как мы в последний раз виделись в этой комнате, Гнездур подрос, возмужал, стал шире в плечах — форменная гимназическая куртка стала ему тесна, рукава коротки. Мое неожиданное появление настолько его поразило, что он, открыв рот, какую-то секунду стоял молча, хлопая бессмысленно глазами, потом, опомнившись, бросился меня обнимать.

— Василь! Откуда ты здесь взялся? — заговорил он наконец взволнованно. — Живой, здоровый, не придушила тебя революция? Или ты, может, ихним комиссаром стал? А у нас тут что творится!

И, не давая мне вставить ни слова, засыпал новостями: что Совдепы (так Гнездур называл депутатов Рады) сначала из гимназии, а потом и из реального и коммерческого училищ прогнали священников, что возмущенные ученики объявили забастовку и что сейчас Совдепы ломают голову над тем, как бы создать единую среднюю школу для одного лишь пролетарского элемента.

— Правда, — закончил свою тираду Гнездур, — нас, эксплуататоров, пока еще не потопили в море. Хотя мы уже и не считаемся подопечными великой княжны Татьяны, нашему приюту выдают и топливо, и паек, и даже агитацию с пропагандой.

Я не совсем понял, что он подразумевает под словами «агитация с пропагандой». Гнездур охотно мне пояснил: Совдепы время от времени присылают к ним кого-нибудь из своих ораторов, и те, обливаясь потом, стараются вдолбить им в головы свою богопротивную идеологию.

— И что из этого получается? — спросил я.

— А ничего, Василечко. Они долбят и долбят языками по нашим головам, а мы молчим. — Гнездур предложил мне сесть, а сам прошелся по комнате, выглянул через открытое окно на улицу, как мне показалось, внимательно прислушиваясь к каким-то звукам. — У нас, Василечко, свое на уме. Сказать? Со дня на день здесь должны быть дроздовцы. С румынского фронта на Дон идет маршем конный полк. А Совдепия об этом понятия не имеет. Они агитируют, а мы помалкиваем да ждем своих. — Гнездур встал навытяжку и, блеснув глазами, показал рукой на плечо: — Офицерские погончики снятся. И может статься, моя мечта вскоре сбудется! Вообрази только: простого столяра сын в офицерских погонах! Вот такая революция, Василь, мне импонирует!

Я поинтересовался, к какой партии принадлежит Гнездур, и услышал откровенный ответ:

— Мы все здесь монархисты. Иначе, Василь, и быть не может. Раньше я не интересовался политикой. Меня учили, одевали, обещали царским слугой сделать, и я жил как у бога за пазухой. О нас всех отец Василий пекся. А теперь что? Пролетарием хотят сделать, уговаривают, чтобы я пошел на завод работать, и за это обещают по фунту черного хлеба выдавать? Нет, от такой революции я категорически отказываюсь.

— В господах, значит, ходить хочешь?

— А почему бы и нет? Таков закон природы, кто взял верх — тот и хозяин положения.

— А родной край, а горы наши, оставшиеся в австрийской неволе? А мама?

Гнездур нахмурился, бросил зеркало на постель, подошел к открытому окну и, сорвав с ветки свежую почку, принялся нервно мять ее.

— Не говори мне, Василь, про все про это. Эти большевистские сантименты сейчас ни к чему.

— Отрекся от всего родного?

— Я не отрекался. — Гнездур рывком повернулся ко мне: — И вообще — ты мне не прокурор! Зачем приехал? Нотации читать?

— А я не верю, чтобы ты мог до того исподличаться. Не может быть, чтобы твоя душа так охладела ко всему родному. Признайся, неужели наши горы тебе не снятся?

— А какой мне интерес в тех горах? — отрезал Гнездур. — Что мне те горы, когда я мог бы разгуливать по Невскому проспекту, не будь революции. Дай мне лишь, боже, сесть в седло, и я саблей прорублю себе окно к счастью!

— Вот ты каков, Сергей?

Он подбоченился, вызывающе встал против меня.

— А что, не нравится моя программа?

— Заурядная янычарская, Сергей.

— Называй как хочешь.

Боже, так вот для чего я приехал в Бердянск! Чтобы выслушивать мечты этого гнусного предателя. Да ведь передо мной самая настоящая контра, один из тех гимназистиков, к которым принадлежал и Сашко Окунь. Давиденко — тот наверняка всадил бы этому отступнику пулю в лоб, я же не в силах этого сделать, хотя моя рука сжимала револьвер в кармане. Что-то еще связывало меня с Гнездуром, и не только давняя дружба, а и то, думается, что у меня перед глазами стояла его несчастная, исстрадавшаяся мать и что наши мамы жили по соседству, как сестры, в крепкой дружбе меж собою.

Внезапно мне пришла мысль, что мне необходимо предупредить местную Раду депутатов о заговоре против них.

— Вот что, Сергей, — сказал я, берясь за кепку, — теперь мне ясно: нашей дружбе пришел конец. Я постараюсь, чтобы ты не достиг своей грязной цели.

Гнездур, очевидно, раскусил мой замысел, он одним прыжком очутился у двери. Я видел, как побледнело его лицо, как задрожала нижняя губа, а в глазах забегали злые желтоватые светлячки.

— Хочешь донести на меня?

В это мгновение я ненавидел его лютой ненавистью и потому, не колеблясь, ответил:

— Не донести, а сказать правду. Пусть знают честные люди, кто вы такие.

Стиснув кулаки, Гнездур стал надвигаться на меня.

— Ах ты большевицкий комиссар! — зашипел он. — Да я тебе…

Как я отважился — сам не знаю, но, отскочив от Гнездура, я выхватил из кармана револьвер.

— Ну так вот, Сергей. Я знал, к кому иду, потому и захватил эту штучку.

Невысокая, в синем длинном платье худенькая женщина с энергичным лицом и пышными светлыми волосами, придерживая конец газового шарфа, легким шагом взошла на трибуну и, прежде чем молвить слово, обвела внимательным взглядом аудиторию, оценивая ее. Большой зал столовой был заполнен молодежью, три сотни пар глаз с любопытством и удивлением следили за нею. За одним из передних столиков, под большим резным распятием на стене, сидел чернобородый человек в черной рясе, с золотым крестом на груди — очевидно, тот поп, на которого ей советовали обратить особое внимание. И еще приметила, что те двое юношей, которые вошли в зал после нее, почему-то обратили на себя внимание всех присутствующих. Один из них — русоволосый, в гимназической форме, не то с напряженным, не то с перепуганным лицом — впереди, другой — в простой бобриковой куртке, белобрысый, с обветренным лицом, — ступал следом за ним, держа правую руку в кармане куртки. Весь зал почему-то следил за их шагами, пока они, пройдя между рядами, не сели за столик возле самой трибуны.

Отправляя Марию к воспитанникам бывшего приюта великой княжны Татьяны, председатель Совета депутатов Александр Дюмин сказал:

— Другим ораторам не удавалось перетянуть их на нашу сторону. Возможно, те товарищи далеки от понимания их психологии. А вам, товарищ Грохульская… Вам, может, и удастся… Варшава от Львова не так далеко, хочется думать, что найдете с ними общий язык. Но наперед предупреждаю: главный их идеолог — поп. Он, похоже, основательно оседлал души своих питомцев. Это изворотливый хитрюга и к тому же мастер морочить головы и отъявленный монархист.

— А почему бы нам, товарищ Дюмин, не снять его с должности директора приюта?

— Это, разумеется, был бы самый простой выход из положения. Но для пользы дела, дабы не показать себя узурпаторами перед воспитанниками, нам необходимо добиться, чтобы они сделали это сами.

— А я полагаю, что мы слишком уж носимся с ними. По всему ясно, что это враги, настоящая контра…

— Ну-ну, не рубите сплеча.

— Но это же так, товарищ Дюмин. И царские офицеры, которых мы выпустили на свободу под честное слово, и эти галицкие отщепенцы…

— Товарищ Грохульская, вы вправе не идти к ним, мы вас силой не посылаем, тут дело добровольное, но мне почему- то верится, что вы добьетесь успеха. Так проникновенно никто из нас не умеет выступать перед массами. Верю — вы добьетесь своего.

И вот Мария на трибуне. Ищет с чего начать, старается подавить в себе недоброжелательство, настроиться на задушевный тон, взглянуть на этих обманутых юношей глазами матери или старшей сестры.

— У нас с вами, юные граждане, — начала она просто, без ораторского пафоса, — общая судьба. Война согнала нас с родных мест. Вам, может, снится Львов, а мне — Варшава. Я не была во Львове, а вы не были в моей родной Варшаве. И вот мы встретились в этом далеком от наших мест Бердянске, в городе, который дал нам все, что мог: приют, любовь, хлеб. Вы повзрослели здесь и, должно быть, разбираетесь в политической жизни этой уже не чужой вам страны. В России свершилась самая справедливая в мире революция. Если среди вас есть дети галицийских богачей, разных там помещиков да графов, то, естественно, они враждебными глазами смотрят на наши революционные порядки. Им не по нутру, что советская власть отбирает у богатых землю, фабрики, заводы, банки, что бедный селянин уже не гнет перед паном спину, что рабочие устанавливают свой контроль на заводах. Насколько мне известно, графских детей среди вас нет. Я никогда не была в вашей Галиции, но я убеждена, что революционный ветер с востока согрел души и ваших родных, и сейчас они с надеждою поглядывают на восток, за реку Збруч.

У отца Василия холодеет в груди от этих большевистских уговоров. Опершись локтями на столик, он пристально следит исподлобья за своими питомцами. Опасного оратора прислали Совдепы, эта краля не кричит, не горлом берет, тонко действует, старается затронуть юные сердца. Нет сомнения, что не графских сынков собрал он в своем приюте, ясно каждому и то, что селяне бедняки в Галиции прислушиваются к бунтарским призывам из России. Ох, была бы его воля, он заткнул бы рот этой варшавской пани. А впрочем, пусть говорит, он уверен, что ни один из его питомцев не поддастся на увещания большевистского агитатора. Навсегда останутся они верны государю императору. Пой, Грохульская, рассыпайся за упокой души своей…

Отец Василий поглядел на стенные часы. Кое-кто из воспитанников тоже повернул туда голову. Приближался час расплаты. Сегодня офицеры сдержат слово, расквитаются с большевиками. Отец Василий хохотал в душе над наивными совдеповскими мужами. Где им понять, что одна лишь смерть может вынудить офицера нарушить присягу государю. А заодно он расквитается и с этим бродягой Юрковичем. Ишь, с каким увлечением слушает…

Юркович и в самом деле ловил каждую фразу, каждое слово оратора, уносясь мыслью далеко за Львов, на зеленые Бес- киды, к родным Ольховцам. Затем шепнул Гнездуру:

— Теперь ты понимаешь, к чему стремятся революционеры-большевики?

Гнездур не ответил, он все еще не мог прийти в себя — так перепугал его револьвер Василя. Он не желал слушать оратора: бедные — богатые, правда — неправда — это все пустые слова, они, как мячики, отскакивают от его сознания. Отец Василий говорил, что большевики исчезнут с лица земли, как роса на солнце. Где уж неграмотному мужику либо пролетарию справиться с управлением целой державой. Подобно господу богу на небе, на земле один лишь государь император имеет право на власть. Все остальные — самозванцы, обреченные богом на погибель и кару. В это мгновение Гнездур молил бога лишь об одном — скорее бы уж начиналось то, о чем ему по-дружески шепнул Пучевский (еще бы, в одной комнате с пятнадцатого года живут!). Пучевского нет здесь, он на службе у лидера меньшевиков Киселенко. Как раз в эти минуты меньшевики, призвав себе на помощь офицеров, тайно готовятся к вооруженному выступлению. «К нашему приходу, — передал полковник Дроздов через своего курьера, — чтобы город был очищен от большевиков. В противном случае я не поручусь за шашки своих конников: казенная сталь не разбирается, где большевики, где меньшевики».

Мария Грохульская продолжает говорить. Ей кажется, что она нашла контакт с аудиторией. Слушают ее внимательно. Вон тот белобрысый паренек в бобриковой куртке, который последним вошел в зал, то не сводит с нее глаз, то вдруг нахмурит лоб, то посветлеет лицом, тогда в серых глазах вспыхивают синие зарницы… Грохульская мало того что опытный партийный агитатор, она мать двоих сыновей, неплохой психолог — по лицам этих юношей, по обращенным к ней глазам научилась судить о настроении аудитории. Вон тот, русоволосый, в гимназической форме, не может скрыть своей ненависти, волком, исподлобья смотрит на нее, зато другой, в заднем ряду, застыл на месте, старается не пропустить ни одного слова. И тот, что справа, ближе всех к попу, с явным интересом слушает ее. Да, перед нею далеко не однородная аудитория. Есть, очевидно, здесь такие, что от каждодневных поповских проповедей одичали, прониклись чувством лютой ненависти к своему народу, к прогрессивным идеям, к революции. К подобным выродкам принадлежит, очевидно, и тот, в третьем ряду, что насмешливо, даже с наглецой посматривает на нее, явно пропуская мимо ушей ее слова. Однако же есть и такие, у которых сердца еще не заскорузли в ненависти и шовинизме. На лицо вон того черноглазого парня легла тень глубокой задумчивости, и, может, ее слова вызывали в его сознании тоскливые воспоминания о далекой, покинутой им семье. Пожалуй, революционные лозунги братства и интернациональной дружбы нашли себе добрую почву в его сознании, даром что эту незрелую душу изо дня в день «обрабатывал» своим «словом» отец Василий…

— У меня двое сыновей, — рассказывала юным слушателям Мария, — я люблю их, и они отвечают мне тем же. На досуге я мечтаю о том, как они вырастут и станут моей надежной опорой на старости лет. И какое бы это было горе для меня, если бы нашелся недобрый человек, учитель или духовный наставник, который научил бы моих детей отвергнуть все родное: пренебречь и родным краем, и мною, их матерью! За то, что я не в состоянии одевать их в серебро и золото, что я простая бедная мать, у которой нет поместий.

— Слышал? — спросил шепотом Василь. — Ей-богу, это про тебя, Гнездур.

Гнездур наклонился к Юрковичу и шепнул:

— Ей ответит отец Василий.

Гнездур немного не угадал. Не отец Василий поднял голос протеста против католички, а наиболее верные его питомцы, которых он с весны пятнадцатого года день за днем учил покорству и янычарской преданности престолу.

— Не смей, католичка, оскорблять отца наставника! — кричали одни.

— Не тебе нас учить, ляшка! — вторили им другие.

Но тут вдруг, заглушая этот многоголосый вопль, прозвучал могучий бас черноглазого парня, на котором несколькими минутами раньше остановила свое внимание Грохульская.

— Прошу внимания, господа!

Все стихли, с любопытством повернув головы к чубатому Зеньку. Лесницкий славился не только своим голосом — он числился первым басом в хоре, — но и атлетическим сложением, помериться с ним силой не отваживался в приюте никто.

— Я вот что хочу сказать, господа…

Зенько волновался, ему, видно, нелегко было изложить словами то, что ему пришло в голову против этого большевистского оратора в юбке. Все ждали от него какой-нибудь хлесткой реплики, и больше всех отец Василий. Придерживая на груди крест, он весь вытянулся над столиком, глядя с надеждой на своего питомца, даже рот приоткрыл, — столь велико было его нетерпение. Но услышанное оглушило его куда сильнее, чем если бы висевшее за его спиной тяжелое распятие вдруг сорвалось с гвоздя и ударило его по темени.

— Господа, — продолжал тянуть Зенько, — а оратор, — Лесницкий кивнул в сторону трибуны, — целиком прав. Потому что мы такие и в самом деле, смахиваем на янычаров. По крайней мере, нас старались такими воспитать…

Дикий крик заглушил слова Зенька. Грохоча столиками, на Лесницкого напирали из задних рядов. Ему угрожали расправой, обзывали последними словами… и кто знает, до чего бы дошло дело, если бы у бесстрашного, здравомыслящего Зенька Лесницкого не нашлось единомышленников. Группа старшеклассников встала стеной перед яростным валом сторонников отца Василия, готовая к бою.

— Гаспада! — вдруг врезался в эту неистовствующую бурю чей-то властный окрик. — Гаспада-а!

Все разом смолкли, повернули головы, увидели долговязого меньшевистского адъютанта Пучевского с трехцветной повязкой на рукаве.

— Отче Василий! — завопил, он подняв над головой форменную военную фуражку. — Победа! Совдепия арестована! Сам полковник Абольянц вручил мне за доблесть этот револьвер. — Пучевский полез в карман френча, чтобы похвастать своим боевым приобретением, и вдруг замер, приятно пораженный. — Вы здесь, пани Грохульская? Агитируете? — Явно паясничая, он комично сморщил свою остроносую физиономию и, втянув со свистом воздух, изрек: — А вас там ищут. Девятнадцать ваших коллег уже за решеткой, не хватает двадцатой персоны. Руки вверх, пани Грохульская! — Выхватив из кармана револьвер, Пучевский, как на параде, четким шагом пошел к трибуне.

Внезапный выстрел остановил его перед самой трибуной.

— Вторую пулю всажу в тебя! — крикнул Юркович и, подскочив к Пучевскому, приставил к его груди револьвер. — Бросай, пся крев, оружие!

На посеревшем, испуганном неожиданным выстрелом лице меньшевика промелькнула усмешка.

— Ты что, Юркович, хочешь сесть за решетку вместо пани Грохульской? — спросил он язвительно и мгновенным движением нацелил револьвер юноше в голову.

Может, он бы еще успел выстрелить, если бы к Василю не подоспела подмога. На Пучевского навалились несколько учеников, скрутили ему руки, вырвали оружие. Револьвер перешел к Зеньку Лесницкому.

— Связать его! — приказал он своим друзьям.

Поправляя на голове шарф, Мария Грохульская сходила с трибуны. Ее миссия кончилась. Если верить этому наглому олуху, лежавшему связанным под трибуной, сегодняшний день для Бердянского Совета закончится трагически. Слишком доверились товарищи тем, кому нельзя верить, — врагам революции. Единственный выход оставался у нее — выбраться из этой контрреволюционной заварухи.

Оглянулась на ребят, неожиданно вставших на ее защиту: сколько их? О, немало! Пожалуй, с полсотни наберется.

— Проведете? — спросила.

— Конечно, проведем, — ответил за всех Василь. — А куда?

— В рабочий поселок. — Последний раз оглядела притихший зал, улыбнулась новым друзьям и решительно двинулась к дверям.

За нею шли ее единомышленники. Двое с оружием на изготовку — Василь и Зенько — выходили последними. Василь пригрозил с порога:

— Так и сидите, проклятые янычары! Не то гранату швырну! — Он показал на карман куртки, где лежала краюха хлеба, которую он прихватил с собой в дорогу. Хлопнув высокими дверьми, загремев засовом и повернув ключ в замке, побежал догонять товарищей.

Запись в дневнике

Трагически закончился этот первый период существования советской власти в Бердянске. На другой день, как потом я узнал, в город вошли дроздовцы, а уже назавтра белогвардейцы вывели арестованных членов Совета депутатов за город и там расстреляли.

Одна лишь Мария Грохульская случайно избежала этой участи, сев на товарный поезд, следовавший из порта на станцию. А вместе с ней и мы все ускользнули от преследования и сошли в рабочем поселке, где и скрывались на рабочих квартирах. Депутата своего, Грохульскую, железнодорожники некоторое время спустя в тамбурной будке товарного вагона переправили в Екатеринослав, а оттуда в Киев, где на железной дороге работал эвакуированный в 1914 году из Варшавы ее муж Казимир.

Так несчастливо закончились мои пасхальные каникулы.

Единственный лучик радости остался в моей душе: я уверен, что те, чьи сердца прожгло правдивое слово Марии Грохульской, уже никогда не вернутся к отцу Василию, не пойдут добровольцами в полк Дроздова. Наоборот, я надеюсь, настанет время, и мы еще встретимся с ними на нашей стороне фронта, ведь борьба за победу революции еще только начинается.

15

Комендант Скалка сидел за письменным столом и, корчась в кресле, с отчаянием, глухо стонал:

— О боже, о Езус Христус! За что ты меня так караешь? Почему не взял меня с этой грешной земли вместе с моим императором?

Еще никогда за всю свою долголетнюю службу не чувствовал он себя до такой степени беспомощным, как сейчас. Измучила бессонница, измучили беспросветные мысли. Эти идиотские предостережения из краевой дирекции его скоро до сумасшествия доведут. «Ваша прямая обязанность, подполковник Скалка, отвечать за моральное состояние в повете, вы же вместо того разрешаете себе быть равнодушным ко всему тому, что творится в повете». О, матка боска! Его, преданного слугу имперско-королевского трона, человека, поседевшего на этой проклятой службе, обвиняют в прохладном отношении к своим обязанностям. Какая несправедливость! А кто же, как не он, господа из краевой дирекции, кто, как не Сигизмунд Скалка, расправляется с любым, проявляющим хотя бы малейшую симпатию к русской армии? Обо всем этом, господа, позабыто. Вы смеете обвинять Скалку в том, в чем повинен разве что один бог. Ибо куда смотрел господь бог, когда в Петрограде сбрасывали с трона коронованного императора?..

Есть здесь, в конце-то концов, и твоя вина, Карл, в том, что происходит сейчас в Галиции. Безрассудно ты поступил, мой император, не следовало давать амнистию политическим заключенным. Боишься революции, хочешь спокойно сидеть на троне, моя к тебе просьба, дай волю нам, твоим слугам! Разреши действовать так, как действовали мы при покойном Франце-Иосифе еще в начале войны.

Скалка ударил мясистыми ладонями по подлокотникам кресла, подался всем корпусом вперед, прочитал вслух последние строки циркуляра из Львова: «И еще дошли до нас сведения, что по селам вашего повета имеют беспрепятственное хождение революционные листовки-карикатуры, призывающие брать за образец российскую революцию».

— Никто другой, как Новак, донес! — процедил он сквозь зубы. — Боится, лежебока, что подожгут его зеленое богатство, — Скалка кивнул в сторону покрытых лесом гор, которые были видны в высокое окно, — что все это отберут у него. А и пусть бы отобрали! — вдруг вырвалось у коменданта с отчаяния, а может, и с зависти, которая не раз охватывала его, когда, оторвавшись от служебных бумаг, взгляд его останавливался на этих горах, раскинувшихся по всему небосклону. Подумать только, всю жизнь, до седых волос, отдал он тому, чтобы охранять этих бездельников Новаков, цепным псом их был, за грибы в том лесу, за хворост, за потоптанную траву сажал мужиков за решетку, из-за того, видите ли, что ясновельможным панам Новакам нужны были деньги, — кутежи в парижских ресторанах недешево обходились…

В двери постучали. Скалка испуганно оглянулся (подумал, что уже самого себя стал бояться), оправил мундир, крикнул:

— Можно!

В кабинет вошел Войцек Гура, высокий красавец с черными усиками, подтянутый, аккуратный, в полном боевом снаряжении, готовый к услугам пана коменданта. Слегка пристукнув каблуками сапог и приставленным к ноге карабином, он по стойке «смирно» замер перед столом, не мигая уставился коменданту в глаза.

Скалка невольно залюбовался на своего жандарма. Все в этом парне было на месте, все было под стать. Увидел бы такого молодца двадцативосьмилетний император — непременно забрал бы к себе в Вену, к трону приставил.

«Возле трона, при параде, поставить его — в самый бы раз было, а вот к красивой женщине в стражи, похоже, не годен, — подумал, насупясь, Скалка. — Не оправдал моих надежд. Год целый ходит каждую божью неделю к Ванде Станьчиковой, полагал, какого-то толку добьюсь, не выдержат нервы у дамочки, развяжет язык, ан нет, оказывается, у этой Ванды крепкие нервы».

— Мельдуй[38], — приказал Скалка сурово, наперед зная, что ничего нового не услышит и сегодня. Войцек чуть заметно вздрогнул, отчего черные перья на каске тоже дрогнули и, словно от страха за своего хозяина, продолжали дрожать мел- кой-мелкой дрожью, пока тот рапортовал хмурому коменданту.

— Их мельде гегорзам[39], — начал Войцек свой трафаретный, каждое утро повторяющийся рапорт сначала на немецком, а затем на польском языке. — Проводил, прошу пана, свои наблюдения, согласно с вашим, пан подполковник, приказом.

— А результаты? — поинтересовался Скалка. И, не дожидаясь ответа, с недовольной миной сам же ответил: — Те же, что и обычно, не так ли?

— Так точно, прошу пана подполковника, — ответил не моргнув глазом Войцек.

«Он что — идиот? — подумал комендант. — Или, может, меня за дурака принимает?»

— Ты хоть понимаешь, Гура, мое да и свое положение?

— Стараюсь понять, прошу пана подполковника, — так же четко ответил Войцек.

Скалка откинулся грузным телом на спинку кресла. Вздохнул, обращаясь мысленно к богу: «Неужели ты, всевышний, не видишь, как страдает комендант поветовой жандармерии?» И тут его мозг опалила невероятная и, однако же, вполне реальная догадка:

— Признайся, Гура, ты, случаем… — Скалка подался вперед, уставился в непроницаемое лицо жандарма, — случаем, не влюбился в нее?

Войцек внутренне содрогнулся, но продолжал стоять как окаменелый, по стойке «смирно», лишь высокие черные перья на каске не переставали дрожать.

— Ну, чего молчишь? — чуть слышно, но с ноткой угрозы спросил после паузы Скалка.

— А разве о таком говорят, прошу пана подполковника? — тоже чуть слышно, опустив голову, проговорил сконфуженный Войцек. Он не ожидал подобного допроса, был ошеломлен им и стоял беспомощный, растерянный, точно путник, сбившийся с тропки в непроницаемом тумане.

— Ясно, Войцек, ясно. — Скалка тяжело поднялся из-за стола, обошел его, спокойно, по-деловому забрал карабин из руки жандарма, поставил его в угол за шкафом, где стояло его личное оружие. — Ты нарушил присягу, и теперь, по законам военного времени, тебя ждет суровая кара. Ведь это ж какой позор, Войцек, какой позор! — воскликнул комендант, поднял над головою руки. — Жандарм влюбляется в революционерку и, возможно, даже вступает в сговор с нею против императора! Было так или нет? Ну да следствие все выяснит.

Не знал, что дальше делать с этим влюбленным остолопом. Судить? Так первым будет опозорен он, комендант Скалка, додумавшийся до столь нелепого метода борьбы с революционерами. Подавленный, подошел к окну. Перед ним в весеннем цветении лежала окраина гористого города, дальше Оболонье с голубятней ныне притихшего, но далеко не безопасного противника государственного строя Пьонтека (безопасным он станет лишь в том случае, если окажется за решеткой или на виселице), за Оболоньем — мост через Сан, за рекою налево — имение Новака, направо, вдоль имперского тракта, — большое, село Ольховцы. Где-то там долечивает свою рану Иван Юркович. Поветовый староста интересовался тем конфликтом на железнодорожном вокзале — невдомек ему, что от фронтовика, да еще когда в его кармане автограф австрийского архикнязя, всего можно ожидать. Поветовый староста, пропади он пропадом, тоже недоволен работой жандармерии. Подпольные листовки-карикатуры попали и ему в руки. Поветовый староста не станет писать о том во Львов, он обратится прямо в Вену. Наивные люди. Хотят уберечь Галицию от московской революции. Так вы, господа, поставьте стену на границе, но такую, чтобы даже ветер с той стороны не перелетел через нее!

Мысли его снова вернулись к Ванде Станьчиковой. Замужняя женщина. Достойная уважения. Сам не прочь был соблазнить ее после отъезда Щербы — не удалось, надеялся допечь ее докучливыми посещениями жандарма — тоже не удалось, сама влюбила в себя черноусого олуха. А теперь, верно, смеется над ослом комендантом…

— Слушай-ка, Войцек! — повернулся он к жандарму, понуро стоявшему все там же, возле стола. — Повезло тебе, малый, не буду отдавать под суд. — Скалка заранее торжествовал победу над сбившими с ног всю жандармерию в повете подпольными силами. Неведомый мазила будет-таки найден, теперь уж он не увильнет от виселицы. Скалка вернул Войцеку карабин, даже похлопал его дружески по плечу: — В сорочке родился ты, малый. Выполнишь одно-единственное совсем легкое задание — избавлю тебя от тюрьмы. Да вдобавок в отпуск поедешь из Санока капралом.

Скалка повеселел. Покручивая ус, достал из ящика стола небольшой, размером со школьную тетрадь, белый лист бумаги с черным, отпечатанным на стеклографе рисунком. Рука того же самого мазилы, что и на карикатурах Франца-Иосифа. Русский солдат выметает огромной метлой помещиков с отобранной у них земли. Из-за Збруча за ним наблюдает галицийский священник в черной сутане. Он схватился за голову, из его непомерно раздутых губ вылетает мыльный пузырь с надписью: «Слушайте, слушайте, прихожане, москали разрушают церкви и на их место ставят своих идолов!» А из уст солдата, довольно улыбающегося себе в усы, вылетают слова: «Галичане, берите пример с нашей революции! Выкуривайте панов из фольварков! Земля принадлежит тем, кто на ней трудится!» А вверху общий заголовок: «Где правда?»

Боже, уж и кару придумал бы Скалка этому мазиле! В старину, в средние века, на острые колья сажали хлопов-бунтовщиков, нынче эту кару признали негуманной, запретили. Збойника Онуфрия на саноцком рынке публично четвертовали, и сделали это для устрашения хлопов, теперь четвертование господа юристы также признали негуманной казнью. Остается виселица. И, однако же, это слишком гуманно для преступника, подобного этому наглому мазиле. Только на кол паршивого пса!

Скалка свернул вдвое листовку и протянул жандарму:

— Вот. Завтра утром подсунешь эту бумажку Ванде. Да-да, это их листовка, это их рук дело.

У Войцека перехватило дыхание, лицо побелело.

— Я не понимаю пана подполковника.

— Тебе, друг мой, и не надо ничего понимать. Ты лишь выполняешь мой приказ. У нас воинская дисциплина. Лучше будет, если положишь в какую-нибудь книжку на столе. Но Ванда не должна этого видеть. — Скалка помахал нетерпеливо бумажкой. — Бери, бери. Никаких колебаний!

Войцек весь сразу сник, увял, как зеленый стебель от огня.

— Но ведь, пан подполковник… — попробовал обороняться Войцек. На его истомленном лице отразилось страдание, более того, отчаяние: то, на что толкает его комендант, отважился бы сделать лишь христопродавец. Это же не только измена, это же самая богомерзкая в свете подлость, на которую способны лишь убийцы и провокаторы. Да-да, из тех книжек, которые он брал у Ванды, он кое-что об этих предателях знает. — Избавьте меня от такой кары, пан подполковник, — взмолился он.

— Избавить? — Вместо того чтобы топнуть ногой, прикрикнуть, Скалка разыграл добряка, даже заставил себя ласково улыбнуться. — Войцек, ты что-то непонятное говоришь. Какая же это, скажи на милость, кара? Раскинь мозгами. Ведь учили же тебя в костеле патриотизму? И в школе, вероятно, учили? Ванда кто такая? Русинка. Или, как они себя по-новому называют, украинка. А ты поляк. Гордый поляк! — Скалка проговорил это выспренне, воздев при этом, будто артист какой, руку к потолку. — Какая другая нация может сравняться с нашею? Ни одна. Тем более эти грязные русины… Да ты должен до конца своей жизни ненавидеть их. Ибо они с самых пеленок бунтовщики, не дают нам осуществить нашу извечную мечту — создать свою могущественную, от моря до моря, шляхетскую державу. Теперь ты понимаешь? — Скалка снова сунул Войцеку бумажку, и тот молча, словно загипнотизированный патриотической тирадой коменданта, взял ее. — А насчет любовных дел не жалей, Войцек. Еще лучше себе девку найдешь. — Скалка заговорщицки подморгнул. — После того как на твой мундир приколют две белые звездочки капрала и дадут полный кошелек денег, ты, пан Гура, станешь в Саноке эрнстэ кавалир![40]

Когда будущий капрал Гура вышел из кабинета, Скалка глубоко, точно после тяжелой работы, вздохнул, а затем в молитвенном экстазе воздел руки и обратился с молитвой к тому, кто всю жизнь благоволил к нему:

— Боже, Езус Христус, и ты, непорочная дева Мария, помогите Войцеку Гуре, да выдержит он испытание как мужественный патриот и истый жандарм! Помогите нам всем расправиться с врагами империи! Они же, о боже, суть и твои враги!

16

Петро Юркович допивал уже второй стакан чаю, и со стороны могло показаться, что он свободно располагает своим временем и ему вовсе не надо спешить за Сан, к брату Ивану. Да что поделаешь, если пани Ванда, к которой он зашел по дороге с железнодорожного вокзала, упорно стоит на своем и он, многоопытный педагог, не в силах доказать ей, что грубая сила всегда, во все века, порождает противодействие, что против зла нельзя бороться злом. Вот постулаты его убеждения: эта мировая война закончилась в России революцией, а революция вызвала новую войну, гражданскую, и снова полилась кровь. Победа одних вызывает отпор побежденных, вследствие чего возникают тайные заговоры, а заговоры ведут к восстаниям, к насилию и крови.

— То же самое будет и у нас, когда Австро-Венгерская империя распадется. А оно к тому как раз идет, пани Ванда. Симптомы налицо. Они видны всем, кроме разве этого ничтожества императора, провозгласившего себя ладно бы уж просто Карлом, а то Карлом Первым. Полнейший развал экономики, отсутствие дисциплины в армии, нищета, голод, плюс к тому наиболее существенное — революционный ветер с Советской Украины. Никакие стены, никакие жандармские репрессии не остановят его. Даже если Скалка будет вешать каждого десятого лемка, я уверен, панские фольварки будут гореть по-прежнему. Все будет так, как на Советской Украине. И какая-нибудь из партий одержит верх над другими. Тогда начнутся «законные» репрессии над теми, кто не согласен с победителями, кто хочет других порядков. На этом не кончится. Москвофилы начнут мстить украинофилам за Талергоф, возобновятся споры из-за буквы «ѣ» и «ъ». А тем временем изгнанные из Галиции помещики и фабриканты кликнут себе на помощь энное буржуазное правительство. О, пани Ванда, вот тогда-то народ и дождется своей, галицийской, варфоломеевской ночи! Пролитой крови, скошенных пулями мужицких голов не под силу окажется сосчитать ни одному статистику.

— Я вижу, пан Петро, вы весьма дальновидны, — отозвалась с иронией Ванда. — Прогресс ваших убеждений, право же, заслуживает высшей похвалы.

— Мои убеждения, милая пани, — учитель невесело вздохнул, — результат трехгодичных моих мытарств, моих раздумий за решеткой, в концлагере и на шпанглях. К иным убеждениям, пани Ванда, и не мог прийти человек, на долю которого выпало столько горя…

— Неправда! — вырвалось у Ванды. Это было неучтиво с ее стороны. Юркович — ее гость, и она, интеллигентная женщина, могла тактичнее, пусть не соглашаясь с ним, но все же поделикатнее возразить ему, а не оскорблять этого слабого духом учителя. — Неправда, пан Петро, — повторила она более сдержанным тоном. — Ваш друг Щерба перенес не меньше горя и тем не менее остался прежним, пожалуй еще более закаленным и мужественным.

— Таких, как Щерба, не много среди нас. — Юркович допил стакан, поблагодарил хозяйку, поднялся из-за стола. — Да, не много.

— И, однако же, они существуют! — почти вскрикнула Ванда и тоже поднялась.

— Да, существуют. Но, вероятно, существуют и такие, как я. Которые изверились во всем. — Юркович прищурился, словно хотел издалека взглянуть на свою горную Синяву, откуда он сегодня приехал. — По крайней мере, — продолжал он, хмуря лоб, — наш простой лемко, ошельмованный, битый, сто раз вешанный, не способен на сколько-нибудь серьезную, а тем более с оружием в руках, борьбу за свои права. Я живу среди них, учу их детей, и, признаюсь вам, пани Ванда, не утешительны мои наблюдения.

Юркович стал собираться в дорогу, а Ванда, хотя была приятно удивлена его неожиданным посещением, не задерживала гостя: безрадостное впечатление оставила беседа с ним. К иным суждениям привыкла она за свое короткое замужество с Михайлом. Даже разговор с жандармом Войцеком доставлял ей больше удовольствия, нежели с этим сельским профессором. Удивительно даже, как могла она когда-то, гимназисткой, мечтать о взаимности этого человека. Завидовала сестре Стефании, втайне от всех записывала в альбом песни с посвящением «любимому Петрусю, белокурому, синеглазому…». Увы, нет теперь милого, дорогого ее сердцу Петруся, вместо него стоит перед ней погрязший в домашних заботах, женатый, с сильно поредевшими волосами, с путаными мыслями чужой человек…

— Ну хорошо, — заговорила она после паузы, когда гость уже застегивал пуговицы на сильно поношенном теплом пальто. — Вы, я вижу, пришли к своей, хотя и не совсем оригинальной, философии. Вы против зла на земле и вместе с тем отрицаете борьбу против него. Как вас понимать? — Ванда прошла в другую комнату, к постели, где спал ребенок, поправила одеяло и, как делала это в классе перед учениками, сложив на груди руки, приблизилась к Юрковичу. — Скажите мне, пан Петро, какой вам видится судьба нашего народа в недалеком будущем? Вот распадется Австро-Венгрия, я тоже уверена в этом, а дальше? Какая судьба ждет нашего темного лемка, если он, как вы утверждаете, не в силах дать отпор врагу?

Юркович потянулся было за шапкой и замер, пораженный логикой мысли своей собеседницы. Даже не верится, что с ним спорит та Ванда, какую он знал до войны беспечно веселой, непоседливой девчушкой. С любопытством взглянул на нее. Его внимание привлек блеск ее темных глаз: в них светилась твердая, необоримая сила, совсем как у Михайла. Невольно мелькнуло: все взяла от него — волю, разум… О, эта не поддастся коменданту Скалке! Немного с лица спала. Нелегкая нынче жизнь у одинокой учительницы, да еще и с ребенком. Ждет мужа с войны. А дождется ли? Война неустанно требует жертв. А Карл Первый не собирается кончать ее.

— Знаете, пани Ванда, что я вам скажу? — Он усмехнулся, лукаво прищурив левый глаз. — Ах, пани, знали бы вы, что грезится мне бессонными ночами в моей Синяве! — Приложив трубкой ладони к губам, Юркович с таинственным видом шепнул: — О Лемковской республике, моя пани, мечтаю.

Ванда восприняла это как шутку, снисходительно, как малышу Оресту, улыбнулась.

— Совершенно серьезно, пани Ванда, — и он начал расстегивать пальто, готовясь к продолжению дискуссии с человеком, который, разумеется, поймет его. — Потому что чем мы, скажите на милость, хуже других наций?

— Но ведь лемки не нация, пан Петро.

— Знаю. Лишь этнографическая группа украинской нации. Но это не станет помехой нашему самоопределению. А иначе и быть не может: от Украины мы далеко, от Москвы еще дальше, Львов никогда нами не интересовался…

— Вы похожи сейчас на Дон Кихота, — рассмеялась Ванда. — Право же, пан Петро, только длительная бессонница могла породить столь химерную идею в вашей голове!

— Однако не смеха же ради пустил Дон Кихота Сервантес гулять по свету! — запальчиво воскликнул Юркович. — И Дон Кихот сделал свое дело, оставил по себе след, так же сделаю и я, если мне господь бог поможет.

Ванда продолжала смеяться, даже прикрыла дверь в спальню, чтобы не разбудить ребенка. Не переставая смеяться, спросила:

— А ваш принцип непротивления злу? Или, может, эту республику не полиция, не жандармы будут подпирать своими карабинами, а небесные ангелы и пресвятая дева Мария?

Юркович нахмурился. Вандины подковырки его коробили.

— Простите, пани. Ни полиции с жандармами, ни армии у нас не будет. Это будет республика, о которой мечтали многие великие люди мира.

В сенях послышался топот, кто-то сбивал снег с сапог. Юркович из предусмотрительности прервал свою тираду о будущей Лемковской республике.

Когда в дверь постучали, Ванда, заранее зная, чей это может быть стук, охотно отозвалась: «Пожалуйста». В полном снаряжении в дом вошел жандарм Войцек.

Юркович побледнел. Жандарм на порог — жди, человече, беды. За три года войны немало побили, постреляли людей эти охранители трона. И этот, очевидно, не приволокнуться за молодой пани пришел. Ничего определенного о подпольной деятельности Ванды Юркович не знал, хотя, конечно, порой и думалось ему, что жена известного революционера, возможно, продолжает то, чего не закончил здесь муж.

Но, взглянув на Ванду, Юркович оторопел: его поразило, что она встретила жандарма точно старого знакомого. Даже улыбалась ему, приглашала присесть…

У Юрковича не было никакого желания входить в детали этого знакомства, он до того был оглушен представшей перед ним сценой, что поспешил оставить дом. Быстренько, путаясь в пуговицах, застегнул пальто, кое-как обвязал шею красносиним шарфом, схватил шапку и поторопился к двери.

В сенях Ванда шепнула ему:

— Это свой человек. Когда-нибудь, как вернется Михайло, расскажу обо всем. — А Войцеку, вернувшись в комнату, пояснила: — Это родной брат того самого ландштурмиста Юрковича, что смазал вашего коллегу по физиономии. Друг моего мужа. — И вдруг, изменив тон, озабоченно спросила: — Что с вами, пан Войцек?

Ее изумило поведение Войцека. Он обычно входил сюда как к себе домой, ставил около порога карабин, снимал с головы каску, сбрасывал шинель, незаметным движением пальцев поправлял усики и вообще чувствовал себя свободно, будто не по долгу службы пришел, а в гости. Даже брал на руки Ореста и позволял ему забавляться всякими штуковинками на своем жандармском мундире. А нынче карабин не выпускает из рук, не поприветствовал ее, стоит угрюмый, потупив голову.

— Может, пан Войцек пришел меня арестовать? — спросила Ванда и сама испугалась своих слов, почувствовала, как холодные мурашки побежали по спине. Ей никогда не случалось быть под арестом, она только со слов отца слышала, что это такое — тюремные условия, да еще Войцек рассказывал о чудовищных пытках, каким подвергся ее Михайло в застенках Скалки. Представить не могла скромного, тихого Войцека в роли конвоира. — Ну что же, пан Войцек, всему бывает свой конец. Прикажете собираться?

Вместо ответа он достал из внутреннего кармана мундира вдвое сложенный лист бумаги и отдал Ванде.

Ванда развернула его, узнала размноженную на стеклографе листовку с рисунком Сухани.

— Что это значит, Войцек? — спросила она.

— Мне приказано подложить ее вам, пани, — глухо вымолвил он. — Чтобы завтра при обыске можно было на законном основании арестовать вас. Такой приказ имею от коменданта.

— И почему же пан Войцек не выполнил приказа?

«Боже, зачем она об этом спрашивает?» — екнуло сердце у Войцека.

— Пани Ванда очень нехорошо обо мне подумала, — проговорил тихо, с тоской взглянув ей в глаза. — Я лучше, пани, пойду на смерть, чем…

Она не выдержала его взгляда, чувствуя себя виноватой перед ним, схватила за руку, крепко сжала в своих теплых ладонях.

— Войцек, родной мой! Прошу, простите меня, что я могла такое о вас подумать. Но отныне ты уже не жандарм, Войцек. Ты наш, наш! Верный ученик Михайла. Он знает о тебе и будет ждать тебя во Львове. Ты готов уехать отсюда?

— А пани Ванда как? — заколебался Войцек.

— Обо мне не думай. Я найду выход. Я не одна здесь.

Ночью из Санока уходил львовский поезд. Войцек сел на следующей станции Загорье в полной жандармской форме, с карабином на плече. В кармане лежала составленная Пьонтеком легитимация, которая давала Войцеку право на свободный проезд в служебном купе.

17

Киев поразил Ивана Юрковича не высокими белыми зданиями, не красотой зеленых холмов и бульваров — их он еще не успел толком рассмотреть — и не жарким блеском золоченых куполов святой Софии, а громыханьем обозов, артиллерии, залихватскими маршами военных оркестров, под которые должны были отбивать парадный шаг жолнерские колонны, флагами на башнях и воротах, среди которых он узнал и кайзеровские, и желто-синие, местной власти. При полном снаряжении, поблескивая на солнце парадными касками, двигались за инфантерией[41] немецкие драгуны, а на тротуарах позванивали шпорами офицеры; горделиво выпятив грудь, словно проглотили свои сабли, ехали в открытых автомобилях важные генералы. Иван, хоть и надоело козырять этим заносчивым военным господам, все же вынужден был это делать, если не хотел беды, подобно той, которая свалилась на него в Саноке. Должен еще благодарить бога, что так счастливо выбрался из когтей жандармского коменданта Скалки. Теперь будет осторожнее, а если уж придется всыпать императорским гончим псам, так не при офицерах.

В конце-то концов, этой парадной шумихой его не обманешь, он уже кое-что кумекает в их политике облапошивания. Пьонтек ему много кое-чего порассказал об этой политике. Не ради развлечений и не ради этого парадного марша по улицам Киева пришли сюда австро-немецкие войска. Какой-то штатский, с которым Иван познакомился еще в дороге, на перроне жмеринского вокзала, назвал страшную цифру, которую — хлебом и скотом — согласилась выплатить немцам Центральная рада, чтобы они помогли им пушками и пулеметами выгнать с Украины большевиков. Но тот человек — по глазам видать, что голова есть на плечах — крепко тогда сказанул:

— Коли так, придется немцам весь украинский народ с Украины выгнать.

Иван серьезно возразил:

— Такого быть не может. Я вот с Карпат, с Лемковщины, может, слыхали, из-под самого Санока, так как же можно нас всех выгнать с родной земли? Скорее мы сами, если дружно возьмемся, выкурим проклятых тамошних шляхтичей из их гнезд.

Собеседник, похоже, ждал подобного ответа, — оглянувшись, он сунул ему украдкой напечатанный листок бумаги, да еще и научил, где, когда и кому следует его читать. Иван уже было хотел поделиться с новым знакомым своей тайной — в его кармане лежало письмо Ленину, писанное под диктовку ольховецких газд, — да неожиданно свистнул паровоз, поезд тронулся, и ему пришлось бежать к своим.

Сейчас это письмо — главная Иванова забота. В чьи бы руки понадежнее передать его? Или, может, опустить в почтовый ящик? Приглядывался к штатским, выискивая кого поприветливее, да почти все они поглядывали на его особу недружелюбно и, торопливо обгоняя, бежали куда-то по своим делам. Иван, конечно, понимал, что для здешних людей он иностранец, завоеватель, а о завоевателях не пекутся, их бьют. Не станет же он кричать посреди улицы: «Да побойтесь вы бога, киевляне, чего вы шарахаетесь от меня? Не смотрите вы на мой мундир, я такой же бедолага, как и вы!..»

Ан, углядел-таки среди прохожих человека, к кому можно смело подойти. Приятное, ненасупленное лицо, довольная усмешка на холеном лице, одет легко, по-весеннему, в левой руке пачка газет, в правой — блестящая тросточка. Иван поправил на голове шапку и решительным шагом направился к горожанину.

— Прошу прощения, сударь! — Отдал честь, щелкнув каблуками подбитых гвоздями ботинок.

От неожиданности горожанин остановился, ответил на приветствие, коснувшись пальцами полей серой фетровой шляпы.

— Пожалуйста, пожалуйста, господин жолнер.

— Я хотел бы, если вы, сударь, здешний, спросить, действуют ли вон те почтовые ящики? — Иван показал на один из них, прибитый к белой стене высокого здания.

— Конечно, действуют, — ответил горожанин.

— Так, значит, если я опущу свое письмо в ящик, то оно дойдет до… — Иван запнулся, подумав: а не опрометчиво ли открываться чужому человеку, не вляпаться бы опять в какую передрягу, но приветливый взгляд добрых глаз, с любопытством разглядывавших его, подсказал ему, что этот красивый панок нисколько не похож на тех панов и подпанков, которых он знал в родном краю, и потому закончил со всей искренностью, — до Москвы, сударь?

— До Москвы? — переспросил панок.

— Так, до Москвы, — подтвердил Иван.

— О-о, — словно бы даже обрадовался панок. Он оживился, весь превратившись в любопытство, потянулся за письмом. — Можно, господин жолнер, взглянуть, кому оно адресовано?

— Пишем, — Иван оглянулся на двоих офицеров, проходивших мимо, понизил голос, — письмо Ленину про наши галицийские порядки. О, вы не можете представить, как там издеваются над людьми.

Горожанин нахмурился, спросил:

— Так чем же вам может помочь Ленин?

— О, стоило бы ему только захотеть. — Иван, сбив на затылок шапку, заявил с непоколебимой уверенностью: — С Лениным никому не совладать. Он из земли вышел. А земля необорима. Она вечная.

Ироническая усмешка скользнула на лице горожанина. Он мог бы не слушать этого темного лемка и, однако же, не перебивал его, напротив, ему было любопытно послушать обольшевиченного жолнера-галичанина. Для газетчика такая встреча — настоящая находка. Еще бы! Послушать наивную болтовню ив уст солдата, которого в рядах австро-немецкой армии прислали на Украину наводить антибольшевистский порядок. Трагикомическая ситуация. Будет над чем посмеяться в редакции среди своих коллег.

— Вы не боитесь со мною так говорить? — спросил панок, когда Иван замолк.

— А почему мне бояться? — Иван неопределенно хмыкнул, словно был смущен вопросом, но не проявил никакой тревоги. — Чего бояться? Вы ж не жандарм. И не помещик.

— Хоть и не помещик, а мог бы тебя, вояка, легко спровадить на виселицу. В этих газетах… — Панок потряс пачкой перед глазами Ивана и с гордостью честолюбивого автора произнес: — Сегодня в газетах помещена моя статья. Да-да, как раз на эту тему. О могуществе наших друзей. — Он вытащил из пачки одну газету и сунул Ивану. — На, почитай, может, поумнеешь.

— Может, и поумнею, — словно бы соглашаясь, ответил Иван.

— Да благодари бога, — продолжал панок, — что принадлежишь к той же нации, к которой принадлежу и я. Жаль было бы мне видеть тебя на телеграфном столбе. Читай, читай! — и с этими словами он пошел дальше, гордый, вероятно, тем, что, может статься, и научит уму-разуму темного галичанина.

А Иван все стоял, смущенный до крайности, растерянный и вместе с тем злой на себя, что не умеет разбираться в людях и чуть не отдал письмо швабскому холую.

— Одной нации, чтоб ты пропал, сукин сын! — бормотал он, складывая газету.

В отвратительном настроении вернулся Иван в казармы. Скинул шинель, разулся и, вопреки приказу не ложиться днем, лег навзничь на койку, покрытую серым одеялом, и, подложив ладони под голову и смежив веки, унесся мыслью к родному дому. То он беззвучно беседовал с женой либо со старшим сыном, то обходил свои каменистые полоски, советуя Катерине, за что следует приниматься в поле, куда в первую очередь возить навоз, каким зерном засевать. А то видел себя на памятном мосту через Сан, на котором в давние годы молодости поклялись они с Катрусей в вечной любви… За такою неслышною беседой, то вспоминая прошлое, то обмениваясь мечтами о будущем, легче было ему коротать свой вынужденный досуг между боями и муштрой.

Нынче же его мысли все больше вертелись вокруг письма. Как переслать его адресату? Что скажет он людям, когда вернется — а это будет скоро — домой? Вокруг, газды мои, швабы. Швырнешь, человече, в пса, а угодишь в шваба. Так что не знаю, газды мои, что и предпринять. Почту в Москву не пускают. Передать письмо через вторые руки не с кем. Разве что сам, если хотите того, проберусь как-нибудь туда. С таким письмом москали меня пустят, лишь бы с дороги не сбиться…

А и вправду не сбился. Точно в сказке получается. Ему показывают дорогу, помогают перебраться через леса, а на краю света, над самым океаном, ведут к высокому хрустальному дворцу. «Письмо с тобой, газда Иван?» — слышит он голос Пьонтека. Иван не верит своим глазам. Перед ним стоит саноцкий машинист, не знающий страха поляк, так упорно державшийся своих убеждений, боевитый, молодой, без седины в волосах, и мило этак улыбается ему. «Откуда ты здесь взялся, Ежи?» — «Го-го, Иване, моя обязанность быть там, где у людей беда. Ведь за тобой следят жандармы. Сам Скалка не спускает с тебя глаз». Иван смеется: «Не так уж хитер этот лютый пес. Обвел я его вокруг пальца с Вышиваным, обману и сейчас…»

— Ландштурмист Юркович! — услышал Иван сквозь сон чей-то оклик.

Очнулся. И едва открыл глаза, сознание пронизала мысль о синем запечатанном конверте. Похлопал рукой по груди, где во внутреннем кармане мундира должен был он лежать, услышал едва уловимое похрустывание…

— Ландштурмист Юркович! — вторично прозвучало над головой.

Иван вскочил с койки, увидел перед собой капрала, который, вместо того чтобы обругать за нарушение военного устава, приказал ему сразу же явиться в канцелярию, где его ждет офицер имперско-королевской комендатуры города Киева.

Через несколько минут он был готов и — не без страха, так как тревожился за судьбу письма, — открывал дверь просторной комнаты, которая служила при казарме канцелярией запасного полка. Вчера он здесь регистрировался. Войдя, он даже не обратился к канцеляристам — тотчас поймал глазом высокую стройную фигуру офицера, почему-то слегка усмехнувшегося при виде его. За три шага, как полагалось по уставу, вытянулся в струнку, щелкнув каблуками ботинок, приложил руку к козырьку и… обомлел. «Уж не сплю ли я, уж не продолжается ли тот приятный сон? — подумал Иван. — Давеча был Ежи, теперь Щерба…»

— Ландштурмист Юркович, — обратился к нему официальным тоном офицер, — я из военной комендатуры. Прошу за мною. Пропуск уже оформлен.

Когда они оказались за стенами казармы, взволнованный встречей Иван схватил Щербу за руку, хотел обнять, но тот незаметно для постороннего глаза отстранил его, шепнув:

— Идите в трех шагах позади меня.

Лишь когда вошли в глухой переулок, Щерба торопливо объяснил, что он ради дела, о котором не всем следует знать, устроился в австрийской комендатуре старшим военным переводчиком, получил форму обер-лейтенанта и теперь может кое- чем серьезным заняться…

— Михайло! — перебил его Иван. — Да тебя, бестию, сам бог послал. Раз ты в комендатуре, так можешь переслать это письмо в Москву. — Он вынул из кармана конверт, разгладил его на ладони и отдал Щербе. — Из Ольховцев везу, наши люди хотят с Лениным побеседовать. Как война — так война всем, а как революция — так по Збруч?

— Говорите потише, — посоветовал Щерба. — В городе полно шпиков.

— Хорошо, Михась, — согласился Иван. — А насчет того, что заработаю это самое, — провел он указательным пальцем по шее, — так чуть не заработал в Саноке.

С этого и начал Иван разговор: и про стычку с жандармами, про Катерину и про Ванду, и какой замечательный малец растет у нее, и как Пьонтек со своими голубями сумел перехитрить коменданта жандармерии, не упомянул лишь о чувстве молодого жандарма Войцека к Ванде…

В разговоре не заметили, как дошли до Владимирской горки. Поднялись по каменным ступеням к высокой чугунной беседке над самой кручей, откуда открывался живописный вид на широкий водный плес и покрытую лесами заднепровскую долину.

Их появление произвело целый переполох в беседке. Несколько пожилых киевлян и две старушки с детьми, недружелюбно глянув на иностранцев, поднялись со скамеек и демонстративно вышли.

— Вот как нас здесь любят, — заметил Щерба, усаживаясь на переднюю, перед самым ограждением, скамеечку. Иван опустился рядом. — Даже дышать одним с нами воздухом не желают. А Центральная рада выпускает один за другим универсалы, в которых, рассыпаясь перед украинским народом в бесконечных демагогических посулах, ни словом не поминает о тех, на чьих штыках она держится. Демагогия — главный козырь их политики.

— А что это такое, демагогия? — заинтересовался Иван.

— Лицемерие. Обман, — ответил Щерба. — На словах одно, а на деле другое. Впрочем, — он огляделся вокруг, даже наклонился, заглянул за ограждение беседки и закончил шепотом: — Ни слова про политику. Лучше я гляну на ваше письмо. Можно его распечатать?

— Пожалуйста, пожалуйста, Михайло, — даже обрадовался Юркович. — Может, там какие погрешности найдешь. Потому что, сам знаешь, какой из меня писака. Что люди подсказывали, то и записал.

На конверте было два слова: «Москва. Ленину». Щерба улыбнулся. Оглядевшись, надорвал конверт, развернул большой, исписанный крупным почерком лист бумаги, углубился в чтение. Не привыкшая к перу старательно выводившая буквы рука хлебороба низала строку за строкой.

«Дорогой наш земляк и друг, товарищ Ленин. Не поставьте в вину, что не дознались, как Вас следует величать, но слыхали мы, что перед самой войной Вы где-то тут близко от нас прошивали, потому и осмелились назвать Вас своим земляком. Пишут вам старые газды лемки из села Ольховцы, что под Саноком. Сынов наших, когда не замордовали жандармы, забрала Австрия на войну, а мы, старики, остались тут маяться. Слыхали мы, будто у Вас революция разогнала всех панов, что теперь люди Ваши имеют свою трудовую рабочую власть и что Вы, товарищ Ленин, издали такой правдивый декрет, по которому панская земля и все богатства панские и даже фабрики принадлежат теперь простым людям. А у нас все по-старому. Помещик Новак как пановал доныне, так и дальше панует. Леса вокруг, а мы не имеем где сухих палочек взять, чтобы печь истопить. И горы с лесами, и лучшие земли, и пастбища — все панское. Пан себе гуляет, ни к чему рук не приложит, а все имеет, а мы трудимся-трудимся, и ничегошеньки-то у нас нет. Ксендз с амвона научает покорности, ибо такова воля божья, да мы в это уже перестали верить, потому что если тебя за корову, которая съела горстку за канавой в панском лесу, помещичий гайдук огреет нагайкой по спине да еще штраф взыщет, сдерет с тебя последний ринский, так ты, газда, до самой смерти вколотишь себе в мозги, что то не божья, а панская воля…»

Щерба не дочитал, повернулся к Ивану, обхватил за плечи, его большие карие глаза светились радостью.

— Такое письмо никто из нас не сумел бы составить, — заговорил он возбужденно. — Милейший мой газдуня, кабы знала ваша Катерина, какую вы нам службу сослужили! Это же готовая прокламация против оккупантов. Жолнер, который прочитает ее, не сможет остаться равнодушным и не станет помогать своим офицерам грабить Украину. — Щерба наклонился, заглянул Ивану в глаза. — Разве не так, газдуня?

— Может, и так, — согласился Иван, приятно польщенный подобным отзывом ученого человека. — Но это, почтеннейший, вот чем пахнет. — Его рука, прочертившая невидимую линию от шеи до дерева над беседкой, говорила без слов, чем это все пахнет.

— Что верно, то верно, — вздохнул Щерба. — Если попадешься — все. — Он на минуту умолк, вспомнив товарищей, погибших в застенках и под пулями жандармских карабинов. — Но истинный революционер не думает об этом. Он думает обо всех обездоленных, о своем народе. За справедливость, за нашу святую правду он готов даже жизнь свою отдать. Вы, Иван, понимаете меня?

Юркович не сразу ответил, нервно жевал кончик уса, хмурился.

«Не понимает, — подумал Щерба, — не под силу это его крестьянской голове. Собственная земля, дети…»

— Я так думаю, — нарушил молчание Иван. Сложил ладони на коленях, загляделся вроде бы на Днепр, а на самом деле не видел его — углубился в раздумье над превратностями судеб человеческих. — Вспомнил я, Михайло, своего отца. Честный был, работящий. И выше всего ставил правду. За эту самую правду сел за решетку, отбыл свое, а когда вышел, когда увидел, что ничего не достиг за свои муки, что правда по-прежнему затоптана панами, не выдержало сердце, запил… А вот тебя, Михайло, никакая беда не в состоянии сломать. Цепи на руки, тюремная решетка, а ты, что бук, гнешься, скрипишь от боли, а не ломаешься… — Иван дружески положил Щербе руку на плечо. — Сдается мне, что таким, как ты, Михайло, мы должны верить. Коли надо, бери то письмо, делай с ним что знаешь. Только думается мне, что если бы Ленин прочитал его собственными глазами…

— И прочитает, газда Иван, — поспешил успокоить его Щерба. — Если мы напечатаем…

Внезапный взрыв потряс воздух, разговор оборвался. Вспугнутые пичуги вспорхнули с деревьев, взвились вверх, а когда взрыв повторился, рассеялись в воздухе. Восточнее аристократического района Липок поднялась в воздух бурая шапка дыма, закрыла полнеба.

— Что это? — встревожился Иван. — Вроде бы и позиций тут нет…

Щерба усмехнулся, он знал, что это означает. Начало действовать киевское подполье, взлетели в воздух пороховые погреба на Зверинце. Да-да, немцам не должны достаться эти погреба.

— Позиции тут есть, — ответил Михайло. — Только они невидимы для простого глаза.

18

— Что ты скажешь, Стефания? Как тебе нравится эта степь? Величественно! Думается, конца-краю ей нет. Смежишь веки — и уносишься на крыльях фантазии. Люблю помечтать. Может, этой самою степной дорогой двигались, как вот мы, на юг казацкие полки. Боже, сколько здесь романтики! На месте Кащенко я бы рисовал в своих казацких повестях еще более грандиозные баталии, еще более жестокие бои. Чтобы ляхов озноб пробрал, читая о них. Чтобы не забывали Желтых Вод и Корсуня! И москали чтобы знали, на что мы способны.

А откроешь глаза — и снова действительность. Представляю себе, какие урожаи можно здесь собирать! Земля черная, жирная. Центральная рада, мудро поступила, позвав к себе нас на подмогу.

Стефания молчит, ритмично покачиваясь в седле. Разглагольствования Кручинского не доходят до ее сознания. Не верит уже она в святость его- слов. Хлесткие патриотические фразы, не больше. После: того, как он нарушил тайну исповеди усусовца Гуцуляка, они уже не волнуют ее… Рушился химерный мир идеалов, которыми, она жила последние годы. Навеянные Кручинским в пору ее увлечения его экзальтированными патриотическими проповедями, они разлетелись в прах после смерти Павла Гуцуляка.

Страшное чувство безысходности охватило ее. Ни быстроногий белый конь под седлом, ни исключительное внимание и предупредительность, какой окружил ее Кручинский во время длительного путешествия по безбрежной степи, уже не милы душе Стефании, не трогают ее. Кручинский прекрасно знает, зачем потянулся сюда следом за австрийской армией: не романтическое прошлое притягивает его, а жирный чернозем, дающий богатые урожаи. Зато она, Стефания, потеряв все, чем до недавнего времени жила, не знает, ради чего она потащилась сюда.

Лишь чей-то оклик, полчаса назад прозвучавший из толпы, возле очередного хутора, вывел Стефанию из дремотного отупения. В этом таинственном оклике почудилось ей предостережение самого неба, глас девы Марии, под чье покровительство она еще вечером, перед тем как заснуть, отдала себя. Конечно же это было ниспосланное свыше предостережение об ошибочности избранного ею пути, о великом грехе быть соучастницей этого военного похода в чужую страну. Разве мало слез людских насмотрелась она от самого Збруча и до этой екатеринославской степи? Вот святая заступница и предостерегает ее: опомнись, Стефка, приди в себя, пока не поздно…

Василь вместе с другими учениками наблюдал за движением австрийского полка. Устало шагала пехота, грохотала на выбоинах артиллерия, шли сытые кони, навьюченные пулеметами, катились высокие колеса обозных повозок. Василь не отрывал глаз от всего того, что запомнил еще с детских лет. Стоял потрясенный зрелищем. «Оккупанты», — сказал Алексей, а мысленно наверняка добавил еще два слова: «Твои земляки». Да-да, земляки. Может, среди этих пепельно-синих, ненавистных ему мундиров и вправду шагают жолнеры из саноцкой казармы? А может, из его родных Ольховцев? Зачем они- пришли в эту степь? В кого будут стрелять? Наверно, в тех трудолюбивых добрых людей, которые дали приют ему, Василю Юрковичу…

Идут и идут. Измученные, невеселые. Такими же шли они на войну через Ольховцы. Впереди на конях офицеры. А кто ж там, за колонною пехоты, на двух белых жеребцах? Один из всадников в черном облачении католического священника, другой — в серой форме сестры милосердия. Василь впился глазами в эту пару. Еще издали что-то знакомое показалось в них. Когда подъехали ближе, в том, что повыше, крепко сколоченном, с деревянным, притороченным сбоку к седлу крестом, узнал ольховецкого попа Кручинского, а в другой — дочку учителя Станьчика, гордую красавицу Стефанию, в которую был влюблен дядя Петро.

Василь оцепенел — вот так диво! Вгляделся попристальнее — глазам не верится. Панна Стефания!.. Неужели она? Бледноватое, чуть обветренное тонкое личико, огромные черные глаза прячет под опущенными ресницами. Не смотрит на людей, словно стыдится, что пришла сюда с иностранной армией. Чуть-чуть покачивается в такт шагу лошади, думает о чем-то своем…

А может, ему померещилось? Разве Стефания не знает, зачем пришли в украинские степи оккупанты? Протер глаза. Но ведь она же! А что, если крикнуть?

Решился и крикнул негромко вслед всадникам — они уже проехали дальше:

— Стефания!

…Она и до сих пор слышит этот оклик: «Стефания!» Тогда она поверила в его реальность. Обернулась, скользнула глазами по толпе, стоявшей у края дороги, но оклик не повторился. После того и подумала, что то был голос с неба.

Ушла в себя. Из далекого далека, из самого Талергофа, слышит слабый, страдальческий голос: «Стефания, неужели же мы с мамой для того недосыпали над тобою ночей, чтобы ты села в солдатское седло? Кому помогаешь, Стефания? Оккупантам? Ты слышишь меня, доченька?»

«Слышу, слышу, папа! Наверно, я, папочка, за свою гордыню несу кару, за то, что не слушалась вас». А с берегов далекого Сана доносится сестрин голос: «Стефания! Что ты наделала, Стефка? Опозорила наш честный род учителей, всегда старавшихся служить не панству, а народу…» — «А я-то, глупая, тебя, Ванда, подобными словами осыпала… Припоминаешь? Когда ты ко мне во Львов из Санока приехала. Возмутилась тем, что ты выходишь замуж за Щербу, за Щербу, с которого жандармы не торопятся снимать наручники. Теперь бы я упала твоему Щербе в ноги…»

— Любопытно, — вмешался в этот беззвучный диалог Кручинский. — Очень любопытно, где сейчас витают ваши мысли, панна Стефания?

«О, если бы ты мог догадаться, — подумала она, не спуская глаз с конской гривы, — при первом же случае пристрелил бы меня». А вслух проговорила:

— Любопытно и мне, святой отче, где сейчас витают ваши мысли?

— В высших сферах, моя панна! — Кручинский поднял руку над головой, как это делал всякий раз, когда пускался в патетические тирады. — Я думаю о том дне, когда на киевский королевский престол сядет наш архикнязь Вышиваный, а его наихрабрейший в мире гвардией станут галицийские украинские стрелки.

— А в той прокламации, которую подбросили вам, отче, о другом речь идет, — отважилась поиронизировать Стефания.

— А-а, — засмеялся Кручинский, — так вот почему моя милая панна сегодня такая грустная? — Он забыл о своем священном сане и, помня лишь о том, что поблизости идут жолнеры в преобладающем большинстве славянского происхождения, воскликнул, показав на артиллерийскую упряжку позади: — А вон те пушки, моя панна, для чего? А пулеметы для чего? В случае, если их не хватит у нас, так предостаточно в армии наших немецких друзей.

«Боже, — ужаснулась Стефания, — да он скоро сам начнет расстреливать».

Словно подслушав ее мысли, Кручинский спохватился, некоторое время ехал молча и уже потом, когда на горизонте показались макушки тополей какого-то села в долине над Волчьей, попросил у нее извинения за свой грубый тон.

— Да-да, — подтвердила она, не поднимая глаз. — Мне стыдно было смотреть на вас. И вообще… — Она запнулась, прежде чем сказать своему капеллану последнее слово, которое вертелось у нее на языке с того самого дня, как они с частями перешли реку Збруч. — И вообще, святой отец, я, наверно, вернусь в свои Ольховцы. Там больная мама осталась.

Он ужаснулся, резкие черты его лица сразу обмякли, словно он собирался заплакать.

— Ты разлюбила меня, Стефа? — спросил тихо, склонившись к ней с седла.

— Да. — Стефания выдержала его взгляд и еще раз повторила: — Да. Все позади.

19

Подследственная тюремная камера при поветовой жандармерии — тесная, с зарешеченным оконцем под потолком, с деревянным топчаном и твердым, порыжевшим от времени и крови матрацем — служит временным пристанищем для заключенных, которым еще только предстоят допросы и у которых будут вымогать показания с помощью самых разнообразных пыточных инструментов.

В ней очутилась Ванда со своим ребенком. Вчера двое жандармов произвели обыск в ее доме, искали ту самую листовку с карикатурой Сухани, которую должен был подкинуть ей Войцек. Но… не нашли. Тогда вахмистр спросил ее, куда девался жандарм Войцек Гура. Об этом же хотел дознаться и комендант Скалка, когда Ванду привели к нему. Хотя у него не было никаких доказательств того, что Ванда причастна к исчезновению Войцека, он чуял, что без нее тут не обошлось. Не добившись ничего, приказал посадить Ванду в ту камеру, где в свое время сидел и ее муж.

— Вам, полагаю, будет приятно жить воспоминаниями о своем милом друге, который был объектом усердных допросов моих ребят. Там, моя пани, ничего не изменилось с той поры. Эту камеру можно назвать, — комендант весело рассмеялся, — камерой семьи известного революционера Щербы.

Ванда все время молчала. Заговорила, лишь когда Скалка приказал забрать у нее ребенка.

— Ребенка я не отдам, — сказала негромко, но решительно. Быстро усадила мальчика на стул, подскочила к столу, схватила тяжелое мраморное пресс-папье и, заслонив собой ребенка, задыхаясь от волнения, шепотом выдавила из себя: — Ну, кто первый?

Комендант дрожащими руками достал из коробки папиросу и, чиркая спичкой, подумал: «С таким темпераментом и в самом деле, чего доброго, беды наделает».

— Ну что ж, — сказал, выпуская дым, — пусть будет так. Увидим, пани Ванда, что от вашего упорства выиграет ребенок. Сообразите сами: мы могли бы его отдать в приют сестер- кармелиток, а так…

— Я лучше собственными руками задушу свое дитя, — оборвала его Ванда, — чем позволю вырастить из него перебежчика, врага своего народа.

«Брешешь, — ответил на это мысленно Скалка, — я доведу тебя до того, что ты сама в ножки мне бросишься».

Внутренний вид камеры произвел на Ванду гнетущее впечатление. Посадив малыша на грязный, в рыжих пятнах матрац, она разрыдалась.

Орест уставился на нее удивленными глазенками. Он никогда не видел, чтобы мама плакала. В его сознании образ мамы сложился из других примет: из приятных, обращенных к нему слов, из еще более сладких поцелуев и улыбок, из тихих песенок перед сном.

Мальчик потянулся с топчана, обхватил маму за шею, прижался щекой к ее щеке, потом заглянул ей в глаза и нежно коснулся губками ее влажного от слез лица.

Ванда взяла себя в руки. В ее положении плакать нельзя. Надо держаться, как держался в этой самой камере ее Михайло. Слезы — слабость духа. Глаза у революционера должны быть сухими, чтобы видеть возможно дальше. Ведь это, Ванда, только начало. Неизвестно, что задумал Скалка, ведь его жестокость не знает границ.

Успокоила себя тем, что ее арест не означает провала подполья, а, напротив, свидетельство бессилия жандармерии справиться с нарастанием революционной волны, которая вот-вот может смести веками сложившийся имперско-королевский порядок. Кто продолжает выпускать в свет листовки с карикатурами, чья неуловимая рука пишет на стенах антивоенные лозунги, кто призывает людей брать пример с русской революции — все это остается тайной для администрации повета. Машинист Пьонтек продолжает действовать. На вагонной фабрике, в железнодорожном депо, почти в каждом селе и фольварке, даже в военных казармах у него теперь есть свои люди. И подпись под листовками «Сторукий» в точности соответствует действительности.

Ванда вытерла глаза, поцеловала мальчика и начала устраиваться на новой «квартире». Сняла шляпу, пальто, застелила матрац пледом, потом стала раздевать Ореста. Чтобы опять не разрыдаться, старалась не думать о себе, обращалась мыслями туда, на волю, к Пьонтеку, которого, наверное, очень огорчил ее арест, представила его с шестом под голубятней — жандармы всерьез поверили, что он променял революционную борьбу на увлечение голубями. Потом повторила на память дословно последнее письмо Михайла, написанное еще до того, как он перебрался в Швейцарию: «Родная, любимая моя, звездочка ясная! Днем, едва прикрою веки, вижу тебя перед собой. И ночью, опершись в дремоте на бруствер, встречаюсь с твоими глазами. Ты даже представить себе не можешь, как я тоскую по тебе. Наше свидание опять откладывается. Отпуска мне не дали, сказали: отпуск надо заработать…»

Раздев Ореста, уложила в постель, накрыла своим пальто, сама легла рядом, негромко запела:

А в неділю раненько, Як сходило соненько, Дівча квіття збирало И так собі співало: «Дай же, боже, соненько До мойого Орестонька, Дай же, боже, росочки На мої барвіночки». Дівча вінець вивило, Нич соненько сходило. Походило по гаю, Прийд мій, прийд, мій шугаю!

Мальчик уснул. Ванда перевернулась на спину, подложила руки под голову. Напрасно было надеяться, что сон сморит ее, — слишком много пережила она за день. Все ее помыслы сосредоточились вокруг ребенка. Страшилась допустить даже мысль о том, что ребенок может стать свидетелем ее мук. Как уберечь его душу от жестокости, которая пока господствует в мире? Долго не могла забыться сном, вертелась на твердом матраце, глухо стонала. Силилась найти хоть в чем-нибудь спасение, но опять и опять натыкалась на тупик. Железные двери перерезали все пути. Ах, Орест, Орест, тяжелая судьба выпала тебе с самых пеленок.

Среди ночи мальчик проснулся и захотел пить. Воду в камере «забыли» поставить, и ребенок расплакался. Ванда взяла сына на руки и под тусклым светом электрической лампочки принялась ходить с ним из угла в угол. Снова тихонько запела. Орест забыл про воду, притих, обнял мамину шею тоненькими ручонками, заслушался.

Котилися вози, Ломалися свірні, Як єм била дівком, Не било мі рівні. А чи до роботи, А чи до співання, А чи на музиці І до танцювання…

Верно, потому и проспала Ванда допоздна, что до самого утра с ребенком провозилась. Проснулась от чьего-то прикосновения к плечу. Открыла глаза и увидела Катерину Юркович, стоявшую над ней.

— Здравствуй, пани Ванда. С новосельем. Хороши покои у вас, — невесело улыбнулась женщина.

Вандины глаза блеснули радостью. Вскочила с топчана, бросилась обнимать гостью.

— Откуда вы узнали, тетя Катерина, о нашем переселении?

Следовало бы признаться, что об этом рассказал ей лакировщик Суханя, но он же и посоветовал Катерине держать язык за зубами, потому она, кивнув на неприкрытую дверь, сказала будто в шутку:

— Да об этом, пани Ванда, весь Санок гудит. А от Санока до Ольховцев лишь через мост перейти. — И, сев на топчан, начала неторопливо рассказывать, как она припожаловала нынче к пану коменданту в дом, где он живет, как добрая пани комендантша согласилась за кое-какое подношение поговорить с мужем и как тот разрешил Катерине взять у пани Ванды ребенка…

— Как это взять? — переспросила испуганно Ванда.

— А так. — Катерина взглянула на Ореста, беззаботно спавшего, раскинув ручки. — Авось дитя, пани Ванда, политикой не занималось, чтобы тут с вами мучиться. Заберу к себе, пусть играет с моими детьми. — И тихонько, чтобы не услышал часовой за дверью, добавила, подмигнув, чтобы та поняла намек: — В этом году ожидаем раннюю весну. Так что ждите и вы, пани Ванда, теплого ветра. Уже недолго, прошу пани.

У Ванды сперло дыхание. И от беспредельной радости, что ее ребенок будет спасен, и от горького предчувствия, что эта первая разлука с ним может стать для них обоих и последней. Бросилась Катерине на грудь и, не в силах сдержать себя, залилась слезами.

20

Послеобеденная пора знойного лета. Жара постепенно спадает, высокие здания отбрасывают на землю прохладную тень, очнулись от дремы каштаны. Дворники в белых фартуках, с медными нумерованными бляхами на груди, как и в мирное время, кончают поливать тротуары, чтобы вельможным барам, сбежавшимся со всей России под надежную гетманскую булаву, была в усладу привычная вечерняя прогулка, чтобы они чувствовали себя в Киеве как у себя дома. Серединой широкого Крещатика названивает трамвай, катят, подпрыгивая на булыжной мостовой, одноконные повозки, их обгоняет на пароконных «дутиках» офицерня — переодетая в штатское «золотая» молодежь, хочет наверстать в пьяных оргиях потерянное там, на западе, за три года войны. Из фешенебельных ресторанов, когда открываются широкие зеркальные двери, доносится музыка эстрадных оркестров, световые рекламы приглашают публику в мюзик-холл, на «боевики» кинематографов, на новые цирковые представления. Если бы не патрули в пепельно-зеленых мундирах, которые молча дефилируют по главной улице Киева, и не черно-золотое знамя оккупационной армии на здании комендатуры, сияющий красками Крещатик мог бы показаться постороннему человеку безмятежной главной улицей города, где к услугам уважаемых господ все мыслимые на свете развлечения.

Андрей Падалка и Галина Батенко тоже очутились в водовороте шумливого потока на Крещатике. Вышли из дому без всякой цели, чтобы немного рассеяться.

Оделись по-светски: она вместо формы сестры милосердия надела светло-розовое шелковое с пышной оторочкой модное платье, а он — элегантный спортивный костюм, купленный у какого-то немца-спекулянта, одного из тех, кто прибыл на Украину в обозе немецкой армии. Пришпилив к волосам легонькую шляпку, Галина еще раз повернулась перед зеркалом, похвалила себя мысленно за фасон платья, а затем церемонно сделала реверанс перед отцом:

— Нравлюсь тебе, папочка?

— Об этом ты не меня, а мужа спрашивай, — ответил профессор.

Галина рассмеялась:

— Спрашивала, да не признается. — И, кокетливо поглядев на Андрея, добавила: — Они у нас очень уж серьезны. — Подошла к матери, влюбленными глазами наблюдавшей за дочерью, поцеловала ее в щеку, а потом подскочила к отцу, нежно прильнула. — До свидания, папочка.

«Вижу, вижу, детка, благодарна мне, что благословил твой брак», — подумал профессор, а громко спросил:

— Далеко собрались?

— На Крещатик.

— При оружии?

Галина мгновенным движением открыла модную сумочку и поднесла к лицу отца:

— Пожалуйста. Ни бомб, ни револьверов. Можете спокойно ждать нас.

Профессор невесело вздохнул:

— Спокойно, говоришь? О каком уж спокойствии может быть речь? На вулкане живем. А ты — у самого кратера.

Андрей, чувствовавший себя во время этой сцены не совсем ловко (он до сих пор еще не обжился в этом доме), поторопился заверить профессора, что они с Галиной условились ни словечком не обмолвиться о политике, прогулка предстоит чисто развлекательного характера.

— Берегите ее, Андрей Кириллович, — проговорил с мольбой в голосе профессор. — Вы сами видите, до чего она неугомонна, всюду любит совать нос. — И, словно стыдясь того, что собирался сказать, прибавил: — И единственная она у нас.

На Крещатике среди веселого людского потока беззаботный смех, шутки, приветствия. Дамы в роскошных туалетах, раздушенные, гордые холеным своим телом, дорогим модным нарядом. Здесь и там среди штатских щеголей нет-нет да блеснет позолота гетманского «воинства». Раскатисто хохочут молодцеватые старшины, сменившие офицерские мундиры царской армии на казацкие чумарки. Эту театральную форму ввел сам гетман: на груди желто-синие аксельбанты, высокие, лихо заломленные шапки с золотыми кистями до плеч, на сапогах шпоры.

Падалка склонился к уху Галины, бросил шепотом:

— Любопытно, как бы это расписное воинство повело себя, если бы появился тут полк…

Кокетливым движением руки, словно бы шутя, она поспешила закрыть ему рот.

— Мы же условились с тобой, Андрей. Гляди лучше на встречных панночек. Вон те две так впились в тебя глазами, что могут в самое сердце ранить.

— Не говори ерунды, Галина.

— Но ведь они же очень хорошенькие, Андрейчик.

— Красивей тебя нет во всем свете.

Она бросила на него благодарный взгляд, прижалась плечом к его руке.

Андрею вспомнился в эту минуту холодный день, когда он вел рабочий полк на захваченный немцами Псков. Там он и связал навеки свою судьбу с Галиной. Должно быть, в награду за тяжкие раны и отдала она ему свое сердце. Смерть витала над ним, казалось, вот-вот падет на глаза белая пелена. Полк его в штыковой стремительной атаке погнал врага, а он, никем не замеченный, остался замерзать на поле боя… Как в те считанные минуты прощания с миром хотелось ему жить! Почему- то вдруг всплыло в памяти Покровское, он увидел себя пастушонком на берегу Волчьей… Разогнался, крикнул на бегу дружкам «кто глубже?», оттолкнулся ногами от берега и, соединив над головой ладони, полетел с кручи в воду. И в тот же миг почувствовал ужасающей силы удар. «Умираю, матуся, умираю», — простонал от боли.

— Нет-нет, ты не умрешь, — дошли до его сознания чьи-то слова. — Не умрешь, Андрейчик.

Разжав слипшиеся от мороза веки, увидел над собой голову сестры милосердия, не узнал, а догадался, что это, может быть, она, его любимая, Галина. Она уже занялась его раной, останавливала кровь, перевязывала, а чтобы подбодрить, зажечь огонь надежды в его померкших глазах, рассказывала, что его полк захватил Псков и сейчас под командой комиссара Манжелова гонит немцев на запад…

— О чем, Андрейчик, думаешь? — прервала его воспоминания Галина.

— Псков вспомнил, — признался Падалка. Взглянул на нее, сравнил с той, в теплом пальто и платке, с обветренным от мороза лицом, с упрямо стиснутыми губами. — Как ты можешь так перевоплощаться, Галина? Сейчас — что заря небесная, что мотылек порхающий, а тогда, под Псковом, у тебя лицо было страдальчески-суровое, словно не меня, а тебя ранило…

Она кивнула головой, усмехнулась. Вспомнила тяжелый месяц после операции. Ах, с каким упорством она боролась за его жизнь! Может, Андрей и в самом деле прав, уверяя, что не лекарства помогли ему перебороть недуг, а ее нежные слова. «Мы еще с тобой, Андрейчик, вернемся на берег Днепра, — говорила она, долгими зимними ночами сидя у него на постели. — Вернемся мы с тобой в твое степное Покровское. Искупаемся вместе в Волчьей. Хочешь, Андрейчик? Наперегонки поплывем. А твоей маме я с благодарностью поцелую руку, что воспитала такого храброго сына. «Под Псковом ваш сын проявил себя находчивым полководцем: до зубов вооруженные немцы вынуждены были бежать под натиском его полка. Сын ваш, мама, — гордость наша…» Ты же, Андрейчик, отрекомендуешь меня своею женой, не невестой, нет, а женой. И мама постелет нам в клуне на душистом степном сене с пахучим чабрецом и мятой. Это будет наша первая свадебная ночь. А свадьбу, Андрейчик, справим по старинному обычаю, с дружками и оркестром из скрипки, бубна и цимбал. Чтобы все Покровское радовалось вместе с нами, видя нашу любовь. Дружки сплетут мне из барвинка и бумажных роз венок на голову, уберут лентами, шею украсят монистом, запоют:

Ой куди ви, білі гуси, полинете, Ой куди ви дівування занесете? Понесете дівування аж за ріки, Понесете дівування аж навіки.

— И откуда ты это все знаешь? — удивлялся Андрей. — Кто тебя научил этим песням?

— А мне же, Андрейчик, предстояло стать артисткой. Мы с отцом не раз ездили к своим родным на село. Там я кое-чему и научилась у людей.

Вот так постепенно, собрав в комок всю свою силу, огромным напряжением воли, выхаживала Андрея Галина до того самого дня, пока беспредельная любовь ее не победила тяжкий недуг и консилиум профессоров мог наконец сказать:

— Поздравляем, товарищ Падалка, с воскресением из мертвых. Наперекор всему вы здоровы, можете снова садиться на коня.

Вскоре они поженились. И хоть не было ни скрипки, бубна и цимбал, ни свадебных песен, а одни лишь сердечные поздравления боевых побратимов, они были счастливы.

— Скажи, Галинка, — отозвался после долгого молчания Андрей, — как тебе удалось найти меня среди убитых на занесенном снегом поле предместья? Это же просто чудо какое-то.

— Обошлось без чуда, — ответила она серьезно. — Твой друг Манжелов послал меня…

Она не договорила. Кто-то поблизости крикнул: «Едут, едут!» Эти слова покатились дальше, два человеческих потока смешались, все бросились к краю тротуара и длинной пестрой полосой застыли в ожидании.

Галина с Андреем тоже протиснулись поближе к брусчатке Крещатика, которая к этому времени вмиг опустела, по-видимому, не без усилий полиции. Поднялись на цыпочки, вытянули шеи и через головы впереди стоящих увидели группу черных всадников, которая со стороны Подола, мимо здания Купеческого собрания, приближалась к Крещатику.

— Что это означает? — спросила Галина у своей соседки, нарядной дамы, обвешанной драгоценностями.

— Как?! — удивилась дама. — Вы ничего не знаете? Боже мой! Весь город гудит об этом. Наш светлейший возвращается из Канева.

Голос дамы заглушили приветственные крики дам и господ. Гетманская кавалькада приближалась, уже слышен был цокот конских копыт. Опираясь на руку мужа, дама подняла над головой платочек и, отчаянно надрываясь, закричала:

— Слава пресветлому гетману! Сла-а-ва-а!

— Слава-а-а! — подхватила публика.

— Хай живе! — покатилось по Крещатику.

Всадники двигались медленно. Тот, что впереди, — на резвом белом коне, плотный, чисто выбритый, в синей чумарке с желто-голубым конусообразным верхом на серой смушковой шапке — время от времени поднимал руку в белой перчатке и величаво, с достоинством, как и приличествовало его светлейшей особе, приветствовал преданный ему народ (так будет напечатано в завтрашнем номере «Киевлянина») и слегка улыбался. Это и был тот первый послевоенный правитель Украины, возвращавшийся из поездки в Канев, куда он ездил, чтобы там, на Чернечьей горе, утвердить себя в гетманстве. До того Павло Скоропадский мало интересовался мужицким поэтом: не приличествовало царскому генералу признаваться, что он имеет нечто общее с плебейством, к которому принадлежал Шевченко. Да, времена менялись, был русский царь, да где-то на Урале его и след простыл, а генеральному штабу Вильгельма было очень желательно, чтобы гетманом стал он, именно он, отпрыск старинного гетманского рода. Как не согласиться. Честолюбие генерала восторжествовало над трезвым разумом его супруги. Она со слезами на глазах приняла его согласие сесть на гетманский трон. Крах династии Романовых нагнал на нее смертельный страх. Он резонно ответил: «Не стало, матушка, Романовых — так остались Гогенцоллерны, сел на австрийский престол молодой император Карл Первый». — «Опомнись, Павлуся, — не успокаивалась она, — не будь таким самоуверенным. Не угодила Центральная рада немцам — не угодишь и ты. Это чужаки, завоеватели». — «Умолкни, глупая баба, — рассердился он, — чужаки сейчас те, кто за арсенальскими стенами притаились». — «Вот «Арсенал» и должен бы тебя, Павло, кое-чему научить. Не подчинились же люди, даром что их порубили, постреляли гайдамаки Центральной рады». — «Отстань, дурища, не бабьего это ума дело. Если хочешь знать, я императором провозглашу себя. Да, да, чего глаза вытаращила. Императором Малороссии!»

С этими мыслями и поднимался он вчера по крутой деревянной лестнице на Чернечью гору, к тому мужицкому богу. Снял перед его могилой шапку, перекрестился, стал на колено… «Пусть люди верят, что я склонил голову перед тобой, мужиком. Ты, я не сомневаюсь, не поверил бы мне ни за что в жизни и, возможно, еще один «Сон», только куда более забористый, написал бы про мою особу, да, на счастье, нет тебя в живых, и ты мне не помешаешь строить из себя перед людьми украинского патриота и даже поклонника твоей мужицкой музы…»

— Сла-а-ва-а! — провожало его киевское общество.

— Хай живе наш светлейший!

Галина с Андреем пересекли в конце Крещатика просторную площадь и поднялись по каменной лестнице в большой городской парк, раскинувшийся на днепровских кручах от дома Купеческого собрания до самой Печерской лавры. Здесь свободнее можно было поговорить, — общество после встречи с гетманом разбрелось по домам, в парке же встречались лишь одинокие влюбленные парочки.

Нырнули в приятную прохладу, под раскидистые кроны деревьев, шли молча, словно не решаясь нарушить святую тишину очаровательного уголка города. С главной аллеи свернули на извилистую тропку между деревьями, которая должна была вывести их на самый высокий берег днепровской кручи, где глазу открывался необъятный простор. Андрей любовался вековыми деревьями. Пока он жил безвыездно в родной степи, он был уверен, что нет красивее места на земле, как Дибривский лес над Волчьей; когда же во время войны очутился в Карпатах, считал, что ничто на свете не сравнится с красотой тех гор — со сказочным величием стройных смерек и могутной силой богатырей дубов, о которые разбиваются самые лютые бури — верховен. Теперь же, очутившись на днепровских кручах, под широколиственными раскидистыми ветвями столетних лип, он готов был признать, что нет, вероятно, на земном шаре такого щедрого красотой места, как этот приднепровский парк.

«А может, Андрей, не одна лишь природа определяет меру твоего восхищения? — задал себе вопрос Падалка. — Может, если бы Галина очутилась с тобой в пустыне, то и песчаная пустыня показалась бы тебе зеленым раем?»

— О чем думаешь, Андрейчик? — спросила Галина, заглядывая ему в глаза.

Андрей не успел ответить: навстречу им горделиво вышагивал невысокого роста гетманский старшина в синей форме. С первого же взгляда Падалка узнал в нем своего фронтового недруга Козюшевского.

Козюшевский сначала не обратил на них внимания — штатский костюм, последней моды соломенная шляпа, чистое, безусое лицо сделали Падалку неузнаваемым для тех, кто в продолжение нескольких фронтовых лет привык видеть его в военном мундире офицера. Зато Галину, хотя она была не в сером, с красным крестом, платье сестры милосердия, а в модном светлом наряде, бывший штабс-капитан Козюшевский узнал сразу, лишь только встретился с ней глазами.

— Кого я вижу! — воскликнул он, приятно удивленный. — Галина Батенко, наша наимилосерднейшая сестра!

— Да, я, господин штабс-капитан, — ответила она сдержанно.

— Очень, очень приятно! — Отдал честь Козюшевский, звякнул шпорами, хвастливо повел плечами, на которых еще не так давно поблескивали офицерские погоны. — Осмелюсь только заметить, многоуважаемая пани: не штабс-капитан, а полковник… — и вдруг запнулся, узнав Падалку. — Вы? — спросил настороженно, подозрительно оглядев его с ног до головы.

— Прошу, — поспешила отрекомендовать Галина. — Мой муж.

— В штатском? — Козюшевский не мог собраться с мыслями, его настороженность возрастала, желтоватые глаза придирчиво ощупывали человека, которого на фронте он так люто ненавидел. — Что случилось, поручик? Не воюете? О ком, оком, а о вас, Падалка, я был определенного мнения, что вы с теми…

Падалка снял шляпу, вытер платком повлажневший от волнения лоб.

— Я тоже, пан Козюшевский, не ожидал, что вы… именно вы, я же прекрасно знаю ваши политические взгляды, могли надеть эту форму нашего светлейшего…

«Сумасшедший, — чуть не вырвалось у Галины. — Что он говорит?»

— Удивляюсь, Андрей, — сказала уже вслух. — Неужели только ты можешь назвать себя подлинным украинцем? Господин Козюшевский, насколько мне известно, тоже нашей, казацкой нации. Возрождение украинской государственности не могло не затронуть патриотических чувств господина Козюшевского.

— Совершенно верно, — обрадовался заступничеству Козюшевский. — Да вы, пани Галина, будто в самую душу мне заглянули.

— Ведь пани Галина не присутствовала при нашем диалоге на станции Фастов, — не отступал Падалка. — Припоминаете, господин Козюшевский, как вы глумились над Украиной, над украинским народом. Да-да, припомните-ка собственные свои слова. Хохлами, мазепинцами обзывали…

— Ты, Андрей, очень примитивно мыслишь. Разговор на станции Фастов произошел три года назад. Срок немалый, во всяком случае вполне достаточный, чтобы изменился и сам человек и его взгляды.

Падалка круто повернулся к жене, увидел ее побледневшее, испуганное его излишней откровенностью лицо и, словно успокаивая ее, подумал: «Ох и посмеюсь я над тобой, если мне удастся до конца провести свою роль», — а вслух сказал:

— Я в такую перемену не могу поверить. Посудите сами, господин Козюшевский, поставьте себя на место светлейшего: гетман уверен, что у него на службе его единомышленник, что булаву ему помогают удержать наипреданнейшие поборники.

— Да как вы смеете подозревать меня в нелояльности? — возмутился Козюшевский. — А сами вы чем здесь занимаетесь?

Только сейчас Галине стало ясно, как ловко Андрей разыграл Козюшевского, с каким блеском выказал свой талант перевоплощения, заткнув в этой игре за пояс даже, ее, опытную подпольщицу. Она сообразила: тайна его успеха во внезапности наступления. Он не ждал, пока враг начнет штурмовать, а первый бросился на него, и тот вынужден был отступить.

— «Инструктор-организатор при всеукраинском товариществе «Просвита», — читает Козюшевский в небольшой коричневой книжечке, которую небрежным жестом протянул ему Падалка. — Не нашли себе лучшего дела. Вы ж, поручик, военный человек, а взялись за игрушки. Хоры, танцы, спектакли, просвещение. Наше ли это дело?

— Прошу прощения, господин Козюшевский, а вот светлейшему нравятся песни.

— Знаю, что нравятся. Да этим пусть бы себе интеллигентики занимались. А наше дело, — Козюшевский взмахнул рукой, точно саблей, — наше дело, дело рубак, воевать до победного конца.

— Я, полковник, люблю военную службу и мог бы послужить светлейшему, если б кто-нибудь замолвил за меня слово.

— Извольте, Падалка, я к вашим услугам. А еще лучше было бы, если бы вы пошли ко> мне адъютантом. — Козюшевский по-панибратски взял его за плечо. — Не заноситесь, поручик. Смотрите, недурная униформа! Аксельбантов себе навешали бы на грудь и… на Крещатик. По рукам?

— Я подумаю, полковник.

— Думайте, думайте, поручик. Завтра я вас жду.

Козюшевский отдал честь, поцеловал ручку Галине, назвал адрес штаба, где он будет ждать, и, позванивая шпорами, зашагал дальше.

Некоторое время Андре» и Галина шли молча, растревоженные встречей. Закурив папиросу, Андрей взвешивал последние слова Козюшевского — и тон, каким они были сказаны, и скрытое коварство в его прищуренных глазах, и то, каким простаком тот прикинулся. Нет-нет, не таким он знает Козюшевского; Козюшевский лишь форму сменил, а внутренне остался тем же, что при царе: хитрым, жестоким и… бездарным.

— А хорошо ты сыграл свою роль. Я даже сначала не поняла, испугалась, — призналась Галина.

— Но еще лучше сделал это он, — хмуро заметил Падалка. — Да-да, Козюшевский не поверил ни одному моему слову.

— Как это понять?

— А так, Галина: сегодня ночью он будет у нас. До вечера нам необходимо перебраться на другую квартиру.

21

Стефания ужаснулась, закрыла глаза ладонью: крутой поворот улицы, засаженной акациями, вывел коней на площадь, к небольшому кирпичному зданию волостной управы, напротив которой покачивались пятеро повешенных.

— Боже мой, — простонала она, останавливая коня.

Неожиданное зрелище неприятно поразило и Кручинского, хотя он, имея крепкие нервы вояки, реагировал на него не так болезненно, как Стефания. Он понимал, почему вырвался у нее этот полный отчаяния стон. Слишком много ужасов насмотрелась она на бесконечных дорогах Украины, особенно в этой неприветливой екатеринославской степи. Нежное женское сердце Стефании не может привыкнуть к подобной жестокости. Но что поделаешь, война есть война..

— Очевидно, они заслужили эту кару, — сказал негромко Кручинский тоном человека, который разбирается в законах войны.

Стефания повернула коня, чтобы не смотреть в ту сторону. Почувствовала вдруг, что силы оставили ее. Боже, с какой радостью, свершись подобное чудо, она вернулась бы под отчий кров, в Ольховцы, к больной матери, чтобы припасть устами к ее руке, чтобы одним разом за все пережитое выплакаться на ее груди. «Мама, я так устала от этой проклятой войны. Пригрейте меня, мама, приголубьте…»

— Блажен, кто верует… Можете, святой отец, быть довольны, — ответила резко и принялась стягивать перчатки.

Кручинского передернуло от брошенной фразы.

— Что ты говоришь, Стефания? С чего бы мне быть довольным?

— А как же! — Стефания никак не могла стянуть перчатки, и это еще больше выводило ее из себя. — Вы же, святой отец, идейный поборник этого похода. Ваш кумир — Василь Вышиваный. — Она нервно рассмеялась: — «Освобождение от большевиков». Теперь я вижу, какое это освобождение. С помощью виселиц.

Кручинский побелел, на щеках заходили желваки, первый признак того, что он хотя и духовное лицо, а начинает терять самообладание.

— Ты, я вижу, совсем обольшевичилась от этих бунтарских писаний, которые нам подбрасывают на дорогах.

— Неправда! — почти крикнула Стефания. — У меня еще во Львове, после смерти Гуцуляка, глаза начали открываться. А здесь я и вовсе прозрела.

— Чего ты, в конце концов, хочешь от меня? — Кручинский сорвал свое раздражение на коне, дернул за повод, дал шенкеля, заставил стоять спокойно. — Я же не принуждал тебя силой, Стефания. Ты добровольно пошла в крестовый поход во имя святой римской веры.

— Да, добровольно. — Она наконец стянула перчатки, точно от пут, освободилась от них и, достав из кармана чистый носовой платочек, вытерла им дорожную пыль с лица. — Добровольно, потому что еще не в силах была сбросить с себя ярмо нашей демагогии, потому что все еще верила в то, что пан отец Кручинский называет патриотизмом.

Кручинский сумрачно, исподлобья глянул на свою спутницу. Он раскаивался, что связался с этой шальной девкой. Сознавал, что теперь она пропала и для него лично и для той идеи, которой он посвятил всю свою жизнь. В его душе нарастало чувство ненависти к ней. Скоро, очевидно, придет время, когда он вынужден будет любым путем, но избавиться от нее…

— Любопытно, какой же «патриотизм» импонирует панне Стефании? — спросил он, тронув шпорами коня, чтобы ехать дальше, на сигнал трубы.

Только не такой, — махнула она рукой в сторону повешенных, — не швабский, святой отец.

В последний миг, когда уже тронулись с места, к ним, увидев даму в седле, подскакали двое всадников: один, приземистый, был денщик, вооруженный на всякий случай карабином, другой — пехотный офицер, который в свое время на галицийском фронте подверг жестокому наказанию шпанглями Петра Юрковича. Денщик, обвешанный притороченными к седлу мешками, отстал от офицера, а тот, поднявшись на стременах, лихо козырнув, отрекомендовался очаровательной даме с крестом на рукаве:

— Честь имею! Штабс-капитан Габриэль Шульц, комендант этого степного села, приглашает вас, майн фрейлейн, на именинный обед. Ваш полк остановился до утра на отдых в этом селе. Завтра двинетесь на Гуляйполе.

Кручинский недружелюбно спросил по-немецки:

— Можно узнать, за что их казнили? — он кивнул в сторону повешенных.

Офицер неохотно ответил:

— Депутаты местной рады. Трое из них бывшие фронтовики. Имели при себе оружие.

Кручинский понимал, что это не причина, чтобы вешать людей, и что дотошная Стефания не посчитает это законным основанием для подобной расправы, и потому продолжал:

— Оказали сопротивление?

— Мы их взяли во время заседания, — неохотно объяснил штабс-капитан священнику и снова повернулся к очаровательной фрейлейн с огромными, как у серны, черными глазами. — Готовили список для раздела земли. Ха-ха, теперь этот список в наших руках!

— Он при вас? — поинтересовалась Стефания.

— Конечно, при мне. — Офицер полез во внутренний карман мундира и достал сложенную вдоль школьную тетрадь в зеленой обложке. — О, этот списочек нам теперь очень пригодится. Я уверен, не одного из этих «претендентов» постигнет судьба тех бунтовщиков, — кивнул он в сторону повешенных.

Стефания наклонилась с седла, протянула свою маленькую ручку к тетради.

— Можно взглянуть?

— Пожалуйста, пожалуйста. — Шульц готов был к ее услугам. — Но моя фрейлейн ничего там не разберет. — Он придвинул своего коня почти вплотную к коню Стефании, чтобы и самому заглянуть в тетрадь. — Написано на их языке.

— На украинском, — уточнила Стефания, листая страницы.

— О-о, — удивился Шульц, — так милая фрейлейн владеет их наречием? Чудесно, чудесно! Здесь вам это пригодится. А я не удосужился выучить. — В его словах звучала гордость за свое невежество. — Хотя и прожил пятнадцать лет в одном из поветовых гарнизонов Галиции… — Он не договорил. У него перехватило дыхание от дикой наглости милой фрейлейн. Стефания с силой разорвала тетрадь пополам, потом половинки еще пополам, а затем в неистовом остервенении начала рвать все это на мелкие кусочки.

— Вы с ума сошли! — прохрипел Шульц, — Я прикажу вас арестовать! — Он обернулся к своему денщику, ожидавшему в шагах десяти от него. — Альбрехт! — крикнул, махнув рукой.

Слово это было последним в его жизни. Стефания выхватила свой маленький револьвер и не целясь выстрелила ему в грудь.

Брюхастое тело Габриэля Шульца начало сползать — вот-вот свалится на Стефанию. Она дернула за повод, ударила коня каблуками ботинок, и тот рванулся вперед, одним махом пересек площадь. Стефания заскочила в какую-то извилистую улочку и помчала, пригнувшись к гриве. Не думала о спасении, не обращала внимания на пули, со свистом пролетавшие мимо ушей, боялась лишь одного, чтобы тот святоша не погнался за ней, иначе не пожалеет и для него пули. Захотелось вырваться на волю, подальше от этих пепельно-зеленых мундиров, от лицемерия и лжи. Слышала, чудилось, поощряющий голос Ванды: «Вперед, вперед, Стефка! Верь в свое счастье! Мы еще с тобой искупаемся в Сане!»

Да, она начинает верить в свое счастье. Тогда, в 1915 году, в Ольховцах, на офицерском балу, она не застрелила полковника Осипова, лишь поранила его, а нынче в самое сердце попала этому палачу Шульцу…

Ой, что это? До ее слуха долетели удары копыт о землю, откуда-то сбоку. Оглянулась. Не увидела никого. Зато из бокового проулка наперерез ей выскочил всадник в черном.

— Стой! — закричал он за полсотни шагов от нее.

«Вот оно, мое счастье, Ванда, — прощалась Стефания с той, которую совсем недавно ненавидела. — Вот уж и накупались мы с тобой, сестра…»

Не замедляя бега коня, положила палец на курок револьвера, еще ниже пригнулась к гриве… Но уходить, кажется, нет смысла: тот, кто преградил ей дорогу, сидел в седле без оружия и дружески приветствовал ее поднятой шапкой.

— Стой, дивчина!

Стефания рванула за повод, круто остановила коня. Увидела перед собой плечистого, с карими улыбающимися глазами юношу в черной куртке, в рубашке с поперечными бело-черными полосами на груди.

— Сворачивай, кавалерист, вправо! — он показал на стену леса, что темнела неподалеку, за скалистым берегом реки. — Потому что гонишь ты дорогой, которая приведет тебя прямехонько в пасть к оккупантам.

Она все еще с любопытством разглядывала всадника.

— Кто ты такой? — спросила, любуясь его разгоревшимся от скачки красивым лицом.

Он надел бескозырку, подбоченился и, гордый своей силой, серьезно, однако со смешинкой в глазах отрекомендовался:

— Командир лесных партизан, революционный матрос Щусь. Слышала про такого? Не слыхала? Так скоро услышишь. — Он наклонился, подал ей руку и, разглядывая ее маленькую ручку в своей большой, тяжелой ладони, дивясь, рассмеялся: — И как ты, куропаточка, живешь с такой деликатною ручонкой? Ведь ею ни хлеба замесить, ни коровы подоить. А все же не промахнулась, хоть и маленькая. — Его лицо разом помрачнело, из глаз исчезли веселые смешинки. — Так ему, гаду, и надо. Пятерых невинных повесил.

— Вы все видели? — изумилась Стефания.

— Видел. Никак, ты из тех, кто за Центральную раду? — спросил он.

Она отрицательно покачала головой. Долго рассказывать про все свои мытарства. Да и поймет ли он ее?

Завернули коней в узенькую улочку, которая мимо садов и белых хаток спускалась к реке.

— Как же тебя, горлица, звать? — спросил он, видя перед глазами своих хлопцев в лесу, в чье окружение ему вскоре предстояло ввести эту, с нежными руками и храбрым сердцем, очаровательную девушку.

— Стефания.

— Стефания? — удивился он. — А я думал, ты наша.

— Теперь буду ваша, — проговорила просто, словно знала этого юношу с медными пуговицами на куртке уже много лет, и громко, взахлеб, как, бывало, давно, в детстве, когда входила с Вандой в холодную воду шумливого Сана, рассмеялась.

22

Петр Михайлович Цыков играет с детьми в жмурки. Зина с Иринкой убегают от отцовых расставленных рук, которыми он пытается поймать одну из них. Игру портит двухлетний Володя, который сам лезет отцу под руки, визжит, смеется. Девочки сердятся, грозят братику пальчиком, а ему до этого и дела нет.

Мария Яковлевна, наблюдающая игру с дивана, перехватывает мальчугана и усаживает к себе на колени.

— Иди сюда, озорник. Не мешай, — говорит она, вытирая носовым платком его взмокшую головенку. — Ишь, до чего запарился.

Володя не сопротивляется. Ему даже больше нравится посидеть на коленях у мамы — с тех пор как он стал прочно на свои ножки, у нее никогда нет времени поиграть с ним, спеть песенку: то на кухне занята, то помогает папе что-то переписывать.

Мария Яковлевна, глядя на комичные движения и жесты мужа, понимает, что тот проделывает все это нарочно, чтобы позабавить детей, порой и на ее печальном, осунувшемся за последнее время лице появляется теплая усмешка, а вообще- то ей непонятно, как может Петр, которому ежеминутно грозит смертельная опасность, столь беззаботно веселиться с детьми. Хотя на улице, перед школой, дежурят преданные ему ученики, хотя о его возвращении никто из чужих даже не подозревает, все же ему следовало бы быть начеку, когда под боком враг. Придет вечер, и она опять, уже вторично, будет собирать его в дорогу. Всего пять дней назад провожала его впервые. Тогда ей все казалось просто. Уверена была, что австрийцев остановят, что на шахтах найдутся силы, чтобы дать отпор врагу. И вдруг вчера ночью услышала сквозь сон условный стук в стекло. Сразу догадалась, кто под окном. Так стучал Петр, когда приходил с заседаний ревкома. «Вынужден был вернуться, — сказал ей, зайдя в дом. — Немцы уже в Юзовке. Наши рабочие отряды отступили на Царицын». — «И как же теперь?» — спросила. «Думаю пробираться в свои края, на Волгу». — «А мы?» — «А вы побудете здесь. Немцы долго не засидятся». — «Ты уверен?» — «А иначе и быть не может».

Эти слова не выходят у нее из головы: «Немцы долго не засидятся». А ну как засидятся? Что она тогда с этой ребятней мал мала меньше одна-одинешенька делать станет? Кто им заработает на хлеб? Кто поможет? А что, если Нил Яковлевич велит освободить казенную квартиру… Друзья, конечно, найдутся, для всего села старался ее бесстрашный Петр, но ведь и недругов немало притаилось по селам, один Григорович чего стоит, готов живьем проглотить, тем более что сын его, говорят, офицером стал…

В дверь из школьного коридора послышался условный стук. Игра прекратилась. Петр Михайлович сорвал с глаз платок, кивнул жене, чтобы открыла, а сам пошел в смежную комнату, свой домашний кабинет. Поправил галстук, надел пиджак, вынул очки из кармана и стал протирать их платком.

Выглянул в окно. На дворе весна, распускаются деревья, в открытую форточку слышно, как жаворонок вызванивает под небесами, зовет хлеборобов в поле, а он, агроном, вынужден заниматься совсем другими, не хлеборобскими делами.

Постучали в дверь кабинета.

— Можно?

— Прошу, пожалуйста.

Вместо Давиденко или Юрковича увидел стройного молодого человека. Сразу не узнал. Пристально всматривался в лицо, в нем было что-то знакомое — эти мягко очерченные линии губ, этот с горбинкой нос…

— Не узнаете, Петр Михайлович?

— Простите… Неужели Падалка?

— Так я изменился?

— Боже мой! Андрей Кириллович? — Цыков протянул Падалке руку, обнял по-отцовски, поцеловал в щеку. — Ну, кто бы мог подумать? Был щупленький паренек, а теперь — эк тебя! — на пол-аршина вымахал. И в плечах стал шире… Подожди, хлопец, а почему ты в штатском? — И сам же ответил, помрачнев: — Ах, так, понимаю. — Цыков пригласил гостя сесть, да и сам присел на диван рядом с ним, помолчал, усмехнулся какой-то своей мысли. — Простите, Андрей, знаете, что мне вспомнилось? Я, признаться, хотел бы знать, как закончился ваш роман с той девушкой, о которой вы мне писали.

Падалка смутился, опустил глаза, но все же рад был сообщить, что они еще в Петрограде поженились.

— Тогда я рад за вас, Андрей. Из вашего последнего письма я догадался, что вы встретили настоящего друга. А где она сейчас?

— В Киеве, Петр Михайлович, — ответил Падалка. — На подпольной работе.

— Даже так? — приятно был удивлен Цыков. — А вы по какому делу прибыли к нам? Где ваш полк, Андрей Кириллович?

— Мой полк, Петр Михайлович, уже на мирной вахте. Это ж были ополченцы, рабочие одного из петроградских заводов. А новый полк, Покровский, еще в процессе формирования. По этому делу, Петр Михайлович, я и прибыл к вам.

— Вот как? — Цыков не спускал внимательных глаз с Падалки. — Покровский полк. Партизанский, значит? Подпольный, так?

— Пока что, Петр Михайлович.

Заложив руки за спину, Цыков прошелся по комнате. Свежим весенним ветром повеяло от Андреевых слов. Выходит, и ему, коммунисту Цыкову, могла бы найтись работа во вражеском тылу.

— Ты с кем, Андрей, советовался?

— С Лениным.

Цыков замер на месте, взглянул на своего собеседника. Поправил очки, как он это делал, когда что-либо особенно волновало его. На какую-то секунду впился, оценивая, в самые глаза. Верил и не верил.

— Ты правду говоришь?

— Правду, Петр Михайлович. Будь тут Галина, она могла бы подтвердить. Нас обоих прислали на Украину. Ленин сам занимался этим. Юрий Коцюбинский, например, сын писателя, уже показал себя здесь. Кое-кого послали в нейтральную зону организовывать партизанские полки, кое-кого в самую гущу оккупантов.

— На бывших фронтовиков возлагаешь надежды?

— На них. — Падалка заглянул в окно, сквозь ветви школьного парка увидел на гористом берегу Волчьей свою Серковку, где на пороге родной хаты небось ждет, высматривает сына его матуся. «Хоть бы на один денек привезшее, — журила она его за Галину. — А то из-за этой проклятой войны так и не увижу невестки». — На них, — повторил Падалка, повернувшись к учителю. — Есть на селе такие, которые служили еще в моей роте.

— А что, если бы вы использовали и меня для этого дела, Андрей Кириллович? — спросил Цыков. В голосе его прозвучала неуверенность. — Хоть я и не был на. войне, но… на чердаке у меня есть спрятанная винтовка. И патроны есть…

— Что касается винтовки, Петр Михайлович, для этого у нас будут фронтовики. А вот с политикой… Политику, Петр Михайлович, хотели бы вам поручить. Комиссаром полка, если бы вы согласились. Затем я и пришел к вам, мой дорогой учитель.

Цыков сник, опустил руки, он вдруг ощутил себя не учителем, а учеником, который растерялся перед непомерно трудным заданием.

— Пусть будет так. Не смею отказаться, — сказал он и в знак согласия пожал Андрею руку. — Благодарю за доверие, товарищ командир, — добавил он то ли всерьез, то ли в шутку. — Постараемся отплатить оккупантам.

После разговора вышли из кабинета в гостиную. Мария Яковлевна была изумлена, увидев мужа в прекрасном настроении. А когда узнала, что муж оставил мысль об отъезде из Покровского, подхватила Володю на руки и, целуя его, поднесла к отцу.

— Целуй, целуй папочку, — проговорила взволнованно. — И за меня, сын, и за всех нас!

Стук в дверь из школьного коридора, хоть и условный, но нетерпеливый, мигом заглушил радостное возбуждение. В гостиную вошел взволнованный Давиденко и рассказал, что на дороге к школьному хутору ученики заметили четырех австрийцев во главе с офицером, а за ними какую-то штатскую фигуру и что позже, когда они приблизились к хутору, эта фигура куда- то исчезла и, как предполагают ребята, должно быть, угодила в глинище — яму, из которой выбирают глину.

Не успел Давиденко выйти из дома, как в дверях показался школьник Кайстро. Тот сообщил вполголоса, что австрийцы, поблескивая на солнце лезвиями штыков, идут быстрым шагом и уже свернули с дороги к школе.

Короткую паузу нарушил Цыков:

— Андрей Кириллович, немедленно к Полетаеву! Мы с ним хоть и не единомышленники, но он честный, порядочный человек. Он спрячет вас.

— А вы? — заколебался Падалка.

— Я попробую выскользнуть из дому. До свидания, Андрей. Кайстро, проводи, пожалуйста.

Отправив Падалку, Цыков кинулся к кухонным дверям, чтобы черным ходом выскочить в парк, а оттуда перебежать к садовым зарослям над Волчьей.

— Хальт! — крикнул австриец, приставив к его груди лезвие штыка. — Хенде хох!

Запись в дневнике

7 апреля 1918 года. Я видел, как нашего учителя повели под австрийскими штыками из школы. Повторилось то самое, чего я нагляделся в 1914 году в Ольховцах. Я сцепил зубы, лишь бы не зарыдать. Нужны сухие глаза, чтобы увидеть, кто там спрятался в глинище. И увидел, сидя в кустах. Предал Цыкова наш ученик Кмицинский. То-то так мил с ним Малко. Я видел, как эта рыжая лисица, лодырь и паяц, зарабатывающий себе хорошие отметки подхалимничаньем, вылезал из глинища и, стараясь остаться незамеченным, шкодливо озирался по сторонам. Он, возможно, не сам до этого додумался. Подозрительно обходителен с ним Малко.

Ночью, через полчаса после того, как Полетаев закончил обход спальни, мы втроем подошли к койке Кмицинского. Он еще не спал, но мы успели заткнуть ему рот. Вывели из спальни в школьный парк, чтобы допросить. Да нам не повезло: подсудимый сумел вырваться. Бежали за ним через весь сад, могли бы догнать на берегу Волчьей, но Кмицинский, не останавливаясь, плюхнулся в воду.

— Что он натворил? — сказал я испуганно. — Там же дна не достанешь. А он плавать не умеет.

— Научится, — буркнул Кайстро.

Мы не дождались его появления на поверхности. Лунной дорожки на воде никто нс пересек.

Часть вторая

1

Машиниста Ежи Пьонтека, сорока пяти лет, лакировщика Ивана Суханю, восемнадцати лет, и бывшего жандарма Войцека Гуру, двадцати семи лет, сегодня, еще до захода солнца, подвергнут казни через повешение как опасных государственных преступников. Об этом суровом приговоре имперско-королевского суда оповещало саноцкое поветовое староство в своем очередном циркуляре, расклеенном на каменной ограде Санока и на стенах сельских управ. Публичная казнь должна была состояться на обширной городской площади вблизи памятника Костюшке, куда, в соответствии с циркуляром, был открыт доступ всем гражданам уезда.

Администрация поветового староства допустила непоправимую ошибку. Используя военное положение, в Саноке, как и на землях всей Галиции, вешали и расстреливали втихомолку, без разглашения, — по приговору прокурора или по приказу коменданта жандармерии Скалки. Нынче же, чтоб нагнать страху на каждого, кто ловил слухи с Востока, а заодно чтоб укрепить авторитет имперско-королевской власти, поветовая администрация прибегла к иному методу убеждения — к публичной расправе с государственными преступниками. Но очень скоро, не успеют часы на высокой башне пробить двенадцати, как господа из поветового староства, наблюдая из окон старинного замка за движением людей, поймут, какую фатальную ошибку допустили они, но будет уже поздно: дорог на Санок не перекрыть. Никакими силами уже не остановишь людской поток, устремившийся на площадь.

Поветовый староста — невысокий, сухопарый, уже немолодой пан Зимборовский — бил себя с досады кулаками по голому темени, стонал, проклиная ту минуту, когда он подписал этот окаянный циркуляр о публичной казни. Через стекла пенсне в золотой оправе видел, что творилось на площади, и не мог представить себе, каким образом проведут арестантов к виселице через такую плотную толпу. Он знает, что солдаты в казарме, конечно, наготове, ждут приказа, однако кто же теперь, после трехлетних военных мытарств, верит в их преданность? Он протирает платочком стекла пенсне и озабоченно морщится. Три веревки с петлями будут отныне неотступно преследовать его даже во сне. Он всегда был против столь диких расправ. Войцек Гура поделом влепил пулю коменданту Скалке. Слишком уж он занесся. Эта жандармская бестия ставил себя выше гражданских властей. Куда уж больше — он, поветовый староста, и то чувствовал себя неуверенно при этом необузданном имперско-королевском диктаторе. Убивал, калечил людей по собственному усмотрению. Особенно не миловал русинов: скольких он загнал в Талергоф, скольких сам уничтожил. Так что Войцек Гура, даром что поляк, выглядит героем для русинов. Каждый поставит перед святым образом в своей церкви свечку за повешенного Войцека.

Подойдя к телефону и взяв трубку, он связался с канцелярией, помещавшейся на первом этаже, и справился, не поступали ли сообщения. Нет, не поступали. Который раз спрашивает он, нет ли депеши из Львова. Наместник края молчит. Разумеется, сам выжидает. При покойном Франце-Иосифе он обошелся бы без Вены, преступники с утра уже висели бы на перекладине, но теперь, при новом императоре, наместник явно не осмеливается действовать самочинно. Карл I пытается либеральничать, хочет нажить славу доброго императора у галицких русинов. Ну что ж, помогай ему бог. Только что ты, мой добрый император, скажешь, когда эти беспорточные хлопы в ответ на твой либерализм начнут жечь наши поместья, когда они устами своих Щерб объявят на всю Галицию: «Горы наши, ясновельможный император, и леса также, и луга, и земля — все это, как сказано в последней, расклеенной в общественных местах противомонархической прокламации, все это, господа, вы украли у нас!..» Староста снова подошел к письменному столу и, стараясь не выказать волнения, подчеркнуто деловым тоном продиктовал секретарю текст телеграммы: — «Львов. Имперско-королевское наместничество. Его сиятельству графу Гуйну. Администрация повета ждет Вашей санкции на немедленное исполнение справедливого приговора. Лишь эта мера может парализовать антивоенные настроения мужичья». — Хотел было еще добавить: «В уезде полно дезертиров, с минуту на минуту можно ждать забастовки солидарности рабочих вагонной фабрики», да, к счастью, вовремя прикусил язык, чтоб не показаться перед наместником беспомощным администратором повета, и потому закончил трафаретно-заученной фразой, которой не раз пользовался при обращении в высшие инстанции: — «Войска, полиция и вообще все патриотические силы повета готовы встать на защиту имперско-королевского трона, и, однако же…» — Староста задумался. Боже, как бы ему хотелось как раз в этот момент, когда в повете назревает бунт, сидеть со своими детками в своем уединенном имении, ловить форель в бурной горной речушке или же, что было бы еще приятней, прогуливаться под ручку с приятной дамочкой где-нибудь на Елисейских полях в Париже. В телефонную трубку напомнил о себе голос секретарши, и староста поспешил закончить: — «И, однако же, публичная кара над государственными преступниками, в сущности, единственная мера против своеволия темных противогосударственных сил, стремящихся парализовать нормальную работу всех учреждений в повете».

Утонченно-нежное лицо тридцатидвухлетнего императора с большими женственными глазами было безрадостно-тоскливо. Ни роскошь огромного кабинета, ни ревностное усердие курьеров и адъютантов, ни блеск придворных балов — ничто и никто не может привести его в равновесие, утишить его внутреннюю боль. Затянутый в элегантный офицерский мундир, он то пройдется по мягкому ковру кабинета, то опустится в кресло и упрется глазами в большой — во весь рост — портрет Франца-Иосифа. Без намека на почтительность во взгляде. Нет, он не благодарит его за унаследованный императорский трон. Старик довел империю до распада. Неужели ему, Карлу I, суждено трагически завершить генеалогическую линию древнего и могущественного рода Габсбургов, рода, который веками управлял миром, сколачивая вокруг себя народы разных наций? Что оставил ему этот седовласый расточитель с обезьяньими бакенбардами на подрумяненных щеках? Руину. Разваленную экономику и почти полное поражение на всех фронтах, откуда приходят ужасающие донесения. Славянские войсковые части отказываются воевать против русских, большинство солдат славянского происхождения уже находится во вражьем плену. Чешские легионы в России готовятся к походу на Прагу, сербы на юге тоже взбунтовались против двуединой монархии Габсбургов. Где искать спасение? Попытался тайно от Вильгельма предложить Антанте сепаратный мир, но Антанта отклонила его. Британский лев чует близкую поживу. Вильгельм как-нибудь да умудрится отстоять свою державу, ведь он правит одной нацией, а многонациональная Австро-Венгрия рассыплется в прах, падет к ногам врага, моля о милости…

В высокие массивные двери легонько постучали. Вошел седобородый слуга, — он был в средневековой черной ливрее и накрахмаленной сорочке, в белых, до колен, чулках. Поклонившись, он поднес императору на серебряном подносе запечатанный сургучными печатями небольшой конверт. Не успел слуга выйти, Карл вскрыл его, вынул вчетверо сложенный белый лист и, разгладив ладонью, поднес к глазам. Наконец-то он дождался ответа от надменного поэта. Десять дней назад Карл послал ему специальным курьером на Украину письмо с исчерпывающими предложениями и все десять дней ожидал в душевной тревоге ответа. И вот у него в руках мелко исписанный знакомым готическим шрифтом лист бумаги.

«Ваша императорская светлость, — читал шепотом Карл. — Я глубоко благодарен за внимание, а еще больше за доверие, оказанное моей особе. Буду по-солдатски откровенен. Было время, когда Вы, оказавшись на золотом троне Габсбургов, вместе с дворцовой камарильей хмуро, возможно, даже с подозрением следили за моими фронтовыми делами. Покойный император виноват перед русинами, он отдал их в жертву польским магнатам-шовинистам, что касается меня, то, воспитанный среди простых русин — украинцев Галиции, я стремился облегчить им на фронте солдатские тяготы. В настоящий момент я под псевдонимом Василя Вышиваного командую одной из частей сечевых стрельцов. Меня любят, я пользуюсь заслуженным авторитетом не только потому, что ношу гуцульскую вышитую сорочку, но еще и потому, что я проникся их идеей, идеей украинской самостийности. Как мне недавно стало известно, меня, как архикнязя из венценосного рода Габсбургов, предводителя «сечевых стрельцов» намерены посадить на украинский национальный трон. Разумеется, я не откажусь от этой оказанной мне чести и охотно приму корону, которая объединит под своим скипетром все украинские земли великой соборной Украины от горных берегов Сана до степных берегов Дона. Когда господь бог поможет нам одолеть северных соседей, это будет великая держава, силу и мощь которой вынуждена будет признать вся Европа.

Стало быть, я не могу принять Ваше, милый мой родич, предложение. Идея федерации, которая будет складываться из тех наций, которые теперь входят в состав Австро-Венгерской империи, быть может, и заслуживает внимания, и моя соборная Украина, если помогут ей силы небесные, в этом историческом возвышении, будет в дружественных отношениях с Вашей федерацией, но, скажу откровенно, не верится мне, что славянские народы войдут в добровольный союз с теми, кто столько веков подряд душил их. Галиция же, которая могла бы войти в Венскую имперскую федерацию, даст бог, присоединится к нашей украинской короне…»

Не дочитав, Карл смял письмо и, повернувшись к камину, бросил его в огонь. Яркое пламя на мгновение осветило исполненное гнева бледное лицо молодого императора: Карл никак не ожидал получить столь звонкую пощечину от одного из активных отпрысков габсбургского рода.

«У тебя, молодой человек, плохая информация. Ты дальше своего носа не видишь. Чего стоят твои «сечевые стрельцы» по сравнению со стальными дивизиями немецкого кайзера, но и они, унося ноги с Украины, позорят свои знамена под натиском северного соседа. Лишь федерация, добровольный союз народов, что населяют Австро-Венгрию, в состоянии будет выстоять против наступления новоявленных гуннов».

Он сидел, уныло закинув назад руки, опустив глаза, в которых застыла страшная безнадежность и отчаяние. Теперь ему ясно: великая, в прошлом могучая империя дала глубокие трещины, еще один толчок, и она падет, превратится в развалины. Когда-то галицких русин за их верность императору называли западными тирольцами, а теперь они первые захотят вырваться из-под гнета империи-мачехи. Слава богу, что в самой Вене пока еще тихо, столица живет обычными буднями военного времени.

Карл поднялся с кресла, подошел к окну, окинул взглядом дворцовую площадь. Он нынче не раз подходил сюда, чтобы удостовериться, не загрязнили ли солнечной чистоты площади стоптанные ботинки того неспокойного заводского племени, что в январские дни, бросив станки, явилось сюда требовать от императора мира с русскими. Страшные то были дни! Подвергнуть юного императора столь тяжкому испытанию с первых же шагов его сидения на троне? Где же справедливость? Он видит себя у этого самого окна, вспоминает охвативший его тогда страх: из конца в конец площадь бурлит чернорабочим людом, а над головами толпы полощутся под морозным ветром алые знамена. Огромный дворец, казалось, содрогался от угрожающих выкриков, адресованных ему, своему императору. «Мир! Мир! — гремело отовсюду. — Желаем жить в мире с русскими! Долой войну! Да здравствуют Советы депутатов!» А вскоре тайная агентура донесла, что в Вене создаются как раз те самые страшные Советы депутатов, что в прошлом году лишили российского императора его огромной империи. Венским пролетариям вздумалось повторить небывалый в истории эксперимент петроградских рабочих. И пожалуй бы, им это удалось, если б господь бог не вложил в уста социал-демократических вождей силы демосфеновского красноречия. Их трезвая рассудительность возобладала над черной анархией. Венские площади и эту парадную — перед имперско-королевским дворцом — удалось-таки очистить от наэлектризованных северной революцией стачечников. А покончив с зарвавшимися рабочими, он нашел в себе силы расправиться и с бунтовщиками на морском флоте. Два дня корабли в порту Каттаро пребывали в руках матросов, они тоже требовали мира с Россией и так же, как в России семнадцатого года, подняли алые знамена на мачтах кораблей. Страшные сны виделись тогда молодому императору, но отважиться на крутые меры он не посмел, опасаясь народного гнева. Эта победа в Вене вернула ему чувство самообладания, он осознал свою миссию императора и со спокойной совестью подписал приказ — наисуровейшим образом покарать бунтовщиков.

Обернувшись к столу, он увидел перед собой телеграмму Львовского наместника, просившего разрешения на казнь саноцких осужденных. При Франце-Иосифе так и делалось: вешали и стреляли заподозренных в симпатии к русским. А кому же, бог ты мой, было им симпатизировать, ежели собственный император был для них бездушным тираном? Потому-то он, молодой император Карл I, будет действовать иначе — творить людям добро. Все нации в его империи обретут равенство перед его престолом!

Карл наклонился к столу, обмакнул перо в чернильницу, на какой-то миг мысленно перенесся на саноцкую площадь, где под виселицей стоят трое обреченных, и впервые за сегодняшний день усмехнулся, довольный своим добросердечием. Разгонистым почерком написал наискось телеграммы: «Амнистировать». Подписался: «Император Карл I Габсбургский».

2

Когда подъезжаешь к Саноку, издалека видны не только старинный замок на обрывистом берегу реки Сан и высокие каменные дома, среди которых городская ратуша выделяется архитектурной отделкой позднего Ренессанса, но и мрачное, с зарешеченными окнами строение имперско-королевской поветовой тюрьмы. Вместе с зданием суда, над дверьми которого распластался двуглавый черный орел, и изжелта-серым зданием жандармерии с ее глухими подвалами, тюрьма была надежной опорой поветовой власти не одно столетие.

В ноябрьские дни 1918 года здесь ждали исполнения приговора трое приговоренных к смертной казни узников. Хотя молодой император подписал им амнистию, но его телеграмма прибыла во Львов после того, как в Саноке прочли телеграмму наместника, а в ней было три коротких слова: «Приговор привести в исполнение».

Войцек стоял на коленях лицом к высокому, под самый потолок, зарешеченному окну и, сложив молитвенно ладони, вел тихую беседу с богом:

— Ты, пане боже, не будь суровым ко мне. Комендант Скалка — ведь он зверь, бешеный волк, что безнаказанно кидается на людей и загрызает до смерти. Наоборот, пане боже, тебе надо бы похвалить меня, что я, долго не думая, расправился с этим проклятым кровопийцей. Пани Ванда переслала мне из Талергофа письмо во Львов, рассказала о страшных муках, которым подверглась она на допросах в присутствии Скалки. Я чуть было не сошел с ума от того письма… За что, за что он ее, такую добрую, благородную женщину, мучил? Думается мне, что не я, простой человек, а ты, святитель, как наисправедливейший судья, которому все видать со своего небесного престола, должен был покарать коменданта Скалку. Пускай бы он невзначай споткнулся и упал с берега, что ли, в быстрый Сан, либо чтобы его, изверга этакого, долбанул копытом жеребец. Ты, однако, пане боже, этого не сделал, и пришлось мне самому за это взяться. О, это не так просто, пане боже. Во сне моя милая пани пришла ко мне и со слезами на глазах сказала тихо, чтоб соседи не услышали: «Я знаю, Войцек, ты любишь меня, и греха тебе не будет, если ты своей ногой растопчешь эту вредную гадину. Честные люди лишь благодарны будут тебе за это, а господь милосердный всегда простит!» Я собрался пораньше в дорогу, и наутро, обрядившись в жандармский мундир, зашел в кабинет Скалки и без слов всадил две пули в его злое сердце. После пристрелил и другого пса, который пытался меня схватить. Я полагаю, что их, королевских псов, всех до единого надо перестрелять, раз ты, пане боже, сам их не караешь. Лишь в одном каюсь пред тобою. Непростительный, великий грех взял я на себя перед Пьонтеком и Суханей. Не надо было мне, удирая от жандармов, бежать к усадьбе машиниста Пьонтека. Вместе с Пьонтеком взяли и Суханю. Это моя вина, что они со мной вместе пойдут на смерть…

В ходе беседы с богом Войцек не заметил, как открылась дверь камеры и ее порог переступил ксендз местного кафедрального собора.

Давний христианский обычай — служитель церкви приходит к осужденному, чтобы именем бога снять с него грехи и тем самым помочь преступнику взойти на эшафот с очищенной душой. Высокий, с впавшими щеками, в длинной черной сутане, с крестом в сложенных на груди руках, ксендз явился к Войцеку в этой полутемной камере посланцем бога, того доброго и справедливого бога, с кем он давеча вел беседу.

— Это пан бог услышал мою молитву? — спросил Войцек, поднимаясь с пола.

— Именем бога и всех его святых, — проговорил торжественно ксендз, — именем ран Христовых и пролитых слез девы Марии я пришел снять с твоей истерзанной души твой страшный грех…

Войцек, не дослушав, выставил перед собой, словно для защиты, обе ладони.

— Грех мой, я об этом уже говорил господу богу, в том, что навел этих бешеных псов жандармов на след борцов за счастье народа.

— На твоей душе убийство, — жестко перебил его ксендз, — убийство двух христиан.

— Но ведь они заслужили кары господней!

— Ты убил таких же, как сам ты, поляков!

Войцек сделал два шага вперед, заглянул в лицо человека в черной сутане и сейчас лишь как бы пробудился от сна.

— Значит, ты не богом послан? Не от бога пришел? — спросил он глухо, с болезненным разочарованием в голосе. — Ты ксендз? Да? И ты, ксендз, жалеешь этих собачьих выродков? Тебе хотелось бы, чтоб они и дальше терзали невинных людей? Тогда напрасна моя беседа с богом. — Войцек отвернулся, отошел в угол и, закрыв ладонями лицо, замер в безмолвной скорби.

Упершись локтями в колени, Иван Суханя сидел на деревянном топчане, ожидая с минуты на минуту, что откроется дверь и жандармский вахмистр вызовет его на последнюю прогулку к памятнику Костюшке. Из соседней камеры Пьонтек выстукивал: «Держись, парень. Из Львова уже получена депеша. Вот-вот за нами придут». Иван ответил: «Я готов». — «А как там Войцек?» — поинтересовался Пьонтек. «Войцек молчит». — «Ты подбодрил бы его, Иван». — «Пробовал, да он не отвечает».

На изможденном, обрызганном веснушками лице Сухани мелькнула слабая усмешка иронии. Пьонтек советует подбодрить Войцека. А кто же его, незадачливого живописца, подбодрит в последнюю минуту жизни? Он мечтал о Краковской академии, мечтал учиться у известных профессоров, а оказался в этой грязной, забрызганной кровью дыре, у виртуозных мастеров, что так ловко умеют чеканить узоры на людских спинах. Умереть на виселице со связанными руками, когда тебе едва девятнадцатый пошел… Он застонал, обхватив голову ладонями. Мысли его унеслись к богу, к товарищам на воле: спаси меня, боже, сотвори чудо, или вы, милые товарищи, перебейте тюремную охрану, сбейте решетку с окна! Ведь в давние времена, еще до австрийского владычества, когда Санок обступали высокие валы с бойницами, пришли же лемковские повстанцы — збойники под стены с лестницами, перебрались в город и, перебив охрану, разогнали панский суд, выпустили на волю из тюрьмы своих товарищей. Почему же такое невозможно нынче? Почему молчат товарищи? Пьонтек и сейчас не теряет надежды на стачку. Но заводской гудок молчит. Рабочим безразлично, что их активистам осталось жить считанные минуты. Связанные руки, петля на шее…

Он содрогнулся. Запрокинул голову, прикрыл веки. Неужели он никогда больше не увидит ни мамы, ни Анички, ни родных гор, ни серебристого шумливого Сана?

Як я сой заспівам Тоненьким голосом, Почує мя милий За далеким лісом.

На всю жизнь запомнилась ему прошлогодняя прогулка, — они с Аничкой условились пойти в лес, полакомиться панской малиной. Она шла с ним рядом и напевала:

Почув мя милий I так собі рече: «То моя кохана По горах щебече».

Они наслаждались всем, что попадалось им на глаза: и полетом орла в небесной голубизне над горой, и зеленой ящерицей, прошмыгнувшей под ногами, и суковатой, искривленной ветрами сосной на опушке общипанного леса…

— Иванко, смотри, эта сосна совсем старенькая, но еще в силе бабуся. Треплют ее ураганные ветры, норовят смести с дороги в большой лес, а она не поддается, не гибнет, ее не сломить, стоит себе, растопырив сучья, будто загораживает руками своих деток и внучат. Видишь, Иванко, сколько их позади у нее, — до чего же огромная лесная семья. А эта шустрая ящерица не верит нам, укрылась меж камней, боится, что мы ей отдавим хвостик. Иванко, правда ли, что папоротник один раз в жизни цветет? В ночь под Ивана Купалу? И что этот цветок, стоит его сорвать, приносит людям счастье? Не веришь? А я верю. Хочешь, пойдем вместе за этим цветком? Думаешь, я могу испугаться? Ей-богу, нет. Я волков не боюсь, а от вепря могла бы враз на ту сосну взобраться. Ох, Иванко, если б нам посчастливилось встретить нынче в лесу серну. Серна — она что звездочка, падающая с неба, мгновение — и нет ее, страшно пугливый зверек.

Всю дорогу, пока шли общинным редким лесом, Аничка не переставала щебетать о своих впечатлениях от всего, на чем останавливался ее взор; умолкла она уже на подходе к панскому лесу. Тут они тихонько, прислушиваясь, не хрустнет ли где хворостинка под ногами лесника, перебрались через неглубокий ров. Отсюда начинался нескончаемый панский лес, раскинувшийся на тысячи моргов длинной гористой полосой. Он резко отличался от общинного леса, с его скудной травой, истоптанной копытами, с суковатыми, обшарпанными ветром деревьями, которым выпало оберегать от бурелома панский. Зато здесь роскошные были деревья, десятилетиями росли они, тянулись вверх, в затишье выстаивались для пилы и топора, чтобы попасть потом во все концы Европы.

Аничка запрокидывала голову так, что платок сползал ей на плечи.

— Иванко, смог бы ты вскарабкаться вон туда? — шептала она, показывая рукой на макушку ели, вымахнувшей под самое небо. — А я смогла бы, если б ты меня немножко подсадил.

Иванко приложил палец ко рту — в панском лесу не до разговоров, если не хочешь уйти отсюда без юбки. Отпустив Аничкину руку, он двинулся вперед, чтобы проложить ей тропу в густых зарослях папоротника.

— Боже ты мой, сколько тут его. Не может быть, чтобы хоть один папоротник не зацвел на наше счастье.

— Зацветет, право, зацветет, только молчи, — папоротник не любит звонкоголосых, — умолял он дивчину. — Лучше смотри себе под ноги, не наступи на гадюку.

Поднявшись на гору, они пересекли ее с южной стороны. Перед ними открылась солнечная поляна, усеянная пеньками и заросшая непроходимыми кустами малины. Когда-то, может лет пять назад, тут рос частый еловый лес, стройные деревья тянулись макушками к далеким тучам, но случилось однажды весной, что пан Новак, испытывая большую нужду в деньгах на веселую поездку в Париж, привел в лес асессоров и показал им на гору:

— Прямо оттуда и начинайте рубить! Все до единого. От горы и до ручья.

За каких-нибудь два года облысевшая гора покрылась кустами малины. Ягоды на них вызревали под солнцем крупные, душистые, сочные, истинное наслаждение для пастухов из общинного леса, да еще по воскресным дням отваживались сюда заглянуть кое-кто из взрослых.

— Они меня, шельмы, с сумой по свету пустят! — схватился за голову пан Новак, а чтоб до этого не дошло, он велел лесничему продавать мужикам квитанции на право входа в малинник, а кого схватят без квитанции — вести на фольварк и безжалостно штрафовать.

Суханя подтрунивает над паном, мысленно грозится: «Мы тебе заплатим! Теми же деньгами, какими вам уже в России заплатили. Обожди только чуток…» Он ведет Аничку в самую чащобу, пробирается с ней к скале, осматривается в поисках подходящего места, потом подает ей руку:

— Тут нас, Аничка, никто не найдет.

Она смотрит со скалы, всю долину видно аж до ручья, и всплескивает ладошками от восхищенья:

— В самом деле мы тут как робинзоны, Иванко!

Он любуется Аничкой, воздушно-легкой, немного растрепанной, с живыми, искристыми глазами, с мягкими чертами лица. Дать ей крылья, и она бы легко поднялась ввысь, чтобы догнать вон того орла над лесом.

— Признайся, Аничка, скажи мне по правде, ты шла позади, и я не мог видеть, один или несколько цветов ты с папоротника сорвала?

Она с удивлением поглядела на него:

— Я? Почему ты так думаешь?

— Да ты такая счастливая, будто сорвала не один, а два цветка.

Она сверкнула глазами, засмеялась:

— Верно, что два. Один цветок для себя, другой для своего милого Иванка. — Выпалив разом то, что лежало у нее на сердце, Аничка стыдливо отвернулась и так бы, может, простояла долго, не почувствуй она щекотливого прикосновения к своим губам: то Иванко, выискав самую крупную и спелую ягоду, угощал ее.

Она проглотила, причмокнула от удовольствия:

— Ах, хороша! А теперь себе, Иванко.

— Нет, нет, сперва тебя накормлю. Небось моя пташка проголодалась.

Она смеется:

— Всегда-то ты, Иванко, такой молчаливый, все думаешь о чем-то, а сейчас у тебя вырвалось такое милое слово. Какая, Иванко, я пташка, когда крыльев нет? Эх, были бы у нас крылья!..

Суханя снова застонал. Не уходит Аничка из глаз. Совсем такая, как тогда, на скале. Поправляет волосы, перевязывает наново цветной платочек. Он торопится схватить линию ее профиля, выцарапывает острым камешком на скале. Есть у него мечта: первый портрет, который он напишет в студенческой аудитории Кракова, будет портрет Анички…

Заслышав на горе звуки охотничьего рога, оба сжались, застыли, прислушиваясь. Она даже не опустила с головы рук, ждала… О, этот звук охотничьего рога нагонял страх не только на зверей, а и на людей, на всех, кого мог застать в лесу. И почему-то получалось так, что пастушонок или взрослый человек, вместо того чтобы спрятаться, кидался наугад из леса и… попадал в руки самого помещика или нарывался на свору его псов.

Первым опомнился Иван. Нащупал глазами укромное местечко, где можно было пересидеть опасность, — конечно, в том случае, если чутье не приведет сюда панских собак. Взял Аничку за руку, повел за собой и, наклонив густую ветку с ягодами, пропустил ее вперед в маленькую пещеру.

— Тут нам будет отлично. Переждем охоту.

Она села рядом, потом склонилась на его плечо, так ей было удобнее, а еще удобнее стало, когда она положила голову ему на грудь.

— Пусть их лают, — промолвила тихо. — Мне тут приятней, чем дома. А тебе, Иванко?

— И мне чудесно. Ты помалкивай, Аничка. Слышишь, в нашу сторону подались.

— А мне не страшно, — прошептала она. — Я лучше послушаю твое сердце. Ох, как стучит.

— Твое тоже, Аничка.

— Мое всегда колотится, как тебя увижу.

— Любимая моя… — шепнул он дивчине в самое ухо.

Она встрепенулась, подняла голову, сказала с сожалением:

— Я так хотела это первая сказать…

— Так почему ж?.. — усмехнулся он.

— Потому что; как и ты, все не могла набраться смелости.

«Ой, сын мой, сын, не до любви тебе теперь, — вдруг слышит материн укоризненный голос. — Хоть перед смертью глянул бы в мою сторону».

Сжалось у Ивана сердце, перенесся в родное село, к матери. Увидел ее, испуганную, в одной сорочке у печи, когда жандармы ночью бесчинствовали в хате, шарили по всем углам и закоулкам, орали на нее, требуя показать сыновьи рисунки. В руках вахмистра были кисти и краски, был пузырек с тушью, был и лист плотной бумаги, только не оказалось того, ради чего они заявились сюда на ночь глядя со связанным Иваном. Не было рисунков, которые могли бы послужить доказательством его причастности к преступлению. Перевернув все вверх дном в хате, перешли в сени. Когда же немного погодя наткнулись на небольшой сверток бумаги с эскизом карикатуры на молодого «доброго покровителя русин-украинцев цесаря Карла I», мать, словно по покойнику, заголосила, уронив голову сыну на грудь.

«Не плачьте, мама, — успокаивал ее уже сейчас Иван, тогда он не мог этого сделать. — Такая моя доля, милая мама. Я своими карикатурами воевал против войны. Я мстил им за отца, за всех отцов, сложивших головы за императора. Я уверен, мама, мои карикатуры помогли прозреть не одному солдату. Те, кто смеялся над императором, уже не отдадут за него своей жизни…»

А тем временем в третьей тюремной камере шел диалог между ксендзом Годзинским и машинистом Пьонтеком.

— Пан каноник прибыл по мою грешную душу? Очень благодарен, конечно, за заботу о моей душе, не знаю только, заслужила ли она вашего участия. Садитесь, прошу вас. Не страшитесь, кровь на топчане еще на прошлой неделе высохла. Не желаете? Угодно вам стоя добираться до, моей души? Что ж, пусть так. Вы говорите, что Войцек Гура покаялся, упал вам в ноги. Неправда. Войцек уже не вернется к вашей вере. Даже он, бывший жандарм, понял, что святая правда не на вашей стороне, что вы со своим богом обречены на гибель.

— Вы богохульствуете, машинист, забываете, что через каких-нибудь полчаса ваше грешное тело будет болтаться на виселице.

— Жаль, конечно, что мое, а не ваше. Ибо заслужил петлю не я и не мои товарищи, а такие, как вы, поборники зла на земле.

— Вашими устами глаголет сам Люцифер.

— А кто ж в таком случае вашими, ксендз?

— Я, пане Пьонтек, не только католик, а и поляк!

— Простите, один вопрос. Неужели вы, мыслящий человек, не видите, что, творится вокруг? И вы полагаете, что молодой император спасет Австро-Венгрию от распада?

— На месте Австро-Венгерской империи поднимутся к самостоятельной жизни другие государства. И среди них — великая и могучая Польша!

— Могучая, говорите? О нет, не стать ей могучей, покуда у ее государственной колыбели будут стоять воспитатели вроде пана каноника Годзинского.

— Ошибаешься, машинист. Именно нам, католическому духовенству, принадлежит честь быть верными хранителями польского духовного достояния. Мы бережем его и будем беречь это сокровище и от иудеев-нехристей, и от таких, как ты, предателей-социалистов. Франц-Иосиф правильно поступал, уничтожая вас…

— Браво, браво, Владко! Ты отличную школу прошел в Ватикане. Когда мы с тобой учились в гимназии…

— Слава богу, не долго учились вместе. Тебя, как паршивого пса, выгнали…

— Погоди, погоди, Владко. Недостойно просвещенному богослову применять такие словечки. Ты ведь знаешь, за что меня выгнали. Что на уроке истории Польши я немного поправил учителя-шовиниста. Он втемяшивал в наши головы дикую ненависть к русинам…

— Да будет тебе известно, машинист, что тот учитель сейчас известный профессор!

— Знаю. В наш век пустозвонной брехней и подлым угодничеством можно далеко пойти, продвинуться вплоть до министерского кресла даже…

Фабричный гудок, внезапно проникший с улицы сквозь стекла зарешеченного окна, нарушил диалог. Оба собеседника повернули головы, прислушиваясь к могучему реву, стараясь понять, что это значит. Ксендз полез в нагрудный карман под черной сутаной и, достав часы, подошел поближе к свету. Стрелки показывали четверть третьего, до конца рабочего дня было еще далеко.

— Стачка! — вырвалось из груди у Пьонтека. Радостная улыбка осветила его исстрадавшееся, бледное лицо. Подскочив к ксендзу, все еще державшему в левой руке крест, а в правой часы, прокричал прямо ему в лицо: — Вот это и есть она, настоящая Польша! Слышишь, ксендз! Зычный у нее голос! Откликнулись товарищи! Вот-вот они будут здесь!

— Ты надеешься, что вырвешься из петли? — ощерился Годзинский. — Пока они подойдут сюда, ты, изменник, повиснешь на перекладине… — Он умолк, прислушался и за ревом заводского гудка ясно различил топот ног в коридоре. — За тобой идут, машинист. Последние минуты. Кайся, грешник! Целуй крест!

Годзинский попытался силой прижать крест к губам Пьонтека и, кажется, готов был сгоряча ударить по голове сопротивляющегося узника, если бы вместо жандарма на пороге камеры не появились люди, одетые по-рабочему.

— На волю, Пьонтек! — крикнул один из них. — В Вене революция! Император отрекся от престола! — и с этими словами с омерзением оттолкнул ксендза.

Рабочие подхватили Пьоктека на руки и понесли на улицу. Вслед за Пьонтеком вынесли Суханю и Войцека. Толпа перед тюрьмой встретила их радостными возгласами.

3

Шестилетняя беленькая Зося, которую мама поставила нянькой над двухлетним Орестом, вывела малыша по протоптанной в снегу тропке на берег за Сан, отсюда можно наблюдать, как под Лысою горой, по ту сторону Сана, бегают до Загорья и обратно пассажирские поезда. Мама сказала: в одном из них должен вернуться с войны отец, и, быть может, не только ихний, а и Орестов. С тех пор как мама принесла Ореста из тюрьмы, он чувствует себя так, словно здесь родился.

Пока поезд не покажется из-за горы, дети осматривают широкое поле, покрытое глубоким искристым снегом, вскидывают головы на крик вороны, любуются на горы, что так красиво отблескивают под солнцем.

— Ныне уже тут будут, — говорит Зося тоном взрослой.

Она умеет обо всем рассказать Оресту: и что ворона каркает, потому что чует беду, и что в горах волки воют, а дикие клыкастые веприки хрюкают на весь лес, и что за теми горами есть горы аж до самого неба высокие, но туда свободно не пройти, — паны помещики напустили там страшных медведей, которые обязаны охранять вон ту единственную тропку, что ведет к богу…

Зося склонна к вымыслу, к фантастической выдумке, она еще и не такое могла бы рассказать, будь Орест чуть постарше и не просился бы спать, вместо того чтоб слушать ее рассказы, которых она вдоволь наслушалась вечерами от лакировщика Ивана. А слышала она от него, что страшнее всех медведей на свете паны помещики и что газды собираются теперь по селам на сходы, чтобы вслед за императором прогнать с гор и помещиков вместе с медведями.

— Зося! — вдруг воскликнул малыш. Он даже подскочил на радостях, что первый увидел поезд, показавшийся из-за горы. — Идет, идет!

Какое-то время оба следят за поездом, как он, застилая белый склон Лысой горы черным дымом, катится вниз по снежной закраинке долины, потом оба припускают тропкой бегом к хате, чтобы там объявить, что из Загорья в Санок уже едет тато к дому.

Трудно узнать в изнуренной, бледной женщине, одетой в поношенное, когда-то модное синее пальто, жизнерадостную, пышущую румянцем панну, ходившую в паре со старшей сестрой этим имперским трактом в Саноцкую гимназию.

Эх, сколько воды утекло в Сане с той поры! Была молодость, она завидовала сестре Стефании, которую полюбил молодой учитель Юркович, было желание веселиться, нравиться людям, а осталось лишь преждевременная старость и такая разбитость в теле, что она едва передвигала ноги. Еще несколько дней, и Ванда уже не поднялась бы с холодного талергофского топчана, ее слабое, перетруженное сердце не откликнулось бы на счастливый крик товарища, вбежавшего в барак со словами: «Воля, товарищи! Австро-Венгрия распалась!» Ока нашла силы, чтобы собраться в дальний путь на родные Карпаты. Дорога выдалась нелегкая: с поезда на поезд, с пассажирского на товарный, пока не очутилась вместе с такими же путешественниками, как сама, в Саноке, на том самом перроне, где когда-то комендант Скалка пытался прельстить ее жандармской молодцеватостью.

В ее квартире в Саноке жила женщина, которая отдала ей письмо, полученное после ее ареста. Ванда распечатала конверт, узнала Михайлову руку. Письмо было очень давнее, посланное еще с фронта. За патриотическими фразами, писанными для жандармской цензуры, расшифровала истинный смысл письма. Михайло писал про свою любовь, что греет его в самые тяжелые минуты фронтовых будней, сообщал новости, приходящие с русской стороны. «Вчера мы сходились на нейтральной полосе, между нашими и их окопами. Обменивались кое-чем. Наши солдаты за австрийский. табак принесли хлеба. Впервые за целый год фронтовых мытарств я наелся. А в хлебе нашли русские революционные листовки. Это было не меньшим подарком для нас, чем хлеб. Зато другое солдатское братание кончилось трагически: наш обер-лейтенант сам лег за пулемет и скосил нескольких солдат…» Ванда спрятала письмо в потертую кожаную сумочку и с этим единственным имуществом направилась в Ольховцы — там у Юрковичей жил Орест. Она заметила его издалека, вернее, догадалась, что это ее толстенький бутуз, которого вела за ручку девочка. Сильно забилось сердце, когда прибавила шагу, чтобы пересечь дорогу маленькой паре. Как мечтала она об этой встрече в жандармской камере и за колючей проволокой концлагеря, не дано было только знать, что произойдет она именно так. Перед хатой Юрковичей, где тропка потянулась в гору, встретила детишек. В теплой курточке, в полосатом платке поверх белой шапочки, мальчик походил на волшебного Катигорошка из сказки… Она наклонилась к нему, встретилась с изумленным взглядом темных больших глаз и тут же невольно сравнила их с глазами Михайла.

— Ты Орест? — спросила.

Малыш с любопытством глядел на нее.

— Да, он Орест, — ответила за него Зося. — А вы, тетя, кто будете?

У Ванды пересохло в горле, едва проговорила: «А я Орестова мама» — и подхватила сына на руки, прижала к груди, поцеловала в щечку. Малыш напрягся, стараясь вырваться из ее объятий, заплакал, приговаривая:

— Нет, ты не мама, ты не мама…

Ванда, не отпуская, несла его вверх по тропке, всю дорогу обнимая и целуя в щеки и в мокрые от слез глаза.

— Ты мой родненький мальчик, мой сынок, — шептала ему. — Вот вернется к нам папа, и мы заживем втроем…

В хате Ванду насилу узнали. Исхудала, посерела, с темными кругами под глазами, с белой прядкой волос над левым виском…

— Боже, что они с вами сделали, — заплакала Катерина. — Вам такой и на люди нельзя показаться.

— Поправлюсь, тетя Катерина. Благодарить вас хочу за ваше доброе сердце. Что Орест за своего ребенка жил у вас. Видите, щеки, как пампушки подрумяненные.

Ванда снова подхватила сынишку на руки, и опять все повторилось: Орест стал сопротивляться, потянулся к Катерине и, пожалуй, выскользнул бы из ее рук, если б она не запела колыбельную, которую не раз напевала ему дома до ареста:

Люляй же мі, люляй, Мое миле дитя, Во я тобі піду До яру по квіття.

Мальчик стих, перестал реветь, серьезными глазами посмотрел на Ванду, следя за ее лицом, за губами, с которых слетали слова песни, за ее глазами, в которых дрожали слезы.

До яру по квіття, До лісу по гриби, Спи сой, Оресточку, Покля не знаш біди.

Как бывало в те давние часы, мальчик молча склонился головкой к ней на плечо, закрыл глазенки, а это значило, что он уже успокоился, что ему хорошо и у этой мамы.

Покля не знаш біди, Закля не знаш горя, Усни же мі, усни, Ти мале пахоля.

Орест поднял головку, заглянул в Вандины блестевшие от слез глаза. Что-то словно бы вспомнил. Первый проблеск памяти. Первое облачко мысли. Откуда-то из дальнего далека окликнул этот голос, вызвав в детском сознании первые смутные пока еще контуры той далекой мамы. Та мама тихонечко- легонечко стлала ему под голову свою сладкую песенку. Совсем как эта…

Он улыбнулся Ванде, потянулся ручонками, чтоб обнять, и тут же вспомнил про ту, что стояла сбоку. Она хоть и не пела ему, однако была его, и Зосиной, и Петрусевой мамой. Орест обнял за шею Катерину, другой ручонкой обнял Ванду и, прижимаясь щеками к ним обеим, сказал, обращаясь к изумленной Зосе:

— Ага, а у меня уже две мамы есть!

4

— Желаем свою, Лемковскую республику! — подхватила последние слова оратора огромная толпа на сельской площади Флоринки. — Чем мы хуже чехов? Чем хуже поляков? Хватит жить в примаках!

Оратор — местный греко-католический священник Хиляк, человек, который в своих политических взглядах всегда ориентировался не на русского царя, как это в подавляющем большинстве было присуще малочисленной лемковской интеллигенции, а на республику Соединенных Штатов, — не спеша сошел с трибуны и, благодаря господа бога за успех, сел на почетное место за столом президиума. Приятная усмешка не сходила с его чисто выбритого, уже немолодого лица с лукавым блеском в умных глазах. Ему продолжали аплодировать за столом президиума, его приветствовали голоса из толпы, повторяя брошенные им два магических слова: «Лемковская республика», и он должен был подниматься и, как в церкви при выносе евангелия, кланяться людям. На столь громкий успех он не надеялся. Откровенно говоря, он не совсем был уверен, что простые, непросвещенные мужики так легко подхватят его идею лемковской государственности. И правда, доколь лемки будут жить в примаках? Сперва у польских королей, после у австрийских императоров? Почему южные соседи, тут же, за Карпатским хребтом, объявили себя республикой? И на каком основании создана в Кракове Польская ликвидационная комиссия, которая должна превратиться во временный орган власти надо всей Галицией? Благодарение богу, он сумел-таки нарисовать людям привлекательный образ президента Соединенных Штатов Вудро Вильсона, который не позволит обидеть лемков на мирной конференции двадцати семи держав в Париже. Из близких и дальних сел сошлись люди, из разных поветов Лемковщины пришли на свое всенародное вече, хотя никто не рассылал им телеграмм, никто их не созывал. Лемко сердцем почуял, что настал его исторический час, что с именем бога он на удивление всем великим народам создаст свое хоть и небольшое, но без угнетения и эксплуатации демократическое государство.

— Прошу слова! — донесся до слуха отца Хиляка чей-то требовательный голос. Повернул голову и подивился, увидев среди рыжеватых селянских сермяг и белых овечьих кожухов нездешнего, одетого по-городскому человека. Энергично помогая себе локтями, он пробивался сквозь толпу к трибуне. Хиляк пристально всматривался, стараясь узнать в нем кого-либо из своих знакомых, однако напрасно — этого интеллигента с волевым блеском темных глаз он видел впервые. С любопытством следил, как решительно поднимался незнакомец на трибуну, как непринужденно, точно своим друзьям, поклонился людям. И речь у него полилась свободно, просто, без надсады и выкриков, по-лемковски. О судьбе этого забытого богом каменистого края он говорил так горячо и убедительно, что, наверно, не одно лемковское сердце дрогнуло от боли. Высокий, стройный, и даже шрам на левой щеке не портил его волевого, полного энергии лица, лишь подчеркивая его темперамент и силу. Конечно, подумал Хиляк, этому еще молодому, просвещенному лемку больше пристало выступать с трибуны, чем ему, уже в летах священнику. Интеллигента не стыдно было бы послать и в Париж на мирную конференцию, пусть бы господа дипломаты посмотрели, что за лемки такие. Такой человек мог бы возглавить республику. Ей-богу, лучшего президента нам и желать нечего! Слова крылатые, мыслью возносится выше Бескидов. Такому человеку сам Вильсон учтиво подал бы руку…

И вдруг отец Хиляк замялся в своих восхвалениях, не веря тому, что услышал. Как раз про Вильсона заговорил человек на трибуне. Только что это за слова? В них — кощунство и мужицкая непочтительность к государственному деятелю, каким может гордиться весь цивилизованный мир.

— Чей привлекательный образ, отче Хиляк, — обратился к нему Михайло Щерба, — чей портрет вы так мастерски, с любовью нарисовали нам? Вы еще забыли поведать людям, что этот самый Вудро Вильсон, президент Соединенных Штатов, демократ и чуть ли не социалист, на поддержку которого вы, отче, так надеетесь, что он вместе с Ллойд-Джорджем и французским премьер-министром Клемансо послал свои войска против Советской России!

Народ не шелохнулся. Нигде снег не скрипнет под ногами, тишина на площади установилась такая, что казалось, слышно было, как вылетал пар изо рта у людей и тут же, превращаясь в снеговые кристаллики, звенел над головами притихшей толпы.

— Армии интервентов, в том числе и Соединенных Штатов, помогают царским генералам душить революцию, — продолжал Щерба, — помогают расправляться с такими, как вы, газды. Уже льется кровь рабочих и крестьян в Сибири, в Архангельске, на юге Украины.

— Что же вы советуете, милостивый государь? — поднявшись из-за стола, спросил отец Хиляк. — К кому за поддержкой обращаться?

— Туда, — Щерба махнул рукой на восток, — к Советской России обращайтесь, к Ленину, а не к Вильсону!

Хиляк беспомощно развел руками. Он знал, что слова незнакомого оратора проникли не в одно сердце, ведь большинство лемков, даже будучи под Австрией, не скрывали своих симпатий к России. Одновременно он знал из пастырских посланий святого римского престола, что в далекой России сбросили не только царя, заодно стремятся расправиться и с религией. Значит, не может он, слуга божий, ориентироваться на страну, где бог под запретом…

Речь Щербы, что так не по душе была Хиляку, перебил известный среди лемков адвокат Кочмарик, сидевший за столом президиума рядом со священником. Он резко вскочил на ноги, откинул пушистый воротник теплого пальто, сдвинул на затылок котиковую шапку.

— Извините, милостивый государь, — проговорил он громко, подняв руку над головой. — Вам, наверно, должно быть известно, что Россия от нас очень далеко. Наши земли не имеют общих границ. И до нас ли теперь России, которую со всех сторон треплют ее враги!

— Тогда будем надеяться, газды, на самих себя! — обращаясь к народу, сказал Щерба. — На собственные силы будем надеяться! Возьмем в руки оружие! Вспомним, товарищи, наших прославленных в песнях и легендах лемковских повстанцев — збойников. Вспомним, как они брали штурмом высоченные стены саноцкого замка, как в братском союзе с польским героем Наперским угрожали вельможной шляхте в самом Кракове. Оружие, единственно оружие придаст нам силы на великий подвиг!

Последние его слова могли бы вызвать аплодисменты, по крайней мере вчерашние австрийские солдаты захлопали в ладоши, крича «здорово». Брошенная Щербой патриотическая искра могла бы разжечь пламя и в сердцах всего веча, если бы из-за стола президиума не выскочил один из его активных организаторов, учитель Петро Юркович. Расстегивая на ходу теплое пальто, он вышел на трибуну, снял шапку и замахал ею, обращаясь к народу, когда же установилась тишина, повернулся к Щербе и заговорил с чувством глубокой веры в справедливость своих слов:

— Извини, Михайло, извини и еще раз извини. Наша республика не нуждается в оружии. Мы не посягаем на чужие земли. Мы хорошо помним евангельскую притчу: «Поднявший меч от меча и погибнет». Это будет нашим девизом, эти слова мы высечем на нашем государственном гербе, на нашем знамени. Может быть, Михайло, не найдется второго такого государства, которое обходилось бы без войска и жандармерии, а вот наша, Лемковская республика, будет именно такой. Правильно я говорю, газды?

— Правильно, правильно! — откликнулся народ. — Мы мирные люди! Нам не нужны чужие земли! Зачем нам оружие!

— Так заповедал нам Христос! — поднял голос отец Хиляк. — И на этом слове аминь, — закончил он, поднявшись, и, широким жестом поклонившись народу, перекрестился.

5

Василь доволен до крайности: именно ему, и никому другому, поручил командир полка дежурить у полевого телефона. Перед ним на столе: справа — револьвер, слева — винтовка, посредине — чистый лист бумаги и карандаш.

Первая ночь после жаркого боя за станцию выдалась на диво тихой; ни одного выстрела, усталые бойцы спят, спит и командир в средней комнате, но эта ночь будет очень короткая: командир полка приказал разбудить его ровно в три ночи, чтобы в четвертом часу вывести полк на южную окраину села. Завтра, размышляет Василь, будет то же, что было сегодня: белякам не помогут ни орудия, ни бронепоезд. Покровский добровольческий полк, как вихрь, сметет их с украинской степи и безжалостно утопит в Азовском море.

Василь с гордостью мог бы записать в дневнике, что не очень-то испугался первого боя, сумел себя заставить действовать так, как действовал сам командир. Когда Падалка поднимался с земли, вставал и Василь, не обращая внимания на свистевшие вокруг него пули, и, стиснув в руках винтовку, готов был перестрелять всех беляков. Кто знает, убил ли он кого, но уж страху нагнал своим воинственным «ура».

Вообще удивительное это чувство — бояться, чтобы тебя не убили, и одновременно преодолевать самого себя, презреть страх, подтрунивать над ним и вопреки ему идти вперед, не считаясь со свистом пуль над твоим ухом.

После того как выбили беляков со станции, командир полка, такой же подтянутый и представительный, каким был, когда с Василем шел Владимирской улицей на конспиративное свидание с панной Галиной, подошел к Василю и сказал с приятной усмешкой:

— Из тебя, товарищ лемко, выйдет отважный боец. Я доволен тобой. Не кланяешься пулям. Только запомни, Юркович, надо пригибаться, когда идешь в атаку.

Василь осмелился заметить:

— Ведь вы, товарищ командир, не пригибаетесь.

Падалка весело рассмеялся:

— На то я командир. Мне необходим хороший обзор.

Василь почувствовал себя настоящим бойцом, хотя одет он был наполовину в штатское, — у покровского интенданта не нашлось форменных, брюк, да и картуз на нем остался старый, зеленый, с синими кантами, правда, вместо агрономического значка над лакированным козырьком красовалась теперь красная звездочка.

Думал о Ганнусе. Не пришла с хутора попрощаться, хоть он и написал ей, что отправляется добровольцем на фронт под станцию Пологи. Постеснялась, верно, отца, который вместо Цыкова стал комиссаром полка. А ему перед походом так хотелось повидать ее. Война есть война, и никто не знает, какая пуля мимо проскочит, а какая в тебя угодит.

Когда эшелон тронулся с Мечетной, Василь долго не сводил глаз с той стороны, где едва обозначились по горизонту хаты Романков. Сейчас Ганнуся, конечно, перечитывает его письмо и, возможно, даже всплакнула с досады, что не довелось поехать с ним. А что, если по дороге на Мечетну ее встретил гимназист Окунь? Впрочем, нет, это невозможно. До Покровского дошел слушок, что этот «гайдамак» не отступил со своею Центральной радой за Збруч, а, сбрив «оселедец», махнул на Дон к его превосходительству Деникину. Интересно было бы встретиться с ним на поле боя. Чтоб не застрелить его, а взять в плен. Нет, такие, как Окунь, не сдаются. Сто десятин земли, что Цыков поделил между безземельными, не дают ему покоя, он будет уничтожать людей за отцов хутор, будет мстить, покуда его самого не уложат.

Вспомнил Цыкова. Вся беднота Покровской волости болела душой за Петра Михайловича. Василь с Алексеем тайно проведывали Марию Яковлевну, вместе с ней перечитывали его письма из одесской тюрьмы. Теперь Петр Михайлович уже на воле, его обменяли на какого-то важного австрийского подданного, и, как видно из последнего письма, он уже на Урале, дерется в рядах Красной Армии против войск Колчака.

Поздняя ночь. На дворе тихо-тихо. Еще с вечера разведка донесла, что белогвардейцы окопались сразу же за селом. «Беседа» начнется до восхода солнца. Наше командование надеется перехитрить беляков, хотя ими командует опытный генерал. Нестор Махно со своей конницей должен зайти в тыл к белым и поднять там переполох. Вот тогда Покровский полк быстро добрался бы до Бердянска.

Василю вспоминается прошлогодняя весна. Перед глазами стоит Мария Грохульская. Где она сейчас, эта мужественная, редкого ума женщина? Удалось ли ей встретиться со своими сыновьями?

С улицы послышались голоса, потом топот ног в сенях, и Василь, оторвавшись от воспоминаний, выпрямился, пододвинул поближе к себе револьвер.

Два бойца, один из них был Давиденко, ввели в комнату пленного офицера.

— Буди командира, — сказал Алексей. — Скажи, его приказ выполнен. «Язык» есть. И не простой, офицерский.

— Как это тебе удалось? — полюбопытствовал Василь, берясь за небольшую керосиновую лампу, свет которой едва достигал до двери. — Подцепить «языка», да к тому же офицера.

— Секрет изобретателя, — рассмеялся Давиденко. — Завтра генерала приведу.

С лампой Василь направился к внутренней двери, за которой спал Падалка. Дошел до середины комнаты. И остановился — невтерпеж ему поглядеть на беляка, да еще в офицерской форме. Подошел к нему, поднес к лицу лампу и… не поверил своим глазам: перед ним стоял его прежний друг, а теперь поручик Гнездур.

— Ты? — простонал Василь.

Пленный опустил голову, не откликнулся ни единым словом. По его побледневшему лицу можно было судить, что неожиданная встреча и его ошарашила.

Перед рассветом полк покинул пристанционный поселок, вышел в степь и развернулся против позиций врага. Бойцы по-пластунски подползли к окопам противника. Стремительный бросок — они очутились перед свежей землей бруствера, с криком «ура» бросились на сонных беляков, штыковым ударом выбили их из первой, потом из второй линии окопов. Но перед самым седом, где расквартировался штаб белогвардейской дивизии, внезапно наткнулись еще на одну линию укреплений, откуда ударили сплошным пулеметным огнем.

Полк залег. По цепи передали команду «окопаться». Измученные боем, красногвардейцы неохотно взялись за лопаты. Они предпочли бы продолжить наступление, на плечах противника ворваться в село, гранатами поднять спящих господ офицеров и преследовать их до самого Бердянска. Но приказ есть приказ.

Когда взошло солнце, перед каждым бойцом уже выросли небольшие холмики свежего чернозема. Они едва защищали от пуль макушки голов и служили бойцам временным пристанищем перед ближайшим броском вперед.

Падалка лежал за таким же холмиком только что вырытой земли. Опытный воин, он отдавал себе отчет, в каком трагическом положении может оказаться полк, если Махно не сдержит слова. Кругом ровная степь, ни тебе балочки, ни кустика — все как на столе перед хозяином, а хозяин — белогвардейский генерал. Ну, как ударит его артиллерия, сыпанет шрапнелью по мужицким спинам. Нетрудно догадаться, что тогда будет.

Падалка повернулся на бок, вытащил из-под шинели часы, взглянул на циферблат — половина шестого. Осторожно повернул голову, вполголоса окликнул Василя, чтоб подал телефонную трубку.

— Штаб? — спросил он почти шепотом. — Белозуб, ты? Махно подводит… Должен был прибыть в пять. В селе тихо. А мы — как на ладони у генерала. Что? До сих пор на станции? Свяжи-ка меня с ним. Артиллерию держи наготове. Подам сигнал — бухай по- окопам. Только стреляй так, точно у нас не три, а тридцать орудий. Все. Связывай.

Через несколько минут в трубке послышалось сонное бормотание, потом покашливание, затем недовольный голос спросил, не скрывая иронии:

— Ты, Падалка? Ну, как там твоя пехтура? Роете землю? Слышал я — залегли твои герои среди ровной степи.

— Нестор Иванович, — задыхаясь от волнения, начал Падалка, — если вы немедленно не пошлете своих…

Махно грубо оборвал его:

— Зелен ты еще угрожать мне, «властителю степей».

— Но вы же не сдержали слова!

— Ничего твоей пехтуре не станется, если она малость и подождет. Мне пришлось перековывать лошадей…

— Это ж измена революции! — возмутился Падалка.

— Не пори горячку, командир. Вчера, когда мы с тобой договаривались об этом рейсе, я не знал, что на Николаевку ведет мощеная дорога…

Внезапно в трубке послышался насмешливый раскатистый смех и заговорил совсем иной, басовитый голос:

— Алло, поручик! Можете не беспокоиться. Пока Махно пришлет вам подмогу, от вашего полка останутся рожки да ножки.

Падалка оторопел. Противник вмешался в разговор. Как же это могло случиться?

— Кто это говорит? — спросил он.

— А вы не узнаете, поручик? Вспомните Юго-Западный фронт, когда мы вас с ротой послали в Петроград.

В памяти молниеносно возникла располневшая от фронтового бездействия фигура командира дивизии, его толстые губы и рыжеватые пушистые усы, смешно шевелившиеся от площадной брани, с какой он, стукнув кулаком по столу, накинулся на него, на Падалку.

— Не с генералом ли Осиповым имею честь?

— Вы угадали, поручик.

— Любопытно. У вас ко мне есть дело, генерал?

— Дело ясное, поручик. Я предлагаю вам самый разумный выход из вашего трагического положения. Махно вам изменил. Да-да, поручик. Он не перековывает коней, ибо до Ни- колаевки никакой мостовой нет. Махно — бандит. Он желает вашей гибели. Так оно и случится, если вы не послушаетесь моего совета. Нет у вас другого выхода, как перейти на нашу сторону. Вместе мы легко справимся с этим анархистом. Что, колеблетесь? Я знаю — вы храбрый офицер, и вам это не легко сделать. Но посудите сами: Сибирь и Приуралье до самой Волги в наших руках, в центральном районе России мужицкие восстания, Дон и Северный Кавказ в руках генерала Деникина, моя группа войск, которая базируется в Бердянске, захватила все Приазовье и юг Екатеринославщины… Решайтесь, поручик, пока не поздно. Я вам добра желаю. С вашими способностями вы могли бы у нас далеко пойти. Во всяком случае, ваши плечи еще сегодня могут украситься золотыми погонами полковника.

— Хорошо, я решил, ваше высокородие. — Будучи уверен, что на станции, в штабе полка, слушают этот разговор, Падалка продул трубку и скомандовал Белозубу: — По вражеским окопам о-о-огонь!

Некоторое время над степью еще стыла утренняя тишина. Слева от окопов из-за далекого горизонта бесшумно выкатилось солнце; свежий ветерок стих, словно улегся на прошлогодней жухлой траве; будто чуя беду, оборвал свою звонкую песню в вышине жаворонок. Падалке чудилось, что в этой тревожной тишине он даже улавливает прорастание травы из почвы, а в его замершем от ожидания сердце зазвенела тихая, ласковая, давно-давно знакомая и до боли дорогая песня:

Ой ніхто так не заграс, як Андрій, весело, Андрієву скрипку чути на десяте село! А скрипочки із липочки, а струни з барвінку, Як заграє, защебече, чути на Вкраїну.

Ба, это ж Галина пела ему в последний вечер в Киеве, перед тем как проводить его в эти степные дали.

Вдруг воздух над землей сотрясли раскатистые залпы. От станции били наши орудия, из села отвечал противник.

Падалка передал по цепи: «Приготовиться к атаке!» — и сжал револьвер в руке. С напряжением всех сил следил он за точным попаданием своих снарядов, выбирая место для прорыва, и, сам того не замечая, напевал Галинину песню: «Ой ніхто так не заграє, як Андрій, весело».

Когда после двух пулеметных гнезд снаряд со станции накрыл и третий пулемет, Падалка, хорошо знавший, что запасам снарядов пришел конец, вскочил с земли, выстрелил в воздух из револьвера и с криком «За мной, товарищи!» бросился вперед.

Запись в дневнике

29 марта 1919 года. Этого нельзя не записать. Подлый Гнездур! Когда после боя, ночью, я с разрешения командира пошел проведать своего «друга», на постели, где он вылеживался целый день, я не застал его, он удрал, оставив мне записку:

«Не шибко гневайся, Василь, что я так поступил. Я дал клятву и не нарушу ее, буду драться за святую Русь и впредь. Не верю, что какой-то там Падалка осилит наших генералов. За нами вся культурная Европа! Сам президент Вильсон стоит горой за древнюю, единую и неделимую Русь».

А я поверил было, что он раскаялся, даже нашел ему комнатенку поблизости от штаба, чтобы дать ему хорошенько выспаться. Я поверил, что у него еще где-то там, на дне души, сохранилось зернышко любви к тому родному, которое мы вместе с ним оставили в своих Ольховцах, что он не отрекся от того языка, на котором мама учила его не убивать, а добро делать людям, что он еще не забыл, как тяжело живется его матери с детьми, и что в те воспетые в песнях, далекие и все- таки наши родные горы мы обязаны вернуться… Теперь ясно вижу, каким ядовитым янычарским зельем поили Гнездура в «Галицко-русском приюте» в продолжение четырех лет.

6

В походе — сотня головорезов, обожженных ветрами рубак-конников в черных бурках. Они готовы схватиться за шашки и встать живой стеной около тачанки батька Махно. Черные набекрень шапки; черные, награбленные у донцов, мохнатые, с широкими плечами бурки; вороные, все под масть, сухожилые, кормленные овсом кони; черное бархатное, на высоком древке, знамя — это черное не только внешняя форма, но и сущность сотни, которой во имя батька Махно все дозволено. Черная сотня — гордость Нестора Ивановича, его сила и слава, которую он бережет от разных неожиданностей походной жизни, без черной сотни он не пустится в степь, не покинет своей столицы — местечка Гуляйполе.

Впереди сотни катит тачанка, запряженная четверкой вороных, в разукрашенной желтыми бляшками ременной упряжи. Прежний ее хозяин, из тех хуторян, что богатыми пашнями и покосами окружили тесным кольцом бедняцкие наделы, в мыслях не имел, конечно, что его черный, крытый лаком выезд так придется по вкусу «властителю степей». Хуторянин заказывал бричку для себя, чтобы ездить в церковь, вернее — пофорсить перед беднотой, да и перед такими же, как сам он, богатеями. Да красовался, видимо, недолго — лишь до того дня, пока расписанная талантливыми самоучками художниками бричка не попалась на глаза Махно, в его загребущие руки.

Кони шли вольготно, тачанка чуть-чуть покачивалась на мягких рессорах, ее пассажиры, казалось, решили передохнуть после недавней шальной скачки из Гуляйполя, которую затеяли, чтобы удивить людей. На дорогих коврах, взятых «на вечный прокат» у кого-то из господ помещиков, на причудливо расшитых подушках сидят, подставив весеннему солнцу лицо, черноглазый, с черными как смоль волосами до плеч Нестор Махно и рядом с ним — Стефания, хрупкая, красивая, в одном разве что не похожая на прежнюю панну Стефанию: в уголках рта и на высоком лбу легли едва заметные бороздочки, а в больших выразительных глазах, где-то глубоко, под длинными ресницами, затаилась тоска по тому торжественному дню, какому не быть уже никогда.

Сидели молча. Устав от бесконечных денных и ночных походов, от внезапных набегов и кровавых тризн, они, похоже, все уже переговорили и теперь то любовались бескрайними степными далями, то возвращались мыслью к прошлому и одновременно силились хоть краешком глаза заглянуть в свое будущее. Какое-то оно будет? Чем кончится это гуляйпольское царство? Победой и славой? А если нет? Кто знает? Махно любит славу, он самолично пристрелил как-то цыганку за то, что та набралась духу и наворожила ему бесславный конец в «казенном доме». Где-где, а в степи он всемогущ. Степь — все пространство Екатеринославщины от Азовского моря до речки Орели на севере — его, Нестора Махно, вотчина. Никому не дано устоять против его армии. Вон Падалка неделю целую штурмует со своей пехотой полсела и не может его взять, тогда как он, Нестор Махно, с лету забрал у петлюровцев Екатеринослав! Когда же ему захотелось пображничать в Александровске над Днепром, он с ходу заскочил туда, порубал кого смог, разрешил хлопцам наложить контрибуцию, а на другой день был снова дома, в своем родном Гуляйполе. Жаль, что его из походов не встречают колокольным звоном. Следовало бы стародавний этот обычай вернуть. Анархия анархией, и пускай Волин[42] делает свое дело, а звон звоном. Степного Наполеона есть за что приветствовать. В родном Гуляйполе легко на это пойдут, да надо, чтобы во всех селах ввели такой порядок. Даже в Покровском.

Нестор Иванович скрипнул зубами так, что Стефания вздрогнула. Она догадывалась, что мучает ее господина. Покровское костью стоит у него в горле. Пока там преобладает авторитет Падалки, не будет покоя ее властителю. «Кость надо перегрызть и швырнуть собакам, — ворчит он в такие минуты, — лишь тогда величавый степной простор будет покорно стлаться у моих ног». Вот о чем думает сейчас Нестор. Эту кость еще сегодня, возможно, удастся перегрызть. Затем и взял с собой черную сотню. Пожелал Падалка свидания — он его получит. Разговор будет короткий. Его хлопцы мастера по этой части. Не внове батьку Махно подобные дела. Коварно, бесчестно, пожалуй, скажет кто-то? Ха-ха, господа историки, победителей не судят. Это вам не пятый год, когда его, еще сопливого анархиста, царский суд загнал на каторгу за экспроприацию Бердянского банка. Восемнадцать лет назад Бердянск видел его в маске с несколькими побратимами, а в этом же году он въедет туда не в маске, а непобедимым полководцем собственной армии, хозяином степи, грозным батькой Махно!

Стефания занята своими мыслями. Осточертели ей степные просторы, где не на чем глазу остановиться, и это бесконечное рысканье по пыльным дорогам, осатанела и тачанка, и сам Махно. Краешком глаза она сбоку глянула на него. Лобастая голова под высокой, по-холостяцки лихо заломленной серой шапкой, большие глаза навыкате, гипнотизировавшие ее недавно своей черной бездонностью, сжатые мясистые губы, которым она полгода назад вынуждена была покориться, забыв горячие ласки беспутного матроса Щуся. Веселый командир махновской конницы, с которым Стефания так сладко, словно во сне, прожила полгода, легко отступился от нее перед батьком Махно, как на ярмарке, отдал ее своему господину. «Может, пересядешь с седла ко мне на тачанку? — спросил ее однажды на привале Махно. — У меня, голубка, тебе будет помягче сидеть». У нее сжалось сердце, по всему телу пробежал колючий холодок. Она знала, чем это кончится. Махно уже не одну легкомысленную красавицу столкнул с сиденья своей тачанки, дольше месяца не держал около себя, и потому Стефания, чтоб избежать подобной участи, бросила умоляющий взгляд на своего любимого героя… и ужаснулась. В веселых глазах Щуся она увидела отнюдь не жгучий огонек отваги и гнева и не холодную сталь протеста, а тихую, рабью покорность перед своим повелителем.

— Хоть на край света, мой доблестный Нестор Иванович! — заставила себя сказать Стефания. И презрительно бросила, кивнув в сторону понурившегося Щуся: — Мне и вправду опостылело уже в твердом седле.

С того дня она не подпускала к себе Щуся, отводила глаза, когда он подъезжал верхом к тачанке, старалась забыть и о Кручинском, пока случайно не встретилась с ним… Это было в трагические для него минуты, когда махновцы напали ночью на хутор, где расквартировался австрийский батальон. Стефания, обвенчанная в церкви законная жена Нестора Махно, еще не совсем забыла патриотической проповеди Кручинского, случалось, вставали перед ней героические образы, которые он любил рисовать. Увидев же его с тачанки на коленях перед Махно, она отвернулась, закрыла уши, чтоб не слышать, как он умолял даровать ему жизнь. Стефания не вступилась. Теперь она скорее встала бы на защиту человека вроде того рабочего, умирающего на станции Синельниково не на коленях, а стоя, кинувшего Нестору прямо в его выпученные глаза: «Меня, бандюга, зарубишь, а народ мой будет жить! Жива будет и та идея… Коммунизм будет жить в веках! А тебя, бандита, проклянут за нашу кровь».

Для чего, собственно, она будоражит свою память? Неужели кается? Нет. Не сопротивлялась, подчинилась судьбе. Может, полюбила Махно? Тоже нет. Пучеглазый человечек только тем и привлекает, что глазами рвет в клочья душу, словно зубами. Не будь он Махно, даже не посмотрела бы на него, крикнула бы Щусю: заруби его, не пойду за этого пучеглазого. Но это был сам батько Махно, степная сила, подчинявшая себе сильных, плечистых парней. Кто приходил к нему, тот с одного замаха, как прутик ивовый, мог пополам разрубить человека. Слабеньких он не принимал. Жалости не признавал. Романтичная Стефания, промечтавшая всю жизнь о героических подвигах, не устояла перед «повелителем степи», легко отреклась от своих националистических убеждений и еще легче приняла обнаглевший, остервенелый анархизм.

— Куда, девонька, устремились твои мысли? — перебил ее невеселые раздумья Махно. Он оглядел ее с ног до головы — невысокую, одетую в синий, отороченный серой смушкой казацкий жупан, скроенный по ее изящной, легкой фигурке, задержался на ее тонком нежно-матовом лице, на причудливо переплетенных черных косах под горностаевой шапочкой в виде белой короны. — Карпаты, Стефка, снятся тебе. Не так ли?

Она не повернула к нему головы.

— Есть, Нестор, о чем подумать! — ответила, вздохнув.

Он положил свою ладонь на ее руку, сказал, блеснув белыми крепкими зубами:

— Не печалься, Стефка, — стиснул он ее руку в своей ладони, — будем, девонька, и в твоих Карпатах! Всю шляхту сметем, до самой Вислы очистим землю!

Она едва шевельнула тонкими губами:

— Не бахвалься, Нестор. Екатеринослав под боком — и то недолго там продержался.

— На кой черт мне сдался Екатеринослав? Чтоб сушить себе голову над этими голодными пролетариями?

Махно коснулся рукой широкой спины кучера:

— Ты, Семен, слышишь? Как бы ты на месте батька Махно поступил?

Кучер обернулся на миг и по-волчьему блеснул зрачками черных глаз.

— Я б их всех загнал в Днепр и, как щенят, потопил.

Махно шлепнул кучера по спине, громко рассмеялся:

— Ты, я вижу, рискового характера. А кто б тогда нам тачанки ковал?

— Есть у нас свои кузнецы, Нестор Иванович, — откликнулся кучер.

— Слышишь, Стефка, — продолжал уже без смеха Махно. — На кой черт мне их заводы и эти чертовы домны? С меня, Стефка, степи хватит. Оглядись, — он сделал широкий круг рукой. — От горизонта до горизонта не меньше ста верст, а за первым горизонтом — второй, и тоже сто, дальше еще сто, аж до самого моря, и на восток до Юзовки донбассовской, и на запад аж до Днепра — все степные дороги ждут наших тачанок. Эй, вы там! — вдруг в азарте крикнул он, обернувшись к своим всадникам. — Заснули вы, что ли? А ну «Яблочко»!

По сотне прокатился одобрительный шум, а Щусь, ехавший впритык к тачанке, откинул полу бурки и, подняв над головой руку — на ней ярко блеснули на солнце золото и бриллианты колец, — подал знак запевале.

— «Эх, яблочко, куда котишься?» — затянул высокий тенор в первых рядах.

— «Попадешь к Махно, — угрожающе подхватила во всю силу легких сотня глоток, — не воротишься!»

Это был своеобразный махновский гимн, символ веры, в котором цинично возносилась хвала дикой гульбе и не знающему границ своеволию. В такую минуту подай команду: «Шашки наголо!» — и сотня, со свистом и гиканьем, черной лавиной двинется в самую лютую сечу, рубя под корень, кого ни прикажет батько Махно, полетит за ним на разбой в любое пекло. Махно слушал и самодовольно улыбался, гордый тем, что в этой отчаянной песне, которая пришлась по нраву даже идеологу анархистов Волину, упоминалось про «батька Махно», он радовался, что его пани Стефания тоже повеселела и напомнила ему одну из тех принцесс, которыми он любовался когда- то, еще школьником, в журнале «Нива».

Завидев впереди серовато-зеленую полоску села, он посерьезнел, проверил заряд в револьвере, висевшем на боку у Стефании, и подозвал к себе Щуся.

Пришпорив коня, Щусь повел его бок о бок с задними колесами тачанки, а чтоб песня не оглушала его, наклонился с седла.

— Слушай, Щусь. Падалка поставил условие: прибыть без сотни. У нас же свои соображения. Мы полным аллюром ворвемся в село.

— Понятно, Нестор Иванович, — сказал Щусь.

Стефания будто невзначай повела на него глазами. «Еще интересней, еще красивей стал, — подумала с завистью. — За один его поцелуй сотню Махно отдала бы…»

— В дальнейшем сам знаешь, что тебе делать, — закончил Махно, — учить тебя нечего. Живого или мертвого. Понял?

— Будьте уверены, Нестор Иванович!

Вскочив на заседланного белого, с трудом раздобытого на селе жеребца, командир Покровского добровольческого полка отдал последние указания для встречи Махно: в штабе всем быть в полной готовности, единственное не разбитое беляками орудие зарядить последним снарядом. (Кто, кроме артиллеристов, будет знать, что последний?) После чего Падалка окинул взглядом свой парадный эскорт, который был призван произвести должное впечатление на Махно, и усмехнулся. Адъютант — как не без добродушной иронии называл он Василия Юрковича — подтянулся в седле на вычищенном до блеска вороном. Парень был крест-накрест перетянут ремнями новой портупеи, которую, удирая, оставил Гнездур, с кобурой на одном боку, с австрийской офицерской, украшенной желтой кистью саблей на другом, и даже при шпорах, прикрепленных к австрийским, с крагами, ботинкам. Красная пятиугольная звездочка красовалась на военной, надетой набекрень фуражке.

Падалка не мог не улыбнуться также при виде своего ближайшего помощника Константина Пасия, человека глубоко штатского, с мягким характером, зато в бою способного на беззаветный подвиг. Для пущей помпезности Пасий надел белочерную тельняшку, поверх нее черный, с красным бантом бушлат, а на голову матросскую бескозырку с золотыми буквами на черной ленте: «Варяг». Кольт в большущей деревянной кобуре на боку и пять гранат-лимонок довершали его снаряжение и должны были соответствующим образом повлиять на переговорах с «властителем степи».

— Бескозырку, Константин Григорьевич, надвиньте немного на глаза, — посоветовал ему, подъехав ближе, Падалка. — Да напустите на себя более грозный вид. — И, посмеиваясь, добавил, скользнув глазом по гнедой кобыле с отвислым брюхом: — Не забудьте подтягивать ее шенкелями, а то она стоит, как корова, с опущенной головой.

В конце концов командир остался доволен своей парадной свитой. Нелегко было отыскать за ночь и коней, и седла, и прочее войсковое снаряжение, чтобы показать себя перед Махно во всем боевом блеске. Три всадника становятся в ряд, объезжают площадь перед церковью и, заслышав тарахтенье тачанки, поворачивают к поповскому домику, где над крыльцом маячило красное знамя, — там размещался штаб полка.

Запряженная четверкой вороных махновская тачанка в сопровождении двух конников остановилась перед крыльцом. Стоял тихий весенний день, село притихло в ожидании беды; пусто, нигде никого, даже петухи, хотя, похоже, дело шло к дождю, и те притихли; но стоило перед штабом остановиться тачанке, на которой рядом с Махно расселась смазливая пани в белой заморской шапочке, как из-за ворот всех дворов вокруг площади, из-за кустов нерасцветшей желтой акации и густой зелени сирени, из-за заборов и перелазов высунулись головы охочих до новостей зевак, которым не терпелось знать, чей будет верх — чья возьмет…

Не здороваясь, Махно сразу же высказал свое недовольство:

— Ты что, Падалка, ловушку мне вздумал устроить? Пулеметами встречаешь да еще и орудие выкатил?

Падалка коснулся горстью пальцев козырька, скрадывая довольную улыбку: знать, его приготовления оказали на Махно должное впечатление.

— На всякий случай, Нестор Иванович. Война есть война. А вы, к сожалению, не очень-то надежный союзник. Я же предупреждал вас вчера…

Побагровевший от ярости Махно не имел никакого желания слушать этого ненавистного офицерика, мешавшего ему взойти на пьедестал славы и которого он с превеликим наслаждением сам разрубил бы пополам.

— У тебя есть какое-нибудь дело ко мне? — жестко спросил Махно.

— Хотел бы знать, Нестор Иванович, решится ли ваша армия вступить в бой или, может… — Падалка замолк, прислушиваясь к подозрительным звукам, долетевшим с того края села, где зарылся в окопах его полк.

— Это мое личное дело. Хочу — вступаю в бой, хочу — поверну назад, — отрезал Махно.

— Это-то меня и тревожит. — Падалка старался говорить спокойно. — Мой полк истекает кровью, мы деремся из последних сил, имея перед собой вдесятеро сильнее врага, и при всем том не отступаем, не бросаем позиций…

— А кто вас звал сюда? — самодовольно рассмеялся Махно. — Сидели бы в своем Покровском.

— Я выполняю приказ командующего Южной группой войск Украины Антонова-Овсеенко.

— В этой степи командую я! — истерично выкрикнул Махно. — Вы тут со своим Овсеенко пришлые люди! Вас, комиссарчики, никто не просит рыть окопы в нашем черноземе. Уберешься отсюда со своим полком — завтра же я всю белую офицерню изрублю как капусту! Сам справлюсь! До самого Азовского моря погоню и там, как щенят, утоплю…

«Боже мой, почему ж командир его слушает? Почему не подает сигнала к пальбе? С позиций слыхать «ура», беляки, наверно, пошли в атаку, и артиллерия ихняя ударила, а мы тут церемонимся с черной контрой…» — забеспокоился Василь.

Малейшее движение командирского глаза — и он молниеносно разрядит всю револьверную обойму в подлое сердце бандита. Похоже, что Падалка не думает расправляться с Махно. Где там, вон у него какая сила! Кроме черной сотни, в Гуляйполе и по окрестным селам бражничает целая махновская армия, та самая, на которую рассчитывали покровские добровольцы. Про это и толкует сейчас Падалка — уговаривает, убеждает подлеца, хотя, правда, держится пред ним с достоинством.

Неожиданно взгляд Василя остановился на махновской возлюбленной. Он содрогнулся. Очень знакомым показалось бледно-матовое лицо с черными огромными глазами. Где он их видел, эти глаза? Встреть он ее в Ольховцах…

Наблюдения Василя вдруг оборвал глумливый смех Махно:

— Что это твой сопливый комиссарчик вытаращился на мою принцессу?

Василя передернуло, покраснев, он схватился рукой за кобуру.

— Если принцесса прекрасна, почему бы не полюбоваться на нее, — ответил Падалка и учтиво поклонился Стефании. — Прошу, знакомьтесь. — Он повел рукой в сторону разволновавшегося парня: — Мой адъютант Василь Юркович. Смелый и отважный, так что прошу не обижать, Нестор Иванович. Кладет противника на месте с первого выстрела.

— Василь Юркович? — ахнула Стефания. — Из Ольховцев?! — Она вскочила, протянув вперед руки. — Ты, Василь?

— Да, я, — не веря своим глазам, сказал он. — А вы будете панна Стефания?

— Узнал, узнал! — зазвенел жаворонком ее голос. Ей не терпелось поделиться с кем-нибудь своей радостью, упав на сиденье, она повернулась к Махно, защебетала, счастливая: — Нестор, это из моего села. Из наших зеленых Бескид. А помнишь, Василек, как ты зимой вышел на тракт в дядиных рукавичках? Значит, узнал? Боже, как же ты вырос! Вспоминаешь наш Сан? О, нет на свете лучше этой реки… — Вдруг замолкла, внимательно посмотрела на крепкого, плечистого парня в седле, на его хмурое, сосредоточенное лицо и убедилась, что этот синеглазый земляк отнюдь не разделяет ее радости. Под этим взглядом еще наивных, но полных холодной укоризны светлых глаз она как-то съежилась, точно оказалась на студеном ветру. — Значит, воюем? — не столько вопрошая, сколько утверждая, сказала она с горькой усмешкой на скривившихся губах.

— Воюем, — сказал Василь без всякой позы, но с достоинством. — Я за советскую власть, а вы?

Она села и наперекор всему, что читалось в его твердом взгляде, наперекор собственному сердцу прижалась плечом к «властителю степи».

— А я за батька Махно, — сказала она с вызовом, горделиво посмеиваясь.

Василь совсем помрачнел, губы у него побелели.

— Не похвалили бы вас за это в Ольховцах, — сказал он с едва заметной дрожью в голосе. — Нет-нет, пани Стефания, не похвалили бы.

Она отодвинулась от Махно и застрекотала с недобрым раздражением, сжимая кулачки и захлебываясь:

— А что мне Ольховцы? А что мне Сан? Подо мной вся степь! От горизонта до горизонта!

Последние слова вырвались у нее сквозь слезы, когда нее Махно велел кучеру трогать, она крикнула, махнув на прощание Василю рукой:

— Вернешься домой, привет сестре Ванде передай, скажи, что я помню ее и ту-у-жу-у!..

Махно бросил зловеще Падалке:

— В Бердянске закончим разговор. Знай, Падалка, я первым там буду! Мы еще наговоримся!

7

Весна была в полном разгаре, распускалась липа над хатой, и Щербе приятно было остаться один на один с сыном, пока женщины хозяйничали, готовясь к встрече дорогих гостей — машиниста Пьонтека с женой.

— Орестик, — сказал он. спуская малыша с рук, — потопай, малышка, ножками.

Держась за руки, они шли зеленым лужком, по мягкой шелковой молодой травке, жадно тянувшейся к первым весенним лучам, смотрели на горы, с которых уже сошел снег, слушали жаворонка над головой. И вдруг где-то в саду, как раз перед окнами, закуковала кукушка. «Ку-ку, ку-ку, — дала о себе знать чистым звонкоголосым молоточком на всю округу. — Ку-ку, ку-ку!»

— Не нам ли это, Орест? — оглянувшись туда, спросил Щерба сына.

— Нам, нам! — захлопал в ладошки мальчик.

Кукушка внезапно смолкла.

— Уже? — сделал недовольную рожицу Орест.

— А ты ж испугал ее. Надо молчать, когда она кукует. Давай попросим ее…

Щерба взял на руки сына и негромко запел:

Перелет, зозуленько, Зелений вершенько, Повідж миленькому, Добрий ден, серденько!

Малыш, положив голову отцу на плечо, внимательно слушал.

Перелетіла-м гору, Перелечу долину, Принесу ті, дівча, Веселу новину.

Песенка точно разохотила кукушку, она откликнулась снова, забила своим молоточком по солнечной наковальне, принялась отсчитывать людям и их детям на счастье, на здоровье долгие годы.

Щерба загадал на сына. Ого, радовалось его сердце, уже десять отбила, двадцать… Неутомимая кукушка, не жалеет людям счастливой жизни.

Под навесом стоит Катерина с пустым ведром. Собиралась к колодцу за свежей водой, но, переступив порог, остановилась, услышав кукушкин голос. Загадала на Василя. Если жив, пускай прокукует ему долгие годы. Шевелит губами, не пропускает ни одного удара молоточка. Уже пять, уже десять, уже двадцать… и дальше, дальше… Не скупится пташка, дарит сыну долгие годы.

«Только бы скорей вернулся к нам», — вздыхает Катерина, шагая тропой к колодцу.

— Весна, Михайло! — крикнула Щербе. — Скоро веснянки девки запоют.

Щерба оглянулся, увидел ее с ведром в руке на тропке и заторопился — перехватить шест высокого журавля, стоявшего сбоку старой груши. Поставив мальчика у сруба, взял из рук хозяйки ведро и, повесив его на металлический крючок, стал опускать шест в глубокую яму колодца.

— Весна идет, — заговорила Катерина, взяв Ореста на руки, — не за горами в поле выходить. Конь уже застоялся в стойле, копытом землю роет, а газды моего все нет и нет…

Щерба молча опускал шест с ведром. Катерина уже не впервые затевала эту скорбную беседу про своего Ивана, она будто сердцем чуяла, что Щерба знает что-то про него, да отмалчивается.

Щерба зачерпнул ведром воду, а мыслями был далеко отсюда, аж на Владимирской горке, в Киеве. Письмо ольховецких хозяев к Ленину он тогда успешно использовал для подпольной листовки. Вступление, обращенное к австрийским солдатам разных национальностей, написали вдвоем с Галиной. Потом отпечатали и по тайным каналам пустили в оккупационную австро-венгерскую армию.

«Михайло, — обратился тогда к нему ополченец Юркович, — листовка листовкой, а письмо, подписанное хозяевами, совсем другое дело. Я обязан отдать его по прямому назначению. Достань приличные документы и все, что надо. С божьей помощью как-нибудь доберусь до Ленина. Хочу в собственные руки отдать письмо».

Щерба пытался отговорить Ивана, толковал насчет далекого, небезопасного пути, стращал тифом, от которого так просто было умереть по дороге. Иван, однако, не поддался страху, был убежден, что достигнет своей цели. С той поры он Юрковича больше не видел. Со свидетельством Красного Креста, что галичанин Иван Юркович направляется под Москву забрать больного пленного, своего сына Василия Юрковича, он пустился на север и, если не случилось с ним какой беды, пожалуй, и сейчас еще бродит в тех далеких краях.

— Не горюйте, Катерина, — сказал Щерба после долгой паузы, когда полное жестяное ведро уже стояло на цементном срубе, — я верю, что мы еще увидимся с ним. Возможно, что ваш хозяин, а мой верный побратим вступил в галицкую армию.

— Война-то ведь закончилась, Михайло, — возразила Катерина.

— Война за императора закончилась, а вот за эти горы, Катерина, — Щерба повернул голову к овеянным весенним солнцем зеленым горам, — чтоб они стали нашими, война еще только разгорается. — Вдруг он весело воскликнул, увидев как с тракта ко двору свернули двое велосипедистов. — Гости едут!

Быстро отнес ведро в хату и сразу же вернулся, чтобы вместе с хозяйкой встретить дорогих гостей. Вытирая руки клетчатым фартучком, подбирая волосы под белую пушистую шаль, которой накрылась, чтобы скрыть белую прядь, заработанную когда-то у коменданта Скалки, выбежала вслед за мужем и Ванда. За нею показались ребята, последним вышел без шапки черноволосый Иосиф.

Дорога перед въездом во двор тянулась мимо сада вверх, была неровная и скользковатая от талого снега, оба гостя слезли с машин и повели их ко двору. Зося была в праздничном синем платье, легкая, подвижная, с большими светлыми, улыбчивыми глазами. Ежи тоже худощавый и легкий на ногу, но глаза темно-карие, и смотрели они на мир из-под тяжелых черных бровей натренированным за долгие годы подполья внимательным взглядом.

— День добрый, день добрый! — звучали кругом приветствия. Женщины бросились целовать Зосю, мужчины крепко обнялись. Окруженную детьми Зосю повели в хату, где ее на пороге, словно сам хозяин, — по крайней мере, так он себя здесь чувствовал, — встретил Войцек Гура; Щерба и Пьонтек задержались у колодца, чтобы без свидетелей поговорить о волновавших их делах.

— Ну как там у вас на заводе? — спросил Щерба.

— Плохо, Михайло. У «Сокола» уже и пулеметы имеются. Старая австрийская администрация спешит перелицеваться в польских патриотов и с помощью «Сокола» прибирает к рукам власть.

— А рабочие покорно ждут?

— Нет единства среди рабочих, Михайло. Шовинизм Пил- судского дает себя знать.

— Но и у тебя есть свои активисты, разве они не могут составить боевое ядро? Необходимо, не теряя времени, разоружить «соколовцев», арестовать поветового старосту и прочих верховодов и на их место поставить своих, рабочих активистов.

Что мог на это сказать Пьонтек? Щерба не представлял, до какого возмутительного безобразия дошло саноцкое мещанство под влиянием шовинистических лозунгов Пилсудского. В своей лютой ненависти ко всему, что идет с Востока, оно готово уничтожить, затоптать ногами каждого, кто не так думает, как велит Пилсудский.

— Дошло уже до того, — жаловался Пьонтек, — что вокруг нашего двора околачиваются сомнительные молодчики, подбрасывают анонимные письма с угрозами, а на калитке рано утром читаем написанное мелом: здрайца[43].

— Ты, Ежи, растерялся, чересчур осторожничаешь, — сказал Щерба, помолчав. — И потому, сдается мне, утратил инициативу боевого рабочего руководителя. Настала пора, брат ты мой, бескомпромиссной борьбы: либо мы их, либо они нас. Так большевики учат, так учит Ленин. Я уверен, что за твоими активистами, людьми честными, преданными рабочему делу, пошла бы вся рабочая масса…

— Это тебе, Михайло, так кажется. Пилсудский — не только признанный польским мещанством вождь, он их гений и бог.

— Мещанство надо утихомирить. Почему их «соколы» взялись за оружие, а рабочие и даже ты, Ежи, с ними выжидаете подходящего времени?

— «Сокол» имеет деньги, у них влиятельные шефы, сам Пилсудский засылает им своих офицеров и вооружение. Бывший «социалист» Пилсудский, командовавший польским добровольческим соединением в австрийской армии, имеет немалый опыт демагога и в состоянии легко справиться с нами.

Скрипнула дверь в сенях. Наклонив голову, чтобы не задеть за притолоку, из хаты вышел Войцек Гура, высокий, стройный, в штатском, чисто выбритый, с тщательно подстриженными русыми усиками. Он явно в хорошем настроении, с лица не сходит приятная усмешка, в широко открытых глазах отражается синее весеннее небо и светится душевное тепло. Он по-прежнему любит Ванду, красивую, благородную и смелую, самую прекрасную, на его взгляд, женщину в целом свете, но это не мешает ему преклоняться перед Щербой — стойким борцом за счастье простого народа. Целый год он провел далеко от Санока, в знакомой Щербе семье рабочих, прятавшей его от жандармов. За это время Войцек окончательно утвердился в справедливости того дела, которому посвятил свою жизнь Щерба.

— Товарищи! Дамы приглашают к столу.

Щерба и Пьонтек, подняв головы от сруба, оглянулись на Войцека, переглянулись друг с другом. Слово «товарищи» приятно поразило их. Не «господа», без чего в разных вариациях не обходятся поляки, а «товарищи» вырвалось у бывшего жандарма, и это лучше всего другого свидетельствовало о его умонастроении.

— Идем, идем! — отозвался Михайло и на правах хозяина взял под локоть Пьонтека и повел в хату.

На длинном, застланном белой домотканой скатертью грушевом столе уже стояли обливные полумиски с холодцом и пампушками. Среди них играли на солнце гранями две большие бутылки — одна с домашней сливянкой, другая с горилкой, а по-лемковски — палюнкой.

Хозяйка пригласила к столу. Поседевшего в войну Ежи Пьонтека с женой, в честь кого, собственно, справлялось это застолье, посадили под самыми образами, у окна сел Войцек, слева от них Катерина усадила Щербу с Вандой, последнее место было за Иваном Суханей, но он почему-то задерживался, и рядом с Вандой и Орестом оказался не по годам серьезный Иосиф, которому после отца и Василя выпало быть дома ближайшим помощником матери. Катерина с Зосей и Петрусем примостились на скамье, ближе к печи, где допревали горячие блюда. А Михайла Щербу, как человека, ставшего за неделю родным в семье, Катерина попросила быть главой застолья, и тот, поблагодарив за оказанную честь, принялся наполнять чарки — кому горилкой, кому сливянкой.

— Выпьем, друзья, за здоровье того, — начал Щерба с поднятой чаркой, — кого нет здесь среди нас, но кто, я уверен, вернется к нам с добрыми вестями!

Потянулись руки с налитыми чарками к чарке хозяйки. Выпили, пожелав Ивану здоровья и наискорейшего возвращения.

— Не подсыпал ли сюда Нафтула болгарского перца? — сказал, крякнув, Щерба.

— Последняя, товарищи, австрийская оковита, добрая горилка, — объяснил Войцек. — Верно, с самого дна выцедил.

— Люди говорят, — сказал Щерба, — будто наш яснейший, перед тем как отречься от трона, велел подать себе бутыль оковиты и, подняв ее над золотой короной, обратился сквозь слезы к своим вельможам: «На войне, господа, мы не прославились, скверно, ох как скверно воевали мои солдаты за габсбургский престол, зато имперско-королевскую оковиту все народы Австро-Венгерской империи будут помнить! — И закончил под торжественный гимн духового оркестра: — Да здравствует в памяти моих подданных австро-венгерская оковита!»

Все, кроме Катерины, посмеялись шутке, несколько минорное настроение гостей сменилось на веселое. Они приналегли на угощение, нахваливая Катерину и Ванду, ее помощницу. Когда пришел черед снова наливать чарки, Щерба, чтобы подбодрить приунывшую хозяйку, предложил выпить еще и за здоровье Василя Юрковича.

У Катерины сжалось сердце. Она не раз видела своего первенца вместе с отцом во сне. Но если отца она видела таким, каким он в последний раз, после отпуска, зашел в хату — при полном военном снаряжении, загорелого, улыбчивого, то Василя никак не удавалось ей разглядеть, — он не входил в хату, а стоял под окном и, точно из густого тумана, молча смотрел на нее через стекло.

— Ох, хоть бы жив был, — грустно отозвалась Катерина на тост Щербы. — Четвертый год ни слуху ни духу о нем.

— А я вот кое-что слышал! — Щерба еще раз налил всем по чарке и стал рассказывать, что узнал о Василе от киевской Галины: учится он в далекой степной школе, о нем там хорошо заботятся, и растет он, имея в мыслях одно — вернуться в родные горы, чтоб здесь помочь людям навести справедливый порядок. — Так что не печальтесь, Катерина. Пройдет немного времени, и сын ваш ступит на родительской порог и скажет: «Что, не ждали? А я уже здесь, мама!»

— И я уже тут как тут, газды! — послышался с порога чей-то голос.

Все оглянулись. В настежь открытой двери рядом с Суханей стоял незнакомый человек, одетый как живущие вдалеке от городов лемки: кожаные постолы, узенькие, грубого сукна штаны, темно-рыжий полушубок, поверх которого наискось спускался с плеча широкий ремень от кожаной, украшенной медными бляшками котомки. Чисто выбритое немолодое, но без морщин, обветренное широкое лицо, мягкий взгляд умных темно-карих глаз под густым навесом черных бровей, едва заметная усмешка, прячущаяся в уголках стиснутых губ, и ко всему тому крепкая невысокая фигура никак не могли бы подтвердить записи, сделанной в церковной метрике, что Микола Громосяк родился в 1846 году в Кринице и несет на своих плечах бремя 72 нелегких лет. Переступив высокий порог, он снял с головы старомодную с твердыми полями шляпу и, поздоровавшись обычным галицким «Слава Исусу», сказал:

— Прошу прощенья, газды, что осмелился нарушить ваше милое застолье. Этот паренек, — кивнул он на Ивана Суханю, — проводил меня на этот двор, где поселился господин Щерба.

Щерба поднялся и стал выбираться из-за стола. О, он хорошо знал этого беспокойного, вечно озабоченного поисками людской правды, не по летам энергичного лемка. Еще до войны он искал, ее в Иерусалиме, у гроба господнего, и в Риме, у самого папы, — к нему он отправился с жалобой на молодых униатских священников, которые задались целью вводить по лемковским церквам латинский обряд.

— Милости просим, пан министр! — воскликнул Щерба. Он обнял гостя за плечи и отрекомендовал его собравшимся: — Друзья! Мы имеем счастье познакомиться с весьма замечательным человеком. Перед вами, товарищи, министр по земельным делам Лемковской республики Микола Громосяк.

Все шумно поднялись, жали ему руки, приглашали к столу.

Громосяку налили чарку палюнки, Щерба чокнулся с ним, пожелал доброго здоровья, да Громосяк, пока трезвая голова, пожелал изложить ему, ради чего прибыл сюда и в каких советах Щербы нуждается, ибо никто так правдиво и убедительно не обращался к лемкам на первом совещании во Флоринке, как это сделал Щерба.

— Как нам лучше поделить земли, любезный Михайло, поровну, на душу, или, может, бедным людям, безземельным халупникам, собраться вместе и сесть на панской усадьбе хозяйствовать сообща? — спрашивал Громосяк у Щербы. — И что нам с паном помещиком делать? Оставлять его в имении или, пожалуй, пустить с сумой по белу свету, пускай попробует батрацкого хлебушка в тех проклятых Америках. Но, правду сказать, любезный Михайло, и пана помещика бывает жаль. Чем он, бедняга, виноват, что родился не хлопом, а шляхтичем…

— Вам же предстояло в Париж ехать, — пошутил Щерба. — Неужели в Париж пролегает дорога через Ольховцы?

— Ты послушай, Михайло… «Выберем тебя, газда Микола, на всемирную конференцию в Париже, — так сказал мне наш президент адвокат Кочмарик. — Поедете к Вильсону за четырнадцатью пунктами мира. Там, говорят, есть пункт и про нашу республику… — Громосяк хитро подморгнул Щербе. — Так что одевайтесь, газда Микола, так, как в церковь ходите: в лемковскую простую сермягу, кожаные постолы, штаны узкие. Пусть паны знают, что мы люди с гонором. А через плечо поверх сермяги повесьте кожаную, с широким поясом, котомку, именно ту, — внушает мне наш президент, — с которой ходили вы в святой Рим…» — «Ладно, — вроде соглашаюсь я, — ежели ваша на то воля, то я отправлюсь, только, говорю я, — не той чертовой железкой, а пешком». — «Пешком? — удивился президент Кочмарик. — Какие же постолы выдержат столь продолжительное путешествие?» — «О, господин президент. Хлоп не так глуп. Порвутся кожаные постолы — пойду босой. Теперь лето». — «В Париж, на мирную конференцию, босому?» — захохотал Кочмарик. «А и босому — что ж особенного? Зато с гонором, пан президент. Пусть пан Вильсон видит, какие мы смекалистые».

Ни один из членов делегации не согласился тронуться в дорогу до Парижа пешком, и Громосяка отпустили с миром. Он был занят другим: ходил от села к селу, с помощью советчиков обмерял панские угодья, собранные данные заносил столбиком в свою карманную книжечку.

— На что мне этот американский Вильсон, раз весна подходит, бедные люди ждут от республики земли, сеять уже пора, а я до сих пор еще не составил декрет.

— Декрет о национализации земли хотите составить? — искренне изумился Щерба. — Не так ли?

— Именно так, хотя я того слова не знаю. Знаю только, что землю и пастбища мы отберем у помещиков. И горы с лесами отберем для республики. Зачем, милый человек, я и забрел сюда. Ты, Щерба, видел Ленина, так, может, хоть одним глазом заглянул в его писания. Поучи меня, вразуми, чтоб не дать маху, не обидеть бедняков.

— Итак, за нашего справедливого министра, друзья! — торжественно объявил Щерба. — Побольше бы нам таких министров!

Настоящее застолье развернулось после того, как Катерина поставила на стол две полумиски с горячим жарким. Чарки пошли вкруговую. Пили и за гостей, и за хозяйку дома, выпили, встав, и за здоровье того, кто стоит за всех обиженных на свете, кого день и ночь на страх панам ожидают с Востока в Ольховцах и по всей Лемковщине. Добрые пожелания сменялись песнями, шутки — веселым смехом и издевками над панами-шляхтичами, которым в Лемковской республике не найдется иной работы, кроме как пасти общественных свиней…

— «Не мелем, не мелем», — вдруг затянул своим приятным басом неутомимый Щерба. Гости дружно подхватили:

Не мелем, не мелем, Забрала нам вода млин, Забрала нам вшистки кола, Обійшла нас доокола, Не мелем, не мелем, Не мелем, не мелем, Забрала нам вода млин.

Это была самая излюбленная для каждого лемка хоровая песня, — пели ее и в подпитии, и трезвыми, гордая песня гордых людей, в которой звучала необоримая народная сила.

Когда ее пели, полнее дышала грудь, твердело сердце, а глаза обретали орлиную зоркость, видели далеко-далеко — за зеленые Бескиды.

Юж мелем, юж мелем, Юж мелем, юж мелем, Принесла нам вода млин, Принесла нам вшистки кола, Розійшлася доокола, Юж мелем, юж мелем, Юж мелем, юж мелем, Принесла нам вода млин.

Управляя хором, Щерба влюбленными глазами смотрел на Ванду и последний куплет песни посвящал прямо своей любимой, — она тоже вплетала свое звонкое сопрано в энергичную мелодию хоровой песни.

8

Ежи Пьонтек возвращался поздней ночью с собрания рабочего актива. На повестке дня стоял один вопрос: организация рабочей гвардии. Разговоров на эту тему было не много, люди выжидают, на первых порах сотня храбрецов готова взяться за оружие, но, когда зашла речь о нем, ни у кого не оказалось конкретных предложений. «Соколы» оказались проворнее. Благодаря поветовому старосте к ним попало и оружие жандармерии, и оружие военного склада при казарме. Рабочие активисты мыслили категориями мирного времени: созовут, мол, народное поветовое собрание, на котором он, Ежи Пьонтек, признанный рабочий руководитель, выступит с трибуны и спросит народ: «Какую вам желательно власть? Рабоче-крестьянскую, которую установил у себя русский пролетариат, или буржуазную, власть эксплуататоров и кровопийц?» Увы, Ежи, маху ты дал. Слишком осторожным, как говорит Михайло, показал себя. Не хватило боевитости. Не мог даже представить себе, что замаскированный под гимнастическое общество враг может оказаться столь прытким и… подлым.

— Стой! — вдруг раздалось впереди.

Пьонтек вздрогнул, инстинктивно стиснул револьвер в кармане куртки.

— Руки вверх!

Пьонтек выхватил оружие и приготовился стрелять на голос, но в этот момент на него навалились сзади, ударили по голове и скрутили назад руки.

— Ежи Пьонтек? — спросил тот же голос.

— Что вам надо? — вместо ответа спросил он в свою очередь. — И кто вы такие?

— Мы «соколы», а ты… — На него направили пучок света от карбидного фонарика.

— Он, он, мерзавец! — с радостью выкрикнуло несколько голосов из темноты.

Грубо подталкивая, Пьонтека повели с дороги в сторону через густой ивняк, тонкие прутья больно хлестали его по лицу.

«Убьют, — мелькнула тревожная мысль. — Тело бросят в Сан. Чтоб и следа не осталось на земле».

«След останется. Товарищи завтра придут советоваться: ты руководитель, было время, выигрывал вместе с нами стачки, подскажи сейчас, что делать? Продолжать нам грызться с русинами или, может… Теперь уже поздно, товарищи. Теперь я вам ничего не посоветую. Слышишь меня, друг Михась? Приходят мои последние минуты. Обидно помирать от рук своих же поляков».

Пьонтек еще успел поставить себя на место Щербы, чтобы его устами самому себе возразить:

«Ой, не свои это, Ежи, не свои. Ты рабочий, что у тебя может быть общего с этими молодчиками?»

«Я, Михась, верил в их порядочность. Мы же все, полагал я, строители новой, возрожденной Польши».

«Ты, Ежи, должен бы знать, что их Польша не является твоей Польшей».

«Теперь-то знаю. Да поздно, раз связаны руки. Жаль, товарищам не передам своего опыта…»

Его привели под дуплистую вербу, голые ветви которой полоскались в шумливом потоке реки. Ущербный месяц, вынырнувший из-за туч, отбросил тусклый свет на убийц. Их было пятеро. Двое в гимназической форме, двое молодчиков в штатском, пятый, высокий, в офицерском мундире. Он вынул из кармана вчетверо сложенный лист бумаги и при свете фонарика, поднесенного одним из гимназистов, вполголоса начал читать:

— «Приговор, учиненный «пятеркой чести» спортивной организации «Сокол» над машинистом польской национальности Ежи Пьонтеком, зиждется на следующих основаниях. Первое: с давних пор, еще при австрийской довоенной власти, Ежи Пьонтек поддерживал дружественные отношения с нашими исконными врагами русинами и даже помогал им во время стачки наравне с рабочими польской национальности. Второе: вышеупомянутый Ежи Пьонтек причастен к убийству польского патриота коменданта Скалки. Третье: сей Ежи Пьонтек состоит в тесной связи с агентом Москвы Щербой, под влиянием которого взялся за организацию рабочей гвардии, куда войдут не только поляки, но также изменники русины и евреи. Кроме того, на нынешнем собрании так называемого рабочего актива Ежи Пьонтек позволил себе выступить с омерзительным поклепом на патриотическую организацию «Сокол» и даже призвал своих активистов к разоружению «соколов». На основе перечисленных обвинений «пятерка чести» считает Ежи Пьонтека изменником польской нации и, как такового, именем бога и святых ран Христовых присуждает к смертной казни».

«Вот и пришел мой конец, — подумал Пьонтек. — Всю ночь будет выглядывать, дожидаться меня в тревоге Зося, не уснет, сердечная, до утра…»

— Ежи Пьонтек, — заговорил после короткой паузы офицер, — слышал приговор? — Пьонтек промолчал, и офицер продолжал уже не столь официальным тоном: — Мы одной с тобой нации и веры одной, у нас нет резона уничтожать друг друга, когда надо уничтожать наших вековечных врагов. Потому «пятерка чести» предлагает тебе: падешь, Ежи Пьонтек, перед нами на колени и, каючись, поклянешься служить нашей идее…

«Зося, любимая моя… Я хочу жить, чтоб встретить солнце завтрашнего дня, чтоб видеть тебя, но не ценой измены…»

— Перед бандитами на колени?! — вырвалось у него.

— Значит, хочешь умереть, Ежи Пьонтек? — спросил офицер.

— Да, хочу умереть! Не за вашу трижды опозоренную, а за нашу народную свободную Польшу, в которой не будет таких подлых чудовищ, как вы, господа!

Последнего слова ему не дали договорить. По знаку офицера четыре револьверных пули пробили грудь Пьонтека. Он медленно сполз наземь, припав спиной к толстому стволу, словно присел отдохнуть перед дальней дорогой.

9

После объяснения с Махно Падалка и Юркович погнали коней к окопам за околицей села Николаевка. Пасий оставлен был пока в селе, чтобы забрать с собой бойцов с пулеметами, тех, что засели в штабе на чердаке, и тех, которые у железнодорожного шлагбаума сдерживали черную сотню Махно.

Падалка спешил. Орудийный гул и крики «ура», доносившиеся до него во время разговора с Махно, встревожили его. «Плохой признак», — мелькнуло у него. Это значило, что Покровский полк из последних сил отбивал атаки белогвардейцев. Не осталось артиллерийских снарядов, кончились патроны, всего ведь по две гранаты приходилось на каждого бойца. Он отправил телеграмму Антонову-Овсеенко по поводу создавшегося положения полка, но кто знает, проскочит ли она на Александровск раньше, чем махновцы перережут связь. Сегодня он смог убедиться — бывшие повстанцы, дравшиеся против австро-немецких оккупантов, под губительным влиянием анархиста Махно переродились во врагов трудового народа.

А Василь тем временем думал о Гнездуре. Как мог он довериться беляку, пусть даже он был когда-то его первым другом. Нет, не первым, спорил с собой Василь, первым был Иван Суханя, открытый, искренний, готовый помочь в беде, а Гнездур — теперь Василь может со стороны оценить его — всегда был эгоист (печеную картошку в ночном, бывало, всегда выбирал себе из костра самую лучшую), хитрец и подхалим, если надо, то и ручку попу лизнет… Будь бы тут Суханя, он без всяких сомнений стал бы на сторону красных. Даже если б попал в «Галицко-русский приют». Ты так считаешь, Василечко? Э, нет. Пораскинь-ка мозгами, разве Гнездур от рождения был хуже, чем ты? Или из богатой семьи? Пожалуй, и ты стал бы таким, попади в руки отца Василия. Каждодневные набожные проповеди, ядовитые капли ненависти к простым людям, которые тот четыре года незаметно впрыскивал в души своих воспитанников, сделали свое дело.

— Как дойдем до Бердянска, — после долгой паузы сказал Василь, — я первым делом расстреляю проклятого попа, испохабившего во имя Христа душу Гнездура.

— Знаешь что, Василь, — повернулся к нему Падалка. — Расстреливать без суда — не наше дело. Мы не махновская и не белогвардейская армия. Понял?

— Они-то наших расстреливают? — возразил Василь.

— Нам бандитские армии не указ, товарищ адъютант. Мы — армия рабочих и крестьян.

Чтоб добраться к своим возможно скорей, они помчались напрямую, через поле, которое время от времени обстреливала вражеская артиллерия. Пригнулись к гривам, погнали коней вскачь, — вот-вот мог ударить по ним белогвардейский наблюдатель с николаевской колоколенки. К их удивлению, никто по ним не стрелял, даже когда они подъехали к рощице на окраине села, за которой, перерезая главную улицу, начинались глубокие, отлично укрепленные окопы Покровского полка.

Но в окопах неожиданно не оказалось ни души. Падалка остановил коня. Что могло случиться? Почему Белозуб не предупредил штаб, что сменит позицию?

— Наши погнали беляков, — пришел к выводу Василь. — Разве не ясно?

Падалка не придал значения этому замечанию своего слишком зеленого адъютанта. Он держал его возле себя отнюдь не за военные знания, которых у парня, собственно, не было, а за его боевое упорство и выдержку, за горячее сердце, а всего больше за какое-то исключительное чувство почти родственной близости с ним, начавшееся еще с предреволюционных дней в Киеве, когда Василь приходил к нему в госпиталь с секретными «подарками» от панны Галины. Незабываемые дни. Окутанные розовой дымкой, они поддерживают его даже теперь, в эти чрезвычайно напряженные, трудные часы, когда от его выносливости и командирской распорядительности зависит судьба целого полка. Василь напоминает ему о Галине, она нераздельно живет в его сердце вместе с этим чуточку наивным, но открытым, преданным ему парнем.

Они ехали улицей, мимо дворов, откуда в любую секунду можно было ожидать пули. Но этого не произошло: тишина на селе, все замерло вокруг, это настораживало и вместе с тем вселяло надежду.

«Вдруг Василь правду сказал? — подумал Падалка. — Наперекор всему, что знало искусство военных побед, один потрепанный полк погнал прекрасно вооруженную сытую дивизию? Чудо? А как назовешь это, коль в селе ни одного белогвардейца!»

Издали они приметили у колодца девушку, она брала воду. Подъехали к ней, поздоровались. Командир спросил про беляков, куда, мол, и каким ветром смело их из села?

— О-о, — удивилась она, — неужели вы ничего не знаете? Дали стрекача беляки, когда в спину им ударила наша армия!

— Откуда она тут взялась? — спросил Падалка.

— Откуда-то с того краю, — махнув длинными косами, девушка повернулась, показала рукой на запад. — Из степи. Может, из Александровска? Сама видела — звездочки у них на картузах. — Она вспомнила что-то и весело рассмеялась. — Видели бы вы, как удирал ихний генерал. Вот с этакими рыжими усищами… Не знаю, может, его еще и догонят наши, бегун он, сама видела, не шибко быстрый…

Девушка была словоохотлива, да всадники спешили.

— Телеграмма моя дошла! — сказал Падалка, пришпоривая коня.

— А что я вам, Андрей Кириллович, говорил! — воскликнул Василь, стараясь не отставать от командира. — Нас никто не одолеет. Погоним их до самого моря!

За селом увидели санитарные повозки с тяжелоранеными, рядом шли, поддерживая друг друга, бойцы, которые сами могли передвигаться. В придорожном кювете виднелись следы артиллерийского обстрела: подле разбитого орудия противника лежали сраженные кони и белогвардейские солдаты.

Василь отворачивался от трупов, его поташнивало, он прикрывал веки, чтобы среди мертвецов не попался на глаза Гнездур. На открытой дороге снова погнали коней. Спешились у степного кургана, где расположился командный пункт. У подножья кургана под седлами стояли кони командиров, склонившихся над развернутой на земле картой. Передав повод Василю, Падалка направился к командирам. На ходу поправил фуражку, прошелся пальцами по пуговицам шинели, по ремням портупеи…

— Андрей Кириллович! — раздался голос начальника штаба Белозуба. — Поздравляю с победой! Рабочая дивизия из Александровска и наш полк здорово беляков расколошматили.

— Самое позднее — через три дня будем в Бердянске! — пробасил кто-то рядом.

Падалка оглянулся и застыл на месте от неожиданности: перед ним стоял полковник Чекан, бывший командир пехотного полка на Юго-Западном фронте, тот самый, только с сильно поседевшими висками, офицер старой армии, о котором в памяти Падалки, и, пожалуй, не у него одного, остались теплейшие воспоминания.

— Вы, Александр Григорьевич? — не веря своим глазам, воскликнул Падалка.

— Собственной персоной, — взяв под козырек, усмехнулся Чекан. — Командир дивизии.

Они обнялись крепко, по-дружески. Обращаясь к своим командирам, он отрекомендовал Падалку:

— Брал Зимний дворец, бил немцев под Псковом, видел Владимира Ильича.

Падалка смутился.

— Простите, Александр Григорьевич, а вы откуда об этом знаете?

Чекан мог бы ответить: «Да я тебя, парень, еще с той войны знаю. Из твоих рук ведь разлетались по окопам антивоенные листовки». Но вспоминать это сейчас было бы не очень кстати, и Чекан ответил с улыбкой:

— Знаю непосредственно от вашей жены, Андрей Кириллович. Удивлены? Я вам еще не то скажу: Галина Батенко в данный момент здесь, на фронте, перевязывает раны нашим бойцам.

10
Запись в дневнике

3 апреля 1919 года. Писать некогда и негде, я постоянно в боях; адъютант командира, полка — не легкая вещь, если хочешь быть настоящим адъютантом. На коротком привале возле станции Трояны я вытащил из переметной сумки блокнот, кое-что записать. Хотя бы то, что на этой станции Покровский полк захватил три вагона с артиллерийскими снарядами. Гоним беляков на юг, к морю, скоро Бердянск будет нашим. Днем бои, а ночью, едва коснешься головой седла (моя подушка), в то же мгновение проваливаешься в сладкий сон.

Интересно, остался ли Гнездур на поле боя, или ему выпало счастье еще немного пожить? Жаль мне его. Отца Василия, когда поймаю, расстреливать не стану, а привяжу камень на шею и спущу в море. И богу и людям станет легче без такого попа. Это долг мой — отомстить ему за Гнездура.

Нелегко человеку на войне, трудно привыкнуть к крови, к людским страданиям.

Недостает у меня слов, чтобы описать нашу встречу с Галиной Батенко. Она благодарна мне, что я неотступно и в бою, и на отдыхе вместе с ее мужем, я же благодарен ей за все доброе, что она сделала для меня, а всего больше за то, что она так внимательна и нежна с теми, кто нуждается в исцелении от тяжелых ран.

Еще одна радость выпала мне: я встретился со своим старым другом, который первым открыл мне глаза на трагическую действительность царской России, где на головах забитых солдат можно было нажить хороший капиталец. Бывшего звонаря отца Серафима не узнать было. Передо мной стоял комиссар полка товарищ Демьянчук. Мы кинулись в объятия друг другу.

Теперь несколько слов о Станьчиковой. Те, что живут за шлагбаумом, на краю села Пологи, видели, как с махновской тачанки, остановив ее, соскочила та самая пани в белой шапочке, как она бросилась бежать назад, к селу, и как револьверная пуля с тачанки настигла ее… Когда черная махновская стая исчезла в степи, люди подобрали Стефанию уже мертвой.

Кончаю писать. Вижу, гонят пленных беляков. У шлагбаума какая-то задержка, замешательство. Спешу туда.

* * *

Запрятав в переметную сумку тетрадь, Василь натянул поводья, пришпорил коня и за две-три минуты был уже около переезда. Издалека он увидел: от большой толпы пленных, которые перепуганной отарой сбились около железнодорожной будки, отделился один из ее конвоиров, Алексей Давиденко, и, размахивая винтовкой, закричал Василю, чтобы он быстрее поворачивал и гнал коня вдогонку за своим другом.

— Каким другом? — не сразу сообразил Василь. — Ты о чем?

— Да Гнездур же, Гнездур! — сердился Давиденко. Он обежал коня, стал на колено, прицелился, выстрелил раз, потом другой… — Ах, черт. Зря патроны трачу. Далеко. Поздно хватились. — И опять со злостью на Василя: — Чего ж ты стоишь? Догоняй! Или, может, ты и на этот раз возьмешь его на поруки?

Василь готов был пуститься в погоню за беглецом, уже натянул поводья, сгоряча ударил коня шпорами, но тут же опомнился и дернул шенкелями так резко, что вороной встал на дыбы.

— Черт возьми, — тоже обозлившись, крикнул Василь, — да откуда ты знаешь, что это Гнездур?

— Он! Он, говорю тебе! Я узнал его. Только что погоны, гадюка, сорвал. Мы замотались тут, на переезде, как раз наш бронепоезд из-за семафора показался…

— Дай-ка винтовку! — оборвал его Василь.

Давиденко проворно перезарядил ее, загнал в дуло свежий патрон, протянул Василю.

— Не дай ему скрыться. Там близко глубокий овраг. Если он добежит туда…

— Не добежит, — отрезал Василь и, пригнувшись к гриве, пустил коня галопом тропой, по которой, петляя между лесной полосой и пашней, бежал человек в военной форме.

На что он рассчитывал, слыша за собой цокот копыт? То ли на бога и на крестик под сорочкой, каким благословил его в поход отец Василий, то ли на военное счастье, помогшее ему вырваться из плена под станцией Пологи. Это счастье должно помочь ему и теперь, если сердце выдержит и не разорвется от напряжения перед самым оврагом.

Расстояние между всадником и беглецом заметно сокращалось. Уже видит Василь два пятна от пота на гимнастерке, уже слетела с головы и вскоре попала под ноги вороному новая офицерская фуражка, уже он узнал крепкий Гнездуров затылок с густой темно-русой гривой…

— Стой, Сергей, стой! — крикнул Василь. — Это я, твой друг!

Зачем сказал это слово, сам не знал. Ведь дружба между ними давно отцвела. Вместо нее остались на сердце лишь острые колючки. В этом шальном галопе он думал лишь о том, как его догнать, и если он сам не подымет рук, то сбить его с ног, а тогда…

Что тогда, Василь? Разве бы ты смог выстрелить в того, с кем вышел из родных Ольховцев?

— Сергей, Сергей! — еще раз крикнул с мольбой в голосе.

Гнездур не замедлял бега, из последних сил, задыхаясь, рвался вперед. Спасительный овраг уже совсем близко. Сотня шагов, может, еще ближе… Но и топот копыт все ближе. Смерть твоя гонится за тобой, Сергей. Слышишь ее дыхание? Ближе и ближе… Нет, не успеет он добежать. Пропало все, пропали надежды, изменила военная судьба…

Однако в последнее мгновение, когда морда коня нависла над Гнездуровой головой, у него нашлись силы скакнуть в сторону, исчезнуть в зеленых зарослях подлеска.

— Вот ты как! — крикнул Василь, останавливая коня. Спрыгнув с седла, на скорую руку привязал к крайнему дереву ременный поводок, поправил фуражку на голове и, взяв на изготовку винтовку, ступил в холодок неширокой лесной полосы. В десяти шагах, опершись спиной о ствол вяза, стоял Гнездур, бледный, простоволосый, и с ненавистью исподлобья посматривал на него.

— Везет нам с тобой на встречи, — задыхаясь от бега, еле слышно выдавил из себя он.

Держа в нерешительности перед собой винтовку, Василь искал и не находил того слова, которое могло бы в эту минуту примирить его с бывшим другом. Мелькали в памяти сцены из детских лет: веселые игры над Саном, вечерние спевки под грушей, поддразнивающие попа домашние спектакли, — разве таким был тогда его друг? Все вспомнилось. Оставив в слезах матерей, они пробирались во Львов в поисках лучшей, счастливой доли. А теперь, когда счастье вот-вот должно бы открыться им, они стояли друг против друга, как два самых лютых врага. Разве не могло бы все сложиться иначе, разве не мог бы Сергей быть вместе с ним в этом походе против белогвардейской контры?

— Ну что ж, стреляй! — снова подал голос Гнездур. Вытер рукавом гимнастерки пот с лица, повторил, насмешливо скривив губы: — Стреляй, товарищ комиссарчик!

Василь смущенно, словно чувствуя себя виноватым, усмехнулся.

— Нет, Сергей, мне жизнь твоя не нужна. Мне хотелось бы пристрелить того кудлатого бердянского пса в рясе, ведь это он отравил твою душу.

— Ладно, я передам отцу Василию твое желание. Завтра буду в Бердянске и передам… — Гнездур стронулся с места, чтобы выйти на тропку и по ней спуститься к близкому уже оврагу, откуда, он надеялся, ему удастся пробраться к своим.

Василь наставил винтовку на Гнездура, бросил с угрозой:

— До Бердянска тебе очень далеко. До смерти ближе. Хочешь жить — возвращайся.

— Застрелить пришла охота? — Обернувшись к Василю, Сергей рванул гимнастерку и, обнажив грудь, крикнул: — На, стреляй! Стреляй, говорю! По крайней мере буду знать, что от руки друга погиб.

— Скажи, Сергей… — Винтовка в руках Василя опустилась. — Скажи, ты веришь в то, за что собираешься умереть?

— Да, верю! — выкрикнул Гнездур в исступленном отчаянии, словно перед ним стоял не один-одинешенький боец, а огромная толпа. — Я верю в то, что вас, узурпаторов, сотрут в порошок! Не мы, так великие мировые державы! Где вам, пигмеям, против них? Весь культурный мир, вся планета восстанет против вас!

— А твоя родная мать, Сергей, — мягко проговорил Василь, — мама твоя — ты еще не позабыл ее? — она за нас будет.

— Тоже мне сила, моя мама, — с презрительной иронией изрек Гнездур. — От ее поддержки у вас сил не прибавится.

— Но ведь она против тебя пойдет, изменник!

— Против меня? — Гнездур шевельнул губами, вроде бы собирался расхохотаться — такой бессмыслицей показалось ему то, что говорил Василь, но откуда-то из подсознания вторгся иной, здравый голос, может голос самой матери, провожавшей его в то далекое весеннее утро 1915 года. Гнездур нахмурился, опустил голову. Он мысленно перенесся в Карпаты, там, под горой, на крохотном дворике он оставил ее с малыми детьми. Вдовья хата без земли, столярный верстак без отцовых рук, пятеро ребятишек, которые начинают свой день одними и теми же словами: «Мама, дай поесть». — Нет! — крикнул он запальчиво. — Плохо ты знаешь наших людей! Моя исстрадавшаяся бедная мама не враг своим детям, она не пойдет против меня, — ты не был при нашем с ней прощании, она послала меня за счастьем, за богатством! И все это я нашел бы в России, и давно бы достиг этого, если б не твои комиссарчики, которые подбили мужичье против тысячелетнего порядка, против богом данного государя императора.

Василь щелкнул затвором, приподнял винтовку.

— Узнаю «святые» поучения отца Василия. И с чистой совестью застрелю тебя за эти слова!

— Стреляй же, — Гнездур подставил грудь, — на!

Запись в дневнике

И я таки застрелил его. Не в тот момент, когда он крикнул «стреляй». Его решимость, его готовность умереть, словно он все знал наперед, ослабили мою волю. В нескольких шагах он прошел мимо меня, спустился в овраг по тропке и там исчез в гущине.

Какое-то время я стоял оглушенный, не знал, что предпринять. Потом кинулся бежать краем оврага на юг, кричал, звал, умолял вернуться, все напрасно. Все вспомнилось: и мои бердянские обиды, и оскорбительная записка, оставленная им перед побегом из плена, и его звериная ненависть к революции.

Я увидел его по ту сторону оврага. Он вынырнул из густых кустов и стал карабкаться вверх. Не раздумывая, без колебаний я поднял винтовку на уровень глаз, прицелился и выстрелил.

Боже, в то мгновение, когда я уже нажал на курок, как я хотел промахнуться, чтобы посланная мной пуля пролетела мимо него! Однако она сделала свое дело: мой бывший друг не поднялся с земли, которую он хотел вернуть своему императору. Не выпуская винтовки, я левой ладонью закрыл глаза и замер в отчаянии. «Что я наделал, что я наделал! — терзался я. — Что скажу его маме, когда вернусь в свои Ольховцы? Разве она поймет меня, если открыть ей, что Сергей стал ее врагом, что он продался тем, кому угодно вечно держать бедных людей в нужде, в неволе».

Моего плеча коснулась чья-то ладонь. Не поворачивая головы, сердцем почуял, что в эту трудную минуту только он, Алексей, мой искреннейший друг, мог прийти сюда, чтобы как- нибудь, хотя бы добрым словом, снять с души моей этот груз.

— Успокойся, Василь, — сказал Давиденко и, взяв из моих рук винтовку, обхватил за плечи. — Что поделаешь, Василенко, он того заслужил. Революция покарала его твоими руками.

Привал кончился. В обеденную пору наши войска поднялись по тревоге. Я снова при командире. Противник пробует контратаковать. Но мы сломим его сопротивление. Степь мы очистим от контры.

11

Наконец-то бывший австрийский усач ополченец вернулся в Киев. Вместо пятнадцати часов обычной езды пассажирский поезд вез Ивана Юрковича из Москвы больше двух суток. Не было почти станций, на которых бы не оставили следы разрушений войска Деникина. Задерживали движение взорванные мосты, поврежденные водокачки, приведенная в негодность сигнализация, нехватка топлива. Когда случалось, что локомотив, израсходовав весь запас пара, останавливался среди поля, пассажиры тащили и кидали в ненасытную пасть топки снегозащитные щиты. Надоело Ивану вынужденное безделье, наскучило выслушивать болтовню вагонных балагуров, зато было время поразмышлять: снова видел он себя то в Москве, то на Урале, вспоминал товарищей, вместе с которыми выбивал беляков из укрепленных районов, еще и еще раз старался представить себе, каково было удивление Ленина, когда московский почтальон доставил ему письмо в синем конверте. Думалось и над тем, какой бы ответ дал Владимир Ильич ольховецким хозяевам, если бы на Збруче не пролегла граница. Наверно, посоветовал бы не нянчиться с богачами, а брать оружие в руки. И разве же не знает этого Ежи Пьонтек сам? Да, видать, нет у людей силы, у мировой же буржуазии целые склады оружия, полные кладовые золота. А золотом и бога можно подкупить…

Но больше всего его мучили мысли о Василе. Где-то в далекой степи парень совсем одинокий, не пригретый человеческой лаской, сирота при живых-то родителях. А не наведаться ли тебе, Иван, к нему? Киевская Галина, наверное, посоветует, как туда добраться. А как обрадуется Катерина, когда ее Иван привезет из степи добрую, весть про сына. А что, Катруся, если мы вдвоем вернемся к тебе? Оба Юрковича — старший и младший. Весною восемнадцатого года немало интересного рассказала Ивану Галина про Василя: что растет плечистый, сильный и уже разбирается в политике, что не забыл своего рода-племени и мечтает вернуться в родные горы вместе с революцией. С той поры как Щерба познакомил Ивана с Галиной, прошло больше года, за это время бывший ополченец сбросил с себя австрийский мундир и переоделся в русский, а вместо имперско-королевской кокарды второй год носит на солдатской серой шапке красную звездочку. Нечто похожее могло за это время произойти и с Василем в той далекой степи.

«Нет, все ж таки доберусь я до сына, — решил Иван, выходя из вагона. — Немало ждала Катерина, подождет еще немного».

На перрон высыпало из вагонов столько народу, что, проталкиваясь к выходу, он растворился в сплошной подвижной лавине, из которой никто вырваться не сумел. Иван Юркович отдался на волю стихии и плыл с ней, едва перебирая ногами, пока не очутился на широкой, занесенной снегом привокзальной площади. Здесь он смог наконец-то подтянуть вещевой мешок на спине, оглядеть себя, поправить ремень, надвинуть шапку по самые уши. Надел и теплые рукавицы, подбитые мехом изнутри. Таких рукавиц не было ни у кого во взводе. «На, носи, землячок», — сказал Ференц Борош, когда у Ивана однажды зашлись от мороза, задубели пальцы и он никак не мог отогреть их. «А как же ты?» — «Я привычен что к огню, что к морозу, — засмеялся венгр. — Бери, Иван, я себе еще лучше раздобуду». Пересекая продутую сквозными ветрами площадь, чтобы попасть к трамвайной остановке, Иван не без удовольствия вспоминал складного, с лицом интеллигента, тридцатилетнего солдата, который, должно быть, никогда, покуда Иван жив, не сотрется из его памяти.

Впервые встретились они возле почтового ящика на Кремлевской площади. Два австрийца — венгр и галицкий лемко — быстро нашли общий язык, как только Иван, доверившись земляку, изложил содержание адресованного Ленину письма. Ференц работал в Будапеште, входил в социал-демократическую партию, в начале войны поддался шовинистическим лозунгам своих вождей, проголосовавших в парламенте за ассигнования на войну, но, попав перед самой революцией в русский плен, сумел под ее влиянием твердо усвоить истинную сущность рабочего лозунга «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

— Хочешь, товарищ, лучшей жизни, — сказал тогда Ференц Борош, стоя у почтового ящика, — хочешь, чтоб захваченные у вас горы вернулись снова к вам, так начинай бить буржуазию здесь, именно здесь, на русской земле.

Кто знает, справедливое ли слово Ференца или его душистый табак, а может, теплое, близкое сердцу слово «товарищ» подкупили Ивана, — так или иначе, но на время он забыл все на свете, даже Катерину с ребятами…

— Воевать так воевать, — сказал он, подавая комиссару интернациональной бригады свои документы. — На те муки, на те клочки каменистой земли не вернусь, чтобы опять в ножки кланяться пану…

«И, однако же, теперь, отвоевавшись, ты возвращаешься, Иван, на те самые каменистые земли…»

«Опять ты за свое! — постарался подавить в себе Иван тот насмешливый голос, который не раз давал о себе знать, вырываясь из самой души. — Я не раскаиваюсь. Придет время, и выпавшие на мою долю испытания, мой гнев и мои раны пригодятся мировой революции. Я своей винтовкой приблизил ее к моим родным горам».

«Эва, как ты красиво говоришь. У комиссара Гашека научился».

«Замолчи, писклявый. Я горжусь этим. Ушел австрийским ландштурмистом, а возвращаюсь бойцом революции».

По дороге со станции Иван завернул в парикмахерскую. Постригся, побрился, застегнул на крючок воротник военного френча, провел ладонью по чистому худощавому лицу, оглядел себя всего перед большим зеркалом — не скажешь, что молодой, уже виски поседели, но и не такой еще старый… На фронте по крайней мере, когда он орудовал штыком, очищая окопы от беляков, его, галичанина Юрковича, не считали старым. Он живо вообразил, какой звонкой радостью, явись он домой в таком виде, наполнилась бы хата, как мило улыбалась бы Катерина, не смея при детях прижаться к нему.

— Благодарю, товарищ мастер, — сказал Иван, отдавая по-военному честь.

— Заходите, пожалуйста, — поклонился ему пожилой парикмахер.

На Бибиковском бульваре он остановился перед небольшим, классической архитектуры зданием с медной, давно не чищенной табличкой, извещавшей, что тут живет профессор археологии М. И. Батенко.

Прежде чем нажать на кнопку звонка, Иван стряхнул на пороге снег с сапог, оправил шинель, коснулся пучком пальцев чуть-чуть подстриженных усов. Подтянулся всем телом и замер, когда за дверьми послышался шум шагов и звякнула цепочка, а в проеме высоких парадных дверей показалась в расшитом кожушке поверх темного платья молодая хозяйка дома.

Она глядела на Ивана какое-то время молча, не веря своим глазам.

— Вы? — решилась наконец спросить.

— А это будете вы, пани Галина? — отозвался не менее удивленный Иван. — Что-то вы, прошу прощенья, осунулись, исхудали…

Она рассмеялась:

— С первого же слова за комплименты. — Она пропустила его вперед, заперла двери, еще раз с удивлением оглядела его с ног до головы — ведь последний раз она видела его в форме австрийского вояки.

— Не сглазить бы, а вы не постарели, лишь больше поплотнели против прежнего, — похвалила Галина, зная, как приятно человеку слышать то, чего он сам себе желает. — Похоже, даже помолодели, газда Иван, или как вас теперь прикажете величать?

Польщенный такой встречей, Иван поцеловал ей руку, а чтоб Галина знала, кто он теперь такой, достал из внутреннего кармана красную книжечку и со словами «прошу, ясна пани» подал ей.

— О-о! — воскликнула она, прочитав подписанное комиссаром Гашеком свидетельство. — Боец интернациональной бригады! Поздравляю, поздравляю, товарищ Иван.

— Так будет лучше, моя слічна[44] пани. Какой, откровенно сказать, из меня сейчас газда?

— Такой самый, — рассмеялась Галина, — как из меня «Слічна пани».

— Тогда извиняюсь. — И он, скинув с себя вещевой мешок, стал расстегивать шинель. Тут Галина предупредила, что в доме не очень тепло, печи нечем топить, а единственная «буржуйка» едва прогревает гостиную.

— Пустяки, мы ко всему привыкли. После Сибири нам киевские морозы не страшны, — успокоил Галину Юркович.

Повесив шинель, Иван остался в кожухе-безрукавке. Мельком у вешалки глянул в зеркало и остался собой доволен.

— А отец как? — спросил он негромко, проходя мимо закрытой двери профессорского кабинета. — Жив, здоров?

— Спасибо, он хорошо себя чувствует. Сейчас у них заседает комиссия Наркомпроса. Принимают отцову коллекцию. У отца большой праздник. Осуществилась его давняя мечта: правительство ассигновало средства на открытие городского музея археологии.

Зашли в гостиную, в глубине которой у книжного шкафа стоял… У Ивана вырвалось радостное восхищение: в рослом человеке, одетом в черный европейский костюм, он с первого же взгляда узнал своего окопного побратима.

— Михайло!

— Вы, газда?

С нарочито серьезной миной Галина поправила:

— Простите, не газда, а боец интернациональной бригады.

Щерба и Юркович бросились друг другу в объятия.

— Эх, если бы так неожиданно появился и мой Андрей, — сказала Галина, отвернувшись к двери.

— Наберитесь терпения, Галина, — понимая ее настроение, подбодрил Галину Михайло. — Добьет Махно — вернется!

Друзья не могли насмотреться друг на друга, не находили слов, чтобы выразить радость этой неожиданной встречи. На взгляд Юрковича, Щерба почти не изменился, хоть седина и свидетельствовала о неистовых штормах, через которые он прошел. Но они не сломили его, даже не согнули. И Михайло по-прежнему стоит перед ним оживленный, энергичный, готовый и впредь играть в жмурки с неотступной смертью…

— Как ты здесь, Михайло, оказался? Не в Киеве ли, случаем, поселился?

— Нет, я из Львова. В Киеве по одному делу…

— Ой, Михайлик, — погрозил ему пальцем Иван, — вижу, ты теперь шляхте взялся крутить нос.

— Объединяем силы, товарищ боец интернациональной бригады.

— Что ж, помогай вам бог, а я свое отвоевал. И за себя, и за весь свой род.

— Понадобится — так, думаю, и вы, дружище, подмогнете нам.

Иван рассмеялся:

— Разве что президентом какой новой республики поставите.

— Прошло то время, — сказал невесело Щерба. — Западноукраинскую республику завалили наши галицкие господа, в критическую минуту уступив галлеровцам, отказались от помощи Советской Украины, предпочли отдать Галицию маршалу Пилсудскому, а Лемковская республика… — Щерба вздохнул, вспомнив свое выступление на первом организационном митинге во Флоринке. — Год всего потешились своей республикой лемки. Наивные люди, поверили, что Вильсон даст им свободу и собственное государство. Теперь, несчастных, судят за измену.

— Кого, Михайло?

— Лемковское правительство, его министров.

— Не понимаю… За какую измену? Кому же они изменили?

— Об этом, я уверен, не знает и сам прокурор Польской республики. Судят за измену Польше, той самой буржуазной Польше, которая возникла одновременно с Лемковской республикой.

— А что с моим другом Пьонтеком? — хмуро спросил Иван. — Может, как поляк, он связался с теми, с пилсудчиками?

— Пьонтек был бы с нами, если б его не убили, — сказал Щерба.

— О господи! — простонал Иван. Когда же дознался, от чьей руки и за что погиб саноцкий машинист, закрыл ладонями лицо и какое-то время стоял убитый горем. Ах, как тяжко слышать о преждевременной смерти своего ближайшего друга! Ежи и его светленькая Зося всегда вставали у него перед глазами, когда в австрийских окопах он рвался мысленно в родные края. Ежи — неутомимый, несгибаемый человек, глубоко родственный по духу Михайлу Щербе, живший ради добра, всего себя отдававший людям, — уже никогда не увидит свет божий, не встретит Ивана на пороге своего дома, чтобы сказать: «Ну, как живем, Иванцю?» Каким надо быть извергом, чтобы решиться поднять руку на такого справедливого человека. А Зося, щебетунья, — она ж теперь что голубка с подбитым крылом. Со своими малыми ребятами как, на какие средства дотянет она до старости? Кто подаст вдове руку?

«Кто ж, как не ты, — ответил себе Иван. — Да и у Катерины сердце не каменное…»

Не отчаивайся, Зося, была ты до сей поры родной в доме Юрковичей, теперь станешь еще ближе и родней. Лишь бы он, достаточно натерпевшийся всякого на этих войнах, побитый и полатанный за годы войны, — даром что Галина щедро рассыпалась в похвалах ему, — лишь бы он смог дотянуться руками до плуга, до работы…

С тарелками на подносе вошла Галина.

— Простите, товарищи, что провозилась с обедом, — сказала она, накрывая стол. — Нынче, товарищи, двойной праздник в нашем доме: встреча с друзьями-побратимами из-за Збруча и победное достижение отца: правительственная комиссия только что закончила приемку его археологической коллекции. Если б в наши двери постучались еще двое — Василь и Андрей, — здесь стало бы слишком тесно от нахлынувшей радости. Василь Юркович, агроном Богодуховского ревкома, прибудет завтра же, я протелеграфировала ему в Харьков, а вот второй… — она хотела назвать Андрея, адрес которого она до сего времени так и не получила: степь широка, а рейсы Махно не разгаданы, да подступившая спазма сдавила ей горло. Не поворачивая головы, притворившись захлопотавшейся хозяйкой, Галина лишь после небольшой паузы, овладев собой, нашла в себе силы попросить Михайла проводить Юрковича в ванную, чтобы он помылся с дороги.

— Вернетесь, Михайло, поможете мне.

— Хорошо, хорошо, Галинка, — откликнулся Михайло, выходя с Иваном.

Михайло нужен ей был, чтобы утишить тоску по Андрею. Внешне на людях она еще держится, ничем себя не выдает, — и совсем другая, когда остается одна, особенно ночами, со своими безрадостными думами. Потому и побледнела и осунулась за последнее время, что не находила себе места, не в силах была взяться за работу, теперь уже вполне мирную, в городском Совете. Месяц прошел с того дня, как Андрей выехал со специальным отрядом из Киева, и, кроме двух писем — одного из Гуляйполя и второго из Покровского, больше никакой весточки не получала. В Покровском родственники Андрея, писала им, тоже не отзываются. Неужели случилось то, чем вое это время угрожал Андрею Махно? Андрей человек упорный, отчаянный, себя в бою не умеет беречь. Будь при нем адъютантом Василь, она была бы спокойнее. Новый же адъютант, жаловался Андрей в последнем письме, малосимпатичный, пустой малый, интересуется лишь своими портупеями да шпорами.

Одновременно с Щербой вошел в гостиную профессор. Он как бы помолодел, ходил легко, сиял от счастья. В руках у него была бутылка с посеребренной головкой, подаренная ему на последнем археологическом конгрессе.

— Выпьем, Галина, за здоровье того, по ком ты сейчас страдаешь. За Андрея Падалку! Он тоже верил, что наступит день, когда мою долголетнюю работу… Чего ж ты, глупенькая, плачешь? — Отец обнял ее, поцеловал в лоб. — Разве такие, как ты, плачут? Скажите ей, лемко, — обратился он к Щербе. — Андрей даст о себе знать, Галя, вот увидишь. Уложит на обе лопатки Махно и… айда домой. Я знаю его характер. Или ты не веришь?

— Я верю, отец, — сквозь слезы улыбнулась она.

— Ну вот и чудесно, — улыбнулся ей в ответ профессор. — Я вот верил, поседел, а верил, что настанет этот день, и таки дождался, жизнь моя не прошла даром.

Отец с Щербой взялись помогать Галине, вместе накрыли на стол, позвали Юрковича. Когда уже все уселись, профессор привел под ручку свою старушку, посадил рядом с дочерью и стал наполнять бокалы вином.

— Итак, за что подымаем наш первый тост? — обратился он к Щербе. — Вы среди нас самый бывалый…

Щерба встал, поднял бокал с искристым, выдержанным вином.

— Я полагаю, — начал он несколько замедленно, — что вы, товарищи, поддержите меня, если я первый этот тост провозглашу за нашу Галицию, за мою любимую, самую дорогую на свете Лемковщину, чтобы галичане дождались того, чего вы, товарищи надднепровцы, уже дождались!

— Достойный тост! — подхватил профессор.

Все потянулись с бокалами к Щербе, желая счастья, здоровья ему и его народу.

Эпилог

Хмурый день поздней осени, верховья зеленых гор в плену тяжелых туч, по глубоким лесистым оврагам сползает серый туман, подкрадываясь к притихшим селам по обе стороны Сана.

Извилистой полевой дорогой по-над берегом мчится, объезжая лужи, военный газик со спущенным брезентом. Рядом с шофером сидит молодой офицер пограничной комендатуры, которому по дороге на заставу поручено подвезти гостя с Украины в его родное село Ольховцы.

Гость этот — Василь Юркович. Комендант местечка Лисько не отказал ему в просьбе прокатиться по-над самой вновь созданной советской границей, и теперь он, сидя сзади пограничников, не спускает глаз с крутых обрывистых берегов Сана, с его мутной быстрины.

Василь Юркович покинул этот край смерек еще подростком, четверть столетия отделяет его от той поры, когда он пас здесь скот, купался или, соревнуясь в ловкости с такими же, как сам, пастушатами, переплывал студеную стремнину горной реки.

Узнаёт и не узнаёт свой родной Сан. В памяти его он был не таким взбаламученным. Забылись страшные разливы, когда река выхлестывала из берегов, смывала и несла с собой не только старые деревья и хаты, но и скотину, и людей на сорванных крышах. Все эти двадцать пять лет глазам Юрковича рисовался сказочный Сан, в солнечных блестках, тихий и такой чистый и прозрачный, что даже с высокого моста можно было разглядеть на его каменистом дне веселые рыбьи игрища. Черное море казалось ему не столь прекрасным и праздничным, как эта река его далекого детства.

— По ту сторону фашисты? — спросил Юркович лейтенанта.

Тот кивнул головой.

— А как живется тем, кто там остался? — Юркович наклонился к пограничнику. — За Саном, в неволе, осталась почти вся Лемковщина. Вы, товарищ, слыхали про такой край? Про лемков слышали?

Лейтенант повернулся на сиденье, заинтересовался пассажиром.

— Кое-что слышал. Знаю, что и по эту сторону и там, за Саном, они живут. Песни их слышал, некоторые записал даже.

— А видели бы вы их искусство! — продолжал увлеченно Юркович. — Архитектура их церквей поражает своим филигранным изяществом. А работа по дереву и образа, писанные талантливыми народными мастерами! Это искусство украсило бы коллекции мировых музеев.

Путь был долгий. Василь успел рассказать лейтенанту историю края — о трагедии лемков во время мировой войны, о создании Лемковской республики после распада Австро-Венгерской империи, а под конец снова повторил свой вопрос, с которого начал беседу с советским командиром:

— А как же дальше быть? Мои земляки ждали, как солнца, освобождения, слишком долго затянулась невольничья ночь. Целых двадцать пять лет ожиданья! Вы только представьте трагедию этого народа. Тысячами расстрелянных и замученных в концлагерях заплатили они за желанную свободу, кровью лучших своих сынов. И вдруг такая историческая несправедливость! — Юркович кивнул на высокий левый берег Сана, за которым далеко-далеко на западе маячили склоны зеленых Бескидов. — Ведь по ту сторону реки осталась в неволе почти вся Лемковщина…

— И не только Лемковщина, — повернувшись к собеседнику, добавил лейтенант. — Вся Западная Европа до самого Ла-Манша попала под сапог Гитлера.

Машина круто свернула направо и с полевой дороги выскочила на бывший имперский тракт. Въехали в село Быковцы, проскочили мимо черного здания корчмы и, поддав газу, остановились в Ольховцах.

По ту сторону Сана высилась труба вагонного завода, виднелись белокаменные постройки и серые стены замка на высоком берегу реки. С жадным интересом осматривался Юркович. Думалось, за четверть века здесь все изменилось, что не узнать будет родного села, а выходит, что нет: та же церковь под черной дранкой, те же самые на тесных усадьбах невеселые низкие хаты, те же придорожные кресты и каменные белые часовенки. Единственная перемена бросилась в глаза: за это время еще сузились полоски пахотной земли.

За бывшей читальней Качковского Юркович попросил свернуть на мостик через бурливый горный ручей.

— Вон-вон, прошу вас, в тот двор!

Пока шофер осторожно переезжал деревянный мостик и взбирался извилистой дорогой вверх, где стояла длинная, под соломой, старая хата, Юркович мыслями перескочил в далекую военную весну 1915 года, когда на рассвете он прощался с мамой… «Не плачьте, мама, ей-богу, я скоро вернусь. Ведь учился я в Вучаче, он еще дальше Львова, и то вернулся. Будет мне там худо — не засижусь, будет хорошо — приеду на рождественские каникулы. И обществу кое на что пригожусь».

Машина, урча, взбиралась в гору, вот-вот въедет во двор. Юркович не сразу узнал сад перед окнами, вместо старых яблонь вытянулись молодые деревца. Зато еще жива старенькая дикая груша рядом с колодцем, под которой летними вечерами он собирал когда-то своих хористов.

«Жива-здорова! — обрадовался Юркович. — Дождалась-таки меня».

И могучая липа, словно гигантским зонтом накрывавшая хату, тоже дождалась его.

Газик въехал во двор и остановился. Под навесом стоял старый человек и с любопытством, нисколько не удивляясь, рассматривал машину. Ольховцы теперь стали пограничным селом, сын его, Иосиф Юркович, был председателем сельсовета, к нему, наверно, и приехали по каким-то делам пограничники. Только тот, в штатском, вылезший из машины, привлек внимание хозяина. Что-то вроде знакомое почудилось ему в чертах смуглого лица. Светловолосый, глаза ясные и в плечах широкий — похоже, из их края.

Василь тоже не сразу узнал отца. Мог лишь догадаться, что должен бы быть он. Запомнилось же ему еще моложавое энергичное лицо отца. Все двадцать пять лет он видел его то добрым и ласковым, то гневным и даже суровым, но всегда справедливым к людям. Нет, не хотелось верить, что этот седой, с потускневшими глазами старик — его отец.

Василь подошел ближе, снял шляпу:

— Не узнаете, папа?

Отец, казалось, и не обрадовался. Не протянул рук, стоял как одеревенелый, бессмысленно моргая глазами.

— Как же так? Привиделось мне, что ли?

Скрипнули двери в сенях, Юркович оглянулся и увидел перед собою мать. Высокая, со следами былой красоты, она, словно со сна, протирала глаза, присматривалась и не верила, что перед ней ее первенец.

— Василь, ты? — спросила тихо, как бы опасаясь вспугнуть это чудесное видение.

— Я, мама, я! — Он бросился к матери, поднес к губам ее руку, дав волю слезам радости. — Матуся, родненькая… Вот и вернулся я к вам. Я ж говорил, что вернусь…

Как в детстве, она погладила его по голове своей шершавой ладонью.

— Долго, ой как долго ждала я этого дня…

Затарахтевший мотор прервал ее.

— Нет-нет, — крикнула она, подойдя к машине, — не уезжайте. Прошу вас, — она поклонилась пограничникам, — пойдемте в хату. Вы принесли нам свободу, да еще сына вернули. Побудьте с нами за столом.

Лейтенант приказал шоферу заглушить мотор, и все вместе пошли к дому.

Запись в дневнике

Осень 1939 года. Четвертый день в родном селе, в родной, еще дедом поставленной хате. Поздний вечер. В доме все спят. Мама постелила мне в боковой, самой маленькой комнатке, где когда-то укладывала дядю Петра, когда он приезжал к нам на школьные каникулы. Подкрутив на столике лампу, я принялся за дневник, чтобы хоть коротко, пока меня не сморил сон, записать, что я тут пережил за три дня.

Началось с того, что сквозь сон, еще на рассвете, я услыхал — скрипнула дверь в большой горнице и с пожеланием хозяевам доброго утра зашли двое. Я приподнял голову с подушки, прикидывая, что за люди и с каким делом могли так рано прийти. Разговаривали почти шепотом, но сквозь неплотно прикрытую дверь боковушки я услышал свое имя.

Дрожащий свет утреннего солнца отразился на стекле портрета, висевшего над диванчиком с детских моих лет. То был портрет дяди Петра той поры, когда он в 1913 году собирался в Россию. Приятное молодое лицо, аккуратно зачесанные на правую сторону волосы, мягкий подбородок, подпертый белым гуттаперчевым воротничком с модным галстуком. По моим тогдашним наблюдениям, в него была влюблена Ванда Станьчикова, он же мечтал о гордой Стефании. Сколько с тех пор воды утекло в Сане мимо Ольховцев. Дядя Петро, конечно, давно забыл о своем первом увлечении, судьба ему послала замечательную жену и веселую щебетунью дочь.

— Ты не спишь, Василь? — послышался из большой горницы отцов голос.

— Уже проснулся, — охотно откликнулся я.

— У нас гости. Дядя приехал.

Неужели дядя Петро? Вот это радость! Я вскочил с кровати и быстро оделся. С порога увидел лысого, чисто выбритого невысокого человека, напомнившего мне дядю Петра лишь гуттаперчевым, теперь уже не модным стоячим воротничком, повязанным тоже немодным, еще довоенным галстуком в полоску. За дядиной спиной стоял совсем белый, но еще крепкий высокий мужчина с живыми темно-карими глазами.

— Гости просят прощенья за свой ранний визит, — сказал отец. — Им пришлось ночью, тайно от немцев, перебираться через Сан. Чай, узнаешь своего дядю? А этот милый человек — муж пани Ванды, Михайло Щерба. На позициях в окопах два долгих года вместе кормили вшей, мерзли, не раз думали, что доживаем последний наш денек, ан нет, выжили и вернулись домой. Михайло Щерба стал знаменитостью. В окопах когда-то и цента не дал бы капрал за его голову, — сейчас фашисты оценивают ее в пятьдесят тысяч марок. Голова седая, а так дорого стоит!

Так возобновилось мое знакомство с людьми, которых не видел двадцать пять лет.

За обедом длинный грушевый стол, накрытый праздничной скатертью, заняла многолюдная семья. За годы моего отсутствия она пополнилась сестрой Павлинкой, братьями Франеком и младшим Николаем. Рядом с чернявым Иосифом сидела его жена с двумя детьми. Не было лишь Зоси, она вышла замуж за саноцкого рабочего и теперь осталась «за границей», зато была тут другая Зося, старенькая бабуся, вдова покойного машиниста Пьонтека.

Застолье началось с отцова слова в честь отважного его побратима Щербы, чьим появлением у себя в доме он, пожалуй, не меньше был обрадован, чем моим.

— Завидую тебе, Михайло, — сказал он, поднявшись из-за стола, — потому как мне уж не под стать такая сила выносливости, какую ты сохранил после «Березы»[45]. Руки еще слушаются меня, да и винтовка была бы по плечу, но вот ноет давнишняя рана в ноге, и глаза ослабли, слезятся, мне уже не поймать на мушку бандита фашиста, который добрался за добычей аж сюда, в наши горы. Завидую и твоему счастью, Михайло, что привелось тебе беседовать с наисправедливейшим на свете человеком, и все наши лемки тебе благодарны, что ты поведал Ленину о нашей горькой доле, о нашем обездоленном жестоким панством народе, подавленном, но не склонившем головы, готовом, как и ты, Михайло, биться за правду, чтоб наши родные горы, откуда сбежали господа шляхтичи, не остались под пятой гитлеровской нелюди.

Я был взволнован отцовым словом, его ясным умом и твердым характером. Все, кто был за столом, захлопали в ладоши и первую рюмку выпили за здоровье Щербы.

Завязалась дружеская беседа. Щерба, чтобы развлечь застолье, обратился к Петру Юрковичу:

— Расскажи, Петро, как ты в Париже к президенту Вильсону с дипломатической миссией ездил. Именно из-за твоей излишней откровенности мы утратили свою государственность. За один год своего управления лемковские министры попали за решетку маршала Пилсудского.

— Не иронизируй, Михайло. Я всегда был человеком откровенным. А Вильсона и его четырнадцать пунктов мира печать подняла выше папы римского. И такой и разэтакий. Выступает-де за то, чтоб все народы, до того угнетенные, получили национальную независимость, чтоб ни одна нация не навязывала своей воли любой другой. Равенство и счастье установятся, дескать, между народами. Хочешь короля — получай короля, хочешь республику — получай республику. Ну, а чем лемки хуже других народов? Если к северокарпатским лемкам присоединить южнокарпатских и вдобавок Словацкую Пряшивщину, — то получится солидное государство. Я так объяснил Вильсону. Он был учтив с нами, угощал сигаретами, расспрашивал, есть ли дичь в наших горах, поинтересовался эмиграцией лемков в Соединенные Штаты… И вдруг помрачнел, когда я с открытой душой признался, что мы, возможно, не обивали бы порогов в Париже и не морочили господину президенту голову, будь наша Лемковщина поближе к Збручу, к Киеву… Достаточно было взглянуть на лицо Вильсона, чтобы сразу понять: все дело испорчено моей последней фразой. Как раз вошел представитель Польского государства, и президент Вильсон передал ему нашу декларацию. Вот и все. Меня чуть не съели мои коллеги. Особенно после того, как наша декларация из рук этого графа попала на судебный процесс лемковских министров как основной документ прокурорского обвинения в государственной измене.

Застолье затянулось почти до вечера. Немало новостей узнал я, лишь тайной осталось, с каким делом прибыл из-за Сана Михайло Щерба. Но я не сомневался, что это дело его связано с освобождением лемков, оказавшихся под фашистским сапогом.

На другой день мы с братом Иосифом посетили могилу нашего друга Ивана Сухани. Трудно писать о том, кого с мальчишеских лет носил в сердце, к кому спешил, о ком спросил, как только переступил порог хаты. «Нет Сухани, — ответила мама. — Помер. Отомстили ему «соколовцы» за его рисунки».

Брат Иосиф рассказал мне печальную историю.

…Затихла, улеглась завируха военных лет. Суханя отправляется в Краков, поступает в подготовительную студию при Академии искусств. Через год его переводят на основной курс, на втором курсе его работы по графике включают в студенческую выставку в Варшаве. Оригинальное творчество Сухани начинают обсуждать в газетах.

Из газет узнали про него в Саноке. Одни гордились земляком, другие, в том числе и члены спортивной организации «Сокол», состряпали в министерство внутренних дел донос: студен Иван Суханя, дескать, политически ненадежный, был замешан в убийстве польского патриота коменданта Скалки.

Под давлением Варшавы пришлось уволить талантливого юношу из академии. Погасла светлая мечта Ивана Сухани. Он покидает Краков и едет в поисках работы во Львов. Работы для него там не нашлось: полиция запрещает предоставлять какую бы то ни было работу уволенному за противоправительственную деятельность студенту. Кто-то подсказал ему, что он мог бы малярничать по частным квартирам. Он попробовал. Спал там, где работал: на лесах, под холодным осенним сквозняком. Поднакопив за полгода изнурительного труда небольшую сумму, которой хватило бы, чтобы снять комнату, он почувствовал такую слабость, что решил вернуться в Ольховцы.

«Соколовцы» оставили его в покое. За них сделала свое черное дело чахотка. Через два месяца Ивана не стало.

Тяжело на душе. Жаль, ох как жаль друга. Очутись он вместе со мной в России, там оценили бы его способности, революция вдохнула бы в него свежие силы, и кто знает, может, его творения украшали бы художественные галереи нашей столицы, а он с гордостью носил бы имя народного художника.

Через семь дней Василь Юркович выехал с отцовского двора на ближнюю станцию Лисько, чтобы вернуться в Харьков, на свою вторую родину, где оставались жена с сыном. Мать, столько пережившая за свою жизнь этих молчаливых прощаний, устояла и на этот раз, не разрыдалась, лишь, сдерживая слезы, негромко попросила:

— Ты ж не забывай нас, Василь. Приезжай и в будущем году. Приезжай не один.

— Хорошо, мама, хорошо, приедем, — ответил он, в последний раз прижимая ее к своей груди.

Обняв брата, Василь вскочил в тронувшийся с места вагон. Поезд сворачивал влево от Сана, описывая за станцией полукруг, и Василь мог еще какое-то время следить за одинокой фигурой матери. Ему казалось, что она не сойдет с места и после того, как поезд скроется из вида, что она превратится от тоски по сыну в смереку — высокую-высокую, под самые облака, — и оттуда она, не отрывая глаз, будет смотреть вслед поезду, который увез от нее любимого сына.

Примечания

1

Морг — мера земли (0,58 гектара).

(обратно)

2

Ровер — велосипед (польск.).

(обратно)

3

Крона — австрийская монета, равняется пятидесяти копейкам.

(обратно)

4

Шинквас — деревянный прилавок, за которым стоит корчмарь с водкой.

(обратно)

5

Жолнер — солдат.

(обратно)

6

Злітуйся — смилуйся (польск.).

(обратно)

7

Гмина — сельская управа.

(обратно)

8

Крейцер — австрийская медная монета, равняется одной копейке.

(обратно)

9

Качковский — галицийский общественный деятель, именем которого назвали москвофилы свое общественно-просветительное товарищество.

(обратно)

10

Плебания — приходский двор, где живет священник.

(обратно)

11

Катехита — законоучитель.

(обратно)

12

Збуй — разбойник (польск.).

(обратно)

13

Очень хорошо, очень хорошо, детка (польск.).

(обратно)

14

В школах Западной Европы пятерка является самой низкой отметкой.

(обратно)

15

Вечно юный (лат.).

(обратно)

16

Фундувать — угощать (искаж. нем.).

(обратно)

17

Препинация — государственная монополия на торговлю водкой.

(обратно)

18

Народовцы — участники политического движения украинской национально-буржуазной интеллигенции Галиции.

(обратно)

19

«Черные когуты» — австрийские жандармы, названные так за черные перья на касках.

(обратно)

20

Спуйня — союз (польск.).

(обратно)

21

Оковита — водка лучшего сорта.

(обратно)

22

Лем — лишь, только; отсюда произошло название этнографической ветви украинского народа.

(обратно)

23

Гонведы — венгерские королевские солдаты.

(обратно)

24

Куферок — чемодан.

(обратно)

25

Усусовцы — украинские сечевые стрельцы, формирование добровольцев австрийской армии.

(обратно)

26

Право, Василек, все будет в лучшем виде.

(обратно)

27

Внимание (нем.).

(обратно)

28

Ландштурмисты — воинские части ополченцев.

(обратно)

29

Часовой (франц.).

(обратно)

30

Парикмахер (искаж. нем.).

(обратно)

31

Удостоверение (нем.).

(обратно)

32

Гунцвот — шельмец.

(обратно)

33

Зарегистрироваться (искаж. нем.).

(обратно)

34

От Гниды пошел дворянский род Гнединых, которые впоследствии продали часть своих земель по правую сторону Волчьей помещику Смирнову.

(обратно)

35

Из книги В. Д. Бонч-Бруевича «Воспоминания о Ленине». М., «Наука», 1969, стр 123.

(обратно)

36

Пушек.

(обратно)

37

Ринский — австрийская монета.

(обратно)

38

Рапортуй (искаж. нем.).

(обратно)

39

Рапортую покорно (нем.).

(обратно)

40

Первый кавалер (нем.).

(обратно)

41

Инфантерия — пехота.

(обратно)

42

Волин — представитель анархистов при армии Нестора Махно.

(обратно)

43

Изменник (польск.).

(обратно)

44

Слічна — прелестная, прекрасная (польск).

(обратно)

45

Береза Картузская — концлагерь в буржуазной Польше.

(обратно)

Оглавление

  • Книга первая УКРАДЕННЫЕ ГОРЫ
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  • Книга вторая ПОДЗЕМНЫЕ ГРОМЫ
  • Книга третья ЗА ТУЧАМИ ЗОРИ
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  • Эпилог Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Украденные горы», Дмитрий Иванович Бедзик

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства