ВЛАДИМИР МЕХОВ Поклон Спиридону Соболю
Три встречи с прапрадедом твоего букваря
Встреча первая
Наше знакомство с человеком, о котором хочу рассказать, пускай произойдет в Киеве.
«Матерью городов русских» назвали наши пращуры Киев. В те времена, куда мы направляемся, он в границы Русского государства не входит, которое столетье подвластен то Литве, то Польше. Но сердцами они все равно друг к другу тянутся, Москва и Киев. И толпами бредут сюда богомольцы из-под самого Белого моря, из Великого Новгорода — поклониться святыням на берегу Днепра. И едут из Киева в Москву ученые монахи — толмачами да учителями. И мужей, заслуживших уважение в Киеве, почитают и там, где по-волжски окают, и там, где по-немански чекают.
Трех таких почтенных, именитых жителей Киева вижу вечером в лето одна тысяча шестьсот двадцать девятое за нелегким разговором.
В поношенной шапочке-скуфейке и выцветшем подряснике, точно не митрополит он, не первый в округе святитель, а горемыка-дьячок захудалой часовенки, зябко поеживается в кресле Иов Борецкий. Среди людей православной веры в те времена он, наверное, из самых сведущих. На столах и полках в его доме в роскошных окладах с серебряными пряжками рукописные и печатные книги. Древняя латинская и греческая премудрость, новейшее французское, немецкое, польское, валашское письмо. На всех этих языках Иов говорит, как на родном, и на все эти языки переводилось написанное им. Не из гордыни, не по причине того, что низко ставит посетителей, принимает он гостей в домашнем. С недавних пор Иову нездоровится. Рдеет на широком блюде принесенный служкой инжир. В чашечках стынет заморское чудо — чай. А митрополиту ничто не мило. Исхудалый, с красными пятнами на впалых щеках, с желто-белой поредевшей бородой, он греет руки о чашечку, и коли кто из собеседников повышает голос, умоляюще глядит на него потухшими глазами.
Впрочем, не сдерживается и то и дело повышает голос лишь один из собеседников — архимандрит, или, если попроще, начальник Киево-Печерской лавры Петр Могила.
В седой старине, лет за полтысячу до дали, в которой мы с тобой, читатель, осваиваемся, в пещерах глинистой приднепровской кручи возле Киева стали прятаться от суеты и тщеты бренного мира отшельники. Молитвами жили и постом. Одни умирали, другие в их пещерные лежки селились. Природных нор не хватало, выкапывали их сами. Со временем выдолбили в глине целые подземные храмы. Со временем эти храмы — чем дальше, тем роскошнее — не в земле, а на земле, на прибрежной круче, солнышком обласканной, начали ставить. И вот уже у черноризников давнего приюта отшельников не звериные лежбища, а храмный городок — лавра. И вот уже пещерные основатели лавры провозглашены святыми, и почитается божьим даром увидеть их мрачные убежища. Мощным оплотом веры стоит для православных Киево-Печерская лавра с ее богатством и благолепием, с ее поместьями, мастерскими, друкарней. Грозным воеводой чувствует себя в этой крепости архимандрит. Тем более такой, как Петр Могила.
У него точно высеченное из камня с крутыми скулами и лбом лицо воеводы. У него громогласное, на гулкое эхо рассчитанное, воеводское горло. Архимандритская шапка на голове — точно шлем на воеводе. Хоробрым воином еще недавно летал по степи на горячем скакуне молдавский царевич Петр Могила. Коня и меч сменил на библию и крест, а все равно остался воякой. Одержимым, непреклонным, безжалостным. Побаивается его кроткий Борецкий, хоть сан митрополита выше сана архимандрита. Не ровня Борецкий Могиле ни богатством, ни знатностью происхождения, ни теперь ко всему и здоровьем. А ума, известности, учености не занимать и Петру Могиле.
Третий в зале не сидит — стоит. В новых чоботах, в новом кафтане. Все руки норовит втянуть в рукава, работной темноты их стыдится перед белорукими святыми отцами. Пересохшие губы облизнет, глазом серо-синим на квас перед архимандритом покосится, но попросить того квасу опять-таки стесняется.
В зале не душно. Солнце уже на исходе, в окошко залетает ветерок с Днепра — митрополиту вон даже зябко. Душно же Спиридону Соболю — славному друкарю от того, что вот снова в который уже раз за годы, что живет он в Киеве, повторяется обидное. От митрополита прибегает к нему в друкарню лукавый служка, передает повеление предстать пред светлые очи владыки и, шмыгнув носом, на прощание будто ненароком роняет, что к владыке приехал сильно разгневанный печерский архимандрит. Спиридон оттирает от краски руки, забегает домой сменить платье, и, принаряженный, словно на пасху, но настроенный совсем не празднично — понимает, не на доброе зван, — предстает пред судилищем.
Обвинитель на судилище воевода-архимандрит. Пальцами, унизанными камнями, за каждый из которых можно купить чуть не сотню таких, как на Соболе, кафтанов, тычет в друкаря, словно наводит на него пистоль.
— Дивлюсь, владыка, твоему заступничеству. Иноки мои давеча резонно вопрошали. Мы, говорят, увидим у паломника в лавке книгу, «Лимонарь» называется, могилевцем Соболем отпечатанную, и укоряем паломника. Дескать, купил и читаешь безбожное. А паломник таращит глаза. В книге что на первой же странице написано? Что во дворе митрополита, опекуна могилевцева, печатана!..
Борецкий со всхлипом хватает воздух.
— «Лимонарь» читаем был на вселенском соборе… Мудрейших христианских пастырей благословения удостоен! Патриарх Фотий, Иоанн Дамаскин о нем…
Не договаривает, лишь слабо машет рукой. Понимает, — все, что сказал бы, архимандриту ведомо.
Могила желваками каменными двигает, говорит митрополиту, а глазами жалит Спиридона.
— То и тревожит, что на вселенском. Пригодно, значит, для чтения и у нас, и где хочешь…
Вон что себе позволяет! Шпыняет не только беднягу друкаря — сам вселенский собор, всесветный съезд наивысших христианских духовников.
Бурное и трудное это время. Государственная граница отделяет Украину и Беларусь от России. И жаждут варшавские магнаты, чтобы такая граница проходила и в душах. Чтобы и она отделила украинцев и белорусов от русских братьев. Всячески домогается польская шляхта, чтобы украинцы и белорусы исповедывались богу в островерхих католических костелах, а не в православных церквях, как было испокон веков. События ведь происходят три с половиной столетия назад — крест тогда мог совершить порой больше, чем меч.
Петр Могила — воинствующий защитник веры православной. А вселенский собор, где собиралась прежде братия и православная, и католическая, давно уже на торжественные съезды свои — не частые, раз в сто лет, а то и реже, — созывает высоких участников только в католических сутанах. Оттого Могиле подозрительно все, что хоть когда-либо собором одобрено. Пусть даже одобрено в незапамятную пору.
— Притчи книги «Лимонарь» людей от церкви отваживают, — трубно, точно он перед толпой в лавре, убеждает митрополита архимандрит. — Учат они, что к богу можно обращаться и дома. А проистекает из этого что? Что не такая и большая беда, коли папские воины храмы православные рушат. Что обойдемся и без храмов — грудью вставать на их защиту не стоит.
Глотком остывшего чая Борецкий возвращает себе немного силы возразить:
— С ног на голову все ставишь, архимандрит. — Из горла у него со словами вместе: хлюп, хлюп. — Достоинство, а не изъян книги «Лимонарь», что учит она, как перед гонителями веру сохранить. Ведь самое главное для нас, чтобы вера устояла. Веру сохраним — разрушенное отстроим!..
А Соболь молчит. Не по чину ему перед первыми в округе людьми, коли не спрашивают, высовываться. Да и не согласен сейчас друкарь ни со своим обвинителем, ни с защитником, хоть обоих высоко почитает.
Не громкая слава Киева привела его сюда из родного Могилева. Там, дома, лихие стояли времена, когда, объезжая приписанные к его митрополитству города на Белой Руси, Борецкий услыхал о Спиридоне Соболе и пожелал с ним душевно побеседовать. Ни учить детей на родном языке, ни печатать книги кириллицей — буквами, которыми пользовалась ненавистная Речи Посполитой Москва, — не стало тогда в Могилеве никакой возможности. Именем папы сутанники душили все. Радеющий о людях, могущих распространять просвещение, Борецкий и предложил понравившемуся друкарю со всем его печатным хозяйством пристанище в своем дворе в Киеве. А Соболь предложение с благодарностью принял.
Однако как он ни благодарен, обязан, послушен митрополиту, а имеет, начиная печатание новой книги, и задумку тайную. Затаенную в сердце даже от благодетеля. «Лимонарь» — одна из таких задумок-тайн.
Архимандрит гневался не попусту. «Лимонарь» и вправду рассчитан был больше на чтение не церковное, с амвона, а на домашнее, семейное или наедине. Соответственные в книге настроения, молитвы, соответственные рассказываются истории. Соболь, разумеется, не безбожник, службы посещает исправно, молится усердно. Но ведомы ему нужды таких, как сам, простолюдинов и давно ему хотелось дать духовную пищу и им — не очень просвещенным, не шибко грамотным, не слишком удачливым.
О книге «Лимонарь» Соболь наслышан был давно. Еще расстрига-монашек, у которого малолеткой учился он в Могилеве грамоте, хватив порой чарку, рассказывал ученикам в школе удивительные истории, будто бы произошедшие с его знакомыми… Натопырив уши, боясь пропустить хоть слово, внимали школяры рассказам. А когда подросли и Спиридон пришелся учителю по сердцу, тот признался, что неправда это, что ни с кем из знакомых у него таких чудес не случалось, а вычитал он про все в книге «Лимонарь» — переписывал ее некогда для богатого боярина. Позднее Спиридону и самому довелось держать в руках переписанное из «Лимонаря». Еще позднее дознался, что есть у книги и другое название — «Луг духовный» и что составил ее лет с тысячу назад ученый византиец Мосх. Однако всю прочел только здесь, в Киеве, — митрополиту прислали печатанный латынью «Лимонарь» из Парижа.
Прочитал и почувствовал: вот оно то, что давно неосознанно ищет. Что очень легла бы эта книжка на душу работному, обездоленному, латыни необученному люду, если бы заговорила на родном ему языке. Ибо населена была не богатырями да угодниками, вызывающими боязливое почтение, но остающимися недосягаемо далекими. Жили на ее страницах обычные мужчины и женщины, замороченные понятными хлопотами, немного даже грешные. А то, что потом эти рыбаки, моряки, скоморохи, блудницы все-таки выходят в святые, — утешало, отзывалось в читателе и слушателе умилением.
Загорелся — и вот год уже, как дорогим товаром считают «Лимонарь» оборотистые киевские и не только киевские купцы. Просят, покупают, читают книгу люди, благодарят Соболя.
Благодарят, да не все. У архимандрита Могилы вон суждение о книге иное.
— Как на исповеди скажу, владыка. Не для блага нашего общего обосновался у тебя во дворе могилевец. Одно у него на уме — худое сотворить чудотворной лавре.
А у больного Борецкого силы иссякли. Все проходит, все прах и тлен, говорит его печальный взгляд.
…Солнце зашло. Над Днепром, над крестами и колокольнями церквей, над соломенными, тростниковыми, лубяными кровлями пламенеет небо. Соболь бредет кривыми улочками Подола. Этот самый старый уголок Киева, где Соболь нашел пристанище, называется тут Нижним городом. И потому, что лежит в низине, и потому, что обитает во дворах за плетнями народ более низкого, чем в Верхнем городе, звания — кто мелкой торговлей, кто ремеслом перебивается. В ушах не затихает голос архимандрита, и хмурым взглядом Спиридон невольно высматривает вдали на круче золотые маковки церквей лавры.
То, о чем не сказал, смолчал, вновь и вновь вертится на языке. То, чего из почтения к Петру Могиле Соболь долго не позволял себе и думать. Но убеждается: иной причиной, а не тем, что архимандрит говорит, объясняется его враждебность к Соболю. Не по нраву архимандриту, что есть в Киеве друкарня кроме той, что в лавре. Не желает он, чтобы печатное обращение к православной душе исходило в Киеве еще от кого-нибудь, не от одной лавры. Вот и цепляется, выживает из города Соболя.
Только кому о том поведаешь? Кто поверит, что великий Могила — со слабостями земного грешного человека…
Он заходит к себе в друкарню. Висит у двери на гвозде, ждет хозяина перепачканный краскою кожаный фартук. Ждут свинцовые брусочки с литерами на торцах — шрифт, горсть каждой буковки в отдельном ящичке. Ждут деревянные и медные дощечки с вырезанными рисунками. Ждет стан, печатающий эти рисунки и буковки на бумаге, когда соединены они в слова, выстроены в строки, оформлены в страницы.
Кипами не сшитых еще, сегодня и вчера отпечатанных страниц завален стол. Уже много месяцев заботы и старания Соболя отданы новой книге — «Апостолу». «Апостол» по-гречески посланец. Отцы церкви которое столетие учат: было у Иисуса двенадцать самых верных ему учеников, коих послал он в мир со словами утешения и истины. Апостольские те проповеди считаются непревзойденными, из века в век в храмах читаются. Вот и Соболь своего «Апостола» задумал как духовную опору страждущим. Там, в родных местах, силой и хитростью заставляют людей отрекаться от завещанного отцами. Пусть же эта книга — посланец Соболя — тоже их поддерживает, учит.
Только странно как-то складывается. Соболь готов согласиться: в «Лимонаре», может, и правду есть что-то, чем Петр Могила имеет право быть недовольным. Но «Апостол» — он ведь для службы, для чтения в храме. Страницы книги трубные, точно голос самого архимандрита. В «Апостоле» не сомневается даже осмотрительный чернец из лавры, который в тамошней друкарне режет рисунки. Чернец продал для «Апостола» старую самшитовую доску со святым Лукой — пять лет назад этот Лука был в книге, выпущенной лаврой. Чернецу и в голову не пришло, что ждать его может кара, когда «Апостол» выйдет и рисунок увидит и узнает Могила. А Соболь все равно не спокоен. Словно не в благословенном он православном Киеве, а в отчем Могилеве, где по нынешним порядкам за такого «Апостола» можно и без крыши над головой, а то и без самой головы остаться. Словно воистину не преданный он единомышленник, а недобрый соперник лавре.
Он тревожно спит ночь и утром спешит не в друкарню, а в дом, где своей тревогой можно поделиться.
В один из немногих богатых домов на Подоле. К своему могущественному покровителю Богдану Стеткевичу, земляку и родовитому шляхтичу, приобретшему двор в Киеве вдобавок к своим имениям на Белой Руси и в Литве.
Стеткевич — дородный краснолицый здоровяк. Дома он в широкой отбеленного крестьянского полотна рубахе, — и не скажешь, что вельможа. Лукаво поглядывает из-под лохматых, сплошным коромыслом выгнутых бровей — и точно доволен тем, на что Соболь жалуется.
— Вновь советую тебе, мастер, — возвращайся туда, откуда прибыл, — на родную землю. Не потерпит тебя в Киеве архимандрит. Чем лучшие будешь делать книги, тем большую заслужишь немилость. Всего лишь человек он, Могила, хоть и великий. А дома у нас вроде стало спокойнее. Монастырь вот в Кутеине открываю — славно бы наладить там друкарню. Поддержку обещаю, благодарность. Да и просто — дома это дома. Скорина наш что говорил? Что зверя к берлоге его, птаха к гнезду, а человека…
Смолкает и глядит еще лукавей, ждет.
Соболь вздыхает:
— …а человека к земле, на которой родился, тянет отовсюду.
Дитя уразумело бы: не желанием помочь — собственной выгодой руководствуется Стеткевич. А все равно предложение его как же заманчиво для Соболя!..
Встреча вторая
Переберемся теперь вслед за нашим героем в Кутеинский монастырь под Оршей.
На старинном гербе Орши — пять скрещенных стрел. Может, напоминание о том, что встарь поблизости находилась стоянка скифов, где свист стрел был таким же обыденным, как топот коней и грай воронья. А может, стрелы эти — пять дорог-путей, что сходятся-расходятся в Орше, соединяют ее с близкими и дальними землями.
О давнем и недавнем прошлом здешних мест рассказывает Спиридону Иоиль Труцевич, отче почтенный, ученый и учтивый, кутеинский игумен[1]. Открывает он друкарню и правду о монастыре. Оказывается, это только считается, что основали обитель Стеткевич и его жена, княжна Елена Соломерецкая. На их имена были выписаны в Варшаве государственные бумаги. Спасибо благодетелям, что на это согласились, — с кем иным варшавские гордецы не стали бы и разговаривать. Но если вправду, то все заложено и возведено здесь не на деньги Стеткевича. Собрали их, поделившись небогатым своим скарбом, простые могилевцы и оршанцы. Храмы православные и школы в городах были закрыты, вот и высмотрели горожане уголок в лесной глуши, где очаг их духовного единства не дразнил бы противника, не слишком был бы на виду, — и в то же время, чтобы легко было к нему добираться.
Разный наведывается сюда люд, с разной нуждой. Кто приковыляет службу отстоять с монастырскими. Кто чадо принесет окрестить. Кто прикатывает к Иоилю — хочет исповедаться, чтобы снял у него почтенный старец камень с души.
Но самая большая радость для Соболя, когда видит он спозаранку, выйдя из кельи или из трапезной вдохнуть перед работой морозной боровой свежести, как в синеватом рассвете по льду Днепра (тут он набирает только силы и величия, батюшка Днепр-Славутич!) спешит к монастырю веселая муравьиная вереница подростков. В Кутеине есть школа.
После того как Соболь чуток обжился, игумен Труцевич попросил его:
— Не принуждаю тебя, мастер… Забот у тебя, знаю, достаточно. Однако, если бы выкроил ты часок-другой еще и для школы, пошло бы то школярам нашим на пользу.
Как тут откажешь? Тем более что и игумен считает своим долгом заниматься с детьми. Да и не в тягость уроки Соболю, а в радость.
— Темпора мутантур эт нос мутамур ин илис, — торжественно произносит Соболь непривычные, загадочные для здешнего уха слова. Точно загадку бросает любопытным, притихшим огольцам.
И загадка сразу отгадывается. Мальчишеский хор переводит латынь, словно поет:
— Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними.
Это на пятом месяце занятий. Смышленные, забодай их комар!
По одному, по двое, а то и целой ватагой заглядывают ученики и в друкарню. Растерянно, с опаской глазеют на Соболя и монахов-помощников. Как колдуют они над ящичками со шрифтом — буковку к буковке пристраивают, строку к строке. Как в боковушке, где сам воздух кажется раскаленным, ковшиками на длинных держалах разливают в формочки горячий свинец с сурьмою — свинец остынет и из формочек выпадут новые брусочки шрифта. Как накрывают железную раму с плотно сжатыми строками и узорчатыми плашками влажным листом бумаги. Как потом подсовывают раму под пресс печатного стана, — и вот уже мокрый лист, будто выстиранная простыня, сохнет на веревке.
Из помощников своих Спиридон особенно ценит гравера. Резное искусство редкое — одним учением умения не приобретешь, природой должно быть подарено. Повезло — нашелся среди кутеинских послушников способный к такому искусству. Не хуже, а, может, и получше того, что в Киеве продал Соболю старую доску с апостолом Лукой. Инок Дионисий, которого кличут чаще Денисом — так звался он до пострижения в монахи. Просторечное имя подходит ему больше, ибо грешен он, Дионисий-Денис: случается, встречают его с городскими парнями под хмельком. Любого другого игумен давно бы расстриг. А тут лишь вздыхает и просит бога простить баламута: золотые у Дениса, нужные обители руки.
Завороженные, застывают гости из школы возле гравера. Лобастый, толстогубый Денис сидит хмурый, морщится. Намедни вновь согрешил и, значит, снова жди попреков игумена. Но хоть сам и мрачен, рисунок на плашке с буквицей, — большой заглавной литерой, — набросал угольком веселый, светлый: солнышко, деревце, олененка. Не такими ль рисунками радовал детей, когда были у него жена и ребятишки? С тоски ведь подался Денис в монастырь — в холерный год остался один-одинешенек.
В руке Дениса долотце. Тем острым долотцем он ловко с плашки счесывает и сковыривает лишнее. Оставляет лишь места, покрытые угольными линиями. Работает, кажись, легко, играючи. Но один малец — из тех, кому все надо самому потрогать, — поднимает с пола отрезанный от плашки уголок, шкрябает по нему что есть силы другим долотцем, благо их много на полочке у резчика, — и что же? Белеет лишь царапинка.
Денис косит глазом, ворчит:
— Груша. Вылежится, так твердая, что железо. Которое помягче дерево, на стане не выдержит.
А Спиридон одобряет растерянного мальца:
— Пробуй, не стесняйся. Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними. Может, станешь мастером, вот как Денис. Только доля поласковее будет.
Обняв мальчишку за худенькие плечи, подводит к шкафчику, где держит вещи самые ценные в друкарне.
— Вот глянь — старая печатная плашка. Для того, кто не знает, — такая же, как остальные, ничем не отличная. А я перед ней шапку снимаю, точно перед игуменом нашим, да благословенным будет его век. Ибо плашка сия — из друкарни Ивана Федорова, книжных дел знаменитого мастера, великого мученика. В Остроге — город такой есть на Волыни — посчастливилось ее приметить. Федоров служил там в княжеском имении. Где только бедняге не доводилось искать пристанища!..
Раскрывается у мальца рот, глаза становятся круглыми. Осторожно дотрагивается он до вырезанных лепестков, словно пожелтевшая с несмываемыми черными пятнами краски плашка, которая столько лет уже не страшится давления печатного пресса, от прикосновения пальцев может рассыпаться. Франтишек Скоринин сын из Полоцка, Иван Федоров из Москвы, Петрок Тимофеев из недалекого Мстиславля — как часто и с каким уважением рассказывает Соболь в школе про этих славных зачинателей книгопечатания на родной земле.
Тут, в Кутеине, он замышляет главную свою книгу. Главное дело жизни. Соболь-друкарь и Соболь-учитель счастливо в нем сольются.
Вот я спрашиваю:
— С чего, читатель, начался твой путь в державу знаний?
Подумав, ты отвечаешь:
— С букваря.
Спрашиваешь потом ты:
— А у вас, дядя автор, какой туда первый был пропуск, в ту волшебную державу?
Отвечаю, как и ты:
— Букварь.
Миллионы и миллионы людей, если их спросить, ответят то же самое. Маршалы и агрономы, космонавты и врачи, писатели и зодчие, — все учились читать и писать по букварю. Как из малюсенького семечка вытягивается высокое пышное дерево, так из букваря вырастают и выигранные спустя десятилетия сражения, и построенные в пустыне города, и разгаданные тайны природы, и путешествия в межзвездные дали, и сложнейшие хирургические операции, и повести, над которыми плачут и смеются.
Букварь — одно из великих творений человечества.
К тому времени на языке, которым русские, украинцы и белорусы пользуются при письме, выпущено мало — по пальцам можно все перечесть — книжек, что должны давать «детем малым початок всякое доброе наукы, дорослым помножение в науце».
Соболь все это вспоминает, когда делится замыслом со Стеткевичем и Труцевичем. Вспоминает приведенные слова Франтишка Скорины из книги его «Псалтырь». Вспоминает позднейшие книги на языке нашем с таким же предназначением — учить. Соболь доказывает: не по чем соотечественникам-единоверцам осваивать чудо грамоты, просто не по чем. «Псалтырь» Скорины уже мало где увидишь — сто с лишком лет прошло, как печатался. «Азбука» Федорова тоже не первому поколению служит — в школе какой или в семье у кого можно еще встретить, но потрепанную. Из книг для обучения, братьями Мамоничами в Вильне и там же в Вильне многоученым Лаврентием Зизанием изданных, несть числа сколько погибло в кострах — на Белой Руси кровожадные иезуиты полютовали больше, чем в землях иных. Вот и выходит — очень ко времени была бы теперь новая книжка с начатками грамоты.
Высокий, высохший, платье на нем, как на жерди, Труцевич с горечью кивает. Правду молвит человек. Сам сколько раз видел, как хищники-иезуиты набрасывались на книги, печатанные кириллицей. Списки себе составили, какие из них опасными считать и безжалостно уничтожать. Однако выгребали из школьных, монастырских и частных книжных собраний по спискам и без списков. У кого сила и нахрапистость, докажи ему правду и закон! Труцевич и сам владеет пером, написанное им тоже печатается книжками, в том числе книжками для школ, — и он благословляет Соболя. Удачи тебе, мастер, угодное богу дело замыслил!..
Разговор идет под низким, закуренным потолком монастырской трапезной. Стеткевич здесь не дома. На нем не домашняя рубаха крестьянского полотна, а шитый золотом кунтуш. Но Кутеино — имение его, землю под монастырь дал он, и всем, что тут делается, он по-хозяйски интересуется.
На Соболя он глядит из-под лохматых, сплошным коромыслом выгнутых бровей, как смотрел при встречах в Киеве, — с лукавой приветливостью. Нравится ему, как наладил могилевец печатню. Не знает и не может Стеткевич знать, какая замечательная ей уготована судьба. Что останется она в Кутеине и когда Соболь отсюда уедет, теперешние подмастерья сами вырастут в добрых мастеров. Что станет знаменитой. Что в войну между Польшей и Россией, спасая знаменитую белорусскую друкарню от военных невзгод, заберет ее оборудование и старых уже монахов-мастеров Иверский монастырь под Новгородом. Что немного позже очутится то оборудование в Воскресенском монастыре под Москвой. Что оттуда будет перевезено в Печатный двор — самую первую и главную Российской державы типографию.
Не может того знать ни сам друкарь-скиталец, ни шляхетный его опекун. Одно видит Стеткевич: за добро ему платят добром. Вот и промысел свой Соболь наладил отменно, и благодетеля на весь свет, почитай, славит. В книге «Апостол», которую начал еще в Киеве, а доделывал уже тут, в Кутеине, вон какими видными и пригожими буквами сообщает, что «коштом и накладом пана Богдана Стеткевича, подкоморого Мстиславского» книга печатана. А новая, которую замыслил — ее ведь приобретет еще больше народу. Чтобы учить детей, не пожалеет ведь простолюдин последней копейки. И, выходит, фамилию Стеткевичей люди знать будут сызмала. Знать и почитать не за одно богатство, а за приверженность к просвещению, за благородное ему содействие.
Стеткевич отхлебывает сладко-хмельного напитка, принесенного в трапезную келарем. Стеткевич ударяет лапищей о стол.
— Так тому и быть. Берись, мастер, за новую «Азбуку».
Соболь склоняется, как положено, в поклоне. Соболь говорит вдруг непонятное.
— Не будет, господине мой, «Азбуки». С дозволения вельможного пана иначе будет книга называться.
Стеткевич снова отхлебывает напитка. Стеткевич ждет объяснений.
Словно перед тем, как нырнуть, друкарь набирает полную грудь воздуха.
— Более истинное название осмеливаюсь, — поклон благодетелю шляхтичу, поклон благодетелю игумену, — высоким заступникам для книги предложить. Не сам его придумал, не сподобился. В Евьевской обители под Вильней вразумил господь счастливого. Тринадцать лет назад печатана там книга была для учения, какую мне сейчас хочется печатать. И названа была удивительно: «букварь». Буквы, мол, тот усвоит, кто книжку осилит. Начатки, самые первые шаги грамоты. А хватит сил на шаги первые, то, бог даст, пошагает дорогой учености дальше.
Стеткевич слегка морщится: а приобретет книжку холоп? Холопа на дорогу учености выводить тоже?
Однако Труцевич и сейчас в знак поддержки Соболю кивает. Мол, научится православный грамоте, значит, не устное только, а и писаное божье слово станет ему доступно. И крепче еще в душе станет вера отцов, труднее такого сбить с толку, перетянуть в католичество. А что касается необычного названия — «букварь», то Труцевич евьевскую книжку знает. Достойна подражания. И названием и содержанием.
Облачко сомнения у Стеткевича рассеивается. Подливает себе напитка, который пришелся по вкусу (отменной ветчиной потчевали монастырские гостя-хозяина в обед: миновали времена, когда монахи-отшельники утоляли голод корой да мокрицами!), опять глядит на Соболя с лукавой приветливостью.
— Делай, друкарь, как намыслил. Вырос ты разумный у отца сын, Миронович.
Признак редчайшего почтения, чтобы магнат наподобие Стеткевича назвал по отчеству простолюдина!..
Может, и не так, может, иначе они договорились. Но случится тебе, читатель, побывать в старинном Львове, спроси в музее украинского искусства кутеинский букварь Спиридона Соболя. Ты увидишь воплощение, результат той договоренности: «Букваръ сиречъ начало ученья детем начинающим чтению извыкати». Прапрадеда букваря, который лежал у тебя в ранце, когда ты отправился в первый класс.
Ты увидишь, что при значительной разнице в возрасте — три с половиной столетия, не шуточки! — между предком-букварем и букварем-потомком есть тем не менее сходство. Первокласснику во времена Соболя предлагалось сперва запомнить буквы. Потом он учился буквы соединять в слоги, а слоги — в слова. Потом приступал с учителем к предложениям — чем дальше, тем боле сложным. Постигал заодно и знаки препинания, которыми пользуемся и мы, — точку, запятую, тире, двоеточие. И во второй половине небольшого учебника уже должен был читать маленькие рассказы.
Разумеется, рассказы в букваре Соболя не такие, что печатаются сейчас. Школы были при церквях, книгой книг являлась Библия. Так что читать прежде всего ученик должен был пересказанные на детский лад библейские легенды.
Да и азбуку заучить, а правильней, зазубрить было тогда потяжелее. Букв она имела сорок четыре, а не тридцать три, как нынче. Были еще знаки «ижица», «фита» и другие, которые нам сегодня можно и не знать. И очень уж мудрено буквы назывались. Само слово «азбука» — наверное, ты это уже знаешь, — слагается из давних названий первых в нашем алфавите знаков «а» и «б» — «аз» и «буки». Не легче назывались и остальные буквы. То, что теперь у нас просто «в», было тогда «веди», то, что «г» — «глаголь», то, что «д» — «добро», то, что «ж» — «живете», то, что «з» — «земля»… Запомни в строгой последовательности сорок четыре таких названия, да так, чтоб без запинки!.. Потому Соболь напечатал азбуку в двух порядках: от начала в конец и от конца в начало, чтобы она прочнее откладывалась в голове. И напечатал еще хитрое стихотворение. В том стихотворении первая буква новой строки — это очередная буква азбуки. Запомнит ученик стишок — запомнит и азбуку!
Но ученых людей, приезжающих во Львов познакомиться с букварем, меньше интересует, чем он от букварей позднейших отличается, больше — что у них общего. Ибо Соболь, составляя его, использовал все толковое — начиная от названия, — что найдено было раньше, в первых книжках для чтения, а составители букварей позднейших — и то уже, что придумано было Соболем. К примеру, славному просветителю Симеону Полоцкому — тоже рожденному на белорусской земле, — было поручено через пять десятилетий составить букварь для обучения малолетнего царевича, будущего царя Петра Великого. Так когда букварь Симеона Полоцкого листаешь, видишь — учтено в нем и то, что опробовано было сначала Соболем.
Находка к находке, придумка к придумке — с годами букварь становился лучше и лучше. Мы благодарны всем его создателям. Однако тем первым, чьи едва различимые фигуры за дымкой веков встают в воображении в мерцании оплывших свечей, в копоти лучин, — благодарность особая…
Букварь из Кутеина сохранился до нашего времени всего в одном-единственном экземпляре. Том самом, что во Львове. Каждый знает — чем лучше книга, тем короче ее век. Это плохой книге, которой люди мало интересуются, легче сохраниться. Сто лет может такая важно простоять на полке, а выглядеть будет, словно вчера из типографии. А книге интересной, разумной застояться не дадут. Очень скоро после выхода у нее и обложка, точно лоб мудреца, возьмется морщинами, и истончатся, расползутся от частого прикосновения рук страницы, и поблекнет, выцветет краска. Но книга такая может гордиться видом своим, будто славный воин боевыми ранами… Львовский экземпляр в одиночестве остался, потому что необходимым для людей стало создание Соболя. Пользовалось огромным спросом. И не стояло, попав в дом, нетронутым, а честно отрабатывало потраченные на него хозяевами деньги — человека за человеком приобщало к грамоте, из рук в руки переходило. Вот и нет у него братьев-близнецов — погибли на славном просветительском поприще.
Шумят, переговариваются над речушкой-ручейком Кутеинкой вековые сосны. Бегут под ними у Соболя дни в хлопотах и заботах. А в мире происходят большие и малые события. Эхо их докатывается и сюда, находит отзвук и в его судьбе.
В Киеве не стало Иова Борецкого. Молебен по нему отстоял Соболь вместе с монастырскими. Отстоял с искренней горестью — лишь добром мог он помянуть книжника-митрополита. Годом позже умер Сигизмунд III, король. Однако эта весть кого опечалила, а кого и обнадежила.
На пышную костельную панихиду по покойнику и на поминальные застолья съехались магнаты со всей державы. Произносили слезные речи о том, каким великим да благородным был король Сигизмунд. Однако на землях, где слышалась чаще не польская, а белорусская и украинская речь, хотя считались они за польской короной, — на этих землях память об усопшем долго еще будет чернее тучи. Слишком мрачным по натуре был почивший в бозе венценосец, хмуро-подозрительным ко всему, что не католическое. Кровь и костры расправ — вот чем над Неманом, Двиной, Днепром, Припятью отмечены годы, что отсидел он на троне. И поскольку трон тогда в Польше не переходил по наследству, а король выбирался сеймом, то появилась надежда, что рвущийся к этому трону сын покойного, Владислав, дабы заполучить побольше сторонников в сейме, от отцовской нетерпимости откажется. Ведь в сейме рядом с католической имела голоса и православная шляхта. Да и пошел сын не в отца — был попокладистей и похитрее.
С лицом, будто высеченным из камня, да и всей фигурой схожий с монументом, восстал перед сеймом архимандрит Могила. Бросил слова горькие и грозные. Бросил громогласно — загудело под сводами зала эхо. Вырвал все, что намеревался. Вернулся в Киев митрополитом и с вестью, что новоизбранный король пообещал замирение меж католическим и православным крестами.
Вот и вышло, что кутеинский букварь появился еще и очень удачно по времени. Купцы стали смелей продавать, а здешние люди без прежней опаски покупать книжки, печатанные кириллицей. Перестали бояться, что в дом, где есть такая книжка, могут ворваться иезуиты. И как из пересохшей земли после теплого дождика дружно пробиваются ростки всходов, так вокруг стали возрождаться школы на родном языке.
Настали для Соболя, пожалуй, лучшие годы жизни. Он покидает Кутеино, переезжает под Могилев в Буйничи — Стеткевич в подходящий момент и там основал монастырь, и там пожелал иметь друкарню, выпускающую книги и прославляющую его имя. Потом Соболь переезжает в самый Могилев — и здесь учит в школе, и здесь налаживает друкарню, среди прочих книг еще раз выпускает букварь. Он известный, уважаемый человек. И дома, и далеко вокруг. Даже в Москве. Он посылает туда книги. Он начинает переписку с Бурцевым, умельцем из Печатного двора, который тоже выпускает книги для обучения. Он мечтает и сам побывать в белокаменной столице Руси.
Об эту пору о нем вспомнил, объезжая митрополитство, высокопреподобный Петр Могила.
Друкарь и не знал, что Могила умеет глазами не только жалить, а и ласкать. Друкарь и не знал, что крутые скулы и лоб Могилы под сетью улыбчивых морщин смягчаются.
— Благословить хочу тебя, мастер. Книги твои знаю. Такие люди, как ты, земле нашей вельми сейчас надобны.
А Соболь этой встречи боялся! А у Соболя заныло сердце, когда узнал, что митрополит посетит Могилев!
— Благодарствую, владыко!..
Он преклоняет колена и целует пальцы митрополита. Пальцы с перстнями, за любой из которых можно оборудовать печатню. Пальцы, которыми в Киеве Могила тыкал в него, будто наводил пистоль.
Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними. Петру Могиле прежнему, архимандриту, киевская друкарня Соболя была соперницей — тогда он заинтересован был, чтобы покупались книжки, печатанные только в лавре. Петру Могиле нынешнему, митрополиту, каждый, кто выпускает книги на языке его паствы, — соратник в борьбе против злокозненного, как он убежден, католичества.
…А Соболь с той поры важно рекомендуется в письмах учеником и друкарем почтеннейшего из святителей митрополита Могилы.
Встреча третья
Опустим сколько-то зим и лет из жизни нашего героя. Встретимся с ним в апрельские дни 1639 года — через десяток лет после нашего знакомства с ним в Киеве. Встретимся в дни, принесшие ему… Впрочем, все в свое время — встретимся с ним в Вязьме.
Порубежной заставой, сторожевым постом служила тогда Вязьма Российской державе на границе ее с Польшей. Пустят или не пустят иноземца на Русь, он узнавал здесь. И Соболя мы находим в съезжей рассказывающим о себе воеводе. Воеводой назывался боярин или дворянин, которому вручал царь власть над городом и окрестностями. А съезжей — строение, где воевода и его помощники отсиживали цареву службу.
Воеводы, они повсюду спесивцы. Однако тот, что сидит сейчас в Вязьме, переплюнет всех. Из очень знатного он рода, из близких издавна царям князей Буйносовых-Ростовских. Да и Вязьма — с ней другим уделам не равняться. Застава ведь, сторожевой пост перед Москвой!..
От печи из цветной узорчатой кафли пышет горячим духом. Подъячие да писцы в канцелярии кафтаны по-расстегнули, волосы у них взмокрели, на лбах и шеях пот. А воевода не сбрасывает выдриной шубы. Чин у воеводы очень высокий, нельзя ему без шубы перед людьми, да еще при службе.
Бороду ладонью сгреб, глядит на Соболя, слушает. Что думает — не угадаешь. Могут зеленоватые искорки в глазах его интерес и благожелательность означать, а могут — настороженность, неприязнь. Хапугам-канцеляристам кажется он скорее недовольным, сердитым. Перемигиваются, прикрывшись гусиными перьями да исписанными листами. Пентюх, мол, могилевец — покупает благосклонность воеводы книжками. Кто половчее, те трубки шелка кладут на ковер у его ног, да лоснящиеся бобровые шкурки, да нити жемчуга. Рысаков во двор приводят, кадушки сладкого вина прикатывают. А этот книжки в ларце поставил и на что-то еще, дурачина, надеется!..
Воевода словно услыхал бессловесные меж писаришками пересмешки — глянул в их сторону зеленым глазом. Крысы бумажные шеи свои потные испуганно в плечи повтягивали, перьями усердней заскребли, записывают, что Соболь рассказывает. Те записи до сей пори сохранились — читаем, и словно сами при беседе трехсотлетней с гаком давности сидим.
Солидно и в то же время по-юношески приподнято ведет ее Соболь. Он тоже в шубе. Не столь, конечно, роскошной, как у воеводы, однако вполне завлекательной для лихого человека, если б такой остановил возок Соболя где-нибудь в лесу. Насчет лесных нежелательных встреч, что случаются они на приграничных дорогах, Соболя в Могилеве предупреждали. Мастер за предостережение благодарил, но, в возок садясь, все равно облачился в свое лучшее. Пусть видит Москва — приехал гость, которого надобно встречать с уважением.
— Челом бьет тебе, княже, друкарь, у себя в отчизне и в твоей отчизне ведомый. А также ректор и надзиратель православных школ в Могилеве и Киеве, владыки достославного митрополита Могилы верный слуга, — взволнованно произносит, и верит в это мгновение сам, что и вправду не учителем обычным в школах служил, а был над скромными учителями начальством. Что и вправду никогда Могила не изгонял его, не жалил — всегда любил и жаловал.
Не будем его за ложь упрекать. Очень уж грезится человеку Москва, вот и набивает себе цену.
У воеводы же не угадаешь, к худому или доброму клонит.
— Однако ж едешь ты, белорусец, не как друкарь, а как купец. Свои книжки небось везешь на продажу?
Соболь настораживается:
— В позапрошлом году в Москве уже бывал. И книги привозил тогда, и кое-что вправду продал.
— Сие нам из бумаг твоих ведомо. И ведомо, что книжки твои видел тогда царь. И что одобрил и дозволил продавать. Только тогда приезжал ты не один, а с посланниками королевского величества. Крючкотворы варшавские прихватили тебя напоказ — гляди, Москва, как процветает русский книжник в польской державе. А нынче ты сам по себе, интерес короны за спиной не стоит. Зачем же пускать тебя на Русь? Чтоб обижались московские купцы? Чтобы стал ты их промыслу соперником?
Холодок скользит у Соболя по спине, хотя на плечах шуба и от узорчатой печи пышет жаром.
— Не о прибыли, княже, пекусь, просясь в Москву. — От волнения даже слезы навернулись на его серо-синие глаза. — Если думаешь, что укорять тебя будут купцы, то могу здесь письменно пообещать, что торговать на Руси не буду. Книжки не на продажу взял — поднести хочу в дар почтенным московским мужам. Более всего везу иноязычных. Намерен предложение сделать, чтобы выпустить их языком, каким мы с тобой говорим. На каком Русь великая, Украина, Беларусь смогут их читать. На Печатном дворе единомышленник у меня есть, по делу побратим. Бурцевым зовется Василием, слыхал о нем небось? Если возьмемся с ним рука об руку, много чего сможем пересказать из чужеземной премудрости. На добро православным сие будет: разумное перенимать — умнеть самим… На Москве я челобитную в прошлый приезд оставил. Милостивого согласия у царя просил, чтоб дозволил к вам совсем перебраться. Книжки переводил бы, печатал бы. Обучал бы школяров понимать чужеземное слово — латинское, греческое, польское. Ответа на челобитную не получил, вот и еду за ним сам.
— Через два года… — вновь не понять, уважительно или с затаенной насмешкой говорит воевода.
— Прежде все ждал, — Соболь глядит на него с надеждой.
Писаришки вновь завертели головами. Ну и усердствует! Неужто проймет? Лицо у воеводы не светлеет, и писцы успокаиваются. Нет, брат, старайся не старайся, трубка шелка или нить жемчуга пробойнее, чем умные разговоры.
Однако, на удивление, воевода рычит, точно велеречивому просителю все-таки удалось его пронять:
— То, что подорожный сказал, изложить на бумаге. И бумагу послать в Москву немедля. А ты — жди…
Но сверкает на Соболя зеленым глазом неприязненно. И тот не знает, радоваться услышанному или тужить, что убедить воеводу так и не сумел. Спросил бы об этом, сказал бы еще, как кажется ему, важное. Да звероподобный стрелец, стоящий у дверей, точно тисками сжимает плечо. Мол, всё, твои минуты кончились. Выметайся, в сенях заждался следующий проситель…
Откуда он может знать, Соболь, что воеводе перед ним просто неловко. Что спесивый, страховидный, но умный и образованный князь Юрий Петрович Буйносов-Ростовский просто побаивается, как бы писцы не заметили, что он почувствовал к книжнику симпатию, — вот и рычит, будто разозленный медведь. Побаивается, ибо знает: не один из его канцеляристов — соглядатай и строчит доносы. А время такое, что даже вязсмскому воеводе при всей его родовитости обнаруживать симпатии следует с оглядкой.
Вот Соболь с гордостью называет себя человеком Петра Могилы. А того не может и уразуметь, что не на пользу себе, а во вред называет. Ибо исподлобья, с недоверием приглядываются московские ризоносцы к громогласному киевскому первосвященнику. Горло дерет он за веру, конечно, православную. Однако слишком уж часто ссылается на писанное и говоренное разумниками западной, римской науки. Так не чужак ли он и сам, коль чужаков так почитает? Не папист ли, не тайный ли слуга Ватикана?
Вот Соболь считает, что произошло недоразумение, только потому не получил он ответа на челобитную. Считает, что не мог царь отказаться от того, чтобы еще иметь сведущего подданного, умеющего с языков чужеземных снимать тайну. Как же рассказать ему, да еще при соглядатаях, что царь и ближние бояре противоположного держатся — чтоб чужеземное тайной за семью печатями для Руси оставалось всегда.
Ох, погоняет сегодня князь канцелярскую плотву в съезжей, ох, погоняет дома челядь! Надо ведь на ком-то выместить развереженную Соболем злость…
А для Соболя началась тоска ожидания. Он привык с утра до вечера быть занятым — делами друкарскими, школьными, переговорами с торговцами, которым отдает напечатанное. А здесь проснешься в каморке на заезжем дворе от утреннего крика, брани, печального конского ржанья за слюдяным окошком на улице, и думай: а сегодня на долгие часы, пока не стемнеет вновь, куда себя подеть-пристроить? Если б еще знать определенней сразу, на сколько надо набраться терпения — на неделю, на месяц, на лето? Так ведь никто не угадает, когда в посольском приказе[2] в Москве дадут ход его делу. Там же так: захотят — на писанное о нем воеводе ответят быстро. Не захотят — отложат, пока хотенье появится. Или перешлют полученное в государевы палаты — сам пускай решает, желанен или не желанен Москве настырный могилевец. А ты броди, шатайся по надоевшей Вязьме. Или вертись возле съезжей то с нерастраченной еще надеждой, то во всем изуверившийся. Поглядывай издали, как в расписном возке подкатывает воевода, вновь и вновь перебирай в памяти говоренное, досказывай при той беседе недосказанное.
И садит Спиридон Соболь в думах князя Юрия Петровича рядом. И тот ладонью бороду теребит, как в тот раз, когда Соболь перед ним стоял, но в глазах его зеленых — доброта. Терпеливо, благожелательно слушает. Что в Могилеве стало невмоготу. Что новый польский король, как и прежний, подлец. Не держит обещания, которое давал, садясь на трон. Ну не бросают ныне книжки в костры лишь за то, что не латиницей, а кириллицей, русскими буквами писаны. Однако и не очень ведь поощряют их печатать. Обижают-шпыняют и друкарей — сколько раз на своей шкуре это Соболь почувствовал! — и купцов, продающих книжки, и людей, их покупающих.
Вот и нет Соболю покоя с той поры, как побывал в Москве. Не выходит она из головы и из сердца. Может, и правду молвил воевода, что прихватили королевские посланники Соболя напоказ. Но как там показался Соболь Москве, он не знает, а вот Москва ему неотвязно запала в душу.
В сладких снах — и не хочется просыпаться, когда это снится, — ночь за ночью видит себя на Печатном дворе. Подле каждого здания там поначалу останавливается — высматривает, не выйдет ли из дверей высокий, невзгодами не согнутый Иван Федоров, великий мастер, чью плашку-концовку с нарезанными лепестками захватил из Могилева в числе самых дорогих вещей. Потом с болью вспоминает, что стоял некогда во Львове над могилой русского первопечатника, и, значит, не может теперь его встретить. Спохватывается, спешит за провожатым своим Василием Бурцевым.
Шустрый, кругленький, колючий — не только барсучьей шубейкой и шапкой, но и волосьем гордо вскинутой бороды, и настороженными глазками, — Бурцев выполняет распоряжение посольского приказа, знакомит товарища по делу, заграничного гостя с уголком Московского царства, отданного книге во владение. Щекочут Соболю ноздри знакомые запахи горячего металла, красок, клея. Пальцы чувствуют на ощупь резьбу, когда касается он дощечек с рисунками. Занимает дух в прави́льной палате, так тут просторно, так удобно работать — сиди, грамотей, читай оттиск с набора, чтобы не было в нем ошибок, а за царем и казной твое тщание не пропадет.
— Завидки берут, а? В Могилеве такого нет? — хвастливо, как и наяву было, когда катился он перед Соболем по Печатному двору, подкусывает Бурцев.
Он вообще козырится, важничает, Бурцев. Видно, что не может опомниться от удачи — от того, что именно он, некогда безвестный друкарский подмастерье, стал таким именитым: составляет и выпускает книги малым и большим для чтения и покупают их лучше всех печатающихся в стольном граде Руси. Довольный собой, из терема в терем Печатного двора перекатывается, завистливые взгляды в спину чувствует, и кому из бывших сотоварищей в ответ на поклон кивнет, а кого и так, без кивка оставит.
Соболь не обижается, что пренебрежительно о Могилеве говорится. Лишь вздыхает, глядя на столы и лавки, заваленные листами будущих книг:
— А и нету… нету…
И так становится ему тоскливо, так сжимает грустью сердце, что просыпается он и лежит до рассвета без сна, одной невеселой думой другую прогоняет…
А бывает, преосвященного Иоасафа, патриарха Московского видит во сне. Как и было наяву, склоненного Соболя подводят к розовой, с пухлыми пальцами руке патриарха. И патриарх говорит, что напечатанному на бумаге высшей волей великая сила воздействия дана и что ему, патриарху, известно о деятельности книжника из Могилева, но он все-таки поручил своим помощникам пересмотреть напечатанное Соболем еще раз. Что, надеется, пересмотр этот и помощников, и самого Иоасафа не оскорбит. Иоасаф к злонамеренной ереси беспощаден — уничтожает многое даже из того, что прежними патриархами ересью не считалось.
Но хочешь не хочешь, а и от этого сна просыпаешься, встаешь со скрипучего, полного клопов топчана.
Не поспишь из-за шума-гама, который с рассвета поднимается под окном. С вечера подворье забивают впритык купеческие рыдваны, фуры, подводы с товаром — с Вязьмой либо через Вязьму торгуют сорок четыре дальних и ближних города. А утром, отправляясь домой или снова в путь, возницы не уступают друг другу очереди на выезд — бранятся, орут, хватаются за грудки.
Не поспишь и оттого, что с самого рассвета до сумерек на соседних улицах стучат топоры, визжат пилы. Вязьма строится, ставит новые терема, храмы, домики на месте сожженных поляками. Поляки издавна на этот город зарятся и за последние десятилетия трижды сюда вторгались.
Соболь — человек любознательный. На новое место приезжает, то сразу дознаться ему надобно, чем эта местность славна. Вот стоит, мрачно огородившись толстыми стенами, монастырь. Не поведают тебе, как он был заложен, так взгляд на него бросишь и забудешь. А с иноками или богомольцами поговоришь, и словно услышишь предание. Еще при дедах нынешних дедов не давала Вязьме покоя шайка отпетых разбойников разгульного боярина Овчины-Телепнева. Долго не удавалось ее утихомирить. А как удалось, то на память об этом и заложили вязьмичи монастырь… Или вот дом показали Соболю. С виду неприметный, дом как дом. А для здешнего люда на нем недоброе клеймо: в давние времена тут останавливался Лжедмитрий, проходимец Гришка Отрепьев.
Не тревожила бы Соболя неопределенность положения, посчитал бы такое путешествие подарком судьбы. Ведь столько увидел — заслушались бы в Могилеве школяры, если бы к ним вернулся. Но то у Соболя и камнем на сердце, что не хочет он возвращаться домой, а хочет в Москву. А гостеприимная прежде Москва что-то теперь его принять не торопится…
Город называется Вязьма, и река, по берегам которой он лепится, зовется так — Вязьма. Так в Вязьме-реке, пока Соболь томился в ожидании, вода стала по-летнему прозрачной. По-летнему же начало пригревать позеленевшую землю. Свою шубу Соболь уложил в дорожный сундук и ходил в кафтане. За полу этого кафтана и схватил его наконец возле Вязьмы-реки знакомый с гиду стрелец.
— Спиридон Соболь? Чернокнижник из Могилева?! Ищи тебя по улицам! А ну-ка — в съезжую!..
Ну да, это тот самый — со съезжей. С мрачным лицом и руками-клещами. Стоял при дверях, когда Соболь говорил с воеводой.
От обращения такого — «чернокнижник» — сердце екнуло в недобром предчувствии.
…Князь Юрий Петрович Буйносов-Ростовский на Соболя не глядит — глядит в потолок. Князь Юрий Петрович, как и в прошлый раз, не говорит, а рычит. Неловко князю перед книжником.
— Велено мне, чужеземец, передать тебе…
— Какой я чужеземец, княже! — с горечью отзывается Соболь. Канцеляристы перья от бумаги поотрывали, переглянулись: воеводу перебивает, ишь наглец!
— …передать тебе, чужеземец, приказом посольским поручено, — словно не слышит воевода, — что государева повеления пустить тебя в Москву не получено. Поручено передать также, что книжки, тобой печатанные, были читаны в подворье преосвященного Иоасафа, патриарха нашего, и найдены в них — в киевском «Лимонаре» и в других — ересь и непотребство.
Канцеляристы выпучились: силы небесные, и эдакий еще царского воеводу пытался богопротивными своими книжками купить!
— ….И Василей Бурцев, тобой названный, на расспросы в посольский приказ был позван. Также сказал, что в Москву пускать тебя не надобно. Что был бы от тебя один лишь вред. Что Могила твой, верной службой которому похваляешься, истинной веры обманщик и отступник, к Риму, к католичеству склоняется. Так что писано мне, чужеземец… Э, да зачем тебе писанное знать! Даю тебе срок до завтра, и возвращайся домой. Туда, откуда приехал. А чтоб дорогу не перепутал, до границы подвезут тебя стрельцы.
Головы запрокинули, веники-бороды торчком повыставляли канцеляристы. Ну воевода, ну потешил! «Чтоб дорогу не перепутал…» Стражами, а не провожатыми поедут при тебе, петух Могилевский, стрельцы. Чтоб не надумал свернуть в Москву или в иной какой город на Руси забраться. Наперед будешь знать, как хвост прежде времени распускать, кукарекать-заливаться: ах, учить, ах, переводить, ах, печатать!..
Соболь злорадных тех морд не видит. Все перед глазами как в горячем тумане. «Лимонарь»? Через столько лет ему в грех незамолимый, в вину ставится «Лимонарь»? Книжка, которую когда-то выпустил для обездоленного, не очень в церковной учености сведущего люда?
Вон как выходит — прежде за «Лимонарь» прогонял его из Киева митрополит Могила, а ныне не пускает в Москву патриарх, который считает Могилу врагом. Враги, враги, а как перед простолюдином, так и не враги — единомышленники! И митрополит с патриархом, и варшавский король с московским царем. Так, может, владыки и властелины книги просто страшатся? Может, просто не хотят, чтобы работные люди читали, умнели, светлели знанием?
Самому становится страшно от того, что приходит в голову…
И о Бурцеве вон что приходится слышать. А этот чего убоялся? Что на Печатном дворе не только на него начнут оглядываться, на кругленькую барсучью его фигуру, а и на ссутулившегося от невзгод Соболя? Так ведь мелко это, постыдно для человека, которому промыслом божьим даровано высокое, редкое искусство…
Тычет Соболя в спину стрелец, дергает за кафтан, а он словно оцепенел, чудак-белорусец, не сдвинуть его с места…
* * *
Свою жизнь он кончил монахом.
Седого, исхудалого, надломленного, вижу его в сырой монастырской конуре. Тянет истончившиеся руки к дверцам растопленной печечки, переворачивает нетвердыми пальцами обложку напечатанного им некогда букваря.
— «…В Кутейне изобразися… в типографии Спиридона Соболя… року 1631…» — бормочут сухие уста отпечатанное.
Ослабевшие глаза отрываются от книжки, вперяются в иней за окном.
Не в будущее ли вглядывается книжник? Не в наше ли с тобой время?
Примечания
1
Игумен — настоятель монастыря.
(обратно)2
Приказ — в данном случае учреждение, ведавшее отдельной отраслью управления в Русском государстве 16–17 веков.
(обратно)
Комментарии к книге «Поклон Спиридону Соболю», Владимир Львович Мехов
Всего 0 комментариев