Михаил Николаевич Щукин Каторжная воля
© Щукин М.Н., 2017
© ООО «Издательство «Вече», 2017
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017
Сайт издательства
* * *
Каторжная воля
Глава первая
1
Короткий веселый дождик, внезапно упавший посреди июньского дня, приглушил звук далекого одинокого выстрела.
Никто этого звука в просторном доме Шабуровых не услышал, хотя окна были распахнуты настежь. Да и как могли его расслышать хозяева и гости, если все они самозабвенно пели, сидя за одним большим столом, поставленным в светлой, празднично прибранной горнице. Пели, хлебнув прохладной медовухи, от чистого сердца, в полное свое удовольствие, глядя друг на друга теплыми и ласковыми глазами. В такой редкий день по-иному они смотреть не могли, потому что встретились после долгой годовой разлуки. Ради дорогих гостей выставлено было богатое угощение и ради них, сердечных, хозяин, Макар Варламович Шабуров, согнал с лица привычную свою хмурость, расстегнул воротник новой рубахи и улыбался, подтягивая общей песне хрипловатым голосом.
На коленях у него сидел младший внук, названный в честь деда Макаром, мусолил беззубым еще ртом сладкий пряник и лупал черными шабуровскими глазенками, старательно разглядывая необычное для него многолюдье. Внука Макар Варламович увидел сегодня впервые и, как подхватил его, снимая с телеги, так и не спускал с рук. Даже за стол сел вместе с ним. Маленький Макарка, видно, почуяв родную кровь, будто прилип к нему, не куксился, не просился к мамке, только покряхтывал время от времени, удобней устраиваясь на дедовских коленях.
Длинная песня закончилась, и все за столом зашумели, заговорили разом – много новостей и событий накопилось за целый год, и хотелось рассказать родным обо всем, что случилось и произошло после того, как они виделись прошлым летом.
Две шабуровские дочери, Галина и Зинаида, выданы были замуж на сторону, или, как говорили – за горы: в дальние деревни, укрытые за трудными переходами в верховьях реки Бурлинки. Добраться до них – надо потратить дня три-четыре, не меньше, а зимой, когда снег завалит перевалы, и вовсе невозможно. Поэтому к родительскому гнезду Галина и Зинаида вместе со своими мужьями, Егором и Трофимом, с детишками спускались обычно в начале июня, когда весенние хлопоты заканчивались, а сенокос еще не начинался.
К приезду гостей Макар Варламович и супруга его, Полина Никитична, всегда готовились загодя, обстоятельно, и широкий стол прогибался от угощений.
Сегодня к этому столу выбралась даже бабушка Агриппина, мать Макара Варламовича. От многих прожитых годов старушка была совсем ветхой, слепой, поэтому из светелки, где она пребывала, ее приходилось выводить под руки. Когда Агриппину усадили на почетное место, она потребовала, чтобы ей показали младшего правнука. Заодно и спросила, шелестя тихим голосом:
– Парень-то на кого похожий?
– На Шабуровых, матушка, на Шабуровых, – с гордостью отвечал ей Макар Варламович.
Агриппина подняла иссохшие, широкой кости руки, опутанные толстыми синими венами, огладила ладонями головку Макарки, и ее блеклые, морщинистые губы шевельнулись в довольной улыбке:
– Красивый парень-то, шибко красивый…
– Ты же не видишь, матушка! – хохотнул Макар Варламович. – Слепая, а говоришь – красивый!
– Шабуровы-то они все красивы! – последовал мгновенный ответ, и старческие губы снова шевельнулись в улыбке, а из глаз, затянутых белесой пленкой, скупо выкатились две слезинки.
За столом Агриппина посидела недолго – для приличия и для уважения гостей, но медовухи из рюмочки тонкого стекла пригубила и успела послушать общую песню, склонив набок голову в темном платочке. Но вскоре попросила, чтобы ее отвели обратно в светелку. Напоследок, всем поклонившись, сказала:
– Отгуляете седни, так не забудьте завтра на могилки сходить. Пускай Варлам Прохорович тоже порадуется.
– Сходим, бабонька, сходим, – дружно заверили Галина и Зинаида, – попроведаем дедушку.
– Ну, сидите, с Богом, – еще раз поклонилась Агриппина и вышла из-за стола, негромко шаркая ногами по полу, опираясь на внучек, которые поддерживали ее с двух сторон.
В это время короткий дождик закончился, взамен ему брызнуло на зеленую землю блескучее солнце, и над округой, упираясь одним концом в Бурлинку, выгнулась крутая радуга, достав другим концом до самой макушки горы, которая называлась очень просто – Камень. Наверное, потому, что макушка ее была голой, без единой сосенки или елки, и казалась издали круглой речной галькой, которую неведомый озорник закинул под самое небо. В солнечном свете и в отблесках радуги Камень утратил свою обычную серость, чудилось даже, что он заблестел, словно помазанный маслом.
По правую руку от Камня высилась еще одна гора – Низенькая. Была она и впрямь ниже, и склоны имела пологие, но зато тянулась своей подошвой верст на пять, образуя вдоль берега Бурлинки широкую, пологую впадину.
Здесь, в этой впадине, поселился когда-то на голом месте Макар Варламович Шабуров вместе с молодой женой Полиной и со своими родителями. Срубили на скорую руку неказистую избушку, потому как разводить большое строительство было некогда – Камень уже закрывали осенние тучи, пузатые дождями, и надо было иметь крышу над головой до снегов и морозов. Теперь эта избушка, приспособленная под теплый сарай, покосилась от старости на один бок, утопив нижний венец в земле, но еще дюжила и служила исправно в большом шабуровском хозяйстве.
А хозяйство за долгие годы разрослось: рядом с избушкой поднялась изба-пятистенка, а следом за ней – большущий, как корабль, двухэтажный дом с высоким резным крыльцом и островерхой крышей, покрытой железом. Все три строения вместе с амбарами, сараями и конюшней обнесены были глухим заплотом, а дальше, за заплотом, тянулись скотные дворы, пригоны и загородки из длинных жердей, в которых высились стога сена, не израсходованного за зиму.
Пашню Шабуровы не пахали, хлеба не сеяли, а жили за счет скотины – три-четыре стада каждый год паслось и откармливалось на сочных лугах. По осени заматеревших бычков и телочек сгоняли вниз, в долину, в волостное село Чарынское, и там продавали скопом местным прасолам[1].
Содержать такое хозяйство одному было, конечно, не под силу, и Макар Варламович нанимал работников, иные из них жили с семьями, и ниже по течению Бурлинки выросла со временем маленькая деревушка, названная по речке – Бурлинская.
Будни, прерываемые редкими праздниками, текли неторопливо, спокойно, и никто на судьбу не жаловался. Правда, имелась в шабуровской семье одна тайна, но вслух про нее никогда не говорили, потому что любое упоминание о ней Макар Варламович властно пресекал грозным окриком, и ослушаться его никто не мог – нравом он был суров. Но сегодня, за праздничным столом, хозяин благодушествовал, и время от времени припрашивал у супруги:
– Мать, обнеси-ка нас еще разок медовушкой!
Полина Никитична послушно наклоняла деревянный лагушок, щедро наливала в кружки пенную хмельную влагу и только спрашивала своих зятьев:
– Из-за стола-то встанете?
Намекала, что от медовухи голова светлая и трезвая, а вот ноги не слушаются.
– Встанем, мать, встанем! – похохатывал Макар Варламович. – А коль не поднимемся, на лавки ляжем!
Плавно тянулся душевный разговор и не иссяк бы он, как и в прошлые приезды дочерей, до самого вечера, но в этот раз не случилось…
Сначала послышались в раскрытые окна ребячьи крики – тревожные, громкие, будто стаю грачей спугнули. Затем простучали по ступенькам высокого крыльца проворные пятки – и двое старших внуков, Илюшка с Максимкой, залетели в горницу с вытаращенными глазами. От скорого бега парнишки не могли перевести дыхания, говорили отрывисто, наперебой, и никто поначалу не мог понять – по какой причине они так всполошились?
– Выстрелил… Рыбачили… Удочки бросили…
Да что за оказия приключилась?!
В конце концов парнишки отдышались, и от них удалось добиться ясности: сидели они с удочками на берегу Бурлинки, когда пошел дождь, и собирались уже домой, чтобы не мокнуть, но увидели на другом берегу оборванного дядьку, который едва выцарапался из густого ельника. Шарахался дядька из стороны в сторону, будто пьяный, но до воды все-таки добрался. Остановился у самой кромки, стащил с плеча ружье, выстрелил вверх и упал на спину. Лежит и не шевелится…
– Ну-ка, ребята, пойдем глянем – какого такого стрелка к нам принесло? – Макар Варламович первым поднялся из-за стола. Следом за ним – Егор с Трофимом.
Скоро они уже стояли у реки и вглядывались в противоположный берег. Там на мелкой гальке лежал человек, крестом раскинув руки, и впрямь не шевелился – как умер.
– Давайте лодку, ребята, – скомандовал Макар Варламович, – вблизи надо посмотреть – дышит он или нет?
Егор с Трофимом столкнули лодку, сели за весла, пересекли наискосок Бурлинку, одолевая стремительное течение, и вот уже протяжно донеслось:
– Живой он, тятя! Чего делать? К нам перевозим?
– Везите! – крикнул в ответ Макар Варламович, махнул рукой и добавил негромко: – Не бросать же его, не зверушка.
Человека погрузили в нос лодки, рядом положили ружье, и весла снова упруго ударили по воде.
– Ну, и кто ты такой, откуда явился? – Макар Варламович наклонился над незнакомцем, когда зятья вынесли того из лодки и уложили на траву. – Эк, тебя потрепало-то! Будто из преисподней вылез.
Вид у человека и впрямь был аховый: вся одежонка изодрана в ремки, даже кожаные сапоги разбиты вдрызг, подошвы отстали и торчали наружу грязные, замусоленные портянки. Лицо, наполовину скрытое длинной свалявшейся бородой, покрывали синяки и царапины, иные из них еще не засохли и сочились сукровицей. Дышал он, разевая рот, рывками и всякий раз в груди у него хрипело и булькало. На голоса не отзывался, а глаза были крепко прижмурены.
– Берите его, ребята, понесли в дом, лечить будем. Чего на него любоваться? – Макар Варламович крякнул, будто перед тяжелой работой, и ухватил неожиданно появившегося пришельца за ноги. Егор с Трофимом подхватили бедолагу за руки. Понесли.
Полина Никитична вместе с дочерьми стояла на крыльце. Когда мужики со своей ношей поднялись по ступеням, она ахнула, замерла на мгновение – и тонкий, протяжный крик заставил всех вздрогнуть:
– Фе-е-де-е-нь-ка-а!
От неожиданности Макар Варламович разжал руки, и каблуки сапог пришельца глухо стукнули о доски крыльца. Какой Феденька?! Нет, и не может здесь быть никакого Феденьки! Даже шумнул на супругу, чтобы зря не блажила, но Полина Никитична продолжала кричать, и лицо у нее становилось белым, словно его присыпали известкой.
Мать не ошиблась, и не могла ошибиться, потому что не глазами, а сердцем своим сразу признала сына. Отец не признал, а мать… На то она и мать…
Будто кипятком обожгло Макара Варламовича. Он крутнулся на месте – и тяжелый кулак со всего размаха ударил в перила крыльца с такой силой, что перила вздрогнули. Черные глаза сверкнули злым отсветом, и голос загремел, как лист железа, сброшенный с высоты:
– Нет у нас такого! Уноси! Кому сказал – уноси обратно! Бросьте, где взяли!
– Не да-а-м! – И Полина Никитична, раскинув руки, как делает это птица, распахивая крылья, когда защищает гнездо с детенышами, кинулась на край крыльца, заступая дорогу зятьям, чтобы не вздумали они уносить Федора на берег Бурлинки. Столько в ней было отчаянной решимости, таким страшно белым было ее лицо, что Егор с Трофимом даже не посмели шевельнуться и стояли в растерянности, не зная, кого послушаться.
– Лучше зарежь меня. – Голос Полины Никитичны опустился с крика до свистящего шепота. – Или прибей сразу… А пока жива – не дозволю! Сколько я слез выплакала! В дом несите!
Не случалось такого в семейной жизни, чтобы Макар Варламович от своих слов отступился. Отступиться для него – все равно что через себя перешагнуть. А в этот раз – сломался. Понял, что не имеет он сейчас власти над своей супругой, вышла она из его воли и пересилить Полину Никитичну невозможно. Разве, что прибить… Еще раз сверкнули черные глаза злым огнем, еще раз вздрогнули перила от удара могучего кулака, и широкие ступени крыльца охнули под тяжелыми, сердитыми шагами. Уходил со своего двора Макар Варламович и не оглядывался, давил ногами молодую, не притоптанную еще траву, и в глазах у него стоял горячий туман, будто ослеп на короткое время. Остановился, когда дошел до берега Бурлинки. Забрел по колено в речку, плеснул в лицо холодной водой, выпрямился и тоскливо повел вокруг взглядом, словно желал уяснить для себя: по какой причине он здесь оказался?
Увидел лодку, приткнутую к берегу, а в ней, в носу, ружье, которое позабыли взять в суете и спешке. Оскальзываясь на гладких речных камнях, дошел до лодки, вытащил за исшорканный ремень старенькую берданку, передернул затвор – пусто. Последний патрон выстрелил блудный сын Федор, добравшись до родного гнезда.
2
А как он радовал и веселил отцовское сердце, пока не случилась история, которая и была тайной шабуровской семьи.
Началась она, эта история, в селе Чарынском, куда спустился Макар Варламович вместе с Федором и с работниками-пастухами поздней осенью, перед самыми заморозками. С гуртом тогда крепко намучились, потому что два раза попадали под дождь, дорога на спусках взялась грязью, и больше всего боялись, чтобы какая-нибудь животина не оскользнулась и не переломала ноги. Тогда пришлось бы ее резать посреди дороги, в слякоти и под дождем, а после попробуй такое мясо всучить по хорошей цене хитрому и дошлому прасолу… Но все обошлось – ни одна животина не покалечилась, и в Чарынское пригнали ровным счетом сто голов. Не больше и не меньше. С прасолом сторговались быстро, рассчитались с работниками, а на постой остановились у местного лавочника Курицына, с которым Шабуров-старший знался уже не первый год. Закупал у него припасы, конскую сбрую и всякую хозяйственную мелочь. Много закупал, чтобы хватило до следующей осени. Все это добро грузили на пять-шесть подвод и отправлялись домой.
В этот раз, в памятный приезд, в Чарынском задержались, потому что имелось важное дело – требовалось найти знающего человека, который поставил бы в шабуровском хозяйстве кузницу. Ну, и, само собой, стучал бы в ней. Надоело возить в несусветную даль всякую нужную железку, даже гвозди, вот и решил Макар Варламович, что пора обзавестись собственной кузницей со своим нанятым кузнецом. Курицын, когда он обратился к тому с просьбой подсказать нужного человека, сразу замахал руками – нету здесь такого, все мастера наперечет и на вес золота, и никто из них в неведомую далищу, к черту на кулички, не поедет. Хитрил, конечно, лавочник, понимал, что никакой ему выгоды не светит, если Шабуров найдет нужного человека. Не будет он тогда покупать его скобяной товар, своей кузницей обойдется. А это, как ни крути, убыток… И так горячо убеждал Макара Варламовича, что тот сразу же догадался – есть такой человек, надо только найти его, без помощи лавочника. Отправился на базар, потолкался среди народа, поговорил, в трактир заглянул, чайку попил с пирогами, – и после обеда знал уже точный адрес, а нужный домик нашел по звонкому стуку молотка о наковальню.
Неважный, надо сказать, домик стоял на окраине села. Черный от старости, просевший сгнившими венцами так низко, что подслеповатые окошки едва не доставали до земли. Такая же невзрачная, словно пришлепнутая, рядом виднелась кузница, из которой слышался веселый перестук. Низенькая, покосившаяся дверца была распахнута, и виделось, как в полутьме ярко вспыхивают быстрыми огоньками угли в горне. Макар Варламович перешагнул через порожек и, громко кашлянув, известил о своем приходе:
– Бог в помощь, люди добрые! Разговор к вам имеется. Можно потолковать?
– За разговоры денег не берем, можно и потолковать, – донеслось ему в ответ, и стук молотка прекратился, – проходи на лавочку, я скоро…
Макар Варламович вышел из кузницы, увидел возле дома лавочку и присел на нее, с любопытством оглядываясь вокруг. Не только домик, но и вся усадьба вокруг имели странный вид, будто прибежали люди, наспех наладили жилье, чтобы на голову не капало да тепло было, и не завтра, так послезавтра снова снимутся с места, чтобы бежать дальше. В палисаднике с повалившейся оградкой даже кустика не имелось, только густо поднималась дурная трава.
Скоро подошел и кузнец. Встал перед гостем, широко расставив ноги, и неторопливо стащил с себя кожаный фартук. Был он высокого роста, сухой, поджарый, как охотничья собака, а голову имел абсолютно лысую, потную и испятнанную сажей.
Вокруг да около Макар Варламович топтаться не стал, выложил сразу – какая нужда его сюда привела, и сразу же цену назвал, какую положит за работу, а еще добавил, что желает он изделия посмотреть, какие кузнец кует, а то, может статься, и разговора заводить не стоит, если изделия эти кривые и косые…
Выслушал его кузнец, запрокинул лысую голову, словно хотел что-то разглядеть в низком осеннем небе, и неожиданно в голос расхохотался.
– Чего ржешь, как жеребец стоялый?! – рассердился Макар Варламович. – Чего я тебе потешного сказал?
– Да ты не серчай, хозяин. – Кузнец бросил фартук на лавочку и сам присел рядом. – Я не над тем смеюсь, что ты сказал, а сон вспомнил. Сон мне ночью приснился, что пришли меня на работу нанимать. Я так обрадовался, вот, думаю, заживу! А как обрадовался, сразу и проснулся! Весь день переживаю, что сон не в руку! А оно, смотри, как выплясалось… Ладно, вижу, что человек ты серьезный, и я скажу серьезно – подходят мне твои условия, и плата глянется, а что касаемо изделий – ступай погляди. Я за свою работу не стыжусь. Только одна закавыка имеется, хозяин. Мне еще и молотобоец нужен, мой молотобоец, без него никуда не поеду.
– Ну и его бери, ему тоже плату положим, – легко согласился Макар Варламович.
– Погоди, ты сначала глянь на него.
– Мне с ним не целоваться, чего глядеть? Не девку замуж зову, а работника.
Кузнец снова расхохотался, запрокинув голову, но в этот раз смех оборвал быстро, и разъяснил:
– Девка у меня в молотобойцах, понимаешь, хозяин. Эй, Настя! Пойди сюда!
Вот тебе и диковина!
Макар Варламович даже опешил от неожиданности, когда летучей походкой подошла к ним красавица. И хотя одета она была в старую домотканую юбку и в застиранную, в заплатках, кофту, хотя на голове у нее был повязан толстый темный платок, все равно сразу виделось – красавица. И статью, и лицом. Прежде чем выйти из низенькой кузницы, она успела наскоро умыться, и на длинных, коромыслами изогнутых бровях еще сверкали непросохшие капельки, и так же сверкали большущие карие глаза, в которых плескалось веселое любопытство.
– Вот, значит, Настя, а я, значит, Степан Койнов, по батюшке Иваныч. А тебя, хозяин, как звать-величать будем?
Буркнул Макар Варламович, как его зовут-величают, а сам смотрел на девицу – и начинало его одолевать сомнение: невиданное все-таки дело, чтобы в кузнице баба хозяйничала, может, на попятную пойти, пока не поздно…
– Да ты не бери в голову, хозяин, – заверил его Степан, – у Насти рука твердая, не всякий мужик такую руку имеет. А теперь пойдем глянем, чего мы с ней делать умеем.
Не поленился Макар Варламович, прошел еще раз в тесную, пропахшую дымом и окалиной кузницу, поглядел, потрогал лежавшие в деревянных ящиках изделия и не нашел к чему придраться: что подковы, что топоры, что ободья для колес и бочек, что дверные петли – все было сработано без изъянов, чистенько. Глаз радовался.
Здесь же, в кузнице, ударили по рукам и договорились, что через два дня Степан Койнов управится со сборами, а на третий день, пораньше утречком, выедут они из Чарынского.
По дороге Макар Варламович принялся расспрашивать своего нового работника: почему жилище у него, мастерового человека, в таком запущенном виде находилось, а еще спрашивал, какого он рода-племени, какими ветрами в Чарынское занесло и кем ему девка Настя доводится – может, полюбовница?
Степан посмурнел, на скулах желваки заходили, но ответил:
– Настя, хозяин, племянницей мне доводится. В Каинске раньше жили, пимокатным делом я занимался, а в Чарынском по горю оказался. Дом у меня сгорел, со всеми моими домочадцами, с женой и с ребятишками, а рядом дом брата стоял, тоже заполыхал ночью, никто выскочить не успел. А я как раз в отъезде был, и Настя со мной увязалась, поэтому и целыми остались. Вернулись утром, а там бревна дошаивают… Я после много мест поменял, да только покоя нигде не нашел, вот и в Чарынском его нету, а если живешь, как перелетная птица, зачем гнездо вить, все равно улетать придется… Может, в твоей глухомани душа успокоится… Вот так, хозяин, доложил я тебе, а больше меня не пытай, мне про это рассказывать – как гвоздем в болячке ковырять.
Макар Варламович лишь головой кивнул, давая знак, что человек он понятливый и расспрашивать Степана о прошлой жизни больше не будет.
Той же осенью из толстых лиственничных кряжей срубили кузницу, поставили горн и наковальню, которые Степан привез из Чарынского, и, когда упал первый снег, впадина огласилась звонким перестуком молотков. Макар Варламович отставил в сторону лопату, которой откидывал снег от крыльца, сдвинул набок шапку, прислушиваясь, и весело окликнул сына:
– Чушь, Федя?! Стучат! Не промахнулся я – добрый кузнец!
Федор в это время вытаскивал из сарая сани, а на освободившееся место закатывал телегу – раз снег выпал, значит, колеса на полозья надо менять. Остановился, тоже прислушался и отозвался:
– А весело у них получается, тятя! Слушаешь, и душа радуется! Я пойду, гляну?
– Сходи, сходи, а после и я зайду.
Не думал в тот день Макар Варламович, не гадал и представить даже себе не мог, что, отправляя сына в кузницу посмотреть на работу мастеров, он отрезал Федора от семьи, от хозяйства, как отрезают острым ножом ломоть от хлебной краюхи.
Но это после, по прошествии времени, выяснилось.
И первой неладное заметила Полина Никитична. Месяца через два она завела разговор с супругом:
– Ты бы, Макар Варламович, потолковал с Феденькой, внушил бы по-родительски – не следует ему в каждый час в кузню бегать. Как бы симпатии не случилось. Нам безродная девка в семью не нужна. У ей приданого – один молоток.
Слова супруги Макар Варламович пропустил тогда мимо ушей. Ну, любопытно парню поглядеть на новое для него ремесло, пусть поглядит, ремесло, как говорится, за спиной никогда не висит, всегда пригодится. Сам он мастеровых людей уважал, относился к ним с почтением и считал, что настоящий хозяин должен уметь работать и топором, и долотом, и косой, и головой. Главное – головой, которой всегда думать надо, заранее и обстоятельно. О будущем сына глава шабуровского семейства давно уже озаботился и линию жизни для Федора прочертил: на следующую осень, на Покров, он собирался его женить, а затем, после женитьбы, не торопясь, складывать на молодые плечи хозяйские заботы. С таким расчетом, чтобы к старости все нажитое находилось в верных руках. А сам он к тому времени внуков бы тетешкал и на печке кости грел.
На Федора грех было обижаться. Вырос парень работящим, послушным и ни разу родителям слова поперек не сказал. На него и глянуть было приятно: высокий, кудрявый, лицо улыбчивое и нос курносый, так и тянет при разговоре с ним беспричинно улыбнуться. Невесту для него Макар Варламович с Полиной Никитичной уже выглядели, в деревне, куда выдали старшую дочь Галину. Семья небедная, девица работящая и собой ладная. Чего еще, спрашивается, нужно? Сыну до поры до времени ничего не говорили, а вот с родителями невесты успели обмолвиться, и те согласно кивнули.
Зимой жизнь во впадине и во всем большом шабуровском хозяйстве замерла – снег завалил въезды и выезды. Бурлинка встала, покрывшись льдом, а к скотным дворам, отощав от бескормицы, по ночам беззвучно подбирались волки. Когда их отпугивали выстрелами и стуками колотушек, они далеко не уходили, располагались где-то на склонах Низенькой и выли до самого рассвета, пугая скотину во дворах и коней в конюшне.
После одной из таких ночей, несколько раз проснувшись от волчьего воя, Макар Варламович решил хорошенько проучить серых, так проучить, чтобы они забыли дорогу к поместью и откочевали в другое место. Возиться с падалью и прикармливать волков, а после на их тропе выставлять капканы ему не хотелось – слишком уж долго и хлопотно; сидеть в схроне и караулить – это по ночам не спать, поэтому решил – на поросенка. Охота простая, скорая да и кровь веселит. Федор, услышав об этом, сразу же загорелся, кинулся помогать, и к тому времени, когда спустились ранние осенние сумерки, у них все уже было готово: в оглобли саней запрягли крепкого, быстрого хода жеребца, к задку саней привязали веревку, а к веревке – небольшой мешок, туго набитый сеном. За вожжи взялся сам Макар Варламович, а Федор уселся за ним, крепко придерживая двумя руками еще один мешок, в который засунут был поросенок. В нем, в этом поросенке, и заключалась главная соль охоты: надо было ехать по накатанной тропе и время от времени крутить поросенку уши, чтобы он повизгивал. По тропе, подпрыгивая, тащится мешок с сеном, поросенок визжит пронзительно, и кажется, что он бежит за санями, стараясь не отстать. На такую легкую поживу оголодавшие волки, забыв о своей осторожности, обязательно должны клюнуть.
Они и клюнули.
Проехали Макар Варламович с Федором совсем немного и скоро заметили, что из ельника выскользнули волки. Ночь выдалась лунная, и хорошо виделось, как они бегут гуськом, быстро набирая ход. Не отставая, неслись по снегу их большие тени.
Теперь самое главное – не зевнуть. Ружья заряжены, надо лишь не торопиться и бить только наверняка. Ударили два выстрела почти разом, и два волка, которые успели вырваться вперед, ломая строй и заходя сбоку, кувыркнулись, замолотили лапами, взметывая снег. Дело оставалось за малым: перезарядить ружья и срезать еще пару, если удастся, если не успеют хитрые звери кинуться назад, когда их уже не достать прицельными выстрелами.
Но вот малого-то и не случилось.
Жеребец от выстрелов или потому, что учуял волков, мигом сбился с ровного хода, вздыбился и ринулся в сторону так сильно, что затрещали оглобли. Сани едва не встали набок. Федор, как песок с лопаты, слетел в снег, выронив ружье, и очумело барахтался, пытаясь встать на ноги. Макар Варламович успел перехватить вожжи, потянул их изо всех сил, чтобы привести жеребца в послушность, но тот продолжал ломиться вбок, в правую сторону, наверное, по простой причине – стремился туда, где была его родная конюшня и где он надеялся найти укрытие.
Поросенок бился в мешке и верещал, как недорезанный.
Этот визг, похоже, и вышиб из голодных волков последнее чувство опасности – они не повернули назад, не кинулись врассыпную в разные стороны, будто и не услышали вовсе выстрелов, будто и не заметили, что стая их поредела. Как бежали, так и продолжали бежать, откидывая на снег летящие тени.
Бежали они прямиком на Федора.
Макар Варламович бросил вожжи, схватил ружье – скорей, скорей, перезарядить… Но руки, как в таких случаях водится, вздрагивали и плохо слушались. Волки все ближе. Федор вынырнул из снега, побежал к саням. Не успеет – волчьи ноги быстрее человечьих. И патрон никак не желал залезать в ствол. Макар Варламович заорал, срывая голос. Но голос его зверей не испугал, только подстегнул, и матерый волчище вылетел вперед, настигая Федора, готовясь прыгнуть ему прямо на спину.
И в этот самый момент, когда показалось, что уже нет спасения, будто темная молния мелькнула. Вонзился между Федором и настигавшим его волком конь, на котором сидел всадник, вздымая над головой длинный стяжок[2]. Всадник чуть приподнялся на стременах – и стяжок обрушился вниз, переламывая волчий хребет. Еще один взмах стяжка – и еще один волк с разгону отлетел в сторону, затрепыхался, бессильно вскидываясь, перебирал в воздухе лапами, словно продолжал бежать.
Наконец и патрон вошел в ствол. Выстрел прогремел оглушительно, а заряд крупной самодельной картечи попал точно в цель, и тонкий предсмертный вой жалобно взошел под самое небо. Оставшиеся волки, бороздя снег низко опущенными хвостами, бросились назад к спасительному ельнику, из которого они вышли, надеясь на поживу, совсем недавно.
Еще три раза стрелял им вслед Макар Варламович, но всякий раз – мимо. Федор опирался на задок саней, хрипел и задыхался, а всадник, соскочив с седла, деловито добивал стяжком все еще трепыхающегося волка.
Поохотились…
Когда сын с отцом пришли в себя, перевели дух, а жеребец перестал дергаться в оглоблях, к ним неторопливо подошел всадник, только что спасший их, и спросил ровным, веселым голосом:
– А поросенок-то не сдох? Почему молчит?
От неожиданности и удивления Макар Варламович даже присел на передок саней, будто у него ноги подкосились. До поросенка ли?! Пусть он хоть век молчит! Другое поразило, голос-то у всадника был женский, а когда пригляделся, и вовсе опешил: Настя! Вот тебе и племянница кузнеца Степана, вот тебе и девица с крутыми, как коромысла, бровями и с румянцем на щеках. Двух волков стяжком угрохала. Такая и двух мужиков за пояс заткнет, если понадобится. Макар Варламович, до конца не одолев растерянности, только и нашелся что спросил:
– Тебя каким ветром надуло?
– Попутным, – рассыпала звонкий смех Настя и голову вверх запрокинула, точь-в-точь как ее дядька Степан, – еду мимо, гляжу, а Феденьку волки есть собираются! Как же красавчика такого не выручить?
Продолжая смеяться, она подобрала шапку, оброненную Федором, надела ему на голову и – не укрылось от цепкого взгляда Макара Варламовича, заметил, как зарубку сделал – скользнула ладонью по щеке парня, словно приласкала мимолетно. А после вспрыгнула на коня, прямо с земли – в седло, и ускакала, как растаяла.
Видение, да и только!
Поросенок, словно очнувшись, заверещал с новой силой – тонко и пронзительно.
– Лихоманка тебя задери, – ругнулся Макар Варламович, – хватит голосить, а то в снег кину! Волки в один жевок схрумкают. Федор! Садись в сани, поехали. Утром рассветет, вернемся…
– Погоди, тятя, ружье…
Федор отыскал в снегу ружье, тяжело плюхнулся в сани, и жеребец, не дожидаясь, когда его подстегнут, кинулся вперед стремительной рысью.
Утром подобрали убитых волков, сняли с них шкуры, и Макар Варламович подступил к сыну с расспросами. Обо всем спрашивал, по порядку: и когда Федор успел с Настей снюхаться, и почему она оказалась на тропе ночью, да еще со стяжком, и где научилась девка такому ремеслу – волкам хребты ломать с одного удара?
Видно было, что не по нраву Федору отцовские расспросы. Хмурился, отворачивался в сторону, говорил коротко и неохотно, но честно. Не стал врать и отнекиваться, отвечал как на духу. В то время парень еще в отцовской воле находился и в послушании перед родителем. И вот какая картина нарисовалась из его скупых ответов: оказывается, давно уже глянется ему Настя, еще с того времени, как увидел ее в первый раз в Чарынском. И он ей тоже глянется. А что с конем ловко управляется и со стяжком может на волка охотиться, так этому ее дядька Степан обучил; она еще и из ружья стреляет без промаха и любого зверя может по следу добыть… О том, что на охоту с отцом собирается, Федор ей сам рассказал, вот поэтому она и оказалась на тропе.
– Охраняла, значит, своего залеточку, – раздумчиво протянул Макар Варламович, – дивно, дивно… Можно сказать, от смерти оберегла. Отблагодарить надо девку, поклониться ей следует. Пойдем, поклонимся, мы люди не беспамятные, добро ценим. Ты погоди, я в дом зайду.
Он поднялся на крыльцо, скрылся в доме, а Федор остался на дворе – и хмурость с его лица, как водой смыло. Радовался парень от всей души, услышав отцовские слова про благодарность, доброе лицо его светилось, и в мыслях своих, наверное, улетал он далеко и высоко. Но вот отец показался на крыльце со свертком под мышкой, и Федор перестал улыбаться, лишь глаза светились по-прежнему. Догадался он, что в свертке подарок для Насти, но вида, что догадался, не подавал. А Макар Варламович, ничего не объясняя, велел запрячь жеребца, уселся в сани и приказал ехать прямиком в Бурлинскую, где Степан с Настей еще осенью поселились в маленькой избенке на самой окраине. Прежний хозяин этой избенки, старый бобыль, к тому времени помер, вот и пригодились хоромы.
Подъехали, вошли в низкие двери, и в избенке сразу стало тесно. Хозяева при виде неожиданных гостей растерялись. Степан смущенно скоблил пятерней лысину, Настя, отложив шитье в сторону, поднялась из-за стола и принялась крутить на указательном пальце железный наперсток. Щеки зарумянились, карие глаза потемнели. Макар Варламович поздоровался и развернул сверток, в котором оказалась большая шаль фабричной выделки с яркими цветами, а вдобавок к ней еще и добрый кусок китайки[3], в который Настю можно было два раза завернуть.
– Прими, Анастасия, благодарность нашу за выручку, шаль носи на здоровье и кофты себе шей.
– Спаси Бог вас, Макар Варламович, – поклонилась Настя, приняв подарки.
– Да вы проходите, проходите, – заторопился Степан, – чаю попьем…
– Нет, чай пить не будем. – Макар Варламович отступил к порогу, где топтался Федор, и продолжил: – А чай потому пить не будем, что родниться я с вами не собираюсь. За выручку, Анастасия, поклон тебе еще раз, а про Федора моего забудь и всякую задумку про него из головы выкинь. Не будет такого, чтобы вы слюбились, а чтоб в семью нашу войти – я не дозволю. Ни тебе, Анастасия, ни тебе, Федор. Уразумели? Если поперек моей воли пойдете…
И не договорил Макар Варламович, посчитал, что все нужные слова он уже сказал. Распахнул низенькую дверь и толкнул в узкий проем Федора, который за все это время и рта не успел раскрыть. Вслед им ни слова, ни звука не донеслось.
Шабуровы сели в сани и молча поехали домой.
С этого дня Федора словно в хребте перебили березовым стяжком, хотя он не горбился и ходил, как и прежде, прямо. Но сник парень, перестал улыбаться и глаза уже не светились радостным светом, будто покрылись белесой пленкой, как у слепой бабушки Агриппины. Он ни о чем не просил, разговоров не заводил, исправно работал по хозяйству, оставаясь по-прежнему послушным, и казалось, что смирился с отцовским решением. Полина Никитична, конечно, жалела сына, даже втихомолку плакала, искренне позабыв совсем недавние свои слова о безродной девке и молотке в приданое. Макар Варламович, ни капли не беспокоясь, думал по-своему: «Дурь пройдет и жизнь наладится».
Дурь не прошла, а жизнь сделала крутой зигзаг.
По весне, когда Бурлинка взломала лед и с грохотом унесла его вниз по течению, Федор бесследно исчез из дома. А вместе с ним, так же бесследно, исчезли Степан и Настя.
Стоял Макар Варламович в пустой избенке, из которой вынесли скудное убранство, смотрел на голый дощатый стол, а на столе лежали китайка и старательно сложенная цветастая шаль. Не приняла, выходит, Настя эти подарки. Она, выходит, другой подарок себе затребовала.
В горячке и в злости хотел Макар Варламович в погоню удариться, но одумался – где их искать, куда они ушли? Вниз, в Чарынское, или в горы направились? И в какую сторону, если в горы?
Долго стоял, долго глядел на шаль с китайкой, и пока стоял, решил: если сбежал сын из родного дома с девкой безродной, значит, нет больше у него сына. Нет и не будет.
Вечером, уже в потемках, он столкнул с берега свою лодку и пустил ее вниз по течению. Лодка после долгой зимы рассохлась, проконопатить ее руки еще не дошли, и она быстро стала набирать воду. «Где-нибудь да выкинет», – думал Макар Варламович, глядя ей вслед. Домашним же, вернувшись с берега, сказал так:
– Федор на лодке поплыл, перевернулся, видно, и утонул. А Настя со Степаном куда-то в другое место ушли. Запомнили? Так всем и говорите.
Никто его не ослушался.
А затонувшую и перевернутую вверх дном лодку, действительно, прибило к берегу – верст через семь, ниже по течению.
3
Было это три года назад.
И вот Федор вернулся.
Где он находился все это время, как жил, чем занимался и по какой причине оказался на берегу Бурлинки в рванье и в нищем виде, даже заплечного мешка не имелось, никто не знал и, соответственно, ничего вразумительного сказать не мог. Лишь одно обстоятельство для всех было ясным – нахлебался парень тяжелой жизни по самые ноздри.
Двое суток он не приходил в себя. Метался на деревянной кровати, хрипел, словно его душили, временами покрывался обильным потом, будто из речки выныривал, иногда вскрикивал:
– Настя! Настя! Я здесь! Обними, Настя, холодно! Вода ледяная!
Но чаще кричал иное:
– Коня не отпускай! Пропадем! Телегу держи, телегу!
И всякий раз, когда вскрикивал и твердил кому-то неизвестному про телегу и про коня, взмахивал в бреду руками, словно хотел за что-то уцепиться и не пропасть.
Полина Никитична, напрочь забыв про гостей, не отходила от сына ни на одну минуту и ни на один шаг. Даже спала рядом, постелив себе постель на лавке. Поила сына травяными отварами, обтирала пот с лица полотенцем и молилась каждый вечер, зажигая перед иконой Богородицы толстую восковую свечу. Не плакала, не голосила, слезинки не выронила, только с лица осунулась и стала неразговорчивой. Веселье, царившее в шабуровском доме совсем еще недавно, разладилось, и скоро Галина с Зинаидой собрались уезжать. Отговаривать их никто не стал.
После отъезда гостей в доме установилась тревожная тишина. Макар Варламович с утра до вечера занимался делами по хозяйству, Полина Никитична неотлучно находилась при Федоре, и получалось так, что между супругами встала невидимая стена. Причина, конечно, была в сыне. Не мог Макар Варламович смириться, что дал слабину и пустил в дом Федора, которого давно уже считал отрезанным ломтем, а Полина Никитична, наоборот, благодарила Бога за возвращение родной кровиночки и ни капли не сомневалась, что выходит его и поставит на ноги.
Неизбывная материнская любовь, говорят, и из гроба поднимет.
Сначала Федор перестал вскрикивать, размахивать руками, затем затих, а под вечер по-ребячьи свернулся калачиком и тихо, чуть слышно посапывая, уснул. Проспал всю ночь, утром открыл глаза, повел взглядом, узнавая родные стены, увидел Полину Никитичну, дремавшую на лавке, и негромким голосом спросил:
– Мама, я как здесь очутился? Неужели сам дошел?
Полина Никитична встрепенулась, по-молодому соскочила с лавки и пересела на кровать, дав полную волю слезам, которые так долго сдерживала. Федор гладил ее острые, худые плечи, успокаивал:
– Не надо, не плачь, живой же… Вот полежу и встану…
Но в то утро он еще не встал. Снова свернулся калачиком и уснул – на целые сутки. А когда проснулся, попросил окрепшим голосом:
– В баньку бы мне, мама, и поесть чего-нибудь, проголодался я…
Улыбнулся застенчиво – и на лице его, побитом, с цветными синяками, обросшем грязной клочковатой бородой, тихо засветились глаза прежнего Федора, доброго, послушного парня. Такого родного, что Полина Никитична снова залилась слезами. Но скоро успокоилась и принялась хлопотать. Накормила сына наваристой мясной похлебкой, собрала белье в баню, сама, как сумела, подстригла ему бороду, попутно рассказывая, как он оказался дома. Федор слушал ее и только головой покачивал, видно, сам удивлялся, что добрался до берега Бурлинки и смог еще выстрелить из берданки.
Пока Федор парился в бане, Полина Никитична накрыла стол, будто для гостей, выставила медовуху, ожидая, что к обеду пожалует Макар Варламович. Втайне она надеялась, что супруг все-таки обрадуется выздоровлению сына и не будет показывать суровый нрав.
Но Полина Никитична ошиблась, и надежды ее оказались напрасными.
Едва лишь перешагнул хозяин порог своего дома, едва лишь увидел за накрытым столом сына, распаренного после бани и наряженного в белую рубаху, так сразу и встал, будто запнулся о невидимую преграду.
– Я уж все приготовила, тебя ждем, – засуетилась Полина Никитична, – воды вон в рукомойник налила…
И протягивала Макару Варламовичу чистое полотенце, но тот властно отстранил ее тяжелой рукой, будто убирал со своей дороги, и коротко спросил:
– Очухался?
Федор застенчиво улыбнулся и молча кивнул.
– Ну и ладно. Три дня еще поживи, откормись – и ступай со двора, чтобы я тебя здесь не видел.
Развернулся сердито, так, что каблуки сапог скрипнули, и вышел из дома, не закрыв за собой дверь. Полина Никитична комкала в руках полотенце, смотрела ему вслед зовущим взглядом, но останавливать и уговаривать не кинулась. Понимала – в этот раз ей супруга не пересилить. Обессиленно присела на лавку и охнула, будто ее ударили.
– Да ты не отчаивайся, мама. – Федор вышел из-за стола, склонился над ней, обнимая за плечи. – Живой, слава богу, а остальное наладится…
– Как наладится?! Как наладится?! Куда пойдешь?! Где жить станешь?! – Полина Никитична подняла на сына глаза, мокрые от слез, и голос у нее зазвенел от отчаяния: – Я ведь тебя похоронила, думала, что не увижу больше! Ты где был целых три года?! Почему весточку не послал?
– Прости, мама, не мог я весточку послать, а где был… Где был, там меня теперь нет.
Через три дня Федор ушел из дома, так и не рассказав матери, где он находился все эти годы. Пообещал лишь, что, как устроится на новом месте, обязательно подаст весточку.
4
И надо же было случиться столь дивному совпадению: сон этот, странный и сладкий, приснился ровно два месяца спустя после памятного события, день в день. Ясно, как наяву, увидел Сергей Лунегов в своих руках маленький альбом с золотым обрезом, обтянутый зеленым бархатом. На углах листов, на гладкой лощеной бумаге, красовались алые и желтые розы, а сами листы сияли нетронутой белизной. Он положил альбом на столик, обмакнул перо в чернильницу и вдруг с пугающей ясностью понял, что должен сейчас написать Ангелине признание в любви. Как его написать, какими словами – Лунегов не знал и не мог придумать. Но все равно для начала черкнул на середине листа кривую закорючку и ахнул – перо отвалилось, а чернила расползлись большой кляксой.
– Не огорчайся. – Легкие и нежные пальцы Ангелины взъерошили ему волосы. – Я и так знаю, что ты меня любишь. Пойдем со мной…
Она взяла его за руку, вывела на крыльцо, и они спустились по высоким ступенькам на узкую дорожку, которая тянулась к беседке, густо оплетенной плющом. И там, в беседке, Ангелина вскинула ему на плечи легкие руки, крепко сомкнула их в кольцо и долго-долго целовала, пока он не проснулся и не услышал насмешливый голос ямщика:
– Фадей Фадеич, помощнику-то вашему, похоже, девки снятся, а не науки, вон как разулыбался, будто со свиданки вернулся нацелованный…
– Тихо, не шуми, пусть спит.
Ямщик послушно замолк, и стало слышно, как железные ободья тележных колес постукивают о камни. Лунегов, не открывая глаз, неловко лежал в повозке на мешках, упираясь боком в острый угол дорожного ящика; шевелиться ему не хотелось, потому что хотелось вернуться обратно в сон. «Странное дело, – думал он, – даже не верится… Нет, не надо вспоминать! Забыть и зачеркнуть!»
Но память, помимо его воли, вспорхнула легко и невесомо, как птичка, и мгновенно унесла из алтайских предгорий в далекий отсюда город Ново-Николаевск, в просторный деревянный дом на улице Переселенческой. Дом принадлежал делопроизводителю городской управы Денису Афанасьевичу Любимцеву, и отличительной особенностью этой усадьбы был большой сад – вишня, смородина, крыжовник и даже яблони, а вдоль дорожки, ведущей от ворот до крыльца, ровным рядком благоухала белая сирень. Сад свой Денис Афанасьевич развел еще давно, когда его маленькая дочь Ангелина, слушая сказки, которые ей рассказывал на ночь отец, стала спрашивать: «А почему у нас наливные яблочки не растут?» Вот после этих вопросов Денис Афанасьевич и привез первые саженцы.
Теперь, спустя годы, сад разросся, плодоносил, и Ангелина уже не спрашивала, почему не растут у них наливные яблочки. В ослепительно-белом платье, будто сшитом из пышных гроздьев сирени, она встречала гостей, которые пришли поздравить ее с именинами – Ангелине исполнилось девятнадцать лет.
Был среди гостей и Сергей Лунегов, только что окончивший полный курс реального училища и безнадежно влюбленный в юную именинницу. С недавних пор именно по этой причине он стал сурово хмуриться и начал курить дорогие длинные папиросы с золотыми ободками на бумажном мундштуке.
Праздничный вечер шел своим чередом: говорили, поздравляли, вручали подарки и среди прочего преподнесли Ангелине маленький альбом в зеленом бархате. Она прижала его к груди, подпрыгнула от восторга и зазвенела:
– Ой, я придумала! Придумала, придумала! Вы должны написать мне пожелание, желательно в стихах! Сначала я сама напишу, а после вы!
Подбежала к письменному столику, раскрыла альбом и, не присаживаясь, быстро что-то написала на первом листе, отложила ручку и сразу же огласила:
Пишите, милые подруги, Пишите, милые друзья, Пишите все, что вы хотите, Все будет мило для меня!– Вот! А теперь прошу, чтобы каждый оставил мне пожелание. Господин Лунегов, давайте с вас начнем, вы ближе всех сидите! Проходите, проходите, берите ручку, а мы вам не будем мешать.
Ангелина усадила Лунегова за письменный столик, шутливо взъерошила ему волосы мимолетным движением узкой ладони и отбежала к пианино, собираясь с подругой по выпускному гимназическому классу играть в четыре руки.
«Все будет мило для меня, все будет мило для меня…» – повторял Лунегов и разглядывал четверостишие, написанное аккуратным, почти каллиграфическим почерком, испытывая к каждой букве захлестывающую его нежность. За столом он выпил два бокала вина, голова от этого непривычно кружилась, стихи, конечно, никакие не складывались, и он лишь крутил в пальцах ручку, продолжая любоваться почерком Ангелины.
Подруги начали играть «Вальс цветов», и Лунегов от щемящих звуков испытывал еще большую нежность, ему было грустно и очень жаль самого себя. А вальс кружился, уплывал в раскрытые окна, тревожил душу, и как-то так получилось, само собой, почти неосознанно, что написалось просто и коротко: «Милая Ангелина! Я вас люблю. Сергей Лунегов». Он захлопнул альбом и быстрым шагом, не поднимая головы, вышел на крыльцо. Постоял, вглядываясь в наступающие сумерки, а затем побрел по узкой дорожке, обогнул беседку и прислонился спиной к глухой дощатой стене, пошевелив листья плюща, которые осыпали его холодными каплями.
Днем шел дождь, трава была еще мокрой, и легкие туфли сразу же отсырели, но Лунегов не уходил, продолжая топтаться на одном месте, и никак не мог решить для себя – что ему делать дальше? Вернуться в дом или уйти, не оглядываясь, с этих именин? Выкурил подряд две папиросы, ничего не решил и по-прежнему топтал мокрую траву, не отворачиваясь от капель, которые сыпались сверху.
И вдруг быстрые, легкие шаги послышались по дорожке, кто-то забежал в беседку, старые доски чуть слышно скрипнули, раздался шорох и следом – звуки торопливых поцелуев. Лунегов замер и не шевелился, словно его накрепко приклеили к дощатой стенке. Слышал, как в беседке продолжали целоваться, и казалось, что конца этому никогда не будет. Но нет, остановились, переводя дух, и зазвенел голос Ангелины:
– Хорошо, что я в альбом заглянула, увидела и лист этот вырвала. Представляешь, если бы кто-то прочитал! Скандал!
– Да никакого скандала, не преувеличивай. Все же понимают прекрасно – какой спрос с реалиста? К выпуску они, как правило, глупеют окончательно. – И этот голос, снисходительно-насмешливый, Лунегов тоже узнал. Он принадлежал прапорщику местного гарнизона Звонареву, который явился на именины в парадном мундире и со своей неизменной гитарой, украшенной большим шелковым бантом алого цвета. Высокий, улыбчивый, с густым каштановым чубом, Звонарев прекрасно пел душещипательные романсы и завораживал всех, кто его слушал, – тенор у него был изумительный.
Снова начали целоваться, но в этот раз Ангелина заторопилась:
– Все, все, хватит, пойдем, иначе заметят, что нас долго нет, неловко…
И еще раз быстрые, легкие шаги обозначили дорожку от беседки до крыльца, а скоро из распахнутых окон раздался завораживающий голос:
Когда так радостно в объятиях твоих Я забывал весь мир с его волненьем шумным, О будущем тогда не думал я. В тот миг Я полон был тобой да счастием безумным.Звенели гитарные струны и рвали на ленточки сердце влюбленного Лунегова. Он наконец-то сдвинулся с места и пошел к воротам – напрямик, по мокрой траве, по цветам, и даже через какие-то грядки.
Целую неделю после памятных именин Ангелины он почти не спал, мучился и, сидя у окна в своей комнате, рисовал в воображении одну картину страшнее другой: вот он пишет Ангелине прощальное письмо, отправляет его по знакомому адресу, на улицу Переселенческую, а сам идет в оружейный магазин братьев Порсевых, покупает револьвер и стреляется из него, непременно в висок; или, купив револьвер, вызывает на честную дуэль красавчика Звонарева и убивает его без всякой жалости; или, выследив их гуляющими вместе на Николаевском проспекте, покончит с собой, не доходя до них десяти шагов, чтобы они непременно увидели, как он будет истекать кровью…
Матушке о своих переживаниях, а жили они вдвоем, без отца, Лунегов, конечно, ничего не рассказывал, на тревожные расспросы добрейшей и заботливой Серафимы Фадеевны – почему он плохо кушает и почему постоянно хмур и неразговорчив? – отвечал, что ничего с ним странного не происходит, а кушает он плохо потому, что на улице стоит жара. Погода, действительно, установилась, как пекло, даже по ночам не наступала прохлада. Пользуясь этим обстоятельством, Лунегов из дома никуда не выходил, пытался читать, слонялся по своей комнате, изнывал от дурной погоды и от недовольства самим собой, что не может решиться и отправиться в магазин братьев Порсевых за покупкой оружия, а только перечитывает газетное объявление, которое давно уже выучил наизусть: «Имеются в продаже всевозможные двуствольные и одноствольные ружья, винтовки, револьверы и браунинги, а также дымный и бездымный порох». Лунегов выбирал почему-то револьвер, и именно с револьвером рисовались в его воображении все страшные картины.
Неизвестно, чем бы закончились затянувшиеся страдания, если бы не нагрянул внезапно всегда любимый и желанный в маленькой семье Лунеговых гость – родной брат матушки Фадей Фадеевич Кологривцев. Как только остановилась возле дома коляска, на которой он прибыл, как только внесли вещи, так сразу же, мгновенно изменилось течение жизни в небольшом домике – будто пронесся порыв ветра и выдул без остатка тягучую, как жара, скуку и сонную тишину. Показалось даже, что разом во всех четырех комнатах и на кухне зазвучал громкий, веселый голос Фадея Фадеевича, которым он бодро отдавал распоряжения, что и в каком порядке нужно делать в самое ближайшее время. Никто ему не возражал, наоборот, с радостной готовностью бросились эти распоряжения исполнять – так было заведено еще с давних пор. Даже Сергей, выскочив из своей комнаты, где целую неделю тосковал и предавался душевным терзаниям, даже он включился в общую суету и носил, обливаясь потом, воду из колодца в баню, дрова из поленницы, растоплял печку. Затопили, несмотря на жару, и большую печь в доме, и Серафима Фадеевна вместе с кухаркой Анной уже заводили на скорую руку тесто, чтобы испечь для дорогого гостя любимые им шаньги, без которых, как он говорил, и за стол садиться грешно. Смородиновая и облепиховая наливки переливались из больших стеклянных четвертей в хрустальные графинчики, из шкафов доставалась лучшая посуда, а большой стол уже накрыт был белой кружевной скатертью, длинные кисти которой спускались почти до самого пола.
Серафима Фадеевна овдовела очень рано, успев прожить со своим супругом всего два года, больше замуж не выходила, и единственным светом в окошке был для нее сын Сереженька, а надежной опорой – любимый брат Фадей Фадеевич, который все заботы о маленьком семействе сестры взял на себя. Помог построить дом, выручал с деньгами, а во время своих приездов, всегда внезапных и без всякого предупреждения, устраивал настоящие праздники. Служил Фадей Фадеевич в губернском управлении в городе Томске, был человеком, приближенным к губернатору, и очень часто исполнял его личные поручения. За глаза сослуживцы о нем так и говорили – порученец губернатора. Но завидовать ему не завидовали, потому что обладал он характером легким, доброжелательным и умудрялся не заводить в чиновничьей среде врагов и недоброжелателей.
К вечеру, когда баня была готова, Фадей Фадеевич растормошил племянника и заставил его составить компанию – в одиночку он париться не любил.
– Это не беда, что на улице жарко, – убеждал он Сергея, – когда из парной выходишь, жары этой не чувствуешь, даже совсем наоборот, кажется, что прохладно. Вперед, мой юный друг! Мы выйдем чистыми и светлыми!
Сопротивляться ему не было никакой возможности, и Сергею пришлось идти в баню, париться, а после, когда уже сели за стол ужинать, он вдруг поймал себя на странном ощущении – мрачные мысли, которые давили его в последнее время и вгоняли в тоску, бесследно исчезли, словно он выбил их березовым веником. И хотя душа у него саднила по-прежнему, но уже не так безнадежно, как раньше, и он уже больше не собирался идти в оружейный магазин братьев Порсевых, чтобы покупать там револьвер. Не собирался стреляться сам и не задумывал убивать счастливого соперника.
Матушка, похоже, успела шепнуть брату, что с Сереженькой творится что-то неладное, и Фадей Фадеевич, уже после долгого и веселого ужина, когда они вышли перед сном на крыльцо, спросил племянника, положив ему на плечо широкую ладонь, просто и душевно:
– По какой причине хандра одолела, мой юный друг? Рассказывай, легче станет, это я по себе знаю. Вдруг сподоблюсь и дельный совет дам…
Таиться и отнекиваться, как в разговорах с матушкой, ссылаясь на жару, Сергей не стал – выложил свою печаль без утайки.
Выслушал его Фадей Фадеевич, снова положил ладонь на плечо племяннику, вздохнул и сказал совсем неожиданное:
– Принеси-ка, братец, наливочки, лучше облепиховой, и кусочек шанежки положи на тарелочку. Не сочти за труд, из уважения… Только тихо ходи, чтобы матушку не разбудить, она, кажется, спать легла…
Когда появились на крыльце графинчик с наливкой, большая пузатая рюмка и шанежка на тарелочке, Фадей Фадеевич неторопливо и обстоятельно выпил, закусил и дальше заговорил без всяких предисловий, явно не собираясь утешать племянника:
– Два года назад, да, точно, два года, оказался я по служебным делам в Барнауле. Жил в гостинице, а питался в ресторане. И вот, представляешь, картина… Утро, спускаюсь из номера, чтобы позавтракать, и вижу за столом семейную пару, примерно моего возраста, а при них дочка лет десяти – двенадцати. Слышу, что супруги ругаются. Правда, приличие стараются соблюдать, говорят негромко, но очень уж сердито. Точнее сказать, ругается супруга, а муж ее пытается оправдаться, но едва лишь он скажет два-три слова, как она сразу же бьет его салфеткой по щекам и приказывает, чтобы он молчал. Лицо у нее при этом красное, толстое, потное, с большущей бородавкой у носа – смотреть страшно. Но я все-таки пригляделся и узнал… Да, да, не удивляйся. Узнал свою первую и безответную любовь – Сашеньку Гаврилову. Сколько страданий и страстей было, когда она меня отвергла – на целую повесть хватит! Если любопытно будет, спроси у матушки, она расскажет. И вот эта Сашенька превратилась в злую, отвратительную бабу… А самое главное – девочка смотрит на свою мамочку, а в глазах у нее ужас. И такая боль, что не высказать. Я даже завтракать не стал, выскочил из ресторана, будто меня ошпарили, остановился на тротуаре и перекрестился три раза, поблагодарил Господа, что уберег меня во времена неразумной юности. Такие вот дела, братец! А теперь совет – принеси рюмочку, выпей со мной наливочки и ступай спать. А я еще посижу тут, очень уж уютно мне на крылечке.
Как дядя сказал, так Сергей и сделал. Выпил наливочки и отправился спать. А когда проснулся, очень поздно, едва ли не перед обедом, ему показалось, что он выздоровел после долгой болезни. И с этим радостным ощущением полного выздоровления он сразу же, без раздумий, согласился на предложение Фадея Фадеевича, которое заключалось в следующем: в ближайшее время губернскому чиновнику Кологривцеву предстоит дальняя поездка по служебным делам на Алтай и он имеет право, согласно заведенному порядку, нанимать себе на казенные средства помощника и ямщика с подводой. Почему бы Сергею не посвятить лето полезному делу? Серафима Фадеевна, услышав об этом, забеспокоилась, принялась подробно расспрашивать: не опасная ли предстоит дорога и как они будут питаться, и где останавливаться на ночлег, но Фадей Фадеевич успокоил ее всего лишь одним разумным доводом:
– Я же рядом с ним буду. Пригляжу, он мне не чужой.
Происходило это недавно, но теперь, в дальней дороге, казалось давним-давним, и, может быть, не вспомнилось, если бы не сон, приснившийся столь странно и внезапно.
Лунегов открыл глаза, отодвинулся от острого угла дорожного ящика, потер затекший бок и огляделся. Впереди, в синей туманной дымке, уже маячили горы.
– Нам теперь рукой подать осталось, Фадей Фадеевич, – говорил ямщик Мироныч, шлепая вожжами по конским бокам, – часок-другой – и в Чарынское прибудем, там и передохнем.
5
Остановиться в Чарынском решили на постоялом дворе, чтобы не тратить время на поиски квартиры, да и комната, которую предложили, оказалась чистой, просторной и даже с горячим самоваром. Занесли и разложили вещи, попили чаю, вздремнули и поднялись после сна бодрые, свежие, словно и не было позади длинной, утомительной дороги.
Мироныч располагаться в комнате вместе со своими пассажирами наотрез отказался:
– Я тут в прошлом годе у них ночевал зимой, чуть не помер. Трубу, раззявы, закрыли, когда еще в печке угли шаяли – все поугорали. Пластом на снегу валялся и блевал, как пьяный, а голова, думал, напополам треснет. Нет уж, Фадей Фадеич, без меня почивайте. За чаек спасибо, а спать буду на улице, на травке – милое дело. Если понадоблюсь, за коновязью меня ищите, я там под сосенкой устроюсь.
Отговаривать его не стали, и теперь, проснувшись, решали вдвоем, что им нужно сделать в первую очередь, что еще закупить и запасти для дальней дороги, прежде чем отправляться в горы. Точнее сказать, решал Фадей Фадеевич, а Лунегов слушал и старался все запомнить, чтобы не забыть какой-нибудь мелочи. К новым своим обязанностям он отнесся с полной серьезностью и старался быть полезным, расторопно исполняя поручения дяди. Одно лишь оставалось для него непонятным – конечная цель поездки. Неужели, рассуждал он, так уж необходимо забираться в горы, где нет никаких дорог, забираться аж до границы монгольских земель, чтобы написать служебную записку для губернатора? В каждом уезде, в каждой волости есть свои писари, старосты, урядники, наконец, неужели они все вместе не могут сочинить нужного отчета?
– Сочинить-то они сочинят, – усмехался Фадей Фадеевич, – да только картина у них получается очень уж радужной, прямо-таки благостной. Кто же про себя напишет, что он плохо службу свою исправляет? А мы должны предоставить картину честную и объективную. Селение, куда мы едем, особенное, там со дня основания никакой власти не видели. Как так случилось? А вот так! Много земель в нашей империи – есть куда спрятаться. Еще кое-какие нюансы имеются, но я тебе о них после расскажу, наберись терпения. А теперь о делах насущных… Итак, что для нас самое главное на сегодня? На сегодня для нас самое главное – проводник. Вот завтра я им и займусь, а ты возьмешь список, который мы сейчас составим, и вместе с Миронычем отправишься на базар. Все, что необходимо, надо купить, упаковать, увязать и уложить… Придется еще одну подводу нанимать, ну, это посмотрим. Задача ясная?
Чего же тут неясного… Лунегов разыскал Мироныча, беззаботно спавшего на травке в тени сосны, и они вдвоем отправились на базар, который к этому времени, ближе к вечеру, почти опустел. Сначала даже хотели повернуть назад, но Мироныч вспомнил, что неподалеку находится лавка местного торговца Курицына, и они направились к этой лавке. За прилавком стоял сам хозяин – маленького роста, шустрый и очень говорливый. Видимо, это было частью его ремесла – разговаривать со своими покупателями, неважно о чем, но разговаривать, располагая к себе и вызывая доверие. Завязал он разговор с Лунеговым и Миронычем. Выяснил, что им требуется, попутно расспросил, куда они направляются, и даже выпытал, что нужен им проводник в горы. Когда покупки были сделаны, и кучей сложены на прилавке, когда рассчитались, Курицын, довольный, что зашли к нему такие важные покупатели и оставили хорошие деньги, сообщил:
– Вижу я, что люди вы приличные и достойные, поэтому подскажу вам проводника. Где вы остановились? На постоялом дворе? И кого спросить? Господина Кологривцева? Ждите завтра утречком, придет к вам проводник. Ну, а там уж сами смотрите… Если еще надобность в товарах будет – милости прошу ко мне.
Лавочник оказался не голословным, обещание свое выполнил. Утром перед Фадеем Фадеевичем и перед Лунеговым предстал проводник – длинный, как жердь, чернявый мужик с круглыми, водянистыми глазами. Был он таким худым, что длинная рубаха, перехваченная в поясе простой веревочкой, висела на нем, как на колу. Он поздоровался, скромно прислонился к косяку острым плечом и негромко, словно бы извиняясь за свое появление, сказал:
– Курицын меня к вам направил, который в лавке торгует. Говорил, что проводник понадобился. Вот пришел, может, договоримся…
– Да ты проходи к столу, любезный, – пригласил Фадей Фадеевич, – чего у порога встал, как сирота? Проходи, присаживайся. Чаю желаешь?
– А чего же не выпить, если предлагают. – Мужик моргнул, сразу двумя глазами, одновременно, и осторожно сел на свободный стул.
Чай он пил тоже осторожно, крохотными глоточками, и всякий раз, отвечая на очередной вопрос, наклонял голову, отчего водянистые глаза, казалось, еще сильней выкатываются из орбит. Странным показался мужик. Но, когда Фадей Фадеевич достал карту, нарисованную от руки, и принялся подробно расспрашивать его о предстоящем пути до монгольской границы, мужик неожиданно преобразился: перестал моргать, с удивлением уставился в карту и лицо его, обметанное рыжей бороденкой, стало серьезным и строгим. Отвечал он Фадею Фадеевичу четко, коротко и длинным пальцем по карте водил уверенно.
– Смотрю, ты и карту читать умеешь, – удивился Фадей Фадеевич, – где научился?
– Да разных я людей в горы водил, – отвечал мужик, – иные из них и с картами были, вот я и подглядывал, запоминал. А теперь спросить разрешите – мы что, и дальше за перевал пойдем?
– И за перевал пойдем, – кивнул Фадей Фадеевич.
– Там никаких дорог нет, и сам я ни разу не бывал.
– Но люди же прошли, раз карту начертили. Значит, и мы пройдем. Или боишься?
– Я свое отбоялся, давно еще, подглядывал за девками в бане, а отец поймал. Вот страшно было! – Мужик поднял голову от карты и коротко хохотнул, блеснув водянистыми выпученными глазами.
Сразу же стало ясно, что осторожность его и скромность, с которыми он вошел сюда, это своего рода игра такая – прикинуться овечкой, глупой и пугливой, а после взять – да и показать, что не лыком шитый, а голова имеется не только для того, чтобы на ней войлочную шляпу носить. Фадей Фадеевич довольно потер руки, видимо, приняв для себя решение, хлопнул ладонями по коленям и поднялся:
– Будем считать, любезный, что мы договорились. А теперь представься нам – кто таков?
– Зовут меня Фролом, по фамильи Уздечкин, а по батюшке Петрович.
– И давно ты в проводниках, давно этим ремеслом на хлеб зарабатываешь?
– Да уж не первый год.
– И какая тебя нужда подвигла по горам путешествовать?
– Да обыкновенная, – Фрол пожал узкими плечами, – на жизнь и на пропитанье надо зарабатывать, за красивые глаза никто кормить не станет.
– Это верно, – согласился Фадей Фадеевич, – за красивые глаза только барышень кормят, обувают-одевают, да еще и капризы терпят. Ладно, разговоры разговорами, а дело ждать не будет. Сегодняшний день отводим на сборы, а завтра выезжаем. Тебе сколько времени нужно, Фрол, чтобы собраться?
– Да недолго, только подпоясаться, мигом обернусь.
– Ну, тогда оборачивайся, ждем тебя.
На следующий день, рано утром, две подводы выехали с постоялого двора. На передней подводе правил конем Фрол, а на другой – Мироныч. И пассажиры распределились поровну. На передней – Фадей Фадеевич, а на другой – Лунегов, который сразу же уснул, удобно устроившись между двумя мешками. Была у него надежда, что в дороге под легкий стук тележных колес ему еще раз приснится сон, в котором Ангелина будет долго и сладко его целовать. Но прошлый сон ему не приснился, вообще никакой не приснился. Спал как убитый, без сновидений, а когда пробудился и поднял растрепанную голову, оглядываясь вокруг, Мироныч подивился:
– Силен ты, парень, где прилег, там и засопел. Аж завидки берут.
– Если хочешь, ложись на мое место, а я – на твое.
– Не-е, каждый должен свою работу делать. Да и опасаюсь я, парень, коня тебе доверить. Тут такие горки сейчас начнутся – мамка, ты по мне не плачь!
Вдали, упираясь в небо, уже явственно проступали горные вершины, затушеванные сизой дымкой. Дорога, заметно сужаясь, поползла вверх, и по бокам все чаще вставали каменные глыбы, украшенные понизу белесым мохом. Под тележными колесами поскрипывали мелкие камни. Кони перешли на медленный шаг. На такой дороге о быстрой скачке забывается напрочь.
– Подъем этот долго тянется, как сопля, – рассказывал Фрол, оборачиваясь назад, к Фадею Фадеевичу, – а дальше дорога ровная пойдет, до самого перевала. На перевал, само собой, снова забираться придется. Но кони добрые, сытые, вытащат.
– А после перевала, чтобы до монгольских границ добраться, сколько нам времени потребуется?
– Да кто ж его знает… Дорогу загадывать – последнее дело. Не могу я про это сказать…
– Ладно, скажи тогда другое – до перевала сколько ехать?
– Дня четыре, может, неделю.
– Очень точный ответ, – усмехнулся Фадей Фадеевич, – точнее не бывает!
– Извиняйте, как можем, так и отвечаем, врать не обучены. – Фрол хлопнул вожжами по конским бокам и прикрикнул: – Но-о, родимый, шевели копытами! Знаю, что тяжело, а куда деваться… Деваться нам с тобой некуда!
Лунегов, окончательно проснувшийся к тому времени, услышал его голос и зашевелился, будто Фрол не на коня, а на него прикрикнул. От неудобного лежания на мешках тело затекло, хотелось размяться, и он спрыгнул с телеги, пошел рядом. Поднимал голову, чтобы лучше разглядеть горы, которые становились все угрюмей и неприступней. Каменные глыбы по бокам дороги нависали уже над головой. Казалось, что все вокруг сжимается и громоздится для того, чтобы маленькие, хрупкие люди на двух подводах ощутили и поняли свою крошечную малость, точно такую же, как у мошки, прихлопнул ладонью – и только грязноватый след остался. Стараясь избавиться от этого ощущения, Лунегов ускорил шаги и шел теперь впереди, уже не оглядываясь по сторонам, а уперев взгляд в землю. Снова вспомнился ему сон, приснившийся так внезапно и ярко, но увидел он, на мгновение закрыв глаза, не Ангелину в белом праздничном платье, а прапорщика Звонарева с гитарой. Сразу же распахнул глаза и сердито плюнул себе под ноги. Подумал: «Петух наряженный! Только и достоинств, что гитара с дурацким бантом! Надо было зайти тогда в беседку и сказать ему…» Но что сказать прапорщику Звонареву, убийственно-обидное и унизительное, Лунегов придумать не смог и еще раз плюнул себе под ноги. Остановился, постоял, дожидаясь подводу, и снова улегся на мешках. Лежал, покачиваясь, старался ни о чем не думать и смотрел в высокое, ослепительно синее небо, по которому скользило, словно оброненное птичье перо, одинокое вытянутое облачко.
6
За речкой Каменкой, которая едва ли не посередине пересекала молодой Ново-Николаевск, возник вскоре после войны с японцами небольшой городок – военный. Все так и называли – военный городок. Возвели его, на удивление, очень быстро. Кажется, еще вчера виднелись кругом разрытые ямы под фундаменты и котлованы, грудились телеги, шумели ломовые извозчики, росли горы бревен, плах, теса, штабеля красного кирпича, а сегодня все куда-то исчезло, будто бесследно растворилось, и на месте строительного беспорядка встали добротные казармы из того самого красного кирпича, красавец-храм, склады, конюшня, дома с просторными квартирами для офицеров и – отдельный – для командира полка. Словно невидимый художник переписал смелыми мазками картину, все переиначил, и воцарилась теперь на ней, согласно воинскому уставу, строгая, по часам расписанная жизнь: подъем, отбой, построения, выходы на стрельбище и общие молитвы.
Но сегодня был воскресный день, свободный от службы, и молодые офицеры, числом трое, нагрузились пакетами, сумками и отправились прямиком от военного городка на берег Каменки. Выбрали удобную ложбинку и прапорщик Звонарев, обращаясь к своим друзьям, прапорщику Грехову и подпоручику Родыгину, произнес, вздернув вверх руку, словно бывалый оратор, следующую речь:
– Господа офицеры! Перед вами поставлена боевая задача – за четверть часа украсить эту прелестную полянку с зеленой травкой пусть скромным, но изысканным угощением. А также исследовать окружающую местность на предмет обнаружения коровьих лепех. Сами понимаете, если прелестные ножки нечаянно вступят в одну их них, случится конфуз. Поэтому нужно действовать быстро и старательно. Время пошло!
– Звонарев, я не совсем понимаю, – отозвался на его речь Родыгин, – а чем собираетесь заняться лично вы?
– Я? Я буду любоваться красотами Каменки и слушать, как шумит мельница. Одним словом, буду наслаждаться. Я это право честно заслужил. Кто очаровал подруг Ангелины, кто уговорил их осчастливить своим появлением наш пикник, кто, в конце концов, будет знакомить вас с очаровательными девушками? И не надо тратить драгоценные минуты на лишние разговоры и препирательства. Действуйте, господа, действуйте!
Звонарев козырнул товарищам и широко улыбнулся, собираясь направиться к мельнице, куда подходила со стороны города накатанная дорога. Сюда, к мельнице, должна была подъехать со своими подругами Ангелина. От предстоящего свидания, от хорошей погоды, от легкого чувства превосходства над своими товарищами настроение у Звонарева было прекрасным и радужным. Он не удержался и в полный голос пропел:
День ли царит, тишина ли ночная, В снах ли тревожных, в житейской борьбе, Всюду со мной, мою жизнь наполняя, Дума все та же, одна, роковая, — Все о тебе!Товарищи его, дослушав романс, скупо и чуть слышно похлопали, но Звонарева это нисколько не обидело – стоило ли обращать внимание на такие мелочи, когда звенел не только голос, но и душа. Он слушал шум падающей воды, смотрел на мельницу, на дорогу, но в глазах у него, как наяву, стояла Ангелина, медленно поднимала руку и узкой ладонью поправляла локон каштановых волос, который, не желая подчиняться, упрямо соскальзывал на щеку и придавал юной девушке совершенную прелесть и очарование. У Звонарева даже дыхание перехватывало. А еще он слышал ее голос, всегда звенящий:
– Я так рада, так рада, когда мы вдвоем, я даже время не замечаю, час пройдет, а мне кажется, что всего-навсего одна минуточка!
И голос этот, явственно звучавший в памяти, не мог заглушить даже шум мельницы. Звонарев стронулся с места и пошел по обочине дороги, вглядываясь за поворот – не покажется ли там коляска? Ожидание для него становилось нестерпимым, и он, сам того не замечая, ускорял и ускорял шаги, назад не оглядывался и не видел, что Грехов с Родыгиным, дурачась, достали носовые платки и машут ему вослед.
И в это время, словно отзываясь на желание Звонарева ускорить встречу, подал заливистый голос медный колокольчик. Скоро из-за поворота вылетела коляска, вытянула за собой серую ленту пыли и стремительно стала приближаться. Уже хорошо различалось, что коляска без пассажиров, а извозчик, приподнявшись со своего сиденья, раскручивает над головой кнут. Тугие хлопки, похожие на ружейные выстрелы, прерывали звон колокольчика.
Серый в яблоках жеребец шел наметом.
Звонарев замер на месте. Непонятно почему, неясно, по какой причине, но он сразу же уверился, что эта бешеная скачка относится именно к нему и ничего хорошего не обещает.
Он не ошибся.
Извозчик, издали увидев его, бросил кнут себе под ноги, двумя руками ухватился за вожжи, натянул их, останавливая жеребца, и хрипло, громко заголосил, будто зарычал:
– Тпр-рр-ру!
Жеребец, сбиваясь с разгона, с трудом остановил свой бег, замер как раз напротив Звонарева и косил на него большим карим глазом с красными прожилками на белках, словно досадовал и хотел укорить: из-за тебя, непутевого, такую знатную скачку оборвали!
Извозчик, чернявый молодой мужик, похожий на цыгана, сдернул с головы мятый картуз, вытер им потный лоб и сипло спросил:
– Извиняюсь, господин военный, ваша фамилья какая будет?
– Зачем тебе моя фамилия?
– Весточку передать должен, но сначала свою фамилью назовите, чтобы весточка в чужие руки не попала.
– Прапорщик Звонарев. А ты кто такой, зачем сюда сломя голову прискакал? Что нужно?
– Мне, господин военный, ничего не нужно, разве что маленькую денежку за езду… Никогда не откажусь! А больше – ни-ни! Все остальное у меня свое есть. Баба, ребятишки, теща, злая, как карга. – Мужик коротко хохотнул, будто хрюкнул, и в разъеме черной, в бараньих завитках бороды блеснули широкие, крупные зубы; сунул руку за пазуху, выдернул в четвертушку сложенный лист бумаги и протянул Звонареву: – Велено передать лично в руки военному по фамильи Звонарев, сказано, что туточки, возле мельницы, вы одну особу ожидаете, а она вот… весточку посылает…
Звонарев выдернул бумажную четвертушку из руки извозчика, развернул – и торопливо написанные буквы запрыгали у него в глазах, словно каждая из них ожила по отдельности: «Милый! Случилось несчастье. Сегодня папочка объявил, что в следующее воскресенье к нам приедут свататься. Сын купца Сбитнева, такой противный и из ноздрей волосы торчат. Сейчас придет портниха снимать мерку для нового платья, и мне велели не отлучаться из дома. Я не знаю, что делать. Придумай. Я не…»
И обрывалась коротенькая записка, явно не дописанная до конца. Чернила в иных местах расплылись, и не требовалось большого ума, чтобы догадаться – не одна слеза капнула на бумажный лист, второпях вырванный из альбома, подаренного совсем недавно на именины. Красные и желтые розы на углах листа украшали горестное послание. Звонарев скомкал записку в кулаке, и ему показалось, что она прожигает кожу. Вот тебе и свидание долгожданное, вот тебе и пикник на зеленой лужайке, вот тебе и романсы под гитарные переборы! В считанные минуты весь мир перевернулся и встал с ног на голову. Поблек летний день и бил в нос резкий, тяжелый запах конского пота.
Извозчик уезжать не торопился, стоял в передке коляски, перебирал в руках вожжи, и на губах у него, почти скрытых кудрявой бородой, таилась хитроватая усмешка. Нутром, видно, чуял, пройдоха, что одной лишь передачей записки дело не закончится и что надобность в нем и в лихой скачке его жеребца еще нескоро отпадет.
Как в воду глядел.
Одним прыжком заскочил Звонарев в коляску, скомандовал:
– Давай к ложбинке, видишь людей там, к ним и правь.
Когда извозчик тронул жеребца, Звонарев спросил:
– А записку тебе кто передал? Где?
– Барышня передала, господин военный. Я по Переселенческой ехал, она и остановила. Место указала и фамилью назвала, ну и денежкой, признаюсь, не обидела, сразу отдала. А вид у барышни, прямо надо сказать, неважнецкий был, глазки на мокром месте и голосок дрожит. Сердечные дела, как я понимаю, они всегда переживательные…
– Стой здесь, – не дослушав его, снова скомандовал Звонарев, – понадобишься еще, и денежка тебе будет. С горкой за труды получишь. Как звать-то?
– Герасим я, господин военный. Герасим Пирожков, только съесть меня никто не может, потому что с колючками. Если нужда имеется, подмигните, я без слов понимаю. Кого хошь и куда хошь доставлю.
Но Звонарев его уже не слышал. Выскочил из коляски, подбежал к Грехову и Родыгину, крикнул:
– Бросайте все! Свататься поедем! Кто знает, как сватаются?!
Грехов и Родыгин остолбенело молчали, смотрели на него и не трогались с места.
– Что, русского языка не понимаете?! Сказал же – бросайте! Свататься едем!
– Подожди, – попытался остановить его рассудительный Родыгин, – объяснись сначала. Или ты с печки упал?
– С печки! С печки! Жизнь моя, братцы, решается! Вот, читайте… – Он разжал ладонь и протянул скомканный бумажный лист. – Прямо сейчас поедем!
По очереди прочитав записку, переглянувшись между собой, Грехов и Родыгин принялись собирать уже распакованные пакеты и сумки.
– Да вы что, издеваетесь надо мной?! – заорал Звонарев.
– Всякое дело, даже самое срочное, требует мало-мальского осмысления. – Родыгин говорил негромко, размеренно, будто разговаривал сам с собой. – И вот такое осмысление подсказывает мне, что без угощения, без цветов сватовство не будет выглядеть приличным…
– Чего ты там бормочешь?
Словно не расслышав сердитого вопроса Звонарева, продолжая собирать сумки, Родыгин, не меняя тона, продолжал:
– А еще я видел однажды в деревне, что у сватов через плечо повязаны белые полотенца…
– Какие еще, к черту, полотенца?!
– Белые и по краям вышивка… Или их на свадьбу надевают? Не могу определенно сказать. Вы бы, господин прапорщик, не забывали, что являетесь человеком военным, а военному человеку должно быть известно: когда поддаешься эмоциям, непременно терпишь поражение. Холодный, трезвый ум, быстрая оценка ситуации и единственно верное решение – вот путь к победе! А теперь прошу, очень прошу сесть в коляску и предаться душевным терзаниям. А я как самый здравый среди вас буду принимать решения.
– Ну и везет мне сегодня, – расхохотался никогда неунывающий Грехов, – часа не прошло, а полководец уже сменился! Может, к вечеру и до меня черед дойдет, я тоже желаю в полководцы.
– Не дойдет твой черед, – урезонил его Родыгин, – если я не займусь этим делом, вечером вы будете сидеть на гауптвахте. Ничего более умного вы совершить просто-напросто не сможете. Так что слушайте, что я буду приказывать, и не вздумайте пороть отсебятину.
Он и впрямь был разумным человеком, подпоручик Родыгин, и не дозволил возбужденному Звонареву и легкомысленному, как считал, Грехову сорваться в сию же минуту и скакать на улицу Переселенческую. Сначала они заехали в военный городок, оделись в парадную форму, а пока одевались, расторопный Герасим доставил большущую корзину оранжерейных роз, два вышитых полотенца и успел еще свистнуть знакомому извозчику, который подогнал к военному городку, следом за ним, свою рессорную коляску и теперь, дожидаясь седоков, торопливо привязывал к дуге и оглоблям красные, синие и зеленые ленты.
Наконец расселись и покатили на улицу Переселенческую.
Там их явно не ожидали.
Денис Афанасьевич Любимцев и супруга его, Александра Терентьевна, растерянно замерли посреди просторной прихожей и вместо того, чтобы пригласить гостей, пусть и незваных, в залу, принялись извиняться, что одеты они по-домашнему. Затем сообразили, что извинения их совсем не к месту, сбились и дружно, словно получив строгую команду, замолчали, не зная, что им следует делать дальше.
И вот тут, воспользовавшись паузой, вперед, словно на плацу из строя, четко вышагнул Родыгин и заговорил:
– Милостивый государь Денис Афанасьевич, милостивая государыня Александра Терентьевна! Мы осмелились появиться в вашем доме без приглашения по причине очень важной, очень радостной и не терпящей отлагательств. Мы пришли просить вашего родительского благословения. Два любящих сердца желают соединиться на долгую и счастливую семейную жизнь. Наш друг, прапорщик Звонарев, которого вы знаете, просит руки вашей дочери Ангелины…
Говорил Родыгин, будто по бумаге читал – громко, с расстановкой, не сбиваясь, и была в его голосе и в манере говорить внушительная обстоятельность, нарушить которую казалось неприлично. Но Денис Афанасьевич нарушил. Не дослушав Родыгина до конца, перебил:
– Прошу прощения, но дочь наша слишком молода, она только нынче закончила гимназический курс, и ей нужно еще оглядеться для будущей жизни…
Однако сбить с толку Родыгина – затея бесполезная. Он упрямо продолжал гнуть свое:
– Позволю себе возразить, милостивый государь Денис Афанасьевич, молодость – это понятие не вечное, оно изменяется, и, к сожалению, очень быстро. А вот счастье…
Договорить про счастье Родыгин не успел – наотмашь, с громким стуком, распахнулась боковая дверь и – будто вихрь вылетел в коридор. Взвихривался подол легкого летнего платьица, взвихривались длинные каштановые волосы, не заплетенные в косу, а лицо Ангелины, бледное от волнения, было преисполнено такой отчаянной решимостью, какая случается у человека, когда он готов на любую крайность – хоть в омут головой!
– Ангелина! Ты что… – попытался остановить ее Денис Афанасьевич и даже шагнул ей навстречу, разводя руки, словно хотел поймать и задержать.
Но куда там!
Пролетела мимо, замерла возле Звонарева, цепко ухватившись тонкими пальчиками за рукав мундира, и срывающийся голос донесся до самых дальних углов большого дома:
– Не люблю я вашего Сбитнева! Не люблю! У него волосы из носа торчат!
– Прекрати! Это неприлично, в конце концов! – Денис Афанасьевич даже побагровел.
Но Ангелина, кажется, его и не слышала. Дернула за рукав Звонарева еще раз и опустилась на колени. Растерянный Звонарев продолжал стоять, а она все дергала и дергала его до тех пор, пока на помощь не пришел Грехов. Тот, не церемонясь, положил руки на плечи товарища и заставил опуститься на колени.
– Говори, – скомандовал Родыгин, – от чистого сердца говори!
– Я прошу руки… – начал было Звонарев, но сбился и беспомощно помотал головой, словно у него внезапно заболели зубы.
– Папочка! Мамочка! – взлетел звенящий голос Ангелины. – Вы же любите меня! Вы же хотите, чтобы я была счастливой! Благословите! Мы так любим друг друга!
Звенящий голос Ангелины будто встряхнул Звонарева:
– Я прошу руки вашей дочери, я буду хорошим мужем и хорошим сыном для вас, а Ангелину… Ангелину я буду на руках носить! Может быть, у меня нет таких капиталов, как у купеческого сына, но я честный человек и пришел к вам с самыми благородными намерениями. Вы никогда не пожалеете о своем согласии.
– Да, да! Никогда не пожалеете! – эхом отозвалась Ангелина.
Денис Афанасьевич побагровел еще сильнее, собираясь что-то сказать, но его опередила Александра Терентьевна. Неожиданно всхлипнула, прижала к груди пухлые руки и вздохнула – просто, по-домашнему:
– Что же мы, у порога-то… Проходите в залу, за стол сядем… Сядем и поговорим…
Грехов мгновенно метнулся на улицу и вернулся с цветами, с пакетами, сияя безмятежной улыбкой, будто исполнилось его самое заветное в жизни желание.
Сели за стол.
А часа через два расторопный Герасим и его товарищ доставили господ офицеров на берег Каменки, на то же самое место, где они были утром и где не состоялось намеченное свидание. Извозчики получили деньги, остались премного довольны, а на прощание Герасим, потеребив корявыми пальцами курчавую бороду, коротко хохотнул:
– Желаю вам, господа военные, пропить холостяцкую жизнь со звоном! А на свадьбу меня свистните – с ветерком доставлю! Я на базаре стою, там меня всегда найдете!
И долго в безветрии оседали за колясками два пыльных следа.
Звонарев смотрел на них и не слышал, что говорили ему Родыгин и Грехов. Стоял, оглушенный счастьем, и то расстегивал, то снова застегивал верхнюю пуговицу на парадном мундире.
Глава вторая
1
Невидимый и беззвучный, неизвестно, где зародившийся, рухнул вихрь дикой силы, закрутил и вскинул в мгновенье ока темный качающийся столб под самое небо. Оно дрогнуло в испуге и разродилось внезапно таким тяжким ударом грома, что земля под ногами просела, и каторжная партия вместе с конвойными разом сбилась с ровного шага, пригнулась, хватаясь за головы, и замерла. Вихрь пронесся прямо по людям, разметывая полы серых халатов, обдал горячей пылью, нагревшейся на полуденной жаре, раскидал тощие узелки на телегах, сшиб фуражку с офицера и понесся вместе с ней дальше, никуда не сворачивая с тракта.
Исчезло солнце. Вздыбилась в половину небесного свода клубящаяся туча, еще раз ударил гром, раскалывая, как колуном, пространство, и дождь-проливень встал стеной.
Загремели вразнобой железные цепи – каждый арестант пытался укрыться как мог: одни на корточки приседали, другие задирали полы халатов, пытаясь ими укрыться, третьи, кто оказался ближе, полезли под телеги. Но старания были тщетными – всех, до последней нитки, в один миг промочила небесная вода. И продолжала хлестать сверху, не зная удержу.
Конвойные, словно онемев, даже не кричали и не подавали зычных команд. Тыкались, бестолковые, как котята, не зная, что делать, крутили головами в разные стороны, но ничего не видели из-за плотной стены дождя.
И никто не услышал, не различил в грохоте и шуме одно короткое слово, которое отчаянно и жарко вырвалось из груди:
– Бежим!
Двое откололись от партии, соскользнули к обочине тракта, кубарем скатились в канаву и, выбравшись из нее, неуклюже побежали, поддерживая цепи руками, к недалекому и густому осиннику. Достигли его, вломились в самую середину, пробились меж тонких, хилых стволов и, не задерживаясь, не давая себе передыха, кинулись в глубину соснового бора, который вольно лежал за осинником на длинных, пологих увалах.
Дождь лупил, не ослабляя напора.
Беглецы одолели один увал, другой, забежали на гребень третьего, и тонкий, прерывистый голос, едва различимый в тугом шуме дождя, взмолился:
– Не могу, умру! Остановись…
– Рано! Беги! Сгноит он нас, на этапе еще сгноит! Беги! – И тот, кто говорил, подтянул к себе цепь, сделав ее совсем короткой, вздернул без жалости и заставил подняться своего напарника, а затем потащил следом за собой, спускаясь с увала.
Снова бежали. Но медленней, тяжелее, переходя на торопливый, неровный шаг.
Ливень с грохотом прохаживался над бором. С такой силой, что рушил вниз гнилые сучки и пригибал макушки сосен. Время от времени вспыхивали молнии, озаряли округу режущим светом и уступали место громовым раскатам.
В изножье увала лежала огромная валежина, закрытая молодыми сосенками. Вывернутые наружу корни с пластами земли на них густо роняли вниз грязные капли. Под корнями виднелась узкая яма, и беглецы, окончательно выдохшись, залезли в нее, скрючились, притиснулись друг к другу и лежали не шевелясь, чтобы не звякнули нечаянно цепи кандалов. Кое-как отдышались, перестали хрипеть, и тонкий, уже не прерывистый голос вышептал:
– Господи милостивый, неужели спасемся?!
Голос был женский.
– Молчи, – прозвучал в ответ мужской голос, – молчи, как умерла. Не в Липенках своих, лясы точить.
– Где они теперь, Липенки. – Короткий вздох, как всхлип. – Там уже яблоки наливаются, крыжовник поспел… А мы…
– А мы в Сибири, на каторгу отправлены. Поймают – накормят яблоками! Не вздыхай, как корова, лежи тихо!
Замерли, прислушиваясь – не донесутся ли сверху тревожные звуки? Но сверху в земляную нору проникали только шум дождя да раскаты грома. Стихли они лишь вечером, когда над увалами сгустились синие сумерки и зачирикала неведомая птичка, зачирикала беспрерывно и звонко, словно радовалась сама и торопилась известить всех, кто ее слышал, что буря с грозой закончились и стоит теперь над сосновым бором тишина и безветрие.
– Потерпи, не ворочайся, обождем чуток. Как стемнеет, тогда и вылезем. – В мужском голосе звучало веселье. – А ловко мы сиганули, скорее вихря! Вот пусть он теперь, жаба пузатая, отчитается перед начальством, оно ему хвоста накрутит!
– Не могу я больше, руки-ноги затекли, как деревянные – не шевелятся…
– А зачем тебе шевелиться, лежишь и лежи. По буграм бегать никто не гонит. Отдыхай.
– Куда мы теперь, с цепями-то?
– Не хнычь! Нынче все дороги наши, выбирай, какую захочешь. Не пропадем! Ты, главное, от меня не отставай, а я выведу, не впервой!
Когда над бором залегла темнота, они выбрались из своего укрытия и медленно, осторожно двинулись в сторону тракта. Неуемная птичка, подбадривая их, продолжала чирикать где-то впереди, будто беспокоилась, чтобы беглецы не сбились с верной дороги. Идти в темноте было тяжело, то и дело спотыкались, иногда падали, глухо звякая цепями. Выбрались к тракту. Он был пустынным в поздний час. Шагалось по нему, после борового неудобья, легче и от этой легкости как будто прибывало сил.
– Если колокольчик звякнет или конь копытами стукнет, сразу за мной на край в траву падай и не шевелись, пока не проедут, – наставлял мужской голос.
– Долго нам идти?
– Идти-то… До-о-лго! Пока ноги носят! – И рассмеялся, добавив: – Теперь нам, как дурным собакам, сто верст – не крюк.
Огромная, на полнеба, туча, которая днем закрывала солнце, теперь, в поздний ночной час, неведомо куда бесследно исчезла, небо прояснилось, и круглая луна величаво всплыла по крутому своду, уронив на землю блеклый, негреющий свет. Ясно обозначился тракт, потянулся вперед, хорошо видный, и лишь там, где к его краям близко подходили деревья, он пересекался длинными, причудливыми тенями.
Вдруг возник неожиданно узкий сверток, накатанный тележными колесами. На него и свернули беглецы, пошли по траве, которая густилась между колеями, и скоро различили впереди мутные очертания деревенских крыш. Добрались до поскотины, огороженной жердями, и перед ними, чуть в стороне от дороги, оказался толстый столб высотой в человеческий рост. На самой верхушке столба что-то неясно темнело.
– Вот и угощенье нам выставили. – Беглец, загремев цепями, поднял руки и снял со столба чугунок, осторожно поставил его на землю, снова поднялся и снял еще половину хлебной краюхи, завернутую в тряпицу. – Садись, красавица, ужинать будем.
Ели руками, доставая из чугунка холодную и комковатую просяную кашу, облизывали пальцы и снова тянулись, чтобы зачерпнуть столь нужного им сейчас угощения; хлеб беглец трогать не стал, засунув половину краюхи за пазуху. Когда кашу съели, выскоблив днище чугунка так, что ни одной крошки не осталось, беглец вернул пустую посудину на прежнее место и принялся обшаривать столб с обратной стороны. Скоро послышалось:
– Вот она, родимая, вот она, пригожая, вылезай, милая, вылезай, пропадем мы без тебя.
Нашел он вбитую в столб железную скобу, и долго мучился, пока ее не расшатал и не вытащил. Отдыхиваясь и крепко сжимая эту скобу обеими руками, пояснил:
– Чалдоны[4] привычку такую имеют – еду оставлять на столбах для беглых. Как бы договариваются с нами: перекусил, голубчик, и дальше ступай, а в деревню – ни ногой. Сурьезные мужики, если в деревню заявишься, махом голову оторвут. И так спрячут, что с собаками не найдешь. А чугунок или хлеб на столб выставить ребятишек посылают, для них и скобу вколотили, чтобы достать могли. Вот сколько нам счастья от чалдонов привалило, бери в охапку и пользуйся.
– А скоба-то нам для какой надобности?
– Сама увидишь, теперь дальше пошли…
И они пошли, стороной обходя деревню.
Рассвет их застал на берегу глухой лесной речушки, густо заросшей по берегам мелким ельником. На берегу беглец разыскал два увесистых камня, вытащил их на сухое место и рассмеялся – безбоязненно, в полный голос:
– Теперь, красавица, будем волю с тобой добывать. Слаще волюшки на свете ничего нету. Больно будет – терпи. Воля, она стоит того, чтобы потерпеть.
В это время уже поднималось солнце, стало совсем светло, и теперь можно было разглядеть и понять, почему беглецы до сих пор двигались, не отставая друг от друга – их сковывала одна цепь. Старательно заклепанная умелым каторжным кузнецом, она прочно соединяла ножные кандалы беглеца и беглянки, не давая им разойтись в стороны дальше чем на три-четыре шага.
Один камень плотно вдавлен в землю, другой – в руке, острие скобы поставлено на заклепку кандалов. Ну, поехали! Удар камня о железо прозвучал глухо и почти неслышно, острие скобы соскользнуло и оставило после себя лишь царапину.
– Ничего, домучим, ты держи крепче, скобу держи, чтоб не соскальзывала! Э, безрукая! Держи!
Дальше удары камня по железу слились в долгую и нудную долбежку – каторжные кандалы никак не желали поддаваться и отпускать на волю убежавших с этапа. Но хотя и соскальзывала скоба и руки раскровянила, хотя и медленно, по чуть-чуть, но дело, ради которого вытащили ее из столба на деревенской околице, все-таки делала. Сначала пошевелила, а затем и выбила одну заклепку на кандалах, затем другую. Беглец приноравливался и бил все точнее, уверенней, а когда скинул с себя ручные кандалы, работа и вовсе пошла веселее – не могло устоять железо против человеческого упорства. И вот, наконец, поранив руки и ноги, весь в поту, беглец вышиб последнюю заклепку на ножных кандалах своей спутницы, откинул скобу в сторону и вскочил. Закружился, раскинув руки, закричал непонятное, а затем остановился внезапно, кинулся к кандалам и, раскручивая их по очереди, зафитилил в речку. Они глухо булькали, падая в воду, и круги от них по воде почему-то не расходились. Управившись с кандалами, беглец сдернул с головы казенную шапчонку и запустил ее следом – в речку. Шапчонка не булькнула и не утонула, шлепнулась на воду и поплыла, лениво поворачиваясь, вниз по течению.
Беглянка плакала, вытирая кровь с пораненной руки жесткой полой арестантского халата, и морщилась – больно ей было. И страшно. Беглец подскочил к ней, встряхнул за плечо, закричал в самое ухо:
– Радуйся, дура! Теперь нам – полная воля! Не пропадем! Теперь нам сам черт не страшен!
Она подняла на него огромные заплаканные глаза, похожие на цвет спелого, обмытого дождем крыжовника, и другой ладошкой, не измазанной в крови, стала насухо их вытирать, одновременно пытаясь еще и улыбнуться.
2
Эти прекрасные глаза, которыми наградила мать, явились причиной всех несчастий, щедро выпавших на долю Ульяны Сизовой из деревни Липенки, затерявшейся в далекой отсюда Тульской губернии.
Липенки, Липенки…
Они теперь, как небесные звезды – не досягнуть…
Усадьба помещика Сушинского на пригорке стоит. С белыми колоннами, с высокими окнами, украшенная гипсовыми львами и ангелочками. Старые липы, выстроившись вдоль аллей, посыпанных речным песком, лениво шумят листвой под легкими вздохами летнего ветерка, налетающего из дальних мест. Дальше, там, где кончается главная аллея, начинается дорога, она скатывается под уклон прямо в деревню, которая и называется Липенки и в которой проживают крестьяне отставного майора Богдана Осиповича Сушинского.
Когда-то майор был бравым и молодым, имел пышные усы, которые завивал горячими железными щипцами, но с годами усох, скукожился и стал похожим на перезревший гриб, уже тронутый гнилью. Покойная супруга не одарила его детьми, и Богдан Осипович доживал свой век бобылем, в полном одиночестве, годами не выезжая из своего имения и не принимая у себя соседей. Любимым его занятием было сидение на балконе с подзорными трубами. Труб этих у Богдана Осиповича имелось больше дюжины, все они лежали в специальном ящике, обшитом сверху добротной кожей, а изнутри – алым бархатом. Он сам выносил ящик на балкон, усаживался в кресло и часами, меняя подзорные трубы, разглядывал окрестности, находя в этом несказанное удовольствие.
И вот однажды, занимаясь своим любимым делом, Богдан Осипович неожиданно разглядел: под старой липой, присев на яркой траве, плетет венок из полевых цветов молоденькая девчушка и безоглядно поет при этом, раскачиваясь в такт своей песне. Богдан Осипович от скуки заинтересовался – очень уж умилительная, идиллическая, прямо-таки пастушеская картинка получалась. Отложил подзорную трубу в ящик, выбрался из удобного кресла, спустился вниз – и замер, когда вскочила перед ним в испуге девчушка. Глаза… Глаза и сразили наповал отставного майора, как пуля навылет. Полюбовался, спросил, как зовут, услышал в ответ, что зовут ее Ульяной Сизовой, и, ничего больше не сказав, вернулся обратно на балкон. Взял в руки подзорную трубу, посмотрел, но возле липы уже никого не было. Девчушки и след простыл, унеслась вместе с веночком.
Богдан Осипович опустил подзорную трубу и задумался.
Здоровья он был слабого, мучили его постоянные боли в суставах, темнело в глазах от частого сердцебиения, по ночам он маялся бессонницей и поднимался с постели разбитым и в печальном настроении, потому что все чаще одолевали мысли о скорой смерти. Но в этот день, когда увидел прекрасные глаза, смотревшие на него с искренним страхом, будто бес под ребро вселился и начал шуровать, переиначивая все на свой лад. И болезни забылись, и мысли о скорой смерти, и сам он как будто два десятка лет скинул; воспрянул и даже испытывал некий любовный трепет.
На следующий день Ульяна была доставлена в имение, помыта в бане, переодета в новый сарафан, а вечером ей надлежало явиться в спальню. Да только ровным счетом ничего не получилось из того, что задумывал Богдан Осипович. Едва он дотронулся до Ульяны, как она, дикая, оттолкнула его двумя руками и он, не удержавшись на слабых ногах, отлетел к стене, ударился головой об угол ночного столика и сразу же затих, не успев пошевелить ни рукой, ни ногой. Даже не застонал.
Ульяна, увидев кровь на полу, заблажила в ужасе, потеряла саму себя, стала отбиваться от дворни, набежавшей в спальню, и ее пришлось связывать.
Дальнейшее произошло просто, обыденно и страшно. Недолгий суд присудил Сибирь, и опомнилась Ульяна, пришла в себя только на долгом этапе, который медленно и устало подползал к Тюмени, где его ждал отдых. Из Тюмени, в дальнейший путь, этап повела другая конвойная команда под началом молодого офицера Грунькина. Был он, несмотря на молодость, очень грузен, когда садился в седло, конь под ним всхрапывал и прогибался. От конвойной службы Грунькин еще не успел притомиться, нес ее ревностно и частенько хватал через край, добиваясь порядка чрезмерной строгостью, а порой и жестокостью. Арестанты его тихо ненавидели, но помалкивали, и только один, бывалый каторжник Агафон Кобылкин, бесстрашно кричал ему во всю ширину глотки:
– Этапные обычаи никому не дозволено рушить! «Милосердную»[5] всегда пели – приварок для артели! Почему петь не разрешаешь?
– Почему? По кочану! – был ответ Грунькина. – А ты, Кобылкин, помалкивай, или я рассержусь!
– На сердитых воду возят! – не уступал отчаянный Кобылкин.
Не раз они так переругивались, и ясно было всем, арестантам и конвойным, что перепалки эти рано или поздно чем-нибудь да закончатся.
Они и закончились.
Но с таким вывертом, какого никто и не предполагал.
Угораздило Грунькина среди серых халатов и изможденных лиц разглядеть чудные глаза Ульяны Сизовой. Разглядел – и заколыхался тучным телом, заволновался – молодой мужик, нутро загорелось. Считая себя царем и богом над этапными, Грунькин даже и цацкаться не стал, приказал, чтобы Ульяна явилась к нему вечером в его отдельную комнату, которую он занимал как офицер, и вымыла полы. Мойка полов – дело обычное на этапах, многие из арестанток только об этом и мечтали. Бабье дело нехитрое, раскинула ноги – вот тебе и поблажки: кусок получше, на телеге с барахлишком дозволят ехать или вовсе осчастливят – кандалы снимут. Ульяна об этом уже знала, уши ведь не заткнешь, слышала, поэтому и побелела, когда Грунькин отдал свой приказ. А после, проследив, как он отъехал, протолкалась, нарушая ряды, к Агафону Кобылкину, поднялась на цыпочки, чтобы дотянуться до волосатого уха, и жарко вышептала:
– Дай мне нож, у тебя есть, я себя зарезать хочу!
Бывалый каторжник, лихой жизнью крученный и верченный, самолично на тот свет людей отправлявший, заморгал, как ребенок, и мотнул головой:
– Нет у меня ножика, а был бы – не дал! Ты чего удумала, девка? Смирись, она не сотрется, глядишь, и облегчение будет. А после плюнуть пошире и растереть.
– Не могу я так, против самой себя – помру сразу. Лучше уж без позора умереть. Дай нож!
– Не дам! Сказал – не дам, значит, не дам!
– Бог тебя не простит, что в последней просьбице отказал.
Выговорила эти слова, обреченно повесила голову и вернулась в свой ряд. Кобылкин глядел ей вслед и от удивления только морщил лоб, наискосок украшенный кривым и широким шрамом. Видно, дрогнуло что-то в корявой душе каторжника, проклюнулся неведомый раньше росток сострадания, и вечером, когда уже подходили к приземистым строениям, где предстояла ночевка, он пробрался к Ульяне, тронул ее за рукав и молча кивнул, давая знак, чтобы она слушала его внимательно, и торопливо шепнул:
– Решайся, девка, если жить хочешь. И ножик не понадобится. Делай, как я говорю, в точности делай…
А дальше торопливо прошептал такое, что Ульяна даже отпрянула от него:
– Не получится у меня!
– Жить захочешь – получится!
И не стал тратить время на ненужные сейчас слова, знал: чем дольше уговариваешь человека, тем сильнее он сомневается. Уверен был – сделает Ульяна так, как он сказал. А не сделает… Сделает!
Не ошибся Агафон Кобылкин. Разбойничья и каторжная жизнь, когда приходится босиком по бритве ходить, научила его разбираться в людях, хотя такой случай выпал впервые.
Комната, которую, согласно своему чину, занимал конвойный офицер, находилась в отдельном домике, где располагалась еще и канцелярия. Низенькое крылечко, отдельный вход, узкий, темный коридорчик и, собственно, сами хоромы: стол, несколько стульев, кровать в углу и маленький диванчик. На улицу выходили два окна.
Вошла Ульяна, увидела расплывшегося на диванчике, как жидкое тесто, Грунькина и едва не кинулась обратно. Но пересилила себя. Приняла приглашение и села за стол, на котором лежали белый хлеб, масло и даже пряники.
– Ешь, – милостиво разрешил Грунькин, – а после раздевайся и ко мне иди.
Давилась Ульяна белым хлебом, жевала пряники и вкуса не чувствовала. Съела, сколько смогла, и попросила:
– Там бачок с водой, можно мне пройти, ополоснуться…
– Только быстро, я ждать не люблю!
В узком коридорчике стоял бачок, сверху лежал ковшик. Ульяна погремела крышкой, из ковшика воду полила, а другой рукой открыла настежь входную дверь и увидела на крыльце обрубок большущей толстой жерди. Быстро занесла его в темный коридорчик, уперла, как наставлял Кобылкин, одним концом в порог, а другой чуть подняла, подсунув под него маленькую скамейку. Дверь прикрыла, вернулась в комнату.
– Долго ковыряешься! – выразил неудовольствие Грунькин, – Я же сказал – не люблю ждать! Раздевайся!
Вздрагивающими руками взялась Ульяна за отвороты халата, и в это время, как порох, пыхнул за окнами людской ор, столь громкий, что показалось – стекла в окнах задребезжали. Орал весь этап, орал, как под ножом. Кто-то из конвойных со страху пальнул в воздух, и от выстрела, будто подстегнутый, ор загремел еще сильнее. Грунькин вскочил с диванчика, ринулся в коридорчик – и оттуда донесся дикий рев. С ходу, с разбега налетел в темноте грузный конвойный офицер на толстый конец обрубка от жерди, упертый в порог – точнехонько низом живота. Лежал на полу, извивался, как червяк, и продолжал орать. Ульяна, не помня себя, перелетела через него, толкнулась в двери, выскочила на низенькое крылечко, побежала, и многоголосый ор постепенно стих.
Утром следующего дня, когда партия построилась, чтобы двинуться дальше, оказалось, что Грунькина нигде не видно. Командовал за него старый седой фельдфебель, рычал грозным голосом, а сам незаметно ухмылялся в пышные усы и вид у него был, когда забывался, очень уж довольным. Не жаловали подчиненные своего командира, поэтому и ухмылялся фельдфебель, зная, что начальник его находится в плачевном состоянии. Скоро и вся партия увидела, как вышел Грунькин, широко расшаперивая ноги, будто в интересном месте был у него привязан кол. Морщась при каждом шаге от нестерпимой боли, он дошел до телеги, взгромоздился, лег на спину и махнул рукой, давая команду – трогайся!
Зашаркали десятки ног, загремели цепи – обычный этапный шум. Но в этот раз он нарушался дружным смешком, который прокатывался по серым рядам арестантов. Потешались они над Грунькиным едва ли не в открытую.
Но рано посмеивались арестанты, и рано злорадствовал Кобылкин, довольный тем, что задумка его удалась и что выручил Ульяну. Отлежался Грунькин, оклемался и, пока ехал в телеге, придумал, каким способом наказать строптивых.
И наказал.
Догадывался он, конечно, что вчерашняя история без Кобылкина не обошлась. Поэтому и решил проучить отчаянного каторжника так, чтобы все и разом поняли, кто здесь настоящий хозяин.
На следующее утро, после ночевки, когда партия уже построилась и приготовилась к отправке, выкатили на площадь большую чурку, к которой прибита была наковальня, и появился кузнец с инструментом и с цепью. Из общего строя вывели Кобылкина и Ульяну, поставили перед этой чуркой, и кузнец быстро, сноровисто сковал их ножные кандалы одной цепью. Теперь арестант Кобылкин и арестантка Сизова не могли разойтись друг с другом дальше чем на три-четыре шага.
– Ну, чего не смеетесь? – громко спросил Грунькин. – Не смешно вам, значит. А мне – смешно!
И захохотал в общей тишине, колыхаясь всем телом.
Никто на этот хохот ни словом, ни звуком не отозвался. Молча двинулись арестанты по тракту. Все знали и понимали прекрасно, что Грунькин перелез через борозду, через которую конвойный офицер не имел права перелезать – ни по этапным обычаям, ни по служебным инструкциям. Но никакого начальства здесь, кроме него самого, не имелось, а значит, и жаловаться было некому. Одно оставалось – терпеть и ждать, когда на длинном пути сменится конвойный офицер. Но путь впереди лежал еще долгий, и когда произойдет смена, неведомо.
Но Кобылкин не унывал и подбадривал Ульяну бодрым голосом:
– Ты, девка, не падай духом, а глаза поставь на сухое место. Этому упырю в радость будет, если мы сопли распустим. А ты ему своего настроения не показывай, иначе он совсем нас с грязью смешает. За меня держись, со мной не пропадешь!
Ульяна в ответ кивала головой, соглашаясь, но слезы сами собой катились из ее чудных глаз, особенно, когда приходилось справлять нужду, большую или малую, находясь рядом с Кобылкиным. И хотя он всегда старался в такие моменты отворачиваться и делал вид, что ничего не видит и не слышит, Ульяна все равно мучилась от стыда и бессилия и сдерживала себя из последних сил, чтобы не завыть в голос.
Арестанты Кобылкина уважали, а после памятного случая с Грунькиным зауважали еще больше и делились едой. Подношения бывалый каторжник охотно принимал и самые лучшие куски отдавал Ульяне, приговаривая:
– Тебе крепче питаться надо, силы копить. Нам с тобой много силы потребуется.
– Зачем? – спрашивала Ульяна, и голос у нее вздрагивал.
– А затем, – отвечал Кобылкин, – что мы этому упырю еще покажем дулю. Щелкнем по носу! Погоди, дай срок, выпадет хороший случай – щелкнем!
И выпал счастливый случай, как предсказывал Кобылкин, когда обрушился на арестантскую партию, бредущую по тракту, внезапный вихрь, а следом за ним – проливной дождь…
3
Половина месяца минула с тех пор, как сбежали с этапа Агафон Кобылкин и Ульяна Сизова. За это время еще пышнее расцвело короткое сибирское лето, в лесах народились грибы, ягоды, и каждый куст, укрывая листвой, охотно давал приют и кров. Но всю жизнь под кустом не проживешь, вот кончатся жаркие денечки, занудят осенние дожди, следом за ними запорхают белые мухи, и куда тогда податься беглым людям, где искать жилище, чтобы не сгинуть в холодном сугробе, а дотянуть до весны и до первой травки?
Как ни кружилась голова у бывалого каторжника от нечаянно обретенной воли, как ни радовался он своему бесконвойному положению, но о будущем приходилось думать. Время-то быстро летит, не успеешь оглянуться, а руки, хоть и не скованные, уже окоченели. В былые дни Агафон Кобылкин не стал бы ломать голову – где зиму перебиться? Он бы просто поступил и быстро – прибился бы к лихой шайке, благо их в Сибирской земле немало, и занялся бы обычным своим ремеслом – разбойным: гуляешь, пока гуляется, в обнимку с удачей, а если она отвернулась, значит, браслетами[6] гремишь. Все для него раньше ясным было, а вот теперь – заколодило. Не один он сбежал с этапа в этот раз, Ульяна находилась при нем. И не мог он заявиться с ней в шайку, потому что хорошо знал неписаный и непреложный закон – в шайке все общее. А баба, если появится, в первую очередь. Сам того не заметил Агафон, как за короткие сроки вошла к нему в душу Ульяна, как цепко и накрепко она к себе притянула, не отпуская дальше чем на три шага, будто цепью приковала. И радовался он, как не радовался никогда в путаной и страшной своей жизни, вглядываясь в чудные глаза Ульяны и слушая ее певучий голос. Чем дольше вглядывался и вслушивался, тем яснее ему становилось: не бросит он ее и не отдаст никому. Понадобится – убьет кого угодно, сам на нож пойдет, а дотронуться до Ульяны чужим рукам не дозволит.
Мысли эти держал при себе, вслух о них ни единым словом не обмолвился и никак не мог одолеть боязни, которая сдерживала его и не давала подступиться к Ульяне. Все казалось ему, что, если возьмет он ее насильно, сломается она, как тонкий стебелек таежного цветка, и засохнет. Погаснут дивные глаза, кроткий голос оборвется и никогда больше не зазвучит. Даже сильные, жилистые руки вздрагивали, когда внезапно возникал страх, что может остаться без Ульяны. Внешне же старался держать себя по-прежнему: насмешничал над ней, а иногда называл коровой и дурой. Она не обижалась, лишь смущенно улыбалась в ответ, опуская глаза, и всякий раз Агафону казалось, что в груди у него рассыпаются обжигающие искры.
Края, в которых они теперь пребывали, были ему неведомы, и он шел, доверяясь лишь своему чутью, минуя стороной большие села и все дальше забираясь в глухие места, где изредка попадались маленькие лесные деревни, возле которых можно было подкормиться и при удобном случае что-нибудь украсть.
Хоть и пробирался Агафон наугад, все равно старался держаться поближе к натоптанным тропам и накатанным дорогам, побаиваясь забрести уж в совсем неведомую глушь. Но чего опасался, то и случилось. Исчезла дорога, будто ее корова языком слизнула. Попытался отыскать, а получилось, что еще больше заплутался и потерял всяческое направление. Сосновый бор будто подменили. Светлые, сухие увалы сменились глухим чернолесьем и непролазным валежником. А день, как назло, выдался пасмурным, без солнца. Куда идти – непонятно. Темно, глухо. Только сушняк оглушительно трещал под ногами.
Измаялись и сели передохнуть. Вытянули натруженные ноги и не заметили, как свалились в крепкий, провальный сон.
Первым проснулся Агафон – будто шилом укололи. Вскинулся в тревоге, еще не понимая ее причины, и сразу же услышал, как сухо щелкнул курок ружья. Именно курок, а не тонкая ветка, переломленная при торопливом шаге. Распахнул глаза. А в глаза ему – дырка от дула, круглая и темная, как зрачок. Стоял всего в нескольких шагах от беглецов рыжебородый мужик, одетый, несмотря на летнюю пору, в волчью доху, перехваченную широким ремнем из сыромятной кожи. На ремне висел большой нож в самодельных ножнах. Вскинутое ружье, готовое к выстрелу, мужик держал твердыми руками, и ствол даже не вздрагивал, словно прибили его к невидимой опоре. Узко прищуренные глаза смотрели зло и настороженно.
– Ты бы ружьецо-то опустил, мил человек, мы путники тихие, мирные, никого не трогаем, – первым заговорил Агафон, стараясь приглушить свой хриплый голос, чтобы звучал он как можно тише и миролюбивей.
– Ага, мирные! Знаю я вашего брата! Человека зарезать – как муху хлопнуть! Подымайтесь! Вперед идите. И не вздумайте баловать – за мной не заржавеет. Погоди… Девка, что ли? Тоже с этапа сбежала?!
От удивления у мужика даже ствол в руках качнулся.
– Я же говорю тебе, милый человек, – снова заторопился, заговорил Агафон, – тихие мы, смирные и на разбойные дела неспособные, сам понимать должен, на разбой с бабой не ходят.
– Ну, это еще надвое сказали, иная баба злее мужика будет.
– Да ты глянь на ее, глянь, – упорно гнул свою линию Агафон, пытаясь разговорить мужика и притушить его первоначальную злобу, – она, как ангел, чистая, а ты ее – в разбойницы!
– Зубы не заговаривай! Сказал – вперед идите, вот и топайте. А там разберемся, кто из вас ангелом, а кто чертом прикинулся. Ступайте!
Пришлось подчиниться, чтобы не злить мужика. Ульяна вцепилась тонкими пальцами в руку Агафона, прижалась к нему, и он сразу же почуял, что она трясется, как в ознобе. Наклонил голову, коротко шепнул:
– Не бойся.
Ульяна сбилась с шага, запнулась и в отчаянии, так же шепотом, отозвалась:
– Лучше здесь помереть, чем на этап вернуться. Ты иди, Агафон, а я упаду и пусть пристрелит.
– Не дури! – Агафон встряхнул ее за плечо и громко, в полный голос пригрозил: – Я тебе так лягу – костей не соберешь! Шевели ногами!
Мужик с ружьем, шедший сзади, молчал. Но нетрудно было догадаться, что весь разговор, даже когда шептались, он прекрасно слышал.
Чернолесье и валежник под ногами внезапно кончились и сменились мягким покровом мха в низине. Дальше пошел подъем на сухой увал, по гребню которого тянулась посреди молодого ельника узкая, едва различимая тропка.
– Направо поворачивай! – последовал грозный окрик.
Повернули, двинулись по тропинке. Скоро тропинка соскользнула с верхушки увала вниз – и перед глазами внезапно, будто из-под земли выскочила, возникла заимка: глухой заплот, такие же глухие ворота, а дальше, за ними, приземистая изба с почерневшей крышей.
– Ворота открывай! – приказал рыжебородый мужик.
Ворота от старости провисли и открылись, царапая землю, со скрипом. Агафон пропустил вперед Ульяну, шагнул следом за ней, и споткнулся, замер на месте: под заплотом, развалившись в полный рост и задрав вверх все четыре лапы, покачивался из стороны в сторону, лежа на спине, матерый медведь. На скрип ворот и на людей, которые вошли в ограду, он даже ухом не пошевелил, продолжал покачиваться и негромко урчал, видимо, выражая полное свое удовольствие. Агафон резко качнулся, заслоняя Ульяну, но мужик, увидев это, предупредил:
– Не шарахайся! Он не любит у меня, кто суетится, он степенных уважает, неспешных. Идите в избу.
Поднялись на крыльцо, миновали сени, и вот – изба, в которой не имелось ни перегородок, ни лавок, возле стола, сколоченного из толстых плах, стояли две березовые чурки. На одну из них мужик по-хозяйски сел, положил на колени ружье, прищурился, словно в глаза ему слепило солнце, и принялся рассматривать Агафона и Ульяну. Молчал и толстыми грязными ногтями постукивал по деревянному прикладу. Весело постукивал, дробно, и казалось, что где-то за стенами скачет конь по твердому настилу, озвучивая копытами свой быстрый ход. Наглядевшись и настучавшись, мужик принялся чесать растопыренной пятерней бороду, а глаза завел в потолок, почудилось, что еще немного – и он заурчит от удовольствия, как медведь, лежащий на спине под заплотом. Внезапно мужик вскочил с чурки, будто ягодицы огнем опалило, и весело крикнул:
– А чего стоим-то?! Печь не топлена, на столе пусто! Неужели жрать не хотите? Хотите жрать или нет?
– Да как сказать… – замялся Агафон, который не мог найти верного тона для разговора со странным мужиком, – оно бы и не мешало, если имеется, чего на зуб положить…
– Имеется! – Мужик прислонил ружье к стене и показал пальцем: – Там дрова под печкой и растопка с серянками. Зажигай!
И столь неожиданным был этот переход в его настроении, что Агафон и Ульяна даже растерялись. А мужик тем временем уже тащил из сеней здоровущего неощипанного глухаря, мешок с крупой, охапку зеленого, еще не завядшего слизуна[7] и все это делал сноровисто, быстро и весело, словно исполнял долгожданную любимую работу.
Скоро в печке загорелись сухие сосновые дрова, в закопченный зев дымохода густо потянулся черный смолевый дым, и изба, казавшаяся мрачной и необжитой из-за скудного света пасмурного дня, ожила, повеселела. В чугунке забулькала вода, Агафон ошпарил глухаря кипятком и принялся его ощипывать. Ульяна нашла тряпку, вымыла полы, и мужик, осторожно наступая на чистые половицы, удивленно покачивал головой, словно узрел у себя под ногами диковинную невидаль. Агафон дергал глухариные перья, отфыркивался от летящего пуха, а сам украдкой наблюдал за мужиком, поглядывал и на ружье, прислоненное к стене. Один из таких взглядов мужик успел перехватить и спокойно, даже чуть насмешливо сообщил:
– Заряда-то в нем нету. Кончились у меня заряды, вот последний оставался, и тот на глухаря потратил. А во двор без меня – ни ногой! Иван Иваныч не даст и на крыльцо выйти – порвет!
Намек был понятный – даже думки не держите, чтобы без разрешения хозяина из избы вырваться. Но зачем же тогда он привел их к себе, зачем собирается кормить и даже вроде бы радуется легкой суете и общему заделью? Не понимал этого Агафон, не мог найти разгадку, а когда чего-то не понимал, его обычная каторжанская настороженность многократно возрастала, и он продолжал неотрывно следить за мужиком, стараясь теперь, чтобы тот не перехватил его взгляда.
Хозяин в очередной раз сбегал в сени и притащил большую головку сахара, положил ее на стол и сообщил:
– Чай будем пить! Вот супчику из глухаря похлебаем, тогда и чаевничать начнем, тогда у нас и разговор сочинится.
Ульяна за хлопотами и от печного жара разрумянилась, еще сильнее похорошела, и Агафон, изредка взглядывая на нее, обмирал от пронзительного нежного чувства, которое пресекало дыхание.
Суп сварился, чугун стоял теперь на середине стола, и все по очереди тянулись к нему деревянными ложками – крепко все-таки проголодались. Выхлебали до самого донышка, Ульяна в том же чугуне накипятила воду и принялись за чай. Вот тогда, наколов ножом сахара и разделив кусочки на три части, мужик завел, как и обещал, разговор. Странный, надо сказать, разговор:
– Вот дайте ответ мне, чего человек на земле ищет? Все он чего-то бегает, мельтешит, паскудит, врет, изворачивается, как змея под вилами, а зачем он это творит, если знает, что в конце концов крышка ждет от гроба? От крышки не увернешься, не перехитришь ее. А?
– Это как повезет, – усмехнулся Агафон, – другой раз ни гроба, ни крышки нет, так закапывают, а случается и совсем худо – бросят зверью на поживу, а кости после ветер раздует.
– Ну ладно, – согласился мужик, – пускай без крышки. Конец-то все равно один! А?
– Понять я тебя не пойму, милый человек. Какие тебе ответы давать, если спрашиваешь про то, чего я не знаю. – Агафон отхлебнул чаю и замолчал; он, действительно, не знал, что ему следует отвечать, старался лишь соблюдать осторожность, чтобы не рассердить мужика.
– Сермяжные вы люди, – искренне огорчился хозяин, – я-то надеялся, что отведу душу, а вы – как все! Дальше носа рассуждать не можете. Когда с этапа-то сбежали? Давно? И куда направлялись? Только врать не вздумайте, я на сажень под землю вижу.
Помолчал Агафон, раздумывая, и решил, что нет сейчас смысла врать, сочиняя какую-нибудь небывальщину, глаз-то у мужика наметанный, сразу догадался, что они с этапа сбежали, хотя и были они сейчас обряжены не в арестантские халаты, а в одежонку вполне справную, пусть и потрепанную, какую удалось своровать в деревнях, мимо которых пробирались. Решив так, он не стал таиться, честно рассказал мужику, как оказались они с Ульяной на одной цепи, как помог им внезапный вихрь избавиться от мучителя Грунькина и что идут они сейчас без всякой цели и даже не знают, где остановятся.
Слушал мужик с интересом, а когда выслушал, представился:
– Меня Кондратом зовут, а прозвище у меня – Умник. Я оттуда же, с тракта, сбежал, правда, давно это было, как-нибудь расскажу. Вижу, что врать не стали, это мне глянется, когда по-честному. А что пути своего не знаете – тоже хорошо. Я вам свой путь скажу – не отказывайтесь. Другого вам никто не предложит.
4
Бойко шумела неширокая речушка, омывая своим стремительным течением горные камни. Журчала, не прерываясь ни днем, ни ночью, и звук этот неумолкающий поселял в душе благостное спокойствие, когда отходят в сторону и растворяются, словно туман, тревоги и горести, и кажется, хочется верить, что нет в этом пустынном месте никакой опасности. Значит, можно жить вольно, не оглядываясь в тревоге, жить, как ты желаешь, сам себе господин и хозяин. Сладким было это чувство, веселилась и вскипала от него кровь, как в юности, и силы такие поднимались, что казалось возможным выламывать камни из горы величиной в свой рост и бросать их через речку.
Пылал большущий костер, пламя его отражалось на текущей воде, и глаз невозможно было отвести от отблесков, словно обладали они неведомой тайной и будто бы завораживали. Агафон упирался босыми ногами в песок, уже остывший от дневного жара, смотрел, не отрываясь, на речушку и слушал Кондрата, который говорил не умолкая. Голос его сливался с шумом водяного течения и также поселял в душе тихую благость.
– Вот за это меня, Агафон, и прозвали Умником, что я понять хотел – ради чего человек рождается? Сам не понимал – у других спрашивал. А другие смеялись – умник ты, говорили, но так говорили, будто я дурак круглый, как дырка в носу. А теперь мне и спрашивать не надо, нет такой нужды, я сам знаю. Для того он рождается, человек, чтобы в согласии с самим собой жить, как его душа располагает, так он и делает, чтобы его никто насильно не заставлял – иди туда, тому кланяйся, говори это… Располагает моя душа, чтобы в таком месте обретаться, я и обретаюсь, и никто мне не указ. Спину сгибать не надо, шапку ломать не требуется, врать, опять же, надобности нет. Вот о какой жизни я мечтал! Сам до нее докумекал и путь сюда сам придумал, а ты сомневался… Помнишь, как сомневался?
– Помню, – кивнул Агафон, не отрывая взгляда от текущей воды.
Он, действительно, все хорошо помнил и не забыл, что произошло год назад на заимке странного человека по имени Кондрат, а по прозвищу Умник. Тогда, год назад, рассказал тот Агафону и Ульяне, что собирается покинуть обжитое место, потому как частенько стали наведываться люди – то беглые заглянут, то из соседней деревни, которая появилась недавно, кто-нибудь, заблудившись, заявится. И если уж знают теперь, что такая заимка имеется, значит, жди в скором времени служивых. А вот их-то, служивых, Кондрат видеть не желал. Рассуждая пространно про жизнь человеческую, он всегда эти рассуждения заканчивал одним и тем же – жить надо там, где душа твоя будет спокойной и безмятежной. А для того, чтобы она в таком положении пребывала, надо отправляться в путь, искать для пристанища иное место. Предлагал Кондрат идти вместе с ним в дальний путь и говорил, что они сразу ему поглянулись, когда услышал он их короткий разговор по дороге к заимке. На вопрос же – куда приведет этот путь? – честно отвечал, что он еще и сам толком не знает, но слышал от верного человека, что имеются такие места в алтайских горах, где можно скрыться и никто тебя не найдет. Агафон, слушая Кондрата, маялся в раздумьях, Ульяна молчала, не встревая в мужичьи разговоры, и длилось так несколько дней. В конце концов Агафон хлопнул ладонями по столу и объявил громогласно, что согласен, а Ульяна, услышав про его согласие, ничего не сказала, только кивнула.
Из соседней деревни привел Кондрат лошадь с телегой, на которую погрузили нехитрый скарб и тронулись в неведомый путь. Следом за телегой, как собачка, косолапил Иван Иваныч, и Кондрат все пытался его уговорить:
– Иди в лес, дурак, зима наступит, где я тебе берлогу рыть буду?!
Но упрямый зверь не отставал и лишь урчал время от времени, выражая неудовольствие.
– Я его совсем малым подобрал, с руки кормил, вот и привязался ко мне, как к мамкиной титьке, – горевал Кондрат, – думал, в лес уйдет, а он, видишь, за нами тянется. Иди, Иван Иваныч, иди, место себе ищи!
Но медведь еще долго тянулся за своим хозяином до тех пор, пока не выпал снег. Проснулись утром – кругом бело. И медведь исчез.
– Вот и оборвалась последняя зацепка, Иван Иваныч – и тот ушел. Теперь у меня все сначала начинается – и путь, и судьбина, будто я заново родился – голенький. – Кондрат смотрел на встающее холодное солнце и улыбался.
Настоящая зима прихватила их в дороге, в лесу, и они пережили морозные, снежные месяцы в хилой избушке, срубленной на скорую руку из тонких бревен. Намаялись, наголодались, но дождались теплых дней и, как только пали сугробы, снова тронулись в путь, одолевая одну за другой несчитанные версты.
И вот пришли.
Уже не втроем, а в десять раз больше. Попадались на пути разные люди, и мужики, и бабы, и, если кто-то из них изъявлял желание идти в неведомое, но благодатное место, никому Кондрат не отказывал, только требовал со всех слово, что обратной дороги они искать не будут. Иных это условие пугало, и они сразу шарахались в сторону, а те, кто согласился, послушно следовали за Кондратом, доверив ему судьбы и жизни. На всем длинном переходе и до сегодняшнего дня Агафон был у него правой рукой. Кондрат доверялся ему без всякой опаски и любил, когда выдавались свободные минуты, разговаривать с ним о жизни. Точнее будет так сказать – он говорил, Агафон слушал. И чувствовалось, что речи его находят у Агафона полное согласие.
Место, которое выбрали для будущей жизни, всех радовало: и горы, и речка, и луг – все было приятным для глаза. А когда обнаружили, что в этих местах даже гнус не водится, ни комара, ни мошки нет, повеселели еще больше, и топоры стучали, не умолкая, с восхода солнца и до тех пор, пока не упадут сумерки.
Сейчас, наработавшись за день, люди спали, а Кондрат с Агафоном все еще сидели у костра, смотрели на речку и оба молчали – наговорились. Пора и спать. Первым поднялся Кондрат, потянулся с хрустом и ушел в темноту. Агафон пошевелил палкой костер, и тот вспыхнул заново, взметнув вверх огромный столб искр. Заслоняясь рукой от этих искр, неслышно приблизилась Ульяна, присела рядышком на бревно, прислонила голову к плечу Агафона, сказала негромко:
– Час уже поздний, ложился бы… Завтра опять рано вставать.
– А ты чего не спишь?
– Не знаю, проснулась. Глаза закрываю, а сна нет. Привиделось мне – нехорошее… Такое нехорошее, даже затряслась от страха.
– Плюнуть и забыть, мало ли чего привидится!
– Нет, Агафон, такое долго помниться будет. Мальчонка маленький идет на меня, а горло у него перерезано и кровь течет, прямо на рубашку, а рубашка белая, длинная, в пол, я убежать хочу от него, а ноги не слушаются. Подходит он совсем близко и пальцем грозит мне. Молчит и грозит, а лицо строгое-строгое, как на иконе.
– Да не бери ты в голову! Сказал же тебе – плюнь и забудь. Мне другой раз такая чертовщина снится… Тьфу! Пойдем спать!
– А костер? Может, водой залить?
– Сам догорит, погода тихая… Пошли!
Недалеко от костра, рядом с первыми венцами будущей избы, стоял немудреный шалаш, сложенный из веток и сверху накрытый травой, успевшей высохнуть на солнце. В шалаше теперь и жили Ульяна с Агафоном, жили, хоть и невенчанные, как муж и жена. Агафон до конца выстоял, так и не решившись раньше времени дотронуться до непорочной девчонки, которая без оглядки ему доверилась. Ульяна сама выбор сделала, сама пришла к нему, еще там, на заимке Кондрата, пришла, прилегла рядом и едва ощутимо погладила по голове ладонью. Спокойно и ровно звучал ее голос, и от этого голоса Агафону хотелось заплакать, как в далеком и позабытом детстве, потому что во взрослой жизни он никогда не плакал.
– Я ведь поначалу боялась тебя, – говорила Ульяна, продолжая гладить его ладонью по голове, – так боялась, что не смотрела лишний раз. А теперь смотрю – и радуюсь. И дальше хочу радоваться. Только… целоваться я не умею…
Ни похабным словом, ни движением непристойным он не обидел ее. Ни тогда, ни до сегодняшнего дня. Не узнать было матерого разбойника, притихшего под девичьей ладонью.
Сухо, уютно и счастливо было им сейчас в шалаше. И речушка заботливо пела для них свою бесконечную песню, убаюкивая в крепкий сон.
К зиме, к первым морозам и снегопадам, встала деревня, выстроившись в одну улицу. И люди начали на новом месте свою новую жизнь, которая отличалась от прежней, как отличается своим видом старая, изорванная подстилка от нового, в разноцветье сотканного половика. Верховодил всей этой жизнью Кондрат, рядом с ним всегда находился Агафон, и никто этой крепкой связки не оспаривал и недовольства не высказывал.
Обустраивались, обзаводились хозяйством, время от времени посылали доверенных гонцов через перевал, и те возвращались с нужным инструментом, который своими руками сделать было невозможно, с домашней живностью и с семенами. Земля здесь оказалась мягкой, как пух, и плодородной – что воткнул, то и зацвело. Даже огурцы вызревали на навозных грядках. А уж репа, брюква, капуста и прочее, что попроще, перли из земли с такой силой, что треск стоял. Народились детишки, деревня огласилась звонкими голосками, и жизнь окончательно вошла в прочное русло.
Ульяна принесла сынишку, затем девочку, а следом еще одного парня. Тесно стало в избе, и Агафон всерьез задумывался о новом строительстве, собираясь ставить более просторное жилище. Начал заготавливать лес, укладывая в ряды сосновые бревна, чтобы они высохли до чистого звона.
Вот за этим занятием и застал его Кондрат. Спрыгнул с коня, повод не привязав, и прямиком – к Агафону. Не поздоровался, не кивнул, а сразу – в карьер:
– Бросай работу! Все бросай! Коня седлай, ружье бери, харчишек не забудь! Я здесь подожду, дух переведу.
Не стал Агафон спрашивать о причине такой спешки, понимал – по пустяшному делу сломя голову Кондрат бы не прискакал. Сразу же бросил работу, побежал в свою ограду и скоро появился верхом на коне, с ружьем и с дорожным мешком, в который успел сунуть краюху хлеба, пару луковиц и кусок вяленого мяса.
– От меня не отставай, – махнул ему рукой Кондрат, – после расскажу…
Вскочил в седло, хлестнул плеткой коня, и тот сразу взял рысью, вынося своего седока к речушке. Разметывая брызги, кони одолели речушку, выскочили на утоптанную тропу, и гривы их взметнулись от встречного воздуха. Махом проскакали верст шесть, дальше тропа сузилась, и начала вилять зигзагами на подъем, вверх. Нависали над ней каменные козырьки, в иных местах так низко, что приходилось клониться к лошадиной шее. Тут уж вскачь не полетишь, и скоро пришлось спешиться.
– Давай коням передых дадим. – Кондрат вытер ладонью потный лоб, ладонь обтер о рыжую бороду и присел на корточки. – Да и самим охолонуть надо, чтобы горячки не напороть… Слушай…
И дальше поведал такое, что Агафон, слушая его, только крякал, как селезень на болоте.
Оказывается, еще вчера Кондрат отправился на охоту. Давно уже приметил он лежку горных козлов, но все времени не хватало, чтобы добраться до них. И вот собрался. Но охота с самого начала не заладилась: когда подходил к лежке, оперся ногой на камень, думал, он цельный, а камень закувыркался вниз, все сшибая, что на пути попадало, и такой получился тарарамный грохот, что козлы вспорхнули, как птички, и пошли перескакивать с места на место, уходя выше по склону. Кондрат, не в силах пересилить охотничьего азарта, потянулся следом за ними. Но козлы будто насмехались: перескочат на новое место, разлягутся, рога выставят и ждут, когда охотник поближе к ним выцарапается. Но едва он начинал подбираться на ружейный выстрел, они легко, по-птичьи, вспархивали и – догоняй заново! Конечно, следовало бы плюнуть, послать подальше хитромудрых рогатых, неудачную охоту, спускаться вниз, на тропу, где оставил коня, и ехать домой. Но Кондрат уперся. Снова и снова тянулся вслед за козлами, а они уводили его все дальше и дальше по горному склону.
Опомнился он, когда огляделся и понял, что оказался в совершенно незнакомом месте. Вокруг вздымались отвесные скалы, и он только запрокидывал голову, растерянно озираясь. Козлы исчезли, будто и впрямь улетели, как птички. Кондрат начал искать спуск, чтобы вернуться к коню, но не тут-то было – куда ни ткнется, везде обрыв, да такой бездонный, что вниз заглянуть жутко. Тогда присел на камень, перевел дух, еще раз огляделся и начал обходить кругами незнакомое место. Должна же какая-то тропка быть, ведь сам он сюда как-то поднялся?! Но зияли перед ним только бездонные обрывы, а сверху громоздились отвесные скалы, окрашенные в розовый цвет заходящего солнца.
До самой темноты шарахался Кондрат из стороны в сторону, но спуска так и не нашел. Уморился до края, выбрал удобное место под большим валуном, привалился спиной к теплому еще камню и провалился, как в яму, в тяжелый сон. Проснулся от холода, уже на исходе ночи; в горах всегда так бывает – пока солнце светит, от жары изнываешь, а луна взошла, зубы начинают дробь бить. Вскочил, задрыгал руками и ногами, чтобы согреться, и тут увидел в густой еще темноте, что неподалеку от него поднимается играющий свет – будто из камня всходили искрящиеся столбы. Покачивались из стороны в сторону, сливались друг с другом, и вот уже сплошная полоса разрезала горный склон. Кондрат даже глаза закрыл и головой встряхнул – может, привиделось спросонья? Снова открыл. Нет, не привиделось. Как поднимался свет, так и поднимается, только становится все ярче и ярче. До такого накала, что глаза режет и слезу выжимает.
Заслонился ладонью, отшагнул назад, и показалось ему, что ноги очутились в темноте, а сам он будто бы полетел, невесомый, как пушинка. И по-прежнему властвовал вокруг неистовый свет, на который теперь боязно было даже смотреть.
Сколько времени это было и было ли на самом деле, Кондрат так и не понял. Очнулся на горной тропе, когда уже занимался рассвет – обычный, без искрящихся столбов и полос. И виделось, теперь уже совсем ясно, что тропа ему знакома, по ней он поднимался вчера в погоне за козлами, и где-то там, внизу, оставил коня. Кондрат передернул плечами, осмотрелся, но ничего необычного не обнаружил – все на месте, все, как обычно: тропа вниз уходит, гора вверх вздымается. Может, и впрямь – привиделось? Постоял, покрутил головой и стал спускаться.
Конь встретил его веселым, радостным ржаньем, даже хвост вздернул. Кондрат потрогал жеребца, похлопал по шее, ладонью прикоснулся к мокрым и шершавым конским губам, проверяя самого себя – в яви он пребывает? Убедился – в яви.
А что же тогда с ним ночью происходило? Неужели он на какое-то время ума лишался?
Быть такого не может! Не тот он человек, чтобы здравый рассудок потерять!
И не тот человек, чтобы до подноготной не докопаться.
Поэтому и вернулся вместе с Агафоном, чтобы понять и выяснить – что же все-таки происходило с ним на горном склоне?
Слушал его рассказ Агафон и головой покачивал, удивляясь услышанному. Когда Кондрат замолчал и взглянул на него, безмолвно спрашивая – ну, и чего скажешь? – Агафон отбросил плоский камешек, который вертел в руке, и ответил:
– Уж не знаю, какие там огни горели, но одно знаю верно – без зверя, который на двух ногах, не обошлось. Я, Кондрат, в чудеса и во всякую хренотень не верю. Надо нам заново то место отыскать и поглядеть.
– Вот-вот! И я так мыслю! В четыре-то глаза, может, увидим, чего я не разглядел.
– Верно, один ум хорошо, а два сапога – пара, – усмехнулся Агафон и поторопил: – Давай трогаться, солнце уже за полдень, а нам еще добраться надо.
Тронулись пешим ходом, коней вели в поводу, потому что тропа местами становилась до крайности узкой, близко и опасно подходя к обрыву. Но все равно не терялась, тянулась, Как вилюжистая нитка, помеченная круглыми катышками козлиного помета. Скоро пришлось и коней оставить, а самим ползти едва ли не на карачках. И все-таки они ползли. Рвали штаны на коленях, в кровь обдирали руки, но не останавливались.
Тропа круто вильнула напоследок, уперлась в плоский валун и кончилась. Перед валуном – небольшая, ровная прогалина, а над валуном высилась, упираясь в небо, скала. Не было дальше никакого хода – ни напрямик, ни вбок.
– Здесь ты был, помнишь это место?
– Не могу сказать, Агафон, – растерянно развел руками Кондрат, – вроде это, а вроде бы и нет…
– То ли девка, то ль мужик, то ль корова, то ли бык! Слушай, давай перекусим, а после вздремнем по очереди, чтобы ночью не клевать носами. Ночью, я так думаю, чего-нибудь да прояснится. Идти-то нам дальше все равно некуда, только вниз спускаться.
– Это бы хорошо, если прояснится. А если не прояснится?
– На нет, как говорится, и суда нет.
– Все присказками говоришь сегодня, – рассердился Кондрат, – К чему бы это?
– А к тому, что больше говорить нечего. И злиться на ровном месте не резон. Не рви постромки, Кондрат, не торопись, дай время, может, и поймем, чего тут делается.
Возражать Кондрат не стал. Но и успокоиться никак не мог – тяготила его неизвестность, вспоминалась прошлая ночь, и он готов был сейчас хоть кричать, хоть драться, хоть из ружья стрелять, да только не знал – куда и в кого. Злился еще сильнее, даже завязки у дорожного мешка оборвал, пока развязывал. Но за едой понемногу утихомирился, а после, вытянувшись в полный рост, уснул, положив голову на приклад ружья. Агафон не спал, прохаживался по прогалине в разные стороны, осматривался, запоминал, но ничего необычного разглядеть не мог. Горы и горы. Больше и сказать нечего.
Ближе к вечеру он тронул за плечо Кондрата. Тот вскочил, как солдатик, сразу схватился за ружье.
– Не шуми, – успокоил его Агафон, – теперь я прилягу, посплю малость, а ты покарауль.
– Заметил чего, пока я спал?
– Слюни по бороде текли – это видел. А больше ничего. Слышать, правда, слышал.
– Чего слышал?
– А как ты шептунов в штаны пускал!
Кондрат заругался – нашел время шутки шутить, не до смешков нынче! Но Агафон, не отвечая ему, только посмеивался и укладывался спать. Владела им сегодня непонятная веселость, будто вернулся в прежние рисковые времена, когда каждый шаг – по краешку обрыва. Оплошал и – всмятку! Только брызги в разные стороны. Не забылся разбойный промысел, лишь притих на время, а выдался случай – и явился во всей красе, обжигая чувством опасности. Агафон радовался этому возвращению, словно хлебнул полным глотком крепкой, до вздрагивания, хлебной водки. Даже сон его не брал, хотя и намаялись до края, ползая сегодня по горной тропе. Слышал, как Кондрат ходил неподалеку, вздыхал, кряхтел, бормотал что-то себе под нос неразборчивое и вдруг смолк внезапно, как обрезался. Агафон в тревоге вскинулся на ноги и замер.
Картина, которую он увидел, могла померещиться только в дурном сне: Кондрат, вытаращив глаза, отступал, пятился к обрыву, в руках у него ходуном ходило ружье, но стрелять было не в кого. Наклонялся вперед, пытаясь устоять, но не в силах сопротивляться, пятился и пятился, вот еще три-четыре шага – и рухнет с обрыва. Его будто в грудь толкали.
– Стой! Куда? – подскочил к нему Агафон, схватил за рукав, дернул рывком, оттаскивая от обрыва, и в этот момент разглядел, что из-под каменного среза искрящимся столбом поднимается свет. Вот он наклонился, лег на прогалину – и каменная твердь под ним начала проседать, опускаться. Оглушительный треск заложил уши. Свет ослеплял, заставлял закрывать глаза. Агафон и Кондрат цеплялись друг за друга, пытаясь устоять на ногах, но кто-то невидимый жестко и сильно продолжал их толкать, чтобы скинуть с обрыва.
Внезапно режущий свет исчез, оглушительный треск оборвался, и в наступившей тишине они услышали запаленное дыхание друг друга. Теперь уже не пятились к обрыву, да и самого обрыва уже не было – ровный, хотя и крутой спуск, усеянный мелкими камешками, плавно уходил вниз.
И снова пришлось подчиниться неведомой силе, которая властно развернула их и на этот раз мягко, а не тычками, направила к спуску. Переставляли ноги, ворошили камешки, иные из них скатывались вниз и весело пощелкивали. Ружья ни тот, ни другой не выронили, и держали наготове. Спускались долго, казалось, что и конца этому спуску не будет. Но вот он закончился, они оказались на дне узкого ущелья и здесь словно пришли в себя. Озирались, пытаясь понять, где очутились, и вот что увидели: вправо и влево, загибаясь, как коромысло, уходило ущелье, а прямо перед ними зиял вход в пещеру, накрытый длинным каменным козырьком. Стояла тишина. И не было никакого намека на яркий, режущий свет и на оглушительный треск проседающей каменной тверди – словно привиделось, как во сне. Но сон оборвался, и прежний, привычный мир окружал проснувшихся. Солнце уже закатилось, однако было еще светло и в узком просвете, вверху ущелья, виднелось чистое, налитое голубизной, небо.
– Чего делать будем? – хрипло спросил Кондрат.
– Выбираться надо, как бы насовсем здесь не остаться.
– Может, глянем? – предложил Кондрат, кивая на вход в пещеру. – Если уж попали…
И не договорил, но и без слов ясно было, что не желает он уходить отсюда, не выяснив до конца – куда же они попали?
Агафон молча кивнул, соглашаясь с ним, и первым шагнул к пещере, удобней перехватив ружье и взведя курок.
Дохнуло на них из глубины пещеры тяжелым, затхлым запахом. При скудном свете мутно увиделись сгнившие тачки, разбросанные лопаты и железные ломы, изъеденные ржавчиной, россыпи кирпичей, трухой осыпавшиеся ящики, в которых лежали непонятные темные слитки. Но не это поразило, а совсем иное – в разных местах, где рядом с тачками, где возле ящиков, тускло отсвечивали человеческие кости и черепа. Смерть, похоже, застала людей в один момент, кто, где находился, там и рухнул, и теперь об этих людях напоминали только останки, съеденные временем.
Кондрат, заикаясь, выговорил:
– Как-кого… они тут делали?
– Какого, какого… Вот такого! – Агафон прошел вглубь пещеры, наклоняясь над сгнившими ящиками и тачками, вернулся и твердо сказал: – Серебро тут добывали, руду. Я это дело доподлинно знаю, в Нерчинске два года землю долбил на руднике. Пошли, дышать нечем!
– А как они… С чего померли?
– Откуда я знаю! Меня здесь не было. Они тут лет сто назад шевелились, не меньше, сам видишь – прахом все взялось. Пошли, Кондрат, пошли, не могу я здесь.
– А серебро, серебро есть?
– Похоже, есть, видел какие-то слитки. Видно, руду добывали и здесь же серебро плавили, там, дальше, вроде как печи были. Эту руду с ртутью моют, моют-сушат, а после плавят – морока та еще. Пошли, говорю.
– Погоди, а серебро? Взять можно?
– Куда нам с ним?! В лавку? Ты, Кондрат, о своей голове думай, как нам отсюда выбраться. Давай ночь еще переждем, а утром видно будет. Еще раз спустимся, тогда и поглядим.
Они вышли из пещеры и остановились на дне ущелья, как вкопанные – спуска, по которому они добрались сюда, не было. Нависали отвесные каменные стены, оставляя лишь узкую, быстро темнеющую щель, и не имелось в этих стенах ни единого выступа, а не то что спуска. Как в каменном мешке оказались. Не сговариваясь, двинулись быстрым шагом по дну ущелья, надеясь, что оно хоть куда-то выведет, но дно тянулось и тянулось, становясь все у́же и у́же.
– Неужели нас бесы водят? – Кондрат остановился, переводя запаленное дыхание, и хриплый голос, впервые за сегодняшний день, беспомощно дрогнул – как ни крепился мужик, а страх одолел его.
– Может, и бесы, – согласился Агафон, – только нам от этого не легче. Давай здесь останемся, ночь переждем, а после решим. Надо еще в другую сторону попробовать, вдруг там выход найдется…
– Я уже и не верю, – признался Кондрат, – не верю, что отсюда выберемся. И какой черт меня потащил!
– Хватилась девка, когда ночь прошла. Теперь уж поздно, не переменишь. Терпеть надо, Кондрат, а в отчаянность впадем, тогда уж наверняка не выберемся. Страх, он не советчик.
На эти слова Кондрат не отозвался, сполз, как густой плевок, по каменной стене и сник, словно в одно мгновение растоптали мужика, и ни на что дельное он теперь не годился. Агафон это понял сразу, знал еще по прошлой каторжной жизни, что случается такое – крепкий, казалось бы, человек, и нрав у него, как кремень, но доходит он до невидимой черты – и не может ее одолеть. Рассыпается, как от удара молотом, и заново крошки от былого кремня уже не соберешь и не склеишь. Всего один раз ломаются такие люди, но зато насовсем, на всю жизнь, какая им останется.
Жаль ему было Кондрата, до слезы жаль, но утешить его сейчас он ничем не мог и любые слова были бы бесполезны. А Кондрат, сидя на корточках и опустив руки, мотал головой, словно маялся нестерпимой болью, ругал самого себя, проклятое это место и начинал бормотать, сплевывая после каждого слова себе под ноги, уже совсем несвязное. Сам собою не владел человек.
Сумерки между тем сгустились, и скоро темнота сомкнулась над каменной щелью, а в небе, в недосягаемой вышине, обозначились крупные мохнатые звезды. Агафон, стараясь не слушать бормотания Кондратия, смотрел, запрокинув голову, на эти звезды и пытался вспомнить весь сегодняшний день, с самого утра. А еще старался восстановить в памяти дорогу, которую они одолели. Он ведь тоже в эту сторону не раз ходил на охоту и видел тропки, на которых обитали горные козлы, но почему-то никогда не видел ни валуна, ни прогалины. Чертовщина какая-то получалась. Снова и снова вспоминал горную дорогу и убеждался – шли они по местам совершенно незнакомым. Неужели и впрямь их бесы водили?
«Что же ты, человек, злых духов вспоминаешь, да еще ночью, когда помыслы должны быть светлыми? – нараспев зазвучал неожиданный странный голос; звучал он не в воздухе и слышал его Агафон не ушами, а будто он был ему раньше знаком и являлся из памяти – нежный, тонкий, словно сотканный из серебряных ниток. – Ночью, если не спится, нужно добрые дела вспоминать, какие успел за день сделать, а ты злых духов тревожишь. Не трогай их, они сейчас отдыхают и рассердятся, если ненароком разбудишь. А про друга своего верно подумал – не владеет он больше собой, хотя и Умником прозывался. Зря прозывался. Умный, когда о завтрашнем дне думает, а на желания свои, нынешние, может узду накинуть. А он не захотел. И перед соблазном не устоял. Опять же – загорелась душа жадностью, вот и кинулся исполнять. Он ведь не все рассказал, твой друг, самое главное утаил. Я расскажу. Слушай… Сказано ему было – здесь мои владения и мое богатство. А еще было сказано, чтобы он сюда никогда не возвращался и людям вашим запретил бы здесь появляться. И богатства ему были показаны, посмотри, убедись и уясни, что чужие они для вас. Ничего не понял. Посчитал, что блазнится ему мой голос. Серебро, какое успел, в карманы напихал и дома спрятал. Позвал тебя в помощь, надеялся еще поживиться. Знаешь, почему Умником его называли? Потому что вор он, и воровал всегда с выдумкой, умничал, когда воровал. А после решил другую жизнь начать, да не получилось у него – старые грехи пересилили. Как появился соблазн, так и поддался сразу. И ты свои грехи тоже сюда принес, не оставил их, не избавился, и все остальные принесли. Присыпали их, как золой, а внизу угли тлеют, дунул ветер, они и загорелись. Поэтому нет вам, грешным, доступа к моим богатствам. Помни, что слышал. Теперь главным будешь в деревне, и тебе говорю: никто в мои владения вступить и хозяйничать в них не может. Иначе… Ты видел, что я могу сделать, там, в пещере, видел? Запомнил?»
«Запомнил, – не размыкая губ, отозвался Агафон. – Только скажи мне – кто ты? Как я тебя называть должен? Голос-то вроде бабий…» – «Голос мой. Я чужими голосами разговаривать не умею. А кто я – может, и узнаешь со временем, если старые грехи отряхнешь. Сегодня отпускаю вас, но еще раз говорю – помни, что слышал».
И не успел Агафон уяснить для себя эти слова, не успел ни о чем подумать, как закрутила его неведомая сила и выкинула в пустоту. Словно во сне, летел он, просекая темноту, и очнулся, открыл глаза, когда ощутил под собой твердый, прохладный камень. Распахнул глаза. Склонялся над ним его конь, выгибая шею, и тянулся, шевеля губами, словно хотел поцеловать.
Агафон вскочил на ноги.
Занималось утро. На редкой траве и на камнях лежала обильная роса, и даже узда на коне поблескивала от мелких капелек. Солнце из-за горы еще не поднялось, но розовый свет уже струился по склонам и становился ярче.
Конь Кондрата стоял рядом, пощипывал жесткую травку, косил большим карим глазом на хозяина, а хозяин лежал ничком, подтянув к животу колени, и бормотал, не прерываясь, но что бормотал – разобрать было невозможно. Так бывает, когда маленький еще ребенок балякает на своем ребеночном языке, и никто из старших даже не пытается понять его – пускай балякает, подрастет – заговорит, как взрослый. Но в случае с Кондратом, уверен был Агафон, заговорить по-иному уже не получится. Видел он на своем веку тех, кто сходил с ума, и ни разу не видел тех, к кому бы возвращался рассудок. Постоял над скрючившимся Кондратом, окликнул несколько раз, но внятного ответа не получил. Тогда поднял его, усадил в седло и для надежности привязал ремнями от стремян, чтобы не свалился.
И двинулся в обратный путь, ведя в поводу сразу двух коней.
До деревни добрались лишь поздно вечером. Народ к тому времени уже встревожился, мужики сидели на бревнах и решали – отправляться завтра с утра на розыски или еще денек подождать? Сгрудились вокруг в изумлении, когда Агафон, распутав ремни, снял Кондрата с седла и уложил на землю. Спрашивали наперебой:
– Он чего буровит-то?
– Рехнулся?
– Агафон, где были?
– А кто у нас теперь править будет?
И много еще о чем спрашивали мужики, глядя на бормочущего Кондрата. Отвечать им Агафон не торопился. Понимал, что расскажи он сейчас мужикам истинную правду, никто ему не поверит. Решат, что сочиняет небылицы, или, того хуже, заподозрят, что он и сам умом тронулся. Поэтому, сразу не придумав, что говорить, махнул рукой и сказал:
– Завтра, мужики, с утра у меня собирайтесь, доложу вам по порядку, что за напасть случилась. А заодно и думать будем – как дальше жить? Ноги у меня в коленках подкашиваются, и спать хочу – глаза слипаются. Боюсь, до избы не доберусь. Вы Кондрата покараульте ночью… А я пойду.
Не задерживаясь, сразу же и направился к своей избе, шарахался из стороны в сторону, словно возвращался, в излишек выпив, после гулянки. Не притворялся, его и в самом деле покачивало, будто земля под ногами ходила волнами.
На пороге, распахнув двери, стояла Ульяна, держала на руках младшенького, а старшие, по бокам, держались за подол юбки. Агафон наклонился, обнял разом всех четверых, успокоил:
– Живой я, живой и здоровый. Пойдем в избу, Ульяна, я спать буду, ничего не хочу – спать.
– Может, на стол собрать?
– Не надо…
И рухнул, не успев стащить с себя одежду, поперек деревянной кровати, не дожидаясь, когда Ульяна разберет постель. Не чуял даже, как она его раздевала, укладывала и накрывала пестрым цветным одеялом, сшитом из лоскутков. Проснулся поздно, от неясного говора. Прислушался, не открывая глаз, и понял, что за окном гомонят собравшиеся мужики. Надо выходить к ним и рассказывать… А что рассказывать? И вдруг, будто кто нашептал ему: вот ведь как случилось!
Он оделся, вышел к мужикам совершенно спокойный, и твердо, убедительно заговорил:
– На козлов он охотиться поехал, а они в горы от него ушли, за тем местом, где козырьки каменные начинаются. День там проваландался, переночевал и вроде бы выследил, по какой они тропе ушли. Утром за мной примчался, поехали, говорит, ты с другой стороны на тропу зайдешь, тогда мы их прижучим и мяса настреляем немерено. Ну, приехали, тропу отыскали, поднялись, а там такая страсть – сверху осыпи, а внизу обрыв – дна не видать. Кондрат остался, а я с другой стороны зашел. Слышу, он выстрелил. И такое началось – конец света! Или от выстрела, или заряд в камень попал, а только осыпь зашевелилась и вниз поехала. Камни летят, как брызги, грохот кругом, уши закладывает. Я за валун заскочил, сижу, ни живой ни мертвый, а осыпь летит и летит. Едва дождался, когда стихнет. Вылез из-за валуна на карачках, пополз Кондрата искать. Нашел, он тоже успел за валун спрятаться, только ему страшней пришлось – обрыв-то рядом. Пять шагов – и полетел, как пушинка. Вот и натерпелся страхов. Кое-как вытащил, вниз спустились к коням, тут он и забормотал. Молчал до этого, не говорил, а как вниз спустились, будто прорвало, бормочет и не останавливается. Теперь за каменные козырьки даже носа не суйте. Со всех сторон осыпи сдвинулись, от одного голоса дурной камень может покатиться, а как покатится – костей не соберешь. Или умом тронешься, как Кондрат. Присмотрели за ним, как он там?
– А никак, закатил глаза и молчит. Руки сложил, будто помирать собрался, и молчит. Накормить хотели – отказывается, не желает пищу брать.
– Пойдем, глянем…
Гурьбой повалили к избе Кондрата. Хозяин лежал на широкой лавке, сложив на груди руки, смотрел широко раскрытыми, круглыми глазами в потолок и даже не пошевелился, когда пожаловали к нему гости. А они переглядывались между собой, кивали, указывая друг другу на перемену, которая произошла с человеком: рыжая, до огненности, борода Кондрата побелела неровными клочками и торчала вверх, как растрепанный веник.
– Давайте решать, как приглядывать за ним будем, не дело – одного оставлять, – сказал мужикам Агафон, когда вышли все из избы.
Бабой Кондрат не обзавелся, говорил, что для вольной жизни она помехой является, жил один, а еще говорил, посмеиваясь, что невеста для него вот-вот родится. Теперь не до смешков было: человека, который не в разуме, без догляда оставлять нельзя, мало ли что в голову ему стукнет, да и кормить-поить надо, не будет же он век от пищи отказываться. Решали мужики недолго и присудили так: присматривать за Кондратом станут по очереди, и кормить-обихаживать его бабы станут тоже по очереди, чтобы никому накладно не было, чтобы хлопоты всем поровну. На этой же общей сходке мужики выбрали главным человеком в деревне Агафона. Много слов не говорили, просто сказал один – бери теперь наши вожжи в свои руки – а остальные согласно кивнули. Отказываться Агафон не стал, взял вожжи в свои руки – и жизнь в деревне пошла дальше по натоптанной колее.
Споткнулась она, казалось бы, на ровном месте через несколько лет.
Август стоял – тихий, благодатный. Ночи с верхушек гор опускались уже прохладные и беспросветно-темные, но зато в небе вызревали огромные звезды, И было их такое множество, что голова кружилась.
В одну из таких ночей, внезапно проснувшись, Агафон обнаружил, что Ульяны с ним нет. Пошарил рукой по пустой подушке и удивился – где она? Подождал. Может быть, на улицу по нужде вышла и сейчас вернется? Но время шло, а Ульяна не возвращалась. Тогда он, наскоро натянув штаны, вышел на крыльцо и сразу же различил в темени мутное, белесое пятно в углу ограды. Спустился с крыльца, подошел ближе. Ульяна стояла босой, в одной исподней рубахе, стояло, видимо, уже давно, потому что, когда он тронул ее за плечо, оно оказалось холодным.
– Ты чего здесь?
Она не обернулась на его голос, не пошевелилась и не ответила. Как стояла, так и продолжала стоять, словно пыталась что-то разглядеть в непроницаемой темноте. Агафон тряхнул ее за плечо сильнее:
– Слышишь меня?
– Слышу, – наконец-то отозвалась Ульяна. – Слышу тебя, Агафон. Скажи мне – ты, когда разбойничал раньше, детей убивал?
Агафон даже дернулся от неожиданности и руку свою убрал с плеча Ульяны. Уж чего-чего, а вот таких слов он не ожидал. Да и где она, его прежняя разбойничья жизнь, о которой он позабыл и которая, как казалось ему, безвозвратно поросла быльем. Канула она бесследно и не стоит вспоминать о ней, да еще посреди темной ночи.
– Молчишь? Не можешь ответить? Значит, убивал. – Голос Ульяны, на удивление, звучал спокойно и даже устало, словно говорила она о каких-то обыденных домашних делах. – Сон мне снова приснился – мальчонка в рубашонке белой, в крови весь, и снова пальцем грозил, помнишь, я рассказывала, давно еще… Вот он заново явился, зарезанный… Тогда ничего не говорил, а в этот раз сказал – отольется, сказал, моя кровь вашими слезами…
– Да мало ли чего приснится!
– Говорил уже, Агафон, в прошлый раз говорил. А мальчонка снова явился. Неспроста он приснился, я сердцем чую.
Уговаривал Агафон жену, сердился даже, пытаясь внушить ей, что не стоит посреди ночи вскакивать как оглашенной и по ограде шастать из-за дурацкого сна, который утром уже позабудется.
– Не забудется, – твердо отвечала Ульяна, – я и первый до капли помню… В глазах стоит…
– Ладно, пошли в избу, хватит здесь топтаться, замерзла уже…
Взял ее за руку, повел за собой. В избе, как маленькую, уложил в постель и сам осторожно прилег рядом. Вслушивался в дыхание Ульяны, догадывался, что она не спит, хотел заговорить, успокоить ее, но подходящих и нужных слов подобрать не мог – не шли они ему на ум. Вот уже и окна в избе засинели перед рассветом, а супруги лежали, не сомкнув глаз, и молчали, словно отделились друг от друга невидимой стенкой.
Утром Ульяна привычно поднялась, пошла доить корову, хлопотать по хозяйству, готовить завтрак и, когда сели за стол, она ни словом не вспоминала о ночном разговоре, а говорила о том, что надо успеть сегодня вытащить пустые бочки из погреба, ошпарить их кипятком и высушить, приготовить заранее – скоро придется засолками заниматься на зиму. Агафон согласно кивал, а после завтрака сразу полез в погреб доставать бочки.
День прошел, как обычно, в привычных трудах.
Показалось даже, что ночной разговор и сон, приснившийся Ульяне во второй раз, сами собой позабудутся и возврата не случится.
Но вышло наоборот: и сны пришлось вспомнить, и недоброе предчувствие Ульяны, которое сбылось страшно и скоро.
Зима в тот год наступила ранняя и обильно снежная. Будто невидимая прореха разъехалась в небесах и сыпалась из нее белая мешанина иной раз целыми сутками. Утром вроде бы чуть развидняется, и даже солнышко мигнет на короткое время, но вот уже закружились лохматые хлопья, гуще, гуще – и нет ни солнца, ни света. Шаткой стеной, покачиваясь, встает снегопад. День проходит, ночь наступает, а он – стоит. Изредка снегопады сменялись морозами, а затем – снова и снова: валит и валит, без конца и без края.
За деревней, где начинались подъемы предгорья, намело огромные сугробы с загнутыми гребнями. В этих сугробах играли ребятишки в один из оттепельных дней. Норы рыли палками, прятались в них, галдели – одним словом, радовались. И никто из них не поднял вверх головы, не увидел опасности и не предупредил, что надо бежать отсюда не оглядываясь. Огромный снежный гребень отломился беззвучно и ахнулся вниз с глухим звуком – будто пуховой подушкой об землю ударили. Кого несильно придавило, тот успел выбраться, кто подальше стоял, тот отскочить успел, а вот парнишки и девчонка Кобылкиных в нору залезли как раз в это время.
И остались в ней.
Выла по-волчьи Ульяна, когда голыми руками разгребала снег, ломая ногти о ледяные прожилки. С хрипом, задыхаясь, откидывали мужики снег лопатами, не давая себе передышки. Скорей, скорей, лишь бы успеть!
Не успели.
Пока добрались до ребятишек, пока вытащили их из-под снежной тяжести, они уже не дышали. А мертвые глаза у всех трех, припорошенные снегом, были широко открыты, словно удивились малые, не понимая, что с ними произошло, да так и отошли в иной мир с этим искренним удивлением.
После похорон Ульяна наглухо замолчала, будто онемела. Агафон, пугаясь этого молчания, подступал к ней с расспросами, слова какие-то говорил – она ему не отвечала. Смотрела немигающим взглядом и руки растопыривала, шарила ими в пространстве, пытаясь что-то найти, но так и не находила. Хозяйство забросила, не было ей теперь дела ни до живности, ни до печки, ни до еды – клюнет малую крошку, как синичка, и смотрит, смотрит в стену остановившимся взглядом.
Агафон сам хлопотал по дому и во дворе, крутился, как юла, но все валилось из рук, падало, разбивалось и вытекало – не наладить и не собрать.
И вдруг посреди ночи Ульяна заговорила:
– Огонь запали, хочу, чтобы светло было…
Зажег Агафон сразу две сальных свечи, обрадовался, что Ульяна заговорила, заторопился, спрашивая – может, еще какая надобность есть?
– Нитки мне принеси с иголкой, – попросила Ульяна, – и холстину белую достань из ящика.
Удивился Агафон, но просьбу послушно исполнил. И дальше смотрел во все глаза, как руками рвала Ульяна холстину, прикладывала лоскут к лоскуту, примеривая, а затем начала их сшивать. Понятно стало, что пытается она сшить рубашку, которая получалась у нее кривая, косая и неровная. Но явно проглядывали уже и рукава, и ворот. Хотел спросить – зачем она это делает? Но Ульяна опередила его и сама сказала:
– У мальчонки, который снился, у него рубашка в крови. А я ему эту отдам и переодену в чистую, может, он и простит твой грех. Мальчонку-то, Агафон, ты зарезал. Вот к нам этот грех и вернулся, теперь наши дети сгинули. Ты ведь так и не признался мне, что убил, и не покаялся, видно, ни разу, думал, что на новом месте все позабудется, а не забылось, по следу твой грех шел, не отставал, шел и догнал.
Похолодела спина у Агафона, а после горячими каплями пота обнесло ее – вспомнились слова, которые он услышал в ущелье. Иными те слова были, но суть – одна. Не вспоминал он о давнем своем грехе и не каялся, а сейчас, в эту минуту, как озарило, будто невиданно ярким пламенем вспыхнули тусклые сальные свечи и осветили – все стало видимым, как наяву… Богатый купеческий дом брали они тогда с подельниками, а навел их на этот дом купеческий же конюх. Все рассказал за обещанную долю: когда хозяева спать ложатся и как можно хитрые запоры без шума открыть, и где хозяйское добро хранится. Купец со своей супругой даже проснуться не успели – их сонными зарезали. И сразу принялись выворачивать наизнанку сундуки – добром огрузились без всякой меры. Когда это добро уже вытаскивали, появился в дверях своей спаленки маленький мальчонка в длинной белой рубашке. Видимо, проснулся от шума и кулачками протирал глаза, которые, когда он отнял кулачки, оказались у него пронзительно голубыми. Увидел конюха, узнал его и даже успел сказать:
– Дядь Яша…
– Режь его! – заорал конюх, тащивший на горбу большой узел. – Он про меня скажет, тогда и до вас доберутся!
Агафон, подчиняясь этому крику, а больше того – разбойничьей привычке не оставлять следов, выдернул из-за голенища сапога узкий, остро отточенный нож на ловкой костяной ручке. Короткий взмах и – скорей, скорей в распахнутые двери, чтобы не задержаться и вовремя унести ноги. Назад он даже не оглянулся.
– Когда помру, ты рубашку эту в гроб мне поклади, чтобы под рукой была, – глухо, едва слышно, словно издалека, доходил до него голос Ульяны.
Он не отозвался на ее голос, на ощупь, как слепой, выбрался из избы на оснеженное крыльцо, поднял голову в небо и увидел, что оно в эту ночь стоит над землей высоким и чистым.
– Господи, прости! – впервые в жизни прошептал Агафон.
Ответа ему не было.
Скончалась Ульяна на следующую ночь, под утро, прижимая к груди так и не дошитую рубашку из белой холстины. Агафон, исполняя ее просьбу, положил рубашку в изголовье гроба.
5
– Бу-бу-бу-бу, – бормотал без передыха Кондрат, и жиденькие слюни стекали по бороде, которая за последние годы стала совсем сивой. Потеряв рассудок, он быстро постарел, обрюзг, редко, только по нужде, выбирался из избы, а в остальное время либо спал, либо жевал. Прожорливость в нем открылась неимоверная. Сколько ни варили для него бабы по очереди, сколько бы ни принесли – все сметал подчистую, по-собачьи вылизывая чашки языком. Наевшись, сразу же засыпал, а проснувшись, начинал бубнить, сердито требуя, чтобы его покормили.
Ухаживать за полоумным – дело хлопотное, брезгливое, а когда ухаживать приходится годы, оно и вовсе становится муторным – до отрыжки. Вся деревня тяготилась своим бывшим старостой, многие уже вслух начинали высказывать неудовольствие, но Агафон всегда осекал грозным окриком:
– А куда его девать? Веревкой задушить? Или голодом уморить? Кто возьмется?
Замолкали, но недовольство оставалось.
После похорон детей и Ульяны, оказавшись один как перст, Агафон растерялся, не знал, куда себя приткнуть, и совершенно забросил хозяйство: живность раздал по соседям, строительство нового дома прекратил и даже печь топил от случая к случаю, когда в избе становилось так же холодно, как на улице. Занятый своими переживаниями, он даже не заметил, что недовольство мужиков и баб, связанное с Кондратом, плавно перешло и на него. Говорили: это что за староста, который ходит, как мешком оглоушенный?!
Он и впрямь ходил и жил, словно ушибленный. Все было немилым. Вольная жизнь, о которой когда-то рассуждали они с Кондратом, теперь скукожилась, поблекла и не радовала. Чаще стали сниться странные сны – все, как на подбор, о прежней разбойничьей жизни, такие страшные и кровавые, что, просыпаясь, хватался рукой за грудь. Казалось, вот сейчас сердце через ребра на волю выскочит. Не зная, куда себя девать, он стал ходить к Кондрату. Приходил, садился, слушал бесконечное бу-бу- бу хозяина – и сам начинал разговаривать. Жаловался:
– Вот как оглобли развернулись, в обратную сторону, шиворот-навыворот, будто бы в прежних годах оказался. Сам-один, тоска съедает, хоть безмен бери да выходи на большую дорогу. Не выплясались наши хотелки, Кондрат, зря ты Умником себя прозывал. Как говорится, приехали с ярмарки, денег нет, и горшки вдребезги побиты. Сижу с тобой, разговариваю, а сам думаю и придумать не могу – куда мне теперь податься, где голову прислонить? Может, новую бабу завести? Как мыслишь?
Ответа Кондрат не давал. Только начинал бубнить быстрее и громче, размахивал руками, и слюни обильнее текли по бороде – это был первый признак, что он проголодался и требует еды.
– Ну, и прорва у тебя открылась, – досадовал Агафон, – как в бездонную бочку любой кусок летит! Потерпи, принесут, тогда и поешь, а у меня ничего нет, не кашеварю я нынче, так, всухомятку, обхожусь.
Когда Кондрат начинал уже голосить, Агафон, чтобы его не слышать, вставал и уходил из избы.
И однажды, выйдя на улицу, удивленно остановился. В округе-то, оказывается, весна в полную силу властвует: речушка взбухла и разломала лед, на солнечных пригорках первая трава проклюнулась, а воздух, стекая с горных вершин, обдает лицо теплом. Долго стоял, подняв голову в небо и закрыв глаза. Нежился, словно пребывал в сладком сне, и показалось ему в эту минуту, что вот тронется он сейчас с места, дойдет до своей избы, а там, как прежде: Ульяна хлопочет, ребятишки кричат и носятся возле крыльца… Сорвался, побежал, но по дороге одумался и сам себя окоротил: мертвых с кладбища не носят, мертвые в земле лежат.
Добрел до крыльца, сел на верхнюю ступеньку, нагретую солнцем, и неожиданно для самого себя заплакал. Ни одной слезинки не уронил, когда сгинули ребятишки, Ульяну в могилу опускал, глаза сухими оставались, а в этот день, теплый и ласковый, словно запруду прорвало – плакал не стесняясь, в голос, и слез не вытирал. Плакал, понимая, что не получилось у него доброй, счастливой жизни, сломалась она безвозвратно и никогда уже больше не вернется, как бы ни желал он этого. А виной всему – прошлые грехи. Висели на нем, как кандалы, накрепко заклепанные умелым кузнецом. Как их снять, как от них избавиться? Впервые задумался об этом Агафон, когда внезапно расплакался, сидя на крыльце возле своей пустой избы. Догадка эта, пришедшая ему столь же неожиданно, как и слезы, заставила совсем по-иному взглянуть на прошлую и нынешнюю свою жизнь. Будто перекрасилась она разом в другие, непривычные для глаза цвета. И были они успокоительными для сердца, которое так больно стучало в последнее время.
На следующий день, самолично обойдя деревенскую улицу, Агафон созвал всех на общий сход. Стоял на крыльце, на котором вчера еще плакал, смотрел на собравшихся людей, смотрел так, словно встретился с ними впервые, словно и не жил никогда рядом. Долго молчал, собираясь с духом, и кто-то из мужиков поторопил его:
– Долго стоять так будем, Агафон? Ноги-то у нас свои, не казенные, чего их зря мучить!
Но он все равно не спешил. Пытался придумать слова, чтобы прозвучали они ясно и понятно, но слова рассыпались, как неумело сложенная поленница, и никак не желали выстраиваться по порядку. Наконец он решился и сказал просто, даже не пытаясь чего-то объяснить или что-то подробно растолковать. Понял в последний момент: что бы ни рассказал, как бы ни объяснял, все равно его не поймут. Поэтому сказал так:
– Выбирайте себе нового старосту. А я отказываюсь.
Мужики зашумели, загомонили, но он их слушать даже не стал. Спустился с крыльца, прошел ровно посередине, рассекая толпу, и двинулся вдоль по улице, направляясь к предгорью.
– Ты куда, Агафон? – донеслось ему в спину.
– В землю! – не оборачиваясь, крикнул он в ответ.
6
Даже не верилось, что долгий, тяжелый путь остался позади. Когда выбрались из чернолесья на веселый цветущий луг и когда увиделись сверху серые крыши изб, Фадей Фадеевич приказал остановиться и первым слез с телеги, разминая затекшие ноги. Прошелся туда-сюда, приминая высокую траву, и довольным голосом высказался:
– Слава богу, добрались! Здорово живем, уважаемая деревня! Поверхностное знание о тебе имеется, а более обстоятельно начнем знакомиться прямо сегодня. Встречай гостей, хоть они и незваные…
Деревня, не имевшая своего имени, была особенной.
Мало того, что располагалась на самом краешке земель Российской империи, она еще и в казенных бумагах обозначилась лишь год назад. А до этого нигде не значилась, не числилась, никто из служилых чинов про нее знать не знал, и жили здесь люди, сами себе хозяева, без податей, без урядника и без всякой власти. Приземистые избы вольно стояли в небольшой впадине, образуя единственную улицу, которая тянулась вдоль берега горной речушки; за избами, чуть поднимаясь вверх, лежали большие огороды, отделенные от выпаса для скота длинной изгородью из сосновых жердей. Недалеко от деревни, на лугу, заросшем буйным разнотравьем, виднелась пасека.
Обнаружилась эта деревня совершенно нечаянно. Год назад чарынский урядник со стражниками преследовали воровскую шайку, которая угоняла у алтайцев скот. Народ в шайке подобрался бывалый и рисковый – уходили из-под самого носа, хитро запутывали следы и в конце концов так закружили, что служивые потеряли всякое направление. Заблудились, не зная, куда теперь ехать. Уже и на шайку плюнули – самим бы выбраться, но дорогу отыскать никак не могли и тыкались, будто слепые котята, наугад в разные стороны. Забрались в самую глухомань – и ахнули от изумления: да тут, оказывается, деревня есть!
Встретили местные жители казенных чинов без особой радости, но и враждебности, даже если она и была, не показали. Накормили нежданных гостей, дали отдохнуть, а после даже проводника снарядили, который вывел их, указав дальнейший путь. Но вывел странно, такими кривыми зигзагами, что чертеж, нарисованный урядником, оказался никуда не годным: если бы ему строго следовали, никогда бы до деревни не добрались. Выручил Фрол, который махнул рукой на бумажку, посоветовал Фадею Фадеевичу использовать ее по иному назначению и повел махонький обоз по своему разумению и по своим, известным только ему, приметам.
В конце концов добрались.
Передохнули, огляделись и спустились в деревню, наделав в ней переполоха. Чужие люди здесь были столь же редким явлением, как снег и метель посреди лета. Поэтому, не в силах удержаться от любопытства, жители открывали ворота, выглядывали из-за заборов, иные даже шли рядом, указывая путь до избы старосты.
А вот и сам староста. Невысокий, кряжистый, сильные, словно литые, руки сложены на груди, и взгляд из-под белесых бровей острый, быстрый, но непугливый. Фадей Фадееевич, поздоровавшись, принял его приглашение и прошел в ограду. Разговор, чтобы не с места в карьер скакать, начал издалека: сначала рассказывал про долгую и трудную дорогу, затем стал жаловаться на переменчивую погоду – с утра дождь, перед обедом солнце, а теперь, после полудня, снова накрапывает…
– Да я и сам вижу, не ослеп пока, – усмехнулся староста, – не надо мне рассказывать, чего на улице делается. Ты уж, господин хороший, говори прямо – по какой надобности к нам заявились? Чего мы для тебя сделать должны, чтобы дальше спокойно жить?
Широкие ладони с растопыренными пальцами спокойно лежали на коленях, чувствовалась в руках немалая сила, и поэтому, наверное, староста был спокоен и невозмутим. Даже тени тревоги не промелькнуло на его лице, когда он увидел перед собой чиновника, пожаловавшего в деревню аж от самого губернатора.
– Как вас звать-величать? – поинтересовался Фадей Фадеевич, сделав вид, что не расслышал вопроса старосты.
– Емельян! – Староста снова усмехнулся. – Ты не увиливай, господин хороший, скажи прямо – зачем приехал?
– А по батюшке как?
– По батюшке? Не помню я своего батюшку и знать никогда не знал, безродный я. Получается, что и отчества не имею. Так и запиши – Емельян. А в старосты меня выбрали всем обществом, бумаг про это не писали, да и нет у нас бумаги. Выбрали и все, без бумаг запомнили, кого выбрали. Так зачем приехал-то? Расскажи…
– Упорный ты человек, Емельян. – Фадей Фадеевич коротко хохотнул и даже головой покачал. – Расскажи, да расскажи… Рассказываю. Живете вы в государстве, именуемом Российской империей, есть у нас государь, Божьей Милостью, Николай Второй, а мы все, стало быть, подданные своего императора. А так как являемся мы подданными, то обязательно должны быть записаны в эти подданные со всеми своими домочадцами, с хозяйством, движимым и недвижимым, с землей, которой владеем, и обязаны платить подати и жить по порядку, установленному законами империи. Вот для этого я сюда и приехал. С завтрашнего дня начнем обход домов и перепись всех жителей, а равно их имущества, скота и прочего.
Беседовали они под легким навесом, накрытым берестой, который стоял на краю ограды. Сидели на толстых чурках, потемневших от времени и вросших в землю. Староста показался Фадею Фадеевичу похожим на одну из этих чурок – настолько невозмутим и прочен, что и пошевелить его, кажется, невозможно.
– По-нят-но! – Емельян хлопнул широкими ладонями по коленям и поднялся. – Кончилась наша вольная жизнь, теперь в хомуте будем ходить. Ладно, загоняйте подводы в ограду, дождь сильней пойдет – промочит. Мешки в сени тащите, на вторую половину, там и спать будете. А я пойду, хозяйке скажу, чтобы на стол собрала.
В просторных сенях, срубленных из толстых, в обхват, бревен, было свежо, прохладно и пахло травами, пучки которых были развешаны по стенам. На пол уложили толстым слоем сухое сено, застелили его рядном, бросили подушки, которые принесла хозяйка, и лежбище для все получилось – лучше не придумать. Так и тянуло прилечь и нырнуть в сладкий сон. Но спать Фадей Фадеевич не дозволил. Фрола, попросив у старосты литовку, отправил косить траву для коней, Миронычу поручил перенести груз из телег в сени, а сам с Лунеговым, приспособив широкую доску на чурках, сел и разложил большие бумажные листы, которые аккуратно были расчерчены на графы.
– Итак, вникай мой юный друг, в суть канцелярской работы. Первое. Все записи изначально заносим карандашом, чтобы имелась возможность внести исправления, а после уже будем переписывать набело, чернилами. В какой графе что указывать, надеюсь, сам разберешься, читать умеешь. Что касается самой переписи жителей и хозяйства, требуется соблюдать главное правило – на слово никому не верить, а пересчитывать самолично. Сказали, что пять душ в семье имеется, значит, следует всех проверить – по головам. И со скотиной так же, и с инвентарем. Если непонятно будет, спрашивай, подскажу. А для начала запиши все сведения о старосте, нашем хозяине. Дерзай, а я пока тут посижу.
Дождь, так и не собравшись, перестал крапать, и лишь редкие капли тюкали по бересте навеса. Фадей Фадеевич, прищурив один глаз и склонив набок голову, прислушивался к этим редким тюканьям, и казалось со стороны, что сейчас он прищурит второй глаз и задремлет. Но нет, не задремал. Когда Емельян подошел к нему, сразу же встрепенулся и вскинул голову. Смотрел на старосту деревни строго и внимательно.
– Я это… – Емельян кашлянул в кулак и показал пальцем на бумаги, разложенные на доскею. – Спросить хочу… Напишет твой парень про меня, и писанина в саму губернию поедет?
– Нет, в Санкт-Петербург, – серьезно ответил ему Фадей Фадеевич, – прямо во дворец, где государь живет.
– Ясненько… – Емельян кашлянул еще раз, присел на корточки перед доской, пошевелил бумажные листы. – Выходит, не может царь ни исть, ни пить, пока про мужика Емельяна не узнает.
– Совершенно верно! В самую середку попал! Ни кушать, ни почивать не изволят, пока ты здесь без государева догляда проживаешь и ни одной подати не платишь.
– А вот еще скажи мне, господин хороший, начальники, какие над тобой стоят, они знают, куда ты направился?
– Э-э, брат. – Фадей Фадеевич согнал с лица серьезность и рассмеялся – от души, громко. – Если ты задумал меня придушить ночью, то знай – ведает мое начальство, куда я направился и по какой надобности, и если я в назначенные сроки не вернусь, отправят на мои поиски воинскую команду. Явится эта команда в вашу деревню и спросит старосту: а куда ты, разлюбезный, губернского чиновника Кологривцева подевал? Как отвечать будешь?
– Да никуда я его не девал, – спокойно ответил Емельян, – передо мной сидит, живой-здоровый, еще и лыбится. Собирай бумаги, господин хороший, скоро ужинать позову.
Емельян поднялся и пошел в избу, крепко и неторопливо ставя на густую траву чуть кривоватые ноги в самодельных кожаных сапогах. Так крепко, что отпечатывались за ним чуть вдавленные следы. Фадей Фадеевич смотрел ему в спину и снова прищуривал один глаз.
Стол для приезжих в избе старосты накрыли без скупости: и отварное мясо, и большущий рыбный пирог, и кислое молоко, и хрустящие свежие шаньги, и даже блины, щедро политые маслом. Проголодавшись после долгой дороги, ели молча и без разговоров. На стол подавала розовощекая молодуха, скорая на ногу – мелькала, как челнок, успевая с неприкрытым любопытством разглядывать незнакомых людей. Емельян сидел во главе стола, на хозяйском месте, задумчиво жевал румяную корочку рыбного пирога и упорно смотрел, не поднимая глаз, в столешницу. После, наевшись, пили травяной чай, но и за чаем никакого разговора не завязалось. Поблагодарили за ужин и отправились спать.
Перед тем как заснуть, Лунегов спросил:
– Фадей Фадеевич, я что-то не пойму… У этого старосты в хозяйстве сабан[8] новенький, еще заводские клейма светятся. Он здесь как появился? Каким образом сюда доставили, через перевал? И сепаратор у него стоит, сам видел! Вот тебе и глухомань! У нас под Николаевском не в каждой деревне сепаратор имеется… Непонятно!
– Господин Лунегов, не задавайте мне на ночь сложных вопросов, иначе приснятся голодные цыгане, будут теребить со всех сторон и клянчить копеечку.
– Почему именно цыгане? – удивился Лунегов.
– А я откуда знаю, – зевнул Фадей Фадеевич, – давай спать, мой юный друг. Завтра будет день, завтра, может быть, появятся и ответы.
Он повернулся на бок, устраиваясь удобней, зевнул еще раз и мгновенно, с присвистом, засопел.
7
Всходило еще невидное из-за гор солнце, и белки́[9] загорались переменчивыми розовыми отсветами, как нежные свечки, поставленные прямо в небо.
Деревня проснулась, обозначилась в утренней прохладе своими обычными звуками: хлопаньем калиток, коровьим мычанием, кудахтаньем кур и громкой, задиристой перекличкой петухов, на которую лениво, как по обязанности, изредка отзывались отрывистым лаем собаки.
Единственная улица, протянувшись вдоль речушки, одним своим концом полого спускалась к мелкому и неширокому ручью. Сбегая откуда-то с дальней горы, он с веселым бульканьем вкатывался в речушку, точил камни, устилавшие его дно, и вода в нем при любом свете почему-то казалась темной. Сразу же за ручьем начиналась утоптанная тропа, по бокам которой громоздились большущие каменные валуны. Выше, за валунами, зеленой щетиной стоял ельник, и оттуда слышалась громкая птичья разноголосица.
Конь остановился на краешке ручья, уже опустив копыта передних ног в воду, вздернул голову и насторожил уши, словно хотел получше расслышать птичьи голоса, но всадник сердито стегнул плеткой по гладкому боку – и конь осторожно тронулся, выбирая ровное место среди камней. Всадник торопился, снова подстегнул коня – и тот махом одолел ручей, взметнул легкую пыль на тропе, набирая ход, однако набрать его не успел – из-за валуна выскочил, словно выпущенный из рогатки, староста Емельян и ловко ухватился за узду. Конь от неожиданности вздыбился, всадник откинулся назад, но в седле удержался. Вскинул над головой плетку, но ударить не посмел и медленно, нехотя опустил руку.
– И куда же ты собрался в такую рань, Гордеюшка? – спросил Емельян, продолжая крепко держать коня под уздцы. – Ответь мне. Заодно и с коня соскочи, несподручно мне голову на тебя задирать, не великий господин. Слазь, сукин сын!
Всадник вынул ноги из стремян, помедлил и легко спрыгнул на землю. Угрюмо сводил над переносицей белесые брови, смотрел себе под ноги и мял в руках витую плетку на кривом черемуховом кнутовище.
– Рассказывай, куда собрался? – еще раз спросил Емельян и посоветовал: – Плетку-то не крути, оставь в покое, а то, не ровен час, в работу ее пустишь. А меня с детства никто не порол. Осерчаю…
– Выследил, значит… Давно за мной следишь?
– Заботы у меня другой нет, как за тобой следить. Догадался. Вот и решил проверить – правильная моя догадка или неправильная? Сам видишь, чего получилось…
– А я просто так поехал, посмотреть…
– Ну-ну, погулять, полюбоваться, птичек в небе посчитать. Ты мне, Гордеюшка, сказки не рассказывай. Куда поскакал? В который раз спрашиваю…
– На кудыкину гору! – Гордей отвернулся и сплюнул в сторону.
– Ну, раз так, значит, так. – Неуловимо быстро Емельян вырвал плетку у Гордея, так же неуловимо и быстро взлетел в седло и голосом, разом изменившимся, скомандовал: – Поворачивай!
Гордей еще раз сплюнул на сторону, повернулся и пошел к ручью. Перебрел его, разбрызгивая воду и оскальзываясь на камнях, направился к деревенской улице, заложив руки за спину и опустив взгляд вниз, словно хотел что-то разыскать в серой пыли. Емельян, придерживая коня, следовал за ним, настороженно поглядывая по сторонам – не хотел он, чтобы заметили их в таком виде. В самом начале улицы велел Гордею свернуть к огородам, и дальше двигались по высокой траве, пока не добрались до низенькой черной баньки. Емельян спешился, отворил скрипнувшую дверь и молча, без слов мотнул головой, давая знак Гордею – заходи. Тот послушно, не размыкая рук за спиной, шагнул в темное банное нутро. Емельян крепко прихлопнул дверь, подпер ее толстым сосновым колом, который стоял прислоненным к стене, и предупредил:
– Не вздумай шуметь! Сидеть здесь будешь до вечера. Как стемнеет – выпущу.
Емельян подергал кол, проверяя, надежно ли он уперт, убедился, что надежно, и пошел от бани широким шагом, ведя за собой в поводу коня. Дошел до своего дома и увидел, что с крыльца навстречу ему спускался в нижней рубахе Фадей Фадеевич, заспанно прищуриваясь. Остановился, шоркая босыми ногами по росной траве, покрутил головой, стряхивая остатки сна, разглядел хозяина и поздоровался:
– Доброе утро, Емельян!
– Доброе, доброе. Как спалось на новом месте?
– Как у Христа за пазухой.
– Тогда умывайтесь, завтракать будем.
– Завтракать – это хорошо. А после завтрака я уж попрошу, любезный, удели мне время. Побеседовать надо, не торопясь.
– Чего же не побеседовать? Языком трепать – не мешки таскать. Невелика работа.
После завтрака Фадей Фадеевич отправил Лунегова с опросными листами по дворам, Фрол, как и вчера, взял литовку и пошел косить траву. Мироныч, обиходив коней, решил составить ему компанию, тоже попросил литовку и пошел следом. Молодуха вынесла и поставила на доску запотелую, только что из погреба, кринку с холодным квасом и, не задерживаясь, скрылась в избе, видно, приучена была, что при серьезных мужицких разговорах присутствовать ей не полагается.
Емельян и Фадей Фадеевич присели под навесом, отведали квасу, оба крякнули, словно опрокинули по доброй рюмке водки, и оба долго молчали, не начиная разговора. Поглядывали друг на друга, словно собирались бороться и примеривались, как ловчее и крепче ухватить супротивника. Первым не выдержал Емельян:
– И долго мы с тобой, господин хороший, в гляделки играть будем?
– Пока тебе не надоест.
– Уже надоело…
– Тогда рассказывай!
– Чего рассказывать-то? Ты спрашивай, может, и расскажу. Помощнику твоему вчера все поведал, ничего не утаил, все на бумаге записано. Предлагал еще про портки мои нижние написать, но он побрезговал.
– Не понимаешь ты меня, Емельян, не желаешь понимать. От какого промысла деревня кормится? На какие такие шиши у вас железные плуги и сепараторы появились? Откуда материю берете, если бабы у вас, как барыни, наряжены? Почему в деревне столько скота и птицы, неужели через перевал перегнали? Или короткую дорогу нашли?
Емельян от этих неожиданных вопросов нисколько не смутился. Отпил квасу прямо из крынки, обтер рот тыльной стороной широкой ладони и ответил:
– Деревня-то не первый год стоит, а скотина, она плодится. А что сепараторы и плуги имеются, так нету такого закону, чтобы их иметь нельзя было…
– Хитришь, не желаешь говорить честно. А зря. Кончилась вольница-то, Емельян. Неужели не понимаешь? И никуда ты не денешься, все мне выложишь. Не сегодня, так завтра. Не уеду я отсюда без твоего полного признания, не поймет мое начальство, если я без него вернусь. Меня накажут, а сюда другого пришлют. У него другой будет разговор – скорый. Ладно, вижу, что для серьезной беседы ты не созрел, значит, отложим до будущего времени. Но учти – времени этого у тебя мало, можно даже сказать, совсем нет. Думай.
Поднялся Фадей Фадеевич с чурки, прихватил кринку с квасом, прижал ее к груди, как очень ценную и хрупкую ношу, и осторожно пошел в сени. Емельян остался на месте, сидел, не шевельнувшись, и смотрел на свои крепко сжатые кулаки, поставленные на колени. Долго сидел, не разжимая пальцев, думал о чем-то, уперев взгляд в землю, и вдруг вскочил, кинулся прочь из ограды. Даже калитку за собой не закрыл. И не увидел, как в это самое время выглянул из сеней, приоткрыв дверь, Фадей Фадеевич, посмотрел ему вслед и довольно потер руки.
Деревенскую улицу просквозил Емельян одним махом. Перемахнул через ручей и сразу свернул в сторону, не поднимаясь на тропу, на пологий каменный выступ, который упирался в подошву горы. Дальше двинулся хоть и торопливым, но осторожным шагом – по камням быстро не побежишь, ноги переломаешь. Скоро, обойдя полукругом подножье горы, он оказался перед плоским камнем, косо лежавшим на склоне. Ухватился за него, прикусив нижнюю губу от натуги, отвалил в сторону, и открылся узкий пологий лаз. Емельян, вперед головой, соскользнул в него и пополз. Когда лаз расширился, встал на четвереньки, затем выпрямился и в полный рост. Дно пещеры круто уходило вниз, и дневной свет из узкого лаза сюда уже не проникал. Но Емельян, растопырив руки, шел уверенно – дорога ему была хорошо знакома. Вот и каменная ступень, еще одна, третья, и под ногами сухо заскрипел крупный песок.
– Не вовремя нынче пришел, рано. Беда пригнала? – раздался из темноты хриплый, тягучий голос.
– Особой беды пока нет, но может и случиться. – На ощупь Емельян нашарил узкую щель, вынул из нее спички, и крохотное пламя разорвало непроницаемую темноту, выхватило оплывшую сальную свечку. Она долго не желала разгораться, тряпичный фитиль трещал, дымил, но вот шаткий язычок укрепился, выпрямился, и проступили низкие каменные своды, которые угрюмо нависали над узкой кельей. В самой ее середине стояло некое подобие топчана, сложенное из ошкуренных жердей и ничем не прикрытое, впритык – большая чурка, служившая столом, на ней – деревянное ведро с водой и наполовину съеденная краюха хлеба. На голых жердях, высоко подняв голову, сидел древний старик, обросший длинными седыми волосами, уже начинавшими от ветхости покрываться желтизной. Борода спускалась до самого живота. Худое лицо с заостренным носом, с серой, пергаментной кожей было похожим на лицо покойника, лежащего в гробу. Прямо на Емельяна, на огонь свечи устремлялись широко раскрытые глаза, полностью покрытые бельмами – старик был слепой. Вместо рубахи и штанов висела на нем, как на палке, непонятная одежина из рогожи, прямая, словно мешок, и длинная – до самого пола. В разъеме одежины виднелась на груди железная цепь и намертво приклепанный к ней крест грубой ковки.
– Рассказывай, – старик, не опуская головы, продолжал смотреть невидящими глазами на огонь, и тонкие ноздри заостренного носа шевелились, будто он принюхивался к незнакомому запаху.
– Казенные чины приехали, говорят, надобно переписать на бумагу всех, кто живет у нас, вместе с живностью переписывают, с избами и со скарбом. Вчера приехали, значит, а сегодня главный чин подступил ко мне, как с ножом, рассказывай, говорит, всю подноготную. Откуда, спрашивает, плуги у вас и сепараторы появились, с каких доходов живете. Голова кругом идет! Чего скажешь?
Старик долго молчал, не отвечая, смотрел невидящим взглядом и даже не шевелился, будто одеревенел.
– Только не вздумай старую песню мне петь, – предупредил Емельян, – наслушался я твоих песен под самую завязку, вот они где у меня, песни твои!
И провел ладонью по горлу, забыв, что старик все равно его не видит.
Потрескивал фитиль, пламя свечки то опадало, грозя затухнуть, то разгоралось, и темнота то подступала, то отодвигалась в глубину каменной ямы.
– Не молчи! Скажи, что делать теперь?! – поторопил Емельян.
Старик поднял сухие костистые руки, обтянутые, как и лицо, серой пергаментной кожей, ухватился за железную цепь, дернул ее, и она глухо звякнула. И точно так же, с глухим звяканьем, прозвучал хриплый, тягучий голос:
– Совета просить прибежал. А где ты раньше был? Так вот, слушай мой ответ – кроме старых песен, я тебе нового ничего не спою. Ступай, Емельян, даже чуять тебя рядом не желаю, пахнет от тебя, как из хлева. Ступай.
И замолчал старик. Сидел, одеревенелый, и будто не слышал, как ругался Емельян, обзывая его обидными словами. Ругался до самого выхода из узкого лаза, ругался, закрывая этот лаз плоским камнем, а когда закрыл, плюнул на него в сердцах жиденькой белесой слюной.
8
Долгими плавными кругами, почти не шевеля широко раскинутыми крыльями, кружил над деревней коршун. Иногда спускался вниз, высматривая добычу, но, ничего не разглядев, круто взмывал вверх, уменьшаясь в размерах, и там, в вышине, снова ходил кругами, похожий в бескрайней синеве неба на серый лоскут.
День стоял ясный, погожий. Солнце жарило во всю силу, и Фадей Фадеевич, наблюдая за коршуном, старательно прищуривал глаза – от обломного света они даже слезились. Но он упорно продолжал следить за хищной птицей, загадывая – найдет себе крылатый разбойник поживу или не найдет? Нашел! Спустился в очередной раз, сомкнул крылья и рухнул отвесно в чью-то ограду, а когда снова поднялся, в когтях у него бился и заполошно вскрикивал довольно большой куренок. Зазевался, бедолага, вот и поплатился. Сильно, размашисто взмахивал теперь крыльями коршун, улетал по прямой в сторону горы. Скоро исчез из глаз, словно растворился в синеве неба.
– Самое главное в охоте – терпение и упорство, – вслух, самому себе, сказал Фадей Фадеевич и поднялся с верхней ступеньки крыльца, на которой он сидел, наблюдая за коршуном.
Прошелся по пустой ограде, пересекая ее из одного угла в другой, а сам между тем поглядывал через забор на улицу, явно кого-то ожидая. И дождался. По улице шел тяжелой походкой староста Емельян. Смотрел, опустив голову, в землю, а крупные руки были сжаты в кулаки. Подошел к калитке, открыл ее и лишь тогда поднял голову, увидел Фадея Фадеевича в своей ограде, и неулыбчивое лицо его помрачнело еще больше.
Фадей Фадеевич, словно не замечая этой мрачности, кинулся к нему, как к родному, и принялся рассказывать про коршуна, который так ловко добыл себе на пропитание куренка. Емельян слушал его, смотрел удивленно, похоже, не понимая – о чем речь? – и, наконец, поняв, кивнул:
– Это так, коршуняка – птица хитрая. А ты к чему рассказываешь?
– Да вот, увидел и рассказал, без всякой задней мысли.
– Ну-ну, без задней. А передняя имеется?
– И такая имеется. Скажи мне, Емельян, будь ласков, куда ты сегодня так торопливо побежал?
– Дела у меня по хозяйству. Казенного жалованья не платят, самому кормиться приходится, вот и бегаю.
– А все-таки скажи – куда ходил-то?
– По нужде, на вольный воздух! – отрезал Емельян.
И обогнул Фадея Фадеевича, словно вкопанный столб, направился, не обернувшись, в избу, всем своим видом показывая, что дел у него еще невпроворот и нет лишнего времени, чтобы тратить его на пустяшные разговоры.
Останавливать и еще о чем-то расспрашивать его Фадей Фадеевич не стал. Только посмотрел в широкую спину старосты и покивал головой. Затем, не торопясь, словно прогуливался, вышел из ограды, плотно прикрыв за собой калитку, и пошагал вдоль по улице, с любопытством оглядываясь по сторонам.
И вдруг исчез. Как сквозь землю провалился.
А заново, словно из-под земли выскочив, появился на задах огорода, возле старой и черной баньки. Оглядел толстый кол, которым была подперта дверь, похлопал по нему ладонью, словно проверяя на прочность, и негромко окликнул:
– Эй, сиделец! Живой ты там? Не угорел?
В ответ ему – глухое и неясное шуршанье. Фадей Фадеевич постоял, подождал, продолжая похлопывать по колу ладонью, и снова спросил:
– Неужели не слышишь? Отзывайся!
Опять послышалось шуршанье, оборвалось, и раздался неуверенный голос Гордея:
– Ты кто такой?
– Дух святой! Освобождать тебя пришел. На волю-то хочется? Или дальше будешь в бане париться?
– По голосу не могу признать, не наш вроде. Ты из этих, которые вчера приехали?
– Из этих, из этих, из вчерашних. В последний раз спрашиваю – желаешь на волю или не желаешь? Отпирать тебя или нет?
– Отпирай, – со вздохом отозвался Гордей.
– Только учти – я в догоняшки с тобой играть не буду. Запомнил?
– Ну, ладно…
Резким пинком откинул Фадей Фадеевич кол, и в руке у него мгновенно оказался револьвер, который он выдернул из-за пояса. До этого, закрытый полой пиджака, он был не виден. Дверь распахнулась, Гордей выскочил за порог, стрельнул глазами, видимо, выбирая – в какую сторону бежать? – но Фадей Фадеевич осадил его:
– Сюда смотри.
И поднял револьвер повыше.
Гордей осел. Смотрел на револьвер и глаза у него становились все шире.
– Ты на порожек присаживайся, – посоветовал ему Фадей Фадеевич, – ловчее будет. А я тут у стеночки постою. И поговорим душевно. Как тебя зовут-то?
– Гордей я…
– Значит, так, Гордей. Человек я казенный, из самой губернии сюда прислан, и должен ты мне отвечать как представителю власти честно и без утайки. Куда ты сегодня утром спозаранку поскакал и по какой причине староста Емельян тебя вернул и в эту баню запер? Если отвечать не будешь или врать начнешь, я тебе ногу прострелю. Имею такое право от своего начальства.
Тяжело задышал Гордей, раздувая широкие ноздри чуть приплюснутого носа, сгорбился и долго не отзывался. Фадей Фадеевич терпеливо ждал. В наступившей тишине хорошо было слышно, как надрывался где-то жидким еще голосишком молодой петух. Орал без передыха и даже пытался хлопать крыльями.
– Птицы тут у вас, братцы, все какие-то бойкие, того и гляди полетят на большую дорогу обозы грабить.
– А? Какие птицы? – не понял Гордей.
– Всякие. Ты, дорогуша, рассказывай, рассказывай, я уже ждать притомился.
– Чего тебе рассказывать? – Гордей ладонью смахнул пот со лба, взъерошил пятерней волосы, и голос у него заметно отвердел, зазвучала в нем неприкрытая злость: – Кто ты такой, чтобы оружием мне грозить?! Не вздумай стрелить, вся деревня сбежится и головенку открутят!
– Это уже моя печаль-забота – открутят или не открутят. А вот ногу я тебе прострелю, если упрямиться будешь. Куда поехал утром? Почему староста вернул обратно? Почему в баню запер? Отвечай!
– А ты у старосты спроси! У Емельяна! По какой причине он ко мне привязался, как смола липучая?! Прилип, не отковырнешь! Жизни не дает!
– Вот и рассказывай, почему он тебе жизни не дает.
– Гад он ползучий! Ты оружье свое опусти, оно, если заряжено, само пальнуть может. А ноги у меня не деревянные, живые. Ладно… Только один уговор, Емельяну – молчок. Обещаешь?
– Обещаю. Никто не узнает.
– Тогда поехали.
– Куда?
– А куда я скажу, туда и поедем. Сам увидишь. Только пара коней нужна, пешком мне ноги бить совсем нежелательно. Коней-то добудешь?
– Будут кони, будут. Ты пока еще посиди в баньке, поскучай, а я за тобой вернусь. Как вернусь, сразу и поедем.
Зло, исподлобья глянул Гордей, но ничего не сказал, молча шагнул в темную баню и захлопнул за собой дверь. Фадей Фадеевич приладил кол на старое место и неспешно пошел прочь. Вернулся к избе старосты, и скоро из ограды выехал Мироныч на пустой подводе, а следом за подводой шел еще один конь, привязанный к задку телеги концом уздечки. Мироныч миновал улицу, пересек ручей и скрылся за каменными валунами.
Через некоторое время вышел из ограды и Фадей Фадеевич. И снова исчез из глаз, будто его сдуло неведомым ветром. Возник возле бани, откинул кол и распахнул двери:
– Выходи. Идем до ручья. Только пригнись, чтобы не видно было.
Гордей послушно согнулся, и они двинулись быстрым шагом, скрываясь за высокой и густой крапивой.
Ручей перешли вброд, оскальзываясь на гладких камнях, обточенных течением. Поднялись на взгорок и скрылись за валунами. Мироныч их уже ждал, как ждали и два коня под седлами.
– Литовку-то захватил? – спросил Фадей Фадеевич.
– Захватил, в телеге лежит, литовка у меня – как бритва. Хоть траву косить, хоть головы рубить. – Мироныч ухмыльнулся и поглядел на Гордея. Тот помрачнел еще больше.
– Нет уж, головы рубить – дело подсудное. – Фадей Фадеевич легко и упруго вскочил в седло и добавил: – Лучше травку коси и нас жди. Поехали, Гордей, чего стоишь, или тебе карету подавать?
– Обойдемся, – глухо буркнул Гордей и махом оказался в седле. Разобрал повод и тронул коня, направляя его вверх по узкой, извилистой тропе.
Ехали долго.
Тропа, по-змеиному извиваясь, поднималась все выше в горы. Кони теперь шли медленней, осторожней, почти неслышно ставя копыта на каменную твердь. Когда тропа совсем истончилась, впереди неожиданно показался маленький лужок, густо покрытый высокой, в пояс, травой. На этом лужке Гордей остановил своего коня, спрыгнул на землю и потянулся, словно спросонья, так сладко, что кости хрустнули. Поднял голову и сказал:
– Слезай, служивый. Дальше на карачках поползем. Давно на карачках перед начальством не ползал? Вот и вспомнишь.
И коротко хохотнул, довольный своей шуткой. Будто переменился человек за то время, которое потрачено было на дорогу в горы. Исчезли угрюмость и злоба, глаза прищурились и повеселели, а на губах обозначилась лукавая и загадочная усмешка. Фадей Фадеевич неспешно спустился с седла, так же неспешно огляделся вокруг и осторожно присел на траву таким образом, чтобы видеть лицо своего спутника, которое так разительно изменилось. Гордей же на него не глядел, лежал на траве, вольно раскинув руки, и взгляд его неподвижный был теперь уперт прямо в небо, даже ресницы не вздрагивали. Казалось, он разглядел там, в недосягаемой высоте, нечто такое, что удивило его до чрезвычайности. Он даже замер, выструнившись всем телом. Фадей Фадеевич тоже поднял глаза вверх. В густой синеве небесного купола легко скользили причудливые облака, на ходу менявшие свои очертания.
– Если бы я был художником, – медленно, раздумчиво заговорил Гордей, – я бы всю жизнь рисовал небо, одно небо. И непременно – акварель. Только нежная акварель может передавать почти неуловимые полутона, а небо всегда соткано из полутонов…
Фадей Фадеевич пошевелился, но вида не подал, словно обычное для него дело было – слушать рассуждения деревенского мужика о достоинствах акварели.
А Гордей между тем продолжал:
– Небо всегда живое, в каждую минуту оно движется, даже если ни единого облачка не имеется, оно все равно меняет свой цвет. Когда долго смотришь, такое возникает чувство, словно тебя завораживают. А ты, служивый, часто в небо смотришь?
– Да когда мне, канцелярской мышке, на небеса любоваться, – отозвался Фадей Фадеевич, – я ведь больше в казенные бумаги смотрю. Писанина да цифирь – не до красот!
– А я, грешный, если неба долго не вижу, помирать начинаю. Ни пить не могу, ни есть, и сила из тела уходит. Что же ты меня не спрашиваешь – откуда я про акварель знаю? Неужели не удивился, что мужик из такой глухомани о живописном искусстве рассуждает?
– В нашем мире много чудес случается, – уклончиво ответил Фадей Фадеевич, – если на каждый чих любопытствовать – удивления не хватит.
– Хитер, бобер! – коротко хохотнул Гордей. – Сразу видно канцелярскую косточку, вроде бы и говорит, а о чем говорит – никогда не догадаешься!
– Мне иное знать надо, а про художества живописные ты в другой раз расскажешь, если желание будет. Вопрос прежний – по какой причине ты в горы поскакал и почему тебя староста назад вернул?
– Отвечу я на твой вопрос, отвечу. Всему свой срок, служивый, дай только до места добраться. И расскажу, и покажу. Поднимайся!
И первым упруго вскочил на ноги. Передернул плечами, будто от озноба, и пошел, пересекая лужок широким скорым шагом. Фадей Фадеевич не замешкался и последовал за ним.
Долго еще они поднимались вверх, пока не выбрались на голый бугристый выступ, который находился на самом солнцепеке. Камень так накалился, что голые ладони обжигало, как от плиты. На животах, не поднимаясь, подползли к самому краю выступа и осторожно заглянули вниз.
Внизу, на дне ущелья, шевелились люди, похожие издали на муравьев. Передвигались, катили по узким деревянным настилам тачки, наполненные камнями, подходили к темному проему, пробитому в скале, исчезали в нем, а через некоторое время выходили и снова включались в общую суету, которая казалась бестолковой и непонятной. Но нет. Стоило лишь приглядеться – и становилось ясно, что совершается большая работа, и совершается она по своему порядку и по своим правилам. Деревянные настилы, по которым катили тачки, были проложены ровно, как по линейке, прочно, и не прогибались под колесами тяжелогруженых тачек. Из проема равномерно доносились глухие удары, они звучали, не прерываясь. Без дела никто не слонялся, не отсиживался в теньке – все трудились.
– Как думаешь, услышат они, если я сейчас свистну? – Гордей свесил голову над краем обрыва. – Свистну, они и прибегут…
– Не успеешь свистнуть, Соловей-разбойник. – Фадей Фадеевич упер ствол револьвера в бок Гордею и насмешливо добавил: – Да и зачем людям по горам бегать, я тебя прямо туда, к ним, и спихну.
– Слушай, служивый, сдается мне, что не мышь ты канцелярская, а лихой человек. Разбоем, случаем, не занимался? Ухватки у тебя точно разбойничьи!
– Если так хочется, верь, что разбойничал. А теперь говори – чем они здесь занимаются, что делают?
– До чего ж ты нетерпеливый! Посмотрел, полюбовался? Теперь давай отползать. Не ровен час, увидят, тогда и вправду свистеть не понадобится. Народец здесь сердитый, могут и зашибить ненароком. А кто они такие и чем занимаются, я тебе после расскажу, когда уберемся отсюда. Не сомневайся, служивый, как на духу выложу!
Упираясь ладонями в горячий камень, он начал отползать от края обрыва. Фадей Фадеевич, не опуская револьвера, наблюдал за ним и видел, что лицо у Гордея светилось таким довольством, будто он сорвал в картежной игре долгожданный куш.
Глава третья
1
Упруго покачивался над водой деревянный трап, исшорканный сотнями ног, поскрипывал, соединяя песчаный берег и пароходную палубу, нагретую полуденным солнцем. Два матроса, только что спустившие этот трап, зорко приглядывали за пассажирами, которые наконец-то прибыли на пристань Ново-Николаевска. Приглядывали они не зря, потому что поручень у трапа был только с одного бока, а пассажиры шли густо, толкаясь, и случалось уже, что иной зазевавшийся бедолага оказывался в мутной обской воде.
Но в этот раз обошлось.
Пассажиры благополучно сошли на берег, и их сразу же окружили городские извозчики, наперебой предлагая лихую езду и без спроса хватаясь за баулы и чемоданы, обещая, что доставят в нужное место без промедления. Кто-то из пассажиров соглашался, кто-то отмахивался, как от надоедливых мух, жужжащих над ухом, а кто-то стоял, растерянно озираясь, посреди громкого многолюдья и не знал, куда ему следует направиться.
Растеряться было немудрено. Пристань, растянувшаяся на несколько верст по обскому берегу, кипела, бурлила, шумела, стучала, находясь в беспрерывном движении: двигались по трапам грузчики, сгибаясь под тяжестью мешков, громко кричали ломовые извозчики, которые подвозили и увозили на своих длинных телегах бревна, тес, большущие тюки, непонятно чем набитые, причаливали и отчаливали лодки, перевозя людей с одного берега на другой, и здесь же, чуть ниже по течению, бабы стирали на деревянных мостках белье и перекликались между собой. Тянулись длиннющие ряды поленниц, дрова из которых должны были в ближайшее время исчезнуть в пароходных топках, вздымался кирпич, уложенный в штабеля, а на деревянных поддонах плотно лежали москательные и бакалейные товары, накрытые брезентом. Время от времени весь пристанский гул покрывался пароходным гудком, и знающий человек по пароходному гудку безошибочно определял: это подает свой голос «Иван Корнилов», а это «Нор-Зайсан». У каждого судна был свой, особенный гудок.
На всю эту картину, сойдя на берег, смотрел Федор Шабуров долгим, тревожным взглядом. Неуютно ему здесь было, одиноко и он теребил пальцами лямки тощего заплечного мешка, не замечая, что отрывает одну нитку за другой. Увидел возле поленницы толстую березовую чурку, прошел к ней и, усевшись, сердито плюнул себе под ноги. Еще на раз оглядел пристань и громко, на полную грудь, тоскливо вздохнул. Знал, что сиди не сиди, а все равно придется подниматься, идти в город, искать улицу Барнаульскую, на ней нужный дом, знал, что сделать это следует обязательно, хоть кровь из носа, но продолжал сидеть и терзал лямки, настороженно оглядываясь по сторонам, словно опасался, что на него нападут. Однако нападать на него никто не собирался, даже не смотрели в его сторону. Ну, сидит парень, и пусть сидит, если глянется. Место никем не занято, а за сиденье на чурке плату не берут.
Просидел он долго. Уже солнце после полудня наклонилось на запад, когда Федор все-таки переборол себя и поднялся. А когда поднялся, будто преобразился. Шаг – широкий, стремительный, взгляд – быстрый, цепкий, как у охотника, а пальцы, сжатые в кулаки, больше уже не теребили лямки заплечного мешка.
– Постой, любезный, ты, никак, драться собрался?! Позови меня за компанию, я пособлю! Заодно и доставлю, где драться будем. Поедем?
Федор замедлил шаг, обернулся. Чернявый бородатый извозчик, смахивающий на цыгана, весело скалился и призывно махал рукой, подзывая к себе.
– Садись, пока я не передумал! Передумаю – один колотиться будешь! – не унимался извозчик и в разъеме его кудрявой бороды ярко взблескивали крепкие зубы.
– Понадобится – сам справлюсь. Ты лучше скажи – далеко до Барнаульской улицы? Дорого будет? – Федор подошел к коляске и остановился.
– Да не дороже денег! Пятьдесят копеек, полтинничек, всего-навсего! Махом долетим до твоей Барнаульской! Садись!
Сдернул Федор мешок, чтобы он за плечами не болтался, и запрыгнул в коляску.
Доехали до Барнаульской, действительно, очень быстро. Как говорится, и моргнуть не успели. Быстро, без всякого труда отыскали нужный дом, возле которого росли в палисаднике три березы, а на крыше, на трубе, красовался вырезанный из жести петух с длинным хвостом. Извозчик получил честно заработанный полтинник и на прощание крикнул:
– Будет надобность – я на базаре стою, тут рядышком! А кличут меня Герасим! Запомни – Герасим!
Федор не отозвался, подождал, когда коляска отъедет подальше, в конец улицы, и подошел к старым глухим воротам, которые, похоже, давным-давно не открывались – густая, непримятая трава стояла по колено. Узкая калитка с железным кольцом долго не желала распахиваться. Наконец защелка звякнула, ржавые петли длинно, противно скрипнули, и увиделся маленький двор, также заросший высокой травой до самого кособокого крыльца. Федор поднялся на это крыльцо, позвал:
– Эй, хозяин, отзовись! Гость пришел!
Никто ему не отозвался. Тогда он миновал сени и вошел в дом. В ноздри ударил тяжелый, застоялый запах. Давно не мытые стекла окон тускло пропускали свет, и в этом свете убранство дома виделось по-особенному грязным и запущенным. Колченогий дощатый стол, косо прибитый шкафчик на стене, какие-то тряпки, разбросанные где попало, в углу – низкий топчан, и на нем кто-то лежал, накрывшись с головой рваной дерюгой.
– Есть кто живой?! – громко, надеясь, что теперь-то его услышат, спросил Федор.
И снова ему никто не отозвался. Тогда он спросил еще громче, почти закричал, и дерюга зашевелилась, медленно поползла в сторону. Послышался из-под нее хриплый, задышливый голос:
– Кого там черти принесли?
– Борис Черкашин здесь проживает?
– Да разве он живет! – послышалось в ответ. – Он мается, а не живет!
Дерюга окончательно сползла и соскользнула на пол. На топчане, подтянув к животу колени, лежал нестарый еще мужик, если судить по лицу, но давно нестриженный и до того обросший, что борода и длинные седые волосы на голове скатались в иных местах в колтуны. Он долго разглядывал Федора удивительно синими, яркими глазами, молчал и шевелил пальцами босых ног, от которых так дурно пахло, что хотелось зажать ноздри.
– Так это ты – Борис Черкашин, ты здесь проживаешь? – не выдержал Федор.
– Не ори! Я не глухой, слышу. Ну, Борис я, ну, Черкашин, говори дальше.
– Велено мне доставить поклон тебе из-за дальних гор, а от кого – ты сам знаешь. И слово велено сказать особое – дышло…
– Куда повернул, туда оно и вышло. Знаю, от кого ты поклон привез, знаю. Не сдох он еще, Емельян-то Колесин, катается по земле? Ладно, слова нужные я от тебя услышал. Считай, что до места добрался и приказанье наполовину выполнил. Что касается другой половины, ты мне после расскажешь. А теперь помоги мне божеский вид принять и покорми чем-нибудь, на базар сбегай, он тут рядом, денег я тебе дам.
– Мне торопиться надо, я…
– А ты не торопись, – оборвал его Черкашин, – меня слушайся. Как решу, так и будет. И Колесо твое мне не начальник. Здесь я порядки устанавливаю. Эх, помыл бы ты меня, парень, я уж до того принюхался, что никакой вони не чую. А ты вон носом крутишь, дышать не можешь… Обиходь хворого человека, на том свете зачтется…
Пришлось Федору подчиниться. «Ладно, потерплю, – думал он, – деваться мне все равно некуда, и помою, и накормлю, лишь бы толк от него был, помог бы мне, иначе…»
Дальше старался не думать – страшно ему становилось. И поэтому, чтобы не думать, еще проворней сновал по избе, приводя ее в мало-мальский жилой вид. Выкинул разбросанные тряпки, помыл пол, затопил печь, отыскал большой старый чугун и накипятил воды. Корыта в хозяйстве не оказалось, и пришлось мыть Черкашина, усадив на табуретку, прямо у порога. Зато нашлись овечьи ножницы, и он обкорнал ими хозяина, как барана, неровно, но почти под корень. Хозяин повеселел, помолодел, и синие глаза стали светиться еще ярче.
Сбегал Федор и на базар, после на скорую руку сварил похлебку, нарезал хлеб крупными ломтями и позвал:
– Садись к столу, похлебай горячего…
Медленно, придерживаясь рукой за стену, Черкашин поднялся с топчана, проковылял к столу, с трудом переставляя высохшие, как соломины, ноги. Не только ноги, но и все тело было у него таким худым, что под кожей обозначались даже самые мелкие косточки. Похлебку он хлебал не торопясь, обстоятельно и только чуть слышно покряхтывал от удовольствия. Наелся, со стуком положил на стол деревянную ложку и неожиданно захохотал:
– Такого благодетеля, как ты, мне Бог должен был послать, а ты от человека явился, на котором клейма ставить некуда! Чудеса, да и только! Ладно, рассказывай…
– Прислали меня…
– Подожди! Зачем тебя прислали, я и сам догадываюсь, ты мне другое расскажи – как ты у Колеса оказался? Не по своей же воле. По обличью твоему телячьему и по глазам честным вижу, что не по своей… На какой крючок он тебя поймал?
– Никто меня не ловил, а прислали…
– Врать, парень, ты не умеешь, а если не умеешь в воде пердеть, не пугай рыбу. Слышал такую присловицу? Про тебя сказана. Чего молчишь? Кто ты таков, как к Колесу попал? А? Опять молчишь? Смотри, сам решай, ночь впереди – думай.
Кое-как поднялся Черкашин на подламывающихся ногах из-за стола, одолел короткое расстояние до топчана и плюхнулся, как тряпичный. Поворочался, натягивая на себя дерюгу, вздохнул и вдруг коротко, громко визгнул, как щенок, которому наступили на лапу. Федор от неожиданности даже вздрогнул. Черкашин хрипло откашлялся, отдышался и успокоил:
– Ты не пугайся, я и посреди ночи могу тявкнуть, болезнь у меня такая, тычками жалит.
– Чем хвораешь-то? – спросил Федор. – Что за болезнь такая? Одни кожа да кости остались…
– Нутряная у меня болезнь, грызет и грызет, все кишки выела. В деревне у нас, помню, когда маленький был, бабка соседская рассказывала… Будто бы спал мужик на покосе, уморился и прилег на валок, на травку. А спал он всегда с открытым ртом, привычка такая имелась – как засыпать начинает, так и рот нараспашку. И вот пока сны видел, ему змея в рот будто бы заползла, ну и дальше, в кишки. И стала, значит, в нем жить. А мужик тощать начал. И до того она его выгрызла, одна скорлупа осталась, а как мужик помер, змеюка из него и вылезла – длинная и толщиной в руку, аж складки на ней. Сказка, понятно дело, а только мне все кажется, что изнутри меня змея ест. Если помру нечаянно, ты глянь, парень, вылезет из меня какая живность или нет.
– Веселые сказки на ночь рассказываешь.
– Какие знаю, про те и балакаю, сам спросил. Засыпать будешь, рот не забудь закрыть. И над словами моими подумай.
Замолчал Черкашин и затих, укрывшись с головой под дерюгой. Федор потоптался и лег в углу, на голые доски пола, сунув под голову свой заплечный мешок. Сна не было. Где-то в подполе шуршали и попискивали мыши. Удушливый, затхлый запах чувствовался теперь острее, казалось даже, что он густеет, как застывающий холодец, и застревает в горле. Федор перевернулся на бок, приткнулся лбом к стене и ухо закрыл ладонью, чтобы не слышать, как резвятся мыши. Не помогло. Заснуть все равно не мог. Тогда он поднялся и осторожно выбрался на улицу.
Ночь над Ново-Николаевском лежала звездная, тихая. Чуть-чуть, едва ощутимо, тянул свежий ветерок, шевелил березовые листья, и они отзывались неясным звуком, похожим на вкрадчивый шепот. Федор открыл калитку и вышел за ограду. Долго смотрел на пустую улицу, обозначенную редкими фонарями, и все думал над теми словами, которые услышал от Черкашина. Думал и отвечал ему сейчас: «Расскажи да расскажи, кто ты такой… Разбежался я тебе рассказывать! Все вы одним дерьмом мазаны, никому верить нельзя. Если помогать не будет, самому придется дело проворачивать, деваться мне некуда и пятиться некуда». Вернувшись в ограду, он еще и там постоял, ощущая на лице упругий ветерок, и когда показалось, что от противного запаха избавился полностью, вернулся в дом и улегся на прежнее место, надеясь уснуть.
Но и в этот раз не получилось. Тонкий щенячий визг Черкашина пронзил, словно шилом. Звучал, не прерываясь. Федор вскочил, подбежал к топчану, смутно различил в полутьме, что Черкашин под дерюгой извивается, как червяк. На ощупь нашарил его, ухватил за плечо, встряхнул:
– Ты чего?! Чего орешь?!
Черкашин, не отзываясь, продолжал визжать. Извивался под его руками, вздрагивал от терзающей боли и не мог, похоже, выдавить из себя ни одного слова. Федор снова встряхнул его, приподнял, пытаясь привести в чувство, и удивился, что тело у Черкашина совсем легкое, как у ребенка.
Визг внезапно оборвался и прорезался обессиленный, едва различимый шепот:
– Воды в чугунке нагрей… тряпками обмотай… на живот мне… сил нет терпеть… скорей только…
Снова пришлось растоплять печь, благо что она еще не успела остыть, засовывать в нее чугун с водой, искать тряпки. Все это время Черкашин продолжал повизгивать, но уже не так пронзительно, как прежде, а тихо, с долгими перерывами. Когда Федор поставил ему на живот чугунок с горячей водой, обмотанный тряпками, он и вовсе замолчал, только покряхтывал. За окном уже начинал синеть рассвет, когда Черкашин подал голос:
– Спаси Бог тебя, парень. Не дал загнуться, – передохнул, помолчал и продолжил: – Прислали тебя сюда за господином Любимцевым. Так?
– Так, – подтвердил Федор упавшим голосом – не ожидал этого услышать, – откуда ты…
– Не перебивай. Мне теперь говорить, как бревна таскать. На петлю тебя посадили, ни убежать, ни отвязаться. Как посадили, ты не рассказываешь, твое дело, хозяин – барин. Мне-то сейчас уже никакой разницы нет, не сегодня, так завтра ноги вытяну. Подожди, дам я тебе полную картину. Помогу – слово у меня крепкое. А теперь воду подогрей, пока печка топится, до кипятка подогрей, чтобы до самых дальних кишков достала. Эх, жизнь! И зачем она человеку дается?! Коротенькая, с гулькин нос, а сколько за нее мучений принимаешь! Ты вот знаешь, зачем она дается?
– Как зачем? – удивился Федор. – Затем и дается, чтобы жить. Как по-другому-то?
– А по-другому так… Чтобы жить, а не мучиться. Чуешь разницу? А-а, чего тебе разжевывать, подрастешь – сам поймешь. Теперь слушай, пока вода кипятится, слушай и мотай на ус. Тут базар у нас, куда ты ходил, а на въезде всегда извозчики стоят. Ищи Герасима, шустрый такой, бородатый, на цыгана смахивает, чернявый.
– Он меня с пристани сюда подвозил! – вспомнил Федор.
– Вот и хорошо, значит, в лицо знаешь. Подойдешь к нему и пятак подашь, только не на виду у всех, а так, тихонько.
– Какой пятак?
– Медный! Других пятаков не бывает. А дальше всю свою беду расскажешь, какая тебе помощь нужна. От меня толку уже никакого нет. А Герасим все сделает. Пятак в шкафчике возьмешь, он на верхней полке, в уголке, лежит. Только не вздумай проболтаться – от кого прибыл. Одно говори – какая помощь нужна. Про остальное язык придержи. Понятно я тебе излагаю?
– Чего тут непонятного!
– Ну и ладно, коли так. После базара вернешься, мне перескажешь. Эх, зараза! Опять свербить начинает. Давай, тащи лекарство.
Снова поставили горячий чугун на живот Черкашину. Боль от тепла, видимо, затихла, и бедолага, измученный до края, даже ничего не сказал, а только слабо помахал рукой, показывая, что чугун надо убрать, и сразу же засопел.
Осторожно, чтобы его не разбудить, Федор прошел к шкафчику, нашарил на верхней полке пятак и долго разглядывал его, подойдя к окну, за которым светало. Пятак как пятак, если не считать двух маленьких дырок, аккуратно просверленных сверху и снизу. Федор крепко зажал пятак в кулаке и торопливо выбежал из дома.
Базар, несмотря на столь ранний час, был уже многолюдным и глухо шумел, как шумит сосновый бор при крепком ветре. Торговал, зазывал, нахваливал, ругался, приворовывал, обманывал… Громоздились кадушки, мешки, корзины, кошелки, а в них – чего только душа пожелает: мясо, рыба, мед, ягоды, огурцы, яйца, молоко и творог. Не скупись, выкладывай денежку и кушай сытно, сладко – от пуза. Пропитания на базаре на всех хватит. Но Федор даже не глянул в сторону торговых рядов, прямиком – к коновязи, где уже стояли коляски извозчиков.
Нужного ему Герасима нашел без труда. Подошел поближе, и для начала, без всяких слов, показал пятак. Герасим прищурился, скосив глаз, и перехватил вожжи. Сказал коротко и негромко:
– Присаживайся, поскачем.
И покатилась коляска, оставляя базар позади, в восточную сторону, где сразу же за крайними домами начиналась полевая дорога. Проехав по ней с половину версты, Герасим остановил коня, положил вожжи себе на колени, поскреб бороду корявыми пальцами, измазанными в дегте, и лишь после этого присвистнул – длинно, с переливами, совсем по-птичьи. Присвистнул и замолчал, прислушиваясь, чего-то дожидаясь. И дождался. Из ближней к дороге кучки берез ему отозвалась невидимая в листьях птичка. Отозвалась и просвистела так же, как Герасим, длинно и с перерывами.
– Вот, слышишь, – Герасим поднял вверх палец, – меня даже птички в окрестностях знают. А уж в городишке нашем – говорить нечего. Не дело нам с тобой в людном месте толковать, мало ли чего отчебучишь, какое коленце выкинешь. Отсюда и уговор, если осечка какая – я тебя в глаза не видел, знать про тебя не знаю и в рожу еще плюну, что поклеп на меня, честного человека, возводишь. Согласен?
– Не боись, клепать не стану, – заверил его Федор, – да и рано ты этот разговор завел, я еще ни слова не сказал.
– А уговор он никогда не мешает, уговор он на берегу должен быть. Я тебя вчера, когда к Черкашину доставил, сразу подумал – не в гости парень приехал. Сам-то Черкашин не помер еще?
– Живой, живой.
– Вот и ладно, пускай коптит, глядишь, и пятачок не раз понадобится. Мне с этого пятачка большая польза приходит. Теперь говори – какая у тебя нужда и чего я сделать должен.
Герасим выслушал Федора и сразу же, не раздумывая, кивнул:
– Будет тебе дудка, будет и свисток. Деньги – вперед.
2
Газета, забытая кем-то из пассажиров, упала со скамейки на палубу, шевелилась от легкого дуновения ветерка и большущими буквами на первой полосе извещала: «В текущую навигацию между Томском, Барнаулом и Бийском вступили вновь выстроенные пароходы «Богатырь», «Двигатель» и «Воткинский завод», американского типа, роскошно отделанные со всеми новейшими усовершенствованиями и двухскатными помещениями на верхней палубе. Все удовольствия для господ пассажиров!»
«Богатырь» будоражил обскую воду, оставлял за кормой крутые волны с белыми барашками, и упорно одолевал могучее течение. Час был еще ранний, солнце только поднялось над прибрежными ветлами, и речная гладь переливалась алыми отблесками. Одинокая чайка, высматривая утреннюю добычу, низко носилась над волной и казалась не белой, а розовой. От воды наносило прохладной свежестью, и Звонарев, выйдя из каюты на палубу в одной рубашке, зябко передернул плечами. Потянулся, раскинув руки, прищурился, глядя на солнце, засмеялся тихонько и даже головой помотал от полного удовольствия. В теле кипело столько молодой силы, что он, будь такая возможность, нырнул бы в Обь, не раздумывая, и плыл бы, плыл, одолевая, как пароход, упругое течение. И сил ему хватило бы на много верст. Он в этом ни капли не сомневался. Да и как может сомневаться человек, когда душа его до самых краев заполнена счастьем? Это счастье в последнее время жило в нем постоянно, не покидая даже на одну минуту, и он никак не мог к нему привыкнуть. Казалось, и мир вокруг изменился, и смотрел он сейчас на него иным, изменившимся зрением, и видел многое, на что раньше не обратил бы внимания. И чайка, окрашенная в розовый свет, и расходящиеся от парохода волны с белыми барашками, и старый тополь, недавно рухнувший в воду, еще украшенный зеленой листвой, и высокий песчаный яр вдали – все вызывало у него умиление и радость.
Э-э-эх! Легко, играючи он встал на руки, ощущая ладонями прохладу железной палубы, и пошел на руках, продолжая радоваться, теперь уже собственной силе и ловкости. Но пройти далеко Звонарев не успел, потому что раздались редкие одобрительные хлопки, и он сразу же догадался, кому принадлежат эти жиденькие аплодисменты. Встал на ноги. Ну, так и есть! Грехов и Родыгин, усмехаясь, стояли чуть в отдалении и продолжали хлопать в ладоши.
– Подглядывать, между прочим, неприлично, – скрывая смущение, выговорил Звонарев, – вам в детстве родители такое не говорили?!
– Меня родители учили радоваться чужому счастью, – ответил ему Грехов, – вот и восторгаюсь, и заметь, без всякого чувства зависти.
– Слушай, помолчи! Смотри, какое утро, не отравляй его своим ехидством!
– Вот она, человеческая неблагодарность! Родыгин, нам следует обидеться и сойти на первой же пристани. Вернуться в Ново-Николаевск и весело прогулять заслуженный отпуск. Тогда никто нас не упрекнет в ехидстве и в подглядывании. Возвращаемся, Родыгин?
– Нет, – серьезно отвечал ему Родыгин, – возвращаться я не намерен и сойду с этой посудины только в Бийске. Слово, данное моему товарищу, я блюду свято и не нарушу. А теперь заканчивайте состязаться в вашем скудном остроумии и быстро спускайтесь в каюту. Вдруг уважаемое семейство выйдет пораньше, чтобы полюбоваться восходом, а мы встретим их в расхристанном виде, даже неумытые. Стыдно будет. Пошли, пошли.
И первым отправился в каюту. Грехов, вздохнув, последовал за ним, а замыкающим, с сожалением оглядываясь на реку, шел Звонарев.
В каюте, толкаясь и мешая друг другу, с шутками и с хохотом, друзья привели себя в надлежащий вид и на завтрак в буфет явились в полной красе. А навстречу им, сияя улыбкой и широко распахнутыми счастливыми глазами, уже летела Ангелина, и зеленая ленточка на легкой соломенной шляпке струилась и взлетала, как от ветра.
– Доброе утро, господа! – зазвенел ее приветливый голос. – Как вы спали?
Обращалась Ангелина, казалось бы, ко всем троим, но смотрела только на Звонарева, и ясно было, что только ему предназначались и сияющий взгляд, и приветливый голос.
– Спали замечательно. – Звонарев не отводил глаз от Ангелины. – А как ты?
– Наш сердечный друг, – не удержался и влез в разговор Грехов, – всю ночь бормотал чье-то женское имя, признаваясь в любви. Я это имя позабыл, вы не напомните, Ангелина?
– Грехов, хватит! – рассердился Звонарев. – Придержи свой язык, а лучше – прикуси!
– Перед завтраком прикусывать язык? Да вы изувер, батенька!
– Ой, какой вы забавный, господин Грехов! – засмеялась Ангелина. – На вас даже сердиться невозможно! Пойдемте к столу, так хочется горячего чаю выпить. Вон и матушка с батюшкой идут.
Денис Афанасьевич и Александра Терентьевна шли под ручку, как и подобает любящим супругам, снисходительно смотрели на молодежь, и на лицах у них покоилась печать тихого довольства. Раньше волновались, переживали, когда взамен сына купца Сбитнева появился прапорщик Звонарев, а сейчас успокоились и, глядя на счастливую пару, даже стали умиляться. Александра Терентьевна иной раз и слезинку украдкой смахивала. Плавание им явно нравилось, и они подолгу сидели на палубе, любуясь рекой и берегами, тихо переговариваясь между собой. Говорили они, конечно, только об одном – о предстоящей свадьбе и предстоящем знакомстве с родителями Звонарева. К ним они и плыли, в город Бийск, уже хорошо зная, что старший Звонарев имеет в городе свое дело – две пимокатни и большой собственный дом. Поездке предшествовал долгий обмен телеграммами, раздумья, и, наконец, принятое решение – свадьбу играть в Бийске. О дате свадьбы и об ином прочем будут договариваться уже на месте. Ехать Любимцевы согласились еще и по той причине, что хотели избежать ненужных объяснений с купцом Сбитневым, который очень обиделся за себя и за своего сына.
Но теперь все уже было позади, и родителям оставалось только радоваться, глядя на молодых. «Как голубки», – украдкой вздыхала Александра Терентьевна и отворачивалась, чтобы незаметно смахнуть слезинку. Денис Афанасьевич, наоборот, был весел, много шутил и в обед обязательно заказывал шампанское, угощая будущего зятя и его друзей. Рассказывал:
– Знал я одного господина по службе, назовем так, господин N. Почерк имел изумительный, одним словом – художник! Как только важную бумагу писать – сразу к нему. Постарайся, любезный! И он старался, уж так старался, что начальство на божничку готово было его посадить. Но имелся у него один изъян – очень уж любил он шампанское. И выпить его мог безмерно. Ну и перебирал, конечно, при таком аппетите. И вот один раз перебрал, явился утром, очень помятый. А тут надо срочную бумагу писать, да не кому-нибудь, а прошение на высочайшее имя. Вызывают нашего господина, а он глаза в пол упер и жалуется: вдохновение у меня пропало. Какое там вдохновение, такой-сякой, садись за стол, бери бумагу, пиши! Нет, говорит, не могу я писать, так как наблюдается легкое дрожание правой руки и надобно это дрожание срочно устранить. Чем устранить? Отвечает – шампанским. Но денег у меня не имеется, потому как израсходованы вчера до последней копеечки. Подробности долгого разговора опускаю, даю заключительную картину. Пишет наш господин N прошение, а рядом с ним стоит, как часовой, начальник канцелярии и держит в руке бокал с шампанским. И по первому требованию этот бокал наполняет. Вся канцелярия сбежалась и в дверную щелку подглядывают. Хохочут, конечно, иные даже со злорадством, когда еще увидишь, чтобы начальник, как официант, шампанское наливал. В итоге прошение было написано. И те, кто видел, утверждали, что это настоящее произведение искусства было. Но начальник этого искусства не оценил, на следующий день выгнал господина N со службы, с треском выгнал. Так давайте, молодые люди выпьем за то, чтобы шампанское в вас рождало творчество, а не гнев начальства.
Александра Терентьевна, слушая такие истории, всякий раз недовольно морщилась, не нравились они ей, но Денис Афанасьевич в ответ на недовольство супруги только посмеивался:
– Я же не для того рассказываю, чтобы они следовали этим примерам, а для того, чтобы они делали правильные выводы. Верно я говорю, молодежь?
– Верно! – поддерживали его все трое, и с удовольствием пили шампанское, которое подавали в буфете парохода «Богатырь», как в хорошем ресторане – в ведерочке со льдом.
После завтрака все поднялись на палубу, заняли две скамейки и замолчали, глядя на воду, на берега, на пассажиров, которые прохаживались мимо, коротая время. Так было хорошо, так душевно, что даже говорить ни о чем не хотелось.
«Богатырь» между тем, вспенивая за бортом воду, ускорял свой ход, одолевая течение, и машины его, скрытые под палубой, шумели глухо и равномерно.
– Ой, а я хочу наверх! Оттуда вид, наверное, еще красивее! – Ангелина вспорхнула со скамейки, поправила шляпку и побежала к трапу, который вел на верхнюю палубу. Звонарев последовал, конечно, за ней, а остальные по-прежнему сидели на скамейках и даже не шевелились – не хотелось никуда идти, не хотелось подниматься на верхнюю палубу, а вид отсюда был нисколько не хуже.
– Знаешь, о чем я сейчас подумала, – говорила Ангелина, мимолетно прижимаясь к Звонареву, – я подумала, что вот пройдет много-много лет, мы с тобой станем старыми-старыми и однажды сядем где-нибудь на лавочке и будем вспоминать, как плыли на пароходе «Богатырь» в Бийск, где живут твои родители. Как ты думаешь, нам грустно или радостно будет вспоминать?
– Не знаю, – удивленно хмыкнул Звонарев, – откуда мне знать, что через много лет может случиться, я же не гадалка. Впрочем, я так думаю – мы не будем с тобой старыми.
– Это почему – не будем?
– Потому. Я смотрю на тебя и старой представить не могу. И себя тоже не могу.
– Да ты великий человек, милый! Неужели ты близок к разгадке вечной молодости? Может, и разгадал уже?
– Разгадал! – Звонарев сдернул с головы фуражку, воровато, по мальчишески, оглянулся и быстро поцеловал Ангелину. Соломенная шляпка соскользнула, покатилась по палубе, они кинулись ее ловить, но она вильнула в одну, в другую сторону, прокатилась еще и беззвучно соскользнула за борт. Пролетела, подхваченная легким ветерком, упала на белый гребень волны, крутнулась и поплыла, то опускаясь, то поднимаясь.
– Ой, чего наделали! Это же маменькин подарок! – Ангелина смотрела на плывущую шляпку и улыбалась: – Конечно, меня ругать нужно, но посмотри, как она красиво плывет! Правда, красиво?!
– Очень! – Звонарев еще раз быстро поцеловал Ангелину и добавил: – В Бийске я тебе новую шляпку куплю, с ленточкой.
– В Бийске… А вдруг я твоим родителям не понравлюсь? Как подумаю, мне так страшно делается.
– Глупости! Они тебя любить будут, как дочь родную.
– Скорей бы уж доплыть до вашего Бийска. Когда он будет?
– Как доберемся, так сразу и будет. Не бойся, я не просплю.
Ранним утром «Богатырь» причалил к пристани Бийска. Троекратно известил о своем приходе длинным гудком, и волны с шумом накатили на пологий песчаный берег. Закачался трап, заговорили пассажиры, на маленькой площади перед пристанью задвигались подводы – все ожило, зашевелилось, будто проснулось. И только Бия равнодушно текла, не обращая внимания на людскую суету. У нее была своя забота, одна-единственная на все времена, докатить свои воды до встречного потока Катуни, обняться с ней и дать начало великой Оби, которая, набирая силу, потечет дальше, до самого холодного моря.
Багажа у господ офицеров имелось немного, а вот семейство Любимцевых собиралось в дорогу основательно: два больших и неподъемных чемодана, перетянутых ремнями, три корзины, а еще дорожная сумка и кожаный баульчик с блестящими медными застежками. Баульчик Александра Терентьевна несла сама, никому не доверяя. Все это добро поставили на деревянный настил, Звонарев, выглядывая среди встречающих своих родителей, пошел к коновязи, где стояли подводы и коляски извозчиков. Денис Афанасьевич закурил папиросу и неспешно последовал за ним, с любопытством оглядываясь по сторонам.
Дальнейшее произошло столь стремительно, что поначалу никто не понял, что случилось. Подлетела коляска, тащившая за собой облако пыли, подлетела так, что оказалась перед самым носом Дениса Афанасьевича. Веселый голос негромко окликнул:
– Господин Любимцев, мы за вами! Садитесь!
Денис Афанасьевич удивленно поднял голову, отставив руку с папиросой, хотел что-то спросить, но не успел – сильные руки цепко ухватили его за плечи, вздернули рывком и кинули на днище коляски. В грудь уперлось чье-то колено, придавило, как бревном, не давая вздохнуть, а в рот, распахнутый от изумления, влетел тряпичный кляп. Свистнул бич, конь взял с места в намет, и коляска улетела с площади перед пристанью, как пушинка, подхваченная вихрем. Улетела и исчезла, будто ее и не было. Осталась на земле лишь недокуренная папироса, она еще дымилась, и мигал на конце крохотный, едва различимый огонек.
Александра Терентьевна, выронив баульчик, всплеснула руками, коротко ахнула и осеклась. На лбу и на щеках у нее вспыхнули ярко-красные пятна, и она медленно стала опускаться, ниже, ниже, встала на колени, испачкав подол юбки в пыли, и беззвучно завалилась на бок. Пыталась закричать – и не могла, только пятна на лице становились еще ярче, словно наливались кровью.
Родыгин, Грехов и Ангелина в это самое время смотрели на Бию, повернувшись спиной к пристанской площади, ничего не видели, а когда обернулись, разом кинулись к упавшей Александре Терентьевне, стали ее поднимать, наперебой спрашивали – что случилось? – но она ничего не могла ответить и только поднимала руку, показывая в ту сторону, куда умчалась коляска.
3
От истока впадины, в которой разместилось поместье Макара Варламовича Шабурова, уходила, загибаясь в сторону, старая узкая дорога, едва обозначенная давно примятой, но теперь уже выпрямляющейся травой. Она огибала длинным полукругом гору Низенькую, затем тянулась вдоль изножья и упиралась в широкую яму с обвалившимися краями. Из этой ямы, когда возникала надобность, брали глину. Хорошая была глина, чистая, без песчаных прожилок, и вязкая – с рук не соскребешь, когда размочишь. Дорогу до этой ямы Федор хорошо помнил, не позабыл за годы своего отсутствия и уверенно подсказывал Герасиму, куда нужно править. Рессорная коляска с крытым верхом подпрыгивала на ухабах, покачивалась, как лодка на крутой волне, но Герасим даже ухом не шевелил, подстегивая время от времени каурого жеребца, который шел, приминая траву, крупной рысью. К задку коляски, за повод, был привязан еще один конь, под седлом и с подвязанными стременами. Он недовольно вскидывал голову, натягивая повод, но быстрого хода не прерывал, тоже шел рысью.
Доскакали до ямы, остановились, и Герасим, соскочив на землю, первым делом принялся распрягать каурого жеребца, ласково приговаривая:
– Дурной тебе хозяин попался, ох дурной, какой уж день скачем, столько верст отмахали! Ни передохнуть, ни перекусить, как следует. Ты уж извиняй меня, голубок, да только не мог я отказаться, надо же нам на овес заработать. Потерпи. Вот вернемся домой, поставлю тебя в стойло, и будешь ты, как барин, ничего не делать, только овес жевать да воду пить. Слово тебе даю – неделю не потревожу, а может, и подольше.
Жеребец косил на него кровяным глазом, роняя пену с губ, и сердито выбивал копытом траву, словно хотел поторопить хозяина: да шевелись ты поживее, не видишь – приморился я, отдохнуть желаю!
Но Герасим, когда распряг его, сразу отдохнуть не дозволил, потянул за повод и долго водил вокруг ямы, не давая остановиться. Снова приговаривал:
– Потихоньку отходи, потихоньку, чтобы не запалился, а полежать успеешь, дам я тебе полежать.
Федор в это время сидел в коляске, опустив голову, и даже не шевелился, будто уснул.
– Эй, чего припух? – окликнул его Герасим.
Словно очнувшись, Федор поднял голову, повел вокруг недоуменным взглядом, будто пытаясь понять и уяснить для себя – как он здесь оказался, по какой надобности? Но сразу и дернулся, встряхнулся и принялся за дело. Отстегнул застежки, опустил кожаный верх коляски, поднатужился и вытащил из нее большой длинный тюк, обернутый сверху толстой кошмой. Бережно уложил его на траву, развязал веревки и стал раскатывать. Под кошмой оказался мешок, а из мешка торчали, сияя медными гвоздиками на подошвах, добротные сапоги из прочной блестящей кожи. Нагнувшись, Федор стащил и мешок, откинул его, не глядя, в сторону, и оказалось, что на траве лежит со связанными руками и с тряпичным кляпом во рту делопроизводитель Ново-Николаевской городской управы Денис Афанасьевич Любимцев. Смотрит слезящимися глазами, мычит, пытаясь что-то сказать, и дергает ногами, обутыми в новые сапоги.
– Давай дыши, – сказал ему Федор и выдернул изо рта Любимцева тряпичный кляп, обильно смоченный слюной, – только орать не вздумай. А можешь и поорать, все равно здесь никто не услышит.
Руки Любимцеву развязывать не стал. Присел рядом, сорвал длинную травинку и принялся ее жевать, с усмешкой наблюдая за Герасимом, который успел мгновенно преобразиться: на голове у него теперь красовался темный капюшон, полностью скрывающий лицо и черную кудрявую бороду; сам он припадал на правую ногу, будто разом охромел, и вываживал своего жеребца уже далеко от ямы. Призывно размахивал рукой, подзывая Федора к себе, но Федор не торопился, продолжая сидеть, как сидел, и дожевывал травинку. Любимцев, приходя в себя и отдыхиваясь, молчал, и только продолжал дергать ногами, которые, видно, затекли у него от долгого и неподвижного лежания в коконе кошмы.
Герасим размахивал рукой все призывней и нетерпеливей. Сплюнул Федор зеленую слюну и нехотя поднялся. Подошел к нему, сказал с усмешкой:
– Тебя и не узнать, вон какой красавец стал!
– Ты не мог попозже его развязать? Вот я бы уехал, тогда и развязал…
– Зачем человека зря мучить, ему и так несладко.
– А мне сладко будет, если он меня в Николаевске узнает? Мне тогда небо с портянку покажут! Ну, ты… Дурак ты, вот кто! Коня и коляску оставляю, как договорились, а седло мне сюда тащи, я туда не пойду.
– Ладно, жди здесь, седло принесу.
Федор принес седло и сам его накинул на каурого жеребца. Герасим, затягивая подпругу, негромко бормотал:
– Потерпи еще маленько, голубок, отъедем подальше от дурковатых, там и передохнем, а как передохнем, так сразу и домой, здесь нам делать нечего.
Затянув подпругу, Герасим одним махом оказался в седле и, не попрощавшись, даже не кивнув, тронул жеребца, и тот неспешно двинулся по едва различимой дороге. Герасим его не торопил, опустил поводья и дал полную свободу.
Назад он не оглянулся.
«С виду бойкий, а на поверку – трусоват, – думал Федор, глядя ему вслед, – если бы не деньги дурные… А, черт с ним, пускай радуется, что заработал. Хотя чего я к нему придираюсь-то, все сделал, как обещал».
Герасим действительно все сделал так, как они договорились, без осечки: разузнал, когда Любимцевы, а с ними и господа офицеры, отправляются в Бийск, подготовил коней и коляску и загодя, чтобы оказаться на пристани в нужное время, ускакал вместе с Федором из Ново-Николаевска; а дальше они провернули дельце так, что и комар носа не подточит – никто и рта раскрыть не успел. А что опасается, чтобы его в городе не узнали… Значит, опытный человек, Герасим, привык после себя ни следов, ни зацепок не оставлять. Скрылся сейчас за поворотом у горы Низенькой – и нет его здесь, и никто не докажет, что он тут когда-то побывал.
«Ладно, пусть едет, теперь уже моя печаль-забота, как дальше быть», – Федор повернулся, пошел к яме и больше уже не думал ни о Герасиме, ни о том, что произошло за последнее время, думал он теперь совсем об ином.
Присел на прежнее место, возле Любимцева, снова сорвал длинную травинку и принялся ее жевать. Устало смотрел себе под ноги и даже головы не поворачивал, чтобы взглянуть на связанного делопроизводителя, будто напрочь забыл о нем. Любимцев перестал дергать ногами, затих и вдруг попросил:
– Развяжи меня, руки свело – сил нет терпеть.
– Потерпи, жилье сейчас наладим, и будет тебе облегченье.
– Ты кто такой? Зачем я тебе нужен? Зачем сюда привез? Объясни!
Федор не отозвался. Дожевал травинку, сплюнул зеленую слюну и поднялся. Из коляски достал топор и отправился к ближним березам. Нарубил толстых кольев, притащил их к яме, ошкурил и скидал вниз. Следом спустился сам, затесал колья на острие, каждое из них получилось, как копье, и принялся заколачивать их в тугую, неподатливую глину. Заколотил, вылез из ямы и взялся рубить еловые ветки. Натаскал их большущий ворох. Любимцев, скосив глаза, наблюдал за ним и, похоже, никак не мог понять – зачем нужна эта работа, что хочет смастерить странный парень на дне ямы, какое жилье, для кого? И чем дольше он наблюдал за ним, тем больше тревоги сквозило в его глазах.
А Федор между тем уже заканчивал скорое и нехитрое строительство: на колья, вбитые в глину, бросил перекладины, на перекладины уложил бересту, а на бересту навалил еловых веток. Получился навес, под которым можно было укрыться от солнца. Оставшимися ветками Федор застелил бугристую сухую глину и получился пол – зеленый, мягкий, по нему не только ходить, но и лежать на нем в удовольствие. Вот и получилось жилье, вполне сносное, а самое главное – невидное, разве что к самой яме подойдешь, тогда разглядишь. Коляску он откатил в березняк, там же оставил и коня. Лишь после этого подошел к Любимцеву, развязал ему руки и предупредил:
– Не вздумай бегать от меня, башку враз ссеку! – и приподнял, показывая, топор, ловкое, деревянное топорище которого будто впаяно было в крепкую и широкую ладонь.
Спустил Любимцева вниз, под навес, и за ногу привязал к вбитому колу. Пленник долго разминал руки, приседал, наклонялся в разные стороны, оживал, но тревога в его глазах не проходила.
– Оклемался? – Федор сел на лапник и показал рукой, чтобы и Любимцев присел. Подождал, когда тот устроится напротив, и заговорил: – Пожить нам тут придется, кормиться будем сами, пшено, хлеб есть, котелок есть, вода недалеко, в ручье, я принесу. А ты сиди смирно, не дергайся, – целее будешь.
– Скажи все-таки – зачем я тебе нужен?
– Да не нужен ты мне совсем! Как прошлогодний снег не нужен! Другие люди видеть тебя желают, побеседовать с тобой хотят. А какие это люди – тебе лучше знать. Вот приедут они, и станешь у них спрашивать – зачем понадобился? А пока они не приехали, будем с тобой жить тихо и мирно. Договорились? Только бы дождь не случился. Если дождь пойдет, мы с тобой здесь в глине утонем. Как думаешь, пойдет дождь или нет?
Любимцев не отозвался, лег на хвойные ветки, повернулся спиной к Федору и затих, словно придавило его тяжелым грузом.
«Догадливый, – молча усмехнулся Федор, – чует кошка, чье мясо слопала. И спрашивать даже не стал, какие люди потолковать с ним желают. Эх, будь бы моя воля…»
Он вздохнул и упруго поднялся с хвойного настила. Прихватил топор и вылез из ямы. Нужно было еще нарубить сушняка на костер, принести воды из ручья, пшено и котелок из коляски и варить кашу. Хочешь, не хочешь, а кормиться-то надо.
Позже, когда уже сидел у костерка и помешивал деревянной ложкой кипящее в котелке варево, вспомнился вдруг ему Черкашин, с которым они попрощались на кособоком крыльце ранним утром. Придерживаясь рукой за косяк, Черкашин смотрел на него ослепительно-синими глазами и вздыхал:
– Если бы не хворь моя, пособил бы я тебе, парень, и дальше, крепко бы пособил. А так – чем могу, не обессудь. Поглянулся ты мне, шибко поглянулся, и обязанность у меня перед тобой имеется. Какая? А вот когда вернешься ко мне, тогда про нее и расскажу. Обязательно вертайся. Ждать буду тебя, целым. Я до того времени не помру. Сам увидишь, когда вернешься. И напоследок запомни – я твою судьбину переиначу, другой она станет. Ты только вернись, вернись, парень!
«А куда я денусь, – мысленно отвечал ему Федор, – некуда мне деваться, значит, вернуться должен. Вернусь!»
4
– Господа офицеры, ну, ладно, дама, она существо чувственное, ей всякое может примерещиться, но вы-то! Как это так? Посреди белого дня пыль поднялась, и раз – человек в этой пыли исчез! Куда исчез? На небо вознесся, святым стал? Думаю, что до святости господину делопроизводителю, как мне до столичного министерства – далековато. Да мало ли причин у мужчины на время из семейного лона сбежать? Пошалит на стороне и вернется, прощенья попросит, а повинную голову, как говорится, и меч не сечет. И будет снова тишь да гладь, да Божья благодать. Не надо из пустяка трагедию раздувать. У нас в Бийске не каторжные края, у нас городок тихий, благонамеренный, и бесследно люди не пропадают. Если и пропадают, то обязательно труп находится. Но это я так, образно выразился. А правила и инструкции, доложу я вам, строго соблюдены. Бумага от госпожи Любимцевой принята, резолюция на ней наложена и делу дан ход. Простите великодушно, но у меня дела…
Бийский исправник поднялся из-за длинного стола, обтянутого зеленым сукном, одернул мундир, тоже темно-зеленого цвета, и слегка наклонил голову, давая понять, что разговор закончен, продолжения не будет и все, что необходимо, он сказал. Больше ему добавить нечего.
Звонарев, Родыгин и Грехов козырнули, разом повернулись через левое плечо, и вышли из кабинета исправника. Визит, на который они возлагали надежду, завершился полным пшиком.
– Крыса канцелярская! – ворчал Грехов. – Инструкция, резолюция, проституция, революция… До самой ночи можно перечислять. А человек пропал!
– Да подожди ты, не причитай, – остановил его Родыгин, – мне вот какая мысль приходит – а не мог Денис Афанасьевич и на самом деле… ну, скажем так, по доброй воле скрыться.
– Ты чего несешь! – возмутился Звонарев. – Представь себя на его месте! Единственная дочь замуж выходит, а отец затеял в прятки играться! Он же не свистун какой, Денис Афанасьевич, серьезный человек!
– Да, пожалуй, ты прав, – согласился Родыгин, – значит, остается нам очень небогатый выбор – ждать новостей от исправника, на которого мало надежды, а самим начинать поиски.
– Как их начинать? С какого края? Пойдем все дома подряд проверять? А еще подвалы, погреба, пригоны… Пока проверим, там, глядишь, и наша служба закончится, из последнего дома выйдем – и сразу в отставку!
– Грехов, ты можешь хоть сейчас балаган не устраивать? – урезонил его Родыгин. – Проверять дома нам никто не позволит, нужно что-то другое придумывать.
– Да ради бога, генералиссимус, изложите нам диспозицию, мы ее выучим, чтобы от зубов отскакивала, и ринемся, согласно этой диспозиции, на сближение с противником.
На этот раз Родыгин даже не удостоил Грехова ответом, лишь посмотрел укоризненно, как смотрят на неразумное дитя, прощая ему шалые выходки, и прибавил шагу. Назад, на своих товарищей, даже не оглядывался. Это у него манера такая была – когда друзья не хотели соглашаться с его разумными доводами, а он видел, что переубедить их в данный момент невозможно, он разворачивался и уходил, не желая зря тратить время. Знал, что в конце концов они все равно образумятся и согласятся с его правотой.
Не ошибся и сейчас. Звонарев и Грехов постояли, переглянулись и послушно последовали за ним.
Улицы Бийска нещадно пылили, то там, то здесь виднелась засохшая грязь и нетрудно было представить, что здесь творится после дождей. Беспрерывно тянулись возки, телеги, коляски, слышались громкие хлопки бичей, крики возниц – город торговый, бойкий и богатый. Купеческие хоромы из красного кирпича высились среди обычных домишек, как могучие кедры среди мелколесья.
Звонаревы жили почти в центре, в переулке с красноречивым названием Базарный. Дом имели хоть и не каменный, но просторный и основательный, перед домом – ограда. И едва только друзья появились в этой ограде, как навстречу им, обгоняя друг друга, кинулись Ангелина, Александра Терентьевна и Мария Петровна, мать Звонарева. Заговорили разом, зашумели, и невозможно было уяснить о чем они так взволнованно желают сообщить. Отец Звонарева, Сидор Максимович, стоял на крыльце, недовольно морщился, слушая разнобойный женский хор, и дожидался своей очереди, когда можно будет обстоятельно и толково сказать свое слово. Но, видя, что очередь до него может еще долго не дойти, а женский хор еще нескоро затихнет, прикрикнул:
– Хватит голосить посреди ограды! Соседи сбегутся. Идите в дом! Все в дом идите!
Женщины от его окрика смолкли, оглянулись растерянно и послушались. Прошли в дом. И там, когда все уселись за большим круглым столом, Сидор Максимович дельно и коротко рассказал, что произошло.
Утром, когда друзья отправились в полицейский участок, подъехал к нему старый знакомец и компаньон Барабанов, с которым Сидор Максимович уже не первый год вел совместные дела. Барабанов держал большую отару овец и поставлял для звонаревских пимокатен шерсть. Вот и сегодня приехал он, чтобы поговорить, сколько этой самой шерсти потребуется Сидору Максимовичу на следующий год. Скоро наступит время стрижки овец и следовало заранее определиться с покупателями. Поговорили о деле, Сидор Максимович предложил гостю чаю, и вот за чаем Барабанов рассказал, что вчера случилось событие, которое не дает ему покоя, и он не знает даже, что думать. Принес барбановский сынок в дом карманные часы, не простые – сделаны, похоже, из чистого золота, с гравировкой и на длинной цепочке. Неужели парень воровать начал? Это какой же стыд случится, если хозяин дорогой вещи объявится, ведь она именная! И, рассказывая об этом, Барабанов достал часы, отщелкнул крышку, а на ней, с внутренней стороны, выгравировано: «Дорогому моему супругу Денису Афанасьевичу в день ангела». Сидора Максимовича как прострелило. Вскочил из-за стола, позвал Александру Терентьевну, и она сразу признала – часы, без всякого сомнения, супруга ее, Дениса Афанасьевича. Как же они в чужих руках оказались?
Ответить на этот вопрос Барабанов не смог, лишь сказал, что сына еще не расспрашивал, не знает, как к нему подступиться.
– Да он что – смеется?! Как подступиться?! – вспылил Грехов. – Взять за шкирку и тряхнуть как следует!
– В этом и закавыка, что нельзя его трясти, – сразу остепенил Сидор Максимович. – Болезный он, сынишка у Барабанова. Лет пять назад под березу от дождя спрятался, а молния прямо в эту березу и жахнула. В землю парнишку закапывали, чтобы в себя пришел, думали, что не жилец уже, а он оклемался. Только онемел, говорить перестал, и как бы головой тронулся. Большенький уже, лет пятнадцать, а все в колесики играет. Из березы колесиков напилит и складывает их, складывает, будто чего-то строит. А если они развалятся, плакать начинает, и тогда до него достучаться никак невозможно. Решили мы с Барабановым, что от нас кто-то поедет, попробует с парнишкой потолковать, может, чужому человеку он больше доверится.
– Как же с ним толковать, если он немой? – удивился Грехов.
– Сестра есть, младшенькая, – пояснил Сидор Максимович. – И она его понимает. На пальцах маячат друг другу и вроде разговаривают. Надо только так сделать, чтобы не напугать его, иначе заплачет – ничего не добьешься. Вот я и ждал вас, чтобы решить – кто поедет?
– Я поеду! – Звонарев решительно поднялся из-за стола.
– Сядь, дорогуша, сядь, никуда ты не поедешь, – спокойно остановил его Родыгин. – Пойди и глянь в зеркало на себя. Только винтовки в руках не хватает. А скажите, Сидор Максимович, березы у вас в хозяйстве не найдется?
– Какой еще березы?
– Самой обыкновенной, круглой, чтобы колесиков напилить.
– А-а, понял, сейчас сделаем. Толково придумано. Значит, ты и поедешь.
Спорить с Сидором Максимовичем никто не стал.
Дом Барабанова стоял на берегу Бии. К реке вел узкий, кривой переулок, заросший по краям высокой крапивой. Заканчивался переулок песчаным обрывом, а дальше, до самого уреза воды, тянулась пологая песчаная полоса, усеянная камнями. На этой полосе Родыгин и увидел барабановского сына Петеньку, который сидел на корточках, разложив перед собой березовые кругляши, и задумчиво смотрел на текущую воду. Рядом с ним подпрыгивала на одной ножке его младшая сестренка и звонким тоненьким голоском выводила:
Есть ниточки! Есть катушечки! Подходите покупать, Девки-душечки!– Пойдем поговорим. – Барабанов легонько подтолкнул Родыгина и первым стал спускаться с обрыва. – Я Аньке уже наказал, чтобы она его про часы спросила, не знаю, может, и сказал чего… Ох, грехи наши тяжкие!
Заслышав шаги, Петенька медленно и настороженно оглянулся. Родыгин даже с шага сбился, когда увидел его лицо – необычайно красивое, почти ангельское, словно иконного письма. Большие карие глаза смотрели неподвижно, строго и, казалось, насквозь пронизывали. Но тут увидел Петенька в руках у незнакомца березовые кругляши и заулыбался, засветился, как будто загорелось тихое и ласковое пламя свечки. Вскочил на ноги и, когда Родыгин протянул ему березовые колесики, радостно схватил, притиснул к груди, словно боялся, что их сейчас у него отберут. Постоял еще, улыбаясь, и бережно начал укладывать кругляши на землю, каждый в отдельности. Родыгин наклонился и незаметно вытащил из кармана часы, протянул раскрытую ладонь прямо к лицу Петеньки и спросил негромко:
– Ты где их взял?
Петенька оторвался от своего важного дела и показал рукой в сторону, а затем повернулся к сестренке и быстро-быстро размахивал руками, продолжая при этом улыбаться. Анька тоже махала ему в ответ и одновременно торопливо докладывала:
– Дяденьки вон туда подъезжали и одного на землю положили и связывать стали, а после говорили, что поедут, где Петеньку медом кормили. Он хотел с ними попроситься, чтобы меду поесть, да забоялся. А когда они уехали, он подошел, там часы лежат. Ой, Петенька, не плачь!
Девчушка поднялась на цыпочки и обняла брата, а он, не обращая на нее внимания, закрывал лицо руками, словно не желал никого видеть, и плакал – громко, в голос, так, что ходуном ходили острые плечи под рубашкой.
– Пошли, – сказал Барабанов. – Он теперь только к вечеру, дай бог, утихнет. Пошли, глянем.
Они направились в ту сторону, куда показывал Петенька. И там, пройдя семь-восемь саженей, увидели на сухом песке четкие следы от колес и от конских копыт. А еще маячили на песке непонятные вмятины и отпечатки сапог.
– Хоть голову сломай, ничего понять не могу, – говорил Барабанов. – Кому он понадобился, сват звонаревский, чтобы связывать его?
– Кому-то понадобился, – отвечал Родыгин, старательно разглядывая оставленные следы. – А вот скажи мне, уважаемый, где Петенька мог мед кушать, не дома, а на стороне где-то, в гостях?
– В гостях… В гости мы с ним не ездим. А вот в Чарынское с собой брал. Бабку-знахарку оттуда указали, да не помогла она. А после, коль уж в этом месте оказался, по своим делам к Шабурову заглядывал, есть у меня такой знакомец в предгорье. Там нас и медом потчевали. Постой, постой… Да нет! Чтобы Макар Варламович?! Не-е-т! Он к таким делам и близко не подойдет! Может, Петенька, и напридумывал, в голову ему не залезешь.
– А дорогу до этого знакомца не подскажешь?
– Дорога известная, Сидор Максимович тебе скажет, он тоже у Шабурова бывал. Сами там решайте, а я в сторонку отойду, у меня, как видишь, о своем голова болит. Утешился, что Петенька часы эти не воровал, мне больше и не надо. Так что прощай, господин хороший, Сидору Максимовичу кланяйся.
Круто развернулся Барабанов и направился к своим детям. Родыгин еще постоял, рассматривая следы на песке, и стал подниматься на обрыв. Оттуда, сверху, обернулся, глянул вниз и увидел, что Барабанов прижал к себе сына, дочку, и они стояли втроем, крепко сомкнувшись, под ногами у них валялись березовые колесики.
«Вот она, жизнь, – невесело размышлял Родыгин, возвращаясь к звонаревскому дому. – Иной раз таким боком повернется, хоть плачь, как Петенька плачет. Приехали свадьбу играть, а получилось… Как бы поминки не пришлось заказывать. Не повезло Звонареву, определенно не повезло. Ничего, поможем!»
В звонаревском доме его ждали с большим нетерпением. Сразу же подступили с расспросами, но Родыгин на эти вопросы отвечать не торопился. Отдал часы Александре Терентьевне, помолчал и спросил у хозяина:
– Дорогу до Чарынского и дальше, до какого-то Шабурова, знаете?
– Знаю, – удивился Сидор Максимович. – А зачем она тебе понадобилась? Это ж самое предгорье, туда добираться – не один день потратишь.
– А еще кони потребуются и ружья, лучше бы, конечно, винтовки.
– Может, вам, господин подпоручик, еще и батарею артиллерийскую снарядить? – не удержался и съехидничал Грехов. – Какого калибра вам желательно орудия предоставить?
– Орудия, пожалуй, будут лишними, а вот винтовки – в самый раз, боюсь, что они понадобятся. Или иной вариант – прямо сейчас еще раз идти в полицейский участок, но там, думаю, нас слушать не станут. Кто всерьез к словам мальчишки отнесется, который не в себе? Да и слов-то не было, так, на пальцах…
И дальше он подробно рассказал о том, что увидел и услышал на берегу Бии.
Слушали его, не пропуская ни одного слова, с большой тревогой. Видно было по лицам, что все уверились в одном – беда приключилась, настоящая, без всякого подмеса. А вот как справиться с этой бедой, что сделать надо? Снова в полицейский участок отправляться или снаряжаться и ехать в Чарынское, а дальше – к Шабурову? Долго рассуждали и в конце концов решили – Звонарев, Грехов и Родыгин отправляются в Чарынское, а Александра Терентьевна – в полицию, и там, в полиции, расскажет про часы и про Петеньку Барабанова.
А что еще можно было придумать?
5
Ночью зашуршал мелкий дождик, под утро он разошелся, набрал силу и хлестал отвесно до самого рассвета – без передыха. Навес с берестой и еловыми ветками не спасал, вниз проливались с веселым журчаньем водяные струйки. Глина в яме напиталась влагой, цепко хваталась за сапоги и громко, протяжно чавкала. Когда темнота разредилась, а на востоке прорезалась узенькая синяя полоска, стало видно, что небо густо затянуто пузатыми тучами, и ясно было, что скоро они не разойдутся, а дождь в любое время может обрушиться с новой силой.
Еще раз глянул Федор на небо, плюнул с досады и принялся расшатывать кол, к которому привязал веревкой Любимцева. Расшатал, вытащил из вязкой глины и приказал своему пленнику:
– Лезь наверх, а я тебе снизу подавать буду. Если здесь останемся – в грязи утонем!
Подняли наверх рогатины и перекладину, на которую вешали котелок над костром, подмокшую крупу в мешке и вылезли сами. Заново развели огонь и присели, чтобы обсушиться. От мокрой одежды повалил густой пар.
– Скажи – долго еще сидеть здесь будем? – спросил Любимцев, сердито передернув плечами, – скоро крупа кончится… Мы что, траву жевать начнем?
Федор не отозвался. Смотрел остановившимися глазами на языки кострового пламени, даже не мигал, будто оглох и ничего не слышал.
– Еще раз спрашиваю, – теперь уже громче, почти на вскрике, заговорил Любимцев. – Долго нам здесь сидеть? Зачем я тебе нужен? Почему молчишь все время, как немой? Ты можешь по-русски, по-человечески объяснить? Неужели не боишься, что это дело каторгой для тебя обернется? Всю жизнь в яме не просидишь! Давай поговорим – чего тебе нужно?
И снова Федор отмолчался, даже головы не повернул, словно окаменел.
– Если деньги нужны, я тебе дам денег! Много денег получишь, сколько скажешь! Или тебе чего другого нужно? Скажи! Что ты сидишь, как пень?!
– А дождя, пожалуй, не будет. – Федор поднялся, выпрямился, и запрокинул голову, вглядываясь в низкое темное небо. – Чуешь, как ветерок потянул? Разгонит тучи, как пить дать разгонит. Глядишь, и солнышко выглянет, подсушит, тогда мы опять с тобой вниз спустимся. Там и кашу сварим.
– Да жри ты сам эту кашу! Подавись! Слышишь?! От каторги не увильнешь! Прямиком загремишь по этапу!
– Тихо, не ори. Замри, если жить хочешь. Замри и не шевелись! – Федор и сам замер, глядя в рассветную синь перед собой, а из нее, быстро вырастая в размерах, выскакивали всадники и точно, не сворачивая, направлялись к глиняной яме.
Земля и трава были мокрыми, поэтому стука копыт не слышалось, казалось, что кони скользят по воздуху. Ближе, ближе… И вот уже пять всадников, обогнув яму, осадили своих коней и те закружились, переступая ногами, вокруг Федора и Любимцева, обдавая их горячим запахом терпкого пота. Спешиваться всадники не спешили, молча поглядывали сверху, словно желали удостовериться – к этим, нужным им, людям они подъехали или ошиблись? Наконец, один из них легко соскочил на землю, сдернул с головы широкую шляпу из кошмы, промокшую насквозь, встряхнул ее и весело поприветствовал:
– Наше вам с кисточкой!
А после дурашливо поклонился.
Федор, не отвечая, продолжал всматриваться в изгиб тропинки, ожидая, что из-за горы Низенькой покажется кто-то еще. Но тропинка была пуста. Тогда он круто повернулся, схватил за грудки спешившегося всадника и глухо, на одном выдохе, спросил:
– Где?
Всадник прежним веселым голосом отозвался:
– Ты про что, милый Федор, интересуешься? Про бабу, что ли? Так она на месте сидит, у окошечка, слезы точит, ждет, когда миленький возвернется. Э-э, ты ручонки-то убери, убери, а то враз дырку в голове схлопочешь! Сказано – убери ручонки! И в сторону отойди, не путайся под ногами! Нам вот этот господин нужен, дюже мы по нему скучаем. Здравия желаем, Денис Афанасьевич, со свиданьицем, как говорится! Слезай, ребята, обсушимся, да в путь-дорогу тронемся. Путь-дорога у нас дальняя, тяжелая… А ты, Федор, отцепись, не доводи до греха, я парнишка вспыльчивый… Отцепись!
Оттолкнул Федора от себя, и тот, бессильно опустив руки, отошел в сторону, сел на мокрую траву и низко, едва не до самой земли, опустил голову. Будто невидимая ноша согнула его в три погибели. Даже исподлобья взгляда не поднимал, словно отрешился от всего, что происходило рядом с ним.
А происходило следующее…
Всадники наскоро обсушились у костра и быстро, деловито собрались. Вывели из ельника коня, сдернули с него путы, следом выкатили коляску, усадили в нее Любимцева и предупредили:
– Не вздумай баловать, Денис Афанасьевич. Живем-то однова… Ну, трогаемся?
– Погоди. – Всадник, который спешился первым и который, похоже, был главным, подошел к Федору, наклонился над ним и осторожно, даже ласково, тронул за плечо: – Ты уж шибко-то не убивайся, гляди веселей. Нужен ты нам еще для одного дельца. Дельце-то пустяковое, копеешное, можно сказать… Посидишь здесь, отдохнешь, тятю своего попроведаешь, а когда мы вернемся, еще раз в Николаевск съездишь. А зачем съездить туда надобно, мы тебе после скажем. Запомнил? Не забудь! За нами, сам знаешь, не заржавеет. Ну, прощай, до скорого свиданьица!
Он не стал дожидаться ответа от Федора, запрыгнул в седло и первым, не оглянувшись, направил своего коня в сторону от глиняной ямы. Уверен был, что слова его услышаны и услышаны так, как надо.
Скоро коляска и всадники миновали изгиб тропинки и скрылись за горой Низенькой.
Ветерок между тем разгулялся, набирая упругость и силу, погнал по небу тяжелые тучи, и они послушно стали скатываться к окоему. Округа светлела, и вот уже мутно, расплывчато, но все-таки проклюнулось солнце, а трава, поникшая после дождя, выпрямлялась и весело покачивалась от ветряных порывов. Федор ничего не видел и не замечал, продолжая сидеть на прежнем месте. Костер догорел и густо пылил пеплом. Из ельника, пробуя голоса, сначала робко, негромко, а затем все уверенней и голосистей затрезвонили на разные лады невидимые птички, и Федор будто очнулся от этих живых радостных звуков. Выпрямился и вскочил на ноги. Вздернул вверх крепко сжатые кулаки, погрозил кому-то неведомому и двинулся быстрым шагом, почти побежал, оставляя за спиной глиняную яму, потухшее кострище, котелок и неизрасходованную крупу в мешке.
Под вечер он стоял перед крыльцом родного дома и медлил, не решаясь подняться на ступени. Но пересилил себя, ухватился за перила и махнул в один прием, толкнул плечом тяжелую дверь. Она открылась перед ним легко и бесшумно.
Макар Варламович был дома. Сидел за столом и пил чай, придерживая растопыренными пальцами блюдце, украшенное голубыми ободками. Увидел в проеме двери сына, поперхнулся, закашлялся, чай плеснулся на скатерть, а блюдце, выскользнув из пальцев, звякнуло об стол, перевернулось и дальше – на пол. Вдребезги! Макар Варламович, выпучив глаза, продолжал кашлять и не мог сказать ни одного слова. Только шея в разъеме расстегнутой рубахи краснела и наливалась кровью. Наконец он прокашлялся, обрел голос и хрипло рявкнул:
– Зачем притаращился?
Федор прошел к столу и сел напротив отца. Смотрел, не отводя взгляда, прямо на него, и слова, которые он сказал, прозвучали в тишине неожиданно громко:
– Помощи пришел просить, тятя. Больше мне идти некуда. Не гони, выслушай…
6
До самой полуночи просидели отец с сыном, перемалывая долгий, тяжелый разговор. Голоса их звучали глухо, будто камни падали на землю. Полина Никитична притаилась в соседней комнатке, как мышка в подполье, и почти не дышала, боясь нарушить этот разговор даже малым звуком. Она не разбирала слов, не понимала – о чем говорят, но все равно тихо радовалась: наконец-то Макар Варламович ослабил угрюмую суровость, набрался терпения и слушает. Радовалась и вытирала кончиком платка быстрые слезы, которые катились и катились от сострадания к Федору и от великой тревоги – чем все закончится?
Закончился полуночный разговор неожиданно. Макар Варламович грохнул ладонью по столешнице, будто гвоздь всадил в дерево по самую шляпку, и недовольным голосом высказал:
– Накуролесил ты – черепков не собрать! Да ладно уж, пороть поздно, поперек лавки не положишь. А решать утром будем, на свежую голову. Мать, где ты там?! Стели постель гостю дорогому, чтоб его зайцы забодали!
И поднялся из-за стола, как после тяжкой работы, молча пошел на вторую половину дома, собираясь отходить ко сну. Еще не затихли его шаги, как Полина Никитична выскользнула из своей комнатки, приникла к сыну, обнимая его за широкие плечи, зашептала торопливо:
– Феденька, может, ты поешь, голодный… Я быстро…
– Не надо, мама, не хочу, я на улицу выйду, посижу на крыльце…
– Посиди, Феденька, посиди, я тебе молока с хлебом на столе оставлю, вдруг захочется…
Обнял Федор мать, затем бережно отстранил от себя и вышел на крыльцо. Прислонился плечом к перилам, закрыл глаза. В последнее время он спал мало, урывками, и глаза саднило, будто в них насыпался песок. А когда он их закрывал и боль утихала, неудержимо наползала сонная истома, хотелось лишь одного – лечь и вытянуть ноги. Но он крепился, бодрствовал, потому что перед усталыми глазами вставала сейчас совсем иная ночь – весенняя, беспросветно-темная, с холодным, пронизывающим ветром от разметнувшейся в разливе Бурлинки. Слышалась ему глухая поступь конских копыт, обмотанных на несколько рядов тряпками, чтобы не обозначились они нечаянным звуком. Конь был запряжен в телегу, нагруженную сверх всякой меры, поэтому двигались медленно, оставляя позади впадину, деревушку, прильнувшую к речке, и большое, обустроенное и обжитое за долгие годы шабуровское поместье. А еще чувствовал сейчас Федор, тоже явственно, даже рука горела, крепкую, широкую ладонь Насти, нежно сжимал ее и в ответ ему следовало такое же ласковое пожатие.
Не думал Федор в те сладкие минуты о своих родителях, которых оставлял даже без прощального слова, не вспоминал родной дом и не оглядывался на него, чтобы проститься, уходил – будто разом отсекал пуповину, и ни капли не жалел о том, что уходит. Кружилась голова от хмельного счастья, как от медовухи, и такой же хмельной волной охватывало молодое сердце, когда слышал он совсем рядом прерывистый голос Насти:
– Нас, Феденька, сама судьба повенчала, а судьба слепой не бывает, она знает, кого выбирать. И раз уж нас выбрала, значит, поглянулись мы ей…
Если бы знали они в то время, что судьба не только благосклонной бывает, но еще и капризной, и даже злой… Хотя, впрочем, если бы и знали – все равно бы поступили, как задумали. Слишком уж счастливы были они той холодной весенней ночью.
К утру, когда уже стало светать, Степан, который шел впереди и вел под уздцы коня, известил:
– Еще маленько поднимемся, местечко найдем поровнее, и – передых. Как бы коня не запалить… Телегу-то под самую завязку нагрузили…
Голос у него звучал спокойно, даже чуть лениво, и не проскакивало в нем ни тревоги, ни озабоченности, словно совершалось обычное для Степана дело: сорваться, дождавшись темноты, с насиженного места, бросить недавно обжитую избенку, кузницу и верный кусок хлеба, прихватить в компанию хозяйского сына, тайком сбежавшего от родителей, и тащиться по бездорожью, одолевая горный склон и рискуя переломать ноги либо себе, либо коню. Когда остановились на отдых, он по-прежнему был таким же спокойным, несуетным и уверенным в движениях: кипятил воду в котелке над костром, заваривал чай, резал крупными ломтями хлеб и старательно собирал в ладонь крошки. Закидывал их в рот и долго, неторопливо жевал, словно недоваренное мясо. Взгляд его скользил мимо Федора, мимо Насти, будто их и не было у костра, будто он пытался разглядеть что-то ведомое лишь ему.
После отдыха, когда погасили костер, а черный круг от кострища прикрыли плоскими камнями, чтобы не оставлять видимых следов, Степан предупредил:
– Дальше хуже будет. Ноги берегите и по сторонам поглядывайте. Случается, камень сорвется… Поняли?
Федор и Настя дружно, согласно кивнули. Они не спрашивали Степана – куда он их ведет, почему выбрал именно такой путь, и где, в какое время этот путь закончится? Они послушно выполняли обещание, которое дали три дня назад. Тогда, уже под вечер, окончательно договорившись между собой, что жить врозь они больше не могут, объявили о своем решении Степану, и тот, выслушав их, не удивился, не озаботился, только кружку с чаем отодвинул на край стола и положил перед собой на столешницу руки, темные от кузнечной копоти. Смотрел на них и молчал, не отнимая взгляда. Долго молчал. Настя с Федором уже с ноги на ногу переминаться начали, а Степан продолжал разглядывать свои руки и чуть заметно покачивал головой. Наконец поднял голову вверх и глухо, едва различимо обронил:
– Зарезали…
Помолчал и добавил:
– Без ножа зарезали…
Еще помолчал и еще добавил:
– Ладно, Федор, ступай домой, а я за вас думать буду. Завтра приходи, завтра и ответ скажу.
Сказал он следующее: Макар Варламович, ясное дело, никакой женитьбы не допустит, а Степана с Настей просто-напросто в песок сотрет, да и Федору не поздоровится. Значит, выход только один имеется – уходить отсюда подальше, на новое место, и начинать там строить жизнь, как говорят плотники, с нижнего венца. А еще сказал Степан, что знает такое заветное место, где их никто не достанет, и взял обещание, что раньше времени они ему расспросами досаждать не будут. Вот когда доведет, тогда они сами все поймут, а сейчас одно от них услышать желает – согласны или нет? Легко, не задумываясь, дали Настя и Федор согласие и обещание, что расспрашивать раньше времени не станут. Совсем не важно им было – куда идти, где жить и чем питаться, главное, чтобы не разлучаться и держаться рука за руку, а все остальное молодых никаким боком не тревожило.
И вот сейчас, дружно кивнув Степану, что будут остерегаться в трудной дороге, они снова пошли позади телеги, глядя друг на друга влюбленными глазами и совсем не глядя по сторонам.
Чем выше поднимались в горы, тем глуше и нехоженей становились места. За все дни пути ни одной живой души не встретили. Несколько раз переправлялись через горные речки и на последней переправе едва не остались без коня и без телеги. Колесо, угодив между валунами, скрытыми под водой, хрустнуло, конь зауросил в оглоблях, и случилась бы беда непременно, если бы не Федор. Успел подскочить, подставил плечо под телегу, не дал ей перевернуться и удержал, одолевая упруго крутящееся и обжигающее холодом течение. После долго отогревался у костра и била его крупная дрожь – то ли от холода, то ли от пережитого страха.
– Крепкий ты парень, – скупо похвалил Степан и похлопал по мокрому плечу. – Кашу с тобой варить можно. Выходит, не промахнулся я, точно угадал, что годишься ты для Насти. Она мне, Федор, родней дочери, я ее вот на этих руках вырастил. Рассказывала тебе?
– Нет, не рассказывала, – ответил Федор и сам удивился – почему он Настю о прошлом никогда не спрашивал?
– Значит, расскажет. А вон и сама идет, как солнышко всходит.
Настя поднималась по склону к костру, несла в охапке сухие сучья и улыбалась, радуясь, что беда миновала. Лицо у нее от улыбки светилось, и хотелось смотреть, не отрывая взгляда, и радоваться. Федор так и смотрел, не отрывая взгляда, радовался, а в груди у него, несмотря на озноб, было горячо и сладко – чуть не до слезы.
Тогда он отвернулся и взялся за сломанное колесо. Железный обод, оказывается, только погнулся, и скоро, вытесав новые спицы и вставив их в старые гнезда, колесо вернули на прежнее место – телега снова оказалась на ходу. Отдохнувший конь весело и охотно двинулся за Степаном и, не переставая, вздергивал головой, натягивая узду, словно пробовал ее на прочность. Настя и Федор по-прежнему шли позади телеги, рука в руку, и он расспрашивал ее о прошлом, а она, не удивляясь, просто и ясно рассказывала, будто раскатывала перед ним цветастый половичок, в котором темных ниток было намного больше, чем светлых.
– Отец мой, Леонтий Кондратьевич, царство ему небесное, и дядя Степан – родные братья, близнецы они были. И всю жизнь вместе – никогда не разлучались. Даже свадьбы в один и тот же день сыграли. А похожи были – не отличить. Их поэтому даже по именам никогда не звали, чтобы не путать, а вот так – братья Поспеловы. И на вывеске, которая на нашей лавке висела, тоже написано было – братья Поспеловы. Я по этой вывеске читать научилась, совсем маленькая была, а научилась, до сих пор помню: «Братья Поспеловы. Обувь валяная, разных размеров. Рукавицы бараньи, лосиныя собственного производства и голенища разныя. Всегда в полном выборе». Мы в Каинске жили, городок такой есть, и дома наши, тятин и дяди Степана, рядышком стояли, между ними даже ограды не имелось. Мы ребятишками, у дяди Степана двое мальчишек, а я у тяти одна, сразу в двух домах жили, нас никогда не делили – все свои. Шнырь-шнырь, туда-сюда, целыми днями, родители на нас даже не шумели, а строжились, когда мы двери за собой не закрывали. За домами у нас пимокатни стояли, и оттуда всегда кислой шерстью пахло, мне нравилось. Зайду, бывало, в пимокатню, там пар, дышать нечем, а мне все равно нравилось. А еще любила в сушилке бывать, где валенки готовые сохли, их на колодки насадят и сушат. Их гладишь рукой, а они – те-е-е-плые… Счастливо мы тогда жили, только недолго. Под Рождество собрался дядя Степан в дальнюю деревню, пообещали ему шерсть там продать, а заодно, говорит, и елку на праздник привезу, наряжать будем. У нас-то в Каинске степь вокруг, а там, в деревне, куда он собрался, тайга настоящая – и елки, и сосны. Я как услышала – в рев ударилась. Очень уж захотелось мне самой елочку выбрать. Родители ругаются, даже в угол хотели поставить, а дядя Степан, добрая душа, пожалел: езды, говорит, в один конец всего на день, а на ночь он у хороших знакомых остановится, и ничего с племянницей не случится – пусть прокатится. Одним словом, добилась я своего. Съездили мы в деревню, шерсти там купили, я по своему желанию елочку выбрала, привезли, а ставить ее некуда. Пожар ночью случился, такой страшный, что даже выскочить никто не успел. Оба дома дотла сгорели. А вместе с домами и сушилка, и пимокатни, и лавки наша с вывеской. Мы подъехали с дядей Степаном, а на пожарище только черные бревна шают, да угли дымятся. Были две семьи, было хозяйство – ничего не осталось, все дымом в небо ушло. Не успел дядя Степан девять дней после похорон отвести, а тут новая беда – кредиторы нагрянули. Все грозятся, все свое требуют, а нам поначалу даже переночевать негде было, хорошо добрые люди на постой пустили. Помыкались мы тогда вдосталь, а после дядя Степан кузню на окраине поставил и железо ковал, а деньги, которые зарабатывал, в счет долга отдавал. И меня растил. Я у него всему научилась, любое дело умею. Как он с долгами расплатился, мы сразу же на новое место переехали – в Чарынское. Дядя Степан говорил, что тяжко ему в Каинске, а на чужой стороне легче будет. Он потому и пимокатню не стал заводить, а кузнечить начал, потому что прошлое вспоминать не хотелось. Вот мы в Чарынском и жили, пока твой родитель, Феденька, к нам не пожаловал. Хоть и сердитый он человек, а все равно я ему благодарная – если бы не явился к нам, как бы я тебя встретила?
Настя мимолетно прижалась мягким плечом, рассмеялась беззвучно и мелкие веснушки, незаметные до этого, обозначились, будто вспыхнули на щеках и на переносице. Федор не удержался, притиснул ее к себе и поцеловал в ухо. Она воровато глянула вперед, в спину Степана, вскинула руки и приникла к Федору таким долгим поцелуем, что у обоих пресеклось дыхание. Конь уже успел далеко оттащить телегу, а они все стояли, не разъединяясь, пока Степан не оглянулся и не прикрикнул:
– Эй, хватит миловаться! Догоняйте!
Они побежали и скоро уже снова послушно шли за телегой.
День по-весеннему разыгрался. Округа распахнулась, посветлела, и громадные, в небо вздыбившиеся горы уже не казались страшными и пугающими, а предстоящий путь и вовсе представлялся легким и скорым.
Но не стал он таким – легким и скорым. Растянулся еще на многие дни, и довелось в эти дни едва не угодить под каменную осыпь, еще два раза переправляться через горные речки, одолевать длинный крутой перевал, когда всем троим, помогая коню, пришлось толкать тяжело груженую телегу.
И вот, наконец, под вечер, при закатном солнце, открылась перед ними широкая, пологая впадина, рассекавшая горы крутым изгибом. Края этой впадины, гладкие, без единого изгиба, отвесно уходили ввысь, и небо, если поднимешь голову, казалось почему-то совсем близким: протяни руку – и достанешь.
Степан остановил коня у истока впадины, постоял, оглядываясь вокруг, вытер ладонью пот с лысой головы и негромко, с облегчением, вздохнул:
– Слава богу, добрались…
Начали они обустраиваться на новом месте.
Первым делом соорудили навес, слепили из камней печурку, а после поставили большой шалаш. И сразу же взялись валить лес для будущей избы. Весна и лето скоротечны, не успеешь оглянуться, как придавят морозы, и тогда уж в шалаше не отогреешься и не спрячешься. Трудились с утра до ночи, к осени вымотались до края, но успели вовремя. К первым заморозкам небольшая ладная избенка стояла под крышей, топилась в ней сбитая из глины печь, а в трех маленьких окнах даже поблескивали стекла – не разбились, на удивление, в дальней дороге, уцелели, старательно замотанные в тряпки. Не зря Степан перед тем, как тронуться в путь, едва ли не сутки укладывал и перекладывал не на один раз нужный инструмент и всякую хозяйственную мелочь, знал, что на голом месте ни у кого ничего не попросишь и не купишь.
Все пригодилось, все пошло в дело.
Скоро выпал обильный снег и лег сразу, на всю долгую зиму. Горы будто накрылись глухой тишиной – даже птичьих голосов не слышалось. Только изредка всхрапнет конь в своем закутке, да обозначатся в морозном воздухе веселым скрипом шаги по непритоптанной тропинке. По обе стороны от этой тропинки и даже под самыми окнами избенки – причудливая, запутанная вязь заячьих следов. Шагнул за порог, вот тебе и охота. Благодаря охоте с едой не бедствовали. Кроме зайцев бродили в округе едва ли не стадами дикие козы. На охоту Федор всегда выходил с Настей и всякий раз не уставал удивляться, как она ловко управляется с лыжами и как она стреляет – без промаха. Но не только на охоте была Настя умелой и проворной, любое дело горело у нее в руках и казалось, что даже искры отскакивают, когда она управляется по хозяйству.
– Это у меня от дяди Степана, я же говорила – он меня всему научил! А я смышленая – страсть! На лету схватываю! – И смеялась, запрокидывая голову, а Федор от ее смеха таял, как весенний снег под солнцем.
Однажды, когда она так засмеялась, лицо ее неожиданно передернулось, глаза потемнели от внезапной боли, и Настя обессиленно, даже не успев скинуть лыжи, опустилась в снег, откинула в сторону ружье и схватилась руками за живот. Морщилась, зажмуривая глаза, и одновременно у нее вздрагивали губы, потому что она пыталась улыбнуться. Федор кинулся к ней, чтобы поднять, но она отстранила его слабым движением руки и все-таки пересилила себя, улыбнулась:
– Не надо, Феденька, сама встану… Вот посижу еще и встану… Маленький у нас будет… Все сказать собиралась… Слышишь меня?
– Слышу, – отозвался Федор, и голос у него дрогнул.
С этого дня он уже не брал Настю с собой на охоту, не дозволял носить воду из горного ручья, следил, чтобы не поднимала тяжести, и отчитывал строго, если она не слушалась.
Зиму пережили благополучно, а весной, когда брызнула на горных склонах, на солнечных местах, первая изумрудная травка, Степан усадил перед собой молодых и завел с ними неожиданный разговор:
– Слушайте меня, голуби, скоро вас трое будет, а там, глядишь, и четверо. Пора о будущей жизни думать, я вас не для того сюда привел, чтобы век здесь пребывали. Как подсохнет, отправимся мы с тобой, Федор, в одно место и начнем богатство добывать. Не лыбься, самое настоящее богатство. Здесь оно лежит, неподалеку. А как добудем, тогда вниз спустимся, к отцу твоему, не дело – врозь с родителем жить. Время обиду залечит, а внуков привезете – любое сердце оттает. Ну, а не оттает, тогда сами будете жить, как пожелаете. Я-то отсюда никуда не тронусь, хватит, походил по земле. Так что готовься, Федор, днями и приступим, а ты, Настя, рожай, парня рожай, выходим, выкормим, и не будет переводу нашему роду.
Мало что поняли Настя с Федором из этого разговора. Вернуться к отцу – это ясно, а вот остальное… Какое богатство, где его добывать? Начали у Степана спрашивать, а он им в ответ лишь одно сказал:
– Недолго ждать, сами узнаете, сами и увидите.
А на следующий день Настя родила первенца. Парнишку. Федор держал в руках маленький розовый комочек, слышал тонкий требовательный плач и растерянно вглядывался в личико с припухлыми глазками, не в силах уяснить для себя, что это его сын, плоть от плоти и кровь от крови…
И вдруг оборвалось видение, кануло бесследно, детский плач смолк, а Федор очнулся от ласкового прикосновения и тихого голоса матери:
– Сынок, чего ж ты здесь, на крыльце? Ступай в дом, отдыхай, я постель постелила.
Федор встрепенулся. Оказывается, и не заметил, когда опустился на верхнюю ступеньку и, похоже, задремал, а воспоминание о прошлом перетекло в видение. И сейчас, когда оно отлетело, осталось на душе чувство неизбывной тоски – будто горло перетянули толстой и шершавой веревкой.
– Вставай, сынок, вставай. – Мать осторожно теребила его за плечо. – Иди выспись… А утром проснешься, я тебе блинчиков напеку, помнишь, как раньше, со сметанкой…
Он поднялся, молча приобнял мать, и они вместе вошли в дом.
7
Ровный, неумолкающий шум Бурлинки, которая катилась по извилистому каменному руслу, дразнил всадников, изнывавших от полуденного зноя. Кони, замедляя ход, чутко шевелили ноздрями, ощущая влажное дуновение с реки, и поворачивали головы в сторону Бурлинки, словно хотели подсказать своим наездникам: давно уже пора привал сделать, отыскать хоть какую-нибудь тень и попить водички.
Но Родыгин, ехавший впереди, терпеливо вытирал пот со лба и даже не отзывался на голос Грехова, который канючил ему в спину:
– Генералиссимус, пора бивак разбивать, войска устали! Где маркитанты со своим обозом?! Я прохладного вина желаю, иначе в бой не двинусь!
Не дождавшись ответа, он вздыхал обиженно, замолкал, а через некоторое время снова заводил прежнюю песню, выпрашивая привал и отдых.
Миновали длинную излучину Бурлинки, поднялись с травянистого берега на каменный уступ, и вот уже показались впереди крайние избенки деревни, редко раскиданные вдоль реки. Старые кряжистые ветлы, сбившись в кучку, примыкали едва ли не к самому берегу.
– Вот вам тень, вот и прохлада, – известил Родыгин и, обернувшись назад, предупредил: – Воду без ума не пейте, она здесь не иначе как ледяная. Подхватите чахотку – куда я с вами?
– Воду пить нельзя, маркитантов нет, что делать прикажете? – огорчился Грехов.
– Задрать подол и бегать, – посоветовал Родыгин и замолчал, посчитав, что больше слов тратить не нужно, ведь Грехова все равно не переговорить.
Под ветлами, в тени и на густой, не выгоревшей еще траве спешились, ослабили подпруги коням, перевели дух, а после, скинув сапоги и закатав брюки, забрели в Бурлинку. Вода в Бурлинке, действительно, была обжигающе холодной, словно только что скатилась с ледника. Долго не задержались, выскочили, как поплавки. Но зной теперь уже не казался таким испепеляющим, как раньше, и дышать стало легче. Повалились на траву, раскинув руки, отдыхая после долгой езды в седлах. Лежали, расслабленные, слушали речной шум, и не было никакого желания подниматься и куда-то ехать. Хотелось лишь одного – лежать и не шевелиться.
Но Звонарев, упорно молчавший всю дорогу, неожиданно вскинулся:
– Знаете, я все об одном думаю – вдруг этот Шабуров скажет нам, что никакого Любимцева он не знает, первый раз про него слышит, а нас просто-напросто видеть не желает? Как быть?
– Как быть, как быть… – раздумчиво отозвался Родыгин, – честно признаться, и я об этом думаю. Но только кажется мне, что заранее мы ничего не предугадаем. Вот приедем, посмотрим ему в глаза, тогда и ясно станет, что дальше делать…
– А я так мыслю, – подал свой голос и Грехов, – если вилять начнет, взять его за шкирку, тряхнуть хорошенько, он и выложит нам чистую правду-матку.
– Не забывай, нас тут трое, а он может всю деревню поднять, – остепенил его Родыгин, – они здесь на отшибе живут, у них свои правила, и не нам их переписывать. Ладно, чего воду в ступе толочь, приедем – увидим. Подъем!
Поднялись, уселись в седла и скоро подъехали к крайним домам деревни. Остановились на безлюдной улице, на которой купались в пыли три одиноких курицы, и принялись оглядываться, пытаясь отыскать хотя бы одну живую душу, чтобы узнать, где проживает Макар Варламович Шабуров. На их счастье, выглянула из калитки, сверкая любопытными глазенками, девчушка. Не засмущалась, не кинулась обратно в избу, когда ее позвали, подбежала с готовностью и махнула тонкой ручонкой, показывая, где живет дядя Макар Шабуров:
– Пряменько езжайте, езжайте, на гору, на Камень, а там впадина, а на впадине сами увидите.
Макар Варламович, не догадываясь, что к нему вот-вот пожалуют гости, сидел в это время, спасаясь от жары, в летней загородке за домом, пил холодный квас, который только что достала из погреба супруга, и тоскливо смотрел, как неутомимый паук торопливо ткет сверкающую паутину, соединяя ровным кругом стояк и жердь навеса. Еще вчера Макар Варламович походя смахнул эту паутину, а сегодня она появилась заново. «Вот же трудяга, – думал он, наблюдая за пауком, – никакая беда ему не страшная. Оборвали, а я заново сплету, еще раз оборвут, мне и горя нет – долго ли умеючи новую сплести… Может, и мне заново свою паутинку слепить?»
Спрашивал самого себя и медлил с ответом. Прихлебывал квас из кружки, не отрывая взгляда от шустро снующего паука, и понимал – надо решаться, в какую сторону шагнуть. Всегда он рубил прямо – сказал слово, значит, оно железное, и переиначить его либо назад забрать невозможно. А в этот раз – как заклинило. Будто колун в сучковатой чурке застрял – ни туда, ни сюда. Хоть за березовой колотушкой беги, чтобы ахнуть ею со всего маха по обуху колуна, да и развалить неподатливое дерево на две половины. Знал, что Федор ждет его ответного слова, знал, что надеется сын на отцовскую помощь, а еще думал о том, что сам он не вечен, и надо бы, по разуму, передать хозяйство в надежные руки, но мысли эти, едва возникнув, сразу же и перечеркивались напрочь жгучей обидой: это надо же удумать – из родительского дома сбежать с безродной девкой! Тайком, ночью, будто ворюга последний, будто он под забором в крапиве вырос! И не мог Макар Варламович пересилить эту обиду, как не мог через самого себя перешагнуть. Поэтому не было у него ответа, простого и ясного.
Федор без дела слонялся по ограде и ждал, когда отец его позовет. Но Макар Варламович продолжал молчать, и Федору ничего не оставалось иного, кроме одного – топтать траву от ворот до крыльца и жариться на солнце. В сторону дома он старался не смотреть: там, в окне, за легкой занавеской, неподвижной тенью стояла мать. Она тоже ждала решения Макара Варламовича, и не требовалось особой догадливости, чтобы понять – сердце материнское изнывало от боли.
Может быть, и принял бы Макар Варламович другое решение, может быть, и устроилось все иначе, но раздался за высокими воротами глухой стук конских копыт, негромкие голоса, звучавшие неразборчиво, и Федор пошел, чтобы распахнуть калитку и глянуть – кто там пожаловал? Но, прежде чем взяться за железное кольцо и приподнять защелку, он посмотрел по неведомому наитию в узкий проем между столбом и воротами, посмотрел и отдернул от кольца руку, замер на мгновение, а затем, согнувшись, кинулся через всю ограду к загородке за домом. Встал в проеме и обреченно выдохнул:
– Тятя, это они приехали…
– Кто – они? – не понял Макар Варламович и отодвинул в сторону пустую кружку.
– Которые вместе с этим… с Любимцевым… Как узнали?! Если за мной приехали…
– За тобой! За тобой! – Тяжелый кулак грохнул в тонкие доски жиденького столика, кружка подскочила, перевернулась и свалилась на землю. – А ты думаешь, что квасу попить заехали?! Мало, что ты меня опозорил с ног до головы, теперь еще и в разбойные дела хочешь втащить?! Не будет тебе моей помощи! Ничего не будет! Знать не желаю! Ясно говорю? Слышишь? А теперь сгинь, спрячься где-нибудь, чтобы днем со свечкой не найти!
В ворота уже стучали. Пока еще негромко, но настойчиво. И хорошо слышалось:
– Эй, хозяева! Разрешите войти? Разговор к вам имеется!
Тяжело поднялся Макар Валамович, махнул рукой, давая знак, чтобы Федор исчез, и медленно, вразвалку, двинулся к воротам. Все-таки суровый и нетрусливый он был, и стержень имел крепкий, мужицкий, не иначе как железный. Даже легкой тревоги не проскользнуло на лице. Открыл настежь калитку, безбоязненно вышагнул из нее и чуть приподнял голову, глядя на конных, безмолвно спрашивая: зачем пожаловали, господа хорошие?
– Здравствуйте, – первым заговорил Родыгин. – Не ошиблись мы, Макар Варламович Шабуров вы будете?
– Не ошиблись. Я и есть.
– У нас разговор к вам, по серьезному делу. Может, откроете ворота? Сядем, поговорим.
– Чего же не открыть, – согласился Макар Варламович, – заезжайте.
Отступил в калитку, вытащил жердь, которая запирала ворота, и растащил обе дощатые половины – милости просим! Постоял, дождался, когда конные спешатся, и пригласил их в летнюю загородку. Попутно, стукнув в окно, приказал Полине Никитичне:
– Квасу принеси!
В загородке, за легким столиком, имелось только одно сидячее место – березовая чурка, накрытая старым половиком. На нее и сел Макар Варламович, по-хозяйски подобрал упавшую кружку, поставил на место и коротко спросил, в упор глядя на гостей, стоявших перед ним:
– Ну?
– Вот какое дело, Макар Варламович, – первым начал Родыгин, стараясь придать своему голосу душевность; надеялся он, что все решится полюбовно, что проникнется суровый мужик их тревогой и честно признается – почему похитители собирались ехать именно в его поместье, может, он их видел или слышал о них?
Но Родыгин напрасно надеялся.
Выслушал его Макар Варламович и покачал головой:
– Знать не знаю никакого вашего Любимцева, в первый раз слышу. Барабанов у меня гостевал с парнишкой, было такое дело…
В это время подошла Полина Никитична с большой кринкой и кружками. Налила квас, подала гостям, и те, не отказавшись, жадно выпили, а Грехов даже крякнул от удовольствия. Когда супруга ушла, Макар Варламович закончил:
– Парнишка-то у Барабанова убогий, он всякое придумать может.
И замолчал. А чего, спрашивается, голос тратить, если все, что посчитал нужным, сказал?
Родыгин замешкался, лихорадочно подыскивая слова, чтобы заново начать разговор, но Грехов его опередил, снял с плеча винтовку, приставил прикладом к ноге и спросил, не сдерживая угрозы:
– А может, дядя это ты придумываешь? Наводишь тень на плетень! Мы и по-другому можем с тобой побеседовать! Не боишься, что рассердимся?
– Чего мне бояться-то? Я у себя дома. А дома у меня свои порядки, дурные порядки-то – баба моя зелья вам в квас набухала, а вы взяли и выхлебали. Жить вам осталось с гулькин нос, ружьишки схватить не успеете. А? Да ты не бледней, дорогуша, не бледней, пошутил я. Вон как с лица-то передернуло. Вот и выходит, это ты боишься, а я не боюсь. Если меня тронете, часу не проживете – народ у нас сурьезный. Так что ступайте с миром, а как в деревню спуститесь, проситесь на постой в любую избу, какая поглянется, только не забудьте сказать, что Шабуров послал. Накормят вас, напоят и спать положат. Переночуете, а утром… Утром, чтобы и духу не было!
– Не зарывайся, дядя! – Грехов перехватил винтовку, шагнул вперед, но Родыгин цапнул его за рукав и отдернул в сторону. Отдернул и вытолкнул из загородки, следом за ним – Звонарева, который за все это время не проронил ни слова. Последним, не оглянувшись, вышел и сам.
Когда уже отъехали от шабуровского поместья, направляясь к деревне, он сердито выговорил Грехову:
– Думать надо, прежде чем пугать! Не видишь, что он небоязливый, на арапа такого не возьмешь.
– А на что его тогда брать? На приманку? Скажи – на какую? – огрызнулся Грехов.
– Может, и на приманку, а вот на какую… Расспросить надо о нем, осторожно – что за человек, как живет… Есть у меня уверенность – знает он что-то про наше дело, знает. Только у меня просьба – ты уж, Грехов, не влезай в мои разговоры. Слушай и молчи. Звонарев вон молчит и не встревает. Да ты не расстраивайся, Звонарев, не переживай, разыщем мы твоего тестя, обязательно разыщем! Гляди веселей!
Звонарев поднял опущенную голову, посмотрел на Родыгина и печально улыбнулся. Не мог он глядеть браво и весело. Чем дальше они отъезжали от Бийска, тем быстрее угасала его первоначальная уверенность. Он смотрел на предгорья и невольно думал, что искать человека на этих необъятных даже для глаза пространствах, будет, пожалуй, труднее, чем иголку в стогу сена. А сейчас, после разговора с суровым Шабуровым, он и вовсе пал духом. Понимал, что разговор, на который еще надеялись, закончился громким шлепком по носу каждому в отдельности – и степенному Родыгину, и шумному Грехову, и ему, Звонареву, пусть он даже и молчал. Шлепнул их мужик и отправил подальше, с глаз долой. Еще и предупредил, чтобы не вздумали они силой к нему подступиться. Серьезно предупредил, основательно. И хотя страха от этого предупреждения Звонарев не испытывал, веселости у него нисколько не прибавлялось.
Вот уже и крайние дома Бурлинки обозначились в жарком мареве. Деревенское стадо, возвращаясь с луга, тащило вместе с собой высокое пыльное облако. Просвеченное закатными лучами, оно казалось розовым, и чудилось, что на коровьих спинах лежит сверкающий и неровный шар. Вот упадет он сейчас на землю, рассыпется и исчезнет. Тогда, может быть, и наступит прохлада. Но шар продолжал медленно плыть вместе со стадом, не отставая и не забегая вперед. Звонарев опустил взгляд и закрыл глаза – не хотелось ему смотреть ни на что – ни на облако, ни на деревню, ни на дорогу с вытоптанной травой… Но едва он прикрыл глаза, как сразу же вскинулся в седле от неожиданного вскрика Грехова:
– Стой!
Вскинулся и натянул повод. Грехов, обернувшись назад, ничего больше не говорил, а молча показывал рукой на всадника, который догонял их, распластывая своего коня в стремительном галопе. Родыгин неторопливо стащил винтовку с плеча и положил ее поперек седла. Все трое замерли. Всадник приближался, и теперь хорошо виделось, что рука с плеткой, не зная удержу, нахлестывала и нахлестывала коня. Подскакав, всадник сделал большой круг и крикнул, срывая голос:
– Все скажу! И про Любимцева, и про всех! Только доверьтесь!
Кричал Федор так отчаянно, с такой тоской, будто уже наступил для него смертный час. А может, и впрямь наступил? Ведь сказал же ему Макар Варламович, когда нежданные гости выехали за ворота, сказал строго и неуступчиво:
– Понял, что за тобой приезжали? Если понял и жить хочешь – слушай. Помогать я тебе ничем не буду, даже пальцем не шевельну. Отрезанный ты ломоть. В реке утонул, а утопленники не воскресают. Одно для тебя могу сделать – бери коня, догоняй этих обормотов, рассказывай им все как на духу, и езжай вместе с ними. Если поверят… В деревне не показывайтесь, чтобы никто тебя не видел. Сразу в горы уходите!
Круто повернулся после этих слов широкой спиной к сыну и пошел тяжелым шагом к дому. Вот уж точно – как отрезал. И Федор, глядя ему вслед, с пугающей ясностью понял, что отец жестоко прав – одна у него дорога. По ней он и поскакал, наскоро заседлав отцовского коня. Теперь крутился на этом коне, натягивая повод, и кричал:
– Я один знаю, где ваш Любимцев! Больше никто не скажет! Вы только меня послушайте, я не утаю! В деревню нельзя, в горы надо уходить!
Родыгин переглянулся с товарищами, крепче перехватил ложе винтовки, лежащей поперек седла, и предупредил:
– Пристрелю, если на десять шагов вперед вырвешься.
– Не вырвусь, – обреченно сказал Федор, – мне нынче вырываться некуда…
Глава четвертая
1
Они выходили из темноты, когда им пожелается, в разное время, но всегда неожиданно и всегда заставали врасплох. Он вздрагивал и даже голову откидывал назад, ударяясь затылком в каменную стену. Пугался так, что холодела спина. Выходили они медленно, словно выплывали, и струился над ними, раздвигая темноту, трепетный свет. Впереди, осторожно ставя маленькие босые ноги, шел мальчик в белой окровавленной рубашке, за ним, выстроившись по возрасту и по росту, так же осторожно и чутко ступали трое ребятишек Агафона Кобылкина, и глаза у них, у всех троих, были залеплены нетающим, крупным, как сахар-песок, снегом. Последней возникала Ульяна, но она не двигалась, стояла чуть в отдалении и прижимала к груди недошитую когда-то рубашку.
Все они молчали, не обозначая себя ни единым звуком.
Дети приближались и замирали – совсем близко. Протяни руку – и дотронешься. Но ни разу не осмелился он этого сделать. А вздрагивающую руку поднимал лишь для того, чтобы перекреститься. Размыкал непослушные губы, шептал: «Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго!» За долгую свою жизнь осилил Агафон и запомнил только эту молитву, одну-единственную, повторял ее бессчетно, старательно вышептывая каждое слово, и почему-то боялся произносить в полный голос. Казалось ему: вот скажет он громко – и случится непоправимое, оборвется невидимая ниточка, и тогда исчезнут явившиеся к нему родные люди, исчезнет и мальчик в белой рубашке, который стал для него за долгие годы тоже родным.
Постояв, они уходили, так же медленно и плавно, как появлялись. Агафон, проводив их, подолгу вглядывался в непроницаемую темноту и продолжал молиться единственной своей молитвой. Просил у Бога лишь одного – прощения. И ждал, что оно явится для него, обозначится каким-то говорящим знаком, и тогда он уверится, что прощен. Но знак этот никак не обозначался, и Агафон понимал, что прощения ему нет, не вымолил он его за годы, проведенные в каменной пещере в одиночестве и в темноте.
Спустился он сюда по своей воле, после того как, отказавшись от старшинства в деревне, крикнул мужикам на сходе, что уходит в землю. Крикнул в запале, в горячей растерянности, не в силах справиться с горем после потери семьи, и не знал еще в тот момент, что сам же и уверится скоро – в пещеру надо уходить, вымаливать прощение, и, когда оно будет вымолено, тогда и душа успокоится и жить станет легче.
Через неделю после схода он взял краюху хлеба и спустился в пещеру. Почему он так сделал, никому в деревне объяснять не стал – зачем слова зря тратить, все равно не поймут. А в деревне дружно решили, что от душевных переживаний бывший староста, как и Кондрат Умник, тронулся умом. Время от времени к нему наведывались, чтобы проверить – живой ли? Заодно приносили хлеба и воды в деревянном ведерке. От иной пищи Агафон наотрез отказывался. Он привык жить в темноте и даже не заметил, когда ослеп; наверх, подышать свежим воздухом, поднимался очень редко и старался делать это лишь ночью, потому что дневной свет, когда он еще видел, больно резал ему глаза. Лишившись зрения, научился видеть Агафон по-иному, по-новому: не составляло для него особого труда представить деревню, округу, избы на улице и даже мог войти без приглашения, не постучавшись, в любую калитку и в любую дверь, войти и узнать – о чем говорят хозяева.
Всякий раз, когда его навещали гости, пытались они завязать разговор и сообщали новости, случившиеся в последнее время. Но слушал он эти новости всегда в половину уха – сам прекрасно знал, что происходит в деревне, хотя никому об этом не говорил. Узнал он, а точнее сказать – увидел, как смерть прибрала Кондрата Умника: кричал, бедняга, почуяв кончину, бесновался, будто его изнутри корежило, и затих в судорогах. Бабы обмыли покойного, нарядили его в смертное, а мужики положили в гроб и понесли этот гроб на кладбище, место для которого выбрали веселое и светлое – на ровной лужайке недалеко от подножья горы. Видел Агафон смерть и похороны Кондрата, но думал совсем об ином. Вспоминалась ему давняя поездка в горы, и вспоминалась так ясно, будто случилась она вчера и вчера еще пережили они с Кондратом тот леденящий страх, после которого немудрено было сойти с ума. А еще он слышал голос: «И ты свои грехи тоже сюда принес, не оставил их, не избавился, и все остальные принесли. Присыпали их, как золой, а внизу угли тлеют, дунул ветер, они и загорелись. Поэтому нет вам, грешным, доступа к моим богатствам!»
Не случайно вспомнился ему этот голос, зазвучавший после похорон Кондрата, была серьезная причина, чтобы он зазвучал, и Агафон это прекрасно понимал. Поэтому терпеливо дожидался гостя, который уже спешил к нему, срываясь временами на бег, и не боялся оскользнуться и упасть на камнях, мокрых после дождя.
Заскрежетал плоский валун, закрывавший вход в узкий лаз, послышались глухое сопенье и торопливые шаги. А вот и голос, принадлежавший старосте – Емельяну Колесину, который заменил в свое время Агафона и держал до сих пор деревню в крепком кулаке:
– Сидишь, старый хрен?! Сидишь и молчишь?! Сколько лет уже здесь сидишь и молчишь! Убить тебя мало!
Не отзывался Агафон на срывающийся крик, даже головой не пошевельнул, восседал неподвижно, привалившись к стене, и слушал. Емельян, распаляясь, продолжал кричать:
– Если бы я раньше узнал, мы бы теперь как сыр в масле катались! Почему молчал? Почему не говорил? Я теперь все знаю! У Кондрата был вечером, зашел глянуть, а он не бормочет и жрать не просит. В себя пришел перед смертью. И рассказал мне, как вы в горы ездили, где серебро дармовое под ногами валяется. Он тогда привез слиток, хоть и не в себе был, спрятал. Показал мне, где лежит, достал я, в руках держал. Слышишь? А ты молчал! На сундуке с богатством сидим – и не чуем своими задницами…
В деревню Емельян пришел не с первыми поселенцами, а намного позже, один, говорил, что беглый, а в глухомани оказался по простой причине – заблудился и потерял всяческое направление. Его приняли и скоро убедились, что мужик он бывалый, не робкого десятка, и мастеровой – избу себе поставил за одно лето. Помощи ни у кого не просил и топор у него в руках не утихал с раннего рассвета и до тех пор, пока не стемнеет. Вот и выкликнули его в старосты, когда Агафон отказался быть главным в деревне. Выкликнули – и не пожалели. Старостой он оказался дельным: нашел проход через перевал – и путь до ближних селений оказался намного короче и легче, гонцы теперь чаще возвращались с нужным грузом, и жизнь заметно стала лучше. Топоры, косы, утварь домашняя, и даже цветастые материи для баб имелись теперь в каждой избе. Платили за все, по причине отсутствия денег, соболиными шкурками. Емельян сам их собирал и хранил у себя в амбаре. И так получилось, очень быстро, само собой, что без его согласия ничего в деревне не делалось, как говорится, и чихнуть не могли.
Но обиды никто не таил. Видели, что старается он ради общей пользы.
Сейчас, спустившись в пещеру, Емельян на самого себя был не похож. Скупой на слова, несуетливый и степенный, он даже на месте стоять не мог, крутился на узком пространстве и продолжал кричать:
– Глянется тебе тут жить, как скотине в хлеву, – живи! Никому до тебя дела нет! А я, как ты, жить не желаю, и другие не желают! Все мне расскажешь про то место в горах, где серебро лежит!
Зашевелился Агафон, закряхтел, и показалось, что сейчас заговорит. Но он молчал. Только продолжал шевелиться и кряхтеть, словно дитя, которое пытается выползти из пеленок. А Емельян, не останавливаясь, кричал, и голос у него срывался. Вдруг неожиданно замолк, нашарил на ощупь спички и запалил сальную свечу. Поднес ее к самому лицу Агафона так близко, что тот почувствовал жар от пламени.
– Запалить бы тебе бороду от этой свечки и патлы твои необрезанные запалить, а после камень на яму и придавить покрепче! Хлопот меньше – могилу копать не надо! Скажи все-таки – почему про серебро утаил, по какой причине никому не сказал ни слова?! Я не шутки, Агафон, шучу, я сурьезно спрашиваю! Отвечай!
Слышно стало, как прерывисто дышит Емельян и как потрескивает свеча, рождая яркий огонек пламени. Мутная тень шевелилась на потолке пещеры, словно кто-то еще, третий, находился рядом. Агафон разомкнул губы:
– Свечу убери. Не ровен час, и впрямь запалишь. А пугать меня – не пугай. Я свое давным-давно отбоялся. Теперь слушай. Нельзя в это место в горы ходить, никому нельзя. Нет нам туда доступа и не будет. Забудь про это серебро и не вздумай сказать кому. Смерть найдут, кто туда отправится, или с ума спятят, как Кондрат. Голос мне там был, как тебя слышал, и предупреждал он – не суйтесь. Больше ничего тебе не скажу. Сам думай, не маленький.
– Хитришь, Агафон, виляешь, загадками говоришь… Нет у меня времени загадки твои разгадывать. Какой еще голос? С того света позвали, чтобы здесь не задерживался? Говори прямо, не виляй!
– Я сказал тебе, Емельян. Ты слышал.
Сомкнул Агафон губы и больше ни одного слова не произнес. Напрасно кричал Емельян, напрасно грозился, что бороду опалит или придушит здесь, не сходя с места. Ничего не добился, только палец нечаянно обжег о пламя свечи, сунул его в рот и невнятно, неразборчиво выругавшись, ушел. Прозвучали, гулко отдаваясь в пустоте, шаги и стихли.
О своем походе к Агафону и разговоре с ним, а также о том, что поведал ему Кондрат Умник перед смертью, Емельян никому не рассказывал. Решил, что так будет правильно. Меньше знают – крепче спят. И лучше слушаются.
С того памятного лета круто поменялась деревенская жизнь. Хотя внешне она, казалось бы, оставалась неизменной: по-прежнему стояли избы, вытянувшись в одну улицу, по-прежнему все занимались обыденными хлопотами, управляясь по хозяйству, либо промышляя охотой и рыбалкой, время от времени собирались на общие сходы, чтобы решать насущные дела – все, как обычно, как заведено было еще при Кондрате Умнике и продолжено при Агафоне Кобылкине. Но – так, да не так!
Вскоре после похорон Кондрата и после разговора с Агафоном староста Емельян, прихватив с собой четырех мужиков, исчез из деревни на целую неделю. Куда – никому не сказали. Вернулись живыми, здоровыми и такими веселыми, будто только что хлебнули от души крепкой браги. Веселость эта плескалась в глазах и слышалась в голосах. Все, конечно, любопытствовали: куда ездили, с чем вернулись, и по какой причине светятся, будто новые пятаки? Мужики молчали, отделываясь шутками-прибаутками, молчал и сам Емельян. А вскоре, собрав сход, объявил:
– Выпала нам карта козырная, и будем мы дураками круглыми, если не пустим ее в игру, на свою пользу. Открылось нам богатство, о котором не мечталось, и можем мы теперь жизнь свою повернуть в другую сторону. Сытая будет жизнь, безбедная, как сыр в масле станем кататься. Но давайте только договоримся, вот здесь, не сходя с места – все, до единого, в одной узде, а кто задумает в сторону отскочить, тому в деревне места не будет. Паршивую овцу из стада всегда выгоняют.
Мужики слушали его и не понимали – куда староста клонит? Самые нетерпеливые кричать стали:
– Чего ты кружева плетешь? Говори толково!
– Откуда богатство? С неба упало?!
– И то верно! Раз уж начал – рассказывай до конца!
– Хренотень в мешке не подсовывай!
Властно взмахнул рукой Емельян, пресекая разноголосицу, дождался тишины и снова заговорил:
– Не суйтесь поперек батьки в пекло и не орите раньше времени, меня слушайте, я не все сказал. А про мешок не зря вспомнили, только хренотень в нем такая лежит, какой вы сроду не видели. Неси сюда!
Один из мужиков, который вместе с Емельяном отлучался на неделю, послушно вынес кожаный мешок, опустил его на чурку и уставился на старосту, ожидая приказа – что дальше делать?
– Открывай! – приказал Емельян.
Мужик неторопливо распутал завязки, раздернул горловину мешка, и все сунулись, подступая вплотную, чтобы разглядеть – какая такая невидаль там?
На дне мешка лежал большущий слиток серебра.
Емельян натянул рукав рубахи, плюнул на него и старательно пошоркал край слитка. Отнял руку, и узкая полоска благородного металла ярко блеснула, отразив солнце.
Общий вздох прокатился по толпе, словно порыв ветра шевельнул листву на деревьях.
После, когда сход разошелся, присудив, что все в деревне должны пребывать отныне в одной крепкой узде, Емельян направился к Агафону. На спине он тащил большой мешок. Спустился в пещеру, кинул этот мешок под ноги сидельцу и объявил:
– Хлеба тебе надолго хватит. Воды тоже сейчас натаскают, с запасом. Никто спускаться не будет, пока я не вернусь. И ты не вздумай наверх выползать, не вздумай людей в разброд вводить. Если ослушаешься – конец тебе. А вот вернусь, тогда посмотрим. Не захотел мне помочь, пень трухлявый, а я без твоей помощи место разыскал. По Кондратовым словам разыскал. Правда, там вход теперь завалило, да не беда – раскопаем! Иная у нас жизнь теперь будет, и ты этой жизни не помешаешь!
Так все и произошло, как сказал Емельян. Жизнь в деревне стала иной, а помешать ей Агафон ничем не мог. Только старел, дряхлея телом, и молился своей единственной молитвой, выпрашивая прощение.
2
Короткие крепкие пальцы с темными ободками грязи под ногтями казались негодными для тонкой, искусной работы. Но это лишь казалось. Стоило Емельяну взяться за хрупкие, даже на вид, палочки, как пальцы его становились такими бережными и чуткими, словно он держал ими нечто живое и трепетное, боясь повредить неосторожным движением. Впрочем, так оно и было. Он относился к сосновым палочкам, пожалуй, с таким же чувством, как любящая мать относится к своему только что родившемуся младенцу. Все одного размера, что в длину, что в толщину; старательно очищенные от коры, гладко обстроганные, высушенные до сухого, громкого стука, лежали они, сложенные в аккуратные кладки, как настоящие бревна, приготовленные для большого строительства.
Не первый год занимался Емельян этим строительством. Во всякий свободный час он проходил в дальний угол своей избы, отгороженный занавеской, садился за широкий стол, вплотную придвинутый одним краем к стене, и всякий раз испытывал настоящее блаженство: сидел, положив руки на столешницу, улыбался и смотрел, не отрывая взгляда, на чудное изделие, которое занимало половину стола. Это был настоящий дом-дворец, срубленный из тоненьких сосновых палочек по всем правилам плотницкого ремесла. Углы уложены в вырезанные-вырубленные чаши, в окнах вставлены рамы, над ними красовались резные наличники, высокое крыльцо в двадцать ступеней вело в дом-дворец, приглашая войти через пустой проем, потому что двери были еще не сделаны и не навешены. Не имелось пока у дома и крыши, хотя заготовленные стропила уже лежали на столе. Не устанавливались же стропила и не накрывалась крыша по простой причине: второй этаж поднялся по сравнению с первым лишь наполовину, а еще должен был появиться третий, четвертый и пятый.
Именно таким, в пять этажей, украшенный высокими окнами с резными наличниками, под высокой и крутой крышей на четыре ската, виделся Емельяну дом-дворец, который он старательно возводил, урывая свободные часы. Возводил любовно, отдыхая душой за работой. Никто не смел потревожить его в это время или заглянуть в угол, приоткрыв занавески. Оставаясь наедине со своим любимым детищем, Емельян успокаивался, и думалось ему неспешно и обстоятельно. Думалось, вспоминалось, а иногда он даже беседовал сам с собою, спрашивал самого себя, требуя ответа, и отвечал сам себе:
«А не крючок[10] он, чиновник этот из губернии? Все чего-то вынюхивает, выглядывает, неужели догадывается о промысле? Или, может, слух дошел? Да нет, не должно быть, откуда он узнать мог… Дело наше тайное, скрытное, не зря же я годами его налаживал, можно сказать, своими руками вынянчил. Главное теперь, чтобы он не догадался, пусть пишет свои бумаги и уезжает восвояси. А мы останемся и по-старому жить будем. Когда они из губернии в очередной раз доберутся, через год-два, не раньше… А если все-таки догадается или пронюхает чего, значит, до губернии не доедет, никто не доедет. Только не здесь, а где-нибудь подальше, совсем далеко несчастье случится. Бывает в горах, что камни сверху рушатся, подскакивают и летят – не увернешься. Про это все знают. Судьба, значит, такая, под камнями сгинуть. А я своего не отдам, полшага не уступлю. Не для того столько лет положил, чтобы уступать!»
И сердито нажал на острый сапожный нож, вырезая паз в палочке, нож соскользнул и полоснул по указательному пальцу. Темная густая кровь, вырвавшись на свободу, измазала палочку, потекла на стол. Емельян, чертыхнувшись, принялся искать тряпочку. Неловко, помогая зубами, замотал палец, поглядел, как материя набухает красным, и воткнул нож в стену – не получится сегодня душевной работы, никак не получится. Ну и ладно, торопиться некуда. Можно просто посидеть, полюбоваться домом-дворцом, представить, как он поднимется в полной своей красе – уже не игрушечный, на столе, из палочек, а настоящий: на земле, из крепких сосновых бревен, под высокой железной крышей, выкрашенной непременно в зеленый цвет. Именно такой, каким он привиделся Емельяну много лет назад…
Тогда, будучи молодым, расторопным и бойким парнем, гонял он ямщину от города Омска до города Каинска; лихо гонял, в любую погоду – хоть в грязную распутицу, хоть в метель, когда света белого не видно. Тройка его, три вороных жеребца, как на подбор, не знала устали и летала по тракту с гиком и свистом, словно выброшенная из преисподней. Оглушительно хлопал кнут и задорный крик: «Побе-е-е-ре-е-гись!» – раскидывал медленные повозки, телеги и кошевки по обочинам тракта. «Это же не кони, а зверье, – рассуждали степенные возчики, – а Емелька и вовсе безголовый, сдуру и стоптать может, лучше уж отъехать в сторонку, от греха подальше, и переждать». Емельян, зная, как они рассуждают, только весело скалился и продолжал громко орать, предупреждая, чтобы ему освобождали дорогу.
Родителей он схоронил, семьи у него не имелось, и жил парень, изредка наведываясь в свою избенку на окраине Каинска, сам по себе – вольный, как скачка по тракту. Довольствовался малым, о будущем не загадывал и даже не задумывался. А с какого квасу, спрашивается, загадывать и задумываться, если впереди еще долгие-долгие годы, до самого окоема, конца и края не видно?
Переменилась картина его жизни неожиданно и скоро – за одни сутки. Да так круто, будто свернул он с накатанной дороги и помчался, нахлестывая коней, по кочкам и неудобью, где шею себе свернуть – плевое дело. Начиналось же все очень обыденно: взял в Омске пассажира и отправился с ним до Каинска. Точнее так сказать – пассажир сам его разыскал, выдал вперед хорошие деньги и пообещал, что еще добавит, если окажется в Каинске в самое кратчайшее время. Был пассажир уже немолод, маленькую бородку давно пробила седина, но прищуренные глаза смотрели цепко и зорко. В руках, не выпуская, он держал маленький кожаный чемоданчик, закрытый на блестящие медные застежки. Усевшись в сани, поставил этот чемоданчик на колени и даже чуть наклонился вперед, словно грудью хотел прикрыть. «Золото там у него, что ли… – усмехнувшись, подумал Емельян, – держится двумя руками… Боится, чтобы не ограбили?» Подумал так, да и забыл сразу – разные попадались ему пассажиры, случалось, и с причудами; глядя на них, он давно уже не удивлялся. Уселся на облучок, гикнул, свистнул и – полетели!
Выехали из Омска рано, когда только-только начинало светать и на чистом небе еще не погасли звезды, за день отмахали едва ли не половину пути, на постоялом дворе переночевали, а утром, снова спозаранку, двинулись дальше по пустынной Барабинской степи, накрытой от края до края белым снежным холстом, украшенным лишь серыми пятнами сухого камыша. Во второй половине дня неспешно, лениво поползли, пересекая тракт, белые извилистые змейки. Скоро задымилась снежной пылью и вся степь. «Падера[11] будет, – сразу же понял Емельян, – проскочить бы до постоялого двора, до Каинска не успею…»
Но проскочить не удалось. Внезапно повалил снег, ветер взвизгнул и ударил такими порывами, что хвосты у коней взметывались отвесно вверх. Белая мешанина загустела, сомкнулась – и началось бешеное круженье, когда кажется, что сама твердь оторвалась и полетела в неведомое пространство, без краев и без дна. Емельян ослабил вожжи, привязал их к облучку и плотнее натянул шапку – больше он теперь сделать ничего не мог. Оставалась лишь одна надежда – на коней и на их чутье, авось и выбредут к какому-нибудь жилью.
Однако кони, пройдя совсем немного, встали. Понужать их сейчас, гнать куда-то – занятие бесполезное. Животины умные, если встали, значит, нет дороги – никакой. Емельян выругался шепотом и слез с облучка. На ощупь, путаясь в сыромятных ремнях, освободил коней от сбруи, оглобли, перевязав их вожжами, поднял вверх, из задка кошевки достал кошму и уселся рядом со своим пассажиром, прокричал:
– Вот тебе крыша, любезный! Натягивай на голову и молись, чтобы падера быстрей закончилась!
– Нас же заметет здесь! Насмерть заметет! – испуганно заголосил пассажир.
– Как же иначе-то?! – удивился Емельян, – Обязательно заметет! Главное, дырку протыкать, чтобы не задохнуться, ну и шевелиться, как можешь, чтобы не замерзнуть! Держись, любезный!
Продержались они до утра. К этому времени снег полностью скрыл кошевку, людей в них, и торчали из большого сугроба лишь оглобли, связанные вожжами. Поднимались они на тот случай, если у самих не хватит сил выбраться. Увидят добрые люди, откопают. Емельян выбрался сам. Растолкал не улежавшийся еще снег, высунул голову и зажмурился от режущего яркого света – солнце светило во всю свою силу. Округа искрилась, лежала нетронутая, чистая, словно народилась заново. Первым делом Емельян кинулся искать коней. Они далеко не ушли, стояли, прижимаясь друг к другу, в маленькой ложбинке и призывно замотали гривами, стряхивая снег, когда увидели хозяина.
Подогнал Емельян коней к кошевке, раскидал кое-как снег, попутно вызволив своего пассажира, принялся запрягать, и тут, нечаянно оглянувшись, увидел: пассажир его, вместо того чтобы подняться на ноги и размяться, сидит по-прежнему на старом месте, похожий на снежную бабу, слепленную ребятишками, прижимает к груди чемоданчик с блестящими застежками и хрипит, запрокидывая голову, словно его душат. Подскочил, встряхнул за плечи – что приключилось? А в ответ – неясное мычанье и глаза остановились, смотрят куда-то мимо и даже ресницы не моргают. Еще раз встряхнул, за бороду подергал – да отзовись же, скажи хоть слово! Ресницы моргнули раз-другой, и голос прорезался, тихий, прерывистый:
– Помру, наверное… До тепла довези… поскорее, согреться желаю…
Не было печали! Пришли черти, накачали!
Как побыстрее довезти, если тракт, как рубцами, перехвачен сугробами?! Когда еще их раскатают?!
– Расплачусь, парень… Сполна расплачусь… Только довези скорей! Отогреться мне…
И снова захрипел, откидывая голову.
Застоявшиеся кони выдернули кошевку из снега, потащили ее, пробивая себе путь в холодной целине. Вскачь по такой дороге не помчишься, каждый сугроб приходилось брать с бою, но до постоялого двора все-таки доскреблись. Нашлась там отдельная комнатушка. Емельян затащил в нее пассажира, раздел-разул, уложил и накрыл теплым одеялом.
– Лежи, грейся, сейчас самовар принесут.
– Погоди… Чемодан где?
– Да тут он, никуда не делся!
– Подай…
Снова прижал чемодан к груди, огладил ладонями блестящие застежки и успокоился, задышал тише, ровнее. Глаза закрыл, показалось, что задремал. Но нет – вскинулся, будто его шилом укололи, привалился плечом к стене, отрывисто спросил:
– Доктор здесь есть? Фельдшер, на худой конец?
– Какой тут доктор? – развел руками Емельян. – Бабки-знахарки – и той не имеется. Постоялый двор… Баню можно затопить. Попариться, если простудился, а после чаю… Тогда и хворь как рукой снимет!
– Мою хворь уже ничто не снимет. – Пассажир сполз по стене, ткнулся лицом в подушку и глухо, едва слышно добавил: – От моей хвори только смерть избавит.
Долго лежал молча, не шевелясь, хрипло дышал, и в груди у него глухо булькало, словно густой суп в чугуне. На лбу, на щеках и даже на носу распускались, как невиданные цветы, красные пятна, наливались густым цветом, и казалось, что вот-вот брызнут они живой кровью. Емельян топтался возле топчана, переминаясь с ноги на ногу, смотрел на своего пассажира и не знал, что с ним делать. Здесь оставить? Жалко бросать беспомощного… Дальше везти, до Каинска? А вдруг помрет по дороге… Куда тогда с мерзлым трупом? С казенными чинами объясняться ему совсем не хотелось. Маялся и ничего придумать не мог. В конце концов решил пойти к хозяину постоялого двора и посоветоваться с ним – может, согласится и присмотрит за бедолагой? Но едва он взялся за дверную ручку, как пассажир, словно очнувшись, перестал хрипеть и остановил его:
– Погоди! Стой! Слушай меня! – Голос у него окреп, зазвучал громко и напористо. – Попью сейчас чаю горячего, дух переведу, дальше поедем – до Каинска. Ты не бойся, я в дороге не помру. Помирать мне никак нельзя, пока дело свое не сделаю.
– Какое дело? – спросил Емельян.
– Доедем – узнаешь. А теперь скажи, чтобы самовар тащили, да погорячей.
Жадно, обжигаясь, пассажир долго хлебал чай, лицо у него обнесло мелкими бисеринками пота, а красные пятна бледнели и скоро совсем исчезли, словно растаяли. Он ожил и до кошевки довольно бодро дошагал своими ногами. Уселся, прижимая к животу чемоданчик, велел укрыть себя с головой попоной и уже из-под попоны сказал:
– Теперь до Каинска – без перекура. Как хочешь понужай, а доставь меня живым. Слышишь?
– Не глухой! – сердито отозвался Емельян, досадуя, что попался ему такой чудной и хлопотный пассажир.
Но деньги были взяты вперед, и деньги немалые, хочешь, не хочешь, а надо их отрабатывать – деваться-то некуда. И он, крякнув и чертыхнувшись, отправился запрягать коней.
Тракт к этому времени уже накатали – хоть на боку езжай. Емельян гнал свою тройку, как на пожар летел, и в Каинск прибыли еще засветло. Когда показались впереди первые домишки на окраине, пассажир подал голос из-под попоны:
– Вези меня к себе. Изба-то есть? Холодная или теплая?
Час от часу не легче! Изба, конечно, имелась, и даже теплая, соседи топили, когда Емельян был в отъездах, но валандаться с больным человеком, который вот-вот ноги протянет, совсем не хотелось, однако голос у пассажира, хотя и слабый, задышливый, звучал столь весомо и по-начальнически, что пришлось снова подчиниться. Заехал в свою ограду, затащил пассажира в избу, самовар поставил, напоил чаем и присел на лавке в тревожном ожидании – какую еще штуковину этот доходяга придумает?
Пассажир ждать себя не заставил:
– Теперь доставь сюда исправника. Скажи, что привез из Омска человека, который должен сделать заявление государственной важности. Запомни и не перепутай – государственной важности. Поторопись. Пока у меня силы есть, я дождусь.
– А он меня не пошлет куда подальше? Он исправник, а я кто?
– Не пошлет. Ты главное ему передай, что я говорил, слово в слово. Не позабудь ничего.
Исправник встретил каинского ямщика сурово, даже ладонью по столу хлопнул, выражая неудовольствие, что его отрывают от важных дел. Но когда Емельян выпалил торопливо, по какой причине он здесь оказался, исправник насторожился, как охотничья собака, и велел повторить все с самого начала – с Омска. Выслушал, еще раз хлопнул по столу ладонью и скомандовал:
– Поехали.
А дальше начались такие чудеса, что Емельян не успевал глазами хлопать от удивления.
Исправник велел ему выйти из горницы, даже хотел сначала на улицу отправить, но передумал и разрешил остаться у печки. Только предупредил, чтобы сидел тихо и голоса не подавал. Сам же разложил на столе бумагу, поставил чернильницу и обмакнул в нее перо, приготовившись писать протокол. Видно было, что он торопился, даже суетился слегка, что никаким образом не соответствовало его положению и внушительной фигуре. А пассажир молчал, видимо, собираясь с мыслями, и тогда исправник подстегнул его простым вопросом:
– Что, язык проглотил, господин Кормухин?
В ответ пассажир долго кашлял, прочищая горло, наконец, откашлялся, сплюнул прямо на пол и отозвался:
– Запомнил, выходит, не позабыл…
– Я все помню и ничего не забываю – служба такая. Могу еще и мысли чужие прочитывать, как по книжке. Решил ты, Кормухин, от каторги избавиться и примчался сюда, чтобы чистосердечное признание сделать, которое тебе суд зачтет и приговор мягкий вынесет. А там в больничку определят, глядишь, сколько-то еще и прокоптишь на этом свете. Так или не так?
– Так, – вздохнул Кормухин и снова надолго закашлялся.
– Нутро-то у тебя сгнило, похоже, до самого донышка. Недолго маяться осталось, облегчай душу.
– Облегчаю. Записывай. Я, Кормухин Григорий Петрович, происхождением из мещан города Каинска Томской губернии, находясь в здравом уме и твердой памяти, признаюсь в следующем. Пребывая на должности архивариуса в Барнаульской горной конторе до того времени, как она закрылась, я обнаружил совершенно случайно служебные записки, касающиеся тайных рудников по добыче серебра заводчика Демидова. Сложены они были в отдельной папке, никаких резолюций на них не имелось и, следовательно, за давностью времени о них давно все позабыли. Но маршруты следования к этим рудникам в записках были четко обозначены, что и подвигло меня на следующее предприятие: я скрыл от своего начальства эти записки, обнаруженные мною, и вынес их из архива к себе на квартиру, где и продолжил втайне от всех тщательное изучение, в результате которого пришел к выводу, что старые рудники, заброшенные и находящиеся в глухих и недоступных местах, вполне возможно разыскать заново, воспользовавшись описаниями маршрутов в найденных мною служебных записках. Осознавая, что замысел мой противозаконный, я все-таки решился на него и занялся подготовкой экспедиции к заброшенным рудникам. А так как для экспедиции нужны были солидные средства, которых у меня не имелось, я обратился к своим дальним родственникам, братьям Поспеловым, которые содержали пимокатный промысел в городе Каинске Томской губернии. Истинную причину займа средств я от братьев Поспеловых скрыл, сказав, что деньги мне нужны для открытия собственной бакалейной лавки в городе Барнауле, так как я собираюсь уходить с казенной службы. Получив просимую сумму денег, я собрал экспедицию из бывалых людей в количестве пяти человек и направился в алтайские горы, в сторону монгольской границы, через волостное село Чарынское. Но пройти указанный в записке маршрут до конечной точки, то есть до заброшенного рудника, не удалось. Под неожиданным камнепадом на горной тропе все участники экспедиции, кроме меня, погибли. Я же, не рискнув продолжать дальнейший путь в одиночку, вернулся обратно в Барнаул и озаботился возвратом занятой суммы братьям Поспеловым. Свободных средств у меня не имелось, и возвращать, соответственно, мне было нечем. Тогда я предложил братьям Поспеловым свои записки и еще предложил собрать вторую экспедицию. Братья Поспеловы решительно отказались от такого решения дела и потребовали деньги, записки же у меня отобрали, в том числе и копии, которые я успел сделать. К тому времени я уже отстранился от казенной службы и, находясь в столь затруднительном положении, совершил поджог домов братьев Поспеловых, надеясь таким образом завершить столь неудачное дело, чтобы о нем никто не узнал. За четыре дня до поджога объявил о своем отъезде и отъехал на глазах у братьев Поспеловых, сказав им, что через две недели я привезу деньги. Сам же ночью вернулся и совершил поджог. Из города Барнаула я сразу же переехал в Омск, где и проживал до сегодняшнего времени на казенном пенсионе, более уже не помышляя ни о каких экспедициях и поисках заброшенных рудников. Но теперь, находясь в болезненном состоянии и помышляя о скорой и неминуемой смерти, решил облегчить свою совесть и грешную душу чистосердечным признанием. В чем и подписываюсь собственноручно, Григорий Петрович Кормухин.
Исправник в последний раз обмакнул перо в чернильницу, подал ручку Кормухину и подвинул бумажный лист. Проследил, как появилась на листе витиеватая, едва ли не с виньетками подпись, подул на нее, чтобы чернила просохли, и бережно положил в большую папку. Щелкнул застежкой и принялся убирать в кожаный мешочек чернильницу и ручку. Все делал не торопясь, обстоятельно и, когда затянул на мешочке тонкую завязку на хитрый узелок, неожиданно подвел итог длинной речи Кормухина:
– Значит, про душу, говоришь, вспомнил… Похвально, похвально, может быть, и зачтется тебе, когда угольки под сковородку сыпать станут, а на сковородке тебя обязательно будут жарить. Ой, как жарить! Там чахоткой не отделаешься, до второго пришествия будешь на горячем приплясывать… Ладно, это дело будущего, а мы о нынешнем, о земном, еще потолкуем. Теперь меня слушай, Кормухин. Дело твое давнее, как говорится, быльем поросло, да только не совсем, свежая травка через былье пробивается. Уж такая свежая да зеленая, что глазоньки мои режет. Чего же ты так мудрено, серединка на половинку, признание свое сделал? Взялся каяться – кайся до конца. Тоже мне, нашелся хитрован… Стреляного воробья на мякине решил провести. А меня не проведешь. Годы давние, а грехи по нашему ведомству – вечные. Итак, что нам на сегодняшний день известно? Известно нам, что некий преступник Кормухин совместно со своими сообщниками сочинили вторую экспедицию и добрались все-таки до заброшенного рудника, взяли там серебро в слитках и благополучно вернулись обратно, да только не в Барнаул, а в Омск. И там, в Омске, все сообщники как-то подозрительно быстро померли – кто пьяный замерз, кого в драке прирезали, а один и вовсе в петлю залез. То ли сам, то ли его подвесили – неясно. Одним словом, прибрались на тот свет все, до единого. А через годик, как они прибрались, обнаружилось, что загулял по всем окрестностям фальшивый серебряный рубль. Да так искусно сделанный, что от настоящего отличить невозможно, только знающие люди определить могут. Они и определили. А заодно и старые делишки вспомнили, о чем и меня, грешного, уведомили. И получается, по всем раскладам, что кует фальшивую монету не кто иной, а господин Кормухин Григорий Петрович. Не сам, конечно, с помощью умельцев, которых подобрал. Однако вилась веревочка, да и кончилась. Подобрались к господину Кормухину вплотную, почуял он, что подобрались – и все умельцы его тоже на тот свет отправились, опять же все по-разному… Что, сукин сын, сопишь?! Решил, что самый хитрый, а все остальные – дураки?! Не выйдет! Половинкой не отделаешься! По полной ответишь! По этапу потопаешь и на этапе от чахотки своей сдохнешь! Собирайся! В участок поедем!
Будто подменили исправника. Набычился, словно боднуть собирался, и грозно поднялся из-за стола. Кормухин сник. Закашлялся, на лице набухли красные пятна, но исправник на него даже не глянул, только прикрикнул на Емельяна:
– Чего сидишь?! Заворачивай его, тащи в кошевку, а дальше в участок повезем!
Емельян кинулся исполнять приказание, кое-как одел Кормухина, оттащил в кошевку и повез в участок. Там долго не задержался. Сдал на крыльце живой груз полицейским чинам и покатил домой, удивляясь тому, что довелось ему только что в своей избе услышать. Ничего подобного раньше слышать ему не доводилось, поэтому и встряхивал время от времени головой и вслух приговаривал:
– Ну, дела, белее сажи! Скажи кому, никогда не поверят, еще и обсмеют: врать не умеешь, тогда и рот не открывай!
И вдруг встрепенулся, словно его в спину толкнули, даже вожжи натянул и остановил коней. Чемодан-то маленький, с которым Кормухин не расставался, прижимая, как малого дитенка, к груди, чемодан-то где? В избе остался? Почему Кормухин про него не вспомнил? Понужнул коней и помчался домой. Забежал в избу, бросился искать, а его нигде нет – будто испарился, как легкий дымок под ветром. Бесследно. Под стол, под лавки, на печку, на полати – везде заглянул, куда можно. Да что за чудеса?! Не мог же он в самом деле испариться бесследно! Емельян сел на топчан, еще несколько раз огляделся и руками развел – не иначе черт запрятал! Но долго сидеть любопытство не дозволило. Снова вскочил и принялся обыскивать собственную избу.
Нашел все-таки!
Только не в избе, а в сенях, когда вспомнил, что кони у него до сих пор не распряжены и не кормлены. Пошел, чтобы напоить их, отвести в конюшню и дать овса, и, выйдя в сени, словно по наитию, поднял взгляд – вот он, родимый, стоит, в угол задвинутый, между скатом крыши и верхним бревном, и так ловко, глубоко задвинут, что увидеть его сразу может лишь хозяйский взгляд. Достал Емельян чемодан, принес в избу и торопливо открыл медные застежки – очень уж любопытство распирало. Что там лежит такого ценного, что Кормухин чемодан из рук не выпускал? Может, те самые серебряные рубли фальшивые, о которых говорил исправник? Но чемодан оказался почти пустым, не было там ни рублей, ни серебра, лишь на самом дне сиротливо лежали три больших бумажных листа, исписанных мелким и неразборчивым почерком. Емельян попытался прочитать, но у него ничего не получилось, бросил листы на прежнее место, на дно, защелкнул застежки, а сам чемодан засунул под топчан, решив, что для дальних поездок он ему всегда пригодится – вещь добротная, кожаная, долго еще прослужит. Засунул и пошел обихаживать коней. О том, чтобы отдать чемодан хозяину или исправнику, он даже и не подумал. Управился с конями, поужинал и лег спать – сон одолевал, прямо подламывал после долгой езды на морозе и на ветру. Не успел голову опустить на подушку, как сразу же и уснул, будто земляным пластом придавило. И приснился ему той ночью, в первый раз, невиданный дом-дворец. Никогда он о нем не думал, не мечтал, и даже желания у него не возникало, чтобы новым жильем обзавестись, ему своей избы вдосталь хватало, а вот – привиделся, красавец, как наяву. В первый, но не в последний раз. После, в другие годы, будет являться к нему этот дом-дворец во всей красе: высокий, подпирающий железной крышей небо, просторный, с большими окнами, с наличниками, украшенными ажурной резьбой, с крыльцом и с чудными перилами; Емельян поднимался по ступенькам, входил в этот дом-дворец и двери сами бесшумно раскрывались перед ним, а шаги в огромном пространстве звучали громко и звонко, как подковы о каменный булыжник.
С этим громким звоном он обычно и просыпался, горько жалея о том, что это всего лишь сон.
Но тогда, увидев несказанную красоту в первый раз, он ни о чем не пожалел, даже мысли такой не мелькнуло, он сразу же подумал совсем об ином – ему страстно захотелось иметь такой дом-дворец наяву. Как, каким образом его построить, он не знал, не загадывал, а просто – хотел иметь, и все! Но на какие шиши его строить? На доходы от ямщицкого промысла? До гробовой доски доживешь, а таких средств не скопишь… Лежал Емельян на своем топчане, уперев взгляд в потолок, считал трещины, наскоро замазанные известкой, чуял, как от порога, от обмерзлой двери, наносит холодом, и понимал прекрасно, что видение, только что посетившее его, так видением и останется – мало ли что может присниться усталому и продрогшему человеку!
Поднялся, принялся топить печь, доставать воду из колодца, чтобы поить коней, укладывал в ясли в конюшне сено, но видение не отпускало, стояло перед глазами, будто увидел он его не во сне перед утром, а только что, на задах своего огорода.
Управился с хозяйством, сварил похлебку, сел завтракать, и тут его пронзило: а бумаги-то в чемодане! Может, стоит потратить время и прочитать их, разбирая мелкий и непонятный почерк?
Стоит, решил Емельян и полез под топчан, куда засунул вчера чемодан. Достал бумаги, разложил их на столе, пошире раздернул занавески на окнах, чтобы светлее стало, и сел читать, даже не подозревая о том, что жизнь его этим утром сделала крутой зигзаг, такой крутой, будто сани занесло на гладком раскате и перевернуло вверх тормашками, вдребезги ломая оглобли и в клочья разрывая упряжь…
…Теперь, спустя годы, он сидел перед игрушечным домом-дворцом, до конца не достроенным, шевелил порезанным пальцем и верил, что до исполнения заветной мечты ему осталось совсем немного времени.
«А если кто поперек встанет – загрызу!»
Скрипнул зубами, выдернул нож из стены и снова, с широкого размаха, глубоко всадил его в крепкое, неподатливое дерево.
3
Из горной расщелины тянулся в узкую низинку легкий ветерок, колебал высокое пламя костра – и оно изгибалось, клонясь вниз, отодвигая в сторону темноту. Летучие тени проскальзывали по лицам – и они то проявлялись, то исчезали на время. Рядом, изредка всхрапывая, паслись стреноженные кони. Над головами, над костром с шатающимся пламенем, в недосягаемой высоте, мигали яркие звезды – и все вокруг казалось зыбким, неустойчивым, казалось даже, что качаются сами горы, почти вплотную подступавшие к низинке, где только что устроили привал Родыгин, Звонарев и Грехов. Сидел у костра, чуть в отдалении от них, и Федор, сидел, облокотившись на седло, смотрел, не смаргивая, на танцующее костровое пламя, и не вмешивался в разговор, который вели между собой его попутчики. Он вообще всю дорогу больше молчал, а говорил лишь по необходимости, когда его о чем-то спрашивали. Отвечал односложно и снова молчал, незаметно приглядывая за своими попутчиками, пытаясь понять, кто из них главный и что они за люди. Что ему следовало ожидать от них? Как дальнейшая дорога сложится и как все случится, когда доберутся до деревни?
Ответа не было, даже не маячило. Попутчики не торопились рассказывать о себе и не расспрашивали Федора. Удостоверились, что он знает, куда увезли Любимцева, и следовали за ним, как за проводником, не рассуждая и без всякой опаски, полагаясь, похоже, лишь на удачу и на авось.
«Бравые вы ребята, – думал сейчас Федор, – будто на гулянку едете. А там такое угощение могут выставить, что кровяным поносом закончится… Ладно, загадывать не будем, как сложится, так и сложится, обратной-то дороги мне все равно нет».
И это было сущей правдой – обратной дороги для Федора, действительно, не было и не могло быть. Поэтому он собирался ехать до самого конца, приготовившись к любому раскладу.
– А не пора ли нам, достопочтимые господа, отбыть в царство Морфея? – Грехов сладко и широко, не прикрывая рта, зевнул и передернул плечами. – Сдается мне, что завтра нам опять от всей души кисель лаптем хлебать. Передохнуть бы надо. Какое ваше решение будет, генералиссимус?
Родыгин, не обращая внимания на его ернический тон, пошевелил палкой угли в костре и, помолчав, негромко отозвался:
– В царство Морфея мы отбыть успеем, думаю, что с этим никакой задержки не случится. Но, прежде чем отбыть, требуется нам кое-что до конца выяснить. Я этот разговор специально не заводил, чтобы раньше срока пыль не поднимать, а теперь, думаю, самое время. Давай-ка, Федор, подсаживайся к нам поближе и рассказывай все с самого начала – что за деревня, куда мы едем, кто в ней проживает и для каких целей в этой деревне господин Любимцев понадобился? Только ты уж постарайся, Федор, не врать и тень на плетень не наводи, здесь, сам понимать должен, присяжных заседателей не имеется и заступаться некому. Я свои мысли ясно излагаю? Тогда слушаем…
Про присяжных заседателей Федор не понял, но, что от него требуют рассказать, конечно, догадался сразу. Не такие уж они и беззаботные, его попутчики, как показалось сначала, даже совсем наоборот – себе на уме и терпеливые, ждать умеют, не зря ведь разговор этот завели, когда осталось до деревни всего-ничего, два дневных перехода, не больше. Значит, желают знать в точности, что их там ждет и к чему им надо готовиться.
Федор, опираясь о седло, поднялся с земли, утвердился на широко расставленных ногах и шагнул к костру. Уж так получилось, что, поднявшись, он сразу решился, окончательно и бесповоротно – довериться этим людям. Довериться и попросить помощи, ведь в одиночку он мало что сможет сделать, только голову потерять от безысходности. Глухо заговорил и не узнал своего голоса, показался он ему чужим и незнакомым, словно кто-то иной принялся рассказывать о тех несчастьях, которые ему довелось пережить.
– Макар Варламович Шабуров, к которому вы приезжали, мой отец. А я, выходит, его сын. Из дома ушел, не один ушел, а с Настей и с дядькой ее, со Степаном. Он у нас нанятым был, кузнецом, а она молотобойцем. Любовь у меня с Настей случилась, отец бы все равно не дозволил жениться, вот и пришлось уйти без всякого спроса. Степан нас в горы увел, к монгольским землям, а там…
И тут голос у Федора дрогнул, сделался совсем чужим, но он пересилил себя и продолжил рассказывать. Ничего не скрывал, не утаивал и только удивлялся одному обстоятельству – рассказ получался коротким и куцым, как овечий хвост, а кусок жизни, прожитый им, представлялся столь огромным, что поведать о нем, казалось, не хватило бы и многих суток. Но это лишь казалось, ведь про тайные и бессонные свои мысли чужим людям не поведаешь. Лучше их при себе оставить. Поэтому и сказал Федор лишь самое главное, сказал и тяжело вздохнул, будто после ломовой работы, отшагнул от костра в темноту и сел на прежнее место, опираясь локтем о седло.
В наступившей тишине хорошо было слышно, как всхрапывают кони и потрескивает в костре сушняк, густо брызгая искрами.
Первым тишину нарушил Звонарев:
– Ты одного не сказал – зачем им господин Любимцев понадобился?
– Не знаю, – ответил Федор, – они свои секреты мне не раскрывали.
– Ясно, что ничего не ясно, – коротко хохотнул Грехов и добавил: – Получается, что лезем мы в реку, не зная броду. Без всякой рекогносцировки, как говорится, наобум. Куда кривая вывезет?
– Не кудахтай, – оборвал его Родыгин, – будем действовать по обстоятельствам. А теперь спать, подъем ранний, дорога длинная, поэтому без разговоров, глаза закрыли и спим.
Снова наступила тишина. Кони перестали всхрапывать, искры из костра брызгали все реже, а скоро и совсем перестали, пламя скукожилось, упало вниз, и теперь только крупные угли ярко светились в темноте, подступившей совсем близко.
Федор, приспособив седло под голову, смотрел на эти угли и даже не пытался заснуть. Какой уж тут сон, когда заново накатили воспоминания, ухватили, словно клещами, и уже не отпускали, держали цепко…
…Вот так же дошаивал костер, в котором угли, остывая, уже и не мигали, а только сорили серым летучим пеплом, в тот тихий вечер, когда Федор со Степаном, до края умаявшись от дневной работы, лежали на подстилках из сухой травы и молча смотрели в начинающее темнеть небо. Остывал кипяток в закопченном котелке, заваренный пахучей душицей, и запах от нее слышался все сильнее, но подняться, чтобы попить чаю, не спешили – слишком уж уморились. Рядом валялись две кирки, две лопаты и большой серебряный слиток – честная добыча за последние две недели. Не думал и не гадал Федор, что, забравшись в горы, в самую глухомань, придется ему заниматься столь необычным и никогда им не виданным ремеслом – раскапывать с утра до вечера пещеру в изножье горы, забитую плотным песком и камнями. С противоположного склона, неизвестно в какие времена, хлынул, видно, при обильных дождях, камнепад с жидкой грязью, ухнулся вниз и забил, запечатал пещеру, как бутылку тугой пробкой. Мешанина эта с годами затвердела до железного звона – и кирка, когда Федор ударил ею в первый раз, весело и легко отскочила, оставив лишь царапину и едва не вырвавшись из рук.
– Не поддается, окаянная?! – весело спросил Степан, который стоял у него за спиной. – Сразу видно, что в молотобойцах ты не бывал. С оттягом надо, не поспешая. Смотри на меня, наука невеликая – осилишь.
И он принялся за работу, всаживая кирку в застывшую мешанину размашистыми сильными ударами.
Так и началась их длинная, тяжкая работа.
Приноровился Федор долбить киркой неподатливую твердь. Стучали они со Степаном, как два неутомимых дятла, пробиваясь в глубину пещеры, оттаскивали отбитую породу в сторону, и казалось временами, что дело, за которое они взялись, пустяшное и зряшное – все равно что из пустого в порожнее переливать. Но Федор старался помалкивать, вслух своих сомнений не высказывал, а Степан с каждым новым днем становился только веселее и разговорчивей, не теряя доброго настроения. Однажды вечером, когда упали обессиленными у костра, он рассказал:
– Я, когда после пожара с Настей на руках остался, шибко тосковал, все немилым казалось, даже кусок в горло не лез. Попробовал к вину прикладываться, а наутро еще хуже – и на душе темно, как раньше, и голова так трещит, что волосы шевелятся. А главное – жизнь мне стала, будто бросовая, вот не будет ее завтра – мне и не жалко, и не боязно. Не знаю, каким бы вывертом эта история закончилась, если бы Настя меня не вылечила. Как, спрашиваешь, вылечила? А очень просто, проще некуда. Поднялся утром, смотрю, а она тряпицу иголкой сшивает и получается у нее мешочек. Сшивает и приговаривает: хлебушка у нас на один день осталось, а завтра кончится, так я к церкви пойду и милостыньку просить стану, подадут, так я сама поем и дядю Степана покормлю, от вина-то он совсем худой стал… Приговаривает, и голосок такой рассудительный, как у старушки. Будто обухом в лоб меня шваркнуло. Сразу и вылечился. Решил тогда и сказал самому себе: если собственная жизнь не нужна тебе, друг ситный, так чужую-то жизнь, ребячью, не топчи в грязь. И обрезал с вином, ни капли с того времени в рот не беру. Для Насти стал жить, она для меня, как свет в окошке. А про места эти я случайно узнал, как говорится, не было печали… Родственник у нас с братом имелся, троюродная вода на киселе, мы про него не вспоминали никогда, а он возьми и объявись. На колени упал, денег взаймы просит, уверяет, что вернет с прибылью. Хоть у нас и у самих негусто было, новую пимокатню как раз затеяли, денег мы ему дали – родня все-таки. Подходит срок возврата, а он вместо денег нам бумаги приносит и городит семь верст до небес про какие-то старые рудники брошенные, что можно там серебра добыть. Мы ему не поверили, но бумаги на всякий случай забрали и сказали: когда деньги вернешь, обратно их получишь. А тут пожар… Не до того было. Правда, после поехал я в Омск, где наш родственник проживал, хотел долг стребовать, а его, оказывается, и след простыл, куда делся – неизвестно. Бумаги при мне остались. Я про них и забывать уже стал, но как собрался из Каинска уезжать, стал барахло собирать, наткнулся. Они при пожаре-то потому уцелели, что в конторке хранились, а конторка у нас на отшибе стояла, огонь до нее не достал. Долго я с ними разбирался, наизусть, можно сказать, выучил. И решил, что попытаю счастья, для Насти попытаю. Мне-то мало надо, разве земли для могилки, так земли-то у нас о-го-го сколько, где хошь закопают. Вот и прикочевали мы с Настей в Чарынское, огляделся я, с бывалыми людьми поговорил да и наведался в эти места, сам-один, никому ни слова не говорил. И оказалось, что не врал наш родственник, два рудника брошенных и на самом деле имеются, и слитки, уже готовые, переплавленные, можно отыскать. Их, видно, еще в стародавние времена бросом бросили и позабыли. Добычей здесь заниматься в одиночку я не осмелился, решил, что до лучших времен отложу, когда помощник появится, и вернулся в Чарынское. А тут вскорости и ты со своим батюшкой приехал. Дальше рассказывать нечего – сам знаешь… Я потому до последнего не открывался, что боялся удачу спугнуть, вот и выходит, что не спугнул. Будет у нас с чем к Макару Варламовичу явиться и прощения попросить. Одно только плохо – пещера-то раньше свободная была, хоть на телеге катайся, а теперь ее оползнем забило. Ну да ничего, расковыряем!
Прошло после того памятного вечера и после рассказа Степана ровным счетом пять дней, как случилась беда, которой они совсем не ожидали. На то она и беда, что выскакивает из-за угла, как разбойник, всегда внезапно.
День стоял пасмурный, тихий, с утра еще дымился в распадинах туман, а солнце сквозь мутную завесу так и не проклюнулось. Работать в такую погоду, когда нет испепеляющей жары, самое милое дело, и Степан с Федором, не отрываясь на передых, долбили с раннего утра до полудня до тех пор, пока не начали запинаться. Лишь после полудня решили все-таки передохнуть и перекусить. Повесили над костром, на перекладине, котелок с водой, сами прилегли рядышком, раскинув натруженные руки. Даже разговаривать не хотелось, лежали молча. Как обычно в такую погоду, вокруг стояла тишина и нарушали ее только шмели, кружившие неподалеку над цветущим разнотравьем.
Выстрел в этой тишине грохнул так громко, будто раскололось небо. Крупная картечь продырявила котелок, сшибла его с перекладины, и костер зашипел, вскидывая вверх облачко пара. Степан и Федор вскочили, но их тут же сбили на землю, скрутили, заломив руки и, протащив волоком, приткнули спинами к груде камней. Все произошло так мгновенно, что они и понять ничего не успели. Сидели, связанные и растерянные, хлопали ошарашенными глазами, а над ними молча возвышались четверо мужиков, все с ружьями, и в упор их разглядывали, словно пытались уяснить для себя – какую такую добычу стреножили? Нужная она для них или нет?
Как позже выяснилось, оказалась она для них очень нужной.
Но в тот момент ни Степан, ни Федор об этом даже не догадывались, пытаясь понять лишь одно – откуда в этих местах, в полной и абсолютной глухомани, появились люди? С неба упали или добрались сюда потаенными тропами? Ведь за все время, пока здесь жили, ни одного человеческого следа не видели…
Молчание явно затягивалось. Мужики ни о чем не спрашивали, ничего не говорили, продолжали стоять и разглядывать своих пленников. Вдруг разом, как по команде, обернулись – из-за соседней груды камней, беззвучно, как ходят кошки, вышел еще один человек. Приблизился, склонился над Степаном и Федором, спросил:
– А вы разрешенье спрашивали, ребята, чтобы гору долбить? Не спрашивали, значит? Нехорошо так делать, без спросу-то… Придется отрабатывать за промашку. Ну да ладно, мужики, как я вижу, вы не ленивые, отработаете. А как здесь очутились и откуда пожаловали, после мне расскажете. Поднимай их, веди.
Степана и Федора вздернули на ноги и повели.
Дорога оказалась длинной и растянулась почти на два дня, с одной ночевкой. Все это время, пока шли, никто с пленниками не заговорил, только молча сунули один раз по куску хлеба, развязав перед этим руки. И повели дальше, заново и накрепко затянув веревки на запястьях. Степан с Федором пытались перемолвиться между собой хотя бы несколькими словами, но мужик, который говорил им, что за промашку придется отрабатывать, погрозил пальцем и приложил его к губам, давая знак – молчите. Пришлось подчиниться. А перемолвиться они хотели лишь об одном, что тревожило их больше всего – как там Настя? Во все дни работы у пещеры они, чтобы не терять время на переходы, дома не появлялись, пообещав, что вернутся ровно через неделю. Неделя миновала, они не вернулись, и как сейчас мечется и тревожится Настя – об этом и думать было страшно. Лишь бы не сорвалась и не кинулась искать, с нее станется…
Долгая дорога закончилась неожиданно: спустились по тропе вниз и оказались в ущелье, из которого имелся только один вход-выход, а с трех сторон – отвесные каменные стены, уходившие в небо так высоко, что голову приходилось задирать и шапка валилась наземь. На входе-выходе выложена была ограда из крупных, неподъемных камней, и через узкий проход никто не мог проскочить незамеченным, потому что по бокам сидели сторожа и на коленях у них лежали ружья.
Сразу же за каменной оградой Степану и Федору развязали руки и оставили без всякого догляда, словно они теперь были и не нужны. С опаской, ничего еще не понимая, Степан и Федор огляделись. Странная и непонятная картина предстала перед ними. По дну пещеры были проложены деревянные настилы из толстых, наполовину распиленных бревен, по ним катили тачки с породой, дальше виделось узкое деревянное строение с махонькими подслеповатыми окнами, а по правую сторону зиял высокий и широкий вход в гору. Настолько большой, что в него можно было въехать на телеге.
– Куда нас привели? Чего они тут делают? – шепотом, осторожно спросил Федор.
– Куда привели – не знаю, а делают тут, похоже, то же самое, чем мы с тобой занимались. Серебро ищут.
– И зачем привели?
– Подожди, скажут. Не будут же они все время молчать.
Так и оказалось.
Скоро возле каменной ограды появился всадник, при виде которого сторожа вскочили с камней, на которых сидели, и почтительно вытянулись. Всадник, бросив повод, быстро миновал проход и сразу же направился к Степану и Федору. Был он невысокого роста, крепок, коренаст и шаг имел твердый, основательный. Так ходят обычно люди, которые очень в себе уверены, считают себя хозяевами и привыкли, чтобы другие им подчинялись. Подошел почти вплотную, властно отодвинул одной рукой в сторону Федора, а другую положил на плечо Степану. Помолчал и спросил:
– Не узнаешь? А я тебя сразу признал. Как увидел, еще и с коня не соскочил, так и догадался – Поспелов! Не раз про тебя вспоминал, все загадывал – появишься ты здесь или нет? Появился, не запылился. Пойдем поговорим, Степан Поспелов.
И первым, не оборачиваясь, направился к деревянному строению. Дернул крайнюю дверь, на которой не было ни замка, ни защелки, пропустил Степана, следом за ним, подумав, пропустил и Федора. В узкой комнатушке с бревенчатыми стенами стоял стол, грубо сколоченные табуретки, а в переднем углу, там, где обычно висят иконы, красовались витые рога горного козла, а на них болталась, шевеля рукавами, чья-то разорванная грязная рубаха. Непонятно откуда, в комнате ощутимо чувствовался сквозняк, долетавший с улицы.
Всадник ногой подвинул табуретку к столу, уселся на нее по-хозяйски и пригласил:
– Присаживайтесь… В ногах, говорят, правды нет. А я всякий раз думаю – а в заднице, выходит, она есть? Ладно, шутки после шутить будем. Так вспомнил ты меня или нет, Поспелов? Признавайся, как на духу.
– Признаваться мне особо не в чем, грехов больших за собой не чую. – Степан пожал плечами и неуверенно добавил: – Обличие твое мне вроде знакомо, а точно вспомнить не могу…
– Где уж вспомнить! Вы с братом в Каинске люди богатые были, а я так себе – бичиком помахивал, на бичике и жил. Не стану я тебя, Поспелов, мучить, откроюсь – Емельян Колесин я, в ямщиках пребывал в Каинске. Вез как-то из Омска пассажира, который твоим родственником оказался, Кормухина. Помнишь такого?
Степан кивнул. Видно было, что начинает он о чем-то догадываться, но говорить прежде времени не хотел.
– Правильно делаешь, – одобрил его Емельян, – не скачешь, как блоха, и говоришь мало. Не зря у тебя голова лысая, видно, от ума волосы вылезли. Это хорошо, с умным человеком и договариваться легче. А нам обязательно договориться надо, Поспелов, иначе худо тебе будет. С чего начнем? Начнем мы с тобой, Поспелов, от печки, с самого начала, чтобы картина ясной была. Значит, взял я в Омске этого Кормухина и повез в Каинск. А он хворый оказался, совсем хворый, едва не помер, пока доставил. Ну, доставил я его, приютил в своей избенке, а он требует, чтобы исправник приехал. Деньги заплатил хорошие, почему не уважить. Доставил я исправника. И весь разговор, который они промеж себя вели, я своими ушами услышал. Оказались у Кормухина в руках бумаги, а на тех бумагах чертеж, как до заброшенных рудников добраться. Решил Кормухин разбогатеть, а чтобы в горы добраться, деньги нужны. За деньгами он к родственникам кинулся, к братьям Поспеловым, они ему денег дали, а в горах у Кормухина не заладилось, вернулся, как гусь ощипанный. Что он вам толковал – про то сам знаешь. Только одного, пожалуй, не ведаешь, что спалил вас родственник, спичку чиркнул – и нет пимокатов Поспеловых. А на нет и суда нет. Это он сам исправнику признавался. Ну, а теперь главное. Всю дорогу Кормухин чемоданчик к себе прижимал, даже спать с ним в обнимку ложился, а как исправник повез твоего родственника в участок, чемоданчика при нем уже не имелось. Стал я искать этот чемоданчик и нашел. У меня в сенках был спрятан. Догадываешься, какие бумаги в нем лежали? Верно догадываешься. Дальше моя история началась. Собрал я надежных людей, пошли мы в горы, а в горах, сам знаешь, всякое случается. И с нами на переправе случилось – все по теченью вниз уплыли, вместе со скарбом, один я на берег выцарапался. Штаны, рубаха и босой, потому как сапоги в воде скинул, чтобы на дно не утянуло. Куда дальше идти – не знаю. Бумаги утонули, голова гудит, всякое направленье потерял. Побрел наугад. Хорошо, что лето теплое стояло. Оголодал, отощал, помирать уже собрался, а тут – на тебе! Выбредаю, еле-еле ноги тащу, а передо мной – деревня. Махонькая, и никому не известная, вольные люди в ней живут. Приняли меня, стал жить, а сам помню – рудники где-то здесь рядом, брошенные, а в них серебро. Никогда не забывал про такое богатство. Нашелся рудник-то! Вот он, за стенкой. Живем теперь, как люди, все у нас есть, если кто пожелает, мы всех принимаем. Про тебя, Поспелов, мы недавно проведали, я велел, чтобы вас не трогали, а поглядели сначала – чем занимаетесь. Поглядели, узнали, теперь вот сидим и беседуем. Как мыслишь, по-доброму я с тобой обошелся?
Степан снова пожал плечами и ответил:
– Пока не били, значит, по-доброму.
Емельян расхохотался:
– Это ты хорошо сказал! Прямо в самую середку! Не били, значит, по-доброму! Молодец! Думаю, мы договоримся с тобой, Поспелов, глянешься ты мне. Договоримся?
– Узнать надобно, о чем договариваться.
– Тоже верные слова. А ты вправду умный, черт лысый! Завтра вашу красавицу сюда доставят, что же вы в разлуке пребывать будете, вот мы и начнем договариваться… А сегодня спать можете, покормить вас покормят, отдыхайте после праведных трудов.
Поднялся Емельян из-за стола, коротко хохотнул и вышел, оставив за собой дверь распахнутой настежь.
– В крепкий капкан угодили мы с тобой, Федор. Чует мое сердце. – Степан опустился на табуретку и сгорбился, словно под тяжелым мешком. Федор его таким ни разу не видел…
…Сейчас, по прошествии времени, картина эта предстала перед ним, как в яви, и он даже услышал голос Степана – глухой и протяжный, будто горький вздох. Услышал и вскинулся со своего места, подошел к догоревшему костру, пошевелил сухой палкой остывающие угли, они слабо заискрили, быстро погасли и темнота подступила еще плотнее.
– Ты чего бродишь? – сонно окликнул его Родыгин. – Ложись и спи, подъем ранний будет.
«И рад бы уснуть, да не спится, – подумал Федор, отходя от костра. – С моими заботами только деревянный чурбан спать может…»
4
Бодрствовал в эту же самую ночь и Фадей Фадеевич. Дождался, когда во всей избе старосты уляжется сонная тишина, и босиком, на цыпочках, выскользнул из сеней. На улице натянул сапоги, осторожно притопнул ими о землю, чтобы плотнее сидели на ногах, и быстро пошел, минуя улицу, к бане, в которой запер Гордея, когда они вернулись из поездки в горы. Идти в темноте пришлось почти на ощупь, пока добирался, несколько раз запнулся и даже упал в одном месте, едва не чертыхнувшись с досады. Но сдержался, чтобы не обозначить себя лишним звуком, и только присел, растирая ладонью ушибленное колено. Правильно сделал, что присел. Едва он поднял голову, собираясь встать, как увидел, что прямо на него, едва различимые в темноте, движутся мутные тени. Скоро услышалось тяжелое пыхтенье и ясно стало, что тащат тяжелый груз. Фадей Фадеевич беззвучно распластался на земле, ящерицей прополз в высокий бурьян и замер. Тяжелые шаги и надсадное пыхтенье все ближе, слышнее, Фадей Фадеевич подтянул ноги к животу, опасаясь, чтобы на него не наступили. Славуте навуте, прошли совсем рядом и не заметили. Вблизи удалось разглядеть: трое тащили четвертого. Молча, без разговоров, лишь сопели от тяжести. Тот, кого несли, негромко охал, но дыхания у него не хватало, и каждый ох обрывался внезапно, как срезанный.
Фадей Фадеевич выждал, когда они отошли, приподнялся и потянулся следом, сгибаясь едва не до самой земли и стараясь дышать как можно тише.
Миновали зады огородов, выбрались в узкий проулок, затянутый густой крапивой, и остановились возле приземистой избенки, стоящей чуть на отшибе от остальных – будто взяла да и отбежала в сторону. Люди зашли в избу и скоро вышли, но уже без своей ноши. По-прежнему молча, теперь уже без сопения, двинулись гуськом, выбрались на улицу и беззвучно исчезли. Фадей Фадеевич, согнувшись, долго сидел на корточках, вглядываясь в темноту и прислушиваясь – не появится ли еще кто-то? Но вокруг стояла тишина, ни один звук ее не нарушал, а в ночной беспроглядности никакие тени не появлялись. Выждав еще, он поднялся и осторожно подошел к избенке. Крыльца не было, и легкая дощатая дверь, провисая, скребла по земле. Открыв ее, Фадей Фадеевич прислушался – из темного избяного нутра доносились только слабые вздохи. Растопырив руки, чтобы ничего не опрокинуть, он продвинулся вперед, нащупал стену и тихо прошептал:
– Живой или нет? Голос подай…
В ответ ему прозвучал очередной вздох, глухой кашель, и лишь после этого прорезался немощный, сипящий голос:
– Это ты, служивый, пожаловал?
– Он самый, – отозвался Фадей Фадеевич.
– На печке… сбоку… спички и свечка… зажги, поставь на пол… окно тряпкой завесь… дверь закрой… – На этом голос Гордея иссяк, и он долго отдыхивался, набираясь сил.
Фадей Фадеевич нашарил спички, зажег свечу в плошке и сунул ее под лавку, чтобы свет не был заметен с улицы. Затем отыскал тряпку, завесил окно и плотно прикрыл дверь. Снова взял в руки плошку и подошел к Гордею, который лежал на полу, скрючившись, как червяк. На удивление, на лице у него не было ни ссадин, ни царапин, нос и губы – целые, и ни единой капельки крови.
– А я-то думал, что тебя били, – наклонился над ним Фадей Фадеевич.
– Били, – отозвался Гордей, – еще как били, только умеючи. В мокрую тряпку завернули и палками… Ни одного синяка не остается, а нутро отшиблено… Мастера, второй раз меня лупят, раньше чем через сутки не поднимусь, если добивать не придут.
– Кто бил-то?
– Люди добрые… Воды мне дай попить, служивый, там в углу бочка и ковшик… Ты подожди, вот очухаюсь – и расскажу… Терять мне теперь нечего, не мытьем, так катаньем, все равно на тот свет спровадят… Полный ковшик зачерпывай, не жалей, вода у меня не покупная.
В три приема, давая себе отдых, с бульканьем и сопеньем, Гордей осушил ковшик, положил его рядом с собой на пол и, поерзав, сел, упираясь спиной о стену. Шаткий язычок пламени свечи бросал ему на лицо блеклые отсветы, и видно было, как он морщится, перемогая боль, и гладит обеими руками живот, время от времени судорожно комкая в пальцах рубаху. Фадей Фадеевич терпеливо ждал и молча оглядывал убранство избы, которое являло собой зрелище довольно необычное: не имелось здесь ни стола, ни завалящей табуретки, ни топчана, а тянулся вдоль трех стен широкий верстак, сколоченный из толстых, в ладонь, сосновых плах. Лежали на верстаке инструменты: щипцы, большие и маленькие, напильники и напильнички, молотки и молоточки, иные до того крохотные, что, казалось, и в руки-то их взять невозможно. В дальнем углу верстака, застеленном почти чистой тряпицей, что-то тускло поблескивало. Фадей Фадеевич шагнул ближе, наклонился, чтобы получше разглядеть, и удивленно присвистнул.
– Ты громко-то не свисти, служивый, у нас и ночью услышать могут, а догадался ты верно – серебро это, а я, выходит, серебряных дел мастер и руки имею золотые, жаль, что их в детстве мне не оторвали. – Гордей попытался засмеяться, но поперхнулся и долго охал; отдышался, успокоился и продолжил: – Присаживайся где-нибудь, служивый, рассказ-то у меня долгий будет.
– Отчего же не присесть, – согласился Фадей Фадеевич, – день тяжелый был, наскакались, можно и посидеть. – Опустился на пол рядом с Гордеем и так же, как он, прислонился спиной к стене, спросил: – А где ты спишь-то здесь, никак понять не могу?
– На верстаке сплю. И сплю, и ем, и горбачусь над ним, как каторжный. Забыл уже, когда выпрямлялся.
– И давно тебя согнули, что выпрямиться не можешь?
– Давно или недавно – это дела не меняет. Согнули, и шабаш. А как согнули – слушай…
Есть такое присловье, что чужая жизнь – потемки, но порою и своя собственная ничуть не светлее. Смотрит иной раз человек на самого себя, видит, что он натворил, и хватается руками за голову, не в силах понять – да как же это меня, неразумного, так угораздило?
А вот угораздило…
«Руки у тебя золотые, а башка – дурней не сыскать», – не раз говорил отчим своему пасынку, Гордею Воскобойникову. Говорил, сокрушался, но без злости, потому что хоть и не родной, а все равно – любимый. В Ново-Николаевск, где Гордей жил с матерью, отчим приехал издалека, из Нижегородской губернии, приехал, надеясь, что на новом месте удастся ему наладить более благополучную жизнь. Больших денег у него не имелось, но зато имелась швейная машина «Зингер», а сам он был неплохим портным. Устроился на квартиру к матери Гордея, и пошла строчить машина: штаны, рубахи, костюмы, жилетки, картузы – на любой вкус и каприз и на любую цену. Только дамского платья не шил, поясняя, что разговаривать с женским полом – все равно что туман руками разгонять, суеты много, а толку нет. Однако с хозяйкой, которая его на квартиру пустила, видимо, разговаривал и договорился – стали они жить вместе. Маленького Гордея отчим воспитывал как своего. Поругивал, но всегда за дело, одевал, кормил и обучал портняжескому мастерству. К своему совершеннолетию Гордей управлялся со швейной машиной «Зингер» ничуть не хуже отчима. Мать радовалась за него, тайком крестилась и счастлива была от простой мысли, что родная кровиночка без куска хлеба не останется – ремесло в руках. Одно беспокоило мать и отчима: время от времени парень выпрягался из оглобель и начинал гарцевать по своему разумению и по своему хотению. То красок в магазине господина Литвинова накупит и картины начнет рисовать, то в библиотеке общества приказчиков наберет книжек, как дров, полную охапку и читает их, даже ночью, керосин в лампе жжет без всякого бережения. И пока читает или картины малюет, достучаться до него невозможно. Смотрит на тебя, головой кивает, а по глазам заметно, что не видит он тебя, в упор не видит. Но проходила неделя-другая, и Гордей послушно возвращался в свои оглобли: работал едва ли не круглыми сутками, потому что отчим как-то разом постарел и растерял былое зрение, даже очки не помогали; горевал и к машине «Зингер», чтобы себя не расстраивать, больше не подходил. Но сама машина, благодаря Гордею, строчила и заказов меньше не становилось, даже наоборот, потому что пошли к молодому портному и особы женского пола – платья у него получались даже лучше, чем мужские костюмы.
Годы шли и время распоряжалось по-своему: тихо, подолгу не хворая, перебрался на тот свет отчим, а следом за ним, года не прошло, и мать. Остался Гордей один. При собственном доме, при машине «Зингер», при нужном ремесле и при твердом заработке. Свахи, а иной раз и сами мамаши взрослых дочерей зашныряли и зажужжали вокруг него, как мухи возле чашки с медом. Еще бы… Мало того что парень мастеровой и небедный, он еще и вина не пил, и черным словом не ругался. Сам же Гордей, не замечая суеты, которая творилась вокруг него, думал совсем об ином – хотелось ему сделать какую-то невиданную красоту. Такую, чтобы глянул человек – и не смог глаз отвести, чтобы стоял и любовался, как завороженный. Какой должна быть эта красота, из чего сделана, он не знал, даже представить себе не мог, но желание не пропадало, а только крепло. Так он о ней крепко и долго думал, что она явилась к нему, совершенно неожиданно и странно – в темноте. Лежал он уже в постели, поздно вечером, собираясь уснуть, смотрел в потолок и вдруг увидел – диковинный цветок на длинном стебле распустился и засиял каждым листиком, каждым лепестком. До того он был хрупким, казалось, невесомым, что чудилось: и листья, и лепестки шевелятся, словно от легкого ветерка, шевелятся и чуть слышно, едва-едва различимо позванивают. Тоненький-тоненький серебряный звук струился от цветка. Гордей вскинулся на постели, сбросив одеяло на пол, но было уже поздно – цветок исчез бесследно, а потолок в позднее полуночное время лишь тускло и блекло маячил известкой, еще не поблекшей после недавней побелки.
Гордей лампу зажег, пристально огляделся, даже на стул встал, чтобы потолок лучше видеть, но ни единого следа от невиданного цветка не осталось. Ни следа, ни запаха, ни звука. Может быть, приснилось? Но он хорошо помнил, что не спал, просто лежал и смотрел в темноту. Не иначе как наваждение…
Сейчас-то он твердо уверен, что именно наваждением и ничем иным был тот цветок, и явился он к нему не случайно, а для того, чтобы искусить и спихнуть парня с твердой дороги на извилистую тропинку, где в любой час могут пробить голову. Но это сейчас уверен, а тогда… Тогда он заболел от видения диковинного цветка, словно хлебнул ядовитой отравы. Как человек, страдающий от неизлечимой хвори и думающий только о ней, так и он не мог ни есть, ни пить спокойно, ни спать, ни жить – все стоял перед глазами цветок и звенел чуть слышно серебряным голоском.
Швейная машина «Зингер» покрылась пылью и не строчила с утра до ночи, прокладывая ровные и точные швы. Заказчики и заказчицы уходили недовольными, получив странный ответ, что портной пока не работает. Спрашивали – когда начнет работать? И удивлялись еще больше и даже сердились, если он пожимал плечами и ничего не говорил, словно в один момент делался немым. Как в таких случаях водится, скоро пополз слух, что молодой портной не совсем в своем уме. Сам портной, когда до него эти слухи доходили, отмахивался, как отмахивался недавно от жужжащих свах, и занят был одним-единственным делом – бегал по городу, по лавкам и магазинам, и скупал серебряные рубли. А в библиотеке приказчиков спрашивал книжки по ювелирному делу. Книжек таких там не имелось, и их заказывали специально для него из Москвы и Петербурга. Еще он закупал, где только мог, всяческий инструмент и даже ходил на завод «Труд», где просил, чтобы сделали для него особые зажимы, пилочки и щипчики. Денег не жалел, без раздумий вытряхивая из своей кубышки все заработанное и оставшееся от отчима.
По ночам в доме у него подолгу светилась лампа, а спозаранку окна уже были распахнуты настежь, если стояло лето, или дымила печная труба согласно зимнему времени. Казалось соседям, что парень и не спал вовсе. Впрочем, к тому времени к чудачествам его привыкли и сплетни о нем рассказывать перестали. Живет человек, как ему глянется, и пусть живет…
А он тем временем выращивал серебряный цветок, то ли привидевшийся ему, то ли приснившийся. Именно так – не делал, не мастерил, а выращивал. Иногда листья или лепестки засыхали, обламывались, он в отчаянии опускал руки и по несколько дней не брал инструмент, но скоро пересиливал себя и снова принимался за работу, которая временами становилась для него ненавистной, но одержимость, владевшая им, была сильней.
И цветок в конце концов вырос и распустился. Стоял в переднем углу, под божницей, на большом лоскуте алого бархата, светился и чуть слышно звенел. Хотя звон, скорее всего, Гордею блазнился, потому как несколько ночей подряд он почти не спал и голова была столь тяжелой, что клонилась на грудь или на плечо, а глаза сами собой закрывались. Но он пересиливал себя, встряхивался, сидя за столом, и снова смотрел на выращенный им цветок, придумывая ему название. Но придумать так и не успел – уснул. А когда проснулся, открыл глаза и увидел цветок, испытал такое счастье, что боялся пошевелиться, опасаясь – а вдруг все исчезнет?
Не исчезало. Ни полное блаженство счастья, ни цветок.
В тот день, после долгого перерыва, вновь застрекотала машина «Зингер», с которой старательно была стерта пыль.
Пошли, как прежде, к Гордею заказчики и заказчицы, вспомнив знакомую дорогу, и было их так много, что приходилось выстраивать в длинную очередь. Но никто не обижался, все терпеливо ждали и все в итоге уходили с пошитыми обновками довольными.
Цветок по-прежнему стоял под божницей, но теперь, когда в доме часто появлялись посторонние люди, Гордей закрывал его вторым бархатным лоскутом, а открывал лишь тогда, когда оставался один. И всякий раз, когда глядел на цветок, чувствовал себя счастливым.
В то утро, налюбовавшись, он забыл накинуть бархатный лоскут на свое серебряное чудо, заторопился, вспомнив, что сегодня придет заказчик за костюмом, а петли еще не обметаны и пуговицы не пришиты. Сел, чтобы закончить работу, но пришлось отложить ее в сторону – стукнула дверь и на пороге, запустив облачко морозного пара, стремительно появилась девушка, словно не вошла, а возникла неизвестно откуда. В белой заячьей шубке, в белых валеночках и в белом пуховом платке, заиндевелом по краям, она показалась легкой пушистой снежинкой. Дунь сейчас ветерок, она поднимется и улетит так же стремительно, как и появилась. Гордей даже из-за машины вскочил, испугавшись, что это может произойти – возьмет и улетит. Почему испугался, почему вскочил, непонятно. Будто невидимый уголек отскочил от живого огня, ткнулся в грудь, раскаленный, и оставил глубокий ожог. Гордей стоял, пораженный, прижав ладонь к груди, к тому месту, которое горело, но боли не ощущал – только жжение. И было оно сладким. А девушка рассмеялась, принялась снимать белые вязаные варежки и просто, доверчиво рассказывала:
– Такой мороз сегодня озорует, даже в варежках за пальцы хватается, я извозчика не стала брать, думала, быстро добегу и побежала! А мороз быстрей меня оказался! Опередил! Давай за пальцы щипать!
Она говорила торопливо, громко и успевала еще смеяться, снимая с головы теплый платок. Глаза сияли, и Гордей, глядя на нее, чувствовал, что у него пропал голос.
– А мне вас добрые люди порекомендовали, – продолжала говорить девушка, – сказали, что никто в городе не шьет так, как вы, и платье еще показали – очень милое, очень понравилось. Мне кофточка нужна, сошьете?
Гордей в ответ лишь кивнул головой. Сказать он ничего не мог.
– Ой, как славно! Вы тогда мерку с меня снимите и скажите, сколько ткани купить. Я вам задаток оставлю, а через два дня приду, с тканью. Хорошо? Ой, а что это у вас?
Она сунула варежки за отворот шубки и медленными, боязливыми шажочками прошла в передний угол, подняла руку и замерла, не решаясь дотронуться до серебряного цветка. Глаза притухли, а румяное лицо, показалось, поблекло – таким оно стало серьезным и даже тревожным. Насмелившись, девушка протянула руку и осторожно, кончиками пальцев, дотронулась до цветка.
– Это вы сами сделали, – не спросила, а утвердительно сказала она, повернулась к Гордею, посмотрела ему прямо в глаза, вздохнула и повторила: – Конечно, сами… Я такой красоты еще никогда не видела. Мне кажется, он даже пахнет… Летом пахнет, теплом, пчелы жужжат… Господи, как хорошо-то! Будто и зимы нет!
Девушка снова дотронулась до цветка кончиками пальцев, замолчала, о чем-то задумавшись, а после достала из кармана шубки деньги, положила их на стол и принялась повязывать платок. Гордей по-прежнему молчал, смотрел на нее, не отводя глаз, и не мог открыть рта, не мог сдвинуться с места, будто ноги ему приколотили к полу. Ни разу в жизни он не испытывал подобного чувства, будто заворожили его, и не было ни сил, ни желания вырываться из этого состояния.
Он и не вырвался. Лишь кивнул, когда девушка повторила ему, уже взявшись за дверную ручку, что придет через два дня. Хлопнула дверь, стало слышно, как скрипнули и скоро затихли быстрые шаги на улице, и эти звуки, простые, негромкие, будто разбудили Гордея. Он кинулся следом за девушкой, сам не понимая, для чего это делает, сбежал с крыльца и остановился – улица уже была пуста и ни одного прохожего на ней не маячило. Стоял в рубахе, не чувствуя обжигающего холода, смотрел в конец улицы, ожидая, что девушка вернется, звал ее безмолвно – вернись!
Но она на его зов не отозвалась и не вернулась.
Пуговицы он в тот день к костюму так и не пришил, петли не обметал, долго и невнятно извинялся перед заказчиком, ссылаясь на простуду, обещал, что непременно все доделает в ближайшее время, но за работу не принялся. Ходил из угла в угол, время от времени ложился на кровать, смотрел в потолок широко раскрытыми глазами и думал только об одном – диковинный цветок привиделся ему совсем не случайно и не просто так, из прихоти, вырастил он его из чистого серебра, все это свершилось лишь для того, чтобы подарить хрупкое чудо девушке, имени которой он еще не знал.
А звали ее Нина.
Пришла она, как и обещала, через два дня. Румяная с мороза, в шубке, в варежках и в теплом заиндевелом платке. Закрыла за собой дверь и отпрянула испуганно, прижимаясь спиной к косяку, потому что Гордей, выскочив из-за стола, грохнулся перед ней на колени. И заговорил, вздернув вверх голову, заговорил, не останавливаясь, словно все, что передумал за эти дни, хотел сказать до последнего слова в один прием. О том, что влюбился впервые и навсегда, что жить не сможет, если не ответят ему взаимностью, и много чего еще говорил, путано и торопливо, а после обхватил руками колени девушки и безутешно, как ребенок, заплакал от восторга и счастья. Белая варежка упала на пол, легкая, прохладная ладонь пригладила ему растрепанные волосы, замерла на затылке, и сверху, словно спустившись с неба, дошел до него тихий и ласковый голос:
– Не надо так, встаньте, ради бога… Вы же совсем меня не знаете…
Но Гордей не поднялся с коленей, и тогда она сама опустилась на пол, стряхнула с руки вторую варежку и бережно, как маленького ребенка, обняла и поцеловала.
Ушла Нина от него только на следующее утро, прижимая к груди подарок – серебряный цветок, завернутый в бархатный лоскут. Ушла, пообещав, что вернется через два дня, хотя Гордей уговаривал ее остаться.
Через два дня Нина не появилась, не пришла и на третий, и он уже решил отправляться на поиски, запоздало ругая себя, что не спросил, где она живет. Однако идти ему никуда не понадобилось, потому что встал на пороге неизвестный ему господин в дорогом добротном пальто с меховым воротником и в бобровой шапке, низко надвинутой на лоб. Не постучал в дверь, не поздоровался, когда вошел, молча встал и молча оглядел жилище Гордея. Глаза у него были цепкими и холодными.
– Значит, портной. – Господин прошел к столу, сел по-хозяйски и снял шапку. – Шьем, пришиваем, девушек привечаем… Сладкая девушка-то оказалась? Сла-а-адкая, как ягодка-малинка! Сам пробовал, знаю. Да ты не хорохорься, парень, садись вот за стол, напротив, и слушай меня, как отца родного. Слушай и на ус мотай.
И разлетелось вдребезги хрупкое, нежное чувство, будто стеклянную посудину грохнули об пол со всей силы – только осколки брызнули в разные стороны. Не собрать их и не склеить. Лишь одно остается – смести на совок веником да и выкинуть. Но в том-то и дело, что не поднялась рука у Гордея смести и выкинуть в житейский мусор пережитое недавно счастье, наоборот, хотелось продолжить его и длить до бесконечности, вопреки здравому разуму.
Неизвестный господин между тем осторожно поглаживал пальцами шапку, лежавшую на столе, перебирал ворсинки и говорил. Негромко, неторопливо, но так основательно и весомо, будто гвозди заколачивал в столешницу – с одного удара и по самую шляпку.
– На содержании она у меня состоит. Я из публичного дома ее вытащил. Деньги немалые заплатил и теперь плачу – за квартирку, за питанье, на пуговки-ленточки тоже даю. Уйму средств на нее ухнул. А она, коза, видишь ли, к портному скакнула. Непорядок это, портной, непорядок. Если честно сказать – свинство. Но я человек отходчивый, посердился и остыл. Видел твое изделие из серебра, очень мне понравилось. Красиво, тонкая работа, даже в руки взять боязно. Одним словом – вещь! Так вот, слушай мое решенье: если хочешь Нинкой владеть, отработай мне все средства, какие я на нее потратил. Ты ей тоже на сердце лег, как карта козырная, сама призналась. А отрабатывать будешь серебряными побрякушками. Металл я тебе сам доставлю, сколько потребуется, столько и доставлю, только утаивать не вздумай, я этого не люблю. Будешь трудиться без изъяна, тогда и Нинку получишь.
Неизвестный господин так и не спросил: согласен Гордей на его условия или не согласен, видимо, убежден был, что никуда портной не денется и обязательно согласится. Так оно и произошло. Больше года работал Гордей не покладая рук на Дениса Афанасьевича Любимцева, делопроизводителя Ново-Николаевской городской управы, который, появляясь раз в полмесяца, привозил ему серебро и забирал готовые изделия. И всякий раз привозил с собой Нину, оставлял ее на ночь, а утром присылал извозчика, и тот ругался, если она запаздывала. Сколько слез было пролито в эти ночи, сколько горячих речей и признаний прозвучало, сколько радужных планов на будущее сочинили – теперь и не вспомнить, но все перечеркнулось одним махом. Ночью, без стука и грюка, умудрившись беззвучно открыть дверь в дом, неизвестные люди сдернули Гордея с кровати, прошлись для острастки кулаками по ребрам и велели собираться – с барахлом и с инструментом. Пригрозили, что, если голос подаст, кляп в рот забьют. Больше ничего не говорили, не объясняли, только поторапливали и подгоняли тычками. Гордей не успел и опомниться, как оказался на дне телеги, накрытый толстой попоной. Шлепнули вожжи по конским бокам, заскрипели колеса, и потянулась дальняя дорога – в полную неизвестность…
…Завешанные тряпками и беспросветно-темные окна начинали синеть, в узкие щели просачивался бледный, едва различимый свет и зримей выступал из темноты верстак, заставленный инструментом.
– Не думал и не гадал, что на каторге окажусь. – Заканчивая свой долгий рассказ, Гордей кивнул на верстак. – Не прикованный, а не убежишь. Бежать-то некуда.
– Так уж и некуда, – усомнился Фадей Фадеевич, – мы же сюда добрались. Неужели отсюда нельзя выбраться?
– Попробовал один раз, неделю здесь на полу валялся, думал, что не встану и не оклемаюсь.
– А когда тебя Емельян остановил, куда бежать собирался?
– Женщина там с ребенком, хотел предупредить ее, что люди из губернии приехали, подсказать желал, может, вырвется в деревню, явится перед вами и вы с собой заберете. А получилось… Сам знаешь, что получилось…
– Подожди, какая женщина с ребенком, рассказывай подробней.
– Ну, служивый, приморил ты меня. Дай передохну. Много надо времени, чтобы про это веселое местечко рассказывать. Погоди маленько, все узнаешь, доподлинно. Дай еще попить и уходи отсюда, пока не рассвело и не увидели, а ночью придешь. Вот тогда и доскажу.
Фадей Фадеевич спорить не стал. Зачерпнул полный ковшик воды, подал его Гордею и вышел из избы. Неслышно скользнул в синеющие потемки и исчез, как растворился.
5
Узкий и низкий вход, вырубленный недавно, еще хранил на своих стенах глубинный холод, а в иных местах даже скупо поблескивала изморозь. Дальше, за входом, чуть обозначенная в темноте, мутно виднелась ниша с выгнутым каменным сводом, с которого редко, отдаваясь в пространстве гулким звуком, падали водяные капли. В промежутках между этими звуками неясно слышался едва различимый шум, будто где-то неподалеку текла вода.
Сыро, зябко, страшновато…
Емельян замедлился на входе, передернул плечами, накрытыми лишь тонкой летней рубахой, и, не оборачиваясь, протянул руку:
– Огня подай!
За спиной у него чиркнула спичка, обозначился махонький огонек, и вот уже затрещала, исходя черным дымом, береста, намотанная на палке, вздрагивающее пламя раздвинуло темноту – и увиделось, что ниша, расширяясь, уходит вниз. Емельян осторожно, боясь оскользнуться на мокрых камнях, пошел вглубь, поднимая над собой палку с горящей берестой. Мелькнул впереди неясный блеск, пламя скакнуло вперед, и Емельян, подойдя ближе, остановился. В неглубоком каменном желобе шириной не больше двух аршин, действительно, протекала вода. Пересекала, будто перечеркивала наискосок, нишу, исчезала под сводом стены и струилась куда-то дальше, находя свой путь в земной глубине, посреди сплошного камня. Кусок горящей бересты отвалился с палки, упал в воду и зашипел, вскидывая вверх черный дым. Но оставшаяся береста до конца еще не сгорела, пламя качалось бойко, и в его отсветах на дне каменного желоба под водой что-то тускло отсвечивало. Емельян наклонился, опустил палку ниже, вгляделся и сразу же окунул руку в воду, торопливо сдвинул большой камень и едва сдержался, чтобы не закричать – на ладони у него лежал, холодя кожу, золотой круг, а в круге маячил искусно отлитый всадник с натянутым луком.
– Дальше еще такие штуковины имеются, – раздался у него за спиной голос Степана. – Будто их специально укладывали, как по линейке, одну нашел, ступай прямо, а там другие лежат… Я до конца не пошел, чем там лаз этот заканчивается, не знаю, поэтому и за тобой послал.
– Кто еще с тобой заходил?
– Никого не было. Я же один вход прорубал, первым и увидел, а ты, получается, второй. Дальше пойдем?
Не отвечая, Емельян перепрыгнул через текущую воду, двинулся дальше, но береста догорала и пламя начинало скукоживаться. Скоро от него остались только падающие искры да густой запах дыма. Пришлось повернуть назад. Выбирались на ощупь, прикладывая ладони к холодному и влажному камню, пока не замаячил впереди свет. До выхода оставалось совсем немного, вот он, рядом, рукой подать, но Степан и Емельян замерли одновременно, словно ноги у обоих отказались слушаться и одеревенели в один миг. Остановил их и заставил застыть на месте неведомый голос, негромкий, будто звенящий, доносившийся неизвестно откуда, не иначе как из самого камня. Он не звучал в пространстве, достигая ушей, как это обычно бывает, а возникал, как в памяти, оживал и завораживал, пугая до гусиных пупырышек, брызнувших по спинам. Четко, неспешно выговаривал слова, будто выкладывал в один ряд неподъемные камни: «Глупые люди, устала я вас предупреждать, никто не желает мне подчиняться. Терпение мое кончается, и когда оно кончится окончательно, не просите пощады, не будет ее. Сказано было: не оставив грехов своих, не подбирайтесь к моим богатствам. Даже если возьмете толику малую, она все равно во вред встанет, как кость в ненасытном горле. Нет и не будет вам здесь ни счастья, ни удачи, ни здоровья, ни долгой жизни. Протрите слепые глаза, вы их жадностью, как грязью, залепили, протрите и сделайте, как я вам приказываю – уходите отсюда! Уйдите и дорогу забудьте! Больше я вам ничего не скажу. Ступайте!»
Будто по сильному тычку получили в спины Емельян и Степан, и столь неожиданными, злыми были эти тычки, что они вылетели из узкого створа на яркий дневной свет, запнулись разом и рухнули в пыль, как тряпичные. Долго поднимались, отряхивались, стараясь не глядеть друг на друга, потому что знали – лица у них растерянные и испуганные, как у нашкодивших ребятишек, которых поймали внезапно за неблаговидным делом и будут сейчас лупить, не слушая оправданий, что напакостили они нечаянно. Но длилась растерянность недолго. Первым отряхнулся и прочно расставил ноги Емельян. Коротко спросил:
– Слышал?
Степан кивнул.
– Забудь. Это затменье на нас накатило. Бывает. Зимой, когда метель, тоже, случается, чудится. Я знаю. А вот это – не чудится. Видишь?
Он разжал широкую ладонь – и на ней, словно впечатавшись в кожу, заблестел золотой круг со скачущим всадником. Емельян долго смотрел на него, подставляя под солнце, и чем дольше смотрел, тем довольней становилось его лицо, даже улыбка проклюнулась, разгоняя обычную хмурость.
Вокруг обычной своей жизнью жил лагерь добытчиков серебра. Одни стучали кирками, другие отвозили на тачках породу, и колеса тачек глухо стучали по деревянным настилам. Емельян огляделся, прислушался к звукам и, окончательно избавляясь от наваждения, пережитого в каменной нише, подумал, прихлопнув другой ладонью золотой круг: «Нет уж, хрен уж, чтобы я отступился, теперь-то как раз и не отступлюсь. Не для того столько лет и трудов положил, чтобы отступиться!» Повернулся к Степану:
– Слушай меня, как сделать надо. Ни один человек, кроме нас, знать про это не должен. Вход прямо сейчас же завалишь, сам завалишь. Скажешь, что пусто там и ничего нет. И знай, Поспелов, я свое слово держу. Как обещано, так и будет. Приехали сюда нищими, а уедете богатеями. На всю жизнь хватит, еще и останется. Только не вздумай меня ослушаться – под корень изведу!
Степан в ответ ничего не говорил, но видно было по его лицу, что с Емельяном он согласен.
Давно уже согласен.
Хотя и не думал, и в мыслях даже не держал, когда оказались они с Федором в этом ущелье, что сможет договориться с человеком, который сделал их пленниками. Но именно так и получилось. Сначала, конечно, злился и убить был готов Емельяна, что порушилась такая хорошая задумка: переждать в горах гнев Макара Варламовича, добыть серебра на будущую жизнь и вернуть Федора с молодой женой и ребятишками на прежнее место жительства. И не с пустыми руками вернуть, а с хорошим капиталом. В одночасье рухнула задумка, рассыпалась, как прах, когда грохнул внезапный выстрел и крупная картечь продырявила котелок. Но еще горше стало Степану, когда доставили сюда, в ущелье, Настю с мальчишкой, которого сообща решили назвать в честь прадеда Варламом. Настя еще кормила его грудью и кутала в пеленки. Бледная, с глазами, полными тоски и страха, она замерла в проеме дощатой двери, увидела понурившихся Степана и Федора, поняла сразу, что беда затянула в петлю их всех, и горькие складки прорезались в уголках сомкнутых губ. Не плакала, не голосила, не проклинала судьбу, которая обернулась к ней суровым боком, только смотрела на Степана с Федором чудными своими глазами и безмолвно спрашивала: «Как же так случилось, что не защитили меня с Варламкой?»
Ответа у них не имелось и взгляды свои они отводили в сторону.
Но сколько ни горюй, жить-то все равно надо, хоть и в неволе. И они стали жить. Все четверо в махонькой дощатой клетушке, где и одному-то не развернуться. Сплели из березовых веток зыбку, подвесили ее к потолку, а сами вповалку спали на земляном полу. Каждое утро Степан с Федором уходили на работы, прихватив кирки, стоявшие у входа, возвращались поздно, когда уже солнце садилось, а Настя, накормив сынишку, бежала растоплять печь, мыть котел и варить кашу на всю ораву работников – так распорядился Емельян, сказав, что лишнего куска у него нет, чтобы кормить дармоедов. Настя свой кусок отрабатывала сполна – каша сварена вовремя, котел вымыт, дрова для костра запасены. Одно было худо – Варламка на долгое время оставался без догляда, а он к тому времени уже начал ползать и за ним требовался глаз да глаз: то из зыбки вывалится, то в щель под дверью залезет и застрянет… Настя время от времени бросала работу, бежала сломя голову в клетушку, чтобы проверить – не убился ли там парнишка? От такой жизни она исхудала, посуровела лицом, исчезла улыбка, так красившая ее, и даже брови, выгнутые раньше коромыслами, выпрямились. Но ни одного слова упрека не услышали Степан и Федор, наоборот, она подбадривала мужиков и первой начала заводить разговор о том, что надо ухитриться найти лазейку и сбежать из этого жуткого места. Но Степан только мотал лысой головой и осекал простыми вопросами:
– А Варламку куда денешь, когда побежим? В подол завернешь?
Настя замолкала, не зная, что ответить, казалось, соглашалась с разумными доводами, но проходило время и она снова заводила старый разговор, а Степан осекал ее по-прежнему – с ребенком не убежишь, даже и думать нечего. Федор в их споры не вмешивался, терпел, тянул неожиданно свалившуюся на него невольничью лямку и ждал, сам не зная чего, верил истово – надо перетерпеть эту беду, пересилить ее, а дальше обязательно что-нибудь случится и все изменится. Этой верой и поддерживался, стараясь облегчить Насте ее хлопоты, особенно по ночам, когда Варламка ревел без передыха и затихал только на руках. Федор вскакивал, давая жене поспать, вынимал сынишку из зыбки и баюкал, привалившись к стене. Иногда, случалось, и засыпал стоя.
Терпение это не пропало зря, оправдалось, потому что случилось событие, о котором и подумать никто не мог: Емельян, в очередной раз появившись в ущелье, отозвал Степана в сторону и долго о чем-то с ним разговаривал. Федор и Настя, оказавшись в это время вместе, издали с тревогой смотрели на них и гадали – о чем идет разговор?
Вечером, когда уже легли спать, Степан рассказал:
– В прошлый раз, когда он приезжал, говорил ему, что толку от такой работы мало – каждый долбит, где ему глянется, а не там, где надо. Народишко у них в деревне сбродный, все больше беглые и никакого ремесла не имеют, вот я и сказал, что каждому урок надо установить и место показать, где он долбить должен. И долбить надо с умом, отдельными проходами, если пусто – бросать проход и другой начинать. Подумал, видно, над моими словами и сказал сегодня, чтобы я делал по-своему, и что другие теперь подчиняться мне станут…
– Так что же, дядя Степан, получается, – подала голос Настя, – выходит, он тебя главным над всеми поставил?
– До главного мне далеко, а вот какое-никакое послабленье выпросил, помощницу тебе пришлют, тогда и с Варламкой полегче будет. А главное, ребята, пообещал он мне, серьезно пообещал, как добычу закончим, он всех нас отпустит и серебра даст. Не поскуплюсь, говорил, по-царски отблагодарю.
– Неужели ты согласился? – Голос у Насти зазвенел от возмущения.
– Не кричи, – шепотом урезонил ее Степан, – тут кругом уши торчат и слушают. А что касается согласия, дал я такое согласие. Деваться нам все равно некуда, не хозяева мы здесь. Не до гонора, живыми бы выбраться. Еще, Федор, про тебя говорили…
И дальше Степан поведал такое, что Настя, вскочив на ноги, едва не кинулась на него драться. Едва утихомирили. После, затихнув, долго не могли уснуть, ворочались, а под утро Федор подал голос:
– Я, дядя Степан, согласный, так ему и передай.
Согласился Федор сделать дело, каким он никогда не занимался: надо было ему отправиться в Ново-Николаевск, найти там нужного человека по адресу, который скажут, и с помощью этого человека доставить сюда, в горы, неизвестного никому господина Любимцева, живого и в здравии. Ехать данный господин по своему желанию, конечно, не согласится, поэтому доставлять его придется силой.
Настя, услышав ответ мужа, шуметь не стала, не сказала ни слова, только слышно было, как тихо, зажимая ладонью рот, заплакала – впервые за все время неволи.
Через неделю после памятной ночи Федор исчез из ущелья и до сих пор ни слуху ни духу о нем не донеслось.
А Степан тем временем окончательно доверился Емельяну, разговаривал с ним, даже шутил, и от удовольствия иногда потирал ладонью лысую голову. Жил он теперь только будущим и представлялось оно ему нарядным и праздничным, как покрашенное пасхальное яичко: вот вернется Федор живым и здоровым, вот закончится тяжелая, подневольная работа и уедут они отсюда к новой жизни, которая обязательно станет сытой и счастливой, а прошлое будет вспоминаться, как мимолетный сон.
Он и сейчас так думал, глядя на Емельяна честными глазами. И тот, похоже, верил его глазам. Похлопал тяжелой ладонью по плечу, всегда сурово сдвинутые губы разомкнулись в недолгой улыбке и голос прозвучал добродушно, почти ласково:
– Понятливый ты мужик, Поспелов, а с понятливыми любую работу сварганить можно. Мы с тобой сварганим! Подожди, вот гостей выпровожу, приеду, тогда и развернемся. Ух, развернемся!
Вскочил в седло, хлестнул плеткой коня, и только легонькая строчка пыли повисла над узкой тропой. Но скоро и она растаяла. Степан продолжал стоять на прежнем месте, глядя вслед ускакавшему Емельяну, гладил лысину широкой жесткой ладонью и думал: «Узнать бы, сколько там золотых побрякушек валяется, явно не один кружок сохранился. Может, потихоньку сходить да проверить?» Но, едва подумав об этом, сразу же и отогнал шальную, внезапно возникшую мысль, решив, что обманывать Емельяна не будет, если уж договорились по-честному, значит, по-честному… Сдвинулся с места, пошел, направляясь к дощатой клетушке, и на середине пути замер, когда ударил в уши раздирающий крик. Так обычно домашняя животина ревет, когда ее режут на мясо. Замер, а в следующее мгновенье сорвался с места и в несколько прыжков одолел расстоянье до клетушки, успев догадаться, что неистовый крик принадлежит Насте.
6
Он не ошибся.
Когда отмахнул дверь и залетел в клетушку, увидел: Настя, страшно перекосив в крике рот, стоит на коленях и судорожными рывками рвет на себе волосы. А на полу перед ней лежит неподвижно Варламка, подвернув под себя ручку, и вместо головки у него – будто спелый арбузик, расплющенный всмятку. Вдоль маленького тельца, напитывая легонькую рубашку темной густой влагой, кривым ручейком медленно скатывалась кровь. Чуть поодаль валялся большущий чугун и через острый край вытекала из него серая жижа. В чугуне этом обычно кипятили воду, чтобы помыться, и держали щелок, который заменял мыло: насыпали золы, заливали ее крутым кипятком и любая грязь смывалась. Стоял он всегда, большущий и тяжелый, на шаткой полке возле стены, и вот до нее-то, похоже, смог дотянуться Варламка. Уцепился ручонками, качнул раз-другой – и полка отвалилась от стены, а вместе с ней полетел и чугун – рухнул всей своей тяжестью на детскую головку и смял ее.
Билась Настя, как большая и сильная рыбина, в цепких руках Степана, и он ее не смог удержать, прижимая изо всех сил к себе и пытаясь привести в чувство – вырвалась. Страшная, с разлохмаченными волосами, продолжая кричать, она тянулась к нему растопыренными пальцами и, если бы не успел он увернуться, наверняка бы выцарапала глаза. И столько в ней было распирающей изнутри злобы и отчаяния, что попятился он сначала к двери, а после и вовсе вышагнул на улицу. Настя за ним не погналась, снова опустилась на колени перед Варламкой и завыла, раскачиваясь из стороны в сторону, выдирая волосы крепко сомкнутыми пальцами. Степан в клетушку больше не заходил, понимал: что он сейчас ни сделай, какие слова ни скажи – все будет напрасно, не услышит его Настя и горе ее не уменьшится. Ходил возле клетушки, заглядывал время от времени в дверь и только холодный пот вытирал с лысины, совершенно не зная, что ему сейчас делать. Всколыхнулась давняя, притухшая боль о собственных ребятишках и дыхание пресекалось, будто с маху ударился грудью о каменную твердь. Подсеклись разом ослабевшие ноги и он опустился прямо на землю, сидел, пытаясь вздохнуть, и понимал – нет у него сил даже для того, чтобы подняться.
А Настя продолжала кричать и бесноваться в клетушке.
В себя она пришла только под утро. Перестала кричать и рвать на себе волосы, затихла, а когда вышла из клетушки, Степан не узнал ее – черная, как обгорелая головня, с распущенными волосами и с холодным, прямо-таки леденящим блеском прищуренных глаз. И голос переменился, хриплым стал, резким, словно ворона каркала:
– Могилку вырыть… Похоронить желаю Варламку… Крестик поставить…
– Не в силах я, Настя, прости, шибануло меня крепко, ни дышать не могу, ни подняться.
Она глянула на него леденящим взглядом, как на пустое место, и молча вернулась в клетушку. Скоро вышла. В одной руке держала завернутого в тряпицы Варламку, в другой – кирку. Обогнула сидящего на земле Степана, словно чурку, и, не задерживаясь, направилась к выходу из ущелья. Сторож, увидев ее, вскочил торопливо, засуетился, собираясь заступить дорогу, но она так глянула на него, будто ножом полоснула, что он отскочил в сторону, сел на обрубок бревна, на котором сидел, и отвернулся – не вижу никого и знать ничего не знаю…
Долго ходила Настя, выбирая место для могилки, наконец остановилась на краю круглой поляны, там, где особенно густо росли распустившиеся ромашки, похожие издали на белый платок, брошенный посреди зеленой травы. Кирка в мягкую землю входила легко, по самую ручку, Настя выворачивала дерн большими кусками вместе с ромашками, а когда сняла первый слой, принялась выгребать сыпучий песок голыми руками. На дно небольшой ямки осторожно уложила Варламку, поправила тряпицы, которыми он был замотан, и быстро, черпая песок пригоршнями, стала его засыпать. Сверху обложила маленький холмик дерном, оборвала сломанные ромашки и сложила их букетиком возле изголовья могилки. Тяжело выпрямилась, поднимаясь с колен в полный рост, запрокинула голову в небо – и хриплый, рвущийся вой пронзил тишину. Но сразу и оборвался, как срезанный. Настя, сомкнув губы, нагнулась, подобрала кирку с земли, перехватила ее удобней цепкими пальцами и пошла, все убыстряя шаги, словно внезапно вспомнила несделанное дело и теперь заторопилась, чтобы его исполнить.
Скоро она уже оказалась у входа в ущелье. Сторож сидел на прежнем месте, теперь, увидев ее, он не вскочил и не засуетился, лишь снова отвернулся в сторону.
– Эй, – негромко окликнула его Настя, – башку поверни.
Сторож повернул голову, и последнее, наверное, что он увидел, это летящую прямо ему в переносицу кирку, которая была брошена с такой силой и столь стремительно, что бедняга не успел даже дернуться, чтобы оберечься. Взмахнул руками, опрокинулся на спину, слетев с бревна, как пушинка, и замер, не крикнув, не охнув.
Неторопливо, деловито Настя сняла с него патронташ, нацепила на себя, подобрала ружье, прислоненное стволом к обрубку бревна, и ловким, привычным движением накинула ремень на плечо. Перешагнув через бревно, пошла к оседланному коню, который стоял возле коновязи. Дернула за ремень, проверяя, хорошо ли затянута подпруга, махом взлетела в седло, и конь, почуяв на себе опытную всадницу, послушно взял с места крупной рысью – только взметнулись за спиной Насти длинные разлохмаченные волосы.
Почти весь народ в это время был на работах, и лишь два или три человека увидели, что произошло. Ошарашенные, они в первые минуты даже с места не сдвинулись, а закричали запоздало, когда уже исчезли из глаз и конь и наездница. Степан, по-прежнему не в силах подняться, сидел на земле, слушал крики, наблюдал за суматохой, которая всколыхнулась, и шептал, повторяя одни и те же слова:
– Прости, Настя… Прости меня… Как лучше хотел… Прости, Настя… Прости меня… Как лучше…
7
Поели, поднялись из-за стола, поблагодарили хозяйку за вкусный обед и вышли из дома старосты на вольный воздух. Под навесом, в тени, было прохладно, солнце не жарило прямо в темя, и поэтому даже Фадей Фадеевич расслабился, никого не торопил, никуда не посылал по срочной надобности, а сидел, прижмурив глаза, как сытый кот на завалинке, и помалкивал. Или думал о чем-то своем, или задремывал. Лунегов достал коробку с папиросами, угостил Мироныча и Фрола, прикурил вместе с ними от одной спички и принялся пускать колечки из дыма, которые колебались и долго не таяли в безветрии. Фрол тоже попробовал проделать такой фокус, но у него не получилось, он поперхнулся и закашлялся. Мироныч, посмеиваясь, стукнул его по спине широкой ладонью и укорил:
– Вот что значит чужой табак, можно и без толку расходовать, свой-то поберег бы…
– А я, Мироныч, своего никогда не имею, – отозвался Фрол, – если не угощают, я и не дымлю. Жадность меня душит, не дает на баловство деньги тратить.
– Свой выращивай, самосад, он забористей, чем фабричные папироски. И денег тратить не надо, – наставлял Мироныч.
– Все ты верно говоришь, да только еще одна беда имеется – ленивый я, – серьезно, без улыбки, отвечал ему Фрол. – Если бы не ленился, богатым человеком мог бы стать. Был случай, я от двух коней отказался, а сверх коней еще и деньги большие давали – тоже не взял.
– Даром, что ли, давали? – удивился Мироныч.
– Почему даром? За работу. Приехали такие же, как вы, с чертежом, и говорят – помоги до нужного места добраться, в задаток тебе двух коней оставляем, а после, когда доберемся, еще и денег дадим…
– Ну-у… – продолжал удивляться Мироныч.
– Баранки гну. Загулял я, утром просыпаюсь, ехать надо, а мне совсем не желается, хоть криком кричи. Перевернулся на другой бок и дальше спать, а после и вовсе отказался. Коней, ясно дело, забрали, денег тоже не получил, зато явилась мне от собственной лени большая польза. Доходил слушок, что люди, которые с чертежом в горы отправились, сгинули. Где и как – неизвестно, но сгинули. А чертеж-то я помню, глаз у меня наметанный, в эти самые края направлялись, где мы сейчас обретаемся.
Фадей Фадеевич пошевелился и один глаз приоткрыл пошире, ожидая, что еще скажет Фрол. Но тот, затушив папиросу о подошву сапога, молчал и оглядывался, примериваясь, куда бы кинуть окурок. Подходящего места не нашел и засунул окурок под чурку, на которой сидел. Фадей Фадеевич еще раз пошевелился, приоткрыл второй глаз и вкрадчиво спросил:
– Чего же ты, милок, замолчал? Если завел разговор – доводи до конца. Не на пустом же месте ты нам байки загибать начал. Про двух коней, про лень свою… Какие люди нанять хотели? Почему думаешь, что именно сюда собирались? Почему молчал до сих пор?
– Меня не спрашивали, я и не сплясывал, – негромко, понизив голос, ответил Фрол, а затем оттопырил мизинец, поднес его ко рту и показал, что будто бы прикусывает зубами. Второй рукой, указательным пальцем, ткнул в сторону открытого окна в доме и лениво, уже громким голосом предложил: – А пойдемте в речке окунемся, с меня пот льет, как в бане, от жары этой…
Фадей Фадеевич быстро взглянул на него и про себя отметил, что не ошибся он в первую встречу в Чарынском, когда нанимал проводника, еще тогда подумал: мужик непростой, себе на уме, и уж точно знает больше, чем говорит. Помолчал и согласился:
– Пожалуй, можно и окунуться, по такой погоде в самый раз будет, пошли на речку.
Мироныч и Лунегов замотали головами, отнекиваясь, не хотелось им подниматься со своих мест и куда-то идти, но Фадей Фадеевич решительно показал кулак – и они послушно, как солдатики, вскочили, дружно потопали в сторону речки. Следом за ними направился Фрол, а последним, не забыв старательно прикрыть за собой калитку, шел сам Фадей Фадеевич, и шаг его был неторопливым и важным, как у старого гусака, с одной лишь разницей – шею не вытягивал и не шипел.
На берегу речки разделись, окунулись и быстро выпрыгнули – очень уж холодная вода пробирала ознобом, будто прошибала насквозь. В такой воде долго не побулькаешь и не поплаваешь. Впрочем, никто и не собирался плавать. Согреваясь, сели прямо на камни, накаленные солнцем, и Фадей Фадеевич, оглянувшись, обратился к Фролу:
– Здесь никто не подслушает, говори.
– Скажу, мне головенку на плечах таскать еще не надоело. Страшновато стало, Фадей Фадеевич. Я уж в прошлую ночь ножик под подушку сунул, на всякий случай, вдруг пригодится, если убивать придут. Темный здесь народишко… А чертеж, который показывали мне, точно помню – до последней загогулины. Память я такую имею, хорошую, с одного раза запоминаю… Сгинули те люди, с которыми я не пошел, – слух верный был. А как сгинули и почему – не знаю. Мироныч-то у нас дремлет на ходу, Лунегов молодой еще, зеленый, ему все хорошие, как теленку, а я птица стреляная, кое-чего видывал. Так вот, смотрят они на нас, здешние, как будто скоро убивать будут. Нечисто здесь у них. Живут у черта на куличках, а всем владеют – плуги, сепараторы. Откуда у них такие деньги, чтобы покупать? А сам, Фадей Фадеевич, куда по ночам ходишь? Высматриваешь, вынюхиваешь… Ты мне выложи прямо, какой расклад, чтобы я знал, не желаю пропасть безвестно. Вот… Все сказал, добавлять нечего.
Чем дальше говорил Фрол, тем больше вытягивались лица у Мироныча и Лунегова – оба они явно не ожидали такого поворота. Только Фадей Фадеевич оставался спокойным и прищуривал один глаз, будто в кого-то прицеливался. Отвечать не торопился. Лежал на песке, опираясь на локти, и шевелил пальцами босых ног. Вдруг насторожился, прислушиваясь, и вскочил, поворачиваясь к деревне, приставил ко лбу ладонь козырьком и долго вглядывался в исток улицы. Слух его не обманул – все явственней слышался перестук конских копыт. И вот уже вылетели пятеро всадников, размахивая плетками, вытянулись цепочкой и понеслись, вздымая летучую пыль. У дома старосты осадили коней, ссыпались с седел, как горох, и гурьбой, толкая друг друга, кинулись в ограду.
– Случилось что-то в тридевятом государстве, точно – случилось. – Фадей Фадеевич поднял с песка свои штаны и начал одеваться. – Значит, так, голуби, держаться всем вместе, по одному никуда не отлучаться, ружья достать и зарядить, чтобы под рукой всегда были. Устный отчет о наших делах предоставлю позднее. А теперь одеваемся не спеша и не спеша идем, как будто ни о чем не тревожимся. Выглядим довольными, сытыми и ленивыми. Ясно излагаю?
Чего же тут неясного…
Оделись и пошли к дому старосты. Но не успели одолеть и половины пути, как увидели, что прибывшие всадники выскочили из ограды, махом взлетели в седла и направили коней, подстегивая их плетками, в ту же сторону, откуда прискакали. Следом за ними, чуть замешкавшись, последовал еще один всадник – это был староста Емельян.
– Веселуха, да и только. – Фадей Фадеевич остановился и долго глядел на взметнувшуюся пыль, которая медленно оседала в полном безветрии.
8
Пока добирались до ущелья, домучивая и без того уставших коней, о многом успел передумать Емельян, смахивая со лба рукавом рубахи пот, который катился и катился на глаза, щипал веки, и поэтому округа виделась, как в тумане. Известие о том, что племянница Поспелова убила сторожа и скрылась, как будто растворилась, само по себе несильно испугало его, в прежние годы случалось и похлеще, совсем иное пробирало до дрожи в коленях: нутром чуял, что подбирается к нему грозная опасность. И чиновник из губернии, нагрянувший со своей дурацкой переписью, и отсутствие новостей из-за перевала, которых он ждал уже долгое время, и слова Агафона, застрявшие в памяти, и странный голос, явственно услышанный в нише ущелья, а главное, неясная тревога, впившаяся в него, как пиявка, и не отпускавшая теперь ни днем, ни ночью – все скаталось в один клубок, и не было сил, чтобы его разорвать. Одно оставалось – терпеть. И он терпел, сжимая изо всей силы в пальцах повод своего коня. Казалось, что там, куда прискачут они сейчас, окажется, что случилось по-иному, не так, как ему рассказали, и еще другие добрые новости явятся и развеют тревожное предчувствие, как дым развеивается под свежим ветром. Тогда можно будет вздохнуть на полную грудь – не зря положил годы ради заветной мечты, которая грела ему душу сказочным видением дома-дворца, стоящего не на столе в игрушечном виде, а на земле, во всей своей красе и величии.
Не имелось теперь у бывшего ямщика Емельяна Колесина ничего иного, кроме этой мечты. Ради нее, заветной, бросил он свое ремесло, зачеркнул прошлую жизнь и кинулся, как в омут головой, в дело неизвестное и опасное. С первого захода закончилось оно, это дело, жутко: люди, которых он собрал, пообещав богатую добычу, сгинули в бурной горной речке, пытаясь переплавиться через нее, и он еще слышал их крики, когда зацепился чудом за корягу, несущуюся по течению. Будто влип руками в холодное и скользкое дерево, захлебывался, вертелся вместе с ней, но не отпускал. Коряга его и спасла, прибившись к берегу. Он вылез, обессиленный, на мелкий галечник, распластался, будто его растоптали, и пролежал, не в силах подняться, до позднего вечера. Уже в темноте, на карачках, добрался до травы под обрывом и только тогда начал приходить в себя, не веря, что остался в живых. А утром встал на ноги и побрел наугад, без всякого направления.
И снова, оголодавший и отощавший, изранив босые ноги до живого мяса, он собирался уже умирать, когда выбрался к деревне, спрятанной, как ему показалось, даже от самого Бога.
Деревня его приняла, не оттолкнула, не дала сгинуть. И он стал жить в ней, терпеливо дожидаясь своего часа и помня во всякое время, что где-то здесь, рядом, лежат богатства, о которых никто в деревне даже и не догадывается. Не зря терпел, не зря ждал – час его наступил, когда поведал ему Кондрат, очнувшись перед самой смертью от сумасшествия, о дороге, ведущей к ущелью.
Началась для Емельяна новая жизнь.
Не прошло и года, как староста скрутил всю деревню в бараний рог. Бывалые люди, огни и воды прошли, таких на арапа не возьмешь, а все равно – подчинились. И никто теперь даже чихнуть не мог без разрешения старосты, потому что только он, своей волей, решал, кому и как жить. Одним – побогаче, другим – победнее. Серебро, добытое в ущелье, ручейком стекало через доверенных людей в Ново-Николаевск, к тихому и скромному делопроизводителю городской управы господину Любимцеву. А он взамен присылал обозами по тайной дороге, которую Емельян сам отыскал, все, что требовалось для сытой жизни. Отдельную долю, для Емельяна, складывал в банк настоящими живыми деньгами, и денег тех к нынешним дням скопилось уже изрядно. Много времени, отлучаясь иногда из деревни на несколько месяцев, потратил староста, чтобы вытянуть эту цепочку, следил, чтобы нигде она не оборвалась, и собирался через год-два пройтись по ней в последний раз, забрать деньги в Ново-Николаевске и исполнить наконец-то заветную мечту.
Все к тому двигалось.
Но нарушил договоренность господин Любимцев, пожадничал, решил погреть руки на чужом промысле и пустил часть серебра на побрякушки, которые лепил для него мастер Гордей. Дал знать об этом старый вор Черкашин, он и свел в свое время Емельяна с Любимцевым. Теперь мастер сидел в деревне, а скоро, надеялся Емельян, должен появиться здесь и сам Любимцев. Доставит его Федор, никуда не денется, доставит в целости и сохранности ради своей любимой женушки Насти…
Вот чертова баба! Это надо же так изловчиться – бросить кирку и здоровенного мужика на тот свет отправить. Где она теперь обретается? Не дай бог, если заявится в деревню прямиком к чиновнику из губернии…
Скачут, летят мысли, одна скорее другой, и нет ни одной радостной. Сколько ни обманывай себя надеждой, что явятся хорошие новости, не будет их сегодня.
Именно с таким чувством и подошел Емельян к убитому сторожу, когда прибыли на место. Глянул на него и отвернулся – не любил он смотреть на мертвых и на похороны никогда не ходил. Отошел в сторону, спросил, где Поспелов, и кинулся бегом к дощатой клетушке. Отмахнул легкую дверь и увидел: Степан, вытянувшись, лежал на полу, сложив на груди руки, словно уже отошел в иной мир и ждал теперь, когда его положат в гроб. Но глаза были широко открыты, и он старательно глядел в потолок, на серые доски, словно узрел там что-то диковинное. Емельян окликнул:
– Поспелов, ты живой?
Степан не отозвался. Как смотрел в потолок, так и продолжал смотреть, даже не моргнул.
– Живой, спрашиваю, или нет?
И снова не было ему ответа.
Тогда он наклонился, встряхнул Степана за плечо – и в тот же миг твердые, железные пальцы сомкнулись у него на шее. Так цепко и сильно, что затрещал кадык. Перехватило дыхание и в глазах поплыла белесая пелена. Не глядя, он отбивался кулаками, лупил, куда придется, из последних сил, и железные пальцы стали ослабевать. Ослабели и разомкнулись. Степан безвольно уронил руки на пол и отчетливо, торопливо вышептал:
– Не получилось… Прости, Настя…
Больше не произнес ни слова, не охнул и не застонал под кулаками и пинками Емельяна. Тот добивал его до конца, до тех пор, пока не убедился, что Поспелов не дышит. Вывалился из клетушки, страшный, лохматый, в крови, и заорал хриплым, срывающимся голосом:
– Бабу найдите, хоть из-под земли выройте! Не найдете – угроблю всех!
Глава пятая
1
Счет времени Агафон давно потерял и, когда смотрел в темноту незрячими глазами, даже не задумывался – день наверху, ночь, утро или вечер. Ложился он теперь редко, а задремывал чаще всего сидя, коротко, как птичка на ветке. Ел совсем мало, мусолил сухой хлеб в беззубом рту, глотал размокшие крошки, иногда запивая их застоялой водой, и этой скудости ему вполне хватало, чтобы бодрствовать. Время от времени, словно очнувшись, Агафон вспоминал о деревне и проникал наверх, бесплотно минуя земную твердь, видел улицу, избы, видел чужих людей, появившихся недавно, видел все, что творил нынешний староста Емельян, и от огорчения и расстройства только крестился и молился в половину голоса: «Отче наш, иже еси на небесех…»
И вдруг, когда попытался он увидеть в очередной раз деревню, пронзило его совсем иное видение: конь, стелющийся в галопе, на коне – всадница с распущенными волосами, без платка и с ружьем, заброшенным за спину. Лица ее он разглядеть не мог, но и того, что различал, вполне хватило, чтобы изумиться до крайности. Будто свежим ветром обдало его в подземелье, и понял Агафон, что все последние годы он ждал именно этого. Не видения со скачущей всадницей, а такого вот свежего ветра, который принес бы ему долгожданное известие о том, что в деревне, которую он покинул, уйдя под землю, рано или поздно наступит другая, прежняя, жизнь – без проклятого серебра, без страха перед старостой, без богатства, которое сделало всех невольниками, как на каторге.
«Кто ты, девонька, откуда взялась? Не знаю, но верую в тебя, скачи, куда хочешь, главное, что ты вольная. Мы все когда-то за волей сюда пришли, да только вместо воли кандалы на себя надели. Глупые людишки, поманил бес пальчиком, они и кинулись сломя голову. Ты не кинешься, верю в тебя, хоть и не знаю. Скачи, милая, скачи, куда пожелаешь, и хоть грешный я человек, хоть и молитва у меня слабая, за тебя буду молиться, девонька. Отче наш, иже еси на небесех…»
Крестился Агафон, выговаривал молитву и жалел только об одном – исчезло видение со скачущей всадницей, словно завесили его черным полотном. Темнота. Непроницаемая, глухая. На несколько раз перечитал он молитву, перекрестился и откинулся спиной на каменную стену.
А Настя, за которую истово молился бывший каторжник и бывший староста деревни Агафон Кобылкин, ничего не зная об этом и даже не ведая, торопила коня, пробираясь по горным распадкам к своему дому, где еще совсем недавно так счастливо ей жилось с Федором и с дядей Степаном. Дорогу, когда ее везли в ущелье, она запомнила, и хотя сбивалась несколько раз, даже ночевать пришлось в незнакомом месте, все равно не потеряла верного направления и тихо вздохнула, остановив коня, когда увидела вдалеке знакомую крышу. Спустилась на землю и пошла медленно, осторожно, зорко оглядываясь вокруг и не выпуская из руки повод коня, готовая мигом взлететь в седло, если обозначится опасность. Она понимала, что смерть сторожа ей не простят, понимала, что рано или поздно придут и сюда, к дому, но страх не холодил ей сердце. Она сейчас, после смерти Варламки, никого и ничего не боялась, как не боялась никогда на охоте, а осмотрительность нужна ей был лишь для того, чтобы не спугнуть раньше времени добычу.
Подойдя к дому, сначала обошла его, заглянула в окно и, только убедившись, что никого нет, открыла дверь и перешагнула через порог. Следа не осталось от уюта и чистоты, которые она так старательно наводила. Все вверх тормашками перевернуто, раскидано, пол угваздан ошметками грязи, словно загоняли сюда свиней, до этого лежавших в луже. Настя прислонилась к стене, подумала, что надо бы прибраться, но стояла, не шевельнувшись, прикрыв глаза, и понимала – не будет она здесь прибираться, дом для нее стал чужим. Не жить ей больше здесь, не стелить цветные половики и не вешать на окна веселые занавески – кануло все прежнее безвозвратно, как Варламка. Не вернуть.
Отошла от стены, поднялась на приступок у печки, ухватилась за полати и дотянулась на ощупь до угла, нашарила там сумку и спрыгнула вместе с ней на пол. В сумке лежали заряженные патроны, пустые гильзы, порох, мелкая дробь и крупная картечь. Вот и ладно. Больше она из своего дома забирать ничего не желала, всякая вещь, любая тряпка казались ей опоганенными. Еще раз глянула на прощание и вышла, оставив за собой дверь открытой.
Ближнюю округу Настя знала, как свой дом, и никакого труда для нее не составляло определить место, мимо которого обязательно должны были проехать незваные гости. В том, что они появятся, она ни капли не сомневалась. А место имелось очень удобное: с одной стороны горушка невысокая, а с другой – неудобье, развал из крупных камней, ноги переломать можно. Желаешь или не желаешь, а все равно посредине поедешь по узкой, но ровной прогалине.
Коня, забравшись на горушку, Настя отправила пастись на другой склон, чтобы его не видно было с прогалины, сама нашла неглубокую ямку, скрытую высоким разнотравьем, сняла ружье, разложила патроны и прилегла прямо на землю, подтянув к животу колени. Ей не хотелось ни есть, ни пить, не нужна была даже дырявая дерюжка, чтобы накрыться, потому что не чуяла ни холода, ни жары. Прикрыла усталые глаза, увидела Варламку, ощутила у груди его теплое тельце и запела, не размыкая сухих сомкнутых губ: «Баю-баю-баюшки, да прискакали заюшки, люлю-люлю-люлюшки, да прилетели гулюшки, стали гули гулевать, да стал мой милый засыпать…» Пела-выговаривала знакомые слова и начинала задремывать, потому что исходило от этих слов успокоение, пусть и крошечное, но и его хватало, чтобы не так сильно ныла в груди боль, обжигающая, как огнем.
Но даже забываясь в дремоте, она чутко слышала, как чирикают птицы, как шевелит легкий ветерок листву редких старых ветел, растущих на склонах горушки, как шумит быстрая текущая вода в речке, а утром, когда уже начало светать, различила и глухую поступь конских копыт на прогалине.
«Баю-баю-баюшки, да прискакали заюшки…» Раздвинула перед собой высокую траву, на которой уже лежала роса, и увидела в светлом проеме четырех всадников. Неспешно, без опаски, даже не оглядываясь по сторонам, ехали они по направлению к дому. Настя пригляделась и узнала – это были те самые люди, которые забрали ее с Варламкой и увезли в ущелье. Тогда, с маленьким на руках, боясь за него, она безропотно подчинилась им, не сказав ни слова. Теперь нет Варламки и руки у нее свободные. Устроила удобней ружье, прилегла, твердо вдавив приклад в плечо, и ствол даже не качнулся. Первый выстрел в утренней тишине грохнул оглушительно. Настя мгновенно перезарядила и снова выстрелила. И еще стреляла, без промедления. Четвертый всадник, опомнившись, пустил коня вскачь, пытаясь ускользнуть, но картечь догнала, в спину. Нога застряла в стремени, и конь долго еще тащил убитого по прогалине, взбрыкивая на ходу, словно хотел избавиться от ненужного груза и скорей умчаться.
Не торопясь выскакивать из своего укрытия, лежала Настя, не шевелясь, не выпуская из рук заряженное ружье, зорко смотрела вниз и очень жалела коней, которые испуганно метались между каменным развалом и горушкой. Когда убедилась, что больше на прогалине никто не появится, спустилась по склону, не забывая оглядываться по сторонам. Подол юбки намок от росы, высыпавшей на траве, ноги холодило, и она зябко передергивала плечами, досадуя, что размокнут теперь старые башмаки, сшитые когда-то из козьей шкуры, на солнце высохнут и скукожатся, будут как деревянные колодки. И только эти два чувства, жалость к лошадям и досада на мокрые башмаки, тревожили ее сейчас. Ничто иное как будто и не задевало, словно мелкая домашняя работа, которую делает хозяйка мимоходом, не задумываясь. Сбатовала коней, собрала ружья убитых, из которых они даже выстрелить не успели, дошла до дома и вернулась с лопатой. Неглубоко прикопала всех четверых, подумав еще мимолетно, что звери обязательно разроют, но только подумала, и махнула рукой, сразу же позабыв.
В дорожных мешках у всадников нашлись хлеб, печеные яйца и даже соль в коробушке, сплетенной из бересты. Настя присела прямо на прогалине, спиной к свежему холмику, поела, не ощущая вкуса, и ее, неизвестно по какой причине, едва не стошнило. Икая, отплевываясь, поднялась, отряхнула юбку и стала навьючивать на лошадей ружья, патронташи и дорожные мешки. Привела своего коня и скоро тронулась в путь.
Теперь она собиралась добраться до деревни и найти там старосту Емельяна. Никакого иного желания у нее не было.
2
Горная речка, стиснутая с двух сторон отвесными каменными глыбами, билась в узком створе, как сильная рыба, попавшая в сеть. Вскипали белесые буруны, неслись, разбиваясь об острые макушки камней, торчавших над водой, и веер мелких брызг доставал до берега. Властвовал, не прерываясь, ровный, тугой гул. Миновав створ, речка раскатывалась на обе стороны, становилась шире, но течение ее оставалось прежним – вода неслась и бурлила, будто кипяток в чугуне.
– Да-а-а, доложу я вам, неистово буйство природы и одолевать его слабому человеку очень боязно. – Грехов наклонился, поднял сухую палку, валявшуюся возле его ног, и бросил в речку; палку сразу же закрутило и она исчезла в воде, даже не вынырнув; он покачал головой и добавил: – Не завидую я самому себе, если окажусь в этих волнах, так ведь и насморк схватить можно. Интересно, утопленники страдают насморком или нет?
– Утопленники ничем не страдают, их рыбы кушают, – хмуро отозвался Родыгин и повернулся к Федору: – Ну, и где мы будем переправу наводить?
– Брод надо искать, ниже по течению, а там уж как повезет…
– Как повезет! Достойный ответ аборигена! – не удержался Грехов.
– Да подожди ты со своим скудным остроумием, – сердито отмахнулся Родыгин. – Дело серьезное. Как говорится, не зная броду, не суйся в воду. Веди, Федор, на месте думать будем.
Стали спускаться по каменистому берегу вниз по течению. Федор шел впереди, время от времени дергал повод коня, который фыркал, мотал головой и норовил отскочить в сторону от летящей и шумящей воды; оглядывал берег, искал памятное место, а когда дошел до него, невольно остановился. Вот старая ель, нижние ветки которой доставали до земли, вот молодой подрост, добегавший до самого уреза воды, а впереди, посредине реки, едва видный в пенных разводах – огромный каменный бык. К этому каменному быку и принесло в прошлый раз Федора, когда он переплавлялся с другого берега, согласившись доставить за перевал Любимцева из Ново-Николаевска. Согласиться-то согласился, деваться некуда, но испытывал такое чувство, отправившись в дорогу, будто шершавую петлю сам себе накинул на шею. И, видимо, от этого душевного расстройства потерял осторожность, побрел наобум вместе с конем и телегой, и сразу же сшибло его водяным напором. Не смог удержаться за конский повод, утянуло под воду, понесло, закружило, как щепочку, и с маху, с разгону шарахнуло о каменный бык, да так сильно, будто переломило в пояснице. В беспамятстве уже успел уцепиться пальцами за трещину, высунул голову из воды, глотнул воздуха и крикнул в отчаянии. Напрасно, конечно, крикнул, все равно никто бы ему не помог, но от собственного крика будто в себя пришел. Вцепился, обдирая ногти, в каменную трещину, подтянулся и навалился животом на выпуклую каменную макушку.
Это его и спасло.
Передохнув, отдышавшись, он соскользнул с камня и вплавь, из последних сил, дошлепал до изгиба, где река еще раз раздавалась вширь и где течение было не столь стремительным. Зацепился ногами за дно и выбрался на берег. Переломанную телегу и раздутый труп коня нашел он только на следующий день. Каким-то чудом старенькая берданка, которую выдал ему Емельян, осталась, зацепившись ремнем за обломок оглобли, и не ушла на дно. Федор осторожно вытащил из нее патрон, выковырял пулю и на плоском камне, боясь дышать, рассыпал порох. Мало было надежды, что высохший порох и капсюль, побывавший в воде, сгодятся на что-нибудь толковое, но Федор этой надежды не терял. И когда вставил заново собранный патрон в ствол и клацнул затвором берданки, испытал даже радость. Оружие придавало уверенности, ведь больше у него ничего не имелось, кроме одежды и размокших сапог.
Купание в ледяной воде горной речки даром не прошло. Скоро Федора стал бить озноб, затем он сменился жаром, голову разламывала неистовая боль, а ноги наливались неимоверной тяжестью. Но поблажки он себе не давал и после каждого отдыха, хоть и со стонами, но поднимался. Шел и шел, выбираясь из дебрей, и даже когда шатало его из стороны в сторону, а глаза застилал горячий туман, все равно брел. Спотыкался, падал, в кровь разбивая лицо, но снова и снова вставал на ноги. Как он добрался до Бурлинки и как еще смог выстрелить – не подвел патрон! – этого он уже не помнил.
Сейчас, спускаясь вниз по течению реки, заново перебирая невзгоды, которые ему довелось пережить, Федор испытывал леденящий холод, вздрагивал и по спине пробегал озноб.
Вот и речной изгиб. Течение здесь стихало и на воде уже не вскипали белесые буруны. Федор остановился, предложил:
– Давайте передохнем, а после переплавляться будем.
– Дельно, – согласился Родыгин, – лошадей расседлаем, пусть тоже отдохнут. Заодно и чаю попьем. Звонарев, костер разведи.
На скорую руку перекусили хлебом и напились чаю. Когда уже затушили костер, заседлали лошадей и навьючили на них мешки, Звонарев, смущенно разведя руки, известил:
– А я плавать не умею!
– Да как же ты плавать не умеешь, если на реке вырос? – изумился Грехов.
– Чуть не утонул в детстве, совсем маленький был, вот и не научился, боялся воды.
– Узду на руку намотай и не отпускай, даже тонуть станешь – не отпускай, конь всегда сильнее, вытащит, – посоветовал Федор и добавил: – Если сам не захлебнется…
– Не каркай! – оборвал его Родыгин. – Кто первым пойдет?
Федор, не отвечая ему, потянул за узду коня и первым вступил в воду, которая туго ударила по ногам и обняла холодом. Пошел, сопротивляясь течению, стараясь твердо ступать на каменистое дно. Тянул за собой коня и тот, смирившись, не вскидывал голову, в сторону не дергался, а послушно следовал за хозяином. Только раздувал ноздри и фыркал. В иных местах вода доходила по грудь, стоило больших трудов удержаться на ногах, но речку перешли благополучно, и, когда выбрались на берег, все разом облегченно, вздохнули. Отжимать и сушить одежду не стали, чтобы время не тратить – день жаркий, на ходу все высохнет.
Двинулись дальше.
Привалов больше не устраивали до самого вечера. Остановились, когда солнце пошло на закат и сумерки поползли из горных распадков. Родыгин снова отрядил Звонарева разжигать костер, и тот, отправившись в ельник собирать хворост, неожиданно свистнул и позвал:
– Идите сюда, гляньте!
На поляне посреди ельника чернело большое круглое кострище, совсем свежее, ясно было, что костер здесь жгли недавно: на верхушке березы, из которой вырубали перекладину, листья еще не успели как следует завянуть.
– Получается, что мы теперь за ними след в след пойдем. – Родыгин присел на корточки, разглядывая кострище, и вдруг насторожился: – Слышите?
Прислушались. Действительно, непонятно, откуда доносились неясные звуки – то ли стоны, то ли вздохи. Может, показалось? Нет, они становились громче, обрывались и возникали снова. Быстро прихватив винтовки, все двинулись на эти странные звуки. Далеко идти не пришлось: в низинке, почти рядом с кострищем, увидели срубленные молодые елки, наваленные как попало одна на другую. Раскидали их и остолбенели – под елками лежал человек. Прижимал к животу двумя руками бурый лоскут, оторванный от рубахи, и смотрел широко раскрытыми глазами вверх, в небо. Казалось, что он не видит людей, нашедших его, даже головы не повернул, как лежал, так и продолжал лежать.
– Ты кто? – наклонился над ним Родыгин. – Как здесь оказался? Ранен?
Человек отозвался не сразу. Сначала пошевелился, попытавшись поднять голову, но сил не хватило, он закрыл глаза, с трудом сглотнул тугой комок и кадык на его шее дернулся вниз-вверх. Губы в засохшей сукровице чуть раздвинулись и прошелестел слабый шепот:
– Пить, ради Христа…
– Если в живот ранен, пить ему нельзя, – предостерег Звонарев.
Родыгин наклонился еще ниже, развел человеку руки, сложенные на животе, приподнял лоскут и снова положил его. Покачал головой:
– Можно пить, неси фляжку. У него кишки наружу торчат, все равно умрет, никакая медицина не вылечит, а мы тем более. Пусть напьется. Ты кто? Говорить можешь? Слышишь меня?
– Пить… Дайте…
– Архаровец это, который у Емельяна в подручных. Емельян подручных себе набрал, которые поотчаянней, вот они ко мне и приезжали за Любимцевым. Зовут его Анисимом. Видно, какую-то добычу не поделили, вот и огреб картечи на все пузо. Давай попытаем, может, про Любимцева скажет. – Федор подошел ближе, спросил: – Где Любимцев, его дальше повезли, живой он?
– Пить…
Появился с фляжкой Звонарев. Глотнув воды, Анисим поперхнулся, закашлялся и бурый лоскут на животе стал краснеть. Все-таки отдышался, осилил еще несколько глотков и быстро, проглатывая слова, видно, боялся, что не успеет, выговорил:
– Бежать он меня подговорил… Денег обещал много… Купился я… Подслушали и в живот жахнули… Думали, мертвый, не добили… Дальше его повезли… Меня кинули… Спасите, жить хочу… Пить…
Снова жадно глотал воду из фляжки – и лоскут прямо на глазах напитывался кровью.
– Картина ясная. – Родыгин отряхнул руки, словно они были у него в чем-то измазаны, и выпрямился. – Пошел Денис Афанасьевич ва-банк, но не повезло, как говорится, звезды не сошлись. Жаль…
– С этим-то что делать будем? – Звонарев кивнул на Анисима.
– А ничего не будем делать. Разве что перевязать… Хотя толку… Перевязывай, если хочешь, бинты у меня в сумке.
Но Звонарев за бинтами не пошел и перевязывать Анисима не стал. Отправился собирать хворост и разводить костер. Задели его слова Родыгина о том, что Денис Афанасьевич пошел ва-банк, послышалось ему в них какое-то отстраненное равнодушие, даже осуждение. Сам он искренне переживал все это время, думая об Ангелине и о несчастном Денисе Афанасьевиче, и чем больше думал, тем они становились ему роднее, и он клялся самому себе, что сделает все возможное и невозможное – лишь бы они снова оказались вместе, лишь бы не случилось несчастья. Вспоминая Ангелину, сразу же слышал ее смех, видел, как она улыбается, и хотелось, чтобы это продолжалось как можно дольше, но голос Грехова, прозвучавший так неожиданно, что заставил вздрогнуть, вернул к реальности. Грехов кричал из ельника:
– Все, отмучился, бедняга! Давайте хоть похороним, тварь Божья все-таки, хоть и заблудшая!
Спорить никто не стал, и Анисима похоронили, вырыв в сухом песке неглубокую могилу. Лицо ему накрыли кровяным лоскутом, которым он зажимал рану.
3
«Голубь ты мой сизый, государев ты слуга занюханный, погоди, родимый, дай отсюда выбраться, я тебе такую выволочку устрою, будешь у меня зубами колья из земли вытаскивать!» – И еще всяческие иные слова, обидные и даже ругательные, придумывал Фадей Фадеевич, адресуя их чарынскому уряднику, который, без сомнения, икал этой ночью без всякого перерыва. И хотя понимал, конечно, губернский чиновник Кологривцев, что ругать сейчас нерасторопного урядника глупо и бесполезно, но до того был сердит, что остановиться не мог. Это надо же быть таким полоротым и абсолютно не иметь полицейского нюха, чтобы не догадаться и не выяснить: никому не известная деревня, в казенных бумагах не обозначенная, не просто сама по себе живет, общим порядкам не подчиняясь, она еще и законы свои установила – воровские и разбойные. Теперь он в этом не сомневался, а внезапный отъезд из деревни Емельяна, когда тот кинулся вместе с неизвестными всадниками сломя голову и непонятно куда, окончательно убедил Фадея Фадеевича – надо готовиться к худшему. Об этом и рассказал без утайки Лунегову, Фролу и Миронычу. А дальше выдал инструкцию: по одному никуда не ходить, дальше избы старосты не отлучаться, ружья держать под рукой и спать теперь по очереди, чтобы кто-нибудь обязательно бодрствовал и слушал – не крадутся ли в сени незваные гости. Для себя же твердо решил, что сразу же, как появится Емельян, объявит ему, что дело свое они сделали и отбывают домой. Пусть думает, что ничего о его темных делах не узнали.
Чиновником Фадей Фадеевич Кологривцев всегда был добросовестным, за что и ценил его губернатор, давая самые сложные и деликатные поручения, и по причине этой добросовестности не мог он позволить себе покинуть деревню, не выяснив до конца, для обстоятельного доклада, полную картину происходящего здесь. Многое еще оставалось для него неясным. Поэтому, дождавшись ночи, убедившись, что Лунегов не спит, а бодро несет караульную службу, он неслышно скользнул к двери, собираясь выйти на улицу. Уже взялся за скобу, когда услышал шепот Фрола:
– Возьми меня, Фадей Фадеевич, я бывалый.
– Здесь оставайся, нужнее будешь. А я один, так сподручней, шуму меньше.
И вышел из сеней, беззвучно, как тень.
Ночь выдалась без луны, без звезд, темная до непроницаемости, хоть на ощупь иди. Фадей Фадеевич так и пошел, вытянув перед собой руки. Но скоро глаза обвыклись, из темноты выступили мутные, едва различимые очертания изб, заборов, и он прибавил шаг. Дорога недлинная, вот и избенка, в которой отлеживался под верстаком и приходил в себя Гордей. Странный человек, как говорится, не от мира сего, а получилось, что именно в этот мир, в самую неприглядную середку и запихали, сердешного, да еще и бьют время от времени. «Ничего, – думал Фадей Фадеевич, – как-нибудь удастся извернуться и захватить его с собой, иначе он тут долго не протянет…»
Задумавшись, забыл Фадей Фадеевич об осторожности, не оглянулся, не прислушался, прямиком к двери. И будто землю из-под ног вышибли. От крепкого удара в затылок дыхание пресеклось, в глазах запрыгали разноцветные кругляши, и он потерял сознание, словно выпал на время неизвестно куда. Очнулся, когда услышал голоса, казалось, что они звучат где-то далеко-далеко, и по этой причине нельзя разобрать ни одного слова. Пошевелился и понял, что крепко и умело связан – по рукам и по ногам. Подождал, собираясь с силами, и открыл глаза. В избенке у Гордея было светло, горели сразу четыре свечки, выставленные в ряд на верстаке, и толпились люди, без опаски разговаривая между собой – громко, в полный голос. Фадей Фадеевич закрыл глаза, пытаясь прислушаться и понять, о чем говорят, но тут же получил пинок в бок и окрик:
– Эй, не притворяйся! Разлепил гляделки – гляди! Гляди, кому сказано!
Деваться некуда, подчинился. И первым, когда открыл глаза, увидел Емельяна. Тот стоял, нависая над ним, крепкий, приземистый, словно из железа отлитый, и в упор разглядывал связанного губернского чиновника. Молчал, ничего не спрашивал, только глаза прищурил до узких щелок и разжимал и сжимал в кулаки короткие сильные пальцы, будто раздумывал и никак не мог решить – пустить кулаки в дело или подождать. Решил, что еще не время, ступил на шаг ближе, вплотную, и спросил:
– Чего тебе не спится-то? По какой надобности по деревне ночью блукаешь?
С ответом Фадей Фадеевич не торопился. Морщился, покачивал из стороны в сторону разбитой и гудящей головой, пытался уяснить для себя – в какую ловушку он угодил и есть ли из нее выход.
Выхода, похоже, и не маячило.
Кроме Емельяна за спиной у него стояли трое угрюмых мужиков, за ними, возле стены, еще кто-то маячил, Гордей, тоже связанный, лежал под верстаком и тихо стонал. При таком раскладе ничего не придумаешь. Одно оставалось – тянуть время и ждать. Вдруг прояснится…
– Бессонница у меня, – заговорил Фадей Фадеевич и сам себе удивился, потому что голос у него, на удивление, звучал спокойно и даже равнодушно, – вот я по ночам и гуляю, как нагуляюсь досыта, тогда, глядишь, и усну. Иначе не получается, глаза закрыты, а сна нет.
– Может, помочь тебе и вечным сном усыпить?
– Нет, Емельян, вечным сном никак не получится. Я же говорил тебе. Неужели позабыл? Если вовремя не вернусь, сюда воинская команда пожалует, а у них разговор известный: сначала картечью в лоб, а после спрашивать начинают, как тебя, родненький, звали.
– Не пугай, пуганый. И грозить больше не вздумай. Прихлопну, как муху, и весь сказ. Никакая команда тебе не поможет. Ладно, сиди тут и думай, как мое доверие заслужить. А я твоих людишек сюда доставлю, чтобы не скучно было. Роман, оставайся на карауле, пригляди за ними, мы скоро обернемся.
Емельян первым шагнул в двери, за ним вышли остальные, и тут Фадей Фадеевич разглядел, что возле стены стоит со связанными руками странный господин. Добротные сапоги, брюки из дорогой материи, сюртук, жилетка и рубашка со стоячим накрахмаленным воротником. Впрочем, воротник теперь был наполовину оторван, от былого белого цвета почти ничего не осталось, а брюки, сюртук и жилетка так изжульканы и столь грязные, будто их владельца долго и упорно таскали по земле. Господин шумно дышал, раздувая ноздри, и глаза у него лихорадочно поблескивали, как у больного.
Это еще что за явление?
– Вы откуда? Кто такой? – Фадей Фадеевич даже не смог скрыть своего удивления – уж чего-чего, а такого человека он здесь никак не ожидал увидеть.
– А вы кто? – вопросом на вопрос ответил господин.
– Губернский чиновник Кологривцев.
– Чем дальше, тем смешнее. – Господин по-лошадиному фыркнул и замолчал.
– Не желаете назваться? – еще раз спросил Фадей Фадеевич.
– Нет, не желаю, кому надо, те знают.
Под верстаком, перестав стонать, зашевелился, закряхтел Гордей и подал насмешливый голос:
– Знакомьтесь. Стоит перед вами собственной персоной делопроизводитель Ново-Николаевской городской управы Денис Афанасьевич Любимцев. Помните, я прошлой ночью рассказывал? Вот, легок на помине. Можете лично его расспросить, во всех подробностях, какие интересны.
В это время дверь открылась, мужик по имени Роман зашел в избенку и предупредил:
– Кончай языки чесать! Тихо сидите, как мышки! Ишь, расчирикались! Говорить будете, когда спрашивать станут. А теперь молчок! Свечки еще на вас расходовать… В темноте посидите!
Он погасил свечки и вышел.
Прошло совсем немного времени, не больше часа, на улице послышались шум, возня, дверь распахнулась на полную ширину – и в избенку одного за другим, подгоняя тычками в спины, втолкнули Лунегова, Фрола и Мироныча.
– Вот теперь полный набор! – послышался голос Емельяна. – Теперь каждой твари по паре! Карауль, Роман. Утром чай будем пить, с сахаром, заодно и побеседуем.
И он коротко, зычно хохотнул. Показалось, что ухнул филин.
4
Кружила Настя вокруг деревни, как волчица, которая выслеживает свою добычу. Видела цепким взглядом избы, речку, дорогу, уходившую к ущелью, замечала каждого конного или пешего, самая малая мелочь не проскакивала мимо нее; не торопилась, сдерживая саму себя, и терпеливо дожидалась нужной минуты, чтобы кинуться, как той волчице, в мгновенном прыжке и сомкнуть зубы на шее подкарауленной добычи – с хрустом, перекусывая хрящи и ощущая на губах тепло соленой крови. Она не знала устали, хотя и спала урывками, прикорнув прямо на земле и не выпуская ружья из рук. Слух до того обострился, что различала даже дальний шорох травы, когда налетал ветерок. Коней Настя спрятала в укромном месте, надев на них путы, и не опасалась теперь, что они далеко уйдут, ружья лежали в неглубокой ямке, искусно прикрытые мхом, а с собой, отправляясь к деревне, она прихватила только одно ружье, два чужих патронташа, да оставшийся хлеб. Изредка отщипывала маленькие кусочки и не жевала их, а сосала, как леденцы, не ощущая вкуса.
Тоску о погибшем Варламке, когда она перехватывала горло и не давала дышать, Настя пыталась перебить только одним средством – представляла Емельяна перед собой, ощущала в руках ружье и нажимала, нажимала бессчетно указательным пальцем на курок. В том, что не промахнется, не сомневалась, а беспокоилась лишь об одном – только бы он появился, только бы отошел от деревни, пусть и недалеко. Конечно, можно и в саму деревню наведаться, там подкараулить, но вдруг окажутся рядом и другие люди, а убивать всех подряд Настя не хотела. Хватит с нее и тех, кого она закопала недавно. Один только Емельян стоял у нее перед глазами – живой и ненавистный.
Ствол ружья под солнцем накалился и обжигал руку. Настя нарвала травы, закрыла ствол, стянула платок с головы и насухо вытерла потное лицо. Можно было сдвинуться в сторону, в тень от елок, но там был бугорок с пышной шапкой высокого и цветущего кипрея, и пришлось бы тогда вставать на колени, чтобы видеть внизу деревню, поэтому она не трогалась с места, продолжая изнывать от жары и неистового солнца, которое, казалось, никогда не пойдет на закат.
«Баю-баю-баюшки, да прискакали заюшки…» – Слова немудреной колыбельной песенки, которые она часто вспоминала в последние дни, помогали ей хотя бы не надолго обретать покой. Простые слова, а каким теплом, уютом и даже слабым молочным запахом веяло от них, хотелось стащить с себя, как змеиную кожу, патронташи, нарвать еще больше травы и спрятать ружье так, чтобы больше не видеть. Но снова вставал перед глазами Емельян – и возникшее было чувство покоя от колыбельной исчезало бесследно, как одинокая дождевая капля, упавшая на сухой, прокаленный солнцем песок.
Трава, наброшенная на ружейный ствол, съеживалась, усыхая прямо на глазах, тянулся от нее слабый запах, и, наверное, на этот запах прилетела бабочка с бархатными крылышками лилового цвета, опустилась и замерла. Настя смотрела на бабочку, такую крохотную, беззащитную, и впервые за долгие, страшные дни губы у нее, сухие, потрескавшиеся, дрогнули в подобии улыбки. Но бабочка снова взмахнула крылышками, затрепетали ими и лиловое пятнышко взмыло вверх. Проводить ее взглядом Настя не успела, а губы снова сомкнулись и в уголках обозначились глубокие складки – чуткий слух уловил глухие звуки. Слышались они где-то сзади, за спиной. Приближались, становились громче, и скоро стало ясно – кони скачут, небыстрой, размеренной рысью.
Мгновенно смела траву с ружья, цепко ухватилась за ствол, так и не остывший, и, вжимаясь в землю, по-змеиному извиваясь, отползла в ельник, скрылась под нижними ветками, которые едва не доставали до земли. Приподняла голову и увидела: два мужика на конях скакали прямо к тому месту, где она только что лежала; скакали без всякой опаски, о чем-то перекликались между собой и придерживали большие мокрые мешки, уложенные поперек седел. Сразу и догадалась, что возвращаются они в деревню от небольшого горного озерка, где ставили сети и где она видела тычки, к которым эти сети были привязаны. Возвращались, судя по раздутым мешкам, с хорошей добычей. За спиной одного мужика, ухватившись за край седла, сидел парнишка, и рубашонка у него от встречного воздуха надувалась пузырем.
Пусть скачут, они ей не нужны, пусть везут свою добычу домой и варят уху, пусть радуются. Настя щекой приникла к земле, чтобы не обозначить себя, и даже дыхание затаила. Мужики проскакали мимо и начали уже спускаться вниз, к деревне, когда взвился заполошный и бестолковый лай собаки. Низенький лохматый кабысдох выскочил неожиданно из травы, сунулся в ельник и заметался из стороны в сторону, оскаливая мелкие желтые зубы. Настя махнула рукой, кабысдох отскочил, поджимая хвост, но зашелся в лае еще громче. Мужики остановили коней, прислушались и повернули назад. Настя вскочила, ухватила с земли длинный сук, собираясь запустить им в кабысдоха, но бросать пришлось в другую сторону – уже налетал на нее конь, подстегнутый плеткой, и мужик, сидящий на этом коне, орал, широко разевая рот:
– Баба! Та самая! Емельян говорил! Стой, стерва, не шевелись!
Фыркнул в полете тяжелый сук, снес мужика на землю, а конь повернул и ушел в сторону, едва не затоптав кабысдоха. Настя ухватила ружье, твердо повела ствол в сторону второго всадника и – не выстрелила. Увидев ружье, мужик суетливо дергал повод, разворачивая коня, а сзади, уцепившись за него, испуганно ерзал парнишка и его пестренькая рубашонка уже не надувалась пузырем. Опустив ружье, Настя проводила их взглядом и тяжелым, шаркающим шагом, словно ноги ей перехватили лошадиными путами, подошла к мужику, лежавшему на земле. Слетев с коня, он, видно, со всего маху ударился спиной, дыхание пресеклось, и бедолага теперь никак не мог раздышаться. Вытаращив глаза, разевал рот и прижимал руки к груди. В ногах у него валялся упавший и лопнувший мешок и в большую дыру выскальзывали в траву один за другим крупные караси, взблескивали золотистой чешуей на солнце и отчаянно молотили хвостами.
Чертов кабысдох! Не мог пробежать стороной! Натворил дел дурацким своим лаем и спрятался где-то либо несется, прижав в страхе хвост и уши, в деревню.
Не повезло…
Отдышавшись, мужик начал упираться пятками в землю и отползать от прыгающих карасей. Не отрываясь, смотрел на Настю, ждал, что она скажет. Настя, не выпуская ружья из рук, молчала. Да и что она могла говорить? Ей и так все было ясно.
Мужик между тем уперся спиной в бугорок с цветущим кипреем, перестал скрести пятками землю и закрыл разинутый рот, видно, окончательно пришел в себя. После недолгого молчания хрипло выдавил:
– Каюк тебе будет, Емельян народ поднимет, облаву устроят, никуда убежать не успеешь.
– Тебя как зовут-то?
– Чего-о?
– Того! Как зовут, говорю.
– Фомой меня кличут. А зачем спрашиваешь?
– Надо, вот и спрашиваю. Доведется в церковь попасть, попрошу, чтобы помолились за убиенного Фому. Я за твою душу молиться не стану, пусть корчится, когда ее терзать будут…
Явно не ожидал Фома таких слов – сник. Поглядывал на ружье и больше уже не грозился, не пугал, что Емельян устроит облаву.
– Поднимайся, – приказала ему Настя.
– Зачем? – Голос у него дрогнул.
– Задерем подол, плясать будем. И не вздумай побежать от меня, я в догоняшки не играю. Картечь догонит. Вставай.
Он поднялся с земли, выпрямился, и стало заметно, что ноги у него в коленях вздрагивают. Понимал, что эта баба нажмет на курок не задумываясь, и тогда уж точно придется поминать убиенного Фому. Поэтому и подчинился не мешкая, исполнил все, что ему было сказано. Снял с коня повод, сделал из него петлю и сам эту петлю надел себе на руки. Настя рывком затянула тугой узел, проверила – прочно ли? – и показала пальцем, без слов указывая, куда следует идти. Фома от удивления вытаращил глаза, но послушно двинулся в указанном направлении – к деревне. Только не напрямую, спускаясь с увала, а наискосок, нацеливаясь в самый дальний конец, где улица упиралась в ручей, впадающий в речку.
Конь, оставшийся без узды, послушно пошагал следом за хозяином, но Настя отпугнула его, и он вернулся на место.
Высокая, почти в человеческий рост, трава надежно скрывала их, а когда выбрались на открытое место, Настя приказала своему пленнику лечь на землю, следом за ним опустилась сама, и дальше они уже поползли. Добрались до края огорода, уперлись в сплошную стену крапивы и остановились.
– Тут и переждем, – сказала Настя и быстро взглянула на Фому, – а как стемнеет, покажешь мне, где Емельян живет.
– Остепенись, если здесь пересидим, уноси ноги. Не знаешь ты наших мужиков, живьем шкуру спустят.
– Сначала меня поймать надо, а уж после шкуру спускать. Ты же вот захотел поймать, а чего получилось? Лежи и не вякай.
Фома замолчал, положил голову на связанные руки и не поднимал ее, будто уснул. Только колени у него продолжали вздрагивать.
А из деревни тем временем выскочили с десяток конных, все с ружьями, и на рысях понеслись на верхушку увала. Поднялись, рассыпались, дугой охватывая ельник, и скрылись из глаз.
– Вот и ладно, – облегченно вздохнула Настя, – побегайте, поищите, места там много. А я своего часа ждать буду.
5
Два узких окна избенки выходили на восточную сторону, и под утро, когда кромешная темнота стала просеиваться и редеть, сменяясь синим предрассветным полотном, обозначилась четкая тень – она неторопко проплывала по полу, по стене, исчезала и через некоторое время возникала вновь, двигаясь уже в другую сторону, легко и невесомо перескакивая через людей, сидящих у стены и лежащих на полу. «На ять службу несут, поганцы, – думал Фадей Фадеевич, наблюдая за тенью и одновременно прислушиваясь к редкому глухому кашлю, который раздавался за дверью, – не спят, не как мой племянничек… Выпороть бы хорошенько на будущее, чтоб запомнил, да место неподходящее. Ничего, господин Лунегов, наберитесь терпения, еще представится случай – выпорю! Как пить дать – выпорю!»
Два сторожа, поставленные Емельяном караулить пленников, собранных в избенке Гордея, не прикорнули, не присели, топтались бессонно, и тень от одного да редкий кашель другого будто предупреждали сидельцев – и думать не думайте, что вам удастся отсюда выскользнуть, смиритесь и сидите тихо.
Сидели, словно выполняя этот невысказанный вслух наказ, действительно, тихо, если не считать глубоких и покаянных вздохов Лунегова. Сильно переживал парень из-за своей оплошности, это надо же было так опростоволоситься, бездарно и глупо – выйти из сеней на крыльцо с ружьем, надеясь, что на свежем воздухе сон не одолеет, и уснуть. Да так сладко, что слюнки потекли. Со слюнкой на подбородке его и скрутили одним махом, даже пикнуть не успел. А следом за ним, уже в сенях, скрутили Мироныча и Фрола. Теперь, коротко и шепотом, рассказав об этом Фадею Фадееевичу и, не дождавшись от него ответа, даже в одно слово, Мироныч и Фрол угрюмо молчали, а Лунегов продолжал вздыхать, словно конь, заморенный долгой ездой.
Конечно, мог бы Фадей Фадеевич запоздало уколоть обидным словом, как он умел это делать, но держал себя в кулаке, прекрасно понимая, что толку сейчас от таких слов, даже самых обидных, не будет. Наоборот, вредны они в данную минуту. Лучше успокоиться и подумать, найти из ловушки выход. Но сколько ни думал Фадей Фадеевич, выхода не маячило. И он, одолевая боль в голове, продолжал следить за скользящей тенью да прислушивался к редкому и глухому кашлю. Была надежда, что сторожа притомятся и заснут под утро, но оказалась она напрасной. Вот уже и синева за окном стала редеть, скоро она истает, и наступит рассвет…
Что он принесет?
– Эй, служивый, – шепотом позвал Гордей, – подползи ко мне ближе, на ухо скажу, чтобы этот, за дверями, не услышал…
Кое-как, изворачиваясь, Фадей Фадеевич подполз к верстаку и лег на бок, так близко к Гордею, что ощутил на лице его дыхание, горячее и прерывистое:
– Я так думаю, что Емельян вас отсюда выпустит, не сразу, конечно, но выпустит. Никакого резона ему нет вас убивать или держать здесь, понимает, что следом военная команда явится. Для него сейчас Любимцев важнее, чем вы. Не заладилось у них, не поделили добычу, вот он теперь и будет ее из Любимцева выбивать. Я вам не помощник, мне отсюда не выскочить, просьбу прошу исполнить – там, в ущелье, женщина с ребенком, попробуй выторговать у Емельяна, спаси, иначе пропадут они. Обещай, что хочешь, только вытащи ее. Она на Нину похожа, и дите… Мы ведь тоже хотели родить…
Он оборвал внезапно горячий шепот, прислушался – на улице возникло неясное шевеленье. Похоже, на конях подъезжали. Скоро послышались неразборчивые голоса. Гордей заторопился:
– Последнее сказать хочу. Будет Любимцев золотые горы обещать – не верь, ни одному слову не верь, все равно обманет. Нынче для него главное – шкуру свою спасти, потребуется – по чужим головам полезет, я знаю…
Хоть и шепотом говорил Гордей, почти в самое ухо Фадея Фадеевича, но господин Любимцев умудрился этот шепот различить, видно, удивительно чуткий был слух у человека. Отозвался на услышанное не таясь, в полный голос:
– Дурацкие речи говоришь. Нам не считаться между собой надо, а думать сообща, как отсюда выбраться. Неужели не ясно? Я предлагаю…
Но что именно он хотел предложить, осталось неизвестным. Дверь открылась, в избенку вошел Роман, огляделся в сумраке, молча ухватил Любимцева за воротник сюртука и вытолкал на улицу. Дверь захлопнулась, снова послышалось шевеленье, голоса – и скоро все стихло.
– На страшный суд повели Любимцева, – прошептал Гордей и неожиданно хихикнул: – Бог-то не Микишка, вот и призвал к ответу. Погоди, и до Емельяна дойдет очередь, со всех спросится. А ты, служивый, как думаешь?
Фадей Фадеевич не отозвался. Он не знал, что ему следует ответить, как не знал и того, что сейчас нужно делать. Только одно оставалось – ждать. И он терпеливо ждал, наблюдая, как за окнами занимается рассвет. Была у него непонятная, неизвестно по какой причине возникшая уверенность: не столь безнадежно дело, как кажется, нужно лишь глупостей не натворить раньше времени. Может, и впрямь хватит Емельяну одного Любимцева…
«С нас-то взять ему нечего, – размышлял Фадей Фадеевич, – кони да барахлишко – невелика добыча. А вот с Любимцевым у него другие расчеты – не барахлишком пахнет, там, пожалуй, другие суммы прописью значатся. Эх, послушать бы сейчас, о чем они беседуют!»
Лежал Фадей Фадеевич на полу, неловко скрючившись, спиной к остальным, и не мог видеть, что племянник его, Сергей Лунегов, заволновался, привстал и смотрел не отрываясь на закрывшуюся дверь, через которую только что вывели на улицу господина Любимцева. Признал Лунегов отца Ангелины, хотя и сумрачно еще было в избенке, по голосу признал, и сейчас никак не мог решиться – рассказать об этом Фадею Фадеевичу или промолчать. Ангелина, именины, беседка в саду, красавчик Звонарев, распевающий романсы под гитару и тайком целующийся с именинницей, все это казалось теперь таким далеким, что закрадывалось сомнение: а было ли на самом деле? Может, почудилось? Нет, не почудилось, не забылось, и Лунегову захотелось еще раз все пережить – заново. Оказаться бы в саду, возле глухой стены беседки, обвитой плющом, или за столиком, на котором лежал альбом в зеленом бархате, и тогда наверняка нашлись бы иные слова, не ушел бы он, безмолвно признав свое поражение, и все могло бы повернуться иначе… Еще громче вздыхал Лунегов и никак не мог набраться смелости, чтобы рассказать Фадею Фадеевичу о Любимцеве. В конце концов решил, что расскажет позже, ведь ничего не изменится в их незавидном положении от его признания.
И как он здесь оказался, Денис Афанасьевич, любящий отец своей дочери?
Сам господин Любимцев таким вопросом не задавался, он прекрасно знал – по какой причине занесло его в глухие дебри. Сидел, ежась от утренней прохлады, возле избы старосты, во дворе, под навесом из бересты, оглядывался по сторонам, и лицо у него было спокойным, будто явился к старому другу в гости и ждал, когда обрадованный хозяин выбежит на крыльцо.
Но хозяин не появлялся.
Сновала по двору, управляясь с домашними делами, скорая на ногу молодуха, не обращая никакого внимания на сидящего под навесом незнакомого человека, словно его тут и не было, два угрюмых мужика расположились напротив, прямо на траве, зевали по очереди, широко разевая рты, но караульную службу несли исправно – глаз с Любимцева не спускали.
Время шло. Уже и молодуха перестала сновать по двору, скрылась в избе и больше не появлялась, мужики зевали все чаще, шире разевая рты, солнце выкатывалось на полную высоту, и воздух снова наливался зноем, а Любимцев продолжал сидеть на своем прежнем месте, и никто к нему не обращался, ничего не говорили и ни о чем не спрашивали. Будто забыли напрочь, зачем его сюда привели и для какой надобности держат.
Нет, помнили. Вскочили мужики, как солдатики, встряхнулись, и сонливость у них с лиц будто водой смыло. Придвинулись к навесу и замерли, прямые, как столбы. Молодуха, отдернув занавеску, в окно выглянула, уставилась на Любимцева, словно только что его увидела, и рот ладонью прикрыла, запечатав испуганный вздох – ой, что будет!
А вот и хозяин. Появился наконец-то. Зашел в ограду, неторопливо закрыл за собой калитку и сразу – к навесу. Сел напротив Любимцева, мотнул головой, давая знак мужикам, чтобы они отошли в сторону, и сказал, вполне дружелюбно:
– С приездом, Денис Афанасьевич. Как дорога, не растрясло? Дорога у нас, сам теперь знаешь, мудреная, с загогулинами. Вот и приходится нам, бедолагам, маяться, то на перевал ползем, то по речке плаваем, а как зазевался, так и шею свернул. Не мед у нас с пряниками, не мед…
– Зачем меня притащили, зачем я нужен? – перебил его Любимцев.
– А соскучился я по тебе! Ночей не сплю, не ем, не пью – все увидеть тебя желаю! Ты ведь как придумал, Денис Афанасьевич, как решил – мужик неотесанный, Емельян этот, ямщик бывший, бичом щелкать умеет, а в голове ветер гуляет. Как такого вокруг пальца не обвести? И начал ты все наши договоры рушить. Сидишь там в городе, на службу ходишь, бумаги подписываешь, а дурные деньги сами в карман текут. В свои игрушки решил поиграть. Серебро стал утаивать, мастера завел, чтобы он бирюльки делал, а самое потешное – деньги, кровную мою долю, из банка снял и теперь там ни одной копеечки для меня не осталось. Надеялся, что не узнаю ничего, сидя здесь, у черта на куличках, вывернуться надеялся, а не получилось. Может, и ветер у меня в голове гуляет, да не все он выдул, кой-чего осталось, вот поэтому и знаю твою подноготную. До капли знаю! А теперь слушай, что я решил и чего ты делать будешь. Перво-наперво ты мне доложишь, где мои деньги находятся, из банка снятые. Дальше всех доверенных людей назовешь, через кого ты серебро продавал, всех до единого, и записки им напишешь, чтобы они теперь со мной только дело имели. Ну, а сам здесь останешься, уж не обессудь. Дадим тебе кайло, лопаточку, тачку на легком ходу и, как говорится, Бог в помощь. Потрудишься, узнаешь, как она, копеечка, добывается…
– Подожди, Емельян, послушай…
– Годить – не родить, можно и обождать. Не буду я тебя слушать, сукин ты сын! Умей ответ держать! Все! Закончили разговор! Времени у меня нет лясы с тобой точить. До завтрашнего дня под запором посидишь, а завтра во всех грехах своих признаешься, бумажки напишешь и пойдешь кайлом махать!
Емельян поднялся, подозвал мужиков и, кивнув на Любимцева, приказал:
– Этого – отдельно от остальных. И глаз не спускать! Головы оторву, если уснете!
– Дай слово сказать! Давай поговорим!
Но Емельян уже не слушал Любимцева, поднимаясь в избу, даже не обернулся на его призывный голос.
Мужики, не особо церемонясь, сдернули с места делопроизводителя городской управы, потащили, как мешок с отрубями, и попутно, чтобы шевелился скорее, по очереди приложились кулаками по голове. Любимцев сник и замолчал.
6
И кто бы мог подумать, что прапорщик Грехов, который всегда готов был насмехаться над кем угодно и над чем угодно, вдруг возьмет да и обернется к своим друзьям с совершенно иной, неизвестной им раньше стороны. Звонарев и Родыгин только переглядывались между собой, наблюдая за ним, пожимали плечами и помалкивали, терпеливо дожидаясь – а дальше-то что? Грехов между тем, не обращая на них внимания, стоял на коленях и держал на вытянутых руках, сложив ковшиком ладони, крохотного, еще не оперившегося птенца, случайно найденного в траве. Он едва не наступил на него, и теперь, взяв на ладони, любовался желтеньким комочком, даже осторожно дул на него, шевеля тонкий пушок. Птенец разевал клювик, обведенный желтыми разводами, и пищал – тонко, но требовательно.
– Погоди, погоди, – бормотал Грехов, – узнать надо, откуда ты вывалился…
Поднял голову, оглядывая кедры и ели, пытаясь найти гнездо, из которого выпал птенец, и лицо у него при этом было таким улыбчивым и умильным, словно он обнаружил и держал теперь в руках долгожданную находку.
Нет, такого Грехова друзья еще не знали. Поэтому и удивлялись, наблюдая за ним.
– Да не таскай ты его, – подсказал Федор, – оставь у кедра и отойдем. Вон, видишь, кедровка летает, сами разберутся…
Между хвойными лапами, действительно, металась в тревоге кедровка; видно, обнаружила пропажу в гнезде и сейчас пыталась выручить свое беспокойное чадо. Грехов, не поднимаясь с коленей, подполз к кедру, опустил комочек на землю и поднялся.
– Пошли, пошли, – поторопил Федор и первым направился в сторону, к коням, которые стояли нерасседланными на полянке, выбранной для короткого отдыха.
Отошли, сели в седла, и только Грехов, замешкавшись, все оглядывался на птенца и на кедровку, летавшую над ним. Наконец повернулся, медленным шагом двинулся к полянке, продолжая счастливо улыбаться. Звонарев и Родыгин снова переглянулись, но промолчали.
Тронулись, цепочкой выстраиваясь друг за другом, и вдруг разом остановили коней, натянув поводья. Впереди послышались людские голоса. Звучали они глухо, неразборчиво, но ясно было, что перекликаются несколько человек. Родыгин взмахнул рукой, подавая знак, и первым круто повернул коня, забирая резко в сторону, в узкую прогалину между деревьями, которая полого опускалась в низину.
Голоса приближались, становились все отчетливей, и вот уже ясно послышалось:
– Да зряшное это дело, все равно что иголку искать. Конь у нее точно есть, за это время к черту на кулички можно ускакать.
– Лихая баба, как она киркой-то… Как яичко голова раскололась!
– Слушай, может, повернем? Чего зря мотаться, да и время к вечеру, а в потемках на выстрел налететь – раз плюнуть.
– Вот баба! Оторви да брось! Верно говоришь – давай поворачивать. Завтра видно будет.
Два всадника остановились на краю полянки, развернулись, и голоса их, удаляясь, снова зазвучали глухо и неразборчиво. Скоро стихли совсем. Родыгин обернулся к Федору, спросил:
– Далеко еще до деревни?
– Рядом, версты три.
– А можно с другого края зайти, чтобы не пересечься с этими… Кто они?
– Да все те же, емельяновские. Я, правда, толком разглядеть не успел, а по голосам не знаю.
– Какую бабу они ищут?
В ответ Федор пожал плечами – откуда мне знать? Он и представить даже себе не мог, что ищут Настю. Первым тронул своего коня и круто взял в сторону. Ехали молча, осторожно, чутко прислушиваясь – не раздастся ли тревожный звук? Но стояла вокруг тишина, нарушаемая лишь птичьими голосами да редкими похрустываниями сухих веток под конскими копытами. Солнце между тем катилось к закату, и на прогалинах вытягивались длинные тени деревьев, переплетались между собой, и становилось сумрачно. Пересекли кедровник, смешанный с ельником, миновали луг с высоким густым разнотравьем и выбрались к подошве высокой горы, усыпанной мелким камнем.
– Добрались. – Федор спрыгнул с седла и огляделся. – Гору сейчас обогнем, а там и деревня, как на ладошке. Думаю, коней здесь надо оставить, пешком по осыпи быстрей дойдем. Ну, а там посмотрим и решать будем – с какого боку плясать начнем.
– Лучше бы без плясок, – хмуро отозвался Родыгин. – Лучше бы по-тихому, если получится. Людей у этого Емельяна, как я понимаю, немало, а у нас всего-навсего четыре штыка.
– Зато штыки какие! – коротко хохотнул Грехов.
Но в ответ ему никто даже не улыбнулся и шутки не поддержали – не до веселья. Все понимали, что дело предстоит далеко не шуточное, а может быть, даже и смертельное. Случайно обнаруженный Анисим, в которого всадили целый заряд картечи и которого пришлось наспех хоронить, еще стоял перед глазами, и ясно было, что встреча с лихими людьми Емельяна душевными разговорами не закончится.
Молча спешились, надели на коней путы и налегке, без поклажи, двинулись в обход горы. Скоро добрались до склона, с которого деревня была хорошо видной, хотя уже и подкрадывались потемки. На единственной улице, которая тянулась вдоль речки, одиноко бродили две коровы и щипали траву. Затем легли прямо на дороге и перегородили ее.
Ни всадника, ни пешего, будто вымерла вся деревня.
Пусто, тихо, тревожно.
– Знаешь избу, где этот Емельян живет? – спросил Родыгин.
– Если с нашего края считать – пятая, – ответил Федор, – вон крыша видная…
– Значит, туда и пойдем. Как стемнеет, так и пойдем. Будем Емельяна брать, а дальше – по обстоятельствам. Ничего другого нам не придумать.
– А вдруг его дома не окажется? – усомнился Звонарев.
– Подождем, когда явится. Должен же домой вернуться!
– Мудрено! – не удержался и съехидничал Грехов. – Придет, не придет, явится, не явится, надо бы еще на ромашке погадать – любит, не любит, к сердцу прижмет, к черту пошлет…
– Или пулю в лоб всадит! – рассердился Родыгин. – Все, Грехов, хватит, не до шуток! Неужели непонятно, что здесь гнездо разбойничье? Настоящее гнездо! Если мы, извиняюсь, сопли жевать будем, все здесь останемся! Никакая полиция после не найдет. Отдыхаем и ждем темноты. Тихо!
Все насторожились, прислушиваясь. Непонятно откуда доносились слабые, глухие звуки. Раздавались они редко, с долгими перерывами – гух! – и стихло. А затем снова – гух! – и опять тишина. Да что за звук? Откуда? Клацнули затворами винтовок, оглядываясь вокруг. Звонарев даже прилег за плоский валун, будто выбрав позицию для стрельбы. Но оглядывались они и всматривались напрасно. Голый склон горы был безлюден, и никакого движения на нем не наблюдалось. Тишина лежала на каменной осыпи, по-особенному умиротворенная, какая бывает только в сумеречный час после заката солнца, когда поздний вечер плавно перетекает в ночь. И вдруг посреди этой тишины коротко и явственно – гух!
Звонарев неожиданно навалился грудью на плоский валун, повернул голову и прижался ухом к шершавому камню.
– Что случилось? – шепотом спросил его Родыгин.
Не отвечая, Звонарев поднял вверх палец, давая знак, чтобы молчали, и продолжал лежать на валуне. Не шевелился, по-прежнему прижимая ухо к камню. Ждал. И дождался – гух!
И как только послышался этот звук, похожий на вздох, Звонарев сразу вскочил на ноги и коротко известил:
– Здесь.
Осторожно, с опаской, прикоснулся подошвой сапога к валуну и добавил:
– Снизу слышится, из-под земли. Сдвинем?
– Сдвигай, – скомандовал Родыгин и ствол винтовки опустил вниз. – Федор, помоги.
Поднатужились, тяжелый валун нехотя оторвался от земли, встал на ребро, качнулся и с глухим стуком упал в другую сторону. Открылась под валуном круглая яма, и из этой ямы, из темноты, медленно-медленно стало подниматься что-то неясно белое, хорошо различимое в потемках – будто кусок чистой материи. Родыгин прижал приклад винтовки к плечу и шагнул ближе, готовый в любой момент нажать на курок.
Однако надобности в стрельбе не потребовалось.
Нечто белое поднялось, чуть возвысилось над землей – и видно стало, что никакой это не лоскут материи, как показалось, а человеческая голова, покрытая длинными, абсолютно белыми волосами, которые свисали до самых плеч, закрывали лицо и смыкались с такой же белой бородой, которая скатывалась куда-то вниз, похоже, до самого пояса. Длинные, костистые руки ухватились за край ямы, напряглись и бессильно ослабли. Пальцы подрагивали.
Столь необычным и неожиданным было появление человека из-под валуна, что все четверо в первый момент откачнулись от ямы и даже ствол винтовки в руках Родыгина вздрогнул. Смотрели и молчали. Человек попытался еще раз, заново, ухватиться за край ямы, но силы опять не хватило, и он замер. Только пальцы продолжали вздрагивать. И слышалось еще хриплое, со свистом, дыхание. Вдруг оно сменилось неожиданно нутряным кашлем, а когда кашель закончился, зазвучал недовольный голос:
– Ну, чего стоите?! Поднимите на свет божий! Или тоже слепые, не видите, что сил у меня нет! Подымай!
Родыгин, не опуская винтовки, кивнул, и Федор с Греховым, ухватив человека с двух сторон, вытащили его на волю. Усадили на перевернутый валун. Не торопясь, спокойно, человек разгреб растопыренными пальцами волосы, заталкивая длинные пряди за уши, и обнажились морщинистый лоб, сухой хрящеватый нос и широко открытые невидящие глаза, покрытые бельмами. Сплошная белая борода разомкнулась – и человек снова заговорил:
– Добрались, значит, Емельяна ловить собираетесь, своих людей выручать… Пустое все… Скоро здесь такое случится, что бедки ваши смешными станут, когда настоящая беда грянет… Она скоро, скоро… Голос мне был, предупредил, а больше не будет… Да не заглядывай ты в яму, нету там никого, кроме меня, грешного Агафона Кобылкина, а я, как видишь, на свет из-под земли вылез.
Грехов, который заглядывал в яму, приблизился к валуну, в упор рассматривая странного человека, и удивился, слегка присвистнув:
– Так ты слепой или зрячий?
– Слепой я, но зрячий. Тебе не понять. Слушайте меня, чего скажу… Больше вам здесь никто не скажет…
Многое мог сейчас поведать бывший каторжник и бывший староста потаенной деревни Агафон Кобылкин. Жизнь его, как вилюжистая тропа по бурелому, тянулась, крутилась, извивалась зигзагами, и нырнула в конце концов под землю, прихлопнувшись неподъемным валуном, который запечатал его в кромешной темноте, как в могиле. В могиле… Понял он это через несколько суток после памятного разговора с Емельяном, когда закончились хлеб и вода. Никто к нему не приходил, не отваливал валун и не окликал сверху простым вопросом – живой или нет? И не придут больше, потому что запретил Емельян строго-настрого даже приближаться к этому месту, а ослушаться его никто не смог. Попытался Агафон сам отвалить валун, но сил у него не хватило даже для того, чтобы пошевелить тяжелый камень. Тогда он успокоился и приготовился умирать, ясно осознавая, что судьба его решена Емельяном окончательно и выхода из-под земли не будет. Молился, бесконечно повторяя одну-единственную молитву, впадал иногда в короткое забытье, очнувшись, шевелил руками и ногами, чтобы убедиться, что еще жив, и всякий раз удивлялся – это сколько же силы имелось раньше в теле, если она до сих пор не иссякла! Устал Агафон, измаялся и все чаще думал о том, что было бы хорошо и спокойно ему, если бы, задремав, он не проснулся.
Но не получилось так, как хотелось.
Вздрогнул Агафон и даже поднялся на слабых своих ногах с насиженного места, когда явился к нему знакомый голос и зазвучал, пронизывая страхом, грозно и громко, будто в самые уши выговаривались страшные слова:
– Кончилось мое терпение и час пришел. Ничего твои люди не поняли. Вольными птицами могли бы летать, а они в свиней обернулись и у корыта толкутся. Грызут друг друга и кусаются. Нет им места на моей земле. И не будет! Смотри, что я с ними сделаю!
И в первый раз увидел Агафон, кому принадлежал этот голос. Увидел, как за речушкой, далеко, там, где еще долбили кирками неподатливый камень люди, добывая серебряные слитки, вдруг зашаталась вершина горы, разъялась огромной трещиной и вышагнула из нее великанша. Струились на ней, вспыхивая яркими отблесками, просторные одежды, словно развевались на сильном ветру, вскинутые руки вонзались в самую середину неба, а все, что оставалось внизу, под ногами, становилось маленьким, крохотным и таким хрупким, что могло разрушиться от легкого щелчка. Великанша пошевелилась, сделала один короткий шаг – и вот уже под ней оказалась деревня, извилистая речушка и окрестные горы. Наклонилась, опуская руки, дотронулась ими до вершин – и они рассыпались от одного лишь прикосновения, ринулись вниз серым брызжущим валом и накрыли деревню, не оставив от нее даже малого следа. Избы, люди, животина, огороды, заборы – все исчезло в мгновение ока. Будто и не было никогда. Великанша, сверкая одеждами, отшагнула назад, скрылась в разъеме горы, и он закрылся за ней, как двери.
На том месте, где стояла деревня, лежал теперь неподвижно непробиваемый слой каменной осыпи, и непонятная, странная тень, похожая на ветвистое дерево, скользила по ней, передвигаясь от одного края к другому. И казалось, что именно эта тень издает долгий, противный скрип – будто ржавые гвозди вытаскивали из гнилых досок.
– Вот так будет, – снова зазвучал голос, – если неразумных научить нельзя, если они глухие и не желают слышать, значит, и землю мою им топтать не следует.
Исчез голос, истаял, и в наступившей, оглушительной тишине земляной норы различал теперь Агафон только собственное запаленное дыхание, которое обрывалось, как после непосильной работы. Но он одолел свою немощь, сглотнул тугой комок и крикнул в темноту – с громким отчаянием:
– А детишки неразумные?! Они чем виноваты?! Скажи!
Ответа не дождался. Сколько ни напрягал слух, ничего не мог различить.
И тогда он начал молиться. «Отче наш, иже еси на небесех…» Молился так, как ни разу еще не молился в своей жизни, испрашивая Божьей помощи и заливаясь слезами. Видел перед собой, как наяву, своих ребятишек, представлял ребятишек чужих – и сердце начинало стучать столь сильно и больно, будто сжимал его кто-то неизвестный в жесткой и сильной ладони.
Обессиленный, в слезах, даже и не заметил, как снова впал в забытье, а когда очнулся и пошевелился, по привычке уже проверяя себя – живой ли? – различил через земляную толщу, что возле валуна, который прочно закупоривал вход в яму, остановились чужие, неведомые ему люди. Но, еще не зная их, он сразу угадал, зачем они здесь появились, что им нужно, и поэтому устремился к ним, потянулся, как тонущий в трясине тянется к спасительной ветке, ухватившись за которую можно подтащить к себе крепкий ствол, уцепиться за него и не пропасть. Нашарил на ощупь деревянный ковшик, выполз в узкий створ ямы и, напрягая последние, быстро уходившие из него силы, стал стучать этим ковшиком в каменный валун. Стукнет, отдышится и снова стукнет. Ясно осознавал Агафон, что нельзя ему сейчас ни умереть, ни впасть в забытье, лишь одно-единственное дозволено – достучаться.
И он достучался.
Теперь сидел на валуне, запрокинув голову, шевелил тонкими, высохшими ноздрями хрящеватого носа, словно принюхивался, и никак не мог придумать – какие слова сказать этим людям, чтобы они поверили и не отвернулись, не бросили бы его возле открытой ямы. Пошевелился, откашлялся и вдруг, неизвестно откуда взявшимся, чистым и сильным голосом прочитал «Отче наш» от начала и до конца. Перекрестился, оставив на груди руку с согнутыми пальцами и после недолгого молчания смиренно попросил:
– Детишек спасите, они ни капли не виноватые…
7
Дождалась Настя своего часа.
Поднялась с примятой травы, выпрямилась; заново, потуже, перетянула ремни патронташей и ногой легонько толкнула Фому, который, похоже, успел задремать от долгого и неподвижного лежанья, поторопила:
– Шевелись живее, разлегся, как на перине!
Фома вскочил, ошалело крутя головой – точно, заснул! – и вдруг глухо, как мешок, снова плюхнулся на землю, уронил на колени руки, перехваченные конским поводом, и вздрагивающим голосом еле слышно выговорил:
– Отпусти, век за тебя молиться буду! А там – смерть, не возьмешь ты Емельяна, обведет вокруг пальца и угробит. Не будет такого, чтобы баба с ним справилась! Неужели саму себя не жалко, неужели помирать не страшно?!
Будто не слышала его Настя, деловито поправляя патронташи и накидывая на плечо ружейный ремень.
– Ты же баба! А взялась воевать! Да тебя на куски порвут и в речку кинут!
– Стращать, значит, меня надумал, в речку, говоришь, мои куски бросят, – говорила Настя негромко, медленно, словно рассуждала сама с собой о чем-то мелком, обыденном, как рассуждают иногда хозяйки, прибираясь в избе или суетясь возле печки. – Опоздал ты, дорогуша, меня стращать, раньше, может, испугалась бы, а теперь – ни одна жилка не дрогнула! Отбоялась я. Муж был любимый, не знаю, живой или нет, дитя драгоценное, плоть от плоти, своими руками закопала. За что наказание? Чем мы вашей деревне поганой помешали? Кусок изо рта выхватили? Нет, своим питались. А вы взяли и обрезали меня со всех сторон, как лесину обстрогали. Буду теперь весь век скрипеть да сохнуть! Пугать он взялся! Да страшнее, чем случилось, ничего не будет! Слышишь ты, огрызок емельяновский?! За свою шкуру трясись, только в портки не гадь, воняет шибко. Вставай, пошли! И не вздумай у меня каверзу какую выкинуть, порешу сразу, глазом не моргну!
Последние слова Настя договаривала зловещим шепотом, и Фома, будто завороженный им, быстро, суетливо поднялся, двинулся мелким семенящим шагом, будто побежал, наклоняясь вперед всем туловищем. Настя, еще раз поправив ружейный ремень, неспешно направилась за ним следом.
Мимо огородов, по высокой, непролазной траве, попадая иногда в темноте в заросли злой и жгучей крапивы, они добрались до избы Емельяна. Зашли не с улицы, а с задней стороны. В окне, выходившем на огород, маячил тусклый свет. Фома замешкался, переступал на месте ногами, словно уткнулся в невидимую преграду, и никак не мог ее одолеть. Настя неспешно сняла ружье, уперла ствол в широкую мужичью спину и прошипела все тем же, зловещим шепотом:
– Чего встал? Заколодило? Иди! Как дойдем, прижмись мордой к стене и не дыши. Я знак подам, постучишь тихонько и позовешь Емеяльна, как по секрету, чтобы он изо окна выглянул. Если не так сделаешь – стрельну.
Качнулся Фома от ее шепота, словно от тычка, снова наклонился вперед всем туловищем, пошел, запинаясь на ровном месте. Уперся в стену и замер, даже дыхания не было слышно. Настя, не опуская ствол ружья, продолжая прижимать его к вздрагивающей спине Фомы, осторожно заглянула в окно. Хилое пламя оплывшей свечки дрожало, покачивалось из стороны в сторону и в углу, отделенном от остальной избы занавеской, шарахались тени. Емельян сидел за широким столом, придвинутым вплотную к стене, в одной руке у него был сапожный нож, косо заточенный, а в другой – палочка-бревно. Старательно, осторожно он вырезал паз и от усердия даже нижнюю губу прикусывал. Сбоку, дальше от окна, стоял недостроенный дом-дворец – красивый, даже в своем игрушечном виде. Мелкие смолевые стружки беззвучно падали на рубаху Емельяну, скатывались на столешницу и казались в неярком колеблющемся свете лепестками, оторванными от неведомого цветка.
Если бы Настя умела читать чужие мысли, она бы несказанно удивилась, что именно в этот момент Емельян думал о ней. Думал с холодной злобой: «Вот же сволочь! Стольких мужиков порешила! И Фома, говорят, как сквозь землю провалился. Нигде его нет. Ничего, дождемся утра, я всю деревню подниму, облаву, как на волчицу, устроим. Найдем, никуда не денется. Ох уж полютую я, когда в руки мне попадет, наизнанку выверну, а после, если жива будет, в землю закопаю. Это надо же – в первый раз за все годы, как я деревню к рукам прибрал, меня по носу щелкнули. И кто? Баба! Все мужики пришлые под запором сидят, а она где-то по округе кружит. Найду! Завтра же найду, хоть кровь из носа!»
Руки дрогнули от распалившей его ярости, и Емельян сердито отложил сапожный нож в сторону, сгреб ладонями стружки в одну кучу и принялся их ворошить, просеивая между пальцев. Смотрел остановившимся взглядом в стену и губа у него была по-прежнему прикушена, словно он продолжал заниматься любимым строительством дома-дворца.
Настя ткнула стволом Фому, ухватила за рукав рубахи и потянула к окну, чтобы его было видно. Громко стукнула согнутыми пальцами в переплет рамы и сдвинулась в сторону, прижимаясь к стене. Пламя свечки качнулось, тени на потолке и на занавеске шевельнулись – это Емельян вскочил из-за стола, отбросив ногой табуретку, увидел Фому и распахнул створки окна, высунулся наружу:
– Ты где…
Не успел договорить – приклад ружья плашмя опустился ему на затылок, будто ладонью шлепнули. Руки Емельяна, упиравшиеся в подоконник, подломились, сам он качнулся, всхрапнул, как бык, и рухнул на живот, едва не вывалившись из окна.
– Вытаскивай его сюда. – Настя перехватила ружье и ткнула стволом в бок Фому, который замер, ошарашенный тем, что произошло. – Живей!
– Так руки же у меня, развяжи…
– Еще чего! Пальцами хватайся, пальцы не связаны! Шевелись! Клади его себе на спину, да быстрей, быстрей! Пошли!
– Куда?
– Где поймать меня хотел, вот туда и неси, дорога знакомая.
Ничто не могло сдержать Настю, которая теперь не испытывала страха, даже крохи его не осталось. Будто выгорел он до донышка от горя. А когда человек не боится и не оглядывается, он делает задуманное дело вопреки здравой опаске, но все у него, как ни странно, получается именно так, как он и задумывал. Фома пыхтел и запинался, едва удерживая связанными руками тяжелого Емельяна на спине, но тащился, не останавливаясь, к указанному месту. Настя шла следом за ним, чутко прислушиваясь – не раздастся ли сзади шум? Но тишина глухой полночи не нарушалась ни людскими голосами, ни стуком конских копыт, даже брехливые деревенские собаки молчали, словно утомились за долгий день и теперь беспробудно спали.
Когда добрались до взгорка, где она скрывалась днем, темнота окончательно сомкнулась, поэтому Настя не стала искать надежное укрытие, решив дождаться, когда рассветет. Только ощупала Емельяна, убедилась, что он дышит, и села у него в ногах, не выпуская из рук ружье. Она могла сейчас выстрелить, но не торопилась лишать жизни ненавистного человека, ей нужно было поглядеть на Емельяна, увидеть его глаза и только тогда нажать на курок. Иначе она не хотела. Сидела и терпеливо ждала, когда он очнется и придет в себя.
– Зачем сюда притащила? – спросил, отдышавшись, Фома. – Если уж так руки чешутся, стрельнула бы по дороге. И мороки меньше.
Не отозвалась Настя на его слова. Фома негромко окликнул ее, но и в этот раз ответа не получил. Больше он голоса не подавал, затих, а через некоторое время донеслось шуршание травы и оно, это шуршание, медленно стало удаляться.
– Вернись на место, если жить хочешь, – тихо сказала Настя. – Я в темноте как кошка вижу. От меня не убежишь.
Шуршание травы стихло.
– Вот так лучше, – похвалила Настя и снова замолчала, будто бесследно растворилась в темноте.
Очнулся Емельян и начал приходить в себя нескоро, когда уже стала прореживаться темнота, когда проявились очертания деревьев, горной верхушки, а на востоке, в прогале между далекими вершинами, засинела тоненькая небесная полоска. Он закряхтел, заворочался, шлепая ладонями по земле, словно хотел что-то найти в траве. Вдруг вскинулся, сел и сразу же схватился руками за голову, видно, боль полохнула с такой силой, что он даже вскрикнул. Сидел, раскачивался, обхватив голову, стонал, еще не понимая, что с ним произошло и где он оказался. Бормотал:
– Хреновина на постном масле…
– Верно сказал, Емельян, она самая с тобой приключилась – хреновина, только без всякого масла. Хватит гундеть, поднимай голову, смотри на меня. Видишь? – Снова Настя говорила зловещим шепотом, будто шипела, и глаза у нее вспыхивали в потемках неистовым блеском, будто и впрямь были кошачьими. Емельян осекся, замер, опустив руки, и долго молча смотрел на Настю, которую он, конечно, узнал. Понял, что с ним случилось, и, поняв, скрипнул зубами. Все смешалось в ушибленной голове: и злость, и боль, и отчаяние, и желание жить. Где угодно, как угодно, кем угодно, но – жить!
Ничего иного он сейчас не желал.
Будто прочитав его мысли, Настя прижала плотнее приклад ружья к плечу, навела ствол прямо в лоб Емельяну и прошипела:
– Нет тебе оправданья, аспид, и умрешь ты, как сволочь подзаборная. Ни креста, ни могилы, ни поминок не будет! Не поленюсь, сама оттащу в глухое место и кину там – пусть мыши да коршуны падалью твоей кормятся. Только одно скажи мне – Федора на верную смерть отправил?
– Живой он, твой Федор, живой, здоровый, – заторопился Емельян, – я все расскажу, как на самом деле… Только не стрельни сдуру…
– Боишься за шкуру за свою?
– Да кто ж не боится! Все живые смерти боятся!
– Рассказывай…
Врать Емельян не стал, хватался за чистую правду, как за ниточку последней надежды на спасение, а точнее сказать – на чудо. Торопливо, захлебываясь словами, сплевывая то и дело обильную слюну, наполнявшую рот, поведал он без утайки для какой надобности послан был Федор в Ново-Николаевск, что порученное ему дело выполнил честно и находится теперь возле глиняной ямы, неподалеку от родного дома, и никакая беда ему не угрожает…
– Может, и с батюшкой со своим свиделся, может, чаи с ним распивает… Слышишь меня?! Может, чаи распивает!
– Не шуми, все слышу. Только не верю ни одному слову. Жить хочешь, вот и крутишься, как змеюка под вилами! Молись, если в Бога веруешь! И молчи, слушать я тебя больше не буду. Молись!
Щелкнул курок. Емельян молчал. Но заорал во все горло Фома, заорал, будто приставили к горлу острый нож:
– Дура! Не стреляй! У него богатства, как снега зимой! Емельян, скажи, скажи ей! Отдай все! Пусть пользуется, а нас отпустит! Отдай, Емельян, или сам укажу, где у тебя в избе серебро хранится! Я видел!
– Следил, значит, за мной, гаденыш. Зря я вас жалел, зря хорошую жизнь вам лепил. Варнаки, они и есть варнаки. В ежовых рукавицах надо было держать! В колодки надо было забить, чтобы и пикнуть не посмели! Думаешь, пожалеет тебя?!
– А ну, рот закрой! Закрой, говорю! Поворачивайся на пузо и морду в землю! А ты подползай и рядом ложись! Тихо! Как умерли!
Чутким своим слухом расслышала Настя поступь коней, поэтому и приказала, чтобы замолчали Емельян и Фома; сама отползла, бесшумно, как ящерица, чуть в сторону, за тот же самый бугорок, за которым лежала днем. Вытащила пять патронов из тесных гнезд патронташа, четыре положила на землю, а пятый сунула в рот, чтобы не потратить и мгновения, когда понадобится перезарядить ружье. Движения ее были спокойными и несуетными, будто занималась обыденным делом, а не ходила по краешку смертельно опасного обрыва, когда один-единственный неверный шаг мог стоить целой жизни. Только зачем теперь нужна была жизнь, если не было в ней ни Варламки, ни Федора? Не поверила она Емельяну, что Федор жив, наоборот, сжалось сердце от предчувствия, что он уже не ходит своими ногами по земле, а лежит в ней, закопанный бездыханным. Жить такой жизнью, без сына и мужа, она не желала и по этой причине совсем ею не дорожила. Ведь смерть, если разобраться, бывает только один раз, а во второй раз никогда не повторяется. В рассеивающихся потемках она теперь хорошо видела лежащих на траве Емельяна и Фому и знала, что первый выстрел и первый заряд крупной картечи примет широкая спина деревенского старосты. А дальше… Дальше, как Бог решит.
Все явственней слышались звуки – железные подковы постукивали о камни. И вот уже конская голова показалась над травой, следом вырастала фигура всадника, и Настя вздохнула глубоко, как перед прыжком в омут, положила палец на курок и в тот же миг отдернула его, словно прикоснулась к горячей плите, услышав голос:
– Если ты верно сказал, дед, если живая Настя и здесь прячется, я тебе ноги буду мыть и воду пить.
Она поднялась в полный рост, выронив на землю ружье, и пошла спотыкающимися шагами, выставив перед собой руки, навстречу родному голосу, который без труда смогла бы различить даже среди тысячи иных голосов.
8
Косо упал в узкое оконце солнечный луч, и тонкая, ажурная паутина, прилепленная своими краями к темным бревнам, стала золотистой, заблестела, словно ожила; паучок прервал свою суетливую работу, замер, залюбовавшись сотканной им красотой. Но любовался недолго, скоро снова задвигал лапками и потянул за собой длинную, бесконечную нитку. Любимцев смотрел на сверкающую паутину, на паучка и думал: «Вот старается глупое насекомое, ткет свою паутину, а того не ведает, что долгие труды его могут быть порушены одним взмахом руки. Да и сам паучок может лишь сухо треснуть под подошвой башмака. Работал, работал, не зная покоя и отдыха, и вот тебе – раз! – и нет ничего. Пустое место. Да еще мокрое пятнышко на половице.
Вот как в жизни-то получается, Денис Афанасьевич, – усмехался Любимцев, – трудился ты над своей паутинкой, трудился, а ее взяли и оборвали. И самого тебя под башмак кинули, раздавят и косточки не хрустнут, одна слизь останется…»
Он разогнул затекшие ноги, зашевелился, чтобы размяться, потому что сидел, согнувшись, на низкой лавке в непонятном деревянном срубе, сложенном из толстых, в обхват, бревен. Баня не баня, сарай не сарай – так и не понял, куда его засунули по приказу Емельяна сердитые мужики. Дверь, сколоченная из трех широких плах, прошита была железными пластинами, и одним своим внушительным видом ясно убеждала, что выломать ее голыми руками – затея бесполезная и невозможная. Если желаешь, крутись, как на горячей сковородке, все равно никуда не выскочишь.
А выскочить Денису Афанасьевичу Любимцеву очень хотелось.
Это ведь не шутка: долгие годы, с опаской и осторожностью, рискуя головой, налаживал он свое дело, вкладывая в него силы и душу, и вот теперь, когда оно близилось уже к полному завершению, когда оставалась лишь самая малость, вдруг все рухнуло и разлетелось вдребезги. Однако мириться с этим он не желал. Не впал в полное отчаяние, не опустил руки, наоборот, сидя на низкой лавке, заставил себя успокоиться и думал теперь холодно, отстраненно – будто глядел на самого себя со стороны.
«Без Черкашина здесь не обошлось, слишком уж ты доверился ему, Денис Афанасьевич, а доверяться старому вору нельзя. Теперь думай, как выкрутиться, думай! Если Емельян, как он сказал, оставит тебя здесь киркой гору долбить, здесь ты и сгинешь, без следа и без могилки. Значит, надо так сделать, чтобы он тебя сам отсюда вывез и оберегал бы еще, как родного. Привязать надо, накрепко привязать, чтобы ты ему живой и здоровый был нужен, чтобы он без тебя ни дышать, ни жить не смог. Думай, Денис Афанасьевич, думай!»
И он думал. Но выхода найти не мог. И все его мысли рассыпались бессильно, будто упирались в прочную дверь из толстых плах, прошитых железными пластинами.
Черкашин, Черкашин… Вот он каким боком обернулся, уже в могилу заглянул вместе со своей неизлечимой хворью, а напоследок все равно болтанул лаптем. Как только Любимцев прозевал этот момент?! А так хорошо начиналось… Чудно, как в сказке, можно сказать, начиналось… Даже день тот весенний помнится…
Было воскресенье, и Денис Афанасьевич, вернувшись вместе с супругой и дочерью домой после заутрени в церкви, сидел на веранде, любуясь своим цветущим садом. На столике перед ним стояла в пузатом графинчике клюквенная наливка, которую он очень любил, и теперь в удовольствие попивал ее, дожидаясь обеда. На душе покоилась такая благодать, что и рая не надо. Поэтому он недовольно обернулся, когда услышал, что звякнула железная защелка калитки. По вымощенной дорожке, направляясь к дому, неторопливо шел сухопарый мужик, одетый в довольно сносную пиджачную пару; с любопытством оглядывался по сторонам и широко улыбался, потирая руки, будто предвкушал богатое и радушное угощение. Увидев хозяина, сидящего на веранде, мужик сдернул с головы легкий летний картуз и поклонился:
– Доброго здоровья, Денис Афанасьевич! Прошу прощения, что потревожил. Не откажите в любезности, выслушайте пару слов, очень мне их нужно вам сказать.
– Ну, если пару, то проходи, присаживайся, – разрешил Любимцев. – Чем обязан?
Мужик прошел на веранду, скромно сел на краешек свободного стула, потеребил длинными сухими пальцами картуз, поднял взгляд, и оказалось, что глаза у него удивительно синие – веселые, лучистые, под стать яркому весеннему дню. Он глядел ими на Любимцева ласково, как на родного брата, а когда заговорил, то и голос зазвучал точно так же – будто по плечу поглаживал и на ухо шептал:
– Я, многоуважаемый Денис Афанасьевич, еще раз извинения приношу, что отдых ваш нарушил, но крайняя нужда вынудила…
– На бедность не подаю! – отрезал Любимцев.
– А я не бедный, я и сам могу подать, кто сильно нуждается. Меня другая надобность к вам привела, очень и очень для вас выгодная. Слышал я, что кредит вы большой взяли в Сибирском торговом банке на обустройство этой красоты. – Мужик повел рукой, словно показывая цветущую усадьбу и огромный дом с недавно надстроенным вторым этажом. – Время прошло, денежки возвращать надо, а казенное жалованье вам так и не повысили. Затруднение получается. А дом, семью содержать требуется, еще и собственный выезд завели, конюха наняли, опять же траты…
– Ты кто такой? Зачем пришел? – Денис Афанасьевич начинал сердиться и готов уже был выпроводить незваного гостя за калитку, но тот его опередил:
– Не спеши, Денис Афанасьевич, выгнать всегда успеешь. Дослушай, что я скажу…
Любимцев набрался терпения и дослушал.
Вот так и завязался в теплый весенний день крепкий и прочный узел, который стянул воедино делопроизводителя городской управы, старого вора Черкашина и бывшего ямщика Емельяна Колесина. Не устоял Денис Афанасьевич перед соблазном разбогатеть. Про кредит, взятый в Сибирском торговом банке, он уже и не думал, стоило ли считать мелочь, когда шли в руки такие шальные деньги, что голова кружилась, как от клюквенной наливки, выпитой без меры.
Даже и не подозревал он раньше, корпевший всю жизнь над казенными бумагами, что имеет в себе хваткий деловой талант, который развернулся за несколько лет в полную ширину. Серебряные слитки, доставленные долгими путями через надежных людей в Ново-Николаевск, переправлял Любимцев в Одессу, в Варшаву и даже в Северную столицу, где побывал самолично и нашел нужных людей. В обратную сторону, в горную глухомань, снаряжались маленькие обозики, в три-четыре подводы, и везли потаенными тропами плуги, стекло, гвозди, плотницкий инструмент, порох, дробь и много еще чего, что требовалось для безбедной жизни – даже сепараторы.
Годы ушли, чтобы все это хозяйство наладить и чтобы крутилось оно, как хорошо смазанное тележное колесо, без всякого скрипа. И оно крутилось. Только в какой-то момент стало одолевать Любимцева сомнение: а не слишком ли большая доля достается Емельяну? Может, ее урезать надо? Сомневался недолго. Деньги, предназначавшиеся бывшему ямщику и лежавшие под хороший процент в банке, Любимцев перевел в наличные и укрыл в потаенном месте. Да одного, видно, не учел, что старый вор Черкашин, хоть и хворым стал и почти не выходил из своей загаженной избы, имел нужные уши и глаза во многих местах, в том числе и в банке. Отправил Емельяну весточку, а тот рассусоливать не стал, приказал – и доставили Дениса Афанасьевича в живом виде прямо в деревню, где он сейчас и пребывает запертым в непонятном срубе.
Эх, остановиться вовремя требовалось, не рисковать так безоглядно – да кто знал?! Впрочем, если бы и знал…
«Что сделано, того не вернешь, Денис Афанасьевич, уехало-уплыло, назад не подтащишь, поэтому и вспоминать не надо. Вперед гляди, про нынешний день думай! Думай, думай…»
Поднялся со скамейки, сделал три шага тяжелыми затекшими ногами, уперся в бревна, постучал по ним раскрытой ладонью – крепко срублены, намертво. Хоть голову расшиби – не сдвинуть. Еще три шага – такая же стена, такие же лесины, прочные, как камень. Не разгуляешься…
Подошел к двери, постучал в нее кулаком и снаружи сразу же послышался грозный окрик:
– Я тебе постучу! Открою и по башке постучу! Сиди тихо, как мышка!
Отшагнул назад, сел на скамейку, сгорбился. Придумать он ничего не мог, оставалась только одна надежда – на чудо. Но в чудеса Денис Афанасьевич не верил.
А может, все-таки случится?
9
Потянул внезапно свежий ветерок, сморщил водную гладь горного озера мелкой рябью, а после, окрепнув, начал рывками набирать силу, пригибая прибрежные камыши и разгоняя крутые волны с белыми гребнями, которые шумно шлепали в пологий берег, шевеля крупный зернистый песок. Небо, еще недавно ясное, без единого облачка, на глазах темнело, наливаясь свинцовой серостью, и солнце сквозь нее просвечивало мутным пятном. Беззвучно вызмеилась отвесная молния, распарывая серый полог, дотянулась до самой земли острым жалом, и там, куда она дотянулась, прямо в зеленых макушках деревьев, закачалось небольшое пламя, будто чиркнули невидимую спичку. Ветер ударил новым порывом, сбил пламя, прижимая его к земле, но оно выметнулось с новой силой высоко вверх и черный столб дыма, вырастая на глазах, ввинтился в небо.
Гром так и не прогремел. А новые молнии продолжали беззвучно распарывать свинцовую серость. Ветер уже ревел, входя в полный раж, волны захлестывали берег, ломая камыши, и казалось, что еще немного – и озеро выплеснется до самого дна.
– А теперь верите?! – закричал Агафон, пытаясь устоять на ветру, который толкал его в грудь, рвал длинный балахон и поднимал дыбом волосы на голове и длинную бороду. – Теперь верите, что правду вам говорил?! Спасайте деревню, детишков спасайте! Всех ведите сюда, здесь место ровное, переждем! Пусть барахло бросают, пусть спасаются! Идите, чего стоите!
Никто не шевельнулся. Смотрели на него и продолжали стоять на месте. Страшно было идти в деревню, которая таила смертельную опасность.
Еще совсем недавно, на рассвете, все представлялось и виделось по-иному. Глядя на Настю и Федора, которые держались друг за друга, не размыкая рук, словно боялись вновь расстаться, Звонарев, Грехов и Родыгин, сами того не замечая, улыбались, невольно радуясь чужому счастью. А еще радовались, что Емельян, о котором так много слышали, теперь сидит, связанный, вместе с Фомой, и смотрит на них заискивающим взглядом, безмолвно вымаливая только одно – жизни не лишайте!
На увале, где произошла нечаянная встреча, решили не оставаться, отошли от деревни подальше, к озеру, чтобы там спокойно и не торопясь подумать и принять верное решение. Но пока добирались до озера, случилось непредвиденное: Настя рассказала Федору, что Варламки у них больше нет, что закопала она их первенца в крохотной могилке, вырытой своими руками. Федор сдернул с плеча винтовку, и закончилась бы жизнь Емельяна, если бы не оказался рядом Родыгин, успевший дотянуться и ударить сверху раскрытой ладонью по стволу. Пуля, вскинув фонтанчик пыли, впилась у самых ног Емельяна. Он отпрянул, запнулся, упал на спину, а Федор прямо с седла спрыгнул на него, подмял под себя, сомкнув пальцы на глотке старосты, но успели и вовремя оттащили, едва-едва успокоили, да и то лишь благодаря Насте, которая коротко обронила:
– Не марай руки, пусть пока живет. Все равно пристрелим…
Федор, диковато сверкая глазами, послушно взобрался на коня, разобрал поводья и ткнулся головой в конскую гриву. Его никто не успокаивал, даже Настя. Так и доехал до самого озера, а там, когда спешились на берегу, он сел на корягу и отвернулся от всех, глядя на водную гладь. Молчал, не вмешиваясь в общий разговор, а Настя, как часовой, стояла у него за спиной и держала за плечи, словно боялась, что он упадет. Она тоже не вмешивалась в разговор, только слушала, и лицо ее было непроницаемо строгим.
А разговор между тем крутился вокруг да около и никак не мог завершиться. Агафон кричал, что надо идти и спасать деревню, что дальше будет еще страшнее – либо оползень накроет, либо рухнет камнепад. Родыгин, Звонарев и Грехов слушали его, верили и – не верили. Может, чудит странный старик, явившийся из-под земли, может, у него в голове помутилось? Неизвестно, сколько бы еще времени это длилось, если бы Федор не поднялся с коряги и не направился к своему коню.
– Ты куда? – окликнул его Родыгин.
– Туда. – Федор махнул рукой в сторону деревни. – Верно говорит дед или привирает, а человека-то вашего все равно выручать надо. Вот и выручим, а там видно будет…
– Как мы его выручим, если мужички с ружьями встретят? – без обычной своей насмешливости спросил Грехов.
– А вот он поможет. – Федор кивнул на Емельяна. – Очень жить ему хочется, значит, поможет. Развязывай ему руки.
– Подожди, объясни, – попытался остановить Родыгин.
– Да долго на словах разжевывать. Развязывай руки, тащи сюда! – говорил Федор на удивление спокойно, только дергал одним плечом, словно старался стряхнуть с него невидимый груз.
– Правильно, парень, говоришь, правильно! – закричал Агафон. – И своих выручите, и деревню спасете. Там еще люди сидят, из-за перевала явились, казенные люди, он их тоже под запор посадил!
– Какие люди?! – удивленно воскликнул Звонарев. – Там у них что – тюрьма?!
– Хуже тюрьмы и хуже каторги! – снова закричал Агафон. – Было бы время, я бы рассказал! Да времени у нас нет! Решили ехать – поехали! Смотрите, чего творится!
Вокруг творилось невообразимое. Поднималась настоящая буря, и деревья уже шатались и гнулись к земле, как трава. Летели обломанные ветки. В воздухе ощутимо начинало пахнуть гарью. К гулу ветра добавился странный звук – глухой и непонятный треск, будто сама земля кряхтела, будто ворочался в ней кто-то огромный и сердитый. Из озера, взлетая выше волн, вдруг стала выпрыгивать рыба. Взлетали, изгибаясь, большущие щуки, взблескивали чешуей караси, падали обратно в воду и снова взлетали. Иные выкидывались на берег, трепыхались на песке, но волны, откатываясь, утаскивали их за собой.
Не дождавшись, что его приказание исполнят, Федор сам развязал руки Емельяну, подтащил старосту к своему коню и заново затянул хитрый и прочный узел, уже на одной, правой, руке, намертво притянув ее к стремени. Запрыгнул в седло и предупредил:
– Надумаешь бежать – пристрелю! А в деревне скажешь своим варнакам, чтобы нас и пальцем не тронули. Если, кто рыпнется… Поехали!
И первым, никого не дожидаясь, тронулся, направляясь в сторону деревни. Назад не оглядывался. Уверен был, что все последуют за ним. Емельян, не поднимая головы, тяжело побежал рядом с конем.
По деревенской улице, заполошно кудахтая, носились растрепанные курицы. Никакой иной живности не маячило, а куры почему-то метались, бестолково тыкаясь в разные стороны, и нигде не могли найти укромного места, чтобы успокоиться. Собаки не лаяли, коровы не ревели, и только испуганные людские голоса, прорываясь сквозь шум бури, звучали неясно и обрывисто, как вскрики от боли. Жители жались к стенам изб, бабы прижимали к себе ребятишек, никто не бегал и не пытался оберечь и укрыть свое хозяйство, ясно понимая, что бесполезно сопротивляться бешеному разгулу невиданной стихии.
Но когда увидели в истоке улицы старосту и Агафона, которого узнали, несмотря на его дикий, косматый вид, дружно кинулись к ним, не обращая внимания на чужаков, пусть и верховых, с оружием, потому что страх перед стихией был сильнее. Подбегали, запыхавшись, останавливались, поднимали головы, молчали, но в глазах у всех был один и тот же вопрос – что случилось-то?
– А то и случилось! – Жилы на дряблой шее Агафона вздулись от напряжения толщиной в палец, казалось, что они вот-вот лопнут. – За грехи наши наказание! За жизнь не по правде! Говорил – не слушали! Теперь хлебайте полной ложкой! Хватайте, что в телегу влезет, на озеро бегите! Все на озеро! Там спасетесь! А здесь – смерть! Детишек берегите, а барахло бросьте! Не будет больше деревни! Не устояла она на этой земле! А чужих людей – на волю! Всех на волю!
Хриплый голос Агафона, а главное – слова, которые он сказал, напугали не меньше, чем буря. Люди даже отшатнулись разом – как это так, бросить нажитое? Какие грехи? Почему Емельян молчит? Почему он к стремени привязан? Об этом и закричали из толпы, обращаясь к старосте, ведь его слово было всегда последним и главным. Федор дернул ногой стремя и поправил винтовку, которая лежала у него поперек седла. Емельян глянул на него снизу и сразу же опустил глаза, понял, что парень шутить не будет, выстрелит и не поморщится. Ушла власть из рук старосты, вытекла, как вода из ладоней, и назад ее не вернуть. Он глотнул воздуха, широко раскрыв рот, и громко, перекрикивая ветер, объявил:
– Делайте, как Агафон говорит! Я так приказываю!
– А по своей воле приказываешь, Емельян? – раздалось из толпы. – Руку-то зачем к стремю примотали?
Но выкрик этот так и остался без ответа, потому что толпа ахнула в один голос и замерла. Все замерли. И смотрели, не в силах пошевелиться, как над вершиной горы разомкнулось серое небо и огромный проран заискрился неистовым светом. Выступила из этого света великанша, облаченная в длинное, до пят, одеяние. Оно было черным, как земля. Великанша возвышалась до середины неба, упираясь ногами в горную вершину, и лицо ее было таким суровым, что на него боязно было даже взглянуть. Тяжелый, сумрачный взгляд пронзал, казалось, насквозь. Хотелось сжаться, спрятаться, исчезнуть – только бы избавиться от этого взгляда. Но избавиться от него не имелось никакой возможности. Неясный треск, послышавшийся еще на озере, становился громче, отчетливей, набирал силу, и показалось, что именно от этого треска вершина под ногами великанши стала крошиться. Сначала брызнули трещины, а после посыпались, подскакивая, камни. Великанша притопывала ногой в вершину и камни сыпались гуще, стремительней. Высвободилась из черного одеяния огромная рука – и великанша погрозила оттопыренным перстом людям, которые с ужасом взирали на нее снизу – маленькие, беззащитные и хрупкие до невозможности перед бурей и камнепадом.
– Урок вам всем! – прогремело сверху.
И еще раз погрозила великанша перстом. А после исчезла, будто растаяла в сверкающем проране. Камни продолжали сыпаться, трещины по склону горы опускались ниже, а небесные искры, подхваченные ветром, летели прямиком на деревню, падали на серые крыши, и крыши начинали дымиться.
– На озеро! – На шее у Агафона снова надулись жилы. – Детишков спасайте! Бегите! Здесь останетесь – сгинете!
Он хотел еще что-то выкрикнуть в полную силу, но голос сорвался и соскользнул до придушенного хрипа:
– Грехи наши… тяжкие…
Глава шестая
1
Будто и не было вчерашней напасти – утро занималось веселое, яркое. Грянула на разные лады птичья песня, оглашая округу живыми голосами, солнце, выкатываясь на волю, отражалось блескучим светом на неподвижной, как стекло, озерной глади и не верилось, что вчера здесь бурлила вода, а рыба в страхе выкидывалась на берег. Как не верилось и в то, что буйствовала буря, от которой не осталось сегодня и малого следа – воздух стоял неподвижный и теплый, даже слабого колыханья не ощущалось.
Благодать, да и только…
Но стоило лишь отвести взгляд в сторону, осмотреться вокруг, как сразу же бросались в глаза поломанные макушки деревьев, трава, полосами приникшая к земле, словно укатали ее огромным катком, а самое главное – срезанная почти до половины гора, оставшаяся без своей вершины. Торчали, словно кривые зубы, неровные уступы, а склон и подошва усеяны были сплошным слоем камня. Как шел вниз неудержимым потоком камнепад, добираясь до деревни и стирая ее до самого основания, так и замер, когда завершил свое разрушительное дело. Лежала сейчас эта каменная река под утренним солнцем неподвижно, и огромные валуны, застывшие на месте стоявших здесь изб, тускло отсвечивали боками, придавливали землю неподъемной тяжестью, укрывая под собой остатки крыш, крылечек, пригонов, заборов и живности, которую не успели спасти.
Не хватило времени жителям деревни, чтобы собраться. Когда полетели камни с горы, никому уже не было дела до Емельяна, у которого только что спрашивали – почему он привязан к стремени? Не было дела до чужаков и лишь Агафона, который кричал, что надо спасаться и уходить к озеру, лишь его, бывшего старосту, послушались, не рассуждая. Хватали, что под руку подвернулось, и бежали из деревни. Порывы ветра толкали их в спины, не давая оглядываться, а грохот камней, нарастая, подстегивал, как кнутом. Бежали, запинались, падали, вскакивали и не останавливались даже для того, чтобы перевести дух. И только оказавшись возле озера, начинали испуганно озираться, пытаясь понять и уяснить для себя – откуда свалилась такая невиданная беда?
Но так до сих пор и не поняли. Сидели сейчас на берегу, как пришибленные, бродили, потерянные, не зная, куда приткнуться, и похожи были на беспомощных, только что народившихся котят, у которых еще не открылись глаза.
Чуть в отдалении от других, под кривым кустом колючей боярки, стояли Родыгин и Грехов. Понурив головы, не глядя друг на друга, они смотрели вниз и молчали. На земле между ними лежал большой куль, замотанный в старую рогожу; в иных местах рогожа пропиталась кровью, которая теперь уже высохла, и казалось, что это ржавые пятна. Но Родыгин и Грехов не обманывались, они знали – нет, не ржавчина, как бы ни хотелось поверить, а самая настоящая кровь обильно пропитала рогожу, на которой они тащили до озера Звонарева, надеясь его спасти.
Дотащить-то дотащили, а вот спасти – увы!
И ничего им иного не оставалось, как завернуть в эту рогожу переломанное, расплющенное тело своего товарища, над которым стояли сейчас, словно в карауле, и никак не могли решить – здесь похоронить или доставить все-таки к родителям, в Бийск?
– Зачем он к нему спустился? Зачем? – в который уже раз, не получая ответа, спросил Грехов, вздохнул и добавил: – Вот вам и свадьба, с бубенцами…
Родыгин, словно очнувшись от его голоса, поднял голову:
– Давай так решим… Чего бы ни стоило, а надо довезти до родителей. С какими глазами перед ними появимся, если не довезем… Уберечь не уберегли и похоронили неизвестно где… Эх!
Махнул рукой, круто развернулся и пошел к озеру, путаясь ногами в длинной примятой траве. Забрел по колено и долго плескал пригоршнями воду прямо в лицо, стараясь, чтобы слезы смешались с озерными каплями. Грехов не плакал. Он продолжал стоять над телом Звонарева, понурив голову, и не мог смириться со случившимся. Как же так? Все спаслись, а товарищ погиб и лежит теперь на земле, завернутый в старую рогожу. Противилась душа, не желала соглашаться с такой несправедливостью, а тут еще память услужливо воскрешала красивый звонаревский тенор, и он звучал, словно в яви:
Когда так радостно в объятиях твоих
Я забывал весь мир с его волненьем шумным,
О будущем тогда не думал я. В тот миг
Я полон был тобой, да счастием безумным…
Не споет больше Звонарев ни одного романса, не улыбнется широко, не вспыхнут глаза тем особым светом, который вспыхивал, когда рядом оказывалась Ангелина. Ей ведь тоже придется сообщить страшную весть и рассказать, как все случилось…
А случилось быстро, просто и неотвратимо.
Когда с горы посыпались камни и люди, уже не рассуждая, ни о чем не спрашивая, кинулись к озеру, когда освободили сидельцев, сидевших к тому времени без всякой охраны, потому что часовые убежали, Звонарев догнал Федора, наклонился с седла, цепко ухватил Емельяна за волосы, вздернул:
– Любимцев где? Говори!
Успел он разглядеть в общей суматохе и неразберихе, что нет среди освобожденных Дениса Афанасьевича. Поэтому и кинулся вдогонку за Федором и привязанным к стремени Емельяном. Рвал, сомкнув пальцы, волосы на голове старосты, словно хотел выдрать вместе с волосами нужный ему ответ.
– Там, в срубе. – Емельян дернулся, пытаясь освободиться, но не тут-то было, и он заторопился, закричал: – Все равно не успеть! Задавит!
– Где сруб? Показывай! – Звонарев расцепил пальцы и перехватил винтовку. – Показывай!
– Вон он! Видишь?! Там, в ельнике! – Емельян вздернул свободную руку и показал на кучку ельника, который высился недалеко от деревни, как маленький темно-зеленый островок. – Не успеешь!
Звонарев подстегнул коня и помчался, не оглядываясь, прямо к ельнику. Он успел, выхватил Любимцева в самый последний миг из запертого сруба, который тоже оказался без охраны. Выхватил, можно сказать, у самой смерти. Кинул спасенного, как мешок, поперек седла и успел, увернулся от летящих сверху валунов, догнал бегущих людей, и вот тут, на ровном месте, конь оплошал, споткнулся, рухнул грудью на землю, будто ему разом подсекли все четыре ноги. Оба всадника кубарем слетели с него, но успели вскочить, побежали – и убежали бы, без сомнения, если бы Любимцев не подвернул ногу и не упал бы, точно так же, как конь, грудью на землю. С разбега и со всего маху. Звонарев, оглянувшись, кинулся к нему на помощь. Вздернул одним рывком, толкнул вперед, и Любимцев, словно придя в себя, побежал, припадая на одну ногу, быстро, изо всех сил, как бегают лишь тогда, когда спасают свою жизнь.
А вот Звонарев замешкался, наклонился, чтобы поднять винтовку с земли, и огромный валун, который катился чуть в стороне и должен был прокатиться мимо, не задев, вдруг подпрыгнул, как мячик, на взгорке, и полетел совсем в другую сторону, ударился в землю, подмял под себя Звонарева и покатился, не замедлив хода, дальше, вниз. Кинулись на выручку Родыгин и Грехов, выдернув из рук у какой-то бабы рогожу, потащили товарища к озеру, надеялись, что, может… Напрасно надеялись. Звонарев и слова не сказал, не застонал даже, а умер, скорее всего, сразу же, когда его сшиб валун.
– Простите, я понимаю, но надо думать о живых… – Задумавшись, Грехов и не заметил, как подошел к нему Фадей Фадеевич. Медленно обернулся на голос, смерил губернского чиновника с головы до ног сердитым взглядом, хотел, видимо, сказать какие-то резкие слова, но передумал и только вздохнул:
– Да что вы понимаете…
Еще раз вздохнул и добавил:
– Сейчас подойдет подпоручик Родыгин, тогда и скажете, что хотите, вон идет уже…
Фадей Фадеевич послушно замолчал, отошел на несколько шагов в сторону и терпеливо стал дожидаться Родыгина, который медленно, тяжело брел от озера к одинокой боярке. Познакомились и представились друг другу офицеры и губернский чиновник в суматохе, и теперь, когда наступило затишье, они смотрели друг на друга с немалой долей осторожности. А на Емельяна и на мужиков, связанных вместе с ним по указанию Агафона, и вовсе с опаской. А вдруг остальные, не связанные, кинутся на выручку? Что тогда делать прикажете? Стрелять? А бабы, ребятишки? Их куда девать? Бросить здесь, под открытым небом?
И еще десятки разных вопросов не давали им покоя. Ответы на них нужно было найти срочно, потому как все прекрасно понимали, что медлить и долго раздумывать нельзя – в любой момент картина могла перемениться.
– Что скажете, господин Кологривцев? – спросил Родыгин, когда подошел к боярке. – Куда прикажете весь этот табор девать? Мы ведь здесь в частном порядке оказались, инструкций у нас нет. А почему оказались, я уже говорил. Только все наши труды… псу под хвост! Тестя нашли, а зятя потеряли. Не будет свадьбы. И зря, выходит, мы сюда прибыли. Так что нам теперь делать?
Фадей Фадеевич помолчал, посмотрел на завернутого в рогожу Звонарева и неожиданно предложил:
– Давайте для начала в сторону отойдем.
Отошли, присели на траву, и Фадей Фадеевич без всякого предисловия огорошил:
– Денис Афанасьевич Любимцев – жулик и вор. Я понимаю ваше благородство, но этот юноша погиб за подлого человека, для которого уже место на каторге освободилось… Спокойно, господа, возмутиться еще успеете, сначала выслушайте… Как говорится, из первых уст…
Он приподнялся и позвал Гордея. Тот подбежал и сразу выпалил:
– А чего это Любимцев так вольно разгуливает? Веревку ему на руки и к Емельяну примотать. Сбежит же, сволочь!
– Не сбежит, – успокоил его Фадей Фадеевич, – а ты не кричи. Садись рядом и говори тихо.
Гордей послушно присел и начал говорить. Чем дальше он говорил, тем сильнее округлялись глаза у Родыгина и Грехова, будто увидели они перед собой нечто такое, что видеть им до этого момента никогда в жизни не доводилось…
2
Ровно через сутки, в такое же тихое и солнечное утро, от горного озера медленно поползла кривая людская лента. Почти все шли пешком, потому как из деревни чудом удалось выдернуть только четыре телеги. На одной из них лежал завернутый в рогожу Звонарев, а на остальных сложены были скудные пожитки – все, что осталось от деревенских хозяйств. Сверху на этих пожитках, как нахохленные куры на насесте, сидели совсем малые ребятишки. Те, что постарше, двигались своим ходом.
Ни говора, ни шума, ни стука, только одно тележное колесо время от времени протяжно скрипело, затем замолкало и снова подавало свой голос, будто хотело добавить противным звуком тоски, растерянности и тревоги, которые владели людьми. Все, что случилось накануне, еще стояло перед глазами у каждого и каждый вольно или невольно благодарил судьбу, что выжил, но одновременно с этим не испытывал никакой радости, потому что маячила впереди, за кедровыми и сосновыми макушками, за горными вершинами и распадками, полная неизвестность. А еще чувствовали люди свою собственную малость и беззащитность перед грозной стихией и опасались, оглядываясь по сторонам – а не повторится недавнее? Не вздрогнет земля? Не зашатаются горы?
Но округа лежала в тишине и спокойствии.
И люди, все дальше уходя от озера, понемногу начинали приходить в себя, смотрели уже не столь испуганно и негромко, вполголоса, начинали переговариваться. Оставался за ними на примятой траве широкий след.
Смотрел на этот след Агафон своими невидящими глазами, затянутыми бельмами, и видел: сомкнулись низкие кедровые лапы, опускавшиеся до самой земли, и замерли, не шевелясь в безветрии, будто сплошную зеленую стену поставили. И теперь за этой стеной не маячило никого и ничего.
Пусто, тихо, будто людская лента не в хвойной чаще исчезла, а вознеслась на небо.
– Отче наш, – шептал Агафон свою молитву, крестился и вздыхал, испытывая благостное облегчение – ушла деревня, а это значит, что она уцелеет, не пропадут безвинные ребятишки и не установит Емельян заново свои порядки.
Сам Агафон идти вместе со всеми наотрез отказался. Отмахнулся слабой рукой от уговоров Фадея Фадеевича и Родыгина, от Федора и от Насти, отмахнулся, как от мух, потому что не пожелал тратить время и произносить пустые слова – все равно бы не поняли, а для того, чтобы понятно им стало, пришлось бы им пересказать всю свою жизнь, такую путаную, в узлах и порывах, что представляется она старой веревкой, износившейся до последнего края.
Ему хотели оставить хлеба и воды, но и этой малости не пожелал Агафон:
– Для детишков хлеб берегите, путь дальний, наголодуетесь еще, а мне ничего не надобно, я помирать буду…
И остался сидеть на маленьком бугорке, глядя вслед уходящим.
Теперь, когда вокруг уже никого не было, он еще раз прочитал молитву, тяжело выпрямил плохо слушающиеся ноги, сполз с бугорка, упираясь руками в сухую землю, и лег на спину. Вытянулся в полную длину своего тела, как давно уже не вытягивался, и различил в немыслимой небесной глубине горного орла. Вольно раскинув крылья, едва заметно шевеля ими, орел ходил плавными кругами и казался совсем не грозным, не хищным, наоборот, исходили от него почти ощутимые доброта и сила. Агафон потянулся следом за вольной птицей, соскальзывая с земной тверди, и взлетел. Парил над неведомой землей, усеянной невиданными цветами, и видел, как по этой земле и по цветам, призывно размахивая руками, бежали его ребятишки, на ресницах которых исчез леденистый снег, бежал мальчик в белой рубашке, не испятнанной кровью, видимо, в той самой, какую дошила наконец-то Ульяна. А вот и сама она, следом за малыми, поспешает торопливым шагом и чудные глаза сияют, как раньше, даже ярче…
Горный орел, спустившись на землю, сел в изголовье Агафона, сложив крылья, и не шевелился, прикрыв желтоватые глаза, будто заступил в долгий, несменяемый караул.
Сидел он до тех пор, пока не появилась великанша, возникнув из-под земли. Выпрямилась во весь свой огромный рост, а затем наклонилась, бережно, легко подняла на сильных руках бывшего каторжника, помедлила, раскачивая его, словно убаюкивала малого ребенка, и исчезла, не оставив после себя даже следа – ни одна травинка, там, где она стояла, не сломалась и не пригнулась.
Орел блеснул желтоватыми глазами, встрепенулся, расправляя на полный мах крылья, и взлетел над землей, устремляясь в бездонную синь неба.
3
На первую ночевку остановились, когда выбрались из распадка. Облюбовали большущую поляну под пологой горой, густо затянутой щетиной ельника, запалили костры, и едкий смолевый дым принялся переваливаться по земле пушистыми катышами. Ветра не было и дым густел, наливаясь клубящейся чернотой.
– Тоже мне, дети природы, – ворчал Грехов, вытирая слезящиеся глаза, – что, кроме смолья, дров вокруг нет?!
Дрова, не смолевые, имелись – вдали виднелся осинник, но добираться до него требовалось по каменной россыпи, на которой того и гляди ногу подвернешь, поэтому брали для костров сушняк, который оказался близко и который столь нещадно дымил, что закрывал и делал невидимым половину людского табора.
Фадей Фадеевич забеспокоился:
– А где наши узники? В таком дыму и уползти можно… Вы бы проверили, господин прапорщик.
Строптивый Грехов, не очень-то любящий подчиняться кому бы то ни было, а уж штатской штафирке тем более, послушно кивнул и отошел, направляясь в середину поляны. Родыгин, глядя ему в спину, только головой покачал от удивления. Впрочем, удивляться было нечему – Фадей Фадеевич без лишних разговоров, не вдаваясь в долгие рассуждения, сразу объявил господам офицерам, что берет всю полноту ответственности на себя, а они обязаны ему подчиняться, и будет так до тех пор, пока не выберутся из глухомани. А вот когда выберутся, тогда они могут действовать по своему разумению и по своему желанию. Объявил это Фадей Фадеевич разумно, не обидно, но твердо. И офицеры с ним согласились, прекрасно понимая, что в такой переделке, в которую они угодили, без единоначалия не обойтись.
Грехов скрылся за клубами дыма, Фадей Фадеевич повернулся к Родыгину, желая у него что-то спросить, но не успел – гулко ахнул выстрел. И почти сразу же, следом – еще один. Сорвались, кинулись в клубящийся дым, проскочили через него и первой, кого различили, была Настя. В руках она держала ружье, а в зубах зажимала патрон, готовая в любой миг сунуть его в пустой ствол, освободившийся после выстрела.
Из распадка в это время потянул ощутимый ветерок, дым разредился и сдвинулся в сторону. Теперь они увидели и Грехова, который пытался кого-то поднять с земли. Поднял, оттащил и прислонил спиной к каменному валуну. Ветерок потянул еще сильнее, сгоняя дым в сторону, прояснило окончательно и картина предстала во всей красе: зажимая ляжки растопыренными ладонями, корчился возле валуна и скрипел зубами, зажимая в себе отчаянный крик, Емельян. Из-под толстых корявых пальцев, пятная их красным, бойко выцеживалась кровь и на штанинах расползались темные неровные пятна. Глаза у Емельяна дико блестели, голова вздрагивала, но ни оха, ни стона не слышалось – крепился бывший ямщик и бывший староста, переламывая боль, не желая показать своей слабости. Только скрипел зубами.
Не захотел он смириться со своей судьбой, которая так внезапно и круто вильнула в сторону. Вильнула и принялась скакать по ухабам и кочкам, да так быстро, что не успел он ее ухватить цепкими пальцами и направить в нужную ему сторону. Не успел… Вот она и выкинула коленце…
Еще в самом начале пути, когда уходили от горного озера, приказал Фадей Фадеевич связать Емельяна и главных его помощников одной веревкой, но милосердно связать – левая рука оставалась свободной. Гордей горячился и доказывал, что не хватает в этой связке Любимцева, но Фадей Фадеевич все-таки решил оставить Дениса Афанасьевича на воле. Вот так и пошли – семь человек на одной веревке. Впереди – Емельян, за ним, в затылок, те, кто еще совсем недавно подчинялся ему беспрекословно, а сзади, в отдалении, злорадно прищурившись, шагал Любимцев. Ничего, казалось, не предвещало неожиданностей. Шли и шли, вместе со всеми.
И никто не успел заметить, как подхватил Емельян с земли острый сухой сучок, сделав вид, что присел переобуться. К концу дневного перехода успел он перешоркать этим сучком крепкую веревку, а когда остановились, выбравшись из распадка, когда развели костры и повалил густой дым от смолья, Емельян ринулся бежать. Только самого себя и свою мечту желал он теперь спасти, не доверившись никому из тех, с кем связан был одной веревкой. Понимал – потерял он над ними власть, не подчинятся ему, ну и… Ну, и черт с ними! Один на волю вырвусь! А там еще посмотрим… Выпутался из веревок и с такой силой бросился в сторону от стоянки, словно вылетел из рогатки. Но пуля быстрей летит. Откуда он мог знать, что следят за ним, не отрываясь, два рысиных глаза. Цепко следят, безотрывно. Даже дым не помешал Насте выстрелить прицельно – не промахнулась. И в первый раз, и во второй. Обезножила Емельяна. И в третий бы раз выстрелила, подождав, когда он помучится, но подбежал Грехов, следом за ним Фадей Фадеевич с Родыгиным, и она опустила ружье, а запасной патрон по-хозяйски бережно засунула в патронташ. Опережая расспросы, повернулась к Фадею Фадеевичу и, кивнув на Емельяна, кратко сказала:
– Развязался, сбежать хотел.
– И куда мы теперь его? – озаботился Фадей Фадеевич, – На себе тащить?
– Пусть помучится, – ответила Настя, – а после дострелить.
– Прав у нас таких нет – самосуд учинять, – строго выговорил Фадей Фадеевич.
– Тогда на себе тащите. – Настя пожала плечами и пошла прочь, не выпуская из руки ружье.
– Жгуты надо наложить, иначе кровью изойдет! – крикнул Грехов. – Веревку принесите!
Долго шарились в телегах, наконец нашли бечеву и перетянули Емельяну обе ноги, чтобы не шла кровь. Раны перевязали тряпками и встали в растерянности – действительно, куда его теперь девать? Носилки мастерить и на себе тащить? Кому захочется, в нем пудов не меньше, чем у хорошего быка…
– Несите к телеге и поверх Звонарева кладите! – Больше Фадей Фадеевич ничего дельного придумать не смог. Кивнул Лунегову и Фролу с Миронычем, и те, неловко ухватившись, потащили Емельяна к телеге. Когда его уложили, Лунегов замешкался и не двинулся обратно к костру – странное чувство удерживало его. Смотрел на край рогожи, испятнанный уже засохшей кровью, и слышал гитарные переборы, голос Звонарева, даже вспоминал слова романса, и по спине у него проскакивал холодок – впервые в жизни, вот так близко и страшно, он видел чужую смерть. Емельян сверлил его злыми глазами, ворочался, пытаясь удобней устроить простреленные ноги, и продолжал скрипеть зубами.
По-прежнему тянулся от костров горький дым, теперь, из-за ветерка, он уже не поднимался вверх, а припадал к земле и казалось, что люди ходят по колено в сером молоке. И еще казалось, что все они, до единого, что-то ищут, передвигаясь от костра к костру, копаясь в скудных пожитках, ищут и никак не могут найти.
За спиной у Лунегова кто-то осторожно кашлянул. Он обернулся. Чуть в отдалении стоял Денис Афанасьевич Любимцев и всем своим видом показывал, прямо-таки просил, чтобы Лунегов подошел к нему. Сам он к телеге, на которой лежал Емельян, приближаться не хотел.
И снова вспомнились именины, сад после дождя, альбом в зеленом бархате, праздничное платье Ангелины и холодные дождевые капли, которые густо тюкали с крыши беседки… Лунегов даже головой встряхнул – так ярко ему все это увиделось. Повернулся, подошел к Любимцеву и, когда взглянул на него, поразился – куда подевался прежний Денис Афанасьевич? Исчезла бесследно хозяйская уверенность, словно выдуло ее неизвестным ветром, и стоял теперь, понурясь и сгорбившись, пожульканный, как обиходная тряпка, немолодой уже человек и глаза у него метались, будто у птички, пойманной в силок. Даже голос изменился, торопливым стал, заискивающим и очень жалостливым, словно Денис Афанасьевич просил подаяние:
– Вот, господин Лунегов, как нам свидеться-то довелось, увидела бы нас сейчас моя Ангелиночка, слезами бы изошлась от переживаний за батюшку. Очень уж она меня любит, даже и словами не высказать, как любит… Как она теперь без меня жить станет, я и подумать даже боюсь… А вы, господин Лунегов, как я понимаю, симпатию к ней имели, к Ангелиночке… Да и я к вам благоволил…
Говорил Денис Афанасьевич не прерываясь, как воду из полного ведра лил. И чем дольше он говорил, тем внимательнее слушал его Лунегов – нет, не слова ему были важны, а совсем иное: возникала, заслоняя собой отца, Ангелина. В белом платье, с радостным звенящим голосом:
Пишите, милые подруги, Пишите, милые друзья, Пишите все, что вы хотите, Все будет мило для меня…Так бывает: хлестнет волна в берег и откатится, кажется, что не вернется никогда обратно, но проходит время и она бьет с новой силой, еще выше и еще сильнее. Вот и с Лунеговым так же случилось. Накатила новая волна незабытого чувства и накрыла его с головой. Даже почудилось ему, что стоит перед ним Ангелина и взмахивает призывно рукой, подзывая к себе. Не удержался и шагнул, но оказалось, что шагнул он навстречу Денису Афанасьевичу. Тот не отпрянул, наоборот, потянулся к юноше, ухватил его за плечи и зашептал:
– Ради Ангелиночки, ради симпатии вашей, ради всего святого, господин Лунегов, помогите мне, я ни в чем не виноват, оговорили меня… Они же разбойники все, в этой деревне, головорезы…
4
Прошла ночь, а рано утром обнаружилась пропажа: исчезли бесследно Лунегов, Любимцев и Фрол. Будто в темноте их корова языком слизнула. Обыскали всю округу, едва ли не под каждое дерево и не под каждый валун заглянули – даже следов не нашли. Пусто.
Ветер к утру разошелся в полную силу и развеивал по земле холодную золу и пепел из погасших костров. День нарождался хмурый, невзрачный, и солнце сквозь мутную пелену едва маячило. Горы потемнели и, чудилось, придвинулись совсем близко, нависнув над людьми, которые тоскливо поднимали головы, оглядывались, и казалось им, что они безнадежно и безвыходно заблудились – нет впереди никакого пути. И даже надежды на него не мерцало.
Но Фадей Фадеевич, не показывая вида, оставался спокойным, только глаза чуть прищуривал, будто смотрел на близкий и яркий огонь. Наклонив голову, слушал Гордея, а тот, горячась и размахивая руками, свистящим шепотом, чтобы не услышали, докладывал:
– Смутил он, Любимцев, паренька вашего! Я же с него глаз не спускал, со сволочи, и видел, как они разговаривали, он даже паренька по плечу хлопал. Значит, договорились они о чем-то! Я же говорил – к архаровцам надо было привязать, а вы вольным оставили! Вот и получили!
Прав был Гордей: не решился Фадей Фадеевич привязать делопроизводителя новониколаевской городской управы к архаровцам Емельяна, которые шли весь дневной переход, да и на ночь оставались нанизанными на одну веревку; даже и подумать не мог, что Любимцев отважится бежать. А он отважился, да еще и племянника с Фролом увел. Что им наобещал, какими благами заманил? Деньгами? Ведь ясней ясного, что ушли они с ним добровольно, не силой же их увел… Прищуривал, до узких щелок, глаза Фадей Фадеевич и молчал. Казалось, что он вовсе не слушает Гордея, который продолжал шептать, размахивая руками и наклоняясь к нему все ближе, что надо сейчас же, не откладывая, отправлять погоню за беглецами, иначе неизвестно, что еще может придумать Любимцев, может, он надумал архаровцев и Емельяна освободить…
– Емельян-то ему зачем нужен? Обуза, таскаться с ним, ноги-то перебиты… – Фадей Фадеевич положил руку на плечо Гордея и отодвинул его от себя. – Ты вот что… Помолчи пока и никому ничего не говори. Иди собирайся, сейчас тронемся. Не зимовать же нам здесь.
Гордей послушался, пошел, но продолжал что-то негромко и недовольно бормотать себе под нос, размахивая руками. А Фадей Фадеевич тем временем быстро собрал вокруг себя Родыгина, Грехова, Мироныча и Федора с Настей. Осмотрел их всех, словно желал убедиться, что собрал именно тех, кто ему нужен, и объявил:
– Значит, так, уважаемые, господин Любимцев и Лунегов с Фролом сбежали. Куда сбежали, по какой причине – сказать не могу. Но делаю однозначный вывод – никаких задержек в пути, надо торопиться изо всех сил. Чем скорее отсюда выберемся, тем лучше. А когда выберемся, тогда и разбираться будем.
– Погоди, Фадей Фадеевич, – осторожно кашлянув в кулак, Мироныч чуть выступил вперед, – тут дело такое…
– Ну, какое дело? Говори! Чего кота за хвост тянешь?! – поторопил Фадей Фадеевич.
– Да не тяну я никого. Сам толком не до конца додумался, а только сдается мне, что Фрол потому ушел, что догадался он про короткий путь, по которому деревенские ходили. Есть такой путь. Он как-то про него проговорился, с намеком, что можно через первую речку не переплавляться, а перелезть через бурелом и вниз по течению идти. Там, говорил, хоть на коляске катись. При мне говорил и при Лунегове. Да только после спохватился и сказал, что это только его догадки. Вот и сдается мне, что Лунегов про тот разговор вспомнил, а Любимцев денег пообещал. Вот и решил Фрол на этот раз не полениться и заработать.
– Интересно девки пляшут. – Фадей Фадеевич быстро взглянул на Федора. – А ты что скажешь? Ты же ходил в обратную сторону.
– Ходил. Да только я все равно через речку переплавлялся, чуть не утоп.
– Можно мне слово сказать. – Настя поддернула ремень ружья, с которым не расставалась теперь ни на минуту, чуть повернула голову и кивнула на шевелящийся лагерь. – Пока все скопом доползем, да пока переплавимся – белые мухи полетят. Да еще, не дай бог, если кто утонет… Проверить надо, вдруг он и впрямь имеется – другой путь? Вот мы с Федором и проверим, не будем всех ждать, а налегке прямо теперь и уйдем. Согласные?
– И я пойду, – встрял в общий разговор Гордей, – у меня к Любимцеву особая симпатия имеется, я его не упущу.
Все переглянулись и никто не возразил. Фадей Фадеевич вздохнул и кивнул:
– Согласен. Только давайте так решим… Если короткий путь найдете, Настя назад возвращается, нам покажет, куда идти. А ты, Федор, и ты, Гордей, добирайтесь до Чарынского и прямиком – к уряднику, а дальше пусть он вас доставляет в Бийск, к исправнику. Я письмо напишу. К тебе, Федор, еще просьба отдельная – поговори с отцом, пусть он на первое время, как выйдем, людей приютит и накормит, расходы после казна возместит. Что еще? Берегите себя, осторожней… С Богом!
Он быстро написал письмо, благо у Родыгина нашлись карандаш и бумага, все наскоро попрощались, и Настя с Федором и Гордеем сразу же ушли, будто растаяли в мороке ненастного, хмурого утра.
Позже, наконец-то собравшись, следом за ними медленно и тягуче поползла людская лента.
Взбодрился ветерок и долго еще развеивал золу и пепел из потухших костров.
5
Когда продрались через бурелом и выбрались на ровное, чистое место, невольно в один голос ахнули: горная речка, вырвавшись из каменного створа, где она билась и кипела, покрываясь белесой пеной, текла теперь между пологими берегами, усеянными каменной россыпью, спокойно и неторопливо – словно спросонья. По зеленоватой воде, отражаясь, как в зеркале, плыли далекие причудливые облака.
За камнями, прижимаясь к обрыву, тянулась узкой, извилистой полосой тропа – в колдобинах, неровная, но вполне пригодная для того, чтобы проехать по ней на телеге или пройти пешком, не рискуя переломать ноги.
– Вот они куда нацелились, – сразу же догадался Федор, – тут хоть на боку катись. И как их догонять будем – бегом побежим?
Настя ему не ответила. Смотрела перед собой, словно желала что-то увидеть одной ей ведомое, и долго молчала. Затем, словно очнувшись, раздумчиво, нараспев, сказала:
– А как мы теперь, Феденька, жить будем? – И дальше, не дожидаясь, что ей ответит Федор, продолжила: – У нас теперь ни кола ни двора нету… И Варламки нет… И вот тут… – приложила руку к груди, – и вот тут как выгорело… Будто береста сгорела… Ладно, раз пообещали – выполним. Надо же хорошим людям помочь. Зови этого Гордея. Где он? Идти надо…
И первой, поддернув ружейный ремень на плече, тронулась широким шагом, выбираясь на узкую тропу. Гордей, откликнувшись на голос Федора, выбрался из кустов, побежал их догонять, довольно причмокивая и не вытирая губ, измазанных в чернике.
Дальше они шли, не останавливаясь, не давая себе передыха. Шли и шли. Остановили они свой ход только в сумерках, запили сухой хлеб холодной водой из речки, даже костерок разводить не стали, коротко поспали на еловых лапах, а утром, едва рассвело, снова двинулись в долгий путь.
Скоро нашли первый след, оставленный беглецами: остывшее кострище у самой кромки воды. А затем, одолев третий дневной переход, наткнулись, сами того не ожидая, на беглеца, который, издали увидев их, так радостно закричал, словно явились перед ним долгожданные и родные люди.
Это был Фрол.
Он лежал на боку между двух камней, идти или ползти не мог, поэтому поднимался на руках, задирая голову, и кричал, не останавливаясь, срывая голос.
На всякий случай, из-за опаски – нет ли здесь какого подвоха? – Федор дал знак Насте и Гордею, чтобы они оставались на месте, а сам, взяв ружье наизготовку, подошел к камням. Пока подходил, рывками оглядывался по сторонам – а где еще двое? Фрол, заметив это, подал голос, теперь уже без крика, негромко:
– Ушли они… Бросили меня подыхать и смотались. Парень, догони их, вынеси им мозги, пусть знают!
– Точно ушли? Не врешь? – Федор подошел совсем близко и наклонился над Фролом, заглядывая тому в глаза.
– Точнее некуда… Если по времени, верст десять уже отмахали, а меня, как видишь, кинули… Кому такая обуза нужна… Без ноги я, похоже, остался, вот и кинули… Хлебца дай, хоть кусочек, ни крошки во рту не было…
– Настя, Гордей, идите сюда! – позвал Федор. – Поглядите на любезного. Хлеба просит! Ладно, дадим тебе кусочек, только ты нам рассказать должен, с самого начала – с чего это вдруг в побег-то ударились? Вроде и причины никакой не было, шли и шли бы вместе со всеми. Рано или поздно вышли бы…
– Причины, говоришь, не было? Была причина, да еще и не одна. Что меня касательно, решил я от лени своей избавиться, хоть раз в жизни счастливый случай за хвост поймать. Вот и словил, дурак стоеросовый…
– Да ты не причитай, ты рассказывай! – оборвал его подошедший Гордей. – Нет у нас времени причитанья твои слушать!
– Ладно, доложу по порядку, – согласился Фрол, – только вы помогите сначала, помогите сесть удобней, у меня нога… вот, видите… – Он вытащил штанину из сапога и обнажил распухшую до самого колена синюшного цвета ногу. – Угораздило меня на камне поскользнуться, вот и обезножил… А Любимцев этот, гад ползучий, как увидел, так сразу и кинулся бежать, будто черт от ладана. Не знаю, как он Лунегову объяснил, тот меня не видел, только оба сгинули, меня бросили и сгинули. А до этого… До этого сомустил нас Любимцев, меня деньгами сомустил, а Лунегова – дочерью своей. У них там любовь, оказывается, была, да только не сладилось, дочка-то другого выбрала, этого, из офицеров, которого камнем придавило. Вот он и пообещал Лунегову – поможешь мне выбраться, я дочь свою сразу за тебя отдам, без разговоров, она отцовского слова не ослушается. Лунегов и клюнул. А я, грешный, я так решил – не поленюсь хоть раз в жизни – хапну деньжонок и буду на боку лежать, пока они не кончатся. Одним словом, для каждого Любимцев свой интерес и свой подход нашел. Вот мы и побежали… Ну, со мной, как видишь, он уже расплатился, можно сказать, золотой монетой, а вот как с Лунеговым расплатится, не знаю, но, думаю, что такой же монетой, как со мной… И чего на нас накатило, на обоих, будто последнего ума лишились… Сам не пойму…
Говорил Фрол, захлебываясь от собственной скороговорки, торопливо, с придыханиями – боялся, что его не дослушают и уйдут, бросив беспомощного возле камней. Понимал Фрол, что остаться ему здесь одному, да еще с покалеченной ногой, дай Бог все равно что заживо в могилу лечь. Вот и торопился, вот и рассказывал все без утайки, заботясь лишь об одном – только бы не повернулись и не ушли.
– Я еще сказать хочу… Если пригодится… Да как же, обязательно пригодится! И для меня тоже пригодится! Я ведь плот нашел, хороший плот, хоть до самого моря на нем плыви! Видно, деревенские его сколотили, сплавлялись, видно, по речке, чтобы ноги не бить. И вот нашел, побежал Любимцеву с Лунеговым доложить, обрадовать хотел, побежал и на радостях поскользнулся… Ору, свету белого не вижу, а Любимцев увидел, как я извиваюсь, и кинулся от меня, как настеганный, даже не оглянулся ни разу. Лунегов далеко был, не слышал, и видно ему не было, а может, и слышал, да виду не подал, что слышит. А я, раз такое дело, про плот-то и промолчал, не крикнул – все равно бы не взяли. Вы-то меня возьмете? Возьмете? Не бросите?
Федор не ответил. Лишь коротко обронил Гордею:
– Ногу посмотри у него, сапог стащи и палку привяжи, потуже. Где плот?
– Во-о-н, – с готовность заторопился Фрол, – вон там, видишь, за ельничком, который на берегу, там он и причален, ловко придумали, пока вплотную не подойдешь, ни хрена не разглядишь. Я сначала мимо прошел…
Федор, не дослушав его, молча направился к невысокому ельнику, который густо рос у самого обреза воды. Плот был на месте. Добротный, сложенный в два настила из толстых бревен, не веревками связанный, а сбитый толстыми железными скобами, целый корабль, а не плот, даже правильное весло имелось, вытесанное из сосны. Покоился он, привязанный толстыми веревками к каменным валунам, на спокойно текущей воде и даже не покачивался. Пахло от него разогретой смолой. Федор запрыгнул, прошелся по бревнам – они под ним даже не колыхнулись. Хороший плот, надежный, на таком можно далеко уплыть…
– Вот и поплывем, – негромко, самому себе, сказал Федор, спрыгнул на берег и быстрым шагом вернулся к тому месту, где Гордей суетился возле Фрола, привязывая ему ремнем к ноге толстую палку. Привязал, затянул крепкий узел и вскинул голову, без слов спрашивая у Федора – а дальше-то как?
– А вот так, – скомандовал Федор, – хватай его половчее и потащили, вон к тому ельничку, там нас пароход дожидается…
Не желал он говорить и объяснять, что задумал – зачем время зря тратить? Он для себя все решил, а советоваться ни с кем не собирался. Подошел к Насте, обнял ее и уткнулся лицом в плечо. Она гладила его по голове, шептала:
– Ты себя береги, Феденька, за меня не печалься, со мной ничего не случится, я теперь, как заговоренная. Вот вернусь, людей выведу… Ступай, Феденька, ступай, и я пойду…
Она легонько отстранила его от себя и пошла, не оглядываясь, поддергивая и поправляя на плече ружейный ремень.
Скоро плот отчалил от берега, течение подхватило его, вынесло на стремнину, и вода весело зажурчала между бревен. Федор стоял за правильным веслом, Фрол, постанывая, лежал на голых бревнах, а Гордей, опустившись на колени, истово молился, подняв голову в небо. Молитва его была простой и ясной – непременно добраться до Ново-Николаевска, найти и увидеть Нину.
Ничего иного он сейчас не желал.
6
Пароход «Богатырь» весело резал носом тугую обскую воду, придавливал ее днищем и раздвигал крутыми боками; оставлял за собой кипящий белый след от винта, и пологие волны, которые, не до конца истратив первоначальный напор, докатывались до берегов и прилизывали крупный зернистый песок. День только начинался, но чайки, проснувшись спозаранку, кричали уже бодро и громко, будто сердито переругивались между собой. Пассажиры еще не прогуливались по палубе, и поэтому никто не мешал Денису Афанасьевичу Любимцеву расхаживать от одного борта к другому, присаживаться на лавочки, вскакивать и снова ходить, громко цокая железными подковками сапог. Не мог Денис Афанасьевич найти себе места, метался в тревоге и все оборачивался назад, разглядывая речную гладь – нет ли какой погони за «Богатырем»? Но беспокоился он напрасно – за пароходом никто не гнался, лишь изредка возле берегов виднелись неподвижные рыбацкие лодки – на таких за стальной машиной не угонишься. Да и не было им никакого дела до парохода.
Еще на раз огляделся Денис Афанасьевич, ничего тревожного не обнаружил, присел на лавочку, откинувшись на спинку, и самому себе приказал: «Не суетись! Вон как вышло, без сучка без задоринки. Значит, и дальше так будет. Дыши ровнее!»
И он вздохнул, широко раздувая ноздри, полной грудью.
«Богатырь» дал длинный гудок и заглушил крики чаек. Долгим эхом гудок еще прокатился по водной глади, затих в прибрежных ветлах и слышнее стал гул пароходных машин, которые, не зная отдыха, пыхтели под железной палубой.
Денис Афанасьевич бодро поднялся с лавочки, прошел в самый нос парохода, ухватился обеими руками за прохладные поручни и еще раз, на полную грудь, вздохнул. Окончательно успокоился и даже повеселел. Мог он теперь позволить себе такое – повеселиться. Да и как иначе может чувствовать себя человек, когда сама смертушка ему в глаза заглядывала и обдавала лицо ледяным дыханием, а сам он, приготовясь к худшему, уже начинал молиться о ниспослании легкой кончины, опасаясь страшных и долгих мучений; а после возьми да и случись почти несбыточное, и осталась старуха с длинным носом и с кривой литовкой – вывернулся Денис Афанасьевич! Сам не ожидал, что вывернется, а вот – случилось! Объехал на вороных и хитрого губернского чиновника, и злого Емельяна с подручными, и господ офицеров, и Гордея, который, дай ему волю, прирезал бы ночью с полным своим удовольствием… А все потому случилось, что знал Денис Афанасьевич человеческую натуру, знал доподлинно, что в каждой такой натуре слабина имеется, надо лишь точно определить ее, а дальше… Дальше следует бить в это слабое место без устали – и нужного тебе результата всегда добьешься. С Фролом было легче, тот на легкие деньги позарился, как говорится, и тень на плетень наводить не потребовалось, а вот с господином Лунеговым тяжко пришлось. Беда с этими реалистами, окончившими полный курс, но все еще витающими в неведомых краях и высях, о которых начитались в книжках. Все свое красноречие, какое имел, употребил Денис Афанасьевич, уговаривая Лунегова, даже слезу пускал и на колени пытался встать, но своего добился.
Вчистую у судьбы выиграл.
Добравшись до Бийска вместе с Лунеговым, он ничего не стал объяснять ни домашним, ни Звонаревым, только сказал, что ему срочно нужно отбыть в Ново-Николаевск. На тревожные расспросы родителей о сыне и его товарищах отвечал, что он их не встречал, не видел, а вырвался от разбойников только благодаря вот этому благородному юноше. И показывал на Лунегова, который краснел, порывался что-то сказать, но Денис Афанасьевич не дал ему и рта раскрыть. Едва ли не силком вытолкал из дома, нанял извозчика и скоро Александра Терентьевна, Ангелина, Лунегов и он сам были уже на пристани, где удачно и быстро купили билеты, а через пару часов уже поднимались на палубу «Богатыря». Уже на пароходе Денис Афанасьевич сказал Лунегову:
– Я свое слово держу. Обещал тебе, что противиться вашей жизни не буду, как видишь, не противлюсь. А дальше от тебя зависит, сам Ангелине расскажешь, что и как случилось, сам и дела решишь. А если не решишь – я не виноват.
На этот раз Денис Афанасьевич говорил честно, без обмана – он, действительно, не возражал бы иметь такого зятя, как Лунегов. Если тот попятился один раз, если уступил, значит, и дальше будет послушным. А послушный помощник ему в ближайшее время ой, как пригодится – Денис Афанасьевич даже в Ново-Николаевске не собирался задерживаться. Намеревался собрать в день-два самое ценное, дом на продажу выставить и сразу же на вокзал, на самый ближайший поезд – куда глаза глядят. С его нынешними капиталами можно будет в любом месте устроиться, а там уж сама жизнь подскажет. В том, что она, новая жизнь, будет сытой и безмятежной, Денис Афанасьевич сейчас, оказавшись на «Богатыре», ни капли не сомневался.
Он долго еще стоял на палубе, не трогаясь с места, пока не послышались за его спиной голоса пассажиров, которые начали прогуливаться по палубе перед завтраком. Говорили они о погоде, о каких-то своих делах, о том, что «Богатырь» не должен опоздать и в Ново-Николаевск прибудут вовремя… Денис Афанасьевич вслушивался в эти разговоры, сам не понимая, зачем? – и украдкой разглядывал пассажиров, словно от каждого из них ожидал подвоха или опасности. Но никто на него не обращал особого внимания, скользили равнодушными взглядами, не задерживаясь, и продолжали говорить о своем. Не было никому никакого дела до этого господина. Но сам он не мог избавиться от глубоко засевшего чувства тревоги и продолжал осторожно оглядываться.
Когда пассажиры начали спускаться в буфет, он встрепенулся, запоздало вспомнив: а где же супруга, где Ангелина с Лунеговым? Резко повернулся, торопливо зацокал подковками сапог, а по коридору, до каюты, уже не сдерживая себя, почти побежал. И, когда ухватился за медную ручку двери, услышал – захлебываясь, будто оказалась в воде, плачет супруга; плачет безутешно и горько, как на похоронах. Дернул за ручку, распахнул дверь и замер в проеме, не решаясь перешагнуть в каюту. Там, растрепанная, уткнувшись лицом в ладони, рыдала Александра Терентьевна, а рядом, опустив руки, стоял Лунегов и тупо, шепотом, повторял одни и те же слова:
– Простите, я не думал, что так получится, я не хотел… Простите…
Ангелины в каюте не было.
– Где?! – закричал Денис Афанасьевич, схватил Лунегова за грудки, встряхнул: – Где?!
– Теперь далеко… – Лунегов поднял руку, махнул, показывая куда-то в сторону. – Не знаю, где…
Он и в самом деле не знал, где теперь находится Ангелина, он сейчас даже плохо представлял, где сам находится – все смешалось за последние дни в такой тугой клубок, что невозможно было что-то понять, осмыслить. Как в густом тумане, когда не видишь собственной вытянутой руки, словно она исчезает в каком-то ином пространстве. А если еще идешь в этом тумане, наугад переставляя ноги и не ведая, в какую яму можешь оборваться, тогда и вовсе теряешь самого себя, ощущение времени и пространства.
Вот так и получилось, что Сергей Лунегов потерял самого себя.
Сначала, когда он услышал от Любимцева о том, что есть возможность стать женихом, а затем и мужем Ангелины, он даже не задумался, давая согласие. Конечно, согласен! Пойдет на все, через себя перешагнет, если потребуется, только бы рядом быть, держать в своей руке узкую девичью ладонь и чувствовать ее тепло. А еще слышать смех, дробный перестук каблучков и видеть, как взвихривается при летучей походке подол белого праздничного платья. Не думал он в те минуты ни о Фадее Фадеевиче Кологривцеве, ни о матушке своей, даже погибшего Звонарева не вспомнил, словно его никогда и не было – будто память отсекло разом. И еще охотно поверил Любимцеву, когда тот сообщил ему, что Фрол утонул и что тело унесло по речке вниз по течению. Ничто не волновало Лунегова, кроме одного – скорее увидеть Ангелину.
И вот он увидел ее.
Ангелина испуганно смотрела на него, не понимая смысла происходящего, удивлялась и только растерянно спрашивала: «А вы как здесь оказались, господин Лунегов? Тоже в Бийск приезжали?» Вместо Лунегова ей отвечал Денис Афанасьевич: «Подожди, лапонькая, наберись терпения, сейчас на пароход сядем и Сергей все-все тебе расскажет и объяснит… Ты только не волнуйся, все у нас в порядке…»
Сели на пароход, и, когда Ангелина пришла в каюту Лунегова, его как прорвало: он говорил, не останавливаясь, говорил о том, что любит Ангелину, что жизнь без нее теряет для него смысл, что ради нее он готов сделать все, что угодно, говорил, что собирался застрелиться после памятных именин и только по случайности не совершил этого… И еще много чего говорил – сумбурно, захлебываясь, ожесточенно размахивая руками, словно отбивался от тучи гнуса, кружившей над ним. Глаза Ангелины, широко распахнутые, удивленные, начинали прищуриваться, наконец сузились до непроницаемых щелок и вновь распахнулись – неистовый, стремительный, как искра, обжег его ненавидящий взгляд:
– Что вы сделали со Звонаревым? Вы убили его?
И, не дождавшись ответа, Ангелина жестко хлестнула Лунегова узкой ладонью по лицу, так жестко, что даже раскровянила губу. Вскочила, сжала кулачки, отчетливо и твердо выговорила:
– Не знаю, о чем вы договорились с отцом, вижу, что правды не скажете. Но я скажу – вы подлец, Лунегов! Гадкий, мерзкий подлец! Я вас ненавижу! И никогда, слышите – ни-ког-да! – вашей не буду! А теперь вы мне поможете – попробуйте только отказаться!
Странное дело, она не плакала, не впадала в отчаяние, наоборот, будто мгновенно переродилась: со сжатыми кулачками, готовая драться, уверенная, что Лунегов ей подчинится, отдавала приказания, словно была офицером, а перед ней стоял простой солдат:
– Сейчас вы мне подробно расскажете – где Звонарев? Он живой или нет? И в любом случае поможете мне… Поможете сбежать с парохода!
– Как… сбежать?! – невольно вскрикнул Лунегов.
– Там спасательные круги, я видела, надо снять один и вы меня спустите, на воду спустите, я уплыву. Ночью выйду на палубу, а вы меня будете ждать.
– Ангелина…
– Даже имя мое не смейте произносить! Отвечайте! Где Звонарев? Что с ним? Вы русский язык понимаете?
– Понимаю…
Вот и рассеялся туман, вот и кануло наваждение, вернулся Лунегов в реальное время и реальное пространство: пароходная каюта, рядом, протяни руку – и дотронешься, стоит Ангелина, но руку нельзя протянуть и невозможно дотронуться, потому что она для него – недоступная, навсегда недоступная. Он сел, будто эта простая мысль оглушила его, опустил голову и начал рассказывать, не поднимая глаз. Честно, без утайки – как было…
А после, снова беспрекословно подчиняясь Ангелине, вышел на палубу, в потемках, к тому времени уже ночь наступила, нашел спасательный круг, на несколько раз прочитал зачем-то крупные белые буквы, складывая их в одно слово – «Богатырь», а дальше заботливо, оберегая, помог Ангелине надеть этот круг и осторожно, на веревке, которую удалось найти, спустил ее за борт. Пароход ночью шел на самом малом ходу и Ангелину на спасательном круге лишь несколько раз слабо качнуло на пологой волне, а затем она бесследно исчезла, словно растворилась в темной текущей воде.
И все это он проделал, будто вела его чужая жесткая воля, не давая даже подумать – зачем делает? И нужно ли делать?
Лишь вернувшись в каюту и придя в себя, осознал: подчинился он Ангелине, не возразил ей ни одним словом потому, что окончательно убедился – рухнули его глупые, смешные надежды…
Денис Афанасьевич продолжал его трясти за грудки, кричал без удержу, так яростно, что изо рта летела слюна, но Лунегов молчал, и ничего ему не говорил, только взмахивал рукой, куда-то показывая, и отворачивал лицо, чтобы уклониться от летящих слюнных брызг.
Да и что он мог теперь сказать?!
7
– Шибко часто заезжать стал, да еще гостей с собой тащишь. Если дале так пойдет, на тебя харчей не напасешься, – встретил сына Макар Варламович, как это происходило в последнее время, сурово – не изменился крепкий, кремневой породы мужик.
Федор не спорил, терпеливо слушал, опустив голову, дожидался, когда отец выговорится. Но тот оборвал себя на полуслове, сердито плюнул себе под ноги и коротко спросил:
– Теперь чего надо?
– Да мне, тятя, в этот раз ничего от тебя не надо. – Федор поднял голову и в упор глянул на Макара Варламовича; была в этом взгляде такая же суровость и уверенность, как у отца – заматерел парень. – Нынче у меня другое дело – казенное, надо срочно явиться в Чарынское, к уряднику, и доставить ему бумагу, опять же казенную. Написал эту бумагу губернский чиновник Кологривцев, он же меня и отправил.
– Ух, ты, как мы летать-то высоко стали, аж до самой губернии досягнули! Чего же он тебя отправил, а казенной лошаденки не выдал? Как сюда-то добрался – пешим ходом или на метле, которая летает?
– На плоту мы сплавились, из самых верховий, там за нами люди еще придут, вместе с Кологривцевым, целая деревня. Подумал бы ты, куда их пристроить.
– Сколько, говоришь, народишку-то будет? Целая деревня? А чего так мало? Тащил бы уж Бийск целиком! Корми, Макар Варламович, шалупонь всякую, какую сыночка насобирал, корм у тебя все равно дармовой, с неба валится!
– Подожди, тятя, выслушай. – Голос у Федора зазвенел. – После, если захочешь, ругаться будешь, сколько пожелается, а сейчас дело надо решить, да и человек у нас, видишь, немощный, обиходить бы его.
Стояли они, сын и отец, друга против друга, удивительно похожие, только возрастом разные, возле глухих ворот, ведущих к шабуровскому дому, и неясно было – откроется ли калитка в этих глухих воротах для внезапно нагрянувших гостей или захлопнется перед ними с громким стуком. Неизвестно, сколько бы они еще простояли, если бы не выскочила Полина Никитична, судорожно поправляя сбившийся на затылок платок. Быстрыми, мелкими шагами, неловким старческим бегом одолела она короткий промежуток, оставив за собой калитку распахнутой, безмолвно приникла к Федору и голову ему положила на грудь, ухватившись тонкими, вздрагивающими руками за широкие плечи. Не голосила, не плакала, только едва раздвигала тонкие блеклые губы и шептала что-то, совсем неслышное, почти беззвучное. Макар Варламович глянул недовольно, исподлобья, топнул сапожным каблуком в землю, словно пробить ее хотел, и пошагал в сторону от дома, направляясь к Бурлинке. Не сказал ни слова и даже не оглянулся, лишь руками размахивал шире, чем обычно.
– Да что же мы на улице-то стоим, Феденька, проходите в дом, и товарища своего заносите, вон как морщится, болезный. Чего с ним? Ногу поломал? Я и баньку сейчас затоплю, я быстро…
– Не надо, мама, не до баньки нам, торопиться надо, а вот Фрола оставить да полечить – хорошо бы…
– Да куда же ты опять торопишься?! – всплеснула руками Полина Никитична, – Ни слова, ни полслова, мигнул, как ясный месяц, и опять побежал!
– Скоро вернусь, мама, насовсем вернусь. Подожди маленько – скоро… Ну, подхватывай, Гордей, болезного, понесем.
Гордей и Фрол все это время, находясь чуть в отдалении, с тревогой прислушивались к разговору, видимо, гадали – пустят или не пустят? Конечно, хотелось, чтобы пустили. Оголодали они за долгую дорогу, обессилели, Фрол, лежавший на волокуше, сделанной из тонких жердей, и вовсе измаялся – сломанная нога ныла, и он не знал, как ее удобней устроить; кривился, переворачиваясь с боку на бок, но нога все равно давала о себе знать нестерпимой болью. Он даже ойкнул, когда Федор с Гордеем, ухватившись за волокушу, потащили его к калитке. Макар Варламович, остановившись, обернулся, посмотрел им вслед, затем взглянул на супругу – будто пылающую головешку в нее кинул, еще раз топнул ногой, коротко и сердито выругался и пошел дальше грузным, тяжелым шагом.
Не было у него желания смотреть на гостей, явившихся столь нежданно, но и выгнать он их тоже не мог – Полина Никитична не дозволила бы. Вот и поспешал на берег Бурлинки, чтобы там охолонуть и успокоиться.
А в доме тем временем уже царила легкая суматоха. Фрола, сняв с волокуши, уложили на кровать, Полина Никитична кинулась собирать на стол, выгребая все свои запасы, крутилась, как юла, но все равно успевала посмотреть на сына.
Много ли матери нужно, поглядела – и счастлива…
Как ни торопился Федор, а все равно пришлось остаться на ночевку в родительском доме – день клонился к вечеру, и отправляться в Чарынское на ночь глядя совсем не хотелось. Да и не на чем было отправляться – Макар Варламович все еще пребывал где-то за оградой, а выдать коня и телегу мог только он.
Пока его ждали, истопилась баня, попарились, поужинали и замертво уснули.
Утром Макар Варламович, не глядя на сына, выделил доброго коня, легкую бричку и возницу – молодого парнишку, кудрявого и улыбчивого. Полина Никитична долго обнимала и целовала Федора, все приговаривала, чтобы он поскорей возвращался, заверяла, что приглядит за Фролом, а после долго взмахивала рукой, пока бричка не скрылась из вида.
– Суровый у тебя тятя, – усмехнулся Гордей, – я уж думал, что под кустом ночевать придется. Из-за чего сыр-бор?
– Долго рассказывать… – неохотно отозвался Федор.
– Нам спешить некуда – дорога длинная, рассказывай.
– В другой раз. А теперь помолчи, Гордей, не до рассказов мне.
– Хозяин – барин, не смею навязываться. – Гордей нисколько не обиделся и обратился к вознице: – А скажи мне, дорогуша, строгий у тебя хозяин или нет?
– Да по-разному бывает, – весело откликнулся парень, – я весной коня взял без спроса, покрасоваться хотел на вечерке, так он, когда узнал, ничего не сказал, только пальцем погрозил, а вот когда сено возили и я стог развалил, он меня черенком от вил так по мягкому месту огрел, что я два дня сидеть не мог, даже за столом стоял, как дерево, и суп хлебал. – Парень запрокинул голову и громко, в голос, захохотал: – Вот сам и посуди, строгий или нет… А на вечерке я не зря красовался, Анька Чугунова теперь со мной ходит. Во как!
– Мудрено, – усмехнулся Гордей, – а вот скажи мне, дорогуша, когда мы в это Чарынское приедем?
– Да года не пройдет, как там будем!
– Я к чему спрашиваю – нельзя поскорее?
– Никак нельзя. Если я животину загоню… Задница-то черенок помнит!
И парень снова захохотал.
Вот так и ехали. Гордей беседовал с возницей, Федор молчал, а конские копыта равномерно постукивали по каменистой дороге.
Добрались до Чарынского уже вечером, в потемках, долго искали урядника, наконец нашли, и тот, собиравшийся уже спать, вышел на крыльцо в исподнем. Зевал, чесал живот растопыренной пятерней и беспрестанно переступал босыми ногами, словно доски обжигали ему подошвы. Видно было, что не очень-то радуется служивый человек позднему беспокойству, он так и сказал:
– Давайте до утра отложим, а утром на свежие головы все и порешаем.
– Утром, пораньше, ты нас в Бийск отправишь, а сейчас ступай лампу зажигай и письмо читай. – Федор не собирался уступать и твердо стоял на своем. – Не для того мы столько верст киселя хлебали, чтобы ты волынку здесь тянул!
– Ишь ты, прыщ на ровном месте! Учить меня вздумал! Ты откуда здесь взялся?
– Из воды вынырнул! Долго мы на крыльце топтаться будем? Ты службу должен править, а не турусы на колесах разводить! Успеешь, выспишься!
– Ладно, не петушись! Не у Проньки за столом, а перед казенным чином стоишь, давай бумагу. Здесь меня ждите.
В доме загорелась лампа, желтые пятна, пересеченные крестовинами оконных рам, упали на траву. Скоро дверь снова открылась и урядник вышел на крыльцо, уже не в исподнем, а при полной форме, придерживая на боку шашку. Прежним недовольным голосом, на ходу, коротко бросил:
– Я на своем коне, верхом, а вы на своей бричке за мной, сразу и тронемся…
– Отдохнуть бы, да и конь притомился, – подал голос парень-возница, – а хозяин меня только до Чарынского отпустил…
– С хозяином я сам разберусь, если потребуется, а теперь меня слушай. Поехали!
Ночь выдалась лунной, дорога была различимой, и скоро Чарынское осталось далеко позади.
8
Известия по телеграфу летят быстрее, чем идет пароход по реке.
Как только «Богатырь» причалил в Ново-Николаевске, как только пассажиры спустились по трапу на берег, так сразу же появились полицейские – будто из-под земли выскочили – и цепко ухватили за руки Дениса Афанасьевича Любимцева, а вместе с ним и Сергея Лунегова. Быстро, сноровисто засунули их в коляску с крытым верхом и укатили. Осталась при узлах и чемоданах одна растрепанная и заплаканная Александра Терентьевна. Она долго и бестолково кружилась вокруг своего багажа, отмахиваясь от извозчиков, которые наперебой предлагали доставить ее в любое место, наконец поняла, что супруг ее скоро не вернется, что увезли его, судя по всему, не на один час, и, когда поняла, заплакала еще безутешней и согласилась не торгуясь ехать до дома с расторопным извозчиком – хотя бы вещи расположить для начала, а после уж идти и узнавать, по какой причине арестовали казенные чины Дениса Афанасьевича…
Но в полицейском участке, куда она явилась в тот же день, ответа Александре Терентьевне не дали, лишь сказали, чтобы она никуда из дома не выезжала и что в скором времени ее вызовут на допрос.
Час от часу не легче!
Ничего не понимая и совершенно сбитая с толку, Алексадра Терентьевна вернулась домой, окончательно обессилела и пила валерьянку, не поднимаясь с кресла…
Прошло еще несколько дней после этого события и к Ново-Николаевской пристани, поскрипывая бортом о край причала, прибыл новый пароход. Первыми по трапу нетерпеливо сбежали Гордей и Федор, молча, без разговоров между собой и не торгуясь с извозчиком, запрыгнули в коляску. Извозчик также молча, ни о чем не спрашивая и даже не оборачиваясь к своим пассажирам, подстегнул своего ладного гнедого конька, и железные ободья колес оставили на рыхлом песке глубокие вмятины. Выкатили на Николаевский проспект и скоро свернули на улицу Барнаульскую. Остановились возле полицейского участка. Извозчик, не поворачивая головы, сказал:
– Идите прямо, назоветесь, направят куда надо…
Проводил долгим взглядом своих пассажиров, дождался, когда закроется за ними тяжелая дверь, обитая листом железа, и лишь после этого встряхнул вожжи, давая знать своему гнедому коньку, что нужно ехать дальше, по иным делам.
Из полицейского участка после долгих допросов Гордей и Федор вышли только под вечер, когда солнце за Обью уже наклонилось к березовым верхушкам. Отошли подальше, переглянулись, и Федор облегченно вздохнул:
– Славуте навуте, а я уж думал, что ночевать там придется…
– Нет уж, ночевать сегодня я буду дома. А теперь – к Нине…
– К кому? – не понял Федор.
– К Нине. – Гордей поднял голову, уставил глаза в небо и повторил нараспев: – К Ни-не… А ты, значит, к своему знакомому пойдешь? Может, передумаешь, у меня остановишься?
– Обещался я ему, что обязательно наведаюсь. А раз обещал – надо исполнить.
– Ну, после загляни, когда отъезжать соберешься. Запомнил, где мой стоит? Или еще раз сказать?
– Найду, если понадобится, ты не переживай. Ладно, пошел я…
И они разошлись торопливо, каждый в свою сторону, разошлись, не оглядываясь. У каждого из них была теперь своя забота.
Трава перед кособокими воротами черкашинской усадьбы подросла еще выше, почти по пояс, и стояла совсем не примятой, словно никто здесь в последнее время не проходил и уж тем более не подъезжал. Федор замешкался перед воротами, невольно подумал: «Может, помер уже…» Но едва он это подумал, как донесся до него хриплый кашель и звук медленных, шаркающих шагов по сгнившим деревянным доскам, а следом раздался недовольный, ворчливый голос:
– Чего стоишь, как столб вкопанный? Сам ворота открывай, у меня силов нету!
Федор открыл ворота и увидел Черкашина, который стоял, сгорбившись, прижимая к животу растопыренные ладони, но лицо его, на удивление, светилось радостью, будто увидел он столь дорогого и желанного гостя, что готов ради него забыть про свои болячки. А что голос ворчливый, так это не считается, так, для порядка…
– Выцарапался, значит, живой! А я верно загадывал – есть у парня стержень, если не прибьют – непременно выцарапается! Ну, проходи, полы помоешь, меня ополоснешь, на базар сбегаешь, винца купишь. Давно я винца не пил, а нынче – с нашим удовольствием! Проходи, родной, проходи, чего мы тут топчемся…
В жилище у Черкашина царило прежнее запустение: грязи на полвершка и вонища – не продохнуть. Федор, не теряя времени, закатал рукава и принялся наводить порядок. Черкашин, притулившись на топчане, молча наблюдал за ним, ничего не спрашивая, и видно было, что разговор он откладывает для более удобной минуты, когда не будет никакой помехи.
И вот наконец уселись за стол. Хозяин, помытый и даже чуть помолодевший, хлопнул подряд два граненых стаканчика казенной водки, крякнул по-молодому и торопливо принялся хлебать жиденький супчик, который успел на скорую руку сварганить Федор. Выхлебал до самого донышка, вспотел и, вытирая мокрый лоб рукавом рубахи, вздохнул:
– Вот и ладно… Нету лучше удовольствия, как выпить да закусить. А теперь рассказывай – где побывал, чего повидал… Шибко мне любопытно про тебя узнать. Так любопытно, что помирать даже не стал, все тебя дожидался…
Федор положил ложку на стол и стал рассказывать – обстоятельно и в подробностях. Рассказал и о том, что на допросе сегодня в полицейском участке он поведал как на духу все, что с ним случилось, и только про Черкашина и извозчика Герасима утаил – не захотел ввязывать их в историю. Казенные чины, похоже, поверили ему и отпустили.
Слушал Черкашин внимательно, не перебивал, только кивал головой да время от времени глухо кашлял. Дослушав, еще раз плеснул в граненый стаканчик водки, выпил и вдруг хрипло завел:
Когда над Сибирью займется заря И туман над рекой расстилается, На тюремном дворе слышен звон кандалов — Это партия в путь собирается…Пел он, закрыв глаза, покачиваясь из стороны в сторону, и руки к животу не прикладывал, а шарил на ощупь ладонями по столу, будто что-то искал и никак не мог найти.
Допел, руки замерли на столешнице, Черкашин открыл глаза, посмотрел на Федора и со вздохом выговорил:
– Давно вина не пил и не пел давно… Вот как, парень, ты меня обрадовал! Даже грызь в животе отпустила. Значит, подыбаю еще, пошарюсь на этом свете… Помнишь, спрашивал ты меня в прошлый раз – по какой причине я тебе помогать взялся? Теперь сказать можно, ради этого я тебя и звал. Сон мне привиделся перед первым твоим прибытием, чудной сон, его забыть бы да отмахнуться, а он в меня, как топор в чурку, вошел и застрял. Будто бы лежу я на своем топчане, загибаюсь от грызи, вою, как собачонка побитая на луну воет, и тут двери открываются, заходит старик седой, борода едва до коленей достает, сам слепой, бельма на глазах. Проходит, твердо так, будто зрячий, присаживается на топчан ко мне, руку на живот положил – и грызь утихомирилась. Я лежу, ни живой ни мертвый, спросить хочу, откуда он здесь взялся, а язык не шевелится, как деревянный стал. Старик сидит и молчит, будто воды в рот набрал. Посидел-посидел, встал и пошел к дверям. Тут меня прорвало, шумлю ему в спину: «Ты кто такой, зачем приходил?» Он не оборачивается, в сенки выходит и дверь за собой закрывает, а я голос слышу: «Тяжких грехов на тебе, Черкашин, как репьев на паршивом кобеле. Пока не поздно, искупи хоть один, парень к тебе явится, не бросай его, помоги, как сможешь, а деньги у Любимцева отбери, до копейки все отбери и парню отдай, он сам решит, куда их определить. Помни, что я сказал, помни, что на том свете спрос с нас будет, не простой спрос, а с огнем… Слышишь – с огнем спрашивать станут!» Тут я и проснулся, вскочил с топчана, будто меня обухом шарахнуло, кинулся к двери, а дверь заперта, на ночь я всегда запираюсь. В сенки выглянул – никого. А сам трясусь-дрожу, как последний листок на осине. Я, парень, много чего за жизнь свою насмотрелся и думал, что ничем меня уже не напугать, а вот – напугался. По-настоящему напугался и поверил, что старик не зря приходил… А тут еще ты в первый раз заявился… Ну, дальше рассказывать не буду, только одно тебе доложу: деньги у Любимцева и Емельяна собрал я в одну кучку, а как собрал – тебе знать не надо, крепче спать будешь. Теперь свечку запали, крышку поднимай и в погреб лезь, там в углу картошка, проросла уже, а под ней сундучок деревянный, вытаскивай его на волю…
Картошка в углу погреба и впрямь проросла – белые стебли едва не в пол упирались. Федор разгреб хрустящие заросли, вытащил сундучок и вылез с ним из погреба.
– Ставь сюда, на стол, – скомандовал Черкашин, – и смотри, как отпирается. Видишь?
Толстым крепким ногтем он отковырнул железную набойку на углу сундучка, засунул в открывшееся отверстие мизинец – и крышка медленно, чуть поскрипывая, открылась. Сундучок доверху был забит новенькими ассигнациями. Они лежали в толстых пачках, перехваченные крест-накрест бумажными полосами, на которых ярко синели банковские печати.
– Вот, забирай, владей и распоряжайся как желаешь. – Черкашин опустил крышку, она щелкнула, затем он вставил на место железную набойку, легонько прихлопнул ее ладонью, и она тоже щелкнула, но уже тише, едва различимо.
– Да куда мне такие деньжищи, я чего делать с ними буду?! – Федор в удивлении даже отпрянул от стола.
– Не знаю, – ответил ему Черкашин, – чего ты с ними делать будешь. Можешь всухомятку съесть, можешь с хлебовом – это теперь твоя голова решает, а не моя. Устал я, Федя, спать хочу…
Он тяжело поднялся из-за стола, качнулся, но устоял на ногах и твердо дошагал до топчана. Лег, поджимая к животу колени, и сразу же негромко захрапел, как похрапывают во сне люди, уставшие после долгой и тяжелой работы. Федор долго еще сидел за столом, смотрел на сундучок и никак не мог придумать – как ему теперь поступить?
9
В доме у Звонаревых, по ближним и дальним комнатам, слоями плавал сизый дымок от ладана, от догорающих свечей, и стоял густой сладковатый запах от покойного, гроб с которым недавно вынесли на улицу и повезли на кладбище. Женщины в черных платках уже мыли полы и накрывали длинный поминальный стол, поставленный прямо в ограде. Они вздыхали, часто крестились и тихо переговаривались между собой:
– Горе-то како – рóстили, рóстили сыночку, в офицерá вывели, а оно вон как получилось…
– Один-разъединственный… Вот тебе и свадьба…
– А сваты-то лихо уехали, даже на похороны не остались…
– Да каки там похороны, они еще до известия, что парень погиб, умотали.
– И невесту увезли?
– А куда ее теперь? Не здесь же оставлять… Увезли, за милу душу!
– Нешибко, видать, тосковала, если без прощанья упорхнула, как птичка с ветки.
– Ох, не судите, чужу беду легко руками разводить.
– Прости, Господи!
И снова женщины крестились, на время прерывая разговор, снова вздыхали и кончиками темных платков вытирали слезы. И вот так, за разговорами и вздохами, они вымыли полы, накрыли поминальный стол и сели в рядок на лавке – дожидаться, когда люди вернутся с кладбища.
Ждать им пришлось недолго. Одними из первых приехали Сидор Максимович с супругой. Почерневшие от горя, несчастные родители Звонарева старались держать себя в руках и не поддавались полному отчаянию, Сидор Максимович даже нашел в себе силы и встал возле настежь распахнутых ворот, приглашал всех:
– Проходите… помянуть… проходите…
И вдруг предостерегающе вытянул перед собой вздрагивающую руку и взмахнул ею, преграждая путь Родыгину и Грехову:
– Вы, ребята, меня простите… Я на вас обиды не держу… Только за стол не садитесь… Если помянуть желаете – ступайте в другое место… Тяжело мне на вас глядеть… Вы – здесь, а…
Уронил Сидор Максимович поднятую руку, сгорбился, словно ему поясницу пересекли, и побрел в ограду, запинаясь носками сапог за землю. Грехов и Родыгин переглянулись, затем разом перевели взгляды на сгорбленную спину отца Звонарева, молча повернулись и молча пошли прочь от дома. Они все понимали и не имели обиды на Сидора Максимовича, но шли, как побитые, только Грехов негромко, самому себе под нос, бормотал:
– Доберусь до гостиницы и напьюсь, как… как не знаю, кто… Слышишь?
Родыгин не ответил и Грехов замолчал.
Они дошагали до перекрестка и тут им навстречу выехал молодой мужик на телеге, колеса которой давно не смазывали и они протяжно, противно скрипели. Мужик натянул вожжи и громко, на весь околоток, гаркнул:
– Тпрру-у!
Лошадка, видно, приученная к хозяйским окрикам, сразу послушно остановилась и замерла, как вкопанная.
– Люди добрые! – снова гаркнул мужик. – Помогите, ради Христа, бедолаге! Заплутался я в вашем Бийске! Не скажете, где дом Звонарева находится? Говорят, где-то здесь, в этом околотке, а найти никак не могу!
– Он тебе зачем понадобился? – спросил Родыгин.
– Да сто лет он мне не нужен был, знать не знаю такого, а вот пришлось разыскивать. – Мужик сунул вожжи под задницу, полез в карман грязных штанов, усеянных рыбьей чешуей, достал кисет с обрывком бумаги и принялся сворачивать самокрутку – видно было, что он не прочь поговорить: – Я тут третьего дня на рыбалку собрался, у нас деревня ниже по теченью стоит, ну, собрался, подхожу утром к своей лодке, а там девка на берегу лежит, половина – в воде, а половина – на суше. И без памяти. А рядом круг с парохода валяется. И что вы мне делать прикажете? Парнишка я жалостливый, потащил ее домой, баба моя обиходила, нынче ночью девка в себя пришла, как на берегу оказалась, не сказывает, а твердит, чтобы везли ее в Бийск к Звонареву. Я опять пожалел, поехал, а она по второму кругу очунела – ни бе ни ме ни кукареку… Лежит, как колода, а Звонарева этого отыскать не могу…
Рассказывая, мужик успел ловко свернуть самокрутку, закурил и пожаловался:
– Вот не гадал, что такая обуза на шею свалится. Так вы не знаете, где тут Звонарев проживает?
– Знаем, знаем, покажем сейчас. – Родыгин бросился к телеге, днище которой было застелено сеном, а поверху, на всю ширину, растянута длинная домотканая холстина; откинул край холстины и замер – в телеге лежала с закрытыми глазами, как неживая, Ангелина.
– Чего ты на ее любуешься? – не выдержал мужик. – Если знаешь – показывай, куда ехать? Притомился уж я по вашему Бийску блукать!
– Прямо езжай! – скомандовал Родыгин и пошел рядом с телегой, не отрывая взгляда от Ангелины.
Грехов торопливо шагал за ним, след в след, и спрашивал:
– А если отец Звонарева завернет ее, как нас завернул, тогда куда?
– Тогда повезем к себе, в гостиницу, – твердо отвечал Родыгин, – не оставлять же ее в телеге.
– Это что же получается, она с парохода спрыгнула?
– Не знаю, придет в себя – расскажет. Все, приехали, стой!
Опасения Грехова оказались напрасными. Сидор Максимович, услышав об Ангелине, сам выскочил за ворота, подхватил, как драгоценную ношу, несостоявшуюся невестку на руки и понес в дом, приговаривая едва слышно:
– Вылечим, голубушка, вылечим, поставим на ноги, теперь нам как родная будешь…
И всхлипывал, словно ребенок, после каждого слова.
Мужик подстегнул своего коня, развернул на улице пустую теперь телегу и, прищуривая хитроватый глаз, спросил у Родыгина и Грехова – не найдется ли у них лишней копейки на табачок ему? Не сговариваясь, друзья кивнули, сели в телегу и велели ехать в гостиницу.
А утром следующего дня, когда они еще спали, в номер к ним постучал коридорный и сообщил из-за двери:
– Посетитель к вам, господа хорошие. Простите, что беспокою, но очень уж настойчивый, приказывает немедленно пропустить.
Настойчивым посетителем оказался Сидор Максимович. Он зашел в номер, мотнул головой, отказываясь от приглашения присесть, и протянул перетянутый суровой ниткой сверток, обернутый чистой белой материей:
– Вот, ребята, на память вам о сыночке нашем. Мать на свадьбу ему шила, две рубашки тут… Повиниться пришел, неправильно я вас вчера обидел, вины вашей нет, да только горе разум отшибло, простите…
Родыгин взял в руки сверток, заговорил сбивчиво, что они все понимают, извиняться не нужно, но Сидор Максимович властно взмахнул рукой и перебил:
– Надо, ребята, надо, чтобы за пазухой плохих мыслей не осталось. Сын у меня чистый был, светлый и память о нем такая же должна остаться. А теперь прощайте, все, что хотел сказать – сказал.
Он повернулся, взялся за дверную ручку, чтобы вышагнуть в коридор, но остановился, когда Грехов спросил его:
– Ангелина как себя чувствует? Пришла в себя?
– Слава богу, оздоравливает. И в себя пришла, и говорит ясно, говорит, что в монастырь уйдет, мы ее отговариваем, а она – ни в какую. Велела батюшку доставить, вот за ним теперь и поеду. Все, пошел я!
Он решительно открыл дверь и торопливо вышагнул из номера, видно было, что не хотел он здесь больше задерживаться, тяжело ему было здесь.
Оставшись вдвоем, Родыгин и Грехов долго молчали, смотрели на сверток, перетянутый суровой ниткой, и не спешили его раскрывать.
Окно гостиничного номера по летнему времени было раскрыто и с улицы хорошо слышался чей-то звонкий молодой голос:
– Да погоди ты, Васька, погоди! Привезу твою бочку, привезу! Куда торопиться? Жизнь – она дли-и-нная…
Эпилог
И снова, согласно годовому кругу, на речку Бурлинку, на окрестности ее пришел тихий и благодатный август. В небе по ночам было тесно от обилия звезд, и те из них, для которых не находилось места, срывались на землю, прочерчивая мгновенные, почти неуловимые для глаза, огненные линии. Будто невиданный и перезревший урожай сыпался с немыслимой высоты, падал в уставшие травы, начинавшие жухнуть, на горные склоны, на редкие дороги, присыпанные сухой мелкой пылью, падал и исчезал бесследно, не оставляя после себя даже малой искры.
Беспросветны августовские ночи – хоть глаз выколи.
Но он, пребывавший долгие годы в темноте, видел дорогу иным зрением и скользил, не касаясь земли, вдоль новой деревенской улицы прямо и безошибочно. Струились, разрывая черноту ночи, длинные седые волосы, и казалось, что над ним, бывшим каторжником Агафоном, стоит летучее облако.
Видел он недавно срубленные дома из свежего леса, видел пригоны и сарайки с домашней живностью, широкие огороды, полого спускающиеся к Бурлинке, и тихо радовался, что жизнь не оборвалась, как перегнившая нитка, что длится она и на ином месте, куда пришли люди, пережившие страшные дни, когда их бывшая деревня оказалась в краткий миг погребенной под каменными глыбами. Здесь, на новом месте, уже не было старосты Емельяна и не было порядков, установленных по его разумению, здесь все складывалось заново, как дом из бревен, и о прежнем могла рассказать лишь память, от которой жители новой деревни старались отмахнуться, как отмахиваются от надоевшего овода, кружащего над головой.
В одном из домов светились окна. Агафон замедлил свое движение, повернулся к светящимся окнам и наклонил голову, прислушиваясь, стараясь не пропустить ни единого слова.
В просторной горнице за длинным столом сидели друг напротив друга Федор Шабуров и губернский чиновник Фадей Фадеевич Кологривцев. Почти два года минуло с тех пор, как они разминулись, и вот – встретились снова. Пожаловал Фадей Фадеевич уже под вечер, когда хозяева собирались ужинать; выскочил из легкой коляски, прошел в дом и с порога, будто вчера расстались, заявил:
– Вот и славно, как раз к столу успел – проголодался за дорогу, пока до вас доберешься… Настя, дай для начала воды попить, во рту пересохло.
И сел на лавку, не дожидаясь приглашения, весело поглядывал на округлившийся живот Насти и одобрительно кивал головой.
Легкий все-таки он был человек, Фадей Фадеевич Кологривцев! С первого раза и не догадаешься, что перед тобой доверенное лицо самого губернатора.
Сейчас, после ужина, в поздний час, когда Настя уже ушла спать, Фадей Фадеевич притушил свою веселость, перестал шутливо набиваться в крестные отцы будущему ребенку, строго поглядел на Федора и спросил:
– Деньги Черкашин тебе отдал?
– Мне, – твердо и без запинки ответил Федор.
– Куда потратил?
– Десятину в храм занес, в Николаевске, а остальные – вот, на деревню, все же заново пришлось покупать, пришли-то, почитай, голыми. Ну, и строились – тоже расходы. Могу отчет предоставить, я записывал…
– Макар Варламович помогал?
– Нет.
– И не помирились?
– Не случилось, – вздохнул Федор, – мать украдкой заглядывает.
– Ладно, не горюй, вот родит Настя ему внука – оттает.
– А вы зачем приехали-то? С ревизией или так?
– Просто так, дорогуша, казенный человек не ездит, он всегда по казенной надобности раскатывает. Должен же я убедиться, что не напрасно тебе доверился. Вот, убедился. Молодец! А в подробностях ты завтра мне расскажешь, заодно и деревню покажешь. Емельяна люди вспоминают, не ругают тебя, что на новом месте оказались и что жизнь у них теперь другая?
– Сначала по-всякому было, да только я сразу сказал – кто не желает, держать силком никого не стану. Собирайся да уходи. Никто не ушел, все остались. Ну, а когда строиться начали, притерлись, за работой лясы точить недосуг. А можно мне спросить?
– Спрашивай.
– Черкашин живой? Где Емельян? И Любимцев с вашим племянником – они где?
– Черкашин помер, сразу же после твоего отъезда. Любимцев по приговору суда пребывает в тюремном замке, а затем отправится на поселение. Емельяну ногу отрезали и живет он теперь в тюремном лазарете, а что дальше с ним будет – не ведаю. Племянника после допросов в полиции отпустили к матушке, и проживает он сейчас под ее присмотром, а заодно и трудится разъездным коммивояжером. Дочка Любимцева в монастырь ушла, монахиней стала, а господа офицеры отбыли к новому месту службы, в какую сторону, я и не знаю. Вот такие дела, братец Федор. Пожалуй, спать пора, притомился я за день. Притомился-утомился…
Скоро погасили лампу, стоявшую на столе, окна дома слились с темнотой августовской ночи, и Агафон стронулся с места, заскользил-заструился, вздымая над собой белесое облако и растворился, исчез бесследно где-то на берегу Бурлинки, только остался от него в неподвижном воздухе прерывистый и горячий шепот:
– Отче наш, иже еси на небесех!
Белый фартук, белый бант…
Гимназистка-гимназистка,
Белый фартук, белый бант,
Солнца луч ударил в парту:
«На, вытягивай свой фант!»
Сергей Цлаф1. «Устроить жизнь на лучших началах»
И все-таки зря говорят, что чудес в нынешней жизни не бывает… Бывают! Теперь я в этом совершенно уверен.
Вот легли они на стол, старые папки, развязал я матерчатые тесемки, перевернул первые бумажные листы, высохшие, чуть пожелтевшие от времени, и – открылась передо мной прошлая жизнь, давно минувшая, канувшая в Лету, но не потерявшая своего обаяния и прелести даже сейчас, спустя больше века.
Там, за стенами, совсем рядом, бежал, ехал, суетился и торопился по своим неотложным делам огромный полуторамиллионный город, в котором из-за плотного шума порою не различить людских голосов, а здесь, в тишине городского архива, неторопливо и обстоятельно разворачивались картины совсем иного времени, и звонкие юные голоса, перемежаемые задорным смехом, звучали так явственно, словно пробегала мимо веселая стайка новониколаевских гимназисток…
Они жили на заре нового века, на заре своей туманной юности, они мечтали и влюблялись, они огорчались и, случалось, плакали; они ходили на праздничные вечера, тайком бегали в кинематограф и мечтали о будущей жизни, которая непременно должна была быть счастливой…
Давайте вглядимся в них, а заодно и в историю нашего города, тогда еще совсем юного Ново-Николаевска.
В 1898 году журнал «Нива» писал: «В настоящее время Ново-Николаевский поселок по виду представляет нечто хотя и весьма грандиозное, но в то же время все еще хаотическое: у центра густо сплотились дома, по большей части неотстроенные, не имеющие ни ограды, ни надворных построек; от центра правильными улицами тянутся по бору к северу и югу разбросанные дома на большое пространство. Что будет с поселком дальше – неизвестно, а пока он растянулся к югу, вверх по Оби, версты на три, к северу поселок ушел за станцию Обь, находящуюся от центра поселка в трех верстах, но тут поселок еще не кончается, так как расчищенная улица далеко уходит от последних домов. Все это пока еще строится, и теперь совершенно законченными и вполне приличными можно считать только здания железной дороги близ станции Обь».
Как видим, столичный корреспондент задавался вопросом – что будет дальше с поселком? Он, по всей вероятности, и предположить не мог, что здесь будет город, порожденный народной волей и энергией.
И вот уже на календаре 1902 год.
Совсем мало времени минуло с тех пор, как после торжественного молебна началось строительство железнодорожного моста через Обь, а уже летят по рельсам, пересекая реку и обозначая свой ход бойкими дымами, быстрые паровозы, курсирующие по Великому Сибирскому рельсовому пути, именно так называли тогда Транссибирскую магистраль. Не по дням, а по часам рос город. Заводил ремесла и торговлю, ставил дома и корчевал последние пни на прямой и ровной просеке, которая легла посреди дикого бора, как стрела, обозначив главную улицу – Николаевский (ныне Красный) проспект.
Бойкий, расторопный мастеровой народ селился на берегу Оби в юном городе, который притягивал к себе, словно магнит, людей особых, с душевной искрой, умевших собственными руками и трудами устраивать жизнь «на лучших началах», как принято было тогда говорить.
Почетное и достойное место среди этих людей занимает Павла Алексеевна Смирнова.
Родилась Павла Алексеевна в 1869 году, в семье священника. Это значит, что выросла и воспитывалась она, прежде всего, в семье православной, с ее вечными ценностями, воплощенными в Божеских заповедях. В 1884 году окончила Самарское епархиальное женское училище и получила звание домашней учительницы. Ей было за тридцать, когда она, вместе со строителями из Самары, приехала в Ново-Николаевск и открыла частное учебное заведение – двухклассную начальную школу. При школе Павла Алексеевна сразу же организовала два кружка – хоровой и музыкальный. Будто крепкий зеленый росток поднялся на холодной Сибирской земле, а затем стал быстро крепнуть, набираясь сил: 7 мая 1905 года Павла Алексеевна открывает женское училище 2-го разряда, в нем четыре класса; в 1907 году появляется пятый класс, и в том же году училище преобразовывается в женское учебное заведение 1-го разряда. Еще через год открывается шестой класс, а еще через год – седьмой. И сразу же Павла Алексеевна начинает хлопотать об открытии восьмого класса – педагогического. Дело в том, что, согласно существовавшим тогда правилам, после окончания седьмого класса гимназистки получали аттестат учительницы начальной школы, а после окончания восьмого – домашней учительницы. Последнее, как бы сказали сегодня, было уже намного престижней. Павла Алексеевна, как видно из обширной переписки и просьб, стремилась к созданию полноценной, классической гимназии.
Второго августа 1910 года попечитель Западно-Сибирского учебного округа издает приказ о том, что частное учебное заведение, учрежденное госпожой П.А. Смирновой, становится женской гимназией Министерства народного просвещения. Этому долгожданному приказу предшествовала целая история. Для того чтобы получать финансовую и иную помощь как от министерства, так и от местных властей, учебное заведение должно было иметь статус казенного. И Павла Алексеевна совершает поступок, который вызывает искреннее восхищение – она передает свое детище городу. Даже не задумываясь о личной выгоде, она делает все, чтобы ее гимназия процветала.
И хотя до полного процветания было еще далеко, дело значительно улучшилось. Теперь руководство всеми финансовыми и хозяйственными вопросами осуществлял Попечительный совет, в который входили самые уважаемые горожане. А насколько серьезно относились к этому вопросу, можно судить по документам.
«Милостивый Государь, Михаил Павлович![12]
Господин Попечитель Западно-Сибирского Учебного Округа 3 августа сего года (1910. – М.Щ.) уведомил, что частному женскому учебному заведению 1 разряда П.А. Смирновой предоставлены права казенных гимназий, и вместе с тем, принимая во внимание, что Новониколаевское Городское Общественное Управление изъявило свое согласие оказывать вышеупомянутой гимназии весьма существенную в финансовом отношении поддержку, предложил Новониколаевской Городской Думе приступить к избранию членов Попечительного Совета правительственной женской гимназии в гор. Ново-Николаевске, учрежденной П.А. Смирновой, по соглашению с сей последней.
Зная Ваше просвещенное внимание к нуждам образования и Вашу отзывчивость, Городская Управа и П.А. Смирнова надеются, что Вы, Милостивый Государь, не откажетесь принять на себя звание Члена Попечительного Совета при женской гимназии.
Ввиду открытия с 1-го сентября занятий в гимназии, Городская Управа покорнейше просит Вас заявить о своем согласии по возможности в непродолжительное время…»
Далее следует подробная выписка из Закона Российской империи (Том XI, часть 1-я, статья 2689), в которой, в частности, говорится о правах и обязанностях Попечительного Совета:
«Права и обязанности Попечительного Совета суть следующие: 1 – выборы Попечительницы и Начальницы; 2 – изыскание средств к материальному улучшению гимназии и прогимназии; 3 – составление ежегодной сметы расходов по гимназии и прогимназии; 4 – определение жалованья Начальнице и прочим должностным лицам; 5 – наблюдение за правильным употреблением училищных сумм; 6 – определение размера платы за ученье; … 8 – покровительство и пособие беднейшим ученицам, отличающимся прилежанием и благонравием; 9 – попечение в установлении и постоянном сохранении в гимназии и прогимназии надлежащего порядка и благоустройства».
Подписано это письмо было городским головой Владимиром Ипполитовичем Жернаковым.
Сам стиль письма и подпись первого лица в городе – все это свидетельствует о не показном, а по-настоящему искреннем уважении.
Стоит ли после этого удивляться, что Михаил Павлович Востоков дал свое согласие стать членом Попечительного Совета.
В октябре того же 1910 года Павла Алексеевна Смирнова получает из Городской Управы письмо следующего содержания:
«Городская Управа уведомляет Вас, Милостивая Государыня, что отношением г. Попечителя Западно-Сибирского Учебного Округа от 11 октября сего года утверждены членами Попечительного Совета при Вашей гимназии на трехлетие с 10 сентября с. г. следующие лица:
Екатерина Николаевна Вставская, Калисфения Платоновна Лапшина, Елена Иосифовна Питон, Алексей Григорьевич Беседин, Михаил Павлович Востоков и Сергей Владимирович Горохов».
И далее приписка: «Вместе с тем просим Вас пожаловать завтра в 1 час дня в помещение гор. Управы на заседание Попечительного Совета».
Приписка эта тоже красноречива. Первое заседание Попечительного Совета проводилось не где-нибудь, а в Городской Управе, что также свидетельствовало о важности события.
Чуть позднее в Попечительный Совет вошли Александр Михайлович Луканин и Митрофан Алексеевич Рунин, а в последующие годы его членами были Андрей Дмитриевич Крячков и Николай Михайлович Тихомиров – люди знаковые для истории Ново-Николаевска.
Председателем Попечительного Совета был избран Михаил Павлович Востоков. И, забегая вперед, скажем, что Попечительный Совет под его руководством сделал очень многое.
А Павле Алексеевне пришлось еще раз, уже в 1912 году, подтверждать, что она передает свою гимназию городу – бюрократические зигзаги порою не имеют логического объяснения, о чем свидетельствует письмо городского головы Владимира Ипполитовича Жернакова, направленное в декабре 1912 года:
«Г-же П.А. Смирновой
В бытность в Петербурге г. Попечителя округа и М.П. Востокова обсуждался вопрос о внесении в Государственную роспись сумм на постройку здания для женской гимназии в городе Ново-Николаевске и приняли к тому заключение, что учрежденную Вами гимназию нужно официально считать городской, управляемой Попечительным Советом, а для этого, между прочим, нужно от Вас письменное заявление о том, что Вы согласны продать городу инвентарь за такую-то сумму и на таких-то условиях, так как продолжать содержать свою частную женскую гимназию из-за недостатка средств Вы далее не имеете возможности. Город же со своей стороны будет просить Вас остаться начальницей гимназии, получая обоюдно обусловленный оклад жалованья.
Доводя об этом до Вашего сведения, покорнейше прошу не отказать в присылке Вашего заявления».
Возникает резонный вопрос: но ведь Попечительный Совет уже действует, а от «частного владения» гимназией Павла Алексеевна уже отказалась – зачем понадобилась еще одна бумага? Неизвестно.
Ответ Павлы Алексеевны разыскать не удалось, но совсем не трудно предположить, что таковой был написан, ведь цена этого формального ответа была поистине сказочной – собственное здание гимназии. Но, увы, оно так и не появилось. Впрочем, подробнее об этом расскажем в ином месте…
А город жил…
С утра до вечера ползут по улицам бесконечные вереницы ломовых извозчиков. На длинных телегах – кирпичи и доски, железо и глина, неошкуренные бревна и жерди, а то и готовые уже навесные ворота и вычурно вырезанные наличники. Строится город, строится, без всякой оглядки, и расширяет свои границы от обского берега на три стороны света.
Теперь весь мир стал ближе. И вот уже в местной газете публикуют «Зимнее расписание прихода и отхода пассажирских поездов со станции Ново-Николаевск Сибирской железной дороги по местному времени». И значилось в том «Расписании…», что «На Россию, по четвергам, субботам и понедельникам, следует поезд № 1 скорый и прибытие его в 12 часов 59 минут, стоянка 15 минут, а отходит в 1 час 14 минут».
Сел в первый скорый – и отправляйся мир посмотреть.
Следуя обратно, в Сибирь, этот же поезд, но уже под № 2, доставлял в наш город самую разнообразную публику, в которой ярко и живописно были представлены все человеческие типы, какие только имелись на то время в Российской империи: от жуликов и шулеров всевозможных мастей до знаковых личностей, составлявших гордость России.
Очень полюбился молодой город всяческим гастролерам. Иные из них просто умиляли своей изобретательностью. Впрочем, чего уж голословно рассказывать, вот вам зазывное объявление с первой страницы новониколаевской газеты «Народная летопись»:
«В понедельник, 3-го, и в среду, 5-го апреля 1906 года
В общественном собрании придворный артист шаха персидского, французский престидижитатор и магнетизер
Роберт Сименс
при участии французской монтивизаторши Нелли Сименс будут иметь честь дать только два сеанса, состоящих в трех разнообразных отделениях физико-оптических опытов, невиданных доселе.
Прошу не сравнивать с подобными престидижитаторами и индийскими факирами, которых вам пришлось недавно видеть, г. Роберт Сименс имеет более пяти сот (! – М.Щ.) аттестатов от всех государств, также и подарки за свои научные опыты, которые производят громадный фурор. Билеты продаются в Общественном собрании. Подробности в афишах».
Здесь же и портрет «придворного артиста шаха персидского». Вглядываешься, и начинает одолевать сомнение: шибко уж обличием своим «французский престидижитатор и магнетизер» смахивает на выходца из Рязанской губернии.
2. «Свято и нерушимо, в чем и подписуемся…»
В 1916 году гимназия окончательно получила свое полное наименование. В связи с тем, что в городе к этому времени была открыта еще одна женская гимназия, последовало обращение к Попечителю Западно-Сибирского учебного округа:
«Его Превосходительству,
Господину Попечителю Западно-Сибирского учебного округа
Предоставляя при сем выписку из журнала от 4 сего мая (1916 г. – М.Щ.) за № 1-м Попечительный Совет Ново-Николаевской женской гимназии имеет честь покорнейше просить Ваше Превосходительство на основаниях, изложенных в вышеупомянутом журнале, присвоить существующей в городе Ново-Николаевске женской гимназии наименование: Первая Ново-Николаевская женская гимназия Министерства народного просвещения».
Наименование это было присвоено, и, надо полагать, вызывало законную гордость не только начальницы гимназии, но и всех, кто служил в гимназии, и самих гимназисток. А как же – первая!
Надо сказать и о том, что гимназия росла очень быстро, даже стремительно, столь же стремительно, как и сам город. Но когда знакомишься с документами, невольно думаешь, что «шапка», которую возложила на свою голову Павла Алексеевна, была отнюдь не легкой. И каждая ступень в быстром росте ее детища одолевалась с большими трудами. Не только связанными с организацией учебы воспитанниц, но и с делами хозяйственными, прежде всего, с отсутствием собственных помещений. Таковые приходилось арендовать у известного новониколаевского купца Федора Даниловича Маштакова, который одним из первых открыл в городе собственную торговлю и построил на Николаевском проспекте первый каменный магазин. Интересная деталь: договор об аренде с Маштаковым заключала не госпожа Смирнова, а Городское Общественное Управление, что свидетельствует лишь об одном: образованию в Ново-Николаевске придавалось очень важное значение, и считалось оно, даже если учебное заведение было частным, делом общественным.
Договор стоит того, чтобы его хотя бы частично процитировать:
«1908 года, июля 16 дня мы, нижеподписавшиеся Ново-Николаевское Городское Общественное Управление и Ново-Николаевский купец Федор Данилович Маштаков, заключили настоящее условие в нижеследующем:
1. Я, Маштаков, возобновил с Городским Управлением аренду принадлежащего мне двухэтажного полукаменнаго дома с двором и всеми надворными постройками, оставляя заднюю часть двора для склада леса, находящегося в гор. Ново-Николаевске по Асинкритовской[13] улице в квартале 27, участки 18 и 19, под квартиру частной женской гимназии, сроком с 1 мая за плату по две тысячи пятьсот руб. в год, сроком аренды считается с 1 мая 1908 г. по 1-е мая 1911 года.
2. Я, Маштаков, в строительный сезон сего года обязан отремонтировать и приспособить отдаваемые в аренду здания по указанию городского управления или командированных им агентов и сдать их в полном исправном виде.
4. В случае если мною, Маштаковым, к ремонту не будет приступлено в недельный срок со дня получения требования, Городское Управление имеет право произвести его за свой счет.
5. Я, Маштаков, занимать двор и прилегающие части улицы материалами либо какими другими предметами, кроме необходимых для ремонта, не имею права и двор, за исключением части, сказанной в пункте 1-м, предоставляю в полное пользование Городскому Управлению.
10. В случае нарушения настоящего договора сторона, нарушившая таковой, обязана уплатить другой неустойку в 2000 руб.
11. Подлинный договор хранится в Городском Управлении, а Маштакову выдается засвидетельствованная копия.
13. Настоящий договор обязуемся хранить свято и нерушимо, в чем подписуемся».
Ремонт здания стал в дальнейшем предметом долгой переписки. Правда, произошло это через несколько лет, когда Попечительный Совет женской гимназии забеспокоился о том, что в здании завелся грибок, пошли трещины, а «при осмотре обнаружен сильный прогиб потолочных балок первого этажа, а также найдено несколько подгнивших половых досок 2-го этажа», как сказано было в акте, который подписали М.П. Востоков (обязанности председателя Попечительного Совета Михаил Павлович исполнял истово!), А.Г. Беседин, Ф.Ф. Рамман (городской архитектор), техник И.О. Клементьев и городской полицейский чиновник Воробьев. О беспокойстве своем известили официальным письмом Ф.Д. Маштакова. Но, как говорится, не на того напали. Федор Данилович, матерый купчина, умевший торговаться и свято берегущий свою выгоду, ответное письмо даже сам подписывать не стал, поручив это дело по доверенности своему агенту. Текст же письма был краток и неуступчив:
«В Попечительный Совет Ново-Николаевской женской гимназии, учрежденной П.А. Смирновой.
На сообщение от 1 июня сего года имею честь заявить Совету, что прежде, чем помещение было принято, меня договором обязали приспособить здание к специальному его назначению, что стоило мне больших затрат. Согласно договора, я производил крупный ремонт немедленно по требованию Попечительного Совета и Начальницы Гимназии; кроме того, по договору, окраска полов должна быть произведена спустя два года, а я по желанию Совета сделал через год; словом, выполнил все то, что от меня требовалось, строго выполняя условие по договору, и в будущем имею выполнять. Совет говорит о трещине и грибке, но ведь это естественно, что дом, в котором есть жильцы, должен поддерживаться ремонтом, что я никогда не отказывался и не отказываюсь. Поэтому с моей стороны нет нарушения договора, если же Совет оставляет помещение, то согласно договора, я имею просить неустойку и лишь тогда можно считать договор уничтоженным».
Иными словами, Федор Данилович сообщил: не нравится – съезжайте, но неустойку – отдайте!
А куда съезжать, если помещений в строящемся городе катастрофически не хватало, вопрос крыши над головой был вопросом очень и очень серьезным.
И все-таки в 1913 году гимназия «переехала». Барнаульский купец Иван Тимофеевич Суриков сдал в аренду два помещения. Одно из них – на углу улиц Кузнецкой[14] и Гондатти[15]. Дом этот был построен в начале двадцатого века, построен был качественно и с размахом. Третий этаж имел балкон с ажурной металлической решеткой. К ней была приделана вывеска: «Ново-Николаевская женская гимназия». На крыше имелся красивый парапет с фигурными лепными вазами. Верхние части печных и водопроводных труб были сделаны из фигурной жести.
Своеобразным «путеводителем» по зданию гимназии может служить один печальный документ, помеченный 1919 годом. В это время в городе шла масштабная реквизиция помещений для военных нужд. Не избежал этой участи и дом, где располагалась гимназия. Впрочем, лучше процитировать выдержки из самого документа. Следует лишь пояснить, что в акте подробно перечислялось состояние тех или иных помещений, что мы опускаем, нам важен лишь перечень. Итак:
«АКТ
Город Новониколаевск 2 мая 1919 года.
Комиссия в составе постоянного члена реквизиционной комиссии подпоручика Тимошенко, квартирмейстера 5-й польской стрелковой дивизии поручика Вроздевского, заведующего хозяйственной частью 1-й женской гимназии священника Рябова, городского техника Пытзинского осматривала трехэтажное здание 1-й женской гимназии, находящееся на углу Кузнецкой и Гондатти улиц, на предмет реквизиции и одновременной передачи его частям польской армии, при чем при осмотре подлежащих реквизиции и передаче помещений выяснила следующее:
I-й каменный этаж
1. Комната врача в 4 окна…
2. Раздевальная в 3 окна…
3. Комната 1-го параллельного[16] класса. Пол деревянный, крашеный, прочный. Побелка стен и потолка чистая…
4. Кухня. В кухне имеется один насос “Ниагара” и 4 водопроводные трубы. Русская печь, очаг с составной чугунной плитой…
5. Часть столовой в одно окно отделена перегородкой…
6. Половина коридора…
7. Внутренняя лестница на второй этаж. Лестница прочная…
II-й деревянный этаж
1. Кабинет научных пособий по естественной истории…
2. Комната 5-го класса в три окна…
3. Комната 4-го класса в четыре окна…
4. Комната 3-го класса в три окна…
5. Комната 6-го класса в три окна…
6. Учительская комната в два окна и библиотека…
7. Лестничная клетка парадного хода…
III-й деревянный этаж
1. Коридор…
2. Комната 1-го параллельного класса в три окна…
3. Комната 1-го основного класса в три окна…
4. Комната 7-го класса в три окна…
5. Комната 4-го класса в три окна…
6. Зало…
7. Комната 5-го класса в четыре окна…
8. Внутренняя лестничная клетка. Ступени прочные…
ПРИМЕЧАНИЕ:
В настоящем акте не указано, что во всех комнатах имеются в целости печи, при них: винтовые чугунные герметические затворки с чугунными шишками и медные отдушники, а на кухне имеется бак железный, заслонка и вьюшки, кроме того, во время составления акта разбито солдатами стекол в оконных рамах: на кухне два, в параллельном классе одно, в канцелярии одно, в коридоре одно и в уборной одно».
Вот мы и прошлись по Первой Ново-Николаевской женской гимназии. Прошлись, правда, не в самый радостный момент ее истории… Там, где раньше звучал веселый девичий смех, по коридорам и классным комнатам загрохотали тяжелые сапоги польских легионеров, а в самом здании, пусть и ненадолго, поселился тяжелый, неистребимый дух казармы…
А ведь Попечительный Совет во все предыдущие годы неустанно хлопотал о собственном помещении для гимназии, отправляя множество писем в Ново-Николаевскую городскую управу, в Министерство Народного Просвещения, Попечителю Западно-Сибирского учебного округа… И дело, кажется, сдвинулось с мертвой точки. Да только грянула Первая мировая война, затем революция, Гражданская война, но и в это время хлопоты о собственном помещении не прекратились. Последний документ, посвященный этим многолетним усилиям, датируется февралем 1919 года – письмо от Попечительного Совета в Ново-Николаевскую городскую управу. Письмо очень большое, подробное, с полной хронологией всех мытарств, поэтому приведу его в сокращенном виде.
«Двадцать четвертого июля тысяча девятьсот восьмого года состоялось постановление Ново-Николаевской Городской Думы… об отводе участка земли для постройки собственного здания женской гимназии…
3 мая 1910 года Городская Дума вновь рассмотрела вопрос о постройке собственного здания для женской гимназии и постановила: отвести участок земли; единовременно ассигновать из средств города на постройку десять тысяч рублей…»
Далее перечисляются с указанием дат все прошения, просьбы, ходатайства и, как в хорошей бухгалтерии, подводится итог:
«Из сообщенных выше данных следует, что с 24-го июля 1908 года по 6-е июля 1913 года Ново-Николаевское Городское Общественное Управление настойчиво ходатайствовало пред Попечителем Западно-Сибирского Учебного Округа и пред Министерством Народного Просвещения… и со своей стороны назначило: под постройку этой гимназии участок земли в центральной части города, в квартале 47, по Асинкритовской улице, и единовременное пособие на означенную постройку в десять тысяч рублей.
В дальнейшем, с началом мировой войны, означенный вопрос отошел на задний план и новых ходатайств со стороны города, по известным причинам, не возбуждалось.
В настоящее время, в силу особенно неблагоприятных условий, создавшихся для Ново-Николаевской первой женской гимназии, основанной П.А. Смирновой, в отношении помещения, вопрос о собственном здании становится вновь обязательно необходимым».
Напомним еще раз – на календаре 1919 год. И «обязательно необходимый» вопрос, конечно, решен не будет.
А вот здание на углу улиц Кузнецкой и Гондатти простоит еще долго. В нем будет располагаться вечерняя школа рабочей молодежи. В семидесятых годах прошлого века здесь случится пожар, но здание устоит. В девяностых годах полыхнет новый пожар, и обгорелый остов будет долго пугать горожан своим жутким видом.
Правда, со временем здание восстановят, появится здесь странное кафе с не менее странным названием – «У Николая» (кто таков и с чем его едят – неведомо). Казалось бы, радоваться надо. Да только стою я у этого новодела, ищу на стенах хотя бы памятную табличку и не нахожу. И молчит душа, не встрепенется даже. Хотя… Может, и не стоит ворчать – хорошо, что хоть так закончилось, могло ведь быть значительно хуже, и торчала бы сейчас на этом месте аляповатая высотка времен первичного накопления капитала.
Вот уж воистину: что имеем – не храним, потерявши – плачем…
А город жил…
И самые задушевные, самые добрые слова о нем написал в начале двадцатого века отец Митрофан Сребрянский.
Полковой священник 51-го драгунского Черниговского полка следовал в 1904 году на Дальний Восток, на русско-японскую войну. В Ново-Николаевске воинский эшелон сделал остановку. И вот какие впечатления оставил о нашем городе отец Митрофан в своем знаменитом дневнике[17]…
24 июня
Утро, 6 часов; наскоро оделся, сейчас переезжаем широкую и глубокую сибирскую реку Обь по мосту немного меньше волжского; на другой стороне станция Обь и новый город Николаевск. На станции Кривощеково простояли лишних два часа, так как в Оби собралось уже восемь эшелонов, и для нас не было места; наконец, тронулись. Переехали реку Обь… Река очень оживлена, много пароходов и барж; видимо, река Обь – хорошая водная торговая артерия, да еще на самом берегу – станция Обь. Соединение железного и водного путей сделало то, что здесь образовался торговый пункт – теперь уже город Ново-Николаевск, или, как здесь его зовут, Никольск. Девять лет назад на месте этого города была непроходимая тайга с дикими зверями, ни одного дома буквально, а теперь большой торговый город с сорока тысячами жителей, чудным собором, еще тремя церквами, прекрасными школами, магазинами… прямо по-американски. Город очень живописно расположен на крутом берегу Оби. Приехали, выгрузились; здесь стоим двое суток, путей запасных мало, а собралось уже десять эшелонов…
…Идет подполковник 52-го Нежинского драгунского полка и говорит: «Советую пойти в баню, здесь рядом казенная, хорошая, вот удовольствие-то!» Действительно, прекрасная баня, и мы вымылись отлично. Вообще на этом пункте построено несколько огромных каменных зданий в два и три этажа каждое; в них находятся: офицерские номера, солдатское помещение, столовые, офицерская и солдатская бани, лазарет, прачечная – все это даром, для отдыха и чистки проходящих войск! Спасибо великое устроителям сказали мы, да все, конечно, говорят то же. Около пристани стоял пароход – казенный, на который сели наши песенники, генерал, офицеры и поехали кататься по Оби; это «водяные», то есть чиновники по водной части, оказали любезность: пригласили наших покататься на их пароходе… И понеслась удалая черниговская песня в Сибири над водами быстрой Оби!
… Да, особенно поет войско русское: грянет ли хором с бубнами песню военную – заликует друг, затрепещет враг; запоют ли хором «Отче наш» – слышит Бог его веру и молитву сердечную! Люблю я своих воинов, с малолетства стал любить их, а теперь в восхищении от их терпения, безропотности, даже радости, что вот-де и они «сподобились» постоять за Русь-матушку, за царя-батюшку, за веру православную – это их слава!
25 июня
Утро; стоим в Оби. Услышал звон в железнодорожной церкви и поспешил к богослужению. К обеду купил себе пару копченых стерлядей за двадцать пять копеек; не поверил, когда сказали цену, ведь это вкуснее сига, впрочем, стерляди в Оби сколько угодно, потому и дешево.
3. «Имеет честь покорнейше просить…»
А теперь давайте обратимся к делам бытовым и насущным. Их решать Павле Алексеевне Смирновой приходилось ежедневно – деньги, сметы, расчеты, доверенности… И ни от одной из этих бумаг нельзя было отмахнуться или отложить до лучших времен, ведь за все требовалось платить, потому что гимназия, как и всякое иное учебное заведение, нуждалось во многом. Возьмем, к примеру, воду. И вот вам – бумажка, написанная тяжелыми каракулями, но вполне разборчиво:
«Счет
1-й женской гимназии от водовоза Михаила Павлова Гутовских за ноябрь месяц 1908 г. Доставлено в первое здание воды 54 бочки по 6 рублей за бочку – 324 р. Во второе здание доставлено 26 бочек по 8 р. – 208 р. Всего следует получить 532 р.».
А вот Сибирское Торгово-Промышленное Товарищество тоже выкладывает счет и требует за бумагу, бязь, муслин, иголки и прочее 129 рублей 07 копеек.
Но особенно умиляет казенное письмо из Канцелярии Попечителя Западно-Сибирского учебного округа, которая «по распоряжению начальства, имеет честь покорнейше просить Вас, Милостивый Государь (письмо отправлено на имя председателя Попечительного Совета. – М.Щ.), сделать распоряжение о высылке в Томское Губернское Казначейство для зачисления на депозиты Управления Западно-Сибирского учебного округа семи рублей за высланные… гимназии циркуляры по Западно-Сибирскому учебному округу».
Вот так, господа дорогие! Мы вам – циркуляр, как вы жить и трудиться должны, а вы нам – денежки за этот циркуляр, не зря же мы старались! Что и говорить, во все времена российское чиновничество было изобретательно сверх меры.
Хозяйственная переписка гимназии со многими учреждениями, поставщиками, торговцами, хозяевами помещений и прочая, и прочая, убеждает в одном – гимназия в финансовом отношении всегда жила скромно и трудно. Больших и легких денег здесь никогда не было, а экономить приходилось буквально на всем, в том числе и на жалованье работников.
В 1912 году законоучитель гимназии пишет очень красноречивое письмо, которое, пожалуй, ни в каких комментариях не нуждается. Вот оно, дословно:
«В Попечительный Совет Ново-Николаевской женской гимназии.
Наблюдаю в течение почти двух лет за работой библиотекаря нашей гимназии учительницы г. Никольской по выдаче ученицам и приеме книг, по составлению каталога книг и вообще по улучшению библиотеки и по привидению ее в должный порядок, я всегда краснел от стыда за несоответствие вознаграждения за ее труд – 120 р. в год. За последнее же время, когда г. Никольская вместо летнего отпуска проводит вот уже около месяца не только дни, но иногда чуть ли не ночи за работой по библиотеке (подобное замечалось и в прошлом году), я не могу не доложить Попечительному Совету Гимназии, что плата г. Никольской – как библиотекарю – за ее тяжелый, беспокойный и ответственный труд, безусловно, мала, а потому нахожу справедливым просить Попечительный Совет выдать теперь г. Никольской единовременное вознаграждение в размере не менее 70–80 рублей…»
К слову сказать, сохранилась справка, отправленная Попечителю Западно-Сибирского учебного округа, из которой можно узнать, какие периодические издания выписывала гимназия для своей библиотеки. Справка помечена 1916 годом, и речь в ней идет о подписке на будущий, 1917 год. Необходимо учитывать, что в это время, в связи с Первой мировой войной, приходилось экономить и на библиотечной подписке. Перечень периодических изданий утверждался Педагогическим Советом. И вот что было утверждено на 1917 год: журналы «Законоучитель», «Русский паломник», «Правительственный вестник», «Журнал Министерства Народного Просвещения», «Русская школа», «Вестник воспитания», «Естествознание и география», «Природа», «Голос минувшего», «Бюллетень литературы и жизни», «Вестник Европы».
Библиотека женской гимназии была одной из лучших в городе.
Но экономия периода Первой мировой войны и дороговизна товаров были еще только предвестниками более серьезных испытаний. В Гражданскую войну положение ухудшилось неимоверно. Невозможно без душевной боли читать два письма, направленные в Правление Союза Кредитных Товариществ и в Администрацию Ново-Николаевской Городской Думы. Тексты этих писем примерно одинаковы, поэтому приведем, с сокращениями, тот, который был направлен в Городскую думу.
«1-я женская гимназия, основанная П.А. Смирновой в 1902 году и получившая в 1910 году… права казенных гимназий, до сих пор содержалась исключительно на средства Попечительного Совета, пользуясь ничтожными субсидиями Городской Думы (2500 рублей) и казны (2500 рублей). До войны расходный бюджет гимназии не превышал 40 тысяч при плате за обучение во всех классах, за исключением 8-го, в размере 60 р. (в последнем 160 р.).
Попечительный Совет имел возможность не только оплачивать весь служащий персонал, производить необходимый ремонт и нести все хозяйственные расходы, но и снабжать гимназию всеми необходимыми общеобразовательными пособиями, пополнять физический кабинет, фундаментальную и ученическую библиотеки. В настоящее время физический кабинет и библиотека – лучшие в городе.
Увеличивающаяся со дня на день дороговизна жизни повлекла за собой увеличение расходов на хозяйственные нужды, оплату труда служащим и ставит все большие и большие затруднения Попечительному Совету в обслуживании гимназии. С одной стороны он вынужден был возможно сократить расходы на свои хозяйственные нужды, прекратить пополнение кабинета и библиотеки, с другой же повысить плату за обучение, доведя ее в нынешнем году до 140 р. во всех классах. Несмотря на это, он все же не мог дать справедливое удовлетворение своему педагогическому персоналу, увеличив ему заработную плату и заставив вести полуголодное существование…
…Ввиду вышеизложенного Попечительный Совет и обращается к Городской Думе с просьбой придти на помощь в ассигновании возможной субсидии, чтобы дать возможность обслуживать гимназию, иначе предстоит опасность ликвидации гимназии и оставления за бортом 400 детей, по преимуществу городского населения…
…Попечительный Совет льстит себя надеждой, что Городская Дума не откажет в своем материальном содействии».
Напрасно члены Попечительного Совета «льстили себя надеждой». Но самое парадоксальное заключается не в этом, а совсем в ином – 400 детей «за бортом» не остались. Гимназия продолжала действовать, в ней шли занятия, и не иссякал поток тех, кто желал учиться.
В это время в Ново-Николаевске оказалось много беженцев из Центральной России, из поволжских губерний. По справкам, с которыми обращались для приема в гимназию, можно было изучать географию бывшей Российской империи. Иногда, в суматохе эвакуации, никаких справок и документов захватить не удавалось, и тогда девочек принимали, заменяя все казенные бумаги заверениями родителей, которые к письменному заявлению прилагали своеобразное «свидетельство» – «свидетельствую, что дочь моя закончила такой-то класс такой-то гимназии».
А что было делать? Приходилось верить на слово.
Но среди множества заявлений о приеме в гимназию того времени меня поразило, пожалуй, одно из самых последних, помеченное октябрем 1919 года.
«В Педагогический Совет 1-й Ново-Николаевской женской гимназии.
Крестьянки с. Верх-Ирменского той же волости Новониколаевского уезда
Ольги Алексеевны Хухломиной
Прошение
Покорнейше прошу Педагогический Совет допустить мою дочь от первого брака Капитолину Лапину к испытанию знания для поступления в первый класс и в случае удовлетворительного результата принять ее в Вашу гимназию. Своевременно явиться не могла ввиду большевистского восстания в деревне. Покорнейшая просьба не отказать. При сем прилагаю метрическое свидетельство за № 44 и свидетельство об оспопрививании за № 45.
Н-Николаевск.
Октября 13 дня 1919 года.
Ольга Хухломина».
Когда я прочитал этот документ в первый раз, невольно подумал: «Лучше бы тебя, милая Капочка, не приняли!» Ведь ни маленькая девочка, ни ее мама не могли знать, что всего лишь через два месяца Ново-Николаевск погрузится в страшный хаос эпидемии тифа, когда неубранные трупы будут лежать на улицах и оплакивать их будет лишь холодная метель. Уцелеть, не заразиться смертельной болезнью в ту зиму было практически невозможно.
«Лучше бы тебя не приняли!»
Но, когда уже переписывал этот документ, разглядывая его более тщательно, увидел едва различимую, карандашом написанную резолюцию: «Принять 1 класс. 14 окт.».
А может, Бог все-таки смилостивился и уберег Капитолину Лапину?
А город жил…
Одно за другим вставали каменные здания, гудели паровые машины на мельницах и лесопильных заводах; появлялись, словно грибы после дождя, магазины и магазинчики, лавки и лавочки, рестораны и трактиры, гостиницы и постоялые дворы. Любое нужное ремесло находило в городе свое применение, и было таких ремесел изобильное количество: столярное, литейное, жестяное, слесарное, кузнечное, экипажное, колбасное, кондитерское, сапожное, кожевенное, переплетное, портняжное, пекарное, белошвейное, шляпное, шапочное, парикмахерское…
Жить новониколаевцы старались на свой лад, имели собственную гордость и столицам не подражали, а соперничали с ними, как, например, было с кинематографом – он появился здесь сразу же после Москвы и Санкт-Петербурга. Наличие железнодорожной станция и пароходной пристани, через которые переваливались на восток и на запад миллионы пудов сибирского хлеба, способствовало небывалому строительству мельниц, и новониколаевские мукомолы уже снисходительно относились к наградам Нижегородской ярмарки: им куда более приятно было получить золотую медаль и почетный крест из Брюсселя, с международной выставки. Отсюда же отправлялись на запад специальные вагоны-ледники со знаменитым сибирским маслом, они добегали до Ревеля, а дальше, морским путем, продолжали путешествие до Англии и Дании, где привередливые европейцы лишь прищелкивали языками, ощущая оригинальный вкус, который давало разнотравье Барабинской степи…
Все в городе кипело, бурлило и не останавливалось ни на единый миг.
В магазинах купцов Фоменко, Маштакова и Жернакова торговали самым разным товаром; в электротеатре «Товарищество» на Базарной площади ставили вторую часть «Отверженных» Виктора Гюго; в Коммерческом клубе шли с огромным успехом концерты знаменитой певицы Александры Ильмановой; врач Иволин лечил болезни глазные, женские, хирургические и внутренние; госпожа Хавкина распродавала по фабричной цене случайно приобретенные граммофон и пластинки; в Мещанском обществе отказали в причислении в мещане девице Спирюковой, 37 лет, а у господина Косолапова, проживавшего на Спасской улице, похищено было со двора дома разного рода белье в мерзлом виде на сумму 25 рублей и покраденное не разыскано; на складе лесопильного завода предлагали не только пиленые материалы и строевые бревна всех размеров, но также сосновые и березовые квартирные дрова…
Всюду – жизнь в городе, разноликая, как и судьба человеческая.
4. «Глаза, проникающие в душу…»
«Среднего роста, стройная, в синем форменном платье с рюшами. При виде гимназисток Павла Алексеевна улыбалась, на реверанс отвечала наклоном головы, беседу вела тихим, мягким голосом» – вот такой запомнилась Павла Алексеевна Смирнова гимназистке Э.З. Шамовской, которая со временем станет известным в городе врачом-невропатологом.
А вот еще одно свидетельство: «Удивительны были в ней всегда прямая осанка, добрые, внимательные глаза, проникающие в душу, голос, который она никогда не повышала».
И вот, пожалуй, все, если не считать воспоминаний З.М. Сиряченко, о которых речь впереди.
Обидно…
Перелистав и прочитав сотни страниц документов, писем, прошений, циркуляров, актов, где едва ли не в каждом втором упоминается ее фамилия, я так и не смог найти подробных сведений о начальнице Первой Ново-Николаевской гимназии. Казалось бы, она присутствует везде, в самых мелких нюансах гимназической жизни – и одновременно остается в тени.
Но сейчас мне почему-то думается, что в этом есть своя закономерность. Как человек, который полностью отдается делу своей жизни и служит ему не за страх, а за совесть, Павла Алексеевна лишена была болезненного честолюбия. Самым важным для нее оставалось всегда лишь одно – ее гимназия, а все остальное, похоже, имело второстепенное значение.
И все-таки документы помогают нам составить своеобразный «портрет» этой незаурядной женщины, помогают почувствовать ее мудрость, упорство и немалый дипломатический такт. Поэтому обратимся к документам, которые порою бывают очень красноречивыми.
В 1916 году в департамент народного просвещения была представлена так называемая «опросная карточка», своего рода официальный документ гимназии. Его стоит процитировать.
«1. Название среднего учебного заведения.
– Ново-Николаевская Первая женская гимназия ведомства Министерства Народного Просвещения.
2. Местонахождение.
– Западно-Сибирский учебный округ, Томская губерния, город Ново-Николаевск.
3. На основании какого устава, штата и закона существует.
– Частное учебное заведение 1 разряда, учрежденное П.А. Смирновой, преобразовано в гимназию 1 августа 1910 года на точном основании Положения 24 мая 1870 года, ныне действует по закону 3 июля 1916 года.
4. Помещение.
– Помещение наемное с платою по 5000 рублей в год за счет сумм, полученных за правоучение.
5. Источники содержания.
– Из казны: по параграфу 7 статьи 6—2500 рублей.
Из казны: по параграфу 10 статьи 1—1500 рублей.
Из городских средств – 2500 рублей.
И из платы за правоучение (сумма не указана. – М.Щ.).
5. Число классов основных и дополнительных.
– Основных классов семь и один (VIII) дополнительный.
6. Число приготовительных классов.
– Приготовительных классов один, но из двух отделений – старшего и младшего.
7. Число учащихся.
– Число учащихся (с I по VIII классы) 280.
8. Кто состоит директором, инспектором, начальницей.
– Начальницей гимназии состоит Павла Алексеевна Смирнова, утвержденная в этой должности с 22 ноября 1910 года. По образованию – окончила курсы в Самарском епархиальном училище с званием домашней учительницы».
Это не просто очередная казенная справка в бесконечном ряду бумажной отчетности, это, если задуматься, венец той огромной деятельности, которой Павла Алексеевна отдавала все свои силы. И документы, опять же красноречиво, об этом рассказывают. Уже звучало слово «правоучение». Оно означало, что обучение в гимназии было платное. Но Павла Алексеевна предпринимала немалые усилия, чтобы помочь бедным ученицам в этой оплате за правоучение, а то и вовсе освободить от нее. Да и как она могла поступать иначе, когда, например, читала вот такие письма…
«Сиротский суд имеет честь ходатайствовать пред Попечительным Советом, не найдет ли он возможным освободить сироту, дочь умершего мещанина города Ново-Николаевска Тимофея Андреева Суковатова – Анну, от взноса платы за правоучение ее во 2-м классе женской гимназии, в настоящем 1911–1912 учебном году. В опеке покойного Тимофея Суковатова хотя и имеется домик, но он служит квартирой опекунше Екатерине Гавриловой Суковатовой с ее тремя малолетними детьми, из которых самая старшая, Анна, 12 лет. Сама же опекунша Екатерина Суковатова женщина уже пожилая и в добавок больна хроническим ревматизмом. Средства на пропитание зарабатывает стиркой белья».
Продолжение этого «сиротского письма» находится в «Журнале Ново-Николаевской Городской думы», в котором под № 193 значится следующий вопрос: «Рассмотрение заявления об освобождении от платы за правоучение в женской гимназии, учрежденной П.А. Смирновой». И далее обозначена суть вопроса.
«Городской Думе доложено: от П.А. Смирновой поступило в Городскую Управу заявление следующего содержания: имею честь довести до сведения Городской Управы, что, по примеру прошлых лет, в будущем учебном году мною решено освободить от платы за правоучение 10 учениц гимназии и 2 (учениц. – М.Щ.) приготовительных классов…»
Дальше начинается длиннющая дискуссия, записанная на нескольких страницах. Как и ныне, на все требуется «статья бюджета», особое постановление, но главный аргумент – денег в казне мало. Выступает Михаил Павлович Востоков, подробно рассказывает о нуждах гимназии, и вот наконец итог: «Выслушав и обсудив доложенное, Городская Дума ПОСТАНОВИЛА: препроводить все поступившие в Городскую Думу заявления об отмене платы за право учения на благоусмотрение Попечительного Совета гимназии П.А. Смирновой…» Но самое главное: в списке учениц, освобождаемых от платы, значится – Суковатова Анна Тимофеевна.
Хозяйственные заботы и хлопоты, огромное количество бумажной переписки, преподаватели, гимназистки, отцы города, чиновники учебного округа – все это присутствовало каждый день в деятельности Павлы Алексеевны, и со всем этим многообразием она, как нетрудно догадаться, справлялась вполне успешно.
А кто же были ее соратники и помощники, ведь одному человеку, даже при наличии больших способностей, просто не по силам было бы «вытянуть» этот груз, именуемый гимназией. Сохранилась часть списка на 1916 год, в котором перечислены классные надзирательницы, а также члены Попечительного Совета. Давайте познакомимся…
«Классная надзирательница Екатерина Гавриловна Чуклина. Православная. Окончила VIII классов Ново-Николаевской женской гимназии с званием домашней учительницы. Дочь чиновника. Год рождения – 1895. Девица.
Классная надзирательница Елена Михайловна Пузакова. Православная. Окончила Томское епархиальное женское училище с званием домашней учительницы. Дочь священника. Год рождения – 1890. Девица.
Классная надзирательница Александра Антоновна Ледяшова. Православная. Окончила VIII классов Томской Мариинской женской гимназии с званием домашней учительницы. 24-х лет. Девица.
Классная надзирательница Анна Прохоровна Кирпичникова, урожденная Лобастова. Православная. Окончила VIII классов Ново-Николаевской женской гимназии с званием домашней учительницы. Год рождения – 1896. Замужняя.
Председатель Попечительного Совета – врач Михаил Павлович Востоков, православный, окончил медицинский факультет Императорского Томского университета.
Член Попечительного Совета – Адольф Иссидорович Монасевич, директор Новониколаевского отделения Сибирского банка, православный.
Член Попечительного Совета – Иван Климентьевич Пименов, директор Ново-Николаевского отделения Русско-Азиатского банка, православный».
Список этот, напомним еще раз, неполный, более подробный мы находим в «Сведениях для Памятной книги по Западно-Сибирскому учебному округу» от 25 марта 1916 года. После краткой справки по истории гимназии следует, собственно, сам список, который начинается с начальницы, Павлы Алексеевны Смирновой, сведения здесь о ней те же самые, какие уже были приведены выше, с одним лишь существенным дополнением: в графе о семейном положении указано – «Девица». Иными словами, у Павлы Алексеевны не было семьи, судя по всему, ее семьей была гимназия. А вот и сам список.
«Законоучитель священник Тимофей Илларионович Лазурин. Православный. Окончил Томскую губернскую мужскую гимназию. По выходе со второго курса медицинского факультета Томского Императорского университета выдержал экзамен по богословским наукам при Томской духовной семинарии. Год рождения – 1883. Женатый.
Учительница русского языка Августа Ивановна Никольская. Православная. Окончила Томское епархиальное училище с званием домашней учительницы. Дочь священника. Год рождения – 1876. Девица.
Учительница словесности и педагогики Клавдия Андреевна Порапонова. Православная. Окончила VIII классов Мариинской Томской женской гимназии с званием домашней учительницы и Высшие женские курсы в Киеве по историко-филологическому отделению. Дочь войскового старшины. Год рождения – 1891. Девица.
Учительница словесности и истории Клавдия Сергеевна Полянская. Православная. Окончила Красноярское епархиальное женское училище и Петроградские Высшие женские курсы по историко-филологическому отделению. Год рождения – 1873. Девица.
Преподаватель математики, не имеющий чина, Владимир Никитич Холкин. Православный. Окончил полный курс Омской мужской гимназии и три года состоял студентом Томского Технологического Института. Имеет звание домашнего учителя с правом преподавать математику. Год рождения – 1882. Женат.
Учительница естественной истории и географии Александра Александровна Мальнева, урожденная Тихомирова. Православная. Окончила Ставропольское епархиальное женское училище с званием домашней учительницы и Петроградские Высшие женские курсы Лохвацкой-Скалон. Дочь протоиерея. Год рождения – 1884. Замужняя.
Преподаватель гигиены Иван Иванович Абдранг. Православный. Окончил медицинский факультет Казанского университета со званием врача. Год рождения – 1866. (Семейное положение не указано. – М.Щ.)
Учительница французского языка Александра Ильинична Алексеева. Православная. Окончила VII классов Усачевско-Чернявского женского училища Императорского Человеколюбивого Общества с званием домашней учительницы. Год рождения – 1890. Девица.
Учительница немецкого языка Мария Фридриховна Рамман. Лютеранского вероисповедания. Окончила VIII классов в Рижской женской гимназии с званием домашней учительницы и выдержала экзамен в Испытательном Комитете Московского учебного округа на звание домашней учительницы немецкого языка. Год рождения – 1884. Девица.
Учительница рукоделия Надежда Алексеевна Петрова. Православная. Окончила VIII классов Томской Мариинской женской гимназии. Выдержала экзамен в испытательной комиссии при той же гимназии на звание учительницы рукоделия в женских гимназиях. Год рождения – 1885. Девица.
Учительница приготовительного класса Домникия Ивановна Кулик (урожденная Каминская). Православная. Окончила Черниговское епархиальное женское училище с званием домашней учительницы. (Год рождения и семейное положение не указаны. – М.Щ.)
Учительница приготовительного класса Лидия Павловна Лапшина. Православная. Окончила VIII классов Ново-Николаевской женской гимназии с званием домашней учительницы. Дочь мещанина. Год рождения – 1894. Девица.
Преподаватель пения и имеющий чин Пантолеон Иванович Юроев. Православный. Окончил Томскую Духовную семинарию и пять лет состоял студентом юридического факультета Томского Императорского университета, но курса не окончил. Переведен на IV курс Петроградских летних Регентско-Учительских курсов, учрежденных С.В. Смоленским. Сын протоиерея. Год рождения – 1872. Холост».
Список этот, правда, тоже далеко не полный, дает реальную характеристику тех, кто работал в гимназии. Во-первых, все учителя и преподаватели были людьми образованными, иные их них получали образование в столице, во-вторых, здесь широко представлена «география» империи, а в-третьих, мы уже видим свои, собственные «кадры», получившие образование именно в стенах Ново-Николаевской гимназии. Иными словами, Павла Алексеевна подходила к формированию учительского и преподавательского состава внимательно и тщательно, случайных людей на службу она не принимала. И еще одно обстоятельство – подавляющее большинство подчиненных Павлы Алексеевны были значительно ее моложе, и поэтому Начальница должна была еще и своих коллег аккуратно и деликатно наставлять «на путь истинный», быть для них не просто Начальницей, но и советчицей.
Наверное, Павла Алексеевна прекрасно понимала, что гимназия – это, прежде всего, люди. И она старалась сделать все, чтобы люди эти оставались на высоте нравственности и подвижничества.
Она умела «утихомиривать страсти». Вот рассматривается на очередном заседании Педагогического Совета, казалось бы, рутинный вопрос – «О принятии в число учениц V класса Осиповой и Чернышевой». Но «вопрос этот вызвал продолжительный обмен мнений». Дело в том, что класс переполнен, и преподаватель математики В.Н. Холкин выступает против принятия еще двух учениц, его поддерживают преподаватель математики Д.И. Камаев и преподавательница словесности К.С. Полянская. К ним присоединяются другие преподаватели, прямо-таки «бунт на корабле». В аргументах преподавателей есть своя правда: из-за переполненности классов очень трудно охватить своим вниманием всех учениц, нарушается учебный процесс и качество усвоения материала гимназистками. Но Павла Алексеевна приводит свои доводы: «…Начальница гимназии считает, что две ученицы, принятые сверх нормы, не могут представить больших затруднений, тем более что обе кандидатки… очень способны и будут хорошими и примерными ученицами…» Она мягко, но настойчиво убеждает: нельзя закрывать двери перед одаренными девочками.
Решается вопрос общим голосованием, или, как тогда говорили, баллотировкой. В результате этой самой «баллотировки» появляется решение Педагогического Совета: «Возбудить ходатайство перед Г. Попечителем Округа о разрешении принять Осипову и Чернышеву в число учениц V класса».
На основании сохранившихся документов можно сделать еще один вывод: каждый важный вопрос, касающийся улучшения деятельности гимназии, Павла Алексеевна старалась сделать вопросом общегородским, как бы сейчас сказали, «привлечь к нему общественное внимание». И очень часто это ей удавалось. Нужен гимназии телефон? Конечно, нужен. Но средств на его установку, как всегда, не хватает. Павла Алексеевна обращается к городу. И город отзывается. В разделе «Городская хроника» газеты «Народная летопись» читаем: «На установку телефона в женской гимназии поступили: от Н.А. Ипполитова 1 р. 50 к., К.Н. Лапиной 1 р. 60 к., М.П. Востокова 1 р., Д.Л. Нахимсон 1 р., А.М. Луканина 3 р., Н.П. Литвинова 3 р.».
Современный читатель может воскликнуть: «Суммы-то мизерные!» Да, суммы невеликие, но, сложенные вместе, они в конечном итоге и составят необходимое количество средств, нужных для установки телефона, который вскоре появится в гимназии.
Надо было обладать немалым моральным авторитетом, чтобы люди отзывались на твои просьбы. Павла Алексеевна таким авторитетом обладала, и многие ее начинания находили в Ново-Николаевске понимание и участие. Обратимся еще раз к газете «Народная летопись» за 1909 год. И приведем с небольшими сокращениями одну заметку.
«Об общеобразовательных экскурсиях. Частная женская гимназия госпожи Смирновой, как мы слышали, проектирует экскурсию в Мариинск. Проект в высшей степени симпатичный: значение подобных экскурсий в образовательном отношении настолько достаточно освещено в педагогической литературе, что говорить о нем нет нужды…
…Ново-Николаевск не имеет еще школьных обществ, тем не менее хочется верить, что городская интеллигенция примет живейшее участие в устройстве той же экскурсии, проектируемой гимназией госпожи Смирновой. В той или иной форме, тем или иным путем – постановкой ли спектакля, путем ли подписки – общество дает гимназии возможность взять как можно больше учениц в экскурсию. И пусть экскурсия гимназисток будет началом постоянных общеобразовательных экскурсий для учащихся новониколаевских школ».
Есть подвиги громкие, яркие, совершенные в душевном порыве в краткие мгновения, а есть подвиги тихие, растянутые на долгие годы, на множество дней, наполненных повседневными заботами и переживаниями. Подвиг Павлы Алексеевны был именно тихим, растянутым на пятнадцать с лишним лет, и самое печальное заключается в том, что наград и особых почестей за этот подвиг не последовало. Последовало совсем иное. Но не будем пока забегать вперед…
А город жил…
Он набирался сил, расправлял плечи и становился все многолюдней и оживленней. Особенно на Николаевском проспекте, где по праздничным дням летели во множестве, в зависимости от погоды, рессорные коляски или легкие санки и гремел пугающий крик: «Поберегись!» Любили новониколаевцы, как и все русские люди, быструю езду – прав был Николай Васильевич Гоголь. И вот уже во время Масленицы «для наблюдения за правильным конным движением по Николаевскому проспекту учреждены два полицейских поста». Надо же за порядком следить, иначе никак нельзя – безобразие получается!
Правда истины ради необходимо признать, что за конным транспортом и в другие дни следили, не только в праздничные. Особенно усердствовал полицмейстер Висман, который был настоящей грозой для городских извозчиков. Преследовал их за грязный внешний вид, за ругань, за плохое состояние упряжи и беспощадно отбирал у них номерные знаки. А без знака не имеешь права заниматься извозным промыслом. Вот и боялись…
Порядок полицмейстер Висман наводил сурово и жестко. Разыскивал воров, разоблачал фальшивомонетчиков, переодевшись, сам пробирался в воровские притоны, где и накрывал «уголовный элемент» с поличным. Всем хорош был служака, да попутал и его бес лукавый и любовь к деньгам. Разрешил тайно содержать больше сотни публичных домов, взимая с них дань, и бесславно погорел на этом деле, закончив свою служебную карьеру в арестантских ротах.
А уж «уголовный элемент» в Ново-Николаевске, в который устремлялось множество самого разного пестрого народа, был, прямо надо признать, отборный и изобретательный. На бегу подметки отрывали! И даже мировых судей не боялись. Вот вам в подтверждение скромная газетная заметка: «Полицейским чиновником г. Курницким был задержан каинский[18] мещанин Герш Израелис, похитивший из прихожей камеры мирового судьи 7-го участка принадлежавшую крестьянке Ирине Сидоровой шаль, оставленную в прихожей во время допроса. Израелис заключен под стражу».
И рядом с уголовной хроникой – удивительные примеры честности и порядочности. Чего стоит хотя бы вот это объявление, напечатанное в газете: «От Н.П. Литвинова. 8-го или 9-го января в магазин пришел мальчик 7–8 лет и попросил перочинный ножик; подали просимое, оказалось, у мальчика не достает денег. Тогда он оставил 28 коп. денег на прилавке и, сказав, что остальные принесет, ушел, не взявши ни ножа, ни денег. Прошу родителей получить оставленное. Владелец магазина Литвинов».
Только за одно это объявление стоит уважать Николая Павловича, первого книготорговца и книгоиздателя Ново-Николаевска, который оставил значительный след в истории города.
А еще в то время был любимый горожанами цирк на конной площади, где проводились даже международные чемпионаты французской борьбы. Зрителей завлекали в цирк изощренно и с «бонусами», о чем извещала в 1910 году на первой полосе газета «Обская жизнь»: «В воскресенье дано будет праздничное представлене из 14 лучших отборных номеров циркового репертуара. Дамы – бесплатно, то есть каждый мужчина, взявший билет на места или галерею, имеет право провести с собой одну даму бесплатно».
Ну и какой кавалер откажется провести свою даму бесплатно?!
5. Согласно «Важнейшим правилам…»
Многое, очень многое было унесено ветром времени, который буйствовал безудержно на суровых перекрестках жестокого двадцатого века. Исчезали бесследно семейные альбомы, фотографии, письма, реликвии, которые передавались из поколения в поколение… И оставалась только память, сохраненная детьми, внуками, а порою и правнуками. И ценнее они именно тем обстоятельством, что сохранились…
Жительница Новосибирска Лия Петровна Харченко в своих воспоминаниях так передает рассказы своей матери – Валентины Сенченко, которая училась в гимназии.
«В 1910 году, восьми лет, мама поступила в подготовительный класс Первой Ново-Николаевской женской гимназии Павлы Алексеевны Смирновой. Училась легко, без осложнений. Класс был серьезно настроен на получение знаний. Вместе с мамой училась и будущий знаменитый невропатолог города Эсфирь Зеликовна Шамовская, тогда просто Фира.
Порядки в гимназии были очень строгие: все одеты в одну форму – никаких драгоценностей и украшений, никаких различий между богатыми, бедными и средним классом. Ученицы старшего, 7-го класса, имели право выйти замуж. Им разрешалось только одно украшение – обручальное кольцо.
Мама часто вспоминала школьные пикники. Они проводились каждую весну на нынешней улице Дуси Ковальчук, от площади Калинина до улицы Плановой, чаще всего там, где находится сейчас 120-я школа. В этом районе рос прекрасный сосновый бор, солнечный, с большими полянами. Весной поляны покрывались ковром из цветущих огоньков. Детям казалось: весь мир в цветах.
Летом катались на лодках по Оби. Все отлично плавали, редко кто из детей не умел держаться на воде. Брат Николай запросто переплывал Обь в районе железнодорожного моста. Младшие завидовали ему. С собой в лодку дети брали краюшки хлеба, чтобы, вообразив себя индейцами, обмакнуть их в реке и съесть. Река была чистой, как и небо над их городом.
Из изучаемых в гимназии предметов мама больше всего любила историю… Кроме истории, русской словесности, географии мама увлекалась изучением немецкого языка. Чтобы освоить разговорную речь, брала уроки у пленного австрийца, оказавшегося в Ново-Николаевске в период Первой мировой войны. Язык изучила настолько, что могла читать в подлиннике немецкую литературу…
Решением Педагогического Совета от 11 июня 1919 года ученице VII класса Первой женской гимназии был выписан аттестат об ее окончании. В нем говорилось: “В настоящем году Сенченко Валентина показала в предметах гимназического курса нижеследующие познания:
1) в Законе Божьем – отличныя (5)
2) в русском языке и словесности – отличныя (5)
3) в математике – хорошия (4)
4) в географии всеобщей и русской – хорошия (4)
5) в естественной истории – удовлетворительныя (3)
6) в истории всеобщей и русской – отличныя (5)
7) в физике – отличныя (5)
8) в математической географии – отличныя (5)
9) гигиена – отличныя (5)
10) рисование – (не было)
11) французский язык – (не было)
12) в немецком языке – хорошия (4)
13) в рукоделии – хорошия (4)
14) латинский язык – (не было)
15) в педагогике – отличныя (5)”».
Но мы вернемся к архивным документам, к гимназисткам и к их воспоминаниям о гимназии. Наиболее полные воспоминания оставила нам Зинаида Матвеевна Сиряченко, которая приехала в Ново-Николаевск в 1914 году двенадцатилетней девочкой и здесь, уже в Новосибирске, дожила до столетнего юбилея. Строки эти поистине бесценны, потому что написаны свидетельницей тех далеких лет.
«Я училась в железнодорожной школе (на станции Чулымской. – М.Щ.), где и закончила четыре класса. Потом мне наняли учительницу. В 1914 году родители решили отправить меня как старшую в Ново-Николаевск, учиться в гимназии… Отец спросил, в какой гимназии хочу я учиться. Я ответила: “В первой”. Думала, что первая – самая лучшая. Мама стала возражать, так как родители знали, что плата за обучение в первой гимназии выше. Но отец сказал: “Если дочь хочет учиться в первой гимназии, будет учиться в первой”.
Годовая плата за обучение составляла 100 рублей, она вносилась дважды в год, в сентябре и январе. Отец написал прошение в Управление железной дороги, в Омск, с просьбой, чтобы ему помогли оплатить обучение дочери в гимназии. Вскоре он получил ответ, где его благодарили за желание учить детей и предложили присылать квитанции об оплате за учебу дочери. И пока я училась, ему возмещали полностью затрату денег на мою учебу. Мама отвезла меня в город. Осенью того года мне исполнилось двенадцать лет.
Ново-Николаевск был в те годы деревянным: деревянные дома и тротуары, да и топили дровами. Каменных зданий было мало, одним из самых красивых был, конечно, храм Александра Невского. Мы ходили туда молиться Богу.
Помню, там, где теперь стоит здание мэрии, располагался базар. Зимою мороженая рыба – стерлядь, осетрина, нельма – постоянно предлагалась покупателям, но ее брали не все, дорогая была. В изобилии была другая рыба – щука, окунь, карась, чебак. И покупали ее помногу, мешками. Нагребать свой товар продавцам приходилось деревянной лопатой. Рыбные пироги пекли обычно из нельмы, осетрины или щуки… В те годы жители Ново-Николаевска ходили чаще пешком, город был небольшим, окраина его была там, где сейчас стоит Дом офицеров. Были в городе и извозчики, за небольшую сумму можно было проехать весь город. Кое-кто, особенно врачи и адвокаты, имел свой выезд – лошадь, кучера. И у нас кое-кто из гимназисток приезжал на занятия на своем выезде, большинство же приходили пешком.
Первая женская гимназия находилась на углу улиц Гондатти и Кузнецкой. У гимназии было два основных здания: двухэтажное на улице Гондатти и трехэтажное на улице Кузнецкой. В двухэтажном здании располагались подготовительные классы, а на втором этаже, помнится, были жилые комнаты Павлы Алексеевны Смирновой, начальницы гимназии. В трехэтажном здании учились гимназистки с первого по седьмой класс. Столовая располагалась на первом этаже, библиотека – на втором, зал – на третьем. На первом этаже, в коридоре, при входе направо, был кабинет начальницы и рядом кабинет врача, а налево – раздевалка. Кабинет рукоделия тоже был на первом этаже, там стояли швейные машины.
Рядом с основным зданием гимназии стоял дом, где занимались учащиеся двух параллельных классов. (Параллельные классы стали появляться, когда в гимназию стало поступать много детей.) Помню, в таком классе училась моя подружка Нюра Ермакова.
Девочек учиться в подготовительные классы принимали с семи-восьми лет. После двух лет учебы они переходили в обычные классы без экзаменов. У приходивших учиться без подготовки в классах гимназии знания проверяли на вступительных экзаменах. Мне пришлось пройти это испытание, мои знания проверили и сразу зачислили в третий класс…
Хорошо помню, как мы с мамой ходили к начальнице первой гимназии – Павле Алексеевне Смирновой. Она поговорила с нами, показала рисунки форменного платья, которое мы должны были сшить. В те годы форменное платье носили и гимназистки, и учителя. Наши учительницы носили платья синего цвета, а гимназистки – темно-зеленое платье с фартуком. Белый, парадный, фартук мы надевали, когда шли на симфонический концерт или на благотворительный вечер. На ногах обычно носили чулочки из льна (черные или коричневые, чаще – черные) и ботиночки, а в теплое время года – белые чулочки и туфельки. Даже зимой в гимназии нельзя было ходить в суконных ботиночках, сапожках, валенках. Обувь мы приносили с собой в мешочках и переобувались в гардеробе, который закрывался швейцаром на ключ до окончания занятий.
С пятого класса разрешалось носить туфельки на каблучках. Девочки укладывали волосы в косы, их носили распущенными или вокруг головы. Банты были темные, белые вплетали по праздникам. Значок нашей гимназии был желтого цвета, овальный, мы обычно носили его на шапочке или на платье слева. На нем было написано: “Первая Ново-Николаевская гимназия”.
На занятия ходили с ученической сумочкой. Старшеклассницы, с 4–5 класса, учебники носили на руке или перевязанные ремешком. Учебники покупали сами. В городе тогда было два книжных магазина – Литвинова, в здании на Николаевском проспекте, где на втором этаже располагалась мужская гимназия, и Булынко, который находился на Обском проспекте. Наша гимназия имела очень хорошую библиотеку. Многие книги, прочитанные в те годы, я брала там… Помню, что прочла тогда произведения Сенкевича, графа Солиаса…
Мама устроила меня на квартиру к старичкам. За жилье и питание мы платили им 13 рублей в месяц. Утром я уходила на занятия, после обеда занималась дома. Иногда моя хозяйка даже уговаривала меня: “Зиночка, сходи погуляй! ” А я ей отвечала: “Не могу! Надо делать уроки”.
Учителя у нас были сильные, а требования у них – высокие. У меня отношение к гимназии было благоговейным.
Почтение к старшим у всех прививалось с детства.
До сих пор помню облик Павлы Алексеевны Смирновой. Она была незамужней, одинокой женщиной. Среднего роста. Средней полноты. Ходила прямо, не сгибаясь. Казалось, что она затянута в корсет. Носила парик русого цвета, и потому у нее постоянно была хорошая прическа. Когда я училась в седьмом классе, место Павлы Алексеевны Смирновой заняла Софья Петровна Тыжнова.
Из учителей хорошо запомнила Клавдию Сергеевну Полянскую, которая преподавала нам словесность и историю. Невысокого роста, волосы забирала в пучок на затылке. Седенькая. Лицо – овальное. Курносенькая. С “левыми” взглядами. Мы знали, что она – опальная. Я с подругами (Зоей Андреевой, Марианной и Тамарой Шамовскими, Зоей Стойловой) часто бывала у нее дома. Собирались вместе и читали произведения любимых писателей нашей учительницы: Горького, Чехова, Куприна, Вересаева. Она нас очень любила. Меня иногда ласково называла “Каплунчик”[19]. Жила Клавдия Сергеевна долго, она умерла в середине 90-х годов.
Русскому языку нас обучала Августа Ивановна Никольская. Однажды я написала слово “меч” с мягким знаком. Она подчеркнула мою ошибку трижды и поставила за работу тройку. У нашей Августы Ивановны никто, наверное, пятерок не получал. Клавдия Алексеевна Дьяконенко преподавала педагогику. Уроки пения вел Завадовский, молодой, симпатичный, стройный мужчина. До сих пор запомнила прибаутку: “Завадовский, не форси, белы брюки не носи”. Конечно же, произнести такие слова девочки могли только “за глаза”. С Марией Федоровной Рамман мы изучали немецкий язык. Остальных учителей я забыла… Помню врача – Ивана Ивановича Абдрина.
В классах нас было по 35–40 девочек, в нашем – 33. Отношения между одноклассницами были доброжелательные. Запомнилось, что девочки “бомонда” были самыми вежливыми и доброжелательными.
В гимназии царили порядок, дисциплина. Занятия у нас начинались в девять часов утра. Вначале все, и мы, и наши учителя, поднимались в зал на третьем этаже на молитву, а потом расходились по классам. Ежедневно было четыре или пять уроков. Учителей приветствовали стоя. Потом отмечались отсутствующие и начинался урок, с опроса или объяснения нового материала. Урок длился сорок пять минут, перемена – десять. На большой, двадцатиминутной, перемене мы выходили во двор гимназии. И в это же время можно было при желании сходить в столовую. Там дамы из благотворительного общества готовили для нас бутерброды (четверть французской булки с маслом, сыром, икрой, ветчиной или с колбасой) и напитки (чай, кофе, какао). Чай можно было взять бесплатно. Бутерброд стоил пять копеек.
Мы изучали разные предметы, иностранный язык учили с первого класса. Занимались и рукоделием: кроили и шили, вышивали, вязали. Спортивных занятий не было. Мне нравились словесность, математика и география.
Уроки танцев преподавали за отдельную плату, их посещали не все девочки. Занятия вел Пигин-Шамрет. Он был средних лет, ходил, как на пружинах. Нас учили танцевать вальс, падеспань, падекатр, краковяк, лезгинку, тарантеллу, мазурку, польку. Учил хорошо. Потом дома на каникулах я учила танцевать сестру и тетю…
Нашим воспитанием занимались все учителя, но беседы о поведении проводили классные дамы. Обучение по предмету классные дамы не вели. Воспитывали нас не на уроках, а между делом… В их обязанности входило выставление отметок в дневники, наблюдение за поведением девочек на переменах. Приходилось им и контролировать посещение гимназистками кинематографа, чтобы мы не смотрели фильмы, которые нам по возрасту не полагалось смотреть. Помню, когда шел фильм “Марья Лусьева”, классные дамы проверяли перед каждым сеансом, нет ли среди зрителей наших учениц. Если обнаруживали, то снимали значок гимназии…
Благотворительные вечера устраивались для того, чтобы помочь нуждающимся оплатить учебу в гимназии. Часто такие вечера мы делали совместно с юношами, учащимися мужской гимназии. Поэтому вечера проводились в зале мужской гимназии или в Торговом корпусе. Билеты на такой вечер продавались заранее. Вспоминается, как мы с подругой ходили продавать билеты в Офицерское собрание, и двое молодых офицеров согласились купить билеты с условием, что мы согласны танцевать с ними в тот вечер.
На вечерах хорошеньким девочкам поручали продавать напитки, мороженое, цветы и бижутерию. Обычно благотворительная торговля велась в углах зала. Все было дорого. Мне приходилось продавать мороженое. Часто бывало, что подходивший покупатель оставлял деньги, а товар не брал. На балах мы танцевали разные танцы. Помню, что мазурку танцевали не все, мазурку очень любили танцевать военные. На балах мальчики относились к девочкам очень почтительно. Юноша, приглашая на танец, спрашивал согласие, а получив его, подставлял руку и вел свою даму в круг. По окончании танца провожал ее до места и благодарил…
Концерты в те времена обычно устраивались в кинотеатрах “Гигант” и в заведении Махотина, располагавшихся в центре города, на Николаевском проспекте у Ярмарочной площади. Билеты туда были дорогими, мы же брали дешевые – на галерку. Бегали мы и на симфонические оркестры, которые проходили под руководством Гедеонова. До сих пор у меня в памяти остался образ танцовщицы, исполняющей танец умирающего лебедя. И очень хорошо запомнила концерт Вертинского, выступавшего в Ново-Николаевске (где-то в 1916 или в 1917 году) во время своей поездки на восток. Его образ – мужчина с очень белым лицом, в черном костюме и с белым кружевным воротником – храню в памяти и хорошо помню его незабываемое “Ваши пальцы пахнут ладаном…”, слишком ярким впечатлением были для меня его песни.
…После окончания седьмого класса выпускной бал мы не организовывали, время было тяжелое. В июне 1919 года нам вручили аттестат в зале гимназии, и все разъехались… И лишь с немногими довелось встретиться спустя долгие годы. Ярким событием моей жизни была встреча в 1967 году с одноклассницами. Помню, Нина Иволина предложила собраться вместе, посидеть, поговорить. На эту встречу смогли ко мне прийти, кроме Нины Иволиной Шура Елисеева, Зоя Стойлова, Маруся Прохоренко, Валя Трудолюбова, Валя Соколовская и Галя Лебедева, которая еще в пятом классе ушла от нас, так как ее семья переехала в Томск. Все пришли нарядные, наряды были строго элегантными. Лица светились радостью. Мы долго сидели и вспоминали прошлое, учебу в гимназии, рассказывали о себе… Тогда у меня гостила моя сестра Маша. Помню, после ухода гостей она восхищалась: “Какие культурные дамы! Воспитание чувствуется еще то!”»
И еще в одном семейном архиве, новосибирца Германа Владимировича Теплякова, отыскались следы Первой Ново-Николаевской женской гимназии. Дело в том, что бабушка Германа Владимировича, Русина Мария Ильинична, урожденная Артюхина, тоже обучалась в гимназии. Сохранилась и гимназическая фотография, на которой уже в семидесятые годы прошлого века внук поставил над головой бабушки крестик, чтобы не спутать ее с другими гимназистками. Согласно рассказам Марии Ильиничны гимназистки любили одаривать друг друга смешными, необидными прозвищами. Для своей подруги Марии Артюхиной они придумали прозвище Анихютра, видимо, «переделав» таким образом ее фамилию. Кроме наук, как свидетельствовала Мария Ильинична, большое внимание в женской гимназии уделялось искусству ведения домашнего хозяйства, для чего существовал специальный предмет – рукоделие. Гимназистки пекли легчайшее печенье «хворост» для благотворительных вечеров, учились шить и овладевали еще многими полезными навыками, столь необходимыми рачительной хозяйке дома.
Мария Ильинична слыла одной из первых красавиц Ново-Николаевска, и это стало причиной целой трагедии: из-за неразделенной любви к ней застрелился молодой телеграфист Анатолий Мурмила. До рокового выстрела он прислал своей возлюбленной прощальное письмо и свою фотографию (высокий, красивый, в мундире) и нарисовал на этой фотографии череп с костями. Мария Ильинична боялась этой фотографии, но хранила ее, пока была жива.
Да, все было как в жизни – и страсть, и слезы, и отчаянье…
Но мы вернемся к архивным документам и к гимназисткам.
Когда прочитываешь личные дела гимназисток, невольно отмечаешь одну особенность: фамилии детей новониколаевской «верхушки», в том числе и самых богатых людей города (Маштаков, Луканин, Коган…), соседствуют с фамилиями крестьянских детей из Каинска, Коченево, Болотного, Ордынского… И это еще одно свидетельство того, что гимназия, созданная П.А. Смирновой, была, по сути, очень демократической.
И для всех без исключения существовали одни и те же правила.
Какими они были?
В одном из протоколов заседаний Педагогического Совета находим следующее сообщение: «Заказаны и скоро будут отпечатаны типографским способом правила поведения учениц, которые необходимо поместить в рамки под стеклом и вывесить в гимназии». Но сами правила поведения разыскать не удалось, поэтому давайте воспользуемся «Важнейшими Правилами для учениц Мариинской Донской женской гимназии». Я уверен, что эти «Правила…» вряд ли сильно отличались от «Правил…» Ново-Николаевской гимназии, ведь в Империи существовали единые требования к учебным заведениям.
Итак, «Важнейшие Правила…». В них тридцать с лишним параграфов, поэтому я сделал из них своеобразную выборку и предлагаю ее вниманию читателей.
«– Ученицы в учебное время обязаны неопустительно посещать свои уроки, отнюдь не опаздывая на молитву, которая читается за ¼ часа до первого урока в общем зале и перед началом первого же и по окончании последнего урока в классах.
– Ученицам воспрещается приносить с собой в гимназию не относящиеся к урокам вещи, кроме книг, выданных из гимназической библиотеки для чтения.
– Во время уроков ученицы должны сидеть прямо, хотя бы и прислоняясь к спинке скамьи, но не облокачиваясь и не разваливаясь, и отнюдь не должны ни разговаривать, ни шептаться между собою, ни заниматься чем-либо посторонним, ни отвечать самовольно, без спроса преподавателя, ни подсказывать друг другу, при чем должны давать преподавателю или преподавательнице ответ даже и самый короткий не иначе, как вставая и держась прямо…
– Ученицы между собою обязаны быть вежливыми, дружелюбными и доброжелательными.
– Ученицы должны не только сами воздерживаться от всякого рода проступков, но воздерживать и своих подруг, как в стенах заведения, так и вне оного, должны предупреждать проступки своих подруг советом, предостережением и, наконец, заявлением о том начальству.
– Продажа, покупка и мена вещей всякого рода друг другу или посторонним лицам строго воспрещается ученицам.
– Ученицы обязаны являться в гимназию и вообще находиться вне дома всегда в одежде установленной формы. Положенныя для них коричневого цвета платья и черные передники должны быть самого простого покроя, без всякого следования моде. Ношение широких кружевных или шитых гладью воротников, таковых же обшлагов на рукавах платья, замысловатых оборок и всяких украшений на передниках, равно как и ношение браслетов, колец, ожерелий, брошек, металлических цепей, часов и т. п., как отступление от формы, отнюдь не дозволяется.
– Всякия подражания моде в ношении волос запрещаются решительно. Волосы должны быть гладко причесаны. Все девицы высших четырех классов и восьмого дополнительного не должны стричь волос. Исключение допускается в том лишь случае, когда волосы острижены вследствие болезни, по предписанию врача, свидетельство которого представляется ученицею начальнице гимназии.
– Ученицы должны быть совершенно правдивы всегда и во всяком случае и относиться с полным доверием и откровенностью к начальству и преподавателям, избегая притворства, лжи и обмана.
– Безусловно воспрещается ученицам гимназии посещать даваемые в клубах балы, маскарады и так называемые семейные вечера, а тем более участвовать в публичных спектаклях, концертах, живых картинах и проч.
– Ученицы, оказавшиеся нерадивыми в учебных занятиях, а равно и нарушающие установленные в женской гимназии порядки и правила, увольняются из заведения по определению Педагогического Совета».
Такие вот «Важнейшие Правила…» существовали в гимназии, и нарушение любого из пунктов-параграфов влекло за собой нерадостные последствия. Но об этом – в следующей главе.
А город жил…
И хотя он развивался, как уже сказано было не один раз, стремительно, он все-таки оставался еще городом провинциальным – в самом добром, хорошем смысле этого слова. Многие жители знали друг друга, ходили в гости, на богослужения в храмы, раскланивались при встречах и вели неторопливые разговоры о житье-бытье.
Новости разносились по городу мгновенно, как в деревне, сразу же попадая и на газетные страницы. Неизвестный нам фельетонист «Обской жизни» живо откликался на городские события довольно язвительными рифмованными посланиями. Но лучше все-таки не пересказывать, а предоставить слово первоисточнику:
«Не нравится лицо, а гонят в шею.
Из Сибирского банка уволен служащий перед самыми праздниками (рождественскими. – М.Щ.). Его оставили без куска хлеба… Но выдали аттестат.
На эту тему я шутить не смею. (Хотя шутить всегда я рад!) Не нравится лицо, а гонят в шею И выдают при этом аттестат!* * *
Не напугаешь – не приманишь.
При исполнении пьесы «От плахи к венцу» будет раздаваться благовест, набат, гром, крики, плач, стоны и, кажется, еще что-то… Просим публику не пугаться.
(Из афиши.)
Такие ужасы, хотя и за кулисой, Должны подействовать на вас, Тут поседеть не трудно в час, Когда вы даже совершенно лысый!»Но не только злобой дня жили новониколаевцы. Были еще и праздники, то же Рождество, и готовились к нему долго и тщательно, а городские торговцы заранее извещали, что имеется огромный выбор елочных украшений, в том числе: блестящие бусы, гирлянды, фрукты, колокольчики, бабочки, орехи, бенгальские огни, чудо-свечи, вулканы Лысой горы и Везувия, шутихи, римские свечи – одним словом, всего много, даже есть дамские маски и полумаски…
Газеты того времени иногда просто умиляют своей провинциальной непосредственностью, которая, как мне кажется, больше всего и свидетельствует о неиспорченности нравов. Вот, например, газетное объявление: «Городская управа объявляет, что при Вокзальной пожарной части находится белый приблудившийся козел».
Хозяева, козла-то заберите, он вам еще пригодится!
А вот этому господину, пожалуй, не до развлечений и не до смешков: «Ищу место дворника, сторожа, кучера. Трезвый и с рекомендацией».
6. «Безусловно, недопустимо и влечет за собой удаление…»
Ах, какой замечательный праздник – Рождество Христово!
Несутся по Николаевскому проспекту лихие тройки, зазывно звенят под дугами бойкие колокольчики, сверкают, искрятся игрушки на елках, пахнущих хвоей, а под елками – рождественские подарки. А еще – гости, визиты, новое платье к празднику… И вздрагивает юное сердце от предчувствия чего-то невероятно красивого и… Трудно словами выразить весь восторг, когда ко всем этим чувствам добавляется еще и возможность отправиться на костюмированный вечер в Офицерское собрание.
Как тщательно выбирала свой наряд Соня Маштакова, дочь одного из самых богатых новониколаевских купцов – Федора Даниловича Маштакова, как она примеряла маску, под которой хотела скрыть свое личико, ведь вечер-то – костюмированный!
И все было великолепно! Все было прекрасно!
Да только праздник кончился, увы, очень скоро.
Начались печальные будни, и именно в будни заседал Педагогический Совет женской гимназии, и одним из пунктов его заседания значилось следующее…
«Рассмотрение заявления г. Начальницы Гимназии о проступке ученицы Софии Маштаковой.
Госпожа Начальница Гимназии получила сведения, что ученица 7-го класса С. Маштакова была в военном собрании на костюмированном вечере не в форме и под маской.
Спрошенная по этому поводу С. Маштакова рассказала, что она, действительно, была приглашена в военное собрание на семейный костюмированный вечер, куда и поехала в сопровождении хороших знакомых семьи под маской; зная, что ученицам не разрешается бывать в маскарадах, она думала, что это запрещение нельзя отнести к данному вечеру, имеющему семейный характер, вход на который разрешался только лицам по приглашению.
Справка.
В начале учебного года Начальница беседовала с ученицами старших классов по поводу посещения увеселительных летних садов и объявила, что посещение ученицами каких бы то ни было общественных мест допускается только с особого на каждый раз разрешения начальства, причем во всех общественных местах гимназистки обязаны быть в присвоенной им форме.
Посещение же маскарадов, безусловно, недопустимо и влечет за собой удаление провинившейся ученицы из учебного заведения…
…Принимая во внимание чистосердечное раскаяние Маштаковой и то обстоятельство, что она в течение почти семилетнего пребывания в гимназии не была замечена в каких-либо крупных нарушениях школьной дисциплины, что в данном случае она, действительно, могла быть введена в заблуждение, Педагогический Совет нашел возможным оказать ей снисхождение.
Постановлением Совета Маштаковой выставляется 4 за поведение в третьей четверти и объявляется выговор от имени Педагогического Совета в присутствии учениц 5, 6 и 7-го классов, с предупреждением, что первое же серьезное отклонение Маштаковой от гимназической дисциплины в будущем повлечет за собой удаление ее из гимназии.
Вместе с тем Педагогический Совет постановил выразить родителям Маштаковой глубокое сожаление по поводу того, что они своевременно не удержали дочь от столь несоответствующего гимназическим правилам поступка».
Да, невеселый получился финал… Было, наверное, о чем задуматься и опечалиться Софье Маштаковой, хотя и принадлежала она к «высшему обществу Ново-Николаевска», в котором папаша ее был фигурой весьма и весьма заметной.
Но в том-то и дело, что в гимназии соблюдалось неукоснительное правило – все ученицы в ее стенах были абсолютно равны, и все социальные, имущественные различия стирались здесь до самого основания.
Начиная с внешнего вида.
Для всех гимназисток была установлена единая форма и единые правила, нарушать которые никому не позволялось.
Кинематограф, летние сады, маскарады, цирковые балаганы и прочие увеселительные места и заведения были для гимназисток под строжайшим запретом. Для всех без исключения, как можно убедиться на примере Софьи Маштаковой. Выход «в свет» – только с разрешения, полученного от классной надзирательницы, о чем делалась специальная запись. По этим записям, кстати сказать, можно определить круг тех развлечений, на которые отпускали гимназисток, правда, требуя при этом, чтобы они были в «обязательной форме».
В журнале «Учета сведений учениц 7-го класса» за 1912–1913 учебный год находим следующие записи: «Отпущена на концерт Каринской»[20]. «Отпущена на оперу “Пиковая дама”». «Отпущена на оперу “Фауст”». «Отпущена на оперу “Демон”»…
Что и говорить, репертуар вполне достойный.
Но хотелось и «запретного». Особенно хотелось в кинематограф, в этот волшебный мир, где на белом полотне экрана разворачивались любовные драмы с роковыми красавицами и с не менее роковыми красавцами. Но попасть в кинематограф можно было только организованно и отнюдь не на демонстрацию любовной драмы, о чем свидетельствует письмо Председательницы Педагогического Совета П.А. Смирновой, направленное в адрес Ф.Ф. Махотина, владельца первого в Ново-Николаевске электротеатра:
«Милостивый Государь Федот Фадеевич!
На заседании своем 18-го февраля сего года (1917-го. – М.Щ.) Педагогический Совет 1-й женской гимназии постановил выразить Вам свою благодарность за предоставленную Вами ученицам гимназии возможность посетить сеанс кинематографических картин научного содержания. О чем имею честь сообщить».
Вот как хорошо и пристойно – и в науках преуспели, и никаких соблазнов.
Надо прямо сказать – порядки в гимназии были не просто строгие, а суровые. Так, например, классным надзирательницам вменялось в обязанность наблюдать за своими воспитанницами не только в стенах гимназии, но и за ее пределами. Часть иногородних гимназисток жили на квартирах, которые снимали для них родители. Так вот, как явствует из протокола заседания Педагогического Совета:
«Классные надзирательницы обязаны посещать квартиры учениц, живущих не у родителей, с тем, чтобы знать условия их жизни и обстановки. О всех случаях, выходящих из ряда обыкновенных, классные надзирательницы доводят до сведения Начальницы, которая через Председателя Педагогического Совета сообщает об этих случаях Педагогическому Совету».
На каникулы иногородние ученицы отпускались лишь после того, как им выписан был специальный билет, на котором стояли номер, печать и подпись начальницы гимназии. Билет гласил:
«Предъявительница сего, ученица 2-го класса Ново-Николаевской женской гимназии Доброхотова Александра отпущена к родителям в с. Верх-Ирмень Томской губернии Барнаульского уезда сроком от нижеподписанного числа впредь по 7 января 1913 года, в удостоверение чего и дан настоящий билет за надлежащею подписью и приложением печати. Декабря 13 дня 1912 года».
Такие же билеты в 1912–1913 учебный год были выданы следующим ученицам: Сизикой Нине – в село Барлак, Рязанцевой Евлампии – в село Болотное, Карвацкой Брониславе – на станцию Каинск, Кобяковой Людмиле – в село Спирино, Лунц Елизавете – в село Коченево. Конечно, список этот неполный, потому как составлен лишь по тем билетам, которые сохранились в архиве.
Согласно существовавшим правилам гимназисткам запрещалось многое, а жизнь их и учеба были строго регламентированы. Даже погодные условия в этом регламенте были предусмотрены. Так, в декабре 1915 года во все учебные заведения Ново-Николаевска было направлено распоряжение, в котором говорилось:
«Согласно Постановления Городской Управы и Бюро Школьного Комитета доводится до сведения начальствующих лиц учебных заведений города о том, что занятия в училищах должны прекращаться на время сильных ветров и морозов, согласно изданных распоряжений Министерства Народного Просвещения в минувшее время. О дне прекращения занятия учащиеся будут извещаться зелеными флагами на колокольнях храмов и каланчах пожарных обществ».
Хотя, наверное, при виде зеленых флагов на колокольнях и на пожарных каланчах огорчались немногие. И это, пожалуй, единственный случай, когда строгий регламент, сам того не ведая, давал возможность исполнять его с большой радостью.
А во всем остальном – строгость, строгость и строгость.
Фиксировались даже самые малые нарушения. В классных журналах то и дело встречаются записи следующего содержания: «бегала по коридору», «разговаривала на уроках», но чаще всего среди мелких провинностей значится опоздание на занятия. И в каждом отдельном случае требовалось объяснить причину опоздания. Невозможно без улыбки читать эти объяснения гимназисток. Вот как объясняла свои опоздания ученица IV класса Нина Бархатова, проживавшая на улице Колыванской, в доме № 9. 24 октября 1916 года – поздно вышла из дома, 24 ноября – неправильно шли часы, 9 декабря – заходила в магазин, 15 декабря – тихо шла…
Из нынешнего времени, из наших дней, когда разрешено, кажется, все и вся, невольно может возникнуть вопрос: «Они смеяться-то хоть умели? Они же во всем были ущемленными, несчастные гимназистки!»
Умели.
И смеяться, и радоваться жизни, и веселиться, как свойственно это делать только в юности…
7. «Как одуванчики легки, плывут под плеск напева»
Среди множества серьезных и насущных вопросов, которые рассматривались на заседаниях Педагогического Совета, не менее серьезно и подробно говорилось и о том, как отдыхают и развлекаются гимназистки.
Более того, вопрос этот обсуждался отдельно и имел четкую повестку: «Об ученических развлечениях на 1912—13 учебный год».
О чем же разговаривали строгие члены Педагогического Совета?
Давайте заглянем в протокол.
«Заслушана программа развлечений, выработанная комиссией, состоящей из преподавательниц А.И. Никольской, К.С. Полянской, М.В. Налетовой и преподавателя И.В. Лебедева:
1. В Рождественские каникулы разрешить постановку одного спектакля ученицами 6-го класса.
2. Один спектакль для учениц младших классов.
3. Спектакль для учениц 5-го класса.
4. Спектакль для учениц 7-го класса.
5. Один литературно-музыкальный вечер – общий для всех воспитанниц.
Педагогический Совет принял программу, изложенную комиссией, и постановил:
1. Все пьесы, предложенные к постановке, должны быть предварительно одобрены Педагогическим Советом.
2. На каждый спектакль должен быть избран ответственный руководитель из членов Педагогического Совета.
3. К участию в спектаклях допускаются ученицы с согласия преподавателей этого класса.
4. Все спектакли должны носить домашний характер и посторонние лица на них не допускаются».
«Не маловато ли развлечений?» – спросит современный читатель.
А это, дорогие друзья, с какой стороны посмотреть. Если «врубается», как нынче, без всяких «заморочек» электронный механизм, для чего достаточно нажать пальцем кнопку – это один подход. А если подготовить спектакль, распределив роли, выучив слова и прочее – это уже совсем иное. И недаром на том же заседании начальница гимназии просит Педагогический Совет назначить время для спевок. И Педагогический Совет решает: «Находя неудобным собирать учениц для спевок по вечерам… предложил устраивать спевки от 1–2 ч. дня три раза в неделю».
Три раза в неделю… Даже к вопросам развлечений люди подходили очень серьезно.
А в январе 1913 года тот же Педагогический Совет рассматривает вопрос «Об устройстве для учениц гимназии «елки». Назначена «елка» на четвертое января и проводиться она будет в здании Реального училища, на что уже получено словесное разрешение г. Директора Реального училища. Специальная комиссия в лице преподавателей гимназии составила программу, которая была утверждена, и любопытно, конечно, взглянуть из двадцать первого века на эту программу…
«1. “Боже, Царя храни!” – исполняет хор учениц с оркестром реального училища.
2. “Елка” – исполняет хор учениц.
3. “Катанье с горы”, стихотворение – исполняет ученица Ржевская.
4. В 4 руки на рояле – исполняют ученицы Коган.
5. “Песенки цветов”, стихотворение – исполняют ученицы Редькина, Шамовская, Сенченко.
6. “Песня птички” – исполняет ученица Изосимова.
7. “Малютка мужичок”, стихотворение – исполняют ученицы Редькина и Ржевская.
8. “Белолица, круглолица”, русская песня – исполняет хор учениц гимназии и учеников реального училища».
Надо сказать, что это не полный перечень программы, часть ее я опустил, иначе бы она заняла слишком много места. Но и этого перечня вполне достаточно, чтобы иметь представление о талантах гимназисток, которые умели читать стихи, исполнять песни, играть на рояле. Добавьте к этому перечню драматические спектакли и «картины из оперы», о которых говорилось выше, и станет ясно, что обучались в стенах гимназии отнюдь не запуганные и потому скучные ученицы, а по-настоящему одаренные молодые девушки, которые уж точно не считали себя несчастными или чем-то обделенными.
Свои таланты гимназистки демонстрировали не только по случаю тех или иных событий и дат, нередко их выступления имели вполне конкретную цель – собрать средства от благотворителей на добрые дела. Для этого требовалось испрашивать разрешение Попечителя учебного округа. И чаще всего такое разрешение давалось.
«Вследствие представления от 30 января сего года (1916. – М.Щ.), честь имею уведомить Вас… что, согласно постановлению Педагогического Совета Ново-Николаевской женской гимназии… я разрешаю ученицам старшего класса гимназии устроить на масленице в здании гимназии платный литературно-вокально-музыкальный вечер под наблюдением и ответственностью учащего персонала названной гимназии, и с обращением сбора от этого вечера на приобретение пасхальных подарков для воинов действующей армии».
Но чаще всего подобные вечера устраивались для того, чтобы собрать средства на оплату учебы бедным гимназисткам. Размер суммы, собранной за вечер, публиковался в местной газете, а затем решалось – кому именно из бедных гимназисток нужно в первую очередь внести плату за учение. И таковая плата вносилась.
Вот как об этом сказано в протоколе заседания Педагогического Совета.
«Об освобождении учениц от платы за учение.
Родительский Комитет препроводил в распоряжение Педагогического Совета 615 руб. 59 коп., вырученные от спектакля, поставленного в декабре 1912 г., и предназначенные для взноса платы за беднейших учениц.
Постановили:
Из полученных денег внести: за Новицкую, Казанцеву, Серебренникову, Филатову, Красильникову, Бессонову (эта фамилия повторяется дважды, видимо, в гимназии учились сестры. – М.Щ.), Лукьяненко, Куликову, Смородинову – всего 612 р. 50 коп. Остаток 3 руб. 09 коп. по желанию Родительского Комитета постановлено израсходовать на завтраки бедным ученицам».
К благотворительным вечерам все относились благосклонно, в том числе и Городская управа, которая даже сделала своеобразный жест доброй воли в пользу гимназисток, приняв неординарное решение, о чем и известила начальницу гимназии.
«Городскою Управою устанавливается плата за хранение верхнего платья во время концертов и лекций в зале городского торгового корпуса.
Учащимся учебных заведений, посещающим концерты и лекции с разрешения учебного начальства, Городская Управа отведет в своем помещении особые места для бесплатного хранения верхнего платья, с тем, чтобы учебное заведение каждый раз посылало своего служителя для хранения платья.
В случае на то Вашего согласия благоволите уведомить о том Городскую Управу не позже 3-го сего декабря (1916 г. – М.Щ.)».
Жест, что и говорить, был весьма благородный. Ведь для гимназисток побывать в самом лучшем зале города на любом вечере – это уже было событие.
Гимназия была не только учебным заведением, где получали знания, она была еще и средоточием, своеобразным местом, где возникала дружба, сохранявшаяся затем на долгие годы, где постигались уроки не только словесности и географии, но и уроки жизненные, где вспыхивало нежданно первое чувство влюбленности…
Позже, уже на закате лет, многие выпускницы, вспоминая свою гимназическую юность, будут называть это время самым благословенным в своей жизни.
Но вернемся к гимназическим вечерам.
К счастью, удалось разыскать два описания таких вечеров. Итак, первое. Январь 1909 года. Из ново-николаевской газеты «Народная летопись».
«Светлячки. Музыка. Зрители сидят на стульях, расставленных вдоль стен зала. В распахнутые двери пара за парой выходят в костюмах разных наций юные девушки.
Здесь прошли парами великороссы, малороссы, китайцы, поляки, индейцы, римляне, испанцы и пр. и пр. Лица у всех улыбающиеся, взоры искрятся, выражают удовольствие.
Мне почему-то вспомнились майские светлячки.
Взвился прекрасно нарисованный занавес, мы услышали игру юных музыкантш, пение и декламацию. Вначале все шло робко, неуверенно, но молодежь скоро овладела собой, звуки голосов, исполнявшие “Горные вершины”, и по сей час звенят над нами ясные, звонкие, как песня жаворонка.
Танцы, декламация, неподдельное веселье – вот отличительные черты в веселье молодежи.
Хорошо.
Чувствуется, что заботливая рука руководила, создавая веселье и отдых для молодежи.
Впечатление самое отрадное.
Впрочем, мы отвлеклись и не отметили, где это было. Извиняемся.
Все это мы видели на вечере учащихся Ново-Николаевской женской гимназии.
Должны добавить, что не одна, очевидно, рука руководила столь многосложным делом устройства праздника, а потому от лица родителей приносим благодарность всей корпорации учащих».
Фамилии своей автор, к сожалению, не указал.
А вот и второе сообщение – из газеты «Обская жизнь» за 1910 год.
«Литературно-музыкальный вечер гимназии П.А. Смирновой. Вечер состоялся 22 января в Офицерском собрании. Хор, соло, дуэты, декламация произвели, безусловно, хорошее впечатление на публику. По людности это, пожалуй, небывалый вечер в Ново-Николаевске. Танцы шли очень оживленно. Молодежь веселилась от души».
Как уже говорилось, отношение к благотворительным вечерам гимназисток было самым благосклонным. Но случались и досадные промахи, хотя, с нынешней точки зрения, они воспринимаются с улыбкой. Правда, Павле Алексеевне Смирновой уж точно было не до улыбок.
А начиналось все вполне обычно и безобидно – как всегда. Все необходимые разрешения получены, намечен очередной платный ученический концерт, пригласительные билеты отпечатаны, и ученицы разносят их самым уважаемым людям города.
Но каково же, надо полагать, было удивление Павлы Алексеевны, когда получила она письмо следующего содержания…
«Госпоже Начальнице Ново-Николаевской женской гимназии П.А. Смирновой.
Свидетельствуя свою благодарность за приглашение на платный ученический концерт, устраиваемый 16 сего февраля (1916 г. – М.Щ.) в женской гимназии, имею честь довести до Вашего сведения, Милостивая Государыня, что присутствовать на этом вечере, к сожалению, не могу, так как присланный билет 2 ряда (10 место), за который мною уплачено пять рублей, не соответствует ни моему положению, ни цене билета.
К сему покорнейше прошу сообщить мне фамилии и имена учениц 8 класса женской гимназии, которые с предложением билета вошли в мой кабинет в пальто и в головных уборах.
Что касается билета, то таковой приобщен к делам Комитета.
Сообщая о вышеизложенном, прошу сообщить мне, как Председателю Комитета Начальников учебных заведений города Ново-Николаевска, какое последует с Вашей стороны заключение на мое отношение.
Председатель Комитета Начальников учебных заведений г. Ново-Николаевска, директор мужской гимназии, статский советник Н. Максин».
Какое последовало «заключение» со стороны Павлы Алексеевны Смирновой, остается неизвестным, потому что никакого ответа в архиве обнаружить не удалось, зато нашлось еще одно письмо, правда, не столь строгого содержания, но все на ту же тему. Написано оно было Начальницей Ново-Николаевской женской прогимназии:
«Имею честь возвратить Вам, Милостивая Государыня, билет 10-го ряда, предложенный мне ученицами 8-го класса вверенной Вам гимназии, воспользоваться которым считаю для себя неудобным. 2 рубля, переданные мною, прошу считать пожертвованными».
Да-с, времена меняются, а нравы чиновничьего люда остаются непоколебимыми, и когда видишь порою тщеславную суету нынешних чиновников от образования, невольно думаешь, что подобная ситуация вполне возможна и в наши дни, с одной лишь разницей: утруждать себя сочинением писем никто не будет – поручат подчиненным и те «вправят мозги» по телефону.
Долго я раздумывал над этой историей – почему же получился досадный промах? И родилась, как мне кажется, вполне правдоподобная версия: метранпаж подвел! Была раньше такая должность в типографии, а пригласительные билеты печатались именно типографским способом. Вот и отпечатали ошибочные цифры на именных билетах. А в суете не обратили внимания и вручили эти билеты гимназисткам, чтобы те доставили их адресатам.
Сомнительно?
Может быть, может быть, но что-то подсказывает мне, что я угадал верно.
И еще почему-то твердо уверен, что вечер удался, прошел на славу, что гимназистки были награждены бурными аплодисментами, и никто из них не пожалел, да, пожалуй, и не заметил, что в зале отсутствуют господин статский советник и госпожа начальница прогимназии.
А город жил…
И среди бесконечного пестрого перечня больших и маленьких событий происходили события знаковые, о которых стоит сказать отдельно.
Одно из них произошло 2 февраля 1910 года, во вторник, в 2 часа дня. В здании городской управы состоялось открытие «Общества попечения о народном образовании». Вечером того же дня в Общественном собрании состоялся спектакль, сбор с которого поступил «в пользу Общества, на нужды народного образования».
Новое общество не просто провозгласило о своих намерениях: «ни одного неграмотного в городе» – оно деятельно работало на ниве просвещения. И встали в городе двенадцать каменных красавиц школ, спроектированных знаменитым сибирским зодчим Андреем Дмитриевичем Крячковым, многие из которых до сегодняшнего дня украшают сибирскую столицу, многие новониколаевские ребятишки сели за парты, и учили их учителя, которые получили образование уже здесь, в Ново-Николаевске.
Дни текли своей чередой, радуя и огорчая. Радовались служащие мельницы И.М. Луканина, которые написали целое письмо в газету, в котором «…просят выразить благодарность за сделанные им (Луканиным. – М.Щ.) в день его именин ценные подарки (золотые вещи) и награды деньгами, а также за то, что ежегодно в пользу их будет отчисляться, как распорядился И.М. Луканин, 10 % с чистой прибыли».
А вот на заводе Товарищества «Труд» – иные заботы. И об этих заботах также поведала местная газета: «Ввиду ложно распускаемых слухов о якобы приостановленной деятельности чугунно-литейного механического завода Товарищества «Труд» или его ликвидации покорно просим наших уважаемых заказчиков никаким подобным злоуверениям не верить, мы работаем, как и прежде, более того, закуплены новые станки, машины и, не считаясь с затратами, приглашены лучшие мастера».
Те, кто распространял «злоуверения», оказались посрамленными, потому что завод «Труд», самый старейший в Новосибирске, успешно действует и по сей день.
В быстро развивающийся город потянулись столичные деловые люди. И стремительно, нахраписто стали здесь обосновываться, извещая о том газетными объявлениями обывателей: «Петербургские номера», угол Межениновской и Сибирской, бывшие меблированные комнаты «Лондон», находятся вблизи присутственных мест и вокзала, теплые, чистые, при номерах образцовая кухня. Также извещаю господ приезжающих, что номера от прежнего владельца В.Ф. Гуренкова перешли в ведение петербургского купца А.С. Шахмаева… Самовары бесплатно».
Ну, если самовары бесплатно… Придется селиться!
8. «Честь в стране родной! Слава мне в Руси святой!»
Зима, середина января. Если уж быть совсем точным – 16-е число, по старому стилю. 1917 год. Время движется к полудню. В сторону вокзала станции Обь летят лихие извозчики, неторопливо ползут сани-розвальни, на которых везут грузы, маршируют военные, и в стылом морозном воздухе хорошо слышны громкие паровозные гудки.
А по деревянному тротуару, также устремляясь к вокзалу, торопятся две девчушки и оживленно о чем-то разговаривают, перебивая друг друга.
О чем же они разговаривают?
Вскоре, в тот же день, выяснится, и печатная машинка «Ундервуд» торопливо отстукает текст тревожного письма.
«Его Высокоблагородию Господину Ново-Николаевскому Полицмейстеру
Заявление
16-го сего января из Ново-Николаевской 1-й женской гимназии в 10–11 часов утра отпросились с уроков домой две ученицы 2-го класса Шестагина и Отрыганьева, но домой не возвратились.
Отрыганьева, 11 лет, брюнетка, волосы подстрижены, одета в черное бархатное пальто «клеш», серый платок, ранец, покрытый мехом.
Шестагина, 12 лет, шатенка, одета в синее пальто, поношенное, котиковую шапку с ушами и серый платок. По заявлению учениц Шестагина и Отрыганьева, собирались бежать на войну.
Сообщая вышеизложенное, Ваше Высокоблагородие, покорнейше прошу принять меры к задержанию учениц.
Начальница гимназии П. Смирнова.
16 января 1917 года».
Заявление это, как видно, печаталось столь торопливо, что в нем много ошибок, что было довольно редким явлением в гимназических документах того времени. Девочки пропали – тут уж не до орфографии!
В тот же день полицмейстер налагает резолюцию: «Экстренно. Господину Приставу Вокзального участка города Ново-Николаевска. Для немедленного принятия мер к задержанию».
Но по горячим следам беглянок задержать не удалось. Дальше идет переписка приставов Вокзального, Закаменского и Центрального участков, и во всех донесениях значится одно – «за нерозыском». Последнее донесение помечено 27 февраля. Больше никаких документов нет, и остается неизвестным – удалось ли разыскать и вернуть родителям учениц 2-го класса Шестагину и Отрыганьеву…
Будем надеяться, что удалось.
О многом задумываешься, когда читаешь и разглядываешь эти документы. Кем видели себя маленькие гимназистки, собравшиеся бежать на фронт? Наверное, сестрами милосердия? Сейчас уже не узнать и не выяснить, но одно остается непреложным для неравнодушного русского сердца: дети жили общей тревогой великой страны, Российской империи. Уже иные взрослые к тому времени потеряли чувство патриотизма и откровенно смеялись над призывом «За Веру, Царя и Отечество!» А вот девочки не смеялись. Они верили.
И вера эта возникла, конечно, не на пустом месте. Она была воспитана в стенах гимназии.
Весь учебный процесс был выстроен таким образом, что жизнь огромной страны незримо присутствовала в гимназических стенах, присутствовала не формально, а естественно, как дыхание. И старые документы говорят об этом – сухо, бесстрастно, но зато очень убедительно.
Ежегодный акт, проходивший весной, был главным гимназическим праздником. Но в 1912 году эта традиция была нарушена по общему решению… Педагогического Совета.
Какова же была причина нарушения этой традиции?
Обратимся к протоколу, в котором все четко прописано.
«Об устройстве акта.
Педагогический Совет в заседании своем 14 февраля постановил устроить акт весной текущего учебного года.
Имея в виду празднование в августе 1912 г. юбилея Отечественной войны, Господин Председатель предлагает Педагогическому Совету перенести устройство акта на осень, чтобы соединить оба праздника в один».
И далее, после обмена мнениями, принимается решение:
«Для большей торжественности празднования юбилея Отечественной войны отнести устройство акта на 26 августа.
Просить комиссию, которой поручено составление программ акта и юбилея, предоставить их Совету теперь же, чтобы лица, взявшие на себя выполнение программ, своевременно могли бы подготовиться».
В скором времени Педагогическому Совету была представлена «Программа празднования годичного акта и дня столетней годовщины Отечественной войны».
«Программа выработана комиссией… состоящей из Начальницы гимназии, преподавательницы М.Ф. Рамман, преподавателей И.В. Лебедева и О.В. Калинина.
Празднование начнется торжественным молебном; после краткого перерыва празднование потечет в следующем порядке:
1.
Народный гимн – хор учащихся.
Исторический обзор возникновения и развития гимназии.
Годичный отчет о гимназии.
Раздача наград.
Актовая песнь – хор учащихся.
Реферат ученицы.
Народный гимн – “Боже, Царя храни!”
Реферат г. Ранг на тему: “Школьники у Чехова и Достоевского”.
“Славься, славься!” – исполняет хор.
2.
Реферат г. Полянской “Историческая оценка празднуемого события и его влияние на дальнейшее развитие России”.
“Певец во стане русских воинов”, Жуковский – прочтет учащаяся.
“Бородино”, Лермонтов – прочтет учащаяся.
“Москва”, Глинка – прочтет учащаяся.
Увертюра Чайковского “1812” – исполняет на рояли учащаяся.
“Боже, люби Царя!” – исполняет хор.
3.
Зал и прилегающие к нему комнаты будут декорированы национальными флагами, цветами, зеленью.
На эстраде предполагается поставить бюсты и портреты Александра I, Кутузова и других героев 1812 года, также украшенные цветами, зеленью и национальными флагами».
В честь столетнего юбилея Отечественной войны 1812 года специальным постановлением Городской Думы были учреждены две стипендии в Ново-Николаевской женской гимназии в размере 100 рублей каждая, а сумма в двести рублей ежегодно стала вноситься в смету расходов города. Было утверждено специальное «Положение», в котором, в частности, говорилось:
«3. Стипендиатки утверждаются Городской Думой по представлению Педагогического Совета женской гимназии из числа беднейших успешных и достойных по поведению учениц, детей местных жителей.
5. Из стипендиальной суммы вносится плата за правоучение; остальные же деньги выдаются стипендиатке ежемесячно через Начальницу гимназии.
6. Пользование стипендией не налагает на стипендиатку по окончанию ею курса никаких обязательств.
7. В случае преобразования упомянутой женской гимназии в какое-либо другое учебное заведение, стипендии переходят на тех же основаниях и во вновь преобразованное учебное заведение».
А время летело, не зная остановки, и вот уже на календаре 1913 год. Близится трехсотлетие царствования дома Романовых.
Здесь уже, похоже, никакой самодеятельности не допускалось. Дата празднования устанавливалась на высочайшем уровне. И копии с выпиской из «Особого журнала Совета Министров» от 9 декабря 1910 года (все готовилось заранее!) были разосланы, надо полагать, во все учебные заведения Империи. «По вопросу о дне всероссийского празднования трехсотлетия Дома Романовых» Совет Министров пришел к следующему: «Вопрос о назначении дня всероссийского празднования трехсотлетия Царствования Дома Романовых повергнуть на Высочайшее разрешение Вашего Императорского Величества, при заключении Совета, что, по его мнению, таковым днем следовало бы объявить 21 февраля 1913 года – годовщину избрания Земским собором Михаила Федоровича на царство. Об изложенном Совет всеподданейшим долгом почитает представить на Высочайшее Вашего Императорского Величества благовоззрение».
И резолюция: «На подлинном Его Императорскому Величеству благоугодно было Собственноручно начертать: “21 февраля считать днем главного празднования”».
Ново-Николаевск, как и вся Империя, отмечал праздник. В самом центре поднялась часовня Святителя Николая, осенив своим крестом весь молодой город. Проходили торжественные заседания, в храмах служили молебны. Само собой разумеется, что не остались в стороне и учебные заведения, которые по столь торжественному случаю объединили свои творческие силы. И вот что получилось…
«Ново-Николаевское реальное училище, женская гимназия и частное мужское учебное заведение 2-го разряда
Программа торжественного акта в день празднования трехсотлетнего юбилея царствующего Дома Романовых….
1. “Боже, Царя храни!” – народный гимн. Исполняет соединенный хор учеников реального училища и учениц женской гимназии при участии оркестра.
2. “Смутное время на Руси и избрание на царский престол Михаила Феодоровича Романова” – доклад преподавателя реального училища К.К. Ранг.
3. “Слава Дому Романовых!” – кантата; музыка Крескостовского, слова Орловой. Исполняет соединенный хор учеников реального училища и учениц женской гимназии.
4. “Русь”, стихотворение Никитина – прочтет ученица 6 класса Орочко.
5. “Жизнь Сусанина”, стихотворение Рылеева – прочтет ученик 3 класса (фамилия неразборчива. – М.Щ.).
6. “Кто он”, стихотворение Майкова – прочтет ученик частного училища Курницкий.
7. “Основание Петербурга”, стихотворение Пушкина – прочтет ученица 5 класса Александрова.
8. “Два великана”, стихотворение Лермонтова – прочтет ученик частного училища (фамилия не указана. – М.Щ.).
9. “В надежде славы и добра”, стихотворение Пушкина – прочтет ученик 6 класса Кустов.
10. “Император Александр II на смотру в Плоэшти в 1877 г.”, из сочинения Гаршина – прочтет ученик 5 класса Дейнман.
11. “Боже, Царя храни!” – народный гимн. Исполняет соединенный хор реального училища и женской гимназии при участии оркестра».
Но и это еще не весь репертуар.
К торжествам было подготовлено и более грандиозное действо, а именно – «Картины из оперы “Жизнь за Царя” в исполнении учеников реального училища и учениц женской гимназии». Сохранился даже текст этих «картин», отпечатанный в виде отдельной брошюры. Давайте ради любопытства откроем ее и попытаемся представить зал реального училища, в котором заняты все свободные места, представим юных артистов и тот волнующий момент, когда раздвинулся занавес и началась «Картина 1-я. Улица села Домнино. Вдали река. Хор крестьян поет:
В бурю, в грозу, Сокол по небу Держит молодецкий путь. В бурю по Руси Добрый молодец Песню русскую ведет: “Страха не страшусь, Смерти не боюсь. Лягу за Царя, за Русь! Мир в земле сырой! Честь в стране родной! Слава мне в Руси святой!”»Молодые, сильные голоса реалистов и гимназисток, наверное, мало кого оставляли равнодушным. Да и не могло быть иначе, ведь в тот момент в стенах реального училища звучали не просто «картины оперы», звучала сама русская история, трагичная и великая, и юные сердца не могли не отозваться на этот зов.
Говорить об этом можно с полной уверенностью, ведь уже на следующий год грянет Первая мировая война, и хотя Ново-Николаевск будет отделен тысячами верст от театра военных действий, он будет тоже жить заботами и тревогами воюющей страны. Не останутся в стороне от этих забот и тревог и юные гимназистки. С самого начала войны, в «Памятных книгах учениц» Первой Ново-Николаевской женской гимназии, в разделе «Заметки об ученице», где раньше появлялись записи об успехах либо неудачах в учебе, о мелких проступках в виде опозданий на занятия, теперь значатся записи уже совсем иного содержания: «Шьет белье раненым из своего материала», «Дана рубашка. Сдана рубашка». Рубашки, надо полагать, выдавались гимназисткам для того, чтобы они обметывали петли для пуговиц или, может быть, пришивали сами пуговицы. Таким шитьем занимались ученицы 4, 5, 6, 7, 8 классов, то есть все гимназистки среднего и старшего возраста. Собирались подарки для воинов, о чем свидетельствует вот это письмо, полученное в мае 1916 года.
«Начальнику Ново-Николаевской женской гимназии.
Прошу принять от вверенной мне батареи благодарность за присланные к светлому празднику Воскресения Христова подарки. Передайте наше спасибо также и всем Вашим воспитанницам, которые не забывают нас.
Командующий батареей, штабс-капитан – (подпись неразборчива. – М.Щ.).
Делопроизводитель, прапорщик – (подпись неразборчива. – М.Щ.)».
А война все набирала и набирала обороты. В Ново-Николаевске появились беженцы, и это обстоятельство добавило новых забот Попечительному Совету гимназии, которому приходилось хлопотать теперь и за детей беженцев, в частности, и перед городским отделением «Комитета Великой Княжны Татьяны Николаевны для оказания временной помощи пострадавшим от военных бедствий». Комитет этот, судя по документам, существовал отнюдь не формально.
«В Попечительный Совет Ново-Николаевской женской гимназии.
Правление Ново-Николаевского отделения Татьянинского Комитета на заседании своем от 16 марта 1916 года, рассмотрев ходатайство Попечительного Совета Ново-Николаевской женской гимназии от 16 марта сего года о взносе в гимназию платы за правоучение учениц-беженок: Масленниковой, Макувка Ирены, Макувка Янины, Ромишевской и Хват в сумме 375 рублей, единогласно постановило возбудить ходатайство перед Комитетом Ея Высочества Великой Княжны Татьяны Николаевны об ассигновании из средств Комитета».
В скором времени был получен еще один документ.
«Госпоже Начальнице Н-Николаевской первой женской гимназии
Настоящим имею честь уведомить Вас, что пособие в 375 рублей на взнос платы за право учения детей беженцев во вверенной Вам гимназии в 1915–1916 учебном году, согласно ходатайству Попечительного Совета… мной получено и может быть выдано Вам или г. Председателю Попечительного Совета. Председатель Ново-Николаевского городского отделения Комитета Великой Княжны Татьяны Николаевны (подпись неразборчива. – М.Щ.)».
Вот так и жила гимназия в те трудные военные годы, исповедуя вечные ценности и любовь к Родине, даже не подозревая о том, что в скором времени ценности эти окажутся ненужными, более того, их объявят враждебными, но это уже тема для иного рассказа.
А город жил…
Строился, работал, торговал, рожал детей. Думал о будущем и оглядывался на прошлое.
Ново-Николаевский отдел Петербургского «Общества изучения Сибири и улучшения ее быта» готовился к своему открытию и обещал возбудить интерес к познанию края, исследовать его историю. Гласный поверенный Григорий Жерновков ратовал в печати за воспитание у новониколаевцев «местного чувства» и сетовал, что отсутствует, а если имеется, то в недостаточной степени, особая, сибирская гордость.
Магазины и базарные прилавки ломились от изобилия. И чего только не предлагали бойкие торговцы! Шубы, белье, плуги, керосин, шляпки, обувь, мясо, муку, серебро и золото – на любой привередливый вкус и на кошелек любой толщины.
И нахваливали свой товар, не стесняясь, превознося его достоинства до небес. «Лучше нет мыла – утверждалось в объявлении, украшенном замысловатыми виньетками, – чем мыло, изготавливаемое Н.П. Кондратьевым. Моет оно чисто, экономно, сохраняет белье от износа и готовится благодаря знанию, из рода в род переходящему и никому кроме неизвестному». Как же не купить такое мыло?!
А экипажная мастерская господина Алеева вырабатывала и ремонтировала разные экипажи, зимние и летние, рессорные и полурессорные, ходки городские и крестьянские телеги на железном и деревянном ходу.
А пивоваренный завод Р.И. Крюгера извещал, что пиво данного завода, известное своим отличным качеством, можно приобрести не только на оптовом складе на Вокзальной улице, но и на Николаевском проспекте, на улицах Межениновская, Асинкритовская, Тобизеновская и Кабинетская, а также в гостинице «Россия», в железнодорожном собрании, в буфете станции Ново-Николаевск и заводских пивных лавках.
Вот как размахнулись! Куда ни ступи – везде пиво Крюгера!
А завод Н.А. Адрианова предлагал фруктовые воды, вырабатываемые исключительно на сахаре, а тем, кто не верил, предлагали: желающие могут проверить это химическим анализом и убедиться, таким образом, в отсутствии какой-либо фальсификации. И скромно извещали, что завод награжден тремя золотыми медалями.
Да кто же насмелится проверять их, золотых-то медалистов?!
9. «Необходимая ясность изложения»
В январе 1909 года новониколаевская газета «Народная летопись» сообщила своим читателям следующее:
«Вечный памятник.
Такой памятник создан нашим городом 21 писателю и 1 художнику, именами которых названы улицы.
Центральная часть может гордиться 12 именами следующих писателей: Ломоносова, Державина, Карамзина, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Крылова, Кольцова, Жуковского, Достоевского, Некрасова и Писарева, а Закаменская 9 именами следующих писателей: Толстого, Чехова, Тургенева, Белинского, Лескова, Шевченко, Никитина, Грибоедова, Короленко, и художника Маковского».
Названия этих улиц, пережив все революции, войны, перестройки и реформы, сохранились до наших дней. Мне видится в их сохранении своего рода символ – это великая русская литература устояла под жестокими ветрами двадцатого века. И насколько же мудрыми были люди, которые «поставили» в нашем городе «вечный памятник» не только отдельным писателям, а именно всей русской литературе.
И здесь просто необходимо сказать о том, что Ново-Николаевск был городом читающим, и что первая библиотека, состоявшая из личных книг инженера Г.М. Будагова, прибыла сюда с первым обозом строителей.
Стоит ли после этого удивляться, что изучению словесности в Первой Ново-Николаевской женской гимназии уделялось самое пристальное внимание.
В программах всех вечеров, проводимых гимназией, обязательно присутствует русская классика. Это – незыблемо. То есть ученицы должны были не только наизусть знать стихотворения лучших русских поэтов, но и уметь исполнять их со сцены, вкладывая в это исполнение собственные чувства. Именно декламация, употребим слово того времени, помогала юным девушкам почувствовать напевность и ритм стихотворного текста, ощущая его во всей первозданной красоте.
Но декламация предназначалась в первую очередь для концертов, благотворительных вечеров и утренников. А вот на уроках словесности, в гимназических классах, шло настоящее, неторопливое и глубинное изучение этой самой словесности. Один красноречивый документ, касающийся этой темы, который удалось разыскать в архиве, называется так: «Программа по словесности для 7-го класса Ново-николаевской женской гимназии».
Документ объемный, занимающий девятнадцать страниц большого формата, написанный от руки четким, убористым почерком. Давайте вчитаемся в эти строки и задумаемся над ними…
«1.
а) Общие направления литературы в эпоху Екатерины II. Распространение философских идей, развитие хвалебной лирики, стремление к самобытности, сатирическое направление. Религиозные, политические и общественные идеи Восемнадцатого века. Вольтер. Руссо. Монтескье. Энциклопедисты. Распространение философских идей в России. Отношение к ним Императрицы Екатерины Великой. Ее сочинения. Воспитательные идеи Императрицы.
б) Понятие о словесности. Двоякий способ ее изучения: исторический и теоретический. История и теория словесности. Разделение словесных произведений по происхождению на народные (устные, безыскусственные) и литературно-художественные (искусственные, письменные).
в) Понятие о сочинениях. Общие свойства сочинений: тема сочинений, содержание сочинений, план. Требования, которым должно удовлетворять содержание сочинений: единство, полнота содержания, истинность, соразмерность частей. Форма изложения мыслей: монологическая, диалогическая, эпистолярная.
2.
а) Комедия Фонвизина “Недоросль”. Имело ли слово “недоросль” иронический смысл в XVIII веке, и кого называли тогда этими словами? Краткое содержание комедии. Какие особенности ложно-классической драмы отразились на пьесе “Недоросль”? Характеристика действующих лиц комедии. Как отражаются в пьесе идеальные стремления XVIII века (взгляды на воспитание, идеи “Наказа”)? Как отразились в этой пьесе темные стороны русской действительности? Общественное и литературное значение комедии “Недоросль”.
б) Народные произведения: былины. Понятие о былинах. Почему былины сохранились преимущественно на Севере? Сказание о старинных богатырях. Святогор. Вольга Святославович. Микула Селянинович. Происхождение былин.
в) Прозаический и поэтический способ выражения мыслей в словесных произведениях.
3.
а) Масонство. Причины его распространения на Западе. Основные задачи европейского масонства. Отрицательные стороны его. Что полезного внесло оно в русскую жизнь? Деятельность Новикова как масона, как издателя сатирических журналов, как основателя “Дружеского ученого общества”.
б) Былины о богатырях младших Киевского и Новгородского цикла Илье Муромце, Добрыне Никитиче, Алеше Поповиче, Василии Буслаевиче, Садко, богатом госте. Былина “Отчего перевелись богатыри на Руси”.
в) Требования, которым должен удовлетворять слог каждого писателя.
4.
а) Г.Р. Державин. Общее направление его поэзии. Деление од Державина. Оды: “На смерть князя Мещерского” и “Бог”. Державин как певец Екатерины II. Ода “Фелица”. Ода “Памятник”. Взгляд Державина на поэзию. Особенности лирики Державина. Положительные и отрицательные стороны его личности.
б) Исторические песни. Понятие о них. Сходство и отличие их от былин. Исторические песни: “Щелкан Дудентьевич” и “Грозный Царь Иван Васильевич”…
в) Изобразительность или картинность речи. Средства, способствующие картинности речи (эпитеты постоянные и украшающие). Сравнения. Тропы. Фигуры.
5.
а) Сентиментализм и романтизм в русской литературе. Повесть “Бедная Лиза” Карамзина. Краткое содержание повести. Верно ли переданы здесь бытовые условия русского крестьянства? В чем выразилось в ней сентиментальное направление? Что положительного вносила эта повесть в русскую литературу и в чем заключается ее историко-литературное значение?
б) Происхождение книжной словесности на Руси. Святые братья Кирилл и Мефодий. Изобретение славянской азбуки и перевод церковных книг на славянский язык. Крещение Руси. Начало письменности на Руси. Произведения переводной византийской литературы.
в) Речь стихотворная. Виды стихосложения (тоническое, метрическое и силлабическое). Стихотворное ударение. Стопа. Стопы двухсложные и трехсложные.
6.
а) Карамзин. “Письма русского путешественника”. Какие страны посетил Карамзин? Предметы интереса Карамзина в разных странах. Об общечеловеческих стремлениях и отношение к вопросам национальности. Положительные и отрицательные стороны сентиментального направления автора. Особенности языка “Писем” и его литературные достоинства. Значение “Писем” для читателей того времени. Карамзин как историк. Предшественники Карамзина и их задачи в области истории. Научные достоинства “Истории” Карамзина… Морально-поучительная тенденция…
б) “Поучение детям” Владимира Мономаха.
в) Деление словесных произведений на поэтические и прозаические. Понятие о прозаических произведениях и поэтических.
7.
а) Романтизм в литературе. Эпоха романтизма. Родство с сентиментализмом. Происхождение романтизма в связи с историческими событиями века. Основные черты западноевропейского романтизма. Заслуги нового направления. Романтизм в России и Жуковский. “Сельское кладбище” Жуковского…
б) Произведения исторические. Летописи. Происхождение летописей. Летопись Нестора. Ее источники, устные и письменные. Отличительные черты летописи Нестора и ее значение.
в) Деление прозаических произведений на описательные, повествовательные и ученые. Сочинения ораторские».
Здесь приведена лишь часть «Программы…», всего в ней двадцать один пункт. Круг изучаемых вопросов поистине огромен. Обратите внимание, как эти вопросы построены. Здесь и конкретные авторы, и конкретные произведения, и литературно-философские направления, и собственно литературоведение – все в единой продуманной системе. Читаешь «Программу…», которая заканчивается изучением творчества Н.В. Гоголя, и охватывает чувство горечи. Почему? А вы загляните в нынешние учебники литературы 8-го, 9-го, 10-го классов, сравните старую гимназическую «Программу…» с пресловутыми изделиями нынешнего Министерства образования, и вам все станет ясно без комментариев.
Но вернемся к изящной словесности.
В архиве сохранились несколько сочинений гимназисток. Писались они на листах большого формата, на каждом из которых стояла печать гимназии. Сначала писали черновик, в котором разрешалось делать поправки, зачеркивания, дополнения, а затем – беловик. Оригиналы сочинений, которые сохранились, «называют» нам две темы: «Офицерское общество в повести Пушкина “Капитанская дочка”» и «Московское общество в комедии “Горе от ума” Грибоедова». Что сразу же удивило – на каждое сочинение имеется довольно объемная рецензия преподавателя, который не просто ставил ту или иную оценку, а подробно разбирал сочинение, указывая в нем сильные и слабые стороны. Знание произведения в особую заслугу не ставилось – видимо, это подразумевалось само собой. Больше всего ценилась самостоятельность в анализе, в выводах, иными словами, от гимназисток требовали собственных мыслей. И, конечно, красивого слога. Если такового не обнаруживалось, следовало довольно суровое внушение и соответствующая оценка. Вот одна из рецензий, написанная преподавательницей К.С. Полянской: «Работа довольно грамотная. Содержание исчерпывает задачу темы. Но написана местами таким тяжелым языком, который в значительной степени помешал необходимой ясности изложения. Данную работу нахожу лишь удовлетворительной и оцениваю отметкою три с плюсом».
А вот еще одна рецензия: «Работа написана толково, сжато и без грамматических погрешностей. Самостоятельность мысли присутствует во всем сочинении. Ясный, образный язык свидетельствует о высоком уровне прочтения и осмысления, а потому ставлю отметку – пять».
Эх, милостивая государыня, Клавдия Сергеевна Полянская! Вам бы на обучение да нынешних кандидатов и депутатов с вузовскими дипломами и с «тяжелым языком», Вы бы их двойками с ног до головы осыпали!
Да, времена меняются и, увы, не в лучшую сторону.
Я буквально был поражен, когда узнал, какие сочинения писали гимназисты в России в начале двадцатого века «на вольные темы». Вот их перечень:
Младший возраст:
– О том, что видела птичка в дальних землях.
– История постройки дома и разведения при нем сада.
– Великаны и пигмеи лесного царства.
Средний возраст:
– Замирание нашего сада осенью.
– Река в лунную ночь.
– Встреча войска, возвратившегося из похода.
– Лес в лучшую свою пору.
– Дедушкин садик.
Старший возраст:
– Почему жизнь сравнивают с путешествием?
– Родная и чужая сторона.
– О скоротечности жизни.
– Какие предметы составляют богатство России и почему?
– О высоком достоинстве человеческого слова и письма.
– О непрочности счастья, основанного исключительно на материальном богатстве.
– Слово как источник счастья.
– О проявлении нравственного начала в истории.
– На чем основывается духовная связь между предками и потомками.
Есть о чем задуматься, читая этот список.
И крепко задуматься…
А город жил…
Точнее сказать – переворачивал очередную страницу своей истории, даже не подозревая, что будет начертано суровыми письменами на страницах следующих.
1917 год.
Судя по ново-николаевской газете «Голос Сибири», грозные события были означены лишь телеграммами и сообщениями из Петрограда да изменившимся репертуаром кинематографа, о чем едва ли не аршинными буквами извещали газетные объявления:
«Внимание!
Готовим к постановке сенсационные новости. Гришка Распутин и его ставленники. 1 часть. Грехопадение. 2 часть. За кулисами благочестия. 3 часть. То, о чем молчали. 4 часть. Смерть предателя».
Мало вам этого, господа обыватели?! Тогда еще, на закуску:
«Позорный Дом Романовых
и гордость кинематографии, гвоздь сезона, всюду нашумевшей картины
“Сердце, брошенное волкам”.
Сильная драма в 5 частях».
А во всем остальном, если судить опять же по газете, наблюдалось тихое течение жизни. Со своими заботами, хлопотами и даже развлечениями. Тот же «Голос Сибири» оповещал: «Вторник, 29 августа (1917 года. – М.Щ.). Ново-Николаевским спортивным обществом на местном ипподроме устраиваются с небывало обширной программой велосипедные гонки. Участвуют 27 гонщиков с заездом на 10 верст. Оркестр военной музыки. Открыт буфет». Или иное: «Граждане! Главный комиссар Ново-Николаевской милиции прапорщик Голобородко обращается к гражданам г. Ново-Николаевска обратить внимание на огромное число бродящих собак, порою не дающих проходу, рвущих и угрожающих личной безопасности. Прошу завести немедленно цепи и намордники, подвергая виновных штрафу. За комиссара милиции Опекунов».
Заканчивалась первая глава новониколаевской истории, уходила в прошлое, а на пороге городских жилищ уже маячил страшный лик гражданской братоубийственной войны.
10. «И должно быть освобождено к началу учебных занятий…»
Последняя глава нашего повествования будет короткой.
И печальной.
Перечитывая последние документы Первой Ново-Николаевской женской гимназии, помеченные 1918–1919 годами, я сразу же обратил внимание, что на этих документах исчезает подпись Павлы Алексеевны Смирновой. Более того – фамилия исчезает! Как будто в Первой Ново-Николаевской женской гимназии никогда не существовало госпожи Смирновой…
Да куда же она делась?!
Вот ведь, совсем еще недавно Павла Алексеевна изо всех сил отчаянно пытается отстоять свое любимое детище, пишет письма в инстанции, хлопочет о повышении жалованья своим сотрудникам, а еще защищается как может от нападок новых властей, которые действуют с революционной решительностью. Чего стоит хотя бы вот это письмо, направленное в гимназию в январе 1918 года новониколаевским уездным комиссаром труда:
«Гр. П.А. Смирновой
Ввиду поступивших к нам многочисленных заявлений служащих Вашей гимназии о неуплате Вами жалованья согласно тарифным ставкам, предлагаю Вам явиться 22 января… в 11 часов утра в Дом Революции (бывший Коммерческий клуб) к Комиссару Труда, чтобы пояснить причины Вашего отказа платить жалованье по ставкам».
Из дальнейшей переписки становится понятным, что речь идет о сторожах и сторожихах, которым «объявлен окончательный расчет и на службе в гимназии не состоят», потому что сторожить… нечего! Из-за нехватки средств второе помещение пришлось оставить. Нет, товарищи, это не довод! А как же с правами трудящихся?!
И – новое письмо. Уже из профсоюза сторожей Ново-Николаевска:
«Правление Союза просит Вас сегодня же прислать ему копию сношения Вашего от 24 января с. года за № 2-м по делу увольнения сторожей гимназии».
Переписка по поводу сторожей занимает довольно много времени и… внезапно обрывается. Почти одновременно исчезает из документов и фамилия Смирновой.
Да что же произошло все-таки с начальницей гимназии?
Лишь с помощью сотрудниц Новосибирского городского архива удалось в конце концов разыскать несколько документов, правда, и они тоже не проясняют дальнейшей судьбы Павлы Алексеевны Смирновой, не ставят окончательной точки…
Итак, лето и осень 1918 года. В Ново-Николаевске уже свергнута Советская власть, в Омске действует Сибирское Временное правительство, набирает обороты Гражданская война. Но Первая Ново-Николаевская гимназия еще существует, однако начальницей, с 1 июля 1918 года числится Софья Тыжнова. Какие причины заставили Павлу Алексеевну покинуть свой пост, по своей ли воле она это сделала, остается неизвестным. Сохранились лишь несколько документов, которые я привожу здесь в хронологическом порядке:
«В Попечительный Совет Новониколаевской 1-й женской гимназии.
Вследствие полученного мной сообщения Попечительного Совета гимназии от 30-го сентября 1918 года за № 155, покорнейше прошу Совет разъяснить, до какого времени я, по мнению Попечительного Совета, могу пользоваться квартирой в помещении Гимназии. П. Смирнова».
Председатель Попечительного Совета 11 октября отвечает Павле Алексеевне:
«В ответ на Ваше письмо… Попечительный Совет гимназии доводит до Вашего сведения, что помещение, занимаемое Вами, отведено под классы, и оно должно быть освобождено к началу учебных занятий».
Затем следует письмо Павлы Алексеевны в Попечительный Совет:
«Сим довожу до сведения Попечительного Совета гимназии, что в денежном шкафу Попечительного Совета по проведенному мной в присутствии члена Педагогического Совета Д.И. Кулик подсчету оказались следующие суммы…»
Далее следует полный отчет до последней копейки и просьба:
«Вышеозначенные суммы покорнейше прошу проверить и принять».
Приняли, проверили, написали ответ:
«Присланные Вами два письма относительно занимаемой Вами квартиры и передачи денежных сумм получены, а также получены четыре тысячи пятьсот двадцать три руб. 70 коп. Причем при подсчете денег в пакете, где значились 932 р. 24 к., оказалось 931 р. 24 к.».
Вот какая недостача – в целый рубль!
И, наконец, последний, по хронологии, документ. От 24 октября 1918 года. Из протокола Попечительного Совета:
«Об освобождении помещения, занимаемого П.А. Смирновой.
Ввиду того, что занимаемое ею помещение крайне нужно под классы, вторично написать П.А. Смирновой – когда она может освободить его…»
Где-то между канцелярских строк остается скрытой и неразгаданной причина ухода Павлы Алексеевны с должности начальницы, и с достаточной долей уверенности можно утверждать лишь одно: ей пришлось покинуть свою квартиру, покинуть свою гимназию и выйти в немолодом уже возрасте в суровый и беспощадный мир, где уже бушевала в полном разгаре братоубийственная Гражданская война…
Что стало в дальнейшем с начальницей Первой Ново-Николаевской женской гимназии – неизвестно.
А вот дальнейшая судьба самой гимназии, благодаря сохранившимся документам, видится вполне четко. В июне 1920 года она уже значится под таким названием – Третья советская школа 2-й ступени Центрального района. А 26 января 1921 года Третья советская школа 2-й ступени Центрального района была закрыта «из-за недостатка преподавателей».
* * *
Так что же? Все закончилось, минуло, как сон, как видение, и следа не осталось?
Нет, дорогой читатель, бесследно из подлунного мира ничего не исчезает, все сохраняется и живет в том незримом пространстве, которое называется памятью.
Нашей с вами памятью.
И поэтому будем с благодарностью помнить удивительно светлую и чистую страницу в истории славного Ново-Николаевска, страницу, на которой написаны судьба Первой женской гимназии и судьбы первых гимназисток, и пока мы помним, они будут жить здесь, рядом с нами.
А неравнодушное сердце всегда отзовется и проникнется нежной любовью к прошлому, когда из далекой столетней дали, из давних минувших дней донесется до чуткого слуха звенящий серебряный смех новониколаевских гимназисток, живших в нашем городе на заре двадцатого века, на заре своей туманной юности.
Он и сейчас звенит.
Вы только прислушайтесь…
Примечания
1
Прасол – оптовый скупщик припасов (мяса, рыбы) для дальнейшей перепродажи.
(обратно)2
Стяжок – толстая, чаще березовая, палка с утолщением на конце.
(обратно)3
Китайка – материя.
(обратно)4
Чалдоны – старожилы в Сибири.
(обратно)5
«Милосердная» – особая каторжная песня, очень жалостливая, которую пели, собирая милостыню для арестантов.
(обратно)6
Браслеты – кандалы.
(обратно)7
Слизун – дикий чеснок.
(обратно)8
Сабан – железный плуг.
(обратно)9
Белки́ – вершины гор, покрытые снегом.
(обратно)10
Крючок – полицейский любого чина.
(обратно)11
Падера – сильный ветер, буря, со снегом или дождем.
(обратно)12
Михаил Павлович Востоков (1871–1949) – из семьи православного священника, выпускник Императорского Томского университета, врач.
(обратно)13
Улица Асинкритовская – ныне улица Чаплыгина.
(обратно)14
Улица Кузнецкая – ныне улица Ленина.
(обратно)15
Улица Гондатти – ныне улица Урицкого.
(обратно)16
В дореволюционных гимназиях не было деления на классы «а», «б», «в», а имелись классы «основные» и «параллельные», и между ними не существовало никакой разницы.
(обратно)17
Дневник священника 51-го драгунского Черниговского Ее Императорского Высочества Великой Княгини Елисаветы Феодоровны полка Митрофана Васильевича Сребрянского, с момента отправления его в Маньчжурию 11 июня 1904 года по день возвращения в г. Орел 2 июня 1906 года. С-Петербург, 1906.
(обратно)18
Каинск – нынешний город Куйбышев Новосибирской области.
(обратно)19
В девичестве З.М. Сиряченко носила фамилию Каплун.
(обратно)20
Мария Каринская – известная исполнительница русских народных песен и романсов. В 1912 году гастролировала в Ново-Николаевске.
(обратно)
Комментарии к книге «Каторжная воля», Михаил Николаевич Щукин
Всего 0 комментариев