«Русские князья. От Ярослава до Юрия»

528

Описание

Перед вами лучшие романы, знаменитого писателя и историка. Они посвящены ключевым фигурам истории Древней Руси. Время правления Ярослава Мудрого, сына крестителя Руси князя Владимира Святославича, называют «золотым веком» Киевской Руси: При Ярославе Владимировиче была восстановлена территориальная целостность государства, прекращены междоусобицы, началось мощное строительство во всех городах, вошла в историю «Русская Правда», ставшая первым известным сводом законов на Руси. Имя Юрия Долгорукого окутано пеленой тайн и загадок. Его часто считают бессердечным злодеем. Действительно ли он повинен в грехах и преступлениях, которые ему приписывают? Несомненно одно – ни при каких обстоятельствах он не оставляет попыток объединения русских земель. На пути Юрия становятся боярин Кучка и жестокий коварный киевский князь Изяслав… Но они не смогли остановить великого князя. Итог его правления – могучее и процветающее государство, которое оставил после себя Юрий Долгорукий. Нескончаемые войны, интриги заговоры, жестокая борьба за власть, коварство, безумная страсть...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Русские князья. От Ярослава до Юрия (fb2) - Русские князья. От Ярослава до Юрия [сборник] 4252K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Павел Архипович Загребельный

Павел Загребельный Русские князья. От Ярослава Мудрого до Юрия Долгорукого (сборник)

© ООО «Издательство АСТ», 2016

Ярослав Мудрый

Год 992. Большое солнцестояние. Пуща

Во оны дни и услышат глусии словеса книжная и ясн будет язык гугнивых.

Летопись Нестора

В тот день, когда он пришел на свет, повсюду лежали девственно белые снега, и солнце ярко горело над ними – огромное низкое солнце над приднепровскими пущами, и таилась тишина в полях и лесах, и небо было чистое и красивое, как глаза его матери. Видел ли он эти глаза и небо в них и слышал ли ту первую тишину своей жизни? Мать родила его среди молчаливых снегов, и он поспешил подать голос. Старый Дед Мороз люто ударил ему в губы, силясь угомонить первый крик новорожденного, но добрые боги велели морозу идти прочь, и первый крик прозвучал так, как и надлежало, – пронзительно, неудержимо, радостно: «Живу!»

Но память жизни дается человеку не с первым его криком, а потом, она возникает в тебе будто сотрясение будто взрыв, и свое бытие на земле ты исчисляешь с того момента.

Для него мир начался тьмой. Глухая чернота заливала все вокруг, и он барахтался на самом дне ее, в какой-то тяжкой тине, и плакал отчаянно и безнадежно.

Был он посреди бесконечной, ужасающе чужой дороги, сплошь погруженной в темноту. Ничего не знал и не видел. Ноги сами угадывали направление, ноги несли его дальше и дальше по дороге, глубже и глубже в темноту, и ему становилось все страшнее и страшнее, и он плакал горько-прегорько. Тьма затягивала его в себя, поглощала его, и он послушно шел в нее, вездесущую, и только и умел, что плакать.

Так и пронесет воспоминания об этом через всю свою жизнь. Он это был или только приснилось?

Потом был дед Родим. Собственно, и не сам дед, а его руки, две бесконечно широкие теплые лопаты, которые извлекли младенца из черноты безнадежной дороги, а потом как-то странно прикасались к голове мальчика, к жестким, будто на спине волчонка, волосам, и от этого непривычного прикосновения плач перешел во всхлипывание, а потом и вовсе затих и прекратился.

Большущий человек с густыми, тронутыми крутой сединой волосами на голове и на лице, прикрытый спереди шкурой тура, зацепленной толстым ремнем за похожую на ствол старого дуба шею, колдовал над пламенем. Красное, желтое, сизое, а то внезапно вырвется оттуда черное и испуганно спрячется за мерцающую красноту, сиреневая муть растворяется в нежной синеве – краски рождались, играли, переливались, краски жили буйной, веселой жизнью сначала в горне, потом на лице, на широких дедовых руках, на всей его могучей фигуре, а потом уж плыли и на Сивоока, проходили сквозь него, и он чувствовал, что начинает жить этими красками, этими огненными вспышками в задымленной хижине, а еще он жил отвагой точно такой же, как та, что была в дедовых руках, когда они без страха погружались в бурление пламени и доставали оттуда зацелованные огнем удивительные вещи, которые светились красками, еще более неожиданными и яркими, чем те, которые мальчонка видел на земле и на небе.

Дед был – Родим, а он – Сивоок. Это воспринималось как данность, это начиналось еще до того, как он помнит себя, точно так же, как пламя, как руки деда, как податливая глина в тех руках, как радужность красок, среди которой вырастал малыш.

Дед Родим всегда молчал. Не было людей вокруг; словно спокон веку жил он на пустынном удолье у дороги, ведущей неведомо куда, знал Родим лишь глину и бушующее пламя в горне, молча лепил свои посудины, бросал на них причудливое переплетение краски, обжигал в горне и складывал под камышовым навесом.

Зачем слова?

Дед круто замешивал глину, бросал увесистый комок на деревянный исшарканный крут, перед тем раскрутив его (приспособление для раскручивания круга ногой было для Сивоока непостижимейшей вещью из всего, что происходило), осторожно приближал к куску глины свои широкие ладони, и глина тянулась вверх, разрасталась, оживала, с веселой покорностью шла за ладонями. Слова здесь были ни к чему.

А уже потом вступали в дело пальцы деда, будто играли на гибкой податливости глины, и из этой молчаливой музыки рождались то красивый горшочек, то высокий кувшин, то вместительный жбан, то причудливая посудина на тонкой ножке. И все молча, без единого слова.

Иногда Родим принимался за другую работу. Не вертелся тогда круг, глина тугими брусками лежала на широкой липовой доске и ждала прикосновения пальцев, а еще больше – влажности красок, которые до поры до времени дремали в надпиленных турьих рогах, расположенных на поставце именно так, чтобы к ним легко можно было дотянуться рукой. В такие дни Родим передвигался по хижине с несвойственной для его крупного тела осторожностью, его движения обретали торжественную скованность, он словно бы творил молчаливую молитву древним богам, унаследованным от деда-прадеда, и в самом деле из пламени Родимова горна выходили на свет древние славянские боги, несли в притемненность старой хижины певучее многообразие цветов, и каждый цвет имел свой голос и свой язык, так что лишними казались бы здесь обыкновенные слова с их будничной заурядностью.

Родим никогда ничего не говорил Сивооку, не объяснял ему, что происходит в пламени и на глине, на которую при помощи соломинок капельками наносились певучие краски, зачерпнутые из турьих рогов. Из его уст малыш не услышал названия ни одного из богов, однако вскоре уже знал их всех, уловив это из уст заброд-купцов, которые торговались с Родимом, покупая его посуду и его богов, и уже знал, что четырехликий, сосредоточенный в мудрости своих четырех ликов, обращенных на все четыре стороны света, – Световид, а тот гневливый, искристо-желтый – это бог молний Перун, а зеленый, будто затаенные лесные чащи, – пастуший покровитель Велес, а тот, надутый, как пузырь, с жадными глазами и широкими поздрями – это Сварог, верховный бог неба и света; самым же лучшим показался Сивооку Ярило, щедрый бог плодородия, от которого ярится земля и все живое, добрый всемогущий медно-голый бог, украшенный таким веселым зельем, которое никому и не снилось. Сивоок долго не мог понять, почему именно этот бог так дорог его сердцу, и только однажды, случайно подсмотрев, как Родим с особой старательностью колдует над новым Ярилом, увидел: дед дает богу свое обличье!

В этом Сивоок не усматривал ничего удивительного, потому что давно уже заметил общность между богами и дедом Родимом. Молчали боги, молчал и Родим. Только тогда, когда купцы начинали слишком уж назойливо торговаться, он отрезал односложно своим глухим басищем: «Да» или «Нет», «Мало» или «Пусть».

Родим казался Сивооку величайшей силой на свете, но однажды малыш подметил, как дед молча молился у источника деревянному, неизвестно кем поставленному Световиду, и понял: бог сильнее, чем Родим. С тех пор бог представлялся ему всем, что сильнее Родима. Еще понял он, что есть бог чужой и есть – мой. Договариваться с богами трудно. Они всегда молчат, не знаешь, слышат тебя или нет, угодил ты им или нет. Наверное, боги дают силу. Кто меня побеждает, у того сильнее бог. У Родима бог был самый сильный, потому что дед никого не боялся. Он раздавал своих глазурованных богов, не жалел на них самых светлых красок, а сам довольствовался старинным, посеревшим от времени и непогоды, деревянным Световидом, потому что был уверен в его неодолимости.

Купцы, сколько их видел Сивоок, мало чем отличались от деда. Были сильными, очень грозными на вид, хорошо вооруженными, обладали такими громкими голосами, что хотелось заткнуть уши. Однако они сразу видели, что на Родима их голоса не действуют, потому переходили от крика к угрозам, хватались за мечи, звали слуг, и те проталкивались в хижину или под камышовый навес. Наставляли на старика длинные копья. Конец всегда был один и тот же. Родим незаметным для постороннего глаза движением протягивал руку к столбу, подпиравшему крышу, и вот уже в его тяжелой руке коротко сверкал невероятно широкий и длинный меч, и обрубленные одним ударом копья сыпались к ногам старика, а маленькие мечи купцов со звоном падали следом. Мечи были развешаны у Родима на всех столбах, одинаково широкие, с черными рукоятками, без ножен, он никогда не точил их, но ничего более острого Сивоок не видел; никогда не чищенные, они не тускнели, не ржавели, в них можно было заглядывать, как в тихую прозрачность воды. Однажды Родим забыл повесить меч после особенно горячей стычки с купцами-грабителями, он просто прислонил его к столбу и принялся за свою работу, и тогда Сивоок тайком попробовал поднять оружие, ухватился обеими руками за рукоять, наклонил тяжелое железо на себя, дернул и упал, накрытый безжалостной тяжестью.

Родим молча снял с него меч, повесил на столб, а Сивоока легонько толкнул под бок, как толкал его каждое утро, чтобы он просыпался и вставал завтракать.

Ели они рыбу, жареную, вяленую и соленую, мясо копченое и свежатину, хлеб, преимущественно просяной, реже ржаной, а пили воду и мед, старый, выстоянный. И хлеб, и меды – все это у них было среди запасов, приобретенных Родимом у купцов, и лежало в маленьком чулане без окон, где хранились у них также меха вевериц, куниц, бобровьи и собольи, шкуры волчьи и медвежьи, мотки серебряной проволоки и заморские монеты, нарубки из драгоценных металлов и дорогие гривны – целое сокровище, ценности которого Сивоок еще не мог знать.

Рыбу ловили в речке, а мясо добывали на охоте в пуще, куда Родим брал Сивоока чуть ли не с первого дня, как тот стал жить у него, выловленный из мутной ночной тьмы, и, быть может, именно во время этих изнурительных странствий среди лесной безбрежности более всего набирался Сивоок силы, которая должна была когда-то сравняться с силой Родима.

Потом к ним присоединился третий. Назвать его товарищем Сивоок не мог, а Родим никого никак не называл, потому-то третий был не товарищ, а просто третий. А был это конь. Впервые Сивоок увидел коня издали, когда тот пасся на лугу возле речки и дед Родим позвал его свистом. Издали это было что-то пепельно-серое, мохнатое, довольно неказистое. Но когда конь подбежал ближе и Сивоок увидел его крутую шею, широкую грудь, крепкие тонкие ноги, которые, казалось, звенели, с разгона ударяясь в землю, – конь ему сразу понравился, и он молча мысленно назвал его ласково Зюзь, потому что когда дед Родим звал его, то к своему свисту прибавлял еще глухое гудение голосом, и получался неповторимо-удивительный звук: зю-зю-зю.

Однако Зюзь не разделял симпатии малыша. С первого же раза он дал понять, что объявляет Сивооку войну, а вся провинность малого заключалась просто в самом факте его существования, да еще, вероятно, в том, что он вклинился в старую дружбу двух отшельников: коня и Родима. Зюзь принадлежал к свободным созданиям природы, он не ведал угнетения и покорности, не знал, что такое запряжка, и с нескрываемым презрением смотрел на тех жалких коняг, которые тащили по размокшей дороге купеческие повозки на скрипучих колесах; если и подставлял он свою спину Родиму, то в глубине своей конской души, видно, считал, что это не человек идет с ним в пущу, а наоборот, он, конь, берет человека себе в попутчики в дальние странствия, по которым он истосковался на привольных пастбищах.

И вот этот установившийся порядок сразу же был нарушен, как только Родим, прежде чем сесть на коня самому, примостил на переднюю луку седла какое-то новое, чужое существо, которому даже пробормотал что-то ласковое, чего конь от него никогда не слыхал. Зюзь ждал, что будет дальше. Конечно, он мог ударить задними ногами, подбросить круп так, что этот малыш кубарем полетел бы через голову, или же, наоборот, встать свечой на задних ногах, перегибаясь назад, чтобы сбросить непрошеного всадника на землю. Но это было бы нечестно по отношению к старику. Поэтому конь терпеливо ждал.

Дальше старик привычно поставил ногу в стремя, оперся всем своим тяжелым телом так, что коня поперекосило и он должен был напрячь все силы, чтобы твердо устоять на месте, потом было мгновение, когда тяжеленное тело Родима летело над спиной коня и для Зюзя наступило облегчение, потом Родим прочно уселся в седле – так, что даже хребет прогнулся у Зюзя, и только теперь конь от удивления перешел к возмущению таким неслыханным нахальством, такой изменой со стороны своего единственного на свете и, казалось бы, верного товарища, и в конской душе тотчас же созрела месть против того, кто отважился встревать между ними двумя – между конем и человеком: Зюзь змеино выгнул шею, скосил сизый влажный глаз направо, чтобы не промахнуться, презрительно сдвинул свои всегда ласково-мягкие, а теперь затвердевшие в ненависти губы, обнажив большие желтоватые беспощадные зубы, и – вот! Конь метил на ногу малыша. Может, он хотел не так куснуть, как испугать для первого раза. А может, и хватнул бы за маленькую икру – кто знает. Но Родим, обычно казавшийся неповоротливым и медлительным, на этот раз опередил коня. Он рванул могучей рукой левый повод, железные удила звякнули между конскими зубами, раздирая Зюзю рот, повернули шею коня на место, а тяжелые ноги деда одновременно с этим изо всех сил ударили в подвздошье, бросая с места в карьер.

С тех пор конь испытывал к Сивооку одну лишь ненависть. Пока перед отъездом на охоту Родим набрасывал на него потник, пока прилаживал седло, Зюзь норовил то наступить острым копытом малышу на ногу, то незаметно куснуть его за край одежды или фыркнуть у него над ухом, обдавая своим горячим ненавистным духом.

Родим не пускал Сивоока купаться в речке и вырыл для него маленький омут, в котором вода прогревалась до самого дна и можно было лежать хоть целый день, пуская пузыри, брызгая в сторону солнца, водя прутиком по вязкому дну, что так напоминало мягкую глину под дедовыми руками, в особенности когда прутик оставлял после себя извилистые узоры, – непроизвольное мальчишечье стремление проложить первые несмелые тропинки в великую державу Умения, где нераздельно властвовал дед Родим.

Зюзь подстерег Сивоока, когда тот вылеживался в омуте. Пасясь на ходу, возвращался он с дальних лугов и еще издали заметил своего противника и, наверное, отомстил бы ему, если бы к своей ненависти добавил хотя бы капельку хитрости и подкрался бы незаметно. Но не такой был Зюзь, чтобы прибегать к хитрости. Он громко заржал издалека, ненавистно ударил копытами о траву и, выворачивая целые комья тяжелого дерна, полетел на Сивоока. Малый не ждал нападения, не готовился к отпору, но и не растерялся, зная, что спастись может только благодаря самому себе. Потому-то, не теряя зря времени, мигом выскочил из омута, попытался бежать в направлении к дедову подворью, но вовремя смекнул, что четыре конских ноги имеют огромное преимущество перед его маленькими двумя, поэтому бросился к ближайшему дереву, подпрыгнул, хватаясь за самую низкую ветку, и полез вверх на зеленую ольху, оставив Зюзя с его ненавистью и неутоленной местью.

И хотя на первый раз Зюзя постигла неудача, конь утвердился в своей ненависти и после этого случая упорно пасся возле ямы, так что малышу теперь не выпадало покупаться, разве что водил его иногда к речке дед Родим, который сам не купался никогда, видимо, побаиваясь, чтобы берегини и водяной не отняли у него силу и умение.

А Зюзь с каждым днем все больше зверел. Он решался даже на то, чтобы преследовать Сивоока уже на подворье. Пасся совсем близко, и как только малый появлялся во дворе, сразу же слышно было глухое гудение копыт и широкогрудый враг Сивоока появлялся, будто сонное видение; малыш успевал заскочить назад в хижину, скорее закрывал за собой двери, запирал их на крепкий дубовый засов, а конь подлетал с той стороны, становился на дыбы, бил копытами в дверь и уже не ржал, а рычал, будто дикий зверь: «Ггы-гы-гы!»

Казалось, нет на свете силы, которая могла бы примирить коня с малым Сивооком. Не помогали и длительные перерывы в их странных отношениях, когда на зиму дед Родим прятал коня в теплую землянку и Сивоок мог видеть Зюзя лишь в дни охоты. И тогда, привыкший к отсутствию своего врага (а отсутствие давало надежду и на окончательное его устранение), оказываясь с ним снова с глазу на глаз, конь вновь разъярялся и, уже не пытаясь скрывать перед Родимом своей враждебности к малому, проявлял ее, как только мог, – неистово и бурно.

Захваченный своей враждой с конем, Сивоок не замечал множества событий и вещей, которые его окружали, и, возможно, только в дальнейшем будет он вспоминать время от времени тот первый сладкий восторг от широкого мира, который открылся перед ним еще тогда, когда он впервые поднялся над землей, взобравшись на дерево, чтобы спастись от крепких зубов Зюзя; или же внезапно вспыхнут в серой тоске повседневности яркие пятна, закружатся в бесконечном пестром танце – глаз не оторвешь (дед Родим растирает свои краски в круглых деревянных ложках с отломанными черенками); а то среди огромнейшего многолюдья вдруг окружат его непроходимые лесные чащи, земли без дорог, испещренные следами диких обитателей – нахально уверенными, несмелыми, пугливыми; и рыбина, которую сам впервые вытряхнул из верши, и гнездо с желтоватыми птенцами, найденное в кустах, и черепаха, потерявшая яйцо на теплом песчаном пригорке над далекими болотами, и шум ветра, и крик мрачной ночной птицы-вестницы, и треск вскрывающегося льда на речке – все это будет навещать его в жизни то чаще, то реже, то будет еле ощутимо виднеться на окоемах снов, то будет греметь всевластно до звона в ушах, до слез в глазах, до щемящей боли в сердце.

А из людей вслед за дедом Родимом в жизнь Сивоока вплетается Ситник. Ситник – это копна светлых волос, бегающие глаза небесного цвета, жадный красногубый рот, обильный пот на пухлом лице, крупный, неудержимый пот и в летний зной, и в зимнюю стужу.

Ситник привозил Родиму меды. Он знал толк в нелегком умении ситить это питье, высоко ценимое и князьями, и боярами, и пришлыми купцами, и мужественными воями, и простым людом. Родиму привозил он меды в жбанах, сделанных самим дедом (Сивоок вельми удивлялся, что для себя дед не разрисовывал никакой посуды), небрежно выставлял их из лубяного возка возле хижины и, вытирая пот с лица, кричал:

– Эй, Родим, привез тебе добра! Кабы не для тебя, так и не трудился б. Но давнее мое почтение…

Родим молча выносил ему кусок серебра, бросал презрительно, Ситник ловил его, взвешивал на ладони, и Сивоок каждый раз все больше убеждался, что уважает Ситник вовсе не деда, а эти куски тускловатобелого металла. Не мог понять, как можно ставить металл выше человека, хотя со временем и сам перенимал от деда восхищение мягкими переливами цветов, а серебро, в особенности же в местах среза, давало такие неожиданно прекрасные переливы, что любоваться ими парень мог хоть и полдня. Даже золото не нравилось ему так, как серебро, ибо в золоте была какаято скрытая чванливость, оно отливало желтым – холодным и далеким – светом и напоминало этим неуловимость ночных огней на болотах и опушках. А серебро сияло ласково и мягко, будто подернутое легкими облаками летнее небо. Сивооку каждый раз становилось обидно, когда дед отдавал аккуратно обрубленный кусок серебра за такое, казалось бы, невкусное снадобье, как мед, прогорклый от трав и корней, заваренных хитрым Ситником, а еще не хотелось ему, чтобы этот красивый тускловато-белый кусок ложился на пухлую (тоже потную) ладонь светловолосого Ситника.

Обладая незаурядным житейским опытом, Ситник довольно легко улавливал неприязнь к себе, поэтому неудивительно, что он по глазам малого прочел все, что у того было на душе, и с первого же раза начал изо всех сил склонять его на свою сторону. Делал он это на всякий случай, зная, что в жизни все пригодится, ведая хорошо, что лишний приятель, пусть пока и ребенок, всегда лучше, чем еще один враг, пусть самый ничтожный и бессильный.

Так и началось заигрывание Ситника с Сивооком в первый же приезд к ним потливого медовара.

– Ну, как называемся? – пристал он к малому.

– Не ведаю, – буркнул тот в ответ.

– Похож еси на своего деда Родима. Родим, как называется этот пострел?

Родим только и ждал этого вопроса, чтоб показать Ситнику свои покатые могучие плечи, а за ним и малый, по-медвежьи сутулясь, двинулся в хижину, оставляя растерянного Ситника с раскрытым от удивления ртом.

Но не таким был этот человек, чтобы отступить в задуманном. Уже в следующий раз он хитро щурился, выставляя из лубяного короба простенькие скудельные жбаны, и когда получил свое серебро и заметил сверкающий взгляд, которым малыш сопровождал полет белого обрубка с Родимовой руки в чужую ладонь, не таясь, засмеялся.

– А я уже знаю, что ты Сивоок. А что приблудный – догадался сразу. Глаза у тебя не сивые, как нарек твой Родим, а мутные, потому как пришел из безвестности. И кто ты еси, никто не ведает. Может, робичич?

На этот раз Ситнику пришлось наблюдать не покатые плечи Родима, повернутые к нему, а краткий взмах тяжелой десницы, которой Родим показывал медовару немедля убираться прочь. От купцов Ситник уже давно знал, что эта рука довольно быстро умеет браться за страшный меч, поэтому не стал мешкать и мгновенно погнал свою кобыленку со двора.

Но Ситник и после этого не переставал цепляться, хотя делал это хитрее и словно бы напрашивался на благорасположение.

Сивоок очень удивлялся деду Родиму, что тот выбрал для жительства такое хлопотное место у дороги, на самом краю удолья. Правда, тут была еще и река, и зеленые луга вдоль нее, зато в дальнем конце удолья начиналась пуща, где можно было бы спрятаться не только от Ситника, но и от всех надоедливых, нахальных, самоуверенных купцов, которые каждый раз так пренебрежительно смотрели на Родима, что сердце малыша вскипало гневом. Он уже тайком брался за дедов меч, пытался даже поднимать его, но еще и до сих пор не решался спросить у деда, почему бы ему не перебраться если не прямо в пущу, то хотя бы на тот конец удолья, где бы его никто не нашел и где бы никто не причинял ему никаких хлопот.

Он тогда не знал еще, что как ни тяжело бывает иной раз среди людей, но нужно с ними жить, потому что без них никак нельзя. И сам он со временем пойдет дальше и дальше в люди и попадет в такой водоворот, какой даже не снился всем его предкам до десятого колена, но это будет потом, а пока наибольшую радость испытывал он в те дни, когда они с дедом снимались со своего неспокойного конца удолья и углублялись на несколько дней в затаенный мир тысячелетней пущи.

На мокроземлях курчавились чернолозы, а за ними плотные ряды ольхи с замшелыми серо-зелеными стволами, лес словно бы проваливался к середине, земля под копытами Зюзя убегала вниз и вниз, деревья становились выше и выше, Сивооку становилось страшнее и страшнее, и он прижимался к спине Родима, посматривая вперед одним лишь глазом, ждал, когда же наконец выровняется лесная земля, когда исчезнет ее покатость, но лес проваливался все больше и больше; иногда он милостиво выпускал заплутавшихся ездоков на прогалины, перед ними открывалась могучая дубрава с полянами, изрытыми табунами вепрей, и гигантские дубы спокойно стояли вокруг, соединяя лес с небом, не давая лесу опускаться еще ниже, однако за дубравами вдруг расстилались зелено-ржавые топи, круто спускались вниз, в бултыхание таких непроходимых дебрей, где ни зверь не пробежит, ни птица не пролетит.

Самым же удивительным для Сивоока было чудо возвращения: как бы долго они ни странствовали в пуще, как бы низко и неуклонно ни проваливалась она перед глазами малого Сивоока, в конце концов получалось так, что они возвращались домой, на ту же самую заросшую чернолозами опушку, хотя ни разу не заметил он возвращения назад, вверх, к той исходной точке, с которой всегда начинался их спуск вниз. Это было непостижимое чудо. Всему можно было научиться: слушать голоса леса, чувствовать по следам и отметинам, где и когда какой зверь прошел, знать, где живут и гнездятся разные птицы, уметь стрелять из лука и бросать копье, свежевать пойманного зверя и печь на огне мясо, разводить костер и отгонять страх перед темной ночью и хищным оборотнем. Но он не в состоянии был постичь жутковато-необычного проваливания леса к середине, к глубине, бесконечного опускания, из которого, казалось, никогда не будет возвращения, однако возвращение наступало каждый раз просто, легко, так, будто пуща брала их на руки и незаметно выносила из своих дебрей, как бессильных, заблудившихся детей.

Все это чем-то напоминало Сивооку его препирательство с конем Зюзем. И здесь шла давняя, упорная и молчаливая борьба между отважно-настойчивым человеком и темной, неисходимой силой пущи, имевшей в себе деревья, воды, травы и, наверное же, множество богов, куда более сильных, могучих и хитрых, чем те, которых так умело делал дед Родим, главное же – богов еще неведомых, не раскрытых, таинственных и потому во сто крат более угрожающих.

Для Сивоока и то и другое зловеще переплеталось. Если бы он мог сказать о своих страхах Родиму, быть может, он отогнал бы боязнь, но, приученный дедом к молчаливости, переносил свои страхи в одиночестве, не делясь ими ни с кем, потому и должен был жить дальше, прислушиваясь к тому, как нарастает в нем тревога перед конем, без которого они с дедом не могли отправиться на охоту, и перед пущей, которая влекла и одновременно отпугивала своей непостижимостью.

И то ли уж детская душа тоньше настроена к звучанию предосторожностей, а Родимова очерствела от долгой жизни, то ли суровая закономерность бытия требовала, чтобы счастливое завершение всех приключений хотя бы раз уступило место концу несчастному, трудно теперь точно определить причину, однако непредотвратимое случилось.

Они преследовали раненого оленя. У оленя была стрела в бедре, далеко уйти он не мог и быстро бежать тоже, – видимо, не было у него сил, – но уже и у Зюзя вспотела шерсть и все тяжелее и тяжелее екала селезенка, а олень все не показывался, след его бегства Родим узнавал то по сломанной веточке, то по листику дерева, забрызганному кровью, то по удивительному следу трех копытец (раненую ногу олень, видимо, каждый раз приподнимал и на землю не ставил, чтобы не причинять себе излишней боли).

Олень спешил вниз, в самую глубину пущи, он забирался во все более запутанные чащобы, но, как это часто бывает в лесу, заросли внезапно расступились, и в лицо преследователям ударило гнилым запахом болот. Зюзь от неожиданности остановился, будто врытый в землю, так что всадники чуть было не перелетели через его гриву, но Родим ударил коня в подвздошье, гоня вперед, прямо на ядовито-зеленые купины, потому что впереди – совсем рукой подать, в двух конских прыжках от них – стоял раненый олень и смотрел на своих убийц глазами, в которых блуждала черная смерть.

Зюзь крутнулся туда и сюда, попробовал даже молча огрызнуться на Родима, словно это был малый Сивоок, но старик все-таки победил коня и послал его вперед, и тот, расстилаясь над землей в отчаяннейшем прыжке, рванулся к оленю, и в чреве у него екнуло что-то так тяжело и страшно, что Сивоок даже испугался, но, видимо, Родим первым услышал этот страшный звук, и все это происходило с такой молниеносной быстротой, что старик не успел даже крикнуть, а сумел лишь рвануть малого из-за своей спины и выброситься вместе с ним в сторону еще быстрее и стремительнее, чем Зюзь полетел в трясину.

Они упали одновременно на самом краю над химерно зыбким зеленым покровом, а в следующий миг почти рядом с ними Зюзь беззвучно прорвал тонкими ногами болотную зеленую шубу, не задержался ни на чем, мгновенно погрузился ногами в самую глубину и начал тонуть в густой тине, надувая живот, еще держась им на ненадежной поверхности, которая покачивалась под ним, разрывалась, выпускала из-под низу мутные струи грязи; топь вздыхала под конем, булькала, пока он беспомощно барахтался ногами, надеясь опереться ими о что-нибудь твердое, и на отчаянную борьбу коня с черной засасывающей глубиной смотрели с одной стороны обескураженные люди, а с другой – недостижимый теперь олень.

Потому что им нужно было спасать коня. Нужно было спасать помощника и друга, а какой это верный и неизменный друг Родима, Сивоок понял по тому, как тяжело застонал старик, застонал отчаянно, как и конь, когда, побарахтавшись ногами и не выбравшись на купину, тот замер в надежде задержаться на поверхности, боясь еще больше расшатать ненадежную топь, но все равно погружался в болото, медленно, неотвратимо, жутко.

Родим метнулся в перелесок, взмахнул широким своим мечом, срубил толстое молодое деревцо, бросил его Сивооку под ноги, и тот, не спрашивая, что и зачем, потянул деревцо к краю трясины. А Родим срубил еще одно, – кажется, это был дубок, – с удивительной для его тяжелого тела суетливостью подбежал совсем близко к коню, начал подсовывать дубок ему под брюхо. Дубок одним концом мягко вошел в тину; покачивая ствол, Родим подбирался все глубже и дальше под конское брюхо, но вот дубок выскользнул у него из рук, стал торчком, придавленный с одной стороны тяжестью коня; тогда Родим попытался опереть свой рычаг о положенное поперек, подсунутое Сивооком первое деревцо, и у него даже что-то вроде бы получилось, конский бок на миг вырвался из вязкого плена, болото недовольно вздохнуло, выпуская свою добычу, но сразу же спохватилось и потащило эту добычу с еще большей силой. Конец дубка ушел из-под скользкого конского брюха, болото самодовольно чавкнуло, и Зюзь погрузился в топь еще глубже. Родим срубил еще более толстое деревцо, еще несколько раз возобновлял попытки высвободить своего верного товарища от смерти, но все напрасно. Коня затягивало глубже и глубже, Родиму не удавалось вырвать его хотя бы на ладонь из засасывающих тисков болота, уже только узкая полоса спины серела над грязной жижицей трясины, и конь, видимо, знал о своем конце и смотрел на своего хозяина не умоляюще, а скорее прощально, и не ржал, требуя помощи, а только подбрасывал голову и перепуганно вскрикивал: «Г-ги! Ги-ги!»

Тогда Родим, не боясь трясины, отважно подошел совсем вплотную к коню и одним взмахом своего страшного меча отрубил ему голову.

Сивоок повернулся и что было сил бросился в чащу. Убегал от смерти, которая предстала перед ним сразу в стольких ужасных обликах, и не знал, что в бегстве своем попадет на новую смерть, еще более страшную, хотя и странно отыскивать оттенки у смерти.

За те несколько счастливых лет, что он прожил с Родимом, Сивоок заимствовал от старика одно только добро, научился полезному, знал лишь чувства, которые возвышают человека над миром, не ведал унижений, неправды, лукавства, зависти, испуг видел лишь у тех, кто пробовал нападать на Родима, сам же старик ни разу не проявил хотя бы капельку страха, даже во время летних, яростно клокочущих гроз, когда Перун низвергал на землю огненные молнии, даже когда настигали их в пуще неистовые бури и гудели боры и дубравы, и ломались, как щепки, столетние деревья, заваливая им дорогу, угрожая смертью.

Но вот пришла ночь, когда Сивооку суждено было увидеть испуг на суровом лице Родима, хотя это была тихая ночь, без грозы, без бури, хотя были они не в далекой дороге, а в своей хижине, в укрытии от всего злого, со своими добрыми богами.

Родим испугался темного обоза, подъехавшего по дороге и остановившегося возле их двора. Несколько повозок, несколько всадников, возможно, даже вооруженных, как это принято было у купцов, которые не решались пускаться в опасные странствия без надежной охраны. Сколько уже таких купеческих обозов помнил Сивоок, а старый Родим знал их за свою долгую жизнь в тысячу раз больше, – так почему же он так встревожился, почему поскорее затолкал малыша в хижину, сам вскочил за ним, схватил его на руки, подсадил к сетке, прикрывавшей дымовое отверстие над горном, немного приподнял ее и шепотом велел: «Спрячься и нишкни!»

Сивоок пристроился у самого края сетки, чтобы видеть все, что будет происходить внизу: не послушать Родима он не мог, потому что впервые видел его словно бы испуганным и впервые тот произнес сразу аж два слова, да еще тогда, когда, казалось, не было необходимости в словах, детская душа предчувствовала что-то необычное, наверное, интересное, – для малыша все, что происходит вокруг, всегда является прежде всего зрелищем, если не затрагивает его самого и не втягивает в водоворот событий, теперь же он и тем более превращался в наблюдателя, а обеспокоенность деда подсказывала парнишке, что он будет иметь незаурядное развлечение.

Сивооку было чуточку не по себе из-за обеспокоенности Родима и из-за его тревожных слов, однако парнишка старался отодвинуть холодок, закравшийся в сердце, как можно дальше, растопить его горячей волной любознательности.

Однако холодок залил ему всю грудь и подошел к горлу, как только в хижине появился неизвестный пришелец.

Глиняный каганец с двумя фитильками светил так, что видно было только двери и небольшое пространство возле них, а все остальное утопало в темноте. Родим время от времени скрывался в темноте, он всегда так делал, чтобы ошеломить пришельца, проверить, кто он и что, желанный или незваный, простой странник или забияка. Но сегодня темнота, в которой прятался Родим, словно сократилась наполовину, одна ее часть осталась на привычном месте, а другая, тяжело провиснув, заполнила полукруг, освещаемый каганцом. Сначала Сивоок не мог понять, что случилось, лишь через миг понял: темнота, окутавшая Родима, точно так же надежно лежит вокруг него, а та, другая темнота, которая возникала возле дверей, вползла в хижину вместе с огромной фигурой чужака. Постепенно вырисовывалось его потемневшее, будто старое дерево, лицо; из-под странной шапки, похожей на черный пень, выбивались длинные черные волосы, спускавшиеся космами на плечи; одет пришелец был в длинную, тянувшуюся по земле, широкую и тоже непроглядно темную одежду, какой Сивооку раньше не приходилось видеть. Единственное светлое пятно было на зловеще темной фигуре, и к этому пятну непроизвольно приковался взгляд малыша, потому что он узнал в том тускловатом блеске сияние серебра и был очень удивлен, что незнакомец таким необычным способом приладил свое наличное сокровище.

Купцы ведь носили серебро на шее, похваляясь хитро сделанными гривнами-чепами, имевшими вид то заморских гадов, то пардусов с неправдоподобно вытянутыми телами, то соблазнительных обнаженных женщин с телами гибкими, как хмель. Носили они также перстни с печатями и всякие браслеты у запястий – это все, чтобы похвастать богатством, показать, как богатство превращается в красоту. Для расчетов они всегда имели серебро в кожаных кисетах – в одних просто нарубки разных размеров, в других – монеты, остроугольные и круглые, с какими-то таинственными знаками и изображениями чужих властителей. Все это он видел у купцов. А черный пришелец взял два больших куска серебра, скрепил их накрест и повесил на грудь средь черноты своей странной и, казалось, неудобной одежды. Зачем и почему?

Только войдя в хижину и еще, наверное, ничего не рассмотрев в ней, незнакомец тотчас же махнул широченным рукавом, схватил костлявой рукой свой серебряный крест, высоко вознес его перед собой, махнул туда и сюда, и Сивоок лишь теперь заметил, что серебряное перекрестье висело на шее у чужака на длинной, тонкой, тоже, вероятно, серебряной цепочке.

– Не прячься в темноте, подойди к кресту Божьему и удостойся, – обращаясь к Родиму, произнес незнакомец громким торжественным голосом и снова помахал своим серебряным орудием; и Сивоок впервые в своей жизни услышал слово «крест» и связал его звучание с изображением. За спиной у черного пришельца появилось несколько вооруженных сильных людей. Они остановились друг возле друга, молчали, не выдвигались вперед.

И Родим тоже не выступал им навстречу, ничего не говорил, не откликался, не выдавал себя ни малейшим движением.

– Ведомо тебе хорошо, что светлейший князь наш привел народ русский к настоящему Богу нашему – Иисусу Христу, – продолжал тот, который с крестом, и Сивоок вельми удивился, что бога своего он называет тем же самым словом, что и склепанные накрест две серебряные пластинки. – Ты же, недостойный, сам не ведая, что творишь, размножаешь языческих идолов, чем вносишь сумятицу и смуту в души христианские.

– То наши боги, – внезапно прозвучал из темноты Родимов голос, и Сивоок чуть было не упал из своего укрытия. Родим отвечал, Родим включался в перебранку!

– Не суть то боги, – терпеливо продолжал свое черный с крестом, – но глина, скудел: нынче есть, а наутро рассыплется в прах. Потому как не едят, не пьют, не молвят, но суть сделаны руками в глине, а Бог есть единый, ему же служат и поклоняются и за морем, и по нашей земле, поелику он сотворил небо, и землю, и месяц, и солнце, и человека и дал ему жить на земле. А сии боги что сотворили?

И рукой, свободной от креста, он указал в тот угол, где, сложенные на деревянных лавках и полках, лежали действительно глиняные, но такие прекрасные от умельства Родима стрибоги, перуны, ярилы, световиды, боги небес, вод, зеленых трав и буйных лесов, единственные боги, которых знал до сих пор Сивоок, – добрые, ласковые боги, не нуждавшиеся в таких черных и страшных пришельцах, поддерживаемых зловещей стражей.

– Ибо сказал Христос: «Идите и научайте все народы!» – воскликнул черный. – И уничтожено будет все, что противится…

Подобно черному ворону, высмотрел в темноте, где лежали Родимовы боги. То ли был наделен от своего Христа даром, то ли имел необычайно наметанный глаз на все, что плохо лежит, или же просто кто-то заранее наговорил ему, подсказал?

Как бы там ни было, а только мрачный пришелец, выкрикивая свои слова об уничтожении, направился сразу же в угол, где хранилось все самое для Родима дорогое, созданное его трудом, умением, а в особенности же – верой, унаследованной от предков, которые еще и из могил управляли всем живущим, направляли их действия и души. Черный запутался в длинном своем балахоне – пока он сумел сделать один шаг, его сообщники, видать, поднаторенные в подобных делах, мигом сыпанули с двух сторон, заметались по хижине, ломая, калеча, уничтожая все на своем пути.

– Не тронь! – страшным голосом крикнул Родим и с неистовством рванулся к черному, занося свой широкий меч, занося не внезапно, как тогда, когда защищался от назойливых купцов-пришельцев, а словно бы намереваясь лишь отпугнуть обидчиков, заставляя их опомниться, отступить, пока не поздно. Однако намерение Родима оказалось пагубным. Еще не успела рука его поднять меч вверх, еще медленно двигалась она, описывая большую дугу, как вдруг сзади, не замеченный ни Родимом, ни даже Сивооком, который, казалось, не выпускал из поля зрения ничего, что происходило внизу, сверкнул меч коротко и зловеще, и Сивоок с ужасом увидел, как правая рука Родима, будто в кошмарном видении, отделилась от тела и вместе с мечом безжизненно упала на землю. Тотчас же сзади и с боков набежало еще несколько страшных пришельцев, сверкнули мечи, поднялась суматоха, а когда все рассыпались по сторонам, Родима не было, лишь темнело что-то на полу, огромное и неподвижное.

Больше Сивоок не видел ничего – не стал смотреть. Он бросился в самый отдаленный угол чердака, в диком исступлении рвал крышу, пока пробился наружу, не колеблясь спрыгнул на землю и помчался через урочище туда, где темно возвышалась таинственная и спасительная пуща.

Продирался сквозь кусты, бежал мимо высоких деревьев, проскакивал через поляны, не знал усталости, забыл об отдыхе, бежал, сам не ведая куда, только звучало в нем одно-единственное слово: «Родим, Родим, Родим», да еще вырывались иногда сухими всхлипываниями отчаяннейшие рыдания, раздиравшие ему грудь. Он бежал так до самого утра, не мог замедлить бег, не мог задержаться, не было на свете силы, которая могла бы его остановить, и вот так выбежал на опушку, и в лицо ему ударило духом гнили, и обманчиво зеленые топи глянули ему в глаза, а у самого края трясины, в зарослях жирной болотной травы, скалились огромные желтоватые зубы. Он остановился с полного разбега, так резко, что даже покачнулся вперед, туда, откуда насмешливо смотрела на него черными пустыми глазницами неправдоподобно бледная конская голова и щерила зубы, будто сама смерть.

Он узнал это место, мгновенно вспомнил все, что было, вспомнил оленя и предсмертный прыжок коня, вспомнил деда Родима, как он боролся за жизнь коня, а потом взмахнул мечом… взмахнул мечом… взмахнул мечом…

Круто повернувшись, Сивоок побежал назад. От смерти к смерти. В безвыходном кольце.

Он очень хорошо знал эту пущу с ее непрестанным спусканием вниз, знал, что, сколько ни кружи по ней, рано или поздно выбросит она тебя из своей таинственности и очутишься ты там, откуда начинал свои странствия, откуда вступал в торжественное царство леса. Так и Сивоок, после многодневных блужданий по лесу, голодных, изнурительных и безнадежных, наконец очутился на опушке, от которой тянулось такое знакомое и такое ненавистное теперь удолье.

Ему некуда было податься, поэтому и пошел он понизу, вдоль удолья, и вскоре уже был возле двора Родима, возле первого в своей жизни дома, который знал и помнил. Возле своего и не своего…

Приближался осторожно, с опаской, подкрадывался от куста к кусту, подолгу выжидал, осматривался по сторонам. Замер, когда увидел во дворе коня, запряженного в воз. Долго ждал, не появятся ли люди, но, так и не дождавшись, снова тронулся вперед, теперь еще осторожнее. Посмелел только тогда, когда узнал и коня, и возок: принадлежали они Ситнику. Сам Ситник, видимо, был в хижине, почему-то долго не показывался, и это поселило в сердце Сивоока слабую надежду: а что, если дед Родим живой? Изрубленный, израненный, но живой! И они и дальше будут жить в этой доброй хижине, и он будет помогать деду месить глину и разрисовывать кувшины и богов и научится торговаться с купцами, а потом будет сам ходить на охоту.

Он еще немного подождал и бегом бросился в хижину. Не было там никого и ничего. Все изломано, уничтожено. Но в кладовке слышен был гомон. Сивоок прыгнул туда, с трудом сдерживая крик. Родим, Родим! Ударился о мягкое, схватил его кто-то за руку, крепко стиснул, вытащил из чулана – Ситник! Весь вспотевший и словно бы растерянный.

– А тебя не забрали? – удивился Ситник.

– Дед Родим! Где дед? – выкручиваясь из его руки, крикнул Сивоок.

– Ого, крепкий парнище! – выкрикнул медовар. – Вырвался, стало быть, и от них.

– Где Родим? – повторял свое Сивоок.

– И бежал, стало быть? Где же ты столько блуждал?

– Где Родим?

– Похоронили Родима.

– Как! – Парнишка не мог постичь всего ужаса этого слова – «похоронили».

– Не так, как было когда-то. Обычай у нас был класть покойнику в могилу одежду, оружие, драгоценности. Жертвы приносили к огню, на котором сжигали умерших. А новая вера иная. Христиане хоронят своих голыми и убогими, потому как они идут в Царствие Небесное, Где их и оденут, и накормят, и напоят. Вот так и Родима твоего, который под крестом побыл, похоронили без ничего, а все, что у него было, роздали во славу Божью да в пользу людскую.

– Он погиб под крестом, – заплакал Сивоок, и этим сразу же воспользовался Ситник, снова схватил хлопца за руку и поволок во двор, к возку.

– Погиб ли, родился ли под крестом – все христианин, – пробормотал он, – а раз ты видел тот крест, то, стало быть, и ты христианин, буду иметь христианского работника, хвала богам древним и новым и всем вместе.

Но парнишка не слыхал бормотания Ситника и, руководимый неосознанным стремлением к воле, снова крутнулся, чтоб вырваться, но когда это не помогло, изо всех сил так толкнул Ситника, что тот попятился назад и раскоряченно сел на землю, в то время как Сивоок уже бежал со двора.

– Да постой, дурень! – крикнул ему вдогонку Ситник – Пропадешь же в лесу! Повезу тебя – хоть накормлю. Хлеба дам и мяса. Будешь у меня сыном родным. Слышишь иль нет?

Из всего сказанного до сознания Сивоока дошли только два слова, «хлеб» и «мясо». Они напомнили ему о том, что где-то на свете есть пища и есть люди, утоляющие голод едой и питьем, тогда как дед Родим лежит в сырой земле голый и убогий, а сам он, убитый горем, слоняется, умирая от голода.

Парнишка остановился и посмотрел на Ситника. Не врет ли он?

– Ну, иди сюда, иди, – звал тот. – Садись ко мне да поедем в село. Увидишь мою Величку. Она тоже обрадуется. Такая у меня доченька есть маленькая. Идика поскорее!

Сивоок медленно приблизился к возку, оттолкнул протянутую к нему руку Ситника, сам залез в лубяной кузов, сел так, чтобы иметь возможность в любой момент спрыгнуть и броситься наутек. Ситник дернул за вожжи, лошадка медленно тронулась, двор Родима оставался позади, навсегда оставался.

Но не погиб бесследно дикий нрав Родимов! Упал он сочнейшей краской на чистую поверхность детской души и навеки закрепился там, как неистребимо остаются краски на глине, обцелованной жгучим огнем.

Не усидел Сивоок долго в кузове, соскучился, снова отбежал от Ситника, встал – неприрученный, упрямый, своенравный.

– Где Родим? – закричал.

– Ну, сказал же, сказал, – останавливая лошадь, вытирал пот с лица Ситник. – Нет его, мертвый, сгинул.

– Где он? – упрямо допытывался хлопец.

– Хочешь видеть могилу? Ну, ежели ты такой, то…

Ситник привязал коня, пошел вразвалочку назад по дороге, Сивоок – за ним, недоверчиво держась поодаль.

Ниже двора, где дорога делала изгиб, на молодой травке возвышался небольшой горбик, и с той стороны бугорка, которая была ближе к хижине, торчало из земли деревянное подобие того серебряного креста, которым размахивал черный пришелец в ночь убийства Родима. Почему дед должен был лежать под этим знаком его убийства? Сивоок с разгона ударил плечом в мертвое дерево, стараясь вывернуть его из земли, чтобы потом истоптать, утащить отсюда куда глаза глядят, сжечь, пустить по течению – да мало ли что!

Но крест даже не пошатнулся. Сделанный из двух дубовых толстенных брусьев, скрепленных намертво хитрым деревянным замком, он был закопан, видно, еще глубже, чем прах покойника, и должен был стоять у дороги долго-предолго, чтобы каждый, кто будет ехать, не миновал его своим взглядом и смирялся от созерцания чужой смерти.

И Сивоок, словно бы чувствуя, что отныне его жизнь тоже будет обозначаться такими вот крестами и спастись от них он не сможет точно так же, как не сможет столкнуть знак смерти Родима, в бессильной ярости стал бить кулачками по мертвому дереву, плакал, не вытирая слез, и до полнейшего истощения сил все бил, бил, бил.

Только здесь Ситник наконец смог сгрести мальчишку и потащить к своему возку, одной рукой крепко держа его, а другой вытирая бороду и усы, заливаемые потом. У Сивоока уже не было сил упираться.

Ни в тот день, ни впоследствии он не мог признаться самому себе, хотя и не мог утаить удивительно жестокой правды: смерть Родима открыла перед ним мир намного более широкий, чем он видел его до сих пор. Позади все начиналось чернотой на вязкой дороге, беспомощным криком маленького мальчика во тьме, добрыми руками старика, потом были двор, глина, краски, огонь, был конь Зюзь, была пуща, сначала словно бы безграничная и всемогущая, но со временем оказалось – замкнутая в своей повторяемости, доступная для познания. Будучи еще совсем маленьким, Сивоок незаметно усвоил в том мире все нужное для того, чтобы жить без лишних тревог и неопределенности, свыкался с мыслью, что всегда будет ходить по тем же самым тропинкам, возле тех же самых деревьев, будет сидеть у того же самого очага, будет смотреть на ту же самую дорогу.

И вот теперь словно бы раздвинулись перед ним горизонты, и он увидел сразу так много, что не мог этого ни умом постичь, ни взглядом охватить.

Их возок выкатился на возвышение; позади, в удолье, чуть видимый, оставался двор Родима, а с другой стороны на покатом спуске, открытом во все стороны вольному, пахучему от трав и еще каких-то неведомых Сивооку растений ветру, чья-то добрая и могучая рука разбросала много-много строений, наверное, людских жилищ, но внешне намного более приветливых и веселых, чем привычная для него хижина Родима, которую хлопец до сих пор считал единственно возможной для жизни людей.

Сивоок смотрел вниз неотрывно, слезы в его глазах высохли от восторженного огня, который разгорался там все ярче и ярче. Ситник заметил возбужденность парнишки, но подождал еще малость и только потом небрежно спросил:

– Так как? Красиво здесь?

Сивоок вздохнул, но ничего не ответил.

– Никогда не был? Не видел?

Снова последовал лишь вздох, то ли сокрушенный, то ли жалостливый.

– Не показывал тебе Родим? Только в пущу водил? А света не только в пуще.

Сивоок уже не вздыхал. Прикусил губу. Он был растерян. Должен был ненавидеть этот прекрасный мир за то, что свои великолепия раскрывает только после того, как заплачено самой высокой платой – смертью единственного дорогого тебе человека. Но уже поселилась в его неискушенной детской душе способность восторгаться всем прекрасным, и способностью этой наделил его Родим, молчаливый, щедрый, добрый дед Родим, у которого красота пела под руками.

Ситник знал толк в людях. Мало уметь цедить да ситить меды – надо их еще и продать тому да другому. А продаешь – умей видеть, кто может заплатить ногату, кто даст гадкую скору, а кто и кусок серебра. Мед-то ведь любят все, а платить не каждый одинаково способен. Вот и угадывай. У Ситника глаз был меток, как хищная рыба. Раз-два – и готово! Заметил он, как притих Сивоок. Дикое дитя. Впервые увидело простор.

– Лепо! – спросил Ситник, улучив подходящую минуту.

– Да, – шепотом ответил Сивоок.

– Ольховатка, – объяснил Ситник, – село так наречено. Много люду. А мы вон там.

Он показал на холм у дороги, немного в стороне от села. И снова должен был удивляться Сивоок. Он привык, что двор Родима открыт всем ветрам, а тут бросался в глаза дубовый частокол, цепко окружавший усадьбу на самом верху пригорка, скрывавший от постороннего глаза строения, людей и жизнь в ней. Сивоок шевельнулся в возке, еще не ведая, что сделает в следующую минуту, потому что шевельнулось в его душе предчувствие чего-то страшного, но он еще не научился справляться с предчувствиями, зато Ситник, все время опасавшийся возможных выходок со стороны малого, мгновенно уловил перемену в настроении своего пленника и, для большей уверенности придерживая его рукой, пробормотал:

– Тебе там приглянется.

Тем временем они подъехали прямо к частоколу, и Сивоок мог теперь оценить прочность заграждения. Дубовые бревна, вкопанные в землю намертво, как тот крест на могиле Родима, стояли так плотно, что не просунешь даже шило между ними. Узенькая дорожка, оторвавшись от шляха, взбиралась на пригорок и упиралась прямо в кольцо частокола, а там Сивоок увидел нечто похожее на двое дверей, только намного более высоких и крепких; эти двери в частоколе тоже сбиты были из дубовых бревен и держались невесть как.

– Эгей! – крикнул Ситник. – Тюха! Спишь, что ли! Отворяй ворота!

За дубовыми воротами застучало-загремело, они посредине чуточку разъехались, образовалась щель, сквозь которую блеснул испуганный глаз и сразу же скрылся, а ворота с тяжелым скрипом поехали в разные стороны. Какая-то невзрачная, забитая фигура метнулась между двумя половинками ворот, подскочила к лошади, схватила ее за уздечку, потянула кудато в сторону. Ситник рявкнул на перепуганного человека, тот отпустил лошадь, снова метнулся назад, принялся закрывать ворота, снова застучало-заскрипело, широкий выруб в частоколе стал сужаться, и быстро сужался видимый сквозь это отверстие мир: далекая, равнодушная ко всему пуща. раздольные поля, извилистая речка среди этих полей, накатанная дорога, дикие травы и цветы, подступавшие прямо к воротам, и небо над всем, много широкого неба, прозрачно-голубого, как глаза у Ситника. И все сужалось, сужалось до тех пор, пока ворота стукнули, упали на них тяжелые запоры, и все исчезло; только в глазах у Ситника должны были еще остаться два кусочка высокого неба, того, которое летело над недостижимыми остриями частокола. Но когда Сивоок глянул на Ситника, глаза у того были бесцветные, будто у хищной птицы.

– Ага, так! – сказал Ситник, и трудно было понять, что выражало это краткое восклицание – простое удовлетворение или скрытую угрозу. Сивоок пожалел, что не удрал от Ситника до того, как попасть за этот непроницаемый частокол. Все-таки было бы надежнее.

А тем временем наметанный на все необычное глаз мальчика блуждал по подворью и отмечал то большое красивое строение с выбеленными стенами, которое нельзя было и называть хижиной – так резко отличалось оно от бедной халупы Родима, – а еще была там же и настоящая хижина, только немного более убогая, чем та, в которой вырос Сивоок, и начисто ободранная; стояло несколько прочных деревянных строений без окон, таинственных, будто человеческое лицо без глаз, в одном углу лежали толстые бревна, в другом возвышалась гора дров, еще дальше, на разровненных полосках земли, росли какие-то удивительные злаки, видимо, ухоженные людскими руками, потому что земля там чернела точно так же, как на лесных полянах, изрытых вепрями в поисках желудей, а не лежала, прикрытая толстым слоем дерна, как во дворе у деда Родима. Все здесь было необычным, привлекательным и одновременно пугающим, если принять во внимание то, что ты отрезан от всего света непроницаемой стеной дубовых кольев.

Но Сивоок забыл о своем невольном страхе, и о своей несвободе, и о зловещем скрипе ворот, и о необычности двора, забыл, увидев, как полетело им навстречу что-то совершенно невиданное, как рассыпало звонкий смех, запрыгало, захлопало в ладошки, закричало:

– Тятя, тятя!

Бежало прямо к Ситнику, нацеливалось в его раскрытые объятия тоненькое, длинноногое, в белой льняной рубашечке, с длинными, ослепительно сверкающими волосами, с глазами большими и такими голубыми, что сам дед Родим не подобрал бы под них краску.

– Видишь, приехал твой отец, доченька, – с неожиданной для него мягкостью заворковал Ситник, от удовольствия истекая потом и обнимая удивительное создание, впервые увиденное Сивооком, – да еще и привез тебе. Вот погляди.

Он дернул Сивоока, и тот не стал упираться, послушно вышел наперед и очутился лицом к лицу с этим чудом. И так они смотрели друг на друга, а Ситник самодовольно улыбался, а потом, крикнув что-то на своего несчастного забитого Тюху, побрел к одному из строений, оставив детей посреди двора.

– Ты кто? – хриплым голосом спросил Сивоок, первым придя в себя по праву старшего (он был на целую голову выше девочки).

– Величка, – прозвенело в ответ. – А ты?

Он немного подумал, прилично ли так вот сразу открываться перед этой Величкой, но не удержался и сказал:

– Сивоок.

– Почему так называешься? – полюбопытствовала Величка.

– Не знаю. А ты почему?

– Потому что я девочка, а у девочки должно быть красивое имя.

– А что такое девочка? – спросил Сивоок.

– Как это что? Я… Разве ты не знал?

– Не знал.

– И никогда не видел девочку?

– Не видел.

– А кого же ты видел?

– Деда Родима. Да купцов. Да еще Ситника.

– Ситник – это мой отец.

– А мне все равно.

– Мой отец лучше всех на свете.

– Лучше всех – дед Родим.

Это заинтересовало девочку.

– А где он?

– Нет.

– Так почему же он самый лучший, если его нет?

– Был – его убили.

– Знаешь что? – сказала Величка, наверное, ничего не поняв из мрачной истории Сивоока. – Хочешь, я покажу тебе мак?

– А зачем он мне? – небрежно промолвил Сивоок, хотя ни сном ни духом не ведал, что это такое.

– Отец варит с ним меды, – объяснила девочка, – самые крепкие и самые дорогие. А я люблю, как он цветет. Ты видел, как цветет мак?

– Я все видел, – отважно соврал Сивоок, с трудом удерживаясь от искушения протянуть руку и потрогать волосы Велички: настоящие они, живые или, возможно, сделанные из каких-нибудь заморских нитей, как у некоторых купцов вытканы корзна, сверкающие на солнце и даже в сумерках?

Мак оказался красным, и лепестки у него были тоже словно бы ненастоящие, словно вырезанные из нежной заморской ткани и прицепленные к зеленому стеблю.

– Я знаю лучшие цветы, – сказал Сивоок, – в самой дальней пуще, среди красных боров растет высокий синий цветок. Величиной с тебя.

– А почему боры красные? – спросила девочка.

– Потому что веток там не видно, они где-то далеко-далеко вверху, а видны только стволы, и кора на них от долголетия покраснела.

– А разве может быть цветок такой величины, как я? – снова не поверила девочка.

– Хочешь, я принесу тебе?

– А хочу.

– Ну ладно.

Но пришел Ситник, молча дернул Сивоока за руку и повел за собой.

– Приходи! – крикнула Величка, а он не знал: оглянуться на девочку или вырваться от Ситника и снова побежать к ней.

Ситник привел хлопца в ту запыленную, грязную клетушку, толкнул к покореженной толстой доске, которая должна была служить вместо стола, буркнул:

– Ешь! Тут будешь жить с Тюхой.

Взлохмаченный Тюха, испуганно посматривая, сидел на другом конце стола и хлебал деревянной ложкой какую-то мутную бурду. Сивоок мрачно взглянул на Ситника:

– Хочу мяса.

– Вон как! – засмеялся Ситник, сбрасывая с себя веселье, как гадюка старую кожу. – А ну, Тюха, дай ему мяса!

Тюха послушно метнулся к хлопцу, наклонился, чтобы схватить своими цепкими клешнями, но Сивоок юрко увернулся от него, толкнул Ситникова приспешника так, что тот еле устоял на ногах, а сам помчался к двери. Однако Ситник уже знал норов малого и еще быстрее выскочил за дверь, закрыл ее перед самым носом Сивоока, захохотал снаружи:

– Вот тебе мясо! Я еще не так возьмусь за тебя!

Сивоок оглянулся. Одно-единственное окошко, затянутое пленкой пузыря, было таким маленьким, что только руку просунешь. Стоял, тяжело дыша.

– Ну чего ты? – пробормотал Тюха, снова принимаясь за похлебку. – Подчиняйся. Нужно.

Хлопец молчал. Только теперь он понял, как попался Ситнику в лапы; пришло первое осознание силы, доставшейся ему в наследство от Родима, но одновременно почувствовал и недостаток силы для того, чтобы бороться с таким, как Ситник.

Он лег спать, не прикоснувшись к еде, а когда на следующий день на рассвете Тюха начал будить его, чтобы приучать к работе по хозяйству, Сивоок так куснул его за мохнатую лапу, что тот взвыл по-волчьи и побежал жаловаться хозяину. Ситник велел не трогать малого. Хорошо знал, что голод и безвыходное положение сделают свое. Сивоок долго лежал в клетушке, потом, когда солнце уже хорошенько поднялось, вышел во двор. Хотелось пить, хотелось есть, а более всего хотелось взлететь на частокол и унестись куда глаза глядят. Набрел на колодец, достал деревянным ведром воды, напился. Еще в момент питья почувствовал, что за спиной у него кто-то стоит. Но не подал виду. Поставил ведро, вытер губы тыльной стороной ладони, как это делал всегда Родим, только после этого оглянулся. Позади него стояла Величка. Такая же, как и вчера. А может, еще лучше и нежнее.

– Ну, где же твой цветок? – спросила она.

Сивоок молчал, исподлобья поглядывая на девочку.

– Или соврал? – допытывалась Величка.

– Есть хочу, – мрачно произнес Сивоок.

– Почему же не наешься?

– Ситник не дает.

– Неправда, мой отец добрый. Он – самый добрый.

– Может, и так. А меня запер в клети и не дал ни хлеба, ни мяса.

– Хочешь, я спрошу у него, почему он так сделал?

– Не хочу. Не нужно.

– А хочешь, я принесу тебе мяса и хлеба?

– Нет.

– Но ты же хочешь есть.

– Ну и что?

– Ну, так я принесу тебе.

– Не нужно.

Величка немного подумала. Никак не могла понять, как это так: хочет есть и не хочет, чтобы ему принесли.

– Ты боишься моего отца? – наконец догадалась девочка.

– Я никого не боюсь.

Она еще подумала. Нелегкая выпала работа для ее маленькой головки. Однако не зря же она была дочерью Ситника, не раз и не два видела, как обменивает отец свои напитки на всякие вещи.

– Знаешь, как мы сделаем, – предложила она. – Я принесу тебе хлеба и мяса, а ты принесешь мне свой цветок. Согласен?

– Цветок не мой, – еще больше помрачнел Сивоок.

– Но ведь ты вчера говорил, что знаешь, где он растет.

– Знаю.

– Вот и принеси.

– Принесу. Сказал – принесу, значит, принесу.

– Подожди меня вон там, за кладовкой, чтобы не видел отец, я скоро приду, – сказала она и, побаиваясь, что Сивоок снова начнет отказываться, быстро побежала от него.

Так за спиной Ситника возник маленький заговор.

Пока тот ждал, что Сивоока сломит голод, Величка подкармливала хлопца, малый лакомился хлебами ее отца – ржаными и просеянными, пробовал его копчения, запивал на диво вкусной водой из колодца и потихоньку присматривался, как выбраться на волю. Одна из рубленых деревянных кладовок стояла совсем вплотную к частоколу, и Сивоок сообразил, что если взобраться на крышу, а оттуда положить на верх частокола доску, то можно бы и попробовать. О том, как он будет добираться на той стороне до земли, не думалось. Полетит – и все. Вниз летать он умел, это не то что вверх.

Ночью, когда Тюха захрапел в своем логове, Сивоок украдкой вышел из клетушки, нашел припасенный еще днем горбыль, потащил его к амбару. Но на крышу с горбылем никак не мог взобраться. Долго мучился, пока не догадался принести из клетушки веревку, и, привязав один ее конец к горбылю, а другой затиснув в зубах, умело начал взбираться на кладовку – ему очень помогла привычка лазить по деревьям, даже когда на стволе не было внизу ни одной веточки или сучка. Потом выудил из тьмы свою перекладину, приладил ее так, как заранее обдумал, и полез к двум остриям, которые были чернее самой ночи. Ухватился за них сразу обеими руками, лишь на миг задержался, изгибая спину и пружиня ноги, легко оттолкнулся и бесстрашно полетел вниз, в притаившуюся черноту, дышавшую на него свободой.

Земля твердо ударила Сивоока, ему до слез больно стало во всем теле, но у него не было времени для того, чтобы стонать и плакать, – скрюченный, с трудом пересиливая боль, покатился он по склону вниз да вниз, а там вскочил на ноги и побежал, лишь чутьем угадывая направление. Так он снова очутился в пуще.

Теперь, после смерти Родима, лес мог бы служить Сивооку домом. Только тут все было знакомым и привычным, только тут хлопец хорошо знал, против кого можно драться, а от кого незаметно скрыться, отдавая должное его перевесу, а там, на равнине, над которой возвышался частокол Ситника, все было иначе, все было запутанным и враждебным; как вести себя в поле среди людей, дед Родим не научил его, – видно, не хотел, чтобы Сивоок и попадал туда, потому что ни единого разу хотя бы намеком не дал ему понять, что где-то люди живут не так, как они, и что не все на свете такие, как он сам, Родим.

Впервые шагнул Сивоок под деревья без боязни, охотно шел туда, куда затягивала его всевластная пуща, снова совершал привычное путешествие вниз да вниз, направляясь в самое сердце леса и будучи уверенным, что все произойдет так, как всегда, добрые боги пущи лишь попугают его, лишь поводят да покружат по зеленой безбрежности, а потом выпустят на волю, незаметно выведут на ту опушку, откуда он всегда начинал свои блуждания.

Но, видать, мудрые боги древнего леса знали, что на этот раз Сивооку некуда торопиться, что не ждет его никто, а если и ждет, так только беда, поэтому они были милостивы к хлопцу и впервые пропустили его в самое сердце пущи, в неприступнейшие чащи, за которыми лежали бесконечные поляны с такими сочными, как нигде на свете, травами и тихие озера, где строили свои причудливые жилища пушистые бобры и разноперые птицы. Там был дивный простор, открывавшийся за зарослями вмиг, внезапно, ошеломляя своей неповторимостью. Мелкие перелески не задерживали взора, а большие деревья, разбросанные живописными купами то тут, то там, еще словно бы увеличивали и без того огромные просторы полян, соединяя их в бесконечный гигантский ряд.

Тут уже наконец пуща не проваливалась вниз, она лежала ровно, она успокоилась в своей неприступности, и если бы Сивоок начал присматриваться, он заметил бы, что отсюда во все стороны лес расходится словно бы вверх. То, что он всегда стремился увидеть, само давалось ему, но теперь хлопец забыл о своих давнишних попытках достичь места, откуда пуща начинает высвобождаться из своего непрестанного изменения.

Другое захватило Сивоока. Перед его глазами в буйных травах, в перелесках и между могучими деревьями медленно бродили огромные чудесные животные. Было их тут бесчисленное множество. Огромные быки, темно-серые, с широкими белыми полосами вдоль хребта, неторопливо брели по траве, такой высокой и густой, что их головы были погружены в нее, словно в воду, и только острые толстые рога плыли поверху, загадочные в своей неподвижности. За каждым из быков, пригнувшись, двигались гнедые упитанные коровы, а уже за ними семенили резвые телята, которые бросались сюда и туда, там щипали, там хватали, но никогда не забегали перед вожаком табуна. Чем старее был бык, тем толще у него были рога, тем больший табун он возглавлял, гордясь силой и умением, и время от времени низким густым ревом предупреждал о том, чтобы ему уступали дорогу.

Это были туры, властители пущи, и тут было их царство, за пределы которого они выходили лишь изредка, только отдельными табунами, в то время как все их племя жило здесь, жило испокон веков, вольное от всего, подчиняясь лишь голосу крови.

Вот так выгуливались за лето телята, набирались силы быки, прибавляли в весе коровы, ничто не нарушало покоя турьего царства, потому что не имел сюда доступа ни один зверь – ни волк, ни медведь, ни росомаха; если же иногда и случались мелкие стычки между самими властелинами сердца пущи, то они сразу и заканчивались, потому что этим нарушался установившийся порядок, согласно которому все притязания должны были быть разрешены поздней осенью, когда выпадет первая пороша на леса и воздух станет прозрачно-звонким и свободным для всех дуновений и запахов.

Тогда у быков еще больше увеличатся крутые бугры возле рогов, и они будут выбирать самые крепкие, самые толстокорые деревья и будут упорно тереться об их стволы лбами, оставляя на шершавой коре капельки густой жидкости с сильным запахом, который разнесется по всей пуще. И у каждого тура будет свой запах, и коровы смогут выбирать тот, который им больше нравится, и будут они идти на запах, обещающий так много… Вот тут бы, казалось, и начало турьих любовных игрищ, ибо кто отважится стать помехой властителям пущи в минуту их высших упоений!

Но именно здесь и начиналось самое страшное и самое будоражащее одновременно. То ли турицы иногда обманывались лесными расстояниями и приходили на зов не к самым сильным и красивым турам, а к старым и немощным или же к очень молодым еще да зеленым, или нарочно выбирали более слабых, чтобы дать возможность сильнейшим отвоевать их в упорной борьбе? Иногда к одному туру сбегалось слишком много самок, а другой не имел ни одной, несмотря на то что изо всех сил бодался с неуступчивыми деревьями, выдавливая из своих желез остатки соблазнительной жидкости. Иногда коровы, разгулянные и разнеженные за лето, еще заранее примечали другого тура и оставляли своего давнего вожака, чтоб переметнуться к новому избраннику. Вот тогда и закипали кровавые бои между властителями турьего царства, рев стоял над пущей, ломались деревья, летела вверх черная земля, трещали рога, более сильный одолевал слабого, повергал его в болотистую жижу и оставлял там издыхать в муках, а сам, поигрывая от избытка силы упругими мускулами на шее, шел к отвоеванным для себя самкам, заводил их в излюбленное укрытие, где и совершал великое таинство, благодаря которому начинался новый турий род.

Сивооку хотелось быть сильным, как тур. Тогда бы он легко одолел Ситника, выпустил бы из-за дубового частокола Величку, нарвал бы для нее лучших цветов в лесах. Но это – лишь в мыслях. А на самом деле он пока мог лишь украдкой любоваться могучими животными, которые не замечали его присутствия в своем царстве, были равнодушны ко всему на свете, кроме самих себя. Постепенно Сивоок убеждался, что и тут царит лишь видимый покой. В самой неторопливости передвижения больших и меньших табунов наметанный глаз улавливал неодинаковость.

Одни, сразу попадая на лучшую траву и более вкусные побеги, паслись, почти не двигаясь с места, другие слонялись да искали – не могли найти; одни быки вели свое семейство тихо и смирно, другие еще издалека подавали голос, глухо гудели, предупреждая о своем приближении и нежелании встретить кого-либо на пути; дороги передвижений разных табунов время от времени перекрещивались, и тогда один тур уступал, а другой гордо проводил своих дальше; кроме того, между степенными семьями, возглавляемыми опытными самцами, бродили небольшие табунки молодых туров, а то и просто одинокие подтелки, задиристые и нахальные. Эти ко всем приставали, у всех становились на пути, без причины готовились к драке, наклоняя голову к самой земле и нетерпеливо загребая копытом землю. Но достаточно было старому туру угрожающе зареветь да к тому же еще и пригрозить задире своими страшными рогами, как тот пугливо отступал и брел дальше в поисках нового приключения.

Из всех молодых особенно выделялся один. Выделялся необычной мастью – огнистой короткой шерстью, которая только на подгрудке начинала темнеть, обещая обрести когда-нибудь тот неповторимый оттенок, который бывает у старых туров. Был он каким-то словно бы более высоким на ногах – ни один из молодых или старых туров не мог сравниться с ним, потому что всех их давили к земле тяжелые бугры мышц на шее и на загривке. Тогда как у всех туров мышцы, словно бы сдвинутые какой-то удивительной силой, скучивались только в передней части тела, у этого мышцами играло все тело. Он весело нес свои задорные рога, резвясь, помахивал головой, будто подбивая лбом что-то невидимое, подтанцовывал на месте, перепрыгивал дорогу то одному туру, то другому, изготовлялся даже к схватке и с молодыми и со старыми, иногда и скрещивал свои рога в ненастоящем поединке, но сразу же высвобождал их и, весело припрыгивая, мчался дальше.

Этот огнистый молодой тур вельми пришелся по душе Сивооку, и хлопец даже выдумал для него имя – Рудь.

Чаще всего Рудь приставал к огромному, будто черная гора, туру, который ревел грозно и могуче, так что даже казалось, будто содрогается земля от его рева. Если бы пришлось подбирать для такого имя, то лучшего и не придумаешь, чем – Бутень[1]. Быть может, этот Бутень был самым сильным в турьем царстве, потому что от его рева пугливо убирались прочь все табуны, а он вел свое едва ли не самое многочисленное семейство осанисто и горделиво. Никто не осмеливался пересечь ему путь; тот, кто оказывался поблизости, старался поскорее убраться восвояси; когда слышался рев Бутеня, никто уже не пробовал подавать голос, потому что показался бы он вялым и немощным.

Быть может, все это и не нравилось Рудю, а может, бурлила в нем глупая молодая сила, которую он не знал куда девать и потому наскакивал на Бутеня, задевал его то так, то сяк, дразнил все больше и больше, пока не лопнуло у того терпение и могучий тур не остановился, пропуская мимо себя свой табун, а сам угрожающе выставил против Рудя свои толстенные рога, на каждом из которых мог бы повиснуть такой вот нахальный молодой тур.

Сивооку невольно вспомнилось, что из таких турьих рогов у деда Родима был лук. Он купил его у проезжего греческого купца за большие деньги, ибо грек клялся, что такой лук есть только у него, что сделал его знаменитый заморский мастер и заклял, из-за чего никто не хотел брать лук на продажу, а он рискнул, потому что знал заклятие мастера. А заключалось оно в том, что тот, кто сумеет согнуть лук и натянуть тетиву, будет делать великие дела. Есть луки из рогов буйвола, и их тоже мало кто в состоянии согнуть, а уж кто это сделает, тот становится великим воином, а то и князем, этот же лук и вовсе необычный. На все эти разглагольствования купца дед Родим тогда лишь улыбнулся, взял лук, упер его одним концом в землю и согнул так легко, будто был он не из могучих рогов и даже не из крепкого тисового дерева, а из молодой вербы. И стрелял тогда Родим из своего лука так далеко, как никто бы не смог, но больше ничего не успел сделать, иссеченный мечами тех, которые пришли под крестом.

Ну да были то рога неживые, о них Сивоок не стал бы и вспоминать, если бы не дед Родим. Но и это воспоминание мелькнуло лишь на мгновение, потому что все внимание хлопца сосредоточилось на двух могучих зверях, старом и молодом, гонком, юрком, но еще не окрепшем и не затвердевшем в нерушимой своей силе. Один был как веселое полыхающее пламя, другой – темный, будто земной кряж, один, казалось, толком еще не осознавал, на что решился, другой относился к стычке степенно, ибо раз уж он встал на бой, то должен быть бой, должны тут быть побежденный и победитель, один должен был уйти, а другой – лечь, быть может, и навсегда. По тому, как напряглись мышцы на могучей шее Бутеня, как выставил он на противника свои необъятные рога, можно было совершенно не сомневаться относительно того, как будет проходить стычка, и Сивоок немало удивлялся легкомысленности Рудя. А тот как ни в чем не бывало тоже надулся, напыжился, выставил свои тонкие рожки против замшелых кольев старого и еще словно бы и подвинулся чуточку вперед, чтобы схватиться в смертельном поединке с непреоборимым опытным туром, но в последний миг внезапно прыгнул вбок, как-то смешно взмахнул головой и, видно, и сам не ведая, что делает, пырнул Бутеня рогом в заднее левое бедро. Он загнал рог так глубоко, что даже остановился, перепуганный своевольным своим поступком, но сразу же опомнился, рванулся еще больше вбок и, пропахивая в мохнатом бедре Бутеня широкую и глубокую борозду, вырвал свое оружие и бросился наутек.

Но Бутень не стал его преследовать. Глухо заревев вдогонку своему врагу, он тяжко повернулся и побрел в заросли. Из широкой раны била густая красная кровь. Тур шел тяжелее и тяжелее, все больше припадал на раненую ногу, но не падал, – наверное, не хотел позориться перед всем турьим племенем, стремился спрятаться со своей бедой, потому двигался в молодую чащу, где бы мог найти убежище, и еду, и, может, воду.

Сивоок тоже украдкой двинулся за Бутенем, он бесстрашно углублялся в заросли, опережая старого тура, – знал ведь, что раненый зверь для него не страшен, а сам он еще слишком мал, чтобы его боялся Бутень и останавливался.

Росло там несколько довольно крепких ольховых деревьев, вокруг них поднимались молодые побеги, солнце почти не проникало в эти зеленые сумерки, и земля тут никогда не просыхала, была настолько мокрой, что под ногами чавкало, как на болоте. Потом вдруг встала перед Сивооком неприступная стена колючих зарослей, но он, извиваясь ужом, проник и сквозь нее и нашел там круглую лужицу воды, чистой и спокойной. Едва успел он отскочить на другую сторону озерца в кусты, как задрожала земля и, проламываясь тяжелым телом сквозь колючки, упал возле озерца Бутень. Немного полежал, расширенными ноздрями хватая воздух, потом ползком приблизился к воде и начал пить. Сивооку показалось даже, что озерцо уменьшилось, так долго и жадно пил Бутень. Напившись, он снова отдохнул и, не поворачиваясь, задом, смешно отполз за колючие кусты в молодой ольшаник. Когда Сивоок осторожно заглянул и туда, он увидел, что Бутень попеременно пожевывает то молодые веточки, то какую-то остролистную траву, умело выбирая ее широкие листики среди многих других, озабоченно пережевывая их, так что даже зеленая пена выступала в уголках пасти. Может, это была целебная трава, которую дед Родим прикладывал к язвам? Но подойти к Бутеню вплотную Сивоок все же не осмелился и, оставив старого тура зализывать раны, снова вернулся туда, откуда мог видеть турье царство и прежде всего – молодого Рудя, которому отдавал теперь все свои симпатии.

Рудь резвился, как и прежде. Вприпрыжку шел перед старыми степенными турами, нахально обнюхивал их коров, цеплялся к неопытным еще телкам, взбрыкивал без всякой видимой к тому причины, лихо выгибал шею так, что даже задевал то одним, то другим рогом землю. Про Бутеня он, наверное, уже и забыл и задел его не из какой-то там корысти, а просто от избытка силы.

И тут словно бы что-то толкнуло Сивоока. А сам он на что растрачивает свои силы? Стоит тут как пень, разинул рот на турьи побоища, так, словно бы это ему крайне необходимо. Вовсе выпустил из виду, почему бежал из Ситникова городка, забыл и про Величку, и про обещанный ей цветок. А солнце уже клонилось совсем книзу, и приближалась неотвратимая ночь, нечего было и думать о том, чтобы выбраться из пущи сегодня, – придется здесь и заночевать. Сивоок не боялся темноты и одиночества, потому что и к тому и к другому приучен был Родимом, знал также, что добрые боги оберегают того, кто им по душе, с одинаковой старательностью днем и ночью; точно так же, как днем и ночью, подстерегает тебя бесовская сила, и ты уже сам должен позаботиться о том, чтобы не поддаться ей. Надолго еще хватит ему науки Родима, заботливости Родима. Вот за пазухой у него кожаный кисет, а там огниво из сизой стали, черный кремень и сухой трут – тоже подарок Родима, который всегда предостерегал: отправляешься хотя бы в кратчайшую дорогу – имей при себе огниво, чтобы всегда мог обогреться, отогнать дикого зверя, что-то там себе приготовить поесть.

Но огня Сивоок сегодня так и не развел. Во-первых, потому, что озабочен был тем, как выбраться из лесу, поскольку попал в турье царство невольно, дороги не помнил, а теперь, как ни старался, все почему-то вертелся вокруг одних и тех же мест, снова и снова попадал на поляны, где бродили круторогие великаны, или оказывался возле небольших озер, в которых неутомимо трудились вечные пильщики и точильщики – бобры. Не раз и не два замирал он, любуясь странными водными созданиями, завидовал их неутомимой озабоченности, их дружности.

А вечер опускался на леса, вел за собой ночь, полную загадочных шорохов, криков, стонов, в пуще словно бы начиналась новая жизнь, намного более бурная и клокочущая, чем днем, главное же – во сто крат более угрожающая. Ночь упала на пущу как-то совсем неожиданно, застала Сивоока врасплох, он не подумал еще ни о костре, ни об укрытии, поэтому вынужден был взбираться на первое попавшееся ветвистое дерево, устраиваться вверху, чтобы кое-как передремать до утра, а уж потом попытаться выбраться на вольный свет.

…Он проблуждал несколько дней. Убил палкой какую-то птицу, зажарил ее на огне, как научил когда-то Родим. Потом в болотцах искал сладкие корни, искал долго, еще дольше потом лакомился ими. Если бы у него было какое-нибудь оружие, он подстрелил бы маленькую серну, но что делать безоружному?!

Лесные странствия имеют свои законы. Если человек ищет и знает, что именно он должен найти, то рано или поздно он своего добьется. Но Сивоок натолкнулся вовсе не на то, ради чего забрался в пущу.

Когда он, уже изрядно отощав, стал, как ему казалось, выбираться ближе к лесной опушке, и уже дохнуло свободным ветром, и с каждой минутой на пути у него оказывалось все больше освещенных кряжей – места, где именно и попадаются те редкостные синие цветы, один из которых где-то терпеливо ждала маленькая Величка, – Сивоока чуть не постигла беда. Он шел, беззаботно вылавливая лицом солнечные поцелуи, легко спускаясь с пригорков, неслышно шагал по пушистому слою многолетней хвои, умело пробирался сквозь цепкие заросли. Его ухо улавливало каждый треск и самый малейший шелест, его чуткий глаз быстро схватывал все явное и притаившееся. Вот так бы и жить ему среди деревьев в этом мире, где зависишь только от собственного умения и ловкости, где нет ни ситников, ни глуповатых тюх, ни тех черных убийц с серебряными крестами. Вспомнил, что на подворье у Ситника, как ни просторно оно, не росло ни единого деревца, и немало удивился этому обстоятельству. У них с дедом Родимом росло много деревьев, а Родим к тому же каждую весну приучал Сивоока сажать хотя бы один прутик, который со временем зазеленеет и возвеселит не одно сердце. Конечно, таких слов Родим не говорил, Сивоок сам думал об этом, когда следующей весной на прошлогоднем прутике набухали почки и затем появлялись из них маленькие, чистые-пречистые листики.

Человек должен жить среди деревьев, только они его молчаливые, верные, надежные друзья. Сивоок не знал песен, но в голове у него сама по себе невольно слагалась этакая бесхитростная песенка из четырех слов, и пока он шел, кто-то повторял в нем четыре слова: «Человеку жить среди деревьев… человеку жить…»

И вдруг у самого уха хлопца что-то свистнуло хищно и тонко. Сивоок, не успев ни о чем подумать, невольно метнулся за ближайшее дерево, голова его быстро повернулась назад в направлении угрожающего свиста, и только теперь он весь застыл от страха. В нескольких шагах от него, впившись в шершавую кору дуба, торчала коротенькая черноперая стрела. Она еще покачивалась, еще звенело в ней зловещее напряжение полета, и Сивоок невольно вздрогнул, представив, как впилась бы она в него, если бы стрелок не промахнулся. И то ли его невидимый противник почувствовал, что Сивоок неодобрительно подумал о его способностях стрелка, то ли неосторожно выдвинулся Сивоок из-за дерева, но тотчас же новая стрела сухо ударилась о кору укрытия Сивоока, как раз на уровне сердца парня, и упала тут же, рядом, вместе с изрядным обломком коры. По тому, как она упала и как застряла первая стрела, Сивоок понял, что стрелок целится сверху. Он начал осторожно оглядываться по сторонам и увидел, что должен был бы увидеть хотя бы чуточку раньше. В деревьях были борти. Правда, они были такие старые и замшелые, что заметить их мог лишь необыкновенно опытный наблюдатель. Но разве же Сивоок не считал себя именно таким? Видать, он неосторожно забрел в расположение чьего-то бортницкого хозяйства, и вот теперь хозяин, выследив непрошеного гостя, решил наказать его. Сивоок знал нескольких бортников, из тех, которые приносили иногда Родиму мед и воск: были это мрачные, нелюдимые человечки, жалкие и хлипкие; они выходили из лесу лишь на короткое время и снова укрывались туда, ибо чувствовали себя там надежнее и спокойнее. Но чем мог угрожать невидимому бортнику он, малый Сивоок? Или тот не видит, с кем имеет дело, или же его нелюдимость простирается так далеко, что встречает он стрелой каждого, кто осмеливается хотя бы ступить на его участок?

Сивоок еще как-то неосмотрительно покачнулся за деревом, и новая стрела мгновенно упала сверху, на этот раз пробив хлопцу кончик его корзна. Стрелок не шутил. Он продержит так до заката солнца, а там тоже еще неизвестно, выпустит ли из-за дерева, ибо кто же знает: может, он и в темноте видит, как сова?

– Дядя, – изо всех сил закричал Сивоок, – не стреляйте, дядя!

В ответ – новая стрела, правда, уже не такая точная.

– Да что же вы стреляете, дядя? – плаксивым голосом взмолился Сивоок. – Мал я еще ведь!

Стрелы больше не было. Было молчание. А немного погодя, видимо, после раздумий, к Сивооку долетело:

– А я – большой?

Голос был тонкий, тоньше даже, чем у Сивоока; он чем-то напоминал даже голос Велички. Вот будет смеху, если там девочка!

– Я заблудился! – крикнул немного смелее Сивоок. – Я не вор.

– А кто тебя знает. Пасешься тут возле наших бортей, – последовал ответ откуда-то сверху.

– Правда. Я ищу цветок, – убеждал Сивоок.

– Врешь, – не верил тот.

– Синий цветок.

– А хотя бы и черный – все равно врешь.

– Но ведь это – правда! Я пообещал Величке. Ты посмотри на меня и увидишь, что я молвлю правду. У меня нет ни ножа, ни оружия. Чем бы я мог вырезать твои борти?

– Не выходи, буду стрелять!

– Но ведь я внизу, а ты наверху, я не причиню тебе никакого вреда.

– А откуда знаешь, что я вверху?

– Слышу, да и стрелы летят.

– Ты, может, колдун? Не шевелись, иначе прошью насквозь!

– Да нет, я просто малый. Сивоок.

– Что это еще за имя?

– Не знаю. Так зовут.

– Ну так и постой себе там за деревом.

– Но я должен идти.

– Все равно стой.

– Я блуждаю по пуще много дней.

– Врешь. Как же ты живым остался?

– Голоден я и устал.

Бортник снова долго думал и молчал. Наконец он решился.

– А ну-ка, пройди от своего дерева к соседнему. Но потихоньку. Если побежишь – застрелю.

Сивоок высунулся из-за своего укрытия, неторопливо пошел через открытое место.

– Стой! – крикнул ему все еще невидимый бортник. – Почему такой большой?

– Да нет, я совсем малый, мне десять или двенадцать годов. Никто не знает толком.

– Как это никто? А мать?

– Матери нету.

– Отец?

– Нет никого.

– Где живешь?

– Нигде.

– А цветок, говорил, – кому же он?

– Величке. Девочка такая маленькая. Встретил ее – пообещал. Потому что она никогда не была в пуще.

Бортник снова долго думал.

– А постой-ка! – заговорил он после паузы.

Умело и быстро он начал спускаться вниз, и только теперь Сивоок увидел, что человек этот укрывался за одной из бортей, – видно, у него там была заранее приготовлена засада, из которой он видел все вокруг, сам оставаясь незамеченным.

Он соскочил на землю, держа наготове натянутый лук со стрелой, направленной прямо в Сивоока, и недоверчиво начал приближаться. Был совершенно маленьким, ободранным, словно бы только что вырвался из медвежьих объятий, но лицо у него было умное, сообразительное, в особенности поражали глаза – в зеленом блеске, хитрые и юркие.

– Огромный еси, – с прежней недоверчивостью промолвил бортник.

– Учился поднимать Родимов меч, – оправдываясь, сказал Сивоок, – а меч был тяжелый. Ни у кого таких не было.

– А Родим – кто?

– Дед мой.

– Где же он?

– Убит.

– Ага. Что же будешь делать?

– Не знаю.

– А цветок?

– Ну, найду его, отнесу Величке, а потом – не знаю.

– Врешь. Зачем носить цветы? Где растут, пускай себе растут. Кто это должен их носить?

– Да я не знаю. Пообещал Величке, потому что она никогда не видела.

– Все равно врешь. Должен же ты что-то делать. Борти присматривать, ловить рыбу или зверя. Добывать корни…

– Ничего не знаю.

– Вот если бы я тебе поверил, – сказал с каким-то сожалением маленький бортник.

– Так что? – без особого любопытства спросил Сивоок.

– А то, – ответил тот и отклонил лук в сторону.

Сивоок переступал с ноги на ногу, ибо до сих пор еще боялся хотя бы пошевельнуться, опасаясь, как бы глуповатый бортник не прошил его стрелой.

– Знаешь, – сказал снова бортник, – тебя как зовут?

– Говорил уже – Сивоок.

– Хорошо. У тебя и верно сивые глаза. Таких я не видел никогда. Видать, не врешь, раз у тебя такие глаза. А я – Лучук, и отец у меня Лучук, и дед. Потому что все очень метко стреляли из лука. И я. Хочешь, вон в тот сучок попаду?

– А ну, попробуй.

Стрела просвистела вверх и впилась именно там, куда указывал маленький Лучук.

– Ну? – спросил он.

– Ладно.

– Теперь видишь? Я тебя нарочно не задел.

– Гм.

– А ты неразговорчивый.

– Да нет.

– Знаешь, у тебя братья есть?

– Сказал же: никого.

– А у каждого должны быть братья.

– Пускай.

– У меня тоже нет. Знаешь… – Лучук повесил свой лук на плечо, он доставал у него до самой земли. Сивоок удивился даже, как мог парнишка натягивать тетиву. – Ты уж неси свой цветок, а потом возвращайся ко мне, и мы станем братьями.

– А как это?

– Ну, просто – братья. Всегда вместе, один за одного и один для одного.

– И что?

– А потом удерем отсюда.

– Куда же?

– За пущу.

– Я из пущи никуда не хочу, – сказал Сивоок.

– Ну, ты приходи, тогда договоримся. Я тебе расскажу. Ты еще не знаешь. Придешь?

– Ну… – Сивоок думал. – Не знаю. Может, и не найду тебя.

– Да что! Это так просто. Идти, идти – и выйдешь на нашу горку.

Сивоок немного подумал еще, но глаза Лучука сверкали так чисто и честно, что он решил быть откровенным до конца.

– У меня тур есть, – сказал он небрежно.

– Тур? – недоверчиво подошел к нему Лучук. – Убил?

– Живой.

– Так как же он – у тебя? В пуще?

– В пуще, но мой. Знаю, где лежит. Ранен.

– Давай пойдем к нему. Ладно?

– Когда я вернусь.

– Ну, я буду ждать. Хочешь, я тебе подарю что-нибудь – стрелу или нож?

– Не нужно, – ответил Сивоок, – все равно нечем заплатить за подарок. Нет у меня ничего.

– Э, да ты ведь голоден, – вспомнил Лучук. – Давай накормлю тебя. У меня есть хлеб, а мед сейчас добудем. Но только приходи.

– Приду, – пообещал Сивоок.

– Обещать легко.

Он еще не знал множества вещей. Не видел больших городов, хотя и догадывался немного о них со слов торговых людей, которые приезжали к Родиму. Не знал ни бояр, ни князей, ни императоров и почти не слыхал о них и не представлял, какая может быть связь между ним и далекими властелинами. Самое же главное, что Сивоок совершенно не представлял, в какое время он живет. А это были странные, смутные времена. Времена, когда люди созревали быстро, старели рано, времена, когда четырнадцатилетняя королева приказывала удушить ночью своего шестнадцатилетнего мужа (ей казалось, что он стар для нее) и сама приходила в темную спальню, стояла на пороге в длинной полотняной сорочке, держа высоко над головой свечу, присвечивала своим послушным челядинцам, которые чинили расправу, скорую и беспощадную, и топала ногами: «Скорее! Скорее! Скорее!» Это были времена, когда одиннадцатилетние епископы посылали бородатых миссионеров завоевывать для жестокого христианского Бога новые пространства, заселенные дикими язычниками, и, сурово насупливая свои жиденькие бровишки, поглаживая золотые панагии, украшенные сапфирами и бриллиантами, слушали, сколько непокорных убито, сожжено живьем, утоплено, изрублено и сколько покорено. «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч»[2].

Это были времена, когда никто никому не верил, когда вчерашний союзник, получив плату, сегодня выступал против тебя, когда князь, поклявшись на кресте перед другим князем в том, что будет соблюдать мир, улучив удобный момент, отрубал мечом голову тому, с кем только что поцеловался.

Была ли тогда любовь, в том темном и мрачном веке? Наверное же была, но пряталась далеко и глубоко в дебрях, да так и осталась непрослеженной и незамеченной, и ни один летописец или хронограф не зафиксировал ничего светлого, нежного, человеческого, а только кровь, развалины, предательство, коварство.

«Ибо Я пришел разделить человека с отцем его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее»[3].

И кто бы мог увидеть, как маленький мальчик, в безбрежной своей наивности, после многодневных блужданий в дикой пуще несет оттуда удивительно синий цветок в окруженный высоким частоколом мрачный двор, из которого с трудом сумел убежать. Возвращаться добровольно в неволю ради какого-то цветка? Зачем? И кому нужны цветы в такое безжалостное время?

Но, видимо, когда творишь добро, не думаешь об этом. Заранее обдумывают лишь подлость.

Сивоок пообещал Величке – значит, не мог не выполнить свое обещание. А почему обещал, почему такая глупая прихоть: принести цветок из лесу, тогда как у Велички вон какое множество маковых цветов в огороде?

Разве он знает? Впервые встретил девочку, непостижимое существо, похожее чем-то на тех глиняных божков, которые изготовлял дед Родим. И волосы у нее необычные, и голос, и походка. Ходила она так: руки опущены вниз, а ладони выгнуты и пальцы растопырены, словно она боится чего-то, и глаза то и дело бегали за руками, за каждым пальчиком. Так, словно не идет она, а собирается вот-вот взлететь, потому что ей здесь неинтересно. А он хотел задержать ее на земле. Не было у него для этого ничего, кроме увиденного когда-то в пуще синего цветка.

Он ходил вокруг плотного частокола, пытаясь отыскать хотя бы щелочку, чтобы протиснуться во двор и выследить Величку, спотыкался в увядших ромашках, с сожалением посматривал на свой цветок, который мог увянуть от жаркого солнца, и, утратив надежду найти выход, стал потихоньку звать: «Величка, Величка!»

Долго ходил, звал и не услышал, как тайком стукнули запоры на воротах, без скрипа разъехались тяжелые половинки, создавая узкую щель, сквозь которую мгновенно протиснулись Ситник и Тюха, не видел, как они побежали вдоль частокола в разные стороны, он продолжал кричать свое «Величка!» и прислонялся ухом к нагретым солнцем дубовым бревнам, когда мелькнуло у него перед глазами неуклюжее, мохнатое, ненавистное. Он отпрянул от Тюхи и резко повернулся, чтобы убежать в другую сторону, а там, растопырив руки, будто собираясь ловить петуха, раскорячился веселый Ситник, истекая потом торжества и удовольствия.

От неожиданности Сивоок застыл на месте. Он остановился почти на неуловимый миг, но и этого оказалось достаточно для Тюхи, который навалился сзади на хлопца, подминая его под себя. Сивоок собрался еще с силами, чтобы вырваться из медвежьих лап Тюхи, но отскочить хотя бы чуточку в сторону, где бы уже никто не догнал его, он не успел, потому что подбежал Ситник и навалился на него своим тяжелым, жирным телом. Разъяренный Тюха в своей рабской услужливости снова вцепился в подростка, рвал на нем корзно, бил куда попадет, брызгал бешеной слюной.

Синий цветок лежал среди присушенных солнцем ромашек, и его топтали босые ноги Тюхи и ноги Ситника, обутые в добротные кожаные постолы, – топтали жестоко, безжалостно, с наслаждением.

– Величка! – закричал из последних сил Сивоок, еще пытаясь вырваться. – Величка-а!

Они еще били его, уже повалив на землю; возможно, теперь он своим телом прикрывает тот синий цветок, беспомощный, никому не нужный, наивно-смешной синий цветок, о котором хлопец, быть может, и забыл, потому что помнил еще только про Величку, пробивалась эта память сквозь удары, сквозь боль, сквозь издевательство.

– Величка-а!

И тогда случилось чудо. Оно налетело из-за изгиба частокола, сверкнуло золотом волос, белыми ножками и ручками, оно подбежало к разъяренным, запыхавшимся, одичавшим, ударило маленькими кулачками по толстой спине Ситника, заплакало, закричало: «Пустите, пустите его!»

Ситник хотел оттолкнуть ребенка, он небрежно отодвинул девочку толстой рукой, тогда Величка вцепилась зубами в его палец. Ситник взвыл от боли, попытался выдернуть палец, но острые зубы еще глубже впивались в его тело, и тогда он, не задумываясь, ударил девочку свободной рукой, а Сивоок в это время попытался подняться, – если бы только ему удалось встать на ноги, да еще если бы он был хотя бы на два-три года старше, чтобы он мог осилить этих обоих, о, если бы!

Но Тюха сгреб его снова, налегая на спину; Сивоок только и успел направить голову навстречу толстяку Ситнику, который, расправившись с дочерью, снова возвращался к несчастному хлопцу; и то ли сам Ситник с разгону натолкнулся животом на голову парня, то ли Сивоок сумел резко двинуть головой вперед, а только толстяк удивленно икнул, пустил глаза под лоб, пробормотал: «Убил!» – и мягко осел назад. Тюха прижал Сивоока к земле и стал ждать, что будет дальше, но тут снова подбежала Величка, которую отец оттолкнул было прочь: не заметив, в каком состоянии отец, Величка снова бросилась на него, снова впилась зубами в его руку, и боль вернула толстяку сознание, он замахал рукой, отбиваясь от Велички, быстро вскочил на ноги, заревел Тюхе: «Тащи его в яму!» Так Сивоок очутился в яме, вырытой в углу Ситникова дворища, прикрытой сверху толстыми бревнами, еще и придавленными тяжелым камнем.

Кувшин с водой и жесткая просяная лепешка – вот и все, что ему иногда подавал Тюха со злорадным посапыванием: он рад был иметь товарища по кабале, к тому же товарища еще более униженного, опущенного уже и вовсе низко. Сивоок не разговаривал с ним. Да и какой смысл. Тот, кто помогал забросить тебя в яму, и пальцем не пошевелит, чтобы ты оттуда выбрался. Это уж так. Большой мудрости тут не нужно.

Сначала Сивоок пробовал вести счет дням и ночам, ибо сквозь щели между бревнами светило солнце, и он даже пытался подставлять под узкие лучи то руку, то лицо, но вскоре сбился со счета, потому что долго сидел, солнце на небе исчезло, пошел дождь, в яме захлюпала вода, ему негде было на ночь прилечь, и он по-настоящему затосковал.

Вот тогда и пришла к нему Величка.

– Сивоок! – позвала она тихонько, видимо, остерегаясь, чтобы ее не услышал отец. – Ты там?

– Тут, Величка.

Она заплакала.

– Не плачь, – сказал он.

Она заплакала еще сильнее.

– Я принес тебе синий цветок, – сказал он.

Она продолжала плакать.

– Но они отняли, – сказал он. Она только и могла, что плакать.

– Не плачь, а то и я заплачу, – сказал он. Тогда она перестала.

– Вот я выберусь отсюда и принесу тебе цветок непременно, – сказал он.

– Тут такие тяжелые бревна, – снова заплакала Величка.

– Это ничего, – сказал он.

– Я принесла тебе хлеба и вепрятины, но бревна такие тяжелые…

– Не беда, – сказал он.

– Я и завтра приду. – Она не переставала плакать.

– Буду ждать тебя, – сказал он.

Возможно, она и пришла, но Сивоока в яме уже не застала. На рассвете его вытащили оттуда Ситник и Тюха, крепко связали сыромятным ремнем, подвели к знакомому уже возку, на котором теперь темнела небольшая лубяная будка. Сивоока затолкали в возок, впереди сел Ситник, прячась под лубом, по которому тарахтел крупный дождь; Тюха открыл ворота, и снова хлопец почувствовал свободу. Правда, у него были связаны руки, он был голоден и изнурен без меры; и без того промокший, он и дальше мок под безжалостным дождем, потому что места под навесом хватило для одного лишь Ситника, но все равно для Сивоока это уже была свобода, ибо он не сидел больше в яме и вырвался из дубовых объятий ужасного частокола.

Он был настолько обрадован, что даже не подумал, куда и зачем везет его Ситник, но хотя бы и подумал, то все равно ни за что не мог бы отгадать, потому что в детской своей наивности, которую в нем изо всех сил поддерживал честный Родим, Сивоок и в мыслях не мог допустить, что на той великой и вольной земле, где он вырастал, могут продавать людей за серебряные гривны точно так же, как продавал когда-то Родим горшки и глиняных богов.

Но при всем том, что Сивоок ничего не ведал о своем будущем, он хорошо уже знал, что ждать добра от коварного Ситника ему не следует, и вскоре после выезда радость от созерцания свободных просторов сменилась в сознании хлопца тревогой, он двигался в телеге, то одним, то другим плечом старался вытереть смачиваемые беспрестанно дождем щеки и вот так, шевелясь, стал чувствовать, что сыромять у него на руках намокает все больше и больше, становится скользкой, и кажется, стоит лишь малость напрячься – и ты высвободишься. Сивоок дернулся раз-другой, чуть было не утратив равновесия, качнулся в сторону Ситника, тот заметил возню хлопца и засмеялся:

– В буду хочешь? Ничего, покупайся на дождике, смердишь вельми.

Сивоок молчал. Он притих, испугавшись, что медовар раскроет его тайное намерение – и тогда конец всем надеждам. Но как только проехали еще немного и Ситник, вынув из сумки огромный кусок копченки, начал аппетитно есть, Сивоок снова принялся за свое. Хотя сыромять была мягкой и скользкой, она не очень поддавалась, нужно было упорно растягивать узлы, а к тому же приходилось делать это тайком, чтобы не заметил Ситник. Правда, медовар теперь был целиком занят едой, он смачно чавкал, сопел, отрыгивал, будто жирный гусак, снова откусывал огромные куски, жадно глотал их, так что Сивооку видно было, как после каждого глотка словно судорога проходит по спине Ситника, и хлопец еще больше ненавидел и самого Ситника, и то, как он жрет, ненавидел запах вепрятины, от которого кружилась голова. И Ситник снова что-то почувствовал неладное – то ли неосторожное движение Сивоока заметил, то ли услышал его вздох; он небрежно чавкнул через плечо толстыми губами, с трудом проталкивая слова сквозь плотный рот, пробормотал:

– Не захотел слушать старших, жил бы себе с Тюхой. У меня хорошо.

– Тюха-Матюха! – едва не плача, ответил Сивоок, которому не хотелось ни единым словом обращаться к сытому медовару, но он не мог удержаться, чтобы не выразить свою ненависть и к нему, и к его глупому холопу. – Тюха-Матюха! – повторил он, считая, что нашел именно те слова, которые наиболее сильно передают его ненависть и презрение.

– Хочешь кусочек? – спросил подобревшим голосом Ситник.

Сивоок молчал. Что он должен был ответить на это откровенное издевательство? Но Ситника одолевала доброта. Он порылся в сумке, достал оттуда кусок хлеба, ткнул его, не глядя, в рот Сивооку, поддержал, пока тот откусил, потом точно так же вслепую подал ему кусок мяса, в которое зубы хлопца вонзились уже с большей торопливостью, без малейших колебаний.

– Вкусно, правда? – чавкая, спросил Ситник.

– У-ум! – пробормотал Сивоок, делая вид, что удобнее усаживается, и одновременно изо всех сил дергая левую руку из скользкой, будто лягушка, сыромяти. Рука словно бы проскочила сквозь узел, но потом застряла еще крепче, однако Сивооку почему-то показалось, что она вот-вот должна выскользнуть, и он, не теряя времени, начал упорно тащить ее на свободу.

– Слушал бы меня, вот каждый день и имел бы полон рот такой вепрятины, – продолжал Ситник. – Я добрый, хочешь еще?

И, не дожидаясь ответа, снова подал Сивооку попеременно кусок хлеба и кусок вепрятины, и зубы хлопца без дополнительных приглашений сделали свое дело с такой быстротой, что даже сам медовар удивился и хихикнул:

– Ой жрешь!

А у Сивоока уже были свободны руки. Правда, на правой еще висела сыромять, но это уже его не беспокоило. Теперь у него была другая забота: прыгать ли с возка сразу или подождать, пока Ситник накормит его как следует, потому что голодное его молодое тело аж стонало от желания насытиться. Но дорога как раз проходила по вершине крутого косогора. Сивоок понял, что лучше места не следует и ждать, и решительно сделал выбор между волей и сытостью. Он наотмашь огрел Ситника мокрыми узлами сыромяти по сытой харе, выскочил из возка и покатился вниз, сопровождаемый разъяренными плаксивыми выкриками медовара:

– Ой, убил! Ой-ой-ой!

Конь испугался крика и понес. Ситник раскричался. еще больше, теперь уже от ярости на беглеца и на скотину, но чем сильнее он кричал, тем быстрее нес конь, а тем временем Сивоок изо всех сил бежал в противоположном направлении. На пути у хлопца попался ручей – Сивоок перелетел через него, расплескивая во все стороны мутную воду; в размокшем поле чуть было не увяз, вовремя спохватился и бросился в обход, убегал от Ситника, прославляя волю и проклиная эту голую, открытую для всех глаз степь, где невозможно найти укрытие от ненавистного медовара. Никогда он не возвратится сюда, никогда! Не выйдет из пущи, останется там навсегда среди могучих деревьев, среди зверей, которые живут сами по себе и не мешают тебе тоже жить, как ты хочешь.

… Лучук уже не ждал своего товарища. Был он ободран сильнее Сивоока, остатки корзна, висевшие на его худеньких плечиках, намокли под дождем, и теперь стало видно, из каких разноцветных лоскутов сшито его одеяние: кусок полотна, обрывок начисто облезшей беличьей шкурки, какая-то грязная полоска, а там и вовсе лубок, вплетенный на спине. Вместо порток на Лучуке висели смешные лохмотья, не прикрывавшие даже срама. Сивоок, хотя и насквозь промокший, хотя и испачканный грязью, рядом с несчастным бортником выглядел почти богачом. Еще не изношенные шерстяные портки, крепкие кожаные постолы, корзно из хорошего тонкого меха поверх льняной сорочки – все это еще с времен, когда был жив дед Родим, все это приобретено у купцов, все такое, что пригодилось бы и на боярского сына. Ну, кое-где протерлось, кое-что разорвалось, износилось, однако не так, как на Лучуке, ибо на том и рваться уже нечему было.

– Стрелок, а не можешь добыть себе хотя бы на корзно, – засмеялся Сивоок, шутливо подтолкнув товарища в плечо так, что тот чуть было не упал.

– Э, как тут раздобудешь: я подстрелю, а другие заберут, – ответил тот.

– Как это заберут? – Сивоок впервые слышал такое.

– А поборы – не знаешь разве? Для князя, для боярина, а там воевода с дружиной нагрянет, а там еще кто…

– А если спрятаться?

– Где же спрячешься?

Это уже и вовсе обескуражило Сивоока.

– Как где?! – воскликнул он. – А в пуще!

– Э-э, – сказал Лучук, шмыгнув носом, – в пуще найдут. Тут им все известно. Где борти, а где ловы. Вот бы в поле. Там есть где спрятаться.

– Но там же все видно!

– Э, поле широкое, там так затеряешься, что и боги не подстерегут. А пуща тесная. От одного дерева до другого пока перейдешь, а уже тебя там кто-нибудь ждет. Бежим в поле!

– Не пойду, – сказал Сивоок, – я оттуда еле выбрался. Никогда не вернусь.

– Ну и дурак, – равнодушно сплюнул Лучук.

– Давай я тебе покажу в пуще такое место, куда никто не поткнется.

– Где же это?

– Там, где туры.

– Туров тоже убивают. Еще и как.

– Но не там. Потому что там их без счету. Растопчут – лишь прикоснись хотя бы к одному…

– И твой тур там?

– Там. Только это далеко. Тебя не будут искать?

– А кто меня будет искать?

– Ну, отец.

– А он каждый день молится: «А, чтоб тебя зверь разорвал!» Тебя тоже никто не будет искать?

– Меня ищет Ситник, но я больше к нему не вернусь.

Глупое это было дело и ненужное. Но все равно им некуда было податься, вот они и побрели неторопливо вглубь пущи, наслаждаясь свободой, представляя себя единственными хозяевами зеленого шума. Прекратился дождь, пригрело солнышко, Лучук подстрелил косулю, и Сивоок приготовил княжеское жаркое.

Шли дальше и дальше, друг другу раскрывая лесные чудеса: то куст, усыпанный крупными яркими ягодами, что были скрыты от постороннего глаза и вспыхивали множеством солнц, как только один из них поднимал прелестный листик; то дикую борть, полную ароматного меда; то теплое гнездышко в синеве высоких невиданных цветов; то хитро устроенную нору дикого зверя; а там пошли дубравы с ненасытными табунами вепрей, озера, застроенные подводными дворцами бобров; и уже на какое-то там утро их блужданий открылись просторные поляны с купами деревьев и густыми перелесками, и на этих полянах – коричнево-серые подвижные горы и пригорки больших и малых туров.

Сивоок умело провел Лучука прямо туда, где залег раненый Бутень, тишина там стояла такая, что хлопцу стало жутко: неужели старый тур погиб и они застанут лишь обглоданный волками костяк? Совершенно не прячась, он быстро тащил Лучука за собой, первым проскочил сквозь кусты на круглую поляну и попятился назад, чуть не вскрикнув от неожиданности.

На изрытой и вытолоченной до основания поляне темной горой возвышался Бутень, крепко увязнув коротенькими ножками в мягкой земле. Он стоял боком к Сивооку и, наверное, спал, потому что не заметил хлопца, и только это и спасло маленьких бродяг. Они изо всех сил помчались назад в кусты, но и тут их подстерегала беда, потому что кусты с другой стороны затрещали, застонала земля, послышалось нетерпеливое сопение, могучая огненно-рыжая туша, дыша на хлопцев жаром нетерпения, проламывалась прямо на поляну к Бутеню, и Сивоок едва успел оттолкнуть в сторону товарища.

Рудь мчался к Бутеню.

То ли он уже бывал здесь, потому что мчался с такой уверенностью и быстротой, то ли уже мерились они снова и снова силой со старым туром, тут или там, на широком раздолье среди трав и деревьев? То ли сам Рудь обнаружил укрытие Бутеня и теперь добивал старика, пользуясь его немощью, или же Бутень, немного придя в себя после ранения, заманил сюда Рудя и попытался проучить молодого нахала?

Как бы там ни было, но, видимо, не в первый раз они мерились тут силами, если судить по тому, какой Сивоок покинул эту поляну и в каком состоянии застал ее теперь.

Бутень не спал. Вероятно, он давно уже почуял приближение своего противника и только прикидывался сонливым, а на самом же деле напрягал каждую мышцу своего могучего тела. Опыт подсказывал ему даже, откуда нужно ждать Рудя, и он направил свои ужасающие рога точно в ту сторону, откуда приближался враг. И как только Рудь выскочил на поляну, Бутень, почти и не сдвинувшись с места, сразу же поймал его на рога, не дал уклониться, заставил идти в схватку лоб в лоб. Получилось так, что у Рудя туловище было чуточку снесено в сторону, поэтому он вынужден был выпрямиться, чтобы пустить силу на силу. Пока же передвигал задние ноги, ослабил напор, чем немедленно и воспользовался Бутень. Он оттеснил Рудя назад, тот зачастил ногами, начал отступать, отступать и, вероятно, позорно бежал бы, если бы вдруг не уперся задом в толстую ольху, росшую на опушке поляны. Ольха сдержала отступление Рудя, он попытался даже перейти в наступление, но Бутень не ослаблял натиска, он двигал и двигал вперед, одновременно следя за тем, чтобы Рудь не увернулся из-под его рогов, горы мышц на шее и холке Бутеня как бы нарастали в твердой окаменелости и давили, давили Рудя, не давая тому ни времени, ни возможности выпрямиться. Конечно же Рудь не сдавался сразу. В его молодом теле собралась уже незаурядная сила, кроме того, на его стороне было преимущество в первом поединке, когда именно он, а не Бутень нанес удар своему противнику. Тут он не мог свободно отскочить и снова ударить рогами, зажатый в узком месте, но и сломить себя не позволял, он также напрягал свою шею, затвердевшую, как дуб, затвердевшую, быть может, даже сильнее, чем у Бутеня, хотя у старого тура и была она вдвое толще. Видимо, надеялся еще Рудь и на то, что в его молодом теле больше выдержки, чем у старого тура, у которого еще не зажили раны. Главное для него было – выдержать этот первый каменный натиск Бутеня, не уступить, не согнуть шею, ибо тогда гигантские рога Бутеня пронзят его насквозь.

А поскольку натиск старого тура не угасал, а все увеличивался, Рудь, топая передними ногами, постепенно все больше и больше изгибался в хребте, уже его спина изогнулась до предела, уже передние ноги ближе и ближе подтягивались к задним, уже и шея согнулась вниз, как будто Рудь хотел спрятать голову между передними ногами; теперь молодой тур весь свертывался в огромное, упругое кольцо мышц, которое вот-вот должно было распрямиться и отбросить старого Бутеня именно в тот момент, когда тот израсходует остатки своих сил. От невероятного напряжения у Бутеня на икре треснула корка, которой была затянута рана, и красная рана появилась на мохнатой ноге, от всего его огромного тела поднимался тяжелый пар, вытаращенные глаза лезли уже в разные стороны, как будто вот-вот должны были треснуть. Однако у Рудя дела были и того хуже. От напряжения мелко дрожало все его тело, судорожно билась каждая мышца, каждая жилка, как-то странно вихлялись ноги, а спина напряглась до такой степени, что, казалось, вот-вот уже должна была непременно переломиться прямо посередине.

И именно в тот момент, когда казалось, что Рудь сломится, как усохший ствол, он последним усилием вывернулся в сторону и грузно упал в болото. Бока у него ходили ходуном, а рыжая шерсть промокла насквозь, из раскрытой пасти высунулся бессильный, потемневший язык.

А Бутень стоял над своим поверженным врагом неподвижный и равнодушный. Не добивал его и не отходил от него, будто хотел до конца насладиться своей победой. На самом же деле застыл он от предельной исчерпанности сил. Мог лишь удержаться на ногах – вот и все.

И это длилось довольно долго. Один лежал, тяжело дыша, а другой неподвижно возвышался над ним, страшный лишь своим видом, будучи на самом деле тоже бессильным. Потом Бутень, которому негоже было выдавать свою исчерпанность, все же нашел в себе силы шагнуть в сторону, к луже с водой, неторопливо нагнул туда морду, долго пил и, грозно зарычав, побрел сквозь кусты к своему племени, которое, вероятно, с радостью воспримет его возвращение.

А Рудь еще некоторое время полежал, а потом чуточку подвинул голову, ибо на большее не хватило силы, вытянул еще дальше язык, загнул краешек его ковшиком и начал по-собачьи хлебать воду из той же лужи, в которой утолил свою жажду Бутень. Он хлебал долго и тяжело, с большими передышками, ибо даже на такую простую вещь был неспособен. Сивоок тихо толкнул Лучука, показал глазами – айда.

Когда они изрядно отошли от места схватки туров, Лучук сказал с сожалением:

– Здорово же он язык высунул! Так и хотелось подскочить да отмахнуть его ножом! Вот бы зажарили!

– Ох и глупый ты, – незлобиво сказал Сивоок.

– Я старше тебя на три лета, – обиделся Лучук.

– А ума нет.

– Зато у тебя ум – носить цветы из пущи.

– А что, – вспыхнул задетый за живое Сивоок, – носил! Хочешь – еще понесу!

– Чтобы снова попасть в яму?

– А я хитрее буду. Переброшу Величке цветок через частокол – вот и все.

– Как же ты перебросишь?

– А так: я могу бросить камень дальше всех.

– Зачем же тебе камень? Можешь прицепить свой цветок к моей стреле, я и заброшу его за частокол. Я все могу.

Сивоок тепло взглянул на своего товарища, с которым минуту назад чуть было не рассорился.

– А потом пойдем дальше, – сказал он. – Пускай.

Величка думает, откуда упал на нее цветок.

– А ежели его найдет Ситник? – спросил Лучук.

– Так пускай подумает, откуда упала на него стрела.

– Все равно хорошо! И пойдем дальше в поле!

– А потом в пущу.

– А потом полем.

– И пущей!

…Только и следу от них было, что удивительная стрела посередине Ситникова двора с прицепленным к ней синим цветком из глубочайшей пущи.

Год 1004. Весна. Киев

И приидохом же в Греки, и ведоша ны, идеже служат Богу своему, и не свеми, на небе ли есмы были, ли на земли: несть бо на земли такого дива, ли красоты такоя, и не доумеем бо сказати… Мы убо не можем забыти красоты тоя…

Летопись Нестора

Около пристани на Почайне[4]толкался гулящий киевский люд, под надзором хозяев разгружались купеческие лодьи, лениво покрикивали маленькие радимичи, пригнавшие для продажи огромное множество самодельных челнов; выше, по склону горы, дымились кузницы, в больших закопченных котлах плавили олово и свинец для крыш; по узвозу в город тащили длинные бревна и каменные глыбы, повсюду шныряла детвора, степенно проходили жены, одетые по киевской моде, так, чтобы все было спрятано, даже лицо, открытыми оставались лишь глаза; иногда проезжал всадник из княжьей дружины, сверкая оружием, угрожающе оттопыривая вперед бороду, отращенную на греческий манер. Перевозчик сразу заметил, что хлопцы впервые попадают в Киев, потому что слишком уж любопытно посматривают туда и сюда и, кроме того, имеют очень странный вид – с ног до головы завернуты в звериные шкуры, сами тоже ощетинившиеся, будто дики из пущи, у одного через плечо лук и два пучка черных коротких стрел, у другого – тяжеленная суковатая палка, а на шее на крепкой бечевке висит медвежий зуб, искусно вправленный в золото. Прищурив глаз, перевозчик заломил с пришельцев такое, что и самому стало страшно, однако они, видимо, не знали киевских порядков, ибо тот, с медвежьим зубом на шее, молча сунул руку в кожаный мешок, швырнул оттуда прямо под ноги перевозчику дорогую шкуру, и оба, не оглядываясь, быстро зашагали вверх – в город.

Они шли по песчаной разъезженной дороге, головы у обоих были задраны вверх и глаза прикованы к тому диву, которое висело в небе, будто цветное облако. На самой вершине круглой горы, серебристой от песка внизу и ласково-зеленой по боковым склонам, недоступно возвышались дубовые клети, заваленные черной землей, а за валом белели чистым строганым деревом просторные строения, чуть-чуть выглядывая из-за прикрытия, зато другие строения, выложенные из серого, как соколиное крыло, и из розового, будто улыбка, камня, врезались в самое небо и тоже, как вся гора, поражали круглыми странными крышами, над которыми Сивоок сразу же заметил кресты и схватил своего товарища за руку:

– Посмотри.

– Э, – сказал Лучук, словно бы он уже в десятый раз идет в Киев, – еще и не то увидим…

Оба остановились и долго смотрели на розовую каменную громаду, висевшую между небом и круглой горой. Солнце выкатилось из-за облака, за которым до этого скрывалось, ослепительно ударило в розовый летучий камень, сверкнуло горячим огнем с круглых верхушек, где перед этим хищно чернели костистые кресты. Кресты горели багровым цветом, они словно бы парили в голубом небе, плыли в медленном золотом игрище, они жили отдельно от дивного города, от серебристо-зеленой горы, от Днепра, от всех тех, кто суетился возле пристаней, кто барахтался в теплой воде, кто поднимался вверх по узвозу или спускался по нему вниз.

– Столько золота, – прошептал Лучук.

Сивоок на миг перевел взгляд на солнце и, ослепленный, снова посмотрел на кресты, но они снова показались ему зловеще черными, и он невольно вздрогнул.

Мимо них покатился возок с товарами кого-то из гостей, погонщик изо всех сил покрикивал на коней, потому что поклажа была тяжелой, все трещало. Потом прошел человек, спрятанный под огромной вязанкой хвороста, видны были только его ноги, для равновесия расставлявшиеся широко и твердо; человек шел неторопливо, вязанка покачивалась в такт его шагам, так, будто этот человек приглашал хлопцев: «А ну-ка пошли, чего остановились?»

И они пошли следом за ним. Узвоз ближе к вершине становился все круче и круче, потому был вымощен здесь деревянными кругляками, купеческий воз впереди тяжело загрохотал на деревянном помосте, напряглись, наверное, чуть ли не из последних сил, купец и его служка, подставляя плечи под ручицы, яростно покрикивали, поворачивали умоляющие красные лица назад, к хлопцам, к человеку с вязанкой хвороста, к кому угодно, лишь бы только помогли одолеть крутой подъем, но хлопцы не знали здешних обычаев и не решались бежать на помощь, а человек с вязанкой хвороста шел, как и прежде, медленно, как и прежде, широко расставлял для равновесия ноги, как и прежде, покачивалась в такт его шагам вязанка, и, оставаясь невидимым, человек этот обращался то ли к купцу, то ли к хлопцам, то ли просто вслух высказывал свое мнение: «А не накладывай столько, не будь жадюгой! Хочешь все товары втиснуть в один воз, чтобы дать меньше мыта за проезд в наш Киев, а там будешь драть с людей три шкуры? Вот и надрывайся тут, на узвозе! Будешь знать, как ехать в Киев! Будешь знать!»

Город нависал над ними мощным валом, подпираемым дубовыми городнями, белые деревянные строения еле виднелись из-за вала, зато каменные здания с крестами и без крестов еще словно бы приблизились, еще сильнее врезывались в небо, а сбоку виднелись еще странные деревянные церкви, тоже с крестами над круглыми крышами. Сивоок уже и не рад был, что послушал Лучука. Зачем им Киев? Жили себе у добрых людей поднепровских, помогали им перетаскивать купеческие лодьи через пороги, сторожили, ходили на охоту в боры, тщательно избегая встреч с княжьими ловчими Там господствовал еще прадедовский добрый обычай давать приют каждому, кто появлялся; на Днепре собиралось огромное множество всяких людей, смелых и честных, а главное, таких, которые, будучи вольными сами, умели уважать чужую волю, каждый здесь молился своим богам. Были там и пески и дебри, не было правда такого большого и дивного города, но не было и крестов вон тех, которые переливаются то золотом, то чернотой, от которой сердце стынет. А он никогда не забудет деда Родима, погибшего под крестом.

– Попал бы хоть в один крест? – спросил Сивоок Лучука с нарочитой храбростью.

– Не долетит стрела, – небрежно ответил тот.

Купеческий воз уже проезжал первые ворота. Сколоченные из толстенных бревен, невесть какой силой открываемые и закрываемые, они тяжело висели в проруби вала, словно подстерегая тех, кто пройдет сквозь них, чтобы сразу с оглушительным скрипом закрыться и навеки отрезать путь к воле, как это было когда-то с Сивооком у Ситника.

Но ворота спокойно висели, не закрываясь, воз прокатился дальше, уже и человек с покачивающейся вязанкой хвороста на спине оказался между высокими дубовыми клетями, и только тогда хлопцы заметили, что по ту сторону ворот стоит стража. Два бородатых великана в толстых мисюрках на головах, увешанные толстыми досками, предназначенными для защиты спины и груди, стояли, опираясь на длинные копья, и, как казалось хлопцам, смотрели именно на них, равнодушно пропуская мимо себя и купеческий воз, и человека с вязанкой хвороста. Впечатление было таким неотступным, что Лучук непроизвольно подвинул свой лук дальше за спину, чтобы он не бросался в глаза, а Сивоок перебросил свою тяжелую палку из правой руки в левую, но вовремя смекнул, что это ничего не изменяет в его положении, потому что левый дружинник смотрел на него так же пристально, как и правый, а в случае чего правой рукой махнуть будет сподручнее, потому он снова взял палку в правую руку.

Человек с вязанкой хвороста уже миновал стражу, а хлопцы двигались ни живые ни мертвые – давно уже они не ощущали себя такими еще совсем маленькими, как здесь, перед мрачными бородачами, давно уже не попадали в собственноручно расставленные сети, как вот теперь. Шли, и каждый мысленно молился своему богу, хотя и не был уверен, что его маленький добрый лесной или водяной бог может тягаться с хищным и твердым Богом, который попротыкал все небо над Киевом крестообразными знаками своей силы.

Однако сторожа, затиснутые между деревянными досками у ворот, продолжали и дальше смотреть вниз за ворота, хотя хлопцы уже проходили мимо них, – кажется, они и не заметили двух пришельцев, одетых в шкуры.

А хлопцев от испуга бросило в новое недоумение. Потому что сразу за валом города, оказывается, и не было; чтобы попасть в город, им нужно было пройти еще через деревянный мост, тоже охраняемый стражей, а здесь, на детинце, стояло несколько крепких больших хижин, между которыми бродили точно такие же, как у ворот, бородачи, кое-кто из них сидел на солнышке, другие играли между собой, стреляли из лука, размахивали мечами, разрубая воображаемых противников.

Сивоок и Лучук поскорее помчались следом за человеком с вязанкой хвороста, он тоже, видно, не намеревался задерживаться тут, среди вооруженных, изнывающих от безделья лежней, которым ничего не стоило проткнуть человека копьем или зарубить мечом, лишь бы только хоть малость развлечься.

В самый Киев вели еще одни ворота, окованные железом, черные, будто крылья, какие-то нависающие, так что, наверное, закрывались они сами собой, как только отцепляли цепи, державшие их, а за воротами через глубоченный отвесный обрыв пролегал деревянный мост. Купеческая телега уже погромыхивала колесами на том конце моста, там какие-то ловкачи метали с купца раз и два на мыто. А на этом конце моста, прямо под черными крыльями ворот, стояло еще двое сторожей, но уже не таких, как те, что у деревянных ворот, а закованных в железо, в крепких кольчугах, в острых шишаках, с булатными бутурлыками, закрывавшими руку от кисти до самого локтя, а оружие у них было такое: у одного – широкий обоюдоострый меч, похожий на тот, какой был когда-то у деда Родима, только короче и, наверное, легче, а у другого – острый шестопер, увесистый, с украшенной рукояткой.

Эти стояли не сонные, а истосковавшиеся, не замечали никого, не смотрели ни на кого, но, когда хлопцам уже казалось, что они незамеченными прошмыгнули мимо разукрашенных железом болванов, тот, что с шестопером, топнул ногой так, что мост загудел, рявкнул:

– Почто не креститесь?

Хлопцы остановились как вкопанные. Бежать вперед все равно было бесполезно, потому что разве найдешь спасение в таком огромном городе, поднявшемся над дебрями и пущами, возвращаться назад тоже не выходило, ибо там было еще хуже: полное дворище вооруженных лежней.

– Кто такие? – сурово спросил тот, что с мечом.

– Мы суть… – Лучук хотел вырваться первым с ответом, но не знал, что говорить, умолк, его выручил Сивоок.

– С гостем прибыли, – сказал он спокойно, – проехал он на торг.

– Ишь ты, сопляки, уже с гостем, – незлобиво промолвил тот, что с шестопером. – Ваш гость разве поганин, что не креститесь?

– Не умеем, – мрачно сказал Сивоок, – имеем своих богов.

– Покажу тебе, – подошел дружинник к нему и схватил его за правую руку, чтобы поднять ее для сотворения крестного знамения.

Но руку Сивоока тянула вниз тяжелая дубовая палица, так что дружинник с трудом мог приподнять ее вверх.

Забыв и о крещении, он ухватился теперь за палицу, попытался выдернуть ее из руки Сивоока и даже крякнул от натуги.

– Чудной силы отрок, – сказал он и оттолкнул Сивоока. – Иди себе, поганин!

Лучук, вобрав голову в плечи, проскользнул за спиной Сивоока, шепнул, сдерживая нервный смех:

– Знал бы этот олух, как стреляю. Попал бы ему сквозь глазок его кольчуги прямо в пуп! Гы-гы!

– Заткнись! – сурово сказал Сивоок, потому что они входили уже в Киев.

Если же говорить правду, то не они вступали в Киев, а Киев наступал на них, спускался со своих холмов, ошеломлял, приводил в изумление. Их удивляло, как могло вместиться на таком скупом лоскуте земли столько строений, столько люда, столько движения, гомона, клокотания. Кто-то куда-то шел, торопился, а кто и просто стоял, созерцая божий свет; скрипели возы, ржали кони на торжище, звонко сплескивалась в глубокие колодцы вода из переполненных ведер, пахло стружкой и дымом, тюкали топоры, мудрили над камнем зиждители, повсюду толпился люд торгующий, строящий, гулящий, работящий – вот чем окружал Киев своих пришельцев.

Сивоок продвигался вперед, будто лунатик, не чувствуя мощенной деревянными кругляками улицы под ногами, не видя ни просторных дворов с белыми деревянными строениями, ни больших и маленьких церквей, тыкавших ломаными пальцами своих крестов в необозримые просторы весеннего неба, ни княжеского каменного терема, который стоял у самого края Киевской горы, будто желая поймать своими замысловатыми окошками все ветры с Десны и Днепра, – перед глазами у хлопца, застилая весь свет, стояло только одно: каменные громады, розово-серые, широкие и стройные одновременно, необозримые в своей огромности, так, будто собрали они в себе весь камень Русской земли, а одновременно воздушно-легкие, словно озаренное солнцем облако. Некогда острые камни теперь сгладились, а кое-где внезапно расступились, создавая причудливые оконца-просветы, или изгибались мощными луками, похожими на вечно застывшие волны, поднятые над землей дивными силами. И над этим умиротворением и покоем кругло возвышались четыре меньших и пятая, самая большая и высокая, очаровательные шапки-крыши, а на каждой из них плавал в золотом озере неба похожий на цветок крест, и все пять крестов заплетались в движущийся круг сияния, и не было в них ни корявости, ни черноты, ни испуга. Так, бредя во внезапной своей ослепленности, Сивоок натолкнулся на какого-то человека и остановился, со смущенной улыбкой проводя по глазам ладонью.

– Бесноватый еси? – закричал человек, и только тогда Сивоок возвратился на твердую землю и увидел возле себя светловолосого бородатого мужчину в расстегнутом на груди корзне и расхристанной, так что видна была потная, поросшая светлыми волосами грудь, сорочке, в откуда-то знакомых истрепанных портах и изношенных лаптях, тоже почему-то словно бы знакомых. Тогда он посмотрел еще и увидел вязанку хвороста, лежавшую у ног мужчины. Это был тот самый человек, следом за которым они шли в город. Остановился передохнуть.

– Хотели на вас крест положить? – оживленно подергивая бородой вверх, спросил мужчина.

– А ты что, видел? – полюбопытствовал Лучук.

– Отчего бы и не видеть?

– Как же?

– А вот так.

И мужчина быстро согнулся, снова заняв положение, как с хворостом на спине, и посмотрел на хлопцев снизу, сквозь широко расставленные ноги. Лицо его налилось кровью, глаза помутнели.

– Головами по небу ходите, – закричал, не изменяя положения, человек, – а на ногах у вас земля!

– Зачем такое вытворяешь? – засмеялся Лучук.

– А любо мне так. – Человек выпрямился, снова подергал бородой. – Много люда плывет в Киев, все его видят одинаково, а никто – как я!

Сивоок, казалось, совсем равнодушно воспринял причуды и разглагольствования нового знакомого. Был озабочен другим.

– Что это? – спросил глухо, указывая одними глазами на огромное каменное сооружение, поразившее его безмерно.

– Это? – Человек даже не посмотрел туда. – Церковь Богородицы.

– А что это – Богородица? – вмешался Лучук.

– Та, что родила Бога. Звали ее Дева Мария. Но она не выше Бога, потому как Бог самый высший и всемогущий, ему поклоняемся. А Богородице ставили церкви. И в Корсуне, где наш князь Владимир крестился, церковь Богородицы, и в самом Царьграде, и всюду – самые большие. А ставили их гречины, наш люд таскал камень из земли Древлянской, а мастера греческие зиждили и изнутри украсили иконами, крестами, сосудами, взятыми князем Владимиром из Корсуня, а еще красотой невыразимой.

– Да ты все тут знаешь! – воскликнул Лучук. – А почто хворост тянешь в город? Разве тут дерева мало?

– Дурень еси, – незлобиво засмеялся человек, – не видел, что несу. А несу деду Киптилому хворостища отборные из сорока кустов по сорок прутьев, есть прут зеленый, а есть серый, а тот красный, и белый, и желтый есть, и есть такой, как змея, а есть в чешуе, будто рыба, и древесина в одном хрупкая, а в другом маслянистая, а в третьем каменная, а в четвертом… И дым неодинаковый от каждого, и запах тоже неодинаковый… А дед Киптилый делает копченья для самого князя и для бояр да воевод и мне, грешному, как принесу ему хворостища, поднесет копченья, а я себе пойду на торг да возьму пива и меду.

– Почему же сам не коптишь мясо, ежели знаешь все хитрости? – допытывался Лучук, у которого вмиг засверкали глаза, он уже представил себе совместную работу с этим человеком, готов был поставлять ему дичь, а тот лишь бы только коптил ее на своих сорока дымах…

– А еще нужно сорок трав сухих, а у них неодинаковые стебли и цветы, а у одних смола свежая и пахучая, а у других темная, а у третьих только Божий дух, – кичился человек своей умудренностью перед диковатыми пришельцами, – и пахнет тогда копчение так, что слышно и за пять бросков стрелы.

– Спрашиваем, почему же сам не коптишь? – встрял в их разговор и Сивоок, не отрывая тем временем взгляда от церкви Богородицы.

– А неохота, – блаженно вздохнул человек. – Так я себе потихоньку собрал хворостища да принес их в город, а по дороге насмотрелся, как люди ходят головами по небу, а ногами увязают в тяжелой земле, да потом отдам деду Киптилому хворостища да получу кусок копченки и пью пиво и мед целый день на торгу, аж пока свет пойдет кругом, кругом, кругом, и уже не отличишь, где земля, а где небо, где город, а где пуща, где церковь, а где идолы… А ну-ка поддай! – внезапно толкнул он в плечо Сивоока. – Понесу, потому как пора уже. Пошли к деду Киптилому, будет и вам по куску копченки, а что такой не отведаете нигде, как в Киеве, то уж поверьте мне на слово!

– Нет, мы вон туда, – подавая ему вязанку, сказал Сивоок, – церковь посмотрим, ибо никогда такого не видели. Дивная еси очень.

– Не увидите такого нигде, – согласился человек, посматривая на хлопцев сквозь отверстие между своими широко расставленными ногами в изорванных портах и изношенных до основания лаптях. – А я на торгу буду.

Он побрел, меся желтую глинистую грязь, а хлопцы очутились в бешеном водовороте Бабьего торжка, где Лучук сразу же разинул рот и готов был на каждом шагу застывать от удивления, но Сивоок упорно тащил его туда, где над высокой деревянной оградой мощно изгибались каменные луки невиданной церкви. Правда, и он не мог удержаться от искушения и остановился, чтобы посмотреть на чудных медных коней, что мчались из-за ограды, от самой церковной стены, огромные, взвихренные, дико прекрасные кони, запряженные в легкую колесницу на двух высоченных колесах; на узкой перекладине колесницы стоял могучий голый, тоже медный человек с венчиком круглых лепестков вокруг чела, а рядом, стараясь достать руками повозку, бежал еще один медный и голый, но с измученным, перекошенным от изнеможения лицом, и все мускулы на его теле были напряжены до предела, в то время как у того, что стоял на колеснице, тело мягко округлялось выпуклостями, сверкало спокойной красотой.

«Бог и служка, а может, князь и раб?» – подумал Сивоок, которому стало чуточку жутко от широкогрудых медных коней, что, казалось, летели прямо на хлопцев, чтобы потоптать этих незваных пришельцев в самый великий город княжеской славы и силы.

А вдоль ограды, выплывая из-за розовой громады церкви, сладко растекаясь в тугом воздухе, понеслось густое «бом-м!», и к нему присоединился звон более высокого голоса, с серебристым оттенком, – «дзинь», и уже они слились воедино и полетели над Киевом весело и неудержимо, торжественно, напевно: «Бомдзинь! Бом-дзинь!» – и ударились о медных коней и медных идолов, и еще сильнее зазвучали медью, еще яснее и призывнее, и тогда Сивоок побежал вдоль ограды, не выпуская руки Лучука, потому что хотелось ему как можно скорее очутиться там, откуда доносился звон, где рождались эти дивные звуки, от которых церковь, казалось, подымется сейчас с земли и тихо понесется в голубую безвестность.

Они добежали до ворот с высокими деревянными столбами, в ворота валом валили люди, никто не охранял этого входа, хотя, казалось бы, вот где именно нужно ставить самую зоркую стражу, а над воротами, между высокими столбами, на массивных четырехугольных брусьях, спрятанные от непогоды под деревянным, красиво вырезанным навесом, тихо покачивались два колокола из темной меди, один больший, другой чуточку меньший, смотрели вниз на людей широкими раструбами, в которых колотились тяжелые железные языки, колотились словно бы сами собой, никто не замечал тонких белых веревок, тянувшихся от языков куда-то вниз, никто не думал о том, что кто-то там где-то подергивает за эти веревки, слишком торжественным и необычным было все, что творилось высоко вверху: тихое метание неистовых языков и сладкие голоса самозвонных колоколов.

Люди снимали шапки, Сивоок и Лучук сделали то же самое, спрятав шапки в мехи. Все крестились, тыкая сложенными кончиками трех пальцев правой руки в лоб, в живот, в правое и левое плечо, но хлопцы не умели это делать, да и не ведали, зачем это делается. За воротами, на ровной, как стол, площади, стояла церковь Богородицы. Хотя церковь была совсем близко и ничто ее не закрывало, она не казалась теперь такой великой, как прежде, легко охватывалась взором, было в ней так много игрушечного, что невольно думалось: протяни руку – и поднимешь все каменное сооружение на ладони. Может, они, вместо того чтобы приблизиться к церкви, все время отдалялись от нее и теперь она только грезится им? Войдя в ворота, Сивоок совершенно непроизвольно начал считать шаги, нарочно ставя ноги как можно шире. Насчитал сорок, церковь все так же стояла, открытая для глаз со всех сторон, сохраняла свою легкость и разукрашенность; он считал дальше, снова дошел до двадцати, и только тогда церковь словно бы взметнулась вверх и заструилась до самого неба, так что нужно было задирать голову, чтобы увидеть самый высокий крест на ней, а там брызнула она и в стороны, разметалась каменными крыльями шире, шире, шире, и когда он дошел в счете еще раз до сорока, они оказались уже у входа в это чудо.

Двери были высокие и широкие, резной камень украшал их с боков и сверху. Сивоок засмотрелся на хитрую резьбу и не видел калек и нищих, обступивших вход, не видел протянутых умоляющих ладоней, обращенных к нему, не видел перекошенных страданием лиц, слепых глаз, кровоточащих ран, зловонных язв, не видел грязных лохмотьев, сквозь которые светились ребра, не слышал смрада. Зато Лучук все видел и слышал, вертелся среди попрошаек и калек, ему было жаль их, и одновременно он был зол на них, потому что когда-то сам гнил в таком рубище, сам был еще изможденнее этих ходячих костяков, сам готов был протягивать руку. Но ведь вырвался на волю! А кто их привязал здесь, возле этих высоких дверей? Или тут такой уж мед и такое блаженство?

В церковь Лучука не пустили. Уже у самых дверей чья-то цепкая рука потащила его назад, а в оба уха сразу злобно зашипели сквозь зубы:

– Куда, поганец, в святой храм оружный?

Сивоок, видно, спрятал свою палку под корзно, потому что его никто не задержал, и он, переступив высокий каменный порог, нашел там совершенно новый для себя, нежданный-негаданный мир. Пахучий дым, сизый, как соколиное крыло, окутывал его со всех сторон, золотое мигание свечей звало куда-то в неизведанные глубины, высокие стены вишнево расступались шире и шире, безбрежно расступались в сизо-вишневом мраке, открывая то хмурые лики неведомых богов, то туго заплетенные узоры желтого, белого, ярко-лазурного цвета, оставляя в самой середине высокие столбы из дорогого камня, за которыми в звездных россыпях пылающих свечей и в голубом мерцающем свете, струившемся сквозь окна-прозоры, протягивала к Сивооку своего Младенца Матерь Божья, вся в поющих красках, вся в блеске и сиянии.

Все вокруг звенело, звучало, пело. Вишнево раздвигались в сизую необозримость высокие стены. На неисчислимых лучах мерцающих свечей к глазам хлопца плыли поющие краски Матери, которая родила некогда Бога, и он тоже поплыл вместе с ними и вдруг вырвался из этого мира самозвонных колоколов, кадильного дыма, невидимого пения и хитрых рисунков и очутился в днях своего детства, озаренного багровым огнем Родимова горна, украшенного красками, выплывавшими из пальцев деда Родима и ложившимися не на глиняные сосуды, не на добрых и веселых скудельных богов, творимых стариком, а на детскую душу и в детское сердце.

Словно незримая сила подняла его над всеми людьми, заполнившими храм, над облаченными в золотые одежды священниками, над пением и проповедями в честь Бога, который, явив хлопцу когда-то свою жестокость, теперь поражал благолепием, над словами, промолвленными и затаенными; он не знал, где он и кто он, забыл обо всем на свете, ему хотелось плакать, как давно когда-то на темном шляху, но плакать уже не от страха и безнадежности, а от восторга перед тем буйно-дивным миром красок, который он носил в себе, но не знал об этом, а открыл только ныне, только здесь, в сизо-вишневых безбрежностях поющего, сверкающего храма.

Пятясь, он вышел из церкви, закрыв глаза от яркости голубого киевского дня, не хотел терять найденных богатств, крепко прижимал скрещенные руки к груди, так, будто там были у него все краски, щедро подаренные когда-то малышу дедом Родимом и выхваченные теперь Сивооком из вишневого святилища, собранные между мерцающими огоньками свечей, сумрачным свечением глаз святых, тугими узорами стен и столбов, буйным кипением звуков, в которых переплетались велеречивые молитвы, самозвонные колокола и напевный гомон всего окружающего.

– Дубину свою прижимаешь? – крикнул Лучук Сивооку, тормоша товарища за плечо, потому что тот никак не мог прийти в себя: выйдя из церкви, он остановился среди калек и нищих и не выражал видимой охоты заговорить первым.

Сивоок не похвалился тем, что увидел. Молча стоял, охваченный восторгом, жил в мире детства и чувствовал, что только там настоящая его жизнь. И снова до боли хотелось плакать, но вокруг сверкал день, его окружали люди, присутствие которых он ощущал, хотя еще и не различал их толком; два жестоких года странствий с Лучуком приучили его к умению скрывать свои чувства от посторонних глаз, держать себя в руках; для своих четырнадцати или пятнадцати лет он выглядел намного мужественнее, а только в душе оставался ребенком, его сердце было пронизано красками, но никто этого не должен знать, все равно ведь никто не поймет и не поверит.

– Мне сказали: оружным не велено, – продолжал Лучук с видимой обидой в голосе.

И лишь теперь Сивоок наконец начал возвращаться на землю, отчетливо увидел калек и нищих, юродивых и бесноватых, увидел обиженную рожицу товарища, ему жаль стало Лучука, захотелось, чтобы и тот ощутил то же самое, что ощутил он сам; Сивоок заговорщицки отвел побратима чуточку в сторону, дальше от гама и сутолоки, предложил:

– Дай подержу лук и стрелы, а ты пойди посмотри.

– Не хочу, – ответил Лучук.

– Правда, посмотри, – настаивал Сивоок, – диво великое там. Нигде на свете такого не узришь.

– Э, да брось ты свою церковь! – отворачиваясь от входа, который издалека еще больше привлекал своей таинственностью, закричал Лучук. – Пошли лучше на торг!

– Если б и ты побывал там внутри, – мечтательно промолвил Сивоок.

– Хватит и одного из нас! – уперся Лучук. – А мне хочется на торг. Есть хочу и пить. А ежели хочешь, то еще раз пойди в церковь, а я подержу твою дубину, чтоб не носил ее под корзном. Тяжела же она, ей-же-ей!

Сивоок молча пошел к воротам, над которыми вызванивали медные колокола. От разговора сам раскачивался, подобно колоколам, боялся, что вместе с пустыми словами вытряхнется у него из сердца все то, что так нежданно-негаданно вошло в него, поэтому без лишних слов удовлетворял желание Лучука; они прошли под колоколами, возвышавшимися над воротами, по протоптанной бесчисленным множеством ног тропинке пробрались вдоль ограды к тому месту, где летели из-за нее медные кони, и свернули на главный киевский – Бабий торжок.

Давка, крик, конское ржание, скрипение возов, выкрики вооруженных всадников, клекот разных голосов и разных языков, гоготанье и кудахтанье птицы, визжание свиней, звяканье и бренчание, цоканье и бормотание, брань и свист, топот и визг, пение и гусельное гудение, запахи скоры и меда, заморские ароматы и дурманящий дух жареного мяса, неистовая пестрота земли, вод и дебрей, проклятья и лесть, угрозы и мольбы, хвастовство и уныние, а над всем – вранье, обман, плутовство, на́ те, убоже, что мне негоже, ежели не я тебя, то ты меня… Но хлопцы были еще слишком неопытны, слишком мало еще они терлись среди хитрого городского люда, чтобы постичь все многообразие торга и проникнуть в его глубочайшие основы. Их закрутило, завертело, подхватило течениями, они тоже разевали рты, таращили глаза, щупали пальцами, нюхали, пробовали, отведывали, торговались, их тоже толкали, дергали, приглашали и прогоняли, и они чувствовали себя то богачами, готовыми купить все, что видят глаза, то несчастными лесовиками, которым никто не уступит и куска хлеба. Они слышали о киевском торге, еще и не будучи здесь, были приготовлены ко всему, но не к такому. Они то задыхались от невыносимой давки, от испарений мокрой и грязной одежды, от сладковатого запаха вспотевших тел, то им вдруг хотелось еще глубже проникнуть в дикий людской водоворот, и они бросались туда стремглав, как в воду, и затем с трудом выбирались на волю, отфыркиваясь и встряхивая головой. Их носило по торгу туда и сюда, крест-накрест, и в бурной неразберихе кружило так, что невозможно было разобраться, где одесную, а где ошуюю, и так в неистовом блуждании очутились они возле возков, накрытых потемневшими от непогоды будками, и возов открытых, старых и еще совсем новых, возле которых хлопотали шустрые медовары и пивовары, вынимали затычки из новых и новых бочек, подставляли ковши и чаши под тугие струи напитков, подносили питье толпившимся вокруг торговым людям, умело прятали плату в прочные кожаные мехи или в замысловатые деревянные сундуки под собой, а вокруг чернели открытые рты, посверкивали белые зубы, макались в густые меды черные, рыжие и русые бороды и усы, текло по бородам, попадало в рты и не попадало, и свет тут шел в круговорот, свет тут был веселый, беззаботный, добрый и щедрый.

– А ну-ка! – крикнул кто-то хлопцам, как только их затянуло в веселый круг. – Меду или пива?

Они и опомниться не успели, как очутились рядом с дровосеком, который держал обеими руками огромный деревянный ковш, наполненный зеленоватым густым напитком, плавал в нем усами и бородой, пускал пузыри, отрывался на миг, чтобы крикнуть что-то веселое и глуповатое, снова приникал к ковшу.

– Пива дай отрокам! – велел он кому-то возле бочек, и тот «кто-то» мигом сунул обоим в руки по изрядной кружке просяного пива, а дровосек одной рукой развернул свой мех, показал кусок копченки, надломленную ковригу хлеба, подмигнул: берите, мол. Лучуку не нужно было повторять приглашение, он вынул нож, отрезал два куска копченки, один дал Сивооку, а в другой мигом вцепился зубами, потом отпил большой глоток пива, засмеялся, подпрыгнул от удовольствия:

– А вкуснота-то какая!

Сивоок молча ел, осторожно попивал из кружки. Вновь перед глазами у него встала церковь Богородицы, он снова был среди вишневого мрака, в свечении красок его родной земли, его неомраченного детства.

– Где были? – кричал дровосек, хотя стоял рядом.

– В церкви, – пробормотал Лучук. – Сивоок все видел. И медных коней с двумя идолами голыми видел. И колокола. Скажи, Сивоок.

Сивоок молча жевал мясо.

– Не было здесь ничего, – ближе придвинулся к ним дровосек. Он вытер усы и бороду, лицо его снова обрело хитрое выражение, как тогда, у ворот; веселое опьянение начисто исчезло. – Когда я был таким малым, как вы, а может, немного больше или меньше, кто же знает, какие вы есть, так не было в Киеве церквей, а на том бугре, где теперь деревянная церковь Василия Святого (потому как князь Владимир, приняв крест, взял себе имя Василий, как у ромейского императора), – так там когда-то стояли наши боги. Перун, целый из бревна, привезенного из дубравы приднепровской, а голова у него серебряная, а ус золотой, и еще были Хорс, Даждьбог, Стрибог, и Симаргл, и Мокош. Поклонялись им киевляне, плясание, пение творили, зелье несли к богам, яства и пития вельми и справляли праздники великие на бугре возле богов, тогда было великое чревоугодие, и может, и наши боги наедались и напивались еще больше, чем мы, потому как веселые это были боги, а что уж мудрые – и говорить не приходится! Ну а в какое-то там лето пошел князь Владимир на ятвягов, и побил их, и пришел с дружиной в Киев, и было великое веселье и поклонение богам нашим, и люду сошлось видимо-невидимо, и все были такие, как вот я теперь и вы. А мне было, почитай, столько, как вам, лет, а может, меньше, а то и больше, потому как и вы, вишь, один мал да невзрачен, а другой – как молодой тур, разве тут разберешь. Пировали, пили и есть богам нашим давали. А там, где теперь стоит церковь Богородицы, был тогда двор великий варяга Федора. Купцы к нему приезжали из Царьграда и из далеких восточных стран, богатый был вельми варяг, нажился в Киеве, двор построил возле княжьего терема, собирал меха, серебро, золото, выпестовал сына, красивого лицом, сильного и белотелого. Молились они своему Богу, никто их не трогал, потому что люд у нас добрый. А как увидел варяг Федор наше поклонение богам, да наше пиршество, да наше веселье, так стал с сыном у ворот да подбоченился, да начали они язвить и насмешничать. «Кому требу отправляете, перед кем поклоняетесь? Поганины глупые да опившиеся! Не суть же боги, но древо. Днесь есть, а наутро сгниет. Даете им еду и питье, а они же не едят, обращаетесь к ним, а они не слышат, ждете от них речи, а они не говорят, потому как суть сделаны руками в древе. А Бог един есть на свете, Ему поклоняются греки и варяги, а кто не поклоняется нашему Богу, тот дикий поганин и варвар». – «А ну-ка помолчите, варяги! – прокричали наши вои. – У вас бог свой, а у нас свои, и не дадим их никому!» А варяги знай продолжают издеваться да насмехаться и ругать наших богов за то, что они деревянные и немые, а всех нас обжорами да пьяницами дразнить. Тогда не стерпели наши, а поелику люду было тьма-тьмущая, и весь холм с богами нашими запрудили, и возле княжьего терема, и возле дворов, и на торгу, да и около варягова двора тоже, то и бросились все как были, кто с оружием, а кто и так, с пустыми руками, и разметали весь двор варяга, а тот и дальше насмехался, только взобрались они с сыном на высокую вежу деревянную на дубовых столбах да взяли мечи варяжские обоюдоострые и начали приглашать, есть ли кто охочий подняться к ним да отведать их подарка. И похвалялись, что их бог сильнейший и не даст и волосу с их головы упасть, а наши боги – это просто тьфу! Тогда прискочило еще больше люду и вмиг подрубили столбы под вежей, и обрушилась она, и упали варяг Федор со своим сыном Иваном вниз, а там их ждали копья, и мечи, и рогатины. И убили их, и следа не оставили. Потому что нельзя смеяться над людом и над его поклонением.

– А сами теперь поклоняетесь греческому Богу, – сказал Сивоок.

– Не все, – хитро прищурил глаз дровосек. – Когда князь велел повергнуть всех наших кумиров, изрубить их и сжечь, а Перуна привязать к конскому хвосту и волочь вниз к ручью, а потом бросить в Днепр, то кто и рубил да жег, кто и волочил Перуна да бросал его в Днепр, а много люду стояло и плакало, и бежали вдоль Днепра, и кричали: «Выплывай! Выдубай!» А когда крестился князь и бояре, а потом окрестил князь двенадцать своих сыновей, то и киевляне окрестились, потому что думали так: если бы это было что-то недоброе, то князь и бояре не приняли бы. А князь принял крест, когда пошел на греческий город Корсунь. Богатый вельми и пышный город, и не мог его взять князь ни приступом, ни осадой, и тогда, говорят, помолился нашим богам, и сказал, что ежели падет перед ним Корсунь, то примет он веру христианскую. И, мол, корсунянин Анастас пустил к князю стрелу, а на той стреле написал, где нужно копать, чтобы не пустить воду в город, и князь велел копать, и нашли трубы водные и закрыли их, и Корсунь пал. И вывез князь из Корсуня попов и Анастаса Корсунянина, и коней медных, и двух идолов нагих, и много серебра, золота, церковных сосудов, и колокола, и паволоки. А сам крестился в Корсуне в церкви Богородицы, потому и в Киеве велел построить церковь Богородицы, и на том самом месте, где стоял когда-то двор варяга Федора, который насмехался над нашими богами. Люд же знает, что князь принял новую веру не через клятву, а через жену. Очень уж захотелось ему взять в жены сестру ромейского императора Василия, а император сказал, что не выдаст сестру за поганина, а выдаст только тогда, когда князь примет крест, как приняла его бабка, княгиня Ольга. Кто знает, почему княгиня приняла чужого бога, а про князя это известно всем. Потому как неудержим он в похоти к женщинам, ненасытен в блуде, велит приводить к себе мужних жен, и девиц растлевает, и наложниц имеет в Вышгороде триста, и в Белгороде триста, а в сельце Берестовом двести. И сыновья его все не от одной жены, а так: от варягини, и от грекини, и от чехини. А что князь…

Дровосек оглянулся, наклонился к хлопцам, перешел на шепот:

– Стар теперь стал и ослабел… Велит церкви ставить… Да камень добывать твердый, как алмаз, чтобы искру давал, как агат…

– Краса великая, – сказал Сивоок, вздыхая.

– Но нудный Бог вельми, – поморщился дровосек и отхлебнул из своего ковша.

– Даже не верится, что такая красота, – повторил свое Сивоок.

– А копченка у тебя вкусная, – чавкая замасленными губами, произнес Лучук, – никогда еще не пробовал такой.

– Это дед Киптилый. Для князя коптит на моих травах и моем хворосте. А не празднует дед княжеского Бога тоже. Нужно есть и пить – вот тогда бог. А тут одно пение да лепота. Нудно.

– Вот так и мне! – воскликнул Лучук. – А ему, – он ткнул рукой, в которой держал обглодок копченки, в Сивоока, – ему лепота нужна. Он из пущи цветок носил. Чуть не пропал из-за этого цветка.

– А кто медведя убил? – исподлобья взглянул на него Сивоок.

– Ну ты, но ведь цветок…

– А кто второго медведя убил? – снова спросил Сивоок.

– Если бы я встретил, то и я убил бы. Прямо в глаз медведю могу попасть! Меха кто добывал? Вот возьму и подарю нашему другу бобровую шкуру.

Он полез в свой мех, долго перебирал там пальцами, выметнул темно-бурый, с седым отливом мех, встряхнул им на солнце, подал дровосеку:

– На!

Сивоок, чтобы не отстать от товарища, тоже бросил два дорогих меха.

– Бочонок меду! – закричал дровосек. – Не умерли наши боги! Бочонок меду на всех!

Сбежались все, кто еще держался на ногах, кто еще не утратил способности слышать и понимать. Но дровосек растолкал всех, гордо вышел в центр круга и торжественно объявил:

– На спор! Кто хочет, становись туда. Кто сникнет после третьего ковша, бит будет всеми – лучше не берись. Ну-ка, взяли!

Вперед протолкалось сразу несколько верзил, потом к ним присоединился косолапый человечишка, подъехало пятеро всадников, и самый толстый из них, увешанный драгоценным оружием и причиндалами, молча слез с коня, встал первым среди охочих к состязанию, рявкнул на медовара:

– Дай-ка промочить в горле!

А когда тот налил ему огромный серебряный ковш и подал, пузатый вылакал мед тремя мощными глотками, ощетинился на медовара:

– Не знаешь разве, что одним не промачивают!

Успокоился только после того, как осушил три ковша, повернулся к своим противникам, окинул их недоверчивым взглядом.

– Сидя или стоя? – спросил.

Дровосек подскочил ему под руку, гордо выпятил грудь:

– Как я захочу!

– Пить научись, хотеть всяк болван может! – небрежно отстранил его пузатый и распорядился: – Сидя! Потому как стоячий чует невыдержку и либо бросает пить, либо и вовсе удирает. А уж ежели сидит, так не поднимется. Начали! А то холодно. Не греет этот мед. Разве нет лучшего на торгу?

– А отведай этого, твоя достойность, – поднес ему медовар новый ковш.

– Разве что отведать, – надул пузатый толстые щеки, между которыми плавали где-то в глубине голубые лужицы глаз, – ибо сколько лет на белом свете прожил, но еще нигде ничего и не выпил, все только лишь отведывал да пробовал.

Этот хвастун чем-то напоминал Сивооку его недавнего недруга Ситника, с той лишь разницей, что был, пожалуй, крупнее да толще, и не лоснилось потом его лицо, да голос был не сладковато-украдчивый, как настоянный мед, а грозный, жирно-презрительный, забиячливый.

– Кто это? – украдкой спросил он у дровосека.

– Купец наш Какора, – гордо ответил тот, – среди иностранных гостей, может, один наш, зато вон какой! Ходит и в чехи, и в угры, и в самый Царьград! Не боится ничего на свете! А уж пьет!

Купец осушил ковш, крякнул, вытер усы, швырнул медовару огромный кожаный кошелек.

– Закупаю весь мед, потому как вкусный вельми и хмельной. Наливай всем, да начнем!

Медовар наполнил ковш, принялся подавать, начиная с купца; все мигом присасывались к питью, только один пучеглазый губатый мужик в засаленном корзне, подпоясанный обрывком, сморщившись, держал ковш в одной руке и не пил.

– Почему не пьешь? – переводя дыханье после меда, гаркнул купец.

– А я не привык хлебать по-собачьи, – сильнейшим басом рявкнул тот в ответ, – мне уж ежели пить, так чтоб круглоточная чаша деревянная да чтобы в ней кулаком свободно провернуть можно было. Вот это по мне!

– Имеешь чашу? – спросил купец медовара.

У того, видно, было даже птичье молоко. Он мигом достал из будки почерневшую от долгого употребления деревянную круглую чашу, в которой, казалось пучеглазому, поместился бы не только кулак, но и целая голова, нацедил меду, подал привередливому выпивохе.

Тот схватил чашу обеими руками, приник к ней, как вол к луже, а пить изловчался странным образом, так, что чаша закрывала его лицо, глаза же словно бы разбежались в разные стороны и вытаращенно сверкали из-за деревянного дна – и получалось: морда из черного старого дерева, а на ней живые буркалы!

Пока деревянномордый доглатывал свою порцию, медовар поднес остальным еще по ковшу, и все было выпито быстро и лихо, отличались пьяницы друг от друга лишь внешне, лишь одеждой, да еще тем, как вели себя после осушения ковша. Один хукал сложенными трубочкой губами вверх к небу, другой кончиками пальцев разбирал по волоску намокшие в меду усы, третий похлопывал себя по животу, косолапый человечишка с реденькими волосиками на голове (странная измятая шапочка свалилась у него от первого чрезмерного наклона головы) слюняво разевал рот и полными слез глазами смотрел на медовара, словно бы раздумывая: подаст ли тот еще, поднесет ли снова? Лишь купец после каждого ковша издавал разнообразные звуки, похожие то на ржание жеребца, то на рыканье дикого зверя, то отрывисто хохотал то ли от удовольствия, то ли просто чтобы чем-то выделяться среди молчаливой братии, а получалось так, что он только раздувал грудь, готовясь к большему, потому что после третьего ковша вдруг ревнул к своим соперникам:

– А что, будем пить или еще и похваляться? Аль понемели? Или языки в меду завязли?

– Будем похваляться, будем! – тонко взвизгнул косолапый мужичонка и засмеялся как-то странно и жалко, будто поперхнулся водой. – Пр-с-с-с!

– Питие люблю! – закричал купец. – А еще жен вельми! В питии могу день и ночь, и два дня, и десять дней быть, а с женами и того больше!

– А до князя нашего далеко тебе, – кольнул дровосек, который тоже не отставал от остальных и попивал медок, причмокивая да поахивая.

– Ты? – удивленно взглянул на него купец. – Кто ты еси такой, чтобы меня?.. Да знаешь ли ты, что у меня жены всюду – и на Руси, и в Польше, и в Чехии, и у угров, и в Царьграде, и в Биармии, и у печенегов. Кто из вас пробовал печенежскую жену? А? Никто? То-то и оно! Жена твердая, силу имеет мужскую, из лука стреляет и джидой бьет без промаху. А сама горяча! Гух! Жену нужно уметь взять. Она не любит зайцев, на нее нужно туром идти! Гух-гух!

Он уткнулся в ковш, чем воспользовался сидевший первым справа от купца; мгновенно поставил ковш на землю, чтобы высвободить руки, и, смешно «екая», закряхтел:

– Ек ходили мы с князем на ятвягов, так князь меня и просит: «Покажи воям зеленым, ек ты бьешь своим копьем!» А е ему… – Екало все пытался показать руками: и как он шел с князем на ятвягов, и как князь его позвал, и как говорил, и получалось еще смешнее от этого беспорядочного, глуповатого размахивания длинными руками. – А е ему, значит, не говорю, а покажу сначала князю, а всем тоже покажу… Да ек побегу на ятвягов, да ек нанижу на копье одного, и другого, и третьего, – девять ятвягов на одно копье, и держу его, ек княжеский флажок, а после, значит, молодому вою, забираю его копье, а ему даю свое с девятью ятвягами и говорю – не говорю, а показываю, что ты держи копье с девятью ятвягами, ек е держал, а е еще поколю и еще нанизал…

– Сколько? – крикнул купец. – Сколько ты там нанизал? Все равно меньше, чем я жен имел: потому что жены…

Но тут косолапый жалкий человечишка, видно, решил, что настало и его время вмешаться в похвальбу; он махнул ковшом и, прерывая купца, зачавкал:

– Так он меня хотел, а е его… Пр-с-с-с! – начинал со средины, видимо, продолжая ему лишь известное приключение: никто не мог понять, о чем идет речь, да никто и не стремился к этому, ибо квелое чавканье человечка и не слышно было, разве что Сивоок, стоявший совсем рядом, мог взять в толк. – А е его тогда… А он меня только, а е его… Пр-с-с-с!

– Цыц! – гаркнул купец. – Когда я говорю про жен, все должны молчать. Как воды в рот. Ибо жены…

– Каких у тебя больше, чем у князя Владимира, – подбросил снова дровосек, но купец не обратил внимания на шпильку, оставил вмешательство дровосека в разговор без внимания, громко отхлебнул из своего ковша. А его место в похвальбе сразу же заполнил новый пьяница, мешковатый мужчина, одетый небрежно, однако весьма добротно, с большим ножом на поясе, украшенным серебром, серебром же были отделаны и ножны для ножа, а рукоять ножа красиво изукрашена резьбой.

– Меч дома оставил, – откашливаясь, произнес мешковатый, – а то бы показал, что могу. А могу так. Дику голову отсечь не размахиваясь, а туру одним махом… В пущу иду с одним мечом, другое оружие мне ни к чему. И конь не нужен… Один меч… А мечом тридцатилетние дубки срубаю… Вот так: раз – и готово!

– А я не так люблю пить, как закусывать, – подал голос из-за своей деревянной личины пучеглазый, смачно посасывая мед. Он обладал удивительным умением не только выглядывать из-за чаши своими глазищами, но еще и говорить, не прекращая питья. – Мог бы целое озеро выпить, ежели закусывать. И чтобы мнясо. Люблю мнясо! Кто любит жену, кто на печенега идет, а я люблю мнясо! Если бы даже целого дика зажарили – одолел бы его! А ты сидишь возле человека, видишь его муку, сам имеешь в меху копченку и помалкиваешь!

Он вслепую потянул руку к дровосеку, выкатил в его сторону свой неистовый глаз. Дровосек оттолкнул его руку.

– А дудки! – воскликнул таким светлым голосом, словно бы и не пил еще ничего. – Не коси глаз на чужой квас! На чужой каравай рот не разевай!

Пучеглазый захлебнулся медом, торопливо оторвал чашу от расквасистых губ.

– Жаль тебе? – сказал чуть ли не нищенским тоном.

– А он меня хотел, а е его… Пр-с-с-с! – продолжал свой трудный рассказ заика.

– Только для друзей у меня копченка от деда Киптилого! – задиристо воскликнул дровосек. – А дед Киптилый мясные яства готовит для самого князя да для меня, потому как без меня – ни с места! Понял?

– Ну, продай, – сказал пучеглазый, – потому как без закуски не могу… Мнясо чую еще тогда, как оно в дебрях бегает… Вельми мнясо люблю… А у тебя такой ведь запах из меха…

– Почто я должен продавать, ежели и сам съем, да еще и мои братья. Вон какие – видал?

Он показал на Сивоока и Лучука, но пучеглазый и ухом не повел в их сторону.

– Променяй кусочек, – канючил он дальше, снова закрываясь чашей и уже подавая голос из-за нее. – Хочешь, на крест променяю?

Расстегнул одной рукой корзно, пустил между пальцами повисший на тонкой тесемочке крестик из дерева воскового оттенка.

– Заморского дерева крест. За телка выменял. Гречину целого телка отдал.

– Почто отдал – лучше съел бы телка своего. Солонины сделал бы, вот и было бы у тебя чем закусить! – потешался дровосек.

– А он меня… а е его… Пр-с-с-с! – Человечек в последний раз пробормотал свой рассказ, не имевший ни начала, ни конца, склонил голову на плечо, выпустил из безвольных рук ковш, пустил слюну из раскрытого рта.

– Скис божий украшатель! – закричал дровосек. – Одного нет. А ну, кто еще!

Сивоок, у которого тоже кружилась голова, хотя выпил он только два ковшика меду и хорошо закусил копченкой дровосека, сначала не понял значения выкрика своего нового товарища.

– Что ты молвил? – спросил он дровосека с напускной небрежностью, хотя его почему-то очень беспокоило то, что именно ответит ему дровосек.

– Про того? – ткнул тот пальцем на человека, который начисто раскис и уже слег на левый бок, и казалось, умер от страшного мора, который сводит судорогой все члены, перекашивает лицо. – Величайший умелец князя. Все церкви князю сделал. Тридцать и две церкви уже возвел. Исхитряет богов и чудеса всяческие, а пить они ему не помогают. Тщедушные боги. Ге-ге!

Сивоок ушам своим не поверил. Как же так? Да может ли такое быть? Чтобы этот жалкий человечишка имел что-то общее с тем дивным миром, в котором он только что был и из которого, чувствовал теперь совершенно отчетливо, уже никогда не сможет выбраться? В момент, когда они с Лучуком пробирались в Киев, этот город представлялся Сивооку совсем не таким, каким оказался на самом деле. Само слово «Киев» в представлении хлопца почему-то было окрашено в красный цвет, как щиты княжеской дружины. Еще впервые услышанное, оно пылало багрянцем над зеленостью земли, а еще сильнее – над белыми снегами тихих зим. Теперь Сивоок знал, что Киев – это и не белые боярские дома, и не остроконечные церкви из потемневшего восково-чистого дерева, и не кресты, черные или золотые, и не каменные терема, серые, с красными наличниками окон, и не зеленая трава защитных валов, и не желтая глина холмов, и не серебристые пески Днепра и Почайны, – Киев теперь навсегда останется для него вишнево-сизым поющим светом, в котором живут все краски, выколдованные когда-то для него волшебными руками деда Родима. И если все это сделали люди, если родила земля таких могучих духом сыновей, то представлялись они Сивооку именно такими, как дед Родим, – могучими, уверенно-спокойными, выше всех сущих, вырванными из повседневных хлопот, из суеты, из всего мелкого, незначительного.

А тут лежит в грязи торжища жалкий человек, хрипит, будто при последнем издыхании, из гноящихся, стекленеющих глаз у него выдавливаются мутные слезы, с уголков губ выползает клейкая и тягучая слюна. Неужели правду говорил дровосек? Неужели этот новый и неумолимо жестокий Бог глумится над человеком даже тогда, когда он творит невероятное чудо для Его прославления? Ему мало обыкновенной смерти – он губит людей издеваясь!

– А возьмите-ка за ноги эту падаль и оттащите вон туда, в глину, – захохотал купец, – пускай исхитрит малость носом своим богов! Го-го-го!

Лучук, колеблясь, взглянул на купца, потом на Сивоока. Им ли велено тащить опьяневшего украшателя церквей?

– Вы, вы, молокососы! – загремел купец. – Берите его да поскорее, покуда я…

Он хотел прокричать какую-то угрозу, но махнул рукой и окунул губы в ковш с медом. Но Сивоок словно бы только и ждал случая, чтобы на ком-то согнать свою злость, вызванную разочарованиями, испытанными им здесь, среди пьяниц, среди людской толчеи, где на самом дне очутился тот, который должен был быть над всеми и вне всего.

– Не работники твои, чтобы помыкал нами! – сверкнул хлопец ошалелыми глазами на купца.

– Что? – оторвался тот от ковша. – Не работники? А кто таки? Беглецы задрипанные? Сопливцы! Зуб медвежий повесил на шею! Как дам тебе, то проглотишь и медвежий, и все свои! Эй, Джурило! А нука, покажи этому негоднику!

От всадников, которые оцепенело наблюдали, как их хозяин напивается с базарным сбродом, мигом отскочил на высоком пепельно-сером коне рыжий детина с глазами разбойника и со зловещей медлительностью начал доставать из черных ножен меч. Но в Сивооке проснулась вдруг ловкость Родима в сочетании с дедовской яростью. Хлопец неожиданно для всех метнулся наперерез всаднику, с беспощадной силой рванул коня за удила, поднял его на дыбы, и рыжий Джурило со всего размаху рухнул на землю. И хотя времени на это ушло совсем мало, но Лучук, пока глаза всех были прикованы к беспомощно пятящемуся коню и падающему Джуриле, успел вскочить на будку медовара, вырвать из-за спины лук, натянуть тетиву, приладить стрелу и, целясь прямо в глаза обезумевшему от пития и неожиданного поворота событий купцу, воскликнул:

– Прошью всех стрелами, только пошевелитесь! Джурило лежал, не переставая стонать, в грязи.

Конь испуганно осел на все четыре ноги, пятясь подальше от Сивоока; стража купца застыла в ожидании нового, быть может, на этот раз более умного повеления от своего хозяина. И тот в самом деле очнулся от тумана опьянения, трахнул ковшом о землю и, хлопнув себя по животу, захохотал притворно:

– Ой, отроки! Ой, потешили! Беру вас обоих в свою стражу!

Но Сивоок стоял все так же настороженно, готовый бить своей дубинкой все, что на него двинется, а Лучук держал тетиву в таком напряжении, что его рука могла вот-вот не выдержать и пустить стрелу прямо в лоб купцу.

– Я сказал! – крикнул купец. – Принимаю вас! Медовар, меду отрокам!

– Годилось бы спросить, хотим ли к тебе, – хмуро напомнил ему Сивоок.

– Да ты что? – аж подскочил дровосек. – Да разве же можно так говорить? Да вы знаете, что к гостю Какоре весь Киев пошел бы в услужение!

– А мы – не Киев, – сказал Сивоок.

Джурило тем временем сел и беспомощно мотал головой – никак не мог перевести дыхание.

– Все знают купца Какору! – заревел купец. – Какора сказал – камень! Любо мне и то, что вы вот так петушитесь! Оба вы мне любы! И показали мне все, что умеете! Принимаю вас к себе и кладу добрую гривну обоим!

– Не все еще показали, – пропел с будки Лучук. – Хочешь, твоему коню ухо могу прострелить? Выбирай – правое или левое?

– Кончик правого, а заденешь коня – голову оторву! – крикнул Какора.

Свистнула стрела – и кончик правого уха у Какорина коня на глазах у всех раздвоился кровавой бахромой.

Дровосек всплеснул руками от восторга:

– Вот это да! Самому князю в лучники, в первейшие лучники!

Какора переводил разъяренный глаз с коня на Лучука и обратно.

– Отроки вы или бесы суть? – пробормотал он. – А ну-ка, выстрели еще раз. Вон у того медовара в затычку от бочки попадешь?

Снова пропела стрела и черным пером закачалась в самом центре круглой затычки, на которую указал Какора.

– А перекреститься умеешь? – спросил купец Лучука.

– Не умеет он, – ответил за товарища Сивоок.

– А ты?

– А я умею, видел, как это делают, да не хочу.

– Почему же это ты не хочешь? Ты знаешь, что князь Владимир принял крест и своих двенадцать сыновей окрестил и всех киевлян? А еще сказал: «Кто не придет под новую веру – богатый, или бедный, или нищий, или раб, – врагом моим будет».

– Так мы же не слыхали, как князь это молвил, – наивно сказал Лучук.

Какора засмеялся, а дровосек даже запрыгал от веселья.

– Хлопцев для тебя нашел, Какора! – закричал он купцу. – Должен мне подарок поднести за это! А вы, хлопцы, света увидите с Какорой – го-го! Такого света!

– Ну так что, идете или нет? – спросил купец Лучука. Но Лучук смотрел на Сивоока. Сам не осмеливался решать. Сивоок кивнул головой. Подошел к кругу пьяниц, пристально взглянул на Какору своими сивыми, неотразимо пронзительными глазами, подумал: «Все равно удерем! Бежать! Бежать! От всех!»

А сам еще не ведал, куда и зачем бежать, но знал, что это его цель и насущная потребность и родилась она той ночью, когда был убит дед Родим. Но можно ли бежать от красоты, увидев ее хотя бы один раз?

Год 1004. Лето. Радогость

…И постави церковь, и сотвори праздник велик, варя 30 провар меду, и зозываше болары своя, и посадникы, старейшины по всем градом, и люди многа, и раздая убогым 300 гривен…

Летопись Нестора

Длинный-предлинный обоз с клекочущим шумом продвигался в безмолвные леса, подальше от людских жилищ, от дурного глаза. Хлопцы, следовавшие в конце обоза, просто диву давались, откуда такая поворотливость и прыть у толстенного Какоры, под которым аж прогибался гнедой жеребец. Хвастливый купец объезжал свои возы, проверял, все ли на месте, все ли в порядке, резким голосом отдавал необходимые распоряжения, подгонял усталых, ободрял отчаявшихся, снова оказывался во главе похода, весело покачивался в седле, затягивал песенку истых гуляк:

«Гей-гоп, гей-гоп, выпью чару, выпью добру, гей-гоп, гей-гоп, теплу жону обойму!..» Закончив песню, подскакивал к возу с припасами, приказывал нацедить ковш меду, выпивал, смачно закусывал, хмыкал от удовольствия так, что невольно казалось, будто ветер пролетает по листьям, опрокидывал еще несколько ковшов, мчался вперед, раздавая по дороге тумаки и нагоняи всем, кто попадался под руку, и все должны были молча терпеть прихоти Какоры, потому что после изрядного питья он становился и вовсе невыносимым.

Сивоок и Лучук плелись позади обоза. Были пешими, на возы присаживаться Какора не велел, чтобы не утомлять коней, разве что где-нибудь там с горы; коней же для хлопцев не дал, хотя и имел несколько запасных, да хлопцы не очень о том и горевали. Привыкли ходить пешком, к тому же хорошо знали, что ни один конный не может потягаться с ними в пущах, где они чувствовали себя как рыба в воде.

Случилось так, что возвращались они в леса, где когда-то, наверное, родились, вырастали, откуда потом убегали в поисках лучшего, но всегда помнили зеленую тишину своего детства, где мало людей, а следовательно, кутерьмы и страхов.

У Какоры было свое мнение, но получалось так, что купец, сам того не ведая, делал доброе дело для хлопцев, и вот они брели в хвосте длинной цепи телег, перед ними стучали колеса, скрипела сбруя, напевал свое «гей-гоп» Какора, они ничего этого не слышали, углублялись в зеленую тишину древнего леса, обменивались взглядами, в которых все было ясно без слов.

Уже давно закончились накатанные и натоптанные дороги, уже не стало людских тропинок, уже и запутанные звериные тропы укрылись в зарослях то справа, то слева, затерявшись неведомо где, а Какора гнал и гнал свой обоз, нагруженный заморскими товарами, глубже и глубже в безбрежность пущи, так, будто для него теперь важно было не получение прибыли за удачный обмен с доверчивыми древлянами, а само лишь продвижение дальше и дальше, в неизведанное, нетоптанное, нетронутое.

Вел своих людей наугад: знал ли он или не знал, куда едет, никто не смел спрашивать его об этом; утомленно шагали кони, все медленнее и медленнее скрипели тяжелые повозки, дремали всадники, а то вдруг словно судорога пробегала по обозу, все вскидывались, хватались за оружие, но немного погодя снова впадали в сонливость.

Часто на пути у них попадались лесные речки. Ленивые изгибы коричневых, будто старые корни, воддействовали и вовсе обессиливающе. Люди поднимали головы лишь для того, чтобы мигом прийти к согласию об остановке и более длительной передышке. Кони, словно бы догадываясь об усталости своих хозяев, направлялись к воде и жадно пили, даже не разнузданные. Какора немного обескураженно посматривал на речку, не решаясь загонять своего гнедого в воду, и, пока он бормотал о чем-то, жеребец тоже пил, цедя коричневую влагу. После передышки Какора велел искать брод. Разъезжались в разные стороны, осторожно пробовали, где мелко, иногда натыкались на новые звериные тропы, потом двигались по этим тропам, а затем вдруг произошло так, что после двухдневной поездки по пуще они очутились на берегу той же самой речки, даже возле того самого брода, через который переходили, но Какора не растерялся, не подал виду, только опрокинул лишний ковш меду и еще громче запел: «Гей-гоп, гей-гоп, теплу жону обойму!..»

– Давай удерем, – сказал Лучук Сивооку. – Давно уже чешутся мои ноги дать деру от этого задаваки…

– Я тоже думал об этом с самого Киева, – тихо произнес Сивоок.

– Так вот, как раз здесь и махнем! Нам в пуще раздолье!

– А теперь не хочу.

– Почему же?

– Очень хочется узнать, куда же он движется.

– Да никуда! Пьян ведь! Ничего не видит!

– Все он видит. Только прикидывается таким пьяницей да гулякой.

– Куда же он может добраться? Разве что к трясине.

– А увидим.

– Ох и надоело же мне вот так топать! – вздохнул Лучук. – Залезть бы на дерево да и спать три дня и три ночи. Ничто мне так не любо, как спать на дереве.

– Потерпи, – успокоил его товарищ. – Мне тоже надоело. Удрать всегда сумеем. А вот найти…

– Да что же тут найдешь?

– Не знаю… Если бы знал… Все равно нам с тобой нужно куда-то идти. На месте не усидим.

Лучук посопел-посопел и молча поправил на спине лук. Он во всем подчинялся своему товарищу, хотя тайком и считал себя более сообразительным. Но пусть! Еще пригодится его сообразительность.

А Сивооком вновь овладело странное упорство. Так когда-то хотелось ему забраться в самую глубину пущи, спуститься в нижайший низ ее, где должно было заканчиваться ее непрестанное, ошеломляющее ниспадание, а когда потом случайно оказался там, в царстве лесных властелинов – туров, то вынес оттуда пьянящее ощущение молодецкого буйства, как у молодого Рудя, а вскоре это ощущение оттеснилось другим. Сивоок почувствовал свою мизерность и слабость, увидев дико закостеневшую силу Бутеня, который одолел Рудя, даже будучи раненым…

Какора почему-то напоминал Сивооку старого тура. Чтобы помериться с ним силой, требовалась не только лихость, но еще и разум. Пока купец знал больше всех, пока возвышался над всеми своими знаниями, нечего было и думать состязаться с ним. Бежать? Это легче всего. Но попытаться дойти туда, куда стремится Какора, казалось Сивооку загадочно привлекательным и волнующим. А что, если купец в самом деле задурил себе голову медом и кружится в пущах только по глупости своей?

Иногда обоз выезжал на большую поляну, покрытую таким густым солнцем, что звенело в голове от неожиданности. Старые седые птицы, испуганные шумом похода, тяжело взлетали над поляной, и их медленный крик навевал тоску по свободным просторам. Но купец гневно бил в бока своего жеребца, гнал его в заросли, и обоз тоже втягивался туда длинным-предлинным змеем, и напуганные крики старых седых птиц доносились до обоза, будто с того света.

Хотя стояла невыносимая жара, земля под ногами становилась все влажнее и влажнее, уже вода выступала в конском следу, а потом и в людском; лес даже для неопытного глаза становился все реже и реже, так, будто Даждьбог лишил его своей опеки и деревья хирели без души Даждьбога и становились все мельче и мельче, росли вкривь и вкось, перемежаясь с кустами, высокой сочной травой, мягкими болотистыми зарослями – все видимые признаки близкой топи и трясины.

Какора первым приблизился к началу лесного болота, гнедой жеребец испуганно попятился от коварно вздрагивающей долины, чей-то неосмотрительный конь вскочил передними ногами в зеленую трясину, рванулся назад, разбрызгивая на девственную зелень комки черной грязи. Испуганный крик прокатился вдоль обоза, но купец не дал времени на раздумья, беззаботно махнул рукой и погнал своего жеребца вдоль кромки болота, направляясь в объезд.

Объезжали болото несколько дней, но не было ему ни конца ни края. Кое-где попадались среди трясин бугорки, заросшие деревьями, на них даже можно было перескочить на конях, но дальше эти пригорки терялись, болото снова тянулось ровно, однообразно, всадники возвращались на свои места, двигались дальше.

Какора не только не впал в отчаяние от безнадежного движения вдоль трясины, но, наоборот, стал еще веселее. Он громче напевал свое «гей-гоп», молодо вертелся в седле, будто это был не грузный мужчина, который, казалось, может быть раздавлен собственной тяжестью, а молодой беззаботный гуляка.

Беззаботность и показная сонливость во взгляде не помешали купцу заметить падение духа его спутников, он время от времени подзывал своего рыжего стражника Джурилу, который должен был быть его первым помощником, бросал ему несколько слов, тот возвращался назад, подгонял то одного, то другого, непременно подскакивал к хлопцам, напирал на них грудью своего высокого коня, словно бы намеревался растоптать их, и покрикивал:

– Не отставать, доходяги!

Сивоок угрожающе поднимал свою палку, делал вид, что протягивает руку к уздечке коня, и Джурило с проклятьями отскакивал от ненавистных ему отроков.

Ночью разводили огромные костры, чтобы отогнать холодную мглу, поднимавшуюся с болот, спали тяжело и тревожно, просыпались на рассвете с ворчанием и проклятьями, один лишь Какора, пропустив натощак ковшик меду, молодо и весело начинал свою бесконечную песенку и гнал обоз дальше.

Лучук никогда не оставался у костра, уговорил и Сивоока спать с ним вместе, удобно расположившись высоко в ветвях. Они взбирались на дерево, кое-как поужинав, норовили выбрать дерево и взобраться на него незамеченными, а там уж радовались своей недостижимости и безопасности, спать могли сколько угодно, потому что, даже проспав предрассветную кутерьму, догоняли потом обоз, идя по его следам.

В одну из таких ночей, расположившись между упругими ветвями в густой, разросшейся вширь на вольной воле ольхе, хлопцы уже начали было засыпать, как вдруг оба встрепенулись, почувствовав чье-то приближение к их дереву. Сивоок прикоснулся пальцем к ладони Лучука, призывая его к тишине, – Лучук ответил ему прикосновением столь же тихим, они притаились, начали прислушиваться. Было слышно, что к ольхе подошло трое. Ступали они мягко и осторожно, но от чуткого слуха юных лесовиков никто не мог утаиться. Сивоок и Лучук слышали даже, как один из пришельцев прислонился спиной к стволу ольхи и ударился о дерево, видимо, выбирая удобное положение; его спутники стояли в сторонке, тем самым, видимо, отдавая преимущество третьему. Наверно, именно он и заговорил, а те молчали, только слушали, потому что ни единым звуком не прерывали его, и хлопцам слышен был лишь голос третьего.

– Как только все уснут, так и начнем, – сказал этот третий голос слишком уж характерно, будто переплевывая слова через губу в своем нескрываемом пренебрежении к собеседникам и ко всему, что было вокруг. – Довольно уже! Надоело! Загонит он нас прямо в болото! Сам не ведает, чего хочет. Нет больше моего терпения, а вам и того больше! Коней всех заберем. Чтобы и гнаться за нами не на чем было. Его жеребец вельми приучен к своему хозяину, его нужно зарубить! Двух отроков, которых он подцепил в Киеве, непременно найти, я с ними сам… Их оставлять нельзя: больно уж сообразительные да всевидящие – наведут на наш след. А тебе…

Они еще не верили, что это был голос Джурилы, ибо никак не вязалось, чтобы первый сообщник купца да замышлял такое тяжкое предательство, но когда он вспомнил о них, то все сомнения исчезли: да, это Джурило!

Хлопцы не испугались его угроз, потому что надежно спрятались от всего мира, они продолжали лежать в своем укрытии, притаив дыхание и вслушиваясь в негромкий разговор внизу.

– А найдем ли дорогу? – спросил один из заговорщиков.

– По следам пойдем, – коротко бросил Джурило.

– Где-то уже и следы стерлись на сухом, – рассудительно добавил третий, – много дней прошло…

– Коней пустим, они выведут из пущи, – прервал его Джурило, – конь всегда сумеет вернуться, лишь бы никто не мешал ему…

– А если… – снова заныл один из заговорщиков, но у Джурилы, видно, не было охоты на разглагольствования, внизу что-то звякнуло, послышался глухой удар, так, как если бы кого-то ударили по спине. Джурило приглушенно засмеялся, подавляя нетерпеливую злость, сказал почти спокойно:

– Довольно, скажите своим, пускай прикидываются спящими, а как только начнут гаснуть костры, так и айда! Коней тут не оставлять! Тебе – гнедого! Ты поможешь мне найти доходяг… С собой брать только золото и серебро да немного еды. По дороге еще раздобудем. Ну, за дело!

Они, осторожно ступая, направились в темную болотную мглу – и ничего не стало, так, словно и не слышали хлопцы, и не ведали. Немного полежали, сдерживая дыхание, потом Лучук прошептал:

– Что же делать? Сказать Какоре?

– А ежели он один или с двумя-тремя остался? – спросил Сивоок. – А все – в кулаке у Джурилы? Убьет Джурило всех и нас с тобою.

– Что же ты советуешь?

– А не знаю еще, – произнес Сивоок и долго лежал, углубившись в думы, а Лучук не мешал ему, поскольку оказалось, что ничего толкового не умеет посоветовать. Все же не удержался, захотелось показать, что есть у него перевес в быстроте над медлительным Сивооком. Снова шевельнулся, толкнул локтем товарища под бок:

– А что, если пойти за ними следом и, как только они станут на ночлег, угнать их коней?

– И что?

– Ну и вернуться к купцу с конями. А те пешком не догонят. Да и побоятся.

– Не знаю.

– Сделаем! – загорелся Лучук. – Пускай Джурило покрутится!

– А как же ты успеешь за ними? Они ведь быстро будут удирать.

– Как? Ну… – Лучук задумался, но быстро сообразил: – А мы пойдем впереди! Вот сейчас и тронемся. Пока они тут соберутся, пока двинутся, мы уже будем вон где! Ежели и обгонят нас, то на их ночлег мы будем уже снова рядом с ними. Ну?

– Постой, – сказал Сивоок, – дай подумать… Не ведаю, как с конями…

– Погоним, да и все!

– А как ты погонишь их? Пойдут ли они?

– Почему бы не пошли? Свяжем их в. две связки – да и айда.

– Не пойдут кони, – уперся Сивоок.

– Почему бы должны не идти, ежели будем подгонять!

– Ты пробовал вести сразу несколько коней на одной веревке?

– Ну и что с того, если нет!

– А то, что будут они тянуть в разные стороны, а третий упрется на месте, четвертый начнет ржать, а остальные будут кусаться… В самый раз, чтобы Джурило со своими подоспел и…

– Ой ты! – испуганно вздохнул Лучук. – Что же делать?

– А еще если бы хоть бежать назад, куда кони охотнее идут, чувствуя выход из пущи на волю, а в дебри ты их не погонишь никакой силой, – добивал его надежды Сивоок.

– Беда, беда! – чуть не плакал Лучук. – Так давай хоть сами убежим!

– А теперь и вовсе поздно. Если бы тогда, когда ты сначала советовал, то ничего. А теперь не годится. Одно, что далеко уже забрались, а другое: знаем коварство Джурилы, не можем так оставить, нехорошо это!

– А не ведаю, что можно…

– Вельми хорошее дело посоветовал, – сказал ободряюще Сивоок, но Лучук все глубже впадал в отчаяние.

– Где уж там! – простонал он. – Ничего не выйдет!

– Тронемся сразу, как ты сказал, – не обращая внимания на его отчаяние, предложил Сивоок.

– Зачем?

– Увидим.

– Все-таки хочешь вернуть коней?

– Не знаю. Побежим, а там видно будет…

Хлопцы осторожно спустились с дерева, украдкой обошли спящий обоз вдоль кромки болота и изо всех сил помчались назад, по следам своих многодневных странствий.

Они сразу же вспотели, хотя и расстегнули корзна и сорочки, в темноте часто спотыкались то о корни, то просто о ветви, наползающая с болот тяжелая влажность с разгона забивала им дыхание. Сивоок, более крепкий телом, широкогрудый, бежал все-таки легко, а Лучук, более привыкший лазать по деревьям, неуклюже плелся за своим товарищем, с трудом переводя дыхание: «Хе-хе! Хе-хе!»

Когда миновал первый испуг, а позади уже не было ни огней, ни шума лагеря и вокруг окутывала все темнота, да лес, да близкие болота с липкими испарениями, хлопцы замедлили бег и двинулись рысцой более спокойно. Лучук, еще и не отдышавшись как следует, попытался заговорить с Сивооком, потому что очень уж хотелось знать, как же он думает действовать дальше, когда настигнут их беглецы Джурилы.

– Догонят нас, что тогда? – тяжело дыша за спиной у товарища, спросил он.

– Не догонят, услышим их, – спокойно ответил Сивоок.

– А ежели услышим, что тогда?

– Взберемся на дерево.

– И что?

– Встретим их. – Сивоок был так спокоен, что Лучук даже попытался забежать наперед и заглянуть ему в лицо. Но темнота была такая, что все равно ничего не увидишь.

– Как же мы их встретим?

– Не знаю.

– Вот так да! – разочарованно воскликнул Лучук. – И я не знаю. Так кто же знает? Куда бежим?

– Хочешь отдохнуть? – спросил Сивоок.

– Да нет, я хоть три дня могу бежать.

– А я бы уже и передохнул малость, – сказал более сильный, жалея своего слабого товарища.

Лучук промолчал, побоявшись возразить, но и не настаивая на остановке. Сивоок свернул немного в сторону, остановился возле темного дерева, оперся о его шершавый ствол спиной, схватил подбегающего Лучука в объятия, будто малое дитя.

– Да я! – куражился Лучук, хотя на самом деле еле передвигался уже.

Стояли они недолго. Хотя ноги у них подгибались от усталости, хотя струился по всему телу горячий пот, хотя очень жаль было бросать опору за спиной и снова мчаться вперед, давясь едкими болотистыми испарениями, но речь шла не об усталости и трудностях – речь шла о делах очень важных, рядом с которыми все меркло и теряло свое значение.

– Нужно бежать, – сказал Сивоок, – и как можно скорее. Чтобы не настигли они нас в темноте.

– А разве это не все равно? – не понял его намерений Лучук.

– Если будет рассвет, ты сможешь их стрелами хорошенько угостить. А в темноте что? Посвистишь вослед?

– Я такой, что и средь ночи попаду! – похвалялся Лучук, которому хотелось еще хотя бы минутку посидеть возле дерева.

– Не можем рисковать, – рассудительно промолвил Сивоок, – их много.

– А может, и нет.

– Много. Знаю.

– Что ж, ежели догонят еще до рассвета?

– Пропустим и пойдем следом. Где-нибудь да и настигнем их.

Они побежали дальше. Снова рванули изо всех сил, но быстро устали и еле плелись рысцой, правда, теперь уже молча. Иногда Сивоок немного сбивался со следа, сворачивал то влево, то вправо, но Лучук сразу же наставлял его на правильный путь, потому что чувствовал дорогу самими подошвами ног, ему не нужно было даже на землю смотреть.

Такой долгой ночи, наверное, еще не было ни у одного из них за всю жизнь. Бежали в черноту, углублялись в такую беспросветность, будто погружались в болотные дебри. Тьма еще больше усиливалась от тишины. Не слышно было ни шелеста листьев, ни криков ночных птиц – одно лишь пошаркивание мягких постолов по твердой лесной земле да свистящее дыхание. Красные круги изнурения раскручивались у них перед глазами с каждой минутой все быстрее, с каждой минутой все напористее, все яростнее. Возникали из темноты и во тьме исчезали. Красная чернота и черная краснота. А на их место наползали мохнатые ужасы, страшные духи ночи, ужасные видения, ночь щедро рождала всякие ужасы в пущах и болотах, эти ужасы подступали к ним со всех сторон нагло и зловеще, то бросались под ноги каменно-твердым корнем дуба, то хлестали по лицу упругой веткой, то пугали прикосновениями чего-то отвратительно скользкого. И чем дальше бежали хлопцы, тем меньше знали они, ради чего бегут: то ли ради какого-то дела, то ли просто сдуру или же от жуткого испуга, от которого просто невозможно убежать…

Спас их рассвет. Кто-то швырнул вверх немножко бледности, вмиг исчезли духи леса, над лесом показалась полоска неба, и сам лес сразу словно бы раздвинулся, стал просторнее, звонче, и близкие болота отодвинулись куда-то подальше, и земля под ногами потвердела.

– А цыц! – остановился внезапно Лучук и, малость постояв, тяжело дыша, упал на колени и прислонил ухо к земле.

– Слышно? – спросил Сивоок, изо всех сил пытаясь прикидываться спокойным. – Что слышно?

– Конский топот, – сказал Лучук.

– Вот и хорошо.

– Боже Свароже, помоги коней угнать, – торопливо забормотал Лучук.

– Кони – что! Джурилу нужно свести со света.

– Это уж моя забота. – Лучук погладил свой лук.

– Ну, айда выбирать дерево, – предложил Сивоок.

– Сам выберу.

Сивоок смолчал, потому что теперь хозяином положения был Лучук.

– Мне тоже вместе с тобой или же на другое дерево? – спросил Сивоок почти послушно своего товарища.

– Как хочешь. А впрочем, лучше уж нам быть вместе. Так веселее.

Чего-чего, а веселья здесь было меньше всего, но оба попытались улыбнуться. В холодном свете раннего утра лица их были серые, аж синие, длинный изнурительный перегон по ночному лесу как-то снял с их фигур и лиц обретенную за последнее время взрослость, и теперь наружу выступило детское, беспомощное и незащищенное.

Они выбрали высокий ветвистый дуб, под которым, кажется, должен был проводить свой мятежный обоз Джурило, без видимой охоты и торопливости полезли вверх, долго искали дубовые ветви, еще дольше располагались, так что чуть было не пропустили удобный момент, потому что беглецы появились из-за деревьев совершенно неожиданно и гнали вперед так быстро, что Лучук едва успел приладить стрелу и натянуть тетиву, но выстрелил уже не в лицо Джуриле, как предполагал это сделать, а почти вдогонку.

Тетива тихо звякнула, черная стрела хищно метнулась вниз, чтобы разом покончить с рыжим верзилой.

Джурило ехал быстро, но стрела летела еще быстрее, она должна была настичь его сразу, и он сразу должен был повалиться навзничь, или же упасть на гриву коня, или сползти набок, но стрела уже, видимо, настигла рыжего, а он все так же покачивался на своем жеребце, удаляясь от дуба и от своей смерти; он словно бы не ехал, а отплывал, отодвигался, неслышно, беззвучно, конские копыта били о землю глухо, мягко, будто обмотанные мехом; все происходило, словно в зловещем сне, ночь хищных прав не хотела заканчиваться, она продолжалась существованием Джурилы, хотя должен он был быть мертвым; но не было времени для удивления, Лучук быстро пустил новую стрелу, которую приготовил для кого-то другого, снова на рыжего, но и от этой не произошло ничего, кроме разве того, что Джурило оглянулся и что-то крикнул своим, из чего можно было заключить, что обе стрелы попали в него, но не убили. Сивоок понял: на рыжем – заморский панцирь.

– Бей остальных! – прошептал он Лучуку. – Рыжего не возьмешь!

Лучук ударил одного, другого, третий испуганно рванул своего коня в чащу, еще несколько натолкнулись на тех передних, которые валились с коней. Лучук воспользовался случаем, чтобы сразить еще двоих. Джурило, вместо того чтобы броситься на выручку своим, изо всех сил помчался подальше от страшного места; уцелевшие пошли врассыпную по лесу, тогда Сивоок, не боясь угрозы столкновения с озверевшими от страха заговорщиками, просто упал с дерева в самое скопище коней и убитых всадников, схватил одного коня за уздечку, выдернул его из свалки, вскочил ему на спину, бросился ловить других коней, не прислушиваясь ни к стонам конским, ни к топоту беглецов.

Ему удалось поймать еще двух коней, но и это было хорошо, если принять во внимание их неожиданную неудачу с Джурилой.

– Кто же мог знать, что он прикрыл свое пузо, – бормотал Лучук, неумело усаживаясь на самого маленького коня, потому что к высокому боялся даже подходить. – Если бы знал, я бы в затылок целился! Или в ухо!

– Темно ведь, – попытался прервать его похвальбу Сивоок.

– А мне все равно! Вижу и сквозь темнейшую ночь!

– Давай-ка поедем поскорее. Хорошо хоть так вышло. Лишь бы только Джурило не надумал броситься нам вдогонку.

– Просверлю стрелами всех до единого! – хвастал Лучук.

– Да верю. Ты у меня такой хороший брат, что без тебя не знаю, как бы и жил.

– То-то и оно, – гордо промолвил Лучук. – Ты только не гони коня, а то у меня в животе все переворачивается.

Кони пошли легкой рысцой, нога в ногу, но Лучуку все равно было трудно с непривычки и неумения, он клонился то в одну сторону, то в другую, его подбрасывало, сдвигало назад, не успевал он выпрямиться, как снова оказывался в опасном наклоне, был уже мокрый насквозь, дрожали у него руки и ноги и все тело билось в лихорадке от предельной усталости и бессилия. Однако попросить товарища, чтобы тот остановился для передышки, Лучук не решался. Да и зачем? Сами бежали через весь лес, почти не останавливаясь, а теперь ведь на конях! Но если уж по правде сказать, то Лучук готов был всю остальную свою жизнь бегать пешком по всей земле, лишь бы только не садиться на это округлое существо, на котором невозможно ни удержаться, ни успокоиться, ни отдохнуть! Что это за езда, если ты только и думаешь, чтобы не упасть, чтобы не опрокинуться через голову или не плюхнуться на бок, куда тебя так клонит неодолимая бесовская сила!

Но, впрочем, обратный путь, хотя и был насыщен муками для Лучука, оказался намного короче, нежели это было ночью. Сивоок, несмотря на свою молодость, не раз и не два имел уже возможность убедиться в том, что к счастью и добру путь всегда очень длинный, а к беде – всего лишь шаг.

Они подъехали к обозу купца в тот момент, когда солнце еще только поднималось где-то за пущей. Бросились в глаза безлюдность, заброшенность обоза, беспорядок, тишина. На многих возах видны были отчетливые следы ограбления, остальные, хотя и не были затронуты, выглядели грустно и беспомощно.

Нигде никого. Наверное, те, кто сохранил верность Какоре, тоже ушли отсюда вместе со своим перепившимся грузным хозяином, надеясь пробиться к людским поселениям и раздобыть хоть каких-нибудь лошадок для спасения неисчислимых богатств, брошенных теперь у кромки болота.

Сивоок еще сидел на коне, а Лучук, радуясь, что муки его закончились, поскорее скатился на землю, шагнул окоченевшими, избитыми ногами туда и сюда, приблизился к одной из главных телег, зачем-то прикрытой дорогим покрывалом так, словно бы здесь кто-то надеялся на хороший торг и заманивал покупателей. Разминаясь, медленно ощущая блаженство хождения по земле на собственных ногах, Лучук от нечего делать задел двумя пальцами кончик этого покрывала, – видимо, желая показать товарищу заморское диво, вытканных золотом крылатых зверей, разбросанных по ткани, необычайные цветы и листья, которых невозможно было найти в самых отдаленных здешних пущах, – но стряслось неожиданное и страшное.

Покрывало, которым была накрыта вся телега, от одного лишь прикосновения пальцев Лучука рванулось вверх, из-под него раздался по-звериному жуткий рев, сверкнул широченный меч – и Лучук, рассеченный наискось, тихо повалился под колеса.

– Ты что? – закричал Сивоок, еще не постигнув до конца всего ужаса случившегося, еще не узнав как следует Какору, и рванул коня прямо на купца, и огрел его по голове своей тяжелой дубинкой.

Теперь Сивоок не заботился о Какоре, не боялся его, даже если бы тот и нашел в себе силу снова схватиться за меч, – спрыгнул с коня, бросился к Лучуку.

Тот плавал в теплой своей крови, был уже далеко отсюда, там, откуда нет возврата.

Мертвый.

– О добрые боги и боги злые! Почему вы так делаете? Почему забираете самое лучшее, что у меня есть, а оставляете неведомо что?

Он еще не верил. Прикоснулся к телу товарища, попытался перевернуть Лучука. Тот был тяжелый, как камень.

Мертвый.

Сивоок оглянулся вокруг, словно бы ждал откудато спасения. Быть может, он думал, что из пущи выступят вилы-чародеи или из болот подоспеют берегини и спасут товарища-брата?

Нигде никого.

Только на телеге, придавливая крылатых зверей, вытканных золотом на покрывале, подминая под себя невиданные листья вышивки, лежал без сознания Какора, и возле его тяжелой руки зловеще посверкивал широкий меч с темнеющими полосами крови Лучука на лезвии.

Сивоок в ярости вскочил на грудь купца, принялся тормошить его, пытаясь привести в сознание, кричал в его замутненное беспамятством лицо:

– Что ты наделал? Что ты натворил? Ты, злодей проклятый! Убийца! Негодяй!

Сивоок продолжал без устали тормошить, бить Какору по жирным щекам, бить в грудь до тех пор, пока тот не пришел в сознание, зашевелился, протянул руку в поисках меча, попытался стряхнуть с себя разъяренного Сивоока, а поскольку это ему не удалось, он угрожающе махнул рукой, надулся для гневного крика, но вдруг сознание вернулось к нему, он порывисто сел, увидел убитого Лучука, теперь уже отчетливо услышал крики Сивоока и как-то словно бы неловко пробормотал:

– Отрока зарубил… Как же так?

– Ты! Поганец! Сволочь! Тварь! – метался возле него Сивоок, подскакивая то с одной, то с другой стороны, отвешивая ему удар за ударом. – Что ты натворил! Что ты…

– Ну, – бормотал Какора, – разве человек хочет?.. Это бес водит его рукой… Да успокойся, хлопче… Ну… Разве ж я…

Сивоок сел возле мертвого Лучука и заплакал.

Только теперь он превратился в бессильного подростка из далекой темной ночи, одинокого мальчишку на чужой размокшей дороге, залитого слезами мальчика в залитом слезами мире.

– Ну, – еще будучи не в силах спуститься с телеги, бормотал Какора, – ну чего ты?.. Разве человек что?.. Ну вышло так… а ты не плачь… Какора тебя никогда не… Ты еще не знаешь Какоры. За добро Какора – только добром… Ну… Довольно, довольно… Гей-гоп!

Он легко вскочил на землю, прежде всего подозвал коней, щипавших неподалеку траву, равнодушных к людской крови, которой они вдоволь навидались на купеческой службе, привязал их, потом обнял Сивоока за плечи, немного постоял молча, сказал:

– Похороним его, а самим нужно убираться отсюда. Потому как Джурило… Ты его еще не знаешь. Думал я, что это он вернулся… Если бы я ведал…

Они похоронили Лучука под красивой дуплистой березой: быть может, дикие пчелы наносят в дупло меду, и маленькому бортнику будет сладко и на том свете от золотистого гула.

Затем Какора начал выбирать с телег то, что считал самым ценным, и переносить на передний воз, и наложил так много, что пришлось припрягать еще и третьего коня, потому что двоим было не под силу. Сивоок хотел было обругать купца за жадность, хотел сказать, что нужно бросить все и выбираться отсюда подобрупоздорову, но такое равнодушие овладело им, что он смолчал и мрачно побрел следом за возом, рядом с которым с вожжами в руках шел снова повеселевший Какора.

У Сивоока не было выбора. Он должен был идти вместе со своим, быть может, самым яростным врагом, таким, как и тот неведомый убийца деда Родима или коварный медовар Ситник. Бессмысленно ненавидеть человека и быть его товарищем в пути, но что должен был делать юный Сивоок, затерявшийся среди страхов и чудес большой земли, на которой не было для него нигде убежища?

Болота закончились еще в тот же день, со всех сторон их окружал древний лес, в который боязно было въезжать, но Какора словно бы даже обрадовался, ступив под нависшие шатры вековечной пущи, снова запел свою глуповатую песенку, а Сивоок был равнодушен ко всему на свете, не знал он ни страха, ни колебаний, оцепенело шагал следом за телегой, молча отталкивал руку Какоры, который подсовывал ему еду, по ночам не спал, даже не ложился, а сидел у костра, и все в нем содрогалось от сдавливаемого неудержимого плача.

По ночам его мучило дикое желание убить Какору, но Сивоок знал, что никогда не сможет преодолеть расстояние, которое отделяло его от уснувшего купца, их разделял не только костер – между ними пролегала незримая межа, по одну сторону которой была тупая, равнодушная жестокость, а по другую – впечатлительно-чистая юность, для которой мир был словно разрисованный храм, а люди в нем представлялись величайшим чудом на земле, равными богам.

Но почему же так много встречалось среди них такой дряни, как Ситник, как убийцы деда Родима, Джурило, Какора? И много ли еще встретит таких Сивоок?

Сивоок никогда не мог простить Какоре того, что он сделал, не подарил купцу ни одного извиняющего взгляда даже тогда, когда тот наконец пробился сквозь извечный лес и на берегу таинственного тихого озера перед ними открылся невиданный древлянский город. Первая мысль Сивоока была не о купце и не о себе – подумал он о том, как бы сейчас обрадовался Лучук, как бы подпрыгивал он от предчувствия новых див, которые открываются за высокими валами скрытого от всего мира городка.

– Ну! – обрадованно взревел Какора. – Ага! Добрался! Вот так!

Город возникал перед ним, словно подарок за тяжкие странствия, за смерти и страхи в пущах, город, исхитренный из дерева, такого потемневшего и тяжелого, будто он насчитывал целую тысячу лет.

Город имел вид необычно огромного треугольника, одной стороной он почти входил в озеро (а может, брел из него), высокие зеленые валы его были укреплены дубовыми клетями, которые выставляли напоказ свои рубленые ребра; ниже, вдоль вала, сплошным гребнем проходил наклоненный вперед частокол из гигантских дубовых бревен, обожженных с двух сторон для предохранения от загнивания и древоточцев; еще ниже, на крутосклоне, выложены были тесанные до скользкости колоды, подогнанные плотно и крепко; одними концами они подпирали частокол, а другими – погружались в мертвую воду широкого рва, окружавшего город с двух сторон, не защищенных озером. Двое ворот вели в город, и были они открыты. А замшелые дубовые мосты через ров неведомо когда и поднимались, потому что опоры их заросли уже по берегам рва густой травой, даже куст лозы рос у края того моста, против которого остановились Сивоок и Какора.

То ли не было в городе людей, то ли так уж беспечно они чувствовали себя, спрятанные в самые отдаленные глубины зеленого дивного мира?

– Гей-гоп! Гей-гон! – напевал Какора, направляя измученных коней на замшелый мост. – Теплу жону обойму! Сладко жону полюблю!

Прогромыхали старые бревна под колесами, дохнуло домашним дымом из-за широких ворот, послышались из города людские голоса, стук и звон, кони, весело помахивая головами, без понукания и покрикивания вынесли телегу в гостеприимно открытые ворота. Какора, горланя свою песню, радостно шагал рядом со своим имуществом, небрежно подергивал вожжами. Сивоок держался чуточку поодаль, словно бы желая подчеркнуть, что он не имеет ничего общего с толстым забиякой, что пришел сюда сам по себе, просто чтобы изведать еще одно место на своей земле, вобрать в открытое сердце еще новые дива, которые мир дарил ему так щедро, как и несчастья да горе.

Далеко они и не заехали. Кони внезапно остановились, захрапели, ударили копытами в телегу, принялись рвать сбрую; застыл Какора с открытым для пения ртом; остановился и Сивоок, сначала удивляясь происшедшему, а потом и увидев причину такой перемены. Навстречу им вразвалку шел, поднявшись на задние ноги, огромный медведь, шел молча, раскрывал пасть, выставлял вперед глыбистые передние лапы, с которых свисали грязные космы. Медведь был такой страшный и мохнатый, что даже Сивоок, хотя был далеко и прикрывался от зверя телегой, невольно попятился назад; что же касается Какоры, то у того довольно быстро прошло оцепенение, он рванулся правой рукой к ножнам, выхватил меч и пошел на медведя, почти такой же, как медведь, огромный, толстый и страшный.

Но откуда-то вдруг высыпала детвора, ободранная и грязная; дети, хотя были худенькими и мелкими, обладали голосами удивительно резкими, они подняли такой визг, что из ближайшей хижины выкатилась невысокая женщина, что-то крикнула, побежала следом за медведем, еще раз крикнула, медведь оглянулся, остановился, взглянул еще раз на мечущихся коней и на толстенного человека, наступавшего на него с блестящим железом, грузно повернулся и направился к женщине.

– Твой, что ли? – крикнул Какора. – А ежели твой, так не пускай, а то зарублю! Я такой! Гей-гоп!

Женщина молча смотрела на Какору, на его коней, потом – на Сивоока, смотрела, пока они проехали, и хлопец так и не понял, что это за женщина, почему она так смотрит на них и какими чарами обладает, что ей послушен даже медведь.

Навстречу приезжим выходили люди. В большинстве своем это были женщины, да все маленькие, аккуратненькие молодички, мужчин попадалось мало, были они забитые, немытые, нечесаные, вид у них был дикий и сонный. Никто не носил оружия, одеты они были не в шкуры, а в белую полотняную одежду; у женщин и детей на воротниках и рукавах было много предивных вышивок, мужчины не баловались такой роскошью.

Хотя Какора был здесь впервые, он знал, куда ехать, да и Сивоок бы знал, потому что еще издалека увидел сооружение, которое возвышалось над всеми хижинами и навесами, горело среди потемневшего дерева красками певучими и необычными, подобно той киевской церкви, которая так поразила Сивоока.

Видать, то была святыня этих укрытых от белого света людей, святыня, построенная неведомо когда, неведомо кем, потому что не верилось, чтобы кто-нибудь из ныне живущих был способен на подобное строительство и украшения.

Словно бы взял тот кто-то неведомый множество крепких липовых бортей, увеличил их до невероятных размеров, украсил извне узорами богов и богинь – и все это, соединенное в живописное целое, стрельчато возвышается к небу разноцветными крышами, неодинаковыми, как и каждая увеличенная борть.

Сивоок, забыв про Какору, пересек базарную площадь перед святыней, неотрывно смотрел на украшения стен, узнавал еще издалека Родимовых славянских богов и богинь, они повторялись, их лики смотрели на хлопца, будто отраженные в многообразии вздыбленных вод, с ликами и фигурами богов переплетались фантастические фигуры вил и берегинь; стены святыни были сплошной краской, радужной радостью, праздником для глаза. Цветные изображения богов хорошо сочетались с резными, никогда еще Сивоок не видел такой тонкой резьбы, от этого вся святыня обретала легкость, она как бы провисала над землей в своей разукрашенной невесомости. Сивоок сначала и не понял, откуда это впечатление легкости – то ли от буйности красок, то ли от искусной резьбы, то ли от неодинаковости «бортей», соединенных с такой неожиданной смелостью и умением. Только немного погодя, когда он обошел сооружение наполовину, Сивоок хлопнул себя по лбу: как он мог не заметить сразу! Святыня не стояла на земле. Она поднята была на крепких столбах, коричнево-блестящих, будто рога диких зверей. Когда Сивоок провел пальцем по одному из «столбов», ему и в самом деле почудилось, что это – турий рог, но нигде никогда не было и не могло быть таких рогов, разве что их склеили каким-то дивным таинственным способом, известным только этим людям, как известны им были тайны красоты и цвета. С одной стороны святыня подпиралась зеленым пригорком. Там были двери, которые вели внутрь, но сейчас двери были закрыты, и Сивоок продолжал идти вокруг святыни с другой стороны, пока не очутился снова там, откуда и начал свой осмотр.

Детвора помогала Какоре распрягать коней. Неумело и беспорядочно дергала за сбрую, другие тащили коней за повода, еще другие норовили вырвать волос из конских хвостов; дети вертелись под ногами у купца, тот покрикивал на них, наделял тумаками каждого, кто попадался ему под руку, бормотал:

– Кыш! Зовите своих отцов, говорите: гость приехал. Менять начнем! Все у меня есть! Никто и не видывал такого. Ну!

Привязав коней, Какора принялся разгружать телегу; увидев Сивоока, крикнул ему:

– Эй, отроче, помогай!

Сивоок остановился и не мог сдвинуться с места.

Теперь он знал: никуда не пойдет дальше с этим толстым убийцей. И удирать не станет, – просто не пойдет, да и дело с концом. Пускай Какора сам попытается выбраться из лесов да болот. Пускай натерпится страху!

– Ну! – крикнул еще раз Какора.

– Не хочу, – впервые за последние дни заговорил.

Сивоок, и не ненависть была в голосе хлопца, а презрение.

– Гей-гоп! – беззаботно напевал Какора.

Начали собираться люди. Видно, они привычны были к торгу, ибо шли смело, их не тревожили ни глуповатое пение Какоры, ни его товары; не удивлялись они купеческой повозке, а кони вызывали разве лишь сожаление своей изнуренностью и испачканностью.

Создавалось впечатление, что тут перебывало множество разнообразнейших гостей, что все привыкли к ним, хотя и трудно было предположить, чтобы пробивались сюда из широкого мира даже такие отчаяннейшие пройдохи, как Какора.

Первым пришел высокий косматый мужчина с лукаво прищуренным глазом; руки у него были такие длинные, что свисали ниже колен; лицо мужчины излучало насмешливость и хитринку, он остановился в нескольких шагах от купца, хмыкнул, спросил задиристо:

– Что имеешь?

– А что нужно? – вопросом ответил Какора, который хорошо разбирался в покупателях и сразу видел, с кем имеет дело.

– Спрашиваю, что имеешь? – снова повторил мужчина.

– Что нужно, то и имею, – начиная сердиться, ответил купец.

– А не ври.

– Имею такое, что тебе и не снилось, – подогревал его любопытство Какора.

– Ой, хвастун!

– А у тебя? Драные порты да плоть смердючая! – пошел в наступление Какора. – Ну!

– Ох, смешной ты! – захохотал мужчина. – Да у меня…

– А что у тебя?

– Да такое…

– Ну какое?

– Да и дети твои не увидят такого.

– Что же это? Разве что птичье молоко…

– А и молоко.

– Воробья подоил или жабоеда?

– Да и воробья! – Мужчина лениво почесал ногу о ногу, повернулся, чтобы уйти прочь.

– Эй, куда же ты? – испуганно позвал Какора.

– Дак что ж с тобою?

– Постой, что же у тебя?

– Дак у тебя же ничего.

– Не видел же ты, дурак!

– Дак и нечего видеть! – сплюнул мужчина.

– А у тебя что?

– Да такое, что и детям твоим…

Какора, тяжело дыша, подбежал к мужчине, схватил его за руку.

– А ну-ка! Вернись! Не будь тварью безрогой!

Мужчина остановился, потом без видимой охоты направился к телеге купца. Какора тыкал ему под нос то кусок покрывала, то заморской работы меч, то женские украшения из зеленого стекла. Мужчина все это отклонял рукой, щурил глаз, веселился в душе от стараний купца.

– Э, – сказал он, – а белого бобра ты видел когда-нибудь?

– Чего? Что? – не понял Какора.

– Белого бобра, спрашиваю, когда-нибудь видел?

– Белого? Бобра? Врал бы ты кому другому, а не Какоре, добрый человек!

– Дак что ж с тобой разговаривать! – пожал плечами мужчина и снова наладился уходить.

– Ну! – взревел Какора. – Вот осел божий! Да ты говори толком! Бобер?

– Бобер.

– Белый?

– Белый!

– Врешь!

– А ежели вру – так и уйду себе с богом!

– Ну! Гей-гоп! Стой! Что хочешь?

– А ничего.

– Как это?

– А так: не меняю.

– И почему?

– А пускай мне останется.

– Зачем же похвалялся?

– Дак чтоб ты знал, что у меня белый бобер есть, а у тебя нет! – Мужчина беззвучно рассмеялся прямо в нос Какоре и теперь уже пошел от купца, не слушая его проклятий и угроз.

– Ну и людишки! – обращаясь снова к Сивооку, почесал в затылке Какора. – Видал такого дурака?

Он снова попытался привлечь дикую душу Сивоока, ибо чувствовал себя, наверное, одиноко и неопределенно, забредя в этот город, который сразу послал на них то дикого ревучего зверя, то лукавого человека, то невероятной красоты святыню.

– Засмотрелся на это диво? – кивнул Какора на храм. – Вот поедем со мной в Царьград, так увидишь там Святую Софию, а еще тысячу церквей и монастырей, которых нет нигде на свете, да золото и камень другой, да мусию, да сосуды, да иконы. Держись Какоры – не то еще увидишь!

Снова пришло несколько горожан; теперь были не только мужчины, но и женщины; волосы у них были русалочьи и глаза такие, что утопал ты в них насквозь и словно бы осыпало тебя попеременно то ледяными иголками, то горячим огнем. Какора развеселился, люди подходили и подходили, одни что-то там несли, у других вспыхивали в руках при свете солнца густым ворсом дорогие меха; кто нес мед, кто мясо, уже и не для обмена, а просто для угощения прибывших гостей.

Купец раскладывал свой товар, расхваливал, сыпал словами, приглашал, предлагал, набивал себе цену.

– Ну-ка, навались, берите ромейские паволоки, хоть и самого князя в них можно одеть, не то что ваше полотно, водой моченное, солнцем беленное, а тут одной золотой нитки хватит, чтобы окутать весь ваш город с его валами и частоколами. А это ножи, хоть на медведя с ними, хоть на тура иди – ребра раскроят, голову отрежут при одном взмахе! А тут орех мускатный, из самой Гиндии, за пригоршню семь волов дают. Да и знаете ли вы, что такое волы? А шафран – из самой Персиды, опять же за пригоршню коня нужно отдать. А с вас – то и двух мало будет, ибо никто в такую даль не забьется, кроме Какоры, а Какора – это я. Гей-гоп! А уж перец – это лишь на золото! Вес на вес. Да только где вам взять золото, вы, наверное, и серебра еще не видели. Вон у меня отрок есть, у него на шее медвежий зуб в золото оправлен, гляньте и увидите!

Тогда вышел вперед дебелый мужчина, задрал длинную сорочку и из-за пояса портов достал что-то, завязанное в грязную тряпку. Неторопливо развязав свой узелок, мужчина издали протянул на раскрытых ладонях свою тряпочку Какоре; сейчас этот лоскут казался еще грязнее, потому что на нем сверкающим комком, величиной с кулак, лежал золотой слиток.

Какора рванулся к золоту, но, видимо, вспомнив о лукавом владельце невиданной белой бобровой шкуры, равнодушно причмокнул и, прищурившись на тихий блеск золота, сказал:

– Хочешь обменять?

Мужчина молчал, и все молчали. Но еще один на такой же точно захватанной тряпке с другой стороны показал Какоре кучку разноцветных камушков, от которых у купца уже и вовсе хищно загорелись глаза.

А там одна из женщин, старая-престарая, с потемневшим лицом и увядшей улыбкой, показала Какоре золотую гривну на руке, сделанную в виде тура, который пытается рогами поддеть большое золотое яблоко, а задними ногами точно такое же яблоко отталкивает.

– Так как, – пересохшим голосом произнес Какора, – откроем обмен?

– А зачем обмен? – сказала женщина с золотыми яблоками на руке. – Хочешь есть-пить, так бери. Гостем нашим будешь. Что понравится – подарим, да и уходи себе. А мы останемся здесь.

– Не годится так, – сурово сказал Какора. – Обычай всюду такой, чтобы меняться. Ты мне – я тебе. Вы имеете золото, драгоценные камни, а у меня… – Он снова кинулся раскладывать товар, доставать оружие, посуду, разные причиндалы, крестики из твердого маслянистого дерева, маленькие иконки на тесемках и тонких верижках.

– Что у нас есть, то нам и останется, – сказал из толпы один из мужчин. – А твое пускай тебе остается.

– Да зачем же оно мне! – изумленно воскликнул Какора.

– А раз оно тебе ни к чему, то нам и тем более, – засмеялся кто-то сзади.

Купец взмок от напрасных усилий добиться толку со странными горожанами. Нацедил из бочонка меду, приник к серебряному ковшу, посматривая своими выпученными глазами на людей, потом долго причмокивал, протянув ковш:

– Ну, кто хочет?

Вперед выступил обладатель золотого слитка, взял ковш, неумело хлебнул, поперхнулся, потом все-таки допил, посмотрел на своих:

– А вкусное! У нас не такое.

– Ге-ге! – с довольным видом похлопал его по плечу так, что тот даже присел, Какора. – Еще и не такое имею. Так начнем обмен! Ты мне золото, а я тебе бочонок меду!

– Да возьми ты его себе, ежели оно тебе так по душе, – просто сказал мужчина и выкатил из тряпки слиток прямо в горсть Какоры, а тряпочку не дал, спрятал снова под сорочку.

– Бери бочонок! – крикнул Какора. – Все бери, что хочешь! Выбирай!

– Да зачем мне? – почесал за ухом мужчина. – Пускай вот она отведает твоего питья…

Он кивнул на молодицу, у которой из полотняной сорочки выбивались женские прелести. Какора мигом наполнил ковш, со смешным поклоном подскочил к женщине, хотел сам напоить ее, но она оттолкнула мохнатую руку купца, наклонилась к ковшу, пригубила, искривилась.

– Горькое! – засмеялась она и начала смотреть на Сивоока так, будто только что его увидела.

Хлопец зарделся, попытался спрятаться за телегой, но и там преследовал его взгляд молодицы, ее орехового оттенка глаза вселяли в него возбуждение, которого он не знал еще ранее, а может, это просто у него кружилась голова от длительного голода, потому что после смерти Лучука у него еще и крошки не было во рту.

Он обошел коней, очутился среди горожан, на него посматривали доброжелательно и открыто, и он тоже чувствовал себя своим среди этих красивых и таких непривычно простых людей. Какая-то девочка держала в деревянной мисочке вареное мясо. Он взглядом спросил ее согласия и, получив разрешение, взял кусочек мяса, отправил его в рот. С другой стороны кто-то подал ему горшочек с кашей, еще кто-то сунул кружку с питьем, настоянным на травах, видно, хмельным, потому что в голове у Сивоока закружилось еще сильнее, чем от ореховых глаз молодицы, и именно тут оказалось, что сосуд подала она же – молодица с глазами как сплошной грех.

Она игриво задела его локтем, засмеялась звонким смехом:

– А не осилишь жбан? Что ж ты за муж еси?

– Мал я, – стеснительно ответил Сивоок.

– Ой, гляньте на него! – молодица громко расхохоталась. Забежала с другой стороны, толкнула Сивоока уже сильнее, но парень не сдвинулся с места.

– Видели такого малого! – выкрикивала неугомонная молодичка. – А откуда же ты взялся у нас тут?

– Оттуда, – махнул Сивоок рукой в сторону леса.

– Да там люди лишь исчезают, – вмешался в разговор один из мужчин, – а приходить оттуда – невиданное дело.

– Пришли же мы с купцом, – пробормотал Сивоок. – А вы кто такие? Что за город ваш?

– Радогость. – Молодичка, видимо, не хотела никому уступать своего гостя. – Город наш Радогость называется, а меня кличут Ягодой. А ты как зовешься?

– Сивоок.

– Почему же так?

– Не ведаю. Видать, из-за глаз.

– А какие же глаза имеешь? Взгляни на меня.

Сивоок вспыхнул до корней волос.

– Посмотри мне в глаза, посмотри.

Но как же он мог смотреть в ее бездонные глаза! Сивоок попытался было выбраться из толпы и спастись хотя бы возле Какоры. Но Ягода была быстрее не только телом, но и мыслью.

– Подожди-ка, поведу тебя к моей тетке, – сказала она, – тетка моя Звенислава хочет тебя видеть. А ей отказывать негоже.

Молодица схватила Сивоока за руку, потащила, расталкивая людей, тарахтела неумолчно:

– Тетка Звенислава у нас в величайшем почете. Потому как в Радогости женщины… Ты не ведаешь еще? Мужчин у нас мало… Исчезают в пущах… Идут и не возвращаются… И никто не может понять, что же это такое… Когда-то у нас были такие мужчины… Ой, такие же!.. А теперь видишь!.. И мой муж не возвратился из пущи… И все нам самим приходится… Вот так и тетке Звениславе… Тетя Звенислава, вот отрок, а зовется смешно: Сивоок.

Они остановились возле той темнолицей женщины, у которой на руке была золотая гривна с яблоками. Сивоок не столько смотрел на старую Звениславу, сколько на ее гривну, ибо ничего похожего еще нигде не видел. Золотой тур с изогнутой спиной, будто Рудь в давнишней своей стычке со старым Бутенем, упираясь задними ногами в огромное золотое яблоко, пробовал поддеть точно такое же яблоко рогами. Каждый мускул, каждая шерстинка на туре были отчеканены с подробностями почти невероятными. Кто бы это мог такое сотворить? И откуда привезена гривна? Неужели сюда могли добраться еще какие-нибудь гости, кроме них с Какорой? Ведь и назван город Радогость, видимо, в насмешку над тем далеким и широким миром, который никогда не одолеет тайных и опасных тропинок, ведущих сюда.

– У тебя глаз жадный, как и у твоего купца, – сурово сказала Звенислава, заметив, с каким вниманием всматривается Сивоок в ее гривну.

Хлопец зарделся еще больше, чем раньше от приставаний молодички с соблазнительными глазами.

– Люблю красивое… – пробормотал он. – Был у меня дед Родим… Он… творил богов – Световида, Даждьбога, Стрибога, Сварога… В дивных красках… На глине и на дереве… С малых лет привык…

– Рехнувшийся малость отрок, – прыснула Ягода, – здоровый, как тур, а бормочет про какую-то глину… Ведь это же дело женское… Тетка Звенислава вон…

– А кыш, – прикрикнула на нее старуха, – замолчи, пускай отрок посмотрит и у нас… Жилище наших богов…

– Видел снаружи, – сказал Сивоок, – уже все осмотрел… Чудно и прехорошо… Нигде такого нет, в самом Киеве даже…

– А что Киев? – молвила Звенислава. – Киев сам по себе, а Радогость – сам… Покажу тебе еще и середину, ежели хочешь.

– А хотел бы, – несмело промолвил Сивоок.

– Мал еще еси? – догадалась Звенислава.

– Не знаю, может, шестнадцать лет, а может, и меньше… Дед Родим погиб, а я не ведаю о себе теперь ничего…

– Вот что, Ягода, не приставай к хлопцу, – сурово велела Звенислава. – Приведешь Сивоока потом ко мне, покажу ему жилье наших богов.

Но тут протолкался к ним Какора, пьяный в дымину, раздраженный тем, что не удалась торговля. Услышал последние слова Звениславы и тотчас же ухватился за них.

– А мне? – взревел он. – Почему мне не показываешь здесь ничего? Кто здесь гость? Я или молокосос? Я – Какора! Хочу посмотреть ваш город! Почему бы и нет!

– Хочет, так покажи ему, Ягода, – сказала, отворачиваясь, Звенислава.

Ягода рада была еще побыть с Сивооком, ее не испугала расхристанная фигура купца, маленькая женщина смело подкатилась к Какоре, дернула его за корзно, закричала так, что он даже уши закрыл:

– Ежели так, то слушать меня, и иди за мной, и не отставать, и не приставать, потому что позову мужей, да угостят палками, а у нас хоть мужей и мало, да ежели палками измолотят, то ого!

– Ну-ну! – загремел Какора, пытаясь обнять Ягоду, но наткнулся рукой лишь на пустоту, покачнулся, чуть не упал, попытался прикрыть свою неудачу разухабистой песенкой, сыпал первыми попавшимися словами вдогонку Ягоде и Сивооку, а сам был настолько пьян, что вряд ли и видел что-нибудь.

Шли по городу, и никто им не мешал. Могло показаться, что первые основатели Радогостя выбрали совсем непригодное место: несколько холмов и глубокие ложбины, при нападении врагов и отпора не дашь, потому что нападающие будут валиться тебе прямо на голову. На главном из холмов стояла святыня, а остальные и вовсе светились наготой, на тощей земле не росла даже трава, зато в балках, где раскинулись хаты радогощан, аж кипела зелень садов, левад и дворов, сверкали там ручьи, а над ними тихо стояли вербы, березы и ольха; между дворами светились полоски ржи, проса и разных овощей; здесь паслись скотина, овцы, кони, в хлевах похрюкивали свиньи. Навстречу им часто попадались люди, и никто не удивлялся, словно бы Какора и Сивоок жили здесь постоянно. Какора то и дело покрикивал пьяным голосом на встречных:

– Ну, как ся?

– А так ся, – отвечали ему.

– А почему же?

– А потому же.

– Ну и что же?

– Вот и то же.

– Почему они так молвят? – удивлялся Сивоок, следуя за Ягодой.

– Потому что так с ними речь заводит твой купец, – улыбалась она.

– Так, будто не хотят ничего поведать.

– Может, и не хотят.

– Не верят нам, что ли?

– А все доверчивые ушли от нас. Ушли, да и не вернулись. Остались одни недоверы.

Она дошла до ручейка, неторопливо забрела в воду, принялась мыть ноги, показывая свое соблазнительно белое тело. Сивоок отвернулся, а Какора двинулся к Ягоде, намереваясь ущипнуть ее за какое-нибудь место. Она услышала его учащенное дыхание, своевременно извернулась – Какора неуклюже сел в воду, а Ягода, заливаясь смехом, выскочила на зеленую травку, села, протянула мокрые ноги.

– Отдохнем?! – весело воскликнула она. – Потому что ходить нам еще да ходить!

– А не буду больше ходить. Спать хочу, – сказал Какора, который и не обиделся на Ягоду, а только чуточку присмирел. – Завтра доходим до конца.

– Завтра мне уже не захочется, – засмеялась Ягода.

– Так пошли еще к озеру, – зевая, промолвил Какора, которому, видимо, не очень хотелось бродить по чужому городу в мокрых портах.

– А к озеру нельзя! – сказала Ягода.

– Почему бы?

– А потому!

– Да ты говори!

– А я говорю.

– Глупая девка, – сплюнул Какора, – была бы ты мужем, так я бы тебе хоть голову свернул, а так – только тьфу, да и только!

– Ворота к Яворову озеру только тетка Звенислава может открыть, – пропуская мимо ушей угрозы Какоры, сказала Ягода.

– А что там, в озере? – полюбопытствовал Сивоок.

– Боги живут.

– Вот полезу на вал и взгляну на ваше озеро, – пробормотал Какора и в самом деле потащился по крутому склону, на вершине которого темнели полузасыпанные землею, заросшие травой ребристые клети городского вала.

– Пойди-пойди, – равнодушно сказала Ягода.

– Я тоже хочу посмотреть, – взглянул на нее Сивоок, словно бы просил разрешения.

– Ну пойди, а я ноги посушу на солнце, – засмеялась молодичка, – а потом придешь ко мне. Правда же, придешь?

Сивоок ничего не ответил, потому что такая речь была еще не для него, хотя возраст у него был уже вполне подходящий.

Сивоок догнал Какору и обогнал. Первым увидел внизу, под валом, озеро, напоминавшее кривой серп, стиснутый отовсюду такими нетронуто-очаровательными лесами, что они непременно искусили бы к новым странствиям, если бы человек не знал там лиха.

Вдоль берегов озера, забредя в черную воду, стояли могучие, многолетние яворы – сизо-черные стволы их поднимали курчавые шапки листьев на такую высоту, что они сравнивались с городом. Между яворами зеленеющими мертво чернели усохшие. Видимо, так окаменевают в вечной неподвижности умершие боги, если только боги могут умирать.

Какора равнодушно скользнул взглядом по озеру, взглянул на узкие мостки, ведшие к воде из низеньких ворот, тех самых, которые имела право открывать лишь Звенислава, загадочная женщина, которая, кажется, у радогощан обладала чрезвычайными полномочиями. Потом купец направил ухо снова в сторону города. Где-то неподалеку постукивали молоты, так, будто под одним из холмов скрывалось не менее сотни кузниц. Сивоок представил себе, как сидят в уютных, пропахших дымом хижинах мудрые деды и маленькими молоточками куют серебро и золото, выковывают такие гривны, как у Звениславы на руке, а рядом, в черных кузницах, среди зноя и красного пламени, кузнецы изготовляют мечи, куют их в две руки одновременно, и мечи эти должны быть непременно такими тяжелыми и широкими, каким был когда-то меч деда Родима.

– Переночуем, а на рассвете – айда, – совершенно трезвым голосом сказал Какора.

Сивоок сделал вид, что не слышит. Он стоял на валу, среди густой, не топтанной уже, видимо, множество лет травы, смотрел то на Яворово озеро, закованное в объятия лесов, то на город, с его лысыми пригорками-холмами и зелено-кипучими ложбинами, видел внизу, на зеленой мураве, Ягоду с ее маняще белыми ногами, слышал из-под земли звон невидимых молотов, которые ковали где-то тихое серебро, золото и режущее железо, был поднят над миром на этих валах, но и ощущал скованность в сердце, словно эти валы пролегали через самое сердце, и необъяснимая печаль толкала его за эти валы, за ворота, назад, в широкий мир, выйти, вырваться, выбежать, удрать. Вечная страсть к побегу. Откуда и от кого? Разве не все равно?

Но сказал совсем другое:

– Зачем нам торопиться?

– До окончания тепла нужно выбраться отсюда, – сказал Какора. – Должны быть в Киеве до первых холодов. Дорога трудная и длинная.

– Не знаю, пойду ли я, – ответил хлопец.

– То есть как?

– А зачем ты мне нужен? Лучука убил. Мы к тебе с добром, а ты – злом ответил?

– Не ведая.

– Такая у тебя душа нечистая. Не могу я с тобой.

– Заберу, – пригрозил Какора. – Присилую.

– Попробуй.

– А если нет – мечом ударю, как и твоего сопливого.

Он не успел закончить. В Сивооке закипело то непостижимое, что получил он в наследство от деда Родима, он подскочил к купцу, схватил его за корзно, встряхнул, а когда отпустил, тот полетел торчком и плюхнулся крестом в густую траву. Хлопец встал над ним, сторожко следя за каждым его движением. Когда правая рука купца потянулась к мечу, Сивоок молниеносно наклонился, отбросил руку купца, выхватив у него из ножен меч, и уже спокойно сказал:

– А теперь вставай.

– Так вот же и не встану! – в отчаянии заревел Какора.

– Лежи, ежели хочешь!

– И буду лежать, пока трава сквозь меня прорастет.

– Лежи.

– А ты в аду гореть будешь за то что душу христианскую погубил.

– Бесовская у тебя душа, – сказал Сивоок и, не оглядываясь, начал спускаться с вала к Ягоде, которая уже обеспокоенно посматривала вверх.

Какора еще немного полежал, потом встал, почесываясь и сквозь зубы проклиная своего спутника, побрел следом за непослушным отроком.

Ягода стояла внизу с поднятым вверх личиком, казалась еще меньше, чем до этого, зато глаза ее словно бы увеличились до необозримости, заслонили Сивооку весь мир, он уже и не знал, ее ли это глаза или глаза далекой и наполовину забытой Велички, или же просто зеленая сочная трава и таинственность лесных зарослей, которые манят его к себе, пробуждают какието еще неведомые силы в теле. А когда очутился возле Ягоды и увидел ее настоящие глаза, увидел, как они блестят в ожидании, в искушении всем женским, что только возможно и чего он еще не ведал, то застенчиво отвернулся и пробормотал:

– Глупый купец: боялся, чтобы не наткнуться на меч, когда будет спускаться, вот и отдал его мне.

– У него такое брюхо, что и наткнуться может! – засмеялась Ягода.

– Завтра трогаемся, – неизвестно для чего болтнул Сивоок.

Ягода молчала.

– На рассвете, – добавил он еще.

Ягода молчала.

– Потому как далеко до Киева.

Ягода не промолвила ничего.

– А дорога тяжелая.

– Ну и поезжай себе, чего разговорился, – небрежно сказала она изменившимся голосом.

– Переночуем и – айда, – словами Какоры сказал Сивоок.

– Ночуйте, – уже и вовсе холодно промолвила Ягода. – Поставьте шалаш на торжище да и спите. Тепло.

Тут к ним подоспел запыхавшийся Какора; он еще издалека махал руками, угрожал кулаками Сивооку, но хлопец не дал ему разбушеваться – протянул навстречу меч, рукояткой вперед, так что купец даже попятился от удивления.

– Не боишься? – вопросительно прохрипел он.

– Отчего бы должен бояться?

– Ну-ну, – вздохнул Какора. Но как только засунул меч в ножны, сразу же ожил и загорланил: – Гейгоп! Теплу жону обойму!

Раздвинув руки для объятий, Какора неуклюже пошел на Ягоду, она вывернулась, бросилась бежать.

– Пошли теперь к Звениславе! – крикнула гостям. – Велела, чтобы привела вас к ней!

– В конце концов купец должен быть купцом, а женщина – женщиной, – пробормотал Какора, потом увидел Сивоока и добавил: – А молокосос – молокососом.

У Звениславы не двор, а цветник. Ничего, кроме цветов. Краски возможные и невозможные. Тут были цветы даже черные, не было лишь зеленых, да и то, видимо, из-за того, что хватало зеленых листьев. И хата у Звениславы тоже была вся в ярких цветах, снаружи и изнутри; и так напомнило все это Сивооку деда Родима, что ему даже захотелось спросить у старухи – не знала ли она случайно Родима, но вовремя спохватился.

– Любо мне среди этого, – провел он рукой, и старуха улыбнулась, потому что редко ей встречались такие чуткие к красоте души.

– Красивый город, – добавил Какора, – но люд вельми странный.

– Почему же? – спросила Звенислава, приглашая гостей садиться за стол, за которым уже были яства и густые напитки в глиняных, радужной расцветки жбанах.

– А не меняют ничего!

– Видно, не хотят.

– Почему же не хотят?

– Потому как не верят.

– Купец – гость. Ему всюду верят.

– Да только не у нас. Тут доверчивых не осталось. Все ушли и не вернулись.

Второй раз слышал это Сивоок и никак не мог понять, что бы это означало.

– Бог вам нужен новый, – степенно произнес Какора, – христианский Бог все сердца склоняет в доверии.

– У нас есть свои боги. От предков достались нам боги, других не желаем.

– Христианского Бога славит весь мир, – посасывая вкусный напиток, посланный, право же, не христианским Богом, разглагольствовал Какора, – эхо проносится между морями и лесами. А вы сидите в своем городе и – ни с места.

– А что нам?

– Богатство новое добыли бы.

– Нам своего хватит.

– Серебра-золота, дорогих паволок, сосудов.

– Все у нас есть: леса и воды, золото и серебро, хлеб и мясо, рыба и мед, воздух здоровый, земля щедрая, лес, дающий мед, воды прозрачные, жены красивые, мужи умелые, кони быстрые, коровы молочные, овцы с мягкой шерстью. Чего нам еще?

– Ну, «чего», – пережевывая копченого угря, сказал Какора, – человек должен быть человеком, как купец купцом.

– Вот и оставайся, а мы тоже останемся сами собой. – Звенислава кивала прислугам, одетым в длинные белые сорочки, чтобы подкладывали гостям, подливали им, сама же не прикоснулась ни к еде, ни к напиткам. На Ягоду, прошмыгнувшую через комнату, взглянула так сурово, что та исчезла мигом.

– У христианского Бога храмы вельми красны, – не в лад выпалил Сивоок, у которого глаза разгорелись от красок, и, наверное, впервые в жизни ему самому захотелось поколдовать с красками и сотворить что-то небывалое, невиданное доселе.

– Не знаю, какие храмы, потому что и наших богов жилье не хуже, – спокойно сказала Звенислава, – а только ведаю, что тому Богу первой поклонилась бабка нынешнего князя киевского[5], а жена была коварной и неправой. Ибо когда пришли к ней послы нашей Древлянской земли да спросили, не пойдет ли она за князя нашего Мала, то не отказала она честно, а осыпала их хитростями, – дескать, люба мне ваша речь, мужа моего мне уже не воскресить, но хочу вас завтра перед людьми своими угостить, а сегодня возвращайтесь в лодью свою, и лягте в лодье, и величайтесь, а когда утром пошлю за вами, то скажите: «Не поедем ни на конях, ни на возах, ни пешими не пойдем, несите нас в лодье». И так случилось, и понесли их в лодье во двор к княгине и бросили вместе с лодьей в глубокую яму, вырытую по велению княгини. А она еще и пришла, да наклонилась над ямой, и спросила: «Хороша ли вам честь?» А потом велела сжечь древлянских послов и засыпать землей.

– Потому что древляне убили ее князя[6], – сказал Какора.

– Пускай бы не шел в нашу землю.

– Подать собирал.

– А почему должны ему платить?

– Потому что князь киевский.

– Так и пускай живет в Киеве и питается тем, что имеет.

– Мало ему. Земля велика.

– А мало, так пускай попросит, а не берет силой.

– Князь никогда не просит, он берет.

– Берет, так его тоже возьмут.

– Не усидите долго так. – Купец почти угрожал.

– Давно сидим и прочно. И никто не знает, где сидим.

– А вот я нашел.

– Может, нашел, а может, и нет. – Звенислава еле заметно улыбнулась кончиками губ.

– Вернусь в Киев – расскажу.

– Может, вернешься, а может, и нет, – снова загадочно промолвила Звенислава.

– А что?

– Да ничего. Не выпустим тебя. Будешь с нами, город наш Радогость зовется. Живите себе. Жен вам дадим, хлеб и мясо, мед.

– Нет, нет. – Какора забыл и о еде, встал, нависая над Звениславой своей мясистой тушей. – Может, еще в жертву меня своим богам принесешь? Го-го! Какора не такой! Какоре никто не может повелевать! Какора – вольный христианин! А может, за мной целая дюжина идет? А?

– Ежели хочешь – уезжай. Не боимся, – спокойно сказала Звенислава.

– Поедем! Го-го! Айда, Сивоок! Благодарим за хлеб-соль.

В словах Звениславы прозвучало столько неожиданно зловещего, что и Сивоок, забыв о своих распрях с Какорой, забыв об очаровании радужностью жилья Звениславы, забыв даже про Ягоду, которая больше не появлялась, послушно встал, молча кивнул головой в знак благодарности хозяйке, пошел к двери следом за своим хотя и случайным, но все же хозяином.

Их никто не задерживал.

Спать расположились на торговой площади, Какора соорудил себе шалаш на телеге, Сивоок лег под телегой и уснул тотчас же, потому что впервые после смерти Лучука как-то оттаял душой и снова стал просто утомленным парнишкой, переполненным удивительными впечатлениями. Но и сквозь мертвую усталость проник ночью к нему сон; снилось ему, что снова переживает он сразу три смерти: смерть деда Родима, смерть Лучука и, что уже и вовсе нежданно-негаданно, смерть Велички – и плачет над всеми тремя смертями самых дорогих на свете людей, и слезы заливают его насквозь, он плавает в слезах, и не теплые они, а холодные, как лед, и он вот-вот утонет в них. Чтобы не утонуть, он проснулся. И в самом деле, он весь был залит холодной водой. Вода журчала из всех щелей в телеге, а по бокам, на открытом месте, лилась с темного неба сплошными потоками. Чьи-то руки тормошили Сивоока, он никак не мог проснуться, дождь для него все еще был слезами из тяжкого сна, а неведомые руки напоминали руки Велички. Молчаливо сверкнула широкая молния, вырвала из тьмы белое, словно мертвое, женское лицо над Сивооком, и лишь тогда он проснулся совсем и узнал Ягоду возле себя, услышал ее испуганный, встревоженный, озабоченный шепот: «Скорее, скорее, скорее!» Молча подчиняясь ее рукам, он выбрался из-под телеги, нырнул в неистовые потоки воды, зацепленный крепкой рукой женщины, побежал куда-то, наклонялся к какимто приземистым дверям, в которые вталкивала его Ягода, а потом стоял в сухой темноте; где-то яростно бушевала гроза, били молнии, гром раскалывал небо, но только не здесь, не в этой притаившейся тишине, где только биение твоего сердца да еще чьего-то, да обжигающее тело в насквозь промокшей одежде прижимается к тебе, толкает тебя дальше, дальше, в еще большую темноту, в еще более глухой уголок: «Сюда, сюда, сюда!»

Прижималась к нему, обнимала его; бессознательно, неумело он отвечал ей. Это были его первые объятия. Ее уста с горьким привкусом трав были на его устах, и на его щеках, и на глазах, а он, слыхавший об этом не только из глупых песен Какоры, пытался ответить ей, это были первые его поцелуи. Она что-то шептала ему, и он тоже шепотом отвечал ей. Оба пылали в страшном огне, оба были в этот миг одинаковы, хотя она уже испытала когда-то роскошь тела, а он еще не вышел за пределы детства, возможно, потому и она возвратилась в состояние первобытной нетронутости; глаза ее теперь не тревожили хлопца, и она это знала, ей было мило только так, только чувствовать его рядом с собой, гореть, гореть, обжигать и не сгорать и не вспыхивать.

Так и промелькнула ночь в пьянящем борении их молодых тел. Рассвет проник сквозь высокие треугольные окошки, они увидели друг друга, утомленные и изнуренные, но радостные, увидели самих себя после бесконечных прикосновений, от каждого из которых вспыхивает кровь; они были в боковой каплице храма, вдоль стен стояли боги, оправленные в серебро и золото, боги в диких красках родючего и плодородного мира, на них посматривали Ярило и Мокош, бесстыдно нагие боги стояли вокруг этих двоих, в одежде, разметанной и расхристанной, ибо ведали всемогущие боги, что самого главного между этими двумя так и не произошло.

А хлопец и женщина и рады были этому. В особенности же когда в треугольных окошках появился дневной свет.

– Куда ты меня привела? – испуганно спросил Сивоок, и это были первые отчетливые слова за все время.

– Молчи! – закрыла ему рот ладонью Ягода. – Сиди тихо, так нужно. Боги нам простят. Они добрые.

– А люди? Звенислава? – спросил Сивоок.

– Они не будут знать.

Какоры на торгу не было. Исчез бесследно. Он не стал ни искать, ни ожидать Сивоока. У него были свои неотложные купеческие дела, он торопился в дорогу. На торговой площади остался лишь конский навоз да имущество Сивоока: мех и палка.

Так Сивоок остался жить в Радогосте и учиться у тетки Звениславы познавать не только внешнюю, но и внутреннюю сущность, душу красок. У деда Родима он видел лишь, какая краска куда накладывается, воспринимал это как непоколебимую данность, теперь же от доброй сердцем старой женщины узнавал, что каждый случай требует своей масти, своего оттенка и что краски, подобно людям, бывают веселыми, чистыми, ласковыми, доверчивыми, невинными, грустными, скучающими, крикливыми, жалобными, холодными, теплыми, мягкими, твердыми, острыми, тихими, въедливыми, сладкими, терпкими, томящими, торжественными, достойными, тяжелыми, понурыми, убийственными. Он знал теперь, что красный цвет означает любовь и милосердие, небесный – верность, белый – невинность, радость, зеленый – надежду, вечность, черный – печаль, грусть, а желтый – ненависть, измену, золотой же – святость, совершенство, мудрость, уважение.

Он пробовал накладывать цвета на глину и на дерево, и у него получилось сразу, он даже не поверил, а Звенислава сказала, что у него что-то такое, чего нет ни у кого из людей, а именно этим и определяется тот, который может сотворить из небытия новый мир богов и узоров.

По ночам, когда ничто не чинило преграды, к нему приходила Ягода. Снова между ними было то же самое, что в первую ночь в храме. Но на большее Сивоок не отваживался, а когда разгоряченная Ягода пыталась дознаться, почему она не мила ему, он рассказывал ей про Величку.

– Да ее ведь нет! – удивлялась Ягода.

– Где-то есть.

– Но здесь, рядом с тобой, я!

– Стоит она предо мною.

– Какова же она?

– Тоненькая и маленькая. Будто стебелек.

– Глупый!

Она целовала его, убегала, угрожая больше не прийти, но приходила еще, и снова начиналось то же самое, пока не случилось неизбежное. Тогда уже шла по лесам пестрая осень, играли в пущах туры, падали первые заморозки на землю, в Радогосте на ночь протапливались хижины, и Сивоок тоже разводил в своем жилище полыхающий костер, и вот рядом с ним, не выдержав пыла огня внутреннего и огня костра, Сивоок стал мужчиной. Ягода бежала от него, пообещав прийти еще и назавтра, но уже не пришла больше до скончания века.

Утром у ворот Радогостя остановилась дружина с красными щитами. Внезапно и спокойно появилась ниоткуда, выступила из бора, словно бы рожденная им: окутанная сизой пеленой холодного тумана, то ли стояла неподвижно, то ли двигалась прямо к тому замшелому мосту и к тем воротам, сквозь которые входили когда-то в Радогость Какора и Сивоок.

Но Сивоок еще не видел того, что происходило пред мостом, у древних священных боров, подернутых холодным осенним туманом. Он увидел дружину несколько позже, а тут, в хижине, отведенной ему Звениславой, первое, что увидел, была серость, которая покрыла воспоминания о ночи, о том, что случилось ночью, серость стыда и отвращения. Он лежал на широкой дубовой скамье, покрытой медвежьей шкурой, остывшая хижина дышала на него холодным воспоминанием о том, что случилось ночью, а может, перед самым рассветом, он хотел бы, чтобы ничего этого не было, но хорошо знал, что возврата уже нет, что он никогда не вернется в детство, из которого сам выскочил, зато он мог хотя бы на какой-нибудь час спрятаться от самого себя, мог возвратиться в сон. Он натянул на себя теплую шкуру, где-то были слышны крики и топот, столь непривычные и странные в тихом всегда Радогосте, и все это вгоняло его в сон. Серая пелена заволакивала ему не только глаза, но и мозг, не верилось, что так недавно, еще только вчера, он жил в радужном свете наставлений Звениславы, а теперь была серая зола в угасшем костре, серость в окнах, серость во всем. Он уснул, и приснилась ему тишина, тишина на Яворовом озере, тишина в пущах, а в городе тишины не было в городе били в деревянные била и колотушки, стучали в дверь, кричали, бегали, топали. И Сивоок тоже должен был бежать, разбуженный кем-то, он толкнул тяжелые наружные двери, тревожный холод резко дохнул ему в лицо, он увидел людей, все бежали в направлении к охраняемым медведем воротам, дети еще где-то спали, здесь было много женщин и мужчин бежали все те, которые жили на бесплодных взгорьях, и те, которые на плодородных левадах, и те, которые в ярах, мужчины несли оружие – кто дубину, кто копье, кто меч или топор, у одних были большие кожаные щиты, у других – деревянные заслонки, у третьих – и вовсе ничего, мужчины несли оружие неохотно, так, будто там где-то должен был появиться разъярившийся вепрь, и никто не хотел торопиться к нему, надеясь, что кто-нибудь убьет его еще до того, как ты туда доберешься, ибо никогда не следует спешить к беде, а тем более искать ее – она сама найдет тебя быстро и беспощадно.

Дурманяще пахли увядшие листья, хмель и калина, не хватало лишь привычного ежеутреннего дыма, но ни один очаг не был разведен сегодня в Радогосте, потому что все бросились навстречу опасности, еще не веря в нее, еще только пытаясь убедиться, еще проклиная не врага, который появился, подобно исчадию пущи, подобно глупой затее случая, а проклиная Родолюба, городского волокиту, старого проходимца, у которого была странная привычка не спать по ночам и бродить по борам и пущам, ибо, дескать, только там чувствовал себя свободно, только там дышалось ему вольготно и спокойно. Днем он приходил в город и спал на торговой площади, неподалеку от капища, а по ночам блуждал в лесах, и никакой зверь не трогал его, так, будто это вовсе и не человек, а тоже дик по имени Родолюб, а рода своего он не имел и не помнил, все равно считал себя как-то и чем-то обязанным Радогостю, ибо, заметив, что к городу приближается чужая дружина, прибежал на рассвете и поднял всех на ноги.

Выскакивая из хижины, Сивоок схватил свою палку просто для того, чтобы иметь в руках что-нибудь привычное, он считал это не оружием, а просто непременной принадлежностью самого себя, но, когда увидел, что все, кто может, несут оружие, уже заблаговременно помахивая им в сторону невидимого противника, Сивоок тоже замахал палкой так, будто это должно было быть грознейшее оружие, хотел показать, что и он муж, что не чужой здесь, что и на него могут теперь положиться, ибо позади у него остается нынешняя ночь, ночь особая – ночь радости и горя.

Он бежал, тяжело запыхавшись. Он утратил прежнюю легкость: видимо, человек обладает легкостью и живостью лишь до определенного предела. Потом он прирастает к земле, становится удивительно неповоротливым в движениях и поступках. Быть может, это и есть рубеж между юношеством и мужеством?

Раньше он мог бы просто спуститься со склона, взглянуть, что там происходит, мог возвратиться оттуда, мог бы и просто себе спать. Но он уже был мужчиной, опасность становилась неотвратимой не только для кого-то, но и для него.

Вместе со всеми Сивоок выскочил за ворота прямо к мосту, острый блеск солнца и оружия ослепил его на миг, солнце еще только пробивалось сквозь лес и туман, но уже несло в себе всю ярость, и этого было достаточно, чтобы огонь его собрался на кончиках вражеских копий, и эти копья продолжались в бесконечность и поражали каждого уже издалека, и прежде всего – в глаза. У кого был щит, тот прикрывался от проклятого блеска щитом, а кто и просто ладонью, и так стояли – с одной стороны конная дружина с красными щитами, подпираемая темными валами пеших воинов, с другой – запыхавшаяся, клокочущая толпа радогощан, которая с каждой минутой росла и от этого казалась еще более кипящей и шумной.

В узком пространстве между воротами и мостом становилось все теснее и теснее, начиналась давка. На валу и забороле толпились женщины Радогостя, подбадривая своих мужей, ибо, как только появилась видимая опасность, сразу вошел в силу древний обычай, согласно которому мужчины должны воевать, а женщины только вдохновлять их на победу; правда, в Радогосте это правило последовательно не выдерживалось, многие женщины также были в толпе вместе с мужчинами здесь, внизу, зато на валу и забороле не было ни одного мужчины, – и самые старшие, и молодые бросились сюда, к воротам, все несли оружие, у кого какое было; самые храбрые выбежали аж на мост, на мосту тоже было полно народу, – быть может, это были и не самые храбрые, а просто вытолканные вперед, ибо все равно кто-то всегда должен быть впереди, а если уж ты очутился на виду и у своих и у врага, то должен показать все, на что способен, – так и начали передние радогощане свою дерзкую перекличку с дружиной.

Сивоок тоже протиснулся вперед, тоже приблизился к тем, которые были перед самой дружиной, и от дружины отделилось несколько всадников, они прискакали на расстояние полета стрелы.

– Кто такие? – закричали радогощане.

– Великий князь Владимир.

– Что за князь?

– Из Киева!

– Так и сидите себе в Киеве!

– Все земли – киевские.

– Да не наша.

– Принесли вам крест.

– Несите назад.

– Князь шлет вам милосердие.

– Обойдемся!

Из толпы бесшумно вылетела стрела и вонзилась в землю перед одним из всадников. Пущена она была просто так, для испуга. Всадник вздыбил коня, круто повернул его, другие тоже стали поворачивать коней, поскакали к дружине. Вослед им сыпанули стрелы тоже без особой причины – лишь бы еще больше напугать непрошеных гостей. Однако из этого ничего не вышло.

От дружины откололась изрядная часть, несколько сот всадников; выставив копья вперед, они помчались к мосту, все, кто был перед мостом, мигом кинулись убегать. Сивоок – вместе со всеми; и с этого момента течение событий для него утратило последовательность, лишь потом он смог понять, что случилось, но это было уже слишком поздно; да если бы это случилось и раньше, все равно он ничем не мог бы помочь радогощанам.

Вот так они летели, чтобы присоединиться к своим, прежде чем их настигнут дружинники князя, а на мосту тоже не стояли сложа руки: чуть ли не из-под ног у Сивоока и его товарищей выметнулись бревна, служившие настилом моста; бревна, оказывается, лежали ничем не закрепленные, держались просто благодаря своей собственной тяжести, а теперь их легко и быстро столкнули вниз, в глубокий ров, и передняя часть моста сразу ощерилась голыми брусьями; всадники, достигшие рва, туго натянули поводья, кони затанцевали перед обрывом, дружинники застыли, а с этой стороны, с не разрушенной еще части моста, летели в сторону пришельцев насмешливые восклицания, едкие словечки:

– Почему же вы не прыгаете?

– Выпустите своего князя вперед!

– Щитами заслоните дырку!

– Они ведь у вас красные!

– А у нас щиты из скоры!

– Дудки вам войти в город!

С вершины холма доносились выкрики женщин; глухо гудели и напирали задние, которым хотелось увидеть дружинников, быть может, подбросить и свое словцо, столь долго вынашиваемое и обдумываемое, ибо в повседневных заботах слов требовалось мало, как-то обходились двумя-тремя, а уж коль подвернулся случай, тогда каждый высыпал все, что у него было, в особенности же в такой необычный случай, как теперь вот, потому и протискивались вперед те, которые минутой раньше колебались, пятились, не спешили вперед батьки в пекло, и теперь толкотня и неразбериха еще больше усилились, кто-то уже взывал о помощи, кого-то придавили, кого-то, быть может, и топтали, а тут еще вал взорвался женским криком, перепуганным визгом, этот визг упал с вала вниз, и уже возле ворот раздались крики мучения, позора и боли; там происходило что-то страшное и неожиданное, такое, что все, кто был на мосту и у моста, словно бы качнулись в ту сторону и, оставив полуразрушенный мост, повернулись спинами к торжествующим дружинникам и ринулись к воротам и за ворота, и Сивоок пробился туда, опять-таки в числе первых, но лучше было бы ему и не пробиваться, ибо там кипел настоящий бой, там тоже, словно рожденные нечистой силой, гарцевали всадники с такими же самыми красными щитами, как и у тех, которые стояли у разобранного моста, а возле всадников рубились мечами и кололись длинными копьями пешие воины, тоже прикрываемые прочными щитами, воины умелые, безжалостные, жестокие.

На дороге лежал, пробитый многими копьями, огромный медведь, который когда-то так напугал у ворот Сивоока, падали убитые и раненые радогощане; быть может, и Сивоок упал бы убитым или раненым, если бы он и дальше лез вперед, в самое пекло, но перед глазами у него появился огромный всадник: ни конь, ни одежда всадника не были знакомы Сивооку, зато слишком хорошо знакома была для него фигура этого человека, а когда он увидел толстенную морду, когда сверкнул широченный меч в руке всадника, хотя мечом этим он никого и не рубил, ибо стоял в стороне на пригорке и только помахивал оружием, словно бы отгоняя от коня оводов или мух, то уже тогда хлопец сразу узнал пьяницу Какору и даже не удивился, что купец оказался здесь, будто он и не выезжал из Радогостя, спал себе где-то в укрытии, напившись крепкого меду, а теперь услышал шум да и прискакал, чтобы не прозевать добычу, ибо купец должен иметь прибыль со всего, на то он и купец. И как только Сивоок узнал Какору, сразу же, не задумываясь, бросился к пригорку, еще издалека размахивая своей дубиной и примеряясь к передним ногам коня, ибо даже теперь, когда вокруг рубились и кололись люди, когда лилась кровь, когда падали убитые ни за что и ни про что люди, Сивоок все еще не мог отважиться бить человека, который его не бьет, даже такого человека, как Какора; он метил только в коня, хотел свалить его, поставить на колени, а потом выбить из рук Какоры меч и хотя бы этим отомстить за смерть Лучука. А может, и еще за что-нибудь? За это появление Какоры в Радогосте, за этот неожиданный удар в спину защитникам города? За то, что привел сюда князя? Если кто-нибудь был виноват в том, что происходило в это утро, так вот он – перед Сивооком. И если уж Сивоок хотел мстить, то должен был мстить безжалостно. Но в душе его жило слишком много детского, он не умел с холодным разумом наносить удар, а еще хуже: не смог сразу распутать весь тот клубок событий, который разрастался сегодня с самого рассвета, начавшись с той минуты, когда Какора со своим обозом впервые тронулся на поиски Радогостя, чтобы преподнести его в качестве подарка князю за какие-то там выгоды и прибыли. Если бы мог, если бы знал, он бил бы Какору еще до того, как тот спохватится, но Сивоок по-глупому подбежал к коню, метя ударить палкой по передним ногам, и Какора вовремя его заметил, поднял коня на дыбы, смял Сивоока, загремел:

– Гоп! Гоп! Держите моего работника!

Сивоок вывернулся из-под грузного коня, чтобы не быть раздавленным, побежал вниз, а за ним верхом на жеребце с ревом мчался Какора; кто-то пытался преградить путь хлопцу, и тут уже он, не глядя, махнул палкой, и тот кто-то, не охнув, упал на землю, потом хлопца хватали с двух сторон, и он бил своей дубинкой направо и налево, вместе с радогощанами, пока его не оглушили чем-то, и он долго лежал среди мертвых, и по нему топтались люди и кони, и он потерял сознание; когда же пришел немного в себя, увидел, как мимо него проносятся чужие всадники, а где-то по холмам и долинам Радогостя раздаются крики и стоны – там бегали перепуганные насмерть женщины, за ними гонялись пришельцы, и над всем этим стлался дым, дыма становилось все больше и больше, – собственно, от дыма, наверное, Сивоок и пришел в сознание. Задыхаясь и кашляя, он поднял голову и увидел высокий столб яркого пламени над Радогостем, над самым высоким холмом, где должно было стоять капище, украшенное снаружи и изнутри невиданными узорами, резьбой и красками.

Тогда он вскочил и побежал туда, и никто ему не мешал, никто не ловил его, ибо он был, наверное, единственный, кто бежал к пожару, все остальные удирали оттуда, пожар гнался за людьми, прожорливо набрасывался на все, что попадалось у него на пути: жилища, деревья, хлеб; ревела скотина, надрывно лаяли собаки, ржали кони, а над всем этим – сухой треск огня, полыханье пламени, черные столбы дыма.

Потом все же на Сивоока набросились какие-то люди, он защищался, бил, быть может, и отнял даже у кого-нибудь жизнь, но сам остался цел, только избит до полусмерти и увязан крепкими ремнями так, что не мог и пошевельнуться. Его привели, как и многих других, в тихую долину, куда не достигал пожар, но оттуда он тоже был хорошо виден; в этой лощине расположилась дружина с красными щитами, будто перенесенная неземной силой от пущи прямо туда, в самую середину Радогостя. Впереди дружины стоял белый конь в дорогом уборе, но не коня прежде всего увидел Сивоок, не драгоценный нагрудник на нем и не шитую золотом и камнями попону, а старого человека, сидевшего впереди коня на кожаном раздвижном стульчике. И снова не дорогие наряды заметил Сивоок на этом мужчине, не шелковый заморский плащ поверх золотой чешуйчатой брони, застегнутый круглой драгоценной пряжкой, не шитые жемчугами сапоги из зеленого багдадского сафьяна, не меч в ножнах, украшенных золотой чеканкой, рубинами, яшмой и изумрудами, – все это он заметил потом, когда ему нечего было делать, а только стоять и слушать, как шла речь о его судьбе, как говорили о нем, подобно тому как говорят о куске дерева, о вещи, которую можно просто выбросить или отдать кому-нибудь. А в тот момент, когда его толкнули к сидящему старику, он увидел прежде всего его глаза. Он натолкнулся на твердые глаза, равнодушные, напоминающие выступающий из воды камень, эти глаза смотрели на него и не на него, они смотрели словно бы сквозь него, но и не сквозь него, они все видели и одновременно – ничего, для них не существовало ничего на свете, кроме них самих, они жили собственным светом, собственными хлопотами, усталостью, знанием, покоем. Эти глаза так поразили хлопца, что он даже не удивился появлению Какоры, уже не на коне, а пешего, хотя все равно назойливого и наглого. Какора крепко держался за ремни, которыми увязан был Сивоок; могло показаться, что Какору сейчас более всего интересуют именно эти ремни, а не хлопец; пока Сивоок оцепенело рассматривал холодные глаза старика, Какора склонил свою башку в поклоне, забормотал:

– Великий княже, это – киевский отрок, прислуживавший мне, а ныне…

Глаза старика по-прежнему жили своей отдельной жизнью, и голос, прозвучавший в ответ на запутанную речь Какоры, никак не вязался с этими глазами – это был утомленный, приглушенный голос старого человека, в голосе чувствовалась сила, улавливалась многолетняя привычка к повелеванию, а еще пробивались сквозь этот голос сытная еда и питье всласть. Но Сивоок, как и перед тем, не вслушивался в слова, он слышал все, но не углублялся в смысл, он видел теперь отчетливо и старого человека, которого Какора называл великим князем и который, следовательно, был князем Владимиром. Наверное, Сивоок видел и его коня, и богатую сбрую, и богатый наряд, но более всего интересовали его в тот момент твердые, почти нечеловеческие глаза.

– А раз киевский, значит, крещеный, – бормотал Какора.

– Хорошо, – промолвил князь.

– А поелику имею свою добычу в городе, так пускай этот отрок…

– Про что молвишь?

– Пускай будет моим челядником. Работником.

– Не твой отрок, а киевский.

– Оставался здесь…

– Все равно – киевский…

– Но, княже… – Голос Какоры стал почти плаксивым.

– А что киевское – то княжеское.

– Имею добычу свою по повелению…

– Имеешь – вот и имей. А отрок – княжий человек. Развязать.

– Убежит! – закричал Какора.

– Правда? – спросил князь, не глядя на Сивоока.

– Убегу, – честно пообещал Сивоок.

– Тогда развязывайте его! – велел князь и отвернулся, так, словно устал от созерцания такого необычного отрока, на самом же деле, наверное, он и не видел его, ибо разве можно что-либо увидеть такими твердохолодными глазами?

Если бы его держали, если бы пробовали повалить на землю, он защищался бы, кусался, рвался из всех сил, но ничего этого не случилось, просто старый человек с холодными глазами велел развязать, чьи-то руки умело распутали на нем ремни, Какора, правда, толкнул под бок, но сразу же и отскочил, опасаясь быстрой сдачи. Сивоок пошевелил затекшими руками, переступил с ноги на ногу. Был свободен, обидно свободен, бежать не хотелось, ибо некуда было бежать и причины для этого не было.

Теперь его никто не трогал, потому что все каким-то образом узнали, что он был перед глазами князя и князь велел зачислить его к своим воинам. Сивоок мог толкаться среди всех, мог куда-то бежать, как все, мог что-то там тащить, с кем-то есть, пить. Но у него были свои заботы, он бросился к дому Звениславы – там все пылало, начал искать Ягоду, побежал к тому месту, где стояла его хижина, – и всюду огонь, огонь, огонь.

Изорванный, избитый, в кровоподтеках, Сивоок натыкался то на один пожар, то на другой, кого-то спасал, а там кто-то спасал его, потому что сдуру сгорел бы, придя в отчаяние оттого, что не находит ни Ягоды, ни Звениславы; Сивоок не мог толком понять всего, что слышал, а слышал множество страшных рассказов, былей и небылиц; и так закончился день, и миновала ночь, а в Радогосте еще пылало, и дым расползался на окружающие пущи, и уже ползли новые слухи о том, как вчера сгорела в капище Звенислава и, может, еще кое-кто, и как дружина и вои погнали вечером всех радогощан к Яворову озеру, чтобы они приняли там крест, и как привезенные князем с собой киевские и греческие священники зашли под яворы и приготовили кресты и сосуды со священной водой и кропила, а люди не хотели идти в воду, и был крик, и были вопли отчаяния, а потом из Яворова озера поднялись руки, могучие и шершавые, как кора деревьев, сотни лет стоявших в воде, и схватили священников, а с ними и некоторых дружинников, и со всем, что у них было в руках: с крестами, кропилами, оружием, – втащили их в озеро, и воды навеки сомкнулись над ними, и ужас воцарился там, все бросились врассыпную, пока не узнал обо всем этом князь и не велел поставить новых священников и сам приехал на берег озера, чтобы проследить за крещением непокорных радогощан, а если нужно будет, то и встать на прю с их старыми богами. Однако боги, видимо, довольствовались первой жертвой, которую для себя избрали, и уже ничего больше не случилось страшного, и утром князь велел тушить пожары и ставить на месте Звениславина капища деревянную церковь.

Люди князя не жалели ни сил, ни времени, лишь бы только была церковь; и она возвысилась на холме, острая и голая, как и крест над нею.

И снова – в который уж раз – Сивоок должен был смотреть на тот крест, который забрал у него все самое дорогое.

Год 1015. Предзимье. Новгород

В лета 6523. Хотящю Володимеру ити на Ярослава, Ярослав же послав за море, приведе Варягы, бояся отца своего.

Летопись Нестора

Еще не чувствовал себя князем, был просто ребенком, немощным и изболевшим, самым несчастным в княжьем тереме; еще не осознавая всех обид, причиненных ему с момента рождения (или же еще и до того!), возмущался, что должен начинать свою жизнь в невыносимой боли, и кричал, кричал так, что его крохотное личико становилось синим от напряжения.

Зачатый в ненависти, рожденный с увечьем. Его нарекли Ярославом, в честь всемогущего бога Ярилы, который покровительствовал всему растущему, здоровому, но только впоследствии маленький князь поймет, сколько глумления для него в том имени, и с той поры начнутся долгие годы тяжкой ненависти к отцу – великому князю Владимиру.

Ненависть пришла прежде всего от матери, Рогнеды, пришла в ночном приглушенном шепоте, пришла с пересказанной на все лады мрачной повестью о нападении Владимира на княжество Полоцкое, об убийстве отца Рогнеды, Рогволода, и ее братьев, о надругательстве, насилии, разбое, позоре! Владимир взял Рогнеду как наложницу, а потом бросил беременную, подался в Киев отвоевывать владение у старшего брата своего Ярополка, которого задался целью погубить еще тогда, когда гордая Рогнеда отвергла его жениховство, сказав: «Не хочу разувать робичича, но Ярополка хочу».

Невероятная вещь: под этот материнский шепот маленький Ярослав готов был забыть собственного отца и отдать всю свою детскую привязанность неведомому Ярополку. И все потому, что мать так восторженно, так сочувственно рассказывала о Ярополке. А родной отец выступал лишь забиякой и убийцей, ибо лишил жизни не только старого Рогволода и его сыновей, но и родного брата своего, Ярополка, и велел вершить это в сенях княжеской гридницы, сидел, наверное, в своем кресле в гриднице и слушал, как в сенях шла борьба, как вскрикнул Ярополк, как упал на деревянный звонкий пол.

– А ему было больно? – спрашивал мальчик у матери. – Всегда больно, когда убивают?

Он знал, что такое боль, потому что у него от рождения были вывихнуты ноги; ноги ему совсем не подчинялись, они жили своей отдельной жизнью, он мог лишь ползать, подтягиваясь на руках, вся надежда его была на руки и на плечи, а с ногами не получалось ничего – не помогали ни молитвы, ни молебны, ни священная вода, ни купели в травах, ни заморское питье.

Зато, прикованный к постели, он изучил столько всякой всячины, что в дальнейшем этого хватило ему на половину жизни. Прежде всего, ясное дело, про отца, которому Рогнеда никогда не могла простить зла, никогда, никогда! Взял насильно после убийства родных, а потом бросил ее в Полоцке, и уже в Киеве, убив Ярополка, взял его жену-гречанку себе в наложницы (а может быть, и в жены), но и этого показалось мало развратнику, ибо когда родился от гречанки Святополк (собственно, сын Ярополка), а Рогнеда разрешилась Изяславом, то уже князь имел у себя новую жену, Любушу-чешку, но и эта привела ему только одного сына, Вышеслава, и попала в немилость, была отправлена назад в Чехию, в какой-то монастырь, а Рогнеду привезли в Киев и наконец нарекли настоящей княгиней, и уже тогда родила она Мстислава, а затем Ярослава, но от этого не воспылала любовью к Владимиру и каждому из сыновей с младенческих лет нашептывала о своей ненависти, о своей боли, и так они и росли среди этой удивительной, глубоко затаенной вражды материнской к отцу и среди совершенного равнодушия отца к ним и к матери, ибо редко видели князя Владимира; у него всегда было множество хлопот, он чаще был в походах, чем в, Киеве, собирал земли, покорял непокорных, добивался неведомо чего, а дети его росли без ласки и любви, все разные, от разных матерей, объединенные одним лишь отцом, а так – разноплеменные и разноязычные: от гречанки Ярополка – Святополк, от Рогнеды – Изяслав, Мстислав, Ярослав и Всеволод, от чешки Любуши – Вышеслав, от чешки Мальфреди – Святослав, Судислав, Позвезд, от болгарки из царского рода Симеона – Борис и Глеб, от ромейской царевны Анны не было детей, зато от немки, на которой Владимир женился в лето 6519, родились сын Станислав и дочь – Мария Добронега. Ярослав в сущности не знал их почти никого, жил возле матери, у него была своя боль, он страдал от своей беспомощности; как только начал понимать окружающий мир, возненавидел его, хотя и стремился ко всему, что было для него недоступно, ему хотелось смеяться, бегать, кричать, играть со сверстниками – делать все то, что видел, когда подносили его к окошку княжеского терема, и он выглядывал на киевскую улицу, где в пыли и грязи возилась детвора, бегали собаки, проезжали телеги, ржали кони, слонялись туда и сюда всякие бездельники или же тяжело сгибались под грузом носильщики, где проходили и проезжали верхом на конях чванливые дружинники, брели усталые, равнодушные ко всему окружающему, приведенные с далеких погостов вои, красовались в своих заморских нарядах богатые гости, проплывали, будто пышные павы, киевские красавицы в паволоках, узорчатых одеждах или просто в белых полотняных уборах, которые все равно не портили их красоты, лишь сильнее ее подчеркивали.

А еще в открытое окошко, кроме голосов и манящих звуков, вливался киевский дух, от которого в груди у молодого князя что-то словно бы даже надрывалось, хотелось ему чего-то непостижимого, и от этой дикой непостижимости его охватывал приступ бешенства, и Ярослав кричал до хрипоты, до посинения, бил кулаками своего пестуна Будия, бил в грудь так, что гул раздавался; Ярослав задыхался от бешенства, от ненависти ко всему живому, здоровому, неискалеченному.

– Не туда бьешь, княже, – смеялся Будий, русоволосый молодой красавец, который тем временем перемигивался через открытое окно княжеского терема с какой-то там молодицей, – вот сюда целься! Вот так! Будешь добрым князем, ого!

С четырех лет Рогнеда приставила к Ярославу учителей греческих, болгарских, варяжских и даже латинских, они забивали малышу голову чужими словами и странной грамотой, неслыханной ранее, а Будий появился возле князя уже позднее, удивляясь сообразительности малого, довольно быстро обучил его русским резам[7], но прежде всего задался целью поставить Ярослава на ноги.

– Ты только слушай меня, тогда будет у нас с тобой дело, – говорил Будий. – Вот я поведаю тебе про богатыря нашего, который сидел сиднем в избе тридцать лет и три года, а потом…

Он не давал передышки малому князю, заставлял его сгибать и разгибать ноги множество раз, разминал ему икры своими медвежьей силы лапами, поднимал на ноги, а потом быстро выпускал Ярослава из рук, и тот падал, больно ударялся, кричал на Будия, но Будий не обращал на это внимания и упорно продолжал делать свое дело.

– Скоро встанешь на ноги, – утешал он Ярослава, – и будешь стоять так прочно, как, может, никто другой.

Ярослав лишь вяло улыбался на эту сладкую ложь, но как только снова приходилось ему падать, весь корчился от злости, выстукивал кулачками по чему попало, кричал:

– Врешь, ты все врешь! Когда вырасту, велю срубить тебе голову! Ты будешь знать!

А потом была та жуткая ночь, когда отец, князь Владимир, привез с собой из Корсуня новую жену[8], ромейскую царевну Анну, перезревшую гречанку, которая засиделась в невестах возле своих братьев-императоров Василия и Константина. Видимо, нужна ему была как заложница для мира с ромеями, но Рогнеда усматривала в этом один лишь блуд своего мужа, в бессильной злости наблюдала, как Владимир год назад выходил до самых порогов, ожидая приезда Анны, но напрасно прождал до самой зимы, возвратился в Киев разъяренный на всех близких и далеких, а как только сошел лед с Днепра, снарядил поход на Корсунь и долго завоевывал город, а потом еще ждал, пока императоры из Царьграда пришлют ему Анну, и наконец возвратился в Киев с новой женой, царицей, и сам уже не просто себе князь, а словно бы царь всей земли Русской, которую собрал и утвердил своими походами и заботами. И вот так ночью, прямо с похода, с духом далекой дороги и не выветрившимися из бороды ароматами от заморской царевны, пришел к Рогнеде, разбудил Ярослава, которому снилось, что его душит непрестанный сухой, колючий кашель, сказал, не садясь, торча в полутьме, при слабом свете двух свечей, зажженных у ложа Рогнеды:

– Имею жену, царицу Анну, и не могу теперь иметь больше никого, так велит новый мой бог Христос, но тебя не хочу обидеть. Выбери себе мужа, которого пожелаешь, среди моих вельмож.

Тогда Рогнеда вскочила с ложа, встала напротив князя, в длинной белой сорочке, высокая, стройная, казалось, выше князя, закрыла его от Ярослава своей фигурой, он видел только мать и слышал только ее голос:

– Была царицей и не хочу быть рабыней никому на земле, лишь Богу одному!

– Ты княгиня! – закричал маленький князь так, как он кричал только на Будия. – Воистину ты царица всем царицам, мама!

И он с отчаяния выбрался на руках из нагретой постели – руки у него были удивительно сильными для его восьми лет, силой он мог сравняться чуть ли не со взрослым мужчиной, толчок рук был таким неожиданным для него самого, что он сел и протянул ноги, как это делают все здоровые люди, а потом подвинулся на край ложа и уже не мог удержаться, уже ноги сами скользнули по мягкому меху, уже отброшено легкое одеяло из беличьих шкурок, и впервые в своей жизни князь Ярослав без посторонней помощи сам встал на ноги и стоял, удивленно стоял, не падая, хотя все в нем колотилось и клокотало от страха и напряжения, все напряглось в нем, вот-вот разорвется, и он умрет, но ничего противоестественного не произошло, удивительная сила удерживала его на ногах. Князь Владимир смотрел на своего сына с нескрываемым страхом, Рогнеда тоже оглянулась, увидела Ярослава на ногах, вскрикнула, бросилась к сыну, обняла его за плечи, чтобы не дать упасть, но он продолжал стоять, даже смог попытаться отстранить от себя мать, но сделал это для приличия, у него не было сил ни на что больше, кроме этого первого в жизни стояния на собственных ногах, он не мог промолвить слово, да где там слово – хотя бы звука выдавить из себя не смог бы.

Князь Владимир еще немного постоял остолбенело, потом грузно повернулся и понуро двинулся из палаты.

А Ярослав с тех пор начал понемногу ходить, поддерживаемый и напутствуемый веселым пестуном, но старался делать это тайком, чтобы никто не видел, потому что походка у него была утиной, ноги расходились в разные стороны, все качалось перед глазами, и если бы не его невероятное упорство, то вряд ли смог бы он научиться как следует ступать по земле, но Ярослав обладал неисчерпаемым зарядом настойчивости, которая передалась ему то ли от многочисленных наставников, то ли от отца, который в государственных делах не знал ни удержу, ни отдыха, то ли от матери с ее неистребимой ненавистью к князю Владимиру.

Так с тех пор и запомнил Ярослав: нужно быть упрямым во всяком деле – и в ненависти, и в любви, и даже во всякой мелочи.

…Князь Ярослав сидел над красивым озером – синеватая полоска среди старых белых берез, сидел уже давно, не замечая, что его сапоги из добротного тима, украшенные по швам и на каблуках самоцветами, глубоко увязли в мягком дерне и в ямки набежала вода; мягкая кожа размокла, ноги князя, собственно, купались в воде, но он этого не замечал, а может, так было еще и лучше, потому что холод в ногах отвлекал от тяжких дум, которыми переполнена была голова князя.

Равнодушно всматривался он в тихую гладь маленького озера, видел в ней свое отражение – крепкая голова на широких плечах, тяжелых, будто каменных, некрасивое суровое лицо с большим мясистым носом, глубоко скрытые мохнатыми бровями глаза с острым взглядом. Видел себя и не видел, потому что не любил таких смотрин, знал о непривлекательности своей внешности, о своих холодных глазах, о каменной суровости своего лица.

У воев и книжников холодные глаза. А он был книжник еще с тех лет, когда неподвижно лежал в материнских покоях, он прятался от веселых, беззаботных, здоровых людей со своим несчастьем за книги, читал о страданиях, о великомучениках, о подвигах, о великих деяниях, великих страстях и великих изменах – и этого было достаточно для него.

Книжные знания возвышали его над братьями и сестрами, над отцом и всеми окружающими людьми. У него всегда было вдоволь времени для усвоения книжных премудростей, а потом настал день, когда Ярослав почувствовал свое превосходство не только над такими, как сам, а даже над теми, которые казались некогда более высокими, недостижимыми, и тогда впервые зашевелилась в душе червячком соблазнительная мысль о том, что только он со временем должен господствовать на этой большой земле. В подобной мысли утверждал его новый Бог, взятый князем Владимиром у ромеев, – Бог Христос, жестокий ко всем непослушным, ленивым, бездарным, бессильным.

«Человек, имеющий уважение, а разума не имеющий, равен скоту, который приготовлен на убой»[9].

Такой Бог вельми понравился Ярославу. Он не напоминал равнодушных в своей доброте ко всем без исключения славянских перунов, стрибогов, ярил и велесов. Молча грелись себе на солнышке, терпеливо переносили пронзительные осенние дожди, насупленно встречали холодные вьюги длинных зим, а вокруг люд пил меды, смеялся, плакал, рожал, умирал, сеял жито и просо, ходил на охоту, и все это в каком-то заведенном с давней древности круговороте, с бесплодной мыслью, без вознесения духа.

А тем временем миром завладел новый всемогущий Бог – Христос. В нем молодой князь сразу увидел все то, к чему должен был стремиться в гордыне своего духа.

«Нет между богами, как ты, Господи, и нет дел, как твои».

Издалека послышались тревожные восклицания, между деревьями на бешеном скаку приближались всадники на добротных конях, звенели сбруя и оружие. Увидев князя, всадники остановили коней и задержались на расстоянии плотной подвижной толпой, от нее отделился один, на белом высоком коне, в красивой одежде, он смело погнал к Ярославу, осадил коня перед самым князем, крикнул, разгоряченный быстрой ездой:

– Насилу нашли тебя, княже!

Светлоусый красавец с красными сочными губами сверкнул зубами, похожими на заморский жемчуг, похлопал широкой холеной ладонью по крутой шее коня.

Коснятин, сын Добрыни. Он доводился Ярославу дядькой, если в точности разобраться. Был немного старше по возрасту, а главное – превосходил хитростью.

– Да у тебя ноги в воде! – обеспокоенно крикнул Коснятин, видимо, стремясь хоть чем-нибудь покончить с молчаливой насупленностью князя.

– Мои ноги, – сурово ответил Ярослав.

– Застудишься, вода уже холодная, – немного сдержаннее сказал Коснятин, который понял, что Ярославу не по душе крик и толчея.

– Ежели князь захочет, то может и во льду сидеть, – снова оборвал его Ярослав. – Поезжайте с Богом, а я еще посижу.

– Спугнули такого оленя, – вздохнул Коснятин.

– Спугните еще. Поезжай.

– Хорошо, князь. Но как же ты? Мы вернемся за тобой.

– Возвращайтесь.

Коснятин тихо отъехал от князя и только тогда пустил своего коня в намет. Ярослав видел, как он взмахнул рукой, как всадники торопились друг перед другом, стараясь угнаться за новгородским посадником, стараясь оказаться как можно ближе к нему; охотники создавали подвижную, живую цепь, между деревьями красиво очерчивались проносящиеся фигуры коней, сверкало оружие, живописно мелькала дорогая одежда. Видение исчезло, князь остался один.

«Доколе мне слагать советы в душе моей, скорбь в сердце моем день и ночь? Доколе врагу моему возноситься надо мною?»

Коснятин был сыном Добрыни, того самого Добрыни, который бросил Рогнеду к ногам молодого тогда князя Владимира и подговорил его поглумиться над ней. Так еще с детских лет Добрыня причислялся к врагам князя. А поскольку не застал его в живых в Новгороде, вражду свою должен был перенести на сына Добрыни Коснятина. А тот унаследовал от отца пренебрежение к роду Владимира, хотя и скрывал это за показной внимательностью и заботливостью, более всего – за хитростью.

Добрыни были обижены князем Владимиром и обмануты. Потому что сначала Владимир в знак благодарности к своему близкому, родному брату матери своей Малуши, провозгласил того князем в Новгороде, но со временем, когда пришлось ему рассовывать своих сыновей, напложенных от бесчисленных жен, он забыл о своем обещании Добрыне и наименовал князем в Новгороде своего старшего сына Вышеслава. Действовал тогда Владимир быстро и хитро. Самому старшему сыну от Рогнеды, Изяславу, который имел бы право сесть на отцов стол в Киеве, подарил Полоцк, якобы для того, чтобы задобрить Рогнеду, на самом же деле – отнял у Изяслава все надежды на возвращение в Киев, ибо Полоцк был провозглашен княжеством самостоятельным, не зависимым от власти великого князя. Другим сыновьям своим Владимир без устали напоминал, что они – всего лишь его послушные люди, и, чтобы показать свою неограниченную власть над ними, раздавал им уделы без видимой целесообразности, по простой прихоти. Второго после Изяслава – Мстислава – загнал в Тмутаракань, тогда как побочного сына от Ярополковой гречанки, Святополка, посадил в близком от Киева Турове; хотя Ярослав был сыном от Рогнеды, а Святослав от Мальфредичешки, но не Ярослава послал отец в близкие Деревья, а Святослава, Ярослава же, видимо, испугавшись его книжной мудрости, загнал в Ростово-Суздальскую землю, за леса и за реки, туда, где чудь и меря, туда, где бродяги, бежавшие из всех княжеств, скрывались от бояр, от преследования и злой доли.

Но Бог не оставил молодого князя и в той далекой земле.

«Правда твоя, как горы Божии, а судьбы твои – бездна великая».

В то время на Суздальщине были хорошие урожаи, хлеб был дешевый, а от этого и сила княжеская возрастала. Хлеб был дешевым один год и другой, и молодого князя любили и прославляли, хотя и не его заслуга на урожай, но хлеб дешевый – и уже любовь отовсюду, и жить любо, и сил прибавляется, и уверенности. Ярослав с дружиной ходил на чудь и на мерю, оттеснял их с лучших земель, раздавал угодья своим приближенным людям; к нему стекались вои, мужи знатные и просто голытьба, у него получали убежище все недовольные, он возвышался над ними и становился опасным, быть может, даже и для самого великого князя.

Однако тот пристально следил за своими сыновьями и своевременно заметил гордыню Ярослава. К тому времени уже умерла Рогнеда, а в Новгороде хитроумные Добрыни укоротили век немощному Вышеславу.

И вот еще сани с мертвым Вышеславом только тронулись в печальное путешествие из Новгорода в Киев, а Владимир уже позвал Ярослава к себе и нарек его князем Новгородским, то есть подручным у Добрыней, которые все равно не уступили бы своей власти, даже если бы Владимир прислал им самого Господа Бога!

«Боже мой! Боже мой! Для чего ты оставил меня?

Далеки от спасения моего слова, вопля моего».

В Новгороде никогда не знаешь – князь ты или не князь.

Князю принадлежит право суда, однако на княжеском суде должен быть посланец от веча. Судебная пошлина делится наполовину между князем и общиной.

Ко всем княжеским людям приставлены люди вечевые. Князю полагается дань для прокорма дружин и челяди, для выплаты Киеву и содержания княжеского двора, но собирать все это он должен только через новгородцев. Посадников в пригороды посылает Новгород, и князь не может их сменять. Вообще он никого не мог сместить без согласия на это веча, на котором собирались все именитые люди Новгорода: посадники, бояре, тысяцкие, конецкие старосты, купцы, боярские прислужники. Князь имеет под своей рукой дружину и все войско, но начинать войну без согласия веча не может. Князь должен придерживаться всех старых и новых договоров, заключенных Новгородом, и не мешать торговле. Сам может торговать, но не через своих людей, а через новгородцев. Не имеет права приобретать земельные угодья и какую бы то ни было недвижимость ни для себя, ни для жены, ни для дружины. Чувствовал себя неуверенно, был просто временным гостем в этом богатом и бурном городе, сидел на своем княжьем дворе или в Ракоме, которую получил в подарок от Коснятина, мог, правда, тронуться в объезд земель и пригородов, чтобы вершить проездной суд, на который имел безраздельное право, но тем и ограничивалась вся его самостоятельность.

«Доколе мне слагать советы в душе моей, скорбь в сердце моем день и ночь? Доколе врагу моему возноситься надо мною?»

В придачу ко всему Ярослав имел чахлую, старше себя жену – чешскую княжну Анну, на которой вынужден был жениться по велению Владимира, обеспечивавшего этим актом для себя покой от ближайших соседей. Анна не могла привыкнуть к страшным морозам, от которых трескались деревья в пущах и звонко взрывался промерзший лед на озерах и реках; нагоняли на нее хворь и тоску затяжные осенние дожди, развезенные дороги. Не было радости ни у Анны в этой земле, ни у Ярослава от такой жены. Единственный сын от Анны Илья тоже рос, как и мать, слабосильным и никчемным. Среди румяных боярских отпрысков он выглядел каким-то дохляком. А что уж говорить про Анну в сравнении с белотелыми, пышными боярскими женами, с женой Коснятина, который следом за отцом своим Добрыней не гонялся за высокой породой, а выбирал жену по телу да красоте, как наемники-варяги, приходившие на службу к Ярославу из-за моря со своими подругами – русокосыми, крепко сложенными красавицами, о каждой из которых можно было бы сказать словами из Псалтыря: «Красота твоя разлилась по губам твоим».

Князь был несчастен во всем, но взывал лишь к Богу, к нему одному:

«Призри на страдание мое и на изнеможение мое, и прости все грехи мои».

Но и посадник Коснятин тоже чувствовал себя неважно. Был он вроде бы и князь и в то же время не был им. Ибо Добрыня, пока не был прислан в Новгород Вышеслав, провозглашен был князем, и никто не отнимал этого звания, дающегося навсегда, на весь род, на все его поколения. Раз так, то и Коснятин князь. Кроме того, считался двоюродным братом, браточадом, великому князю Владимиру, – стало быть, князь? Но на место Вышеслава прислан Ярослав, который считается князем Новгородским, хотя в сущности является всего лишь племянником Коснятина. Вот и решай, кто здесь выше?

Выход был единственный, хотя и очень трудный: спровадить Ярослава из Новгорода, но так хорошо спровадить, чтобы тот сел сразу же на киевском столе Великим князем, да еще и сел при помощи новгородцев, за что должен потом отблагодарить надлежащим образом, самое же главное – выбраться отсюда навсегда и навсегда освободить Новгород от присланных из Киева княжат.

Коснятин сказал об этом Ярославу со своей улыбкой на рисованных красных губах, но сказал не прямо, а обиняком:

– Новгородская земля велика и богата, но все отнимает у тебя, княже, великий князь, отец твой.

– Не все, хорошо знаешь, – ответил Ярослав, – из трех тысяч гривен дани одну тысячу оставляем себе.

– Если хватает на прокорм дружины, – подхватил Коснятин, – а подумай, княже, если бы ты имел еще и те две тысячи в придачу, которые должен каждый год отсылать в Киев!

– Грех идти против отца своего, – сурово глянул на него князь.

– Можно бы утроить дружину, – продолжал свое Коснятин, – никто нигде не имел бы такой дружины…

Ярослав ответил ему словами из Псалтыря:

– «Злоба его обратится на его голову, и злодейство его упадет на его темя».

– Если человек к тысяче гривен имеет еще две тысячи, – засмеялся Коснятин, – то он не боится ничего на свете! Прощай, княже! Преклоняюсь перед твоей мудростью!

Он больше не напоминал об этом разговоре, но в конце лета, когда нужно было отправлять Киеву ежегодную дань, Ярослав позвал Коснятина к себе, долго ходил по просторной гриднице, измеряя ее вдоль и поперек, потом сказал:

– Долго думал я, долго и тяжко. И повелеваю так: не давать гривен Киеву.

Коснятин молчал, испуганный и обрадованный.

Тогда Ярослав подошел к нему вплотную, взялся за драгоценное корзно, словно бы хотел встряхнуть посадника за грудки, но только подержался, мрачно промолвил:

– Снаряжай послов к князю Владимиру с этой вестью.

А сам отправил надежных людей к варягам[10], призывая к себе на службу славнейшего из них – Эймунда.

«Грехов юности моей и преступлений моих не вспоминай; по милости твоей помни меня ты, ради благости твоей, Господи!»

…Долго еще сидел Ярослав у озера, ноги его вовсе закоченели в просиненной первым осенним приморозком воде, но он упорно не замечал этого, шевелил губы в молитве, загибал пальцы на руках, перечисляя все грехи, неправды и кривды, причиненные ему, его матери, его сестрам и братьям их отцом, великим князем Владимиром.

Издалека между деревьями снова замаячили всадники. Медленно подъезжали его телохранители – варяги Ульв и Торд. Они все время где-то кружили неподалеку, отогнанные князем, привыкшие к его неожиданным прихотям, но не удержались, решили навестить своего кормильца. В другое время Ярослав радовался бы верности своих паладинов, ему нравился молчаливый Ульв, который, наверное, лишь в насмешку получил имя славного скальда, о певучести которого рассказывались в северных краях легенды; развлекал князя и Торд, намного моложе Ульва, главное же – безмерно разговорчивый, и все разговоры его сводились всегда к одному и тому же: к девчатам, из которых он почему-то особенно выделял непременно светловолосых и тонконогих и часто даже гонялся за ними по новгородским улицам, за что новгородцы недвусмысленно обещали перебить Торду ноги.

Однако нынче князю не хотелось видеть варягов. Он махнул им рукой, чтобы ехали прочь, варяги послушно завернули коней, снова скрылись в перелеске.

И еще и еще сидел Ярослав у озера, нашептывая слова из священных книг и ощущая такое холодное одиночество, что хоть бросайся очертя голову в воду.

Конь князя, привязанный к ближайшей березе, тихо пощипывал траву, иногда вскидывал голову, прислушиваясь к лесу так, будто ждал возвращения всей цепочки всадников или хотя бы двух всадников-варягов, снова вылавливал мягкими губами чуточку прогоркшую предосеннюю травку, а когда уже нечего было больше выгрызать, застоянно топнул копытом, громко заржал, напоминая хозяину, что пора уже ехать либо следом за ловцами, либо просто домой.

Тогда Ярослав встал, тряхнул одним сапогом, другим, поежился от холода, взнуздал коня, подтянул подпругу, молодо вскочил в высокое разукрашенное седло, дернул за повод, не разбирая даже, за какой – за правый или за левый, ибо Ярославу было все равно, куда сейчас ехать, куда скакать.

Конь обрадованно сорвался с места, понес князя между деревьями, выбирая уже по своему усмотрению более свободный путь. Ярослав и дальше был погружен в свои размышления, и дальше нашептывал молитвы.

«Истощилась в печали жизнь моя и лета мои в стенаниях; изнемогла от грехов моих сила моя, и кости мои ссохли. От всех врагов моих я сделался поношением даже у соседей моих…»

А конь, без подгонки и понукания, сам прибавил ходу, понесся и вовсе вскачь; перед глазами у князя проносились белые березы и замшелая ольха, цепкие кустарники лишь издалека грозились своими колючими ветвями и бессильно раскачивались по сторонам; мягко стучали по зеленому мху конские копыта, туго бил в лицо, щекотал бороду ветер, так, что Ярославу даже становилось весело, и он впервые за весь сегодняшний день улыбнулся и вспомнил, что еще совсем молод – ему каких-нибудь тридцать пять лет; если бы не княжеская степенность, то крикнул бы сейчас на весь лес, и поднялся бы в стременах, и…

Сбоку, на опушке, что-то мелькнуло, удивительно белое и тревожное, князь рванул поводья, на всем скаку остановил коня, повернул его назад, к опушке, но там уже было пусто. Может, показалось? Наваждение? Ярослав бросился в одну сторону, в другую. Гнал коня прямо на кусты, трещало под конским брюхом, хлестало князя ветвями, наконец вырвался на более свободное место, распаленно оглядывался, сам не зная, что он ищет, за чем гонится, снова бросил коня вперед, проскочил перелесок и только и увидел на противоположном конце новой опушки, как метнулось в заросли что-то манящее, от чего кровь князя глухо, угрожающе заклокотала в жилах. Был ловцом на зверя? А кем должен был стать? Отчаянно погнал коня туда, но вынужден был остановиться перед непроходимой стеной зарослей, тогда соскочил на землю и, ни о чем не заботясь и не думая ни о чем, будто ошалевший юноша, полез в кусты, в чащу. Во что бы то ни стало он должен был догнать!

«Будь мне каменной твердыней, домом прибежища, чтобы спасти меня». Но это было последнее упоминание о Боге. Дальше не было ни богов, ни бесов, не было ни забот, ни хлопот, ни ненависти, ни причитаний, а было лишь то, за чем гнался, что хотел настичь, иметь в своих руках.

Ломал кусты, как дикий тур, проламывался вперед с отчаяннейшей силой, весь налился темной силой – в руках, в туловище, в ногах, некогда таких немощных и искалеченных. И наконец увидел снова впереди белое привидение, крикнул охрипшим, сдавленным голосом:

– Стой!

Привидение бежало дальше, не останавливалось, не оглядывалось.

– Стой!

Бежало, словно и не слышало. Бежало легко, не прикасаясь к земле, летело между кустами, уже выпорхнуло на поляну, белевшую в березняке, само белое и нежное, как береза.

– Стой, иначе убью!

Только после этого остановилось, испуганное, и он набежал на него запыхавшийся, рассерженный, очумевший – взыграла в нем отцовская кровь, загремела в ушах, забурлила взвихрившимися кругами перед глазами, – и тут, еще не понимая толком, что к чему, еще не ведая, что с ним, Ярослав в кратчайший миг постиг и понял своего непутевого отца, впервые за всю его жизнь перед ним открылось то, что, наверное, не раз и не десять раз пережил когда-то Владимир, и Ярослав простил своему отцу все злое и недоброе, оправдав все грехи его. И все это – лишь за одно прикосновение к телу, которое в каждой своей малейшей малости было словно Божий дар.

Перед ним стояла разгоряченная долгим бегом, запыхавшаяся девушка. Казалось, она выбежала из удивительной сказки. Или: если бы лес, со всеми своими пронзительными запахами, со своей неповторимой, вечной свежестью и бодростью, со своими буйными соками, мог перевоплотиться, сосредоточиться в одномединственном существе, то именно такая девушка могла бы быть его порождением, но тогда лес должен был бы исчезнуть, от него ничего бы не осталось, все было бы истрачено на это создание. Однако лес жил и дальше, в нем нашлось для князя ошеломляющее чудо, перед которым, собственно, и не было ни князя, ни пожилого человека с его хлопотами, трудами и непокоем, а стоял обескураженный, очарованный, очищенный от всех сложностей мира, и если бы мог вложить всего себя в одно восклицание, то воскликнул бы разве что такое: «О, великая мудрость сущего!»

Но Ярослав неспособен был ни говорить, ни даже пошевельнуть губами. Не видел одежды на девушке, не замечал в ней ничего, не мог бы даже сказать, высока ли она или низка, хотя и смотрел на нее сверху вниз, не мог бы определить, красива ли она или просто привлекательна, не знал, светловолосая она или чернявая, он просто ощущал всю ее в ее целости, он дышал ею, видел же только лицо, да даже и не лицо, а кожу, собственно, и не кожу на лице, а какую-то необычайную свежесть, нетронутость, чистоту, от которых у него стиснулось сердце и кругом пошла голова.

Будто слепой, протянул он обе руки, медленно, несмело, нищенски. Единственное прикосновение должно было спасти его от всех несчастий, от величайшего горя, всего лишь одно прикосновение, вот так начинается и так кончается свет, а больше нет ничего, и не должно быть, и ничего больше не нужно, в этом величайшая мудрость; и как хорошо, что человеку все-таки открывается, хотя и поздно иногда, эта великая правда, которую так хорошо знал его отец. О князь Владимир, прости своего неразумного сына! Не судите и несудимы будете! А ныне только молчаливое прикосновение к этому чуду – и мигом исчезнут все невзгоды, и в душе откликнется смех, буйная сила зальет все тело, как льются отовсюду в лесу пронзительные дуновения живого духа!

Его руки медленно приближались к белой фигуре, он видел теперь не одну лишь непередаваемую свежесть, его поразили огонь и разум в ее серых, сверкающих черными искрами глазах, но это случилось потом, позднее, тогда, когда она оттолкнула его руки, когда все же прикоснулся хотя бы к ее руке, почувствовал кончиками пальцев всю ее, еще больше разгорелся, но одновременно словно бы нашло на него прозрение, и он увидел тогда ее глаза, ее губы, увидел всю ее – невысокую, щедротелую, в простой полотняной одежде, а еще увидел ее шею, длинную и нежную, в широком вырезе грубой сорочки, и ему захотелось приникнуть к этой шее, именно там, где она видна была из грубой ткани, и он неуклюже наклонился, так, будто и до сих пор оставался маленьким калекой, который неуверенно стоял на ногах. Высокая дорогая шапка мешала ему, и он швырнул ее на землю, его круглая ромейская бородка тоже была некстати, поэтому князь съежился, отставляя бороду в сторону, но все эти мгновенные приготовления были ни к чему, потому что девушка снова мягко, но упорно отстранила его, на этот раз сказав тихо, без гнева:

– А ну не…

Он совсем растерялся. Хотел бы и заплакать, но давно разучился, встал бы на колени, но привык становиться на колени лишь перед Богом и не знал, поможет ли здесь коленопреклонение, потому что девушка была для него выше Бога и выше всего, что было и чего не было. Он молча клонился на нее всем своим телом, почти падал, будто подкошенный желанием, и она снова выставила против него свое сильное плечо, удержала его падение, снова промолвила:

– И зачем бы я так?

Говорила, видимо, больше для себя, потому что уже успела заметить, что он ничего не слышит, неспособен ни говорить, ни слушать, знала, что и убежать теперь смогла бы от него легко, ибо он не в состоянии был преследовать, но не убегала и не отступала от него, стояла по-прежнему почти рядом, как встали они с самого начала, и дышала на князя чарами своего тела, мутила его разум и душу, отравляла его темным соблазном, и в невинном изгибе ее уст не чувствовалось, что поступает так нарочно, – просто получалось само собой, быть может, ей тоже было любо, а может, приятно было от необычности приключения.

Он снова покачнулся, уже на другую сторону, и тогда она, видимо, опомнившись, наконец, возможно, заметив его дорогую одежду и догадавшись, что имеет дело не с простым человеком, отшатнулась от князя, сделала несколько шагов назад, так что Ярослав, не найдя опоры, покачнулся и должен был бы упасть, если бы девушка своевременно не поддержала его, но он все-таки умудрился налечь на нее всей своей тяжестью и повис на плече у незнакомки; она отталкивала его изо всех сил, старалась высвободиться, его круглая, подстриженная по-ромейски борода щекотала ей шею где-то за ухом, девушке было и страшновато, и чуточку смешно одновременно, она все-таки изловчилась оттолкнуть странного человека, отскочила от него, крикнула сквозь смех:

– Ой надоел!

– Ну, – пробормотал наконец Ярослав, – зачем же?

– Откуда такой взялся! – поправляя на себе сорочку и старенькое корзно, поморщилась девушка. – Гоняешься тут по лесу!

Он снова молча пошел на нее, но она уже окончательно пришла в себя, схватила с земли палку, замахнулась.

– Не подходи, а то!..

Глаза ее смеялись, – видно, она сама понимала, сколь бессмысленна ее защита от сильного, вооруженного мечом и охотничьим ножом человека, медвежью силу рук которого она уже успела ощутить. Однако знала и то, что властна сейчас над этим человеком безмерно:

– Только шагни – закричу!

Кто услышит этот крик, кто придет на помощь? Это ее не касалось. Должна была выложить все, что у нее было для собственной защиты, поскорее высыпать на обезумевшего человека, прежде чем тот опомнится и перестанет быть таким ничтожным увальнем, каким показал себя сейчас вот.

– И убирайся отсюда! – добавила еще смелее.

У князя прошло первое потрясение, его словно бы била лихорадка, он чувствовал, что любые переговоры бессмысленны, но у него не было ничего лучшего, поэтому он прибег к уговорам:

– Ну зачем ты так?

– А ты зачем?

– Я… ты… как тебя зовут?

– Состаришься!

– Должна бы…

– А ничего я не должна!

– Да ты слушай…

– Не хочу слушать!

– Ну… – Он не знал, как к ней и подступиться. – Ты знаешь, кто я?

– Не хочу знать!

– Можешь хоть догадаться.

– Нечего мне делать!

– Но я же мог бы для тебя…

– Сама все могу!

От нее отскакивали все слова, ни угроз, ни обещаний для нее не существовало.

– А все-таки как же тебя зовут? – спросил он, пытаясь улыбнуться. – Я – Юрий. А ты?

– А я – вот она!

Девушка выставила полную грудь под полотняной сорочкой, повела бедрами, ее тело свободно ходило под широкой сорочкой, а в глазах князя прокатилась темная волна, он рванул из ножен меч, подскочил к девушке, хрипло воскликнул:

– Говори, иначе прикончу!

Она испугалась не на шутку, глаза ее расширились, черные искорки запрыгали чаще, потом они посерели, девушка выставила руки так, будто могла ими защититься от меча, послушно прошептала:

– Забава.

– Что? – бросив не до конца извлеченный меч обратно в ножны и хватая ее крепко за плечи, спросил Ярослав. – Что?

– Зовут меня так. Забава.

– Почему так?

– Отец так назвал. Мы в лесу живем, одни. Никого нет вокруг. Когда родилась, была для него забавкой.

– А ныне что?

– И ныне…

– Почему так ко мне? Знаешь, кто есмь?

– Не знаю.

– Это к лучшему. Понравилась мне вельми.

– Ну. – Она вывернулась из-под его рук, отскочила в сторону. – Поезжай себе дальше, пока я тебя не знаю.

– Должна спознать.

– А не хочу.

– Я для тебя все сделаю.

– А что ты для меня сделаешь?

– Ну… – Князь запнулся: и впрямь, что он мог для нее сделать? – Боярыней станешь.

– А не нужно мне боярыней!

– Что же тебе нужно?

– А ничего!

– Ну, не убегай от меня.

– А ты не подходи.

На Ярослава снова наплывала темная ярость. Зачем он ввязался с этим глупым разговором? Нужно было сразу смять, сломить, нужно было, нужно… Ох!

Он сказал умоляюще:

– Прошу тебя вельми. Постой лишь возле меня. Немножко.

– А поезжай себе, – сказала она жестоко. – Вот тебя ищут.

В самом деле издалека доносились крики, заржали в лесу кони, откликнулся им конь князя.

– Увидят тебя здесь, будет тебе, – мстительно улыбнулась Забава.

– А я не боюсь никого, – сказал он, как последний хвастун. – Я над ними всеми, а не они надо мной. Ну, так подойдешь?

– Не хочу.

– Только подержать тебя за руку.

– Чего захотел.

– Ау-у! Княже! – послышался из зарослей могучий голос Коснятина. – Княже Ярослав!

В глазах Забавы сверкнуло любопытство.

– Так ты – князь?

– Князь. Иди ко мне.

– Если князь, то еще раз можешь приехать! – Она засмеялась и бросилась в чащу.

И след ее простыл.

А с другой стороны, испуганно перекликаясь, проламывались сквозь заросли посланные Коснятином ловцы и варяги.

– Чего претесь! – крикнул на них Ярослав, а Коснятину, когда тот вышел к коням, сердито сказал: – Отвыкай следить за князем. Негоже чинишь.

– Испугались за тебя, светлый княже, – виновато ответил Коснятин.

– Не маленький, сам как-нибудь управлюсь. Обдумал все нынче. Вели ковать мечи да копья и возить стрелу[11]по пригородам, чтобы готовили воев к весне, пойду на Киев.

Он махнул всадникам, чтобы отстали, оставили их с Коснятином наедине, продолжал:

– А зимой поедешь за море к свейскому царю. Слышал я, дочь у него есть вельми хорошая, сосватаешь за меня, ибо уже два лета, как моя Анна, царство ей небесное, покинула меня и перешла в Божьи чертоги, а мне на этом свете тяжело и неприютно.

– Я с тобой, княже, – напомнил Коснятин.

– Ты не в счет. Груб еси и плотояден.

– Обижаешь меня, княже. А я же для тебя…

– Знаю, что ты для меня. Все людское естество для меня открыто, ничто не укроется от глаз моих. Раз я на отца своего поднялся, то уже…

– Отец твой погряз в грехах, в бесовской похоти…

– Отец мой старый уже человек и великий человек. Никто ему не ровня. А грешны все мы суть. Каждый рождается с бесами и живет с ними, а к Богу идет всю жизнь. Но дойдет ли?

Коснятин обескураженно взглянул на князя. Ярослава тешила растерянность посадника.

«А знал бы ты еще про Забаву!» – злорадно подумал он, а вслух спросил:

– Кто-нибудь тут стережет твои ловища?

– Есть тут один ловецкий, за Гзенью его хижина. Но бездельник и гуляка страшный. Сегодня и вовсе куда-то исчез. Из-за него и не поймали ничего. Зря только проездили.

– Неумелые ловцы. А твоему сторожу нужен бы помощник.

– Обойдется. Обленился и без помощников, а дай – и вовсе ничего не будет делать! Простой люд надобно держать в руках!

Князя так и подмывало напомнить, что Коснятин тоже недалеко отошел от простого люда, собственно, он боярин только в первом колене, но решил лучше смолчать, ибо уже не хотелось ни о чем разговаривать с посадником. Он снова весь был поглощен сладким волнением от воспоминаний о Забаве, он снова бросил бы все и помчался бы в чащу, чтобы разыскать ее, с искрящимися серыми глазами, с щедрым телом, которое буйной волной ходит под широкой простой одеждой. Но посадник не ведал, что творится в душе князя, он по-своему истолковал сидение Ярослава у озера и последовавшее затем блужданье в одиночестве по лесу: видимо, князь тяжело и долго думал о своем неосмотрительном отказе выплачивать дань Киеву, видимо, его мучили угрызения совести, что встал против родного отца, против великого князя Владимира, против которого никто не мог выстоять, даже ромейские императоры искали у него милости. Но раз уж надумал Ярослав еще идти на отца своего и войной, то не следует пренебречь этим намерением, хотя и верить мгновенной вспышке Коснятин тоже не мог, ибо знал, как часто Ярослав отказывается от своих намерений, остынув и взвесив все заново.

– Вече нужно собирать ради войны, – сказал посадник осторожно.

– А собирай, – равнодушно откликнулся князь.

– Возле Софии или на княжьем дворе?

– Собирайтесь на Софийской стороне. Негоже мне поднимать вече против отца своего. Да и нагудели уже мне полные уши своим криком новгородским.

Ударил коня, поскакав от Коснятина. Отдалялся от места, которое стало для него благословеннейшим, а хотел бы возвратиться назад, снова найти Забаву – еще и до сих пор слышал ее голос, в ушах его звенели последние слова дерзко и многообещающе: «Если ты князь, еще раз можешь приехать…» Можешь приехать…

Возвратившись на княжий двор, Ярослав велел отслужить в дворовой церкви вечерню. Долго стоял на коленях в темной, еле освещаемой слабенькими огоньками свечей церковке, просил прощения у Бога, мысленно обращался к отцу своему, к покойнице матери и к покойнице жене, которая лежала где-то в корсте, в дубовом же соборе Софии на той стороне Волхова, и если выйти сейчас из церквушки и стать на берегу тиховодной тусклой речки, то угадаешь в темноте Софийский холм за Волховом, а на холме – тринадцатиглавое диво, возведенное по велению князя Владимира в год, когда крестил он своих сыновей в Киеве и киевлян, – угадаешь, но не увидишь, ибо новгородские ночи осенью темные и беспросветные, это лишь в Киеве были когда-то ночи светящиеся, и с киевских гор видны были и далекие миры, и маленькому Ярославу открывались в те ночи самые отдаленные земли с кедрами и оливами, расстилалась пустыня с подвижниками и великомучениками, вставали бессмертные герои, шли к нему сквозь те просветленные ночи мудрецы из древнейшей древности, белели мраморные города, храмы, саркофаги славных царей и воителей. Видел он это все и отсюда, с берега темного Волхова, из-за болот и лесов, летел через бездорожье и непроходимые чащи силой своей фантазии, своего духа. О могущество духа людского, просветленного книжной мудростью, вознесенного высокими истинами!

А когда вышел из церквушки, где ждал его верный воевода Будий (князь всегда молился в одиночестве) с двумя варягами, тьма нахлынула на него, словно черная вода, и не факелы, что несли челядинцы по сторонам, освещали князю дорогу, не светлые истины, о которых думалось в молитвах, – нет! – сладким призраком наплывало на Ярослава Забавино лицо во всем торжестве его свежести и молодости, и князь несмело проводил рукой впереди себя, словно бы стремился отогнать это видение, а Будий истолковал это по-своему, решив, что князь никого не хочет пускать на глаза, и поэтому, когда в переходах к княжеским покоям попадался кто-нибудь из челяди, проскакивала толстая ключница или шлепала босыми ногами молодая прислужница, воевода, прокладывавший путь к княжьей опочивальне, топал своим огромным сапогом, гневно шипел:

– А ну-ка, прочь с глаз!

До поздней ночи в опочивальне Ярослава горел трисвечник. Князь читал священную книгу. Но и там находил один лишь соблазн, и его глаза невольно наталкивались на строчки:

«…Слыши, дщерь, и смотри, и приклони ухо твое, и забудь народ твой и дом отца своего.

И возжелает царь красоты твоей; ибо он Господь твой, и ты поклонись ему».

Он возвращался назад, вычитывал слова для подкрепления своих великих замыслов, стремился отогнать от себя суетное:

«Перепояшь себя по бедру мечом твоим, сильный, славою твоей и красотою твоею.

И в сем украшении твоем поспеши, воссядь на колесницу ради истины и кротости и правды, и десница твоя покажет тебе дивные дела…»

Глаза же сами перескакивали ниже и вычитывали то, в желании чего он сам себе боялся признаться:

«В испещренной одежде ведется она к царю…» Уснул князь перед самым рассветом и спал ли или не спал, а еще и не серело, растормошил всех челядинцев и снова встал на колени в тревожной темной церквушке, слушал заутреню, повторял мысленно слова:

«Поспеши, воссядь на колесницу ради истины и кротости и правды».

Утром началась настоящая осень. Между темным небом и темной землей провисли тяжелые водные столбы, как-то словно бы в один день Волхов угрожающе начал выходить из берегов, набухли ручьи, потемнели все самые малейшие выемки и углубления, но не радостная прозрачность и ласковость жила в этих водах, как это бывает весной, а мрачная встревоженность, то ли вызванная предчувствием длинной холодной зимы, то ли, быть может, наступлением поры почти полной оторванности Новгорода от всего мира. В самом деле: начисто развезло и те ненадежные дороги среди лесов и болот, по которым с горем пополам добирались летом в Новгород купцы, непроходимыми становились волоки между реками и озерами, уже не видно было на широком Волхове разноцветных парусов, не красовались там своими изогнутыми носами лодьи, не вертелись между ними учаны, мокли под дождем на некогда шумных пристанях – вымолах – оставленные товары; еще кое-где выгружался какой-нибудь запоздалый отчаянный купец, который привез десятка полтора бочек редкостного фряжского вина, бегал по скользким деревянным мосткам пристани, ловил за полы равнодушных грузчиков, умолял, обещал, угрожал.

Ярославу не сиделось на княжьем дворе. С раннего утра велел седлать коней, в сопровождении свиты начинал объезд города. Дождь немилосердно хлестал и князя, и его сопровождающих. Деревянные кругляки, которыми были вымощены улицы, стали скользкими настолько, что иногда падали даже кованые кони, кое-где кругляки раздвинулись, в образовавшихся щелях собиралась грязная вода, оттуда брызгала жижа, когда попадали туда конские копыта; по лицам ездоков стекали потоки грязи, грязь капала на дорогую одежду, залепляла дорогую сбрую, но Ярослав ничего этого не замечал. Он ехал впереди, на него не брызгал никто, наоборот, его конь обливал задних целыми потоками холодной грязной воды, а князю все не терпелось, он подгонял и подгонял коня, хотел побывать всюду, все увидеть, проверить, пощупать руками, убедиться воочию.

Ибо если его послы успели пробраться сквозь непогоду и донести до князя Владимира весть о сыновней непокорности и дерзости, то не оставит киевский великий князь безнаказанным такой своевольный поступок, начнет собирать войско, готовить припасы, снаряжать войско к походу на Новгород, из которого сам когда-то отправился на борьбу за киевский стол, – поэтому знает цену этому великому городу, знает, как любят выталкивать отсюда киевских пришлых князей, не останавливаясь ни перед чем; тогда Владимира подговорили выступить против родного брата Ярополка, теперь пошли еще дальше, уже поставив сына против родного отца, – и все это ради того, чтобы только высвободиться из-под чужой опеки, жить самим, владеть своим городом, своими богатствами, угодьями, людом.

Посадник Коснятин в этих повседневных осмотрах не отлучался от князя ни на шаг, всегда был при нем; с того момента, как Ярослав творил свою утреннюю молитву, Коснятин уже ждал князя у выхода из церкви, прискакав на этот берег Волхова с далекого Неревского конца, где у него был свой двор, бодро мокнул под дождем, шутил, сам раскатисто смеялся своим шуткам, был всегда словно выкупанный в молоке – холено-белый, красногубый, пышущий здоровьем.

Князь выходил из церкви серый и мрачный, лишь большой набрякший нос тускло краснел на осунувшемся лице, мутные от недосыпания глаза перескакивали с лукавой морды Будия на откормленное лицо посадника, иногда князь не выдерживал и от созерцания этих двух веселых людей сам улыбался и приглашал их на утреннюю трапезу но чаще всего нахмуренно проходил мимо них, велел подавать коней и метался по городу до самого обеда, так и не имея крошки во рту, присматриваясь ко всему, недоверчиво вглядываясь в посадника, который только смахивал с лица грязную воду, потому что считался всегда чистюлей, и изо всех сил бодрился перед своим властелином.

– Все идет как следует, мой княже! С Божьей помощью княже!

Ездили на Плотницкий конец, где под длинными навесами умелые мастера изготовляли лодьи для похода. На Загородском конце, где по извилистым, развезенным улочкам кони утопали в грязи по самое брюхо, князь смотрел, как в низеньких домницах варится сталь, а в кузнице чернолицые от копоти кузнецы куют мечи, копья, рогатины. Всюду где появлялся князь, к нему присоединялись конецкие старосты с тысяцкими и сотниками; если Ярослав хотел о чем-нибудь спросить у рабочих людей, к нему мгновенно подскакивали староста или тысяцкий и опережали князя в его намерении; Коснятин незаметно улыбался в пышные русые усы, а Ярослав еще больше мрачнел, насупливался, но не говорил ничего, поворачивал коня и ехал дальше.

Коснятин показал князю изготовление подарков для свейского короля, чтобы склонить его сердце и сердце его дочери Ингигерды к хольмгардскому[12]конунгу Ярислейфу[13]. В длинных огромных тоболах сложены были драгоценнейшие двинские меха, черные куницы, соболя, бобры, веретища из нежного козьего пуха, разноцветный тим собственного изготовления и привезенный аж от сарацинов. В коптильнях осетринники готовили красную рыбу, в солярных складывали в новые бочонки и ведерки просоленных лососей, привезенных с Заволочья, могучую рыбу, которая ловится только в ледяной воде, рвет крепчайшие сети, дается в руки лишь отчаяннейшим рыболовам, каких, наверное, нет ни в одной земле, кроме земли Новгородской.

Были еще там фландрские сукна, ромейские паволоки, были мечи с дорогими рукоятями, с ножнами, усыпанными драгоценными камнями, были византийские ларцы из слоновой кости и сирийские стеклянные кубки, причудливо украшенные крылатыми конями, была глазурованная посуда, привезенная из Киева, а может, из самой Болгарии, однако же не было ничего новгородского!

– Не вижу нашего ничего, – обратился князь к Коснятину. – Готовишь ли что-нибудь, посадник?

Хитрый Коснятин сделал вид, будто вопрос Ярослава застал его врасплох, развел руками:

– Но мы же… Но видишь ли… Разве что в ковнице какие-нибудь там мелочишки…

Посадник хорошо знал, как любит князь посещать свою ковницу, и уже заранее наслаждался от того впечатления, которое сейчас произведут на князя некоторые изделия.

Ковница составляла как бы отдельное царство среди новгородских укреплений. Размещена она была, правда, на княжьем дворе, у самого Волхова, но и сама по себе тоже была двором, окруженным высокими стенами из прочных дубовых бревен, с двумя огромными надвратными башнями и тремя чуточку меньшими угловыми. Вход в этот заветный двор охраняла верная стража из варягов, которым Ярослав доверял больше всего, там они и жили в большой и теплой хижине, пристроенной почти к самым воротам. Дальше на не очень просторном подворье расположились низкие, врытые в землю чуть не до самой крыши амбары, а за ними возвышалось длинное деревянное строение, верхняя часть которого служила жильем для княжьих умельцев, а подклеть была собственно ковницей.

Разделенная деревянными перегородками на неодинаковой величины помещения, подклеть вмещала в себя все необходимое для превращения простых слитков золота или серебра в ценные гривны, чудесные украшения, посуду, а то и просто причудливые мелочи. Прорытый от Волхова каналец, пущенный прямо в подклеть, доставлял необходимую тут воду, для освещения не жалели восковых свечей, но тем и ограничивались все роскошества для людей княжьей ковницы. Тут господствовали суровые правила: у входа в подклеть днем и ночью торчали варяжские воины с обнаженными мечами, ни войти, ни выйти без разрешения тиуна, прозванного Золоторуким, никто не мог, люди сидели в тесной, душной, мокрой подклети с рассвета до поздней ночи, там получали пищу, там же имели и краткий дневной отдых, если выпадала когда-нибудь свободная минута; работы всегда было невпроворот, растапливали золото и серебро в тиглях, выливали из него то сосуды, то гривны, то княжьи прихоти: сегодня – лютого зверя на поставце, завтра – нарядную деву невиданной красоты, послезавтра – какого-нибудь святого или воина. Златоковцы ковали хитроумные вериги – чепы, которые украсят груди князьям или воеводам, чеканили на тонких стенках ковшей и чаш изображения птиц, рыб и зверей, одни выковывали из чистого золота красивые ковчежцы, которые потом украшались разноцветной эмалью, другие выводили тонкие узоры на серебряных реликвариях, третьи ломали голову над женскими украшениями: сережками-колтами, браслетами, гребнями, – и каждый старался создать что-то такое, чего еще никто не творил и не видел, каждому хотелось хотя бы на короткое время очутиться в вольном мире красоты, вызванном собственным воображением, почувствовать себя безраздельным властелином, господином, свободным во всем, ибо подлинную свободу дает только выполняемая тобою работа, которую способен выполнить один ты в целом свете.

Ярослав со свитой заехал во двор ковницы, но в подклеть взял с собой лишь Коснятина. А своим варягам-телохранителям и даже Будию махнул рукой: оставайтесь на дворе. Воевода засмеялся:

– Боишься, княже, чтобы не набрал я за пазуху золотых гривен? И верно: пазуха у меня широкая! Го-го!

Золоторукий низко поклонился князю, стоя между двумя варягами с обнаженными мечами, так, будто, приговоренный к казни, вымаливал себе прощение. Но впечатление это исчезало, как только кто-нибудь всматривался в лицо Золоторукого. Худое, костлявое, скулы подпирают глаза двумя резкими дугами, зубы из-под сизо-черных усов почти всегда в хищном оскале, сизо-черные, сальные на вид волосы курчавились на голове, которая, наверное, никогда не знала шапки, а из-под тех волос острыми огоньками сверкают глаза, пронзительные и неистовые, – любой разбойник с радостью согласился бы иметь такие глаза.

Самое же удивительное начиналось тогда, когда Золоторукий начинал говорить. Мгновенно исчезало злодейское выражение лица, которое особенно остро просвечивалось во взгляде, неистовость уступала место нерешительности, голос у него был мягкий, добрый, вечные сомнения относительно законченности и совершенства доверенной ему работы терзали Золоторукого; даже в том случае, когда он показывал князю вещь, какой не сыскать во всем мире, и тогда Золоторукий заикался, испуганно ежился, переступая с ноги на ногу, будто ждал взбучки, и поскорее бормотал:

– Если ж бы да что бы не то… Да если бы еще…

А сам же был талантлив как черт, умел, быть может, больше всех своих людей. Еще молодым взял его Ярослав из Киева, возил с собой в Ростов, потом привез и сюда, в Новгород, потому что любил окружать себя красивыми вещами, а Золоторукий знал в них толк.

В его жилах текла кровь не только русская; отец его, беглый от боярина из-под Чернигова, в своих скитаниях повстречал где-то печенежскую красавицу, с которой учинил грех, а потом бежал с нею на Дунай к болгарам, откуда перебрался к уграм, где-то ввязался в вооруженную схватку, попал к одному властелину в плен, к другому, пока не оказался в Киеве, в уже преклонном возрасте, без жены, не выдержавшей неволи и умершей, зато с сыном, в котором смешанная кровь вспыхнула необычайным умением к золотому и серебряному делу.

Так вот, Золоторукий давно знал князя, знал его привычки, умел всегда принять Ярослава в ковнице именно так, как тому хотелось.

Стояла там княжья скамья, покрытая мохнатым ведмедном, а перед нею – низенький столик, очень удобный для рассматривания на нем всяких изделий.

Иногда князь после молитвы приходил в ковницу прямо из церкви, тогда Золоторукий знал, что на стол нужно положить одну-единственную вещь, чтобы утешила она княжьи глаза, успокоила его душу. И тогда выкладывалось самое драгоценное и тонкое изделие: предивной эмали золотой крест, осыпанный по краям сапфирами цвета синевы степного неба или же крупными изумрудами, каждый из которых стоил целую волость; Христос, вырезанный из ярко-красной яшмы, вправленной в златокованый венок; еще не законченный золотой оклад для книги с двумя рядами жемчугов, белых и розовых, вокруг заголовка; золотое блюдо – дискос с двумя ангелами по сторонам креста чеканки благородной и совершенной.

Когда же князь забредал в ковницу в веселом настроении, Золоторукий, вздыхая и выпрашивая прощения за нерадивость и леность свою собственную и его людей, наваливал на столик перед Ярославом целые вороха золотых и серебряных украшений, посуды, иконок, крестов, ковчежцев, ларцов, коробочек, и князь наугад протягивал руку к этому вороху, вытаскивал оттуда то одну вещь, то другую, отводя ее дальше от глаз или приближая к самому лицу, перебирал, звенел серебром и золотом, словно бы грел руки в полыхающем сверкании драгоценностей, сидел так подолгу, а когда уходил, милостиво похлопывал Золоторукого по плечу, говоря:

– Лепо, лепо, Золоторуче.

А тому, кажется, ничего больше и не нужно было.

Посверкивал глазами, зубами, провожая князя, останавливался между варягами с обнаженными мечами, выпрямившийся, гордый, неприступный. Мастер своего дела. Единственный в своем умении.

На этот раз Золоторукий, видимо, ждал князя, а еще, наверное, была у него договоренность с Коснятином, договоренность о том, как принимать Ярослава, потому что Коснятин незаметно бросал хитрые взгляды из-за княжеского плеча Золоторукому, а тот, не улавливая этих взглядов, поскольку и сам знал, что должен делать, быстро провел ладонью по теплому ведмедну на княжьей скамье, поправил зачем-то маленький столик, подождал, пока Ярослав сядет, сбросив до этого мокрый плащ и мокрую шапку и вытерев влагу с бороды и усов, потом, что уже было и вовсе необычным, тиун закрутился-завертелся, как побитый пес, Ярослав гневно взглянул на него, удивляясь, почему не показывает ничего, небольшая горница наполнилась тяжким запахом мокрого меха, конского пота, принесенного всадниками с собой, толстые свечи в трехрогом подсвечнике замигали, словно должны были вот-вот погаснуть.

– Ну? – сказал Ярослав. – Что у тебя есть?

– Да, – вздохнул Золоторукий, – если бы оно да не то, а что бы это…

– Знаю тебя, – прервал его князь. – Показывай!

Неторопливым шагом, с тяжкими вздохами Золоторукий направился в угол, открыл тяжелый, кованный железными пластинками сундук, долго рылся в нем, что-то взял там наконец, осторожно понес к князю, прикрывая плечами и руками, так, будто держал на груди птицу, которая вот-вот могла вспорхнуть, или же ядовитую змею, которая в любой миг могла бы прыгнуть либо на князя, либо на посадника.

Низко наклонился над столиком, колдовал там дальше, что-то зазвенело у него в руках, потом Золоторукий выпрямился, быстро отошел от столика. Ярослав взглянул.

Перед ним на потемневшей дубовой столешнице лежала золотая цепь (каждое звено толщиной чуть ли не в палец), но неожиданность была не в величине и весе этой цепи, а в том, как она была сделана. Потому что между каждыми двумя золотыми звеньями крепился золотой же медальон, украшенный перегородчатыми эмалями таких свежих и неожиданных расцветок, каких князю никогда ранее не приходилось видеть.

И изображены были эмалями не святые или великомученики, как водится, а предстали перед глазами Ярослава образы Русской земли: стройные девчата, могучие воины, пестрые птицы и лютые звери, синие воды, зеленые травы, непроходимые пущи, безбрежное в своей голубизне небо и ясные цветы под ним. А внизу висел на цепи самый большой медальон с изображением святого Юрия, одолевающего змея, – то есть с изображением именно того святого, чье имя присвоено Ярославу после крещения, имя княжьего покровителя.

– Что это? – спросил обескураженный князь, который на своем веку перевидал немало див, но только не такое.

– Подарок от твоей княжьей милости для свейского короля, – несмело промолвил Золоторукий, боясь взглянуть на Коснятина, чтобы получить от него хотя бы незначительную поддержку.

– Для Олафа Скетконунга, – прокашливаясь, сказал из-за спины Ярослава Коснятин. – Говорят, что уже пообещал он выдать свою дочь Ингигерду за норвежского короля Олафа Толстого. Но пускай нарушит свое слово, раз к нему засылает послов русский князь.

Ярослав потрогал пальцем цепь, – видимо, ему хотелось взять ее в руки, возможно, даже и нацепить на себя, возможно, даже пожалел он столь невиданную драгоценность для шведского Олафа, которого никогда не видел, а дочери его тоже не видел и лишь поверил россказням своих варягов, но князь удержался, отступать от своего слова было уже поздно, он любил принимать решения без принуждений, а свататься к Ингигерде надумал он сам, поэтому все должно было идти так, как шло, как началось.

Ярослав без особых усилий разгадал хитрость Коснятина: посадник готовил необычную цепь-подвеску в подарок своему князю, недаром же увенчал ее медальоном со святым Юрием-змееборцем. Коснятин готов был на любые жертвы, лишь бы только вытолкать князя из Новгорода. Когда же речь зашла о посольстве к свейскому конунгу, Коснятин сразу сообразил, что лучшего выкупа за дочь, как эта цепь, ни один властелин – ни языческий, ни христианский – свейскому королю не предложит никогда, поэтому и велел Золоторукому выложить спрятанную до поры до времени драгоценность перед ясные очи князя. Ну да ладно. Пускай Олаф Скетконунг знает, как богата Русская земля, какие тут умельцы и какие, следовательно, князья в ней, а уж потом пускай выбирает себе зятя.

Поэтому Ярослав, который сначала хотел было поведать Коснятину все, что думал, смолчал, а Золоторукого спросил для приличия:

– Кто делал?

– Люди мои, Носок и Бурмило, – вскинулся тот, готовый поставить и Носка и Бурмилу перед князем.

Ярослав махнул рукой:

– Лепо, лепо…

И ушел из подклети, не оглянувшись, так, будто не лежала на низеньком дубовом столике цепь бесценной красоты.

Когда вскочили на коней и Коснятин приблизился к князю, чтобы узнать, куда направляться теперь, Ярослав неожиданно сказал:

– Поезжай себе. Хочу малость прогуляться на ловы.

– Дождь ведь! Мокро! – попытался удержать его посадник.

– Моя забота. Боишься дождя – сиди в сухом.

– Да нет, это только так, слабость людская. Куда князь – туда и я.

– Сиди дома. Поеду с варягами.

– Какие же из варягов ловчие, княже! – не удержался от удивления Коснятин. – Не желаешь меня, возьми хотя бы ловчих. Потому как гуляки-варяги даже зайца из-под куста не выгонят! Так и проездишь зря в Зверинце.

– Мое дело, – буркнул Ярослав и круто отвернул коня от посадника.

Ярослав взял с собой только Ульва и Торда. И уж что это за ловы, когда князь едет с мечом у пояса да с коротким охотничьим ножом, а варяги – один с копьем, а другой с луком? Где это видано, чтобы в такую непогоду отправляться на княжеские ловы, да с таким скупым вооружением!

Но так было велено и так было сделано.

Трое всадников на потемневших от непрестанного дождя конях проскакали по деревянному мосту через Волхов, проехали Неревским концом по улице Великой, напуганная стража у городских ворот выскочила, чтобы приветствовать князя, но тот лишь небрежно кивнул им и повел своих варягов дальше, по Кожевнической улице, а потом и в Зверинец, гнал коня изо всех сил. Ульв молча утирался от брызг, летевших из-под копыт княжеского коня, а Торд плевался и каждый раз хотел что-то крикнуть, чтобы развеселить эту мрачную кавалькаду, но его никто не слушал, да он и сам понимал тщетность своих усилий, – чем дальше они отъезжали от города, тем более слабыми становились его попытки что-то там воскликнуть или произнести, а вскоре и он погрузился в такое же безнадежное молчание, как и его товарищ Ульв.

Ярослав довольно легко отыскал озерцо, у которого сидел недавно, раздумывая над своими не совсем осмотрительными поступками, точно так же махнул рукой варягам, чтобы держались в сторонке, и сам-один направился в ту сторону, где встретил тогда Забаву, несколько раз (что уж и вовсе было непривычно) оглянулся, дабы убедиться, что Торд и Ульв отстали и не следят за ним; казалось ему, что едет он по тем же перелескам, где впервые промелькнула перед ним девичья фигура. За эти несколько недель лес обнажился до неузнаваемости, все вокруг стало удивительно одинаковым, казалось Ярославу, что он был здесь, а могло быть, что и не здесь. Он упрямо посылал коня в самые густые переплетения ветвей и кустарников, мокрые ветви хлестали князя по лицу, он измучил коня, измучился сам и только тогда, когда внезапно заметил, что уже длительное время кружит на одном и том же месте, понял наконец всю бессмысленность своей затеи. В самом деле, не станет же Забава сидеть вот здесь, в мокрой чаще, в ожидании его приезда! Да если бы и ждала, то не могло бы это длиться столько времени, да еще и в такую непогоду.

Он оглянулся, чтобы позвать своих верных варягов, но те либо слишком точно придерживались его повеления исчезнуть с глаз, либо просто отстали где-то в мокрых кустах, – так Ярослав остался один в дождливом лесу, а поскольку делать ему было нечего, он отпустил поводья в надежде на то, что умный конь выведет его в Зверинец, несмотря на то что князю не хотелось возвращаться на свой холодный и неприветливый двор, не утолив жажды, дикой и неистовой: хотя бы на минутку увидеть таинственную Забаву.

Ярослав вспомнил про сына Илью, оставленного ему покойницей Анной. Хилый, как и мать, мальчик напоминал чем-то Ярославу его собственное детство; быть может, именно поэтому он нечасто ходил к нему, чтобы не бередить душу, и в этом похож был на своего отца, князя Владимира, который тоже не любил болезненных детей и жен. Почему-то в этом проклятом лесу с недавних пор он во всем становился похожим на своего отца: и в думах, и в пренебрежении к болезням даже самых близких людей, и в бесовской похоти.

А варяги Ярослава тем временем ездили трусцой по Зверинцу, обрадованные тем, что хотя бы на короткое время освободились от капризного князя, но не оченьто и довольные бесцельным кружением под холодным дождем. Хотя опять-таки, если быть справедливым, то не так уж и плохо прогуливаться по пустынному лесу, согреваться теплом, идущим от коня, дремать, покачиваясь в седле, ни о чем не думая (это касалось, ясное дело, Ульва) или же в сотый раз мысленно представляя себе, как перебегала вчера перед самым твоим конем дорогу тонконогая девушка, и что ты ей крикнул, и что она тебе ответила, и как ты пообещал наведаться к ней, а она тебе что сказала, а ты ей, – никогда бы не закончил этих сладких воспоминаний Торд. Ульв спокойно опирался правой рукой на длинное копье, с которым всегда сопровождал князя, отдавая преимущество копью перед любым другим оружием; что же касается Торда, то у него, кроме непременного обоюдоострого меча, всегда за спиной висел лук, ибо в глубине своей довольно-таки безалаберной души он каким-то образом сумел убедить себя в том, что нужно быть постоянным хотя бы в выборе оружия и что намного лучше встретить врага стрелой издалека, чем подпускать его к себе на длину меча, где уже трудно определить, у кого окажется более твердой рука, более острым оружие.

Вот так они и слонялись по Зверинцу, как вдруг внезапно впереди, среди невысоких зарослей, проплыли перед ними гордые оленьи рога, пышные, разветвленные множеством отростков рога, которые почти сливались с ветвями так, что неопытный глаз их и не заметил бы; олень бежал, прямо держа голову, он весь был невидим, лишь величественно плыли над обнаженными кустами его могучие рога, и этого оказалось достаточно, чтобы зоркие глаза варягов мгновенно заметили добычу; оба всадника, еще и не подумав как следует, дернули за поводья, молча понукая коней, с обоих сразу слетело равнодушие и сонливость, фигуры их напряглись, лица обрели хищное выражение, а когда оба вдруг заметили, что и олень прибавил ходу и пытается скрыться от них в более высоких и густых зарослях, немногословный Ульв, изменяя своей привычке, сдавленно воскликнул:

– Стреляй!

Торд сорвал лук, приладил стрелу, натянул тетиву так, что она соединила нос и подбородок, быстро прицелился и, чуточку отведя руку влево, пустил короткую крепкую стрелу туда, где еще красовались между ветвями деревьев высокие оленьи рога.

Было видно, как хищно летит туда стрела, как низвергается она вниз, в заросли, было видно, как олень, наверное, пораженный стрелой, подскочил, отчего болезненно всколыхнулись над зарослями его величественные рога, но рана, причиненная Тордом, не была, вероятно, смертельной, потому что рога, всколыхнувшись, вновь встали на свое место и полетели между ветвями быстрее и быстрее, будто на полозьях.

– Бей! – в отчаянии крикнул Ульв, видимо, окончательно решив нарушить свою вечную молчаливость.

Торд пустил вдогонку оленю еще одну стрелу, но олень продолжал лететь, неудержимый и неприкосновенный, гордо и пренебрежительно.

Тогда варяги ударили коней в бока и помчались следом, хотя и понимали всю бессмысленность такой погони, потому что на всем скаку из лука не попадешь в зверя, а догнать не сможешь тоже, ибо, судя по всему, рана, причиненная Тордом, была пустяковой. Они гнались за оленем без всякой надежды, просто по привычке доводить до конца всякое дело, даже обреченное на неуспех, однако на этот раз небо послало им вознаграждение за их веру и терпеливость, ибо не проскакали они и поприща, как олень на всем бегу упал, так, будто провалился сквозь землю. Варяги кинулись туда, считая пораженного зверя своей добычей, но с другой стороны заулюлюкало несколько всадников, мчавшихся из ольшаника наперерез варягам, и варяги невольно придержали коней, потому что среди верховых узнали посадника Коснятина.

Коснятин, сопровождаемый своими ловчими, выехал навстречу Ульву и Торду. Поперек седла у него лежал олень, истекающий кровью. Коснятин тоже был в крови, шапка у него сбилась набок, в светло-русой бороде заплутался желтый листик березы, куда и девалась аккуратность и нарядность посадника. Зато выражение у Коснятина было радостное и торжествующее: вывозя навстречу княжьим охранникам свою добычу, он хотел похвастать перед князем своим умением и удачливостью, но вдруг дернул за поводья, не заметив рядом с варягами Ярослава, и удивленно спросил:

– Где князь?

Варяги пожали плечами: кто его знает?

– Вы же с ним ехали!

Торд хоть неопределенно взмахнул рукой, а Ульв смотрел на посадника с таким равнодушием, будто ни сном ни духом не ведал о существовании какого-то там князя.

– Где он? – не унимался Коснятин.

– Велел нам ехать, – наконец выдавил слово Торд.

– Куда?

– Я забыл, – искренне признался варяг. – Сказал нам: к… куда-то к… а куда?

– Может, ко всем чертям? – засмеялся наконец и посадник.

– А может, и верно.

– Где же его теперь искать?

Варяги сочли за благо снова умолкнуть.

А Ярослав тем временем, вдоволь наблуждавшись и утратив малейшую надежду выбраться из опостылевшего Зверинца, увиден вдруг впереди себя, за негустым леском, на невысоком песчаном косогоре старую хижину. Чтобы добраться к пригорку, ему пришлось пересечь ручеек, который в сухую погоду, наверное, был еле заметен, а теперь вот разлился мутными водами. Конь осторожно переставлял ноги, выбирая путь поудобнее, он был слишком осторожным, чего не скажешь о всаднике, охваченном тревожным нетерпением: вновь закипела в нем кровь, и он, не обращая внимания на дождь и грязь, снова жил пронзительными запахами того ясного осеннего леса, где впервые повстречал удивительную девушку, которая вырвала его из многолетней спячки, швырнула в мир греховный, дикий и одновременно такой упоительный.

Конь, выбравшись наконец на песчаный склон, радостно заржал, и, словно бы рожденная этим конским зовом, из хижины выползла на свет божий странная фигура. Это был невысокий, в лохмотьях, человек. Вместо корзна висела на нем какая-то лубяная рвань, долженствовавшая защитить его, наверное, от дождя, а может, служила ему одеждой и в зимнее время. Ярослав подъехал ближе. Он не хотел здесь видеть ни одного живого существа, кроме той, ради которой поехал в лес, поэтому в душе у него не было ни капельки милости или сожаления к этому ничтожному оборванцу. Не разжалобили князя ни добрые, почти детские глаза незнакомого, светлые, как весенний день, ни взлохмаченные рыжеватые волосы, прикрывавшие его изнуренное лицо, ни подобие оружия, находившегося в правой руке этого жалкого человека, – обожженная с одной стороны острая палка, которая, вероятно, должна была служить копьем.

– Кто такой? – грозно спросил князь, едва не сминая человека конем.

– Ловище… присматриваю… – неожиданно звонким, молодым голосом ответил тот.

– А почему такой… растерзанный?

– Потому как только у волка золотая головка, – смело взглянул тот на князя своими невыносимо ясными глазами.

– Холоп! – гневно крикнул Ярослав, вздыбливая коня над стариком. – Да ведаешь ли ты?..

Он не успел закончить, потому что открылась тяжелая, из грубых досок, дверь хижины и на пороге появилось белое видение.

Она стояла, несмотря на холод, в одной полотняной сорочке. Из просторного выреза нежно выглядывала тонкая прекрасная шея, ничем не покрытая русая головка небрежно выдвигалась под дождь; будто обрадовавшись, дождь пустился еще сильнее, щедро лился девушке на голову, стекал по лицу, по шее, свободно проникая в широкий вырез, так что князю захотелось броситься и прикрыть девушку от холодных струек дождя, ему хотелось схватить ее в объятия, внести в теплую хижину, понести на край света.

Ярослав забыл о старике, не попытался даже догадаться, что это мог быть отец Забавы, – он просто проехал мимо него, как мимо столба или куста, спрыгнул с коня и, как-то неловко сцеживая горстью воду с бороды, подбежал к Забаве.

– Снова приехал? – без удивления отметила девушка.

– Здравствуй, – сказал князь.

– Чего забрел в такую непогоду? – Она открыто насмехалась над ним.

Ярослав растерянно молчал.

– Так что поведаешь? – уже суровее спросила девушка.

– Может… – Князь не знал, что и говорить. – Может, хоть воды напиться дашь?..

– Вон ее сколько, воды, – повела она рукой и сама уже лоснилась от воды.

– Намокнешь, – напомнил ей Ярослав.

– Не глиняная.

– Простуда возьмет…

– Пусть она врагов моих возьмет.

– А разве есть у тебя враги?

– А у кого их нет? Это и не человек, если у него нет врагов.

Он удивился ее прозорливости: о том же самом и он думал вот уже несколько дней.

– Не стой на дожде, – сказал Ярослав почти умоляюще.

– А ежели хочу стоять!

– Холодно ведь.

– А раз холодно – сделай мне тепло, ежели ты такой!

Чувствуя, что делает величайшую глупость, на которую он только способен, Ярослав подошел к Забаве, резким движением снял с себя кожаный плотный плащ, которым защищался от дождя, набросил его на девушку, а сам остался в своей дорогой княжеской одежде, вероятно, имея смешной и жалкий вид: стоит под дождем бородатый человек в шитом золотом корзне, в цветных, усыпанных жемчугом сапогах, с драгоценным мечом, с драгоценным же охотничьим ножом на широком поясе, разукрашенном тяжелыми серебряными вещицами.

Однако сначала было у него ощущение одной лишь приятности доброго дела, сначала он в полнейшем забытьи смотрел на девушку, весь отдавшись во власть темного течения страсти, а мысль о себе, чувство неловкости и стыда появились позже, когда позади зафыркали кони, зашлепала в ручейке вода под копытами, раздался отталкивающе знакомый голос Коснятина:

– Пресветлый княже, насилу нашли тебя!

Ярослав повернул к посаднику потемневшее от ненависти лицо. На него смотрели мертвые глаза оленя, переброшенного через луку седла Коснятина. Забава с любопытством переводила взгляд с князя на посадника, ждала, что же будет дальше.

Но в разговор вмешался третий, о котором все забыли. Мохнатый, ничтожный человечек протиснулся между князем и посадником, который силился слезть с коня, но никак не мог высвободиться от тяжелой оленьей туши.

– Так ты князь? – спросил старичок Ярослава. – Почему же не поведал, я бы на колени перед тобой упал. А теперь поздно. Расхотелось.

– Убирайся с глаз, Пенек, – посоветовал ему Коснятин.

– А почему бы я должен уходить, ежели это моя хижина?

– Может, и девка твоя? – Коснятин наконец слез с коня, прилаживая на плечо тушу оленя.

– Моя! А только тебе – дудки! – Пенек выставил мохнатую дулю, издалека показывая ее посаднику.

– Не болтайся под ногами: раздавлю! – прикрикнул на него посадник, неся убитого оленя к князю. – Кланяюсь тебе, княже, этим оленем…

Ярослав понял, что строгость здесь неуместна, нужно было свести все приключение к шутке, поэтому он уступил дорогу, кивнул на Забаву:

– Подари своего оленя девушке.

Посадник, обрадованный тем, что князь не стал отчитывать его за назойливость, за преследование (ибо как иначе можно было объяснить его появление в лесу после того, как Ярослав пожелал ехать на охоту без какого бы то ни было сопровождения), положил оленя к ногам Забавы, поклонился девушке:

– По княжьему велению. Дарим тебе.

– А зачем он мне?

– Княжий подарок, – степенно напомнил Коснятин.

– Бери, глупая девка! – прикрикнул Пенек.

– Князь наш щедрый, – сказал посадник.

– А пускай бы князь и освежевал, – засмеялась Забава.

– Сделают это за нас, – сказал солидно Коснятин.

– А я хочу, чтобы князь, – упорно повторила девушка.

– Ежели так, я и сам могу. – Посадник знал крутой нрав Ярослава, боялся вспышки, которая могла вот-вот разразиться.

– Нет, пускай уж сам князь. Или, может, не умеешь, княже? Отец, помоги нашему…

– Не нужна помощь, – сказал просто Ярослав.

– Княже, – укоризненно промолвил посадник, – как же так?

– Моя забота!

Варяги соскочили с коней, чтобы внести оленя в хижину, однако Ярослав остановил их движением руки, сам взвалил себе оленя на плечи, легко понес его к двери.

– Открывай! – крикнул он Забаве.

Ярослав чувствовал себя молодым и сильным, как олень в непроходимых пущах. Звонкая сила струилась у него в каждой жилочке. Не было никого на свете. Только он и эта девушка – словно Божий дар и бессмертный грех!

– Несите еловые ветки! – крикнул он варягам и посадниковым ловчим, а Забаве велел: – Разведи большой огонь! Костер! Побольше огня!

Он смело разрезал шкуру убитого зверя, умелыми движениями принялся свежевать тушу. Пахло хвоей от подстилки, сделанной варягами, а ему казалось, что это запахи Забавы. Варяги принялись разводить костер посредине хижины, шипела вода на мокрых дровах, густо стлался едкий дым, а перед взором Ярослава из этого дыма вставал образ девушки, до поры до времени находящейся где-то в противоположном углу. Дрова разгорелись, Коснятин велел принести бочоночек, полный крепкого меду, достал из-за голенища окованный серебром рог, первому поднес князю, но тот плечом указал на Забаву, девушка отказываться не стала, осушила рог, обтерла губы, сказала:

– Вкусно.

Дрова трещали, пламя взвивалось до самого потолка, в хижине стало светло, выпили, чтобы согреться, и князь, и Коснятин, и варяги, и ловчие, перепало и Пеньку. Ярослав быстро разделывался с оленем, Забава, отойдя еще дальше, расчесывала простым деревянным гребешком волосы, они пахли, наверное, дождем, лесом, чистотой и еще чем-то, чем только могут пахнуть волосы такой небывалой девушки. Князь добрался уже до оленьих внутренностей, его руки натыкались на комки загустевшей крови, прикасались пальцами к теплому, скользкому, страшному в прикосновении, потом небрежно выкладывал внутренности в подставленную Пеньком большую глиняную миску, вырезал из туши самые сочные куски и передавал их Забаве, причесанной, умытой, свежей, в сухой полотняной сорочке, умело подоткнутой так, что не мешала она двигаться и одновременно открывала всю привлекательность девичьей фигуры. Коснятин наливал меду еще и еще, Забава с помощью Торда принялась жарить оленину на огне. Ярослав заканчивал свою тяжелую и хлопотную работу, теперь у него была возможность чаще посматривать на девушку, видел ее крепкую, словно точенную из тяжелого драгоценного дерева фигуру, ее обнаженную до локтя руку, упруго мягкую и одновременно сильную, сердце у него сжималось при виде пламенных отблесков на лице Забавы; с каждой минутой он становился моложе и моложе, вконец одуревшим, ошалевшим, а тут еще Коснятин – то ли захмелел, то ли прикидываясь захмелевшим, – развалился на зеленых еловых лапах возле огня, подставил к пламени свои дорогие сапожищи, так что из них заклубился пар, и затянул сочным басом:

Ой, лада, покажись, В красно платье не рядись…[14]

Пенек, ощерив желтые зубы, задиристо подхватил неожиданным для его малого тела звонким голосом:

Чтобы нам была сполна Прелесть девичья видна!

А потом они уже вдвоем, посадник и простой княжий холоп, с выкриками и похлопыванием дотянули свою припевку до конца:

Ох, не та нам милей, У какой подол длинней, А та дорога, Что обличьем не строга!

Пели про князя – знал это и он, и все, кто был в хижине. Да и Ярослав не делал тайны из своего увлечения. Пока его спутники горланили свою припевку, он с окровавленными руками, усталый и вспотевший от непривычной работы, подошел к Забаве, наклонился к ее уху, спросил:

– Поедешь со мной сегодня?

– Куда? – Она не повернулась к нему, продолжая пристально всматриваться в огонь, шевелила рожны, на которых жарилась оленина, в ее голосе не было ни удивления, ни испуга, ни даже любопытства.

– Со мной, – повторил он, еще и сам толком не ведая, куда и как он повезет девушку.

– А эти? – Глазами она указала на куски мяса, шипевшие на огне, но князь понял, что речь идет о посаднике и всех находящихся в хижине.

– Не обращай внимания, – сказал он небрежно.

– А я обращаю, – ответила она. – Отойди. Мясо подгорит.

– Так как? – Он не отходил.

– Сказала же. В другой раз.

– Я не могу. – Коснятин и Пенек умолкли, и князь мысленно умолял их, чтобы они затянули еще какую-нибудь глупость, лишь бы только заполнилась звуками страшная тишина, воцарившаяся в хижине после прекращения их пения. Тут не то что слово – каждый вздох был слышен.

И Коснятин, словно угадав желание князя, затянул новую песню:

Чтоб задержать тебя, мой ладо, Сплету я из рубахи путо, Из злата пояса – ограду…

– А не можешь, так что же ты за князь, – выставила она в его сторону плечо так, будто стремилась оградиться от Ярослава.

– Один не могу. Тяжело мне одному. Князю всегда тяжело. Во всем.

– Вот уж хлопоты – князем быть! – Она засмеялась.

Ярослав совсем близко увидел ее нагретую огнем щеку, непреоборимое желание нежности залило его душу, из мрачнейших закоулков сердца исчезло все злое и недоброе, он наклонился к этой щеке и несмело, будто мальчишка, прошептал:

– Только прикоснуться к твоей щеке.

На них смотрели все, кто был в хижине. Коснятин перестал петь, но князь этого не заметил. Он ничего теперь не слышал, кроме рева собственной крови в ушах. Пенек равнодушно щурился на дочь и князя, варяг Торд аж приподнялся и приоткрыл рот от неутолимого любопытства, даже молчаливый Ульв зашевелился на своем ложе и, быть может, впервые в жизни пожалел, что боги лишили его великих предков песенного дара, потому что лучшего повода для слагания величальной песни красоте и силе невозможно себе и придумать!

Но все равно князь еще сдерживал себя, он не кинулся на Забаву, не смял ее в каменно-крепких своих объятиях, он даже не отважился поцеловать девушку, а лишь провел усами по нежной щеке, весь встрепенувшись от этого прикосновения, и отступил в потемки, вытирая окровавленные руки о золотое шитье своей одежды.

Забава выхватила из огня запеченное докрасна мясо, начала раскладывать его на деревянных мисках перед посадником и варягами, которые сверкали глазами то ли на еду, то ли на девушку А Ярослав не выходил из темного утла, стоял там, охваченный удивительным равнодушием, ему не хотелось ни к огню, ни к еде и питью, ни даже к девушке, – щемящая опустошенность охватила его сердце, отвратительное чувство ненужности, ничтожности навалилось на него, знакомое еще с тех давних лет детства, когда лежал он одиноким калекой в душных княжьих покоях.

Было тогда так. Просыпался он иногда утром, а просыпаться не хотелось, и не потому, что не выспался, а просто – не хотелось жить дальше. Зачем такая жизнь? От рождения был князем, но был ли им? И вообще, можно ли быть князем от рождения и зачем? Кроме того, что же ты за князь, ежели без ног?

Приходил Будий, сразу улавливал подавленность своего молодого воспитанника, тормошил Ярослава, подбадривал его, покрикивал:

– Эй, княже, шевелись веселее, потому что скоро уже будем плясать! Уже наши ноги вон какие крепкие! Еще немножко терпения – и готово!

А малыш лежал и думал: ну и что? Даже если и встанет он на ноги? Будет ездить верхом на коне? Станет ли он от этого счастливее? Докажет ли кому-нибудь, что он от рождения в самом деле князь и в самом деле имеет право карать и миловать, властвовать, держать в руках людские судьбы и людские души? Разве может родиться человек с такими правами? Кто может ему дать такое право? И почему? И зачем? Ведь люди все одинаковы, только есть веселые, счастливые, здоровые, а есть несчастные, немощные, как вот он. Какой же из него князь и какой властелин?

– Пошел прочь! – кричал он на Будия, отворачиваясь к стене, зарываясь в мягкие беличьи одеяла. – Убирайся, а то велю срубить твою глупую голову!

Такие приступы повторялись и в дальнейшем, были тяжелее и легче, но всегда одинаково болезненные, непостижимые. Так было и на этот раз.

– Княже, иди к нам, отведай оленины, – расслабленным от тепла и меда голосом позвал Коснятин. – Эта девка умеет жарить оленину, как никто другой. Потому что отец у нее – Пенек, а этот человек разбирается в дичи. Просим, княже.

Ярослав хотел сказать посаднику что-то резкое и грубое, но удержался, прикусил губу, молча пошел к двери, и казалось ему, что ступает нетвердо, что в ноги возвратилась давняя болезнь, он покачнулся и вынужден был опереться о косяк, чтобы не упасть. С огромным трудом вышел из хижины.

Никто не осмелился задерживать его. Только Забава, когда Ярослав уже прикрыл за собой дверь, схватила кожаный плащ князя, сушившийся с другой стороны костра, и как была – босиком, в одной сорочке – метнулась из хижины.

– Княже, плащ забыл! – крикнула она в густой дождь.

Ярослав вышел из-за водяной стены, так, будто ждал Забаву, и потянул руку за своим убором, не проронив ни слова, не сдвинувшись с места.

– Глуп еси, княже! – засмеялась Забава и исчезла в теплой хижине.

Год 1014. Лето. Болгарское царство

Толи не будет межю нами мира, оли камень начнеть плавати, а хмель почнет тонути.

Летопись Нестора

Даже царства имеют свои судьбы – счастливые или несчастные, а люди и тем более. Если бы тому мальчику, который плакал когда-то на темной, развезенной дождями дороге, сказали, как далеко очутится он с течением времени от родной земли, он ни за что не поверил бы сам, да и вообще никто не поверил бы в это. А теперь вот назывался он Божидаром, сидел в монастыре «Святые архангелы» над украшением дорогих пергаментных книг, овладев этим умением всего лишь за два года, что само по себе было вещью неслыханной. Вот почему и прозвали его Божидаром, потому что только от Бога могло найти на человека такое небывалое уменье. Он попал в монастырь, будто в стоячую воду, перед тем изрядно натерпевшись в блужданиях по чужим землям с купеческими обозами. Князь Владимир все-таки отдал тогда в Радогосте хлопца жадному пьянчуге Какоре, и Сивоок оказался среди самых униженных рабов купца. Он должен был тащить на себе возы в гиблых местах, где застревали кони; в чужие города, где дань бралась с воза, хитрый Какора велел вносить товары на плечах; в тяжелых странствиях годы сплывали медленно и однообразно, несколько раз Сивоок пытался бежать, но Какора ловил его довольно легко, потому что всюду знали, что купец даст за своего раба хорошее вознаграждение, и не успевал Сивоок проспать хотя бы одну ночь на свободе, как снова, связанный и избитый в кровь, оказывался в ненавистном обозе. Между Какорой и Сивооком шло безмолвное состязание: кто кого? Быть может, благодаря именно этой многолетней схватке произошли большие изменения и в характере Сивоока. Нелюдимость сменилась разговорчивостью, сдержанность – буйством, мрачность – веселостью. Так, будто Сивоок перенимал все лучшее, что было в характере его заклятейшего врага – Какоры, и уже мог теперь передразнивать купца, не только, зля своего хозяина, перепить его иногда, не только поскоморошествовать в побасенках, но и самом деле развеселить мрачнейшую душу, подбодрить шуткой, как говорится, завить горе веревочкой.

Какора мечтал о том, чтобы обмануть всех купцов, какие только есть. Мало ему было выездов в чехи и в угры, мало было плаванья по Днепру, Дунаю, вдоль берега греческого моря мимо Варны, Мессемврии, до самого Царьграда. Он еще решил сушей добраться до далекого Солуня – первейшего соперника в торговле с Константинополем, – и вот так, не заходя в столицу ромейского царства, прямо от Мессемврии, перегрузив свой товар с лодей на возы, повел обоз по большой приморской дороге, ведшей от Царьграда к Солуню.

Сивоок уже и до этого множество раз видел горы, но были они либо слишком далеко, либо щедро заселены людьми, а где люди, там действовало Какорино золото-серебро, поэтому для побега он должен был искать что-нибудь другое, а что именно – не ведал толком, перепробовав и степь, и пущу, и камень. Но таких диких гор, таких сожженных солнцем земель, такого безлюдья еще не видел никогда и потому твердо решил, что убежит наконец от Какоры хотя бы здесь, и убежит навсегда. Даже умереть от голода и жажды в этих поднебесных, белых от зноя горах считал большим благом, чем глотать пыль в осточертевшем обозе, смотреть на ненавистную могучую фигуру Какоры, монотонно покачивающуюся на коне, слышать его безумолчное глуповатое пение про теплых жен и крепкие меды.

…Они переправились через речку Хебар[15], пошли вдоль моря, которое болгары прозвали Белым[16], то есть красивым, ласковым, ибо так у них называлось все самое теплое и нежное; они постепенно углублялись в горы, белая (не ласковая, нет!) пыль стояла над дорогой днем и ночью, солнце немилосердно жгло все живое и мертвое, был месяц зарев[17], месяц безжалостного зноя, на горных дорогах встречались лишь отряды ромейских воинов, которым срочно нужно было перебраться из одного места в другое, одинокие странники, местные жители на терпеливых ослах, что же касается купеческих обозов, то Какора здесь почти не имел соперников, ибо все отдавали преимущество морю, плыли в Солунь на лодьях, разве что какой-нибудь слишком хитрый купец пробирался в Адрианополь, дабы первым попасть на Великий собор, который ежегодно происходил в городе в день успения Богородицы, или же встречали они небольшие обозы с товарами из Мосинополя. В самом Мосинополе были торги, песни, музыка, грех бы взял на душу каждый, кто бы там не задержался, но на Какору иногда находило бычье упорство; ему нравилось поступать вопреки здравому смыслу, и вот его обоз снова тянется в горы, снова вокруг раскаленный камень, и безжалостное полынноседое небо, и перемолотая тысячами колес, перетоптанная тысячами ног, перевеянная всеми ветрами едкая белая пыль, от которой нет спасения ни днем ни ночью, а дорога еще пустыннее, потому что сейчас как раз вершина месяца зарева, когда все живое прячется в тень, и лишь ящерицы переползают через широкую кремнистую дорогу да высоко в небе плавают равнодушные горные птицы.

От жары обалдевали люди, едва передвигались кони, ослы шли понурив головы, натужно скрипели возы, будто в предсмертном издыхании, будто допытываясь у толстого всадника, покачивающегося на высоком жеребце впереди: чего он хочет, какой прибыли, какой еще славы?

А поскольку Сивоока волновала только собственная свобода, то он не стал ожидать, чем закончится поход за купеческим счастьем, выбрал самое пустынное место и еще с вечера, чтобы за ночь успеть как можно дальше отбежать от Царьградской дороги, подался направо в горы.

Хотя взбирался без передышки целую ночь выше и выше, наутро оказалось, что висит чуть ли не над самой дорогой, отчетливо видел, как извивается средь белой пыли Какорин обоз, видел двух повстречавшихся им крестьян-ромеев на ослах, еще дальше, догоняя Какору, спешил, пока не раскалилось солнце, со стороны Мосинополя небольшой конный отряд ромейской легкой конницы, вокруг себя Сивоок видел только голый камень, безнадежно серый, сразу же после восхода солнца раскаленный до предела, некуда было скрыться, не за что было уцепиться не то что рукой – глазом даже! Ему стало страшно, был он словно распят на серой каменной стене, выставленный и солнцу, и людям, объединившимся против него во вражеский союз, чтобы обессилить, поймать, уничтожить. Притаился за выступом скалы, боясь, что с дороги его заметят и Какора пошлет погоню или же и сам начнет взбираться за беглецом, но все прошло благополучно, обоз, извиваясь змеей, двигался дальше и дальше, скрываясь за поворотами дороги; звонкая тишина окружала Сивоока все плотнее и плотнее, он выбрался на более ровный выступ, окинул взглядом каменное царство, которое ему принадлежало теперь (а может, это он принадлежал ему), и упрямо покарабкался выше.

Вокруг была свобода. Быть может, впервые с момента совместных странствий с маленьким Лучуком.

Его странствия длились долго. Пробирался в горы, тяжело и медленно, издалека замечал редкие людские поселения, старался держаться в сторонке, питаясь случайно пойманной птицей и рыбой, которую щедро дарили ему горные речки, только, к сожалению, речек попадалось слишком мало, и более всего страдал Сивоок от жажды, потому что иногда по одному и даже нескольку дней не имел во рту ни глотка воды. Однажды напали на него грабители, навалились на него, когда он спал у ручья, начали душить, было их трое или четверо, они мешали друг другу, видимо, не имели предварительной договоренности, как действовать, и это спасло Сивоока. Он разметал насильников и, пока они опомнились и достали оружие, успел скрыться в темноте, а уж бегать он умел и от Бога, и от дьявола!

Шел наугад, обеспокоенный одним лишь: чтобы попасть к болгарам, болгары ведь добрые люди, свои братья, не выдадут никому, ибо никого не боятся. Одежда его изорвалась в лохмотья, сам он обессилел до предела. Он не мог знать, добрался или не добрался в Болгарию, потому что в конце концов попал в такую непроходимую чащу, что уже не то что человека, но даже и зверя не замечал.

Леса становились гуще и гуще, – видно, где-то неподалеку должна была быть большая река, однако Сивоок шел уже много дней, а речки не было, иногда сквозь камень пробивался ручеек, который сразу же и исчезал в камне, адская духота стояла в лесах; дошедший до отчаяния Сивоок молил богов, чтобы послали ему даже врага, хотя бы маленькое людское жилище, ему казалось, что он пересек Болгарское царство с юга до самого Дуная, никого не встретив, никого не увидев.

К берегу реки он вышел совершенно неожиданно, да еще и оказался сразу под крутой стеной, сложенной из огромных каменных глыб. И хотя стремился перед этим к людскому очагу, невольно попятился назад в заросли, сделал огромный крюк, прежде чем отважился снова выйти к реке, чтобы испить воды и издалека посмотреть на неожиданное в этом диком краю укрепление.

И когда, упершись руками в круглые голыши, склонился над водой, – еще не обмочив даже губ, услышал совсем близко позади негромкое:

– Чедо![18]

Он оглянулся, но никого не увидел. Подумал, что негоже ему бояться первого встречного, снова наклонился над водой, начал пить.

– Чедо! – снова послышалось позади него. – Хей, Божидар! На тебе думам![19]

Сивоок вскочил на ноги, повернулся к дереву, откуда отчетливо доносился человеческий голос, приготовил заостренную палку, служившую ему оружием. Из-за дерева вышли два до смешного бородатых человека, в грубо-шерстяных темных плащах, подпоясанные широкими кожаными ремнями, за которыми у обоих посверкивали топоры с длинными топорищами.

– Защо се плашиш?[20] – улыбаясь в глубочайшей глубине своей дремучей бороды, ласково спросил один из них.

Так Сивоок оказался среди братии монастыря «Святые архангелы». Два инока – Демьян и Константин, а проще Тале и Груйо – вышли в то утро в лес нарубить дров и встретили там бродягу-руса. Назвали его Божидаром, считая, что послал юношу к ним сам Бог, а потом игумен монастыря Гаврила еще больше удивился меткости этого имени для Сивоока, когда увидел, как легко усваивает русич болгарскую и ромейскую грамоту, а еще легче – великое умение украшать книги и писать иконы, умение, которое дается людям так редко и дается уже впрямь самим Богом.

Сивоок не знал: в самом ли деле это врожденный дар или вспыхнули в нем необычные способности, вызванные отчаянием.

Ибо бежал из одной неволи, а попал в неволю тройную.

Первая неволя – монастырь, мрачнейшее сердце замерло бы от одного лишь взгляда на эту суровую обитель. Горы, леса, непроходимые дебри. Вид здесь – словно был от сотворения мира: вздыбленные громады камней, извечная взъерошенность деревьев, черные громы вод в пещерах и пропастях. А над всем этим, в каменном поднебесье, скрытый за непробиваемыми, невесть кем и когда сложенными из серых гранитных глыб, высоченными стенами, – жалкий лоскуток земли, шершавые окаменевшие кладбищенские кипарисы, длинные ряды выдолбленных в материковой стене гнезд-келий. Кельи громоздились одна над другой несколькими этажами, так что становилось страшно от одной мысли о человеческом существовании в самых высоких норах, но потом ты убеждался в ошибочности своего первого впечатления, ибо монастырь был расположен так, что здесь в самую страшную жару веяло горной прохладой, а когда кто-нибудь умудрялся еще хотя бы капельку подняться над уровнем этого пристанища, выдолбив для себя келью над остальной братией, то имел возможность самым первым встречать прохладные потоки благословенного болгарского белого ветра, которого так не хватало человеку внизу. Сивоок долбил для себя келью сам, ибо здесь напрасно было бы надеяться на готовое, место выбрал самое холодное, как и следовало пришельцу из далекой северной страны. Бил камень и забывал про несчастья, испытанные доселе, готов был днем и ночью не бросать тяжкую работу, лишь бы только найти забвение и отдохнуть душой, но с первого же дня ему дали понять, что в «Святых архангелах» существуют твердые правила, нарушать которые не дано никому. Прежде всего эти правила касались молитв.

Посреди монастырского дворика стояла старая каменная церковь – протатон. Стук в огромную деревянную колоду созывал несколько раз в сутки всю обитель на молитву, в том числе и в полночь, когда слабый голос человека слышнее всего Богу. Непременной молитвой отмечался также восход солнца, которым здесь начинался отсчет часов новых суток, хотя все равно трудно было отрешиться от гнетущего убеждения в том, что время здесь остановилось навеки, годы не исчисляются, часы не отмеряются, только дни текут за днями в монотонности молитв, в непрестанности тяжелого труда, который часто кажется напрасным, ибо не знаешь никогда, кому попадет и попадет ли вообще в руки пергамент, над которым склоняешься в течение многих месяцев, а то и лет.

Несколько десятков мужчин, одичавших и душевно очерствевших от одиночества. Никогда не стриженные головы, волосы собраны под скуфьей, огромные черные и рыжие бороды, лишь глаза поблескивают да выдаются носы. Встречаясь, иноки взаимно целуют друг другу руки. Видимо, никто из них никогда не изведал женского поцелуя, а теперь и вовсе не испытает его, ибо в «Святых архангелах» запрещено появление не только женщин, но вообще какого бы то ни было существа женского пола. Не может быть тут ни курицы, ни ослицы, братия не пьет молока, не ест яиц, горячая пища запрещена также, чтобы не разжигать тела. В монастырской трапезной на стене картина Страшного суда, где карают грешников, которые объедались и опивались в мирской жизни. Посреди трапезной – амвон, с которого один из иноков во время обеда должен читать Священное Писание, в то время как братия торопливо глотает фасоль с оливками или овечий сыр с сухим хлебом; игумен, сидящий в конце стола, может в любой миг зазвонить в колокольчик – и тогда конец обеду, нужно молиться, и никому нет дела до того, успел ли ты там что-нибудь перехватить, выпил ли свой стакан вина, единственную здесь радость для многих, в особенности для тех, которые выполняют только черную работу и никогда не будут посвящены в высокое искусство создания и оформления книг.

Сивооку, который даже в скитаниях на тяжелой работе при Какоре все же привык к широкому вольному миру, обитель «Святых архангелов» показалась хуже тюрьмы. Когда он малость пришел в себя с дороги, познакомился со всеми монастырскими регулами, ему стало так страшно, будто он завтра или послезавтра должен был умереть и его похоронят вон там, за кипарисами, под стеной, на крошечном монастырском кладбище, где виднеется один лишь крест, а потом, через несколько лет, откопают его кости, отделят от них череп, ссыплют в длинный дубовый ящик – «костницу», а на черепе напишут над глазными впадинами имя владельца и выставят рядом с другими в каплице. Что напишут – Сивоок, Божидар или Михаил? Потому что имел он теперь сразу три имени, получил третье после принятия креста.

Вот здесь следует сказать о второй неволе, в которую попал Сивоок.

У Какоры каждый мог иметь своего бога. «За богов ваших и грехи ваши не отвечаю!» – выкрикивал пьяный купец. Были у него христиане, были сторонники Бога Иеговы, были мусульмане, более же всего было таких, как Сивоок, – язычников; каждый хранил своих богов, придерживался своей веры, никому не чинил препятствий, никто никого не принуждал принимать иную веру.

Однако в «Святых архангелах» Сивоок должен был принять крест на следующий же день и без всяких колебаний и сопротивления, иначе он оказался бы за воротами монастыря, снова одинокий и бессильный среди одичавшей пустыни, гор и лесов.

Игумен позвал Сивоока в свою келью, посадил на самодельный деревянный стул, не стал удивляться, что русич до сих пор не сподобился крещения, не спрашивал о его желании, а только изложил ему очень сжато неизбежность всемогущей новой веры. Христос сказал: «Идите и обучайте все народы». Святой Мефодий, который разнес великое учение по многим землям, однажды направил своего посланца к одному северному властелину и велел ему сказать: «Хорошо было бы, сын мой, если бы дал окреститься добровольно на своей земле, в противном случае будешь взят в неволю и вынужден будешь принять крест на земле чужой, попомнишь мое слово».

Еще говорил игумен, но это уже были только повторения сказанного ранее, а у Сивоока перед глазами стоял тот далекий тяжелый крест на первой могиле его жизни, на могиле деда Родима, и еще один крест – на монастырском кладбище, над каким-то горемыкой иноком. Вот так жил, метался по белу свету, где-то сражался, где-то ел и пил, случайно поцеловал одну или нескольких женщин, а закончилось все тем, что оказался между двумя крестами, и дальше идти некуда, заперта твоя жизнь между этими мрачными знаками, ненавистными и тяжкими, будто окружающие горы, которые придавили, кажется, весь мир.

И вот так, страдая в безнадежности и безвыходности, принял Сивоок крещение, принял еще одно имя – Михаила, носил теперь под толстой шерстяной рясой на замусоленной ниточке кипарисовый крестик, была теперь у него новая вера, на которую мог опираться, как старик на посох, и надеяться, как тот старик на крутую горку.

Но радостей новая вера не принесла, дала она лишь подавленность духа, воспринималась как тяжелейшая, наверное, неволя, и, быть может, чтобы забыть эту неволю, отбросить ее, так отважно и легко углубился Сивоок в новое для него дело – украшение книг и писание икон на деревянных досках, открыл в себе способность, рожденную ненавистью, тогда как игумен Гаврила обусловливал это просветлением заблудившегося тавра.

Что же касается неволи третьей, то угнетала она не одного лишь Сивоока и даже не обитель «Святых архангелов», а все Болгарское царство, о чем следует рассказать особо и более подробно.

Издавна уж так повелось, что в мире существуют два самых больших государства, и главное чувство, господствующее между ними, – глубокое недоверие и тяжкая вражда, будто между библейскими братьями Каином и Авелем. Любые сравнения рискованны, но можно все же решиться применить сравнения. Болгария и Византия длительное время были именно такими двумя враждующими великанами. Ромеи еще в седьмом веке, при императоре Константине Погонате, были позорно изгнаны с берегов Дуная, унаследованного Византией от римлян, и даже вынуждены были платить дань болгарскому царю. Когда двое дерутся, почти всегда появляется третий, который сначала присматривается к схватке, чтобы потом выступить в роли торжествующего пожинателя плодов победы. Так и во время почти трехсотлетнего противоборства между Византией и Болгарией за морем возникла новая могучая держава – Русская, но она была далеко по сравнению с болгарами, расположившимися на берегу Черного моря и чуть ли не под самыми стенами Царьграда, поэтому византийские императоры попытались склонить русских князей к совместным действиям против болгар[21], и им это даже удалось сделать, и князь Святослав, непобедимый в те времена воин, захватил болгарскую столицу Преслав, изгнав оттуда тщедушного царского сына Бориса, который заботился не столько о величии своего царства, сколько о сохранении своей власти и налаживании отношений с боярами – бондами и кавханами. Но получилось так, что Святослав, сам того не ведая, оказал вдруг Болгарии величайшую услугу, благодаря которой болгары снова возвратили свое величие. К тому времени в Преславе, в глубокой темнице под башней-тюрьмой, сидел уже много месяцев храбрый комитопул Самуил, брошенный туда Борисом без суда якобы за сговор против Богом данного царя Болгарии. Самуил, а также Давид, Моисей и Аарон были комитопулами, то есть сыновьями комита (правителя по-ромейски) Охридской области[22]Николая Мокрого. Уже Николай Мокрый был вельми храбрым воеводой, а его сыновья выросли еще более храбрыми и после смерти отца, унаследовав каждый свой город, стали открыто возмущаться нерешительностью царских сыновей Бориса и Романа. Распространились слухи о том, что Борис – незаконный царь, что нужно было бы избрать достойного царя, имелся в виду, возможно, хоть Роман, которого прозвали Скопцом за слишком уж голый подбородок, но у Романа не было в достатке того, что называется разумом или государственной мудростью, – черт, которые у царствующего брата Бориса отсутствовали вовсе, зато Борис в избытке был наделен холодной жестокостью и душевной черствостью.

Самуил с несколькими своими верными людьми тайком приехал в столицу, но там был узнан и брошен в подземелье с жестоким повелением «не показывать узнику дневного света». Так бы и сгнил там отважный молодой комитопул, если бы в одну из зимних ночей не подошли к стенам Преслава могучие воины, которых болгары называли тавроскифами, и со страшными криками не пошли на штурм. Вооружены они были тяжеленными, в полтора раза более длинными, чем виденные до сих пор, мечами, длинными копьями, которые не ломались от самой большой тяжести, а в левых руках несли щиты величиной с двери царского дворца.

Они взяли столицу одним натиском, еще в ту же самую ночь развели костры на улицах Преслава и спокойно ужинали, ужинали так неторопливо и вкусно, что трапеза их затянулась, собственно, до завтрака, а тем временем из города бежал кто мог, иные прятали свои богатства или пользовались случаем и набивали себе сумки или же просто животы, – добродушные русичи никому не мешали, они просто отдыхали после изрядной работы, сам князь был среди них и велел никуда не спешить, ибо вокруг уже зима, поэтому, видимо, лучше остаться здесь, в этом великом и богатом городе, и спокойно перезимовать.

Самуил бежал из башни в ту же ночь. У него не было сил выбраться из подземелья – его вывели под руки, ему нашли коня и, чуть ли не привязав к седлу, поскорее выпроводили из Преслава, чтобы ехал к своим братьям, набирался сил.

Потом было несколько тяжелых лет для Болгарии. Хотя Святослав отошел за Дунай, но ромеи заняли отвоеванные им земли, распространились по Болгарской земле, словно эпидемия, разорвали страну на две части, захватив все восточные области, все морское побережье и придунайские земли. Вот тогда и поднялись против Византии западные болгары во главе с братьями-комитопулами Давидом, Моисеем, Аароном и Самуилом Мокрыми. Такого еще не видывала Болгарская земля: шли мужчины, женщины, даже несовершеннолетние дети, вооружались кто чем мог, шли без всякого призыва и понукания, нагоняя страх не только на ромеев, но и на собственных бояр, продавшихся врагу ради личной выгоды. Перепугались и сыновья болгарского царя Петра – Борис и Роман, бегством хотели спасти свою жизнь, и ничего лучшего не придумали, как бежать в Византию, но на горном перевале Бориса, переодетого в ромейскую одежду, убил болгарский лучник, приняв его за врага, а Романа вернули на родную землю и провозгласили царем.

Царей и императоров часто называют: Великий, Храбрый, Справедливый, – но такие имена даются подхалимами, лизоблюдами, поэтому история, если и сохраняет их в дальнейшем, относится к ним с известной долей скептицизма. Зато если уж дает имя своему властелину народ, суждено ему быть вечным и будет оно характеризовать его более исчерпывающе, чем все описания придворных летописцев и славословия наемных историков. Правда, имена, наделяемые народом, в большинстве своем имеют характер негативный, но тут уж ничего не поделаешь, правда всегда жестока. Звучат эти имена приблизительно так: Кровавый, Скупой, Паскудный. Могут наименовать короля Красивым, но так и знай, что король этот был безобразным. Если уж нарекут Святым, то читай: Дьявол. Царь Роман был прозван Скопцом, и касалось это, вероятно, не только его внешности, но и характера, которым не отличался, точнее, и вовсе его не имел. И хотя он именовался царем всех болгар, власть была в руках отважных братьев-комитопулов, которые не жалели жизни ради освобождения родной земли от ромеев.

В ожесточенных боях погибли два брата – Давид и Моисей, а между теми двумя, которые остались, непременно должен был разыграться спектакль, отрежиссированный еще тем неизвестным, но гениальным режиссером, который создавал когда-то библейскую главу про Каина и Авеля.

Старший из этих двух комитопулов – Аарон, имевший под своей властью Средец[23]с окраиной, решил, что именно он, а не самый младший, Самуил, должен выступить первым претендентом на царский престол. А поскольку он ничем не мог засвидетельствовать своих преимуществ перед Самуилом: ни личной отвагой, ни любовью к родной земле, ни необычайными качествами человеческими, – потому и решил искать поддержки не где-либо, а у самого византийского императора. Запутанное и злое было это дело. Византийский император Василий II Македонянин, который со дня своего вступления на престол имел множество хлопот с подавлением бунта полководца Варда Склира и с придворными интригами первого министра евнуха Василия, не мог выступать против Болгарии открытой войною, а прибег к войне тайной. Имея всюду своих доносчиков, он вскоре узнал, что Самуил, в сущности, покинул свою столицу Охрид, дабы не видеть опостылевшей жены Агаты, и большую часть своего времени проводит на Преспанских озерах рядом со своей любовницей Беляной, для которой на одном из островов Малого Преспанского озера велел даже соорудить городок и церковь. Император подослал к Самуилу из Италии двух опытных зодчих, увлек его строительными делами настолько, что Самуил на много лет оставил военные походы и возвел на Малом озере целый город под названием Пресна и перенес туда свою столицу. Конечно, человек не может всю жизнь посвятить лишь одной какой-нибудь страсти, в особенности же если им с детства овладела ненависть к врагам родной земли, поэтому Самуил все-таки опомнился своевременно и снова пошел на ромеев, взял Фракию, Македонию, околицы Фессалоник, Фессалию, Элладу, Пелопоннес, большую ромейскую крепость, затем освободил всю Дунайскую Болгарию, за исключением отдельных городков во главе с византийскими топархами.

И так проходил год за годом, лето шло за летом. И нужно же было Сивооку в своем непреоборимом стремлении к свободе попасть на эту измученную землю, которая в скором времени должна была превратиться в сплошную огромную неволю, быть может, самую большую в тогдашнем мире.

Тот, кто хочет слушать историю, должен вооружиться терпением.

Весной тысяча четырнадцатого года верные люди донесли Самуилу, что этим летом следует ждать василевса. Ромеи могли войти в Болгарию двумя путями: из Адрианополя на Пловдив, через Траяновы ворота, или же из Мосинополя и Солуня у реки Струмешница и дальше, через Рупельский перевал, между Беласицей и горой Сегнел. Траяновы ворота для Василия навсегда оставались местом позора, он каждый раз избегал их, видимо, должен был обойти их и на этот раз. Поэтому Самуил решил ждать ромеев в Струмице, за Рупельским перевалом. Вновь, как и во все предыдущие годы, у василевса был значительный численный перевес. Василий собрал семьдесят тысяч воинов, тогда как у Самуила насчитывалось едва ли около сорока тысяч. Вновь каждый из них избрал присущий для него способ действия; Василий лез напролом, уверенный в непобедимости своей силы, а Самуил брал умом и хитростью. Он не стал запираться в заоблачной твердыне Струмице, не отважился выйти в Серское поле, чтобы дать окончательный бой византийцам, поскольку знал, что речь идет не о его собственной чести как полководца и не о царской славе или хвале, а стоит за ним целое царство, стоит Болгария, за которую пали его братья Моисей и Давид, он сам казнил родного брата Аарона, Болгария, которой он отдал семьдесят лет своей жизни, которую довел до величайшего могущества, а теперь должен был либо все потерять, либо же с честью отстоять.

Самуил выбрал наиболее удобную теснину между горами Беласица и Огражден по течению реки Струмешница и велел строить между двумя хребтами высокую непробиваемую стену из огромных каменных глыб. Это ущелье называлось Ключ, или по-ромейски – клисура Клидион. Кто хотел проникнуть в Болгарию, непременно должен был пройти через Клидион, а пройти теперь не мог тут никто, потому что клисуру пересекала чудовищная стена, которую с другой стороны охраняли по меньшей мере двадцать или тридцать тысяч болгарских воинов, на стене горели неугасающие костры, в медных котлах клокотали смола и масло, на площадках возвышались горы камней для катапульт, в хорошо оборудованных укрытиях затаились умелые стрельцы со скорострельными кутригурскими луками[24].

Василий знал о преграде в клисуре Клидион, но не повернул назад, упорно продвигался к месту, где ждал его Самуил. А тем временем болгарский царь послал трехтысячный полк во главе с воеводой Несторицей в тыл ромеям под Солунь, чтобы, применяя свой давнишний способ, отвлечь внимание василевса, напугать его возможностью окружения, разделить византийские силы.

Битва под Солунем и в теснине Ключ началась одновременно. Император сначала послал под стену трубачей с глашатаями, чтобы предложить болгарам открыть ворота и впустить ромеев, но на стене не стали слушать глашатаев, оттуда полетели камни, раздался свист и выкрики.

– Виждате, виждате ли това нещо? – показывая огромный меч, ревел какой-то богатырь, обращаясь к ромеям. – Ще изтърбуша с него вашия васелевск като шопар![25]

Император, чтобы разжечь свое войско, сам подъехал поближе к стене в сопровождении молодых протокелиотов и седых спафариев, был, как и всегда, закован в темное железо, только посверкивали белым золотом бесчисленные царские инсигнии на нем, да еще у белого императорского коня хвост и грива окрашены были персидской хной под багрец, чтобы напоминать царственные краски, присвоенные василевсу.

– Ты си копиле й майка ти беше дрипла![26] – закричали императору со стены. Злые стрелы полетели на василевса, перепуганные протокелиоты умоляли императора, чтобы он хоть немного отъехал подальше от опасности, но Василий упорно стоял у стены, вперив темный тяжелый взгляд куда-то вниз, кажется, на свои руки, сжимавшие луку седла.

– Хей, – кричали ему со стены болгары, – ти слез долу и не чекай да те смъкнем с кука![27]

Тогда Василий махнул рукой, давая знак идти на штурм, и отъехал назад к своему шатру, чтобы следить за ходом битвы.

Ромеи запели боевой тропарь и двинулись по зеленой лужайке, тащили огромные деревянные плоты, чтобы перекрыть ров вдоль стены, везли на волах пристенные башни, несли высокие лестницы, катили длинные бревна, чтобы по ним взбираться на стену, придвигали катапульты для метания камней, прилаживали к воротам гигантский таран с железной бараньей головой на конце. Так началась эта последняя битва.

Тридцать шесть дней упорно, неотступно, яростно бил император стену в Клидионской клисуре, посылал новые и новые тысячи на штурм, хотел взять болгар голой силой, никого не слушал, не подпускал к себе, как всегда, не желал ничьих советов и уговоров, всю свою жизнь он одолевал врагов силой, других способов не знал и не верил в них, сила была его святыней, поэтому снова и снова велел он бить ворота бараньими головами таранов, долбить их камнеметами, бросал на смерть новые и новые тагмы послушных своих воинов По ночам ромеев заедали тучи комаров, вылетавших из Струмешницких болот, в войсках началась лихорадка, заболел и сам император, печально светились немногочисленные костры в византийском лагере, продовольственные отряды не успевали подвозить еду для такого огромного множества людей, сбитых в кучу в узкой долине.

А у болгар на стене весело полыхали костры, клокотала смола в медных котлах, которые мгновенно опрокидывались на головы нападающих, как только начинался очередной штурм, там звучали не протяжные песни-молитвы, как у византийцев, а яростные выкрики, сам царь похаживал среди защитников с сыном Гаврилой-Радомиром и племянником Иваном Владиславом, по всему было видно, что на этот раз Василий разобьет свою упрямую ромейскую голову о болгарскую стену, несмотря на все его упорство, несмотря на численное преимущество, даже несмотря на утрату Самуилом отборного полка Несторицы, потому что тщеславный воевода, нарушая царское веление, задумал взять Солунь штурмом, а не просто напугать ромеев, выпустив при этом из виду, что к осажденным может прийти подмога по морю, и она пришла незаметно для болгар, в Солуне собралась изрядная сила византийского войска, болгары были разбиты наголову, один лишь Несторица с несколькими уцелевшими воинами прибежал к царю, склоняя повинную голову, которую, как известно, меч не сечет, но и толку от нее, глупой, мало…

В дальнейшем стряслась еще одна беда. Ромеям удалось прислонить к стене одну башню, и с верхней площадки сыпанули закованные в железо воины на стену к болгарам. Царь лично бросился туда, чтобы столкнуть врагов, у него еще была сила в руках, несмотря на преклонный, семидесятилетний возраст, он не хотел уклоняться от самого страшного, давно уже приготовился, ожидая василевса, и на подвиг, и на смерть, поэтому и бросился в самую гущу схватки, хотя ближайшие люди, в том числе и Гаврила-Радомир, удерживали его от этого. В бою Самуила прикрывали со всех сторон, и все же кто-то из ромеев изловчился и ударил царя из-за спины по шлему. Потеряв сознание, Самуил с окровавленным ухом упал, его подхватил сын, вынес из боя и, взяв для прикрытия пять тысяч воинов, быстро поскакал в Струмицу.

Но и это не сказалось на болгарской обороне. Башня была отодвинута от стены, ромеи отбиты, Клидионский перевал по-прежнему оставался непроходимым для василевса, никакая сила не могла пробиться сквозь преграду, поставленную Самуилом, но никакая сила не могла теперь и оттащить от этой стены Василия. Император не выходил из шатра, ни с кем не хотел разговаривать, мрачно молчал, грозно посматривая большими глазами из-под черных с проседью бровей на протокелиотов, мало ел, еще меньше спал, и казалось, что он поклялся положить тут все свое войско, чтобы потом либо возвратиться в Константинополь одиноким, либо и самому лечь костьми в Клидионе.

Где-то в подоблачной Струмице в тяжком забытьи лежал старый болгарский царь, утверждалась вельми несвоевременно песня о том, что «царят болен лежит», – так рано или поздно к каждому приходит тот неизбежный миг, когда все дела мира решаются без твоего участия, даже главнейшее дело твоей жизни развивается или губится кем-то другим, и уже ты неспособен что-либо сделать, чем-либо помочь, потому что сам ты оказался на шаткой грани между бытием и небытием и проваливаешься, низвергаешься в бездну, из которой еще никто не возвращался…

А тут, в Клидионской клисуре, в пышном царском шатре, украшенном императорским стягом, лежал почерневший от лихорадки и упорной злости, накапливавшейся в течение тридцати лет против болгар, другой старый человек, и его сознание затмевала только злость и черная ненависть к великому народу, не желавшему покоряться ему, императору всех ромеев. А почему тот или иной народ должен подчиняться какому бы то ни было императору? Над этим императоры не задумываются. И уж если отправляются они в походы во имя грабежей и порабощения, то не любят возвращаться с пустыми руками. А он тридцать лет непрестанно выступал против Болгарии и тридцать лет возвращался назад почти ни с чем. И еще: его походы каждый раз начинались с тех самых мест, где когда-то родился основатель великой Македонской императорской династии Василий Первый, через столетие кровь Василия Первого возродилась в жилах Василия Второго, буйная, дикая, злая кровь багрянородных детей, внуков и правнуков того молодого македонского крестьянина, который пришел когда-то в Царьград босой, с пустым мешком за плечами и уснул у стен столицы возле монастыря. Он подался в Царьград потому, что мать его увидела вещий сон: как у нее из чрева вышло золотое дерево, разрослось и покрыло тенью весь их дом. Он еще не знал, где найдет это золотое дерево, но был силен, как дикий зверь, располагал неисчерпаемыми запасами здоровья, беззаботности и упорства, потому-то потащился из-под Адрианополя в столицу, прихватив на всякий случай обыкновенный пустой мешок, чтобы, по крестьянскому обычаю, не оказаться с пустыми руками там, где можно будет что-то урвать. И пока он спал перед воротами монастыря Святого Диомида, куда его не пустили даже ногой ступнуть, игумену, который после трапезы тоже прилег отдохнуть, приснилось, что с неба слышится неземной голос и этот голос велит ему: «Пойди и введи в монастырь владыку земного». Игумен проснулся и велел взглянуть, кто стоит за монастырскими воротами. Ему доложили, что там никого нет. Он снова задремал, но теперь уже явился ему ангел Господний и повторил те же самые слова: «Пойди и введи…» Игумен сам вышел за монастырские ворота, но, кроме босого молодого здоровилы, который храпел на солнышке, смачно пуская слюну, никого не увидел и, творя молитву, снова вернулся в свою келью, сел за священную книгу, но снова неожиданно уснул и увидел самого Господа Бога, который сурово посмотрел на него и сказал: «Пойди и введи в монастырь того, кто спит за воротами, ибо это – император». Тогда перепуганный игумен побежал за ворота, разбудил молодого бродягу, поцеловал ему руку и, кланяясь, пригласил в обитель. Там его одели в шелковую одежду, кормили наилучшими яствами, поили драгоценнейшими винами, тот пил и ел, материнский сон сбывался, его мешок, судя по всему, тоже пригодился; в те времена никто ничему не удивлялся, жизнь была простой до смешного: либо тебе могли срубить голову без всякой причины, либо ты становился императором, наверное, такой же странной была судьба тех, кто имел счастье или несчастье родиться в великой державе, ибо считалось, что чем большая держава, тем больший беспорядок царит в ней, и это, мол, от Бога.

Простодушный игумен приветствовал молодого бродягу как императора. Он отдавал ему надлежащий почет в течение целого месяца, а тот принимал и еду, и питье, и почет, потому что не ведал о такой вещи, как угрызение совести, – раз предвещено ему стать императором, так что же он должен был делать? Только одно – стать рано или поздно императором Византии. Ибо разве не надевали задолго до него багряные мантии и не обували пурпурные сандалии люди такие, как он сам, или еще более ничтожные и жалкие? Юстин был таким же самым крестьянином из Македонии и точно так же пришел в Царьград босым, с мешком за плечами. Лев Первый был мясником. Лев Исавр был ремесленником, Лев Пятый и Михаил Второй – конюхами у великих вельмож.

Василий тоже начинал с конюшни, своим умением обуздывать диких жеребцов он пришелся по душе Михаилу Третьему, потом он показал, что обладает не только железными кулаками, но и железной волей, беспощадно расчистил себе место при дворе, стал соправителем, а потом собственноручно убил Михаила и стал императором, оправдав материнский сон о золотом дереве и своем путешествии в Царьград с пустым мешком, в который он втиснул целую империю.

Все это, наверное, заговорило в Василии Втором – подхватил он пустой мешок своего великого предка и не мог теперь возвращаться в столицу, не заполнив этот династический мешок, ибо уже и так потратил на это тридцать лет своей жизни. Но, унаследовав от своего предка упорство и ярость, он не обладал ни капелькой хитрости, которой в избытке обладал его предок, если и не в военном деле, то хотя бы в борьбе за собственные выгоды. Василий Второй полагался только на силу, брал всегда силой, хотел и тут решить все тупыми ударами в стену, и никто не мог отговорить императора от ложного намерения. Но снова, как и тридцать лет назад под Средцом, пробрался в императорский шатер поседевший, изрубленный в битвах, опытный и коварный Никифор Ксифия, некогда протоспафарий, а теперь пловдивский стратиг, и смело сказал императору:

– Тут не пробьемся. Нужно, чтобы кто-нибудь нашел обходную дорогу.

И как там, под Средцом, ненавистно взглянул на него Василий, ибо никто не смел вмешиваться в замыслы василевса, долго молчал, потом сказал:

– Возьмешь мерию стратионов и через четыре дня ударишь болгарам в спину. Иначе – будешь ослеплен.

Ксифия поклонился и вышел из шатра. Никто не толкал его молоть языком перед императором, но отступать теперь было поздно, и он повел пять тысяч стратионов в дикие горы, а через пять дней ударил защитникам Самуила в спину, и болгары, с которыми не было ни царя, ни царского сына, растерялись, а тут еще с другой стороны одновременно со всем войском пошел на штурм император, и клекот страшной битвы поднялся из тесной клисуры до суровых молчаливых вершин, битва была бесконечно долгой, но еще более длинным был летний день 1014 года июня двенадцатого индикта, до вечера все закончилось, кто пал убитый, кто выскользнул из мертвой ромейской западни, а многотысячное войско Самуила, которое уцелело, было зажато между каменной стеной и Струмешницким болотом, разоружено, войска уже не существовало, на мизерном лоскутке политой кровью земли столпилось много тысяч раненых, искалеченных, страдающих людей, сдавшихся на милость победителя.

Тожество победителя? Удовлетворение выигранной битвой? Превосходство над потерпевшими поражение? Можно бы перечислять множество ощущений, переживаемых великими и малыми воинами в великих или малых битвах и сражениях. Но тут речь шла не об обыкновенной войне, и победил в ней не просто полководец или властелин – восторжествовал заклятый враг целого народа, и ничего не имел он в своей злобной душе, кроме необъяснимой, как и его многолетняя вражда к болгарам, жажды мести.

Василий позвал к себе в шатер катепана Куцукуса, прославившегося не столько доблестью, сколько жестокостью к побежденным, и о чем-то долго с ним говорил без свидетелей, которых всегда старался избегать, памятуя слова полководца Варда Склира, того самого Склира, который много раз пытался взобраться на императорский трон, а потом, в последний раз разбитый Василием, пришел в шатер к императору, седой, почти ослепший от старости и тяжелых походов, и сказал своему врагу и победителю: «Никому не доверяйся и лишь немногим открывай свои замыслы».

И в ту ночь Василий открыл свой самый ужасный из всех известных в действиях Византии замыслов одному лишь Куцукусу, но вскоре о нем должен был узнать весь мир.

Катепан Куцукус появился на следующий день в красной накидке поверх своей обычной одежды, и это указывало на то, что он назначен главой всех палачей ромейского войска. Потом он собрал под свое управление палачей, присяжных и просто охочих, взял в помощь несколько тагм войска, в долине Ключа были разведены огромные костры из дубовых и буковых дров, палачи стали у костров, засунули в огонь длинные мечи, двурогие вилы, а воины отделили от пленных первую сотню несчастных и погнали туда, где их ожидала неизвестность.

Никто ничего не видел, не понимал, от первого нечеловеческого крика вздрогнули сердца даже у самых жестоких ромейских воинов, а среди тысяч пленных прокатилось нечто подобное крику или стону, а там от костров, один за другим, раздавались болезненные, душераздирающие крики:

– Майчице![28]

– Очите ми![29]

– Изгоряха![30]

И жуткий запах пополз от костров, запах горелой человеческой кожи, он наполнял долину, его уже слышали пленные возле болота, достигал он и пригорка, где возвышался пышный императорский шатер и где в окружении свиты неподвижно стоял ромейский василевс.

Там, возле костров, несчастные рвались из рук воинов, умоляли о пощаде, проклинали своих мучителей, угрожали, а неторопливые палачи со спокойной деловитостью извлекали из огня раскаленные мечи и вилы и ширяли ими болгарам в лицо, выжигали глаза старым воинам и молодым новобранцам, лишали зрения и тех, кто уже насмотрелся на происходящее на этом свете, и тех, кто не успел налюбоваться ни небом, ни горами, ни реками, ни красивыми девичьими лицами. Да и может ли человек на свете насмотреться, налюбоваться когда-нибудь?

Когда первая сотня пленных была ослеплена, катепан Куцукус, распоряжавшийся расправой, подал знак одному из палачей, и тот подведенному к нему последнему пленнику выжег лишь один глаз. Одноглазого толкнули в толпу скрюченных от боли и отчаянья – он должен был быть поводырем своим искалеченным братьям.

– Заведи ги на вашья царь, кучето Самуил![31]

Много дней длилась нечеловеческая расправа в долине Струмешницы, Василий отдал палачам четырнадцать тысяч болгар, сто сорок сотен воинов Самуила были ослеплены, и на каждую сотню был выделен один одноглазый поводырь, и слепые, воя от невыносимой боли, ибо нет более тяжкой и дикой боли для человека, чем боль от ослепления, разбегались по горам и долам, часть одноглазых бежала от своих слепых побратимов в первую же ночь (днем они боялись убегать, еще не могли освоиться с тем странным состоянием, когда сто человек смотрят на тебя средь бела дня и ничего не видят, поэтому выбрали для бегства темную ночь). А слепые, лишившись помощи, гибли в водоворотах, забредали в непроходимые дебри, умирали от голода и жажды, будучи неспособны найти воду, умирали от ран, от зноя, от диких зверей, потому что были беспомощнее малых детей и не умели защищаться даже от бродячего пса, слепые расходились дальше и дальше, нагоняя ужас на всю Болгарию, они проходили мимо родных домов, неопознанные и несчастные, одни и вовсе не ведали, куда и зачем направляются, другие решили отыскать в своей вечной тьме царя Самуила, надеясь, что, быть может, он защитит их, спасет, даст убежище.

А Самуил пришел в себя после раны и замкнулся на острове Преспе, знал о победе василевса в Клидионе, но ничего об ослепленных. Не знал он и о том, как долго и тяжко идут они к нему, блуждая по дорогам Болгарии, и когда тысяча или две, а может, и десять тысяч слепых остановились на том берегу пролива, отделявшего столицу Самуила от берега, ободранных, беспомощных, жалких, и племянник Иван-Владислав прибежал к царю и крикнул, чтобы гнали их прочь, Самуил велел:

– Пустите их сюда.

Он вышел на берег, чтобы встретить первую лодью со слепыми, стоял у самой воды, старый, поседевший, с угасшим взглядом, моросил холодный дождик, но царь стоял без шапки и полными горя глазами смотрел на своих бывших воинов.

Они вываливались из лодей грязными, смердящими купами лохмотьев, неприкрытых костей, незажившие глазные впадины источали кровь, вызывая невыносимую боль в сердце старого царя, они окружили своего царя хватались за его одежду, старались дотянуться руками до его лица, плакали невидящими глазами.

– О царь, татко ти наш, помоги ни, при тебе смедошли[32].

Самуил протягивал к ним руки, гладил их бедные головы, плакал вместе с ними.

– Деца мои, сынове мои, войницы мои добре, войницы мои храбре, народе мой…[33]

И встал на колени перед слепыми, а потом повалился на песок и умер.

Так рассказывают еще и сегодня болгары, и так оно и было на самом деле.

А Василия Второго прозвали Вулгарохтонос, то есть Болгаробоец, и с этим зловещим прозвищем он вошел в историю и остался там рядом со всеми другими, которых человечество старательно сохраняет в своей памяти.

На этом можно было бы считать законченной повесть об исторических прозвищах, если бы не Сивоок, имевший неосторожность родиться именно в эти смутные времена и неосмотрительно шедший в самый водоворот событий того обезумевшего столетия.

Отзвуки битвы на Клидионском перевале донеслись и до монастыря «Святые архангелы», игумен Гаврила правил молитвы за победы над ромеями, молились денно и нощно иноки… «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас, аминь». Оставлены все повседневные дела, покончено с раздвоенностью, которая удивляла Сивоока в иноках: молятся и одновременно твердо стоят на земле, занимаются делами земными, носят дрова, выпекают хлеб, переписывают книги, сплетничают друг о друге, беззаботно спят и сладко упиваются вином, выкраденным из монастырских подвалов.

Но никак не мог он понять, как могут эти несчастные иноки вымаливать у своего Бога спасения для родной земли, поскольку у них Бог – общий с ромеями, и где-то в ромейских монастырях точно так же тысячи немытых черноризцев взмывают взлохмаченные бороды к небу и молят о том же самом, о чем молят и встревоженные болгарские братья. Что же это за Бог, который умеет служить сразу двум враждующим народам, и в самом ли деле он такой всемогущий, и хитрый, и ловкий, чтобы успевал давать и нашим, и вашим? И как он это делает? Вертится туда и сюда, как гулящая девка, что ли? От пророка Исайи: «Племя злодеев, сыны погибельные!» О ком это? Болгары – про византийцев, а те – про болгар. Что же это за святые слова, если их можно повернуть, как копье, куда хочешь, в зависимости от того, в чьих руках оно окажется? Или: «Перестаньте вы надеяться на человека, которого дыхание в ноздрях его, ибо что он значит?» А Сивоок привык полагаться именно на человека, на собственную силу, на мощь своих рук, и ему смешно было теперь смотреть на здоровенных бородачей, которые стояли на коленях в темной монастырской церквушке и беспомощно вздымали руки к небу, в то время как где-то их братья бились насмерть с врагом. А почему бы не взять в эти медвежьи лапы какое-нибудь оружие или просто дубину да не поспешить и самим туда, где кипит битва? Жизнь уже научила Сивоока не стоять в ожидании событий, он твердо знал, что всегда нужно вмешиваться самому, бросаться в самый водоворот, врываться в самый ад боя и состязания, ибо только там настоящая свобода, настоящий размах для силы, только там чувствуешь себя живучим и неподвластным смерти.

Он начал тайком подговаривать кое-кого из иноков бежать из монастыря, сам не верил в свои уговоры, но получилось, что иноки только и ждали толчка извне, им как раз не хватало такого отчаянного человека, как приблудный рус, они охотно согласились с мыслью о том, что не надо надеяться на Бога, а самим послужить земле, родившей их и давшей им силу. Конечно, Сивоок мог бы уйти за далекие горы и один: он легко уговорил своих первых знакомых Тале и Груйо, но хотелось вырвать из тихой обители как можно больше здоровых иноков, ибо хотя и сам просидел тут два года, так и не смог привыкнуть к тому, чтобы растрачивать молодую силу таким странным образом. Он говорил одному: «С этой силой, добрый человек, можно разогнать целую сотню ромеев». Говорил другому: «Ах, если бы я имел такой острый глаз, как у тебя!» Говорил третьему: «Разве кто-нибудь знает лучше тебя эти горы!» Уговаривал четвертого: «А выпьем, братья, да и махнем с Богом!» Еще другому предлагал: «А ну-ка, давай поборемся, кто сверху, того и слушать!» А некоторых просто пугал:

«Доберутся ромеи и сюда, сожгут вас и растопчут. Чего же ждать!»

Быть может, кто-нибудь и донес игумену об этих уговорах Божидара, но отец Гаврила не вмешался, своевременно сделал вид, что ничего не замечает, и ключник монастырский вынужден был тоже не обращать внимания на исчезновение запасов из кладовых, потому что какое значение имел кусок солонины, когда под угрозой находилась вся Болгария?

Вот так и собрал Сивоок-Божидар инока к иноку и тихим теплым утром вывел свою братию за монастырские ворота и впервые за два года снова был на свободе, мог еще раз пройти по тем самым тропам, по которым добирался сюда, но теперь уже не вслепую, а влекомый определенной целью, и не один, а с целым товариществом отчаянных иноков, готовых ко всему доброму и злому.

Одетые в шкуры, в толстые шерстяные или полотняные дрехи, с кожаными высокими клобуками на никогда не мытых головах, с длинными бородами, обутые в мохнатые постолы, а то и вовсе босые, вооруженные кое-как – самодельными копьями, тяжелыми палицами, двумя или тремя на всех мечами, – они побежали по горам так быстро, будто именно им надлежало решить исход величайшей стычки между войсками ромеев и болгар. Они почти не спали, ели на ходу, в невероятной спешке приникали к воде, когда попадался в пути ручеек, торопились дальше, подгоняя друг друга выкриком:

– Вървете, вървете, люди Божи![34]

Но, как ни спешили они, все равно опоздали хоть чем-нибудь помочь защитникам Клидиона, а из монастыря выбрались преждевременно, а то и вовсе напрасно, ибо, не ведая, шли навстречу собственной гибели.

Потому что уже вершил в долине Струмешницы свою дикую месть Василий Второй, и уже первые сотни слепых отправились в отчаянии в родные горы, и потом десятка полтора уцелевших чудом доберутся до глухой обители «Святых архангелов», и отец Гаврила примет их на место блудных своих сыновей, бежавших в неизвестность, и через множество лет пронесется слух о странном монастыре в непроходимых горах, монастыре слепых иноков, но не об этом речь.

Василевс послал в Царьград гонцов с вестью о победе над болгарами, а за ними снарядил еще новых гонцов с новеллой к брату Константину и к жителям Константинополя, которая начиналась так: «Наша царственность Василий Второй, император ромеев, брат императора Константина, всем, кто прочтет или выслушает эту новеллу, шлет наше поздравление».

Далее василевс сообщал, что в ознаменование своей великой победы он посылает жителям царственного града тысячу пленных варваров, которые должны быть ослеплены на второй день после того, как приведены будут в столицу, на Амастрианском форуме, в соответствии с обычаями, а также с «Книгой церемоний» императора Константина Багрянородного, и да будет это величайшим триумфом для жителей царственного града и благодарностью для доблести войска, которое добыло для Византии желанную победу, освященную Богом.

Так пятнадцатая тысяча пленных болгар, оставив четырнадцать тысяч своих товарищей на ослепление в долине Струмешницы, тронулась в далекий поход, в конце которого их ожидало нечеловеческое наказание, ибо об этом никто из них не знал, а кто догадывался, тот отгонял от себя страшные мысли, ибо человеку всегда хочется надеяться на лучшее, и не верит он в смерть даже тогда, когда стоит в яме или под петлей виселицы.

Начальником ромейской тагмы, которая вела пленных в Царьград, был назначен Комискорт[35], человек мелкий телом и душой, злой по характеру и завистливый ко всему на свете. В походах он вершил роль надзирателя стратигова шатра, в битвах никогда прямого участия не принимал, поэтому никогда не брал и добычи, а только считал да делил уже добытое, глотая слюну на чужое и задыхаясь от злости и зависти. Маленькое сухое его личико обросло до самых глаз и до невысокого лба цепкими колючими волосами. Изпод этих волос раздавался точно такой же колючий голос, и если бы можно было из Комискорта вылущить душу, то душа его непременно должна была быть колючей, будто еж или тот железный трибол, который бросают под копыта коннице, чтобы ранить коней.

Комискорт очень гордился своим поручением, шедшим от самого василевса, он вдолбил себе только одно: в столицу нужно привести ровно тысячу болгар, ни больше ни меньше, поэтому главное его занятие на протяжении всего пути заключалось в непрерывном подсчете пленных, их пересчитывали утром и днем, вечером и ночью, перед тем, как допустить к ручейку, чтобы напились воды, и после того, охранять болгар, собственно, было совсем нетрудно, потому что на каждого пленного был один вооруженный воин, каждый ромей, ложась спать, привязывал болгарина к себе ремнями, которые все византийцы предусмотрительно брали с собой, отправляясь на войну, ибо всегда надеялись захватить себе невольников, точно так же как набить полную кожаную сумку драгоценными вещами; ремни у ромеев были очень крепкие, умело расставленные охранники никогда не спали. Комискорту, казалось, не следовало бы и беспокоиться о целости своих пленников, а больше думать о том, чтобы как можно скорее кратчайшими путями выбраться в Пловдив или Адрианополь, а там уже и в Царьград, где все подготавливалось для многолюдных торжеств, для невиданного триумфа византийского оружия.

Но потому ли, что среди пленных было много тяжелораненых, или потому, что слишком жестоко обращалась охрана с невольниками, но вскоре Комискорту доложили, что до тысячи не хватает полтора десятка человек.

– Куда девались? – проскрипел он.

Ему доложили, где и как, от каких ран кто умер, кого добили, поскольку тот неспособен был передвигаться. Ну, так. Но через несколько дней обнаружилась недостача трех пленных, которые исчезли невесть куда и как. «Бежали!» – брызгая слюной, кричал Комискорт, хотя сам не верил, что кто-либо мог ускользнуть от такой пристальной стражи. Ведь подумать только: один на одного! Все пленные связаны. Голодные и изнуренные до предела. Кроме того, им некуда бежать, ибо всюду – ромейская сила, Болгарии уже нет. И все-таки бежали. Сначала двое, потом трое, потом еще один. Получилось, что человек может бежать отовсюду. Вся тысяча не может, но три-четыре всегда найдут способ освободиться.

Комискорт собрал своих пентеконтархов, лохагов и декархов и коротко велел:

– Тысяча не может нарушаться. Добирать до тысячи первых болгар, которые попадутся под руку. Важно число. Больше ничего.

Он ощерился, зубы у него тоже были острые, как у рыси.

И случилось так, что дружина Сивоока в тот же день столкнулась с печальным походом. Иноки двигались не по дороге, а немного в стороне и, наверное, разминулись бы с пленными, но один из иноков повел лицом напротив ветра и, принюхиваясь, сказал:

– Миризмата на човека отдалеко се усеща…[36]

А через некоторое время они и в самом деле увидели внизу, на одном из поворотов великого царьградского пути, тяжелое облако пыли, которое медленно продвигалось им навстречу.

– Пойду посмотрю! – рванулся туда Сивоок.

– Ще те убият[37], – попытался удержать его Тале.

– Не так это просто, убить меня! – засмеялся Сивоок, помахивая пудовой суковатой палкой, которой мог бы свалить коня.

Но ему не пришлось идти разглядывать, потому что передняя византийская стража, получившая уже приказ подавать знак, как только заметит хотя бы одного заблудившегося болгарина, заметила монахов, и на гору отовсюду начали взбираться не менее сотни яростных ловцов людей.

Неопытные и простодушные иноки не очень прислушивались к тревожным выкрикам Сивоока, сбившейся беспорядочной купой они бросились в одну сторону, заспешили вниз, надеясь, что тот, кто бежит вниз, всегда наберет больший разгон, чтобы проскочить мимо того, кто взбирается вверх, но получилось так, что византийцы очутились и над ними, и с одной стороны, и с другой, и внизу уже подтянулась на дорогу вся тысяча Комискорта, с которой бессмысленно было вступать в борьбу; местность напоминала огромную серую миску, негде было ни спрятаться, ни укрыться, всюду ты был виден, человек среди голой местности, мертвых камней, будто муха на миске, но муха может хоть взлететь, а что может сделать человек? Растерявшись, бедные иноки заметались, пытаясь найти хоть какой-нибудь выход, они забыли о своем хотя бы и хлипком оружии и о своей силе, только Сивоок мужественно ударил по ромеям, надеясь пробиться, и свалил несколько человек. Ему уже казалось, что он уйдет от ромеев, но тут набежало сразу несколько десятков разозленных, брызжущих слюной бородачей, на Сивоока набросили ременную петлю, а сверху навалились на него запыхавшиеся, потные, дикие от ненависти люди.

Его скрутили ремнями, он легко растолкал плечами всех, как только встал на ноги, тогда византийцы изловчились привязать его к двум длинным палкам и так повели вниз, будто лютого, страшного в своей силе зверя.

Первую добычу нужно было показать самому Комискорту. Тот сидел верхом на коне, на голове у него, несмотря на невыносимый зной, был железный позолоченный шелом с белой гривой, и это было единственное на нем белое, а все остальное – черное, колючее, отталкивающее.

– На колени! – крикнул Сивооку кто-то из ромеев, умевший говорить по-болгарски. И черный всадник ощерил острые, белые до синевы зубы, довольный быстрым выполнением своего приказа. А Сивоок только взглянул на него и отвернул голову и увидел, что ведут к нему точно так же связанных ремнями его товарищей, иноков в высоких клобуках, в шерстяных и полотняных изорванных дрехах, несчастных и измученных, и тогда он снова смело взглянул на черного колючего всадника и промолвил:

– Аз падам на колена само пред Бога[38]

– Он не болгарин, он не болгарин! – закричали иноки, подбегая к Сивооку надеясь освободить хотя бы своего русского побратима, но Сивоок-Божидар, испугавшись вдруг, что ромеи послушают иноков и отпустят его, гордо поднял голову и крикнул:

– Почему бы это я не должен быть болгарином! Болгарин есмь! Болгарин!

Год 1014. Осень. Константинополь

Якоже глаголеть: в чем застану, в том ти и сужю.

Летопись Нестора

Этот город любил легенды, жил ими полторы тысячи лет, родился тоже, собственно, из легенды, которую привез в парусах своего утлого суденышка дерзкий молодой грек из Мегары в 658 году до нашей эры. Грека звали Визант, это было простое, ничем не прославленное в те времена имя, но молодой мегарец великодушно пожертвовал его для истории. Он мог бы сидеть себе в родном городе, ловить рыбу или собирать оливки, выходить в море и вновь возвращаться к родному берегу, но он отважился направиться навстречу будущему, которое так заманчиво сверкало в пурпурных волнах Эгейского моря. Визант подговорил еще нескольких мегарцев; чтобы не дразнить богов, они решили прислушаться к божественным советам, побывали в Дельфах и вот теперь плыли упорно на север, в поисках незаселенных берегов, располагая только молодостью, ветром в парусах да еще напутствием Дельфийского оракула, довольно странным и неожиданным: «Заложить город напротив людей слепых». В молодости охотно поддаются голосу судьбы, поэтому Визант без колебаний отправился на поиски места, где мог бы заложить город, но одновременно знал также, что следует быть зорким, чтобы не пропустить дара богов; поэтому, когда увидел бугристый выступ земли, который жадно погружался в теплые воды, будто гигантский усталый пес высунул язык и хлебнул морской воды, когда увидел раздольный пролив к северному морю, увидел длинный, похожий на рог изобилия, залив, в котором могли бы поместиться все корабли мира, а совсем сбоку, на противоположном берегу, – финикийский город Халкедон, Визант понял значение слов оракула: только слепые могли не заметить этого благословенного куска земли, словно брошенного богами между Пропонтидой, Босфором и Золотым Рогом.

Так был заложен город на высоком глиняном мысе. Из греческого судна был перенесен треножник, над которым горел огонь, вывезенный, по обычаю предков, с Мегары, были заброшены в море сети, поймана первая рыбина, впоследствии в бухту, названную Золотым Рогом, пришвартовался первый корабль, еще позднее, наверное, прискакал из неизвестности первый дикий фракиец и послал в шатер, под которым горел священный мегарский огонь, первую стрелу. Все это было, но все забылось довольно быстро, город вырастал из легенды, ловил рыбу, торговал, защищался от врагов, город приобретал славу во всем мире, а имя унаследовал от своего основателя и назывался – Византий.

Место, выбранное молодым мегарцем, оказалось удобным, но и довольно хлопотным. Все войны почему-то шли именно через эту, самую узкую часть Босфора; персидский царь Дарий ставил здесь свой мост из кораблей, идя на греков; через Византий возвращались домой десять тысяч греческих наемников Кира, прославленных Ксенофонтом; Спарта, дабы досадить Афинам, во что бы то ни стало стремилась разрушить Византий; Афины же, в свою очередь, чтобы донять Спарту, морили Византий голодом. Такова участь всех, кто оказывается на перепутье: к ним сплываются наибольшие богатства, но следом за ними идут те, которые хотели бы богатства прибрать к своим рукам. Если хочешь подольше продержаться, то будь либо могучим, чтобы дать отпор, либо хитрым. Византийцы еще не могли похвалиться могуществом, поэтому выбрали хитрость. Несколько столетий балансировали они между теми, кто послабее и посильнее, каждый раз принимая сторону победителя, и это давало им возможность не только уцелеть, но и расцветать, город разрастался, богател, и огонь Мегары, привезенный Византом под дырявым парусом, теперь полыхал над золотым треножником в беломраморной святыне.

Но однажды византийцы просчитались. В войне между двумя римскими цезарями – Септимием Севером и Песцинием Нигром – избрали последнего, но более сильным оказался Септимий, в жилах которого текла дикая кровь дакийцев. Как ни яростно сопротивлялись византийцы (из женских волос изготовляли тетиву для луков, голодая, ели убитых), все равно Септимий захватил город, уничтожил оставшихся в живых жителей, разрушил все здания, велел повалить стены. Казалось, мегарский огонь угас навсегда. Однако тот же самый Септимий Север через некоторое время заново построил Византий, ибо невозможно было пренебречь таким важным местом; но по-настоящему город поднялся лишь во времена императора Константина, который решил перенести сюда столицу Римской империи и назвал город Новым Римом. Константин не принадлежал к ангелам, – он был настоящим римским императором, о чем можно судить хотя бы по тому, как казнил он по навету своей второй жены Фавсты родного сына Криспа и двенадцатилетнего сына своей сестры, а потом, узнав, что это была клевета, велел и саму Фавсту утопить в ванне с кипятком. Византий видел жестокость и раньше, но это была чужая жестокость, теперь он имел своего собственного императора, а чего только не стерпишь, лишь бы иметь у себя властелина… Ибо положение столицы имеет множество преимуществ, и прежде всего – это непременное и бесспорное право на расцвет. Константин построил дворцы, храмы, бани, акведуки, форумы, Августей, ипподром; из Олимпии, Дельф, из Коринфа и Афин брали статуи, колонны, мозаики, все, что только возможно было перенести, сооружали особых размеров корабли, чтобы переправить эти сокровища в новую столицу; разграбили до основания древние храмы Артемиды, Афродиты и Гекаты. Держа в руках копье, Константин провел им полукруг между Пропонтидой и Золотым Рогом, указывая, где именно должна пройти новая стена, которая защищала бы город от всех опасностей; проложена была главная улица Меса с огромными форумами, украшенная колоннами и статуями, на ближайшем к дворцу форуме, который впоследствии получил название форума Константина, была установлена вывезенная из Греции багряная колонна с бронзовой статуей Аполлона, обращенного лицом на восток. В правой руке Аполлон держал скипетр, а в левой – бронзовый шар как символ властвования над всей землей. А внизу на колонне была высечена надпись: «Господи Иисусе Христе, охраняй наш город».

Кто бы после всего этого стал вспоминать, скольких Константин велел убить, скольким отрублены головы, скольких бросил на съедение львам императорского зверинца, сколько посажено на кол, а скольким велел залить вовнутрь расплавленную медь или свинец!

Благодарные современники поскорее прозвали Константина Великим, а столицу наименовали Константинополем, в ознаменование чего была выпущена медаль с соответствующей надписью. На медали, точно так же как и на царских монетах, вычеканили фигуру, символизировавшую благополучие Константинополя: молодая невеста на троне, голова ее покрыта прозрачным покрывалом, а поверх покрывала диадема из оборонных башен, в руках невеста держала рог изобилия, а ногами опиралась о борт корабля.

Так и плыл с тех пор Константинополь дальше и дальше; сменялись во дворцах императоры, в скором времени город уже не вмещался на тесной площадке, очерченной стеной Константина, и новый император, Феодосий (правда, уже не Великий, а Малый, названный, видимо, так из-за того, что множество лет был под пятой своей жены Евдоксии), велел возвести новые стены, которые были названы Длинными, или же (в его честь) стенами Феодосия. Император Юстиниан после разгрома, учиненного Константинополю участниками восстания Ника, решил сделать столицу еще краше, чем во времена Константина, и в числе других чудес построил величайшее чудо тогдашнего мира – храм святой Софии.

Одни строили, другие разрушали. Как сказал поэт Тарас Шевченко: «Той муруэ, той руйнуэ…»[39]В восьмом столетии император Лев Исавр довольно старательно уничтожал иконы, а поскольку слово «икона» означает любое изображение, любой рисунок, то можно себе представить, сколько шедевров навеки утрачено для человечества в той «идеологической борьбе». Кроме того, Исавру не понравилось константинопольское книгохранилище, основанное еще Константином и расширенное другими императорами, особенно Юлианом. Там насчитывалось около 36 тысяч рукописей, в числе которых были и древнейшие, вывезенные из Рима, Греции и Египта, хранилась там легендарная кожа дракона длиной в 120 футов с записью на ней произведений Гомера. Лев Исавр велел сжечь книгохранилище вместе с учеными, которые там находились!

Правда, Феодосий, который в стремлении во что бы то ни стало заработать прозвище Великого, много сил отдал жестокому преследованию и уничтожению язычества и христианских ересей, считая, видимо, что этого недостаточно, чтобы прочно осесть на страницах истории, велел разрушить знаменитую Александрийскую библиотеку. Она была основана при храме Сераписа Птолемеем Фисконом и пополнена Марком Антонием перевезенной для Клеопатры библиотекой Пергама, состоящей из 200 тысяч книг и свитков. Там была собрана мудрость всего Древнего мира. (Кстати, Пергамское книгохранилище возникло в свое время как свидетельство культурного соперничества между Александрией и Пергамом. Когда Птолемей Филадельф основал в Брухионе – аристократической части Александрии – первую большую библиотеку, царь Пергама Евмен принялся за это и в своей столице. Опасаясь соперничества, Птолемей Епифан запретил вывоз папируса, на котором тогда писали. В поисках материала для письма Евмен изобрел то, что теперь известно под названием «пергамент», то есть выделанные соответствующим образом телячьи и ягнячьи шкуры.) Феодосий издал указ об уничтожении этого очага языческих знаний.

Об императорах можно рассказывать долго. Повелевали, ходили в золоте и шелках, распоряжались богатствами империи, считали крайне оскорбительным для себя, если их не признавали мудрецами, боговдохновенными руководителями, безгрешными судьями дел Божьих и людских. А судили жестоко, безжалостно, даже друг друга. Скажем, был такой император Маврикий, довольно глупый, ограниченный, скупой, но чадолюбивый. Имел много детей и очень их любил. Когда императорский трон захватил Фока, названный Кентавром, он не просто расправился с предшественником, а велел убить у него на глазах всех детей, а уж потом казнить его самого. Вскоре история повторилась. Царский трон захватил Ираклий, Фоку за бороду выволокли из императорского дворца и под надзором нового властелина отрубили ему голову.

Само собой разумеется, Ираклий вошел в историю не за то, что вытащил из дворца своего предшественника за бороду и бросил его под солдатские мечи; ему принадлежит новелла о введении в Византийской империи греческого языка взамен латинского. Сделать это было тем легче, что в самом Константинополе и в большинстве фем греческий язык уже давно вошел в быт, а латинский существовал лишь как государственная условность. Но заслуга есть заслуга. Точно так же, как безусловной заслугой императора Константина Багрянородного стала его «Книга церемоний», которая по крайней мере избавила всех последующих императоров от хлопот размышлять над тем, когда во что одеваться, с кем разделять трапезу, как устраивать приемы и торжества, ибо господствовало убеждение, что Византийская империя мгновенно развалится, как только в сложном и издревле установившемся ритуале придворных и столичных церемоний что-то будет пропущено или сделано не так.

Особенно гордился своим дедом царствовавший вместе с Василием Вторым его младший на два года брат, император Константин. В длинном списке византийских императоров он значился как Константин Восьмой. Это свидетельствовало, как часто повторялось среди императоров имя Константин, а еще говорило о том, что народ византийский, судя по всему, любил букву «К». Константин еще в молодые годы пришел к этому выводу, а раз это так, то не стоило заботиться ни о чем другом, кроме соблюдения, хотя на первый взгляд и обременительного, но в конечном итоге приятного императорского способа бытия, то есть устраивать торжественные церемонии, пышные охоты в окрестностях Константинополя, игрища на ипподроме, гонять мяч на циканистрии, играть в кости, есть, пить, развлекаться, любить женщин. Правда, император, очевидно, должен был заботиться еще и о другом. Например, следить, чтобы провинции исправно выплачивали надлежащую дань, чтобы в столице всегда вдоволь было хлеба, мяса, вина, что-то там делать для оживления торговли и ходить в походы против врагов, которые вечно осаждали империю со всех сторон, откровенно посягая на ее богатства. Но есть же на небе Бог, и все земное в помыслах и воле его. Высшие силы распорядились так, что Василий унаследовал от своей матери Феофано железную руку и вкус к завоеваниям и господству, а Константину досталась от матери только внешность, по натуре же своей он больше походил на деда своего Константина Багрянородного, который тоже когда-то отдал все управление государством в руки всемогущих придворных евнухов, а сам окунулся в книжную мудрость. И вот пока один император в своем черном железном одеянии годами пропадал в военных походах, даже не появляясь в столице, его брат выполнял все остальное, что надлежало выполнять императорам для поддержания внешнего, показного блеска царствования, для удовлетворения константинопольской толпы и ослепления иностранных гостей.

Можно себе представить, как обрадовался Константин, когда прибыли от царствующего брата гонцы с хрисовулом, в котором сообщалось о победе в Клидионской клисуре, а потом прискакали новые гонцы с вестью о тысяче болгарских пленных, подаренных Василием для триумфа в столице.

Он решил дополнить своего деда! Соединить византийскую церемонию императорского выхода с триумфом римских цезарей. Препозитам велено было разработать последовательность всех действий торжества. Сам император собственноручной подписью красными чернилами скрепил послание к народу Константинополя. Начались великие приготовления, ведшиеся с особой спешкой в последнюю ночь перед триумфом. Сам епарх Константинополя Роман Аргир следил за тем, чтобы Меса и все форумы, по которым пройдет триумфальная процессия, были украшены лавром и плющом, ергастерии[40]завешаны шелковыми тканями и драгоценными коврами. Начищали до блеска свои секиры экскувиторы, протостраторы готовили убор для царского коня; шли приготовления также и на Амастрианском форуме, но это уже относилось к делам мрачным и тайным, о которых прежде времени никто не должен был ни ведать, ни говорить.

Император спал в эту ночь прекрасно. Он уже перебрался из Перловой палаты в Карисийский зал, где была зимняя опочивальня, защищенная от резких ветров Пропонтиды, ибо хотя еще и стояла в Константинополе теплая осень, но Константин, как и брат его Василий, любил спать голым, поэтому и перешел в зимнюю опочивальню, а в летнюю жару лучше чувствовал себя в Перловой палате – золотой свод, поддерживаемый четырьмя мраморными колоннами, и вокруг мозаики со сценами императорских охот, а с обеих сторон спальни-галереи, ведущие в сад, полный благоухания и птичьего щебета. Перед столь важным государственным событием следовало бы отдыхать в главной спальне Большого дворца – мозаичный пол с изображением царской птицы, павлина с блестящими перьями, по углам в рамках зеленого мрамора – четыре орла, готовые к полету императорские птицы, на стене – императорская семья основателя Македонской династии Василия. Руки у всех протянуты к кресту – символу истребления. Но изнеженный император вынужден был отдавать преимущество теплу перед пышностью. Поэтому ночь перед триумфом он провел в зимней спальне, украшенной карисийским мрамором.

А болгар, измученных голодом и жаждой, держали на ногах всю ночь по ту сторону городской стены, а рано утром, наверное, именно в тот момент, когда китонит натягивал на императора шитые красными орлами и царскими знаками тувии, воины погнали через Карисийские ворота в город, и они пошли по долгой Месе, ободранные, грязные, заросшие до самых глаз; от них, измученных изнурительным походом, разило тяжким запахом, и еще шел от них мертвый дух, который всегда идет от людей обреченных, униженных до предела, и богатые византийцы затыкали носы и отворачивались, брезгливо бормоча: «Смердящие кожееды!» А болгары тяжело шаркали по белым мраморным плитам самой роскошной на земле улицы, шли мимо высоких домов, украшенных портиками, шли мимо ергастерий, спрятанных под глубокими арками, которые защищали прохожих от непогоды и солнца; пленные наполнили эту улицу, славившуюся как зеркало византийского богатства и роскоши, и если бы не мрачные охранники комискорта, могло бы создаться впечатление, что болгары внезапно овладели самым сердцем Константинополя, но воины шли по бокам плотной настороженной стеной, а болгары были столь изнурены и столь крепко закованы в колодки, что даже у самых отважных и бодрых из пленников опускались плечи и отворачивались взгляды от всех шелков и ковров, от золота и серебра, от плюща и лавров. Но чем ближе к центру города продвигались они, тем теснее окружала их пышность, от которой кружилась голова и не хотелось дышать, а хотелось просто упасть вот здесь и умереть, не ожидая, что будет дальше, какому надругательству придется подвергнуться от безжалостных ромеев еще, ибо трудно им было представить большие страдания и надругательства, чем те, которые испытали они по пути в Константинополь.

– Эй, брат, долго ли еще? – спрашивали у Сивоока его товарищи, потому что все уже знали, что Сивооку во время службы у купца пришлось побывать и здесь, в ромейской столице.

– На конский торг, – смеялся через силу Сивоок, пробуя задирать голову, чтобы показать ромеям свою ненависть и презрение к ним, но из его затеи ничего не получалось, кроме разве лишь того, что привлекал к себе внимание, но он и без того отличался среди пленников светлыми волосами, пшенично-золотой, в цепких завитках бородой. – Есть тут такой дьявольски уютный форум, на котором ромеи проводят конские ярмарки. Какие кони там бывают! Из Арголиды и Аттики кони, которых объезжали сыновья амазонок, кони из Каппадокии, из Вифинии, из Фригии, кони с Сицилии, о которых молвлено, что их кормили цветами, так выхолены они были; рыжие, как лисы, ливийские кони и сивые угорские жеребцы, которых мы приводили сюда с моим купцом Какорой; были там также кони арабские, турецкие, персидские или же мидийские, обуздывать которых заставляли именно таких невольников, как мы. Сумеешь обуздать дикого скакуна – получишь волю. Не сумеешь – погибнешь.

– Черта бы объездил, лишь бы только на свободу! – сказал кто-то сзади. Над ним посмеялись, потому что клонился от ветра, был такой же слабый, как и все.

– Ну так вот, – продолжал свой рассказ Сивоок, – там были кони, натертые оливой, вычищенные серебряными скребницами, с гривами, расчесанными золотыми и агатовыми гребнями. Кони – будто женщины! А какие у них ноги были! – Он с сожалением взглянул на свои босые, окровавленные, избитые о камень ноги, на покрытые засохшей кровью и струпьями ноги своих товарищей. – Чистые и стройные ноги, вынесенные из странствий и скачек по самым сочным травам мира, ибо нет ничего лучше, чем побегать по свежей зеленой траве, братья! Кони знают в этом толк. А еще чем хорош этот Амастрианский форум, так это подстилкой. Ромеи не знают ни травы, ни соломы для подстилки. По персидскому обычаю, они применяют для этого хорошо высушенный конский навоз. Мягко, тепло, пахуче! Вот бы нам поспать на таком ложе!

– Да, хорошо бы поспать! – вздыхали слушавшие Сивоока, отгоняя с души мрачную тревогу, которая все плотнее и плотнее охватывала пленников, чем больше углублялись они в каменные нагромождения ромейской столицы.

– А еще нет на свете лучшего развлечения, как меняться конями, – продолжал Сивоок. – Покупаешь какую-нибудь клячу, а там – отвернулся, перебросил ей гриву на другой бок, распустил хвост да почистил копыта – и уже продаешь как хорошего скакуна.

– Вот уж врет! – сказал кто-то лениво, лишь бы сказать. Но Сивоок даже обрадовался этому возражению, потому что была зацепка, подал голос кто-то живой среди этих умерших от бесконечных мук людей, и он даже рванулся к этому человеку, но колодка, в которую был закован вместе с еще двумя болгарами, не пустила его, да и ромейский воин, тяжело ступавший рядом, замахнулся на него держаком копья.

– Эй, не вру, браток, – покачал головой Сивоок, – просто моего духа кони не выносят. Они бесятся от одного моего вида. Встают на дыбы, как только я подхожу.

– Теперь твой дух не тот, – сказал ему один из товарищей по колодке.

– А почему бы и не тот? – дернул Сивоок свою светлую бороду. – Дух в человеке всегда остается один и тот же. Это лишь тело уменьшается или увеличивается. Но какая польза от тела? А дух возносит тебя и на зеленые горы, и на самое небо… И на конскую ярмарку он вознесет очень скоро…

Сивоок хорошо знал, что на Амастрианской площади происходят публичные казни; возможно, и еще кто-нибудь из пленных слышал об этом, но никто не. обмолвился ни единым словом, да и сам Сивоок разглагольствовал о конском торге на Амастрианском форуме, надеясь в глубине сердца, что ведут их все же куда-нибудь в другое место, возможно, чтобы просто показать столичным жителям как военную добычу, потому что в столице всегда полно бездельников и дармоедов, жаждущих зрелищ, а какого же еще зрелища нужно, когда перед твоими глазами передвигаются, будто бессильные привидения, некогда могучие воины, сотрясавшие империю, воины, прошедшие со своим царем Самуилом по планинам и рекам, умевшие прорубаться мечами сквозь самые плотные ряды византийских катафрактов, одним лишь мужеством бравшие чужие твердыни, а свои защищавшие с таким упорством, что одолеть их можно было только коварством и изменой.

Но даже и тот, кто надеялся, что гонят их по главной улице Константинополя ради удовольствия столичной толпы, горько ошибался, ибо это еще было не все, – самое страшное ждало их впереди, а покамест они снова должны были возвращаться по той же самой Месе, но на этот раз уже в рядах триумфа.

Триумф начали чины синклита. Они шли пешком, придавая всему шествию ту неторопливость, которая всегда отождествляется с торжеством. Впереди всех выступал проедр синклита[41]в розовом хитоне с золотыми галунами, перепоясанный пурпурным с самоцветом лором, в белой хламиде, отороченной золотыми галунами с двумя тавлиями золотой парчи с листиками плюща. Синклитики и силенциарии[42]тоже все в белых хламидах с золотыми тавлиями.

За синклитом шел отряд трубачей, подобранных один к одному, одетых в суконные скараники, прошитые золотыми нитками, с изображением императоров.

Серебряные трубы играли триумфальные марши не столько для придания ритма походу, сколько для того, чтобы привлечь внимание толпы.

За трубачами терпеливые мулы тащили тяжелые возы, нагруженные военной добычей, присланной из Болгарии императором Василием, конные экскувиторы, одетые в мундиры царской расцветки, охраняли ценный обоз, а охранять было что: на возах лежали целые вороха золотых и серебряных монет и слитков, дорогое оружие, драгоценные украшения и одежда, атрибуты царские и боярские, золотая и серебряная посуда удивительной чеканки болгарских умельцев, ожерелья из жемчуга, янтаря, агата, сердоликов, конская сбруя с золотыми и серебряными украшениями, с бирюзой и рубинами, слитки свинца и олова, вырезанные из редкостных сортов дерева предметы, которых в Константинополе не видывали никогда, рыбацкие сети и весла, меха и шерсть, высокие сосуды с вином.

Далее катились причудливо разукрашенные колесницы с вылепленными на них изображениями величайших твердынь Болгарии: Струмицы, Водена, Средца, Видина; другие колесницы изображали отдельные болгарские провинции: Преспа, Пелагония, Соск, Молис.

Поток возов и колесниц прерывался шествием болгарских воевод и священников, перешедших на сторону ромейского императора. Воеводы и бояре в одежде мышиного цвета несли впереди себя подушечки с положенными на них золотыми венцами, а священники держали в руках кресты и книги, и еще множество книг в драгоценных оправах везла за ними на огромном возу четырехконная упряжка.

Затем шел отряд флейтистов – пайгнистов. В голубых хламидах. Флейтисты исполняли что-то оживленно-глуповатое, за ними двигалось стадо из ста белых быков, а потом катилась низкими белыми валами тысяча болгарских овец. Погонщиками быков и овец были воины из отряда комискорта, точно так же запыленные, заросшие, точно так же пропотевшие и охрипшие, как в долгом переходе до этого; их темная, отнюдь не парадная, изношенная военная одежда, все их оснащение, весь вид черно-мрачный еще больше оттеняли белый цвет животных, которые завтра должны были стать добычей константинопольских мясников, тех самых, которые гордо шествовали позади овечьей отары с ножами и тяжелыми топорами в руках, с засученными рукавами, в черных кожаных передниках, с черными бородами, со свирепым выражением лиц.

После отряда флейтистов атлеты вели на цепях нескольких медведей, пойманных в болгарских лесах, звери угрожающе ревели, трясли головами, цепи звенели, испуганно вскрикивали по обочинам Месы ромейки, но атлеты прочно держали медведей, словно бы показывая тем, что наибольшее страшилище ничего не стоит, когда оно заковано в железо.

И это в самом деле была правда, ибо сразу же за укрощенными медведями тяжело брела тысяча пленников, еще совсем недавно грозных воинов, а теперь бессильных и отданных на милость победителей. Победители шли по бокам точно такие же, как и те, что сопровождали гонимых на убой быков и овец, – умудренные евнухи-препозиты императорского двора тонко продумали все до мельчайших подробностей; любой болван из константинопольских зевак мог без малейших усилий провести параллель между бессловесной скотиной и пленниками, которые хотя и имели человеческий облик и, быть может, наделены были даром слова, но заслуживали той же самой участи, что и скотина. Ибо что уж там речь, когда повсюду звучит всемогущий звон оружия! А ромейское оружие – славнейшее в мире!

Замыкали шествие пленников зловеще-таинственные люди. Все как один безбородые, все со странными двурогими вилами на плечах, все одетые в одинаковые голубые с золотым шитьем безрукавки, подпоясаны широкими красными платками, поверх безрукавок у них были бледно-голубые греческие плащи – эпилорики, на головах – башлыки из той же самой ткани, что и безрукавки, шли с равнодушным видом, с пустыми, словно бы белыми глазами; ромеи узнали их сразу, что-то кричали этим слишком уж голубым евнухам, которые тщетно пытались прикрыть свою мрачность поднебесным нарядом, точно так же как не могли утаить свою безбородость перед тысячью черных огромных болгарских бород, – нетрудно было догадаться, кто такие эти евнухи. Сивоок, собственно, сразу же и догадался, но молчал, ибо что он должен был говорить товарищам?

Тяжкий смрад облаком полз над колонной пленников, поэтому в триумфальном шествии был сделан небольшой перерыв, по Месе прошли служители храма с кадильницами, в которых жгли миро, ладан и восточные благовония, и уже только после этого появился в триумфе сам царственный Константин, улыбающийся толпе: в правой руке он держал лавровую ветку, а в левой – берло из слоновой кости, осыпанное изумрудами и бриллиантами, с огромным рубином сверху. Два препозита вели императорского коня, а от этих двух начинались две шеренги препозитов в светло-зеленой одежде, вышитой львами в больших кругах. Препозиты шагали величественно-неторопливо, в такт их походке затаенно продвигались вперед львы на одежде, словно бы верша дозор вокруг священной особы императора, и от этого лицо Константина расплывалось в еще большей улыбке, он плыл, еще более самодовольный, над зелеными львами, будто небожитель, всеблагий и сверкающий. Что же, деспотизм часто бывает улыбающимся.

За императором, на конях, покрытых драгоценными чепраками, ехали магистры, патрикии, с ними, тоже верхом, спафарии-евнухи с мечами и спафарии бородатые со спафоваклиями, то есть алебардами, шли за царем также гетерии варяжские, цаконы с фигурами львов на панцирях, турки-вардариоты в красных плащах и высоких колпаках лимонного цвета, с палицами – манклавиями на поясе и жезлами в руках.

В соответствии с «Книгой церемоний» Константина Багрянородного, в момент императорского шествия следовало также еще вести впереди, на расстоянии двух полетов стрелы, коней царских числом сто или двести с пурпурными чепраками и воркадиями. Но это предписание не было выполнено из-за чрезмерной растянутости триумфального шествия, зато не было сделано и отступлений от правила, по которому император должен был останавливаться, начиная от ворот Халки и Августея, возле Милия, возле церкви Ивана Богослова, возле портика дворца Лавса, возле претория и на антифоруме, а потом и на самом форуме Константина. Всюду император выслушивал акламации и актологи, то есть славословия, от димол, которые выполняли роль так называемого народа; величания сопровождались танцами и музыкой, выступали здесь мимы и ряженые скурры, скамрахи или масхары, атлеты, шуты, потешники.

После форума Константина, где была самая продолжительная остановка возле порфирной колонны, император должен был еще слушать приветствия в Большом эмволосе, для чего пришлось триумфальное шествие провести чуточку в сторону, а потом возвращаться назад, чтобы пройти Артополию с ее хлебными рядами, где у умирающих от изнурения болгарских пленных запахи свежего хлеба вызвали спазмы, а Константина величали с особенной старательностью, и более всего выкрикивали хвалу дармоеды, которые только и знают, что жрать, пить, развлекаться.

После этого триумф вылился на форум Тавра – самую большую площадь в Константинополе с высоченной витой колонной императора Феодосия посредине. Император Константин, заботясь о развлечении толпы, часто велел сбрасывать с этой колонны приговоренных к смерти. Собиралось огромное множество зевак, зрелище было жуткое. На форуме Тавра триумфальная процессия разделилась. Пока императора принимали возле Модия, а потом возле церкви Девы Дьякониссы, где он потом вместе с патриархом совершал трапезу, из колонны триумфа отделены были болгарские пленники и направлены к Филадельфию, а основное шествие двигалось дальше вниз по улице, ведшей к форуму Быка.

Впереди пленников пущены были только трубачи, а позади с прежней мрачной невозмутимостью двигались странные евнухи с двурогими вилами на плечах. Трубы звучали резко и отрывисто, будто хищные птицы, воины, уже не сдерживаемые торжественностью общего похода, дали волю своей злобе, гнали пленных чуть ли не бегом, выталкивая вперед тех, кто сохранил больше всего сил; никто не мог понять, зачем эта перестановка, никто не знал, куда так спешат охранники: быть может, только Сивоок наконец со всей ужасающей отчетливостью понял то, чего боялся более всего: их в самом деле гнали к Амастрианскому форуму, который сегодня должен был стать не местом конской ярмарки, как всегда, а местом казни.

Перед входом в Филадельфий возвышались установленные на тетрапилоне в виде арки две огромные бронзовые руки. Обреченные должны были пройти под этими руками. Собственно, никто из болгар и не заметил странной арки, ибо столько уже прошли они арок, эм-волов, форумов, улиц, зато Сивоок слишком хорошо знал, что это за знак, он невольно отпрянул назад, попытался пропустить мимо себя хотя бы несколько пар, но старый, как трухлявое дерево, ромейский воин, который давно уже заприметил Сивоока и преследовал его чуть ли не половину пути в столицу, понял хитрость «белого болгарина» (так прозвали его ромеи) и с проклятиями выставил его в самые первые ряды.

Сивоок в последний раз оглянулся на огромный форум Тавра, до отказа запруженный народом, воинами, высокопоставленными богатеями и юродивыми, которые вытанцовывали и выкрикивали свои присказочки. В последний миг их колонна также была разделена, – вытолкнули только передних, отсчитав ровно сотню, а остальных остановили на форуме то ли в ожидании очереди, то ли в ожидании милости победителей. Ибо тот, кто остался по эту сторону бронзовых рук, прозванных византийцами «руками милосердия», мог избежать кары; пройдя же под руками, ты утрачивал какую бы то ни было надежду на избавление. «Дать бы отсюда деру!» – в последний раз попытался взбодрить себя Сивоок, проходя как раз под бронзовыми руками и оказываясь, следовательно, на своем, быть может, последнем пути, с которого нет возврата.

Трубы кричали угрожающе и злобно. Стража гнала пленников вниз по улице скорее и скорее. Вслед за пленниками шествовали равнодушные евнухи в разукрашенных одеждах. Зловеще молчали толпы по обочинам улицы. Здесь уже не слышно было величальных выкриков, замерли громкие песни, не выкаблучивались шуты и потешники. Здесь царила суровая скученность, ожидание страшного, неотвратимого.

И пленные бегом, из последних сил, умирающие, заполняют тесный Амастрианский форум, охраняемый царской гвардией, позади которой бурлят людские толпы. Посреди форума какие-то суетливые люди, одетые точно так же, как и евнухи, следующие за пленниками, только без золотого шитья на одежде, хлопочут у переносных горнов, полных докрасна раскаленных углей. А на земле, возле горнов, разбросаны толстенные цепи, такие тяжелые, что одной лишь своей тяжестью способны были задавить человека.

И вот наконец пленных остановили. Дальше идти было некуда. Неторопливо вышли евнухи в бледно-голубых эпилориках, навстречу им от горнов бросились раздувальщики адского огня, и стало видно, что все они – бородатые, в отличие от евнухов, но все почтительно склоняются перед безбородыми, ибо были, судя по всему, лишь помощниками загадочных царских евнухов; и в самом деле, безбородые передали бородатым свои коротенькие двурогие вилы, помощники возвратились к горнам и мигом воткнули эти вилы в огонь, а Сивоок уже знал теперь хорошо, что никакие это не вилы, а обыкновеннейшие жигала, которыми ромейские палачи выжигают обреченным глаза, и ему впервые в жизни стало так страшно, что и сам не ведал, что бы сделал: разрыдался бы, заревел ли дико или бросился на своих врагов, если бы имел возможность?

Он окидывал взглядом своих удивительно серых глаз тесный форум, резануло в самое сердце его буйство красок на праздничных нарядах, мягкой осенней позолотой покрывало окрестные здания солнце с удивительно голубого неба; никогда, кажется, мир еще не был таким ласково-многоцветным для Сивоока, как сегодня, но никогда не становился он таким безжалостным к нему; человека лишить самого дорого – глаз!

Горнов было десять, и стража быстро растолкала пленных на десять десятков и поставила каждую напротив «своего» палача, евнухи спокойно снимали плащи, передавая их своим помощникам, которых становилось все больше и больше, затем они, обращаясь к толпе, делали какие-то лениво-приветственные взмахи руками, отчего толпа вокруг площади сразу нарушила молчаливость и заревела от нетерпения, желая как можно скорее увидеть то, ради чего томилась здесь с раннего утра, однако императорские палачи слишком хорошо знали свое дело, чтобы обращать внимание на подзуживание толпы; они с прежним спокойствием и неторопливостью подходили к горнам, доставали оттуда раскаленные докрасна жигала, поднимали их, поворачивали так и сяк, будто выискивая какой-то изъян, потом снова засовывали жигала в огонь, закрыв глаза, складывали на груди руки: то ли молились, то ли просто ждали соответствующей минуты, когда появившийся император подаст знак царственной десницей.

Император же, закончив трапезу с патриархом (чтобы не согрешить скоромным, святой отец угощал царя доставленной из далекой Руси удивительной рыбой осетриной, ее вносили на золотых подносах, украшенных хоругвями, и Константин, который любил закусить, встретил воистину царскую рыбу хлопками в ладоши – жестом своего высочайшего восторга), попрощался с главой церкви, которому негоже было присутствовать во время казни вражеских болгар, и переоблачился в багряный, шитый золотом и усыпанный жемчугами и самоцветами коловий (в багряном коловии всегда изображают распятого Иисуса Христа, страдания и царственность сочетались в этой накидке), вместо венца надел тиару и в сопровождении чинов кувуклия в багряных сагиях прибыл на форум, чтобы стать свидетелем вершины сегодняшнего триумфа.

Там он сошел с коня и сел на золотую кафисму[43], а по бокам снова встали в два ряда препозиты со львами на скарамангиях, позади выстроились спафарии с секирами и мечами, которые они держали одинаково: словно палки на плечах, чтобы в любую минуту изрубить в щепу каждого, кто отважится угрожать священной особе императора.

Все было пышно и пестро, как и утром; снова торжественно и приподнято провозглашали димархи венетов и прасынов соответствующие приветствия, повторяемые, согласно правилам церемонии, точно определенное количество раз: «Да помилует тебя Бог, император!» – пятьдесят раз, «Империя с тобой, василевс!» – сорок раз, а всего двести тридцать пять здравиц.

Константин слушал, закрыв глаза, он улыбался, его считали веселым императором, превыше всего он любил церемонии и царскую роскошь, ему нравилось выполнять лишь те царские обязанности, которые приносили удовольствие и наслаждение, когда же нужно было утихомиривать врагов, собирать подать, наводить порядок в торговле и ремеслах – он уступал место своему царственному брату, справедливо размышляя, что пусть уж лучше Василий добывает золото, а он, Константин, будет раздавать его веселым толпам обеими руками. А еще: ежедневно посещал бани, катался верхом, сменяя по нескольку раз на день коней, ездил на охоту в Калликратию, тоскующим взглядом осматривал портики вдоль улиц, отыскивая красивое женское личико, присутствовал на всех ристалищах на ипподроме (сооруженном еще Септимием Севером, а по-настоящему завершенном и украшенном Константином Первым, прозванным Великим, ибо и в самом деле был великим), любил женщин, любил вкусно поесть, даже выдумывал блюда, играл в кости, любил развлечения и, как все любители развлечений, был жестоким человеком, хотя и скрывал эту жестокость за показным весельем.

Пока димархи напевали свои акламации, Константин, причмокивая губами от удовольствия, все еще живя воспоминанием о пышной осетрине, которую они разделили с патриархом под белое вино, присланное в качестве трофея из Пелагонии, неторопливо осматривал форум, небрежно скользил взглядом по болгарским пленникам, надеясь пристальнее присмотреться к ним во время экзекуции, оглянулся на свою свиту, словно бы убеждаясь в том, что все предписания соблюдены. Да, все безупречно, все прекрасно, все происходит согласно церемониалу, выработанному за много веков. Вот он, император всех ромеев, сидит в золотой кафисме, на самом видном месте перед войском, гетериями и народом, перед обреченными на казнь жалкими врагами; по сторонам от кафисмы стоят неподвижно четверо безбородых, ибо так тоже заведено издавна – византийский император должен показывать свою царственность прежде всего перед безбородыми, а уж потом перед бородатыми, стемму же василевс никогда не может надеть перед бородатыми, он может сделать это лишь перед безбородыми. У одних безбородых на головах красные скиадии, у других белые колпаки. Один евнух одет в широкое платье с рукавами, из бледно-зеленой парчи, вышитое огромными кругами, в середине которых стоят львы. Это препозит. Остальные три – в синих стихарях, крапленных белыми точками, в красных мантиях, вышитых лилиями, с двумя золотыми тавлиями на груди. Это – чины суда и справедливости, первые исполнители воли василевса. Их парчовые мантии плотно облегают фигуры и наглухо застегнуты двумя круглыми фибулами у самого воротника. Руки зажаты под этими мешковидными мантиями – томпариями – так, что евнухи не в состоянии даже расстегнуть фибулы, а уж о том, чтобы вынуть из ножен меч и ударить императора, не могло быть и речи.

Доверяй, но и остерегайся!

Константин улыбается, полуприкрыв веками глаза, вспоминает патриаршую осетрину и, словно бы повторяя жест на его приветствие, лениво хлопает в ладоши: хлоп-хлоп.

Вот тогда и начинается то, ради чего сегодня подняты на ноги все чины императорского двора – восемнадцать высших сановников, шестьдесят главных чинов и еще пятьсот чинов нижних, – и всем им выданы из царского вестиария парадные наряды, такие драгоценные, что за них можно купить целую державу, если бы она где-нибудь продавалась. Все это сверкание золота, парчи, весь этот багрянец, все жемчуга, самоцветы, шелка-влатии, серебро и дорогое оружие предназначались лишь для того чтобы вот здесь, на Амастрианском форуме, подручные палачей-евнухов выхватили из каждого десятка болгарских пленников по одному, при помощи воинов потащили их к горнам, повалили на землю, придавили цепями, а палачи, умелыми движениями вынув из горнов раскаленные добела жигала, среди зловещего молчания, повисшего над форумом, пошли на обреченных. Звенели лишь цепи на несчастных, которые молча барахтались, напрягая остатки сил, беспомощно рвались из рук своих мучителей, силились поднять головы, чтобы взглянуть на белый свет, залитый величием и сверканием ромейских драгоценностей, но ни одному из них не удавалось даже этого, – палачи твердо подходили ближе и ближе к пленным, была какая-то ужасная согласованность в их движениях, точно выверенным жестом каждый из них опустил свое жигало, и над тесным форумом ударил тысячеголосый рев довольных началом зрелища ромеев, и в этом реве утонули нечеловеческие крики первых ослепленных болгар.

Сивоок стоял третьим в своей десятке. Теперь он уже не смотрел вокруг, глазами он уставился только вперед, только туда, где вершилось самое страшное, видел, как лишили зрения первых, потом схватили следующих, хрипели, торопясь, помощники палачей, звенели цепи, разнесся над форумом первый запах горелой человеческой кожи, а Сивоок стоял оцепенело, неподвижно, все, что происходило, словно бы его не касалось, и он тоже словно бы превратился в зрителя, как ромеи в пышной одежде, взятой из императорских складов ради праздника, как будто в простой одежде нельзя смотреть, как выжигают людям глаза, – не тот будет вкус, что ли? Ему не верилось. Как же так? Почему? Он даже забыл, что не болгарин, что не подлежит казни за болгарские грехи, хотя какие грехи у людей, не желавших надеть на себя чужое ярмо. Он думал только о том неизбежном, что должно было случиться. Он в последний раз увидит солнце, свет, огонь, и тот огонь, который столько раз приносил ему величайшую радость, станет для него проклятием, навеки лишит его зрения, повергнет в темноту. Как пришел из тьмы маленьким мальчиком, который плакал на чужой дороге, так и уйдет во тьму, а зачем жил, ради чего вбирал глазами самые яркие чудеса земли, – кому до этого дело?

И в те последние минуты, которые остались у него перед тем, как потащат и его к цепям, Сивоок проникся еще более дикой ненавистью ко всем утопающим в драгоценностях шутам, ему хотелось хотя бы чем-нибудь выразить все свое презрение к ним, и поэтому, когда прислужники потащили его к цепям и повисли на нем, чтобы свалить на землю, он стряхнул их с себя, стиснул зубы, выпрямился, весь напрягся навстречу палачу, который уже нес свое раскаленное жигало, а толпы заревели от наслаждения и удовольствия:

«Отказался!», «Отказался от цепей!», «Белый болгарин отказался!» Император милостиво махнул рукой, подавая знак прислужникам, чтобы отошли от Сивоока, василевсу было любопытно посмотреть на это незаурядное проявление мужества, он протянул вперед ладони, чтобы захлопать в них, как только свершится неизбежное над белым болгарином; все теперь следили только за Сивооком и за палачом, приближавшимся к обреченному. Палач почувствовал на себе сосредоточенное внимание, он старался быть равнодушным и спокойным в движениях, ему еще никогда не приходилось быть главным действующим лицом в столичных делах, а он давно мечтал о таком мгновении, у него были свои счеты с этим миром, он тяжко ненавидел все живущее, от последней побирушки до самого василевса, ненавидел все за то, что не был таким, как все, ненавидел за свое уродство, за свою неполноценность. Когда-то давно, еще при другом императоре, он не был палачом, был юношей из богатой семьи, любил жизнь, людей, воспылал симпатией к одной девушке, а поскольку она не поддавалась на его уговоры, он заманил ее в дом к своему приятелю и там вдвоем с приятелем изнасиловал эту непокорную дуреху. Все обошлось бы безнаказанно, но выяснилось, что у дурехи были весьма влиятельные и богатые родственники, об этом происшествии стало известно императору, молодых виновников бросили в тюрьму, где они узнали о повелении василевса: их обоих должны были сжечь живьем на форуме Быка. Тогда он выпросил у сторожа нож, безжалостно отрезал себе все срамные причиндалы и передал императору со словами: «Хочу служить твоей царственности головой, а не срамом, который я сам себе отрезал. То, что грешило, то и наказано, за что же ты хочешь лишить жизни меня, бедного?» Императору понравился неожиданный поступок юнца, и он велел вылечить его и зачислил в придворную службу на должность палача. А тот, другой, был живьем сожжен на форуме Быка, хотя провинность его была намного меньше.

Долгие годы прожил палач в полнейшей неизвестности, затерянный среди множества евнухов, которыми был переполнен Большой дворец, лелея, как все евнухи, мечту отплатить миру за свое позорное отличие от всех других людей; ему еще повезло в службе, он сам стал карающей рукой, с наслаждением выполнял ремесло палача, но вскоре убедился, что от продолжительного занятия одним и тем же делом злость его куда-то улетучилась, он не ощущал теперь ничего, кроме усталости и равнодушия, продолжал держаться за свое ремесло только потому, что неспособен был больше ни к чему, боялся, чтобы не отобрали у него хотя бы это, потому считался одним из самых старательных палачей.

Но сегодня в нем проснулось давнишнее, сегодня на нем скрестились все взгляды, сам император следит за каждым его движением, сегодня он им всем отплатит за свою неполноценность, он покажет, как это делается, они никогда еще не видели и, наверное, никогда и не увидят такого ловкого, такого точного и беспощадного палача, как он. Вот он им покажет.

И палач шел на Сивоока всеми годами позора, унижения, нес к нему нерастраченную злость, жигало стало словно бы продолжением его рук, он нес его перед собою, будто свою месть, а этот удивительный белый молодой болгарин, бросивший вызов судьбе, стал для него воплощением мести, которую палач так долго вынашивал в своем сердце.

Император поднял ладони для рукоплескания мужественному болгарину за его выдержку. Ибо не каждый решится на такой поступок: отказаться от цепей и стоя встречать страшнейшую казнь! Константин хотел надлежащим образом оценить поведение белого болгарина, ладони императора должны были всплеснуть в тот самый миг, когда красное железо выжжет пленнику глаза; миг приближался с каждым новым шагом палача, палач шел быстрее и быстрее, всем видна была ярость на его безбородом лице, все видели, как умело целится он своим жигалом в глаза пленному…

И тут произошло чудо.

Палач, словно бы натолкнувшись на что-то невидимое или же споткнувшись на ровном месте, сгоряча остановился и начал приседать медленно и беспомощно.

Жигало выпало у него из рук, а он оседал ниже, ниже, потом неуклюже опрокинулся на локоть правой руки и еще, видимо, попытался задержаться хотя бы в таком положении, но не в силах был сделать и этого, упал навзничь и лежал так, будто ожидал, что придет другой палач и выжжет глаза теперь уже ему самому.

Никто ничего не мог понять, не понимал, что случилось, и сам Сивоок. Он уже видел, как приближается к его глазам страшное жигало, ощущал его полыхание у себя на лице, сосредоточился на одном лишь желании – не закрыть глаз, еще хотя бы раз взглянуть на мир, хотя уже не видел ничего, кроме раскаленного огня, неотвратимо приближавшегося к глазам.

И внезапно упал палач. Что с ним? Может, в глубине глаз обреченного он увидел весь ужас и всю неизмеримую преступность служения василевсам? Да где там! Просто сердце палача от чрезмерного напряжения раскалилось злостью так, что не выдержало – сдало.

Палача облили водой, но это не помогло. Ему попытались дать лекарство, пустили кровь из вены, – он не подавал признаков жизни. Тогда его оттащили в сторону, чтобы не мешал, а на место палача встал один из его подручных, снова вложил жигало в горн, а оттуда выхватил новое жигало, и Сивоок все это отмечал так, будто все это касалось не его, а кого-то постороннего. На него нашло какое-то оцепенение, он снова готов был стоять и ждать, пока приблизится новый палач. Ибо, быть может, и этот не выдержит взгляда его серых глаз, тоже прочтет в них то, что прочел его предшественник, и его тоже оттянут в сторону, как дохлятину.

Но тут вдруг взорвалась толпа, которой впервые пришлось быть свидетелем такого чуда, и потому сначала воцарилось растерянное молчание, сам император растерялся от такого удивительного стечения обстоятельств, он не смог преодолеть своей растерянности своевременно, не успел опередить толпу, а толпа ревела в одно горло: «Помилования! Милосердия!»

Новый палач уже шел на Сивоока, он не прислушивался к тому, что там ревет толпа, и тогда император, чтобы не было поздно и чтобы не прогневать милосердного Бога, положившего перст избавления на плечо белому болгарину, махнул рукой, чтобы палач остановился, и весь форум заколыхался от приветственных криков в честь василевса Константина, добрейшего и справедливейшего среди царственных; палач отошел, Сивоока отвели в сторону, тот, кто стоял за ним, стал жертвой нового палача, а его, чудом спасенного, на почтительном расстоянии поставили напротив императора, который бросил на него любопытный взгляд и что-то сказал своим препозитам, чем была проявлена к белому болгарину уже величайшая ласка как к избраннику высокого провидения, и долго потом в столице рассказывали об этом чуде, о персте Божьем, который указал на удивительно светловолосого болгарина и ниспослал ему спасение.

Сивоок не достоял до конца на форуме, не видел он, как была ослеплена первая сотня и дан ей одноокий поводырь, как ввели с Филадельфия новую сотню, затем еще и еще, до самой ночи продолжалось страшное дело на Амастрианском форуме. Константинополь удовлетворял свою жажду крови и издевательства над беззащитными болгарами, а этого, спасенного Богом и василевсом, провели через весь город еще для одного триумфа, целые толпища сбегались, чтобы посмотреть на него, его поход через столицу длился бесконечно долго, кто-то пробовал по пути кормить его, кто-то давал вино, кто-то бросал цветы, а кто-то плевался, встреченные на Месе скоморохи попытались было увенчать голову Сивоока бараньими кишками, но он разбросал шутов с такой силой, как перед этим на форуме расшвырял подручных палача; наконец, привели его в императорские конюшни, где сопровождающие передали болгарина в руки протостратора с императорским повелением вымыть пленника в бане, переодеть в новую, ромейскую одежду и взять на службу в конюшню. Протостратор что-то говорил Сивооку, до него доносились ромейские слова, большинство которых он, кажется, даже понимал, но разве ему было теперь до этого, разве касались его какие-нибудь слова, разве ему теперь нужно было что-либо? Он смотрел отсутствующим взглядом на протостратора и молча плакал, плакал не над собой, не над своей судьбой, а над судьбой своих товарищей, которые погибали где-то на тесном, окруженном со всех сторон развращенными толпами Амастрианском форуме, плакат он молча, а в душе во весь голос рыдал маленький мальчик из далекой темной ночи на развезенной неведомой дороге.

Протостратор, как и тот палач с Амастрианского форума, был евнухом, он точно так же ненавидел всех бородатых, ибо ненависть у мелких душой всегда рождается к тем, которые имеют то, чего не имеют они, но этому спасенному чудом он извинял его бороду, его молодость, его дикую силу, ибо своим плачем пленный сам себя унижал, а чего еще нужно начальнику, когда его подчиненный добровольно превращает себя в посмешище своими слезами?

Так должен был закончиться этот день для Сивоока: в позоре чужого триумфа, в мученичестве товарищей на тесном, окруженном хищными толпами форуме, в невероятном спасении, в слезах, пролитых то ли над самим собою, то ли, быть может, больше над теми, кто испытывал муки от рук безбородых палачей, – а потом Сивооку суждено было раствориться в анонимности сотен императорских прислужников, этих одетых в смешно разукрашенные наряды, которые должны были свидетельствовать о чьем-то могуществе; ему отвели один этот горький трагический день, чтобы впоследствии стереть какое бы то ни было упоминание о нем как о человеке. По крайней мере так думал тот протостратор, к которому направили Сивоока. Протостратор был озабочен лишь одним: как можно сильнее унизить этого варвара, а там – пусть исчезнет он среди таких же униженных и забитых, которых определили убирать коней, предназначенных для колесниц, и коней верховых, и коней самого императора, и коней кувуклия, пускай себе одевается в надлежащую для таких слуг одежду: красные чаги, красный скараник с дешевым шитьем, лимонный колпак, персидские хозы для верховой езды, хотя вряд ли будет дозволено ему когда-нибудь сесть на коня из этих конюшен, – а уж если на человека надета так или иначе обозначенная одежда, то не остается от человека ничего, а есть только одежда, свидетельствующая о месте ее собственника в сложном, внешне запутанном, а на самом деле точно размеренном мире царственного города. Но никто не спросил самого Сивоока относительно его желаний распорядиться своей судьбой, а он, оказывается, и в помыслах не имел полагаться на кого бы там ни было.

Он наотрез отказался брать шутовскую, разукрашенную одежду.

– Обойдусь и так, – сказал он просто. – Ежели хотите меня одеть, то дайте сорочку, но из простого полотна, а не из александрийского царского, да крепкие сапоги, да какую-нибудь простую одежду, лучше всего меховую, но у вас тут мехов не сыщешь, только у императора есть кое-какой мех…

Стратор, который должен был снаряжать нового конюха, попытался прикрикнуть на Сивоока и топнуть ногой, обозвать его таким-сяким болгарином, тогда Сивоок рассмеялся ему прямо в лицо:

– Не так легко и не так быстро, прислужник! Скажи там, кому должен сказать, что одеваться хочу так, как сам хочу, а еще скажи, что я, окромя всего, русич, а с русским князем у ваших императоров мир, потомуто гоже мне было подать жалобу против вашего комискорта, который ловил для своей тысячи людей на всех дорогах, и кого он привел в столицу, того не знает и дух святой, не то что кто-нибудь там…

Евнухи смеялись. Смеялись над неуклюжим ромейским языком Сивоока, смеялись над его надеждой на то, что кто-нибудь станет слушать его жалобы и будет требовать справедливости для такого отчаянного вруна, бродяги. Ибо если ты русич, то почему слоняешься по Болгарии или Македонии? Пойманный – пленник, а раз так, жди, что с тобой сделают. Не выкололи глаза – молись Богу, благодари императора. Послали на конюшню – веди себя как следует, чтобы не накликать новой беды на свою дурную голову Не хочешь надевать красивую одежду, а отдаешь преимущество варварскому убору? Темный и забитый еси, потому-то и в самом деле место твое – среди коней, да к тому же на работе самой грязной: чистить навоз, скрести от мочи доски в станках, жить тебе тоже на конюшне, засыпая на куче теплого навоза, – опять-таки благодари Бога, что послал тебе такую теплую и мягкую подстилку под бока.

Уже в конце того же дня спровадили Сивоока на конюшню, но сразу же забрали оттуда, потому что произошла странная вещь: кони не выносили нового конюха. Они испуганно храпели, ржали, рвались с привязи, били копытами в станки, в конюшне творилось такое, будто вселилась туда нечистая сила.

Как только Сивоока вывели из конюшни, кони успокоились. Чтобы убедиться, его снова послали – в конюшне поднялась еще большая неразбериха.

– Так как, господа ромеи? – хохотал Сивоок. – Чуют ваши лошадки русский дух или нет? Если бы вы так чуяли, было бы очень хорошо, а то ведь что же?

И то ли это событие увеличило славу Сивоока, то ли достаточно было и чудесного его избавления, но на следующий день двинулась смотреть на него огромнейшая масса всякого столичного люда, от высочайших верхов до обыкновенных проходимцев, тут уж ни о какой работе не могло быть и речи, Сивоок сидел себе на солнышке, одетый в длинную белую сорочку с наброшенным на плечи коловием, насмешливо щурился на прибывающих, от нечего делать чертил босой ногой узоры на песке, иногда вступал с кем-нибудь в беседу, удивляя ромеев знанием книжной премудрости, или же чуточку пренебрежительно, с насмешкой говоря об их Боге, которого почитать еще не научился, а ненавидеть имел все больше и больше оснований, но об этом, разумеется, говорить считал излишним.

Прибывали магистры и военачальники, придворные дамы и сановитые вельможи, владельцы ергастериев и менялы, которые на время оставляли даже столики в портиках Месы, чтобы взглянуть на это диво, на эти чудом спасенные глаза.

Никто из них не знал, что это глаза художника. Ибо разве об этом вообще можно узнать? Разве у художников не такие же глаза, как у всех остальных? Даже сам Сивоок, хотя и знал о свойстве своих глаз жадно впитывать все цвета, даже он, если бы ему кто-нибудь сказал, что он, возможно, большой художник, засмеялся бы точно так же непринужденно, как вчера, когда ему обещали участь конюха.

Да, собственно, кто там и присматривался к его глазам? Хотели просто взглянуть на спасенного. Сивоок на день или на два стал для столицы этакой химерой, которую грех было бы не увидеть, этого требовали неписаные законы скучающего, пресыщенного до предела города, наполненного, возможно, на добрую треть людьми, которые задыхались от роскоши, теми, которые ходили в шелках, златотканых нарядах, опрыскивались восточными ароматами, жили в домах с позолоченными крышами, с дверями из слоновой кости, с мозаичными полами, спали на кроватях из слоновой кости, ели из золотой и серебряной посуды. Была сказочка о философе, который, попав в гости к одному из таких константинопольских богачей, долго смотрел, куда бы плюнуть, но не нашел такого места и вынужден был плюнуть хозяину в бороду. Сивоок поглядывал краешком глаза на чванливое, пестрое, разукрашенное панство, и ему тоже хотелось выбрать такую бороду над унизанным жемчугами воротником и плюнуть, – вот было бы смеху, крику, возмущения и угроз!

Мысленно Сивоок начал выбирать подходящую бороду, хотя еще не был уверен, что непременно плюнет в нее, если таковая найдется, но это уже была какая-то работа; вскоре борода в самом деле подплыла прямо к губам Сивоока – бери да плюй! – это была прекрасно ухоженная, круглая, расчесанная, вдоволь надушенная черная борода, которая роскошно выделялась на фоне сиреневого шелкового хитона, и Сивоок удержался от искушения потому, что не заметил на хитоне никаких украшений. Только застежка – фибула – из настоящего золота, но тут бросалось в глаза не столько золото, сколько форма фибулы.

Орел распластанный, будто распятый Иисус, работы тонкой и изысканной, размер также был подобран вельми удачно. Самое же странное то, что орел не воспринимался как царский знак, яркое сверкание золота на сиреневом фоне хитона у этого человека не имело ничего общего ни с византийской показной роскошью, ни с сервилистическими атрибутами, привычными среди той надушенной и чванливой толпы, которая окружала сегодня Сивоока. Борода у ромея была красивая, а орел еще краше, Сивооку захотелось даже пристальнее взглянуть на этого человека, да и у того, наверное, было больше любопытства к спасенному, чем у других, потому что он подошел почти вплотную к Сивооку, слышно было его неторопливое глубокое дыхание, сопение, то ли горделивое, то ли самодовольное; стоял он на земле прочно, слегка расставив могучие, коротковатые, правда, ноги, обутые в кожаные сандалии; ноги как-то сразу оказались в поле зрения Сивоока после бороды и хитона с орловидной фибулой, а уж потом охватил он взглядом всю фигуру пришельца и убедился, что перед ним человек не совсем обычный, по крайней мере внешне.

У этого человека была огромная голова с живописно взъерошенным черным чубом, не покрытым, как это заведено у ромеев, никакой шапкой, толстые, будто у арапа, губы, огромный носище и вдобавок ко всему этому, большому, неуклюжему, грубому, – продолговатые, женской красоты глаза!

В этом человеке было много несоответствия. Если поражали на циклопическом лице озаренные почти неземной красотой глаза, то не меньшее удивление вызывали его руки, маленькие, белые, холеные, и атлетический торс, который угадывался даже под широким хитоном; ноги же, хотя дебелые и толстые, тоже никак не вязались с тяжелым, длинноватым, наверное, туловищем, отчего создавалось впечатление, будто человека снизу подпилили, укоротили, как на прокрустовом ложе. Если борода у него являла образец заботливости и ухода, то чуб на голове словно бы принадлежал другому владельцу – такой беспорядок царил в нем. Из этого могучего, грубого тела ожидался трубный голос, будто в день Страшного суда, на самом же деле человек обратился к Сивооку таким мягким голосом, будто выстелил шелком.

Он небрежно махнул своей (да и своей ли!) холеной ручкой на босую ногу Сивоока и спросил:

– Что это?

– Нога, – весело ответил Сивоок, вспоминая о своем намерении плюнуть этому человеку в его роскошную бороду.

– Дурак, – с прежней мягкостью, причмокивая губами, будто после сладкого, сказал человек, – я спрашиваю у тебя, что там на песке?

На песке было переплетение линий. Взъерошенность зарослей в ночной пуще. Сивоок только теперь взглянул на то, что рисовала его правая нога.

– Это? – спросил он. – А ничего.

Он провел ногой, стер все нарисованное, разгладил поверхность; снова чистый, нетронуто спокойный, будто в первый день творения, песок предстал перед их глазами. Сивоок подмигнул ромею и провел пальцем на песчаной поверхности несколько линий, спокойных и одновременно тревожащих своими изгибами.

Ромей развел руками, потом подбоченился, наклонил свою тяжелую голову вправо, потом влево, почмокал толстыми губами, на лице его появилось выражение зависти и недоверия, но он подавил в себе дух зависти, сказал веселым тоном:

– Тут что-то есть.

Только тогда оказалось, что он не один, что его сопровождают, возможно, с полдесятка, а то и целый десяток людей, но все они не годились стать и тенью этого необычного человека, затертые, заурядные личности, незаметные фигуры, серые в своем однообразии.

Кто-то высунулся из-под руки человека с орлиной фибулой, кто-то что-то сказал, – кажется, речь шла о том наброске, который, просто играя, начертил Сивоок пальцем своей босой ноги. Быть может, истолкован был этот набросок слишком серьезно, а раз так, то заявлено, что ничего он не стоит; за широкой спиной мужчины вспыхнул целый спор, в котором одни доказывали, что такая линия ничего не стоит, ибо подлинную ценность имеет только создаваемое естественно и непринужденно, например след птицы на побережье или след гада, ползущего в пустыне, что же касается непроизвольного поступка варвара, как вот сейчас перед ними, то тут просто нет оснований для настоящего разговора; если уж быть серьезным, то следует признать, что этот молодой варвар жулик, а может быть, и колдун, принимая во внимание то, что случилось вчера с палачом на Амастрианском форуме.

– Нет, тут-таки что-то есть, – точно так же ласково, но упрямо повторил ромей, и Сивоок, чтобы утешить его еще больше, снова стер нарисованное, показал всем этим людишкам нетронутую чистоту песка, а потом, на этот раз уже рукой, провел несколько таких узоров, которые умел когда-то чертить только дед Родим, да еще, быть может, тетка Звенислава в городе его юности – Радогосте.

– Видали? – обернулся ромей к тем, которые прятались за ним, и сказал он это с таким удовольствием, будто рисовал не Сивоок, а он сам, царским жестом указывал на узоры, призывал своих спутников к новому спору, но те умолкли, они лишь переводили взгляды с узоров на босого, одетого в белую сорочку и какую-то старую накидку молодого варвара.

– Хочешь, я научу тебя видеть настоящую красоту? – торжественно спросил ромей у Сивоока.

– Я умею делать это и без тебя, – улыбнулся Сивоок.

– А знаешь ли ты, о темный варвар, о тайнах гармонии цветов?

– То, что знаю, неведомо тебе.

Ромей чуточку отступил от Сивоока, отталкивая тех, что были позади, а среди них снова вспыхнула перебранка, возмущенные голоса переплетались в неразборчивый гул. Часто слышалось повторяемое почти всеми имя Агапит, в сердитой скороговорке Сивоок не мог понять больше ничего; зато странный ромей, видимо, получал огромное наслаждение от этой перебранки, он милостиво улыбался, предоставляя своим спутникам свободу и возможность выговориться, а когда немного угомонились, снова обратился к Сивооку:

– Меня зовут Агапит, я великий мастер. Хочешь ко мне учеником или антропосом, то есть человеком попросту, потому что все у меня человеки и я для них тоже человек, хотя и называюсь Агапитом?

– У меня тоже есть имя, – хмуро ответил Сивоок, – называюсь Сивооком.

– Кто ты еси? Болгарин?

– Русич.

– Невероятно, – мягко удивился Агапит и еще немного отступил, разыскивая позади себя кого-то. Поманил пальцем, выпустил вперед себя высокого, с бегающими глазками, с реденькой русой бородкой.

– У меня есть русич. Мищило.

– Единоземец? – не подходя ближе, баском спросил тот. – Откуда же?

– А я не знаю, – пожал плечами Сивоок.

– Как это не знаешь? Скажем, я из Киева. Каждая христианская душа должна знать, откуда она, где ее род.

– Не христианин я, – соврал Сивоок, которому этот Мищило, хотя и в самом деле, судя по языку, был земляком, как-то сразу надоел.

– Что же, язычник?

– Может, и язычник.

– Как же попал к болгарам? Почему смешался с ними?

– А не твое это дело.

Мищило обиженно умолк.

– Побеседовали? – спросил Агапит. – Это пречудесно, такая встреча!

Он наслаждался своим великодушием, ему, видно, самому казалось, что все события развиваются именно так, как того захотелось ему, великому мастеру Агапиту, и вот, например, этого русобородого человека спас вчера не кто иной, как он, Агапит, и сегодня открыл в нем великие способности тоже он, Агапит, и болгарина, о котором уже второй день говорит весь Константинополь, превратил в русича опять-таки он, Агапит; ну а уж что дал Сивооку еще и единоземца на радость, то кто бы уже мог отрицать, что сделал это только он, Агапит. Если бы речь шла о ком-то другом, то сложил бы он целую песенку с припевом, в котором повторялось бы слово «Агапит»[44]. Но мастер был слишком нетороплив в своих словах и размышлениях, чтобы дойти до такой живости, как сложение или напевание песенок, радость и удовольствие он умел выражать одной улыбкой, которая вырисовывалась на его толстых губах с отчетливостью, столь редко встречающейся среди обыкновенных людей.

В это время посмотреть на Сивоока пришло несколько незначительных, судя по их одежде, светских и духовных византийских чиновников, и тут произошло нечто и вовсе неожиданное: Агапит, при всей его дебелости и неуклюжести, легко крутанулся к ним, взмахнул своей хламидой, сделал вид, что кланяется, потому что на самом деле поклониться из-за своей полноты не мог, зато наверстал это гибкостью, так сказать, внутренней, развел приветственно руками, отошел в сторону, пропуская пришедших к Сивооку, вел себя так, будто пришли его ближайшие друзья, хотя на самом деле, оказалось, он их впервые видел, точно так же, как и они его. Чиновники немного растерялись от присутствия такого вельможного господина, поскорее прошмыгнули мимо Сивоока и распрощались с Агапитом, а он еще словно бы даже бросился их сопровождать и уже только после этого возвратился назад и спросил у Сивоока, согнав с лица слащавость, даренную чиновникам:

– Так хочешь ко мне?

– Еще не знаю, чего могу хотеть, а чего не могу, – сказал тот, удивляясь поведению Агапита. – Не знаю, кто я: раб или человек, хотя рабом не чувствовал себя никогда и не дойду до этого.

– В этом что-то есть, – поднял палец вверх Агапит, – это красиво сказано, а еще лучше ты, человече, нарисовал эти узоры, на которые я еще немного посмотрю. Это прекрасно! Говорю я, Агапит! И будешь ты среди моих антропосов, как тебя?

Сивоок молчал, обиженный столь пренебрежительной забывчивостью, но из-за спины у Агапита высунулся Мищило и напомнил своему принципалу:

– Его зовут Сивоок.

– Сивоок, – повторил, причмокивая губами, Агапит. – Ну что же, это имя тоже может быть славным, как и Агапит! И что может быть прекраснее, спрашиваю я всех вас?

Видимо, он часто обращался с такими вопросами, ни к кому, собственно, не адресуясь в частности, и привык, что никто и не должен отвечать, ибо сразу же после восклицания на его толстых, сальных губах появилась улыбка довольства самим собой и всем миром, который казался ему полным гармоничности, поднял край хитона, взмахнул им, обдал Сивоока запахами восточных ароматов и пошел, забирая с собой всех «антропосов».

Так ко всем приключениям Сивоока прибавилось еще одно. Ну и что с того?

Сивоок не мог знать, что Агапит с его неторопливостью был по-слоновьи упорным в своих прихотях.

И ежели уж он намерился иметь у себя чудом спасенного русича, то шел за этой своей прихотью, будто балованный маленький ребенок.

Никто, разумеется, не хотел встать на помощь Агапиту, да он и сам хорошо знал, что напрасно искать конец какого-нибудь дела там, где его не может быть, среди этих людей, которые обладали пышными титулами и не менее пышной одеждой благодаря лишь тому, что всю свою жизнь уклонялись от решения каких бы то ни было дел, не сказали ни разу «да» или «нет».

Выручить его мог один человек лишь, и этим человеком был сам император.

Подступиться к императору, если ты не принадлежал к чинам кувуклия, считалось делом маловероятным, найти же людей, которые отстаивали бы перед василевсом твои интересы, было еще трудней. Но для Агапита, казалось, не существовало невозможного. Он имел золото, но золото имели и многие другие. Зато никто не был таким упрямым, как Агапит. Он мог неделями и даже месяцами толкаться среди чинов, кланяться им, льстить им, пока не добивался своего, он не знал, что такое унижение, всегда готов был подчиниться кому угодно, лишь бы только исхитрить задуманное для себя.

Многие отговаривали его от намерения просить у императора спасенного белого болгарина, то есть русича, как тот сам себя именует. Зачем? Разве мало в Константинополе людей, чтобы выбрать из них для себя мистия, ученика, а то и просто раба? Ювелиры на Аргиропратии, медники на Халкопратии, дуборезы в Цангарии – пожалуйста! А так кто бы это шел к императору с таким ничтожным делом?

– Так, так, – соглашался Агапит, – но!..

Он произносил это «но», многозначительно поднимая палец вверх, сам всматривался в этот палец, пока и собеседник тоже не задирал голову, тогда Агапит спокойно опускал руку и с сочувствием к своему не очень сообразительному слушателю говорил так, будто и не было паузы с рассматриванием поднятого в небо пальца.

– Но когда человеку чего-нибудь хочется, нужно удовлетворить это желание, ибо иначе перестанешь быть человеком.

– Тяжело и трудно, – вздыхал собеседник.

– Но не для такого человека, как вы, – одаривал его Агапит такой улыбкой, что тому казалось, будто его обнимает красавица или же осыпают золотыми монетами.

В Константинополе начались осенние врумалии[45], императора можно было видеть теперь в Триклине девятнадцати акувитов[46], где он возлежал за трапезой.

Ему подавали только на золотых блюдах. Слуги вносили заморские фрукты в вазах из чистого золота и таких тяжелых, что поднимать их на столы приходилось на обшитых позолоченной кожей веревках, переброшенных через блоки, хитро спрятанные под потолком триклина, но на трапезы в Триклине девятнадцати акувитов приглашался согласно ритуалу лишь определенный круг людей, к которым Агапит не принадлежал, точно так же согласно предписаниям, шедшим еще от предыдущих императоров, подбиралось сопровождение царствующей особы на загородную охоту, на игры в Циканистрии, на конные прогулки, на торжественные выходы в храмы и монастыри, даже на ипподром, где смотреть на императора могли сразу сто тысяч человек, которые сидели на мраморных скамьях, но пребывать в кафисме вместе с императором имели право лишь посвященные, доверенные, самые приближенные. Да, в конце концов, если бы даже Агапит и принадлежал к тому узкому кругу императорского окружения, то всячески избегал бы придворной суеты, ибо его огромное тело не выносило спешки, а ленивая душа художника жаждала прежде всего покоя и свободы для размышлений.

Он мог разрешить себе стоять в сторонке от суеты кувуклия еще и благодаря тому, что всегда вдоволь имел золота и драгоценностей для этого возбужденного, безумного мира, где все можно купить. Поэтому неудивительно, что через несколько дней после того, как в голову ему пришла мысль заполучить Сивоока, Агапит ублажил и подкупил кого нужно, и василевсу Константину, когда он был на ипподроме, осторожно сказано было о желании известного зодчего Агапита выкупить белого болгарина. Император страшно рассердился на несвоевременность и неуместность такой просьбы.

– Какое мне дело до какого-то там болгарина, или кто он там! – закричал он. – Я должен знать: зацепится правая колесница за левую на первом или на втором повороте!

Две колесницы, одна запряженная четверкой коней белых, другая с конями персидскими в яблоках, мчались в облаках пыли, сопровождаемые безумным криком сотен тысяч глоток, вдоль мраморных трибун, мимо статуй и скульптурных групп, установленных по продольной оси ипподрома; ездовые, расставив ноги, застыв в напряжении, изо всех сил натягивали вожжи перед обелиском Феодосия, обозначавшим место поворота, они знали, что нужно во что бы то ни стало замедлить яростный разбег коней, умело повернуть почти на месте, чтобы потом снова мчаться по прямой, но в обратном направлении, прямо к центру ипподрома, к императорской кафисме, но будет еще один поворот – и снова безумная гонка по прямой, и еще один поворот, и так двадцать три круга – семьдесят две стадии, и только после этого – конец, достижение цели и либо венец победителя, либо позор побежденного, и сто тысяч разъяренных, обалдевших от крика константинопольцев тоже знали об этом, а еще считали, что под обелиском Феодосия подстерегает нечистая сила, и вопили еще яростнее, и от этого рева кони неистовствовали еще сильнее, зверели, возницы ничего уже с ними не могли поделать, колесницы летели, как камень с пращи, удержать их не могло уже ничто, трубы герольдов объявляли о каждом очередном круге, трубы звучали, будто звук Страшного суда, этот поворотный столб должен был стать концом безумной гонки, ужасной катастрофой, обломками колесниц, смертью; колесницы мчались рядом, ни одна ни другая не могли вырваться вперед хотя бы на маленькое расстояние, катастрофа казалась неизбежной, ипподром ревел от восторга и предчувствия прекрасной гибели ездовых и их коней, белых арабских и персидских в яблоках; император тоже поддался всеобщему ликованию, лицо его покрылось красными пятнами, парадный наряд расстегнулся, венец съехал набок, из раскрытого рта на бороду стекала нитка слюны; еще миг, еще полмига, еще неуловимое мгновенье – и тогда колесница, запряженная четверкой белых коней императорской чистой-пречистой масти, каким-то непостижимым прыжком очутилась чуточку впереди четверки в яблоках и первой обогнула страшный столб, захватывая для себя весь простор, какой там был, а другой колеснице не оставалось и лоскутка свободного места, она очутилась между первой колесницей и столбом, первая колесница выписывала пологий, умопомрачительный круг, будто падающее небесное тело в своем последнем свечении, а другая ввергалась в мертвую зону этого круга, для нее не оставалось простора, для нее не было никакого места, персидские в яблоках кони шарахнулись от коней белой императорской масти, колесница зацепилась колесом за столб, перекосилась, возница еще держался в этом невероятном наклоне к земной поверхности, он прочертил своим телом смертельную дугу, колесо среди рева, треска и хохота оторвалось, кони потянули колесницу на одном колесе, потянули ее перевернутой, волоком, потащили возницу, который тоже упал и вылетел из колесницы, но еще держался за вожжи, колесница разламывалась на лету, летело железо, дерево, возницу било о землю, било обломками, но он еще не выпускал вожжи, персидские в яблоках кони, будто одержимые демоном, бешено бросались то в одну сторону, то в другую, они уже не бежали вперед, а, казалось, решили добить, доломать остатки колесницы и освободиться от упрямого наездника, это заняло у них немного времени, они освободились и, сразу же успокоившись, пошли рысцой следом за конями белыми, которые уже долетели к цели под восторженный стон ипподрома.

Высокопоставленный евнух багряным шелковым платком вытер слюну на бороде императора, Константин привстал в своей ложе, протянул вслепую руку за венцом для победителя, ему вложили в руку венец, это было прекрасное мгновенье, тем прекраснее оно, что победили кони белой императорской масти; на ипподроме всегда господствовало суеверие относительно конской масти: коней черных, вороных, карих, гнедых сюда не допускали, потому что эти масти считали цветами смерти, тут любили смерть веселую, яркую, а еще больше любили светлую победу, каждый из присутствующих заблаговременно загадывал себе какоето желание, связанное с победой коней светлейшей масти; когда же такими становились кони чистой императорской масти, то это считалось самой лучшей приметой для всех, прежде же всего – для царствующей особы.

У императора в тот день было прекрасное настроение, благодаря чему подкупленный Агапитом препозит снова напомнил Константину о белом болгарине.

– Но, кажется, мы определили его на какую-то службу? – небрежно молвил император.

Препозит был подготовлен к любому вопросу.

– Его приставили ухаживать за конями, – сказал он почтительно, – но пользы там от него нет никакой, он перепугал всех коней.

– Этого варвара боятся даже кони, – засмеялся император. – Ежели так, отдайте его тому, кто заплатит за него логофету казны кентинарий золота.

Его не интересовало, кто именно внесет такую сумму, он понятия не имел об Агапите, наверное, никогда и не слышал его имени, а если и слышал случайно, то давно забыл, ибо почему император всех ромеев должен держать в голове чье-то там имя?

А кентинарий за Сивоока, за которого еще вчера никто не догадался бы попросить хотя бы номисму, император назначил просто потому, что кто-то проявил заинтересованность белым болгарином. А за любопытство нужно платить.

Год 1015. Середина лета. Новгород

Но Бог не вдасть дьяволу радости.

Летопись Нестора

Высокие свечи в серебряном трехсвечнике горели в княжеской опочивальне до глубокой ночи. Ярослав читал привезенную ему за большие деньги из Болгарии книгу святого отца церкви Иоанна Дамаскина.

«Нет ничего выше разума, ибо разум – свет души, а неразум – тьма. Как лишение света творит тьму, так и лишение разума затемняет смысл. Бессмысленность присуща тварям, человек же без разума – немыслим. Но разум не развивается сам собою, а требует наставника. Приступим же к единому учителю истины – Христу, в котором заключаются все тайны разума. Приблизившись же к дверям мудрости, не удовольствуемся этим, но с надеждой на успех будем толкаться в нее».

Князь отодвинул книгу, долго смотрел в светлый огонь свечи. Ждал, что, пробужденные книжной премудростью, придут собственные мысли, но в голове стояла какая-то тяжелая, колеблющаяся стена, сердце князя билось ускоренно, будто после длительного бега, он с трудом удерживался от того, чтобы не вскочить и в самом деле не побежать куда-нибудь. Куда же? Жил в последние месяцы в душевном смятении, ощущал растерзанность сердца. Прикусив губу, снова взял книгу в руки.

«Хотя истина не нуждается в пестрых украшениях, но они необходимы для отрицания тех, кто опирается на ложный разум. Истину надлежит исследовать не празднословием, а смирением».

Если бы кто-нибудь да мог возражать ему в чем-либо! Вокруг было только послушание и угодливость – повсеместные спутники княжеской власти. Разве лишь Забава? Но прочь, прочь! Речь идет о делах куда более высоких. Ему нужна только мудрость, только просветленность разума, а все, что мутит, затемняет, сбивает с толку, – прочь!

«Что есть философия? Философия есть страх Божий, добродетельная жизнь, избегание греха, удаление от мира, познание божественных и людских речей, она учит, как человек делами своими должен приближаться к Богу». Книга умудренного инока из иерусалимского монастыря Святого Саввы состояла из семидесяти глав, и князь долго бился над трудными словесами, осиливая в себе бурление крови, пока не уснул сном тяжелым и беспокойным после позднего чтения.

Уже ударили первые морозы, наладился санный путь в Новгород, князь ждал вестей, но вестей не было ни из Киева, ни из варяг, зато, словно бы в предчувствии возвышения Ярослава, двинулись к нему паломники, странствующие иноки, святые люди, которые побывали в далеких заморских землях, а теперь разносили по всей Русской земле чудеса, видеть которые они сподобились. Видели же они в Иерусалиме на месте распятия Иисуса Христа расселину, сквозь которую пролилась его кровь на голову Адама. Видели столб Давида, где он сложил Псалтырь. Видели колодец Иакова, возле Сихема, где Иисус беседовал с самаритянкой. Величайшим же чудом была в Иерусалиме светлость, которая нисходит с неба в час вечерний в Великую субботу и зажигает кадила. Светлость эта похожа на киноварь, багряна она, как кровь, а кадила загораются от нее только православные. Подносили свечу, зажженную от этого небесного свечения, к бороде, но борода не горела.

Паломников приглашали на княжеские пиршества, места для них отводили рядом с Ярославом. Подавали им множество грибных блюд, мясо, жаренное на огне, дичь, выставляли кубки и ковши с пивом, медами, фряжским вином; но святые люди довольствовались одним лишь хлебом да водой, клали смиренно на дубовый стол свои никогда не мытые руки, скрюченные от ломоты в костях, с потрескавшейся, похожей на воловью кожей, ворочали медленно гигантскими, как медвежья шуба, бородами, отращиваемыми нарочно, чтобы противопоставить настоящую мужскую красоту бесовскому женскому безбородству. Не живи для себя, а для Бога, заботясь о жизни вечной. Ум, отдаляясь от всего внешнего и сосредоточиваясь во внутреннем, возвращается к тебе, то есть соединяется со своим словом, которое пребывает в мысли по естеству, через слово соединяется с молитвой, и молитва восходит в разум Божий, со всей силой любви и усердием. А молиться нужно ежечасно. Как святой Павел, совершавший ежедневно по триста молитв и, чтобы не сбиться со счету, закладывавший за пазуху триста камешков, выбрасывая по одному после прочтения молитвы. А чтобы соединиться с Богом в помыслах своих, нужно избегать рынков, городов и людского шума, ибо нет на свете большей пагубы, нежели людской гомон, игрища, смех и кощунства. Беги от них. Возлюби молчание, живи в пещерах, как святые отцы-пещерники, или в дуплах деревьев, как иноки-дендриты, кто и на столбе стоял, как Симеон-столпник, и никакие соблазны земли не вынудили его спуститься оттуда, а иные ходят нагими, еще другие лежат на земле и не поднимаются, ибо подняться можешь только для греха, а те носят железные вериги с медными крестами на голом теле, и не было мук, которых не вынесли бы они ради очищения от греховности. Святого Макария, когда он занимался рукоделием, укусил комар. Макарий задавил комара, а потом, раскаявшись в своей нетерпимости, осудил себя на шесть месяцев сидения голым возле болота. Комары искусали его так, что люди могли узнать Макария только по голосу, думали – прокаженный.

Иноки переносили столько скорби и печали, что людскими устами это даже выразить невозможно.

Человек – образ Божества, поэтому должен стремиться к красоте первозданной, а она дается лишь уничтожением плоти. Был святой человек, который носил, не снимая, каменную шапку. А другой оковал себя девятисаженной цепью. Один не спал вовсе, не ложился и не садился, а для большей бодрости держал в руках камень, чтобы тот своим падением будил его, не давал уснуть. Пищу принимали только самую простейшую и в самых малых количествах. Один или два раза на неделю. Если же одолеют хворости, то и вовсе не употребляй еды, а питайся лишь водой и соком. Ибо еда, слава, богатства, красота, как весенний цвет, проходят и исчезают. Человек же создан для небесных благ, поэтому должен испытывать отвращение ко всему земному.

А у князя перед глазами стояло только земное, о чем бы там ни рассказывали монахи. Не чувствовал он смрада немытых странников, ибо думал о запахе свежей стружки, доносившейся оттуда, где новгородские плотники строгали доски для челнов и насадов. Ярослав сам ежедневно пересчитывал новые суда, ибо знал очень твердо: идти на Киев, против могучего князя Владимира, нужно с силой великой, а если сумеет посадить все свое войско на кораблики, то выйдет навстречу великому князю нежданно и негаданно. До слуха его доносился звон молотов в задымленных кузницах, и сквозь этот звон прорывалась славная и бодрая песенка:

Ковали мечи кузнецы-молодцы, Двое ковали, трое помогали С зарей-зарницей всю Божью седмицу…

А мечи ковались для простых воинов за день, а для воевод – и по семь дней. Один кузнец с помощником выковывал меч начерно, а другой помощник точил на точиле. Кузнец второй руки выравнивал и выглаживал меч, закалял его, наводил блеск, а на рукоятках дорогих мечей рядом с яблоком и перекрестьем чеканил еще зверей или птиц.

А потом вспоминался вдруг Ярославу чудский божок Тур – медный идол в образе человека, имеющего конское срамное тело, бесовские игрища вокруг Тура среди снегов, в затаившихся пущах. И какое им было дело в их сладких утехах до тех, затерявшихся среди палестинских пустынь, которые не имеют рядом с собою женщин, отбрасывают плотскую любовь и живут среди пальм!

С детства ненавидя свое несовершенное тело, прикованный к постели, Ярослав сквозь окошко всматривался в окружающий мир, видел его буйность, его неудержимость в развлечениях, его жажду к радостям и наслаждениям; быть может, именно тогда, в зависти, возненавидел он все это и возрадовался, прочтя в старой книге о древних эсеях: «Хотя в это и трудно поверить, на протяжении тысяч поколений существует вечный род, в котором никто не рождается, столь велико отвращение к жизни». Но потом встал на ноги, сам изведал прелести жизни, для него стало открытым и доступным все сущее, почувствовал себя человеком, желания пересиливали в нем чистые размышления, желания умножались с каждым днем, княжеская власть сопряжена была с множеством забот, но дарила она и множество наслаждений, от которых он не в силах был отказаться. И вот демоны противоречия разрывают ему душу. Приученный к сладкому яду книжному, тянется и дальше к святым людям, которые несут с собой Божью мудрость. А одновременно, жаждая радостей жизни в простейшем их проявлении, подталкиваемый горячей кровью, рвался к ним дико и неукротимо – так, что даже самому становилось страшно, и тогда он пытался замолить грехи свои. Так и вертелся в дьявольском заколдованном кругу. Ибо не зря ведь сказано у самого Бога: «Не будет дух мой перевешивать в человеке, ибо он – плоть».

После той дождливой ночи, проведенной в хижине Пенька, князь несколько дней постился и молился горячо и ревностно, а потом, когда на дворе была еще большая непогода, словно бы подталкиваемый холодными небесными водами, сорвался среди ночи прямо из церкви, потихоньку вскочил на коня и один, без охраны, без сопровождения и соглядатаев, помчался за Неревский конец, в Зверинец, за речку Гзень. В темной хижине еле теплились остатки костра, Забава спала у глухой стены, Пенька не было дома, он, как обычно, болтался где-то по лесам или же пробовал свежесваренное пиво на Загородском конце. Ярослав молча схватил Забаву, начал закутывать в привезенное с собой огромное корзно, она спросонку негромко вскрикнула, смеялась приглушенно и волнующе; окинув взором хижину, князь снял с шеи тяжелую золотую гривну заморской работы, положил на видное место, чтобы Пенек догадался, куда исчезла дочь, понес Забаву на руках к коню, посадил ее впереди себя в седло, сказал хрипло: «Держись за меня крепко».

Она прижалась к нему, он ощутил жар ее молодого тела даже сквозь промокшую одежду, кровь у него в жилах гудела и клокотала темно и отчаянно, он боялся не столько уже за девушку, сколько за себя, попросил ее снова: «Обними меня за шею!» Она точно так же молча обхватила его шею рукой, прижалась к нему еще сильнее, а ему и этого было мало, попросил еще: «Обними обеими руками». Забава засмеялась еще тише, сказала сквозь этот бесовский смех: «А у меня нет двух рук». Ярослав сначала не понял, о чем она говорит. «Как это нет?» – «А так. Однорукая я. Имею только левую руку. Медведь еще маленькой искалечил». Он не поверил. «Как же так? Ты ведь была с двумя?..» Забава смеялась заливисто и насмешливо.

«Слепой был, княже. Ослепленный и сдуревший».

Он аж отпрянул от нее. В самом деле, бесовское зелье! Обманывает или, быть может, так задурила ему голову, что он и впрямь не заметил тогда? Но ведь обнимал же ее! Билось у него на груди ее могучее, молодое, как весенние листья на березах, тело! И ее сердце постукивало рядом с его сердцем. «Ну, обними меня крепче, хоть одной рукой», – попросил он. Забава послушалась. «С одной рукой ты тоже мне люба. Назову тебя Однорукой». Она продолжала смеяться. Конь осторожно ступал между темными деревьями. «Назову тебя Шуйца, – сказал князь, – ни у кого не будет такого имени!» – «А мне все равно», – засмеялась она.

«Будешь всегда рядом со мной», – пообещал Ярослав.

«Почему бы это я должна быть возле тебя?» – «Потому что полюбил тебя». – «Ой, врешь, княже. Куда везешь меня?» – «А куда бы ты хотела?» Лучше бы не спрашивал. Не знал, что вызовет в ней этими словами адский взрыв, который сотрясет ее тело, нальет его твердой холодностью. Забава качнулась, чуть не упав с коня, смех ее прервался вмиг «Что? – крикнула она гневно. – Никуда! Никуда, слышишь, княже!» – «Ну что ты, – попытался он угомонить ее, будучи не в состоянии понять, что с ней стряслось, – если не хочешь на княжий двор в Новгород, поедем в Ракому, там никто, никто не будет ведать, будешь там…» – «А не буду же, нигде не буду твоей наложницей!» – крикнула она почти в отчаянии, почти сквозь слезы, которые тоже оставались непостижимыми для князя. «Буду всегда собой, свободной, не хочу ничего от тебя!» Она выскользнула из корзна, проворно спрыгнула с седла, утонула во тьме, будто в черной пропасти.

– Шуйца! – испуганно как-то крикнул Ярослав. – Забава! Куда ты?

Она исчезла, будто ее и вовсе не было на свете.

– Возьми хотя бы корзно, простудишься! – крикнул он еще в безнадежность тьмы.

В ответ – ни шороха, ни звука.

Тогда он, озверевший, поскакал на Неревский конец к усадьбе посадника, яростно стучал в высокие деревянные ворота, поднял всех, вызвал под дождь перепуганного насмерть и пропахшего теплыми лебяжьими перинами, разнеженного Коснятина, сказал с понурой твердостью:

– Вели построить для меня дворище в хорошем месте за Зверинцем в далекой пуще, и как можно скорее и лучше. А еще: чтобы никто не ведал, окромя тебя и меня.

Не было на свете таких плотников, как новгородские! В скором времени возник в лесной глуши, словно бы по волшебству, просторный двор, окруженный дубовым частоколом, с привратной и угольными башенками в деревянных узорах, а в том дворе – дом богатый из бревен светлых и звонких, с просторными подклетями, и кладовки, конюшни, варницы, и погреба, и двенадцать берез белых, как снег, во дворе, – старались плотники, еще больше старался Коснятин, чтобы угодить князю, но не угодил, ибо, когда привез Ярослава, тот ничего не сказал, лишь спросил недовольно:

– А церковь?

– Думал, не ты тут будешь жить, княже, – доверчиво сказал Коснятин.

– Делай, что велят.

Церковь ставили стрельчатую, высокую, выше берез, но не просторную – лишь бы хватило помолиться одному или двоим, и хотя никто и не знал, зачем возводится таинственная усадьба, все равно хитрые плотники, помахивая блестящими топорами у самой бороды Бога, напевали похабные песенки, но и на это князь не обратил внимания и снова сорвался с молитвы и ночью по припорошенной снежком дороге летел одиноко к убогой хижине, растормошил сонного Пенька, а Забава-Шуйца, словно бы ждала князя еженощно и не спала, сразу же согласилась выйти с ним, чтобы не тревожить далее отца, и они остановились на морозе, возле запаленного быстрым бегом коня, снова Ярослав утратил речь и разум, снова гудела в голове у него темная, тяжелая кровь, а Шуйца смеялась порывисто, маняще, он схватил ее в свои медвежьи объятия, так, что все у нее затрещало, но девушка не вскрикнула, не вырвалась, тогда он посадил ее в седло; все повторялось точно так же, как и в дождливую осеннюю ночь, с той лишь разницей, что теперь стояла над землей морозная прозрачность, а внизу белели снега и деревья черно и зелено обозначали им дорогу, вели, звали дальше и дальше. Быть может, потому Шуйца и не спрашивала, куда он везет ее, сидела молча, прижималась к Ярославу, обнимала его за шею своей шуйцею, иногда изгибалось ее молодое тело в смехе, князь шалел больше и больше от ее чар, как вдруг снова, будто вселился в нее нечистый, отпрянула она от Ярослава, крикнула с ненавистью:

– Опять везешь меня куда-то?

– Одна там будешь, – сказал он чуть ли не нищенским тоном, – клянусь тебе всеми святыми! Одна, сама себе хозяйка. Хочешь – боярыней сделаю тебя, хочешь – как хочешь…

– Никем не хочу – только собой.

– Собой будешь…

– А куда?

– И сам не знаю.

– Это уже лучше.

– А я уже сам не свой.

– Еще лучше.

– Не князь, и не Юрий, и не Ярослав.

– Это…

Она не спрыгнула с коня, снова прижалась к Ярославу, потом еще раз отпрянула, попыталась заглянуть в его темные глаза.

– Только не подумай обмануть. Как только замечу – убегу сразу.

– Не убегай, – попросил он, – не обману, поверь мне.

– Ежели не князь то молвит, поверю.

– Не князь. Человек.

Шуйца обняла его за шею, так и ехали дальше.

Уже начинало светать, когда добрались они до новой усадьбы. Сонные плотники, в своей рабочей спешке, готовились подниматься под небо, щекотать Богу бороду топорами, а еще больше – скабрезными припевками. Белые березы возвышались за дубовым частоколом, белые березы подступали отовсюду и тут, на вольной воле. Князь остановил коня, Забава смотрела на это чудо, которое – теперь уже знала это точно – сделано лишь для нее, еще не изведанное чувство властности мало ее заботило, спросила лишь:

– Там кто-то есть? Слуги?

– Плотники. Достраивают церковь.

– Зачем она?

– Для Бога.

– Обошелся бы твой Бог и без церкви.

– Грех.

– А я?

– И ты грех.

– Тогда заверни меня в ведмедно, чтобы никто не узнал, что ты везешь.

– Все равно будут знать.

– А я не хочу.

– Рот людям не заткнешь.

– А ты ведь князь – заткни. Скажи: оторвешь язык кажому… И еще лучше: вели сразу же отрезать всем языки.

– Велю.

– Так поскорее заворачивай меня в ведмедно, а то я еще чего-нибудь возжажду в дурости своей!

Он поцеловал ее в губы, впервые отважился на это, поцелуй был – словно упал в терпкое море и утопает в нем, будучи не в состоянии вынырнуть. Потом сгреб Шуйцу в охапку, завернул в медвежью шкуру, положил поперек седла, словно что-то неживое, и так въехал в ворота, предусмотрительно открытые сторожем: ему хотели помочь снять ношу с седла и внести в терем, но Ярослав прикрикнул строго:

– Посторонитесь, сам. И не пускать ко мне никого. Неужели это было в самом деле? Неужели с ним?.. Ничего не мог припомнить, кроме тихого свечения ее тела, да еще – как в изнеможении отбрасывала она голову, и шея ее вытягивалась нежно-нежно, и на устах жила лукавая улыбка, и тело светилось так, что он со стоном закрывал ладонями глаза, но сквозь пальцы било светом ее тело, снова и снова, без конца, свечение поющее, омрачающее разум, сводящее с ума.

Оторвавшись от нее, он побежал в недостроенную церковь, ревностно молился под насмешливые песни плотников с горы, там его и нашел Коснятин, который привез известие о том, что пришла варяжская дружина с Эймундом во главе, но князь, похоже, и не слушал и не слышал ничего, не приглашая посадника в дом, прямо на морозе передал ему свои повеления:

– Останусь еще здесь. Убери всех отсюда, и без промедления.

– Не закончили еще церковь.

– Так пускай стоит. И всех убери мужчин. Поставь женщин. Одних лишь женщин. И прислужниц, и на работу, и для стражи.

– Невиданное диво! – Коснятин не скрывал улыбки на своих сочных губах.

– Делай, что велят.

– А варяги?

– Какие варяги?

– Прибыла дружина. Эймунд-воевода.

– Похлопочи. Дай пристанище, еду. Вернусь – начнутся сборы.

– На Поромонином дворе их поселил.

– Быть по сему. Жди меня.

– Долго тут будешь, княже?

– Не знаю. Бог знает, всевидящий и всезнающий.

А возвратился он не к Богу, а к ней, к Шуйце, застал ее в слезах; быть может, почувствовала она в одиночестве весь страх содеянного с этим чужим, совсем неведомым ей человеком, пугалась завтрашнего дня, а может, это были слезы злости на самое себя и на него. Ярославу стало жаль девушку, он закутывал ее в беличьи одеяла, утирал ей слезы сильной своей рукой, рукой мужа, которая одинаково умело держала меч и писало.

– Женился бы на тебе, – сказал он, вздохнув, – но княжество требует от человека больше, чем ему хочется.

– Да и не нужно мне твое княжество, – ответила она сквозь всхлипывания.

– Многое стоит между людьми, преодолеешь – тогда радость, но не всегда есть возможность устранить то, что разделяет. Может, я тоже княжеству не рад, но ждут меня еще дела большие.

– Нудный ты и никудышный, когда князь, – сказала она злобно.

– А кого же ты приветила во мне? Не князя разве? – спросил он чуточку с обидой.

– Мужа приветила. Помрачение твое и на меня нашло.

– Будешь всегда со мной. В походах и в городах.

– Останусь тут. Ладно выдумал это подворье. Далеко от всех. Не люблю, когда суетятся вокруг люди. Тишину люблю, а с тобою – тоже не хочу.

– Если бы ты только могла стать моей женой…

– Не стала бы никогда. Не хочу разувать никого. Волю жажду…

Тогда он сказал ей о своем повелении. Чтобы жила здесь с одними женщинами.

– Чтобы их немного было. И не назойливых, – сказала она.

– Госпожой над ними будешь.

– Не знаю, что это такое.

– Когда узнаешь, понравится.

– Кто ж это знает…

– А не заскучаешь здесь?

– Ежели заскучаю, убегу к своему Пеньку. Там мне любо. Там – самая большая воля. Среди деревьев и зверей.

– Будешь ждать меня?

– Приедешь – тогда увижу. А теперь еще не ведаю.

Она отталкивала его от себя своей непокорностью, на самом деле еще сильнее привлекая, опьяняя. Он снова махнул на все дела в Новгороде, и снова было то же самое мутное опьянение и оцепенение, пока, стиснув зубы, нагнал себе в сердце гнева на самого себя и собрался с силами оторваться от Шуйцы. Оставил незаконченную церковь (да и будет ли когда закончена она!) и недолюбленную Шуйцу (да и можно ли долюбить до конца женщину, милую твоему сердцу!).

В Новгороде Коснятин встретил его со свитой, князь велел сразу же ехать к варягам, на Поромонин двор, что в Славенском конце. Питал он слабость к варягам, едва ли не такую, как к странствующим инокам, знал ведь, что в путешествиях человек обогащается умом, впитывает в себя мир, как и святые люди, только и разницы, что одни замечали Божьи чудеса, а эти вечные вои не знали ничего, кроме серебра-золота, сытной пищи, доброго пития да еще прекрасных женщин, ибо зачем же тогда и живет на свете воин и за что ему класть живот свой, если не испытать земных соблазнов, не зачерпнуть их полными пригоршнями!

Поромоня был простым плотником, как и отец его, и дед, как и весь род испокон веков. Не знал он ничего, кроме хорошо наточенного топора, тесал умело столбы и обаполы, ставил клети, сколачивал насады, но вдруг осенила его мысль соорудить в Новгороде невиданную палату с несколькими печами и высокими кирпичными дымницами над крышей; и вот у Поромони начали останавливаться сначала купцы, захваченные в Новгороде зимними метелями, а потом начали нанимать его двор для дружины Ярослава, ибо лучшего помещения и не найти было нигде; Поромоня разгадал еще и то, что варяги любят быть всегда совместно, не делятся на воевод и рядовых, не верят чужим.

А потому хитрый плотник получил немалую прибыль от своего дома, а князю было вольно призывать варягов о любой поре.

Ярослав предполагал, что на этот раз варяги разделятся, потому что должны были прибыть с дружиной мужи вельми славные, бывалые и известные, но Коснятин сказал, что все остановились у Поромони и что Эймунд привел еще не всю дружину, а только ее голову, чтобы порядиться с князем, а уже весной призвать и остальных. Этим нарушался заведенный обычай, но князь смекнул, что осторожность Эймунда вызвана не совсем обычным делом, на которое их вербовали (сын должен был идти против родного отца), хотя если подумать толком, то не было на свете такого черного дела, в которое не встряли бы варяги, лишь бы им только заплатили так, как они желают.

Длинное низкое помещение, потолок из дубовых толстых матиц, толстые дубовые столбы-опоры, всюду затянутые рыбьими пузырями подслеповатые окошки, в которые пробивается тусклый свет зимнего дня. У растопленных печей бородатые, все как один, русые и светлоокие варяги сушат одежду; тяжкий дух стоит под низким потолком, во всех углах, и, словно бы стремясь развеять эту духоту, сидят за длинным столом десятка полтора плечистых, светловолосых и ясноглазых, сидят, отложив мечи в сторону, расстегнув сорочки, наливают из бочонков вино, цедят в кубки мед, черпают ковшами из кадушек пиво. Клокочущий, беспорядочный гомон бьется над столом, каждый из пьющих рассказывает словно бы самому себе, ибо никто его не слушает, каждый говорит, не заботясь о слушателях; те, которые сушат свою одежду, хотя и молчат, но понять что-либо из застольного гомона совершенно неспособны; дальше, во второй половине помещения, на поставленных в два этажа, одни над другими, деревянных полатях спят несколько то ли пьяных, то ли просто утомленных от прогулок по Новгороду, но они и вовсе к разговору не прислушиваются.

Увидев князя, застольники вяло раздвигаются, уступая ему место, но ни один не встает, потому что, вопервых, лень, а во-вторых, чрезмерная учтивость сейчас и вовсе ни к чему, нужно набивать себе цену.

Но набивает себе цену каждый. Князь тоже знает, что к чему, он не думает располагаться рядом с этими выпивохами, он стоит, будто у невесты на смотринах, спокойно поглядывает туда и сюда, он не гневается на непочтение, ибо здесь его гнев пропадет напрасно, для этих людей он не князь, для них и сам Господь Бог не Бог, а черт не дьявол, они идут за своими мечами, а кличет их только блеск золота.

– Ну так что? – не выдерживает наконец князь, ибо варяги нужнее ему, чем он варягам, для них на белом свете немало найдется и князей, и королей, и василевсов, для него же выбора нет, да и привык он иметь дело с этими суровыми северными людьми, на которых можно положиться: коли уж они пообещают, то действуют без коварства и вероломства.

– Вон тот Эймунд, – указывает Коснятин на плечистого, быстроглазого бородача в простой сорочке из простого полотна. Рядом с бородачом с одной стороны сидит стройный красавец, небрежно накинув на плечи плотно вытканный толстыми золотыми нитками плащ, наверное, такой тяжелый и крепкий, что не прорубить его и мечом, а с другой – круглобородый здоровила с нашитым на кафтане нагрудным кругом из настоящего золота, посредине же этого круга – эмалью сделанные, будто живые, два глаза, только не голубые, как у варяга, а ореховые, с отливом, будто у ромеев. У Эймунда же – никаких украшений, только на левой руке на пальце – золотое кольцо, с которого свисает огромная, просто невероятных размеров, с голубиное яйцо, бело-розовая жемчужина.

– Ну так что, – повторил князь, теперь уже обращаясь к Эймунду, – по рукам или как?

Эймунд поднялся. Был он немного выше Ярослава и, наверное, старше, тоже вошел уже в тот мужской возраст, когда колебания отброшены, когда движешься только вперед, полагаясь лишь на собственные силы и на свою обретенную жизнью ловкость, и если были в тебе зародыши хитрости, то разрастутся они об эту пору до предела, а ежели коварством отличался ты смолоду, то закостенеет оно в тебе теперь, и хищность тоже станет беспощадной, чем бы она ни прикрывалась.

У варяга все прикрывалось размашистостью движений и бегающим взглядом. Бодро подхватил он ладонь князя, начал пожимать пальцы Ярослава, все сильнее и сильнее, одновременно как-то странно поводя глазами, поглядывая на князя то с одной стороны, то с другой, то вроде бы снизу, то словно бы сверху, и все это – не склоняя головы, совершенно неподвижно держа голову, а орудуя одними лишь глазами. Князь выдержал первое пожатие Эймунда, стиснул как следует и сам, тот ответил новым пожатием, Ярослав прибавил тоже, бегающие глаза варяга закружились еще неуловимее, еще чуднее, но Ярослав знал, что не собьют они его с панталыку: немало видел он таких очей, стояли и до сих пор перед его взглядом дикие глаза непокорной Шуйцы, светились столь же загадочно и странно, как все ее тело, – то что уж тут хитрые заморские глазищи.

– Ну, тужься, воевода, – сказал спокойно князь, – не пересилишь меня в руках, в чем ином – не знаю, но не в руках.

– А если выпущу на тебя Гарду-Катиллу? – вкрадчиво спросил Эймунд неожиданным для его тела тонким голосом и кивнул на своего соседа, здоровяка в кафтане.

– Кого хочешь выставляй, руки у меня крепкие, как железо, – не выпуская его ладони, сказал Ярослав. – Так как? Рядиться будем?

– Успеем, – сдался Эймунд, – не убежит от нас ряд, а ты, княже, садись с нами да выпей, как заведено… А вот мои люди. Гарда-Катилла, который служил у самого императора ромеев и имеет за ревностную службу вознаграждение – всевидящие глаза. Это – Хакон, снявший золотую луду с германского вождя в битве, где полегло более шести тысяч, а что это за битва такая, ты сам знаешь, княже: после такой битвы становятся новые короли и императоры. Хакону же достаточно было и золотой луды, потому что и так о ней сложены песни. А дальше, там – Торд-старший, брат того Торда-младшего, который служит тебе, княже, а там дальше сидят Рагнар и Оскелл, а еще Бьерк…

Ярослав сел между Эймундом и Хаконом, в золотой луде. Расположился и Коснятин, распрямляя ладонью усы: он всегда был готов вкусно поесть и выпить как следует. Князь свободно говорил по-варяжски, и это воинам, которые уже немало были наслышаны о Ярислейфе, как называли они Ярослава, вельми пришлось по душе. Беспорядочный гомон за столом сам по себе затих, воцарилась тишина, сомкнулись в круг кубки, поставцы и ковши, к столу подошли возившиеся у печей, кое-кто из спящих пробудился, подошел ко всем, молча выпили, повторили, еще помолчали, потом Эймунд сказал:

– Перед тобою, княже, воины, лучшие на всю Европу. Вот Гарда-Катилла. Служил ромейским императорам, а это – нелегкая служба. Всегда нужно знать, куда прибиться, чью сторону занять, потому как там…

– У ромеев нынче твердо сидят василевсы: Василий и Константин, – прервал его не совсем вежливо, как-то словно сердясь, Ярослав, видимо, намекая на то, что и в Киеве довольно твердо и давно сидит его отец князь Владимир.

– Слыхивал я, что у хазар есть хороший обычай, – улыбнулся Эймунд, – согласно этому обычаю, их каган не может править больше сорока лет, потому как разум от столь длительного управления ослабевает и затмевается рассудок…

– А ежели каган да не уступит власти? – хитро подбросил Коснятин.

– Тогда связывают его волосяным арканом, вывозят в степь и бросают там на волчье угощение…

– Хазары от нас далеко, – степенно произнес Ярослав, опасаясь, как бы беседа не перебросилась на дела киевские. – А вот был ли кто из вас у наших соседей? Польский Болеслав вырос в могучего владыку.

– Хакон знает, – сказал Эймунд, – говорю же тебе, княже, что побывали мы повсюду, без нас нигде ничего…

– Болеслава не люблю, – сказал Хакон голосом капризного, избалованного подростка.

– А не любит Хакон польского властелина за то, что он не нанимает наших в свою службу, – засмеялся Эймунд.

– Пока мы стояли в Иомсборге, наслышались немало про Болеслава, – добавил кто-то из товарищей Хакона, – а поляне[47]называют его властителем с голубиной душой…

– Не люблю! – стукнул поставцом о стол Хакон. – По мне, так власть нужно завоевывать в честном бою! Кулак – на кулак, меч – на меч, грудь – на грудь!

Он выпятил свою широкую грудь, повел плечами, варяги одобрительно загудели, им нравился молодой ярл своей прямотой. Эймунд пострелял туда и сюда своими быстрыми глазами, сказал с плохо скрываемой насмешкой:

– Хакон, мальчик мой, я похлопал бы тебя за твои слова по плечу, но ведь у тебя очень жесткая луда.

– Я добыл свою луду в честном бою! – крикнул Хакон. – Пускай бы так Болеслав добыл свое королевство! Его отец Мешко, наверное, знал, какого сыночка породил, а потому после смерти своей завещал государство сыновьям от второй жены Оды, дочери маркграфа Дитриха, – Мешку, Святополку и Ламберту. Земля полян была разделена на три части. И что? Не миновало и трех лет, как Болеслав, не имевший ничего, с лисьей хитростью сумел объединить державу в своих руках, изгнав мачеху с ее сыновьями…

– Старший сын наследует власть. Таков обычай, – солидно добавил Коснятин.

– Обычай? – повернулся к нему Хакон. – А что скажешь, посадник, ежели добавлю еще, как отплатил Болеслав своим ближайшим помощникам в захвате власти – Одилену и Прибивою? Может, наградил их щедро? Дал им земли во владение? Просто ослепил, да и все!

– Эта кара не была суровей, чем, скажем, повешение или отсечение носа, языка и ушей, – разгладил ладонью усы Коснятин.

– А потом Болеслав возжаждал присоединить к своим землям еще и Чехию. – Хакон разжигался больше и больше, видимо, он и впрямь был сильно обижен на Болеслава Польского, который выбился из ничего на такую высоту без помощи варягов, не израсходовав, следовательно, на чужеземных наемников ни шеляга. А может, вспомнил, что его мать Добравкапроисходила от чешских князей. Лестью заманил властелина Чехии Болеслава Рыжего в Краков и там ослепил его. Правда, этот Рыжий тоже был негодником изрядным. Перед тем одного из своих соперников оскопил, другого попытался задушить, зарубил мечом собственного зятя, убил своих воевод. Да еще и в Великий пост, не боясь греха. Может, чехи потому и приняли польского Болеслава, но уже через месяц он должен был бежать из Праги, потому что оказался еще кровожаднее собственного их Болеслава Рыжего… А с германским императором? Сколько раз польский Болеслав заключал договоры с германцами, чтоб на следующий день коварно ударить в спину…

– Слышал, что Болеслав еще шестилетним ребенком был заложником своего отца в Кведлинбурге у германского императора, поэтому имел свой счет с германцами, – сказал Ярослав.

Ему стало неприятно выслушивать все эти истории, в которых многое перекликалось с событиями в его родной земле. Ибо разве самый старший сын Святослава Ярополк не пытался в свое время расправиться с братьями?[48] Пошел на брата своего, который сидел в Древлянской земле, и погубил его. То же самое учинил бы, видно, и с Владимиром, но тот взял верх и отплатил Ярополку его же мерой. А он сам, Ярослав? Проявил непокорность родному отцу. Оскорбил великого князя Владимира, которого знает и боится весь мир, перед которым заискивают даже ромейские императоры. С помощью этих вот бравых забияк Ярослав намеревается теперь столкнуть отца с киевского стола, чтобы засесть там самому. На все Божья воля. Хорошо сказал Эймунд о хазарах и их кагане. Ибо разве это не похоже на то, что происходит у них? Что ныне великий князь в Киеве? Походы его неудачны. Земель больше не собирает. Погряз в разврате, повсеместно идут пересуды о его женах и наложницах, хотя крест целовал и знает закон Божий. Киевский люд, развращенный и обленившийся, толпится на княжьем дворе, возле полных столов, по всему городу пароконные телеги развозят для дармоедов хлеб, мед, мясо и овощи, дружина пирует на серебре и золоте. Не такой властелин нужен ныне Руси. Как сказано в Святом письме: «Даруй же рабу твоему сердце разумное, чтобы судить народ твой и различать, что добро и что зло; ибо кто может управлять этим многочисленным народом твоим?»

– Еще распутством своим известен Болеслав, – не унимался варяг, – да и то сказать: рожденный не от чистого брака, а от соединенных между собой княжескими интересами отца его Мешка и чешской княжьей дочери Добравки. А Добравку Мешко взял уже не девицей, да в том бы еще не было беды, но вот что примечательно: было Добравке уже под тридцать лет, а от таких поздних родов дети вырастают забияками и развратниками. Будучи семнадцатилетним, Болеслав взял в жены дочь маркграфа Рикдага, через год отправил ее назад. Сразу же женился на дочери паннонского князя Гейзы – и снова через год отправил ее к родичам.

– Не подходила ему, видать! – подбросил кто-то из варягов.

– Ну! – разжигался Хакон так, будто речь шла о его собственных дочерях. – Тогда по отцовскому примеру женился на Эмнильде, дочери чешского князя Добромира, и уже эта родила ему множество детей: сыновей, дочерей. Но и этого мало! Прослышал он о твоей сестре Предславе, княже, и возжелал, старый бабник, положить ее себе в ложе!

– Много слыхивал я про Иомсборг[49], – переводя разговор на другое, сказал Ярослав, – дивный, сказывают, город…

– Вольный город. – Хакон повел плечом, оправил свою золотую луду. – Все в нем есть. Оружие, меха, дичь и рыба, обученные соколы для охоты, кони всех пород, сукно, шелка, золотая и серебряная посуда, женские украшения, благовония восточные… А золота купцы собирают столько, что и остров мог бы от тяжести утонуть… Потому что Иомсборг стоит на острове, там, где река впадает в море, доступ к нему открыт отовсюду…

Эймунд решил, что появилась добрая зацепка к разговору с князем о плате для дружины, стрельнул глазом на Ярослава.

– Да и Новгород не хуже Иомсборга умеет собирать золото. Правда, княже? Или посадник лучше знает?

Ярослав поднялся.

– Тешусь вельми, что пришли на мое приглашение, – сказал он Эймунду, который тоже встал, потому что пустые разговоры закончились, нужно было выставлять свои условия.

– Послужим тебе, княже.

– Верю, – наклонил Ярослав голову. – Но понадобится большая дружина.

– Имею шестьсот воев, – посмотрел выжидательно на князя Эймунд, – опытные, но…

– Понадобятся все шестьсот, – твердо промолвил Ярослав.

– Ежели о деле, – быстро окинул глазами всех своих Эймунд, – то условия наши таковы: харчи, одежда, и весь припас, и по пол-эрэ серебром на человека ежедневно. А уж за битвы – счет особый.

– Вот заломил! – не удержался Коснятин, который тоже порывался встать из-за стола, чтобы включиться в разговор, но сдерживался, потому как обычай не велел совать носа в дела княжеские.

Ярослав даже не взглянул в сторону посадника.

– Кто хочет вершить дела великие, не должен быть мелочным, – промолвил он, казалось, скорее для самого себя, чем для других, и протянул руку Эймунду.

Тот пожал правую руку князя, на этот раз не испытывая силы; пожатие было коротким. Эймунд мгновенно отскочил к столу, схватил свой ковш, высоко поднял его.

– Славим тебя, княже! – воскликнул он. И все варяги вскочили с мест и тоже подняли кубки, поставцы и ковши, закричали что-то по-своему, весело и беспорядочно.

Хорошо это было или плохо? Все равно у Ярослава не было иных путей. Возврата нет. Теперь идти только вперед.

Всю зиму шли большие снега. Горели ясно печи в княжеских покоях, но Ярослав не сидел дома, метался то по одному, то по другому берегу Волхова, сам смотрел за подготовкой к летнему походу, потому что уже дошли до него вести, что и князь Владимир решил выступать против непокорного сына, как только солнце высушит дороги и вода в реках и озерах потеплеет. В дальних борах ловили дичь, вялили, коптили и засаливали мясные припасы, чтобы хватило для войска хотя бы и на сорок тысяч; с Ладоги везли бочки засоленной рыбы простой, ведерки просоленного лосося и осетрину для копчения. Никогда еще не приходилось Ярославу снаряжать такое большое войско, хлопот был бы полон рот, если бы не помощь Коснятина. Все равно изматывался от каждодневных смотрин по Новгороду, от молитв и чтения книг, от длинных разговоров со странствующими иноками. Часто заезжал к варягам на Словенскую сторону, жаждал хотя бы на один вечер стать этаким гулякой, слушал хвастливые рассказы варягов, пение скальдов о славных походах, напивался и, плюнув на все хлопоты, мчался за леса к Шуйце.

А Коснятин с подарками и нарядной свитой отправился в посольство к шведскому конунгу Олафу просить руки его дочери для князя Новгородского, сына великого князя Киевского, в скором времени, быть может, и победителя над собственным отцом, Ярослава, мужа мудрого вельми и книжного, многоязычного сызмальства, человека, который умел сосредоточивать в своих руках и власть, и разум, и богатство, и мощь, а уж что касается хитрости, столь необходимой во всяком властвовании, то Коснятин мог ему прибавить и своей. С такими мыслями и направился новгородский посадник за море, и мысли эти были его собственные, ибо от Ярослава после того осеннего короткого разговора у лесного озера с березками только и услышал еще:

– Поезжай и привези.

К началу весенней ростепели в Новгороде, собственно, все было заготовлено к походу на Киев, но воды весна пригнала такие высокие, что снова, как осенью, город был отрезан от всего мира, не приезжали сюда ни купцы, ни охотники, ни гонцы, даже Ярослав не мог добраться к своей Шуйце, которую за всю зиму видел два-три раза, а теперь между ними раскинулись мутные бурные потоки, пробудились топи, выпустив наверх много влаги; от Коснятина слухи не доходили, – наверное, готовил он милую неожиданность для князя, где-то, видно, уже перебирался через море, везя с собой нареченную для Ярослава, а может, и не вез, может, все сложится не так, как хотелось, но об этом князь не очень-то и заботился, чаще всего в мыслях своих он обращался к главному своему делу, к задуманному, а то и не задуманному, ибо как-то так нашло на него затмение, когда он проявил непокорность отцу своему; теперь же мог бы, правда, еще повиниться, хотя и поздно было, все поднято и с одной и с другой стороны, приготовлено войско, а он сам тоже приготовился к высокому полету, надоело ему блуждать по лесам да болотам, управляя княжеством в северной стороне, – не такой имеет разум, он еще потрясет весь мир, склонятся перед ним императоры и короли, темные и бездарные убийцы, развратники, примитивные захватчики.

Ярослав чувствовал в себе такую силу, что всему миру мог бы крикнуть отважно и горделиво, как то сделал когда-то его дед Святослав, великий воин: «Иду на вы!» Да и так, вишь, крикнул, и то – против кого? Против родного отца!

Ждал тепла. Написал доверительные грамоты ко всем братьям своим и родичам. Как это заведено было у ромейских императоров, с обычаями которых он хорошо знаком был по греческим книгам Константина Багрянородного, Льва-философа, придворного Филофия, велел Золоторукому вырезать княжескую золотую печать с изображением Юрия-змееборца, и по этому образцу изготовлялись потом печати свинцовые и золотые, которые Ярослав сам прикреплял к грамотам, собственноручно написанным на пергаменте. Обращался он к братьям своим, которые были в северных землях. Прежде всего к Борису, который сел в Ростове на месте Ярослава и должен бы во всем слушать брата старшего и более опытного. Потом – Глебу в Муром, обещая, если сядет на киевском столе, дать ему другую волость, потому как муромские язычники не пустили князя в город, и Глеб, отклоненный ими, вынужден был отъехать на целых двенадцать поприщ за речку Ишмо, да и ждать там, сам не ведая чего. Писано было и к Судиславу, который сидел во Пскове под рукой у Ярослава и должен был делать все так, как велит князь Новгородский, но Ярослав не хотел выставлять здесь старшинство, ибо речь шла прежде всего о том, чтобы объединить вокруг себя хотя бы половину братьев, – тогда дела пошли бы лучше. Не было у него сомнений также, что откликнется на его грамоту и племянник Брячислав Полоцкий, который заменил своего отца Изяслава, умершего слишком рано и внезапно, так что и ненамного пережил свою мать Рогнеду.

Пригрело солнце, просохли дороги и тропинки, появились у новгородских вымолов первые купеческие суда, разъехались во все концы нарочные люди Ярослава. Киев молчал зловеще, не было слухов от Коснятина, напрасная это была затея – в такое время отпускать от себя посадника; князь злился, сам не зная на кого, в ярости своей вспоминал о Шуйце, думал хотя бы немного отдохнуть возле нее, поехал с молчаливым Ульвом, никому не сказав ни слова, в Задалье и с проклятиями возвратился через день, потому что во двор под белыми березами их не впустили. Незнакомая красномордая баба выглядывала из надвратного окошечка в башне, разукрашенной, будто пряник, и смеялась князю прямо в глаза:

– А не велено пускать сюда никого. Откуда притащились, туда и путь держите.

Ульв с любопытством посматривал на это бабское убежище, потому что не был еще здесь никогда: наверное, где-то в глубине своей спокойной души немало удивился он нахальной крикунье, посмевшей самого князя держать у ворот, но сидел спокойно на коне, ожидал, чем все это закончится.

– Я князь! – крикнул Ярослав, багровея от такого унижения, когда уже вынужден был назвать себя, почти выпрашивая, выходит, милости быть пропущенным во двор. Но и это не произвело на бабу никакого впечатления.

– Много вас тут болтается, козлов окаянных, – сказала она лениво.

– Позови Шуйцу! – снова крикнул Ярослав.

– Не велено тревожить госпожу.

Окошко закрылось, переговоры на том и закончились. Князь постучал еще в ворота, хотел было приказать Ульву, чтобы проник во двор через частокол, но потом передумал и скомандовал трогаться в обратный путь. Сначала придерживал коня, ожидая, что его позовут, надеясь, что была это Забавина шутка, затея, но никто его не звал, подворье стояло неприступно запертое, дымилось дымком над теремком, словно бы стреляло в князя пренебрежительно и насмешливо: «А вот тебе!» Он подумал, что, видно, чует сердце Забавы о его женитьбе, а может, и так кто принес весть, догадывается она уже заранее, в то время как он сам еще не знает, как все обернется, с чем приедет Коснятин; хотя Шуйца и не требовала от него ничего, хотя предоставляла ему полную свободу в обмен на свободу для себя, все же, видно, когда дошло до решительного момента в жизни князя, не смогла она преодолеть в своем сердце то женское, что толкает людей подчас на дикие, необъяснимые поступки. Женщина – как Бог: она хотела бы властвовать над своим мужем безраздельно, а муж напоминает язычника: ему всегда мало Бога одного, а женщин и подавно… Странно, почему этот языческий обычай пробудился в его душе именно в такое сложное время? Все слилось воедино: и единоборство с отцом, и намерение жениться на дочери варяжского конунга, чтобы утвердиться среди властителей всей Европы, и эта пагуба с Шуйцей. Если бы только кто-нибудь знал, если бы только кто-нибудь ведал, на что решился князь в своих затаенных поступках! Обманывал людей, себя самого, обманывал Господа Бога, перед которым грешил, а потом замаливал грехи, даже в недостроенной церкви после самого большого греха с Шуйцей, после той незабываемой светлости, которая струилась от ее молодого тела.

Тем временем начали приходить ответы на его грамоты. Раньше всех ответил Судислав. Прислал бересту с нацарапанными костяным писалом каракулями: «Делай, как знаешь. Судислав». Молод еще. Против отца идти боялся, но и старшему брату сопротивляться не отважился. Хорошо уже и это: лишь бы не мешал.

От Брячислава из Полоцка тоже пришла береста, хотя и сам бы мог прибыть к дяде, все-таки одна кровь струилась у них в жилах, и обиду на деда своего Владимира должен был бы унаследовать еще от отца, который лучше всех знал мучения матери своей Рогнеды. Но этот выродок, хорошо зная, что Ярославу нынче не до него, не только не прибыл на зов, а еще и поглумился, нацарапав в грамотке витиеватые и хитрые отговорки: «А се мы, полочане, все добрые люди и малые не смеем…» Дескать, пускай старшие дерутся, а мы, малые, посмотрим, нельзя ли там будет что-нибудь урвать. Ярослав растоптал эту грамоту, долго кипел в тот день, но, наконец, успокоился в молитве, ибо гнев ничем ему помочь не мог. Он понял только, что затея его провалилась: раз уж сам-один проявил он непокорность отцу, то, видать, так и суждено идти одному до конца, а каким он будет, этот конец, покажет время, да еще его умение и усилия.

От Бориса и Глеба он теперь уже и не ждал ничего, даже отказа, потому что далеко к ним и от них, кроме того, оба они всегда милы были Владимиру-князю, знали об этом, поэтому надеялись после отцовской смерти получить в завещании наилучшее определение для себя, будто когда-нибудь вершилось по завещанию, а не по тому, у кого какая сила!

Сам выдумал объединение с северными братьями, сам и опозорился. Уж лучше было бы вести переговоры со Святополком. Тот обижен Владимиром, у него есть все причины восстать против великого князя. Но Святополк сидит где-то в Вышгороде, в порубе. Владимир самолично следит теперь за тем, чтобы не выскочил этот Ярополков сын, которого младенцем приютил, причислил к сыновьям своим, вырастил, женил на дочери Болеслава Польского, дал княжество Туровское. Но, судя по всему, Ярополк мстил и из могилы. А может, это сам Святополк в гордыне духа вознамерился забрать стол киевский не только у родных сыновей Владимира, считая себя самым старшим, но и у самого великого князя, ибо чувствовал за собой силу польского тестя? А еще: был, видно, обижен на Владимира, ибо тот долго держал Святополка заложником своим у печенегов, никто не знает, сколько настрадался там Святополк, но никому ничего не говорил по возвращении из печенежской степи в Киев, лишь хищно посверкивал своими окаянными черными глазами, которые стали словно бы еще чернее. Хотя Святополк считался самым старшим Владимировым сыном, княжество определено ему было позже всех, к тому же – на окраине, тощая Пинская земля, одни лишь болота, никто и не ведал, есть ли там люди, а еще смеялись, что если и живут там люди, то все маленькие да головастые. Однако Святополк не терял времени зря, он быстро сговорился с великим своим соседом – королем польским Болеславом, и тот выдал за него свою младшую дочь от Эмнильды, последней своей жены. Девочке тогда исполнилось шестнадцать лет, была она тоненькая и бледненькая, тяжко и говорить, что это был за брак, но браки между властелинами обусловливаются лишь государственными интересами и намерениями, о чувствах не заботится никто: не спрашивал никто о согласии или несогласии этой девочки, почти ребенка, хотя шестнадцать лет для девушки считались зрелым возрастом. Дочь Болеслава прислана была с капелланом – епископом католическим Рейнберном, который сразу же принялся переводить пинчан и туровцев в свою латинскую веру, что не могло понравиться в Киеве, а еще разгневался великий князь Владимир на Святополка за то, что женился тайком, не спросил отцовского благословения, быть может, заключив какой-нибудь тайный договор с Болеславом, – кто ж об этом знал?

Можно было надлежащим образом наказать непослушного сына, пойдя на него войной, но киевский князь хорошо знал, что Святополк потому и выбрал себе жену в близлежащем государстве, чтобы иметь возможность спрятаться у тестя в случае опасности. Поэтому Владимир прибег к хитрости. Передал через посланных вельможных свое благословение непутевому сыну и пригласил его с молодой женой погостить в Киев. Имея в лице Болеслава могучую защиту, Святополк поехал в Киев, епископ Рейнберн тоже направился вместе со своей духовной дщерью, видимо, надеясь и в стольном граде продолжить свое богоспасенное дело в пользу святейшего папы римского, в особенности же принимая во внимание, что четыре года назад католический епископ Бруно, посланец германского императора, был у князя Владимира и получал от него содействие в своих делах и намерениях. Однако все они просчитались. Князь Владимир не допустил их в Киев, еще по пути задержали их возле Вышгорода и бросили в яму всех: Святополка, его молодую жену и Рейнберна. Каждому велено было сидеть в одиночестве, или, как сообщал епископ через верных людей, подосланных к нему Святополком, «in custodia singularis».

Узнав о таком недостойном поступке Владимира, Болеслав пошел войной на Русь, а на подмогу взял с собой печенежскую орду, ибо печенеги, наверное, благоволили Святополку, никто не знал, что он делал там среди них, будучи заложником, – обычаи этих людей таинственны и недоступны, лазутчиков в своем стане они сразу разоблачают и карают смертью, дикие и жестокие в своем поведении, но, видно, проявляют благосклонность к тем, кто сумеет понравиться им; Святополк на такие дела был мастак, потому что текла в нем кровь русского князя и красавицы гречанки, и это, видимо, сказалось на его характере, помогло Святополку войти в доверие к печенегам.

Болеслав захватил несколько червенских городов, но тут у него в лагере пошли раздоры: поляне перессорились с печенегами, не разделив добычу, тогда король велел тайком, ночью, перебить печенегов – своих союзников, – что и было сделано, а к тому времени подоспели послы от князя Владимира, предлагавшие Болеславу мир. Король забыл и о дочери, и о зяте, согласился на условия, поставленные киевским князем, вывел свое войско, а Святополк со спутниками продолжал сидеть в Вышгороде, с той лишь разницей, что его с женой подняли из ямы и заперли в горницах, охраняемых неусыпной стражей, а Рейнберна же, как наиболее опасного, и дальше продолжали держать в яме, где он в скором времени от старости и немощности переселился к Отцу небесному, который никогда не ошибается, принимая к себе сынов своих.

У Ярослава почти все повторялось, как и в событиях со Святополком. Разве только то, что он сначала проявил непокорность отцу, а уж потом решил жениться на дочери соседнего властелина. Да и в Киев если и собирался идти, то не на поклон к отцу, а на битву, которая должна была решить, кому из них управлять дальше своей землей – великому князю Владимиру или сыну его, перечень достоинств которого был бы очень длинным.

Быть может, Ярослав и не собирался объединяться со Святополком, считая, что превосходит его во всем, но не хотел иметь соперника, младших же братьев пытался поставить себе под руку не столько для подмоги самому себе, сколько для отвода глаз.

Однако же не вышло, как ему хотелось.

Новгород уже выставлял князю своих воинов. Каждый конец готовил тысячу воинов. Прислали воинов и волости – пеших, бедных, вооруженных дубинками, самодельными луками. В Новгороде становилось тесно, шумно, воины прибывали и прибывали, такое войско в городе не могло долго находиться, оно не должно стоять на месте. Ярослав велел выслать часть людей для исправления волоков, испорченных за зиму и весну, ладить мосты и укладывать дороги, пора бы и ему самому выступать из Новгорода, но ждал Коснятина.

Дождался гостя и вовсе неожиданного. Прибыл к нему с горсткой людей брат Глеб из Мурома. Был он еще совсем юным, не отрастил даже бороды, лик у него был нежный и продолговатый, как на ромейских иконах, словно у девы глаза, а голос имел он звонкий и сильный.

И вот тут стали развиваться события.

Пока Глеб мылся в баньке, а потом они вместе с Ярославом отстаивали обедню в княжеской церкви, ибо Глеб не уступал старшему брату в богомольстве, к князю Новгородскому прибыл гонец. Гридник шепнул об этом Ярославу еще в церкви, князь прогнал его прочь, братья вместе вошли в палаты, старший провел младшего в отведенные для него горницы, пригласил на вечер к братской трапезе и уже только после того, без спешки, хотя у самого горело все внутри, направился туда, где ждал его гонец. Должно быть, от Коснятина, ибо сколько же можно молчать! Князь приготовился увидеть воина или пышного боярина, а встретил невысокого оборванца, со светлой, кольцами, бородой, со старыми, истертыми, словно бы и побитыми малость гуслями в руках, – Ярослав даже отпрянул от него.

– Ты что? – спросил он. – Калика перехожий?

– С гусельным звоном да с песней всюду пройдешь без препоны, – ответил тот голосом молодым да звонким, как у брата Бориса. – Имею к тебе грамотку, княже.

– От кого же? – насупился Ярослав.

– Сестра твоя Предслава велела кланяться.

– Сестра? Из Киева-града? Иди за мной!

Повел его в гридницу, усадил на скамью, налил серебряный ковш меду.

– Пей!

Того не нужно было просить дважды. Умокнул бороду и усы в густой мед, наслаждался долго и умело.

– Долголетен будь, княже.

– Грамота где?

Посланец засунул руку за пазуху, достал свернутый в трубку пергамент.

Грамотка от Предславы была скупой: «Отец наш, великий князь Владимир, упал в недуг крепок, но полагаемся на Бога, что выздоровеет, благодаря слезам и молитвам с многих сторон. Молись и ты, любимый брат мой…»

Ярослав свернул грамотку. Не так поразило его известие о болезни отца, как заныло сердце о сестре. Два лета назад, когда тот развратник Болеслав шел на Русь освобождать зятя своего с дочерью, ставил он перед Владимиром непременное условие, чтобы выдал тот за него дочь свою Предславу. Благодарение отцу, что он не согласился с прихотью никчемного бабника, ибо страшно было даже подумать, чтобы их единственная сестра, их красавица стала четвертой женой у этого толстопузого Болеслава! Среди всех детей Рогнеды Предслава выделялась необычайной красотой, была словно бы не из их гнезда, непохожа была ни на отца, ни на мать, а уж между нею и братьями и вовсе никто не замечал ни единой черточки сходства. Мстислав – огромный, черный, пучеглазый, будто грек; Изяслав был слабым, болезненным, золотушным, пожелтевшим с самых малых лет; Ярослав – с грубым лицом, сердитыми глазами. Она же вся – ласковость, вся – просветленность, вся – нежность, только и было в ней темного, что нелюбовь к отцу, переданная матерью Рогнедой, точно так же как и всем сыновьям; однако теперь вот, когда Владимир впал в недуг, дочь пересилила враждебность и молит за него перед Богом и шлет словно бы упрек возлюбленному брату, который, быть может, и повинен в том, что он тяжко занемог. Но грамотка Предславина стала очень уместной для беседы с Глебом, которая началась за трапезой и которую повел не Ярослав, как он сам того желал, а Глеб.

Первым заговорил Ярослав, но дальше ему пришлось лишь оправдываться перед младшим братом, который сразу же перехватил разговор в свои руки и уже не выпускал до самого конца и закончил тоже в свою пользу, ибо чувствовал на своей стороне силу и справедливость.

– Получил ли ты, брат, мою грамоту? – спросил Ярослав после первого ковша, выпитого в честь встречи.

– Негоже чинишь, брате, – стараясь придать суровость своему ломкому голосу, сказал Глеб. – Приехал я к тебе, чтобы сказать не от себя лишь, а и от брата нашего Бориса, ибо должен был ехать через Брянские леса на Брянск, Карачев, Чернигов, прямо в Киев, как поехал туда Борис, вызванный отцом нашим Владимиром. Но просил и Борис, да и я говорю тебе: тяжкую провинность учинил ты, проявив непокорность великому князю. Никто не выступит вместе с тобой, все братья собираются у отца нашего. Пока не поздно, – покорись, Ярослав.

– Уже поздно, – мрачно сказал Ярослав, – да и отец сам велел мосты мостить и направлять дороги, чтобы идти на меня войною. Не я первый.

– Ты отказался платить дань.

– А нужно было спросить, почему отказался. Может, недород, может, мор прошел по земле Новгородской. А он ничего не спрашивает, сидит к Киеве, раздувает чрево, рассылает мздоимцев по всей земле, гребет золото, а потом разбрасывает его во все стороны, как мякину. Да и зачем это?

– Только в негодном сердце могли зародиться такие нечестивые мысли про родного отца, – встал, не закончив трапезы, Глеб. – Как знаешь, брат, а только горько мне слышать от тебя такие слова. Ты же книжную мудрость изучал, превзошел всех нас знакомством с разными науками.

Ярослав хотел крикнуть: «Потому и восстал против князя Киевского, ибо я там должен сидеть, только я – и никто больше!» – но смолчал, насупленно следя за гибким и красивым князем Глебом, который еще не терял надежды на удачное завершение своего посольства, не уходил тотчас из трапезной, обращался к старшему брату с последними уговорами.

– Трудно сопротивляться бурному потоку, – сказал Глеб, – а еще труднее – мощному человеку, такому, как наш отец. Помни, брат мой, что побежденные редко, а то и никогда не добиваются прощения. Покайся, пока не поздно.

– Поздно уже, – повторил Ярослав. – И там и тут приготовлены войска. Кроме того, князь Владимир в тяжком недуге. Быть может, пока мы тут беседуем, он распрощался с миром сим.

– О горе нам! – закрыл руками лицо Глеб и быстро вышел из трапезной.

Ярослав пошел за ним, хотел спросить, долго ли тот пробудет у него, но Глеб шел слишком быстро, гнаться же за ним старшему брату было не к лицу. Велел лишь: если молодой князь захочет на рассвете уезжать, то не открывать ему ворота, пускай еще побудет здесь день или два, как-то легче ему, когда хотя бы один брат, даже несогласный с тобою, все же здесь, и люди видят и знают, и уже и у них веселее на душе.

Глеб, словно угадав мысли старшего брата, остался без принуждения, быть может, в надежде на то, что удастся ему уговорить Ярослава, целый день молился он ревностно в церкви, а Ярослав тем временем ездил по Новгороду, осматривал, быть может, в последний раз, все приготовленное к войне против отца и страшно злился на Коснятина, который так долго задерживался за морем.

И этой своей злостью Ярослав словно бы вымолил прибытие Коснятина, да еще и счастливое прибытие!

Князь был на торговище, жаловались ему новгородцы, что купцы захожие дерут с них три шкуры за все, и уже за кадь ржи запрашивают по пять гривен, а воз репы – неслыханное дело! – продают за гривну, хотя что такое репа? Вода! Уже бывали случаи, когда черный люд громил богатые дворы и купеческие заезды, расползались злые слухи, появились знамения, предвещавшие беду. Так, кто-то видел после первых петухов исчезающую летучую светлость на небе, в той стороне, где лежит Киев, а еще были такие, кто наблюдал на небе три солнца, три луны, а также звезды, которые взаимно уничтожались.

Ярослав велел править молебны в храме Софии, но знал еще и то, что одни молебны не помогут, ибо язычников в Новгороде было намного больше, чем христиан, да и не одними молитвами жив человек, ему нужна и рожь, нужна и одежка. Поэтому Ярослав ездил по торговищу, сопровождаемый тысяцкими и своими варягами, чинил скорый суд и расправу над хапугами и обдиралами, хотя нарушал тем право новгородское, которое воспрещало князю самочинные суды в городе, но ему это прощалось по причине военного положения; да и нужно признать, что суды Ярослава были справедливыми, потому что руководствовался он единственным желанием: хотя бы в малой мере добиться успокоения в голодном, набитом войсками, стянутыми из волостей, городе.

И вот здесь, на торговище, нашли Ярослава нарочные, охранявшие подходы к Волхову, прискакали верхом, в несколько голосов сразу закричали еще издалека, нарушая обычай и порядок:

– Княже, плывут лодьи!

Так и оказался Ярослав на главном вымоле, одетый в простую полотняную одежду, еще не согнав с лица усталости и забот повседневных, княжеского только и было на нем, что богатый пояс с драгоценным оружием да еще сапоги из мягкого тима, зеленые, шитые желтым шелком, потому что любил князь удобную обувку.

А по Волхову, огибая острова, плыл корабль – паруса шелковые, палуба муравленая, сходни золотые, за кораблем длинные варяжские лодьи числом четыре и несколько стругов новгородских. Королевский штандарт развевался над корабликом – желтый с синим, на вымоле в ответ было поднято знамя Ярослава – архангел Гавриил на голубом фоне, а воевода Будий, который знал обычай, тотчас же распорядился украсить пристань зелеными ветвями, приготовить жито, чтобы посыпать его под ноги королевне чужеземной, пришлой их княгине, а также привезти из княжеских хором меха, чтобы прошла по ним невеста, ибо всегда должна мягко ступать по этой земле.

Так и было сделано. Ярослав сошел с коня и стоял, чуточку расставив ноги, словно боялся, что возвратится давняя болезнь и не удержится он, упадет; на кораблике звенела оружием небольшая, но дьявольски лихая варяжская дружина, потом показалась невеста: высокая, русоволосая, чистолицая, одетая в длинное дорогое одеяние, голубое и желтое, как королевское знамя у нее над головой; возле невесты вырос пышный и улыбающийся Коснятин, повел ее к сходням, придерживая край ее одежды, а с другой стороны, точно так же держа за край длинного наряда, тяжело шагал высокий варяг, видно, ватажок дружины, они провели Ингигерду на вымол, остановились перед Ярославом, который до сих пор стоял, расставив ноги и нерешительно хлопая глазами; Коснятин поклонился князю, прокричал своим громким, сочным голосом:

– Сама дочь Олафа, конунга свейского, Ингигерда перед тобой, княже!

– Приветствую тебя, Ингигерда, на земле Русской, – сказал Ярослав по-варяжски и шагнул навстречу своей невесте, будучи вынужденным смотреть на нее немного вверх, ибо был ниже Ингигерды; ее это, видно, потешило малость, она улыбнулась одними губами, – губы эти, как сразу заметил Ярослав, были очень выразительны и красивы, – но глаза оставались невозмутимыми, они были пронзительно-прозрачны, будто холодная зимняя вода, глаза не улыбнулись, не потеплели, и ничего не ответила она, так что пришлось князю сказать и вовсе уж простые слова:

– Здорова будь, Ингигерда!

– Здоров будь, княже, – ответила она голосом глубоким и красивым и снова улыбнулась, кажется, и глазами, но князь мог и ошибиться, потому что ему не дали больше присматриваться к невесте, с кораблика двинулось посольство шведское; кланялись, что-то говорили, несли какие-то дары, а с другой стороны мгновенно все заполнилось зеваками, которым только дай поглазеть, а тут еще такое зрелище, какого в Новгороде, кажется, и не знали вовсе.

Ярослав подал руку невесте и повел ее к выезду, уже приготовленному Будим, под ноги им сыпали жито, бросали зеленые ветки, доски мола были устланы бобрами, черными куницами, белыми горностаями. Ингигерда высоко поднимала ноги, ей непривычно было ступать по такому богатству: шведские короли, хотя и рассылали во все концы земли своих добытчиков – варягов, сами большими богатствами похвастать не могли, в Упсальском замке, в голых каменных палатах, гулял ветер; более всего хлопотали об оружии: чтобы вдоволь его было, добротного и навостренного как следует, – жизнь же была простая и непритязательная, ели из деревянной посуды, в крепчайшие морозы спали в нетопленых опочивальнях, лишь для детей перед сном согревают постель, засовывая под одеяла медные тазы с раскаленным углем, даже – стыдно сказать! – подходящего отхожего места не имели в замке, была лишь возле самой королевской опочивальни на возвышении дыра, к которой бегали малые и взрослые, все это летело с большой высоты вдоль каменной стены вниз, во двор, а утром приходил туда слуга, сметал на лопату и швырял королевское «добро» в озеро.

Но Ярослав еще не знал об этом, для него Ингигерда была прежде всего королевской дочерью; видимо, гордилась она этим в душе и пренебрегала Ярославом. Ибо кто он есть? Неизвестный князек какого-то там русского города? Вспоминал о своем брате Всеволоде, тоже сыне Рогнеды (какими же неодинаковыми все они вышли от одной матери и одного отца!), которого великий князь послал в шестнадцать лет княжить во Владимир на Волыни, а тот, прослышав о необыкновенной красоте Сигриды, вдовы только что умершего Эрика Шведского, бросил все и помчался в Скандинавию добиваться руки этой неземной красавицы. Что он тогда думал? Откуда в нем пробудилась тогда такая дикая кровь? Может, от отца, который стягивал для себя женщин со всего мира (но сам ведь не мчался к ним, а умел сделать так, чтобы добыть себе новую жену, даже пальцем не пошевельнув)? Самое же удивительное, что Всеволод оказался не одиноким в своей слепой страсти к женщине, которую никогда не видел. С другого конца мира прискакал к Сигриде Гаральд, король Гренландский, муж твердый и грозный, не ровня тонкостанному юноше Всеволоду. Похоже было на то, что к Сигриде, будто к воспетой древним поэтом Пенелопе, соберутся женихи со всех концов, только не найдется на них Одиссея, воскресшего из своих смертей и странствий, жестокого в своей мести за пренебрежение к его дому и жене. Эрик Шведский не мог сравниться с Одиссеем, не возвратился из своего вечного плавания по рекам и морям преисподней, зато его Сигрида оказалась куда тверже Пенелопы. Усадив своих женихов за угощение, залив их медом и вином до самых ушей, велела она запереть их и собственноручно подожгла палату. Даже и по тем временам поступок Сигриды показался жутким, и прозвали ее Сторрада – то есть убийца. И хотя варяжские воины и разнесли повсюду песню о красавице Сигриде и гордом величии северных дев, но после случая с Гаральдом и Всеволодом что-то не слышно было охочих искать себе за холодным варяжским морем невест. Кажется, он, Ярослав, был первым после своего несчастного брата, и это должно было свидетельствовать либо о его отваге, либо, что хуже, о таком же самом безрассудстве, что и у брата Всеволода.

Ингигерда, видимо, немного обескураженная сотнями любопытных, которые, в отличие от холодных скандинавов, проталкивались друг перед другом, чтобы хоть краешком глаза взглянуть на заморскую деву, ошеломленная пышностью невиданно богатых мехов, промолвила несколько слов по-славянски, чем как-то сразу утешила Ярослава, развеяла его печальные воспоминания о Всеволоде; уже князю не казался таким безумным его поступок, почему-то подумал он, что все идет как нельзя лучше, а страшные приметы предвещают несчастье не ему, а его супротивникам, все задуманное покамест осуществляется, стоит ему лишь протянуть руку – и все вкладывается в нее: собрано войско, пришла варяжская дружина, и прибыла из-за моря невеста, хотя до этого и обещана была королю Норвежскому, даже Шуйца, несмотря на всю ее дикость и необузданность, подчинилась ему, и должен он теперь…

Ярослав вместе с Коснятином, послами и дружиной сопровождал Ингигерду в отведенные для нее покои, потом принимал послов, рядился с ними; выговорили у него приданое для Ингигерды – Ладогу с околицами, волости и села с приселками и лов на зверя и рыбу ценную; доверенные невесты получили грамоту пергаментную с золотой княжеской печатью, что и вовсе было в диковинку для них; когда же поставлено было условие взять к Ингигерде в прислугу прибывшую с ней дружину во главе с Рогволодом, то и тут не стал противиться князь, ибо это было ему на руку: дружина пригодится в его походе, а там видно будет, там Ингигерда станет княгиней, его женой, а жена да покорится во всем мужу своему.

После того как были отправлены послы и договорено о венчании в церкви и свадьбе без промедлений, Ярослав, оставив у себя Коснятина, сказал ему недовольным голосом:

– Долго ездил.

– Зато хорошо привез, – причмокнул своими жадными губами посадник.

– Не давал вестей из похода.

– Торопились быстрее всех вестников.

– Невеста словно бы и не по мне. Больно высока.

– От высоких женщин – красивые дети, – засмеялся Коснятин.

– Молвит она немного по-славянски. По дороге научил?

– Мать у нее славянка. Дочь князя ободритов.

– Как ехала сюда? С охотой или по принуждению?

– Слыхивали о тебе, княже, много гадали они на копье, священный конь их тоже показал, что ждут тебя великие дела и слава.

– Не верь языческим приметам, – пробормотал Ярослав.

– Олаф крещеный, но сберег все от деда-прадеда. О тебе же молва расходится по свету…

– Не через тебя ли?

– Знаешь же, княже, как люблю тебя.

– Готовь свадьбу, – подобрел Ярослав, – ибо уже в поход пора.

– Свадьбу сыграем по нашему новгородскому обычаю. Княжескую.

– Брат мой здесь, Глеб, – сказал невесело Ярослав.

– С тобой идет?

– Нет, супротив.

– Чего ж сидит возле тебя?

– Заехал сказать про волю свою и Бориса. Не сегодня завтра отправляется на Киев. Я уже послал приготовить ему кораблик на Смядыни, возле Днепра.

– И на свадьбе не будет?

– Не хочет. Говорит, что не было князей своих в Новгороде, а у меня, мол, отцовского благословения нет на брак, то какая же свадьба, княже?

– Угадал он: в самом деле, не было еще князей только новгородских, и ты в скором времени будешь великим Киевским! – воскликнул Коснятин.

– Грех так молвить.

– Хоть грех, да святая правда!

– Ежели все обойдется, оставлю тебя князем в Новгороде, – сказал, поднимаясь, Ярослав, – ибо род у нас с тобой один через отца моего и твоего да мою бабку Малушу, сестру твоего отца Добрыни.

Коснятин стал на колени, схватил руку Ярослава, поцеловал.

– Буду служить тебе верой и правдой.

– Встань, – недовольно промолвил Ярослав, – негоже так. Одной крови мы. Дело великое великого разума требует, а не целованья и поклонов. Кланяться только Господу нужно, как Соломон, да просить мудрости у него всечасно. Иди.

В тот же вечер пришел прощаться Глеб. Разговор был коротким. Расставались братья не по-братски – каждый был углублен лишь в свое, ведь оказались они на таком рубеже, где люди либо идут навстречу друг другу, либо расходятся в разные стороны, и нет такой силы на свете, которая могла бы их соединить.

На рассвете Глеб выехал, еще темнота стояла на дворе, моросил холодноватый, словно бы привезенный северной невестой дождик, Ярослав молился в церкви и подумал еще о том, как все-таки негоже учинил младший брат, что на дорогу даже не пришел поклониться Богу. Или только потому, что боялся еще раз встретиться с братом-отступником, каким считал Ярослава? Но пусть!

А Коснятин уже ладил свадьбу по княжескому чину, как его понимал новгородский посадник. У самого Волхова, на торговой стороне, где княжеский двор, поставил длинный-предлинный стол, такой длинный, что не виден был его конец, а уж кто там сидел, что говорил – не видно и не слышно было с главного места, где посажены были жених и невеста. Со стороны невесты – послы королевские и Рогволод с дружиной, со стороны Ярослава – Коснятин за посаженого отца, тысяцкие и старосты новгородские, дружина, бояре со своими пышнозадыми женами, наряженными в тяжелые богатые наряды, далее купцы свои и приезжие, еще дальше – ремесленный люд, кто побогаче, кто мог поклониться князю подарком на женитьбу, а подарков было неисчислимое множество; дарилось так, чтобы с одной руки – княгине, а с другой – князю, складывали меха и украшения, золото и серебро; Коснятин поднес Ярославу богато украшенную, в золотом окладе Библию греческую, между пергаментными листами виднелась закладка из перегородчатой эмали, а на закладке – Юрий-змееборец, святой, в честь которого называли Ярослава. Подарки увозили от стола возами, в то время как бедным и нищим от княжеских щедрот раздавали милостыню, которую Ярослав велел раздавать, как только выйдут они из храма после венчания и до тех пор, пока усядутся за стол и поднимут первые кубки за здоровье молодой княгини, за его здоровье, за землю Русскую.

Подавали вина фряжские и меды настоянные, гусей и поросят запеченных, солонину и копченые колбасы, бараньи бедра и ребрышки, осетров и карпов, зайцев в черном соку и зажаренные на огне оленьи туши, лебедей черных и белых на серебряных подносах, а для князя и княгини привезена, ради такого случая, из полуденных краев царская птица павлин, зажаренная целиком, украшенная невиданной красоты пером, птица, мясо которой не гниет и не портится, а сохраняется вечно, и тот, кто будет есть его, тоже будет иметь вечную жизнь, и богатство, и красоту, и счастье.

За спинами у приглашенных на свадебный пир, с обеих сторон стола, не приближаясь слишком, чтобы не нарушать торжественность, но и не слишком далеко, ибо тогда исчезло бы ощущение близости между всеми, стоял новгородский люд, стоял двумя стенами, подвижными и веселыми, там была толчея, давка, крики, визги, невидимая борьба за улучшение места; более сильные проталкивались вперед, но и слабые старались от них не отставать; с серого новгородского неба моросил холодный дождик, но никто не обращал внимания на него, каждый нарядился в самые новые и праздничные одежды, а в толчее дождик, собственно, и вовсе не замечался, те, которые сидели неподвижно за столом, должны бы испытывать большее неудобство, нужно было протягивать руки за кубками, чтобы пить за здравие и благополучие, да за кусками мяса, ворохами наваленного на столе; руки их лоснились не столько от жира, сколько от дождя, на бородах тоже сверкала водяная пыль; а те, которые стояли позади, могли по крайней мере прятать руки за пазухи или в карманы, а уж бородами трясли вдоволь, ибо только и забот у них было, что весело толкаться да сопровождать каждую здравицу раскатистым, могучим гоготанием: «Го-го-го!» Так научил Коснятин кричать десятка полтора заводил, а известно, что толпа легко подхватывает то, что ей незаметно покрикивают в самое ухо.

Вот так оно и началось, да и продолжалось чуть ли не весь день.

– За здоровье княгини светлейшей! Будем здравы!

– Го-го-го!

– Да славится наш добрый князь Ярослав! Будем здравы!

– Го-го-го!

– За победы наши грядущие и сущие! Будем здравы!

– Го-го-го!

– За вольности новгородские! Будем здравы!

– Го-го-го!

– Да не оскудевает земля наша! Будем здравы!

– Го-го-го!

– Народ новгородский, разрастайся и укрепляйся! Будем здравы!

– Го-го-го!

– За веру христианскую! Будем здравы!

– Го-го-го!

– Возлюбим, братие, друг друга! Будем здравы!

– Го-го-го!

– Молодым горько!

– Го-го-го!

– Горько-о-о-о!

Князь и княгиня вставали с места, целовались на виду у всех, не было в этом поцелуе никакого вкуса, не разжигало Ярослава и выпитое за день, а княгиня тоже сидела с прозрачно-холодными глазами, чужая и невозмутимая, только щеки покрывались пятнами то ли от утомительного пиршества, то ли от многолюдья, к которому она, наверное, не привыкла в своей северной стороне. А Ярослав хотя и одобрил про себя надлежащим образом выдумку Коснятина с этим бесконечным столом, за которым вместилось пол-Новгорода, и с этими крикунами, которые подгоняли пиршество своими восклицаниями, но в то же время и отчетливо видел: не получается у него так, как это получалось всегда у князя Владимира в Киеве. Прежде всего тот никогда не полагался бы на чью-то выдумку или порядок – он сам бы велел, что делать и как, ибо хорошо знал: все неудачные дела, причастен к ним князь или нет, бьют в конце концов по князю, ложатся на него провинностью и убытком. И уж если бы князь Владимир затеял такое пиршество и созвал столько люду (а у него бывало и больше, это знал и Ярослав, да и Коснятину было известно, потому он, видимо, и пытался чем-то приблизить Новгород в своих обычаях к Киеву), то все равно не сел бы за стол так, чтобы по сторонам стояли толпы. Он велел бы настрогать столов для всех, и всем бы подавались питье и еда, и было бы такое веселое и безудержное пиршество, да похвальба, да ухарство, что к концу дня забывали уже, кто смерд, кто боярин, кто воевода, а кто дружинник, и сам князь окружен был то одними, то другими, то воинами, то гуляками, то женами своими и чужими, которые ему понравились, которых он приметил, быть может, в эту лишь минуту.

А тут – этот холодный завистливый крик черных людей, поставленных ради высокомерия, этот смутный дождик, да еще и чужая, неприступная в своей гордыне женщина, которая вроде бы стала княгиней, его женой, но кто его знает, стала ли, ибо не замечает Ярослав, чтобы понравилось ей ее новое положение.

Гулянье продолжалось еще и при свете факелов, ибо не годилось отправлять людей при свете солнца, варено и жарено всего столько, что пир должен был длиться, быть может, и неделю, самым большим обжорам и пьяницам возле этого стола (а то и под столом) надлежало и ночь заночевать, но кто-то все же помнил о главнейшем – о князе и княгине, и, когда темнота уже плотно опустилась на землю и крики толп доносились словно бы из-за черной стены ночи, поданы были к столу новгородские просторные сани, застланные мягким персидским ковром, запряженные четверкой белых коней, в богатой сбруе, убранных зеленью и цветами, и сам Коснятин выхватил у возницы скрипучие вожжи, изукрашенные серебряными наклепками, развернул сани так лихо, что даже комья грязи разлетелись во все стороны, и пригласил молодых садиться.

И как только князь подвел княгиню к саням и она прилегла на ковер, потому что сесть там было невозможно, а Ярослав прижался к ней, Коснятин отпустил вожжи, и кони рванули с места во весь опор, грузному посаднику пришлось подпрыгивать на своем сиденье, – и тут обе, невидимые уже почти, стены люда разрушились, рассыпались, с двух сторон ринулись к саням, смешались вокруг них с криком, визгом, восклицаниями, диким хохотом; над князем и княгиней нависали и мигом исчезали длинные бороды, разевались на них с неразборчивыми криками черные рты, горели любопытные глаза, люди толкались, наваливаясь прямо на сани, кто-то пытался отломить от саней хотя бы щепку, еще кто-то догадался отполосовать огромные куски драгоценного ковра, кто-то попробовал жечь ковер полыхающей лучиной; Коснятин с трудом пробивался сквозь столпотворение, кони, фыркая и мотая головами, тянули сани медленно, потому что перед ними толпилось множество возбужденных людей, посадник начал уже сожалеть, что не выставил на пути князя дружину двумя рядами, зато Ярославу хоть теперь понравилось то, как поворачивалась свадьба, он рад был, что люд сломил запретную незримую межу, отделявшую его от князя; Ярослав чувствовал: вот где его сила – в этих ошалевших, ослепленных глупым любопытством людях; приятно было ощущать, как пугается холодная королевна этих забияк, прижимаясь к нему, ища у него защиты.

И уже на княжеском дворе по-молодому соскочил с саней, бодро взмахнул, почти дружески, беспорядочному сопровождению и людской толпе, которая заполнила весь двор, взял княгиню на руки, и хотя она была огромной и неудобной в ноше, но пронес ее немного, пробиваясь сквозь толпу, а княжьи люди криком освобождали дорогу, все шире и шире, пока все-таки не наведен был какой-то порядок и не создался свободный проход к крыльцу княжеских палат; тогда Ярослав поставил жену на землю, будто огромную деревянную куклу, Ингигерда молча подала ему руку, и он повел ее на первое возлегание, ибо только телесно дополненный брак может считаться свершившимся.

А белые кони с санями исчезли куда-то, точно так же незаметно, как и посадник Коснятин, да Ярославу не было теперь ни до чего дела, он оставался наедине с молодой женой, впервые в жизни с глазу на глаз, и мир замкнулся между ними обоими, не существовало больше ничего, все исчезло, все забылось, полыхали в притемненной ложнице свечи, а им казалось, что только они полыхают и сгорают на огне, который жжет человека, пока он живет, дает ему наибольшую силу и одновременно отделяет его непроходимой стеной от всего окружающего.

Так и Ярослав на некоторое время отдалился от дел всего мира и не мог хотя бы краешком сердца почувствовать, что, быть может, именно в эту ночь, в дальней дали, возле Киева, на Берестах, отправлялся в свой последний путь его отец – великий князь Владимир.

Бересты стояли уже тогда, когда Киев еще не был большим городом, они привлекали тишиной и покоем, и князь Владимир так полюбил их, что велел построить себе двор в Берестах даже лучше того, который был в самом Киеве. Отдыхал там после охоты в Зверинце, держал самых любимых наложниц также в Берестах; когда же занемог, собравшись идти в поход на непокорного сына Ярослава, тоже слег в своих палатах и не поднялся – умер от колик в боку или же от Божьего гнева. В те времена люди редко жили более шестидесяти лет, все равно великому князю недолго пришлось бы жить, но во многом ускорили смерть князя события явные и тайные. Ибо если сын Ярослав открыто шел против отца, то другой сын, Святополк, до сих пор еще пребывая в заточении в Вышгородской крепостце, снова задумал дело, еще более страшное, чем князь Новгородский. Через верных людей Святополк известил печенегов о том, что князь Владимир выступает с войском против Новгорода, и позвал их ударить на Киев, как только покинет его князь со своей дружиной. А чтобы не проходить через крепостцы, поставленные Владимиром вдоль Руси, печенеги должны были переправиться где-то возле Переволочны через Днепр, пройти по Залозному шляху и приблизиться к Киеву с левого берега, откуда их никто никогда и ждать не будет. Так оно и случилось, да только хворости Владимира разрушили все намерения Святополка, снова послал он своих верных людей к печенежскому хану, предупреждая его, чтобы остановил орду, ибо и князь, и дружина, и огромное множество войск все еще в Киеве и ничего, кроме погибели, не добьются здесь печенеги.

Но к тому времени князю Владимиру было уже донесено о том, что зашевелились печенеги, поступали вести, что степняки движутся по левому берегу, тогда больной князь позвал к себе сына Бориса, прибывшего из далекого Ростова, чтобы встать возле отца в тяжкую годину, велел ему брать войско и выступать на Альту, чтобы преградить путь печенегам.

Борис выступил на Альту, выбрал просторное широкое поле, где мог бы дать битву печенегам, но они, своевременно предупрежденные Святополком, ушли в свои степи и растворились там.

Пока Борис стоял с войском на Альте, великий князь Владимир ушел в небытие.

Он лежал в большой горнице, выходившей четырьмя окнами на Днепр. Окна не закрывались ни днем, ни ночью, князь хотел вдохнуть в грудь как можно больше свежего днепровского ветра, но задыхался все больше и больше, горница была высоко над землей, над двумя подклетями, в которых толпилась придворная челядь, варились для князя излюбленные его яства и напитки, всегда наготове сидели гусельники и скоморохи, шуты и красивые девчата, которые одной своей молодостью могли бы возвратить Владимиру здоровье, ибо часто бывало перед тем, что во время болезни великий князь, стоило ему лишь отдохнуть взглядом на сладком личике, выздоравливал и снова вершил державные дела, большие и незаметные. Но на этот раз не пускал князь к себе никого, не хотел никого видеть, ничего не ел, лишь пил настоянные меды и воду из священного колодца, холодную и чистую, не велел беспокоить его, никто не смел появляться в горнице, пока сам князь не позовет, не подаст знак, а знак тот был – звук серебряного колокольчика на длинной ручке из слоновой кости. Колокольчик стоял на столике в изголовье князя. Звонок был слабым, почти неслышным, но по ту сторону дверей круглосуточно дежурили молодые отроки, они улавливали малейший звук из княжьей опочивальни, немало удивляя своей чуткостью дружинников, которые стояли на страже у тех же самых дверей, но не слышали ничего, так, будто кто-то заткнул им уши воском.

Но настал день, когда и отроки не смогли услышать никакого звука из княжьей горницы, как ни прислоняли уши к толстым дубовым дверям, как ни замирали, как ни сдерживали дыхание, – ничего. Даже слышно было, как днепровский ветер влетает в открытые окна и со стоном проникает сквозь невидимые щели, но от князя не было ни знака, ни звука. Ждали целый день и целую ночь. Могло ведь случиться так, что великий князь одолел недуг и впервые уснул спокойно и сладко и набирается сил во сне? Когда же и наутро снова не доходило из опочивальни никакого звука, тогда напуганная гридь известила воеводу дружины, а тот позвал двух бояр из Берестов, и вот они втроем боязливо подступили к высоким дубовым дверям, которые давно уже можно было беззвучно открыть, потому как петли смазывались гусиным жиром, чтобы не раздражать князя ни шумом, ни скрипом, но никто не отваживался приоткрыть двери хотя бы на палец, ничей глаз не заглянул в великую горницу, и только теперь эти трое впервые сделали это, осторожно вошли в палату, и в лицо им ударил тяжелый сладковатый дух покойника.

Князь лежал мертвый. Эти трое побоялись и прикоснуться к покойнику, хотя следовало бы поправить его на постели, потому что лежал он с перекошенной шеей, как-то неуклюже свесив голову с подушки; борода оттягивала его челюсть вниз, на усах запеклась кровь. Позвали поскорее священника, а тем временем начался совет: что делать?

Князь умер без причастия, без исповеди, что самое плохое – не известив о своей последней воле, не назначив преемника своей власти. Правда, он звал к себе сына Бориса и дал ему войско, чтобы выступить против печенегов, но этого еще недостаточно, чтобы провозгласить Бориса великим князем Киевским, потому что есть братья и постарше – есть самый старший, Святополк, есть Мстислав, есть Ярослав, который своим дерзким отказом подчиняться отцу уже довольно откровенно заявил о своих притязаниях на Киевский стол.

В Бересты позвали киевских бояр и воевод, а тем временем верные люди из гриди не дремали, дали знать: одни – Предславе, а другие – Святополку в Вышгород о кончине великого князя, и эти уведомления мгновенно опередили все то, что родилось в тугих головах киевских бояр, ибо Предслава тотчас же снарядила гонца с грамотой к Ярославу, призывая его как можно скорее двигаться на Киев, а вышгородские бояре, выпустив Святополка на волю, со всеми почестями, надлежащими только великому князю, повезли его через боры в Киев, оттуда – в Бересты, и, хотя добрались туда уже поздней ночью, княжий сын велел не откладывая похоронить Владимира; бояре и воеводы собственноручно проломили помост в горнице, чтобы скрыть от смерти привычный ход, которым пользовался покойник, завернули тело князя Владимира в ковер, спустили на вожжах на землю и положили в сани, запряженные восемью парами белых волов, как велел старый полянский обычай.

Так на белых волах въехал в последний раз князь Владимир в Киев и в ту же самую ночь был похоронен в церкви Святой Богородицы в приделе Святого Климента, в мраморной корсте, под молитвы, слезы, рыдания и печаль всего Киева.

А еще в ту же самую ночь, когда повел Ярослав свою жену на первое возлегание и выехали с его двора белые кони, а где-то в Киеве белые полянские волы отвозили тело его отца к месту последнего покоя, отправился тайком из Новгорода большой отряд всадников. Не очень уверенно держались всадники на конях, слышна была варяжская речь; если бы кто-нибудь мог прислушаться, сразу бы услышал хвастливые рассказы одного из варягов о его прелюбодеяниях с новгородскими молодками, из чего легко было узнать Тордамладшего, а уж тогда выплыл бы из темноты и молчаливый Ульв, и мрачный Торд-старший, который, кажется, командовал этой странной поездкой; варяги, хотя и чувствовали себя увереннее пешими, ехали довольно быстро, кто-то подобрал им всем коней одинаковой гнедой масти, так что сливались они с ночью, и видно было, что едут на дело нечестное.

Варяги не брали с собой в дорогу ничего обременительного – ни украшений, ни снаряжения, одно лишь оружие да харчей на два перехода. Но хотя отправились они из Новгорода налегке и гнались ночь и день без передышки, за кем надлежало им гнаться, все же не удавалось им настичь беглецов; уж и кони притомились, уж и Торд-младший умолк и стал похож своей молчаливостью на Ульва, ясно было, что едут они по днепровским лугам, вскоре будет и сам Днепр или какой-нибудь из его притоков; варяги безжалостно гнали коней: если они опоздают и насад на Смядыни отчалит и окажется в Днепре, тогда им придется возвратиться назад, не исполнив порученного, а это означает нарушить свое слово и – что хуже всего – не получить обещанного, а обещано было вельми щедро.

Когда же наконец за негустыми перелесками увидели варяги короткую цепочку всадников, впереди которой ехал на белом коне молодой князь Глеб, кони варяжские еле передвигались, спотыкались в густых и высоких нежарах, а у князя и его сопровождения кони были свежие, словно бы только что из конюшни или с пастбища, шли размеренно, красиво, и видно было, как легко и уверенно отдаляются от преследователей, еще и не зная об их существовании. Что же тогда будет, когда они узнают? Торд-старший сразу же смекнул, что нужно действовать умением, а не силой, и молча указал Ульву на его лук, остановил отряд, чтобы дать лучнику спокойнее прицелиться, сказал хрипло:

– Бей сразу в князя на белом коне.

И то ли Ульв, измученный утомительной погоней, не попал в цель, то ли и вовсе не понял, куда стрелять, и, услышав последние слова Торда о коне, в коня и целился, – стрела, посланная рукой варяга, ударила коню в переднюю ногу, под самую грудь, конь споткнулся, упал на всем скаку, а Глеб не успел выдернуть ноги из стремян, его придавило конской тушей, но он сам сумел вывернуться, высвободил придавленную ногу и только тогда почувствовал дикую боль в этой ноге, а когда попытался встать на нее, она не подчинялась.

Его люди остановили своих коней, кони испуганно вытанцовывали, храпели, прядая ушами; наперед выехал со своим конем любознательный повар князя по имени Торчин, ибо и в самом деле происходил то ли от турок, то ли от агарян, знал лишь несколько слов порусски, зато готовил дивные блюда для княжеского стола, а еще отличался огромным женолюбством и неутолимой любознательностью. Наверное, любознательность толкнула его и сейчас вперед, но это не привело к добру, потому что князь, увидев первого всадника, крикнул:

– Подай мне коня!

Торчин подъехал к князю, но с коня еще не сходил, ибо и не понял толком, чего от него хочет князь. Тогда Глеб дернул его за ноги, посиневшими от боли и злости губами даже не прокричал, а прошептал:

– Слезай с коня! Мигом!

Торчин снова не понял.

– А я? – спросил он, увидев наконец стрелу в ноге княжьего коня и с ужасом ожидая, быть может, точно такой же стрелы и себе в спину.

– Слазь! – прокричал князь и потянулся к мечу. Тогда Торчин слетел с коня, но не на ту сторону, где стоял обезумевший князь, а на противоположную, упал, мигом вскочил и, пригнувшись, побежал за деревья.

Глеб с огромным трудом уселся в седло, махнул рукой, погнал во весь опор. Боль была такой невыносимой, что пришлось перевести коня сначала на рысь, а потом и вовсе на медленный шаг, но за это время они уже отъехали от того проклятого места, где, видно, засели бродники, грабившие купцов. Глеба окружила его дружина, поддерживали побледневшего князя и тихо поехали дальше, потому что тропа вывела их как раз к берегу Смядыни.

Дорогой ценой пришлось заплатить князю Глебу за вынужденное промедление. Когда он вот так, неторопливо, приближался к насаду, который ждал их с сонными гребцами возле берега, сбоку, перерезая им путь, полетели между деревьями темные всадники, и только тогда понял князь, что это не бродницкая стрела летела в него, что не грабителям понадобился его конь или богатство, а послано за его головой. Снова пересилив боль, Глеб пустил коня наметом, подскочил со своими людьми к насаду, крикнул, чтобы помогли ему слезть на землю, князя, поддерживая под руки, повели как можно скорее на суденышко. Глеб шептал: «Скорее, скорее, скорее». Один из дружинников мечом перерубил веревку, которой насад был привязан к прибрежному черному, с обнаженными лапчатыми корнями вязу, сонные гребцы, проснувшись, готовились отталкиваться от берега длинными тяжелыми веслами, но тут приспела погоня, варяги слетали с коней на скаку и прыгали в беззащитный насад с обнаженными мечами, и мечи их сверкали, словно вода, и смывали кровью все, что попадалось на пути, а между варягами завертелся княжий повар, страшный в своей ненависти к князю, которого перед этим столько лет кормил и который так коварно бросил его в чужом лесу на произвол судьбы. Повар подскочил к Глебу и, прежде чем тот успел выхватить ослабевшей рукой свой меч, загнал ему в грудь широкий нож. «Не дейте[50]меня, братия моя милая и дорогая, не дейте!» – заплакал-закричал по-детски юный князь, но тут ударили еще и варяги, Глеб упал мертвый; тогда Торчин прыгнул ему на грудь и двумя взмахами отполосовал князю голову.

Торд-старший взял голову и старательно уложил ее в кожаный мешок, висевший у него за плечами.

События, в особенности же страшные, имеют особенность повторяться, даже совпадая при этом во времени. Опять-таки, быть может, именно тогда, когда таинственные варяжские всадники по мхам, брусничникам и нежарам гнались за князем Глебом, из Киева на Альту тоже отправились всадники, с той лишь разницей, что первые снаряжены были без ведома князя Ярослава, а вторых послал сам Святополк, и велено было этим последним привезти в Киев молодого князя Бориса добровольно или силою, живого или мертвого, ибо кличет его к себе старший брат, который сел на отний[51]стол и требует покорности от всех братьев младших. Это были отчаянные вышгородские бояре Путьша, Талец, Еловит и отрок Святополка, прозванный Ляшком, потому что привез его князь от своего тестя Болеслава, хотя был этот отрок неизвестной крови, скорее походил на дикого степняка, обладал неугомонным нравом и отличался глупой отчаянностью. И если варяги, отправляясь в погоню за Глебом, не боялись, в сущности, никакой опасности, то посланцы Святополка ехали, возможно, и сами на верную смерть, ибо Борис стоял на Альте не один, а с огромным войском, которое еще не присягнуло Святополку, да и неизвестно, станет ли на его сторону или же, быть может, перейдет на сторону Бориса, поскольку всем было известно, какой чести удостоил князь Владимир Святополка и каким доверием у отца пользовался Борис.

Тем временем Борис напрасно ждал на Альте появления печенегов. Дозоры, посланные далеко в степь, не обнаружили никаких следов врага, до князя дошли слухи, что печенеги отошли от Киева и слоняются гдето неподалеку от дорог и переправ; князь хорошо знал, что войско необходимо его отцу прежде всего для того, чтобы выступить против непокорного Новгорода; лето уже достигло середины, стало быть, наступила наилучшая пора для похода, но возвращаться в Киев без веления князя Владимира Борис не смел, напоминать великому князю о походе на Ярослава тоже не мог и потому, растерянный и нетерпеливый, продолжал стоять в поле перед Альтой, целыми днями не выходил из своего шатра, ревностно молился, вел благочестивые беседы с отроком своим – угрином Григорием, которому за тихий нрав и верную службу подарил тяжелую шейную чепу из чистого золота; так что, когда посланные Святополком люди подъехали к шатру Бориса с княжеским флажком, навстречу им вышел Григорий, и они сначала приняли его за самого князя из-за этой гривны и малость даже опешили, несмотря на все свое нахальство, но сразу же опомнились, как только Григорий поклонился им низко, увидев их дорогие одежды, и сказал, что спросит князя, сможет ли тот принять посланцев. Сбежались отроки, прислуживавшие князю, стали подходить и воины; Путьша дал знак своим людям, чтобы были наготове, а сам, еще и незваный, пошел в шатер, оттолкнул Григория, преградившего ему путь, направился дальше, прямо в княжескую опочивальню. Борис, свесив босые ноги с ложа, сидел в одной сорочке, потому что имел обыкновение после обеда немного подремать, а он только что пообедал, самим ведь Богом определен полдневный сон: испокон веков в полдень отдыхает и зверь, и птица, и человек; теперь Борис недовольно поглядывал на боярина, который не дождался даже, пока князь натянет порты, но одновременно старался он и подавить свой гнев, ибо посланец, наверное, был от великого князя и принес вести о возвращении в Киев.

Путьша не поздоровался, не дал князю одеться или хотя бы малость опомниться. Подошел к самому ложу и, сверху вниз поглядывая на худенького, еще совсем юного, только-только бородка начала прорастать, князя, сказал толстым басищем:

– Отец твой умер, царство ему небесное, а в Киеве сидит князь Святополк и велел тебе без промедления ехать с нами к нему.

Князь растерянно смотрел на толстое лицо Путьши, – видно, его страшно поразила весть о смерти отца, а уж что касается Святополка, то он, наверное, и не услышал, а если и услышал, то ничего не понял, еще меньше понял он о требовании старшего брата ехать к нему с поклоном. Борис хотел что-то промолвить, но губы его шевелились без малейшего звука, испытывал лишь неодолимый страх, панический, безудержный страх перед этим грубым, незнакомым боярином, перед его жестокой вестью, перед его наглостью, с радостью убежал бы сейчас куда-нибудь, не был бы ни князем, ни воеводой, уже жалел, что не послушался брата Ярослава и не поехал на его призыв, теперь был бы далеко отсюда, от отцовской смерти, от всех ужасов, которые принес ему, сонному и растерянному, этот чужой человек с нахальным голосом; более же всего обескураживало князя то, что сидит перед зловещим боярином почти голый, без портов, без оружия, имея только крест на шее, но что крест, когда на человека внезапно обрушивается столько горя.

– Григорий, – отважился наконец князь на какое-то решение, – Григорий, где ты?

В голосе Бориса было столько отчаяния и боли, что Григорий, которого придерживал на дворе Еловит, не пуская его в шатер, рванулся внутрь, чуть не сбил с ног Еловита, лихорадочно выхватил из ножен широкий свой меч, одним прыжком очутился возле расшитого полотна, закрывавшего вход в княжескую опочивальню, но за его спиной гибко вывернулся Еловит и длинным своим копьем ударил почти вслепую вслед угрину, попал ему между лопаток, Григорий упал. Тогда Еловит выдернул копье из тела отрока, влетел туда, где вел переговоры с князем Путьша, увидел там тонкого безбородого юношу в одной сорочке и, быть может, не разбираясь толком, князь это или еще кто-нибудь из его отроков, взмахнул копьем и ударил юношу в грудь. Тот молча, спокойно, без единого стона, заливаясь кровью, упал на ложе.

– Наделал же ты, – приглушая голос, сказал Путьша. – Режь шатер, заворачивай князя – и айда!

Еловит не растерялся, его не испугало восклицание Путьши. Не из тех был, чтобы пугаться. От деда-прадеда передавалось Еловиту разбойничье ремесло, выслеживали они проходящие мимо Вышгорода нагруженные товарами купеческие челны, нападали на них темными ночами, молча отправляли купцов и гребцов на тот свет, забирали все с челнов, топили и челны, так что где-то на дне собирались целые кладбища людей и челнов, а Еловиты богатели, богатство их росло, словно верба из воды, все концы своих преступлений тоже умело прятали в воду; теперь же Еловит прятался в своих поступках за князя Киевского Святополка – так чего же было бояться? Он выхватил нож, полоснул по шатру, вырезал огромный кусок полотна; когда сворачивал ткань, споткнулся об отрока Григория, заметил на его шее золотую гривну, наклонился, попытался снять чепу, но она заперта была довольно прочно. Однако жаль было оставлять такую драгоценность. Тем самым ножом, которым полосовал шатер, Еловит умело отрезал голову убитого, снял гривну, бросил ее себе за пазуху, а уже после этого начал заворачивать Бориса, еще и не зная толком даже, умер тот или только потерял сознание.

Так начал свой кровавый и окаянный путь к княжескому столу Святополк. Впоследствии брат его Святослав, узнав о страшной смерти Бориса, попытается бежать от Святополка к своему тестю в угры, но наемные убийцы догонят Святослава в Карпатах и убьют безжалостно и жестоко.

Но одна злая воля натолкнулась на другую, тоже злую, хотя и невольно, ибо Ярослав, тоже стремясь к неразделенной власти, не мог пользоваться средствами, применяемыми Святополком, он еще не знал, какой жестокой и лишенной каких бы то ни было угрызений совести будет борьба, в которую он включался в своем стремлении сесть на киевский стол, он с возмущением отбросил бы подсказку прибегнуть к устранению смертью братьев своих, пускай и рожденных от разных матерей, но все же от одного отца. Но Ярославу покамест пришла на помощь сила посторонняя, и называлась эта сила – Коснятин, посадник новгородский.

Коснятин был старше Ярослава и по возрасту, и по опыту, он хорошо знал, что к власти легче всего идти тогда, когда ничто и никто не стоит меж тобой и властью. Между киевским столом и Ярославом стояло слишком уж много людей: все его братья. Одни были далеко, другие, как Судислав, сидели тихо, а этот юный заехал в Новгород лишь для того, чтобы заявить старшему брату, что выступит против него вместе с Владимиром, погрозился и уехал, считая, будто так оно и заведено. Коснятин же убежден был, что такую дерзость нужно покарать, и покарать немедля и без сожалений. Вот и подговорил он Торда-старшего с небольшой дружиной отправиться на это темное дело в ту самую ночь, когда князь Ярослав впервые уединился со своей молодой женой.

Молодая княгиня должна была разуть своего мужа и найти в одном сапоге золото, а в другом хлыст – пускай ждет достатка, но не забывает о постоянном подчинении мужу. Ингигерда, которую князь стал называть по-своему, Ириной, неопределенно как-то улыбаясь, стянула с него один тимовый сапог, обшитый жемчугами, потом стянула и другой и отбросила его далеко, а еще дальше – арапник. Стояла на коленях, выпятив грудь, распростерши согнутые в локтях руки, загадочная улыбка блуждала у нее на устах, такая похожая на улыбку Забавы-Шуйцы в первый день их сближения, что князь, забыв про торжественность минуты, не стал ждать, пока княгиня встанет и пойдет на ложе, не подал ей руки, как это, наверное, надлежало, а двинулся к ней как-то неуклюже, боком; наверное, сказалось опьянение от целодневной гулянки, – он навалился на Ирину с коротким, нетерпеливым всхлипом, и уже не были они князем и княгиней, не было в ней ничего от холодной загадочной королевы; подхваченные яростной жаждой телесной, вмиг стали они обыкновенными людьми, смертными и грешными, и утонули в темной сладости, забыв про все дела на свете. Когда же, немного погодя, Ярослав снова, как тогда, из саней, взял жену с пола, неуклюже и неумело, отнес ее на ложе и при мерцающем свете свечей на миг заглянул в ее пронзительно-прозрачные глаза, горячей ненавистью ударило ему в сердце, он стиснул ей руки так, что она застонала, и этого уже было достаточно для него, он почувствовал себя хотя бы немного отомщенным, отошел в темноту, подальше от ложа, встал спиной к жене, сказал глухо:

– Почему не цела?

– Потому что далека дорога, – ответила она сразу, словно бы ждала подобного вопроса.

Ярослав почувствовал себя пораженным еще больше. Оказывается, она ехала к нему и не ждала даже встречи со своим будущим мужем, не уважила его никак.

– Как это так? – допытывался он, хотя и знал, что об этом не стоит больше говорить.

– До тебя далеко… не далеко – долго. – Она, видно, путалась в словах, и он наконец понял, что речь идет о давних временах, когда она еще, возможно, и не слыхала о нем и когда, следовательно, он не имел и не мог иметь над нею никакой власти. Да и сам тогда разве сохранял себя в неприкосновенности?

– Бьют ли у вас короли своих жен? – попытался перевести разговор немного в шутку, но Ирина истолковала его вопрос прямо.

– Кто сильнее, тот того и бьет, – сказал она, не шевелясь, с полнейшим ощущением своего превосходства над князем, который первую брачную ночь разменивал на столь мелочные разговоры. – Жены у нас тоже сильные. Выбирают у нас тоже не всегда мужчины. Бывает так, а бывает и иначе.

– Тебя выбрал я, – твердо сказал Ярослав, благодаря Бога, что окутывал его сейчас темнотой.

– Захотела я поехать к тебе, вот и имеешь меня здесь. А послать меня никто не смог бы.

Он знал теперь точно: будут они жить в постоянной вражде, никто не уступит ни в чем, только и преимущества его было – в княжении (где оно еще?) да в мужской своей силе, хотя ни над телом ее, ни над духом повелевать ему не удастся. Это открытие глубоко поразило Ярослава, не очень хотелось иметь под боком жену, которая сохраняла бы свою личность и жила бы независимо от его воли, недоступная и настороженная. Но что он мог поделать?

– Иду на Киев, и ты со мной тоже, – сказал он, стараясь хоть чем-нибудь ей досадить.

– Вельми охота мне посмотреть на Киев, – не сдавалась Ирина, – много слышала про этот город, скальды слагают о нем песни.

– Не смотреть идем – княжить, – напомнил Ярослав, хотя вдруг сам засомневался, утратил веру в достижимость цели после сегодняшнего вечера, когда все у него ускользало из-под ног.

– Потому и приехала к тебе, – холодно улыбнулась Ингигерда, – верю в тебя, знаю, что будешь князем в Киеве.

– Веришь? – Ярослав не удержался, вышел из темноты, вспугнутые тени заметались позади него, свечи торопливо обнимали его лицо теплыми ладонями лучей. – Знаешь?

– Да. – Она улыбнулась с невыносимой горделивостью, он ненавидел ее за эту улыбку; если бы на ее месте была какая-нибудь другая женщина, возможно, задушил бы ее, растерзал, уничтожил, но перед ним была его собственная жена, княгиня Ирина, которая, еще и не став, собственно, как следует даже княгиней Новгородской, уже с уверенностью говорит про стол киевский. Опьянение снова нахлынуло на Ярослава, пошатываясь, он подошел к ложу, порывисто наклонился над Ириной, с жаркой жестокостью впился губами в ее уста, забил ей дыхание, она глухо застонала, тяжело повернулась всем своим крупным телом, чтобы вырваться от него, но Ярослав обнял ее руками, ибо отступать ему было уже некуда, мгновенно открылось перед ним, что ничто не будет даваться ему в руки, может, всю жизнь придется бороться вот так со всем на свете, начиная от родного отца и родной жены и кончая самыми яростными врагами, ибо что такое жизнь людская, как не бесконечная борьба с темными силами, с греховными страстями, с собственной слабостью, с дуростью, с чрезмерной доверчивостью?

С утра, после святой службы в церкви и раздачи милостыни нищим и убогим, Ярослав велел рядом с длинным столом вдоль Волхова поставить еще столько столов, сколько нужно, чтобы поместились все желающие, и свадебный пир продолжался уже по-новому; теперь князь пировал со всем Новгородом и был люб сердцу новгородцев, и жена его смотрела на князя уже не такими пронзительно-холодными глазами, было в них ожидание, и настороженность тоже была; Ярослав ждал еще хотя бы малейшего признака пугливости в этих глазах, боязни, но еще, наверное, не настало время для этого, не могла Ирина покориться так быстро и легко, зато люд новгородский отдал сердце своему князю, и в беспорядочном гомоне то тут, то там удавалось услышать ему отдельные восклицания:

– А побьем киевлян с нашим князем!

– Мздоимцев надутых!

– Обдирал днепровских!

– Меча держать не умеют!

– Грабители!

Коснятин доброжелательным ухом прислушивался к этим восклицаниям, шел туда, поднимал чару за здравие князя, за успехи киевского похода, за Новгород Великий, а сам в мыслях имел прежде всего самого себя, и дерзость его неутоленных замыслов поднималась до размеров небывалых. Князья всегда любят окружать себя людьми смирными, которые легко поддавались бы их прихотям, ни в чем не перечили. Такими чаще всего являются люди темные и бездарные. Коснятин же считал, что превосходит Ярослава во всем; выражая показную смиренность и послушность, он тем временем поворачивал князя в выгодном для себя направлении. Отступать Ярославу было уже некуда, да если бы даже он и пожелал отступать, то посадник позаботился, чтобы отрезать и последнюю тропинку, послав варягов в погоню за Глебом. Когда упадет на Ярослава вина за убийство брата, у него останется одно-единственное спасение: добывать киевский стол, ибо только властью можно покрыть тягчайшее преступление.

С нетерпением ждал Коснятин Торда-старшего из его таинственного преступного похода. Бодрился на целодневных пиршествах, на продление которых подтолкнул Ярослава, – дескать, для поднятия духа новгородцев, – прислуживал князю верно и неусыпно, первым стоял у дверей княжеских палат, когда Ярослав с молодой женой шел почивать, первым стоял у тех же самых дверей утром, встречая князя после ночи, так, словно бы сам и не спал, и не ложился. Казалось, бесконечные тревоги, волнения и тайные замыслы должны были подорвать здоровье любого человека, но только не Коснятина. В его огромном могучем теле хватало сил на все: и на питье, и на суету, и на прислужничество князю, и на то, чтобы следить за порядком, не забывал он и про подготовку к походу, в короткие ночные часы еще ублаготворял и свою жену, чтобы не забывала она мужа и естества своего; когда же средь ночи прозвучал условный стук в ворота двора посадника, Коснятин – словно и не спал все эти ночи – вмиг накинул на себя одежду, выбежал во двор, открыл ворота, впустил трех темных всадников, сам проследил, чтобы привязали они коней, потом пригласил в горницу, засветил одну тоненькую свечечку, хрипло спросил у Торда-старшего, который стоял перед посадником вместе с Тордом-младшим и Ульвом:

– Ну?

Варяг молча развязал кожаный мешок, выкатил из него под ноги Коснятину что-то темное и круглое, посадник взял свечу, наклонился, присветил, всматривался недолго, но пристально, снова поставил свечу, потом погасил ее, велел:

– Убери.

– Это можно и на ощупь, – сказал Торд-старший, – но золото считать привыкли мы при свете.

Он пошуршал мешком, тогда Коснятин снова зажег свечку, на этот раз уже более толстую, сказал оживленно:

– Я тоже люблю присматриваться к золоту, даже отдавая его!

Варяги приняли шутку посадника, засмеялся даже молчаливый Ульв. Они еще не знали, на что способен Коснятин, да и кто бы распознал за веселой внешностью этого красавца мрачную, мстительную душу.

Даже Торд-старший, обладавший немалым опытом в выслеживании значительных людей и устранении их с пути незаметно и умело и привыкший к таинственной серьезности, которой всегда сопровождались разговоры о таких делах, был малость обескуражен поведением Коснятина, который все мог обратить в шутку. От такого человека приятно было получать плату за любое дело. Посадник, выдав варягам обещанное, похлопал их по плечам, они ответили посаднику тем же, расстались друзьями еще большими, чем были раньше, варяги поехали на Поромонины дворы, которые занимали площадь уже, кажется, большую, чем княжий двор и купеческие стойбища, а Коснятин возвратился к разоспавшейся своей жене с белым, сладким телом и поцеловал ее так крепко, как давно не целовал, потом они доспали ночь в пестрых и желанных для обоих снах, а на рассвете посадник уже стоял в почтительном поклоне, ожидая выхода князя и княгини на молитву. И еще был последний день свадебного пира, потому что Ярослав уже начал проявлять нетерпение, велел созывать воев, каждого в свою тысячу, чтобы вскоре отправиться в поход; пир выдался на славу, черный люд в этот последний день должен был довольствоваться одной лишь милостынью, потому что за столом засели воины новгородские и из волостей. Коснятин ходил между ними, знал, кажется, чуть ли не всех поименно, многих обнимал за плечи, многим бросал что-то шутливое, тому улыбался, с тем пил, с тем обнимался, с другим целовался, а между делом шепнул воеводе Славенской тысячи Жировиту, что жена Тверяты, воина их тысячи, женушка небольшая, но охочая на мужские ласки, кажется, возлежит сейчас с одним варягом, известным всем своими успехами у новгородских жен, а потом еще и посоветовал Жировиту взять немного своих воинов да потрепать дружков этого варяга; сказано было совсем мало, казалось, Жировит ничего и не понял бы из этих нескольких слов, брошенных мимоходом посадником, но, видно, слова здесь были ни к чему: между Коснятином и Жировитом все уже было договорено заранее, нужен был лишь только знак, последнее веление. И вот воевода Славенской тысячи это повеление уже имел. И он обошел своих доверенных людей и каждому что-то там шепнул, а они, тоже, видно, заранее предупрежденные, где и как собираться, поодиночке выходили из-за столов и незаметно исчезали, не нарушая пиршество.

Все произошло, как пожелал посадник. Тверята с товарищами застал Торда-младшего, когда тот крепко обнимал его жену, можно было бы довольно легко убить обоих в тесной хижине, не дав им опомниться, но для неверной жены смерть от меча была бы слишком почетной, на варяга же нападать из-за спины было негоже; его выманили из хижины, приказали защищаться, пошли на него с мечами сразу впятером, чтобы у того не оставалось никаких надежд на спасение; но Торд-младший оказался хватом не только против женщин, но и против воинов. Он легко и смело отбил нападение, даже сумел отогнать от себя нападающих именно так, что открыл себе дорогу для побега. В этом побеге ничего позорного не было, ибо он – один, а их – много, поэтому Торд мчался по извилистой улочке быстро, как молодой олень, и направлялся, разумеется, к своим, на Поромонин двор, надеясь найти там защиту, вовсе выпустив из виду, что вся Эймундова дружина пирует с князем и княгиней и только его товарищи, возвратившиеся поздней ночью из тайного похода, спят где-то там, не ведая, какая беда постигла его и что ждет их самих. Вышло так, что Торд-младший сам накликал погибель не только на самого себя, но и на всю дружину Торда-старшего. Новгородцы ворвались следом за ним на Поромонин двор, их стало словно бы еще больше, чем там, у хижины, куда заманила сегодня утром Торда-младшего чертовски сладкая бабенка, а теперь выходит, что он заманил новгородцев на стоянку, и если бы это был не такой день, то новгородцам не поздоровилось бы на Поромонином дворе, но нынче получилось так, что десяток сонных, раздетых, невооруженных людей стали жертвой нападения разозленных новгородских мужей, которые уже давно вострили зубы на пришельцев, сыпавших во все стороны золото, завлекавших чужих жен, затевавших драки на улицах, насмехавшихся над простым людом. Как все те, кто часто ходит к чужим женам, Торд-младший обладал метким глазом, он мог потягаться в этом, видно, и с самим Эймундом; так вот, вскочив в Поромонин двор, варяг мгновенно смекнул, что тут ему тоже несдобровать; оглянувшись, он увидел, что воинов с настоящим оружием за ним гонится не так уж много и держатся они чуточку словно бы позади, а вперед вырываются разъяренные великаны с дубинами в руках, и ему впервые стало страшно; он что-то крикнул по-своему, побежал дальше, крикнул еще; видимо, кто-то из его товарищей уже не спал, ибо двое или трое варягов выглянули из двери их огромного дома, тотчас же скрылись, затем по одному, не совсем еще одетые, начали выскакивать с оружием в руках, но было уже поздно чинить какое бы то ни было сопротивление: всех их вместе с Тордом-младшим смяли, растоптали, уничтожили в один миг. Конечно, это не был честный бой, как его понимают настоящие воины. Новгородцы врывались к варягам без мечей и копий в руках, с одними лишь тяжелыми дубинками, молотили ими накрест, размахивали, будто топорами или молотками (сказано ведь – плотники!), вскакивали в избу, находили спящих, били без разбора, как попало, заботясь только лишь о том, чтобы ни один из варягов не ушел живым.

Расправа чинилась скорая и негромкая, но слух о ней прокатился, как это бывает, почти вмиг по всей Торговой стороне. Прежде всего донесся он к свадебным столам, кто-то прибежал, кто-то выкрикнул одно лишь слово, но это слово сразу же было истолковано как то, чего давно уже ожидали, вылилось в первое восклицание: «Наши варягов бьют!» – восклицание ненависти, расплаты за долголетнее унижение, за топтанье чести вольного люда, за чужеземное презренье к хозяевам этой зеленой тихой земли, которые привыкли работать много и тяжело, добывать зверя, рыбу, тесать дерево, торговать заработанным, а не украденным и награбленным с помощью грубой силы, когда же нужно, то умели и противостоять любой силе; но для этого нужно было назвать эту силу вражеской; варяги же топтались в их городе словно бы на правах дружелюбной силы, а на самом деле вели себя хуже всяких захватчиков; и вот наконец слово брошено, слово произнесено, слово упало: «Бить!»

– Наши варягов бьют!

И уже брошены напитки и яства, поднялся крик и суета, выскакивали из-за стола, забыли про князя и княгиню, про порядок и обычай, не боялись ощетинившейся копьями княжьей дружины, ибо что теперь дружина, что теперь князь с княгиней, когда раздалось великое слово «бить!».

И хотя никто не говорил, где и за что бьют, все бежали в направлении Поромонина двора, вооруженные изготовлялись к бою, безоружные на бегу что-то там норовили схватить в руку; ни посадник, ни тысяцкие, ни старосты, ни десятники не могли сдержать людской ярости; Коснятин только беспомощно развел руками, возвратившись к князю, немного помятый и ободранный в заварухе; его жена кинулась к нему со слезами, ибо не привыкла видеть его в таком состоянии, но Коснятин оттолкнул глупую бабу, речь шла не о нем, прежде всего следовало защитить князя с княгиней; дружина уже выстраивалась вокруг них, прикрывшись непробиваемыми щитами, но посаднику показалось и этого мало, с детских лет он перенял от новгородцев все плотницкие хитрости, поэтому имел наготове крепко сбитый из дубовых брусьев и кольев переносный, довольно просторный вор, который и был поставлен теперь перед князем и княгиней, чтобы они вошли туда и так, защищенные от любого посягательства на жизнь, проследовали спокойно в палаты.

Но Ярослав сверкнул гневным глазом на Коснятина за эту выдумку, он боялся стать посмешищем в этом дубовом воре, зато Ирине понравилась затея посадника, она первой вошла в вор, подала руку князю, тот, дабы не суперечить жене, послушно пошел за нею. Коснятин дал знак носильщикам, вор немного подняли над землею, и он поплыл, окруженный кольцом варяжских дружинников, тихо и величественно, прилаживаясь к походке молодой княгини и князя, который вынужден был подавлять свою ярость, до поры до времени не выказывая ее. Едва ли не более всего злился князь на Ирину. Висела теперь у него на шее, словно жернова. Если бы не она, бросил бы он все это, взял бы коня и поскакал бы за леса к Шуйце, и никто бы не знал, где он и что с ним, на коленях умоляли бы князя возвратиться в город, ибо народ без князя – что отара без пастуха, беззащитный и неустроенный, а он наслаждался бы себе со своей неугомонной Забавой, и снова бы светилось ее молодое, незабываемое тело, и сам он помолодел бы сердцем, переживал бы то, чего никогда не пережил в жизни, сразу постаревший и посолидневший от своего княжения и великих книжных мудростей.

Коснятин шел по ту сторону дубовой ограды, старался уловить княжеский взгляд, но Ярослав упорно отворачивался от него, злой на весь мир. Коснятин не унимался: просовывая сквозь щели нос и свои пшеничные усы, он сказал смиренно:

– Клянусь тебе, княже, что найду всех виновников.

Но тут впереди движущейся клетки появился кто-то из варягов и воскликнул испуганно:

– Торд-старший убит, и Торд-младший, и Ульв, и еще много наших!..

– Всех убийц поставлю перед тобою, – снова сказал Коснятин.

– Что убийцы? – горько улыбнулся князь. – Не воскресить уж мне теперь ни Торда, ни Ульва, ни кого-либо из погибших…

Коснятин отошел от вора. Хотел покинуть князя на полдороге и сразу броситься выполнять свое обещание, чтобы утешить Ярослава хоть немного, но он должен был еще сопроводить княжескую чету целой и невредимой в палаты и только после этого принялся за дело.

Еще и день не закончился, не утихомирился еще Новгород, который кипел теперь во всех своих концах, далеких и близких, а посадник, посвежевший, в новом одеянии, улыбающийся и торжественный, подвел к воротам княжеского двора точно таких же торжественных Жировита, Тверяту и еще десятка полтора воинов Славенской тысячи, всех тех, кто сегодня утром был виновником небывалых столкновений в Новгороде.

– Князь давно хотел проучить нескольких варяжских гуляк, чтобы не сеяли они вражду между дружиной и Новгородом, – говорил Коснятин Жировиту и его товарищам, – потому что выступать в такой поход нужно единодушно, сообща. А паршивую овцу – вон!

– Убрали! – пробормотал Тверята, успевший посчитаться со своей беспутной женушкой, а теперь, правда, и сожалел уже, ибо трудно было представить ему, как дальше будет жить без нее, но все равно, дело сделано, у него было с чем предстать перед князем.

Жировит молчал, он без особой охоты согласился на уговоры посадника идти к князю за вознаграждением, как-то не очень верилось ему, чтобы Ярослав, еще вчера души не чаявший в своих варягах, сегодня готов был давать золото людям, которые убрали несколько его верных дружинников, а среди них даже ближайших охранников князя, известных всему Новгороду. Но Коснятин улыбался так ласково и ослепляюще, что не верить ему было бы просто грех.

Коснятин улыбался и тогда, когда они проходили в ворота, охраняемые мрачными варягами, которые подозрительно смотрели на вооруженных бравых новгородцев, с улыбкой следовавших за своим веселым посадником; Коснятин нес свою улыбку и в княжеские палаты, вынес ее и оттуда, появляясь на крыльце вместе с Ярославом, и даже понурое лицо князя словно бы озарялось тем сиянием, которое окружало посадника, и новгородцы еще больше поверили в желание князя не только увидеть их, но и достойно вознаградить. Только Жировит, воин опытный, снова почувствовал в сердце покалывание и тяжело переступал с ноги на ногу, но молчал, ждал, что будет дальше, попытался даже выдавить улыбку, перенимая ее от посадника, и Ярослав уловил, кажется, его стремление присоединиться в своем веселье к Коснятину, наклонив голову, взглянул на новгородцев исподлобья, направил на них свой тяжелый, набрякший от многодневной пьянки нос, коротко спросил:

– Эти?

– Они, – радостно промолвил Коснятин.

– Взять их в мечи, – негромко и спокойно сказал князь, и несколько варягов, которые стояли внизу на ступеньках крыльца между князем и новгородцами, мгновенно обнажили свои широкие обоюдоострые мечи и ударили по обескураженным новгородцам, а со всех сторон двора повалило огромное множество варягов, и закипела кровавая баня перед глазами князя и посадника. Ярослав был по-прежнему хмур, а Коснятин улыбался светло и беззаботно. Быть может, стер он свою улыбку только тогда, когда вечером выбрался в город и сказал там кому-то про побоище на княжеском дворе, а может, и не он это сказал, а просто слух выкатился с княжеского двора, потому что у злых слухов есть способность выбираться отовсюду, и теперь уже по Новгороду звучал не тот приподнятый выкрик, что над Волховом во время пира, а тяжкий вопль: «Наших побито!»

– Воинов славенских князь побил!

– Варяги убили воинов Славны у князя!

– Жировита с товарищами убили!

– Варяги бьют наших!

Вот так оно и перевернулось: «Наши бьют варягов!» – «Варяги бьют наших!» Толпы собирались вокруг княжеского двора, горели костры, люд яростно бился в ворота, а средь ночи протолкались к воротам трое измученных всадников, начали молча пробираться вперед. Толпа, почуяв недоброе, стаскивала всадников с коней и, быть может, разнесла бы несчастных в клочья, если бы один из них не крикнул голосом, пересиливающим весь шум и гам:

– Люди, угомонитесь! Вести несем князю! Горе великое! Князь Владимир…

Тогда толпа начала постепенно затихать, и посланец воскликнул еще громче, так, что услышали не только стоявшие рядом, но и те, что вдали:

– Великий князь Владимир преставился в Киеве!

Откуда и взялся Коснятин, расчистил вмиг проход для посланцев, окружил их своими людьми, достучался в ворота и без преград провел гонцов к князю, а за воротами снова забурлило и заклокотало, но теперь уже этот гомон не докучал Ярославу, не боялся он ни криков, ни огней, сказал Коснятину:

– Созывай утром вече на Софийской стороне.

И прибыл на вече без варяжской охраны, лишь с несколькими отроками и хранителями стяга, ибо княжий стяг – это честь. Свой стяг Ярослав выбирал, применяясь к отцу, князю Владимиру. У того – архангел Михаил, у этого – архангел Гавриил на голубом поле. Словно бы продолжал отца своего, не оставлял другим братьям высокого знака; ибо первых архангелов было лишь два – Михаил и Гавриил; получалось, что оба уже присвоены, оставались еще Рафаил и Уриил, но из-за своей малой известности вряд ли они могли послужить кому-нибудь из князей символом русской государственности.

У Ярослава на поясе был короткий нож и меч для похода; одет он был тоже в походную одежду, простую и удобную, без всяких украшений. Вече гудело и бурлило, порядок царил только в самой середине, на возвышении, где стоял посадник Коснятин, стояли посадники ветхие, с длинными седыми бородами, стояли старосты конецкие, тысяцкие, старосты ступенные, воеводы и бояре, богатые торговые люди, верные люди Коснятина; Ярослав поклонился вечу, поднял руку, подавая знак, что хочет говорить. Постепенно шум затих, князь глубоко вздохнул, словно бы обнимая всех, простер руки, воскликнул:

– Новгородцы мои возлюбленные, дружина моя, опора и надежда земли Русской! Отец мой умер, великий князь Владимир! Хочу на Киев идти, чтобы не перешел стол киевский в руки недостойные! В безумстве своем побил вчера воинов новгородских, а теперь их и золотом не вернуть! Смерть каждого моего воина буду воспринимать как свою собственную смерть! Помогите мне! На нас смотрит вся земля Русская!

Долго шумело вече после княжеских слов. Трудно собрать все восклицания, прозвучавшие там, всю ругань, проклятия, насмешки и угрозы, сыпавшиеся на князя. Но он все стерпел, стоял непоколебимо у всех на виду, и, наверное, эта его покорность, а может, люди Коснятина, умело расставленные посадником повсюду, подействовали на вече успокоительно, и из отдельных недовольных выкриков стало постепенно выделяться одно общее, твердое и непоколебимое:

– Пойдем с тобой, княже!

Звучало громче и громче, несогласные сначала попытались было и дальше выкрикивать свое, однако постепенно умолкли, потому что вече имело свой жестокий закон, по которому несогласных избивали палками до тех пор, пока они не примыкали к мнению большинства или же дух испускали. И когда уже было наконец достигнуто главное согласие, Коснятин выступил вперед и зычным своим красивым голосом воскликнул от имени всех собравшихся:

– Пойдем с тобой, княже, хотя и причинил ты обиду новгородцам!

– Пойдем! – загудело вече.

– Но пообещай, княже, для Новгорода первейшую правду! – воскликнул Коснятин.

– Обещаю! – крикнул Ярослав.

– Поклянись! – требовало от князя вече.

– Крест кладу святой! – ответил Ярослав и перекрестился на виду у всех торжественно и размашисто.

– Потянем твою руку! – снова воскликнул Коснятин.

– Потянем! – закричали отовсюду.

Ярослав снова поднял руку, подавая знак, что хочет говорить.

– Идучи на Киев, – промолвил он в наступившей тишине, – ставлю вам князем Новгородским…

Князь умолк на минуту, тишина стояла такая, что даже в висках ломило, все ждали, кого же назовет Ярослав, только Коснятин, казалось, обеспокоен был меньше всего, с его красивого лица не сходила прежняя улыбка, он стоял возле Ярослава, высокий и могучий, напрасно было и искать лучшего и более видного князя для этого великого вольного города; но все на свете бывает, в последний миг князь мог назвать первое попавшееся имя, которое пришло ему на ум, быть может, имел уговор с кем-нибудь из своих младших братьев, о судьбе которых еще никто ничего не ведал, быть может, пришлет им брата своего Судислава, который сидит в близлежащем Пскове; затаило дыхание вече, следило за князем, а тот, выдерживая торжественность момента, положил руку на яблоко меча, уперся покрепче ногами в вершину вечевого холма, крикнул громко и звонко помолодевшим голосом:

– Коснятина, сына Добрыни!

И Коснятин, словно подкошенный, упал на колени перед князем, поцеловал руку Ярослава, которая держала наголовник меча, оросил свое красивое лицо слезами верности и умиления, промолвил в тишине, которая все еще царила над вечем:

– Клянемся тебе, великий княже, быть верными во всем!

– Клянемся! – заревело вече.

Кажется, никто и не заметил обмолвки Коснятина относительно «великого князя», не обратил внимания на нее и князь Ярослав, ибо ни в чем не изменилось его лицо, лишь прикоснулся он зачем-то рукой к усам так, будто смахнул с них слезы, которые, незамеченные, скатились у него по щекам, но разве же могли быть незамеченными они тысячами глаз!

Но нарек теперь Коснятина князем и, согласно княжескому обычаю, должен был обнять и поцеловаться с ним на виду у всех, как с равным себе, побратски, и Ярослав обнял Коснятина, и они поцеловались, и теперь в самом деле заплакали оба, растроганные торжественностью момента, заплакали беспричинно, как это делают всегда мужчины в минуты, которых не могут понять ни женщины, ни дети.

На рассвете следующего дня отплывали от Новгорода лодьи с воинством.

Уже на волоках подоспели навстречу князю новые печальные вести о том, что стол киевский коварно захватил Святополк, что убивает он родных братьев в недостойном своем устремлении к самоличной власти, наученный, видно, всему злому своим тестем в западных краях, названных так вельми уместно, ибо, как говорится, заходят там вместе с солнцем и всякая правота, и послушание, и любовь людская. Оплакивали смерть Бориса и служили молебны за упокой его души, плыли дальше, новые слухи встречали их, теперь уже о смерти Святослава в далеких Карпатах от рук Святополка, а там и об исчезновении Глеба, который поехал в Киев, чтобы увидеть отца своего, а увидел только смерть, опять-таки от рук своего брата, неосмотрительно когда-то пригретого их покойным отцом.

Был еще где-то в далекой Тмутаракани старший брат Мстислав, но сидел он там безвыездно, в стороне от главных схваток, видно, не очень хотелось ему вмешиваться в перепалки за киевский стол, – приученный к теплому солнцу тмутараканскому, к греческим винам и восточным пряностям, не хотел он, наверное, возвращаться в киевские морозы и дожди; следовательно, Ярослав был словно бы Божьим мечом, который должен был покарать братоубийцу Святополка, – он шел на Киев быстро и уверенно, по дороге присоединялись к нему все, кто раздобыл хоть какое-нибудь оружие, выходили ему навстречу из волостей бояре, приходило и из Чернигова, и из Дерев, и из других земель русских столько людей славных и богатых, что было бы слишком долго называть их всех поименно.

Если бы Ярослав выступал против родного отца, то, наверное, убегали бы от него по ночам воины, которым сам платил, опасаясь кары за дело недостойное, но теперь все повернулось так, что шел он на Киев чинить расплату, и за него встала вся земля, а Святополк неведомо чем и держался, разве лишь мизерной силой своих вышгородцев, да еще печенегами, четыре колена которых, кажется, всегда были готовы поддерживать его, а колена эти суть: Гиазихопон, Гила, Харов и Явдиертим.

Так и сошлись в конце лета две силы, два брата на Днепре, возле Любеча, но не будет здесь описания битвы, сказать стоит лишь о том, что победил Ярослав, а Святополк бежал к тестю своему в Польшу; воинов же погибло там бесчисленное множество, да и опять-таки не о них речь, ибо кто там вспоминает в своем величании павших, об именах и душах которых, как сказал летописец тех дней, пусть помнит в своем милосердии Бог всемогущий…

Год 1026. Лето. Константинополь

Якоже бо се некто землю разореть, другый же насееть.

Летопись Нестора

Не выбираешь себе людей, с которыми должен жить.

И ничего не выбираешь. Все дается тебе так или иначе, и никогда тебя не спрашивают, а когда тебя спрашивают, то не слушают ответа, ведется так всегда. И вот он попал к людям, которые в своей работе, казалось бы, имели возможность выбирать формы, краски, попал к творцам, украшателям, к художникам; но оказалось, что и они закованы в железные путы канонов и послушания, ими тоже управляет та незримая и всемогущая сила, которая определяет жизнь каждого смертного на земле, а если и не на всей земле, то уж в этой державе холодного Христа и безжалостных императоров – наверняка.

Треть своей жизни Сивоок провел среди тех, кого дал ему в желанные или нежеланные (у него не спрашивали о согласии и несогласии) товарищи Агапит, выкупив у императора Константина, на самом же деле казалось – жил здесь всегда. Было еще далекое, невыразительное полувоспоминание, полузабытое: темная дождливая дорога и маленький мальчик, залитый слезами на этой дороге. Да и было ли? Может, приснилось? Как дед Родим, Величка, Лучук, Ситник, Какора, Ягода, Звенислава, снова Какора. Впечатление было такое, что всегда жил в этой земле, чуждой и враждебной для него, боялся, что так и истратит жизнь на выслушивание небывалых имен и названий, неслыханных глупостей людских, а то и Божьих.

Агапит подбирал для себя людей так, чтобы внешностью своей они были такими же необычными, как и он сам: все что-то огромное, мохнатомордое, с медвежьими лапами, – Агапит любил силу, сам не обладая ею; как потом оказалось, в душе своей он стремился наверстать недостаток внутренней твердости хотя бы твердостью телесной. Их так и называли – Зверинец Агапитов. Были среди них, помимо ромеев, агаряне, болгары, было два грузина и славянин из Зеты, был посланец из Германии от епископа Гильсгеймского, открывшего у себя школу мозаик и дорогого художественного литья. Жизнь их проходила в тяжкой работе по сооружению храмов и монастырей. Но невозможно замкнуть людскую жизнь в ограниченный круг однообразия. Часто они вырывались, кто куда мог: одни – в дикие развлечения, другие – в иератические молитвы, веря в спасение души, третьи – в книжность, четвертым мало еще было того, чему они научились от Агапита, и они стремились превзойти своего учителя в непрестанном совершенствовании своего умения. Сивооку пришелся по душе Гиерон, грек из Кикладов, гигантский громогласный детина, который мог часами по памяти читать писанные когда-то (или же напевавшиеся) дивные стихи о путешествиях Одиссея-Улисса; лилась речь чистая и звучная, совершенно непохожая на ту смесь из слов греческих, латинских, агарянских, армянских, славянских, которая бытовала среди ромеев под пышным названием «греческая», волнистый ритм стихов напоминал покачивание корабля на морских гребнях, корабль этот нес Улисса дальше и дальше, к новым и новым приключениям, приключения и подвиги нанизывались в бесконечные связи. Все было прекрасно в этой великой поэме странствий, но странствующей душе Сивоока более всего нравилась, более всего очаровывала его сцена встречи Навсикаи и Одиссея на берегу моря. Несчастный после разгрома, еле живой, и пышная, будто Артемида, феакская принцесса, дочь Алкиноя. Она сверкает, будто фарос, и ее протянутые руки идут сквозь мглу снов, будто лучи маяков.

Возможно, Гиерону тоже нравились именно эти стихи из поэмы, и он охотно выполнял просьбу Сивоока и читал по ночам, в короткие часы их отдыха; возможно, он и сам уносился мыслью на свой остров, омываемый пурпурным морем Гомера, и видел на берегу девушку, которая простирает навстречу ему тонкие нежные руки, но стихи заканчивались, видение исчезало, Гиерон на несколько дней становился мрачным и раздражительным, и если к нему очень уж настойчиво приставал Сивоок или кто-нибудь другой из товарищей, Гиерон, что называется, обрушивал на них целые вороха ужасов из книг о приключениях Александра. О человечках, высотой в двадцать четыре локтя, о тихих да мудрых «яблокоедцах». О волосатиках, которые имели тело вроде бы людское, а лицо – львиное, и о хлопах, которые наклоняли деревья, ломали их на оружие, швыряли во врага. А этих хлопов окружали звери, похожие на псов, только в двадцать локтей вышиной и трехглазые, и блохи там прыгали величиной с лягушку, и звери в странах, куда шел Александр, были о шести ногах, трехглавые и пятиглазые, были там и люди безголовые, косматые, рыбоеды. Было там дерево дивное, которое росло до шести часов, а потом пряталось снова в землю; черные камни, от прикосновения к которым каждый сам становился камнем; рыбы и змеи, которые не горели в огне, а выползали из него, будто из воды.

Оттуда начиналось царство тьмы. Чтобы найти дорогу назад, Александр велел взять с собой одних только кобыл, а жеребят оставить позади. Во тьме наткнулись на поток, сверкавший, будто молния. Александр захотел есть, велел повару приготовить что-нибудь, повар очистил соленую рыбу, помыл ее в потоке, но рыба внезапно ожила и уплыла от повара. Повар испил воды, стал бессмертным, но не сказал про чудо своему властелину. Тот, узнав об этом, разгневался и велел убить повара, но сделать это никому не удавалось. Тогда Александр приказал опустить его в озеро с жерновом на шее, и повар стал морским демоном.

Загорелся свет, но без солнца и луны. Две птицы с людскими лицами появились перед Александром и велели ему возвращаться, ибо это уже была земля Божья.

Из этих темных чудес вырисовывалось в представлении Сивоока то, что он пережил на самом деле: гигантские туры, дикую силу которых еще никому не удавалось приручить; замерзший Дунай, черный от миллионов крыс, перекочевывающих с одной земли в другую; табуны волков, окружающих купеческие обозы или обнаглевших до предела, слоняющихся даже возле многолюдных торжищ; темные тучи ненасытных пруг[52], незримость безжалостного голода, страшные грозы, безбрежные наводнения.

Он знал журавлей и лебедей, знал ласточку, которая приносила на своих острых крыльях весну в его землю, а теперь читал или же слушал рассказы Гиерона о птице Феникс, одинокой, как солнце, солнечной птице, которая живет пятьсот лет, а потом углубляется в древа ливанские, наполняет крылья свои ароматом, летит в город Илиополь, возносится на приготовленное для нее иереями города требище и, вспыхнув, сгорает. Утром чиститель требища обрящет в пепле червя, который на третий день возлетит птицей в прообразе Спаса. Феникс имеет крылья цвета сапфира, изумруда и других драгоценных камней и венец на голове.

А еще был таинственный единорог, была сладкозвучная птица Сирин, похожая на тех сирен, которые очаровывали путников головами, а то грифоны – с туловищем льва, с крыльями и головой орла, грифоны когда-то стерегли золото Азии; скифское племя аримаспов вступило с грифами в борьбу за золото и драгоценные камни, это были бесстрашные варвары, – быть может, именно поэтому ромеи присвоили одежду с изображением грифов начальникам варварских дружин.

С рассвета и до поздней ночи они ворочали и обтесывали камень, варили разноцветную смальту, гнулись на лесах до окостенения шеи и позвоночника, укладывая мозаики или расписывая фрески; с течением времени каждый из них становился все большим мастером, перенимая от Агапита высшие и высшие тайны украшательства священных храмов, но одновременно все более ощутимым становилось их унижение как людей, они словно бы самоуничтожались в своем искусстве, с каждой новой краской, которую клали на стены, с каждым узором, с каждым новым изгибом апсиды, выдуманным кем-то из них, будто отлетала от него частица его жизни, его существа, потерянная среди земного могущества недоступных императоров и среди чудес, враждебных человеку. Как было сказано у пророка: «Перестаньте вы надеяться на человека, которого дыхание в ноздрях его: ибо что он значит?»

И сам Константинополь был наполнен чудесами, перед которыми будничная жизнь людская казалась ничтожной. В монастыре Спаса хранилась чаша из белого камня, в которой Иисус якобы превратил воду в вино. Каждый вторник носили по городу икону Богородицы, написанную, как утверждалось, самим евангелистом Лукою. Можно было увидеть топор, которым Ной построил свой ковчег. В монастыре Продром лежали волосы Богородицы. А еще стояла там София – нерукотворный храм, самый большой и прекрасный в мире, творение, быть может, и не людских рук, а божественных, потому что император Юстиниан, при котором была сооружена святыня, похороненный в саркофаге из зеленого мрамора иеропольского, при жизни признан был не только императором и первосвященником, но и самим Богом, а его жена Феодора, куртизанка из цирка, дочь укротителя зверей, вырезала сто тысяч павликиан, которые чтили Добро, но не признавали Бога.

– Да помнит каждый из вас, мохнатомордых и оборванных, – гремел на них Агапит, – да запомнит навсегда, что все видимое и все, чем живете, – это лишь бледное отражение настоящего, высокого, недоступного, а ваше умение должно стать лишь средством для напоминания о Божьем мире, о божественной драме Господа нашего Иисуса Христа и заселяющих небо бессмертных святителей.

Питались они хлебом, оливками, еще давал им Агапит красное виноградное вино, которое постепенно убивает мужскую плоть. Но в каждом из них собралось столько дикой силы, что не действовали ни красное вино, ни тяжкий труд; часто взрывалось это в них неутолимой яростью, они схватывались между собой, и хорошо, если все заканчивалось только перебранкой и не доходило до настоящего побоища, а бывало и так, что били друг друга долго и беспощадно, сгоняли свою злость, свою неволю, свои несчастья. Потом мирились, снова становились рядом на высоких лесах, задирали головы вверх, задыхались от жары или же коченели от холода, когда в высокий монастырь вплывали зимой облака и обволакивали их своими хлопьями.

Агапит никогда не торопил их. Сам медленный и величественный в жестах, будто фигуры святых, которых он учил изображать, он любил это же и в своих учениках. Мищило в совершенстве заучил все требования Агапита, наслаждался медлительностью в работе, будто тем самым мог продлить свою жизнь. А Сивоок набрасывался на работу ожесточенно, ему каждый раз хотелось выложить все, что умеет, на что способен, над его горячностью смеялись все; Мищило укоризненно покачивал головой, а потом первый же доносил Агапиту, как недостойно вел себя его товарищ и как пострадало от этого дело, ибо из-за его неудержимости нарушен был канон об изображении верхнего женского убранства, в котором не должно быть ни единой складки, ибо складки создаются только поясами, которые, как всем известно, присвоены одежде нижней, перепоясанные патрицианки имеют их лишь в парадной одежде, но носят через плечо, а не на талии, чтобы не вводить мужчин во искушение сатанинское.

Удивительно занудливым был этот Мищило, и Сивоок никак не мог понять, почему наслан был на него такой единоземец, какой силой. Зато Агапит души не чаял в Мищиле.

– Э-э, – воркующе говорил он Сивооку, который вовсе не чувствовал себя виновным и небрежно сидел в присутствии своего попечителя, слушал и не слушал его, – в нашем деле нужны этакие вот неторопливые, рассудительные люди, которые могли бы подумать и не спеша провести рукою так, чтобы не ошибиться. Думаешь, ты сделал эту мозаику? Торопился, рвался, а куда и зачем? Все равно ничего бы не сделал, если бы задолго до тебя не созрело это в моей голове и душе, а еще раньше – в душах многих достойных людей, которых уже нет на свете. Думали они об этой мусии, вынашивали по камешку каждую краску, каждый изгиб. А твое дело – сделать. Нести традицию. В этом – устойчивость и вечность державы и ее люда. Кто придерживается традиции, тот может надеяться, что его тоже когда-то будут ценить. А ежели плюешь сам, плюнут и на тебя. Только варвары живут без строя и порядка, а у богочтимых ромеев все установлено точно: и в жизни, и в службе Божьей, и в деяниях царственных императоров. Что есть искусство? В нем точно установлены средства изображения и композиции, точно так же, как, скажем, заранее расписан порядок одевания и переодевания императоров и их приближенных, а также священников. А что может быть главнее для простого человека, нежели лицезреть своего светского или духовного повелителя в одежде, которая сразу свидетельствует, кто перед тобой? Император Константин Багрянородный в тридцать седьмой главе своей первой «Книги церемоний» говорит, какие облачения надевают цари на праздники и выходы торжественные. Кто еще не знает, должен запомнить твердо и непоколебимо, как все, что касается вашего умения. Это великая наука. Ибо что есть жизнь? Это переодевание, умение подобрать для определенного случая соответствующие одежды.

И точно так же, как каждый знает, когда и по какому поводу и какие одежды надевают вельможные, искусство наше в каждом случае может пользоваться только заранее определенными и твердо установленными канонами, и тот, кто их усвоит и будет нести в себе и сможет передать через себя и свое умение, этот нам нужен. А все остальные – отступники. Отступников же следует изгонять, как нечестивых из храма.

– Можешь изгнать меня хоть сегодня, – мрачно говорил Сивоок.

– Нет, нет, человече! – самодовольно смеялся Агапит.

Сивоок пропускал все эти поучения мимо ушей. Земля ромеев? Никогда не забудет болгарских своих братьев, тяжкий переход через македонские горные дороги, Амастрианский форум и душераздирающие крики: «Майчице моя! Оче ми изгорях!»

Земля ромеев? В этой земле, сухой и черствой, Ёсех Богов поселили в храмах, сами же непрестанно возносятся молитвами на небо, а его Боги жили в листве деревьев, в водах, в земле, и никто не помышлял взбираться на небо, ибо оно было таким высоким, что не взойти на него и по радуге.

Земля ромеев? Жестокость, коварство и лицемерие. С одной стороны – закостенелые каноны. Ни на шаг нельзя отступить от них. Все святые в одинаковых одеждах и положениях. Куда бы ни поехал византиец, он непременно встретится с привычными для его глаза образами. И сердце его должно наполняться высокомерием. Свои, наемные и купленные художники рисовали апостолов, императоров, воинственных императорских жен и кобыл, и целые рисованные фаланги Византии отправлялись на покорение мира, чтобы засвидетельствовать порядок и непоколебимое единство, которые, дескать, царили в этой державе. А с другой стороны – незатихающие споры о благочестии и бесчестии, о том, как верить, как спасти душу свою, и о том, как складывать персты, сколько раз говорить «аллилуйя», сколько просвирок употреблять при богослужении, сколько концов должно иметь изображение креста, как писать имя Иисуса, какими должны быть архиерейские клобуки и жезлы, как звонить в церквах, не учетверить ли Святую Троицу, выделив четвертый престол для Спасителя; яростные анафемы друг другу, перебранки на торжищах и корчмах – никчемность и суета, похвальба своими порядками, своим первородством, древностью своей державы. Все равно как если бы дед хвалился перед внуком: «Я родился первым». А внук ответил бы: «Зато я проживу дольше. Ты умираешь, я набираюсь силы и мощи».

Хотя Агапит на первый взгляд считался вроде бы свободным в своих поступках и выборе работы, на самом же деле все зависело от патриарха, от сакеллария, церковь выступала и их работодателем, и их кормильцем, и их судьей. Церковь держала в руках все каноны, не уступала ни в чем, требовала послушания и покорности не только в молитвах, но и в украшении храмов, художники для нее должны были стать первыми рабами, призванными воспевать могущество Божие, прославлять Бога и его апостолов в красках.

Так повелось издавна. Пошло еще из Египта: жрец – фараон и раб – художник. И у древних греков, наверное, точно так же. И у римлян, наследниками которых считали себя ромеи. Искусство служило пышности. Подавляло человека, вместо того чтобы возвеличивать его дух, поддерживать в нем силу и веселье. Русичи не знали такого искусства. Резная ложка, вышитая сорочка, ковшик, украшенный цветами, выжженными жигалом, посуда со спокойным узором, миска с изображением рыбы или птицы, красный щит (может, и называли их греки русскими за эти щиты, потому что по-гречески красный – русий), кольчуга с блестками. А потом пришел суровый, бесплотный, рожденный без зачатия и уже потому непостижимый и чужой Бог, с аскетизмом, схимой, с жестокостью, – и нет веснянок, нет зеленых праздников, нет солнцеворота.

Двенадцать и двенадцать, а то еще и больше – вот сумма лет Сивоока, в течение которых он должен был сталкиваться с этим новым Богом, под крестовидным знаком которого давно, в темную мрачную ночь, был убит дед Родим.

Двенадцать лет отдано Агапиту. Забываются мелкие повседневные случаи, жизнь уходит, будто вода сквозь песок, удерживаются в человеке только знание и умение, яв него незаметно, словно всегда были в нем, в особенности же умение, ибо никто не сможет научить тебя различать и выбирать краски и класть их так, чтобы вздрогнуло самое мрачное сердце, если сам ты не умел этого чуть ли не со дня своего рождения, если не подарили этого высокого дара родная земля, твои первые учителя, среди которых ты вырастал и поднимался на ноги.

Он охотно принимал то, что отвечало его непокорности, и сопротивлялся яростно, изо всех сил всему тому, что считал враждебным для себя. А что же он мог найти для себя более враждебное, чем христианские боги, причинившие ему столько зла?

Его пытались убедить в том, что только христианство дало человеку высокую духовность, без всесильного его действия в сердце людском, в котором произрастают лишь тернии грехов, не могут появиться любовь, радость, мир, долготерпенье, благость, милосердие, вера, кротость, воздержание. Не вранье ли?! Его предки имели все это в избытке. А пришел новый Бог – и начались на его земле раздоры, преследования, исчезла радость, веселие, добрые, умные люди уступили место таким проходимцам, как Какора, возвысились слюнтяи и паскуды, подобные Мищиле…

Сивооку кололи глаза его дикостью, дикостью и варварством его земли. Чванливые ромеи, хотя и разносили христианство повсеместно, настоящими и подлинными христианами считали только себя, остальных называли «окропленными», намекая на обряд крещения с кропилом и священной водой.

Однажды он хотел нарисовать апостола Павла без меча. Уже заканчивал фреску на свой лад, ибо никак не мог принять бессмысленного обычая давать Павлу в руки оружие. Воин-язычник Савл из Тарса, обращенный в христианство, взял имя Павла и стал апостолом – проповедником христианства и милосердия. Канон требовал изображать Павла непременно с мечом. Странное милосердие с мечом! В конце концов, если подумать, то какое Сивооку дело до всех этих глупых канонов, но ему надоело послушное повторение, он всегда пробовал что-то изменить, вот на этот раз и решил обойтись без меча.

Но именно в этот момент появились вдруг Агапит и синкелл в лиловой хламиде, с драгоценной панагией на груди и высоким посохом черного дерева с серебряным чеканным набалдашником.

– Почему святой Павел без меча? – закричал синкелл, и его шея под тщательно расчесанной черной бородой налилась темной кровью.

– А потому, что я так захотел, – ответил со своих лесов Сивоок и уставился на чванливого синкелла с такой ненавистью, что тот невольно даже отпрянул.

– Это рус, – примирительно сказал Агапит. – Он немного дикий, однако…

– Молчать! – заорал синкелл и смелее шагнул к лесам, на которых возвышался грозный Сивоок. – А ты! Что ты? Смердючий рус! Язычник! Земля твоя – сплошной срам! Как смеешь?

Сивоок ответил синкеллу словами одного из семи мудрецов Эллады, скифа Анахарсиса:

– Если моя отчизна срамота для меня, то ты, во всяком случае, срамота для своей земли!

Последние слова Сивоок прокричал изо всех сил и яростно полетел вниз головой с лесов прямо на голову синкеллу. И, возможно, убил бы этого холеного патриаршего прислужника, если бы Агапит, хорошо зная нрав Сивоока, не оттащил своевременно чиновника и с проклятьями и извинениями не вывел из храма.

Потом он возвратился и хохотал вместе со всеми над выходкой Сивоока, хлопал Сивоока по плечу, заглядывал ему в глаза, а тот отворачивался, сопел яростно и возбужденно, ненавидел все на свете, презирал и ненавидел Агапита за его подхалимскую натуру, за способность признать себя ниже каждого, кто хотя бы намеком напоминал о своей знатности или просто силе. Гадко было смотреть, как гнется его дебелая шея и как изготовляется к ползанию его могучая фигура, крепкая, как стена. Сивоок давно бы убежал от этого человека в широкие миры, но было в Агапите и какоето очарование, привлекавшее к нему. Обладал он словом, объединявшим всех, в минуты душевной растроганности он не назвал их антропосами, а ласково говорил: «Друзья мои». А еще умел покорять их своей одаренностью. Когда сыпал в клокочущую массу расплавленного стекла какой-нибудь порошок из широкого своего рукава и получалась смальта неземной расцветки! Или же когда одним движением своей дебелой десницы выводил такую округленно-совершенную линию, что не сыскать ее даже в очертаниях фигуры самой совершенной красавицы.

Но не мог понять Сивоок, как может талантливый человек быть одновременно лицемером, готовым безоговорочно подчиняться всем догмам, всем повелениям, всем переменам веры, лишь бы только дали ему возможность жить, а следовательно – творить. Ибо, дескать, хитрость тоже сила вещая. А что он создаст с душой приспособленца, шута власть имущих, скомороха для чужих настроений? И еще не мог простить Сивоок Агапиту его жестокого самолюбия. Возможно, художник и должен обладать самолюбием, чтобы утвердиться в своем таланте, но утверждаться за счет других, топтать других – лишь бы только возвеличиться самому? Или: как можно сочетать в себе поистине легендарную леность и огонь одаренности, валяться целыми днями в постели, ходить с сонной физиономией, заплывшими глазами и сохранять в глубинах души такой огонь вдохновения, которого не найдешь ни у кого? Чудеса, да и только!

Агапит напоминал сытую и самодовольную Византию, где благодать Божья сошла с небес и блуждает среди людей, и уж кто ее поймает, тот будет держать крепко, несмотря на все попытки отобрать ее для других. На Агапита благодать сошла в виде его способностей, за которые он держался цепко, точно так же, как держалось ромейское государство за все свои привилегии и права, установленные им самим.

Занятия художественными ремеслами регулировались в Византии чрезвычайно сурово. В «Книге Епарха»[53]только мастерам золотых дел, скажем, посвящалось двенадцать параграфов. Не мог ты стать мозаичистом или златоковцем только потому, что владел умением: это еще нужно было доказать. Только член золотницкого еснафа[54]допускался к ремеслам, а чтобы вступить в еснаф, требовалось поручительство пяти известных еснафлиев. Умелец мог работать только в ергастерии и ни в коем случае – дома. Употреблять должен был только те благородные металлы, на которых стояло служебное клеймо. В случае нарушения этого правила виновного бичевали и карали на один фунт золота. Тому, кто осмеливался употреблять благородный металл с посторонними примесями, отсекали руку. Кроме предметов для собственного употребления, художник должен был покупать только необходимое ему для работы, но не для перепродажи. Кроме того, он не имел права приобретать материалы для работы у женщин, а также – под угрозой немедленной конфискации всего имущества – что бы то ни было из церковной собственности.

Законы были жестокими и непоколебимыми, как и церковные каноны, повелевавшие рисовать одних святых в хитонах, других – в стихарях, третьих – в скарамангиях и лорах, и для каждого была своя краска, свое положение, и все это было заранее заданным, навеки закостеневшее, кичившееся своей неизменностью, своей непохожестью на то, что было, и, возможно, на то, что где-то будет, хотя ромейское искусство и не допускало возможности, чтобы где-то что-то появилось, кроме него, ибо они, ромеи, вершина всего сущего, они просветили всех варваров: все были дикими, а ромеи принесли им Христа, и его учение, и его храмы, и его законы.

Вот так оно, видимо, и ведется в истории. Все были дикими, а кто-то приходил и просвещал их. И те племена Малой Азии, которые строили корабли, определяли ход небесных светил, открыли заблудницы[55], были дикими, а пришли ассирийцы и их просветили.

И те, кто населял Египет, были дикими, а фараоны их просветили, похитив у них и жен, и искусство, и города.

Не есть ли это величайшая ложь истории? Быть может, под натиском примитивных головорезов погибли бесценные сокровища человеческого духа, а потомкам осталась только хвала и слава, которой окружили себя завоеватели; того же, что было когда-то на самом деле, так никто и не знает.

Кто были те люди, которые пилили у берегов Нила твердый камень Мокатама, тащили его через реку и складывали рукотворные горы – пирамиды? Быть может, это их отчаянье, и их горе, и их память на земле – эти пирамиды? Быть может, это знак грядущим поколениям, которые должны прочесть все скрытое в строгих линиях поставленных на краю пустыни молчаливых каменных гробниц?

Никто не знает. Так через тысячи лет будут говорить о его земле. Соберут целые хранилища греческих книг, напишут еще тысячи своих книг так, будто от количества книг зависит количество правд. Правд всегда будет мало, и для их усвоения и освещения нужно очень мало книг и писаний. Быть может, где-нибудь ныне последний на его земле мудрец, такой, как дед Родим, старательно собирает сокровища берестяных грамот и свитков, исписанных старинным письмом русов, где первой буквой была «П» – поле, правда, путь, а может, первой буквой была «Ж» – жизнь, жито, – и имела она форму предивного эллипса, как зернышко, как солнце, как луна, как детское личико или женский глаз? Но все будет уничтожено и сожжено в угоду новому Богу, как сожгли на глазах Сивоока Радогость с его невиданным храмом, с весталкой Звениславой, с Ягодой, с людьми, которые не покорились. И теперь плодятся там молитвы, псалмы, апокрифы. А что изменилось? Солнце точно так же всходит и заходит, и трава растет, и листья шелестят, и зверь спешит на водопой, и мать кормит дитя…

Но люди неуклонно будут обрастать новыми вещами, новыми предметами, навязанными им чужой волей, установленными кем-то вверху, неизвестно зачем, люди будут задыхаться от этих предметов, сами превратятся в предметы, бездушные и окаменелые, подобно тому, как жена Лота превратилась в соляной столб. Вещи когда-нибудь уничтожат человека. Пока их мало – человек их любит, украшает, они служат человеку и не мешают, а, наоборот, помогают жить. Потом их станет чрезмерно много. Делать вещи не хватает времени. Украшать – и тем более. Искусство исчезает, оно отступает на второй план, в глубины прошлого, а вместе с ним отступает и время, и человек остается одиноким на берегу океана вечности, и горы ненужных, бессмысленных вещей громоздятся вокруг него.

Такой представлялась Сивооку Византия после очаровательной простоты лесных озер и зеленых полей с сочным житом и пением птиц в небесных высотах над родной землей.

Свободу могло дать одно лишь искусство, но и тут заковывали его в железные цепи ограничений.

– Главное, – говорил ему Агапит, – это обуздать догматами веры твою дикую варварскую душу. Бог ловит тебя на цвет, а ты должен научиться улавливать в цвете Бога. Избегай в искусстве всего, что в жизни не есть прекрасное. Не может быть фигур из самой жизни, ибо тогда ты можешь прославить природу оскверненной, а ты должен прославлять совершенство Божьего творения. Брань же не может быть совершенством, потому-то и избегай всего, что за пределами хвалы Всевышнего. Даны человеку земля и небо, деревья и цветы, воды и травы, четыре времени года – и каждое прекрасно, дана разная погода – и каждая из них прекрасна.

– Ага, – отвечал ему Сивоок, – а ежели я раздет в холодную погоду?

– О тебе нет речи. Не тебе служит высокое умение, а Богу. Ибо что ты есть? Ничтожество! Помни, всегда было и будет так: люди делают, а слава – Богу.

Спрашивать у Агапита, почему он забирал себе не только славу, но также и деньги за их работу, не хотелось. Агапит всегда найдет ответ, позовет в свой маленький дворец на Влахернах, усадит на целый день перед красиво переписанной и украшенной Библией, заставит читать апостольские послания или этот опостылевший Псалтырь. А что из этого? Будешь ты знать или нет, был ли у Евы пуп, и мог ли заговорить змей-искуситель, и что слово «олива» повторяется в Священном Писании двести раз, – от этого еще не станешь хорошим художником. И дел земных не поправишь чтением этой великой, хорошо написанной, но одновременно и невероятно запутанной священной книги. На небе – высохшие, благостные святые великомученики, а на земле – логова дьяволов, ведьмовский шабаш предательств, отравлений, убийств, подлости. Как это все совместить? И можно ли это совместить?

– О, темный антропос, – сказал Агапит, – запомни, что двести лет назад Никейский собор постановил: искусство принадлежит художнику, но композиция – святым отцам. А что есть композиция? Композиция – это метод, благодаря которому элементы пространства слагаются в единое целое. Выразительность передается через фигуры, фигуры разлагаются на части, а те – на поверхности, соединяющиеся будто грани алмаза, однако без присущего ему естественного холода. Поэтому главное в работе – только кистью по доске или стене. Оно может быть плохим или хорошим.

Это Сивоок запомнил с первых дней своего появления у Агапита, когда подавал камень на сооружение монастыря, когда строгал доски для икон, когда резал котных овец, обучаясь по виду определять, какого ягненка носит овца в своей утробе. Ибо когда это еще только зародыш, то шкура его слишком нежная, чтобы из нее получился пергамент. Переношенный же ягненок дает пергамент слишком грубый, и книга из него не годится для продажи людям знатным, а простой люд, как известно, книг не покупает из-за своей несостоятельности. А писание икон? Это не то, что свежевать нерожденных ягнят для пергамента. Выстрогать доску из негниющего кипарисового дерева или из светлой, столь милой сердцу Сивоока липы – это было только начало. Далее доска проходила через руки нескольких умельцев, каждый из которых в совершенстве владел своей частью работы, и Сивоок с течением времени тоже прошел все эти работы, повторяя путь выстроганных им в свое время досок.

Поверхность доски левкасилась, то есть покрывалась белилами, а уже на залевкашенную поверхность наносился рисунок будущей иконы. Точно так же поступали и с фресками, с той лишь разницей, что контуры будущей фрески прочерчивались чем-нибудь острым по свежей штукатурке (Сивоок в дальнейшем писал без прорисовки, одних удивляя, а других раздражая легкостью своей руки). Рисунок делал знаменщик кистью или припорашиванием и закреплял графьей. Фон чаще всего был золотым, но золото не наносилось прямо на грунт, а сначала покрывали грунт полиментом. Полимент изготовляли из тонко натертой красной краски, высушенной и разведенной на протухшем яичном белке с уксусом. Полимент придавал позолоте красноватый оттенок, а чтобы золото имело настоящий блеск, его еще полировали собачьим зубом или агатом.

Только после этой подготовки иконописец-доличник красками, разведенными на яичном желтке с квасом, писал одежду, палаты, деревья, травы. После доличника брался за дело личник, который писал лицо и обнаженные части тела. Это требовало наибольшего умения. Существовала точная последовательность работы личника.

Прежде всего была санкирь, то есть накладывание подрисовок смешанной краской из охры, умбры и сажи. Далее художник делал «опись» сажей, намечая контур, а белилами наносил «движки» для обозначения черт лица. После этого начиналась обработка охрой тремя плавями, то есть разведенной до прозрачности краской трижды подряд наводили рисунок, достигая удивительной нежности, особенного внутреннего свечения красок. Первая плавь наводилась светлой санкирью. Ею поправлялись выпуклые места на лице: нос, скулы. Второй – наводился румянец. Третьей – «подбивали», то есть объединяли, предыдущие плави. После этого шла «сплавка» – тон, который объединял все предыдущие тона так, что они пронизывали друг друга.

И пока ты усваивал всю эту сложность приемов, неуклонно совершенствуясь в своем умении, Агапит приучал тебя к мысли, что искусство – обыкновенное ремесло, которое вызывается к жизни повседневными людскими интересами и потребностями.

«Как же так? – думал Сивоок. – Ведь это существует вне всего! Из ничего появляется вдруг целый мир. Разве тут достаточно проведения кистью? Необходимо вложить сердце, всю свою жизнь, да еще и добавить кое-что сверху этого – вот настоящее искусство!»

Однако он понимал, что обо всем этом никому не скажешь, тут нужно ощущать самому, а кто не ощущает, того не убедишь никаким красноречием, только вызовешь насмешку.

Гиерон под большим секретом рассказал Сивооку о существовании енохов – темных книг, в которых скрыто много мудрости, недоступной ни ромеям, ни агарянам, никому на свете. Книги эти уничтожались жестоко и последовательно уже тысячу лет, но все равно уничтожить все их не удается, ибо они живут в людях, книги могут быть уничтожены только со всеми людьми, а это – невозможно. В таких книгах есть и о художниках. Не так, как у Аристотеля. Аристотель просто перечислял составные части искусства художника, как это делал Агапит. Темные книги связывают деятельность художника с существованием самой материи. Материя возникла в результате излучаемого Богом света на его наиотдаленнейшей меже. Она сама есть не что иное, как тот угасший свет. Занимая самую нижнюю область света, называющуюся Асия, она являет собой, как угасший свет, область тьмы. Следовательно, свет есть добро, а материя – это принцип и сфера зла. Во мраке живут все злые духи и их владыки. Стало быть, роль художника – задержать свет материи или хотя бы остатки света. Художник выше Бога и законов природы: он создает новый мир уже после сотворения его Богом!

Досаждал им нездоровый южный ветер в Константинополе. Разносил над городом смрад нечистот, которые сваливались на узких боковых улочках и в глухих закоулках под стенами, запах морской гнили из Пропонтиды, еле уловимые ароматы далеких южных стран: цветы, пряности, загоревшие упруготелые женщины, неземные плоды. И все постепенно шалели от этого ветра, голоса становились раздраженными, движения – резкими, все валилось из рук, перепутывались краски, не туда ставились кубики смальты, и приходилось разрушать только что выложенный кусок мусии; кто-то бранился, кто-то порывался в драку, не было иного выхода, как бросить работу; и они бросали ее и разбредались по Константинополю: одни просто слонялись по Месе, другие шли к гулящим женщинам на полого спускавшуюся улочку возле форума Тавра, третьи напивались в корчмах, четвертые толкались на торговищах или слушали бродячих музыкантов, ввязывались в драки или перебранки.

Вот живописный голодранец, прибывший, видно, из пустыни, окруженный развеселенной, жадной к развлечениям толпой, выкрикивает в потные равнодушные лица что-то свое, потом обращается на нескольких неизвестных Сивооку языках, пока не доходит до ромейского, до обезображенного греческого языка, который пригоден, видимо, только для нудных прославлений Бога, ибо тому все равно, он не вслушивается в слова, его удовлетворяют сама гнусавость молитв и поклоны, но этот оборванец что-то там кричит о первой букве своего письма, об эль Алеф, или же альфе по-гречески:

– Эль Алеф – начало всех начал, змееподобная первая буква арабского алфавита, след змеи на обожженном солнцем песке, тень, брошенная на землю веткой цветущего дерева, указание солнечных часов, знак жизни и смерти, линия, соединяющая восток и запад и соединяющая север и юг, мера всех мер, единица и бесконечность, прошлое, настоящее и грядущее в одном начертании. Эль Алеф!

Сивоок мог бы рассказать этим болванам о всех буквах своего языка. И первой мог бы поставить любую из них: Дитя ли, Жито ли, Поле ли, Траву ли. Он проталкивается в середину толпы, кричит на голодранца с голодным блеском пустыни в остром взгляде:

– Тогда послушай про русское «А»! Про человека, который стоит на двух ногах вот так, как стою перед тобою я. Прочно стоит, расставив ноги, творя треугольник между собой и землею, точно так же как создают в земле треугольники корни всех деревьев: могучих дубов русских, врастающих в землю в десять раз глубже, чем выступают на земле, и алеппских сосен, которые держатся только за поверхность приморской каменистой земли, питаясь одними лишь брызгами моря.

«Аз», – сказал человек и встал на ноги, чтобы иметь внизу под собою целый мир, чтобы иметь в своем услужении все плавающее, ползущее, прыгающее. Далеко видно с этой башни бытия – будущее и прошлое, на все четыре стороны, и в небо, где Солнце, Луна и Земля тоже создают огромный треугольник Вселенной. «А» и есть бесконечность, которая открывается с двух закрытых сторон треугольника, еще больше бесконечности со стороны открытой. Вот что такое «А».

– Какие же слова начинаются с этой буквы в твоем языке? – пронзительно закричал нищий. – Может, Аллах?

– Адамас![56]

– Аргир![57]

– Атраватик![58]

– Апокомбий![59]

Сивоок подумал: как же так? Ни одно слово в его языке не начинается на «А»!

– Да ну вас! – разозленно воскликнул он. – Потому и не начинаются у нас слова на «А», что это самая первая буква. А нужно будет, позаимствуем слова!

– Заемщик! Заемщик! – заревела толпа, и уже чьи-то руки схватили Сивоока за одежду, уже кто-то ударил его по спине, нужно было поскорее выскакивать из толпы, ибо за малейшее промедление здесь приходится платить слишком дорого, иногда ценой жизни.

У Агапита был маленький дворец на Влахернах, над самым Золотым Рогом, среди апельсиновых садов, куда не доносились дуновения гнилого константинопольского ветра, где все было напоено ароматами цветения или зрелых плодов, где стояла тишина, нарушаемая разве лишь птичьим пением, которое, как сказано, прибавляет человеку лет и красоты.

Превыше всего Агапит любил свое тело. Нежился в теплой купели, пронизанной ароматами. После купания натирался оливой, ходил в свободной белой одежде, чтобы легко дышало тело. Любил все телесное… Чувствовал, что с течением лет все больше разрастается в нем дикий грязный зверь, но не сдерживал этого зверя, а с каким-то даже наслаждением следил за его разрастанием.

Похоже было на то, что силы еще не покидали его, но вместе с тем замечал в себе зависть к младшим, завистливость переходила в ненависть, он умело сдерживал ее, а сам знал, что это – признак приближения старости. Уже в этом возрасте должен был бы признать правоту руса, этого могучего скифа, который за короткое время превзошел всех его учеников, да, может, и самого Агапита, в совершенстве всех искусств, – должен был согласиться с ним в его несогласиях с догматами христианства, смело отбросить те ограничения, которые святые отцы чинили в отношении его искусства, ибо искусство принадлежало художнику, и только художнику. Но с течением времени он еще сильнее и крепче цеплялся за установившееся, его бронзоцветная и бронзовой твердости выя не гнулась и не должна была согнуться. О, высокомерие Византии! Золотые одеяния, роскошь и окостенение идолов, засохшие на солнце глиняные идолы обретают каменную твердость; их можно разве лишь разбить, согнуть же, склонить – никогда и никому!

Агапит теперь знал, что христианство – это преклонный возраст. Оно возникло, чтобы потрафлять и угождать старым, уничтоженным, обессилевшим людям, тем, у кого уже окостенели суставы. Кто с трудом передвигает ноги. Кто забыл о резких жестах и резком голосе. Величественность, медлительность, неторопливость, мрачность, нелюбовь ко всему яркому, равнодушие к наслаждениям – все это общее у христианства и стариков. Ибо они управляют миром. Вера всегда подлаживалась к тем, кто правит миром! И почти всегда она была верой старых людей. Как же согласовать это с тем, что старость приносит с собой мудрость? Может, хитрость? Старики только и умеют, что спать, а один юноша может перевернуть весь мир.

Теперь Агапит часто сердился. Серпики бледности появлялись у него у ноздрей. Голос становился визгливым и резким, как у жирного барана. И смердел Агапит, несмотря на все натирания благовонной корой и сандаловым маслом, то ли старым козлом, то ли немытым бараном. Никого не пускал к себе домой. Даже Сивоок за последнее время едва ли был там несколько раз.

Но вот однажды нужно было обговорить с Агапитом одно неотложное дело, потому что он не появлялся на строительстве несколько дней, а любил все держать под надзором, запрещал что-либо делать самим, без его ведома. Они сооружали небольшую церковь возле стены Феодосия, в противоположном от Влахерн конце Константинополя. Поэтому Сивооку пришлось проехать верхом на осле через весь город, где-то у него в отчизне такой ездок вызвал бы насмешки и улюлюканье, но тут осел был обычным и удобным животным, он обладал своей мудростью, скрытой, правда, так глубоко, что человек никогда не мог ее постичь; быть может, именно поэтому человеку больше подходил конь, охваченный страхом, в сущности, глупое и забитое создание, привыкшее бежать туда, куда его гонят, подчиняясь каждому движению повода, каждому окрику всадника, каждой прихоти; осел же если уж соглашался на то, чтобы куда-то тебя везти, то делал это не из услужливости и не из страха, а просто из любезности, он выслушивал тебя или и не слушая понимал, куда и чего тебе нужно, и шел себе без спешки, так, как хотелось не тебе, а ему, и сколько бы ты ни злился – ничто не могло вынудить его изменить свой шаг, и он привозил тебя туда, куда хотел; чаще всего это совпадало с твоим намерением, иногда и не совпадало, но изменить что-либо было невозможно, потому что упрямство – это в конечном счете мудрость, а кто же станет отрицать мудрость?

Сивоока осел довез благополучно на Влахерны, там у него где-то, видно, были свои дела, ибо по крутой улочке вверх к усадьбе Агапита Сивооку пришлось взбираться уже самому – осел остался стоять у куста с красивыми фиалковыми цветами; ворота были заперты. Сивоок долго стучал, пока не появился заспанный женоподобный евнух, обладавший, кажется, единственной ценной особенностью: запоминал всех Агапитовых антропосов с первого посещения. Евнух кивнул Сивооку, открыл ворота, потом сказал:

– Агапита нет дома.

– Зачем же ты открывал? – удивился Сивоок.

– Агапита нет, – повторил евнух, отупевший от сытой пищи и безделья.

Сивоок заподозрил какой-то обман, оттолкнул евнуха.

– Нет, так я подожду, а ты смотри себе здесь.

И направился к дому.

Сводчатые окна, закрытые красивыми решетками, белый камень. Пышный сад. Дорожки, выложенные греческими мозаиками с изображениями деревьев и птиц. У себя Агапит не соблюдал ограничений, как в храмах. Высокие белые цветы вдоль стен. Зеленые батоги плюща на стенах. Белое, зеленое, отдохновение для глаз.

Вот и дверь, изукрашенная медными кругами из заклепок, с медным кольцом; толкнув дверь, Сивоок вошел в дом. В просторном атриуме пол тоже был выложен мозаикой. Разноцветные круги движения небесных светил, античные божества неба и пространства.

– Эгей! – крикнул Сивоок.

Никто не отозвался. Может, евнух и впрямь сказал правду?

Сивоок пошел дальше, толкнул еще одну дверь, попал в какой-то узкий проход с высокими белыми стенами, оттуда проник в комнату, остановился на пороге, потому что комната была затемнена; когда же присмотрелся, увидел, что почти все помещение занимает широкое ложе, а на ложе – женщина.

Она лежала, подложив одну руку под голову. Улыбка блуждала по ее полным устам, застывшая улыбка встревоженного ожидания. Лукавство проглядывало из глубины ее черных глаз. Он увидел заманчиво изогнутые ноги на твердом ложе, ноги непередаваемого цвета, они заманчиво изгибались, но он засмотрелся на ступню, залюбовался ее совершенством, ее мощью; женская ступня, чистая, гибкая, будто мост радуги, была прямо у него перед глазами, он что-то пытался вспомнить, но не мог, ему мешала эта ступня, тогда он с маху отбросил ее куда-то в неизвестность и полетел, пропал, исчез, взорвался и рассеялся в пространстве навсегда.

Потом его тело собиралось, словно дождь в облаке, из мельчайших частиц, постепенно, неохотно, пока не обрело снова свой вес и объем; оно еще и до сих пор пылало огнем, приведшим к взрыву, а женщина лежала рядом, холодная как лед, лишь небрежно ерошила его припорошенный пылью Константинополя чуб да прикасалась пальцами к его бороде, тоже грязной, потной, но мягкой.

– Ты кто? – спросила она.

– Сивоок, – сказал он, как когда-то давно отвечал всем, и ранее всего, кажется, Величке, о которой грех теперь было и думать.

– Варварское имя, – промолвила она с напускным пренебрежением, но руку не убрала, продолжала щекотать его бороду. – Агапита знаешь?

– Почему бы не знать?

– Боишься его?

– Никого не боюсь.

– Я приду к тебе.

– Хочешь – приходи. – Ему теперь было все равно. Откуда взялась эта женщина, какая нечистая сила наслала ее на него?

– Где ты живешь?

– А нигде. В храме.

– Ты что, священник?

– Художник.

– Антропос Агапита?

– Художник, – упрямо повторил он.

– Ну так найду. А теперь иди, чтобы не застал Агапит.

– Не хочу, – сказал он и повернулся к ней, разъяренный и неистовый в своем вожделении.

Обратно возвращался тоже на осле, на том сером, упрямом и сообразительном животном, которое, словно бы почувствовав потребность Сивоока как можно быстрее убежать в свою церквушку, оживленно трусил рысцой; но Сивооку этого было мало, он то и дело подгонял осла, кричал на него: «Чох! Чох!», его раздражали настороженные высокие ослиные уши, поднятые словно бы для того, чтобы улавливать всю его обескураженность от неожиданного события, случившегося в белом дворце Агапита. Он тяжко ненавидел и осла, и улицы этого большого чужого города, и толпы обленившихся бездельников вдоль эмволов, ненавидел Агапита, которому приспичило куда-то отлучиться сегодня с утра, ненавидел молодую ромейку, повстречавшуюся у него на пути, не знал ее имени, не знал, кто она и что, – была ромейка, и этого уже достаточно, старался теперь оправдать свою несдержанность, ромейка казалось ему отплатой за все, что испытал он на этой земле, это была месть кичливой и жестокой Византии; женщина кичилась своей красотой, своим бесстыдством, ослепляла своим телом, как ослепляет Византия своими награбленными богатствами, и он отомстил, он иначе не мог.

Вот его вызов, пускай они теперь знают. Но женщины не обращают внимания ни на какие опасности, когда речь идет об исполнении задуманного ими. Через несколько дней ромейка была уже возле церкви у стен Феодосия, приехала тоже на осле, словно бы стремясь походить на Сивоока; была она одета не в клейменую желтую одежду византийской блудницы, а в скромный складчатый атраватик цвета сушеного винограда, и глаза у нее горели хищным, глубоко притаенным блеском, прятали в себе тот блеск, как до поры до времени прячется сладкий густой сок в привяленных виноградных гроздьях. Она не боялась столкнуться здесь с Агапитом, никого не боялась и не стыдилась, приехала и смело крикнула, чтобы позвали ей Сивоока.

Церквушка была небольшой и небогатой, ее не украшали мозаикой, здесь рисовали только фрески, да и то лишь на самом верху, под сводами купола; Сивоок, с каждым днем все больше утверждавшийся в звании лучшего мозаичиста среди Агапитовых антропосов, на этот раз изъявил желание расписать церквушку фресками; в момент, когда приехала ромейка, он находился на самом возвышении и разрисовывал Бога Отца в образе огромной летящей птицы, обнимающей своими крыльями-руками, своим благословением и землю, и небо, и архангелов с ангелами, и Богородицу с Иисусом, и апостолов с пророками, но все это должно было идти ниже, кругами спускаясь до самого низа, а главное творилось здесь, на самом верху. Сивоок просил помощников не торопиться с укладыванием извести, потому что штукатурка высыхала очень быстро, а фреску нужно было писать по сырой основе. Он же не хотел спешить, он сидел на самой верхотуре, возле самого неба, хотел видеть сквозь продолговатые окна тучи, слышать ветер – и только.

И вот тогда его и позвали, но он отказался спуститься, выкрикнул, что, если кому-нибудь нужно, пускай поднимаются к нему, ибо кому он там мог быть нужен, кроме Агапита или же какого-нибудь иерея, пожелавшего высказать художнику свое новое назидание, предостеречь от какой-нибудь новой вольности.

Сивоок не удивился, когда увидел рядом с собой, на лесах, чуточку запыхавшуюся, но решительную и неотступную ромейку. Он узнал ее сразу, несмотря на ее скромный атраватик, несмотря на все ее стремление скрыть прелести своего греховного тела, узнал и разозлился еще больше, чем тогда, когда бежал на осле через весь Константинополь.

– Чего пришла? – спросил он грубо, не отрываясь от работы.

– К тебе, – сказала она, рассматривая его и, видимо, любуясь его гибкими движениями.

– Не просил, – сказал Сивоок.

– Поедешь со мной.

– Не мешай работать.

– Поедешь со мной, – упорно повторила она.

– Отойди от окна, заслоняешь свет, – с прежней резкостью сказал Сивоок.

Она посторонилась, но продолжала стоять, не садясь и не выказывая ни малейшего намерения спуститься с этого поднебесного пространства без него, без пленника ее привлекательности.

– Не смотри мне под руку! – закричал Сивоок. – У тебя злой глаз!

Она засмеялась, тихо, зловеще, победно.

– Уходи прочь, – уже спокойнее попросил ее через некоторое время Сивоок.

– Только с тобой, – был ответ.

В нем вновь нарастала неутолимая потребность мести. Он швырнул свои орудия, грубо схватил женщину за руку:

– Ну? Чего хочешь?

Она не испугалась.

– Тебя.

Он мог бы свалить ее прямо на мостки, взять грубо, в спешке, будто лесной зверь, но не была она теперь для него просто самкой, стоял за нею ненавистный мир, торжествующий в своей чванливости, мир, привыкший произносить одно лишь слово – «мое», – и вот случай бросить им это слово назад, пускай они подавятся им, хотя бы один раз прокричать «мое» над тем, что тебе не принадлежит или же принадлежит лишь по прихоти судьбы или случая.

Сивоок дернул женщину за руку, грубо сказал:

– Айда!

Они стали быстро спускаться вниз, никто не спросил, куда Сивоок идет, никто не остановил его. Возле осла у них возник спор. Сивоок намерился идти пешком, она уступала ему осла, готова была ради своего любовника шагать через весь Константинополь.

– Поезжай сама, – сказал Сивоок.

– А я хочу, чтобы ехал ты.

– Поезжай, а то осел прислушивается.

– Ты темный варвар, – засмеялась она.

– Поезжай, а то убью! – подошел к ней Сивоок с угрожающим видом.

– Не боюсь тебя, медведь, буйвол, дикий конь! – Глаза у нее засверкали, скрытый огонь вырвался наружу, она пылала теперь вся, но Сивоок твердо взял ее за плечи, подвел к ослу и силком посадил.

– Поезжай. Пойду следом.

– Словно раб! – засмеялась она. – Мой русский раб!

– Поезжай! – в последний раз прикрикнул он, и осел, разбиравшийся в людском гневе лучше, чем его хозяйка, рванул с места и пошел рысцой подальше от разъяренного человека, а Сивоок, немного переждав, пока уляжется в его душе вспышка гнева, двинулся следом, стараясь быть в отдалении от женщины; но осел уже почувствовал, что человек смягчился душой, и потому, видимо, начал постепенно замедлять ход, и, как Сивоок ни старался отставать, осел двигался медленнее и медленнее, хитрость человека была сведена на нет, осел все-таки перехитрил его, и уже шли они рядом – осел и человек, потому что так хотелось хозяйке осла, этой женщине, теплой и мягкой, как это чувствовал осел спиною, – такая ноша была приятной для осла: смышленый осел желал угодить женщине, для этого у него был один лишь способ – идти медленно и тем самым заставить мужчину догнать их. И осел достиг своего: мужчина, сам того не желая, уже рядом, а женщина, наклонившись в его сторону, говорит ему приглушенно-ласковым голосом:

– Меня зовут Зеновия.

– Все равно! – буркнул Сивоок.

– Знаешь ли ты, кто так назывался? – спрашивает Зеновия.

– Все равно кто, – отмахивается Сивоок.

– В древние времена такое имя носила царица Пальмиры. Она никому не покорялась и выступала даже против всемогущего римского императора.

– И что? – насмешливо смотрит на нее Сивоок. – Может, скажешь, что твоя Зеновия победила римского императора? Но тогда она должна была бы называться Клеопатрой.

– Не слишком ли много ты захотел, темный варвар! – воскликнула она с напускным гневом.

– Может, и маловато.

– Знай же: женщина, даже побежденная, страшна. Когда император Аврелиан взял Зеновию в плен и повез в Рим, чтобы показать в столице, то вынужден был заковать ее не в обыкновенные, а в золотые цепи. Так и прошла Зеновия по Риму в императорском триумфе, закованная в золотые цепи. Чей же это был триумф, как ты думаешь, мой медведь?

Но вопрос ее прозвучал в пустоту: Сивоока уже не было рядом с ней. Даже осел не услышал, когда человек исчез. Слово «триумф» толкнуло Сивоока в грудь: он вспомнил пережитое им унижение, вспомнил ромейское чванство и жестокость, вспомнил тесный Амастрианский форум; все отступило перед этим воспоминанием, все стало мелким и жалким, лишенным какого бы то ни было смысла: и эта распутная женщина, и ее осел, и работа, которую он бросил, не дождавшись вечера, и Агапит, который где-то, наверное, беснуется в ярости от Сивоока. Он сам не знал, что ему сейчас делать, куда податься, хоть бейся головой о стены, хоть прыгай в море, хоть живым ложись в землю, – невыносимое воспоминание о жестоком унижении, которому подвергался Сивоок, гнало его прочь от того места, где он услышал ненавистное слово «триумф». Что-то кричала ему удивленная Зеновия вдогонку, пыталась бежать за ним, но осел, спокойно рассудив, что мужчине необходимо одиночество, коль он так внезапно покинул его хозяйку, не поддавался ни на какие уговоры и разрешил мужчине скрыться; разъяренная Зеновия соскочила с осла и бросилась за Сивооком, но запуталась в длинной одежде, с проклятьями вернулась, снова села на осла и дернула за повод, направляя животное домой.

А Сивоок, убегая от видений давнего позора, столкнулся с оторопевшим от ярости, брызжущим слюной Агапитом, у которого из-под носа украли первую и самую лучшую любовницу, а вместе с ней и самого одаренного мастера. И это тогда, когда он получил от самого патриарха две тавлии на праздничный скарамангий. Одна тавлия – парчовая, с вышитой по ней круглым жемчугом Богородицей Влахернской с поднятыми в молитве руками, а другая – перегородчатая на золоте эмаль с изображением креста; тавлии были вознаграждением за служение Агапита святой церкви своим строительством и украшением святых обителей; к тавлиям приложен был еще и значительный апокомбий, но все эти вознаграждения показались Агапиту ничего не стоящими, когда он обнаружил, что во время его отсутствия у него похитили самое ценное и дорогое.

– В конце концов, – закричал он, брызгая слюной, – я отдал за тебя золота больше, чем в тебе требухи! Но!.. Ты думаешь, вонючий болгарин, или кто ты там есть, что я буду терпеть твою неверность?! Твою распущенность? Нет, нет! Я сегодня же отдам тебя палачам епарха! Пускай они отрубят всю нижнюю часть твоего тела и швырнут ее собакам, сожгут, развеют пеплом! Ну? Чего молчишь? Отвечай, паршивый антропос!

Сивоок стоял напротив Агапита, нависал над ним, более высокий и грузный, чем сам ромей, и как-то снисходительно посматривал на него.

– Ты ответишь наконец! – Агапит затопал ногами, и голос его сорвался на бараний рев. – Ты должен мне ответить за свое паскудное прелюбодейство!

– Человек может совершать разные грехи, – сказал со спокойной ненавистью Сивоок, – он может богохульствовать, врать, кривить душой, красть, убивать, но грех прелюбодеяния так велик, что творить его одному не под силу, нужна еще женщина…

– Ты! – заревел Агапит. – Я отдам тебя, я… Я загоню тебя… Ты будешь у меня!.. На остров!.. Вот!! Я покажу тебе! На остров!..

Об этом острове тогда никто еще, наверное, и не знал, Агапит тоже услышал об острове впервые от патриарха, когда тот дарил ему тавлии с апокомбием, или же от сакеллария, – речь шла о сооружении на далеком острове, заселенном то ли агарянами, то ли вообще каким-то разноязыким людом, уединенного монастыря; быть может, именно потому и поддабривался патриарх к Агапиту, ибо кому хотелось бросить полный развлечений Константинополь и отправиться в далекое море, на забытый Богом и людьми остров, у которого не было, кажется, ни названия, ни Божьего благословения.

– На остров! – в последний раз прокричал Агапит и исчез.

И уже не видел его Сивоок ни в тот день, ни тогда, когда садился на диеру в Золотом Роге; старшим на остров был послан Гиерон, надоевший Агапиту своей книжностью и задумчивостью, из-за которой губил любую порученную ему работу: смальта переваривалась у него; раствор под мозаики затвердевал, пока Гиерон вспоминал, что нужно класть его на стену; фрески оставались недорисованными. Однако Гиерон был ромеем, и потому он и назначался старшим и над Сивооком, и над всеми другими, кому выпал тяжкий жребий, а все повеления свои Агапит передавал им через Мищилу, который ухитрился настолько войти в доверие к хозяину, что оставался теперь в Константинополе, в сущности, первым помощником Агапита.

Где-то в Киеве у Мищилы был отец-торговец. После смерти отца Мищило не занялся торговлей, а бросился прожигать отцовское добро. Промотал он его довольно быстро, и, когда уже ничего не оставалось, он, чтобы не подохнуть с голоду, потому что не приспособлен был ни к какой работе, поехал в Византию, намереваясь прокормиться хотя бы возле иноков или еще каким-либо образом. Там охотно принимали таких добровольных предателей и беглецов, их терпеливо, будто цирковых зверей, дрессировали и обучали, чтобы впоследствии они возвращались к себе домой и везли дух христианства. Но Мищило своевременно сообразил, как это будет хорошо, когда привезет он с собой не один лишь дух церковных канонов, а еще и драгоценное искусство, которое обеспечило бы ему благосклонность властелинов. Поэтому он поставил своей целью пробраться к антропосам Агапита и достичь своего, несмотря на все трудности и собственную бездарность.

Когда у Агапита появился Сивоок, Мищило не на шутку испугался. Он завидовал своему единоземцу, ненавидел его, пакостил как только мог, ловил на мелочах, а уж случая с Зеновией не мог пропустить и первым побежал к Агапиту в тот день, когда Зеновия приехала за Сивооком, не прячась от людей.

Сивоок удивлялся непостижимому христианскому Богу. Ибо если уж тот берет себе в прислужники такую заплесневевшую нечисть, как Мищило, то что же это за Бог! Быть может, он сам – такая же дрянь, да простят меня мои предки!

Сивоок сидел на диере, отвернувшись от берега, от Константинополя, от Мищилы, который пришел провожать их еще с кем-то там, век бы не видеть ни этого проклятого города, ни людей, которые не стали ему ближе за годы, проведенные здесь. Вот Гиерон – прекрасный человек, он едет вместе с ним; еще был Дамиан, великий мастер варить разноцветные смальты и жарить баранье мясо; плыли на остров еще десятка полтора Агапитовых антропосов, все огромные, с неукротимой силой в руках и во взглядах, а среди них – маленький, высохший, как финик, игумен-эремит, который, кажется, должен был следить за строительством монастыря, чтобы собрать потом в нем охочую к уединенной жизни братию.

Собственно, несколько монахов там уже было, имели они и свой евктирий, слепленный кое-как из неотесанных камней, но рыбаки, жившие на острове с давних пор, относились к святым отцам довольно враждебно, каждый раз забрасывали иноков камнями, как только они где-нибудь появлялись, неоднократно разрушали даже евктирий, – видимо, рыбаки считали, что тем самым они создают невыносимые условия для иноков; но получалось наоборот – ибо разве может испугаться испытаний тот, кто решил посвятить свою жизнь служению Богу? К тому же и игумен, которого звали Симеоном, призывал к твердости и непоколебимости, обещая поставить на острове настоящую обитель, которая прославится своей мощью и святостью на всю округу.

До прибытия на остров Симеон много лет был игуменом одного из самых больших константинопольских монастырей. Считался он наставником деятельным и суровым. Монастырь богател и разрастался. Симеон держался с братией довольно круто. Это еще полбеды, что он требовал послушания почти невероятного, ни один инок не мог даже воды напиться без дозволения духовного отца. Всячески попирал достоинство своих подопечных, да уже не просто человеческое, они ведь были почти начисто лишены всего человеческого в обычном смысле слова, но добирался и до душевных святынь. Например, однажды на трапезе у игумена были светские гости, одному из которых подали жареных голубей. Кто-то из иноков осуждающе взглянул на это блюдо, игумен заметил его взгляд, швырнул иноку жареного голубя и заставил есть. Мясная пища в монастыре считалась греховной, но еще большим грехом было бы непослушание, поэтому инок, со слезами на глазах, начал жевать ненавистную птицу, и тогда, когда демоны искушения разрывали ему нутро и он готов уже был и проглотить первый соблазнительный кусок, Симеон закричал изо всех сил: «Довольно, выплюнь все, обжора! Ибо не хватит голубей всего Константинополя, чтобы насытить твое чрево!»

Потом Симеон решил ввести в монастыре культ своего духовного отца, блаженного монаха, у которого некогда учился. Он написал его житие, сложил гимны в честь его, велел нарисовать множество икон, установил два ежегодных праздника в честь нового святого и до такой степени измучил иноков новыми и новыми выдумками, что они, при всей своей покорности и терпеливости, все же возмутились и восстали против игумена. Во время утренней службы, когда игумен начал читать катехизис, иноки разорвали на себе одежды, со страшным криком бросились на Симеона, угрожая растерзать его; игумен едва успел спрятаться в ризнице, тогда иноки взломали запоры монастырских ворот, помчались в Софию, где силой прорвались к патриарху и начали жаловаться. Патриарх, конечно, встал на сторону игумена; иноков сурово покарали, но и Симеону после этого пришлось покинуть Константинополь. Так очутился он на острове.

Остров так и назывался: Пелагос, то есть остров, кое-кто называл его еще и Пилы, что означало – ворота, хотя, кажется, никакими воротами он не служил, не закрывал никакой проход, лежал в открытом море, вдали от привычных путей, одинокий и дикий. И если согласиться с утверждением, что Бог создал мир, то этот остров должен был появиться на свет в конце третьего дня творения, когда разделялись суша и море, и Бог использовал это место для того, чтобы сбросить сюда все камни, которые не поместились на суше; здесь были камни черные и серые, розовые и белые, были острые и колючие, будто зубы невиданных хищников, были похожие на поднебесные соборы, на гигантские столы, за которыми, быть может, засядут черные ангелы в день Страшного суда; огромные глыбы камней громоздились прямо из морской воды, повсюду нависали смертельной угрозой над каждым, кто отваживался сунуться в это каменное царство; одни камни были криком раскаленной солнцем земли, другие – болезненным стоном разбиваемого об острые скалы моря, а третьи – зловещим, таинственным молчанием… Все было напрасно среди этих камней: зеленые растения, журчащие ручьи, людская речь. Да и не росло на острове ничего. Только смоковницы цеплялись своими корнями за камни да одиноко возвышалось гранатовое деревцо, кажется, начисто лишенное листьев и на протяжении всего года покрытое одновременно и плодами, и чарующей красоты цветами, – удивительная прихоть природы, созданная словно бы в противовес мертвому камню. А вода выступала в двух местах, будто чьи-то слезы, – возможно даже, это слезились сами камни, такая мертвая неподвижность была в этой воде. Что же касается людей, то, подавленные камнями, они не осмеливались произнести и слово за день, а если все же произносили, то почти неслышно, так, что значение их можно было лишь угадать по движению губ; в большинстве же довольствовались простыми жестами, ибо и сама жизнь была здесь простой и не требовала сложностей, для улаживания которых, собственно, и создано слово.

Рыбацкий поселок тоже был – сплошной камень. Серые домики, неизвестно кем и когда поставленные, плотно прижались один к другому; к морю домики обращены были глухими стенами. Узкая улочка спускалась из поселка вниз, к окруженной высокими отвесными скалами бухте, где хранятся рыбацкие челны, длинные, черные, очень древние, невесть как и сделанные, словно бы подаренные рыбакам самим Богом, ибо никто не слыхал, что на острове когда бы то ни было росло хотя бы одно дерево, пригодное для изготовления челна; никто также не помнил, чтобы когда-нибудь появился здесь новый челн; челны существовали всегда, они были вечны, как остров, количество их не увеличивалось и не уменьшалось; если кто-нибудь из рыбаков погибал далеко в море, то волны со временем пригоняли перевернутый челн к берегу, люди ловили его, и он продолжал служить новым поколениям. Так между людьми и морем установился постоянно действующий обмен; время от времени люди отдавали в жертву морю чью-то жизнь, и море, ненадолго удовлетворившись, возвращало людям их челн, давало рыбу для еды и водоросли для подстилок в хижины и для одежды.

Не было здесь богов, потому что первейшими святынями для людей становились камень и море, а потом уж – челны; из живых существ здесь чтили только рыбу, о ней слагались гимны, песни, рыбам поклонялись, их вытесывали из камня и ставили вдоль моря, будто указатели для направления ветров, которые должны были пригонять к острову косяки рыб живых; между ветрами и рыбой существовала естественная мистической силы связь, поэтому ветры тоже уважались, а еще в почете были дожди, которые наполняли сладкой мягкой водой вместительные чаши, вырубленные людьми в камнях.

Если бы не дикость и суровость (а может, именно благодаря им), остров мог бы быть причислен к живописнейшим уголкам мира. Даже больше: остров без колебания можно было бы назвать красивейшим в мире, по крайней мере так считали рыбаки, и следует признать их правоту, ибо мир для них ограничивался только островом. Иного они не знали.

Казалось бы, антропосы Агапита, заброшенные в каменное одиночество, должны были бы искать защиты в согласии между собой. Но оказалось, что камень делает людей твердыми и разобщает их тем больше, чем дольше они живут около него.

– Дружба? – потрясал своим посохом маленький игумен Симеон. – Жажда к болтовне и совокупному обжорству, от которого человек становится свиньей!

В своей душевной очерствелости и ненависти ко всему живому он готов был даже кормить людей камнем, если бы только это было в его силах. Монастырь представлялся ему не вознесенным над островом под небеса, а углубленным в каменные недра. Игумен отверг и то, что предложил Гиерон, и то, что передал Агапит, и то, что советовал мастер Дамиан; тогда за дело взялся Сивоок, он вспомнил дерево, живое, теплое, доверчивое дерево своей родной земли, он подумал, что можно было бы сооружать монастырские строения из камня, в то же время считая, что строишь из дерева. Никто не мог разгадать этот замысел Сивоока, даже персы и сирийцы, на что уж привычны были к строительству под землей; они только пожимали плечами, когда их заставляли вгрызаться вглубь острова. Они привыкли из малейшего строения получать пользу, в их землях, скупых на воду, подземелья приспосабливали прежде всего для водоводов, царские дворцы, святилища сооружались всегда так, что под ними пропускалась целая река или по крайней мере ручеек или подземный ключ, лишь где-то в слепых закоулках подземелий строились каменные мешки для опасных государственных узников, но это не было главной целью строительства; тут же игумену взбрело в голову ставить монастырь словно бы на сплошной каменной тюрьме, или же, быть может, хотел он все загнать в глубину: келии иноков, трапезную, кладовые, только церковь должна была немного возвышаться над запутанными катакомбами; но и церковь по своему виду выходила за пределы привычных представлений – в противовес суровости и аскетизму загнанного в камень монастыря, она представлялась Сивооку легкой, красивой, словно писанка, вся в каменных узорах, как это обычно делалось на деревянных церквах в его краю. Там углублялись в теплый материк, а сверху ставили сооружение из дерева, состязаясь с самой природой в выделке узоров. Там не было суровости камня, дерево объединяло людей. Сивооку захотелось перенести в камень душу дерева, нигде больше ему этого никто б не разрешил, а тут все складывалось благоприятно: чудаковатый игумен, отсутствие Агапита, каменная пустынность острова, требовавшая украшения, – быть может, не столько для суровых иноческих душ, сколько для Бога, которому они согласились здесь служить.

Быть может, это была хитрость Сивоока, быть может, хотел он возвести святыню, похожую на сожженный князем Владимиром языческий и неповторимый храм в Радогосте, каменный намек на далекое прошлое, утраченное, наверное, навсегда, напомнить самому себе про землю, которую топтал детскими еще ногами, землю иногда и суровую, холодную; но все невзгоды теперь были забыты, вспоминалась она всегда теплой, мягкой, ласковой, снилась по ночам, грезилась в приморской мгле, в раскаленном мареве над камнями; он чаще стал петь свои русские песни, вызывая удивление ромеев, понимал, что тоска по родной земле вызвана одиночеством, от которого здесь все страдали, но спастись от которого никто не мог, и даже хуже – каждый становился все большим нелюдимом.

Подобно своим товарищам, Сивоок часто бродил по пустынному острову, слонялся вдоль моря, обдумывая свой углубленный в камень монастырь и узорчатый храм над ним, украшенный мозаикой двух основных цветов: зеленого и синего – цвет неба и моря, цвет двух стихий, в поединке с которыми жил остров; мозаичную композицию утвердил сам игумен, для него искусство не значило ничего, он действовал в твердом убеждении, что ту или иную композицию требует не он, бедный и ничтожный червь, рекомый Симеоном, а всемогущий Бог. Но тут Сивоок имел уже свое мнение, свои намерения, в нем, как всегда перед началом работы, рождалось непоколебимое упорство, он ходил вдоль берега моря, подсознательно подбирая новые и новые оттенки зеленого, синего, голубого, грезился ему цвет травянистый, хотя ни одной травинки не было среди камней; высвечивалась из предвечерних глубин моря лазурь, холодная зеленоватость мягких мхов приходила на смену серокаменному цвету, затоплявшему остров, будто мягкий дым; он ощущал в себе удивительную силу: вот собрав все краски моря и неба, он выплеснет их на вознесенный над островом камень – и камень оживет, засверкает, в него вселится душа, как в зеленое дерево, совершится чудо, которое не смог осуществить сам Всевышний в день творения, – столь могуч художник! Так славься же умение художника, с которым ничто в мире не сравнится никогда!

В своих странствиях Сивоок неожиданно натолкнулся на девушку. Увидел ее сначала издалека. Она ходила вдоль тех же обрывов, что и он, точно так же спускалась к воде, взбиралась на отвесные скалы, видимо, занятая каким-то делом (ее намерения не могли совпадать или хотя бы перекрещиваться с намерениями Сивоока), промелькнула перед ним и исчезла, а он не стал ни догонять ее, ни ждать возвращения; но вскоре девушка снова появилась в тех же самых местах, и он не мог уже избежать встречи с нею, их тропинки пересекались, они встретились у самой воды, возле увлажненной дыханием моря серой скалы; встреча должна была походить на встречу Одиссея и Навсикаи, но девушка не протянула навстречу ему рук, она прошла мимо Сивоока, словно он был одним из множества камней, она шла, будто слепая, простерла руки к морю, глубоко вздохнула и тихо произнесла:

– Ис-са!

На ней было совсем мало одежды: грубо сплетенный из морских выбеленных водорослей мешок, державшийся у нее на одном плече; голорукая, голоногая, тонкая, с длинной шеей, с сухой тонкой спиной, которая угадывалась даже под широким травяным мешком, черные волосы волнисто опускались на плечи, грязное, наверное, никогда не мытое лицо, трудно даже сказать – красивое или дурное, грязные руки, еще более грязные, в струпьях и ранах, ноги, на которых девушка не имела даже деревянных сандалий, чтобы защитить их от ударов о камни.

– Здравствуй! – тихо сказал ей Сивоок. – Кто ты такая?

– Ис-са! – не слушая его, продолжала шептать девушка.

Он подошел к ней, прикоснулся к руке:

– Кто ты?

– Ис-са, – сказала она, обращаясь к морю, потом взглянула на Сивоока, улыбнулась то ли ему, то ли самой себе, то ли камням под ногами, ибо улыбку свою сопроводила каким-то болезненно-покорным наклоном готовы.

– Хотя бы умылась, – в шутку сказал Сивоок, – море у ног, а ноги грязные. Как не стыдно? Девка ведь!

– Ис-са! – сказала девушка, не переставая улыбаться.

– Да ты что: не в своем уме, что ли?

Сивоок подошел к ней ближе. Будь он богомольным, нужно было б сотворить молитву, потому что в девушку явно вселились дьяволы, раз она молчит.

Так-то оно так, а что же тогда можно сказать об игумене и его иноках, от которых тоже никогда не дождешься слова, разве лишь им захочется выбранить тебя?

– Ну ладно, – мирно сказал Сивоок, – раз не хочешь умываться, дело твое. Ступай себе, а я малость искупаюсь.

– Ис-са! – прошептала девушка и полезла в гору на раскаленные камни.

Через неделю встреча повторилась. Был праздник середины Пятидесятницы, день, когда за работу приниматься грех, зато не грех было Сивооку лежать у своей скалы, погрузив ноги в ласковую воду, смотреть на небо и спокойно думать. Собственно, он и не думал ни о чем. Иногда окружающая пустыня вызывает точно такую же пустоту и в себе самом. Он испытывал удовольствие от неподвижного лежания, от игры волн, от тишины, от мыслей о том, что в тени под камнем лежит хорошая краюха ячменного хлеба и кувшин с красным вином – вещи, о которых Одиссей не мог и мечтать, когда был выброшен на берег к ногам феакской царевны. Потом Сивоок заметил легкую тень, упавшую на него, тень передвинулась немного, остановилась у него на лице, снова передвинулась чуть-чуть. Он скосил глаза и увидел девушку.

– Ты снова тут? – сказал Сивоок. – Не иначе, я захватил твое место?

– Ис-са! – сказала девушка. Но обращена она была лицом не к морю, а к тому затененному камню, у которого лежал хлеб и стоял кувшин с вином.

– Ты, может, голодна? – спросил Сивоок, хорошо зная, что рыбаки на острове не только не имеют хлеба, но, кажется, даже не представляют, что это такое. Он ползком дотянулся до камня, взял хлеб и подал его девушке. – Бери, ешь!

Отломил и для себя кусочек, бросил в рот, принялся жевать, чтобы показать ей, как надо делать. Но девушка, наверное, знала, что такое хлеб, потому что не стала присматриваться к жестам Сивоока, а поскорее вонзила в краюху ослепительно белые зубы и, пугливо поглядывая на него, стала есть быстро и жадно.

Сивоок ждал, пока она утолит голод. С хлебом было покончено в один миг.

– Плохи же твои дела, – сказал он, – видать, несладко живется тебе на острове.

– Ис-са! – покорно улыбаясь, промолвила девушка.

Кажется, она больше ничего и не умела говорить. Немая или безумная?

– Где ты живешь? – спросил Сивоок.

Она молча глядела на него, снова стала улыбаться.

И такая боль была в ее улыбке, что слезы выступили у Сивоока на глазах.

– Вот горе, – пробормотал он. – Что же мне с тобою делать? Может, ты заблудилась? Давай я отведу тебя туда, где люди!

Она без сопротивления дала повести себя, несколько раз произнеся свое загадочное «Ис-са!», шла за Сивооком, в селении не отступала от него ни на шаг; они ходили от хижины к хижине, ходили среди людей, заточенных камнем, людей твердых и серых, как камень; люди неохотно откликались на расспросы Сивоока, равнодушно посматривали на девушку, никто ее не признавал своей, никому она здесь не была нужна, никто не показал ее пристанища, а сама она тоже его не знала, а может, и не имела вовсе; из отдельных слов и обрывочных намеков Сивоок наконец сложил себе кое-какую историю этой девушки. Напоминала она историю его собственного детства: точно так же исчезли где-то, наверное в море, ее отец и мать (как исчезли они когда-то у него), точно так же оказалась одинокой среди жестокой жизни, точно так же, видно, не имела имени, блуждала тяжело и долго, и никто не протянул ей руку. В этой истории не хватало начала, да, собственно, самой истории тоже не было. Сивоок выдумал ее сам, ему хотелось найти в мире еще одну судьбу, похожую на его собственную; наконец он не чувствовал себя одиноким, мог стать спасителем для этой несчастной, тем самым словно бы спасая и самого себя.

– Раз ты ничья, – сказал он девушке, – так, может, пойдем к нашим? Там у нас добрые люди.

– Ис-са, – сказала девушка.

– Буду звать тебя Иссой, ладно?

– Ис-са! – Она упорно не говорила больше ничего, хотя казалось маловероятным, чтобы она не знала никакого другого звука. Даже немые на большее способны.

– Пошли, что ли? – спросил Сивоок.

Снова, как и на берегу, она послушно пошла за ним. Когда некуда идти, человек всегда послушен.

Игумен Симеон встретил Иссу криком возмущения.

– Не позволю святотатства в Божьем пристанище! – набросился он на Сивоока. – Ибо сказано же…

Исса с неизменной покорно-болезненной улыбкой смотрела на маленького старого человека в чрезмерно широком одеянии. Сивоок отстранил игумена широкой ладонью в сторону.

– Будет пристанище, когда построим, – сказал он Симеону, – а пока не вмешивайся. Пошли, Исса.

Он показал ей, как нужно умываться, помыл ей руки и ноги. Хотел дать ей что-нибудь из мужской одежды, но ничего не вышло. Гиерон посоветовал сшить для Иссы что-нибудь из паруса. Иноки плевались, увидев женщину на близком расстоянии. Симеон похвалялся отправить Сивоока в Константинополь на патриарший или императорский суд за произвол и непокорность. Но это были напрасные слова, поскольку весь монастырь, с его запутанными каменными катакомбами и будущим каменным собором, был в голове у Сивоока, больше никто здесь не мог бы быть старшим на этом строительстве, без Сивоока все б остановилось. Знал это и игумен, но не мог сдержаться в своей ненависти к приблудной девушке, которая угрожала внести беспокойство в уединенную жизнь иноков; он каждый день принародно бранил Сивоока за его греховные дела, чем немало раздражал того. Противно было слушать из уст святого отца слова о том, о чем Сивоок никогда и не помышлял: для него Исса так и осталась несчастной девочкой, которую он встретил в темноте и должен был вывести на освещенный путь. Он терпеливо обучал ее всему простейшему, что необходимо человеку, – захотел услышать от нее хотя бы несколько слов, но не достигал в своих стараниях ничего, Исса знала лишь свою горькую улыбку с покорно наклоненной головой да еще непостижимое, протяжное, тихое, будто молитва, «Ис-са». Чтобы не вызывать насмешек, Сивоок обращался к Иссе на своем родном языке. Тогда все равно никто ничего не понимал, и могли они думать, что девушка своим «Исса» отвечает на его слова. Потом он верно рассудил, что учить ее нужно с самого начала, так почему бы в самом деле не попытаться обучить Иссу своему языку? Быть может, окажется он легче, быть может, ромейские звуки ненавистны девушке, ибо среди людей этого языка постигли ее все несчастья, о которых она не умеет рассказать. Так начал он создавать на каменном острове две странные и удивительные вещи: собор из каменных узоров и девичью душу в звуках своего далекого прекрасного языка, где хлеб называется житом, как жизнь, а вода имеет в себе нечто от вожделения, ибо только попробуй пойти за водой, то уже и вернешься ли; свет же связан с бесконечностью мира, пронизывая его насквозь, а дружиной называют жену и вернейших стражей земных владык.

Трудно сказать, смогло бы дойти до сознания Иссы это богатство языка, при всем том, что девушка с течением времени научилась произносить слова, подсказываемые Сивооком, но повторяла их, видно, лишь бы отвязаться от своего назойливого учителя. Для нее полным глубокого скрытого значения осталось только ее «Ис-са!», она каждый раз убегала в свою каменную пустыню, блуждала там целыми днями голодная, снова покрывалась грязью, которая, как это ни странно, была ей к лицу. Сивоок искал ее, приводил в свое пристанище, кормил, приносил воду, чинил изодранное в клочья одеяние Иссы; так продолжалось очень долго; девушка сопротивлялась, наверное, сильнее, чем твердый камень, но как резчик не отступает даже перед самым твердым гранитом, так и Сивоок, решившись возвратить Иссу в жизнь, не жалел ни усилий, ни терпенья, ни внимания, но неизвестно, удалось бы ему настоять на своем, если бы события не изменили вдруг неторопливое, однообразное течение жизни.

Из Константинополя раз в месяц, а иногда и реже приплывал корабль с едой и всем необходимым для продолжения работ; для Гиерона каждый раз привозили новую книгу, взамен которой он отправлял назад ту, которую прочел; он умел выменивать нужные ему книги, даже находясь вдали от столицы: где-то в монастырских книгохранилищах у него были хорошие товарищи; иногда он давал некоторые книги и Сивооку, а чаще всего рассказывал о прочитанном своим антропосам. Однажды Сивоок попытался привести на такую беседу и Иссу, но антропосы зарычали, как тигры, они боялись женского тела, эта девушка пробуждала в них воспоминания о столице, о тайных наслаждениях, о диких оргиях, когда уходило с дымом все заработанное за долгие месяцы тяжелого труда у Агапита, тут об этом не следовало и вспоминать. Девушка же, хотя и одетая в грубую парусину, все же была девушкой, женщиной прежде всего, только прядь волос, длинных и волнистых, упадет ей на плечо – и уже она женщина, уже соблазн. Так разве же не лучше не видеть ее вовсе, не вспоминать, как это делают святые отцы? Антропосы загалдели, задвигались с угрозой, Гиерон умолк, и Сивооку стало ясно, что для Иссы тут не место. Он подал ей руку и увел ее подальше, не пытаясь больше рисковать.

Пришла весть о смерти императора Василия, который прожил отмеренное Богом. Теперь единственным императором ромеев был Константин, бывший на два года моложе своего воинственного брата, и если Василий исчерпал себя в войнах и походах, то, как говорили по секрету, Константин ровно столько же потратил в гульбищах, и уже занесен над ним, как над Иродом, Божий меч, и трудно сказать, надолго ли переживет он своего старшего братца.

Но островитян теперь не волновало то, что происходило в столице. Им было все равно – два императора или один. Умер ли там кто-то своей смертью или ему помогли, ибо редко кто из византийских императоров отдавал Богу душу без посторонней помощи.

Кажется, единственным преимуществом для антропосов, очутившихся на острове, была их полная независимость от столицы и от Агапита, о котором они стали даже забывать.

Но вот дромона привезла от Агапита харатью к игумену и Гиерону с суровым повелением немедленно отправить в Константинополь руса Сивоока, несмотря на все его упорство и несмотря на величайшую потребность в нем на острове, ибо присутствия этого варвара в столице требуют царственные интересы. Харатья была очень загадочной для игумена и для всех антропосов, но не очень волновала Сивоока: один переход через море – и он узнает обо всем. Жаль было, правда, расставаться с незавершенной своей каменной мечтой, только теперь он понял, как тяжело здесь жить его товарищам, но и недостроенный монастырь, и антропосы, и каменные нагромождения не имели такого значения в последний день его пребывания на острове, как Исса. Он вдруг увидел и осознал, что не может бросить девушку здесь снова в каменном одиночестве; она тоже, наверное, знала, что погибнет окончательно без этого доброго человека со сверкающей бородой и мглистыми загадочными глазами. Все дни она молчала, не произносила даже свое «Ис-са», лишь улыбалась горько с покорно наклоненной головой, ни разу не пробовала убежать, не отходила от Сивоока, казалось даже, тянется к нему в поисках защиты.

– Поедешь со мной? – спросил однажды Сивоок. – В Константинополь.

Она молча улыбалась.

– Там тебе будет лучше, – сказал Сивоок. – Константинополь – большой город. Я куплю для тебя хорошую одежду, у тебя будут украшения, будешь жить в доме, будешь слушать колокольный звон, увидишь ипподром.

Она послушно пошла за ним на дромону. Игумен Симеон плевался и посылал анафемы на Сивоока.

Гребцы, считая плохой приметой пребывание женщины на корабле, начали кричать Сивооку, чтобы он оставил свою «нечесаную козу» на берегу. Исса испуганно дрожала, прижималась к Сивооку, тот молча прошел к своему месту на носу дромоны и крикнул:

– Кто прикоснется к ней хоть пальцем, тому голову снесу!

Если бы не высочайшее повеление немедленно доставить варвара в столицу, с ним не стали бы церемониться, а так приходилось терпеть его капризы.

Однако как только дромона отчалила от берега и закачалась на волнах, как только полоса воды, отделявшая корабль от острова, стала разрастаться – Исса кинулась к одному борту, другому, испуганно заметалась по судну, побежала к корме, которая была все же ближе к берегу, чем нос. Сивоок попытался ее задержать, но она выскользнула у него из рук, он догнал ее только на корме в тот миг, когда девушка чуть было не ринулась в воду.

– Ты чего? – грубо крикнул он, с трудом удерживая ее. А она молча вырывалась из его рук, тяжело дышала, волосы у нее разметались, закрыли лицо, лишь один глаз поблескивал сквозь пряди черных волос, и в этом глазу была ненависть, ненависть тяжелая, необъяснимая – то ли к морю, то ли к кораблю, то ли к нему, Сивооку.

Но нет, она не видела Сивоока, не узнавала его, – наверное, все для нее сосредоточилось в стремлении во что бы то ни стало покинуть дромону и либо утонуть, либо добраться до своего острова; но гребцы дружно налегли на весла, корабль отплывал все дальше и дальше от каменного берега, прыгать в море было бы не совсем безопасно даже хорошему пловцу, а об Иссе Сивоок даже не знал, умеет она плавать или сразу же пойдет на дно, как только окажется за бортом, поэтому он не стал нянчиться с непокорной, сгреб ее в охапку, отнес в отведенное им место, усадил на скамью, сам сел рядом, чтобы успокоить ее хоть немного; она еще порывалась бежать, потом, видно, исчерпав все силы, затихла, прижалась к Сивооку, теперь он не мог оторвать ее от себя, она боялась оставить его хотя бы на мгновение, словно приросла к нему; внезапно – впервые с момента их знакомства – открылось ему, что это женщина, он понял, что сближает его с Иссой не просто жалость, не обычное сочувствие людское, а, наверное, прежде всего – нежность. Он долго шел к этому открытию, не всегда и не каждый может признаться себе в нежности к кому-то, но вот рядом с ним была прекрасная, испуганная, единственная в мире девушка, для которой он тоже теперь был единственным после того, как отнял у нее ее каменный остров. Наступила уже ночь, сменялись гребцы, дромона медленно продвигалась во тьме по путям, обозначенным одними лишь звездами, а эти двое, брошенные морем друг к другу, сидели, тесно прижавшись; Сивоок с испугом прислушивался к тому, как в нем пробуждается неугомонное и неудержимое, из-за чего боялся шевельнуться, а Исса, наверное, вовсе и не ведала того. До сих пор еще блуждал в ее теле ужас перед стихией, защита была лишь в этом сильном человеке, она искала спасения неосознанно, каждый новый удар волны о борт дромоды толкал Иссу ближе и ближе к Сивооку; теперь отступать было некуда, и в томном стоне, в счастливых слезах, притаенном смехе они соединились, и только тогда ушел от Иссы страх, вызванный морем.

В Золотом Роге, на пристани, дромону встречал сам Агапит с несколькими своими антропосами, среди которых выделялся и Мищило. В голубом скиадии, обшитом жемчугами, в голубом же хитоне поверх тонкого шелкового дивитисия, в красных чагах, с дорогой золотой гривной на шее (с крылатыми грифонами на концах) – в самом ли деле это был Мищило, или это его двойник?

А с дромоны сходил ободранный, еще сильнее заросший светлой золотистой бородой Сивоок, да еще и вел за собой какое-то неистовое существо, увидев которое все стоявшие на берегу закрестились, бормоча молитвы. Мищило сплюнул, Агапит же нахмурился, наверное, вспомнив Зеновию, о которой, собственно, уже давно забыл, сменив за эти годы множество любовниц, но снова проснулась в его душе обида на руса, который когда-то из-под носа сумел перехватить такую женщину. А вот теперь, когда он, Агапит, стал и вовсе старым человеком, Сивоок еще только входит силу, варварская мощь дико бурлит у него в жилах, и вот он вывозит себе деву даже с проклятого Богом острова. Агапит нахмурил брови, недовольно махнул рукой.

– Антропос! – вместо приветствия крикнул он навстречу Сивооку. – Мы звали тебя сюда одного, а ты привез еще какую-то, в конце концов…

– Это моя жена, – не дал ему закончить Сивоок. – Поклонись, Исса, нашему Агапиту.

И – о чудо! – Исса покорно склонила голову и улыбнулась горестно и ласково, и старый Агапит смягчился душой от этой улыбки, а может, тут причиной было что-нибудь иное, потому что никогда еще не был Сивоок в объятиях у своего повелителя, а тут вдруг оказался. Иссу же Агапит, со всей возможной для толстого туловища грациозностью, одарил учтивым поклоном, добродушно хлопнул Сивоока по плечу, отправляя его здороваться с остальными. И каждый протянул Сивооку правую руку, показывая в знак приязни открытую ладонь. Лишь Мищило подал руку согнутой, словно бы для поцелуя. Сивоок посмотрел на него с удивлением, Мищило горделиво раздувал ноздри, тут что-то, видимо, произошло за эти годы, но Сивоока это мало интересовало, – сделав вид, что он ничего не заметил, Сивоок вывернул ладонь Мищилы, пожал ему руку, как единоземец единоземцу, и снова возвратился к Агапиту.

– Позвал меня, а там еще много работы.

– Ждет тебя новая работа, – солидно молвил Агапит, и уже стоял рядом с ним Мищило.

Тут в самом деле что-то произошло, антропосы остались антропосами, только кое-кто из них состарился, а некоторые и вовсе не изменились, а вот с Мищилой что-то происходит: и одежда, и гривна дорогая, и рука, протянутая для поцелуя…

– Поедете на Русь, – продолжал Агапит, – князь Киевский зовет умельцев наших. Мищило будет старшим над вами.

– И я поеду? – забыв и цро Мищилу, и про чертадьявола, тихо спросил Сивоок.

– Для того тебя и вызвал.

– Исса, мы поедем на Русь! – крикнул Сивоок своей жене. – Слышишь? Мы поедем!

– Негоже везти в святой Киев поганых наложниц, – солидно промолвил Мищило.

– Не твое дело! – отрезал Сивоок.

– Я старший над вами всеми!

– И будешь старшим, а я сам по себе!

– Велю повиноваться!

– Токмо не мне!

– Антропосы! – развел руками Агапит. – Друзья! Зачем же пререкаться?

– Послы русские в Константинополе, – сказал Мищило, – на завтра все приглашены в Большой дворец, пред очи самого императора. Одеться должен как следует, чтобы не опозорить нашего звания.

– Одеться? – пробормотал Сивоок. – Да кто бы не хотел одеться, было бы лишь во что?

Исса стояла позади него и улыбалась горестно и пугливо.

– Сказано у Ксенофонта, – не унимался Сивоок, раздраженный чванливостью Мищилы, – хорошо одетые друзья – лучшее украшение мужчины. Ты же поспешил вырядиться сам, а мне тычешь в нос моей ободранностью.

– Друзья мои, – прервал их снова Агапит, – зачем же препираться? Всем вам дарована одежда из царского вестиария…

– А свою наложницу одевай на свои деньги, – мстительно подбросил Мищило.

– Жена! – крикнул Сивоок. – Слышишь, Мищило, она мне жена!

– Имею христианское имя – Филагрий, – сказал важно Мищило, – так и зови меня.

– А я – Божидар, – засмеялся Сивоок, – от болгар имею, кроме Сивоока. Христианское тоже имею.

Человек может иметь множество имен. И что же? Разве ценность его в именах? Делами только можно возвеличить себя иль опозорить.

– Зиждители храмов постоянно возвеличиваются перед Богом, – сказал Агапит.

– Возвеличивают Агапита, – снова засмеялся Сивоок.

– Ошалел ты на острове, – вздохнул Мищило.

Но Агапит прикинулся, что не понял шпильки Сивоока.

– Повезете и на Русь мой помысел, – самодовольно сказал он Сивооку, – нашему другу Филагрию поведал я мысль, какой нужно возвести собор в Киеве, вы же должны слушаться его во всем, тем исполните мою волю, а награда же вам – от архонта Киевского.

Тот же самый разговор, только более спокойный и торжественный, состоялся на следующий день между антропосами и послами киевского князя в ожидании приема во дворце.

Их посадили ждать в портике Августея, послы здесь были в третий раз, они уже преподнесли императору богатые дары от киевского князя, или архонта, как его называли ромеи; теперь должен был состояться прием, последний перед отъездом послов вместе с мастерами на Русь. Послы изо всех сил старались казаться важными, расспрашивали ромееев о здоровье императора, ромеям любопытно было знать про Киев и про загадочного архонта. Правда ли, что у него четыреста прислужниц? И что он никогда не сходит с престола? И даже естественную надобность справляет в чашу? А послы в свою очередь допытывались, своей ли смертью умер император Василий или помогли ему? Ибо где же это слыхано, чтобы два брата да мирно делили престол? Рано или поздно станет брат против брата, об этом же и в Священном Писании сказано. И правда ли, что император Константин настолько злоупотреблял женскими утехами, что теперь не может сесть на коня, а уж коли ему нужно это сделать, то поддерживают его с двух сторон евнухи, а по всем улицам, где должен проехать василевс, подбирают каждый камушек, чтобы не попал под ноги коню, не встряхнул священную особу, не причинил ей новых болей?

Потом послов позвали во дворец скилы, что рядом с Триклином Юстиниана. В Триклине, на возвышении, покрытом багряницами, был поставлен большой трон императора Феофила, василевса Константина провели на трон, по бокам расположились чины кувуклия, в соседнем зале заиграли два серебряных органа димов, живые картины задвигались, в Триклин Юстиниана ввели магистров, патрикиев, протоспафариев, чины входили один за другим, перед появлением новых чинов поднимался определенного цвета пышный занавес, старшие шли впереди младших, за сенатом были чины гвардии, потом были допущены димы; все располагались в ряды и группы, подобранные по рангам и цветам одежды. Вот тут и начинался торжественный парад византийских обычаев, который должен был свидетельствовать о господствовании великой империи над всем миром, ибо наученные придерживаться порядка и последовательности в движениях и словах, в деле и искусстве тем самым приучаются к подражанию, а подражание ведет к устойчивости, послушанию, к закостенению. Известно же, что закостенение есть твердость. А что может быть лучше для великой империи, чем твердость ее власти?

Русским послам, вошедшим в Триклин Юстиниана, открылась величественная и красочная композиция византийских вельмож, которые стояли вокруг императорского трона, будто восковые куклы, наряженные в богатые одежды; послов приветствовали, задали через препозита вопросы о здоровье и благополучии архонта Киевского Георгия, а также о здоровье послов, а также сообщили волю императора всех ромеев, после чего послы сели беседовать с василевсом, а все, кто их сопровождал, перешли в соседний зал; Сивоок, стесненный длинной неудобной одеждой, шел рядом с Мищилой, который, казалось, рожден был для дворцовой роскоши, горделиво задирал редкобородую физиономию, пытался вытянуть короткую шею, чтобы увидеть как можно больше, а возможно, чтобы показать себя, хотя и без того он возвышался над всеми на целую голову; они с Сивооком были почти одного роста, только Сивоок был гармоничного сложения, а Мищило напоминал Агапита: короткие ноги, короткая шея клеветника, туловище такое длинное, что когда Мищиле приходилось садиться, он чувствовал себя страшно неловко, ему все время хотелось куда-то упрятать хоть часть своего туловища. В конце концов не имеет значения, у кого какое тело; хуже то, что Мищило в душе своей не отличался ничем добрым, а это особенно теперь тревожило Сивоока в связи с тем, что Мищило был назначен старшим над ним. Утешало Сивоока лишь то, что он возвращается на родную землю. Как там все будет? Что будет? Что бы там ни было, но увидит он сочные травы, навестит пущу, встанет над Днепром возле Киева, вспомнится ему все лучшее, что было когда-то, плохое тоже вспомнится, наверное; но пусть, лишь бы только была под ногами мягкая, теплая – родная! – земля. Он пройдет по ней босиком, как ходил когда-то в детстве. Весной и летом будет ходить он там босиком и будет носить мягкий легкий мех и белую льняную одежду, а не эти жесткие, шитые золотом одеяния, которые напялили на него, чтобы провести во дворец, допустить к величайшим святыням, не спрашивая, хочет он видеть их или нет.

Потом был обед в Триклине девятнадцати акувитов. Царь возлежал с чинами за акувитами, а послы стояли сбоку. Когда же вошли все, кому надлежало присутствовать на трапезе и было совершено поклонение василевсу, послы расположились за отдельным столом. Певчие храма Святых Апостолов и Софии пели «многая лета» императору, музыканты и потешники развлекали василевса и его гостей, а в Золотом Триклине обедали люди русских послов, русские купцы, находившиеся в то время в Константинополе, и художники, которые должны были ехать в Киев, направляемые по высочайшему велению самого василевса, и во время обеда раздавались драгоценные блюда с апокомбиями и выдавались каждому по его чину: послы получали в два раза больше священников и толмачей, а остальной люд – вчетверо меньше послов; для киевского же архонта от василевса даровано золотое с драгоценными камнями блюдо. Константин радовался случаю показать свою щедрость, которая считалась первым признаком настоящего императора. Он расценил послов от киевского князя как признание своего истинного величия; приятно было сознавать, что властелин земли, едва ли не большей, чем Византия, по своим размерам, обратился именно к нему, василевсу всех ромеев, попросил прислать мастеров для сооружения Божьего храма. Сорок девять лет сидели на троне два императора, но все это время Василий заслонял собой Константина, главой царства считался старший брат, он ходил в походы, вел войны, принимал послов, а на долю Константина все время оставались развлечения, гульбища, всякие прихоти, еще и теперь, состарившийся и обессилевший, думал он о том, как хорошо было бы покинуть Константинополь и умчаться куда-нибудь на охоту. Но изболевшаяся плоть не разрешала баловства, окаменело сидел он на торжественных церемониях, с горечью думал иногда, напрягая свой затемненный, опустошенный мозг, что после брата не сумеет свершить ничего благородного или достойного воспоминаний.

Но вот подвернулся случай показать свой государственный ум и превзойти даже покойного брата. Когда-то отец нынешнего киевского архонта Владимир вынудил императоров выдать за себя их сестру Анну. Когда же они вместе с сестрой хотели послать на Русь еще и митрополита, Владимир отказался и самолично освятил на этот пост епископа-болгарина. Теперь киевский князь еще только утверждается на престоле, следовало бы воспользоваться его неопытностью и шаткостью его положения. Император долго советовался с премудрыми своими евнухами, и решено было послать в Киев не только константинопольских умельцев каменных и художнических дел, не только щедрые дары, но еще и императорский хрисовул к князю, предлагая принять митрополита земли Русской, рукоположенного в этот чин константинопольским патриархом.

Хотя русские послы и не имели таких полномочий от своего князя, отказаться от императорского хрисовула и от чуть ли не силком посаженного на их корабль митрополита они не могли. Бывали же случаи, когда послов, проявлявших непослушание воле императора, ослепляли или казнили, – тут не действовали никакие законы, тут правили василевсы, да славится могущество ромеев!

Отправлялись в путь, оставляя солнце справа от себя. Сивоок был на корабле с Иссой. Ей было непривычно в пышной одежде, приобретенной на Месе, она прижималась к Сивооку, но теперь уже не от темного страха перед морем, а, очевидно, от неизвестности и от злых взглядов Мищилы, который вел себя довольно нагло и чванливо. Сивоок же думал об их дороге. Выйдя из Босфора, они должны были достичь области Мессемврии, напротив реки Дичины, далее, придерживаясь берегов, придут в Констанцию на реке Варне, от Варны проляжет путь в Коноп, от Конопа – к Дунаю, где смешиваются желтые воды реки с морской прозрачностью, там протянутся пологие песчаные берега и крутые глиняные, и нигде не смогут они пристать к берегу уже до самого входа в Днепровский лиман, потому что будут подстерегать их на этих берегах печенеги, готовые мгновенно напасть на неосмотрительных; да и на самом Днепре еще не конец опасностям: еще будут подстерегать их дикие кочевники в самом узком месте у порогов, где убит был князь Святослав, еще придется им перебираться через каменные шумные пороги, и только в киевских тихих водах закончится их многострадальное, страшное, трудное и тяжелое плавание.

Но тот, кто решил возвратиться на родную землю, готов ко всему.

Год 1026. Листопад. Киев

Ярослав же седе Кыеве, утре пота с дружиною своею, показав победу и труд велик.

Летопись Нестора

Вепрь, затравленный собаками, загнанный на копья, истекая горячей кровью, в последней неистовости грыз железо наконечников, дробил держаки копий; его напряженное тело зловеще вскрикивало в тысячных огнях, оно вот-вот должно было взорваться красной кровью, зверь, видно, чувствовал приближение последнего мгновения, он не хотел смерти, стремился избежать того конца, после которого не бывает уже начала; переполненный предсмертным рыком, наежившийся грязно-серой щетиной, с хищным сверканием клыков, он рванулся из круга уничтожения, его помутившиеся от боли глаза сделали еще одно усилие, чтобы увидеть свободный промежуток; задранное в яростном реве рыло торопливо вынюхивало дорогу, мохнатые уши улавливали малейшие дуновения лесной свободы, кабан вырвался из той ложбины, где должен был погибнуть, оставил там людей, собак, острые длинные копья и помчался по склону вверх, туда, где одиноко следил за охотой князь Ярослав.

Все произошло с непостижимой быстротой. Никто не успел даже ужаснуться, раненый дик летел на одинокого человека – ни отступить, ни преградить ему путь; десятеро не сумели уложить зверя, – следовательно, одному теперь оставалось пасть жертвой беспощадных клыков разъяренного зверя; князь стоял на горе, чтобы увидеть гибель дика, вышло же так, что сам должен был теперь погибнуть; зверь летел на него с отчаянным стоном, каждый его прыжок был словно бы черным криком, хриплое всхлипывание сопровождало этот неудержимый бег: «Жох! Жох! Жох!» Ближе, ближе, ближе – весь лес и весь мир наполнен только этим звуком. Ярослав уже и не видел самого вепря, только слышал этот обезоруживающий звук. Сознание не успело овладеть руками, сознание было поглощено вслушиванием в зловещий бег дикого зверя, но тело действовало самостоятельно, согласно выработанной привычке; уже ноги уперлись в покрытую мягкими желтовато-красными листьями осени землю, вся тяжесть тела переключилась на левую, неповрежденную ногу, правая рука потянулась к ремням копья, располагаясь поудобнее и понадежнее; человек изготовился встретить дика, у него оказалась уйма времени для приготовления, он еще успел втянуть ноздрями прохладный запах осенней листвы, влажной земли, набухшей от дождей коры деревьев, сладковато-тревожный запах погружения пущи в зимний сон – запах умирания. И от этого человеку еще милее стала жизнь, страх существовал теперь для него лишь в сознании; ни в руках, ни в глазах, ни в едином мускуле страха не было. Но разве мог знать об том вепрь? Он движим был одной лишь жаждой – устранить последнюю преграду на пути к избавлению, спасению, к жизни, и он пер на человека, чтобы поскорее сбить его, прежде чем опомнится он и опомнятся те, которые остались внизу вместе с их пугливыми собаками и холодным железом. Но человек, стоявший на дороге у дика, не принадлежал к простым людям. Еще с малых лет приучал свое тело в каждом его отдельном члене к действию точному и безотказному, и если сознание человека, несмотря на все его напряжение, не сумело справиться с неожиданной угрозой, плечи его налились упругой силой именно тогда, когда рука замахнулась копьем, а глаз направил эту руку так умело и безошибочно, что тяжелое копье прошумело и прорвалось к самому сердцу вепря, и зверь на полном скаку свалился на бок, судорожно загреб ногами, запенился, глаза его, стекленея, еще всматривались в широкую волю, которая так и не открылась дику, огромные зубы его еще были ощерены на Ярослава, но уже бессильно, не было в них прежнего блеска и мощи, – подернуты они были какой-то грязной желтизной, как всякая мертвая кость.

Ярослав через силу проглотил слюну, отвернулся от вепря, все в нем содрогалось то ли от пережитого испуга, то ли от радости. Снизу набежали перепуганные ловцы, тяжело дышал позади них толстый боярин Ситник, бежал молодой новгородский воевода Иван Творимович, княжеский шут Бурмака сбивал шуршащие листья задранными носками своих не по ноге огромных сапожищ, бежали еще какие-то люди, но князь никого не хотел видеть; припадая на искалеченную правую ногу, побрел сквозь заросли, махнул позади себя рукой: оставайтесь, мол, и займитесь добычей.

– Княже! – крикнул Ситник. – Куда же ты? На внутренностях погадаю!

Ярослав приходил в себя от недавнего испуга. Только теперь. Его тело сотрясалось от дрожи, стучали зубы, он весь взмок. Потянуло справить малую нужду. Стал под каким-то деревом, не разобрал, дуб это или береза. Господи, Господи, никто не должен видеть, как властелин иногда становится простым смертным человеком. Женам лишь дано знать эту тайну, пускай они и знают, но больше никто и никогда!

– Князюшка, – хохотал позади Бурмака, жалкий карлик, препаскудный болтун, набитый дурак, – а свиное ухо? Князюшка! А хвостик? Князюсик!

Через силу Ярослав улыбнулся. С души у него скатывалась тяжесть страха, становилось все свободнее и свободнее на сердце. Собственно, что там такого – вепрь! А два лета назад был медведь. Когда восстали в Суздальской земле волхвы и начали бить старшин и жен старшинских за то, что прятали хлеб и повинны были в голоде, который охватил всю землю, тогда Ярослав пошел с дружиной на усмирение. Должны были бы ждать князя в надежде, что он спасет от голода, а случилось наоборот. Волхвы перебили старшин и их жен, не нашли много хлеба, ибо неурожай был для всех: и для старшин, и для простолюдья; тогда кинулись все по Волге к булгарам, привезли оттуда хлеб еще до прихода князя; от князя не надеялись ни на что, кроме наказания за бунт, поэтому и встречали его лодьи на Волге, на самом краю Ростово-Суздальской земли, не добром – донимали стрелами на мелких перекатах, валили поперек речки огромные деревья, создавая непроходимые преграды. Только князь вышел с дружиной на берег, невидимые противники подследили, когда слезет он с коня, и напустили на Ярослава гигантского медведя. Тоже вот так же внезапно для всех, как только что мчался на него дик. Наступил бы там и конец князю, ибо зверь шел молча, поднявшись на задние лапы, вырос словно бы из-под земли возле князя, уже дохнул Ярославу в лицо горячим смрадом смерти. Точно так же тогда не успел опомниться князь, но его рука выхватила у дружинника топор и ударила с холодной безошибочностью, и зверь упал чуть ли не на самого князя, так что тому пришлось отскочить в сторону, неуклюже таща свою искалеченную ногу. Велел на том месте заложить город и назвать его своим именем. Место славы Ярослава: Ярославль. Разве что и здесь велеть построить город или хотя бы сельцо? Тогда, побив в Суздале волхвов, сказал народу: «Бог посылает за грехи на каждую землю голод, или мор, или непогоду, или другое наказание, а человек ничего не ведает и не может». Зато сам всегда мог и гордился этим. Что бы ни посылал на него Бог, со всем сумел управиться князь. Сначала было тяжело, впадал иногда в отчаяние, но потом понял: все несчастья на него посланы для закалки духа. Чем больше ударов наносила ему судьба, тем прочнее утверждался он на земле.

Было с ним точно так, как с апостолом Павлом:

«Три раза меня били палками, однажды камнями побивали, три раза я терпел кораблекрушение, ночь и день пробыл во глубине морской; много раз был в путешествиях, в опасностях на реках, в опасностях от разбойников, в опасностях от единоплеменников, в опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне, в опасностях на море, в опасностях между лжебратьями. В труде и в изнурении, часто в бдении, в голоде и жажде, часто в посте, на стуже и в наготе».

Но кто хочет жить, должен побеждать, ибо победители отнимают жизнь у других, а те сами умирают…

Ярослав поправил одежду, разгладил бороду, смахнул с лица остатки растерянности, возвратился к своим. Его приветствовали радостно и искренне.

Ситник уже засучил рукава, подошел с огромным ловецким ножом к огромной туше вепря.

– Подожди, – остановил его князь, – взять вепря на бревно – и в Бересты.

– Бревнышко поломается, – выскочил к Ярославу слюнявый шут, растягивая свою и без того широкую, как голенище, морду в улыбке.

– Новое вырубим. – Будничные слова, он это отчетливо чувствовал, приносили душевное успокоение, поэтому Ярослав охотно включился в словесную перепалку с Бурмакой. – Или же тебя, Бурмачило, заложим вместо бревна.

– Ги-ги! – хохотнул шут. – А кто же понесет? Кони или люди?

– Люди!

– Лишь бы не кони, потому как жаль безгласной скотины, а люди вытерпят. Человек все вытерпит, а кони и князья терпеть не умеют.

– На том же месте, где ты болтаешь, – сказал почти торжественно Ярослав, – заложим поселение людское.

– И назовем Ярославец! – воскликнул тотчас же Бурмака.

– Ярославль Киевский, – взмахнул своим огромным ножом Ситник. – Чтобы всюду были Ярославли, по всей земле. Пусть славится имя твое, княже!

– Веприще – вот как назвать, – сказал князь, – потому что и впрямь кабан был огромный.

– Разве это кабан? – пырнул сапогом в вепря Бурмака. – Разве это вепрь? Так себе, веприк.

– Вот и назовем село Веприк, – улыбнулся князь.

Шут запрыгал, захлопал в ладоши:

– Веприк, веприк, хрю-хрю! Глупым был князь, да занял ума у Бурмаки!

– Что ты мелешь, шут! – зашипел на него Ситник. – Или ты уже и вовсе спятил с ума?!

– А князь наш глупый не потому, что глупый сам, а потому, что такими дураками, как ты, окружил себя! – подбоченился шут.

Ситника боялись все, ему принадлежали дела тайные и грозные, лишь Бурмака не проявлял ни страха, ни уважения к этому княжьему боярину, ему было все равно, на кого разевать свой ротище, он мог начать перепалку между самыми близкими людьми Ярослава, а князь этим лишь тешился.

Бурмаку он нашел несколько лет назад в селе на днепровской переправе. Жили там перевозчики, рыбаки, косари, народ как на подбор, не пугливый и такой красоты, какую лишь Днепр дает тем, кто с малых лет засматривается в его воды и орошается его росами. И вдруг среди этих красивых и сильных людей родилось нечто отвратительное, какой-то недоносок, выкидыш появился на свет; пока он был мал, никто и не замечал, видно, его никчемности, а когда однолетки выросли, a он остался таким же малым, лишь покорченным в разные стороны, тогда все и заприметили; сам же он налился злостью и обидой на всех людей, на целый свет белый, и вот прозвучала первая ругань, принесенная человечку слюной на язык, сболтнул он что-то злое и глупое, назвали его за это Бурмакой[60], посмеялись, кто-то даже накормил, чтоб отвязался. Бурмака кого-то там обругал еще и еще, его снова накормили и снова смеялись извинительно, покровительственно, как умеют смеяться сильные, уверенные в своем превосходстве люди, а карлик смекнул, что может удержаться на этом свете одним лишь своим языком, и распустил его, что называется, на всю губу, и уже не было на него управы.

Князь услышал проклятие Бурмаки на переправе. Карлик тащился за перевозчиками, мешал им делать свое дело, бранился на чем свет стоит.

Перевозчики посмеивались над глуповатым карликом, кто-то позвал его к чугунку с ухой. Бурмака побежал туда, начал хлебать уху и при этом ругал изо всех сил того, кто его кормил.

– Чтоб тебе кость поперек горла встала!

– А приведите-ка его ко мне, – велел Ярослав. Бурмака не захотел идти к князю.

– Ежели нужно, пускай сам притащится ко мне! – выкрикнул Бурмака. – Или у него, может, ноги отнялись? Или покорчило? Или какая хворь напала?!

Ярослав никогда не стерпел бы напоминания о его несчастных ногах, но тут почему-то не обратил внимания на брань карлика, почти послушно пошел, прихрамывая, к Бурмаке, сказал ему примирительно:

– Хочешь ко мне в службу?

– А пускай тебе нечистая сила служит! – трахнул о котелок деревянной ложкой карлик. – Дураком ты был, дураком и останешься. Золота нацеплял на себя, как собака колючек. Сапоги зеленые. Не из жабьей ли кожи пошили тебе холуи?

– Будешь иметь и золото, и сапоги такие же, и все, как у меня, – пообещал Ярослав, сам еще не ведая, зачем ему этот слюнявый отвратительный крикун.

– Подкупить хочешь Бурмаку? – закричал карлик. – Так не дождешься же! Золота твоего не хватит для моей мудрости. Чтоб ты подавился своим золотом, награбленным и накраденным!

Смеялись все: перевозчики, княжеские люди, сам Ярослав. Князь подумал: вот такой пускай себе бранит. Никто всерьез не примет его брань, а перед Богом – оправдание: не вознесся в гордыне, выслушиваешь каждый день слова хулы. Лучше самому держать возле себя глуповатого хулителя, чем ждать, пока придет умный и укажет всем на твои настоящие прегрешения и преступления.

Так Ярослав взял с собой Бурмаку, выделил ему место возле себя, назначил княжью одежду, княжий стол, подкладывали карлику на пиршествах куски такие же лакомые, как и князю, наливали те же вина и меды в такие же ковши, – все он имел, как у князя, с одной лишь разницей: всего чуточку больше. И одежда большая, и обувь, и украшения, и куски за обедом, и ковши с напитками. Вот так, имея все словно бы княжеское, карлик еще больше был осмеян за несоблюдение меры. А единожды утратив меру, он ни за что не мог найти ее и в своей речи: все, что он ни говорил, окружающим казалось бесконечно глупым и смешным. К проклятиям Бурмаки все привыкли, удивлялись вельми лишь те, кто слышал его впервые: карлик разрешал себе такие слова о князе, такие выходки, что другому на его месте давно бы снесли голову или же вырвали язык, а с этого как с гуся вода. Чудно ведется свет!

Но Ярослав за эти безмерно тяжелые двенадцать лет твердо убедился в том, что даром ничто не дается, все нужно нанять и купить: и воинов, и прислужников, и хвалителей, и даже хулителей. Он никогда не был щедр на пенязь, берег каждую куну, не любил расточительства, но в то же время видел, что на каждом шагу нужно платить.

Так было с наемниками Эймунда еще тогда, в Новгороде, когда Ярослав готовился выступать против князя Владимира, да и с самими новгородцами, которым обещал правду, писанную лишь для них, особую, выгодную. И когда столкнулся со Святополком возле Любеча на Днепре, все это помогло, окупилось сторицей – беспощадно были разгромлены дружины Святополка, не помогли им и печенеги, не помогло ни хвастовство киевлян Святополковых, ни глумление над новгородцами, которых киевляне обзывали плотниками, а Ярослава – колченогим (словно бы угадывая, что снова охромеет он через два года!). И когда сел Ярослав в Киеве, щедро заплатил и варягам, и новгородцам: старостам по десять гривен, а смердам по гривне, а новгородцам всем тоже по десять гривен. И дал им грамоту, чтобы по ней жили, строго придерживаясь того, что предписал им.

Однако Святополк не смирился со своим разгромом: уже через два лета стоял под Киевом с печенегами, которые шли к нему, будто собака на свист, привлекаемые обещанными грабежами богатого стольного города. Эймунд посоветовал нарубить зеленых ветвей и воткнуть их в городские валы, чтобы не дать печенежским стрелам залетать в Киев. Потом уже сам князь надумал послать на валы киевских женщин в украшениях, чтобы заманить жадных биармийцев[61]броситься на штурм. Сверкали на солнце серебряные и золотые наголовники, сверкали драгоценные камни на одежде, а еще ярче сияли красотой своей киевлянки, равных которым по красоте трудно было где-либо найти; распаленные печенеги бросились на город, они обложили Киев такой силой, какой никогда еще и не видывали здесь, но Ярослав намерился все же дать им бой, его подбивали к этому варяги, обещая выстоять, да и сами киевляне предпочитали вступить в бой, чем молча ждать неизвестного; все городские ворота были закрыты, кроме двух: у верхних ворот остановился Эймунд с дружиной, а у тех, которые вели на Перевесище, – Ярослав во главе киевлян. Печенеги рванулись в ворота, они вскакивали в узкий и тесный проход по нескольку человек сразу, и их тут же рубили насмерть воины, ждавшие врага по ту сторону ворот. Но сила у печенегов была такая огромная и такое страшное нетерпение владело всеми теми, кто напирал сзади, что наконец дикие степняки прорвались в перевесищенские ворота, оттеснили дружину Ярослава, самому князю впилось вражеское копье в правое колено, Ярослав с огромным трудом выдернул из раны железный наконечник, но не отступил, рубил врага и дальше своим страшным мечом. Подоспели к нему варяги, кто-то догадался закрыть ворота, печенегов, прорвавшихся в Киев, вылавливали по одному и убивали на месте грабежа или насилия, которые те чинили умело и быстро. В городе запылали церкви и дома, загорелась деревянная София, сооруженная еще княгиней Ольгой для сохранения святынь, привезенных ею из Константинополя; запылал весь Киев, охваченный ярким пламенем, но еще страшнее была месть киевлян, которые вышли за городские ворота и преследовали убегающих печенегов до самой Ситомли, рубили их, топили в Ручье, в Днепре, в Ситомле.

Вот тогда и допустил князь тяжелейшую ошибку. Считая, что навсегда покончено с набегами на Киев, он ответил отказом Эймунду, который требовал повышения платы варягам; князь даже посмеялся над ярлом, когда тот начал запугивать князя. А требовали варяги и вовсе невероятного: вчетверо повысить им плату! Следом за варягами и киевская дружина пришла к князю с требованиями, им уже мало было, что по милости князя Владимира они ели на серебре-золоте.

Ярослав отмахнулся. Он не любил войны, жаждал покоя и тишины. Призвал к себе людей книжных, священников, странствующих иноков, с ними сидел во Владимировом тереме, ездил иногда в Бересты, молился там в церкви Святых Апостолов, узнал пресвитера княжьей церкви Иллариона, человека тихого, мудрого постника. Говорили о Царстве Небесном, о вечном блаженстве, о делах высоких и прекрасных; там был отдых для души, забывались горластые варяги и ненасытные дружинники, забывалась даже суровая и неприступная княгиня Ирина, которая в Киеве сразу прониклась холодной чванливостью, вспомнила, что она королевская дочь, собирала вокруг себя каких-то принцев и ярлов; съезжались к ней со всего севера искатели богатств и престолов, княгине уже мало было теремов, которые удовлетворяли когда-то и княгиню Ольгу и князя Владимира, забыла она о каменном доме своего отца с неуютной, промороженной проклятыми свейскими морозами лункой на верхотуре, заводила речь о сооружении нового двора, достойного ее высокого происхождения. Все вокруг требовали платы, так, будто князем Ярослав стал лишь для того, чтобы набивать и набивать в чью-то там глотку золото и серебро.

Собственная жена, обленившаяся и обнаглевшая до предела, отказывалась подчиняться; дружинники сидели на своем детинце в Киеве, грелись на солнце, играли целыми днями в кости и зернь, напевали каждый день одно и то же:

Спустим медные челны – золотые весла! Ты встречай гостей, Дунай, господине ласковый, Встречай-привечай, на Царьград провожай — Там ждет молодцов служба царская, А житье-бытье, что боярское…

Варяги покинули Ярослава, пошли искать более щедрого хозяина. Дружина хотя и не пошла никуда, ибо была все-таки своя, но часть ее с воеводой Золоторуким тоже побрела куда-то, чуть ли не к ромейскому императору внаем, так что пришлось князю собирать дружину новую, частично из новгородцев, частично из киевских людей, – с тех пор он всегда вынужден будет окружать себя каждый раз новыми людьми, потому что трудно положиться на кого-либо, никто долго не выдерживает в службе, каждый сам себе на уме, хлопочет прежде всего о себе…

Чтобы доказать всем недругам и изменщикам свою мощь, Ярослав еще той же осенью после разгрома печенегов со свеженабранной дружиной поплыл по Припяти против польского Болеслава, чтобы ударить по нему в отместку за Святополка. Перед этим Ярослав заключил договор с германским императором Генрихом. Согласия достиг легко, потому что в Киеве у него была мачеха, последняя жена князя Владимира, немка, дочь графа Куно от брака его с дочерью императора германского Оттона Великого. Были они словно бы родичами с германскими императорами, свободно обменивались послами и гонцами, которые проходили через землю чехов; кроме того, император германский искал себе сообщника, чтобы ударить на Болеслава, потому что князь польский дошел уже до такой наглости, что забивал железные столбы, назначая границы своей державы, уже не в дно рек польских, а даже и немецких, наезжая к ним во время многочисленных своих победных вылазок.

Вот так и поплыл осенью Ярослав по Припяти с войском немногочисленным и еще молодым на службе у нового князя Киевского, окружил Бересты над Бугом, но город держался твердо, хотя помощь ему и не приходила ниоткуда. Да и какая могла быть помощь? Только неопытность Ярослава могла толкнуть князя к союзу с императором, который думал прежде всего о себе и своей власти (а кто же не думает об этом?), и меньше всего занимали его чужие хлопоты. Ярослав отошел от Берестов и возвратился в Киев без потерь, но и без прибыли; он как-то не предполагал, что на его долю выпадет так много, быть может, еще больше, чем на долю его покойного отца, походов и стычек, его втягивали в войну вопреки его воле и желанию, уже и до этого он чувствовал отвращение к битвам, а теперь и вовсе возненавидел это напрасное дело; однако всю зиму готовился к отпору Болеславу, остался одиноким, брошенный всеми, даже Новгород присылал мало подкреплений, пришлось строго напомнить Коснятину. Снова призвал посланцев от варягов, но варяги теперь требовали плату большую, чем в Новгороде, в двенадцать раз, к тому же не серебром, а только золотом.

Коварство со стороны властелинов, жадность и наглость наемников – вот с чем столкнулся тогда Ярослав, и уже до конца дней своих сам он не будет ни коварным, ни грабителем, будет пытаться быть по-своему прямодушным, хотя иногда и слишком дорого придется ему платить за это. Покамест же платил собственным покоем. Снова искалеченный, так, будто Бог обрушил на него давние, еще детские болезни, на ногах теперь держался не совсем твердо, поэтому отдал предпочтение коню, а еще лучше – лодье, снова посадил свое войско на суда и поплыл по Днепру, а там по Припяти – навстречу Болеславу, который готовился на Буге к решительному удару.

Сблизились они в июльскую жару, Буг обмелел до неузнаваемости, поляки налаживали мосты для переправы, Ярослав велел мешать им, засыпать их стрелами, дразнить похвальбой. Он, как и в Новгороде когдато, ездил всюду сам, ко всему присматривался, подбадривал воинов, смеялся над выкриками Будия, который угрожал полякам: «А вот мы прободем трескою толстое чрево вашему Болеславу».

И снова, как и в войне с императором германским, везло Болеславу. Он стоял с войском возле укрепленного города Волына, получал подкрепления из червенских городов, харчевые отряды отовсюду доставляли ему все необходимое, прибывали новые и новые отряды, пришли обещанные Генрихом триста саксонцев и пятьсот угров. Болеслав до поры до времени отсиживался в Волыне, пил себе да гулял с чужими женами, хотя сам же и ввел в своей земле наказание для похитителей чужих жен и развратников: велел ставить их на торговище на деревянный помост и прикреплять к этому помосту, вбивая – хотя и не годилось бы об этом говорить – в мошонку огромный гвоздь. Рядом клали острый нож, предоставляя обреченному трудный выбор: либо умереть позорной смертью на торговище, либо собственноручно отрезать эту часть тела.

Русские кричали с противоположного берега, обзывая Болеслава бабником и вонючей требухой, но тем дело и ограничивалось, потому что поляки не обращали на это никакого внимания, у них было все необходимое, в то время как противник питался пойманной дичью да выуженной в Буге рыбой, говорили, что даже сам князь Ярослав от безделья и отчаянья сидел с удочкой над Бугом, ожидая невесть чего.

По ночам жгли костры, отгоняли назойливых комаров, которые налетали из лесов и болот. Когда жара сменялась дождем, все мокли под злыми небесными водами – не было ведь никакого убежища и укрытия, лишь для князя разбили шатер, но Ярослав старался больше быть среди воев, стремился выказать свою доброту, свою мягкость и честность. И чего этим достиг? Болеслав был и такой, и сякой, и злой, и жестокий, и неправедный, а войско твердо стояло за него, и соседние властители пошли ему в подмогу, а русский князь, покинутый всеми, должен был довольствоваться лишь собственной честностью да мудростью, коими он превосходил всех императоров, королей и князей, но мудрость не дала ему ни силы, ни спокойствия. Так уж испокон веков заведено, что все решал меч.

Пока польское войско собиралось, разрасталось, наращивало свою силу, русские проявляли все большую и большую тревогу, то и дело прибегая к попыткам переплыть Буг, хотя и опасались неизведанных речных быстрин; то тут, то там внезапно возникали стычки, раздавались боевые кличи, звучали рога, поляки лениво отстреливались, продолжая тем временем подтаскивать к берегу тяжелые бревна для сооружения мостов. Чтобы помешать Болеславу навести мосты, Ярослав расположил в этих местах опытные отряды своего войска, однако киевский князь не мог еще сравниться в военной хитрости с умудренным Болеславом, которого боялись даже варяги, – польский князь перехитрил и Ярослава: подстрекнув его воинов к еще одному заплыву ради мнимого натиска на поляков, он уже взаправду обрушился на них, выслав навстречу им сначала пеших воинов, а потом и конницу. Буг оказался не столь уж и глубоким, люди и кони вплавь легко пересекли середину, быстро и безжалостно перебили «наступающих» русских; усиливая натиск, Болеслав выпустил из засады отряд конницы и что было мочи ударил по слабым отрядам Ярослава, в то время как отборнейшие без дела стояли там, где предполагалось наведение мостов; страшная резня там учинилась, с убитых беспрепятственно срывали доспехи, сам Ярослав чуть было не погиб: внезапно захваченный чуть ли не у самого берега, он яростно отбивался от наседавших на него врагов и все-таки прорвался с двумя новгородцами и молодым киевским отроком, но все они были пешими, у них не было ни одного коня; с невероятными трудностями выбрались они с открытого места в близлежащий лес и там – о счастье! – наткнулись на возок медовара, что прикатил к войскам, наверное, в надежде на невиданную прибыль, а попал в кромешный ад побоища и теперь не знал, что делать, метался перед своими конями, хотел их выпрягать, но, видно, жаль было бросать и возок с медами, медовар тяжело дышал, вытирая пот, лившийся по мясистому лицу и промокшей насквозь бороде, но не в медоваре суть, а в жизни князя; отрок подбежал к коням, потянул одного за уздечку, и в это время прилетела откуда-то стрела, то ли чужая, то ли наша, угодила коню в шею, черная кровь брызнула прямо на отрока, какой-то миг конь еще стоял, не падал, но видно было, что вот-вот он рухнет: медовар смекнул наконец, что пахнет здесь отнюдь не медом, мигом выпряг второго коня, затянул его поглубже в лес, остановился, рассматривая своих неожиданных гостей, – наверное, узнал князя либо догадался, что перед ним человек непростой, потому что протянул повод в его сторону и сказал, запыхавшись:

– Бери коня!

Ярослав еще колебался. Ему хотелось броситься назад, туда, где схватка, но оттуда не доносилось ничего отрадного, вдали прошмыгивали одинокие беглецы, за которыми гнались враги. Разгром, полный разгром!

Тогда князь, тяжело прихрамывая, подошел к коню, отрок помог ему взобраться на него, медовар дернул за повод, побежал впереди, потянул коня за собой.

– Недолго ты так пробежишь, – сказал ему Ярослав.

– А ничего. Ты не смотри, что я толстый, у меня внутри все хорошо утрамбовано, – тяжело дыша, отвечал медовар. – А когда не в силах буду бежать впереди, то побегу, держась за твою ногу.

– За стремя годилось бы держаться, да нет его, – горько улыбнулся князь.

Те трое тоже бежали следом за князем немного поодаль, чтобы на случай угрозы прикрыть его отступление.

– Кто ты еси и как зовешься? – спрашивал тем временем Ярослав у своего Богом посланного спасителя.

– Медовар, а зовусь Ситник. Из Дерев я, до Киева от нас далеко, а это, думаю… к князю… такой ведь мед… Ох… не могу… А ты… В самом деле князь?

– Князь. Садись ко мне. Конь у тебя хороший, понесет и двоих.

– Тяжелый я, княже… Вельми… Требуха у меня… камень.

Ситник передал поводья князю, пристроился сбоку, держался за порты Ярослава, шептал через силу:

– Ох, смерть моя… Ой боже!..

– Никогда тебя не забуду, – сказал князь, – боярином тебя сделаю. Ближе всех к себе поставлю…

– Ох, смерть, – шептал из последних сил Ситник, – ох, ох!..

Бежали они не в Киев – что бы они там делали? Болеслав шел на стольный град с войском, подступали уже к Киеву, кажется, и печенеги, вновь накликанные ненавистным Святополком, а у Ярослава только и людей было, что трое воинов, да медовар со спасительным конем, да еще несчетные остатки, беглецы, собиравшиеся возле насадов на Припяти. Так и решил князь как можно скорее направиться в Новгород, а уж там велел мигом изготовить для себя суденышко, чтобы идти еще дальше, аж за море, к своему тестю, королю свейскому, просить у него помощи для отвоевания Киева, где осталась дочь его Ингигерда, княгиня Ирина. Остались там и сестра Предслава, на которую уже давно зарился распутный Болеслав, и мачеха, и самая младшая сестра, Мария Добронега.

Но Коснятин сам поставил к вымолу суденышки для князя и сам же с новгородцами ночью изрубил их и имел нахальство прийти к князю с острым топором, заткнутым за пояс, и известить, что они не допустят бегства великого князя Киевского, а еще раз станут за него, чтобы вернуть ему стол киевский.

Обида была великая, но у Ярослава не было выбора, он должен был стерпеть и промолчать. Новгородцы немедля начали собирать новое войско и деньги для наема варягов и дружин, а собирали от мужа по четыре куны, а от старост по десять гривен, а от бояр по восемнадцать гривен, снова просили Эймунда с дружиной, ибо тот недалеко и зашел, отсиживался тем временем в Полоцке, у племянника Ярослава – Брячислава. Князь принял все условия варягов, речь шла теперь о самом главном – по первому снегу хотел он ударить в Киеве на Святополка, которого, по слухам, киевляне встретили с открытыми воротами, видимо, остерегаясь печенегов, обложивших город, а старый Анастас Корсунянин вывел всех своих попов навстречу новому князю, прослужил торжественный молебен, подарил Болеславу Польскому величайшие святыни церкви Богородицы – мощи святого папы римского Климента. Болеслав же, забыв о своей брачной жене Оде, бесстыдно положил себе на ложе Предславу, захватил в плен княгиню Ирину, которая как раз была в ожидании, взял и семейство Владимира; рассказывали, что польский князь ударил мечом в киевские врата, и выщербил меч, и хвалился, что будет теперь этот меч для всех польских властелинов такой же ценностью, как священное копье германских императоров или венец императоров ромейских. С несметными дарами отправил Болеслав аббата Туни к германскому императору Генриху, велел ему в изысканных выражениях поблагодарить Генриха за поддержку и заверить его в искренней приязни. Взятие Киева вселило в польского князя такую уверенность в своем могуществе, что он прямо из русского стольного града снарядил большое посольство к ромейскому императору Василию, призывая византийцев к верности и приязни, если не хотят они в его, то есть Болеслава, лице иметь последовательного и неодолимого врага, в чем свидетелем и посредником пусть выступит между ними сам всемогущий Бог, который укажет ласково, что ему по душе, а земным владыкам на пользу.

Есть в человеке много непостижимого для него самого: Ярослав издавна был приучен к мысли, что все таинственное и высокое принадлежало Богу, зато людям должен быть присущ здравый смысл. Но вот война, убийства, брат идет на брата, голод, неправда, коварство – разве это не поражения здравого смысла, разве это вяжется с ним? Как всему этому помочь? Чем победить? Где спасение?

Не помогало ничто: ни молитвы, ни благочестивые беседы, ни книги, ни даже ободряющие вести об успешной подготовке к новому походу против Святополка. Ярослав словно оцепенел телом и душою, перед его глазами и до сих пор стоял тот июльский день на Буге, позорное бегство по зеленому лугу, бесконечные провалы искалеченной ногой в рытвины и ямки, потом тяжелое дыхание и стон Ситника, потом горячее, мокрое тело Ситника позади на коне, еканье конской селезенки, мягкий стук копыт, все реже и реже, ожидание погони, и тогда, на коне и на лодье, и даже тут, в Новгороде, тоже ожидание. Чего? Погони или посольства? Но Болеслав, захватив Киев, снаряжал послов к могущественным императорам – что для него какой-то там разбитый враг? Святополк же если и имеет намерение убрать своего самого опасного соперника, то сделает это тайком и внезапно. Кому верить? Ярослав не верил теперь даже Коснятину. Почему Коснятин изрубил лодьи?

Поверил в Ситника. Человек, который готов был принять смерть ради князя, не может предать. Ярослав укладывал Ситника спать в горнице, что вела в княжескую ложницу. Велел, чтобы тот сопровождал князя всюду по Новгороду: и в церковь, и на вымолы, и к плотникам, и к оружейникам. Сам обучал новоиспеченного боярина (который еще и богатством не владел – жили надеждами на победное возвращение в Киев) владеть мечом и копьем, велел постичь еще и грамоту, ибо на княжеской службе человек должен все уметь, поехал вместе с Ситником в основанную им еще во время княжения в Новгороде школу, где десятка полтора детей боярских и купеческих, сидя на деревянных скамьях, выцарапывали на кусочках бересты костяными писалами неуклюжие буквицы и повторяли следом за худым черноризцем первые житейские истины:

– Курица разгребает мусор и добывает из него зерно.

– Кот очищает дом от мышей.

– Конь, имеющий гриву, возит нас.

– Стиснутая рука называется кулаком, разжатая рука называется ладонью.

– Человек бывает сначала младенцем, дитятей, потом отроком, юношей, взрослым мужем, потом стариком.

Ситник был ошеломлен от удивления и возмущения, услышав эти детские распевания.

– И кто же кормит этого попа? – спросил он Ярослава. – Неужели ты, княже?

– Еще и отдельную плату выдаю ему за учительство, – степенно ответил князь.

– Да что же это за наука? Кто этого не знает? Кот ловит мышей!

– А попробуй-ка сказать что-нибудь так складно, – улыбнулся Ярослав.

– Ну… – Ситник запнулся. – Ну что тебе сказать, княже?

– А вот так, как дети. Скажем: огонь светит, жжет и превращает в пепел все, что в него кладут.

Ситник наморщил лоб, покрылся потом, но не смог выдавить из себя ни единого слова.

– Дивно вельми, – растерянно бормотал он, – будто ветром выдуло все из головы… Не иначе, какое-нибудь наваждение на меня. Не поп это, видно, а волхв… У меня сразу подозрение к нему…

– А что ты скажешь про князя Коснятина?

– Какой он князь? Ты – князь. А больше никого не может быть. Это он и выталкивает тебя поскорее в Киев, чтобы самому тут остаться. А ты не верь ему, княже. Никому не верь. Вот смотри на меня: я никогда никому…

– Надобно всегда иметь верных людей, – сказал Ярослав и сам подумал: «Где же они, твои верные? Не Коснятин ли, который опозорил тебя, разрубая ночью твои лодьи со своими новгородцами? Вот три лета миновало, как отправился ты на захват киевского стола, а никого возле тебя не осталось – одни убиты, другие погибли бесследно где-то, третьи предали, бежали, отшатнулись…»

Вот тогда наконец отважился вспомнить для себя прошлое, попытался ожить душой, взял для охраны небольшую дружину из варягов, взял Ситника и, прикрываясь отговоркой, что желает немного отдохнуть на охоте, помчался за леса к Шуйце. Что там с нею? Какой она стала?

И не узнал двора на Задалье. Новый дубовый частокол охватывал теперь в десять раз большую полосу леса, окружая старую усадьбу, на новом подворье выросли какие-то строения, не законченная тогда церковь уже давно, видно, была достроена, а в стороне от нее стояла еще одна церковь, большая, просторная. Неужели все это Шуйца?

Ситник застучал в деревянные ворота из дубовых бревен, сбоку приоткрылось окошечко, выглянуло, как и когда-то, женское лицо, молча взглянуло на всадников, спряталось, не промолвив ни слова. Ситник выругался:

– Али не видишь, старая дура: князь перед тобой! И после этого им не открывали очень долго; Ярослав уже подумал было, что повторится то же самое, что и три лета назад, когда Шуйца, видно, прослышав о его сватовстве к Ингигерде, обиделась на него и не пустила к себе – так он тогда и уехал, не увидев ее, уехал на битвы и славу, а может, и на смерть и позор, но ей было все равно. Всем все равно, никому нет дела до него, княжение делает человека бесконечно одиноким, окружают тебя только враги, чем больше у тебя побед, тем больше врагов, чем выше станешь, тем большая зависть окружает тебя, – может, зависть убивает великих людей даже чаще, чем войны. Уже хотел было сказать Ситнику: «Ох, правду молвил, никому не следует верить», но снова открылось окошко, выглянуло то же самое равнодушное лицо, сказало невозмутимо:

– Князю можно, а больше никому.

И загремели запоры.

– Тю, глупая баба! – крикнул Ситник. – Так я и отпустил бы князя одного!

– Поедешь со мной, – сказал князь, а варягам велел располагаться под деревьями.

Ворота открыли две довольно молодые женщины, но обе… в монашеском одеянии.

– Это что? – удивился князь. – Кто вы?

– Обитель Божья, – сказала та, что первая выглядывала в окошко.

– Тю, – засмеялся Ситник, – бабы уже в попы полезли. Да еще молоденькие!

Он наклонился, чтобы ущипнуть одну из монахинь, но она неторопливо оттолкнула его руку.

– Монастырь?

Ярослав осматривался по сторонам. Огородцы, полоска озимых, какие-то фигуры в черном суетятся возле хлевов и коровников, куры возле навоза. Вот оно и есть: «Курица разгребает мусор и добывает из него зерно».

– Как же называется монастырь? – спросил Ярослав.

– Шуйский.

Это уже было немного легче. Еще одна затея взбалошной Шуйцы. Пусть будет так. Первая женская обитель на Руси. Под княжьей рукой. Пусть.

– Так ведите меня к Шуйце, – приказал вполне уверенно.

– Игуменья Мария на молитве, – получил в ответ.

– Что? Шуйца – игуменья? Мария?

Монахиня молча пошла впереди княжеского коня. Вторая закрывала ворота.

Ситник, которому Ярослав ничего не говорил, куда едут и к кому, с любопытством смотрел по сторонам, бормотал:

– Ну и бабье! Вот так да!

Князь оставил его на большом дворе, а сам поехал к малой церкви, поставленной еще при нем, доехал до паперти, слез с коня, привязал его к березе и, прихрамывая, осторожно пошел по ступенькам, стараясь прикрыть хромоту. Церковь внутри была голой – ни единой иконы, ни единого рисунка, только три свечи горят в глубине, а перед ними – темная фигура на коленях, неподвижная, окаменевшая. Ярослав тихо подошел, опустился на колени рядом с фигурой, осенил себя широким крестом и лишь после этого взглянул на соседку, и она не удержалась, взглянула на него. И он узнал и не узнал свою давнюю Шуйцу; благочестие было в ее глазах и на устах, вся закрыта была черным, нежно белела только щека, повернутая к князю, и излучался от нее тот же самый запах, что и тогда в лесу, свежий, пронзительный запах молодости.

– Шуйца, – прошептал Ярослав, словно бы боялся вспугнуть богов и их ангелов, – Шуйца!

– Зачем приехал? – тоже тихим голосом спросила она.

– К тебе.

– Поздно.

– Никогда не поздно к тебе.

– Обреклась я святому Богу.

– А я?

– Покинул меня. Забыл.

– Никогда не забывал.

– Теперь поздно.

– Шуйца!

– Теперь я Мария.

– Мария-Шуйца…

– Не гневи Бога…

– Так давай помолимся и уйдем отсюда…

– Куда?

– К тебе.

– Там теперь сестры.

– Ну, тогда в леса…

– А там грех…

– Я несчастливый, – сказал он жалобно.

– Знаю. Молись.

– Ты ж не верила моему Богу.

– А кому верить? Нет выбора.

Она стала не только твердой, но и мудрой за эти годы. А может, и тогда была такой? Когда не хотела менять свою свободу, когда рвалась и к нему и от него одновременно, когда пускала и не пускала его к себе!

– Так оставишь меня? – горячо прошептал он.

– Молись.

Он подумал, что пришлет сюда из Киева умельцев для украшения церкви. Чтобы все здесь заиграло такими красками, как сверкало у него перед глазами, когда увидел Шуйцу. Пришлет, если дойдет до Киева, а дорога предстоит далекая и тяжелая. Как тяжко человеку жить на свете. Лишь любимая женщина может иногда облегчить твою ношу.

– Шуйца, – неистово прошептал он, – я поцелую тебя! Вместо иконы! Как Богородицу!

И не дал ей возразить, быстро наклонился к ней, прикоснулся губами к нежной щеке, пахнувшей молодостью.

Остался в монастыре на ночь, утром Мария-Шуйца выпроводила его и строго наказала не посещать обитель, пока будет сидеть в Новгороде.

– Я приеду к тебе из самого Киева! – горячо пообещал Ярослав.

– Почто болтать пустое, – горько сказала она, потому что хорошо уже знала неверную натуру князя, знала, что забудет ее, как только снова сядет на киевском столе и снова уйдет в высокие державные заботы.

– Приеду! – Князь перекрестился. – Вот увидишь.

– Бог все видит. – Шуйца становилась недоступной игуменьей Марией. Благословила князя и его орошенного потом боярина, который, кажется, так и не опомнился в этом бабьем царстве, не стала ждать, пока они выедут за первую ограду даже, пошла в свои покои.

– Твердая жена, – вздохнул Ситник, – пробовал я тут что-нибудь выведать – никто ничего!

– Кто тебя просил выведывать! – прикрикнул на него Ярослав.

– В привычку уже входит, – чистосердечно признался Ситник, – для спокойствия моего князя светлого стараюсь!

– Меды ситить разучишься.

– Что меды! Будет князь – будут и пиво, и меды, а не будет – зачем все это?

– Люблю тебя, Ситник, – растроганно промолвил Ярослав, – не встречал еще таких людей, хотя и всяких повидал.

Ситник молчал самодовольно. Обильно покрывался потом, вздыхал, казалось ему, что во чреве у него что-то даже ворчит, будто селезенка у коня на полном скаку. Ох, и начал бег, хороший взял разгон, только б не свалиться, держись, Ситник, ох, держись!

…С наступлением морозов повел Ярослав собранное войско и принятую на службу варяжскую дружину Эймунда на Киев, без помех дошел до самого стольного града, приветствовали его повсюду точно так же, как и тогда, когда шел на стол впервые. Видно, Святополк, несмотря на все свои уловки и метания, не нашел себе опору у киевлян, ободранных дотла его тестем Болеславом; опасаясь гнева горожан и мести Ярослава, Святополк, покинув свою жену Регелинду и все богатство, бежал ночью в степи и помчался снова – уже в который раз – к печенегам, к этим странным степным людям, которые не помнили ни кривды, причиненной им Святополком и Болеславом, ни коварства, ни обманов и снова еще раз приняли окаянного князя, а потом летом еще раз пошли, по его наущению, на Киев, выбрав тот путь, который посоветовал он перед смертью князя Владимира; и Ярослав встретил их на Альте, там, где ждал орду когда-то молодой Борис, и была страшная битва с трех заходов, но не будет здесь речи о битве, а только о ее власти над людскими душами – печенеги не выдержали, разбежались по степям, а Святополк, с трудом собравший мизерную дружину, подался в западные земли, верно рассудив, что пока стоит Киев, за него можно драться, ибо Киев стоит и борьбы, и даже самой смерти.

В Киеве в княжьих палатах сидела Святополкова жена Регелинда – родственница и враг одновременно. Ярославу никогда не приходилось ее видеть, и он представлял ее почему-то злой и ненавистной, а оказалось – ошибся. Регелинда, еще совсем юная, высокая, крепкая, отцовской, видимо, породы, вошла в гридницу, где ждал ее князь, и начала над всем смеяться: над своим мужем, что бегает как заяц, над самой собой и над отцом своим, который пытается перехитрить весь мир, и даже над Ярославом – за его мрачность и печаль в глазах.

– Печален, ибо жена моя и вся семья – в руках у твоего отца, в плену, – сказал ей Ярослав.

– Выменяй их за меня, – засмеялась Регелинда.

– Ты ведь одна, а их вон сколько. Бояр моих тоже завел в Польшу князь Болеслав.

– Ну, так хоть жену свою – за меня.

Потом и в самом деле прислал Болеслав своего епископа с предложением обменять на Буге дочь на княгиню Ярослава, и упрямо отстаивал святой отец волю своего властелина, добиваясь еще и довыкупа за княгиню, ибо та уже была не одна, а с прибылью: родила сына в начале сего года. Пришлось князю торговаться – и за жену, и за сына, которого не видел и не знал даже о его рождении. Крещен ли отрок? Но как же можно без отца? Позвал Ситника, велел собираться в дорогу.

А торг тем временем и дальше продолжался. Выгнал Господь торгующих из храма своего, так они, выходит, засели на княжеских столах, что ли?

Пришел Эймунд, начал подговаривать Ярослава, чтоб снарядил его с надежными людьми в погоню за Святополком.

– Все едино, княже, пока жив твой брат, не знать тебе покоя, – пряча свои бегающие глазищи, промолвил варяг.

– Не зови его братом. Суть братоубийца.

– А кто убивает, тот сам достоин смерти.

– Не стану убийцей.

– На то есть люди, – улыбнулся Эймунд, – княжье дело – платить.

– Пошел прочь, – снова сказал Ярослав, – глаза б мои не видели тебя.

Эймунд спрятал улыбку в бороде, вышел из княжьих сеней. А ночью взял с собой десять конных варягов да еще коня в запас и тронулся из Киева на запад.

Ситник опасался более всего, чтобы его не обманули. Подсунут какую-нибудь бабу, назвав ее княгиней, а как узнаешь, ежели отродясь не видел Ярославовой Ирины? От Болеслава можно ждать всего – коварный человек он. Вот почему долго размышлял боярин, кого бы взять ему с собой, и решил пригласить пресвитера Берестовской церкви Иллариона. Человек бывалый, набожный, семейство князя знает вельми хорошо, на него и положиться можно, хотя во всем мире, откровенно говоря, трудно положиться на кого-либо.

К Бугу с той стороны первыми подъехали польские посланцы с русской княгиней. Ситник не торопился, потому что могли еще и не приехать, а он бы стоял над рекой как дурак. Точно так же не спешил он со своим посланцем и дождался все-таки с противной стороны человека на переговоры. Было решено, что с каждой стороны предварительно должны убедиться, в самом ли деле там княгиня Ирина, а тут дочь Болеслава. Когда и это сделали, и пресвитер Илларион возвратился с того берега и, осенившись крестом, поклялся перед Ситником, что нет подмены, боярин дальше стал морочить голову супротивным посланцам, добиваясь, чтобы обмен прошел на середине реки таким образом, что два челна с высокими княгинями сблизятся, гребцы придержат челны вместе, а княгини перейдут каждая к своим, по возможности одновременно, хотя желательно, чтобы княгиня Ирина первой перешла, потому что она с дитятей, да и земля Русская – больше Польской, а сказано ведь: кто покорится перед высшим, тот заслуживает большой хвалы и добротой излучается его лицо.

Все это рассказывал Ситник потом самому князю Ярославу, и лицо его сверкало не столько добротой, сколько прозрачными капельками пота самовлюбленности и чванства, вызванных хорошо исполненным повелением.

– Хотели обмануть меня, да не тут-то было.

Болеслав, однако, обманул не Ситника, что было бы слишком мелким для такого великого и славного человека, – он обманул даже историю. От своей третьей жены Эмнильды он имел сыновей – Мешка, который впоследствии унаследовал престол (к сожалению, ничего больше, ибо не прозвали его Великим, как Болеслава, а Гнусным), и Оттона, а также двух дочерей, одна из которых родилась со значительными телесными изъянами и, собственно, навеки бы осталась незамужней, если бы не имела высокого происхождения, другая же была Регелинда. Первую дочь Болеслав выдал за немецкого маркграфа Германа, владения которого граничили с польскими землями и которому, следовательно, приходилось заискивать перед таким могучим властелином, как Болеслав.

В свою очередь, Герман всегда выступал за своего тестя перед германским императором, хотя и упрекал иногда Болеслава за его дочь-калеку. Но польский князь хорошо знал, что разделил своих дочерей именно так, как нужно: худшую – для графа, ибо что такое маленький граф между двумя землями? А лучшую – для князя Киевского, который превосходит всех и славой, и богатством, и могуществом. Но когда со Святополком ничего не вышло и Регелинда возвратилась к отцу с пустыми руками, хитрый Болеслав предложил графу Герману отправить свою несчастную супругу в монастырь и жениться на ее сестре. Это устраивало всех, кроме той, которая должна была идти в монастырь, но ее не принимали во внимание. Регелинда же стала графиней, и когда позднее в Наумбурге сооружался собор, на его портале рядом с фигурой графа Германа была высечена также и фигура Регелинды. Граф Герман стоит задумчивый и чуточку печальный. А Регелинда и в камне осталась сама собой: с женской небрежностью придерживает на себе одеяние и смеется лукаво и соблазнительно. Так ее и прозвали – Смеющаяся Полька. Болеслав же распустил слух, что имел не двух, а трех дочерей, что Регелинда – это вторая, а за Святополком была лишь третья; никто не мог разобраться в обмане польского властелина, даже епископ из Мерзебурга Титмар, который стал участником похода на Киев и описывал каждый шаг Болеслава, а перед тем описывал жизнь польского князя, начав, кажется, еще до постригов[62], – и тот ничего не мог понять в запутанности таинственной семейной жизни Болеслава и не решился назвать имена дочерей…

Ясное дело, ни Ситник, ни даже Ярослав не могли об этом знать.

А через некоторое время поздней ночью прискакали Киев варяги во главе с Эймундом, и тот пошел прямо в покои князя, попросился к Ярославу, оторвал его от чтения священной книги греческой, положил к ногам князя – так, что падал свет от свечки, – что-то темное, круглое, страшное.

– Узнаешь ли, княже?

Ярослав вздрогнул. На него смотрели мертвые окаянные глаза Святополка.

– Великий подвиг храбрости свершили мы, – гордо промолвил Эймунд. – Велишь похоронить брата с почестями?

– Сам займись. А я молиться буду, – ответил Ярослав и отвернулся.

Жаль, что Ярослав не выслушал Эймунда, – ему было о чем рассказать. Лихое было дело. Настигли они лагерь Святополка уже у самых Карпат. В старом дубовом лесу, прозрачном и бодрящем. Роскошный четырехутольный шатер князя, с высоким стягом Святополка вверху (на белом поле – две скрещенные золотые стрелы), стоял под развесистым дубом. Такие дубы когда-то посвящались богам, а этот дуб Эймунд посвятил смерти. Его люди, переодетые в такую же одежду, как и у свиты Святополка, не прячась, нагнули дубовые ветви над княжеским шатром, привязали крепко веревкой верх шатра и стяг, словно бы для укрепления от бурь или вихря. Когда вечером князь начал свою трапезу, Эймунд переоделся нищим, нацепил козлиную бородку, обошел весь лагерь, прося милостыню и присматриваясь к расположению. А ночью, когда все уснули, Эймунд с двумя варягами подкрался к шатру, перерубил веревку, дерево распрямило свои ветви, подняв при этом в гору сразу весь шатер, свечи в шатре погасли, варяги бросились во тьму прямо к постели князя и начали наносить удары вслепую, но безжалостно и метко. А потом, захватив голову убитого, бросились бежать…

Обо всем этом Эймунд мог бы поведать князю.

Но зачем? Скальды сложат об этом сагу и будут петь ее долго и повсеместно, и прославится Эймунд еще больше, чем до сих пор, а от князя ему нужно лишь золото, и он его получит.

Странно устроено княжье ухо: оно слышит только то, что приятно слышать князю. Уже и раньше среди людей пронесся слух о невинно убитых юных князьях Борисе и Глебе, но только теперь, после смерти своего самого грозного соперника Святополка, стало известно Ярославу про чудеса в Вышгороде, где был похоронен Борис, и о нахождении тела Глеба на реке Смядыни. Страшным огнем обожгло ногу варягу, когда он наступил на могилу князя Бориса, другому варягу скрючило руки, потому что он хотел опереться о крест на Борисовой могиле, потом беспричинно вспыхнул верх вышгородской церкви Святого Василия, и церковь сгорела дотла, но все ее богатство сохранилось неприкосновенным. Тело же Глеба, которое лежало четыре года непохороненным, брошенным на растерзание воронью, сохранилось нетленным, и ночью над ним являлся столб огненный, будто пылающая свеча, и ангельское пение слышалось всем, кто мимо проходил, – и пастухам, и ловчим людям…

Конечно же убийцей братьев был Святополк, этот окаянный князь, который ради собственного блага готов был продать родную землю чужестранцам; однако чудесные знаки из могил невинно убиенных князей упорно связывались с варягами, а всем ведь было ведомо, что варяги крутились только в службе Ярослава, потому и вознамерился он отправить все их дружины из Киева, а потом позвал пресвитера Иллариона, заменявшего покамест епископа, поскольку Анастас Корсунянин бежал с Болеславом в Польшу да там и умер от старости, и поведал про братьев своих мучеников. Тело Глеба было перенесено со Смядыни и похоронено возле Бориса. Потом Илларион собрал весь клир киевский и всех попов, крестным ходом повел их на Вышгород; Ярослав тоже шел с ними, отказался от коня, весь этот дальний и нелегкий путь он перенес, несмотря на искалеченную ногу, и после молебна над невинно убиенными заложил князь клеть на месте сгоревшей церкви Святого Василия с тем, чтобы соорудить храм в честь Бориса и Глеба.

И в Киеве все строилось после пожара, который свирепствовал здесь при Болеславе и Святополке; Ярослав не успевал восстанавливать церкви – пылал Киев во время нападения печенегов, только успели малость обновить церковь, как снова пришел Болеслав, снова напустил печенегов на стольный город, осквернил каменную церковь Богородицы, ибо уже уверен был в долговечности своего княжения, а Ярослав намерился пойти с женою в Новгород, чтобы там, в соборе Святой Софии, окрестить своего первенца, назвать его в честь отца Владимиром и провозгласить будущим князем Новгородским, потому что род Ярослава должен был теперь укорениться по всем русским землям. Хорошо ведал Ярослав, какой удар наносит он Коснятину. Но что поделать? Тяжкие годы бесконечной борьбы научили его все чаще думать о наследстве, об отчизне, не раз и не два, вспоминая о князе Владимире, Ярослав понимал: нужно делать все, как было. Ничего не нарушать, а если нарушишь – все уйдет из рук. Государство держится устойчивым порядком. Князь Владимир раздавал земли своим сыновьям – раздавай и ты. Чужих не допускай. Сегодня он изрубит твои лодьи, как это сделал Коснятин, а завтра вознамерится и голову твою срубить…

Княгине понравилось намерение Ярослава. Неузнаваемо изменилась она после возвращения от Болеслава. Стала мягкой, ласковой, доброй, влюбленной в князя.

– Ты должна родить детей мне ежегодно, – обрадованно сказал Ярослав, – тебе это к лицу, от этого ты становишься словно бы святой.

– Все едино не народишь сыновей на все русские города, – засмеялась Ирина, – слишком много у тебя городов.

– Будет еще больше, – гордо пообещал Ярослав. Из-за варягов между ними возникла стычка. Ирина требовала оставить в услужении хотя бы небольшую дружину, Ярослав же твердо решил отправить всех.

– Нужда возникнет – позовем, – сказал он твердо. Тогда княгиня поставила свои условия. Молчала с момента приезда в Киев, но теперь наконец не стерпела.

– Если же так, – сказала с холодностью, знакомой Ярославу с их первых новгородских дней, – тогда послушай меня.

– Изволь. – Ярослав думал, речь идет о каком-то капризе женском, и готов был сразу же удовлетворить, но она сказала совсем о другом, Ярослав никак этого не ожидал.

– Не хочу больше видеть твоего боярина на княжьем дворе.

– Какого боярина? – удивился князь.

– Этого… мокрого, который всегда отвратительно потеет…

– Ситника?

– Не знаю, как зовется, и ведать не хочу.

– Да чем он тебе?

– Страшный человек.

– Он спас мне жизнь, – сказал князь.

– Не хочу, чтобы он был здесь.

– Но ведь это же – единственный верный мне человек.

– У тебя есть жена.

– Не могу уважить твою волю, – твердо сказал Ярослав, – ты жена моя возлюбленная, но дела державы стоят всего превыше. Не мы делами управляем, а они повелевают нами. Но обещаю: ты не увидишь больше боярина Ситника перед своими очами.

– Это уже лучше, – вздохнула Ирина, – чего не видишь, то для тебя не существует.

Она не изменила холодного тона, и Ярослав впервые, кажется, понял, какой жестокой может быть жена, а еще подумал, что, быть может, и научится жестокости у жены.

Ночью он долго не спал, читал, ходил по горнице, потом велел позвать Ситника, тот пришел сонный, взъерошенный, чесал под сорочкою грудь, удивлялся:

– Что-то стряслось, княже? Неужели проспал?

– Ничего не стряслось. Знай отныне: будешь приходить ко мне только ночью по делам, чтоб тебя на княжьем дворе никто днем не видел. Понял?

– Да, княже.

– Иди спи.

– Какой же теперь сон? Тревога не даст спать. Что-то, видать, случилось, да только ты не говоришь своему рабу, княже.

– Сказано же: ничего. Договориться с тобой хотел. Идем в Новгород. Ты чтобы был возле меня, и чтобы не было тебя. Как дух святой. Понял?

– Ага, так.

– Иди.

Ситник наклонился, поцеловал руку князю, дохнул на Ярослава горячим духом потного тела. Ярослав стерпел. Все должен терпеть во имя дел державных. Не ты ими, а они тобой повелевают.

А потом сияли свечи в новгородском храме Софии, возносился сизый дым из кадил над Ярославом, над его женой и над сыном-первенцем Владимиром, новым князем Новгородским, гремели торжественные слова одетого в золотые ризы Иллариона: «Да продолжит Бог твою жизнь, раздвинет пределы твоей власти, обречет на бесчестие и погибель недругов твоих. Да будет мир твоему владычеству и солнце покоя пусть озаряет подвластные тебе земли, и да будут уничтожены все твои враги, и да подарит тебе непреоборимую силу в руках Всевышнего, ибо ты возлюбил истинное имя его и поднял руку на его врагов».

– Я ли тебе враг, княже? – допытывался Коснятин глубокой ночью, когда уже закончено было пиршество и величание новорожденного князя Новгородского Владимира. Посерел, осунулся, постарел сразу, куда девалась красота, куда девалась удаль. – Разве же не я был тебе первой опорой, первой подмогой во всем?

Ярослав молчал. Утомился за день, знал, что придется объясняться с Коснятином, знал, что придется быть даже жестоким, но что же? Быть властелином мягким – вредная вещь, уже не раз и не два он убеждался в этом. Суровым будь, твердым, непоколебимым, каким был его отец князь Владимир, каким прослыл и польский князь Болеслав, – и тогда и народ забудет о твоей суровости и о жестокости не вспомнит, а возвеличит тебя за высокие дела.

– Родичи мы, – напомнил Коснятин, – должны держать друг друга…

– Не стояли наши зыбки под одной крышей, – хмуро сказал Ярослав, – а держаться должен государства, его повеление выполняю, и выше этого нет для меня ничего. Первый сын – первый князь. Так повелось от отца и деда. Таков закон.

– Разве же мало земель? – Коснятин не утрачивал надежды уговорить Ярослава. Все равно, ведь сын еще мал, младенец, не будет княжить до шестнадцати лет, кто-то же должен сидеть в Новгороде. – Все города вольны. Имеешь только братьев – Мстислава, но он ведь далеко, да Судислава, а этот сидит тихо в своем Пскове.

– Новгородская земля после Киева – первейшая. Отец мой сажал здесь сыновей своих, не отступлю и я.

– Забыл ты, княже, про все, – зловеще молвил Коснятин, – забыл, как отдавал тебе Новгород не только добро свое, но и честь, поддерживая твою сыновнюю дерзость и преступную непокорность супротив отца твоего.

– Твое то было наущенье, – спокойно напомнил ему Ярослав.

Но Коснятин не слушал. У него дрожали губы, он весь дрожал и, если бы мог, изрубил князя мечом, наверное; все в нем содрогалось, все плыло перед глазами, метались сюда и туда огни свечей, не было в них привычной золотистости и тепла – была темная кровь, черный дым, словно бы горели на том огне все надежды Коснятина.

– Забыл ты, княже, – повышая голос, уже гремел Коснятин, – как не спал я ночей, как угождал тебе, как наложниц твоих нянчил, отдавал им земли новгородские извечные…

– Про наложниц не бреши! – повысил голос и Ярослав. – Была одна девушка, честная и чистая, Богу теперь служит, почто врешь!

– Забыл, княже, и про то, как побил варягов и новгородцев, чтобы покрыть злодейство тяжкое братоубийства, а люди ж все равно узнают…

– Про что молвишь? – Ярослав подошел к Коснятину, прихрамывая сильнее, чем обычно, наклонялся чуть ли не к земле, угрожающе, зловеще, говорил тихо, почти шепотом: – Про какое братоубийство?

– Глеба кто убил? – хрипло спросил Коснятин, немного пугаясь своей откровенности, но уже не имея возможности отступать. – Скажешь, не ведал? Не знал? Не догадывался, куда бежали твои варяги, твоя ближайшая охрана?

– Какие варяги? – Вот оно наконец! Восторгался когда-то красавцем этим, этим человеком, который все умел, всегда был весел, потом прошел первый испуг после той ночи, когда он изрубил лодьи на Волхове, но это был лишь испуг неосознанный, когда князь лишь насторожился, первая лишь тень промелькнула между ним и Коснятином, и, выходит, не зря. Страшный это человек. – Что молвишь?

Теперь Ярослав уже дышал прямо в бороду Коснятину. Если бы не княжье достоинство, быть может, вцепился бы ему в горло, чтобы он не смог сказать ни слова, но одновременно и хотел услышать все до конца, испить горькую чашу до дна, ибо все равно ведь некуда деваться, дела сделанные – уже сделаны.

– Глеба убили твои варяги, а ты не воспрепятствовал тому! – крикнул Коснятин.

– Тихо! – зашипел Ярослав. – Что мелешь? Пьян или бесы в тебя вселились? Что бормочешь? Ведаешь ли, на кого напраслину возводишь?

– На тебя, – с ненавистью промолвил Коснятин.

– Не ведал я ничего. Впервые от тебя…

– А ведать и не нужно, догадывался ж все едино…

В самом деле, маловероятным казалось, чтобы Святополк успел наслать убийц на Глеба аж под Смоленск. Но кто, кто же тогда думал об этом? Святополк убил Бориса – все об этом знают, убил Святослава Черниговского, а кто поднял руку на одного и другого брата, тот мог поднять ее на всех. Где Борис, там и Глеб. Все покрыла гибель Святополка окаянного.

– Это ты его убил. – Теперь у Ярослава не было сомнений. – Убил брата моего, чтобы связать меня навеки и опорочить…

– А ежели и так? – процедил злорадно Коснятин. – Слову княжьему верить невозможно. Следует обо всем подумать, все предусмотреть…

– Поверишь моему слову, – думая над чем-то, казалось, совсем другим, медленно промолвил Ярослав. – Еще поверишь.

– Угрожаешь? Покличешь свою гридь, велишь меня связать? – Коснятин выпрямился, стал самим собой, бледность исчезала с его лица и шеи.

– Поверишь, – повторил Ярослав и отвернулся от Коснятина. – Пошел вон! Не желаю видеть тебя здесь!

Коснятин не стал пререкаться. И так наговорил больше, чем нужно. Не сдержался. Но знал: раз князь не вызвал стражу, нужно поскорее уходить отсюда.

За княжьим двором опасности не будет. Там Великий Новгород! Там все в его, Коснятина, руках. Еще видно будет! Еще увидим!

Пятясь к двери, неслышно выскользнул из горницы, быстро проскочил через просторные сени, торопливо спускался по ступенькам вниз, ступая на носки, чтобы меньше было шума в ночном тереме.

А Ярослав не спеша хлопнул в ладоши, из внутренних покоев показалась голова Ситника.

– Надобно, чтобы посадник не вышел за ворота, – спокойно молвил князь.

– Ага, так!.. – обрадованно сказал Ситник, потирая руки.

– Почто ж стоишь? Делай, что велят.

– А уже, – весело глянул на него боярин.

– Как это? Кто дозволил?

– Догадался сам.

– Подслушивал?

– Само послышалось.

– Так все знаешь?

Ситник смотрел на князя ясными, собачьими глазами.

– Тогда запомни: трое людей на всей земле знают: я, ты и Коснятин. Коснятина уже не выпустим. Ежели узнает хоть один человек – головы тебе не сносить. Понял?

Ситник смотрел не мигая.

– Куда поденем посадника? – спросил князь.

– А в поруб, – весело промолвил Ситник, – я это знаю вельми хорошо. Был у меня поруб еще в медоварском доме.

– В Новгороде в порубе его не удержишь. Знают все, снюхался со всеми богатыми людьми, его имения вокруг…

– Заберем в Киев.

– Зачем же враг под боком?

– Так в порубе же…

– Не хочу и такого… Надобно спровадить его в землю Ростовскую. Есть там у меня верные люди. А к порубу приставить из мери или чуди, чтобы никто не понял речи узника, чтобы слова его летели по ветру…

– Мудро придумал, княже…

– А отправь его еще сегодня ночью. – Ярослав не смотрел больше на Ситника, говорил размеренно, словно бы вычитывал из книги. – Забить его в колодку, дать надежную и верную стражу, запретить, возбранить молвить хотя бы слово, а ежели – сверх ожиданий – колодник станет изрекать непристойные слова, тогда положить ему в рот кляп и вынимать лишь тогда, когда харч будут давать. Кормить же – хлебом слезным да водою.

– Ага, так! – кивал Ситник, безмерно обрадованный первым державным поручением от князя.

– Иди! – велел Ярослав.

Ситник исчез. В низкой горнице долго еще разило его потом. Казалось, будто целая лужа этого смрада осталась там, где только что стоял боярин; Ярослав даже невольно двинулся, слегка прихрамывая, к тому месту, дабы убедиться, что это не так. Легко Ирине заявлять про свою брезгливость к Ситнику, а как быть ему? Каждый правитель вынужден терпеть холуев.

Знаешь, что это подлый человек. Знаешь, что подхалим, любит не тебя – он любит лишь себя, лишь свою шкуру. Знаешь и… ничего не можешь поделать. Ибо нет у тебя по-настоящему близких людей, пугают тебя одиночество и пустота, создаваемая вокруг тебя властью, проклятый круг одиночества окружает правителя, никто не отваживается вступить в этот круг, лишь лакей вползает туда на брюхе. Скользкие животы у холуев, орошены холодным потом вечного страха и жиром подлости.

Был еще пресвитер Илларион. Человек верный, почтительный, мудрый, но слишком уж далекий от дел земных, пытался просветить Священным Писанием, а ведь не все в жизни укладывалось в Писание – Ярослав теперь видел это очень отчетливо. Знал и другое: склонялся к нему сердцем Илларион не за его собственные заслуги и высокие качества, а за то, что опомнился после смерти отца и каждый день выражает почтение князю Владимиру, которого Илларион любил безмерно, потому что покойный князь поднял Иллариона из нижайших низов, снарядил на собственные средства в ромейские земли, обучил всему, поставил в своей дворовой церкви на Берестах – разве же этого мало, чтобы весь век молить Бога за князя Владимира?

Так Ярослав и разделял свои заботы и досуг между делами духа вместе с Илларионом и тайными делами державными, в которые посвящал лишь Ситника. И Ситник оказывал князю неоценимую услугу.

Маленький князь Владимир заболел, Ирина побоялась отправляться с ним в дорогу, в далекий Киев, а поскольку Ярослав торопился туда на освящение вышгородского храма, поставленного в память невинно убиенных Бориса и Глеба, то решено было, что княгиня останется в Новгороде на более длительное время, до тех пор, пока князь приедет за нею вновь. В Новгороде Ситник не говорил ничего, а в Киеве, в одну из ночных своих встреч с князем, сказал:

– Выведал я кое-что про Шуйцу-игуменью.

– Кто просил? – Ярослав не дозволял Ситнику вмешиваться в дела княжьи, семейные и личные, боярин знал это и придерживался запрета, но теперь почему-то вот нарушил. – Что ты там вынюхал?

– Дочь имеет.

– Что?

– Дочь имеет. – Ситник, видно, боялся говорить дальше, но Ярослав и не хотел от него больше ничего слышать.

– Иди с Богом, – сказал неласково.

Ситник выскользнул из горницы, а князь горько улыбнулся: и эта таится от него. Встала между ними держава – и уже нет ни тех ночей, какие были в дождливом лесу, ни темного кипения крови, ни сверкания ее душистого тела. Дочь… Чья? Где? Наверняка же его дочь. Первая. Еще до Владимира. Но почему же промолчала? Ни тогда, ни в этот раз, когда не побоялся и Ирины в Новгороде, ездил в Задалье, якобы осмотреть околицы, а сам тем временем помчался в женский монастырь, к игуменье Марии-Шуйце, и казалось им тогда, что все оживает вновь, все возвращается, они становятся моложе и чище в своей близости, так, будто ничего и не случилось за это время. И, однако ж, промолчала. Ничего не сказала. Даже намека не было. А он торопился, у него не было времени на расспросы, у него нет теперь времени ни на что. Не волен был ни в своем времени, ни в деяниях.

Да и кто волен? Даже Бог – всеблагий и всемогущий – может быть одним лишь Богом, и никем другим, – следовательно, и он ограничен в своих действиях, – так что уж тогда говорить про князя?

Пока Ярослав был в Киеве, его племянник Брячислав внезапно вырвался из своего Полоцка, пошел на Новгород, взял его, разграбил, захватив в плен княгиню Ирину с сыном Владимиром, так, словно суждено ей то и дело быть жертвой налетчиков, и поскорее удрал в свое родовое гнездо. Но Ярослав имел теперь под рукой Ситника, а у Ситника были всюду верные люди; он получал вести без промедлений – канули в прошлое те времена, когда князь узнавал обо всем позже всех; Брячислав еще бесчинствовал в Новгороде, а Ярослав, взяв войско, что тысячами считать было нечего, быстрым ходом пошел ему наперерез и догнал коварного племянника на реке Судомир, разбил в коротком бою, вынудил заключить союз, сказал:

– Будь со мной един. Не караю тебя только в память моей матери, а твоей бабушки княгини Рогнеды, но это уже в последний раз. Запомни.

Был в Новгороде, был у Шуйцы, учинил ей допрос, но ничего не узнал о дочери.

– Не слушай вранья, княже, – сказала Шуйца.

– А ежели это такое вранье, что в нем есть и правда?

– Все едино не слушай, ибо далеко заведут тебя наговоры.

Снова уезжал от нее ни с чем, всегда уезжал от нее так, оставалось в ней что-то такое, чего не возьмешь, тянуло его потом к ней снова и снова, какое-то бесовское колдовство было в этой молодой женщине, Господи, Господи…

Старший брат Мстислав до поры до времени спокойно сидел в своей Тмутаракани. Именно тогда, когда между Ярославом и Святополком вспыхнула стычка за киевский стол, Мстислав вместе с ромейским войском пошел на хазар, докучавших и ему и ромеям; императоры константинопольские называли его Твое Великородство, каждый раз посылали дорогие дары: украшенные жемчугами золотые кресты, золотые сундучки со священными мощами, сердоликовые чаши и хрустальные кубки, украшенные дорогой эмалью астропелеки для княжеской одежды, цветистые влаттии и готовые одеяния из царских кладовых. Нрав у Мстислава был забиячливый, веселый, он сам часто ходил на соседей и воев своих посылал к ромейским императорам на службу, – дескать, и вам достанется слава и богатство, и князю кое-что перепадет. Когда в Южной Италии вспыхнуло крупное восстание во главе с богатым купцом Мелесом, на подавление восставших под начало византийскому катепану Василию Аргиросу Мстислав дал несколько сот своих воинов; Мелес был разбит, и уже, наверное, был бы и конец этому восстанию, если бы не новый германский император Генрих да не римский папа, поставленный Генрихом, Бенедикт Восьмой. Вновь возродилась повстанческая армия, пошла на византийские твердыни, захватила большую часть Апулии. Император Василий завершал разгром Болгарского царства, войск у него было в обрез, поэтому снова прибыли послы к Мстиславу, и еще одна его дружина направилась за море и влилась в войско катепана Василия Бойоаннеса. Происходило это именно в тот год, когда Ярослав пошел на Брест, возлагая надежды на свой договор с императором Генрихом. А у Генриха были свои хлопоты: и с Болеславом, и не меньшие – с Италией. Он был убежден, что вся Италия должна принадлежать его короне. Много у него было связано с этой землей. Венчался там в Павии железной короной на императора. Там же, в Павии, напали на него забиячливые итальянцы; спасаясь от них, он выпрыгнул из окна дворца и повредил себе ногу. Его прозывали с тех пор Генрихом Калекой, не возлюбил он Италию, но и отдавать ее никому не собирался. Теперь, считая, что киевский князь послал своих воинов на подкрепление враждебных ему ромеев в Италию, Генрих не только бросил Ярослава одного, но еще и примкнул к Болеславу в его очередном походе на Киев. Не знал император германский, что Ярослав ни в чем перед ним не виновен, что к ромеям посланы воины Мстислава: велика была Русская земля, и трудно было разобраться, что там происходит.

И вот пока Ярослав в трудах и крови добывал престол, Мстислав собирал золото, пировал в неведомой дали, склонный к гневу и любовным развлечениям, самовлюбленный властелин Тмутаракани, до которой, кажется, не дотянулся и сам князь Владимир, а Ярослав покамест и не помышлял покорять старшего брата, точно так же, как и младшего – Судислава, который тише воды и ниже травы сидел в своем Пскове.

Но вот однажды вполз в ночную княжью горницу Ситник, молча подал Ярославу свиток березовой коры, отступил в темноту.

– Что сие? – спросил Ярослав, приближая свиток к свету свечи.

– Грамотка от Коснятина.

– Что-о? Как это – от Коснятина?

– Не знаю. Перехватил по пути.

– Где?

– На Волге.

– Длинные руки имеешь. Кому грамотка?

– Князю Мстиславу.

– Читал?

– Разобрал, хотя и с трудом.

– Никак не научишься?

– Тяжело.

– Что написано?

– Прочти, княже.

Ярослав развернул бересту. Узнал твердую руку Коснятина. Сидение в порубе на хлебе и воде еще не забрало, вишь, сил. Буквы были круглые, крупные, складывались в безжалостные слова: «Расправился Ярослав с братией. Доберется и до тебя. Чего сидишь, княже?»

Не стал дочитывать, посмотрел на Ситника:

– Что посоветуешь?

Тот молча переступал с ноги на ногу.

– Говори.

– Княже, – почти жалобно промолвил Ситник, – зачем спрашиваешь, ежели всегда делаешь посвоему?

– Разве? – удивился князь. – А мне казалось, что ты подсказываешь.

– Только Илларион способен на такое. Его слушаешь.

– Не Иллариона – Бога, – сурово промолвил Ярослав, – ну а Коснятин пускай попробует опровергнуть содеянное чудотворением…

– Каким же? – быстро спросил Ситник.

– Не знаю. Тебе знать.

– Раскаленным железом? – так же быстро спросил боярин.

– Не знаю.

– Коснятин богатый человек, – вздохнул Ситник, – подкупил, видно, всех в Ростове. Кому верить?

– Хвалился же своими людьми!

– Кто устоит перед пенязем? – снова вздохнул Ситник.

– Переведи его куда-нибудь еще, – сказал князь, – подальше. В Муром.

– Ага, так.

Страшное это было дело: княжение над всей землей. Сколько разбил он врагов, сколько построил городов и церквей, сколько раз отворял житницы княжьи для голодающих, обучал темных, водил праведные суды, карал сдирщиков, но никто этого не замечал, о нем не пели песен, как про князя Владимира, не получались у него такие пышные пиры, как у отца-покойника, должен был бы еще что-нибудь сделать великое и дивное, но не знал что, мучился от мысли, от бессонницы, чувствовал, как стареет не по годам, а по дням, еще чувствовал, будто не мудреет, а постепенно словно бы глупеет; как стал княжить, так и начал бороться с собственной глупостью, которая, чувствовал это очень отчетливо, наползала на него, будто черная ночь на слепнущего или вода на того, кто не умеет плавать. Вот так стоишь и расталкиваешь руками две водяные стены. Сойдутся воедино – и ты погиб. Не дашь им сомкнуться над собой – останешься человеком мудрым.

На подставке у Ярослава постоянно лежала подаренная ему Коснятином в день свадьбы греческая книга Святого Письма с дорогими эмалевыми закладками; развернул книгу князь уже значительно позднее, тогда, когда уже впервые сел на киевском столе, развернул и немало удивился тому, что закладки сделаны были Коснятином на тех местах «Книги царств», где речь шла про царя Соломона, – умышленно сделал это Коснятин или же вышло случайно, поскольку посадник, сдается, не умел читать по-гречески. Множество раз Ярослав перечитывал тогда полюбившиеся ему слова: «Даруй же рабу твоему сердце разумное, чтобы судить народ твой и различать, что добро и что зло; ибо кто может управлять этим многочисленным народом твоим?»

Но с течением времени он все точнее находил соответствующие слова к событиям, которые происходили вокруг него, происходили с ним самим и его княжением, и все это в местах, отмеченных закладками Коснятина, так, будто это сделал и не он, а высшая воля указала, куда положить украшенные эмалью пластинки.

Про Анастаса Корсунянина, епископа киевского, который отдал все богатства церкви Богородицы Болеславу, приветствовал приход польского властелина в Киев, бежал потом с ним, когда же попросился назад, Ярослав не пустил его в Киев и тот умер на чужбине:

«А священнику Авиафару царь сказал: ступай в Анафоф на твое поле; ты достоин смерти, но в настоящее время я не умерщвлю тебя, ибо ты носил ковчег владыки Господа пред Давидом, отцом моим, и терпел все, что терпел отец мой».

Поставить на место Авиафара Анастаса, а на место царя Давида – князя Владимира – и все совпадает.

Про Святополка:

«Царь сказал ему: сделай, как он сказал, и умертви его, и похорони его, и сними невинную кровь, пролитую Иоавом, с меня и с дома отца моего. Да обратит Господь кровь его на голову его за то, что он убил двух мужей невинных и лучших его…»

Иоав – это Святополк, а двое невинно убитых – Борис и Глеб. Совпадает.

Про Брячислава:

«И знай, что в тот день, в который ты выйдешь и перейдешь поток Кедрон, непременно умрешь; кровь твоя будет на голове твоей».

На Судомире так и сказано было Брячиславу. Совпадает.

Про самого Коснятина:

«Ныне же, – жив Господь, укрепивший меня и посадивший меня на престоле Давида, отца моего, и устроивший мне дом, как говорил он, – ныне же Адония должен умереть. И послал царь Соломон Ванею, сына Иодаева, который поразил его, и он умер».

Адония – Коснятин. Ванея же – боярин Ситник.

Совпадает.

И еще множество раз, как и у Соломона: «И послал царь Ванею, который поразил его, и он умер».

Откуда взялся Ситник? И зачем он? Не лучше ли было прислушаться к словам княгини в ее брезгливости к потливому боярину?

Сказано князю, что из Древлянской земли вышел старый волхв. Был на нем кусок берестяной коры, прикрывавший срам, да на плечах волчья шкура для подстилки; питался подаяниями, имел при себе тоболы, полные берестяных свитков, в которых записаны слова великие и ужасающие. Гибнет все старинное, сжигается, топчется, исходит кадильным дымом под облака, а на земле не остается ничего, земля стоит голая и ободранная, погибли древние боги, а которые и остались, то подкапывают их в пущах дики, хлещут дожди. Пересказать все сказанное святым было невозможно. Нужно было слышать от него самого. Он шел вдоль рек из диких пущ, направлялся на Чернигов, обходил Киев издалека, словно бы ловил его в петлю своих наговоров, люди отовсюду собирались послушать святого. Земля Древлянская испокон веков насылала из своих таинственных лесов всякие чудеса, но это было едва ли не самое большое чудо.

Среди людей пошел слух, что волхв – святой. Обуздывал лютых зверей так, что хвосты у них закручивались собачьим бубликом, они становились ласковыми, как женщины. Имел при себе отрока вельми мудрого, который подтверждал все слова старого волхва.

Лето стояло знойное, горели леса, травы, вспыхивали села и города. Появились знамения на небе. Надвигалась, судя по всему, беда.

Ситник долго крутился, пока отважился доложить князю про святого человека.

– Святой? – Князь даже не удивился. – Как это?

Но Ситник был перепуган не на шутку.

– Смотри на меня, княже, взгляни мне в глаза. Молвлю правду. Все говорят: святой.

– А ты?

– Не знаю. Впервые в жизни не знаю.

– Святому не место среди людей, – спокойно сказал Ярослав, – зачем его к нам пускать?

– Ага, так. – Ситник умирал от духоты. – Так что же?

– Сказано тебе.

– Ага, так…

– Иди…

Тот исчез, а князь пошел молиться. В порубе – непостижимость. Все дело в том, что уже не можешь остановиться, если посадишь хотя бы одного человека.

Оказывается: это совсем просто и легко, ты не видишь его, он не видит тебя, и ты живешь, будто ничего и не случилось, и княгиня тебя целует с прежним жаром, и подданные предупредительно заглядывают в глаза, и Бог тебя не карает. Тогда пробуешь посадить еще одного и еще (а причину всегда легко найти, причина всегда одна и та же: ради государственного блага!) – и снова все идет по заведенному порядку, все хорошо, потому что государство всегда требует жертв и нужно его удовлетворять.

Кроме того, когда ты отнимаешь волю у других, тебе кажется, что прибавляешь ее себе. Тогда появляется дикая жажда лишить воли как можно большее количество людей, не разбираясь, виновны они или нет.

Спустя некоторое время Ярослав спросил у Ситника:

– Где святой?

– Тут, в Киеве.

– Где?

– Там, где следует. В порубе.

– Приведешь незаметно ко мне. На Бересты.

– Но там нет ведь поруба! – Ситник был немного обижен: как это так – не иметь на княжеском дворе поруба?

– Вырой пещерку в глине. Глина сухая, хорошая, успокаивает человека. Нигде нет такой глины, как киевская.

– Ага, так. Обоих?

– Кто там еще?

– Отрок с ним.

– Отрока приставь на услужение святому.

– Убежит, – сказал Ситник. – Как только выпущу из поруба – убежит.

– Тебя ли учить? Пещеру запри дубовой дверью. А отрок и так не отойдет от своего учителя. Ты же от меня никуда не удираешь?

– Так это ж я, княже.

– Все люди одинаковые.

– Но ведь ты, княже…

– И князь – человек. Ежели бы ты не был таким темным, то мог бы узнать кое-что про владык земных. Римский император Марк Аврелий, великий труженик и философ, – а что может быть выше властелина и философа? – так вот он сказал, обращаясь к каждому из нас: «Остерегайся, чтобы не сцезарился, удержись скромным, добрым, искренним, степенным, натуральным в умилении справедливостью и богобоязненностью, будь доброжелательным, милым, доступным, выносливым в исполнении обязанностей».

– Сова про сову, а всяк про себя, – чуточку высокомерно улыбался Ситник, – писано не про нас.

– Грамоте не обучен до сих пор? – спросил Ярослав.

– Счет мне мил.

– Меды продавать?

– Какие меды, княже! Теперь не продаю, лишь покупаю. А покупать тяжело: много нужно. Когда сам варил, только пробовал, теперь варить забыл, пить научился. В стольном граде никто ничего не умеет делать, только пьют да едят.

– Зачем такое говоришь? Собраны здесь наибольшие умельцы. Ценный люд в Киеве живет.

– А по мне – никто ни к чему не способен! Сидят сиднем да супротив князя заговоры ладят. И так по всей земле. Если бы моя воля, то дал бы я каждому человеку определенное число, чтобы знать, где, кто и как. И прибывает тогда к тебе воевода или тиун докладывает, что Харько из Волчьей пущи, имеющий число такое и такое, лихословил про всеблагого князя нашего. А уж что князь тогда велит – карать Харька или миловать, – тому и быть.

– Где же ты взял бы время на всех людей, ежели и с землями управиться не можешь? Велика наша держава. То там в ней что-то колотится, то еще где-нибудь кто-нибудь голову поднимает.

– Тогда, княже, так: доверенные люди. Посадить всюду таких, доверенных, проверенных, передоверенных.

Ярославу начинала надоедать говорливость Ситника. Не привык, чтобы тот долго задерживался в горнице, никогда не усаживал его, держал на ногах, чтобы тот знал меру, но сегодня, словно бы в предчувствии беды, боярин разболтался.

– Были уже такие, как ты, – сказал князь с нескрываемой насмешкой, – много лет назад в греческих городах Кротоне и Мегапонте возобладали философы, которые выше всего ставили числа. Под предлогом обожания счета философы объявили регистрацию всех мужчин, при этой оказии заточая всех заподозренных в бунтарских замыслах.

– Так вот и я…

– Тогда, – не слушая его, продолжал князь, – взбунтовался весь народ и прогнал философов. Неужели и ты этого хочешь?

– Что ты, княже!

– Ну ладно. Иди.

Рано ударили морозы, выбили всю ярь и озимые, надвигался и на этот год голод, а в северных землях уже и так пошел мор, неспокойно стало в Новгороде; Ярослав собрал дружину, пошел на усмирение, на всех пяти концах, даже на Неревском и Славенском, блуждали по Новгороду почерневшие, опухшие люди, каждый день толпищи голодных надвигались на княжьи житницы, угрожали, требовали, просили, умоляли, но стража стояла твердо, голодных отталкивали копьями, слишком назойливых били, люди падали возле житниц, наполненных тем самым хлебом, который был выращен руками этих людей, лежали тихо, будучи не в состоянии встать, умирали, так и не поняв странной вещи: как же так, что вот там, за толстыми деревянными стенами житниц, лежит хлеб, выращенный ими, а они умирают с голоду?

Видимо, Коснятин перед самой смертью все же успел переслать из своего поруба грамотку Мстиславу, а может, старший брат и сам надумал потягаться с Ярославом за Киев и уже давно выслеживал его действия, потому что, как только Ярослав кинулся на усмирение Новгорода, Мстислав собрал свою дружину, взяв в союзники незадолго до этого прибранных им к рукам касогов и хазар, вышел из Тмутаракани, быстро добрался в Киев и начал требовать, чтобы перед ним были открыты ворота города.

Киевляне не пустили к себе Мстислава. Довольно с них было и Святополка с его тестем и дикими печенегами. У них был теперь свой князь, а большего они и не желали. Мстислав, привыкший к битвам в чистом поле, не стал задерживаться у киевских валов, переправился через Днепр и подался на Чернигов.

Снова пришлось посылать Ярославу гонцов за море к варягам, снова прибыла к нему дружина, но уже не Эймунда, а Хакона, который за это время вышел в соперники Эймунду, в особенности же в похвальбе своими подвигами и своим золотым плащом, и вся дружина его подобрана была словно бы не для битвы, а напоказ – высокие, сильные, красивые, все в дорогом одеянии, с драгоценным оружием, враг не выдерживал одного уже вида этой дружины, ослепляла она, обезоруживала своим блеском, своей чванливостью.

Но все это оказалось напрасным, потому что Мстислав время для битвы выбрал почему-то не дневное, как было заведено издревле, а ночное. Войска двух братьев сошлись в Сиверской земле, возле Лиственя, в черную грозовую ночь; Мстислав пустил на варягов сиверян, которым все равно было, днем или ночью биться, земля-то ведь им принадлежала, все для них было известно и привычно, они двинулись на варягов такой лавиной, что те не выдержали, а тут еще ударили из засад касоги, вылетали из дождевых потоков, быстрые, как черные змеи, распугивали варягов своими гортанными, непонятными криками; варяги не выдержали, отступили, бросились врассыпную, бежал и сам Хакон, потеряв при этом свой тяжелый золотой плащ; пришлось бежать и князю Ярославу. Не слышал он, как Мстислав стал на поле боя, освещаемом белыми молниями, и прогремел своим зычным голосом: «Как не тешиться! Тут лежит сиверянин, а тут варяг, а собственная дружина цела!»

Но все-таки человек Ситника каким-то образом услышал эти слова Мстислава, через Ситника стали они известны и Ярославу; быть может, из-за этого и побоялся Ярослав садиться в Киеве, снова подался в Новгород, долго собирал там воев, страшась уцелевшей дружины Мстислава, и лишь весной этого года пришел сюда и, заключив в Городке мир с братом, сел на киевском столе[63] – кажется, твердо и навсегда.

Ирина уже родила сына Изяслава, дочь Елизавету и снова была в ожидании, род Ярослава разрастался, князь утверждался на земле, стал единственным наследником своего отца Владимира – не было уже видимых соперников, но и невидимых хватало; нависали они постоянной угрозой над первым человеком в великой земле Русской: то мор, то голод, то непокой, то смута, а то просто темнота и нежелание идти следом за своим князем, недоверие к нему, – а чем вызовешь доверие?

Большинство пробует достичь славы в битвах, ужасы и отвратительность которых впоследствии сменяются блестящей героикой песен и легенд. Но чего они достигают? Император ромейский Василий всю жизнь провел в походах, не нашел времени даже для женитьбы, по его повелению знамена побежденных повергались в грязь, привязанные к хвостам ослов, а многим тысячам пленников выжигались глаза, – во имя чего? Вот умер Василий, а на троне сидит его брат Константин, пьяница, развратник, позор не только для империи, но и для всего людского рода.

Или взять Болеслава Польского, прозванного даже Великим. В прошлом году в гордыне своей дошел до того, что короновался на короля (кажется, купив эту корону у папы римского, что ли), но едва лишь два месяца пробыл королем и ночью, неожиданно для своих придворных, а еще больше, наверное, для самого себя, закончил свою бурную жизнь, оставляя властелином Польши сына Мешка, которого германский император Конрад сразу же решил превратить в своего ленника; этот Конрад недавно сменил умершего Генриха Калеку, который тоже огнем и мечом сделал, казалось бы, все для своего утверждения, а вот умер, и прервался его род: на съезде возле Рейна германские маркграфы и епископы избрали императором Конрада, тем самым начав новую императорскую династию…

Голова, накрытая шеломом, отвыкает думать. Ярослав за это время возненавидел походы и битвы, он никогда не любил военного ремесла, а теперь и тем более. Отстаивал, отвоевывал для себя право на спокойное княжение, на дела великие, а теперь имел наконец передышку и вот встал перед неизвестностью: что же дальше? Окружали его бояре, воеводы, шуты, священники, лакеи и пришлые умники, купцы свои и чужие, блестящие иноземцы, толпившиеся главным образом вокруг княгини, которая без ума была от нарядов и велеречивости захожих вельмож; все как-то усложнялось, не было уже тех простых, суровых, иногда, правда, хитроватых людей, все они либо погибли, либо отошли от князя, остался он с этим сборищем; мечтал возглавить народ земли Русской, собрать его воедино, сказать ему что-то особенное, услышать мудрое слово и от него, но народ продолжал и теперь оставаться гдето далеко, в лесах и в полях, народ стоял в стороне таким же безмолвным и настороженным, как и во времена детства Ярослава; народ только и ждал, чтобы заявить о своем праве, о своих требованиях: дай мне мое, ибо имею на это право, ибо я живой, ибо я и швец, и жнец, и в дуду игрец!

Пресвитер Илларион, человек умный и начитанный, мог дать ответ на все, что касалось Святого Письма, житий великомучеников и святых, но и не больше. Князь Владимир любил окружать себя людьми могучими, буйными, от самого созерцания которых хотелось жить долго, весело и беззаботно, из таких он выбрал и пресвитера своей церкви в Берестах. Илларион больше смахивал на здоровенного кузнеца, переодетого в одеяние священника, однако телесная мощь, видимо, мешала ему иметь гибкость разума, он способен был только на то, чтобы твердо овладеть уже существующим, в его голове вместились все святые тексты и догматы, он знал все хитрости ромейского красноречия и плетения словес, но только и всего. Он был слишком совершенным в своих знаниях, чтобы поддерживать постоянный интерес к себе, утомлял своими знаниями, своим красноречием, в нем ощущалось что-то – то ли назойливость от повторений, то ли уж и вовсе признаки упадка. Ибо разве завершение чего-либо на свете уже не знаменует начала его уничтожения? Так распадается только что заключенный союз между двумя или несколькими государствами. И дом построенный начинает разрушаться с момента окончания его сооружения. И весь город тоже живет в бодром и молодом развитии только до тех пор, пока очертится его ядро. Потом город начинает расползаться, боковые наслоения поглощают бывшее ядро, давшее наименование этому городу, и уже имеем нечто неуклюжее, квелое, болезненное. Не потому ли погибло так много столиц?

А разве мы не умираем, только родившись? Вопрос – в длительности. Никакие молитвы не помогут. Единственное спасение – наполнить свою жизнь высочайшими деяниями, и наполнить как можно плотнее Тогда жизнь будет долгой и прекрасной.

Соглашался с князем Илларион, благочестивые поступки, благочестивые деяния – украшение всякого сущего, человек рождается, живет, работает лишь для Бога, человек воздвигает храмы не для собственного жилища, а для Бога, возводит над ними высокие купола, на которых есть место только для самого Бога, и чем выше храм, тем ближе к небу, ближе к конечному назначению человека.

Кто же может возводить высочайшие храмы, если не владыки земли? Ибо разве царь Соломон не построил дом во имя Божье и не прославился во все века своим храмом, а когда строился храм, на строение шли обтесанные камни; ни молота, ни тесла, ни всякого другого железного орудия не было слышно в храме при строении его, потому что сотворил Бог для этого дела каменного червя шамир, который и раскалывал камень.

Ярослав и не возражал, сам сооружал церкви, ставил их повсюду – и в Ростовской земле, и в Новгородской, и в самом Киеве, хотя тут пришлось прежде всего налаживать все после бесконечных пожаров. Но ведь и самый большой храм первокаменный уже поставлен в Киеве отцом его, князем Владимиром. Что же прибавится для него, если он поставит рядом еще один храм? В самом деле, Соломон был мудр, сказано ведь «И дал Бог Соломону мудрость, и весьма великий разум, и обширный ум, как песок на берегу моря». Но он строил на голом месте. А если ты начинаешь не первым?

И в Константинополе, отвечал Илларион, первым был Константин Великий, а божественный Юстиниан после, но ведь поставил же Юстиниан с Божьей помощью храм Святой Софии, пригласив гречинов Исидора и Анфимия на это дело, и прославился на века.

Неожиданно на помощь Иллариону пришел Ситник. Правда, боярин знал лишь свое дело, никому кроме князя в помощники становиться не собирался, но вышло так, что именно во время продолжительных бесед князя с пресвитером, которого давно не видел и у которого надеялся найти ответ на свои колебания, известил Ситник Ярослава, что его доверенными задержаны подозрительные люди на Залозном шляху. Оказался и старший среди них, по имени Гюргий, как и сам князь, а идут, сказал, аж из Иверии[64], кто его знает, где она есть, направлялись же к князю Мстиславу в Чернигов.

– Откуда узнал, кто они и что? – спросил Ярослав.

– Имею людей, на всех шляхах разбросанных. Пристают к путникам, выпытывают: кто? куда? зачем?

– Позови этого… Гюргия.

– Приготовил его на всякий случай.

– Зови.

Ситник ввел в горницу высокого, гибкого, чернобородого, белозубого. В черной суконной одежде, подпоясанный дивным серебряным поясом, на шее тоже серебряная цепь, на поясе короткий меч – акинак.

– Кто будешь? – сурово спросил князь, но на Гюргия суровость не подействовала, он не поклонился князю, лишь еле заметно кивнул головой, не снял острой шапки, выпрямился еще сильнее, прогибаясь в пояснице, засмеялся белозубо, что-то промолвил быстро и непонятно.

– Не молвишь по-нашему? – сказал Ярослав. – Как же беседовать будем? Ромейский язык знаешь?

Гюргий снова засмеялся и снова заговорил на своем языке, взволнованном, будто орлиный клекот. Ярослав улыбнулся. Варяжский язык этот человек знать не мог, латинский тем более, может, персидский, – но сам князь тоже не знал персидского.

– Что же мы – перемигиваться с тобой будем, что ли? Ты что, к Мстиславу шел?

– К Мстиславу, – закивал Гюргий и снова засмеялся, видно, воспоминание о Мстиславе вызвало у него радость.

– В дружину к Мстиславу?

Ярослав жестами показал, как орудуют мечом, но Гюргий завертел головой. Он подбежал к стене горницы, встал на колено, показал ладонью правой руки, будто что-то вытесывает, потом начал класть к стене как бы камень на камень, бревно на бревно.

Ярослав еще не верил догадке, быстро встал со стула, прошел к обитому серебром тяжелому сундуку, достал оттуда дорогую книгу греческую, развернул, позвал к себе иверийца, показал ему рисунок: на городской стене, за которой виднеются верхушки храмов, несколько веселых бородатых людей кладут камень, подаваемый им снизу простым блочным приспособлением.

Ивериец обрадованно закивал головой, снова что-то проговорил – длинное и жаркое, Ярослав разобрал несколько раз повторенное слово «Мстислав»; этого князю было уже достаточно, чтобы понять, какой славой пользовался его брат еще в Тмутаракани среди строительного люда, – видно, немало поставил там сооружений, если идут к нему из таких далеких краев умельцы. Может, задумал Мстислав превзойти Киев в строениях Божьих и светских и сам позвал к себе зиждителей? Но вот случай вмешивается в дело, а может, это Божья воля на то, чтобы ему, Ярославу, стало ведомо про замысел брата, и вот теперь, идя навстречу Божьей воле, он должен опередить своего брата и воздвигнуть что-то невиданное и неслыханное?

Ярослав дружески похлопал иверийца по плечу, звякнул в серебряный колокольчик, велел заспанному слуге принести два ковша меду; когда выпили с Гюргием, князь позвал Ситника и сказал ему:

– Найди толковина, чтобы мог я объясниться с этим человеком. Гюргия со всеми его товарищами держи зорко, давай все, чего хотят, важные люди вельми для нас.

А через неделю, когда узнал, что Гюргий и все его товарищи – каменных дел мастера, Ярослав снарядил посольство к ромейскому императору с заверением мира, а заодно и с просьбой прислать умелых украшателей и строителей, чтобы поставили в Киеве церковь великую и славную.

В повседневных хлопотах князь едва вспомнил про древлянского святого, посаженного еще несколько лет назад в пещеру на Берестах. Спросил о нем Иллариона. Тот молча подергал себя за бороду.

– Что так? – улыбнулся Ярослав. – Святые лучше на небе, чем среди нас?

– Злой вельми, – вздохнул Илларион, – не молвит ко мне ни слова.

– Жив еще?

– Жив и крепок.

– А отрок?

– Быстрый к учению и послушен, мягкая это душа.

– Вот и ладно. Пошлешь ко мне отрока, отче.

Но снова забыл или закрутился в повседневных заботах, а тут еще отправился на ловы, чтобы малость дохнуть осенним воздухом, походить по красному листу, вдохнуть пронзительных запахов леса, которые напомнили бы далекие теперь новгородские дни, вернули бы молодость, силу, желание, шум крови в груди, неуловимую, как Божий дар, Шуйцу. Эх, Шуйца, Шуйца! Отдаляешься ты от меня все больше и больше, огромные просторы пролегают между нами, и отчужденность все растет и растет, вот уже и мерзкий потный человек вклинивается между нами, выведываявынюхивая о нашей дочери, а сам я не знаю ничего, ибо ты не говоришь, ты не веришь мне и уже, видать, никогда не поверишь, Господи, Господи!

Все на князя, все против князя в этой великой и безжалостной земле: и необозримость просторов, и разливы рек весною, и люди в своем вечном недовольстве, и лютые звери.

Княжение – это дело, от которого человек старится быстро, а обессиливается еще быстрее. И когда бежал на Ярослава дик, то уже и не думалось, что найдется сила одолеть его. Да и никто, наверное, не надеялся на спасение князя, и каждый, видно, стоял и думал, кому придется служить завтра, перед кем гнуть спину, кому угождать. Но он живой, и сил у него прибавилось!

– Созывайте людей на вепря! – весело крикнул Ярослав Ситнику и одиноко погнал коня в Бересты, опережая тех, которые несли убитого князем огромного вепря.

Никчемное это дело – тратить время на обжорство да на пьянку, когда человеку, чтобы жить, достаточно хлеба и воды, но ничего уж тут не поделаешь, раз повелось так издавна, и даже Спаситель наш превращал воду в вино, чтобы принести радость на пиршестве.

Людей собралось немало – с полсотни, если не больше, на длинных столах навалено было жареного и вареного; вепрь служил лишь зацепкой, была там и оленина, и медвежатина, были жареные поросята и дорогая рыба, озерная и днепровская, подавались похлебка с почками и жирные ребрышки под подливой из хрена; для питья имели пиво, и мед, и вино; толстые свечи пылали по углам палаты и посредине стола, шум и гомон наполняли длинное помещение с низким потолком из бревен, со стен смотрели на людей головы вепрей, разинувшие клыкастые пасти; выставляли ветвистые рога головы оленей и лосей, в простенке поднималось на задних ногах огромное чучело медведя, а немного сбоку, у двери, скоморохи устроили забаву с живым медведем, приученным смешить князя и дружину на пирах; пьянели все быстро, переругивались между собой за лучшие куски, отнимали друг у друга то ребро, то бедро, вгрызались зубами в мякоть, обсасывали сладкие мослы; тяжелый людской дух стоял в гриднице, но застольники не чувствовали его, внимание их было приковано к дичи, – смертным потом убитого животного пронизано мясо дичи, бьет запах воли в ноздри, хищно раздуваются носы, ходят ходуном тяжелые челюсти, подведенные черными тенями от свечей и каганцов; не переставая жевать, Ситник хвастал, как возили дичь под седлом, выдерживали в погребах, обложенную травами и кореньями, зарывали на ночь в холодные осенние листья, прихваченные первыми заморозками, как пеклось, жарилось, парилось во славу князя Ярослава; все, кто сидел ближе к князю, подхватывали славословия, друг перед другом стремились как можно заковыристей провозгласить здравицу в его честь; тем, кто сидел у двери, слово и не доставалось, ибо это были люди без значения, – состязание в верности шло лишь тут, вокруг Ярослава; он и сам принимал в нем внимательнейшее участие, ободряюще улыбался златоустам, одному кивал головой, другого похлопывал по плечу, тому подавал жирный кусок, другому протягивал ковш, чтобы чокнуться, одного благодарил, другому преподносил подарок за верность, – мудрыми были предки, выдумавшие пиршество, где люди сходятся плечом к плечу, как брат к брату прижимаются, где князь словно бы сливается с теми, кто ему подвластен, набирается от них бодрости и силы, а они, приближенные к нему, чувствуют себя увереннее, гордятся своей близостью к властелину, они готовы для него на все: выпить и закусить, в огонь и в воду, против супротивников и беды, вон они все какие взбудораженные, оживленные, с разгону вгоняют ножи в лоснящиеся от жирного мяса столы, стучат кулаками в толстые доски, рыкают по-звериному – да все за князя, все ради него и для него, и как тут не любить этих взлохмаченных, мохнатобородых, раскричавшихся, преданных, искренних мужей, хотя умом своим князь понимает всю ничтожность и неискренность своего окружения, знает, что славят они не Ярослава, не этого человека с набрякшим некрасивым носом и насупленными бровями, а князя, их владыку, и поставь вот сейчас на его место другого и назови его князем, они точно так же будут распинаться перед новым, ибо человек для них не значит ничего, значит только место, положение, власть; умом Ярослав презирал их всех, а сердцем тянулся к ним, ибо в одиночестве он ничего не значил, он ничего не мог поделать с собственным бессилием, со слабостью, с врагами, каких все больше и больше.

– Славен будь, княже Ярослав! – ревели бояре и дружина.

– Долголетен!

– Счастлив!

Все здесь было со словом «самый»: самый могучий, самый мудрый, самый дорогой, самый справедливый, самый зоркий, самый ясный, самый милостивый и самый милосердный. Кто лицемерил сознательно, а кто и искренен был в опьянении своем, князь поощрительно улыбался, знал истинную цену каждому слову и восклицанию, но и приятно было купаться в этом буйстве славы и хвалы, мог бы, ясное дело, встать, махнуть рукой, прикрикнуть так, чтоб заткнулись все со своим славословием, но довольствовался и тем, что всех их видел насквозь, сам оставался загадочным и недостижимым для их ограниченности.

Но вот во всеобщее величание князя вмешался княжий шут Бурмака, который слонялся между столами и молча выделывал разные пакости: то тянул у кого-то из-под руки ковш с медом, то макал в чей-то кубок конец своего длинного рукава, то пробовал поджечь кому-то бороду свечой – все это сходило с рук шуту, ибо пользовался он высоким княжеским покровительством, – теперь шут изъявил желание говорить. Пошел чуть ли не к двери, к безмолвным и незначительным участникам пира, которых позвали сюда лишь для количества, взобрался на лавку, поднял вверх руку с ковшом, хлюпнул вниз напитком, крикнул:

– Тихо, говорю я!

Шум постепенно затихал, ждали от шута новой выходки, знали, что остер он на язык, каждый невольно поеживался, опасаясь, чтобы не задел Бурмака именно его, ибо вреда, быть может, это и не принесет, но смеяться будут; однако шут не стал задевать ни меньших, ни старших, смачно облизал свои толстые губы, захохотал:

– Великому черту – велика и яма! Наимилосерднейшему нашему князю – слава! Шел князь из Новгорода, а по пути во всех селах и волостях голод, люд повымирал, а где кто уцелел, то уже и голоса не подавал, а князь и говорит воинам: «Когда будете есть, то чтобы и кости закапывали, не давали этим издыхающим, чтобы сердца ваши не разжалобились, ибо что же вы за воины будете». Слава милостивцу нашему!

Мертвая тишина воцарилась между столами, никто еще не знал, следует ли обращать внимание на пьяную болтовню шута или пропустить ее мимо ушей, как делали всегда; более смелые смотрели на князя, чтобы по выражению его лица отгадать, как отнесется он к Бурмаке, но Ярослав сидел с заученной улыбкой на устах, смотрел на своего шута благожелательно – дескать, мели дальше, разве мы не знаем, какой ты болтун.

– А тут, – кричал дальше шут, брызгая во все стороны слюной, – село на пути – и весь люд в нем вымер! Уже и проехал князь село, как вдруг выползает из-под его коня девочка – тень от девочки, а живая!

«Почему она жива? – спрашивает милосердный князь наш. – Зачем она теперь, коли все здесь умерли? А уберите-ка девочку!» И затолкли ее насмерть, чтобы не было от этого села и расплоду, раз уж оно такое убогое и никудышное.

Ситник опомнился первым. Подскочил к Ярославу, наклонился к нему, прошептал:

– Дозволь заткну ему глотку!

– Пусть говорит! – громко промолвил Ярослав, и все облегченно вздохнули, кое-кто даже потянулся к кубку, кое-кто стал дожевывать застрявшее в зубах, – в самом деле, пускай говорит, мало ли чего не принесет слюна на язык этому болтуну, все равно наш князь самый добрый, самый справедливый, самый милостивый, самый…

– А там вышел из Древ святой человек, – продолжал кричать Бурмака, – да поймали его по велению нашего князюшки и с веревкой на шее вели до самого Киева, а ведь аркан – не таракан, хотя зубов и не имеет, но шею грызет! Вот какой у нас князюсик!

– Иди, Бурмака, выпьем с тобой, – позвал Ярослав шута.

– А пускай с тобой лукавый пьет! – крикнул шут.

– Горло у тебя, вижу, пересохло, – спокойно промолвил князь, – может, кто-нибудь промочит его тебе. Эй, люди, помогите шуту!

Бурмаку мигом стащили с лавки, набросилось на него сразу с десяток человек, каждый тянулся с полным ковшом или кубком, силком заливали шуту в рот, в нос, в уши, лили в глаза, он захлебывался, пытался высвободиться, вот-вот мог задохнуться, но жалости к нему ни у кого не было, да он и знал это хорошо: все здесь зависело от одного лишь человека, от его слова. Бурмака все же изловчился перевернуться ничком, пополз между вонючими грязными сапогами по запачканному полу, извиваясь ужом, отплевываясь, отфыркиваясь, умоляюще простонал:

– Княже!

– Напоили уже, хватит, – засмеялся князь, – а теперь давайте выпьем и мы все за здоровье нашего Бурмаки, ибо что же мы делали бы без его шуток и смеха!

– Го-го-го! – заржали все вокруг.

Ой, князь, вот так князь, ну и князь! Пили, ели, жевали, давились, таращили глаза. Вот так так, вот оно, ох и князь же у нас!

А Ярослав дал знак, чтобы не прекращали пира, поднялся, незаметно вышел в сени, за ним выскочил Ситник.

– Пускай проведут меня к тому в пещеру, – сказал трезвым голосом Ярослав.

– Поздно ведь, княже, а идти далеко. К самой круче днепровской.

– Сказано тебе!

– Позову сейчас отрока. Он тут недалеко.

Отрок прибежал заспанный и встревоженный.

От него пахнуло теплым молодым телом; был высокий, тонкий, видно, красивый малый, хотя это и не имело значения.

– Зовешься как? – спросил его Ярослав.

– Был Тревога, а теперь Пантелей.

– Веди.

– И я с тобой, княже, – попросился Ситник.

– Иди на пир. Чтоб люд не расходился.

– Хоть свечку возьмите, потому как там нет, – сказал Ситник.

– Покажу я тебе когда-нибудь свечу, – сердито пообещал ему Ярослав, – прилепился ко мне, как клещ.

Тяжелый замок на дубовых дверях заржавел – наверное, не отпирался с тех пор, как посажен в пещерку святой человек; отрок Пантелей, чуть не плача, возился с замком, но отпереть не мог.

– Дай сам, – оттолкнул его Ярослав, – зажигай свечку!

Святой человек, то ли от грохота запоров, то ли от предчувствия встречи, а может, и просто по своему обычаю, не спал уже, встретил князя, сидел на глиняной завалинке, скрюченный, высохший до предела, огромная серо-желтая борода прикрывала все его тело, словно щитом, над бородой вверху сверкала круглая, будто большое яйцо, лысина, а между лысиной и бородой плавали в темноте два черных блестящих глаза, наполненных неизбывной тоской.

Один пришел из широкого мира, пришел с воли, хотя, закованный в железный обруч государственных обязанностей, и не умел ценить этой воли, а другой, рожденный не для послушания, не зная ограничений и притеснений, имел теперь лишь печаль в глазах и настороженность; наверное, он догадался, кто пришел к нему, потому что молчал и смотрел на князя со спокойным равнодушием. Так длилось долго, один стоял, весь еще обвеянный свежим ветром с Днепра, с запахами вин и вкусных яств, а другой, скрюченный на глиняной лежанке, прикрывался бородой и посверкивал глазами, не имея охоты говорить первым. Однако заключенный был великодушен. Он заметил, как неловко переступал князь своей хромой ногой, всколыхнул бородой, подвинулся на завалинке, уступил место возле себя.

– Садись, – сказал тихо, – стоять тебе трудно.

– Откуда знаешь? – удивился Ярослав.

– Да уж знаю. Естеством нахрамываешь сызмальства, может, и духом. Князь должен хромать.

– А может, я не князь.

– Кто бы еще сюда пришел? Разве убийца? Садись вот здесь. Не бойся смрада: смрад не так ударяет, как правда.

Князь примостился на самом краешке завалинки, дыша в сторону, чтобы винный дух не дошел к узнику, спросил:

– Почему думаешь, что правда только за тобой?

– Потому что страдаю, – сказал тот все так же негромко. – Худой и измученный. А с жирных, обленившихся уст правды не услышишь.

– Наши священники в постах пребывают, смиряют и плоть и дух. Разве ты считаешь себя лучше их?

– Не наши это служебники – чужеземные, – напомнил старик.

– По всей земле теперь новая вера завладела всеми душами.

– Не завладела и долго еще не завладеет, а может, вовсе погибнет твоя новая вера.

– Об этом и люду молвил в своих блужданиях? – сурово спросил Ярослав. – Вышел ты из тьмы, и слова твои темны. Все людове наши прятались в лесах, а новая вера выводит их на широкий мир, прославляет по всем землям, ибо народ наш достоин прославления. Но не всегда люди выходят к славе добровольно. Иногда приходится прибегать к насилию.

– Отец твой сжигал наши храмы, а богов бросали в озера и реки, чтобы уплывали по воде. Но они не уплыли, а сели на дно и станут чернодубом, потом, в подходящую годину, вынырнут, и снова воцарится наше родное, запомни это, княже. Все можно изменить: дома, одежду, воям дать иное оружие, набить глотку заморскими яствами и напитками, но душу у народа не вынешь, не вставишь ему другую, чужую. Не удалось это сделать князю Владимиру, не удастся и тебе. Как приходила с веснянками к нам весна, так и будет приходить, как встречали мы в игрищах солнцеворот, так и будем встречать, и зеленые ветки для наших богов будем приносить, как и раньше, и писанки будут радовать взор наших детей.

– Никто не измерит, чего больше у власти: созидания или разрушения, – прервал его Ярослав. – Отец мой сжег сколько-то там капищ языческих, зато какие дивные церкви поставил! За князем Владимиром и я, сын его, иду. Народ учить надобно, темноту изгонять…

– Темноту? – В голосе старика слышались улыбка и превосходство, которое дают лета и страдания. – «Учить надобно». А чему учить-то будешь? Как избегать грехов да как от них избавляться? Богов наших уничтожаешь, а бесов оставляешь, грехи плодишь. Учению твоему токмо лишь начало, а грехов уже полно повсюду, уже отбиваетесь от них, отмахиваетесь, открещиваетесь в церквах ваших денно и нощно. Топчешь все, что было, и приближенных своих к тому же поощряешь.

– Не таков я есть, – возразил спокойно Ярослав, – мало ты видишь из своей пещерки, в одну лишь сторону глядишь. А что грешен, так… не зря ведь в басне говорится: каждый носит по две сумки. Одну спереди для чужих грехов, другую сзади – для своих, так, чтобы не видно ее было. Что же касаемо княжьей власти, то всегда должен быть тот, кто учит разуметь самое возвышенное: свою державу, правду, честь. Ты ведь тоже ходил среди людей и обучал их чему-то?

– Токмо предостерегал. Ибо только тот народ мудр и спокоен, который трудится для себя и не зарится на чужое. Он спокоен и лишен гордыни, пока не разбогатеет и не рассобачится. А уж тогда плюет на целый свет, топчет люд иных земель и может того дождаться, что и сам растоптан будет… Ты же, княже, хочешь, дабы все было как у ромеев, а Киев чтобы стал еще одним Царьградом…

– Откуда ведомо тебе? – удивился Ярослав прозорливости старика. Он сам еще себе боялся признаться в этих мыслях, а этот заброшенный в яму человек, оказывается, все видит и знает. Не удивительное ли дело?

– Испокон веков так ведется: когда у соседа свинья большая, то и самому хочется выкормить такую, а то и еще побольше.

– Стольный город – не свинья.

– Еще прожорливее. Оглянись вокруг: сколько расплодил дармоедов твой отец, а ты их развел во сто крат больше, да и еще разведешь. Церквей столько наставили, что в них псы бегают. А голод и мор точно так же ходят по нашей земле, беда не выводится, горя еще больше…

– Голод и мор все едино никто не сможет одолеть, – словно бы оправдываясь, рассудительно произнес Ярослав, – зато всегда можно найти способ дать угнетенным душам что-нибудь, чем они могли б гордиться. Прежние междоусобицы стояли преградой для дел великих, теперь собраны воедино все наши земли, весь народ может объединить свои усилия, свою работу, а самое лучшее применение для них – это сооружение и творение знамен державных. Отворить житницы и накормить тысячи голодных ртов, вымостить через трясины дорогу в Киев, чтобы везли на торжище и на обмен харчи и меха, мед и воск, или поставить среди болот златоглавый храм, проложив к нему лишь узкую тропинку, но вознеся этот храм над всем миром в сверкании и великолепии? Кто как хочет, а я выбираю храм, и каждый на моем месте должен был бы сделать точно так же, если бы Бог наградил его мудростью.

– А ежели у человека и хижины нет, чтобы укрыться от зимней стужи? – еле слышно спросил старик.

– Когда у человека есть хижина, он должен строить храм. Ежели нет хижины – тоже должен строить храм, – твердо ответил Ярослав.

– Считаешь себя мудрым, а ты жестокий, да и только.

– А что такое мудрость? Это правда. Правда же милостивой не бывает. Она твердая и жестокая. Много прочел я книг, все века и все народы там описаны, всюду было много жестокости, но только она приводила народы к расцвету. Чтобы держава могла расцветать и подниматься выше всех, народ должен согласиться на некоторые тяжести и жертвы. По доброй воле он на это не пойдет – надобно заставить!

– Такова судьба великих народов, – грустно промолвил старик, – они либо становятся жертвой чужих захватчиков, либо же попадают в руки тиранов.

– Что же, по-твоему? Я – тиран? – обиженно спросил Ярослав.

– В речи своей. А от слова к делу – рукой подать. Научен ты жестокости. Чужой жестокости обучен.

– Разве можно учиться своему? Не было же письмен у нас, не передали нам мудрецы наши древние о прошлом, в темноте блуждали вслепую. Мой отец вырвался из тьмы, призвав носителей новой веры, которая победно идет по земле.

– Содрогаются все земли от этой веры, не принимая ее, еще тысячу лет будут содрогаться.

– Откуда ведомо тебе?

– Вижу отсюда все, – упрямо сказал старик, – а что касаемо мудрости, то живет она меж людом. Письмо же порождает смуты и войны. Бог не пишет никогда. Он молвил голосом ветра, грома, воды, леса.

– Не слышу его речи, – сказал князь.

– Глухой еси. А отверзнутся твои уши – поздно будет.

– Буду идти своей дорогой, – встал князь, – тебя же не могу выпустить отсюда.

– Отрока не трогай, – уже в спину князю сказал спокойно старик, продвигаясь по завалинке, чтобы расположиться поудобнее, потому что разболелись у него кости.

Пир был еще в разгаре, когда вернулся Ярослав.

Гуляки радостно взревели, увидев князя, неистово захлопали в ладоши, переняв этот глупый ромейский обычай, потянулись к Ярославу с ковшами, поставцами, братинами двуухими. Он остановился на пороге, посмотрел на пьянчуг трезвыми злыми глазами так, что все мигом затихли, бросил им грубо и презрительно, словно собаке кость:

– Не пора ли и на молитву?

Отошел от двери, уступая им проход, и они, опережая друг друга, начали вылетать в темные просторные сени, спотыкались о длинные скамьи, падали, поскользнувшись, сталкивались в тесном пространстве дверей, молча сопели, тяжело дышали, торопились исчезнуть, убежать от княжеской ярости, бежали молиться Богу, невнятно бормоча пьяным языком на бегу, и вот уже – никого, лишь Ситник стоит за спиной на страже да медленно обгладывает огромную кость, сидя за столом, Бурмака и нахально поглядывает на князя, – дескать, с глупого, как со святого, взятки гладки.

Ярослав, сильнее чем обычно прихрамывая, подошел к столу, сел напротив Бурмаки, придвинул к себе какую-то посудину, не глядя налил зелья, выпил, взял кусок мяса.

– Тяжела жизнь наша, Бурмака, – сказал он тихо и словно бы жалобно.

– Для таких дураков, как ты, – жестоко отрезал шут.

– Никто не пожалеет князя.

– А мало тебя били, негодник, – пользуясь своей безнаказанностью, продолжал разглагольствовать Бурмака.

Ярослав отвесил ему пощечину, шут молча покатился под стол, долго выбирался оттуда, заплакал, размазывая слезы по грязному лицу.

– Ты чего дерешься, дурак?

– А ты дай сдачи, – мрачно посоветовал ему князь. Он и сам не знал, чего хочет. Побыть хоть на миг простым человеком, чтобы защищаться не княжеской властью, а собственными руками, как в тот раз против вепря или когда-то супротив медведя, пущенного мерями. Биться, полагаясь лишь на силу в руках, как бился когда-то в Киеве на Перевесище против печенегов, бился уже и раненный в колено вражеским копьем, стоял, истекая кровью, нагнулся лишь для того, чтобы вырвать из раны острие копья, отбросил его прочь от себя и снова махал широким и тяжелым мечом и был страшен в своей окровавленности, так что враги не выдержали и бросились вниз.

Вот так биться, состязаться со всем миром, вечно идти на бой, ибо только тот, кто состязается, только тот прав. А там, где пролилась когда-то его кровь, он и поставит самый большой во всех землях храм, ибо ни единого храма нельзя себе представить без пролитой крови. Никто не станет упрекать, что поставил он собор на крови чужой, – нет, на своей собственной!

– Ну что, – спросил Бурмаку, – боишься давать сдачу?

– Хоть и глуп, да хитрый, – зло промолвил Бурмака, отойдя от князя подальше, и приник к ковшу с медом.

Ярослав поднялся и, прихрамывая, направился к двери, велел Ситнику, который из сеней наблюдал, удивляясь, за князем и его шутом:

– Седлай коней, поедем в Киев.

Ситник разинул было рот, о чем-то хотел спросить, но князь опередил его:

– Помолимся в пути, – сказал так, словно Ситник без молитвы и жить не мог. – Бог молитву к себе примет где угодно, лишь бы сердце было просветленным.

– Ага, так, – моментально согласился Ситник и побежал выполнять княжеское повеление.

Несколько дней ездил Ярослав с многочисленной свитой вокруг Киева. Останавливался на Перевесище, на поле за городом, где надумал соорудить церковь самую большую и славную, чтобы святое место было именно там, где ударили князя копьем в ногу, где пролилась его кровь, принесшая врагу проклятье и разгром. Не годилось, чтобы храм возвышался вот так за городом, в одиночестве, храму всегда необходимо достойное обрамление, точно так же как драгоценному камню – мастерская оправа. Да и тесен стал Владимиров город, отовсюду под его валами лепились слободы и селения, толпился люд торговый и ремесленный, которому не хватило места на этой стороне; днем все торжища и улицы города наполнялись тысячами заезжих людей, на ночь стража выгоняла всех прочь, но у многих оставались незаконченные дела в городе, они далеко не отъезжали, ютились поблизости, из временных стойбищ и лагерей создавались потом целые селения, много там жило людей ценных, нужных для города, настало уже время взять их под защиту, оградить и их селение; чем больше город, тем больше поместится в нем воев, тем большую дружину может содержать возле себя князь, а значит – меньше опасений перед неожиданными налетами врагов, ибо не следует забывать, что и до сих пор в степях слоняются еще печенеги, а за Днепром – в каких-нибудь трех днях езды от Киева – Мстислав; жить в тесном городе нельзя, строить на открытом месте тоже не годится. Так князь Ярослав пришел к выводу вести вокруг Киева новые валы, укреплять их дубовыми городнями, рыть рвы, ставить крепкие каменные ворота.

Владимиров город весь был на виду. Из княжеского терема можно было охватить взором все: и церкви, и дворы, и торжища. Теперь речь шла о большем. Тут недостаточно было проведения копьем, как это сделал когда-то Константин Великий, показывая, где ставить стены вокруг Константинополя. Ярославов вал должен был опоясать Перевесище, потом идти прямо до самого Копырева конца, оттуда – вдоль кромки горы, пока не соединится с валом Владимировым. Ярослав сам проехал по тем местам, где должен был пролегать вал, всюду его встречало огромное множество люда, – кажется, ни у кого не вызывало восторга намерение князя ставить новые валы, ибо знали, какое это проклятое, длительное и изнурительное дело; молча стояли, смотрели на богатых всадников, уступали дорогу, долго смотрели им вслед, и тяжелые взгляды эти ощущали на себе все, кто сопровождал князя. Бурмака тащился на осле следом за цепью всадников, кричал издали, обращаясь к Ярославу:

– От кого заслоняешься? От брата родного?

На Копырев конец князь и не думал тянуть валы, потому что было далеко, да и город многое утрачивал в своих очертаниях, вытягивался неоправданно в один конец узким клином. Но вышли ему навстречу богатые агарянские купцы с Копырева конца, вышли армянские ремесленники и врачи, вышли жидовины с щедрыми дарами, встали на колени перед князем, умоляли, чтобы взял он их в свой город с их домами, женами, детьми, ибо уже много лет провели они здесь, под Киевом, поменяли свои родные земли на эту землю, полюбили ее, верно служили князю Владимиру, хотят служить и ему, Ярославу.

Ярослав улыбнулся, велел брать дары, обещал копырянам оградить валом и их, сказал, словно бы хотел оправдать свою жадность:

– Деньги у людей – что вода, разлитая, расплесканная. Кому-то надо собрать воедино, чтобы построить храм великий. А кому же, как не князю!

Бояре качали головами: да, да. А Бурмака сзади восклицал злорадно:

– Не наберешься ты, княже, с этими дарами на свое строительство! Вели скорее дань собирать! Да пусть собирают днем и ночью в великой спешке и без недобора!

Услышав о княжеском объезде, выползали из подольских яров и останавливались на кручах молчаливые кожевники, быстроглазые гончары, кузнецы по железу и меди, шабельники, котельники, роговники, скорняки, сидельники, лучники, кушниры, выходили из яров, видно, оставив только что свои работы, задымленные и запыленные, длинноусые, с бритыми бородами (еще не дошел до них ромейский обычай выращивать круглые бородки), эти даров не выносили, не просили оградить валом и их хижины, ибо все равно грабить там нечего, да и чувствовал себя человек вне валов как-то вольнее, легче дышалось, когда ты был подальше от князя, а князь от тебя.

Стояли у самого обрыва, с вызовом смотрели на князя и его холуев, ни приветственных возгласов, ни радостных улыбок на лицах, – холодная отчужденность и полное непонимание высоких государственных интересов, как и у придурковатого Бурмаки, который болтается сзади на осле и выкрикивает хулу на князя.

Ярослав ехал выпрямившись, гордо, холодно щурил свои умные, глубокие глаза. Вот так он идет сквозь жизнь и будет идти до конца – и всегда ему вечный вызов со всех сторон. Вечно должен заботиться о боевой мощи и защите. Эти кожевники и кузнецы не думают про державу. Неспособны. И хлебороб, сеющий рожь и просо, тоже неспособен. Поэтому пусть молча кормит тех, кто может позаботиться о его безопасности. А ты верши задуманное!

Простой люд равнодушен к власти. Она ему ни к чему. Он бы и государственного единства и независимости не имел, если бы не князь. Так пусть же будет благодарен князю. Не князь будет благодарить кого-то там за напитки и яства, а пусть люди благодарят князя. Поучать их об этом денно и нощно.

Верши задуманное!

Чем больше земля, тем больше в ней беспорядка, смуты и безответственности. Устранить их может только сильный человек, который не знает страха ни перед кем и не нуждается в подсказках. Священники пусть уговаривают толпу, а князь знает все сам.

Верши задуманное!

Каждая земля позволяет себе какие-то излишества: то попов, то воев, то священных животных, то купцов, то холуев. Кто не хочет работать днем и ночью, должен стать либо проповедником, либо льстецом. Льстец – это нечто среднее между человеком, который кое-что знает, и дураком. Князь должен всю жизнь вертеться между такими холуями и лизоблюдами, как те, которые едут следом за ним, и между людьми, которые умеют что-то делать и делают молча и терпеливо. Должен пройти между ними осторожно и гордо, никого не поддерживая, никому не помогая. Если поможешь кому-то, один будет благодарен, а сто – недовольных. Если же причинишь зло одному, то недоволен будет только один, а сто будут радоваться, ибо у каждого непременно найдется сотня врагов.

Верши задуманное!

Дела твои должны быть огромными даже и тогда, когда и злодеяния огромны. В истории каждой земли есть изрядное число страниц позорных и жестоких. Кроме твоей земли. Ежели и был у нас когда-нибудь позор или жестокость, их надлежит предать забвению. А тому, кто потщится вспоминать об этом, надобно отбить охоту.

Верши задуманное!

Год 1028. Теплынь. Киев

…И уста усобица и мятеж и бысть тишина велика в земли.

Летопись Нестора

– По новости дела, вмешиваться не буду, – так сказал тогда князь, принимая их в теремных сенях, где имел обыкновение принимать всех подданных, а со временем приспособился вести переговоры там и с иноземными послами, чтобы показать превосходство своей земли над всеми остальными, но послы, кажется, так и не понимали, что и к чему, ибо княжий терем был вельми запутанным в своих переходах, приходилось пересекать несколько сеней, в одних стояла большая стража, в других горели свечи перед сверкающими золотом иконами, третьи сени назывались кожуховыми, потому что там следовало оставлять верхнюю одежду – кожухи, корзна, тяжелые плащи, – затем ступеньки – одни и еще одни – и просторное помещение: резное дерево, золотые и серебряные украшения, застланные невиданными мехами дубовые скамьи, окованный чеканным золотом княжий стол, высокая, сделанная умелым дуборезом из сплошного куска дерева подставка, на которой лежит развернутая пергаментная книга в драгоценном окладе, еще несколько книг, дивно украшенных, лежат на ярко разрисованном сундуке рядом с княжьим столом, – такого не увидишь нигде: ни у ромейского, ни у германского императоров, ни у восточных владык, ни у французского короля, ни у ярлов варяжских.

– По новости дела, вмешиваться не буду, – сказал князь ромейским умельцам, прибывшим из Константинополя, – для нас главное – размеры и украшения церкви, а остальное – ваша забота.

Он сидел на своем княжьем месте, они стояли далеко от него, стояли беспорядочной молчаливой кучей. Мищило велел всем одеться в ромейские праздничные наряды, все на них сверкало, состязаясь с блеском княжеского золота и серебра, но на Ярослава, как видно, это не производило никакого впечатления. Его глаза с холодной внимательностью смотрели на всех сразу, никого не выделяя; эти глаза уже были знакомы Сивооку: они напоминали ему холодные и твердые глаза князя Владимира в Радогосте, только у Ярослава, кроме холодности и твердости, во взгляде светился глубокий разум, и от этого глаза его были словно бы теплее, не такими темными, как у его отца, напоминали цвет соловьиного крыла.

Князь, видно, считал их всех ромеями, поэтому и обращался к ним по-гречески. Мищило, надутый и напыщенный, тоже изо всех сил выдавал себя за ромея, начал разглагольствовать про Агапита, начал показывать князю пергамент, на котором было начерчено Агапитом, как должна выглядеть сооружаемая ими церковь. Ярославу, видно, понравилась деловитость Мищилы, он зазвонил в колокольчик, слуги внесли ковши с медом, по русскому обычаю, было выпито; все молчали, Ярослав поднялся из-за своего стола, подошел, прихрамывая, ближе к художникам, посмотрел на пергамент. И тогда словно что-то толкнуло Сивоока. За всю долгую и тяжелую дорогу от Константинополя до Киева не думал о своей грядущей работе, равнодушно слушал разглагольствования Мищилы, но вот теперь…

Не просто возвратился он на родную землю, не для воспоминаний и не для растроганности, не для любования Киевом и Днепром, травами и пущами, нет! Вот стоит возле него человек, который владеет огромной землей, князь, непохожий на других: наверное, замыслы у него тоже не как у других – великие и значительные, но сам он мало сможет, а если будет брать на помощь таких, как Мищило, то и вовсе ничего. Сказал, что не будет вмешиваться, но сам рассматривает пергамент и думает над чем-то – разве есть еще на свете такие князья? До сих пор Сивоок знал, что делами строительными ведают сакелларии или игумены, доверенные люди патриарха, епископа, иногда – императора; за много лет работы у Агапита не помнил случая, чтобы такой вот человек пришел к художникам или позвал их к себе. Но, может, это была лишь короткая вспышка княжеского любопытства, может, выпьют они, по обычаю, этот мед, посмотрит князь небрежно на чужеземный пергамент, не смысля в нем ничего, махнет рукой, отпустит их с Богом, и все перейдет в руки Мищилы, тупого исполнителя воли Агапита, и, пока престарелый и самовлюбленный Агапит будет утешаться где-то в своих садах влахернских, тут будут воздвигать в тяжком труде, средь бедности, недостатка, горя, проклятий и слез простенькую церквушку, может, даже хуже поставленной Владимиром церкви Богородицы, а что уж меньшую, то это Сивоок видел точно и не мог никак взять в толк, почему Агапит уполномочил Мищилу на такое строительство.

Сивоок испугался, что пропустит, быть может, единственный случай, торопливо протолкался вперед, стал возле Мищилы, смело глянул на князя, сказал на родном языке:

– Сделать нужно так, княже, чтобы весь мир удивлялся, а земля наша чтобы прославилась этим храмом.

– Молвишь по-нашему? – шевельнул бровью Ярослав и сделал шаг искалеченной ногой. Забыл об осанке, болезнь давала себя знать. – Молвишь по-нашему? Разве не гречин еси?

– Русич. С Древлянской земли.

– Как же очутился среди ромеев?

– Путаные стежки у судьбы.

– Искусство знаешь? – допытывался князь.

– Мусию он кладет, – вмешался Мищило по-ромейски, но князь, казалось, не обратил внимания на то, что Мищило понял их речь А может, князь знал об их происхождении, да только делал вид, что не ведает.

– Все делаю, – сказал Сивоок, – и мусию кладу, и фрески рисую, и зиждительское дело знаю.

– Почто ж гречины выдают тебя за своего? – спросил Ярослав.

– Выгодно им. Торгуют славою и своей и чужою. Все в свою мошну.

– Бог един, – насупился князь, – и слава вся идет Богу. Кто тебя научил, от того и выступаешь.

– Художников не обучают, – смело промолвил Сивоок, – их укрощают. Так, как диких коней – тарпанов. Не учишь же их бегать: умеют от рождения.

А чем больше укротишь, тем хуже, медленнее станет их бег. Красота в нем умрет, раскованность исчезнет вместе с диким нравом. Вот так и художник.

– Так кто же ты: конь или человек? – улыбнулся князь.

– На него часто такое находит, – умело вмешался Мищило, – это, наверное, от дурноватой девки, которую с собой повсюду возит. Привез и в Киев, княже.

Князь взглянул на Сивоока как-то неопределенно. То ли осуждающе, то ли пренебрежительно. Сивоок не испугался ни разоблачения Мищилы, ни княжеского взгляда, но наползло на него тяжкое и непреоборимое; казалось, что мир разламывается, будто хрупкий сосуд, разрушаются, валятся все храмы, монастыри, дома, которые он ставил и украшал, и только он стоит посредине целый и невредимый, но весь в полыхании дикого огня и не может ни с места сдвинуться, ни слова произнести.

– Мала церковь, княже! – только и мог воскликнуть, опасаясь, что бросится на Мищилу и начнет его душить или швырнет его на землю, начнет топтать ногами. Сивоок был сам не свой, но никто не замечал его состояния.

Князь спокойно переступил с ноги на ногу, снова взглянул на пергамент.

– Мала? – переспросил. – Почему же мала?

– Потому что мала! – снова воскликнул Сивоок.

Мищило засмеялся. Его тешило детское упрямство Сивоока.

– Митрополит Феопемпт прибыл вместе с нами, – напомнил он князю, – церковь им такожде утверждена. Смотри, княже, тут длина, тут ширина, как и церковь Богородицы, поставленная твоим отцом, князем Владимиром. Три навы, над каждой купол, боковые навы меньше, купола над ними ниже, камень можно класть всякий, ибо для Божьего храма важен не наружный вид, а внутреннее украшение.

– Что скажешь? – обратился князь к Сивооку.

– Мала церковь, – повторил тот.

– Почему же не говорил об этом своему хозяину там, в Константинополе?

– Понял это лишь теперь. Когда увидел Киев.

Увидел и не узнал. А что будет дальше, когда обведешь новыми валами, княже?

Ярославу понравились последние слова Сивоока, однако вывод из них он сделал несколько неожиданный.

– Сделаю Киев соперником Константинополя, – сказал он, возвращаясь к своему столу. – А для этого все сделаем, как в ромейском стольном городе: церковь Софии, Золотые ворота, монастыри, храмы, игрища, палаты…

Сивоок молча отступил. В нем постепенно угасала вспышка, толкнувшая его вперед к князю, необычность Ярослава тоже словно бы сразу затмилась, как только промолвил он слова про Константинополь.

Опять одно и то же! Опять повторение и подражание. Никто не думает о том, что высшая ценность быть самим собой. Нет, нужно заимствовать. Заимствовали Бога у ромеев, теперь заимствуют все и к Богу, даже способностей своих словно бы нету – нужно просить их у ромейского императора, и талант лишь тогда талант, когда привезут его с чужбины. Почему так?

Когда-то на этой земле жили настоящие художники, которые в тяжелом творческом напряжении из ничего добывали краски и образцы и украшали жизнь вот так хотя бы, как украшены эти княжеские сени, а теперь появились лишь распространители чужого умения, такие, как Мищило, – а они, выходит, и милы князьям? И этот, с умными глазами, со сдержанным, человеческим голосом, лишенным сытого чванства, как у всех властелинов, он тоже не может отойти от установившегося, ему тоже хочется позаимствовать уже готовое. Константинополь! В самом деле, великий и славный город, собрано там множество чудес. Но почему Киев должен быть похожим на него? Да здравствует неодинаковость, слава непохожести!

Но все это лишь промелькнуло в голове у Сивоока, выразить толком этих мыслей он не мог, поэтому побрел на свое место, позади других, понуро возвышался там, разъяренный не столько на Мищилу и князя, сколько на самого себя. Вдруг молнией мелькнуло у него в голове: уж ежели как в Константинополе, то почему же Агапит прислал рисунок такой церкви?

– В Константинополе строим лишь пятинавовые церкви, – сказал, не обращаясь, собственно, ни к кому, – а трехнавовые нынче – лишь в отдаленных провинциях. Может, ты сам этого хотел, княже?

Это уже были тонкости, каких Ярослав знать не мог, но Мищило испугался, что князь начнет допытываться и в самом деле пожелает для себя тоже сложного пятинавового сооружения, которое Агапит не мог доверить ставить никому, считая, что только он один во всем мире способен на такое. Мищило боялся уже не столько за себя самого, сколько за своего константинопольского хозяина, учителя и наставника, он понимал, что будет иметь здесь независимость лишь до тех пор, пока будет прикрываться значением и превосходством Агапита; Сивоок, ясно, был человеком опасным в своей необузданности и в своем умении, которым он превосходил всех, но дурости в нем тоже было полно, поэтому Мищило снисходительно улыбнулся, поближе подошел к князю и вполголоса, как будто больше никого там, кроме их двоих, не было, начал, на этот раз уже пересыпая ромейскую речь словами русскими:

– Все главнейшие церкви в Константинополе, княже, построены точно так же, на три навы, как и наша будет. И церковь премудрости Божьей Святая София имеет три навы, и церковь Божественного мира Святая Ирина, и церковь Воскресения Господнего Святая Анастасия. Когда же божественный Юстиниан ставил Святую Софию, все великие города и земли – Афины, Делос, Кизик, Египет, славные своими строениями, – отдали все самое ценное: мрамор, золото, серебро, слоновую кость, колонны и резьбу. На острове Родос для возведения главного купола был вылеплен легкий кирпич, и на каждом кирпиче была надпись:

«Бог основал ее, Бог ей и поможет». Через каждые двенадцать рядов в камень укладывали священные реликвии, в то время как священники читали молитвы. Главный купол держится на четырех больших столбах каменных, имеет в себе сорок окон, и ежели посмотреть снизу изнутри, то кажется, будто нависает над человеком небо. Под куполом прицеплен голубь, изображающий Святого Духа, а в теле голубя хранятся святые дары. Стены изнутри все выложены дорогим мрамором всяких цветов и оттенков, карнизы покрыты золотом, купол изнутри тоже весь покрыт золотой мусией, по которой идут изображения святых. В Святой Софии сто восемь колонн, восемь из которых взято из храма Дианы в Эфесе. Алтарь отделен от церкви серебряной преградой с двенадцатью колоннами, престол из настоящего золота, со вставленными в него драгоценными камнями, ночью в церкви зажигаются шесть тысяч золотых лампад…

Мищило пересчитывал далее: сколько в Софии дверей серебряных, сколько медных, сколько кедровых, сколько дискосов, чаш, потиров, каковы по весу Евангелия. Будучи не в состоянии передать величие и красоту крупнейшего константинопольского храма, он пытался потрясти хотя бы перечислением, нагромождал камень, дерево, медь, золото, попытался бы еще подсчитать, сколько все это стоило, сколько пришлось собрать Юстиниану податей со всех византийских фем, так, будто главное было в количестве колонн и рисунков, а не в том, как они поставлены, как оформлены, как подобраны друг к другу, и как там положена мусия, и как ковано золото и серебро. Но об этом Мищило не сказал ни слова. В своей душевной ограниченности не ведал он того, что одни лишь имена зданий и городов уже вызывают в чутком сердце их образ. Константинопольская София тоже имела свой образ. Для Сивоока это была зеленая просветленность, будто утренняя морская прозрачность. Так когда-то впервые попал он в церковь Богородицы в Киеве, и навсегда осталось у него в сердце вишнево-сизое воспоминание, и звон колоколов, и золотое мерцание свечей. Но разве же об этом можно рассказать. Человек может лишь ощутить красу, может лишь переживать, и только тот, кто ее почувствовал, может творить наново, только в этом человеке есть подлинный дар. Неужели и этот умный и мудрый князь не умеет отличить человека способного от бездарного?

– Верю, что построишь ты для нас церковь славную и великую, – сказал Ярослав Мищиле и поднял правую руку, как бы благословляя его на подвиг.

Мищило встал на колени, отвесил поклон князю, пробормотал:

– Помоги, Боже, дабы при малом таланте дела великие одолел я…

Сивооку хотелось закричать: «Не верь ему, княже, не верь!» Но что крик! Так заведено было повсюду. Мищило знал, что нужно унижаться перед Богом, и чем больше ты унижаешься, тем лучше. Кто же может ведать, какой величины талант у Мищилы на самом деле? Или эти безмолвные антропосы скажут об том? Какое им дело? Чужая земля, они исправно сделают свое дело, возвратятся назад в Константинополь, к своему Агапиту. Но ведь он, Сивоок, не вернется. И земля эта не чужая для него, а родная, дорогая, единственная в мире! «Помоги, Боже, дабы при малом таланте!..» Зачем же для такой земли да малые таланты! Держава всегда старается покупать таланты, но скупость мешает ей выбрать самое лучшее, а может, просто нет умения выбрать, потому-то в большинстве своем купленные бывают либо самыми худшими, либо же посредственными, которые умеют лишь своевременно выскочить вперед, все эти крикуны, ведущие себя так, будто имеют у себя в кармане грамоту на вечность. А настоящие великие таланты часто исчезают бесследно, предаются забвению, неизвестные и неузнанные. Бойся посредственности, о княже!

Но все это болезненно билось лишь в мысли у Сивоока, а выразить это он не решался и лишь сжимал кулаки от отчаяния, – снова раскалывался и разламывался перед его глазами мир, снова вставала перед глазами дивная церковь, он видел ее всю снаружи и изнутри, стояла она яркой писанкой из далеких лет его детства; собственно, была это и не церковь, а образ его земли, который родился из давних воспоминаний и из новой встречи с Киевом, образ, пролетающий, будто дыхание ветра в осенней листве, будто наполненные птичьим щебетом рассветы, будто золотистая молчаливость солнца над белой тишиной снегов.

А князь тем временем снова зазвонил в колокольчик, вошли какие-то его люди, стали позади, начался ряд с Мищилой, говорилось о вещах мелких и несущественных: о праве свободного выполнения работ, найме каменщиков и челядников, привозе всего необходимого из Византии, подчиненности лишь княжескому суду, а какой этот княжеский суд – видно было уже теперь, для князя лучше покорный телок, чем бык, который мечется во все стороны и рвется куда-то в неизведанность. Еще молвилось о харчах для мастеров, о красном вине, рисе, фигах, миндале, изюме. Никогда Сивоок не думал, что Мищило может зайти в своем измельчании так далеко, а тот старался проявить перед князем знакомство с самыми незначительными на первый взгляд делами, удивить Ярослава обширностью своих интересов – от дел божественных вплоть до какого-то там изюма для мастеров на праздничные и воскресные дни.

Князь тоже вошел во вкус, ему, видно, понравилась рачительность Мищилы, он живо обсуждал все требования мастеров, приятно было спустить этих загадочных людей из заоблачности и непостижимого умения на грешную землю, наблюдать их превращение в простых смертных, выставлять перед ними требования: где должны жить, сколько работать, какие праздники отмечать, а какими пренебречь, что они могут делать, а чего нет, какие развлечения допускаются, а какие запрещены, какая будет оплата, и как с одежкой, и что будет, ежели кто-нибудь из них заболеет неизлечимой болезнью или же утратит зрение на строительстве княжеской церкви, и как должны они соблюдать пост, и о запрещении охоты в княжеских землях, и о недопустимости блуда, и о том, как следить за строительством, и о молитвах…

Когда-то, еще в детстве, прикованный своими хворостями к постели, спасаясь от тоски и отчаяния, Ярослав лепил из хлебной мякоти неуклюжих лошадок и птиц, потом пробовал подаренным князем Владимиром ножом резать по черному дубу, веселый воевода Будий расхваливал эти детские затеи, говорил, что никто так не сможет, как маленький князь, дохвалился до того, что Ярослав во время одного из приступов бешенства начал кричать, чтобы к нему в спальню собрали всех киевских малышей, которые умеют лепить или заниматься резьбой; воевода пообещал уважить прихоть маленького князя, в самом деле несколько дней собирал по всему Киеву каких-то замызганных и ободранных малышей, где-то их долго отмывали в бане и переодевали, прежде чем допустить к Ярославу, они пугались пышных палат, вооруженной стражи, многочисленной челяди, сновавшей повсюду; в палате маленького князя они испуганно прижимались к двери, не произносили ни слова, но маленький князь тоже, кажется, не горел желанием вступать с ними в разговоры, спросил лишь воеводу:

– Ну, что они там умеют?

Будий молча стал показывать князю резьбу и лепку, были там вещи очень совершенные.

– Вранье! Обман! – мрачно взглянул на все это Ярослав. – Не могут малые такое…

– А вот увидим! – весело промолвил Будий. – Вот дадим им глину и дерево, пускай кто что хочет, то и делает!

– И чтобы перед моими глазами, – сказал Ярослав.

Дали малышам глину, дали дуб и резаки, кто сел на скамью, а кто и просто примостился на полу, мальчишки взялись за работу горячо и самоотверженно.

Ярослав решил покамест удержаться, посмотреть на то, что у них выйдет, он словно бы предчувствовал, что состязаться ему с этими маленькими киевлянами негоже и не к лицу; терпеливо ждал, пока появятся первые слепки и первая резьба; мальчишек накормили обедом вместе с князем; когда начало темнеть, зажгли свечи, чтобы работа не прекращалась, кто первым заканчивал свою игрушку, принимался за что-нибудь другое; Ярославу некуда было спешить, все равно он вынужден был лежать и потому сказал им, что могут жить здесь хоть месяц, что в дальнейшем и он сам присоединится к ним, но чем больше носил ему в постель Будий вещей, сделанных на скорую руку, почти на бегу этими безвестными подростками, тем молчаливее и мрачнее становился маленький князь, тем с большим нежеланием поглядывал на своих соперников, ибо смекнул, что если бы посадили его с ними, то был бы он среди них самым худшим, самым бездарным. Над его лепкой и резьбой можно лишь посмеяться.

В приливе ярости он выгнал всех их вместе со смеющимся воеводой прочь, возненавидел с тех пор всех, у кого есть способности к искусству, но с течением лет в глубине души он стал уважать дарованное Богом умельство, ибо ведал теперь очень хорошо, как много душ можно завоевать искусством.

Вот почему сам он принимал теперь художников, вызванных из Византии, сам советовался с ними, на прощание даже вспомнил о Сивооке, похлопал его по плечу, сказал Мищиле:

– Не обижайте этого человека.

– Христоса ему лишь не хватает, – сердито промолвил Мищило. – Всюду и везде чего-то ищет!

Мищило ревниво заслонял от князя всех антропосов, и прежде всего – Сивоока, боялся, видно, что Сивоок снова заладит свое, но тот молча поклонился князю, пошел из сеней в толпе своих молчаливых товарищей, которые давно уже убедились, что в их деле слова напрасны, что главное здесь лишь умельство, да и Сивоок в глубине души придерживался того же мнения, – видимо, именно поэтому и прикипел навеки сердцем к Иссе, которая умела весь мир вместить в одно-единственное восклицание «Ис-са!».

Следуя новгородскому обычаю с содержанием варягов, в Киеве для византийских мастеров заблаговременно был выделен отдельный двор за валом, возле самого места сооружения церкви, но Сивоок хотел иметь для себя с Иссой отдельное жилье, пошел по Киеву, чтобы нанять хижину; долго искал, Исса ходила за ним тенью, закутанная в мех, который Сивоок купил ей на торгу, потому что мерзла она уже от осеннего ветра; наконец удалось купить у родственников умершего старого кузнеца наполовину зарытую в землю деревянную хижину возле Бабьего торжка; в хижине была надежно сложенная печь, и это обещало тепло на долгую зиму, хотя немного и страшновато было спускаться на три ступеньки в землю, так, будто шел в могилу, в особенности если принять во внимание, что вокруг возвышались новые боярские и купеческие дома на подклетях, с резными украшениями, с окнами в свинцовых рамах, затянутых прозрачным пузырем, или же с вставками из заморского цветного стекла, но Сивоок тешил себя надеждой, что это жилье не навсегда, надеялся он со временем поставить себе в углу их двора новый домик; для Иссы и вовсе было все равно, где и как жить, – ей нужен был только Сивоок, она пугалась, когда он уходил из дому, плотнее закутывалась в мех, огромные ее глаза сверкали тревожно и пугливо. Сивоок всегда заставал ее в той же позе, в какой и оставлял, она никуда не выходила, не отлучалась со двора, терпеливо ждала его возвращения, не спрашивала, где был, что делал, как там подвигаются их дела, он приносил домой еду, покупал Иссе киевские украшения, впервые в жизни приходилось ему приобретать все необходимое для жилья, а знал, что здесь не обойдешься, как на острове, самым простым, тяжелая зима загоняет человека в жилье, и оказывается, что необходимо и то, и се. Однажды он не застал Иссу дома. Обеспокоенно осмотрел подворье, заглянул к соседям, кого-то там спросил – никто не видел ее, да, в сущности, никто и не знал, что у него в хижине пребывало какое-то живое существо, – такой незаметной и тихой была Исса. Он пересек Бабий торг, слонялся у дворов, заглянул на детинец, проходил одни и другие ворота, спрашивал у привратной стражи. Никто не слышал и не видел. Охваченный тревогой Сивоок вернулся домой, Исса сидела в углу и ежилась от холода.

– Где была? – спросил Сивоок, не надеясь на ответ, но удержаться от вопроса все-таки не мог, потому что испугался не на шутку за нее и впервые почувствовал, что бы значило утратить эту молчаливую, но самую дорогую на свете душу.

– Вода, – сказала Исса, и что-то напоминающее темную улыбку промелькнуло в ее больших глазах, и печальное воспоминание засветилось в их черной глубине, слова, которым он ее когда-то обучил, теперь возвращались к нему по одному, и самым первым было слово «вода», без которой Исса, наверное, не смогла бы жить, она привыкла к ее вечному дыханию, к ее звонкой речи, к ее глубинной прозрачности и безграничности.

– Ты смотрела на Днипро? – догадался он сразу и мысленно укорил себя, что раньше не смог показать ей Днепр, дождавшись, пока она сама отважилась выйти из хижины и непроизвольно потянулась на свободу, к безбрежности, которая открывалась с киевских холмов.

На следующий день он пошел за Иссой следом, на расстоянии, не хотел, чтобы она заметила его, боялся вспугнуть родившееся в ней желание наблюдать воды днепровские, терпеливо ждал, пока Исса спустилась с вала и пошла к себе домой; тогда взобрался на то место, где она только что стояла, взглянул – и сам задохнулся от безбрежности вод, где сливались Днепр и Десна; он попытался повторить жест Иссы – склонился над бездной с простертыми к ней руками и словно бы падал вниз, навстречу водам, которые расплеснулись вокруг высокого Киева, и в глаза ему ударило серебристо-синим, а потом красно-золотым, он несся в эту многоцветную глубину долго и сладко, будто птица, и казалось ему, что это парит его дух в просторе той самой церкви, которая привиделась тогда ему в княжеском тереме; он постиг теперь ее глубинность, ее оттенки, охватил разумом ее образ. Он положит мозаику так, чтобы смотрели люди не мертвым, тупым глазом, не оцепеневшие и бездумные, а чтобы охватывали созданное глазом подвижным, пытливым, чтобы доискивались в каждом образе людской (а не только Божьей) сути, чтобы улавливали неповторимость красок и оттенков, чтобы плавали и парили, будто птицы в киевском поднебесье. Но для этого ему нужна не та церквушка, которую собирается слепить на Киевской земле Мищило. Нужен размах, раздолье и такой простор, какой открывается с киевского вала, – вывести бы сюда князя Ярослава да показать бы ему!

А тем временем в Киев согнали тысячи людей; ежедневно прибывали воловьи и конные возы, нагруженные пивом, медами, житом, пшеницей, просом, камнем, деревом – всем необходимым для строительства и пропитания. Среди языческих песен, христианских молитв греческих, каждения поповского, раскаяний в грехах и вспышек веселых гульбищ таскали землю, с речек Уж и Уборть на Припять и по Днепру доставляли в лодьях самый твердый камень, ставили первые городни под новый вал, начинали вкапываться в землю Перевесища. чтобы заложить основание под церковь Святой Софии; ивериец Гюргий с своими товарищами колдовал над камнем, который он сам привез на лодьях из отдаленнейших глубин Древлянской земли, не подпускал к себе даже Мищилу, не хотел иметь дела с теми, кто будет строить видимое, тогда как он озабочен был лишь невидимым, похвалялся, что соорудит Софию подземную, каменную, сводчатую, на которой надземная церковь может стоять и тысячу лет и больше, сколько будет нужно, столько и будет стоять. Мищило пожаловался митрополиту Феопемпту, однако византиец до поры до времени не вмешивался в строительство, он ждал, видимо, начала украшения, чтобы точно указать на порядок и способ росписи в соответствии с догматами; Мищиле напомнили при этом, что даже константинопольская София, сооруженная славными мастерами Анфимием из Тралла и Исидором из Милета (последний был земляком Иктиноса, который ставил когда-то Парфенон в Афинах), покоилась на разветвленных подземных сводах, тайна которых до сих пор еще не раскрыта никем, поэтому нужно печься прежде всего о прочности и не вмешиваться в дело иверийцев.

Сивоок почему-то почувствовал какую-то родственность с душой Гюргия-иверийца, – возможно, понравился он своей независимостью от Мищилы, возможно, надеялся иметь в нем сообщника для осуществления своих намерений; в один из дней, когда уже заложили основание церкви и начали прикидывать ее размеры, Сивоок пригласил Гюргия с его товарищами в корчму, завел с ними беседу, начал издалека, похвалив их работу и их высокое знание души камня, ибо кому же неизвестно, что суровый камень благодаря умелым людским рукам, благодаря счету и мере становится мягким и податливым, впитывает в себя тепло людское и сохраняет даже запах человеческого тела, в чем убеждался каждый, кому довелось жить среди камней на берегах теплых морей. Потом, словно бы между прочим, спросил у Гюргия:

– А не мала ли будет церковь?

– Мала?! – воскликнул Гюргий. – Не мала – ничтожна! Камень мы подложили такой, что гору можно ставить! А этот ваш Мищило – что он ставит! Не сюда мы шли – к князю Мстиславу. Тому бы сказали: давай сделаем вот так! Он бы сразу согласился. Ярослав осторожен. Всех слушает. Ни с кем не хочет спорить.

– Почему же не пошли к Мстиславу? – поинтересовался Сивоок.

Один из иверийцев что-то быстро сказал Гюргию, тот засмеялся.

– Боится тебя, что ты подослан, – сказал Сивооку, – а я знаю, какой ты человек. Ты никого не боишься, таких люблю! Давай выпьем. Хочешь – мы споем тебе нашу песню?

Они выпили, потом иверийцы все поднялись, стали плечом к плечу, обнялись и запели что-то мужественное и гордое, как сами они в своей мужской, незаурядной красоте.

– А не убегаем к Мстиславу, – крикнул снова Гюргий, – потому что Ситник не спускал с нас глаз!

– Ситник! – Сивоок еще не слыхал здесь такого имени, откликнулось в нем давнишнее, с детства, дед Родим, потный медовар, Величка. – Кто же он?

– Не знаешь? Он тебя знает. Всех знает Ситник. Ночной боярин князя. Хочешь, пойдем к князю, про церковь скажем?

– Говорил я, еще когда приехал, – мрачно молвил Сивоок. – Князь не внял моим словам.

– Ночью нужно пойти. Через Ситника. Ночью князь добрый. Тогда уговорим князя. Можешь поставить большую церковь?

– Хочу!

– Тогда пошли!

– Через этого Ситника не хочу, – сказал Сивоок так, будто предчувствовал, что встретит своего давнего недруга, а может, просто испытывал отвращение к этому прозвищу, потому что жили теперь в нем, пробудившись, все самые лучшие и тяжкие воспоминания детства.

– Иллариона попросим, пресвитера, – не отступал Гюргий. – Не пробовал с Илларионом говорить?

– Илларион – поп, не хочу с ним ничего иметь…

– Для попов ведь строим!

– Для людей – не для попов!

– Ну, пойдем к князю вдвоем?

– Вдвоем – согласен.

А уже припекло солнце нового лета, камень высох, утратил лишнюю воду; закончили закладку основания, митрополит со всем клиром отслужил торжественный молебен, между камней вложили княжеские золотые печати и дорогие кресты из золота, серебра и кипарисового дерева для вечного стояния церкви, освященной водой окропили весь верхний камень, сам князь с княгиней и детьми, с дружиной, воеводами, боярами, с челядниками был на торжестве; одетые в сверкающие золотом ромейские одежды, стояли среди свиты и антропосы с Мищилой во главе, все было пышно и велелепно, и никто не ожидал, что поздней ночью Ситник тайком проведет к князю двух высоких, покрытых темным одеянием мужчин и тихо выскользнет из княжеской горницы, оставив там приведенных и самого князя, и будет гореть там только одна тоненькая свеча, лучи которой будут падать изредка то на одно лицо, то на другое; напрасно будут стараться отвоевать у темноты хотя бы одно из этих лиц, ибо темнота будет выступать там сообщницей таинственности, а все трое прежде всего хотели сохранить тайну, это для них было всего важнее, ради этого Сивоок преодолел отвращение и ненависть к Ситнику, которого узнал сразу, хотя тот сильно постарел и раздался вширь за два десятка лет с момента их последней встречи; что же касается Ситника, то он, совершенно очевидно, не мог и в мыслях предположить, что перед ним тот самый отрок, что когда-то огрел его сыромятью по лицу и дал деру так, что и до сих пор никто не может разыскать. Выступал же Сивоок под своим христианским именем Михаил.

– Вот привел к тебе, княже, – сказал Гюргий, когда они остались одни.

– Дело говорите, – отрывисто бросил Ярослав. Сивоок, казалось, не имел никакого намерения разглагольствовать с князем. Пришел с последним разговором, с последним предупреждением.

– Мала церковь, – сказал он из темноты.

Ярослав тоже пошевелился, чтобы избежать света, который падал ему на лицо, точно так же из темноты ответил Сивооку:

– Слыхал уже.

Теперь наступила очередь Гюргия. Все они играли в жмурки с темнотой, трое взрослых и солидных мужей, в их числе и князь, не было в этой горнице ничего, кроме тоненькой свечечки, темноты да их троих; князь имел преимущество перед своими двумя посетителями разве лишь в том, что где-то за темнотой притаились его верные люди с всемогущим Ситником, но это было где-то, а вот здесь они состязались лишь втроем, и каждый стремился взять в свои сообщники темноту, каждый заслонялся ею, отклонялся от строгого сверкания свечи и бросал в противника слово или два. Гюргию не по душе была эта скупая переброска словами, в нем всегда готовы были взорваться целые лавины слов, горячих, иногда даже беспорядочных, но тут он сдержал себя, отодвинулся подальше в темноту и коротко сказал, обращаясь к Сивооку:

– Покажи ему.

– Мала церковь, – снова упорно повторил Сивоок, будто мог этими двумя словами переубедить упрямого князя.

– Да покажи! – нетерпеливо воскликнул Гюргий.

– Ну, что там у тебя? – наконец полюбопытствовал и Ярослав.

Горела свеча, очерчивая светлый круг посредине горницы, пустой, можно бы даже сказать, убогой для князя; где-то, наверное, вдоль стен стояли неширокие скамьи, да еще, быть может, был стул для князя, да какая-нибудь книга на подставке, как это любил Ярослав, – и больше ничего, никакой роскоши, ничего ценного, так, будто проводит здесь долгие ночи не властелин, а простой человек, темнота и вовсе уравняла всех, они бесшумно и затаенно следили друг за другом, преимущество Ярослава испарилось, как только он промолвил свое: «Что там у тебя?», теперь уже Сивоок овладел положением, он что-то припрятал здесь, в темноте, тогда как у Ярослава не было ничего неожиданного.

– Так что? – нетерпеливо повторил князь.

И Сивоок не стал больше испытывать терпение Ярослава, молча, незаметно достал из темноты какуюто огромную вещь, сам не показался, снова отшатнулся назад, а посередине освещенного крута прямо на полу оказался слепленный из желтого воска храм. Воск тихо светился, будто женское тело, и князь не выдержал, вышел из темноты, прикоснулся рукою к подобию храма, так, будто хотел убедиться, что это в самом деле воск, что это не колдовство, не обман; теперь Ярослав тоже был частично освещен, он утратил даже те остатки преимуществ, которые давала ему темнота.

Сивоок и Гюргий оставались невидимыми, могли следить за княжеским лицом, имели возможность наблюдать, какое впечатление производит на него восковой храм с его тихим свечением.

А храм будто распростерся, заполнил весь освещенный круг, отталкивая князя на самый край, так что виднелись теперь лишь краешек одежды Ярослава да повисшая в неподвижности рука, лицо же спряталось совсем, храм рос и рос, из прекрасно вылепленных нижних его громад поднимались высокие круглые купола, словно бы увеличенные медовые борти из древних пущ; купола постепенно возвышались к середине, ступенчато, волнисто соединялись, чтобы потом вытолкнуть из своей среды самый высокий купол, самый близкий к небу, самый главный, а уж от этого купола все части сооружения словно бы ниспадали, снова ступенчато шли вниз, в неодинаковости куполов была скрыта гармоничность, беспрестанность движения каменных масс; церковь словно бы плавала между землей и небом, внизу она тоже растекалась, расплескивалась то волнистым бегом округлений – апсид, то длинной каменной галереей, связывающей все купола в неразрывное целое, то двумя огромными башнями, которые и вовсе отбегали от церкви, лишь подавая ей издалека тонкие каменные руки-переходы.

Князь смотрел на церковь сверху вниз, так, словно бы смотрел на уже построенный свой храм Бог с высокого неба; во множестве куполов, в их нагромождении, в их поющей красоте Ярослав узнал отзвуки деревянного храма Святой Софии в Новгороде; немало довелось видеть ему чем-то похожих на это сооружение деревянных языческих святынь в землях Древлянской, Сиверской и Полянской, тогда жгли все эти святыни, думали, что уже никогда не возродятся они из пепла, а получалось, что прав был заросший огромной бородой святой человек в пещерке: не умирают старые боги, возрождаются в новой ипостаси, в новой силе и красоте, не боятся всевластной силы византийского искусства, в силе и неодолимости духа своего поднимаются над ним – и от этого открытия князю стало одновременно и страшно и радостно; почувствовал Ярослав, что теперь вот может, наконец сумеет одолеть свою раздвоенность, которая мучила его столько лет; рожденный под знаком Весов, он пытался уравновесить новое, чужое, со старым, своим, но ничего не получалось, старое бунтовало, новое зачастую шло вопреки видимой потребности, он был последовательным во введении новой веры, полученной от князя Владимира, но в церквах шли богослужения и на греческом и на славянском языках; он хотел вывести Русь на широкие просторы мира, но видел в то же время, что утрачивает многое из своего, родного, без чего показываться в мире нет ни потребности, ни славы. И вот перед ним – церковь, храм, собор. Завершение и сочетание всех его мечтаний, стремлений, надежд, разочарований и колебаний. Пускай родится из противоречий его жизни, борьбы и власти, пускай станет памятником этого смутного и великого в своем непокое времени, когда народ русский явил миру не только величие своей силы, но и величие духа. И пускай тогда говорят о князе Ярославе что хотят.

Но так князь только думал, а вслух не проронил ни слова, не пошевельнулся даже, с прежней загадочностью держался на грани света и темноты, ничего не могли заметить в нем ни Сивоок, ни Гюргий, напрасно ждали они от князя восторгов или осуждений. Он стоял, смотрел, а может, и не смотрел на слепленный из воска храм, равного которому никогда еще никто не видел.

– Кто слепил? – нарушил наконец молчание Ярослав, но спросил таким будничным и бесцветным голосом, что Сивооку не было охоты отвечать, и он смолчал.

– Кто? – повторил Ярослав, и теперь в голосе у него уже улавливался гнев.

– Он сделал! – выскочил на свет Гюргий. – Зачем спрашиваешь, княже? Он это сделал! Никто больше не сможет!

Князь отступил от света и трижды хлопнул в ладоши. Гюргий замер возле свечки, удивленный и возмущенный. Что бы это могло значить?

Беззвучно открылась дверь, Ситник стал на пороге, подал из темноты свой голос:

– Я здесь, княже.

– Вели послать тому, в пещерке, дичи с княжьего стола и меду в серебряной посуде, – сказал спокойно Ярослав, – и посылать каждый день моим именем.

– Ага, так.

– Иди!

Ситник со скрипом закрыл дверь. Причуды князя неисповедимы. Не спросил даже, жив ли еще этот старикан, у которого вся сила ушла в бороду.

Но еще больше обескуражены были словами князя Сивоок и Гюргий. Не знали они ни о какой-то там пещерке, ни о каком-то человеке, а еще меньше вязалось все это с их разговором о церкви. Да Ярослав и не заботился о том, чтобы его собеседникам все стало ясно. Он приблизился к восковому храму, склонился над ним, рассматривая теперь уже пристально и внимательно, сказал тихо:

– Объясняй.

Касалось это Сивоока, в голосе князя было не столько повеление, сколько приглашение, но Сивоок молчал. То ли давал князю время изучить церковь во всех ее частях, то ли вообще считал, что любые объяснения здесь напрасны и неуместны.

– Объясняй, – снова повторил Ярослав.

Тогда не удержался Гюргий. Наконец в нем прорвалась его естественная горячность и неудержимость. Он взмахнул возмущенно руками, крутнулся в освещенной полосе, едва не задевая князя, и закричал:

– Послушай, княже! Когда ты делаешь детей? Ты так все ночи проговоришь! Почему такой многословный?

– Тебя не стану звать на помощь, – улыбнулся князь, – а разговоры нужно вести, ибо не для меня – для державы делается все, для славы Божьей и на веки вечные. Ты покладешь камень, да и пойдешь себе дальше еще где-нибудь класть, а церковь будет стоять на этой земле в веках. И будут говорить о ней всякое, ежели мы, прежде чем построить, не подумаем как следует и не скажем всего, что нужно и можно сказать. Объясняй.

– Скажи ему, – уже спокойнее попросил Сивоока и Гюргий, – скажи, пускай услышит.

– Ну что? – Сивоок тоже подошел к ним, теперь все сосредоточились на светлой полосе, а храм был между ними, прорастал сквозь них, будто древо жизни, неудержимо и тихо струился, такая таинственная сила в нем была, что князь не выдержал – перекрестился, тогда Сивоок сделал рукой движение круглое, будто обнимая будущий храм во всей его волнистой красоте, сказал просто: – Весь храм снаружи расписать в наши краски, чтобы стал средь Киева и посредь всей земли писанкой, людской радостью…

– Не будем думать про наружный камень, – прервал его князь.

– А внутри будет достаточно простора, чтобы вместить в храме целый Киев. Покладем в главном куполе мусии разноцветные, уже имею перед глазами весь их блеск и сверкание, знаю, где и как. А дальше пустим по стенам и сводам фресковую роспись, чтобы заменить дорогой заморский мрамор. У нас нет мрамора для украшения стен и колонн, а везти из заморья – долго и дорого, потому-то и применим вновь наше древнее умельство и возьмем ту середину в узоры…

– Не нужно думать и о внутреннем пространстве, – снова нетерпеливо прервал князь, видимо, раздираемый какой-то тревогой или же колебанием.

– Тогда о чем же думать? – крикнул Гюргий.

– Кто построит такой храм? – спросил Ярослав.

– Я построю, – тихо ответил Сивоок.

– А кто украсит?

– Тоже я.

– Один? Не может один человек свершить такое великое дело.

– Помогут мне мои товарищи.

– А ежели взбунтуются, как ты вот взбунтовался супротив них?

– Не супротив них – только против Мищилы да против Агапита.

– А митрополит? – не унимался князь. – Что скажет митрополит?

– То, что князь, – подсказал Гюргий. – Разве князь боится митрополита?

– Бога боюсь, – вздохнул Ярослав. – Вчера святили основание церкви, а сегодня его разрушать?

– Оставим так, – засмеялся Гюргий. – Маленькая хитрость, пускай себе лежит тот камень. Положим новый. Будет церковь с двумя основаниями. Как у человека два имени: одно для Бога, другое – для людей.

– Легкий ты человек, Гюргий, – снова вздохнул Ярослав. – А все на свете делается нелегко, жизнь сложна людская, требует раздумий.

– Ах, хороша будет церковь! – прищелкнул языком Гюргий. – Велика и славна, как нигде!

– Почему молчишь? – спросил Ярослав Сивоока.

– А что должен говорить?

– Хвали свою церковь.

– Зачем ее хвалить? Еще нет ведь ничего. Один лишь воск. Поднесешь свечу – растает бесследно.

– То, что в человеке, бесследно не исчезает, – заметил Ярослав.

– Видел я, что и людей самих со свету сводят.

– А это и дальше живет, – посмотрел ему в глаза князь, – знаешь ведь хорошо! И знаешь, как замахнулся этой церковью! Знаешь?

Сивоок молчал.

– Упрямый ты человек, а князья упрямых не любят, князьям нужно подчиняться, им по душе люди как воск, не жди от меня милости и поблажек, – с нарочитой жестокостью промолвил Ярослав Сивооку. – Иль ждал чего-нибудь иного?

– Воск тебе дал. Делай из него что хочешь.

– И что можешь! – крикнул Гюргий. – А сам не умеешь – попроси нас! Сам упадешь без опоры, долго не устоишь.

– Ну ладно, – устало произнес Ярослав, – мне пора к молитве, а вы идите.

– Не сказал нам ничего. – Сивоок вдруг стряхнул с себя нерешительность, в голосе у него появилась неожиданная твердость. – Не для тебя делали эту церковь – для нашей земли. Не хочешь ставить в Киеве – поставим где-нибудь в другом месте. А стоять она должна!

Кровь хлынула в лицо Ярославу. Он поднял было руки, чтобы хлопнуть в ладоши, но сдержался, немного помолчал, гневно раздувая ноздри, повел лишь перед лицами Сивоока и Гюргия ладонью.

– Идите. Буду думать.

А Ситнику, возникшему в темной двери после ухода тех двоих, сказал:

– Пошли за Илларионом в Бересты. Жду его завтра после заутрени.

Ситник не уходил, смотрел на вылепленную из воска церковь.

– А это, княже? Выбросить?

– Глуп еще еси вельми, – спокойно промолвил Ярослав.

– Не нравится мне этот… Михаил, – пробормотал Ситник. – Подозрительный он.

– Что же это за держава, где талант берут под подозрение? – горько улыбнулся князь. – Да не удивляюсь тебе, Ситник, потому как самому себе ты, видать, не веришь. Как же ты поверишь этому Сивооку?

– Сивоок? – Ситник оторопел от неожиданности. – Михаил ведь он?

– И Михаил, и Сивоок. Главное же – человек вельми способный.

– Ох, подозрителен он, княже, поверь мне!

– Ладно, надоел ты со своими подозрениями, уже поздний час. Иди!

– Ага, так.

Никто еще ничего не знал, когда князь советовался и с Илларионом, не догадывались ни о чем и тогда, когда приглашен был к князю митрополит Феопемпт и тот в облачении из тройной негнущейся, шуршащей парчи, с высоким посохом, окованным тяжелым серебром, появился в княжьих сенях в сопровождении своей свиты из Десятинной церкви Богородицы. Но вот пришло от князя повеление прекратить все работы на строительстве, и там несколько дней ничего не делали. За это время старый Феопемпт снова побывал в княжеских сенях, но теперь уже князь выставил от себя пресвитера Иллариона, и было чуточку смешно наблюдать, как против высохшего, утопающего в прошитых тяжелым золотом ризах митрополита встает светлобородый, мужиковатый русский священник в изношенной старенькой рясе, в пожелтевших сапогах-вытяжках из грубой кожи, только и было дорогого на Илларионе что драгоценная панагия с адамасами и изумрудами, подаренная ему князем Ярославом, когда сел тот на киевский стол, победив Святополка. Митрополит настаивал на том, чтобы продолжали возводить церковь на освященном основании, ибо уже определены были всеми не только размер и вид этой церкви, но и утвержден им, то есть митрополитом, весь чин внутреннего убранства, расписано все, и теперь изменять негоже, Божья церковь должна возводиться за одним замахом, без переделок и без изменений первоначального рисунка. Митрополит обращался к князю, но отвечал ему пресвитер Илларион, хотя и стоял ниже Феопемпта, подчинялся ему по чину, однако имел полномочия от Ярослава, который не хотел начинать споров с митрополитом, тем самым вроде бы не настаивая на своем намерении во что бы то ни стало отказаться от начатых работ и приняться за сооружение какого-то нового храма, которого еще никто и не представлял себе.

В этой беседе не произносились собственные слова, густо сыпались словеса из святых писаний, цитаты отцов церкви, из греческих книг. Илларион и митрополит старались пересилить друг друга в книжной премудрости, начинали еще с момента смерти Адамовой, когда умирал он на руках у старой девы и ангел, посланный Всевышним, положил ему под язык зерно, из которого впоследствии выросло дерево креста. Дерево это росло до времен царя Соломона. Он велел его срубить и отдать на строительство моста через поток. Когда же Великий Константин завоевал Иерусалим, никто не знал, где спрятано дерево креста, знал об этом лишь человек по имени Иуда, но он не выдавал тайны, за что Елена, мать Константина Великого, велела бросить его в глубокий безводный колодец, и лишь после этого было найдено священное дерево. Через триста лет персидский царь Хозрой попытался завоевать Иерусалим, но император Ираклий разбил язычника и, босой, во главе процессии внес крест в Иерусалим на собственных плечах. Все священные императоры великих ромеев ставили храмы в честь Бога, а все, кто принимал веру Христа, не должны отступать от священных ромейских обычаев.

– Не отступаем и мы от креста и от Христа, – сказал Илларион, – но помним и то, что ромеями взято от всех народов самое ценное в зданиях: и камень, и колонны, и украшения, и во всех ромейских церквах живет не только Божья красота, но и людская. Еще древние греки измерили след человеческой ступни и сравнили с ростом человека. Утвердив, что стопа составляет шестую часть высоты тела, применили то же самое основание к колоннам храма, и таким образом колонна греческая стала отражением красоты человеческого тела. Наша же земля испокон веков имела свои строения, она тоже хочет послужить новому Богу своим собственным. Богатство наружного убранства церкви передаст богатство земли нашей, вознесенность куполов, которых больше чем в ромейских церквах, покажет необозримость Русской державы, которую зовут землей многих городов повсеместно; каждая земля должна славить Бога своим голосом, и чем могущественнее будет тот голос, тем больше хвала Божья.

Митрополит угрожал, что отправит назад в Константинополь всех зодчих во главе с Мищилой, на что Илларион ответил ему, что найдут они в Киеве умельцев, которые смогут построит дом Божий лучше, чем кто-либо. Ни к чему не привели эти длинные разговоры. Илларион твердо стоял на своем, потому что был в восхищении от восковой церкви, показанной ему князем Ярославом. Феопемпт же, понимая, что пресвитер имеет княжеские полномочия, прикидывался, будто не ведает ничего и ни о чем не догадывается, спорил яростно и долго, чтобы выторговать себе как можно больше, в душе же он смирился с прихотями князя (ибо как иначе мог назвать такое странное решение?), но должен был отстоять свое право управления всеми работами по внутреннему оформлению святыни, ибо это беспокоило его прежде всего, было для него всего важнее.

Наконец пришли к соглашению, что надзор за строительством будет вести Илларион, но с разрешения и повеления митрополита, установив заранее весь порядок и последовательность росписей, как это дано в екфрасисе[65]патриарха Фотия при освящении церкви Феотокос Фарос.

А кто станет говорить что-нибудь супротив имени патриарха Фотия? Еще полторы сотни лет назад этот константинопольский патриарх послал на Русь первого епископа. Сделано это было, правда, после того, как русичи подошли к вратам Константинополя и нагнали страху и на самого патриарха, который именно в тот момент был в столице, да и на императора Михаила, который перед тем неосмотрительно отправился в военный поход, не позаботившись о стольном граде. Патриарх поскорее призвал императора в Константинополь; беспомощные против отчаянных русских, которые на легких суденышках пересекли море и вот-вот могли овладеть столицей, император и патриарх ревностно молились в храме Влахернской Божьей матери, выпрашивая у Бога несчастий для русов; Бог им не помог – помогла буря, которая разметала русские суденышки, но патриарх отнес это в заслугу Христу и поклялся привести в веру Христову этот великий и загадочный в своей силе народ, для чего и снарядил за море своего епископа. Кого-то он крестил, этот епископ, но следа от него не осталось, ибо в такой великой земле трудно оставить след. И все-таки ромеи, когда заходила речь про Русь, каждый раз выставляли имя патриарха Фотия. Пускай выставляют! Ярослав научился за эти годы борьбы и терпения самому главному для державного мужа умению – ждать. Не суетиться, не бросаться вслепую, не нарываться на мелкие стычки, не раздражать могучих, а самому постепенно наращивать силу и могущество, ибо видел, что все это есть в его земле, а со временем и еще приумножится.

У князя заботы были державные, у Сивоока – людские. Внешне вроде бы ничего и не изменилось. Мищило не стал противиться воле князя и митрополита, стал послушным помощником Сивоока, иной раз даже слишком усердным. Перед тем как заложить новое основание, Сивоок принялся еще раз измерять расположение церкви, чтобы она стояла в точном соответствии к сторонам света. Использовано было греческое искусство измерения при помощи тени. Направление север – юг определялось кратчайшей тенью, которую солнце бросает в полдень. Теперь нужно было положить к этой тени прямую линию, и она даст святую ориентацию: восток – запад. Для этого брали шнур с тремя узлами, расположенными между собой на расстоянии, которое измеряется соответственно числам три, четыре и пять одинаковых отрезков, из шнура создавался треугольник так, чтобы более короткая его сторона была тенью север – юг, тогда другая сторона давала направление восток – запад[66]. Собственно, это уже было сделано во время закладки первого основания, и Сивоок мог бы выразить полное доверие Мищиле, о чем он ему и сказал, но Мищило настоял на том, чтобы перемерили еще раз, он был очень смирным, тихая улыбка блуждала на его устах, и Сивоок, ослепленный своим успехом, не смог разгадать под этой улыбкой угрозы.

Да, собственно, что мог причинить ему Мищило? Гюргий задумал неслыханную затею: снял с себя серебряный чеканенный пояс и этим поясом измерил место для закладки нового основания. Затем попросил князя, чтобы тот велел поймать двух диких тарпанов, и в воскресенье торжественно выехали за Киев, в поле; Гюргий связал тарпанов за шеи своим поясом и отпустил их в поле, тарпаны с места взяли во весь опор, в дикой ярости изорвали пояс, разлетелся он в мелкие куски, так что и не собрать его никогда, пропал пояс, а вместе с этим поясом навеки пропала и тайна измерений церкви, задуманной Сивооком.

Всем понравилась эта затея, Гюргия хвалил даже князь, а Мищило подсказывал Ярославу, что такое выдумать мог разве что сам Сивоок, и снова смотрел с загадочной улыбкой на своего соперника, но Сивоок не придавал значения ни словам, ни улыбке Мищилы, ибо они для него не значили ровным счетом ничего.

Был у Сивоока враг куда страшнее и могущественнее, вызвал его к действиям сам, мог бы пробыть в Киеве хоть десяток лет и не повстречаться с ночным боярином Ярослава – Ситником, но после той ночи, когда ходили они с Гюргием к князю и когда Ситник услышал от князя имя «Сивоок», случайно оброненное имя, напомнившее бывшему медовару неотмщенную обиду от сопляка, боярин начал приходить на стройку, останавливался где-нибудь незаметно с двумя-тремя своими людьми, следил за Сивооком, старался опознать в этом огромном светло-русом великане черты того маленького мальчика, забранного когдато им от покойного Родима. Много лет прошло, и теперь уже трудно было сказать наверняка, что это тот же самый человек. Но и отступать Ситник не привык. Хорошо ведь знал: что мое – отдай! Применил свой испытанный способ – выведывания. Кто, что и как этот Сивоок? Так набрел он на Мищилу, и так объединились они в своей ненависти к Сивооку.

Если бы Сивоок и дальше оставался незаметным антропосом, не выделялся бы из числа ромейских мастеров, не совался бы со своими выдумками, – никому бы до него не было дела. Легко было тому, кто, обладая сильной рукой и смелым духом, вил свое орлиное гнездо на недоступной скале, разрешая более слабым строить у подножия свои хижины. Без сопротивления идут в битву воины за своим воеводой, ибо он сталкивается лицом к лицу со смертью первым и накликает на себя больше всего врагов. Охотно уступают право на муки, – быть может, именно поэтому так много всегда великомучеников и так щедро выделяют для них место в истории. Но человек талантливый напоминает цветок, который поднимается очень высоко. Его хотят сорвать первым. А что же остальные цветы? А те наполняются завистью, для них достаточно собственной красоты, другой красоты они не хотят признавать.

Любой из антропосов, который замышляет подняться над своей средой, должен быть готов к отчуждению, к одиночеству. Вся его дальнейшая жизнь – это преодоление одиночества. Он пробивается назад к своей среде, к своему окружению, к тем, из числа которых возвышался, пробивается тяжело, безнадежно, неся свой труд, будто отступное, будто выкуп, будто искупление за свое преимущество, за свою талантливость. Часто так и остается одиноким. Его творение встает между ним и теми, среди которых начинал когда-то. Это стена, сквозь которую не пробьешься. Апостолов всегда признавали лишь после их смерти. Если бы намерение ставить церковь, непохожую на ромейские, принадлежало не одному Сивооку, а всем, было намерением общим, тогда не возникло бы никаких осложнений. Если бы на место Мищилы дозволено было избрать кого-нибудь другого, то выбор упал бы на того, кто менее всего задевает самолюбие, кто ничем не выделяется, кто не пробует превзойти своих предшественников, а мечтает хотя бы сравняться с ними, пользуясь теми же средствами. Сивоок не был таким. Возвысился над всеми при помощи силы посторонней, непостижимой, этим мог только раздражать всех, с кем еще вчера был одинаково незаметен.

А он не замечал этого, он был с теми, кто копал землю, ворочал камни, носил заправу, он был с мастерами камня, плинфы, дерева, железа, олова, он сам ездил в пущи к дубогрызам и королупам выбирать достаточно большие дубы для брусьев на скрепления; работали на строительстве от солнца до солнца, не делая перерывов ни на праздники, ни в воскресенье, церковь должна была быть поставлена за короткое время, ибо и храм Соломонов строился семь лет, и Святая София в Константинополе – пять лет, и Десятинная церковь Богородицы в Киеве – тоже не дольше.

Князю оставалось теперь одно лишь: ждать завершения строительства. Он водил иноземных гостей, поглаживал бороду, скромно молвил: «Тут положу камень белый резной, а тут – овруцкий шифер сиреневый и красный».

А и впрямь-таки если бы не он, то и не было бы ничего. Важно не то, кто строил, кто выстрадал всей жизнью своей в великом творческом напряжении это сооружение, важен не талант и не труд, а только то, кто стоял над этим, под чьей рукой все свершилось.

Но не повсюду доставала княжеская рука. За свою одаренность Сивоок должен был платить сам, без чьей бы то ни было помощи. Сначала он ничего не замечал. Поглощенный ежедневными хлопотами, пребывал в таком возбуждении, что не мог ни есть как следует, ни спать, дневная усталость не брала его, он похож был на гонца, который несет важную весть о победе своих войск, торопится, бежит без передышки днем и ночью через горы и через реки, бежит из последних сил, не может остановиться. Людей на строительстве было столько, что не могли подступиться к стенам церкви, отправлялись в Киев в поисках хлеба и воли тысячи, приходили на строительство не только по принуждению, но и по желанию, не из набожности, а в надежде на заработки. В самом Киеве и по ту сторону валов целыми ночами светились теперь огоньки в корчмах, где пропивали дневной заработок, жалкие ногаты, выплачиваемые землекопам и переносчикам камня и плинфы; собирались там люди веселые и впавшие в отчаяние, заливали медом и пивом успехи и неудачи, за одним столом встречались самые незаметные рабочие и надзиратели, каменщики и мастера своего дела; Сивоок тоже шел туда, не спал ночей, в свою хижину наведывался лишь на рассвете; Исса молча смотрела на него, в ее огромных глазах был упрек и бесконечный испуг, но она молчала, ей всегда было холодно в этой странной непривычной земле, даже в летний зной она закутывалась в меховое корзно; Сивоок что-то ей говорил, приносил ей вкусную еду из своих ночных блужданий, рассказывал, насколько продвинулась церковь, был пьян не так от выпитого, как от своей нетерпеливой радости, вызванной строительством. Почти то же самое было на острове, когда он распоряжался сооружением монастыря, но там все казалось меньшим, незначительным, там Исса имела свое море, перед которым забывалось все на свете; Сивоок тоже не терялся на острове, так, как в этом великом городе, не исчезал и не отдалялся от Иссы, а тут он словно бы поглощался огромным неведомым делом, удалялся, становился все меньше, и когда приходил в хижину, то не он должен был утешать Иссу, а ей самой становилось жаль его, она молча гладила ему голову, и лишь от этих прикосновений наплывали на Сивоока короткие волны прозрения, он отдалялся мысленно от своего непосильного для одного человека дела, пугался огромности свершаемого, вернее же – задуманного, и плакал под этой ласковой, тихой рукой, под взглядом огромных испуганно-печальных глаз Иссы.

А вокруг все плотнее и плотнее окружала Сивоока враждебность. Не выступала открыто, рядилась в одежды доброжелательности, Мищило стал незаменимым помощником и первейшим другом настолько, что постепенно отодвигал от Сивоока даже Гюргия. На горе себе, Сивоок не знал, что с чрезмерным усердием дружеские чувства выказывают, как правило, тогда, когда хотят предать своего друга.

Ситник стоял в сторонке, до поры до времени он не хотел сталкиваться с княжеским зодчим, несмотря на огромное желание посчитаться с ним (что-то подсказывало боярину, что этот огромный, загадочный в своих способностях и в своем быту человек – его бывший раб, а уступать свое Ситник не привык и не умел), – ведь за Сивооком стоял князь, а это был единственный человек, которого бывший медовар боялся.

Сивоок тоже чувствовал, что Ситник ходит за ним по пятам, ему тоже иногда хотелось найти боярина и поговорить с ним с глазу на глаз, убедиться, что это в самом деле медовар из далекого детства, но у него не было для этого времени, а более же всего он боялся, что тогда возвратятся к нему все воспоминания, встанет перед глазами маленькая Величка, для которой с таким трудом разыскивал в пуще синий цветок. А где теперь Величка, где синие цветы? Нет ничего, все изменилось, а о давнишнем страшно и подумать.

Неожиданно к сообщникам двух врагов Сивоока присоединился третий, совсем посторонний, казалось бы, неспособный на подлость человек, тем только и приметный, что любил болтать языком. Но, как говорится, стрелой попадешь в одного, а языком – в тысячу. Часто речь бывает страшнее острейшего оружия.

Этим третьим оказался Бурмака, княжий шут и глумотворец. Не мог смириться с тем, что с каждым днем все дальше и дальше отодвигается от князя, из особы приближенной превращается в нечто лишнее, нежелательное. Искал причин такого оборота дела, искал причин княжеской немилости – и никак не мог найти. Малым своим умом не мог сообразить, что такие, как он, нужны не всегда, что они имеют свое время. Во времена жестокие исчезает мудрость, предаются забвению науки, художества, остаются только дураки. Они всегда плодятся там, где угнетается свобода. Для свободы же дураки не надобны. Но Бурмака размышлял иначе: раз он устранен от князя, следует искать, кто же занял его место, кто стал приближенным. А кто? Ясно: Сивоок с его церковью!

Бурмака тоже приходил на стройку, нахально лез повсюду, цеплялся к Сивооку с дурацкими загадками:

«А что круглое, а посередине – столб?» Сам же и разгадывал: «Лужа! Ге-ге-ге!»

Позднее, присмотревшись или по наущению Мищилы, начал ездить на осле и возле самой церкви, и в глинищах, где выжигались плинфы, и на пристани, откуда погонщики волов тащили с лодей камень, и среди торжищ – и всюду разглагольствовал про Сивоока:

– Посмотрите-ка, ничего человек не делает, а прибыль имеет! И не князь, и не боярин, и не купец, и на дуде не играет, а богатеет! Всякая птица своим носом сыта. А что же это за нос?

Сивоок четвертую часть своей платы жертвовал на строительство, – не помогло, не заткнул глотку Бурмаке. Многие начали сердитым глазом посматривать на главного зодчего. Ибо не могли взять в толк, как это, в самом деле, может такое быть, чтобы один копал землю и ворочал камень и имел три ногаты за день, а другой получал бы во сто крат больше, и только за то, что носит голову на плечах? Разве головы неодинаковы? Может, внутри и различаются они между собой, но кто же может заглянуть вовнутрь?

До князя все это, конечно, не доходило. Ярослав никогда еще не имел таких мирных и спокойных лет княжения, как эти, связанные с началом возведения великого Киева, считал это добрым предзнаменованием, часто вспоминалась ему ночь, когда двое неизвестных принесли в полутемную горницу вылепленную из сверкающего воска церковь, и тогда бросал все свои государственные дела, повелевал Ситнику найти Сивоока и Гюргия, затевал с ними трапезу на княжеском дворе, а иногда и сам шел к ним, и усаживались они где-нибудь в корчме, князь был без охраны, без прислуги. Сидел простым человеком среди зодчих и художников, пил с ними, ел, похвалялся точно так же, как и они. Чувствовал себя совсем молодым, приподнятым, это были неповторимые ночи.

В одну из таких ночей Ситник, будучи не в состоянии отомстить Сивооку, нашел все-таки способ, как выместить свою злость. Сначала послал Мищиле два бочонка меду, велел Бурмаке устроить там изрядную пирушку, для которой он, Ситник, обещает вельми незаурядное развлечение. А потом поздней ночью послал своих людей в хижину Сивоока, они силой вытащили оттуда Иссу, завернутую в корзно, принесли ее в корчму, где разглагольствовал Бурмака, вытряхнули из мехов, и она предстала перед одуревшими от питья мужчинами почти голая, перепуганная, беззащитная в своей наготе, душевной и телесной.

– Поговори с нею! – крикнул Бурмаке Мищило. – Она умеет по-нашему! Она такая разговорчивая!

Бурмака этого только и ждал. Он мигом подскочил к Иссе, дернул ее за руку:

– А ну-ка, скажи! Скажи!

Исса смотрела на него большими глазами и молчала.

– Га-гав! – запрыгал вокруг нее Бурмака. – Почему молчишь? Сивоок!

Исса закрылась руками. Она подняла руку, будто молилась то ли за себя, то ли за Сивоока, которого не видела здесь и не знала, что с ним, а может, молилась и за этих никчемных людей – кто же это ведает?

– Скажи: Сивоок! – крикнул Мищило.

– Вода, – прошептала Исса.

– Тих-хо! – ревнул Бурмака. – Она что-то бормочет.

– Вода, – точно так же тихо повторила Исса.

– Га-га-га! – заржал Бурмака. – Отгадай загадку. А что длинное да закрученное, как собачий хвост?

– Жито, – думая о своем, сказала Исса.

– Ге-ге-ге! – хохотал Бурмака. – Вот девка! Ой, умру!

Теперь смеялись все. Смотрели на растерянную, несчастную, тоненькую, большеглазую девушку, уже не слышали, что она говорит, пошли на поводу у своей пьяной удали, смеялись, хохотали, ревели, размазывали по мордам слюну и слезы, раздирали рты до ушей, хохотали во все горло, до обалдения, до слез, до безумия, заливались, качались, надрывали животики, задыхались.

– Ой, лопну!

– Подохну!

– Тресну!

Чертом из ада носился вокруг Иссы Бурмака, брызгал слюной, плевался, ржал, как жеребец, а Мищило сквозь всхлипывания от смеха ревел из-за стола:

– Спроси еще!

– Пусть скажет! – разъяренно визжали пьяницы.

– Про воду!

– Про жито!

– Ха-ха-ха!

– Го-го-го!

И это несчастное, забитое, обезумевшее от страха создание решилось наконец на отчаянный шаг: с коротким горестным криком-стоном Исса оттолкнула распоясавшегося шута, одним прыжком добралась до двери и молча побежала по темной узенькой улочке, распугивая ночных сторожей с деревянными колотушками и случайных прохожих. И хотя казалось, что бежит вслепую, не разбирая дороги, все же Исса интуитивно направлялась к тому месту на городском валу, откуда любила смотреть на широкие разливы днепровских и деснянских вод, и то ли кто-то заметил ее уже на валу, или догадался кто о ее страшном намерении, или же нашлась среди прихвостней Мищилы еще не до конца пропащая душа, или это был уличный сторож, или просто какой-то случайный человек, но появился неизвестный там, где князь Ярослав пировал с Сивооком, Гюргием и их товарищами, и крикнул Сивооку:

– Эй, там твоя агарянка сбежала!

Сивоок, не расспрашивая далее, метнулся к двери, а за ним, извинившись перед князем за такой не совсем учтивый перерыв в угощении, бросился Гюргий, которому послышалось что-то слишком уж тревожное и страшное не столько в этом выкрике, сколько в неистовом прыжке Сивоока из корчмы.

Сивоок побежал по тем же самым улицам, по которым совсем недавно пролетела Исса, он примчался на вал и взобрался на самую вершину одним махом, он рванулся к самому обрыву, к черной ночной пропасти, в которой где-то глубоко-глубоко шумели деревья и раздавался какой-то крик, как будто упало, провалилось туда все живущее на свете.

Гюргий подбежал в самый раз, чтобы успеть схватить Сивоока, который так бы и рванулся в эту пропасть, он крепко схватил товарища, дернул к себе, оттянул от обрыва, молча повел подальше от опасного места, а Сивоок в молчаливой ярости вырвался и снова метнулся туда, к пропасти, но тут Гюргий наконец понял всю опасность того, что может здесь случиться, и успел крикнуть:

– Прыгай, дурак! Я – за тобою!

Только это остановило Сивоока. Мир был не только там, внизу, – он оставался еще и здесь, за спиной, нужно было только обернуться к нему, и Сивоок обернулся к Гюргию, понуро, бессильно встал, спросил упавшим голосом:

– За что они ее так?

Гюргий молча обнял Сивоока за плечи, повел его с вала вниз, осторожно прошел с ним через торговище, затем они миновали темные дворы боярские и купеческие, вышли на поле, где среди камней, дерева, плинфов, среди разрытой земли, среди строительного хлама, среди возов, под которыми спали люди, среди фырканья коней и вздыхания волов, жевавших во тьме свою жвачку, поднимались в киевское небо еще не завершенные стены причудливого, дивного сооружения.

– Видишь? – горячо прошептал Гюргий. Сивоок молчал.

– Они такого не могут! – горячо промолвил Гюргий. – Никто не может. Только ты! А они, как голодные шакалы, рвут у тебя, что могут!

Сивоок стоял словно окаменелый.

– Проклятье, проклятье им всем, бездарным, завистливым, никчемным! – воскликнул Гюргий.

Голос его, отразившись от стен, громким эхом загремел над всеми строительными стойбищами, эхо перебрасывало грозное слово с ладони на ладонь, смаковало его: «Проклятье… клятье… ятье… ятье!»

– Да разверзнутся небеса и поразят их громами и молниями! – неистовствовал Гюргий, надеясь вырвать своего товарища из тяжкого оцепенения обвалом слов, которые он обрушивал на головы притаившихся здесь злодеев. – Да проклянет их всяк входящий и выходящий! Да будет проклят харч их, и все добро их, и псы, которые их охраняют, и петухи, которые поют для них! Да будет проклят их род до последнего колена, да не поможет им молитва, да не сойдет на них благословение! Да будет проклято место, где они теперь, и всякое, куда перейдут или переедут! Пусть преследуют их проклятья днем и ночью, ежечасно, ныне и присно, едят они или переваривают пищу, бодрствуют или спят, стоят или сидят, говорят или молчат! Проклятье их плоти от темени до ногтей на ногах, да оглохнут они и ослепнут и станут безъязыкими все, проклятье им отныне и во веки веков до второго пришествия, им, трижды никчемным, мерзким и гадким! Аминь!

Сивоока это мало утешило. Если бы можно было благословением или проклятием возвратить чью-то утраченную жизнь! Но не поможет, ничто не поможет.

Да Гюргий, отведя немного душу в словах-проклятиях, тоже понимал, что его товарищу нисколько не полегчало, но не такой человек был ивериец, чтобы беспомощно опускать руки, он снова подскочил к Сивооку, обнял его крепко за плечи рукою, сдвинул с места, повел вперед, прямо к стенам строящейся церкви, нашел там в темноте ступеньки, по которым можно было взобраться наверх, на самую верхушку волнистых апсид, проводил туда измученного Сивоока, казалось, навеки утратившего интерес к жизни, и, когда встали они на широкой стене, под покровом душистой летней ночи, когда ударил в их разгоряченные лица свежий ветер из-за Днепра и из дальних боров и пущ, Гюргий рванул из-за пояса небольшой бурдючок, в котором, по обычаю своей земли, всегда носил вино, поднес трубку к губам Сивоока, крикнул:

– Пей! Только жалкие души могут думать, что остановят тебя, Сивоок! Пей, чтобы ты возвысился над всеми, чтоб утопил своих врагов!

Сивоок через силу шевельнул языком, сделал глоток, вино было пахучим и обжигающим, прокатилось по его внутренностям, будто клубок веселого огня; тело его встрепенулось, постепенно возвращаясь к жизни, сознание было еще омрачено, однако уже пробивалась мысль о том, что великое дело, которое он начал, должно превысить все: и боль, и горе, и несчастье!

– Пей! – кричал Гюргий. – Пей, и да будет с тобой сила наших предков – твоих и моих! Да будет огонь и страсть!

Вино из бурдюка содержало в себе полынную горечь степи и пронзительную прозрачность гор, искрометные лучи солнца отзывались в нем и влились прямо в кровь человека, Сивоок сделал еще один большой глоток, оперся плечом о Гюргия, крепче утвердился на стене.

– Брат мой, – сказал он, обращаясь к Гюргию, и повторил: – Брат мой!

Тот обнял Сивоока, прикоснулся к его бороде своей иверийской бородкой.

– Дорогой, – промолвил он растроганно, – все-таки жизнь – величайшая роскошь! Пей!

«Да, – думалось Сивооку, – жизнь прекрасна. Нужно это понимать даже тогда, когда кажется, что все уже утрачено».

Год 1032. Киев

Аще бо поищеши в книгах мудрости прилежно, то обрящеши великую пользу души своей.

Летопись Нестора

Собор стоял среди снегов в холодном белом одиночестве. Розовая громада его возносилась к самому небу, и низкие облака задевали о самый высокий купол, беспомощно запутывались между куполов, расположенных ниже, мгновенно останавливались в своем беге, и тогда казалось, будто начинает лететь над землей сам собор, и сплошная его удивительная розовая окраска заслонялась желтизной кованого золота, которым покрыты были купола, и весь собор внезапно засвечивался, будто соты, полные меду, и даже в самых мрачных душах становилось яснее от этого зрелища.

А ведь строили его в спешке, так, будто сооружался храм для покорения и заточения духа людского. Ворочали камни, тащили дерево, везли плинфу, все это нужно было поднять, сцепить в невидимые для непосвященного глаза связи, из ничего создать невиданное, из суматохи, из сумятицы родить гармоничность. Камень и заправку носили на плечах. Деревянных лесов не ставили, потому что тогда не было бы доступа к стенам тем неисчислимым тысячам люда, которые стремились подставить свои плечи под тяжесть. Мастера по камню повисали в деревянных гнездах вокруг стен, стояли плотно на самой верхней части строения, все необходимое для них подавали при помощи журавлей, блоков, крутилок; применялись не только ручные, но и большие круги, приводящиеся в движение ногами. Князь торопил своих строителей. Не трудились только в день Рождества, во все остальные дни работали при огне с вечера до второй стражи, а с утра – начиная со стражи четвертой. За спешку строители платили князю своим высоким умением издеваться над княжеской казной, так что Ярославу приходилось обращаться за помощью к боярам, купцам и даже к простому люду, с которого ранее было уже содрано все, что только удавалось содрать силой. Князь просил о пожертвованиях, и тогда несли кто что мог, а еще в зависимости от того, кто какой грех или какую провинность хотел искупить перед новым неизвестным, но всемогущим, как об этом молвилось повсеместно, Богом: несли золото и серебро, оружие, украшения, несли кто корец ржи, кто поросенка, кто пару кур, кто десяток яиц. Все принималось; тут же, рядом с возводящейся церковью, были поставлены княжеские торговцы и менялы, которые помогали сбывать кое-что из пожертвований, давая взамен деньги или драгоценности; остальные пожертвования сразу же шли в дело: поросят жарили и съедали строители, они же резали кур, варили кашу, пекли хлеб.

Так вырастала эта огромная церковь, и так ее завершили и покрыли кованым золотом еще до того, как были насыпаны в полную высоту новые валы Ярослава и определены границы великого Киева. Когда Ярослав увидел готовую церковь Святой Софии во всем ее величии среди людского муравейника, занятого возведением новых валов, и представил, что вскоре весь этот люд, а вместе с ним и еще столько, осядет по эту сторону валов навсегда, лишь тогда понял, что народ, собранный в городе вместе, намного страшнее правителю, чем рассеянные по всей земле одинокие ратаи, пастухи, ловчие, бортники и просто бродяги и беглецы. Но дела государственные, однажды начатые, уже не удается остановить. Великое государство требовало и большого города. А Русь была теперь великой державой и должна была быть еще большей. Византия одним лишь своим существованием должна была вызвать к жизни еще хотя бы одну такую же великую и могучую землю. В мире не может существовать только одна великая держава, необходимо соперничество, необходимы взаимные опасения, постоянная предосторожность, в противном случае – конец человечеству. Разве же история не подтверждает это? Во времена Александра Македонского мир находился на грани полного подчинения, а следовательно, и уничтожения в рабстве, только просторы Индии поглотили и распылили всемогущее войско Александра, и так продержался мир дальше. Римские легионы, наверно, смогли бы уничтожить все сущее, если бы не разбились в конечном итоге о дикие орды германцев, и уже Византия возникла перед концом Римской империи, словно ее обломок и одновременно – соперница мрачного Рима. Но как только Византия возникла, она сразу же родила себе в противовес новые державы: агарян, персов, болгар, германцев, наконец, державу Русскую, которая выросла в самого грозного соперника и, кажется, неодолимого, ибо императоры византийские даже не пытались посылать свои войска в эту великую и загадочную страну, боялись ее бесконечности, ее холодов, ее многолюдья. Даже Василий Македонянин не отважился выступить против Руси, хотя, казалось, мог бы воспользоваться ситуацией, которая возникла в период соперничества сыновей Владимира.

Император Константин был незначительным соперником для Ярослава. Однако Ярослав действовал осторожно, он пошел даже на то, чтобы стать зависимым от Константинополя еще больше, чем его покойный отец, ибо киевскому князю нужно было утвердиться, прежде чем вступать в настоящее соперничество с ромеями. А еще считал он: перед тем как выступать против кого-нибудь, следует взять от него все, чем тот держится, чем славен и велик, – проще говоря, выбить из рук противника его оружие, овладеть им самому и уже затем броситься на врага. Приняв в Киеве митрополита греческого и пустив в русские церкви наряду с богослужениями болгарскими, как это велось от князя Владимира, также богослужения на языке греческом, Ярослав тем самым возобновил в народе старую вражду против греков. Ромейские императоры думали, что, навязав русским своего Бога, они завладеют не только душами этого великого народа, но и всей державой; на самом же деле получилось так, что князь Владимир, а за ним и Ярослав охотно приняли этого Бога не для подчинения ромеям, а только потому, что давал он силу и славу другим племенам и народам, открывал настежь двери во все страны мира, – следовательно, надеялись и они заявить о себе миру голосом этого Бога, не жалели сил для сооружения храмов в его честь, пошли даже на огромные жертвы и на еще большие преступления против дедовского наследия. Иногда Ярославу становилось страшно, когда он думал об уничтожении и осквернении душ своего народа. Прошлое представлялось ему в образе тех девушек, что прощаются со своим девичеством. В лунную ночь где-нибудь у озера или реки они расплетают косы, ходят вдоль берега, взявшись за руки, в длинных белых сорочках, предивные и пречудесные, словно из самой древности, грустно поют:

Миновало, Минуло Лето красное. Следом осень Спешит Желтолистая, Облетели цветы, Горят ягоды, Одни ягодки Ярко-алые…

Быть может, в песнях и верованиях Древней Руси таилась та чистота и мощь, которая должна прийти на смену тому миру, в котором агонизировала, будто издыхающее чудо-юдо, Византия? И, быть может, ошибся князь Владимир, а за ним еще тяжелее ошибся он, Ярослав, перенимая от Византии то, что, казалось, приносило ей могущество, а на самом деле сулило лишь гибель? Никогда ведь не замечаешь скрытых опасностей. Как морское чудище кит, плавающий в море-океане, всегда ощущает опасность высокого крутого берега и, чтобы не разбиться о скалу, отплывает на глубины; если же берег пологий, чудо-юдо не замечает его и следом за приливной волной слепо направляется туда, чтобы застрять на мели и беспомощно погибнуть в глупой своей великости.

Словно в подтверждение мыслей и наблюдений Ярослава, Византия после смерти императора Василия расшатывалась все больше и сильнее. Император Константин царствовал бесславно и недолго. Он был моложе своего покойного брата на три года. Пережил его тоже только на три года. Словно бы почувствовал приближение смерти, забеспокоился о наследнике на троне, ибо Василий, будучи холостым, вовсе не оставил после себя продолжения рода, у Константина же не было сына, он имел лишь трех дочерей: Евдокию, Зою и Феодору. Евдокия, будто в стремлении искупить хотя бы частичку грехов своего гулящего и распутного отца и жестокого дяди, давно уже ушла в монастырь, Зоя и Феодора жили в императорском дворце под боком у своего отца, старшей, Зое, было уже пятьдесят лет, Феодоре – сорок семь. Внешностью своей Зоя была похожа на своего дядю Василия: большие черные глаза, густые брови, слегка орлиный нос, удивительно светлые волосы, белотелая и холеная, она в пятьдесят лет не имела еще ни одной морщинки. По характеру своему Зоя походила на Василия в ненасытной жажде власти и твердости характера. И одновременно на Константина – с его тягой к разгульной жизни, роскоши, разнеженности и слащавости. Любила духи, парфюмерию, мази, которые привозили ей из Эфиопии и Индии, сама их смешивала, колдовала над ними, ее платья всегда были опрысканы благовониями, она без конца употребляла то одну, то другую мазь, стремясь удержать молодость в теле, любила, чтобы восхваляли ее красоту и свежесть, любила лесть, ибо кто же ее не любит! Зато ее младшая сестра Феодора от рождения была рябой и некрасивой, это наложило отпечаток на ее характер, не любила она, кажется, никого и ничего, не любила, наверное, и самое себя, жила во дворце тихо и уединенно; император Константин иногда даже забывал о существовании младшей дочери, точно так же как давно уже вычеркнул из жизни дочь-монахиню Евдокию, оставалась для него только Зоя; стало быть, империя должна была перейти в ее руки, – но удержат ли такую огромную державу женские руки, приученные разве лишь к смешиванию ароматов? Константин решил выдать Зою за человека, который стал бы впоследствии императором. Чтобы не ходить далеко, выбрал он для этого епарха Константинополя Романа Аргира, опытного и верного шестидесятилетнего императорского прислужника, позвал его к себе и сообщил ему о своем решении. Аргир попытался сослаться на то, что он давно уже женат, что у него есть дети, но для императора не могло существовать никакой причины для отказа; Константин предложил епарху на выбор: немедленный развод с его женой или ослепление и изгнание из Константинополя. Чтобы Аргиру лучше думалось, его заковали в кандалы и бросили в одну из дворцовых тюрем, возможно, даже в ту, которую сооружали под непосредственным надзором того же самого Романа Аргира, когда он был епархом столицы. К узнику пришла его жена, в слезах умоляла послушать императора, сказала, что охотно жертвует собой и идет в монахини. Роман женился на Зое. А через три дня Константин умер, и Роман Аргир стал императором ромеев. Этот человек, который был некогда патриаршим сакелларием при храме Святой Софии, а потом епархом столицы, не проникал своей фантазией дальше стен Константинополя, в душе он так и остался епархом столицы, а поскольку тело его уже требовало отдыха после многолетней хлопотной службы, он истолковал императорский престол как возможность провести конец жизни в приятном безделье, все государственные дела охотно передал жене и евнуху Иоанну-паракимонену, родом из Пафлагонии; хитрый пафлагонец мгновенно начал стягивать в императорский двор своих многочисленных родичей, среди которых особенно по душе стареющей Зое был юный брат Иоанна Михаил; Михаила полюбил и добродушный Роман, дело дошло до того, что император, лежа возле царицы, звал Михаила, чтобы тот почесал ему ноги, потому что у Романа почему-то очень чесались пятки и не помогало ничего, лишь Михаил умел так почесать царственные пятки, что император всех ромеев спокойно засыпал, а юный пафлагонец перемигивался в это время с белотелой императрицей.

Именно тогда закончена была в камне София Киевская, и собор стоял розовым дивом среди белых снегов, а невидимый христианский Бог ждал, чтобы его нарисовали на стенах, уверенный в своей незаменимости. Митрополит Феопемпт, посиневший от мороза и от злости на Сивоока, обходил с Ярославом храм, боязливо ступал по скрипучему снегу, беззвучно шевелил тонкими злыми губами; глаза у него слезились на морозе, покрылись коркой льда промокшие, пожелтевшие от старости усы. Злые киевские собаки, не страшась блестящей княжьей и митрополичьей свиты, налетали со всех сторон, норовя ухватить зубами за дорогую одежду; киевляне лишь лениво поводили плечом на собачью наглость, а греки пугливо метались, кто-то из них попробовал схватить камень, чтобы швырнуть его в пса, но не мог оторвать примерзший камень от земли, растерянно чертыхался: «О, проклятая земля! Тут привязывают камни и отвязывают псов!»

Митрополит высвободил негнущуюся руку из теплых мехов, крестился часто и отрывисто. Его пугала и раздражала непохожесть этого киевского храма на церкви византийские. Не было в нем простоты и суровости, завещанной христианским Богом, языческое буйство криком кричало из этих столпившихся куполов, число которых не поддавалось счету, с золотых крыш, с розовой галереи и стен, что-то скрыто языческое, пренебрежительное к ромейскому Богу было в двух каменных башнях, поставленных перед храмом, похожих на обрубленные стволы старых дубов; эти башни, которые должны были служить входами в храм для князя и княжеской семьи, особенно раздражали митрополита, ничего похожего он никогда не видел у себя в Византии, ни один ромейский строитель не решился бы поставить возле церкви подобное безобразие; это воспринималось как вызов храму, башни были как бы соперниками рядом с церковью, их пренебрежительная независимость от святыни подчеркивалась еще и тем, что переходы от них к галерее были сделаны не из камня, а из дерева.

– Почему и зачем? – гневно спросил Феопемпт то ли у строителей, то ли даже у самого князя, хотя Ярослав тоже, кажется, не мог понять целесообразности деревянных переходов, потому что человек в его положении всегда должен был стремиться к вещам прочным, устойчивым, всячески избегая всего временного.

– Объясни, – велел князь Сивооку.

– Неравномерность тяжести, – сказал тот. – Сам, княже, видишь: церковь намного тяжелее башен.

– Ну и что?

Сивоок улыбнулся несообразительности княжьей.

– Вот тебе для примера, княже. Поставь на льду двух людей – тяжелого, как твой боярин Ситник, и легкого, как отрок Пантелей, и соедини их крепкой деревянной колодкой. Тяжелый проломит лед и начнет тонуть, а за собой потянет и легкого, потому что тот скован с ним колодкой. А замени колодку чем-нибудь гибким, как ремень или веревка, или же поставь между ними что-нибудь хрупкое, неустойчивое, что бы могло поломаться или же порваться. Тогда Ситник твой утонет, а Пантелей будет стоять на льду.

– Не трожь боярина, – буркнул князь.

– Молвлю для примера, сказал уже. Точно так же и строения. Из-за своего неодинакового веса по-разному вдавливаются они в землю. Потому не следует соединять накрепко строений легких и тяжелых, ибо разрушатся между ними крепления, одновременно повреждая и сами строения. Нужно выждать некоторое время, пока войдут каждая по своей тяжести в землю, тогда можно и соединить их навечно. Покамест же оставим деревянные связи. Понял ли, княже?

– Митрополиту объясни, – кивнул Ярослав в сторону Феопемпта, но тот так продрог на морозе, что уже и перекреститься не мог.

Но оттаял он в княжьих палатах, когда речь зашла про порядок и способ внутреннего убранства храма Святой Софии.

Был он в своей стихии. За его спиной стояла тысячелетняя церковь с ее догматами, с пророками, патриархами, апостолами, мучениками – и в этом старческом, отжившем теле рождались необоримые силы; митрополит напоминал теперь своей окостенелостью все те изображения святых в византийских храмах, где все кажется закаменевшим: и фигуры, и одежда на них, и даже небесные тучи над ними. Митрополит понимал, что битву, ради которой послали его сюда из Константинополя, он проиграл, неосмотрительно пойдя тогда на уступки, и вот стоит среди Киева чуть ли не языческий храм в певучей своей многоглавости, но еще оставалось главное, была еще внутренняя часть церкви, жилье Божье, за которое Феопемпт готов был хоть и костьми лечь, как делали это в течение веков мученики. Ибо что такое церковь? Церковь – это небо на земле, место, где Отец небесный обитает и движется. Предопределенная пророками, основанная патриархами, украшенная апостолами, укрепленная мучениками, – Бог внутри нее, она не пошатнется.

От тепла в княжьей горнице синие щеки митрополита стали багрово-сизыми, хищно посверкивали черные глаза среди пожелтевших зарослей, при малейшем движении Феопемпта зловеще шуршала парча фелони, хотя митрополит и старался сохранить закаменевшую неподвижность, чтобы этим подчеркнуть свою неуступчивость душевную. Сидел он напротив князя будто воскресший мертвец, и Ярослав думал с раздражением: «Чего ему нужно?»

Разве мог этот старый, далекий от жизни человек, глухой к языку великого народа, к которому он был брошен по воле константинопольского патриарха, а то и самого императора, – разве мог он постичь извилистые пути державной мудрости? Когда речь идет о храме Софии, митрополит знает лишь канонический гимн, который хорошо известен и князю: «Она – дыхание и чистое излияние славы Вседержителя. Она – отблеск вечного света. Она прекраснее солнца и выше сонма звезд, в сравнении со светом она яснее, ибо свет сменяется ночью, а премудрости не превосходит злоба. Бог никого не любит, кроме того, кто живет с мудростью».

А знает ли митрополит, что такое мудрость? И вообще – кто знает? Вот, чтобы утвердиться на столе киевском, пришлось ему, Ярославу, пойти на уступки ромеям, не только принять митрополита в Киеве и его священников, но и пустить их в церкви, вести богослужение на греческом языке, которого никто из простых людей не понимал, и вышло так, что в Киеве звучала в церквах греческая речь, в землях более отдаленных – русская. Ромеям казалось, что князь навсегда пришел к убеждению, что все богослужебные книги испокон веков писались только на греческом языке и что так оно должно быть повсюду и вечно, а князь тем временем хорошо ведал, что ничей язык не может присваивать себе никаких истин, ибо и священные книги разве не были писаны на языке гебрайском, а потом, во времена Константина Великого, переведены на латынь, по-гречески же в Византии зазвучали только после Ираклия, а в Болгарии при царе Симеоне заговорил христианский Бог по-болгарски, сам Симеон и его экзарх Иоанн переводили священные книги на родной язык, столь близкий к языку русскому; ведал Ярослав вельми хорошо и то, что пресвитер Илларион в Берестах уже давно начал собирать людей смышленых, чтобы переписать по-русски греческие священные книги, не чинил ему сопротивления в том, имел намерение со временем взять это дело под свое покровительство, но это – потом.

Покамест же должен был изо всех сил прикидываться дружелюбным и уступчивым перед ромеями. Предчувствовал приближение перемен и послаблений в Византии, но еще не мог откровенно выступить против грознейшего врага. Тот, кто сделал один шаг, должен сделать и другой. Пускай митрополиту кажется, будто все идет как следует, будто ромейский дух все больше и больше начинает господствовать на Руси; он, Ярослав, знает свое, он идет к своему медленно, осторожно, но упорно и уверенно. Уверенность в себе умеют сохранять люди, которые в совершенстве срослись со своей средой, глубоко убеждены в ее высоких качествах. Они не нуждаются в том, чтобы играть чью бы то ни было роль, никакие внешние принуждения не толкают их к этому. Они остаются собой даже в уступчивости. И если Ярослав допустил ромеев на какое-то время в Киев, то всячески противился он распространению их влияния на другие города; если следом за своим отцом подчас жестоко боролся с богами старыми ради Бога нового, то одновременно помнил и о необходимости сохранения старинных обычаев, ибо ни один мудрый властелин не должен стремиться к искоренению всех местных обычаев, отличий и склонностей: ведь они господствуют над людьми сильнее, чем самая могущественная власть.

Наверное, никто не понимал князя. Удивлялись, что пустил он ромеев в Киев, никого, кажется, не увлекало намерение Ярослава превратить Киев в новый Константинополь. Чужой Бог, чужие слова среди безбрежного моря певучего родного языка – зачем все это?

Даже на печатях Ярослава, где стояли некогда, еще из Новгорода, слова русские, теперь было написано по-гречески: «Господи, помоги рабу твоему Георгиюархонту». Уже и не князь – архонт? Зачем же так?

Потянули от греков на Русь бессмысленную одежду: хламиды, лоры, гранацы. Везли поволоки, влатти, фофудии, за кусок ткани иной раз погибали десятки людей, пока довозили ее до Киева. А зачем? Все эти одежды возникли в теплых краях и не годились для морозов и холодов русских, но князья почему-то потянулись к этим одеждам, – быть может, любо было их сердцу все то, что шло от могущества ромейских императоров? Быть может, надеялись вместе с этими нарядами перенять и величие? А может, вычитал обо всем этом князь Ярослав в книгах? Ибо страшно суесловие, всегда найдутся велеречивые умельцы убедить и самую гордую выю незаметно заставят согнуться в поклоне перед чужим.

Так, видно, думали о Ярославе, да совсем иначе сам он думал о себе. Знал, что никто ему не поможет, не верил никому, замкнулся в своем упорстве даже перед самыми близкими, ибо жизнь научила его, что все люди в конечном счете – враги между собою. Никогда не забывал своей первой ночи с княгиней Ириной, помнилась ему и Шуйца, мог бы пересчитать вот так сотни, казалось бы, людей самых близких, но была всегда межа, за которую ступить не удавалось. Человеческую разобщенность не в силах был одолеть даже во взаимоотношениях с женой, он смирился с этим и теперь действовал, полагаясь исключительно на собственные силы и на собственный рассудок. Никто никогда не должен знать, что князь скажет завтра, какое слово будет сказано им после уже сказанного.

Ярослав смотрел на митрополита, его забавляло ослиное упорство Феопемпта, князь смеялся в душе над тем, как обманул ромея при закладке церкви, пообещал ему не вмешиваться во внутреннее убранство, наслаждался в предчувствии нового поражения этого старика, чуждого, начисто ненужного в этой земле человека.

Были приглашены все мастера и художники, они принесли греческие книги и свитки, на которых показано было, как сделана была та или иная церковь в Византии; все стояли вдоль стен, сидели только князь и митрополит, говорить разрешалось тоже лишь князю и митрополиту, так, будто дальнейшая судьба собора зависела не от умения и рук молчаливых людей, подпиравших плечами стены, а от наставлений и решений двух мужей в дорогой одежде.

Митрополит направлял на князя свой узкий, будто рыбья кость, нос, говорил быстро, давился словами, захлебывался, он обеспокоен был прежде всего тем, чтобы выговориться; с тупым упрямством фанатика, которого долгие годы отучивали думать, Феопемпт снова бормотал о патриархе Фотии, о его наставлениях и повелениях, в надоедливых ссылках на церковные авторитеты улавливалось не столько упрямство митрополита, сколько растерянность; он не знал, как заполнить огромный внутренний простор собора, его пугала необычность и многообразность внутренней части церкви, точно так же как и наружной; привыкший к расписыванию обычного храма, где все сосредоточивается в серединной наве, византиец плохо представлял теперь, как применить канонические картины из истории Христа к многочисленным притворам, к переходам, к неестественной, почти мистической подвижности внутреннего пространства сооружаемой неистовыми зодчими киевской церкви; в то же время он не хотел уступать хотя бы один лоскут свободного места, опасаясь, что непокорный Сивоок сразу же воспользуется этим для того, чтобы нарисовать там что-нибудь языческое.

– Церкви нужны смиренные, – бормотал митрополит, – смиренные, смиренные…

– А державе еще и даровитые, – добавил Ярослав, наслаждаясь растерянностью Феопемпта.

– В церкви Святой Софии в Константинополе есть надпись, которая читается одинаково и обычно и сзаду наперед: «Нифон аномимата ми монан офин» – «Омойте не только тело ваше, но омойтесь также от ваших грехов». Такое кругообразие необходимо и в росписях на священные темы…

«Ясарак усон втееми ясак», – вдруг высунулся из-за художников шут Бурмака, с нахальным хохотом прерывая митрополита. – Звучит вроде бы по-ромейски, а если наоборот читать, получается: «Кася имеет в носу карася». Го-го!

Князь махнул рукой, приказывая шуту исчезнуть, но торжественность минуты уже была испорчена, митрополит застыл с раскрытым ртом, глаза его заслезились, теперь он особенно был похож на человека в предсмертной агонии. «Одной ногой стоит в могиле, а за свое держится крепко», – подумал Ярослав.

Наконец Феопемпт очнулся от оцепенения, заговорил снова. В храмах византийских богатство мусий гармонически сочетается с блеском мраморов карийских, родосских, итальянских, без мрамора не обойтись и тут.

– Мешкотно, – сказал князь, – в такую даль возить камень – мешкотно и невыгодно.

– Имею весть, что уже везут для храма две мраморные колонны. – Митрополит самодовольно задвигался на лавке. – Греческие купцы везут для твоего храма белые и высокие колонны, а еще – корст мраморный с узорами македонскими.

– Рановато возжелали укладывать меня в корст, – хмыкнул Ярослав, – я еще не собираюсь переселяться к Отцу небесному, должен пожить для его славы и могущества. А чтобы колонны твоих купцов ромейских зря не пропадали, мы поставим их возле храма, – так оно и будет. Внутри же обойдемся нашим камнем и росписями.

– Не хватит мусии на весь храм – займем лишь средину, а по бокам оставим так. – Митрополит жевал тонкими губами. – Будут голые стены.

– Непривычен наш народ к голым стенам, – возразил Ярослав, – святое место не должно отпугивать. Святыня суть то, что людей объединяет, собирает воедино. Как же мы соберем их голыми стенами?

Князь обращался уже не к митрополиту – слова его направлены были, кажется, к Сивооку, молчаливому и хмурому, еще и до сих пор потрясенному неутешным горем от гибели Иссы. Феопемпт и разгневался, и испугался княжеского невнимания, он тотчас же перехватил нить разговора, подозвал к себе Мищилу и двух антропосов, они развернули свитки на полу между князем и митрополитом. На пергаментах были изображены украшения константинопольской придворной церкви Феотокос Фарос, той самой, что была освящена патриархом Фотием и служила образцом для нескольких поколений художников, которые должны были возвеличивать своим трудом Бога.

В самой верхней части подкупольного свода в большом кольце сверкало разноцветной мусией изображение Христа Вседержителя, или Пантократора по-гречески. Правой рукой Пантократор благословляет собранный внизу люд, а в левой держит закрытую книгу Нового Завета, которую откроет в день Страшного суда. «Небо служит мне троном, и земля – подножие для ног моих».

Пантократора подпирает небесная стража из четырех архангелов – Гавриила, Михаила, Рафаила и Уриеля. Архангелы одеты в далматики, поверх далматиков – золотые лоры. В руках у архангелов – сферы и лабары. На лабарах трижды выписано слово «агеос», то есть святой.

На огромной вогнутой поверхности конхи главной апсиды – изображение Марии, молящейся за род людской. Бесславная, быстрая на помощь всем христианам. Она – превыше небес. В ней и мудрость, и защита, она словно бы небесный град, из которого вышел Христос на борение и смерть за род людской, она – и церковь земная, она – все. А над нею деисус: Мария и Иван Предтеча обращаются к Христу с молитвой за всех сущих.

Далее идет церковь земная. В простенках между окнами барабана – апостолы, в парусах – сидячие евангелисты. Под Орантой – евхаристия. Шесть апостолов с одной стороны и шесть с другой направляются к престолу, к дважды представленному Христу, за причастием, Христу с двух сторон престола прислуживают два ангела с рипидами в руках. Христос один раз преподает хлеб («се тело мое»), другой – чашу с вином («се кровь моя»).

Иоанн Дамаскин утверждал, что вся церковь стоит на крови мучеников. Поэтому на подпружных арках располагалось сорок медальонов с изображениями сорока севастийских мучеников, которые погибли в Севасте при императоре Лицинии. В Цезарее впоследствии была сооружена церковь в их честь, император Феодосий часть мощей великомучеников перенес в Константинополь, а Василий Первый построил для сохранения мощей храм. Уже один лишь перечень имен мучеников весьма обременителен: Ангий, Акакий, Александр, Аэтий, Валерий, Вивиан, Гаий, Горгоний, Саномий, Екдикий, Иоанн, Ираклий, Кандид, Ксандрий, Лисимах, Леонтий, Мелитон, Приск, Сакердон, Севериан, Сисиний, Смарагд, Феодул, Флавий, Худион, – и так вплоть до сорока!

А нужно же было для каждого подобрать цвет туники и хламиды, по возможности позаботиться, чтобы усатый сердитый Аэтий не был похож на удивленного юного Екдикия, а седоглавого Ангия чтобы не спутать с довольно-таки глуповатым Северианом, добродушный же старенький Иоанн, имея точно такую же заостренную бороду, как и Худион, не должен был повторять выражением своего лица жестокость и презрительность Худиона.

Нижний пояс апсиды отводился под святительский чин: отцы церкви Григорий Богослов, Иоанн Златоуст, Григорий Нисский, Григорий Чудотворец, великомученики архидиаконы Стефан и Лаврентий, святой Епифаний и папа Климент как первый христианский покровитель Киева, мощи которого привез сюда из Корсуня еще князь Владимир.

И, наконец, последняя большая мозаика – Благовещение на столбах триумфальной арки, ведущей в алтарь. Фигуры архангела Гавриила в белом одеянии и Марии Богородицы. Гавриил прибывает к Марии с благой вестью о грядущем рождении Христа. В руках у него – красный жезл, символ путника. Войдя к Марии, Гавриил промолвил: «Радуйся, благодатная. Господь с тобой!» Мария во время прихода архангела с вестью сучила пурпурную пряжу, символ бесконечности жизни, она отвечает Гавриилу: «Се рабыня Господня, да свершится со мною по слову твоему».

На пергаментных свитках был обстоятельно воспроизведен весь порядок украшения и росписи мусийной; здесь не жалели ни дорогого пергамента, ни золотых и иных красок, для каждого чина митрополит по памяти прочитывал соответствующие места из Святого Письма и из книг отцов церкви, так что книги, принесенные свитой Феопемпта и разворачиваемые каждый раз, были, в сущности, излишними, зато не излишними были греческие надписи, которые тоже предусмотрительно были заготовлены прислужниками митрополита и раскрывались перед князем по мере того, как развертывались по полу новые и новые свитки с рисунками.

И то ли бормотание митрополита, то ли греческие надписи, которыми что-то слишком уж пестрели все изображения, то ли просто дневная усталость толкнули Ярослава на то, что он, еще не досмотрев, собственно, до конца, неожиданно встал со своего стула и заявил, что дальнейшее рассмотрение следует перенести на завтра и делать это не здесь, в княжьих палатах, а в самой церкви, чтобы на месте стало виднее и отчетливее для всех. Митрополит съежился, вспомнив о седой холодине в нетопленом и не высохшем еще храме, не хотелось ему и откладывать рассмотрение, однако он скрыл свое неудовольствие и тоже встал, благословил князя и с важным видом прошелестел к двери, потянув за собой длиннющий хвост клира.

– Не спеши, княже, – прежде чем идти, сказал негромко от двери Сивоок, – церковь должна как следует высохнуть.

– Или уже надумали, чем заменять ромейские мраморы? – спросил князь.

– Говорил когда-то тебе, княже: распишем весь собор изнутри и снаружи фресками. Дивно будет.

– Митрополиту сумел бы рассказать.

– В нашем деле лучше показывать, а не рассказывать. Слово не все обнимает. Для слова остаются книги.

– Ну ладно, – улыбнулся князь, – в церкви придем к согласию.

Не усталость вынудила Ярослава прервать ряд с митрополитом: тот, кто правит державой, должен забывать про усталость. Еще множество дел, значительных и небольших, почетных и хлопотных, ожидало его. Он должен был в тот день принять своих воевод и бояр, должен был также выслушать людей, которые пришли из западных царств и принесли вести о том, что происходит в Европе; имел также беседу с узнавателями-купцами, прибывшими из Византии, где все приметы свидетельствовали в пользу князя Киевского; империя, лишенная твердой руки, с каждым днем все больше и больше утрачивала силу и значение, хотя пренебрегать ромеями, ясное дело, еще никто не мог, нужно было выжидать удобного момента; может, хорошо было бы приготовить, скажем, достаточное количество людей, укрыв их где-нибудь в низовьях Днепра, втайне от византийских доносителей, среди которых самым первым Ярослав считал митрополита Феопемпта, да при случае пустить сильное войско по морю прямо на Константинополь? Но все это были замыслы на более отдаленные времена, а сейчас надлежало позаботиться о порядке и тишине в земле собственной, должно быть осторожным с братом Мстиславом, который сидел в Чернигове покамест тихо и мирно, довольствуясь гульней и охотой. Перед глазами Ярослава была вся Европа. Не было устойчивости ни в границах между отдельными державами, ни в отношениях между ними, а еще меньше было порядка и покоя внутри отдельных держав. Король французский Роберт, возмущенный произволом и наглостью своих феодалов, попросил епископа из Бове, чтобы тот выработал присягу для крупных вассалов, и написано было следующее: «Не украду ни вола, ни коровы, ни какой-либо скотины; не буду хватать ни холопа, ни холопки, ни слуги, ни купца; не буду отнимать у них денег и не буду вынуждать их к выкупу; не буду стегать их кнутами, чтобы отнять их добро; со средины марта до середины ноября не буду воровать с королевских пастбищ ни коней, ни жеребят, ни кобыл; не буду жечь и уничтожать жилищ; не буду разрушать и уничтожать виноградники».

Новый император германский Конрад, во избежание вспышек вражды между своими маркграфами и епископами попытался внедрить начало Божьего мира в своих землях. Императорское повеление было такое, чтобы от захода солнца в среду до утра следующего понедельника никто не смел обнажать меч и учинять раздоры. Совершенно ясно, это не могло касаться земель соседних, на которые можно было нападать в течение всей недели, особенно же на Польшу, ненависть к которой Конрад унаследовал от своего предшественника Генриха Калеки. Германские императоры не могли смириться с тем, что Болеслав Польский, а за ним и его сын Мешко вступили в соперничество с императорами, надев на себя королевскую корону. Придворный хроникер Конрада с нескрываемым презрением писал: «Отрава высокомерия залила душу Болеслава до того, что после смерти императора Генриха отважился он перехватить королевскую корону для принижения императора Конрада. Внезапная смерть покарала его за эту дерзость. Сын его Мешко такой же бунтовщик, как и отец».

Свои счеты с Болеславом имел и Ярослав, перенеся их теперь на Мешка. Вообще Польша вынуждена была расплачиваться за неразумность действий своих первых владетелей, которые почему-то решили склоняться в своих претензиях к Западу, забыв о том, что по языку и обычаю народ их принадлежит к славянскому Востоку. Запад же, дав им веру, послав папских миссионеров и апостолов, в то же время всегда твердо помнил об извечной принадлежности поляков к Востоку – и вот отсюда и шли все беды и сложности для существования польской державы. Папско-императорский Запад хотел проглотить надвислянских полян без остатка, растворить их в своей стихии, не хотел отдавать родного, считал это своим, тоже рвался к польским землям, стремясь освободить их. Для Востока Польша была всегда выдвинута слишком далеко на запад, Запад считал, что она слишком далеко отодвинута на восток. А тут еще случилось так, что во главе польской державы оказались в последнее время люди мужественные и сильные, умели они расставить локти, пробовали растолкать своими локтями врагов западных, а заодно отвадили и своих родичей восточных, превращая во врагов также и их. Когда-то Болеслав отдал свою дочь за Святополка, ходил на Киев и брал его, но добился только того, что теперь Ярослав ненавидел и Болеслава, и его наследника Мешка.

Мудрости, мудрости не хватало властителям ближним и отдаленным; Ярослав пристально следил за всеми, принимал во внимание ошибки, находил в книгах образцы для подражания в управлении государством. В княжьей горнице стоял ларь с книгами, переплетенными разноцветным сафьяном, сукном красным и синим, украшенными самоцветами, жемчугами, серебром и золотом; Ярослав собственноручно запирал его, никому не доверял ключа.

В киевских церквах еще звучало слово греческое наряду со словом русским, а князь уже мечтал о временах, когда повсюду будет слышаться только свое, родное, неповторимое: и дома, и на забавах, и на торгу, и в церкви, и на битве. И чтобы мудрость книжная тоже была своя. Он велел Иллариону учить втайне от митрополита не только таких, которые могли бы списывать книги греческие, но чтобы умели и переводить на свой язык. Был для него далеким образцом Климент Охридский, который еще сто лет назад, не боясь могущества Византии, собрал в Охриде около трех тысяч учеников, и вся наука там была болгарской, вопреки греческой.

Еще задумал Ярослав посадить возле себя умелых писцов, которые прослеживали бы каждый день его княжения и оставляли бы в назидание котомкам описание его деяний. Выбрал для этого отрока Пантелея, который проявил незаурядную сообразительность в письме, дал ему доступ ко всем важным делам, частенько звал к себе для бесед, обучая, как нужно вести записи. Сегодня, отпустив всех служилых людей, тоже позвал Пантелея, посадил его на скамью так, чтобы свет падал на лицо отрока, ибо любил наблюдать по глазам, как его слова доходят до человека. Сколько пресвитер Илларион ни приучал Пантелея к послушанию и почтительности, он ерзал перед князем, скучал, не любил поучений, каждый раз хотелось ему спросить князя, когда же тот выпустит из пещеры на свободу святого человека, который гниет где-то в земле, но не отваживался на такую дерзость, только двигался и двигался на твердой скамье, поглядывая на Ярослава то ли чуточку насмешливо, то ли пренебрежительно. Но князь истолковывал это как любознательность, ибо не мог допустить других чувств в душе послушного отрока; он вел беседы с Пантелеем, словно бы с родным сыном, ибо собственные сыновья были еще слишком маленькими для серьезных поучений, – самый старший, Владимир, больше тянулся к оружию, чем к науке, Изяслав, Святослав и Всеволод забавлялись игрушками больше, чем грамотой.

Пантелей уже прочел несколько больших книг, в том числе произведение Иоанна Малалы, антиохийца, написавшего подробную хронику от Адама.

Кроме Малалы Пантелей, по наущению Иллариона, читал также хронику Георгия Амартола, то есть грешника, византийского монаха, который, подобно Малале, излагал историю человечества начиная от Адама, однако с особым вкусом сосредоточивался на повествованиях о великих людях языческого мира, что вельми привлекало Пантелея. Хроника Амартола изобиловала повествованиями о страшных явлениях природы, о землетрясениях, знамениях небесных, вихрях и бурях, насылаемых на землю за грехи людские. Чудеса бывали непостижимые и ужасающие. При императоре Маврикии родился человек с рыбьим хвостом, а то был человек, который умел предвещать события, не молвя голосом своим, не шевеля губами, а выпуская из чрева чьи-то чужие голоса. А то из земли вышло отвратительное чудище, названное меском, и людским голосом предрекло нашествие на Палестину аравитян. А то родился шестиногий пес. А то появилась на небе заря в виде копья.

Но разве только это знал Пантелей? Он читал также старинные книги, в которых объяснялось, например, что стихиями управляют и повелевают особые духи: есть духи туч, мглы, осени, весны, лета, ночи, света, дня. Происхождение дождя объяснялось тем, что ангелы собирают морскую воду при помощи труб, спрятанных в облаках, а уже из этих труб вода выливается на землю. От шума же, который возникает при накачивании воды, бывает гром. Точно так же объяснялось движение солнца по небу: его качали триста приставленных для этого ангелов.

Пантелей знал также о небесных сферах и о том, что Солнце в восемь раз меньше Земли, благодаря чему и помещаются все его лучи на земной поверхности; и о том, что существует где-то, за великим океаном, еще одна земля обетованная, но переплыть этот океан живым людям не под силу, – переплыл его когда-то только Ной на своем ковчеге, теперь туда лишь после смерти могут добраться праведные души, ибо там расположен на восточной стороне рай, из которого вытекают четыре реки, проходящие под землей и текущие уже тут в виде Ганга, Нила, Тигра и Евфрата.

Пантелей набирался знаний так, как учил Василий Великий: «Посвятив себя изучению письмен внешних, потом уже начинаем слушать священные и тайные уроки и, словно бы привыкнув видеть солнце на воде, обратим, наконец, взгляды на самое светило. Если между учениями есть какая-нибудь взаимная сродственность, то познание их будет для нас уместным. Если же нет сей сродственности, то следует изучать разность учений, сопоставляя их между собою, что поможет утверждению учения лучшего… Позаимствуем в них те места, где они восхваляли добродетель и осуждали порок, ибо как для некоторых наслаждение цветами ограничивается запахами и пестротой красок, а пчелы собирают с них еще и мед, так и тут: кто гоняется не за одной лишь сладостью и приятностью произведений, тот может из них запастись в душе некоторой пользой».

Ярослав всегда смотрел на Пантелея с чувством радости и удовольствия. Отрок был для князя чем-то похожим на вещь, сделанную собственными руками. Вот сидит перед ним юноша, которого он оторвал от старого языческого мира, разъединил его с могучим представителем мира прошлого, склонил к себе, обогатил его душу. Пусть бы этот Пантелей был один на всю Русскую землю, то и это немалая гордость для владетеля, если подумать, что где-то короли заботятся лишь о том, чтобы подвластные не воровали у них на пастбищах коней, или же предпочитали заменять пышными одеяниями мудрость собственную, а уж о мудрости подданных они и в помыслах не имеют.

Но князь был твердо уверен также и в том, что беспокойно ерзает перед ним на скамье отрок Пантелей не из-за холодного зимнего ветра с Днепра, прорывающегося сквозь хлипкие стены и сквозь окошечки (княгиня Ольга любила посматривать на извозы, чтобы видеть, кто и с чем едет в Киев, поэтому во дворце было множество окошек, обращенных в сторону Днепра. Дворец не нравился Ярославу из-за своей неуютности, князь уже решил ставить себе новый дворец, как только все будет завершено по сооружению Софии), – душевная сумятица от избытка знаний лишала Пантелея покоя, сверх той мудрости, которую юноша впитал в себя из книг, нужна была еще и другая мудрость – ею же мог владеть лишь он, Ярослав. Это была мудрость поучений, наставлений и повелений. Делай вот так, а не так, думай об этом так, а не иначе.

– День миновал. – Ярослав взглянул в тусклое окошечко, увидел за ним ночь, ощутил с той стороны холодные удары днепровского ветра. Не поворачиваясь к Пантелею, велел: – Прочти-ка про день вчерашний.

Пантелей достал жесткий лист пергамента, лежавший между двух деревянных досок, скороговоркой прочел:

– «Пускай никому не покажется странным, если напишем что-то памяти достойное про суд Ярославов. Князь же судит еженедельно утром на торгу, определяет наказания, уроки вирниками и платы осьминникам при мощении мостов в Киеве.

За малейшее непослушание князь Ярослав вводит новые и новые виры, чтобы увеличить порядок в державе, а княжьей казне увеличить прибыль. В народе же об этом молвится: «Рука руку чешет, а обе зудят».

Опускаем множество вещей, о которых в соответствующем месте можно будет вспомнить, и опишем скромными словами церковь Святой Софии, поставленную Сивооком и Гюргием-иверийцем, ибо церковь уже стоит и ждет украшения своей внутренней части. Как говорится: «Лоб чешется, да кланяться некому». Вельми удивляется весь люд церкви невиданной, но пока князь не побывал возле Софии с митрополитом Феопемптом, боярами, воеводами, священниками и челядью, пока не промолвил: «Быть по сему», никто вроде бы и не замечал церкви великой посреди Киева, так, будто родилась она лишь после княжеских слов. О мир тревожный и злой! Почему же так происходит всюду и всегда? Человека простого никто не слушает, какие бы великие истины он ни вещал, даже дела его величайшие умаляют; когда же человек занимает высокое положение, то даже молвленные им глупости становятся историческими».

– Что ты понаписывал? – недовольно буркнул князь. – Зачем все это?

– Все – правда. – Пантелей говорил тихо, невозможно было понять, испугался он или хотел скрыть насмешку в голосе.

– Нужна не правда, а вера. – Ярослав, тяжело прихрамывая, прошел от окна, сел на скамью напротив Пантелея, так что теперь и его лицо попало в полосу слабого света. – Вера же не требует подробностей, ограничивается сутью. Не пиши слов всех – и так поймут. При писании дорожи временем, а еще больше – пергаментом, ибо куплен он в самом Константинополе.

– Хотя пергамент купленный, зато письмо домашнее, – не выдержал отрок, и теперь уже стало совершенно очевидным, что не до конца удалось князю оторвать хлопца от того заросшего бородой древлянского мудреца, который успел передать отроку свое упрямство. Но Ярослав тоже принадлежал к терпеливым и упрямым: однажды начав какое-нибудь дело, он уже никогда не отступал.

– Писать нужно, – словно бы ничего и не заметив, говорил князь мягким голосом, – только про великое, опуская второстепенное. Нужно стремиться к старательности в изложении событий, как это делалось когда-то в каролингских пергаментах, которых ты не читал из-за своей темноты, но которые я дам тебе хотя бы посмотреть. Ромейские хронисты с сухим перечислением годов и дел неважных для тебя не образец. Были у них и летописцы, которым пробуешь следовать, но отличались они пышным многословием и не имели силы в мыслях. Не поддавайся искушению сосредоточиваться только на неполадках и ошибках. Недостатки великого человека могут быть столь же поучительными, как и достижения, но значение имеют лишь последние, первые же следует оставлять без внимания, чтобы не стали они когда-нибудь оправданием для правителей ленивых и бездарных. Не уподобляйся византийскому историку Прокопию, который днем писал о высоких деяниях своего властелина императора Юстиниана, а ночью, запершись в келье, тайком записывал в тайные тетрадки сплетни и паскудства о придворных и императорской семье.

Пантелей молчал. Ерзал на скамье, языческой хитростью сверкали его светлые глаза, в них было трудно разобраться, точно так, как трудно бывает иной раз человеку заглянуть в затаившиеся лесные чащи, в зеленые шумы, в широколиственные папоротники.

А на следующий день уже в новой церкви, стоя впереди огромной свиты рядом с митрополитом, Ярослав снова вспомнил о Пантелее, ибо, бросая взор через левое плечо, видел тяжелую фигуру Сивоока, чувствовал, что тот ждет решения справедливого и мудрого, точно так же как отрок ночью ждал, когда князь перестанет поучать его и отпустит описывать события нового дня, перемежая их упрямыми умствованиями. Упрямые, упрямые люди окружают его со всех сторон! А может, так и нужно? Может, и князю следует заимствовать у них упорства? Может, князь точно так же должен быть похожим на свою землю, как этот великий умелец Сивоок: взгляд из-под бровей, глаза будто из седых туманов, неизведанной таинственности глубин.

Дабы задобрить князя, а может, чтобы поскорее покончить с переговорами на морозе, в этой невысохшей, неприветливой и страшной в своей обнаженности церкви, митрополит прежде всего повел речь об изображении в храме его ктитора, то есть основателя. На западной стене должен был быть изображен сам Ярослав, который в сопровождении Богородицы преподносит сооружаемый храм Христу. А на боковых стенах изображение всей княжеской семьи: с одной стороны сыновья, с другой – дочери с княгиней Ириной во главе.

Места для этого было предостаточно, могло создаться впечатление, что строители заблаговременно заботились именно о прославлении ктитора-князя: под хорами над западной тройной аркой, как раз напротив алтаря.

– Кто же это сделает? – заинтересовался князь, оглядываясь на Сивоока, ибо надеялся, что именно он должен был бы взяться за такое почетное дело.

Однако Сивоок молча отошел чуточку назад и выпустил из-за себя Мищилу. Тот развернул перед Ярославом длинный свиток пергамента, почтительно склонился перед князем, принялся длинно и нудно что-то объяснять, собственно, и не объяснял, а велеречиво воздавал хвалу князю, не забывая и о себе, показывал, где и как будет укладывать различную мозаику, обращал внимание на важность уметь подобрать наиболее подходящие цвета для княжеской одежды и вообще для мельчайших вещей. Ярослав невольно подумал, что чем меньшим талантом обладает человек, тем значительнее относится он к самому явлению творчества, своему труду, хотя там иногда искусства может и не быть. Ему очень хотелось спросить, почему же все-таки не Сивоок берется изображать княжескую семью и его самого, но сдерживался. С художниками никогда не знаешь, как лучше вести себя. Они всегда остаются загадочными для властелина. Становятся между властью и народом словно бы самозванно, – или же они предназначены для этого высшими силами? Собственно, и народ для князя – что такое? Князь всегда знает не весь народ, а лишь ту часть, к которой принадлежит сам. Остальные же либо враги, либо просто темная толпа, не заслуживающая внимания. Даже все ситники, высовывающиеся из толпы в прислужники, в конце концов не что иное, как примитивные блюдолизы, которых ценишь за верность, похожую на верность обыкновенных послушных псов. Однако ни один художник, даже самый бездарный, не потерпит такого обращения.

– Хорошо, делайте как знаете, вмешиваться не буду, – отмахнулся князь от Мищилы, готовый согласиться со всеми домогательствами митрополита, лишь бы только не иметь дела со всеми художниками вот здесь, в присутствии людей, в не украшенном еще храме, который трудно было себе представить в грядущей красоте, в блеске, похожем на сияние украшений и драгоценностей на одеянии митрополита, епископов, бояр, наполненным тысячами богомольцев, в кадильном дыму, в тихом сверкании свечей, в многоголосье пения и молитв.

Митрополит, еле шевеля посиневшими от холода губами, почти умирающий, шамкал что-то возле Ярослава. Он напоминал о литургийном календаре, о праведниках, на которых держится церковь, о необходимости согласовать росписи стен церкви с богослужением, для чего из евангельских событий следует выбирать лишь те, которые отражены в величайших церковных праздниках империи, праздников же таких – двенадцать: Благовещение, Рождество, Сретение, Крещение, Преображение, Воскресение Лазаря, Вход в Иерусалим, Распятие, Сошествие в ад, Вознесение, Сошествие Святого Духа, Успение.

Князь взглянул теперь уже через правое плечо, где надеялся увидеть пресвитера Иллариона. Тот возвышался над священниками точно так же, как Сивоок – над художниками, одет был в длинный темный мех, на голове тоже имел простую меховую шапку, о его священническом сане напоминала лишь драгоценная панагия, надетая поверх корзна; Илларион перехватил взгляд князя, покачал отрицательно головой: дескать, не соглашайтесь с ромеем.

– Что-то хочет сказать нам пресвитер Илларион. – Князь пытался выразить надлежащую учтивость к митрополиту, ждал, пока тот умолкнет, и лишь после этого напомнил об Илларионе, да и то не настаивал, а словно бы спрашивал у Феопемпта, согласен ли тот выслушать пресвитера, если же не захочет, то пускай так оно и будет. Митрополит кивнул в знак согласия. Дрожа от холода, он слушал громкий бас Иллариона, лишь глаз у него подергивался, – видимо, оттого, как немилосердно калечил пресвитер греческие слова. Но это подергивание глаза было предвестником взрыва. Так посверкивает еле заметный огонек под ворохом сухого лозняка перед тем, как внезапно вспыхнет высоким пламенем и мгновенно охватит весь хворост. Казалось бы, пресвитер говорил вполне уместные вещи. О том, что киевский люд еще не привык к новым праздникам, еще не постиг их всех ни разумом, ни сердцем во всей надлежащей сложности и сути, поэтому не следует перегружать росписи главной церкви многообразием. Лучше будет упростить их, свести к трем основным, взяв тему голгофской жертвы, евхаристии и Воскресения для главной навы, а все боковые приделы отдать отдельным святым, к примеру апостолам Петру и Павлу как проповедникам христианского учения, святому Георгию, чье имя взял себе князь Ярослав, родным Богородицы Иоакиму и Анне, ибо все, что связано с семьей, для русских людей близко и доступно. Если посвятить один придел Георгию – покровителю ратного дела, то другой тогда следует отдать архангелу Михаилу, который, взятый еще князем Владимиром на свое знамя, воспринимается русичами как защитник в борьбе с силами супротивными. Да и по духу своему этот князь ангелов близок своим благородством сердцу русскому, ибо это же архангел Михаил боролся с дьяволом ради тела Моисеева, исполчился на персидского царя, защищая волю людскую, оказал покровительство еврейскому народу, отвернул осла Валаамова от погибельного пути, обнажил меч перед Иисусом Навином, повелевая ему этим примером помочь людям, уничтожив в одну ночь сто восемьдесят тысяч ассирийских воинов, перенес над землей пророка Аввакума, чтобы тот кормил пророка Даниила, который обретался во рву львином…

И вот тут митрополит не выдержал. Неизвестно, чем вызвана была его ярость: ведь Илларион называл только византийских святых, кроме того, хотел, чтобы церковь была расписана не в одной лишь главной наве, но и в остальных приделах, ибо что же это за святыня с голыми стенами? Еще не было речи о намерении Сивоока, в отличие от всех византийских храмов, расписать Софию еще и снаружи всю фресками, но то ли Феопемпт уже знал об этом, или догадывался, или вкралось в его старческую голову подозрение, что неспроста пресвитер так старательно хочет заполнить весь серединный простор храма изображениями, чтобы в конце концов выплеснулись они и наружу и превратили чистую и строгую христианскую церковь в разукрашенное варварское капище, дополняя еще и красками языческую буйность бесчисленных куполов под золотыми крышами…

– Не быть тому! – воскликнул внезапно митрополит и попытался топнуть ногой, но из этого ничего у него не вышло, закостеневшие члены плохо повиновались; нога митрополита лишь еле заметно дернулась, заколебав на нем несгибаемые блестящие одежды. – Не допущу язычества в христианский храм! Негоже делаешь, княже, разводя язычество! Ведомо нам, откуда все идет. Кормишь в пещере отступника. Нечистые намерения. Проклянет Господь, княже!

Митрополит не обращался к пресвитеру, будто того и не было рядом, говорил лишь князю, сразу же бросился обвинять; проявляя свою осведомленность, подтверждал предположение, что поставлен здесь ромеями для выслеживания. Ярослава охватывала ярость. Он изо всех сил сдерживался, чтобы не выдать в присутствии многих людей своего презрения к митрополиту, сказал тихо и смиренно:

– Святый отче, не требуй слишком много от моего народа. Народ и так пошел на великие жертвы. Забрали у него веру отцовскую и дедовскую, обнажили душу. Нового Бога он принимает добровольно или по принуждению, праздников ваших ромейских еще не понял, – может, они и не понравятся ему никогда, точно так же как ты никогда не привыкнешь к нашим снегам и морозам. Пресвитер Илларион, кажется мне, говорит дело.

– Не отдам Господа нашего в руки язычникам! – упрямо пробормотал митрополит.

– Знай, святый отче, также и то, – Ярослав подошел вплотную к нему, чтобы никто больше не слышал его слов, – что если уж народ наш и вынужден идти на жертвы и уступки, то князь на уступки не пойдет! А теперь милостиво прошу в сани, велю отвезти тебя в твои палаты, ибо замерзнешь от нашего холода, а я не хочу брать греха себе на душу!

Сказав это, князь направился к выходу. Он не заботился о том, идет ли митрополит за ним или нет. Заведено же было так и в Константинополе, что владыка земной выходил из собора впереди сановника церковного, даже в алтарь императора вводил патриарх, держась позади.

Феопемпт, с трудом шевеля посиневшими губами, старческой походкой бессильно пошаркал за князем.

В тот день Ярослав не принимал никого. Играл с детьми, обедал со своей семьей, не допустив на трапезу никого постороннего, потом перешел на половину к княгине, делая вид, что ему это очень интересно, рассматривал ее новые заморские наряды, привезенные из Византии, из Германии, от франков и от варягов. Появилось ощущение, что стареет, боялся, что не увидит завершенной церкви Святой Софии – главного дела своей жизни, а как выйти из положения – не ведал. Проще было в битве с врагом, распоряжаться государством, несмотря на все трудности и сложности, тоже знал как, изучая по книгам опыт многих своих предшественников, великих и незначительных, и набираясь опыта в жизни, умел обуздать дикого зверя и подавить восстание самых яростных забияк; знал множество способов, как сделать понятливыми простаков, а вот теперь растерялся, будучи не в силах охватить умом всей огромности предстоящего творения в соборе. Да и кто бы не растерялся? Разве же те самые ромеи, при всем том, что государство их насчитывает уже несколько сот лет и рождалось знамением Бога, заимствованного ими у палестинских пастухов-голодранцев, – разве же они сразу все восприняли и все постигли? Сколько жили, столько и грызлись между собою то за одно, то за другое. Дошли и до того, что уничтожали все изображения Христа, Марии, ангелов, апостолов, патриархов, императоров. Даже в императорском дворце, сооруженном при Константине и Юстиниане, выколупывали все мозаики. Возможно, и держится теперь митрополит Феопемпт за эту построенную и освященную патриархом Фотием церковь Феотокос Фарос потому, что была она первой значительной церковью после смутных времен иконоборчества? Но почему мы должны искупать чью-то сумятицу и дурость, повторяя сделанное уже давно и не на поддержание душ народа нашего, а для укрепления расшатанной веры самих ромеев?

Ночью Ярослав позвал Ситника. Ситник тоже заметно постарел за эти годы, стал еще толще, потел, как и раньше, обильно и неудержимо, но уже понял наконец, что не к лицу в его положении излишняя суетливость, поэтому сшил себе по ромейскому образцу охабень с длинными, до самой земли, рукавами, которые перебрасывал через плечи и засовывал за пояс, а руки выставлял в прорези под рукавами, будто огородное чучело; неуклюжий, бездарный, кто не знал, принял бы его за первого бездельника в державе, взглянув на эти заткнутые за пояс длиннющие рукава, но Ярослав по-прежнему продолжал верить в Ситника, не обманул тот князя еще ни разу, выполнял все повеления быстро, точно, главное же – без лишней огласки, что в государственных делах иногда имеет первостепенное значение.

– Что, этот святой в пещерке живой? – спросил князь своего ночного боярина.

Ситник, не поняв, куда князь клонит, торопливо ответил:

– Живой, княже! По твоему велению…

– Постой, – махнул Ярослав рукой, – я не просил тебя напоминать о моих велениях. Спрашиваю тебя: почему до сих пор живой?

– Почему живой? – Ситник моментально растерялся, ему стало жарко, он уже улавливал княжий гнев, только никак не мог угадать, откуда он нахлынул. – Ну… живучий старикашка. Такой шустрый, как рак на суше.

Боярин хрипло засмеялся, чтобы скрыть свою растерянность, но Ярослав не склонен был сегодня к веселью.

– Раз спрашиваю, – сказал сурово, – не нужны мне объяснения.

– Однако ж, княже…

– Говорю, почему живой? – упорно повторил Ярослав. – Не нравится твоя несообразительность, Ситник. Если бы умер человек, а я спрашивал, почему он умер, тогда бы ты и объяснял, кто виноват. А ежели спрашиваю, почему живой, то найди, кто повинен в этом.

– Ага, так, – послушно молвил Ситник, подавляя глупое желание воскликнуть: «Да ты же, княже, виновен, что он живой! Ты же велел носить ему дичь с княжьего стола, и напитки в серебряных бокалах, и меха для теплоты…»

– А в пещерке той пусть молится пресвитер Илларион, – словно о деле уже давно решенном говорил Ярослав, – передай ему от меня…

Все-таки Ситник, видно, старел быстрее князя: стал тугодумом. Он еще только размышлял, как убрать старика из пещерки, а князь, вишь, и забыл о нем, старик уже не существует для него, властелин хлопочет почему-то о пещерке, стремится как можно скорее поместить туда кого-то другого…

– У Иллариона уже своя пещерка есть, – несмело сказал Ситник.

– Пещерка? – Ярослав прошелся по горнице, остановился перед поставцом с толстой пергаментной книгой, потрогал пальцем лист. – Какая пещерка? Что он там в ней делает?

– Молится с Лукой Жидятой. Лука там и пребывает, а пресвитер ходит к нему, и они в два голоса напевают молитвы.

– Что ж они поют?

«Господи милосердный, прими с земли этой молитву на языке земли нашей…» Такое что-то напевает… А у обоих – басы вельми могучие…

– Не спрашиваю о басах. Лука этот – кто таков?

– Жидятой прозван, потому как малым еще его хазары забрали в плен, и там продержали много лет, и склоняли к вере своей, и на язык свой переворачивали. Испробовал он чужбины, и когда прибежал к своим, то теперь ни о чем чужом слышать не может.

И христианскую веру признает только на языке нашем, а не греческом. Илларион прячет его от митрополита и от ромеев. В пещерке.

– Почему не сказал мне?

– Не спрашивал ты, княже.

– Знаешь хорошо, что и о неспрошенном должен говорить.

– Знаю, но пресвитера обходил ты в своих подозрениях.

– Обхожу и ныне. Передай, пусть приведет ко мне этого Луку завтра ночью тайно. А пещерку одну пускай засыплет. Хватит ему для молитвы и одной.

– Ага, так.

Было единственное убежище для Луки Жидяты в Киеве, где бы о нем не смог узнать митрополит: княжеский дворец. Ярослав уже отдал одну комнатку для Пантелея и еще для двух писцов; жили при дворце священники, монахи, послушники, канторы, ублажавшие слух князя и княгини сладким церковным пением, полно было придворных, ключников, замочников, стольников, чашников, спальников, жил Бурмака, становился тесноватым уже Большой дворец, построенный еще при княгине Ольге, однако в следующую ночь привезли туда еще одного жильца, вошел он, закутанный в старенький, изорванный мех, в сени вместе с пресвитером Илларионом, вместе поднялись они в сени верхние, прошли в сопровождении Ситника в горницу князя Ярослава; долго, запершись там, о чем-то беседовали, а на рассвете князь вместе с пресвитером спустился в церковь на молитву, а Лука Жидята, яснобородый, коренастый человек с крепкими руками и какой-то особой цепкостью во взгляде, очутился в комнатке отрока Пантелея, искал у него иконку или крестик, чтобы помолиться по-своему, но у Пантелея такого добра не водилось; отрок, лукаво поглядывая на своего нового соседа, сказал, что он приставлен к князю не для молитв, а для жизнеописания; Лука обозвал отрока дураком и варваром, хотел сгоряча избить его, но пожалел, пообещал обратить его языческую душу в христианскую веру, на что Пантелей хмыкнул тихонько себе под нос, чтоб не дразнить ухватистого дядьку, и рассказал Луке о святом человеке, который собрал в себе мудрость Древлянской земли.

– Убит твой учитель, – жестоко сказал Лука, который после многих лет, проведенных у степняков-хазар, не умел скрывать от человека ни хороших, ни плохих вестей.

Пантелей не поверил.

– Врешь! – крикнул он Луке. – Сам князь ходил к нему на беседу. Посылал ему в серебряной посуде пить и есть! Берег его! Князь наш мудрый – не только книги любит, но и людей, которые дороже сотен книг!

– Князь его кормил, князь и убил, – спокойно промолвил Лука.

– За что же?

– Не все ли равно? Так нужно.

– Не может того быть, – прошептал Пантелей, – не верю я тебе! Сам сбегаю на Бересты!

А через день возвратился в Киев, сел за выданный ему Ситником лист пергамента и, заливаясь слезами, написал черными чернилами, настоянными на дубовой коре, желудях и черном железе: «Князь-бо Ярослав муж богобоязливый и к книжной премудрости вельми охочий. Велика-бо бывает польза от учения книжного; книгами, значит, и постигаем пути к покаянию, обретаем мудрость и воздержание от словес пустых; это реки, утоляющие жажду вселенной, это истоки мудрости; книгам не найти глубины, ими утешаемся в печалях, они же и от грехов и прегрешений нас сдерживают». Сбоку, наискось, мелкими буквицами вывел: «Ох, слезы мои, слезы горькие!»

Ситник приходил ежедневно в определенный час, протягивал руку, говорил:

– Отдай телятину!

Пантелей подавал ему исписанный пергамент, при этом надлежало выражать боярину необходимую учтивость, но древлянский отрок неспособен был к этому: вместо того чтобы застыть перед всемогущим боярином, он как-то неуклюже ерзал на месте, хитрая улыбка пробегала по его устам, вспыхивала то в одном, то в другом уголке губ, в бегающих глазах скрывалось лукавство. Ситник не мог терпеть такого поведения и кричал на Пантелея:

– Смотри мне в глаза!

Но во взгляде отрока была прежняя неуловимость, его светлые глаза метались туда и сюда, хотя и смотрел он словно бы на сурового боярина.

– Скользкий ты, хлопче, но от меня еще никто не уходил! – зловеще грозил Ситник.

И наконец он выследил Пантелея, схватил его за руку. Долго вертел пергамент так и этак, смотрел на харатью сбоку, переворачивал ее так, что отроку даже смешно стало. Ситник не обращал внимания на эту смешливость Пантелея, поплевал себе на палец и принялся считать строчки на пергаменте. Пересчитал в одном столбце, потом и во втором.

– Ага, – промолвил он зловеще. – А это что?

И ткнул послюнявленным пальцем в дописанные строки о слезах.

– Не поместилось все, – забегал глазами Пантелей.

– Так. – Ситник запер харатью в деревянный сундучок, который носил с собой на этот случай. – Я покажу тебе «не поместилось». Жидята где? Должен сидеть тут и не рыпаться.

– Не знаю.

– Будешь знать. Ты у меня будешь все знать! – пообещал ему Ситник и быстро направился на княжью половину.

А у князя была поздняя и совершенно неожиданная гостья. Княгиня Ирина. Пришла одна, без свиты, без прислужниц, где-то по дороге растеряла всю свою холодную неприступность и степенность, почти влетела в палату князя, растрепанная и распатланная, бросилась к Ярославу в каком-то отчаянном движении близости, он быстро встал ей навстречу, протянул руки. Когда-то на новгородском вымоле встретились они как жених и невеста, потом была первая брачная ночь, когда они стали людьми отчужденными, почти врагами, а для людей – князем и княгиней, потом много лет без любви отбирал у нее женское, а она давала ему детей, – и вот впервые, кажется, средь темной зимней ночи встретились эти два человека, объединяемых уже не княжеством, не гордыней, не холодным расчетом, а чем-то человеческим. Чем?

– Чего тебе надобно, княгиня? – спросил Ярослав и тотчас же поправился: – Ирина…

Она взглянула на него ошалелыми глазами, первая вспышка уже миновала, она могла по крайней мере удержаться, чтобы не упасть мужу на грудь, как падают все простые женщины, а она ведь была не простой от рождения, не могла и не имела права быть простой.

– Ты сядь, – стараясь быть ласковым, сказал Ярослав. – Садись вот на мое место. На княжеское. Ты ведь – княгиня.

Она послушалась. Оцепенело села. Смотрела на Ярослава полными ярости глазами, но он понимал: не видит она его, ничего не видит. Погладил ей руку. Молча. Ласково. Ирина заговорила, глядя все так же сквозь своего мужа:

– Сама берегла нашу дочь. Ей становилось хуже и хуже, и я прогнала от нее всех. Она такая маленькая и горячая. Ловила мою руку своими ручками. Я запела ей песню. Не знаю песен русских – потому запела нашу старую песню викингов: «Мы плывем к новым и новым берегам, плывем без страха, но с надеждой, плывем, плывем…» При первых словах ребенок уснул. Вздохнула глубоко сквозь сон, как-то жалобно вздохнула, так что мне сдавило сердце слезами. И мои ладони… Ладони, под которыми чувствовала теплое тело девочки, вдруг стали холодными как лед… Я крикнула отчаянно и страшно… Но уже не могла отогнать смерть от нашего ребенка…

Ярослав молчал. Это была их четвертая дочурка. Родилась лишь несколько месяцев назад.

– Бог дал – Бог взял, – вздохнул он после небольшой паузы.

– Она вся пылала – и вдруг как лед. – Ирина плакала, не скрывая слез от князя. – А ты… жестокосердный… Такое говоришь…

– Дети ко мне приходят тогда, когда могу обращаться к их разуму, – сказал он, обнимая жену, – а души их – в твоих руках… Не удержала детской души – плачу вместе с тобой, милая моя княгиня и жена… А что твердый – держава требует того…

Она молча подвинулась, княжий стул был достаточно широким, чтобы вместиться обоим, так и сидели они продолжительное время, прижавшись друг к другу, будто молодые, впервые сидели как люди, убитые горем людским, а не выдуманным, быть может, и в последний раз.

Потом князь проводил княгиню к двери, подал ей свечу, Ирина шагнула в темный переход, казалось, что свеча бессильна рассеять тяжелую тьму, а только бьет в глаза княгини, бледно озаряя ее лицо, однако, как ни слаб был огонек, он вырвал внезапно из темноты еще одно лицо, бородатое, залитое потом страха и растерянности. Мгновенно стала видна вся фигура, беспомощно приплюснутая к стене, отвратительная фигура толстого мужчины, лишенного рук. Ирина вскрикнула, уронила из рук свечу, покачнулась и, наверное, упала бы, если бы Ярослав, вырвавшись за порог, не подхватил жену под руки. Свеча угасла. Ситник, который, подобно сычу, видел в темноте и без света, никак не мог высвободить из-под своего охабня рук, чтобы помочь князю и княгине. Ярослав от неожиданной растерянности тоже не знал, что делать дальше, почему-то решил, что самое главное – найти свечу, выставляя хромую ногу, опустился на колено, шарил по полу, свечу не нашел, а наткнулся на ноги княгини, как-то не задумываясь в ослеплении и растревоженности, обнял эти ноги, прижался к ним лицом, терся бородой, кажется, даже целовал ноги жены, захлебываясь все больше и больше неизведанным чувством к женщине, которая дарила ему наслаждение и детей, детей и наслаждение.

Ситник наконец просунул сквозь прорези охабня свои коротенькие руки, метнулся в горницу, схватил новую свечу, торопливо понес ее к князю и княгине, непрошеный и незваный. Тайное становилось явным. Ярослав растерянно поднимался, поправлял свою всклоченную бороду, княгиня смотрела на него то ли с преданностью, то ли с высокомерием, у него не было времени разгадывать ее настроение, ему нужно было без промедления делать что-то такое, чтобы стереть, уничтожить, предать забвению тот миг его слабости, когда он беспомощно ползал у ног своей жены и искал эти ноги, чтобы прижаться к ним лицом, он должен был вот здесь, сразу же показать свое непоколебимое превосходство и боярину, и самой княгине, потому что за ним стояла целая держава, великая держава, с великими делами; поправляя взлохмаченную бороду, Ярослав думал напряженно и лихорадочно, но надумать ничего не успел, его рука сама собой оторвалась от бороды и величественно проплыла короткое расстояние к лицу Ирины, и княгиня, еще, наверное, тоже полностью не осознав значения и последствий этого жеста, послушно встретила губами эту руку, поцелуй был сухой, короткий, еле заметный, но он был, этого было уже вполне достаточно, чтобы у Ярослава отлегло от сердца, он вырвал у Ситника свечу и повел княгиню в ее покои, освещая темные переходы.

Возвратился он не скоро, но Ситник терпеливо ждал на том же самом месте, где увидела его княгиня, раскрыл было рот для оправданий, хотел просить у князя прощения за то, что не уберегся и все-таки попал на глаза княгине, но Ярослав остановил его небрежным жестом руки – сегодня он был просветленный и добрый.

Боярин умел пользоваться такими настроениями князя, он мгновенно вбежал в палату, плотно прикрыл за собой дверь и сказал придавленным, но выразительным голосом:

– Княже, не тем веришь, кому следует! Не тем! Ярослав посмотрел на него немного удивленно, но одновременно и с раздражением.

– Молвил я не раз тебе, княже, – не уловив перемены в настроении властелина, доверчиво бормотал Ситник, – всегда следует смотреть, откуда человек пришел и что он за человек… Вот Пантелей, отрок… Откуда пришел? Из древлян. С кем?

– Постой, – устало сказал князь, и в голосе у него еще было полно доброты, – не тарахти. Говорено же тебе многажды: для державы в человеке важны прежде всего способности. Пантелей умудрен письму, а ты – неспособен. Так кого я должен выбирать для дел летописания?

– Верно молвишь, княже великий, о способностях, – склонил голову боярин. – А душа? Душа должна быть чистой и преданной. Так? А ежели у человека душа, будто у дикого коня-тарпана: так и рвется, так и рвется? Тогда что? Тогда нужно присмотреться к человеку пристально: кто он, откуда, как, почему?

– Надоел, – прервал его князь. – Говори, что там у Пантелея? Почему цепляешься к отроку?

– Пишет не то! – выпалил боярин.

– Откуда знаешь? Ты ведь в письме темен.

– Для князя все сделаю!

– Говори толком!

– Не то пишет! – снова воскликнул Ситник. – Каждый день принимаю у него исписанные харатьи, он и заприметил, видно, что я в письме не смыслю. И вот пишет, пишет – да и писнет!

– Что же?

– Супротив князя, видит Бог.

– Ведомо тебе откуда, спрашиваю?

– А я хитрый! Заметил, что на каждой харатье слова пишутся в два столбца – по двадцать и пять строчек, и устав одинаковый, так оно заведено, так этому Пантелей пресвитером Илларионом и обучен. Но нет! Дописывает он между столбцами еще что-то, сверх этих узаконенных строк… Лишние? Лишние. И устав там маленький, словно бы прячет в нем отрок греховные мысли. Что-то там есть, княже, что-то бродит в душе отрока! Да и у одного ли отрока!

– Ну, вот что, – сказал Ярослав, – вот я хотел просить тебя, да забыл. Наверное, придешь завтра.

– А как же с Пантелеем?

– Кто князь – ты или я? – тихо спросил Ярослав, и лицо его начало наливаться гневом.

– Ты, княже, ты, а я раб твой преданный. – Ситник отступил до самого порога. – Грешен я, но слабость имею к тебе, княже. Хочу, как лучше. Стараюсь денно и нощно, хотя и тяжко. И с иконами, и с попами тяжко, и со смутьянами, и с этими письменами, и с Софией да Сивооком. Не доведет до великого добра наука и письмо, но ради тебя, княже, все делаю… Все богатство свое отдал за книги… Купил у гречинов несколько книг, уже имею… целый сундук…

– В голове нужно, а не в сундуке, – мрачно улыбнулся Ярослав.

– Семью забросил… Доченька у меня была, Величка… Умерла от хворости, а я с тобой тогда в походе был. Не смог спасти…

– Ну, ладно, ладно. – Ярославу стало не по себе.

У всех горе, все перед смертью бессильны. Не знал князь, а Ситник не говорил, что Величка не просто умерла от мора, а сбежала из дома еще тогда, когда он отвез малого Сивоока с намерением продать его кому-то. Сбежала и исчезла. Никогда не вспоминал боярин о дочери, а сегодня подслушал разговор князя с княгиней, смекнул, что может пригодиться и смерть Велички. Ждать не довелось. Пригодилось.

– Я там принес эту харатью. За дверью она у меня, в сундучке, – заторопился Ситник, улавливая перемену в настроении Ярослава. Не стал ждать, что скажет князь, метнулся за дверь, внес сундучок, достал пергамент, подал Ярославу.

Ярослав сразу же увидел дописанные отроком слова про слезы. Догадался, наверное, почему дописал это отрок, но Ситнику не сказал, вместо этого вслух прочел ему место, в котором речь шла о книгах. Боярин слушал оторопело.

– Понял? – спросил у него по прочтении князь. – Мудрость нам нужна. И люди для мудрости – тоже. Понял?

– Ага, так, – захлопал глазами Ситник, хотя ничего не понял и не сообразил, только обливался потом от страха перед князем и глубоко затаенного недовольства на него за то, что он отдает предпочтение какой-то там мудрости перед делами государственного значения, делами первостепенными, сравнить которые можно разве лишь с краеугольным камнем в здании. Вынь этот камень – развалится все здание.

Год 1037. Осенний солнцеворот. Киев

…Святей Софьи, юже созда сам…

Летопись Нестора

У Сивоока было такое ощущение, будто он умирает безостановочно и неудержимо каждой частицей своего тела, каждой жилкой, умирает мыслями, стремлениями, надеждами. Собор поднимался все выше и выше, вырастал из земли гигантским розовым цветком, лишенным стебля, взбунтовавшимся против известных сил и стихий природы, против людей, против самого строителя, и Сивоок никак не мог отрешиться от ужасного впечатления, будто эти камни и плинфы, будто розовая цемянка, которой скреплялись стены, – это частица его собственного существа, будто он перевоплощается в это сооружение, сам исчезая незаметно, постепенно, неуклонно.

Когда же здание вознеслось среди киевских снегов и отовсюду торопливо потянулся люд, чтобы взглянуть на это диво, еще и не законченное, тогда вдруг снова ожил Сивоок для нового дела; долгие годы невероятного напряжения вмиг отлетели прочь, словно их и не было вовсе, и этого изнурительного умирания души и тела тоже не было, – родились в нем новые силы, новая мощь. Так, видимо, бывает с той смелой птицей, которая взвивается в непостижимую высь и в самом стремительном взлете вдруг начинает опасаться, что у нее не хватит сил, и летит чем выше, тем все тяжелее и тяжелее, кажется, вот-вот упадет камнем вниз, но потом, достигнув все же наивысшей точки, неожиданно для самой себя открывает в себе новые безграничные запасы легкой летучести и неудержимо парит в лазурном поднебесье, пронизанном солнцем.

Такая птичья летучесть и легкость появились в душе Сивоока, когда взобрался он на высоченные леса в главном куполе храма и начал выкладывать самые большие софийские мозаики. Он был равнодушен ко всем спорам между пресвитером Илларионом и митрополитом Феопемптом, менее всего заботило его мнение князя теперь, когда им с Гюргием удалось настоять на своем и построить церковь не по ромейскому образцу, а именно такую, какой представилась она Сивооку в часы его первой встречи с родной землей после долгой разлуки. Теперь появилось в нем что-то как бы растительное; подобно тому как растения с цветами и листьями, он теперь жил и разговаривал с людьми только красками, и все для него укладывалось в язык краски, он снова начал свое умирание в творении, истекал сквозь концы пальцев на свои мозаики невиданными цветами, он хотел бы поймать в краске и показать людям все на свете: девичье пение, птичий полет, мерцание звезд в чистом небе и солнце. Солнце было всюду, оно двигалось в соборе, собор поворачивался следом за ним, мозаики словно выступали из своих углублений, свободно располагались между стеной и людьми, которые смотрели на них снизу, двигались по кругу, поворачивались следом за солнцем, и все поворачивалось вместе с ними в торжественной тишине и нечеловеческой красе. Главное для него теперь заключалось не в том, что он должен был изображать, а как. Важно само искусство, а не фигуры, которые оно передает. Фигуры изменяются, одним нравятся такие, другим – иные, а живопись, если она есть, остается на века.

Неважно, как будут называться те или иные мозаики. Пантократор, Оранта, евхаристия с дважды нарисованным Христом и апостолами, бежавшими к Богу за его телом и кровью, – так представляли украшение собора сами попы. А для Сивоока там было только солнце в тысячных отблесках смальты золотой, синей, зеленой: зеленое солнце древлянских лесов, желтое солнце рассветов его детства, белое – в раскаленности болгарских планин и свинцовое солнце в эмволах константинопольской Месы перед тем, как его должны были ослепить, и тихое солнце над вечерними садами, и певучесть лучей на женских волосах…

Вот почему Пантократор, которого Сивоок нарочно наделил чертами Агапита, с горечью во взгляде, вызванной старостью и бессилием, имел в себе что-то от сизой свинцовости безжалостного ромейского солнца над пленными болгарами, а гигантская фигура Оранты представлялась Сивооку будто тихий синий вздох матери, которой он так никогда и не знал; евхаристия же была криком красок багровых и синих, малиновых и фиолетовых, золотых и зеленых; цвет и движение, неудержимое, жадное, вечное движение – так человечество вечно торопится куда-то, жаждет чего-то, а ведает ли хорошо, чего именно? Хлеба? Крови? «Се творите в мое поминание», – завещал Бог. И вот гонят куда-то людей (то ли сами они бегут), и никто не в силах их остановить, а на долю художника выпадает воссоздание этого неустанного движения – устремления, которым так потрафила христианская церковь человеческой натуре.

Сивоок сам следил за тем, как варилась смальта для больших мозаик, которые он должен был выкладывать. Подбирал подходящие цвета. Колдовал над красками. Варил, проваривал, растирал. Для золотой смальты златоковцы ковали тончайшие листочки золота, потом оно закладывалось между двух пластинок стекла, навечно заваривалось, иногда, когда нужна была тончайшая смальта, золотой листик просто припаивался к низу стеклянного кубика. Чтобы как можно больше разнообразить оттенки золотой смальты, Сивоок применял не только золото, но и сплав золота с серебром, иногда использовали даже листики меди, которая давала более спокойное сияние. Смальту варили долго, многих людей перепробовал Сивоок на этом деле, шли к нему охочие, босые, без шапок, бедные, ободранные, несмелые, он учил их, работал вместе с ними, жил с ними в нужде и заботах, рассказывали они ему о нужде еще большей, о том, как было голодно когда-то, а еще голоднее стало нынче, ибо все поглощает церковь, люди бросили поля и борти, пошли на строительство, а тем временем их хижины где-то разваливаются, зарастают бурьяном поля – и что же это будет, что же это будет? Даже в лучшие времена хлеб ели не каждый день, а теперь только и видели что жиденькую затируху, да капусту, да репу. Соль была лакомством, ее не употребляли в пищу, а лизали кусок после обеда, о мясе даже не упоминали. Сивоок делился со всеми своими помощниками тем, что ему доставалось от князя, но понимал, что, накормив десятерых, все равно не накормит тысяч. Повторялось то же самое, что видел он много лет в Византии: чем больше и роскошнее строили, тем беднее и ободраннее становился окрестный народ, потому что должен был вынести все на своих плечах, своим трудом, своей нуждой и ограничениями заплатить за высокомерие и славу Божью.

Антропосы спасались от мрачных видений и от отчаяния в молитвах, старшие из них, не имея больше надежд, постригались в монахи. Вот уже и тут, в Киеве, основали они возле самой Софии, на месте своего поселения, монастырь Святого Георгия в честь князя Ярослава, и Мищило пристроился туда игуменом, но Сивоок остался со своими людьми; не мог он признать этого жестокого Бога, от которого всю жизнь лишь страдал; собственно, после гибели Иссы утратил он способность восхищаться малейшими радостями и удовольствиями, жил только великим делом своей жизни, жил в красках, в их свечении, в их музыке.

Теперь наступило то главнейшее, ради чего, по мнению Сивоока, принесены все жертвы и усилия: начиналось таинственное и непостижимое даже для того, кто стоял у самых его начал и истоков. Из ничего ты творишь еще одну вещь для мира, добавляешь к нему то, чего свет не знал и никогда бы не смог создать сам в своем равнодушии и беспорядке. Ты вносишь высокую гармонию в запутанность вещей, ты – творец, ты – выше Бога!

Мищило укладывал мозаику на стене под хорами – во славу основателя храма князя Ярослава. Работал медленно, старательно, подгонял кубик к кубику с такой тщательностью, что готовая мозаическая поверхность сливалась в сплошной блеск, этот блеск ослеплял, не давал возможности разобрать, что там изображено, – только сияние, блеск, чтобы знал каждый поднимающий глаза: перед глазами у него Бог, Богородица и князь, а все – сплошь свет, пылание, огненность.

Князь побывал в соборе, и ему понравилось, как Мищило укладывает смальту, чувствовалась рука мастера сноровистого, хорошо обученного, беда только, что работал Мищило больно уж медленно, в особенности же если сравнить с Сивооком.

Тот сидел в своем поднебесье, помощники носили ему раствор для накладки на стену, раствор также изготовлялся по советам Сивоока, к извести добавлялся толченый кирпич и мелкий угольный порошок, и в эту серовато-розовую накладку русокудрый великан, както словно бы не думая, броском вгонял кубики смальты и разноцветных камней, не заботился о приглаженности, не вылизывал, как Мищило, торопился, будто гнали его в шею, разноцветные кубики торчали из накладки и так и сяк, казалось, никакого порядка нет в этих нагромождениях смальты и камешков; Мищило на удивленный взгляд князя лишь беспомощно разводил руками: дескать, дуракам закон не писан.

Ярослав на первый раз смолчал, но снова приходил в Софию и снова наблюдал удивительную картину; один, высунув язык, прилаживает кубик к кубику так плотно, что не просунуть иголки, а другой, вверху, швыряет смальту беспорядочно и произвольно, и пока этот внизу хлопочет до сих пор над одной лишь фигурой, тот вверху уже закончил Пантократора и принялся за его небесную стражу – архангелов, и все это у него – корявое, шероховатое, взъерошенное, растрепанное, как и он сам. И снова Мищило пожимал плечами и шептал что-то осуждающее. Дескать, разве мы не можем уложить всю смальту гладенько и ровненько?

Князь полез к Сивооку. Нелегкая это была дорога, никогда ему еще не приходилось взбираться по таким лесам, но он знал: властелин не должен отступать ни перед чем, должен испытать все.

Но когда он остановился позади Сивоока и глянул на его работу, он просто ужаснулся. Снизу был виден Пантократор в огромном медальоне, снизу архангелы (два уже готовы, третий еще не завершен) поражали своей тяжестью (о Боге нечего и говорить: он и вовсе был какой-то тяжеленный, словно бы выложенный из большущих каменных квадратов, а не из легоньких сверкающих кубиков), снизу были краски, они сливались воедино, хотя и не так, как у Мищилы, а тут князь не видел ничего, кроме серого раствора, наложенного толстым слоем на стену, и беспорядочно натыканных в этот раствор, неодинаковых стекляшек и камешков, гранями своими повернутых в разные стороны, как попало, в диком хаосе; самое же страшное заключалось в том, что Сивоок при появлении князя работы своей не прекратил, а продолжал и дальше втыкать свои камешки, молча протягивая к подручным то одну руку, то другую, работал молча, быстро, лихорадочно и сосредоточенно, словно Бог во время сотворения мира.

– Ты что же это вытворяешь? – гневно спросил князь, запыхавшийся от изнурительного карабкания в это поднебесье и возмущенный непочтительностью Сивоока, а еще больше непохожестью его работы на то, что показывал ему внизу Мищило.

– Что зришь, княже, – буркнул мастер.

– Ничего не вижу.

– Непривычен глаз имеешь, княже.

– А ты не учи меня! – топнул ногой Ярослав.

– Окромя того, на эту мусию смотреть надо лишь снизу, – успокаивающе промолвил Сивоок, – вельми велика она, чтобы обнять ее оком вблизи.

– Почто кладешь не так, как Мищило?

– За солнцем иду. Хоть где будет солнце, найдет себе отражение, и мусия будет весь день светиться одинаково глубоко. А у Мищилы – сверкает один лишь раз в день. Да и что это за блеск? Без тепла, без глубины, что лед холодный. А еще: будет класть твой Мищило свою мусию десять лет и не закончит. Люди рождаются разно: одни для работы мелкой, другие – для великой…

Сивоок говорил, не поворачиваясь к князю, продолжая укладывать смальту, делал это умело, быстро, как-то даже вроде бы весело.

– Считаешь, что так и нужно? – мягче спросил Ярослав.

– Вот это, что делаю? А как иначе? Никто не взялся за большие мозаики. Мало таких людей на земле. Меня когда-то отчаяние загнало на эту высоту, теперь слезать не хочется. А слезу – так тоже для дел великих.

– Чванишься или шутишь?

– И то и другое. Думаю, как скорее закончить церковь.

– Угадал мою мысль, Сивоок.

– Но с Мищилой, княже, не закончишь до скончания века.

– Недостроенный храм не хочу оставлять сыновьям и потомкам, – сказал Ярослав, видно, встав уже на сторону Сивоока в его дивно хаотичном и непостижимом, но уверенно решительном творении. – Не хочу!

– Я тоже, – весело сказал Сивоок.

– Ты еще молод.

– Но и не имею ничего. Ни сына, ни жены, ни крыши над головой.

Князь промолчал. Неустроенность людская его мало занимала. И не о себе пекся – о державе. Всегда и прежде всего.

– Сыновья у тебя хорошие, княже, – снова заговорил Сивоок. – Про дочерей не говорю, негоже мне молвить про княжьих дочерей, а сыновья вельми хороши. Есть у меня мысль. Хочу помочь Мищиле в его работе.

– Своей же имеешь эвона сколько! – удивился князь жадности этого человека к хлопотам.

– Закончу свое в пору. Мищило же будет мешкать там невесть как долго. А чтобы поскорее – можно объединить с его мусией фресковые образы твоих сыновей и дочерей с княгиней. Вот и взялся бы я и сделал бы вельми быстро и охотно.

– Прилично ли будет? Князь – в мусии, а семья его – в простой росписи.

– Роспись тоже можно сделать так, что не уступит мусии. На все есть способ. Когда-то жена карийского царя Мавзола Артемизия поставила ему после смерти надгробный памятник, и стены были украшены фресками такими гладенькими, что казались прозрачными и блестели, как стекло. И у эллинов и римлян были такие мастера. В заправу добавляли порошок мраморированный, поверхность накладки разглаживали горячим железом, а писали яичной краской, которая в обычной фреске не употребима. После окончания живописи ее покрывали пунийским воском и водили около самой поверхности раскаленным железом, не прикасаясь. Натирали сукном – и вот блеск, как у отполированного мрамора или даже смальты.

– У меня державных дел хватает, – сказал князь, – чтобы забивать себе голову твоим пунийским воском и еще чем-то. Ты мастер – тебе и знать надлежит.

– А сам вмешиваешься в то, как мне укладывать смальту, – напомнил Сивоок. – Ибо непривычно кладешь.

– Только тогда и есть искусство, когда непривычно. Власти это не по вкусу. Власти мило упрочившееся, она жаждет, дабы все на свете было одинаковым, ибо только тогда может уповать на свою незыблемость. А краса – лишь в неодинаковости. Возьми такое, княже: каждое растение имеет свой цветок, непохожий на других. А ежели бы все цветы да стали одинаковыми?

– Глаголешь много, – попытался свести разговор к шутке Ярослав.

– Ибо много работаю. – Сивоок в течение всего разговора ни разу не взглянул на князя и не прервал своей работы. Стоял на помосте, широко разметав руки, так, будто подпирал изогнутую стену купола, голова, задранная кверху, прочно лежала на плечах, срослась с ними навсегда от этого напряженного всматривания вверх, на свод; князь попробовал сосчитать, сколько дней, недель и месяцев стоит тут Сивоок, укладывая мозаики, вышло так много, что он ужаснулся, а впереди ведь было еще больше! И этот человек думает не об отдыхе, а ищет для себя еще работы, берется за новое, и кипят в нем какие-то непостижимые страсти, нарывается на споры с самим князем.

Отрок, сопровождавший Ярослава, раздвинул для князя переносный стульчик. Ярослав махнул ему, чтобы убрал. Не привык рассиживаться и вести разговоры с кем-либо при свидетелях. На всю жизнь запомнилось ему новгородское вече, перед которым выворачивал свою душу после расправы над воями Славенской тысячи, возненавидел после того все публичные радения и обсуждения, всегда, когда возникала потребность кого-нибудь выслушать, звал его к себе в палаты, слушал, с решением своим не торопился, оставаясь для собеседника загадочным, а следовательно – мудрым.

Поэтому неуютно чувствовал он себя здесь, под самым сводом главного купола собора. Создавалось впечатление, будто воздушный столб, наполнявший купол на всю высоту, вдруг опрокинулся и начал давить на людей снизу, угрожая приплюснуть их к грозно уставившимся безнадежно черным глазам Пантократора. Ярослав ощутил недостаток воздуха в груди, истому, он поднял руку, чтоб расстегнуть ферязь, поскреб пальцами по золотому шитью, облизал пересохшие губы, почувствовал себя вдруг немощным и очень старым. Неразумная затея: взбираться на такую высоту, чтобы встревать в перебранку с этим строптивым человеком. Да и зачем? Художники – люди, властители – тоже люди, но у каждого своя жизнь, своя цель и свое назначение. Может, следует предоставить возможность делать свое и не вмешиваться? Но ведь государство держится на князе, а поэтому должны подчиняться ему люди в державе. Кто не подчиняется – враг или подозрительный человек. Тогда кто же Сивоок? Один раз склонил князя на свою сторону, теперь снова, видно, метит чинить так и дальше. Может, правду молвил Ситник?

Ярослав откашлялся.

– Дышать у тебя тут нечем, – сказал Сивооку.

– А я не дышу, – ответил тот.

Непокорный. Дерзкий.

– Пришлю к тебе бояр своих, лучших людей.

– Почто они мне? Прислал бы, княже, утраченные годы, людей дорогих, навеки утраченных, но не можешь.

– Все в Божьей воле. – Князь отошел от Сивоока, мысленно браня себя за неосмотрительность и за то, что так по-глупому решил вдруг бодриться да приосаниваться. На старости лет взбираться на такую высоту! Заманулось, вишь, побыть возле самого Бога, прикоснуться рукой к Божьей деснице! Бессмысленная привычка самолично все проверять и осматривать. Все едино, ведь земля столь велика, что не хватит жизни на то, чтобы все увидеть, – наверное, надобно верить и чужим глазам.

Но каким, чьим?

– Оставайся с Богом, – сказал Сивооку. Тот молчал. Не повернулся к князю. Как и прежде, продолжал стоять к нему спиной, с неестественно задранной лохматой головой, прикипавшей к плечам, неутомимо укладывал смальту и камни, и только теперь заметил Ярослав, что художник не разбрасывает разноцветные кубики как попало, что есть четкий и гармонический порядок в разбеге смальты по вогнутой поверхности, смальта шла как бы кругами, полудужьями, в ней было что-то от формы небесных сфер, было вращение, от которого кругом шла голова. Князь покачнулся, тяжело оперся о плечо отрока, сказал глухо:

– Сведи меня отсель.

Потом стали приходить бояре, городские старцы, мужи лучшие и нарочитые, степенно вплывали в церковь, путались между лесами, спотыкались о доски и баполы, задирали головы, всматриваясь в работу молчаливых антропосов Агапита, которые, прислонившись повсюду, писали фрески; Мищило спускался каждый раз вниз и давал объяснения, умалчивая о своей мусии, которая подвигалась слишком медленно, более всего показывал вверх, где трудился невидимый Сивоок, где посверкивало синим и золотым в прогалинах между лесами, что-то говорил шепотом то ли гневно, то ли извинительно, а почтенные гости стояли, задирали головы, вздыхали. Что же это будет перед ними? Необычное, дивное и нужное ли? Ибо как живут люди, чем? Тот воюет. Тот выкорчевывает лес. Тот охотится на зверя, а тот сеет хлеб. Каждый что-то делает и считает, что это – единственно необходимая работа, и так оно и есть на самом деле. А тут какой-то человек годы истратил на то, чтобы наготовить разноцветных стеклышек и камешков, а теперь укладывает их на стене. Зачем? Кому от этого польза? Князю? Но сам ведь князь молвил: идите, смотрите. Церкви, Богу? Но что говорит им этот человек, облаченный в хламиду слуги Божьего?

И так смотрели, слушали Мищилу, покачивали головами, вздыхали:

– Зачем все это? Грехи наши тяжкие… Ох-ох!.. Сивооку сверху видны были их головы, а под головами – руки-клешни и расставленные ноги; лишенные туловищ, в причудливо срезанном измерении бояре напоминали что-то паучье, хотелось плюнуть туда вниз, невзначай сдвинуть тяжелое ведерко с заправой или сбросить на паучьи головы деревянное корыто, но и этого было жаль, и мастер лишь изредка поглядывал презрительно на распластанных внизу и продолжал делать свое дело.

Зачем им это? А для них ли он творит? Для вон тех мелких душой, спесивых, мстительных, темных, как стоячая вода, в своих помыслах? Знал каждого из них. Один кичился силой. Похвалялся, что одним взмахом может мечом отрубить голову лютому вепрю, а на самом деле мог разве что отрубить домашнему поросенку, да и то привязанному к колу. Другой показывал всем свое здоровье. Двор его стоял у Бабьего торжка, и каждый день, в любое время года, боярин высовывался утром в окошко голый до пояса, ждал, чтобы его увидели покупщики, гоготал: «О-го-го-го!» Третий все богатство вкладывал в одежду, выписывал себе из Византии дорогие ткани, ходил в шитых золотом и шелками кафтанах, на правой поле у него было вышито знамя княжеское, на левой – персона самого Ярослава, люди всегда собирались, чтобы посмотреть, а он шел или ехал среди них – босых, оборванных, с голодным сверканием ненависти в глазах, – что ему до бедных и униженных? Еще один поставил свой двор напротив княжеского дворца, каждый день с самого рассвета простаивал у ворот – а вдруг да появится князь, и ему первому удастся сказать: «Здрав будь, княже!» – и потом можно хвалиться целый день, а следующую ночь снова спать урывками, беспокойным, краденым сном, чтобы на рассвете поскорее вскочить и встать у ворот настороже, ибо что же может быть лучше, чем первым поклониться владетельной особе! Еще стояло, возможно, там внизу несколько таких, которые отличились в битвах, выпало им укоротить жизнь многим людям, именуемым врагами, когда-то в этом, вероятно, была польза князю и державе, но все это осталось в далеком прошлом, теперь они не размахивали мечами, неспособны ни к чему из-за старости, зато всюду совали свой нос и на все имели особое решение: «А я говорю так, а не этак!» Невежды всегда такие: начинают с поучений, кончают расправой.

Гудели их голоса внизу, не касалось это Сивоока, не обращал он ни на что внимания. Леший с ними!

Сивоок жил в соборе, на самой верхотуре, со своими помощниками. Спали на помостах, делили между собой хлеб и квас, одежда и обувь у них были так изношены, что и на праздники им не в чем было показаться.

Ночью собор замирал. Антропосы, помолившись, как темнело, шли в монастырь, рабочий люд расползался куда-то по щелям и закоулкам большого Киева, оставались только эти наверху, безвестные и невидимые, ночная стража, охраняя по велению князя и митрополита строящуюся святыню, забредала в церковь, тогда Сивоок бубнил что-то по-гречески или запевал греческий же ирмос, сторожа испуганно замирали.

– А цыц! – говорил один. – Слышишь?

– Голоса. А откуда – не раскумекаю.

– С неба, дурень!

– Что же это?

– По-гречески молвит. Бог.

– А разве Бог по-гречески?

– А по какому же?

Гюргия в Киеве не было. Заложил новый дворец для князя, а сам наконец подался в Чернигов, в князю Мстиславу. У того, простудившись на охоте, умер единственный сын-наследник Евстафий, и Мстислав задумал поставить собор во спасение души сына, а заодно и своей, выпросил у Ярослава строителей, послал киевский князь и Гюргия – смотрите, мол, какой я щедрый, ничего не жаль мне для родного брата.

Сивоок остался один. Много у него было за эти годы людей близких, были ученики и помощники, но есть межа, через которую не перешагнешь, чувствовал эту межу в работе, где не было ему равных, чувствовал и тогда, когда из-за темноты приходилось работу прекратить, хотя если бы мог, то укладывал бы мозаику днем и ночью.

Торопился, будто перед смертью. Так, словно отмерено ему жизни именно на этот собор, и давно это известно, и должен он уложиться в отпущенное ему время, ибо иначе незавершенным останется главное, собственно, единственное дело, отмеченное его именем и дарованием. Возмещал людям долг за свое умение и талант. Потому что когда есть у тебя одаренность, то принадлежит она не тебе, а миру. Пускаешь свои произведения в люди, как детей. Умираешь постепенно в своих произведениях, ибо никто никогда не задумывался, чью песню поет, никто не поверит, что икона, перед которой все молятся, написана твоей рукой, что эти лучезарные мусии, которые будут сиять сквозь века, уложены тобою. Да и важно ли вообще, кто именно сделал? Все принадлежит всем, а тебе нет. Человека забывают. О нем вспоминают мало и неохотно. Из человека выжимают только то, что кому-то нужно, будто из рыбы икру. Или кровь на поле боя, или пот на ниве, или красу, когда ты художник. А потом имя твое забудут. Да и что такое имя? Князь, когда крестился, назывался не так, как раньше. Когда кто-нибудь постригается в монахи, тоже изменяет свое имя – наверное, чтоб обмануть на том свете Бога. Не все ли едино разве – Сивоок он или Михаил, как назвали его когда-то добрые болгарские братья? Что имя! Главное – твои деяния на земле. И через много веков, когда зазвучат для кого-то эти старые краски, оживет тогда в них, быть может, и взгляд, и сердце Сивоока, будто в лучах солнцеворота. И не нужно долго стоять перед этими мозаиками, ибо ничего они не скажут, а только утренняя заря может прошептать его имя, скрытое столетиями, или прозвенит оно в золоте лучей неугасимого солнца над древним Киевом.

За Сивооком шли буквенники-антропосы. Укладывали мозаические надписи возле Пантократора, на рипидах, у архангелов, в большой дуге над Орантой, над евхаристией. Евангелистские тексты ромейским письмом, на языке ромеев. Для Сивоока это уже не имело значения. Он жил своими красками, имел свои намерения для осуществления, Пантократора сделал похожим на Агапита. Но кто там в Киеве знал этого Агапита? Оранте дал испуганные глаза Иссы, а еще – всю ее фигуру сделал болезненно-неравномерной, ибо именно такой увидел когда-то Иссу, лежавшую под киевским валом мертвой. Оранта словно бы падала с конхи, словно бы летела на гибель, как летела в ту проклятую ночь Исса; это не была самодовольная, невозмутимая Богоматерь с византийского иконографического канона. Когда кто-то заметил Сивооку, что у Оранты слишком велика голова, он ответил: «Не смотри на нее снизу, а попытайся взглянуть с лету, поднявшись на один уровень с нею. Увидишь, что летит, падает. И руки у нее – не руки, а крылья».

Но разговоров не было: видно, князь после стычки с Сивооком под куполом храма велел не трогать художника, а может, просто отнимало речь у каждого, кто наблюдал всю огромность созданного этим человеком. Еще и не открытые, заставленные деревянными лесами, мозаики главного купола горели таким огнем, что простые люди, попадая в церковь, закрывали глаза, немели от чуда, и никто не верил, что такое могут создать человеческие руки, в особенности же – руки одного-единственного человека.

Сивоок прекрасно понимал это ощущение: если созданное тобой казалось сделанным кем-то другим, намного одареннее тебя, когда сам удивлялся и не верил, что это твой труд, – вот тогда и был настоящий успех.

Но не об этом успехе заботился он, когда обдумывал свою Софию, не для прославления христианского Бога потратил здесь так много лет своей жизни, – волновало его совсем другое: великие мозаики, хотя создавал их со всем напряжением и в их краски вкладывал свою душу, все равно считал словно бы выкупом за те настоящие минуты раскованности и свободы, которым заранее радовался, думая об оформлении башен перед собором. Он и башни эти задумал как бы в подарок самому себе, представлялись они ему, наверное, давно, слышал он их яркий языческий выкрик, там было его сердце, беспокойное, изболевшееся, измученное скитаниями в странствиях, эти башни обозначали всю его жизнь, от маленького плачущего мальчика на темной неведомой дороге до зрелого мастера, за которым все признают талант, но у которого никто не спрашивает, счастлив ли он.

Сивоок долго совершенствовался, каждый раз вступал в единоборство со своими неизвестными предшественниками, используя те же самые средства, не имея возможности нарушить хотя бы одно предписание. Это было искусство, окостеневшее в своем вечном повторении. Семьсот лет, начиная с времени Константина Великого, византийское искусство жило мыслью о том, что зримый мир живых людей – это лишь химера, видение, наваждение. Настоящая же, мол, жизнь – на небе. И все достойно внимания только там, все страсти, вся красота, все трагедии, вся глубинная сущность: Иисус, Матерь Божья, апостолы, евхаристия, благословение, чудеса, проклятия и поклоны.

А здесь – ничего.

И вот Сивоок поставил перед храмом две башни, чтобы украсить их наконец не богами и их прислужниками, а нарисовать людей, которые утверждают свое бытие на земле. Охотятся, играют на свирелях, водят хороводы, любят женщин, смотрят конские скачки и состязание силачей… Он бросит вызов всему устаревшему, закостеневшему в своем пренебрежении ко всему живому миру. Неправда! Мы есть! Мы живы! Не одни лишь боги, но и люди! Нам не дают еще много места. Мы отброшены в темень, в темноту. Но мы выберемся оттуда любой ценой.

Сивоок бунтовал не против природы, ибо жил среди нее, ею и верил в ее силу, ничего другого не желая видеть и знать. Он протестовал против установившегося порядка, при котором для человека не осталось места на свете, ибо все заняли боги и их прислужники: апостолы и пророки, кадильщики и славословы. Не знал, кто его создал, но добивался места для себя на земле. Если меня сотворил Бог – все равно пускай подвинется и даст мне место. Иначе отказываюсь от существования, и тогда конец всему, прежде всего – Богу.

Видел схимников, которые уходили от земных соблазнов и от деяния. А чего достигли? Все равно жили – с той лишь разницей, что жили мизерно. Прозябали. А так жить негоже.

Жизнь научила его ни с чем не соглашаться, протестовать, возмущаться. Он понимал, что лишь тот достоин уважения, кто борется. Мало замечать несправедливость – нужно ее устранить, преодолеть. Пускай его мозаики будут последней данью прошлому, к которому он больше не вернется. Не хочет больше рабства! Хочет воли!

Нетерпение у Сивоока было такое, что он выложил одну лишь половину евхаристии, другую отдал антропосам и обученным им помощникам из башковитых киевских отроков. А сам поскорее кинулся к своим башням. Тут, под низким сводом, по-настоящему наслаждался раскованностью таланта и разума. Творил! Был независимейшим человеком на свете! Мир его детства стоял перед глазами, запах извести и красок напоминал запахи глины в хижине деда Родима, – и вот уже и сам Родим на своем сером конике охотится на хищного зверя, и не беда, что и коник кажется слишком малым, и зверь мелковат, – пускай знают потомки, каким был Родим, какие великие и могучие люди жили в этих лесах, и у этих рек, и в полях, равных которым нет во всей Европе, ведь и то сказать: славяне поселились на самых богатых и живописных землях. Взять ли русичей, или болгар, или сербов, поляков, чехов. Горы, равнины, реки, шумные леса – где еще такое найдешь?

В фресках, которыми украшал башни, Сивоок подсознательно жаждал передать свои суждения о мире и людях, поэтому считал все остальное мелким, не заслуживающим внимания и был крайне недоволен, когда его отрывали от любимой работы, дергали то на то, то на другое, то на подсказывания, то для помощи, то для исправления чьих-то огрехов, то для торчания между митрополитом и пресвитером Илларионом, которые еженедельно прибывали в церковь для надзора и часто затевали новые и новые споры, верх в которых все равно брали незримо присутствующий князь или просто художническое упрямство.

Только в одном, возможно и в самом главном, Илларион уступил митрополиту без видимого сопротивления: в том, чтобы все надписи в храме были сделаны на греческом языке. Это был язык половины мира. Отрекаться от него открыто значило бы отрекаться от общей со всем тогдашним миром культуры, а этого Ярослав не хотел, вернее, не отваживался сделать. Выбора не было. Вера вела за собой язык.

Пресвитер Илларион был уверен, что вера не ограничится одной церковью, пускай даже и такой пышной, как София, – он был осторожно-мудрым, чего никто не мог бы сказать про Луку Жидяту.

Тот, вопреки княжескому запрету болтаться по Киеву и вести крамольные разговоры против Византии, примчался в собор, когда Сивоок еще работал над Орантой, начал взбираться к нему на помосты, бегал по зыбким доскам, бормотал, неизвестно к кому обращаясь:

– Не грек ты и не варяг. Говори, пользуйся своим естественным языком. Не ты его вознесешь – он тебя.

– Не гарцуй так – доски проломятся, – спокойно советовал ему Сивоок, не отрываясь от работы. Он не любил никаких попов. Считал, что молоть языком человек идет лишь тогда, когда неспособен ни к какой работе.

– А, не возьмет меня леший! – отмахивался небрежно Лука и по-прежнему бегал туда и сюда за спиной у Сивоока, мешая работать, раздражая выкриками.

– Не привык я, чтоб за спиной была возня, – уже сердито произнес Сивоок. – Ты, поп, знай свое, а у меня тоже дело есть. Как говорится: каждому свои сопли солоны.

Жидята остановился. Замер за спиной Сивоока, потом громко расхохотался.

– А ведь это правда: бегаю, – перестав смеяться, признал он, – это во мне медвежий жир колотится.

– С медведями был в берлоге? – Сивооку уже начинал нравиться этот крикливый и суетливый поп. Он прекратил работу, вытер руки. – Кажется, время и мне пообедать. Может, разделишь трапезу, поп? Или привык к жирной еде? У меня хлеб да квас. Ибо я ведь под небом сижу, а к небу имеют право молвить только худые. Жирные же пускай падают вниз и погибают под собственной тяжестью и жиром.

– Славно молвишь! – удовлетворенно крикнул Жидята. Он завернул полу изношенной ряски, присел возле Сивоока. – Давай твой хлеб и квас – это самая лучшая еда. Меня зови не попом, а Лукою, хотя зовут еще меня Жидятой, потому как у хазар жил в плену, а у них вера – жидовская.

– Как же ты переметнулся в христианство?

– Не принял я их веры. Да и христианской тогда не знал. Зачем это было? Пока молод, разве про веру думаешь? Научился стрелять из лука, ловить диких коней, бить зверя на полном скаку. Вырвался из неволи, прибежал в свою землю, а тут меня никто и не ждал. Охотился тайком на княжеских угодьях, бил зверя, бывало, и котного, брал грех на душу, потому как все равно ведь это – княжье. Научили меня старые ловцы, чтобы для крепости и здоровья употреблял медвежье сало. Убил я медведя, натопил из него жиру прямо в шапку, полную шапку еще горячего выпил, несколько дней тяжко болел, но потом будто смазало меня всего изнутри: никакая хворость не приставала. Пригодилось это мне, когда поймали меня княжьи прислужники да бросили в поруб холодный и сырой, с червями да жабами. Ежели бы не промаслился раньше медвежьим салом, так бы и сгнил там, в земле. Ан нет – высидел. Тут у самого поруба церквушку деревянную поставили, службу правят, грехи замаливают. Слушаю, нравится мне пение, хотя и не понимаю ни единого слова. А поскольку голова у меня крепкая, то и схватил все эти пения, ирмосы эти чужестранные, да однажды и рявкнул из поруба по-медвежьи: «Кирие элейсон!» Вытащили меня, рассматривают, будто ромейское диво. Повезли в Бересты, так, немытого, и поставили перед пресвитером Илларионом. Спрашивает он: «Христианин?» Говорю: «Нет». Молвит что-то погречески. Я гляжу на него, что твой баран. «Не знаешь греческого?» – «Не знаю». – «Обучен письму или книгам?» – «Не обучен». Вот с тех пор и началось.

Обучил меня пресвитер, а я ко всему человек башковитый…

– Так ты и не поп? – спросил Сивоок.

– Пока нет паствы, так не поп, но хочу учить. Стоять за свое родное хочу. Веру взяли у ромеев, а язык их нам ни к чему. Славянский должен быть. Отведал я среди чужих, знаю, что это, когда тебе твое слово забивают назад в глотку. Это – смерть человека. Да и научиться чужому языку разве можно толком? Лишь от своей матери возьмешь ту глубину и сущность, а чужой – одни лишь сливки. Про хлеб да воду еще спросить можно, в душу же не проникнешь, не доберешься. Ты художник – должен знать это. Письмо знаешь?

– Ну и что?

– Книги читал, видел?

– Украшал, читал, переписывал – тебе и не снилось.

– Ежели так, зачем же отдаешь так легко свою работу? Пишут над твоими образами греческие словеса. А ты молчишь! Разве не ведаешь, что творение и название – едины суть?

– Боги греческие, значит, и словеса их, – пожал Сивоок плечами. – Скрижали нашел Моисей каменные на трех языках, наш там не значился, а только гебрайский, эллинский и римский.

– Так вот, мастер. – Лука поудобнее уселся, охотно включился в словесный бой. – Знай, ни того, ни другого, ни третьего на скрижалях не было, а был язык сирийский, на нем же и Бог глаголал. Ежели брать письмена эллинские и наши, то славянские письмена святее суть, ибо сотворил муж святой Константин, нарицаемый Кириллом, и брат его Мефодий во времена Михайлы греческого, и Бориса болгарского, и Растца – князя моравского, и Коцели – князя блатенского, им же слава, честь, держава и поклонение ныне, присно и в бесконечные века – аминь! Греческое же письмо сотворил эллин. Пускай он и тешится им. А раз наша святыня – наша и речь тут должна звучать!

– Зачем она еще и тут, в этом храме чужого Бога? – тяжело подтолкнул Жидяту Сивоок. – Пустить сюда еще и речь нашу – будет значить признать этого Бога своим до конца. А может, народу и не нужно это?

Ибо всякий чужой Бог – это еще ярмо на шею. Может, лучше тогда чувствовать его чужим, не допускать, к источникам родным, глубочайшим – тогда этот собор так и останется загадкой напрасной попытки завоевать душу русского народа, попытки единственной, может, и великой, но напрасной? Ежели же подпишем здесь богов по-своему, признаем их и примем, тогда утратим малейшие надежды вырваться изпод костлявой руки чужого Бога, и будет с нами то же, что и с Византией. Императоры тоже начинали с воздвижения храма в честь Софии-мудрости, но уже в скором времени растеряли и те крошки мудрости, которые могли иметь, забыли о мудрости и стали рабами этой удивительной и жестокой веры, рабами строительства для Христа, который в ненасытности строительства святынь не имеет себе, кажется, равных. Не знаю, видел ты или слышал, а мне довелось и знаю, в каких землях и краях установлены храмы в честь Христа и его апостолов, его мучеников и святых отцов, которые умножаются ежедневно. Да, может, и ты норовишь когда-нибудь вскочить в их сонм? Вся земля заставлена этими святынями, а конца-краю не видно. Повсюду в ромейском царстве: в городах и в пустынях, на горах и возле рек больших и малых, над озерами и средь моря на островах – всюду ставят храмы, монастыри, каплицы. Обдирают люд простой, накладывают новые и новые налоги, завоевывают новые земли, чтобы награбленное там снова обратить в строительство святынь. Рано или поздно рухнет ромейское царство, ибо не может человек терпеть такое небрежение, не может без конца приносить пожертвования – нужно же когда-нибудь и жить! А Богу все едино – он ведь мертв.

– Что речешь, богохульник! – вскочил Жидята.

– Молвлю, что думаю. А к словам не цепляйся, хотя ты и поп, – тоже встал Сивоок. – Полжизни отдал твоему Богу. Ставил церкви и украшал. Видишь это? Для славы Бога твоего сделал я, может, больше, чем все попы нынешние и грядущие. Хватит ему. Спрашивал о языке – я тебе ответил. А теперь иди и не мешай мне делать дело. Можешь сказать пресвитеру, можешь идти к митрополиту, к князю – не боюсь никого. Моего у меня никто не отнимет. И не передаст никому тоже. Оно мое и со мной останется. Запомни, поп!

Жидята сплюнул и полез вниз. Сам умел бить людей словами, но тут вынужден был признать себя побежденным. Ибо этот распатланный светло-русый великан с сивыми загадочными глазами, кажется, молвил слова не только гневные, но и мудрые. Про Византию хотя бы. Все знающие люди отчетливо видели, как все больше и больше расшатывается такое еще недавно могучее царство. Женившийся на дочери Константина Зое Роман Аргир процарствовал едва лишь два года. Зоя сошлась с молодым пафлагонцем Михаилом, когда тот чесал императору пятки, и случилось наконец, что василевс, купаясь перед сном, имел неосторожность нырнуть в ванну, а слуга придержал его под водой ровно столько времени, чтобы тот захлебнулся. Когда императора немного погодя вытащили из ванны, он еще был жив, но длилось это недолго, отдал он Богу душу, так и не придя в сознание; Зоя не прождала и дня после смерти мужа, скорее объявила имя нового своего избранника, который был, разумеется, Михаил-пафлагонец, – и вот Византия уже имела своего императора. Этот оказался не лучше своего предшественника, ударился в святошество, а государственные дела препоручил своему дяде, евнуху Иоанну, и его братьям Никите и Константину. В этой великой империи люд был до того обобранный и равнодушный, что уже, казалось, утратил желание и способность к восстаниям и протесту. Налоги выдумывались такие, что стыдно их и называть. Засухи, град, саранча, мор, землетрясения терзали великую землю. Нет пафлагонцам Божьей милости, говорили в народе. По-прежнему Византия рассылала только своих священников во все концы, кичилась блеском своей роскоши, богатств и распутства. Еще длилось ослепление былым величием, даже в измельчании своем императоры константинопольские считались образцом для других властителей, для всех тех, для которых добро и зло в будничном значении не играют никакой роли, для тех, кто руководствуется в поступках своих не видимыми потребностями повседневности, а скрытыми, порой темными и запутанными причинами.

Жидята не раз и не два имел продолжительные беседы с князем Ярославом, хотел открыть князю глаза, призывал его к решительности. Самое время покончить с ромейскими прислужниками в родной земле, чтобы установилось свое, исконное, очиститься от чужеземцев. Князь молился осторожности, на князя не действовали уговоры, на него не действовали и доводы, на него не действовал крик. Он имел свою мудрость, ею жил, никого не подпускал к делам своим.

«Царства стоят на терпении», – любил он повторять. И умел терпеть и ждать сам.

Неожиданно умер князь Мстислав в Чернигове. Как и сын его три года назад, поехал на охоту, гнал оленя, разгорячился, потом напился холодной воды ключевой, – и уже никакие травы, никакие врачеватели не помогли. Да и то сказать: дожил до тех самых лет, как и отец его, князь Владимир, хотя и предполагалось при его здоровье, что переживет всех братьев своих и сядет – хотя бы на старости лет – на киевском столе. Не вышло. Умер – и семени не оставил. Не достроил собора Спаса, стены которого выведены лишь на высоту поднятой руки всадника, когда тот встанет на коне.

Ярослав стал самодержцем всей земли Русской. Он пошел в Новгород, повез с собой старшего сына своего Владимира, чтобы посадить его князем земли Новгородской, взял Ярослав и Луку Жидяту, и вскоре пришла весть, что поставил князь Луку епископом в Новгороде, а Ефрема, который учил там вере по-гречески, устранил, ибо у того не было сана, потому что, как поговаривали злые языки, своевременно не дал митрополиту Феопемпту соответствующей мзды. Еще говорили, что Ярослав за что-то посадил в поруб последнего своего брата, Судислава Псковского[67], и теперь уже целиком должен был господствовать только Ярославов род. Но все это мало касалось Сивоока, ибо он теперь горел новой работой, украшал башни, отводил душу, наконец творил свое, желанное, выношенное в мечтах!..

Шла последняя весна, имели еще лето для завершения своих работ – князь завещал после возвращения из Новгорода освящение храма, ему хотелось как можно скорее открыть церковь, он, видимо, связывал с этим какие-то свои намерения, но об этом знать надлежало самому князю – на долю мастера выпадало лишь одно: спешка.

В Софии были проделаны необозримые работы. Кроме мусийного убора, равного которому трудно было и подыскать еще где-либо в мире, написано фресок многоликих двадцать и пять, на них же фигур сто пятьдесят и четыре почти в полный человеческий рост, фресок единоличных во весь рост написано двести и двадцать, а поясных – сто и восемнадцать. Уложены во всем соборе полы тоже мусией из разноцветного камня, украшена, кроме того, вся внутренняя часть церкви узором мусийным и писаным, художественной лепкой, резьбой по червонному шиферу овруцкому. Теперь антропосы пристраивали еще своих ромейских святых с наружной части собора, выбирая для этого все выступы и площади, непригодные для рисования. Сивоок велел, чтобы не трогали стен по сторонам главного входа в церковь, ибо имел намерение после завершения росписи своих башен размахнуться под теми пресными святыми безбрежностью славянского солнцеворота. Он нарисует с одной стороны осенний солнцеворот, в пышности златолистных лесов, щедрости полей и богатстве человеческой плоти. Пусть костенеют в зависти высохшие христианские святые над этим вечно не прекращающимся праздником великого народа. Ибо разве ведают они о великих радостях весны, священной произрастанием трав, бурлением березовых и кленовых соков, пробуждением городов, сел, всего народа, когда все города и села приподняты, взбудоражены, мужья и жены выйдут на луга и болота, в пустыни и дубравы, и начинаются ночные хороводы, беспричинный гомон идет над всей землей, песни звучат, голоса сопелок и струны гудят, бьют в бубны, в живом хороводе танцуют молодые девушки, весело кивают опытные жены, вслепую блуждают руки, вытанцовывают ноги, горячие прикосновения, темные поцелуи в быстротечной ночи. А осень… Разве вернутся теперь давние осени с их богатством, достатком и спокойными радостями, в огненных красках, золоте и прозрачности? Новый Бог нес за собой бедность, голод, распри, толчею. Сивоок когда-то читал горькие нарекания святого отца-отшельника на беспорядок, который восторжествует повсюду, где поднят над землею крест: «Начнут люди напрасными беседами спасаться, и повсеместно за таковые грехи начнут быть и глады и морове частые, и многие всякие трусы и потопы, и междоусобные брани и войны, и всяко в мире начнут гинути грады и стеснятся, и смятения будут в царствах великие и ужасти, и будут, никем не гонимы, исчезать люди из сел и волостей, и начнет люд христианский всяко убывати, и земля начнет пространнее быть, а людей будет меньше, и тем, остальным, людям будет на пространной земле жити негде».

Голодранцы всегда крепче в своей вере, ибо у них не остается ничего. Не дай народу разбогатеть – будешь иметь отары послушных овец, слепых в своей покорности. На этом стояло христианство.

А Сивоок хотел показать свой народ в богатстве, среди щедрот его родной земли, которые принадлежали когда-то ему без остатка, да и принадлежать должны всегда и вечно! Осенний солнцеворот. Виделся он ему пышнее всех богатств и пышности Византии и легенд о царствах прошлых и даже несуществующих. Шел к изображению солнцеворота через терпение и великий труд над мозаиками, через отдых душевный под приземистыми сводами башен, готовился медленно еще к одному своему творению на родной земле, которую хотел восславить во всю силу. Но судилось ли ему осуществлять задуманное?

Киев принимал церковь Софии удивлением и восторгом. Взглянуть на это диво шли люди – богатые и бедные, тупоголовые и с чуткой душой, приходили, приезжали, приползали немощные в надежде на исцеление, были тут вдовы, сироты, нищие, слепцы и хромые, упорные калики перехожие в своем неизбывном несчастье. Не всем удавалось проникнуть внутрь собора, многие смотрели на церковь снаружи, но и этого было достаточно, чтобы разносить весть по всем землям о киевском диве.

На киевских торжищах Восток сходился с Западом, северные земли встречались с южными, здесь были булгары волжские с мехами, немцы с янтарем, и красными сукнами, да светлыми шлемами латинскими, угры со скакунами да иноходцами, степняки со скотом и кожами, сурожане с солью и легкими тканями, пряностями, винами и травами душистыми, греки византийские с богатыми паволоками, дорогой одеждой, коврами и сафьяном, посудой серебряной и золотой, ладаном и красками, были тут и купцы русские: новгородцы, полочане, псковичи, смоляне, суздальцы – и каждый из них тоже шел посмотреть на храм, и слава о нем разносилась по всем землям.

Среди этого людского столпотворения незамеченной, наверное, осталась бы девушка, пришедшая в Софию в один из весенних дней, но не исчезла эта девушка, как остальные посетители; она приходила снова и снова, становилась всегда на одном и том же месте, смотрела всегда на то же самое, казалось, не замечала в соборе ничего, кроме Оранты, так, будто хотела надолго сохранить в глазах ее сверкание.

Кто же мог знать, что поразило девушку в фигуре Богоматери? Ее непостижимое величие, благодаря которому она господствовала здесь над всем, или, быть может, глубокая синева, излучавшаяся из нее? Или приковывала ее взор торжественная дикость глаз, перепуганных пышными одеждами? Возможно, для этой девушки, пришедшей в собор из далекой пущи или из степей, Оранта была не Богородицей-заступницей, а босоногой красавицей из степного раздолья, угнетенной византийскими знаками власти и высокомерия?

Никто не знал об этом.

Никто не заглядывал девушке в глаза, а если бы и заглянул, то отметил бы, что в них дикости еще больше, чем в глазах Оранты, только дикость эта непокоренная, непуганая, сизо-веселая.

Заметил ее Мищило. Охватило его чувство зависти к Сивооку еще больше, чем прежде, потом, поразмыслив малость, пошел к нему в башню, долго стоял молча, смотрел, как тот быстро пишет фреску по не застывшей еще накладке.

– Чего молчишь? – спросил Сивоок. – Ведь вижу: пришел сказать что-то страшное, всегда приносишь мне страшные вести.

– Ежели так, то выслушай весть хорошую. – Мищило рад был неожиданности, которой поразит Сивоока. – Уже несколько дней ходит в церковь девица вельми красивая и статная.

– Какое мне до этого дело?

– Смотрит на твою мусию Богоматери.

– Ну и что?

– Сердце мое встрепенулось от этой девицы.

– А мне какое дело?

– На твою мусию смотрит.

– Пускай.

Мищило ушел. Сивоок не очень и сожалел. Не было между ними дружбы и не будет уже никогда.

Но этот непостижимый человек появился снова через несколько дней. Так, будто прокладывал тропинку к сердцу Сивоока, тропинку, которую до этого много лет загромождал отбросами вражды, зависти и коварства.

– Спрашивает она о тебе, – сказал он Сивооку.

– Кто?

– Девица, которую зачаровали твои мусии.

– Может, в ученики хочет ко мне? Но девиц ведь не беру! – Сивоок засмеялся напускным смехом. Что-то встревожило его в назойливости Мищилы. В самом деле изменился человек или случилось что-то необычное? Но девушка. К чему здесь девушка? Для него теперь не существует ничего на свете. Он не принадлежит ни своим желаниям, ни своим потребностям. Он без остатка принадлежит искусству. Ибо что такое искусство? Это могучий голос народа, звучащий из уст избранных умельцев. Я – сопелка в устах моего народа, и только ему подвластны песни, которые прозвучат, родившись во мне. А меня – нет.

Он так и сказал:

– Меня – нет.

– Как это? – не понял тот.

– А так. Нет. Есть только то, что после меня останется. Кому-то нравятся мусии – пускай. Какое мне дело?

И снова пошел немного обескураженный, сам не свой Мищило, а через день возвратился снова, Сивоок собирался уже накричать на него за то, что мешает своими благоглупостями закончить роспись, но Мищило успел сказать:

– Привел ее к тебе.

– Кого?

– Да девицу же. Дозволь?

Сивоок молчал. Сердце его учащенно забилось, ударило в грудь, вырывалось из тесноты. Ой, беда будет!

Ой, беда! Но молчал. И Мищило истолковал это молчание как знак согласия. Отодвинулся в сторону, пропустил девушку вперед, сам не стал задерживаться, исчез. Сделал дело доброе или злое, – наверно, не ведал сам. А может, в самом деле, потеплела его душа к Сивооку за то, что он такое сотворил! Девушка стояла молча. Сивоок быстро писал. Знал, что самое главное – не взглянуть на нее. Была – и нет.

– Ты чего? – спросил ее, когда уже молчать было бы неучтиво.

– А ничего, – ответила она с лету.

– Чья? – спросил он снова, лишь бы спросить.

– А ничья.

– Как зовешься?

– Никак.

– Откуда такая?

– Не твое дело.

Голос у нее был такой, что казалось – можно прикоснуться к нему. Будто к мягкому драгоценному меху. И хотя отвечала задиристо, собственно, и не отвечала, а швыряла Сивооку его вопросы назад, у него не пропала охота продолжать с ней разговор, боялся только, что не удержится и посмотрит на девушку.

Знал теперь хорошо, оглянуться – пропасть.

Но девушка не дала ему пропасть. Тихо направилась к выходу и исчезла молча, быть может, и навсегда. Сивоок оглянулся – поздно! Хотел выскочить вдогонку, но удержался. Принадлежал искусству. О себе должен забыть. От всех соблазнов должен бежать не оглядываясь, как от Содома и Гоморры!

Проклинал Мищилу. Тот хорошо ведал, что делал. Сам же столько лет отговаривал Сивоока от Иссы, приводил в пример святых Аммона, Авраама и Алексея, которые бежали от своих невест в первую брачную ночь, или же Оригена Александрийского, который оскопился, чтобы уберечься от соблазнов, и только благодаря этому закончил великое дело: свел воедино пять неодинаковых списков Святого Письма. Не действовало на Мищилу и то, когда говорилось ему, что не появился бы он на свет, не будь любви между его отцом и матерью. Имел и на это свой ответ. Дескать, если бы Адам в раю не отступил от Бога, то размножение людей произошло бы другим, более достойным способом и первый этому пример – непорочное зачатие Девы Марии.

Зачем же теперь этот высохший душой святоша показал этой девушке, где он, Сивоок? Или, быть может, она столь отталкивающа, что Мищило хотел просто поглумиться? А Сивоок даже не взглянул на нее, чтобы плюнуть с презрением, да и забыть ее сразу.

Она пришла снова. Бесшумно, будто босая (а может, и в самом деле босая?), прошмыгнула позади Сивоока, остановилась за ним, молча смотрела на его работу.

– Снова пришла? – спросил он, чтобы услышать ее мягкий голос.

– Пришла.

– Ну, постой. – Он немного поработал, наклоняясь за краской, бросил взгляд через плечо. Увидел ее руку. Рука не висела вдоль тела, а словно бы плыла в воздухе, двигалась, жила, будто теплая розовая птица. Тогда Сивоок взглянул через плечо правое и увидел вторую ее руку. Она точно так же жила, двигалась непрестанно. Никогда он не видел таких рук. Снова наклонялся, снова смотрел. Окинул взором всю ее фигуру. Невысокая, но в стройности своей казалась высокой. Всего одежды – белая сорочка с какой-то вышивкой.

Никогда еще не приходилось наблюдать ему у женщин такого высокого умения одеваться.

А эта словно бы родилась в своей сорочке. Прослеживается под полотном каждый изгиб тела, ноги открыты именно так, как нужно открыть, где-то там блеснула полоска белой кожи, но какой белизны!

Он еще не видел лица девушки. Теперь боялся ее по-настоящему. Спросил грубо:

– Чего тебе нужно?

– Ничего.

– Ну и уходи себе.

– Уйду, когда захочу.

– А если выгоню тебя отсюда?

– Попробуй!

– Знаешь, кто я?

– Сивоок.

– Кто сказал тебе?

– Все говорят.

– Меня – нет, – повторил он счастливо найденные для Мищилы, а прежде всего для самого себя слова.

Она засмеялась:

– Тебя слишком много, чтобы не быть.

– Почему много?

– Великий ты. Телом. И работой. Так я и знала.

– Что ты знала?

– Что ты – такой.

– Не видела же ты меня.

– А вот вижу.

– Спину.

– Ты меня и вовсе не видишь.

– И не хочу, – сказал он без твердости в голосе.

– Меня зовут Ярослава.

– Княжеское имя имеешь.

– Мать дала.

– А отец кто?

– Нет.

– А у меня – ни матери, ни отца.

– Тебе не страшно?

– Разве ты боишься чего-нибудь?

– Боюсь, – шепотом призналась она.

И тогда Сивоок оглянулся, уже не таясь. Резанула взгляд нежность ее лица, натолкнулся на сизую пронзительность ее глаз, в приоткрытых устах ее вычитал свое назначение, будто правоверный на древе вечности, где на листе выписаны имена. Стряхивают дерево, осыпаются листья – умрут те, чьи имена значатся на упавших листьях, умрут еще в этом году. И пусть сбудется. Еще не все было утрачено. Мог еще собраться с силами, прогнать ее отсюда, мог, наконец, сам уйти от нее (все равно ведь не вернешься к своей работе!), но мог – и не мог. Что-то детское охватило вдруг его, чувствовал себя мальчиком из древней пущи, а перед собой видел Величку из полузабытых снов-воспоминаний, чувство нежности появилось в чертах его лица, к которому теперь никак не шли ни борода и усы, ни огромные, тяжелые, натруженные, его неутомимые руки. Наверное, он так и представлялся этой Ярославе, она не испугалась его непривычного вида, хотя была, наверное, вдвое моложе его, не ощущала себя девчонкой, стояла перед ним как равная, захотелось стать еще ближе к нему, вызвать его доверие, и она сказала то, чего не говорила в Киеве никому:

– Прибежала я из самого Новгорода. Переоделась в отрока и бежала.

Он не слышал тревоги в ее голосе в связи с бегством, не спросил, от кого бежала так далеко, наконец пронзил его страх за Ярославу, которая еще не ведала об угрозе для себя большей, чем он. Не для того ли выбиралась она из дальних краев, из лесов и болот, дошла до Киева, расположенного на теплых, озаренных солнцем холмах, чтобы попасть здесь к старому человеку, изнуренному, собственно, уничтоженному жизнью и нечеловеческим напряжением всех способностей?

И снова еще не было поздно. Еще мог бы крикнуть.

«Беги от меня! Беги, не оглядывайся!» Но не крикнул.

Тихо сказал:

– Иди, потому что мешаешь мне закончить рисование. Если хочешь, то приходи завтра.

Если бы она хоть обиделась на такую невежливость и ответила ему резко, с достоинством. Но она сверкнула на него пречистыми своими глазами и мягко промолвила:

– Хорошо. Приду завтра.

Пришла точно так же, в той же самой тонкой сорочке, только на шее была нитка зеленого жемчуга – от дурного глаза и болезней.

– Была на торжище?

– Была.

– Понравилось?

– Да.

– Хотела бы со мной на торжище?

– А твоя работа?

– Должен отдохнуть.

Он купил ей византийскую ткань из крученого шелка. Узорчатая, богатая, хоть и для княгинь. Цвет почти пурпурный. Узор – в больших кругах по два сказочных грифона, стоящих на задних лапах спиной друг к другу. Крылья их в причудливом переплетении. В углах между кругами – настороженные ястребы. Когда Сивоок платил за эту ткань, сбежалось все торжище, ибо за такие деньги можно было купить целую волость. Ярослава неопределенно улыбалась, когда он накинул на нее ткань, повела плечом, заморский шелк соскользнул к ее ногам, а она снова предстала в своей удивительно белой сорочке, будто далекое заманчивое видение, к которому странствуешь во снах и никогда не доходишь.

– Зачем отдал такие деньги? – спросила Ярослава.

– Дурные деньги, потому и отдал, – сказал Сивоок – Князь Ярослав перед отъездом в Новгород расщедрился за мои мусии.

– Князь? – Она словно бы вздрогнула, но подавила в себе что-то, снова стала обыкновенной, беззаботной.

– Ну да, Ярослав – князь. Считает, что за деньги можно купить искусство, но ошибается. Ты не знаешь о деньгах, ну и не нужно. Ни о том оболе, который платили перевозчику в царство мертвых Харону, ни о том оболе, который выпрашивал прославленный ромейский полководец Велизарий, наверное, не слыхала, ни о тридцати сребрениках Иуды, ни о драхмах блудницы Лаис, не ведаешь и о той старинной монете, которую дарил один из спящих в Эфесе, а также о сверкающих монетах волшебника из арабской сказки, которые впоследствии становились простыми кружками из кожи. Но мог бы рассказать тебе о великом восточном певце, который получил от султана шестьдесят тысяч монет за каждую строку своей песни, но возвратил их обратно, потому что были серебряные, а не золотые.

– За твою песню даже золота мало, – сказала она.

– Разве у меня есть песня? – удивился Сивоок.

– А там? – Ярослава показала на Софию. – Это все – как песня.

– Ты не разбираешься в этих делах. Всякое слово стремится к пению, но всегда ли доходит?

– Я научилась всему, взглянув лишь. Ибо нет такого нигде на свете.

– Ты еще мало видела мир.

– Знаю: нет нигде! – твердо сказала она, и Сивоок не мог поколебать девушку в ее убеждении.

Он не хотел видеть в этой девушке, бежавшей из Новгорода, вознаграждение за всю свою жизнь. Боялся не за себя – за нее. Обращался с ней осторожно, словно была она из драгоценного стекла. Но девушка не отходила от него, смело шла прямо на Сивоока, между ними еще не прозвучали те величайшие слова, которые произносят двое; но и без слов они уже знали о себе все, и оба ждали главнейшего, всячески оттягивая, отдаляя его, но зная хорошо, что оно придет – неуклонное, отпугивающее и одновременно желанное.

Лето прошло, а солнцеворота на стенах собора так и не было. Митрополит мог лишь радоваться, что этот непонятный славянин, которого давно про себя прозвал не украшателем, а осквернителем храма, наконец устал в своих неудержимых выдумках, бросил свои затеи, исчезал на целые недели не только из Софии, но и из Киева, – так было лучше для славы Господней.

А те двое, обрадованные, что нашли друг друга в людском водовороте, беззаботно блуждали по Киеву, ходили в пущи, плавали за Днепр и за Десну, собирали ягоды в лесах, слушали птичий щебет; Сивоок находил невиданные синие цветы и дарил Ярославе, давняя его страсть к побегам пробудилась снова в крови, он готов был бежать от всего, лишь бы принадлежали ему эти нестерпимо серые, до сизости, глаза, эти приоткрытые уста, эта нежность, от которой немело его сердце.

А лето проходило. Князь Ярослав возвратился из Новгорода, шел с дружиной по Днепру, приближался к Киеву, а за князем шел товар[68]: возы с припасом, с шатрами-войлоками, с одеждой, коврами, оружием, мехами, казной, вели коней подменных, гнали скот.

Возвращались княжеские прислужники, стража, бояре, воеводы, шуты, развлекатели, песельники и дудочники, шли попы и монахи, везли книги, купленные князем у купцов западных, пергаменты старые и новые, в деревянных досках и серебряных рамках.

Выезжал из Киева князь – возвращался уже и не князь, а говорили – кесарь. Велено было в ковнице княжеской выковать венец золотой с изумрудами и рубинами, как у ромейских императоров, завещал Ярослав скорое освящение Софии, слал впереди себя гонцов, торопил митрополита и пресвитера Иллариона.

Самодержец земли Русской, величайший и могущественнейший государь во всех сторонах между севером и югом, западом и востоком, желал провозгласить это в высокой торжественности и пышности.

Из Чернигова прибыл Гюргий, съезжались все, кто причастен был к сооружению Софии, все ждали великой минуты, когда откроются кованые врата и запылают свечи, ударят по всему Киеву колокола…

Только Сивоок, более всех причастный к этому празднику, был равнодушен ко всему. Даже с Гюргием встретился случайно, ни о чем не расспрашивал, ни о чем не рассказывал – бежал к Ярославе, к своим беззаботным блужданиям.

Не было солнцеворота на стенах собора, но был он в душах этих двоих, буйный, неудержимый, полный восторга и привлекательности солнцеворот, который сочетал в себе весну и осень, зиму и лето, все времена года, все краски, голоса, звуки. Беззаботные и бестревожные жили они, словно остались только вдвоем на всей земле, словно не существовало для них ничего, кроме них самих, стали они вечными, бесконечными друг для друга.

Но тот же самый Мищило, который по неизвестным причинам свел их воедино, опять-таки неизвестно зачем попытался разъединить их тогда, когда все уже было напрасно.

Он пришел к Сивооку, в его хижину, разбудил, не дал ему опомниться, сказал:

– Прячь девушку, потому что за нею охотится боярин Ситник.

– Откуда тебе ведомо? – вскочил Сивоок.

– Говорю и знаю. Вчера узнал он о ней.

– Какое ему дело?

– Этого не ведаю. Предупредил тебя, а там как знаешь. На все воля Божья.

– Хвала. – Наверное, впервые в жизни Сивоок попытался быть приветливым с Мищилой.

Сивоок сел, обхватил голову руками, встревоженно думал. Он не боялся Ситника, как не боялся никогда ничего на свете, а нынче и тем более, но предостережение Мищилы вызвало тревогу в сердце, отогнать которую он не мог. Почему зловещий ночной боярин должен был охотиться за Ярославой? Может, чтобы досадить ему, Сивооку? Тогда откуда известно ему все? Как узнал про Ярославу и про то, где она и как? Вопросы без ответов. А что, если в самом деле Ярославе угрожает опасность… Он побежал на другой конец Киева, где Ярослава снимала для себя избушку. Боялся, что не застанет ее дома. Ибо если Ситник узнал о ком-то, что он в Киеве, то почему бы не знал, в какой хижине он скрывается? Видно, еще не успел узнать. Ярослава была дома, ничто не выдавало в ней тревоги, наверное, не дошли еще до нее угрожающие вести. Что ж, так лучше. И не дойдут. Он взял ее за руку, сказал:

– Пошли.

– Куда?

– Куда глаза глядят!

– А что с собой брать? – засмеялась она.

– Не нужно ничего.

– Хорошо. Пошли.

Они в самом деле вышли в чем были. А дорога ведь простиралась в века. Но в своей беззаботности оба не ведали этого. Не ведали даже тогда, когда впереди в узкой улочке увидели троих. Отважно шли им навстречу. Сивоок узнал среди этих трех Ситника. Наверное, знала его и Ярослава, ибо побледнела, тотчас же остановилась. Ситник с двумя сообщниками почти бегом бросился на добычу.

– Беги! – хрипло сказал Сивоок. – Из Киева!

– А ты?

– Беги! – повторил он и пошел на тех троих.

Трое уже были возле него. Видно, не велено им применять оружие, потому что Ситник только сжимал ручку меча, а два его прислужника схватили Сивоока за руки.

– Беги! – еще раз крикнул Сивоок и оглянулся, чтобы увидеть, послушала ли его Ярослава; но ее не нужно было подгонять, – видно, знала, что не за ним идут, а за нею, недаром же тогда говорила, что бежала из Новгорода. Что-то зловещее таилось во всем этом, никогда больше не заводила речи про Новгород, никогда не мог бы связать ее имени с Ситником.

Она уже добежала до поворота улочки, в последний раз оглянулась – наверное, была уверена, что ему ничто не угрожает, а ей угрожало что-то страшное, потому что бежала изо всех сил; Сивоок глянул на ее лицо, ему принадлежали эти серые глаза, приоткрытые губы, эта стройная фигура, он впитал ее всю, запомнил навсегда, навеки. А Ситник, убедившись, что его болваны не сдвинутся с места, пока будут держать Сивоока, выхватил из ножен меч, ударил художника сзади по шее, когда тот смотрел вслед Ярославе, крикнул отчаянно своим:

– Рубите!

Те отпустили руки Сивоока, он обескураженно схватился за рану на шее, а они торопливо достали мечи, пронзили его с двух сторон, еще и еще. Он упал на землю. Тьма наплывала на него, сверкнули еще раз сквозь тьму серые глаза Ярославы, потом донесся до него из далекой дали тяжкий всхлип маленького мальчика на темной дождливой дороге – и умер этот мальчик в великом, могучем человеке, неутомимое и страстное сердце которого затихло навсегда.

В ночь перед великими торжествами князь Ярослав, однако, выбрал время, чтобы принять в гриднице Ситника, спросил, как только появился на пороге:

– Где дочь?

Ситник мялся.

– Где, спрашиваю?

– Бежала.

– В Новгороде бежала. Тут бежала.

– Сивоок…

– Что Сивоок?

– Помог ей.

– Где он?

Ситник снова мялся.

– Говори!

– Нет его.

– Ведаешь, что молвишь?

– Так вышло. Веление твое, княже, было: всякого, кто…

– Убили Сивоока? – тихо спросил боярина князь, подходя вплотную.

– Ага, так.

Ярослав отошел в темный угол, долго молчал, потом сказал коротко, жестоко:

– Пойдешь в поруб.

Ситник раскрыл было губы, чтобы промолвить свое «Ага, так», – но вовремя спохватился, упал на колени.

– Княже! Служил тебе верой и правдой! В поруб, в холод и сырость…

Словно бы выпрашивал более сухое место. Князь посмотрел на него с отвращением. Только теперь понял свою княгиню в ее омерзении к потливому боярину. Отвратителен во всем. Верный, как пес, но лишенный ума, даже собачьего.

– Чтобы не страдал в холоде, велю изрубить тебя мечами еще до наступления зимы, сразу же после праздников, – сказал князь и хлопнул дважды в ладоши.

Открылась дверь с другой стороны ризницы, выскочили два отрока. Ярослав указал на Ситника:

– Взять!

Когда боярина увели, князь взял трехсвечник, подержал его, поставил, взял одну лишь свечу, будто кающийся, тихо пошел по долгим запутанным переходам дворца, отыскал комнатку Пантелея, разбудил его, не давая опомниться, велел:

– Приготовь пергамент и писало.

– Света мало, княже.

– Хватит тебе. Перепишешь завтра. Готов? Пиши так: «Заложи же Ярослав град великий, у сего же града суть врата златые, заложи же и церковь Святые Софии». А тот пергамент, где значится про Сивоока, чтобы изъял.

– Как же так? Княже!

– Делай, что велят! Нет Сивоока и не будет никогда.

Князь вышел. Пантелей не успел даже спросить у него, что же случилось; в ту ночь он уже не уснул, с трудом дождался рассвета, побежал в Софию, оттуда бросился к хижине Сивоока, потом разыскал Гюргия. Гюргий уже все знал, даже больше: пока Пантелей спал, а князь управлялся с непостижимыми государственными хлопотами, Гюргий с несколькими своими верными товарищами тайком похоронили тело Сивоока в Софии, и теперь где-то снова укладывали мозаичный пол на порушенном месте, чтобы никто никогда не узнал, где почивает самое пылкое сердце земли Киевской. Пантелей сказал про пергамент, где записано, что Сивоок построил Софию.

– Дашь мне, – велел Гюргий.

– А если князь спросит?

– Напишешь ему еще раз. Все равно сожжет. А я сохраню. Так, как у нас в горах берегут. Надолго.

А настал день, который должен был освятить неслыханное преступление в Киеве. «Что же вы будете делать, когда день навещания придет?» Да и что, в самом деле? Быть может, так и нужно? Христианство начиналось со смерти Иисуса. И первомученик христианский архидиакон Стефан был избит камнями после жестоких споров в защиту веры с сонмищами неверующих. Враги вывели Стефана за город, били камнями, а он молился: «Господи Иисусе, прими дух мой, Господи, не поставь им греха ихнего».

Князь до утра сидел над священными книгами, думал не об убитом – о своем. Готовился к великому дню своей жизни. Долго и тяжело ведь шел он к этому дню, много убитых и умерших осталось позади: родной отец, братья родные, растерял сестер. Сохраняя державу, сохранил себя. Так каждый человек, почувствовав в себе дар, великие способности, должен сам их в себе ценить, оберегая себя в войнах, в опасностях, в жизни. Никто, кроме тебя самого, этого не сделает!

И должен идти вперед, не оглядываясь назад, ни на предков, ни на мертвых. Когда-то жизнь шла вглубь и назад, когда-то мертвые не умирали, когда-то человек приноровился к тому, что плывет из прошлого, что молвили деды и прадеды. Теперь для тебя живые – мертвые, если не видишь их, не зависишь от них, а наоборот: они еще зависят от тебя. Поэтому делай задуманное!

Утром началось освящение Софии.

Трижды обошел крестный ход вокруг собора под звуки молитв и церковных песнопений. Старый митрополит Феопемпт в золотых ризах двигался во главе процессии, за ним шли пресвитер Илларион в непривычно торжественном серебряном одеянии и переяславский епископ грек Иоанн (Луку Жидяту Ярослав не привез на торжества, чтобы не раздражать митрополита), дальше шли игумены, попы и протопопы, иподиаконы и диаконы, канторы и послушники, церковные прислужники, богатые киевляне, соревновавшиеся своими нарядами с церковными сановниками, и киевляне всех возможных степеней достатка, вплоть до самых бедных, ибо посмотреть на освящение Софии пришел весь Киев.

Все шли с зажженными свечами, и огоньки этих свечей желтели, будто осенние листья в окрестных пущах. Попы раздували кадила, пахло ладаном, пели певчие, рыкали диаконы: «Вонмем!»

За четвертым заходом были освящены и внесены в церковь кресты, посуда, священные книги. Внесены потиры, дискосы, звездицы, рипиды, подносы, кадильницы и ладанницы, кресты великие и малые, все из золота и серебра, украшенные самоцветами и эмалью, внесены также вышитые золотом хоругви, плащаницы, серебряные ризы, дарованные князем, землями русскими, боярами и воеводами церковные паволоки для ризницы, Евангелия в дорогих окладах, молитвенники-менологии, украшенные рисунками, Псалтыри, писанные на телячьей коже благороднейшей, внесено много книг светских, собранных князем Ярославом и подаренных теперь для храма, чтобы создано было при нем первое на Руси собрание книг.

Весь Киев вместился в просторной церкви, собрался здесь – и никто не знал, что где-то под разукрашенным полом лежит тот, кто поставил этот собор, родив его в своей мечте, кто дал собору эти дивные краски, эти величественные мозаичные фигуры, эту непрерывность движения, игру света, немеркнущее сияние.

Митрополит служил молебен, слава и хвала возносились к Богу, киевляне с зажженными свечами молча стояли в соборе, звучали колокола, била и накры, пели певчие, сквозь кадильный дым из высокой выси сурово посматривал Пантократор и горели испуганно-упрямые глаза Оранты над собравшимися киевлянами, которые, чтоб взглянуть на нее, закрыли торжницы, гончарные, кожевенные и оружейные мастерские. Даже киевская детвора набилась в собор, разместилась вдоль стен в притворах и уже готовилась поскрести чем-то, оставить после себя черточку, кружочек или нехитрый рисунок, положив тем самым начало многовековым упражнениям малограмотных потомков, которые оставят в дальнейшем на стенах Софии свои радости, тревоги, печали, презрение к Божьим узаконениям, тоску по тому прошлому, когда и земля была толще, и зверь шел под каждую пущенную стрелу, и хлеб казался более пышным.

После молебна процессия, возглавляемая теперь пресвитером Илларионом, вышла из Софии и направилась к дворцу Ярослава. К духовенству, боярам и простому люду присоединилась здесь княжеская дружина – и так ждали выхода Ярослава. Как только князь появился в дверях, пресвитер Илларион сотворил короткую молитву, после чего два церковных сановника в торжественных одеяниях понтификальных, с повешенными на груди наперсными крестами, где сохранились мощи святых, подошли к князю и взяли его под руки. Духовенство выстраивалось в процессию, которая должна была возвратиться в Софию. Во главе процессии несли огромное Евангелие в золотой оправе с изумрудами, рубинами и сапфирами, два креста, вился ароматный дым из кадил, священники пели молитвы попеременно на греческом и славянском языках. За священниками торжественно вели князя, дальше шла княжеская родня, дружина, бояре, двигались любознательные люди.

Вся дорога от дворца до Софии сопровождалась пением молитв.

Перед вратами Софии задержались, пресвитер Илларион сотворил краткую молитву, после чего процессия вступила в церковь при пении антифоны и задержалась перед пресвитером. Митрополит ждал князя возле главного алтаря. Он произнес молитву по-гречески, епископы сняли с Ярослава пурпурный хитон, отцепили его меч и подвели князя к алтарю. Тут Ярослав упал крестом на покрытый коврами и дорогими ромейскими покрывалами пол, епископы и весь клир стали на колени. Когда троекратно прозвучало «Господи, помилуй!» – все встали, епископы помогли встать князю – настал миг, когда князь перестал быть властелином, стал простым смертным, для того чтобы в скором времени возвеличиться еще больше, взять имя новое, еще и неслыханное на Руси.

Пресвитер Илларион подошел к Ярославу и спросил его торжественно, почти напевно:

– Обещаешь ли святые церкви Господа нашего, и слуг Божьих, и весь люд, тебе подданный, по обычаю предков своих, боронить и над ними владычествовать?

– Да, – сказал князь, – обещаю!

Теперь Илларион обратился с вопросом к «люду» уже не нараспев, а произнося слова запутанным способом, чтобы поняли их только церковные сановники да еще, быть может, кто-нибудь из приближенных князя. Спрашивал Илларион, жаждет ли люд иметь владыкой и кесарем своим князя Ярослава. Клир и певчие пропели: «Да будет так, да будет так. Аминь!»

Илларион произнес молитву, благословляя князя, умоляя Бога, чтобы он помог счастливо царствовать Ярославу, а владетель дабы послушен был Божьей воле. Епископ переяславский произнес молитву погречески, ибо мог и не понять слов Иллариона, который обращался больше к собранным в соборе, чем к небесному владыке, – так и звучали попеременно молитвы на двух языках, а тем временем митрополит Феопемпт принялся за первое и важнейшее действие – за помазание. Он помазал святой оливой голову, грудь и плечи Ярослава, творя знак креста на князе, потом подал князю коронационный меч – знак и подтверждение власти, а вместе с мечом и всю державу. Князь опоясался мечом, взял из рук епископов украшенные жемчугом набедренники, застегнул хитон и взял берло.

У митрополита дрожали руки, когда он поднял золотой венец, чтобы возложить на голову Ярослава.

Императорские короны переходили в наследство вместе с целыми империями. Византийские императоры привезли венцы из Рима, немецкий император снял корону с мертвого Карла Великого, открыв его гробницу в Аахене, польский Болеслав получил корону от папы римского. Ярослав не стал ждать, пока кто-нибудь пришлет ему венец: велел своим мастерам выковать из русского золота, и вот митрополит чинил чуть ли не святотатство, но не мог противиться княжьей воле, утешая себя надеждой, что кому нужно, легко может обесценить кесарство Ярослава и звать его по-старому князем.

Он возложил на князя венец, пробормотал благословение и необходимые при этом слова: «Венчается на кесаря земли Русской раб Божий Георгий, рекомый Ярослав», но мало кто смыслил по-ромейски, поэтому в молитве, которую сразу же сотворили на славянском языке, многажды повторяли слово «кесарь», чтобы запало оно отныне в головы киевлян и возможно скорее разнеслось во все концы.

После молитвы коронованный Ярослав был торжественно отведен от алтаря к приготовленному поблизости трону. Дал епископам поцелуй мира, сел на троне, протянул руку для поцелуя княгине Ирине, которая после этого села рядом на стульчике пониже; вся церковь запела: «Господи, помилуй», – и начался большой молебен.

Вскоре начнется великое пиршество кесаря с дружиной и людьми знатными. Для Ярослава этот день, казалось, будет самым счастливым в его жизни, но он хорошо знал, что, как ни называйся, не распространяется твое могущество на всех, – есть преграды, не избежать горечи поражений.

Без него выросла у Шуйцы его дочь, о которой он и не знал ничего, не захотела показать ему Шуйца Ярославу; когда же попытался применить власть и силу, девушка бежала и исчезла из Новгорода. То же самое повторилось в Киеве. Вот где предел власти: вольный человек.

Уже будучи кесарем, приказал найти и поставить пред его глаза. Пока же будет длиться поиск, никто этой девушке не должен дать ни хлеба на дорогу, ни воды от жажды, ни огня для обогрева, ни палки от собак.

И началась погоня по всей земле.

И бежала Ярослава полями, лесами, скрываясь в пущах и на болотах.

И не догнали. Убежала. Скрылась между людьми. Родила сына от Сивоока, и сын его – среди нас.

И диво это никогда не кончается и не переводится.

Киев,

1962–1968

Хронологическая таблица

Ок. 978 года

Рождение Ярослава Мудрого. Отец – великий князь Киевский Владимир Святославич. Мать – полоцкая княжна Рогнеда.

1014 год

Ярослав – новгородский князь – отказывается платить Владимиру ежегодную дань, чем вызывает гнев отца. Ярослав нанимает в Швеции (на дочери шведского короля Олафа Ярослав женат) большие отряды варягов.

1015 год

Новгородцы поднимают бунт против варягов, который Ярослав жестоко подавляет. Ярослав принимает устав «Русская Правда». Смерть киевского князя Владимира. Начало кровавой борьбы за престол между братьями.

1016 год

Ярослав начал борьбу против Святополка. В битве у г. Любеча на Днепре Ярослав побеждает брата. Святополк бежит к печенегам. Ярослав торжественно входит в Киев.

1017 год

Отбито нападение печенегов на Киев. В битве на берегу Буга Ярослав разбит войсками польского короля Болеслава Храброго, тестя Святополка. Болеслав отдает Киев Святополку.

1019 год

В битве на реке Альте Ярослав разбивает Святополка. Святополк бежит в Польшу и по дороге умирает. Ярослав становится великим князем Киевским.

1021 год

Князь Брячислав Изяславич Полоцкий, племянник Ярослава, захватил и разграбил Новгород. На реке Судоме Ярослав разбивает войско князя Брячислава.

1024 год

Ярослав усмиряет восстание в Суздальской земле, вызванное голодом. Младший брат Ярослава Мстислав Тмутараканский подходит с войском к Киеву, требуя раздела русских земель поровну. Битва под Лиственом (около Чернигова) заканчивается победой Мстислава. Ярослав бежит в Новгород.

1025 год

У Городца Ярослав и Мстислав заключают мир, по которому Русская земля делится на две части по Днепру: левобережье с Черниговом и Переяславлем переходит Мстиславу, Киев и все правобережье – Ярославу.

1030 год

Ярослав утверждает свою власть на берегу Чудского озера. Основание города Юрьева.

1031 год

Поход Мстислава и Ярослава на Польшу.

1035 год

Ярослав сажает в темницу своего брата Судислава Псковского (освобожден и пострижен в монахи только после смерти Ярослава).

1036 год

Смерть Мстислава. Ярослав становится единовластным правителем Русской земли.

1037 год

В Киеве построен Софийский собор.

1040 год.

Поход на Литву.

1041 год

Ярослав идет на помощь королю Казимиру для усмирения восставшей Мазовии.

1043 год

Ярослав посылает в Византию большой флот под началом старшего сына Владимира Новгородского.

1046 год

Заключение мира с греками.

1051 год

Без ведома константинопольского патриарха Ярослав назначает митрополита Иллариона главой Русской православной церкви, а саму церковь делает независимой.

1054 год

Смерть Ярослава в Вышгороде.

Юрий Долгорукий

От автора

Князь Юрий Долгорукий (1090–1157) известен как основатель Москвы. Уже за одно это он заслуживает вечной благодарности потомков.

Хотя, к сожалению, летописцы, а позднее некоторые историки, начиная от В. Татищева, не были справедливы в отношении Юрия Долгорукого и сделали все для того, чтобы обесславить его.

Факты же свидетельствуют о том, что Долгорукий был одним из выразителей народного стремления к единству нашей земли, боролся за это до самой своей смерти.

Боярство и церковники всячески мешали Долгорукому в его деятельности, выставляя против него таких послушных им князей, как Изяслав Киевский. Они не останавливались перед тягчайшими преступлениями, лишь бы только опозорить Долгорукого, не допустить его в Киев.

Сложилось так, что об этом периоде наши летописцы дают самые подробные сведения. Вся Киевская летопись, ставшая составной частью Ипатиевской, посвящена описанию борьбы Долгорукого с Изяславом. После внимательного сопоставления фактов и очищения их от наслоений, пристрастных оценок и несправедливых суждений эта 800-летняя история прочитывается сегодня как еще одно из свидетельств об извечном стремлении народов нашей необъятной страны жить в дружбе, согласии и единстве.

Смерть первая. Суздаль

Киев был полон мягкого сияния. Оно лилось сверху, со спокойного осеннего неба, высоко вознесенного над киевскими горами, снизу навстречу ему поднималось сияние зеленое, а между зеленым и небесно-голубым тихо струилось-переливалось золото соборов, легко ложилась между ними первая желтизна листьев, это мягкое свечение словно бы проникало в душу, и невольно казалось, будто и сам ты, входя в этот город, становишься бессмертным.

Но Дулеб хорошо знал, что за этим спокойным сиянием неистребимо стоит свежее напоминание о смерти, случившейся в Киеве, – поэтому въезжал он в город без радости, а если бы имел возможность выбирать, то, наверное, охотнее отряхнул бы на город прах с ног своих по обычаю апостольскому, чем отправился по улицам, где еще неделю назад тащили тело убитого князя Игоря.

Дулеб не был апостолом, он был всего лишь княжьим лекарем приближенным, получил неожиданную власть не только над плотью князя, но и над его душой, и случилось так, что великий князь киевский Изяслав Мстиславович поставил Дулеба выше всех довереннейших бояр, воевод и тысяцких. И когда в походе против черниговских князей пришла вдруг весть об убийстве Игоря в Киеве, Изяслав тайно послал Дулеба гнать след в этом тяжком и кровавом деле.

Дулеб въезжал через Софийские ворота. Был утомлен и хмур, сияние киевское словно бы и не касалось его, зато щедро проливалось оно на Иваницу, который с надлежащим почтением к своему хозяину ехал чуточку позади, был, как всегда, беззаботно-улыбчивым, светел лицом и поражал каждого встречного несказанной чистотой своего взгляда.

Еще раньше они проехали Подольскую торговицу – это последнее печальное пристанище мертвого Игоря, куда привезли его после убийства с Горы на простом одноконном возу, – затем окуривались дымами Гончаровки, в нарочитой неторопливости пробирались сквозь смрад Кожемяк, – Дулеб выбирал самые нищие, самые грязные улочки нижнего Киева, так, словно бы стремился хотя бы этим искупить смерть князя. Иванице же всюду было одинаково, он точно так же сиял чистотой глаз своих повсюду, никакая печаль не донимала его, да и ничто на этом свете, казалось, не могло омрачить его ясную душу.

От Софии Дулеб повернул коня по той дороге, по которой тогда должна была лететь разъяренная толпа киевлян с намерением вытащить князя Игоря из монастыря святого Феодора и свершить над ним свой суд – скорый и неправый. Все указывало на то, что Дулеб вот так проедет через мостик перед воротами в старый Владимиров город, возле монастыря святого Феодора и Мстиславова княжьего двора, затем на Бабьем торжке придержит коня и, не заботясь о том, едет за ним Иваница или нет, повернет назад, чтобы проследить еще раз смертный путь князя Игоря, теперь уже не в обратном, а в истинном направлении, и быть может, пережить этот путь или же найти на нем начало следов, которые со временем он должен распутать до конца.

Собственно, Дулебу и незачем было кружить по этому кругу смерти. Он мог бы потом пустить по нему самого Иваницу, хотя тот, при всей своей видимой беззаботности и привычке не вмешиваться в дела своего хозяина, уже и так увидел все, что и должен был увидеть. Обо всем остальном не беспокоился: знал, что все вести, явные и тайные, сами придут ему в руки без малейших усилий, как это уже было не раз и не дважды, нужно лишь набраться необходимого терпения.

Но даже Иваница удивился Дулебу, когда тот не стал прослеживать до конца смертный путь Игоря, не попытался также незамеченным скрыться в большом городе, а сразу же, как только проехал ворота Владимирова города, направился к вратам монастыря святого Феодора и изо всех сил ударил в деревянную колотушку.

Напрасным было бы ждать, что после недавних событий здесь охотно будут открывать каждому, и Дулеб поднял было руку, чтобы еще раз ударить в колотушку, но сбоку от ворот открылось скрипящее окошко и заросшее до самых глаз черной бородой лицо молча уставилось на пришельцев.

– К игумену Анании, – глухо произнес Дулеб и, заметив недоверие чернобородого монаха, добавил: – От великого князя Изяслава.

При этом он прикоснулся пальцами к золотой гривне Изяслава, которую имел на шее. Иваница радостно посматривал на бородатого монаха, с еще большей радостью смотрел он на своего хозяина и на его драгоценную гривну, такая улыбка суждена лишь тем, кто прибывает с вестями добрыми, поэтому монах, еще малость поколебавшись и похлопав глазами, загремел тяжелыми засовами на монастырских воротах. Он спохватился лишь тогда, когда оба всадника так и въехали на монастырский двор верхом, не слезая с коней, будто половцы поганые. Хотел изречь нечто гневное, поднял руку, быть может и для проклятий, но Дулеб спокойно сказал ему:

– Закрывай ворота, чтобы никто не видел…

Так, будто перед этим весь Бабий Торжок не наблюдал, как они святотатственно въезжали в монастырь.

Все-таки Дулеб соскочил с коня, то же самое сделал и Иваница, но не из уважения к святому месту, а лишь из потребности размять затекшие от долгой езды ноги.

Привратник долго возился с тяжелыми засовами.

– Варяжские причиндалы, – следя за усилиями монаха, заметил Иваница, и трудно было понять – размышляет ли он вслух с самим собою или же обращает внимание своего хозяина. Но Дулеб и сам уже успел заметить все: и прочную стену, монастырскую каменную, и тяжеленные из дубовых бревен ворота, и замысловатые запоры на воротах, и монастырские строения из серого, непривычного для Киева, камня. Только и было здесь киевского, что деревья; высокие, пышнолистые, развесистые деревья скрывали неуклюжесть монастырских каменных строений, но одновременно и подчеркивали их тяжеловесность, их чуждый для этой щедрой земли дух твердости, суровости, черствости.

Монастырь основал покойный великий князь Мстислав, сын Мономаха от Гиты, дочери английского короля. Уже у самого Мстислава было достаточно в крови северной суровости, да еще к тому же был он женат на дочери свейского конунга Христине, – вот почему, наверное, и возводились эти строения в соответствии с привычками князя и княгини, разыскивался где-то серый тяжелый камень, ломался и переправлялся по рекам в Киев, чтобы лечь вот здесь, в стены церкви, келий и служб, творить святость именно такую, какой она представлялась мрачным северным душам. Последнее пристанище свое великий князь Мстислав и княгиня Христина нашли в этом суровом прибежище, обоих похоронили в монастырской церкви; со временем должна была упокоиться здесь навеки вторая жена Мстислава, которая тем временем еще жила на княжьем дворе с сыновьями своими Владимиром и Михалком, но никто не думал, что неприступная эта обитель станет местом смертоубийства, в особенности же смертоубийства княжьего.

Казалось бы, человек, укрывшийся за этими камнями, за этими запорами тяжелыми, может навсегда отбросить заботы о собственной безопасности. На самом же деле вышло так, что камень этот не спас князя Игоря, а, наоборот, словно бы лишил его возможности спастись, уклониться от угрозы, убежать от нападающих.

Ясное дело, можно было бы удивляться, как это удалось толпе так легко, быстро и просто прорваться в монастырь, но Дулеб не любил торопливости ни в чем, не хотел спешить и в таком новом для него деле, как установление истины об убийстве человека не простого звания.

– Теперь проведи нас в келию убиенного, – велел Дулеб привратнику, когда тот наконец управился со своими засовами.

Можно было бы спросить у него, так ли он хлопотал о своих запорах и в тот день, когда был убит князь Игорь, но сказано уже, что Дулеб не любил торопливости ни в каком деле, поэтому и не спрашивал ни о чем. Зато привратник раскрыл рот, видно для какого-то вопроса, но Дулеб, будто не хотел слышать его голоса, опередил его.

– Убиенного, – сказал он, – в келию убиенного князя Игоря, схимника вашего.

Путаясь в долгополой и, кстати, довольно новой рясе, монах провел их между деревьями, провел мимо церкви, мимо тяжелых, приземистых строений и молча ткнул рукой в направлении то ли еще какого-то здания, то ли просто вороха серых камней, затем отступил в сторону, с нескрываемым осуждением во взгляде следил, как эти двое ведут своих коней к месту святому издавна, а теперь еще и освященному мученической смертью бывшего хозяина.

– Останемся здесь, – бросил Дулеб монаху, – скажи отцу игумену об этом.

Он передал повод своего коня Иванице и пошел между деревьями к тому нагромождению серых камней, которое совсем еще недавно служило жильем для князя Игоря. Скит лишь внешне поражал дикой непривлекательностью, внутри же отличался неожиданной ослепительной белизной и уютом. Здесь было две маленьких кельи: прихожая и ложница. В обеих была простая, но удобная деревянная обстановка. На стенах – две маленькие иконки с изображением мук Христовых. Ничто не указывало на сановитость бывшего обитателя, разве лишь большая оленья шкура, небрежно брошенная на деревянный топчан в ложнице, да еще в углу прихожей два посоха из дорогого заморского дерева.

Все это Дулеб осмотрел мгновенно, вполглаза, ибо и осматривать, собственно, здесь было нечего, одновременно он оценил все удобства этого уединенного места для своего необычного дела, поэтому, когда в дверях появился игумен монастыря отец Анания, доверенный великого князя знал уже твердо: они с Иваницей пробудут здесь именно столько, сколько понадобится для завершения дела, еще и не начатого.

Игумен более естественно выглядел в этих белых, чистых и тихих кельях, чем среди диких камней, наваленных между зелено-золотыми киевскими деревьями на монастырской усадьбе. Был он маленький, худой как щепка, белорукий, с тщательно подстриженной бородой; все в нем так и сверкало чистотой и вымытостью, на новехонькой черной рясе красиво лежал золотой, с самоцветами, крест на золотой же цепи, создавалось впечатление, будто перед Дулебом появился вовсе и не игумен монастыря, этой обители бедности, молитв и воздыханий, а высокий иерей церкви. Игумен поднял маленькую вялую руку то ли для благословения, то ли, быть может, наоборот, чтобы прогнать непрошеного гостя, и Дулеб точно так же, как перед этим поступил с монахом, желая предупредить речь отца Анании уже раскрыл рот, чтобы сообщить ему все о себе, но на сей раз более проворным оказался хозяин.

– Сказано уже, – как-то вроде бы брезгливо промолвил игумен и скривил губы, – знаю, что посланы великим князем. Но ведь кони…

– Здесь нам будут надобны, – твердо сказал Дулеб, возненавидев игумена за одно лишь искривление его губ и с трудом подавляя желание швырнуть ему в лицо десяток страшных вопросов, на которые у того не могло быть ответов.

– Не ведаю токмо, – снова начал было игумен и снова прервал его речь Дулеб:

– Зовусь Дулеб, приближенный лекарь великого князя Изяслава, а это товарищ мой – Иваница.

– Слуга, – уточнил игумен.

– Товарищ, – твердо повторил Дулеб, – а также помощник в моем деле.

– Тут исцеляют души, а не тело, – напомнил игумен, по-прежнему не сходя с порога и, следовательно, еще не выражая своего отношения к посланцам.

– Не для лечения посланы мы, – промолвил Дулеб. – Надлежит нам пройти по следу смерти, что здесь случилась.

– Не здесь, – снова неприятно поморщился игумен. – В Киеве.

Дулеб подошел к нему, надвинулся своей грузной фигурой.

– Разве монастырь не Киев? – спросил он тихо.

– Здесь только деревья растут быстро и легко, как в Киеве, последовал ответ.

– А пороки?

Этим Дулеб уже откровенно намекал на виновность монастыря, а то и самого игумена в том великом преступлении, которое свершилось в Киеве, намекал, быть может, и преждевременно и даже вопреки своему неторопливо-спокойному обыкновению, но слишком уж надменно держался игумен Анания и спешил выразить свое презрение к княжьему лекарю. Презрения же Дулеб не терпел ни от кого.

Вот так и стояли они друг перед другом; впервые встретились, а уже враги до самой могилы, враги заклятые, упорные, пока беспричинные. Просто у каждого было какое-то положение в жизни, и он должен был по-своему его защищать, отсюда неуклонно рождалась враждебность. Это неважно, что оба они служили одному и тому же князю. Собственно, сам князь и послужил причиной их стычки, он не подумал, как это неуместно посылать одного своего слугу, скажем, слишком земного, телесного, проверять и выпытывать слугу небесно-духовного. Низшего он послал против высшего, а от этого добра не жди никогда.

Игумен Анания и не ответил на последнее слово Дулеба. Пренебрежительным молчанием он подчеркнул неуместность и непристойность вопроса. Стоял гордо выпрямившись, смотрел мимо Дулеба куда-то в пространство, смотрел в прошлое, видел там торжества высокие и не будничные, видел свое вознесение, когда великий князь Мстислав доверил ему сей монастырь княжий, где с тех дней бывали только люди значительные и славные вельми, потому что монастырь стал словно бы продолжением княжьего двора: здесь происходили не только моления, но и пиршества княжьи, в палатах игумена принимали гостей со всего света, и все это были лица княжьего, а то и королевского достоинства, ведь известно же, что у великого князя Мстислава первой женой была Христина, дочь шведского короля Инга Стейнкельса, из уважения к высокому происхождению своей жены киевский князь детей от нее называл по-варяжски: сыну Изяславу дано еще второе имя Гаральда, дочерей назвали Малфрид и Ингеборг. Малфрид стала женой сына норвежского короля Сигурда, когда тот возвращался из крестового похода в землю ромеев через Киев. Овдовев, Малфрид вышла замуж за датского короля Эрика, а Ингеборг выдана была за брата его Кнута Лаварда, властителя славного торгового города Любек, откуда в Киев прибывали богатые послы с дарами и приношениями, и без конца восхваляли Мстиславова зятя, и гостили попеременно то у самого князя, то в монастыре святого Феодора в палатах игумена. Когда же умерла Христина, князь Мстислав взял себе в жены дочь богатого новгородского боярина Дмитрия Завидича, имел от нее сыновей Святополка, Владимира, Михалка и двух дочерей. Одна из них, Евпраксия, стала женой ромейского царевича Алексея Комнина, а другая была выдана за черниговского князя Всеволода Ольговича, доказавшего свою силу изгнанием из Чернигова своего дяди Ярослава, а после смерти Мстиславова брата Ярополка, который отверг всех Мономаховичей, князь сел и на стол Киевский, не забывая милостями своими монастырь святого Феодора и его игумена Ананию. Коротким было княжение и Игоря, брата Всеволода, а сразу после него сел в Киеве Мстиславов сын Изяслав; когда же Игорь попросил у Изяслава дозволения постричься в монастырь, то избрал опять-таки эту княжью обитель, не ведая, что отсюда пролегает путь в смерть насильственную, но это уже дела не людские, а божьи, вмешиваться в них никому не дано, в особенности же такими грубыми руками, как у этого княжеского прислужника, который нагло ворвался в монастырь со своим холопом, да еще и с парой коней, – вещь неслыханная и возмутительная.

Так стоял перед Дулебом игумен Анания, ощущая за собой ряды князей, королей, высокородных жен и детей, а еще имея своим покровителем бога, которому служил в течение всей своей жизни, Анания стоял спокойно-уверенный, исполненный презрения к этому человеку, который хотя и имел высокие полномочия от князя, но были они временные, на земле же временное не имеет значения, – ценится лишь постоянное, которое так или иначе соприкасается и с вечностью.

Дулеб чувствовал свое превосходство в простых и будничных делах и хорошо ведал, что ничего более важного ныне в Киеве нет и быть не может. Ибо впервые в истории этого великого города убит князь, убит беспричинно, позорно и унизительно, убит, собственно, уже и не князь, ибо Игорь, став монахом и приняв схиму, потерял власть и значение. Следовательно, убийство было таинственно-загадочным, никак не укладывалось в обычные представления о киевлянах, этих вольных и гордых людях, которые впускали к себе князя какого хотели, могли и выгнать из города нежелательного князя, будь он даже сыном великого Ярослава, как это было некогда сделано с Изяславом Ярославовичем; могли разгромить дворы княжьих прислужников, надоевших своей жадностью и неправдами; могли, пренебрегая рядом и старшинством, призвать к себе князя, который был люб их сердцу, как это учинили они с Владимиром Мономахом, за которым послали в самый Переяслав, еще и пригрозили при этом, что ограбят все монастыри, ежели он откажется занять высокий стол. Всё могли гордые и независимые киевляне, но чтобы вытаскивать из монастыря больного бывшего князя, найти его даже в монастырской церкви, перед иконой божьей матери, бить уже здесь, в святых стенах, вести к воротам, бить в воротах, тащить через Киев, бить до смерти… Кто бы мог объяснить все это и как?

Почему в день убийства не заперты были, как всегда, монастырские ворота? Где был игумен Анания, когда убийцы врывались в монастырь и в церковь? Почему не встал перед толпой и не остановил наглецов словом божьим?

Но Дулеб молчал точно так же, как и игумен. Каждый из них ощущал свою силу, каждый был уверен в собственном превосходстве, но, вместе с тем, оба знали: этой смертью в Киеве они прочно связаны друг с другом. Поэтому приходилось принимать все то, что было, не пытаясь до поры до времени что-либо изменить.

Игумен уступил первым.

– Велю, чтобы коней накормили, – сказал он.

Но Дулеб ни в чем не хотел быть зависимым:

– Об этом позаботится Иваница.

А ночью случилось необъяснимое.

Имея в прихожей верного Иваницу, Дулеб спал крепко и спокойно. Снилось ему или не снилось, а средь ночи кто-то громко кричал: «Кузьма! Кузьма!» – Дулеба тоже звали Кузьмой, хотя никто, собственно, и не знал его имени, для всех он был просто Дулеб или же лекарь. Но вот пришло к нему словно бы самое детство, возвратились далекие годы с берегов Днестра и, пробившись сквозь крепчайший сон, вызывали из каменного скита на вольную волю, вызывали голосом сильным, выкриком молодецким, и Дулеб никак не мог взять в толк – снится это или происходит наяву.

Наконец он проснулся и отчетливо услышал: «Кузьма!» Голос грубый и незнакомый. Ему должен был бы ответить Иваница, раз уж выкрики раздавались где-то у самой двери, но Иваница почему-то молчал, хотя спал всегда чутко, будто птица на ветке. А невидимый человек снова позвал: «Кузьма!» – и Дулеб не выдержал, вскочил с деревянного узкого ложа, подбежал к двери, коротко откликнулся: «Кто?» Спрашивал коротко не от страха, а из-за того, что не проснулся еще окончательно. У него не было времени прикоснуться рукой к топчанчику в передней (где же Иваница? Неужели спит так крепко?), поскорее толкнул дверь, хотел еще раз бросить в ночь свое резкое: «Кто?» но не успел, потому что в дверь с той стороны что-то ударило с силой страшной и короткой и словно бы вонзилось в доски таким острым и так глубоко, что Дулеб невольно почувствовал, будто это неведомо-острое вонзилось ему в грудь. Так оно, видно, и должно было быть, да только толстые дубовые двери стали его защитой. И снова не успел он даже испугаться, не прятался за дверью, а выскочил во двор и потянулся рукой туда, где только что послышался удар.

В двери торчало длинное тяжелое копье, вогнанное в дубовую доску чуть ли не на глубину всего наконечника.

– Кто здесь? – уже гневно и требовательно крикнул Дулеб.

– Кузьма? – спросил грубый мужской голос. – Подойди ближе, сын.

– Какой сын? Я Кузьма Дулеб. Княжий лекарь.

– Дулеб? – Тот еще не верил. – А мне сказали: тут Кузьма. Сын мой.

– Да кто ты, странный человече? – нетерпеливо спрашивал Дулеб. Покажись, что ли. Чуть не убил меня, а теперь о каком-то сыне глаголешь. Где ты?

Он бесстрашно пошел в темноту, но не нашел никого.

Собственно, в таких случаях Дулеба должен был выручать Иваница, между ними существовало неписаное соглашение, но Иваница спал непробудно, не слыхал ничего, и это встревожило Дулеба еще больше, чем невидимый человек с копьем. Такое случалось впервые. Иваница умел не спать именно тогда, когда ему нужно было не спать, Иваница всегда предупреждал опасность. Иваница всегда знал наперед, предчувствовал каким-то таинственным образом все, что скрыто было до поры до времени от всех остальных. А поскольку он всегда щедро делился своим знанием прежде всего с Дулебом, способность ясновидения приписывалась прежде всего Дулебу, потому что, как бы там ни было, Иваница являлся слугой княжьего лекаря, а прислужник – это ведь не человек, в лучшем случае это – полчеловека.

Так считали все, кроме самого Дулеба. Для Дулеба Иваница был товарищем, верным помощником, а часто еще и спасителем.

– Иваница! – позвал Дулеб, возвращаясь в свое каменное прибежище, которое чуть было не стало последним. – Спишь, что ли?

Он подошел к ложу, на котором должен был спать его товарищ, осторожно ощупал темноту.

Иваницы не было.

Только теперь Дулеб вспомнил, что в передней келейке должна была гореть свеча. Свечи лежали возле ставника еще из Игоревых запасов, там их хватило бы на много ночей. Иваница должен был следить еще и за тем, чтобы не угасал свет, но вышло, вишь, так, что и свечка угасла и Иваницы нет.

Дулеб прошел в тот угол, где должен был быть ставник со свечой, долго водил во тьме рукой, не нашел ничего.

Иваницу же леший попутал. С ним бывало всякое, но такого – никогда еще. Откровенно говоря, мир полон тайн, но это не для Иваницы. Для него мир был открыт всегда и во всем. Тайной для мира мог быть разве лишь сам Иваница. Потому что он всегда все знал, а о нем никто ничего. Даже велемудрый лекарь Дулеб. Если бы у Дулеба спросили, откуда у него взялся Иваница, он не смог бы ответить. Потому что тот родился словно бы сам по себе, ниоткуда. Вот так. Еще вчера его не было, а сегодня уже есть. Появился, и все. Беззаботный, здоровый, как рыба, ясные глаза, ясное лицо.

– Хворь имеешь? – спросил для приличия Дулеб, хотя твердо знал, что спрашивает лишь для приличия.

– А что такое хворь? – удивился Иваница.

– Зачем же ты пришел?

– Помогать тебе хочу.

– Смыслишь в лечении?

– А что такое лечение? – спросил Иваница.

– Ну, – Дулеб, быть может, впервые столкнулся с такой наивной простотой. – У людей время от времени непременно что-нибудь болит, я и помогаю тогда им своим умением. Это и есть лечение.

– Вот! – радостно промолвил Иваница. – Я и говорю.

Дулеб смотрел на него доброжелательно, поэтому Иваница решил сказать все до конца.

– Ты помогаешь людям? Я буду помогать тебе. Негоже ведь, чтобы такому человеку никто не помогал.

– Как же ты помогать будешь, ежели не смыслишь в лечении?

– Хворому что? – улыбнулся Иваница. – Хворому поможешь ты. А кто поможет здоровому? Свет широкий, все в нем есть. Вот там и понадобится тебе Иваница.

– Уже знаешь свет? – недоверчиво спросил Дулеб.

– А оно само узнается, – беззаботно взглянул на него Иваница.

Если же сказать откровенно, знания приходили к Иванице от женщин. Известно, что для женщин тайн не существует нигде, известно также, что женщинам всегда хочется поделиться тем сокровищем, которым они обладают, и вот тут оказывался нужным этой лучшей части человечества именно Иваница. Не следует считать, будто он подманивал женщин или, грешно даже подумать, применял к ним силу и принуждение. Они сами шли к нему, влекомые его добротой, его улыбчатой беззащитностью, его беспомощностью. Он не походил на тех задиристых, наглых, быстрых на все злое мужчин, которые слонялись по свету в одиночку или же целыми толпами, часто возглавляемые воеводами, а то и князьями, в нем было нечто детское, хотелось помогать такому славному парню, спасти его от вероятных жестокостей мира, а кто же мог сделать это лучше женщин? И они приходили к Иванице с новостями, предостережениями, тайнами, предположениями, а то и с пророчествами.

А уже Иваница от щедрости своей делился знаниями с Дулебом, каждый раз вызывая у того удивление, хотя казалось, не должен был бы удивляться этот человек, который еще издалека, лишь увидев кого-нибудь, мог точно сказать, здоров он или болен, и даже мог довольно точно определить недуг, которым страдал немощный. Так и получалось: один из них ведал обо всем, что происходит вокруг людей, а другой как бы заглядывал в их души, видел их нутро. Радостного в этом, наверное, было мало, но у каждого на земле есть свое призвание, их призвание было именно таким.

Следует отметить еще и то, что Иваница никогда не проявлял интереса к знаниям Дулеба, потому что считал людскую хворь недостойной своего внимания, зато щедро делился со своим старшим товарищем всем добытым, и не так, видимо, из осознания важности своих сведений, сколько от врожденной доброты.

Так оно получилось и в Чернигове, куда великий князь Изяслав посылал Дулеба не для выведываний, а только по лекарским делам.

За год до этого Изяслав захватил Киевский стол раньше своих стрыев Вячеслава и Юрия Мономаховичей, устранив Игоря Ольговича, который был князем киевским каких-нибудь две недели после смерти брата своего Всеволода Ольговича. С изгнанием Игоря наступил конец господству Ольговичей в Киеве, киевляне вельми радовались возвращению (не без их помощи) Мономаховичей; брат Игоря Святослав Ольгович ведал тоже весьма хорошо, что не вернуть уже для их рода Киевский стол, но боль за брата, которого Изяслав сначала посадил в поруб, а потом послал в монастырь, и стремление хоть как-нибудь донять Изяслава бросили Святослава в сообщники суздальского князя Юрия, сына Мономаха. Тот чувствовал себя тоже обиженным, потому что его племянник Изяслав, пренебрегая рядом старшинства, забыв и о старшем своем дяде Вячеславе, и о нем, могучем и вездесущем (за это и прозван он был Долгоруким) Юрии, захватил стол Киевский, так, словно это было какое-то заброшенное ловище, или купеческий обоз, или красна девица, на которую, имеет право тот, кто первым доскочит.

Так и прошел год княжения Изяслава в Киеве в непрестанных стычках, походах, в напряжении, неприятностях и страхах. Но киевляне стояли за Изяслава твердо, и он сумел загнать своего врага Святослава Ольговича чуть ли не к его высокому покровителю Юрию Суздальскому. Да и не только это, а еще оторвал от Святослава его сообщников – черниговских князей Владимира и Изяслава Давыдовичей и Святослава Всеволодовича (племянника Святослава Ольговича). Дело дошло до того, что черниговские князья начали звать к себе Изяслава: «Брат наш! Занял Святослав Ольгович нашу волость во вятичах, давай пойдем на него. Когда же прогоним его, пойдем и на Дюргия в Суздаль и либо мир с ним сотворим, либо же биться будем».

Киевляне отступились от своего князя в этом деле. «Княже, – сказали они, – не ходи на стрыя своего, лучше уладь с ним дело. Ольговичам не верь и в путь с ними не отправляйся». Но не было единодушия среди несогласных. Изяслав видел это ясно. Поэтому уперся на своем: «Черниговские князья целовали мне крест, думу с ними думал, и уже не могу отложить этот поход. Кто же захочет со мной, догоняйте!» На что киевляне опять-таки сказали ему: «Княже, ты на нас не гневайся, мы не можем на Мономахово племя поднять руку». Как всегда бывает, одни говорили, другие молчали. Из этих молчунов Изяслав набрал себе воинов и без промедления отправился в путь; чтобы пополнить свое войско, он пошел кружной дорогой на Альту, на Нежатин, на Роситину. Там встретил его гонец из Чернигова от Изяслава Давыдовича. Давыдович передавал, что вряд ли дождется Изяслава с полками, ибо немощен сердцем.

– Все Изяславы немощны сердцем, – рассмеялся киевский князь и послал вперед себя Дулеба, чтобы тот помог черниговскому Изяславу, хотя все эти месяцы, пока Дулеб был при нем, князь не очень охотно отпускал его от себя, поскольку и сам часто болел сердцем, страдал от колик в животе.

Там и отличился Иваница так, что Дулеб из обычного княжьего лекаря сразу вырос в довереннейшее лицо.

Пока Дулеб втирал Давыдовичу в мохнатую грудь у сердца травяные настои, Иваница, по своему обыкновению, где-нибудь лениво прогуливался или же просто лежал в тени, а возможно, и на Десну купаться ходил, хотя черниговцы в такое время, кажется, уже и не купались, считая воду слишком холодной после того, как погасли над нею купальские огни. Как бы там ни было, поздней ночью Иваница растолкал сонного Дулеба и чуточку испуганно, что с ним случалось крайне редко, сказал: «Князя нашего заманивают в Чернигов, чтобы убить». – «Какого князя?» – не понял спросонья Дулеб. «Ну, нашего, Изяслава». Дулеб никак не мог проснуться окончательно. «Изяслава Давыдовича?» – спросил он. «Да нет, нашего, киевского. Эти, в Чернигове, целовали крест Святославу Ольговичу, что убьют Изяслава, взяв его коварством и хитростью. Все и целовали: оба Давыдовича и Святослав Всеволодович, потому как это родной племянник Святослава». Объяснение Иваницы было столь исчерпывающим, что переспрашивать не годилось. Дулеб лишь полюбопытствовал: «Откуда ведаешь сие?» – хотя хорошо знал, что Иваница этого не скажет, как не говорил никогда.

На рассвете они выехали из Чернигова, прискакали к Изяславу, и тут Дулеб передал князю то, что услышал от Иваницы. Изяслав не поверил, да и кто бы поверил! Спросил у Дулеба, как он узнал, но тот ничего сказать не мог, – не ссылаться же на Иваницу: Иваница для князя – ничто, а для Дулеба – все.

– Вот знаю, да и все, а ты, княже, думай, – сказал Дулеб.

Изяслав тотчас же послал к черниговским князьям воеводу с вопросом, не замышляли ли они чего-нибудь недоброго. Те ответили уклончиво. Тогда еще один посол поехал в Чернигов и уже прямо сказал князьям в глаза об их измене. И еще спросил посол от имени князя Изяслава: так это или не так? Те долго переглядывались между собой, потом велели послу выйти; посоветовавшись, снова позвали его и велели передать Изяславу следующее: «Брат, целовали крест Святославу Ольговичу, ибо жаль нам, что держишь брата нашего Игоря, хотя он уже не князь, а монах и схимник. Отпусти брата нашего, тогда с тобой пойдем. Разве любо тебе было бы, если б твоего брата держали?»

Тогда отослал им Изяслав крестные их грамоты, объявляя этим войну, а на подмогу себе позвал брата Ростислава из Смоленска и брата Владимира с киевлянами.

Вот тогда и стряслось неожиданное. Киевляне, услышав от Изяславова посла об измене черниговских князей, в приливе дикой ярости бросились в монастырь святого Феодора, вытащили оттуда князя Игоря и убили его.

Когда Изяслав услышал об убийстве, заплакал и сказал дружине: «Теперь как мне спастись от людского наговора? Будут говорить, что это я убил Игоря, а бог свидетель, что я ни сам не убивал, ни наущал убивать». Дружина успокоила князя: «Бог, княже, и все люди ведают, что не ты убил Игоря, а его братья. Разве же не целовали они тебе крест, а потом хотели тебя тоже убить?»

Но дружина на то и есть, чтобы поддерживать и утешать своего князя. А люди? Что они скажут? Если и не скажут – подумают. Как ни бодрись, а тень от убийства Игоря падала на Изяслава, он понял это сразу и возжелал отвратить от себя все подозрения. А как ты их отвратишь? Единственный путь – установить, кто убил, как это произошло, кто скрывался за спинами убийц.

– Начал ты сие дело тяжкое, ты же и заканчивай. Поезжай тайком в Киев и узнай про убийство Игоря. Лишь для меня, ни для кого больше. Дам тебе гривну княжескую и печать. Лазарю, тысяцкому, напишу… Ежели ты не сделаешь этого, никто мне не поможет…

Князь не спрашивал согласия – посылал, и все. Князья всегда так поступают. Правда, Дулеб попытался было напомнить Изяславу о своем лекарстве, однако князь забыл про болезни: хлопоты душевные донимали его намного сильнее, он не стал зря тратить слов, махнул рукой.

– Встряли мы в темное дело, Иваница, – сказал Дулеб, когда они уже ехали в Киев.

– А, выпутаемся, – беззаботно улыбнулся Иваница.

– Думаешь, легко нам будет?

– А так, как всегда.

Дулеб любил Иваницу за уверенность во всем. Иванице же Дулеб нравился тем, что никогда не приставал с назойливыми расспросами. Мог удивиться, когда что-нибудь узнавал от Иваницы, но не больше. Зато никогда не приставал с ножом к горлу: откуда, да как, да почему, да за какие деньги узнал?

Ну, так вот, въехали они в Киев под вечер, сразу укрылись в монастыре, никто толком и не знал об их приезде. Если какая-нибудь киевская молодичка и увидела Иваницу и польстилась на его улыбку, то, хоть убей, не могла она за такое короткое время допытаться, где, в каком дворе, за какими воротами укрылся на ночлег этот молодец. Стало быть, по всему можно было судить, что по крайней мере первую ночь Иваница проспит в Киеве свободно, не потревоженный теми, которые сладко тревожили его всюду.

Но вот среди ночи явилось видение. Коснулось его плеча, положило себе пальчик на уста, призывая молчать, кивнуло, чтобы шел следом, и повело из кельи через монастырский двор, мимо церкви к глухой стене, где росли высокие деревья. В белой сорочке, с белыми волосами, белолицее, белорукое, несло свечу, прикрывая слабый огонек маленькой ладошкой, и ладошка светилась не розовым, как у всех людей, а тоже словно бы белым.

Наваждение, да и только.

Возле стены оно вознеслось вверх, странным образом как-то зацепилось за темную ветку, не выпуская свечи, перепорхнуло через стену, позвало Иваницу уже оттуда голосом таким нежным, что у него даже сердце замерло:

– Иди за мной.

Он прыгнул тяжело раз и еще раз, пока ухватился за ветку, долго карабкался через стену, прыгнул в темноту на противоположную сторону, встал, оглянулся вокруг. Нигде никого.

– Эй! – тихонько позвал Иваница. – Где ты?

Никто не откликнулся.

Он пометался около стены, торопливо прошелся по улице, потом по другой. Никого. Наваждение!

Должен был бы перекреститься, но только сплюнул. Перелез через стену, медленно начал пробираться к каменному скиту, все еще не теряя надежды, что снова появится эта неправдоподобно белая девчушка с голосом, от которого замирает сердце.

Не появилась.

Возле скита его ждал Дулеб.

– Где ты был?

– Да… нигде.

– Гонялся за кем-нибудь?

– За кем бы мне гоняться?

– А вот.

Дулеб взял его за руку и дал пощупать загнанное в дверь копье.

– Вот уж! – воскликнул Иваница.

Всегда нужно иметь свидетелей. Когда не имеешь – позови. Но на такое дело ни один из них не мог позвать никого. Не умели даже сказать друг другу, что же такое с ними случилось. Запутанное было дело и темное. Дулеб почувствовал враждебность, нависшую над ними в Киеве, как только въехали они в ворота великого города. Иваница же, по своему обыкновению, лишь удивился этому происшествию. Когда же Дулеб осторожно высказал опасения относительно успеха их тайного посольства, младший его побратим беззаботно произнес свое излюбленное, исчерпывающее: «Вот уж!»

Была пятница, как и в тот день, когда убили Игоря. Хотя сентябрь шел на спад, солнце жгло немилосердно, будто навеки утратило свою ласковость. Правда, замечено было, что и в Киеве солнце ярится подчас, и ярость солнца приходится на август, начиная с первых его дней. В августе умер Всеволод, передав стол брату своему Игорю. В том же самом августе прогнал из Киева неудачника Игоря проворный Изяслав, опередив всех Мономаховичей, в этом году в августе отправился Изяслав на соединение с черниговскими князьями, а получилось из этого то, ради чего Дулеб должен теперь сидеть с Иваницей в Киеве и доискиваться причин ярости уже и не солнца, а людской. Что, как известно, никогда не было делом простым и легким.

Дулеб встревожен был не столько непонятным ночным происшествием и не столько откровенной неприязнью игумена Анании которую почувствовал с первой встречи, сколько тем, что дали им уже первые дни расспросов. Никто в Киеве, казалось, не скрывал того, что случилось, все охотно выкладывали все до малейших подробностей о смерти Игоря, рассказывали так складно и умело, будто кто-то заранее, еще при живом Игоре, сложил легенду о его убийстве, из которой можно было узнать о чем угодно, кроме главного: кто виновник!

Виновных не было… Кто первым крикнул о смерти князя, кто бежал к монастырю, кто бил Игоря, кто убивал? Об этом не было речи. Будто бы кричал весь Киев, будто в монастырь бежали все киевляне и князя убивали тоже все.

Дулеб, не имея опыта в таком тяжком и запутанном деле, вознамерился для начала записать все известное.

Достал из переметных сум пергамен и приспособления для письма, сел в своем каменном убежище и, отпустив Иваницу на вольную волю в надежде, что тому все-таки откроется что-то, до поры до времени скрытое от общего внимания, попытался расставить события в том порядке, как должны они были произойти неделю назад, в пятницу девятнадцатого сентября, лета от сотворения мира шесть тысяч шестьсот пятьдесят пятого: две шестерки и две пятерки, совпадение чисел, видимо, весьма нежелательное и зловещее, как показали события[69].

Писал, сам не зная зачем: то ли себе на память, то ли для того, чтобы преподнести сей пергамен князю Изяславу, ибо виновных должен искать тот, кто может карать.

Дулеб писал: «По всему видно, что август для Киева месяц вельми угрожающий, из-за чего следует всегда быть осмотрительным, намереваясь начинать важные дела именно в этом месяце».

Развивать эту мысль вряд ли и нужно было, ибо и так здесь чувствовался намек на то, что, быть может, и Изяславу в прошлом году в августе не следовало захватывать Киевский стол, пренебрегать правом старших Мономаховичей – Вячеслава и Юрия.

Дулеб писал об августе нынешнего года, о походе Изяслава, о том, что с ним самим случилось в Чернигове и об измене тамошних князей, и о том, как был встревожен Изяслав и как решил немедленно послать в Киев послов, чтобы они обо всем рассказали киевлянам.

Послы великого князя Изяслава, дружинники Добринко и Радило, прибыли в Киев на Мстиславов двор и передали шестнадцатилетнему князю Владимиру, жившему там на отцовском дворе с матерью, слова старшего брата: «Брат мой, поезжай к митрополиту, созови киевлян, и пускай эти мужи расскажут про измену черниговских князей».

Владимир, дабы не мешкать, велел своему тысяцкому Рагуйле и главному киевскому тысяцкому Лазарю Саковскому собирать киевлян к Софии, а сам сел на коня и поехал к митрополиту Клименту Смолятичу.

Еще никто ничего и не знал толком, а уже какой-то слух просочился между людьми, поэтому собралось у Софии огромное множество киевлян, сбились в такой давке, что ни увидеть, ни услышать, ни дохнуть даже, и вот тут кто-то смышленый крикнул передним: «А ну-ка сядьте!» – и уже затем сели и стоявшие за ними, чтобы всем быть на одинаковом расстоянии от неба, так что на ногах остались только митрополит, да князь молодой, да тысяцкие, да посланцы великого князя Изяслава, да дружина конная числом до ста, а то и больше.

Когда же услышали киевляне о том, как плели сеть князья черниговские, чтобы поймать в нее Изяслава, то мигом вскочили на ноги все до единого и поднялся такой крик, что казалось, даже София всколыхнулась, и уже ни Добринко, ни Радило не могли перекричать киевлян, даже митрополит долго не мог унять толпу. Крик все усиливался, но, как всегда бывает при таком большом скоплении людей, слов никто не мог понять, да никто и не заботился о том, чтобы его слова были услышаны, каждый был занят прежде всего тем, чтобы выразить свое возмущение, потому что после этого у человека как-то отлегает от сердца.

Все же Добринко улучил миг тишины и сумел протолкнуть в этот короткий миг молчания слезный призыв великого князя Изяслава, который знал, что лучше всего можно взять за душу слезой и лестью:

«О излюбленные мои киевляне! Доспевайте, кто на конях, кто по воде в лодьях на врагов моих и ваших: ибо не меня одного хотели убить эти недруги, но и вас искоренить!»

Слова посланца Изяслава о том, что великий князь призывает киевлян хоть теперь пойти дружно с ним, уже не против Святослава Ольговича, а супротив всего рода Ольговичей и Давыдовичей, киевляне восприняли как бы спокойно, уже по обычаю они должны были бы умолкнуть на какое-то время, чтобы обдумать все как следует, потому что важные дела всегда требуют обдумывания, но на площади возле Софии царило такое невероятное столпотворение, что мутилось в головах даже у самых рассудительных людей, а тут еще прозвучал чей-то задиристый голос. Голос был грубый и довольно громкий, и его услышали все.

Дулеб писал: «Люд, собранный в количестве чрезмерном, неукротим, как море, рокочущее прибоем даже в величайшей тишине».

Он как бы сам присутствовал там, на площади возле Софии, в той тесноте его самого как бы бросало туда и сюда могучим прибоем толпы, и он был не властен над собой, потому что овладела им толпа.

Дулеб писал: «Что есть толпа? Это тихая гладь глубоководья, которая от малейшего дуновения ветра приходит в движение во всей своей толще. Это огонь, скрытый до поры до времени, готовый взорваться пламенем от тончайшей сухой лучины».

Для киевского люда сухой лучиной стал этот грубый голос неизвестного человека. Человек прогремел над всей толпой:

– Князь призывает нас в Чернигов, а про то и забыл, что тут самый лютый враг сидит и князя нашего и наш – Игорь Ольгович! Убить его, а уже потом – биться за своего князя.

Слова были такими неожиданными, что все оцепенели вдруг, лишь митрополит, как муж опытнейший, мгновенно поднял руку, как бы угрожая, и изрек осуждающе:

– Греховны слова и помысел греховный!

Но этим он лишь придал силу скрытому огню, разбудил злую страсть в темных душах, которых нашлось немало. То с одного, то с другого конца раздались возгласы:

– Жаждем убить Ольговича!

– Жаждем!

– Убить врага сего, а уж потом!

Выкрики охватили площадь – так неумолимый враг старается поджечь с четырех сторон город, которым жаждет завладеть.

Князь Владимир юношеским голосом своим перекрыл темных крикунов, над площадью разнесся его призыв:

– Мой брат не повелевал убийства! Игоря поблюдет стража, а мы пойдем к брату, как он велит.

– Мы пойдем, а сей выйдет и возвеличится над Киевом! – спокойно молвил тот же самый грубый голос, который первым бросил в толпу слова поощрения к убийству.

– Ведаем, что брат твой не велел сие творить, – закричали Владимиру со всех сторон. – А мы вот хотим убить Игоря! Хотим!

– Ибо не удастся покончить добром с сим племенем ни вам, ни нам!

– Опомнитесь! – поднял вверх крест митрополит.

– Не смейте! – в один голос крикнули тысяцкие Лазарь и Рагуйло.

– Не чините зла! Сотворив это, гнев божий на себя накличете, вражда с братьями его и с племенем его вовеки не уймется! – то ли повелевал, то ли просил митрополит Климент. И был это не грек, как заведено было издавна, еще со времен великого князя Владимира, – князь Изяслав, вопреки настояниям ромейского патриарха, возвел в митрополиты своего, русского, монаха Зарубинецкого монастыря многоученого Клима Смолятича. И киевлянам приличествовало бы прислушаться к голосу своего, родного, а не привезенного из-за моря архипастыря душ и сердец. Но не случилось этого.

Дулеб писал: «Уж когда толпа загорится страстью, пускай и пагубной, то не подвластной она становится ни уговорам, ни повелениям, а на каждое рассудительное слово родит десяток слов собственных, и чем бессмысленнее и яростнее они будут, тем убедительнее будут казаться для помутившихся душ и ослепленных сердец».

Так и тут быстро нашелся среди киевлян какой-то то ли вельми старый человек, то ли просто дошлый знаток деяний киевских, ибо сразу же и ответил митрополиту, а голос прозвучал так, что сразу не поймешь, откуда он прозвучал:

– Величайшее зло – верить заточенным! Разве же не было в Киеве, когда изгнали Изяслава Ярославича за неправды восемьдесят лет назад? Вызволили тогда из поруба Всеслава Полоцкого, поставили над собой князем, а он испугался Изяслава и бросил киевлян на произвол судьбы! Когда вернулся Изяслав, семьдесят мужей, выпускавших Всеслава, были изрублены, а иные ослеплены, а еще многие безвинно погублены, без разбора.

– Вот так и Ольгович, как Всеслав! – раздался визгливый голос в одном конце.

– Нельзя оставлять врага в городе многолюдном!

– Надобно спасаться от Ольговича! – откликнулось в другом конце.

– Пойти, да убить!

– Убить!

– Убить!

И так, перекликаясь и подталкивая друг друга, киевляне распалялись все сильнее, гигантская толпа раскачивалась все яростнее и угрожающе, а там не уместилась на площади возле Софии, выплеснулась дальше и, разъяренная, бросилась к Владимирову городу, где в монастыре святого Феодора был князь Игорь.

Дулеб писал: «Когда всадник не натянет своевременно поводья у своего коня, то куда занесет его конь? А еще когда конь взбешенный…»

Ни митрополит, ни тысяцкие, ни посланцы великого князя Изяслава, несмотря на то что были возле Софии с прислужниками и дружиной конной, как-то не сумели противодействовать злу. Все они продолжали стоять, верно, растерянные и напуганные яростью киевлян; дружина, которая могла бы легко преградить путь разъяренным людям, тоже не двигалась с места, не получив соответствующего повеления. Должен был бы спохватиться митрополит Климент, и хотя бы вослед толпе изречь тяжкую анафему, и, быть может, этим высоким иерейским проклятием остановить если не всех, то, во всяком случае, многих, разобщить люд, разделить на овец и козлищ, на послушных и непокорных, которые сразу бы потеряли половину силы, а значит, и решительности. Но и митрополит молчал, то ли не отваживаясь до поры до времени бросать анафему на люд, над которым он только что получил священную власть, то ли боясь, что его грозное проклятье все равно не поможет и тем самым будет поколеблена вера в силу божьего слова.

Только юный князь Владимир бросался то к тысяцким, то к митрополиту, то к дружине, но ему мешала неопытность, он не сумел изречь решительное слово, которое могло бы предотвратить преступление; единственное, что он смог, – быстро вскочил на коня и один помчался наперехват толпе, но не успел проехать к городу Владимирову по узкому мосту, до отказа запруженному людом. Тогда он рванул вправо мимо Глебова двора, но и тут киевляне опередили его, и, пока он добрался к монастырю с другой стороны, убийцы уже ворвались туда и рыскали по всем уголкам в поисках князя Игоря.

А Игорь, от природы не наделенный способностью к предчувствиям, стоял на обедне в монастырской церкви, молился перед иконой божьей матери. Налетчиков не остановили ни святость места, ни углубленность князя-схимника в молитву. Они схватили Игоря, сорвали с него мантию и схиму и, вслепую ударяя куда и чем попало, потащили из монастыря. У ворот появился князь Владимир, который только что примчался туда кружным путем. Увидев его, Игорь заплакал: «Ох, брате, камо?» Тогда Владимир спрыгнул с коня, накрыл Игоря своим княжеским корзном, крикнул киевлянам: «Братья мои, не сотворите зла, не убивайте Игоря!» – и повел его к Мстиславову двору.

Дулеб писал: «Одного лишь корзна княжеского было достаточно для того, чтобы отступились даже те из киевлян, которые были ослеплены собственной яростью и беззащитностью своей жертвы. А что, если бы прикрыли Игоря не корзном княжеским, а дружиной конной?»

Владимир успел довести Игоря до ворот Мстиславова двора, но тут преследователи спохватились, а может быть, это набежали какие-то новые, они догнали беглецов и с молчаливой жестокостью начали вырывать из рук Владимира избитого до крови Игоря, били Игоря, били заодно и Владимира, а когда появился здесь младший брат Владимира Михалко, верхом на коне, и, соскочив на землю, попытался было защитить князей, били также и Михалка, сорвали с него крест и чепы, весом в целую гривну золота, свалили на землю, топтали так, словно бы речь шла здесь не о мести над Игорем и Ольговичами, а над всеми князьями, малыми и великими, из всех родов, известных и безвестных, нелюбимых и почитаемых, – все равно. Владимир снова воспользовался заварухой и, не веря, чтобы озверелая толпа мстила еще и маленькому князю, не стал защищать Михалка, а молча протолкнул Игоря во двор к матери, закрыл ворота перед самым носом у разъяренных убийц и поскорее спрятал еле живого князя в кожуховых сенях.

Дулеб писал: «Княжеский дом оказался запертым всеми своими дверями даже для того князя, который там жил, кто же запер эти двери и когда и зачем? Вот бы знать».

Кожуховые сени были вознесены чуточку над землей, однако они были открыты всем взглядам снизу, не представляли никакого убежища, и перепуганный Игорь напрасно метался от окошка к окошку и торопливо и часто крестился на все четыре стороны света.

Те, что были за воротами, ворвались в княжий двор, тотчас увидели Игоря, выбили дверь в кожуховых сенях, стащили князя вниз и тут, в конце ступенек, добили его и за ноги потащили через Бабий Торжок к Десятинной богородице, словно бы намереваясь бросить труп перед этой великой святыней. Кому казалось, что Игорь еще жив, тот продолжал бить князя, так что, если он и в самом деле сохранял еще в теле какие-то признаки жизни, растерял их на Бабьем Торжке уже навеки. На пути толпы попался какой-то воз, запряженный дохлой клячей, и тогда убийцы изменили свое намерение, бросили труп на телегу, вскочили на нее сами и велели хозяину везти их со страшной поклажей на Подол. Там на торговище сбросили труп князя в грязь и исчезли бесследно, словно их и не было никогда, словно это и не киевляне учинили зло, а какая-то насланная неведомая сила. И хотя не видели, чтобы кто-нибудь подходил к убитому, вскоре тот оказался нагим, как при рождении на свет, и говорили, будто это тайком приходили благоверные и отрывали от одежды убитого по кусочку во спасение и исцеление, пока вовсе не обнажили труп.

Дулеб писал: «От мученичества всегда ждут чудес, но забывают люди, что бог не страдает никогда, он только радуется или гневается, так почему же человек не стремится сравняться с богом в радостях, а непременно в гневе!»

Кое-кто, правда, утверждал, что Игорь и не нагим вовсе лежал на торговище, ибо нашлись добросердечные старушки и прикрыли убитого, хотя и не отважились обмыть кровь на его ранах.

Лишь после того, как свершилось неотвратимое, нашел князь Владимир обоих тысяцких, Лазаря и Рагуйла, и послал их на Подол с дружиной, чтобы они защитили там хотя бы мертвого, если уж не сумели уберечь живого.

Тысяцкие сказали киевлянам:

– Вы убили Игоря, а мы похороним его.

На что киевляне ответили:

– Не мы его убили, а убили его два Давыдовича и Всеволодович, когда они замыслили зло супротив нашего князя и хотели убить его изменой. Но бог за нашего князя и святая София.

И велел тысяцкий Лазарь взять Игоря и отнести в церковь святого Михайла, в Новгородскую божницу, там тысяцкие положили убитого в гроб и прикрыли корзном князя Владимира.

Назавтра утром, в субботу то есть, митрополит послал игумена Ананию отпеть, по обычаю, надлежащие молитвы над убиенным. Игумен увидел, что Игорь не убран по монашьему чину, велел обрядить его и, отпев, отвез в церковь святого Симеона, где и похоронили князя. Над мертвым князем игумен Анания произнес гневливо-болезненное слово.

Дулеб писал: «Невыясненным остается, кто первый крикнул возле Софии об убийстве и кто первый побежал, кто первый ударил князя, а кто последний. Виновных нет, никто их не искал с первой минуты и с первого дня, а теперь никто и знать не может».

Так бессмысленно и беспричинно погиб в Киеве потомок Рюрика в восьмом колене, правнук Ярослава Мудрого, Игорь, в крещении Георгий, сын Олега Святославовича и княжны половецкой, в крещении Феофании.

Дулеб писал: «Чем мог так опротиветь киевлянам Игорь, который княжил в Киеве всего лишь двенадцать дней, на тринадцатый день уже бежал от Изяслава и, брошенный дружиной, позорно застрял в Дорогожицком болоте и просидел там четыре дня, голодный и измученный?»

Пришел Иваница, и Дулеб отложил перо.

Иваница сообщил:

– Бежал привратник из нашего монастыря.

– Когда? – спросил Дулеб.

– А тогда же и бежал.

Дулеб не понял.

– Когда – тогда?

– Ну, когда убили князя.

– А этот?

– Тот, что отворяет нам? Это новый. Игумен Анания сразу же поставил его. А тот бежал. И никто не знает куда.

Первый виновник. Можно сразу вписать в пергамен. Знать бы только имя.

– Звался как?

– Сильвестр. Или Силька – по-простому. Учен вельми. Послушником у самого игумена был. Потом вел записи монастырские. К вратам приставлен в августе.

Август. Опять август в Киеве. Даже в каменную тихую обитель врывается он со своей яростью. Дулеб прикрыл глаза веками, немного посидел так, потом придвинул к себе пергамен. Написал: «Первое имя виновника Сильвестр, монастырский привратник. Виновен, потому что бежал. Или же станут ведомы еще и другие имена?»

Иваница не уходил. Он смотрел, как Дулеб записывает на пергамен, спокойно улыбался.

– Про Игоря что говорят в Киеве? – спросил Дулеб.

– А ничего. Про смерть – и все.

Виновных не было. Привратник не идет в счет. Он только открывал ворота. А кого впускал?! Теперь не найдешь. Великий город строго хранит тайну, не выдаст ее никогда никому. А обвинить весь город? Для этого он должен бы быть намного меньшим и не Киевом. Потому что Киев не подожжешь с четырех концов, и людей не выгонишь за городские валы, и виры с Киева не возьмешь.

– Не за свое дело взялся, – вслух подумал Дулеб. – Надобно возвращаться к князю Изяславу.

– А смерть в Киеве? – малость обиженно спросил Иваница.

– Узнали обо всем, больше не можем.

– Вот уж! Если есть о чем узнавать, человек узнает непременно. Как хворость невозможно скрыть от лекаря, если она есть в теле, так и тут. Побыть нам надобно в Киеве.

– Хорошо тебе в Киеве?

– Вот уж!

Во дворе заржали кони, зазвенела сбруя, незваные всадники внезапно окружили скит, Дулеб с Иваницей не успели ни удивиться, ни возмутиться, а в келейку уже протиснулось несколько бородатых, мрачного вида мужчин, неся с собой конский дух, запах ремней и суеты людской. Передний без ласковости и почтительности в голосе спросил:

– Дулеб кто?

– Я, – сказал Дулеб.

– Поедешь с нами.

– Куда и почто?

– К боярину Войтишичу.

– Я княжий лекарь, – напомнил Дулеб.

– Князей великое множество – Войтишич один.

– Я тоже один. Зовусь Дулеб. Лекарь приближенный великого князя Изяслава. Слыхали?

Бородач был малость обескуражен спокойствием Дулеба.

– Просит тебя воевода и боярин Иван Войтишич, – уже иначе повел он речь.

– Так и надобно говорить. Ежели просит, я еще подумаю. А для этого все отсюда выйдите. Ибо я хочу здесь остаться.

– Велено без тебя не возвращаться.

– Вот и не возвращайтесь.

Йваница начал выталкивать из келейки немытых бородачей, и они выходили, придерживая широкие мечи, бросая по сторонам угрожающие взгляды.

– Вот уж! – воскликнул Иваница, запирая за ними тяжелые дубовые двери.

– Так как? – спросил Дулеб. – Поедем к Войтишичу?

– А почто он нам?

– Когда старый человек просит лекаря, что должен делать лекарь?

– А откуда этот старый вызнал про тебя?

– Не знаю. Не думалось об этом.

– Зато я знаю. Игумен сказал ему. Они родичи. Войтишич женат на сестре игумена. Бездетна, как и сам игумен. Весь род их бесплоден. Как сухое дерево.

– От людей не зависят такие вещи, – сказал Дулеб. – А про игумена и молвить не следует, раз мы у него в гостях.

– Спросили бы вы игумена о том привратнике.

– Грех. Святые отцы вне всяких подозрений. Да еще игумен княжьего монастыря.

– Убит тоже человек не простой, а князь.

– Но ведь не людьми Изяслава. А игумен Анания – Изяславов человек, как и мы с тобой.

– Кто убил, того и найдем. Будь это даже сам бог святой. Игумен же, ежели хочешь правду, вельми не любит тебя, Дулеб.

– А тебя?

– И меня тоже. Потому и Войтишича надоумил, чтобы тот нас заманил к себе. Так никто про нас не ведал – теперь будет знать весь Киев. Потому что у Войтишича на дворе пол-Киева толчется каждодневно. Боярин и за трапезу не садится, пока не соберет душ пятнадцать.

– Откуда ведомо тебе?

– Так. Слыхал. В особенности же любит, чтобы были люди пришлые, из дальних стран, послы, гости.

– Любопытен к миру?

– Как знать. Один сам светом интересуется, другой – из шкуры лезет вон, чтобы свет о нем услышал. Войтишич, может, хочет, чтобы не забывалось его имя. При многих князьях был воеводой, тысяцким. Был в Киеве когда-то Ян Вишатич. Прожил чуть ли не сто лет, пережил князей в восьми коленах, был в походах со Святославом, Владимиром, Ярославом, с сыновьями и внуками Ярослава. Уже и на коня сам не мог взбираться, – его подсаживали, привязывали к седлу, и так он шел впереди дружины. Сорок лет назад умер, но и до сих пор в Киеве вспоминают о нем. Может, Войтишич тоже печется о такой славе.

– Уговорил ты меня, Иваница. Теперь вижу: надобно ехать к Войтишичу.

– Вот уж! Разве я уговаривал?

– Так вышло.

Они никогда не спорили. Нужно, – стало быть, нужно.

– А как отправимся? – спросил Иваница. – На конях или пешком?

– Раз мы посланцы князя, приличествует верхом, – ответил Дулеб, складывая свои приспособления для письма и сворачивая пергамен, в который уже вряд ли и надеялся записать что-либо новое. – А тем скажи, пускай убираются. Поедем без них. Ты ведь знаешь, где двор Войтишича?

– Вот уж! – улыбнулся Иваница и пошел прогонять Войтишичевых задир и готовить коней.

Теперь повествование переходит на Войтишича.

Войтишич вышел встретить гостя за ворота своего двора. Раскрыливал объятия еще издалека, разливал улыбку по широченной, когда-то, видимо, золотистой, а теперь серо-желтоватой от седины взъерошенной бороде, голосом, срывавшимся то ли на пение, то ли на крик, запричитал:

– Дорогой ты мой!

По ту сторону ворот стоял чисто вымытый игумен Анания, в новенькой черной рясе, весь в сиянии золота и самоцветов, а позади него во дворе толпились немытые задиры, пытавшиеся силком приволочь Дулеба сюда, пренебрегая его высоким званием княжеского посла с чрезвычайными полномочиями. Если бы не посольское звание, Дулеб, увидев игумена и этих немытых бородачей, спокойно повернул бы коня и проехал бы мимо Войтишича, словно мимо столба или сухого дерева, но положение обязывало к вежливости, поэтому Дулеб соскочил с коня, то же самое сделал и Иваница, надлежало пешими вступать во двор, раз хозяин вышел встречать их на улицу; оба они, ведя коней в поводу, приблизились к Войтишичу, и тут боярин наконец смог сомкнуть свои объятия, – будто самого родного человека, обнял Дулеба, напевая ему в самые уши:

– Дорогой ты мой!

– Нас двое, – напомнил Дулеб. – Со мной товарищ мой, Иваница.

– Дорогие вы мои! – не растерялся Войтишич и раскрыл объятия для Иваницы. Наверное, как привык смолоду обнимать женщин, уже никак не мог остановиться и обнимал теперь также и мужчин, но, как все, лишенное прямого назначения, объятия эти поражали своей неестественностью. Однако Войтишич ни капельки не был смущен своим притворством, он изо всех сил прикидывался гостеприимным хозяином, готов был обнять не только Дулеба и Иваницу, но даже и их коней.

– Дорогой мой, – снова обратился он к Дулебу, кивая своим замурзанным бородачам, чтобы забрали у гостей коней, – как только дошел до меня слух, что лекарь князя Изяслава, вельми славный повсюду Дулеб, в Киеве, вознамерился я выкрасть тебя, вот так взять и украсть, будь оно проклято все! Что ты посол княжий, меня это вовсе не касается, потому как давно уже отошел от дел державных, своих хлопот хоть отбавляй, будь они прокляты. Однако же иметь под боком такого славного лекаря и не пригласить его! Нет, нет! Тут уж хоть не ради меня, а ради моего родича игумена Анании – вы ведь знакомы. А посмотри, как высушен мой игумен! Ни выпить, ни съесть утроба не принимает.

– Бог не велит объедаться, опиваться, – стиснув губы, Анания сухо кивнул Дулебу.

– Никогда бог не воспрещал человеку выпить и закусить, будь оно проклято! – захохотал Войтишич, обнимая теперь еще и игумена, подталкивая всех своих гостей к высокому каменному терему, который был бы, возможно, и вельми привлекательным, если бы не слишком узенькие окошки на обоих этажах, собственно, и не окошки, а щели – только из лука выстрелить во врага.

– Не обременяй себя, сам пойду, – уклонился от загребущей руки Войтишича игумен и пошел впереди, подергивая при каждом шаге головой.

– Игумен, мой родич, не переносит проклятий, – весело объяснил боярин. – А что такое проклятия? Это когда призываешь в свидетели дух в подтверждение искренности своих слов. Игумен не ведает, что значит быть воеводой. Я же ведаю, даже слишком. Когда воевода просит дружину: «Да благословит вас бог выстоять в бою», – она побежит от врага при первой же стреле супротивника. Когда же скажешь: «Да будет проклят каждый, кто дрогнет!» – тогда выстоит в самой кровавой схватке.

– Игумен прав, – заметил Дулеб. – Навряд ли следует ныне употреблять проклятия даже для присказки. Ведь на Киев и без того упало проклятие и свершилось…

– Свершилось? – Войтишич вводил своих гостей в огромную палату, где, освещенный толстыми свечами, сверкал драгоценной посудой пышно убранный стол. – А что свершилось в Киеве? Вот здесь и здесь садитесь, мои дорогие, ты, игумен, садись на своем месте. Все, что может быть достойно внимания, должно происходить здесь, за столом, с моими дорогими гостями, а в Киеве… в Киеве уже давно ничего не свершается. Когда-то было. Да только быльем поросло. Легко могу вспомнить множество славных событий, хотя и отдаленных на целые десятки лет, будь оно проклято! Но нынче не свершается ничего.

– Свершилось убийство, – сказал Дулеб. – Ужели не слышал, воевода? Убит князь Игорь.

– Убийство? – удивился Войтишич. – Какое убийство? Впервые слышу. Игумен, правда ли сие?

– Правда, – сказал Анания. – Великий грех содеяли киевляне.

– Будь оно все проклято, – замахал руками Войтишич, – я старый человек и ничего не хочу знать!

– Великий князь послал меня распутать темное дело убийства Игоря, промолвил Дулеб.

– Распутаешь, распутаешь, дорогой, хотя лекарю годилось бы печься о живых, а не о мертвых. Покойников пускай отправляет на тот свет наш игумен. А мне на старости лет лучше бы уж и не слышать о смерти, будь она проклята! Потому как, по правде говоря, множество смертей видел на своем веку я. Скажи, игумен!

Игумен молча склонил голову.

В этом наклоне головы следовало бы прочесть почтение к прошлым заслугам Войтишича, однако Дулеб был далек от подобных чувств, перед глазами у него возникла вдруг вся темная, отважная, часто преступная жизнь воеводы, который легко посылал когда-то на смерть самых близких, тех, кого еще вчера обнимал и целовал, предавал своих кормильцев, сменял князей, будто бездомный пес хозяев, жил без бога в душе, имея там только идола, идолом же тем был для себя сам.

Войтишич начинался с Мономаха. Пришел в Киев уже воеводой великого князя, утвердился в городе среди богатеев, у князя же причислялся к самым доверенным, ибо когда нужно было послать дружину с зятем Мономаха, ромейским царевичем Леоном Диогеном, супротив самого ромейского императора Алексея, то послан был Войтишич. С помощью половцев Войтишич взял несколько ромейских городов на Дунае и, быть может, пошел бы дальше, угрожая императору, но в Доростоле царевича Леона убили два подосланных императором сарацинских лучника. Словно в отместку за смерть Леона, Войтишич взял и разрушил еще множество ромейских городов на Дунае, количество разрушенных городов превышало количество дней, проведенных воеводой в походе, такой славы для Русской земли еще, кажется, не добывал ни один воевода, – вот почему даже после смерти Мономаха, когда на стол Киевский сел Мстислав, Войтишич не был отстранен, не был заменен новым тысяцким, как это велось издавна, а князь доверился воеводе во всем, и тот служил новому князю верой и правдой в делах праведных и неправедных, как это было с завоеванием княжества Полоцкого, захваченного Мстиславом на некоторое время для своего жадного сына Изяслава.

Служил Войтишич и Ярополку, брату Мстислава, но, своевременно почуяв, что сила не на стороне Мономаха, а в руках черниговского загребущего князя Всеволода Ольговича, перекинулся с дружиной к тому.

Когда после смерти Ярополка в Киеве засел Вячеслав Мономахович и Всеволод пришел из Чернигова, чтобы захватить себе великокняжеский стол, воеводой у него был Войтишич, и жег Копырев конец, выкуривал Вячеслава из Киева тоже Войтишич, потому что никто бы до этого не додумался, разве лишь такой злой и безжалостный половецкий хан, как Боняк шелудивый.

Менялись князья – Войтишич оставался. Покрывал широкой своей бородой все свои преступления и неправды, все коварства и измены, топил в широкой улыбке все темные дела, выплывал из самых бурных водоворотов, хоронил князей, боевых своих друзей, умирали вокруг него намного младшие его, а он жил и жил, долго, упорно, будто червь-древоточец.

Умирая, Всеволод добился, чтобы киевляне целовали крест брату его Игорю, целовал крест и тысяцкий Войтишич, а за спиной у нового князя уже сговорился с воеводами Глебом и Лазарем и послал гонцов в Переяслав к Изяславу Мстиславичу, призывая того в Киев. Когда Изяслав появился перед киевскими валами, Войтишич с полками переметнулся к новому князю, но, видно, уже устал он быть воеводой несколько десятков лет, поэтому при Изяславе отошел от дел, отдал князю всю видимую власть, оставив для себя независимость и чувство превосходства.

– Может, киевляне и согрешили, – сказал он на слова игумена Анании, я же не грешу больше, а ежели и грешу, то не по нужде, а только от тоски. Есть у меня девка вельми ядреная, могу дать тебе, игумен, на ночь или на две. Отведаешь, будь оно проклято?

– Когда я был в Царьграде, патриарх говорил мне, – не слушая разглагольствований Войтишича, торжественно начал было Анания, однако боярин не дал ему закончить.

– Я уже слыхал, а гостям моим расскажешь в другой раз, будь оно все проклято. Давайте же выпьем по чаре, ты же, игумен, раз уж не пьешь, можешь спеть нам тропарь, потому как тот, кто пьет вино, не услышит и тропаря, когда напьется!

Войтишич хлопнул в ладони, забегали вокруг стола служки, за трапезу принялись еще несколько молчаливых блюдолизов, в обязанность которых, видно, входило выслушивание похвальбы и разглагольствований Войтишича.

Привыкший к сдержанности и спокойствию Дулеб молча сидел рядом с боярами, Иваница поглядывал вокруг любопытным глазом, надеясь вынести из этого странного посещения хоть какую-нибудь пользу, ибо не верил, чтобы их позвали просто так, ради самой трапезы в этот, быть может самый богатый в Киеве, дом. Тут должно было что-то случиться, потому что всегда что-то происходит даже среди самых простых людей, у этого же боярина за спиной была жизнь столь же темная и запутанная, как волосы в его косматой бороде. Иваница готов был наплевать в свой собственный ковш с медом, если бы оказалось, что Войтишич пригласил их лишь для трапезничанья и они уедут отсюда, отведав яств и напитков, наслушавшись разглагольствований бояр, сами не промолвив ни слова.

На столах стояло множество посуды золотой и серебряной, огромные серебряные, позолоченные чаши, кубки, рюмки дивной работы; служки носили множество яств: были тут тетерева, гуси, лебеди, журавли, рябчики, голуби, куры, зайцы, оленина, вепрятина, телятина, всякие напитки: вино, мед, чистый и варенный с кореньями, квас. Слуги, обливаясь потом от спешки, на пальцах несли тарелки с жареным мясом, другие обмахивали боярина для прохлады, третьи держали серебряные умывальницы, несли горячую воду, чтобы споласкивать руки.

Время от времени игумен Анания, который почти не ел и не пил ничего, пытался начать свой рассказ:

– Когда я был в Кведлинбурге, германский император сказал мне…

Однако Войтишич не давал ему закончить, кричал:

– Игумен соткан из слов, как моя одежда из шерсти, будь оно проклято! Я же сколочен из дела, будто корабль из дубовых досок! Но все славные дела в прошлом, ныне же не происходит ничего. Правда, лекарь, будь оно проклято!

– Напомнить должен, – сказал Дулеб, – что я прислан великим князем Изяславом, дабы гнать след в деле убийства князя Игоря. Неделю назад в Киеве произошло убийство. Князь Игорь, – ведомо тебе, наверное, – принял перед этим схиму в монастыре святого Феодора, где игуменом…

– Игумена знаю, – засмеялся Войтишич, – Анания доводится мне шурином, как праведный Лот был шурином Аврааму. И как Лот был единственным праведником в проклятом богом Содоме, так и Анания в Киеве! Ибо если этот город заслужил себе праведника, то им может быть только игумен. А мы не праведны, будь оно проклято! Я пятьдесят лет махал мечом, словно цепом, какое уж тут праведничество! А что Игорь убит – не слыхал, не слыхал… Князь никудышный был, отступился от своего слова, еще и не договорив до конца, мужей лучших от киевлян защитить не хотел, с первого дня пустил все на темный люд, а только убивать его не за что, потому что убивают лишь достойных того, твердых супротивников. Как, игумен?

Игумен молчал почтительно и торжественно-печально.

Войтишич незаметно для гостей показывал слугам, кому доливать, и, не переставая смачно чавкать, заговорил, нагнувшись почти к самому лицу Дулеба:

– Дорогой ты мой, я тебе скажу. Ты человек мудрый, но моложе меня вдвое, а то и больше, ты еще не все знаешь, будь оно проклято. Что такое князь? Это щит всей земли. А что такое земля? Леса, воды, звери и птицы небесные, небо и солнце? Нет, земля – это лучшие люди, рожденные или избранные, выделенные, заслуженные. Настоящий князь тот, кто умеет оберегать лучших людей. Таковы были Владимир и Ярослав, таковы были Мономах и Мстислав, и Всеволод Ольгович тоже такой, и князь Изяслав ныне тоже такой. А Игорь? В тот день, когда стал он князем, собрались киевляне в Софию, и целовали мы князю крест в знак подчинения, а он целовал нам крест на защиту киевлян – и все бы хорошо. Но какие-то людишки бросились на Подол, собрались возле Туровой божницы, заколотили новое вече, будь оно проклято! Что должен делать настоящий князь? Послать воеводу с дружиной и разогнать горлопанов, будь они прокляты! А князь Игорь с братом Святославом и дружиной едет на Подол и так боится киевских крикунов, что не приближается к ним сам, а посылает Святослава. Тот истово целует крест, чтобы киевляне сами себе избирали тиунов и тысяцких. Слыхивали ли когда-нибудь такое в Киеве! Игорь тоже целует крест. Великий князь одним поцелуем отдает всех лучших людей – и кому? Тем, что выползли из нор? Да на них не удержишься, потому что они снова туда же заползут, будь оно проклято, а под солнцем останутся только лучшие люди! Не так ли, игумен? Молчи, я и так знаю, что ты скажешь. Плохо, когда князь калека телом, еще хуже, когда он и душой калека! У Игоря болели ноги, а в Киеве он сразу же выдал, что слаб и душою тоже. Если же народ допускает, чтобы им управляли калеки, и народ такой – тоже калека. Мы, киевляне, не такие, будь оно проклято. А потому не стали держаться Игоря и призвали Изяслава. Князя настоящего, души широкой, ума высокого, державного. А Игоря отстранили, потому что Киев такой город, что отбрасывает все негодное для него. Отбрасывает, отстраняет, но не убивает. Мы князей не убиваем. Тут никто не убивает князей.

– Но ведь убит, – напомнил Дулеб.

– Дорогой мой, – наставил на него поднятые ладони Войтишич, – ты мудрый лекарь и должен знать, кого какая хворость донимает. Кто на чем сидит, то у него и болит. Князей убивают только князья, будь оно проклято!

Иваница под эти разглагольствования спокойно встал из-за стола и направился к двери.

Ноги вынесли Иваницу в темные переходы воеводского дома, переходы запутанные и опасные, ибо все здесь строилось так, чтобы преградить путь незваному, ошеломить и обескуражить несмелого, устроить в нужном месте засаду на дерзкого. Все это не касалось Иваницы, он не знал страха, он продвигался по запутанным переходам Войтишичева дома и с точно таким же беззаботным достоинством, как где-нибудь в поле или в негустом лесу. Ему было радостно от того, как умело выскользнул он из-за воеводского стола, где сидению, казалось, не будет конца и где ты сидел, будто завязанный в мешке, не ведая, что творится вокруг тебя. А к такому состоянию Иваница приноровиться никогда не мог, да и не хотел приноравливаться, потому что человек должен собственными глазами осмотреть все вокруг, если не хочет оказаться в безвыходном положении.

«Ежели спросят, – решил Иваница, – скажу, что иду справить нужду». Но никто его не спрашивал, никто и не повстречался у него на пути, лишь когда оказался во дворе, едва не налетел на празднично одетого высокого человека, который шел прямо на Иваницу, шаркая ногами так, будто разгребал снег. Видно, тоже гость Войтишича, хотя и запоздалый, да и не из тех, которые ждут, пока их позовут да накормят, – уже где-то хватил капельку, которой не мешкая и похвалился, дохнув на Иваницу таким густым перегаром, хоть с ног падай.

– Ты кто такой? – хрипло и властно крикнул человек.

– А ты кто? – весело полюбопытствовал Иваница.

– Тебя спрашиваю!

– А я тебя спрашиваю.

– Меня знает весь Киев!

– Я не знаю – вот тебе и не весь Киев.

– Петрило. Слыхал?

– Нет.

– Не слыхал? А вот я застану тебя с непочтительной речью супротив князя нашего, либо ночью со светом в жилище, либо… Будешь знать тогда восьминника Петрилу.

– Не мог ты найти приличнее работы? – с улыбкой спросил Иваница.

– Да кто ты, чтобы так вот мне суперечить? – закричал Петрило.

– Иваница.

– Иваница? А что это такое?

– Иваница, да и весь сказ. Разве мало?

– Чего слоняешься в сем дворе?

– Сидел за столом у воеводы, а теперь взял да и встал.

– Ты? У самого Войтишича за столом? Простой смерд? И встаешь раньше всех?

– Время от времени приходится относить куда-нибудь паскудство, которого набираешься за такими столами. Или, может, нужно было беречь, покуда ты придешь и заберешь у меня?

– Люб ты мне, – хлопнул Иваницу по плечу Петрило, – отнеси свое и возвращайся к столу. Выпьем с тобой. Выпьем и послушаем старого Ивана. Знаешь, куда тут идти?

– Найду. И без восьминника найду…

Петрило снова начал разгребать невидимый снег, направляясь в воеводские палаты, а Иваница продолжал слоняться по суровому подворью воеводскому, изо всех сил прикидываясь дурнем и тем временем окидывая пристальным взором все подозрительное или просто такое, что могло бы ему пригодиться. Сразу нужно отметить, что не обнаружил он ничего и возвратился к пирующим чуточку обеспокоенным, потому что не привык к неопределенности и неизвестности.

За трапезой ничего не изменилось. Точно так же бесшумно метались служки, нося новые и новые яства, точно так же разглагольствовал Войтишич, точно так же пытался похвалиться услышанным то от патриарха, то от германского императора, то от короля франков, то от самого папы римского сухой как щепка игумен, который, собственно, за всю свою жизнь не выезжал из Киева даже в Вышгород. А врал лишь для самовозвеличения, да еще, быть может, ради придания веса своему родичу Войтишичу. Дулеб, как и до того, в разговор почти не встревал, только время от времени пытался возвратиться к тому, что было для него важнее всего на свете, однако Войтишич избегал даже самого слова «убийство», в чем имел теперь сообщника – Петрилу, который, перегибаясь через весь стол, кричал Дулебу: «Лекарь, отведай-ка вот этого! Плюнь на все и отведай!»

Иными словами, Иваница не заметил ничего нового за столом, потому что Петрило не мог считаться здесь новым: просто еще один из воеводских блюдолизов, хотя и сам в Киеве, выходит, человек не без значения; не имел Иваница ничего и для Дулеба, что угнетало его вельми, но он возрадовался бы, если бы мог знать, что за это время Дулеб уже понял хитрую игру, затеянную Войтишичем и его друзьями; он почти разгадал их тайный замысел, сводившийся тем временем к избежанию разговора об убийстве Игоря, к избежанию самого слова «убийство», избежание же какого-либо слова является непроизвольным или же заранее определенным стремлением обратить на него особое внимание. Беседа их вертелась вокруг необычного события, не называя самое событие, речь шла о вещах, казалось бы, начисто отдаленных и даже просто бессмысленных, – а Дулебу слышалось только одно: смерть, смерть, смерть; говорилось о городах, которые Войтишичу приходилось брать со своей дружиной, говорилось о киевских горах с золотыми церквами и монастырями, столь милыми сердцу игумена Анании, говорилось о городских судах, которые чинил Петрило, заботясь о пользе княжеской и причиняя при этом горе и кривду людям безымянным, – а у Дулеба все это как-то смешивалось в одно, он думал о своем, для него все сливалось в неразрывное целое: Игорь, и город, и горы, и горе.

Еще несколько дней назад он ехал сюда, хотя и без особого желания, но и не боясь княжеского поручения. Теперь же убедился, что Киев не дается ему в руки. Не было души, которая не знала бы тайны убийства князя Игоря, но получалось так, что не было души, которая могла бы раскрыть тайну.

– Мне кажется, что в Киеве жажда единодушия превосходит стремление к правде, – заметил Дулеб, уже в который раз пользуясь необязательностью их разговора, при которой слова скакали, будто пузырьки на лужах во время большого дождя.

– Ибо лучше ошибаться единодушно, чем быть правдивым в одиночестве, объяснил игумен.

– А как же слово божье про блаженных праведников? – полюбопытствовал Дулеб.

– Праведны у нас те, кто вместе со всеми.

Снова разговор шел словно бы о вещах очень отдаленных, но точно так же как малейшая прямая линия – всего лишь отрезок дуги большого круга, который так или иначе должен замкнуться в неразрывности, – он неминуемо должен был прийти к тому, о чем думали, чего не могли забыть никак и никогда.

– Я склонен прийти к мысли, что в Киеве нет виновников, – еще не произнося слова «убийство», но уже подходя к нему вплотную, снова заговорил Дулеб. – Да и не может быть виновников в этом городе, где и не слыхивано об убийстве князей или кого-нибудь из их приближенных. Выгнать из города, разметать двор, сжечь дома – это киевляне могли всегда, но дойти до такого…

– Дорогой мой, – замахал на него Войтишич, – братоубийство противно душе русской! Только в чистом поле, только с мечом в руке и с богом в сердце…

– А Борис и Глеб? – напомнил Дулеб.

– Они убиты Святополком окаянным. Это был выродок среди князей и среди люда.

– А ослепление Василька? – снова напомнил Дулеб.

– Это рука ромеев дотянулась даже сюда. Ты, лекарь, знаешь ли ромейские повадки, а уж я навидался вдоволь, будь оно проклято. А где это Емец? Здоров ли?

– Ты ведь знаешь, воевода, – промолвил Анания, – что Емец вельми опечален бегством сына.

– Дорогой мой, бездетность твоя мешает тебе понять, что сыновья и вырастают затем, чтобы бежать от своих родителей; когда-то и я бежал от своего отца, хотя он был не последний человек в городе, а войтом[70], будь оно проклято. Не бежал бы – я тоже стал бы войтом. А так с божьей помощью да княжьей лаской послужил земле нашей рукой своей и сердцем…

– Теперь послужишь мудростью, – вклинил Петрило.

– Но Емца надобно утешить. И гостям моим покажу Емца. Ибо нигде не увидят такого человека. Посмотрим, лекарь, дорогой мой?

Дулеб рад был наконец встать после затянувшегося, чуть ли не каменного сидения, про Иваницу и говорить нечего…

Снова очутились они в мрачном дворе, но с появлением Войтишича возникла словно бы сама собой покорность, откуда-то выступали темные фигуры, кланялись и исчезали, другие темные фигуры сопровождали хозяина с гостями, предупредительно и учтиво держась на расстоянии. На каждом шагу угадывалась здесь готовность выполнить любые повеления, невидимые исполнители воеводиных желаний метнулись куда-то вперед, все там должно быть приготовлено еще до прихода Войтишича, он не блуждал по двору, не должен был искать то, что хотел видеть, – он просто шел туда, где оно должно было быть, и оно было там!

В глубине двора, где высокая деревянная ограда изгибалась углом, переходя на другую киевскую улицу, они нашли высокого хмурого человека, который спокойно стоял, опираясь на тяжелое длинное копье с намного большим, чем обычно, наконечником. Поражало лицо этого человека, поражало своей бледностью, почти полной обескровленностью и мертвым каким-то выражением. Когда же Дулеб и Иваница, которые впервые видели Емца, подошли вплотную, то увидели, что у него на месте глаз – багровые шрамы, и тогда оба поняли причину мертвенности лица этого бывшего воина и одновременно поражены были бессмысленностью его вида, потому что копье в руках у слепого, переставая быть оружием, уже не могло выполнять своего прямого назначения и, следовательно, воспринималось как вещь совершенно бессмысленная.

– Дорогой мой, – почти растроганно промолвил Войтишич, – тут вот мои гости, и они хотели бы увидеть, что с тобой сделали ромеи, когда мы вместе ходили на Дунай. А уж ты им покажешь, что воин всегда остается воином. Покажи-ка им, дорогой мой! Тут княжий лекарь приближенный и его слуга.

– Товарищ, – напомнил Дулеб.

– Товарищ, – повторил Войтишич, – вишь, как состарился ваш воевода, будь оно проклято, уже и слова забываю. Покажи, дорогой мой Емец.

Емец молчал и не пошевельнулся на речь воеводы, – видимо, привык стоять вот так и дослушивать до конца, научился терпеливости, знал склонность Войтишича к словоизлияниям, поэтому подождал еще немного и после того, как Войтишич умолк, грубым и словно бы знакомым Дулебу голосом крикнул куда-то в угол ограды двора:

– Ойка, кричи!

Дулеб с Иваницей одновременно взглянули туда, куда послал свое веление Емец, и увидел то, что должны были бы давно увидеть: врытый в землю, сколоченный из грубых горбылей щит, широкий и высокий, будто ворота, и из-за этого дубового, страшного своей прочностью и нечеловеческой мрачностью щита ударило на них девичье, почти детское, отчаянно-болезненное:

– Ой-ой-ой!

И тяжелый Емец, неожиданно вскинувшись, мгновенно замахнулся своим копьем и швырнул его прямо на голос, и острое железо вонзилось в щель между горбылями так, будто хотело рваться на ту сторону и поразить невидимую девушку.

Непостижимо быстрыми были руки Емца, но еще более быстрым оказался Иваница, ибо полетел вместе с копьем, даже словно бы опередил копье, и, пока острый наконечник впивался в крепкое дерево, парень очутился за дубовым щитом и сразу выхватил оттуда невысокую чернявую глазастую отроковицу, одетую в белую льняную сорочку, в наброшенном поверх сорочки корзне из белой козьей шерсти, голоногую и босую, хотя осенний день не мог похвалиться теплом.

– Вот уж, – сказал Иваница то ли удивленно, то ли обрадованно, то ли даже угрожающе.

– А не трогал бы ты ее! – недовольно промолвил Емец. Так, словно бы видел все происходившее вокруг.

И снова Дулебу показалось, будто он слышал этот голос, и слышал совсем недавно, он до сих пор еще смотрел на копье, которое еле заметно вздрагивало от удара, и копье это тоже напоминало ему знакомое, не нужно было и углубляться в далекие воспоминания, загадочная первая ночь в монастыре игумена Анании стояла у него перед глазами, не верилось лишь, чтобы этот слепой и, собственно, беспомощный человек смог пробраться за монастырские стены, найти каменный скит, выманить за дверь его, Дулеба, и ударить копьем насмерть. Но все было то же самое: и грубый голос, и большое копье, и умелый бросок на голос в темноте, ибо слепому все равно светит ли солнце на дворе, или стоит темная ночь. Для него вокруг вечная ночь, и он как-то научился в этой вечной ночи попадать страшным оружием так, как не сумел бы и зрячий.

– Дорогой мой, – обратился к Иванице уже и сам воевода, – слушай, что тебе говорит этот человек.

– Вот уж, – беспечно ответил Иваница. – Не привык я, чтобы вот этак издевались над отроковицами.

– Она его дочь! – крикнул Петрило. – Знай и не вмешивайся!

– Дочь – это ничего. Однако не допущу. Хочешь, чтоб я за тебя постоял? – спросил он девушку.

– А вот и не хочу! – сказала она голосом вовсе не таким, как кричала из-за дубового щита.

– Почему не хочешь?

– Не хочу, чтоб тебя убили.

– А меня убить нельзя, – засмеялся Иваница. – Вон Дулеб, княжий лекарь, он тебе скажет, что Иваницу убить нельзя.

– Князь попытался защитить меня, да и его убили, – сказала девушка голосом грустным и безнадежным.

Вот оно! Слово молвленное! Тут не избегают этого слова, не обходят его вокруг да около, здесь звучит оно во всей своей неприкрытой наготе и неотвратимости.

– Князя? – подошел к девушке Дулеб. – Ты молвила – князя?

– Молвила – и ладно. Убили его. А тоже хотел меня защитить.

– Князя Игоря?

– Других еще не убивали.

Дулеб чуть было не спросил: «А разве и еще должны убивать?» – но своевременно удержался, взглянул на Войтишича. Тот тоже посмотрел на княжьего лекаря и развел руками, словно бы хотел произнести свое излюбленное: «А будь оно все проклято!»

– Так получается… – У Дулеба даже дыхание перехватило от нетерпения. – Получается, это как же?

Ему еще не верилось. Искал в Киеве, расспрашивали с Иваницей, никто ничего не мог сказать определенного, никто не выдавал тайну великого города, а здесь вот… Как же так? Позволь допросить Емца, воевода? Допрашивай, будь оно проклято. Ты знал об этом, Емец? Спрашиваешь, знал ли? А что может знать слепой? Я спросил бы у тебя, зрячего: ты знал об этом заблаговременно? Да и теперь знаешь ли что-нибудь толком? Нет, я спросил не так. Тебя нужно спрашивать напрямик: это ты убил князя? За то, что он когда-то обидел тебя, вмешался в твои семейные дела, ты взял и убил его? Да? Слепой не может ни на кого сердиться. Потому что слепой не видит. Тогда я точно так же не видел, как и сегодня, как и много лет до этого, стоял себе и метал копье, чтобы рука не забывала и чтобы в плече не было зуда. Потому, что у старого воина зудит в плече, когда не имеешь дела с оружием повседневно. Тебе все это невдомек, потому что слышу по твоему голосу, не воин ты. Лекарь я – вот кто. Ну, да все равно. А я должен каждый день метать копье. И для себя, да и для моего воеводы, чтобы развлекать его старость, когда нужно. Князь Игорь ехал мимо воеводина двора. Это был второй день княжения Игоря в Киеве, а еще должно было быть лишь десять дней этого княжения, но Игорь не ведал, считал, что уже сел здесь до скончания века. Так он ехал, а я метал копье, Ойка кричала по моему велению, князь услышал и рванул во двор, еще и челядинцев воеводиных изрубил, которые не открыли ворота быстро и беспрекословно. Воевода Войтишич тоже ехал с князем, но не успел за ним, как тот ворвался в его двор. Может, и от княжьей службы отказался именно тогда. Но это дело воеводино. Ойке князь сказал: «Приходи ко мне, и чтобы волоска на твоей голове никто не тронул». Девчонка глупая – пойду и пойду к князю, раз он звал. А кто же не ведал, как охочи Ольговичи к моложатине! Ойка же побывала дважды у Игоря, принесла новое корзно драгоценное, Кузьма изрубил его и вновь надел на нее старую козью шерсть. А ты и пустил дочь к князю? Пустил, ибо что может сделать слепой? Говорит Ойка, что не далась, а ходить – ходила. Кузьма кипел при одном упоминании об Игоре. Когда того изгоняли из Киева, говорил, что так ему и нужно, а потом удивлялся вельми мягкости Изяслава, когда тот выпустил Игоря из поруба, перевел из Переяслава в Киев, да еще разрешил находиться в отцовском монастыре. Кузьма кричал: «Убить его следует! Вырвать корни Ольговичей в Киеве!» Это он и на вече кричал? Может, и он, может, и другие. Не был там. Метал себе копье, а Ойка кричала мне из-за горбылей. Но ведь до этого Кузьма, сын твой, кричал, что нужно убить князя Игоря, вернее, уже и не князя, а монаха, схимника святого, убивать которого грех непростительный. Ты слыхал и молчал. А кто молчит – тот тоже словно бы становится соучастником убийства, когда оно уже свершается. Ежели нравится тебе, лекарь, ты можешь и меня считать убийцей Игоря.

Тут вмешался Войтишич, хотя всем видом своим показывал, как сильно не хотелось ему вмешиваться.

– Емец воин, а не убийца, – сказал он и еще раз раскрыл рот, чтобы добавить свое привычное «будь оно проклято», но передумал и лишь посопел в свою косматую бороду.

– До сих пор не видел разницы между сими, – тихо проворчал Иваница, но так, что Ойка услышала и сверкнула на него своими иконными глазами, в глубине которых метались целые скопища чертей.

…Кто может принимать во внимание крик какого-то там парня? Кричал и кричал себе Кузьма да угрожал-похвалялся. Крика на земле много, дела меньше. Так оно все как-то и проходит. Ну, а что тут не прошло бесследно, то уж никто и знать не мог бы. Тогда прибежали люди, сказали: «Кузьма убивал Игоря. Нанес первый удар и последний». Кто-то там держал, кто-то там дергал одежду князя, а Кузьма бил. Я научил его бросать копье, а кто умеет бросать копье, тот умеет и драться. И тот монах был с Кузьмой от самых ворот и до конца. Вместе и бежали из Киева. Ибо здесь им не жить. Какой монах? Привратник из монастыря. Открывал ворота перед Кузьмой и вел всех в церковь, где молился Игорь. Почему же ты, игумен, не сказал нам в первый день нашего приезда? Потому что игумен – святой человек. Он не в силах вмешиваться в грязь и преступность жизни повседневной, лишь такой отважный человек, как воевода, имеет мужество говорить обо всем не таясь…

– Да будь оно все проклято, – вздохнул Войтишич.

А Ойка в это время шепнула Иванице: «В монастырь не возвращайтесь, перебудьте где-нибудь на Подоле. Я найду тебя». Иваница поправил на девушке белое корзно, прикоснулся пальцем к нежной Ойкиной шее, отдернул руку, будто ожегся. Что-то чертовское было в этой девушке, несчастной и загадочно-независимой одновременно. Не зависимой ни от кого и ни от чего.

…Ладно, Емец. Труден наш разговор, но не я в том повинен, поэтому скажи мне еще одно. Скажи: это ты хотел меня убить в монастыре? Ты бросал копье?

Сказали мне: Кузьма в монастыре. Прячется. Не было у меня жалости к Игорю, но и позора на свой род брать не хотел. Мой сын – я должен был его сам и покарать. Пошел, позвал, метнул копье. Угадал лишь наполовину. Потому что в самом деле зовут меня Кузьмой. Мне больше и не сказано. Сказано: Кузьма в монастыре. В ските княжьем. Раз Кузьма, – мой сын. Больше Кузьмы для меня не существует. Меня звать теперь Дулеб, про Кузьму никто и не ведает здесь, в Киеве. Чудно все это малость. Но все обошлось, не будем больше толковать об этом. Хотя ты мог бы тогда спросить у игумена: он бы и сказал тебе, что не сын, а лекарь княжий. Разве игумен стал бы со мною говорить? Может, ты слыхал, чтобы он обратился ко мне хотя б единым словом здесь? Игумен человек святой и стоит высоко, а мы внизу, в темноте и горе…

Тут Иваница решил, что ему уже не нужно скрывать свое ночное приключение в монастыре. Он наклонился к Дулебу, чтобы рассказать, как его выманивали из скита, но Ойка схватила парня за руку, шепнула:

– Молчи, это была я!

– Ты была? – не поверил Иваница. – А почему белая? Ты ведь чернявая!

– Чернявая, а ночью белая.

– Это ты меня водила и заманивала?

– Я.

– А куда исчезла?

– Сюда.

– Ты хотела убить Дулеба? Может, и меня?

– Никого же не убили, дурень. А сегодня не возвращайтесь в монастырь.

– Ойка! – загремел слепой Емец. – Не шипи мне! За щит и кричи! Пускай мой воевода еще согреет сердце от полета копья…

– А верно, будь оно проклято! – крикнул Войтишич. – Челядь, где мед и вино? Несите сюда кубки, ибо вряд ли я еще увижусь с моим дорогим лекарем Дулебом!

А Петрило молчал в течение всего этого тяжелого и запутанного разговора, лишь сопел да пошаркивал ногами. Когда же смекнул, что все здесь сказано, выдвинулся наперед и обратился к Дулебу:

– Обедать завтра у меня.

Похоже было и не на приглашение, а на веление. Однако Дулеб не был бы самим собою, если бы так легко поддавался каждому. Он склонил голову в знак благодарности, но согласия не дал.

Обедали они не у Петрилы и не в Киеве, на княжеской Горе, а на Подоле; и не за роскошным столом, а на старом дубовом пне, поставленном посредине хижины, окутанной темнотой и продуваемой сквозняками, – правда, просторной, потому что хозяин любил простор; а ели хлеб, да лук, да мясо такое старое и жесткое, что хозяин смеялся: «Эта корова была старше меня». Хозяина звали Кричко, и не потому, что принадлежал он к крикунам, хотя голос имел отнюдь не слабый, а прежде всего потому, что всю свою жизнь выплавлял крицу в невысокой доменице, поставленной на самом берегу Почайны точно так же, как и хижина Кричкова. Был он человеком неопределенного возраста, телом скорее слабый, чем могучий, как это могло бы показаться, имея в виду его взаимоотношения с железом. Хотя он изготовлял сталь для мечей, стрел и копий, сам оружия не имел и не любил его, потому что любил волю, а оружие волю не то чтобы ограничивает, а просто уничтожает. Доменицу поставил у самой Почайны, потому что для работы нужно было много воды. Хижину возвел там же из тяготения к простору да свободе; он готов был каждый год ставить новую хижину, поскольку старую сносили весенние разливы Почайны, зато чувствовал себя независимым здесь, где кончался Киев, где кончалась власть, где не мог достать Кричка даже сам Петрило, сила которого заканчивалась, в соответствии с обычаем и давними правдами княжескими, еще с времен Ярослава Мудрого, на расстоянии от берега, равном броску палки. Кричков двор выбрал Дулеб. Понравилось ему, что этот дом за Киевом, подумалось: «Вот независимый ум, человек, к которому, они должны были бы прийти в первый день своего прибытия; этот знает больше всех, его знание бескорыстное, а стало быть, чистое и правдивое». Кричко обрадовался гостям, потому что таких у него не было никогда. Приезжали к нему за сталью, брали свое, платили, уезжали. Иной раз перебрасывались словом-другим, но речь всегда шла лишь про железо да про железо, а человек мягче железа; вот и его жена, к слову говоря, давно ушла из этого мира, а железо есть, каждый день закладываешь в доменицу руду, известь, уголь, дуешь мехами, разжигаешь огонь.

– Нам нужно пристанище на несколько дней, – сказал Дулеб. – Заплатим хорошо, будем лишь спать, да чтобы кони ночевали.

– Коней можно и на пашню, – показал Кричко на зеленую, уже кое-где чуточку прижухлую от осенних ветров отаву, – а вы будьте там, где я. Ни лучше, ни хуже вам не будет. Кто вы – не спрашиваю, потому как и без того вижу.

Дулеб сказал ему, кто они и зачем в Киеве, а Иваница лишь посматривал на Кричка своими неомраченными глазами, а потом добавил то, о чем забыл Дулеб: что они сюда приехали прямо с обеда у самого Войтишича.

– Иль, может, ты и не слыхивал про Войтишича? – спросил Иваница у Кричка, сразу же вызывая того на откровенность.

– Почему не слышал? Я все в Киеве знаю. С деда-прадеда киевлянин. Мои предки жили здесь еще тогда, когда и князей не было. Кто старше в роду, тот себе и князь. Да и сегодня еще так у нас ведется. В своем доме киевлянин – пан и князь. На улице – вольный человек. А уж на боярском дворе – лизогуб и лизоблюд. А что к Войтишичу попали – ваше дело. Да только я бы, к слову говоря, не пошел туда ни за что. Всякое видел Киев, многим многое прощал, потому как у нашего города ласковое сердце. Однако Войтишичу не можем мы простить его измен. Менял князей, как бездомный пес хозяев!

– Нам Войтишич помог, – сказал Иваница, – никто не навел нас на след убийства Игорева, а он – навел…

– Все враки, – махнул рукой Кричко. – У нас в Киеве не верьте никому, вон там на Горе не верьте. Там одни подкуплены Изяславом, другие Ольговичами, третьи – Юрием Долгой Рукой, четвертые – подкуплены всеми сразу, эти хуже всех, они просто молчат. Трем вещам надобно верить: друзьям, Киеву, и правде.

– Войтишич тоже Киев, – промолвил Дулеб.

– Войтишич не Киев. Ни Борислав, ни Мирослав, ни Гордята, ни Лазарь, ни Петрило, ни Василь Полочанин. Киев до поры до времени незаметен. Он не тянется к небу золотыми церквами, не городит богатых дворов, не рассиживается на дубовых скамьях в трапезных, – он здесь, вокруг, он подпирает Гору дымами, стуком топоров, звоном молотов, он ложится спать и просыпается впроголодь, он никому не отдаст своей воли, но и сам не хочет ничьей воли. Голос Киева нужно уметь уловить. Это становится делать все труднее, слышат только люди с обостренным слухом. Когда-то можно было слышать голос Киева на вечах, но это было давно. Теперь становятся вокруг князя наемные крикуны, чванливые бояре, подкупленные горлопаны, и уже это и не вече, а пустой гам.

– А на том вече, где раздался крик об убийстве Игоря, ты тоже был? спросил Иваница.

– Был. И когда Игоря принимали, был. И на Подоле был, возле Туровой божницы, когда снова князя потащили к себе и забрали у него силу и власть, там тоже был, да не вышло, вишь, – бояре убрали Игоря, приманули Изяслава.

– Так Игорь был мил сердцу киевлян простых? – Дулеб кивнул Иванице, чтобы тот принес из переметных сум пергамен и приспособления для письма, надлежало записать все про Емца, да и Кричко должен бы сказать что-то полезное для дела.

– Легко отказывался от своих слов, а такой всегда подозрителен. Нет к нему веры. Но убивать его никто не думал. Возникло как-то, словно с неба упало. Так, будто бог услышал нашу мольбу и позволил взбунтоваться. Когда подняли крик на вече среди подкупленных горлопанов, упал с собора сверху черный коршун, и это было принято как знак смерти, после чего уже не было спасения для Игоря. Да все равно и без него еще много князей.

– Мне говорили: убил Кузьма, сын дружинника Войтишичева Емца, слепого издавна.

– Вранье, считай. Не знаю Емца, не знаю и Кузьмы, а только ежели тут замешан Войтишич, то должно быть вранье. Не мог один человек убить Игоря.

– Вдвоем они. Еще монах. Привратный из монастыря святого Феодора. Открыл ворота, показал, где князь, сам первым бросился бить. Не видел?

– Сказано ведь, не дотянулся.

Иваница принес приспособления. Дулеб расположился возле дубового пенька, записал в свой пергамен: «Властители смертны, но потребности людские вечны».

Кричко признавал лишь два состояния для человека: работа – и разговор. Коль уж не стоял у своей доменицы, должен был бы наговориться со своими гостями, посланными ему случаем.

– Смерть всегда кому-нибудь служит, – сказал он Дулебу. – Нужно искать не виновников, а тех, кто имеет корысть от смерти того либо иного человека. Раз убит князь – и искать нужно среди тех, где он был: среди князей, да бояр, да игуменов. Ты там и искал, а очутился у нас.

– Не ищем здесь, прячемся, – сказал Дулеб. – Предупредила нас чистая душа, чтоб не оставались там, где были. Да и убийцы названы. Теперь нужно идти по их следу. А следа не ведаем.

– Не ищите следа, ежели хотите получить мой совет. Ищите тех, кому от этого корысть.

– Надлежит нам показать, что князь Изяслав чист перед богом и людьми. Вот.

– Разве он князь?

– А кто же?

– Празднословный забияка. Да ты его лекарь, потому мне лучше замолчать.

– Лекари привыкли смотреть правде в глаза.

– Я уже сказал тебе всю правду.

Дулеб записал: «Человек должен жить потребностями. Первейшая потребность – правда».

На другой день утром они с Иваницей поехали на киевский мост через Днепр. Воевода Мостовик, весь в желто-зеленой седине толстых, словно снопы, усов на понуром лице, человек, поставленный, кажется, еще князем Владимиром Мономахом, во времена которого сооружен этот дивный мост, выслушал посланцев Изяслава, которым крайне необходимо было знать, кто проходил по мосту из Киева в тот день, когда был убит князь Игорь; выслушал внимательно, долго молчал, а потом сказал совершенно некстати:

– Лепо, лепо.

– Вот уж! – не выдержал Иваница. – Мы ему про смерть в Киеве, а он нам: лепо.

Воевода велел оседлать себе коня и поехал с посланцами к мосту, где стояли два охранника, люди неопределенного возраста, зато с новыми и острыми уже с первого взгляда топорами на длинных ручках и с глазами тоже острыми, как лезвие топоров.

– В ту пятницу кто стоял? – спросил воевода Мостовик, делая ударение на слово «ту», ибо тут, видимо, запомнилась пятница убийства киевского и уже будет отличаться среди других пятниц еще довольно долго, если и не всегда, пока стоят над мостом поставленные киевским князем воеводы.

– Никита стоял, – сказал один из охранников, кивая на своего товарища, который не рвался открываться перед воеводой, еще не ведая, зачем Мостовик допытывается.

– Лепо, лепо, – пробормотал Мостовик и кивнул Дулебу на Никиту.

Дулеб спросил охранника, не мог бы он сказать, кто в тот день перешел через мост, да и не перешел, быть может, а перебежал, удирая, перепуганный или просто смущенный, подгоняемый нетерпением.

– Да ты кто? – полюбопытствовал Никита, придавая своему острому глазу выражение хитрое, вовсе не предполагавшееся в таком, казалось бы, верном воеводском слуге. Ибо не всегда, вишь, обшарпанность внешняя свидетельствует о том, что и душа у человека столь же ничтожна.

Дулеб сказал, кто они с Иваницей и какое дело возложено на них.

– На каждого, почитай, что-то возложено, – промолвил Никита, – и каждый несет свое. Ваше дело искать, а мое – стоять. А уж что там мимо меня идет, мне все равно. Лишь бы мыто платило для нашего воеводы. Да вело себя смирно. А иначе я уж покажу, что у меня есть топор…

– Так, добрый человек, – попытался как-то задобрить Никиту Дулеб, ты стоишь, и глаз у тебя зоркий. Пятницу тоже должен помнить, ибо в Киеве свершилось убийство вельми преступное, хотя, кстати, убийства все должны причисляться к преступным. Но это было слишком уж преступное. Ну так вот. Не помнишь ли – не пробегали в ту пятницу через мост два человека? Один из них должен был быть монахом, совсем еще молод, и, говорят, умен на вид, а другой – отрок из воеводской дружины, оружен, наверное, и с разбойничьими глазами, а ты ведь забияк разузнаешь с одного лишь взгляда.

– Монах? – Никита почесал за ухом. – Монахи не бегают через мост никогда. Они ездят, и не верхом, а на повозке. И все что-то везут в монастыри. Понавозили туда уже, почитай, столько, что и не разгребешь никогда. Может, и в ту пятницу проезжали через мост, разве вспомнишь такое.

– Разве не пишете, кто проехал? – спросил Дулеб.

Никита не понял, о чем его спрашивают.

– Пишете? А что это такое?

– Ну, заносить на пергамен всех, кто пройдет и проедет!

– Дак это же грамоту, почитай, надобно знать, а у нас в Мостище никто не знает. Сам воевода наш не смыслит в грамоте. А уж коли воевода чего-нибудь не знает, то как же можем знать мы!

– Лепо, лепо, – пробормотал Мостовик, который насупленно прислушивался к разговору Дулеба с Никитой.

– А зарубки? – вмешался другой охранник. – Забыл ты, Никита, про зарубки?

– Зарубки? – Дулеб повернулся к тому, потом снова – к Никите. – Что это?

– А вот.

Никита взял белый вербовый кол, прислоненный к поручням моста. Кол был испещрен глубокими зарубками, сделанными ножом.

– Это для нашего воеводы. Идет пеший по мосту – для него узенькая зарубка, для конного – широкая. А для повоза – крестик. Наш воевода должен знать, сполна ли содрали мыто с каждого. Ибо это же, почитай, глупые люди могут думать, будто мост поставлен, чтобы они переходили да переезжали через Днепр. Мост поставлен, чтобы драть мыто для нашего воеводы. Да для князя, да еще для кого-то, разве ж я знаю…

– Лепо, лепо, – подтвердил воевода.

– Вот уж! – не смолчал Иваница. – Про мыто не забываешь, а на тех, кто идет, едет, имеешь дырявую голову. Тебя же спрашивают: ехал или не ехал верхом монах в ту пятницу?

– А может, и ехал, да я забыл, – сказал Никита. – Тут такое дело, поехал – не вернется, он мне не сват, а я ему не брат.

– Так ехал или нет? – твердо спросил Дулеб.

– Сказал, забыл, – стало быть, забыл. И с разбойничьими глазами разве тут один человек за неделю проезжает! Как дружинник, так и забияка. А ежели едет их десять или двадцать, тогда десять или двадцать забияк. А только тут они смирные у нас, потому как крикнет да как взбудоражится наше Мостище да как прискочит наш воевода с отроками!..

– Лепо, лепо, – сказал воевода и уставился на Дулеба своими серо-зелеными усами, будто спрашивая без слов, чего ему еще нужно на мосту.

Возвращались ни с чем.

– Корчму увидел я там, возле моста, – вздохнул Иваница, когда они уже поднялись на склон, по которому пролегал путь на Киев, – но не станешь же обедать на глазах у этого замшелого воеводы! Не мог он угостить княжьего посланца!

Дулеб молчал. Он все больше убеждался в своей непригодности к делу, которое неведомо почему поручил ему князь Изяслав.

Обедали, как уже сказано, на дубовом пеньке хлебом, да луком, да мясом, запивали простой водой из глиняного жбана. Дулеб с Иваницей молчали, потому что ничего не выездили. Кричко тоже молчал, чувствуя, что у гостей сегодня неудачный день, а будут ли когда-нибудь более счастливые дни – тоже никто не ведает.

За обедом застала их Ойка.

Появилась она в хижине неслышно, словно дух. Минуту назад они были одни, а теперь уже и она рядом с ними, в своем странном козьем меху, длинноногая, посверкивает иконными глазами, в которых мечутся чертики, супит густые брови, сросшиеся на переносице, отчего глаза кажутся еще более глубокими, а тускло-золотистые россыпи веснушек на носу и на щеках кажутся такими неожиданными, будто кто-то только что дал их девушке поносить на короткое время.

Она поздоровалась то ли со всеми сразу, то ли только с Иваницей, по крайней мере все указывало в ней на намерение говорить лишь с ним, остальных она словно бы и не замечала, они для нее не существовали, они составляли нечто похожее на старый дубовый пень, возле которого сидели. Иваница сразу же повел себя сурово с нею, будто уже имел на нее нераздельное право. Как могла найти нас так быстро? Нашла, вот и все.

Они вышли, те двое остались за постной, бедной трапезой, Дулеб взглянул на Кричка, улыбнулся:

– Она оттуда, с княжьей Горы.

– Люди живут всюду, – пожал плечами Кричко. – Мой сын тоже там. Не говорил тебе, потому что не заходила об этом речь.

– Где же он там?

– А я не знаю. Где-то обретается. Железа ему мало. Игумены взяли. Еще малым.

Разговор прервался. Будто огонь, в который больше не подкладывают дров.

– Молоды, – снова нарушил молчание Дулеб, кивая на дверь, в которую вышли Иваница и Ойка.

– Ты тоже еще не стар.

– Не обо мне речь. У меня уже все позади.

– У каждого что-нибудь осталось позади. Один оглядывается туда, находит там силу или печаль, другой боится.

А те двое шли вдоль берега Почайны, осенняя трава была настороженно-холодная, она словно приготовилась уже укрыться под снегом, который мог выпасть в ближайшую ночь, потому что в Киеве снег падает всегда внезапно, выбирает для этого самое неожиданное время. Иваница топтал траву сапогами, оставляя два темных ручья следов позади себя; Ойка шла босая, ступала осторожно, почти не прикасаясь к траве, не было после девушки никакого следа, только ее ноги краснели от холодных прикосновений, и у Иваницы щемило сердце, будто сам он шел босиком по луговой траве, прихваченной первыми осенними заморозками.

Почему ты босая? Почему у тебя нет обуви? Босая, вот и весь сказ. Разве тебе обо всем расскажешь? Можешь не рассказывать, и так знаю, что ты несчастна, хотел бы тебе помочь, все бы отдал ради того, чтобы ты стала счастливой.

Она расстегнула свой козий мех, она улыбалась уже не только глазами и губами, а, казалось, каждой своей золотистой веснушкой.

Что ты можешь? Никто ничего не может. Боярин Войтишич и тот не может. Князь попытался было прийти на помощь, где он теперь? В могиле. И вы со своим костоправом ищете следа и не можете на него напасть. Он не костоправ, он мудрый человек, творит чудеса. Чудеса – это когда воскрешают мертвых. А никто ведь не сумел еще никого воскресить, и вы не сделаете этого. И отца моего никто не сделает зрячим, потому что глаза ему выжгли ромеи. И все бегут от моего отца, мать бежала, когда меня родила; теперь вот и Кузьма бежал, одна я осталась. Не могу покинуть отца, потому что ему нет жизни без меня. Но ведь он издевается над тобой. Разве можно бросать копье в родное дитя? Должен бросать, потому что за это Войтишич кормит его. Бросал на мать, она вот так кричала, как теперь должна кричать я; вонзалось копье в доски перед ее лицом, проламывалось железо сквозь щели, чуть не задевая материнских глаз; я должна была ойкать за досками, едва встав на ноги, – так и прозвали меня Ойкой за это. Ненавижу отца, ненавижу воеводу Войтишича, возненавидела весь мир, а куда мне податься? Отец мой родной, бросить его не могу. Князь Игорь заманивал к себе, бегала дважды, думала – святой, а он – никчемный развратник. И все равно мне жаль его. Брат не мог простить князю то, что он ворвался в нашу семью, а я не прощу брату то, что он… А ты веришь, что твой брат убил князя? Верю? Разве я говорила, что верю? Могу знать или не знать. Уже знаю, а узнаю еще больше. Тогда помогу тебе. Ведь ты хочешь от меня помощи? Может, и еще чего-нибудь хочу, сказал Иваница и попытался положить руку на грудь. Но рука его была отброшена резким и сильным ударом, послышался короткий смех, – казалось, смеялось само злорадство; такого с Иваницей еще никогда не случалось в его многочисленных приключениях с девчатами, хотя, по правде говоря, с киевлянками он никогда не имел дела, поэтому и не очень удивился, потому что, быть может, они такие же необычные, как город, в котором живут.

– Возвернешься в Киев, тогда, может, и уступлю тебе, – раздалось откуда-то из зарослей травы или со стороны Почайны, потому что, как заметил Иваница, Ойка не раскрывала уст.

– Возвернусь? Да я еще здесь и не имею намерения выезжать отсюда до времени…

– Уедешь, потому как должен гнаться за убий-цами.

– А куда?

– Сказано будет.

– Да и кто ведает, что они убежали? Может, сидят в Киеве, прячутся.

– В Киеве не спрячешься, вы со своим лекарем спрятались?

– А мы и не пробовали. Выбрали жилище, открытое всем ветрам.

– Жилище – да. А в монастыре? Нашли вас и там.

– Ты хотела меня убить.

– Дурень! Кабы хотела – давно бы убила.

– А Дулеба? Метал же Емец копье.

– Малость попугал. А то оба вы больно уж неповоротливы.

– Хочешь видеть, какой я быстрый?

– Уже увидела. Стой тут, дальше пойду одна. Приду к вам еще.

Она исчезла так же незаметно, как и появилась.

– Вот уж! – вздохнул Иваница.

А ночью Ойка прибежала снова. Она, видимо, обладала необъяснимым чутьем, потому что в темноте безошибочно узнала среди трех спящих в хижине Кричка именно Иваницу, потихоньку толкнула его, прошептала: «Выходи-ка со мною». Он проснулся мигом, решил, что это она пришла только к нему, потянулся рукой, чтобы схватить ее и, быть может, задержать здесь возле себя, потому что очень приятно ему было лежать под теплым мехом, а еще если бы там была девушка, то и вовсе было бы здорово! Однако Ойка и на этот раз оттолкнула его руку. «Выходи!»

Во дворе, ежась от холода, Иваница увидел рядом с Ойкой какого-то человека. В темноте он показался еще более хлипким и невзрачным, чем хитрый Никита, с которым они вели беседу на мосту.

– Ежели хотела, чтобы я тебя поцеловал, могла бы обойтись и без него, – недовольным тоном произнес Иваница.

– Будешь целовать, когда возвернешься в Киев, говорила уже тебе.

– Зачем возвращаться? Я ведь здесь.

– Был здесь, а теперь не будешь.

– Когда же должен ехать?

– А вот человек тебе скажет.

– Ежели не соврет, так скажет.

Человек, несмотря на свой убогий вид, тотчас же обиделся:

– А зачем мне врать?! Меня просили, я передал, а там пусть хоть земля провалится.

– Кто же тебя просил?

– Брат вот ее, Кузьма, брат вот этой девки, стало быть.

– Где ты его встретил?

– Там, где люди бродят. Подальше от князей да от бояр. Бежал он с монахом остроязыким, направлялись в Залесскую сторону, к Юрию Долгой Руке, в Суздаль, стало быть.

– Откуда ведомо тебе, что в Суздаль?

– А говорили. За язык не тянул. Сами сказали. Кузьма, стало быть, и сказал. Не сказал, стало быть, а попросил. Ты, говорит мне, все едино в Киев идешь, вот и найди в Киеве воеводу Войтишича, его там каждая собака знает, а у того Войтишича на дворе, стало быть, отец мой, то есть Кузьмин отец, Емец, дружинник есть слепой. Найдешь, говорит, и передай ему, Кузьма, мол, сын, просит прощения, искать его не нужно, потому как побежал к князю Юрию Суздальскому, а даст бог, то когда-нибудь возвернется, мол, в Киев, стало быть, со славой.

– Ты знал Кузьму раньше, что ли?

– Откуда бы мог знать? И в Киеве отродясь не был. Встретились, человек и попросил. А меня ежели кто попросит, то я… Мне что?

– И это он так вот сгоряча и выложил тебе все, как на исповеди: и кто такой, и куда путь держит? А теперь ты думаешь, тебе поверят?

– Стало быть, ты еще и не веришь? Ну и не нужно. Разве я платы от тебя хочу? Попросила девка, пришел, сказал тебе, хотя и тебя, стало быть, впервой вижу и не знаю, что ты и кто еси. Мое дело, стало быть, маленькое…

Человек повернулся и молча пошел своей дорогой.

– Эй, – тихонько позвал его Иваница, – куда же ты? Постой, мне надобно еще спросить.

– Наспрашивался уже вдоволь, – донеслось из темноты.

Человек исчез, будто его и не было никогда, и Иваница не поверил бы в это явление, если бы не стояла рядом с ним Ойка в белом своем козьем меху, а еще хотелось верить не только в самый разговор, но и в истинность слов человека, больно уж несчастным был он на вид. А таким Иваница верил всегда.

– Так мы поедем, – сказал Иваница девушке. – Может, и ты с нами? Если найдем твоего брата, что нам с ним делать?

– Не найдешь ты его.

– Вот уж! Почему же не найду?

– Спишь много. Когда ни приду – спишь.

– Вот уж! Я тебе покажу сейчас, что не сплю!

Он снова хотел было поймать ее за руку, но она увернулась, отбежала подальше, сказала строго:

– Поезжай. А захочешь возвернуться со своим лекарем, – буду ждать.

– Хоть прикоснуться к тебе, – заканючил Иваница.

– Тогда и прикоснешься. Князьям не позволяла, а уж тебе…

Исчезла – ни слуху ни духу. Иваница вздохнул, еще немного постоял, ибо не верил, что так бессмысленно закончится его приключение с этой норовистой девушкой, но не дождался ничего и пошел будить Дулеба.

Дулеб, услышав о новости, тотчас же велел седлать коней.

– Возвращаемся к князю Изяславу без промедления.

Иваница чесал затылок в темноте, кряхтел.

– Не очень мне охота выбираться из Киева, Дулеб…

– А что мы имеем здесь несделанное?

– Ты, может, и не имеешь, а я имею. Девку оставляю такую, что грех даже сказать! Тебе-то все равно, ты к девчатам равнодушен, а у меня душа разболелась. Нигде еще такого не было.

– Болела и у меня, – вздохнул Дулеб. – Не раз болела, а приходилось все бросать и так… Да и не так, а… Бежать пришлось, Иваница. Не знаешь ты об этом, и никто не знает…

– Вот уж! – удивился Иваница и пошел готовить коней.

Кричко встал, чтобы проводить гостей. Не спросил, почему они так торопятся, не приглашал дожидаться утра. Ежели нужно людям, значит, нужно.

– Будете в Киеве, – не проезжайте мимо, – сказал на прощание. – А что возвернетесь сюда – знаю наверняка. Потому что кто единожды побывает в этом городе, не забудет его до самой смерти. Вы же молоды, до смерти далеко, люди вольные, сел на коня – да и снова в этом благословенном городе.

– Приедем, – обещал Дулеб, – не раз еще приедем, добрый человек. Вот Иваница и сейчас уже готов расседлать коня…

– Слыхал, слыхал, как он шептался здесь с дивчиной, да и у тебя, лекарь, все впереди.

– Трудно о том судить, есть ли у человека что-нибудь впереди, или же все у него осталось позади, – сказал Дулеб, отправляясь в путь, и была в его голосе такая нескрываемая грусть, что ехали они с Иваницей молча и вдоль Почайны, и до самого моста, и через днепровский мост, и дальше, по княжеской дороге под кронами дубов, и все это время думалось княжьему лекарю о прошлом, скрытом от всех глаз расстоянием и временем, скрытом и затаенном от всех, да только не от самого себя, не от собственной памяти.

Легко было проследить направление воспоминаний Иваницы. Они до сих пор блуждали по зеленому почайнинскому лугу, устремлялись за бесследно исчезнувшей девушкой в белом козьем меху. Зато Дулеб устремился памятью в такие немыслимые дали, что об этом придется повести речь отдельно, не боясь опасности затянуть и без того длинное наше повествование.

Итак, повествование переходит на Дулеба.

Начать нужно с того, что жил человек по имени Кузьма, прозванный Дулебом. И не из-за отца, и даже не из-за деда. Быть может, только пращуры его происходили из дулебов приднестровских, но где эти дулебы – трудно сказать, потому что исчезли и предания о них, а известно ведь, как быстро исчезает все, что не оставляет следа в людских душах. Ну так вот, Кузьма получил свое прозвище не потому, что остался в нем корень дулебовский, а, наверное, из-за своего родства с тем давно исчезнувшим племенем, родство же это заключалось в загадочности. Потому что когда пошел он по людям и начал выказывать свое лекарское умение, то граничило оно с колдовством и знахарством; человек этот не мог восприниматься наравне с другими, его хотелось вместить во времена давно прошедшие, среди людей, самое наименование которых отдает чем-то непостижимым.

Для самого же Дулеба его умение объяснялось вельми просто. Он перенял его от матери и от бабки, а тем досталось в наследство от их матерей и бабушек; прекрасное умение лечить людей переходило в их роду от одной женщины к другой, и длилось так много поколений; быть может, продолжался ряд этот и дальше, в бесконечность, но смерть маленькой дочери, а потом рождение мальчика неожиданно прервали бесконечность женской линии; возникла угроза исчезновения их умения. Допустить этого никто не мог, поэтому маленького Кузьму начали обучать тому, к чему способны были среди них лишь женщины с их чуткостью и утонченностью.

Собственно, если подумать, то их лекарское умение относилось к простейшим. Тут все зависело не столько от трав, или там солей, или каких-нибудь чудес, как, например, сушеные жабьи лапки, толченый панцирь черепахи или пояс из турьей шкуры. Все делали руки, точнее, пальцы. Известно, что кончики пальцев, быть может, самые чуткие места в человеческом теле, а женщины из рода Кузьмы обладали пальцами сверхчувствительными, и природа подарила этим женщинам пальцы особого строения, с какими-то словно бы подушечками на кончиках, и вот этими подушечками они растирали, разминали, поглаживали больные места у человека, иногда просто прикасались к больному месту или к тому месту, откуда хворость расходилась по всему телу, – и пропадала боль, исчезала слабость, отступала немощь, все «будто рукой снимало», да и в самом деле рукой. Маленького Кузьму научили всему: и как с первого взгляда определять характер человеческого недуга, и как улавливать пальцами хворости и выбрасывать их из человеческого тела, и как сочетать сверхъестественную чуткость пальцев с силой и выдержкой, потому что у людей неодинаковое тело: есть мягкое, как воск, есть нежно-шелковистое, есть такое, будто сырое тесто, а есть прочное, затвердевшее, будто корень или камень. Иногда на теле создаются словно бы узлы из веревок, которые лучше и не разминать, а просто разрубать, отрезать, вырывать, однако нельзя нарушать целостность человеческого тела, потому что оно дается один лишь раз и создано в прекрасной замкнутости и совершенстве, от малейшей же раны становится похожим на дуплистые березы, которые весной горько плачут своим соком, или на сосну с жестокими надрезами на стволах, из которых каплет живица, или на липу, на которую женщины вешают все свои проклятия в адрес мужчин, отчего на этом дереве так много неприятных наростов.

Дулеб уже обладал лекарской славой к тому времени, когда в землях, где он странствовал среди людей, переходя от одного больного к другому, распространился слух о хворостях князя Володаря из Перемышля.

Дулеб добрался до самого Перемышля, и слава, опередив его, залетела на княжеский двор, провела молодого лекаря к самому князю Володарю, правнуку Ярослава Мудрого, сыну отважного Ростислава Владимировича, который воевал Тмутаракань у ромеев, но был отравлен греческим катепаном, выпив вино из чаши, из которой перед ним отпил катепан, незаметно впустив потом в это вино яд из-под ногтя.

Володарь, человек уже немолодой – ему было далеко за пятьдесят лет, страдал приступами сердечной слабости, которым предшествовал тяжкий гнев; с течением времени княжеское раздражение не затихало, а еще больше усиливалось, соответственно этому усиливались и приступы сердечные, так что порой князь впадал в беспамятство. Не помогало ничто: ни травы, ни заморские лекари, ни молитвы, ни бормотание знахарей. Немощь князя все объясняли его тяжелой жизнью, но от этого Володарю не становилось легче. О своей трудной жизни он знал и без напоминаний. Помнил все. И как остались маленькими сиротами после отравления отца в далекой Тмутаракани Рюрик, Володарь и Василько. И как жили во Владимире на хлебах у князя Ярополка Изяславовича, не имея ни волостей, ни даже слуги, чтобы оседлал коня. И как получили от Всеволода Киевского червенские города, но вынуждены были биться за них, то со своими князьями, то с ляшскими. И как Святополк Киевский ослепил Володарева брата Василька, испугавшись усиления двух Ростиславовичей. Володарь и слепой Василько не покорились и два десятка лет дрались за свои земли с сыном Святополка Ярославом, который мутил воду во Владимире и других волостях, то удирая к польскому князю Болеславу Кривоустому, за которым была сестра его Збислава, то раскаиваясь перед Мономахом, то снова нарушая клятву и начиная раздоры.

Дулеба в княжескую гридницу сопровождали предупредительные служки, которые по дороге нашептывали юному лекарю про тяжелый нрав Володаря и еще о трудной жизни его, которая, очевидно, и послужила причиной такого крутого нрава. Но хотя Дулеб не мог похвалиться зрелостью и опытностью в делах житейских, он обладал привычкой пропускать слова мимо ушей, в особенности же когда речь шла про хворости, потому что в этом деле верил только собственным глазам и чуткости пальцев.

Поэтому когда он предстал перед князем и увидел высокого, одутловатого человека, со светлыми, словно бы даже золотистыми волосами, нездоровой краснотой на белом лице, которую не могла скрыть даже пышная густая борода, когда, взглянув на руки Володаря, сильные, короткопалые, неспокойные, готовые в любой миг схватиться за меч или вцепиться во вражескую глотку, когда услышал тяжелую одышку князя, то сразу понял, где гнездятся начала хворостей, донимающих больного.

– Разденься, княже, до пояса, – велел юноша Володарю.

Вельможи, окружавшие князя, разинули рты от такой дерзости, служки испуганно попятились, чтобы исчезнуть бесследно, как только взорвется княжеский гнев, а что он взорвется, в этом никто не имел ни малейшего сомнения.

Однако произошло иначе. Князь почти весело проследил за тем, как исчезают служки, потом указал на дверь и своим вельможам.

– Вон! – коротко велел князь. Когда же вельможи замешкались, делая вид, что это «вон!» относится к кому-то другому, Володарь рявкнул на них: – Кому сказано? Вон отсюда!

Оставьте меня с лекарем с глазу на глаз!

А когда все вышли, Володарь начал срывать с себя одеяние, остался в одной сорочке, спросил мирно:

– И сорочку?

– И сорочку.

– Молод, а князя опозорить хотел? Раздевать при всех. Где такому научился?

– А нигде.

Князь снял и сорочку. Стоял голый, тело у него было белое, пухлое, безволосое, когда-то, наверное, оно было красиво своей стройностью, теперь отяжелело от жира, хотя кое-где бугрились под слоями жира тугие мышцы. Дулеб прошелся кончиками пальцев вокруг княжеской груди, затем сказал:

– Лечь бы тебе, княже, чтобы я малость размял твою грудь.

– И поможет? – не поверил Володарь.

– Увидим.

Недолго и держал князя на постели, но вогнал его в пот, да и сам промок насквозь, потому что трудно было орудовать пальцами в залежах жира, отыскивая под ними еле теплящиеся узелки мышц, пробуждая уснувшие давно силы в груди этого старого, подкошенного непонятными для Дулеба страстями человека. Но вот задвигались мышцы, ожили связки между ними, заиграла вся грудная клетка, будто ромейский орган многоголосый, вялые удары сердца княжеского сменились сильными толчками, кровь по жилам запульсировала веселее, сильнее, будто в далекой молодости, Володарю стало легче, свободнее дышать, он дышал с наслаждением, но еще не верил, боялся поверить в такое дивное перерождение свое, спросил Дулеба:

– Неужто все это поможет?

– Увидим, – уклончиво ответил тот. – Можешь одеваться, княже.

– Ежели поможет, золотом тебя одарю. Назову приближенным лекарем своим. Что захочешь – то и отдам.

– Ничего мне не надобно. Лишь бы больной стал здоровым. Вот и все.

– А врешь ведь! – засмеялся Володарь. – Я бы тебе мог что-нибудь соврать, потому что ты еще не был в моих летах, не все знать можешь. Мои же восемнадцать хоть и миновали давно, все же помню. Много незабываемого. Ночи, звезды, девчата. Или ты и девчатам вот так же мнешь тело, как мне, будто оно и не тело, а глина, а ты не человек из крови и кости, а бог-творец?

– Девчата молоды, зачем же их лечить? – улыбнулся Дулеб.

– Будешь моим лекарем приближенным, – положил ему руку на плечо Володарь. – Будешь?

– Не знаю. Не привык сидеть на месте, лекаря ждут там, где он надобен.

– А мне и надобен. Я стал стар, и тяжко мне на сем свете жилось во все годы от рождения, да и теперь не легче. Будешь?

Дулеб смолчал, будто предчувствовал, что события примут неожиданный и зловещий оборот.

Случилось это после того, как обнаглевший Ярослав Святополкович в который уж раз возвратился от своего родича Болеслава Кривоустого с большой военной силой и пошел на Луцк, приблизился к нему и, разъезжая вдоль валов города, выкрикивал, подобно подвойскому, чтобы открыли перед ним ворота, как перед единственным законным володарем этого, да и не только этого, города. Когда же он возвратился к своему войску, был убит из засады двумя неизвестными, которых потом называли по-разному, но все сходились на мысли, что это работа братьев Ростиславовичей, и не столько слепого Василька, сколько зрячего Володаря.

Наверное, Кривоустый был вельми опечален смертью своего давнего сообщника и брата первой своей жены, но и не только опечален, а может, и разозлен до такой степени, что готов был сам идти войной на Русь; но его вельможи очень хорошо ведали, что за Володарем и Васильком стоит сила намного большая, по тем временам – сила неодолимая: киевский князь Владимир Мономах. Не удивительно, что не все вельможи Кривоустого поддержали князя в его намерении начать войну, многие из них отшатнулись от него, и первым в их числе был Петрок Власт, или Петр Властович, как его называли торжественнее, человек невиданного по тем временам богатства, доставшегося ему не в наследство и не как-нибудь иначе, а вследствие многолетнего разбоя, которым Петрок промышлял на море Варяжском.

Ну, так Петрок Власт, услышав о намерениях Кривоустого, не просто воспротивился их осуществлению, а взял три десятка своих вернейших людей и прискакал из Кракова в Перемышль уже как враг Кривоустого и вновь обретенный друг князя Володаря.

Он на все лады расхваливал Володаря, каждодневно преподносил ему и его дочери Марии драгоценные подарки; побродив по свету, Власт знал, как вести себя с людьми, поддабривался к князю, пошучивал над тем, что Мария вдова, ибо она в двенадцать лет была отдана в жены сыну Мономаха Роману, но тотчас же и овдовела, – слабый здоровьем Роман не вынес дыхания припятских болот и умер, едва утвердившись во Владимире, куда посадил его Мономах на место изгнанного Ярослава Святополковича.

Петрока не испортило богатство, он не забыл о своем простом происхождении, пока терся среди власть имущих, умел стать каждому другом и братом, для каждого найти нужное слово, расположить к себе самую мрачную душу.

Прибытие Петрока в Перемышль совпало с тем временем, когда Дулеб применял свое лекарское искусство у князя Володаря, и то ли общий подъем, то ли в самом деле умение Дулеба послужило тому причиной, но князь почувствовал себя намного лучше.

Устраивались торжественные пиры, веселые гулянья, потом Володарь задумал содеять роскошные ловы в горах на медведя, и на эти ловы самым первым приглашен был Петрок Власт с его товарищами. Дулеб поехал не столько ради самой охоты, сколько ради заботы о князе. Потому что у того мог внезапно повториться сердечный приступ, а этого молодому лекарю не хотелось бы допускать, ибо привык он делать свое дело честно и старательно.

Ловы были удачными. Дружинники Власта закололи копьями вепря, стрельцы князя убили десятка полтора огненно-рыжих лисиц, которые уже оделись в ожидании зимы в роскошный пушистый мех, взяли на рогатины даже одного медведя, но Володарю всего этого казалось мало, в нем пробудилась такая молодецкая сила, что ему захотелось без посторонней помощи сразить медведя, и не простого, а из крупнейших карпатских великанов. Князь гонял и гонял коня, увлекая за собой длинный хвост свиты и Власта с его людьми, и наконец добился своего: отроки накричали на князя здоровенного рыжего медведя, но только медведь этот оказался отчаянным трусом, не пожелавшим вступать в схватку с человеком, а бросившимся наутек. Такого позора князь не мог вынести, ни для себя, ни для медведя. Бежать, и от кого? От него, Володаря, которому принадлежит здесь все: земля, вода, люди, звери! Распалясь, князь яростно погнался за жалким беглецом. Однако тот полез в такие заросли, где конь, быть может, и сумел бы пройти, но скакать – ни в какую; из-за этого князь бросил коня и с одной лишь рогатиной пошел следом за косолапым. Отроки княжьи, непривычные к таким ловам, не ведали, что им надлежит делать. Они остановились в долине и решили ждать. Не растерялся зато Петрок Власт со своими спутниками. Ведь князю в любой миг опасность угрожала от такого зверя, который мог завести человека в дебри, а там внезапно напасть. Власт бросился на помощь Володарю.

Долго ждали возвращения князя и его чужеземных приятелей, но все напрасно. Тогда бросились на поиски туда, где он исчез в погоне за зверем, но не нашли ни медведя, ни князя, ни Петрока Власта с его отчаянными спутниками. Возвращались в Перемышль без князя, а Дулеб – без своего больного.

– Где же князь? – спросила у него Мария, пятнадцатилетняя красавица-вдова, суровая не по летам и еще более суровая с юным лекарем, за то, что не присмотрел за ее отцом, хотя, собственно, в его обязанности это не входило.

– А где Петрок? – не растерялся Дулеб, намекая на их доверчивость к бывшему разбойнику и грабителю, который, выходит, и не переставал быть разбойником, лишь сменил на короткое время свою личину.

В скором времени стало известно, что Володарь заключен при дворе Болеслава Кривоустого. Был или не был убит тогда медведь, а князя Володаря люди Власта связали ремнями и помчали через границу к его врагу.

Как только Дулеб услышал об этом, сразу же пришел к Марии.

– Пойду к князю, – сказал он ей спокойно, – он хотел назвать меня своим приближенным лекарем, я отказался, теперь сам пойду.

– Хочешь бежать? – измерила она его взглядом своих светло-голубых глаз и не пыталась скрывать презрения в голосе.

– Пойду к князю, – повторил он и вышел из палаты.

Оседлав своего коня, откормленного княжеским ячменем, Дулеб выехал из Перемышля. Он направился в сторону Кракова, одинокий, отданный на произвол стихиям и людскому коварству, а навстречу ему уже ехали к брату Володаря, слепому князю Васильку, в Теребовлю послы от Кривоустого, точнее говоря, от Петра Бластовича и везли весть о величине выкупа, назначенного за освобождение Володаря. Василько ужаснулся, услышав о том, что его любимый брат находится во вражеской неволе. Еще больше ужаснулся и возмутился он, узнав, что коварному бродяге Власту мало всех сокровищ обоих их с Володарем княжеств: в наглости своей он жаждал невозможного, требуя руки Марий.

Дулеб, оказавшись в Кракове и узнав о намерениях Петрока, готов был повернуть коня и снова возвратиться в Перемышль, ибо только теперь почувствовал, что молодая княгиня стала для него чем-то большим, чем девушка-вдова, чем дочь князя Володаря. Однако оказалось, что в Краков можно легко въехать, но выехать оттуда дано не каждому. Власт объявил Дулеба своим пленным. Дулеб, хотя и был еще молод, обладал достаточной твердостью, чтобы ни перед кем не поступиться своей собственной свободой, а готов был лучше умереть, чем оказаться чьим-то рабом, не исключая, быть может, даже самого господа бога. Но его и не считали рабом. Наоборот, Петрок сразу же создал ему такие условия, которым позавидовал бы не только воевода, но и какой-нибудь обнищавший князек. В обязанности лекаря входил присмотр за здоровьем самого Власта и молодой боярыни, особенно же боярыни. Во всем остальном Дулеб был совершенно свободен, к тому же мог, при желании, получить доступ к драгоценным книгам Власта, которых у него было так много, что даже княжеское собрание на Вавеле не могло похвалиться таким количеством и значительностью. Опять-таки благодаря своим неисчислимым богатствам Петрок сооружал по всей Польше богатые соборы, дарил для них украшения, посуду, книги, одеяния для священников, поэтому имел среди духовенства немало близких людей, среди которых первейшим другом считался каноник краковский Матвей, человек высокообразованный, который с одинаковой легкостью мог вести разговоры о вещах божественных, о мире и его законах, об истории, не исключая и лекарских знаний. С ним Дулеб проведет не один и не два года, возьмет от него так же много, как и от всего польского города над тихой Вислой, города, который чем-то будет напоминать ему через много лет Киев.

Если же говорить правду, то в Кракове Дулеб удержался два десятка лет не ради учения и щедрости Власта. Он остался там потому, что не мог оторваться от Марии.

Первые несколько лет между ними не чувствовалось ничего, кроме взаимной сдержанности, даже холода, который со стороны боярыни казался суровостью. Мария гордилась положением самой богатой в Польше женщины, была ослеплена роскошью, которой окружил ее Петрок, без памяти влюбленный в свою Белую княгиню, как он звал ее. Мария целиком отдалась во власть веселья и развлечений, которые прерывались лишь на короткое время, когда из Перемышля пришла печальная весть о смерти князя Володаря, а из Теребовли – о кончине князя Василька. В Марии еще очень много оставалось от детства: странно, однако Петрок своей заскорузлой от злодеяний душой тонко почувствовал ее детскость, быть может и затяжную, и прилагал все усилия, чтобы преждевременно не нарушить блаженное состояние, в котором пребывало это нежное, собственно, далекое от повседневной тяжкой жизни существо.

Три лета длилась осторожная игра опытного, насквозь испорченного, но внешне умело-осторожного человека с нетронутой чистотой Белой княгини. Петрок потакал всем прихотям своей юной жены, он похаживал вокруг нее, будто хищник, который на мягких лапах, втянув острые когти, осторожно подкрадывается к своей жертве. Собственно, затаившимся хищником в отношении своей жены Власт казался, наверное, одному лишь Дулебу, для которого стало мукой пребывание возле этой женщины; но и покончить со своей мукой, сесть на коня и исчезнуть среди людей не было сил. Терзался, терпел, ждал. Чего?

Через три года брак, о принудительности которого, кажется, помнил теперь только Дулеб, дал первый плод. Мария родила Петроку сына, назвали его Святославом, из чего нетрудно догадаться, что в душе Марии жила глубоко скрытая тоска по родной земле. Петрок не стал противиться желанию любимой жены назвать первенца русским именем. Этим он лишний раз свидетельствовал о своем преклонении перед Марией, возможно также, надеялся хотя бы частично искупить свою вину насильственного, говоря откровенно, увоза молодой княгини в Польшу, о которой даже покорный хронист Болеслава Кривоустого многомудрый Талл-летописец сказал, что она отдалена от проторенных дорог паломников и знакома лишь немногим, идущим на Русь ради торговли. В дар жене Петрок на собственные средства сооружает огромный трехнефный, с двумя башнями, собор во Вроцлаве, на острове Песочном. Собор украшается тимпаном, на котором под изображением Марии и сына Святослава были высечены слова: «Тебе, Мария Марии, мать матери, и сын мой Святослав». Этот божий дом был не первым и не последним из сооружаемых Петром Властовичем, с течением лет насчитывалось их свыше семидесяти. Божьи приюты, сооружаемые на награбленные средства, – все это должно было хоть чуточку смутить служителей церкви, которые принимали подарки Петрока с благодарностью и благословением, но так тогда заведено было повсюду, да и трудно, наверное, было найти в те времена богатства, добытые честным путем; честность могла разве лишь дать человеку кусок хлеба, как вот Дулебу, но и не больше.

Однако Дулеб тоже пополнил ряды людей бесчестных. Творил бесчестие в душе своей, созерцая расцветшую красоту Марии, живя с нею под одной крышей, прикасаясь к ее нежной коже (только лишь как лекарь), дыша одним с ней воздухом.

Первые три года Мария словно бы и не замечала Дулеба, а если и замечала, то только для того, чтобы сказать ему что-нибудь резкое и суровое. Он отвечал ей всегда сдержанно, но с достоинством, ни разу не уловила она в голосе Дулеба угодливости, это раздражало привыкшую к покорности и предупредительности молодую женщину, но в дальнейшем она должным образом оценила неуступчивость и холодную вежливость молодого русича: как-никак Дулеб был для Марии напоминанием о родной земле, к тому же напоминанием не самым худшим, потому что умел сохранить достоинство перед всеми, будь то Петрок, или умудренный учением каноник Матвей, или же и сам князь Болеслав, которого старость тоже вынуждала обращаться за помощью к умелому молодому лекарю. С течением времени она стала ловить себя на том, что спокойствие покидает ее, когда она видит этого удивительно сдержанного человека. Была ли это зависть к душевной чистоте Дулеба, желание растревожить его, дать почувствовать ему, как это трудно в семнадцать лет побывать и княжьей дочерью, и княгиней, пережить смерть мужа-князя, смерть отца, пережить позор насильственного брака и задыхаться от богатств, брошенных к твоим ногам чужим человеком, но одновременно и единственно теперь близким; то ли было это неосознанным, еще как бы детским стремлением укрыться от всех тревог мира и собственной души, а известно ведь – нет для слабой, нежной женщины более надежного убежища, чем спокойная рука мужа.

Но самым главным здесь было нечто другое, в чем Мария никогда бы не могла сознаться самой себе, разве лишь позднее, когда станет зрелой женой, опытной, мудрой и… неверной. Самым важным была их молодость, потому что из всего окружения Марии лишь Дулеб был близок ей по возрасту. Остальные, включая и самого Власта, были людьми намного старше княгини, они принадлежали к другому времени, к другой жизни. Первоначально за развлечениями и празднествами это не ощущалось, а когда Мария стала матерью и взглянула на мир более мудрыми глазами, она ужаснулась, какие все вокруг истасканные и пустые.

Дулеб возвышался над всем своей чистотой, от мысли о которой у Марии замирало сердце.

Будучи не в состоянии изменить привычного своего поведения с лекарем, она все же осмелилась словно бы в шутку сказать ему, когда он пришел по ее вызову осмотреть маленького Святослава:

– Ты свободно берешь за руку и меня, и моего мужа, и теперь моего сына. А если бы кто-нибудь взял за руку тебя?

– Такое бывает. Мужчины, здороваясь, имеют обыкновение пожимать друг другу руку.

– А если бы женщина?

– Такого не бывает.

– И ты сожалеешь?

– Иногда.

– Ну иди. Ты свободен, лекарь.

Но не дала ему выйти, задержала у двери, и голос ее предательски задрожал, когда она промолвила:

– Забудь об этом разговоре, лекарь.

– Уже забыл, княгиня.

Он упрямо называл ее княгиней, это льстило Марии; Петроку тоже нравилось, возносило его в собственных глазах, а Дулеб тем самым словно бы подчеркивал свою незначительность. Этот странно-неожиданный разговор как бы сломал между ним и Марией неодолимую преграду, женщина должна была бы называть его не лекарем, а Дулебом, однако не решалась, достаточно было сказанного, а веление забыть все казалось запоздалым раскаянием и, собственно, призывом не забыть все, а возвратиться снова к этому, пойти дальше, не ограничиться, быть может, одними лишь словами, но и…

Со временем будут не только слова, но Дулеб более всего запомнит именно этот, казалось бы, незначительный разговор. Ибо с него, собственно, все началось уже не только для него самого, но и для них обоих.

Еще один лед должен был тронуться на Висле, пока дошло до неизбежного.

Эту ночь Дулеб не забудет до конца жизни.

Дулеб сидел за книгами, которые он взял у каноника Матвея. Книг в Кракове было много, их привозили в приданое русские, чешские и немецкие княжны; здесь были священные книги и хроники о деяниях мира, рукописи драгоценного исполнения, золотое письмо; художественные миниатюры принадлежали к подлинным сокровищам; а Дулебу в его одинокой жизни книги помогали забывать о неутолимой сердечной печали, они давали знания, которые он так охотно и запросто привык добывать еще с малых лет, перед ним проходили земли и люди, он становился свидетелем истории и обычаев, главное же – книги всегда давали необходимое ощущение времени, даже не ощущение, а, скорее, успокоение от времени, потому что время может больно поразить человека, казнить его, мучить: оно то летит с неистовой скоростью, когда бы его остановить или хотя бы придержать, а то вдруг останавливается, умирает навеки; и тогда и ты умираешь вместе с ним и в нем, и нет никакой возможности нарушить эту неподвижность, выбраться из ее мертвоводья.

Дулеб так углубился в эммерамский кодекс, что ничего не слышал вокруг.

Внезапно строки кодекса засверкали словно бы ярче, будто свет свечи удвоился или утроился. Дулеб в первый миг даже не понял, что произошло, подумал что, быть может, это ему показалось от усталости, и закрыл глаза, но, когда снова посмотрел на страницу книги, ровный свет озарял не только выписанные золотом и киноварью строчки, но и весь простор вокруг Дулеба. Тогда он, крайне встревоженный, оторвался наконец от кодекса, повернул голову чуточку в сторону, взглянул через плечо.

Позади него в длинной ночной сорочке, держа в руке трехсвечник, стояла Мария. Это могло и почудиться, потому что Мария с мужем уже с месяц как уехала в Олбин, где Петрок выстроил себе двор, чтобы быть ближе к своим шленским имениям. Значит, появиться в Кракове боярыня-княгиня, казалось бы, не могла так неожиданно, без свиты, без того стука и грома, которым Власт сопровождал каждый шаг своей повелительницы. Если же и могла она по какой-то неведомой причине прибыть тихо и ночной порой, то как отважилась одна, без сопровождения проникнуть в каморку Дулеба, – она ведь никогда не покидала своих палат без того, чтобы за нею не тянулся хвост прислужниц. А более всего удивлялся Дулеб тому, как неслышно возникла за его спиной Мария.

Растерянность от этой неожиданности у Дулеба была столь велика, что он в первую минуту не смог сделать ничего другого, как просто протянуть руку в ту сторону, где ему почудилась Мария, не надеясь ощутить там ничего, кроме пустоты, но рука его наткнулась на живое, горячее, манящее тело; сорочка, собственно, и не прикрывала его, а только вызывала то непередаваемо греховное искушение, против которого бессильна самая твердая душа.

Тогда он растерянно взглянул выше, увидел лицо Марии, увидел улыбку на ее молчаливых устах и сам тоже не произнес ни единого слова, не стал ни о чем спрашивать, не попытался убеждаться в подлинности Марии, отбросил осторожность, колебания, страх, безвольно сполз со своего стульчика, застыл у ног Марии, обхватив их руками, приник лицом к коленям женщины, готовый на все: на гнев, презрение, наказание, отвращение.

Она ничего не сказала, лишь чуточку покачнулась, ставя трехсвечник на стол с эммерамским кодексом.

Вот тогда и произошло между ними неизбежное, и уже догорали свечи, когда они опомнились и взглянули друг другу в глаза.

– Что же теперь будет? – спросил Дулеб, спросил, собственно, и не он, его честная душа хотела знать, как вести себя дальше.

Мария пожала голым плечом. Она тоже не знала, но не хотела и знать.

Ушла от него, так и не промолвив ни единого слова, могла бы и не прийти больше, и Дулеб был бы совершенно беспомощен и бессилен что-либо предпринять; однако она, видимо, не считала эту ночь между ними случайно-единственной, потому что вскоре позвала его к себе и, хотя к тому времени Петрок тоже возвратился из Олбина и мог бы в любую минуту появиться возле жены, Мария отдалась Дулебу на брачном ложе, а на его несмелые уговоры коротко бросила:

– Ничего. Любовник должен быть пугливым. Привыкай.

Им обоим были суждены долгие годы раздвоенной, затаенной жизни, оба они терзались этой неискренностью, но их молодость разрушала все незримые преграды порядочности и предрассудков.

Несчастье пришло оттуда, откуда его никто и не ждал. Несчастье звалось Агнешкой. Собственно, звали ее Агнессой, потому что была она немецкого княжеского рода, но в Польше ее назвали Агнешкой, подчеркивая тем самым не столько ее неизбежное ополячивание, сколько презрение местных жителей к норовистой и мстительной чужеземке, которая стала женой молодого князя польского Владислава, старшего сына Кривоустого.

Владислав женился на Агнессе почти одновременно с женитьбой Петрока Власта на Марии. Новая княгиня происходила из вельможного немецкого рода Бабенбергов. Ее отцом был маркграф Австрии, матерью – дочь германского императора. Четыре предка Агнессы носили титул германского императора, а после смерти последнего из салийского дома Лотаря императором стал сводный брат Агнессы Конрад из рода Гогенштауфов. Таким образом, Агнешка имела за собой целые поколения людей чванливых, с презрением относившихся ко всему, что было ниже императоров и их родичей; она не привезла в Польшу такого большого приданого, какое привозили русские княжны, зато с избытком была наделена высокомерием и, собственно, прибыла на эту славянскую землю не столько для выполнения роли жены княжеской, сколько для того, чтобы самолично управлять землей и людом, к тому же управлять жестоко, твердо и лицемерно.

Когда после смерти Кривоустого его сын Владислав стал во главе Польской земли, для всех наступили особенно тяжкие времена.

Петра Властовича Агнешка до поры до времени не трогала: быть может, она и вовсе не хотела устранять этого вельможу, богатства которого были известны ей вельми хорошо, но не могла и отказать себе в удовольствии хотя бы чем-нибудь ощутимо донять этого человека, который при желании мог бы купить весь княжий двор вместе с нею, бабенбергской гордой княжной, но, к сожалению, не вельми богатой.

Агнешка завидовала Петроку еще и из-за его жены, которая была так же молода, как и княгиня, но намного красивее, славилась умом, сдержанностью, а главное же – целомудрием. В женское целомудрие Агнешка верить никак не могла, поэтому решила проследить жизнь Марии в сокровеннейших ее проявлениях и наконец через щедро подкупленных, а еще более запуганных прислужниц узнала о связи боярыни с лекарем.

На ловах, которые Петрок устроил для князя Владислава в своих Шленских лесах, князь словно бы невзначай, в шутку, бросил, что Петроку не следовало бы терять время на преследование зверей, потому что его жена, пользуясь длительным отсутствием своего немолодого уже мужа, изменяет ему с намного более молодым и здоровым приближенным лекарем.

Петрок, разъяренный, пораженный одной лишь мыслью о том, что слова князя могут быть правдой, воскликнул:

– Оставь мою жену в покое, потому что и твоя, когда тебя нет дома, наслаждается с немецким рыцарем!..

Дулеб тоже был на ловах, но у Петрока хватило выдержки, чтобы не учинять допроса лекарю, он лишь послал к нему отрока с велением, чтобы Дулеб не смел никуда отлучаться, а уже в Олбине, куда возвратились после охоты, поздно ночью пробралась к Дулебу тайком прислужница Марии и передала одно лишь слово от боярыни-княгини: «Исчезай!»

Дулеб, как это он часто делал, когда ехал к своему учителю Матвею, ставшему к тому времени уже епископом Кракова, сам оседлал коня и выехал в ночную безвесть.

Быть может, Петрок и снарядил бы за ним погоню, но уже не успел, потому что Агнешка, когда Владислав передал ей наглый ответ своего вельможи, не отстала от князя, пока тот не послал людей, которые в ту же ночь схватили Петрока в его доме и отвезли во Вроцлав, где бросили в тюрьму.

Но и этого было мало для мстительной Агнешки. Ее не удовлетворило решение Владислава отнять у Петрока все богатства и выгнать его из Польши, – она добилась, чтобы вельможу отдали в руки палача, который выколол Власту глаза, отрезал язык, и лишь тогда, слепого, с окровавленным языком, безмолвного, едва живого, изгнали с земли, для которой он так много сделал, хотя, по правде говоря, путем нечестным и преступным. Любимый сын Святослав сопровождал отца в его безнадежном путешествии, а идти они должны были в ту землю, где Петрок прославился самым бесчестным своим преступлением: в Галицкую землю, к Марииному брату, князю Владимиру.

Дулеб услышал обо всем этом значительно позднее, когда затерялся между людьми навсегда, вернуться не мог, как ни мучился душою, послал весточку Марии, в надежде, что она позовет его, быть может, не столько для продления их тайной связи, сколько для помощи искалеченному мужу, которого она не бросила в труднейшую минуту, однако ответа не получил. А сам возвращаться не решался. Что-то словно бы умерло в нем, ранило его сердце, он чувствовал себя теперь безнадежно состарившимся и подавленным, не верил, что сможет еще когда-нибудь выйти из этого состояния, старался восполнить ущербность души полнейшим самоотречением, неистово метался между тяжелобольными людьми, не брал почти никакой платы за помощь и вот в этих безнадежных, печальных своих странствиях натолкнулся сначала на Иваницу, потом стал приближенным лекарем у самого великого князя киевского Изяслава.

Жизнь представляет ценность лишь до тех пор, пока она целесообразна. Даже когда тайком целуешь чужую жену, то и тогда, получается, оправдываешь целесообразность своего существования на белом свете. Возможно, и за расследование в Киеве Дулеб взялся лишь из неосознанного стремления заполнить пустоту в душе, пустоту, образовавшуюся в ту ночь, когда он вынужден был бежать от Петрока, бежать от Марии, от своей жизни. Найдет ли он когда-нибудь полноту жизни?

Теперь Дулеб торопился к князю Изяславу, который по своему разбойничьему обыкновению жег где-то города и села в верховьях Остра и Борзны. Пробиваясь с Иваницей сквозь дождь и разливы рек, Дулеб не разрешал себе малейшей передышки, будто надеялся, что князь Изяслав, услышав об успокоительных результатах их расследования в Киеве, единственным словом снимет с Дулеба бремя последних двух лет.

Настало время повести речь про Изяслава.

В этом человеке была собрана кровь отовсюду. Известно, что у его деда Мономаха матерью была византийская принцесса, отец Мстислав происходил от дочери английского короля, мать самого Изяслава была шведкой; и вот у этого человека, по своему роду, и происхождению, и значению – русского князя, чужая кровь бурлила так неудержимо и мощно, что с момента своего рождения он не знал покоя, отличался непоседливостью, дерзостью, легко поддавался взрывам гнева, еще легче склонялся к уговорам учинить какую-нибудь несправедливость, захватить где-нибудь город или целую волость, кого-нибудь ограбить или изгнать.

Высокого роста, с шелковистыми, как у викингов, русыми густыми волосами, белотелый и белозубый, он был вельми видным, но все портили золотушные красные глаза, которые никогда не заживали, всегда болели, отпугивая от князя людей, наполняя сердца отвращением. Когда-то ворожка посоветовала князю как можно чаще смотреть на огонь, обещая исцеление для глаз; быть может, именно поэтому и любил Изяслав метаться по земле и жечь деревянные города, которые полыхали даже в пору осенних дождей и зимних вьюг, – он жег и те города, которые ему не поддавались, и те, которые брал на щит со своей дружиной, и те, из которых бежали защитники, покорные и беспомощные.

Сидел обычно верхом на коне, уставившись в красное пламя; глаза его были краснее, чем обычно, горели адским огнем, и горе было тому, кто, не ведая о привычках Изяслава, отважился бы в такую минуту потревожить князя.

Он легко вспыхивал гневом, еще легче переходил к раскаяниям и молитвам, мог поплакать прилюдно, размазывая слезы по щекам, и с улыбкой, еще не утерев глаз, велеть срубить голову пленному половецкому хану или непокорному смерду.

Дулеба он призвал к себе, собственно, и не для помощи в хворостях, ибо все равно глаза ему вылечить никто не мог, а приступы бешенства, которые Дулеб сумел бы хоть смягчить, князю были даже милы, как проявление его княжеского характера. Просто Изяслав любил окружать себя – чтоб подчеркнуть свою значительность – всякого рода необычными людьми: чужеземными посланниками, хиромантами и астрологами, шутами и выродками, дармоедами, брехунами, хвастунами, проходимцами. Пополнить такое сборище еще и известным во всех землях лекарем, который скрывается от мира и избегает больших городов и княжеских дворов, – разве ж от такого искушения мог отказаться этот князь, сев на золотой Киевский стол? Дулеба нашли, уговорили, заставили, препроводили.

И вот, словно бы в награждение князю за его прихоти, Дулеб оказался тем человеком, который спас Изяслава от сговора черниговских князей, собственно, от смерти, а кто же захотел бы умирать, только что став великим князем киевским и еще не покорив всех, кто по причинам, которые и перечислять не стоит, а принимать во внимание тем более, никак не могли смириться с тем, что в Киеве, на княжеском столе, засел внук Мономаха тогда, когда еще живы были сыновья Мономаха – Вячеслав и Юрий.

Вряд ли Изяслав ждал Дулеба из Киева в скором времени. Главное послать своего человека для расследования. Главное – своевременно поплакать прилюдно, пролить слезу над убиенным князем Игорем. А там делай свое. Не до раскаяний было. Раскаяния – для времен спокойных. А для него отпущено время, дабы он покорял, мстил и наказывал за собственный страх и… за смерть Игоря, которую убийцы хотели, судя по всему, отнести на его, Изяслава, счет, чтобы поднять против него весь люд.

Вчера вечером Изяслав сжег Бохмач. Из города бежали почти все люди, услышав о приближении войск киевского князя; город стоял перед Изяславом беззащитный, захлестываемый холодным дождем, печально серел деревянными заборолами среди зеленых лугов и желтолистых лесов. Такой город можно занять на время, чтобы дружина порыскала по домам и погребам, можно миновать его, не опасаясь удара в спину, однако Изяслав не стал изменять своему обычаю и велел поджечь Бохмач с четырех концов и до поздней ночи грелся у огня, отдыхал взглядом на пожарище, будто был не христианским князем, в котором смешана кровь множества королевских и княжеских родов, а диким степняком, признающим на свете лишь три стихии: солнечный зной, мертвый свет луны и полыхающий костер среди полынной равнины.

Утром Изяслав велел привести к нему карликов Лепа и Шлепа. Их возили за ним повсюду с того времени, когда воевода Иван Войтишич подарил карликов князю, по своему обыкновению проклиная все на свете и клянясь, что отрывает кусок собственного сердца для любимого князя. Карликов возили в двух клетках, сколоченных из крепких дубовых кольев, и, хотя они были одинаковы ростом – не больше локтя обыкновенного человека, клетки нарочно были сделаны неодинаковые. У Лепа большая, у Шлепа – почти вдвое меньше. Этим поддерживалась вечная вражда между карликами, потому что Шлеп завидовал Лепу, считая, что имеет право на такую же клетку. А Леп жил в вечном страхе, что Шлепу в самом деле удастся либо отнять у него клетку, либо добиться для себя точно такой же и тем самым сравняться с ним, Лепом, на что Шлеп из-за своего убожества и мизерной души не имел никаких оснований.

Потому-то, когда их выпускали из клеток и приводили к князю, карлики тотчас же схватывались между собой, валили друг друга в грязь, дрались до крови, до изнеможения и отчаяния, пока Изяслав, вдоволь натешившись этим зрелищем, махал рукой, чтобы Лепа и Шлепа снова бросили каждого в его дубовый дом и везли дальше за княжеским походом.

Сказано уже, что сегодня утром Изяслав до завтрака велел показать карликов. Их вытряхнули из клеток прямо перед княжеским шатром. Полы шатра были раздвинуты, и в этом укрытии вместе с Изяславом сели завтракать его братья Ростислав и Владимир, один прибыл с дружиной из Смоленска, другой из Киева. Были там еще тысяцкие Лазарь и Рагуйло из Киева, а также Иванко – от князя Вячеслава, который из страха перед своим могучим племянником посылал ему воев каждый раз, как только Изяслав этого требовал.

Леп и Шлеп, вытряхнутые из клеток прямо на зеленый луг, сразу же бросились друг на друга и в утешение князьям и дружинникам принялись за свое привычное дело с таким рвением, что вмиг смесили у себя под ногами траву, а потом, словно бы ожидая, пока под ногами зачавкает грязь, начали валить друг друга в нее, катались по ней, будто дикие кабанчики, тяжело дыша и кряхтя, подвывали и проклинали друг друга, скрежетали зубами, шмыгали носами, плакали от злости, что ни одному из них не дано утопить в болоте своего противника так, чтобы тот уже не смог ни подняться, ни пошевельнуться. Грустное и позорное для человеческой натуры зрелище являли эти два недоростка, которым так скупо было отмерено тело, зато щедро наделены души злостью и завистью. Таких бы пожалеть или хотя бы не замечать их убожества, а не выставлять на глумление, да еще и перед глазами могущественных людей. Но что поделать, когда все это делалось по велению самого великого князя киевского, который хотел бы чуточку развлечься, потому что не знал никаких радостей в жизни с тех пор, как бросился добывать себе стол сначала Переяславский, а потом Киевский. Походы, походы, походы…

А пока карлики избивали друг друга до крови и затаптывали друг друга в грязь, между князьями и их воеводами снова шла речь о походах. Молодой Владимир хвастал тем, как сумел вывести из Киева, бурлящего и дико непокорного, не только своих дружинников, но еще и многих охочих, а Ростислав похвалялся, как быстро и умело сожгли его дружинники Любеч, плывя из Смоленска по Днепру на подмогу Изяславу. Ростислав только и знал, что приплывал из Смоленска на помощь своему более удачливому, чем он сам, брату и каждый раз жег Любеч.

– Диво дивное, брат, что ты жжешь-жжешь этот Любеч, а он не сгорает, – полушутя заметил Изяслав.

– Сам удивляюсь каждый раз! – вскинул бровями Ростислав, внешне очень похожий на брата, с тем лишь отличием, что глаза у него были здоровыми и он не нуждался в лечении их созерцанием пожаров, хотя любил пожары не меньше Изяслава.

– Вот уж придется киевской дружине добраться до этого Любеча, сказал тысяцкий Лазарь. – Уж мы ежели сожжем, то никто так не сожжет.

– А никто, – добавил и Рагуйло.

Тысяцкий князя Вячеслава Иванко молча жевал твердый кусок мяса и в разговор не встревал.

Изяслав заметил молчание тысяцкого, но не стал придираться к старому воину, который изо всех сил делал вид, что никак не разжует твердый кусок. Князь был умным человеком и умел обращаться с людьми, а поскольку не привык подавлять в себе недовольство, то взглянул туда-сюда своими еще больше раскрасневшимися от созерцания пожаров глазами и с удивлением отметил, что за трапезой нет священника.

– Где же отец Иоанн? – спросил Изяслав своего стольника Держилу, чернобородого, краснорожего, как половец после просяного пива. – Почему не благословил трапезу? Или, может, яд изготовил для своего князя?

– Грех такое молвить, княже! – закрестился Держило. – Да мы для тебя… Жизни собственной не…

– Пошутил, пошутил, – благодушно произнес Изяслав. – А все же без отца Иоанна не привык я трапезничать. Отчего бы это он? Я уже и митрополита своего, русского назначил. Теперь должны бы быть благодарны своему князю и послушны…

– А митрополит Климент уже и супротив тебя пишет послание, – гневливо промолвил Ростислав. – Укоряет тебя за твои походы, за то, что подавляешь бунтующих князей. Если бы митрополитом был грек, не вмешивался бы…

– Греки мне без надобности, – отрезал Изяслав. – Или ты, может, знаешь, когда ромейские императоры помогли Киеву хотя бы одним воином? Не знаешь? И не вспомнишь, потому как не было такого. Да и зачем они ему? И митрополит их ни к чему. Союзников ищу лишь таких, которые помогали бы мне. Пока Юрий доберется ко мне из своего Суздаля, а король угорский или князь польский уже тут как тут, уже со мною. И митрополит будет со мною, раз наш человек. Супротив силы и доблести никто и ничто не устоит. А разве мы не сильны и не доблестны?

– Митрополит должен был бы унять киевлян возле Софии, – сказал молодой князь Владимир. – Когда закричали со всех сторон, что надобно идти убивать князя Игоря, митрополиту надлежало бы наслать на головы этих крикунов анафему, а он только поднимал крест – вот и все.

– Потому что привык больше писать, – язвительно улыбнулся Ростислав, – любо ему философом называться. Проповедует на письме, а кто это письмо читает? Голосом нужно, криком сильным, как дружина в поле. Смотри, брат, чтоб не обвели тебя вокруг пальца твои сверхученые прислужники. Потому как и митрополит у тебя ученый, и Петр Бориславович, боярин приближенный, все науки знает и все где-то в чужих землях обитает, теперь, говорят, еще и лекаря вельми ученого взял, а в поле идешь с воинами, и славу тебе несут воины, не кто иной. Игоря ведь киевляне убили – так твои ученые и не помогли…

– Плакал я над смертью брата моего несчастного, – вздохнул Изяслав, плакал и поклялся отплатить Ольговичам, потому что верю, это их коварство, они хотели запятнать меня убийством. Дружина моя со мною, вы, братья мои, тоже со мною. Что же касаемо ученых людей, брат Ростислав, знай…

Но тут прямо к княжескому шатру прискакало несколько всадников: Это были дружинники – сторожевые, а среди них – измученные длинной дорогой, промокшие до нитки, на выбившихся из сил конях Дулеб и Иваница. И в ту же самую минуту, словно бы он укрывался за шатром, зная о приближении этих вестников добра или зла, втиснулся за княжескую трапезу хилый телом, но довольно чванливый на вид, похожий чем-то на игумена Ананию княжеский священник отец Иоанн. Изяслав без восторга заметил появление отца Иоанна, мог бы и не приходить, раз не освятил начало трапезы, но, коль скоро втиснулся, быть по сему. В особенности же принимая во внимание, что Дулеб привез утешительные вести, иначе зачем ему было так торопиться.

Изяслав кивком головы велел отрокам тотчас же убрать с глаз отвратительных карликов, зная, что Дулебу невыносимо смотреть на насилие над людской породой, для лечения которой он отдает всю свою жизнь. В другой раз князь не стал бы потакать чьим-либо вкусам, но сегодня сознательно угождал Дулебу, потому что так или иначе оказался под властью этого человека. Вот он слезет с коня, подойдет к княжескому шатру, поклонится и… Может сказать слова утешительные, слова, которыми окончательно будет снята с князя страшная тяжесть, слова, которые навсегда очистят Изяслава перед людьми и перед богом. Но может ведь всякое случиться. Недаром брат Ростислав только что так убедительно говорил о неприрученности и, быть может, неспособности слишком ученых людей для службы у князя, требующей преимущественно действий простых, решительных, часто жестоких. Что, если этот Дулеб, о котором князь ничего толком не знает, кроме того, что своими спокойными пальцами он умеет выгонять из тела тягчайшие болезни, что, если этот человек, который полжизни протолкался где-то в далеких краях, пренебрежет всем святым и здесь, при свидетелях, брякнет ни с того ни с сего неправедный и умышленный навет на безвинного своего хлебодавца: «Твоя вина, княже!»

Нужно ли говорить, как побледнел и без того всегда бледный князь Изяслав, как слезились его неизлечимо больные глаза, замерла рука с кубком на полпути к губам, пока Дулеб и Иваница соскакивали с коней, разминали отекшие ноги, подходили неторопливо к князьям, молча кланялись по обычаю. А потом Иваница заметил в княжьей руке серебряный кубок с напитком и внезапно… улыбнулся. И за эту улыбку Изяслав отдал бы этому сероглазому русоволосому парню десяток не сожженных еще городов. Он встал из-за трапезы, быстро вышел навстречу Дулебу и протянул ему свой кубок:

– Выпей с дороги.

А с другой стороны юркий Держило уже подал посудину с вином Иванице.

Дулеб пил медленно, смотрел пристально поверх кубка на князя, но смотрел спокойно, без осуждения, хотя и без улыбки, как Иваница; Изяслав непроизвольно протянул руку. Держило предупредительно вставил в нее еще один кубок с вином, и, когда лекарь допил первый, князь сразу же подал ему еще. Однако Дулеб пить больше не стал, а передал кубок своему товарищу, более молодому, а следовательно, и более выносливому.

Пока Иваница пил, Дулеб молчал. И все молчали, потому что первое слово принадлежало Изяславу, великий же князь спрашивать ни о чем не хотел, потому что еще нависал над ним смертельный испуг от невероятного обвинения в том, в чем он не чувствовал себя виновным.

Наконец Дулеб заговорил:

– Возвратились мы, княже, из Киева.

И так ясно было откуда, ибо туда и были посланы.

– Нелегко нам было.

А кому теперь легко?

– Не все удалось распутать.

Никто и не просил все распутывать.

– Имею твердые доказательства, – спокойно продолжал Дулеб, глядя по очереди на всех сотрапезников Изяслава и, следовательно, обращаясь ко всем, а не к одному лишь князю киевскому. – Установил убийц, знаю имена их, не схватил лишь по той причине, что они сразу после убийства бежали, никем не замеченные и не задержанные. Следы ведут в Залесские земли, может и к князю Юрию.

– Долгая Рука, – прошептал Изяслав, возвращаясь к жизни, – я так и знал. Долгая Рука достает повсюду!

– Еще нет доказательств, – осторожно напомнил Дулеб. – Одни лишь предположения да… подозрения.

Но Изяслав не слушал больше своего лекаря. Наконец, наконец молвлено то слово, которого ему не хватало все эти годы! Князь Юрий, далекий, недостижимый, неприступный, гордый и честный перед всем миром, теперь будет обесславлен, заклеймен, одно лишь слово, произнесенное только что вот этим загадочным человеком по имени Дулеб, дает право ему, Изяславу, до конца дней своих (а еще лучше – до конца дней врага!) биться с Юрием Долгой Рукой, дабы покарать его за то преступление в Киеве, за преступление, которое не искупить ничем, разве лишь смертью.

– Как же мне поступить, дети мои милые? – не присущим ему голосом воскликнул Изяслав, прижимая руки к груди и окидывая взглядом больных глаз братьев своих, воевод, дружинников – всех, кто был здесь рядом с ним. Пока я был озабочен делами Киева, Юрий звал Святослава Ольговича в Москву, пили там, сговаривались. За моей спиной готовилось преступное дело братоубийства, чтобы кровь Игоря упала на меня. Но бог все видит. Он не допустит, чтобы что-нибудь осталось ненаказанным. Мы пойдем на Юрия и не дадим ему покоя до тех пор, пока…

– Постой, княже, – прервал его Дулеб. – Сказано ведь тебе, что ничего не ведомо. Подумай, прежде чем начинать новую войну. Князь Юрий – родной брат твоего отца. Мономахов сын. Ужель поднимешь руку на род свой? Бежали убийцы к нему. Но знал ли он об этом? Может, он до сих пор ничего не знает?

– Нет, нет, – быстро промолвил Изяслав. – Не то молвишь, лекарь. Лишнее и ненужное. Сам сказал про Юрия Долгую Руку.

– Да что сказал? – удивляясь, что никто не поддерживает его, воскликнул Дулеб.

– Уже сказал, – торопливо промолвил Изяслав. – А мы слыхали. Все слыхали. Надобно записать. Нет моего верного боярина Петра, некому и записать. Отец Иоанн, ты разбираешься в грамоте, запиши сказанное Дулебом.

– Постой, княже, – Дулеб попытался остановить Изяслава. – Все, что я узнал про убийство, узнал от воеводы Войтишича либо с его помощью. Сам не убедился. Передал тебе услышанное.

– Войтишич служил самому Мономаху, а потом моему отцу. Это вернейший нам человек в Киеве, – обрадовался Изяслав. – Ежели сам Войтишич утверждает все, то так оно и есть.

Дулеб мог бы напомнить, что Войтишич служил не только Мономаховичам, но и Ольговичам, каждый раз переходя на сторону сильного, но речь шла сейчас не о Войтишиче и не о Изяславе, да и не о Юрии Суздальском, которого он не знал, – речь шла об истине.

– Княже, – твердо промолвил Дулеб, – не так истолковываешь мои слова. Искажаешь их.

– Нет, братец мой, – изо всех сил прикидываясь ласковым, снова приложил к груди руки Изяслав, – никак не истолковываю твоих слов. Велю записать их – вот и все. Дабы оправдаться перед детьми своими и потомками.

– Но не так называешь вещи, как надлежит. Убийц называешь убийством, а это не все едино.

– Любезный мой лекарь, заметил ли ты, что все молчат после того, как услышали от тебя, куда ведут следы убийства?

– Убийц! – крикнул Дулеб.

– Прерываешь князя, потому что утомился в дороге и выпил слишком крепкого вина. Даже мои братья-князья молчат, заметил ли ты, лекарь? А это потому, что я, Изяслав, великий князь киевский, в такую тяжкую минуту вынужден брать все на себя, и только мне суждено молвить слова, от которых зависит судьба всей земли нашей. Все слова и их истолкование надлежат мне. И все подлежит моим словам. Я называю вещи – без моих слов они не существуют. Других слов, кроме моих, не существует тоже.

– Ошибаешься, княже, – встал Дулеб. – Множество вещей существует помимо твоей воли и независимо от тебя. И прежде всего: справедливость, а еще – истина.

– Истина? А что это такое? Постой, отче, не пиши, пока лекарь не растолкует нам, что же такое – истина? Может, бог? Но бог всегда с нами, он в сердцах наших, а вне нас его нет, ибо тогда пришлось бы признать бога и для коней, и для деревьев, как это и до сих пор еще заведено среди диких язычников, от которых, хвала нашим князьям первым, мы ушли навеки, присоединившись к миру христианскому. Ежели это так, то что же тогда, лекарь, твоя речь про истину?

– Истина – это то, что дает возможность быть справедливым в поступках. А в тяжком деле убийства Игоря все усложняется безмерно вашими княжескими раздорами. Поэтому первая потребность – установить истину, а уж только после этого обвинять окончательно того или другого. Ты велел мне начать сие дело, хотя и непривычно оно для меня и противоестественно моей натуре, дозволь и закончить. Для этого отпусти меня к князю Юрию в Суздаль, где я попытаюсь найти убийц, а также узнать, кто их подговорил.

– Хочешь, дабы разрешил?

– Да.

– И не боишься Долгой Руки?

– Ради истины человек не должен ничего бояться.

– Много истин погибло незамеченными. Вельми хорошо ты ведаешь, как это происходит. Ценный ты для меня человек, лекарь. Уважаю и люблю тебя, как брата. Буду плакать неутешно, ежели постигнет тебя беда в Суздале.

– Мы с Иваницей готовы на все.

Изяслав вздохнул, слеза скатилась у него по щеке и утонула в густой мохнатой бороде.

– Что же делать мне, брат и сын мой? Ежели хочешь – поезжай. Дам в сопровождение верных людей.

– Благодарение, княже. Привыкли вдвоем с Иваницей.

– Дорога далекая, пути неведомы.

– Привык идти не по дорогам, а за орлиными гнездами. А еще: от человека к человеку. Не скажу, что мой путь всегда был праведен, но, быть может, искуплю вину, ежели удастся.

Изяслав пустил еще одну слезу в светлую варяжскую бороду, развел руками: хочешь – иди, ищи, искупай, быть может, и впрямь своего достигнешь, а может, и погибнешь. Он перекрестился, и за ним все перекрестились, кроме Дулеба и Иваницы.

Крест, как заведено, должен бы венчать все дело, однако Дулеб не хотел, чтобы князь так просто отмахнулся от него, будто от мухи, ибо в привычно-ритуальном взмахе руки была одновременно и торжественность, и пренебрежение: тебя вроде бы и благословляли на дело почетно-благородное, но вроде бы и перечеркивали в своей памяти, в самой жизни, замыкая самое имя твое в безнадежность этого холодного, равнодушного крестного знамения.

– Ведай, княже, – сказал Дулеб на прощание, – хоть и не считаешь меня больше своим слугою приближенным, ибо и верно – кто я для тебя? Но хотел бы сказать на прощание…

– Сын мой! – с чрезмерной торжественностью воскликнул Изяслав. Всегда будешь люб моему сердцу. Сам идешь, без принуждения, и тем еще дороже мне. Хочу и молюсь, чтобы возвратился. Да хранит тебя бог и мое княжеское слово, покуда оно властно!

– Ну, так, – Дулеб не поддался напускной ласковости Изяслава, за которой легко угадывал бессильную раздраженность. – Ты от своего не отступишься, княже. Могу ехать или не ехать к Юрию – все едино будешь выступать супротив него, ибо стал ты против всего рода Мономаховичей – это уж ваше княжеское дело. Да не я в этом деле судья. Лекарь есмь, ведаю про хворости тела, душевные немощи тоже знакомы мне так или иначе, державные же дела посильны только властителям. Однако перед отъездом отважусь сказать тебе, княже, вот что. Бывал я среди людей малость, знакомился с миром и с книжной премудростью, хотя и не могу сравниться с тобой в опыте, учености и в знании сокрытых действий державных, которые знаешь ты не только благодаря своему княжению в своей земле, но и через разветвленные связи с властителями чужеземными. Так дозволь, ежели так, напомнить тебе слова польского князя Владислава Германа, сказанные примерно тогда, когда ты только пришел на свет, а меня еще вовсе не было. Умирая, Владислав разделил земли между своими сыновьями Болеславом и Збигневом. Когда же вельможи спросили, кому он отдает первородство, то есть старшинство, Владислав ответил: «Мое дело разделить волости, ибо я стар и слаб, но возвысить одного сына над другим или дать им правду и мудрость может лишь бог единственный. Мое желание, чтобы вы покорялись тому из них, кто окажется справедливее другого и доблестнее при защите земли родной». Прости, княже, ежели считаешь дерзостью повторение слов сих. Но должен ведать, что еду на дело тяжкое, может и смертельное, еду ради тебя, ради истины, ради чести земли нашей. И потому прошу тебя, княже, молись! И не за нас с Иваницей, не за себя, ибо верю в твою честность, а за землю нашу, которую ты должен любить превыше всего!

– Буду молиться! – промолвил Изяслав с такой высокой торжественностью, что отец Иоанн даже шмыгнул носом от умиления и разбавил чернила слезою, отчего слова «буду молиться» на пергамене получились искаженными: «буду мылиться».

После всего этого Дулеб мог ехать куда хотел. Он не дал себе ни малейшей передышки, не стали они с Иваницей менять и коней, ни верховых, ни для поклажи, а только покормили их. В дальнюю дорогу всегда следует брать то, во что веришь, а в своих коней они верили.

Дорогу им указывали сожженные князем Изяславом города и разграбленные княжескими дружинами села. Когда же перебрались через Сейм и углубились в древние леса, то не было у них ни позади, ни впереди ничего и никого, кроме безмолвных деревьев, обнаженных перед наступлением зимних холодов, равнодушных к человеческой судьбе, какой бы она ни была – тяжкой или привольной.

Теперь повествование неизбежно должно перейти на Юрия, в землю Суздальскую. Сказано ведь в одной вельми старинной книге так: «Се повесть велика есть, но мы, лености ради, от многа мало избрахом».

Князь Юрий мылся в баньке. Лежал на деревянной скамье, горячие клубы пара поднимались от раскаленных камней, на которые брызгал воду из ковшика княжеский растаптыватель сапог Вацьо. От горячего пара в груди жгло так, будто туда насыпали сухих опавших листьев; мало кто мог выдержать это. В обязанности Вацьо, собственно, и не входило высиживать вместе с князем в баньке, да еще и поливать водой раскаленные камни, первым принимая взрывы пара; от него требовалось лишь растаптывать новые сапоги для князя, большего никто и не требовал, но Вацьо полюбил баньки мерянского племени, но еще больше любил князя, а потому глотал, покряхтывая и поахивая, проклятый пар, восклицая при этом:

– Вацьо, как я попарю моего князя, никто так не попарит!

А в это время жилистый, светловолосый меря, человек, который даже имени христианского, кажется, еще не успел получить, изо всех сил стегал князя веником, и от этого веника пахло березой, дубом, можжевельником и еще чем-то хмельным. Князь помолодевшим голосом покрикивал:

– Ох и здорово! Ну-ка еще!

Но тут меря, прицелившись к княжеским ягодицам, огрел Юрия так, что тот от неожиданности перевернулся на спину, затем сел на скамье, продирая глаза, задохнувшись от боли, гнева, а более всего – от удивления.

– Ты чем меня ударил?

– Ударил, – спокойно повторил меря.

– Ты что! – схватил за плечи мерю Вацьо. – Кого бьешь? Князя бьешь, вацьо!

– Князя бьешь, – добродушно повторил меря. – Думал, не князь человек, думал. Веник для человек.

– Князя нужно знать, вацьо!

– Голый человек – голый человек. Нет князь. Есть человек или нет человек. Веник для человек. Для голый человек.

– Вот я тебе задам! – закричал растаптыватель сапог, но Юрий не дал ему расходиться:

– Оставь его, Вацьо. Он хотел как лучше. Человеком хотел меня сделать. Ибо князем может быть каждый дурак, а вот человеком…

Пока Юрий парился в баньке, его любимые слуги и отроки, всегда сопровождавшие князя, готовились к небольшому, но торжественному, как повелось, угощению. Князь не любил пировать ни с воеводами, ни с боярами, со старшей дружиной садился за трапезу лишь при крайней необходимости, а чаще всего перед глазами у него были его любимцы, ему приятно было созерцать молодые, чистые лица, на которые жизнь еще не наложила отталкивающих масок хитрости, похоти, лести и жестокости – этой дикой, противоестественной мешанины свойств, чуждых и враждебных человеку и одновременно предписанных ему неведомо за какие грехи.

И еще одна привычка была у князя Юрия: в походах, тяжких и изнурительных, да и в кратковременных объездах своих волостей, не мог обойтись без добротной мерянской баньки, для чего всегда впереди княжеского похода снаряжались умелые плотники, ставившие новую, с запахом стружки, чистую и светлую, как мед в сотах, баньку, и непременно в местах малодоступных не только для людей, но и для зверей: то на острове посредине реки или озера или в пуще, то в диком овраге, вырытом за тысячи лет неутомимым ручейком. И на этот раз баньку поставили на островке посреди реки, и, хотя речка не была глубокой и на островок князь легко добрел верхом на коне, все же видимость неприступности была соблюдена и на этот раз.

После купания князь пил лишь половецкое пиво из проса; пил охотно и много, об этом уже все знали, поэтому везли за Юрием достаточные запасы этого напитка; еще известно было, что князь ревностно следит за тем, чтобы пили и ели все, кто сидит с ним за столом, ибо, как он считал, человек искренний и правдивый должен пить и есть, не отказываясь, вместе со всеми; если же он привередничает, либо уклоняется всячески, либо и вовсе отмахивается от угощения, то у такого, по всем признакам, совесть нечиста. Здоровье здесь не принималось во внимание, ибо сказано уже, что князя Юрия окружали лишь молодые приближенные, сам он, несмотря на свои пятьдесят семь лет, считал себя, да, собственно, и чувствовал молодым, будто ему было всего лишь восемнадцать лет.

Юрий, вздрагивая от колючих ударов веника, мог бы сосредоточиться мыслью лишь на ожидании нового удара, а мог и пересилить естество и перекинуться мыслями вдаль, вспомнить события неспокойного лета, снова и снова удивляясь загадочной смерти князя Игоря в Киеве, думать о не совсем успешных действиях сына своего Глеба, который вот уже второе лето сражается с Изяславом Киевским, помогая Святославу Ольговичу, мечась между Переяславом, Курском, Черниговом и городком Остерским.

Мог еще Юрий думать про осень, которая в этом году тоже словно бы вошла в заговор с какими-то враждебными силами. То наделала горя неожиданными наводнениями, разлились озера и реки, затопили дороги, людские поселения. То ударили морозы, вода начала покрываться льдом, но тут налетели ветры, сломали слабый еще лед, погнали воду валами, начался уже настоящий потоп, а поскольку беспричинно такая беда никогда на людей не обрушивается, то и пошла молва, будто все это – за грехи. А чьи грехи берутся в расчет? У простого человека жизнь убогая, грехов либо нет, либо же они начисто мизерные. У бояр и воевод грехи не держатся, потому что у этих людей есть достаточно силы, чтобы переложить свои грехи на кого-нибудь другого. Кто же остается? Опять-таки простой человек. А еще князь Юрий. Потому что от знатных он оторвался, к простым не примкнул, поставил себя в одиночестве между всеми, потому-то и получит то, что надлежит получить за столь странное свое поведение.

Ну, все это – неуловимость, слухи, пересуды. Обо всем этом вряд ли и станешь думать, когда твое тело обрело какую-то невесомость, когда ты пронизан паром, сам становишься словно паром или божьим духом, и даже от жестоких ударов колючего веника уже нет боли, а как бы сплошное блаженство.

Блаженное состояние князя было нарушено довольно резко, недопустимым способом.

В баньку влетел стремянный, вскочил в кожухе, в шапке, ослеп и обалдел от пара, который ударил ему в лицо, и закричал перепуганно:

– Княже, заливает!

– Сними кожух – не будет заливать, – посоветовал Юрий.

– Не меня – остров заливает.

– Зачем кричишь! Не мешай мне. Вацьо, вытолкай его прочь.

Однако стремянный, которого Вацьо вытурил в спину, влетел снова:

– Княже, какие-то люди бьются через воду!

– Похлопочи, чтоб не утонули.

– А может, не подпускать к острову?

– Говорил ведь – залило остров? Вацьо, выгони этого крикуна.

Но уже знал: не дадут домыться, как хотел.

– Давай одеваться, Вацьо, – велел своему растаптывателю сапог Юрий.

Он выбежал в маленький предбанничек, оставив не на шутку удивленного мерю с занесенным для удара веником. Переход из состояния невесомого блаженства к привычному ощущению тела происходит мгновенно, тотчас же; натянув на себя теплую чистую шерсть, накинув драгоценный мех, человек, который только что был голым, превратился в князя. Юрий быстро обул мягкие сапоги, опоясался мечом, накинул корзно, рванул дверь, которая отлетела с шумом и звоном.

– А шапку! – закричал вслед Вацьо, но его крик, отброшенный порывом ветра, до князя не донесся.

Юрий остановился во дворе. Ветер гнал прямо на него тяжелые черные облака из-за безбрежных разливов вод; тучи словно бы рождались из воды, а вода тоже похожа была на тучи и своей угрожающей чернотой, и подвижностью, ибо летели тучи на человека и вода тоже словно летела бурунами-крыльями, и было странно, что она до сих пор еще не залила этот низенький беззащитный островок с его ласковыми песками и промерзшими, испуганно-почерневшими травами.

К князю бежали его люди. Стремянный вел серую широкогрудую кобылу.

– Хочешь, чтобы меня поскорее сдуло ветром? – засмеялся Юрий. – Внизу хоть какое-нибудь затишье, а вверху вон как ревет.

Он пошел ближе к воде, где отлогий берег уже был затоплен, но куда буруны еще не доносились. В траве чавкало, и следы от сапог князя тотчас же заливало.

– Куда же ты, княже? – чуть не заплакал стремянный, хотя такому здоровенному отроку, как он, совсем не к лицу были слезы.

– Чего испугался? Они ведь не боятся? – и князь указал на двух всадников, затерянных среди разъяренных вод, отчаянных, наверное, почти шальных в своем стремлении добраться до островка.

Зачем они здесь и что им нужно? Кто они такие? Смело двинулись по вздыбленной воде так, будто знали, что речка лишь пугает, а на самом деле она не страшна, потому что неглубока. Но ведь эти люди могли и не знать об этом. Откуда же им это должно быть известно? Может, имеют редкостно разумных коней, которые чутьем умеют находить дорогу и на сухом, и по воде, и отважно отдались этому чутью? Тогда это люди издалека, ибо в далекую дорогу человек отправляется, лишь имея доброго коня.

Как бы там ни было, но Юрий уже видел, что эти двое смогут добраться к островку, поэтому нужно было их надлежащим образом встретить, и Юрий нетерпеливо махнул рукой стремянному, чтобы тот подавал кобылу. Легко взлетел в седло, выехал на сухое, найдя пригорок, чтобы произвести на незнакомых людей надлежащее впечатление, сразу же поставив их ниже себя, потому что в этих землях никто выше стоять не может.

Юрий сидел на кобыле, по-молодому подтянутый, длинные светлые волосы его метал ветер, бросал пряди на лицо, отчего князь казался совсем молодым, так что, когда незнакомые всадники выехали на сушь и встали перед этим вельможным всадником, они должны были бы принять его не за князя Юрия, а скорее за одного из его многочисленных сыновей.

Есть стихии, которые подавляют человека. К таким прежде всего относится вода. Перед князем стояли два беспомощных всадника, промокшие до нитки, на промокших, измученных конях, с двумя конями для поклажи, собственно теперь и не конями, а несчастными клячами. Однако эти люди на этих конях пробились сквозь разливы чужих вод, ведь что-то было в них, какая-то сила или страсть толкала их сюда, и дух их не поколебался и не сломился от тяжкого противоборства со стихиями, потому что старший из них, как только они подъехали к Юрию (а подъехали к нему, ибо только он один среди островитян был на коне), спросил:

– Ты князь Юрий?

– Наверное, он. Разве не похож?

– Я подумал иначе.

– Что же ты подумал?

– Подумал: это либо дурак, либо князь.

– Тешишь меня своими словами. Почему же я дурак?

– Потому что забрался в такое глухое место.

– Не привык спрашивать, куда мне забираться. Вы кто суть?

– Дозволь сначала сойти нам с коней. Потому что все твои люди пешие. Да и негоже мне так вот перед князем…

– Оставайся на коне. Ведя переговоры верхом на конях, каждый сохраняет равенство и безопасность. В любой миг можешь поехать дальше. Тут недоверие соединено с уверенностью в силе. Пеший доверчив, но и беспомощен. Когда спешиваются с коней, тогда либо прочный мир, либо безграничная покорность. А тебе к лицу больше, как вижу, смелость.

– Мне смелость ни к чему. Я – лекарь.

– Лекарь? Не звал лекаря.

– Не твой. Князя Изяслава лекарь приближенный. Дулеб мое прозвище. А это мой товарищ Иваница.

– Апостол Петр странствовал всегда со спутницей. Ты только со спутником? Ну да ладно уж. Ежели так, сидите оба верхом. Справедливее будет.

– Ты говоришь о справедливости, княже?

– Почему бы мне не говорить? Князь – тоже человек. А все люди любят справедливость.

– Для самих себя. А для других?

– Это уж кто как. О себе не буду говорить. Хвалиться не привык. А слыхать обо мне ты мог мало, ежели же много, то лишь злое, раз приехал от врага.

– Он твой племянник.

– Потому и враг. Старшего брата уважал бы, терпел бы его старшинство, как было до сих пор. Изяслав сам выступил войной супротив меня.

– Я прибыл не от него.

– От кого же?

– От собственной совести.

– Далеко она тебя загнала.

– Потребность.

– Будешь говорить здесь, на ветру, или спрячемся в укрытие?

– Боюсь, не понравятся тебе мои слова. Пусть слышит только ветер.

– Тогда говори.

– Про справедливость поминал ты, княже. А сам неправедное дело свершил.

– Назови. Ибо сам не всегда знаешь, что праведное, а что нет.

– Убил в Киеве князя Игоря.

– Сидя в Суздале?

– Не своими руками, так чужими.

– Не боишься, лекарь, своих слов?

– Иногда человеку хочется прикусить язык. Но считаю, лучше умереть с чистой совестью, чем с прикушенным языком.

– Говори смело, однако не бездумно. Ибо слышит ветер, но слышит также и бог святой. О себе молчу. Привык к наветам.

– Имею доказательства.

– Покажешь?

– Не нашел еще, но приехал сюда, чтобы обвинить тебя и искать доказательства.

– Не нашел, а уже имеешь? – Князь как бы зачерпнул рукой ветер, разжал пальцы, показал пустую ладонь. – Вот так?

– Убийцы суть сын дружинника Кузьма Емец и монах из святого Феодора, бежали к тебе. Ведомо об этом в Киеве. Под твою руку бежали – вот и твоя вина начинается.

– Под мою руку? А сколько бежало? Двое? А знаешь ли ты, лекарь, что здесь все люди – беглые? И те, кого видишь возле меня, – вот они, и остальные. И я не просто князь Юрий, сын Мономаха, внук Всеволода, правнук Ярослава, – я князь над беглыми или вольными. Вольный люд, собравшийся со всех сторон, заселил эти земли, и я, стало быть, князь над вольными, а следовательно, и сам вольный. Вольный князь – слыхал ты о таком?

– В князьях не разбираюсь.

– Так знай. Не всегда берешься за лекарское дело – не помешает кое-что и знать. Или, может, хотел душу мою полечить? Но нет нужды.

– Прибыл лишь, чтоб сказать тебе про твою вину. А теперь поеду дальше – искать убийц.

– Так сразу и поедешь?

– Да.

– Где искать – знаешь?

– Буду искать.

– А поспешность твоя откуда? Иль боишься, что затопит меня? Тогда взгляни на мою бороду. Седина скажет тебе о моих летах. Много их миновало в этой земле, долгие были, нелегкие. А не затопило.

– Вот уж! – подал наконец голос Иваница, который впервые видел князя, стоявшего на таком ветру и ведшего беседу с простыми людьми, как с ровней. Такой князь не мог не нравиться. Иваница удивлялся черствости Дулеба. Уперся с этим убийством и не может увидеть, какой человек стоит перед ним!

– Оставьте своих коней да пойдемте-ка лучше к столу, ибо хорошая еда и питье создают хорошее настроение, а это как раз то, чего всегда не хватает людям, – сказал князь и дал знак своим отрокам, чтобы они помогли гостям, как это заведено здесь, быстро, неназойливо, но и с надлежащей настойчивостью.

– Беру тебя, лекарь, с твоим Иваницей в полон, – засмеялся князь, когда, переодетые в сухое, оба расположились за длинным столом напротив Юрия; и снова немало удивлен был Иваница, потому что не приходилось ему еще садиться за стол с князьями – дальше бояр и воевод не пробивался.

– Задобрить нас хочешь? – все еще не поддавался Дулеб.

– А зачем? Жалость меня берет, когда вижу суетность усилий. Ты бы снова утопал в холодных водах, а там, может, выбрался бы на сухое, и куда же дальше?

– Сказал: искать убийц, укрывшихся в твоей земле. А может, ты сам их спрятал?

– Ежели сам спрятал, лучше ведаю, где искать. Посиди возле меня, а я найду их и приведу к тебе.

– Убийц приведешь? – не поверил Дулеб.

– Ежели они здесь и ежели убийцы. Ты сам вскоре убедишься.

– А ежели выдадут тебя, твою вину?

– Почто забегать в такую даль? Прежде чем вепря зажаривать, убей.

Чашник наполнил всем посудины для питья, но не отступил назад, как заведено повсюду у князей, а встал за столом, обратился к Юрию:

– Дозволь, княже, слово молвить?

– Говори. – Князь отхлебнул пива, буднично заметив: – Сладковатое.

– Свежее, – сказал чашник так, будто не просил только что разрешения говорить нечто торжественное, а затем сразу же и начал: – Есть у меня притча про коня. Был себе князь, а у князя конь. Но не об этом коне идет речь. Потому что набежали половчане, или же еще какая сила надвинулась на землю, князь повел дружину, а тут под ним убили коня. Взял у воеводы – и того коня убили, потому как ведомо: кони беззащитнее людей, гибнут чаще.

– Что-то ты долгое начал, – бросил Юрий, отодвинув ковш. – Я вот попиваю пиво, а все другие ждут, пока ты закончишь речь…

– Речь моя скоро закончится, княже. Но будет у нее такой конец, который имеет продолжение, то есть и не заканчивается еще. Начало же известно: идет битва, а у князя и коня уже нет. И нигде нет коней. Погибли. Или же не вынесли похода, потому как очень жирные да холеные. Что же тогда? Метнулись отроки сюда-туда, глядь, а там ратай скребет свою нивку сохой, а в соху запряжен коник гнедой, хлипкий, словно бы и не конь, а лишь голова, да четыре ноги, да хвост. Делать нечего: оттолкнули ратая, чтобы не надоедал причитаниями о своей скотинке, забрали его клячу, повели к князю: садись и веди нас! Сел князь и повел. Долго ли, коротко ли длился тот поход, а только враг был разбит, княжеское войско захватило неисчислимую добычу, были там богатства, были рабы, были и кони, но князь не пересел со своего гнедка, ибо тот стал ему как брат. И вот так возвращался князь в стольный град земли своей, а там уже готовили пышную встречу: жены в золоте, в серебре, в паволоках и цветах выходили на городские валы, боярство цепляло к драгоценным мехам золотые цепи, священники надевали золотые ризы и кадили ладаном в соборах и на улицах, по которым должен был проезжать князь. Ну, все бы оно так и закончилось, как начиналось, и притча моя была бы ни к чему, да подползли к княжескому уху шептуны-сладкопевцы: и купола на церквах киевских, дескать, золотые, и ворота в городе золотые, и улицы засыпаны красным цветом, и жены выглядывают своего князя пригожие, как розы, так разве же не должен князь появиться на белом коне, с красным седлом, золотой уздой, и чтобы челка золотая, и чепрак тоже – красный в золоте.

И забыл князь обо всем, пересел на княжеского, убранного для золотого Киева во все золотое коня, а гнедка бросил у дороги, – его привязали к обломанному дереву; никто не подбросил ему сена, и грустно посматривал конек, как его князь под напевы серебряных труб въезжает в Золотые ворота Киева, а уж что думал этот конек, того никто не знает. Потому-то и прерву здесь свою речь, и давайте выпьем за нашего князя Юрия, чтобы он никогда не сменил неказистого суздальского конька на раскормленного, украшенного золотом и серебром киевского. Здоров будь, княже Юрий!

– Здоров будь! – закричали все остальные и опрокинули всяк свой ковш; вынуждены были пить и гости, хотя к Иванице слово «вынужден» следует употребить с оговоркой, потому что ему все как-то сразу пришлось по душе: и удивительно вольные молодые дружинники князя, и их речь, даже их вид; Иваница хорошо разбирался в людях, он тотчас же понял, что князь, которого окружают такие непривычно раскованные люди, и сам, наверное, необычный, особенный князь, а ежели это так, то почему бы и не выпить за его здоровье. Что же касается лекаря, то он держался с подчеркнутой учтивостью, вот и все, что можно сказать.

Юрий свободной рукой привлек к себе чашника, обнял.

– Спасибо тебе, – промолвил он с неподдельной искренностью. – Не сменяю, ты правду сказал. Да Киев и не пришлет мне золотого коня. Ждал я не дождался, наверное, и не дождусь уже. Теперь вижу и знаю. И не сладкопевцев присылает, а с речью горькой и оскорбительно-неправдивой. Что, лекарь: сказать моим людям, зачем ты прибыл в наши края?

– Преждевременно, – спокойно ответил Дулеб, хотя трудно было здесь сохранять спокойствие: все указывало на то, что стоит князю лишь повести бровью, как обоих киевских пришельцев эти здоровые молодцы растерзают без колебания и сожаления, – такую безграничную влюбленность в Юрия можно было прочесть в их глазах, на их лицах, ощутить в каждом движении плеча, руки. Игра была смертельная, началась еще в тот день, когда отправился Дулеб, никем не посланный, к Юрию; теперь у него была единственная защита: собственная сдержанность, мужество и правда, ради которой он жертвовал даже своей жизнью. Все остальное зависело от воли Юрия. Князь тоже знал это очень хорошо и мог вдоволь поиграть с простодушным правдолюбцем киевским, а игры, как явствовало из молвы, Юрий любил бесконечно.

– Придется нашего конька вводить в Золотые ворота киевские? – то ли спросил своих, то ли утверждал Юрий, а затем внезапно обратился к Дулебу: – Почто не хочешь открыть свои намерения перед всеми?

– Только умы ограниченные надеются одержать победу при стечении людей.

– А ты по апостольскому примеру считаешь, что врагов следует разбивать поодиночке?

– Не хочу считать тебя, княже, ограниченным умом.

– Но и себя не забудь.

– И себя.

– Хвала за откровенность. Ты неуступчив и жесток, как все правдолюбцы. – И снова неожиданно, без видимого перехода, ко всем: – Так, может, песню?

– А какую, вацьо? – с готовностью обратился к князю растаптыватель его сапог. – Про седло или про весло?

– Про князя Иванка.

И сам сразу же начал, а все подхватили, даже Иваница.

Гей, там, на лугах, на лугах широких, Там же горить-сяэ терновий вогник, Сам молод, гей, сам молод! Сам молоденький на кониченьку, Сам молод! Коло вогню ходить широкий танок, А в танку ходить княгиня Iванка, На голiвоньцi сокола носить, В правiй рученьцi коника водить, В лiвiй рученьцi гусельки носить. Нiхто не бачив, лиш княжi слуги, Скоро ввидiли, князю сказали. «Ой, їдьте, їдьте, Iванка зв’яжiте, Iванка зв’яжiте, сюди приведiте. Соколонька пустiте до сокiльницi, Гусельки шмарте до гусельницi, Коника вставте до кiнничейки». Соколик квилить, головойки хоче, Гусельки грають, Iванка споминають, Коничок гребе, до поля хоче, Iванко плаче, до милої хоче[71].

– Вот как, лекарь, у меня и князья беглые есть, не только смерды да рабы. Не слыхивал еще про князя Ивана Берладника? Это только в песне его поймали, песня всех ловит, будто сеть. А он ускользнул и пришел в нашу землю, как ни далека она, ибо никогда не далека для человека воля. Для князей тоже.

– Служил я деду Берладника – князю Володарю. Знаю весь род их.

– Так не откажешься поехать со мною к князю Ивану? Я как раз собрался к его людям. Люблю вельми его. Ты тоже, наверное, полюбишь?

– Лекарь должен любить всех людей, не одних лишь князей.

– А ежели убийца?

– И больного убийцу на ноги буду ставить.

– Чтобы отдать под меч здоровым? Гладя щеку, откусить нос? Говорят, у франков или же у английцев закон не дозволяет карать смертью невинную девушку. Тогда, чтобы угодить закону, палач насилует девушку, часто и под виселицей. Не слыхал про такое?

– Законы пишем не мы, их составляют властители мира, княже.

– Я таких не писал. Спроси моих людей, которые знают законы.

– Будет случай – спрошу.

Иваница во всем положился на Дулеба. В землях, густо заселенных людьми, он каждый раз чувствовал себя намного увереннее своего старшего товарища. Это правда, что Дулеб превосходил его опытом и знанием многих наук, простому человеку неведомых, даже по названию, зато Иваница побивал лекаря там, где речь шла о быстром сближении с людьми, в особенности же с девчатами. Взять хотя бы киевскую Ойку, которая навела их на след, да и неведомо еще, куда завела. Но как бы там ни было, а все это его, Иваницы, заслуга.

А вот здесь, в окружении мужчин, где не было никаких надежд на женщин, Иваница начисто растерял свою уверенность и равнодушную готовность принимать как должное все самое лучшее, что может дать жизнь; тут он сразу был отброшен на обочину, стал серым и неприметным; быть может, его слишком поспешное увлечение князем и его людьми тоже родилось из чувства подавленности, которое человек так или иначе должен был переживать здесь из-за своего полнейшего бессилия? И как же гордился теперь, в конце ужина, Иваница своим старшим товарищем Дулебом, который сумел держаться с высоким достоинством, так, что сам князь, судя по всему, проникся уважением к нему и уж вовсе неожиданно пригласил обоих, Дулеба и Иваницу, лечь спать вместе с ним в той самой баньке, где он днем парился и где теперь пол был застлан сосновыми ветками и покрыт кожухами.

Пока они укладывались, Вацьо присвечивал факелом. Раздеваться пришлось до пояса, потому что в баньке воздух был душным, тяжелым и словно бы каким-то липким, хоть ложись и умирай. Даже Иванице, непривычному к такому спанью, стало малость не по себе, и он снова с завистью взглянул на Дулеба, который сегодня во что бы то ни стало решил выдержать все испытания, предлагаемые князем, не подавая виду, со спокойным достоинством. А сам князь, у которого на диво молодым и здоровым было тело, ничего и не заметил: ни тесноты, ни душного воздуха, ни низкого потолка, с которого изредка капала вода, возникавшая из охлажденного пара.

«Вот счастливый человек, – думал о нем Дулеб, опытным оком окидывая фигуру Юрия. – У него тело, не изменяющееся с годами, не обрастающее жиром, как у большинства людей, которые имеют возможность сытно есть и вдоволь пить. Если и смерть придет, то застанет она это тело сильным, гибким, молодо-прекрасным, таким, как оно и жило, почти таким, как родилось! Вот жизнь и счастье!»

– Чего смотришь, лекарь? – спросил князь таким голосом, будто он не пил никакого пива и не сидел несколько часов за столом. – Хворости какие-нибудь на теле моем видишь?

– Никаких. Здоров еси, княже.

– А уже пятьдесят и семь имею! Тебе сколько?

– Четыре десятка!

– Ну, а твоему отроку, наверное, и двух десятков не наберется? засмеялся Юрий.

– Уже перевалило… – пошевелился на упругих ветках Иваница, ежась от щекочущих прикосновений кожуха. – Я уже и стареть начал возле моего лекаря. Других разминает да растирает, а мне хотя бы подзатыльник дал. Говорит, здоров.

– Не ленись, вот и не состаришься, – заметил спокойно князь, а потом, по своей привычке, внезапно спросил совсем о другом: – Никто из вас не храпит?

– А мы когда спим, не слышим, – опередил Дулеба Иваница.

– Зато я чутко сплю, да будет ведомо тебе, хлопче. Сплю как бог святой. Знаешь, за что Адама бог изгнал из рая? За то, что наш праотец храпел, как кабан, и не давал спать богу.

– Вот уж! – зачмокал Иваница почти так же, как княжий растаптыватель сапог.

– Спим! – упал князь на кожухи. Вацьо убрал факел и прикрыл с наружной стороны дверь; темнота мгновенно наполнила небольшое помещение, поглотила трех мужчин, и вскоре все они уже спали, лежа рядом на теплых кожухах, почти прикасаясь друг к другу голыми плечами, переплетаясь во сне руками и вздохами, хотя даже во сне каждый из них оставался, как и днем, тот князем, тот лекарем, а тот все-таки слугой и коноводом.

Дулеб проснулся. Над ним метались красные языки факелов – один, два, три… Множество. Над факелами, под темным, остывшим за ночь потолком баньки, возвышались две фигуры в драгоценных мехах, с драгоценным оружием, видно по всему, князья, так, будто один князь Юрий сразу же превратился в двоих; но Юрий сидел на кожухе и так же, как и Дулеб, прикрывал рукою сонные глаза, недовольно ворчал на непрошеных гостей, вторгшихся так неожиданно, и они, несмотря на пышность и нарядность своих одеяний, попятились от него, показали отрокам, чтобы убрали факелы, кроме одного; тогда один из гостей, пониже ростом, сказал:

– Рассветает, княже. С новым днем тебя, отче.

– Здоров будь, князь Андрей, – ответил ему Юрий. – И ты, князь Ростислав, здоров будь. Не звал вас, почто пожаловали?

– Тревожные вести, княже, – сказал князь Андрей, а Ростислав, не отвечая на вопрос отца, спросил, не скрывая пренебрежения:

– А эти – кто такие?

– Гости мои, – сказал, вставая, Юрий. – Тоже принесли мне вести, и тоже плохие. Как и вы, сыночки мои. Не ведаю, кто теперь мне дороже…

Насмешка отца не задела князя Андрея, а Ростислав обиженно отодвинулся к двери, давая понять, что он может тотчас же уехать отсюда, ежели его так принимают, и достоинства своего он не позволит унизить даже родному отцу.

– От Глеба прискакали гонцы. Изяслав захватил и сжег все города. Идет на Чернигов, – встревоженно молвил Андрей.

– Имею гонцов от самого Изяслава, – кивнул Юрий на Дулеба и сонного еще Иваницу, – их весть куда мрачнее. Коли охота, услышите. Эй, лекарь, скажи моим сыновьям, зачем ты прибыл!

Дулеб сел рядом с князем, точно так же голый до пояса, точно так же по-молодому гибкий и чистый телом, хотя за спиной у него был нелегкий многонедельный путь. Он сразу же смекнул, что прибыли сыновья князя самый старший Ростислав и второй за ним Андрей. Ростислав, бывший князь новгородский, поражал своей осанкой, был он высоким, пышным, – настоящий князь в каждом движении, в сверкании больших темных глаз; Андрей, на голову ниже Ростислава, не обладал его горделивостью, зато поражал крепостью своей фигуры, – неодолимая сила чувствовалась в его неспокойных руках, которыми он стискивал рукоять меча, в широких плечах, в крутом повороте шеи, даже в коротких курчавых волосах.

– Почему же молчишь, лекарь? – поежился от холода Юрий. – Говори, не бойся. Мои сыновья привыкли слушать и правду и неправду. На то и князья.

– А что говорить? – Дулеб улыбнулся, прикоснувшись к плечу Иваницы. Сказал тебе, княже, все. Повторяться негоже.

– Тогда одеваться, завтракать и айда к князю Ивану, – почти весело промолвил князь Юрий, взмахом руки выпроваживая сыновей из тесной баньки, и они вышли, как и надлежало согласно установленному здесь порядку: Андрей боком, выставляя вперед широкое сильное плечо, не вышел, а выскочил так, будто за дверью его ждал супротивник и нужно было тотчас же вступать с ним в поединок; а Ростислав вышел медленно, торжественно, – правда, в низких дверях ему пришлось наклонить голову, но и это Ростислав сделал изысканно-прекрасно.

– Видал, лекарь, моих сыновей? – Князь Юрий одевался быстро и умело. – Ростиславу приличествовало быть императором ромейским, тут ему нудно. Земли хоть и много, да людей не хватает. Ему же княжить только над людьми, а не над землями. Возродилась в нем кровь всех великих предшественников наших, – вот тебе князь божьей милостью, а не силой рук своих или быстротой разума. Андрей же повторил своего деда Мономаха. И лицом такой же красивый, глаза большие, волосы рыжеватые и курчавые, лоб высокий, и ростом не вельми большой, да крепок телом и недюжинную силу имеет. Сам храбр, и войском управлять умеет, и спит мало, как дед его, и книги читает, и детей своих наставляет в том, что честь и польза князю заключается в правосудии, трудолюбии и храбрости. А у Ростислава и детей нет, – видно, бог не в состоянии создать нечто подобное и потому сделал моего сына бездетным, хотя, как сказано, бог всемогущ, и нет для него невозможного ни на этом свете, ни на том.

– Понравились вельми твои сыновья мне, – сказал Дулеб, – в особенности же за то, что не похожи ни в чем на тебя.

– Благодарение, лекарь, что хоть сыновей моих к убийцам не причислил.

Дулеб чувствовал полнейшее бессилье перед этим человеком. Если бы он заметил в нем хотя бы зародыш какой-нибудь болезни, сразу же получил бы над ним власть, которую лекарь всегда имеет над немощным, но Юрий не поддавался своим летам, – видно, в жизни этого человека было либо много радостей, поднимающих дух и укрепляющих тело, либо же бесконечное множество работы, которая закаляет дух и укрепляет плоть, так что человек не ослабевает, как гнилое дерево, не идет к своему концу в болезнях и терпении, а умирает, когда должна наступить смерть, сразу же, подобно лесному дубу, сломанному бурей у самого корня.

Князь нагонял страх одним своим именем: Долгорукий. Словно бы простирал свои длинные, цепкие, загребущие руки над всеми землями, до отдаленнейших уголков, во все вмешивался, все хватал, все хотел присвоить. Хотя так о нем думали только властители: князья, бояре, воеводы. Простой люд, видимо, прозвал князя Долгоруким за щедрость, за готовность помогать человеку, за то, что раздавал милостыню, отворял княжеские житницы в голодные годы, кормил множество сирот, немощных, бездомных, несчастных, бесприютных людей, в которых никогда не было недостатка в Залесских землях. Хоть так, хоть иначе, Долгорукий должен был быть сильным, решительным, может и суровым внешне, как приличествует всем тем, кто не колеблется в поступках, в особенности же в делах добрых и справедливых.

За завтраком Юрий снова пил свое просяное пиво, князь Андрей тоже последовал примеру отца и прихлебывал янтарный напиток, запивая холодное мясо; Ростислав морщился, наблюдал, как отец и брат шумно пьют пиво, отхлебнул немного меда, нацеженного ему чашником из драгоценного серебряного жбана; видно, мед для Ростислава привозили откуда-то издалека, чуть ли не от самих ромеев, или же тут сытили его большие знатоки и долго выдерживали в старых бочках, придающих напитку тот неповторимый вкус и запах, который встретишь только среди выдержанных медов Русской земли.

Рассиживаться с утра никто не стал, – каждый из дружинников, перекусив на ходу, хлопотал возле коней; готовился в дорогу и Иваница, за столом сидели только князья и Дулеб, молча ели, потом Юрий спросил:

– На остров как добрались: вброд?

– На лодьях, – ответил Андрей, а Ростислав снова покровительственно улыбнулся на простецкий вопрос отца: разве же кто-нибудь мог допустить, чтобы он, пышный и роскошно-прекрасный князь Ростислав, барахтался в этой холодной, мутной воде?

– Нашли меня как? – допытывался Юрий.

– Язык до Киева доведет, – сказал Андрей, теперь оба княжича улыбались чуточку покровительственно, потому что как ни пробивался отец к Киеву, но не доводил его туда ни язык, ни копье, ни меч.

– Глеб просит помощи, – повторил Андрей, – передает, что не выдержит один всю зиму.

– Зимой пошлем дружину, – спокойно промолвил Юрий.

– Откладывать негоже, – Андрей поискал глазами поддержки у Ростислава, и тот всем своим видом показывал, что согласен с братом и заранее отбрасывает все слова князя Юрия, о которых мало сказать, что они нерешительные.

– Я не бог, – подлил себе пива Юрий, – реки не смогу заморозить. Давно бы уже должна наступить зима, да медлит. Может, Изяслав умолил бога, чтобы он отрезал нас на какое-то время от Чернигова и Киева, пока там Мстиславичи жгут города.

– Пошел бы и по этой воде, – вздохнул Андрей, – пусти меня, отче, пробьюсь.

– Знаешь вельми хорошо, что не отпущу тебя. И никого не отпущу, пока дорога не установится. Много уже мы ходили туда, да все без толку. Вот Ростислава еще пошлю.

– Почему Ростислава? – подскочил Андрей.

– Взгляни-ка на него: князь из князей! Он самим своим видом нагонит страху на Мстиславичей, придут они поклоняться и целовать руку.

Ростислав и впрямь положил на стол толстую, белую, холеную руку, хоть тотчас же и целуй кто хочет.

– Я пойду, – сказал он, небрежно цедя слова, – почему бы мне не идти? Который уж год сижу без земли. Могло и надоесть. Унижает мое достоинство жить такими харчами, князь Юрий. Но уж коли пойду на юг, то не сяду ни в Курске, ни в Чернигове, ни в Переяславе, а ударю на Киев! Добуду тебе золотой Киевский стол одним махом!

– Любо мне слушать такую речь, но увижу ли Киевский стол и гоже ли мне думать о том дне, сыновья мои? – вздохнул Юрий, и только Дулеб уловил в этом вздохе что-то напускное, а оба младшие князья встревожились не на шутку и почти одновременно воскликнули:

– Что с тобою, княже? Что?

– Вот, – указал Юрий на Дулеба, – посланец от Изяслава. Посол и судья. Назвал меня убийцей.

– Тебя? Убийцей? – Андрей вскочил из-за стола, взялся за меч.

Ростислав тоже пошевельнулся угрожающе, и в этом движении было куда больше угрозы, чем в намерении Андрея достать из ножен меч.

– Скажи им, лекарь, пусть знают.

– Можно и сказать, – Дулеб снова был спокоен и непроницаем. Он уже и не рад был, что встрял в это тяжелое дело, почему-то все больше и больше сомневаясь в основательности своих подозрений в отношении руки Юрия в киевском убийстве, но эти молодые князья немного раздражали его, они вели себя так, будто за всю жизнь свою не допустили ни одной несправедливости. Поэтому Дулеб твердо и убежденно повторил сыновьям то же самое, что вчера поведал их отцу, но последствия от этого сегодня были вовсе не такие, как вчера.

Ростислав улыбнулся с презрением, Андрей метнулся туда и сюда, не глядя на Дулеба, крикнул:

– Эй, там, принесите-ка мой лук!

Отрок принес Андрею лук, князь не взял его в руки, велел отроку:

– Натяни!

Тот стоял, недоуменно посматривая на князя.

– Кому сказал! – топнул ногой Андрей.

Отрок молча попытался согнуть лук, но у него ничего не получилось.

– Позови кого-нибудь посильнее!

Тот выбежал, через минуту возвратился с дружинником, сильным, как тур, тот повозился с луком чуточку дольше, но и он ничего не мог сделать.

– Видел? – выпроваживая взмахом руки дружинников, спросил молодой князь у Дулеба. – Может, хочешь попробовать?

– А зачем это мне? Я не лучник, – пожал плечами Дулеб. – Я лекарь.

– Лекарь, а берешься за дела, чуждые для тебя.

– Истина не может быть чуждой для человека.

– Ну так вот, – Андрей легко согнул лук, натянул тетиву, – взгляни, какой у меня лук. Вот тут тебе и истина. Повезу тебя во Владимир, привяжем к воротам и расстреляем из этого лука. За неправду. За поклеп. За…

– Ничего этим не добьешься, – спокойно молвил Дулеб. – Я сказал свои слова. Они уже услышаны, они уже никуда не денутся. Это все едино, что написал бы слова эти на своих ладонях, чтобы люди узнали даже после моей смерти. Должен бы ты знать силу слов, княже.

– А откуда ты знаешь, что я должен, а что нет?

– Князь Юрий сказал мне, что ты любишь книги. А что такое книги? Слова. Может, и жизнь людская – тоже одни лишь слова. И неведомо, что чем порождается: слова ли делами, дела ли словами. Еще забыл я добавить, что не послан я князем Изяславом, не посол я ничей, сам поехал, подталкиваемый лишь собственной совестью. Если бы обнаружилось, что виноват князь Изяслав, ну и что же? Доказательств еще не имею. Ведомо лишь мне, что бежали убийцы сюда, сказано даже: к князю Юрию.

– Знаешь их? – впервые подал голос Ростислав.

– Никого не видел, потому что не киевлянин я, да и мой Иваница тоже не из Киева. Знаем, кто они, как зовутся. Один Кузьма Емец, сын старого дружинника Войтишича.

– Войтишич славный воин, – степенно подбросил Ростислав, – его сюда впутывать не годится.

– Не впутываю, говорю лишь, что отец этого беглого Кузьмы – старый дружинник Войтишича, слепой Емец. Живет при дворе у воеводы, человек, судя по всему, почтительный, а сын не пошел в отца. Другой же – монах, привратник из монастыря святого Феодора. Открыл ворота перед убийцами, повел их к князю Игорю, сам убивал. Бежал вместе с Кузьмой Емцом. Зовется Сильвестром или просто Силькой.

– Ну! – князь Андрей швырнул свой лук, сел за стол напротив Дулеба, подпер щеки кулаками, уставился в лекаря своими большими глазами, в которых полыхал гнев. – Повтори, как звался тот отрок и как звался монах.

– Кузьма и Сильвестр. Сильвестр еще вельми ученый. Вел записи монастырские, у игумена Анании считался самым способным послушником.

– Вот вранье, – уже спокойно промолвил князь Андрей. – Либо ты сам врешь, лекарь, либо тебя ввели в заблуждение недобрые какие-то люди. Князь, – обратился он к Юрию, – этот монашек у меня во Владимире. Уже вот два месяца.

– Ежели он у тебя, – засмеялся Юрий, – то лгуны мы с тобой, а не лекарь. Получается, знал человек, зачем забивается в такую даль. Хвалю, лекарь. Ибо наполовину правда – уже правда. Прости моему сыну его несдержанность, горячий нрав имеет. Соединил в себе гордость Мономаха и половецкий огонь. Эй, там, вынесите-ка отсюда лук князя Андрея! Теперь тут ничто не должно напоминать о словах, молвленных в запале и гневе. Ты же, лекарь, выбирай: будем сидеть здесь, ожидая, пока приведут сюда беглого монашка киевского для расспросов твоих, или же поедешь со мною, как согласился вчера, к князю Ивану, а монашка тем временем доставят туда, а может хочешь прямо в Суздаль, то поезжай, а я в скором времени тоже там буду.

– Делай как знаешь, – ответил Дулеб, – единственное хотел бы: расспрашивать монашка при тебе.

– Это мой человек, я никому не отдам его! – топнул ногой князь Андрей.

Юрий взглянул на сына прищуренным глазом:

– Поучись у брата своего Ростислава княжескому достоинству. Знаешь монашка своего два месяца, а ставишь за него свою честь.

– Ты знаешь лекаря день лишь единственный, а хочешь поставить выше своих сыновей и выше самого себя, – вскипел Андрей.

– Не его хочу поставить, – правду. Она и без того стоит над нами, что бы мы ни чинили. Высший суд нашим деяниям и мыслям, сыне. Если твой монашек в самом деле убийца…

– Не убийца он! Такой не может стать убийцей!

– Откуда ведомо тебе?

– Книжный человек вельми.

– А разве за книги не убивали людей?

– Убивали, да не те, кто писал книги. Это люди смиренные и мирные. Они ближе всех к богу. Лишь благодаря им, написавшим книги, люду стали известны многие истины. Так назовешь ли злодеем того, кто пишет книги? Такие люди не могут убивать. Слова не убивают, только меч.

– Справедливо, брат, – добавил Ростислав с вершины своей покровительственной насмешливости, – в отношении меча справедливо молвил, ибо князю лучше дружину с мечом иметь, чем монахов с писалами. Даже хороший повар дороже книгописца.

– Доставим этого монашка сюда и спросим его тут, лекарь, – решил Юрий. – Пошли, князь Андрей, гонца, пусть приведет сюда твоего книгописца.

– И будем изнывать в этой грязи? – брезгливо поморщился Ростислав.

– Тебя не задерживаем. Поезжай в Суздаль, готовь дружину к походу. Как ударят морозы, так и с богом! А нам надобно здесь.

– Не дам своего монашка, – твердо повторил князь Андрей. – Ты, княже Юрий, не ценишь таких людей, знаю. А зря. Потомкам не будет дела ни до твоих дум, ни до намерений высоких. Будут знать о тебе по тому, что останется. А что останется? Написанное. Испокон веков так ведется.

– Дела останутся, забыл ты, сын.

– Дела исчезнут и быльем зарастут. Всемирный потоп не смыл с лица земли книг. Человечество может вымереть, книги переживут. Написанное останется. Вот ты сидишь в сей земле пятьдесят лет, сколько городов поставил, скольких людей пригрел, сколько добра сделал. А приезжает человек из Киева, и человек не темный, ученый, лекарь, и что? Не ведает ни о каких твоих добрых и славных делах, а называет тебя убийцей. Был бы возле тебя верный летописец, он бы проследил каждый твой малейший поступок, и ты поставил бы сего лекаря перед пергаменом, пусть бы почитал.

– Дел не так много у князя, чтобы он сам их не способен был записать. Учил я всех вас, сыны мои, не родились вы лишь князьями, родились для великих трудов, и уж ежели ты князь, то будь им, во всем и до конца! Умей обращаться с мечом и с веслом, с конем и писалом. Иначе что же ты за князь! Вспомните деда вашего Мономаха. Вспомните Всеволода, Ярослава.

– Кто сам пишет о себе, лишь затемняет суть и свой образ. Постоянное писание отрывает тебя от забот о судьбе земли и люда. Одновременно нельзя пренебречь написанным, потому что оно способно сделать нас либо призраками, либо всемогущими.

– Вместо слов молвленных, а пуще того – писанных, достаточно хорошего намерения, – похлебывая пиво, спокойно заметил Юрий.

– Вот и получай за свои добрые намерения! Изяслав убил Игоря и тебя же обвинил в этом.

– Это не Изяслав, это я! – твердо промолвил Дулеб, о котором словно и забыли в разгар спора между отцом и сыном.

– Все едино, – отмахнулся от него Андрей, – они там в Киеве готовы отнять у нас все: и достоинство наше, и лучших людей наших, и богатства наши, и свободы, и самую жизнь нашу. Все мы умрем когда-нибудь, и никто не узнает о великих трудах наших в этой великой и часто неласковой к человеку земле. Так почему бы я должен был не пригреть такого умелого человека в писании, как монашек Силька?! И не поверю никогда, что он мог учинить злодеяние. И не отдам никому. Уже назвал его своим приближенным летописцем.

– Напоминаю тебе, что сам можешь записывать все достойное внимания и памяти, ибо ежели ты поставлен выше всех на земле, то и судить обо всем надлежит тебе первому. – Юрий и дальше не поддавался запалу, с которым вел спор князь Андрей. Казалось, этого человека ничто не может вывести из равновесия, поколебать его убежденность и веру в себя. – Почему ты думаешь, будто какой-то беглый монашек киевский сможет лучше тебя самого описать все содеянное тобою? Отец мой, а твой дед, великий Мономах, восемьдесят раз ходил в походы и не ждал, что кто-то все это опишет, сам был грамотен, сам брался за перо, возил с собою книги и пергамен.

– А написал ли про убийство половецких ханов, которые сдались на его милость и которым обещал сохранить жизнь? – жестко спросил князь Андрей, в котором, видно, заговорила половецкая кровь его матери. – Или о позорном поражении возле Триполя, где утонул князь Ростислав, – об этом написал Мономах? И что когда-нибудь напишут об этом другие – знаешь, княже?

– Не нужно об этом, – тихо промолвил Долгорукий, – про Триполь Мономах не мог без слез вспоминать до самой смерти. Не помнил восьмидесяти своих побед, а страдал от единственного поражения, ибо считал, что это по его вине утонул его любимый брат Ростислав. Выиграть восемьдесят битв, а одну проиграть и потерять любимого брата? Зачем тогда все? Великую боль носил в сердце своем Мономах, и не следовало бы тебе, сын мой, вспоминать об этом деле. Мертвые для нас все одинаково близки, неважно – умер человек день назад или тысячу лет. Всех должны видеть и понимать. Для живых все доступно: дела, слова, успехи, поражения, слава, позор. Мы рассматриваем дела умерших, ничто не скрывается от нас, так будем же справедливыми прежде всего!

– Вот и хочу, чтобы не судили о нас потомки, как им захочется, сам проследить все записи хочу и поставить записи эти в соответствие с нашими деяниями, – сказал Андрей. – Для этого нужен человек умелый и посторонний. Сила посторонняя – всегда сильнее тебя самого. А кому не хочется подчинить себе то, чем не владеешь сам? Если бы Мономах не только писал свои поучения, но и проследил, что летописцы скажут про все деяния его, разве говорили бы мы с тобою, отче, про убийство половецких ханов, которое так и останется темным, а то и позорным.

– Довольно об этом убийстве, княже. Может, хоть меня не станешь обвинять в убийствах?

– Я – нет. А другие? Как тебя прозвали? Долгой Рукой.

– Ты же знаешь, за что и кто назвал.

– Ну так, а теперь сей лекарь. Кем назвал тебя? Благодетелем? Ангелом? Вершителем воли божьей на земле?

– Дозволь, княже, вмешаться в разговор ваш, хотя и негоже простому человеку это делать, – обратился к Юрию Дулеб.

– Хочешь стать на мою сторону? Но меня можно защищать от кого угодно, кроме моих сыновей.

– Нет, хочу выступить также против тебя.

– Уже выступил. С тобою тоже никто не потягается. Назвал меня убийцей, не спросил, велел ли я убить хотя бы одного человека за всю жизнь, или, может, не хочешь расспрашивать того монашка, не надеясь на подтверждение?

– Я хотел о другом. Про книги и тех, кто их пишет, и про властителей держав, то есть про таких, как ты, княже. Книги – это разум народа, то есть движение вперед; власть же являет собой порядок в державе, то есть неподвижность, устойчивость. Пока эти две великие силы разделены, они взаимно выправляют друг друга и друг другу противодействуют, тогда также в народном бытии сохраняется необходимое равновесие. Но когда эти обе силы сливаются, вступают в сговор, то неизбежным следствием такого сговора будет угнетение в державных действиях и раболепство в книжном. Потому-то ты неправ, княже, когда отрицаешь пользу от умелых книгописцев. Но не можем признать правды также и за князем, который хочет купить себе книгописца, поставить себе на службу, забыв о его независимости, которая может быть лишь тогда, когда он служит не кому-нибудь одному, а целому народу, державе, то есть истине. Летописец должен сидеть не в княжеском тереме, а в келье, подальше от мира, в стороне от страстей и стычек, и писать с сердцем спокойным и разумом не омраченным корыстью и нечистыми помыслами.

– У летописцев есть страшнейшее оружие, – бросил князь Андрей, замалчивание. Будто бы и не было тебя, и не был ты и ничего не сделал. Мы не можем сидеть и ждать, кто про нас когда-то там что-то там напишет с непомраченным умом и невозмутимым сердцем. Так они напишут потом о сыновьях и внуках Мономаха, что они не содеяли ничего достойного упоминания. А кто может это проверить? Поверят написанному.

– Ну и что? – вздохнул Юрий. – Так пишут всегда и про всех. Да это еще не причина, чтобы сидеть сложа руки. Нужно украшать землю, строить города, наводить порядок в державе, сделать свою державу единой, как тело людское, а не разорванной на лоскуты.

– Города! – засмеялся Андрей. – Камни молчат. И все на свете молчит. Молвят лишь книги. Надеяться на великодушие потомков – больно уж велика роскошь. Их суждения вызываются то леностью, то непониманием, то враждебностью. Если есть случай и возможность самому проследить записывание деяний своих, то почему я должен пренебречь этим? Может, с этого и начинается подлинное величие княжеское, отче.

– Жизнь никогда не начинается с величия, сын мой, зато ее можно величием закончить. А с монашком поступим так. Отправимся все в Суздаль, там поставишь перед нами своего монашка, лекарь пускай спрашивает у него, что нужно, на том и делу конец. А теперь в путь!

– Давно бы так, – вздохнул истосковавшийся Ростислав, – а то я уж испугался, что придется и ночевать в этой баньке на грязных кожухах.

– Ночуй или не ночуй, все едино киевляне про суздальцев говорят, что они кожухами воняют, – засмеялся Юрий.

– Суздальцы, да не князья.

– А мы князья суздальские, стало быть суздальцы.

Они вышли на берег, и теперь уже Дулеб целиком был в руках суздальцев, ибо не было рядом ни Иваницы, ни коней; его посадили с князем в самую большую лодью с красным княжеским парусом на мачте, и лодья отплыла от острова.

Князь Юрий усадил Дулеба рядом с собой на скамье; князь проникся если и не полнейшим еще доверием к этому страннодобровольному служителю истины, то по крайней мере стал уважать его, как узнал, что Дулеб не просто прибыл от наглого Изяслава для неправедных обвинений, а подчиняясь голосу совести и некоторым указаниям на следы, подтверждением чему был монашек, которого так яростно защищал князь Андрей.

– Не стал бы я раздражать сына Андрея, – доверчиво промолвил Дулебу Юрий, – я-то бы еще рассказал сказочку про того бога, который изобрел письмо. Он и не бог был, а полубог, покровитель купцов и воров, которым подарил счет и игру в карты. Для людей же приготовил умение писать, пошел к царю той земли и похвалился своим новым искусством. На что царь ответил ему: «Великий изобретатель! Дело одних людей изобретать то или иное искусство или умение, другим же людям надлежит знание о том, что несет людям это умение: благо или несчастье. Ты утверждаешь, что умение писать сделает народ мудрее и благороднее. А я тебе скажу, что искусство письма, наоборот, внесет в души тех, кто постигнет его, забвение, ибо, возлагая надежды на могущество письма и память других, они не станут ничего удерживать в своей памяти, и вот окажется, что изобрел ты не целебное средство для божественной памяти, а никудышное умение записывать, и прославишь мудростью не настоящих мудрецов, а буквоедов и книгоедов». Не книгами и письмом нужно бороться с забвением, лекарь! О нет! Смотри на эту землю. Долго и тяжко будем плыть, и смотри пристально. Не увидишь того, что видел далеко не юге. Тут все иначе. Не думай также, что нам не любо все киевское. Еще дитятей вывезли меня оттуда, но вынес именно из тех краев тягу к травам, деревьям, птицам, зверью, небесным светилам, утрам прозрачным и вечерам в солнечном огне, к тихим снегам, к голосам, цветам всего сущего. Не забуду никогда того дива земли теплой и погожей, но и без этой могучей земли теперь не прожил бы. Взгляни, лекарь, увидишь ли еще где-нибудь такое на свете!

Они плыли несколько дней то по широким, взвихренным разливам вод, то по узким лесным речкам, тяжелые холодные туманы залегали над посеребренными инеем травами, безжалостно холодное небо накалывалось на колюче-черные сосновые боры, которым никто не ведал конца, да и этой земле никто не ведал конца, по крайней мере северные ее рубежи терялись в неприступных для человека холодах и вечных льдах.

– Смотри, лекарь, – чуть ли не с юношеским восторгом обращался к сдержанному Дулебу князь Юрий, – это единственная беспредельная земля на свете. В ней затеряется, утонет, исчезнет, пропадет все, каким бы великим оно ни было, ее нельзя ни завоевать, ни покорить, ни купить, она достойна лишь одного: объединения. Кто это может сделать? Бог не сумел, он разъединил людей, разбросал их во все концы. А сможет ли человек слабый и смертный совершить это великое дело? Даже если этот человек князь.

Дулеб молчал, и князь Юрий, который сам бы не смог объяснить причины своей откровенности и даже растроганности перед этим спокойным человеком, малость пожалел, что беспричинно начал раскрывать свою душу. А может, и не беспричинно? Прибыл этот человек из Киева, привез такое обвинение князю, а не ведает того, что этот князь при воспоминании о Киеве становится ребенком, малым отроком, который не может забыть теплых ночей над Днепром, неба ласкового, будто материнские глаза, отцовских слез радости, которые каждый раз проливал Мономах, возвращаясь к своим детям.

Но к лицу ли великому князю такие воспоминания? И поймет ли этот человек, что земля не может быть разобщенной, не должна быть разобщенной, точно так же как нельзя разорвать надвое человеческую душу, переполовинить сердце, оставив одну его частицу в сладких и незабываемых краях детства, а другую забросить в суровую даль холодной зрелости.

Дулеб чувствовал себя вельми плохо. Так было с ним разве лишь в Кракове, когда ел Петроков хлеб и обманывал комита с его женой. Но тогда все оправдывалось его любовью к Марии, они оба горели высоким огнем, который дается человеку в молодости и в котором нужно гореть, ибо это жизнь. А тут? Что отстаивал Дулеб в противовес этому странному человеку, который легко переходит от насмешливости к исповеди, раскрывает сокровеннейшие, святейшие свои намерения перед незнакомым, перед врагом, собственно, вступает в не совсем приятный спор с родным сыном при нежелательном свидетеле, да еще и допускает этого постороннего свидетеля в их княжеский разговор, внимательно выслушивает, старается доказать свою правоту не грозным окриком, не угрозами, а рассудительным словом.

К такому бы князю в сообщники, в помощники, в верные слуги, а он к нему – с тяжелейшим обвинением. Да и кто он? Какой из него сообщник и помощник? Что он умеет? Лечить людей? Но ведь они все равно умирают, еще не родился тот, кто мог бы спасти от всех хворостей, а смерть одолеть не дано никому до скончания века.

Князь Юрий, видимо почувствовав, как терзается в душе Дулеб, начал расспрашивать его о лекарстве, о болезнях. Откуда берутся? Чем объяснить, что люди живут на той самой земле, под тем самым солнцем, под теми самыми дождями и снегами, а у каждого есть своя хворость или нет никакой, как вот у него, у князя Юрия, хотя дожил уже до высоких лет. А вот сын Святослав одержим злой хворостью от рождения. Ярослав, которого назвал в честь Ярослава Мудрого, – слабоумен, Борис тих душой и слаб телом, не способен носить меч…

Дулеб не мог ему объяснить. Лечил – и все. Умел увидеть болезнь. Но откуда она и почему? Кто его знает? Это так же, как спрашивают без ответа в священных книгах: есть ли у дождя отец? Кто рождает капли росы? Откуда появляется лед и иней небесный в воздухе – кто его родит? Правда, кое-кто склонен объяснять хворости и здоровье соответствующим влиянием планет. Теплота, холод, влажность и сухость суть составные части человеческой натуры, они зависят от небесных светил и изменяются от их положения. Потому-то и судьба всего живого обусловлена и определена небесными телами и их движением. Тепло и влага обусловливают жизнь и плодовитость, ибо из них все развивается, через них соединяется между собой и укрепляется, а холод и сухость приносят вред, смерть и оцепенение, от них все сохнет и пропадает.

Так плыли они по мутным рекам, которые по неведомым причинам не покрывались льдом всю зиму. Перед самым Суздалем пересели на коней, чтобы согреться и въехать в город торжественно-бодрыми, как и надлежит великому князю с его сыновьями и дружиной, пусть небольшой, зато отборной.

Вырвались из лесов, очутившись на волнистой равнине залесского ополья, чем-то похожего на прикиевское поле Перепетово; может, и выбрали место для города первые беглецы из Киева, пораженные сходством этой земли с родными местами, из которых выгнала их привередливая судьба.

К городу подъезжали уже ночью. Ночь была лунная, морозная, земля сверкала в серебристом воздухе, темные леса беззвучно расступились, выпустили из себя тихую речку Каменку, похожую чем-то то ли на киевскую Лыбидь, а может, на Почайну, а может, еще на какую-нибудь речку из киевской, переяславской, черниговской земли; волнистая равнина мягко переходила за речкой в отлогие, ласковые холмы, которые тоже напоминали словно бы киевские горы, только уменьшенные, и город на этих холмах тоже напоминал Киев своими валами и церквами и длинными лунными тенями от церквей, но Киев уменьшенный, какой-то ненастоящий, игрушечный, хотя, как и в Киеве, все здесь было белое, светлое, тихое, прекрасное. И Дулеб почувствовал, как тужил этот бородатый, высокий человек, ехавший рядом с ним на буланой княжеской кобыле, по далекому Киеву, как старался перенести он на эти холмы образ вечного славянского города, как помогали ему все простые люди, в особенности же те, у кого душа рвалась на оставленные земли предков. Пятьдесят лет провел Юрий на этих землях, дитятей вырванный из краев, где родился, где впервые увидел Днепр и Десну, где, сидя в княжеском возке, слушал шелест дубовых листьев и смотрел на теплые звезды в синем небе. Пятьдесят лет! Страшно подумать. Семь сыновей и две дочери родились у Юрия. Умерла жена, маленькая половецкая хатуна из ханского рода Осенева, умер в прошлом году, идя на помощь Святославу Олеговичу, сын Иван. Это смерти недавние, близкие, чуть ли не вчерашние, а смерть Мономаха? Все сыновья тогда съехались в Киев, чтобы захоронить останки Мономаха в Софии рядом с Всеволодом и Ярославом; Юрий приехал из отдаленнейшей дали. А смерть его матери, княгини Евфимии, женщины простого рода, которую Мономах взял после смерти своей первой жены Гиты, дочери английского короля. Мономаху не могли простить женитьбы на Евфимии, бывшей незнатного рода, ни князья, ни бояре; даже игумены и монастырские летописцы отнеслись к ней с высокомерием, забыв, что перед богом все равны. Рожденная в Киеве, она дожила там свой век, и сын Юрий похоронил ее в церкви Спаса на Берестове, после чего снова должен был отправляться в свои далекие края. Однажды он попытался приблизиться к Киеву хотя бы краешком, выменяв у старшего своего брата Ярополка, когда тот сидел в Киеве великим князем, за часть Ростово-Суздальских земель Переяслав и закрепившись в Остерском Городке, заложенном когда-то еще Мономахом. Однако при Всеволоде Ольговиче этот договор был упразднен, племянник Изяслав тоже не хотел допускать Долгорукого в Переяслав, выгнал оттуда его сыновей, чинил несправедливость за несправедливостью; Юрий, видно, тяжко переживал это, потому-то и посылал сыновей своих на юг, ибо сколько же может сидеть здесь, за лесами и реками, человек, рожденный там, в тепле и ласковости, рожденный, быть может, для великого дела, осуществить которое никогда не поздно?

…Каждый раз, когда ему приходилось приближаться к незнакомому городу, Дулеб переживал двойное чувство. Утомленное дальней дорогой и невзгодами тело жаждало отдыха; он невольно думал об уюте, огне, вкусном ужине, теплой постели, а одновременно с этими обыкновенными желаниями в душе маячило предостережение: там гнездился страх перед неизвестным, невольно хотелось, чтобы этот незнакомый город как можно дольше не приближался, чтобы к нему еще ехать и ехать, чтобы стлался путь коню под ноги еще долго-предолго, чтобы были еще какие-нибудь приключения на дороге, милые сердцу неожиданности, люди, птицы, деревья. Эту раздвоенность чувствовал он и теперь, когда их небольшая свита приближалась к Суздалю. Темные высокие валы суздальские возникли перед ним из волнистой, покрытой вечерней мглой равнины, тяжелые высокие ворота, наглухо закрытые, напомнили Дулебу лук князя Андрея и угрозу молодого князя, которую тот мог осуществить в любое время. Иваница вплотную подъехал к Дулебу, когда всадники столпились перед воротами, прошептал:

– Вот уж! И не думал, что в этих лесах может быть такой город.

Кто-то из людей Юрия застучал в ворота, с заборола крикнули:

– Кто там?

– Князь Юрий с сыновьями! Отворяйте живее!

Ворота громко заскрипели, медленно расползлись их створки, создав узкий проход, в отверстии появился всадник, весь в железе, со щитом и копьем, всмотрелся в прибывших, узнал князя Юрия, поклонился:

– Здоров будь, княже!

И отступил в сторону, пропуская мимо себя князя с сыновьями и их сопровождение. Несколько всадников помчались вперед, видно затем, чтобы известить кого следует о прибытии Долгорукого, сам Юрий ехал медленно, подняв вверх лицо, будто вслушивался в звуки своего Суздаля, впитывал его запахи, купался в лунном сиянии, которое здесь было особенно щедрым и плотным, так, будто собрали его со всех концов и бросили тугими снопьями между валами города, на его белые церкви, на светлые деревянные дома, на княжеский двор, просторный, открытый для всех взоров, с бесчисленным множеством строений, иногда настолько причудливых, что человек непосвященный ни за что не мог понять их назначение.

Перед воротами княжеского двора Юрия с сыновьями встречал тысяцкий Суздаля Гюргий Шимонович. Гюргия еще Владимир Мономах поставил пестовать своего сына Юрия и отправил его с маленьким князем в Суздаль, где они с тех пор и вели жизнь: один – великий князь, другой – его правая рука, его верный слуга, советчик, его замена и все что угодно.

Гюргию было уже около семидесяти лет, но годы не отразились на этом высоком человеке, не согнули его широких плеч, может, не очень посеребрили сединой и светло-русую бороду, хотя этого в темноте Дулеб и не мог разглядеть. Удивило его вельми то, что тысяцкий держался с сугубо княжеским достоинством. Он не поклонился ни сыновьям Юрия, ни самому великому князю, не замечалось заискиваний в его движениях, наоборот, все в нем было наполнено торжественностью, степенностью и чувством собственного достоинства. Он стоял в воротах, положив руку на круглую рукоять меча, спросил как-то по-отечески:

– Как съездил, княже?

На что Юрий без обиды, спокойно, казалось даже, вроде послушно ответил:

– Съездилось, может, и неплохо, да только не доехал, куда хотел.

– В другой раз доедешь, – успокоил его тысяцкий, и трудно было понять, в шутку ли он говорит это или всерьез, и только после этого поздравил по-настоящему: – С возращением тебя и твоих сыновей, княже, ибо возвращение – это всегда счастье и праздник для тебя и для нас.

– Ужин для всех, – коротко велел Юрий, въезжая во двор. – С нами гость из Киева, отец.

– Знаю, – сказал тысяцкий. – Гонец был, сказал. Веление твое, княже, исполнил. Из Владимира доставил того человека.

– Сам приедет, – вмешался князь Андрей, который уже проехал было мимо тысяцкого, а теперь придержал коня. – Не пустят ваших людей во Владимир, послал своего человека. Сильвестру сказано быть здесь, и он будет без никого. К моим людям не дозволю применять насильство.

– Воля великого князя, – напомнил тысяцкий.

– Знаю, и князь Юрий знает.

– Из почтения к велениям великого князя следовало бы того человека стеречь как надлежит, – тысяцкий шел за князем.

– Великому князю суждены одни лишь неудобства от его высокого положения, о почтении помолчим, – заговорил князь Юрий. – Давай ужинать, отец, и не будем портить себе ночь этим беглым монашком, потому что лекарь и так уже испортил мне несколько дней. И еще, видно, испортит немало дней. Верно, лекарь?

– Не знаю, – сказал Дулеб. – Истина требует иногда от человека вещей неожиданных, а то и вовсе невозможных, справедливость точно так же. Знаю лишь одну силу, которая навсегда определила свои требования ко всему сущему, что дает возможность соответственно относиться к тем требованиям, принимая их или отвергая. Догадываешься уже, княже, что сила эта – бог. Я же обыкновенный человек, ничего божьего в себе не имею. Так что же я могу тебе наперед сказать?

Для каждого, кто входил в сени княжеских палат, кто-то невидимый из тайных глубин помещения посылал каждый раз небывалой красоты девушку с серебряным рукомоем, так что даже невозмутимый Дулеб зачарованно переводил взгляд с одного личика на другое, а уж про Иваницу и говорить нечего. Парень просто голову потерял от такого чуда. Тут были высокие, гордые мерянки, сверкавшие северной красотой, чистотой, словно первые снега, были нежные булгарки из-за Волги, огнистоглазые и утонченно-умелые в обращении с вещами, не обошлось без половчанок, гибких, будто зеленый хмель, а над всеми сверкали сероглазой красотой суздальчанки, глаза которых впитали спокойную красоту северного неба, озаряли лицо, царили над ним, были самим лицом, ибо замечал ты лишь эти глаза, а больше ничего.

И за столом, за который сели все, утомленные и изголодавшиеся киевские гости сначала не замечали ни яств, ни напитков, ибо и там прислуживали пирующим только девчата. Еще более красивые, чем те, что были с рукомоями, еще более редкостной и необычайной стати, более же всего удивляло Дулеба то, что ни князья, ни их люди не обращали внимания на красавиц, они словно бы и не замечали их вовсе, – видно, это относилось к обычаям суздальского княжеского дома, может, велось так всегда. Хорошо это или плохо? В киевских пересудах про Долгорукого намекалось недвусмысленно и на суздальский разврат, и вот эти прислужницы, казалось бы, должны утвердить Дулеба в этом убеждении, однако он сам, не зная почему, склонен был видеть здесь лишь чистоту, целомудрие и неомраченную красоту, к которой человеческая душа никогда не может быть равнодушна.

Что же касается Иваницы, то этот избалованный женским вниманием и благосклонностью парень, привыкший к таинственности в этих делах, был потрясен, ошарашен, растерян до предела, еще там, в сенях, показалось ему, что это для него выставили сразу столько молодых и прекрасных суздальчанок, чтобы выбирал, которая понравится более всего, или чтобы кто-нибудь из них выбрал его, потому что он – самый молодой и пригожий, к тому же еще он прибыл из далекого Киева, который должен был бы светить своими золотыми соборами этим заброшенным за безбрежные леса людям, даже в их снах. Однако девчата не торопились выбирать Иваницу, они оставили его без внимания там, в сенях, не обращали внимания и здесь, за столом, хотя сюда входили и другие, новые и новые девчата, угощая всех, кто сидел за столом, не выделяя даже самого великого князя Юрия, а не только какого-то там безымянного отрока киевского.

Достойным удивления было еще и то, что старый тысяцкий Гюргий стоял в конце стола, не садился, не собирался ни есть, ни пить, одновременно будучи здесь старшим не только над слугами, но и над князем, потому что сам Долгорукий почтительно обратился к нему за разрешением начать трапезу.

Тысяцкий наклонил в знак согласия голову, кивнул чашнику. Тот встал и тоже спросил не у Юрия, а у тысяцкого:

– Дозволишь, отец, сказать слово?

– Скажешь.

Чашник, принимая из рук то одной, то другой прислуги жбаны с питьем, с надлежащим умением и знанием разлил напитки каждому по вкусу и принялся рассказывать новую свою притчу, ясное дело, снова про коня и про князя:

– Жил на воле дикий конь-тарпан и бегал так быстро, что даже травы не успевали склониться у него под копытами, однако никогда не мог тарпан превзойти в быстроте оленя, бегавшего еще быстрее, и тогда конь пришел к человеку и сказал: «Помоги мне». – «А как помогу тебе? – спросил человек. – Ведь у тебя четыре ноги, а у меня лишь две». – «Сядь на меня, – сказал конь, – и вложи удила мне в губы и помоги догнать оленя».

Человек так и сделал. Сел на коня, вложил ему в рот железные удила, и конь догнал оленя.

Не забывай, княже, что мы твои кони, не бойся вкладывать удила нам в уста и будь всегда здоров, княже!

– Будь здоров, княже! – крикнули все.

– Будь!

– Будь! – крикнул и князь Андрей.

Только Ростислав, которому не вельми была по вкусу такая, по его мнению, слишком простецкая похвальба, не подал голоса, прикрыв серебряным кубком пренебрежительную улыбку.

Иваница же, огорченный невниманием суздальчанок и воспользовавшись веселым криком, поднявшимся за столом, попытался было ущипнуть одну из девчат, сделал это, как ему показалось, с такой ловкостью, что и сама девушка не заметила, чья это рука прикоснулась к ней, однако от всевидящего глаза князя Андрея ничто не могло укрыться, он замечал все и, когда выпил за здоровье своего отца, наклонился к Дулебу:

– Знай, лекарь, что мы часто с дружиной и с женами веселимся, но ни вино, ни жены нами никогда не овладевают до беспамятства. Вели своему человеку, чтобы не распускал рук.

– Он волен услышать это не только от меня, но и от князя.

– Лекарь, – заговорил Долгорукий, видно заприметив, что между Дулебом и князем Андреем завязывается новая стычка, – будь веселее за столом, у нас не любят хмурых людей. Хмурым никогда не верим.

Дулеб улыбнулся.

– Вот так! – воскликнул Юрий. – Налейте-ка лекарю суздальского нашего меду!

– Я улыбнулся, вспомнив слова одного святого человека, – сказал Дулеб.

– Такие слова всегда поучительны, – с вызовом, показавшимся неуместным и ему самому, промолвил князь Андрей.

– Что же сказал святой человек? – вяло поинтересовался Ростислав, который изнывал от тоски за столом, еще только сев за него, и не скрывал ни от кого своей тоски.

– Сказал, что тот, кто занимается лишь разглагольствованиями, скаканием и ржанием, уподобляется жеребцу.

– Это не наш святой, – засмеялся Юрий. – Ибо почему бы он должен был так пренебрежительно относиться – не говорю уже к человеку – к жеребцу! А ну, чашник, не найдется ли у тебя чего-нибудь про жеребца?

– Про суздальского? – охотно вскочил чашник.

– Про суздальского!

– Притча такая. Да и не притча это, а быль. Продал один наш боярин, а кто – не скажу, боярину киевскому, а какому – тоже не скажу, ибо не бояре суть важны здесь, – продал, стало быть, наш боярин боярину киевскому буланого суздальского жеребца.

– Того, от которого моя кобыла? – прищурил глаза Юрий.

– Может, и того. Ну, продал, и отвели жеребца в дальнюю даль, за Днепр, на сочные да сладкие травы, слаще которых, говорят, нет в целом свете. Это так говорят, а я не знаю, ибо конем не был, если стану когда-нибудь, то, может, и попробую, тогда и другим скажу, какие это травы. Ага. Вот и стал пастись этот наш жеребец на тех травах да лакомиться, а уж где жеребец, то там и кобылица, ибо для того же и жеребец, чтобы возле него кобылицы были, а тут еще и жеребец, купленный для известной работы, без которой перевелось бы все конское племя. Так. Долго ли, коротко ли все это было, с весны началось, а там и зима, и снега, и занесло наш залесский край снегами так, что и птица не пролетит. Но вдруг заржало, затопало возле боярского двора, застонала земля, ударили копытами в дубовые ворота. Выбежал боярин, взглянул: его жеребец! Пробился сквозь снега, оброс длинной гривой, одичал и разъярился, а дорогу домой нашел, сбежал со сладких пастбищ, да только бежал не в одиночестве, а заманил с собой сотню, а то и целую тысячу киевских кобылиц – может, вывел с той земли всех боярских кобылиц, уже и неведомо, что он там им наворковал в уши на своем конском языке, а только отважились они пойти в другую землю, послушно следуя за своим повелителем. Вот каким был суздальский жеребец!

– Да и еще ведь есть такие? – весело спросил князь Юрий.

– Сколько хочешь, княже.

– Есть, да и еще будут!

Они сидели долго, встали из-за стола оживленные, веселые, даже Ростислав малость расшевелился и согнал с лица кислую усмешку. Дулеб пошутил, что перестает уже быть лекарем, ибо стал чревоугодником, а Иваница нетерпеливо выжидал, когда освободится от пристальных княжеских глаз и пойдет спать, куда ему укажут, следуя за одной из тех девиц, которые будут нести свечу сквозь длинные темные переходы; чем длиннее будут переходы, тем больше вероятности, что по дороге может случиться что-нибудь приятное.

Снова распоряжался всем темнолицый Гюргий – тысяцкий, который, когда была убрана половина свечей, в полутьме казался живой окаменелостью, и если бы кто-нибудь сказал, что живет этот человек на земле уже девятьсот лет, подобно библейскому праотцу, то вряд ли кто-нибудь стал бы против этого возражать.

– Тебе, княже, приготовлены кони, – сказал тысяцкий Долгорукому.

– Поедем со мной, – обратился Юрий к Дулебу и Иванице. – Здесь оставаться не хочу. Спрячу вас в Кидекше.

– А что это такое – Кидекша? – отважился спросить Иваница, будучи не в состоянии подавить свое разочарование. Снова куда-то ехать, бросать тепло, уют, бросать этих белолицых, глазастых, тонкостанных! Зачем и ради чего?

– Кидекша – село над Нерлью, а в нем – двор мой. Там спокойнее и надежнее. Спрячу вас там. Ибо исчезновение ваше для меня и нежелательно и невыгодно. Вы исчезнете, а обвинение останется. А зачем оно мне? Сам ты выдумал, лекарь, обвинение, сам и снять должен.

– Веришь, что сниму? – взглянул на князя Дулеб.

– Не верю, а знаю. Мы с тобой в этом деле равны. Ты никогда не видел монашка, и я тоже не видел. Равно как и сына дружинника.

Ехали в темноте молча. Кони шли легко и охотно, дорога показалась короткой – еще не успели оставить за собой суздальские ворота, как забелели на высоком берегу над тихой речкой каменные строения, видно по всему – еще и не законченные, не огороженные валами, ничем не защищенные, но если присмотреться вблизи, то довольно неприступные сами по себе: толстые могучие стены, высоко от земли узенькие окошки-бойницы, непробиваемость и непроницаемость, будто в лице слепого.

Не сказал бы Дулеб, что ему хотелось провести ночь (да и как знать, одну лишь только ночь!) в таком месте; немного успокаивало присутствие князя Юрия, которое могло обернуться и к лучшему, и к худшему тоже. Еще более мрачным предчувствием наполнилось его сердце, когда подъехали они к каменному княжескому жилищу. Здесь не было торжественных приветствий, не выходил навстречу тысяцкий или княжеский тиун, коней отпровадили те, кто ехал с ними да с князем, тяжелые, кованные железом двери открыли чьи-то невидимые руки, в просторных сенях не было ни одной живой души, лишь горели толстые восковые свечи, горели каким-то красным огнем, пуская поверх заостренного пламени черные хвосты дыма, которые плотными свитками двигались в темном пространстве над головами тех, кои вошли, угнетая их своей тяжестью.

И вдруг метнулось из тихой темноты что-то белое, взмахнуло странными, цвета светлой меди волосами, крикнуло: «Отец!» – уже повисло на шее у князя Юрия, а он неумело расставил руки, наклонился, стоял неуклюже и растерянно, так, словно боялся уронить на землю это белое существо, чтобы оно не разбилось, будто хрупкое заморское стекло.

«Отец!» – крикнуло оно еще раз, и засмеялось, и закрыло бородатое лицо Юрия своими медными волосами, такими мягкими и ласковыми, что Дулеб даже на расстоянии почувствовал их мягкость и ласковость, про Иваницу же лучше умолчать, ибо что здесь скажешь!

Тогда Юрий, опомнившись, легко поднял девочку, поставил ее между собою и Дулебом, сказал:

– Дочь моя. Княжна Ольга. Должна бы спать уже, да не спит. А это, Ольга, лекарь из Киева, Дулеб.

Дулеб поклонился.

– А это Иваница.

– Вот уж! – вздохнул Иваница, не зная, куда спрятать свои руки, такие ловкие и умелые всегда, когда приходилось иметь дело с девчатами, и вовсе ненужные сейчас, перед этой тоненькой девочкой в наброшенной на плечи белой шубейке, мягкой и пушистой, с невиданными светло-золотистыми волосами и проницательными детскими глазами, перед которыми чувствовал себя совершенно безоружным и словно бы нагим, что ли.

– Ты приехал, чтобы взять меня с собой? – спросила Ольга голосом ломким по-детски, но уже с подлинно женским оттенком привередливости. – Ты же не был у князя Ивана. Возвратился, чтобы взять меня с собой?

– Не доехал. Да и не знаю, выберусь ли теперь. Есть дела, которые не могут ждать.

– Ты поедешь и возьмешь меня с собой.

– Где Евфимия? – спросил Юрий.

– Я здесь, княже.

Из темноты выступила еще одна девушка, чуточку старше Ольги, такая же высокая и тонкая, но чернявая, малость даже суровая с виду. Она поцеловала князя в щеку, Юрий обнял ее.

– Вторая моя дочь, княгиня Евфимия, весной обручена в Москве с князем Олегом Святославовичем. Живу здесь с дочерями. Сыновья сами собой распоряжаются. Уже взрослые. А князь стар. Вот так, лекарь, живем мы. А теперь будем спать. Доброй ночи.

– Доброй тебе ночи, княже. Удивляюсь не тому, что у тебя много детей, а что такие они все неодинаковые.

– А как думаешь: лучше это или хуже?

– Наверное, лучше. Потому что на свете ничего одинакового нет и не должно быть.

– С детьми не так это. Хочется, чтобы все были одинаковы. Одинаково мудры, одинаково счастливы. Ну, да бог все делает по-своему. Вас проводят.

Князь хлопнул в ладоши, но Ольга схватила ближайший трехсвечник, очертила светлый полукруг между темнотой, из которой должен был показаться кто-то из слуг, и киевскими гостями, сказала отважно и словно бы с вызовом:

– Я провожу!

– Негоже, сестра, – заметила Евфимия, которая, наверное, давно уже привыкла к положению княгини и была здесь, в этом недостроенном, одиноком пристанище Юрия, хозяйкой.

– А почему? – удивилась Ольга. – Княже, разве в этом есть что-нибудь плохое?

Юрий с улыбкой махнул рукой неведомо кому: то ли дочери своей, то ли слугам, которые должны были появиться, а может, и стояли здесь в неосвещенном углу гридницы.

– Пошли, – позвала княжна Дулеба и Иваницу и пошла впереди, гибкая и юркая, в белом одеянии, легко и умело неся тяжелый трехсвечник.

– Может, я понесу? – вырвался вперед Иваница. – А то ведь тяжело…

– Сама сумею. Ты очень неуклюж для свечей. Дохнешь и погасишь.

Иваница отстал, пристыженный и растерянный, потому что ему впервые в жизни пришлось разговаривать с княжной.

– Вот уж! – огорченно вздохнул он.

– Ты правда лекарь? – спросила Ольга Дулеба.

– Лекарь.

– Из Киева?

– Из Киева.

– И приехал, чтобы исцелить моего брата?

– Брата? – Дулеб не мог понять, о чем говорит Ольга.

– Князя Ярослава, брата моего. Знаешь про его немощь?

– Я верно приехал из Киева к князю Юрию, но… – Дулеб запнулся, не зная, что говорить; эта девочка поражала неожиданностями, она жила в мире, не подвластном законам мира взрослых, там еще не действовали жестокие силы необходимости, там царила чистота, и мог ли он вот так сразу, несколькими словами омрачить ее чистую душу только на том основании, что все на свете рано или поздно должно было служить поискам истины?

– Я покажу тебе Ярослава, лекарь. Князь Юрий не будет знать. А если и узнает, так ничего, он добрый. Князь Юрий – добрейший из всех князей, и среди людей – тоже добрейший. Правда же, лекарь? Ты давно знаешь князя Юрия?

– Несколько дней. Но кажется мне, что уже давно знаю, будто от самого своего рождения знаю твоего отца.

– Ярослав тоже добрый. Он добрейший из всех моих братьев. Ты увидишь, лекарь. Сюда.

Она смело толкнула высокие тяжелые двери, просунула за двери руку с подсвечником, наклонилась туда, махнула свободной рукой Дулебу с Иваницей, чтобы шли за нею, вошла в высокую белокаменную, как все здесь, палату. Они послушно и отважно пошли вслед за ней, но на пороге оба остановились, пораженные тем, что открылось их глазам.

В большой, сложенной из тяжелых каменных глыб пристенной печи с гулом и треском пылали дубовые дрова, освещая красным светом просторную и неизвестно отчего мрачную палату, в которой поражало сугубо княжеское презрение к подлинному назначению вещей. Возле печи, прямо на каменном полу, выставлены были серебряные кубки и ковши, словно бы для того, чтобы улавливать своей причудливой чеканкой отблески дикого огня, а посредине палаты на большом столе стояли сапоги. Деревянное ложе под стеной было пустым, а все покрывала и скоры, которые должны бы лежать на постели, были беспорядочно развешаны на той же самой стене. В изголовье ложа вместо подушки стоял толстенный пень с прибитым на самой середине сруба человеческим черепом. На другой стене черным углем было изображено разнообразное оружие: топоры, мечи, копья, луки, шестоперы, бутурлики; между этим нарисованным оружием нацеплена была на огромный железный крюк пергаменная толстая книга, стол для чтения лежал перевернутый в углу возле обтянутой ромейской драгоценной паволокой, отороченной горностаевым мехом посудины для отправления естественных надобностей.

И среди этого мрачного беспорядка, не обращая внимания на тех, что вошли в палату, слонялся хозяин жилища, сын Долгорукого Ярослав, как об этом сказала Дулебу княжна Ольга, на его княжеское происхождение указывала и эта палата, и серебряная посуда, выставленная возле огня, и дорогие меха, развешанные на стенах, и сапоги, стоявшие почему-то на столе, и дорогая, тканная золотыми грифонами хламида, наброшенная на плечи князя, поверх белой полотняной одежды. Сам же князь Ярослав не имел в себе ничего славянского, – это был настоящий половец, невысокий, широкоплечий, узкоглазый; с реденькой черной бородкой и острыми, как стрелы, усами. Босой, поднимаясь на цыпочки, словно бы подкрадываясь к невидимой добыче, с хитрым сверканием в черных глазах, зацепив железной кочергой огромное обугленное полено, которое немилосердно дымило, он прокрадывался куда-то в дальний угол палаты, продвигался не прямо, а зигзагообразно, тащил по белому каменному полу черное полено, прочерчивая кривую своего путешествия, рассеивая вокруг дым и чад.

– Брат мой князь, – позвала его сестра, – мы в гости к тебе.

Ярослав съежился, сделал вид, что ничего не слышит, и завертелся вокруг стола со своим поленом, то проталкивая его вперед, то быстро отскакивая в сторону.

– Князь Ярослав, ты меня слышишь? – подошла к нему вплотную Ольга.

– А? Что? – встрепенулся тот. – Кто здесь? Это ты, Оленька?

– Брось ты полено в огонь, зачем оно дымит?

– Считаешь, что нужно бросить?

– Да.

– Так я брошу. Вот только протолкну его. Знаешь куда?

– В огонь.

– И верно. Все идет в огонь. От огня ничего. Один лишь дым. А в огонь – все!

Он схватил полено руками, отнес его к печи, швырнул в огонь, возвратился к сестре, вытер руки о свою хламиду, тканную чистым золотом.

– Вот и приехал к тебе лекарь, брат мой князь, – сказала Ольга, и Дулеб прошел вперед от порога, чтобы показаться князю.

– Лекарь?

– Лекарь из Киева.

– Ты из Киева? – спросил Дулеба Ярослав.

– Из Киева.

– В Киеве живет Ярослав, прозванный Мудрым. Я тоже Ярослав.

– Он давно не живет, – сказала ему сестра. – Ярослав Мудрый умер. В Киеве похоронен, в святой Софии, в мраморной корсте белой, а на ней цветы и птицы высечены, как на суздальских соборах.

– Ярослав Мудрый в Киеве, а я в Суздале. А почему назвали меня Ярославом? Чтобы мудрым был? Мудрость передается в третьем колене.

Он начал загибать пальцы на руке:

– Всеволод – первое колено. Мономах, дед мой, – колено второе, а третье – князь Юрий, отец мой. Вот он и должен был называться Ярославом, а не я. Ты, лекарь, все знаешь. Зачем меня назвали Ярославом? Для глумления?

Дулеб молчал.

– Почему молчишь? Приехал из Киева, должен говорить!

– Не знаю, что молвить, – тихо сказал Дулеб. – Не мое дело вмешиваться в дела высшие, хворости насылаются не людьми, имена же даются людьми. Разбираюсь в хворостях, в именах – нет.

– Не говори покорно, ибо напоминаешь мне о моей собственной покорности, которой стыжусь и которую ненавижу. Вспомнил о делах высших, а чьи они?

– Княжеские, – вмешалась Ольга, – ты князь и княжеского рода.

– А почему я князь?

– Потому что родился им.

– Разве можно князем родиться?

– Все зависит от воли бога, брат мой князь.

– Почему ты называешь меня братом?

– Потому что я твоя сестра.

– Не знаю тебя. И никого не знаю. Имею одного лишь брата по имени Китан. Ты слыхал о нем?

– Это наш брат князь Андрей. Китаном называла его покойная мать.

– Не знаю князя Андрея. Никого не знаю. Ибо вы русские, а я половец. Я половецкий хан Семичуга.

– Хан Семичуга умер этим летом.

– Я не умер. Я спрятался в грозе, а потом упал на землю и прополз в травах ящерицей и очутился тут, чтобы не дать вырубить липы. Когда вырубят липы, не будет меду, а я люблю мед. Липы беззащитны. Они вырастают медленно, намного медленнее, чем люди. Поэтому каждому, кто срубит липу, нужно отсечь голову и прибить ее к пеньку. Вон тот пенек, ты видишь его?

– Нельзя допускать жестокость, князь мой брат, бог покарает тебя за жестокость, ты не захочешь гневить бога.

– Бог не карает никого, и бог никогда ничего не делает, только люди, людям суждено делать что-нибудь злое или доброе. В этом их назначение, их радость, их извечное проклятье. Ибо если что-нибудь делаешь, непременно при этом кого-то обижаешь. Я не допущу, чтобы обижали деревья. Потому что они беззащитны.

– За деревья нужно молиться.

– А что такое молитва? Слово для слов. Сплошная безвыходность. Бог заперт в молитве навеки. Он не имеет выхода оттуда. Он освещается изнутри, будто изумрудная раковина, а внешне его не видно и не слышно, и его никогда нет. Одни слова. Поэтому люди сами должны всему давать толк. Вот видишь череп? Это предостережение всем. Я долго не мог найти себе череп. Мне прислал его из Киева Петрило. Восьминник Петрило. Ты не знаешь его. Он добр ко мне. Всегда присылает подарки из Киева. Ты видел Петрилу в Киеве, лекарь?

– Да, – ответил Дулеб, не зная, как ему относиться к этому полоумному князю, – мы были с ним на обеде у Ивана Войтишича, воеводы.

– Ты, Олюня, не знаешь Петрилу. Это тот, что убил боярина Кучку в Москве. Наш отец простил его.

– Князь Юрий всем прощает. Он добрый.

– Добрый? Зачем же послал на смерть моего брата Ивана?

– Разве он хотел ему смерти? Он послал братьев Ивана, Андрея и Ростислава, в помощь Святославу. Я рассказывала тебе об этом не раз.

– Рассказывала? Не знаю.

Ольга прыгнула на стол, примостилась там, поставила свечку на краю.

– Ты знаешь князя Юрия. Он хочет, чтобы всем людям было одинаково.

– Никогда одинаково всем не будет! – горячо воскликнул Ярослав. Никто не в состоянии дать всем сразу одинаковую землю. Ни землю, ни воду, ни даже воздух. Одни дышат зелеными ветрами равнин, другие – тягостными испарениями болот, третьи – гнилью лесов. За что тогда умер мой брат Иван?

– Говорю же тебе, князь мой брат, что к отцу нашему прислал в то лето письмо бывший заклятый враг Святослав Ольгович. Писал: «Брата моего Всеволода бог взял. Игоря Изяслав захватил. Иди в русскую землю, в Киев! Смилосердствуйся! Высвободи брата, а я тебе буду, надеясь на бога и силу животворящего креста, помощником». Тогда и послал князь Юрий полки с Иваном, братом твоим.

– А его отравили Ольговичи.

– Он простудился и умер.

– Они его отравили, там всех травят, я знаю. Вот лекарь скажет, он знает. Лекарь, скажи, в Киеве всех отравляют?

– Дивен твой вопрос, княже, – стараясь не раздражать полоумного, сказал Дулеб.

– Не умеешь ответить? Боишься? А ты не бойся. Князь Юрий, отец мой, добрейший среди князей, а я – добрейший среди его сыновей. Не нужно и спрашивать никого. Все это знают. И в палатах наших всем всегда лучше всего. Тут едят четыре раза в день, каждый засыпает, когда захочет, и спит, где ему захочется. И всюду здесь есть все, что нужно. Видишь, вон там, в паволоке и горностае, это для княжеского зада. Ибо и он имеет свой нрав.

Ольга соскользнула со стола, схватила свечник, взмахнула им перед лицом Дулеба.

– Оставим его!

Вывела обоих в переход, указала на дверь:

– Там будете спать. Брата не бойтесь. Он добрый.

И ушла, забыв посветить им.

Однако оказалось, что в их помещении точно так же горели, постреливая, дубовые дрова в пристенной печи, и в красных отблесках огня увидели они свои постели, мягкие и чистые, увидели стол, с питьем и кубками, лавки, застланные медвежьими шкурами.

– Вот уж! – обрадованно бросился к постели Иваница. – А то уж я думал, что на этом свете не посплю никогда на мягком да в тепле! Как можешь выдерживать, Дулеб, все это?

Дулеб почти не спал остаток этой ночи. На короткое время провалился в безмолвие забытья, но сразу же и вынырнул оттуда, немного полежал, следя за тем, как угасают последние угольки в недавно еще буйном костре, потом потихоньку оделся и вышел в переход. Долго блуждал впотьмах, какие-то двери попадались у него на пути. Он без колебания толкал их, проходил дальше, одно время ему показалось, что он кружится на том же самом месте отчаянно и безнадежно. Но именно тогда, толкнув еще какую-то дверь, очутился под рассветным небом.

Под ногами у него был снег. На белой земле стояли белые, призрачно длинные княжеские палаты, внизу спокойно темнела река, а за рекой поднимался лес, взъерошенно-седой снизу, в стволах, и девственно-зеленый в верхушках, сочные краски которых не приглушались ни снегом, ни предрассветной мглой.

Все было будто знакомым Дулебу давно-давно… Он в самом деле когда-то побывал в похожем месте. Только там был не дворец, а простая хижина охотника, и под высоким берегом текла другая река, и стоял он тогда под рассветным небом, ожидая солнца, не один, а вдвоем с Марией. А перед тем у них была ночь в хижине среди снегов, и тело Марии тоже было белое, будто снега вокруг, только не холодные, а горячие-горячие снега. Это относилось к явлениям противоестественным, такого быть никогда и не могло, он не хотел поддаваться воспоминаниям; навеки утраченное прошлое вызывало в его сердце лишь тупую боль и полнейшее равнодушие к жизни, а ему нужно жить, если и не для самого себя, то хотя бы для завершения дела, на которое натолкнул его случай, а теперь вдохновляло стремление послужить истине.

Топот копыт вырвал Дулеба из тяжелых раздумий. Несколько всадников ехало по суздальской дороге. Все вооруженные, в шеломах, с круглыми щитами, на отборных конях; впереди, на белом, как рассветная мгла, коне, в золотом панцире поверх княжеских мехов, скакал князь Андрей, а рядом с ним, на невысокой лошадке, без оружия, но одетый почти в такие же, как у князя, теплые и пушистые меха, подпрыгивал круглолицый, круглоокий парнишка, которого Дулеб при других обстоятельствах принял бы за одного из сыновей Юрия, столь непохожи были они все между собой, однако теперь он догадался, что князь Андрей сопровождает в Кидекшу не кого-то из своих братьев, а, видно по всему, того беглого монашка Сильку, на которого падает подозрение в убийстве князя Игоря. Силька – это должен был быть непременно он, – когда проезжали мимо одинокого Дулеба, резанул по нему взглядом, видно предчувствуя все тяжкое для себя от этого незнакомого человека. Дулеб точно так же пристально взглянул на бывшего монашка, надеясь сразу увидеть в нем нечто явственно преступное, но ничего не заметил, наоборот, округлость, которой отмечено было не только лицо Сильки, но и вся его фигура, придавала парню мирный и ласковый вид, глаза его, зоркие, пытливые, любопытные ко всему, не имели в себе предполагаемого нахальства; еще заприметил Дулеб: у Сильки не было при себе никакого оружия, даже обыкновенного ножа у пояса, да и пояса не было – то ли князь Андрей предусмотрительно забрал у него оружие, то ли парень, быть может, и не носил его никогда, во что легко верилось, принимая во внимание его монашество, но вовсе не согласовалось с нынешним его положением приближенного летописца княжеского, ибо быть летописцем у такого князя, как Андрей, означало быть участником всех походов, вооруженных стычек, побед, поражений, то есть дел, которые решаются прежде всего оружием.

Князь Андрей, проезжая мимо Дулеба, взмахнул трехпалой красной рукавицей, с добродушием, неожиданным для него, в особенности если вспомнить обещание прибить лекаря к воротам и расстрелять собственноручно из самого тугого в Суздале лука. И этот примирительный взмах трехпалой рукавицы, тихое заснеженное утро, далекие загадочные боры, напоминавшие ему о сладчайших днях его молодости, озаренной незабываемой, хотя и краденой любовью, – все это наполняло сердце Дулеба бодростью, молодой силой, и он подумал, что, собственно, его жизнь не только в прошлом, ибо никогда не поздно творить добро и служить высокой человеческой справедливости.

С таким настроением он возвратился в палаты, чтобы найти князя Юрия и вместе с ним начать допрос беглого монашка Сильки.

Они собрались не в гриднице, большой и неуютной, а в повалуше, где князь Юрий и спал и работал. Там было неширокое отшельническое ложе, заботливо накрытое узорочьем, был стол посредине для трапез, а вдоль стен стояло еще несколько столиков для письма и чтения с поставленными на них большими книгами. Еще множество книг громоздилось стопами прямо на полу; на стене, над огромной печью, в которой жарко пылали дубовые дрова, был высечен белый лев, готовый к прыжку; над ложем прикреплено большое серебряное распятие тонкой, мастерской работы. Не было здесь стульев с высокими спинками, а стояло несколько более длинных и совсем коротеньких скамеечек, накрытых мягким мехом; это создавало уют и какое-то ощущение простоты, а все книги и многочисленные столики для письма и чтения делали помещение похожим на покой мудреца, высокоученого монастырского настоятеля или высокого иерея церкви, отдавшегося наукам, но ничего общего не имели с княжением, властью, суровыми государственными делами.

Правда, живописный беспорядок и та нарочитая, словно бы показная небрежность, с которой хозяин помещения относился к вещам, каждая из которых представляла незаурядную ценность, сразу же указывали на то, что здесь поселился человек не простой, даже необычный, ибо кто же другой бросил бы на каменный пол книги, за каждую из которых можно было купить несколько сел, а то и небольшой город?

Собственно, Дулеб даже не заметил отсутствия сугубо княжеских признаков в помещении Долгорукого; ему понравилось вот так сесть среди книг, возле живого огня, который весело трещал, заглушая половину молвленных слов, возможно слов несущественных, ибо всегда значительная часть сказанного людьми не имеет значения и должна считаться если и не вредной, то, по крайней мере, ненужной. Однако князь Андрей, который тоже поставил необходимым условием свое присутствие на допросе Сильки, не разделял Дулебовых восторгов, ибо сразу же спросил отца:

– Почему не в гриднице, княже?

– Хочу здесь, – сказал Юрий, – грех будет, ежели этот человек скажет неправду в моем жилище, где я уже не князь, а просто человек, как и все. Будешь говорить правду, Силька?

– А пошто мне врать? – удивился Силька, которого князь Андрей привел с собою и оставил тем временем стоять у двери. Сам сел рядом с отцом, тогда как Дулеб примостился на маленькой скамеечке, возле большой, богато украшенной книги, в которой с немалым удивлением узнал один из известных латинских кодексов.

– Пускай сядет перед нами, – предложил князь Андрей, – хотя и не знаю, долго ли будут длиться твои расспросы, лекарь.

– Должен стоять, как бы долго мы ни спрашивали, – сказал Долгорукий. – Кто сидит, становится равным с нами. Или ты хочешь примкнуть к лекарю, сравняв меня с этим человеком, на которого падает такое подозрение?

Силька метнул глазами туда и сюда, шевельнулся не столько испуганно, сколько удивленно, однако смолчал, то ли от учтивости, то ли ожидал, в чем же его обвинят, или же и в самом деле чувствовал провинность.

– И нужно все записывать, – выдвинул требование князь Андрей. – Хотя ты, княже Юрий, и не признаешь подробных записей, но здесь без них обойтись негоже.

– Я запишу, – подал голос Дулеб. – Иваница должен принести приспособления для письма. Пошел искать коней. Там мои пергамены.

– Должен бы беречь их с большим тщанием, – улыбнулся князь Андрей.

– Пребываю под рукой великого князя, – стало быть, незачем беспокоиться о чем-либо.

– Верно судишь, – похвалил его Долгорукий. – Тебе же, князь Андрей, ведомо, что в Суздале много лет, еще до твоего прихода на свет, ведутся подробные судебные книги. Не поощряю к писаниям подробным о быте и действиях повседневных княжеских, потому что для значительных случаев достаточно упоминаний кратких и исчерпывающих; обрисовывать жизнь в подробностях не следует, потому что подробности в большинстве своем позорные и грязные. Судебные же случаи каждый раз новые, потому их следует записывать для памяти потомков, а также для государственных порядков, ибо государство должно стоять на правде и благородстве.

Иваница принес письменные принадлежности, Дулеб приладился писать, кивнул Иванице, чтобы тот сел рядом с ним.

– Мы с Иваницей ведем это дело сообща, поэтому дозволь, княже, чтобы он присутствовал при сем.

Долгорукий молча кивнул в знак согласия, князь Андрей гневно шевельнулся, почувствовав себя оскорбленным тем, что его уравняли с простым слугою, но смолчал, надеясь надлежащим образом поквитаться с лекарем во время допроса Сильки, где два князя, вне всяких сомнений, должны были превзойти двух незнатных защитников сомнительной справедливости из Киева.

– Подойди ближе и встань вон там, – велел Долгорукий.

Силька послушно приблизился, остановился как раз между князьями и теми двумя из Киева. Но спросить его ни о чем не успели, потому что неслышно приоткрылась тяжелая дубовая кованная железом дверь и в палату проскользнул половчанин. Босой, в белой полотняной одежде, с накинутой сверху хламидой, тканной золотыми грифонами в кругах, он быстро пробежал мимо князей, подскочил к огню, выхватил пылающее полено, перебросил его в ладонях, швырнул назад в огонь, только после этого взглянул на тех, кто сидел в палате, еще больше сузил свои половецкие глаза, крикнул клекочущим, будто у настоящего степняка, голосом:

– Китан!

Князь Андрей встал, подошел к Ярославу, обнял брата.

– Не хотел тебя будить, брат, думал, спишь еще.

– А я не сплю. Никогда не сплю. Покуда спишь, много зла творится на свете. Не могу спать. Князь Гюргий скажет тебе про это. Пока спишь, могут приехать люди из Киева, а Киев всегда имеет недобрые намерения. Не был никогда в Киеве лишь из-за лености своей, а ты, брат, был и можешь подтвердить справедливость моих слов.

– Сын мой, – обратился к нему князь Юрий, – пойди в свою палату, у нас неотложное дело. По окончании князь Андрей заглянет к тебе.

– Не знаю Андрея. Это Китан! А ты не Юрий, и не Гюргий, и не Дюргий, а Дюр, как называла тебя моя покойная мать. Ты же называл ее Фро, что означает дождь или щедрость. Забыл, княже? А что такое Дюр по-половецки? Тоже забыл?

Ярослав быстро заговорил по-половецки, князь Юрий ответил ему такой же скороговоркой, к ним присоединился и князь Андрей, и вот уже перед Дулебом и Иваницей были словно бы настоящие половцы, даже Силька немало удивился такому неожиданному перевоплощению. Князья говорили горячо, гневно, они переубеждали в чем-то друг друга, хотя и бессмысленным казалось убеждать в чем-либо полоумного Ярослава, который метался по палате, сверкая своими грифонами и хищно поблескивая узкими половецкими глазами; наконец отец и сын победили безумного, он еще раз обежал палату, подскочил к Сильке: пристально посмотрел ему в глаза, прикоснулся пальцем к груди, сказал почти шепотом:

– Опасности обвинений и суда хоть и людские, но насылаются дьяволом. Средства же дьявола неисчерпаемы, так и знай. А ты не виновен! Не виновен! Не виновен!

Он намеревался еще раз возвратиться к отцу и брату, но от двери его позвал тонкий, серебряный голос:

– Брат мой князь, жду тебя давно уже, а ты не идешь.

Никто не видел, когда вошла княжна Ольга, теперь все повернулись к ней, глаза отдыхали на тоненькой белой фигуре, все купались в серых водах необычайных глаз, а безумный Ярослав подбежал к сестре, упал перед нею на колени, поцеловал ноги, закричал:

– Веди меня отсюда, веди, Олюня-сестра!

И они вышли, оставив после себя какое-то чувство смущения, внезапно выведя всех тех, кто сидел здесь на положении судей, из состояния угрожающей торжественности в будничную растроганность. Силька малость взбодрился неожиданной поддержкой странного князя-половчанина, хотя до сих пор еще не мог взять в толк, в чем его могут обвинять.

Дулеб с Иваницей очутились как бы посредине между князьями и обвиненным Силькой. Вторжение безумного Ярослава еще больше подчеркнуло их неопределенное, можно даже сказать, двусмысленное положение.

Дулеб вписал в свой пергамен: «Каждый – это либо тиран, либо – раб. А те, кто посредине, терпят отовсюду».

– Спрашивай, лекарь, – подал наконец голос князь Юрий, – а то уже начал писать, хотя еще и нечего записывать, в этом ты превосходишь даже князя Андрея.

– Записываю мысль, которую грешно было бы забыть.

– Правду сказал философ, что открытие письма ослабило людям память. Можешь начинать, лекарь.

– Тебя зовут Сильвестр, Силька? – спросил у парня Дулеб.

– Да.

– Ты из Киева?

– Из Киева.

– Был монахом в монастыре святого Феодора?

– Послушником.

– Как же ты мог стоять привратником, не имея монашеского сана?

– Не стоял я при воротах.

– Объясни.

– Не стоял, – сказал Силька и метнул туда и сюда своими пытливыми глазами, будучи не в состоянии понять, чего от него добиваются.

– Слыхал, что случилось в Киеве?

– Там много всякого бывает.

– Про смерть князя Игоря, слыхал?

– Почему бы не услышать?

– И что его взяли из монастыря, где ты был, – знаешь?

– Знаю.

– И что ворота были открыты перед толпой – тоже знаешь?

– Э-э, – тотчас же смекнул Силька, куда клонит этот загадочный человек, – ловец из тебя хитрый, да не больно ловкий! Запутать меня хочешь и впутать в сие тяжкое дело, а я не дамся, почему я должен даваться! Ищешь, кто открыл ворота, и бросился ради этого сюда, а это слишком далеко, лекарь, ежели ты и в самом деле лекарь, как тебя называет великий князь Юрий. В Киеве и искал бы! Там все, там игумен Анания и братия вся на месте, если не разбежались после того убийства. Меня ж не трогай. Я не виновен. Не виновен! И не был привратником, и в монашестве не был, а был переписывателем книг при игумене Анании – вот и все, а больше ничего. И не лови меня, лекарь, потому как я тебе не заяц и не перепелка.

– Когда выехал из Киева – скажешь? – спросил Дулеб.

– Почему бы и не сказать, ежели это выпадает именно на тот день, когда был убит князь Игорь.

– Открыл ворота, а потом испугался и бежал в тот самый день?

– Угадал: в тот самый день. Да только ворот не открывал, ибо не был привратником, а день, как ведомо каждому, имеет свое начало, середину и конец, так знай же, что выехал я из Киева не в середине и не в конце дня, а в начале, и не в начале, а на рассвете. И не бежал, не вышел, а выехал верхом на коне, а ты должен бы спросить, откуда у меня конь, если уж хочешь обо всем узнать.

Упоминание про коня обескуражило Дулеба. О конях он как-то не подумал, а тогда в Киеве никто о них не вспоминал, хотя ясно же, что ни у Кузьмы Емца, ни у монашка не могло бы быть коней, – следовательно, они должны были их украсть, чтобы бежать. А где украли? У кого? И почему никто не добивался возвращения коней, почему ни Войтишич, ни игумен не вспоминали про коней?

– Не ты меня спрашиваешь, – сказал Дулеб. – Говоришь, что выехал из Киева на рассвете в пятницу, когда был убит князь Игорь. Чем докажешь сие?

– А на мосту знают. Мост еще был закрыт на ночь, и мы долго стучали в ворота, пока нам открыли. А потом не хотели мы платить мыто, потому что у Кузьмы была гривна княжеская, он показал ее, и нас пропустили, как посланцев к князю Изяславу.

– Кузьма? Про какого Кузьму молвишь?

– А про Емца. Вместе выехали из Киева. Встретились перед мостом, сговорились, вышло, что едем оба в Суздаль.

– И Кузьма был с конем?

– Даже с двумя. Одного взял для поклажи.

– Кто дал тебе коня?

– Игумен Анания.

– Зачем?

– Сказал: поезжай в Суздаль, князю Андрею надобен человек, умелый в письме. Благословил меня в путь. Игумен всегда был добр ко мне. Еще малым забрал меня у отца, обучил письму, книжной премудрости.

– А кто послал сюда Кузьму? Кто дал ему коней, гривну?

– А у него и спроси.

– Где он?

– Где-то у князя Ивана.

– Среди берладников?

– У них.

– Почему ты не поехал с ним туда?

– А что мне там делать? К оружию не приучен. Кузьма копье метает, как никто, а я лишь писалом умею. Завернул к князю Андрею, он принял меня.

– Обещал тебе игумен Анания еще что-нибудь?

– Благословил – и все. Дал серебра на дорогу.

– Игумен Анания – святой человек, и негоже подвергать сомнениям его поступки, – заметил князь Юрий.

– Я уже слыхал про святость игумена, – сказал Дулеб. – Слыхал в Киеве от того самого человека, который убийцами князя Игоря назвал Кузьму Емца и монаха-привратника, бежавшего вместе с Кузьмой после убийства.

– Вранье! – горячо воскликнул Силька. – Никогда не был я привратником и не бежал ни от чего. Все вранье!

– Кто же тот человек? – не обращая внимания на Силькин крик, спросил у Дулеба Долгорукий.

– Воевода Войтишич, ежели знаешь его.

– Знаю.

– Молвлено же было при игумене Анании.

– А игумен? Неужели не сказал, что это неправда? – даже наклонился к Дулебу Силька.

– Сказано же тебе: спрашиваю лишь я, ты отвечаешь мне.

– Хорошо, – улыбнулся Юрий. – Тогда спрошу я, лекарь. Что сказал игумен, услыхав обвинение его привратника в убийстве князя?

– Не был я привратником! – крикнул Силька.

– Помолчи, – махнул на него князь Андрей.

– Я сам спросил игумена, – потер лоб Дулеб, вспоминая весь тот странный, теперь словно бы и вовсе не существенный разговор, – спросил его, почему не сказал о подозрении в убийстве в первый день нашего приезда в Киев. Ведь мы с Иваницей приехали прямо в монастырь святого Феодора и сразу сказали игумену, зачем приехали. Разговор же у Войтишича происходил накануне нашего отъезда из Киева, когда мы уже хотели возвращаться к князю Изяславу ни с чем, ибо в Киеве невозможно было найти виновных, виновен был весь город, а значит – никто.

– И князь Изяслав не вельми бы возрадовался таким твоим вестям, въедливо заметил Долгорукий, – он ждал от тебя вестей иных. Ему хотелось обвинить в братоубийстве Ольговичей и Давыдовичей.

– Никто и слушать не хотел про братоубийство. Ни князь Изяслав, ни воевода Войтишич, ни Анания-игумен.

– А указали тебе на меня? Не поверю в такое.

– На тебя никто не указывал. Это уже я сам, когда узнал, что убийцы бежали к тебе.

– Какие мы убийцы? Что ты говоришь такое, лекарь? Побойся бога! промолвил Силька с таким отчаянием и укоризной, что все невольно взглянули на этого отрока, и каждому стало неловко за этот допрос, за ничем не подкрепленные обвинения, подозрения, за пересказ чьих-то слов, полузабытых, несущественных, быть может, и бессмысленных, но долг довести дело до конца толкал их к новым расспросам, они должны были идти на новые неудобства, между ними не должно было оставаться ничего невыясненного, иначе не могли бы они выйти из этой палаты, хотя и не охраняемые грозной стражей, не удерживаемые никем, кроме высокого долга – установления истины.

– Так что же молвил тогда игумен Анания? – повторил вопрос князь Юрий.

– Он промолчал, а за него сказал Войтишич. Войтишич сказал почти то же самое, что ты, княже. Что игумен святой человек и неприлично ему вмешиваться в грязь и преступность жизни повседневной. К этим словам игумен добавил свои, но не про себя, а про Войтишича. Мол, лишь такой отважный человек, как воевода, имеет мужество говорить обо всем, не скрывая.

– На что Войтишич, наверное, сказал: да будь оно все проклято, засмеялся облегченно князь Юрий, тешась, что мог угадать не только течение той далекой и теперь давнишней уже беседы, но и последовательность выражений, даже отдельные слова.

– Угадал, княже.

Дулеб понимал, что нужно прекратить допрос Сильки, отослать его, ему уже не хотелось теперь искать и Кузьму, он предчувствовал, что тот скажет то же самое, разве лишь, кроме игумена Анании, назовет еще кого-нибудь, но разве же от этого станет легче ему, Дулебу? Не верить этому круглоголовому отроку, в котором не было ничего монашеского, Дулеб почему-то не мог, а поверить – означало тем самым отказаться от своего предположения об участии князя Юрия в киевском убийстве, признать тщетность своего тяжелого путешествия, просить прощения у Долгорукого, а самое главное – и это печальнее всего – придется согласиться с мыслью, что в Киеве существовал (да еще и сейчас существует) какой-то странный заговор, направленный неведомо против кого: то ли против Долгорукого, то ли против Ольговичей, то ли даже против самого Изяслава; к заговору этому причастны игумен Анания, причастны, наверное, и Войтишич, и его люди, но зачем он и почему этим людям нужно было решиться на такое невероятное преступление, как прилюдное убийство князя Игоря, – этого сегодня никто бы еще сказать не мог. Конечно, можно было бы отбросить все сказанное Силькой, обвинить его в неправдивости, свести с Кузьмой и попытаться поймать на неточности, на расхождениях в ответах, – и тогда подтвердятся подозрения Дулеба, и он будет настаивать хотя бы на наказании этих двоих, если не сможет доказать вины самого Долгорукого.

Однако нужно было уже теперь подумать и о том вероятном случае, когда все сказанное Силькой подтвердит Кузьма. Подумать про сговор тех далеких и коварных людей в Киеве, ибо очень похоже было именно на это. И это приглашение на обед к Войтишичу, чтобы не выпустить из Киева доверенных князя с пустыми руками. К Войтишичу их пригласили не просто ради трапезы, а чтобы назвать имена выдуманных убийц. Потом подослали Ойку, которая должна была сказать, куда бежали убийцы. На мосту всех, быть может и самого воеводу Мостовика, подкупили, дабы они не говорили правды о том, когда проехали по мосту Кузьма и Силька. Сговор, сговор! Но зачем?

А Силька не виновен или же боится сказать правду при князьях. Как бы там ни было на самом деле, продолжать его допрос совершенно бессмысленно.

– Пускай идет, – сказал Дулеб. – Дальше спрашивать нечего.

– Иди себе, – сказал Долгорукий. – Да не пытайся бежать. Может, лекарь, отправить его в Суздаль да посадить там в поруб, потому что в Кидекше не имею ничего подходящего?

– Не нужно, пускай гуляет на воле, – сказал Дулеб.

Силька, недоверчиво посматривая то на князя, то на Дулеба, вышел за дверь. Там, наверное, остановился и не знал, куда идти.

– Пойду отведу его к отрокам, – встал князь Андрей. – Запугали малого. Лучше бы спросили у него о чем-нибудь книжном. Знает множество интересных вещей. А вы его тут, словно последнего раба, забитого и бездарного, допрашивали. Разве же можно так с умными людьми? Бога бы побоялись!

Дулеб чувствовал себя совершенно опустошенным. Не смог ответить князю Андрею, вообще ни на что не был способен. Склонился над пергаменом, немного подумал и, когда за Андреем закрылась дверь, медленно записал: «Кто начинает с утраты независимости суждений, заканчивает утратой сил душевных».

Это – о себе.

А про игумена Ананию записал такое: «Под личиной учености и набожности он скрывал злобливость, месть, убийство».

И тут внезапно заговорил Иваница, который молчал все это время, молчал терпеливо и самоотверженно, удивляясь, зачем Дулеб посадил его вместе с князьями, не веря в глубине души, что можно будет о чем-нибудь узнать у этого быстроокого Сильки при помощи простого допроса. Но еще сильнее удивился Иваница, когда Сильку отпустили, в сущности так ничего у него и не выпытав; а он сам от неверия в подобный обмен словами неожиданно ощутил любопытство ко всему, что здесь говорили, даже больше того: ему захотелось сказать нечто такое, о чем и в помыслах не имели ни князья, ни сам глубокомудрый Дулеб!

– А он не все вам сказал, – подал голос Иваница.

– Кто? – полюбопытствовал Дулеб.

– А Силька.

– Откуда ведомо тебе?

– Вот уж! Да он же на меня посматривал, как заяц из-под капусты! Вас всех знает, а меня – нет. Я для него неведомый и загадочный. Вот и испугался. А когда человек боится, так и знай: что-то он скрывает. Что-то у него есть недоговоренное.

Это могло восприниматься как намек на то, что Силька боялся при князе Юрии говорить до конца. Долгорукий должен был бы обидеться на Иваницу за такую откровенную бестактность, если не сказать резче. Однако Юрий – и Дулеб еще раз убедился в этом – не принадлежал к обычным людям, он не ведал чувства обиды в привычном понимании этого слова, ему чужда была мстительность, потому что другой на его месте не стал бы слушать ни такого, как Дулеб, ни тем более Иваницу, а давно велел бы обоих навеки упрятать в подземелье или же уничтожить вовсе.

Долгорукий воспринял слова Иваницы так, будто речь шла о чем-то постороннем, что к нему никак не относилось. Со спокойствием философа, для которого важнее всего докопаться до сути дела, он задумчиво промолвил:

– Не сказал всего, так скажет. Подождем.

– Согласен с тобой, княже, – поддержал его Дулеб.

– Поедем, не откладывая, к князю Ивану, – встал Долгорукий, – найдем там еще Кузьму да спросим. Тогда обоих сведем. Вот все и разъяснится, лекарь, хотя, наверное, и так уже стало разъясняться. Или же еще нет?

– Ехал к тебе из Киева с тяжким обвинением, а теперь, вижу, придется изменить его на любовь к тебе, прости за лесть…

– Князей любить не надо. Достаточно для этого женщин, – с этими словами Долгорукий отпускал, собственно, на сегодня Дулеба и Иваницу. Иваница вскочил и поскорее выбежал из палаты, потому что очень хотелось ему заполучить сообразительного Сильку и, не ожидая, пока за него снова возьмутся старшие, самому потрясти, как трясет черт сухую грушу. Дулеб же, прежде чем сложить свои письменные принадлежности, записал: «Осознание собственного невежества – одинаково неожиданное, болезненное и обидное».

Иваница нашел Сильку в оружейне. Тут уже не нарисованные, как у больного Ярослава, а настоящие висели на стенах щиты, мечи, топоры, копья, луки. Щиты украшены золотой выпуклой оковкой, а то и сплошь золоченые, с мастерской чеканкой, даже с эмалями, хотя эти эмали должны были бы осыпаться в первом же бою, от первых ударов. Тут висели дорогие луки с шелковой тетивой и княжеские тулы, обтянутые кожей пантеры, обладающие чудесным запахом. Или мехом бобра ради чванства.

В оружейне летали соколы и кречеты, проносились под высоким потолком, бились о стены, жаждали выбраться на свободу или, по крайней мере, хотели покоя, который нарушил своим вторжением любопытный ко всему сущему Силька.

Как он попал в оружейню, как нашел ее среди других палат этого несуразного, незаконченного, причудливого пристанища княжеского, – этого не сказал бы, наверное, и сам Силька, но стоял он здесь, судя по всему, уже давно, поводил своими пытливыми глазами, рассматривая оружие, вертел головой, следя за полетом хищных птиц, самое же удивительное: не делал ни малейшей попытки схватить меч, или копье, или топор и броситься рубить своих судей, быть может и неправедных.

– Чего стоишь здесь? – спросил Иваница, малость обескураженный парением соколов и кречетов над головой.

– А тебе что? – лениво ответил Силька.

– Не для тебя это место.

– Для меня всюду место.

– Это почему же такая дерзость?

– Должен все видеть и знать.

– Состаришься – узнаешь.

– Дуб хоть и тысячу лет стоит, а все дуб. Ты сам ведь молод и должен бы знать. Что разум не от старости зависит, а от того, есть ли голова на плечах.

– Болтлив ты вельми. Игумен Анания научил?

– Сам научился.

– А у игумена что делал?

Силька взглянул на Иваницу с еле заметным испугом.

– Сказал уже: был послушником.

– Что делал у него, спрашиваю!

– Ты кто, чтобы меня спрашивать? Князья спрашивали – и хватит.

– Видел, кто я, – загадочно ответил Иваница, – и ежели хвастаешь, что имеешь больно уж ценную голову на плечах, то мог бы и догадаться. Спрашиваю тебя, что делал у игумена Анании? Был послушником – знаем. Письму и книжной премудрости научился – знаем. А что делал для игумена?

Силька закрутился, заметался. То есть, он и дальше стоял на месте, внешне оставаясь неподвижным, но одновременно все в нем словно бы разъехалось в разные стороны, расслабилось, разлетелось: глаза, руки, плечи, спина. Он готов был, что называется, броситься на Иваницу, чтобы выведать, знает ли тот что-нибудь о нем или только берет на испуг, он напрягал память, чтобы вспомнить, не встречался ли с этим светловолосым красавцем в Киеве, а если встречался, то где и при каких обстоятельствах, ему хотелось узнать, послали ли Иваницу сюда князья или он действует по собственному усмотрению; если бы Иваница задал свой вопрос там, в палате князя Юрия, Силька бы вывернулся, потому что всегда легко отбросить вопрос, который принадлежит только одному. Двое, зная одно и то же, не могут доказать своего знания никому, если нет третьего, который был бы свидетелем. Но как же узнать, не подослали ли этого загадочного молчуна и князья, и этот киевский судья? Может, они всё знают о тайных делах Сильки и игумена Анании и теперь лишь проверяют его искренность и правдивость?

Все это Силька обдумал в один миг – Иваница не успел еще и переступить с ноги на ногу, – обдумал и понял со всей ясностью, что только последовательная правдивость спасет его от страшного обвинения и даст возможность удержаться возле князя Андрея, где Сильке впервые в жизни жилось сладко и привольно.

– А ежели и делал, то не сам, а по велению игумена, – сказал Силька, еще не открываясь до конца, но уже ступив на мостки, где нельзя разминуться с откровенностью.

– Хвалишься головой, а слушаешься как последний дурак!

– Попробовал бы ты не послушаться игумена! Не знаешь ты этого человека. Скольких он со свету сжил, этого никто еще не ведает.

– Долго же ты был там?

– Как мог долго? Пока был малым хлопцем, он лишь обучал меня. Да и не столько он сам, сколько другие монахи. Там были вельми ученые мужи. Знали и греческий, и латынь, и болгарский, и немецкий. Книги всякие. Ты и не слыхал, пожалуй, никогда.

– Ну, ну, много ты знаешь, что я слыхал, а чего не слыхал. Что же делал?

– Знаешь, так зачем спрашивать?

– Хочу, чтобы сам сказал. Мы должны тебе верить во всем, все и говори. Иначе какая же вера?

Силька стыдливо съежился.

– Девчат для него, – прошептал, и красные пятна появились у него на лице.

Иванице даже жаль стало парня.

– Водил для игумена?

– Да.

– Как же водил? Сам находил?

– Он присматривал. Каждый день ездил по Киеву. Неутомимым был. На трапезы к боярам и воеводам, вымытый и вычищенный, к нему несколько послушников приставлено для мытья да чистки. Ездил в дорогом повозе, потому что верхом не терпел, говорил, что все внутренности у него от этого колотятся. И все присматривал на улицах, во дворах, на торгах, в церквах. Меня с собой возил на тот случай и сразу же стрелял глазом и повелевал: «Привести». И не молодиц, а непременно девчат, ночью, тайком, когда все спят, даже монахи спят, после молитвы. Ставили меня словно бы привратником на ночь, а на самом деле шел я в Киев, иногда и не находил, а то наталкивался на несговорчивых, бывало, что и били меня чуть ли не до смерти, – страшно и говорить обо всем.

– Чем же соблазнял?

– Обещаниями, подарками, посулами, на которые игумен не скупился никогда; иногда прибегал к угрозам, хотя и не умел угрожать людям как следует. Но девчата слишком глупы, чтобы распознать суть мужскую, всегда верили или же пугались.

– Утопить бы такого в Днепре, – почти ласково сказал Иваница. – Я, правда, знаю лишь лечение людей, но тебя, наверное, утопил бы. Может, чтобы вылечить остальных людей от такого выродка.

– Разве имел я какую выгоду? Меня заставляли, вот и все. Откажешься будешь лежать под деревьями в монастыре. Видел, сколько там деревьев? Под каждым похоронены непокорные. Под деревьями и под камнями. Анания беспощаден.

– Почему не сказал об этом князьям сегодня?

– Не поверят. Слыхал, что сказал князь Юрий про игумена? Святой и непорочный. А я знаю все!

– Бежал бы от него.

– А куда? Я сам из Киева, у меня там отец, которого не видел столько лет, стыдился на глаза к нему попадаться. Он делает железо, а я…

– Кричко твой отец?

Силька посмотрел на Иваницу с еще большим испугом, смешанным с уважением. Этот знал о нем все. Вот судьба человека! Догонит тебя, куда бы ты ни спрятался, пробьется сквозь леса, переберется сквозь реки и озера, разыщет на краю света.

– Игумен нашел бы меня всюду. Это страшный человек, если бы кто знал, какой он. Все перед ним падало ниц. А потом приглянулась ему Ойка.

– Ты! – крикнул Иваница, схватив Сильку за грудки и встряхнув так, что тот даже зубами щелкнул. – Это ты, последыш игумена! Ойку!

– Я ничего, я… – заскулил Силька, пытаясь вырваться, но Иваница от ненависти стиснул его еще сильнее.

На него дохнуло с невероятного расстояния диковатостью девушки, видел следы босых ее ног на промерзшей траве, с радостью почувствовал бы пронзительную свежесть и нетронутость ее поцелуя, а этот все испакостил, утопил в грязь одним лишь словом, грязным намеком, двусмысленным напоминанием, сочетанием ее пречистого, целомудренного имени с подлым игуменом, вымытым и начищенным извне, и гнилым изнутри, как шелудивый пес.

– Ты, подлец, нечисть собачья, вышкребок монастырский, котельная пригарина! – шипел Иваница Сильке в лицо и тянул его к стене, где висели острые мечи и топоры; вчерашний послушник быстрым перепуганным своим глазом успел заметить оружие и решил, что настал его последний смертный час, ибо спасения ниоткуда ждать не приходилось. Крика никто не услышит в этой наглухо замурованной оружейне.

Силька крикнул, простонал, проскулил:

– Ойка н-не… далась!

Иваница отбросил от себя Сильку, потом снова схватил, притянул к самым глазам.

– Врешь!

– Крест святой!

– Поклянись матерью!

– Умерла моя мать.

– Покойницей.

– Клянусь покойницей.

– Отцом.

– Клянусь отцом своим родным.

– Киевом.

– Киевом клянусь и всем самым дорогим на свете!

– Крест целовать можешь?

– Готов.

Иваница поискал глазами крест. Мечи, копья, щиты, седла, хищные птицы свистят крыльями над головой. Креста не видно нигде.

– На себе имеешь крест?

– Имею. Кипарисовый ромейский. Сам игумен Анания подарил. Привез его… Четыре буквицы «Б» вырезаны на кресте: бич божий бьет беса.

– Бараном был, бараном будешь. Вот уж! – сказал Иваница со злой улыбкой. – Не нужен мне этот твой крест.

Иваница снова отпустил Сильку. Оба тяжело дышали. Силька поправил на себе одежду, показывая тем самым, какой он аккуратный, следовательно, пустой и ничего не стоящий человек, по мнению Иваницы.

– Кому же не далась: тебе или игумену? – спросил.

– Обоим.

– Как же было дальше?

– Игумен не поверил мне, а чтобы отомстить, дал знать слепому Емцу, отцу Ойки, тот поклялся пробить меня копьем. Страшный человек. Слепой. А кого хочешь пробьет копьем на один лишь звук голоса. Игумен, видно, оговорил меня перед Емцом. Сказал, будто я хотел обесчестить его дочь. А перед тем она приглянулась князю Игорю. Вот Кузьма, брат Ойки, и решил отомстить Игорю. Об этом я узнал от Кузьмы. Уже когда бежали вместе. Из Киева меня игумен спровадил, делая вид, что спасает от слепого Емца. Дал коня и на дорогу всего и сказал, куда ехать. А тем временем, вышло, спровадил он и Кузьму, шепнув, что того за угрозы невинному схимнику Игорю князь Изяслав бросит в поруб, где ему и конец придет. Кузьме дал коней и княжескую гривну для свободного проезда по всем землям. Обещал еще дать золота, когда доберется до Юрия Суздальского и пристанет к нему в дружину.

– Узнали друг о друге в дороге?

– Да.

– И про игумена друг другу сказали?

– Сказали.

– Что обмануты им, поняли?

– Почему же обмануты? Спасены – так считали.

– А теперь кем себя считаешь? Дураком?

Силька еще, наверное, не до конца верил, что избавился от этого страшного человека.

– Кто же ты есть? – спросил он тихо.

– Запишешь, может, в княжеские пергамены? Напрасные усилия. Для меня там места не отведено. Я Иваница. Вот и все. И запомни: никому о том, что мы тут говорили, ни звука.

– Клянусь милосердным богом. Ум мой от бессилия падает ниц перед тобой.

– Я не бог и не князь, передо мною падать не следует, иди и молчи вот и все. Да говори всегда правду до конца. Ври, да не попадайся. Пойманный единожды – дурак, дважды – негодяй, на третий раз лишается языка. А ты мог лишиться жизни.

Они разошлись в разные стороны, будто ничего между ними и не произошло, только и было следа от их стычки что метание потревоженных соколов и кречетов в княжеской оружейне.

Дулеб стоял на том же самом месте, что и на рассвете. Жаждал одиночества, чтобы хоть как-нибудь разобраться в мыслях, но не мог сосредоточиться ни на чем: мешал заснеженный лес за рекой, который нагонял воспоминания, окутывал душу грустью, напоминал о тщетности всего на свете, кроме единственного, чего он, Дулеб, теперь не имел и уже никогда не будет иметь, и это единственно сущее на свете всюду, ныне и присно – любовь.

Какая сила могла толкнуть его погрузиться в мир жестокой ненависти, в позорный и нечеловеческий мир, где господствуют законы неправды, где люди похожи на рыб, которые глотают одна другую, где нарушение прав не восстанавливается, преступления остаются безнаказанными, предрассудки не разоблачаются, где самые грязные намерения освящаются благословением божьим, где суета людская, нарядившись в богатые одежды правителей, держится у власти благодаря страху, равнодушию или первобытной тупости.

Он мучился при мысли обо всем этом, глядя на загадочность боров, устремлялся туда взглядом, так, словно возвращался в молодость, где была чистота, ибо где женщина, там всегда святость и чистота, что бы ему ни говорили; он смеялся над жалкими средствами своей ограниченной учености, которые завели его в такой тупик, повергли в ничтожную жизнь, ему было больно в этом холодном людском мире, жестоком и безжалостном, где не было спасения, где испокон веков царила вражда, прикрываемая пустыми словами или же разбиваемая время от времени звоном оружия. Он искал истину, а что нашел?

Его одиночество нарушил Иваница. Глубоко уважая Дулеба, он тихо подошел к нему и помолчал некоторое время, надеясь, что тот заговорит первым. Но лекарь не изъявил желания заговорить, тогда Иваница небрежно, как о чем-то совершенно незначительном, сказал:

– Анания выпроводил из Киева обоих. Обманул и напугал. Сам снаряжал в дорогу, давал коней, все. И обещания и угрозы. Все от него.

– Знаю, – сказал Дулеб.

– Ты не знаешь – догадываешься, Дулеб, – я все выжал из Сильки.

– Допрашивал? Как смел?

– Натолкнулся на него. Он и не удержался. Очень приглянулся я ему. А негодяй – мир обойди и назад вернись, не найдешь такого. Девок водил игумену в Киеве. На Ойке споткнулся. Оба они на ней споткнулись: он и Анания.

– Мы тоже споткнулись на ней.

– Это я виноват, Дулеб. Я поверил ей.

– Я тоже поверил.

– Но я первый. До сих пор еще не могу забыть эту козу. Неужели она продалась игумену? Вот так соврать!

– Не соврала. Все правда.

– Но ведь все говорила, как хотел Анания! Зачем? Почему?

– Отцу угождала. Боится его и любит.

– Вот уж! Все переплелось. Как же нам теперь перед князем?

– Нужно ехать в Киев.

– Наездились! Туда уже не доберешься. Встретят – и все!

– Иначе нельзя. Тогда мы не верили Долгорукому, теперь он не верит, чтобы игумен или еще и Войтишич были причастны к такому преступному делу.

– Так мы и будем передвигаться, как ткацкие челноки, пока нас выбросят прочь!

– Куда же деваться? Тут нам места нет, а в Киеве… Там нас уже похоронили. Можем возвратиться только с новой силой, а сила эта – правда.

– Скрыться между людьми, как раньше было: от больного к больному, с помощью.

– Не смогу. После всего не способен лечить людей. Что-то во мне нарушилось. Может, и навсегда.

– Будем жить, довольствуясь добродетелью, – настаивал Иваница.

– Мы перешагнули с тобой межу, где кончается просто людское и начинается нечто тысячекратно более важное.

– Что же это?

– Еще не могу выразить, но уже чувствую; ежели хочешь, я надеялся сегодня получить от Сильки именно такие признания, ждал, что он несколькими словами сведет на нет все мои подозрения и обвинения относительно князя Юрия. Объяснению это не подлежит.

– А я тоже полюбил князя. Увидел – и полюбил! Веселый человек вельми.

– Должен знать, Иваница: веселых правителей любит народ, но не история. Для нее они всегда кажутся слишком несерьезными. Привлекательные вблизи – издалека они уже становятся непостижимо странными, о них начинается пересуд, сплетни. Слыхал, что говорят про Долгорукого в Киеве?

– А кто? Бояре да воеводы? А слыхал ты, Дулеб, что молвит про него простой народ? Долгая Рука – щедрая рука. Вот так! Бояре же не любят и боятся этого князя. Ты видел возле него хотя бы одного боярина? Сыновья да любимцы. А любимцы кто? Простые люди, как мы с тобой. Пришел к нему какой-то Иваница безродный из Киева, привез безвинному тяжкое обвинение, а он что? А он сажает меня с собой за стол, а потом кладет рядом спать. Где ты видел такое, Дулеб? И хочешь, чтобы наши бояре любили такого князя? История твоя тоже боярского рода, если пренебрежет таким человеком.

– Она не моя, Иваница. Не принадлежит никому. Стоит над нами, а мы ей служим.

– Вот уж! Служишь, а кому – и не знаешь! Опоганил я себе руки этим Силькой, а теперь еще и Кузьму нужно нам искать да допрашивать! Или, может, хватит?

– Разве я хочу этого? Вынужден, Иваница.

Князь Юрий тоже считал, что они должны найти еще и Кузьму Емца, ради чего нужно было ехать к Ивану Берладнику, к которому, собственно, Долгорукий перед тем и добирался, но получалось так, что Дулеб своим упорством завернул князя в Суздаль. Тогда Юрий просто незаметно бежал к князю Ивану, чтобы отдохнуть от державных хлопот, теперь приходилось отправляться после надлежащих приготовлений с дружиной, ловчими, приближенными, дармоедами, соколами, ловецкими псами, тащить за собой обоз пустых саней для людей, которые будут собираться по пути, потому что дорога к Берладнику нелегкая и длинная.

Тут выяснилось, что князь Иван Берладник не имеет постоянного пристанища; князь Иван был не просто безземельный, то есть лишенный собственной волости и вынужденный из-за этого наниматься на службу к другим, – жизнь сделала его человеком непоседливым, странствующим; он, уже имея пристанище и возможность сидеть где-нибудь на одном месте, срывался каждый раз то в больший поход, то в меньший, невозможно было угадать, где он окажется завтра, поэтому «ехать к Ивану Берладнику» – означало затяжные и нелегкие странствования. Тут нужно было либо срываться неожиданно, как это сделал было Долгорукий еще до снега, либо же прибегнуть к большим приготовлениям, как теперь. Дулеба Долгорукий избегал, встречались лишь за обедом, но обеды в Кидекше отличались сдержанностью, не было здравиц, не рассказывались притчи, не пелись песни, пили пиво да воду, изредка мед; если и вспоминали о ком-нибудь, то чаще всего о Берладнике, особенно неудержимой в разговорах о князе Иване была Ольга; это были просто восклицания, нескрываемый восторг, откровенное расхваливание этого загадочного князя, о котором Дулеб хотя и знал немного еще в бытность свою возле Марии, приходившейся теткой Берладнику (тот сидел тогда в Звенигороде), но с тех пор произошло множество перемен, поэтому, прежде чем вести подробную речь о Берладнике, нужно было доехать к нему.

И они наконец тронулись.

Ударили морозы. Воды схватило льдом, а тут налетели метели, насыпали на этот лед снегу, и все покрыто было уже и не льдом, а какой-то шершавой коркой, и реки лежали будто длинные, умершие навеки, серые гадюки, озера превратились в огромные опушки среди сосновых боров, а болота затвердели в равнины, по которым, опережая метели, носились по ночам табуны быстроногих волков, сверкая зловещими огнями своих глаз в безбрежности этой необъятной земли.

Исчезли словно бы навсегда звезды с неба, не было и солнца, оно лишь иногда угадывалось в неясном свечении метели, и тогда казалось, что в этом месте с неба сыплется не снег, а желтый песок, который сыплется и сыплется на землю, больно ударяя по всему, что попадается у него на пути.

Долгорукий ждал, пока затихнет метель и улягутся снега на дорогах; тем временем князь Ростислав должен был готовить в Суздале дружину для похода на юг, подбирать коней, налаживать сани и лыжи для воинов, которых князь Юрий каждый раз набирал из простого люда. Прошлой зимой Ростислав с Андреем чуть-чуть не успели на помощь своему брату Ивану, который стоял вместе со Святославом Ольговичем против Изяслава, и они упали бы тогда князю Изяславу как снег на голову, со своими лыжниками, о которых никто и не слыхивал никогда, однако пришлось задержаться под Рязанью, а там умер, быть может и в самом деле отравленный, брат их Иван.

Наконец показалось солнце, выползло из-за боров, окрашенное неестественной желтизной, на небосклон, огромное, с размытыми, нечеткими краями, взглянуло на землю, скованную морозом.

На следующее утро великий князь отправился из Суздаля в свои угодия. Так было сказано всем, да и ничего не было удивительного в этом походе, потому что князь ежегодно зимой покидал большие города и выводил свою дружину на прокорм в волости, останавливаясь по большим селам погостить, отчего и села эти называют погостами; собирал дань зерном, мехами, дичью, рыбой, медом, воском, деревом и даже камнем, потому что белый камень, добывавшийся на Оке, везли в Суздаль и Владимир, в Ростов и Переяславль-Залесский и в другие города для возведения церквей и тюремных дворов.

Отправлялись так. Впереди – князья Юрий и Андрей. Оба при оружии, в панцирях и шеломах, ибо к каждому походу нужно относиться с надлежащим уважением, все начинается с князя, и если он пренебрежет чем-нибудь, то еще больше пренебрегут люди, войско нарушит порядок и разбежится от одного лишь вражеского восклицания, враги же появляются всегда там, где их никогда не ожидаешь.

За князьями следовал Дулеб, рядом с которым ехал Вацьо, растаптыватель сапог, человек и не очень нужный в походе, но без него Долгорукий не отправлялся никуда и привык держать его как можно ближе к себе. За этими двумя ехали несколько ближайших людей великого князя, среди которых оказались Иваница и Силька, выпущенный вперед не столько из уважения, сколько для того, чтобы этот юркий монах не исчезал из поля зрения; далее ехала княжна Ольга в устланных коврами санях, не желавшая отставать от отца, да, собственно, и князь тоже не очень рвался от дочери, то ли дело старшая Евфимия, она уже княгиня, должна готовиться к свадебной поездке, Суздальский край для нее – нечто прошлое, бывшее; немало изъездила она зимой, когда они с Ольгой, будучи еще детьми, вместе с покойной матерью, которая не оставляла отца ни в одном походе, отправлялись при любых морозах, при любых метелях в безбрежность лесных дорог и переходов, в конце которых не всегда было тепло и пристанище, ибо часто приходилось довольствоваться и обыкновенным костром, в то время как дружина всю ночь отгоняла волков, которые нагло лезли чуть ли не в самый огонь, не боясь обжечь свои хищные морды. За санями скакала немногочисленная дружина: Юрий не любил держать возле себя много людей; кроме того, значительную часть дружины он оставил Ростиславу. Далее ехали ловецкие с псами и хищными птицами, везли припасы для княжеской семьи, на санях и на вьючных конях; замыкал поход обоз пустых одноконных саней, было их много, растягивали они поход в длинную цепочку, и Дулеб, оглядываясь, с удивлением подумал, как же князь сумеет разместить в каком-нибудь селе такое множество людей и коней, – ведь тут хватило бы на десяток сел!

– Вот так, лекарь, – посмеивался Долгорукий, глядя на бесконечный обоз саней, – проходит вся жизнь наша, как этот обоз, в котором голова не видит хвоста, хвост не видит головы. Ибо разве князь в состоянии увидеть весь свой люд и разве все люди увидят когда-нибудь своего князя? Идешь к ним и никогда не дойдешь, не хватит тебе целой жизни. А куда и доберешься, найдешь всюду боярина. Уже сидит, уже там, уже тебя опередил. Вот об этом тебе молвил, хотя знаю: чужды тебе эти хлопоты. Ты стоишь между жизнью и смертью.

– Все стоим, – сказал Дулеб.

– А я еще между людом и боярами. Никто этого не поймет.

– Хотел бы это понять, буду стараться, – с неожиданной откровенностью промолвил Дулеб. – Не выходит из головы вчерашний наш разговор, княже.

Перед отъездом Дулеб имел разговор с Долгоруким. Юрий сам пригласил его в свою повалушу, там, не угасая, горели с шумом и треском, как во всех палатах в Кидекше, дубовые дрова. Князь, легко одетый, попивая излюбленное свое просяное пиво, сидел за столом, просматривал какие-то грамотки, некоторые из них, как заметил Дулеб, имели печати свинцовые, серебряные, а то и золотые, – следовательно, присланы были от великих властелинов. Приглашенный сесть, Дулеб сразу же начал было о своих сомнениях и колебаниях в отношении киевского дела, сказал, что не дает ему покоя мысль, зачем было такому человеку, как игумен Анания, бросать подозрение на князя Юрия, или, может, он хотел этим отомстить за то, что Юрий выступил против избрания митрополитом Клима Смолятича, а всем ведомо, что Клима, монаха Зарубинецкого монастыря, прочил в митрополиты князю Изяславу именно игумен Анания, хотя это тоже точно не установлено.

– Преждевременный разговор, – прервал его Долгорукий, – позвал тебя, лекарь, не для этого. Выяснив дело до конца, когда найдем тебе и другого человека, тогда и скажешь все. Не буду мешать тебе. Сегодня хотел о другом. Не знаю, нужно ли. Но едешь со мной по моей земле, увидим, может, многое. Принадлежишь к людям, которые умеют думать, я убедился уже. Не стану призывать тебя подумать, про пятьдесят лет, которые провел я здесь, на этой земле, которая шумела лесом или утопала в водах и болотах, пряталась в диких чащах. Не люблю упоминаний, хвалиться тоже не люблю. Научился этому от своего отца Мономаха. Все вспоминают большие походы, а он всегда помнил тот самый короткий и самый бесславный поход против половцев на Триполь, когда любимый брат Ростислав утонул в Стугне. Мономах страдал от этого до самой смерти. Выиграть восемьдесят битв, а одну проиграть и потерять любимого брата? Зачем тогда все? Вот так и у меня. Ты слыхал мой спор с князем Андреем о писаниях. Идет он у нас издавна. Не сходимся с сыном. Дело это наше, не касается оно никого, с тобою тоже не говорил бы, если бы не приехал ты ко мне, и не гостем, не другом, а врагом, – правда, врагом невольным, неосведомленным, а за незнание людей карать не следует.

Потому и хотел тебе кое-что показать. Вот пергамен. Тут сшито несколько шкур. Никто не ведает про них, никто не видел никогда, хотя нет здесь никакой тайны. Попробовал я вмещать свои годы, проведенные в этой земле, на пергамене, не давая им выходить за пределы одной строки. На каждый год – не больше строки. Посмотри просто так, потому что читать здесь нечего, когда же поедем, увидишь, сколько оставалось каждый раз за этими строчками, и уже тогда подумай не столько обо мне, сколько о тех людях, которые борются тут за жизнь свою и за всю нашу землю, которая все больше распадается, раздираемая междоусобицами, и нет силы, которая собрала бы всех воедино.

Он подвинул по столу к Дулебу большую, в толстой коже книгу, которая имела в себе лишь несколько пергаменных хартий, скрепленных шнуром и золотой печатью, с изображением готового к прыжку льва, под которым стоял еще какой-то знак, похожий на перевернутый лук с наложенной на тетиву стрелой.

– Это лук? – спросил Дулеб.

– Угадал. Именно лук.

– Почему же нацелен не на льва, а вниз?

– Лев – это сила. Стремительная сила, которую остановить никому не дано, а лук направлен в землю. Знак мира. Потому что человек должен жить в мире. Это мой княжеский знак.

– А тем временем ведешь войны на юге, и уже множество лет.

– Веду и буду вести. Еще увидишь и мои войны, лекарь. Все увидишь. На это надобно время. Я не привык что-либо скрывать.

– Однако записи, сам говоришь, вел такие, что тут больше скрыто, чем сказано.

– Посмотри и на записи. Можешь спрашивать. Обо всем. Пока я жив, обо всем могу сказать.

Дулеб взглянул на пергамен. Две хартии, по двадцать строчек каждая, еще десять – на третьей. Целая жизнь.

Записи о рождении детей. Смерть отца и братьев. Смерть матери, жены Ефросиньи, или Фро. Походы. Закладывание городов: Переяславля, Москвы, Городца, Стародуба-на-Клязьме, Костромы, Галича, Звенигорода, Вышгорода у впадения Протвы в Оку, Коснятина.

Прослежено также, кто и когда сидел в Киеве. Были годы пустые. Ничего значительного, – следовательно, пустой год.

Более же всего – это бросалось в глаза сразу же – обозначено голодных лет. Они стояли то одиноко, то шли один за другим, то чередовались с щедрыми, но все равно нераздельно господствовали среди этих пятидесяти лет лета голодные, когда все вымокало от дождей, или вымерзало от неожиданных морозов, или выгорало от зноя, или просто погибал урожай от божьего гнева, и люди ели конину, псов, кто что мог найти, умирали по всей земле, и трупы лежали на торжищах, на улице, на дорогах, и от смрада живые были не в силах выйти из своих жилищ.

Голод разливался по земле, словно мутные воды, оратаи бросали свои орала, разбегались по городам, пухли там и умирали, а кто оставался в селах, ел, будто скотина, траву и гнилое дерево и точно так же умирал, и не было им числа, и не было конца этому бедствию.

– И ты вспоминаешь, княже, – вздохнул Дулеб. – А говорил же: ничего не хочешь вспоминать. Каждые пять лет – голодный мор. Каждые полгода военные опустошения, пожары, страдания, а ради чего? Может, ради бога? Но ведь бог не думал про людей, страдая, так нужно ли людям страдать ради бога?

– Приходится, – сказал Долгорукий. – Их вынуждают.

– Тебя ведь никто не вынуждает. Ты князь. Стоишь над всеми.

– Есть силы выше князя. Непреоборимые и непостижимые. Хочешь или не хочешь – ты подчиняешься им, действуешь непроизвольно под их давлением, и все заканчивается голодом. Вот в чем ужас! Высочайшие намерения, чистейшие стремления, светлейшие помыслы – все идет во вред, за все расплачивается народ, и расплата всегда одна и та же: голод. Люди сеют жито, собирают мед и воск, добывают меха, ловят крупных рыб в холодной воде, все это в трудах повседневных, непрестанных, тяжких, им все дается не легко, благословений всегда меньше выпадает на их долю, чем проклятий; над ними всегда витает призрак голода и холода, незримо летает призрак болезней и смертей, земля не хочет отдавать им труда, воды заливают их с малыми детьми, небо насылает град, громы, пожары вспыхивают неожиданно, дикие звери подстерегают каждого неосторожного, но все это люди преодолевают, и вот тогда, когда должен наступить момент блаженства или хотя бы простого удовольствия, появляется кто-то и заявляет: «Отдай!» Но почему же? Потому, что так ведется искони. Потому что есть князь, воевода, боярин, тиун.

– Сам их ставишь.

– Ставлю тиунов. Бояре и воеводы уже были здесь. Сидели испокон веков. Вацьо рассказывал однажды, откуда взялись бояре. Может, о князьях точно так же можно было бы рассказать, но передано мне именно о боярах. Дескать, случилось так: когда бог сотворил человека из глины, черт, чтобы превзойти бога, слепил своего человека из пшеничного теста. Бежавшая мимо собака съела пшеничного человека. Черт схватил пса за хвост, собака с перепугу прыгнула и выпустила из себя известным путем… боярина.

Бояре захватили землю. Когда и как – никто не знает. А кто владеет землей, тот правит государством. Они и слушать не хотят, что, прежде чем управлять народом, надобно его накормить. Князь тут бессилен.

– Как можно накормить народ? Он сам кормится и кормит всех.

– Когда его не обирают. Но я князь, я защищаю землю. Мне нужно кормить дружину. Вот я прихожу и говорю: «Дай!» А там уже ничего нет, потому что налетел воевода, забрал, а боярину и налетать нет надобности, он сидит на месте и гребет все к себе. Почему? В день твоего приезда сказал тебе, что я вольный князь. Вольный от бояр – так мне хотелось. Еще не всегда. Однако они надо мной не властны, не вертят мною, боятся.

– И ненавидят?

– И ненавидят. Знаю: киевское боярство из-за того и тянется к Изяславу, что тот послушен. А я – Долгая Рука.

– Тебе там не могут простить, что убивал своих бояр.

– Не убивал никого и никогда.

– Боярина Кучку в Москве велел убить?

– Про Кучку расскажу когда-нибудь. Не так было, как молва передает. Но, наверное, и ты не поверишь. Не принадлежишь к тем, кто верит словам.

– Приучен верить глазам.

– Уже убедился. Может, разговор этот лишним тебе покажется, но пусть уж будет так, как есть. Имею некняжескую привычку разглашать свои мысли, а не держать при себе. Часто это идет во вред. Зато всегда ложишься спать со спокойной совестью.

– Если бы я знал о тебе, княже, хотя бы малость из того, о чем узнал здесь, ни шагу не сделал бы из Киева.

– Сказал ведь: преждевременно об этом. Поедем к князю Ивану, там и поговорим.

И вот служба княжеская ехала на полюдие, потому что так всем говорено, а Долгорукий и Дулеб знали, что едут они, собственно, для разговоров с неведомым Кузьмой Емцом, укрывшимся где-то среди берладников князя Ивана. Ясное дело, Кузьму можно было препроводить в Суздаль, точно так же как и Сильку, но тогда не было бы этого пышного похода, не было бы роскошных всадников на стройных конях, не было бы устланных коврами саней, блеска золота и серебра на оружии, не слышно было бы смеха княжны Ольги, который согревал самые твердые сердца и самые черствые души.

Первый день ехали быстро, минуя близкие поселения, откуда давно уже взято все надлежащее Суздалю, продвигались в глубину пущ, нарушая их извечную тишину человеческими выкриками, позвякиванием оружия, фырканьем коней, скрипением полозьев.

Встречались им одинокие осады, хмурые и неприступные, четырехугольные тесные дворы, обставленные со всех сторон прочными постройками из толстенных бревен, глухие, как беззвездная ночь. Селения тоже состояли из таких неприступных дворов, тесно прилепившихся один к другому, накрытых одинаково посеревшим от непогоды тесом, словно укрывшихся под огромным сплошным щитом. А то напоминали отвратительных, невиданного размера черепах, которые выползли на освещаемые солнцем прибрежные склоны, на берега озер, на опушки лесов. Туда вели не широкие дороги, а лишь путаные тропинки между деревьями и трясинами; если и были тут летом какие-нибудь стежки, то сейчас завалил их снег, и людские поселения издалека поражали своей отрезанностью от мира и казались мертвыми; лишь с близкого расстояния, когда княжеский поход приближался к селению, улавливая вкусный дым, прибиваемый морозом к земле, когда глаз примечал людское движение между дворами, когда темнели возле речных прорубей согнутые фигуры женщин, стиравших тряпье, когда в конюшнях, почуяв княжеских коней, ржали местные сивки да бурки, тогда тебя охватывало предчувствие тепла, отдыха и чего-то неизведанного, надежда на приключение и на приятную неожиданность от встречи с людьми.

Для князя и его людей, казалось, здесь не было ничего неизвестного и неожиданного. Никто не отдавал никаких приказаний, все делалось словно бы само по себе, а тем временем княжеский обоз становился все меньше, расползался по жилищам, расходился в разные стороны, охватывая этот лесной край широкой полосой, – только главный отряд, возглавляемый Долгоруким, продолжал двигаться напрямик в дебри и шел быстро, безостановочно и без заездов.

– Мономах за день ездил из Чернигова в Киев; – говорил Юрий Дулебу, а мы и половины этого не осиливаем, потому что день зимний, а дороги, лекарь, у нас непроторенные.

Дулеб узнавал, что тут есть села княжеские, которые дают меха, мед и воск, содержат княжеских ловцов с псами и соколами, дают подводы для княжеского товара, воинов для походов, хотя воины эти бывают вооружены очень плохо: заостренный кол служит копьем, а многократно пропаренная шкура крупного зверя идет на панцирь, если это так можно назвать. В селах боярских больше выращивали хлеб, и оседал он в сусеках тоже боярских. Крупный зверь в лесах в большинстве своем считался собственностью богатых, простой люд мог безнаказанно охотиться лишь на мелочь: на зайцев, красную лису, белку. Туров и лосей били и солили для войсковых запасов, на медведя, оленя, вепря ловы устраивали только княжеские и боярские ловцы, даже рыбу ловить во многих местах разрешалось только стоя на ногах, то есть простой снастью, потому что уже, скажем, невод можно запускать, по славянскому обычаю, не иначе как лежа над водой на челне.

Кроме всего прочего, к обыкновеннейшим стараниям и обязанностям, одновременно тяжким, относились насыпание гатей на болотах, возведение мостов на реках и ручьях, прорубка просек в борах. Хотя леса было здесь достаточно, все же не всякое дерево разрешалось брать людям, иногда, кроме сушняка для топлива, человек мог срубить разве лишь небольшое деревцо, на большее же замахиваться безнаказанно не осмеливался. С особенной старательностью сохранялись липовые рощи, дававшие мед, и дубовые леса. Дубы в этой земле, в особенности же вокруг Москвы, росли такие высокие и ровные, что некоторые из них оценивались и в сто гривен. И это тогда, когда целые села покупали за двух волов, за шесть локтей сукна и за несколько лисьих шкурок или за двадцать гривен серебра и за два платья.

Но все это было где-то, будто в сказке: веселая ловля рыбы, пушистый зверь, светлые дубовые леса. А здесь тянулись без конца сосновые боры, перелетали между деревьями тяжелые, пушисто-седые от мороза птицы, проламывались изредка сквозь чащи огромные звери, светилась на обрывах тощая глина, на понуром фоне замерзших болот и лесов виднелись немногочисленные серые людские жилища, – ничто не радовало здесь глаз, и Дулебу долго нужно было ехать, пока понял он, что только яростное состязание с дикой природой сделало для людей дорогой эту неласковую землю, заставило приноровиться к ней, полюбить ее навсегда.

Видно, и князь, хотя помнит всю жизнь Киев и рвется к нему сердцем и душою, любит свою землю и вряд ли сменял бы ее на щедрую, теплую и пахучую землю юга.

Под вечер въехали они в небольшое селище. Представляло оно собою, собственно, одну неровную улицу, тесно застроенную дворами, каждый из которых был отдельным миром, укреплением, родом, хозяйством, чуть ли не державой. Но проскакал по улице княжеский подвойский, известил о прибытии высокого гостя, и хотя неохотно, однако стали открываться двери, ворота, показалось одно, другое, третье лицо, вышел встречать князя его тиун, развели всех на ночлег – князя в жилище тиуна, Дулеба с Иваницей – в соседний двор; дружинники тотчас же принялись резать скот, разводить костры. Если бы зимой могла налетать саранча и добираться в эти северные края, то этот наезд можно было бы смело сравнить с тем бедствием, но, по правде говоря, княжеские сатрапы были страшнее саранчи…

Хозяйка Дулеба и Иваницы, высокая, немного полная женщина, отвела их в холодную горницу, где, казалось, стены заиндевели от мороза даже изнутри.

– Вот уж! – причмокнул Иваница. – А потеплее нет?

Женщина молча показала им темную задымленную половину, где у огня теснились две девочки, третья девушка, высокая, светловолосая, стояла у стены и без особой приветливости смотрела на ночлежников.

– Хозяина нет? – сочувственно спросил Дулеб, чтобы как-то задобрить сердце хозяйки своей заботой.

– В лесу, – сказала женщина. И невозможно было понять, хозяйственные нужды загнали человека в такой мороз в пущу или же простое нежелание попадаться на глаза княжеским людям.

Иваница, не теряя зря времени, тотчас же подошел к высокой девушке.

– Как зовешься? – тихо спросил он.

– А никак.

– Я Иваница. Из Киева. Не княжеский. Сам по себе.

– Ну и ладно.

– И не скажешь, как зовут тебя?

– Зачем тебе? На рассвете уедешь.

– Уеду, – вздохнул Иваница. – Но вернулся бы.

– Не вернешься. Никто не возвращается.

– Ладно, – сказал Дулеб, – переспим под кожухами, не привыкать. А часто у вас княжеские люди бывают?

– Когда хотят, – последовал ответ.

Тут пришел Вацьо и сообщил, что Дулеба и Иваницу князь Юрий приглашает к вечерней трапезе.

Княжеский тиун, в отличие от других поселян, имел дом в два этажа. Внизу была поварня и помещение для тиуновой семьи, верх был отведен под большую горницу и две уютные повалуши. В горнице и в повалушах пылали в каменных печах дрова, было тепло, но и дымно, кроме князей и княжны набилось туда немало людей, торопливо накрывался длинный стол, распоряжался всем высокий человек – княжеский тиун, для которого приезд Долгорукого был и праздником, и хлопотами, и незаурядным испытанием собственной преданности и изворотливости.

Не горели ни свечи, ни смолистые факелы – горница освещалась огнем печи, и от этого все лица обретали красноватый оттенок, князь и его люди были похожи на веселых разбойников, которые, посверкивая глазами, рассаживаются за столом после удачного нападения, принесшего им изрядную добычу.

На столе была рыба в сметане и к ней – тугие соленые грибы; были жареные рябчики, к которым можно брать квашеную лесную ягоду; холодное темное мясо на деревянных тарелях стояло между белыми горками тонко нашинкованной капусты; чашник, достав из поклажи серебряные приспособления для питья, умело разливал в кубки каждому его привычное: Долгорукому просяное пиво, Ольге – сладкий мед, князю Андрею – вино. Дулеб попросил крепкого меду для сугрева, Иваница тоже подставил кубок, хотя и сказал при этом, что от холодины, в которой придется ночевать, могла бы спасти разве лишь девушка, но где же здесь, да простит княжна, взяться такому добру?

– Как это? – удивился Долгорукий. – А мне сказано: тут одни невесты. Мужиков нет. Тиун, как у тебя здесь?

– Бежали мужи в лес, – виновато склонил голову княжеский прислужник. – Не успел. Боялись, что будешь брать на войну.

– Бежали, а нам осталось пиво, – засмеялся Юрий. – Что, выпьем или как?

– Здоров будь! – закричали приближенные, поднимаясь и еще больше смахивая на разбойников.

– Не я от мужей убегаю, а они от меня! – воскликнул Юрий. – Так кто же кого не уважает?

– Боятся тебя, – заметил князь Андрей, – и, может, так и нужно, чтобы князя боялись.

– Не надо, чтобы они меня боялись, – сказал Юрий, – лучше, чтобы уважали…

– А я люблю тебя, княже, – горячо воскликнула Ольга.

– Потому что ты моя дочь.

– Но ты ведь добрый!

– Для тебя.

– Кто служит князьям, – снова вмешался князь Андрей, – должен любить бога.

Долгорукий подмигнул Дулебу, словно бы призывая его в сообщники.

– Князь Андрей хочет иметь бога помощником в каждом своем деле. Хочет спрятаться за бога, выставляя его перед людьми, а людям нужна совесть и польза. Бога они не возлюбят, потому что не все еще его знают: половина в наших землях – язычники. Многие боятся бога, а кое-кто и вовсе ненавидит…

– Когда деяния твои освящены богом, – поучающе промолвил Андрей, тогда у самых яростных супротивников твоих отпадет охота сомневаться или суперечить.

– А песню мы споем сегодня? – неожиданно, как всегда, спросил Юрий, и Вацьо, который, наверное, только и ждал этих слов, закрыл глаза и неожиданно прочувствованным голосом потихоньку начал какую-то новую для Дулеба, да и для Иваницы, песню:

Эй, брат мой, голова болит, Зеленая птица клюнула меня в голову. Удержи свою птицу.

Все подхватили припев, все просили того неведомого брата, чтобы он удержал свою зеленую птицу, которая больно клюется; мокрые бороды задрались доверчиво и беспомощно, в раскрытых ртах было что-то чуть ли не детское, в красных отблесках огня глаза у всех сверкали предательской слезой, сидящие за столом напоминали уже не князя с приближенными, а печальную шайку разбойников, сидели тут люди дела, борцы против боярства, за правду и силу подлинную земли своей.

Но закончилась песня, исчезло очарование, снова был среди людей великий князь и его сын, тоже князь, и дочь-княжна, и все они были послушны, покорны, подчинены им; даже вольные киевляне не могли представлять исключения, потому что целиком зависели от воли Долгорукого и его капризов; известно ведь, что человек, повелевающий другими людьми, не всегда властен над самим собой.

– А теперь спать, – встал Долгорукий, – потому что завтра вставать рано и дальше в путь!

Вацьо тоже вскочил, махнул руками своим людям, и они дружно пропели:

– Доброй ночи, доброй ночи, доброй ночи, князь ты наш!

Пропели Юрию, Андрею, Ольге, на том и разошлись.

Дулеб с Иваницей не вельми охотно меняли тепло княжеской горницы на холодную неприветливость своего жилища, поэтому не очень торопились, медленно оделись в сенях, постояли внизу, в задымленной, но теплой поварне, где вповалку уже спали дружинники, потом вышли на мороз, который после сытной еды и доброго пития, казалось, стал мягче. Иванице даже захотелось прогуляться по улице, размяться после целодневного сидения на коне и высиживаний за княжеским столом.

– Вот уж! – причмокнул он. – Дулеб, все мужчины бежали, а женщины и девчата сидят здесь, и, может, какая-нибудь из них ждет меня, а я не знаю! Ну, где тут искать, в этих слепых дворах! Вот уж люди, такое наворочают!

– Спать, – коротко промолвил Дулеб. – Забудь про все. Спать!

Иваница, бормоча себе что-то под нос, побрел за Дулебом, но у самого их двора внезапно возникло какое-то движение, какая-то суета, какая-то возня, несколько темных фигур топтались вокруг тоненькой светлой фигуры, слышна была перебранка, потом тишину разрезал высокий девичий голос.

Иваница первым примчался туда. Дулеб за ним. Из ворот двора, где был их ночлег, двое людей пытались вытолкать старшую дочь их хозяйки, а этим двоим помогал княжеский тиун, подгоняя своих помощников, приглушенным голосом рассыпая угрозы и проклятья.

Иваница не колеблясь выхватил короткий свой меч, бросился на этих двоих людей, крикнул:

– Руки прочь! Не то посеку!

Те двое отступили, но тиун набежал сзади, схватил девушку в охапку. Тогда Дулеб спокойно отстранил его, сказав:

– Ты слыхал ведь? Прочь!

И такая сила была в его голосе, что тиун отступил, но не уходил, а мрачно остановился в проеме ворот, между ними и неожиданными защитниками девушки.

– Зачем вам эта девушка? – сурово спросил Дулеб.

– Не твое дело!

– Стало быть, мое.

– Так знай: для князя.

– Для Андрея?

– Не угадал.

– Для Юрия? Не поверю. Однако все едино. Не дадим. Не допустим, чтобы на наших глазах творилось насильство. Иди, девушка, в дом.

– А что скажу князю? – в голосе тиуна уже слышалась растерянность.

– Напомни слова отца его Мономаха: «В походе избегать пьянства и блуда».

Дулеб кивнул Иванице, и они пошли спать, оставив княжеских прислужников, которые старались, то ли и в самом деле выполняя княжеское веление, то ли в услужливости своей хотели сделать своему повелителю милую неожиданность.

Теперь все изменилось в поведении хозяйки. Они застали ее за довольно неожиданным занятием: она переносила своих сонных маленьких детей в холодную половину, освобождая теплую для гостей.

Дулеб возмутился:

– Неужели дозволим, чтобы малые дети мерзли на холоде?

– Вы такие добрые люди, – тихо произнесла женщина. – Такие добрые. Кланяюсь вам до земли.

И в самом деле она поклонилась и попыталась найти руку Дулеба, чтобы поцеловать.

– Не надо, – сказал лекарь. – Перенесите малых в тепло – вот и все. А с нами ничего не случится и в холоде.

А на рассвете, когда они в темноте собирались уже покинуть свое пристанище, что-то невидимое очутилось возле Иваницы, дохнуло на него теплом молодого тела, шепнуло на ухо: «Оляной меня зовут». Иваница протянул руку, но поймал пустоту, а Дулеб уже открывал дверь в мороз, в путь, в бесконечность, и парень только вздохнул тяжело: «Там Ойка, тут Оляна. И нигде не можешь пробыть хотя бы день, все тебя толкают куда-то, а куда и зачем? Эх, вернуться бы да…»

Ехали молча до самого дня, только снег поскрипывал под конскими копытами да полозьями саней да покрикивало иногда что-то в лесу, то ли пробуждаясь ото сна, то ли собираясь на добычу, то ли приветствуя новый день.

Князь Юрий искоса поглядывал на Дулеба, молчал упорно и невозмутимо, но наконец не удержался:

– Мономах учил: «На коне едучи, когда молчишь, зови втайне: «Господи, помилуй». Это лучше, нежели нелепицу мыслить, едучи». Довольно нам с тобой безлюдицы. Ты дуешься на меня, я зол на тебя. А виновен кто-то другой.

– Кто же еще, кроме тебя, княже?

– Нехорошо вышло вчера ночью. Да не моя в том вина. Тиун сказал, что есть молодица, которая хотела бы князя. Греха в том нет, покуда человек живой, он живет.

– Тебе всегда так будут говорить, чиня при этом насильство.

– Ты ведь не допустил насильства.

– Случай. До этого пятьдесят лет меня при тебе не было.

– Думаешь, все пятьдесят лет ко мне таскали девок мои тиуны?

– Не ведаю.

– Иногда оправдания звучат неуместно. Лучше снова помолчим.

– Не надобно об этом, княже. Был случай, и нет его.

– Показывал тебе мой пергамен, лекарь, ты видел записи, и надлежало бы тебе вычитать оттуда, что есть вещи, перед которыми бессилен не только князь, а может, и сам господь всемогущий.

– Согласен, княже.

– Но бывает, однако, что даже в самые жестокие времена чудо опускается на землю в помощь людскому бессилию… И чудо это – женщина. Может, не хочешь этого понять, хотя должен был бы, потому как ты не только человек, но еще и лекарь, знаешь хорошо людскую природу.

– Знаю, княже, чудо высочайшее. Называется оно: любовь.

– Это не для князей. Мы женимся из соображений государственных, все подчиняется государству, приходится забывать о своем людском, когда же и напоминает оно о себе, тогда может довести и до бешенства. Забываешь о справедливости, о святости. Борешься с собой, но не всегда умеешь осилить себя. Однако, считай, благие поступки от этого страдать не должны. Впрочем, меньше об этом. Я обещал показывать тебе, а не рассказывать. Сожалею, если показали не то, что хотелось.

– Я тебе не судья, – сказал Дулеб. – И не праведник, за которого меня принимаешь с первого дня.

– Но жестокий, как все праведники.

Снова ехали целый день без передышки, поднимались в верховья волжских притоков, удалялись от привычных дорог, которые начинались от Суздаля или Ростова, перекрещивались в недавно заложенной Юрием Москве, вели на юг, в Чернигов и Киев.

Когда-то еще Мономах впервые проехал из Киева в Ростов кратчайшим путем через вятичей. Тогда он прошел мимо селища боярина Степана Кучки возле впадения речки Неглинной в Москву. Долгорукий повторял многократно отцовский путь, и каждый раз на пути у него вставала речка Москва, и все сходилось возле селища Кучки, так, будто боярин нарочно выбрал себе место, где скрещивались все дороги залесского края. По верхнему притоку Истре Москва близко подходила к Ламе, притоку Шоши, впадающей в Волгу. Так, Ламским волоком, известным новгородским купцам с древнейших времен, Москва соединяла верхоречье Волги со средней Окой. С другой стороны Кучкино селище стояло на изгибе реки, при ее повороте на юго-восток, где она притоком Яузой почти вплотную подходила к Клязьме, по которой шла через Москву поперечная дорога с запада, от самого Смоленска, на восток, к булгарам. От Москвы шла, пролегая по Кучкиному полю, великая дорога на Владимир и Суздаль или же по Яузе и через рогожские поля на Клязьму тоже к этим городам, которые Долгорукий строил и укреплял в противовес боярскому Ростову, который никак не мог забыть о своем первородстве. Собственно, на Ростов и Переяславль-Залесский дорога с киевского и черниговского юга также пролегала через Москву, начиная от Лопасни.

Но все эти пути остались где-то позади, князь Юрий вел свой поход в стороне от всех привычных направлений передвижения, в обход больших селений, возникших на концах коротких переволок из одного притока междуречья к другому, он решил пробиться в самые дальние дебри лесного края, они ехали изо дня в день, ехали лунными ночами, ночевали в селах то княжеских, то боярских, иногда и у костров в лесу, потому что не встречали людских жилищ, казалось, что земля эта испокон веков лежит в неприкосновенности, а если и заносила сюда судьба человека, то исчезал он безвозвратно, не оставив после себя никакого следа, разве лишь только потемневшие копны сена на бывших лугах возле речек, но не близостью людской веяло от этих копен, а давней грустью и холодной безнадежностью, ибо никогда не знаешь, кто косит это сено, кто складывает в копны, не знаешь и не отгадаешь, и копны стоят вечно, словно поставленные духами в пустынных снежных долинах, среди безлюдья под холодной зимней луной, и только кони, наверное, знают тайну этих притаившихся копен, когда открывается рост травы летом и речь быстротекущей воды, которая всегда течет в дальнюю даль, а куда и зачем – кто же об этом ведает? Быть может, не ведают даже кони?

В бесконечных изнурительных странствиях своих наткнулись они на необычайное селение. Собственно, и не одно, а сразу три селища, соединенные тремя дорогами – нижней, средней и верхней, которые соответственно вели к расположенным на разных уровнях над рекою поселениям, сходясь в долине, заставленной точно такими же копнами слежавшегося сена, какие случались во многих других равнинах, где не слышно было даже людского духа.

Долгорукий, считая селище мерянским, послал вперед гонцов для расспроса, однако они возвратились с известием, что село русское, но ничейное.

– Как это ничейное? – удивился Юрий.

– Ничейное, вацьо, – развел руками княжеский растаптыватель сапог, который тоже ездил разузнавать, ибо старался опередить своего князя всюду, чтобы предостеречь от возможной опасности или же от неприятностей.

– А люди там есть?

– Есть.

– Тогда пускай подвойские скачут вперед и созывают люд.

Сам князь тем временем повел своих людей на равнину возле нижнего селища, надеясь, что люд выйдет ему навстречу.

Однако напрасно носились подвойские, громко покрикивая возле крепких запертых ворот, чтобы люд выходил приветствовать великого князя. Нижнее селище словно вымерло, и, если бы не дым, стлавшийся от дворов, достигая равнин, где столпились чужие всадники, можно было бы принять эти жилища за прибежища бестелесных лесных духов, тех самых, которые расставляли сено по далеким речным долинам.

– Негоже князю стоять внизу, словно нищему! – гневно воскликнул князь Андрей. – Поедем в верхнее селище! Неведомо, какое тут племя проживает, да видно, что взяли они нрав свой от древних племен: слушаются лишь тех, кто над ними, кто в селении верхнем.

И поход с громкими криками проскакал через нижнее и среднее селища, по извилистой дороге прошел на самый верх; но и здесь царила пустота, как ни ревели княжеские подвойские, помогая себе дутьем в большие рога и тоненькие визгливые дудочки из бузины, на звук которых всегда охотно откликаются женщины, и если даже не отваживаются выйти за ограду сами, то, по крайней мере, выталкивают мужчин, чтобы те узнали, что там и как, а уж потом дали знать и своим повелительницам.

Наконец на одной из улиц началось движение, – несколько мужчин, собранных в плотную группу, медленно продвигались навстречу князьям, шли пешие, без коней, тут вообще ни у кого не было коней, а может, они просто не хотели их показывать. Долгорукий, кинув повод своего коня стремянному, спешился, выступил вперед, к нему присоединился князь Андрей. Дулеб тоже встал за князем в бессознательном стремлении как-то уравновесить эти две неодинаковой силы и значения человеческие группы, ибо за одной не было ничего, кроме притаившихся, беззащитных, в сущности, жилищ, а за другой стояла железная разбойничья сила, которая могла бы разметать и уничтожить все вокруг при одном лишь движении княжеского пальца.

Группу жителей возглавлял высокий седобородый великан в тяжелом тулупе, в черной медвежьей шапке, с толстенной палкой в руке – такая палка могла бы, в случае необходимости, служить и оружием, хотя старик не похож был на тех, кто стремится к драке, что-то было в нем мирное и домашнее: и в том, как ступал, и как разглаживал бороду, прежде чем молвить слово к прибывшим, и в спокойном взгляде глубоких глаз из-под кустистых седых бровей.

Старик остановился перед Долгоруким и смотрел на него молча, не склонил головы, не поклонился, и никто из его спутников не кланялся.

– Князь перед вами! – крикнул князь Андрей. – Кланяться надобно!

– Вы приехали, вы и кланяйтесь, – неожиданно молодым голосом отрезал дед.

– Кто такие? – спокойно спросил Долгорукий.

– Люди. Разве не видно?

– Чьи люди?

– Чьими могут быть люди? Ничьи. Сами свои.

– Боярин у вас есть?

– Нет и не надобно.

– А князь?

– И про князя не слыхивали.

– Что же вы слыхали? Киев знаете? Суздаль?

– Никто не знает. Разве лишь я, потому как самый старший. Но и это зависит от потребности.

– То есть как? – немало удивился Долгорукий.

– А вот так. Ежели была бы потребность, мог бы рассказать детям или внукам про Киев или Суздаль. Но потребности такой нет.

– Бога хоть знаешь? – снова не выдержал князь Андрей.

– Может, и знаем, но своего. Каков он где-то, нам нет до этого дела.

– Знаете хоть, что русские? – полюбопытствовал Долгорукий.

– Это знаем.

– Зовешься как? Я – Долгая Рука. Юрий, ежели слыхал.

– Может, и слыхал. Я – Кибец. И сёла наши – тоже Кибцы.

– Я – князь над русскими. Другие племена тоже признают мою власть. Добровольно, без принуждения признают.

– Ты, княже, пришел и уйдешь, а мы останемся на этой земле. Сами ее нашли, засеяли нивки и добываем зверя без тебя, так зачем же ты нам?

– Защищать вас должен от нападений чужинских.

– Сами и защитимся. Бежать не станем ни перед кем, ибо землю не понесешь с собой и нивку засеянную. Скотину можно загнать в лес, мед, скоры и зерно спрятать, а сам никуда не денешься, суждено оставаться на своей земле, хотя бы и умереть должен на ней. Окромя того, на малое село малая и сила может пойти, а от нее мы отобьемся. Великая же сила идет всегда стороной, точно так же как великое счастье всегда идет мимо бедного человека.

– А ежели велю забрать у вас добро и сжечь ваше селище? – с напускной грозностью насупился Долгорукий.

– Тогда ты не князь, а простой грабитель, хотя, по правде говоря, не каждому дано различить, где тот, а где другой.

– Так и подмывает меня взять лук! – угрожающе пробормотал князь Андрей, но у старика, видно, был острый слух, он услышал слова князя и не замедлил с ответом, приправив его надлежащей улыбкой, хотя и скрытой в густой бороде, но достаточно выразительной, чтобы ее заметили те, с кем он разговаривал:

– У нас тоже есть луки. Да не простые, а такие, что сами ходят в лес и стреляют в дичь, а мы лишь указываем им, куда стрелять.

– Накормить моих людей можете? – мирно спросил Долгорукий.

– Ежели вы гости, будете у нас дражайшими людьми, – ответил старик и махнул своим людям, и те сразу же принялись разводить княжеских спутников по своим трем селищам и так хитро рассредоточили всю дружину, что никакая сила не смогла бы ее собрать в случае необходимости, известно ведь, что сила разъединенная уже не сила, как пальцы, не стиснутые в кулак, никогда не смогут нанести удар.

Нельзя было сказать, что ничье поселение отличалось чрезмерным достатком. Нищие нивки в песчаных зарослях родили зерно скупо и неохотно, перекисшая земля на заболоченных лугах с большей охотой булькала летом под лучами солнца, чем покрывалась густой зеленой травой. Известно ведь, что если никто не позарился здесь ни на лес, ни на землю, что если не достали сюда руки боярские или княжеские, то напрасно искать здесь роскошь. Кто забредет в гости к этим людям, тот пускай не надеется, что столы будут ломиться от яств. Может, будет пустая похлебка, да каша, да кусок хлеба, часто и вовсе без соли. Из мясного попадется здесь разве лишь зайчатина, которую ни князья, ни бояре не употребляют, считая ниже своего достоинства есть это мясо, от которого разит вечным испугом, или же мелкая птичка, ибо в эти никчемные леса порядочная птица и не залетала.

– Живете небогато… – сказал Долгорукий, отведав пустой похлебки и постной каши, которыми его угощали в хате самого Кибца.

Подавали к столу стройные девушки такой красоты, что Иваница только покряхтывал, когда теплыми птицами летали возле него девичьи руки, ставя на стол то одну миску, то другую, то кладя хлеб или ложку.

– Зато на воле, – неторопливо прожевывая твердую краюху, ответил князю Кибец. – Никем не завоеваны. Наша бедность – по своей воле, а это не одно и то же, что нищета по принуждению. Завоеванный, лишенный воли люд становится не только бедным, но и забитым, легковерным, легковерье лишает людей способности и желания самим думать, оно порождает покорность, слепое послушание, услужливость, а что это за жизнь? Посмотри, княже, какие у меня внучки! Тут вырастают только красивые девицы. Может, нигде нет таких, как в нашем селище. А почему? Потому что на воле.

– У тебя много девиц, у меня много молодых воинов, – засмеялся князь, – может, породнимся?

– А это нужно спросить у них самих да их матерей.

– Жаль, что нужно ехать дальше, не можем задерживаться, – вздохнул Долгорукий, – сыграли бы свадьбу, и не одну!

– Еще как сказать, – загадочно промолвил старик.

– А если мои дружинники одну да другую свяжут ремнями, да бросят в сани, да крикнут на коней?

– Говорил же: имеем луки, которые сами ходят в лес и сами стреляют, куда велим. Достаточно лишь свистнуть.

– Может, и своего Соловья-Разбойника имеете? Так тот, говорят, в Брынских лесах.

– Ежели хочешь, попробуй, – может, и на Соловья наткнешься.

– Некогда мне, сказал уже, – отделался шуткой Долгорукий. – Но такие парни, как Иваница, изведали бы тут своего счастья. Из самого Киева добирался, чтобы увидеть наших суздальских красавиц!

– Вот уж! – потер руки Иваница.

Вскоре поехали дальше, и дорога казалась далекой-далекой, потому что никто еще не ведал, где встретят они непоседливого князя Ивана Берладника, да Долгорукий и не торопился, создавалось впечатление, будто кружит он, описывая большие круги, чтобы охватить как можно больше своей земли, присмотреться к ней внимательнее, пристальнее.

Путешествие не одно и то же, что переезд с одного знакомого места на другое, – там просто зря теряешь время, оно умирает в переездах зря, потому что не видишь ничего нового, и этим лишь сокращается жизнь людская, да и только. Путешествие же приносит каждый раз чувство обогащения, открываются перед тобой новые миры, ты словно бы рождаешься то для того, то для этого, переживаешь приключение, проникаешь в самые сокровенные закоулки края, оказываешься среди людей, которые ближе всего к земле, неожиданно открываешь, что у этих людей больше суеверий, потому что их окружает таинственный, загадочный мир, непостижимость умирания и рождения деревьев, произрастания зерна, красоты цветов. Жизнь тут простая и жестокая, быт суровый, стихии беснуются круглогодично, у человека нет помощников, – одни лишь супротивники, враги.

– Всё видите, – говорил Долгорукий своим киевским обвинителям, лежит моя земля открытая перед вами. Не текут тут молочные и медовые реки. Не целуют великому князю ног и следов копыт его коня. Не вселяет имя Долгорукого надежды в сердца, потому что часто и не знают сего имени, не знают о самом существовании князя.

– А сказать тебе, княже? – хитро прищурился Иваница, который за это время уже стал чувствовать себя в присутствии князей так же свободно, как среди обычных людей.

– Скажи.

– Думал я тогда, когда мы приехали с Дулебом к тебе на остров, что ты сразу бросишь нас в поруб.

– Не было ведь там поруба! – засмеялся Долгорукий.

– Так в воду! Еще лучше.

– А вот случится по дороге озеро, я вас и брошу!

– Теперь не бросишь.

– Отгадал.

– Еще я думаю, княже, так: то ли ты слишком мудрый, то ли вовсе глупый.

– Это почему ж?

– А вот столько с нами убиваешь времени. Возишь по лесам, ищешь какого-то там киевского Кузьму, которого, может, и на свете нет. Может, это Силька соврал, как врут все монаси, а ты поверил.

– Может, и мне самому нужно вот так поездить подальше от городов да от князей да бояр и подумать! Обычай велит думать с воеводами, с дружиной, с мужами лучшими; все его придерживаются. Изяслав тем и люб сердцу киевских бояр, а я князь никудышный. Только бог святой знает, что я думаю-помышляю, ни с кем не советуюсь, никому не доверяю своих дум, потому как растащат, разнесут, измельчат, сведут на нет…

Дулеб с сожалением подумал о своих пергаменах, лежавших где-то глубоко спрятанными в сумках. Охотно сел бы где-нибудь в уютной монастырской келье в Киеве или в Юрьевой повалуше в Кидекше, погрел бы ноги у огня, сделал бы несколько записей, которые так и просились на харатью.

– Тебе угрожает неизбежность одиночества, княже, – сказал он задумчиво; конь его шел голова в голову с буланой высокой кобылой Долгорукого. – Кроме того, каждый раз ты ставишь под угрозу все свое княжество. Ибо если все зависит от одного человека, оно не может быть прочным и устойчивым. Как только умного князя сменит ограниченный или же бездарный, все развалится, потому что народ, привыкший к преданности, идет за каждым, кто его ведет, не задумываясь, и будет слушать бездарного точно так же, как слушал великого человека. Когда же люд вмешивается, подвергает сомнениям, проверяет каждый шаг правителя, тогда у него может быть спокойная жизнь и даже при совсем неразумном властителе.

– А почему ты, лекарь, считаешь, будто я, неохотно думая с дружиной и боярами, тем самым отдаляюсь от своего люда? Говорил же тебе, что иду к своим людям все свои пятьдесят лет, стараюсь приблизиться к каждому человеку, встать рядом с ним, поставить его возле себя, как поставил своего Вацьо, своих отроков, но разве же дойдешь до каждого? И удовлетворишь ли всех? К людям надобно молвить так и то, что они хотят слышать. А есть ли такая возможность? Слава покинула нашу землю, раздирают ее усобицы – вот все, что можно сказать.

Иваница открыто скучал от этих разговоров, и от бесконечных странствий, и от лесов, в которых они, кажется, затерялись навеки, упав на самое дно, заплутавшись средь бездорожья.

От злости и тоски Иваница обрушился вдруг на Сильку:

– Вот вытряхнуть бы из тебя душу! Грех я взял на себя великий, не задушив тогда в Кидекше. Зачем такие живут на свете?

Но Силька с каждым днем чувствовал себя все увереннее, испуг, который тогда нагнал на него в оружейне Иваница, прошел бесследно, тут над летописцем была княжеская рука, он верил все больше и больше в свою необходимость и незаменимость, поэтому взглянул на Иваницу с высокомерием и сказал не без ехидства:

– Хочешь доказать мне, что имеешь все пороки, которые могут сделать человека смешным и достойным презрения? Но уже убедил меня в этом.

– Это когда не задушил тебя?

– Тогда бы узнал, что такое гнев князя Андрея.

– Приехали не к князю Андрею, а к самому Долгорукому.

– Великий князь тоже убедится в моем умении. Ибо скажу о нем так, как никто до сих пор и опосля.

– Что же ты такое скажешь, умник?

– Не сумеешь понять.

– Вот уж! Иваница да не сумеет? Да знаешь ли ты, что уже два лета езжу я с самым умным, может, во всех землях человеком, с Дулебом?

Силька сидел у огня, скрипел писалом, делал вид, что не слышит бахвальства Иваницы, потому что и сам был поглощен самовосхвалением и переполнен чванством.

– Так что же ты такое сказал про князя Юрия? – нетерпеливо крикнул Иваница, воспользовавшись тем, что со двора вошел Дулеб, которого Силька должен был бы если и не бояться, то уж уважать – наверняка.

– Могу прочесть, – доставая пергамен, степенно промолвил Силька. Открылось это мне во время похода, ибо перед этим не был приближен к князю Юрию, а теперь увидел его во всей княжеской власти и величии.

С прежним чувством самоуважения, голосом прерывистым от угнетенности собственным величием, Силька прочел:

«Он правил сам, без помощи любимцев. Он повелевал и возбранял, награждал, миловал и карал, рассматривал дела, раздавал землю, назначал тиунов и воевод, он все знал, все предвидел, все были только исполнителями его велений, а он за ними следил, как пастух за стадом, дабы убедиться, точно ли они выполняют его веления.

Когда кто-нибудь из бояр или других людей его хотел выдать замуж дочь свою, или сестру, или племянницу, или внучку, или родственницу, князь не брал ничего из имущества за разрешение жениться и не возбранял никогда, кроме тех случаев, когда объединить хотели женщину суздальскую с врагом княжеским.

Если после смерти мужа оставалась жена с детьми, она должна была получать свою вдовью часть имущества и приданое, пока согласно с законом будет соблюдать свою телесную чистоту. Если же она нарушила чистоту, то князь из почтения и любви к богу лишал ее имущества.

Он распространял свои заботы на все леса и ловища своих земель. Он воспретил, чтобы кто-нибудь имел луки и стрелы и собак и соколов в лесах княжеских, если не являлся поручителем самого князя или кого-нибудь другого из доверенных людей.

Далее он велел, чтобы всякий человек, достигший двенадцатилетнего возраста, живя в пределах его лесов, присягнул в соблюдении порядка в отношении права ловов.

Далее он велел, чтобы обрезали когти сторожевым псам всюду, где его звери пользуются и привыкли пользоваться охраной.

Далее он велел, чтобы ни один кожемяка и свежевальщик шкур не жил в его заказных лесах за пределами городов.

Далее он велел, чтобы в дальнейшем никто и никоим образом не охотился за зверем ночью в пределах заказного леса или вне его, где звери его собираются или привыкли иметь охрану, и чтобы никто под страхом кары не устраивал его зверям живой или мертвой ограды между его заказным лесом и лесами или другими землями, чтобы не вызывать у зверей тоски от неволи.

Он вполне допускает, чтобы в его лесах брали дрова, не опустошая лесов, чтобы делали это только под надзором княжеского тиуна.

Боярам, чьи леса прилегают к княжеским, воспрещено уничтожение лесов собственных. Ежели такое случится, то пусть хорошо ведают те, чьи леса будут уничтожены, что возмещение взято будет князем с них самих и ни с кого другого».

Силька умолк, открыто переживая свое торжество, а Иваница даже обошел вокруг него, малость обжегся от огня, потому что Силька сидел почти вплотную к печи, затем недоверчиво пощупал пергамен:

– И все это увидел ты и узнал, пока мы слонялись по пущам?

– А когда же еще?

– Вот уж! Дулеб, ты веришь круглоголовому проходимцу?

– У тебя зоркий глаз и сообразительный ум, – похвалил Дулеб бывшего монашка.

– Зарежь меня – и тогда не поверю, – вздохнул Иваница. – Пока я мерз на коне, этот все подсмотрел, да еще и выложил на харатью, подогнав слово к слову, будто седло к коню. А заметил ли ты девчат в этом крае и записал ли в свою телятину хотя бы одну?

– Пишу про князей, а не про жен, – степенно сказал Сильна. – В «Изборнике» Святослава молвится так: «Тогда наречеться кто убо истинным властелином, егда сам собою обладает, а нелепным похотям не работает».

– Обсыпан ты словами, как горохом или как нищий вшами, – сплюнул Иваница.

Силька улыбнулся с чувством превосходства над этим больно уж прямодушным парнем, который превосходил его летами, но не разумом.

– Спасутся только те, кто верит в слово. Сотник из Капернаума попросил Иисуса: «Скажи лишь слово, и выздоровеет слуга мой». И так было. Безумные забывают печали благодаря течению времени, а умные – благодаря слову.

– Забыл бы ты свои печали, если бы не мое больно уж мягкое сердце там, в оружейне! – показал ему кулак Иваница, тем самым признавая свое полнейшее поражение перед этим бывшим монашком, который не терял зря времени под боком у игумена Анании и успел набить свою круглую голову таким количеством слов, что хватит их теперь, наверное, на всю жизнь, лишь бы только успевал их напихивать то в пергамены, то в княжеские уши.

Когда уже тронулись дальше, то, словно бы в насмешку над Силькиными восхвалениями Долгорукого за его заботы о целости лесов, потянулись им навстречу такие плохонькие перелески, такая ободранная земля, такая сплошная нищета, будто там не люди хозяйничали, а черти плясали.

Селения с прилепившимися один к другому, взаимно защищаемыми дворами исчезли, вместо них встречались теперь одинокие жилища, убогие и запущенные; если же кое-где этих жилищ попадалось несколько, то лишь в одном или в двух печально шевелились люди в лохмотьях, в остальных домах все было заброшено, и стояли они полуразрушенными. Если где-нибудь между березовыми рощицами угадывался лоскуток поля, то вряд ли он был вспаханным. Если озеро или речка попадались на пути, то были они наверняка безрыбными. Напуганные всеобщим опустошением, не появлялись в этих краях ни звери, ни птицы, разве лишь гадюки водились здесь летом в болотах, но и они теперь залегли где-то на зиму в спячку, и земля эта лежала твердая и пустая, как в первый день сотворения мира.

Возле одной хижины из множества тех, мимо которых они потом должны были проехать, Вацьо отважился выскочить вперед князей и громко крикнул, обращаясь к хозяину, еще и не зная, есть ли там кто живой и сможет ли подать голос:

– Чьи земли?

Из хижины что-то выползло – уже и не человек, а одни лишь очертания человека – что-то замотанное в невероятное тряпье, и голосом, как это ни странно, полным ехидства и издевки, ответило:

– Боярина Кислички.

И в дальнейшем каждый раз, когда приближались к обнищавшим жилищам, княжеский поход опережал кто-нибудь из отроков и кричал задиристо:

– Чьи земли?

И в ответ неизменно следовало:

– Боярина Кислички!

– Что это за боярин, княже? – спросил Дулеб Долгорукого, но князь, вопреки своей привычке, не стал рассказывать, а лишь загадочно прищурился:

– Поедем – увидите.

В конце второго дня их странствий по ободранной, бесплодной земле одинокие хижины и пустые дворы начали собираться вместе, выстраивались рядами, создавали улицы, по которым, судя по всему, никто и ни на чем не ездил, селище в своей разбросанности не имело ни начала, ни конца, беспорядочностью своей оно превосходило все виденное когда-либо, и тут тоже множество люду то ли вымерло, то ли ударилось в бега, и хижины стали прибежищем ветров, морозов, всяких непогод, однако было в этом селище и отличие от всех одиноких избушек, которые встречались за два дня пути на землях загадочного боярина Кислички. Все деревья, которые росли вокруг селища и в самом селище, имели срубленные верхушки. Собственно, если как следует присмотреться, то верхушки срублены были только у деревьев высоких, молоденькие деревца еще росли, еще имели свой дозволенный предел, достигнув которого неминуемо должны были тоже пополнить число искалеченных, помертвевших полудеревьев, с сонными корнями, которые, быть может, никогда и не проснутся. Кто-то следил здесь за тем, чтобы ничто не превышало заранее определенной, раз и навсегда установленной меры, – видно по всему, установленной опять-таки тем же вездесущим, всемогущим и загадочным боярином Кисличкой, который, словно жестокий бог в плачах пророка Исайи, «опустошает землю и делает ее бесплодной». Но почему и зачем? Можно было понять безжалостное обдирание людей – людей всегда кто-то обдирает, и обдирает всегда безжалостно. Но деревья? Кому они мешают? И в чьей голове родилось мрачное намерение выровнять все растущее, не пускать выше заданного уровня, тем самым лишив деревья самой их сути устремленности вверх, к солнцу, к свободе?

Вряд ли нужно было спрашивать, потому что Вацьо снова выскакивал вперед и, заприметив какое-нибудь живое существо, кричал насмешливо:

– Кто обкорнал деревья?

– Боярин Кисличка! – следовал неизменный ответ.

И вот наконец открылась безмерная пустая равнина, засыпанная словно бы и не снегами, а солью, подобно карфагенским полям после их завоевания римлянами, которые хотели навеки сделать их бесплодными. А посредине этой площади возвышалось чудовищное, невиданных размеров сооружение, чем-то смахивавшее то ли на корыто, то ли на растоптанный лапоть; оно заполняло собой весь простор, неуклюже громоздилось над всем, и лишь теперь Дулеб понял, зачем укорачивались здесь окрестные деревья: они не должны были превышать это мрачное строение.

Оно было сплошь деревянное. Положены сюда были самые высокие, самые стройные, самые лучшие стволы, подобранные один в один, для того и вырублены все окрестные леса, для того и ободрана земля, превращена в пустырище, дабы возвышалось над этим, может и нарочно разровненным, безбрежным полем чудовище, которое по своим размерам превышало и княжеские палаты, и величайшие соборы, и просторные каменные монастыри, кои приходилось видеть Дулебу в Европе во время странствий с Петроком Властом.

– Что это за химера? – не утерпел он, обратившись к Юрию, и Долгорукий не стал дальше играть в загадочность, ответил одним словом:

– Ковчег.

– Ноев?

– Боярина Кислички. У Ноя ковчег в длину имел триста локтей, в ширину – пятьдесят локтей, в вышину – тридцать. Ковчег боярина Кислички в длину и ширину превосходит Ноев в три раза, что же касаемо высоты, то тут боярину не удалось превзойти праотца.

– Стало быть, он потому и срезал вершины деревьев, чтобы ничто не поднималось выше ковчега?

– И для того также, чтобы не зацепиться за верхушки, когда начнется потоп.

– А боярин ждет нового потопа?

– Услышишь, лекарь, сам.

– И ты, княже, допускаешь, чтобы в твоей земле творилось такое?

– А что могу поделать? Отец мой Мономах говорил: «Страх божий имейте превыше всего». Боярин сей от самого рождения своего живет в страхе божьем – разве это властен кто-нибудь воспретить? Раздоров не разводит, гулящих людей не имеет, все они в трудах и в строительстве безустанном, все счастливы.

– Шутишь, княже? Какое же здесь счастье? Тут скоро людей не будет, исчезнут, словно бы и впрямь смытые потопом. Разве не видишь всеобщей ободранности земель боярина? В твоем крае это будто лишай болезненный, будто проказа, которой поражен был Иов праведный. Может, и боярина своего считаешь праведником, но зачем же он? От него одно лишь зло людям.

– Ты тоже праведник, лекарь, – погрозился пальцем Долгорукий.

Они ехали по нетронутой равнине, направлялись к ковчегу, который лежал на земле грузно и мертво, никто их не останавливал, не было ни единой живой души вокруг, ни единый след не вел в ковчег, ничто не указывало на то, что там живет хотя бы одно живое существо.

– Он что – один в своем ковчеге? – не вытерпел снова Дулеб.

– Увидишь, лекарь, увидишь, – пообещал Долгорукий.

Вблизи сооружение утратило подобие лаптя или корыта, поражало бессмысленностью своего строения, оно никак не могло быть пригодным к плаванию, хотя имело вверху толстенные мачты для парусов, позади неуклюжее кормило, насаженное на длинное отвесное бревно, обтянутое деревянными хомутами, щедро пропитанными дегтем.

Дубовые бревна, из которых построили ковчег, подогнали так плотно, что трудно было понять, как люди попадали внутрь, разве только пробирались туда через верх, однако Долгорукий, как видно, уже бывал здесь не раз, потому что уверенно объехал сооружение с той стороны, которая должна была служить передом, то есть носом, и у кормовой части махнул кому-то из своих дружинников, и тот постучал держаком копья в еле заметную, если пристально всматриваться, дверь, сколоченную из точно таких же, правда, соответственно укороченных бревен.

Стучать пришлось долго и упорно, пока изнутри не послышался глухой голос:

– Кто?

– Великий князь Юрий.

– Не слышу.

– Князь великий Юрий!

– Князь?

– Князь!

После обмена этими восклицаниями и после некоторых размышлений существо, которому принадлежал приглушенный голос, что-то там сделало, раздался скрип, тяжеленная дверь приоткрылась, в ней показалось узкое, остроносое, остробородое и остроглазое лицо, взглянуло туда и сюда, увидело Долгорукого, князя Андрея, сани в коврах, блестящих всадников, меха и украшенное оружие, улыбнулось с таким кислым видом, что Дулеб мгновенно понял, за что боярину люди дали его прозвище, раскрыло сухой рот, безрадостно проскрипело:

– Князенька, дорогой!

– Принимай гостей, боярин! – сказал Долгорукий, бросая повод своего коня стременному и первым направляясь в ковчег.

– А вы ведь ненадолго? Ненадолго? – торопливо спросил боярин, выходя навстречу Долгорукому и переламывая в поклоне свою высокую, сухую, как палка, фигуру.

– Вот уж! – вздохнул Иваница. – Столько мерзнуть, чтобы очутиться у этого сухореброго.

– Э-э-э, вацьо, – потер руку княжеский растаптыватель сапог, увидишь, какая у боярина Манюня.

– Кто такая? – тотчас же оживился Иваница.

Но не время было для рассказов, потому что Долгорукий уже вступил в ковчег, а за ним, не отставая, пошли князь Андрей и Ольга, Дулеб и Иваница, пошли все, повели даже коней, чем еще сильнее удивили Дулеба и Иваницу, хотя казалось, уже ничем тут не удивить человека после всего увиденного.

Шли по темным узким переходам, смердючим и душным, поднимались куда-то вверх, не встречали ни одного живого существа, хотя из глубины ковчега доносилось множество каких-то звуков: топот, вздохи, возня, хрюканье, мычание, ржание.

Человек тут был придавлен бревнами. Хотя этот ковчег сооружался для людей и все тут должно было им служить, впечатление создавалось такое, будто сооружение задумано лишь для полнейшего торжества дерева в нем, этих мертвых, тяжелых как камень, безмолвных дубов. Бревна укладывались продольно, ставились отвесно, наискось, наперекрест, в соответствии с этим и переходы во внутренностях ковчега имели неодинаковый вид и размер, поражали таинственной запутанностью или ненужностью, там были глухие закутки, тупики, черные провалы, западни, в которых ты мог исчезнуть навсегда.

Сухая фигура боярина в слабом свете свечи, огонек которой Кисличка каждый раз прикрывал ладонью, химерно разламывалась, разваливалась, расчленялась, то падая всем под ноги, то прилепляясь к боковым стенам, то с беззвучностью летучей мыши мечась над головами.

– Долго ли еще? – нетерпеливо справился Долгорукий.

– Вот уже, вот уже, князенька, – отвечал Кисличка, чуточку поднимал свечу, мигом бросая разорванную свою тень всем под ноги, а потом вознося ее к дьявольскому шастанью над головами одним лишь наклоном красноватого слабого огонька.

Наконец очутились они в просторном строении, смахивающем на гридницу, были здесь столы и скамейки, освещалось помещение толстыми восковыми свечами, хотя свет не мог пробиться сквозь дым от костра, разложенного в просторном каменном гнезде посредине помещения, как раз напротив большого отверстия в деревянном потолке, обитом в том месте медью, видимо чтобы уберечь от искр. Сквозь отверстие снаружи пытался прорваться мороз, но теплые волны дыма каждый раз отбивали его натиск, и в гриднице было тепло и, можно бы даже сказать, уютно, в особенности когда ты уже не одну и не две недели слонялся по бездорожью среди застывших от лютой зимы пущ.

– Ой, гости ж дорогие! – вздыхал то ли радостно, то ли огорченно боярин Кисличка. – Ох, князенька, я уже и не надеялся увидеться еще перед свершением великого и неизбежного.

– Ждешь, боярин?

– Со дня на день, князенька. Подсчеты указывают. Где-то уже идет волна. Не докатилась до нашей земли, потому как далеко. Начинается в краях теплых. Затем идет сюда. Для этого нужен не день и не месяц. Но придет. Докатится.

– Привез я тут ученого лекаря из Киева. Хочет послушать тебя, боярин.

– С радостью, князенька. Жаль мне всех на свете. Плачу денно и нощно над душами, убиваюсь тяжко, что не открылось никому больше на земле, но и возношу хвалу господу за великую милость ко мне, грешному. Ибо сподобился я высочайшей милости, открыто мне все грядущее, узнал я исполнение времен и назначение свое на земле.

– Боярыня здорова? – не обращая внимания на бормотание боярина, буднично спросил Долгорукий.

– Здорова.

– А Манюня?

– Радость моя тоже здорова, благодарение всевышнему.

– Скотина?

– Скотина упитанная и спокойная. Олени же и лоси выдохли. Зайцев попытался держать, выдохли тоже. Волчат малых выкормил, но, когда подросли, стали выть так страшно, что пришлось выпустить.

– Шкуры ободрал хотя бы. Мехом лавки покрыл бы. Волчий мех крепкий, не вытирается.

– Не могу перегружать ковчег. Слежу пристально, чтобы взвешено все было, как надлежит для плавания.

– Не разламывается еще твой ковчег?

– На водах не разломается. Если же не дождусь еще и ныне исполнения, то на лето велю сделать прокоп под озеро, подведу под днище, ибо тяжестью собственной ковчег давит себя также, как тяжелый человек давит себя телом своим, начиная с ног и с утробы.

– Пищи, как всегда, не в достатке?

– Для потребления лишь.

– Питья не появилось?

– Вода, княже. Кто готовится к плаванию, должен довольствоваться одной водой.

– Не беда: привезли всё свое. Потому как люди мои привыкли пить и есть вдоволь. Как сказано у апостола: «Пускай никто не судит вас за еду или питье или за какой-нибудь праздник: се тень того, что наступит». Твое же будущее предвидится таким же постным, как и нынешнее.

– В грядущем плавании, князенька, надеюсь испытать высочайших радостей и счастья.

– А мы и тут возьмем, что сможем взять!

Долгорукий хлопнул в ладоши, отроки бросились сдвигать столы, вносить припасы, готовить пиршество.

– Зови боярыню и Манюню.

– Нужно ли, княженька? У них много работы. Нужно следить за скотиной, наводить порядок в ковчеге. И сам не покладаю рук, оторвался от работы лишь ради тебя и твоих.

– Взял бы помощников.

– Знаешь ведь: не могу. Не велено господом. Должен готовить все припасы, иначе не спасусь.

– Так зови своих. Не сядут мои люди без них за стол. Знаешь мой обычай, точно так же, как я твой.

Боярин исчез в темных переходах. Долгорукий взглянул на Дулеба:

– Что скажешь, лекарь?

– Опасный и вредный безумец.

– Почему же опасный? Имеет бога в сердце и цель в жизни. Посвятил себя строительству ковчега, жизнь на земле считает преходящей, готовится к плаванию, ибо лишь в плавании – все. Ежели подумать, оно, быть может, и правда: все мы временные на сем свете, а на том свете будем плавать либо в море божьего милосердия, либо в котлах с растопленной смолой. Да и что делает человечество?.. Не ковчеги ли оно строит, называя их так или сяк?

Кисличка возвратился не скоро. Он шел впереди, а за ним двигалась приземистая, пышная боярыня, одетая, можно сказать, бедно, но чисто, руки у нее были крепкие, натруженные, – видно, была из простого рода, взята боярином не для роскоши, а для непрерывной работы, для проклятого труда, для бессонных ночей. Третьей, как угадали одновременно Дулеб и Иваница, шла Манюня, дочь Кислицы, белотелая, свежая и пригожая, даже странно было, что у такого засушенного урода родилось такое дитя, да еще и выросло в смраде и мраке забитого наглухо ковчега, сохранило красу и нежность, несмотря на тяжелый труд, от которого, это было совершенно ясно, боярин не мог ее освободить, потому что не имел здесь никого, кроме жены, самого себя и дочери.

Манюня тоже была одета скромно, но этого никто не заметил, потому что в этой девушке было так много всего чисто женского, с такой щедростью излила природа на нее всю роскошь, что мужчины только вздохнули, увидев такое диво, а княжна Ольга не удержалась, подбежала к Манюне, обняла ее, воскликнула:

– Ты Манюня? А я Ольга.

– Это княжна, Манюня, – степенно пробормотал боярин Кисличка. Поцелуй ей руку.

Но Ольга сама чмокнула Манюню в щеку, не протянув своей руки, а каждый из мужчин с сожалением подумал, почему он не оказался на месте княжны и почему не суждено прикоснуться губами к этой нежной щечке.

– Вот уж! – вздохнул Иваница так громко, что все обратили на него внимание. Долгорукий засмеялся. Князь Андрей лукаво погрозил пальцем, а Манюня покраснела, хотя вряд ли кто мог это заметить в полутьме и задымленности боярского ковчега.

Сели за столы. Боярин Кисличка по правую руку от Долгорукого, Манюня – слева от великого князя, между Дулебом и князем Андреем была боярыня, молчаливая и смущенная присутствием таких высоких гостей.

Чашник разлил пиво и мед, обратился к Юрию:

– Дозволь, княже, слово?

– Дозволяю, но знай, о чем надобно молвить.

– Знаю, княже.

– Не обо мне.

– Ведаю.

– И не про коней.

– Согласен, княже.

– Тогда начинай.

– Был на свете слепой человек. Ибо все мы так или иначе слепы на этой земле. Но вот был слепой, не скрывавший своей незрячести. Был у того слепого и сын. Вот пошел куда-то сын, а слепой сидит и ждет. Приходит сын, слепой и спрашивает у него: «Где был?» – «Молоко ходил пить». – «Какое же оно?» – «Белое». – «А я уже и забыл, что ж это такое – белое». – «Такое, как гусак». – «А гусак какой?» – «Такой, как мой локоть». Слепой пощупал локоть сына: «Теперь знаю, какое молоко».

Так выпьем за Манюню, у которой локти и впрямь как молоко. Будь здоров и ты, княже, возле такой девушки, как Манюня Кисличкина.

– Будь здоров, княже, возле Манюни.

– Здорова будь, Манюня!

– Здоров будь, княже.

Кубки осушили под веселые восклицания, налили еще раз и выпили снова; когда же закусили все как следует, Долгорукий вытер усы, крикнул:

– Теперь нашу песню про Манюню!

И Вацьо подскочил, взмахнул руками, изо всей силы крикнул «гей!», начиная песню, а все сразу подхватили, наполнив до отказа ковчежную гридницу сильными мужскими голосами:

Гей, боярский двор – море, Гей, Кисличкин двор – море! Что крутые берега его – тесаный терем, Что буйные ветры – стража верная. А у него на море белорыбица Манюня Кисличкина! Ловили ловцы, Ловцы-молодцы, Те же ловцы – неудальцы: Неводы у них не шелковые, А крючочки у них не серебряные. Гей, боярский двор – море, Гей, Кисличкин двор – море! Что крутые берега его – тесаный терем, Что буйные ветры – стража верная. А у него на море белорыбица Манюня Кисличкина. Ловили ловцы, Ловцы-молодцы, Эти ловцы – удальцы, Ибо неводы у них шелковые, А крючочки у них все серебряные. Поймали белорыбицу, Схватили Маню Кисличкину, А поймав, за стол саживали, За стол с князем да с боярином. Да и сами садились, Песню заводили, Медом-пивом запивали, Манюню цело…

– Шутники и весельчаки твои люди, князенька, – прищурившись, заглянул в глаза Долгорукому Кисличка, когда закончилась песня.

– Перед потопом, боярин, – развел руками Долгорукий и вдруг гаркнул: – Манюню цело…

И влепил Манюне в щеку поцелуй звонкий, молодецкий, а отроки проревели троекратно:

– Манюню целовали, Манюню целовали, Манюню целовали!

После чего Юрий поцеловал девушку еще и в губы, приведя ее в такое неописуемое смущение, что она убежала бы из-за стола, если бы князь не придержал.

– Зять надобен тебе, боярин, – заговорил князь Андрей. – В заповедях божьих для Ноя сказано ведь, чтобы взял он в ковчег род свой и жен сыновей своих. Ты же сыновей не имеешь, а лишь дочь. Вот и должен найти зятя для дочери.

– Нужно, да тяжело, – вздохнул Кисличка. – Среди моих людей нет достойного, а со стороны как возьмешь? Не могу бросить ковчег, чтобы искать. Пустить сюда тоже никого не могу.

– Привезли тебе для выбора вон сколько молодцов, – сказал Долгорукий. – Даже из Киева имеем.

Иваница задвигался на скамье, будучи не в состоянии скрыть удовольствия.

Помнил об Ойке, не мог выбросить ее из сердца, но возле Манюни умирали все воспоминания, отступали страсти, омрачались надежды, – он способен был смотреть лишь на нее, наслаждаясь и довольствуясь самим предположением, как роскошествовал бы он в случае согласия Манюни…

– Не ведаю, согласился бы киевский наш гость, – осторожно начал было Кисличка, на что Иваница чуть было не крикнул: «Согласен!» – но Долгорукий своевременно опередил его, взмахом руки пригасил жар Иваницы.

– Зовется Иваница, – сказал князь Юрий. – Учен не меньше, чем его товарищ лекарь Дулеб.

– Вот уж! – стеснительно крякнул Иваница, потому что рядом с ним шевелился паскудный книгоед Силька, который откровенно прыснул в кулак, когда князь сказал про ученость Иваницы.

– Но, – продолжал Долгорукий, – прежде всего, боярин, должны иметь мы согласие на брак от самой Манюни, потому что насильства над ней мы не потерпим, в особенности же любя ее. Затем согласие должен выразить также Иваница. Но перед этим ты должен рассказать все про свой ковчег и про все, что будет ждать здесь будущего твоего зятя. Налей-ка, чашник, боярину меду, хотя никакой мед не сравнится своей сладостью для него с его ковчегом. Здоров будь, боярин, и ты, мать, и ты, Манюня!

– Ковчег – это мир отдельный, – опрокинув кубок и теребя свою узкую бороду, начал Кисличка. – В своей безграничной доброте и огромном милосердии господь всемогущий открыл мне в самый год моего рождения, что выбирает меня из всех земных людей, дабы построил я новый ковчег, как праведный Ной некогда, и спасся в нем со всем живущим в годину нового потопа, который будет наслан высшей силой, когда наступит исполнение времен. Исполнение же это определяется счетом лет, ибо я родился в лето шесть тысяч шестьсот[72], то есть – две шестерки и два зеро, – стало быть, вернее всего ждать исполнения времени в лето, назначаемое четырьмя шестерками, однако случиться это может и раньше, из-за чего я готовился уже во время переполовинивания, то есть в лето шестьдесят шесть тридцать третье, хотя тогда ковчег мой не был готов, в лето шестьдесят шесть сорок четвертое стихии уже не пугали меня, потому как я успел укрепить ковчег, хотя опять-таки не все сделал изнутри, закончив лишь нижнее жилье, потому и надеялся, что потопа не будет, ибо завещано мне, как и праведному Ною, соорудить в ковчеге нижнее, среднее и верхнее жилье, что я успел к лету шестьдесят шесть пятьдесят пятому, которое приблизилось к концу и, может, ведет за собой первый вал воды, из-за чего, князенька, и не могу долго тебя принимать, ибо в святом письме не сказано, чтобы брать в ковчег людей, там есть лишь о скотине. Ежели про бессловесную тварь не похлопочет человек, то кто же это сделает? Потому я прежде всего устроил скотину, соорудив нижнее жилье и поставив туда коров, коней, потом закончил жилище среднее – для овец, птиц, собак, свиньи свободно ходят из нижнего до самого верхнего жилья, потому что эта тварь создана богом, чтобы всюду совать рыло и разравнивать нечистоты, которые могут собираться где-то с одной стороны и наклонять ковчег. Все сотворил господь на благо. Свинью, чтобы разгребать нечистоты, мышь, чтобы прочищала свинье рыло, кота чтобы гонял мышь, не давая ей прогрызть дыр в ковчеге. Даже клоп нужен, чтобы человек не спал и не забывал про паруса и кормило.

– А таракан? – спросил князь. – Тараканы тоже есть в ковчеге?

– Тараканы – это указатели на хворости людские. Пока есть тараканы человек здоров, когда они исчезают – это знак, что к тебе подкрадываются хворости.

– Совпадает с твоей наукой, лекарь? – прищурился Долгорукий на Дулеба.

– Новое для меня.

– Тут все для тебя ново. Разве лишь мысль про потоп да про ковчег, которая существует испокон веков, но только в лучших умах людских. Согласен, боярин?

– Истинно, князенька.

– Расскажи гостям киевским, как строил свой ковчег. Ибо я хоть и не знаю, да догадываюсь, а они и догадаться не могут.

– Трудным было возведение. И не тем трудное, что трудное, а тем, что неведомое. В святом письме сказано было праведному Ною: построй ковчег из дерева гофер. А что это за дерево? Растет ли у нас и под каким наименованием? Сосна, кедр ливанский, дуб васанский? Думал я долго, намеревался сколачивать ковчег, как сколачивают бочку: сосновые клепки, дубовое дно, но вспомнил про стихию, про бурю, про гидру и левиафана в морской пучине, – разве ж выдержит сосна? Ежели подумать, то нет крепче дерева, чем дуб, вот и начал я выбирать дубы у себя да менять у других бояр за свои сосны, да ели, да березы. Извел все леса, еле хватило древесины, потому как люд, обленившийся и дерзкий, не в состоянии постичь господнее предначертание, всячески мешал мне, случалось, что леса жгли нарочно, древесину утапливали в реках и озерах, потому как ведомо, что дуб тонет в воде.

– Так и ковчег твой утонет? – с напускным испугом произнес Долгорукий.

– Это уже не дуб, не дерево мертвое, а ковчег. Выдолби корыто из дуба, или же корсту, или же челн, пусти на воду – поплывет? Поплывет. Так и ковчег. Но люд пакостил всячески и в неосознанности и темноте мешал мне завершить завещанное богом дело. Когда велел я засеять все поля льном, чтобы выткать паруса для ковчега, поля пролежали без семян, потому что кто-то подговорил люд не пахать и не сеять. Когда поощрял ловить для ковчега по паре диких зверей, то либо не находилось охочих, либо же тащили мне одних лишь волков да хорей, которые запакостили ковчег и передавили всю птицу. Люд погряз в греховности, в обжорстве и питье, в разврате. Когда я собирал их и говорил им о приготовлении к плаванию, может и вечному, о своем высоком призвании и о печати божьей, которая снизошла на меня, они смеялись, а некоторые доходили до того, что подстрекали против меня всех тихих и послушных. Пробовали поджечь ковчег, захватить его. Однако предусмотрительность спасла меня, потому как я смолой покрыл ковчег лишь изнутри, а извне, чтобы не рассыхалось дерево, велел каждое лето обливать его непрерывно водой, которую возили с озера бочками. Ковчег же сколотил так, что никто в целом свете, кроме меня самого, не сможет попасть сюда, все переходы закрываются, в конце каждого перехода крепкие дубовые двери запираются на дубовый засов, на каждый подлинный переход выпадает по нескольку ненастоящих, которые не ведут никуда и в которых, ежели забежит какой-нибудь посторонний человек, может остаться навеки.

– Пугаешь, воевода? – Долгорукий кивнул чашнику, чтобы тот подливал в кубки. – Кто же к тебе в зятья пойдет, ежели тут такие ужасы?

– Скотина в ковчеге устроена по божьим указаниям. Все тут для нее. Чистые конюшни, просторно, вдоволь кормов.

– Не поставишь же зятя к коням или к коровам.

– Тут, князенька, не жениться нужно, а присматривать за скотиной, угождать всему живому, ибо зачем живет человек на свете и каждый день вопрошает: «Выяви, господи, конец мой и меру дней моих».

– Легко тебе, боярин, угождать скотине бессловесной, а князю приходится служить людям.

– Это люди тебе служат, князенька.

– Так кажется, когда смотришь со стороны. А я княжу уже больше, чем ты строишь свой ковчег. Тоже что-то пытаюсь возвести. Только не такое, как у тебя. У меня оно – для людей!

– А у меня – для спасения.

– Кого же спасаешь? Себя? Тогда отпусти отсюда Манюню и спасайся как хочешь. Ибо, наверное, Иваница не останется в твоем ковчеге.

– Чтобы в ковчеге, так и нет, – сказал Иваница, – а возле Манюни остался бы с превеликим удовольствием…

– И меня бы покинул? – спросил Дулеб.

– Так вот же… – безрадостно вздохнул Иваница.

– А что скажет Манюня? – обратился к девушке Долгорукий. И все замерли, потому что всем хотелось услышать голос той, которая была словно бы воплощением женственности, словно бы олицетворением самых сокровенных мечтаний мужских.

– Я не знаю, – прошептала девушка, но шепот ее прозвучал, будто крик плоти, будто серебряный горн греха, каждому захотелось учинить какое-нибудь безрассудство, но все посматривали на князя Юрия, а еще больше на князя Андрея, потому что если кто и не знал, то догадывался, что Андрей наперекор отцу стоит на стороне боярина Кислички.

– Не знаешь, а пора бы уже знать, – тихо, но так, что все услышали, промолвил князь Юрий и обнял девушку за стан, полушутя, игриво и в то же время достаточно крепко, чтобы почувствовать под рукою ее упругое тело, а она могла бы ощутить неудержимое желание в каждом пальце княжеском.

Боярин Кисличка испуганно смотрел на это, он даже наклонился вперед, чуть не ложился на стол, словно бы не верил собственным глазам и хотел еще раз увериться, что это княжеская рука блуждает по телу его дочери, его нетронутой Манюни…

С Иваницей творилось нечто непостижимое. Началось уже тогда, когда его в шутку сделали женихом Манюни, вспыхнуло с неудержимой силой, когда услышал Манюнин голос, и уже совсем ошалел, увидев, как бесстыдно блуждает княжеская рука по телу Манюни. Но пока еще сдерживало его спокойствие Дулеба, еще проносились перед глазами какие-то обрывки воспоминаний, видений, слов, чьи-то поцелуи, объятия, видел он босые Ойкины ноги на примерзшей траве, перехватывало дыхание от неосуществимого, от невозможного, от того, чему не дано повториться.

Идешь и не возвращаешься. Встречаешь – и разлучаешься навеки. Ойка сказала: «Когда вернешься в Киев, тогда…» Но надеялся ли он возвратиться? Никогда не надеешься и никогда не возвращаешься. Даже в Киев, который невозможно миновать. А в этот ковчег? Сам себе не поверишь, что он где-то есть и что в нем погибает такое диво, как Манюня. Сюда не возвратишься никогда и ни за что. Люди не возвращаются, ой нет!

Иваница жадно выпил два кубка меду, чем еще больше распалил себе душу. Уже не помнил, что делает, но слышал, как Долгорукий, стараясь споить боярина Кисличку, вынуждал того пить за собственное здоровье, медленно встал, покачиваясь не от опьянения, а от одного лишь присутствия здесь белотелой девушки, будто искупанной в луне, в молчаливом оцепенении двинулся к князю Юрию, собственно, к Манюне, но сначала он должен был пройти мимо князя, боярин Кисличка в расчет не принимался, зато боярин мигом смекнул, какая опасность таится в этом очумевшем молодом киевлянине, выпрыгнул из-за стола, расставил длинные руки, нагнулся к Иванице, закричал:

– Куда? Не пущу!

Иваница молча потеснил его прямо на Долгорукого, боярин споткнулся, упал на князя, тот попытался было стряхнуть его с себя, но Кисличка впился в него как клещ, тогда князь Юрий, уже и впрямь разгневавшись, крикнул своим суздальцам:

– Убрать!

Вацьо уже был возле Кислички. Он оторвал его от князя, бросил на пол, еще двое или трое подскочили ему на помощь, и за миг боярин лежал увязанный ремнями и только хрипел.

– Отче! – отчаянно сказал князь Андрей. – Что чинишь, княже Юрий?

Но у князя Юрия была новая морока. Потому что, пока связывали боярина Кисличку, Иваница, которому никто не мешал, очутился возле Манюни, умело просунул ей руки под мышки, поднял из-за стола, едва не задохнувшись от сладкого прикосновения к этому щедрому телу, которое словно бы кричало голосом соблазна в каждой своей клеточке.

Рука Долгорукого упала вниз, князь ошеломленно взглянул туда, где только что была Манюня, он еще ничего не мог понять, сначала решил, что Иваница пришел ему на помощь, верил в это еще и тогда, когда догонял Иваницу с девушкой, которые уже были у выхода из горницы, уже углублялись в темные запутанные переходы ковчежные, в которых, ведомо ведь, никто, кроме боярина Кислички, не мог разобраться, но разве же кто-нибудь думал нынче о таинственности ковчега, а Долгорукому показалось, будто Иваница вывел Манюню лишь для того, чтобы отдать в его руки, услужить великому князю.

– Отче! – вслед отцу еще раз крикнул князь Андрей, но Долгорукий уже не слыхал ничего, легко, почти юношески добежал до выхода из горницы, мигом догнал тех двоих, положил руку на плечо Манюне, сказал Иванице:

– Благодарение тебе за сообразительность, теперь возвращайся.

– Вот уж! – гмыкнул Иваница, не останавливаясь и ведя за собой Манюню, будто он тут был хозяином и знал все тайники переходов.

– Ну! – крикнул Долгорукий и рванул к себе Манюню так, что Иваница очутился впереди один и должен был теперь либо возвращаться назад к пирующим, либо же…

Он не мог возвращаться, знал, что возврата нет, никогда не возвратишься к женщине, которую мог взять и не взял, утратив на века; ему нечего было терять, он был вольным человеком, никакие князья не были властны над ним, в особенности же рядом с женщиной, да еще такой женщиной.

– Ага, княже, – зловеще улыбнулся Иваница. – Ты так, княже? Тогда давай так. Давай спросим Манюню. Пускай скажет она.

– О чем спрашивать? – нетерпеливо потянул к себе Манюню Долгорукий. О чем спрашивать?

– А с кем она хочет пойти – вот что, княже. Ты князь – а я просто себе человек. С кем ты пойдешь, Манюня?

– Нечего спрашивать, убирайся! – уже спокойнее, с чувством силы и власти сказал Юрий. – Пошел прочь! К лекарю своему иди!

– Манюня, скажи!

– Прочь!

– Манюня!

Голос Иваницы обрел ласковость, шелковистость, был тихий, но властности в себе имел больше, чем княжеское восклицание; и то ли этот голос, то ли мужество Иваницы, то ли его молодость послужили тому причиной, но Манюня легко сбросила с себя руку князя, шагнула к Иванице, тихо сказала:

– С тобою.

Голосом этим словно бы ударила Долгорукого в грудь. Он отшатнулся, наставил на тех двоих руки с растопыренными пальцами, будто отгонял от себя страшное видение, начал пятиться, потом тяжко повернулся и, сгорбившийся, постаревший, униженный, двинулся из темного перехода.

А те двое, проследив за ним, как будто еще не верили, что он в самом деле отдаляется и уже не возвратится, бросились чуть не бегом в глубь переходов, открывали одну дверь за другой, девушка умело стучала засовами, отгораживалась от целого мира, вела Иваницу дальше и дальше, глубже и глубже, вокруг них теперь было лишь сено, сухое, душистое, тихое сено, лишь где-то внизу слышались вздохи и возня скотины, а наверху стучали люди, от которых они бежали и к которым не имели намерения возвращаться, увлеченные друг другом, погруженные в неистовость первого поцелуя, для которого, казалось им, они были рождены на этот свет.

Долгорукий, возвратившись в горницу, встретив встревоженный взгляд боярыни, которая, может быть, и радовалась тому, что произошло, но одновременно и боялась за дочь и за неизбежный гнев своего мужа, увидев увязанного ремнями, охрипшего от крика боярина Кисличку, сначала махнул было рукой, чтобы развязали хозяина ковчега, хотел гнать Кисличку за теми двоими, чтобы вытащил их из переходов, не дал произойти тому, что могло между ними произойти, но тотчас же передумал, тяжело подошел к своему месту, упал на скамью, потянул к себе чашу с пивом.

Князь Андрей кивнул дружинникам, подтвердив веление великого князя, чтобы освободить от пут боярина.

Дулеб чувствовал себя прескверно. Может, даже хуже, чем князь Юрий. Ибо тот, утратив власть над теми двумя, все же имел ее здесь и над всей землей, поэтому мог надлежащим образом распорядиться не только самим собой, но и всеми остальными. Дулеб же, хотя человек вольный и полный неповторимых знаний, зависел во всем от воли Долгорукого, правда обладая нескованностью мысли, но что значила неподвластная мысль в тот момент, когда нужны были действия?

Спас их (а прежде всего, наверное, самого себя) князь Юрий. Он встряхнул головой, будто после сна или помрачения от тяжкой болезни, сверкнул глазами, спросил так, будто ничего и не случилось:

– Так мы еще споем сегодня?

– А какую, княже? – заглянул ему в лицо преданными глазами Вацьо.

– Может, про коников?

Князь еще не сбросил с себя окончательно растерянности, он просил помощи, спасения, песня могла стать таким спасением, и Вацьо тотчас же завел:

Коники iржуть князю в кiнницi…

И все подхватили тихо и грустновато:

А гусельки грають князю в гридницi, А дiвчатко плаче князю в темницi…

– Разве ты плачешь в гриднице, доченька? – спросил Долгорукий Ольгу, протягивая к ней руку, но, видно, не решился прикоснуться к княжне, опустил руку на стол, смотрел на нее будто на что-то чужое, греховное, даже враждебное.

– Почему бы мне плакать, княже? – ласково заговорила с ним Ольга. Разве ты хотел когда-нибудь моей печали? Взял меня к князю Ивану, и вот я радуюсь, больше всех на свете! Почему бы мне плакать?

– Ага, к князю Ивану, скоро его найдем. Может, и завтра.

Влетел боярин Кисличка. Рот у него был раскрыт так, будто боярин изготовлялся к крику еще издалека, однако он только и сумел вытолкнуть из себя одно-единственное слово:

– Забыл!

Наконец-то появился человек, который мог отомстить за все, что случилось с великим князем. Спаситель и жертва одновременно. Долгорукий не мог упустить случая, сразу воспользовался им и бросил боярину насмешливо:

– Что же ты забыл? Куда положил прошлогодний снег в своем ковчеге?

– Не могу попасть! Не могу найти! – вопил боярин. – Спрятались, и не нашел их!

– Способен ли ты хоть вывести нас из своей мышеловки? – продолжал издеваться над ним Долгорукий. – Или придется мне выскакивать сквозь дырку в потолке?

– Ты! – крикнул боярин, подбегая к своей молчаливой и покорной боярыне и тщетно пытаясь сдвинуть ее с места: жена оказалась намного сильнее.

– Оставь жену! – поднялся князь Юрий. – Выводи нас, сказано тебе. Мы уезжаем!

И все встали с облегчением.

– Князенька! – сложил будто к молитве ладони боярин. – Князенька, покидаешь меня, а как же мне с теми двумя!

– Выводи! – словно бы не слыша, крикнул Долгорукий.

– Что же мне делать? – допытывался Кисличка.

– Спросишь у них самих, – засмеялся князь. – Ежели захотят тебя слушать. И… ежели найдешь их.

– Ох, забыл все! Забыл все проходы и переходы. Стар стал. Бежали. Спрятались.

Он бормотал и бормотал, идя впереди князя; когда же в открытую дверь ударило белыми снегами и морозами, Кисличка вроде бы даже обрадованно бросился к князю Юрию:

– А может, бежали они прочь? Князенька, скажи.

– Не бегал за ними. Да и что тебе за дело?

– Тогда бы не осквернили мой ковчег.

– Разве сам ты не осквернял его многажды с боярыней своей! Да, наверное, и девок сюда водил. Похвалялся ведь запутанными переходами, которые сам лишь знаешь! Прятал девок?

– Свят, свят, свят, князенька! Грех подумать!

– Ну, а эти греха тебе не сделают. А если и сделают что-нибудь, то разве лишь воина для меня!

Тем временем, пока дружинники выводили коней, вытаскивали сани, готовясь в поход, боярин Кисличка отчаянно посматривал на быстрые приготовления, наверно боясь оставаться в ковчеге наедине с молодыми, от которых не знал, чего ждать, поэтому предполагал самое худшее.

Дулеб до сих пор все еще не верил, что на самом деле случилось то, что случилось там, наверху, ему хотелось, чтобы все превратилось в шутку, но Иваницы не было, уже подвели лекарю его коня, уже все расселись, он тоже должен был садиться и ехать дальше, рядом с Долгоруким, который поглядывал на Дулеба с нетерпением и некоторой злостью.

– Не могу оставить товарища, княже, – сказал Дулеб. – Дозволь, подожду его, догоним тебя потом.

– Кажется мне, не вспомнил он своего товарища, когда бежал к девке. Долгорукий изо всех сил пытался не выдать своего гнева, прятал его за насмешливостью.

– В таком деле никогда не вспоминают.

– Знаешь по себе?

– Должен знать. Я ведь лекарь.

– Так вот, лекарь. Поедешь со мной. Ибо я выбирался в эту дорогу ради тебя, а тот, ежели захочет, догонит сам.

Дулеб молчал, ибо разве же не помрачился когда-то и у него разум от одного лишь голоса Марии, от ее взгляда, от запаха ее тела? Не мог он выступать судьей ни над князем, ни над своим баламутным товарищем Иваницей.

Они уже ехали рядом и не оглядывались назад, на неуклюжий, на нелепый ковчег, никто не оглядывался, и Вацьо, улавливая общее настроение, завел песню: «Ой раненько наш князь устав, ой устав, устав, три свiчi зсукав; при однiй свiчi личенько вмивав, при друiй свiчi шатоньки вбирав, при третiй свiчi коника сiдлав».

Песня незаметно перешла в другую, новую, но снова про князя, которого любят, которому прощают его увлечения, которым любуются: «На нем шапочка как мак мелка. На нем сорочечка как снег бела, как лист тонка. Где же ее стирали? В воде Дуная. Где она кручена? У коня в копытах. Где она сушена? У тура на рогах».

– Не обо мне сия песня, – сказал Долгорукий. – Про моего отца Мономаха. Два тура метали его на рогах вместе с конем. Посылал на Дунай свои полки супротив всемогущих ромеев. Был князь великий и славный. И великодушный такожде. Хотя знаешь, наверное, лекарь, как убил он пленных половецких ханов, нарушив слово, или как уничтожил люд во взятом Минске, не оставив там ни мужа, ни жены, ни дитяти. Не простое это дело княжеское великодушие, лекарь.

– Верно, не простое, – подтвердил Дулеб, – чинишь дела добрые и одновременно со спокойным сердцем созерцаешь, как боярин Кисличка обдирает своих людей, доводит их до погибели, да и не одних людей, а все земли свои. И для чего? Для химеры!

– Когда не хватает мудрецов, приходится довольствоваться безумцами, лекарь. Окромя того, есть сила не подвластная никому. Сила эта – бог. Заденешь боярина Кисличку – заденешь и моего сына Андрея, и всех епископов, и митрополита Киевского, заденешь самого бога. А князю надобно жить в мире со всеми силами. Порушишь хотя бы одну какую-нибудь – и все порушится.

Дулеб промолчал, хотя и подмывало его спросить: «Неужели же незыблемость державы и мощь ее непременно требуют еще и таких бесплодных земель, как у боярина Кислички, требуют обнищания людей, их бедности, убогости, их смертей от голода и бедности? И зачем тогда такая держава, кому она нужна?»

Долго еще ехали они среди уничтоженных лесов, по изуродованной земле, и лишь единой мыслью тешился Дулеб: что никогда не возвратится он в эти жалкие перелески, на эти бедные глины и пески, в эту сплошную безнадежность. Однако знал очень хорошо: ничто не исчезает лишь оттого, что ты не возвращаешься туда еще раз. И от сознания этого на сердце у него становилось еще грустнее, и печаль его увеличивалась еще и из-за утраты Иваницы. Как поведет он себя дальше, что придумает еще? Бросил вызов самому князю, смело перешагнул грань, которая отделяла его, простого человека, от мира высшего, преодолел, как сказал бы краковский каноник Матвей, impendimentum conditionis, то есть преграду положения, пренебрег стыдливостью невесты, перешагнул через все заповеди, а что же дальше? Можно было бы обвинить его в том, что он забыл о своем долге, но перед кем исполняли они свой долг? Оторвались от одного князя, не пристали к другому, потому как поиехали к нему врагами. Уехали из одной земли, а в этой, новой земле не стали, да и не могли стать ее сыновьями. Горькая участь заблудившихся, оторвавшихся от родного крова, суждено им одиночество безнадежное и холодное, как безбрежные снежные поля; быть может, потому Иваница и кинулся за теплой, манящей девицей, что надеялся забыть вместе с ней свои тревоги, страхи и блуждания?

Ночевать пришлось им в лесу, потому что засветло не доехали ни до какого жилища, и никто не знал, может ли поблизости что-нибудь подходящее встретиться. Дружинники, нарубив ветвей, сделали кое-какое укрытие для княжны, увешали его коврами, развели у входа костер, и уже для Ольги был ночлег, хотя и в дыму, но в тепле. Для князей и Дулеба точно так же поставлен был шалаш из еловых лап, не столько теплый, как задымленный, все же остальные вповалку легли возле больших костров, подставляя к огню то один, то другой бок, по возможности спасаясь от колючего мороза.

Дулеб не спал, переворачивался, сдерживал вздохи, думалось то про Иваницу, то про самого себя, то про князя Ивана, прозванного Берладником, которого Дулеб никогда не видел, но слышал о нем много еще в Кракове, потому что этот Берладник приходился Марии племянником, выступил против брата ее, князя Владимира Галицкого, хотел захватить Галич. Все началось с того, что киевский князь Всеволод Ольгович разбил Владимирка и вынудил того заплатить ему «за труд» 1400 гривен. Владимирко всячески хитрил, изворачивался, пускался в длинные переговоры с Всеволодом, но закончилось все тем же ужасным выкупом. Над галицким князем смеялись: «Сначала много говорил, а потом еще больше заплатил». Галичане, которых князь ободрал до нитки, выдирая даже сережки из ушей у женщин, не могли простить Владимирку такого унижения и, улучив момент, когда он с дружиной выехал на ловы в горы, позвали к себе на княжение племянника Владимирка, князя звенигородского Ивана Ростиславовича. За что-то они полюбили этого Ивана, раз отважились на такой поступок. Владимирко, узнав от верных людей об измене своих подвластных, кинулся в Галич, но князь Иван яростно сражался три недели, смело выезжал из города, отбивал наступление дружины Владимирка, да однажды, чрезмерно увлекшись преследованием противника, был отрезан от Галича и неминуемо должен был погибнуть, однако пробился сквозь полк Владимирка и, не зная теперь, куда податься, на некоторое время исчез бесследно, то ли погиб, то ли стал странствующим безземельным князем, и только через некоторое время объявился в Берлади и в Малом Галиче на Дунае, начал собирать вокруг себя всех беглых, обездоленных, отчаянных, собрал несколько тысяч изгнанников, посадил их на челны, которых у него было не меньше тысячи, и так поплыли по Дунаю, по морю, а потом по Днепру, дошли до Хортицы, преодолев пороги и броды, пробрались выше, миновали Киев, приплыли в Смоленск, где князь Иван оставил свою молодую жену с сыном, тоже Иваном, и пошел со своими берладниками, как называли их повсюду, служить то одному князю, то другому, но в Киев идти не захотел почему-то, хотя и враждовал великий киевский князь с его врагом Владимирком, а потом очутился в Суздальской земле, у Юрия, союзника Владимирка. Понять все это Дулеб не мог никак. Да, собственно, разве мало непостижимых вещей встретил он в этой земле, начиная хотя бы с поведения самого Долгорукого?

– Не спишь, лекарь? – послышался из задымленной темноты голос Долгорукого.

– Не сплю. Думаю. О тебе думаю, княже.

– Хочешь знать, почему не расправился с тобой за твое неправедное обвинение меня в убийстве, потому что и сам вскоре убедишься до конца, что неправедное оно и тяжко оскорбительное?

– Почему не убил нас, хочешь сказать?

– Не убиваю людей. Запомни это. Крови ничьей не хочу. А заточить, упрятать навеки от мира мог бы. Знаешь, наверное, как великий Ярослав брата своего Судислава посадил в поруб и держал там до своей смерти?

– Почему же не бросил нас в поруб?

– Превыше всего ставлю разум в человеке. Сильку тоже должен бы в железо заковать за неправду, а не могу. Потому как это уже словно бы и не человек, а хранилище разветвленных знаний, которое многим и не снилось. Так и в тебе, подумал я, собрана великая мудрость лекарская. Спрятать тебя от мира – все равно что убить всех, кого можешь излечить, кому поможешь, в кого вселишь надежду. Люди не всегда умеют видеть истинную ценность того или иного, точно так же не открывается всем подлинное величие.

– А я думал, княже, что ты изворотлив, как Изяслав. Потому что все князья казались мне людьми изворотливыми прежде всего.

– Изяслав изворотлив, потому что хочет удержаться в Киеве. А мне такая изворотливость ни к чему. Еще поведаю тебе: Изяслав не умеет ждать. А я – умею. Терпелив весьма. Убедиться в этом мог ты уже не раз. Даже с этими девками убедился. Уже вторую девку у меня из-под носа забираете. Одну отбили, не пустили ко мне, другую и вовсе забрали, увели на возлегание открыто. Кто бы снес такое? А я терплю.

– Однако же не спишь – стало быть, казнишься или сожалеешь?

– Не сплю, потому что много дум имею. Об этом еще поговорим в свое время. Давай спать, лекарь.

Он, видно, правда вскоре уснул, потому что дышал ровно и тихо, как и сын его Андрей, а Дулеб еще долго ворочался с боку на бок, то погружаясь в дремоту, то снова пробуждаясь от сна и вяло собираясь с мыслями. Потом он все-таки уснул, но сразу же и проснулся, потому что у самого входа в их укрытие что-то бубнил Вацьо, который всегда ложился спать у княжеского порога, а ему отвечал кто-то знакомый, но узнать его Дулеб никак не мог, пока тот на бормотание Вацьо не ответил что-то сердито.

Дулеб тотчас вскочил из-под теплого меха и успел как раз вовремя, потому что те двое уже стояли друг против друга насупленные и злые, готовые схватиться за мечи. В одном из них он узнал своего товарища:

– Иваница? Ты?

– Ну да! Едва догнал вас.

– Тихо, разбудишь всех.

– Да это не я, а он.

– А ты, Вацьо, не прись к княжескому огню!

– Вот уж! Огонь от дерева, а не от твоего князя.

– Хватит! – решительно промолвил Дулеб. – Ложись где-нибудь там, возле другого костра, и хватит шуметь.

– Нагрелся возле Манюни, зачем ему костер, Вацьо? – хихикал княжеский растаптыватель сапог.

– Завидно?

Они снова готовы были схватиться, Дулеб молча развел их руками, толкнул Иваницу в темноту:

– Иди! Хватит тебе шуметь!

Вацьо, вздыхая и не переставая бормотать, располагался у входа в княжеское пристанище.

– И зачем я сюда скакал? – воскликнул Иваница. – Такую девку бросил! Боже! Чего я здесь не видел?

– И я не знаю, – сказал ему Дулеб и пошел спать и после этого уснул быстро и крепко.

Когда утром отправились дальше, Иваница держался на почтительном расстоянии от князя Юрия, рядом с Силькой, с которым словно в чем-то сравнялся, что ли, по крайней мере в глазах у дружинников, для которых одинаково непостижимым был и бывший монашек, наполненный странными знаниями, как мех зерном, и этот молодой дерзкий киевлянин, который в своей независимости дошел до открытого произвола, не побоявшись вырвать у самого князя из-под носа, быть может, сладчайшую девку в Суздальской земле. Иванице завидовали, ему сочувствовали и вместе с тем относились с откровенным превосходством, как относятся к каждому, над кем нависает княжеский гнев и угроза.

Но Долгорукий сделал вид, что и не заметил возвращения Иваницы. Мог бы превратить это в шутку и тем сделать облегчение самому себе и всем, но то ли занят был мыслями, то ли хотел невниманием своим подольше держать Иваницу в состоянии неопределенности, чтобы страдал тот, ждал княжьей воли, мучился от неизвестности.

Дулеб не знал, что и думать про князя. До вчерашней ночи считал, что Долгорукому вовсе не присуще чувство мстительности, но тот сам признал, что руководствуется в своих поступках только целесообразностью, следовательно, душа его открыта для чувств как высочайших, так и нижайших, а может, и подлых?

– Не договорили вчера мы, княже, в темноте. А хотел тебе сказать, что имею надежду малость помочь сыну твоему Ярославу.

– Вряд ли поможешь. Это у него с детства. Иногда и не верю, что он безумен. В божьей воле тогда он мне кажется весь. Мудр и добр. А потом мутится разум в нем еще больше, еще сильнее.

– Не разум это – мутится чувство и возбуждает мозг, затемняет его. У каждого из нас это есть, но одолеваем помрачение, а он не в состоянии. Можно попробовать дать ему покой душевный.

– Чем же?

– Музыкой. Помогает виола. Замечено еще древними философами, что на виоле чаще всего играют люди не совсем нормальные. Ибо здоровый человек неминуемо должен выбрать себе в жизни какое-нибудь другое, более серьезное занятие. А ежели так, то можно попробовать и наоборот? Сознательно лечить недоумка игрою на виоле? Попросил я твоего тысяцкого Гюргия, чтобы заказал купцам в Новгороде. Фряжская виола вельми помогает смягчить душу. Если бы это в Киеве, я быстро достал бы тебе. Тут труднее…

– Раз Гюргию сказано – раздобудет. Он все может сделать. Человек преданный.

– Тебе легко быть преданным.

– Не все так думают.

– Кто ж думает иначе?

– Говорил уже. Бояре. Да… твой Иваница. Наверное, тоже боярский сын?

– Нет, он из простых людей.

– А я вчера подумал: боярский сын. Супротив Долгорукого лишь бояре да боярские сыновья выступают. Яростно и последовательно, вражда до могилы. Ты, случайно, не из боярского рода?

– Лекарь, из лекарского рода.

– Гляди, а то едем к князю Ивану, князь же Иван топит бояр в прорубях.

– Разве дозволяешь убийство?

– А он не говорит мне! – засмеялся Долгорукий, и непонятно было, шутит он или же в самом деле тот Иван Берладник столь беспощаден к боярству, хотя и трудно было поверить, чтоб князь, пусть даже безземельный, пускался на такое.

Но всплывали в памяти Дулеба киевские пересуды о том, как сам Долгорукий велел убить московского боярина Степана Кучку, землю его забрал, сыновей малых определил в свою дружину, а дочь Улиту силком отдал сыну Андрею в жены. Убийство было загадочное, непонятное, кому-то вельми уж нужно было, чтобы сделать боярина Кучку чуть ли не великомучеником, а Долгорукий во всей этой истории выступал в мрачнейших красках, и когда отворачивались от него людские сердца, то не последней причиной этому было давнишнее убийство. Может, и сам Дулеб так легко пришел к мысли обвинить князя Юрия в убийстве Игоря, наслушавшись о том, как легко в Суздальской земле, с благословения и вмешательства Долгорукого, расправляются с боярами. Ну, а где бояре, там и князь. Ибо кто пренебрег хотя бы единожды жизнью людской, тот уже не остановится перед расправами, какими бы кровавыми они ни были.

Вспоминая, как Долгорукий на его расспросы о боярине Кучке уже уклонился однажды от ответа, Дулеб осторожно попытался возвратить Долгорукого снова к этой старой истории, предупредив князя, что не слишком настаивает и, ясно же, не требует, ибо кто он такой, чтобы требовать; однако князь на этот раз охотно начал рассказывать все, вспоминая новые и новые подробности без спешки, спокойно, потому что никто им не мешал.

Так из отдельных слов, отрывистых мыслей и воспоминаний предстало перед Дулебом это дело, уже довольно давнее, потому что произошло много лет назад – время вполне достаточное, чтоб уже и выпустить из памяти все или же, наоборот, чтобы все переиначить по своему усмотрению, виновных забыть, невинным приписать тягчайшие грехи, истину всячески затемнить, ибо часто наблюдаем, как мало охотников предавать истине надлежащее сияние и как много охотников скрыть от света ясный ее облик.

Юрий прокладывал пути мимо села боярина Кучки после Мономаха, который прошел там впервые, натолкнувшись на путь, кратчайший из Киева в Ростов. Долгорукий часто останавливался на отдых возле впадения реки Неглинной в Москву-реку, облюбовал он высокую, поросшую густым бором гору возле гирла Неглинной, выходил на нее, любовался Замоскворечьем, широкими лугами, богатыми селами, принадлежащими боярину Кучке, подворье которого было по эту сторону реки, потому что здесь было выше, следовательно, здоровее.

Кучка со своими людьми выходил встречать князя, каждый раз похвалялся богатствами, еще кичился вельми своим сидением на месте, тогда как князю приходилось метаться по всей земле, гоняясь за ветром, подобно половцу поганому.

– Хорошо тебе, боярин, – сказал ему Долгорукий, – забрался ты в самое сердце земли нашей, куда ни половец, ни варяг, ни булгарин не доскачет, вот и сидишь. А у меня долг – защищать окраину, всю землю, торговые пути.

– Я сижу, потому как натомился. Хочу пожить и не хочу, чтобы мне мешали.

У Степана Кучки все было выпуклым: лоб, глаза, щеки, грудь, даже голос рвался из него словно бы выпукло – громкий бас, хоть затыкай уши.

Юрий не выносил чванства людского, ценил только умение, за Кучкой же не было никакого умения, была только родовитость.

– Не кричи так, – говорил ему князь.

– А нам такой голос отпущен, – хохотал Кучка. – Бог все знает, кому и как. Боярину – голос, то есть грудь, иерею – брюхо.

– А князю?

– Князю? Сам ведь говорил, – ноги. Чтобы бегал, землю оберегал.

– Я думал: голову.

– Голову? Зачем человеку голова? Чтоб болела?

Этот боярин был воплощением всего самого худшего в этом племени: нахальства, самоуверенности, хвастливости и высокомерия. Став известным лишь благодаря тому, что князь выбрал путь, пролегавший через его земли, Кучка в безграничной самовлюбленности считал, что это он, боярин Степан Иванович, каждый раз открывает миру этого князя, спрятанного за лесами, за горами да за пущами. Поле, где впервые встретился с князем, Кучка назвал Сретенкой, но считал при этом, что это князь должен быть благодарен ему, боярину, и гордиться встречей с таким славным человеком. Напившись, Кучка кричал:

– Какой ты князь? Наш князь должен быть старым и толстым!

– И я старый и толстый, когда в кожухах, – шутил Долгорукий.

Он был терпелив и мягок с этим человеком, которого, собственно, извлек из полнейшей неизвестности, а тот, вместо того чтобы быть благодарным за это, всячески выказывал свою боярскую чванливость. Всем известна была нерешительность Долгорукого, когда речь шла о каком-нибудь наказании, – он не любил птиц в клетках и людей в порубах, никто не помнил, чтобы этот князь велел кого-нибудь казнить. Более же всего гордилось боярство своей непоколебимостью, своим извечным сидением на земле, сидением и властвованием, тогда как жизнь князя, в особенности же такого неспокойного и вечно неустроенного князя, как Юрий, была странствующей, бродячей. Бояре потешались втихомолку:

– Руки долгие, а удержать ничего не смогут!

– С Долгой Рукой – под церковь!

Боярин Кучка воплотил в себе все самое худшее в боярстве, однако Юрий терпеливо переносил все его выходки, потому что смягчало душу князя это место при слиянии двух рек; оно почему-то казалось ему самой серединой не только его собственного княжества, но и всей земли Русской.

Впервые прошел тут Юрий с княгиней Ефросиньей, которую называл просто Фро, и малым сыном Андреем, который имел также половецкое имя Китан. Поэтому, когда боярин Кучка надоел ему своими хвастливыми разглагольствованиями, Юрий велел поставить себе там двор для передышки в пути, а поскольку двор княжеский неминуемо обрастает строениями, то вскоре стал он словно бы небольшим городком и в честь Юрьева сына получил название: Китан-город.

Но все это было на словах: и город, и его название, потому что земли принадлежали боярину Кучке, поля назывались Кучкиными, села тоже Кучкиными, если бы знал боярин, что когда-то пролягут здесь по рекам пути для княжеских лодий, то и реки все он назвал бы Кучкиными, но так далеко его мысль не простиралась, и он все больше злился на Долгорукого, встречал его все с большим нежеланием, однако поделать ничего не мог, потому что князь имел неодолимую силу.

Некоторые события относятся к числу неистребимых. Одни не существуют, даже если ты и хотел бы, даже если ты и прилагаешь все усилия, чтобы не исчезали они в безвестии, а другие, часто нежелательные, имеют особенность существовать вечно, обретая с течением времени все большую огласку. Время не властно над ними, они живут вне времени и вопреки ему.

Вот таким событием должна была стать смерть боярина Степана Кучки. Смерть случайная, нежелательная, бессмысленная, как все поведение и вся жизнь этого боярина; самое же огорчительное в этом деле было то, что с тех пор Долгорукого, которого не могли упрекнуть ни в одном убийстве, упорно начали называть убийцей боярина Кучки, а раз так, то и вообще князем-убийцей.

Тем летом Юрий шел в Киев. Великим князем сидел там его старший брат Мстислав. Он звал Юрия на закладку княжеского монастыря святого Феодора, но Долгорукий не откликнулся на приглашение, потому что перед этим ходил Мстислав с братьями и сыновьями на кривичей, пленил полоцких князей с княгинями и детьми, Юрий отговаривал Мстислава от этого похода против своих же братьев по крови, но великий князь, решив во что бы то ни стало завоевать полоцкое княжество для своего сына Изяслава, не послушал, еще и добивался, чтобы Долгорукий со своей дружиной тоже шел на подмогу киевлянам. Теперь Мстислав, как стало известно Юрию, зачем-то отправил полоцких князей заложниками к ромейскому императору, чего и вовсе не водилось никогда в Русской земле. Поэтому ростовский князь шел в Киев, чтобы побеседовать со старшим братом, напомнить ему о высоком долге и высокой чести Мономаховичей, о которых тот начал забывать, напомнить кстати еще и о том, что в первые годы притеснений и немудрого правления всегда пожинается то, что посеяно в последние годы свободы и мудрости, намекая откровенно на покойного Мономаха и на Мстислава, который сел в Киеве, опираясь только на свои лета, на старшинство над братьями, и не имея больше, как об этом свидетельствовали его действия, никакой опоры за собой. Еще была одна весьма уважительная причина, ради которой Долгорукий отправился в столь дальний путь. Князь из рода Ольговичей, Всеволод, пренебрег рядом и старшинством, напал на своего стрыя Ярослава, князя черниговского, изгнал его из Чернигова и сам сел на княжение, когда же Ярослав обратился за помощью к Мстиславу, с которым целовали когда-то крест на взаимную помощь, то Мстислав, не желая связываться с дерзким Всеволодом, отступился от своего крестного целования, чего не мог потом простить себе до конца жизни, оплакивая свой недостойный поступок. Но все уже произошло, и Ярослав, изгнанный из Чернигова, старый и немощный, вынужден был спрятаться в далеком Муроме. Теперь лежал тяжело больной, может и вовсе при смерти, – из-за чего Юрий считал необходимым заступиться за старика перед великим князем, и ежели что, то и подготовить его идти против наглого Всеволода, чтобы изгнать того из Чернигова.

Боярин Кучка, далекий от государственных хлопот и дум, встретил князя, по своему обыкновению, насмешливо и пренебрежительно; снова хвалился своим богатством и прочным сидением на своей земле, хвалился красавицей дочерью Улитой, уже достигшей свадебного возраста, сыновьями Петром и Якимом, которым исполнилось по двенадцать лет; так что если бы это были какие-то никчемные боярчуки, то князь мог бы забрать их в свою дружину, но Кучковичи никогда никому не служили и служить не будут.

– Не зарекайся, – сказал Долгорукий. – Никто из нас не знает, как обернется жизнь. Все в руце божьей.

– Вот в этой руке! – показал Кучка огромный кулак, обросший рыжеватой шерстью. – Покуда человек имеет землю и все на ней, никто над ним не властен, сам господь бог и тот кланяется перед таким человеком. Что мне? Имею поля, пущи, полно зверя в лесах. Соболя, горностаи, куницы, белки, лоси, бобры – все мое! Мои земли, мои воды, мои звери!

– Говоришь: твои звери? Что ж – с боярыней наплодил их или как?

– С боярыней сплодил дочь Улиту да сыновей Петра и Якима. Боярыни нет, умерла, царствие ей небесное. Звери же мои, потому как на моей земле, и не изводятся, и никогда не изведутся…

– Разве не охотишься на них?

– Охочусь сам, а больше никому не дозволено. Поймали мои люди однажды соседа. Хотя и боярин – человек без значения, потому как земли у него с гулькин нос! Убил он зайца в моих лесах. Привели этого соседа ко мне с зайцем. Он, то есть не заяц, а боярин малоземельный, хотел было заговорить со мной, как ровня. С Кучкой Степаном! Тогда я поставил возле него двоих своих людей с топорами и велел ему съесть зайца сырым. А не съест изрубят в капусту. Съел! Еще и пальцы облизал!

– Князю хоть дозволишь ловы устроить в своих лесах? – спросил Юрий.

– Князь – мой гость.

Они поехали на ловы, убили нескольких крупных зверей, все было ладно. Должны были уже возвращаться домой, как вдруг Долгорукий заметил в лесу какую-то деревянную ограду. Он направил туда своего коня. Ограда тянулась в обе стороны, конца не было видно.

– Что это? – указал на колья рукой князь, обращаясь к Кучке, который не отставал от Долгорукого в течение всей охоты.

– Изгородь.

– Зачем?

– Все свои леса оградил, чтобы звери не перебегали к соседям.

– А слыхал ли ты о том, что я воспретил какие бы то ни было заграждения? Звери должны беспрепятственно ходить, куда захотят.

– Мои звери! – крикнул Кучка. – Все мое.

– Ну, так. Поразгораживали всю русскую землю на загоны то для людей, то для зверей. А надобно все разметать! Обрушить! – велел князь своим дружинникам.

Он первым соскочил с коня и, подавая пример, бросился к заграждению. Кучка свалился с коня, побежал за князем.

– Не смей, княже! – закричал он угрожающе. – Не тронь!

Но Долгорукий не слыхал его воплей, он уже ломал частокол, расшатывал опору, налегал грудью, всем телом.

– Не тронь, говорю! – взревел Кучка и, обнажив меч, занес его над головой. Он был неистов в своей ярости, в зверином рыке своем, младшие дружинники побледнели от испуга, кто-то из старших бросился на помощь князю, который не обращал внимания на рев боярина, продолжая налегать на одну из опор заграждения. Из всех, кто был поблизости, не растерялся лишь княжеский дружинник. Спокойный, хладнокровный, он мигом вставил стрелу в лук, натянул тетиву, и, как только боярин замахнулся изо всех сил мечом, приближаясь к князю, стрела поразила Кучку в самое сердце.

Сначала никто не понял, что случилось, только Юрий, возле которого упал боярин, окинул взглядом всех находившихся поблизости, увидел дружинника с луком, спокойно подозвал его к себе.

– Твоя работа? – спросил князь.

– Да.

– Зачем ты это сделал?

– Он хотел тебя убить, княже.

– Хотел ведь только.

– Если бы не остановил его, убил бы.

– Может, угрожал? Боярин любил угрожать.

– Видели все: убил бы тебя, княже.

– Как зовешься?

– Петрило.

– Убил ты моего друга великого и вельми знатного и повсюду боярина. За убийство надлежит тебе кара. Тяжкая и суровая.

– Знаю, княже, но спасал тебя.

– За то же, что спас меня от смерти, возьми вот эту гривну.

– Благодарение, княже, – Петрило склонился в поклоне.

– Это плата малая за спасение от смерти. Достоин ты большего. Но видеть тебя не могу теперь, ибо ты – убийца. Убил человека не в битве, не в честном бою, а коварством, сбоку. Поэтому должен покинуть дружину. Возвращайся в Ростов, покажешь гривну тысяцкому моему Гюргию, он наградит тебя надлежащим образом.

– Благодарение, княже.

– Теперь бери коня и уезжай.

Бывали такие случаи не раз и не два, они предавались забвению, ибо княжеская власть не чурается, когда нужно, насилия, однако то, что легко и просто забывалось в отношении других князей, не могло теперь быть поглощено забвением, ибо здесь речь шла про Юрия Ростовского, или Суздальского, как он сам себя охотнее называл, чтобы досадить хоть чем-нибудь вельможному боярству ростовскому. Речь шла о князе Долгая Рука, милостивом к убогим, щедром и добром для бедных и ненавистном для бояр, один из которых – к тому же едва ли не самых славных после боярства киевского – убит самим Долгоруким, по его велению, у него на глазах.

С того дня и начало вырастать это незначительное, собственно, в истории всей земли событие до уровня неистребимых, вневременных, вечных.

А Долгорукий, не придавая значения тому, что произошло, но и в наущение другим всем боярам, которые вздумали бы поднимать руку на великого князя, велел сыновей Кучки забрать и зачислить в младшую дружину, дочь же его Улиту, девушку пригожую и милую сердцу князя Андрея, отдал сыну в жены. Земли боярина Кучки стали княжескими землями, и самое название их Долгорукий уничтожил, назвал местность эту Москвою, по названию реки.

Боярский наговор быстро приспособился и к этим переменам, и говорено с тех пор, что князь Долгорукий велел убить боярина Степана Кучку в Москве. За что? За непокорность.

Но это будет потом, а тогда Долгорукий, распорядившись надлежащим образом, направился дальше на юг, в Киев; Петрило же, возвратившись в Ростов и представ перед тысяцким Гюргием, получил от него вместо вознаграждения, обещанного князем, вельми важное, можно сказать, высокое поручение. Именно в это время Гюргий снаряжал в Киев великий товар, порученный суздальскому боярину Василию. Товар должен был доставить в Киев 500 гривен серебром и 50 гривен золотом, которые тысяцкий Гюргий жертвовал Печерской обители на оковку раки блаженного Феодосия. Этим Гюргий хотел продолжить богоугодное дело отца своего Шимона, который жертвовал большие деньги на возведение Печерской обители, одновременно показывал свое богатство, но не столько и свое собственное, сколько земли Суздальской. Ибо если и не князь, а только тысяцкий жертвует от щедрости своей такое количество серебра и золота, то что же тогда это за земля и какой достаток господствует в ней! Для сравнения сказать бы можно, что в те времена чешский князь платил ежегодно германскому императору от своей земли 500 гривен и 120 волов.

Боярин Василий, которого снаряжали в дорогу, без особой радости воспринял высокое доверие Гюргия. Путь был далекий и неспокойный, через густые леса, широкие реки, непроходимые болота, поэтому боярин Василий проклинал жизнь и день рождения своего.

– Чего ради дом свой покидаю, – сетовал боярин, – и ради кого в путь сей горький шествую. От кого же, опять-таки, честь приму: не послан ни к князю, ни к иному какому вельможе. Что скажу или что возглаголю к той корсте каменной и кто мне ответит? И кто не посмеется моему безумному приходу?

Не следует думать, будто тысяцкий выбрал самого худшего боярина: все они были одинаковы. Поэтому Гюргий вельми возрадовался, когда предстал пред ним Петрило, человек, судя по его поступку, преданный князю всем сердцем своим. И вот тогда и послали Петрилу вместе с боярином Василием в Киев, и Петрило, собственно, должен был оберегать товар от татей и грабителей, отвечать и за серебро-золото, и за жизнь людей.

Боярина Василия мало утешало появление Петрилы. Он приговаривал уже и отправившись в путь:

– Зачем наш князь задумал такое богатство погубить? И какая мзда будет ему, когда гроб мертвого окуют? Неправедно добытое неправедно и затрачено будет.

Нарекания боярина натолкнули, видно, Петрилу на мысль малость урвать из того, что должен бы оберегать от нападений и ограблений. По дороге подохли у них кони. Петрило подговорил Василия взять часть серебра для покупки новых коней и на потребу людям, крайне изнуренным трудной дорогой. Потом напали на товар тати, ободрали на всех порты, забрали почти все серебро и золото, куда-то исчез и Петрило. Появился он лишь перед Черниговом, напоил боярина, уговаривая того, что все загладится как-нибудь по прибытии в Киев. Боярин сел на коня, но упал и разбился так, что не годен был рукой пошевелить. Петрило уложил его в насад и по Десне и Днепру привез в Киев. Когда стояли на Почайне, приехал туда князь Юрий, который уже был в Киеве с дружиной, увидел Петрилу и вельми удивился такой встрече; когда ж его бывший дружинник, печально поглядывая на князя, рассказал о злоключениях, испытанных ими с боярином Василием, Долгорукий опечалился и начал думать, как помочь боярину, так пострадавшему не по своей вине и, можно сказать, ради преданности своей. Тут Петрило умело подбросил князю свою собственную выдумку про сон, который якобы пригрезился боярину, когда везли его по Десне. Так, будто явился ему во сне сам блаженный Феодосий и сказал: «Не печалься и не плачь, сын мой. Вели, когда приплывешь в Киев, чтобы внесли тебя в Печерский монастырь, в церковь Богородицы, и положили на мою раку. К утру проснешься здоровым и обрящешь растерянное тобой серебро и злато».

– Сон вещий, – сказал Долгорукий. – Так надобно и сделать.

Боярина повезли в монастырь, чтобы поспал он на холодной каменной корсте, которую так ревностно проклинал всю дорогу, а князь Юрий дал игумену 500 гривен серебра и 100 гривен золота, покрывая этим все, что стряслось где-то в таинственных пущах.

Приложил ли руку к этому серебру и злату Петрило, или урвал лишь малую толику, или же заграбастал все, – никто не знает об этом и поныне. Долгорукий не стал расследовать, ибо все равно ничего не узнал бы. Зато был теперь уверен, что в Киеве у него преданный человек, и человек этот Петрило.

Дулеб сказал Юрию, что знает Петрилу, что должен был даже обедать у него, но не смог, потому как торопился сюда, в Суздальскую землю. Поэтому ничего определенного о восьминнике сказать не может, собственно, и видел его лишь на обеде у воеводы Войтишича и не говорил с ним как следует. Кажется, что-то у них там случилось с Иваницей, но и это значения иметь не может.

– Иваницу твоего слушать не буду, – нахмурился Долгорукий. – Что же касаемо Петрилы, это человек мой. Войтишич юлил перед всеми князьями. Человек нетвердый и коварный. Петриле к нему вряд ли и следовало бы захаживать. Но, видать, заманил чем-то.

– Про тот обед должен бы я тебе рассказать подробнее, княже.

– Про обед рассказывать следовало бы за обедом, а не на морозе, да после такой ночи, какая у нас сегодня была. Да и потом, что такое обед? Человек обедает всю жизнь, ест, пьет, поет, похваляется. Дело же делается не за обедом.

– Но за столом часто договариваются о том или ином.

– Про что же договаривался с Войтишичем?

– Стыдно сказать, княже, но обманули меня в Киеве, зазвав к Войтишичу и подстроив так, что я сам натолкнулся на мысль обвинить в убийстве именно тебя.

– Говорено обо мне? При Петриле? И он промолчал? Не защитил от наговора?

– Не упоминалось даже имя твое. И про Суздальскую землю ничего не было говорено. Уже через несколько дней прибежала девка Емца, привела какого-то оборванца, и тот поклялся, что слыхал от Сильки и Кузьмы, будто бегут они в Суздальскую землю к князю Долгой Руке. Тогда я и вознамерился поехать к тебе. Подумал: найду сих людей возле тебя – ты виновен. Отдалены будут от тебя – спрятаны или уничтожены, – тоже можешь быть виновен.

– Ты, как тот римский император, который велел причислить свою, умершую сестру к сонму богинь и объявил, что казнит каждого, кто не будет оплакивать его сестру, и покарает смертью каждого, кто будет убиваться над той, которая стала бессмертной.

– Я всего лишь лекарь. Князь Изяслав послал меня на это необычное дело, которое казалось вроде бы совсем простым, а вышло запутанным безмерно. Сам я себя запутал еще больше, отправившись в этот дальний путь, разыскивая мнимых убийц возле тебя.

– А тут ни по-твоему, ни по-моему. Один, как видишь, у князя Андрея, другой – у князя Ивана.

– Оба князя под твоей рукой, это ничего не значит.

– Увидишь князя Ивана и поймешь, под чьей рукой сей человек. Вацьо, песню!

И дружина, хоть утомленная и изнуренная, но молодая и бодрая возле такого князя, который ценил умение каждого из них и непоколебимый дух, плотнее сгрудилась, словно бы готовясь к бою, и Вацьо в новых княжеских сапогах, которые растаптывал для Долгорукого перед встречей с князем Иваном, а то, быть может, и для самого Киева, сразу же начал: «Ой, ты, пiченко, вечiр гориш – i не выгориш. Ой ти, дiвчина, вечiр сидиш – i не заплачеш».

«Ой, плачу я, та не чутно», – подхватила дружина, и хотя слова были грустные, но песня звучала весело, запеваемая сильными молодыми голосами, и князь тоже гудел над ухом у Дулеба: «За скрипками та за бубнами».

После бесплодных земель боярина Кислички они попали в озерный край. И хотя сами озера едва угадывались подо льдом и снегами, но глаз, уставший от созерцания искалеченных лесов и ободранных жилищ, отдыхал теперь на спокойных раздольях, радуясь прозрачности березовых рощ, живописным пятнам зеленых боров, спокойному небу над этим погруженным в тишину и спокойствие краем.

– Стареешь – и мир становится все более незнакомым, – пожаловался Долгорукий Дулебу. – А должно бы быть наоборот. Вот еду, и кажется мне, что и не бывал я никогда в этих местах. А за один переход отсюда город, мною заложенный, и церкви, мною возведенные, валы насыпанные. Сколько раз тут был, и каждый раз словно бы впервые. Всегда держал в голове завещание Мономаха: власть княжескую нужно врезать в самое сердце земли городами, крепостями, дорогами, мостами, волоками. Вот я пятьдесят лет творил сие, а теперь словно бы стою в сторонке, чужой человек, и каждый раз, когда приближаюсь к тому или иному городу, мною же поставленному и заселенному людьми, не верится, что знаком этот город, и опасаешься, что и тебя там никто не знает и не захочет знать. Скажут, как тот бесноватый боярин: «Наш князь старый и толстый».

– Весь в инее да в кожухах ты и в самом деле старый и толстый, княже, – подал голос князь Андрей, считая, что уже достаточно покарал отца молчанием за то, что случилось вчера у боярина Кислички, а может, просто не желая выдавать своего несогласия с великим князем перед берладниками.

– Со мной должно бы случиться, как с одним князем, попавшим к разбойникам, – засмеялся Долгорукий. – Когда сказал им, что он князь, не поверили, но все же потребовали от него большой выкуп. «Хорошо, – пообещал им князь. – Я пошлю за выкупом, вам привезут его, но обещаю кроме выкупа всем вам еще и виселицу». Разбойники тешились вдоволь, ибо ничто не указывало на то, что это князь. Ни одежда, ни конь, ни оружие, да и сам он был не старый и не толстый. Ну что за князь? Но прискакала княжеская дружина, вместо выкупа поставили виселицы для веселых разбойников, и случилось все, как обещал пленный князь. Только тогда поверили разбойники в его княжество, но было уже поздно. Люди часто опаздывают с признанием и верой. Поведение их трудно понять. Один закладывает города, другой разрушает, грабит и сжигает их, как Изяслав делает теперь где-то возле Чернигова.

– Послал бы ты дружину туда, отче, чем блуждать по лесам, – осуждающе промолвил князь Андрей.

– Ростислав готовится. Да только поможет ли он? Изяслав набрал полков и от брата своего из Смоленска, и от князя Вячеслава, который из-за бесхарактерности не может воспротивиться забияке племяннику. Ежели нужно, Изяслав призовет еще и угров с ляхами. А кого имеем мы? Ольговичи между собою снова разбранились. Половцы зимой не вои. Надобно ждать лета. Думаю и ничего не могу надумать. Поможет ли там Ростислав со своей дружиной? Еще увидим.

– Пускай бы пошел с нами князь Иван. Много у него людей. И людей отборных.

– Берладника берегу для себя.

– Не слишком ли долго бережешь?

– Не беспокойся, княже. Ждал я дольше. Пятьдесят лет. Теперь год или два уже ничего не значат.

Впервые за все дни их путешествия показался впереди, на высоком берегу над озером, укрепленный деревянный город, видно, совсем новый, потому что не успело потемнеть еще и дерево частокола, светилось издалека над снегами желтизной, будто восковая свеча, сизые дымы отвесно стояли над городом, казалось даже, будто и сюда доносятся вкусные запахи, хотя расстояние до города было изрядным, и, чтобы его сократить, Долгорукий свернул коня на лед озера, создававшего здесь широкий залив, над которым, собственно, и стоял город.

На той стороне залива, у самого города, толпилось на льду множество людей. Долгорукий направил коня туда. Княжна Ольга пожелала пересесть из саней на коня. Из уважения к княжне весь поход остановился, и вот уже Ольга в белых горностаях, на белом тонконогом коне, вытанцовывавшем под ней легко и весело, ехала рядом с Долгоруким, и у того просветлело лицо, стало моложе, князь вытер рукой иней с усов и бороды, поправил шелом, махнул дружине, чтобы держалась как надлежит, и так, на полном скаку, подлетели они к толпе, пестрой и клокочущей. Как ведется, навстречу дружине бросились от толпы сначала псы, потом дети, повернулось несколько любопытных голов мужских, потому что женщин здесь не было вовсе, чем и объясняется равнодушие к дружине, возглавляемой сразу двумя князьями и княжной. Потому что люди эти собрались сюда вовсе не для того, чтобы обращать внимание на то, кто будет ехать по озеру, кто будет направляться в их город. Едет – ну и пускай себе едет. Нужно ему быть в городе, значит, будет. А у них было свое дело, ради которого сюда собрались, мерзли на льду, переступали с ноги на ногу, подпрыгивали, били себя руками по икрам, чтобы согреться, зато чувствовал себя здесь каждый, как в известной пословице: сам себе пан, сам себе свинья.

Собрались не случайно, а с приготовлениями, о чем свидетельствовали кони, возвышавшиеся над людским столпотворением, смешивая сизое свое дыхание с людским, и сани, одноконные и пароконные, и рассыпанное по льду сено, и псы, резво гонявшиеся за детворой.

Но чем ближе они подъезжали к столпотворению, к высокому приозерному берегу, над которым ярко светился город, просверливая низкое серое небо отвесными вкусными дымами, чем больше прислушивался Дулеб к глубинному стону льда под конскими копытами, тем сильнее поражала его неправдоподобность и этого озера, и города, и людей, зачем-то собранных на льду, и их поведение, и их одежда.

Прежде всего поражала именно одежда этих людей, ибо никогда еще не приходилось Дулебу видеть такой пестроты, небрежности. Шапки собачьи, медвежьи, волчьи, лисьи, заячьи, бараньи, хорьи, кожухи, вывернутые наизнанку, просто белые, покрытые тканью, то драгоценной, изукрашенной неожиданными красками, то дешевой, темной, как земля; обувка – от дорогих сапог меховых до убогих лаптей, но и тут их обладатели как-то ухитрились подобрать кое-какие украшения, то опутывая белые онучи красными веревочками, то умудрившись раздобыть себе портянки сплошь из красного сукна.

Все были вооружены, над толпой вырастал целый лес копий, у каждого мужчины был то ли меч, то ли нож, у многих через плечо переброшены луки, однако и в вооружении не было единообразия, вряд ли можно было найти здесь два одинаковых копья или два похожих меча. Да и по-разному относились к оружию эти люди: один открыто кичился мечом в драгоценных ножнах, другой небрежно покачивал таким тяжелым копьем, что пробил бы насквозь и вепря и даже тура, многие имели при себе нож или меч, как зло неизбежное, еще кто-то и вовсе забыл об оружии, ибо собирались сюда не ради драки, не ради состязаний, не для того, чтобы выказывать свое умение резать, колоть, стрелять, отнюдь нет! Собрались для развлечения, чтобы посмотреть, только это объединяло их всех, таких неодинаковых до неправдоподобия людей, над которыми пролетел ветер воли, освободив их всех от рабского однообразия и позорного обезъянничанья, к которому всегда вынуждают людей притеснения, недостатки, насилие.

Смотрели же все – и это тоже относилось к противоестественным явлениям – на две большие проруби, продолбленные во льду на вельми значительном расстоянии друг от друга. Полыньи были длинные, четырехугольные, они темнели еще издалека, над ними поднималось легкое испарение, и это все, что можно сказать. Ни неводов, ни рыбаков, ни рыб по краям – ничего, что оправдывало бы наличие прорубей и то необычайное любопытство и внимание, с которыми прикованы были к прорубям глаза всех этих разных людей, что, судя по всему, не любили однообразия, одновременно подчиняясь ему в непостижимости созерцания спокойных испарений озера сквозь темные окна прорубей.

А может, это и не проруби так приковали к себе внимание, а яркое, красное пятно между ними, выделявшееся даже на пестром фоне толпы, привлекавшее взгляд, смущавшее и вселявшее тревогу в сердце, как только глаз примечал его? Собственно, и не пятно это было.

Это так казалось лишь издалека. Но кони шли быстро, все обретало свои настоящие очертания, все можно теперь было распознать, и вот уже из непонятной красноты возник человек, муж, судя по всему, степенный; весь в ярко-красном, в блеске драгоценного оружия и самоцветов на одеянии, сидел он на раскладном ременном стульчике между двумя темными прорубями, будто хотел отделиться от всех собранных вокруг, подчеркнуть свою несхожесть с ними, свое превосходство, красовался не только красным нарядом, но и осанкой своей, лицом, руками, всем телом, таким совершенным, что все остальные люди должны были бы казаться рядом с этим человеком просто животными. Это стало особенно заметно, когда человек, увидев, что приближается к нему Долгорукий с сыном, дочерью и дружиной, встал со своего стульчика и пошел навстречу великому князю. Людская природа, к сожалению, не часто являет высокие образцы творения. То нескладно прицепит человеку голову, то раздует ему живот, то руки у него слишком длинные, как у обезьяны, а то такие короткие, как у зайца передние лапы, то он сгорбленный, то кривобокий, то слишком низкий, то слишком высокий, бывает такой тяжелый, что пригибается под собственной тяжестью, а бывает такой легкий, что от дуновения ветра летит, как перекати-поле. Этот же, в красном, был само совершенство. Высоченного роста, но такой складный, что рост и не замечался, тело у него было налито силой и одновременно ловкостью: он ступал легко, будто пардус, и очаровывал каждым своим движением, каждым изгибом тела, каждым взмахом руки, поворотом шеи, наклоном плеча. Длинные русые волосы падали у него из-под высокой меховой шапки чуть ли не на плечи с такой шелковистой мягкостью, будто это были женские волосы, зато борода закручена была в тугие кольца, как у ассирийского воина. При светлых волосах и бороде совершенно неожиданными казались его большие черные глаза, поражавшие разумом, насмешливостью, отвагой и искренностью, – все это читалось, как только ты заглядывал в эти глаза, при первой встрече, с первого лишь взгляда.

Он шел навстречу Долгорукому, быстро, красиво, легко, беззвучно, с каким-то неповторимым достоинством нес свое неповторимое тело, с гордо поднятой головой, с полуулыбкой на полных розовых губах, и эта полуулыбка слегка раздвигала золотистые усы, смягчая суровые кольца ассирийской бороды, была в ней радость встречи с такими вельможными гостями и одновременно легкое стеснение за то невнимание толпы, всех людей, которые собрались на льду, хотя, собственно, поведение всех этих людей, как только человек в красном поднялся со своего ременного стульчика, сразу и решительно изменилось, все взгляды теперь обращены были на суздальского князя с дружиной, его словно бы только что заметили; сразу же забыв о том, ради чего они сюда собрались, что привлекало все их внимание, они с точно таким же любопытством следили за тем, как сближаются с одной стороны тот высокий человек в красном и с другой – дружина, возглавляемая сразу двумя князьями, да еще и княжной в придачу. А что Ольга могла быть только княжной, об этом догадался бы каждый, лишь кинув взгляд на ее коня, на одежду, на то, как ехала, держалась, да и на то, как смотрел на нее, опять-таки, тот, в красном. Точно так же для суздальцев не могло быть тайной, что тот, в красном, и есть князь Иван Берладник, ибо кто бы еще мог быть загадочным, неожиданным, бесстрашным, бедным, как все его берладники, и одновременно, может, самым богатым из всех князей, потому что был свободен, никогда не ждал, будто послушный ласковый пес, кто станет его хозяином, а сам выбирал себе того, кому хочет служить, да и то, наверное, не столько для самого себя искал службу, сколько для прокорма всех тех, кто собрался вокруг него, сбежался из всех земель и краев в поисках хлеба и воли, готовый за это добыть кому-нибудь и славу, если она ему нужна.

Дулеб и Иваница тоже сразу догадались, что навстречу им шествует сам Иван Берладник, Дулеб лихорадочно искал в лице Берладника сходство с Марией, и его лекарский глаз невольно залюбовался им, отмечая уравновешенность, силу и здоровье этого прекрасного человека, его буйную молодость, его безграничную жизненность, и если бы пришлось даровать кому-нибудь бессмертие, то лишь такому вот человеку, ибо верилось, что он знал бы, когда и как повести себя, сумел бы надлежащим образом воспользоваться таким даром. У Иваницы, который чувствовал себя после происшествия в ковчеге все еще довольно скованно, сразу полегчало на душе, как только он увидел берладницкое столпотворение. Мигом мысленно поставил себя рядом с ними, сменил все свое добро на косматую медвежью шапку, на смешной кожух, вывороченный наизнанку, на лапти с красными онучами, намотанными до самых колен, стал беззаботным зевакой, для которого сам черт не брат, повернулся спиной к княжескому обозу, ибо свободный человек может себе позволить поворачиваться в присутствии князей. Вот как только Иваница заметил князя Берладника, его красное одеяние на фоне белого снега, среди пестрой, разношерстной толпы, он даже крякнул от восторга и от досады, что может быть на свете такое чудо, одновременно понял также и то, что вряд ли согласился бы провести какую-то часть своей жизни рядом с таким человеком, потому что тогда вряд ли достался бы на его долю хотя бы один женский взгляд, не говоря уже о чем-нибудь более существенном.

Дети, псы и берладники смотрели, как подходит княжеская дружина и как пышно, в величественной неторопливости выступает ей навстречу князь Иван.

Все молчало, потому что малейший звук способен был испортить торжественность этой неожиданной встречи, даже псы, проникнувшись ответственностью минуты, молча закручивали хвосты и точно так же молча хватали зубами за бока тех своих собратьев, которые нахально вырывались наперед.

Первой нарушила молчание княжна Ольга. Вытянувшись из седла навстречу Ивану Берладнику, бросив повод, забыв про все на свете, она захлопала своими белыми рукавичками, закричала с нескрываемой радостью:

– Князь Иван! Князь Иван!

Собаки, сопровождавшие прибывших, тоже словно бы обрадовались вместе с княжной и сыпанули прямо под ноги Ольгиному коню. Конь испуганно отпрянул в сторону. Ольга покачнулась в седле туда и сюда, покачнулась опасно-угрожающе, – наверное, она упала бы с коня, если бы Берладник, мгновенно поняв, что происходит, не стряхнул с себя величественность и надлежащую торжественность для приветствия великого князя и не превратился в юркого, удивительно ловкого атлета, который в один прыжок догнал княжну, подхватил ее левой рукой, а правой рванул удила, заставив напуганного коня встать на место.

Произошло это так быстро, что никто и не понял, как это было. Перед глазами у всех мелькнуло что-то красное, а уж потом все увидели, что княжна Ольга отдыхает на сильной руке Ивана Берладника, и услышали наконец его голос, сдержанный, спокойный, достойный именно такого человека:

– Княжна Ольга?

– Я уже выросла? Правда? – спросила Ольга.

– Просто не верится. Еще два лета назад ты была дитятей, а теперь вон какая!

– Поздоровайся с моим отцом, – становясь серьезной, сказала Ольга.

– Как раз это я хотел сделать. Здрав будь, великий княже. Здрав будь, князь Андрей. Встречаю вас без надлежащей учтивости, потому что застали моих берладников за работой, по сему прошу не гневаться.

Князья здоровались, слезая с коней; всех опередила Ольга, которая белым пушистым зверьком скатилась со своего коня и, забыв про суровые предписания, которым неминуемо должна была подчиняться девушка ее положения, первой очутилась возле Берладника.

Княжна ведь не должна без сопровождения старших женщин выходить к мужчинам, ибо кто-нибудь неуместно может пошутить и от этого был бы причинен ущерб ее чести, – такой царил обычай. Ну что из этого?

Ольга еще в Кидекше одиноко бродила по всем княжеским палатам, никто не упрекал ее в этом, белый камень, казалось, обретал жизнь лишь тогда, когда слышался голос и смех этой девушки, когда с непостижимой легкостью проносилась ее гибкая фигура, появляясь то в переходах, то в покоях, то во дворе, когда светились доверчиво и ласково ее серые глаза. Она облагораживала камень и делала более мягкой каменную суровость мужчин-князей, углубленных в свои нелегкие думы и дела; и если иногда напоминал ей, скажем, князь Андрей о высоком долге и о древних обычаях, которым все они должны были следовать, то даже он ничего не сказал, когда Ольга захотела поехать с ними к Берладнику – к князю худой славы, окруженному людьми подозрительными, чуть ли не преступными.

И вот она тут и стоит перед самим Берладником, которого видела один лишь раз в жизни, в позапрошлом году в Суздале, куда он приезжал к князю Долгорукому. Ольга была тогда совсем ребенком, хотя, если как следует подумать, можно было бы вспомнить немало примеров, когда высокородные девицы уже в десять лет становятся женами властителей, а то даже и вдовами. Для Берладника это время прошло, быть может, и бесследно, для Ольги же составляло целую вечность, теперь перед князем Иваном стоял уже не ребенок, а девушка, княжна, которая должна была стать женщиной, в душе уже была женщиной, властной, полной страстей, неугомонных желаний, быть может, и капризов.

Сказано, на людях не поднимай глаз, ибо по глазам сразу отгадают твои мысли, а мысли следует всячески скрывать.

А почему она должна прятать глаза и мысли? Мысли у нее чистые, как глаза, а глаза… чисты, как мысли. К тому же перед нею был князь Иван, прозванный Берладником, который, как бы его ни называли, все равно превосходил красотой всех мужчин, когда-либо виденных княжной и каких вообще она могла себе представить.

К беседам прислушивайся, обучаясь высоким словам, но не стремись говорить сама, ибо легко ошибиться себе во вред и стыд – неуместная речь плодов не приносит. Кто это выдумал?

– Князь Иван, ты помнишь меня? – прокричала Ольга, едва соскочив с коня. – Ты узнал меня?

– Неужели и впрямь княжна Ольга? – прикинулся растерянным Берладник, красиво кланяясь Ольге и поддерживая ее за руки, которые она подала ему сразу обе, то ли здороваясь, то ли ища опоры, чтобы не упасть.

– Мы приехали к тебе, – торопливо сказала она Берладнику, чтобы опередить отца и брата, хотя и так видно было, что приехали они именно сюда, раз находились тут. Однако, начав говорить, нужно вести речь дальше, а княжна не знала, что сказать еще. Слишком большая оживленность девушки, в особенности же высокородной, означает избалованность, которая у взрослой будет свидетельствовать о непостоянном сердце.

Ольга не могла оставаться спокойной, она вертелась вокруг Берладника, ее интересовало все, все, она хотела разом обо всем узнать, и еще Берладник не успел как следует поздороваться с Долгоруким и князем Андреем, не успел взять в толк, что это за киевский лекарь и зачем он приехал в такую даль, как Ольга стрельнула глазами туда и сюда, взмахнула белой рукавичкой в сторону темных прорубей, спросила:

– А это что, князь Иван?

– Проруби, княжна Ольга.

– Зачем?

– Ну, – Берладник малость растерялся, хотя трудно было предположить, что такой человек мог теряться в любых условиях, – у нас тут кое-кто хочет купаться.

– Купаться? – Она смотрела теперь в большие черные глаза Берладника своими серыми, ясными глазами. – Ты сказал, купаться, князь Иван?

– Купаться, – повторил Берладник.

– Купаться! Ха-ха-ха! – засмеялась Ольга, и лишь мрачнейшая душа не посветлела бы от такого искреннего, звонкого, почти детского смеха, и кто сейчас мог вспомнить о суровом, чуть ли не монашеском правиле: «Непристойно громко смеяться, показывать зубы, как хищный зверь».

– Отложим эту забаву, – сказал Берладник, обращаясь к князю Юрию. Прости, княже, что затеяли мы тут свое берладницкое купание. Но ведь мы не знали о твоем прибытии. Отложим на другой раз, а теперь поедем в город да поприветствуем тебя, князя Андрея и княжну Ольгу, как велит обычай и как этого требует ваше княжеское достоинство, хотя должен напомнить сразу, что прибыли вы к людям, единственная святыня для которых – воля.

– Что должен был тут делать – делай, – Долгорукий с любопытством окидывал взором пеструю толпу берладников. – Ежели забава – то и мы повеселимся, отдохнем после долгой дороги.

– Это и не забава, а просто так, – Берладник подыскивал подходящие слова, но почему-то не находил, будто был встревожен то ли присутствием великого князя, то ли этой тоненькой девушки в белом, такой непривычной для их сурового мужского общества. – Тут, княже, такое дело. Много охочего люда прибивается к берладникам, первоначально мы брали всех, ибо если ты один, то рад каждому сообщнику и товарищу. А вот когда оброс верными людьми, начинаешь подбирать себе лишь таких, без кого не обойдешься, потому что изготовляешься к службе тяжкой и, быть может, кровавой. Верно ли глаголю, княже?

– Тебе виднее.

– Идут ко мне ободранные, обиженные, перепуганные, едва живые, грязные, плюгавые, завшивевшие, в струпьях и чиряках, замухрышные, дерзкие, голые и босые, часто с пустыми руками, иногда с добром, добыть которое дозволит судьба или случай, бывают умелые воины, а чаще всего неуклюжие и никчемные. Однако все это не беда, потому что человека можно и научить, и вымыть, и одеть, и согреть да накормить. Труднее сделать его отважным, когда у него трусливое сердце, из-за чего и пришлось мне прибегать к некоторым выдумкам, дабы определить меру отважности того или иного. Так и с этими прорубями. Кто хочет пристать к берладникам, должен проплыть подо льдом, нырнув в одной проруби и вынырнув в другой.

– И ты, княже, загоняешь их в проруби? – спросила Ольга.

– Не загоняю – лезут сами.

– Будто темные язычники при крещении?

– Нет, тут с темной душой никто нырять не станет. Да и зачем?

– И ты нам покажешь, княже? – не отставала от него княжна.

– Ежели великий князь дозволит…

– Не будем мешать, – поднял руку князь Юрий. – Мы твои гости, князь Иван, – гости незваные, дело, ради которого прибыли, подождет, ты же делай свое дело.

– Дело не дело, а так – наша берладницкая выдумка. – Берладник всячески старался не придавать значения тому, что происходило здесь до сих пор, до приезда князей, и что должно было теперь снова возобновиться. Если подумать, то перед мужчинами он и не колебался бы, но тут была эта нежная девушка высокого рода, невольно нарушался берладницкий обычай не допускать к своим делам женщин, князь Иван даже опасался, что либо взбунтуются его берладники, либо просто не захочет ни один из тех, которые должны были нырять под лед, бросаться в прорубь, ссылаясь на то, что нарушен обычай, согласно которому женские глаза не могли наблюдать ни за их позором, ни за их геройством.

– Кто там у нас еще? – громко спросил Берладник, подавляя растерянность, которую никто в нем и не заметил. – Где тут киевлянин? Кузьма, ты здесь?

– Здесь, – откликнулось голосом грубым и словно бы злым, и наперед тотчас же протолкался высокий плечистый человек в красиво сшитом корзне и сапогах из собачьего меха, в косматой черной шапке, из-под которой виднелась круглая, огромная, как решето, исклеванная оспой харя, красновато-медная, лоснящаяся, будто смазанная жиром.

– Готов? – спросил Берладник.

– Давно! – гаркнул рябой и начал бросать на руки товарищей шапку, корзно, сапоги, сдирал с себя одежду и обувь быстро, сердито, рывками, остался в одной лишь длинной сорочке из сероватой шерсти; вид теперь у него был вельми смешной, потому что к этой мягкой длинной сорочке никак не подходила исклеванная оспой физиономия, какими-то неуместными казались толстые руки, стиснувшиеся в огромные кулачищи, то ли от холода, то ли от злости на всех тех, кто будет наблюдать его бессмысленное купание; не вязались с ней мохнатые ноги, которые двумя могучими столбами подпирали это огромное, неуклюжее, нескладное тело.

– Встань на сенцо! – крикнул кто-то из берладников, потому что здоровила босыми ногами стоял прямо на льду, нетерпеливо переступая с ноги на ногу, ожидая, видимо, повеления Ивана.

– Молиться будешь? – спросил Иван Берладник.

– А зачем?

– Не боишься воды?

– Черта бы мне бояться!

– Тогда поклонись князьям – и с богом.

– Обойдутся твои князья…

Непочтительность этого грубого человека можно было бы оправдать, принимая во внимание нелегкое, быть может, и смертельное испытание, ожидавшее его. Поэтому на его дерзость не обратили внимания ни Долгорукий, ни князь Андрей, ни, ясное дело, Ольга, которой жаль было этого рябого и потому, что он должен нырять под лед, и потому, что он такой некрасивый, даже в сравнении со всеми этими неряшливыми, замшелыми берладниками, не говоря уже про князя Ивана. Сам князь Иван, привыкший еще и не к такому и зная наверняка, что все забудется, как только этот человек нырнет в холодную воду, немного отступил в сторону, чтобы гостям было виднее, и, приглашая и одновременно повелевая, протянул в сторону рябого руку, повернутую ладонью вверх, так, чтобы большой палец указывал прямо на прорубь. Дескать, прыгай, ныряй и либо сгинь навеки под толстым озерным льдом, либо же выныривай вон там и стань нашим до конца.

Но приглашением Берладника воспользовался не тот, в шерстяной сорочке, и не князья, продвинувшиеся поближе к проруби, чтобы было виднее, – проскочил, продрался сквозь дружину круглоголовый, круглоокий Силька, забежал наперед рябого, преградил ему путь к проруби, испуганно крикнул:

– Кузьма, куда?

– Ослеп, что ли? – оттолкнул его в сторону своей тяжелой рукой Кузьма, но что-то его привлекло в этом одетом чуть ли не по-княжески человеке; еще и не веря, но уже узнавая, он спросил: – Силька?

– Я, Кузьма, я! К тебе приехали эти князья, а ты под лед?

– Вынырну.

– А ежели…

– Сказал – вынырну! Отойди!

– Хоть сорочку сбрось – будет мешать…

– Без сорочки простужусь. Отойди!

– Кузьма!

Однако Кузьма оттолкнул Сильку с дороги и с разгона нырнул в черную воду так, что вода забурлила.

– Вот уж! – вздохнул Иваница, стоявший рядом с Дулебом, переводя взгляд то на Ивана Берладника, то на сумасшедшего Кузьму, который согласился лезть под лед, а теперь еще и удивляясь безмерно, сообразив, что был перед ними именно тот киевский Кузьма, ради которого добирались они сюда из самого Киева.

– Неужели тот самый Кузьма, Дулеб?

– Ты же видишь, – спокойно ответил Дулеб.

– А если не вынырнет?

– Не вынырнет – виновен.

Однако Кузьма вынырнул. Слипшийся чуб заслонял ему глаза, струи ледяной воды журчали по лицу. Он отфыркивался, неуклюже шлепал руками по воде, еще словно бы пытался плавать, что ли.

Ему закричали со всех сторон:

– Вылезай!

– Хватайся за лед!

– Одевайся в кожух!

– Беги в город!

Но Кузьма не слушал никого, продолжал плавать до тех пор, пока к проруби не подошел Иван Берладник и промолвил одно-единственное слово:

– Принят.

Тогда Кузьма мигом выскочил на лед, набросил прямо на мокрую сорочку одежду, просунул ноги в свои теплые сапоги из собачьей шкуры, выпил чашку какого-то питья, поданного ему с саней, и изо всех сил бросился бежать в город.

– Кузьма! – закричал ему вслед Силька. – Куда же ты, Кузьма?

– Пускай бежит, – сказал Берладник.

– И тебе его не жаль? – спросила княжна Ольга. Мокрый, на морозе.

– Пока добежит – согреется.

Князь Андрей тем временем подозвал к себе Сильку.

– Негоже тебе кричать здесь.

– Княже, это же Кузьма! Тот самый киевский Кузьма, ради которого…

– Мог бы сказать спокойно и почтительно.

– Я испугался: а если утонет? Тогда что?

– Ладно, иди. Лекарь, видел ты своего обвиненного?

– Кажется, – ответил Дулеб.

– Почему же не задержал?

– Распоряжается всем великий князь Юрий.

– Нет, мы лишь гости, хозяин здесь князь Иван, – сказал Долгорукий. Не годилось бы сразу вести речь о делах, князь Иван, но именно тот человек, которого мы ищем, только что предстал перед нашими глазами.

– Кто же он? – Берладник спрашивал не потому, что не догадывался, а хотел подчеркнуть, что в самом деле он тут хозяин и без него ничто не будет происходить, даже если бы на то была высочайшая воля.

– Тот самый Кузьма, который подвергался твоему испытанию.

– Еще вчера этот человек был сам по себе, – сказал Берладник. Отныне же он причислен к моим людям. Никому не принадлежит, никто над ним не властен.

– Лекарь прибыл из самого Киева, чтобы найти этого Кузьму и допросить его про убийство князя Игоря. Знаешь про смерть Игоря?

– Слыхал. Но Кузьма теперь берладник. Вырвался из прежней жизни, покончил с нею, начинает жизнь новую. Отважится ли кто нарушить это начало, вмешаться, пренебречь нашей волей?

– Есть вещь, стоящая превыше всего, – заметил Дулеб, который до сих пор спокойно слушал, не вмешиваясь в княжеские переговоры.

– Что же это? – полюбопытствовал довольно вяло Берладник.

– Истина.

– Не вижу видимой связи между истиной и сим Кузьмой.

– Существуют связи скрытые. Наш долг – открыть их.

– Да не здесь, на льду, возле прорубей, – улыбнулся Берладник. Приглашал я гостей сразу в город, теперь жалею, что приглашал не так, как следует. Нас там уже ждет трапеза, хотя и без княжеских роскошей, но искренняя, в тепле и дружбе.

– Мы поедем в твой город! – словно бы не веря его словам, воскликнула княжна Ольга. Белая меховая шапочка съехала у нее набок, и волна золотистых волос вырвалась на волю, упала на плечо Ольге, сверкнула вокруг таким пронзительно-девичьим и счастливым теплом, что Дулеб даже встрепенулся от неожиданной мысли: «Да ведь она влюблена в Берладника!» Однако сразу же и прогнал от себя эту мысль. Неожиданно помог ему в этом Иваница, который тормошил Дулеба за локоть уже, наверное, продолжительное время, видимо удивляясь, что лекарь не обращает на это внимания, углубленный в свои размышления. Ибо когда Дулеб наконец взглянул туда, где был Иваница, то увидел такое, из-за чего забыл про все на свете.

Иваница раздевался. Точно так же быстро, решительно, настойчиво, как и Кузьма перед тем, бросал прямо на лед свою одежду, подпрыгивая на одной ноге, стаскивал с другой сапог, был уже без шапки, имея еще на себе лишь порты да сорочку.

– Иваница, – крикнул Дулеб, – ты что?

– Подержи-ка, лекарь, мои порты, чтобы не примерзли ко льду, пока я управлюсь.

– Ошалел!

Берладники весело закричали, обращаясь к этому добровольному ныряльщику,

– Эй, приблудный, девка ж здесь!

– Срам прикрой ладонью?

– Отмерзнет!

Иваница метнул с себя сорочку, закрывая срамное место ладонью, неуклюже подбежал к проруби и нырнул в воду, пошел вглубь камнем, будто намеревался утонуть, но тотчас же и вынырнул в другой проруби, взобрался на лед, все так же стыдливо прикрываясь, неуклюже попятился к Дулебу, схватил сорочку, никак не мог просунуть голову, удивился:

– Вот уж! Никто и выпить не дает?

– Дайте ему чашу, – велел своим Берладник, и тогда те, которые были возле санного припаса, мигом поднесли Иванице сразу две чаши с питьем; и он пил, словно кот, отфыркиваясь, одновременно натягивая на себя порты.

– Зачем эти выдумки? – сурово спросил Дулеб, протягивая Иванице сапог. – Ошалел, что ли?

– Все мы шалеем время от времени.

– Не за тем ехали сюда.

– Разве для этого выбираешь место? Не прорубь, так ковчег.

Иваница стучал зубами, будучи не в состоянии унять дрожь, пронизывавшую все его тело.

– Побежал я, лекарь, надобно согреться.

Иваница помчался сквозь толпу, которая расступилась, пропуская этого киевского смельчака; хохот сопровождал его до тех пор, пока он не вырвался на вольный простор. Смеялись и князья немало, а Долгорукий, вполуха прислушиваясь к разговору Дулеба с товарищем, небрежно спросил у лекаря:

– Что он там еще толкует про ковчег?

– Что-то там случилось, – но не договорил до конца.

– От добра под лед не лезут.

Вскоре они сели на коней, чтобы ехать в город.

Иваница тем временем уже приближался к воротам. Он забыл и о проруби, и о ледяной воде, и о своем нырянии под лед, когда сердце зашлось, дыхание перехватило и он уже не верил, что где-то есть свежий ветер, трескучий мороз, желтоватое солнце под пущами, женский смех. Но ведь сумел проплыть подо льдом и выскочить наружу, и вот он уже мчался, будто молодой вепрь, в город, задыхался уже не от ледяных тисков озерной воды, а от избытка тепла, которое неведомо откуда и бралось у Иваницы. Он расстегнул шубейку, сдвинул на самый затылок шапку, тепло, казалось, выбивалось из-под этой шапки, он то и дело передвигал ее на бегу, – ничто не помогало.

«Вот уж! – подумал Иваница. Так и умру от бега. А остановишься замерзнешь в сосульку».

Привратные берладники не остановили его. Раз бежит мокрый, стало быть, человек побывал в проруби и, следовательно, наш. Иваница не спрашивал у них о Кузьме, потому что и так надеялся узнать, уже вскочив в город, а если начнешь расспросы у ворот, можешь вызвать подозрение и люди тотчас же догадаются, что ты чужой, тогда все его намерение провалится и получится, что принял он ледяную купель просто ради собственной дурости.

Но, влетев в город берладницкий, Иваница тотчас же и пожалел, что не прибег к расспросам у ворот. Потому что город этот, собственно, и не город был, а нечто такое, чего Иванице в его странствиях еще никогда не приходилось видеть. Тут все было не так. Правда, было торговище. Начиналось, собственно, от самых ворот и тянулось чуть ли не до противоположного вала. Посредине торговища, точнее, посредине большой площади стояла церковь, тоже как чуть ли не в каждом порядочном городе, но ведь какая церковь! Не деревянная, старая или новая, пышная или убогая, а из белого камня, вся в причудливой резьбе от земли и до купола; даже в Киеве не видел Иваница таких церквей, а уж в Киеве, казалось, должно быть все, что есть на свете белом. Но не церковь привлекала внимание Иваницы, он едва взглянул на дом божий, мимоходом, не до белого камня и не до резьбы ему было; он хотел найти Кузьму, а где его мог тут найти, этого уже никто бы ему, наверное, не сказал. Начать хотя бы с того, что Иваница нигде не видел ни единой души. Ни людской, ни собачьей. Так, будто все, что жило и должно было жить в этом городе, вышло туда, на лед, собралось вокруг Ивана Берладника, а здесь лишь невидимые духи топили печи, пуская в зимнее холодное небо теплые сизые дымы. А печи? Иваница считал их всегда принадлежностью человеческого жилья. Так где же оно в этом городе? Ни тебе хижин, ни богатых дворов, ни княжеских палат, площадь обставлена какими-то длинными приземистыми строениями, похожими то ли на конюшни для коней, то ли на какие-то временные пристанища для дружины, как это иногда ставится в далеких походах, когда возникает продолжительная задержка. Однако временности здесь не было, ибо все построено из прочного, надежного дерева, имело на себе следы украшения, какую-то тоже резьбу вокруг дверей и окон, затянутых прозрачной пленкой, но все было таким безнадежно одинаковым, будто сооружалось не для жилья людского, а для ночных блужданий лунатиков. И над крышами всех этих похожих одно на другое строений одинаково отвесно поднимались одинаково теплые дымы, – стало быть, там кто-то сидел и подкладывал дрова в огонь? Не поймешь, где есть люди, а где их нет. Всюду они есть, тогда где же искать Кузьму?

Иваницу охватило отчаяние. Вся его хитрость пропадала напрасно, бросался в прорубь, неистово мчался в город – и зачем? Что должен был делать дальше? Разве что бегать вокруг белокаменной церкви? Вертеться вокруг церкви до полнейшего изнурения, до полной исчерпанности сил, вертеться, пока приедут князья, придут берладники? Дабы убедились они, что этот молодой киевлянин там, у проруби, лишь начал дуреть, а уж окончательно сдурел возле церкви, вертясь вокруг нее, подобно несчастной овце, заболевшей злополучным вертецем? От мысли, что на него может напасть смешная овечья болезнь, Иваница малость развеселился. Повертишься, повертишься, – глядишь, что-нибудь и разузнаешь. Это уж точно. И он в самом деле помчался к церкви с намерением побегать вокруг нее, ибо где-то же есть тут живые люди и не может быть, чтобы никто не заинтересовался шальным человеком, который беспричинно (так, будто может быть для этого причина?) вертится вокруг церкви, бегает до изнеможения.

Бегать ему, однако, больше не пришлось, потому что из какой-то двери неожиданно вышла женщина, то ли чтобы в самом деле посмотреть на Иваницу, то ли просто по своим делам, или чтобы показать этому отчаявшемуся человеку, что тут есть живые люди (хотя откуда бы она могла узнать о том, что Иваница в отчаянии?). Но как бы там ни было, Иваница обрадовался этой женщине так, как еще никогда не радовался. Он бросился прямо к ней, не успел рассмотреть, стара ли она, молода ли, красива ли или не очень, заметил лишь, что женщина эта отличалась незаурядным здоровьем и свежестью; она тоже не могла, конечно, надлежащим образом оценить Иваницу, ибо разве же узнаешь все его достоинства в этом красном как вареный рак, запыхавшемся, с вытаращенными глазами человеке того киевского гуляку, который соблазнил не одну и не две. Ну, да меньше всего об этом надо говорить. Кто там знал об успехах Иваницы у женщин где-то в далеких теплых краях? Речь шла о другом. Для женщины Иваница был просто еще одним из тех, которые искупались сегодня в проруби, для него же эта женщина стала спасением.

– Где Кузьма? – крикнул Иваница. – Кузьма где?

– А там, – сказала женщина, показав на строение, стоявшее позади церкви и похожее на все остальные.

– Кузьма там? Там? – повторял, будто пьяный или как малое дитя, Иваница, и женщина посмотрела на него с улыбкой, сочувствуя и, видимо, подумав, что он малость рехнулся от непривычного и опасного купания. Потому что тут бывало, наверное, еще и не такое. Не все прибегали в город, кое-кого привозили на санях, а кое-кто и вовсе не вынырнул, спустившись под лед:

– Там, там все, – успокоила женщина Иваницу, и он помчался туда, на бегу удивляясь, откуда могла взяться женщина, и начисто упустив из виду многочисленных детей, стоявших там, на льду. Ведь раз есть дети, то должны быть и женщины. Хотя не верилось, чтобы женщины смирились с такими однообразными строениями, в которых могут жить лишь равнодушные мужские души. Женщина всегда жаждет собственного очага, и каждая стремится устроить свое гнездо по-своему, сделать его приметным. Мужчины же, которые по природе своей должны стремиться к величию, не обращая при этом внимания на мелочи, могли вполне довольствоваться необычным этим городом, вот почему Иваница, быть может впервые в своей жизни, подумал, что иногда присутствие женщины кажется неуместным, если не употребить более резкое выражение. Но эта женщина спасла его от неопределенности, он был благодарен ей, как всегда благодарен был женщинам, быть может начиная с момента самого своего рождения, когда благодарность выражал неосознанно, простым криком, объявлением о своем приходе на свет.

Он добежал наконец туда, куда ему было указано, ворвался в помещение, задохнулся от дыма и от густого, пропахшего мужским потом и давнишней грязью воздуха; в двух концах длинной, перепоясанной тремя настилами полатей для спанья хоромины топились печи – одна, возле самой двери, топилась словно сама по себе, никто не подбрасывал в нее дров, никто не смотрел на огонь, никто не находился поблизости, зато возле другой полукругом сидели на корточках несколько берладников, – кажется, все они сушились после ледяной купели, от всех исходил пар, смахивавший на дым.

Иваница подошел к берладникам. Кузьма сидел посредине, ближе всех к огню, прямо напротив печного отверстия, его рябое лицо лоснилось от пота, красные отблески пламени делали его еще более зловещим, чем там, на льду; в каждой оспинке собралась угрожающая чернота; Кузьма как раз смеялся над чем-то, и рот его, широко открытый, тоже полнился чернотой; каждый, взглянув на такого человека, невольно воскликнул бы: «Вот бандитская харя!» Иваница пробивался сквозь леса, переплывал через воду, преодолевал расстояния, мерз на морозах, испытывал позор, лишения, и все это лишь для того, чтобы очутиться рядом с этим злодеем, так, будто он был ему братом или товарищем по крови и по оружию.

Иваница смело толкнул плечом Кузьму, располагаясь между ним и невысоким узкоглазым человеком, который тоже, видно, купался, потому что сидел в одном лишь исподнем белье, еще и не просохшем как следует.

– Подвинься, – обратился Иваница к Кузьме.

– Садись, – равнодушно промолвил Кузьма, не сдвинувшись с места, так что Иваница протиснулся меж них благодаря тому, что потеснил малость от огня хитроглазого человечка.

– Мерю моего не тревожь, – вяло посоветовал Кузьма. – Он меня научил рыбу ловить. Я научил его копье бросать, а он меня – рыбу ловить. Теперь князь Иван пойдет на войну, я своего мерю пошлю, пускай он копье бросает, а я останусь рыбу ловить.

– Рыбу ловить, – повторил меря, хитро прищуривая глаз и, видимо, хорошо зная, что ежели и останется кто-нибудь ловить рыбу, то будет это не Кузьма, а он; Кузьме же на роду написано метать копье и ждать, пока кто-нибудь пронзит копьем его самого.

– А ты как? – спросил без всякого любопытства Кузьма Иваницу. Прибежал откуда?

– Ниоткуда, – сказал Иваница.

– Ниоткуда, чадо, могут лишь янгелы господни прилетать, – вмешался еще один берладник, косматый, с пронзительными глазами, в которых пьяно покачивались отблески огня, – ибо господь бог вездесущ и янгелов рассылает отовсюду, – стало быть, и ниоткуда.

– Ты что – поп? – удивился Иваница.

– Угадал! – воскликнул косматый. – Смотри, какой башковитый отрок! Никто не угадывает, а этот…

– Да от тебя до сих пор ладаном разит, – сказал Иваница.

Кузьма захохотал громко и весело.

– А ведь и верно – ладаном! – всхлипывая от смеха, промолвил он. Мой меря и не слыхивал, что это за чудо такое – ладан. А я в своем…

Тут он прикусил язык, снова с подозрением взглянул на Иваницу:

– Что-то не могу припомнить твою харю. Откуда прибежал?

– Сказано ведь – ниоткуда! – в тон ему грубо ответил Иваница и обратился к попу: – Так как же ты тут, отче, очутился? И в прорубь прыгал тоже?

– Купель, чадо, очищает и освящает, и… Забыл! Жил в городе вельми известном, сказать стыдно, в каком городе жил и среди каких людей… Не забыл, а…

– Пропился насквозь, – сказал Кузьма, – пропил и порты, и память свою… Уже и имени своего не вспомнит…

– Все вспомню, чадо, все могу, а… И знаю, за что… Ибо, венчая, водил молодых вокруг аналоя не трижды, как завещано, а восемь раз… Дабы дольше жили в браке… Не три, а восемь!.. Изгнали меня, а за что?.. Что не три, а восемь?

– А я, стало быть, – прервал бывшего попа еще один из сидевших у огня, худой и жилистый человек с цепкими пальцами, которыми отламывал щепки от полена и отбрасывал их прочь, отламывал и бросал, – я, стало быть, так и этак принимался, а как оно помогает? Этого не знает никто. Ну, я не знал, стало быть, тоже. А потом думаю: а высосать? Ежели человек, стало быть, хворый, попробовать, стало быть, высосать из него немощь.

– Чем же ты ее высосешь? – спросил Кузьма.

– Губами, стало быть. Берешь в рот себе камушек, выбираешь, стало быть, у того человека на теле не самое паскудное, стало быть, место и сосешь. Потом грызнешь себя за язык или за губу, стало быть, чтобы на камушке показалась кровь. Выплевываешь, стало быть, говоришь: вот твоя хворь. Человек и выздоравливает, если не умрет, стало быть. Потому что кто не умирает, тот выздоравливает, стало быть. А кто не выздоравливает, тот умирает.

– Это верно, – согласился Кузьма. – Тут не врешь.

– Почто бы мне врать, стало быть? Скажу и про свиней. Начали свиньи дохнуть. Сюда-туда – дохнут. С вечера хрюкает, а за ночь, смотришь, стало быть, и конец. А народ темен и мрачен, стало быть. Собрались старики, бородами, стало быть, потрусили – и ко мне! Напускаю, стало быть, на свиней колдовство. Конец бы мне, стало быть, и немедля, да старики не помирились. Одни говорят: «Сжечь», другие: «Утопить», третьи: «Повесить!» Да и повесить же как: кверху ногами или за шею? Вижу, стало быть, не выкрутишься. Тогда говорю: моя работа. Насылал колдовство на свиней. Убивал, стало быть. Как убивал? Колдовством. Чем же насылал колдовство? А перышком. Каким же? А, таким и таким! Где перышко? Спрятано. Ага, стало быть, покажи, где спрятано. Веду, стало быть, туда, веду сюда, нет перышка. Ни петух, ни курица не потеряли нигде. Ну, говорят, где твое колдовское снадобье? Полез в кусты колючие: там куры возятся чаще всего, стало быть. Исцарапал все лицо себе, однако нашел перышко. Мне говорят: вон бежит пес, убей! Бросил я, стало быть, перышко, оно упало к ногам моим, а пес побежал. Так ты врешь, говорят. Не вру, стало быть, а только перышко убивает свинью, а пса не берет. Тогда выпустили свинью. Убивай! Метнул перышко, а оно, стало быть, упало к ногам моим, свинья ж побежала. Тогда говорю: каюсь, ушла от меня вся сила. Не способен ничего сделать. Меня, стало быть, отпустили. Раз бессилен, так зачем же убивать? Побежал и прибежал, стало быть, сюда.

– Врешь, – резко сказал Кузьма, – не свиней ты убивал, а двум бояринам горло перерезал – вот каково твое колдовство! Думаешь, не знаю! Тут – про всех все. Для того и в прорубь бросались. Тогда все идет под лед. Никто не раздобудет.

– Зачем же ты раздобываешь? – спросил Иваница.

– Греемся, вот и выходит из нас. И из тебя выйдет. Прибежал откуда?

– К тебе прибежал… – сказал Иваница.

– Ко мне? Может, поцеловать?

– Может.

– А ты спроси моего мерю, как я бросаю копье. Пропадет охота к целованиям. Да и морда жесткая, как терка. Видишь?

– Вижу.

– Тут у нас никто не таится. Откуда прибежал и зачем. Меря мой очень хотел научиться бросать копье так, чтобы вепря навылет пробивать. Пришел, я научил.

– А кто тот вон? – показал Иваница на еще одного бродника, грустновато-красивого человека, молчаливо посматривавшего на огонь в печи.

– Эй ты, велел тому Кузьма, – скажи этому птенцу, как сюда попал…

– Да-а-а, – махнул тот рукой, – от жены бежал.

– Как это можно? – не поверил Иваница. – Разве от жен убегают?

– А от кого же тогда убегают? Ежели бы ты видел, добрый человек, какая у меня жена была, то ты бы и сам от нее бежал без оглядки! Вот тут и поживешь, покуда баб нету.

– Видел жену, – сказал Иваница. – Тут в городе и видел. И детей там на озере полно.

– Это малость от старых бродников, – вмешался в разговор еще один из сидевших у огня, человек невыразительный, суетливый, не уверенный во всем, даже в словах, – не так и старых, как давних, а мы бродники молодые, то есть свежие, еще не провонявшиеся, а, Кузьма?

– Какой я тебе Кузьма? – пробормотал тот. – Ты вот скажи, как сюда притащился, откуда и кто, пускай этот пришелец убедится, что нет у нас тайн и души наши нараспашку.

– Бежал, потому как прозвали царем Соломоном. Дышать не давали. Здравствуй, женившись, да не с кем спать. А почему Соломоном? Боярин наш веселый был человек. Как зима – так он и ладит Соломонову игру, здравствуй, женившись. Берется горка снежная, устилается по бокам красным сукном, для боярина и гостей, да не с кем спать! А кругом бабы снежные, да еще в буряковом квасе все для красоты, здравствуй, женившись. И на самой горе садится сам царь Соломон, да не с кем спать. Сидит весь в золоте, еще и сам на золоте. Боярин ищет, здравствуй, женившись. Ищет, кто бы украл из-под Соломона золото, а его бы да поймали. Поймают, а не с кем спать. Тогда ставят перед царем Соломоном, а тот берет и судит, здравствуй, женившись. Судит так. Раздеть тебя догола, напялить на голову деревянную шапку, привязать на спину медвежонка и пустить промеж двух рядов смердов, а у каждого из смердов метла, да не с кем спать. Вот и гонют тебя в этой деревянной шапке с медвежонком на спине сквозь этих смердов, и каждый лупит тебя по бокам и еще по кое-чему, здравствуй, женившись, а я взял да и попробовал. Прозвали царем Соломоном, дышать не давали! Взял да и бежал, да не с кем спать.

Смеялись все, лишь Кузьма становился все более мрачным.

– Врешь и ты, – бросил он последнему рассказчику. – Никакой ты не царь Соломон, а грабил бояр, а потом и спрятался сюда. Может, в ушкуйниках на Волге бегал.

– Да я плавать не умею! – испуганно воскликнул тот.

– Зачем тебе плавать? Ты на берегу ждал, пока лодьи купеческие пристанут. Тогда и лупил.

– Давай-ка отойдем от огня, – потихоньку сказал Кузьме Иваница.

– Зачем же отходить? Мне и тут тепло.

– Хочу тебе что-то сказать.

– Говори при всех. Все же тебе рассказывали, вот и ты всем говори.

– Ты не рассказывал.

– А тебе что? Может, хочешь, чтобы задал тебе как следует? Могу.

– Не грозись. И так знаю про тебя все.

– Что же ты знаешь?

Кузьма все-таки встал и шагнул в глубь притемненного помещения под низкие дубовые лежаки, под красноватое, как его исклеванное оспой лицо, могучее дерево, сам становился словно бы дерево – крепким, спокойным, равнодушным. Но отошел от огня, от всех – значит, боялся чего-то!

– Что знаешь? – повторил он, когда отошли.

– То, что ты сын Емца.

– Немного.

– И что сестра у тебя – Ойка.

– Ври дальше.

– Воеводу Войтишича знаю.

– А Иисуса Христа?

– Про Христа только слышал, а вот игумена знаю. Про Ананию слыхал?

– Хотел мне об этом в проруби сказать?

– Не застал тебя в проруби.

– И прибежал сюда?

– Прибежал аж из Киева, да и ничего.

– Ноги есть, человек и бегает.

– А ты на конских. Да и не на четверых, а на восьми. Потому что дал тебе Анания, игумен, двух коней.

– Ври, ври дальше…

– Бежал же я за тобой, чтобы ты не выдал себя.

– Кому же, птенец?

– Будут спрашивать тебя князья, как вы с Силькой убивали князя Игоря, так ты отказывайся от всего. Силька тебя продал во всем. Так и знай.

– Ага. Убивали?

– Вдвоем с Силькой. Когда же откажешься, на одного Сильку падет обвинение.

– Князя убивали?

– Игоря. В Киеве.

– Так вот я тебе покажу, как убивали! – заревел Кузьма, и не успел Иваница пошевельнуться, как, схваченный за ворот сорочки сильными руками, очутился перед самым лицом Кузьмы, лицом, нужно откровенно сказать, ничуточки не привлекательным даже при спокойных обстоятельствах, а теперь очень похожим на все те собранные воедино адские ужасы, которые повсеместно обещают священники для предполагаемых грешников и неверных. Пок-кажу! – прошипел Кузьма снова и поволок Иваницу через все помещение, вытирая им деревянный, изрядно затоптанный пол, больно ударяя им о выступы полатей, задевая то за стол, то за скамьи, то за косяки. Держал Иваницу так крепко, с таким остервенением, что тот не мог даже пошевельнуться как следует и вылетел на мороз, в снег, как был: без шапки, без кожуха, без рукавиц, без ничего. Дверь стукнула, еще раздалось рычание, что ли, а может быть, смех или еще что-нибудь там, понять он уже не смог, обожженный не так морозом, как стыдом и позором, более всего страдая оттого, что провалился со своей хитростью. Ибо не может человек откровенный прибегнуть к коварству, не способен к этому, рано или поздно раскроется все, и платить придется не кому-нибудь, а ему же самому, хорошо еще, если не собственной шкурой. Он бросился в прорубь, прибежал сюда, нашел Кузьму, выслушал целый ворох берладницких побасенок, стоял с глазу на глаз с этим рябым верзилой, а зачем? Хотел увериться хитростями и коварством, что Силька тогда сказал правду, прикидывался сочувствующим Кузьме, думал так: если Кузьма и впрямь убивал князя Игоря, то испугается, станет заискивать перед ним, Иваницей, будет просить пощады, пообещает что-то там, что может обещать, – вот тогда и поймает Иваница обоих птенцов в силки и будут птенцами они, а не он, как пренебрежительно прозвал его Кузьма, как только увидел его рядом с собой.

Но Кузьма не испугался, повелся с Иваницей как с паршивым псом, выказал все, что у него было: обиду, медвежью силу, неукротимую ярость, нечеловеческую жестокость. Такой и впрямь мог бы убить и князя, и святого даже, Иваницу тоже, наверное, мог бы прикончить. Но не убил никого, иначе не был бы так разъярен. Все это могли бы они с Дулебом выпытать у Кузьмы и намного проще и спокойнее; самому Иванице даже больше хотелось невиновности Кузьмы, чем подтверждения мрачных предположений Дулеба, прибегал же он к своим хитростям для того, чтобы хоть в собственных глазах несколько уменьшить позор, испытанный им в ковчеге боярина Кислички, о котором пока еще никто не знал.

Позор же заключался в том, что Иваница впервые в жизни так и не смог получить от Манюни того, что она готова была ему дать, потому что, когда убежали они в дебри ковчега, и отгородились от всего мира, и, оглушенные первым поцелуем, на короткое время потеряли друг друга, а потом снова нашли, и уже должны были утонуть в сладчайшем грехе, посланном человеку на этой земле, что-то черное и хищное пронеслось между ними, они испуганно отскочили друг от друга, Манюня принесла свечу и попыталась найти чудовище, но не нашла ничего, поставила свечу на полочку, Иваница снова хотел обнять девушку, но черное и хищное снова пронеслось между ними, и лишь теперь они увидели, что это был огромный откормленный кот, который, наверное, гонял там мышей; Иваница погнался за котом, поймал его за хвост, кот, извернувшись, царапнул парню руку, отчего тот и вовсе разъярился и, схватив свободной рукой свечу, прижег коту кончик хвоста. Сгорело, быть может, каких-нибудь два-три волоска, но кот мяукнул, с огромной силой вырвался из рук и исчез в сенях навсегда. Больше он не появился. Манюня снова готова была на все для Иваницы, но он вдруг почувствовал свое полное бессилие. Можно было подумать, что это суд божий так жестоко наказал его за насилие над котом. А может, все складывалось к лучшему, потому что Манюня должна была беречь свою чистоту? Более того: в глазах всех девушка теперь все равно уже считалась обесчещенной, – разве кому-нибудь расскажешь о том, что произошло на самом деле? А если и расскажешь, то разве кто-нибудь тебе поверит?

Хуже всего было то, что Иваница, вырвавшись из ковчега на волю, всю дорогу не мог избавиться от ощущения полнейшего мужского бессилия, стал словно евнухом, что ли, быть может и навеки проклятый боярином Кисличкой, ибо никто ведь не знает, какая сила заключена в слове и мысли этого человека. И может, бросаясь в ледяную воду, Иваница надеялся найти там утраченное в ковчеге?

Но все это принадлежало к его собственным тайнам, о которых никому не дано узнать когда-либо; может, никто бы не узнал и о его неудачных выспрашиваниях, если бы Кузьма не выбросил полураздетого парня на мороз, а князья, которые к этому времени подоспели во двор, не увидели бы съежившегося от холода Иваницу за церковью, – тот будто изготовлялся бегать вокруг каменного строения, вымаливая у бога каких-то милостей.

Долгорукий мог вдоволь потешиться. Но, имея сердце доброе, пожалел парня и крикнул своим людям, чтобы они тотчас же накрыли его чем-нибудь или же отвели в теплое помещение.

А Дулеб просто испугался: не помутился ли у Иваницы разум.

– Что с тобой? – спросил он мягко и тревожно.

– Э-э, – сплюнул Иваница. – Кузьма меня…

– Кузьма? Про что молвишь? Какой Кузьма?

– Ну, тот, Емец. Попытался я расспрашивать, так он меня…

– Ясно. – Дулеб тотчас же успокоился. Про неуместную старательность Иваницы не время было разглагольствовать, да тот уже и сам поплатился за это надлежащим образом. – Иди грейся.

– Побегу за вами, пускай принесут мне одежду. Туда совать нос – рябой черт может искалечить.

Иваница, обгоняя коней и псов, побежал под смех князей и дружины, а Дулеб смотрел ему вслед и думал, что над ним тоже должны были бы посмеяться, хотя и не так откровенно, зато намного язвительней. Вот Иваница из любви к своему товарищу сделал последнюю попытку для утверждения Дулебовых обвинений, а что из этого вышло?

Иван Берладник не отгораживался двором, не уединялся, не обосабливался от своих берладников. У него были точно такие же, внешне неброские палаты, длинные-предлинные, только и того, что была у него не одна палата, а несколько, и все они были соединены между собою переходом для удобства. Ближе к городскому валу стояли хозяйственные пристройки: конюшни для коней, клети для зерна и припасов, кузницы, столярни, поварни, скорняжные хижины и множество других, больших я меньших, хозяйственных пристроек, где что-то пекли и варили, шили, строгали, ковали, смолили, вялили, сушили, потому что берладники не хотели быть ни от кого зависимыми: весь припас для себя готовили сами, нужных же людей было вдоволь, потому что сбежались отовсюду в эти края не какие-нибудь там бездельники, а, судя по всему, те, кто знает себе цену и не может допустить притеснения, насмешки, издевательства, несправедливости. Такими же людьми, ведомо, прежде всего во все времена были те, кто имел в руках то или иное ремесло.

Но Берладник не стал показывать князьям свое хозяйство, не хвалился им, проехал мимо. Свобода требует величия, поэтому он должен был избрать величественный способ жизни, придерживаясь его во всем: в поведении, в речи, в одежде, в умении принять и простого беглеца, и великого князя суздальского. Сразу же повел гостей в палату, построенную ради такого случая, внешне словно бы такую же, как и все сооружения в этом берладницком городе, но изнутри богато разукрашенную резьбою; палата была высокой, просторной, светлой, душисто-теплой. Дерево тут открывало перед человеком свою душу, то ласково-мягкую, то сурово-неприступную, то певуче-ласковую, то причудливо-таинственную, то буйно-хвастливую. Для дубовых матиц достаточно было нескольких сильных прикосновений резца – и уже достигалось неожиданное сочетание легкости и прочности, зато окна оторочены были светлыми узорами деревянной резьбы, отчего в палате становилось словно бы светлее и всегда царила радость, на светло-желтых стенах то тут, то там прикреплено было – то ли для украшения, то ли для какой-то неопределенной до поры до времени надобности – несколько резных полочек, а между ними было повешено по нескольку ярчайших образцов дорогого оружия, вперемежку с тяжелыми золотыми цепями, подобные которым вряд ли где-нибудь можно было увидеть не только простолюдину, а и князю.

В огромной каменной печи гудело пламя, в резных деревянных подсвечниках горели толстые восковые свечи, хотя в палате, благодаря большим окнам, света было достаточно; длинный стол посредине, застланный белой скатертью, был уже заставлен драгоценной посудой, стоило лишь хлопнуть в ладоши – и отроки начнут приносить яства и напитки, а певцы примутся величать гостей.

– Живешь, княже, – потирая с холоду руки, хмыкнул Долгорукий.

– Живу, – в тон ему ответил Берладник, и трудно было понять послушно ли он отвечает или с насмешкой. – Есть тут еще и для гостей покои. Для каждого – отдельные. Окромя ваших отроков, приставлю своих людей. Дабы гости ни в чем не чувствовали неудобств.

– А я? – крутнулась возле огня княжна Ольга, рассыпая медные отблески своих волос. – Мне тоже будут прислуживать твои косматые берладники, князь Иван?

– Для тебя, княжна, приставлена женщина. Невысокородная, к сожалению, поелику имеем тут лишь простых. Боярынь не держим. Берладники не выносят боярского духу.

– А княжеского? – взглянул на него князь Андрей.

– Ежели считать меня князем, получается, князей еще терпят.

– Ты – доподлиннейший князь! – воскликнула Ольга. – От самого Ярослава Мудрого твой род.

– Наш род тоже от Ярослава, – напомнил ей Андрей.

Когда расположились за столом и отроки Долгорукого вперемежку с берладниками принялись подавать яства и напитки, Дулеб спросил вроде бы одновременно и Берладника и Долгорукого:

– А как же Кузьма?

– Не надобно торопиться, лекарь, – успокоил его Долгорукий. Переночуем у князя Ивана, а уж назавтра возьмемся и за Кузьму.

– Он вельми неприветливо обошелся с Иваницей. Боюсь, удерет.

– Отсюда никто не удирает. Удирают сюда, – улыбнулся Берладник, но тотчас же и согнал улыбку с лица. – Да и зачем вам Кузьма? Не нужно его трогать. Негоже.

– Должны допросить его, – Дулеб стиснул губы. – Для того ехали сюда.

– Думал: в гости ехали, – беззаботно промолвил Берладник. – Ко мне лишь в гости. Искать здесь не следует ничего. Тут все заканчивается. Никто ничего не ищет, кроме воли. Но ведь для вас воля не существует, вы люди так или иначе подвластные – ты, лекарь, служению своему то у князей, то у бояр, то немощному люду, а князья подвластны своему положению, державным потребностям. Получается, на волю вам надеяться не следует, и искать ее для себя даже среди берладников – пустое дело. Стало быть, вы для меня лишь гости, а гость всегда – всего дороже.

– Позволь, княже, слово? – поклонился Долгорукому его чашник, и даже Дулеб не удержался от улыбки, зная, что предстоящее слово чашника будет в который раз уж – «конским».

– Вот, княже Иван, мой чашник Громило, – обратился Юрий к Берладнику. – Хоть прозвище дали ему не вельми ласковое, но человек он почтительный, к тому же и мудрый. Послушаем его.

– Говори, – разрешил Берладник.

– Слово мое будет кратким, – начал чашник, прозванный Громилой, хотя на самом деле не было в нем ничего грозного. – Вот живут себе на вольной воле дикие кони тарпаны. Ловить их труднее, чем любого другого зверя. Разве что выроешь яму и прикроешь ее ветками да травой так, что и сам забудешь, где эта яма, и тарпан упадет туда ночью, потому что днем он все равно заметит и не побежит в западню. Ну, поймаешь ты его таким способом, а что поймал? Оболочку тарпана, тело его. Дух же вольный, непреоборимый, непокоренный, не сдастся тебе ни за что. Пойманный тобой тарпан либо не будет брать корма и подохнет с голоду, либо разобьется насмерть, когда попытаешься запрячь его или закрыть в конюшню. Потому что вольный дух его не может покориться. Ну, так. Как-то раз были пойманы двое жеребят тарпановых. Видно, еще не имели они вольной души, не выросла она у них, потому что сосали молоко от простых кобыл, брали корм, выросли в неволе, приученные ходить в упряжке с кобылой. А потом попытались запрячь их самих. И мигом ощутили они волю, родилась она в их душах тарпаньих, принес им тарпаний бог великую силу непокорности, ударили они в телегу копытами, разбили ее, изорвали на себе сбрую и скрылись в степи.

Так и люди. Одни рождены для вечной упряжки, другие же – вольны от всего, и никому не дано их покорить, никогда и ничем. За вольных людей берладников выпьем мы и за тебя, княже! Будь здоров!

– Будь здоров, будь здоров! – зазвучали выкрики, а Долгорукий, отхлебывая пиво, сказал Громиле:

– Переметнулся к берладникам, чашник? Да только ведь в прорубь надобно лезть! Разве это воля? Ты знаешь басенку про тарпанов, а я тоже знаю басенку и тоже про коней. Замешано там колдовство, однако это ничего. Случилось это в одной земле, в какой именно – о том смолчим. Когда коней выгоняли на пастбище, они, как только, бывало, выйдут на луг, бегут в одну сторону, на восток, и становятся невидимыми. Ищи не ищи, все равно не найдешь. Так за лето во всей земле пропали все кони. Кроме тех, которых не выгоняли на пастбище, а держали привязанными у желоба. Ну, так что же станешь делать? Попытаешься раскрыть колдовство или же просто не станешь отвязывать коней от желоба?

– Колдовство простое, – сказал Берладннк, – воля.

– Но она неуловима, как те кони, которые стали невидимыми. Ты, княже Иван, прежде чем стать князем вольным, тоже имел свою власть, а когда она показалась тебе малой и незначительной, ты пожелал увеличить ее, очутившись в Галиче на месте своего стрыя Владимирка. Было такое? Захотелось большего желоба?

– Было, да не так. Хотя, по правде говоря, начиналось именно так. Начиналось с ненасытности. Потому и побежал в Галич по первому зову боярства. Но когда увидел, в какую кабалу вскочил, испугался. Хотели они властного князя заменить мягким и уступчивым. Думали так: молодой да гожий, – будет как воск в их руках. Будет думать о развлечениях, будет слушать и подчиняться во всем, потому как человек – раб своих прихотей и заблуждений. Испугался тогда я вельми, и не стрыя своего с его полком испугался, а боярства и своего прислужничества. Для отвода глаз малость побился с Владимирком, а потом вырвался и от него, и от галицких бояр, и от всего света и помчался на Дунай, на Днепр.

– Сказывали, будто твой стяг под Галичем упал, потому и бежала твоя дружина, оставив тебя одного, – сказал князь Андрей.

– Стяг? – Берладник засмеялся. – Стяг мог и упасть, княже. Ибо тогда дул ветер, а человек, несший стяг, был пожилой, у него не хватило сил воткнуть древко глубже, вот ветер и повалил. Мог повалить. А может, я сам вырвал этот стяг и понес сквозь полк Владимирка, стремясь вырваться на свободу. Такое тоже могло быть, княже. В битве всегда все перепутано. Не верь тем, которые рассказывают после битвы. Самые честные и правдивые гибнут. Они уже ничего рассказать не смогут.

– Неужели и в той битве на тебе была такая же одежда? – спросил князь Андрей.

– Для битвы тоже имею обыкновение надевать красное, потому как вои должны знать, где их князь. Сегодня же оделся в красное и сидел там между прорубями, чтобы тем, кто ныряет, видно было, куда выныривать. Сквозь лед красное светится довольно ясно.

– Ужели пробовал сам? – полюбопытствовал Долгорукий. – Смотрел когда-нибудь сквозь лед?

– Не заставляю своих людей делать то, чего не делал сам. Люди соответственно становятся тверже или изнеживаются не словом, а примером.

– Это покуда ты молод, – вздохнул Долгорукий. – В молодости все доступно человеку. А вот идут лета, и все, кажется, уже позади, в прошлом, а душа жаждет лишь того, что должно быть.

– Главнейшее же – всегда впереди, княже Юрий! – Берладник смотрел одновременно и на Долгорукого, и на Ольгу, которая не сводила с князя Ивана глаз и, казалось, боялась пропустить хотя бы одно его слово. – Знаю твою жизнь и знаю, что никогда не жалел ты ничего, отдавая все высокому служению, многим бы надлежало брать с тебя пример. Настоящий человек должен уметь делиться всем своим. Не делятся ничем лишь нищие душой. Это уже конец всему. Дальше некуда. Тут все кончается. Заплесневелая корка хлеба и золотая монета – все едино. Никому не передается, никакой пользы миру. Во все века вставало перед людьми: кто должен управлять миром мудрецы или воины? У одних нет силы, другие лишены разума. Поэтому надобно выбирать щедрых душой.

– Щедроты должны иметь меру, – заметил князь Андрей. – Меру же устанавливает бог.

– Высшая сила! – молодо воскликнул Берладник. – Много наслышан про высшую силу, но верю все-таки в силу людскую. Она владеет всем, что есть на земле.

– Заметь, княже, – вмешался Дулеб, – что сила может быть добрая и злая.

– Знаю это вельми хорошо.

– И когда размышляешь о справедливости и воле, то должен бы всячески не допускать к себе силы злой.

– На что-то намекаешь, лекарь?

– Имею в виду то, ради чего сюда добирался. Мы с Иваницей тоже выказывали силу и упорство, преодолевая расстояния, подвергались опасности. Князь Юрий сочувственно отнесся к нашему делу, хотя нужно сказать сразу, мы не были справедливы к нему самому; собственно, и не знали князя Юрия, верили только наговору, а слухи, известно, не милуют никого. Сюда приехали уже и не из упрямства своего киевского, а лишь из уважения к князю Юрию. Доказать не свою правоту, а свою неправоту. Для этого должны были найти Кузьму, сына дружинника Емца, и допросить его. По счастливому случаю он сам попался нам на глаза, но вот ты не хочешь, чтобы мы…

– Ты хочешь бросить этого человека в его прошлое?

– На короткое время для блага общего дела.

– Не могу этого допустить.

– Но почему же?

– Потому что у нас, может, единственное место на земле, где умирает минувшее.

– Минувшее нужно помнить хотя бы во всех его дуростях, – заметил спокойно Долгорукий, – дабы не повторять их снова.

Дулеб ответил обоим князьям одновременно:

– Прошлое никогда не умирает. В этом ужас, но в этом и радость также.

– Мы не вспоминаем про то, что было. Благодаря этому не ведаем ужасов. Радости же признаем лишь те, которые ждут нас впереди. Тут никого не спрашивают о прошлом. Каждый человек, пришедший сюда, волен от расспросов, над ним не довлеют ни грехи, ни проклятия, ничего.

– А ежели приходят к тебе убийцы?

– Могу спросить тебя, лекарь: а кто не убийца на этом свете? Вот ты можешь похвалиться, что никогда не убил человека?

– Я лекарь. Лечу – не убиваю.

– А разве ни один из тех, кого лечил, не умер?

– Умирают неизбежно все люди.

– Но из твоих больных умирали? Ты был, говорено мне, лекарем приближенным моего деда Володаря в Перемышле. А разве князь Володарь не умер? Ты скажешь – не убивал. Но и не предотвратил смерти. Бросил его в труднейшую минуту жизни. Вот и принадлежишь к убийцам. Князь Юрий за всю свою жизнь ни разу не приказывал убивать человека, этого не могут поставить ему в вину даже самые яростные его враги. Но на его глазах убит московский боярин Кучка, и уже пошел зловещий слух: Долгорукий – убийца.

– С огорчением и душевной болью должен сказать тебе, что прибыл я из Киева тоже лишь для того, чтобы обвинить князя Юрия в убийстве, которое учинено в Киеве над князем Игорем Ольговичем.

– И что же ответил тебе князь Юрий? Он не плюнул тебе в бороду?!

– Тот, кто спрашивает, должен быть готов к ответам неожиданным, неприятным также. Князь Андрей показал нам, какие могут быть справедливые последствия несправедливостей. Но не князь Юрий, который должен был бы обидеться первым и более всего. Наоборот, он сделал все, чтобы помочь мне установить истину. Удивляюсь, почему не делаешь этого ты…

– Для меня истина – это покой и мир среди моих людей. Мир в их изболевшихся душах, лекарь. А ради мира, как известно, можно пожертвовать даже истиной. Мы изгоняем из берладников за трусость, за измену, за выдачу тайны, за непомерное хвастовство, за издевательства над людьми и скотиной, но еще никого не упрекали мы за его прошлое. Никого не расспрашивали, иначе мы погибнем, не будет того, что называется берладничеством и что должно означать лишь свободолюбие, мужество, терпение, силу, храбрость, щедрость и мудрость. Но ты открыл мне свое лихое намерение безвинно обвинить князя Юрия. И это меняет дело. Нарушать обычай мы не можем даже в таком неожиданно тяжком случае, но могли бы согласиться на такое. Позовем этого Кузьму на трапезу и спросим у него, захочет ли он удовлетворить твое любопытство, лекарь. Ты, лекарь, похож на одного бывшего попа, прибежавшего к берладникам и на все их насмешки относительно ада говорившего так: «Может, вы и не верите, что будете кипеть в смоле на том свете, но я был бы очень рад, если бы вы мне сказали, чего же вы там ждете?» Так и ты. Еще не получив согласия человека отвечать тебе, уже хочешь слышать от него только лишь правду.

– К тому же, заметь, княже, всю правду, – сказал Дулеб.

– Говорить нужно всегда только правду, но не обязательно всю правду, – засмеялся князь Юрий и неожиданно вспомнил о своем: – А спеть нам сегодня удастся? Вацьо?

И песня родилась тотчас же, подхваченная суздальцами и берладниками, песня про войско, которое шло и порядка не нашло, а с горы, с долу ветерок повевал. Дунай высыхал, зельем зарастал, зельем-трепетом, всяким цветом, дивное зверье зелье поедает, зелье поедает седой оленец, на том оленце пятьдесят рожков, пятьдесят рожков, один тарелец. На том тарельце славный молодец, на гуслях играет, ладно запевает…

Пока пели, пришел Кузьма. Обсохший, согревшийся, отчего не стал приветливее и привлекательнее.

– Садись, – сказал ему Берладник. – Выпьешь чего-нибудь?

– Ежели нальют, выпью.

– Была у тебя стычка здесь? Разбоя не терпим.

– А, прилип вон тот, из Киева, я и показал ему!

– Знаешь, кто тут за столом?

– Тебя знаю – хватит мне.

– Мало. Тут великий князь суздальский Юрий, да сын его князь Андрей, да дочь княжна Ольга…

– Знаешь вельми хорошо, княже Иван, что все другие князья, кроме тебя, для нас ни к чему.

– Погладить бы тебя против шерсти! – не удержался князь Андрей.

– А у меня после оспы и шерсть не растет. О мою рожу только исцарапаешься, княже.

– Постыдился бы княжны, Кузьма, – сурово взглянул на него Берладник. – Или у тебя в душе уже ничего святого и не осталось?

– Сам имеешь сестру, – напомнил ему Дулеб.

– Моя сестра, тебе нет до нее дела.

– Лекарь киевский хотел бы с тобой поговорить, я позвал тебя, чтобы спросить, согласен ли ты? – Поведение Кузьмы не нравилось Берладнику, видно было, что киевский беглец нарочно заводит перебранку; тут могли бы помочь спокойствие и достоинство, а уж достоинства у Берладника было больше, чем у Кузьмы злости.

– С одним уже поговорил, – буркнул Кузьма.

– Не выказывай упрямства. Упрямые – чаще всего слабохарактерные. А ты человек сильный. Говори, согласен или нет? Насильно заставлять тебя никто не будет.

– Это для тебя? – спросил Кузьма, сердито окидывая взглядом всех, кроме Берладника.

– Для меня тоже.

– А о чем говорить мне с ним?

– Он спросит.

Кузьма долго сопел молча, яростно сверкал белками, наконец равнодушно махнул рукой:

– Пускай спрашивает. Только бы тот чтоб не лез!

– За Иваницу прости, – сказал спокойно Дулеб. – Нехорошо вышло. Это самоуправство.

– Он свое схватил.

– Кузьмой называешься?

– Разве не слыхал?

– Спрашивать буду я, а ты будешь отвечать.

– Это уж, как захочу. Ты слыхал ведь наш уговор с князем Иваном? Иль глухой?

Дулеб терпеливо переносил обиду.

– Отец твой – дружинник Емец. Слепой, у воеводы Войтишича служит. Верно?

– Ну, верно.

– Сестра Ойка.

– Не трожь сестры.

– Расскажи, когда и как ты выехал из Киева.

– Сел на коня, да и поехал.

– Не на коня. У тебя было два коня.

– Ну, два.

– Когда выехал?

– Разве вспомнишь? Было тепло. Вот и все.

– Знаешь про убийство князя Игоря?

– Так ему и надо.

Дулеб чувствовал, что спрашивает не так и не о том, что нужно. Он так много раз мысленно представлял себе течение событий в тот августовский день в Киеве, что они уже ему словно бы надоели, что ли, он как-то утратил вкус к расспросам, все ему опостылело еще с той минуты, когда они допросили Сильку. И ничего из этого допроса не вышло. Теперь подтверждалась для него та истина, что человек, который постоянно направляет мысль в одну сторону, менее всего способен показать события так, как они происходили на самом деле. Собственно, Дулеб и не допрашивал Кузьму, не ловил его на неправде, как это пытался сделать Иваница, – он просто сам подсказывал ему ответы, все больше и больше удивляясь самому себе и в то же время будучи не в состоянии что-либо поделать с собой.

– Сказано о тебе, что ты убил князя Игоря, – неожиданно для всех, а более всего для самого себя сказал Дулеб.

– Го-го! – коротко хохотнул Кузьма.

– А помогал тебе монах Силька, хорошо ведомый тебе.

– Го-го! – снова последовало в ответ.

– И вот ты должен доказать, что не убивал, если не чувствуешь себя виноватым.

– Го-го!

– Послушай моего совета, лекарь, – заметил, улыбаясь, Берладник. Сначала слушай обвиненного обоими ушами. Когда же станешь обвинять его, то и тогда слушай его хотя бы одним ухом, не только свой голос.

– Что же слушать? Он не отвечает.

– Он смеется.

– Го-го! – хохотнул снова Кузьма. – Могу и еще.

– А ежели я позову сюда Сильку и он подтвердит то, что я сказал? пригрозил Кузьме Дулеб.

– Не будь дураком, лекарь, если ради этого ты добирался сюда из Киева, то возвращайся назад, пока не поздно. Пугаешь меня Силькой? Круглоголовым? Да он костра не может разжечь, а то чтобы человека убил? Да еще князя?

– Силька также под подозрением, как и ты. Обвиняют вас в Киеве воевода Войтишич, твой отец, а также игумен Анания. Что скажешь? Они называют тебя убийцей князя.

– Отец слепой, его не трожь. Человек он несчастный. Войтишич – старый негодяй. Игумен же, видать, сам и убил князя.

– Игумен – святой человек, – сурово предупредил князь Юрий. – О нем помолчи.

– Не буду молчать! Потому как он подговаривал и меня к этому делу. Знал, что сердит на князя за Ойку, звал в свои монастырские палаты, обещал все: золото, девок. А я уперся: зачем оно мне, ежели от того князя одна лишь борода осталась. Тогда он вытолкал меня из Киева. Коней дал, гривну княжескую. Расхваливал меня, что превзошел я отца своего в бросании копья.

– Должен знать, что награждают не даровитых, а покорных, – вмешался Долгорукий, который до сих пор молча отхлебывал свое просяное пиво.

Кузьма взглянул на князя и умолк после его слов, будто поперхнулся.

– Слушаем тебя, – негромко промолвил Дулеб, но Кузьма и ухом не повел.

Уставившись в столешницу, сидел насупленный, рябоватое лицо побагровело, стало медно-красным, дышал тяжело, потом внезапно трахнул огромным кулаком по столу, однако и после этого не произнес ни слова.

– Мы подскажем, ежели хочешь, – снова сказал Дулеб.

– А чего ждать?! – рявкнул Кузьма. – Чего ждать? Сказал же? Девок мне обещал! Девок! Потому как в Киеве кто на такую харю взглянуть захочет? Киевлянкам подавай красавцев, да боярских сынков, да…

Его никто не прерывал, никто не сказал, что и суздальчанки, наверное, такие же, но только в представлении людей, которые никогда не испытали женской любви. Потому что лишь женщина готова отдать все для своего избранника, лишь женщина решается сочувствовать тому, от кого отвернулись и люди и бог, она может целовать ноги повешенному, несмотря на угрозы смертной казни, может украсть и похоронить казненного, пойти на подвиг, на унижение, на смерть ради любимого, ибо женщина живет любовью.

Но перед ними сидел человек, который не знал, что такое женская любовь, не таил в душе никакого целомудрия, за которое могли бы его полюбить, и, изверившийся до предела, злился на самого себя, на всех счастливых и красивых, на тех, кому доступно все на свете, на игумена Ананию, который тяжко обидел его, открыто пообещав девку, тем самым признав полнейшую неспособность Кузьмы найти в жизни то, что все находят сами, без помощи, он злился, наверное, и на князя Юрия, который так неосмотрительно бросил свое замечание относительно награждения покорных, ибо, хотя обладал душой непокорной, одновременно знал, что мог сломиться, мог поддаться на уговоры игумена, а если и не поддался, то лишь из упрямства, ведь вскорости позволил спровадить себя из Киева за каких-то там двух коней и гривну.

– Когда вы с Силькой переехали мост? – спросил Дулеб, чтобы оторвать Кузьму от неприятных воспоминаний.

– Мост? Какой мост? – очнулся тот. – Я про игумена еще не закончил, а ты со своим мостом…

– Про игумена все уже… Не надо. Ты встретился перед мостом через Днепр с незнакомым тебе монашком, с ним переехали мост. Когда это было? О какой поре?

– Мост? А мы и не переезжали его.

– Как же вы перебрались через Днепр с конями?

– Мост был закрыт еще. Тогда я начал стучать в ворота и кое-что пообещал мостовикам. Рано было, потому и не пускали. Ну, допустим, платы не дал, показал гривну, пустили так.

– Про Сильку что ведомо?

– А ничего. В дороге малость там говорили. Книги переписывал у Анании. Никчемный человек. Зайца боялся.

– Ну, так, – Дулеб весь напрягся, готовясь спросить о самом главном. – Скажи, Кузьма, если хочешь и можешь, еще такое. Силька открылся перед тобой, куда должен пристать здесь, в Суздальской земле?

– Открылся? Он спал и видел, как пробирается к какому-то там князю Андрею переписывать книги.

– Князь Андрей – я, – подал голос сын Долгорукого.

Кузьма равнодушно взглянул на него, но, видимо, что-то шевельнулось в его душе или же он просто считал, что уже и так много грубостей наговорил, проявляя пренебрежение ко всем этим князьям и их прихвостням, поэтому добавил:

– Хвалил он тебя, княже, что охочий к книгам вельми и любишь таких людей, как Силька. Люди они и никчемные, но уж коли любишь, то, может, и верно делаешь. Потому как Силька добрый и быстрый разумом. Пуглив только…

– А еще, – Дулеб спрашивал таким бесцветным голосом, что даже сам удивлялся. – Силька к князю Андрею сам порывался или же кем-то подослан был?

– Как же сам, если у игумена перед этим переписывал книги? Анания и послал его. Дал коня, припас на дорогу и вытолкал. Езжай и пробирайся к князю Андрею. Может, ты, княже, просил себе такого человека. Откуда я знаю.

– А ты?

– Я? Сказал уже.

– Ты куда должен был пристать? Говорил тебе игумен?

– Я же не Силька!

– А все-таки. Что говорил игумен, выпроваживая тебя?

– Говорил, чтобы ехал к князю Юрию, в дружину.

– Почему же не приехал? – улыбнулся Долгорукий. – И вышло теперь так, что не ты меня искал, а я тебя.

– Как в притче о заблудшей овце, – насмешливо заметил князь Андрей. Радуйтесь со мною, потому что я нашел овечку мою потерянную…

– А зачем мне князь? Я не овечка. Наслышался про берладников много див, вот и рванул сюда! Тут, правда, долго человека проверяют, способен ли он на что-нибудь, но я прошел все. Уж ежели я не способен, так кто же тогда!

– Хорошо, Кузьма, благодарение тебе за правду. Еще одно. Игумен обещал что-нибудь, если удастся тебе стать дружинником самого князя Юрия?

– Ну… – Кузьма снова задышал тяжело и быстро, – то же самое обещал, что и в Киеве… Сказал, что милости его всюду найдут человека…

– Гнев тоже?

– Что гнев?

– Найдет человека.

– Меня уж теперь никто не найдет! А на того игумена-доходягу с его щедротами я чихать хотел!

– Покупают всегда тех, кто может услужить и бесплатно, – снова подал голос Долгорукий. – Настоящие противники не продаются.

Тогда вмешался князь Андрей.

– Пускай поцелует крест, – сказал он про Кузьму. – Пускай поклянется, что говорил нам правду.

– А, нужно ли? – спросил Долгорукий.

– Отче, что молвишь? Про крест святой – такие слова?

– Не про крест, а про Кузьму. Нужно ли ему целование?

– С самим чертом поцелуюсь! – воскликнул Кузьма. – А не верите, так и не нужно. Княжеской веры никогда не искал.

– Придержи язык! – мрачно посоветовал ему князь Андрей.

Берладник наполнил чашу, придвинул к Кузьме:

– Выпей.

– Здоровы будьте, – сказал тот и опрокинул питье одним духом. – Мне уходить?

– Сиди с нами, – сказал Долгорукий, – тебя же посылали, чтобы ко мне пробился. Вот и пробился, и прибился. Трапезничаешь с самим Долгоруким. Знаешь, как называют княжеских слуг? Безумцы, ставшие слугами еще большего безумца. Песни киевские знаешь? Умеешь?

– Подпевать могу.

– А ну, Вацьо, начинай!

Уже стемнело на дворе, в палате засветили свечи, все на свете словно бы отодвинулось куда-то в сумерки, вдаль, там были заварухи, войны, стычки, шли куда-то полки, провожали матери сыновей, приговаривая им на дорогу: «Вперед войска не выскакивай, а позади войска не оставайся, держись войска среднего, а воеводы – все переднего…»

Пели тихо и неторопливо, мужские голоса звучали с нескрываемой грустью, каждый, видно, вспоминал войны и думал о них, думал о своей нелегкой жизни, проходившей под знаком слов: «Как только война затихает в земле, ты должен искать новую». Если же толком разобраться, то кому хочется умирать? Потому-то и поется: «Вперед войска не выскакивай…»

Незамеченный и невидимый, появился в палате гусляр, умело пристроился к песне, а потом, воспользовавшись тем, что песня закончилась, начал свою, уже без посторонних, сильным и молодым голосом, отчетливо произнося слова, – собственно, это была и не песня, а что-то вроде хвалы какому-то неведомому князю или воеводе, хвала, произнесенная торжественно и приподнято, под гудение гуслей, и слова были подобраны так умело, что каждый из князей должен был считать, что поют в его честь, особенно же Долгорукий, который был здесь старше всех. А может, это была старая песня из тех, которые уже забыты всеми, потому что песен так же много, как и людей, и живут они и умирают так же, как и люди, воскресают вместе с памятью о лучших из людей и кажутся каждый раз молодыми, как все великие покойники прошлого.

Эта песня была такой длинной, что казалось, у нее нет конца, да, наверное, она и в самом деле не заканчивалась никогда. Каждый певец добавлял к ней свое или отбрасывал то, что ему не по душе; в свою очередь, те, которые слушали, тоже запоминали не все, а выбирали себе что-то по вкусу, вот и получалось нечто наподобие этого:

Он родился под Венерой, Меркурнем и Марсом. Его ум вбирал в себя все их свойства, И, как эти планеты, – был блуждающим и жадно-беспокойным. Из княжества в княжество скакал и нигде не останавливался он. Земли и волости завоевывал и раздавал. Казалось, что труды его вознаграждены Самим шумом и клекотом битв. Никаких завоеваний и приобретений для себя не делал. Величайшим наслаждением для него было, когда в праздничный день Он ехал торжественно, щедро и гордо, Разбрасывая богатство кричащей толпе. Его державные намерения были неожиданными и непредвиденными, Непостижимы они были для друзей и для врагов. Казалось: какая-то мимолетная прихоть Навевала ему высокие мысли. Его счастье и успехи рождались тогда, Когда средства и силы были мизерны совсем. Он искал трудностей и врагов…

Дулеб слушал слова песни, а думал о своем. Хотелось подойти к князю Юрию, встать позади него, потихоньку сказать: «Прости меня». Неизвестно, что бы Юрий ответил: быть может, промолчал бы, быть может, не услышал бы или сделал бы вид, что не слышит, а может, отделался бы словами: «Бог простит», – хотя такие слова скорее промолвил бы князь Андрей, его сын, неразговорчивый, упрямый в своих размышлениях о боге и о собственной славе на этой земле. Долгорукий не похож на своих сыновей, не похож ни на кого. Он хорошо ведает: чем больше руководствуешься славой, тем меньше заботишься о правде. Вот человек, которому можно бы посвятить всю жизнь, зная, что не пропадет она зря, но одновременно сам он, уже приближаясь к концу своего земного пути, проведя пятьдесят лет на краю света, чего достиг? Имеет множество друзей, но голос их не слышен, потому что все это простые люди: зато враги его крикливы и непримиримы. Глубины державной мудрости недоступны всем тем князькам, боярам, воеводам, которые все на свете рассматривают как дела сугубо семейные, которые ничего не ведают о человеческих способностях, ибо для них вся суть в знатности, в происхождении, в очередности. Какой болван стоит в ряду, тому и давай воеводство. Они никогда не простят Долгорукому его смелых попыток смешать талант и происхождение, заслуги и бездарность, которая в их речи имела единственное название: никчемность. Этот князь не похож на предшественников, никто не может следовать ему, потому что нет таких запасов благородства, а раз так – суждено ему быть отброшенным в греховность, ибо все, что выходит за рамки привычных представлений и возможностей, это от лукавого. Сыновья не унаследуют его поведения, так как здесь недостаточно одной лишь крови, поэтому он войдет в историю подозрительным, а подозрительные всегда вызывают ненависть. Каждый поступок его будет осужден, каждый шаг превратно истолкован, враги сделают все, чтобы опозорить его в глазах потомков, потомки же из-за лености ума поверят пристрастным суждениям наемных летописцев, которые легко могли бы опозорить даже родного отца и прославить блоху, лишь бы только получить хорошую мзду, к тому же свой поклеп они будут повторять не год и не два, а в течение целых веков.

Потому-то перед человеком открывается лишь два пути: либо изо всех сил улучшать время, в которое он живет, либо приспосабливаться к нему, не пытаясь его изменять. Долгорукий не хотел приспосабливаться. Много лет княжил он на Суздальской земле, молчаливый, загадочный, неприступный, строил здесь города, собирал людей, чинил суды, устанавливал правды. Он был чувствителен к малейшей несправедливости и потому после смерти отца своего, Мономаха, каждый раз, как только ему становилось известно о какой-либо кривде, причинявшейся Киевом, бросался на юг, чтобы помирить, сдержать, усовестить, стоял со своими суздальскими полками как немой упрек и как надежда для всех тех, кто еще верил в золотой век для русских земель, тот вожделенный золотой век, который, по преданиям, когда-то приближался к этому народу, но каждый раз исчезал куда-то в безвесть, не исчезая, однако, навеки.

Во времена бессилия жестокость принимают за твердость. Он не хотел быть жестоким, и за это его обвинят в слабости, нарекут неудачником, откажут ему даже в том, что у него было: в любви к нему простого люда, ибо эта любовь никем не прослеживается, заносится в пергамены лишь любовь владетельных, знатных, избранных, родовитых.

Летописцы нарисуют нам его совсем не таким, каким он был на самом деле, чтобы выставить этого князя даже внешне непохожим на других, отказать ему в благородстве, в обыкновенной человеческой привлекательности.

Не напишут, что был он высокого роста, а найдут слова уклончивые: «Был ростом великоват». Не заметят его юношеской гибкости, которую он сохранил до преклонного возраста, а напишут: «Толст», – потому что чаще всего люди видели его на морозах, среди заснеженных просторов Залесского края, в кожухах, в боевом снаряжении. Пренебрегая тем, что были у него глаза глубоко посажены, ибо над ними нависало высокое чело, нависал разум, который светился в тех великих, прекрасных глазах, напишут: «Глаза небольшие». Не имея ничего сказать о его крупном, называемом орлиным носе, скажут: «Нос длинный и искривленный». Не простят того, что он пренебрегал боярством и воеводами, не простят того, что он любил трапезовать с простыми отроками, не простят ему ни песен с простым людом, ни его размышлений, на которые не приглашались бояре, зато допускался туда каждый, кто имел разум и способности, – за все это Долгорукий будет иметь отместку: «Более всего о веселостях заботился, нежели о хозяйствовании и воинстве, все же это отдано было во власть и под присмотр его любимцев».

Быть может, в минуту откровенности признается летописец, что «писалось не вельми хорошо и зело не складно, хоть как ни таращи глаза, не разберешь», но в записи этой не вычитают извинения за неправду, а разве лишь улыбнутся снисходительно, точно так же, как и над тем, что случается иногда прочесть на полях рукописей: «Капусты мя хочется», «Глаза слипаются», «Ой, свербит!»

Где-то в дороге, во время одной из их бесед, сказал Долгорукий Дулебу слова, которых лекарь забыть не мог и удивлялся, что мог услышать их не от кого-нибудь, а от князя, к тому же от князя, быть может, могущественнейшего во всех русских землях, а если это так, то едва ли не во всей Европе: «Нельзя уничтожать своих супротивников, ибо тогда незачем будет жить. Их нужно поражать мягкостью. Баловать. Тогда они выкажут себя и неминуемо будут уничтожены». – «Кем же?» – спросил Дулеб. «Людьми. Жизнью».

И вот против такого человека он имел черное обвинение, нес его от самого Киева, где-то там нетерпеливо ждали завершения дерзко-безнадежного путешествия Дулеба в Суздальскую землю все те, кто ненавидел Долгорукого: киевские бояре, воеводы, игумены, сам князь Изяслав, который ненавидел и одновременно боялся своего непостижимого стрыя. Они ждали от Дулеба подтверждения любых измышлений и любой ценой, смерть Дулеба также стала бы поводом для того, чтобы предать Долгорукого инфамии, то есть обесчещиванию на миру, и анафеме, то есть проклятию в церквах.

Но не будет этого никогда.

Дулеб перебирал в уме, кому бы послать грамоту, в которой должен сказать о полнейшей невиновности Долгорукого и о поклепе киевском. Князь Изяслав, получив такую грамоту, просто никому не скажет о ней. Дулеб достаточно хорошо ведал о неискренности его и двуликости. Игумен Анания? Этого нужно обойти. Войтишич? Замешан во всем, но изо всех сил прикидывается, будто он равнодушен ко всем делам этого мира («Будь оно все проклято!»). Долгорукий вельми высокую веру возлагает на Петрилу, однако это человек в таком деле не очень значительный. Остается одно: митрополит киевский Климент. Высочайший иерарх церкви, совесть, святость. А чтобы не испугался митрополит князя Изяслава, которому обязан своим высоким местом, точно такую же грамоту заслать еще черниговскому епископу Онуфрию. Первое – человек этот, как узнал Дулеб, еще пребывая в Чернигове, честный и неподкупный. Второе: он из всех епископов крепче всех стоял за избрание своего, русского, вопреки Царьграду, митрополита, – следовательно, митрополит Климент, да и князь Изяслав не могут упрекнуть его в неискренности или неправде. Третье: от Онуфрия обо всем станет ведомо князьям Ольговичам, – следовательно, Изяславу не удастся поссорить их с Долгоруким, бросить на суздальского князя тень, хотя бы намеком.

– Принеси приспособления для письма, Иваница, – велел Дулеб, готовясь тотчас же и засесть за свои грамоты, но его удержал Долгорукий:

– Еще посидим, лекарь. Грех не посидеть у князя Ивана. Обещает оленину, зажаренную по-берладницки, то как же не отведать?

– Не оленину, а оленя, – сказал Берладник. – Запеченный целиком в грибах. Грибы, правда, сушеные, потому что зима, но все едино. Берладники умеют и сушеные готовить…

– Хотел написать еще этой ночью две грамоты. Ежели ласков будешь, княже, то буду просить у тебя гонцов в Киев и в Чернигов. И так уже замешкался здесь. Надобно, чтобы там знали про твою безвинность.

– Кому же хочешь писать?

– Митрополиту Клименту да епископу Онуфрию.

– Не надлежат к моим друзьям. Может, лучше промолчать? Само дело всегда гласит о себе и плод его. Ничего не нашел ты здесь, – стало быть, не о чем и уведомлять.

– Молчание мое тоже используют против тебя, княже Юрий.

– Гонцов дам. Но все это – суета. Идти надобно на Киев. Не знаю еще, когда именно идти и как, но ведаю: надобно. Для этого живу. Пока не соединим всей нашей земли, никто не будет знать, что здесь надобно делать. Буду повторять всегда, до самой смерти, завещать сыновьям своим и потомкам, что земля наша прежде всего и превыше всего достойна единственного: объединения. Тогда она будет не просто богатой, но станет щедро-богатой для всех людей, которые на ней живут, а могуществом своим превзойдет все, что можно себе представить и отыскать в древнейшей истории. Ради этого хочу идти на Киев. Скажут обо мне: ищу славы. Пускай говорят. Скажут: обещал суздальцам, что ждет их в Киеве хлеб, мед и просо. Пускай говорят и это. Еще обвинят, якобы возжелал присоединить достославный Киев к неведомым краям суздальским. Пусть. Мечтаю не о присоединении, а об объединении. Нет суздальцев и киевлян, есть братья. Нет медоточивых земель и пустошных краев, а есть наша любимая земля, с которой по богатству не сравнится никакая земля на свете! Что скажешь, княже Иван, на мои слова?

– Великая цель – как великая тяжесть: много сил надобно, дабы поднять.

– Надеюсь, что помогут мне. Поможешь и ты.

– Хотел бы.

– Настало время высочайшее. Изяслав опустошает и грабит земли вокруг Чернигова, по Сейму, по Десне. Два лета не знает покоя этот край. Надобно идти на Киев. Вести оттуда тревожные, но и благоприятные.

– Зимой тяжело, – заколебался Берладник. – Еще не собрал достаточно людей.

– Достатка никогда ни в чем не бывает.

– Но ведь и бросаться вслепую – нужно ли? Был я там, помогал Святославу Ольговичу. Ты знаешь, как все закончилось.

– Знаю, что взял ты золото от Святослава и помчался сюда.

– От безнадежности прибыл к тебе, князь Юрий, вспомни.

– Ну, верно. Теперь служишь мне, и вот я велю идти с сыном моим Ростиславом на Киев еще этой зимой, чтобы до весенних разливов быть там.

– С Ростиславом не пойду. Ежели и пойду, только с тобою, княже Юрий, и то лучше в теплую погоду, чтобы взял бы еще и половцев в подмогу.

– Забыл, княже Иван, кто платит твоим берладникам.

– Помню о том хорошо. Если бы не зависимость эта, то считали бы себя целиком вольными людьми, а так – лишь наполовину.

– А кто ставит условия? – засмеялся, чтобы хоть немного смягчить остроту разговора, Долгорукий. – Тот, кто платит.

– Нет, – сказал Берладник, – тот, кто служит. Знаешь ведь песню, княже Юрий: «Поищем себе лучшего хозяина».

– Ты не варяг и не тот киевский воевода, который менял князей, словно пес хозяев. Ежели пришел ко мне, верю: пришел ради великого дела, а не ради хорошей платы. Ловил бы рыбу на Дунае да торговал бы с ромеями и получал бы себе серебро да злато. Ты же взял на себя добровольно то, что мною взято по долгу. Поэтому ставлю тебя так высоко и пришел к тебе именно теперь.

– Внезапно застал меня, княже. Не готовы мы к такому далекому и, быть может, самому главному нашему походу. Не говорю, что для тебя – это все. Поверь мне: не принадлежу к вялым и разнеженным, умею действовать быстро, но что-то меня сдерживает. Сам не знаю что, но нашептывает: «Не торопись». Да и не пойду без тебя никогда. Это уж так. Потому что в самом деле шел именно к тебе, много наслышан про князя Долгорукого, пришел не для того, чтобы сидеть тут и ставить такие вот печальные городки, где берладники не купаются в роскоши, а живут в суровых трудах повседневных. Пришел, чтобы идти, быть может, и верно на дело самое высокое. Но с тобой, княже Юрий.

– Дозволь, княже Юрий, слово молвить, – подливая в чаши, обратился к Долгорукому чашник, Громило, перед тем перемолвившись несколькими словами с князем Андреем, который сидел возле сестры своей Ольги, вроде бы вовсе равнодушный к разговорам за столом, тогда как княжна вся была поглощена вниманием к каждому слову Берладника.

– Скажи нам, Громило, про суздальского коника, который войдет в Золотые ворота киевские, – улыбнулся Долгорукий.

– Скажу про другое, княже. Слыхали мы все о твоем намерении идти на Киев. Пойдем за тобой всюду, потому что любим тебя и верим тебе во всем, храним верность навсегда. Но ежели мыслишь, княже, великое владение приобрести в Киеве, то напрасно трудишься, найдешь там, княже, одни лишь опустошенные и разоренные земли, где уже и так мало людей осталось, а потом еще меньше будет. Без людей же земля – ненужная пустыня. Имеешь в своем владении полей и лесов с достатком, а людей и так мало. Вельми мудро поразмыслил ты, когда стал города закладывать и привлекать отовсюду к себе люд. И за то время, пока другие князья войнами опустошили свои земли, к тебе, князю мирному и справедливому, чуя тишину и благоденствие, а также правосудие, шли люди из самого Чернигова да Смоленска, а сколько же тысяч и из-за Днепра и от Волги, и не одни лишь русские люди, но и другие идут под твою руку. И все едино полей и лесов у тебя больше, нежели люду. По той причине советовал бы тебе, княже, не сиротить своих людей, а печься о них тут, тогда узришь вскоре плоды сих трудов своих. Когда же людей будешь иметь вдоволь, не нужна тебе вся оная Русь. Ты будешь всем страшен и всеми почитаем. Когда же перестанет быть мир, то земля твоя людьми не умножится, но оскудеет. Здрав будь, княже Юрий.

– Здрав будь, княже! – подхватили все за столом, но на этот раз получалось так, что суздальские отроки кричали словно бы за Долгорукого, а берладники за своего Ивана.

Можно было ждать, что Долгорукий что-то резкое ответит Громиле, который забыл о своем долге потешать за трапезой конскими своими притчами, вмешался в княжеский нелегкий разговор, да еще и встал не на стороне своего князя, а выступил против него.

Но Долгорукий спокойно спросил у Берладника:

– Где же твой олень берладницкий?

– Несут, княже, несут.

– Обещал, отче, деяти ловы у князя Ивана, – заговорила Ольга. Теперь хочешь есть оленя, пойманного кем-то другим. Взяли с собой псов и птиц, а ловов не деяли.

– Тебе не ловы надобны, заблудиться в пущах хочешь и чтобы князь Иван тебя искал и нашел, – засмеялся Долгорукий.

– Нет, я хочу сама убить оленя.

– Убьешь, доченька, еще убьешь и оленя, и вепря, и льва убьешь какого-нибудь. А тем временем хотел рассказать вам всем притчу. Ежели Громило не сумел, то расскажу я. Она очень старая, но каждый раз новая для людей. Пошли когда-то деревья помазать над собой царя и сказали оливковому дереву: «Царствуй над нами». И последовало в ответ: «Оставлю ли я тук мой, которым возвеличивают богов и человечество, пойду ли слоняться по деревьям?» И сказали деревья смоковнице: «Иди ты царствуй над нами». Смоковница: «Оставлю ли сладости мои и красивый плод и пойду ли слоняться по деревьям?»

И сказали деревья виноградной лозе: «Иди ты царствуй над нами». Виноградная лоза ответила: «Оставлю ли я сок мой, возвеселяющий богов и человечество, и пойду ли слоняться по деревьям?» Тогда сказали все терновому дереву: «Иди ты царствуй над нами». Терн сказал деревьям: «Ежели вы в самом деле ставите меня в цари над собой, то идите отдыхайте под тенью моей, если же нет, то выйдет огонь из терна и сожжет кедры ливанские».

Но что за тень может дать терн? Так думаю про Изяслава. Терзает он землю и будет терзать, покуда сидеть будет в Киеве. Положить конец этому терзанию можно лишь одним способом: идти нам туда всем и сделать из всех земель наших единое целое. Я ли стану великим князем, сын ли мой или кто-нибудь другой, но знаю одно: мир надобен земле и целостность. Прожил я много лет в этой земле, которую населяли испокон веков разные племена. Не имели мы с ними ни одной стычки. Привык я к этому, привыкли и вокруг меня. Дорог нашему сердцу этот край. Может, и слабы мы из-за этого. Миролюбивые всегда слабее забияк. У мери, веси и у других наших народов господствует убеждение, что все на свете можно победить песней. А нам бы петь песни в Киеве! Не князю Юрию петь. Ибо что такое князь? Дорога, по которой катятся все колеса, бегут все псы, топчутся все люди и кони.

А петь людям нашим. Всем: суздальцам, киевлянам, новгородцам, смолянам, черниговцам, рязанцам, галичанам, болховцам, полочанам!

Так споем же! Вацьо! Про князя Ивана!

И ударило во все голоса:

Гей, там, на лугах, на лугах широких, Там же горить сяє терновий вогник, Сам молод, гей, сам молод!

И под это дружное пение внесли в палаты на крепких жердях, устланных зелеными ветвями можжевельника, зажаренного докрасна, в грибном запахе, в неистребимом духе лесной воли, благороднейшего из всех зверей – оленя, и князь Иван вонзил нож в сочное мясо над лопаткой, перекрыл всех поющих, крикнул молодым голосом:

– Князя Юрия просим начать эту берладницкую трапезу!

Дулеб встал из-за стола. Знал, что теперь все начнется сначала, будет много выпито, наговорено, будет еще долгое-предолгое сидение, а ему не терпелось составить свою грамоту, этим стремился как можно скорее успокоить, очистить собственную совесть, свою вину перед Долгоруким, которого, теперь мог признаться перед самим собой, полюбил искренне и навсегда.

Никто не заметил, кажется, исчезновения Дулеба. Даже Иваница, который уже давно отнес в их повалушу письменные принадлежности и снова сидел за столом между отроками, не пошел следом за лекарем, считая, наверное, вполне уместно, что помочь ему в писании не сможет, а пропустить случай полакомиться таким мясом было бы полнейшей бессмыслицей. К тому же не хотел уходить отсюда, прежде чем уйдет рябоватый Кузьма, который пьет и ест будто у себя дома и, наверное, считал Иваницу чуть ли не своим слугой в сладких воспоминаниях о том, как превзошел его своей силой. Однако силой человека можно и превзойти, дух же его победить не дано никому. По крайней мере такого человека, каким Иваница считал себя.

Он пришел, когда Дулеб уже написал грамоты и запечатал их своей печатью, весело упал в мягкую постель и восторженно причмокнул:

– Вот уж! Поспим, лекарь, на лебяжьем пуху. Все ли берладники так спят?

– Это, видать, для гостей лишь.

– Хотел бы стать князем, Дулеб?

– Пустое говоришь, Иваница. Не про то думать надобно.

– Про что же?

– Чтобы без позора жизнь прожить.

– Вот уж! А я, дурак, думал, лишь бы счастье, да и все. А счастье чтоб легко жить. А легко жить – в ограничениях. Когда ведаешь, чего тебе нельзя, тогда легко на душе. Не думаешь ни о чем. Хлопочет, думает о тебе кто-то другой. Тот, кто тебя ограничивает. Слава тем, кто ограничивает.

Дослушать Дулебу не удалось. Вошел князь Андрей. За ним несколько отроков. Почему-то у них были обнаженные мечи.

– Готовы твои грамоты, лекарь? – спросил князь Андрей.

– Готовы, княже, – малость удивленно взглянул на него Дулеб.

– Давай.

– Они запечатаны мною.

– Будут отосланы. Слово князя Юрия.

Дулеб отдал грамоты, князь Андрей передал их кому-то за спину, стоя перед лекарем, не собирался уходить. Это было так неожиданно, что даже пьяный Иваница, отряхнувшись и сосредоточив остатки сознания, сел на ложе, похлопал глазами на князя Андрея и на отроков с мечами.

– Вот уж! – не стерпел он. – Зарезяки! Зачем?

– Княжеская воля, – сурово промолвил князь Андрей. – Обоих вас, тебя, лекарь Дулеб, и тебя, прислужник Иваница…

– Товарищ мой, – прервал его Дулеб.

– Все едино. Вас обоих велено великим князем Юрием взять в железные ковы, и так препроводить в Суздаль, и там держать в надлежащей строгости.

Дулеб, пораженный в самое сердце, отпрянул от князя. Скакало у него в ушах, будто синица на заснеженных ветках: «Княжеская воля… самоволя… неволя…»

Сказал глухо, надрывно:

– Не верится, чтобы князь Юрий поддался низкому чувству мстительности. Виновен я перед ним, искупить готов свою провинность, хотел бы служить ему до конца жизни, готов прощения просить, хоть на коленях перед толпами целыми, но поверить в его мстительность? Никогда!

– Бог использует человека для своих целей, часто недоступных для его разума, – уклончиво ответил князь Андрей. – Взять их!

Отроки молча встали возле Дулеба и Иваницы, князь Андрей вышел из повалуши, их повели следом.

– Вот уж! – вздохнул Иваница в темных переходах. – Поспал на перинах! Тогда, когда нужно было, нас с тобою не тронули, лекарь, а нынче берут в ковы! Где же смысл?

– Князья не всегда стоят на стороне здравого смысла, Иваница, сказал Дулеб, и это были его последние слова до самого Суздаля.

Долго еще будут лежать той зимой снега в далеких пущах, будет всходить над ними желтоватое, неестественное солнце, будет стоять влажноватая мгла над замерзшими болотами, исполосованными волчьими следами, и будут везти сквозь эту запоздалую, но затяжную безмерно зиму двух закованных в железо, будут гнать их за санями позади княжеского похода, чтобы видело их как можно больше глаз, чтобы слух про закованных летел, быть может, и через леса, аж до самого Киева, чтобы рыдала вслед этим загадочно-несчастным принесенная из печальной древности песня:

Ой не шей мне, мама, Сорочку льняную: Пробьют ее стрелы злые. Ой не шей мне, мама, Сорочку шелковую: Зальется кровью моею. А сшей мне, мама, Сорочку дубовую. В ней буду лежать-почивать, Сквозь все века вековать.

Смерть вторая. Киев

Чернели незасеянные нивы, стояли сожженные города, ветер разносил едкий чад из опустевших жилищ, земля поросла терном, наполнилась печалями, горем; людей до самых дверей преследовали волки, ошалевшие от голода; отчаянье испортило сердца людям и толкало их на новые безрассудства и преступления.

Кто же не хотел заботиться ни о людях, ни о богах и, таким образом, лишался всех суетных желаний, управляющих миром, тот становился нищим, бродягой, и тогда перед ним стоял лишь один вопрос: жить или умереть. Большинство умирало незаметно, а те, кто мог уцелеть, куда-то шли, но шли только навстречу собственной смерти. Весной, возрождаясь из снегов долгой зимы, они отправлялись навстречу птицам, которые летели из теплых краев. Обессиленные птицы все же добирались до своих гнезд, а нищие, бродяги не могли никуда добраться, они умирали на дорогах, на окраинах сел, перед городскими валами, возможно, умирали в пущах и на болотах, но этого уже никто не видел.

Изяслав начал эту бесконечную войну с того, что бросился грабить киевских своих супротивников: захватывал села князей Игоря и Святослава Ольговичей, земли, рощи, дубравы, леса, борти, пчел, болота, реки, мойки и ловища, потоки, все пожитки, скот, коней, припасы, вина и меды в бретяницах и погребах, гумна с хлебом (в одном лишь Игоревом сельце на токах стояло девятьсот стогов хлеба), всякий тяжелый товар вплоть до железа и меди.

Следом за князем грабили воеводы, старшие дружинники, просто вои; когда же грабить было уже нечего, тогда начинали издеваться над людом, устраивали дикие забавы: заставляли несчастных людей танцевать до потери сознания, подбрасывали до исступления на дерюгах, били палками по пяткам, чтобы узнать, в самом ли деле это так страшно и умирает ли от этого человек; вырывали бороды по одному волоску, обжигали лучинами волосы на руках и ногах, клали уголь в руки и заставляли сжимать в ладони, пока огонь погаснет; лили в раны уксус, сыпали соль, капали горячий воск из свечей; женщинам поднимали юбки на головы и обливали ведрами холодной воды; слишком крикливых привязывали к столбу и, как только она хотела что-нибудь сказать, плевали ей в рот.

Изяслав сжег города Унеж, Беловежу, Бохмач, Глебль, намеревался было сжечь Чернигов, но отложил на потом, возвратился в Киев, поклонился богатыми дарами церквам и был в веселии, как записал в пергаменах, которые должны были дойти до потомков, приближенный князя высокоученый Петро, сын киевского боярина Борислава.

Этот князь любил войну, и война, кажется, тоже любила его и оберегала. Он нападал всегда неожиданно и коварно, мог за одну ночь проделать такой большой переход, что супротивнику даже и не снилось; яростно и удивительным образом захватывал укрепленные многолюдные города, всегда окружал себя союзниками, потому что король венгерский Гейза женат был на сестре Изяслава Евфросинье, а князь польский Болеслав Курчавый взял в жены вторую сестру Изяслава, – стало быть, оба они по первому требованию своего именитого родича посылали ему свои полки. Постоянными и верными союзниками ему были также берендеи, которых пугал половцами, для чего посадил берендеев и торков на краю половецкой степи, так что тем приходилось выбирать: либо верность Изяславу, который в случае необходимости мог защитить их от половецких набегов, либо же смерть от могучего степного врага. Кроме того, Изяслав всегда имел полки от своего брата Ростислава, сидевшего в Смоленске, а также от стрыя Вячеслава, старого и слишком доброго, чтобы вмешиваться в спор за Киевский стол, напуганного Изяславом чуть ли не до смерти и одновременно гневного на своего младшего брата Юрия, который, как передавали Вячеславу, имел намерения на Киевский стол, забывая о существовании брата старшего.

Да и тогда, когда Изяслав не имел возле себя союзников, ему везло, ибо в стане его врагов царили раздоры, великие расстояния между Черниговом и Суздальской землей не давали возможности Ольговичам своевременно попросить подмоги у Юрия, помощь оттуда шла слишком долго. Юрий посылал одного за другим своих сыновей с дружинами, Изяслав встречал их и разбивал поодиночке. Вот так умер сын Юрия Иван, теперь метался здесь, на юге, второй сын, Глеб, бегал между Переяславом и Остерским городком, пока не выступил против него киевский князь, не запер в Городке, держал там три дня, а помощь от Святослава Ольговича не шла, и Глеб вынужден был выйти из городка, поклониться Изяславу, целовать крест поневоле.

Целую зиму ждали помощи от Юрия, но в Суздале творилось что-то непостижимое. Долгорукий молчал, не подавал голоса ни врагам, ни союзникам своим. Два гонца, пробившиеся сквозь морозы и снега, привезли грамоты для киевского митрополита Климента и черниговского епископа Онуфрия, однако в этих грамотах не за что было зацепиться ни одной вражеской стороне, ни другой. Изяслав не мог свалить вину за убийство Игоря на Долгорукого, а Ольговичи не могли обвинить в убийстве Изяслава; дело продолжало оставаться невыясненным, вражда между князьями не затихала, а ежели так, то ждать Изяслав не мог и не хотел, потому что было ему уже сорок восемь лет, возраст, когда у человека пропадает охота ждать, хотя, если подумать, то человек всегда нетерпелив, в любом возрасте: молодым всегда не терпится, люди опытные слишком уверены в своих силах и способностях, чтобы откладывать что-либо, пожилых же людей всяк поймет и оправдает, ибо им осталось слишком мало времени жить на этом свете.

Потому-то Изяслав снова призвал своих союзников, взял полки своего стрыя Вячеслава, о котором рассказывать еще не время, привел угров, берендеев и пошел на Чернигов. Однако тот, кто станет сосредоточивать свое внимание лишь на описании осад и стычек, неминуемо пренебрежет картиной понятий, обычаев и склонностей как отдельных людей, так и целого народа; поэтому лучше предоставить на короткое время слово тем, кто вел эту бессмысленную, мелочную и позорную войну, не переставая одновременно удивляться, что ничтожные слова о ничтожных делах пережили целые столетия, тогда как погибло столько мудрости, обрисовать величие, богатство которой наша фантазия совершенно бессильна.

Изяслав написал после похода брату своему Ростиславу в Смоленск:

«Брат мой! Объявляю тебе, что ходил на Ольговичей в Чернигов и стоял на Олеговом поле, и много им зла учинил, землю их повоевал, и туда ко мне не смогли выйти биться полком. Оттуда пошел на Любеч, и уже сюда они прискакали, но разъединила нас река и невозможно было из-за этой преграды биться полкам. В ту самую ночь пошел дождь великий, и лед на Днепре стал ненадежен, из-за чего перешел я на ту сторону, и так бог и святая богородица и сила животворящего креста привели меня здоровым в Киев, и тебя, брат мой, вопрошаю, во здравии ли еси и помогает ли тебе бог?»

Черниговские князья вместе со Святославом Ольговичем послали в то же самое время грамоту к Юрию Долгорукому, грамоту, исполненную упреков: «Ты нам крест целовал, что пойдешь с нами на Изяслава, и вот не пошел, а Изяслав, придя, за Десной города наши пожег и землю нашу повоевал, а теперь снова Изяслав пришел в Чернигов, встал на Олеговом поле, тут села наши пожег до самого Любеча и всю живность нашу повоевал, ты же ни к нам не пришел, ни на Ростислава не наступал. Когда же теперь хочешь пойти на Изяслава, то мы с тобой, а если не пойдешь, то мы вольны в крестном целовании, ибо не можем сами гибнуть ратью».

Черниговские послы возвратились без помощи. Писал ли что-нибудь своим союзникам Юрий? Может, по своему странному обычаю не придавать веса словам, и не стал посылать харатии своим союзникам, а может, и послал ответ, да не сохранился он, ибо для черниговских князей главное было не в соблюдении истины и не в сохранении каждого молвленного и писанного тогда слова, а прежде всего в собственном покое и хоть каком-нибудь сохранении своего положения. Юрий был далеко, Изяслав – близко. Юрий залег надолго в своем Залесье, готовясь к чему-то великому, к чему-то такому, что простой ум не способен был постичь, Изяслав сражался здесь, решив во что бы то ни стало укротить, покорить своих супротивников, выбить у них из головы мысль о том, что он незаконно захватил Киевский стол. Уже посылая свое письмо Юрию, черниговские князья намекали о своем намерении отступиться от крестного целования, данного суздальскому князю. Они забыли добавить, что уже и так отступились и целовали крест Изяславу, правда одновременно готовя сговор против него. Теперь они снова хотели переметнуться от Долгорукого к Изяславу, пренебрегнув давнишними обещаниями и клятвами. Ибо что для князей этот крест? Спустя несколько лет после этого мысль всех тогдашних князей относительно этого исчерпывающе выразит Владимирко Галицкий. Он точно так же будет целовать крест Изяславу, чтобы спастись от разгрома. Когда же боярин Изяслава Петр Бориславович прибудет к Владимирку, чтобы напомнить ему о его клятвах, и будет упрекать в отступничестве от крестного целования, галицкий князь посмеется ему в лицо: «Да разве же это крест? Просто какой-то маленький крестик!»

Так решили и черниговские князья забыть свои обещания Долгорукому и покориться Изяславу. Не приняли во внимание и то, что где-то между Переяславом и Городком Остерским отчаянно метался сын Долгорукого Глеб, в одиночестве ведя неравную тяжбу с Изяславом, не сохранили для потомков и то, что писал им Долгорукий, который просил набраться терпения, ибо всякое великое дело требует прежде всего терпения, а он замыслил осуществить дело великое, которое еще не удавалось до конца ни Владимиру, ни Ярославу Мудрому, ни самому Мономаху, – хотел видеть все русские земли в единстве, а не в этом ужасном раздоре и вражде, среди которых гибнут земли, люди, все самое дорогое, главное же – угнетается дух, засевая горькие зерна неверия даже и в сердца высочайшие, если такими считать княжеские сердца. А ведь жизнь-то старая и вечная! Вот там жестокий Изяслав пришел и прошел – промчался, сжигая города и села, засыпая колодцы, вытаптывая хлеба и травы; но снова все зазеленеет после черного шествия его полков, выйдут из лесов люди, поставят хижины, выроют колодцы со сладкой водой, найдут жен себе и родят детей, и детский плач сольется со смехом детским, и петух с красным гребнем, как цветок над плетнем, снова запоет, и высокие дымы поднимутся над жилищами. Ибо жизнь такая древняя, что веками целыми не измеришь ее ни назад, ни вперед. Вечная и упрямая!

Нет, нет, не стали слушать черниговские князья никаких слов. Шли за силой. Чья ближе, к той и клонились. Поскорее снарядили послов к Изяславу с грамотой, в которой говорилось: «Это было когда-то, еще до дедов наших и до отцов наших: мир стоит до рати, а рать – до мира. Потому-то не обижайся на нас, что мы поднялись на рать супротив тебя, ибо жаль нам было брата нашего Игоря, и хотели, чтобы ты отпустил брата нашего. Да уж брат наш убиен, пошел к богу, где и нам всем быти, а все это в руках божьих. Так теперь следовало бы и помириться, ибо доколе же губить землю Русскую?»

Настало уже лето, самое лучшее время для походов. Изяслав мог бы снова ударить на недружных этих князей, несмотря на все их просьбы о мире, но он знал, что главный его враг загадочно молчит и, видно, собирает великую силу, потому-то не следовало иметь у себя под боком еще и этих врагов, хотя одновременно следовало еще раз напомнить и о силе собственной. Поэтому ответ послал уклончивый: «Братья, это хорошо христиан блюсти. Про вашу готовность мириться уведомлю брата Ростислава, да и снова с ним приду к согласию об этом, а уж тогда пошлю к вам своих послов».

Так, успокоив на время свою мстительность, Изяслав, имевший возле себя умного советчика, Петра Бориславовича, позаботился и об истории, послав брату своему Ростиславу грамоту, которую заботливой и предусмотрительной рукой Петра Бориславовича внесли, как и ответ Ростислава, в летопись Изяслава.

Изяслав писал брату: «Так вот, брат мой, приедались ко мне Владимир и Изяслав Давыдовичи, и Святослав Ольгович, и Святослав Всеволодович, мира прося. Я же снова советуюсь с тобой, соглашаться ли нам? Согласен ли ты на мир? Ведь зла нам натворили, а теперь мира ищут с нами. Может, дальше воевать? Полагаюсь во всем на тебя».

На это Ростислав ответил брату так: «Брат! Кланяюсь тебе. Ты старше меня, поэтому как ты скажешь, так тому и быть. Если же, брат, оказываешь мне честь, полагаясь на меня, то я, брат, сказал бы так: для русских земель и для христиан люблю, брат, мир более всего. Вон те войну зачали, а чего достигли? Ныне же, брат, ради Русской земли и всех христиан умирись. Если уж они вражду из-за Игоря отложат и не сотворят того, что хотели учинить, отказавшись от всего, тогда мирись. Если же снова вражду из-за Игоря иметь будут, то лучше идти на них войной, а там как бог даст».

Петр Бориславович, высокообразованный боярин Изяслава, в своем восторге собственным умением слагать слова, не замечал того, что слова эти крайне бедны содержанием и почти лишены мысли. Иначе чем же объяснить эту затянувшуюся переписку, которую он вел во имя Изяслава тогда, когда все пребывало в состоянии неопределенности, тревоги, когда в любой миг снова могла разразиться война, не имевшая, казалось, конца, когда к черниговским князьям внезапно могли прийти полки Долгорукого и сдруженные с суздальским князем половецкие ханы, что поставило бы Изяслава перед угрозой лишиться своего высокого положения.

Да и в течение того лета, пока продолжался обмен письмами, наполненными словами высокими и пустыми одновременно, сын Долгорукого Глеб не давал покоя сыну Изяслава Мстиславу, который сидел князем в Переяславе, ибо ведомо было Глебу, что переяславцы не хотят Изяславовича, а хотят его. Еще прошлой зимой, как только Изяслав возвратился в Киев, уничтожив все на берегах Десны, Глеб неожиданно подошел к Переяславу, появился возле города перед рассветом, еще все спало в городе, стража прибежала к Мстиславу, разбудила его криком: «Не спи, княже, Глеб пришел на тебя походом!» Но Глеб не хотел биться, он стоял, ожидал, что переяславцы сами откроют ему ворота, пригласят в город. Не дождавшись, отступил от города, и уже только тогда Мстислав погнался за ним, а наперехват из Киева быстро выступил сам Изяслав с дружиной, и так разгромили Юрьевича, вынудили целовать крест, прогнали его в Чернигов.

Однако теперь все повторилось. Снова на рассвете появился перед валами переяславскими Глеб с дружиной, снова разбудила стража Мстислава, но у того теперь была подмога, присланная из Киева. Подмогой этой должна была быть дружина боярского сына Демьяна Кудиновича, которая остановилась в Переяславе после зимнего Глебова нападения. Прислал Демьяна Кудиновича сам князь киевский Изяслав, но подговорен был своими четырьмя Николаями, о которых следует сказать немного подробнее.

После Ивана Войтишича четыре Николая принадлежали к самым богатым и самым старшим боярам киевским. Слово «четыре» объяснения не требует, Николаями же звались они все, возможно, в честь святого Николая-чудотворца, ибо известно, что нажить богатство на этой земле можно лишь чудом, а не честным путем, и о каждом из Николаев можно сказать без страха впасть в ошибку, что он сам или же его предки были злодеями, лихоимцами, а то и просто негодяями.

Так вот, все четыре боярина были достаточно богаты, степенны, чванливы, вельможны, а еще: были они жестокими, жадными, начисто одуревшими от старости, но непоколебимыми в своем стремлении управлять князем, всеми землями, захватить чуть ли не весь мир.

Один из них был прозван Николаем Безухим. Когда он был младенцем, свинья отгрызла ему уши, с тех пор он был зол на весь мир, от злости не находил себе места. Когда слыхал о ком-нибудь, кого считал своим врагом, разъярялся от ненависти: «А разве он еще живой?» Сплевывал, а слюна была такая ядовитая, что аж шипела. Рубить, толочь, резать, добивать, уничтожать. Ничего другого он не ведал.

Другой назывался Плаксием. Обладал особым даром – плакать по любому поводу: и над жертвой и над самим собой, и в радости и в горе. Слезам тогда придавали значение, как особой милости божьей. Еще великий князь Мономах обладал слезным даром, ему с большим или меньшим успехом пытались следовать и другие князья; Изяслав тоже поплакивал время от времени своими золотушными глазами. Плакали бояре, игумены, воеводы, купцы, даже грабители проливали слезы над ограбленными, а что уж говорить об остальных. Утопали в слезах, лишь бы пожить в радости. Плач стал своеобразным проявлением благочестия. Кто был глуп, не знал книжной премудрости, не сумел говорить на чужих языках, не проповедовал, не творил чудес, тот просто плакал и уже самим плачем возвышался над всеми остальными. Известно ведь, что расплакаться неизмеримо легче, чем задуматься над чем-либо.

Боярин Плаксий обладал влиянием на Изяслава непревзойденным. Достаточно ему было шмыгнуть несколько раз носом, пустить в бороду две струйки слез, воскликнуть сквозь всхлипывания: «Сын мой! Черт ты не…», и уже князь готов был снова бросаться туда, куда хотелось этим одряхлевшим, страшным в своей ненависти ко всему сущему людям.

Третий Николай назывался Старым. Помнил всех князей, всех бояр и воевод, всех значительных людей киевских, о каждом мог что-нибудь вспомнить, с каждым, если верить ему, пил и ел, и каждый, умирая, завещал именно боярину Николаю поддерживать Изяслава. Получалось так, что этому старому обманщику с желтыми глазами было уже не менее двухсот лет. Но таким старым был только его кожух с двухсотлетней грязью, весь в заплатках. Николай Старый олицетворял среди них то, чем никто из них не обладал: разум. Между ними существовало молчаливое согласие – никогда не вспоминать о такой вещи, как человеческий разум. Похожи они были на библейских иудеев, которые договорились никогда не открывать таинственный ковчег, сброшенный с неба. Ковчег пустой? Ну и что же? Верили, что разум легко заменяется богатством и старостью, длинной седой бородой, которой особенно отличался Николай Старый. Правда, Петр Бориславович, молодой и умный, обученный всяким премудростям, мог бы сказать им, что если бы все в жизни вершили седобородые, то для любых дел достаточно было бы стада козлов. Но Петр никогда не осмелился бы такое сказать, знал это сам, знали весьма хорошо и четыре Николая, поэтому и допустили его к князю Изяславу, собственно, приставили его к князю от себя, чтобы знаниями своими послужил им так же, как Изяслав служил храбростью и разбоем.

Четвертый Николай назывался Кудинником, еще называли его Упейником, ибо много пил, а также Убейником, потому что неутомимо хвастался, сколько людей убил сам и сколько еще убьет его сын Демьян, унаследовавший от отца силу, храбрость и презрение к врагам. На малейшее упоминание о том или ином супротивнике княжеском пренебрежительно кривил губы, цедил надменно: «Куда ему!» – так и прозвали его Кудинником.

Именно сын Кудинника Демьян Кудинович с небольшой дружиной молодых головорезов, набранных по преимуществу из боярских сынков, и был послан в Переяслав для помощи князю Мстиславу, который не отличался особой решительностью, города же этого Киев не мог утратить, ибо кто восседал за валами Переяслава, неминуемо овладевал Киевским столом. От одной лишь мысли о том, что туда прорвутся сыновья Долгорукого, боярство киевское бесилось в ярости и страхе; они готовы были отослать и самого князя Изяслава и легко пошли бы и на это, но вынуждены были во что бы то ни стало поддерживать высокое достоинство своего великого города, где князь тоже считался великим, и, хотя бы даже служил боярам последним слугой, мир об этом не должен был знать.

О Петре Бориславовиче, допущенном к высочайшим верхам киевским как благодаря его происхождению, так и благодаря учености, следует сказать, что держался он с четырьмя Николаями всегда с надлежащей почтительностью, был осторожно-вежлив, со словом своим не вырывался, а лишь слушал, поддакивал, приводил примеры из книг в нужном случае для подтверждения мудрости боярской, а также княжеской, ибо считалось все же, что служит Петр не четырем Николаям, а князю Изяславу; услужливую предупредительность Петр сохранял даже тогда, когда оставался наедине со своими пергаменами, вписывая туда о приближенных Изяславу боярах, что они «едят, пьют по три дня, пребывают в добром веселье, хвалят бога и святых мучеников и разъезжаются веселые восвояси».

Более всего Николаи любили опасности. Для того, кто состарился и близок к смерти, опасность, вообще говоря, всегда довольно привлекательна. Но они любили опасности не для себя, а для других, если можно так выразиться. Им всегда казалось, что кто-то угрожает их благополучию, что враги кишмя кишат повсюду, поэтому готовы были даже родных сыновей распихать во все стороны, лишь бы отвратить, развеять угрозу, настоящую или же мнимую. Так, без малейшего сожаления отправил боярин Кудинник сына своего Демьяна в Переяслав, где этому боярскому сыну суждено было в смерти найти свое бессмертие.

Ибо на рассвете того дня, когда Глеб снова приблизился к переяславским валам, князь Мстислав прибежал во двор, где стоял Демьян со своей малой дружиной, заголосил не хуже своего отца, который любил прикрывать все свои дела соответствующим словом:

– О человече божий! Настало время божьей помощи и Пречистой богородицы и твоего мужества и крепости.

Демьян легко догадался, что слова эти означали: кто-то из Юрьевичей, а то и сам Юрий Долгорукий подошел к Переяславу. Расспросы были излишними. Боярский сын вскочил на коня, позвал слугу своего Тараса, бросился с дружиной в одни ворота, а своих разбойничьих отроков послал в другие ворота, чтобы ударили на супротивника внезапно и во многих местах.

Глеб, как и зимой, не имел намерения учинять рать, он придерживался обычая своего отца, который всегда предостерегал сыновей от пролития христианской крови, да и не раз проявлял на деле этот свой обычай, еще лет пятнадцать назад изгнав из этого же Переяслава теперешнего князя киевского Изяслава, который тогда засел в городе, нарушив ряд и поддаваясь лишь своему разбойничьему характеру. Тогда Юрий точно так же подходил с полком к городу, становился и стоял, пугая противника, изгоняя его прочь одним лишь видом своей спокойной силы.

Кудинович воспользовался именно этим обычаем, он внезапно напал на Глебовых дружинников, которые дремали себе на конях, не предчувствуя беды, многих убил со своими преступными подручными, и только после этого суздальцы нацелили на него тяжелые копья, окружив его, словно дикого вепря, стали кричать:

– Почто бьешься, свинья бесшерстная! Видишь, стоим мирно?

Тогда Демьян со своим Тарасом и отроками возвратился в Переяслав, сказал Мстиславу:

– На любовь и на мир пришел Глеб, а не на рать. Ты же меня послал на убийство.

– Для этого и призван еси из Киева, – услышал он ответ.

Глеб отступил, а через некоторое время снова стоял перед Переяславом, но теперь уже в силе намного большей, ибо присоединился к нему Изяслав Давыдович да еще половцы. Степняки не намеревались торчать перед валами города в напрасной надежде, что победа придет сама по себе. Стрелами с привязанными к ним горящими клочьями они подожгли посад, в городе поднялась суматоха, Демьян Кудинович один, без доспехов вылетел из ворот, злой и напуганный неожиданностью, но половцы и тут не дали застать себя врасплох, они издалека спокойно обстреляли Демьяна из луков, и тот возвратился в город едва живой.

Мстислав прибежал к Кудиновичу, дары предлагал, волости обещал. Демьян простонал:

– О суета людская! Кто мертвый возжелает этих даров и волостей? Почто все это? Усну вечным сном.

Лишь после этого решил Изяслав заключить мир с черниговскими князьями, чтобы окончательно оттеснить Глеба с его дружиной и прогнать в Суздаль, а самому иметь свободные руки для борьбы со своим загадочным и грозным врагом – Юрием.

В Чернигов послан был с грамотой белгородский епископ Феодор и печерский игумен Федос. В грамоте было написано:

«Уже раз целовали вы мне крест на том, что не будете требовать брата Игоря, но отступились от этого и учинили мне довольно зла. Но когда вы запросили у меня мира и каетесь во всем, что хотели учинить, то ради русских земель и христиан не поминаю того. Ныне же целуйте крест на том, что вы за Игоря вражды иметь не будете и не станете больше чинить того, что некогда намеревались».

В церкви Святого Спаса, среди кадильного дыма и молитв, в золотом сиянии свечей целовали крест князья Владимир Давыдович и брат его Изяслав, Святослав Ольгович и Святослав Всеволодович, клялись быть заодно, словно братья, охотно и обильно лили слезы, каялись в грехах.

А осенью Давыдовичи и Изяслав съехались в Остерский Городок, чтобы тут, в южном гнезде Долгорукого, сговориться о дальнейших действиях, ибо Изяславу не сиделось в Киеве, не имел он покоя от своих бояр, которых пугала даже тень великого имени Долгорукого и которые не могли успокоиться, доколе жив тот далекий, но такой вездесущий своим могуществом сын Мономаха.

Лодьи Изяслава приплыли из Десны в Остер, пристали к низкому берегу напротив Городка, возвышавшегося над речкой крутыми высокими валами; за валами видны были новые деревянные строения и красивая каменная церковь святого Михаила, поставленная Долгоруким. В церкви звонили. Звон звучал медленно-торжественно, так, словно приближались к Городку не враги, а свои. Изяслав ведал вельми хорошо, что Глеб с дружиной пошел в Суздаль, следовательно, в Городке осталась весьма незначительная застава, которую можно было бы выбить оттуда одним ударом, но он этого не хотел; ощущение силы наполняло его какой-то еще неизведанной доселе торжественностью, тот звон, казалось, раздавался над зелеными деснянскими лугами в честь киевского князя, хотелось слышать звон издалека, из-за реки, поэтому великий князь велел разбить свой бело-золотой шатер, затеял игры перед шатром, послушал, как рычат ненавистью друг другу в лицо его ничтожные карлики Леп и Шлеп, повеселился с предупредительными, заискивающими Давыдовичами, поплакал, повспоминал бога и святых мучеников, а этот звон звучал и дальше, будто и впрямь медным языком своим славил силу и уверенность Изяслава.

Ольговичи, которые тоже должны были прибыть в Городок, почему-то не пришли. Черниговские князья начали успокаивать Изяслава, уверяли его, что куда они, Давыдовичи, туда и Ольговичи, и уж ежели они все целовали крест Изяславу, то пойдут теперь повсюду и не отступятся от него, ибо душой нельзя играть; на это Изяслав, вздохнув и поплакав от растроганности, ответил, что его не тревожит отсутствие Ольговичей, потому что Святослав Ольгович готовит свадьбу своей дочери с сыном его брата, смоленского князя Ростислава.

А в церкви святого архангела Михаила звонили и звонили, так, будто сам дух святой залетел в Городок и, вопреки тем бедным суздальцам, которые укрылись за высокими, в буйной зелени валами, славит киевского князя, его всемогущество и удачливость, которыми он соединяет всех своих друзей и покоряет недругов.

Но под вечер прискакала передняя стража Изяслава и закричала в немалой тревоге, что вдоль противоположного берега Остра подходит к Городку какая-то дружина, быть может и сам Долгорукий.

– Спросили, кто такие? – выскочил из шатра Изяслав, о котором можно было говорить что угодно, однако все сходились на том, что родился он воином и в походе чувствует себя намного свободнее и лучше, чем возле своих четырех Никол или же замшелой княгини, принцессы из германского императорского рода, изнуренной непривычными для нее русскими холодами и постоянным пребыванием в бесконечных воспоминаниях о превосходстве германского духа и мощи императоров, ее прославленных предков, среди которых было немало и просто убийц, но ни одного, кто просидел бы жизнь на скамье за трапезой или же пролежал в пуховой постели возле теплой жены.

– Мы крикнули: «Кто такие?» В ответ услышали: «Суздальцы». Побранились еще малость, а затем кинулись оповестить тебя, княже.

– «Оповестить, оповестить»! – передразнил дружинника Изяслав. – Когда идет враг, с ним нужно биться, а не удирать к своему князю! Гром битвы милее моему сердцу, нежели ленивые слова о том, о чем и сами не ведаете! С чем пришли и что мне думать надлежит?

Дружинники насупленно молчали, торжественность этого зелено-золотого осеннего дня была сведена на нет, но как ни гневайся и какие слова ни произноси, а где-то вдоль противоположного берега приближается в это время вражеская дружина с красными круглыми щитами под знаком льва, готового к прыжку, а также под знаком лука с нацеленной в землю стрелой, что не помешает суздальцам при необходимости послать свои острые стрелы против немногочисленной киевской дружины и черниговцев, которые только и знали, что нарушали свое слово, мечась между одним и другим великим князем.

Счастье, хоть река разделяла супротивников. Пусть не широкая, но достаточно глубокая, чтобы задержать суздальцев на то время, пока Изяслав либо приготовится к битве, либо отступит без позора и бесславия, хотя отступление всегда так или иначе несет бесславие.

Спасли Изяслава два всадника, появившиеся невесть и откуда, – они, видно, где-то переплыли на конях Остер, потому что по конской шерсти еще стекала вода и у самих всадников сапоги и порты были насквозь промокшими. Если бы не вода на конях и на всадниках, можно было бы принять их за привидения, – так внезапно они появились, словно бы и ниоткуда, и такой страшный вид имели: худые, обросшие нечесаными бородами, сквозь которые едва проглядывало бледное, изнуренное тело, будто у мертвецов, или великомучеников, или утопленников, хорошенько вымоченных в воде. Конная стража тотчас же окружила всадников со всех сторон, мечники, стоявшие у княжеского шатра, выхватили из ножен свои мечи, но тех двоих ничто не удержало, они спокойно ехали дальше, потом, не заботясь о своих конях, слезли на землю и пошли к Изяславу, неловко ставя ноги, покачиваясь так, будто вот-вот должны были упасть и умереть у ног князя. Изяслав растерянно оглядывался по сторонам, хотел было разгневаться, но не успел, потому что один из странных всадников заговорил вдруг, обращаясь, кажется, к нему, хотя и без надлежащей почтительности:

– Вот и возвернулись к тебе. Здоров будь, княже.

– Здоровы будьте, – еще не придя в себя от растерянности, ответил Изяслав. Хотел было спросить, кто они такие, но всадник опередил князя, ибо сказано уже, что не владел надлежащей почтительностью, спросил не без насмешливости в голосе, хотя откуда бы и могла взяться насмешливость в таком хлипком теле?

– Ужель не узнаешь?

– Не узнаю? – небрежно скользнул по ним своими золотушными глазами князь. – Кого я не узнаю? Почему я должен узнавать? Кто такие и что вам надобно?

– Дулеб я, твой лекарь приближенный, – сказал этот странный человек. – А это – Иваница.

– Ты лекарь? Дулеб? С нами крестная сила и святая богородица! Живой?

– Коли не умер, стало быть, живой.

– Где же был так долго?

– Куда ездил, там и был.

– У Долгорукого?

– Там.

– И возвернулся?

– Стою перед тобой.

Изяслав перекрестился. Он был самим собою всегда и всюду. Прежде всего должен был показать свою набожность, сердечное потрясение.

– Остерегал я тебя, сын мой! И удерживал от неосторожности. Не послушал меня. Мог бы и навеки там остаться.

– Мог.

– Но радуюсь, что возвратился целым. Эй, там, дайте гостям меду! Отведу тебе шатер отдельный на вас двоих. Переоденетесь, согреетесь.

– Благодарение. В порубе привыкаешь ко всему.

– Бросил вас Долгорукий в поруб?

Изяславу не терпелось спросить, что же выездил Дулеб, кроме своего сидения в порубе, но княжеское достоинство не позволяло, да и знал уже про грамоты к митрополиту Клименту и епископу Онуфрию. Дулеб сразу удовлетворил княжескую любознательность, сказав:

– Бросили нас в поруб за несправедливое обвинение против князя Юрия, ибо ничто не подтвердилось, к полнейшему нашему стыду и позору.

– Убедился в этом? – сурово посмотрел на него Изяслав.

– Стоим перед тобой, разве не достаточно одного нашего вида? Имели время и возможность подумать про свою дерзость и глупость.

– Как же высвободились?

– Не имеешь к нам доверия, княже?

– Спрашиваю из сочувствия, потому что сердце мое обливается кровью и душа разрывается на части от боли.

– Сидели бы там и до смерти. Вызволил нас князь Ростислав, идучи сюда с дружиной.

– Сын Юрия?

– Да.

– Супротив воли отца своего пошел?

– Князь Юрий был к тому времени у Берладника, а Ростислав часто навещал меня в порубе, советовался со мною, расспрашивал о тебе. И когда приспело ему время идти сюда на помощь Ольговичам, выпустил он нас из поруба и взял с собою. Гонцы догоняли нас неоднократно с велением Юрия отправить узников назад в Суздаль, но князь Ростислав не послушал.

Дулебу и Иванице подали чаши с медом. Они пили медленно, то ли наслаждались напитком, то ли нарочно затягивали время, испытывали терпение Изяслава, хотя кто же не знал о княжеской нетерпеливости.

– Позову Петра Бориславовича, – промолвил князь. – Надобно записать все, лекарь. Когда речь идет о князьях, призываем в свидетели также и потомков. Ты снял вину с князя Юрия, облегчение это не только для меня, но и для всей истории. Радуюсь вельми, Дулеб, и удивляюсь, что стрый мой отплатил тебе неблагодарностью.

– Не надо Бориславовича, – оторвался от чаши Дулеб. – Ничего не надо писать, сам все запишу, княже. Да и не об этом нынче следует вести речь это уже дела минувшие. Тебя ждут новые. Прибыли мы к тебе уже не как твои слуги и не как вызволенные из поруба, а прежде всего – как послы от князя Ростислава. Согласен ли нас выслушать?

– Уже слушаю. Великий подарок сделал мне князь Ростислав, когда выпустил вас из поруба и возвратил ко мне.

– Не о том речь идет. Хочет Ростислав прийти к тебе, как сын.

– Объятия мои всегда раскрыты для сыновей и братьев. Звал не раз его брата Глеба к себе, но тот не пришел. Вел себя дерзко и недостойно, колотился без конца в этой земле, покуда не выгнали его прочь.

– Ростислав рассорился с отцом своим навсегда, потому что уже более десяти лет не имеет волости, уподоблен чуть ли не Ивану Берладнику в бесприютности и безземелье. У Долгорукого только и речи: каждый сын должен сам себе добывать волость. Сыновья же – не волки, дабы разыскивать харч. Да и что приобрели? Иван умер в походе. Глеб опозорен поражениями и клятвопреступничеством. Потому-то Ростислав и ушел от Долгорукого, и кланяется тебе, княже, и спрашивает, может ли прийти?

– Негоже так принимать высоких послов, – степенно промолвил Изяслав. – Предчувствие не обмануло меня, когда хотел видеть вас одетыми, обсушенными и обогретыми. Теперь сделаем именно так. А тем временем соберу своих воевод и бояр, позову князей черниговских, прибывших сюда для дружбы со мной, пускай услышат от вас сию радостную весть еще раз, ибо это радость для всей Русской земли и для всех христиан.

Он отпустил Дулеба и Иваницу и велел созвать всех, с кем должен был думать, а также пригласить князей Давыдовичей, готовить торжественную трапезу, отцу Иоанну – пышное богослужение в честь того, что должно было здесь вскоре произойти.

Эта теплая осенняя ночь на берегу Остра прошла вся в веселом полыхании факелов, не в звоне оружия, а в звоне чаш и ковшов с вином да медом, с веселой суетой гонцов с одной и другой стороны, в великом состязании двух княжеских лагерей, кто кого превзойдет в дарах, в лести, в лицемерии и слезливой приподнятости.

Изяслав послал воеводу своего и дружинников с честью и дарами для Ростислава, призывая его к себе, обещая города и волости. Ростислав ответил дарами и поклонением доземным, принимал послов у входа в свой шатер, который пышностью своей намного превосходил белый с золотыми шнурками шатер Изяслава, ибо вывез его Ростислав еще из Новгорода, купив у заморских гостей, а ведомо ведь, что гости могут раздобыть такие вещи, каких не имеют ни короли, ни императоры, простые же князья и вовсе не имеют о них представления. Об этом шатре послами Изяслава тоже было сказано князю, сказано также и о многочисленности дружины Ростислава, и о богатствах, которые он привез с собой, судя по всему, ибо товар его не поддается исчислению даже для хитрого глаза гонца. Но Изяслава вряд ли интересовали подробности, ничто для него не имело значения, кроме прихода самого старшего сына заклятого врага, князь возносил хвалу богу за этот неожиданный подарок, ибо теперь вся земля Русская могла видеть, на чьей стороне не только сила, но и правда; если уж к нему тянутся и такие мужи, как князь Ростислав, то потянутся и все остальные, у кого разум не зачерствел.

Боярин Петр Бориславович, в обшитой черным бобром широкой одежде, с золотой княжеской гривной на шее, бледный от постоянного пребывания в почтительном напряжении, старательно вписывал в пергамен каждое княжеское слово, даже Иваница не в силах был удержаться от удивления и прошептал на ухо Дулебу: «Вот уж! Царапает в пергамене, как курица в просе! Этот и Сильку за пояс заткнет!» Дулеб молчал, ибо сказал все, что должен был сказать, теперь они с Иваницей должны были до конца прикидываться обиженными Долгоруким искателями истины, они были жертвами и мучениками, правда, мучениками живыми, что не всегда и не всем нравится, но Изяслав благодарил бога и за это, ибо теперь о смерти Игоря забудут наконец все, если же кто и захочет вспомнить, то с него будет довольно того, что он услышит о том, как отблагодарил Долгорукий двух мужественных посланцев князя киевского, стремившихся распутать до конца дело с этим загадочным, зловещим убийством.

Дары княжеские с одной и с другой стороны были сначала благочестивые: иконки, кресты, умело изукрашенные молитвенники в золоте и серебре, усаженные драгоценными камнями. Когда вторично послал Изяслав, призывая Ростислава, то на этот раз повезли ему в дар дорогое оружие; в свою очередь для Изяслава были переданы соболиные меха с таким отблеском, который имеет лишь мех северных земель с их вечными морозами и снегами.

Тем временем Ростислав обратился к своей дружине, которая еще не ведала о его намерениях, считая, что послана она помогать союзным с Долгоруким князьям – Ольговичам и Давыдовичам.

– Пусть прогневается на меня отец мой, – так сказал Ростислав дружине, – но не пойду к врагам своим, ибо были они врагами деду моему Мономаху и стрыям моим Мстиславу и Ярополку. А пойдем, дружина моя, к Изяславу, ибо к нему лежит мое сердце. Он даст мне волость, и я возьму. Пойдете ли со мною?

– Пойдем, княже! – закричали самые верные, а за ними и все остальные, ибо, что там ни говори, волость есть волость, да еще если она в этих теплых и щедрых землях, далеко от морозов и снегов, от сурового северного неба, от малолюдья и бесхлебья.

Переговоры длились всю ночь. Князья передавали друг другу поклоны и лестные слова, но никто первым не хотел отправляться навстречу другому, ибо за Изяславом было старшинство, а за Ростиславом – независимость. Он жертвовал самым дорогим, поэтому имел все основания надеяться, что за жертвой должен бы прийти Изяслав или хотя бы протянуть руку. Покамест же длилось состязание в лести и высоких словах, а дело не продвигалось вперед, – оно, пожалуй, отодвигалось все дальше назад. Дулеб осторожно подбросил Петру Бориславовичу мысль о том, что князья могли бы встретиться посредине реки на Изяславовом насаде.

– Внеси это в пергамен свой, боярин, – посоветовал Дулеб.

– Но ведь об этом еще не сказано князем!

– Тогда и скажешь.

– Почему не сказал сам?

– Уступаю это для тебя. Будет сохранена честь Изяслава, ибо насад принадлежит ему. Ростиславу не придется ступать на этот берег, покуда не получит от Изяслава того, что жаждет иметь. Князья как дети, боярин, мы их не можем с тобой понять.

– Откуда ведаешь обо мне? – малость насторожился Петр.

– Много наслышан про твою ученость, а я сам люблю книги и людей книжных ставлю выше всех. Пиши и говори.

Петр вписал и сказал, и это понравилось Изяславу. Под утро князья встретились на Остре в насаде, устланном коврами, оба в золоте, шелках и мехах, оба высокие и стройные, но все же Изяслав много утрачивал рядом с более могучим Ростиславом, он казался мельче, незначительнее, а уже его покрасневшие глаза и вовсе не выдерживали сопоставления с ромейскими глазами Ростислава, и при взгляде на этих двоих хотелось указать на суздальца и воскликнуть: «Се князь!»

Однако стоял Изяслав, а кланялся Ростислав. Лишь после этого они сели на медную лавицу и под тихий плеск весел, которыми гребцы удерживали насад против течения, повели речь о том, что их объединило.

– Ты, княже, – говорил Ростислав, – для всех нас, младших, словно отец родной, и мы должны были бы давно уже соединиться, ибо младшие лучше понимают друг друга, между ними должна быть сдруженность и не должны они остановиться даже перед устранением старших своих, ежели того требует земля наша и люд. Будь нам всем отцом, хотя ты и брат для нас, равный с нами.

– Старше всех нас отец твой, – отвечал Изяслав, – да с нами не умеет жить. Хочу управиться с ним миром или ратью. Бог послал тебя, княже, и святая богородица. Не стану уговаривать тебя, чтобы пошел со мной на Суздаль, а дам тебе города богские, постережешь землю Русскую, покуда буду в Залесье, а идти туда должен, ибо князь Юрий чинит зло Новгороду, перехватывает новгородские дани для Киева, словно тать или ушкуйник волжский. Принимаешь ли, княже, сие?

Ростислав торжественно склонил голову и держал ее так столько, сколько нужно было для того, чтобы сердце Изяслава удовлетворилось покорностью; тогда князья обнялись, трижды поцеловались и стоя поплыли к берегу, где у Изяславова шатра ждали их все знатные приспешники Изяслава.

Отец Иоанн, ради такого случая одетый в стоящие торчком от золотого шитья одеяния, поднес князьям крест для целования и, обращаясь, видимо, к неприсутствующему, но вездесущему Долгорукому и к его союзникам малым и великим, произнес гневное слово пасторское, которое, из-за простоватости Изяславова священника, можно было бы повернуть и так, и сяк, применяя его как к самому Долгорукому, так и к тем, кто заглядывал в заросший щетиной рот иерейский:

– Стыдитесь же вы, враждующие на братию вашу и одноверцев своих! Ужаснитесь и восплачьтесь перед богом, иначе утратите славу небесную за самое лишь свое злопамятство! Вы слова брату не можете стерпеть, за малую обиду поднимаете вражду смертоносную и помощь берете у поганых на свою братию.

И тут Изяслав зачем-то снова начал повторять то, что уже говорил отдельно Ростиславу и Давыдовичам. Может, хотел, чтобы каждый слышал о каждом, надеясь, что слово княжеское от этого будет крепче? Ростиславу сказал то же самое, что перед этим говорил уже в лодье:

– Старше всех нас отец твой, да не умеет с нами жить. А мне дай боже вас, братьев своих, и весь род свой иметь в правде, как душу свою. Если отец тебе волости не дал, так я тебе даю.

На что Ростислав, малость удивившись в душе, но не утрачивая своей степенности, тоже повторил уже сказанное:

– Пришел я сюда, поручив себя богу в твоем лице, ибо ты – старше всех нас среди внуков Мономаховых. Хочу трудиться на Русскую землю и возле тебя ездить.

Тогда настала очередь Давыдовичей, которые до этого стояли словно свидетели супротив Ростислава, а теперь имели его свидетелем против себя.

– Вот брат Святослав и племянник его не приехали сюда, – укоризненно промолвил Давыдовичам Изяслав, – а вы все клялись мне, что, кто будет на меня зол, на того вам быть вместе со мной; стрый мой Юрий из Ростова обижает мой Новгород, дани у новгородцев поотнял, по дорогам проезда им не дает. Хочу пойти и управиться с ним либо миром, либо ратью. А вы крест целовали, что будете вместе со мной.

Ответил ему Владимир Давыдович то, что Изяслав уже от них слыхал, но теперь хотел услышать еще раз, уже в присутствии сына загадочно-угрожающего Долгорукого:

– То ничего, что брат Святослав и племянник твой не приехали, все едино мы здесь, а мы все клялись, что где твои будут обиды, там нам быть с тобой.

– Любо мне слышать сие, – прослезился Изяслав. – Побратавшись вот так в божьей вере ради земли Русской да христиан, как только станут реки, пойдем все на Юрия. Я через Смоленск и Новгород, брат мой Ростислав из Смоленска, вы все, братья, с земли вятичей, а сойдемся на Волге, возле устья Медведицы, откуда двинемся на Ростовские земли.

– Негоже мне, княже, выступать супротив отца родного своего, – с достоинством промолвил Ростислав. – Готов есмь служить тебе всюду, а тут уволь меня, отче-брате.

Изяслав при всех обнял и поцеловал Ростислава за такие благочестивые слова.

– Дам тебе города, которые держал некогда Святослав Всеволодович, перекрестился он, – Котельницу, Межибожье и Богский. Иди в Богский Город, побудь там, постереги Русскую землю, покуда я схожу на отца твоего и помирюсь с ним или как-то иначе с ним управлюсь. Еще хочу поклониться тебе за то, что великую услугу сделал мне, высвободив из неволи моих верных людей и привезя их ко мне, хотя и немощных видом, но живых, хвала богу. За это отблагодарится тебе, княже, еще и на небе. Теперь, лекарь, если пойдешь снова в Суздальскую землю, то уже не так сгоряча и без прикрытия, а на моей стороне и с божьей помощью.

– Надеяться хочу, – сказал Дулеб, – что освободишь нас, княже, от этого похода. Больно уж тяжкие воспоминания про суздальские земли имеем, дабы еще раз там очутиться, да и немощны еще с Иваницей для далекого похода. Посидеть бы нам в Киеве да набраться сил.

– Ежели так, поедете к моему брату князю Владимиру, будете на княжеском дворе. Тем временем побудь с нами, лекарь. Надеюсь, не станешь сразу же отправляться в дорогу? Торопился ведь прошлой осенью, а куда? В поруб? А в порубе как? Может, расскажешь князьям да дружине?

– Сами в порубы бросаете людей, должны бы знать, что там и к чему, при этих словах у Дулеба заиграли желваки. – Наверное же у тебя, княже, в Киеве не один сидит?

– Про то знают мои тысяцкие да восьминники. Я же коли и знаю, так про людей значительных. Сидит новгородский епископ Нифонт, а за что? За то, что воспротивился божьей воле, не захотел, чтобы Климент был митрополитом, сеял смуту и раздоры, подстрекал люд к непокорности, и откуда же подстрекал? С церковного амвона! Каждый, кто сидит, знает, за что. Ты знал, лекарь, и Нифонт знает.

– А князь Игорь? – спросил Дулеб.

– Это уже прошло. Братья его целовали крест, что забудут про все. Такова была божья воля, что взбунтовались киевляне и убили нашего брата.

– Перед тем ты бросил его в поруб, княже.

– Во имя стола Киевского и божьей воли. Ради земли Русской пришел я в Киев. – Изяслав перекрестился.

– Мы же с Иваницей выполняли твою волю. Теперь дозволь нам быть свободными. Поедем в Киев сегодня же, хотя и обессилены предельно. За дозволение твое жить на Мстиславовом дворе – благодарение большое. Не знаю, воспользуемся ли твоим дозволением или же выберем для себя независимость, то есть волю. Ибо хоть давно уже доказано, что все на свете относительно, однако есть вещи, которые воспринимаются только в измерениях конечных и никакому расчленению не поддаются. Таковой является воля для человека. Либо ты ее имеешь, либо ее у тебя отобрали. Середина никогда не удовлетворяет. Рано или поздно ты взбунтуешься и встанешь на тот священный бой, о котором поется в песне и рассказывается в легендах. Но какой из меня боец? Я лекарь.

– Верно, лекарь, дорогой, стократно верно, – засмеялся над самоуничижением Дулеба Изяслав. – Но хочу считать и дальше тебя своим приближенным лекарем и найти в Киеве, после своего возвращения. Если уж не хочешь здесь задерживаться, то вот тебе снова моя золотая гривна, чтобы растворялись перед тобой все двери и стояли открытыми все ворота, сын мой! Не говорю счастливого пути, потому как ничто не станет преградой вам в этой земле, над которой опочила божья благодать и мудрость.

Так они снова уехали от этого князя, который обладал весьма распространенной среди властителей привычкой говорить одно, а делать совсем другое, и сопровождал их неторопливый звон из Остерского Городка, куда уже входила дружина князя Ростислава.

Ехали не торопясь, пасли коней, разводили костры, наслаждались волей. Одни в целом свете! Нигде никого и ничего! Нет стражи, никаких ограничений, исчезла зависимость.

– О чем я думаю – угадаешь, лекарь? – спросил Иваница, когда уже загудел под копытами коней киевский мост и те же самые хитрые мостищане смотрели им вслед, то ли узнавая прошлогодних своих степенных гостей, то ли нет. – Думаю, как было бы хорошо поехать сейчас к Кричку да дождаться, пока придет туда Ойка. Будет идти она по примерзшей осенней траве своими босыми ногами, а я буду сидеть, смотреть не шевелясь!

– Чтоб ты да не пошевельнулся?

– То-то и оно. Сидел бы да смотрел. Страшно и вспомнить. А когда сидели мы в Суздале, не в порубе сидели, а в той хижине, куда посадили нас потом, была там девка одна. Ты не вспомнишь, потому как вряд ли и заметил, сидя над своими пергаменами, а я не отрывался от щели в дверях с утра до ночи, все видел, за всем прослеживал. Хотел тогда еще тебе сказать про девку, да подумал: зачем? Человек так ладно сидит над своим писанием, пускай сидит, а ты, Иваница, смотри и разрывай свое сердце на куски! Потому как девка, скажу тебе, Дулеб, вельми похожа на Ойку. Я даже испугался поначалу, подумал: «Ойка!» А потом услышал, зовут Оляндрой. Прибежала шустрая, будто коза. И шла то с тем дружинником, то с тем. Возвращалась, хиханьки-хаханьки, сюда-туда – и снова шла с новым дружинником. А я смотрел на все это в щель и думал про Ойку. Что, ежели и она пойдет по рукам? С Оляндрой – там одни дружинники, да и то самые младшие. В Киеве же – воеводы, игумены, купцы заморские! Такая меня кручина, Дулеб, взяла, я не выдержал и начал расспрашивать про Оляндру, почему она вот так? А эти жеребцы смеются: имеет мужа, а у мужа стрелой отсечены эти штуки. Как-то назвал ты их, лекарь, по-ученому.

– Тестикулы.

– Вот-вот! Подумал я: вот живет человек, имеет такую Оляндру, что за нее все бы отдал, а тут пролетает стрела, отбивает у тебя тестикулы – и уже ты не имеешь ничего. И так горько тогда было у меня на душе, и не потому, что сидели мы в неволе, а из-за того, что творилось перед моими глазами, из-за Оляндры, потому что была она, словно смертный грех, гожая, но для меня недоступная. Думал я тогда: неужели никогда? И князь этот Юрий, так полюбил его, душой прирос к нему, а он мстил мне за Манюню? Так я ведь оставил ее нетронутой. Он может к ней поехать, никуда она из ковчега не денется. Разве лишь умрет от тоски в неволе. Ты беседовал с Долгоруким, лекарь, неужели он не пробовал хоть как-нибудь оправдаться?

– Еще не время, Иваница. Не раз уже говорил тебе. Вот устроимся в Киеве, тогда попрошу тебя сделать одну и другую услугу. А пока – мы вызволенные из поруба, нам нужно подкрепить свои силы, забыть обо всем, чего натерпелись.

– И про Долгорукого забыть?

– Он сам напомнит о себе. И будет это очень скоро.

– Потому и спрашиваю.

Они поехали к Кричку, и старик обрадовался их возвращению, как будто стали они ему родными за те несколько дней прошлой осени.

– Нашли своего князя? – закричал он им навстречу, раскрасневшийся от огня, с огнем и жаром в каждой морщинке своего приветливого лица.

– Своего нашли, – весьма двусмысленно ответил Дулеб. Потом объяснил: – Если считать, что каждый так или иначе должен искать себе князя, так мы с Иваницей нашли.

– Да еще такого, который продержал нас эвон сколько в порубе! – добавил Иваница. – Видишь, какие славные выскочили?

– Вижу, да это не беда, лишь бы выскочили. Говорил ведь: зачем эти князья? Убивают один другого, ну и пусть. Простой человек простым живет.

– Правда надобна всем, – сказал Дулеб.

– Правда вот здесь, в огне, – показал Кричко на доменицу. – Да еще в этих руках одни лишь мечи да стрелы. Какая же там правда?

– Железо делаешь для мечей?

– Не только для мечей. Косы, вилы, возы, ратовища бить дикого зверя. Человек живет потребностями. На железе все стоит. Не на мечах, а на железе. Вот и пекусь у пламени, обжигаюсь серой, словно тот иерей хитрый, имевший харю красную от обжорства, а чтобы в церкви появляться бледноватым для вящей божественности, перед службой окуривался серой. Да все это басни. А вы с дороги. Идите в хижину, располагайтесь, а я к ужину приду.

Тремя возами прибыли к жилищу Кричка измазанные, задымленные лесные люди, привезли древесный уголь для его доменицы. На головах у них были высокие острые шапки, едва ли не из липовой коры, вместо корзна на них были просмоленные дерюжки, а на ногах – сыромятные лычаки. Трудно было представить себе большую людскую нищету, нежели эта.

– Вот уж! – вздохнул Иваница. – Не увидишь – и не поверишь!

– Бывает и хуже, – сказал Дулеб. – Есть еще смолокуры, эта работа уже и вовсе проклятая. А прибыли от нее – еще меньше. Как видишь, мир устроен не во всем целесообразно и совершенно. Да ты и сам имел случай убедиться в этом.

– Не беда: уж ежели и здесь, на этом лугу, на этой траве, так мне и не надо ничего!

– Одной травы мало.

– Разве я сказал только о траве? Лишь бы я был здесь да трава, а уж по ней походят чьи-то ноги, ноженьки!

Ужинали на том же самом дубовом пеньке, на котором прошлый раз обедали. По случаю возвращения своих давних знакомых и их, так сказать, спасения от гибели Кричко раздобыл пива и киевских сластей. Иваница, развеселенный возвращением и мыслью о встрече с Ойкой, пытался подзадоривать хозяина:

– Имеешь ремесло в руках, а хижина дырявая. Почто не ставишь дом дубовый, теплый да светлый? Тогда бы пожили у тебя подольше, а так мой лекарь хочет вот удирать в Киев.

– С хоромами боярскими все равно не потягаешься, а тут жить можно. Да думаешь: зачем? Жены нет. Сына, почитай, украли.

– Нашелся твой сын, – спокойно сказал Дулеб, вытирая губы. – Иваница и нашел. Правда, повел себя с ним не вельми учтиво.

– Я не знал ведь. Малость встряхнул его. Легонько так. Уж больно упрямый парень, нельзя выдавить из него ни слова. Ну, так вот и взял его за ворот.

– Где же он? – Кричко пытался казаться спокойным, но это ему не удавалось. Выдавал голос, выдавали своим дрожанием руки, выдавало напряжение, с которым он ждал ответа.

– В Суздале, – сказал Дулеб, – но может быть вскоре и в Киеве. Сын твой – человек вельми ученый. При самом князе Андрее, сыне Долгорукого, летописцем.

– Научился у монахов. Искусили они его то ли хлебом даровым, то ли, может, и учением. Потому как сызмальства любопытен был ко всему.

– Таков и ныне.

– Да мне все равно. Он про отца забыл, забыл и я про него.

– Не забыл, – успокоил Кричка Иваница. – Когда я встряхнул его, да спросил, чей он сын, да пригрозил отцом, так испугался сразу. Ты не все еще знаешь. Пускай тебе Дулеб скажет.

– А что, лекарь?

– Не хотел говорить, да уж начали, то нужно и до конца. Гнали мы след за убийцами в Суздальскую землю, и одним из тех возможных убийц должен был быть, выходит, твой сын Силька, бывший привратник из монастыря святого Феодора.

– Силька? Никогда так паскудно не звался! Был Михликом.

– В монастыре назвали Сильвестром, а кличут Силькой. Подозрение же на него бросил сам игумен монастырский Анания. Тогда еще не знали, когда были у тебя, что это сын твой. Однако все наши подозрения оказались напрасными. Ни Силька, ни Кузьма Емец не виновны в убийстве, спровадили нас аж в Залесье лишь для того, видать, чтобы упала тень на князя Долгорукого, за это поплатились мы с Иваницей, просидев половину зимы, весну и лето в порубе и счастьем вызволились оттуда. Теперь прибыли снова в Киев, но уже не станем искать убийц. Знаем теперь с Иваницей, чего не хотим. Но еще не сможем, наверное, сказать, чего же хотим в этом величайшем и счастливейшем городе.

– Это ты не знаешь, лекарь! – воскликнул Иваница. – Я же знаю вельми хорошо.

– Тоже не знаешь. Тебе лишь кажется, будто знаешь. Вскоре убедишься, что это не так. Ежели и знает кто, так это наш хозяин. Он привязан к своей работе, в ней – вся его жизнь. А нам суждено странствовать от одной души к другой, от одного сердца к другому, если же задерживаемся надолго, то это не всегда получается к нашей пользе. Однако в Киеве намерены пробыть подольше. Не захотели мы с Иваницей ехать на княжеский двор, не станем проситься и к кому-нибудь из бояр киевских, а где-нибудь на стороне поищем пристанища.

– Да живите у меня! – Кричко был все-таки рад, что сын его, хотя и оторванный от отца, может, навсегда, не замешан в убийстве, ибо какому же отцу хотелось иметь сына-убийцу? – Тут вам тихо и спокойно. Наберетесь сил, острижете свои бороды, станете похожими на людей. А в Киев можно хоть и каждый день. Сел на коня – и уже ты на торговище или где еще.

– Пройдет время, и нам нужно будет поселиться в самом городе, сказал Дулеб, – ибо события все равно пойдут так, что заставят нас это сделать. А пока мы воспользуемся твоим гостеприимством. Все тебе будет возмещено. Не скажу кем, ибо пока не могу этого сделать. Об этом не знает даже Иваница.

– Вот уж! Все это для меня теперь ни к чему, раз я тут и могу смотреть на траву, что растет вокруг! – Иваница самодовольно потирал руки, он возрождался и пробуждался к прежней жизни куда быстрее и охотнее, чем Дулеб.

Неделю, а то и больше провели они в безделии, в спанье, в обжорстве. Ездили в Киев на торговище, где Дулеб купил для обоих одежду на зиму, выбирая не очень изысканную, но и не бедную, ибо положение требовало достоинства даже в одежде. Иногда приезжали ночью какие-то люди, привозили Дулебу то его пергамены, которые он заполнял еще в Суздале, то какие-то грамотки, то кожаные сумы с серебром и золотом для расходов. Иваница вряд ли и слыхал тех гонцов. Мог считать, что это от князя Изяслава, не очень задумывался над тем, какой именно князь заботится о них, потому что у него были свои хлопоты: Ойка. Ждал ее каждый день и каждую ночь. Несколько раз пытался вырваться в Киев один, но Дулеб бдительно следил за ним; когда же вместе ездили в город, то и там не отпускал от себя Иваницу, ни разу не дал ему хотя бы проехать мимо двора Войтишича.

По ночам Иваница не спал, лежал с раскрытыми глазами, молча умоляя: «Приди! Приди! Почему не идешь?» Не мог взять в толк. Как же так? Тогда сама нашла, никого не спрашивая узнала, где они, почувствовала сердцем своим, прибежала ночью, оставила следы босых ног на примерзшей траве почайнинского луга, оставила эти следы в его сердце, а теперь, когда он так ждет ее, когда столько месяцев в смердючей суздальской темнице бредил ею, надеялся на встречу, как на рай небесный, теперь она не идет, не чувствует его близости, не подает никакого знака. Как же так? И почему?

Иногда его подмывало бежать от Дулеба, покинуть его, исчезнуть навсегда, стать снова тем, кем был, но не делал этого, сдерживался, ибо кем он, в сущности, был? Никем. Нигде и никем. Угольщиком или смолокуром? Ходить в просмоленной дерюжке, жить в лесных дебрях, слушать вой зверей и беззаботный щебет птиц? А тут, рядом с Дулебом, как ни горько бывает иной раз, он все же набирается ума-разума и все больше ощущает, как пробует влиять на события окружающего мира. Получается так, что умный человек на все может влиять. На все, да только не на Ойку!

Уже начались первые ночные заморозки.

Трава покрывалась сединой, горела белыми застывшими слезами при восходе солнца, Иваница вскакивал с постели, босой бегал по лугу, топтал траву, оставлял в ней тяжелые темные следы, полные влаги и грусти. Кричко посмеивался над чудачествами парня, раскуривая свою доменицу. Дулеб не обращал внимания на выходки Иваницы, Ойки не было. И ничего не было. Так, будто родились они с Дулебом заново на свет или же, по крайней мере, впервые прибыли в этот праславянский город, впервые увидели золотые купола его церквей, зеленые валы, насыпанные еще Ярославом, дубовые городни над валами, услышали мягкие киевские колокола, единственные на свете, неповторимые и незабываемые для того, кто хотя бы раз услышал их в горе ли, в радости ли.

Дальнейшее сидение для Иваницы становилось невыносимым. Он утратил надежду, что Ойка придет сюда, уже не верил в это, все для него утратило смысл, он готов был ехать куда угодно, готов был даже возвратиться в Суздальские земли, не боясь и того, что снова ждет их там поруб, а то и нечто еще более зловещее.

Да и сам Дулеб проявлял явное намерение перебраться от Кричка в другое место, но не искал его так далеко, как Иваница, а по совету Кричка же договорился в Киеве с человеком по имени Стварник Прокоп, что тот отдает им половину своего дома, который не отличался роскошью, но и не принадлежал к самым бедным. Стварник со своими четырьмя сыновьями изготовлял хоромную обстановку для бояр, купцов, а то и для самих князей. У него был полон двор разнообразнейшего дерева, все здесь пропахло живицей, все словно бы светилось, как тонкая стружка, хозяин с сыновьями неутомимо строгал, стучал, подгонял одно дерево к другому, приезжали возы, забирали готовое, привозили новое дерево, по двору метались голоногие женщины, которые знай варили пищу, стирали сорочки, шили и латали для мужчин; это был такой же точно Киев, как и там, внизу, на Гончарах, на Кожемяках, на Оболони; даже странно было, что здесь, среди спесивых бояр, среди ленивых дружинников, среди заносчивых иереев, могут примоститься эти непоседливые, хлопотливые, веселые люди с золотыми руками.

Сам Стварник, невысокий, крепко сколоченный, светлобородый человек с певучим голосом, тоже понравился обоим, и Дулебу и Иванице; он не заискивал перед ними, но и не проявлял высокомерия, не кичился своим умением, ценя не только свое, но и то, что может уметь каждый. Дулебу и Иванице отведены были две повалуши и светлица, где лекарь, если бы захотел, мог принимать своих больных или же устраивать обеды для гостей, ибо к такому человеку должны были бы приезжать гости не только из Киева, но и из других городов. Так думал Стварник, накручивая на палец светлую свою бороду, показывая Дулебу светлицу, не спрашивая ни о плате, ни о том, как долго намереваются они задерживаться здесь.

– Знаю Кричка, он мне плохих людей не пришлет, – сказал Стварник, когда Дулеб попытался было заверить его, что они не причинят ему излишних хлопот.

– Дулеб лекарь приближенный у самого князя Изяслава, – сказал горделиво Иваница. – Могли бы и на княжеском дворе жить, да не хотим.

– А-а, – зевнул Стварник, – это кому как. Да славно вам тут будет, это уж так.

Тут Дулеб уже мог объявиться. Он вынужден был объявиться, дабы не вызвать подозрений, потому что князь Изяслав, наверное, известил своего брата Владимира, которого оставил в Киеве вместо себя на то время, пока будет ходить в Суздальскую землю, и молодой Владимир мог бы обеспокоиться, что лекарь княжеский не дает о себе вестей.

Поэтому Дулеб написал грамотку к Владимиру о том, что, ежели нужно, его всегда могут найти на дворе у Стварника, где он поселился до возвращения князя Изяслава.

Грамотку повез Иваница. Впервые ехал один по улицам Киева, вольный, как бывало когда-то, когда пользовался у Дулеба полнейшим доверием во всем, ибо тогда лекарь еще не страдал подозрительностью, которая преследовала его после Суздаля, – иначе Иваница никак не мог объяснить его поведения.

Собственно, везти эту грамотку было некуда, потому что двор Мстислава – вот он, стоит лишь проехать ворота Владимира да тот постылый монастырь святого Феодора. Для приличия Иваница, вручив грамотку отроку, потолкался малость среди люда на Бабьем Торжке, отхлебнул для подкрепления стоялого меду из бочоночка у какого-то веселого ситника-медовара, затем шагом поехал в направлении к Софии, свернул в боярскую улицу, остановил коня у ворот Войтишича, без колебаний стукнул раз и еще раз, не слезая на землю.

В щель выглянул чей-то глаз, мигом окинул Иваницу, его коня, заметил серебряный убор уздечки, не оставил без внимания и недешевый наряд Иваницы, потому что ворота чуточку приоткрылись посредине, именно так, чтобы показалась бородатая, не мытая со дня рождения образина и спросила:

– Тебе чего?

– Надлежало бы учтивее быть, свинья бесшерстная! – незлобиво промолвил Иваница, играя плетью.

– А я учтивый. Почто стучишь-гремишь?

– Девку хочу видеть.

– Какую еще девку? Это двор воеводы Войтишича.

– Знаю. Был здесь. С самим воеводой твоим пил. Нынче не хочется. Девку хочу увидеть. Позови.

– Я бы показал тебе девок, кабы не лень.

– Ойку знаешь? Дочь Емца? Позовешь – получишь штуку серебра, не позовешь – дураком будешь.

– Слезь с коня, олух. Увидят, – сразу же стал мягче бородач привратник. – Или отъедь малость, пока я поищу эту девку. Где-то носится, как чертовка. А не соврешь про серебро?

– Держи, – протянул ему серебряную монету Иваница. – Не имею боярской привычки. Не вру никогда.

Бородач исчез, а Иваница поехал улицей дальше, до самого Бориславова двора, затем вернулся назад, но Ойки не было, не слышно было и бородача, быть может, и обманул, забрав серебро и притаившись по ту сторону ворот или же позвав себе на помощь своих дружков, чтобы отучили нежданного залету стучать в боярские ворота.

Ойка появилась, откуда не ждал вовсе. Бежала с другого конца улицы, кутаясь в свой белый козий мех, снова была босая, будто лишь вчера увидел ее, с той лишь разницей, что губы у нее стали словно бы полнее, сочнее и ярче. Да и заметил ли ее губы Иваница? Прежде всего он увидел босые ноги Ойки, чуть было не свалился с коня навстречу девушке, встал беспомощный и растерянный, смог лишь вымолвить:

– Снова босая?

– А что тебе? – дерзко крутнулась она перед ним, и он понял, что нету ему отныне жизни нигде на свете, кроме этой непостижимой девушки.

– Здравствуй, – теряясь все больше, сказал Иваница.

– Здравствуй.

– Даже не верится, что снова вижу тебя.

– Зато мне верится. Давно уже знают про вас.

– Что же знают?

– А все.

– И то, что мы в Киеве?

– И то.

– И ты знала?

– И я.

– Почему же? – Он хотел спросить: «Почему же не пришла туда, в Почайну?» – но не отважился, лишь пошевелил губами, безмерно удивляясь, что не может выдавить из себя ни единого слова, кроме нелепого «почему же?», а она рассмеялась ему прямо в лицо:

– А потому же. Что-то хочешь сказать? Передать что-нибудь воеводе Войтишичу?

– К тебе приехал, – сказал жалобным голосом Иваница, но на Ойку это не повлияло.

– Ко мне? А зачем?

– Ты ведь говорила. Вспомни, как сказала той осенью.

– Не вспомню. Да и зачем?

– Ну, тогда ты сказала… Сказала… что ежели вернусь…

– Ну и что, ежели вернешься?

– Что если я снова приеду в Киев, то…

– И что же, если приедешь? – она глумилась над ним открыто и безжалостно. Вертелась перед ним на одной ноге та же самая Ойка, но уже и не та, словно бы ее подменили. Может, это и не Ойка, а суздальская Оляндра, доступная для всех дружинницкая жена, опустившаяся в своем падении на самое дно? Но нет. Перед ним была девушка, ради которой он должен был бы жить дальше, держаться на этом мучительном, полном несправедливости свете. Неужели и она может быть несправедливой?

– Ждали мы тебя с Дулебом там, у Кричка, на лугу, возле Почайны, снова начал он мягко. – Думали, узнаешь – прибежишь.

– Знала, да не прибежала.

– Про Кузьму бы тебе рассказали.

– А что рассказывать? Твой лекарь все написал митрополиту, все знают.

– Просидели в порубе в Суздале чуть ли не год целый.

– Оба и сидели?

– А ты как думала? Лишь Дулеб? Я тоже. Товарищ его во всем.

– Звал меня почто? – спросила она строгим голосом.

– Да ты что? – уже начал гневаться Иваница. – Увидеть тебя хотел. Иль ты обо всем забыла? Стоим на дворе у Прокопа Стварника. Придешь?

– Надобно будет – приду.

– Дай хоть к руке прикоснуться, – попросил Иваница.

Она шутя хлопнула его рукой по щеке, крутнулась, побежала куда-то вдоль улицы, исчезла неведомо как и где. Будто сквозь землю провалилась.

Иваница прислонил к щеке ладонь, будто хотел задержать там что-то от Ойки. Собственно, что он имел от нее? Лишь эту шутливую пощечину – да и только. Немного, если подумать, сколько человек настрадался, добираясь к этой девушке, но и немало, потому что перед этим не имел и того.

Иваница готовился врать Дулебу про Бабий Торжок и про меды, которые отведывал там, но тот не заметил длительного отсутствия своего товарища или же не придал этому значения. Как бы там ни было, Иваница понял, что между ними устанавливаются давнишние взаимоотношения полнейшего доверия и свободы делать кто что хочет, и вельми обрадовался этой своей мысли, что же касается Ойки, разозлившей его своим поведением, то он решил изменить ей с первой же попавшейся гулящей девкой. «Вот только морду отъем, подумал мстительно Иваница, – так и найду себе девку! Будет она знать у меня! Мне бы только морду отъесть после харчей Долгорукого!»

Назавтра позвали их к Войтишичу. Но не на трапезу, не в торжественности и не с многочисленной вооруженной свитой, а украдкой, под покровом темноты, в которую Киев погружался теперь с каждым днем все раньше, потому что дни заметно сокращались. У старого тысяцкого разболелось сердце, ничто не помогало ему. Войтишич, возможно, и умирал уже; к его счастью, в Киеве появился в это время княжеский лекарь Дулеб, вся надежда теперь была на него.

Они пошли в сопровождении Войтишичева человека, их пропустили во двор, провели по тем же самым переходам, что и в прошлом году; вошли они в ту же самую гридницу, где была тогда трапеза с обременительной велеречивостью воеводы, но теперь здесь было пусто, притемненно горело несколько небольших свечей, настороженность и тревога ощущались во всем, на большом столе посредине гридницы, сдвинутая со своих мест, стояла серебряная посуда, тускло посверкивавшая в полутьме; видно, еще недавно тут восседали за столом обжоры и выпивохи, красовался в своей зловещей пышности сам Войтишич, бессмертный, казалось, человек, который пережил десяток князей и начисто забыл межу между подлостью и лицемерием, отмахиваясь от всего на свете своим излюбленным «Будь оно проклято!»

Дулеба провели в воеводскую ложницу, а Иваница тем временем остался в гриднице, чтобы быть на подхвате и помочь лекарю, ежели что, хотя, по правде говоря, Дулеб каждый раз обходился собственными силами. Была у Иваницы надежда, что где-нибудь здесь повстречается ему Ойка и он сможет переброситься с ней словом-двумя, но вокруг вертелись лишь ближайшие слуги Войтишича; Ойка же вряд ли и допущена была сюда, в палаты воеводские, она где-то ютилась со слепым отцом в хижине, в самом закутке дворовом, тут ее ждать было бы полнейшей бессмыслицей. Зато пришел тот, кого Иваница и не ждал вовсе. Точно так же, как и в прошлом году, должны были они снова встретиться, только теперь уже не во дворе, а тут, в гриднице, хотя опять-таки с глазу на глаз. Втиснулся в гридницу, волоча ноги так, будто разгребал ими снег, дебелый Петрило, хлопнул своими бесцветными, что и в темноте белели, глазами на Иваницу, ругнулся потихоньку:

– Черти тебя носят! Почто сидишь тут?

– А стерегу, чтобы твои черти да не унесли душу твоего воеводы.

– Ты тот же самый, что и в прошлом году? – удивился Петрило.

– Вот уж!

– Говорили, в Суздале бросили вас обоих в поруб.

– Бросили, а мы вылезли.

– Вылезли или выпущены?

– Знаешь своего князя лучше меня. Тот сажать не любит, но если уж посадит, так не выпускает. Или забыл князя Юрия?

– Не твое дело, раб. Забыл сам, видать, кто перед тобой?

– А чихал я на тебя! Не забыл, что ты и боярина Кучку стрелой когда-то сразил…

Петрило метнулся к Иванице, закрыл ему ладонью рот.

– Раскричался! Кто сказал тебе это?

– А сам князь Юрий.

– Ну, – Петрило отошел, сел возле свечки, разглаживал светлые усы. Мало что скажет Долгорукий.

– Все о тебе знаю, – злорадно промолвил Иваница. – И что ты доверенный человек Долгорукого в Киеве, тоже ведомо мне.

– Кому служу, того и доверенный. Не болтай языком. Лекарь у Войтишича?

– Да. Воскреснет твой воевода.

– Не собирается умирать, еще и тебя переживет.

– Вот уж! Может, и ты переживешь?

– Поболтай мне еще языком, и я тебе покажу!

– Думал я: дружить с нами станешь. Обидел Долгорукий и тебя и нас. Нас в поруб, а тебя с глаз прогнал за того боярина Кучку. Ужели такой ценный человек был этот боярин?

– Замолчи, – попросил Петрило, – голова болит от твоей болтовни. Занудливый ты вельми человек, а на вид вроде бы и не таким должен быть. Расскажи лучше про Суздаль. Что там видел да как был со своим лекарем?

– Вот уж! Почему я должен тебе рассказывать! Были, да и все. Видишь, каким я стал, а каким был.

– А скажи мне такое, – Петрило снова подошел к Иванице. – Вот тогда вы должны были у меня обедать, а не приехали, как это вышло?

– Есть не хотелось, – засмеялся Иваница.

– Ты мне не крути, а говори правду. Куда пропали?

– Сказано же: в Суздаль. А перед тем у князя Изяслава были. Он как раз Бохмач дожигал. Горело долго. Потому что был дождь, а князь Изяслав присматривался. Глаза грел. Ну, а мы тогда двинулись дальше, прямо на Суздаль, за убийцами. Хотя вышло, что и не убийцы никакие ни Кузьма, ни Силька.

– Кто же погнал вас в Суздаль?

– Совесть.

Петрило побродил малость по гриднице, вышел на свет, присмотрелся к Иванице.

– Совесть гоняет человека по свету, когда она нечиста. Ты же да твой лекарь имеете совесть чистую, или, скажешь, не так?

– А так.

– Тогда зачем же вам понадобилось в Суздаль? Да еще и к грозному Долгорукому.

– Не такой он и грозный. Князь добрый и славный.

– Добрый, а в поруб вас бросил.

– Куда же должен был бросать? Притащились из самого Киева: ты, княже, убийца! Радуйся и веселись.

Петриле, однако, почему-то очень хотелось вернуться снова к тому, с чего начинал.

– Так ты так и не сказал, кто же послал вас в Суздаль?

– А Войтишич, – беззаботно сказал Иваница.

– Войтишич? – даже подпрыгнул Петрило. – Смеешься надо мной? Спрашиваю – так говори, а не хочешь, так скажи: не хочу. Болтаешь пустое.

– Вот уж! При тебе Войтишич об убийцах сказал. Игумен Анания тоже поддержал. Да и ты.

– Я молчал.

– Может, и молчал. Поддакивал молча.

– Но ведь не посылали вас никуда.

– Не посылали, так мы и сами догадались.

– Заплачу тебе хорошенько, – пообещал Петрило. – Еще не знаешь меня. Я все могу в Киеве. Лишь бы держался за меня.

– Вот уж! Имею Дулеба, вот и все. А плату свою спрячь. Пригодится.

Иваница уже и не рад был, что наткнулся на Петрилу. Видно, ему зачем-то крайне нужно было выведать, кто и как спровадил их тогда в Суздаль, а получалось, – как ни верти, – сделала это Ойка. Еще получалось, никто об этом не знал. Все сходилось на ней, все тогда началось, теперь должно было закончиться, по крайней мере так хотел Петрило, да и еще, может, кто-то. Ну, так не дождутся же!

– Знаешь, – сказал Иваница, – ты ко мне не цепляйся, а то возвратится князь Изяслав, я и скажу ему, кем ты был у Долгорукого, – вот тебе и конец. А может, ты и до сих пор еще тут доверенный человек князя Юрия? Для него и выпытываешь?

Петрило плюнул и отошел от Иваницы.

– Не попадайся мне под руку, – посоветовал с неприкрытой угрозой, ибо кто Петриле перейдет дорогу, то…

Замолкли оба, прислушиваясь то ли к тому, как шипят тоненькие огоньки свечей, то ли к отзвукам из воеводской ложницы, хотя за дубовой дверью умирали все звуки.

А там, разметав пуховики и мягкие собольи покрывала, с обнаженной грудью лежал на возвышении, будто настоящий князь, воевода Войтишич и проклинал свои несвоевременные хворости (ибо хворости всегда несвоевременны), свои высокие лета (ибо чем выше они, тем тяжелее), четырех Николаев-бояр (ни один из которых не проведал его сегодня), Петрилу (о приходе которого он еще не знал) и вообще все на свете, ибо если подумать, так будь оно все проклято!

Дулеб растер воеводе грудь, размял межреберье, чтобы высвободить сердце от сжатия; Войтишичу стало легче дышать, появилась сила для проклятий, он снова почувствовал, что живет, что будет жить долго и упрямо, как жук-древоточец; посмеивался над игуменом Ананией, который тихо сидел у белой стены (Войтишич любил белые стены и терпеть не мог ни украшений на них, ни икон), чистенький, в новехонькой шелковой рясе, с драгоценным крестом наперсным, сухой и ехидный даже в своем молчании.

Дулеб застал его у Войтишича, когда пришел к больному воеводе. Сказать по правде, не ждал его там, не очень хотелось видеть еще раз это чванливое ничтожество, из-за которого, если толком разобраться, изрядно настрадались они с Иваницей, но шел к Войтишичу – следовательно, должен был быть готовым ко всему.

Воевода лежал среди шелков, мехов и вышитых паволок, светил могучей голой грудью, дышал тяжко, прерывисто, вокруг него суетились подхалимы и льстецы, смехуны пробовали рассмешить его, две девки хлопали по голым ногам, будто хотели смягчить боль, свалившуюся на старика, быть может, впервые за всю его долгую жизнь.

– Вон отсюда! – прогнал всех Войтишич, как только увидел Дулеба, который тихо вошел в ложницу. – Сгиньте, будь вы все прокляты!

И зашипел от боли, застонал, перекосился весь и на короткое время словно бы впал в забытье.

Сначала Дулеб подумал: хотят его разжалобить. Долго, видимо, советовались, как позвать его к себе и какую повести речь, пока вспомнили, что он ведь лекарь и лучше всего было бы позвать его к больному. И вот сошлись эти двое, свидетелей нет, все сказанное здесь и умрет. А для того, чтобы лекарь был откровеннее, решили его разжалобить.

Но сразу же и отбросил свое предположение, когда внимательнее присмотрелся к Войтишичу и прислушался, как бьется его сердце. Оно колотилось неровно, то рвалось из груди, то залегало, стискиваемое какой-то силой, замирало зловеще и угрожающе, поэтому Дулеб тотчас же принялся за свое привычное дело. В его руках возродилось давнишнее умение, пальцы стали чуткими и внимательными к каждой мышце, к каждой жилке, он забыл, что лежит здесь враг не только его, но всей земли, жестокий себялюбец, старый негодяй, забыл и о том задиристом ничтожестве, которое, прикрываясь крестом, творило свои отвратительные и черные дела, – он был лекарь, и этим все сказано.

За полчаса Войтишичу полегчало, он ожил, снова принялся за свои проклятия, и лишь тогда Дулеб убедился, что с воеводой в самом деле было плохо и никто не имел намерения прикидываться немощным, никто не хотел разжалобить лекаря, и позвали его сюда прежде всего как лекаря, а не как человека, имевшего дело с расследованием убийства Игоря.

И все-таки в ложнице царила какая-то настороженность, чувствовалась она в упорном молчании игумена и во всех этих слишком уж торопливых и оттого словно бы нарочитых проклятиях Войтишича.

– Полежи спокойно, воевода, – посоветовал ему Дулеб. – Не надо суетиться беспричинно. Да и проклятия оставь, хотя бы из-за своей болезни. Игумен скажет тебе, что грех проклинать все сущее. Я не разбираюсь как следует в священных книгах, однако ведомо мне, что проклятия – это заклинание духа к помощи в том несчастье или зле, которое желаешь причинить кому-то. Тебе же, воевода, лучше всего нынче могут послужить спокойствие и доброжелательность, чем злые намерения.

Дулеб обращался к Войтишичу, а имел в виду Ананию. Хотел хоть краешком зацепить зловещего игумена, с которым они рано или поздно должны были столкнуться, – может, и не так мирно, как сегодня, может, еще суждено это впереди, но уже и тут нужно было непременно вынудить игумена заговорить, сломить его упрямое и высокомерное молчание. Ясное дело, Анания знал, что Дулебу все о нем стало ведомо после того, как нашел он в Суздальской земле Сильку и Кузьму. Дулеб тоже знал, что игумен если не ведает обо всем подробно, то догадывается, по крайней мере, и уже записал лекаря в число своих первейших врагов.

– Грех напрасно проклинать, – повторил Дулеб и не удержался, повернулся к игумену: – Отец Анания подтвердит мои слова.

– Когда я был на соборе в Царьграде, – зашевелил тонкими губами игумен, – то среди постановлений собора было и об этом. Проклятия – оружие верных. В псалмах Давидовых благословение и проклятье чередуются и переплетаются так же неразлучно, как день и ночь. При проклятиях затихают людские страсти.

– Хорошо, игумен, я сказал ведь уже, что в священных книгах не очень разбираюсь, однако помню, что сказано у святого Иакова о языке: «Им благословляем бога и отца и им проклинаем человеков, сотворенных по подобию божию. Из тех же уст выходят благословение и проклятие. Не должно, братия мои, сему так быть».

Но разгореться спору не дал возможности тот, кто послужил тому причиной. Войтишич прервал обоих, слабость уже покинула его, казалось ему, навсегда, он даже сел на своем пышном ложе, воскликнул повеселевшим голосом:

– Дорогие мои, почто вам браниться? Все едино ведь буду молиться каждое утро, произнося ту же самую свою собственную молитву. Ты не слыхал, лекарь, так послушай. Господи! Пошли мне и сегодня хоть какого-нибудь врага. Хоть никудышного, хоть ничтожнейшего, будь он проклят. Ибо покуда имею врага, живу, господи!

– Тебе, воевода, нужно полежать в покое, – сказал Дулеб, – мы с игуменом пойдем, тебе прежде всего надобен покой. Я сделал все, что нужно, игумен благословит тебя, а ты поспи.

– Игумен боялся, чтобы душу мою не схватили диаволы, – засмеялся Войтишич. – Вот и прибежал раньше тебя, лекарь. Не знаю, оставит ли он меня и теперь. А что, ежели нечистая сила снова прилетит за моей грешной душой!

– Не прилетит. Спи, воевода. А тебе, отче Анания, негоже затруднять больного. Говорю тебе как лекарь, ибо мое слово возле немощных первейшее. Твое же – последнее. Но с ним никогда не надобно торопиться.

Он пошел к двери, а те оба смотрели ему в спину, пораженные двусмысленностью его последних слов, потом Войтишич слабо махнул рукой, выпроваживая от себя игумена, и Анания пошел следом за Дулебом.

В гриднице слонялись, обходя друг друга, Иваница и Петрило. Глаза Петрилы в темноте светились зловеще, будто у утопленника или у рыбины. И от этих жемчужно-рыбьих глаз, от полутьмы в обширной гриднице, от зловещей фигуры игумена позади себя Дулебу стало жутко. Подумал он о далеком, безмерно доверчивом князе Юрии, вспомнились его высокие замыслы, и отчаяние охватило сердце от неосуществимости того, чем жил загадочный человек целых полстолетия. Ибо разве же допустят сюда Юрия эти анании, войтишичи, петрилы? Ждут ли они его? И захотят ли понять и оценить подлинное величие те, кто привык наслаждаться величием ворованным и незаслуженным?

Темнота царила в гриднице Войтишича, во всем воеводском доме, темнота в душах, темнота в головах. У негодяев всегда темнота в голове. Они никогда ничего не хотят знать. Почему эти ничтожества должны были проникаться высокими думами Долгорукого? Хотели опозорить его перед всем миром, запятнать убийством, и его, Дулеба, использовать в качестве своего орудия для этого. А он поверил. Искал истину. Где? Какую? Поверил этим и ничего не знал про Долгорукого. Да и кто знает здесь, в Киеве? Между тем лишь народ, который знает и чтит своих великих сынов, достоин величия и красоты. Иначе – жалкое существование в грязи, в унижении, в ущербности телесной и – что еще хуже! – духовной!

– Пошли, Иваница, – бросил Дулеб. – Воеводе уже легче. Нас позовут, когда понадобится.

– Не поздоровался лекарь, – заискивающе промолвил Петрило, намереваясь преградить дорогу Дулебу. – Не виделись так давно. Здоров будь, лекарь.

– Здоров будь и ты.

Дулеб не остановился. Иваница пошел за ним, оставляя тех двоих в притемненной гриднице.

– Видел свою Ойку? – спросил Дулеб в переходах.

– Нет, не видно ее нигде.

– Почему же не поискал?

– Петрило прилип и не отлипал, пока ты не вышел.

– Говорили о чем-нибудь?

– Выпытывал, кто спровадил нас в Суздаль.

– Сказал?

– Что я, глупый? Мол, сами и поехали, как услышали Войтишича и игумена. Сами же они, мол, и спровадили нас. А он знай твердит свое: кто да кто?

– Не хотели, видно, чтобы мы ехали туда. Знали, как оно обернется. Для них было бы лучше, если бы я уже тут заявил, что виновен во всем Юрий Суздальский. Тогда провозгласили бы это с церковных амвонов да собрали бы веча в городах – вот и все. Так они, наверное, намеревались, а мы всё поломали своим глупым упрямством.

– Вот уж! Не такое уж оно и глупое, выходит!

– Теперь выходит так. А когда ты в порубе сидел?

– Кто в порубе сидел, тот не человек. А мы же с тобой благополучно выбрались.

– Так поищем твою Ойку?

– Не хочу. Знала, что мы тут, могла бы и показаться.

– А ежели не знала?

– И тогда бы могла показаться.

Дулеб не настаивал. Они вышли за ворота. Киев уже погружался в сон. Ни единого огонька не видно было над великим городом; дома, церкви, деревья сливались во что-то причудливотемное, было то время, когда еще не перекликаются, разгоняя сон, сторожа и не лают лукаво из-под ворот обленившиеся псы, – время неопределенности и настороженности. Время замирания, перехода от кипения, движения, дневной суматохи к спокойствию, ночной неподвижности. Каждый день перед наступлением сумерек сторожа выгоняют из Киева всех, кто не имеет в городе пристанища на ночь, выезжают все возы, выходят все люди, даже бездомные псы выбегают за городские ворота, боясь оставаться на ночь в этом загадочном, притаившемся городе.

И лишь теперь, идя рядом с Дулебом, средь темноты и настороженности, понял внезапно Иваница, сколько должна была натерпеться в прошлом году Ойка, бегая по ночам то в монастырь Феодора, чтобы выманить оттуда его, Иваницу, то пробираясь за ворота Киева, чтобы найти их на берегу Почайны в Кричковой хижине. Принуждали ее к этому или же она сама, забыв про страх, про опасность, старалась помешать намерениям тех, кто всячески препятствовал Дулебу и его расследованиям? Самовольно или по принуждению? Как бы там ни было, но он должен был бы пожалеть девушку, а не говорить ей огорчительные слова; Иваница в темноте тяжело вздохнул, так тяжело, что Дулеб даже засмеялся.

– Жалеешь, что не увидел? – спросил он.

– Ну да. Видел уже. Не говорил тебе, ибо и говорить нечего. Какая-то она не такая. Дикая и странная.

– Иной не знаю твою Ойку. Покуда дикая, потуда и привлекательная. Должна быть неприрученной и строптивой. Это женщина настоящая.

Иваница ничего не ответил, снова вздохнул, и Дулеб не стал бередить его душу. Ни с чем уехали они отсюда год назад. Ни с чем и возвратились. Все начиналось заново.

В Десятинной церкви устроили торжественное молебствие в честь похода Изяслава в Суздальскую землю против Юрия Долгорукого. Князь Владимир, на глазах у которого год назад был убит Игорь, снова остался в Киеве вместо старшего брата и подговорен был то ли боярами, то ли игуменом Ананией, а может быть, и самим митрополитом Климентом созвать в стольный град князей, воевод, бояр, иереев, поклониться мощам святого Климента, привезенным некогда из Корсуня еще Владимиром Крестителем, и попросить успеха Изяславу в походе, быть может и решающем для судьбы всей земли Русской.

Так съехались в Киев все лучшие мужи, из Переяслава прибыл сын Изяслава Мстислав, из далекого пограничного Богска прискакал со своей дружиной Ростислав Юрьевич, пышный и гордый, будто и не шли где-то полки на его родного отца и на землю, где он родился и вырос.

Дулеб, как человек из княжеского окружения, тоже был в Десятинной церкви, среди роскошно убранного боярства, которое словно бы плавало в облаках кадильного дыма, сверкало в сиянии многочисленных свечей, лишенное лиц, – сплошные напыщенность и чванство. Впереди стояли князья, но и к ним не чувствовалось уважения в боярской толпе, где были Войтишич и тысяцкие, тиуны и восьминники; сверкали из вишнево-золотого мрака лики святых и великомучеников, но до них не было никакого дела этим людям, погруженным в собственную сытость и жадность.

У них была единая мысль, которой они не скрывали: кто же выйдет служить молебен. Дулеб считал, что это будет сам митрополит, но митрополит со свитой вышел и сел на возвышение сбоку, а возле амвона очутился никчемный, начисто утонувший в негнущихся, тканных чистым золотом торжественных одеяниях игумен Анания, который неведомо по какой чести должен был заменить здесь и архиерея, и епископа, и самого митрополита.

Голос Анании, обычно вялый и глуховатый, здесь, среди этого величия, терялся и вовсе; игумен не говорил, не напевал, не изрекал торжественно, а словно бы мычал, зато пытался выделить каждое слово, говорил неторопливо, смакуя сказанное, обращался не столько к святому Клименту, сколько к собравшимся в соборе, ибо все это сделано было для них, подлинных хозяев и повелителей Киева, которые лишь прикрывались именем князя, готовые устранить его, как только он проявит непослушание и непокорность их высокой воле, их власти, их с деда-прадеда богатству, которое единственное! – имеет вес в этом мире.

«Христолюбивому и верному князю нашему, – бормотал Анания, – испроси полезное, чтобы, кроме нынешнего доброго пребывания, был он удостоен и вечного блага, ибо принял на себя благодеяние прародительское…»

…Перед этим походом Изяслав уже не заискивал перед простыми киевлянами, как тогда, когда шел впервые на Ольговичей. Идти должны были все, кому велено. Кто же пытался подговаривать супротив княжеского решения, тому прокалывали язык раскаленным докрасна шилом, позаимствовав это редкостное наказание от английских баронов.

Он пришел в Новгород, где княжил его младший сын Ярослав, созвал вече, плакал перед новгородцами своими золотушными глазами: «Се, братия, сын мой, и вы присланы есте ко мне, оже вас обижает стрый мой Гюргий. На него пришел, оставив землю Русскую, ради вас и ваших обид. А думайте, братия, как на него пойти и либо же мир с ним взять, либо же покончить ратью».

Говорил он все это лишь для приличия. Ибо кто не подчинялся княжеской воле, того раздевали на морозе, били и бросали с моста в проруби на Волхове. Кто не попадал в прорубь, тому приковывали руки к шее и снова бросали в воду. Так было и четырнадцать лет назад, когда Изяслав, тогда еще удельный, блуждающий князек, поднимал новгородцев супротив Юрия и был разгромлен ростовскими полками на Ждановой горе. Так было и ныне.

«…благодеяние прародительское…»

Не слышал этого изречения игумена летописец новгородский, когда, обливаясь слезами горя и отчаяния, заносил в харатию: «В то время не было в Новгороде правды и праведного суда, поднялись ябедники, снарядили сборища, обеты и крестные целования на неправду, стали грабить по селам, волостям и по городу, и были мы в поругание соседям нашим, были по волостям наезды великие и поборы частые, крик, рыданья, стон и проклятия от всех людей на старейшин наших, на город наш, ибо не было у нас милости и суда праведного».

«Ныне пускай тешится, старшинствуя между князьями», – продолжал бормотать игумен об Изяславе, который силой и беспощадным железом собирал себе полки, чтобы ударить последний раз на вечного своего, да и не столько своего, сколько боярского, врага Юрия Суздальского.

С ним шли, потому что некуда человеку деваться. Ведь земля не расступится и вверх не взлетишь. Шли из Смоленска, из Новгорода, направлялись на Волгу, к устью Медведицы, где назначен был сбор всем полкам. Ольговичи и Давыдовичи должны были повести свои полки с юга через землю вятичей, мимо Москвы, разрушив этот милый сердцу Долгорукого город, столь ненавистный боярству уже самой смертью одного из тех, кого они готовы были записать чуть ли не в святые великомученики, да еще не могли никак надумать, за что же ему такая честь.

«Вера их чиста и одежда не запятнана», – бормотал игумен про воинство Изяслава. Что тут можно добавить?

Ворвутся среди зимы Мстиславовичи в Ростовскую землю, пройдут по ее незащищенному северному краю, суровому и неприветному для человека, опустошат, забрав в рабство и тех немногих, которые жили среди пущ и озер. Будто ромеи, будут вязать сыромятной кожей жен, детей и стариков, будут хватать своих единокровных братьев русских, мирных людей, которые жили там испокон веков, ловили зверя в пущах и рыбу в реках и озерах и не знали, что это – убить человека, ибо встреча с человеком в этих безбрежных лесах уже сама по себе была величайшим праздником. Состязались с бедой песней, долгой, грустной и мудрой, как мир. А тут пришли глухие к песне, к плачу, уши закрыты железом шеломов, сердца железные, души железные. Вера? А что такое вера? Тоже железо?..

Прославив надлежащим образом князя киевского и его воев, игумен Анания перешел на митрополита Климента, ибо происходило все в божьем доме, где главнейшим из всех присутствующих был митрополит, высокий, с острым взглядом умных глаз, с хищным носом, который свидетельствовал об упорстве в науках и о неуступчивости в делах.

«Да возрадуется и тот, который, старшинствуя среди архиереев, счастлив тем, что твоей святыни прикасается и освящает верных людей».

Бывший монах Зарубинецкого монастыря Климент был весьма высокого мнения о себе и не заботился о скромности, когда в послании своем к Изяславову брату, смоленскому князю Ростиславу, выразившему сомнение относительно законности избрания митрополита без согласия царьградского патриарха, восхвалял себя, называя философом.

На церковном соборе, где избирали Климента, отказались присутствовать епископы-греки: Нестор ростовский, Кузьма полоцкий, Мануил смоленский и Нифонт новгородский. Не дотянувшись к первым троим, князь Изяслав сумел зато захватить Нифонта, которого выдал ему в Новгороде сын, и посадить непокорного епископа в поруб в Киеве. Нифонт и до сих пор еще гнил где-то в смердючей яме, а митрополит, в золотых одеяниях, средь торжественного пения, тем временем принимал хвалу и славу. Недаром же в послании к смоленскому пресвитеру Фоме напишет он, что «славы и власти жаждут не одни лишь миряне, но и монахи. Жажда ее преследует нас до могилы».

После молебствия за церковной оградой князей ждали отроки с конями, бояр – их служки, для иереев приготовлены были сани, устланные коврами, ибо негоже было бы видеть почтенных святых отцов утопающими в сугробах.

Но вся торжественность была начисто испорчена, сведена на нет убогим людом, который ждал по ту сторону дверей Десятинной церкви, терпеливо мерз на морозе, брал в осаду тех, которые должны были выйти в богатстве и славе.

Это были киевские нищие: калеки, юродивые, немощные, голодные, попрошайки, с неизлечимыми язвами, в грязи, в смраде, в лохмотьях; появились невесть откуда, заполнили весь простор перед церковью, лезли друг перед другом, топтали безногих, оттесняли безруких, забивали пронзительными криками безголосых, были тут слепые и глухие, заики от рождения и искалеченные боярской жестокостью, были старые и малые, мужчины и женщины, светили голыми телами, посиневшими от мороза, почерневшими от голода и холода; все это кричало, плакало, голосило, умоляло, канючило, угрожало, проклинало; казалось, все горе, все несчастья и беды мира сбились вот здесь, перед бронзовыми вратами пышного храма.

«…благодеяние прародительское…»

Где они жили, эти несчастные люди, в каких уголках и щелях прятались от безжалостной ночной стражи, откуда брались? Не от самых ли первых князей, прославленных за величие духа, за мудрость, удачливость, за щедрость и богатство их пиршеств, на которые созывали чуть ли не всех киевлян многократно в течение года, забывая о том, что год имеет в себе дней не несколько, а триста и шестьдесят пять, и человек, чтобы жить, должен иметь кусок хлеба на каждый день? Или же разрослось нищенство киевское при скупом Святополке, который сам торговал и хлебом и солью, грабя не только простых людей, но даже монастыри и бояр, не прощающих такого не то что князю – господу богу? Тяжкое наследие оставил после себя Всеволод. Изяслав же за эти два лета своего властвования, разоряя и сжигая села и города, еще больше увеличил число обездоленных, обнищавших. И вот собрались они сюда, в Киев, видимо, отовсюду, где проходили с огнем и мечом дружины и полки Изяслава; плакали, скулили, рыдали, ревели: «Хлебушка! Есть! Подайте! Дайте! Отдайте!»

Натисками и криками нищих был обескуражен даже Войтишич, которого трудно было чем-либо удивить на этом свете, достойном, как он полагал, лишь одного: проклятья. Зато князь Ростислав и тут не уронил своего достоинства, величественно взмахнул кому-то рукой, и сквозь толпу, сквозь страшную давку вдруг пробилось к нему несколько суздальцев, остановились возле своего князя, держа в руках кожаный мех. Ростислав с величественным спокойствием, не глядя, запустил туда руку, что-то там взял в горсть и метнул в толпу.

В прозрачном воздухе в лучах солнца сверкнули маленькие кружочки, упали прямо в вопящую толпу нищих, а следом за ними, давя друг друга, дерясь, кусаясь, огрызаясь, потянулась вся нищета, хотя еще никто и не знал, что это летит из руки дающего, не догадываясь и не веря, чтобы бросали им так щедро золотой и серебряный пенязь.

Ростислав бросал снова и снова, бросал неутомимо и щедро, рассеивая над собравшимися золото и серебро, чеканенное еще именами Владимира и Ярослава, Всеволода и Мономаха, на маленьких кружочках выбиты были княжеские лики, стояли там надписи русские, а то и греческие: «Владимир князь, а се его серебро», «Ярослав архонт, а се его золото»; быть может, попадалось там и дешевое серебро Святополка, в котором олова было больше, чем самого серебра, но более всего было золота, обозначенного именем Юрия, с отпечатком Георгия Победоносца, или готового к прыжку суздальского льва, или нацеленного в землю лука. И как ни бились за каждый пенязь убогие, как ни вопили на площади перед Десятинной церковью, но кто-то успел увидеть на золоте и серебре знаки Юрия; и среди ругани, проклятий, стонов, рычания, плача родилось одно слово, прокатилось над толпой, запрыгало то там, то там, исчезая и возрождаясь с новой силой, сначала проносилось оно неразборчиво, отрывисто: «…олго», «…горуг…». «Долго…», «…горукий», а потом вспыхнуло вдруг, отразилось стократным эхом и уже не затихало все время, пока Ростислав швырял пенязь, и пока пробирались вельможные сквозь толпу нищих, и пока усаживались на коней и в сани.

«Долгорукий!.. рукий-рукий-рукий!»

«Долго… Долго… Долго… рукий!»

«Долгорукий – Долгорукий – Долгорукий!»

Князь Владимир побледнел, Мстислав Изяславович говорил ему что-то гневное, Войтишич потихоньку проклинал, четыре Николая прижимались к Войтишичу и к Рагуйле, тысяцкому князя Владимира; трясли бородами, озлобленно сверкали глазами на сына Долгорукого, учинившего такую неслыханную дерзость.

Ростислав сохранял полнейшее спокойствие, делал вид, будто его ничто здесь не касается; закончив с пенязем, метнул в толпу и кожаный мешок, который вмиг был разодран в клочки, ибо каждому хотелось иметь хоть капельку, что соединила бы его с тем именем, гремевшим над площадью, будто заповедь тех лучших времен, когда и хромой запрыгает, будто олень, и язык немого запоет.

Согласно киевскому обычаю, после молебна князь устраивал обед для иереев, князей и бояр с воеводами. О нищих забыли сразу же, как только отъехали от Десятинной церкви, забыли и о неуместных восклицаниях, которые так было всполошили князей и бояр. Столы накрыты были в Ярославовой золотой гриднице, о ней Дулеб до сих пор лишь слыхал и никогда не предполагал побывать в этих и впрямь золотых стенах, которые видели многих славных людей, послов от могущественнейших властелинов земли, слыхали слова высокие, благородные, а бывало, и предательские и подлые, потому что после Ярослава в Киеве сидело уже множество князей, и не всегда это были князья, достойные славы великого города.

Князь Владимир не обрел еще умения направлять трапезу и придавать ей подлинную непринужденность, которая ничего общего не имеет с грубостью и низким обжорством и пьянством.

Тут все пытались перекричать друг друга, заливались вином, давились самыми жирными кусками, жевали, отрыгивали, плакали, целовались. Войтишич знай выкрикивал свое: «Будь оно все проклято!» – и целовался с боярством; четыре Николая, сдвинувшись плечом к плечу, с жадностью набрасывались на яства, с нескрываемой злостью посматривая на суздальцев, а вместе с ними и на Дулеба. Анания не ел и не пил, только брезгливо морщился, сидя между Войтишичем и митрополитом. Дулеб оказался возле боярина Петра Бориславовича, который поздоровался с ним еще в Десятинной церкви и не отпускал после этого от себя, обрадовавшись, что может повстречать в Киеве еще одного человека, знакомого с книжной премудростью, ибо к церковным мужам Петр не имел особого расположения. Князь Ростислав посадил Дулеба рядом с собой, а поскольку Петр Бориславович был рядом с лекарем, то получилось так, что он сел с другой стороны от Юрьевича. Им к лицу было так сидеть: посредине роскошно-величественный князь; с одной стороны спокойный, подчеркнуто скромно, но и со вкусом одетый лекарь, которого побаивались, потому что он до сих пор еще был для всех загадочным; с другой – Петр Бориславович, вдохновенно-бледный, чернобородый, в сиреневой хламиде, обшитой черным бобром, с пальцами, унизанными драгоценными жуковинами, высокоученый и холеный, будто высокородный ромей.

– Не выношу дальних походов, – сказал он, наклоняясь к Ростиславу. Претит мне спанье в свинских условиях, неумывание, плохая пища. С малых лет избаловали меня. Отец мой заметил, что у меня слишком короткие руки, не пригодные для меча, и отдал в книжную науку. Побывал я во многих землях, изучил чужие языки, прочел все книги, познал множество людей. А познал ли самого себя?

Ростислав улыбнулся на эту речь покровительственно-пренебрежительно. Уж кому-кому, а ему с самого рождения было открыто его назначение. Величие княжеское – вот и все. Над чем тут ломать голову? Все остальные люди должны так или иначе служить для поддерживания этого величия. Еще будучи молодым, сидел он князем в Новгороде, где никому никогда не удавалось долго усидеть. Как раз перед ним новгородцы изгнали Всеволода, сына Мстиславова, который был тогда великим князем в Киеве. Всеволоду поставили тогда в провинность, что он не блюдет простого люда, хотел сменять Новгород на Переяслав, тем самым унизив славный великий город торговый; в битве при Ждановой горе первым бежал из полка, без конца встревал в усобицы, втягивая в них и Новгород. Ростислав тоже не удержался долго в этом бунтарском городе, ушел оттуда хотя и без позора, но и без славы. Затем десять лет сидел у отца на кормлении, испытывая ущерб для своей высокой чести и немалый гнет для княжеского своего духа. Теперь бы должен был размахнуться во всю силу, которая чувствовалась в его фигуре, в гордой, могучей шее, в умении сидеть на коне и за столом, в умении слушать и истинно по-княжески улыбаться.

Какой-то пьяный иерей, кажется из печерской братии, привлеченный гордым видом Ростислава, приплелся, макая в чащу с вином бороду, схватился, чтобы не упасть, за плечо Дулеба, заныл:

– Нет теперь Самуила, который бы восстал против Саула; Нафана, который предотвратил бы падение Давида; Ильи и Елисея, которые ратовали бы против беззаконных царей; Амвросия, который не испугался бы царской высоты Феодосия-императора; Василия Великого, который словом своим нагонял ужас на гонителя христиан Валента; Иоанна Златоуста, который разоблачал императрицу Евдоксию…

– Убери, лекарь, этого пьяного болтуна, – процедил сквозь зубы Ростислав, – не могу пить, когда разглагольствуют у меня над ухом.

Дулеб оттолкнул опьяневшего отца, тот, покачиваясь больше, чем приличествовало бы, побрел куда-то в другой конец гридницы. А оттуда появился Петрило, прошел мимо пьяных и обалдевших, глядя на всех своими невыразительными белесыми глазами, он гордо поводил шеей, на которой была у него золотая гривна (не та ли это, которую подарил когда-то Долгорукий за спасение от смерти в Москве?), приблизился к Ростиславу, поклонился ему, пробился сквозь гомон и боярско-иерейские выкрики своим скрипучим занудливым голосом:

– Здрав будь, княже Ростислав! Петрило есмь. Служил отцу твоему, славному верой и правдой, рад, что и теперь служим с тобой тому же самому великому князю.

Сказано было так двусмысленно, что даже Ростислав позабыл о независимо-гордой осанке и взглянул на Петрилу с любопытством. Ибо «тому самому князю» могло означать: и князю прежнему, то есть Долгорукому, и князю киевскому, то есть Изяславу, у которого на самом деле ныне служили они оба. Но ведь мог же этот Петрило, некогда молодой и беззаботный дружинник, успевший наложить на лук стрелу и пустить ее в боярина Кучку, упредив того в его покушении на князя суздальского, мог этот Петрило сохранить верность своему старому князю, верность и любовь даже, ведь Долгорукого любили все те, кто знал его близко, ходил с ним в походы. Правда, не любили его все бояре, как не любили они и Суздальской земли за то, что наполнена она была беглецами, голытьбой, бывшими рабами, людьми, которых бояре считали ничтожными, презренными, способными поднимать смуту, а значит, и преступными. Петрило же поставлен между князем и боярами, он сдирает мыто, берет виры, чинит суд именно над такими, которые в Залесских землях чувствуют себя хозяевами, либо вовсе не имея бояр, либо не очень их признавая, поскольку находятся под справедливой рукою Долгорукого.

Обо всем этом подумал не князь Ростислав, чья голова была устроена таким образом, что думать она могла очень туго и медленно, ибо все в ней направлено было только на постоянное поддержание княжеского достоинства, подумал за князя Дулеб, который все слышал и видел, который, собственно, знал теперь Петрилу слишком хорошо, чтобы не иметь сомнения относительно того, кому служит и служить намеревается восьминник, но вмиг поставил себя на место Ростислава и вот так подумал об этом княжеском и боярском прихлебателе, скользком, неуловимом, о человеке, который когда-то был мужественным и бесстрашным, а теперь стал, видно, просто нахальным.

– Это ты, Петрило? – спросил, словно бы еще не веря, Ростислав.

– Да, я, княже.

– Слыхал о тебе вельми благосклонные слова от отца моего. Рад видеть тебя. Задерживаюсь на некоторое время в Киеве, стану на Красном дворе Всеволодовом. Хочу видеть тебя гостем.

– Премного благодарен, княже!

Петрило умел поклониться, Ростислав умел оставлять поклоны без внимания. Каждому свое. На долю Дулеба досталось бессилие. Не мог он своевременно предостеречь Ростислава от неосмотрительного приглашения, да и не послушал бы Ростислав, который подчинялся лишь собственной гордыне, гордыня же княжеская неминуемо приводит к произволу.

Петр Бориславович не смог скрыть своего любопытства:

– Намереваешься побыть в Киеве, княже? А не боишься киевлян? Киевляне не терпят двух князей в своем городе, считают, что тут должен быть один лишь князь. Не два, не несколько, а лишь один. Так уж повелось.

– Не намекаешь ли ты, боярин, на убийство Игоря? – подбросил Дулеб.

Ростислав, считая, что уже и так наговорился с Петрилой, молчал, лишь улыбался горделиво, движением бровей показывал, что благодарен тем, кто издалека, оттуда и отсюда, кричал, что пьет его здоровье. Казалось, ничто его не касается: ни шум, ни пьянка, ни этот разговор, который начался возле него между двумя учеными мужами, разговор, который, собственно, начался из-за него и ради него, потому что один хотел выведать намерения Ростислава, а другой хотел сбить его, перевести разговор на что-нибудь другое.

– Убийство Игоря – предостережение, – степенно промолвил Петр. Игорь сам попросил Изяслава, чтобы тот дозволил ему перейти из Переяслава в Киев. А зачем? Дразнить люд? Держать его в постоянном напряжении и страхе? Ибо если в таком городе поселяются два князя, да еще один из них бывший, обиженный, с мыслью о расплате и мести, – может ли люд спать спокойно? И может ли забыть об угрозе, которая нависает над ним повседневно? Киевлянам от Всеволода, Игорева брата, уже была обуза великая, и когда Всеволод умер, то, кроме баб любимых да наложниц, никто и не заплакал. Но опасались от Игоря еще большей обузы.

– Этим можно оправдать устранение Игоря, – сказал Дулеб, – но убийство? Разве такое подлежит оправданию?

– Не оправдываю, а лишь обдумываю то, что случилось, – поклонился ему Петр, – думаю, ты далек от мысли, лекарь, причислять еще и меня к людям, которые запятнали руки кровью неправедной. Случилось это, сам теперь ведаешь вельми хорошо, без умысла; чистый случай и темные страсти людские привели к убийству, но не нужно сбрасывать со счетов и характера киевлян, духа сего города, который иногда проявляется даже в действиях преступных. Не забывай также, лекарь, что киевляне не просто не терпят у себя одновременно двух или нескольких князей, а не любят, чтобы их раздирало между двумя или несколькими родами, как вот Ольговичи и Мономаховичи, или там старшие и младшие, или еще как-нибудь. Игорь был Ольгович и намеревался быть худшим тираном, чем его брат. А еще святое письмо учит, что убить нечестивого володаря не грех. Видим это на примере Аода и Эглона, или Самуила и Агата, или Эгу и Эгорама. У греков и римлян убийство тирана считалось проявлением гражданской доблести. Гармодий и Аристогитон стали народными любимцами именно благодаря этому. А оба Брута римские?

Ростислав в знак отрицания еле заметно шевельнул головой, он словно бы лишь в этот миг заметил Петра возле себя и удивился его присутствию и его словам.

– Мне ведомы и другие слова из святого письма, – сказал князь над головой ученого боярина. – Молвится там: «Где слово царя, там и власть». А кому же вольно ему молвить: «Что чинишь?»

Петр ответил без промедления:

– Тут спрашивается, кому вольно. Без ответа. То есть не отрицается право спрашивать, а ищется тот человек, который бы решился на это. Если же кто-то такой находится, он без страха спрашивает. Киевляне же, как видишь, княже, могут не просто спрашивать, но и устранять неугодного.

– Кто же определяет угодных? – без любопытства спросил Ростислав.

– Сам город и определяет. Имеет свой голос, слышимый повсюду.

– Повсюду, да не одинаково. Вблизи слышно лучше, боярин? Или издалека?

Снова князь спрашивал словно бы равнодушно, без малейшего интереса лишь бы поддержать разговор, но и Петр, видно, неспроста набивался со своими разглагольствованиями; Дулеб уловил намерение боярина; подумалось, что тот не по собственной воле прилип к Ростиславу, а имеет за собой еще кого-то кому крайне желательно узнать о намерениях Юрьева сына.

– Услышанное толкает человека к тем или иным поступкам, – увлажняя губы медом, сказал Петр. – История дает нам множество примеров. Римский историк Тит Ливий рассказывает, как царь Тарквиний послал своего сына Секста Тарквиния выведать настроение жителей города Габии. При этом Ливий приводит такую побасенку. Молодой римлянин, сын вельможи, чтобы выведать тайны Карфагена, поехал туда якобы изгнанником и прислал к отцу слугу, спрашивая, что ему делать. Вельможа повел слугу на огород и, прогуливаясь, молча сбивал палкой маковки, так что не осталось ни одной. Вот и все. Начинается со слушания, заканчивается уничтожением всех видных людей, тех, которые возвышаются над толпой, будто маковки на стеблях. Но это не для Киева.

– Не знаю Киева, – равнодушно отрезал Ростислав. – Может, потому и хочу на более длительное время задержаться здесь, остановившись на Красном дворе Всеволода. Будут ловы, забавы. Ежели хочешь, боярин, будь моим гостем.

– Благодарю, княже, – поклонился Петр Бориславович.

Дулеб все больше и больше убеждался в неискренности боярина. Неспроста не пошел он в поход с Изяславом, ведь всем известно было, что сопровождал князя повсюду, записывая каждое его деяние, занося на пергамены каждое слово, дабы сохранить все это для потомков. Расставался с Изяславом разве лишь тогда, когда нужно было ехать послом к союзникам, ибо тут никто не мог заменить мудрейшего Бориславовича с его красноречием, обходительностью, сдержанностью и книжными знаниями. И ежели ныне оставили Петра в Киеве, то непременно для какого-то важного дела, быть может и ради того, чтобы выведал он подлинные намерения Ростислава, ибо, хотя открыто сыну Юрия никто не выражал недоверия, все же тайком его остерегались все сторонники Изяслава, опасаясь не столько самого Ростислава, сколько отца его, Юрия Долгорукого. Приключение с нищими возле Десятинной церкви должно было бы еще больше укрепить подозрение, – быть может, именно потому Петр сразу пробился к Ростиславу и начал эту, полную намеков и недомолвок, беседу, за каждым словом которой могла скрываться ловушка.

– Осторожнее будь, княже, – посоветовал Ростиславу Дулеб, улучив момент, когда они при разъезде оказались с глазу на глаз. – Не нравится вельми мне сей Петрило, да и боярин Бориславович тоже неспроста подсаживался к тебе. Дело наше опасное вельми и очень важное, чтобы испортить его одним неосторожным словом.

Ростислав, по своему обыкновению, не стал прислушиваться к разумному совету.

– Делай свое! – бросил он почти пренебрежительно и повернулся к князю Владимиру, который подъехал, чтобы проститься.

Иванице надоело мерзнуть на Ярославовом дворе вместе с отроками и боярскими подлизами, которые стерегли коней для своих хозяев, он не чувствовал себя служкой, подлизываться ему не к кому было, не привык он унижаться; в Суздальской земле его, как равного, усаживали за княжеский стол, когда же его с Дулебом бросили в поруб, то и там были вместе, равные в несчастье, точно так же как были равными и в дни величайших радостей.

Он привязал Дулебова коня возле сеней Ярославовых палат, чтобы Дулебу не довелось долго его искать, а сам поехал по Киеву в надежде найти какое-нибудь развлечение, возродить свое, теперь почему-то забытое, беззаботное баклушничанье.

Дулеб в самом деле сразу увидел своего коня и смекнул, что творилось в душе у Иваницы, пока тот должен был мерзнуть возле Десятинной церкви, а потом еще и здесь. Не обиделся на парня, а одобрил его сообразительность, подумал также, что с Иваницей происходит что-то неладное. В нем словно бы сломалось что-то после поруба, пропала беззаботность и доброта, стал он каким-то вроде более острым, ершистым – собственно, стал как все мужчины, ничем теперь не отличался от других, и, наверное, первыми почувствовали это женщины, потому что уже не было у Иваницы приключений, не пропадал он ночами, не приносил Дулебу неожиданных вестей, которые некогда так легко и просто добывал, чтобы затем охотно и щедро поделиться ими со своим старшим товарищем.

Неужели поруб так повлиял на парня? Или полнейшее неведение? Ибо не знал, почему, вопреки здравому смыслу, бросили их не сразу, как только прибыли к князю Юрию с нелепым обвинением того в убийстве Игоря, а уже после, когда они убедились в его безвинности, доказали его невиновность, да еще и вблизи узнали его благородство и чистые, высокие намерения. Мстительность не была присуща Долгорукому, поэтому как мог Иваница истолковать его жестокое повеление заковать их в железо, везти через всю Суздальскую землю, показывая люду, словно диких зверей, держать в вонючем порубе, в темной удушливой хижине, везти из Суздаля в Кидекшу и там запереть в каменном мешке, выпуская на прогулки лишь ночью.

Иваница ничего не ведал о тех нескольких беседах, которые были у Дулеба с князем Юрием в Кидекше, не догадывался о том, как и почему «вызволял» их из поруба Ростислав и какое подлинное назначение было у него здесь, на юге. Быть может, почувствовал что-то с тех пор, когда держал его Дулеб возле себя, пока сидели они у Кричка, но ведь чутье – это еще не знание.

Открываться же перед Иваницей прежде времени Дулеб не хотел. Они должны были вжиться как следует в Киеве, стать здесь своими людьми; сбросить с себя какие бы то ни было подозрения, выказать свою непричастность к делам этого города, не быть ни посланцами одного князя, как это произошло в прошлом году, ни мучениками князя другого, какими приняли их здесь теперь. Просто он должен быть приближенным княжеским лекарем, который одновременно является лекарем для всех. Ибо еще Мономах сказал: «Больного присетите».

Но, кажется, все испортил Ростислав. Не усидел в Богске, на первое же приглашение молодого Владимира прискакал в Киев и, увлеченный золотом киевским и роскошью, тотчас же изъявил намерение остаться здесь, сесть на Красном дворе, не заботясь о том, как это будет истолковано и князем Владимиром, и боярством киевским, да и самим Изяславом, к которому уже, надо полагать, готовят гонца верные люди. Быть может, тот же самый Петр Бориславович именно и снаряжает грамоту своему высокому покровителю, в которой напишет, что Изяслав оставил здесь Ростислава на свою голову.

Иваница лежал, задрав на теплую стенку печи ноги, и от нечего делать чесал затылок.

– Греешься? – спросил Дулеб.

Иваница пробормотал в ответ что-то невразумительное.

– Изменился ты вельми.

– Вот уж!

– Который день сидим в Киеве, а ничего не приносишь.

– Что же мне надлежит приносить?

– Известия. Как это было когда-то.

– Так это же когда-то.

– Поразил тебя поруб?

– Вот уж!

– А что, если скажу тебе: поруб этот был ненастоящим.

Иваница сел, испуганно уставившись на Дулеба.

– То есть как – ненастоящим?

– Ну так. Для виду лишь.

– А… – Иваница все еще не мог прийти в себя. – А железо, в котором нас везли в Суздаль? А смердючая яма бездонная, в которой сидели попервоначалу? А потом эта хижина и Оляндра, которая каждый день дразнила своей доступностью, да только не для нас, потому как у нас не было самого главного: воли. Как же ты говоришь, что это ненастоящее, Дулеб?

– Ты мог бы еще добавить тот каменный мешок в Кидекше, куда нас бросили ночью и откуда каждую ночь, чтобы никто не видел, выпускали погулять, точно так же, как прогуливали дикого пардуса, подаренного князю Юрию Святославом Ольговичем, когда встретились они в Москве впервые. Правда, ты не знал, что этого пардуса держали точно в таком же каменном мешке рядом с нами, и зверь, видимо чуя людской дух, скреб стены когтями, угрожающе рычал, не давал мне спать; а ты в это время спал сном праведника и бредил Ойкой да еще какими-то девчатами. Я не мешал тебе – зачем? Точно так же не стал говорить тебе о тех беседах ночных, которые были у меня с князем Юрием во время твоего спанья, потому что мы должны были сохранить тайну перед всем миром.

Иваница никак не мог поверить в истинность того, о чем говорил ему Дулеб.

– Но зачем все это? – воскликнул он. – Зачем?

– Хотел Долгорукий послать в Киев своих верных людей и выбрал нас с тобой. А чтобы не упало на нас подозрение, выдумал поруб. Ибо если бы просто отпустил нас в Киев, если бы прибыли мы с пустыми руками, не найдя убийц и не запятнав преступлением Долгорукого, то кто бы нам поверил? Изяслав первым считал бы нас подкупленными князем Юрием, а уж про Войтишича или же про игумена Ананию и говорить не следует. А так мы прибыли сюда тяжко обиженными Долгоруким. Первейшие его враги. И все здешние враги Юрия для нас теперь – первейшие друзья.

– А Ростислав? – спросил Иваница. – Он кто такой?

– Ростислав пришел, чтобы, может, при удаче встретить отца своего в воротах Киева. К сожалению, молодой князь слишком тороплив и ничьих советов слушать не привык. Потому и перед тобой раскрываюсь преждевременно, ибо мы должны были бы еще сидеть тихо, вживаться в Киеве, как советовал мне Долгорукий. Ростислав приехал, заявил сегодня, что сядет тут надолго, уже приглашает к себе и Петрилу и Петра Бориславовича, завтра у него будет все боярство киевское, будут ловить его каждый раз на слове, как уже пробовали сделать сегодня здесь во время трапезы, и ничего тут поделать невозможно. Плохо, когда достоинство перерастает в чванливость, а воля – в несдержанность. С таким человеком ничего уже не поделаешь. А мы с тобой сохраним благосклонность к Ростиславу, потому что он – наш вызволитель, как это всем здесь ведомо. Делать же нам надобно свое, помимо сына Долгорукого и независимо от него.

– Что же нам делать надлежит?

– Завтра поедем в Кричку, уйдем к простому люду киевскому, чтобы рассказать правду про князя Юрия, поедем, как некогда было, от одного больного к другому, может, и через всю землю Киевскую, а там Переяславскую. Нам ли с тобой бояться странствий?

– Я уже и забыл, когда это было. А ты словно бы забыл, что лекарь еси.

– Войтишича же лечил, вспомни.

– Вот уж! Его и палкой не добьешь! Разве таких лечат? А Кричко знает о тебе, Дулеб? Теперь вспоминаю, как приезжали туда по ночам какие-то люди. Думал тогда: к Кричку. Выходит, это к тебе приезжали? Стало быть, Кричко должен знать больше, чем я?

– Живет в ином мире, нежели мы с тобою, нежели князья и бояре. Мы очутились посредине. Не присоединились ни к одним, ни к другим, а отошли от всех туда…

– Знаю. Туда, где бьют больше всего. С двух сторон бьют, а ты лишь успевай подставлять спину.

– Боишься?

– Вот уж! Когда ты видел, чтобы Иваница боялся? Заплесневел в безделии, вот! Если бы ты сказал мне раньше, я облетел бы уж весь Киев, поставил бы перед тобой всех благосклонных к Долгорукому, а врагов и сам знаешь.

Дулеб положил ему руку на плечо:

– Отныне мы снова братья, как и раньше.

– Вот уж! – довольным голосом пробормотал Иваница и смачно зевнул, потому что любил поспать, как все те, кто дорожит своим телом и прислушивается к малейшим его капризам.

Должен был бы спать в Киеве сторожко, в ожидании какого-то чуда, которым бредил еще в суздальской темнице, но проспал и в эту ночь, быть может, все на свете, ибо не слышал, как уже перед рассветом кто-то беззвучно приоткрыл дверь, промелькнул по их жилью, тотчас же отыскав место, где спит Дулеб, остановился над лекарем, затаив дыхание, словно бы пришел лишь для того, чтобы полюбоваться этим спящим человеком, его спокойствием и мудрой красотой, которая ощущалась даже в предрассветных сумерках, даже у спящего, когда в человеке должно было бы угасать все человеческое, ибо сон сравнивает нас с другими живыми существами, мы утрачиваем над ними преимущество и превосходство.

Дулеб тотчас же проснулся. У него еще были закрыты глаза, однако он уже не спал, уже знал, что кто-то рядом с ним стоит, более того: знал, что не убийца, не враг, а дружеское существо рядом, потому что так почтительно никто другой не может держаться.

– Кто? – спросил он тихо, дабы не испугать пришельца и дабы стряхнуть с себя остатки сна.

– Я, – раздался в ответ девичий голос.

Дулеб порывисто сел на постели, протер глаза. В сумерках белел нежный мех, он словно бы висел в воздухе, плавал, потому что лицо девушки и ее ноги сливались с темнотой повалуши, вместе с мехом плавал в тишине также голос девушки, голос Дулебу знакомый, хотя слышал он его раз или два, слышал давно и не запомнил, зачем ему запоминать?

– Ойка? – догадался он сразу же, удивляясь самому себе, что узнал девушку так легко и словно бы даже ждал ее появления.

– Я, – опять ответила девушка.

– Ищешь Иваницу?

– Тебя.

Снова Дулеб удивился. Но тотчас же вспомнил, что он ведь лекарь.

– Кому-нибудь плохо? Войтишичу? Или, может, отцу твоему?

– Да нет. Что им станется?

– Тогда что же? Хочешь, чтобы разбудил Иваницу?

– Не нужно. Я к тебе.

– Послушай, да ведь сейчас же поздняя ночь!

– А мне все едино. Я привыкла не спать по ночам. Они гоняются за мною как раз по ночам. Чтобы не поддаться, надобно не спать.

– Кто же за тобой гоняется?

– Все едино кто. Все. Кто увидит, тот и гоняется.

– Я видел тебя когда-то. Но ведь не гонялся?

– Не ты – твой Иваница.

– Иваница думал про тебя. В Суздале, всюду.

– А-а, все думают. Знаю, про что они думают. А я пришла к тебе.

– С чем же? Помочь тебе в чем-нибудь?

– Про Кузьму расскажи, про брата. Нашел его?

– Нашел и говорил с ним. Не очень приятен разговор был, потому что Кузьма твой груб вельми, а может, просто остер. Видно, жизнь у него была несладкой. Но честный и открытый. Да ты сядь. Вот там стульчик, а там скамья.

– Пустое. Говори.

– Тогда я встану. Выйдем. Потому – негоже, когда перед тобой стоит девушка. Это ты спровадила нас в Суздаль? Не говори, я и так знаю. Но зачем ты это сделала тогда? Думал я, кто-то другой за тобой тогда стоял, а теперь они выпытывают: кто и когда? Не хотели, стало быть, чтобы я в Суздаль попал. Потому что узнал о многом, что не выгодно для игумена и Войтишича. Ты знала все?

Она молчала.

– Почему молчишь? Мне можешь говорить все открыто. Я не принадлежу к твоим врагам. И Кузьме тоже не враг, как видишь.

– Они снарядили сегодня ночью гонца, – внезапно сказала она.

– Гонца? Куда? Какого?

– К князю Изяславу. Про тебя и про этого… Ростислава, сына Долгорукого.

– Ну, – Дулеб прошелся сюда и туда, не смог сдержать дрожь, все делалось даже быстрее, чем он думал, – как же ты узнала?

– Узнала. Умею. – Она помолчала, потом добавила с вызовом: – И хочу. Для тебя.

Он подошел к девушке, взял ее за руку. Рука была маленькая, теплая, мягкая, будто ночная птичка.

– Дозволь поцелую тебе руку, девушка? – сказал он и, не дожидаясь ее согласия, прикоснулся губами к мягкой, чистой коже.

– Княгиням привык руки целовать? – засмеялась она.

– Княгиням? – он взглянул на нее удивленно. – Откуда знаешь, кому целовал руки?

– Догадываюсь! – с вызовом промолвила она, и вызов этот направлен был словно бы и не Дулебу, а куда-то в пространство, кому-то невидимому и неведомому, потому что смотрела Ойка не на самого Дулеба, а через его плечо, назад, смотрела так неотрывно и с такой дерзостью, что лекарь тоже не удержался, оглянулся.

Позади них у дверей белела сонная фигура Иваницы. Белела оцепенело, неподвижно и безмолвно, не слышно было даже излюбленного «Вот уж!», которое вырывалось у него всегда почти бессознательно.

– Спасибо тебе, – сказал Ойке Дулеб. – Может, тебя проводить? Иваница мог бы это сделать…

– Не надо. Сама.

Она промелькнула мимо Иваницы белым видением, а он стоял и не мог пошевельнуться. Дулеб подошел к нему, взял за плечи, легко повернул, повел его в повалушу.

– Доспать тебе нужно, Иваница, ночь еще не закончилась.

Парень не вырывался, дал уложить себя в постель, лежал тихо, словно бы и впрямь готовился досматривать сны, в которых каждую ночь приходила к нему Ойка, но был уже не в силах прикидываться равнодушным, спокойным, вскочил с постели, подбежал к Дулебу.

– Ты видел, она босая!

– Не заметил, – растерянно промолвил лекарь.

– А на дворе снег и мороз.

– Как-то не заметил.

– Босая! – воскликнул Иваница. – Как же ты смотрел?

Они метнулись в сени, выскочили во двор. Ойки не было. И следов не сыскать. Снег затоптанный, замерзший.

– Я догоню ее, – сказал Иваница.

– Посмотри на себя. Сам бос и гол. Опомнись. Ее уже и след простыл. Ты ведь знаешь, какая она неуловимая.

Дулеб с трудом затянул Иваницу назад в помещение, усадил на ложе.

– Успокойся. Она придет к нам еще.

– К тебе.

– Говорю: к нам.

– А я говорю, к тебе. И не уговаривай меня, я все слыхал.

– Подслушивал?

– Спал как убитый. А потом она приснилась мне и позвала к себе. Я вскочил и побежал. Застал вас вдвоем. Слыхал, что она говорила. Пришла к тебе.

– Сегодня – да. Потому что хотела услышать о Кузьме и сказать о гонце. Считала, что лучше всего первому сказать об этом мне. А завтра придет к нам обоим. К тебе, хотел я сказать.

– Вот уж! Ко мне больше не придет.

На сон не осталось ни времени, ни охоты. Иваница оделся, пошел посмотреть на коней. Дулеб зажег свечу, сел к своим пергаменам и (подобное случилось с ним впервые) ничего не мог вписать.

Пока Дулеб сидел над чистым пергаменом, Иваница примостился на краешке желоба между конями – как-то не хотелось уходить отсюда. Сорока над дверью, чтобы отгонять от коней нечистую силу, сухое сено, тепло, острый запах конского пота, успокаивающее похрупывание коней – все это могло бы заменить ему недоспанную ночь, успокоить, наполнить сердце привычной мягкостью, однако на этот раз ничто не помогло. В сердце Иваницы впервые проснулся зверь несогласия, впервые пробудилась в нем неприязнь к Дулебу. Ибо пока считал, что оба они одинаково страдали в суздальском порубе за какую-то неуловимую и непостижимую справедливость, все словно было в порядке. А теперь получалось, что только Дулеб сидел в порубе ради высшей цели, а уж он, Иваница, был там не его товарищем, а бросили его туда словно барана, или поросенка, или просто какую-то мертвую вещь, а не живого человека, потому что сидел и ничего не ведал, ни о чем не догадывался. С ним обращались – хуже не придумаешь: пренебрегали в нем человека! Что там высшие цели, святые намерения, державные замыслы о добре, воле, власти и единстве людском, когда при этом презирают человека? Он готов был отдать себя всего, но ведь не так, как получилось, не безмолвным орудием, а человеком, в котором было бы сохранено и должным образом оценено все людское.

Он узнал обо всем слишком поздно, чтобы обидеться и сказать Дулебу об этом, но и душевной невозмутимостью похвалиться теперь вряд ли смог бы, возможно, потому и забрался к коням, спасаясь здесь, в тишине. Собственно, он должен был бы обидеться еще вчера, перед сном, когда Дулеб сказал ему про Суздаль, но тогда как-то не успел, хотелось спать, да и не привык он впускать к себе в душу чувства злые и мстительные. Но вот ночь пошла на убыль, появилась Ойка, и все смешалось. Подумать только, что эта девушка послужила причиной всех событий. С нее все началось, ею продолжается, а про конец страшно и подумать.

На дворе заскрипел снег. Можно было бы сидеть спокойно, ибо это была не Ойка. Она бегает босая даже по снегу.

Шаги приблизились к дверям конюшни, раздался голос Дулеба:

– Иваница?

– Вот уж! – недовольно откликнулся Иваница.

– Что с тобою? Не уснул ли ты там?

– Уснешь! Тут уснешь, в этом Киеве, среди князей да бояр! Да и где уснешь на этом свете, когда ты последний человек!

Дулеб нашел его в темноте, обнял за плечи.

– По твоей длинной речи вижу, что ты растревожен, Иваница. Обиделся на князя Юрия или на меня? И верно, нехорошо получилось, но что поделаешь? Дела державные часто требуют от человека жертв. Но человек от этого никогда не может обеднеть. Нам отпущено определенное количество знаний, мыслей, переживаний, и никто не может этого нарушить, никакой позор, никакое несчастье, никакой властитель не смогут у нас этого отнять. Давно сказано: «Кто смотрит на день нынешний, смотрит на все вещи: те, которые случились в глубочайшей древности, и те, которые произойдут в безбрежном грядущем».

– Вот это и увидел, – пробормотал Иваница.

– Седлай коней, – спокойно велел Дулеб. – Для обид придется выбрать другое время. Ныне же нужно предотвратить опасность.

– Искал я возле тебя спокойной жизни, лекарь, а нашел сплошные опасности. С каждым днем их все больше. Не довольно ли? – Иваница соскочил с желоба, чуть не задев плечо Дулеба.

– Не нам грозит опасность, – сказал тот.

– Кому же?

– Князю Юрию.

– Вот уж! – Иваница засмеялся с нескрываемым злорадством. – Князь в Суздале, а опасность ему грозит в Киеве, где мы с тобой! Как же так?

– Опасность для нас с тобой – это угроза и для князя Юрия. Когда же угрожают ему, угрожают и нам, давно бы уже пора тебе понять это, Иваница. Однако ты нетерпелив, как и князь Ростислав. Никому недостает терпения. Седлай да поедем.

– Я терпеливый, – вытаскивая седла, бормотал Иваница, – я терпеливый, ого! Да уж как и не вытерплю!

Они выехали со двора, кони, привыкшие к дальним странствиям, а теперь застоявшиеся в тесной конюшне, весело фыркали, терлись друг о друга, нетерпеливо вытанцовывали в тихой, безлюдной еще предрассветной улице.

– Куда поедем? – сладко зевая, спросил Иваница, которому не передалось беспокойство Дулеба, а бодрость коней казалась просто возмутительной. – Н-ну, – гаркнул он на своего коня. – Ты у меня попляшешь! Так куда поедем?

– Сам не ведаю, – с нескрываемой растерянностью промолвил Дулеб. Разве что к Кричку, так надоели мы ему изрядно. Да и Кричко-то – не весь ведь Киев? Не дал мне Ростислав обзнакомиться. Нетерпелив, как все князья.

– Спасибо, что хоть заставил тебя сказать всю правду, – снова вспомнил о своей обиде Иваница, – а то так бы и терся дурак дураком. Так куда поедем?

По всему было видно, что Иваница, вопреки своему мягкому характеру, сегодня во что бы то ни стало хочет вывести Дулеба из равновесия, вызвать его на спор, бросить ему в лицо что-то обидное, злое, тяжкое. Однако Дулеб то ли не замечал этих попыток Иваницы, то ли делал вид, что не замечает, или же, будучи слишком обеспокоенным своими собственными мыслями, не очень обращал внимание на то, что творится в душе его младшего товарища.

Он отпустил поводья своего коня, дал тому возможность идти куда захочет, тем временем размышлял вслух, обращаясь то ли к самому себе, то ли к Иванице, который все же не отставал от лекаря, быть может в надежде задеть его своими въедливыми вопросами, а может, действовала здесь сила привычки.

– Куда нам ехать, Иваница? – говорил словно бы с самим собою Дулеб. Куда же? Надо бы повсюду проникнуть, со всеми переговорить и в Киеве, и вокруг Киева, не обходя самых неприметных людей, не минуя и самого важного боярина. Кого уговаривать, а кого лишь спрашивать, а кого и вовсе не задевать. Должны были бы мы с тобой рассказать про Суздаль, про ту землю, про тот люд, про его князя…

– Как бросил он нас в поруб? – прервал Иваница, но Дулеб не обратил на его слова внимания.

– Про князя, при котором каждый может говорить, что хочет, и сказать так, как подумалось. Про неутомимость этого человека, неутомимость и непостижимость его усилий. Только белые города среди безбрежных лесов, дороги через непроходимые места и свободные люди обозначают годы его забот, подвигов, изнурительного труда.

– Так куда же? – настаивал на своем Иваница. – Или так и будем кружить по Киеву? Мне про князя Юрия можешь не говорить, сам все видел и знаю, а кто не знает, тот и знать не захочет. Это уж так, и тут ты ничего не поделаешь, лекарь. Прозван он Долгоруким – Долгорукий и есть. Ибо разве не сграбастал нас с тобой из самого Киева и не затянул в поруб суздальский?

– Сами поехали туда, потому как вела нас справедливость. Указал же туда дорогу сам знаешь кто. Если хочешь – можем сейчас подъехать к двору Войтишича и позвать Ойку.

– А что с нею делать на снегу да на морозе? Не привык я к такому. Не ходил никогда к девкам – они сами ко мне шли.

И, словно спохватившись, что стал хвалиться тем, о чем никогда не заводил речи, Иваница чуточку виновато сказал:

– Так давай поедем к гончарам, что ли? Знаю там кое-кого. А потом и к Кричку или куда там нужно…

Самому же ему никто не был нужен, кроме той диковатой, непостижимой в своих причудах и склонностях девушки, которая стала для Иваницы как бы олицетворением всего Киева, должна была стать и вознаграждением ему за все муки и страдания, испытанные им с тех пор, как впервые ее увидел, должна была бы стать и могла бы, да, вишь, не стала. Привыкший к легким победам у женщин, он сначала разъярился, теперь пытался вызвать в себе презрение к девушке, однако сердце его болело от одного лишь воспоминания о ее имени, видел следы босых ее ног на примерзшей траве, возле Почайны, с содроганием представлял, как эти, быть может единственные на свете, ноги босиком ступают по колючему снегу, ступают, подпрыгивают, бегут, торопятся – и куда? Не к нему, Иванице, а к Дулебу или кому-то другому, и зачем, почему?

– Вот уж! – тяжело вздохнул он вслед своим горьким размышлениям, бесконечным и безнадежным.

Сонная стража долго присвечивала и рассматривала княжескую гривну, прежде чем открыть тяжелые ворота, чтобы выпустить из Киева Дулеба и Иваницу. Выехали из Киева и въехали в Киев. Ибо ни валы, ни ворота, ни сонная стража еще не были концом великого города, он продолжался и тут, внизу, начинался сразу же за воротами, на крутом взвозе, темном и нетерпеливом, с десятками, а то и с сотнями возов, которые сгрудились перед воротами в ожидании того часа, когда они будут впущены на киевские торговища. Тут были богатые купеческие повозы, прибывшие издалека, запряженные сильными конями, покрытыми дорогими попонами. Их хозяева, закутанные в меха, положив рядом с собой мечи, неподвижно сидели в уютных убежищах-шалашах, охраняемые вооруженными всадниками, которые вытанцовывали вокруг купеческого скарба на горячих скакунах в сбруях, также богатых. Купцы меньшего достатка и более низкого положения не имели при себе охраны, сами вытанцовывали вокруг своих повозов, мечей у них тоже не было под рукой, потому что висели они на шее у коней, чтобы тем самым указывать на готовность хозяина защитить себя и свое добро, когда нужно будет. За купеческими повозами стояли возки простого люда из окрестных сел, каждый вез на киевские торговища, что мог, неведомо как и добирались сюда и спали ли когда-нибудь эти люди, которых с заходом солнца стража выгоняла за ворота города, а уже на рассвете они снова появлялись тут, будто и не исчезали никуда; и снова их хилые повозки нагружены были всякой живностью, всем, чем богата была испокон веков эта щедрая земля: птицей, зерном, медом, поросятами и свиньями, скорами, дровами, глиной, камнем, коноплей, полотном, веревками, лыком, берестой, деревом и еще множеством других вещей, которые невозможно даже перечислить.

Тут кони если и были покрыты попонами, то старыми и рваными, а некоторые стояли и вовсе непокрытыми, мерзли, вздрагивая всей шкурой; некоторые похрупывали сенцо, брошенное им прямо на снег, некоторые и того не имели, покорно ждали, когда хозяин прикрикнет и нужно будет тянуть возок выше, в город, туда, где шум, гам и клекот торговища и хоть какое-нибудь тепло под низким зимним солнцем.

Ни Дулеб, ни Иваница, собственно, и не различали как следует богатых повозов от убогих возков, сытых коней от жалчайших кляч; их прежде всего поразила эта неожиданность, эта живая толпа перед воротами сонного еще, будто вымершего Киева, мощная волна жизни подхватила их и как бы погнала их коней вниз быстрее и быстрее; и чем ниже они спускались по взвозу, чем больше углублялись в иной Киев, тот, который прижимался к подножью Киева верхнего, тем шире, неудержимее разливалась перед ними живая волна; оба они видели это с особой четкостью и силой, потому что они только что оставили тот, верхний Киев, только что ехали по его тихим улицам, и лишь скрип снега под копытами и фырканье их коней разбивали тишину. Покинув один город, очутились они в городе другом, таком непохожем на тот первый, странный, загадочный, невероятный. Тот на горе, насупленно неприступный за высокими валами, сверкающий золотыми куполами церквей и монастырей, с притаившимися недоверчивыми дворцами и дворами, равнодушный ко всему на свете, еще спал, еще досматривал сны своего величия; еще храпели, сотрясая на бездонных и безбрежных пуховиках неистовым, громоподобным храпом своих пышнотелых жен, закисшие бояре; еще лишь продирали глаза, чтобы встать к утренней молитве, рачительные иереи; еще дремала в теплых укрытиях ночная обленившаяся стража, даже псы, всю ночь лаявшие на святыни, богатства и тайны княжеского города, утомились и теперь спали вместе со своими блохами, повизгивая в сладком изнеможении, – там все казалось мертвым, ничто не указывало на пробуждение, становилось чуточку даже страшно за такое странное состояние этого, казалось бы, вечно живого и неугомонного города. Однако неутомимость суждена была не тому, что на горе, а нижнему, неугомонному, безбрежному, который раскинулся в ярах, над Почайной, на Оболони, жил словно бы вечно, не зная ни сна, ни отдыха. В этом нижнем городе тут и там посверкивали огни, раздавались голоса людей, видно было, как полыхает пламя в печах, как раздуваются горны в кузницах, слышно было, как звенят кузнечные молоты, как весело стучат молотки бондарей, прилаживающих обручи к первым кадушкам нового дня, приближавшегося к Киеву из-за далеких днепровских пущ и плавней; Дулеб и Иваница ясно представляли, как начинают работу сапожники, как месят глину гончары, как кожевники ставят новые чаны, как пивовары и медовары нюхают первый вкусный дымок.

И вот тут, свернув в одну из узких и крученых улочек Гончаровки, они неожиданно столкнулись с Петрилой. Не узнали бы восьминника, потому что не привыкли видеть его верхом, представлялся он Дулебу и Иванице почему-то всегда неуклюже семенящим кривыми ногами, будто разгребал ими снег, – а тут он ехал на черном коне, позади него следовали два мрачных помощника; глаз у него, оказывается, был очень острым, потому что он сразу узнал княжеского лекаря с его товарищем и вельми обрадовался, если не сказать, что удивился.

– Ага! – почти обрадованно закричал Петрило. – А куда?

– К болящему, – мгновенно ответил Иваница.

– Тебя не спрашивают! Спрашиваю лекаря! – гаркнул на него Петрило.

– Ему надлежит знать, куда может ездить лекарь, – спокойно промолвил Дулеб.

– Не мое дело угадывать. Меня знает Киев, я тоже должен знать в нем все. Знать, а не догадываться. Вот так, лекарь.

– Не твой он лекарь, а княжий, – снова не выдержал Иваница.

– А какого князя? – зловеще засмеялся Петрило. – Как тот князь называется, лекарь? Может, скажешь тут, пока еще все спят?

– Ведаешь вельми хорошо какого, – с прежним спокойствием сказал Дулеб и дернул за правый повод, чтобы объехать Петрилу и его людей.

Восьминник попытался было поставить своего коня поперек улочки, но замешкался, Дулеб уже проехал мимо, Иваница же бросился на Петрилу с такой ненавистью, что тот попятился то ли с испугу, то ли решив поквитаться с этим человеком в другой раз.

– Почему это он так рано? – спросил Дулеб Иваницу, когда тот догнал его.

– На сонных нападает! – хмыкнул Иваница. – Глаза у него красные, как у князя Изяслава. Такие люди не спят по ночам, норовят напасть на сонных.

– Грех молвить такое про князя. У него правда больны глаза.

– Да что мне до его глаз! Сказал: у Петрилы такие же, как и у князя, – вот и все.

Сегодня все время получалось как-то так, что у Дулеба то и дело возникали споры с Иваницей. Кто-то должен уступить. Более мудрый и опытный?

– Так куда? – теперь спрашивал уже Дулеб, зная, что этим вопросом ставит Иваницу над собой, отдает себя в его распоряжение. И парень сразу стал мягче, стал обычным добрым Иваницей, верным товарищем своего озабоченного старшего друга, он уже готов был извиниться перед Дулебом за свою неуместную вспышку сегодняшнюю, но не делал этого, – что-то еще сдерживало его, точнее же: поселилось в его сердце новое ощущение, названия которому не мог подобрать, не умел даже определить как следует этого чувства, оно не давало ему покоя, мешало приблизиться к Дулебу так, как это было раньше, но уже ничего не мог поделать. Знал: теперь он должен скрывать то, что родилось в нем прошлой ночью; быть может, с тревогой станет наблюдать, как будет разрастаться это чувство; он изо всех сил будет подавлять его в себе, прикрывать внешне улыбками, словами, добротой и равнодушием, однако не исчезнет оно от всего этого, а, наоборот, будет разрастаться и метаться в его сердце, подобно дикому пардусу в каменном мешке в Кидекше, который, чуя сквозь камень людской дух, беснуясь от этого духа, прорывается к этому духу, но не для соединения с ним, а для его уничтожения!

Не следует думать, будто Иваница все уже постиг и увидел в себе сразу. Это были какие-то смутные, неясные предчувствия чего-то зловещего в себе; он хотел быть прежним Иваницей, другом и проводником Дулеба повсюду, его глазами, руками, слухом, встрепенулся от простого Дулебова вопроса «так куда?» и сразу же свернул коня в ближайший двор, словно бы хотел показать лекарю, что для него доступно каждое жилище и знаком чуть ли не каждый человек в Киеве.

– Есть тут знакомые? – удивился Дулеб.

– Вот уж! Всюду есть. А тут сапожники живут, братья Ребрины.

– Когда же узнал их?

– А когда про смерть Игоря расспрашивали здесь.

«Расспрашивали» должно было означать «расспрашивал», потому что Дулеб сидел тогда в монастыре и записывал в свои пергамены все, что приносил ему из Киева Иваница. Теперь, видно, вел лекаря по старым следам.

– А братья эти?

– Сказал же: сапожники. Обшивают сапогами всю княжескую дружину. С деда-прадеда сапожники. Когда же скликается вече, бросают дратву – и айда на гору или к Туровой божнице.

В хижине светилось, помигивал каганец, еле заметно горело в печи, это не прибавляло света, зато дышало теплом под низкий потолок, хотя, кажется, тепла там хватало и без того, тепло излучалось от четырех огромных мужчин, которые сидели на низеньких стульчиках вокруг огромного круглого котла и молча тянули дратву.

Из рассказов Иваницы про братьев Ребриных Дулеб почему-то представлял их маленькими веселыми сапожниками, которые бодро выстукивают послушными молоточками по подошвам и каблукам, а при первых звуках тревоги бросают свою работу и бегут на вече, на пожар, на драку, на выпивку. Тут же сидели чернявые великаны с разбойничьими лицами, молча тянули дратву, не смотрели ни на свою работу, ни друг на друга, уставившись взглядами в круглый котел, стоявший у их ног, затем все вдруг взглянули на гостей, узнали, видно, Иваницу, потому что на их лицах появились улыбки, и это еще больше поразило Дулеба, поскольку на неприветливых разбойничьих лицах улыбки расцвели просто-таки ангельские.

– Здоровы будьте, швецы-молодцы! – бодро поздоровался Иваница. Ждали меня целым-невредимым аль нет? А это мой товарищ, лекарь княжеский Дулеб. Всегда мы вместе во всем, – в беде и в радости. Беды больше, радости меньше, но голову не вешаем, потому как голова не сумка, ее нужно высоко держать! Вот так!

Таким разговорчивым Иваницу Дулеб никогда, кажется, и не слыхивал и даже не представлял, что тот может выпускать из себя сразу столько слов, начисто неприсущих ему. Но братья, видно, знали именно такого Иваницу. Старший из сапожников сказал младшему:

– А ну, Пруня, зачерпни гостям пива.

Тот, кого назвали Пруней, взял берестяной ковшик, набрал из котла и подал Дулебу, стоявшему первым, да и видно было по всему, что он старший. Дулеб взял ковшик, но пить заколебался.

– Не рано ли? – сказал он.

– Выпить никогда не рано, – сказал старший из братьев. – Человек должен смочить горло, дабы слова не застревали.

– Да вы все едино ведь молчите целый день! – засмеялся Иваница. Сидел рядом с вами, знаю.

– Почему бы и не помолчать, когда ты расскажешь, что на свете белом творится, – сказал старший брат. – Ищите на чем сесть, да и посидите возле нашего каганца.

– А тебе он зачем, свет? – хмыкнул Иваница. – Не все ли равно, что в нем и на нем?

– Не все едино, потому как Пруню надобно женить.

– Разве ты уже?

– Я – нет. Да и никто из нас не женат. Надобно младшего женить: у старших есть на это время.

Дулеб отпил немного из ковша, передал Иванице. Видно, эти сапожники любили пошутить, а может, они любили Иваницу, которого любили всюду и все, потому сразу и нарушили свое молчание, хотя, правда, говорил старший брат, трое остальных лишь посмеивались молча. Но иногда молчание красноречивее слов.

– Вот, лекарь, видишь братьев Ребриных, – сказал ему Иваница. Славные хлопцы. Шьют сапоги-вытяжки, обувают всю княжескую дружину, воевод, тысяцких, Петрилу, а кто разувать их будет?

– Кто обувает, тот и разувает, – улыбнулся Дулеб.

– Можно, – поддержал его старший брат, – можно. Выпей еще, лекарь. Пиво у нас славное. Есть солонина, но тебе, привыкшему к княжеским харчам, придется не по вкусу…

– А мы в порубе княжеском сидели, – похвалился Иваница. – На хлебе слезном да на воде.

– Где же это? – спросил Пруня.

– В Суздале. В Киеве и не слыхал ты про слезный хлеб, а там есть. Это такой, что из него слезы текут. Не видал такого хлеба?

– Видел и в Киеве, – сказал старший брат. – У нас в Киеве все есть. А порубы тут такие – нигде не сыщешь.

– Вот придет к вам новый князь – разметает эти порубы. – Дулебу хотелось увидеть сразу лица всех четырех братьев при этих словах, но сапожники словно бы спрятались от него, что ли, один лишь Пруня посмотрел на лекаря недоверчиво как-то и спросил не без насмешки в голосе:

– А наделает таких, как у себя имеет? Потому как что же это за князь – без порубов?

– Таких, как они сидели в Суздале, – сказал старший брат, а два других молчали упрямо и настойчиво, будто были немые или же навсегда отдали все слова самому старшему и самому младшему.

– Были мы у Юрия Суздальского, – спокойно продолжал Дулеб, попивая пиво, – видели его земли, его люд. Хочет он объединить всех, чтобы Киев и Суздаль, Чернигов и Новгород…

– А мы и не разъединялись, – бросил старший.

– Князь Юрий ведает про то. Однако боярство киевское да князь Изяслав…

– Вот ты, лекарь, говоришь: князь Юрий, князь Изяслав. И все: «князь», «князь». А что это такое? Князь – это тот, который ездит на конязе, а мы сидим на своих сапожничьих стульчиках, да притягиваем дратву в дырочки, да затягиваем ее изо всех сил. Так что же нам князь или конязь?

– Говорю про Юрия Суздальского. Забудьте, что он князь, принимайте его как человека.

– И что же этот Юрий?

– Хочет прийти в Киев.

– Так пусть придет, а мы посмотрим.

– Должен для добра всей земли прийти сюда навсегда.

– Навсегда приходят умирать. Он же не собирается?

Теперь Дулеб увидел как-то сразу лица всех четверых сапожников и не заметил на них больше ангельских улыбок, выражения их лиц были такими жесткими и дерзкими, будто перед ним сидели те, которые убили князя Игоря, а при случае убьют и всех других князей, ежели они ткнутся в Киев.

– Так почему же тогда терпите Изяслава в Киеве? – неожиданно спросил он, словно бы продолжал свои молчаливые переговоры с ними еще с того августовского дня, когда произошло в Киеве неотвратимое.

– А его никто здесь не терпит. Ты же его лекарь, – стало быть, видел: Изяслав бегает, как заяц, вдали от Киева. Тут не сидит. Да ты пей, лекарь.

– Мы с Иваницей уже попили. Благодарю. Погрелись, поедем дальше.

На пороге Дулеба остановил старший брат:

– За добрые вести, лекарь, забыли поблагодарить тебя.

Дулеб от неожиданности остановился:

– За какие вести?

– Говорил ведь: новый князь идет на Киев.

– Хочет идти. А голоса киевлян не слышит.

– Дак пусть идет.

И замкнулись в своем молчании, усевшись вокруг котла с пивом, которого им хватит на целый день.

Затем Иваница привел Дулеба к гончару Охтизу. Этот глиняный человек, вместо предполагаемой неповоротливости, отличался суетливостью, которая была бы к лицу сапожнику, ведь больше всего хлопот у него было не с глиной и не с огнем, в котором обжигал свои изделия, а с женщинами, окружавшими его, будто птицы небесные, и мешавшими спокойно делать свое дело.

– Не дают поговорить с людьми, – жаловался гончар Дулебу и Иванице, которых остановил прямо возле небольшого глиняного замеса, считая, что это самое лучшее место для гостей, да еще прибывших вон откуда: с самой княжеской Горы. – Замучили женщины до смерти. Несколько дочерей у меня, да племянниц, да жениных сестер, да золовка у меня, да еще… Одни женщины, а мужчине – ведь не они в голове, а глина. Как ты ее замесишь, и как вымесишь, и какой черепок получишь. Черепок в моем деле – все. Говорите князь? Князю ни до глины, ни до черепков нет дела. У князя дружина да чистое поле, а у меня глина и черепок. Месишь, месишь, хитришь-мудришь, мешаешь так и этак, прилаживаешься отсюда и оттуда, а все это – будто жену для себя выбирать в темной темноте… Я тут сел в яру, имею хороший черепок, а пересунь меня куда-нибудь с этой глины, что я получу? Князя вашего? Эге-ей! Было их, да и еще будет, как собак. Да и не то сказал. Ибо разве же князь мне товарищ? Или знает он обо мне? Или хочет ведать? А собака знает. Еще когда бог слепил из глины первого человека и поставил сушить, уже тогда послал собаку, чтобы она стерегла. С тех пор собака друг человека. Про собаку и речь моя. Не про князя, нет…

– А ты, дядя Охтиз, не бойся, – лениво прервал его Иваница. – Мы уже не про князя Игоря спрашиваем, это забыто. Виновных нет. А ежели они есть, то не нам за них приниматься. Заехали к тебе, как ты тут живешь, посмотреть. Про князя же сказано тебе к слову. Вот, может, придет новый князь в Киев, справедливый, добрый да великодушный, таких, мол, тут и не видывал еще. Верно говорю, лекарь?

– Может, и не все это так, да, может, и так, – улыбнулся Дулеб. Князь Юрий не хотел бы идти сюда, не ведая, как посмотрят на это киевляне и что скажут.

– Князья далеко, а глина – вот она, – показал гончар, – мягонькая да теплая, ежели поместить ее да помять. Говоришь, князь Юрий, а ты его прислужник?

– Я лекарь княжеский, да не у Юрия Суздальского, а тут, у Изяслава.

Охтиз то ли никак не мог взять в толк, то ли прикидывался забитым человеком; он снова начал что-то говорить про глину, рассказал Дулебу, чем и как разбавлять замес, чтобы черепок вышел крепким и гладким; затем спохватился, что перед ним лекарь, да еще и княжеский, да еще и связанный сразу с двумя князьями, с одним близким, а с другим вон каким далеким, хотя и долгую руку имеет, – хотел было отнестись с подозрением к такому странному и загадочному лекарю, да передумал.

– Скажу тебе, добрый человече, так. Хотя мы и в глине, а хворостей нет. Ежели и нападут на кого, то у меня еще баба тут старая есть, она знает молитву от всех болячек. К святому Юрию молитва, ежели хошь знать. Не к князю твоему, а так – к Юрию, да еще и к святому. Дескать, ехал святой Юрий на золотом коне, с золотым шестом, с золотым крестом, выгонять золотым шестом и золотым крестом хворости киевские в камыши, в болота, где колокола не звонят, где люди не ходят, где звери не бродят, где голоса не слышно, где петухи не поют, где солнце не светит.

– Вот! – крякнул Иваница. – Такая молитва подойдет хоть кому. Лекарю моему и то пригодится. А уж для князя Юрия – лучше и не сыскать.

Дулеб молча показал Иванице, что пора ехать дальше, но гончар перехватил этот взгляд и вцепился в лекаря мертвой хваткой, тарахтел снова про свою глину и про черепок, приглашал подождать, пока его женщины напекут теплых лепешек, – он так прожужжал Дулебу уши, что тот начисто очумел и долго еще не мог прийти в себя даже на морозе.

– Вот уж! – хохотал Иваница. – Будешь знать, лекарь, какие киевляне.

День был короткий, а разговоры длинные, затяжные и изнурительные. Вряд ли стоило ждать откровенностей от людей, которых ты впервые встретил и которые впервые увидели тебя, настроение приходилось улавливать между словами. В одном месте их хотели побить, в другом – натравили на них собаку, в третьем – приняли их за прислужников Петрилы, которые каждый вечер таскали по Кожемякам мертвеца, требуя от каждого двора, в который подбрасывали труп, огромный выкуп, они пили воду из киевских колодцев, отведывали горемычный киевский хлеб, за день Дулеб помог нескольким болящим, а Иваница приметил двух или трех молодиц и успел, кажется, перемигнуться с ними, пока лекарь разговаривал о своем далеком князе; от такой поездки утомился бы и сам сатана, да не таким был Дулеб, – он упрямо шел от двора к двору, дальше и дальше от киевской Горы, ближе к бедности, к убогости, веря, что там лишь найдет настоящую искренность и услышит тот голос Киева, о котором говорил ему когда-то Кричко.

К Кричку они не добрались ни в первый, ни на второй день. Ночевать возвращались к Стварнику, будто и впрямь выезжали куда-то к больным. Никто бы и не догадался о подлинных намерениях Дулеба, ибо, кажется, еще и не слыхано никогда в Киеве, чтобы вот так человек переезжал со двора на двор, будто нищий, и слушал, что ему кто торочит в ухо.

У Кричка они побывали тоже, но перед тем пришлось поехать на Красный двор к князю Ростиславу. Потому что тот передал приглашение, или же, быть может, и повеление, и передал не через кого-нибудь там, а через Петрилу, который приехал на двор Стварника, не слезая с коня позвал Дулеба и сказал, цедя слова сквозь зубы:

– Зовет тебя князь Ростислав на обед.

– Зовет или просит?

– Тебе лучше знать, лекарь. Может, и просит. Меня просил, назавтра снова просит. А тебя, может, и зовет. Трапеза у него великая. Оленя зажарили по своему суздальскому обычаю. Целиком и в грибах весь. Пробовал?

– Не приходилось. Как раз от оленя забрали меня в поруб.

– Тут отведаешь. Благодари меня. Я добрый. По морозу тащился, дабы передать тебе приглашение.

– Говорил ведь: веление? – Дулеб открыто издевался.

Петрило сплюнул, завернул коней.

– Хочешь – едь, а не хочешь – как хочешь! – крикнул уже от ворот. Пообедаем и без тебя!

«Пообедаем» – это прозвучало как насмешка. Дулеб был счастлив, пока имел дело с больными, там чувствовал, что он незаменим и необходим. Но вот стал он искать правду или хотя бы справедливость – и ничего не находил, а лишь удивлялся людской непоследовательности, коварству и подлости, разочаровывался каждый раз и мучился мысленно за все так, словно и сам сосредоточил в себе все пороки и слабости людские. Злился теперь уже и не на Петрилу, не на князя Ростислава, который в чванливости своей начисто пренебрег здравым смыслом, злился на самого себя. Зачем он связался с князьями? Что может сделать простой, бессильный, собственно, человек в этом свете, где уничтожено все людское, где царит величавое небрежение, отталкивающее высокомерие, заученная почтительность?

Должен был бы бросить все и исчезнуть среди людей, затеряться навеки, спасая уже не столько себя, сколько Иваницу, который должен был растрачивать молодость возле своего старшего товарища, а этот товарищ, как показывают события, не оправдал его надежд.

Дулеб оглянулся: Иваница стоял позади него.

– Слыхал? – спросил лекарь.

– Ну да.

– Что скажешь?

– А я уже оленя суздальского отведал. Ты тогда у Берладника пошел писать свои пергамены, а я полакомился олениной. Жаль, на мягком не удалось еще тогда поспать. Поспал бы, вот и славно бы было!

– Петрило уже к Ростиславу подластился – видел?

– На сонных нападает.

– Кто?

– Петрило – кто же еще! Мы с тобой ходим от криницы к кринице, а он нападает на сонных. Пока они спят, ни о чем не догадываясь, он и берет с них все, что может…

Дулеб взглянул на Иваницу, как на пророка. То ли сознательно, то ли просто невзначай, как это часто с ним случалось, Иваница неожиданно определил все то, что происходит нынче в Киеве, определил с исчерпывающей меткостью, лучше и не скажешь: нападение на сонных и хождение по криницам. Одни пьют из источников, надеясь стать более мудрыми, другие же тем временем грабят сонных, обирая их дотла, – что им мудрость, зачем криницы, к чему источники?!

– А Ростислав же, по-твоему, как? Тоже сонный, раз на него Петрило напал и уже словно бы обвел вокруг пальца?

– Вот уж! Тот всегда сонный! Как болван медный литой. Надулся еще до рождения, видно, а раздуться назад не может. Так и застыл. Покуда думал я, что он и впрямь нас выкрал из поруба и пошел супротив отца, имел я к этому князю что-то в душе, теперь не имею ничего. Получается ведь как: и поруб ненастоящий, и сидение наше ненастоящее, и вызволение ненастоящее. Стало быть, как: Ростислав этот – князь ненастоящий?

– Кажется, не имеешь оснований считать ненастоящим князя Юрия? Страдали мы с тобою вместе, и страдали за дело великое и святое.

– А я не признаю, – сказал Иваница.

Дулеб посмотрел на него удивленно.

– Страданий не признаю. Думаешь, почему к тебе пошел помощником и товарищем? Не знал тебя, не ведал, какие пути перед тобой пролегают, куда свернуть, мог бы выбрать для себя и более богатого человека и жизнь куда спокойней да надежнее, мог бы и там сидеть, где сидел от рождения. Иванице всюду тепло и любо. А я пошел ведь за тобой? А почему? Потому что ты человек, который помогает людям в их страданиях. Теперь же сам прославляешь страдания.

– Говорим про разное, и ты ведаешь о том, Иваница, ведаешь, что и к чему. Отступать не можем. Вспомни, как князь Андрей похвалялся пострелять нас с тобой стрелами на воротах Владимира. Разве мы тогда испугались?

– А кто пугается? – удивился Иваница. – Злиться – это не пугаться. Злость меня берет – вот и все. И никакой твой князь тут не поможет.

– Сам себе поможешь. Завтра поедем к князю Ростиславу и попытаемся хоть малость его удержать.

– Ты его, а я коней, – поморщился Иваница. – Знаю уж твоего Ростислава. Он не князь Юрий, он простого люда к себе не подпустит. Петрило тотчас же к нему прорвался, потому как Петрило – боярин. Не иначе, и Войтишич и Анания-игумен уже там побывали. И все никчемные Николы. А мы с тобой ходим по криницам да собираем спивки с воды. А они обжираются да опиваются да с женами целуются. Вот и вся премудрость, лекарь!

– Завтра едем на Красный двор, и с самого утра.

Не следует думать, будто обед у князя – это нечто упорядоченно-определенное и длится с заранее установленным началом и неминуемым окончанием. Речь идет не о всех князьях, а именно о таких, как Ростислав. Он родился князем и поверил в это сразу, не зная, что это такое, и усвоив лишь обязанности неизбежного представительства повсюду и всегда, наполнившись торжественностью, приподнятостью, напряженностью, он был не в состоянии заметить, что все это – пустая видимость, если составляет сущность естества, наполняет всю жизнь; если вообще допустимо называть жизнью тот способ существования, который избирают люди, похожие на Ростислава.

Для него не существовало различия между повседневностью и торжественностью, успехами и поражениями, недостатками и излишествами, все это сливалось воедино. Самоуверенность его не имела границ, ибо он и не знал, что такое границы, ограничения. Обладая неисчерпаемыми запасами высокомерия, он не ведал ничего о страхе, а следовательно, и о надежде. Человеку же, когда он хочет быть настоящим, нужно время от времени бояться, тогда он острее ощущает привлекательность покоя и верит в осуществимость надежд.

Когда же страх неведом вообще, тогда точно так же неведом и покой, и человек живет в каком-то неопределенном мире, где все зыбко, не имеет имени, сущности, необходимой наполненности, – такому суждено быть пустым от самого рождения, суждено быть, в сущности, лишь оболочкой, которая не может иметь значения. Тут возникает неизбежный вопрос: а как же остальные? Ибо разве история не сохранила нам имени Ярослава Мудрого, который тоже родился князем и, следовательно, имел все предпосылки стать ничем, а стал творцом великой державы, объединил народ, построил и украсил города, рассылал во все концы не только своих воинов, купцов с невиданными товарами, грамотами с золотыми печатями, но и мудрость? А его сын Всеволод, прозванный «пятиязычным чудом»? А внук Владимир Мономах? А правнук Юрий, прозванный Долгоруким – одними с любовью, а другими – от бессильной ненависти? Почему же у этого Юрия родился такой сын, как Ростислав? Ведь имел Юрий упрямо-мудрого сына Андрея, имел добычливого Глеба, имел Ивана, честного и чистого; правда, был у него и слишком тихий Борис, и яростный Ярослав, и никчемный телом и духом Святослав. Юрий, связанный щедрой плодовитостью своей жены, ничего не успел добавить детям, дарил им свою любовь, дарил великую землю, но этого было мало. Ибо самое драгоценное в человеке – способности и чувства. Лишенный этих качеств, он перестает быть, собственно, человеком, а лишь носит то или иное имя. Так случилось и с Ростиславом. Если бы с ним заговорили о способностях, то он с почтительной язвительностью объяснил бы, что способности – ничто. Люди никогда не спрашивают, умеешь ли ты работать. Они лишь хотят знать, кто ты, какого происхождения. О чувствах, этом неуловимо-призрачном свойстве, речи не могло быть вовсе. Достаточно поверить в свою исключительность, как все в тебе напрягается, и ты становишься рабом собственного превосходства, благовознесения, тогда в сердце твоем нет места для человечности, нет места для чувств осторожности и предусмотрительности; предусмотрительность идет рядом с мудростью, она оберегает от беды сущей и дает возможность предупредить приближение несчастья, выступает словно бы сестрой осторожности, а раз это так, то человек, лишенный этих качеств, неминуемо должен погибнуть.

Дулеб предчувствовал гибель Ростислава еще при первом их свидании, когда, разбуженный со сна в суздальской островной баньке, посмотрел на лицо молодого князя. Но это был взгляд лекаря, который угадывает хворости уже при их приближении к человеку, каким бы здоровым ни казался он внешне. Тогда Дулеб вовсе не думал о какой-то немочи, которая уже подтачивает Ростислава. Он почуял приближение болезни, жадной и неумолимой. Вот дерево могучее и зеленое, а должно упасть, и никто его от этого не спасет, никто не скажет, от чего и когда оно упадет, но произойдет это непременно. Так подумалось лекарю тогда.

Теперь он уже знал наверняка, что Ростиславу угрожает гибель с двух сторон. Он либо станет жертвой собственной неосторожности, чванливости, небрежности и презрения к миру, а мир этого никому не прощает и мстит жестоко и быстро. Или же не выдержит того напряжения, в котором, сам того не ведая, пребывает с момента рождения, считая себя единственно здоровым и совершенным среди всех, тогда как дни его уже сочтены, на что безошибочно указывает бескровность его лица, общий болезненный вид, мертвый взгляд глаз, сплошная исчерпанность. Оболочка ничего не значит. Внешне сильное тело, могучая фигура, величественные движения, властный голос – этого достаточно было для душ непосвященных, чтобы поверили в вероятную силу Ростислава, да беда в том, что и он верил в свою силу, в свое превосходство, в свою, так сказать, бесконечность, забывая о том, что болеют лишь здоровые, а умирают лишь живые.

Дулеб предостерегал Долгорукого, когда тот намеревался послать Ростислава в Киев для опасного дела. Однако князь Юрий слишком проникся княжеской манерой поведения своего сына, он верил, что Ростислав покорит весь Киев, и люд, увидев такого сына, с нетерпением и восторгом будет ждать его отца, ибо ведомо, что сын – это лишь намек на подлинные достоинства его отца, в сыне дано видеть унаследованное и приобретенное, знакомство с которым закономерно должно вызвать желание узнать побольше и о самом отце, даровавшем такие высокие добродетели своему сыну.

Никто так не ошибается, как родители в отношении собственных детей. Долгорукий точно так же не избежал этой распространенной слабости людской. Дулеб не чувствовал в себе такой большой силы и права, чтобы поучать князя Юрия, разочаровывать его в собственном сыне, он ограничился лишь намеком, быть может и не замеченным или просто не принятым во внимание князем. Не настаивал на своем он еще и потому, что дело, ради которого посылали Ростислава (а с ним, собственно, и Дулеба с Иваницей), было сплошной неопределенностью и неясностью. Это было, в сущности, лишь какой-то надеждой, неясным желанием, вызванным высокими стремлениями Долгорукого, душа которого давно уже была в Киеве; его осмотрительность предостерегала всячески, он не хотел войны, не хотел кровопролития, надеялся чуть ли не на чудо, и вот одним из таких проявлений чуда должен был бы стать его сын Ростислав. Прийти в Киев, к киевскому князю, к киевлянам, показаться, понравиться, произвести впечатление. Вот какие суздальцы! Дулеб же тем временем должен был бы присматриваться и прислушиваться, собирать мысли, взвешивать настроения и простого люда, и людей богатых. Речь шла о том, чтобы склонить как можно больше душ, при этом не обидев и не оскорбив, а также, следовательно, и не пренебрегнув ни единым! Дело, прямо говоря, не для напыщенной торжественности Ростислава, который, не думая конечно же, не мог выдержать ни долгого сидения в какой-то богом забытой Котельнице, ни пребывания в неизвестности, ни покорного ожидания прихода Изяслава, который тем временем где-то опустошал Суздальщину. Он не мог допустить даже мысли о том, чтобы смешивать свой способ существования со всем тем, что называется жизнью вообще. Быть князем во всем – вот! Потому-то, когда позвали его помолиться за успехи Изяслава, он прискакал в Киев не столько из предупредительности и стремления засвидетельствовать свою преданность великому князю киевскому и его прислужникам, сколько для того, чтобы показать себя и объявить сразу же: остаюсь тут, в Киеве!

Сидеть тихо Ростислав не хотел и не мог. Расположился на Красном дворе Всеволодовом и позвал сразу всех наиболее значительных людей к себе, не думая, кто друг, кто враг, не различая как следует, кому что молвить, ибо речь у него была одна и та же для всех: я князь, а вы – ниже меня, вам забавы, а мне рассудительность, то есть мудрость, которая для вас недоступна. Он оставил развлечения на долю всех, кого считал ниже себя, для себя же избрал рассудительность, ошибочно принимая за нее беспредельную чванливость.

Были устроены пышные ловы, разосланы гонцы с приглашением в гости половецких князей и лучших людей от торков и черных клобуков; князю Владимиру, который был в Киеве словно бы доверенным своего брата Изяслава, почти велено было перебраться на Красный двор, и Владимир, располагавший дружиной намного меньшей, чем Ростиславова, молча подчинился. Трапезы на Красном дворе длились теперь круглосуточно, не имели они ни начала, ни конца, потому-то слова Петрилы о том, что князь Ростислав кличет Дулеба на обед, следовало бы понимать так: надобно ехать, а когда – это не суть важно.

Кого не сдержишь, того не спасешь. Дулеб пожалел, что у него не было ни силы, ни возможности своевременно сдержать Ростислава; теперь, когда там уже толклось, наверное, все боярство киевское, о сдерживании зазнавшегося суздальчанина не могло быть и речи, однако Дулеб не привык отказываться от малейшей попытки предотвратить болезнь, пока она еще не овладела всем телом.

– Я передумал, – сказал он, входя к Иванице, который уже разлегся после утомительных блужданий по киевским околицам. – Не станем откладывать на завтра, поедем к князю Ростиславу сегодня же.

– Вот уж! – хмыкнул Иваница. – На Красный двор? Да в Зверинце нас туры разметают! Среди ночи в такую даль?

– Сдается мне, приходилось тебе ездить еще дальше, но ни туры не разметали тебя, ни медведь не загрыз.

– А ежели спит твой князь?

– Спит – разбудим. Скажем так: не привыкли, княже, откладывать на завтра то, что можно и надобно сделать сегодня.

– Вот уж – не привыкли. Но мог же ты отложить кое-что для Иваницы чуть ли не на целый год. Сидел возле тебя в яме, ездил на коне, будто с мешком на голове. Ничего не знал, не видел. А к князю не терпится поехать.

– Или хочешь, чтобы нас уже по-настоящему бросили в поруб, теперь в киевский?

– Вот уж! Да пускай кони хоть овес съедят, – покряхтел Иваница, вставая без особой охоты, потому что замечал в себе неуклонное исчезновение мечтательной готовности на все, к чему бы ни призывал его Дулеб, и началось это в ту ночь, когда узнал, как скрывали от него все, что происходило в Суздале, и когда позднее, еще и не раздевшись как следует, уснув, быть может, с неосознанной горечью в сердце, должен был проснуться лишь для того, чтобы испить эту горькую чашу до дна: проснулся и увидел Ойку, которая пришла если не к Дулебу, то, во всяком случае, не к нему, Иванице, ибо не обрадовалась его появлению, а лишь бесстыдно подняла брови в удивлении и исчезла бесшумно, как дух.

Некоторая ученость, которую можно было бы без преувеличения назвать чрезмерно-неуместной, мешала Дулебу понять состояние Иваницы, точно так же, между прочим, как и определить границы, до которых дошло безрассудство Ростислава. Но все равно дела эти не поддавались исправлению, потому что Иваница, несмотря ни на что, по-прежнему тянулся к диковатой Ойке, а Ростислав не стал бы слушать предостережений или предположений о поражении, ибо даже неудачи причислял к своим победам, как это было, к примеру, в момент, когда новгородцы прогнали его с княжения и когда он расценил это по-своему: дескать, он ушел оттуда, потому что не хотел больше сидеть среди этих дымопускателей, оставив их догнивать в болотах. И вот тут-то ученость Дулеба сделала его до странности слепым, по-детски упрямым, кое-что даже им самим истолковывалось как честность и последовательность в поступках. Он верил, что успеет еще предостеречь и уберечь князя Ростислава, верил также, что Иванице все это дорого не меньше, чем ему самому, ибо разве же они не товарищи во всем злом и добром?

На Красном дворе никогда не приходилось быть ни Дулебу, ни даже Иванице, хотя известно, что для Иваницы не существовало никаких тайн и ничего недоступного. Но так уже случилось. Поэтому было полнейшей бессмыслицей среди темной ночи отправляться из Киева, двигаясь через яры, через мрачный Зверинец, кишевший дикими зверями, напуганными и разъяренными непрерывными княжескими ловами. Дулеб долго расспрашивал охранников у Софийских ворот, но закончилось тем, что довелось просить одного из тех, кто знал дорогу, чтобы он сел на коня и за хорошее вознаграждение провел запоздавших гостей в далекий и заброшенный Красный двор.

Назвал этот двор Красным его основатель и строитель – великий князь киевский, сын Ярослава Мудрого Всеволод. Суровый быт первых киевских князей его не привлекал. Беспутства Владимира, который выстраивал целые дворцы для сотен своих наложниц, повторять не хотел, золотого дворца Ярославова ему казалось мало. Он возжаждал соорудить нечто наподобие дворцов ромейских императоров, некую смесь Магнаврского и Большого дворцов Константинополя с их потрясающей пышностью, бессмысленным богатством и редкостной безвкусицей.

Подражание всегда обречено на посредственность, на измельчание, на потерю первоначального назначения, которым нераздельно обладает образец; когда же подражание одновременно является также попыткой перенести образец из одних условий в другие, пересадить в новую землю дерево, укоренившееся в земле далекой и чужой, тогда оно становится смешным, а то и просто жалким.

Так было с теми русскими князьями, которые, сбросив надоевшие и, как им казалось, слишком обременительные и заурядные меха, попытались нарядиться в ромейские дивитиссии, сшитые из александрийского полотна и из легких шелков, не заметив при этом, что дивитиссий, прикрывая туловище и еще кое-что, оставляет голыми ноги, которых не имели намерения щадить русские морозы.

Красный двор Всеволода напоминал вот такую непривычную и непригодную для русских холодов ромейскую одежду. Поражал неприспособленностью, неустроенностью, полнейшей непригодностью для жилья. Стоял среди снегов, неуклюжий в своих украшениях, оголенно-замерший, бессмысленный на этой земле, то суровой, то щедрой, – на земле, которая удивляет пышностью, но одновременно приучает человека и к сдержанности и осмотрительности, напоминая этим жизнь людскую, в которой после яркого солнца нередко надвигаются тучи, а теплые дожди сменяются метелями и яростными морозами.

Вокруг дворца на Красном дворе были посажены заморские растения, которые должны были украсить здание, придав ему точно такой вид, как у царьградских дворцов. Но все заморское давно уже было выжжено половцами шелудивого Боняка, а на месте чужеземных растений тянулись из почвы киевские, растущие, как известно, с быстротой просто неистовой, забивая и заглушая все чужое, неприспособленное, нежно-утонченное. Киевские деревья, разросшись за несколько лет, начисто изменили вид восстановленного Мономахом Красного двора, в самом дворце, не приспособленном к русским морозам, пришлось, ломая заморские мраморы и дорогие мозаики, ставить простые печи для обогревания; печи наполнили палаты дымом и копотью, князья бродили в сизом мраке, чихали, мерзли, кроме того, боялись полнейшей беззащитности Красного двора, который поставлен был вдали от Киева, за Лаврской горой, за Зверинцем; потому-то после Всеволода никто из князей надолго там и не задерживался, лишь Мономах, человек мужественный и непритязательный, побыл там некоторое время, все же отдавая предпочтение Ярославову двору возле киевской Софии.

Ростислав не выбирал для себя двора: взял то, чего не хотел никто. Тут он не раздражал своих супротивников, потому что не был в самом Киеве. Одновременно ублаготворял свою гордыню, ибо Красный двор все же считался принадлежностью Киева и служил время от времени великим князьям, которые отсюда осуществляли свою власть. Одиночества он не боялся, потому что имел возле себя верную дружину, кроме того, уверен был, что придут к нему многие, ибо голова у человека устроена таким образом, что там всегда найдется место для княжеских призывов, приглашений и обещаний.

Успокоительное безделье привлекало людей в самые тяжелые времена. За несколько дней на Красный двор набилось такого люду, какого не было здесь с момента основания. Толпились, болтали, пили, обжирались. Уничтожая яства, прожигали дни и ночи в пустой похвальбе и притязаниях, уничтожалось, попросту говоря, пожиралось время – единственная вещь, исчезновение которой люди не замечают, легкомысленно забывая, что время утраченное – невосполнимо и непоправимо.

На Красном дворе длилось бесконечное пиршество. Чего не съел князь и бояре – доедала старшая дружина, чего не доедала старшая дружина, съедали отроки, после отроков подбирали слуги, – каждый старался урвать кусок полакомее, приберечь неприкосновенным более жирное и сладкое, стащить, еще и не донеся до стола, спрятать, еще и не показывая на ясные очи, – каждый уголок дворца стал местом тайных пиров, скрытого обжорства, ненасытных посягательств. Слова «обед», «трапеза», «ужин» утратили свой смысл, они употреблялись здесь как простые и бледные, кстати, заменители того безбрежного, непрерывного, сопровождаемого простыми человеческими деяниями – сидениями за столом, беседами, спаньем, – возвеличения Ростиславова, которое должно было предшествовать окончательному переходу власти над Киевом и всеми русскими землями в достойные руки, а в чьи – этого уже не мог вспомнить и сам князь Ростислав, забывший об Изяславе, которому недавно клялся в сыновней верности, забывший про собственного отца, который послал его сюда не для глупых величаний, а для того, чтобы показал красоту и спокойную силу суздальцев и их открытое сердце. Ослепление своим происхождением и положением достигло у Ростислава, казалось, высочайших вершин; мог ли в этих условиях какой-то там незначительный человек, простой лекарь, которому пристало лишь ощупывать потные лбы и животы немощных, вырвать Ростислава из его разбега к власти, напомнить о подлинном назначении, невыполнение которого угрожало концом всему, прежде всего – самому князю Ростиславу, – мог ли, а следовательно, и смел ли?

Ясное дело: князь мог урывать для своих восхвалений и возвеличений какую-нибудь там часть ночи, но вообще ночь все-таки отводилась для сна и отдыха. Будить князя для двух пришельцев из Киева, гостей нежданных и весьма странных, никто не захотел. Княжеские сны предназначены для успокоения и наслаждения, а не для возмущения. Поэтому возмущение неминуемо должно было бы обрушиться на тех, кто отважился прервать сон.

Бледнолицый тысяцкий Ростислава, человек таких же неопределенных намерений и ощущений, как и его князь, вышел навстречу Дулебу, выслушал его спокойную речь, не сказал ничего, словно соглашаясь с лекарем, но и не сделал ничего, дабы ускорить его свидание с князем.

– Так как же? – спросил его Дулеб.

Тысяцкий еще какое-то время смотрел через его плечо, ничего, собственно, и не видя, затем промолвил бесцветным голосом, который очень напоминал княжеский голос:

– Надобно спать.

– Проспите с князем всё.

– Ночью все равно ничего не происходит. Припекло тебе.

Он пошел, не позаботившись даже о том, чтобы Дулеба устроили где-нибудь в этом задымленном, загроможденном дворце, но лекарь все равно не имел намерения спать, Иваница тоже не рвался ко сну, не столько из предупредительности, сколько из-за любопытства. Постепенно отдаляясь от Дулеба, он теперь словно бы присматривался к нему со стороны, и получалось, что это даже как-то разнообразит тебе жизнь, все едино как если бы ты увидел красивую женщину и следишь, куда она идет, и куда она свернет, и что с нею случится.

Ему только неожиданно захотелось есть. Причиной того послужил, видно, самый дух Красного двора, эти вороха объедков, обглоданных мослов, среди которых рычали и храпели ничтожные бездельники, блюдолизы и подхалимы.

– Вот храпят так храпят! – словно бы даже позавидовал Иваница. Говорил князь Юрий, бог Адама выгнал из рая за то, что тот храпел вот так и не давал всевышнему выспаться, как следует, а князь твой, Дулеб, где-то спит, и ему, стало быть, не мешают эти храпаки.

– Адама, сказывают, изгнали за кое-что другое, – отделался шуткой Дулеб.

– Ну, за то не выгоняют, потому как бог и сам грешит потихоньку. Вон сколько ангелов расплодил вокруг себя, там тебе и шестикрыльцы, и трехкрыльцы, и с двумя крыльцами.

– Ангелы – не женщины.

– А кто же они? Ты читал много книг, разве где-нибудь написано, что ангелы – мужчины? А раз не написано, получается – женушки. А съел бы я сейчас какое-нибудь свеженькое жаркое. Может, поищем, где они оленя зажаривают для князя, да урвем там по кусочку?

– Нам бы князя не прозевать. А то как обсядут его за трапезой, невозможно будет и слова молвить.

– Вот уж! Разве тут словом что-нибудь поделаешь? Взять бы дубину да разогнать этих дармоедов, а князю твоему…

– Не забывай: ты должен быть благодарным ему за свое освобождение. Так все считают, и так должно быть в дальнейшем. Негоже, если станешь к своей благодарности примешивать угрюмость или, еще хуже, неосторожным словом раскроешь нашу тайну. Знаем об этом только трое: ты, я и князь Ростислав. Не забывай об этом, Иваница.

– Одни помнят, другие забывают – вот и вся справедливость, которой ты прожужжал мне уши, лекарь.

Потом они бродили молча. Среди величественной неуютности и непривлекательности дворца, запущенного и обезображенного, они имели вид неприкаянных, но не грешников, а чистых праведников, забредших сюда с намерениями, быть может, очистительными, но растерялись, не зная, с чего начинать, и кружат в этом царстве сонной захламленности без надежды выбраться отсюда когда бы то ни было.

Князь Ростислав спал долго и крепко, как человек, не обремененный сомнениями и тревогами. Еще дольше он одевался, с помощью своего спальника, ибо не полагалось посторонним видеть князя не во всем величии и славе его высокого достоинства, подчеркиваемого надлежащими одеждами и дорогим оружием; поэтому Дулеб добрался к Ростиславу, уже сам, как и Иваница, проголодавшийся и изрядно-таки разозленный.

– Здрав будь, княже, – поздоровался он и не выдержал, добавил: Спишь хорошо, дым не душит, а, видно, лишь щекочет. А дым не только в этом дворце, но и над всей землей Суздальской – не забудь.

– Ну, – поморщился Ростислав, – при рабе пробуешь упрекать князя?

Красные пятна нездорового оживления еще больше оттеняли обычную бескровность его лица. В голосе улавливалась нескрываемая брезгливость, когда бросил свои оскорбительные слова об Иванице.

– Не раб, – твердо молвил Дулеб. – Товарищ мой Иваница. И ведаешь про то вельми хорошо, княже. Отец твой…

– Я тут князь, – прервал его речь Ростислав, – и с рабами не…

– Останемся оба, – в свою очередь не дал ему договорить лекарь, останемся оба или же…

– Ну, – вскинул брови, изображая изумление и испуг.

– Или бросим тебя и уже не возвернемся никогда!

– А!

– Увлекся слишком собою, княже, и забыл…

– А!

– В твоих руках намерения всей жизни князя Юрия, за ним же стоит весь народ наш…

– А!

Потерпев поражение с Иваницей, Ростислав теперь мстил Дулебу этим своим бессмысленно-равнодушным «А!», отталкивая от себя, напоминал, что, даже стоя рядом, ты должен чувствовать: он князь – и ты должен держаться на почтительном расстоянии, которое никому из смертных не дано преодолеть, ибо это – расстояние происхождения и рождения, неистребимое и неодолимое, поэтому сблизиться с князем – это все равно что дотянуться до бога.

– Как условлено было с князем Юрием, ходили мы с Иваницей к киевскому простому люду и можем уже сегодня сказать, что киевляне ждут Долгорукого, хотят увидеть его в своем городе…

– А!

– Ты же тем временем, княже, проявляешь неосторожную неразборчивость, допускаешь к себе людей, которым верить нельзя, и этим угрожаешь…

– Угрожаю? Кому же?

Он привык спрашивать, не слушая ответов, ибо счастье для всех, как он считал, было уже в самом княжеском расспрашивании. Поэтому не стал слушать ответа Дулеба, а сразу же и добавил:

– Ведаю, что делаю.

– Петрило – враг твой и князя Юрия, а ты его пригрел.

– А!

– Петрило – доверенный воеводы Войтишича и игумена Анании.

– Войтишич? Его здесь не было. Игуменов – не было. Еще?

– От Войтишича и игумена послан гонец к Изяславу. Сказано о тебе и обо мне. Гонца снаряжал Петрило.

– Откуда ведомо тебе?

– Это мое дело.

Ростислав еще не хотел выдавать своей встревоженности, однако по всему было видно, что слова Дулеба его задели.

– Как знаешь, с чем поехал гонец?

– Знаю – и уже достаточно. Знаю еще и то, как похваляешься ты, что хоть сегодня можешь сесть в Киеве князем. Даже князь Юрий был бы опечален такими твоими похвальбами, что уж говорить про Изяслава, ежели узнает?

– Не твое рабское дело.

– Так слушай, княже. Ежели еще раз услышу от тебя про раба, не увидишь меня больше никогда. Запомни себе. Окромя того…

– Ну?

– Окромя того, ты должен извиниться перед нами с Иваницей за свою грубость.

– А!

– Ждем, княже.

Ростислав посмотрел на них обоих так, будто только что увидел этих людей.

– Что-нибудь еще сказать намерен?

– Ждем извинений.

– Ну, лекарь, прости. Не выспался. В этом Киеве и выспаться не дают.

– Ты еще не в Киеве, княже. И никогда в нем не будешь. А хуже всего то, что и князь Юрий вряд ли попадет сюда, ибо ты все испортил, вместо того чтобы помочь. Не выдержал ты, княже, испытания Киевом.

– Что можешь ты знать в сих делах высоких?

– Знаю, что кличешь к себе бояр киевских, так, словно ты уже великий князь тут. Разослал гонцов к черным клобукам и торкам, будто ждешь их с повинной головою, что ли.

– От кого узнал?

– От твоих врагов, не от друзей.

– А!

– Не веришь – так поверишь. Попытайся сделать так. За обедом скажи, что дал грамоты черным клобукам, торкам и берендеям, половцам, мол, точно так же готовишь. А потом и пошли своих людей тайком вослед за торками и черными клобуками, когда они от тебя пойдут. Грамот же не давай, а лишь пустые пергамены.

– Ну?

– Увидишь, что будет нападение на торков, чтобы отнять твои грамоты у них, дабы иметь доказательства супротив тебя для князя Изяслава.

– А ежели не нападут?

– Попробуй, княже. И помни, что я тебе сказал про киевлян. Теперь поедем.

– Вот уж! – удивился Иваница. – Так и поедем?

– Здоров будь, княже, – сказал Дулеб, не обращая внимания на своего товарища, которому, наверное, все же хотелось отведать еще и киевского оленя.

Кто бы мог выпустить из своего жилища гостей не накормленными, без передышки? Ростислав отпустил. Забыл про них, не замечал больше, углубленный то ли в хлопоты, которые причинил ему своей встревоженностью Дулеб, то ли в зазнайство свое, из которого не было у него выхода, от которого не имел спасения, неподвижно-застывший в своем величии, недоступный никаким человеческим чувствам.

– Вот это князь! – ворчал Иваница. – Вот это пригрел, и накормил, и напоил! Еще и не владеет ничем, а уже!

– Хуже всего, что забыл он даже про своего родного отца, про человека неоцененного, – рассудительно, словно бы обращаясь к самому себе, говорил Дулеб, покачиваясь на коне, который, казалось, тоже не полакомился княжеским ячменем, потому что шел быстро, охотно отдалялся от Красного двора, имея свои конские надежды на теплую конюшню и добрый овес на дворе Стварника. – Ростислав в своей зловредной забывчивости действует словно бы по предписанию святого письма, где сказано, что живой пес дороже мертвого льва. Ежели так, то сколько же тысяч псов можно убить, дабы лев остался живым?

– Не хочу быть ни львом, ни псом, а хочу есть, – заговорил снова Иваница. Он как-то отошел душою, уже не злился на Дулеба, снова потянулся к нему сердцем после глупого разговора, свидетелем которого только что был; он не мог лишь понять, зачем же нужно было им так далеко ехать темной ночью, среди снегов и мороза. – Вот ты сказал там ему что-то. Он слушал или не слушал, но все равно ничего толком не промолвил. С князьями всегда так. На ловах ты ему указываешь, в какую дичь целиться, когда же он промахнется, виноват тот, кто указал, а не тот, кто стрелял.

– Горек опыт битых, но еще более горек тех, кто бьет. Опасен человек, который вовсе не имеет горького опыта, – с прежней рассудительностью промолвил Дулеб.

– А вон и опытный, – негромко произнес Иваница, потому что навстречу им скакали три или четыре всадника, впереди которых развевалась долгополая, отороченная бобровым мехом, хламида Изяславова боярина Петра Бориславовича; боярин этот был в маленькой бобровой шапочке, с маленьким мечом на длинной, драгоценной перевязи, с коротенькими ручками, весь какой-то словно бы то ли усохший, то ли укороченный.

– Малое спешит к великому, но только где же великое? – добавил насмешливо Иваница, которому достаточно было один лишь раз увидеть высокоученого боярина, чтобы ощутить его надменность и пренебрежение и теперь платить ему той же монетой.

– Будьте здравы, будьте здравы! – не без удивления замахал холеной ручкой боярин Бориславович, высвобождая ее ради вежливости из пушистой рукавички, обращаясь, разумеется, не к обоим, а лишь к Дулебу, дважды же его «приветствия» промолвлены были не из расчета на количество встречных, а для придания веса своему слову, которое, как известно, от повторения не портится, а соответственно усиливается.

– Здоров будь, боярин, – ответил Дулеб и хотел проехать мимо Петра, но тот придержал своего коня, остановились также и отроки, сопровождавшие боярина; волей-неволей пришлось остановиться и Дулебу.

– Не ведал, что ты торопишься к князю в гости, а то подождал бы тебя.

– Вельми возлюбил я тебя, лекарь. Так мало в нашей земле ученых людей. Землю пахать да ездить на ловы – это доступно также и рабам, а мечом может размахивать каждый дурак. Наука же – лишь для избранных. Потому и радуешься, встречая человека…

– Казалось мне, ты имеешь высокоученого собеседника – игумена Ананию, – напомнил Дулеб.

– В нем достаточно красноречия, да мало мудрости.

– Да в этом ли дело! Таких много… Ученики Христа были темнейшими людьми в Галилее, как ведомо тебе, но благодаря этому стали избранниками неба. Ты тоже, боярин, не ищешь мудрого собеседника в Киеве, где, сам говоришь, мог бы найти, а скачешь в неблизкий княжий двор, хотя, видно, и не надеешься ни на красноречие, ни на мудрость его нынешнего обитателя.

– Неужто князь Ростислав не принял тебя на Красном дворе? – не поверил боярин.

– Поедешь – узнаешь!

Дулеб тронул коня, махнул Петру на прощание рукавицей. Тот, как человек вежливый, поднял руку без рукавицы, уважал своего собеседника, ощущал за собой силу непоколебимую, потому и мог позволить себе роскошь играть в вежливость даже на трескучем морозе.

– Вот уж! Обманул ты его! – восторженно вскликнул Иваница. – А поверит?

– Не поверит, пусть у князя спросит.

– А тот ему свое «А!», да и только.

– Тем лучше для нас с тобой.

– Что для меня лучше, ты уже и не ведаешь, лекарь.

– А ты сам?

– О том скажу себе самому.

Трудно, невозможно рассказывать о том, чего нет, ибо для исповеди существует лишь то, что названо словом, если же слово еще не родилось, если не появились те вещи, которые просятся в слово, тогда мы искренне и бесстрашно провозгласим свое незнание и разведем руками, если и не беспомощно, то, по крайней мере, в надежде на более благоприятный случай. Тем временем, чтобы не сойти с ума от подробностей, которыми неминуемо наполнена жизнь двух одиноких мужчин, одиноких, скажем прямо, не только в Киеве, но, наверное, и на целом свете, ибо причастность к человечеству дается каждому из нас прошлым, а Дулеб и Иваница без особой охоты уходили мыслями в прошлое, ведь один, собственно, и не имел еще там ничего, а другой имел одну лишь горечь; так вот, повторяем, чтобы своевременно и уместно избежать невыносимых, иногда, быть может, тягостных подробностей, пройдем мимо того незначительного количества дней, которое отделяло зиму от весны, и сосредоточим свое повествование на событиях, принесенных теплыми ветрами и быстрыми водами.

Весна ударила такая дружная и неожиданная, что растопила глубокие снега, пробудила ручьи еще до того, как на реках тронулся лед, и вот неистовые мутные воды пошли поверх льда по Днепру и Почайне, в одну ночь яростно бросились на берега, в одну ночь затопили русла, подмыли запруды, снесли преграды, разрушили жилища, разметали строения; люди гибли в разбушевавшихся разливах безмолвно и безнадежно, потому что даже те, кто испокон веков жил возле воды, кого заливало каждую весну, кто каждый раз кричал отчаянно: «Спасайте, добрые люди!» – теперь не успели подать даже голоса и либо погибли вместе со всеми неопытными, неосмотрительными, доверчивыми, равнодушными, либо успели спастись, вырвавшись из дикой стихии кто в чем был.

Кричко принадлежал к тем, кто спасся, но одна ночь отняла у него все, что он имел: разъяренная волна уничтожила его жилище, доменицу, забрала все запасы руды, извести, дров, угля; куда-то в черную безвесть было унесено его небогатое хозяйство; он пришел на рассвете к Стварнику во двор полураздетый, промокший, злой на все на свете.

– Даже небо против простого человека! – кричал он посреди двора и не хотел зайти переодеться и обсохнуть. – Благодарение Днепру – хоть добавит Киеву нищих и мертвецов, потому что бедолага Изяслав как ни старается, а не может пустить наш город с сумой по свету!

Дулебу все-таки удалось завести к себе Кричка, но тот не унимался, сверкал глазами, был неистов, порывался куда-то бежать, кричал:

– Поднимать люд надобно! Колотить! Возмущать! Против всех на свете, против самого бога! Пойди, лекарь, за ворота Киева, посмотри, что творится у подножия валов, тонет Киев, утопает. А что деется тут, на Горе?

Гора была равнодушной к тому, что творилось там, внизу, в глубинах, где в скользкой грязи теснилась беднота, поставленная лицом к лицу супротив стихии, незащищенная, привычная к жертвам. Чем больше страданий обрушивалось на низ, тем спокойнее чувствовала себя Гора, тем увереннее держала себя, поставленная не для мелочного замечания всего неизбежного и низкого, а лишь для просветления, дальновидения, для осведомленной предусмотрительности.

Гора видела, как в дальней дали перед полками Изяслава Суздальская земля пала ниц, как захватили они в полон челядь, скотину, коней, как рвались к самому Суздалю, творя по пути такое, что для описания его не хочется тратить слов.

Гора не в состоянии была удержать размах своих посягательств. Она словно бы даже через леса и пространства вопила своему удачливому князю: «Мало! Мало! Мало!» – и тот гнал воев дальше и дальше, но и в тех краях ударила неожиданно ранняя весна; уже на вербное воскресенье, точно так же как возле Киева, пошла вода поверх льдов по Волге и по Мологе, кони барахтались в этой воде по брюхо; пришлось прервать поход, так и не повстречавшись с главными силами Долгорукого, который где-то притаился за реками и лесами и не выходил навстречу Изяславу, то ли напугавшись, то ли, быть может, презирая своего разбойного племянника.

Тем временем Гора слала своему князю гонцов, слала их одного за другим, и вести везли они не столько недобрые, сколько загадочно-тревожные.

Есть люди, обладающие нестерпимым свойством все видеть, все подмечать. Такие не могут жить спокойно сами и портят жизнь другим. Для них жизнь разделяется на две части: вовремя подмечать и вовремя доносить обо всем замеченном. Они всегда безымянны, словно бы и бестелесны, но вездесущи; правда, их нет при рождении и смерти, потому что они непроизвольно сторонятся от этих конечных событий, зато они заполняют собой тот промежуток, который, собственно, и называется жизнью, превращая по возможности ее в муки.

Вот такими людьми и было замечено, что к князю Ростиславу на Красный двор тайком приезжали посланцы от торков и черных клобуков, замечено, однако не доказано, потому что и торки и черные клобуки слишком уж ловкие всадники, чтобы кто-нибудь в состоянии был их догнать, перехватить, устроить на них засаду; они умели найти дорогу в полнейшей темноте, для них не было расстояний, они издалека чуяли малейшее дыхание врага и мгновенно поворачивали коней; пришедшие из далеких пустынь, они обучены были ценить и уважать каждую человеческую душу, встреченную средь пустынной безбрежности, но при этом разбирались и в людском коварстве, и ловить их было безнадежным делом. Но к Ростиславу приезжал и посланец от берендеев. Берендеи же, как известно, отличаются добродушием, которое наполняет тело человека леностью, поэтому, возвращаясь от князя, берендей выбирал себе не ночь, а день, потому что ночью добрые люди спят, а не слоняются туда и сюда. День же, к счастью, выдался солнечный, – кажется, это был первый по-настоящему солнечный и теплый весенний день, не воспользоваться таким случаем было бы грешно и глупо, вот почему берендей где-то прилег на солнышке, уснул сладко и беззаботно, и, пока он спал, из-за пазухи у него выскользнула грамота, данная берендеям князем Ростиславом; а поскольку неподалеку оказались, как это и надлежало, зоркие глаза, то сонный берендей и грамота при нем были замечены; грамоту то ли прочитали, то ли просто похитили непрочитанной и привезли туда, где должны были бы ее прочесть. Княжеская Гора встревожилась, желтоглазые Николы прибежали к боярину Войтишичу, молодого князя Владимира подговаривали, не дожидаясь возвращения Изяслава, заковать Ростислава в железо, а суздальцев перебить; или же сначала перебить суздальцев, а уж потом заковать и самого Ростислава. Снова помчался гонец за леса, держа путь в Смоленск, а другой – в Новгород, а третий – через вятичей.

Тем временем люди, испорченные невыносимой наблюдательностью, не придав значения беде, которую творил дикий преждевременный паводок на Подоле, обратили внимание князя Владимира и его тысяцких и тиунов на вещь, казалось бы, малоприметную, если не иметь в виду того, что происходило это у подножья княжеской Горы.

Что же было замечено? На днепровском острове напротив Красного двора в одну ночь неожиданно и загадочно выросла новенькая баня. Остров этот выходил из воды лишь летом, а весной воды заливали его, каждый раз нанося перемытый песок, и только высокие вербы обозначали своими зелеными верхушками место этого островка на Днепре. На этот раз разъяренная вода, идя поверх не вскрывшихся еще льдов, также затопила остров, оставив лишь узенький песчаный гребешок; и вот на этом гребешке таинственные и опасные люди, каким-то образом перебравшись через клокочущую холодную воду, перевезя туда необходимое дерево, за одну ночь изловчились поставить баню и до утра исчезнуть оттуда, потому что даже самым наблюдательнейшим не удалось заметить какого-либо живого следа на острове.

Баня переполнила чашу встревоженности среди киевского боярства. Теперь уже речь шла не о неподкрепленных притязаниях Ростислава на Киевский стол – пахнуло духом самого Долгорукого, поползло по Киеву очень страшное для многих богатеев слово, которое с такой силой прозвучало зимой на подворье Десятинной церкви: «Долгорукий!» Киев зашелестел, зашептал, забурлил: «Долгорукий», «Долгорукий», «Долгорукий!» Четыре Николы, перепуганные насмерть, ночью прискакали к Войтишичу, подняли на ноги весь его двор, вытащили воеводу из пуховиков, желтооко таращились, требовали совета, действия, отпора. Ибо поставлена баня, а ведомо, для кого ставят баню в неприступных местах. Сегодня баня, а завтра появится здесь и Долгорукий со своими полками, а тем временем князь Изяслав где-то замешкался на Волге, а брат его Владимир еще слишком юн и недоверчив, а Ростислав – вот он, у самых киевских ворот, с суздальскими разбойниками.

Войтишич, проклиная все на свете, охая и покрикивая, послал за своим родичем, то есть игуменом Ананией, позвал к себе и Петрилу; у Анании хотел почерпнуть опыта в таких хитрых вещах, какие сейчас происходили, на Петрилу же накричал вместе с четырьмя Николаями, потому что восьминник должен был бы пристально следить, не допуская, чтобы в Киеве подобное творилось. Ибо разве не Петриле еженедельно выдается за службу семь ведер солода пивного, целый баран или половина кабана, по две курицы на день, хлеба, круп и творога – вдоволь; ему предоставлено четыре коня, и корма им выдается столько, сколько они съедят. Кроме того, еженедельно идет ему пятнадцать кун от всех тех вир, которые собирают для князя, не считая того, что сумеет содрать для собственной пользы, а в этом преград ему никто чинить не может, да и не в состоянии. Так не должен ли человек дорожить таким местом и помнить денно и нощно о тех, кто поставил его туда и держит там?

– Забыл? Забыл? – набрасывались Николы на Петрилу так, что он отворачивался от них и отфыркивался, как кот от дыма.

– Низ весь утопает, – попытался было оправдываться восьминник, – я там денно и нощно с людьми. Тонет зерно, тонут виры княжеские, а кто же их спасет, ежели не я?

– Что утонуло, уже не вынырнет. Будь оно все проклято! – сказал Войтишич. – А остров ты прозевал. Сжечь надобно эту баню, потому как в ней – дух Долгорукого, а дух этот, как говорит игумен Анания, нечистый и греховный.

– Ну! – обрадованно воскликнул Петрило. – Да это мы вмиг!

Баня горела в тот же день, и чуть ли не весь Киев смотрел на этот огонь, полыхающий посредине разгневанного Днепра. Горело словно бы и без дыма, но по Киеву стлался какой-то острый, словно бы дымовой дух; из этого духа снова рождалось страшное слово «Долгорукий», и назойливо-докучливое ощущение грозной многозначительности всех таинственных событий последнего времени не только не исчезало, но, наоборот, еще более усиливалось. А когда через несколько дней на острове на месте пожарища появилась новая баня, Петрилу позвали к самому князю Владимиру. Четыре Николая, синие от злости, сидели уже там. Войтишич, правда, не прибыл, считая за благо влиять на события со стороны и скрытно; князь спросил у восьминника, как он объяснит то, что происходит на днепровском острове, и Петрило, не ведая, как теперь выкручиваться, попытался прикинуться дурачком, высказал сомнения, в самом ли деле снова стоит баня на том проклятом острове.

– Может, это кто-то видел еще не сожженную, – сказал он, – но видел не раз, а дважды. Известно ведь, что видеть баню дважды – еще не означает видеть их две. Кроме того, княже, вспомни, что именно я не спал ночей, ловя берендея с грамотой, дарованной ему Ростиславом, – стало быть, мог бы и…

– Грамоты не добыл тоже, – напомнил ему Владимир.

– Так не было же! Зато родились разговоры про грамоту, а они, почитай, даже более ценные.

– Сжечь баню! – велел князь. – И смотри мне!

– Будет сделано, княже.

Однако таинственные силы продолжали действовать и дальше, словно возвращая князю Ростиславу величие, поблекшее было благодаря умело пущенным слухам об уснувшем берендее с грамотой. Сожженная вторично на днепровском острове, баня появилась возле Белгорода. Когда же сожгли и эту, пришли вести с Вышгорода. Там в одну ночь тоже родилось проклятое сооружение для суздальского князя. Киев теперь был заполнен разговорами об этих красноречивых знаках, на Красный двор поглядывали с испугом, воевода Мостовик был вызван на княжеский двор к Владимиру, и велено ему было строжайшим образом охранять мост, чтобы не перескочили суздальцы, которых где-то, это уже было ясно как день, вел на Киев Юрий Долгорукий.

Даже Кричко, на что уж был равнодушен к князьям, появляясь время от времени на дворе у Стварника, заводил речь про Долгорукого.

– Может, хоть этот человек сумеет спасти наш Киев, – говорил Кричко, упорно называя Долгорукого не князем, а лишь «человеком». – Наибольшее зло, от которого гибнут города, и такие славные, как Киев – бедность. Богатства передвигались через Киев сто и тысячу лет, переходили через него, а где творились? Где-то за его стенами. Когда же тут были люди, которые хотели творить эти богатства, они попадали под княжеские правды, от которых человеку всегда хотелось бежать куда глаза глядят. Тут всегда знали единственную молитву: да будет дозволено жить мне в вольных землях! А где эти вольные земли? Нигде их нет для бедного человека. Может, Залесские земли правда вольные? И может, этот человек придет в Киев и принесет с собой такую же волю, как и там? А где воля, там богатство, там правда. Ради правды чего бы не сделали киевляне? Может, и эти бани ставят тайком от своих бояр и воевод, прослышав, что Долгорукий имеет привычку посылать впереди себя плотников, дабы они поставили ему для купания. А почему бы не услужить хорошему человеку?

Ежели хочет он прийти сюда, пусть придет. Вот и подает простой люд знак ему, в то время как тысяцкие наши да восьминники неистовствуют, разыскивая виновников, а князь Владимир полагает, что это дело рук Ростислава, которого теперь тут на Горе боятся больше, чем лихих половцев.

Стварник приходил, поглаживал шелковистую бороду, пропускал ее между пальцами, загадочно улыбался, так что можно было думать так и этак: то ли он верит в примирение Кричка с мыслью о приходе нового князя в Киев, то ли и сам разделяет эту мысль и, быть может, тайком посылает своих сыновей по ночам ставить то тут, то там деревянные бани, дабы нагнать страх на боярство киевское.

Они ждали от Дулеба каких-то слов, смотрели на него, будто на посланца суздальского князя, хотели, видно, узнать еще что-то, кроме того, что он когда-то уже им говорил, но с лекарем творилось в эти дни нечто загадочное, даже тревожное, он и сам не смог бы объяснить, что с ним происходит. То ли сказывалось нечеловеческое напряжение, в котором он пребывал уже целый год, то ли встревожила его преждевременная возня, преждевременный переполох, которые чванливый князь Ростислав вызвал своими неразумными поступками. А может, все объяснялось проще и определялось одним-единственным словом, известным человечеству испокон веков, – словом, которое Дулеб тоже когда-то знал, а потом забыл, уже и не верил, что вспомнится оно ему во всей своей привлекательности, первобытно-молодой простоте и приподнятости.

Весна растревожила и Дулеба, хотя и не совсем ко времени пришло к нему это чувство, но это было выше его сил, сильнее воспоминаний, которые он научился отгонять, хорошо понимая, что к утраченному и забытому нет и не может быть возврата. Когда-то он бежал в одиночество, умел скрываться в нем от всего света, одиночество давало ему защиту и убежище, оно помогало понять собственную судьбу, но теперь не спасало и одиночество, и среди людей он точно так же не находил покоя. Слушал голоса – и не слышал ничего, смотрел на мир – и не замечал ничего, жил словно бы в песнях, где зори и очи, женщина и цветок, время и вода, старость и сумерки, сон и смерть, – но и это проходило, не касаясь его, скользило по нему, переселялось в его сны, которые становилось все труднее отличать от яви.

Вот и сегодня пришла к нему ночью Ойка. Он спал крепко и утомленно, а она, босая, неслышно подошла к двери и позвала: «Дулеб! Дулеб!» – так что он встрепенулся и изо всех сил крикнул: «Кто там?» И от этого крика проснулся, мгновенно вспомнил Ойкин зов и свой ответ, бросился к двери и не нашел там никого. Выскочил во двор: ночь, озаренная лунным светом, двор зазеленел первой травой, покрывались нежными листиками деревья, светился воздух над Киевом, светились золотые верхушки его церквей, весь мир был пронизан ночным загадочным светом, и все спит, и нигде ничего.

Он возвратился в постель, посмеиваясь над самим собой. Разве же забыл, что весной нельзя верить первому сну и нельзя откликаться на первый зов? Но хотя и первый, хотя и весенний, а может быть, именно потому, что весенний, этот сон растревожил Дулеба. Лежал, всматривался в темноту и, ловя себя на удивлении, думал про Ойку. Сначала лишь в связи с тем, что происходило в последнее время в Киеве. Тогда она первой принесла весть о гонце, отправленном к князю Изяславу. Первый снаряжавшийся в строжайшей тайне, собственно, совершенно неожиданный гонец, о котором никто и знать не мог, а она уже узнала и поскорее прибежала сюда темной ночью. Прибежала один раз – и все. Не появлялась больше, не показывалась нигде, не подавала никакого знака, хотя по Киеву катились волны слухов и пересудов, хотя теперь гонцов к князю Изяславу отправляли чуть ли не ежедневно, гонцов конных, на лодьях вверх по Днепру, пеших – скороходов, для вящей уверенности. И все, казалось, знали, с какими вестями мчались гонцы в поисках Изяслава; бояре, которые каждый раз выталкивали своего князя из Киева, чтобы шел за добычей, теперь призывали его поскорее возвратиться назад; быть может, впервые с тех пор, как открыли перед ним ворота Киева, захотели снова видеть его здесь, на золотом троне, на дворе Ярослава, в пышности и силе, которую нужно, оказывается, иногда показывать и здесь, в большом городе, а не только разносить ее по всем землям, где можно и добыть нечто, а можно и утратить очень многое, если даже не все, как это показывают зловещие приметы нынешней зимы и весны.

Казалось бы, Ойка именно в эти дни должна была снова принести для них с Иваницей весточки, но девушки не было. Может, искал ее тем временем Иваница? Но это относилось к его тайнам, в которые Дулеб никогда не вмешивался. Он же сам и не искал девушку, да словно бы и не думал о ней, забыв за хлопотами и тревогами, а может, и по причинам одиночества своего, в которое, как ему казалось, уже никто и ничто не проникнет.

Теперь пришла в его сон и позвала: «Дулеб! Дулеб!» Он лежал, думал о девушке, но это ему лишь казалось, будто он думает об Ойке, о гонцах, о боярстве, о Войтишиче, Петриле, четырех Николаях, игумене Анании. Просто перебирались их имена в памяти, мелькали перед глазами заросшие физиономии, исчезали бесследно, утопали в бездонных колодцах забвения и невнимания, а он, оказывается, думал лишь о весне, о том, чего не услышишь, но и услышишь, чего не увидишь, но и увидишь, к чему не прикоснешься, но и прикоснешься.

Вчера долго стоял он под старым черным кленом, на скрюченных ветвях которого несмело рождались багровые стрелочки будущих листиков. Клен медленно прогревался солнцем, весенние соки еще только трогались по толстому стволу к отдаленнейшим и самым высоким веточкам, клен оживал или не оживал, что-то в нем клокотало, что-то как бы постанывало, но полного голоса старое и могучее дерево еще не подавало. А тем временем внизу, засеянные в прошлом году из кленовых летучих семян, густо поднялись крошечные кленики, собственно еще и не деревья, а только намек на будущие деревья, нежные росточки, зеленые и бессильные, однако на каждом этом росточке пышно зеленели лапчатые трилистники, настоящие кленовые листья, сочные, широкие, лежали словно бы на самой земле, будто упрек старому клену, будто вызов. Им, маленьким, только что рожденным, достаточно было и первого весеннего солнца, они прогревались легко и охотно, доверчиво пришли на свет, тогда как старый клен еще ждал, еще колебался, еще не мог согреться во всех своих членах и переплетениях.

Тогда Дулеб самому себе казался вот таким старым кленом, он не знал еще, что уже в следующую ночь послышится ему Ойкин голос и придется лежать вот так без сна и думать неведомо о чем. Ловил себя на желании увидеть Ойку вот таким маленьким кленом, прогретым солнцем насквозь, до глубины, зажженным первым лучом весенним, всю пронизанную соками жизни, ласковости и привлекательности. Отгонял это желание, потому что было оно не только греховным – просто бессмысленным, а еще бессмысленнее получалось то, что сам он стал словно бы маленьким зеленым клеником, не ощущал в себе никакой мощи, доверчиво открылся небу и солнцу, довольствуясь теплом первым, нещедрым.

Лежать больше не хотелось, он встал с постели, оделся, твердо решил отбросить все дурное, что было бы к лицу разве лишь Иванице. Добровольно согласился быть помощником князя Юрия. Поэтому должен был думать о деле великом и святом, а тем временем чуть было не впал в ребячество!

Во время завтрака Дулеб спросил у Иваницы:

– Видел Ойку?

Иваница взглянул на него поверх жбана, из которого пил, затем поставил жбан на стол, вытер губы.

– Вот уж! Я сам хотел у тебя спросить о ней.

– Не приносит нам больше вестей. Вот я и подумал…

– Вести сами приходят к нам, зачем их носить?

– Все же тебе надобно было бы поискать девушку, навестить ее.

Иваница молчал и прятал глаза. Не хотел говорить о девушке, с которой, выходит, впервые потерпел неудачу. А может, скрывал что-то от своего старшего товарища? Как бы там ни было, Дулебу уже перехотелось продолжать разговор об Ойке, он заговорил о больном боярине Николе Старом, к которому позвали лекаря на сегодняшний день.

– Опостылели мне все эти Николы, и весь Киев опостылел, – вздохнул Иваница. – А чего хочется, не ведаю и сам. Шел к тебе, потому что любил странствовать с тобой, а теперь вот сидим то на одном месте, то на другом, все сидим, будто привязанные.

– Привязанные долгом.

– Вот уж! Не ведаю, что это такое.

– Долг народу своему.

– А разве я не народ?

– Народ – это не ты, и не я, и не князь Юрий, и никто в отдельности, но все.

– К девке ведь хочется не всем, а тебе одному.

– К девке? К какой девке?

– Откуда я знаю? Может, к Ойке, а может, к другой какой. Ты же сам спрашивал у меня про Ойку.

– Спрашивал ради тебя. Думаю о тебе и твоей молодости. На меня не смотри. Я человек состарившийся и, можно сказать, изживший себя.

Иваница гмыкнул и не ответил ничего. Пошел готовить коней, потому что это всегда легче всего.

У Николы Старого был насморк, сидел с красным носом, со слезящимися глазами, которыми смотрел на трех остальных Никол, примчавшихся в гридницу еще до прихода Дулеба, потому что у них была привычка держаться вместе, а еще имели паскудную привычку тащить княжеского лекаря то к одному, то к другому из них и выпытывать, донимать подозрениями, намеками, недомолвками, всякими мелочами, из-за чего опротивели Дулебу безмерно, он возненавидел этих желтоглазых бояр еще сильнее, чем игумена Ананию, который этой зимой перешел в положение еще более высокое – был исповедником у молодого князя Владимира, если и влиял на события, то незаметно и опять-таки сверху, не погружаясь в повседневность, избегая грязи и мелочности.

– Так что же слышно, лекарь? – шмыгая носом, проскулил Никола Старый, а трое остальных придвинулись поближе, чтобы не пропустить ни единого слова, поймать лекаря на недомолвках или на неискренности.

– О твоем насморке? Могу сказать, что это весна, а весна по-своему отражается на каждом человеке.

– Весна помешала нашему князю Изяславу завершить разгром Суздальской земли, – с сожалением промолвил Никола Кудинник. – Не было бы весны да воды, то мы бы им… ух! Долгорукий был бы у нас – во где!

– А разве еще живой Долгорукий? – спросил Никола Безухий, всматриваясь в Дулеба с таким выражением лица, будто сожалел, что и лекарь стоит перед ним живой.

– Вам лучше знать, – пожал плечами Дулеб. – Я лекарь, разбираюсь в болезнях, не больше.

Никола Плаксий шмыгнул носом, вздохнул:

– Наслано множество хворостей на человека, а за что? То желтуха, когда человек становится желтым, как цвет в поле. А то нападает огниха и жжет тела людские, как печь смоляными дровами. Гнетуха давит человеку на ребра и мучит всю утробу, а еще есть, люди добрые, трясуха, ломиха, пухлиха, глушиха. Вот словно бы человек и здоров, а внутри у него уже пустило корни и подтачивает его. Так и в городе великом и славном может случиться, когда пустить в него чужое, потому как чужое есть немощь и разорение. Слыхал, лекарь, про суздальцев? По ночам рыскают по Киеву, возле княжеских дворов и возле боярских, присматриваются, примеряются, заготавливают для своего Долгорукого теплые истопки.

– Сказал уже, что разбираюсь лишь в немощи и помогаю больным. Про дела державные не веду речи. Наговорился уже с вами за зиму.

– Не допустим сюда никого, – процедил Никола Старый, вытирая нос о свой затасканный кожух. – Нам завещано беречь Киев, мы и убережем.

– Ты бы лучше берег свое здоровье, – напомнил ему Дулеб. – Дам тебе трав, чтобы парил ноги. Остерегайся гостей. Потому как будут приносить с улицы весенний дух, а тебе это вредно. Насморк держится долго и упорно. Кое-кто не обращает внимания на эту хворость, на самом же деле она вельми угрожающая. Ты человек мудрый, должен бы знать, что в народе насморк связали уже и с новым нашим богом. Сказано же так. Шел насморк от сухого моря, а Иисус с небес, и говорит ему Иисус: «Куда идешь, насморк?» А он речет: «Вот иду, господин мой, человеку в голову, мозг просверлить, челюсти переломить, зубы из них ронить, шею искривить, уши оглушить, глаза ослепить, нос забить, кровь пролить, веки иссушить, губы искривить, жилы умертвить, тело измозжить, бесами мучить». И речет Иисус: «Вернись, насморк, иди в пустую гору и в пустыню, найди пустую голову и вселись в нее – она все вытерпит и выстрадает. Иди в камень, он все стерпит: голод и зной и всякую хворость. Там и живи, пока земля мимо идет и кончится».

После этого Дулеб позвал Иваницу и начал собираться. Николы смотрели на лекаря, будучи не в состоянии понять, в самом ли деле он пересказал сложенную в народе прибаутку к насморку или же откровенно насмехается над ними, ибо недвусмысленно сказал что-то о пустой голове и о суетности. Суетность чего? Киева или их самих? Кому-нибудь другому они не простили бы даже двусмысленности, так или иначе направленной против них, но Дулеба оберегало его звание княжеского лекаря, хотя, если толком разобраться, какой же он княжеский лекарь? Князь вон где, в самой Суздальской земле, а этот здесь – в Киеве, к тому же неведомо еще, чьим духом дышит он после того, как побывал у Долгорукого и возвратился вместе с его взбалмошным сыном.

Тем временем Киев сотрясался от мрачных слухов и угрожающих знамений. Говорили, что поймали попа, у которого нашли мешок со смертоносным зельем. Когда же спросили, для кого он нес смерть, поп ответил: «Кому нужно, тому и нес». Днепр выбрасывал все новых и новых утопленников, приносил с Десны, с Припяти, с верховий, где они плавали в глубинах, а напротив Киева всплывали и упрямо прибивались к берегу, так что пришлось поставить людей с баграми вдоль берега от Почайны до самого Выдубича, чтобы отталкивать мертвые тела, ибо ведомо ведь, что утопленники делают землю неродючей. Когда три года назад в Новгороде во время разлива Волхова утонуло два попа, епископ Нифонт не разрешил отпевать их, ибо утопленник сам по себе угрожает неплодородностью земли, а если он самоубийца, то вызывает неурожай на семь лет. Разобрать же, где самоубийца, а где просто несчастный утопленник, никто не может, потому-то и спасался той весной Киев от возможной беды, выставляя люд на берегу.

Было в этом также предостережение против неожиданного появления суздальцев. Не пройдут они по мосту, где их задержит верный воевода Мостовик, так могут броситься через речку, ибо разве же их люди не пробирались на остров, чтобы поставить для Долгорукого баню?

Слово «Долгорукий» катилось по Киеву то тревожно-угрожающе, то полное надежд и восторгов, как-то забыт был и князь Ростислав, сидящий на Красном дворе в одиночестве, лишенный и силы, и величия, исходящего от одного лишь имени своего далекого отца; забыт был, кажется, и сам князь Изяслав, хотя только в его возвращении, незамедлительном и неожиданном, видело боярство свое спасение.

А тем временем Изяслав уже мчался в Киев. Длинный путь его отмечался разрушением селений, грабежами, осквернением святынь. Суздальская земля лишена была того покоя, которым жила, кажется, испокон веков. Слезы и кровь принесли киевские полки, добычу и челядь здесь брали, словно во вражеской стране, в Киеве князя с дружиной должна бы ждать слава и сытость, но получалось так, что он, Изяслав, с воинами ехал без добычи ее пришлось раздать то сыну в Новгороде, то брату в Смоленске, а самому возвращаться на юг, где творилось нечто загадочное и угрожающее. Князь спешил, торопился.

Впервые Изяслава звали в Киев. До сих пор всегда было наоборот. Его выталкивали из Киева, упрямо и неуклонно, гнали на добычу, будто гончего пса. Вокруг него в Киеве всегда была жуткая пустота. Лишь непосвященным могло показаться, будто княжение – это сплошь торжественные деяния, всеобщий почет и преклонение. На самом же деле у него была собачья жизнь, он был, что называется, князь-пес, у которого отняли и власть и свободу, оставив лишь возможность ходить в поле да смотреть золотушными глазами на подожженные его дружиной города.

Но теперь он возвращался званый и желанный. Судьба смилостивилась над ним, закончились его блуждания, он должен был сесть в Киеве уверенно и надолго. И к нему возвратится то могущество, которым обладали его великие предшественники Владимир, Ярослав, Мономах.

А поскольку могущество не существует просто так, его нужно проявлять каждый день и каждый раз, то Изяслав еще в дороге думал упорно и мучительно, на ком же прежде всего он должен проявить свое могущество? Показать свою силу приближенным? Это ведь самое простое и легкое. Покарать бунтовщиков? Но знаешь ли их? Укротить непокорных? В таком случае пришлось бы иметь дело со всем народом, который никогда и никому до конца не покоряется.

Как это ни странно, Изяслав надумал начать с родного брата Владимира. Сразу отправить его в Луцк на княжение, а чтобы не опутал его хитрый Владимирко Галицкий, дать ему мудрого своего боярина Петра Бориславовича.

О своей воле Изяслав уведомил всех, еще и не слезая с коня, только лишь въехав в Киев под приветственные возгласы и выкрики тех, кого потом назовут киевлянами, хотя на самом деле это были всего лишь подонки киевские, княжеские да боярские блюдолизы, бездельники, бездари, продажные души, среди которых красовались разодетые бояре, тиуны, церковные иереи, чужеземцы, всем им просто любопытно было взглянуть на въезд в стольный град великого князя.

Петр Бориславович, который тоже вместе с князем Владимиром получил повеление собираться в дорогу в Луцк, не имел времени присесть к своим пергаменам и увековечить, как это он имел обыкновение делать, торжественное событие – возвращение Изяслава и встречу его с киевлянами. Поэтому не сохранилось перечня тех, кто выехал в тот день встречать великого князя, кто вышел, кто кричал и кто веселился. Но ведомо, что Ростислав сидел в Красном дворе и не торопился к своему нареченному отцу и старшему князю с приветствием, потому что должен был бы в это время стеречь землю, сидя где-то в Богске или в Котельнице, а не в Киеве; к тому же забыт он был всеми до такой степени, что никто и не сказал ему своевременно о прибытии Изяслава.

Не встречал князя и Войтишич, послал для этого четырех Николаев и игумена Ананию. Этому никто и не удивлялся, поскольку старый воевода уже давно отошел от дел, засел в своем дворе, не жил, а доживал, как считало большинство.

Дулеб не выехал встречать князя потому, что не в его обычае было толкаться на глазах, пока не позовут. Лекарь спешит к больному. Когда же человек здоров и бодр, когда возвращается в силе и славе, то присутствие лекаря рядом с ним неуместно и бессмысленно.

Нет возможности перечислить всех, кто не приветствовал вернувшегося Изяслава, потому что таких было намного больше, чем крикливых прислужников, о которых нет смысла и говорить что-нибудь.

Что же касается самого Изяслава, то князь сразу же убедился, что позвали его в Киев не для возвеличения и проявления своего могущества, а опять-таки как сторожевого пса боярского; с той лишь разницей, что огрызаться теперь он должен был в самом Киеве, а не где-то вдали.

Терпения у четырех Николаев и Войтишича хватило лишь на то, чтобы дать князю спокойно помолиться в церквах, преподнести надлежащие дары, устроить один или два обеда для иереев. А потом они сразу же насели на князя, выпустив на него Николу Старого, до сих пор еще больного и оттого еще более злого; и тот принялся не хвалить великого князя за его вельми удачный поход против Долгорукого, а порицать за то, что покинул Киев на произвол судьбы, к тому же еще не просто покинул, а оставил здесь врага тяжкого, Ростислава, сына Долгорукого. Ростислав же многих киевлян и берендеев приласкал и хотел сесть на великое княжение в Киеве и взять дом твой, и жену твою, и сына, и брата, князя Владимира.

– Уже слыхал об этом, – помигивая красными глазами, нетерпеливо ответил Изяслав, – слыхал, и не верится мне.

– Как же не верится? – возмутился Никола Старый. – Как не верится? Ведь отец его – враг твой; стало быть, и сын его – твой враг, и приласкал ты его на свою голову. Да и держишь до сих пор на погибель нашу.

– Разве он еще живой? – прокряхтел Безухий. – Ты здесь, княже, вон сколько дней, а враг твой жив до сих пор?

Плаксий пустил в бороду две струйки слез, огорченно покачал головой:

– Сын мой! Почему же до сих пор не…

Изяслав затравленно оглянулся по сторонам. Не было мыслей ни о величии, ни о могуществе, ни о сидении в Киеве, он готов был тотчас же бежать куда глаза глядят, в чистое поле, бросаться в бой хоть против самого дьявола, лишь бы только не слышать этих страшных людей, которые требовали от него нового братоубийства, забыв о том, что всего лишь год назад здесь уже был убит князь Игорь и убийство это неистребимым пятном пало на него, Изяслава. Он посмотрел на Войтишича, самого спокойного и невозмутимого из всех, взглядом просил спасения у старого воеводы, у человека, который служил многим князьям, умел служить, на любой случай мог бы вспомнить что-нибудь из своей бурной, запутанной, но в конечном счете героической жизни.

– Что скажешь, воевода?

– Да будь оно все проклято, – ответил Войтишич. – Князек этот заработал себе смерть и заслуживает уничтожения.

– Забыли про Игоря, – мрачно промолвил Изяслав. – Опозорили Киев, запятнали мою честь, допустив это убийство, это преступление. Теперь хотите еще?

– К слову пришлось, будь оно проклято. Не говорю же убивать, говорю: заслужил. А ты не держи его здесь на свою голову, прогони к Юрию, да будь оно все проклято!

– Ты прогони так, как умеет прогонять наш святой Киев, сын мой, заплакал Плаксий. – Сорви с него все богатство, оружие и коней отними, дружину в железо возьми да разведи по всем городам и брось в темницу.

– Как это деды и прадеды наши учиняли, – подбросил Никола Старый.

– И киевлян позови, чтоб посмотрели, будь оно проклято все, засмеялся Войтишич. – Потому как не сам Ростислав тебе страшен, а Долгорукий. Ибо Ростислав обещал киевлянам, что придет сюда отец его Долгорукий и войдет в Киев, лишь бы только бог помог. Вот пускай и поглядит, кому бог помогает, будь оно проклято.

– Негоже чинишь, воевода, проклиная бога, – перекрестился Изяслав.

– Княже, – поднимая братию, сказал на прощание Никола Старый, – с богом мы все заодно. Верим в бога, в людей же верить не следует, потому как это все едино что верить воде, подмерзшей ночью, верить уснувшей змее, обломку меча или недавно засеянному полю. Надлежит тебе искупить свою чрезмерную доверчивость, а мы с тобой.

Вопреки обычаю, не было у князя трапезы вместе с боярами и воеводами, в Киеве царила настороженность и тишина, замышлялось что-то страшное, стража перекликалась во всех концах, следя за тем, чтобы никто чужой не проскочил в город, чтобы не вынесли за ворота известий преждевременных.

Ночью ко двору Стварника, никем не задержанный, подъехал всадник. Привязал коня у ворот на улице и пошел через двор, пошаркивая ногами, словно разгребая снег. Застучал в дверь не на хозяйскую половину, а к Дулебу; лекарь открыл неожиданному гостю, узнал Петрилу, хотя тот был какой-то измятый или ободранный, пустил к себе.

– Человек твой где, Иваница твой? – спросил Петрило.

– Уже лег спать. Привыкли рано вставать, потому и спать…

– Пустое, – прервал его Петрило, – не о том молвим… Пришел я к тебе. Не пришел – приехал, все едино… Сказать хочу тебе, чтоб бежал, покуда не поздно.

– Бежал? – удивление Дулеба было совершенно искреннее. – Я?

– Ты. Со своим человеком, с Иваницей, стало быть, этим остроязыким. Оба и бегите.

– Куда и зачем?

– Куда – не знаю. А зачем – могу сказать. Завтра князь Изяслав будет брать вас в железо. Всех людей Ростислава.

– Мы не Ростислава люди.

– С ним пришли из Суздаля, он вас выкрал у Долгорукого, так чьи же вы? Слушай дальше, Ростислава прогонят из Киева, а всех его людей будут ковать в железо и развезут по городам в порубы. Тебя с Иваницей бросят в поруб киевский. К епископу новгородскому Нифонту. Слыхал, что сидит здесь епископ, который был против избрания митрополита Климента? Вот и тебя туда, к греку. Разум к разуму. Смрад к смраду. Веселее будет.

– Того не может быть, я для князя Изяслава столько настрадался…

– Кто на этом свете измеряет страдания и кто может определить, ради кого кто страдает? Велено взять вас, и будете взяты. Бегите!

– Куда же и когда?

– Не мое дело. Сказал, а ты слушай. Утром и бегите, пока не пришли за вами княжеские люди. Быть может, я же и приду. Приду, а тебя нет. Так, как меня. Был вот, а теперь уйду.

Конь Петрилы ржал за воротами, почуяв Дулебовых коней в конюшне, восьминник засуетился, согбенно направился к двери, не стал прощаться с Дулебом, не ждал благодарности. В самом деле – был и нет. Да был ли он вообще?

Дулеб разбудил Иваницу, рассказал ему о странном посещении, спросил, что он думает о такой неожиданности.

Иваница зевнул и почесал затылок.

– Вот уж! Что человек может сказать спросонок? Врет Петрило!

– А ежели не врет?

– Тогда правду говорит.

– Мыслю так: надобно нам собраться и еще до утра выехать из Киева.

– Бежать? – спокойно спросил Иваница, и в голосе его Дулебу послышался упрек.

– Что есть разум? Отступление от злого. В Киеве зло. Надобно отступить.

– Да не выпустят ведь!

– У меня княжеская золотая гривна, перед ней все ворота открываются.

– Открывались! Теперь по этой гривне тебя и схватят! Тот же Петрило и велел стеречь всюду, чтобы ты не ускользнул.

– Тогда зачем же он сказал мне?

– Не знаешь Петрилу? Вот так взял да и сказал. А там хоть трава не расти!

Дулеб все же начал собираться. Самое ценное, что у него было, пергамены. Немного сушеных трав. Кой-какие драгоценности да оружие для обороны. У Иваницы – и того меньше. Еще подумалось – брать ли коней или пешком отправляться. На конях они заметнее, сразу же бросится за ними погоня, не спрячешься, не затеряешься среди людей. Пеший же – подозрителен уже при выходе из Киева, ибо кто пеший, тот бедный, а бедному никогда нет доверия.

– Возьмем коней, – решил Дулеб, – а переберемся через Днепр, двинемся дальше пешком: собьем со следа.

– Кто там за нами гнаться будет! – беззаботно сказал Иваница, которому не очень хотелось тратить ночь на сборы да бегство; куда бы охотней он снова зарылся в постель и досмотрел свои сны, в которых нет ни Петрилы, ни алчных бояр, ни княжеских головорезов, готовых броситься на человека хуже псов голодных.

Дулеб сложил свое имущество в кожаные сумы, вышел во двор, остановился на крыльце, посмотрел на темное небо. Снова нужно было куда-то бежать, странствовать, снова гнала его угроза и необходимость, как это уже бывало не раз и не дважды, так, будто суждено ему всю жизнь слоняться по свету, не находя нигде убежища. Когда-то отправился он в странствия добровольно. Любознательность не давала ему сидеть на месте, он нарушил обычай своего рода, не ждал к себе немощных, пошел к ним сам, переходил от одного к другому, пока не очутился среди князей, и вот здесь любознательность уступила место сомнениям, затем наступили тревоги, а уж этим не видно ни конца ни краю.

Небо над Киевом висело хмурое, беззвездное, притихшее, оно тоже ждало чего-то зловещего, тяжко дышалось под таким небом, город был словно бы накрыт им – казалось, все должно здесь задохнуться еще до утра. Дулебу захотелось бежать отсюда без промедления, он возвратился, чтобы позвать Иваницу, который замешкался просто недопустимо (не лег ли он снова спать?), и вдруг заметил чуть ли не рядом с собой, внизу, у самой стены темную тихую фигуру.

– Кто там? – коротко спросил лекарь, без боязни, но все же с надлежащей встревоженностью и неприязнью.

Фигура беззвучно шевельнулась и ответила приглушенно:

– Я.

– Немного, если учесть позднее время, – засмеялся Дулеб, ибо уже по этому «я» понял, что перед ним девушка.

Он шагнул вниз, резким движением взял девушку за подбородок, присмотрелся. Перед ним была Ойка. В белом козьем меху, босая, чем-то встревоженная. Белки ее глаз посверкивали в темноте, она тяжело дышала то ли от недавнего бега, то ли от волнения.

– Ты, Ойка?

– Я.

– Что-то случилось?

– А ничего.

– Может, хочешь увидеть Иваницу?

– Тебя.

– Меня?

– Тебя. Ну, вас обоих.

– Могла бы прийти утром.

– Будет поздно.

– Ты что-нибудь знаешь?

– Все знаю. Поведу вас с собой.

Ему вспомнился сон. Как звала она его: «Дулеб! Дулеб!» Все сбывается. Но ведь это же был сон, а здесь вот рядом с ним – Ойка, слышно, как она учащенно дышит, видно, как поблескивают ее глаза; стоит лишь протянуть руку – и прикоснешься к ней. Дулеб почувствовал в своей руке шелковистость подбородка Ойки, за который держался так недолго, будто боялся чего-то, боялся самого себя. Забыл на миг об опасности: об угрозе, хмуром небе над Киевом и над своей судьбою. Им овладело бессмысленное желание рассказать ей о своем сне и еще о чем-то, неизмеримо более важном. О чем же? Тогда совершенно неожиданно он сказал о другом:

– Тут был Петрило.

– А-а.

– Сказал, чтоб бежали.

Она не поверила:

– Петрило? Сказал?

– Ну да. Пришел пешком, без коня. Конь его остался за воротами. Ржал на весь Киев. А Петрило сказал, что нас завтра должны заковать в железо и бросить в поруб.

– Петрило и должен вас брать, – сказала девушка.

– Тогда как же так? Зачем предупредил?

– Не мое дело. Спрячу вас от всех. И от Петрилы.

– А ежели Петрило – доверенный человек Долгорукого? Тогда нам его не следует бояться.

– Все едино. Хочу тебя спрятать. Тебя и твоего товарища.

– Иваницу.

– Назывался бы иначе, все равно бы спрятала. Потому как – твой товарищ. Пошли. Без коней. Ничего не нужно.

– Постой. Надо попрощаться с хозяевами.

Она смолчала. Стварника, видно, не боялась.

Дулеб разбудил Стварника, трижды поцеловался с ним по старому обычаю. Древодел не слишком и расспрашивал. Ойки он не заметил, а если и заметил, то не показал виду. Такое было время.

Иваница и в самом деле задремал, его пришлось будить заново. Не почувствовал даже присутствия Ойки. Когда же вышел за Дулебом за дверь, заметил девушку, остановился и уронил свой мешок на землю.

– Вот уж!

Прижал руки к щекам, постоял так какой-то миг, затем взял мешок, сумы Дулеба, хотел было идти впереди, но Ойка отстранила его, сурово сказав:

– Куда же хочешь? Идите оба за мной.

И повела их через темные дворы, сквозь дикие заросли бузины и сирени. Иванице это отчетливо напомнило ту ночь, когда Ойка впервые уводила его; Дулебу показалось, что до сих пор длится тот сон, в котором Ойка позвала его, а он откликнулся, а теперь идет за ней куда-то, в безвесть, полный доверия и еще чего-то, для чего и слов не подберешь.

Наконец, после долгих блужданий, продирания через заросли, они, перескочив через ограды, прошмыгнув сквозь скрытые проходы, перебежав через узкие переулки, очутились в глухом закутке какого-то, видно, большого двора, и Ойка повела их в неказистую хижину. Дулеб не удержался, спросил будничным голосом:

– Где мы?

– На дворе у Войтишича.

– Вот уж! – сплюнул Иваница. – Бежал, бежал и прибежал! Куда же ты нас завела?

– Никто вас тут искать не будет, – беззаботно ответила Ойка. Сидите, никому не попадайтесь на глаза, а еду и воду я буду носить. Отец мой знает. Его не бойтесь. Он добрый.

– Добрый, добрый, – бормотал Иваница, больно ударяясь о что-то твердое в темной хижине. – Это тот добрый, который хотел пронзить тебя, лекарь, своим копьем. Все тут добрые.

– Помолчи, – посоветовал ему Дулеб, – располагайся да доспи ночь.

– Вот уж! Кто же уснет после всего?

Дулеб промолчал, потому что и в самом деле: кто может спать в такую ночь?

Князь Изяслав также не спал этой ночью, хотя и по другой причине. Не по причине усталости от исполнения высоких обязанностей и не от угрызения совести за поступки неправедные, которые он совершил в своей жизни и еще не раз совершит, – князь не мог уснуть от злости на самого себя за то, что снова, в который уж раз, не сумел воспротивиться своим наглым боярам, не проявил силы, поддался, уступил. В былые времена князь, возвращаясь в Киев из похода, выражал удовлетворение или недовольство тем, что видел в городе, судил, отдавал повеления. Теперь подсказывают ему, словно он слепой и глупый. А может, так издавна заведено? С той лишь разницей, что от князей остались имена, а от тех, кто подсказывал, – ничего, те появляются и исчезают бесследно, а твою жизнь вон как опаскуживают.

Изяслава охватила холодная ненависть к таким вот безымянным для истории, одинаковым в своей серости, как его четыре Николы; в бессильной ярости думал хоть чем-нибудь досадить им и до утра решал, как бы поступить с Ростиславом, чтобы не раздражить киевских крикунов и в то же время учинить по-своему.

Позвал тысяцкого и велел разбить свой княжеский, белый с золотом, известный повсеместно, шатер на днепровском острове, что напротив монастыря святого Михаила в Выдубичах. Тысяцкий послушно кивнул, хотел, правда, что-то сказать, но князь не разрешил ему.

– Хочешь напомнить, что там кто-то ставил баню для Долгорукого? Знаю уже все. Потому-то и хочу, чтобы там стоял мой шатер. Дружину же поставишь так…

Он долго, в подробностях, которые могут родиться лишь в озлоблении, указывал тысяцкому, где расположить лучников, где поставить конные дружины, где оставить проход для суздальцев, как закрыть этот проход, как ударить по ним отовсюду в нужный момент.

Затем послал на Красный двор воеводу с тремя дружинниками, чтобы передали Ростиславу: прибыл великий князь Изяслав и ждет его сегодня в полдень на острове в Выдубичах, то есть напротив Красного двора, недалеко, стало быть, и ехать.

В ту ночь сделано было еще много других приготовлений, и с самого утра сгоняли киевлян к берегу Днепра, словно бы для большого развлечения или ради того, чтобы они сподобились там княжеской ласки и милости, на самом же деле сгоняли, чтобы сделать их соучастниками задуманного боярами и Изяславом, соучастниками, а следовательно, и виновниками всего этого.

А Ростислав? Знал ли он, догадывался ли, был ли кем-либо предупрежден, шепнул ли ему кто-нибудь на ухо предостережение? Сказано уже, что надменностью своей он отгородился даже от тех, кто хотел бы прийти к нему с открытым сердцем. Гордыня лишила его возможности слушать, ибо уверен был, что княжение – это голос, уши же должны означать послушание, покорность. Потому-то любую весть воспринимал свысока, а неблагоприятную и вовсе отбрасывал от себя.

Когда прибыли посланцы Изяслава и передали ему приглашение великого князя, Ростислав, ослепленный своим высокомерием, и тут не заподозрил никакого коварства, к тому же был уверен в своей силе, поскольку Изяслав звал его не одного, а с дружиной.

Разленившиеся, отупевшие от спанья и безделья суздальцы радостно принялись готовиться в гости: почистили коней и сбрую, наладили оружие, украсились щитами, на которых был изображен суздальский лев, готовый к прыжку, и вот так выехали на берег Днепра с князем и воеводой впереди, с высоким стягом, на котором тоже стоял готовый к прыжку лев; небольшая дружина, но вся словно бы из железа, туго сколоченная, будто железный орех, который не разгрызешь и не расколешь, а только сломаешь зубы.

Суздальцев с надлежащим почтением встречали немногочисленные дружинники Изяслава, расставленные там и сям, можно бы даже сказать, беспорядочно на первый взгляд; но в этом беспорядке пытливый и опытный глаз угадал бы некоторое коварство, быть может и смертельное, но только не было опытного глаза в дружине Ростислава, потому что войско прежде всего смотрит глазами своего князя, а князь ехал ослепленный гордыней, своим высокородством; он красовался во всей своей пышности, которую дало ему происхождение и богатство, добытое для него отцом в многолетних трудах. Окружен он был своей верной дружиной, но был одинок, потому что не было рядом с ним ни одного человека, не было ни одной умной головы, не было уст дружески откровенных, которые могли бы сказать ему: «Что есть разум? Отступление от зла».

На острове видно было два шатра. Один шатер Изяслава, всем известный белый шатер с золотыми полами, подарок венгерского короля; над шатром развевался стяг Изяслава: архангел Михаил с мечом, княжеский знак, взятый Изяславом от Ярослава Мудрого. Над другим шатром, который был поменьше шатра Изяслава, но точно таким же нарядным, судя по всему княжеским тоже, стяга не было, и Ростислав сразу же понял, что это шатер для него, и уже видел над ним свой стяг: лев, изготовившийся к прыжку, добродушный, но могучий.

У берега Ростислава ждал небольшой насад с двумя гребцами, устланный коврами, с медными лавками, – настоящий княжеский челн. Старый дружинник, склонившись в поклоне, передал суздальскому князю приглашение князя киевского пожаловать к нему в гости на остров.

Ростислав легко соскочил с коня, бросил поводья стремянному, махнул рукой стяговику и еще двум отрокам, чтобы располагались в лодке вместе с ним; сам прыгнул туда первым, тысяцкому своему велел, чтобы ждали его в надлежащей готовности, и так, не садясь, красуясь перед теми, кто остался на берегу, и перед теми, кто ждал на острове, поплыл к князю, которого по доброй воле избрал себе повелителем и новым отцом, скрепив это торжественное избрание крестным целованием на виду Остерского Городка прошлой осенью, перед всей дружиной, на берегу реки, с той лишь разницей, что там был узенький Остер, а здесь – полноводный и могучий Днепр.

На острове Ростислава почтительно встретили и пригласили в Изяславов шатер, не пустив, стало быть, в шатер, разбитый не для кого иного, как для князя из Суздаля. Ростислав молча указал стяговику, чтобы тот без промедления поднял над шатром стяг с суздальским львом, а сам с двумя отроками для надлежащей важности пробрался по довольно глубокому и, можно сказать, унизительному для княжеских сафьяновых сапог, украшенных изумрудами и самоцветами, песку на высокий пригорок, где стоял весь в белом и золоте шатер великого князя киевского.

Сквозь приоткрытый вход в шатер было видно, что там расставлены столы, за которыми уже сидел, трапезничая и, следовательно, не дожидаясь прибытия Ростислава, князь Изяслав, с боярами своими, воеводами, священниками и льстецами.

Ростислав оцепенел от возмущения. Остановился, обводя полными гнева глазами всех, кто сидел рядом с Изяславом, хотел сказать что-то едкое, хотел поздороваться с каким-то особым презрением, но ничего не смог промолвить, стоял молча, наливаясь краской, – его гордыне и родовитости этим пренебрежением был нанесен такой страшный удар, что Ростислав готов был упасть здесь на песок и умереть.

Изяслав тем временем пил из золотого кубка, словно бы и не замечая Ростислава, он не вышел ему навстречу, не обнял, не извинился, не приглашал к столу. Махнул кому-то рукой, небрежно тряхнул пальцами, и слуги мгновенно вынесли из-за шатра две дубовые клетки и вытряхнули из них прямо под ноги Ростиславу двух выродков, Лепа и Шлепа, жалких и ничтожных рядом с могучим, прекрасным, в золоте и драгоценностях молодым князем, который брезгливо отступил от карликов, но карлики тотчас же смекнули, какое это удобное убежище для них – эти похожие на столбы ноги, обутые в красные княжеские сапоги; они завертелись вокруг ног, стараясь ударить друг друга, достать из-за укрытия; князь попытался отогнать карликов, но не тут-то было! Они были юркими и быстрыми, в схватках своих имели огромный опыт, а Ростислав еще и тут боялся унизить свое высокое достоинство, переступал с ноги на ногу неуклюже и неохотно, хотя и со страшной злостью, и оттого выглядел еще более жалким и смешным.

Первым засмеялся Изяслав, потом захохотали бояре, пустили смешки иереи, захихикали блюдолизы и льстецы.

– Что, сын мой, – крикнул сквозь смех Изяслав, – хотел обладать Киевом великим, а не можешь управиться и с такой малостью киевской?

Только после этого Ростислав опомнился, рванулся рукой к мечу. Карлики же, которые, не спуская глаз друг с друга, одновременно пристально следили и за князем, мгновенно разбежались в разные стороны, отчего за столом расхохотались еще больше. Этот смех можно было бы прервать, разве лишь догнав одного и другого карлика и обрушив на них удары меча, но Ростислав, ослепленный смертельной обидой, как-то и об этом не догадался.

– Негоже чинишь, княже! – горделиво бросил Ростислав Изяславу.

– А ты, брат мой и сын, разве гоже вел себя здесь? – спросил с нарочитой покорностью Изяслав. – Разве не ты пришел ко мне с обидой на отца своего, который не дает тебе волости и обижает в тебе наш род высокий? И разве не ты целовал мне крест? И разве не принял я тебя как достойного брата своего, разве не поверил тебе, разве не дал тебе того, чего и отец родной не дал? А еще велел я тебе землю Русскую стеречь, пока сам пошел на стрыя своего, а на твоего отца, чтобы нас бог рассудил. Ты же молил бога, чтобы он отцу твоему супротив меня помог, а сам въехал в Киев, и сидел здесь, и намеревался взять брата моего, и сына моего, и жену, и дом мой, и стол золотой Киевский, и подстрекал супротив меня киевлян, и берендеев, и черных клобуков, и торков, и христиан, и поганых.

– Никого я не подстрекал, – понуро сказал Ростислав, хотя и не должен был говорить, раз поставили его перед столом и не пригласили разделить трапезу, унизили до предела. – И не молвил ничего и никому, лишь слушал. Ибо что можно сказать этим никчемным людям?

И провел рукой широко, охватывая всех, кто был за столом, так что и Изяслав не удержался, проследил за рукой Ростислава, на кого она указывала, однако это были все верные люди: четыре Николы, Войтишич, игумен Анания, Петрило, тысяцкий Лазарь, отец Иоанн, который выдержал лишения суздальского похода и теперь молча кивал головой на каждое слово своего князя.

– Оскорбляешь не одного меня, но и моих верных людей, брат мой и сын, – по-прежнему мягко сказал Изяслав. – Но нет вражды в сердце моем, поэтому и молвлю тебе: иди себе к отцу своему, поелику с нами жить не можешь. Пошел прочь! И не возвращайся никогда.

– Сыновья неразумного и дети неславного, они были изгнаны из края, – пробормотал отец Иоанн.

А Ростислава тотчас же окружили отроки Изяслава с обнаженными мечами и молча показали, чтобы возвращался в лодку. Лодка была уже либо подменена, либо дочиста ободрана, потому что ни ковров, ни медных скамеек, ни красных весел не увидел Ростислав; не увидел он и суздальского стяга над шатром, – толкнули к нему в лодку стяговика и двух отроков без ничего, уже и без оружия, оттолкнули лодку от берега, и те же самые гребцы, которые переправили суздальцев на остров, погнали назад против течения, держась у самого киевского берега, где уже собрано было множество люду, который со свистом, криком и смехом провожал суздальского князя в позорное, бесславное изгнание.

Ростислав еще надеялся на свою дружину, которая должна была защитить его от бесчестья. Но, взглянув назад, ужаснулся. Дружину его разметали, расстреляли лучники, укрывшиеся на высоких кручах, уже не железный суздальский орех красовался на берегу – метались обезумевшие всадники в поисках выхода, бегства, спасения, но находили они лишь летящие стрелы для себя или своих коней, находили смерть, раны, гибель.

Князь закрыл глаза. Если бы он умел, заплакал бы, но не передан ему в наследство этот благословенный дар, которым отличались многие князья того времени.

Лишь далеко от Киева Ростислава с его людьми выпустили на берег. И то ли там, то ли где-то дальше неведомо кто препроводил ему двух коней, чтобы у него было на чем добраться хотя бы до родича своего Святослава Ольговича в Новгород-Северск, а уж оттуда без передышки, в гневной поспешности – к князю Юрию в Суздаль.

Ко всему этому можно добавить еще то, что кони, неведомо кем препровожденные для Ростислава на тот берег Днепра, принадлежали Дулебу. Но об этом никто не знал: ни Дулеб, ни князь Ростислав. Ибо что такое кони?

Для киевлян же, которые свистом и криками гнали вдоль берега суздальского князя, был дан обед на торговищах, где раздавали серебро и золото, сердца старых и малых были завоеваны и покорены Изяславом на какое-то время; в обильной и веселой трапезе, казалось, утонули все воспоминания о суздальцах, и так бы оно и было, если бы это был не Долгорукий. Потому что этого не могли забыть даже те, кто никогда этого изгнания не видел.

Уже на следующий день по Киеву поползли слухи, что теперь Долгорукий непременно придет – недолго и ждать. Он придет, чтобы объединить землю, так бессмысленно разъединенную, завершить начатое дедами и прадедами, довести до конца, ибо получилось почему-то так, что люди живут в том же самом доме, а в мыслях они разъединены и отдалены друг от друга, не местом, и не столько местом, сколько сердцем.

Опозоренные суздальцы – коварно побитые, и разоруженные, и закованные в железо, ограбленные, ободранные – ждали князя Юрия, чтобы он освободил их из темниц, куда были брошены все, кого не убили на днепровском берегу, когда дружина попыталась было защитить своего князя от бесчестия.

А Дулеб и Иваница? Люди независимые, свободные во всем, самой судьбой поставленные между враждующими сторонами, они, казалось, могли бы после всего выйти незамеченными из Киева, чтобы никогда больше не возвращаться туда, держась подальше от власти и стычек, неминуемо сопровождающих княжение.

Быть может, они не выдержали бы в забитой досками хижине, куда поселила их Ойка, если бы не привыкли друг к другу за многие годы совместных странствий. Потому что два человека, брошенные в тесноту и лишенные свободы таким, хотя и не принудительным, но довольно неприятным образом, могли бы возненавидеть друг друга, опостылеть друг другу уже через три дня, и закончилось бы все тем, что вскоре бежал бы один из них или убежали бы оба куда глаза глядят.

С ними этого не случилось.

Да, собственно, куда бежать после всего, что произошло? Держала их здесь Ойка. Один, то есть Иваница, знал это наверняка и не делал тайны из своей страсти, которая овладевала им все сильнее и яростнее. Дулеб не допускал мысли о том, что между ним и этой диковатой девушкой могло бы произойти что-нибудь важное, но подсознательно он был точно в таком же состоянии, как и его младший товарищ; кроме того, сам себя успокаивал, что сидит в этой нищенской хижине из высших побуждений, не просто прячется здесь, а страдает за общее с Долгоруким дело. А дело это ему было ведомо: князь вознамерился объединить то, что до сих пор было так бессмысленно разъединено: землю, народ, силу.

Несколько первых дней они напрасно ждали Ойку. Она приходила ночью, выбирала пору, когда оба крепко спали. Беззвучно проникала в хижину, ставила им еду и питье и точно так же беззвучно исчезала, словно дух святой.

Потом, когда они уже вовсе утратили надежду ее увидеть, пришла днем. Была без своего козьего меха, в одной белой сорочке, под которой свободно ходило молодое, упругое ее тело. Снова увидели они ее сросшиеся черные брови, синие глаза под бровями, темное золото веснушек на носу и на щеках – нигде не встретишь такого лица. Исподлобья молча смотрела на них своими лучистыми глазами.

– Долго тут сидеть будем? – набросился на нее Иваница, будто девушка завела их сюда обманом, а не спасла от беды.

– Сидишь, ну и сиди, – засмеялась Ойка.

– Вот уж! По нужде и то украдкой в кусты ползешь, словно уж. Разве это жизнь?

– А ты не ползай!

– Дулеб заставляет. Он старше и боязливее.

– Может, осмотрительнее?

– А тебе что? Защищать хочется лекаря?

– Разве не заметил: обоих защитила.

– Хвалишься? – пробормотал Иваница. – Взял бы я тебя, как берут таких девчат!

Она сразу же стала серьезней, отвернулась от Иваницы, промолвив с угрозой в голосе:

– Еще не подпустила ни одного мужчину. И не подпущу!

– Вот уж! Захотел бы – подпустила бы!

– Видал?! – подскочила к нему Ойка, доставая неизвестно откуда короткий острый нож.

Дулеб решил вмешаться в перепалку, ибо эти двое в своей горячности могли зайти слишком далеко.

– Мы благодарны тебе, Ойка, – сказал он примирительно. – Ты не просто золотая девушка. Ты для нас словно божья заступница в Киеве. Киев чужд и враждебен нам, мы пришли сюда, и никто нас не ждал, никому мы не были нужны, а вот нашлась добрая душа…

Ойка отошла к двери, спрятала нож, насупленно взглянула на Иваницу, на Дулеба.

– Я не добрая, – сказала жестко. – Я – злая.

– Неправда, – возразил Дулеб. – Зачем на себя наговариваешь? Сделала для нас так много. Не испугалась высочайшей силы в Киеве, дала убежище кому? Кто мы для тебя? Не спишь ночей, кормишь нас, будто малых детей.

– Это куриный корм, – засмеялась Ойка.

– Куриный? – В этой девушке перемены наступали так неожиданно, что он не успевал удивляться. Только что сверкала перед глазами ножом и уже шутит, то ли хочет смягчить свое поведение, отношение к Иванице, то ли еще больше досадить парню. – Говоришь – куриный харч, а носишь нам мед и кашу, и не только пшенную, но и рисовую, будто князьям, носишь пиво и мясо. Мало кто в Киеве может так есть, как мы тут лежа.

– Угадал, лекарь. В Киеве голодно становится с каждым днем и будет еще голоднее, потому что все вымерзло зимой, теперь ветры выдувают все, что посеяно в полях. Отовсюду люд бежит в Киев, ищут здесь еду, а разве она в Киеве растет? На княжеской Горе не пашут и не сеют, только жнут да жрут. Вас же кормить могу лишь благодаря курам Войтишича-воеводы, потому что для него да для игумена Анании откармливаю кур весь год, и едят эти куры, словно игумены или митрополит. Даю курам ячмень вареный и пшено сарацинское попеременно: раз в пиве, раз в молоке. Смешиваю его в мисочках с медом. Днем в жбанчики перед каждой курицей наливаю крепкого пива, чтобы куры напивались и не двигались, потому что ежели много двигаются, то худеют. Еще для неподвижности каждая курица помещена в узенькую деревянную клеточку. Спереди у курицы стоит мисочка для корма и жбанчик для питья, а с другой стороны вычищаю помет. Повернуться курица не может. Ночью подливаю свежей воды. В курятнике всю ночь горят свечи, чтобы птица не спала и не забывала про корм.

Теперь вот и вас кормлю, как кур. Корму у меня вдоволь, потому как кур для воеводы нужно очень много. Каждый день у него на пиршествах по десять да по двадцать бояр и иереев. Бывают послы чужие, купцы.

– Вот уж! – гмыкнул Иваница. – Так мы для тебя куры! Хотя бы уж петухи!

– Петухов не держим. Хоть раз вы слыхали, как тут петух поет! Воевода не любит, чтобы у него во дворе кто-нибудь подавал голос. Ни песен, ни крика.

– И соловьев не слыхали в Киеве. Вот весна! – Иваница промолвил это так, будто во всем виновата была Ойка. Но девушка не растерялась.

– Когда людям есть нечего, – резко ответила она Иванице, – то не поют и соловьи!

– Детей не видели здесь ни разу, – заметил Дулеб.

– И детей воевода не любит. Пока я была маленькой, меня не выпускали на глаза воеводы. У него нет детей, и чужих не любит. Они бесплодны все: Войтишич, и Анания, и сестра игумена, которая была женой воеводы. Умерла несколько лет назад.

– А когда ты выросла, тебя стали выпускать? – спросил Иваница.

– Видел то, что показывала? Могу и еще показать! И всем, кто рвался бы ко мне!

Она крутнулась, сверкнула своими дивными глазами то ли гневно, то ли лукаво и исчезла из хижины, прикрыв за собою дверь с прибитыми извне для видимости двумя досками накрест.

– Зачем ты досаждаешь девушке? – осуждающе спросил Дулеб. – Она сделала для нас так много, как никто в этом городе. Ты не должен смотреть на нее как на любую другую девушку.

– Вот уж! Каждая девушка-это неоткрытая земля, неоткрытая и незавоеванная, она ждет, чтобы ее открыли и завоевали. Это уж так. Хочет этого, но и борется против этого. Как бы ты это объяснил, лекарь?

– Потому что в женщине, если хочешь, таится бог. А бог соткан сплошь из противоречий. Как сказано: десница не ведает, что делает шуйца. Так и бог. Повелевает сушей, но и водами тоже. Зажигает огонь и гасит его ветром. И все это – одновременно.

– Не знаю про бога ничего, – вздохнул Иваница. – Да и какое мне дело до него? Не видел его никогда и не увижу, потому что никто не видел. Женщинами же населена земля. И что есть слаще на свете? Я всегда был добр к ним, и они были добры ко мне. Счастье само приходило ко мне, никогда я не брал его силой.

– А ныне?

– Ныне взял бы и силой. Готов на все. Хочешь правду скажу? Мешаешь ты мне, лекарь. Сдерживаешь, что ли. Да и сила – какая теперь у меня сила? Вот здесь – в этой паршивой хижине? Когда ползу в кусты бузины по нужде, тогда и жить перестает хотеться. Разве ты человек? Сидим, прячемся, ждем. А чего?

– Нужно выждать, пока минует какое-то неблагоприятное время, – вот все, что могу тебе сказать. Если бы могли вырваться из Киева, сократили бы это время, а так сдались на его милость.

– Вот уж! Время. А что такое – время?

Время стало их злейшим врагом, потому что других врагов для них обоих не существовало, пока никто не узнал об их укрытии. С временем надо было бороться, его нужно было провести, истратить на какие-нибудь мелочи и глупости; Иваница доставал из своего мешка ременную уздечку, прихваченную с собой неведомо зачем; сидел, теребил ее, позвякивая удилами, напевал себе что-то под нос. Дулеб разворачивал пергамены, перечитывал написанное, пытался думать, но убеждался, что не в состоянии это делать то ли из-за безвыходности, в которую попал, то ли из-за возни Иваницы с уздечкой, не имевшей никакого смысла.

– Зачем ты взял эту уздечку? – спросил его Дулеб.

– Вот уж! Каждый берет, что может.

– И тебе охота возиться с ремешками да железом?

– А что же мне делать?

– Ну… Я не знаю… Но мог бы…

– Так буду лежать. Вот отвернусь к стене и буду лежать. Хочешь, чтобы я отвернулся от тебя? Я отвернусь.

Он в самом деле лег, отвернулся к стене и затих.

– Иваница! – позвал через некоторое время Дулеб.

– Ну?

– Обиделся?

– Вот уж! Когда тебя обманули, весь свет не мил.

– Ты все еще о нашем суздальском заточении?

– Может, и о нем, а может, и нет. Снова сидим. А за что? За кого-то и для кого-то?

– Там мы просто готовились к важному делу. Тут терпим уже ради дела, которое пробовали делать. Подговаривали, стало быть, люд против князя Изяслава. Изяслав мог нас заковать в железо, а то и убить.

– Вот уж! Когда-то я был просто Иваница и не знал никаких хлопот, теперь стал тем, кого могут убить. Хотят убить. Ищут для этого, ловят. А за что? Во имя задуманного князем Долгоруким? С одной стороны князь, с другой стороны еще один князь. Иваница между ними. Один князь может убить Иваницу во имя другого князя. Но не во имя самого Иваницы, получается. Был ли кто-нибудь среди людей, кто просто защищал свое собственное имя, Дулеб? И чтобы убивали его за то, что он есть он, а не чей-нибудь прислужник, посланец, лазутчик, сторонник?

– Как на это посмотреть. Ежели ты проникнешься думами князя Юрия, скажем, тогда ты…

– А не хочу проникаться чужими думами! Своими хочу!

– Тогда надобно их иметь. И такие, чтобы поднимали тебя над многими, чтобы люди зажглись твоими думами, пошли за тобой.

– А ежели один?

– Один человек не может. Бессилен. И когда исчезает, то бесследно.

– Зато мертвым суждена вечность. Так говорят святые отцы?

– Мертвым суждена вечность, но живым она суждена еще больше, – вот о чем надобно думать и печься, Иваница.

Иваница умолк, лежал тихо, быть может, даже уснул.

Ночи у них перепутались с днями. В хижине царила тьма. Ночью она сгущалась, днем чуточку прояснялась, вот и все. А прояснится ли в их душах? Еще слыхали иногда по ночам, как мрачно кричит неподалеку сыч, предвещая кому-то скорую гибель. Но кому?

Снова бесшумно и незаметно появлялась Ойка по ночам, о ее посещениях они догадывались лишь утром, когда видели еду, воду в деревянных ведерках – и для мытья, и для питья, хотя вдоволь у них было пива и меду.

С того дня, когда они в последний раз видели Ойку, Иваница лежал отвернувшись к стене лицом, так ел, так спал, если же не спал, все равно молчал упорно и исступленно.

– Помылся бы ты, – посоветовал ему Дулеб. – Ойка таскает нам воду целыми ведрами.

– Зачем?

– Ну, человеку приятно быть чистым.

– Кто это знает?

– Говорю тебе – стало быть, знаю. Разве забыл: я лекарь.

– А в Суздале и сам не мылся, когда сидели в порубе.

– Там не давали. Что бы это был за поруб, если бы мы с тобой купались да прохлаждались? А тут Ойка старается. Воду носит. Хоть для нее помылся бы.

– Вот уж! Девки любят, чтоб от мужика чем-нибудь пахло.

– Не свиньей же.

– Не свиньей – так боровом!

Дулеб промолчал. До некоторой степени он мог понять озлобление Иваницы и даже не подумал как-то о том, что Иваница довольно неудачно выбрал место для провозглашения своей самостоятельности, хотя до сих пор тянулся к своему старшему товарищу, шел за ним всюду, потому что, оставленный в одиночестве, казалось, не знал бы, как поступить, что сказать, кому поклониться. Ему нужен был поводырь, как слепому Ойкиному отцу, жить иначе этот добродушный парень не умел. Теперь же им владело озлобление, и нужно сказать, что для этого никак не подходили ни время, ни место. Да и может ли вообще подходить для этого какое-либо место на свете? Бежишь от зла, а оно догоняет тебя всюду. Зачем же тогда бежать? Лучше уж бороться! Если, конечно, ты умеешь и можешь…

Склонившись над пергаменом, Дулеб писал: «Свобода – это право на разнообразие – она словно бы родная сестра головокружению. Одновременно человек вынужден выбирать, ограничивая тем самым свою волю. Князья выбирают своих подданных, подданные – князей. Князей выбирать – все едино что богов. Когда-то в нашей земле было много богов. Они отличались мягким равнодушием. Перед ними не приходилось сгибать колени, они довольствовались простым почтением, не знали чувства зависти, мстительности, как нынешний христианский бог. Тогда ты мог выбирать себе бога, перебирать всех, пока не натолкнешься на того, который тебе нравится, и это многобожие больше соответствовало разнообразию влечений и склонностей человека. Ибо выбирал тогда не просто бога, который нравится, а который нужен именно в этот момент. Теперь бог один, – следовательно, и князь один. Кто хочет нравиться собственному князю, не может служить другим. Тогда кто же свободен, а кто раб? Лучше называться рабом и быть свободным в выборе, чем называться свободным, а по сути быть рабом, не имея ничего, кроме одного, навсегда данного тебе повелителя. Свобода оказывается каждый раз под угрозой, когда кто-нибудь хочет присвоить лишь себе все правды и справедливости. Поэтому лучше погибать со многими ласковыми богами, чем расцветать под властью тирана».

Он долго писал, потом оторвался от своего занятия, взглянул на Иваницу. Тот по-прежнему лежал лицом к стене. Не шевелился, спал, или думал, или просто злился, давно уже перемешав злость с тоскою.

Дулеб записал еще: «Между правом и прихотью, между обусловленностью и случаем следует искать истоки веры. Истоки веры всегда неуловимы, но только они истинны и достойны удивления».

Слово «удивление» насторожило лекаря. Он перечитал написанное, и ему вдруг стало ясно, что думал он совершенно о другом. Старался оправдаться неизвестно перед кем и неведомо в чем. Прятал между строк и между слов что-то новое для себя, тревожное, может и греховное. Поэтому взял нож и решительно соскоблил все написанное. А затем торопливо, так, будто хотел скрыть малейшие следы, написал: «Войны не ведутся ради жалости».

И снова соскоблил пергамен, долго сидел, рука писала сама, когда же всмотрелся в написанное, ужаснулся. Там стояло поверх всех следов недавно написанного и стертого: «Из уст окаменевших разворошенная суть выйдет, потому что знакомых ног порог дождался». А за ним: «Она – родная сестра головокружению».

Дулеб встал, немного постоял, боясь взглянуть хотя бы на то, что написал. Уже темнело, вскоре ни читать, ни писать не будет возможности, да и хватит уже ему писать, если это граничит с сумасшествием. Он снова присел над харатьями. Переворачивал их так и сяк. Это можно было бы назвать и не просто безумием, а безумием беспорядочным, что ли. Рядом (а может быть, сверху) «Что же можно поделать, имея лишь одного бога?» прочитывалось: «Я твой дух люблю», а к словам «Тогда кто же свободен, а кто раб?» дописана какая-то бессмыслица: «Расцветший соблазн, как это видение поцеловать».

И из всех этих бессмысленно-легковесных палимпсестов высвечивались лукавой синевой глаза, которые Дулеб увидел словно бы только что, в которые заглянул и не испугался девушки, разбуженный от сна, девушки, которая, казалось, и не ведала сна, да к тому же лишила его и других. И его тоже?

Это было очень угрожающим. Что у него могло быть общего с Ойкой? Думал лишь про Марию, в тягчайшие минуты одиночества возвращался в воспоминаниях к тем, таким далеким теперь и словно бы даже ненастоящим годам счастья, когда они пугливо-сладко укрывались от всех на свете; он уносился в воспоминаниях к их незабываемым ночам, безжалостно разделяемых благопристойностью дней, которые, увы, положили конец ночам, уничтожили их навсегда и навеки.

До сих пор у него была Мария, одна, единственная… Но ведь сам он написал: «Что можно поделать, имея лишь одного бога?» Нет, это не про Марию, это про князей, про суету киевского Изяслава и его бояр, про то, что за лесами поднимается новый человек, к которому должны тянуться взгляды и сердца, потому что он стремится объединить все разъединенное так противоестественно.

Ойка встала рядом с ними, а не между ними, здесь не шла речь о ней как о девушке. Если бы Ойка не пришла в ту ночь в дом Стварника, если бы не сказала: «К тебе пришла», – сердце Дулеба, быть может, и не растревожилось бы. Да и теперь не должно было бы тревожиться. Ибо если и не Мария, так Иваница. И как сказать, кто первый – Мария или Иваница? Мария была давно, и ее уже никогда не будет. Боги тоже умирают, как люди, иначе люди в них никогда бы не верили. На место умерших неминуемо приходят новые. Ну, верно. А Иваница? А преданность делу князя Юрия? А твои годы? Он уговаривал себя так, будто между ним и Ойкой в самом деле что-то произошло, что-то началось неотвратимое. Хотел поскорее отделаться от тревоги, беспощадно расправиться с нею, осмеять ее, отбросить, чтобы от нее не осталось и следа.

Уже стемнело в хижине и на дворе; кажется, тот день должен был быть воскресеньем, над Киевом медленно проплывали воскресные звоны, где-то в золотой грусти церквей молилась чистота людская, за кого? А может, и не чистота, а просто – покорность?

– Иваница, спишь? – спросил товарища, о котором хотелось думать благожелательно и сочувственно.

Иваница молчал – то ли спал, то ли просто обижался.

Неистовство не давало Дулебу покоя. Оно толкало его на новые бессмысленные поступки; мало было испорченных пергаменов, требовались новые жертвы во вред здравому смыслу, и он не в силах был сопротивляться, не мог дольше сидеть в этой темной, смрадной, убогой хижине; пренебрегая осторожностью, не дожидаясь наступления ночи, он вышел за дверь.

Теплые сумерки окутали его мягкой тишиной, слегка кружилась голова. На дворе был ветер, обжигающий, безжалостный, острый, веял, словно из ада. Ветер несчастья, ветер голода. Вот здесь рядом лежал в голодной безнадежности Киев, где-то умирали за кусок хлеба люди, изнуренные тяжелой зимой, затапливаемые неистовыми водами Днепра и Десны, обобранные дотла боярами и воеводами. А тем временем у Войтишича клетки до отказа забиты жирными, откормленными, будто князья, курами; а дальше, за курятниками, лежат и откармливаются, будто на зарез, двое сильных мужчин, которым надлежало бы не сидеть, а действовать, чем-то помочь тому, что творится в этой земле, в этом городе, под этим безжалостным небом.

Дулебу так хотелось укорить себя, что он совершенно забыл об осторожности, не испугался, когда неожиданно рядом с ним появилась фигура, возникла ниоткуда, бесшумная, словно привидение, да и кто бы мог остерегаться такой гибкой белой фигуры, каждый изгиб которой был таким манящим и привлекательным!

Это была Ойка. В каждой руке у нее было по ведру, наполненному, видимо, до отказа, потому что несла осторожно, видно было, как упруго извивается ее тело под просторной белой сорочкой: в эту пору она, кажется, еще никогда не приходила; а может, в нем все перепуталось, он уже давно не различал, когда день, когда ночь, когда утро, когда вечер, сон и явь смешались для него в какую-то сплошную дремотность, из которой сегодня отчетливо и болезненно родилось внезапно то, что было изгнано прочь.

– Дай помогу тебе, – тихо сказал Дулеб, и в темноте вслепую потянулся к ее руке, и впервые пережил удар первого прикосновения к ее телу. Ойка не выпустила своей ноши, и получилось так, что Дулеб просто держал ее за руку, и больше ничего; бессмысленное положение, которое стало еще бессмысленнее, когда девушка сделала вид, будто не узнала его и даже испугалась.

– Ой! Кто здесь? – приглушенным голосом воскликнула она, однако не пытаясь ни убегать, ни отталкивать руку Дулеба, ни, ясное дело, передать ему то, что несла.

– Я, – сказал он растерянно.

– Кто? Не знаю.

– Дулеб.

– Это ты? – она продолжала делать вид, будто не верит, ей хотелось вести эту игру бесконечно, но не могли же они так стоять: она – держа в обеих руках тяжесть, а он – просто прикасаясь к мягкой коже ее запястья.

– Дай помогу тебе, – попросил он.

– А что тут помогать?! Сама внесу в хижину. А ты почему вышел? Увидят!

– Кто же тут увидит? Разве лишь твой слепой отец?

– Отец и так знает.

– Мог бы прийти проведать нас, ежели знает.

– Не придет, потому что верит Войтишичу. О вас молчит ради меня. Иначе выдал бы сразу. Отец не хочет знать никого на свете, кроме своего воеводы.

– А тебя?

– И меня.

Она крутнулась, вырвала руку, прошмыгнула в хижину, поставила то, что принесла, и сразу же вышла.

– Теперь, прячься, – велела сурово.

– Когда ты еще придешь?

– Когда нужно.

Он отважился на выходку, которая была к лицу разве лишь Иванице.

– Скажешь, так буду ждать тебя, – сказал он не столько с обещанием, сколько с мольбой в голосе.

– Жди!

И она снова исчезла, сверкнув белой сорочкой.

Дулеб через силу поборол в себе желание броситься следом за Ойкой. «За глазами моими пошло мое сердце». Долгое время считал себя непогрешимым, теперь становился безвольным. Прикосновение к Ойкиной руке, которого девушка, быть может, даже и не заметила, наполнило Дулеба таким волнением, что он по-настоящему испугался собственного неистовства. Чтобы не поддаться искушению и в самом деле не броситься за Ойкой, Дулеб возвратился в хижину, беззвучно ощупал принесенное Ойкой, ибо оно должно было бы еще сохранять на себе прикосновение ее рук, затем тихонько позвал:

– Иваница!

Хотел убедиться, что тот спит, что никто на белом свете не был свидетелем того, что произошло за дверью, при первой встрече наедине, при первом прикосновении, первых словах, собственно никаких, но все равно исполненных каким-то очень уж высоким значением.

– Спишь, Иваница?

Иваница не отзывался. Лежал тихо, словно умер. Но он спал всегда тихо, по-детски, во сне человек всегда выдает себя более всего: добрые и щедрые душой спят тихо, заботясь о других даже в забытьи, зато самовлюбленные, нахалы, забияки храпят, по-звериному рычат, чуть ли не хрюкают, пугливые вскрикивают сквозь сон, склонные к страданиям стонут и плачут, беззаботные – просто сопят и посвистывают, умудряясь иногда делать это и в полусне, так что и сами слышат, как посвистывают и посапывают, как одолевает их глубокий сон.

Дулеб улегся на свое ложе, зная, что не уснет теперь до самого утра, но успокаивал себя тем, что не будет думать ни о себе, ни об Ойке, – будет думать о чем-то значительном, о высоком, о делах государственных; если бы у него была свеча, он записал бы в пергамены поверх бессмыслицы, допущенной днем, несколько действительно важных мыслей и наблюдений, хотя он и не был до конца уверен в их важности и первостепенности. Можно записать, чтобы потом кто-нибудь прочел о том, как построено большое сооружение, как умерло от голода или болезней столько-то и столько-то людей, как убиты были в одной битве сто воинов, а в другой – тысяча, как посажены безвинными в порубы юноши и старики, как… Написанное остается, в этом его преимущество перед быстротечностью жизни, но все же ничто и никогда не заменит настоящей жизни; и ощутит ужас голода лишь тот, кто умирал голодной смертью, а доблесть битвы ведома лишь тому, кто, пораженный копьем или стрелой, упал, засмеялся и умер.

Тогда кто же отважится отдать преимущество каким-то там размышлениям перед исполненным таинственной силы прикосновением девичьей руки, первым прикосновением, первым ощущением того поистине великого, ради которого и приходит человек на свет?

Теперь Дулеб жил раздвоенной жизнью. Он перестал спать, потому что каждый раз хотел встретить Ойку и прикоснуться к ее рукам; девушка же появлялась то вечером, то поздней ночью, то на рассвете; она, наверное, не знала, что такое сон, и хотела лишить сна и Дулеба, заметив его взволнованность, которая могла бы считаться и запоздалой, если принять во внимание зимние посещения Ойкой Стварникова дома.

Кроме того, лекарь боялся за Иваницу. Ослепленный своим неожиданным чувством, он заботился лишь о том, чтобы Иваница ни о чем не узнал преждевременно, словно этим мог помочь парню, спасти его от неизбежности, обойти которую было просто невозможно.

Каждый раз перед тем, как выскользнуть из хижины, и после возвращения Дулеб повторял один и тот же вопрос: «Спишь, Иваница?» – и каждый раз ответом ему было молчание, Иваница лежал лицом к стене, неподвижный, молчаливый, будто мертвый.

Осторожность осталась только для Иваницы. Все остальное для Дулеба и Ойки было нипочем. Для них вполне достаточно было их странных встреч в темноте, слепых прикосновений, короткого обмена ничего не значащими словами. Каждый раз между ними возникал спор из-за того, что Дулеб пытался помочь девушке, а она отказывалась, или же по другой причине: он просил, чтобы она меньше носила им, с чем она тоже не соглашалась. Дулеб пробовал расспрашивать ее о том, что с нею происходило до сих пор, она отделывалась одним-двумя словами; когда же хотел узнать что-нибудь о Киеве, ответ был еще короче: «Голод!» И истолковать это слово он мог как угодно: нет хлеба, нет воли, нет мудрости, нет чести, нет любви. На все – голод, голод, голод.

Однажды Дулеб вспомнил ее белый козий мех, который был чем-то неотъемлемым от нее. Дулеб удивлялся, почему она рассталась с этим мехом. Ведь в прошлом году носила его даже летом.

– Осенью здесь был, а не летом, – поправила она его.

– Но ведь было еще тепло.

– Днем, а не ночью.

– Хотел бы достать для тебя новый мех. Богатый и пышный.

– Зачем он мне? Козий ношу для отца. Он сохраняет свой запах. Отец слышит меня издалека.

– Я подарю тебе мех с запахом воли, пронзительным и острым, в нем будет чувствоваться лесное раздолье и неутолимая жажда свободы.

Он впервые поцеловал ей руку, и Ойка не отняла ее, не убежала, стояла тихая и затаившаяся. Но вскоре в ней все же победила диковатость, девушка увернулась из-под руки Дулеба и исчезла.

– Спишь, Иваница? – бросил он в темноту свое привычное, хотя голос у него на этот раз был не такой, как всегда, голос выдавал его, так что Иваница даже сквозь сон должен был бы почувствовать и встревожиться, хотя и с опозданием.

Ветер не унимался, то усиливаясь, то немного затихая. Ойка выбирала часы, когда ветер шумел с особой силой, она и сама была словно соткана из ветра, возникала незаметно, будто прилетала, торопливо ставила свою ношу и тотчас же улетала обратно, не было надежды задержать ее. С каждым днем встречи с девушкой казались Дулебу все короче, все мимолетней, и от этого невыносимо болело сердце, охватывало чувство нетерпения.

– Ты так быстро исчезаешь, – пожаловался ей Дулеб. – Не подумала ли, как мне больно?

Она тихонько засмеялась в темноте, не приближаясь к нему. И тотчас же убежала, будто не хотела признавать ни страданий, ни сочувствий. Неукротимая или неуловимая – так и не мог он определить.

Но однажды она прибежала уже к исходу ночи. На дворе неистовствовала буря, сорочка Ойки шелестела, будто ветрило, волосы девушки разлетались так, что она не знала, за что раньше хвататься: собирать ли волосы, придерживать ли на себе сорочку; тут можно было злиться и смеяться одновременно, обрадованно отдаться на волю ветру или же плакать от бессилия. Она же избрала другое, ей захотелось запутать в бурю еще и Дулеба. Ойка приблизилась к нему на расстояние довольно опасное, но держалась лишь столько, чтобы успеть промолвить: «Иди за мной». В самом деле промолвила, или же ему послышалось в шуме и завывании бури, но Ойка отскочила, и он пошел за нею, борясь с ветром и собственной неуверенностью. Ветер отталкивал его, отбрасывал назад, колебания раздирали душу, он готов был остановиться, вернуться, но именно в этот момент услышал снова: «Иди за мной!» Услышал или почудилось?! И снова шел, бежал, пробираясь сквозь какие-то кусты, забирался в заросли, где ветер казался тише, он проносился где-то поверху в темноте, неистовствовал там, гремел, хохотал, и в его многоголосье Дулебу слышалось снова и снова: «Иди за мной! Иди за мной!»

Он догнал Ойку в непроходимой чаще, темной и пронзительно пахучей не поймешь, то ли сирень, то ли бузина, то ли побеги молодых кленов. Идти дальше было некуда, оба видели это, но она еще повторила, будучи не в силах остановиться: «Иди за мной!» Если же она и не произнесла этих слов, он все равно их услышал, запыхавшийся, взял ее за руку, сказал совсем бессмысленное:

– Не думал я…

Она молчала.

– Что теперь? – снова спросил он.

– Что? – спросила она.

– Вывела меня, выманила, а что теперь?

Она молчала, лишь вздрагивала всем телом, а может, это ветер?

– Как же Иваница? – растерянно спросил он, имея в виду не Иваницу, а самого себя, и девушка, чтобы спасти его от этой беспомощности, пришла ему на подмогу.

– А мне какое дело? – сказала она дерзко.

– Бредил тобою до Суздаля, и там, и на обратном пути, и тут… Впервые с ним такое.

– И со мной впервые… Мужчины рвались ко мне, а я никого не хотела. Все мне противны…

В отчаянье он поцеловал ее и задохнулся от этого поцелуя так, будто это было впервые в его жизни.

Она все-таки сумела снова вырваться от него, отскочила, куда-то исчезла, он погнался вдогонку, оба очутились под какими-то деревьями, на маленькой, величиной с ладонь, полянке. Дулеб считал, что между ними произошло самое главное, что Ойка уже не будет убегать от него, он протянул руки и, казалось, уже держал девушку в объятиях, но она снова вырвалась, отбежала, отпрыгнула, она рвалась к свободе, не решалась распроститься с независимостью; между ними завязалась отчаянная схватка, борьба, в которой каждый почти с ненавистью добивался своего, когда же мужчина наконец победил, в ответ на это раздалось горькое рыдание впавшей в беспредельное отчаяние девушки.

…И был вечер, и было утро – день первый.

Краски нового дня и далекий крик какой-то птицы оторвали их друг от друга, они молча разошлись, но в этом молчании было так много слов, что их и за всю жизнь не пересказать.

Было бы слишком жестоко еще и теперь убеждаться в том, что Иваница спит. Дулеб украдкой пробрался в хижину, готовясь сразу же улечься на своем месте без привычного «Спишь, Иваница?», но какой-то странный звук заставил его насторожиться, оглянуться вокруг в полутьме; когда же глаза привыкли, лекарь сразу же заметил, что хотя Иваница по обыкновению и повернулся лицом к стене, но лежит он все же как-то словно бы не так, как бывало до сих пор, что-то сегодня было иначе, хотя сразу и трудно было это определить; и тот странный звук, который напоминал шум дождя снаружи, тоже шел словно бы оттуда, где лежал Иваница. Не на шутку встревоженный, Дулеб тихо подошел к своему молодому товарищу и теперь уже отчетливо увидел, что у того содрогаются плечи.

– Иваница, что с тобой? Ты спишь?

Ответа не было, а плечи по-прежнему содрогались, а к шуму дождя прибавилось еле слышное скуление, которое сразу же и прервалось.

Дулеб положил руки на плечи Иваницы и, склонившись совсем низко, заглянул ему в лицо. Парень плакал. Не раскрывая глаз, отвернувшись от всего мира, он заливался слезами, болезненно и горько, содрогаясь всем телом.

– Ну что ты, Иваница? – Дулеб почувствовал, что ему нечем утешить парня, но не мог удержаться от пустых в таком случае слов. – Слышишь, Иваница?

Иваница неожиданно отбросил руку Дулеба, порывисто сел, потер глаза, бросил с ненавистью и злобой:

– Что будет? Что теперь будет? Чем утешишь меня? Думаешь, я не слышал? Все ночи не спал и все знаю. И сегодня – знаю…

– Тут никто не виноват, – растерянно пробормотал Дулеб. – Это происходит помимо нашей воли. Знаешь и сам…

– А разве от этого легче? Рабом твоим зовут меня и князья и бояре, теперь вышло – во всем раб.

– Ты мой товарищ, Иваница. Единственный и самый дорогой.

– А в любви товарища нет.

– У нас с тобой есть общее великое дело.

– У тебя есть, а у меня – ничего.

– Дождемся князя Юрия и оба будем одинаково счастливы.

– Вот уж! Одинаково!

Дулеб хотел обнять его для успокоения, но понял, что это было бы святотатством: теми самыми руками, которыми обнимал Ойку, пробовать утешить товарища.

– Ты ведь твердый человек, Иваница, – сказал Дулеб почти сурово. – Мне нечем тебя утешить. Но жизнь долгая, и нужно жить. Слышишь меня? Мы еще выйдем из этой убогой хижины, не век же нам здесь сидеть!

День этот показался обоим словно век. Дулеб молчал, чувствуя себя виновным перед Иваницей, хотя какая может быть провинность в любви? Иваница же молчал, как и много дней до этого, потому что теперь не имел оснований нарушать свой обычай или же прихоть свою, вызванную сначала обидой на Ойку и Дулеба, а уже после сегодняшней ночи, быть может, и враждой. Не всегда легко установить, когда между двоими, иной раз и самыми верными друзьями, пролегает тень недоверия, зависти или неприязни. Тут это можно было проследить с точностью до часа. Дулеб почувствовал полнейшее бессилие восстановить прежние отношения с Иваницей и потому еще глубже погружался в молчание, сидел беспомощно, будучи не в силах даже разложить свои пергамены (да и что он мог туда записать, кроме душевной сумятицы?). Иваница же по привычке лежал лицом к стене, весь день не прикасаясь к еде.

Ойка не пришла ни днем, ни ночью. Дулеб посылал молчаливые, какие-то противоречивые мольбы в пространство: «Приди! Нет, не приходи! Приди! Не приходи!» Подлинной мукой было для него ожидание девушки, но еще большей мукой, он знал наверняка, была бы теперь встреча с ней, когда ты знаешь, что Иваница молча следит за каждым твоим движением.

Девушка словно бы почувствовала все, что творится в тесной хижине, и не пришла. В этом было облегчение для Дулеба, но уже наутро следующего дня он понял, что неизвестность, неопределенность – намного тяжелее и невыносимее. Будто мальчишка, он страдал от мрачных предположений, рисовал себе всякие ужасы и несчастья, которые могли бы постичь Ойку, мучился от собственного бессилия и оторванности от того запутанного, жестокого мира, в котором где-то должна была в одиночестве жить девушка, борясь с насилием, подозрениями, ненавистью.

Однако произошло такое, чего Дулеб никак не мог предположить: Ойка пришла днем, пришла почти не таясь, обрадованно вскочила в хижину, остановилась у порога, крутанулась лихо, дерзко и, лукаво улыбаясь своими синими глазами, крикнула обоим сразу:

– Лежите, а ваш князь уже идет на Киев!

Иваница не пошевельнулся. Дулеб встал, пристально всматриваясь в Ойку.

– Правда? – спросил он. – Откуда узнала?

– А оттуда. Гонца прислали к Изяславу Давыдовичи из Чернигова. Уже Долгорукий в вятичах.

– Слышишь, Иваница, – сказал Дулеб. – Скоро будем на свободе.

– Не знаю, – буркнул Иваница.

Ойка засмеялась:

– Что ж ты знаешь?

– Ничего не знаю и знать не хочу.

Девушка метнулась по хижине, заглянула в посуду, в которой приносила еду, заметила, что к еде не прикасались со вчерашнего дня.

– Да вы как? Не ели ничего?

– Иваница не ел, – сказал Дулеб, хотя и сам не помнил, была ли у него хоть крошка во рту.

– Вот он и озверел от голода, – засмеялась Ойка.

Она чувствовала себя свободно, будто и не было памятной ночи, не было шепота: «Иди за мной!» – не было ничего. Забрала посуду, метнула взгляд на Дулеба, у него даже в глазах потемнело, и он растерянно потер свой лоб, бросила то ли сочувственно, то ли с насмешкой:

– Думайте про своего князя!

И исчезла, опять-таки почти не прячась, видимо уверенная в скором приходе Долгорукого в Киев.

И только после этого Иваница зашевелился, сел на своем ложе, захлопал сонно глазами, промолвил:

– Вот уж! Наш князь, ваш князь. Князья отнимают волю, князья возвращают волю. А зачем же тогда рождается человек на этот свет, если так повелось?

– Выбирать князей – это тоже добрая воля, Иваница, – радостно откликнулся Дулеб, веря, что между ними все возобновляется, налаживается снова. – Не они нас выбирают, мы их. Вот где свободный человек, если хочешь!

– Вот уж! Свободный! То я сижу в суздальском порубе, то в этой хижине! Никто не знает, живу ли я еще на свете, или меня уже нет! Да и сам я уже не знаю.

– Мир, Иваница, хоть и велик, но и его без тебя нет, он не может считаться полным. Рано или поздно мир вспомнит о тебе. Сегодня это Ойка, приносящая тебе еду, завтра – князь Юрий, который идет с полками и для того, чтобы освободить тебя и еще многих таких, как ты.

Долгорукий в самом деле уже шел на юг. Долго колебался, искал повода, когда же прибежал из Киева ободранный, непохожий на самого себя Ростислав и не своим голосом поведал отцу о своих унижениях, причиненных Изяславом, Юрий сказал при всей дружине:

– Ни мне, ни детям моим нет чести в Русской земле.

В своем секретном пергамене записал коротко: «В лето 6657 пошел на Изяслава».

Он пошел с сыновьями Андреем, Ростиславом, Борисом и Глебом, позвал с собой князя Ивана Берладника с берладниками, взял обеих дочерей – Евфимию и Ольгу, потому что одна должна была ехать к Олегу Святославовичу в Новгород-Северский, другая же напросилась посмотреть Киев. За княжескими дружинами и полками шли великие товары с припасами, ехали священники, жены, прислужники, ехал и Силька, приближенный летописец князя Андрея, и, хотя должен был бы прежде всего сосредоточивать свое внимание на поступках своего собственного князя, не мог умолчать и о Долгоруком, вот так и сохранилась запись о том лете, которое следовало бы назвать решающим в затяжной стычке между Изяславом и его стрыем.

Приберегая обстоятельность описания и велеречивость для князя Андрея, Силька писал про Долгорукого довольно сжато: «Ростислав же пришел к отцу своему в Суздаль и ударил перед ним челом и сказал: «Слыхал я сам, что хочет тебя вся Русская земля и черные клобуки и молвят про Изяслава, что обесчестил их до предела, и просят тебя идти на него!» Гюргий сжалился над позором сына и сказал: «это уже в Русской земле нет чести ни мне, ни моим детям», сосредоточил силу свою и, уведомив половцев, отправился, надеясь на бога, в день 24 юня через вятичей. Придя туда, стал Гюргий возле Ярышева, и тут к нему на Спасов день приехал Святослав Ольгович и рече: «Брат мой, это нам враг всем Изяслав, ведаешь, что и брата нашего он убил». Гюргий пошел оттуда на Старую Беловежу и стоял там месяц, ожидая к себе половцев и от Изяслава покорения, но, видя, что от Изяслава нет известий, пошел оттуда на Супой. На Супое присоединилось к Гюргию огромное множество диких половцев, и он сказал: «Пойдем в Переяслав, уже туда должен придти Изяслав с покорением». Придя туда, встали возле Кудинова сельца, по ту сторону Стряковой горы. Три дня стоял так Гюргий, а на четвертый пошел мимо города, после зари исполчился и стал между валами… Так стояли полки до самого вечера, а ночью супротив них вышли полки Изяслава и брата его Ростислава и встали по соседству. Ночью Гюргий послал к Изяславу сказать таковы слова: «Вот, брат, приходил ко мне и землю повоевал, и старшинство мое порушил, ныне же, брат и сын, ради Русской земли и люду не проливай крови христианской, а дай мне Переяслав, чтобы посадил я сына своего там, а ты сиди княжи в Киеве, ежели не хочешь того сотворить, то рассудит нас бог». Изяславу это не понравилось, он не ответил ничего, а вышел из города и стал на лугу, готовя еще и товар свой на утро. Гюргий со Святославом Ольговичем и Святославом Всеволодовичем, увидев, что уже идут полки, выступили против них. Миновали вал и остановились. И смотрели полки друг на друга, лишь стрельцы перестреливались между собой, и так было до вечера. Гюргий повернул свои полки и полки Святослава Ольговича и Святослава Всеволодовича, чтобы спрятать их за товаром, но увидели, что за ними двинулись полки Изяслава. Тогда они снова повернулись против них, и поставил Гюргий сыновей своих по правую руку, а Святослава Ольговича и сыновца его Святослава Всеволодовича – по левую, и вот тогда и столкнулись полки. Как раз всходило солнце, когда началась злая битва между ними, и первыми побежали поршане, а затем Изяслав Давыдович. Полки Изяслава и Ростислава, увидев такое, пришли в смятение, и много их воинов было перебито, многих взято в плен, а случилось сие августа в двадцать третий день».

Следует отметить, что описание Сильки щедрее, чем Юрия: «В лето 6657 пошел на Изяслава», где краткость выражения доведена до пределов, прямо скажем, угрожающих, так что в дальнейшем не разгадаешь не только подробностей, но и причин, смысла деяния. И хотя Силька был ненамного щедрее относительно Долгорукого, но его можно понять, ибо ему ведомо было отвращение Юрия к слишком обременительным описаниям и к свидетельствам людей посторонних. Кроме того, в заслугу Сильке следует поставить еще и то, что он отважился, как видно из его письма, отбросить все то, чему его сурово обучал игумен Анания. А чему, кстати, мог научить игумен простого киевского парня, выхваченного почти силой из привычного для него окружения и запертого навеки в монастырской безвыходности? Вере, прежде всего, и вообще лишь вере. Священники считали своим наипервейшим долгом укреплять веру, а не поощрять любознательность, которая шла у людей еще с времен язычества, укоренившегося и до сих нор еще подававшего свой голос то от далеких ятвягов и прусов, то из близлежащих пущ и болот, куда было оттеснено могучим христианским богом.

Смена веры вредит прежде всего истории. Там, где вера не изменяется, история всегда отличается большей достоверностью. Христианские священники запутали летописи всех обращенных ими народов, уничтожили и исказили предания галлов, валлийцев, ирландцев, саксов, славян, финнов, даже исландцев, хотя среди этого маленького народа, где помнили даже имена всех тех, кто первым пересек холодное море и ступил на неприветливую, сотрясаемую подземными толчками землю, казалось бы, должны были существовать и не легенды, а точные истории, не искаженные никакими выдумками и ложью. Однако слуги нового бога, преследуя и уничтожая истину, всячески поддерживали всеобщую легковерность, ибо на ней строилось их собственное величие, поэтому привычка к легковерности, лжи стала такой, что не существовало ничего, во что люди готовы были поверить. Ничто не оскорбляло их жадного слуха. Рассказы о предсказаниях, чудесах, видениях, зловещих приметах, ужасных явлениях небесных, вреднейшую бессмыслицу передавали из уст в уста, переписывали из книги в книгу, словно величайшее сокровище человеческой мудрости. Жаждущие истины люди заменяли их выдумыванием глупостей и побасенок, а чтобы выдумкам верили, их присоединяли к событиям подлинным таким странным способом, что трудно было понять, где же правда, а где всего лишь игра фантазии. Так игумен Данила, ходивший в Иерусалим во времена княжения Святополка Изяславовича, рассказывая о том, как видел своими грешными глазами самовозжигание кадил на могиле Христа, призывал в свидетели своих спутников – новгородцев и киевлян Седеслава Иванковича, Горослава Михайловича и двух Кашкичей – и добавлял для еще большей достоверности описание этого светила: дескать, «святое светило горит не так, как огонь земной, но светится иначе и вельми красиво, а пламя его красноватое». Быть может, Силька и поверил бы в святой огонь, в дьяволов, в конец света, в новый всемирный потоп, как это случилось с боярином Кисличкой в Суздальской земле, но, видимо, резанула его отталкивающая жизнь игумена Анании, парень озлобился душой, а человек в таком состоянии отдает преимущество лишь подлинному, каким бы непривлекательным, жестоким, а то и позорным оно ни было.

Однако Силькина рука была чрезмерно сдержанной в описании того похода, который, собственно, положил начало осуществлению великого дела, задуманного Долгоруким много лет назад. Может, он еще не все знал, может, не научился к тому времени становиться на место каждого, о ком рассказывал, ибо для этого, вероятно, необходимо иметь душу великую, какой Силька, кажется, похвалиться в то время не мог.

Изложение событий начать необходимо с того, что никто не поверил, будто Долгорукий в самом деле идет на Киев. Не поверил Изяслав, получив известие от Давыдовичей из Чернигова о том, что Юрий уже вошел в земли вятичей, которыми владели черниговские князья. Ибо если Долгорукий не стал защищать Суздальскую землю от киевских, смоленских и новгородских полков, что сделать ему было бы намного проще и легче, чем отправляться на юг, испытывая тяготы в пути, нехватку войска и припасов, то кто же мог бы понять его нынешние намерения и могло ли это в самом деле быть такое, чтобы полки Долгорукого устремлялись на Киев?

Но не успел еще Изяслав как следует все обдумать и всласть поплакать среди своих бояр да воевод, а Киев уже загремел, в отдаленнейших своих закоулках, на торговищах, в церквах, на улицах, среди дымов Гончаровки и Кожемяк, среди звона кузнечных молотов, среди стука плотницких топоров, среди выкриков на почайнинских пристанях, по дворам и в хижинах, вслед князю и его прислужникам катилось, неистово разрасталось страшное, грозное, как небесное знамение, как заклинание, слово: «Долгорукий!»

Изяслав тотчас же снарядил послов к Владимиру Давыдовичу в Чернигов, напомнил ему о крестном целовании, велел ехать к Святославу Ольговичу, дабы и тот изготовлялся и вместе со всеми спешил к войску Изяслава, чтобы выступить против Юрия.

Святослав тоже еще не верил в правдоподобность намерений Долгорукого и потому ничего не ответил послам, на всякий случай задержал их, поставил возле них стражу, чтобы никто не узнал, с чем они приехали, сам же вскоре погнал своих верных людей навстречу князю Юрию спросить у него: «В самом ли деле идешь? И на кого – не на меня ли, не погубишь ли волость мою?» Юрий ответил: «Как это не в самом деле? Сыновец мой Изяслав пришел на мою землю, повоевал ее, сжег, да еще и сына моего выгнал с Русской земли, и волости ему не дал, и позором меня покрыл. Теперь либо позор с себя сниму и за землю отомщу и честь свою восстановлю, либо же голову свою положу».

Святослав умел выбирать более сильного, от недоверия он мгновенно перешел к уверенности в силе Юрия, раз тот с таким бесстрашием и быстротой бросился на своего драчливого сыновца, поэтому призвал послов Изяслава и велел передать киевскому князю таковы слова: «Возверни мне все, что скажу, из добра моего брата убиенного, тогда лишь с тобой буду». Этим он отрекся от своего крестного целования Изяславу и становился на сторону Долгорукого, киевский князь терял одного из самых ненадежных своих союзников, но это еще больше утвердило его в убеждении, что на этот раз Юрий идет с очень грозными намерениями.

И вот Изяслав, не мешкая, снарядил гонцов к своему брату Ростиславу в Смоленск, призывая его на помощь, но теперь уже смоленский князь не мог поверить в правдоподобность слухов о походе Долгорукого и велел передать Изяславу, что выступит лишь тогда, когда суздальцы пройдут Чернигов и ударят дальше на юг…

А Святослав тем временем выехал навстречу Долгорукому, и встретились они возле Ярышева, вместе обедали, и верный Вацьо затянул песню о том, что «кто кого догонит, тот того поймает», а князь «догнал и врага поймал, да к хвосту коня привязал. А пустил коня по пожарищу. Черный пожарик ноженьки колет, ноженьки колет, знай напоминает, что кровушка следы заливает, а черный ворон все залетает, а из следов кровушку все выпивает…».

– Не кровь проливать иду, – сказал Юрий, – ибо мог бы пролить ее еще зимой, встретив Изяслава на Волге да вырезав всю его дружину. Но зачем? Пусть испугается моей силы и отступит – и делу конец. Не сожгу ни одного города по пути, ничего не разрушу, ибо довольно уже было разрушений. Могу взять любой город, и стольный Киев так же. Поставлю ящики, с которых в город будут метать бочки с горючей смолой, тяжелые брусья, утыканные острым железом, камни. Велю соорудить из дубовых бревен башню и на катках подтяну ее волами к городским стенам, а из башни вои суздальские будут прыгать на головы осажденных. Пробью ворота стеноломами. Войду в город, сяду. Ну и что? А потом супротивник мой точно так же будет осаждать меня в Киеве, и начнется то же самое. Нужно, чтобы в целой земле был один-единственный хозяин и не имел он супротивников, а все люди чтобы были заодно. Половцев зачем нанимаю? Потому что живут на нашей земле, уже никуда их не денешь, раз пришли сюда эти люди. Окромя того, хочу отвратить их от набегов и грабежей, приучить к нашему способу жизни. Не каждый поймет, а кое-кто и вовсе никогда не захочет понять, – но перед совестью своей чист я.

Толстый Святослав Ольгович молча сопел за столом, трудно было взять в толк – верил он словам Долгорукого или его до сих пор еще разъедали сомнения, рядом с ним сидела княгиня, точно такая же толстая, как и ее муж, но ее полнота была высокого и благородного происхождения: княгиня ждала дитятю.

Потому-то Вацьо, по знаку князя Юрия, затянул, а дружина весело подхватила песню, которая сразу размягчила обросшее жиром сердце князя Святослава: «Гой, вратарь, вратарь, отвори воротушки! А кто ворот кличет? Княжеские служеньки. Что за дар дадите, что за дар дадите? Маленькое дитятко, малое дитя. А в чем это дитятко, а в чем это дитя? В серебре да злате, в домотканом платье!»

Наутро княгиня разрешилась дочерью, названо дитя было Марией, Святослав задержался на субботу и воскресенье, в понедельник тронулся со своим полком, догнал Юрия и присоединился к нему.

Позвали также и черниговских князей, но от них пришел лишь Святослав Всеволодович, который держался своего родного стрыя, а Владимир и Изяслав Давыдовичи начали упрекать Юрия в том, что не защитил их, когда Изяслав жег города за Десной (они словно забыли, что Долгорукий не стал защищать даже свою Суздальскую землю от разбойничьего нападения Изяслава, тем самым показал всем, кто же на самом деле разбойник в этой земле, а кто князь мирный), надменно заявили, что не могут играть душой, и уж ежели целовали крест Изяславу, то не отступят от своего целования. Видно, Давыдовичи, так же как и все остальные, не верили ни в подлинность намерений Долгорукого, ни в его умение вести войну, ни в его победу. А если и закрадывалась у них мысль о возможном наступлении Юрия, то не очень лежало у них к этому сердце, ибо знали: тогда и Чернигов соединится с Киевом в одно, и уже в самом деле не придется ни им, ни их детям «играть душой», как умели черниговские князья начиная еще со времен Ярослава Мудрого.

За месяц ожидания возле Беловежи силы Долгорукого разрослись невероятно. Пришли половцы, пришли берладники, о которых никто и не слыхивал раньше и не мог представить, сколько их на самом деле и каковы они. Изяслав снова погнал послов к Ростиславу в Смоленск с тревожным призывом: «Брат мой, уже Гюргий миновал Чернигов, приходи да вместе увидим, что нам бог даст».

В Киеве было голодно и тревожно. Теперь не стояли на рассвете возы перед воротами великого города, торжища наполовину опустели, продавались там меха, драгоценные ткани, изделия из железа, серебра, золота, с каждым днем становилось все больше нищих, все чаще воровали и съедали коней у дружины и воевод, ждали нового хлеба, но зерно, посеянное весной в сухую землю, не проросло, его выдули и разнесли лютые ветры, свирепствовавшие над всей землей с самой зимы, не затихая, не унимаясь, словно решили они покончить со всем сущим, и прежде всего – с родом людским.

Слово «Долгорукий» гремело повсюду, как залог спасения, надежда на избавление, никакие наказания не могли этому помешать, тысяцкие были бессильными, у восьминника Петрилы, когда вставал он перед князем, глаза метались, будто две потаскухи царьградские, но ничего утешительного сказать Изяславу он не мог, хотя и перечислял, скольким заткнули глотку, скольких бросили в порубы, скольких услали туда, откуда не возвращаются, чем нарушены были извечные киевские правды и обычаи, согласно которым человека возбранялось карать смертью даже за тягчайшие провинности, ограничиваясь каждый раз лишь вирами.

Изяслав ездил по Киеву, плакал прилюдно, собирал на трапезы дружину, боярство, лучших мужей, велел пускать туда и гуляк, и бедноту, дабы разносили они по всему городу его слова, жаловался на Долгорукого: «Если бы он пришел лишь с сыновьями, то какая ему волость по душе, ту и взял бы. А он привел на меня диких половцев и врагов моих Ольговичей, потому-то и хочу биться!»

И пока плакал, да подкармливал своих приближенных, да снова плакал и упрекал Юрия за его дружбу с половцами, сам тайком послал к неуемным половецким ханам одного из четверых Никол, а именно Безухого, пустив перед тем слух о тяжкой немочи боярина, и объявил розыски своего приближенного лекаря Дулеба, который единственный только и мог спасти верного боярина.

О половцах речь должна быть особой.

Никто не знал, откуда пришли половцы, а было это еще при сыновьях Ярослава Мудрого. Они вытеснили печенегов, еще более диких, чем сами половцы, заняли их степи, не смирились перед русскими князьями, как это сделали торки и черные клобуки, которым киевский князь отвел земли вдоль реки Рось и пустил до самой Припяти, так что с одной стороны Киев словно бы охранялся городом Торческом, а с другой – Чернобылем. Половцы не хотели оседать на земле. Вся их жизнь была сплошным бегством, они меняли небо и землю, траву и ветер, в то же время не изменялись сами. На землю, куда приходили, смотрели как на свою собственность, и для тех, кто там рождался, становилась она на более или менее длительное время отчизной. Гнали впереди себя огромное множество рогатого и мелкого скота, но главная их забота и старание сосредоточены были на лошадях. Привыкшие с детства ездить верхом, они считали унизительным для себя ходить пешком, часто садились на коней боком, по-женски, и так сидя вели речь о делах, размышляли, спорили, продавали, покупали, пили, ели, спали, склонившись на узкую шею своего скакуна, и видели во снах новые земли, новое небо, новые травы, новые ветры. Самым счастливым считался тот, кто погибал в битве, их победам радовались даже звери и птицы, волки выбегали из буераков и, задирая морду к небу, счастливо завывали, орлы и желтоногие птицы радостно кричали в честь победы, половецким богом была лишь сила, ей поклонялись, ей приносили жертвы, сладчайшей из которых была опять-таки победа, потому что поражение покрывало позором все племя и весь народ, счастливы были глаза, не видевшие поражения, счастливы уши, не слыхавшие о нем, жены половецкие при поражении убивали беглецов, в груди которых сердца дрожали вдвое сильнее, чем в груди храбрых, резали стариков, удушали новорожденных, бросали их под конские копыта и закалывались сами. Песни пели о земле, о конях, об утренних звездах и смерти воинов, а больше ни о чем не пели. Обращались в песне от имени мертвых героев к воронью и орлам: ешь, орел, мою юность, насыщайся моим мужеством, твое крыло вырастет от этого на локоть, а когти – на пядь.

Владимир Мономах всю свою жизнь бился с половцами, хотел покорить их, прибрать к рукам, рассеять, потому и прозван он был грозою половцев, он и в самом деле запер их в их стойбищах, они боялись одного лишь имени Мономаха, однако после смерти князя снова поднялись племена, взялись за свое, содрогалась земля под копытами коней, горели села и города от набегов. Мономах замирился с двумя коленами половецких ханов Гиргеня и Осеня, породнился с племенем Гиргеневым, взяв сыну Юрию в жены внучку половецкого хана, тогда как Олег черниговский своему сыну Святославу взял внучку Осеневу. Позднее, когда хана Гиргеня отравили волжские булгары, Юрий ходил мстить за своего родича, и это был единственный поход, в котором он прибег к разрушениям, пожарам и несправедливости, хотя, говоря откровенно, виновен в том был не Юрий, а его дикие родичи, сопровождавшие его в походе. С тех пор Долгорукий очень осмотрительно приглашал половцев, когда же такое случалось, он ставил непременное условие ханам: удерживать воинов своих от грабежей и насилий.

Но не все половцы были благосклонны к Юрию. Те из них, которые вели свой род от ханов Итларя и Китана, коварно убитых Мономахом в Переяславе, враждебно относились к русским князьям, подстрекали и другие племена, где были ханы Товлий, Изай, Бокмыш, Осалук, Седвак.

К ним и метнулся Никола Безухий с драгоценными дарами от киевских бояр и с просьбой ударить неожиданно на торков и черных клобуков на Роси, ибо те все еще колебались – посылать ли подмогу Изяславу или же ждать Долгорукого и перейти на службу к нему, как старшему князю в роду Мономаха, а значит, и самому надежному.

Безухий шептал ханам, что князь киевский не станет защищать своих диких подданных, а Долгорукий не успеет прийти на подмогу, потому-то половецкие воины могут насладиться там вдоволь и взять добычу, тогда как князья будут стоять друг против друга да похваляться.

Ханы подмигивали узкими глазами, покачивали головами, любовались подарками, молчали, – они сразу смекнули, что этот безухий не ждет от них речи, ибо все равно ничего не услышит, даже если они заговорят с ним. Его дело – говорить, передавать веления, просьбы, уговоры; правда, наставляя ладони, он словно старался прислушиваться, но предпочитал слышать не слова, а дикий клекот на берегах Роси. И вот тогда, когда безухий боярин еще сидел в смердящем степном стане и лакомился конской печенкой, собранные воедино из нескольских диких племен воины ударили на черных клобуков, налетели как ветер, сожгли, разрушили, ограбили и исчезли, неуловимые, безнаказанные, преступные, неведомо какой злой силой брошенные на мирных людей, бывших, собственно, их единокровными братьями.

Не время было искать виновного, к тому же нашлись подосланные для этого люди, которые своевременно шепнули, что повинен в том Долгорукий, он должен был бы позаботиться о своих будущих союзниках и подданных, если же он этого не сделал, то и выступать нужно не за него, а супротив него, и тогда хан черных клобуков Кунтувдий повел своих всадников к Изяславу.

Некому было растолковать черным клобукам, что возле Долгорукого были вовсе не те половецкие ханы, которые учинили нападение на торков и черных клобуков. Сюда набегали Товлий, Бокмыш и Седвак, а с Долгоруким шли Билюк, Калотан, Корязь, Темир-Хозей.

Для Изяслава оставалось после этого самое трудное: киевляне. Каждый раз бывало так, что одни гнали его из Киева за добычей, а других он должен был уговаривать, чтобы поддержали силой княжескую дружину, пошли полком, и уже тут приходилось князю земно кланяться простому люду, выслушивать все те огорчительные слова, которые должны были бы слушать также бояре и иереи, но они выставляли князя впереди себя, будто щит, прикрывались им от голоса народа – потому-то и получилось, что князь был бит с двух сторон, словно туго натянутый барабан, и каждый старался ударить сильнее, чтобы громче был звук, чтобы чувствительнее был удар.

Миру киевский князь казался дерзким, добычливым, ловким, удачливым и в делах внутренних, и в сношениях с чужими землями, на самом же деле он давно уже не был таким, он стал жалким прислужником боярским, но прикрывалось это внешне весьма умело. Изяслав ходил в походы, кровью супротивников заливал рвы городов и орошал ею поля, он начинал новый поход, не успев закончить предыдущий, и все это творилось якобы во имя Киева, для Киева, а тем временем Киев давно уже вышел из-под власти Изяслава, он отдан был в руки Войтишича и четырех Никол, которые вершили свои дела за спиной у князя, а то и просто у него на глазах.

Теперь бояре снова выставляли вперед Изяслава, он должен был отогнать опасного Долгорукого, отстоять Киевский стол для себя, а Киев для них, до сих пор это удавалось, потому что как-то так получалось, что за Киев князь воевал вдали от города, прямой опасности еще не было во времена княжения Изяслава, киевляне либо уговаривали его идти с княжеской дружиной, либо просто вынуждали делать это силком, как было во времена похода на Суздальщину, из киевлян легко удавалось сколотить дружину, послав по городу зазывал, расставив умело на вече между людом боярских подпевал и крикунов, но все это годилось когда-то, еще даже вчера, а не сегодня, когда зловещее слово «Долгорукий» звучало и на княжеской Горе и на Подоле, на пустых торговищах и в храмах, среди непокорных и среди самых забитых. Сытый люд не способен к сопротивлению. Только голодный и битый постоянно готов взбунтоваться. Поэтому нужно было хорошенько кормить люд, хоть это и дорого обходится. Но Долгорукий выбрал именно тот год, когда в Киеве голодали, когда торговища великого города опустели, когда в княжеских житницах, о которых Изяслав за эти два лета не имел времени позаботиться, зерна осталось разве лишь для мышей, и вот теперь киевскому князю надобно было созывать вече и просить киевлян идти полком против суздальского князя, угрожавшего уже Переяславу, а стало быть, и Киеву.

Уже прибыл из Луцка младший брат Изяслава Владимир, отосланный туда старшим братом из прихоти весьма бессмысленной, с Владимиром приехал и высокоученый боярин Петр Бориславович, от которого всегда можно было услышать мудрый совет.

Петр привел князю слова Бернара Клервосского, неистового аббата, который потрясал всю Европу, выгоняя своими проповедями зажиревших королей во второй крестовый поход: «Действуйте согласно с положением, которое вы занимаете, согласно с достоинством, которое вас украшает, согласно с той властью, которую вы получили».

Изяслав велел открыть княжеские житницы, раздавать киевлянам хлеб, варить пиво, разводить на торговищах костры и зажаривать целых вепрей и быков, дабы люди забыли о голоде, дабы показалось им, будто возвратились времена князя Владимира, который прежде всего заботился о том, чтобы его киевляне были накормлены и напоены, были довольными и спокойными. Петрило пустил среди людей своих лазутчиков и доносчиков, они метались между киевлянами изо дня в день, но ничего утешительного не приносили. Даже самые голодные, насыщаясь хлебами Изяслава, все едино говорили только о Долгоруком. Такова неблагодарность людская!

Тогда Изяслав разослал по Киеву биричей и подвойских, скликать люд на великое вече возле Софии. Со времен Ярослава Мудрого собирались здесь князь и боярин, иерей и купец, воин и смерд. Площадь перед собором задумана была Ярославом так, чтобы вместился на ней весь Киев, одновременно предусмотрено было и то, чтобы не смешивалось здесь грешное с праведным, черный люд с мужами лучшими, мудрый князь предвидел и утвердил на все времена порядок и течение веча, для чего определил, кто где должен стоять, кто за кем должен подавать голос и кому какой голос принадлежит.

Потому-то великий князь никогда не должен быть опускаться на землю, на которой стояли все простые грешные люди, – он возносился над киевлянами, пребывая в соборной каменной опасани, показываясь, в зависимости от потребности – больше или меньше, в прорези – ветрогоне, так что виден он был не всем, а лишь тем, кто удостоен был этого благодаря своему положению. По правую руку от него в опасани становились князья меньшие, послы от земель своих и чужестранных, митрополит и епископы. По левую руку держались мужья лучшие, тысяцкие, воеводы, бояре. Будучи почти незаметными за толстыми каменными стенами, они видели всех на площади и могли даже угадывать, кто и что кричит, кто согласен с княжеской волей, а кто проявляет непокорность и крамолу, могли даже подавать знаки своим людям, умело расставленным во всех концах площади для надлежащего направления веча.

Два дня метались по Киеву биричи и подвойские Изяслава. Затем настал день веча, когда князь со всеми, кому надлежало быть рядом с ним по правую и левую руку, с утра ехал в Софию, он ставил впереди себя дружину и ждал, пока площадь заполнится народом, чтобы появиться над всеми среди каменных ветрогонов опасани, будто бог из тучи, молвить свое слово, выразить свою волю и убедиться в поддержке всего Киева, поддержке добровольной и щедрой.

Изяслав прибыл в Софию, принял благословение от митрополита Климента, поздоровался с боярством и лучшими мужами, пустил растроганную слезу из золотушных глаз, склонившись в почтительном поклоне перед Войтишичем, который появился позже всех, проклиная свою старость, жару и бесчестье, которым угрожает Киеву Долгорукий, ведя на святой город свои суздальские орды и ватаги.

Все готово было для веча, кроме… самих киевлян.

Они не шли. Появились горлодеры и крикуны боярские, встали каждый в отведенном для него месте в разных концах площади, торчали бессмысленно и позорно, а киевляне не шли. Изяслав перебрасывался словом то с митрополитом, то с Войтишичем, то с игуменом Ананией, то с четырьмя Николами, торжественно-задумчивыми для такого высокого случая, еще никто не отваживался обратить внимание на то, что происходит на площади перед Софией, еще ждали, еще надеялись, а уже солнце выкатывалось из-за Днепра, уже ударило ослепительно по киевским зеленым холмам, уже светило так, что и слепой мог увидеть: вечевая площадь пуста и безлюдна, на ней торчали одни лишь болваны, заблаговременно расставленные Петрилой; они должны были бы затеряться среди людей, спрятаться в толчее, стать незаметными исполнителями высшей воли, возбудителями той ярости, в которой утрачивается здравый смысл, забываются потребности, зато буйно расцветает то, что мило сердцу князя и его подручных.

– Кто такие? – разъяренно воскликнул Изяслав, пренебрежительно окидывая взором торчавших на площади людей, а поскольку неизвестно было, к кому обращен его вопрос, то ответил тысяцкий, которому надлежало во всем вершить княжескую волю в этом городе:

– Люди Петрилы, княже.

– Петрило где?

Петрило протиснулся из-за боярства, почтительно поклонился великому князю, глаза у него блестели собачьей преданностью, в них уже не было той надменности и злобы, с которыми он взирал на всех, кого считал ниже себя.

– Киевляне где? – спросил у него Изяслав.

– Надлежало бы тут быть, княже.

– Спрашиваю, где? – рявкнул князь, наливаясь кровью, от злости у него покраснело лицо, шея и глаза.

– Дозволь, княже, пригоню сюда всех.

– Откуда пригонишь?

– Приметы указывают…

– Киевляне где, спрашиваю!

– Не иначе как возле Туровой божницы…

Слово «Турова божница» после Ярославова сына Изяслава не мог теперь слышать ни один князь киевский, ни один воевода, ни один боярин.

– А будь оно проклято! – потихоньку заворчал Войтишич, сгоняя с широкого своего лица равнодушную ласковость, которой прикрывался всегда, как прикрывались скуратом скоморохи.

– Послать дружину и пригнать их всех сюда! – закричали четыре Николы, выдвигаясь друг перед другом на глаза князю. – А кто не покорится – в Днепр его!

Изяслав захлопал больными глазами, не зная, кого слушать, что делать. В походе неизмеримо лучше. Там дружина всегда хочет одного и того же: биться, побеждать, добывать! Там нет колебаний, исчезают сомнения, нет нужды слушать советчиков, там идешь вперед, пробиваешься, проламываешься, там все ясно и определено заранее.

А тут? Кого слушать? И как спастись от окончательного презрения и осмеяния со стороны киевлян, которые собрались где-то у подножия Киева, не захотели подниматься на Гору, не пришли в Софию, к главе Киева, а тянули князя вниз, на Подол, затопленный водою, занесенный песками, голодный, ободранный, обнищавший, но независимый.

Князь посмотрел на митрополита. Умудренный науками Климент на молчаливый вопрос Изяслава пробормотал слова Иллариона, вознесенного некогда Ярославом Мудрым от простого пресвитера до митрополита всей земли Русской: «Не сливаю разделения и не разделяю единство, соединяются без смешения и разделяются нераздельно».

Четыре Николы недоуменно сверкали желтыми глазами, с открытой неприязнью поглядывая на митрополита, которому не могли забыть слов одного из писаний, где он укорял всех тех, кто добивается славы и знатности, присоединяя дом к дому, село к селу, набирая для себя бортей и сенокосов, изгоев и сябров, подневольных хватая, а вольных прибирая к рукам силком.

Тогда князь обратил свой взгляд на Петра Бориславовича, который стоял с боярами, но выделялся среди них своей холеной чистотой и умным спокойствием, излучавшимся из его огромных черных глаз.

Петр махнул своей короткой рукой, словно бы показывая Изяславу, с какими глупцами приходится ему стоять рядом.

– Власть поддерживается точно так же, как и добывается, княже, сказал Петр Бориславович спокойно, – насильством или добровольностью. Ты не применял никакого насильства, когда шел в Киев, сами же киевляне призвали тебя из Переяслава, люб ты их сердцам, то как же можешь прибегать к деяниям, чуждым и неприсущим тебе? Прислушайся к мудрым словам митрополита Климента.

– Меч – вот вся мудрость. Будь оно проклято! – пробормотал Войтишич. – Вспомни, княже, как покорял дружину Ростислава и показывал это всем киевлянам, согнанным к Днепру. Покажи теперь киевлянам, как умеешь покорять и их самих, будь оно проклято на этом и на том свете, как мне на старости приходится бедствовать в таком глупом деле…

При этом Войтишич развел руками, прижав локти к бокам, закрыл глаза и стоял вот так некоторое время, словно бы показывая, что уже ничего больше не ждет от такого нерешительного князя, из-за чего готов покинуть его уже и не условно, как провозгласил это два года назад, а по-настоящему, покинуть так, как умел издавна это делать, перескакивая от более слабого к сильному, выбирая именно тот момент, который решал спор между двумя князьями, точно улавливая своей коварно-мстительной душой, где сила, где перевес, где выгода.

Изяслав слишком хорошо знал, что обозначает такое разведение рук и прищуривание глаз Войтишича, чтобы ждать, пока случится то, что могло случиться. Киевляне покинули князя, теперь покинут его бояре, с кем же он тогда будет?

– По коням! – крикнул Изяслав. – И все на Подол!

Все было не так, все поломалось с самого начала, не вышло так, как выходило у старого Ярослава, как вышло еще и на том вече, когда Войтишичу и Петриле удалось расшевелить киевлян криками об убийстве князя Игоря, а затем под эти крики и всеобщую разъяренность учинить убийство, которое теперь вечным позором повисло на имени Изяслава, и он должен смывать этот позор новой и новой кровью, быть может даже кровью своего стрыя, родного брата собственного отца.

Если бы киевляне пришли к Софии, где застали бы вознесенного над ними князя с митрополитом, с князьями, воеводами, боярами, застали бы дружину во всеоружии, застали бы, сами того не ведая, готовый крик из глоток подкупленных крикунов. Но киевляне собрались возле Туровой божницы, они запрудили все Подольское торговище, они заполнили берега Почайны и Днепра, втянули в свой водоворот всех прибывших купцов, своих и чужих, озабоченных и просто зевак, которых неутолимое любопытство всегда гонит туда, где должно что-нибудь случиться. Торговый люд смешался здесь с людом рабочим, сегодня все было забыто, никто не дошел до своей работы, никто не взялся за свое дело, каждый был тут так, как застала его общая потребность: кузнец с молотом, дровосек с топором, водонос с коромыслом, косарь с косой, кто должен был идти на сенокос, был с граблями или вилами, кто изготовлялся запрячь волов, стоял с ярмом, тот, кто хотел продать железную цепь, так и держал цепь в руках, возница стоял возле нового воза, предназначенного на продажу, а каменолом, который привез в тяжелой гапке серый камень с Припяти, хитро посматривал на столпотворение киевское, дескать, подходи, бери, кому нужно, – люд собрался мирный, но опытный глаз воина тотчас подмечал, что все эти молоты, вилы, косы, топоры, цепи, рожны, веревки, камни, – все эти простые и повседневные приспособления для жизни будничной могут стать страшнейшим оружием, ибо в ход пойдет не один топор и не одна коса, а сотни да тысячи, а к тому же еще прибавится гнев тысяч людей, каждый из которых зажигается собственным огнем, а не так, как княжеская дружина – лишь гневом своего князя.

Изяслав обладал опытным глазом воина. Он тотчас же смекнул: бросить дружину в этот водоворот – значит, не иметь ни дружины, ни киевлян. Все утонет в крови, погибнет в резне, не уцелеет здесь ничто. Тогда хоть дикий половец, хоть Долгорукий, а то и малое дитя – приходи и бери Киев голыми руками.

Князь думал и решал быстро. Боярской воле не суперечил: двинулся дружиной на Подол, дабы разметать бунтующих и непокорных. Следовательно, теперь бояре от него не отвернутся, ибо сегодня послушал их. Теперь надобно склонить на свою сторону и киевлян, успокоить это безбрежное море страстей, недоверия, подозрительности и неблагодарности. Неблагодарность черного люда ударила Изяслава в самое сердце. Он помнил об отворенных княжьих житницах, перед глазами у него возникли бесконечно длинные столы по всему Киеву, за которыми обжирался кто хотел, задымили прямо в золотушные глаза огромные костры, на которых зажаривались вепри и туры, так почему же на его щедрость отвечают такой неблагодарностью? Князь даже заплакал, остановил коня перед толпой, которая не расступилась, не проявляла ни малейшего намерения пропустить князя к Туровой божнице, где бы он мог расставить свою дружину и приближенных людей в надлежащем порядке, ибо порядок вокруг князя сразу же рождает порядок и спокойствие также и в сердцах всего люда.

– Дети мои! – всхлипнул Изяслав, и это зрелище плачущего князя впереди закованной железом жестоколицей дружины сначала удивило и даже рассмешило киевлян, послышались возгласы:

– Ты смотри!

– Плачет!

– Князь плачет?

– Да не плачет – ревет!

– Хнычет!

Но Изяслав знал, чем донять простого человека, он еще пустил две струйки из покрасневших глаз, снова пробормотал:

– Дети мои!

Это уже не только удивило, но и тронуло киевлян, шум и выкрики постепенно затихли, торговище успокоилось, так бывает всегда на вече после того, как каждый пытается перекричать своего соседа и всех, кто есть вокруг, а затем, обессилев и поняв, что уже и не ведает, о чем вопить дальше, остается с раскрытым ртом, но без речи и без ветра, как говорят, а тем временем люди, заблаговременно расставленные князем и его подручными, бросают в толпу именно то слово, которое зажигает людей и ведет их, куда нужно князю, даже вопреки их собственной воле и намерениям. Так должно было бы случиться и здесь, только слово напутственное шло бы уже не от подосланных горлопанов, а от самого великого князя, который съехал с недостижимой своей Горы к милым его сердцу киевлянам, расплакался перед ними, и они, в знак благодарности, затихли, чтобы услышать слово Изяслава.

– Дети мои! – воскликнул князь. – Идет на меня стрый мой Гюргий с суздальцами и ведет с собою половцев поганых. Терпимо ли такое? Ежели бы Гюргий пришел лишь со своими сыновьями, то какая волость ему мила, ту и взял бы, но ведь привел на меня половцев и врагов наших Ольговичей, а потому хочу биться, а вас, дети мои, кличу с собой. Имею силу, так почему бы должен был мириться с Гюргием? Пойдите и вы со мною, милые мои киевляне!

Вече не откликнулось на слова княжеские, не вызвали они ни поддержки, ни сопротивления, молчание залегло над торговищем, тихо было до самого берега днепровского, казалось даже, что слышен плеск волн и постукивание лодок борт о борт, затем где-то в середине толпы заплакал ребенок, и словно бы от этого плача возникло движение в толпе, вытянувшееся змеей в направлении к князю и его дружине; видно стало, кто-то пробирается вперед, еще малость – и перед князем очутился его приближенный лекарь Дулеб с княжеской золотой гривной на шее – знаком неприкосновенности, с дерзостью в глазах и таким уверенным спокойствием, разлитым во всей его фигуре, что князь даже натянул поводья своего коня так, будто изготовлялся пятиться от этого человека, которому надлежало бы давно уже сидеть в смердящем темном порубе, а не возмущать здесь люд, прикрываясь княжеской золотой гривной.

– Мирись, княже! – сказал Дулеб будто и негромко, но так отчетливо, что его услышали в отдаленнейших концах торговища.

– Ты кто? – наливаясь гневом, крикнул Изяслав.

– Разве не узнал? Лекарь твой приближенный Дулеб.

– Он от Гюргия, от Долгой Руки! – обращаясь к вечу, крикнул Изяслав.

– Мирись, княже, с Юрием! – твердо повторил Дулеб.

– Он предатель! – снова крикнул князь.

– Мы не идем! – сказал Дулеб.

– Взять его! – велел Изяслав, с трудом сдерживаясь от искушения крикнуть, как кричали четыре Николы: «В Днепр его!» – но вокруг Дулеба встало несколько сот великанов, у каждого из которых в руке была либо дубина, либо молот на длинной ручке, либо самодельное копье, и уже словно бы все торговище выдохнуло одной грудью:

– Отступись, княже!

Тогда князь махнул рукой, поворачивая дружину, и погнал коня от своей неудачи, от позора, а может, и от поражения. Для собственного утешения бормотал себе в золотистый ус: «Пойдут те, которые пойдут. Пойдут те, которые пойдут…»

С братом Владимиром, с сыновьями Мстиславом и Ярополком, с боярами и дружиной Изяслав в тот же день вышел из Киева и возле Витачева встретился с братом своим Ростиславом, который приплыл на лодьях из Смоленска, ведя с собой большое войско. За день прибыли черниговские князья и черные клобуки хана Кунтувдия. Изяслав никогда еще не имел под рукой такого множества войска, поэтому он без колебаний переправился через Днепр и смело пошел в Переяслав, к которому уже приблизился Юрий.

Посланные вперед черные клобуки стрелами отогнали половцев от города, и полки Изяслава вышли на Трубеж, на другом берегу которого стояли полки Долгорукого.

Дружины стояли на противоположных берегах Трубежа и смотрели одна на другую с любопытством и ужасом от мысли, что придется биться брату с братом. Стрелы с хищным свистом полетели с одного берега, затем с другого, но это были только стрелы безмолвные, бездушные, может быть посланные просто в белый свет, посланные не столько с ненавистью, сколько с тревогой и растерянностью; стрелы всегда слепы, не видишь, кто их пускает, это не то что меч, занесенный над головою, от стрелы можно спрятаться, уклониться, спастись, а занесенный меч должен упасть, и там уже нет спасения, там конец всему.

Юрий не хотел биться. Он послал Изяславу кратенькую грамотку: «Брат и сын! Не надобно проливать христианскую кровь». Изяслав задержал посла, не ответил – вывел из Переяслава на берег Трубежа все остатки своих полков, дабы еще больше напугать суздальцев и их нерешительного князя.

Ведь Долгорукого всегда помнили нерешительным и не склонным к кровавым битвам. Один лишь раз ходил он с великой победой супротив волжских булгар, да и то ради того, чтобы отомстить за смерть своего тестя, половецкого хана Аепы, отравленного перед тем булгарами, когда хотел их завоевать. Тогда Юрий разбил булгарские полки, взял большой плен и возвратился с великой честью и славой. Однако произошло это еще при жизни Мономаха, – стало быть, нерешительный Юрий ощущал у себя за спиной поддержку своего славного отца. Кроме того, к походу и к битве склонили его половецкие ханы, которым намного больше, чем самому Юрию, не терпелось отомстить за смерть Аепы. Так оно и сложилось тогда, к чести и славе для молодого суздальского князя.

Позже, когда в Киеве великим князем сел растерянно-добрый Ярополк, Юрий, возмущенный посягательством сыновей своего брата Мстислава на Переяслав, прискакал из Суздаля и выгнал Всеволода Мстиславовича из Переяслава. Но не битвой, а упорным стоянием перед валами города. Точно так же стоянием пугал Юрий вместе с Ярополком Всеволода Черниговского под валами Чернигова, а когда Мономаховичи, отвернув свои полки, пришли в Киев, Всеволод бросился за ними и стал на черниговском берегу Днепра дерзко и просто нахально, ибо сила у него была намного меньшей, чем у Ярополка и Юрия. Так стояли целых пятьдесят дней, и закончилось все миром, потому что Юрий Суздальский уговорил и своего брата и мрачного Всеволода не проливать крови.

Изяслав пренебрег посланием Юрия, считая его проявлением трусости суздальского князя; сказано уже, что вывел он на поле всю свою силу из Переяслава, дабы еще больше напугать суздальцев и их нерешительного князя, сам же утром хотел послушать заутреню в Михайловском соборе, но, когда он шел со свитой через епископский двор в собор, епископ Евфимий, ничего не ведая о весенних тревогах в Киеве, захотел похвалиться перед великим князем, и похвалиться не собором, который мог бы своими фресками и мусиями сравняться, быть может, и с Софией киевской, и не епископскими палатами марморяными, а зданием банным, которое, пожалуй, не уступало даже императорским термам в древнем Риме, сооружено оно было из камня белого и зеленого, как вода из Альты, которая была пущена протоком под этой дивной баней; собственно, епископ и не хвалился этим банным строением, поскольку Изяслав, будучи князем в Переяславе, сам купался там не раз и не два, иерею просто хотелось напомнить Мстиславовичу о недавнем прошлом, о тех мирных удовольствиях, которые изведал он в этом городе, да и тут, на епископском дворе.

Но Изяслав пришел в ярость, услышав о банном строении.

– Баня? – зашипел он. – Ты, отче, сказал – баня?

– Да, сын мой, – улыбнулся Евфимий. – Вельми славное во всей земле нашей строение. Если бы и в Киеве…

– В Киеве?! – чуть было не взревел Изяслав. – Тебе хочется иметь еще и в Киеве? Для кого же, отче преподобный? Не для Юрия ли Долгой Руки?

Он не стал больше слушать растерянного епископа, вернулся назад, не дойдя до собора, коротко бросил своему тысяцкому:

– Сжечь сию баню!

– Княже, камень, – спохватился тысяцкий. – Не будет гореть.

– Разметать! Чтобы и следа не было! А камни сбросить в Альту!

Николы в тон ему тоже забубнили:

– В Днепр его!

До обеда безжалостно били белый и зеленый камень, засыпали ручей от Альты, корежили и уродовали епископский двор; Изяслав сам следил за этим разрушением, глаза у него горели так же, как тогда, когда он всматривался в пожары русских городов, подожженных его дружиной; к разъяренному князю боялись даже подойти, а если кто и пытался, то его не допускали четверо Никол, обложившие Изяслава с момента выезда из Киева, обложили, будто бешеного волка, и терпеливо выжидали, когда же он ошалеет до такой степени, чтобы можно было расступиться и выпустить его, дабы перегрыз он глотку Долгорукому. И вот сама судьба послала подходящий случай: на золотушные глаза Изяслава попалось славное строение банное во дворе переяславского епископа, поставленное, кажется, еще в дни, когда на Русь приехал первый митрополит из Царьграда и осторожный князь Владимир не допустил грека в Киев, а определил ему место в Переяславе, для чего пришлось соответственно ублажить холеного ромея, возводя для него дорогие палаты и сооружая это драгоценное строение не столько, собственно, для купания, сколько для удовлетворения его самолюбия.

Часто люди кажутся великими лишь потому, что стоят на руинах. Но долго длиться это не может. Одни ждут от властителя развалин, другие милости, а для третьих прежде всего нужна его злость. Славное банное строение в Переяславе оказалось вельми уместным, чтобы разбудить в Изяславе именно такую злость, какой от него ждали бояре.

Но даже злость нужно направлять разумно и с надлежащей пользой, из-за чего Никола Старый чуточку погодя осторожно намекнул князю, чтобы не забывал он и о самом Долгоруком, ибо жечь и разрушать банные строения, как предвестников приближения Долгорукого, понятно, поучительно, однако еще поучительнее как для сущих, так и для потомков ударить по самому Юрию и разбить его силу, доказав превосходство и святую неприкосновенность Киева для чьих бы то ни было посягательств.

Так Изяслав, не дождавшись окончательного разрушения зловещего для него здания, согласился отслушать обедню в соборе, чтобы с божьей помощью выйти из города и ударить без колебаний и размышлений на своего стрыя.

Однако епископ Евфимий, видно забыв, кому должен служить, сразу же после обедни, вместо того чтобы освятить высокое намерение Изяслава, неожиданно для всех со слезами на глазах начал умолять князя:

– Княже! Помирись! Лучше тебе покориться, чем поднимать рать на стрыя. Много спасения примешь от бога и землю свою избавишь от великой беды.

Изяслав вспыхнул еще сильнее, чем это было на рассвете на епископском дворе. Тут он уже не плакал по привычке, был воином твердым и безжалостным. Он отвернулся от епископа, бросил ему через плечо:

– Своей головой и потом великим добыл я и Переяслав и Киев, а ныне велите мне покинуть такое держание? Что любовь и мир, ежели, нет власти!

Изяслав быстро вышел из собора, увлекая за собой хвост свиты, кони ждали чуть не у самых дверей соборных, князь взмахнул коноводам, вскочил в седло первым и поскакал к своим полкам, ибо полк без князя – что великий зверь без головы, как метко сказал один мудрый, хотя и очень раздражительный человек.

Но пора уже прервать эту, быть может, слишком затянувшуюся речь об Изяславе и перейти к Юрию.

Долгорукому до сих пор еще не верилось, что придется биться, проливать кровь – и чью? Разве для того он отдал всю свою жизнь? Не знал отдыха, метался по безбрежным просторам, призывал людей к себе, помогал им селиться на реках и озерах, строил города, принимал новорожденных детей собственных и чужих, землю свою видел всегда с коня, она летела под него, плыла, парила, будто позади кто-то могучий тащил ее к себе. В памяти у него сохранилось воспоминание детства, еще из Чернигова, когда там, на зеленых травах над Стрежнем, выбеливала полотно его мать княгиня Евфимия. Любил он тогда бегать по свитку высохшего полотна, когда его с другого конца с осторожным умением подергивали материнские руки.

Трава под полотном мягко прогибалась навстречу босым ногам Юрия, она словно бы покачивала бесконечно длинный свиток над землей, и малышу казалось, что он летит, дыхание перехватывало острое ощущение счастья, смешанного со страхом, потому что он хорошо знал: закончится свиток, добежишь к тем осторожным, но нетерпеливым рукам, которые сворачивают полотно, и твой полет закончится, чары развеются, и снова окунешься в будничность, тоску повседневности, пускай и княжеской, но все равно непривлекательной. Быть может, еще с тех далеких лет преследовало и гнало его куда-то вперед и вперед это ощущение: стоит лишь где-нибудь остановиться, задержаться – конец всему. С течением времени он понял, что задержаться может лишь в Киеве, принеся туда мудрую справедливость, ибо Киев – это словно бы собранные воедино русские земли с их щедротами, небом, ветрами, это люд всей земли, достойный судьбы высокой, какую может дать ему человек с душой такой же великой, как и у него самого. А разве величие души непременно должно проявляться в битвах? Что касается Юрия, то он считал ничтожнейшими созданиями людей, рожденных только для войны, тех, на чьей совести – целые кладбища. Поэтому он всячески избегал кровопролития и даже ныне, отправляясь, быть может, в свой последний поход, который должен был либо увенчать дело его жизни, либо погубить его навсегда, даже теперь Долгорукий не нарушил своего обычая, приближался к землям Изяслава медленно, стоял долго, собирая союзников, пугал сыновца своего издалека, надеясь на его разум и благородство, хоть малая малость которых должна была бы сохраниться в нем: ведь принадлежал он к роду Мономаха!

Но тщетными были его надежды. Изяслав мириться не захотел, посла Юрьева задержал, выстаивать на той стороне считал бесчестьем для своей удачливости в битвах – и вот на виду у суздальских полков перешел речку возле Янчиного сельца.

Князь Андрей вместе с братом своим Глебом прискакали к отцу, уговаривали его ударить на Изяслава, пока тот барахтается в реке Трубеж, пока полки его нарушили строй, дружина разделилась, на короткое время разорвались все связи, которыми держится войско перед битвой.

– А разве там не братья наши? – спросил у сыновей Долгорукий.

– Ежели братья, то должны были бы почитать твое старшинство, ответил ему князь Андрей, рвавшийся к битве больше Глеба. – А так получается, что между нами – ничего общего, кроме языка да веры. Неужели же нужно почитать каждого негодяя лишь за то, что он говорит на том же языке, что и ты? Вспомни, отче, как они изгнали Ростислава из Киева, как постреляли его дружину, как смеялись, выйдя на берег Днепра.

– Может, и смеялись, но это были не все киевляне, – спокойно ответил Долгорукий. – Ежели я хочу прийти в Киев, то надлежит мне думать, как прийти. Побив перед этим киевлян? А кто же тогда останется? Буду и дальше называться князем, а киевлян не будет. Что же это за князь без народа? Ты, княже Андрей, когда едешь на коне, на землю не смотришь, а к ней надобно присматриваться.

– Тогда увидишь на ней Изяслава с боярами, – сердито бросил Андрей, отворачивая своего коня в сторону, ибо понял уже, что не в силах переубедить князя Юрия и что, быть может, придется стоять тут до осени, а то и до самой зимы.

В самом деле, полки, хотя их теперь не разделяла больше речка, снова стояли до обеда следующего дня, и не было никакого движения между ними, потому что Юрий и дальше не хотел встревать в битву, а Изяслав, подойдя вплотную, видимо, все же присмотрелся к силе Долгорукого и заколебался.

Жгучее августовское солнце выкатилось из-за переяславских дубрав, встало посреди неба словно бы разделив полки, Изяслав, больше привыкший к блеску пожаров, едва ли и заметил это солнце, зато Юрий растроганно тянулся к нему лицом, грелся в лучах небесного светила, которое согревало его, казалось, с такой же ласковой мягкостью, как в далеком детстве, он думал о том, что такое же солнце светило в этой земле диким гелонам, одетым в плащи из человеческой кожи, неистово-прекрасным амазонкам, которые безжалостно отсекали себе правую грудь, дабы не мешала замахиваться мечом, загадочным скифам, которые знали тайны земли, золота и войн, но презирали науки, из-за чего не могли сохранить своего прошлого, а народ – это всегда следствие своего прошлого и только благодаря этому существует в веках. И вот через века он, князь земли щедрой и богатой, но не такой солнечной, как эта полуденная земля, вознамерился объединить разъединенное княжеским недомыслием, пожелал встать среди тех и на стороне тех, кому никогда не переставало светить солнце, кому суждена была вечность. Вечны все мертвые, но еще большее право называться вечными – за живыми. Они вечны в своих лучших качествах, в своих мечтах и надеждах. Сыновья его, подталкиваемые нетерпением, рвутся в бой, им хочется сражений, добычи, кратковременной славы, но ведают ли они о надеждах, которые человек проносит через всю свою жизнь? Великий Александр знал это уже в первом своем походе, поэтому всегда раздавал всю добычу воинам. Когда он так раздал все сокровища персидского царя Дария, один из его воевод Пердиккос спросил, что же он оставляет себе, Александр ответил: «Мои надежды».

Но кто сказал, что надежды суждены лишь князю? И если бы взять всех тех людей, которые пришли под Переяслав с Долгоруким, от знатнейших князей и воевод до простых воинов, от высокородных дружинников до диких половцев, от непоколебимых в битвах, поседевших в походах мужей до суздальских жен, которые с тревогой ожидали в обозах позади войска, чем закончится великий поход Юрия, а следовательно, и их поход, то надежд было бы еще больше, чем самих людей, ибо у каждого нашлись бы надежды явные, открытые, а также стыдливо или же зловеще скрытые, были бы надежды дерзкие, часто грубые, безжалостные, а рядом с ними – несмелые, иногда и просто смешные.

Наверное, смешным казался и тот дружинник Юрия, который послужил причиной для начала рати между полками Изяслава и Долгорукого, смешным до боли и отчаянья. Уже три года искал он смерти и не находил. Три года терпел глумление над собой, забыл собственное имя Вырывец, ибо прозвали его Вырвикишкой с тех пор, как вражеская стрела прилетела и оборвала то, что необходимо мужчине, и он возвратился к своей молодой и пригожей жене Оляндре неведомо зачем, потому что перед богом вроде бы и оставался мужем Оляндры, а удержать ее возле себя не имел возможности. Оляндра пошла по рукам, изменяла Вырывцу не таясь, смеялась вместе со всеми, как и все, называла мужа Вырвикишкой, а для того, чтобы еще больше поиздеваться над ним, настояла, чтобы он взял ее с собою в Киев, хотя и знал Вырывец, что берет жену не для себя, а для других.

Оляндра сидела в товарах, бесстыдно приманивала к себе молодых мужчин, а вдобавок еще и распускала всякую клевету на собственного мужа.

Вырвикишка не слыхал Оляндриных небылиц, но ему пересказывали их, изрядно добавив от себя о прелюбодействах Оляндры, а ему нечем было ответить, разве что собственной смертью, но смерть сама не приходила, он мог бы найти ее лишь в битве, однако и тут получалось так, что у странного этого князя Юрия вряд ли можно дождаться битвы.

Вырвикишке помог Изяслав, перейдя Трубеж и приблизив свои полки к полкам Долгорукого. Казалось – вот и начнется настоящее, ради чего они пришли сюда из далекого края, шли много месяцев, выстаивали, собирали силу, мокли под дождями, жарились под солнцем, доедали последние свои запасы, взятые еще из Суздаля, шли сильные тем диким восторгом, который охватывает люд, собранный вместе. Но битвы не было. Долгорукий сдерживал свои полки, Изяслав же при всей своей наглой запальчивости тоже не отваживался напасть первым.

И вот тогда Вырвикишка на глазах у всех вырвался из рядов дружины Юрия верхом на своем вороном коне, сам черный, как и его конь, и вельми с виду грозный; он выскочил внезапно, вылетел вперед, сбив с толку дружинников, рядом с которыми смирно и терпеливо стоял столько дней, и изо всех сил погнал коня прямо на дружину Изяслава.

Ясное дело, всякое могло случиться с человеком от долгого стояния на солнце: мог просто ошалеть, могло опротиветь ему все на свете, а может, неожиданно для самого себя вознамерился перекинуться к врагу. Однако последнее предположение сразу отпало, потому что Вырвикишка, проскакав малость, достал из ножен меч и неистово замахал им над головой, словно хотел своим оружием напугать киевскую дружину или же, быть может, вызывал охотника сойтись на поединок, как это заведено было среди богатырского воинства.

Как бы там ни было, этот бестолковый дружинник разбивал мирные намерения Юрия, поэтому Долгорукий немедля крикнул своим воинам:

– Вернуть болвана!

За Вырвикишкой, откровенно посмеиваясь, бросились его товарищи, стража Изяслава всполошилась, крикнула «Рать!», в киевском стане ряды дрогнули, сломались, полки двинулись вперед, и в печальном свисте стрел несчастный Вырвикишка легко нашел то, чего искал и жаждал вот уже длительное время: вечный покой.

Долгорукому тоже пришлось выводить свои полки супротив Изяслава, но суздальский князь еще и теперь не хотел кровопролития, еще верил, что достаточно лишь показать силу, а не применять ее; дружинники, гнавшиеся за Вырвикишкой, возвратились назад, один лежал мертвым между полками, больше, казалось, не было охочих умирать, и так вот снова закончился день, и Юрий велел отходить назад, к обозам, где держал берладников, остерегаясь выпускать это неудержимое войско вперед, чтобы оно преждевременно не наделало беды.

Ничто не действует так ободряюще, как бегство противника. Тогда одним хочется возвратиться на отдых, а другим, более предприимчивым и неудержимым в схватке, охота погнаться за врагом, ибо каждый поворот плеча они считают бегством. Изяслав не принадлежал к спокойным и рассудительным. Отступать ему было некуда, потому что позади ждали его четыре Николы, все ненасытное боярство киевское, а впереди была слава и власть, которую он добудет еще раз, показав перед всеми превосходство свое теперь уже над своим могущественнейшим врагом.

И в сумерках, между кудрявыми вербами, по зеленым сочным травам повел Изяслав свои полки следом за Долгоруким, так что тому пришлось возвращаться назад и снова останавливаться насупротив киевской силы. Он поставил сыновей по правую руку, Ольговичей – по левую, половцы блуждали вокруг, неуловимые, будто степные чуткие звери, берладники где-то залегли за обозами, на киевской стороне никто еще и не ведал о них, все это наполняло покоем не только сердце князя Юрия, но и всех его воинов, потому и дождались они рассвета, когда началась битва и падало множество убитых с обеих сторон, и так страшно было смотреть, как на конец света. Так записал Петр Бориславович.

Силька, испуганно метавшийся на коне позади полков Долгорукого, со временем запишет об этом утре, озаренном августовским неистово-пронзительным солнцем, которое взошло над переяславскими дубравами: «Был там стон и крик великий, и голоса неведомые, и можно было видеть ломание копий и слышать стук оружия, а от сильной пыли не различая ни конного, ни пешего, и так бились крепко…»

Быть может, это в первый и в последний раз на долгом своем веку пришлось Долгорукому очутиться среди сечи, рубился он рядом со своими дружинниками яростно и мужественно, бились по правую руку от него сыновья, терзали половцы поршанские полки черных клобуков, и поршане не выдержали и первыми побежали с поля битвы, ибо им не за что было биться, от Изяслава не ждали ничего, пришли сюда, лишь гонимые озлоблением против половцев, но победить степняков не могли здесь, потому-то и бросились врассыпную, ибо позор от бегства был не их, это был позор князя, натравившего друг на друга два бедных народа, которым надлежало бы жить между собой в мире и согласии, ибо пришли на эту землю из тех же самых пустынь и, быть может, одна и та же кровь текла в их жилах.

Не выстоял и черниговский князь Изяслав Давыдович, которому тоже, собственно, не за что было биться, и он выжидал, кто пересилит, чтобы своевременно отвернуться от побежденного.

Переяславцы как стояли, так и остались стоять, шум битвы их не привлекал, они не хотели ударять в спину Изяславу, но и против Юрия идти не намеревались, покрикивая гонцам Изяслава, которые передавали веление киевского князя вступать в битву: «Юрий нам князь свой! Давно бы уже надлежало стать, под его руку!»

У Изяслава была еще надежда на братьев, которых он послал на дружину Юрия, сам выбрав для удара Ольговичей, – во-первых, чтобы поквитаться с ними за отступничество от крестного целования, а главное же – в надежде на то, что не выдержат его натиска, боясь недавних еще воспоминаний о том, как бил их у Сейма и Десны. И Ольговичи в самом деле не сдержали дружины Изяслава, она прорубилась сквозь их полк, проскочила за спину суздальцам и начала собираться вместе в неодолимый «железный орех», чтобы оттуда внезапно нанести удар и резко изменить ход битвы в свою пользу. И наверное, удачливый Изяслав и на этот раз торжествовал бы победу, но не успел он собрать воедино свою распыленную недавней схваткой дружину, как вдруг заметил, что со всех сторон его окружают какие-то странно-пестрые воины, каких ему никогда еще и нигде не приходилось видеть. Первоначально, пока сам он и его дружина на полном скаку удалялись от поверженных полков Ольговичей, распаленные кровавой жатвой, оставленной после себя, им казалось, что вокруг словно бы ничего и не изменилось. Позади клокотала битва, где-то далеко впереди за валами должны были бы прятаться обозы Долгорукого, а тут были зеленые травы и купы верб, будто зеленый дым, но вот неожиданно что-то изменилось вокруг, дружина еще скакала вперед, но мгновенно как бы не стало ни трав, ни верб, ничего – все вокруг забурлило, закипело, засверкало, резануло невыносимыми, как огонь, красками, звонким криком, дружина князя углублялась точно в гигантский рой, но не пчелиный и не птичий, а если так можно сказать, дьявольский, что ли. Сто, а может, тысяча, а может, и десять тысяч наводящих ужас всадников, не похожих ни на обыкновенных воинов, ни на диких, черных половцев, не похожих и друг на друга (может, именно в этом и заключался весь ужас этого натиска), в какой-то пестрой одежде, со свистом, ревом, улюлюканьем, хохотом, размахивая огромными мечами, выставляя вперед невиданной длины копья и ратовища, мчались отовсюду на дружину Изяслава, намереваясь сбить ее в мяч, как ворон сбивает галок или мальчонки – коровью шерсть. И вот дружина, которая только что намеревалась собраться воедино, чтобы ударить в спину полкам Юрия, а теперь и тем более должна была бы сплачиваться для отпора этим странным воинам, бросилась врассыпную, потому что каждому казалось, будто именно на него мчится озверелый кричащий великан, а может, и не один, а два или же три, и единственное спасение – проскользнуть между ними, вырваться на вольный простор и гнать изо всех сил отсюда, не останавливаясь до самого Днепра. Самому князю Изяславу тоже показалось, будто прямо на него летит невиданных размеров всадник, весь в красном, будто облитый кровью, и меч, который он держит над головой, так же светится кроваво, как и его одежда, и от этого жуткого видения князь забыл о своем намерении собрать дружину, забыл о битве, которую хотел выиграть, забыл обо всем, что там, позади, погнал своего коня в сторону от красного всадника, бежал вместе со своей дружиной и уже не видел, как бегут за ним все киевские полки, как пошло врассыпную все, хотя никто из суздальцев и не преследует их.

Киевский князь не думал тогда ни о чем. Уже и князем перестал быть, уже и сугубо человеческого в нем вроде не осталось ничего, только ныло что-то в том месте, где должна бы быть душа, которая от страха вылетела из князя, и он теперь гнался за нею и не мог догнать. В этой безумной погоне ему удалось уклониться от красного всадника, и он уже вот-вот должен был бы соединиться со своей утраченной от испуга душой, как вдруг откуда-то сбоку вынырнул новый всадник, черный, на черном, будто сажей измазанном коне, чернорожий, с огромным копьем, и, разевая в черном крике рот, устремился на Изяслава. Князь рванул в сторону, попал на болотистое место, из-под копыт у коня брызнула грязь, черный всадник настиг князя, но и сам засел в трясине, а тем временем конь Изяслава выскочил на твердое и уже теперь не останавливался до самого Днепра.

Берладники вылавливали и связывали сыромятной кожей напуганных дружинников Изяслава. Затем съехались посреди зеленой поляны, отпустили поводья коням, чтобы они смогли дотянуться губами до травы, перекликались и перешучивались со своим князем и между собой, хохотом встретили рябого Кузьму Емца, который похвалялся привезти Изяслава нанизанным на копье, как нанизывают вепря на рожон.

– Где же князь, Кузьма?

– Копье везешь, а князя-то нет?

– Иль прибил его копьем к вербе?

Кузьма попытался вытереть потное лицо, но оно все равно блестело, все было в испарине.

– Конь у него княжеский, а у меня лишь игуменский! – огрызнулся Кузьма.

– Почему же не швырнул в него копья?

– А мне копья жаль.

Изяслав тем временем, собрав едва лишь треть своей дружины, переправился через Днепр возле Канева и изо всех сил помчался в Киев, опасаясь, чтобы Долгорукий не опередил его и не вошел в раскрытые ворота города первым.

А Юрий не мог уйти из-под Переяслава. Хоронил всех, кто пал в битве, – своих и чужих, ибо какие же они чужие? Сняв шлем, ехал по зеленому полю шагом в сопровождении сыновей, воевод, дружинников, печально смотрел на мертвых, коротко кивал, чтобы помогли раненым, велел отпускать пленных, которые попадались ему на глаза, ибо грех великий брать в рабство единокровных братьев, да и нельзя идти на поводу у злости, когда хочешь осуществить великое дело, – надобно щадить покорных, а укрощать лишь наглых. И вот тут прорвалась сквозь конное сопровождение княжеское обезумевшая от горя женщина, бежала, не видя перед собою ничего, и остановилась перед конем Юрия, отчаянно закричала:

– Убили! Уби-и-ли его-о!

Князь натянул поводья, остановился молча, не спрашивал, кого убили, но женщина и не требовала расспросов, ибо разве для того догоняла князя и прорывалась к нему?

– Вырывца моего убили! – голосила она, и когда Долгорукий услышал имя своего дружинника, которого уже давно никто не звал Вырывцем, а только Вырвикишкой, то шевельнулся на коне, хотел что-то сказать Оляндре, о которой слыхал, но видеть никогда не видел, однако сдержался, лишь ниже склонил голову, будто хотел отдельно погоревать и над Вырывцем, который был хорошим дружинником, всегда любил вырываться вперед в стычках с врагом, да и тут, собственно, вырвался вперед, – быть может, именно благодаря его мужеству и его смерти суздальцы начали битву и добились победы.

– Где тело Вырывца? – спросил Юрий через плечо.

– Повезли в собор, – послышалось в ответ.

– Слышишь, молодица, – сказал князь Оляндре. – Над телом мужа твоего будет молиться сам епископ Евфимий.

– А кто же мне его вернет? – еще сильнее заголосила Оляндра, закрывая лицо и сквозь пальцы сверкая на князя такими глазами, что даже мертвый поднялся бы с одра.

Юрий отвернул коня, проезжая мимо Оляндры, но она не отставала, бежала за всадниками, кричала дерзко:

– А кто же мне моего Вырывца заменит! Разве ты, княже, заменишь? Ты ведь стар!

Вацьо пытался отогнать ее хотя бы немного в сторону, но она не уступала, набросилась на него:

– А ты, жеребец, почему гонишь меня! Хочу к князю! К князю! К князю Юрию хочу, потому как никто теперь не вернет моего Вырывца!

В соборе она не появилась, куда-то пропала. В сизом кадильном дыму стоял Юрий со своими сыновьями, княжна Ольга прибыла в собор вместе с Иваном Берладником, который и тут не снял своей красной одежды, лишь набросил на плечи легкое черное корзно – знак печали. Старый, сгорбившийся епископ Евфимий, неутешно рыдая, произносил слова о невинно убиенных, о вечном покое, «идеже несть ни печали, ни воздыханий, но жизнь бесконечная…».

«Не рыдай меня, мати, зрящи во гробе…»

Три дня справляли поминки по убитым, Юрий принимал у себя простой люд, раздавал милости, назначил в Переяславе князем своего сына Ростислава и только после этого пошел на Киев, но не стал осаждать город, не готовился к приступу, остановил свое войско внизу, возле Днепра, напротив Выдубецкого монастыря, на том самом лугу, где весной Изяслав коварно пострелял дружину Ростислава. Теперь киевляне шли туда без принуждения, не завлекаемые княжескими угощениями, как это было весной, когда Изяславу хотелось показать им, как беспощадно он расправляется с суздальцами. Киевляне шли встречать князя, которого ждали давно и нетерпеливо, имя «Долгорукий» гремело вдоль берега Днепра от Выдубичей до самого Подола, доносилось, наверное, и до княжеской Горы. Слыхал ли эти крики Изяслав? Понял ли он наконец, кого на самом деле любят киевляне? Может, и слыхал, может, и понял, но не обратил на это внимания. Он рассуждал как всякий князь: пускай меня и ненавидят, лишь бы только боялись. Пускай боятся, лишь бы только слушались. Снова, прибежав из-под Переяслава, устроил вече, теперь уже возле Софии, собрал туда одних лишь знатных, кому должен был верить, на кого до сих пор опирался, со слезами на глазах, встав на колени, умолял выступить всех супротив Долгорукого, не допустить его в Киев, если же и пробьется, то закрыть ворота и отбиваться, словно от половца поганого.

Но уже по всему было видно, что не удержаться Изяславу в Киеве, его верные Николы только сопели испуганно, Войтишич, проклиная все на свете, на вече не прибыл, заперся в своем неприступном дворе, даже Петрило куда-то пропал, некому было поддержать Изяслава, он должен был выслушать от киевлян горькие, безжалостные слова:

– Княже, отцы, сыновья и братья наши погибли в битвах за тебя или попали в полон. Теперь хочешь, чтобы погибли и все мы? Не хотим того. Иди себе прочь из Киева.

Изяслав торопливо наладил обоз, забрал все драгоценности, вычистил оба двора – Мстислава и Ярослава, взял с собой митрополита Климента, жену – принцессу из рода германских императоров, детей, брата Владимира, высокоученого Петра Бориславовича, остатки дружины, не добитой Долгоруким, и ночью бежал на запад, направляясь к Владимиру. За ним, как побитые волки, потянулись четыре Николы и их прислужники, но ни Войтишич, ни Анания-игумен, ни Петрило из Киева не тронулись. Петрило, как восьминник, остался в городе старшим, потому что все тысяцкие и тиуны Изяслава потянулись за своим князем. Он тотчас же выпустил из поруба новгородского епископа Нифонта, нашел в Софийской ризнице два узла с одеяниями епископа (они сохранились там с того времени, как епископ был брошен в поруб), попросил иерея надлежащим образом приготовиться, чтобы встретить князя Юрия, а сам поскакал по Киеву, повелевая открыть перед Долгоруким все ворота великого города: Лядские, Михайловские, Подольские, Софийские, Жидовские и Золотые ворота.

Дулеб с Иваницей спустились по Боричеву взвозу уже после того, как были открыты все ворота Киева. Дулеб хотел позвать с собой Ойку, ведь она тоже не меньше услужила Долгорукому, чем оба они, но девушка не пришла, осталась где-то со своим отцом, засела за частоколом Войтишичева двора, не привыкшего к празднествам, недоверчивая и недоступно дикая для всех, как и раньше, так что и Дулеб начал сомневаться: были ли те неистовые ночи под темными деревьями в закоулках Войтишичева двора, или же все это лишь приснилось!

Оба они могли приветствовать Долгорукого хотя бы и в тех воротах Киева, которые он изберет для торжественного въезда в город, но, довольные тем, что все сложилось к лучшему, не попадались на глаза князю, у которого было множество хлопот и без них; Дулеб и Иваница затерялись среди киевлян, нашлось множество знакомых, и так вместе со всеми они кричали в тот день въезда в Киев нового князя единственное слово: «Долгорукий! Долгорукий!»

Это был день двадцать девятый августа месяца года от сотворения мира шесть тысяч шестьсот пятьдесят седьмого. В пятидесятидевятилетнем возрасте Юрий, сын Владимира Мономаха, внук Всеволода, правнук Ярослава, праправнук великого Владимира, крестившего Русь, радостно встреченный огромным множеством народа, должен был войти в Киев и сесть на стол отца своего.

Был август, когда над Киевом неистовствует солнце, когда в деревьях и травах замирают соки перед началом осени, и от этого будто какая-то ярость нападает на людей, но, казалось, на этот раз все будет иначе.

На киевской Горе приветственно звенели зелено-золотые колокола. Солнечной дымкой были окутаны языческие пущи вокруг Киева. Медленно катил к морю воды свои неисчерпаемый, как жизнь, Днепр. Все было как и прежде. Но в то же время и не так.

Ибо новый князь въезжал в Киев.

Он сошел с коня у начала Боричева взвоза, и все, кто его сопровождал, тоже сошли с коней. Тогда Юрий взглянул вверх, на золотые купола соборов, на зеленые валы Киева, на вечное солнце над ним и позвал своего верного Вацьо:

– Сними с меня сапоги.

Сел прямо на землю, и Вацьо умело стащил с обеих княжеских ног сапоги, думая, вероятно, что Долгорукий хочет ради такого торжественного случая обуть новые, драгоценные, особые, которые верный его слуга вез из самого Суздаля, но князь не стал ждать новой обувки, он легко поднялся на ноги и пошел вверх по взвозу босой, шагая легко и упруго и одновременно как-то ребячливо, будто маленький мальчик. Его сыновья, князья Святослав и молодой Всеволодович, тысяцкие, дружинники, даже пышный Берладник растерялись от неожиданного поступка Юрия, а потом один за другим начали садиться на землю возле Вацьо, и княжеский растаптыватель сапог умело снимал с них обувку, пуская каждого босым, следом за Долгоруким, и киевляне, тронутые таким почтением к их земле, еще громче закричали: «Долгорукий! Долгорукий!» Кто постарше, то и плакал от такого зрелища. Священники, вышедшие из Подольских ворот во главе с епископом Нифонтом, затянули кондак: «Показал себя еси благочестия делатель честнейший, добродетелей рукояти собрав себи, сеял бо в слезах, веселением жнеши», а снизу навстречу священному пению раздалась девичья песня из зеленых лугов со стороны Почайны. Земля под ногами у Юрия была теплая и мягкая, как в далекие годы детства; он возвращался к своей матери, вышедшей из этого простого народа, возвращался к своей земле, соединял в себе священное прикосновение к землям суздальской и киевской, не было у него за плечами пятидесяти девяти лет, не затвердели его ступни от стальных стремян, ощущал каждый комочек, каждую песчинку под ногой…

Земля родная!

Встречала его вся в зеленых разливах, колокольным звоном киевских церквей, девичьим пением, шумом вод, шелестом листьев, золотым гудением пчел…

Земля моя!

Прошел Подольские ворота, вступил во Владимиров город, упал на землю, поцеловал ее, обнял, раскинув крестом руки, будто предчувствовал, что в этой земле придется ему лечь на веки вечные.

«Видел я все это своими счастливыми глазами».

Кто так напишет?

Петр Бориславович не мог, потому что бежал из Киева вместе с Изяславом и с тех пор уже никогда не будет расставаться со своим князем, разве лишь на время выполнения его посольских поручений.

Дулеб? Но ведь он не из тех, кто способен к трогательным излияниям.

Тогда, выходит, Силька? Однако и тут уверенности нет, если вспомнить, что Силька должен был прослеживать каждый поступок князя Андрея (что он впоследствии и будет делать), а не Юрия Долгорукого.

Многие из киевлян могли тогда промолвить такие слова.

Прежде всего могли бы сказать об этом высокие церковные иереи, когда стояли с зажженными свечами над распростершимся Долгоруким, между ними были Анания-игумен, он также держал свечу, свечи горели вяло, бледно, солнце своим сиянием убивало слабые огоньки, никто и не заметил ни этих свечей, ни даже иереев, несмотря на все их золотые одеяния, драгоценные кресты, цепи на груди, роскошные, смазанные елеем бороды, высокие посохи из заморского дерева. Все смотрели только на тот клочок киевской земли, который обнимал и целовал князь Юрий, в простой одежде из белого льна, босой, точно отшельник. Не все иереи были счастливы, видя такое зрелище, жевал губами среди них и игумен Анания, свеча у него в руках давно погасла, но он не заметил этого, заботился лишь о том, чтобы воск не капнул на его новенькое торжественное одеяние, – на Долгорукого же смотрел глазами отнюдь не счастливыми.

Могли бы сказать о счастье те, в ком еще не было убито стремление к свободе. Пришел сын Мономаха, оторванный от Киева целых пятьдесят лет, князь, которого славят все свободные, беглые, обиженные и униженные, возвратился в славный славянский град и сядет на стол отца своего, протянет руку ко всем простым людям.

Могли сказать так киевские добросердечные старушки, растроганно плача от самого упоминания имени Юрия, – для них он был ребенком, маленьким мальчиком, который исчез куда-то на пятьдесят лет, а теперь возвратился, стоял босой перед вратами Киева, босой ступил на святую землю, целовал эту землю, как родную мать, ведь и мать его лежала в этой земле и отец родной нашел здесь успокоение.

Могли бы сказать так и все бедные люди, те, у кого не было ничего ни на земле, ни под землей, кому нечего было терять, но кто каждый раз надеялся на лучшее, которое мог принести новый князь.

Тут же стоял и Кричко и, не сбавляя голоса, покрикивал:

– Князь? А зачем он? Когда-то ведь не было князей. Хотя, по правде говоря, ежели копнуть моих пращуров до третьего или четвертого колена, то поверх мертвецов всюду найдешь князя.

А откуда-то из-за спины доносились произнесенные шепотом слова:

– Разве это князь? В сорочке, как нищий или блаженный! Изяслав – вот это князь! Весь в железе, и дружина его в железе.

– Дурень, мало тебе железа! Моли бога, чтобы каша была!

– Босой – и князь! Да у князя за один сапог град можно купить, а этот пятками сверкает…

– Без сапог идет, потому как ноги натер, пешком из самого Суздаля тащился!

– На коня боится сесть!

– Говорят, на кобыле катается, а на жеребца не садится, чтобы тот не сбросил.

– Сидит на кобыле смирной и толстой, как печь.

– И въехал не через Золотые ворота, как надлежало бы князю, а вполз через Подольские, будто купец паршивый.

– Он тебе покажет купца паршивого!

– Толкнет харей в грязь!

– Пришел отомстить за убийство Игоря!

– Такой, как и Мономах – справедливый!

– Кому же мстить будет?

– Да тебе же, дурак! Мстиславичи бежали, а ты остался.

– На мне-то что? Разве вошь убить можно?

– Какой сор, такова и метла! Видишь же, какой это князь.

– А чего? Хорош князь наш, простой, видать, человек, такой не обидит ни смерда, ни вдовицы, а боярина за глотку может схватить.

– Отдаст все суздальцам. Раньше были бояре наши, теперь будут еще и суздальские.

– Киевских вытолкают взашей!

– Суздальские и с тебя порты стянут!

– Нас сорока не расклюет!

До Юрия доносились отдельные слова, восклицания радости и злые нашептывания. Он долго лежал на земле, раскинув крестом руки, потом встал, под ноги ему расстелили красное сукно, он шагнул на него так же легко, как когда-то ступал на полотно, разостланное руками его матери, Евфимии, входил в Киев торжественно, входил победителем, звенели колокола, многоголосо пели нарядные иереи, встречали его киевляне радостно, приподнято, доброжелательно, но в то же время и не без ненависти и настороженности.

О, мой вечно недовольный народ!

За Долгоруким и его сыновьями и князьями, которые шли на брань вместе с Юрием, вступала в Киев сила, которая должна была бы напугать врагов и успокоить друзей.

Первой шла суздальская дружина Юрия. Вся в железе, круглые щиты в золотых обрамлениях, в середине щита – золотом пущенный лютый зверь, готовый к прыжку, – княжеский знак Долгорукого. У князя был подарок от ромейского императора Мануила: железный панцирь, сплошь покрытый золотом. Панцирь этот везли притороченным поперек к седлу буланой кобылы Долгорукого. Золото слепило глаза, киевляне разевали рты на это диво, замолкли даже те, кто учуял зловещий знак в этом пустом панцире, брошенном поперек седла.

За суздальцами шли владимирцы, в высоких островерхих железных шлемах, в медно-красных колонтарях, с широкими мечами на поясах, кони у всех были небольшие, резвые, широкогрудые, твердокопытные, – даже земля разлеталась из-под них во все стороны, и киевляне отплевывались да протирали глаза.

Потом повалили сквозь ворота пешцы, огромные, кудлатые люди, простоволосые, укрытые до самых колен в деревянные бехтерцы, с деревянными же, величиной с большую дверь, щитами на левом плече, а на правом у каждого – ратище, на которое можно было бы поднять огромного медведя.

За пешцами ехала белозерская дружина, отданная князю Ростиславу взамен той, которую пострелял и пленил Изяслав. Ехали на крупноголовых лошадках беловолосые и синеглазые вои, в кожаных наголовниках, с кожаными угловатыми щитами, с секирами на длинных рукоятях; к седлу у каждого было приторочено мохнатое медведно – киевляне даже застыли от удивления: «Вот уж вшей навезут в Киев!»

Затем прошла дружина Глеба – кони вроде бы киевские, высокие, откормленные, воины в кольчугах, в железных шлемах, с мечами и ножами запоясными, и сулицы над головами, будто молодой лес.

Вятичи шли пешим строем. На головах у них были кожаные высокие шапки, одеты были в безрукавные непробиваемые кожухи, шерстью наизнанку, на левом плече у них были красные щиты с круглыми медными пластинками посредине, на правом плече у каждого – огромный топор.

Берладники затопили Киев пестротой, неудержимостью, дерзостью. Ехали кто как хотел, многие шли пешком; у одних были панцири, кольчуги, бехтерцы, куяки, латы, юшманы, у других – кожаные покрывала для груди и спины, третьи жарились в кожухах, четвертые красовались в сукнах и шелках, сверкали серебряными, на вертлюгах, поясами; многие были одеты в длинные славянские сорочки из льна, так что трудно было понять, была под ними какая-нибудь одежда и обувка или нет, зато у других ноги были прикрыты железными бутурлыками от колена до ступни; тут можно было видеть всякое оружие: мечи длинные и короткие, широкие и узкие, самодельные и заморские, с простыми рукоятями и с такими, в которые врезаны были травы золотые и серебряные; ножи запоясные, подсайдачные, захалявные, а кое у кого и те, которые у фрягов да германцев называются «мизеркордия», то есть ножи милосердия, которыми добивают смертельно раненных, чтобы они не мучились перед кончиной; пики, сулицы, ратовища; луки русские, половецкие, ромейские, иверийские, с костяными и медными вставками, с шелковой тетивой; маленькие палки и огромные дубины, усаженные железными или медными шипами, а то и острыми камнями, – вместе с берладниками перед киевлянами проходили словно бы целые века, со времен Олега и Святослава; проходили деды, отцы, сыновья, многие узнавали среди беззаботных воинов своих, звучали радостные и горестные восклицания, были объятия со слезами, раздавались проклятия, не обошлось без угроз, когда боярин узнавал своего беглого; киевляне смотрели на берладников, берладники смотрели на киевлян, так длилось бы, наверное, и до самого вечера, но уже вливалась в Подольские ворота новая сила, дикая, неистовая, враждебная: шли половцы.

Впервые входили они в Киев мирно, входили не врагами, а друзьями, гостями, входили не в дыму и пламени, въезжали тихо, без резни, без грабежей, без насилий, киевлянам даже не по себе стало, замерли слова на устах, заныло в груди у каждого, перехватило дыхание: неужели не будут грабить?

А половцы, хотя и мрачные с непривычки к таким мирным вхождениям, хотя и грязные, хотя и залитые потом от зноя и от нежелания снимать свои кожухи, в которых спали и жили, в которых каждый и рождался и похоронен будет, все же старались сдержать слово, данное их ханами Долгорукому, показать киевлянам, что и они – люди, что имеют свою гордость, умеют не нарушать слова так же, как умеют воевать. Входили в Киев мирно первый и последний раз за свою историю на этой земле.

– Вот так князь! – восторженно восклицали приязненно расположенные к Юрию. – Степняков обуздал – вот это да!

– Пустил, чтобы пригляделись, где плохо лежит! – огрызнулись другие.

А тем временем на всех торговищах, возле дворов, возле всех ворот Киева, в самом большом людском столпотворении, пересиливая гомон, биричи выкрикивали первую грамоту князя Долгорукого для Киева и киевлян:

«Гюргий, божьей милостию великий князь Киевский, всем верным своим привет. Да будет ведомо вам, что я, в честь преблагого бога и святой церкви и для общего мира в земле Русской, пожаловал и передал этой грамотой моей, подтвердил богу, и святой церкви, и всем людям моим все пожалования и дарования, и вольности и вольные обычаи, которые князь Владимир Мономах, отец мой, им дал и пожаловал. Точно так же и все негодные обычаи, которые он уничтожил и упразднил, я упраздняю и соглашаюсь уничтожить за себя самого и за наследников моих. Потому я желаю и крепко велю, чтобы святая церковь и все люди эти обычаи и дарования, и вольности и вольное поведение имели и владели ими свободно и спокойно в мире и согласии, неприкосновенными мною и наследниками моими, так вольно и спокойно в полноте и целости для себя и наследников своих от нас и от наследников наших во всем и всюду на вечные времена, как дал и пожаловал и подтвердил их великий князь Владимир Мономах, отец мой. Свидетельствует великий князь Гюргий Владимирович Мономашич в Киеве в лето шесть тысяч шестьсот пятьдесят седьмое».

Слова биричей разлетались над Киевом, звенели колокола, князь с сыновьями и лучшими своими людьми стоял на приветственном молебне в Софии, оглядывал церковь с княжеского высокого места, и странное чувство охватывало его. Будто кружилась у него голова, все здесь шло кругом, все двигалось, плыло непрестанно: своды, столбы, золотые мусии, разноцветные фрески, Пантократор и Мария Оранта, апостолы, пророки, великомученики, святые, епископы, священники, живые и рисованные, – все куда-то неслось, летело; летела вся София, летел, наверное, и Киев, и он, Юрий, тоже летел и удивленно посматривал вокруг любопытными, уже и не княжескими, а какими-то словно мальчишескими глазами; и потому никак не мог быть степенным и невозмутимым, как надлежало бы великому князю в такой высокий момент его жизни, чем мог накликать на себя осуждение и недовольство владетельных киевлян, высоких иереев, закостеневших в своих негнущихся, затканных настоящим золотом одеяниях и ничего не знавших о том, что летят куда-то вместе со всем этим поющим, пестрым, прекрасным миром и ничто их не сможет остановить.

Тем временем в Киев входили товары Долгорукого, катились возы, запряженные конями и волами, горбатые верблюды тащили высококолесные половецкие каталки, за возами суздальцы гнали волов, свиней, овец – все для голодного Киева.

Завоевать город – даже самый большой – просто. Попробуй его накорми!

На этот раз не было среди суздальцев речи о том, что ждет их в Киеве мед, жито и просо. Шли из самых вятичей по голодной, опустошенной зимними метелями и жгучими весенними ветрами земле, князь Юрий вынужден был стоять то там, то там, пока из Суздаля придут новые и новые товары, чтобы хватило не только для войска, но и для киевлян.

Потому-то, пока в Софии шел торжественный молебен, по Киеву резали волов и овец, кололи вепрей, жарили на кострах мясо, ставили ведерки с пивом; собаки грызлись за потроха, люд радостно суетился, толкался, кричал, смеялся, стояли и сидели на чем попало, всовывали головы в ведерки с пивом, пили и, подняв ведра, макали в пахучий напиток усы, бороды, носы, вои пересмеивались с девчатами, детвора суетилась, будто на пожаре, все смешалось в радости и сытости: чужие и свои, старые и молодые, девки и бабы, дети, псы, головы, сорочки, чубы, смех, брань, похвальба, угрозы.

– Когда пью, не разливаю!

– Отстань, не мешай!

– Пусть легонько икнется!

– Сыночек мой!

– Дай хоть пальцем прикоснуться!

В суматохе и неразберихе пытались найти своих – кто с надеждой, а кто и безнадежно. Кричко с Иваницей тоже блуждали по торговищам и по дворам в надежде повстречать Сильку. Дулеб пошел куда-то на княжеский молебен, Иваница не захотел; зачем было торопиться попасть на глаза князю, который так с ним обошелся? Случайно встретил Кричка, теперь ходили вдвоем, все более убеждаясь мысленно в том, что Силька, подобно всем, кто был ближе к князьям или же хотел к ним присоседиться, там, в Софии, толкаются друг перед другом, вытягивают шеи, не знают, куда и смотреть: на епископов ли под Орантой или же на полати, где стоит Долгорукий с князьями и воеводами. Такова суетность людская.

Так в бесконечных блужданиях очутились они возле Ярославова двора, где в золотой гриднице готовилось, видно, великое пиршество для Долгорукого и его приближенных людей, потому что у коновязи стояло множество коней, привязанных к серебряным кольцам; пахолки нетерпеливо посматривали на Софию, откуда должны были прийти князья и засесть за столы, а уж тогда что-нибудь перепадет и тем, кто возле коней, потому как едят да пьют не только за столами, но и под столами, и в закутках да закоулках, и неизвестно еще, где едят больше и лакомее.

Какая-то суздальская, видно, жена въехала на Ярославов двор на возу, распрягла коней, бойко покрикивая на пахолков; Иваница тотчас же толкнул слегка своего товарища в спину, показывая ему, чтобы продолжал блуждание по Киеву без него, а сам, еще не веря собственным глазам, начал осторожно приближаться к дерзкой женщине, которая не побоялась пригнать свой воз на княжеский двор.

В белой сорочке-теснухе, с толстой косой, небрежно переброшенной через плечо наперед, гибкая и ловкая в малейшем движении, распрягала коней… Оляндра! Та самая Оляндра, которую множество раз видел он из суздальского поруба, до потемнения в глазах завидовал дружинникам с заросшими харями, которые могли веселиться с такой щедро-доступной, манящей, привлекательной женщиной.

Оляндра!

Иванице все еще не верилось, он подошел ближе, встал за спиной у женщины, она почувствовала его присутствие, обернулась к нему всем своим телом, твердые округлости ощущались под тесной сорочкой так, будто Иваница прикасался к женщине; Оляндра отбросила назад свою тяжелую светло-русую косу, прищурилась хищно и сторожко.

– Ты чего? Гнать меня отсюда надумал?

– Вот уж! – растерянно улыбнулся Иваница. – Да разве же я княжеский прислужник?

– Чего же смотришь?

– Видел тебя когда-то – вот и смотрю.

– Где же видел?

– А в Суздале.

– Ври больше! Был там?

– Вот уж! И у самого князя Долгой Руки в палатах был, и поруб изведал. Там тебя и видел.

– Не была в порубе.

– Зато возле него бывала. Со стражей возилась, а я скрежетал зубами.

– Из поруба?

– Ну да!

– Ну и дурак еси.

– До сих пор не верю, что стоишь передо мной. Вот протяну руку и…

– А ты протяни…

– Боюсь – исчезнешь.

– Не исчезну. Пришла в Киев, хочу тут быть. Вырывца моего убили под Переяславом. Боярыней хочу быть за Вырывца.

– А где же те? – не слушая ни про Вырывца, ни про боярыню, спросил Иваница, будучи не в силах оторваться от своих болезненно-сладких воспоминаний.

– Кто?

– Ну… Те, которые водили тебя тогда… Водили и возвращались… А тогда ты приходила да брала себе нового. Готов был разорвать тебя!

– Не шуми, дурак! Разве о таком вспоминают?

– Где же они?

– А я знаю?! Наверное, там.

– Где?

– В Суздале. Стерегут поруб.

– Там кто-нибудь снова сидит?

– Может, и сидит. Ежели и нет никого, поруб все едино стерегут. Потому как может пригодиться. Князь без поруба – не князь.

– Что же будешь делать в Киеве?

– А твое какое дело? С мужиками спать буду!

– Вот уж! Снова пойдешь к тем, которые стерегут порубы?

– Могу и к тебе прийти. Дождись ночи.

– Там ходила и днем.

– Это там. В Суздале любви много, ночей не хватает.

– Почему думаешь, будто только в Суздале? А в Киеве?

– Киев беден на любовь. Потому и пришла сюда. Принести любовь.

Как всегда, к несчастью Иваницы, откуда-то прибрел сюда Петрило. Иваницу он едва ли и заметил, зато сразу же увидел Оляндру, разгневался на нее, но, вспомнив, что должен расчищать дорогу Долгорукому, который уже спускался с софийской башни, чтобы вести своих приближенных на пир, набросился на женщину, зашипел:

– Прочь! Князья идут!

Оляндра ничуточки его не испугалась, отрезала со смехом:

– А мне князья и надобны! А ты ни к чему!

– Цыц! – попятился от нее Петрило. – Знаешь, кто я?

– Кто же? – подмигивая Иванице, не столько из большой благосклонности к нему, сколько из-за необходимости иметь сообщника, насмешливо спросила Оляндра.

– Петрило! Слыхала?

– И слыхать не хочу! Мне князь надобен! Долгая Рука!

– Прочь! – перепуганно наставил на нее руки Петрило, но уже было поздно, потому что князья шли от Софии, сверкало на солнце драгоценное оружие, играя самоцветами, тусклым золотом светились одеяния иереев; впереди всех, помолодевший, высокий, улыбающийся, широко шагал князь Юрий в наброшенном поверх льняного белого наряда дорогом корзне, уже не босой, а в сафьяновых зеленых, шитых перлами сапогах на серебряных каблуках.

Юрий охватил жадным взором все: и костер, на котором варили и жарили, и ведерки с пивом, и суету людскую, и зеленое спокойствие деревьев, и голубой простор неба, и широкий двор Ярославов, где когда-то бывали конные ристалища, и бесконечную коновязь с серебряными кольцами, и неожиданный на княжеском дворе простой суздальский воз с убогим скарбом, и пригожую женщину возле него…

Петрило согнулся чуть ли не вдвое, сверкнул на Юрия уже не злым, как на всех, кто ниже, а по-собачьему острым взглядом:

– Княже, милый! Петрило есмь. Восьминник в Киеве. Тебе и хочу служить, как было уже не раз. Спасал тут лекаря твоего приближенного.

– Петрило? – засмеялся Долгорукий. – Толще стал или старее? Иди с нами, коли ты уж тут. А это Иваница? Лекарь, – Долгорукий поискал глазами среди князей и воевод Дулеба, но не нашел, хотя и знал, что тот должен быть где-то здесь, – лекарь, почему же ты покинул своего товарища? Иваница такожде люб нашему сердцу. Пошли с нами, Иваница.

– Вот уж! – пробормотал Иваница. – После поруба да на пиршество?

– Злопамятен! – удивился Юрий. – Не забыл про поруб! Повинюсь перед тобой при всех. Иди с нами.

– А я? – выскочила вперед Оляндра. – А меня тоже пригласишь, княже? Мой Вырывец под Переяславом… Боярыней меня сделать должон! Боярский двор мне в Киеве за моего Вырывца! Все стояли, а он побежал на Изяслава! Ты и сам стоял, а Вырывец побежал!

– Ну, – Юрий растерянно развел руками, – что мне делать с такой суздальчанкой? Зовешься как?

– Оляндра!

– Иди с нами, ежели хочешь.

– А и пойду!

Князь Андрей что-то прошептал Юрию на ухо. Долгорукий вздохнул. Оляндра тем временем втиснулась между Юрием и его сыном, словно так оно и надлежало, была там и княжна Ольга, но для нее теперь не стало места возле отца, ее медноватые волосы сверкали где-то дальше, рядом с красным нарядом Берладника, так что киевляне, которых вмиг набилось полон двор Ярославов, не знали, на кого раньше смотреть надлежит: на князя ли Юрия, на молодую ли княжну, на роскошного ли в своей красоте Берладника, рядом с которым блекли самые видные мужи, или же на беспутную Оляндру, которая пролезла к князьям и извивалась среди них, босая, в тесной сорочке, будто блудница вавилонская.

Такого в Киеве никогда еще не видывали.

А Долгорукий, словно бы оправдываясь и перед киевлянами, и перед своими, и перед осуждающими взглядами иереев, привлек к себе Дулеба:

– Вот, лекарь, княжеская доля: власть всегда выше человека, власть нависает над тобой даже тогда, когда ты добыл ее собственными усилиями и заслугами. Чем превзойти власть? Все князья, лишаясь власти (а лишаются они ее неизбежно, хотя бы и после смерти), могут продлевать свое существование лишь благодаря тем людским поступкам, которых не позволяло их положение. Следовательно, поступки вопреки положению.

– А я ничего тебе не говорю, княже. Рад видеть тебя в Киеве, здоровью твоему рад.

– Считаешь, помолодел?

– Всем это видно.

– Лишь бы ты не ошибся.

– А возле такой жены, как Оляндра, и вовсе моложе станешь, улыбнулся Дулеб.

– Князь должен дать мне боярский двор! – тотчас же вмешалась Оляндра. – Ты, княже, добрее всех! Ты пожалеешь бедную женщину!

– Доброты княжеской на всех женщин не хватит, – сказал Долгорукий с сожалением. – И человечности также не хватит. Ни для народа, ни… – Он оглянулся вокруг, разыскивая кого-то взглядом, и добавил после молчания: Ни для летописцев…

– Может быть, и чрезмерно добр ты, княже, – негромко заметил Дулеб. Вижу, позвал на пиршество и Петрилу, и Ананию; наверное, придет и Войтишич, который где-то спрятался и выжидает.

– И Войтишич придет, – согласился Долгорукий. – Все придут, всех приму. Потому как не может человек тратить свою жизнь на вражду, уже сегодня пошлю гонцов во все концы нашей земли, чтобы объявили о мире и конце всех раздоров и ненавистей. Единство и свобода для всего люду. Самое дорогое в свободе – борьба за нее. Мы достигли свободы, доказали свою способность, теперь можем свободно взяться за свое дело. Никого – над нами, никто не будет мешать, – стало быть, какие же враги могут быть у нас сегодня и почто ненависть?

Дулеб долго молчал, подошли уже к сеням, стали входить во дворец, согласно чинам и дерзости, у кого что было, а когда мыли над серебряными рукомоями руки, лекарь снова каким-то образом оказался возле князя Юрия и сказал ему:

– Кому кажется, что он уже достиг свободы, на самом деле ее утратил или же утратит вскоре. Человек борется всю жизнь. Затем и пришел он на свет.

– А ты, лекарь? – спросил князь. – Также борешься?

– Борюсь. Даже с самим собою, ежели хочешь, княже. Ты же перебороть себя не можешь, вижу.

– А нужно ли? Намекаешь на эту вот жену? Или вспоминаешь Суздаль и наши странствия по Суздальской земле?

– Боюсь успокоения твоего, княже.

Иваница тем временем пробрался к Оляндре, попросил тихонько:

– Сядь возле меня за столом.

– А ежели я возле князя хочу!

– Там без тебя найдется кому сидеть. Хочу, чтобы возле меня была.

– Меня – спросил?

– Вот и спрашиваю.

– Уж больно ты благой. А я люблю колючих.

За столом располагались долго, с гомоном и выкриками, перебрасываясь словами с князем Юрием; располагались, как велось здесь десять и сто лет назад, – незначительных оттесняли к двери, возле князя по правую руку сыновья и особенно видные люди, по левую руку – служители бога, лучшие люди суздальские и киевские, хотя последних было и не густо, убежали с Изяславом, потому-то Войтишич, который чуточку позднее других появился в золотой гриднице, получалось, был как раз уместным за столом; Долгорукий пошел навстречу старому боярину, тот издали раскрыл для объятий руки, в восторге воскликнул:

– Князь мой дорогой! Видел тебя здесь малым дитятей, а теперь ты уже и седую бороду имеешь, будь оно проклято все на свете, пускай бы и не видели этого мои старые глаза! Служил твоему отцу Мономаху, а уж затем никому так не служилось, будь оно проклято! Не будь я сейчас так стар, и тебе послужил бы, но отошел от дел, дабы не видеть своими старыми глазами всех паскудств, творящихся на белом свете. Вон игумен Анания не даст соврать.

Долгорукий словно бы и не заметил игумена Ананию, но и злого не говорил ему ничего, ибо куда девать игумена княжеского монастыря, врезанного в самое сердце Киева. Служил игумен Мстиславичам и дальше служить будет – что же поделаешь? Святыни неприкосновенны, а вместе с ними и их служители.

Дулеб оказался за столом рядом с Ростиславом. Долгорукий посадил их вместе, словно бы для того, чтобы показать всем двух ценнейших для него людей, благодаря которым, как он считал, добыт Киев.

Может, и все так считали, кроме Ростислава и Дулеба, потому что молодой князь, верный своему обыкновению не замечать никого, кроме самого себя, словно бы и не видел Дулеба, лекарь же в мудрой своей снисходительности предпочитал забыть неразумную чванливость Ростислава, которая чуть было не привела к гибели не только самого князя и Дулеба, но и дело всей жизни Долгорукого. Считал за лучшее молчать, молча принял ласковые слова князя Юрия, молвленные про него следом за словами про сына Ростислава, молча выпил свою чашу, хотелось ему думать про Ойку, которая снова ударилась в свою диковатость, нелюдимость, спряталась во дворе Войтишича, сидела возле отца, неизвестно, вышла ли хотя бы встретить брата своего Кузьму, ибо тот после всего, что случилось в Киеве, вряд ли пойдет к отцу первым.

Любовь у Дулеба с Ойкой была какая-то тревожная, болезненная, ненадежная, неустойчивая. Рвалась каждый раз, как тонкая паутина. Дулеб чувствовал себя виновным перед девушкой, до сих пор еще не мог забыть Марию, которая еле маячила на краю его снов, но не проявляла желания исчезнуть навсегда, напоминала о себе своей ласковостью, смелой добротой, которой даже сквозь годы словно бы хотела победить Ойку, ее непостижимость.

Собственно, он и не встречался с Ойкой после того веча подольского, когда киевляне отказались идти вместе с Изяславом супротив Долгорукого. Привела она тогда Дулеба и Иваницу в Турову божницу, затерялась среди людей – и уже больше не появлялась. Прятались на Подоле у братьев Ребриных, затем снова поселились на Горе у Стварника, не боясь возвращения Изяслава. Ойка не пришла. И между Иваницей и Дулебом снова восстановилась давнишняя дружба, пропала ненависть, а возможно, и не пропала бесследно лишь залегла на дне в сердце Иваницы, готовая подняться в любой миг.

Чашник брал у пахолков жбаны с печатью Долгорукого, наливал князю его излюбленное просяное пиво, привезенное из Суздаля. Юрий окидывал взором длинные столы, своих сыновей, любимцев, дочь Ольгу, которая сидела между князем Андреем и Берладником, уже не ребенок, вполне взрослая девушка, уже и за князя можно бы выдавать, увидел князь и хитрого Сильку, который не торопился встречаться с родным отцом, а протиснулся поскорее к знатным да владетельным, стреляя во все стороны круглыми глазами, все наматывая себе на ус, стягивая брови к переносице, думал или делал вид, что думает? Князь то и дело незаметно улыбался, чувствовал себя помолодевшим, ему хотелось петь, и он уже подал было знак своему верному Вацьо, но вдруг вспомнил, что не держал еще слова его дружинник Громило, чем нарушался обычай, поэтому наклонился к Громиле, крикнул:

– Почему же не просишь слова? Или в Киеве нечего тебе сказать?

– Всюду имею что сказать, княже, – встал Громило. – Дозволь?

– Говори.

– Слово мое будет таковым…

– Про суздальского коника речь уже была когда-то, – напомнил ему Долгорукий. – Обещал я тебе, что войдет наш неказистый, да зато крепкий конек в киевские ворота?

– Обещал, княже, и стало так.

– Так о чем же будет твоя речь? Снова про коня?

– Как всегда, княже. Про коня, но и не про коня. А еще про барсука. Жил себе барсук у воды. Была у него просторная нора, стар он был, сед, оброс жиром, привык к своей норе, любил вольготность, запах увядших трав, гнилых листьев, любил тишину и покой для себя… Но вот мимо барсуковой норы провел однажды жеребец табун тарпанов на водопой. Задрожала земля, ржанье раскололо тишину, жеребец вошел в воду по самое брюхо, понюхал, начал пить, а за ним – и весь табун. Понравилась тарпанам эта вода, начали бегать они туда ежедневно, каждый день теперь дрожала земля и раздирался воздух над норой барсука, растрясался жир барсука, пропал сон, все нарушилось. Тарпаны входили в воду по самое брюхо, пили долго и жадно, жили там на воде утки, гуси, лебеди, журавли, никому тарпаны не мешали, а барсук выглядывал из своего укрытия и злился все больше и больше. Когда же тарпаны выходили из воды и, резвясь, начинали кататься на траве, барсук и вовсе не мог снести такого надругательства, потому что приходилось ему прятать свою морду глубоко в нору. И вот, сидя в самой глубине, барсук надумал отомстить жеребцу. Ночью, когда все спало, вырыл подземную западню как раз на пути тарпанов, принялся ждать. Жеребец летел впереди табуна, вскочил ногой в эту нору, кость хрустнула, от боли заржал жеребец, а барсук сидел в своей норе и потирал толстые лапы. Вот так, вот так… На этом и конец притче. Здоров будь, княже, да остерегайся барсуков!

– Да будь они прокляты все! – подал неожиданно голос Войтишич, так что все даже взглянули на него, и многие отметили, что старый воевода вельми похож на старого жирного барсука.

– Ну, так, может, теперь и песню, Вацьо? – спросил Долгорукий, отпив в знак благодарности Громиле.

Вацьо встал за князем, закрыл глаза, сложил на груди руки, сочным голосом начал: «Ой, кровавый танец, ой, в кровавом танце…» – «Да не выведу конца!» – подхватил Юрий, а за ним и все, кто умел и хотел петь, кроме иереев, которым приличествовало петь лишь псалмы, кондаки да тропари.

«Что выведу – то прервется, – продолжалась песня, – что выведу – то прервется, а мой милый засмеется. Молодая ключница по замку ходила, ключами звонила, – встаньте, не лежите! Встаньте, не лежите – весну сторожите!»

– Про дружину, про дружину! – закричали за столами, и Вацьо начал новую: «Пустим стрелу, как гром по небу, поскачем на конях, как мелкий дождик, сверкнем саблями, как солнце в тучах…»

– Поешь, княже, – капризно молвила княжна Ольга Берладнику, – а со мной и не заговоришь…

– Почитаю тебя, княжна.

– А ежели мне этого мало?

– Преклоняюсь перед тобой.

– И этого мало.

– Перед твоей красотой преклоняюсь.

– Княжеские дочери рано замуж выходят, правда?

– Этого требует их положение.

– Я не покорюсь! Ни за кого не выйду!

– Ты очень красива, за тобой приедет хоть и сам император.

– Не пойду и за императора! К тому же он, наверное, стар.

– А если молод?

– Все едино.

– Твоя сестра пошла в Новгород-Северский и уже княгиня.

– Я выше ее. Сижу рядом с тобой, княже, и уже одним этим выше.

– Люди не могут сидеть всю жизнь.

– А быть рядом – могут?

– Тяжко. Жизнь не дает человеку покоя.

– Ты же сильный, княже.

– Ну, верно. Но что значит сила одного человека? Вот я тут, а княгиня моя и сын малый, тоже Иван, в Смоленске. И не могу быть возле них. Сила моя кончается.

– А возле меня?

– Возле тебя сижу.

– И не говоришь со мною, а поешь!

– Теперь говорю.

– Мне мало! Не я мала еще, а мне мало, князь Иван! Я не мала! Слышишь?

А на другом конце стола Оляндра набрасывалась на Иваницу:

– Я пою, а ты молчишь!

– Вот уж! Во мне и так все поет.

– Все поют, а ты разве не умеешь?

– Возле тебя все забудешь. Уж я забыл, спал ли когда-нибудь с девками или нет.

– Не девка я. Боярыней стану!

– Вот уж!

– Ну, так посмотрим же!

Она соскочила со своего места, перебежала через всю гридницу, прыгнула прямо на колени Долгорукому, взвизгнула:

– Удержишь ли, княже!

Все испуганно умолкли от такой неожиданно-беспутной выходки, глаза прежде всего метнулись на иереев: не осудят ли? Но епископ Нифонт, изголодавшись в порубе, так налегал на еду, что ему стало даже дурно, его пришлось вывести из-за стола и уложить в повалуше, чтобы отдышался; те же, которые остались в гриднице, отворачивали взгляды, только игумен Анания, завистливо взглянув на приманчивую Оляндру, пробормотал сухими губами:

– «Воздерживайтесь и молитесь, дабы не войти во искушение. Ибо дух охоч, тело же немощно».

На чье тело он намекал? На свое или на княжеское?

– Дай хоть обед закончить, – засмеялся князь Юрий, обращаясь к Оляндре и принимая ее смелый вызов, – потому что лучше грешить сытым, чем голодным.

– Так накорми и меня, княже, – пьяно попросила Оляндра.

– Чем же?

– Люблю все печеное из теста. Калачи, толченики, хворост…

– И с медом?

– И с медом, княже! Сама сладкая, сладкое и люблю… Только нет ведь моего Вырывца.

– Земля ему пухом, – поднял Юрий свою чашу, – выпьем же за упокой душ воинов наших павших.

Все выпили, Оляндра от неудержимого веселья ударилась в печаль, всхлипнула, намереваясь спрятать свое лицо на груди у Долгорукого, тот повел плечом.

– Обещал же мне! – сквозь слезы начала клянчить Оляндра.

– Что же я обещал? – полюбопытствовал уже и сам Долгорукий, все больше удивляясь переменам, которые мгновенно происходили в этой непостижимой суздальчанке.

– Боярыней сделать меня обещал.

– Боярыней?

– За моего Вырывца…

– Ну, – Долгорукий малость растерялся, не велел я никого в Киеве обижать… Петрило!

– Тут! – крикнул восьминник.

– Подойди! – велел князь.

Петрило торопливо примчался к Юрию, встал рядом с ним, заискивающе засверкал глазами.

– Вот, Петрило, – промолвил князь, – когда-то мне жизнь спас. Никогда этого не забуду. Слуга мне – до конца жизни, хотя и не служивши. Был у Изяслава восьминником, а остался в Киеве. Хочешь ко мне?

– Все для тебя, княже, готов! Людей твоих…

– Дружину дам, воеводой хочешь?

– Будь ласков, оставь восьминником. Привычно уже, и толк умею дать Киеву.

– Тогда так: Петрило отныне мой восьминник в Киеве. Все ли цело в городе?

– Все, княже.

– Не затронуты дворы ни боярские, ни чьи-либо другие?

– Поставлена стража там, где без хозяина.

– Как же это: без хозяина?

Петрило замялся.

– Говори.

– Бежали с Изяславом бояре. Потому как боялись. Изяслав, когда вступил в Киев после Игоря, многих бояр взял в плен, Данилу Великого, Гюргия Прокоповича, Ивора Гюргиевича, внука Мстиславова. Отпустил их лишь за выкуп великий. Вот теперь Изяславовы бояре бежали со своим князем. Боялись, что и ты как Изяслав. А я знал: не такой. И воевода Войтишич знал… И…

– Кто же бежал?

– Бежали: Никола Старый, да Никола Кудинник, да Никола Плаксий, да еще Никола Безухий.

– Безухий? – засмеялся Юрий. – Так вот, Оляндра, получай двор Николы Безухого. Петрило тебе и покажет. Отведешь ее, Петрило, и отныне она боярыня киевская.

– Дай поцелую тебя! – крикнула обрадованная Оляндра и обняла Долгорукого за шею.

Князь шутливо вырывался от нее, приговаривая:

– Милуйте рабов своих и учите их спасению и покаянию. Не слыхала сих слов? Так вот слушай и знай.

– Княже, побойся бога, – негромко, но так, что слышно стало многим, осуждающе промолвил князь Андрей.

– Или тебе передать сию жену? – засмеялся Долгорукий. – Гляди, князь, она теперь боярыня, не даст себя в обиду. Я же отныне тоже не одинокий вдовец, потому как вознамерился отправить послов к императору ромейскому Мануилу, чтобы привезти мне в жены его сестру родную Ирину, дочь покойного императора Иоанна. Посланцами моими, – князь встал, легко ссадив с коленей Оляндру и уже больше не замечая ее, словно бы и не существовала она вовсе, окинул взглядом притихшую гридницу, золотые ее стены, столы, полные яств и напитков, все почти противоестественное скопление людей, зачастую враждебных друг другу, помолчал, а затем сказал: – Посланцами моими назначаю князя Ивана Берладника и лекаря Дулеба, который отныне становится моим приближенным лекарем.

– Ежели он приближенный, то не следовало бы отсылать его от себя так далеко, – подбросил свое слово князь Андрей.

Дулеб обеспокоенно взглянул на Долгорукого. Стоило бы князю спросить у него и об одном и о другом. Или, может, он считает, будто все должны служить ему молча, покорно и радостно? Правда, в Суздале Дулеб не удержался от восторгов, но это было когда-то, кроме того, все на свете имеет конец, потому что человек ведь так или иначе не вечен. Не будет же он, человек уже зрелый летами и опытом, вот так слоняться по свету, оказавшись между князьями, – от одного к другому, а затем – к третьему. Нужно сказать об этом князю Юрию, и непременно здесь же, сразу, не боясь обидеть князя, не боясь причинить ему огорчения или даже боли.

Пока Дулеб так размышлял, не находя нужных слов для ответа Долгорукому, его опередила княжна Ольга. Голосом избалованного дитяти (Дулеб мог бы поклясться, что она при этом надула губки, хотя он не видел этого) княжна воскликнула:

– Не пущу князя Ивана!

Юрий воспринял эту выходку как шутку.

– Почему ты не пустишь, доченька? – так же шутливо спросил он.

– Потому что не хочу, чтобы он куда-нибудь уезжал, да еще так далеко! – еще громче, так что уже все услышали и насторожились, крикнула Ольга.

– Князь Иван служит мне, – напомнил Долгорукий.

– Ну и что? – топнула ножкой княжна.

– Кроме того, ты не спросила самого князя Ивана, где ему милее: там ли, куда пошлет его великий князь, или там, где его хочет видеть маленькая девочка.

– Я не маленькая! Я не маленькая! Князь Иван, правда же я не маленькая?

Берладник молча посмеивался, и получалось это у него так красиво, что никто не обижался: ни Долгорукий, ни его дочь, ни сыновья Юрия. Он улыбался и молчал, ведь что он мог сейчас сказать? Служилый князь есть князь. Куда велят, туда и идет. К ромейскому императору – так и к императору. Ежели к черту в зубы, тоже хорошо. Своей волости не имеет, убежища постоянного тоже, один со своими сорвиголовами здесь, жена с маленьким сыном Иваном в Смоленске, где князь Ростислав когда угодно может сделать с нею что захочет. Одно лишь знал Берладник: будет он всегда там, где бьются за свободу. Вел за собой людей свободных, раскованных, таких же, как и сам. Воспоминание преследовало его: когда стал изгнанником, некуда было возвращаться, и он испугался. Человек всегда должен иметь место для возвращения. А у него все отобрано, отрезаны все пути, все возможности. Тогда растерялся, испугался, утратил веру и силу. Потом смекнул: спасение в том, чтобы куда-нибудь идти, не останавливаясь, без передышки, без страха, без колебания. Сначала шел вслепую, блуждал из волости в волость, от князя к князю, пока не пристал к Юрию Суздальскому. Тут пришло еще более высокое понимание. Биться за свободу. В собственной земле. Для своего люда. Для всех неистовых, но несчастных, сильных, но обездоленных, непокорных и послушных в деле справедливом и честном. Долгорукому сказал:

– Ты, князь Юрий, думаешь про дело святое – и мы с тобой. Станешь как все князья, – покинем тебя в тот же день. Не удержишь и никакая сила на свете не удержит меня и моих берладников при неправом деле…

Теперь Долгорукий посылает его за женой для себя. Иван должен привезти ромейскую принцессу. Справедливое ли это дело? Прежде всего: почетное. О справедливости могли бы говорить разве лишь дети князя Юрия. Захотят ли они иметь мачеху, да еще и такую высокородную?

А княжна Ольга не хотела, кажется, думать про мачеху, она уперлась на своем, не хотела уступать великому князю и, не получив ни от кого подтверждения в своей взрослости, сразу же все и испортила сама себе словами:

– Ежели нет, так хочу поехать в Царьград с князем Иваном!

– Хочешь сама выбирать для нас мачеху? – едко спросил Ростислав, который до сих пор упорно молчал, по привычке презрительно поглядывая на то, что происходило в гриднице, и всячески выражая свое полнейшее пренебрежение к поведению князя Юрия и всех остальных, даже родных братьев – Андрея, Глеба и Бориса.

Князь Борис взглянул на брата испуганно и осуждающе одновременно.

– Брат, разве можно так? – негромко сказал он. – Люди ведь слышат.

– Напомнил бы об этом великому князю Юрию, – сердито промолвил ему Андрей. – Забыл он про стыд и нас унизил, говоря здесь о своем желании иметь новую жену. Разве захотел сыновей малых, поелику большие сыновья непослушны?

Юрий слушал, как переговариваются его сыновья, не вмешивался в это, спокойно попивал просяное пиво, и в этот момент Дулеб, то ли для того чтобы как-то спасти положение, то ли просто вспомнив о чем-то вельми важном, с чем не мог дольше сдерживаться, встал из-за стола, обратился к князю Юрию:

– Дозволь, великий княже, напомнить тебе про дело, которое ты не должен оставлять.

– Напомни.

– Забыл ты про смерть, которая два лета назад произошла в Киеве, неподалеку отсюда. Смерть не отмщена, смерть до сих пор, собственно, и не раскрыта, смолчать сегодня не могу, ибо сам гнал след в этом запутанном деле. Теперь хочешь отослать меня из Киева, едва вступив в город. Тем временем остаются здесь люди, виновные в том убийстве. Ужели не найдешь их и не покараешь?

– Сказал тебе ехать в Царьград с князем Иваном, а твоя воля: соглашаться или нет. Ты человек свободный. Многие, быть может, хотели бы иметь такую волю, как у тебя, лекарь, дает тебе это твое звание, твое ремесло, твоя неукорененность…

– А ежели скажу, что укоренился? Что прикипел сердцем к одному месту и место это – Киев? И еще ежели скажу, что началось все с убийства здесь Игоря, тогда – сам знаешь, с чего. Кроме того, а может и прежде всего, есть вещи, которые знать должен лишь я сам. Ведь подтвердил ты, что я свободен.

– Об этой смерти речи не будет. Не будет и мести. Пускай никто не ждет. Шлю гонцов во все концы земли со словами о мире. Ромейский император тоже нужен нам для мира. Не стану искать союзников, как Изяслав, у себя под боком, ибо не хочу, чтобы толклись на Русской земле чужие войска, призываемые каждым мятежным князьком или же боярином. Ромеи могут быть союзниками могущественными, потому что ведомы всему миру, одновременно это союзники самые дальние. Все равно что король английский или французский. А далекий союзник – лишь для названия. Поддерживает тебя своим именем и никогда не угрожает силой. Вспомнит ли кто-нибудь, когда ромейские полки были на нашей земле? Никто не вспомнит об этом. Очень далеко им, да и собственных хлопот у них больно много. Укрощают свои бунтующие племена, а окромя того, не дают им дышать крестоносцы. Стало быть, союзник хоть и великий и могучий, а руки у него связаны. Всем же, кто хотел бы пойти на нас, свяжем руки союзником этим, – так и завертится. Изяслав разгласил повсюду, что Долгорукий тянет руку за ромеев, что в митрополиты хочу грека. Вопреки патриарху царьградскому он поставил митрополита русского, потому как, мол, еще великий Ярослав освятил в митрополиты пресвитера Берестовского Иллариона. А что такое митрополит из греков? Человек чужой стоит за церковь вселенскую, обладает независимостью, но и не вмешивается в дела наши. Если же ставим своего, то уже он не служит ни церкви, ни князю, ни земле, а становится таким же прислужником боярским, как и князь киевский до сих пор был. Я же не хочу прислужников возле себя и сам им не буду никогда! Вот так, сыны мои, князья, воеводы мои и дружина, и вы, святые отцы. Теперь, лекарь, можешь отказаться или согласиться, но я хотел бы, чтобы ты поехал с князем Иваном.

– Поеду, – сказал Дулеб.

– Поеду, – повторил почти одновременно Берладник.

– Тогда – давайте песню! – наклонился Долгорукий к своим сыновьям.

– А я? – напомнила о себе Ольга.

– А ты, доченька, будешь петь вместе с нами…

«Ох и сила, сила силу одолела…»

Киев пел, шумел, бурлил, клокотал, на короткое время Киев стал единым – от княжеского дворца и до беднейшей землянки на Подоле, вырытой теми, чьи дома были снесены весенним половодьем. Однако ничто не длится вечно, потому-то и киевское веселье имело свой предел: тем временем до захода солнца, когда стража, по обыкновению, выгоняла за городские ворота всех посторонних, на торговищах тушились костры, в монастырях горели только свечи перед иконами богородицы и Христа, да и то под надзором приставленных для этого монахов бессонных. Киев расходился, разбегался, тяжело раскрывались, поворачивались ворота на вервиях, на бревнах, отвесные, колодные запирались глухо и надежно, отгораживался каждый двор от другого и от всего мира, становясь отдельным миром для самого себя загадочным, таинственным, напуганным, а то и преступным. Киев уже и не Киев с ласковым солнцем, со звоном колоколов, с пением и смехом, а сплошная притаенность, мертвые ворота, глухие стены, непробивные частоколы. А что там – за воротами, за частоколом, за крепкими и непробиваемыми стенами?

Стража неторопливо обходит улицы, площади, стража вдоль валов и на валах, возле ворот и на заборолах, возле княжеского дворца и на детинце, где спят воины суздальские, стража с княжескими знаками на дубинках, на колотушках, на ручках копий, а знаки эти неодинаковы: то готовый к прыжку лютый зверь, то лук с нацеленной в землю стрелой. Выбирай, что хочешь. Страже все едино, она знает свое, для нее и князь – не князь, ежели говорить правду, потому как князь далеко, а восьминник ближе и к телу и к душе. Вот он объезжает Киев с двумя своими мрачными головорезами, о которых люди боятся промолвить слово. Даже днем, не то что ночью.

Петрило едет медленно, два его прислужника держатся на почтительном расстоянии, словно бы прикрывая своего господина от неожиданного нападения; хищно посверкивают в темноте глаза восьминника, он то и дело покрикивает:

– Бди и слушай!

Ехал дальше, с ленивой угрозой переставляя слова в своем известном для всех восклицании:

– Слушай и бди!

Объезд он начал со двора Николы Безухого, куда вкатила свой воз Оляндра, заканчивал снова возле того двора, подъехал молча, отпустил двух своих черных прислужников, ударил в ворота рукоятью меча. Стучал, будто в собственный двор, ибо и в самом деле его двор был рядом с этим – в темноте даже разобраться трудно, где чей двор. Когда-то давно появился он здесь никчемным бродягой: ничего у него не было, – казалось, пошел служить, собирал по Киеву княжеские виры, а тем временем его богатство тоже все заметнее и заметнее разрасталось. Так незаметно Петрило и сравнялся с боярством, разросся, распростерся, раздвинул двух Никол – Безухого и Плаксия, и уже и не поймешь, кто же больший боярин в Киеве.

За воротами послышался шелест. Петрило гмыкнул: «Бди и слушай», ему открыли, он бросил коротко в темноту:

– Боярыня не спит?

– Хлопочет, – последовало в ответ.

Петрило соскочил с коня, бросил в темноту поводья, невидимые руки послушно подхватили их, а восьминник побрел к боярскому дому, где в круглых окошках тускло посверкивал свет. Перешагнул, не спрашивая, порог, в ноздри ему ударило кислым и острым запахом, Петрило шмыгнул носом, повертел головой. Кто-то бросился ему под ноги, он оттолкнул его, открыл одну дверь, другую, третью, пока наконец нашел тот слабый мерцающий огонек. Кислым духом разило все больше и больше, потому что Никола Безухий любил устилать скамьи собачьими шкурами, дескать мягкая, теплая и не вытирается, хоть ты умри. И вони он не слышит.

– Кто светит огонь? – рявкнул Петрило, открыв еще одну дверь, хотя и хорошо видел, что по горнице ходит, присматриваясь к обстановке, Оляндра со свечой в руках, новая киевская боярыня, наложница великого князя, ибо все честные люди владетельные видели сегодня, как бесстыдно рассиживалась на коленях у Долгорукого, а разве этого недостаточно?

– Не велено в Киеве зажигать свет ночью! – еще раз рявкнул Петрило и, приблизившись к Оляндре, игриво хлопнул ее ладонью между лопаток. Оляндра ловко уклонилась в сторону, не засмеялась от игривости восьминника, наоборот, зашипела угрожающе:

– Прочь, боров выложенный!

– Не знаешь Киева, – засмеялся Петрило. – В Киеве так: пиво кончается, начинаются жены.

– Я не жена.

– Кто же?

– Боярыня!

– Еще свежая.

– Все едино боярыня.

– Киевская ведь. А в Киеве Петрило – восьминник. И свечки зажигать… – он снова потянулся к Оляндре.

Но женщина снова увильнула, осветила темный закуток.

– Без тебя уже есть!

Петрило протер глаза. В горнице стоял какой-то человек.

– Кто? – крикнул восьминник, хватаясь за меч.

– Я, – спокойно ответили ему.

– Кто такой? Потому что не оставлю ни глаза во лбу, ни зуба во рту!

– Ужели не узнал? Иваница. Пили у князя.

– Ловок, опередил. Как же своего лекаря оставил?

– Вот уж! Он сам по себе, а я сам по себе. Каждый спит для себя. И сны свои у каждого.

– В Царьград бы лучше готовился, завтра отплываете.

– Кто плывет, а кто и нет.

– Ужель не поплывешь со своим лекарем?

– Не твое дело.

– Сюда зачем забрел?

– Вот уж! А ты зачем?

– Я восьминник.

– Обоих выгоню, – сказала спокойно Оляндра, – все вы мне осточертели. Теперь я боярыня, посплю хоть раз одна, без никого.

– Хоть и боярыня, а поедешь со мной. – Петрило надвинулся на женщину темно и неотступно.

– Куда же?

– Скажу.

– А Иваница?

– Пускай идет к лекарю.

– Сам к нему иди, ежели он тебе люб, – равнодушно промолвил Иваница, так, что Петрило с любопытством повернул к нему голову.

– Ого! – удивился он. – Возле Оляндры хоть кто…

– Боярыни! – гневливо напоминала женщина.

– Возле боярыни Оляндры хоть кто голову… Так, может, с нами? Забудешь своего лекаря? Не поплывешь в Царьград?

– Вот уж! Зачем мне плыть туда!

– С нами, – решил за Иваницу Петрило. – Это лучше. Собирайся.

– А куда? – вяло спросил Иваница, для которого, собственно, все утратило значение, кроме того, чтобы удержаться хотя бы на короткое время возле этой, такой доступной и одновременно норовистой, как оказалось, жены.

– Еще я не согласная! – добавила Оляндра.

– Согласишься, когда скажу, что просит на ужин сам воевода Войтишич. Счастливейший человек в Киеве, – торжественно промолвил Петрило.

– Сам же говорил: пиво закончилось уже…

– Пиво кончается, мед начинается, – так в Киеве заведено. А ты теперь боярыня киевская, знать о том должна…

Так они пошли к Войтишичу, где, по обыкновению, был игумен Анания, был старый Борислав, отец высокоученого Петра, боярина Изяславова, приехал и воевода Мостовик, который, будучи прикованным к днепровскому мосту долгом и образом жизни, не смог бежать с Изяславом; Долгорукому же ни подчиняться, ни служить не хотел, было еще несколько тех, кто отважился остаться в Киеве, надеясь на недолгое пребывание там Юрия. Трудно перечесть всех, кто там был, да и мало пользы слушать об этом.

Дулеб вряд ли и ждал в этот вечер Иваницу, хотя, если подумать, парень давно уже не блуждал по ночам; кажется, после возвращения их из Суздаля впервые вот так вырвался, не сказав, вернется ли домой хотя бы под утро. Утром же они должны быть готовы для дальней дороги, готовы, еще не перемолвившись и словом? Но не это более всего беспокоило Дулеба. Ойка вот отчего ныло у него сердце. Никто не мог прийти ему на помощь, никому не мог сказать, не у кого было просить совета. Только она одна. Если бы у него было время, он, как мальчишка, пробрался бы в курятники Войтишича и подстерег там Ойку, но ведь ночью она туда не придет. А утром он должен быть у князя. До сих пор удерживался от необдуманного поступка – не пытался найти Ойку, в надежде на то, что она придет сама, как это бывало раньше. Теперь жалел, а поделать ничего не мог.

По привычке Дулеб разложил письменные принадлежности, склонился над своими пергаменами, долго думал, написал: «История не в состоянии перечесть страдания отдельных людей, ибо перед ней – несчастья целых народов».

Отложил писало, встал с намерением решительным и отчаянным: пойти к Войтишичу. Что скажет старому воеводе – еще не знал, но верил: сумеет как-то повернуть так, чтобы повидаться с Ойкой. Мог бы и отложить на день или два отплытие в Царьград. Жениться на Ойке. Попроситься под руку самого князя Юрия. Посаженый отец. Венчание в Софии. Затем взять Ойку с собой. Слепой Емец? Может, взять и его также. Хоть слепым побудет у тех, кто выжег ему глаза, побудет у них уже не узником, а высоким послом.

Неосуществимость своих мечтаний понял, как только переступил порог гридницы Войтишича, куда его провели служки, которые, судя по всему, причислили Дулеба к сторонникам воеводы, потому что не раз и не два видали его здесь на пиршествах, а у старого Войтишича к пиршеству допускались лишь люди нужные.

Дулеб, что с ним не часто случалось, растерялся вельми. Гридница сверкала от свечей, драгоценной посуды, от лоснящихся – то ли от пота, то ли от жира – лиц за столом.

– После пиршества у князя снова… – начал было Дулеб, не зная, что сказать, и в самом деле удивляясь обжорству этих людей, среди которых только теперь заметил и суздальскую Оляндру и… своего Иваницу.

– Живет тот, кого слушают, мой дорогой! – хрипло воскликнул Войтишич. – Чтобы человека слушали, в нем должен быть жир, будь оно проклято! А чтобы был жир, надобно есть! Садись с нами, дорогой!

– Благодарствую, я пришел за Иваницей, – неожиданно для самого себя промолвил Дулеб, решительно отклоняя приглашение Войтишича, главное же: этими словами он сразу похоронил свои намерения каким-то образом завести речь про Ойку. Да разве мог бы он об этом говорить при людях? Он надеялся застать Войтишича одного, быть может умиротворенного и растроганного великодушием Долгорукого. Оказалось же, что все, вишь, не так. Думалось, что Войтишич за свою длинную жизнь уже свершил все написанное ему на роду: геройства, измены, коварство и подлости. И он в самом деле покончил со всем добрым и благородным, а в подлости не знал удержу до сих пор еще. Потому что подлость – неисчерпаема. Она не имеет конца. Ни вообще, ни в отдельном человеке, в особенности же если человек этот – Войтишич. Пришел за Иваницей, – повторил Дулеб и увидел, как Войтишич грузно поднимается со своего стула, чтобы идти приглашать гостя, брать его в объятия, щекотать ухо бородой и шелестом своего привычного: «Будь оно все проклято!»

– Разве некого было послать? – спросил Войтишич, раскрыливая руки для объятий и переходя на свое сладкогласие: – Дорогой мой, не отпустим тебя, покуда не…

– Не привыкли мы с Иваницей кого-то куда-то посылать, – упрямо продолжал свое Дулеб. – Завтра в дальнюю дорогу нам, Иваница. Пришел напомнить тебе.

– Вот уж! – наконец отозвался Иваница. – Тебе дорога, а мне нет! Остаюсь здесь.

– Как хочешь, – Дулеб воспользовался тем, что Войтишич замер на полпути, прислушиваясь к его переговорам с Иваницей. – Заставлять тебя не могу, да и зачем? Такого между нами не было. Сказал тебе, а ты знай свое.

– Мне и тут хорошо, – сказал Иваница каким-то словно бы чужим голосом.

– Тогда расстанемся.

– Приедешь – тут буду. Хотя бы и возле Оляндры.

– Осточертели вы все, – лениво промолвила Оляндра, лукаво поглядывая на Дулеба.

– Тогда пойду, – сказал лекарь, – зря только помешал вам. Моя вина.

– Да какая же вина, лекарь дорогой! – только теперь двинулся на него со своими объятиями Войтишич. – Садись с нами, да выпьем малость, да…

– Как же я мог бы лечить людей, сам обжираясь и напиваясь средь ночи и тем укорачивая собственную жизнь, – улыбнулся Дулеб и решительно повернулся к двери.

Войтишич поймал своими объятиями пустоту, но крикнул вдогонку лекарю с нарочитым весельем:

– Да будь она проклята, вся жизнь, ежели человеку и выпить не дают!

Дома Дулеб увидел свой пергамен, присел, быстро записал: «Никогда не следует недооценивать способность Войтишича расправляться с другими и выходить невредимым самому. Он твердо придерживается истины преступной, но, к сожалению, очень живучей: в безопасности лишь тот, у кого есть сила создать опасность для других. Князь Юрий должен был бы помнить».

Силька, поедавший княжеские харчи лишь за то, что должен был прослеживать каждое движение и каждое слово князя Андрея и иногда и самого Долгорукого, не занес в тот вечер в свои пергамены ни единого слова, и не потому, что растрогался от встречи с родным городом, или напился на пиршестве у великого князя, или (этого еще не хватало!) подрался с каким-нибудь озорником. Объяснялось все проще, Сильку нашли в княжеском дворце в отдаленнейшем, но и уютнейшим закоулке, где княжеский летописец расположился, смакуя заранее, как обрисует он весь сегодняшний день от рассвета до поздней ночи, не пропуская ничего, применяя слова отборные, выразительные и почтительно-приподнятые, опишет надлежащим образом все приготовления к вступлению великого князя в святейший город, покажет силу суздальскую, благородство князя Андрея, безудержное веселье киевлян, звон киевских колоколов, не пропустит ни великое, ни малое, заставит грядущих чтецов подивиться меткости своего глаза, умелости и твердости руки, неизмеримой широте разума.

Тем временем к дворцу приближался какой-то человек. Шел он прямо на стражу, на выставленные против него копья и занесенные над ним мечи.

– Уберите железо! – сказал этот человек страже княжеской.

– Вот пронзим тебя насквозь, так будешь знать! – пригрозили воины, хотя, по правде говоря, не очень и торопились осуществлять свои угрозы, ибо что может сделать один безоружный человек, когда их здесь – целый десяток.

– Нашли кого пугать! – не испугался незнакомец. – У меня железо и в голове, и в утробе, да и в крови тоже железо. Весь железный, а ты меня пугаешь!

– А кто же ты? Может, бес киевский?

– Железодел. Зовут Кричко, а тут где-то мой сын.

– Может, и твой, да не с нами.

– Где-то возле князей трется с писалом и пергаменом. Когда-то звали Михликом, а теперь и не ведаю, как зовут.

– Есть там один хитроокий.

– Забыл, какие у него очи. Малым забрали от меня, теперь хочу увидеть. Сын ведь!

Один из дружинников согласился пойти поискать Сильку. Нашел и испортил ему все намерения.

– Там твой отец, – сказал дружинник.

Силька безмерно удивился и возмутился одновременно:

– Пойди спроси, чего ему надобно.

– Тебя хочет.

– Он хочет, да не я.

– Этот человек переколотит всех князей. Кто виноват будет?

Силька, проклиная все на свете, вынужден был одеваться, цеплять к поясу нож, вешать на грудь цепь – золотую, дарованную ему князем Андреем. Ежели приходится встречаться с человеком, который когда-то считался твоим отцом, то надобно произвести на него надлежащее впечатление.

Вышел из-за стражи, очутился с глазу на глаз с худощавым, чужим в темноте человеком, тот тоже присматривался к Сильке, как к чужому, спросил неуверенно:

– Михлик? Ты?

– Сильвестр, – сказал ломаным баском Силька. – Княжеский летописец приближенный.

– Ну, выходит, ты. Сказано. Я – Кричко, твой отец. Аль ты уже забыл? Забрали когда-то тебя монахи. Игумен Анания. Проклятый человек, хоть и возле бога ходит. А ты – Михлик! Мать твоя умерла; наверное, и не помнишь. Ты и меня уже забыл?

– Сильвестр я, – сказал снова Силька, рыская глазами туда и сюда, не находя нигде спасения. Что, если этот чужой человек раскричится здесь, на Ярославовом дворе, и заберет его к себе, к своему железу, к дыму и копоти, к голоду и холоду, к холодным почайнинским разливам ежегодным, к ветрам и снежным заносам?

– Михлик был, да сплыл. Ты ведь сам отдал Михлика монахам, а теперь хочешь найти его.

– Не отдал – силком забрали, сманили тебя, потому как был ты еще мал и глуп… А от них назад ничего не заберешь…

– Теперь я у князя. Или думаешь – от князя можно что-нибудь забрать? Князь – это…

– Знаю, – прервал его Кричко, – ведаю, что такое князь и какое оно что-то… В Киеве вельми хорошо видно князей. Прибегают сюда, удирают отсюда, умирают смертью собственной, а то и насильной – все в Киеве, и все нам видно… Настоящие киевляне сидят на месте.

– Что же ты высидел? – насмешливо спросил Силька.

– Доменицу новую ставлю. Большая вода была нынче весной. Смыло у меня все, теперь ставлю новую доменицу, хижину новую, все новое. Человек должен сидеть на своем месте, а вокруг него должно быть все новое. Как листья на деревьях каждой весной.

– Знаю уж это новое. Заливает тебя Почайна каждый раз, спасаешься в одной сорочке, ходишь голодный и босой, просишь кусок хлеба…

– Дают, потому как верят…

– Жизнь ли это? Волки лишь так бродят в пущах да в полях… Человек должен жить в спокойствии и тепле…

– Как ты?

– Хотя бы. Меня князья любят. Глупые завидуют и боятся. А я…

– А ты! – передразнил его Кричко. – В толк не возьму, откуда у тебя эта круглоголовость и круглоокость. Словно и не сын ты мне. У матери твоей не было того, у меня тоже нет, и у дедов наших ничего такого не видел. Разве что какие-нибудь пращуры… Вот она, твоя мягкость; стоишь среди ночи там, где кони княжеские да воеводские, а пригласить отца своего…

– Не велено посторонних пускать во дворец, – быстро спохватился Силька.

– И не пошел бы. Почто ходить? Увидеть твою благодать? Не привык. Да и не надобно. Тебя же сразу могу повести да показать, как закладывали новую доменицу…

– Говорил уже.

– И новую хижину…

– Тоже говорил.

– Когда же пропадет твоя благодать здесь, можешь возвернуться… в хижину… Продувают ее ветры, а славно… Травою пахнет и водой. А еще: свободой. Больно мне сие говорить, а надобно. Будь счастлив!

– И ты.

Кричко хотел хоть бы на прощанье обнять Сильку, но ограничился лишь тем, что толкнул его в плечо, подталкивая к княжескому дворцу.

– Иди. Скачи. Живи как хочешь!

Силька возвратился в свой закуток, обрадованно разложил пергамены, потирая руки, тотчас уселся за писание, но тут же обнаружил, что в нем умерли все слова. Пустота в голове, в душе, в сердце, нигде ничего нет, все исчезло, пропало, быть может и навеки. Он еще пометался туда и сюда, покрутился-повертелся, – ничего не помогает. Безнадежность овладела им такая тяжкая и гнетущая, что он склонился над пергаменом и горько, неутешно заплакал.

Почто ленишься, душа моя окаянная!

Больше о Сильке не будет упоминаний в этой истории. Оставит он свои следы в летописях, воспевая подвиги князя Андрея и, по возможности, умалчивая о всех других князьях. Расскажет и о том, каким мужественным и мудрым был князь Андрей в противоположность брату своему Ростиславу под Муравицей; и как под Луцком лишь с двумя отроками напал на вражеских копьеносцев, и отважно бился с ними, и едва избежал смерти от наемника немецкого, который копьем дважды попал в коня княжеского, а в третий раз в переднюю луку седельную княжескую; и как вел за собой половцев при переправе через Лыбедь; и как «укреплял на брань» полк свой перед несчастной для Долгорукого битвой на Рутке; и как потом, когда уже Долгорукий вынужден был отойти в Суздаль и приходил под Чернигов, чтобы вымануть туда Изяслава из его галицкого похода, храбро разбил князь Андрей пешцев черниговских, так что даже другие князья, в особенности же брат родной Глеб, «поревновали» его. Силька не будет жалеть слов для своего князя, глаз у него будет остр и меток, он заметит, как на Рутке, когда Андрей в битве сломал свое копье, с него сбили шлем и щит «отторгли», а конь был ранен в ноздри и «начал соваться» под князя. Он передаст беседу между Долгоруким и князем Андреем в ту ночь, когда Андрей вознамерился идти из Киева на север, освятив этот поход свой иконой Вышгородской богоматери. Он будет плакать через двадцать лет после этих нынешних слез над Киевом, ограбленным и сожженным безжалостно полками, посланными князем Андреем против Изяславова сына Мстислава: «И были тогда на всех людях стон и отчаянье, и печаль безутешная и слезы непрестанные». Но оставим Сильку, взглянем на Долгорукого.

Он не будет спать в ту первую свою ночь в Киеве, хотя притихший и притаившийся Киев тоже не будет спать, будет бурлить, кипеть в нем скрытая ночная жизнь, будут неистовствовать страсти, расцветать радость, гадюкой будет поднимать голову ненависть и злоба, будет наполняться Киев гомоном, с трудом будет сдерживать крик торжества, ведь очень долго он молча ждал, когда снова станет матерью городов русских, когда сядет в нем князь, который соберет все земли воедино, вместе, соединит весь люд, даст мир и покой измученным душам и полям, истоптанным конными и пешими полками.

Дождался! Имел такого князя, а князь имел Киев!

Не спал в ту ночь Долгорукий, рассылал гонцов конных и пеших во все концы земли. Выскакивали гонцы из всех ворот Киева, летели через мосты, гати, броды, пробивались сквозь пущи и непроходимые болота, красновато-рыжие и зловеще-зеленые, находили забытые поселения, ломились в ворота городов, будоражили заспанных воевод и градодержцев, врывались в боярские жилища, поднимали переполох в княжеских станах. Быстрее, как можно быстрее! Везли по всей земле, разносили княжеский знак Юрия, его грамоту первую киевскую, заповедь мира.

Все забыто. Зачем вражда, зачем ненависть! Есть земля, есть народ, все остальное не имеет значения! Забыть, выбросить из головы, пренебречь. Враги обезврежены, обессилены, опозорены. Так или иначе, враги одолены навсегда. Думать о надежде!

И Долгорукий рассылал гонцов. Рассылал свой знак княжеский, но не готового к прыжку лютого зверя, а лук, нацеленный стрелой в землю, – знак мира, знак объединения.

С невероятной быстротой развозили гонцы знак Долгорукого. Гонца никто не смел остановить, никто не отважился бы напасть на гонца, никто не убивал гонца. Потому что княжеский гонец всегда вез вести, от которых зависело благополучие всей державы.

Быстрее, быстрее, еще быстрее!

Знак Юрия несли повсюду, и объединялись Киев и Суздаль, Днепр и Волга, зачарованные дубравы Залесья и пропахшая чабрецом полянская земля. Переяслав-Днепровский подавал руку Переяславлю-Залесскому, Галич Приднестровский перекликался с далеким Галичем Белозерским, Лыбедь Киевская словно бы сливалась с Лыбедью Владимирской, а Новгородский мост через Волхов словно бы продолжался мостом киевским через Днепр. Сплеталось неразрывно, неразлучно соединялось все, быть может и навеки, знаком Долгорукого: лук, нацеленный стрелой в землю.

Не покидая золотой гридницы Ярослава, всю ночь пируя со своими приближенными и сыновьями, Долгорукий рассылал гонцов во все земли, веря, что, осуществив дело своей жизни, может успокоиться. Забыл он слова Мономаха: «На питии, на еде ничего нельзя ладить, а оружия не снимайте с себя».

Забыл, что никакую победу никогда нельзя считать окончательной.

Забыл, что, имея в руках такую огромную землю, надобно быть разве что богом, чтобы ее удержать.

Забыл, что прошлое всегда наличествует, и наличествует грозно. Поэтому вельми удобно соединить с ним свое горе, или злость, или неудачу и даже радость, пренебрегать же им не дано никому.

Забыл, что прошлое молчит лишь до тех пор, пока его угнетает равнодушие или беспечность, не способная тревожиться.

В радости своей Долгорукий был слишком беспечен и забыл о прошлом, которое стояло здесь, за воротами Киева, гнездилось в самом Киеве, окружало князя отовсюду коварством, недоверием, пренебрежением, черной злобой и еще более черными намерениями.

Прошлое попыталось напомнить Долгорукому о себе уже утром следующего дня, когда на Ярославов двор привезены были две странные дубовые клетки из-под Белгорода, где Изяслав, удирая, бросил их возле моста через Ирпень, видимо слишком обремененный поклажей.

– Что там в этих клетках? – спросил Юрий, когда ему сказали о них.

– Какие-то выродки, княже.

Долгорукий вышел посмотреть. Он не любил никаких отклонений от естественного совершенства ни у животных, ни у людей, не терпел карликов, слюнявых, горбатых, считая, что они приносят несчастье, а потому лучше убрать их с глаз. Поэтому, когда увидел Лепа и Шлепа, посматривавших на князя сквозь дубовые прутья, глазами перепуганными, но одновременно и полными ненависти, велел тотчас же:

– Вытряхните их оттуда!

Но когда карликов выпустили из клеток, они, по обыкновению, вцепились друг в друга, отвратительно завертелись чуть ли не под ногами у Долгорукого, Юрий брезгливо отступил от них, крикнул отрокам:

– Гоните их со двора, и из Киева тоже!

Озверевших от голода и ненависти друг к другу недоростков с трудом разняли, выбросили их из Киева одного через Лядские ворота, другого через Подольские ворота, однако Леп и Шлеп вскоре сошлись и как-то забыли о взаимной вражде, потому что нужно было думать, как прокормиться на этой земле.

А Киев тем временем снаряжал послов к ромейскому императору. Снарядили княжеские лодьи для Берладника и Дулеба, берладницкая дружина должна была сопровождать своего князя до самого Дуная и там ожидать возвращения: с самого рассвета на отдельные лодьи складывались дары от киевского великого князя для императора Мануила и для высокородной невесты, принцессы Ирины, на берег Почайны выехали Долгорукий с сыновьями и союзниками, вышли священники с епископом Нифонтом, вышли лучшие люди, собрался весь Киев и Подол, снова звонили колокола в церквах, снова были пения и светлые слезы, объятья, затем пир наверху, в золотой гриднице Ярослава, а потом в Печерском монастыре, а потом на Красном дворе, а потом на Подоле с простым людом, князя хотели видеть всюду, хотели видеть все, он не умел никому отказать, пил и ел со всеми, пел песни, слушал похвальбу, все его знали, у всех было что сказать о новом великом князе.

– Вот это князь! К нему и голова идет, и ноги несут!

– Счастье быть под таким князем!

– Сокол и кречет!

– И за соколами вороны гоняются!

– Беззаботен, потому как силен!

– Тебе лишь бы беззаботность! Ходить по Киеву да смотреть, как ветер девкам подолы задирает?

– А что мне от Мстиславовичей! Надрывался от работы, а в животе от голода урчало, будто у вепря.

– Се князь! Не люд у него в руках, а он в руках у людей!

– Пока пьет, да гуляет, да обнимает жен!

– Каких жен? Послал в Царьград за принцессой!

– А сам не спускает с коленей Оляндру суздальскую!

– В веселье потопит весь Киев и погубит!

– В веселье и смерть мила! Люд озверел от голода, а теперь бери, ешь, радуйся! Юрий богатств своих не жалеет для люду, а богатства у него такие, что никогда, почитай, не закончатся.

– Не тот славен, кто много имеет стад, а тот, иже многих врагов шлет в ад!

– Охота тебе подыхать?

– Сам подыхай!

– Ежели ты не хочешь ни жить, ни умирать, так чего же ты хочешь? Только нищий не хочет ни жить, ни умирать, а прозябает!

– А с князем Юрием живем!

– Разум, справедливость, отвага, щедрость – все за ним, а стало быть, и за нами!

– Где еще будет ваше все!

Кипело, вопило, шипело тайком вокруг, кое-кто спрятался, кое-кто исчез, Войтишич залег на своем дворе, ссылаясь на старость: «Человеку предназначено родиться, склоняться к упадку, болеть, переносить надлежащую кару, умирать, будь оно проклято!» Исчез куда-то Иваница, не поехал с Дулебом, отторгнутый недоступной теперь ни для кого Оляндрой, отдаленный, как и раньше, от Ойки. Петрило днем суетился, исполняя волю Долгорукого, хотя и избегал слишком часто попадаться ему на глаза, а по ночам в сопровождении двух своих зловеще-черных охранников, которых днем никто никогда не видел, ездил по Киеву, проверял стражу, покрикивал: «Бди и слушай!»

Днем или ночью проскальзывали в Киев пешие гонцы от Изяслава, приносили тайные вести, несли князю на Волынь весточки от боярства. Изяслав не примирился с утратой Киева, не сидел тихо в своем Владимире, да бояре и не давали ему покоя, пока он живой. Толкали его впереди себя, выставляя щитом и копьем своим: бей, прорывайся, возвратись, захвати, утвердись!

В церквах молились; за Юрия – в Киеве, за Изяслава – во Владимире и Луцке; молитвы бывали откровенные, бывали и хитрые: «Ослаби, остави, отпусти, господи, нам грехи наши вольные и невольные, умышленные и неумышленные, веру утверди, язык врагу укроти, хорошо сохрани перед братией сей, яко благий бог и человеколюбец. Аминь».

А кто враг?

И знал ли Юрий, что, добыв себе множество друзей, он одновременно добыл врагов столько, что у него в глазах потемнеет? Что после нескольких дней радостей и торжества в Киеве ждут его пять таких тяжелых лет, в которые можно втиснуть не одну такую жизнь, какая у него была до сих пор, но и тысячи, быть может, не хватило бы?

Стычки, раздоры; бегали князья, суетились; мелкота, ничтожество, позор. Со временем историк пренебрежительно отметит, что битвы удельных междоусобиц, которые гремели в нашей истории, маловажны для разума и не богаты ни мыслью для философа, ни красотами для живописца.

А Юрий Долгая Рука вынужден был потратить всю свою жизнь в этих малозначительных стычках и раздорах, упорно пронося сквозь них главную цель и мысль; теперь же, когда осуществилось задуманное, должен был снова погружаться в то, из чего вырывался всеми силами своей души.

Изяслав позвал себе на помощь польского и чешского князей, угорского короля, посылал старого князя Вячеслава, чтобы пошел и сел в Киеве, прогнав младшего по возрасту Юрия, иначе угрожал сжечь волость Вячеслава. Добрый Вячеслав с плачем умолял Юрия: «Приди, спаси от племянника!» Долгорукий послал на запад сыновей с дружинами, а потом пошел и сам. Шесть недель стоял под Луцком, избегая кровопролития, позвал на помощь Владимирка Галицкого, вынудил Изяслава целовать крест о мире, тогда забрал с собой своего брата Вячеслава, возвратился в Киев, надеясь на мир. Но Изяслав, у которого еще и губы не обсохли после целования креста, снова собрал недовольных бояр, пошел следом за Юрием, метнулся к черным клобукам, снова начал подговаривать их хана Кунтувдия выступить вместе против Долгорукого.

Осень, зима, новая весна. Из голодного года – в голодный год, до нового хлеба еще далеко, а кормить Киев нужно. Трудно прокормить врага, но и друга так же тяжело. В Киеве шепоты, темные хождения, сговоры, что-то готовится, что-то зреет, угроза витает в воздухе, каждую ночь через ворота города проникают посланцы от Изяслава и к Изяславу, беззвучно открываются ворота боярских дворов, не затихает возня на дворе у Войтишича, из монастыря святого Феодора выходят один за другим святые да божьи монахи, спускаются на Подол, растекаются во все концы, вздыхают, проливают слезы в беднейших хижинах и землянках. Над кем льют эти слезы? Не такого князя достойны люди. Власть так же, как бог, это всегда – усилия. Но может ли иметь власть человек пустой, бездеятельный, недобычливый? Видит лишь прислужников, не видит народа своего.

– Кто же это? – удивлялись киевляне. – Изяслав? Тот овладевал не только властью, но и свободой, а Долгорукий – князь настоящий. Великий князь.

Все великие князья умерли. Так всегда велось. Живые не принадлежали к большим, не могли быть великими. Боги и владетели велики лишь тогда, когда мертвы. А то, что не великое, достойно презрения и изгнания.

– И тогда снова придет Изяслав, а с ним приползет в Киев сонмище бояр, замызганных и бородатых? Нам же милы суздальцы Юрия, молодые, да пригожие, да добрые, как ангелы.

От рождения и до самой смерти с простого человека постоянно требуют. Простые же люди – ничего и ниоткуда. Теперь настало время требовать им. Чего? Справедливости и хлеба.

– Князь Долгая Рука справедливый и кормит хлебом. Никто никогда еще не кормил весь Киев. А он забрал у бояр зерно и мед, мясо и рыбу, хмель и просо и дал людям. Суды творит по совести. Правды старые возвратил. Новые учреждает. При Изяславе с киевлян драли без правд и без меры. Один боярин, издеваясь над своими людьми, заставлял весной везти для него из Василева на санях, запряженных восемью парами волов, одно-единственное куриное яйцо. Другой, бородатый и замызганный, получал удовольствие от того, что собирал перед двором смердов из своих вотчин и заставлял их целый день бить друг друга в грудь и высовывать языки. Третий купил в Софии колонну и завещал похоронить себя в ней, чтобы ничья нога не осквернила место его захоронения.

Простой люд не верил воздыханиям врагов Долгорукого, тут знали, что маску понурой серьезности напяливают лишь лицемерие и обман, даже к слезам монашеским относились с подозрением, вот тогда и исчезли мрачные клеветники в Киеве, а вместо них появились наглецы, которые со смехом и прибаутками задирали корзна киевлянкам, сыпали соль в колодцы, на торжищах забрасывали купцов и зевак нечистотами, ездили мимо княжеских и боярских дворов на телегах, полных навоза.

Долгорукому не давали покоя дурные вести об Изяславе, который слонялся вокруг Киева, будто голодный волк; великого князя тревожило молчание Царьграда, откуда до сих пор еще не возвратились послы с принцессой ромейской; не мог удержать сыновей Андрея и Глеба, рвавшихся к битве с Изяславом; много хлопот причинил ему брат князь Вячеслав, который неожиданно стал посягать на великокняжеский стол, восклицая: «Я старше тебя! У меня уже борода была, когда ты пришел на свет!» Юрий отдал ему Вышгород, но старому князю не хотелось никуда выезжать из Киева, ибо столько лет мерещился ему этот город, ждал, чтобы киевляне позвали на этот высокий стол, а они не звали, потому что добрых не ценят, о добрых забывают, сами же они не в состоянии драться за то, что им любо, но вот младший брат Вячеслава упрямством своим добыл Киев, кроме упрямства, отличался он еще чрезмерно большой ученостью, над которой всегда смеялись все покойные братья, да и сам Вячеслав, теперь не могли идти в счет ни упорство, ни ученость, Юрию не хватало старшинства, этим старшинством обладал лишь он, Вячеслав, так почему он должен был выезжать из Киева?

Вячеслав любил, чтобы ночью, когда весь Киев спит, мимо княжеского двора на возах возили девчат и чтобы девчата непременно пели. Возы тарахтели колесами по деревянным круглякам мостовой, девчата пели серебряными голосами, словно ангелы в раю, и старому князю казалось, будто к нему возвращается молодость, он охватывал седую голову руками, шептал: «Вот так, вот так». В черной тьме разливались серебристо-звонкие голоса девчат, и Вячеслав плакал над своей старостью, и ему хотелось обнять весь Киев, которого никогда не умел удержать в руках.

Он умрет через несколько лет, став наконец великим князем киевским, умрет ночью, не возы будут катиться тогда мимо Ярославова двора, потому что будет зима, – девчата будут ехать на санях и будут петь так, как умеют петь лишь киевские девчата, но Вячеслав их уже не услышит.

Но это будет потом, а пока старый князь удобно расположился на Ярославовом дворе, Юрию словно бы и места не осталось, но Долгорукий и не сожалел об этом. Как в Суздале, ему захотелось одиночества; ему надоели толпы, которые встречали его каждый раз, когда он появлялся на улицах, надоели бояре и старшая дружина, надоели бесконечные киевские раздоры, зловещие слухи, тревожные разговоры, таинственные случаи, никчемные выходки каких-то неуловимых злодеев. Князю нужно было одиночество для размышлений. Он умел уединяться даже тогда, когда вокруг были сыновья и дружины, в большом городе, оказывается, укрыться было труднее. Поэтому Юрий с легким сердцем уступил Вячеславу Ярославовы палаты, а сам перебрался на Красный двор. Его, как и на Суздальщине, потянуло строить, возводить новое, показывать превосходство над врагами прежде всего строениями, сооружениями, потому что все это останется, в этом разум и зодческое умельство и князя и всего народа. Он укрепил и перестроил Красный двор, начал закладывать дворец из букового дерева, присланного ему князем Владимирком из Карпат, на острове посреди Днепра, на том самом острове, где Изяслав опозорил Юрьева сына Ростислава. Только строительством можно одолеть и всех врагов, и недоверие, и подозрения, и даже то, что жизнь твоя людская не вечна на этой земле!

Новый дворец на острове Долгорукий назвал Раем еще до окончания строительства, ибо и в самом деле, что могло быть краше на этой земле? Буйные разливы днепровских вод вокруг, сочные травы побережья, в укромных складках взгорья Выдубецкий монастырь, над ним – Красный двор, а дальше киевские ласково-зеленые горы, Печерская обитель и где-то вдали, за поворотом реки, угадывается под самым небом конец киевского вала, угадываются там купола церквей, крыши теремов княгини Ольги, Владимира, Святополка, а внизу, вдоль Почайпы, кипение подольское, из которого словно бы выплескивается мост через Днепр, поставленный Мономахом, и мост этот, хотя и находится в руках непокорного Воеводы Мостовика, все равно наполняет сердце Долгорукого радостью и подъемом, ибо где еще на свете увидишь такое диво!

В строительстве на острове Юрий получал радость еще и от того, что мог кормить там людей без унижения их достоинства. Так заведено было с времен Ярослава Мудрого. Князь Владимир ублаготворял киевлян, раздавал хлеб и мясо, ставил кадки с пивом повсюду и для всех, лишь бы смягчились сердца всех, забыв, что этим не столько поощряются работящие, сколько увеличивается число дармоедов; Ярослав был скупее своего отца, но зато мудрее. Когда начался великий голод во всех землях в лето шесть тысяч пятьсот тридцать второе, он заложил в Киеве великий собор Софии, пекся о возвеличении державном, но одновременно и о том, чтобы накормить голодный люд, дать ему не унизительную милостыню, а заработанное трудом, умением, талантом.

Так поступал и Долгорукий в Суздальской земле, что дало ему возможность за эти полсотни лет поставить Залесские земли в строительстве каменных зданий и возведении городов выше и Киева и Чернигова. Так повел бы себя Долгорукий и тут, но козни Изяслава не давали ему возможности взяться за излюбленное дело своей жизни, он должен был ограничиться лишь Красным двором и Раем.

К тому же он был убежден, что в самом Киеве после Софии нет надобности строить что-либо еще. Можно поставить еще десять и сто церквей, теремов, дворов. Но уже ничем не затмишь Софию. Напрасно и мечтать о соперничестве с Ярославом. Вот собирание земель – это дело вечно святое и доблестно-почетное. Тут великие предшественники вдохновляют и показывают образцы для поведения и деяний своим преемникам.

Юрий считал, что земли уже собраны. Гонцы везли во все концы его княжеский знак мира, сам он торопился закончить строительство Рая на острове до прибытия принцессы из Царьграда, дни и ночи проводил на Красном дворе, присматривая за строительством.

За повседневными хлопотами и размышлениями о памятных делах предков Юрий забыл, что великих предшественников давно уже нет на свете, а все враги живы.

И на какое-то время он упустил из виду Киев.

А Киев остался голодным. Опустели торговища, княжеские товары с хлебом и живностью не приходили день, и два, и три. За целую неделю через мост не проехал ни один воз. Все запасы были съедены, разве лишь на боярских дворах всего было вдоволь, но боярские дворы – не Киев, боярские дворы не знали, что такое голод, нужда, отчаяние и умирание.

Вот тогда и возникли слухи, ночью по всему Киеву пошли неведомо чьи биричи, созывая киевлян на вече к Софии, на голодное, безнадежное вече отчаяния, вече без князя, без бояр, без церковных иереев, и люди начали идти туда еще до рассвета, никто им не мешал, стража тоже присоединилась к толпам; люди долго стояли там, на площади, ожидая появления Долгорукого, переговаривались и перекликались, затем начали отчаянно кричать, каждый старался перекричать другого, все были злы, голодны, охваченные отчаянием и беспомощностью, и вот то тут, то там начали вырываться выкрики:

– К князю!

– На Ярославов двор!

– Где Долгая Рука?!

– Почему не идет к люду?

– Где наш хлеб?

– Где мясо?

– Детишки умирают!

– Все погибнем!

– Где же князь?

– Покинул люд!

– К князю!

– К Юрию!

И произошло почти так, как тогда, когда бежали убивать князя Игоря. Кто-то кинулся первым, кто-то хотел его догнать, еще кто-то хотел отстать, – так выплеснулись с вечевой площади и покатились к Ярославову двору, заполнили его до отказа, задыхались в тесноте, неистовствовали от крика, еще больше разжигая себя этим криком.

Набрякшие кровью лица. Неистовые взгляды. Лица, искаженные яростным криком. Никто не хочет слушать. Все кричат, размахивают руками. Рев. Толчея. Но чем больше люди вопят, тем меньше слышно. Каждый бьет себя собственным криком. Чем-то они напоминают немых. Тут можно услышать лишь безмолвных. Эти не поддались общей ярости. Сохранили спокойствие. Их молчание должно было стать красноречивее всяких криков. Сначала затерянные и утонувшие в неистовости крика, потом выделились отдельными островками спокойствия и рассудительности. Затем нашли друг друга. Пробирались сквозь клокочущую толпу с каменным упорством. Возможно, они стискивали зубы. Возможно, их охватывало отчаяние. Возможно, они страдали от бессилия. Об этом никто не ведал. Охваченные напрасным криком, люди их не замечали. Зачем нам нужны спокойные? Кто молчит, тот не наш! Он не с нами. Его здесь нет. Потому что здесь мы, и только мы! Но никому еще не удавалось криком вырастить хотя бы колосок ржи. Добыть горсть соли тоже не удавалось криком. Одинокие в своем молчании помнили об этом твердо. Не забывали они также и о том, что человеку иногда нужно или приходится выкричаться. Когда радость. И когда боль. И когда ненависть. И когда бессилие. И когда избыток силы. И когда человек что-то находит. И когда что-то теряет. И когда… Причин – бесчисленное множество. Кричать легче, нежели молчать. И намного проще. В особенности же если попадешь в такую вот разъяренную толпу. И они с немым упорством пробирались сквозь сплошной крик, чтобы найти друг друга. Догадывались ли они о том, что они не одиноки? Верили ли, что ищут не напрасно? Были уверены в этом, ибо уже почувствовали перед этим силу единения. Начинали все, держась плечом к плечу. Их было немного, но они были твердо уверены в себе. Когда же собрали вокруг себя множество люда, они очутились вдали друг от друга. Разбросанные, разметанные, затерянные, утонувшие в толпе бесследно. Теперь должны были снова собраться. Это напоминало пробивание сквозь водную стену. Они прорывались сквозь ревущие воды. Их молчаливость сначала не принималась во внимание. Затем она казалась смешной. Потом стала подозрительной. Их никто не узнавал. И не знал. Кто не кричит, тот не наш. Чужой. Такого не потерпим. Молчаливые не спорили. Были согласны. Им – делать свое. Быть может, они единственные знали, что должны делать. Потому что в крике человек часто забывает, ради чего он кричит. Вся сила уходит в крик, и ничего больше не остается. Хотя что такое сила? Она снова появится, когда это будет нужно. Вот люди дали себе волю – кричали изо всех сил, махнув в конце концов на тех загадочных и подозрительных. Проталкиваются куда-то – ну и пусть. Пробиваются – на здоровье. У них какая-то потребность? У каждого своя потребность. Еще вчера их узнавали всюду и все. Еще и сегодня. Пока не начался крик. В клокоте утонуло все. Память тоже. Теперь каждый решил во что бы то ни стало пересилить голосом если не всех, то по крайней мере ближайших и кричал так, что глаза на лоб лезли. Казалось, это длится целую вечность. На самом же деле исчислялось это несколькими мгновениями. Это напоминало раскаты грома, вспышки пожара, удар воды, которая прорывает плотину. И те, кто молчал, нашли друг друга и нелегко, и не сразу. И снова объединились. И их молчание стало громче яростнейших восклицаний. Неистовство вдруг сменилось озабоченностью. Потому что те, объединившись, пошли куда-то, и получалось, что ведут за собой всех. Молча, но за собою. Другого пути не было. Да и какой путь, если ты перед этим торчал на месте и пытался криком чего-то достичь. А молчаливые спокойно действовали, и им все поверили. Как, кстати, верили и до этого. Теперь появилось воспоминание. И молчаливых узнали. Вон тот, продымленный насквозь, – это железодел с Почайны. А тот, со светлой бородой, – известный всему Киеву Стварник. Слепой Емец с копьем – это слепой Емец, впереди дочь Емца, прыткая, как коза, а норов у нее чертячий. Еще рядом с ними всеми – хотя и не киевский, хотя и терся возле всех князей, а теперь вот свой, да еще и какой свой! Красивый и сильный, сердце радуется, когда на него смотришь. Улыбается он так, будто идет на сватовство, а идет ведь, быть может, на смерть! Потому что не прячется за спиной у других, выступает чуть ли не первым и направляет весь поход куда? В Ярославов двор, к князю, к силе высочайшей, грознейшей, силе всегда враждебно-суровой для простого люда, привыкшей лишь брать, отнимать, но никогда не давать. Ну что для них чья-нибудь и какая-нибудь сила? Вспышка неистовства возле Софии прошла бесследно, теперь наполнялась она силой мудрой, спокойной, непоколебимой. Ничто не имело значения для них. Они угрожали всем: князю, боярам, воеводам, тиунам, дружине. Им не могло угрожать ничто. Киев – это были они. Кроме них, не существовало ничего. Дворы княжеские и боярские принадлежали их власти. Церкви и монастыри составляли для них лишь воспоминания о своем труде и своем умении, вложенном в них. Киевские валы и ворота принадлежали им испокон веков, потому что Киев был по ту сторону валов и ворот, там же были и они, киевляне, кузнецы и кожевники, гончары и седельники, плотники и бондари, шорники и оружейники, ткачи, землекопы, водоносы, лодочники, сапожники и рыбаки.

– Где князь? – гремели они на Ярославовом дворе.

– Князя сюда!

– Хлеба!

– Мяса!

– Умираем!

– Погибаем!

Кричко был уже возле сеней. Хотел первым говорить с князем. Встретили его любовью, так как же он мог забыть о киевлянах, о целом городе? Кто забывает о Киеве, тот теряет Киев. Емец, опираясь на свое тяжеленное копье, был как бы подтверждением слов Кричка. Откуда-то взялся здесь Иваница, никто не смог бы сказать, откуда он взялся, но он был, стоял, молчал, потому что молчала Ойка, которую он впервые увидел с тех пор, как прятала она их с Дулебом. Девушка не спрашивала про Дулеба, он сам не рвался рассказывать ей об этом. Потому что она, видно, и сама знала. Да и кто не знал про лекаря? Везет где-то ромейскую принцессу для Долгорукого. А довезет ли?

– Князя!

– Где князь?

И князь вышел в открытые всем взорам сени. Старый, никчемный, с заслюнявленной бородой, со слезящимися глазами, перепуганно-добрый, но бессильный. Не тот князь, не Долгая Рука. Вячеслав, о котором слышали, которого любили за доброту, не зная, однако, и не очень-то и видеть его желая. А сегодня и вовсе не хотели они его видеть.

– Юрия!

– Долгую Руку!

– Нашего князя!

– Великого!

Вячеслав шевелил губами, что-то говорил, никто не слышал. Не слушали. Не хотели слушать. Нужен был Долгорукий, а его не было. И снова все заревело, загремело, затормошилось. Князь Вячеслав ушел из сеней, этого никто даже не заметил. Ждали Долгорукого. Кто-то принес слух, будто великого князя нет сейчас в Киеве. Будто сидит-то он то ли на Красном дворе, то ли на острове посредине Днепра.

– Все едино!

– Будем ждать!

– Умрем тут, но дождемся!

– Князя нам!

– Долгую Руку!

Вячеслав еще утром, когда поднялся крик возле Софии, послал гонцов к Юрию. Передавал: «Не накормил, брат, киевлян. Бедствуют. Говорил тебе: откажись от города. Я добрый, я утихомирю бунтующих». Долгорукий с улыбкой выслушал послание брата. Тяжело вздохнул, чем же Вячеслав накормит такой город? Добротой? А где возьмет хлеба?

– Вацьо! – крикнул Юрий. – Сапоги! И пусть седлают коней.

Взяв младшую дружину, Долгорукий поскакал к мосту. Выставленную Мостовиком охрану смели, словно солому. Где же хлеб? Где товары? Проскакали по мосту, в яростном перестуке копыт ворвались в Мостище, дальше за валы, на княжескую дорогу в Залесские земли. По обочинам дороги, между дубами, возле сосновых боров, на полянах стояли распряженные возы. Возницы сидели у костров, кто спал, кто слонялся туда и сюда.

– Чего стоите? – закричал Юрий.

– А не пускают.

– Через мост не пропускают.

– Велено ждать.

– Кем велено?

– Князем Долгой Рукой.

– Я князь! Я Долгая Рука! Запрягать! И в Киев! На Подол и на Гору! Мигом!

Не успокоился, пока не отправил последний воз. Расставил дружину на мосту, чтобы никто не чинил преград. Хотел обрушиться на двор Мостовика, разгромить, сжечь, пустить по ветру! Проклятое боярское семя! Махнул рукой. Мести не будет! Собрал дружину.

– На Остер! В Городок!

Вацьо чуть было не заплакал:

– Княже! Оставляешь Киев?

– А что я скажу киевлянам? Что должно быть еще хуже, прежде чем станет немножечко лучше? Киевляне слишком нетерпеливы.

– Дозволь, княже, расскажу притчу о возе? – обратился к Юрию Громило, который, по обыкновению, держался вблизи от князя, готовый помочь ему или защитить в случае необходимости.

– Забыл, что мы не на пиру? – улыбнулся Долгорукий. – Ну да все равно. Говори.

– Самое удивительное в возе то, что передние колеса никогда не могут убежать от задних, а задние не могут догнать передние. Сему удивлялся еще премудрый Соломон. Вот и думаю: не удивился ли ты, глядя на возы, что и Киев вознамерился оставить?

– Сам же ты когда-то не советовал мне идти на Киев?

– Тогда казалось мне, что учинишь зло для Суздальской земли. Теперь вижу: еще большее зло возникнет, ежели ты покинешь Киев.

– Для князя добро и зло в значении будничном ничего не значат. Может, хочу покарать киевлян за неблагодарность? Пускай останутся со своими боярами, – помогут ли им бояре?

– Ведаешь хорошо, что лучше иметь воробья из княжеских рук, чем баранью лопатку из рук злого боярина. И лучше пить воду в доме княжеском, чем мед у боярина.

– От сего дня не имею княжества только в Киеве, ибо княжество мое повсюду. Отныне не принадлежу сам себе, но принадлежит мне вся земля. Быть кем-нибудь означает не быть всеми другими. Ежели ты князь, ты – не народ. Так лучше, может, и вовсе не быть князем, ибо лишь так можно стать всеми.

Долгорукий умолк, и дружинники его молчали, ибо что могли бы дать сейчас слова? А князь ехал и думал – в который раз уже за свою долгую жизнь – о нелегком уделе человека, вознесенного над всеми. Все ждут решений и деяний от него. А ему – откуда ждать совета или поддержки? Как и где рождаются замыслы великие, высокие, решительные, дерзкие, отчаянные и как отличить великое от смешного, полезное от бессмысленного?

Кто же это знает?

Чем выше положение, тем меньше свободы в выборе поступков. Юрий бежал из Киева, потому что не мог поддаваться гневу и раздражению. На неблагодарность он решил ответить гордостью.

А в Киев уже дошли товары суздальские. Опережая их, прикатилась весть на Ярославов двор, толпа сразу рассеялась, люд разбежался, все чувствовали себя неловко, стыдно было смотреть друг другу в глаза, не хотелось видеть и князя Вячеслава, который снова вышел в открытые сени уже и не простым себе князем вышгородским, а может, и великим киевским. И дружина его, хотя и незначительная и малосильная, тоже откуда-то появилась и располагалась во дворе, словно изготовляясь защищать своего князя, хотя на него никто не нападал. Никто не заметил, как из рядов дружины Вячеслава вышли двое с оружием, в суздальском одеянии: щиты с готовым к прыжку лютым зверем, взятым в золотой кружок, суздальские шлемы, мечи. Откуда они взялись, как очутились среди дружины, никто не мог бы сказать. Пошли через двор, один небольшой, приземистый, какой-то суетливый, хотя и не слишком, другой словно дубина весь: голова – дубиной, руки – дубины и ноги – дубины, и по земле не ступал, а бил в нее – бух! бух! – молотил дубинами воздух. Малый вел высокого, знал дело, был осторожен, но упрям. Вел своего сообщника извилисто, хитро, на первый взгляд бесцельно, но потом оказалось: выбрал из всех, кто был на Ярославовом дворе, самого беззащитного – слепого Емца, которого вела Ойка. Емца на вече не звали – его послал туда Войтишич. «Пойди, будь оно проклято, покричи там за меня, старого!» Ойка не хотела отец прикрикнул на нее. Теперь самому было стыдно за все, но он молчал, молчала и дочь. Так возвращались ни с чем после целодневного стояния то возле Софии, то на Ярославовом дворе, а двое, прячась, бежали за ними незаметно. Однако в таком городе, как Киев, ничто не может быть незамеченным. Чьи-то глаза следили за теми двумя, кто-то тоже торопился следом за слепым Емцом и его дочерью, сначала прячась лишь от Ойки, а потом, заподозрив беду, – точно так же и от тех двоих.

Иваница. Ему и в голову такое не могло прийти никогда! Защитить Ойку! Уберечь! Отбить! Суздальцы или же какие-то дьяволы, не все ли едино! Он убедился в злых намерениях этих двоих и, уже не прячась, бросился бежать. Те не оглядывались. Слышали, кто-то бежит, но не обращали внимания. Ойка тоже услышала и оглянулась назад. Немой крик сверкнул у нее в глазах и умер навеки. Ибо в тот же самый миг приземистый ударил мечом Емца, а высокий рубанул Ойку. Тогда оба бросились навстречу Иванице, тот еще и меч не вынул из ножен, ударили его с двух сторон, пронзили насмерть и исчезли.

А на мощенной деревянными кругляками боярской улице осталось трое убитых. В это никто бы не поверил. И те, мертвые, казалось, точно так же не верили.

Емец лежал, не выпуская из рук копья. Вот жил человек и умер. Был – и нет. Ходил, протягивая впереди себя руки, будто опирался на воздух, прикасаясь к пространству, ощупывая весь мир, а налетела хищная сила, ударила по этим протянутым рукам, – покатился, и упал Емец, и не поднимется больше. Обладал он страшной силой, слепой силой, дикой и бессмысленной, не знал пощады с тех пор, как ему безжалостно выжгли глаза, но сила эта не пригодилась, ибо она была слепой и беспомощной, а нашлась хищная, зрячая, злобная, ударила – и сразу насмерть. Беспричинно, бессмысленно, случайно, никчемно. Один взмах меча – и нет человека. Словно и не было никогда. Докажешь ли миру, что был, что жил, страдал и протягивал к этому миру доверчиво и неуверенно руки.

А Ойка? Девушка с глазами, в которых целые охапки чертиков? Что осталось от нее? Босой след на примерзшей траве у Почайны. Но след этот умер вместе с Иваницей вот здесь, нынче. Еще осталось ее незабываемое тепло в Дулебе, но где он?

А те двое, в суздальском одеянии, проскочили дальше мимо боярских дворов, проскользнули во двор Петрилы, вели себя там как свои, все им было здесь известно; они направились к отдельной хижине за деревьями, но тут остановил их голос восьминника, оба даже подскочили с испугу: голос есть Петрилы нет.

– Куда?! – зашипел голос.

– Уже! – выдохнул коротко и с облегчением приземистый.

– Кого? Где? Когда?

– Емца с девицей. И еще какого-то. Вот.

– Бараны! Сказано ведь, с утра!

– Не вышло!

– Коз вам доить! Зачем пригодится теперь? Видел ли кто?

– Никто.

– Никто? А как же узнают, что убили суздальцы? Велено было как?

– Не вышло, боярин!

– Головы поотрываю!

– Тогда с князем вышло, теперь нет. Люд одуревший с голоду, а за Долгую Руку, как и раньше, стоит.

– Сгиньте с глаз! – загремел Петрило.

– А где же твои глаза? – глуповато спросил дубина.

– Покажу вам! Обоим покажу!

Но подручные Петрилы уже знали: из большого облака – мелкий дождь. Грозится – нечего бояться. Дубина сказал мрачно:

– Нежели кричать, похлопочи, дабы убрали… там. Сам ведь говоришь: теперь на суздальцев не подумают, а подумают на тебя.

Петрило не выдержал: выскочил из своего укрытия, брызгая слюной, вталкивал убийц в их хижину, не переставая кричать в бессильном исступлении:

– Велено свершить утром… Перед всеми… Показать всему Киеву… Суздальцы убивают! Суздальцы, лбы ваши деревянные!..

Петрило послал слуг, чтобы поскорее убрали убитых, занесли во двор к Войтишичу, сам побежал к старому воеводе, плакал, каялся, бил себя в грудь, рвал на себе волосы.

– Не вышло! Недосмотрел! Не похлопотал! Моя вина, воевода!

– А будь оно все проклято! – прокряхтел Войтишич. – Умолкни и забудь. Ночью свези все это с моего двора, будь оно…

– Куда же?

– Сам ведать должон. Под деревья, к святому Феодору. Скажи Анании, да и сделайте. Были люди – и нет. Нет – ну и не нужно, будь оно все проклято!

Мрачный воз под покровом темноты въехал в ворота монастыря святого Феодора, и где-то под темными деревьями были зарыты тела Ойки, Иваницы и Емца, зарыты без слез, без молитвы, без вздохов, в сатанинской поспешности засыпаны землей, – скрывала в себе киевская земля еще три смерти, беспричинные и неотмщенные.

В ту же самую ночь мрачная весть пришла в Киев: Долгорукий уехал и не возвратится. Разгневался на киевлян или испугался киевлян? От гордыни или раздражения он это сделал? Отступил перед Изяславом или перед своим старым братом?

Как бы там ни было, Вячеслав еще до рассвета стал великим князем киевским.

Надолго ли?

Утром Вячеслав принимал на Ярославовом дворе киевских бояр. Одряхлевшие под тяжестью лет, надменные от богатства, ехали к новому великому князю, покидая надежные укрытия своих неприступных дворов, еще и не веря до конца, что Долгорукого в самом деле нет, что бежал он в Остерский Городок, испугавшись то ли угроз Изяслава, то ли рева черного люда, то ли их молчаливой силы.

Войтишич первым пришел к Вячеславу. Летами превосходил всех, даже старого князя, по значительности никто с ним не мог тягаться, а обращению с высшими властителями он мог бы научить кого угодно.

– Князенька, мой дорогой!

Обнимались с Вячеславом крест-накрест, целовались долго, старательно, со смаком, мизинцами смахивали непрошеные слезы, что так и рвались выкатиться из старческих глаз.

– Плачут наши глаза, княже, будь оно проклято.

– Плачут, воевода.

– Когда только смеяться будет человек? Вчера суздальцы смеялись – мы плакали, сегодня и суздальцев нет, а мы снова слезы льем, будь оно проклято! А почему бы это так, княже дорогой? Потому что ты великий князь по нашей воле, Долгая Рука бежал и не вернется, а суздальцы еще сидят в городе. Должон бы ты послать киевлян да разгромить их дворы, будь оно проклято! А где дружина сидит, запереть да испечь, как кабанов. Отец твой, Мономах, умел это делать. И в Переяславе с половецкими ханами, и в Минске, где не оставил ни скотины, ни челядина.

– Господь с тобою! – испуганно замахал на Войтишича князь Вячеслав. Насильства не допущу никогда!

– Да насильство ли это? Право наше!

– Ни над кем не допущу.

– Отец твой Мономах допускал. Жидовинов из Киева изгнал.

– Я же никого не дам в обиду. Как и брат мой Юрий.

– Тогда и тебя прогоним, княже, будь оно проклято!

Чего не говорили в глаза Долгорукому, то открыто говорили Вячеславу. Какой из него князь? Ни силы, ни значения!

Гонцы боярские уже мчались где-то у Пирогова, за Стугну, к черным клобукам, к князю Изяславу. Не прошло и двух дней, как Изяслав влетел в Киев, ворвался следом за товарами Долгорукого, которые везли хлеб и мясо киевлянам; дружину Вячеслава обезоружил, запер все ворота, велел вылавливать и убивать суздальцев, а стрыю своему, который вышел ему навстречу, велел при дружине и боярах:

– Уходи из Киева!

И тут старый князь, отбросив свою мягкость, закричал:

– Хоть убей меня здесь, а из Киева не уйду!

Четыре Николы уже были за спиной у своего князя. Они хищно сверкали глазами. Старый вздыхал, Плаксий лил слезы, Кудинник проклинал, Безухий выплевывал из себя какие-то странные бессвязные слова: «Свиньи… мои… наши… Свиньи… твои… вишь… свиньи…» Может, он недосчитался у себя на дворе свиней? Оляндру уже успел прогнать, закончилось непродолжительное боярство этой странной женщины. Все Николы отобрали свои дворы у недавних победителей – теперь хотели как можно скорее отобрать княжеский стол для Изяслава.

– В Днепр его! – сопели о Вячеславе.

Киевляне же, услышав зловещую весть, быстро собирались к Туровой божнице. Собрались бы и возле Софии, но на Гору простой люд не пускала Изяславова дружина; еще вчера единый – Киев разделялся, Гора замкнулась в неприступном высокомерии, чванилась силой, богатством, знатностью, а черный люд был брошен к подножью, где должен был оставаться, опутанный нуждою и трудностями, словно сетями.

– Стервец этот Изяслав! – кричали на Подольском торговище те самые, кто еще несколько дней назад добивался поставить его перед глазами князя Юрия.

– А с ним боярство его!

– Выкурить их из Киева!

– Поджечь город со всех концов!

– А что сгорит? Княжеские терема, боярские дома, церкви да монастыри?

– Все – сжечь!

– Мы их ставили, нам и жечь? Дурак!

– Позвать Долгорукого!

– Не надо было выгонять!

– Того прогнали, а кого впустили!

– Избить Изяславовых!

– Цыц! Вон едут!

– С чем приедут, с тем и уедут!

– Хочешь, чтобы ворон тебя клевал?

– Пусть им черти снятся!

– Это же восьминник!

– Петрило – свиное рыло!

– Зад, кнутом избитый!

– Го-го-го!

– Вишь, как хвост задрал!

Колотились до самого вечера, колотились всю ночь, Изяслав боялся сунуть нос на Подол, не отваживался задевать Вячеслава, уговаривал старого князя, чтобы тот с миром шел в Вышгород, поелику и при Долгоруком имел это владение.

– Имел Вышгород, а сидел в Киеве! И теперь сидеть буду и не сдвинусь, хоть ты убей!

Из Канева прискакали гонцы, наткнулись на закрытые киевские ворота, узнали об отступлении Долгорукого, бросились на мост, но их не пустили туда, им пришлось искать перевоз в другом месте, на Ситомле нашли перевозчиков, переправились они на тот берег Днепра, поскакали в Остерский Городок с вестью, которую так долго ожидал Юрий и которая была такой несвоевременной ныне: к Каневу подплывают лодьи, на которых возвращаются послы Долгорукого с княжеской невестой – ромейской царевной Ириной.

Лодьи плыли вверх по Днепру, впереди – красная, княжеская, с вырезанной на носу пышногрудой девой; эта лодья была устлана коврами, с просторной опочивальней для царевны, где стояло широкое ложе с прислоном, золотая утварь для мытья, серебряные грелки для рук и для ног, низенькие, на колесиках столики, на которые ставились бронзовые жаровни с вычеканенными на них цветами, зверями, птицами. На ложе были покрывала из нежнейших мехов – из пупков горностаевых и беличьих, из бобрового пуха, но чем дальше на север продвигался торжественный караван, сопровождаемый по берегам берладниками, тем больше мерзла по ночам изнеженная Ирина, тем привередливее становилась она в своих прихотях, не хотела отпускать от себя князя Ивана и на ночь, так что гребцы на лодьях лишь перемигивались да пересмеивались, а Дулеб, который сначала старался не придавать значения прихотям невесты, все же не вытерпел, мягко сказал Берладнику:

– Осторожнее будь, княже.

Тот лишь беззаботно рассмеялся.

В Царьграде пробыли долго, потому что император Мануил то ли испытывал русских послов, то ли намеревался еще куда-то выдать свою перезревшую уже сестру; было ей около тридцати лет, последние десять из которых смело можно бы увеличить в два раза. Мануил готовил ее в жены сыну Рожера Сицилийского, но оказалось, что принцесса слишком стара для юного жениха; были еще надежды на высокородных рыцарей, которые снова шли в крестовый поход на землю Палестины, держа путь через Константинополь. Однако рыцарство, введенное сначала императором Конрадом, а потом королем Франции Людовиком, отличалось такой яростью, что нечего было и думать пускать их в столицу. Шли они, как писал хронист, в неисчислимом множестве, превосходя количеством своим морской песок. Так что и Ксеркс в древности, переплывая Геллеспонт, не мог бы похвалиться столькими тысячами. Вместе с рыцарями-христианами шли целые толпы женщин, пышно расцветал разврат, в этом походе появился странный отряд амазонок, возглавляемый неистовой девой, прозванной Золотоножкой! Могла ли родная сестра ромейского императора хотя бы мысленно дойти до такого унижения, чтобы отдать свою руку кому-либо из этих вояк, в особенности же увидев их унижение, их ничтожество, когда, побитые, голодные, оборванные, возвращались они назад, ничего не раздобыв, ничего не достигнув! Император Мануил, женившийся на Берте Зульцбахской, сестре жены германского императора Конрада, сочувствовал своему родичу, сочувствовала вся императорская семья и французскому королю Людовику и его жене, прекрасной Алиеноре (которая, кстати, не очень удручалась поражениями крестоносцев и даже влюбилась в молодого сарацина, ради которого чуть было не покинула своего короля). При дворе с надлежащей почтительностью выслушали Конрадова двоюродного брата епископа фрейзигенского Оттона, прибывшего выяснить, почему крестовый поход так печально и унизительно закончился: «Из того, что у эфиопа зубы белые, вовсе не следует, что он весь белый, и наоборот: что зубы у него черные, если сам он весь черный. То же самое можем сказать и об упомянутом нашем походе. Если его нельзя назвать хорошим по окончании или с точки зрения материальных выгод, то он полезен был зато для спасения многих душ. Но при этом о деле мы судим не по его сути, а по пользе, которую оно принесло».

С умело сдерживаемым презрением все рыцарство вместе с его епископами было выпровожено, и вот именно тогда прибыли в Константинополь послы от великого князя киевского, который по силе своей равнялся могущественнейшим властелинам, а по богатствам превосходил их всех, может быть и вместе взятых.

Послов долго держали в предместье святого Мамы, где была пристань для русских судов, держали не столько из предосторожности, сколько по обычаю, ибо Мануил до этого даже свою невесту, присланную германским императором, заставил целых четыре года ждать, пока он женится на ней и она превратится из какой-то там немецкой графини Берты Зульцбахской в императрицу Ирину.

Между тем Берладник, чтобы не терять времени зря, подстраивал со своим посольством всякие чудеса, слухи о которых не могли не доходить до императора. То велел подковать своего коня одной золотой подковой, но так, чтобы она была потеряна при первом же выезде по улицам города, – и назавтра весь Константинополь гремел о невероятном богатстве русских.

То оделись они с Дулебом в невиданные здесь собольи шубы, и Берладник так разъярил своего жеребца, что тот рвал зубами по целому соболю из Дулебовой шубы, греб копытами, становился на дыбы – и снова сверкал золотыми подковами, повергая ромеев в восторг и в страх.

То ездили они по улицам с кожаными мешками и метали во все стороны золотой пенязь, который ромеи еще в древности прозвали «невра тон прогматон», то есть нервом всего сущего.

Город открывался перед ними своей пышностью, своими излишествами, величием, но и убожеством одновременно. Улицы от солнца защищены были арками, над этими арками, устремляясь в небо, возвышались дома богатеев, вельможи занимали своими домами все площади Константинополя, а мрачные улицы, куда никогда не проникало солнце, отдавались бедноте и чужеземцам. Там все время учинялись грабежи, убийства, всякие преступления, которые боятся дневного света. Мусора на улицах скопилось столько, что передвигаться можно было разве лишь на ходулях. В грязи утопали люди, кони, возы. Зато когда послов наконец позвали во Влахернский дворец над Золотым Рогом, то императорские препозиты повели их средь многоголосого пения, игры органов, по роскошным улицам, украшенным гирляндами цветов, увешанным в портиках коврами и дорогими тканями, заполненным шумными праздничными толпами.

Послы были приняты василевсом Мануилом в тронной палате Влахернского дворца. Император, в пурпурном облачении, пурпурных сандалиях, сидел на золотом троне, над ним нависала поддерживаемая золотыми цепями золотая корона, усеянная изумрудами, бриллиантами такого блеска, что, как говаривали, ночью улавливали они в свои грани сияние луны и освещали палату будто днем.

Дулеб передал Мануилу грамоту Долгорукого на красном пергамене с золотой печатью, а Берладник поднес дары для василевса, среди которых были меха буртасских лисиц и черных бобров, зеленые перлы величиной с голубиное яйцо, огромная плаха золотисто-прозрачного янтаря с навеки заключенным в нем морским коньком.

Это было лишь начало того, что должно было длиться многие месяцы. Церковные богослужения пышные в Софии и в других церквах, ловы в Филопатийских садах, игрища на ипподроме, бои медведей, леопардов, львов, забавы в виллах Пропонтиды, конные состязания, в которых Мануил выступал против Берладника и даже был не единожды побежден, после чего выставлял своего двоюродного брата Андроника Комнина, похожего, словно родной брат, на Берладника, с той лишь разницей, что один был рус, а другой был черен, один привез из далекой Руси отвагу, честность, великодушие, а другой, обиженный тем, что не ему достался трон, плел интриги, изменял, не останавливался ни перед насилием, ни перед коварством, мечом, ядом, был жестоким, празднословным, неблагодарным, не боялся ни бога, ни черта, отличаясь в то же время умом, находчивостью, насмешливостью, по красоте своей он равен был Берладнику, отчего ни одна женщина не могла устоять против его чар, они с императором превратили в любовниц двух родных сестер, своих племянниц Феодору и Евдокию, соперничали перед женщинами в ловах, в развлечениях, в военных походах. Андроник превосходил Мануила во всем, но у него не было трона, который имел тот.

В довершение ко всему, как это ни странно, Андроник был двоюродным братом Берладнику, потому что матерью Комнина была княжна из Перемышля, дочь покойного князя Володаря.

Дулеб часто встречался с дочерью покойного князя Мстислава Евпраксней, выданной замуж за Мануилова стрыя. Она была уже вдовой, много лет изучала хворости людские, написала книгу о лечении мазями, быть может самую первую такую книгу во всей Европе. В народе прозвали ее Зоя Добродея. Дулеб с почтением слушал эту невысокую женщину, с тихим, сдержанным голосом, удивляясь, что она может иметь такого жестокого брата, как Изяслав.

В древности повелось так, что по всей империи разъезжались императорские посланцы, привозили в Константинополь красивейших девиц и уже сам василевс выбирал для себя жену. Каждая ромейская девушка могла стать императрицей. Но уже давно прошли те времена, императоры стремились укрепить свою силу благодаря бракам с дочерьми и сестрами сильнейших правителей. И вот матерью Мануила была Ирина Угорская, в жены император взял Ирину Германскую, сестра его должна была стать теперь Ириной Русской, на что василевс после длительных размышлений и колебаний – не столько подлинных, сколько напускных – наконец дал согласие, и вот ранней весной лета тысяча стопятидесятого русские лодьи, забрав царевну с ее слугами, рабами, павлинами, попугаями, обезьянами, собачками, с ее конями, ослами, с ее одеждой, украшениями, книгами, всяческой утварью, встав под благословение патриарха Феодора (на месте князя Юрия рядом с Ириной поставлен был роскошный князь Иван, чему царевна откровенно радовалась), отплыли из Золотого Рога, прошли тесные изгибы Босфора и вышли на волны Русского моря.

Принцесса разделяла всех людей на людей царской крови и священников. Остальные не существовали для нее. Это было нечто такое, как кони, ослы или же еще ниже – черви. Поэтому Берладник с первых дней был причислен к приближенным, а Дулеба принцесса вряд ли и заметила. Он отплатил ей за это в день отплытия, когда на последнем приеме сказал императору Мануилу:

– Везем величайший ваш дар – жену для великого князя киевского. Отважусь напомнить, однако, сказанное вашим поэтом при обручении будущей жены вашего императорского величества: «Все знаем, что муж превосходит жену, – следовательно, то же самое соответствие должно быть применено и к взаимоотношениям между двумя державами». Вы даете жену, Русь – мужа. Не мои это слова – поэта вашего Продрома.

– Следует ли вспоминать слова какого-то там ничтожного человека? пренебрежительно улыбнулся император, а все ромеи с неприязнью посмотрели на Дулеба, невеста же впервые заметила его и словно бы даже испугалась этого молчаливого, но, как видно, умного и гордого человека.

Плыли они долго и медленно. Ромейка привередничала, то и дело приказывала приставать к берегу, а когда за Дунаем появились в их сопровождении берладники, Ирина захотела, чтобы для нее устраивали игрища, бои, ловы, часто читала книги о любви, приглашая к себе князя Ивана, а заодно и Дулеба, чтобы тот объяснял Берладнику некоторые места, трудные для понимания. Каждое утро слуги собирали росу для умывания принцессы, на руках у нее всегда были перчатки, она душилась благовониями, смазывалась мазями и маслами, одета была в шелка, ела не руками, а золотыми вилками.

Привыкшая к придворному поклонению, к ухаживаниям, к невоздержанности в наслаждениях, принцесса весьма откровенно проявляла свою благосклонность к Берладнику; наверное, считала она, что князь киевский еще великолепнее этого одетого во все красное красавца, ибо не мог же он выбрать посла, который превосходил бы его своими мужскими достоинствами. Поэтому думала, что она как бы обращается к своему далекому мужу, вычитывая из своих книг для князя Ивана: «Когда приникнет к моим стопам, и, приникнув, стиснет их, и, стиснув, поцелует, и, целуя, будет скрывать поцелуй, я тоже приникну к его стопам, и стисну их и, стискивая, поцелую, но скрывать поцелуев не стану».

Забывая о своей перезрелости, разогретая вином, а еще более безудержной фантазией, прибегала она при Берладнике и Дулебе к размышлениям вслух о том, как будет проходить ее свадьба в Киеве:

– Звенят трубы и органы, звучат сладкие песни, вокруг веселье, смех и радость, цветы и лавр, ковры и влатии стелются по земле, на стенах парча, золото, серебро, столы накрыты, постели под покрывалами, палаты убраны и обкурены фимиамом, поварни полны яств, слуги приготовлены – среди них множество красивых девушек. На дворе идет турнир, в портиках и на гульбищах множество рыцарей, жен. Приносят вина, сладости, плоды. Птицы поют в клетках, прыгают олени, серны, лани, в садах бегают гончие, агорянские собачки редкостной миниатюрности нежатся на руках у дам, по столам прохаживаются попугаи, над столами летают соколы, кречеты, ястребы, возле дверей приготовлены оседланные кони, все двери открыты настежь, в палатах стольники без устали хлопочут, струятся фонтаны, снова раздаются звуки труб – и жених идет со своей свитой, а жены приводят невесту и усаживают за стол. Беседа о любви и веселье. Невеста безмолвствует.

После всего муж ведет молодую жену на брачное ложе под пологом, на этом пологе – звезды, солнце, луна из золота, по краям сверкают четыре рубина, перина обтянута невиданной тканью, всяческие звери, обрамленные виноградной лозой, только плоды у нее из перлов, листья из самоцветов. «Я тот, кого привела сюда твоя красота», – это говорит он.

А Долгорукий тем временем забыл не только о брачном ложе с ромейской царевной – он не ведал утром, где приклонит голову ночью, потому что, утратив Киев, утратил, казалось, все, – не имел ни для лодьи пристанища, ни для коня простора, остались для него одни лишь надежды.

Он посылал гонцов навстречу Владимирке Галицкому, который где-то шел на подмогу. Сыновья Андрей, Борис и Глеб присоединились к галицкому князю, и уже тут Изяслав понял, что не усидит в Киеве, не успеет натешиться вновь обретенным столом, он выпросил, хоть и малую, дружину у стрыя Вячеслава, взамен снова поставив князя на свое место, позвал орду берендеев и тотчас же выступил против Владимирки. Однако берендеи, еще и не увидев супротивника, повернули своих коней возле речки Уши и бежали. Киевляне же сказали Изяславу проще и откровеннее:

– Поезжай-ка, княже, прочь!

Изяслав с верными дружинниками кинулся в город, но только для того, чтобы увидеть, как киевляне перевозят на лодьях дружину Долгорукого. Даже верность воеводы Мостовика не понадобилась Изяславу: Юрий просто обошел мост, как он это делал не раз.

Ночью Изяслав снова бежал к угорскому Гейзе, женатому на его родной сестре Евфросинии. Там он будет просить о помощи, приведет на Киев десять тысяч угров и снова сядет на великокняжеский стол на целых три года до самой своей смерти.

Но произойдет это потом. А сейчас Киев снова приветствовал Долгорукого, хотя теперь Юрий не входил в ворота босиком, а въезжал на буланой кобыле, одетый в золоченый панцирь: позади него двигалась дружина, вся в железе, а в другие ворота Киева уже изготовлялся въехать князь Владимирко.

Это был приземистый, квадратно-каменный человек, заросший золотистой взъерошенной бородой, с хитрыми, хищно-юркими глазами. Эти глаза мгновенно высмотрели все киевские богатства, пышноту Софии, золото и серебро Печерской обители, где князья молились для скрепления дружбы, высмотрели глаза Владимирка и золотоволосую княжну Ольгу, и галицкий князь тотчас же причмокнул:

– Хороша невесточка для меня!

Когда же Юрий смолчал, Владимирко сказал уже напрямик:

– Отдай, княже, дочь свою за моего Ярослава!

– А вот мы спросим ее самое, – обнял Долгорукий дочь. – Слышишь, доченька?

– Не слышу! – отрезала Ольга.

– Князь Володимир просит отдать тебя его сыну Ярославу.

Женщины всегда выражают высокое достоинство своей статью, не напоминая о собственных правах, ибо и так уверены, что природа наделила их правом высочайшим: дарить новую жизнь миру. Ольга, хотя еще и далекая от этой мысли, взбунтовалась от самой попытки позариться на ее независимость, а следовательно и права.

– Не хочу! – крикнула она.

Владимирко стал словно бы еще приземистее, будто погружался в землю от обиды.

– Княже, – мрачно промолвил он, обращаясь к Юрию, – приличествует ли детям вмешиваться в такие высокие дела?

– Единственная дочь у меня осталась. Потому-то и спросил у нее. Но не сердись, княже. За высокую честь благодарен и я, и княжна Ольга.

– Никогда! Княже-отче, ты не сделаешь этого! – зашептала Ольга. Ты… Я… Ежели так, то я… Скажу князю Ивану! Он не даст меня!

– Какой князь Иван? – вспыхнул Владимирко. – Берладник бездомный? Вельми огорчительно мне, княже…

Разговор этот, начавшийся так торжественно, чуть было не рассорил двух князей навсегда. Ольгу отослали, и уже без нее Долгорукий сговорился с Владимиркой о браке, но галицкий князь заявил, что он и его единственный сын, наследник Галицкого стола, должны быть уверены как в чистоте намерений, так и в телесной чистоте невесты, для чего из Галича вынуждены будут прислать старую опытную в таких делах жену, которая бы осуществила надлежащий осмотр молодой княжны.

После этого Владимирко отступил в свою землю, по дороге ограбив Юрьев город Мическ так, что мичане вынуждены были снимать серебряные сережки из ушей своих жен, чтобы откупиться и спасти город от разрушения и поджогов.

А к почайнинской пристани уже подплывали лодьи из Константинополя, и с Красной передней, по мостику, устланному коврами, сходила белотелая, глазастая царевна, в шелках и парче, надушенная и мечтательная. Золотые купола церквей Киева, пестрые толпы людские на берегу, вооруженная дружина, в сверкающих панцирях – все радовало сердце Ирины; сходя в сопровождении Берладника и Дулеба с лодьи, царевна искала глазами того, к кому плыла так далеко, она хотела видеть мужа, который превосходил бы во всем князя Ивана, она растерянно металась глазами по лицам бородатым, усатым, безусым, искала среди всадников, среди тех, кто стоял впереди всех, угадывала по одежде, когда же шагнул к ней старый, длинношеий, худощавый человек, одетый в простую льняную сорочку, в белые порты и грубые сапоги, простоволосый, безоружный, без малейших признаков богатства, когда промолвил ей что-то по-гречески и когда поняла она, что это и есть великий князь киевский, ее муж, а она – его жена, принцесса вскрикнула и сомлела. Берладник успел подхватить ее, Дулеб, для которого стали привычными выходки царевны, дал ей что-то понюхать, Ирина пришла в себя, но уцепилась за руку Берладника с такой силой, что не помогли никакие слова, никакие уговоры.

Долгорукий побледнел. Встречая невесту не в пышных нарядах, а в нарочитой бедности, он хотел дать ей понять, чтобы она готова была, быть может, и к самому худшему в жизни, получилось же, что царевна подарила своему мужу еще большую неожиданность: влюбилась в посла княжеского, а возможно, и изменяла по пути, бесстыдно выдавая теперь тайну перед всем Киевом.

Тяжелые скитания последних месяцев, людская неблагодарность, мелочность и коварство – все это сказалось на Долгоруком, он забыл о сдержанности, забыл о мудрости и рассудительности, коротко кивнул сыну Андрею:

– Убрать Берладника!

Ночью Берладника заковали в железо и тайком отправили в Суздаль. Невесту Долгорукий завез на остров в недостроенный еще Рай, там сыграли свадьбу с притчами Громилы, с песнями княжеского растаптывателя сапог, с ревением «Горько!», с роскошными подарками, с обжорством и возлияниями, с бесчинствами такими, что царевна наконец смирилась с утратой всего, что рисовалось в ее воображении по дороге сюда, и когда муж повел ее на первое возлегание, то забыла даже, чтобы он читал ей из «Песни песней» Соломоновой, а опьянело пролепетала:

– Дам тебе сына, и не одного, потому что лоно мое благословил сам патриарх Феодот! Опоясна радостью… Опоясана…

И хотя Юрий был вдвое старше ее, в страсти все сравнялось.

Дулеб не был на свадьбе. Оставался в Киеве. Искал Иваницу – не нашел, искал Ойку – не было. Никто ничего не знал. Стварник теребил свою бороду, смотрел через плечо Дулеба, не мог ничего сказать. Встретил Кузьму Емца. Почерневший, страшный, в отчаянии.

– Вместе будем искать, – сказал ему Дулеб.

– Где искать? – простонал Кузьма и вдруг заплакал, словно малое дитя. Сквозь всхлипывания восклицал с ненавистью: – Подожгу! Сожгу Войтишича!.. Разметать бы это логово!.. Игумена удушил бы… Это они! Они! Всюду они… И нет спасения… Пойду на Дунай… Поведу берладников… Князя нашего нет!.. Сестры нет! Отца!.. Ничего нет!..

«А у меня что?» – хотел было спросить Дулеб, но промолчал.

Разве измеришь, чье горе больше.

Кричко, которого нашел на прежнем месте возле новой доменицы, кричал лекарю сквозь дым и огонь:

– Говорил тебе: не держись Горы! Там – одни несчастья. От князей, кроме горя, ничего не жди. Человек должен жить потребностями, а не надеяться на чужую ласку. Ждать можно лишь несчастья или смерти. Погибли твои все, а думаешь – только они? Каждый день исчезают в Киеве люди. Вон сын мой. Живой, а исчез. Нет его. Так и все.

Дулеб молчал. Все для него закончилось в этом городе. Казалось, всего достиг – и вот нет ничего. Жизнь потеряла цену, не имел прошлого, впереди – темень и пустота.

Все же он собрался с силами, купил на Подольском торговище двух коней, передал на Ярославовом дворе грамотку для князя Юрия и выехал из Киева, покидая его, быть может, и навсегда.

В грамотке написал коротко: «Ухожу от тебя, княже. Не умеешь мстить врагам, причиняешь огорчения друзьям. Рад буду, ежели удержишься в Киеве».

Юрий не удержался снова. Изяслав приблизился к Киеву с уграми, пришлось уходить в Остерский Городок. Произошло это тогда, когда в Переяславе умер сын Ростислав. Князья Андрей, Борис, Глеб вместе с беременной мачехой выехали в Переяслав еще до подхода Изяслава. Долгорукий ждал вестей о здоровье Ростислава, который неожиданно заболел без видимой болезни, но услышал о его смерти уже в Городке и не имел даже времени, чтобы поехать хоронить сына.

Снова собрал полки, дождался сыновей из Переяслава, подошел к Днепру напротив Киева, но не допустили его ни до моста, ни до перевозов, а по Днепру ходили крытые лодьи Изяслава о двух кормах, воины, спрятанные под укрытием, пускали на суздальцев тучи стрел, сами оставаясь неуязвимыми. Изяслав, радостно помигивая золотушными глазами, говорил своей дружине:

– Если бы Долгорукий имел крылья, лишь тогда перелетел бы через Днепр, дети мои.

А четыре Николы, не помня себя от радости, вызванной поражением их злейшего врага, покрикивали почти игриво:

– В Днепр его!

Долгорукому долго пришлось идти вдоль берега, до самого Заруба, но дружина его еще верила в свою силу, и Вацьо перед Зарубским бродом запел весело: «Наши хлопцы стрельцы-молодцы, застрелили жабу на колодке, а мышь на коробке…»

Но потом не удалось перейти через Лыбедь, тогда произошла страшная битва на реке Рутке, возде Василева, битва, которой Долгорукий хотел, по своему обыкновению, избежать, чтобы не проливать людскую кровь, но Изяслав крови чужой не пожалел, не изготовленные к бою полки Долгорукого были побиты в непроходимом болоте, куда вынуждены были отступить, и уже теперь звучала песня грустная и безнадежная среди тех, с кем Юрию пришлось спасаться. «Дружину твою, княже, птицы крыльями оденут, а звери кровушку слижут…»

Дулеб должен был бы записать в свои пергамены: «Славу надлежит добывать силой духа, а не тела. Счастье и удачливость ослабляют даже дух мудреца. Следует заботиться не об утолении гнева, а о собственном добром имени».

Изяслава обуревал гнев, Долгорукого – надежды. Даже отброшенный назад в свои безбрежные Залесские земли, Юрий был страшен для своих супротивников и в дальнейшем. Как когда-то сжигали бани в Киеве в безнадежном стремлении отвратить приход Долгорукого, так теперь Изяслав дотла сжег Остерский Городок. Дабы лишить Долгорукого союзников, надумал князь киевский бить их поодиночке, начав с Владимирка Галицкого. Навалился на него вместе со своими иноземными родичами, и тот, выкручиваясь всячески, не выдержал, умер от сердечного приступа, а Петр Бориславович описал эту смерть в подробностях вельми поучительных.

Чтобы поддержать сына Владимирка Ярослава, Юрий послал ему в жены, как было условлено еще в Киеве, дочь свою Ольгу, и уже тут подробностей нет, потому что они тяжелые, гнетущие, быть может, даже и позорные. Берладника где-то держали в дальнем заточении, дабы не раздражать Ярослава. Это была единственная несправедливость, допущенная Долгоруким, но иначе он не мог, ибо перед ним стояло дело всей земли и народа всего, в поступках державных он не принадлежал самому себе.

Эти несколько невероятно тяжелых лет были для Долгорукого непрестанным бедствованием. Изяслав разве лишь разрушил да сжег кое-что; за десять лет, в течение которых этот неистовый князь бродил вокруг Киева, не оставил он после себя ни одного нового дома, церкви, не написано для него ни одной книги, не вычеканено даже чащи золотой или серебряной, брал готовое, хватал чужое, сам же способен был лишь на оговоры, на подкупы, умело запутывал в свои сети всех соседних владетелей, неутомимо заключая новые и новые брачные союзы, из зависти к Юрию, который сумел высватать себе царевну из Константинополя, после смерти своей жены, простудившейся во время бегства из Киева и умершей во Владимире, надумал Изяслав взять и себе жену из царского рода. Для этого игумен Анания был послан к грузинскому царю Георгию, попросить для Изяслава руки царской сестры Русудан. И хотя Георгий колебался, а молодая прекрасная Русудан не изъявляла желания ехать к неведомому ей киевскому князю, который прислал за нею не блестящих рыцарей, а хитрого и противного игумена, но царский совет – дарбаз, куда входили грузинские бояре – азнауры, вынудил молодую царевну отправиться в дальний путь. По морю, а потом – по Днепру, а от Олешья, как думалось Изяславу, для большей пышности – на конях. Но в Олешье раньше Изяславова сына Мстислава с дружиной, который должен был бы встретить царевну, успел прибыть какой-то загадочный человек. Он имел длительную беседу с Русудан, с игуменом Ананией не перебросился ни единым словом, лишь взглянули друг на друга с нескрываемой ненавистью, – и после этого грузинская царевна, не ступив на землю, велела поворачивать суда. Русудан – Русу дана, но не отдана.

Изяслав не вынес позора и умер от припадка бессильного бешенства. Быть может, он и пожалел тогда, что нет рядом с ним приближенного лекаря Дулеба, однако знать этого уже не дано никому.

Юрий тем временем строил города. Укрепил и расширил Москву, поставил посреди города огромную церковь из белого камня, который добывали поблизости на Оке. Тут открылось Долгорукому, что через Москву вельми удобно развозить этот камень по всей Суздальской земле, он уже видел, как над реками и озерами взметнутся белые, как облако на летнем небе, соборы и терема, как пустят умельцы по белому камню резные травы, цветы, деревья, зверей, птиц, словно бы перекликаясь с вечностью и щедростью этой прекрасной земли. Люд охотно собирался на строительство, потому что открывались княжеские житницы, пришлые горожане получали харч, а главное же – становились людьми свободными, вырываясь из рук не только боярства далекого, киевского да черниговского, но и близкого, своего.

Этот князь умел смягчать людские сердца. Даже жена привыкла к Юрию, привыкла к его непоседливости, последнего из четырех сыновей, рожденных Долгорукому, родила средь зимы, на рождество, и на том месте князь сразу же заложил город Дмитров, потому что сын после крещения получил имя Дмитрия, по-славянски же он был назван Всеволодом.

Двадцатого марта года одна тысяча сто пятьдесят пятого киевляне снова с огромной торжественностью открыли ворота своего города для Юрия Долгорукого.

И снова Юрий забыл о врагах. Он по-прежнему верил, что удержать всю землю можно лишь добротой и доброй волей. Разве не велел он чеканить на суздальских соборах зверей, птиц, буйное цветение злаков, чтобы поддерживался в сердцах людей дух вольности, укоренявшийся в них с момента рождения?

Князь Андрей не обладал таким терпением, как его отец. Ночью приехал из Вышгорода, куда посадил его Долгорукий, попросился к великому князю на беседу, когда же Юрий удивился такой поспешности, Андрей объявил ему, что не хочет дальше сидеть здесь и уже нынешней ночью уедет на север, в свой Владимир.

– Киева вблизи не одолеешь, отче, – промолвил князь Андрей. – Нужно приступать издалека.

– Я шел сюда издалека. Всю жизнь свою шел. Шестьдесят лет.

– А теперь беги из него, ибо пропадешь. Киев – как женщина. Сладкая, как мед, и опасно-невидимая, как сеть. Опутает, и пропадешь.

– Выпутаюсь, княже. Затем живу. Ежели хочешь уйти отсюда – не задержу. Береги братьев своих меньших – вот что скажу тебе.

– Хотел просить тебя, отче.

– Проси.

– Дозволь взять из Вышгорода икону божьей матери. Писал ее сам апостол Лука. В Киеве святынь великое множество, в Залесской земле только строения, святынь нет.

– Строения – это и есть святыни. Но ежели хочешь – бери богоматерь.

Быстро ехал князь Андрей с иконой из Киева, но еще быстрее летел по земле слух. Будто икона эта чудотворная. Будто исцеляет калек и заик. Будто творятся чудеса по пути.

Всеми забытые княжеские выродки Леп и Шлеп, которые давно жили в мире, один прикинувшись слепым, а другой безногим, бросились бежать, чтобы эта икона не исцелила случайно и их. Но как же бежать, когда один слепой, а другой хромой? Тогда хромой сел верхом на слепого, и так они двигались дальше. Однако икона их догнала и исцелила. И они утратили тот кусок хлеба и горшок каши, который получали как калеки. Тогда, недолго думая, они метнулись в Киев, пробились к князю Юрию, чтобы взять с него выкуп за весть. О чем? А о том, как его сын Андрей тайком вывез из Вышгорода икону матери божьей. Юрий посмеялся, но заплатил.

Выродков Юрий велел выбросить из Киева, чтобы не принесли они несчастья. Однако несчастье не нужно было и приносить, оно было в Киеве, жило в нем, пряталось до поры до времени, ждало удобного случая.

Войтишич продолжал жить, бессмысленно, упрямо, назло всем, будто червь-древоточец в дереве, вокруг него уже не осталось никого, все либо бежали от Долгорукого, либо умерли, остался игумен Анания, остался вечный, как и Войтишич, воевода Мостовик да еще восьминник Петрило, который изо всех сил пытался перенять у старого воеводы умение переметываться от одного князя к другому и, как показывали события, делал это вельми успешно.

Войтишич уже нигде не показывался, забывал, в какую дверь выходить, но придерживался своих правил. Встречал гостей в гриднице и тонким срывающимся голосом жаловался сквозь слезы:

– Вздыхаю без конца и проливаю слезы обоими глазами, будь оно проклято. Старые люди легко раздражаются и трудно успокаиваются, скоро верят и поздно утрачивают веру, цепкие в жизни и жадные ко всему, печальные и ворчливые, будь оно проклято, склонны к многословию, не любят слушать, прославляют предков и ненавидят живущих рядом с ними, воздыхают и тревожатся, болеют и коченеют, будь оно проклято. А Долгорукий еще живет, игумен?

Анания молча вздыхал. Петрило ерзал на лавке, не терпелось ему что-то сболтнуть, но он тоже молчал. А Мостовик бормотал себе в усы:

– Лепо, лепо!

– Нет никакой лепоты, будь оно проклято, пока не дождусь… восклицал Войтишич.

И он дождался ночи, когда игумен Анания привел с собой человека в черной хламиде, со зловеще-черными глазами. Человек молча поставил на стол перед Войтишичем кедровую коробочку, отошел в темноту, откуда сверкал своими злыми глазами Петрило, а Анания начал было свое: «Когда был я в Антиохии…» – но воевода не дал ему закончить.

– Знаем, где ты был, игумен, – прервал он Ананию. – Кто сей человек?

– Сириец. Смыслит в деле.

– Пусть говорит.

Сириец приблизился к столу, открыл ларец, разноцветное стекло сверкнуло так, что Петрило даже придвинулся поближе, потому что стекло это богатство, а в этом стекле, кроме того, еще и могущество.

– Что там?

Сириец заговорил быстро-быстро, слушал лишь Анания, чтобы истолковать его слова.

– Ну? – с нетерпением поторапливал воевода.

– Имеет яды всякие.

– Иначе зачем было бы забираться в такую даль!

– Вот в этой посудине – этим можно отравить воду в колодце.

– Будь оно проклято! Разве знаешь, откуда будешь пить завтра. Еще?

– Есть яд для ножа. Мать персидского царя Ксеркса отравила свою невестку так. Резала птицу для себя, а потом тем же самым ножом разрезала для невестки, чуточку передвинув лезвие. На лезвии – страшный яд. Смерть мгновенная!

– Будь оно проклято! Резанешь – да себе. Еще?

– Есть яд для садов. Натирать яблоки или груши. Человек сорвет, съест и умрет.

– Весна, какие тебе яблоки, будь оно проклято. Еще?

– Есть яд, от которого человек усыхает. Год и два будет сохнуть, а потом умрет.

– Все умрем так, будь оно проклято! Уж ты, игумен, ссохся в щепку, в тебе все видать насквозь, все усохло. Еще?

– Есть яд скрытый. Человек ест, пьет, идет домой, а там у него и начинается. Умирает словно бы от обжорства, вырывает у него внутренности, выворачивает душу. Для этого к яду прибавляется порошок; из высушенных шкурочек, содранных с мышат…

– Тьфу, гадость, будь оно проклято! Петрило, бери! В самый раз! Пойди к князю, кайся, плачь, заманивая на пир, пока он тут без жены да детей. Приплывают же скоро?

– Плывет из Смоленска княгиня с сыновьями. Не хотела, пока мал был Всеволод, боялась застудить, хил он, говорили…

– Пускай живет, будь оно проклято! Все живут. Безумствуют, мотаются взад-вперед по дорогам и через преграды, взбираются на горы, перепрыгивают через камень, прокладывают пути через ущелья, проникают в расселины, рыщут по недрам земли, в пучине морской, по неизведанным рекам, по чащам лесным, по непроходимости болотной, подвергают себя ветрам и дождям, грому и молнии, волнам и бурям, обвалам и безднам, а все зачем, будь оно проклято?

В воскресенье Петрило созвал гостей на пир ради князя Юрия. Быть может, радуясь прибытию княгини с сыновьями, которая через день-два должна была приплыть в Киев? А может, нарочно выбрав середину мая – пору, когда в Киеве деревья оделись в листья, когда отступили весенние воды Днепра, Десны, Почайны и щедро зазеленели луга? Все радуется вокруг, и ты радуешься и хочешь крикнуть миру: живу!

Они терпеливо ждали дня свершения своего черного замысла, оттягивали его, дабы отвлечь от себя подозрения, но не забывали о мести Долгорукому, ибо толкала их на это ненависть. Ненавидели его за то, что жил и пока жил. Хотя ничего плохого он не причинил никому из них, был терпелив и неосмотрительно добр, они все равно не имели покоя, пока Долгорукий живет, пока он на этой земле и на этом свете, пока ездит среди шумных толп черного люда, пока смешивается с этим черным людом. Он был угрозой их происхождению, их положению, их богатствам, их криводушию, самому их существованию. Они поклялись сжить его со свету, решили оклеветать, опозорить перед историей. А он – доверчивый, добрый, щедрый душою – готов был помириться с каждым и более всего боялся причинить зло человеку.

Он не должен был идти к Петриле, памятуя, как тот еще вчера изменял ему, переходя на службу к Изяславу каждый раз, быть может, и подстрекая киевлян тогда при Вячеславе, но хотел все предать забвению, стремился возродить в себе чувство благодарности к бывшему дружиннику за то, что он спас его когда-то от смерти, а еще: радовался скорой встрече с маленькими сыновьями, из которых лишь пятилетнего Василька держал возле себя в Киеве, – вот и пошел на угощение к восьминнику, который просил князя со слезами, раскаянием, бил себя в грудь, клянясь в преданнности, в любви к князю такой великой, что и не найдешь в Киеве большей.

В поведении угодливость, а на уме – убийство. Если бы знать об этом!

Пир удался на славу. Громило провозгласил притчу о человеке, который, не имея возможности бить осла, бил седло, тогда Петрило, плача и падая на колени перед Юрием, блудливо бегая глазами, уже в который раз напоминал о своей стреле, которую пустил ради спасения князя, и Долгорукий еще раз объявил всем о своей благодарности, ели и пили до поздней ночи, тогда вспомнил князь о верном своем Вацьо и попросил спеть давнюю и любимую про князя Ивана.

Эй, там на лугах, на лугах широких, Там горит-сияет терновый огонек, Сам молод, эй, сам молод!

– А разве я не терн в княжении своем? – с горечью спросил Долгорукий, ни к кому не обращаясь, но ему дружно возразили, ибо когда еще видели такого князя, сердце растет, глядя на тебя, княже, разве не был ты добр и справедлив всегда, разве не щадил жизнь людскую и честь людскую, разве не строил на земле, не дорожил землею, разве не покорил и не ублажил даже диких половцев, не жалея для этого ни времени, ни терпения? Вот снова запел песню про Берладника – и можешь петь ее с чистой совестью, потому что не выдал князя Ивана для мести Ярославу Галицкому, как ни добивался тот, знаем, что тайком попросил черниговского князя отбить князя Ивана, когда будут везти его в железе, – так восстановил справедливость даже в этом, быть может, единственном несправедливом деле своей жизни, княже.

Какой же ты колючий? Какой же ты терн?

Долгорукий оглянулся на чашника, стукнул о стол пустым ковшом. Пива! Чашник сердито махнул отроку, чтобы принес новый жбан с просяным пивом для князя. Отрок метнулся из гридницы, проскочил через темный переход, выбежал из сеней, в возке, охраняемом мечниками Долгорукого, схватил небольшой жбан с княжеской печатью на затычке, мигом помчался назад.

Он должен был снова проскочить темный переход, который теперь не показался слишком темным, после того, как глаза привыкли к ночной черноте, но все равно не мог заметить отрок ни двух притаившихся людей в переходе: одного маленького, приземистого, другого – будто дубина, – не заметил и веревки, туго натянутой поперек перехода именно так, что отрок со всего разгона споткнулся об эту преграду и полетел вниз головой. Он, падая, и понять не мог, упустил ли он жбан, или кто-то вырвал посудину у него из рук; словно бы послышалась какая-то возня в переходе, словно бы что-то мелькнуло мимо него или дохнуло ему в лицо, могла это быть нечистая сила, мог быть домовой, или же это просто так показалось, от неожиданности и испуга. Отрок тотчас же вскочил, бросился к переходу, принялся разыскивать жбан; нашел его сразу, обрадованно побежал в гридницу, где княжеский чашник, наверное, уже проклинал неповоротливого своего помощника.

Рассказывать о том, что с ним только что случилось, отрок считал позорным и унизительным для себя. Он промолчал. Чашник сорвал княжескую печать с затычки, не очень присматриваясь, подлинная она или поддельная, налил Юрию излюбленное просяное пиво, князь, отхлебывая, слушал похвальбу за столом, а перед рассветом попросил спеть еще раз и почему-то снова ту же самую: «Сам молод, эй, сам молод!»

После пира он велел везти себя не на Ярославов двор, а за Киев, на Красный двор, будто уже предчувствовал свою кончину.

По дороге ему стало плохо, началась рвота, не мог держаться на коне, дружинники сплели из ремней носилки, подвесили их между двумя конями, так повезли Юрия дальше. Уже и не надеялись довезти.

Начинался понедельник, тяжелый день. Князю становилось все хуже и хуже, его рвало и выворачивало, не помогало горячее молоко, которым пробовали поить, не помогали молитвы и каждение, Юрий лежал зеленый, неподвижный, ногти у него посинели, как у утопленника, – живой или умер?

Умирал еще и во вторник. Ничего не видел, не слышал, никого не узнавал, тело становилось все темнее и темнее. Но он еще жил. В среду появился человек, которого в Киеве не видели уже шесть лет. Приближенный княжеский лекарь Дулеб.

Въехал в ворота Киева так, будто лишь вчера выехал из них. Те же самые кони, то же самое спокойствие, та же самая рассудительность.

Все слетело с него, как только он узнал о князе Юрии.

Мчался вслепую к Красному двору, узнавал и не узнавал дорогу, по которой когда-то зимней ночью ехал на обед к князю Ростиславу. Давно уже нет Ростислава, не поедешь к нему на обед – теперь должен был ехать на смерть Долгорукого!

Дулеб еще мог бы спасти князя. Если бы это было вчера или позавчера, тогда непременно спас бы! Но и сегодня он будет бороться за жизнь, потому что пришел на этот свет, чтобы бороться за жизнь людскую. Лишь бы только застать Юрия живым, лишь бы тот сохранил в себе хоть бы капельку жизни.

Застал. Но поздно! Приготовил травяные отвары, сделал князю холодные примочки. Поздно!

Юрий умирал. На миг пришел в сознание, узнал Дулеба, хотел обрадоваться, но был не в силах. Сказал еле слышно:

– Долго не шел.

– Пришел, княже.

– Сыны мои…

Еще что-то прошептал. Кажется: «Кровь моя, сердце мое, огонь мой!» Но этого уже никто не услышал, и князь не слыхал ничего.

Малым выезжал на санях из пылающего Чернигова, подожженного преступным братом Мономаха Олегом. Мономах выводил дружину, жену свою, детей, в красных отблесках пожара ехали сани, а по обочинам дороги хищно щерились половцы, по-волчьи облизывались, сожалея, что ускользает такая богатая добыча.

Проехали сани – сомкнулись хищные ряды степняков. Вот так и после его кончины нарушится мир с дикими этими ордами, и снова станут они истязать Русскую землю, оденут ее в красный огонь пожаров, и будет она гореть неугасимо, и никто ей не поможет.

Красные пожары – будто призрачные красные леса. И ни треска сушняка, ни шума ветра, что-то холодное и скользкое…

В красных лесах среди красных деревьев красные руки вырастали из земли, возникали из ничего, сплетались вокруг него в змеино-безжалостных тисках, и в их адском нагнетании исчезало тело, исчезала мысль, даже боль уступала место чему-то жутко-безбрежному и безнадежному, как вечность.

Это приходила к нему смерть.

Дулеб встал на колени перед ложем.

Сыновья Долгорукого, самому старшему из которых было шесть лет, самому младшему – два года, без матери (она побоялась идти к мертвому), появились в гриднице, еще и не постигнув детским умом своим того, что там произошло, увидели незнакомого человека на коленях перед ложем и тоже упали на колени и так на коленях от самых дверей по затоптанному сапогами полу в последний раз приблизились к своему отцу.

Кровь моя, сердце мое, огонь мой!

Долгорукого положили в церкви на Берестове, где упокоилась его мать, простая киевлянка, не признанная ни боярами, ни иереями, ни летописцами.

В ночь перед похоронами сгорел в Киеве боярский конец, чуть не до самой Софии. Были слухи, будто подожгли люди с Подола. В этом пожаре сгорел воевода Войтишич. Восьминник Петрило спасся – когда вспыхнул пожар, он был на Красном дворе. А может, по пути к Красному двору. Потому что поздней ночью восьминника еще можно было видеть на своем дворе, видеть, как он бесшумно подпирал тяжелым бревном дверь хижины, в которой спали его подручные – приземистый и дубина, как высекал искру и раздувал фитиль, как ждал, пока загорятся сухие щепки за углом хижины, а потом бежал, спотыкаясь о невидимые преграды, к коню и гнал изо всех сил в сторону Лядских ворот.

Еще будут пожары в Киеве, мятежи, грабежи, потрясения, еще будут греметь в течение столетий битвы, и может показаться, будто напрасно погиб Долгорукий, напрасно всю свою жизнь шел к этому великому городу, потому что шел за своей смертью. Увидеть Киев – и умереть. Быть может, и для этого иногда стоит жить человеку?

Так думал Дулеб, переправляясь в насаде через Днепр. Еще не записал в свои пергамены – лишь думал.

Держал путь на север, на Суздаль, к князю Андрею.

Снова затерялся на самом дне глубоченных пущ, отважно погружался в них, надеялся оставить им свою боль и свою растревоженность.

Леса стояли, как люди. Старшие деревья поднимались над младшими, возвышались неотступно, с упрямой неизбежностью, ни одно не собиралось падать, а если и падало, то погибало незамеченным в темной тесноте, не в силах нарушить извечную чащобу.

Но так казалось лишь постороннему глазу. На самом же деле лес болезненно переживал каждую смерть, каждое падение; каждая отломленная ветка, каждый треск сучьев отдавался судорогой в его могучем теле, неизвестно еще, в чем отчетливее проявлялся извечный дух леса: в покорно-молчаливой гибели деревьев или же в приглушенных стонах боли.

Киев,

1970–1972

Пояснительный словарь

Агарянские – от библейского названия восточного народа агаряне – арабы.

Алтабас (олтабас) – парча, вывозилась с Востока, употреблялась на платья, зипуны, телогреи, шапочные верхи, рукава, башмаки.

Анбургский – гамбургский.

Аравиты – арабы.

Архимандрит – глава монастыря.

Архистратиг – военачальник, обычно употребляется с именем архангела Михаила.

Архонт – в Древней Греции высокая выборная должность, в Византии слово обозначало начальника, здесь – князь.

Берендеи – кочевые тюркские племена, упоминаемые в древнерусских летописях то торками, то черными клобуками.

Берестянка – берестовая лодка на легкой деревянной основе.

Берладники – в Древней Руси XII столетия главным образом смерды и другие слои населения, убегавшие от феодального гнета и поселявшиеся в низовьях Дуная, преимущественно в небольшом городе Берладе (теперь Бырлад). Впервые упоминается в Ипатьевской летописи под 1159 г. в связи с нападением шеститысячного отряда во главе с князем-изгоем Берладником на города Галицкого княжества.

Бехтерцы – латы.

Бирич – глашатай, а также сборщик податей и штрафов.

Богский – т. е. бугский, иными словами, расположенный по реке Буг, которая в древности называлась Бог.

Больми – очень, слишком.

Братина – медная или деревянная огромных размеров посуда для питья, предназначенная, как указывает само название, для братского дружеского возлияния.

Бретяница – амбар, кладовая.

Бродники – бродяги, разбойники.

Бортник – охотник за диким лесным медом.

Борть – пчелиный улей в дупле дерева.

Буртасский – от названия племени, проживавшего в древности в низовьях Волги по соседству с хазарами; буртасы, преимущественно занимались изготовлением меховых товаров.

Бутурлык – доспех на ноги всадника.

Василевс – титул византийского императора.

Вежа – сторожевая наблюдательная башня.

Вельми – очень.

Вервие – грубая пеньковая веревка, канат.

Весь – древнее финское племя, обитавшее вокруг Ростовского и Переяславского озер.

Вертлюга – застежка в виде крючка и петли.

Викинги – древнескандинавские морские разбойники, грабившие некогда прибрежные страны Европы.

Вира – денежный штраф за убийство или увечье, налагавшийся на преступника в Древней Руси.

Влатии – ткань.

Вои – воины.

Гапка – большая плоскодонная лодка.

Гелоны – сарматское племя, жившее на Днепре, примерно на территории нынешней Украины.

Городня – срубы, засыпанные землею или камнями для укрепления.

Гость, гости – купцы, торгующие в чужом городе или в чужой стране.

Гривна – 1) древнерусская денежная единица; 2) шейное украшение в виде обруча.

Гридница – парадное помещение в княжеском дворце.

Гридь – княжеская дружина.

Грифон – греческое легендарное животное, имевшее птичью голову и туловище львицы с орлиными крыльями.

Десница – правая рука.

Детинец – внутренняя укрепленная часть города.

Дивитиссий – верхняя парадная одежда византийского императора.

Доменица – малая чугунно-плавильная печь.

Елико – сколько.

Епитимья – наказание, налагавшееся в монастыре настоятелем.

Жуковина (жучка, жиковина) – перстень с драгоценным камнем или перстень-печать.

Забороло – дощатый бруствер на городской стене или валу.

Заразиться – разбиться.

Иверийский – от древнего названия Грузии – Иверия.

Иерей – священник.

Имати – взимать, брать, забирать.

Индикты – пятнадцатилетние циклы, применявшиеся в византийском летосчислении.

Кадь – мера веса.

Каждение – курение благовоний по обряду церковной службы.

Календы – название первых дней каждого месяца у римлян.

Калогеры – первоначально: почтительное обращение в древних греческих монастырях младших к старшим, впоследствии сделалось нарицательным.

Камо – куда.

Канчук – плеть.

Катедра – кафедра.

Катепан – византийский военный чин среднего ранга.

Квилить – плакать, стонать.

Кiнничейка – конюшня.

Колонтарь – безрукавный панцирь.

Комит – здесь: вельможа.

Кондак – краткое песнопение во славу святых.

Конец – улица, часть или край города.

Конунг – князь, король у древних скандинавов.

Корзно – верхняя одежда в Древней Руси.

Корста – мраморный гроб.

Красныйдвор – княжеский загородный двор.

Крин – цветок лилии.

Крица – сталь.

Куманский – половецкий, половцы называли себя куманами.

Куна, куны – деньги, денежная пошлина.

Куяк – шлем.

Лал – драгоценный камень, рубин, яхонт.

Левкасовый – от слова левкас: смесь мела с клеем, род шпаклевки для грунтовки икон.

Лепо – хорошо, достойно.

Лето – год.

Лов, ловля – охота.

Ловище – охотничье угодье.

Ложница – спальня.

Лычаки – лыковые лапти.

Ляшские – польские.

Майорановый – от названия ароматической травы майоран, употребляемой как пряность.

Марморяный – мраморный.

Медведно – медвежья шкура.

Меря – см. объяснение к слову весь.

Миро – ароматное масло из благовонных веществ.

Мойка – место и устройство для стирки белья, холста.

Мусия – мозаика.

Мурза – князек, наследственный старшина в Золотой Орде.

Мытник (мытарь) – сборщик податей.

Мыто – пошлина.

Наперсный – нагрудный.

Насад – речное судно с приподнятой носовой частью корпуса.

Ногата – денежная единица Древней Руси, одна двадцатая серебряной гривны.

Нойон – князь, представитель социальной верхушки монголо-татарского общества.

Нукеры – дружинники хана, его друзья (нукер – друг), добровольно принявшие свои обязанности по отношению к господину.

Ны – них (на ны – на них).

Опасань – галерея, окружающая, опоясывающая собор.

Оранта – в христианском искусстве изображение человека с молитвенно распростертыми и поднятыми вверх руками, обозначавшее вначале то или иное лицо, а затем церковь, в позднейшие времена обратившееся в Богородицу.

Оратай – землепашец.

Паволока – шелковая ткань.

Пайцза – металлическая или деревянная овальной формы пластинка, служившая своего рода пропуском в монголо-татарских владениях.

Палимпсест – древняя рукопись.

Пантократор – всеобщий владыка, властелин.

Пахолки – работники.

Паче – больше, лучше.

Пенязь – мелкая монета.

Пешцы – пешие.

Писало – грифель, вообще орудие письма.

Повалуша – летняя холодная спальня.

Подвойский – глашатай и исполнитель приговоров вече.

Поелику – постольку, столько же.

Полюдие – объезд вотчин для сбора дани.

Поприще – мера длины, равная примерно 700 метрам.

Пороки – стенобитные машины.

Порты, портища – одежда.

Поруб – яма со срубом, погреб.

Поршане – тюркские племена – торки, берендеи, черные клобуки, жившие по берегам реки Рось, которым киевские князья Владимир и Ярослав Мудрый выделили земли по реке Рось, для защиты Руси от степных кочевников. На месте нынешнего украинского села Стеблев был их крупный город Торческ.

Посад – предместье.

Посполитый – общенародный.

Поставец – столик со шкафчиком.

Почайна – небольшой правый приток Днепра, впадавший в него в районе теперешней Почтовой площади в Киеве. На Почайне во времена Киевской Руси до начала XVIII столетия была киевская гавань. В 1712 г. понизовье слилось с Днепром.

Препозит – высокая административная должность (Византия).

Пресвитер – старший священник, присматривающий за служащими церкви.

Рака – гробница, ковчег с мощами.

Ратовище – копье.

Речи, реши (рех, рцы, прорцы и т. д.) – сказать, говорить (сказал, скажи, проговори и т. д.).

Робичич – сын робы (рабыни).

Ромеи – византийцы.

Ромейский – византийский.

Ряд – очередь.

Сандарак – ароматическая смола, вытекающая из коры хвойного африканского кустарника семейства кипарисовых.

Сарацины – арабы.

Сарацинское пшено – в древности означало рис.

Свейский – шведский (от слова свеи – шведы, Свиония – Швеция).

Скора – мех, шкура.

Скураты – в древности так назывались маски.

Смальта – цветное стекло для мозаики.

Спальник – придворный сан.

Ставник – подставной столик или шкафчик возле образов.

Стольник – дворцовая должность и чин в Древней Руси – смотритель за княжеским столом.

Стремянный – придворная должность.

Стрый – дядя по отцу (вуй – дядя по матери).

Стяговик – знаменосец.

Судьбина – древнее слово, означающее смерть.

Сулица – короткое метательное копье.

Схима – 1) высшая степень монашества в православии; 2) одежда.

Сыновец – племянник.

Сыромять – кожа грубой выделки.

Танок – хоровод, игровой танец.

Тарелец – поясок, точеный обручик.

Тать – вор, мошенник.

Темник – начальник войска в десять тысяч человек.

Терпентин – скипидар, бальзам, особый вид масляной смолы, добываемый из хвойного дерева.

Тимпан – западающее вглубь пространство над дверями церковного портала, имеющее стрельчатую форму, тимпан нередко украшался скульптурными композициями.

Тиун – должностное лицо с судебно-административной властью, назначаемое князем или наместником, управляющий, сборщик податей, часто из крестьян.

Товар – обоз.

Торки – см. слова: берендеи и поршане.

Тропарь – церковный, певчий стих.

Трехнефный – от слова неф – внутренняя часть здания, отделенная от других рядами колонн. В соборах могло быть по нескольку нефов, в данном случае – три.

Тул, туло – колчан для стрел.

Тьма – военный корпус в десять тысяч воинов.

Угрия – Венгрия.

Угорский – венгерский.

Узорочье – драгоценные, разукрашенные вещи всякого рода (ткани, одежды, ювелирные изделия и т. п.).

Улус – удел, область.

Ушкуйник – речной разбойник.

Фряги – итальянцы.

Фряжский – итальянский.

Чашник – княжеский дворцовый чин, виночерпий.

Чепа – цепь.

Червенские города – от названия города Древней Руси Червен, расположенного в районе Верхнего Побужья; к червенским городам относились Червен, Сутейск, Владимир, Луческ (Луцк), Перемиль, Всеволож и др.

Черные клобуки – см. слова: берендеи и поршане.

Чудь – см. слово весь.

Шестопер – палица, булава, кистень.

Шмарте – от слова: шмаряти – бросать, бросить.

Шуйца – левая рука.

Харатья – писчий материал и сама рукопись, грамота.

Хатуна – ханская дочь.

Юшман – панцирь с кольчужными рукавами, спереди на крючках.

Ятвяги – одно из литовских племен, жившее между реками Неман и Нарев, известное по русским летописям с X века.

Яса – первый свод монголо-татарского права, не сохранившийся до наших дней и известный лишь в пересказах других авторов; эти правила и поучения были обязательными законами Монгольской империи.

Примечания

1

От украинского слова «бутiти» – глухо реветь, мычать.

(обратно)

2

Евангелие от Матфея, 10, 34.

(обратно)

3

Там же, 10, 35.

(обратно)

4

Почайна – небольшой правый приток Днепра, впадавший в него в районе Почтовой площади в Киеве. На Почайне во времена Киевской Руси и до начала XVIII столетия была киевская гавань. В 1712 г. понизовье слилось с Днепром.

(обратно)

5

В 955 (956) году Ольга посетила Царьград, была покорена величием греческой религии и приняла христианство.

(обратно)

6

В 945 году Игорь Рюрикович пошел к древлянам и потребовал от них непомерно большую дань. Древляне во главе со своим князем Малом жестоко убили Игоря: его растянули между двух деревьев.

(обратно)

7

Резы – первобытное письмо, которое, наверное, существовало на Руси еще в докняжескую эпоху.

(обратно)

8

В 989 году в Херсонесе (Корсуне) Владимир заключил брак с сестрой византийских императоров Анной.

(обратно)

9

Псалтырь, 48, 21.

(обратно)

10

Не доверяя полностью новгородцам, Ярослав нанял в Швеции у своего тестя отряды варягов, чтобы начать войну с отцом.

(обратно)

11

Возить стрелу – новгородский обычай, означавший объявление войны.

(обратно)

12

Хольмгардом варяги называли Новгород.

(обратно)

13

Ярислейфом прозвали в скандинавских сагах Ярослава.

(обратно)

14

Перевод стихов С. Семченко.

(обратно)

15

Хебар – византийское название реки Марица.

(обратно)

16

Белым морем болгары называют Эгейское море.

(обратно)

17

Зарев – август (древнеболг.).

(обратно)

18

Чедо – хлопче (болг.).

(обратно)

19

Хлопче! Эй, Божидар! Тебе говорю! (болг.)

(обратно)

20

Чего боишься? (болг.).

(обратно)

21

Византийский император Никифор Фока, желая оградить Византию от опасных соседей – болгар, предложил Святославу напасть на Болгарию. Святослав с успехом справился с этим поручением: занял ряд болгарских городов и стремился покорить всю Болгарию. Византия скоро поняла, что приобрела в лице Руси еще более опасного соседа, и помирилась с болгарами, направив свои действия против

Святослава.

(обратно)

22

Автор хотел бы напомнить читателю, что речь в данном случае идет о древнем Болгарском царстве, которое не следует отождествлять с Болгарией современной, точно так же, как, например, никто не ставит знака равенства между Киевской Русью и Россией современной. Как Русь Киевская стала исторической колыбелью трех братских народов – русского, украинского, белорусского, – так и Болгарское царство времен Симеона и Самуила – болгарского и македонского. Современнику непривычно читать, что столицей Болгарского царства когдато были, скажем, Охрид, или же Обитель, которые сегодня принадлежат одной из югославских республик – Македонии (Обитель теперь называется Битоль), но следует помнить, что речь здесь идет о временах, отстоящих от нас на целое тысячелетие. Это историческое прошлое двух народов – болгарского и македонского.

(обратно)

23

Средец – теперь София.

(обратно)

24

Луки, принадлежавшие одному из древнеболгарских племен – кутригурцам, имели необычайно тугую тетиву, поэтому нужно было быстро стрелять из них, а это могли делать только опытные, меткие стрелки.

(обратно)

25

Видите ли это? Располосую императора, как вепря (болг.).

(обратно)

26

Сам ты байстрюк, и мать твоя задрипанка! (болг.).

(обратно)

27

Эй ты, слазь на землю и не жди, пока стащим тебя крюком! (болг.).

(обратно)

28

Мамочка! (болг.).

(обратно)

29

Мои глаза! (болг.).

(обратно)

30

Сгорели! (болг.).

(обратно)

31

Поведи их к вашему царю, собаке Самуилу! (болг.).

(обратно)

32

О царь, отец ты наш, помоги нам, к тебе пришли… (болг.).

(обратно)

33

Дети мои, сыны мои, воины мои добрые, воины мои храбрые, народ мой… (болг.).

(обратно)

34

Скорей, скорей, Божьи люди! (болг.).

(обратно)

35

Комискорт – имя происходит от титула. Дословно – «комит шатра», то есть начальник шатра. Комискорт был чем-то наподобие современного интенданта при стратиге или императоре. Ведал также сторожевой службой.

(обратно)

36

Запах людской издалека слышен… (болг.).

(обратно)

37

Убьют тебя (болг.).

(обратно)

38

Я падаю на колени только перед Богом (болг.).

(обратно)

39

«Этот строит, тот ломает…» (из поэмы «Сон»).

(обратно)

40

Ергастерии – константинопольские ремесленные мастерские, являвшиеся одновременно и магазинами. На Месу ергастерии выходили своей парадной частью. Очевидно, эта улица стала прообразом современных торговых улиц с выставленными на витринах товарами.

(обратно)

41

Проедр синклита – глава сената, фигура скорее декоративная, чем значительная. Ему надлежало воздавать почести, его благословляет сам патриарх, в его честь раздаются даже актологии, у себя дома он дает обеды (за счет казны) для магистров и патрикиев, но на этом и заканчивается его так называемая власть, ибо ни правами, ни обязанностями этот чин не наделялся.

(обратно)

42

Синклитики и силенциарии – собрание власть имущих в Византии, то есть их сенат, имевший как бы две палаты: законодательную – синклит – и совещательную – силенциарий. Соответственно назывались и члены этих палат.

(обратно)

43

Кафисма – в данном случае переносное императорское кресло из позолоченной кожи. Обыкновенно же кафисмой называли специальное помещение для императора на Константинопольском ипподроме, где в большой ложе стояло кресло для императора, были покои для отдыха, трапезы, зал приемов, помещение для охраны и т. п. Кафисма соединялась переходом с Большим дворцом.

(обратно)

44

Агапетос – любимый (греч.).

(обратно)

45

Врумалиями в Константинополе назывались особые праздники, которые шли по греческой азбуке с 24 ноября по 17 декабря – 24 дня, главнейшими были дни, выпадавшие на имя императоров (К – для Константина, скажем), поэтому врумалии считались именинными праздниками.

(обратно)

46

Триклин девятнадцати акувитов – один из главных залов Большого дворца, где стояло девятнадцать акувитов, то есть столов для банкетов.

(обратно)

47

Полянами в старину назывались племена поднепровские, а также привислянские. Самое называние государства Польского происходит от слов «пол», «поляне»; Польское, то есть Полянское.

(обратно)

48

Киевский князь Ярополк, старший брат Владимира, пошел ратью на своего брата Олега, князя древлянского, и победил его. При бегстве в город Овруч Олег был раздавлен лошадьми. О смерти брата узнал Владимир и бежал из Новгорода, где был князем. Ярополк послал туда посадника и стал владеть Русью один. Спустя три года Владимир возвратился с варягами и выгнал из Новгорода посадника Ярополка. Вскоре, подкупив воеводу брата, Владимир выгнал обманом Ярополка из Киева и убил его.

(обратно)

49

Иомсборг – шведское название старинного польского города Волин, который принадлежит к древнейшим торговым славянским пунктам на берегах Балтийского моря.

(обратно)

50

Недейте – не трогайте (древнерусск.).

(обратно)

51

Отний – отцовский (древнерусск.).

(обратно)

52

Пругами во времена Киевской Руси называли саранчу. В летописях каждый раз наталкиваемся на страшные сообщения: «Быша прузи мнози», «…Прузи, и хрустове, и гусеница, и покрыша землю и бе видети страшно, идяху к полунощным странам, ядуща траву и проса».

(обратно)

53

«Книга Епарха» – своеобразный свод законов, которые регулировали внутреннюю жизнь Константинополя, прежде всего деятельность ремесленников и торговцев.

(обратно)

54

Еснаф – византийский прообраз профессиональных цеховых объединений средневековой Европы.

(обратно)

55

Заблудницами называли в те времена планеты.

(обратно)

56

Адамас – бриллиант.

(обратно)

57

Аргир – буквально: серебро, серебряный. В Византии это придворные кассиры.

(обратно)

58

Атраватик – византийская одежда скромных притемненных тонов, цвета сушеного винограда.

(обратно)

59

Апокомбий (апокомвий) – буквально: выдача. Так назывались в Византии своеобразные императорские или патриаршие чеки, по которым можно было в сокровищницах получить обозначенную в апокомбии сумму золота.

(обратно)

60

Бурмака – ворчун, брюзга.

(обратно)

61

Биармийцами в Киевской Руси называли иногда печенегов, а также все неизвестные племена, жившие на севере, за Камой.

(обратно)

62

Постриги – обряд, которым в Древней Руси торжественно ознаменовывали переход мальчика в отроческий возраст.

(обратно)

63

В 1025 году в Городце, близ Киева, Ярослав и Мстислав заключили мир, по которому Мстислав овладел всем левобережьем Днепра с Черниговом и Переяславлем, а Ярославу достались Киев и правобережные земли.

(обратно)

64

Иверией в те времена называли Грузию.

(обратно)

65

Екфрасис – проповедь (греч.).

(обратно)

66

Неосознанное использование теоремы Пифагора о прямоугольном треугольнике.

(обратно)

67

По клеветническому доносу Судислав Псковский был посажен Ярославом в поруб (тюрьму), просидел там 24 года, и только спустя четыре года после смерти Ярослава племянники выпустили его, чтобы немедленно постричь в монахи. Он умер в монастыре в 1063 году.

(обратно)

68

В старину товаром называли обоз.

(обратно)

69

Имеется в виду принятая в те времена система летосчисления «от сотворения мира», которое, мол, наступило за 5508 лет до рождения Христа. Значит, каждый раз, чтобы узнать, о каком годе идет речь, нужно отнять от названного числа 5508.

(обратно)

70

Во времена раннего средневековья должность войта была не сельской, как позднее, а городской.

(обратно)

71

Подлинный текст песни из XII столетия, одной из немногих дошедших до нас.

(обратно)

72

В данном случае Кисличка говорит о годах 1092, 1157, 1125, 1136, 1147.

(обратно)

Оглавление

  • Ярослав Мудрый
  •   Год 992. Большое солнцестояние. Пуща
  •   Год 1004. Весна. Киев
  •   Год 1004. Лето. Радогость
  •   Год 1015. Предзимье. Новгород
  •   Год 1014. Лето. Болгарское царство
  •   Год 1014. Осень. Константинополь
  •   Год 1015. Середина лета. Новгород
  •   Год 1026. Лето. Константинополь
  •   Год 1026. Листопад. Киев
  •   Год 1028. Теплынь. Киев
  •   Год 1032. Киев
  •   Год 1037. Осенний солнцеворот. Киев
  •   Хронологическая таблица
  • Юрий Долгорукий
  •   От автора
  •   Смерть первая. Суздаль
  •   Смерть вторая. Киев
  •   Пояснительный словарь Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Русские князья. От Ярослава до Юрия», Павел Архипович Загребельный

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства