Юлиан Семенов
― ГОРЕНИЕ ―
Роман-хроника
Вместо предисловия
…Бесспорных оценок и утверждений не существует; слепая приверженность раз и навсегда заданной схеме свидетельствует о малом интеллектуальном потенциале: литое «подвергай все сомнению» как было, так и остается индикатором революционной мысли.
Чаще всего бесспорность оценок проецируется на предмет истории; если технические науки по природе своей не переносят схем и высочайше утвержденных ограничений, да, в общем-то, и неподвластны им, поскольку таят в себе некий феномен «опережаемости» среднего уровня знаний, то история (и, увы, экономика) вносит коррективы в самое себя раз в столетие, а то и реже.
В этом смысле крошечный отрезок развития человечества, период с девятьсот седьмого по девятьсот двенадцатый год, проецируемый на одну шестую часть земной суши, то есть на Россию, является беспрецедентным исключением, ибо часть исследователей относится к этой поре как к вполне благополучным годам нашего государства, отмеченным началом демократического процесса, столь непривычного для традиций абсолютистского строя, в то время как другая часть ученых видит в этих именно годах окончательное созревание того накального чувства гнева, которое и привело к свержению династии Романовых и торжеству социалистической революции.
Эти исследователи (в противовес тем, которые в своих поисках руководствуются более эмоциями, чем объективным анализом фактов, не чужды мистике и былинному ладу) утверждают, что после разгрома первой русской революции, несмотря на провозглашение ряда свобод — под скипетром самодержавного государя и надзором тайной полиции, — сановная реакция России начала массированное наступление на самое понятие прогресса, всячески старалась оторвать страну от Европы, переживавшей экономический бум, страшилась «диффузии республиканских идей» и не хотела (а может быть, не могла) видеть реальные процессы, происходившие в стране: «этого не может быть, потому что этого не может быть никогда».
Именно эти годы не могут не привлекать к себе пристального внимания историков, ибо глубинные сдвиги социальной структуры русского общества со всей очевидностью подтверждали положение о затаенной сущности кануна революции: «низы не хотят жить по-старому, верхи не умеют жить по-новому».
Надежды на программу, выдвинутую политическим лидером (таким в ту пору считали Столыпина), были лишены основания, поскольку даже самый одаренный политик обречен на провал, если он лишен поддержки масс, во-первых, и, во-вторых, пытается провести нововведения самолично, без помощи штаба убежденных единомышленников.
Действительно, несмотря на все потрясения первой русской революции, государственный аппарат империи — не только охранка, армия и дипломатия, но и министерства промышленности, торговли, связи, транспорта, финансов — остался прежним по форме и духу; смена двух-трех министров не внесла кардинальных коррективов в экономический организм страны, что совершенно необходимо мировому прогрессу, который вне и без России просто-напросто невозможен. Законодательство, без которого прогресс немыслим (закон — это абстракция, истина в последней инстанции, руководство к действию, а не расплывчатое постановление), также не претерпело никаких изменений. Буржуазные партии не могли, да и не очень-то умели скорректировать право в угоду намечавшимся процессам капиталистического, то есть, в сравнении с общинным, прогрессивного, развития; монархия ничего не хотела отдавать капиталистическому конкуренту; сам держу; я — абсолют; каждое поползновение на мое — суть антигосударственно, а потому подлежит немедленному заключению в крепость.
Именно поэтому надежды слабой русской буржуазии на эволюционный путь развития, на то, что с Царским Селом можно сговориться добром, были иллюзией.
Именно поэтому — как реакция на державную непозволительность — Россию разъедали сановные интриги, подсиживания, бессильные попытки сколачивания блоков, противостоявших не тупости власти, а друг другу, схватки честолюбий и трусливых малосильных амбиций.
Именно поэтому Россия той поры — ежечасно и ежедневно — становилась конденсатом революции, которая лишь и могла вывести страну из состояния общинной отсталости на дорогу прогресса.
Тщательное исследование документов той эпохи подтверждает, что из стодвадцатимиллионного населения империи всего лишь несколько тысяч человек, объединенных Лениным в большевистскую партию, были теми искрами в ночи, которые пунктирно освещали путь в будущее, порою являя собой повторение подвига первых христиан, поднявших голос против рабовладельческого Рима, казавшегося тогда вечным и могущественным.
…Одним из таких человеко-искр был Феликс Дзержинский.
Юлиан СЕМЕНОВ
Книга третья
1907–1910 гг.
Знаменитый Л. Кассий, идеал справедливого и умного судьи в глазах римского народа, в уголовных процессах всегда ставил вопрос «кому впрок?».
«Таков уж характер людей, что никто не решается сделаться злодеем без расчета и пользы для себя».
Цицерон1 «Охранка чтит тех, кто одет дорого»
«Вице-директору Департамента Полиции
Е. Высокоблагородию 3уеву Н. П.
Милостивый государь, Нил Петрович!
Памятуя о Вашем любезном разрешении обращаться прямо к Вам, минуя инстанции Департамента, рискую переслать Вам запись обмена мнениями между двумя иностранцами в Гельсингфорсе — сразу же после окончания конференции РСДРП, посвященной тактике социал-демократии в Третьей Гос. думе.
Агентура, осуществлявшая запись разговора на листки, вынесла впечатление, что один из собеседников был немцем, в то время как второй — несмотря на знание языка — не есть немец по урождению, а скорее всего поляк.
Эта точка зрения подтверждается также и тем, что один из собеседников по имени „Фриц“ обращался ко второму как к „Йозефу“, — вполне немецкое имя, но, однако ж, дважды произнес его имя как „Юзеф“, что и дало нам возможность выдвинуть гипотезу о польском происхождении второго собеседника.
Некоторые реплики записать не удалось, ибо собеседники порою переходили на шепот. Однако и то, что мои люди слышали („Йозефа“ взяли в наблюдение по поводу возможного участия в конференции РСДРП, якобы проходившей под руководством государственных преступников Ульянова, Плеханова, Троцкого и Дана), дает возможность судить как о мере осведомленности врагов о наших делах, так и о том, сколь сильна их организованность вообще.
Ниже присовокупляю запись беседы:
„Фриц. — Почему не захотел, чтобы я тебя навестил в Петербурге?
Йозеф. — Я там на нелегальном положении… Стоит ли тебя подводить под удар?
Фриц. — Я — вольный журналист и фотограф… Что мне могут сделать ваши… (следует безнравственное определение русских властей).
Йозеф. — Могут сделать что захотят… Ситуация становится угрожающей. Так что террор властей будет продолжаться… Ваша пресса печатает про Россию слухи, спекуляции, домыслы. Я бы поэтому хотел, чтобы именно ты запомнил то, что я тебе расскажу… Задавай любые вопросы… Уточняй, если непонятно… Но запиши, что я расскажу, и пусть твои коллеги оперируют именно этими данными, они отражают объективные процессы, свидетелем которых я был…
Фриц. — Даже когда сидел в тюрьмах?
Йозеф. — Русские тюрьмы — это университеты… Там встречаешь самых умных… Есть чему поучиться… Да и вести с воли приходят регулярно, — многие охранники жизнью недовольны, их семьи влачат жалкое существование, они — это чисто российский парадокс — тоже хотят перемен… Только боятся произнести слово „революция“…
Фриц. — Действительно, сфинкс…
Йозеф. — Никакой не сфинкс, а великий народ, лишенный закона. Вот когда каждый человек обретет свободу, гарантированную законом, — свободу на дело, слово, мысль, — тогда исчезнет удобная сказка про сфинкса.
Фриц. — Я готов записывать.
Йозеф. — Итак, пятый год… Западная пресса пишет, что русская революция явилась следствием неудач в войне с японцами. Это неверно, ибо преуменьшает ее прогрессивную сущность. Война приблизила революцию, поскольку обнажила все социальные и экономические язвы империи. Но забастовки шли задолго до военного краха. А сколько лет погромы сотрясали империю? В каторге и ссылке люди томились практически всю историю России. Когда мы победим, надо будет очень внимательно поработать в архивах: порою мне сдается, что война была в какой-то мере спровоцирована сферами, чтобы задавить наше движение, обернуть патриотизм против революционеров, а победив, провести жесточайшие карательные меры, чтобы навсегда потопить в крови любую возможность выступать против самодержавной тирании.
…Отметить себе стадии нашей революции… Первая. Экономический и военный крах, рост дороговизны, деспотизм местного начальства понудил матерей и кормильцев поднять хоругви и крестным ходом, во главе с попом Гапоном, выйти к Зимнему — молить царя о милости… Возобладала традиционная вера в то, что вождь не знает правды, ее от него скрывают бюрократы, надо открыть Царю-батюшке глаза на происходящее, и он все в одночасье изменит. Изменил: приказал стрелять в подданных. Так случилось „красное воскресенье“, которое мы называем „кровавым“.
Фриц. — Это девятое января девятьсот пятого, да?
Йозеф. — Именно. После этого начался второй период революции… Впрочем, точнее бы назвать все то, что было до пятого года, до кровавого воскресенья, первым этапом; красное воскресенье — вторым, а уж волна забастовок, террор войск и полиции, демонстрации, повальные аресты — вплоть до октября девятьсот пятого — третьим. Когда же, несмотря на террор властей, запылали помещичьи усадьбы, восстал „Потемкин“, выросли баррикады на улицах городов, начался четвертый этап — вооруженное восстание и, как следствие, манифест семнадцатого октября, суливший подданным не только Государственную думу с совещательным голосом, но свободу слова и многопартийность.
Павел Милюков зарегистрировал провозглашение своей партии „Народной свободы“, иначе именуемой „конституционно-демократической“, „кадетской“; либералы, земские деятели — то есть врачи, учителя, статистики, часть дворянства, юристы, профессура — стали ее костяком. Я бы определил ее центристской; идеал кадетов — конституционная монархия, типа британской. Левоцентристской партией можно назвать трудовиков; я бы определил их как левых кадетов… Ну и социал-демократы… Эсеров власть в Думу не пустила — бомбисты.
Александр Гучков, за которым стояли ведущие промышленники России и крупные аграрии, провозгласил партию „Союз 17 октября“, „октябристы“, правоцентристы. Шовинистический, великорусский правый блок провозгласили Марков-второй и Пуришкевич… Самую правую часть этих правых возглавил доктор Дубровин, зарегистрировав свой „Союз Русского народа“; программа его уникальна: „назад, к самодержавию, во всем случившемся виноваты все, кто угодно: Англия, масоны, поляки, евреи, армяне, декаденты, Максим Горький, французские импрессионисты, — но только не русские люди; их, доверчивых, нагло обманули иноверцы, иноплеменной элемент, вековой заговор Европы против России“… Горько и смешно, право…
Фриц. — Скорее страшно.
Йозеф. — Верно. Меня тоже страшит темная тупость. Ладно, если бы такое несли безграмотные охотнорядцы, они газет в руки не берут, но ведь Дубровин человек с университетским образованием! Он же прекрасно знает, что без помощи финансового капитала Европы — в основном, кстати, еврейского — царь бы не справился с революцией! Когда дубровинцы завывают, что наша революция еврейская, я диву даюсь! Антисемит-царь со своими жидоедствующими бюрократами платил полиции и армии золотом Ротшильдов! Прекрасное единение могуществ вне зависимости от вероисповедания… А то, что еврейских товарищей в революционной среде множество, то это не причина, а следствие: не было б черты оседлости, погромов и лишения права учить еврейских детей в школах наравне с другими, — процент участия евреев в революции не был бы столь высоким, поверь…
Иногда мне кажется, что великорусские шовинисты — психически больные люди, маньяки… „Заговор Европы“! Они не хотели даже видеть того, что социалистический министр Клемансо не мешал французским банкирам поддерживать царя, а депутат английского парламента Уинстон Черчилль, который не сегодня, то завтра сделается одним из ведущих министров Лондона, выступал — во время предвыборной борьбы — против еврейских погромов в России, но при этом не мешал английским промышленникам оказывать незримую помощь Николаю Кровавому вместо того, чтобы понудить кабинет его величества пересмотреть свои отношения с венценосным русским братцем…
Фриц. — Напиши об этом для нашей газеты, Юзеф! Такой аспект нов, он заинтересует немецкого читателя.
Йозеф. — Меня сейчас волнует польский, литовский, русский, украинский, белорусский и еврейский читатель, Фриц… А потом я непременно напишу для вас… Все, что публикуется у вас, — далеко от нашей борьбы, понимаешь? Это роскошь — публиковаться у вас в такое время… Публиковаться надо здесь, чтобы это доходило — в любом виде — до наших людей.
Фриц. — Объясни мне суть споров о Думе между своими — большевиками и меньшевиками…
Йозеф. — Большевики предлагали игнорировать выборы в Думу, продолжать борьбу за свержение монархии, ибо она не намерена сдавать свои позиции. Меньшевики, наоборот, требовали участия в работе Думы, полагая, что она станет трибуной для легальной агитации против тирании. Правоту большевиков доказала история: через несколько месяцев после выборов, когда царь уволил премьер-министра Витте, который показался ему либералом, Дума была беззаконно распущена, депутаты выброшены вон, часть арестована. Пришел Столыпин. Этого не устроила и Вторая дума — прошло слишком много левых кадетов и социал-демократов; центристско-правое большинство Гучкова и Пуришкевича оказалось зыбким. Тогда Столыпин разогнал и Вторую Государственную думу, бросив в Петропавловскую крепость депутатов от социал-демократии, обвинив их в военном заговоре, что есть ложь, провокаторский повод властям расправиться с неугодными… Я, кстати, тороплюсь в Петербург, чтобы послушать процесс над депутатами Первой думы…
Фриц. — Второй…
Йозеф. — Нет, именно Первой… Социал-демократов Второй думы уже отправили в каторгу… А вот депутатов Первой думы, подписавших в Выборге беззубое воззвание против произвола, до сих пор не судили. Почему?
Фриц. — Это я тебя должен спросить „почему“, Юзеф.
Йозеф. — Видимо, власти готовят какой-то сюрприз… Это игра, Фриц… Игра в кошки-мышки… Я думаю, после скандала с фарсом суда против социал-демократических депутатов Второй думы сейчас Столыпин будет делать хорошую мину при плохой игре: вполне либеральный процесс в открытом заседании…
Фриц. — А как ты вообще относишься к Столыпину?
Йозеф. — Недюжинный человек. Именно этого царь и бюрократия ему и не простят…
Фриц. — Но ведь на всех фотопортретах он вместе с государем…
Йозеф. — Веришь спектаклям? Странно, я считал, что ты больший прагматик… Прежде чем мы вернемся к исследованию царской камарильи, закончу изложение моей концепции Думы… При выборах в Третью думу большевики сняли лозунг бойкота. И не потому, что партия переменила свое отношение к этому органу; мы поняли, что вооруженное столкновение с самодержавием проиграно, революция — временно — пошла на убыль, империя покрыта виселицами, работают военно-полевые суды, царствует страх, — это у нас быстро реанимируется., значит, сейчас надо переходить к легальным методом борьбы, то есть использовать Думу. Есть вопросы?
Фриц. — Костяк четок. Спасибо. А теперь про тех, кто противостоит прогрессу…
Йозеф. — Сколько времени до отхода поезда?
Фриц. — Полтора часа.
Йозеф. — Тебе придется поменять билет на завтра, если я стану рассказывать обо всех противниках прогресса в России; у нас накопилась достаточно серьезная картотека не только по северной столице и Москве, но и по крупнейшим центрам империи… Ладно, остановимся на узловых фигурах…
Фриц. — Кстати, ты запомнил просьбу Розы о господине Родэ?
Йозеф. — Да, конечно… Только, пожалуйста, впредь никогда не называй имен товарищей в публичных местах…
Фриц. — Неужели ты думаешь, что эти гуляки финны слушают нас?
Йозеф. — Я допускаю такую возможность.
Фриц. — Тогда зачем говоришь со мною?
Йозеф. — Во-первых, сейчас не девятьсот четвертый год, а седьмой, сил у нас побольше. А во-вторых, я говорю о проблемах общего плана, это не может причинить вреда никому из товарищей, кроме что, пожалуй, меня.
Фриц. — Понял, учту, едем дальше.
Йозеф. — Итак, наши противники. Как ты понимаешь, ведущей силой в борьбе с революцией является охранка, департамент полиции, министерство внутренних дел. Армию царь боится, он не очень-то верит своим войскам, особенно после краха на Востоке и восстания на „Потемкине“. Самой заметной фигурой политического сыска империи был директор департамента полиции Лопухин. Но его, как человека, близкого министру Плеве, убитого эсерами, сняли, — в России каждый новый министр набирает своих людей, прежних — гонит… На его место сел Трусевич и его заместитель Зуев. Эти особого веса не представляют в силу того, что свои позиции очень укрепил полковник Герасимов, шеф петербургской охранки, работающий непосредственно на Столыпина… Эту фамилию запомни непременно…
Безусловно, тебе следует знать, кто такой Петр Рачковский. Хотя он сейчас активной роли не играет, но именно он был создателем русской заграничной агентуры, работал в Париже, воевал против народовольцев, потом попал в немилость к Плеве, бывшему тогда министром внутренних дел, и был уволен в отставку. Однако, как только Плеве убили эсеры, военный диктатор Петербурга генерал Трепов вернул Рачковского, сделав директором политической части департамента полиции. Говорят, Герасимов поначалу попал под его начальство. Это мы еще не проверяли. Но ясно то, что сейчас верховодит именно Герасимов, а Рачковский ушел на второй план, если вообще не готовится к отставке, хотя, говорят, его пытался защищать директор полиции Трусевич, активный противник Герасимова…
Фриц. — Ничего не понимаю! Революция еще до конца не окончена, страна разорена, а те, которые держат власть, — Герасимовы, Трусевичи, Рачковские грызутся между собою! Как это объяснить?
Йозеф. — Во-первых, почитай книгу „История русской смуты“, это весьма поучительно для каждого, кто пытается писать об империи. А во-вторых, где и когда ты встречал единение среди тех, кто лишен общественной идеи?! Каждый из названных мною думает о себе, Фриц, о своей карьере, своем имени, своем будущем. Своем! Вот потому мы убеждены в победе! Мы же думаем о благе народа, личная выгода от революции — это бред, термидор, а не революция!
Фриц. — Ты не мог бы помочь мне…
Йозеф. — В чем?
Фриц. — Я бы очень хотел побеседовать с Карповым [1] и Астрономом [2]. В Лондоне писали, что они являются членами ЦК социал-демократов. И с „Дедом“ [3], который транспортирует литературу в Россию из Берлина.
Йозеф. — Вряд ли, Фриц. Еще вопросы?
Фриц. — Почему среди социал-демократов по-прежнему так сильны расхождения? Они, говорят, бьются, как и сановники в Петербурге.
Йозеф. — Эти расхождения носят, как понимаешь, совершенно иной оттенок, чем драка в Петербурге. Ленин отстаивает одну точку зрения, Федор Дан — другую, но тут вопрос талантливости, провидения даже, сказал бы я… Дан ведь, выступая за блок с кадетами, не о себе думал, он был искренне убежден, что так будет лучше революции, то есть народу. Это турнир талантов, Фриц, в котором победит наиболее талантливый.
Фриц. — Кто же?
Йозеф. — Ленин.
Фриц. — Это псевдоним?
Йозеф. — Видимо.
Фриц. — А подлинная фамилия тебе неизвестна?
Йозеф. — Даже если бы я ее и знал, я не вправе открыть ее, закон конспирации… Ленин лишен неподвижности, чем грешит Дан, в нем нет догматизма, он легко отказывается от того, на чем настаивал вчера, если видит, что жизнь вносит свои коррективы, он следует не идолу буквы, он держит руку на пульсе жизни… Беда многих товарищей меньшевиков в том, что они страшатся отступить, признать свою неправоту, выработать новый курс, публично отказавшись от прежнего… Вот этого, страшного, что держит мысль в кандалах, в Ленине нет, в этом залог того, что он…
Фриц. — Почему ты не закончил?
Йозеф. — А разве так не ясно?
Фриц. — Хорошо, давай перейдем к камарилье, к царю и его семье.
Йозеф. — Там такой же раскордаж, как среди полицейских чиновников… Между царем и великим князем Николаем Николаевичем существуют расхождения. Дмитрий Константинович, внук императора Николая Первого, и Дмитрий Павлович, внук императора Александра Второго, двоюродный дядя Николая Второго, тянут свою линию, посещают салоны, где царя и царицу нескрываемо бранят как людей темных, неспособных к европейскому решению русской трагедии. Елизавета Федоровна, вдова великого князя Сергея, убитого Яцеком Каляевым, не встречается со своей сестрой, царицей Александрой Федоровной. Да, да, сестры, родные сестры, принцессы Гессенские и Рейнские, не разговаривают, глядят врагами… Великий князь Кирилл Владимирович исключен из службы и лишен звания флигель-адъютанта за то, что вступил в брак со своей двоюродной сестрой, а ведь, пожалуй, единственный из Романовых, кто видел войну воочию: был на броненосце „Петропавловск“ во время боя с японцами, чудом спасся, когда случилась трагедия… Царь и Александра Федоровна живут замкнуто, под охраной генералов Дедюлина и Спиридовича, закрытое общество, тайна за семью печатями, — в театрах не бывают, вернисажах тоже; специальный поезд мчит их в Крым, в Ливадию, мчит без остановок, только чтоб мимо страны, мимо, мимо, мимо…
Фриц. — Странно, отчего же все-таки Россия до сих пор не развалилась?
Йозеф. — Россия не развалится, Фриц. Развалится империя. А Россия и романовская империя — понятия взаимоисключающие.
Фриц. — Слишком красивая фраза, чтобы убеждать в своей истинности. Правда, звучит проще.
Йозеф. — Ты, кстати, сформулировал свою позицию красивее, чем я. Но тем не менее я тебя в неправде не упрекаю. Действительно, правда должна звучать просто. Тот, кто мечтает о возвращении прошлого, — дурак, уповающий лишь на современное — заземленный мышонок, надеющийся на одно лишь будущее — прожектер… Прав лишь тот, кто объединяет в себе все эти три ипостаси.
Фриц. — Тоже красиво, но возразить не могу, согласен. Как я могу тебя найти, Юзеф? Если мне понадобится встреча? Через Розу?
Йозеф. — Мы же уговорились — без имен. Ладно? Я сам найду тебя, Фриц, Я скоро буду в твоих краях.
Фриц. — Теперь последнее… Отчего ваш парламент назван Думой? На Западе этого никто не понимает.
Йозеф. — Дума — это не парламент. У нас по-прежнему нет конституции. Дума — это место, где говорят, Фриц, отводят душу, но не решают. Дума — от слова „думать“, а не „решать“, то есть „властвовать“. Царь создал именно такой орган, где можно облегчить гнев, поговорить, но не делать…“
Буду рад, милостивый государь, Нил Петрович, ежели Вы поручите соответствующим сотрудникам навести справки о „Фрице“ и „Йозефе“, а также о тех, кого они упоминали в своем собеседовании.
Остаюсь Вашего Высокоблагородия покорнейшим слугою
ротмистр Кузнецов, помощник начальника Гельсингфорского представительства Департамента Полиции».Зуев усмехнулся, подумав, что обо всех тех, кого упоминали «Фриц» и «Йозеф», справки навести невозможно. Как их наведешь в салоне вдовствующей императрицы Марии Федоровны или замке Кирилла Владимировича?!
Зуев перечитал письмо еще раз: опасный документ; от себя запускать в работу нельзя, священные особы государя и государыни затронуты в таком контексте, который не может не вызвать гнев в сферах; довериться некому: директор департамента Трусевич — хоть и работал в прошлом веке по судебному ведомству — не моргнет глазом, отдаст на закланье, а уж о поддержке и думать нечего. Каждый первый боится своего второго, а посему норовит этих вторых менять почаще; меня столкнуть нетрудно, — был выдвинут Плеве, сотрудничал с Лопухиным, уволенным в позорную отставку; конечно, я тут как бельмо на глазу, человек старой команды, таким не верят; если б не трусость, страх движения, давно б вышвырнули, а так, затаившись, ждут неверного шага; дудки; говорить, что все, молчать, когда другие молчат, и дел не делать — тогда не подкопаются; у нас жрут только тех, кто высовывается, самость свою выказывает…
Тем не менее Зуев понимал, что полученная информация таит в себе возможность интереснейшей комбинации, найди он этих самых «Фрица» и «Йозефа».
Поэтому, выписав имена и фамилии, его заинтересовавшие, на отдельные карточки, Зуев попросил своего помощника запустить «материал» в работу.
Ответы, полученные через три недели, заставили его еще раз задуматься над документом из Гельсингфорса; дело того стоило.
«На Ваш запрос № 542-2-11-07 сообщаю:
1. „Роза“ — речь идет о Розе Люксембурговой, одном из лидеров польской социал-демократии.
2. „Родэ“. — Видимо, эта фамилия упоминается в связи с Розой Люксембурговой, поскольку именно она посетила дом Александра Родэ на Крестовском Острове, набережная Средней Невки, 6, где проходила встреча руководящих деятелей соц. — демократии большевистского направления, посвященная тактике партии в июле девятьсот шестого года. Она прибыла туда, сопровождаемая Феликсом Доманским, он же Астроном, Переплетчик, Юзеф, Дзержинский. Здесь же состоялось ее совещание с Лениным после того, как были исчерпаны вопросы тактики большевиков.
3. Ленин, он же Фрей, Карпов, Винтер, является Владимиром Ильичем Ульяновым, лидером большевизма.
4. Доманский, он же Астроном, Юзеф, Ржечковский, Дзержинский, является одним из руководителей польской социал-демократии, по предложению Ленина якобы избран в Лондоне членом ЦК РСДРП.
5. „Дед“, „Литвинов Максим Максимович“ — Меир Баллах, из Киева, после побега из централа, где ему грозила смертная казнь, находится в эмиграции, чаще всего появляется в Берлине, дружен с Розалией Люксембурговой и Карелом Либкнехтовым, отвечает за транспортировку литературы и оружия в пределы империи.
6. „Фриц“ — в картотеке не значится.
7. „Йозеф“ — в картотеке не значится.
8. „Юзеф“ — один из псевдонимов Астронома, Дзержинского, Переплетчика.
Делопроизводитель Опрышкин».Зуев внимательно прочитал дельный ответ Опрышкина, подумал, что человека этого надо будет пригласить для беседы, и отдал распоряжение о немедленном установлении места пребывания Юзефа Доманского-Дзержинского, где бы он ни проживал в настоящее время.
Однако через семь дней пришел ответ, что такого рода указания были отданы директором департамента Трусевичем, начальником варшавской охраны Заварзиным, а также всесильным главою петербургской секретной полиции полковником Герасимовым еще осенью, однако до сих пор член ЦК обнаружен не был, будто сквозь землю провалился.
— Видимо, скрывается в Финляндии или Польше, — пояснил делопроизводитель Опрышкин (действительно думающий человек, но чрезмерно пугливый). — Там нам трудно, Нил Петрович, особенно у финнов, — местные органы управления покрывают революционеров… Тем не менее я стану следить за этим самым «Юзефом» особенно пристально — с вашего разрешения…
Зуев повертел в руках фотографическое изображение Дзержинского: истощенное лицо, провальность щек; явно чахоточный, да и скулы торчат; высоченный лоб, несколько раскосые глаза; бушлат сидит колом; бедные люди, их же определишь сразу по какой-то кургузости; во имя чего лишают себя мало-мальски приличного существования, которого нам и так отпущено с гулькин нос?! Что изменится?!
Галерка периодически захватывает кресла партера, но ведь на сцене продолжает идти все та же пошлая драма, имя которой жизнь…
* * *
…Перед выездом из Гельсингфорса Дзержинский зашел в филиал английского «Селфриджес», только здесь продавали самые изысканные костюмы и пальто; выбрал черную касторовую пелерину, подбитую серо-красным клетчатым шерстяным материалом; купил темно-серый английский костюм (наставлял молодых членов партии: «Организовывать вам побег из тюрьмы значительно дороже, чем оплатить расходы на приобретение элегантного костюма, — русская полиция чтит тех, кто дорого одет»), теплые башмаки с гетрами и свитер ручной работы; после этого отправился в парикмахерский салон Ханса Парвинайнена и лег в его удобное кресло — на полчаса.
Поднялся, глянул в зеркало и не узнал себя: усы и бородка были сделаны а-ля Ришелье, волосы подстрижены коротко, по последней моде, ни дать ни взять богатый английский коммерсант; ну, ловите меня, жандармы, смотрите в оба, не пропустите — медали лишитесь!
…Через полчаса был на вокзале, пройдя сквозь посты полиции как нож сквозь масло…
2 «Вот почему полковник Герасимов встречал Азефа самолично»
Дзержинский спешил в Петербург потому, что там начинался суд над депутатами разогнанной Столыпиным Первой Государственной думы.
В поезде, прижавшись головою к холодному стеклу, по которому ползли крупные капли дождя, Дзержинский читал корреспонденцию в черносотенном «Русском знамени» о выступлении председателя «Союза русского народа» доктора Дубровина перед «союзниками» в Вологде:
«Наш народ не принимал и не примет Думу, поскольку она есть не что иное, как порождение сил, чуждых русской национальной идее, которая была, есть и будет идеей самодержавной, персонифицированной в образе вождя, неограниченного монарха, принимающего решения, неподвластные ничьему обсуждению.
Пусть Запад, прогнивший в конституционном разврате, называет Русь-матушку „державой рабов“, пусть! Это от страха перед нашей могучей силой, раскинувшейся от Варшавы до Владивостока! Какая еще в мире держава может сравниться с нашей силою и раздольем?! Заговор иноземных сил против русского духа — вот что такое Дума! „Хотим дать русскому народу демократию и парламент!“ — возглашают бойкие еврейчики и надменные ляхи. А они спросили наш народ, хочет ли он этой самой „демократии и парламента“?! Замах на общинный наш уклад, единственный в мире, есть заговор недругов России, ее традиционных врагов, алчущих нашего государственного падения. Не позволим! Сходы, проводимые нашим народом повсеместно, говорят единодушное „нет“ западным заговорщикам. Не давали и не дадим нашу седую старину на заклание чужеземцам, которые только и ждут, чтобы наша вековая мощь оказалась подточенной изнутри…»
Дзержинский сунул газету в карман, недоуменно пожал плечами; неужели этот самый доктор не видит, что Россия отстала от Запада по всем направлениям? Неужели национализм может сделать человека полубезумным? Неужели не ясно, что община обрекает народ на сонное прозябание в ожидании приказа на поступок, моральную деградацию, постоянный страх?
Кадеты в своих газетах прекраснодушничали, упоенно писали о новой поре, когда исполнительная и законодательная власть найдут в себе мужество завершить под скипетром государя то, что началось в стране после того, как завершилась революция. А что началось? Отчаянье, неверие в способность сановников и молодящихся приват-доцентов сделать хоть что-нибудь; салонное сотрясение воздуха, пустая болтовня, страх перед кардинальным решением.
Правоцентристская партия «17 октября», тучковские октябристы (ах, Кирилл Прокопьевич Николаев, не к тем вы примкнули, жаль, голова светлая, болезнь страны видели еще в девятьсот втором, отчего же эдакий пируэт?!) бранили кадетов за левизну, социал-демократов за бунтарство, «Союз русского народа» за негибкость; на одной только первой полосе сорок семь раз повторено: «патриотизм и национализм» — крылатый лозунг Александра Ивановича Гучкова; не это ли породило презрительное замечание Льва Толстого: «Патриотизм — последнее прибежище негодяя»; десять процентов грамотных на всю страну, про метрополитен знают пятьдесят тысяч, имеющих деньги на выезд в Берлин или Париж; махонькая Англия льет чугуна в три раза больше России, а уж сколько пароходов строит и паровозов — сказать страшно, позор Российской империи, плетемся в хвосте прогресса, стыд и срам. «Национализм и патриотизм», тьфу, позорище, слепота, неумение думать о будущем…
Ощущать приближение общественных катаклизмов дано отнюдь не каждому политику; требовать знания социальных подробностей, которыми всегда отмечен кризис умирающей власти, значит мечтать о невозможном; таланты, как правило, рождаются передовой идеей; эпохи посредственности отмечены серостью искусства и науки; именно революция выдвигает тех, кто умеет в капле воды видеть звезды.
…Спускаясь по мокрым ступеням вокзала, Дзержинский сразу же заметил толстого, громадноростого Евно Азефа; тот, подняв воротник дорогого пальто, быстро шел к закрытому экипажу; лицо человека, который ждал его в нем, было видно Дзержинскому одно лишь мгновенье, — незнакомое, холеное, несколько мертвенное.
Товарищи эсеры, подумал Дзержинский, верны себе: шикарные городские революционеры, при этом защитники крестьянской общины; Дубровин ставит на нее по своей сумасшедшей дурости, а эти следуют партийной стратегии; разрушение общности нищих лишает их питательной среды, того самого недовольства, которое ведет к красному петуху и резне в помещичьих усадьбах, еще бы, «в борьбе обретешь ты право свое». В борьбе с кем и во имя чего?!
…Дзержинский не знал и не мог тогда знать, что встречал Азефа не товарищ по партии, а Александр Васильевич Герасимов, начальник петербургской охранки, сыгравшей, кстати говоря, не последнюю роль в дальнейшей судьбе Феликса Эдмундовича.
* * *
…Свиты его величества генерал-майор Дмитрий Федорович Трепов принадлежал к старинному дворянскому роду; братья его — Александр, егермейстер, сенатор, член Государственного совета, Владимир, тайный советник и шталмейстер, член Государственного совета и сенатор; Федор, генерал-адъютант, член Государственного совета и сенатор, — воспитывались, как и он сам, в доме отца, Федора Федоровича, того самого санкт-петербургского градоначальника, в которого двадцать четвертого января 1878 года стреляла Вера Ивановна Засулич, — месть за порку в тюрьмах и доведение арестантов до самоубийства.
Дмитрий Трепов пережил покушение на отца особенно тяжко; поэтому, кончив Пажеский корпус и прослужив в лейб-гвардии конном полку, он отказался от карьеры, которая конечно же была бы стремительной, поменял форму гвардейца на жандармские погоны и сделался московским обер-полицмейстером в возрасте сорока одного года; поставил на Зубатова, устроил с его помощью торжественное шествие рабочих во главе с великим князем Сергеем Александровичем к памятнику Александру Второму, нареченному «освободителем»; возложили венки, провели панихиду; никаких революционных выступлений не было; Трепов ликовал: план Зубатова оказался той панацеей, которая даст империи успокоение, позволит навсегда искоренить крамолу революции, бредни социалистов, одержимых западной идеей.
Однако же перемещения, на которые столь скор двор (кто первый нашептал на ухо государыне или самому, тот и победил), больно ранили Трепова, когда он, не справившись с беспорядками в первопрестольной, был отлучен от должности — с приказом отправиться в действующую армию, на Дальний Восток. А как он мог справиться с чернью, когда войска терпели поражения в Маньчжурии, цены в Москве росли ежемесячно, власть отмалчивалась, являя народу державную величавость, которая на самом-то деле была проявлением обломовщины, — люди, лишенные общественной идеи, не могли предложить ничего нового; удержание, только удержание существующего, никаких реформ, ни в коем случае не отступать от привычного: «не нами положено, не нам и менять»…
Спасло чудо: в день, когда было объявлено про его отлучение от должности, девятнадцатилетний студент Полторацкий стрелял в Трепова за то, что по его приказу были избиты демонстранты; генерал отделался испугом; нажал на связи; появились сообщения в прессе; страдальцы, шуты и убогие нравились государю; тут еще подвалило «красное воскресенье», — вместо дальневосточной окраины Трепов был переведен в Петербург, генерал-губернатором; приказ «патронов не жалеть» сделал его знаменем черносотенцев; назначили — спустя три месяца — товарищем министра внутренних дел и «заведывающим полицией», с оставлением в должности генерал-губернатора В конце октября девятьсот пятого года, когда тучи сгустились над Царским Селом, получил назначение дворцовым комендантом, — самый близкий к государю сановник, вхож в кабинет в любое время дня…
Именно он, Дмитрий Федорович Трепов, позвонив директору департамента полиции Лопухину, спросил, кого тот может рекомендовать на пост начальника петербургской охраны.
— Полковника Герасимова, — ответил Лопухин. — Он Харьков крепко держит.
Вызвав Герасимова в Петербург, Лопухин посоветовал:
— Не вздумайте отказываться, Александр Васильевич. После «красного воскресенья» Трепов получил неограниченные полномочия от государя, человек он норова крутого, поломаете себе карьеру.
Герасимов тем не менее весь день — накануне визита к петербургскому диктатору — готовил фразу, которая бы мотивировала резонность отказа: «Чтобы бороться с революцией, город надо знать, как свой карман».
В кабинете Трепова, однако, сник и, кляня себя за врожденное рабство по отношению к вышестоящему начальнику, покорно согласился, заметив лишь, что боится не оправдать, подвести, не сдюжить.
— Рачковский поможет, — хмуро произнес Трепов. — Завтра с утра и приступайте с богом.
Герасимов прикрыл на мгновение веки и, стараясь не терять достоинства, произнес:
— Но я должен сдать Харьков преемнику и семью сюда перевезти…
— Через две недели вам надлежит быть здесь, — сказал Трепов, — время не ждет.
В тот день, когда — ровно через две недели — Герасимов вошел в кабинет Трепова, тот стоял у телефонного аппарата бледный, с капельками пота на висках, повторяя:
— Господи, вот ужас-то, вот ужас, ужас, ужас, ужас…
Так Герасимов узнал про то, что в Москве взорван бомбой эсеровских террористов великий князь Сергей Александрович.
…Часом позже Трепов бурей ворвался в кабинет директора департамента полиции Лопухина и, не прикрыв дверь, выкрикнул гневно:
— Убийца!
Через пять минут об этом узнал аппарат тайной полиции России; Лопухин был обречен.
Да, здесь, в столице, схарчат в одночасье, подумал тогда Герасимов; кто смел, тот и съел; в смутное время об себе думать надо, только так и дано выжить, иначе — погибель, нищета и бесславье.
…Старый змей Рачковский, состоя экспертом при Трепове, долго всматривался в холеное лицо Герасимова (провинциал, следит за внешностью, усы фиксатуарит, удлиняет каблук, чтоб казаться выше, глаза, однако, торговые, с хитринкой), а потом грустно вздохнул:
— Дмитрию Федоровичу известно, что в городе появилась террористическая группа. Готовят акт против великого князя Владимира, генерал-губернатора, бог знает против кого еще… Денег не жалейте, но подлецов найдите. Если преуспеете — победитель, прохлопаете — конец вашему будущему, время крутое, кости хрустят, сначала-то своих ломают, это легче, искать не надо, под рукою, есть на ком зло выместить. Ну, а я, — чем могу, понятно, — помогу.
— Чем же? — поинтересовался Герасимов, не отводя взгляда от пергаментного лица Рачковского; мало в нем русского; женат на француженке, большую часть жизни провел в Европе, заведуя заграничной агентурой; знался с папой Львом Тринадцатым, открыто ненавидел немцев, стоял за русско-французское единение; не иначе, республиканец. Немец, как и русский, консерватор и монархист, кайзера чтит, а для француза нет авторитета, несет что душе угодно; на этом-то и погорел, голубь, когда прислал из Парижа письмо вдовствующей императрице Марии Федоровне, что ясновидец месье Филипп на самом деле скрытый масон, подведенный к Николаю и государыне змеями. Письмо не влестило, не угадал настроения самого, министр Плеве — несмотря на былые заслуги Рачковского («Народную волю» он ведь разгромил, никто другой), несмотря на его фантастические связи в кабинетах Европы — вышвырнул его в отставку; лишь после того, как сам Плеве был разорван террористами в клочья и началась заваруха, Трепов возвратил Рачковского на права директора политической части департамента полиции с неограниченными полномочиями.
…Рачковский не только выдержал пронизывающий взгляд Герасимова, но самого шефа охранки заставил опустить глаза долу, подумав при этом: «Ты так на своих харьковских „подметок“ [4] смотри, на меня не смей, затопчу». Слова «взорву» даже про себя боялся произнести, поскольку министра Плеве с его подачи боевики порвали в клочья, не с чьей-нибудь еще.
— Помогу идеями, — улыбнулся наконец Рачковский. — Они дорогого стоят… А что есть на свете дороже мужской дружбы, Александр Васильевич?
Такой перешагнет через труп и не посмотрит, подумал Герасимов, пожимая руку Рачковскому: либо его действительно держать в друзьях, или закапывать так, чтобы не поднялся.
Вернувшись тогда в охранку, Герасимов, не испрашивая разрешения Трепова (тот увиливал от однозначных ответов, повторял, как все, что, мол, торопиться не надо, пусть все идет своим чередом, главное — не проявлять суеты, величие державы говорит само за себя; европейские писаки только и ждут, как бы за что нас укусить, не дадим им такой привилегии, выдержка и еще раз выдержка, достойная нашей исторической традиции), вызвал помощников и сказал, что берет на себя внешнее наблюдение: будь то прослеживание маршрутов Витте и Трепова в целях, понятно, их же безопасности, — наблюдение за членами Государственной думы и работу по летучим отрядам эсеровских террористов.
После этого отправился в кабинет Евстратия Павловича Медникова, ближайшего дружка и помощника Зубатова, уволенного покойным Плеве без права проживания в столицах; до загадочности странно, увольнение начальника не сказалось на его аппарате; поболев три месяца, дождавшись, пока уляжется шум, вернулся на службу как ни в чем не бывало. Был Медников коротконог, увалист, но в движениях между тем порывист; грамоте не учен; из унтеров; семья занималась в Ярославской губернии мелкой торговлей, пробавляясь розничным товаром; резвый на ум, сыпавший северными словечками, мол, сын народа, по-иностранному брезгую, да и рафинированным петербургским тоже, — сплошные ужимки; именно этот человек, с зубатовской еще поры, ведал секретной агентурой северной столицы.
Первая встреча с ним состоялась у Герасимова три года назад, в благословенные годы тишины и мира в империи; еще сыск возглавлял Зубатов; был вызван в северную столицу с отчетом.
Посмеиваясь, рассыпая словечки, словно горох по деревянному столу, Медников тогда говорил:
— Плохо работаете, Александр Васильевич, из рук вон плохо, срам, срам! Ни единой типографии в своем Харькове не открыли, а поручик Кременецкий в Екатеринославской губернии каждый год четыре штуки накрывает…
Герасимов захолодел от гнева:
— Я типографии не арестовываю потому, милостивый государь Евстратий Павлович, что у нас таковых нет, а самому ставить на деньги департамента, чем занимается Кременецкий, дабы получать внеочередные награды, — увольте, не стану.
После этого до крайности неприятного разговора сразу же отправился к начальнику департамента полиции Лопухину:
— Алексей Александрович, допустимо ли, что Медников и его фавориты тратят деньги департамента, помогая революционерам ставить подпольные типографии, а потом — арестовав последних — получают за это награды и звания?
Лопухин тогда мягко успокоил Герасимова, отпустил с миром, намекнув на скорое его повышение по службе; слово сдержал, через месяц дал погоны подполковника. Воистину, смелых боятся; кто кулаком по столу стукнет, тот и победил; молчуна отбрасывают с дороги мыском сапога, раб не страшен, цыкнешь на такого — в штаны наложит; страшатся громких, на том Европа силу набрала, только мы радеем, чтоб все мышами жили, не высовывались…
…И вот спустя три года, увидав Герасимова в своем маленьком полутемном кабинетике, Медников сорвался со стула, рассыпался горохом поздравлений: «Может, чего и не так было, но из-за того это, что пень и неученый, а вот верно служить — чего не отнять — умею, начальству своему, кем бы оно ни было, предан душою».
— Молодец, — прервал его Герасимов. — Знаю. Только вы ж меня и отучили на слово верить, Евстратий Павлович. Делу верю. Вы по указанию Трепова и министра Дурново кому передаете ежедневные отчеты по секретной агентуре?
— Ну как же, Рачковскому! Вашему нонешнему советнику и передаю, Александр Васильевич.
— Так вот, отныне вы ему лишь то передавайте, что я укажу. А всё, абсолютно всё — мне. И — никому больше. Ясно?
— Ну, как же не понять, Александр Васильевич?! Все будет исполнено как надобно, уж не сомневайтесь.
— Причем запомните: меня террор волнует. Сейчас. В данный конкретный момент. Именно террор.
— Значит, социал-демократов не освещать?
— Господь с вами, — усмехнулся Герасимов и не отказал себе в унижающем собеседника, — милейший… И социал-демократов освещать, и наблюдение за Думой вести, и перлюстрировать письма наших аристократов, и собирать полнейшую информацию о Милюкове, Гучкове, Дубровине. И все мне на стол. Но главное — террор. А сейчас пораскиньте, милейший, кого бы вы мне назвали как самого опасного человека в терроре?
— Савинков, кто ж еще, — ответил Медников, глядя на Герасимова влюбленным взглядом.
— Подходов у вас к нему нет?
— У меня? — переспросил тот.
— Не у министра же.
— Ах, если бы, — ответил после некоторой паузы Медников. — Не подкрадешься к такому бесу, осторожен и смел.
В тот же день три филера, привезенные Герасимовым из Харькова, доложили, что Медников отправился поздней ночью к Рачковскому, соблюдая при этом все меры предосторожности; трижды проверился; сваливал в проходные дворы видно, сильно нервничал.
Заагентуренная Герасимовым кухарка Рачковского всего разговора закадычных друзей не слыхала, но ей запомнилась фраза Рачковского: «Знай, за Филипповского ты мне головой ответишь. Он мой. Он мне нужен. А потому — тебе. Если он попадет к Герасимову — не пощажу, — я двойной игры не прощаю».
Именно в это время Евно Филиппович Азеф — с осторожной подачи Рачковского (через третьи руки, никаких улик или прямых контактов) — начал подготовку акта против министра внутренних дел Дурново, который перестал устраивать Трепова, поскольку личная разведка столичного диктатора принесла ему на блюдечке подарок: имя человека, который был готов взять на себя министерство внутренних дел, чтобы навести в стране жестокий, но вполне справедливый порядок; звали его Петр Аркадьевич Столыпин; в отличие от Дурново (практически от всех людей, входивших в орбиту двора), он имел программу действий, во время бунтов не растерялся, был готов на волевые решения и не страшился ответственности.
Естественно, наблюдение Герасимова засекло трех «извозчиков», тершихся вокруг дома Дурново; почерк эсеров, те и Плеве таким же образом обложили; бомбисты, ясное дело; осуществлял связь между ними Азеф.
Старик филер, начавший службу еще в Третьей канцелярии Его Императорского Величества в прошлом веке, обозначил в своих безграмотных рапортах некоего человека, замеченного им вместе с «извозчиками», «нашим Филипповским»; как на грех, в это время Медников лежал с простудою, и рапортички попали напрямую Герасимову; тот вызвал старого филера на «дружескую беседу», угостил рюмкой хересу и поинтересовался, отчего человека, подозреваемого в терроре, он называет «нашим».
— Да господи, — сияя глазами, отрапортовал филер, — мне ж его еще три года назад в Москве Евстратий Павлович Медников показал! В булочной Филиппова это было, оттого мы его и обозвали «Филипповским». Самый, сказал тогда Евстратий Павлович, ценный сотрудник охраны, страх и гроза террористов, умница и прохиндей…
Такая кличка никем ни разу в охране не произносилась; Герасимов отправился в департамент полиции, к Рачковскому; тот — хоть и формально — числился начальником секретной части, несмотря на то что проводил все дни в приемной Трепова.
Выслушав вопрос Герасимова, старик равнодушно пожал плечами, отошел к сейфу, где хранились имена «коронной» агентуры, принес на стол американские картотеки, предложил шефу охраны самому посмотреть все формуляры, недоумевая, откуда мог появиться этот самый «Филипповский». «Скорее всего, фантазия филера, они к старости все фантазеры; у меня, увы, сейчас нет никого, кто бы имел выходы на террор, я ж все больше чистой политикой занимаюсь, Александр Васильевич…»
Герасимов выразил благодарственное удовлетворение ответом «старшего друга»; вернувшись к себе, повелел схватить «Филипповского» при первой же возможности; когда ему возразили, что это может провалить операцию по слежению за группой террористов, отрезал:
— Не надо учить ученого. А коли решитесь жаловаться, сверну в бараний рог, ибо выполняю личное указание министра.
Личного указания не было; никто, даже Трепов, обо всем этом не знал; «Филипповского» подстерегли, сунули в закрытый экипаж и доставили в кабинет Герасимова.
Сдерживая ярость, Азеф протянул Герасимову паспорт:
— Меня знают в свете! Я инженер Черкес! Если я не буду освобожден, завтра же Петербург прочтет в повременной печати о полицейском произволе, который был возможен лишь до манифеста, дарованного нам государем! Кто-то хочет бросить тень на монарха и тех, кто стоит с ним рядом во имя святого дела обновления России!
Ярился он долго, минут двадцать; Герасимов сидел за столом, отодвинувшись в тень, так, чтобы свет бронзовой настольной лампы под большим зеленым абажуром не освещал лица; дав арестованному пошуметь, тихо, чуть не шепотом спросил:
— Скажите, а работа в качестве секретного агента тайной полиции никак не бросает тень на священную особу монарха, ратующего за обновление России?
Азеф на какое-то мгновение опешил, потом поднялся во весь свой громадный рост:
— Да вы о чем?! Мне?! Такое?!
— Именно. Но в развитие нынешнего демократического эксперимента я даю вам право ответить мне «да» или «нет».
— Нет! Нет! И еще раз нет!
— Ваш ответ меня удовлетворяет, несмотря на то что он лжив. Я никуда не тороплюсь, комната вам здесь приготовлена, отправляйтесь туда, посидите, подумайте и, когда решите говорить со мною начистоту, дайте знать…
…Через два дня Азеф попросился к Герасимову:
— Да, я был агентом департамента полиции. Готов рассказать обо всем вполне откровенно, но лишь при одном условии: я хочу, чтобы при нашей беседе присутствовал мой непосредственный начальник.
— А кто это, позвольте полюбопытствовать?
— Петр Иванович Рачковский.
Герасимов медленно, картинным жестом снял трубку телефонного аппарата, сказал барышне номер, приложил рожок к своим чувственным, несколько даже женственного рисунка губам и сказал, чуть посмеиваясь:
— Петр Иванович, слава богу, тут задержали этого самого Филипповского, о котором я вас спрашивал… Вы еще мне ответствовали намедни, что он вам совершеннейшим образом неизвестен… Представьте, он принес устное заявление, что служил под вашим началом, освещая террор социал-революционеров.
— Да быть того не может, Александр Васильевич, — с подкупающей искренностью ответствовал Рачковский. — Какой же это Филипповский?! Прямо ума не приложу, вот ведь беда! Какой хоть он из себя? Вы-то его уже видели самолично?
— Так он напротив меня сидит, как не видеть, — сказал Герасимов, дружески улыбнувшись Азефу. — Только он отказывается со мною беседовать, коли вы не придете, — как-никак непосредственный, многолетний руководитель…
— Он здоровый такой, да? — спросил Рачковский. — Губищи как у негра и глаз маслиной?
— Ну, губы у него вроде не негритянские, — ответил Герасимов и сразу же заметил в глазах Азефа такую глубокую, яростную и униженную ненависть, какую редко видал в жизни.
Когда Рачковский приехал к Герасимову и засеменил было к Азефу, тот поднялся во весь свой огромный рост, руки ему не подал, закричал:
— Сучье вымя! Я твою маму видал в белых тапочках! Ну, долбанный мышонок, ну, сын…
Такой матерщины Герасимов в своей жизни не слышал ни разу; приехав в Петербург, он со свойственной ему тщательностью знакомился с городом, побывал конечно же и в трущобах на Калашниковской набережной, но даже там, среди босяков и продажных девок, ему не доводилось слышать извержения вдохновенной брани, свидетелем чего он стал.
— Неблагодарный, мелкий чинодрал! — продолжал буйствовать Азеф, — Вы делали на мне карьеру! Моя информация докладывалась в сферы! За вашей подписью! А потом вы бросили меня — революция и все такое прочее! Без денег! Без инструкций! Ни на одно мое письмо не ответили! И чтобы не сдохнуть с голода, я — именно по вашей милости — связался с бомбистами! Да, да, это я ставлю акт против Дурново! Я писал вам, предупреждал добром, что необходима помощь и поддержка, объяснял ситуацию, говорил, все может кончиться! А вы?!
Рачковский стремительно глянул на Герасимова, сохранявшего отстраненную невозмутимость, с ужасом подумал о том, в какой мере этот харьковский провинциал вник в затаенный смысл происходящего, и чуть что не взмолился:
— Евгений Филиппович, да не волнуйтесь же так, бога ради! Право, все образуется! Винюсь! Винюсь перед вами, но ведь мы подданные обстоятельств, постарайтесь понять меня верно!
Неужели и впрямь именно милейший Петр Иванович, думал между тем Герасимов, затеял комбинацию по устранению министра Дурново?! Азефа он знает много лет, характер его изучил вполне, мог достаточно четко представить себе, куда повернет подопечного, оставь его на произвол судьбы; темперамент южный, гонору тьма, ума палата, ясное дело, пойдет в то предприятие, которое сулит выгоду. А успех акта против Дурново означает огромный приток пожертвований в кассу бомбистов партии эсеров. А кто их кассой распоряжается? Он, Евгений Филиппович. На акт идут несчитанные деньги, герою — карты в руки, конспирация предполагает полнейшую неподотчетность, кровавое дело строится на вере, иначе нельзя…
— Хотели меня под пулю в затылок подвести?! — бушевал между тем Азеф. Чтоб все шито-крыто?! Не выйдет! Не пальцем сделан!
А ведь удача мне сама в руки плывет, думал Герасимов; Трепов валит премьера Витте, будут искать нового; главная пружина российской иерархии не премьер, а министр внутренних дел, тот, кто держит; вот уж востину несчастная держава, — «тащить и не пущать»; разрешили б дело — не было б никаких революций! А то как собаки на сене — сами не могут, а тем, кто умеет, перекрывают дорогу. Только поэтому все эти Милюковы с Гучковыми и появляются; им бы свободу поступка, так ведь нет, нельзя, хоть ты тресни! А господа бомбисты тут как тут, спасители отечества, жидовня треклятая! Дудки, Петр Иванович Рачковский, не ты, мумия парижская, а я стану строить комбинации! Я, и никто другой!
— Господа, — вступил наконец в разговор Герасимов, отчего-то горестно вздохнувши, не отводя при этом взгляда от лица Азефа, пошедшего красными нервическими пятнами, — зачем вы всё о прошлом?! Я сострадаю Евгению Филипповичу и обязан сказать об этом совершенно открыто, как на духу. Вопрос с актом против его высокопревосходительства министра внутренних дел империи закрыт, я полагаю. Видимо, теперь Евгений Филиппович найдет возможным сменить гнев на милость и предложит выход из создавшегося положения… Как будем жить дальше, вот в чем вопрос? Что станем делать в самое ближайшее будущее?
Азеф неожиданно рассмеялся:
— Вы спросите Рачковского, как он хотел члена нашего ЦК Рутенберга купить! Спросите, каков в работе его агент, поп-расстрига Гапон? Выдал он Петру Ивановичу нашу боевую организацию?
Герасимов посмотрел на Рачковского вопрошающе; тот залился мелким, колышущимся смехом; по-птичьи, как-то жалостливо завертел головой, словно собирался клевать корм, мазанул лицо Герасимова стремительным взглядом и снова забегал по кабинету.
— Да вы сядьте, — продолжал между тем Азеф, испытывая злорадное удовлетворение, — у вас и в спине испуг чувствуется, Петр Иванович. Я по спине человека снимаю еще точнее, чем по лицу… Знаете, где сейчас ваш агент Гапон находится? Нет? Он, голубь, уже месяц как висит на крючке в заброшенной дачке на финской границе. А под крюк Рутенберга, который его казнил по приговору нашего ЦК, его ведь вы подвели… Между прочим, коли б вы с ним вместе пошли на ту дачку — как хотели, — и вас бы вздернули. А пятьдесят тысяч золотом, что вы на операцию по вербовке Рутенберга получили у Дурново с Лопухиным, тю-тю! С концами… — Азеф потер лицо своей большой ладонью и наконец обернулся к Герасимову: — Что же касается моего будущего сотрудничества с вами, то сначала извольте уплатить мне пять тысяч рублей жалованье за то время, что господин Рачковский игры водил с Гапоном. И еще семь тысяч на оплату подготовки акта против Дурново: извозчики, гостиницы, трактиры, экипажи, кони. И впредь прошу выплачивать мне тысячу рублей золотом ежемесячно. Без всяких предварительных условий… Акт на Дурново прервете легко: сообщите в газетах, контролируемых вами, что напали на след бомбистов. И поставите слежку за моими «извозчиками». Пусть их пасут денно и нощно, группа сама распадется. Я буду звать продолжать террор, убеждать, что Дурново, несмотря на это, мы поднимем с экипажем и конями в воздух… Мне не поверят, предложат повременить, поискать новые возможности… Ни одного из моих «извозчиков» не брать, иначе засветите меня, а я вам еще пригожусь.
Дурново выслушал доклад Герасимова, жестко усмехнулся, когда начальник столичной охранки запустил про то, что Азеф, согласившись вернуться на работу, подвергает свою жизнь смертельному риску — революционеры провокаторов казнят безжалостно, — и поинтересовался:
— А когда «извозчики» с динамитом ждут, моя жизнь риску не подвергается?! Я во дворец выехать не могу — по вашему же указанию, полковник! Я, министр, вынужден вам подчиняться! Каково мне в глаза государю глядеть?!
Герасимов понимающе вздохнул, подумав при этом: «Чего ж мне-то врешь, голубь?! К какому государю я тебя не пускал?! Ты ж тайком по ночам к Зинаиде Сергеевне ездишь, в номера! И к Полине Семеновне, в ее дом, — благо, вдова, ничего не остерегается, во время утех кричит так, что прохожие вздрагивают, думая, не насилуют ли кого… Конспиратор дерьмовый…»
— Хочет этот самый Азеф работать, — продолжил Дурново, — пусть себе, я не против: время беспокойное, каждый сотрудник позарез нужен. Что же касается риска, то мы его оплачиваем.
И — легко подписал документ, калькулирующий расходы за труд Азефа, добавив при этом:
— Пусть его по-прежнему Рачковский курирует, но все встречи проводит в вашем присутствии. Все до единой.
Герасимов, однако, решил по-своему, ибо достаточно уже обжился в столице, получил информацию, которая есть ключ к незримому могуществу, вошел во вкус дворцовых интриг и начал грести на себя — хватит каштаны из огня таскать. Раз в месяц он встречался с Азефом в присутствии Рачковского, а дважды — с глазу на глаз; во время этих-то бесед и рождалась стратегия террора, на который — в своей борьбе за власть и продвижение вверх по карьерной лестнице решил поставить Герасимов, понимая, что рискует он не чем-нибудь, а головой…
…После разгона Первой думы, которая показалась двору слишком революционной, после того как Трепов и Рачковский скушали Витте и вместо Сергея Юльевича премьером был назначен вечно дремавший Горемыкин, а Дурново, получив почетную отставку, сразу же уехал в Швейцарию, вместо него в столице появился новый министр, Столыпин, — провинциал с цепкими челюстями. Когда дедушка Горемыкин ушел на покой, уступив место Петру Аркадьевичу, когда выбрали Вторую думу, но она, по мнению Столыпина, оказалась еще более левой, чем первая, именно Герасимов — в обстановке полнейшей секретности — обговорил с Азефом план провокации, которая позволила и эту, неугодную правительству, Думу разогнать…
…Именно поэтому Герасимов самолично встречал Азефа на вокзале, не предполагая даже, что зеленые глаза Дзержинского фотографически точно зафиксируют его лицо в закрытом экипаже, куда садился руководитель эсеровской боевки Азеф, знакомый Феликсу Эдмундовичу еще по Швейцарии, — свел их там три года тому назад Яцек Каляев.
…Ах, память, память! Эта духовная категория куда более страшна — по своей взрывоопасности, — чем тонны динамита; если взрывчатка может разложиться, сделаться рыхлой массой, без запаха и вкуса, то память уничтожить нельзя, — вечная категория, всяческое умолчание лишь укрепляет ее мощь, делая — по прошествии лет — все более страшной для безнравственных тиранов, лишенных социальной идеи и человеческой порядочности.
3 «Необходимость спектакля в суде на Окружном»
Получив — через верных друзей — пропуск на процесс по делу бывших членов Первой Государственной думы, Дзержинский зашел в писчебумажную лавку Лилина, что на Невском; спросил у приказчика два маленьких блокнота и дюжину карандашей.
Молодой сонный парень в поддевке, бритый под горшок, но в очках, завернул требуемое в бумажный срыв, назвал цену и лающе, с подвывом зевнул.
— Вы карандаши, пожалуйста, заточите, — попросил Дзержинский, — они мне потребуются в самом близком будущем.
— Придете домой и обточите, — ответил приказчик.
— Тогда, быть может, у вас есть бритва? Я это сделаю сам, с вашего разрешения. На улице достаточно сильный мороз…
Приказчик осклабился:
— Что, русский мороз не для шкуры ляха?
Дзержинский обсмотрел его круглое лицо: бородка клинышком, тщательно подстриженные усы, сальные волосы, глаза маленькие, серые, круглые, в них нескрываемое презрение к ляху, который и говорит-то с акцентом.
— Где хозяин? — спросил Дзержинский холодно. — Извольте пригласить его для объяснения…
Приказчик как-то враз сник; Дзержинскому показалось даже, что волосы его стали еще более маслянистыми, словно бы салились изнутри, от страха.
— А зачем? — осведомился парень совсем другим уже голосом.
Дзержинский стукнул ладонью по прилавку, повысил голос:
— Я что, обратился к вам с невыполнимой просьбою?!
— Что там случилось? — послышался дребезжащий, усталый голос на втором этаже; по крутой лесенке спустился высокий старик в шотландском пледе, накинутом поверх длинного, старой моды, сюртука; воротник рубашки был до того высоким, что, казалось, держал шею, насильственно ее вытягивая.
— Добрый день, милостивый государь, — Дзержинский чуть поклонился старику. — Я хочу поставить вас в известность: как журналист, я обязан сделать все, чтобы вашу лавку обходили стороною мало-мальски пристойные люди. Я не злоупотребляю пером, согласитесь, это оружие страшнее пушки, но сейчас я был бы бесчестным человеком, не сделав этого…
— Заранее простите меня, — сказал старик, — хотя я не знаю, чем вызван ваш гнев… Понятно, во всех случаях визитер прав, а хозяин нет, но объясните, что произошло?
— Пусть это сделает ваш служащий, — ответил Дзержинский и медленно пошел к двери.
Приказчик молча бухнулся на колени, а потом, тонко взвизгнув, начал хватать хозяина за руку, чтобы поцеловать ее:
— Да господи, Иван Яковлевич, бес попутал! Оне просили карандаши заточить! А я ответил, чтоб сами это дома сделали…
— Милостивый государь, — остановил Дзержинского старик, — позвольте мне покорнейше отточить вам карандаши… Право, не оттого, что я боюсь бойкота моей лавки; я попросту обязан это сделать. — Он брезгливо выдернул свою сухую руку из толстых пальцев приказчика. — Однако, полагаю, вас огорчил не только безнравственный отказ этого человека… Я допускаю, что он, — старик кивнул на приказчика, по-прежнему стоявшего на коленях, — вполне мог сказать нечто, задевшее ваши национальные чувства, не правда ли?
— Верно, — согласился Дзержинский. — Тогда отчего же, зная это, вы держите такого служащего?
— Присоветуйте другого — на тот же оклад содержания, — буду премного благодарен…
— Иван Яковлевич, отец родимый, — взмолился приказчик, — простите за-ради христа сироту! Все ж про поляков так говорят, ну, я и повторил, винюся, не лишайте места!
— А кто это «все»? — поинтересовался Дзержинский. — В «Союзе русских людей» состоите? Сходки посещаете?
— Так ведь они за успокоение говорят! Чтоб смута поскорей кончилась!
— Боже мой, боже мой, — вздохнул старик, начав затачивать карандаши, какой это ужас, милостивый государь: темнота и доверчивая тупость… Неграмотные, но добрые по своей сути люди повторяют все, что им вдалбливают одержимые фанатики… Судить надо не его, а тех образованных, казалось бы, господ, которые учат их мерзости: «Во всех наших горестях виноват кто угодно, только не мы, русские»… А ведь мы кругом виноваты! Мы! «Страна рабов, страна господ»… Ах, было б поболее господ, а то ведь рабы, кругом рабы… Вот, извольте, я заточил карандаши, — старик подвинул Дзержинскому семь «фарберов» и начал медленно подниматься по скрипучей лесенке. Остановился, стараясь унять одышку; улыбнулся какой-то отрешенной улыбкой. — Между прочим, в этом доме, у моего деда Ивана Ивановича Лилина, обычно покупал перья ваш великий соотечественник поэт Адам Мицкевич…
* * *
…В час дня в здании Окружного суда, что на Литейном, при огромном скоплении зевак на улице (в помещение не пустили жандармы) начался процесс над членами распущенной Первой думы…
…В час двадцать приехал Герасимов, устроился в самом уголке тесного зала, скрыв глаза темным пенсне; борода припудрена, чтобы казалась седой; Дзержинский сидел рядом, записывал происходящее.
Герасимов мельком глянул на Дзержинского; понял, что не русский, — видимо, щелкопер с Запада, их здесь сегодня множество; пусть себе пишут, дело сделано; во всем и всегда главное — прихлопнуть, доведя до конца задуманное, потом пусть визжат, не страшно; конечно, лет через двадцать клубок начнет раскручиваться, но мне-то будет седьмой десяток; важно сладко прожить те годы, когда ты силен, каждый день в радость, по утрам тело звенит и ласки просит.
Медленно, ищуще Герасимов перевел взгляд на следующий ряд (неосознанно искал в лицах ассоциативное сходство; верил, что все люди есть единое существо, раздробленное на осколки; подивился тому, как господин возле окна похож на бывшего министра Дурново, только в лице нет той уверенности в себе, которая всегда присутствовала в Петре Николаевиче. Улыбнулся, вспомнив, как во время прошлого царствования Дурново, служивший тогда в департаменте по контрразведывательной части (добывал шифры и копию переписок послов, аккредитованных при дворе), имел флирт с очаровательной баронессой фон Киршнер, Пелагеей Антоновной; та, однако, вскорости предпочла ему бразильского посланника; Дурново заподозрил, что делит с кем-то любимую, но фактов не имел; каково же было его изумление, когда среди документов, принесенных в департамент его агентурой для перефотографирования, обнаружил в бумагах коричневатого бразильского дипломата письма возлюбленной: «Моя нежность, я просыпаюсь с воспоминанием о ночи, которую провела в жарких объятиях…»
Дурново отправился к баронессе; та была в пеньюаре уже; нежно поцеловала бывшего гардемарина, оставившего море для того, чтобы посвятить жизнь идее охраны монархии, шепнула, прикоснувшись сухими губами к мочке уха, что мечтает о нем дни и ночи. Дурново поинтересовался: «Обо мне ль одном?» — и бросил изменнице в лицо письма к бразильцу. Наутро заморский дипломат посетил министерство иностранных дел и заявил официальный протест по поводу того, что его корреспонденция подвергается перлюстрации; вечером об этом скандале узнал государь и повелел «гнать дурака Дурново взашей»; бедолагу уволили, пожаловав, однако, званием сенатора, — с дураками и умеренными казнокрадами Россия расстается по-доброму, с перемещением, — нельзя же, право, дворянина, из своих, травмировать отставкою; с любым грех может случиться…
Через полгода после смерти Александра Третьего Дурново вернулся в министерство с повышением, — его выправка и морские анекдоты нравились «серому кардиналу» Победоносцеву, тем более что помощники «первосвященника», ведавшие составлением тайных генеалогических таблиц, высчитали, что в жилах бывшего гардемарина текла настоящая русская кровь, без вкраплений прусской или, что хуже, французской; такие, как он, — верная опора трона: никаких фантазий и самочинностей, истовое выполнение предписанного свыше, иначе нельзя, мы не какие-то Северо-Американские Штаты, где каждый по своему закону живет, мы сильны не писаным законом, а традицией седой старины, суета нам не к лицу, а тем паче подстраивание под «новые времена».
В третьем ряду Герасимов заприметил девушку, невыразимо похожую на несчастную Танечку Леонтьеву. Красавица, умница, дочь якутского вице-губернатора, вступила в отряд эсеровских бомбистов, а ведь была принята при дворе, ей предстояло сделаться фрейлиною Александры Федоровны, императрицы всея Белыя и Желтыя… Вот ужас-то, господи! Уж после ее гибели Герасимов узнал, что бомбисты одобрили план Леонтьевой: во время бала, где девице отвели роль уличной продавщицы цветов, Танечка должна была подойти к государю с букетиком незабудок, а как подошла, так и засадила б в монарха пулю — ответ на убийства во время кровавого воскресенья…
В Петропавловской крепости несчастная свернула с ума, польку-бабочку сама с собою в камере танцевала… Отец вымолил ей освобождение, отправил в Швейцарию, в Интерлакен, в лучшую санаторию… А Танечка как в себя пришла, так сразу к Борису Викторовичу, к дьяволу Савинкову: «Хочу вернуться в террор». Тот порыв одобрил, но просил еще маленько полечиться… Так ведь нет, пристрелила в своем санатории семидесятилетнего парижского коммерсанта Шарля Мюллера, решив, что он не кто иной, как Дурново. Тот (это бомбистам было известно) действительно ездил за границу по паспорту Мюллера; как на грех, француз был похож на отставного русского министра, да и говорил по-немецки с акцентом, — все французы по-иностранному так говорят. Швейцарский суд приговорил Татьяну к десятилетнему тюремному заключению; конец жизни; Швейцария — не Россия, добром не договоришься, в агенты не перевербуешь, и откупиться нельзя: за законом парламент смотрит, как что не так — сразу скандал…
Ровно в час дня (время, как высшее выражение незыблемости формы, соблюдалось у судейских особо тщательно) пристав объявил, чтобы собравшиеся встали; вошел старший председатель Судебной палаты Крашенинников и члены присутствия Лихачев, Зейферт и Олышев, обвинитель Зиберт; расселись и защитники, цвет Петербурга, — члены Третьей уже думы Маклаков-второй и Пергамент; Елисеев, Базунов, Маргулиес, Мандельштам, Гиллерсон, Соколов, Муравьев, Андронников, Тесленко, Лисицин, Гольдштейн…
…Герасимов сунул в рот длинный мундштук; слава богу, что черная сотня вовремя убрала депутатов Первой думы Иоллоса и Герценштейна; эти соловьи такое бы здесь насвиристели, ого-го-го!
Про то, что «Союз русских людей» провел этот акт с подачи департамента полиции, думать не хотел: зачем? Виновные будут наказаны, пусть мавры делают свое дело, на то они и мавры; нет слаще ощущения, чем то, которое острее всего понимает артист цирка, работающий с куклами: дерг пальчиком — и нет куколки, дерг другим — куколка возносится вверх, дерг третьим — и нет петербургского градоначальника фон дер Лауница! А не надо было покушаться на чужое: захотел, видите ли, кисонька, получить под свой контроль центральную охрану, со всей агентурой и филерами! Дудки-с! Своего не отдадим! Кто ж тайное могущество добром отдает?!
Азеф тогда назвал Герасимову дату предстоящего покушения на фон дер Лауница, но молил, чтобы информация была проведена сквозь архивы охраны за чужой подписью; «ваши стали болтунами, раскроют в два счета!». Был издерган, говорил, что чует на спине глаза врагов, лицо действительно сделалось желтым, отекшим, старческим.
Герасимов пустил наиболее доверенную агентуру по следам, которые обозначил Азеф; данные подтвердились: боевики Льва Зильберберга и вправду готовили акт на третье января девятьсот седьмого года — во время торжественного открытия нового медицинского института во главе с принцем Петром Ольденбургским.
Петр Аркадьевич Столыпин был, понятно, как и фон дер Лауниц, приглашен на открытие.
Позвонив фон дер Лауницу, чтобы предупредить о ситуации, Герасимов был прямо-таки шокирован грубой бестактностью градоначальника: «Вы мне поскорей агентуру свою передавайте, я уж наведу порядок!»
Герасимов отправился к премьеру: когда состоялась их первая встреча, Столыпин, выслушав подробный двухчасовой доклад шефа охраны, позволил приезжать домой в любое время суток: «Мне искренне приятен разговор с вами, полковник. Я давно не встречал человека такой компетентности и такта; вопрос террора — вопрос вопросов, некое политическое средостение всей ситуации в империи. Эсеры провозгласили, что на время работы Государственной думы они террор прекращают. Вы верите в это?»
Герасимов тогда поднял глаза на Столыпина, долго молчал, а потом тихо ответил: «Вам террор поболее, чем им, нужен, Петр Аркадьевич… Чего стоит хирург без скальпеля?»
Тот ничего не сказал, только глаза отвел, резко поднялся со стула, простился сухо, сдержанным кивком.
Герасимов вернулся к себе в охрану и только здесь, оставшись один, ощутил жуткий, холодящий душу ужас: «Кого решил себе в союзники брать?! На что замахнулся, вошь?! Пусть себе газеты пишут про свободу и гласность, а ты таись! Шепотком! Иначе у нас нельзя! Нас сначала Византия раздавила, потом иго, — в нас страх вдавлен, самости нету!»
Тем не менее назавтра от Столыпина позвонили в десять вечера, осведомившись, нет ли каких новостей: «Петр Аркадьевич готов вас принять».
…Во время аудиенции Столыпин был весел, слушал не перебивая, затем пригласил на чашку чая, представил жене, Ольге Борисовне; Герасимов ликовал: пронесло, взял наживу Петр Аркадьевич, иначе б дражайшей не отрекомендовал как «верного стража империи»; пойдет дело — только б наладить пару подконтрольных террористических актов, получить законное право на ответный террор правительства, вот тебе и пост товарища министра внутренних дел, внеочередной крест и генеральская звезда!
Когда Герасимов, узнав о предстоящем покушении, приехал в Зимний, Столыпин спокойно выслушал полковника и вопросительно посмотрел на Ольгу Борисовну, теперь они довольно часто беседовали втроем — высшее проявление доверия к сослуживцу.
— Александр Васильевич совершенно прав, ты не должен ехать на церемонию, сказала Ольга Борисовна, скрывая испуг.
— Я полагаю, — возразил Столыпин, — что Александр Васильевич сможет поставить такую охрану, что бомбисты ничего не сделают.
Герасимов отрицательно покачал головой:
— Я на себя такую ответственность не возьму. Повторно заклинаю не ездить туда…
…На следующий день фон дер Лауниц, открыто заявлявший свою неприязнь к Герасимову, поинтересовался:
— Ваши люди будут на церемонии в медицинском институте?
— Непременно, Владимир Федорович, — ответил Герасимов, — я отрядил практически всех моих филеров…
— Петр Аркадьевич пожалует?
— Конечно, — спокойно сказал Герасимов, зная совершенно точно, что премьер решил не ехать (Ольга Борисовна ликующе сообщила утром, что смогла отговорить мужа).
— А мне советуете не быть? — усмехнулся фон дер Лауниц. — Что, трусом норовите представить в сферах? Не выйдет, полковник! Как-никак, а я свиты его величества генерал-майор, мне ли страшиться бомбистов?!
— Я не смею ни на чем настаивать. Мой долг состоит в том, чтобы загодя предупредить об опасности…
— Вы, кстати, закончили составление списков всей вашей агентуры? Акт передачи проведем в моем кабинете на следующей неделе. Политическую охрану беру себе.
— Хорошо, — ответил Герасимов, — на следующей неделе я передам вам все, Владимир Федорович!
Этим же вечером Герасимов нанес ряд визитов, в том числе повстречался и с адъютантом принца Ольденбургского, ротмистром Линком. Вручил ему браунинг: «Хотя здание блокировано, но каждый, кого увидите с револьвером в руке, — ваш! Стреляйте без колебаний, это — бомбист. Охрана жизни принца распространяется и на вас, но его высочеству ничего не говорите, не надо его нервировать попусту».
…Третьего января фон дер Лауниц был застрелен на лестнице медицинского института; ротмистр Линк всадил две пули в затылок бомбиста — концы в воду!
Вот так-то на чужое покушаться, господин свитский генерал! С нами шутить опасно, мы скусываться умеем, Владимир Федорович!
…Понятно, о передаче самой секретной агентуры охранки новому градоначальнику никто не заикался более; Столыпин повелел на террор ответить террором. Акция была оправданной, эсеры не сдержали своего слова, отмщение будет безжалостным, око за око, зуб за зуб!
…Дзержинский быстро записывал происходящее в зале; за время работы в газете научился скорописи, чуть ли не стенографии; ни одну фразу, которая казалась ему существенной, не пропускал:
Председатель. Подсудимый Афанасьев, ваше звание?
Афанасьев. Лишенный сана священник…
Председатель. Гредескул, ваше звание?
Гредескул. Бывший профессор.
Председатель. Князь Долгоруков, ваше имя и отчество, чем занимаетесь?
Кн. Долгоруков. Петр Дмитриевич, дворянин, бывший председатель земской управы.
Председатель. Подсудимый Жилкин, ваше звание, чем занимаетесь?
Жилкин. Мещанин, литератор, — отвечает бывший лидер трудовиков.
Председатель. Зиятханов?
Зиятханов. Бывший товарищ прокурора, дворянин, наследственный хан.
Председатель. Локоть?
Локоть. Был до выборов в Думу профессором.
Председатель. Ломшаков?
Ломшаков. Бывший профессор высших технических учебных заведений, почетный мировой судья, отстраненный Сенатом от этой должности в связи с настоящим процессом.
— Подсудимый Муромцев!
Подымается бывший председатель Думы С. А. Муромцев.
Вся зала поднимается вместе с ним.
Председатель особого присутствия поражен массовым проявлением уважения к подсудимым и несколько смущен, но резким тоном приглашает: «Прошу вас, господа, сесть».
Не дожидаясь вопроса, Муромцев отвечает обычным голосом привыкшего говорить в общественных собраниях человека:
— Сергей Андреевич, пятидесяти семи лет, статский советник, ординарный профессор Московского университета.
Председатель. Набоков, чем занимаетесь?
Набоков. Публицист, живу литературой.
Председатель. (к Окуневу, приведенному под стражей). Окунев, род ваших занятий?
Окунев. Сижу в тюрьме, раньше был учителем.
Председатель. Рамишвили?
Рамишвили. Крестьянин, 48 лет, православный, бывший учитель.
Председатель. Соломка, чем занимаетесь?
Соломка. Чернорабочий.
Просто и гордо, не менее гордо, чем слова Муромцева, звучит этот ответ.
Председатель. Князь Урусов, Сергей Дмитриевич, чем занимаетесь?
Урусов, бывший бессарабский губернатор, затем товарищ министра внутренних дел, а затем — депутат Думы и автор речей о подпольной работе охранки, подстрекавшей к погромам, отвечает:
— Сельским хозяйством.
По окончании чтения обвинительного акта председатель предлагает поименно каждому из подсудимых традиционный вопрос:
— Признаете ли себя виновным?
— Нет, — отвечают все, — виновным себя не признаю.
Слова просит присяжный поверенный Е. И. Кедрин.
— Есть обязательное постановление петербургской думы, установляющее минимум кубического содержания воздуха для ночлежных домов. Зала суда далеко не удовлетворяет этому минимуму. Думаю, что многие товарищи ко мне присоединятся, но про себя прямо скажу, что здоровье мое может быть существенно скомпрометировано. Мы задыхаемся в тесноте и духоте. Кроме того, мы не имеем возможности советоваться с защитниками, не имеем возможности записывать свои заметки, не слышим слов свидетелей и даже самого председателя. Я думаю, что люди, названные когда-то с высоты трона «лучшими», заслуживают хотя бы тех удобств, которые имеют в суде воры и мошенники.
— У меня нет другого помещения, — ответил председатель. — Суд признает неудобства помещения. Но аналогию с ночлежными домами я не могу принять. В ночлежном доме известное количество людей принуждено проводить безвыходно целую ночь. Я же буду чаще делать перерывы и попрошу свидетелей говорить громче. Введите свидетелей!
Вводятся около тридцати свидетелей, которые не помещаются в узком пространстве, отведенном им между стульями защитников и местами судей.
Впереди тонкая, аристократическая фигура Н. Н. Львова, далее пять жандармов с красными шнурами на груди, а потом длинная лента мужицких, простецких лиц. Седой священник долго заклинал их говорить только правду и прочел торжественную формулу присяги.
Ввиду незначительности места, отведенного для свидетелей, их приходится приводить к присяге посменно, по два, по три человека: больше не помещается. Поэтому обряд присяги продолжается очень долго, воздух в зале становится спертым, и председатель объявляет перерыв.
После краткого перерыва, перед допросом свидетеля поднимается И. И. Петрункевич и заявляет о желании дать суду объяснение:
— На вопрос председателя, признаете ли себя виновным, я ответил — «нет». Мы обвиняемся в том, что «задумали возбудить население к неповиновению велениям закона посредством распространения особого воззвания». Таким образом, оказывается, что единственной целью бывших членов Первой Государственной думы, посвятивших себя служению стране, является возбуждение населения к неповиновению законам. Таких целей не было и не могло быть. Высочайший манифест семнадцатого октября исходит из того положения и первые его слова заключаются в том, что смута, охватившая Россию, побуждает Государя даровать народу политические права, в надежде, что это умиротворит страну. Это был великий и мудрый акт. Не всякое действие, совершенное в стране в известный момент ее жизни, является уголовным преступлением. Бывают моменты, когда создается коллизия между жизнью и законом. Коллизия эта не всегда разрешается в пользу действующего закона, она нередко разрешается и в пользу жизни.
Эта мысль выражена в том самом докладе, который представлен был на Высочайшее усмотрение гр. Витте и обнародован одновременно с манифестом. В нем были указаны причины смуты и объяснено, что Россия выросла из рамок, в которых она была заключена, и требовала для себя новых форм. Думаю, что мудрость власти и заключается в сознании и предупреждении требований жизни. Если бы вы, гг. судьи, признали возможным стать на такую точку зрения и, стоя на ней, правильно оценили вменяемое нам в вину деяние, то, быть может, убедились бы, что мотивы, руководившие нами, были не те, которые приписываются нам обвинительной властью. Не смуту мы хотели создать в стране, а укрепить тот порядок вещей, который в данное время существовал и был санкционирован верховной властью, — порядок, который мы, как граждане, были обязаны защищать.
В воскресенье, в пять часов, мне сообщили о роспуске Думы. Тотчас мы решили проверить это известие. Оказалось, что Дума окружена войсками, что думские двери заперты, в ворота войти нельзя, повсюду стоят войска и, как говорят, во дворе расположены пулеметы. Очевидно, такой способ роспуска имел все признаки не конституционного роспуска парламента, а скорее свидетельствовал о государственном перевороте.
Ввиду такого положения вещей какие меры мы могли принять? Ведь на улицах стояли войска! Наше фракционное помещение было закрыто, в городе объявлена чрезвычайная охрана, — для нас было ясно, что спокойно собраться и обсудить создавшееся положение совершенно невозможно. Мало того, меры, принятые правительством, свидетельствовали о том, что оно само имело данные полагать: роспуск Думы не будет встречен спокойно.
Собраться при таких условиях, когда можно было вызвать столкновение с войсками, жертвовать хотя бы каплей крови наших сограждан мы не считали возможным. Вот почему мы отправились в Выборг.
Мы поехали туда, ничего не предрешая. Без всяких приглашений в Выборге собралось большинство наличного состава Думы, ее кворум; здесь оказались депутаты — представители различных функций, но всех нас объединяло одно чувство: невозможность не дать отчета народу о случившемся.
Слово для объяснения предоставляется следующему обвиняемому.
Рамишвили (социал-демократ, привезен в суд из тюремной больницы). В октябрьские дни новые силы победили старую власть. Манифест 17 октября был величайшим днем в жизни русского народа — сам народ, своими собственными силами добыл свои права…
Председатель. Подсудимый, я останавливаю вас: ничего подобного не было!
Рамишвили. Я хотел сказать…
Председатель. Полемики с собой я не допущу…
Рамишвили. Народ поверил власти, словно принял за дело и покинул боевую позицию, не закрепив за собою завоеваний. Да никто тогда не мог ожидать, что найдется такой лютый враг народа, который пожелает отнять у него всё. Пролетариат, верный борец за свободу народа, классовым чутьем понимал желание врага и убеждал народ продолжать борьбу. Напрасно. Широкие массы увлеклись желанием использовать плоды первой победы, оставить борьбу и начать жить новой, свободной жизнью в новой, свободной атмосфере. А в это время побежденный противник продолжал зорко следить…
Председатель. Не употребляйте таких выражений!
Рамишвили. Свобода еще не успела окрепнуть в сознании народа и…
Председатель. Это не имеет никакого отношения к вопросу о вашей виновности; прошу говорить только об этом.
Рамишвили. По мере успокоения волны народного волнения, старая власть вторглась в область нового права. Власть, желая отказаться от манифеста, вырванного у нее силою народного гнева…
Председатель. Подсудимый, я последний раз прошу не употреблять таких выражений…
Рамишвили. Если мне нельзя говорить — в свое оправдание — о фактах, имевших место в действительности, я постараюсь обойти их. Власть не хотела сразу уничтожить манифест, она подбиралась к нему умело, осторожно…
Председатель. Суд не желает слушать о приписываемых вами власти попытках. Я в последний раз предупреждаю вас. (Среди подсудимых сильный ропот.)
Рамишвили. Так дело дошло до того, что мы наблюдаем сейчас. Из былого не осталось ни одной свободы, и желания ушли в подполье, как до октября.
Председатель. Я повторяю, что это к делу не относится.
Рамишвили. Все-таки на поверхности жизни осталось народное представительство. Из всех трех Дум Первая дума, конечно, полнее всех могла обсудить манифест 17 октября, но ей не удалось поработать вместе с представителями власти, — а ведь это желание было у нее. Думское большинство партии народной свободы стремилось к согласованным действиям с правительством, не сходя с почвы законности, провозгласив лозунг «надо беречь Думу». Все это не привело ни к чему — разогнали! Правительству была неугодна работа Думы и ряд предполагавшихся ею реформ, в частности — аграрная. Незадолго до роспуска Думы правительство обратилось к народу, что не Дума даст землю, а власть. Мирнее деятельности Первой думы для конституционного государства быть не могло, но все ее старания были неугодны правительству. Однако жизнь требовала реформ, требовала установления правового порядка. Что оставалось делать депутатам после роспуска Думы? Надеть шапки и уйти невозможно. В соответствии с надеждами, которые возлагались на Думу, это было бы позорно. Прошлая жизнь народа представляла одну сплошную цепь страдания, он стонал под гнетом налогов, раздевавших его догола, на просьбы ему отвечали пулями, как это было на улицах Петербурга.
Председатель. Это не имеет никакого отношения к настоящему процессу!
Рамишвили. Этот народ везде искал спасения, и вдруг — разгон Думы…
Председатель. Никакого разгона не было, был роспуск!
Рамишвили. Хорошо, пусть будет роспуск. Он разразился над родиной как громовой удар, и перед народом встал вопрос, кто, почему разогнал… (Председатель останавливает оратора.)…распустил Думу… Теперь пусть распустят хоть десять Дум — такие вопросы не будут иметь места. Народ ныне знает, где искать своих представителей: их надо искать в тюрьмах, в ссылке, на каторге. Народ заранее знает, что та Дума, которая выступит в защиту народных прав, будет распушена, а не будет распущена лишь та Дума, которая не пожелает дать народу ничего. Но на такую Думу народ не станет обращать внимания! Он станет думать свою особую — народную думу! Когда люди увидели, как члены и Второй думы были сосланы на каторгу, когда собралась Третья дума, в которую открыты двери лишь представителям ста тридцати тысяч дворян и землевладельцев, но народ не допущен, — теперь таких вопросов они не поставят. Когда мы собрались в Выборге, эти вопросы были естественны, как естествен был наш ответ на них — выборгское воззвание. Сейчас встает другой вопрос: правилен ли был наш тогдашний ответ? Я и социал-демократическая фракция, к которой я принадлежал, думаем теперь, что наш ответ был очень слаб и не соответствовал силе удара властей. По нашему мнению…
Председатель. Суд не интересует, какой ответ желала бы дать социал-демократическая фракция! Говорите о том, что вас привело к составлению и подписанию выборгского воззвания!
Рамишвили. Я желал бы…
Председатель. Я вновь заявляю, что полемики с собой не допущу.
Рамишвили. Мы находим, что ответ был недостаточен.
Председатель. Повторяю, это суду не интересно.
Рамишвили. Выборгское воззвание не послужило сигналом к восстанию. Оно скорее сыграло успокаивающую роль. В залу суда нас привели не за те революционные последствия, которых воззвание не могло вызвать, а за наше выступление против факта разгона Думы. В заключение моего принужденного слова…
Председатель. Вас никто не принуждал говорить.
Рамишвили. Я считаю свое слово принужденным потому, что вы лишили меня права сказать то, что я хотел. Конечно, вы можете наложить наказание, и мы будем его нести, но нам важен другой суд. Во Вторую думу были выбраны такие же, как мы. И Вторую думу разогнали, а моих друзей осудили в каторгу! Над нами же, членами Первой думы, произвело свой суд все культурное человечество. В Западной Европе состоялись десятки народных митингов, высказавших сочувствие русским. И вы знаете, что это были собрания не пролетариата, который вы преследуете огнем и мечом, а всех граждан. Даже в Англии представитель власти сказал: «Убили Думу, да здравствует Дума». Этот великий суд человечества — за нас! Вы можете дать нам наказание. Но раз страна поставила свои вопросы — от них вам не уйти! Правительству остается одно — пойти на уступки, или сама жизнь его заставит уступить.
Председатель. Не касайтесь правительства!
Рамишвили. То обстоятельство, что Первая Государственная дума — на скамье подсудимых, говорит, что правительство, несомненно, на уступки не пойдет. Итак — слово за народом!
После речи подсудимого Рамишвили объявляется перерыв.
Подсудимые — левые, трудовики и социал-демократы — подходят к оратору и благодарят за великолепно сказанную речь. Сам Рамишвили кажется еще бледнее и худее (если только это возможно!).
Через час заседание возобновляется.
Товарищ прокурора Зиберт. В чем обвиняются бывшие члены Государственной думы? В том, что распространяли воззвание, призывающее к неповиновению законам. Поэтому раньше всего нам нужно остановиться на содержании распространенного воззвания. Оно призывает население России к неповиновению законам. В течение всего судебного следствия подсудимые говорили о том высоком пьедестале, на который их поставила история за то, что они совершили. Но я думаю, что перед судом истории этот пьедестал вряд ли устоит. Я думаю, господа судьи, что история через несколько лет скажет нам: «Я не понимаю, почему вы, бывшие депутаты Первой думы, которые призваны были издавать новые законы, сочли, что вы сами выше закона?! Я не понимаю, почему вы, призванные законодательствовать, сочли себя вправе совершить преступное деяние, предусмотренное существовавшими законами, и, когда вас за это преступление привлекли к суду, возмущались этим судом? Почему вы пошли, против родины?!» Хотя вы говорите, что ваши действия были направлены против правительства, однако правительство и страна настолько тесно связаны у нас, что такой способ борьбы против правительства допустим быть не может. Какая бы борьба ни велась против него, она является всегда преступлением…
…Герасимов обвел взглядом зал — ряд за рядом, лицо за лицом, не торопясь; отчет о реакции собравшихся (в случае, если она будет такой, как предполагалась) доложит Столыпину сегодня же.
По тому, как хорохористо поднимались со своих скамеек подсудимые (все, кроме Рамишвили и Окунева, под стражей не состояли — ни сейчас, ни все время следствия), понял, что его задумка удалась; гордые дракой, веселые, окруженные толпой репортеров, бывшие члены Думы шли к выходу, как триумфаторы; вполне демократичный спектакль; Столыпин будет доволен; о нынешнем положении в стране речи не было, а именно этого и опасался Петр Аркадьевич; что ж, победа!
Задержавшись взглядом на Дзержинском (очень значительное лицо, черты кажутся знакомыми; явно не русский, — значит, поэтому и не сидел в закутке, а устроился здесь, среди слушателей, добрую половину которых составляла агентура охранки; «положительно, я видел его, только не могу взять в толк, фотографическое ли изображение, или же встречались в свете»), Герасимов медленно поднялся со скамьи.
…Отчего судейские даже зрителей заставляют сидеть в неудобной позе, подумал он. Неужели для того, чтобы всех подданных приучать к идее несвободы, которая связывается с самим понятием российского закона, выраженного через сам дух зала, где слушается дело? Чуть прихрамывая (конспирация, на хромого не подумают, что шеф охраны), двинулся следом за подсудимыми, которым загодя дали понять, что никому из них не грозит арест: джентльменский уговор можно и не скреплять актом подписания, народ у нас извилистый, все между строк читает, там же ищет надежду, ненависть, любовь и страх…
Кучеру сказал везти на конспиративную квартиру, обедать, и сам отдохни, дружок; будь у меня через два часа, не раньше.
4 «Змейство хитрости» (I)
На второй день процесса, когда объявили очередной перерыв, Дзержинский вышел на, Литейный и остановил мальчишку, который размахивал над головой пачкой газет, выкрикивая:
— Думские интеллигентики поднимают руку на святое! Русь не пощадит отступников! Читайте «Волгу» и «Россию»! Самая честная информация, истинно национальный голос!
— Ну-ка, давай мне все истинно национальные голоса, — улыбнулся Дзержинский.
— А вот оне! — мальчишка с трудом разжал синие, скрючившиеся на морозном ветру пальцы. — Берите, дяденька, у меня сил нету рукой шевелить…
Дзержинский достал из кармана своей легкой франтоватой пелерины перчатки, надел мальчишке на руки.
— И не кричи так, не надрывайся, голос сорвешь, ангину получишь…
Перешел проспект, толкнул тяжелую дверь чайной и устроился с газетами возле окна (после первой ссылки норовил устраиваться так, чтобы обзор был надежней; тогда же понял, как важно пробиться поближе к свету в тюремной теплушке, особенно когда открывается кровохарканье; не мог забыть, как студент Ежи Гловацкий, боевик Пилсудского, как-то сказал: «Милый Юзеф, учитесь мудрости у собак: они ложатся именно там и так именно, как более всего угодно их организму; животные осознают себя с рожденья; мы — только перед смертью»).
Пробежав «истинно национальные голоса», Дзержинский задержался на тех абзацах, которые можно использовать в развернутых корреспонденциях; подчеркивая, ярился, вчитываясь в текст:
«Подсудимые позорили Думу своим поведением, своим нескрываемым сочувствием крамольникам и явным покровительством им. Какие же это радетели о благе народа, реформаторы судеб государственных и чем они схожи с конституционалистами?! Кто же не понимает, что это люди личных страстей, безвольные их рабы, притом одержимые манией величия, для которых весь интерес заключается в том, чтобы при всяком удобном случае поафишировать себя!
Мы, хвастаются они на суде, всему делу голова, мы порешили реформу еще на земском съезде: „Манифест 17-го октября“ лишь мудрое исполнение нашего плана. Они ничего не хотят оставить на долю истории, умственного прогресса и инициативы личной воли Монарха… Трутни вы в государственном улье! Кликуши, болтуны!
Подсудимый Кокошкин с пафосом рассказывал, что они; видите ли, желали сделать Россию свободным правовым государством — счастливым и процветающим! Недурное правовое государство, в котором экс-депутаты сочиняют мятежные прокламации! Какая наивность — думать, что всякие Кокошкины, Петрункевичи, Набоковы, Винаверы, Рамишвили могут создать счастливую и цветущую Россию! Ну, не пустомели разве, не кликуши?! Нашей японской катастрофе много помогли „идеалисты“, которые занимались „освободительным движением“ во время войны. Такие „идеалисты“ и внутри России устраивают лагери для тушинских воров и воспособляют им, — недаром мы пережили ряд Цусим не от внешнего врага, а от внутреннего!
…Но мне все-таки жаль их. Это люди не ума, не таланта, не серьезных знаний, — это люди страстей, безвольные маниаки, одержимые манией величия, прекрасно исполняющие роль Хлестакова. Будь они не взрослые, я бы применил к ним педагогический способ лечения, а так как они все мужи уже зрелые, то самое лучшее было бы предложить им оставить Россию и не пытаться впредь ей благодетельствовать. Здесь такие кликуши вредны, особенно в переживаемое время. Пусть воображают себя великими людьми в изгнании, лишь бы не пакостничали на родине».
* * *
…Решив посетить биржу (почувствовал в себе игрока, хотя крупно ставить пока еще не решался), Герасимов загодя знал, что на вечернее заседание суда вполне можно и задержаться; идет задуманный им и прорепетированный заранее спектакль; пусть говорильня продолжается, — подарок прессе после безжалостного военного суда над социал-демократами Второй думы, распущенной полгода назад; дали голубоньке поработать только семь месяцев, пока Столыпин готовил новый выборный закон: от тысячи дворян — один выборщик; от ста двадцати пяти тысяч рабочих — тоже один; тут уж левый элемент не пролезет, дудки-с, пришла пора сформировать Думу угодную правительству, а не наоборот. Ан — не вышло!
Герасимов точно, в самых мелких подробностях помнил свою операцию по разгону Второй думы, которая оказалась еще более левой, чем Первая, — за счет ленинцев, плехановцев и трудовиков. Столыпин даже горестно усмехнулся: «А может, воистину, Александр Васильевич, от добра добра не ищут? Мы же во Второй думе получили настоящих якобинцев в лице социал-демократов; в Первой думе подобного не было».
Столыпин — всего за несколько месяцев пребывания у власти — научился византийскому искусству политической интриги: он теперь выражал мысль и желание не столько словом, сколько взглядом, аллегорическим замечанием, намеком. Конечно, это сказывалось на темпоритме работы, ибо приходилось не час и не день, а порою неделю раздумывать над тем, как прошла беседа с премьером, вспоминать все ее повороты и извивы, строить несколько схем на будущее и тщательно их анализировать, прежде чем принять более или менее определенное решение. Проклятому англичанину легче: бабахнул от чистого сердца речь в парламенте, назвал всё своими именами — и айда вперед! А у нас сплошная хитрость и постепенная осторожность! Несчастная Россия, кто ее только в рабство не скручивал?! Триста лет инокультурного ига, триста лет собственного крепостничества, сколько же поколений раздавлены страхом?! Герасимов иногда с ужасом прислушивался к тем словам, которые постоянно, помимо его воли, жили в нем; покрывался испариной, будто какой пьяница, право; наказал лакею заваривать валерианового корня, — не ровен час, брякнешь что, не уследив за языком, вот и расхлебывай; у нас все, что угодно, простят, кроме слова.
После трех дней, прошедших с того памятного разговора, когда Столыпин заметил, что Вторая дума оказалась еще хуже Первой, Герасимов отправился к премьеру и за чаем, перед тем как откланяться, пробросил:
— Петр Аркадьевич, полагаю, если бы правительство потребовало от Думы выдать закону социал-демократическую фракцию, лишив этих депутатов неприкосновенности, нужный баланс правого и левого крыла обрел бы желаемую стабильность.
Столыпин отставил подстаканник (никогда не держал блюдца), покачал головой:
— Да разве они пойдут на это? Думе престижнее принять из моих рук рескрипт о новом роспуске, чтобы затем попрекать диктаторством, нежели выдать правосудию социал-демократических террористов…
Это был уж не намек, но план желаемой комбинации: никого не должно волновать, что социал-демократы были традиционными противниками террора; совершенно не важно, что доводы депутатов — будь то ленинцы или плехановцы опровержениям не поддавались; отныне ход затаенных мыслей премьера сделался Герасимову совершенно понятным.
Утром пригласил в кабинет подполковника Кулакова:
— Вы как-то говорили о вашем сотруднике… «Казанская», кажется? Она по-прежнему освещает социал-демократов?
— Конечно.
— Фамилия ее…
— Шорникова, Екатерина Шорникова.
— Она с вами в Казани начала работать?
— Да.
— Смышлена?
— Весьма.
— Сейчас, если мне не изменяет память, она состоит секретарем военной организации социал-демократов?
— Да. И пропагандистом.
— Прекрасно. Сколько вы ей платите?
— Пятьдесят рублей ежемесячно.
— Не будете возражать, если я встречусь с ней?
— Хотите забрать себе? — усмехнувшись, спросил Кулаков. — Обидно, конечно, я ее три года пестовал…
— Помилуйте, подполковник, — удивился Герасимов, — неужели вы допускаете мысль, что я могу позволить себе некорпоративный поступок?! Шорникова была, есть и впредь будет вашим, и только вашим сотрудником. Речь идет лишь о том, чтобы я ее сам помял — сколь может оказаться полезной в том предприятии, которое нам предстоит осуществить…
— Извольте назначить время, Александр Васильевич… Я вызову ее на конспиративную квартиру.
…Оглядев Шорникову оценивающим взглядом — ничего привлекательного, лицо обычное, хоть фигурка вертлявенькая, — Герасимов пожал влажную ладонь женщины (двадцать четыре года всего, а выглядит на тридцать с гаком; что страх делает с человеком), поинтересовался:
— Что будете пить, Екатерина Николаевна? Чай, шоколад, кофей?
— Кофе, пожалуйста.
— Покрепче?
Шорникова пожала плечами:
— Я не очень ощущаю разницу между обычным и крепким.
— Ну что вы, милая?! Крепкий кофе отличим сугубо, горчинка совершенно особая, очень пикантно…
Герасимов приготовил кофе на спиртовке, подал тоненькую чашечку женщине, поставил перед нею вазу с пирожными, себе налил рюмку коньяку, поинтересовавшись:
— Алкоголь не употребляете?
— Когда невмочь, — ответила женщина, выпив кофе залпом.
— Не изволите ли коньячку?
— Нет, благодарю. У меня сегодня встреча в организации, там нельзя появляться, если от тебя пахнет…
— Да, да, это совершенно верно… Екатерина Николаевна, вы решили работать с нами после того, как вас арестовали в Казани?
— Именно так.
— К какой партии тогда принадлежали?
Шорникова несколько раздраженно спросила:
— Разве вы не почитали мой формуляр, прежде чем назначить встречу?
Наверняка подполковник Кулаков просвещал барышню подробностям нашего ремесла в постели, подумал Герасимов, откуда б иначе в ее лексиконе наше словечко? Хотя ныне революционер Бурцев и похлеще печатает в «Былом», а дамочка, судя по всему, не чужда книге.
— Конечно, читал, Екатерина Николаевна, как же иначе… Позвольте полюбопытствовать: откуда к вам пришло это типично жандармское словечко?
Шорникова как-то странно, словно марионетка, пожала острыми плечами, отчего ее голова словно бы провалилась в туловище, и, задумчиво глядя в переносье полковника недвижными глазами, заметила:
— Плохо, что вы, руководители имперском охраны, встречаете настоящих революционеров только в тюрьме, во время допросов. Там вы кажетесь себе победителями; послабее, вроде меня, ломаются в казематах, но ведь таких меньшинство… Вам бы самим парик надеть, очки какие, тужурку поплоше да походить бы на рефераты эсдеков или эсеров… Это ведь не сельские сходки, куда урядники сгоняют послушных мужиков, это турниры интеллектов… Там не то что «формуляр» услышишь, там такие ваши понятия, как «освещение», «филерское наблюдение», «секретная агентура», разбирают досконально не по книгам, как-никак собираются люди большого эксперимента… Вас как звать-то? неожиданно спросила Шорникова. — Или — секрет? Тогда хоть назовитесь псевдонимом, а то мне с вами говорить трудно.
— Меня зовут Василием Андреевичем. Я коллега по работе вашего руководителя…
— Кулакова, что ль?
— Он вам представился такой фамилией?
Шорникова сухо усмехнулась:
— Нет. Он назвался Велембовским. Но в тех кругах, где я вращалась в Казани до ареста, о Кулакове было известно все… В работе со мною он соблюдал инструкцию, не сердитесь на него, он себя не расшифровывал…
— Екатерина Николаевна, скажите откровенно, — начал Герасимов, испытывая некоторое неудобство от моментальной реакции молодой барышни, — он понудил вас к сотрудничеству? Или вы сами решили связать свою жизнь с делом охраны спокойствия подданных империи?
— Не знаю, — ответила Шорникова. — Сейчас каждый мой ответ будет в какой-то степени корыстным… Да, да, это так, я сама себя потеряла, господин Герасимов… То есть Василий Андреевич, простите, пожалуйста…
— Изволили видеть мой фотографический портрет?
— Нет. Но словесный портрет знаю… Как-никак я член военного комитета социал-демократов… Охранников, особенно таких, как вы, наиболее именитых, надобно знать в лицо…
— Не сочтите за труд рассказать, кто составил мой словесный портрет.
— Да разве мои коллеги по борьбе с самодержавием допустят такое, чтобы остались следы? — Шорникова вдруг странно, словно вспомнив что-то комическое, рассмеялась: — Наши конспираторы учены получше ваших…
— А все-таки кто вам ближе по духу? Я ни в коей мере не сомневаюсь в вашей искренности, вопрос носит чисто риторический характер, поверьте. Один мой сотрудник — мы близки с ним, дружим много лет — признался, что в среде прежних единомышленников ему дышится вольготнее, чище… Я поинтересовался: отчего так? И он ответил: «В ваших коллегах порою слишком заметны алчность и корысть, инстинкт гончих… И никакой идеи — лишь бы догнать и схватить за горло». Я возразил: «Но ведь венец нашей работы — это вербовка бывшего противника, заключение договора о сотрудничестве, дружество до гробовой доски». А он мне: «Самое понятие „вербовка“ таит в себе оттенок презрительности. У вас завербованных „подметками“ зовут». На что я ему заметил: «Я бы, имей силу, таких офицеров охраны ссылал в Сибирь». А он горестно вздохнул: «Станьте сильным! Тогда мне в вашей среде будет лучше, чем в той, с которой я порвал не из-за давления ваших офицеров, не под страхом каторги, не из-за денег, а потому лишь, что „Бесов“ прочитал с карандашом в руке и фразочку Федора Михайловича подчеркнул: „Социализм — это когда все равны и каждый пишет доносы друг на друга“. Сильно сказано, кстати… Нет надежды на справедливость, химера это… Надо быть с теми, кто в данный момент сильней…» Вот так-то, Екатерина Николаевна…
— Что касается меня, — Шорникова снова подняла острые плечи, — то я испугалась тюрьмы, Василий Андреевич… Тюрьма очень страшное место, особенно для женщины… Я обыкновенный корыстный предатель… А Достоевский не русский литератор… Он только потому прославился, что конструировал характеры на потребу западному читателю. Пушкин-то выше… И Салтыков… А нет им пути на Запад… Так что Достоевский в определении моего жизненного пути никакой роли не сыграл… Корысть, обостренное ощущение неудобства, страх… Я надежнее вашего друга, который подчеркивал строчки в сочинении мракобеса… Я гадина, Василий Андреевич, мне пути назад нет, а ваш друг был двойником, вы его бойтесь.
Ну и девка, подумал Герасимов, ну и чувствования, Кузякин-то и вправду был двойником, но меня это устраивало, я его как через лупу наблюдал, психологию двойного предателя тайной полиции надобно знать, без этого никак нельзя…
— Зря вы эдак-то о себе, — заметил Герасимов, вздохнув, и сразу же понял, что женщина ощутила неискренность его вздоха; не взбрыкнула б, стерва; агент тогда хорошо работает, когда в империи мир и благодать, а если все враскачку идет, вильнет хвостом — ищи ветра в поле! И так секретных сотрудников остались десятки, а раньше-то сотнями исчислялись, товар на выбор. — Я к вам с серьезным предложением, Екатерина Николаевна… Но если позволите, поначалу задам вопрос: списками военной организации вы владеете в полной мере?
— Конечно.
— Недоверия к себе со стороны товарищей не ощущали?
— Нет.
— Сердитесь на меня?
— Теперь — нет… А когда вознамерились прочитать проповедь о том, сколь благородна моя работа и как вы цените мой мужественный труд, я захолодела… Не надо эмоций, господин Герасимов. Я слишком эмоциональна, поэтому предпочитаю отношения вполне деловые: вы оплачиваете мой труд, я гарантирую качество. И — все. Уговорились?
— Конечно, Екатерина Николаевна. Раз и навсегда… Поэтому я совершенно откровенно открываю мой замысел, хотя делать этого — вы же всё про нас знаете — не имею права… Мне хотелось бы организационно связать военную организацию партии с думской фракцией социал-демократов… Возможно такое?
— Думаю — да.
— Как это можно сделать?
— Очень просто. Я запущу эту идею матросикам и солдатам, что нужно связаться с социал-демократами и передать им наказ о солдатских требованиях к правительству. Вам ведь не моя организация нужна, а социал-демократы в Думе, так, видимо?
— Ну, это как пойдет, — с некоторым страхом ответил Герасимов — так точно в десятку била барышня.
Шорникова поморщилась:
— Будет вам, полковник… Начинаете серьезное дело и не верите тому, кто вам его поставит… Мы ведь, перевербованные, люди обидчивые, вроде женщин в критическом возрасте… Если уж начинаем дело — так доверие, причем полное, до конца… Я ведь знаю всех членов ЦК, часто встречалась с Карповым, Чхеидзе, Мартовым, Доманским, Троцким…
— Карпов — это…
— Да, да, именно так, — Ленин.
— Где он, кстати, сейчас?
— Постоянно меняет квартиры, вы ж за ним охотитесь, газеты с его статьями конфискуете…
— Словом, место его нынешнего жительства вам неизвестно?
— Нет.
— А сможете узнать?
— По-моему, связав военную организацию с думской фракцией социал-демократов, вам будет легче нейтрализовать Ленина.
— Разумно, — согласился Герасимов.
— Все явки военной организации, все связи хранятся у меня дома, господин полковник…
— Видимо, для надежности охраны этого бесценного архива стоит завести какую-нибудь кухарку, няньку, что ли? Пусть постоянно кто-то будет у вас дома…
— Хотите подвести мне своего агента? — понимающе уточнила Шорникова. — Вы ж меня этим провалите: хороша себе революционерка, кухарку завела…
— Мы имеем возможность контролировать вашу искренность по-иному, Екатерина Николаевна… Более того, мы это делаем постоянно… И я не обижусь, ежели вы — своими возможностями — станете проверять мою честность по отношению к вам… Ничего не попишешь, правила игры…
— Я не играю, — отрезала Шорникова. — Я служу. А коли употребили слово «играю», то добавьте: «со смертью». Каждый час. Любую минуту.
— Екатерина Николаевна, я счастлив знакомству с вами, право… Беседовать с вами сложно, но лучше с умным потерять, чем с дурнем найти… Вы правы, я сказал несуразность, — ни о какой кухарке не может быть и речи… Просто я неумело и топорно намекнул на возможность прибавки дополнительных денег к вашему окладу содержания… Вы пятьдесят рублей в месяц изволите получать?
Шорникова снова засмеялась, будто вспомнила что-то забавное:
— Надобно иначе сказать, Василий Андреевич… Надобно сказать: «Мы платим вам пятьдесят рублей в месяц…» Не я изволю получать, как вы заметили, а вы мне отстегиваете… Мне не надо дополнительной платы, я удовлетворена тем, что имею.
— Во всяком случае, в любой момент я оплачу все ваши расходы. Все, Екатерина Николаевна. И мне, кстати говоря, будет очень приятно сделать это… Превыше всего ценю в людях ум и особую изюминку… Вот, кстати, вы бранили Достоевского, — мол, на потребу Западу пишет… А ведь вы — русская, до последней капельки русская, но стоит записать наш с вами разговор — вот вам и глава из ненапечатанного романа Достоевского…
— Спаси бог… Одна надежда на власть: цензурный комитет такую книгу запретит, — Шорникова сказала это серьезно, зрачки расширились, сделавшись какими-то фиолетовыми, птичьими. — У тех, кто отступил, одна надежда, господин полковник… Имя этой надежде — власть.
— Сильная власть, — уточнил Герасимов, — способная на волевые решения… Кстати, Доманский это кто?
— Это псевдоним. Настоящая фамилия этого члена ЦК Дзержинский.
— Не тот ли, что особенно дружен с Лениным, Бухариным и Люксембург?
— Именно.
— Где он сейчас?
— Здесь. Координирует работу поляков и литовцев с русскими.
— Адрес его явок вам известен?
— Он умеет конспирировать, как Ленин.
— Поищем сами… Когда вы сможете внести свои предложения по поводу думской фракции социал-демократов и их связей с военной организацией партии?
— Связей нет, Александр Васильевич, — Шорникова вздохнула. — Или продолжать Василием Андреевичем вас величать? Нет связей. Зачем вы так? Мы же уговорились говорить правду… Связь военных с думской фракцией надо создать…
Вскоре Герасимов получил информацию, что двадцать девятого апреля девятьсот седьмого года в общежитии политехнического института, в присутствии члена Государственной думы, социал-демократа Геруса, состоялось собрание солдат, на котором по предложению «пропагандиста» Шорниковой было решено послать в Государственную думу — от имени военной организации — наказ социал-демократической фракции, в котором будут изложены пожелания армии…
Сразу же по прочтении этого сообщения Герасимов отправился к Столыпину.
— Я бы хотел прочитать текст этого наказа, — сказал премьер. — Скажите на милость, к армии подбираются, а? Ну и ну! Такого я себе представить не мог! Это же прямой вызов трону, не находите?!
Эк играет, подумал тогда Герасимов, будто бы и не он подтолкнул меня к этой комбинации! Или у них, у лидеров, отшибает память? Выжимай из себя по каплям раба, подумал Герасимов; прав был Чехов, все мы рабы. Петр Аркадьевич прекраснейшим образом помнит наш разговор и результатов моей работы ждал затаенно; наконец дождался; все он помнит, но играет свою партию, играет тонко; впрочем, жить ему не просто, кругом акулы, так и норовят схарчить; у нас ведь только тем и занимаются, что друг друга подсиживают; это и понятно делом заниматься трудней, ответственности больше, знания потребны, смелость, а интриги сами по себе живут: запусти слух, поболтай в салонах, сочини подметное верноподданное письмо, засандаль статейку — через своих перевертышей — в парочке контролируемых изданий, вот и понеслось! Дело — тяжко, да и ближе к идее истинного равенства: тот, кто сильнее и умней, получает больше, набирает силу и влияние, а ведь легче не дать другому, чем научиться самому. Да и через наших чиновников с каким делом пролезешь? Всё душат на корню, ястребы какие-то, фискалы тупоголовые, только б запретить, только б не позволить! Страх что за империя у нас! Проклятие над нею довлеет, истинный крест, проклятие…
Назавтра, встретившись с «Казанской», Герасимов получил текст наказа, в котором были и его фразы, — работали вместе, вдохновенно: написанное под диктовку тайной полиции можно вполне трактовать как призыв к неповиновению властям и подстрекательство к бунту.
Столыпин, прочитав наказ, брезгливо его от себя отодвинул:
— Такого рода бумаги не имеют права объявиться в Думе, Александр Васильевич. Меня не волнует возможность конфликта с кем бы то ни было. Пусть думские соловьи заливаются, кляня меня супостатом, но идея самодержавия мне дороже всего, им я призван к службе, ему я готов и жизнь отдать… Как полагаете поступить?
— Мне бы хотелось послушать вашего совета, Петр Аркадьевич, — ответил Герасимов, прекрасно понимая, что в аккуратных словах Столыпина содержалась ясная программа: необходим арест социал-демократов и военных, конфликт с Думой и, как следствие, ее разгон. Новый выборный закон был уже в столе премьера, оставалось только получить повод, чтобы его распубликовать. Арест думской фракции без приказа, думал Герасимов, я проводить не стану; проведешь — а назавтра выгонят взашей, скажут, самовольничал, поступил без санкции сверху; у нас стрелочниками расплачиваться умеют, вверх идут по ступеням, сложенным из имен тех, с кем начинали восхождение.
— Мой совет таков: поступать строго по закону, полковник, — сухо ответил Столыпин. — Самоуправства мы никому не позволим, но если получите неопровержимые данные, что делегация намерена явиться к социал-демократическим депутатам, — заарестуйте… При этом, однако, помните, что улики должны быть налицо, как-никак неприкосновенность и так далее… Иначе я отрекусь от вас. Не обессудьте за прямоту, но уж лучше все с самого начала обговорить добром, чем таить неприязнь друг к другу, если что-то сорвется…
— Текст наказа, подготовленного моим агентом, — Герасимов кивнул на две странички, лежавшие перед Столыпиным, — можно считать уликовым материалом?
— Если этот наказ будет обнаружен у социал-демократов Думы, — вполне.
— Хорошо, — Герасимов поднялся, — я предприму необходимые шаги немедля.
В охране Герасимов подписал ордер на обыск в помещении социал-демократической фракции, которая арендовала здание на Невском, в доме девяносто два, на втором этаже; наряды филеров дежурили круглосуточно: в тот момент, когда солдаты появятся со своим наказом, нагрянет обыск; дело сделано, конец Второй думе.
Пятого мая девятьсот седьмого года делегация солдат пришла к депутатам, на Невский.
Филеры немедленно сообщили об этом в охранку; Герасимов, как на грех, отправился ужинать в «Кюба» с маклером Гвоздинским: играть начал на бирже по-крупному, поскольку теперь безраздельно владел информацией о положении во всех банках, обществах кредита, крупнейших предприятиях, ибо агентура освещала их ежедневно: основанием для постановки негласного наблюдения за денежными тузами явилось дело миллионера Морозова (давал деньги большевикам) и безумие капиталиста Шмита (возглавил стачку рабочих на своей же фабрике на Красной Пресне).
Сообщение филеров о начале коронного дела получил полковник Владимир Иезекилевич Еленский, ближайший друг подполковника Кулакова, у которого Герасимов отобрал Шорникову.
Дудки тебе, а не коронная операция, подумал Еленский о своем начальнике, опустив трубку телефона; перебьешься; ишь, к премьеру каждодневно ездит; пора б и честь знать; за провал операции отправят, голубчика, куда-нибудь в тмутаракань, клопов кормить, а то и вовсе погоны отымут, в отставку.
Еленский достал из кармана большие золотые часы «Павел Буре», положил их перед собою и дал минутной стрелке отстучать пятнадцать минут. Думские социал-демократы люди многоопытные, конспираторы, голову в петлю совать не намерены, солдат с наказом быстренько спровадят, — разве можно давать повод царским опричникам?! Они только этого и ждут, и так под топором живем…
Через пятнадцать минут личная агентура Еленского сообщила, что солдаты уже покинули думскую фракцию; тогда только он и объявил тревогу по охранке.
Когда на Невский ворвались жандармы, в кабинетах фракции социал-демократов никого, кроме депутатов Думы, не было уже; руководивший налетом ротмистр Прибылов растерялся, ибо Герасимов загодя сообщил ему, что у депутатов будут солдаты; через час прибыли чиновники судебного ведомства, начался обыск; наказа, понятно, не обнаружили.
Обо всем случившемся Герасимову доложили около полуночи, когда — в самом благодушном настроении после заключенной сделки — вернулся домой; выслушав сообщение, похолодел: крах, провал, конец карьере.
Ринулся в охранку; отправил наряд в казармы, приказав арестовать всех солдат (каждый член делегации, посетивший фракцию, был известен ему от Шорниковой); введенный в операцию матрос морского экипажа Архипов (впрямую агентом не был, но отдельные услуги оказывал и раньше) сразу же рассказал прокурорским то, что ему было предписано заранее.
Копию наказа, спрятанную в сейфе, без которого все дело лопнуло бы как мыльный пузырь, Герасимов передал прокурору: агент Архипов заученно подтвердил подлинность текста; несмотря на колебания кадетов, часть из которых склонялась к тому, чтобы выдать правосудию социал-демократических кандидатов, общее голосование Думы порешило отказать правительству: «Дело дурно пахнет, чувствуется провокация охраны, нужны более весомые доказательства».
Что и требовалось доказать!
Третьего июня девятьсот седьмого года Вторая дума была распущена; социал-демократов засудили на каторгу; новый выборный закон гарантировал Столыпину послушное большинство; Запад и левые издания в России прореагировали на процесс однозначно: «Террор самодержавия продолжается! Свободы, „дарованные“ монархом, — миф и обман, несчастная Россия».
Именно поэтому процесс над депутатами Первой думы Столыпин решил провести мягко, ибо судили не левых, а в основном кадетов — с этими можно хоть как-то сговориться несмотря на то что болтуны, линии нет, каждый сам себе Цезарь; покричат и перестанут; у народа короткая память; пусть потешатся речами профессоров и приват-доцентов, важно, чтобы поскорее забыли о том, что и как говорили в военном суде социал-демократы Второй думы.
Именно поэтому Герасимов и не торопился на вечернее заседание суда, а обдумывал новую комбинацию, ту, которая должна будет вознести его. На меньшее, чем товарищ министра внутренних дел, то есть заместитель Столыпина, он теперь не согласен…
Обедал Герасимов у себя на конспиративной квартире, в маленьком кабинетике для отдыха. Подали стакан бульона из куриных потрохов: эскулапы рекомендовали лечить почки и печень старым народным способом — вареной печенью и почками цыплят, ибо птицы и животные созданы по образу и подобию человеческому. Само собою разумеется, их органы содержат те же вещества, что и человеческие, — вот вам и дополнительное питание для пораженных регионов организма. Герасимов страдал почечными коликами и увеличением печени; потроха помогали, стал чувствовать себя легче после визита к доктору Абрамсону; вот бы жидовне и заниматься медициной, а ведь нет, все в политику лезут, змеи проклятые…
На второе Герасимову была приготовлена вареная телятина, овощи на пару и немного белой рыбы; готовил обед старик Кузнецов, в прошлом агент охраны; большой кулинар, мастер на выдумки; пописывал стихи, кстати.
Заключив обед чашкой кофе (несмотря на запрет врача, не мог отказать себе в этой маленькой радости), поднялся, отчего-то явственно вспомнил лицо мужчины с блокнотиками, сидевшего рядом в зале судебного заседания, и чуть не ахнул: господи, да уж не Доманский ли это?!
Срочно запросил формуляр; принесли вскорости; хоть внешность и изменена, но ведь соседом-то его был Дзержинский, кто ж еще?!
Вызвав наряд филеров, лично объяснил им, что брать будут одного из наиболее опасных преступников империи; поляк, гордыня; что русский снесет, то лях не простит, так что оружие держите наготове, может отстреливаться; нужен живым, но, если поймете, что уходит, бейте наповал.
(Последние свои слова Герасимову особенно понравились, — школа Столыпина; ничего впрямую, все шепотком, с намеком; самый надежный путь постепенного развития либерализма: пусть думают, шевелят мозгами, а то все им приказ да приказ, будто собственной головы нет.)
* * *
На вечернее заседание Феликс Эдмундович не пришел, ибо, сидя в чайной на Литейном, заметил восемь филеров, топтавших здание суда; ничего, приговор можно получить у корреспондента «Тайма» Мити Сивкина, тем более что ждать открытой схватки в зале не приходится; кроме Рамишвили, никто не пойдет на драку, все будут прятать главное между строк, а России сейчас надобно открытое слово, а не парламентская игра.
Дзержинский начал просматривать левые газеты, делать подчеркивания (поначалу было как-то стыдно марать написанное другим: отчетливо представлял, что и его рукопись могут эдак же царапать); особенно его интересовала позиция социалистов-революционеров в деле процесса над Первой думой; многие его друзья принадлежали к этой партии, — люди фанатично преданы идее; пусть ошибаются, — ставка на крестьянскую общину во время взлета машинной техники наивна, обрекает Россию на стремительное отставание от Запада, — но в главном, в том, что самодержавие должно быть сброшено, они союзники; а если так, то с ними надобно работать, как это ни трудно.
Дзержинский сидел возле окна; устроился за тем столиком, где стекло не было сплошь закрыто белым плюшем льда, — навык конспиратора; впрочем, и в детстве, в усадьбе папеньки, всегда норовил расположиться так, чтобы можно было любоваться закатами: они там были какие-то совершенно особые, зловещие, растекавшиеся сине-красным пожарищем по кронам близкого соснового леса…
Читал Дзержинский стремительно; всегда любовался тем, как работал Ленин прямо-таки устремлялся в рукопись, писал летяще, правки делал стенографически споро, говорил быстро, атакующе, — ничего общего с профессорской вальяжностью Плеханова; патриарх русского марксизма весьма и весьма думал о том, какое впечатление оставит его появление на трибуне. Ленина не интересовала форма, он не страшился выглядеть задирой; дело, прежде всего дело, бог с ней, с формой, мы же не сановники, прилежные привычному протоколу, мы практики революции, нам пристало думать о сути, а не любоваться своей многозначительностью со стороны, пусть этим упиваются старцы из Государственного совета…
Дзержинский, видимо, просто-напросто не мог не поднять голову от эсеровской «Земли и воли» в тот именно момент, когда Герасимов вылезал из экипажа, а под руку его поддерживал филер.
Дзержинский моментально вспомнил вокзал, Азефа, садившегося в экипаж этого же человека, неумело водружавшего на нос черное пенсне, и почувствовал, как пальцы сделались ледяными и непослушными, словно у того мальчишки, что продавал на морозе газеты.
(Спустя неделю Дзержинский отправит в Варшаву, в редакцию «Червоного Штандара», заметку — без подписи:
«Фарс процесса над бывшими членами Первой Государственной думы закончился. О том, каков смысл этого фарса, я напишу позже. Сейчас хочу лишь отметить, что в день оглашения приговора ни в кулуарах, ни в канцеляриях не было видно ни одного адвоката из причастных к процессу, публики тоже нет, одни корреспонденты.
На скамье подсудимых — единственный обвиняемый, арестованный Окунев.
Секретарь торопливым однотонным голосом начинает чтение обвинительного приговора.
Все обвиняемые присуждены к трехмесячному заключению в тюрьме. Ахтямов и Дьяченко за недоказанностью обвинения оправданы.
Рамишвили постановлено не подвергать наказанию — за зачетом полутора лет, проведенных в предварительном заключении.
Опустела зала заседания. Лишь в коридоре раздавалось бряцание оружием солдат, отводивших Окунева обратно в тюрьму».)
А еще через несколько дней Дзержинский встретился с членом подпольного бюро эсеров товарищем Петром [5].
Разговор был осторожным; обвинение в провокации, да еще такого человека, как руководитель боевой организации и член ЦК Евно Азеф, дело нешуточное.
Поэтому, постоянно ощущая сторожкую напряженность собеседника, Дзержинский задал лишь один вопрос:
— Мне бы хотелось знать: давал ли ваш ЦК санкцию на встречу с одним из руководителей охранки кому-либо из членов боевой организации партии?
— Товарищ Астроном, я могу не запрашивать ЦК: мы не вступаем ни в какие контакты с охранкой. У вас есть сведения, что кто-то из наших поддерживает связи с палачами?
— Я всегда страшусь обвинить человека попусту, — ответил Дзержинский. Тем более если речь идет о революционере… Поэтому я ничего не отвечу вам. Но советую этот мой вопрос передать товарищам Чернову или Зензинову. Он — не случаен.
— Может быть, все-таки назовете имя подозреваемого?
— Нет, — задумчиво ответил Дзержинский. — Полагаю это преждевременным.
— Хорошо. Я передам ваш вопрос в ЦК. Но вы, видимо, знаете, что последнее время появилось много толков о провокации в нашей боевой организации… Называли даже имя товарища Ивана… Смешно… Это то же, что упрекать Николая Романова в борьбе против монархии… Явные фокусы полиции, попытка скомпрометировать лучших. Иван — создатель боевой организации, гроза сатрапов…
— Вы имеете в виду Азефа? — спросил Дзержинский и сразу же пожалел, что задал этот вопрос, — так напрягся собеседник. — Мне всегда казалось, что истинным создателем боевой организации был Гершуни… Яцек Каляев много рассказывал о нем…
— Знали Каляева?
— Он был моим другом, товарищ Петр.
— А мне он был как брат… Я смогу ответить вам через неделю, товарищ Астроном.
— Тогда это лучше сделать в Варшаве. Ваши знают, как со мной связаться, до свиданья.
Этой же ночью Дзержинский выехал в Лодзь…
5 «Демократия девятьсот седьмого года»
<1>
«ОТНОШЕНИЕ ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ
НА ИМЯ ПЕТЕРБУРГСКОГО ГРАДОНАЧАЛЬНИКА
ЗА № 112
СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО
В СОБСТВЕННЫЕ РУКИ
С.-Петербургский губернатор, сообщив (по поводу совершенной на „Лисьем Носу“ казни осужденных приговором петербургского военно-окружного суда) о неудобствах приведения в исполнение смертных приговоров вне С.-Петербурга, вместе с тем указал, что, по его мнению, наиболее подходящими местами для этой цели являются Кронверкский арсенал в Александровском парке и Холерное кладбище на Куликовом Поле, из коих первый отделен от С.-Петербургской крепости речным проливом, окружен глубокими каналами, необитаем и имеет совершенно закрытый, местами непомощенный двор, а второе закрыто для погребения с 1870 года, не снабжено никакими постройками, кроме небольшого здания, в котором живет кладбищенский сторож, обнесено высоким дощатым забором, расположено в уединенной местности вблизи тюрьмы и никем не посещается. По мнению шталмейстера Зиновьева, для приведения в исполнение смертных приговоров мог бы также служить закрытый двор с воротами на Арсенальную улицу.
Вследствие сего департамент полиции имеет честь покорнейше просить Ваше превосходительство не отказать сообщить в возможно непродолжительном времени Ваше заключение по существу вышеизложенных соображений губернатора для доклада господину министру внутренних дел.
И. д. директора департамента полиции За делопроизводителя Блажчук».<2>
«ОТНОШЕНИЕ ПЕТЕРБУРГСКОГО ГРАДОНАЧАЛЬНИКА
НА ИМЯ ДИРЕКТОРА ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ
ЗА № 8124
СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО
В. СРОЧНО
Имею честь уведомить Ваше превосходительство, что приведение в исполнение смертных приговоров в пределах городской черты я признаю неудобным и небезопасным. Если может явиться опасение, что место казни в уединенной местности за пределами города не вполне ограждено от взоров любопытных, то подобное опасение тем более должно иметь значение при выборе места казни под открытым небом в пределах заселенных районов города. Место погребения должно находиться у самого места казни. Между тем ни Кронверский арсенал, ни двор нового Арсенала не могут служить для этой цели. В случаях же погребения казненных преступников на б. Холерном кладбище Куликова Поля или около другого городского кладбища, к местам этим неминуемо начнется демонстративное паломничество неблагонадежного в политическом отношении элемента, что может дать новый повод к беспорядкам в столице.
Ввиду изложенного я остаюсь при мнении, что местность „Лисий Нос“, на которой уже неоднократно и без всяких осложнений приводились в исполнение смертные приговоры, представляется и впредь для этого наиболее удобным местом. Из прилагаемого же подлинного объяснения, подписанного должностными лицами, присутствовавшими при казни на „Лисьем Носу“ двадцать восьмого минувшего июня, Ваше превосходительство, благоволите усмотреть, что никаких неудобств при совершении этой казни фактически не было.
Генерал-майор Вендорф. Управляющий канцелярией Никифоров».<3>
«ОТНОШЕНИЕ КОМЕНДАНТА КРОНШТАДТСКОЙ КРЕПОСТИ
НА ИМЯ ПЕТЕРБУРГСКОГО ГРАДОНАЧАЛЬНИКА
ЗА № 382
СЕКРЕТНО
СПЕШНО
Участившиеся в последнее время присылки преступников не военного звания на „Лисий Нос“ для совершения над ними казни вынуждают меня просить Ваше превосходительство, впредь до отмены казни в пределах вверенной мне крепости, о нижеследующем:
1) сообщать о присылке не позже как за сутки до дня казни,
2) присылать заранее особых лиц для сборки виселицы, перетаскивания трупов от места казни к могилам и зарытия казненных.
Лица эти должны явиться заранее в штаб Кронштадтской крепости для получения пропуска к месту казни.
Назначать постоянных вольнонаемных служащих в крепости для совершения указанных работ я не вправе, так как они могут отказаться. Нанимать же иных людей для перечисленных выше работ я не имею средств, да вдобавок это не входит в число моих обязанностей как коменданта крепости.
С моей стороны будет приказано лишь допустить к месту казни, для совершения ее, и охранять от покушений злонамеренных лиц.
Убедительно прошу Ваше превосходительство, если нельзя совершенно отклонить производство казни в пределах вверенной мне крепости, то избавить чинов крепости от производства не соответствующих их службе работ, от участия в самой казни и предоставить министерству внутренних дел привозить с собой мастеров, могилокопателей, мешки и известь, необходимую для засыпки трупов.
Комендант крепости генерал-лейтенант Гусаков. И. д. начальника штаба подполковник фон Роштрем».<4>
«РАПОРТ НАЧАЛЬНИКА ЖАНДАРМСКОЙ КОМАНДЫ КРОНШТАДТСКОЙ КРЕПОСТИ
КОМЕНДАНТУ КРЕПОСТИ
ЗА № 149
СЕКРЕТНО
Сегодня на станции „Лисий Нос“ была совершена казнь через повешение семи государственных преступников; по окончании ее рабочие кронштадтского инженерного управления отказались переносить трупы казненных от виселицы к могилам и зарывать последние, мотивируя свой отказ малым вознаграждением за это; лишь при помощи машиниста и шкипера парохода „Рабочий“ удалось избежать крайне нежелательный инцидент — оставление незарытыми на неопределенное время трупов казненных.
Во избежание подобных случайностей, прошу ходатайства перед с. — петербургским градоначальником о назначении для вышеназванной цели особых рабочих, на коих возлагалась бы не только уборка и зарытие трупов казненных, но и постановка и уборка виселицы.
Полковник Косторев».<5>
«ОТНОШЕНИЕ КОМЕНДАНТА КРОНШТАДТСКОЙ КРЕПОСТИ
НА ИМЯ ПЕТЕРБУРГСКОГО ГРАДОНАЧАЛЬНИКА
ЗА № 477
СЕКРЕТНО
Препровождая настоящий рапорт, убедительнейше прошу Ваше превосходительство, не будет ли признано возможным, во избежание инцидентов, подобных изложенному в настоящем рапорте, назначать рабочих не только для уборки и зарытия трупов казненных государственных преступников, но и постановки, а также уборки виселицы, так как при повторении сказанных инцидентов тела казненных могут оказаться неубранными, да и сама виселица неприготовленною. О последующем Вашем решении, а также и распоряжении прошу не отказать уведомить меня для моих распоряжений в будущем.
Комендант крепости генерал-лейтенант Гусаков. Вр. и. д. начальника штаба полковник фон Роштрем».<6>
«ОТНОШЕНИЕ ПЕТЕРБУРГСКОГО ГРАДОНАЧАЛЬНИКА
НА ИМЯ КОМЕНДАНТА КРОНШТАДТСКОЙ КРЕПОСТИ
Ваше превосходительство, не признаете ли Вы возможным нанимать особых людей для постройки виселицы, приготовления могил и зарывания казненных из вольных, за плату, которая будет мною выдаваться из средств, отпускаемых на эту цель департаментом полиции.
К сему присовокупляю, что при каждом отправлении преступников на „Лисий Нос“ для ускорения сообщения я буду посылать на Ваше имя следующую условную телеграмму: „Шлем груз. Отсылается такого-то числа и часа“.
Генерал Вендорф».<7>
«ОТНОШЕНИЕ ПЕТЕРБУРГСКОГО ГРАДОНАЧАЛЬНИКА
НА ИМЯ КОМЕНДАНТА КРОНШТАДТСКОЙ КРЕПОСТИ
ЗА № 11478
СЕКРЕТНО
Имею честь уведомить Ваше превосходительство, что я нахожу возможным на будущее уплачивать каждому рабочему по 3 рубля, а мастеру по постройке виселицы 5 рублей из средств, находящихся в моем распоряжении. Вместе с тем прошу Вас по получении моих условных телеграмм „Шлем груз“ сразу же нанимать рабочих для вышеуказанной цели, и мастера, более сведущего с постановкой виселицы, так как в последний раз чинами прокурорского надзора было усмотрено, что стропила виселицы совершенно ветхи, а столбы расшатаны.
За градоначальника ротмистр фон дер Вусензеем».<8>
«ОТНОШЕНИЕ КОМЕНДАНТА КРОНШТАДТСКОЙ КРЕПОСТИ
НА ИМЯ ПЕТЕРБУРГСКОГО ГРАДОНАЧАЛЬНИКА
ЗА № 149
СЕКРЕТНО
При получении телеграмм, предупреждающих о казни, вопрос о числе приговоренных остается всегда открытым. От числа же их зависит и количество лиц, высылаемых для различных по сему случаю работ. В ночь на шестое марта последних было выслано восемь, а плату получили пока лишь четыре.
В связи с этим прошу Ваше превосходительство:
1) отдать распоряжение об оплате и остальным четырем рабочим причитающихся им за проведенную работу денег;
2) указать, чтобы впредь в посылаемых телеграммах цифрой или каким-либо условным знаком (буквой А-1, Б-2, В-3 и т. д.) было обозначено число приговоренных, дабы по получении таковых можно было сразу ориентироваться о числе необходимых рук для рытья могил (ы), величине таковой и количестве мешков извести.
Это бы много упростило дело и не порождало недоразумений.
Комендант крепости генерал-лейтенант Гусаков».<9>
«ОТНОШЕНИЕ ПЕТЕРБУРГСКОГО ГРАДОНАЧАЛЬНИКА
В. НУЖНОЕ
СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНОЕ
Уведомляю Ваше превосходительство, что в моем распоряжении имеются два лица, приводящие приговоры в исполнение. Из них один мог бы быть командирован за ваш счет, при условии немедленного возвращения обратно. Условия его найма такие же, как при отправлении его в Ревель, то есть 25 рублей за каждого казненного, проезд туда и обратно и 3 рубля в сутки на содержание.
О времени отправления палача сообщите с указанием, каким поездом он должен выехать из С.-Петербурга.
Желательно было бы впредь делать сношение по настоящему делу условной телеграммой.
Генерал Вендорф».<10>
«ОТНОШЕНИЕ С.-ПЕТЕРБУРГСКОМУ ГРАДОНАЧАЛЬНИКУ
В. НУЖНОЕ
СОВ. СЕКРЕТНОЕ
Согласен, что впредь по вопросу о присылке палачей следует обмениваться условными телеграммами, однако палач, отправленный Вашим превосходительством для производства семи смертных казней, к месту требования в нужное время не явился.
Его нашли лишь наутро в кабаке при станции, где он провел всю ночь в пьянстве.
Таким образом, казнь в положенное время не состоялась, и мне пришлось выделить дополнительные караулы, дабы не позволить осужденным устроить митинг с революционными призывами и исполнением песен возмутительного содержания типа „Марсельезы“, что оказывает разлагающее влияние на солдат, стоящих в оцеплении места казни.
Просил бы впредь высылать палачей для исправления ими возложенных на них обязанностей без выдачи им каких бы то ни было денег.
Полковник Ганаев».…Изучив копии этих документов (получены через товарищей «Штыка», бывшего прапорщика Антонова-Овсеенко, верного друга по девятьсот пятому году), Дзержинский решил было опубликовать их в «Червоном Штандарте» немедля — это же обличение самодержавных тиранов, истинный обвинительный приговор кровавому абсолютизму; по рассуждении здравом, однако, понял: можно подвести того безымянного героя, который имел доступ к этим страшным документам; опубликование рано или поздно поведет к еще одной казни.
…Дзержинский снесся с Берлином, повстречался с журналистом Фрицем Зайделем, тот сделал десять фотографических копий; спрятали надежно; пусть материал ждет своего часа; такого рода информация кровава, она давит, делает человека больным; воистину, во многия знания многие печали, — тем не менее выдержка и еще раз выдержка, все свое приходит в срок.
— Нет ничего страшнее динамита архивов, — заметил Дзержинский бледному, как-то даже обмякшему Фрицу. — Умение ждать рвет сердце, но без этого пепеляще-кровавого умения мы не победим. Обвинение царизму надо готовить загодя: это тоже программа борьбы. Концепция государственного заговора
* * *
Из Лодзи Дзержинский отправился в Берлин; Роза Люксембург проводила совещание членов ЦК, — ситуация того требовала: разгром революции предполагал новые формы борьбы.
Поздно ночью, когда на квартире остались только Тышка, Ледер и Дзержинский, она заметила:
— Не знаю, права ли я, не вынося на суд товарищей мнения и чувствования… У меня такое ощущение, что в Петербурге началась мышиная драка за власть.
— Полагаешь, мы должны учитывать и это в нашей борьбе? — осведомился Дзержинский.
— С одной стороны, грех не учитывать разногласия между врагами — искусству политической борьбы надо учиться, мы в этом слабы, но — с другой — вправе ли мы позволять себе опускаться до такого низменного уровня, не поддающегося логическому просчету нормальных людей, каким характеризуется ворочающийся заговор в Петербурге? Не измельчим ли мы себя? — задумчиво сказала Люксембург.
— Какой заговор?! — Ледер пожал плечами. — Менжинский рассказывал кое-какие эпизоды о том, как там сражаются партии царедворцев, чтобы приблизиться поближе к трону… Обычная возня, свойственная абсолютизму… Заговор предполагает наличие персоналий. Нужен Кромвель. Или Наполеон. В России таких нет.
— Зато Азефы есть, — жестко сказал Дзержинский. — Точнее говоря, Азеф.
— Не уподобляйся Бурцеву, — заметил Ледер. — Он чуть ли не публично обвинял Евно в провокации.
— Вполне возможно, что он поступает правильно, — ответил Дзержинский и рассказал собравшимся о том, как видел члена ЦК эсеров садившимся в экипаж Герасимова.
— Не верю, — отрезал Тышка. — Ты мог обознаться, Юзеф. Не верю, и все тут. Да, барин от революции, да, внешность отталкивает, сноб и нувориш, но ведь он рисковал головой, когда организовывал покушение на Плеве и великого князя Сергея! Он организовал, именно он, Азеф!
— Тем не менее я бы просил передать мое сообщение Бурцеву, — упрямо возразил Дзержинский. — Я ему доверяю. И еще я прошу, — он обернулся к Люксембург, — поручить нашим товарищам в Париже разыскать на улице Мальзерб, шесть, Андрея Егоровича Турчанинова… Это бывший охранник, который очень и очень помог нам в деле с полковником Поповым, вы помните… Весьма информирован; полагаю целесообразным включить его в это дело… Как и все мы, я отношу себя к идейным противникам товарищей эсеров, однако невозможно мириться с тем, когда честнейшие подвижники революции, вроде Сазонова или Яцека Каляева, гибнут по вине провокатора…
— Хорошо, — согласилась Люксембург. — Думаю, против Турчанинова возражений не будет.
Возражений не было, согласились единогласно; только Здислав Ледер убежденно повторил:
— Но вот что касается заговоров в Петербурге, ты не права, Роза. Не следует выдавать желаемое за действительное. Не такие же они идиоты, эти сановники, чтобы рубить сук, на котором сидят! В единстве их сила, они друг за дружку кого угодно уничтожат; милые бранятся — только тешатся…
Тем не менее Люксембург была права.
Именно после разгрома первой революции в Петербурге начал зреть заговор. Точнее говоря, заговоры, в подоплеке которых стояли сугубо личные интересы сановников, обойденных кусками пирога при дележе портфелей и сфер влияния.
* * *
…В мозгу Герасимова концепция государственного заговора родилась не сразу; работая бок о бок со Столыпиным, он постоянно думал, как сделать карьеру; понял, что премьер прямо-таки алчет террора — в первую очередь для того, чтобы оправдать в глазах общественного мнения свой безжалостный курс; виселиц понаставили не только на Лисьем Носу, но и по всей империи: «успокоение должно быть кровавоустрашающим».
Герасимов никогда не мог забыть, как премьер вспоминал о беседе с лидером кадетов Милюковым; встретились в первые недели столыпинского правления, когда Трепов всячески поддерживал идею коалиционного министерства.
Нервно посмеиваясь, Столыпин рассказывал Герасимову (встречались, как правило, после двенадцати, когда в охранку стекалась вся информация за день) о том, что Милюков — ах, либерал, чудо что за конституционалист! — сразу же отчеканил: «Получив право руководить империей, отчитываясь за свои действия перед Думой, мы недвусмысленно скажем революционным партиям о пределе свободы. В случае нужды — если они будут гнуть свое — поставим на всех площадях гильотины — и не картонные, а вполне пригодные для трагического, но, увы, необходимого действа».
Разошлись в одном лишь: Милюков требовал: «Министры должны назначаться и утверждаться Думой».
Столыпин стоял на том, что должности министров внутренних и иностранных дел, военного и морского есть прерогатива верховной власти и на откуп Думе никогда отданы не будут.
Из-за этого Трепов, незримо поддерживавший Милюкова, проиграл все, что мог. Государь, удовлетворенный тем, что кончились беспорядки и героем этой победы стал Столыпин, не взял дворцового коменданта Трепова на фрегат во время традиционного путешествия по шхерам; сановные «византийцы» сразу же оценили этот жест государя; со всех сторон понеслось: «Ату Трепова, ату его, шельмеца!» Трепов этого не перенес, умер от разрыва сердца.
Вместо бывшего своего любимца, столь ко времени преставившегося, государь решил пригласить в плавание московского генерал-губернатора, адмирала Федора Васильевича Дубасова, — с ним его связывали давние узы дружества. Женатый на дочери адмирала Сипягина, блестящий гардемарин Дубасов совершил кругосветное путешествие на яхте «Держава» еще в восемьсот шестьдесят четвертом году; во время русско-турецкой войны взорвал турецкий броненосец «Сейфи» — а сам-то был на маленьком катерочке «Цесаревич»; в восемьсот девяносто первом году командовал фрегатом «Владимир Мономах», на котором наследник, его высочество Николай Романов совершал плавание на Дальний Восток; в девятьсот пятом году получил звание генерал-адъютанта; по высочайшему повелению усмирил крестьян в Черниговской, Полтавской и Курской губерниях; постановлением совета государственной обороны был назначен в ноябре пятого года генерал-губернатором Москвы; расстрелял Пресню, за что жалован званием члена Государственного совета; эсер Борис Вноровский (дважды встречался с Дзержинским на квартире Каляева; фанат террора; все доводы Юзефа о том, что исход схватки решит не бомба, а противостояние идей, отвергал без спора) бросил бомбу в карету Дубасова, когда тот возвращался из Кремля к себе домой на Тверскую; адмирал отделался царапинами.
Вноровского убили на месте, — это было условие, выдвинутое Герасимову шефом боевой организации Азефом, осуществлявшим акт с санкции и ведома охранки: любимца государя следовало нейтрализовать, явный кандидат на место Трепова, этого допустить нельзя, слишком сладкая должность, носит стратегический характер — каждодневное влияние на государя.
Через три месяца Дубасов был уволен от должности генерал-губернатора и переведен в северную столицу; ждал назначения; эсеры-максималисты Воробьев и Березин бросили в него бомбу, когда адмирал гулял по Таврическому саду; снова пронесло; Березина и Воробьева повесили по приговору военно-полевого суда.
Именно тогда, выступая в Думе, депутат Родичев произнес летучую фразу:
— Хватит мучать Россию столыпинскими галстухами!
В Думе воцарилось гробовое молчание; потом все октябристы и большинство кадетов во главе с Милюковым и Гучковым поднялись и, повернувшись к правительственной трибуне, устроили овацию Петру Аркадьевичу; тот был бледен до синевы; выстоял пятиминутный шквал аплодисментов (это, кстати, было началом его конца, — не понял, что такое вызовет недовольство государя, ревнив к успеху). Милюков попросил Родичева извиниться перед Столыпиным; поначалу коллега не соглашался; Милюков нажал: «Это мнение фракции» (мнения такого не было еще, не успели организовать); в конце концов Родичев сдался; Столыпин, презрительно оглядев его, сказал: «Я вас прощаю»; протянутую депутатом руку не пожал, демонстративно отвернувшись. Дубасова тем не менее государь не взял на фрегат, поработал Столыпин: «За адмиралом охотятся бомбисты, ваша личность священна для народа; если рядом будет Дубасов, возможны эксцессы, которые повлекут к трагическим последствиям».
Когда Герасимов получил данные перлюстрации писем высших сановников империи после овации, устроенной Столыпину в Государственной думе, когда он явственно увидел всю меру завистливой ревности, а то и ненависти к преуспевающему премьеру среди дряхлевших, бессильных, но вхожих к государю сановников, увенчанных звездами и крестами, полковник долго и многотрудно думал, как ему следует поступать дальше.
Он остановился на том, что необходим его, Герасимова, визит к государю; он должен быть представлен монарху — единственный в империи руководитель охраны, расстраивающий все козни бомбистов. Сделать это обязан Столыпин; понудить его к этому может обстоятельство чрезвычайное; каждый хочет выходить на государя самолично, подпускать других — рискованно, сразу начнут интригу, сжуют за милу душу, жевать у нас друг дружку умеют, чему-чему, а этой науке учены отменно.
И Герасимов задумал постадийный план: сначала он готовит поднадзорное покушение на Столыпина, а затем, когда акт сорвется и тот отблагодарит его визитом к царю, начинает спектакль цареубиения. Обезвреживает и этих злодеев! Становится героем державы; должность первого товарища министра и генеральские погоны обеспечены. Затем — если визиты к царю будут продолжаться — санкционирует Азефу убийство Столыпина. Никто, кроме него, Герасимова, в кресло министра не сядет, нет достойных кандидатов: Трепов помер, фон дер Лауниц гниет в могиле, а Дубасов так запуган, что из дома не показывается.
С этим-то Александр Васильевич и поехал к Столыпину. Тот, однако, каждый свой день продумывал загодя, намечая удары, отступления, возможные коалиции, чередования взлетов и спадов; в чем, в чем, а в остром уме Петру Аркадьевичу не отказать — самородок, слов нет; Гучков, глава «оппозиции его величества», прав, называя его «русским витязем»…
Поэтому разговор Герасимова и Столыпина, состоявшийся в тот достопамятный день, представляет значительный интерес для каждого, кто вознамерится понять ситуацию той поры, царившую в империи.
Поначалу Герасимов — в своей неторопливой, вальяжной манере — рассказал последние новости, ознакомил премьера с содержанием перехваченного письма одного из лидеров левых кадетов доктора Шингарева, бесстрашно зачитав строки. весьма горестные, если не сказать оскорбительные, для Петра Аркадьевича:
«Первый раз я встретился со Столыпиным еще во время Второй думы, когда присяжный поверенный Кобяко передал мне данные про несчастных крестьян Воронежской губернии, осужденных на смертную казнь военно-полевым судом, причем двое признались в убийстве помещика-душегуба, а остальные вину свою глухо отрицали, да и доказательств не было. Столыпин выслушал меня сухо, заметив, что я поступаю крайне легкомысленно, заступаясь за мужиков: „Вы не знаете, за кого хлопочете. Это обезумевшие звери, которых можно держать только ужасом. Если их выпустить на свободу, они перережут и меня, и вас; всех, словом, кто носит пиджак“. Потом он достал из стола диаграмму, протянул ее мне: „Вот, поглядите, как вырос в империи террор, когда ваша Дума понудила верховную власть отменить военно-полевые суды, введенные мною. С каждым днем растет число убитых помещиков, городовых, стражников. Я ответственен за это. Вы не вправе требовать у меня, чтобы я остановил смертную казнь“.
Я ответил П. А., что никакая ответственность не может понудить уважающую себя власть обвинять и казнить ни в чем не повинных людей…
Столыпин все же внял моей просьбе, но не отменил приговор, не истребовал дело к себе, а только поручил кому-то из своих чиновников снестись с воронежскими судейскими властями. С ужасом я узнал потом, что дело кончилось тем, что несчастные, благодаря моему вмешательству, просидели лишний месяц, ожидая повешения… Казнь сопровождалась каким-то горячечным бредом: палач, тюремная стража и жандармы, наблюдавшие за приведением приговора в исполнение, перепились и растеряли все трупы, покудова везли их на захоронение…
Тем не менее тогда Столыпин показался мне человеком необычным: и то, как он искренно набросился на меня, и его ужасная диаграмма, и его слова о том, что он должен защищать тысячи от единиц, свидетельствовали о его огромной уверенности: лишь он может спасти государство и свободу обывателей…
Но по прошествии времени мне пришлось быть у него в Елагинском дворце, на острове, по поводу члена Государственной думы Пьяных, обвиненного в убийстве провокатора. Суть дела мне изложил адвокат Кальманович, защищавший Пьяных. Провокатора, мол, заманили в избу, играть в карты, посадили спиною к окну, из которого в него и выстрелили. Пуля пробила печень, задела даже сердце, огромный кровоподтек; провокатор, не приходя в сознание — это подтверждает и фельдшер и доктор, — скончался в больнице. Отец убитого тем не менее твердил: „Сынок перед смертью поведал, как он после выстрела обернулся и увидел, что в него стрелял Пьяных“. Это было единственное показание, на основании которого депутат Думы был лишен неприкосновенности, арестован, судим военным судом и приговорен к расстрелу. Я побывал у председателя Думы Хомякова; тот, прочитав заключение экспертизы, что больной со смертельным ранением вообще ничего сказать не мог, в больнице был без сознания, тем не менее ответил, что он не в силах сделать что-то, Столыпин не хочет и слышать об отмене каких бы то ни было приговоров, и посоветовал обратиться к Гучкову, „они с премьером друзья“. Гучков согласился помочь, разговаривал с П. А., но потом сказал мне: „Андрей Иванович, я бессилен. Попробуйте-ка вы обратиться к премьеру самолично“.
Я написал П. А. письмо с просьбою об аудиенции, он ответил согласием; я прибыл к нему, изложил суть дела, передал копию обвинительного заключения и протокол вскрытия, который объективно доказывал полную невиновность Пьяных… П. А. все внимательно просмотрел и говорит мне: „Вы ж сами в Думе вопиете, что правительство вмешивается в суд, а теперь хотите, чтобы я нарушил то, против чего вы восстаете. Как же так? И Пьяных, этот социалист-революционер, бомбы в дом священника подкладывал, знаю я его“…
Я ответил, что не прошу его вмешиваться в суд, но лишь начать новое следствие по вновь открывшимся обстоятельствам. „А думаете, мне приятно, что на каждом углу кричат, что мое правительство мстит своим политическим противникам?! Мне самому это неприятно“. — „Я не прошу вмешательства. Я прошу, чтобы не вешали невиновного человека“. Он спросил, кто передал мне материалы дела. Я ответил. „Так ведь Кальманович сам эсер!“ — разгневался Столыпин, а потом вдруг, без всякого перехода рассмеялся: „Вы не знаете, какой он ловкач, этот Кальманович! В Саратове в пятом году был погром, а этот самый Кальманович снимал квартиру в подъезде, где жил помощник прокурора. Толпа шла к их дому; дворники-то заранее оповестили, в каких домах живут евреи, толпа знала, куда идти. Тогда этот ваш Кальманович звонит в полицию и говорит, что погромщики вознамерились разнести квартиру прокурора. Тут же примчался наряд. Каков шельмец, а?!“
Я удивился, холодно заметив П. А., что полиция вряд ли приехала бы на место преступления, обратись Кальманович за защитой от собственного имени. Столыпин даже как-то сник, стал меньше ростом, вспомнил, видимо, что не со своим говорит, а с тем русским, который не подает руки антисемитским погромщикам. Словом, предупредив, что он мне ничего не обещает, дело Пьяных все же оставил у себя. Потом я узнал, что он повелел смягчить приговор, и Пьяных, вместо того чтобы погибнуть на галстухе, получил двадцать лет шлиссельбургской каторги.
Должен тебе заметить, что в этот мой визит я увидел совершенно иного Столыпина. У него уж ни прежнего тона не было, ни прежней уверенности…
Царь переменил свое отношение к нему, настроения в сферах у нас меняются быстро, да и думцы охладели, понимая, что премьер далеко не всемогущий, поскольку Царское Село стало держать его на некотором отдалении — вполне демонстративно… А ведь у нас в Думе правые главным образом обращают внимание не на суть дела, а на то, как царь к кому относится, что про кого сказал, кому первому поклонился, на кого взглянул… Холопская кровь, ничего не попишешь…»
Столыпин слушал Герасимова с видимым напряжением, даже чуть откинулся, словно норовил удержаться в седле норовистого коня; волнение его выдавали пальцы, нервически вертевшие тоненький перламутровый карандашик; глаза он закрыл, чтобы собеседник не мог их видеть; они у него слишком выразительные, нельзя премьеру иметь такие глаза, или уж очки б носил, все же скрывают состояние, а так — все понятно каждому, кто может в них близко заглянуть.
— Так вот, — заключил Герасимов, — к величайшему моему сожалению, я обязан констатировать, Петр Аркадьевич, что подобных писем примерно двенадцать… И пишут это люди не простые, а те, вокруг которых формируется общественное мнение… И оно доходит до Царского Села…
— Ну и пусть, — скрежещуще, как бы против воли, ответил Столыпин. — Мы-то с вами знаем, что это все ложь…
— Это не ложь, — после долгой, томительной паузы, чуть понизив голос, ответил Герасимов, словно страшась кого-то безликого, таинственного, кто может подслушать разговор даже в этом кабинете. — Это правда. И она вам известна так же, как мне, Петр Аркадьевич…
— Не сгущаете краски?
— Отнюдь.
— Откуда пришли информации об Царском Селе?
— Из Царского Села же.
— Ну и что намерены предложить? Впрочем, — Столыпин, усмехнувшись, вздохнул, — быть может, и вы изменили обо мне свое мнение? У нас на это быстры…
— Мне хочется быть еще ближе к вам, Петр Аркадьевич, чтобы служить вам бронею против ударов в спину…
— Я долго раздумывал над тем, как мне провести через сферы производство вас в генералы и перемещение в министерство, моим заместителем, куратором всего полицейского дела империи… Но вы же знаете, Александр Васильевич, как трудно работать: каждому решению ставят препоны, интригуют, распускают сплетни… Я очень благодарен за то, что вы прочитали мне это, — Столыпин брезгливо кивнул на копию письма Шингарева. — Не каждый бы на вашем месте решился… Наша религия — умолчание неприятного, стратегия — предательство того, кто покачнулся. Спасибо вам…
Герасимов наконец выдохнул (все это время сдерживал дыхание, будто нырял в море, силясь разглядеть желтые водоросли на камнях симеизского пляжа). Снова угадал! Эх, Станиславский, Станиславский, тебе ли тягаться с нашими спектаклями?!
— Я еще не помог вам, Петр Аркадьевич. Я только вознамерился помочь.
— Каким образом? — горестно спросил Столыпин. — Мы же тонем, Александр Васильевич, медленно тонем в трясине, нас засасывающей… Все эти хитрые еврейские штучки… Коварная задумка погубить Россию…
Герасимов чуть поморщился:
— При чем здесь евреи, Петр Аркадьевич? Слава богу, что они пока еще есть у нас, — понятно, на кого сваливать собственные провалы… И помогать я вам намерен именно с помощью еврея…
— Этого еще не хватало!
— Именно так, Петр Аркадьевич, именно так… Азеф — а он, как вы догадываетесь, не туркестанец там какой или финн, а настоящая жидюга — поможет мне организовать на вас покушение… Оно будет подконтрольным с самого начала… А когда я это покушение провалю, вы доложите обо мне государю и объясните, что я есть именно тот человек, который единственно и может — под вашим, понятно, началом — навсегда гарантировать безопасность и его самого и его августейшей семьи…
Столыпин резко поднялся, походил по кабинету, остановился возле Герасимова и тихо, с пронзительной жалостью произнес:
— Какой это ужас — власть, Александр Васильевич… Она приучает человека к неверию даже в тех, кому, кажется, нельзя не верить… Я проведу вас в товарищи министра, оттуда всего один прыжок до министерского кресла, свято место пусто не бывает, вот вы и…
Герасимов похолодел от страха, ибо Столыпин повторил его мысль; на размышление были доли секунды; принял решение единственно правильное; поднялся, сухо кивнул:
— Прошение о моей отставке я хотел бы написать здесь же, в этом кабинете, ваше высокопревосходительство.
По лицу Столыпина скользнула удовлетворенная улыбка; господи, как же он постарел за год! Морщины, бледность, веки воспалены, вот уж воистину, тяжела шапка Мономаха…
— Сядьте, Александр Васильевич, — по-прежнему тая скорбную улыбку, сказал Столыпин. — Полно вам. Уж и пошутить нельзя. Объясните, что нам даст организация покушения такого рода?
— Многое, — играя затаенную обиду, не сразу, а словно бы через силу ответил Герасимов. — Оно даст то, что именно Азеф возглавит дело и, таким образом, получит неограниченную власть над всей боевой организацией эсеров. Это — первое. Я поставлю такую слежку за боевиками, что половина из них сляжет с психическим расстройством и они сами потребуют отменить террор, как невозможный. Это — второе. Я, наконец, разорю их казну подготовкой этого акта. А ведь эсеры без денег ничего из себя не представляют — аристократы революции, господа. Это — конец бомбистам. Раз и навсегда.
Столыпин положил руку на плечо Герасимова, склонился над ним и жарко выдохнул в ухо:
— Жаль, что им придет конец. Я — что? Прогнали с должности после того, как в империи настала тишина, — и нет меня. А если бы начать подобное же дело против кого иного? Кто вечен на Руси?
— На Руси вечен лишь символ самодержавия, хозяин, государь.
— И я о том, — ответил Столыпин и, резко распрямившись, сказал: — Пойдемте чай пить, Ольга Борисовна заждалась.
Когда Герасимов поднялся, Столыпин взял его под руку и тесно приблизил к себе:
— Только встретив опасность лицом к лицу, государь даст мне право свободно работать в Финляндии и ужесточить до необходимой кондиции репрессалии против поляков. Эти две позиции я без вашей помощи не решу. Понятно?
…После того как в ЦК эсеров — с подачи Азефа — начались дискуссии по поводу возобновления организованного террора, когда горячие головы взяли верх над теоретиками, когда была единодушно проголосована резолюция о поручении члену ЦК Азефу («честь и совесть партии») взять на себя подготовку покушения на Столыпина, он выдвинул два условия: во-первых, члены боевой организации отчитываются перед ним в каждом шаге и, во-вторых, все финансы переходят в его полное распоряжение — такое гигантское дело требует безотчетного доверия. Проголосовали: восемь — за, три — против; прошло.
Встретившись с Герасимовым (приехал на конспиративную квартиру прямо с заседания ЦК, ощущая нервическую радость из-за этого, некое приближение к ницшеанскому идеалу — всепозволенности), Азеф сразу же взял быка за рога:
— Александр Васильевич, чтобы я смог провести операцию так, как она задумывалась, отдайте кого-нибудь из генералов, иначе мне будет трудно поддерживать авторитет.
Герасимов словно бы пропустил его слова мимо ушей, только рассеянно кивнул и, подвинув бутылку шартреза, самого любимого ликера Азефа, предложил:
— Угощайтесь, Евгений Филиппович.
— Вы не ответили, Александр Васильевич. Да или нет?
— Угощайтесь же, — настойчиво повторил Герасимов, — на здоровье…
Азеф насторожился:
— Что, в доме есть еще кто?
Герасимов покачал головою, вздохнул чему-то, досадливо повторил, не отрывая взгляда от лица Азефа:
— Угощайтесь же…
Азеф наконец понял; поднялся, не спросив разрешения, прошел по квартире, вернулся, налил себе шартреза не в бокал, а в чайный стакан, жадно высосал его, загрыз яблоком и только после этого закурил дамскую тоненькую папироску с длиннющим мундштуком желтоватого китайского картона.
…В девятьсот шестом Герасимову пришлось отдать ему генерала Мина.
Георгий Александрович Мин, женатый — по злой иронии судьбы — на княгине Екатерине Сергеевне Волконской, родственнице прославленного декабриста, был героем подавления Декабрьского восстания в Москве. Накануне отправки его лейб-гвардии Семеновского полка во взбунтовавшуюся первопрестольную пришел к Дурново, просить о подкреплении. Тот покачал головой:
— Никаких подкреплений вам не нужно. Решительность нужна. Не допускайте, чтобы на улицах собирались группы даже в три человека. Коли откажутся разойтись — не сюсюкайте, а стреляйте на месте. И артиллерию разверните. Бейте не только по баррикадам, но и по домам, что стоят рядом, по фабрикам, занятым революционерами, по гостиницам, где устроили штабы революционеры.
— А если в гостиницах находятся штабы умеренных партий? — спросил Мин. Те, что придут в Думу?
— В Думе не будет партий, — отрезал Дурново. — Каждый избранный будет голосовать по собственной совести. Россия никаких партий не принимала и не примет.
(Именно тогда Герасимов впервые подумал, что министр Дурново еще меньше готов к новому этапу развития России, чем он сам.)
Мин прославился кровавым террором; восстание подавил; был переведен в свиту его императорского величества; началось стремительное восхождение новый любимец государя; Герасимов закрыл глаза на то, как Азеф готовил акт; пусть. Эсерка Зинаида Васильевна Коноплянникова убила его на платформе железнодорожной станции Новый Петергоф; на допросах молчала; повесили в Шлиссельбурге.
Рассказав Герасимову в лицах о прошедшем только что заседании ЦК, Азеф много смеялся, шутил, пил стакан за стаканом, потом вдруг тяжело обвалился на хрупкую спинку ампирного диванчика и, протрезвев, тихо сказал:
— А ведь за мною смерть каждый миг ходит… Я ее вижу, когда резко оборачиваюсь… И всегда в разных обличьях: то Сазонов, то Яцек Каляев, то Зиночка Коноплянникова… Брошу я все, полковник, брошу и уеду за границу, силы на исходе…
Тем не менее Азеф задание выполнил; начал готовить акт против Столыпина; Герасимов поставил молодых филеров наблюдать за всеми участниками боевой организации; дал приказ прилепляться к объекту и не отступать ни на шаг; боевиков это повергало в смятение; началось, как и полагал Герасимов, брожение; Азеф нажимал: «В нужный миг мы оторвемся от слежки, подвижничество угодно революции, кровь врага — очищение России; если потребуется отдать жизнь — я первым отдам ее во имя революции»; деньги тратил не считая; примерно третью часть переводил в Италию, на свой счет; Савинков, чудом бежавший из камеры смертников севастопольской тюрьмы, первым открыто сказал, что акт целесообразнее отменить; следует продумать новые методы борьбы с самодержавием, выработать стратегию, отвечающую нынешнему моменту.
Через месяц Герасимов передал Столыпину — для доклада государю — запись решения ЦК о временном роспуске боевой организации и приостановлении исполнения смертного приговора премьеру.
Столыпин доложил государю о «поразительной по своему мужеству» работе Герасимова; тот пожелал увидеть «героя».
Переступив порог монаршего кабинета, Герасимов — впервые в жизни — ощутил сладостный ужас; его потрясла молодость царя, всего тридцать шесть лет; на всю жизнь запомнил малиновую куртку офицера стрелкового полка, шелковый кушак такого же цвета, короткие темно-зеленые шаровары и очень высокие сапоги.
Подивился такту самодержца: согласно дворцовому церемониалу, полковник не имеет права сидеть в присутствии августейшей особы, даже если бы государь соизволил его пригласить в кресло; не пригласил, но и сам не сел; всю полуторачасовую беседу провели стоя возле окна.
— Как вы оцениваете нынешнюю ситуацию, полковник? Велика ль опасность? Почему нельзя было предотвратить покушение на фон дер Лауница и незабвенного Мина так же, как вы сейчас предотвратили покушение на Петра Аркадьевича?
— Одной из главных помех, ваше величество, — ответил Герасимов, — является свободная конституция, предоставленная год назад Финляндии. Именно там засели ныне террористы, там у них склады оружия, явки, конспиративные квартиры… А ведь это всего в двух часах езды от столицы… Финская полиция относится к нам враждебно… Работать невероятно трудно…
— Какая досада, — откликнулся государь. — Я завтра же переговорю с Петром Аркадьевичем, что можно сделать, дабы положить конец такому невыносимому положению…
— Да и Польша, ваше величество… Необходимо еще больше ужесточить меры охраны порядка в Привислинском крае…
— Но ведь это легче сделать, чем в Финляндии, — ответил государь. — Если же будут какие затруднения, делу легко помочь, подготовьте записку Столыпину, он ее рассмотрит благожелательно…
Герасимов ликовал: генеральские погоны — вот они, рядышком, протяни руку твои.
…Назавтра Столыпин сказал, что государь соизволил отметить в кругу министров: «Герасимов тот именно человек, который находится на настоящем месте».
— Поздравляю, Александр Васильевич, — улыбнулся Столыпин, — готовьте генеральский мундир.
Однако же именно после аудиенции у царя все, кто был вхож в Царское Село, начали жевать полковника: «болтун, красуется, сулит мир и благоволение, а террор по-прежнему процветает в империи»; представление Столыпина о присвоении ему генеральского звания оказалось под сукном; началась обычная дворцовая интрига; пересуды, советы со старцами; застопорило.
Столыпин утешал — «пробьем»; был счастлив, когда Герасимов арестовал максималистов, отколовшихся от Азефа; те, во главе с Зильбербегом, действительно таились в Финляндии; агентура — после того как Герасимов получил свободу поступка — легко их вытоптала; схватили, повесили в крепости; он же, Петр Аркадьевич, отправил шифрограмму и в Варшаву: «По высочайшему повелению требую безжалостно уничтожить все оставшиеся очаги революции; применять крайнюю степень устрашения».
По всей Польше началась новая волна повальных арестов, обысков и облав.
В одну из таких и попал Дзержинский; борьбу против Азефа продолжал из камеры Варшавской цитадели…
6 «Вот почему революция неминуема!» (I)
«Всего две недели я вне живого мира, а кажется, будто прошли целые столетия…
Сегодня я получил эту тетрадь, чернила и перо. Хочу вести дневник, говорить с самим собою, углубиться в жизнь, чтобы извлечь из этого все возможное и для самого себя, а может быть, хоть немного и для тех друзей, которые думают обо мне и болеют за меня душой.
Завтра Первое мая. В охранке какой-то офицер, сладко улыбаясь, спросил меня: „Знаете, что перед этим праздником мы забираем очень много ваших, Дзержинский?“
Сегодня зашел ко мне полковник Иваненко, жандарм, с целью узнать, убежденный ли я „эсдек“, и, в случае чего, предложить пойти на службу к ним… „Может быть, вы разочаровались?“ Я спросил его, не слышал ли он когда-либо голоса совести и не чувствовал хоть когда-нибудь, что защищает дурное дело…
В том же коридоре, в котором нахожусь я, сидит предатель — рабочий-слесарь Михаил Вольгемут, член боевой организации ППС, захваченной под Соколовом после кровавого нападения на почту, во время которого было убито шесть или семь солдат. Когда жандармы перехватили его записку к товарищам с просьбой отбить его, начальник охранки Заварзин уговаривал в течение десяти часов, обещая в награду за предательство освободить его, — и он сделался предателем. К делу было привлечено двадцать семь человек, в том числе семнадцатилетние юноши и девушки. Я вижу его на прогулке; он ходит угрюмый, пришибленный и, насколько я смог заметить, никогда не разговаривает с товарищем по прогулке и ни с кем не перестукивается…
…Где выход из ада теперешней жизни, в которой господствует волчий закон эксплуатации, гнета, насилия? Выход — в идее жизни, базирующейся на гармонии, жизни полной, охватывающей все общество, все человечество; выход — в идее социализма, идее солидарности трудящихся. Эта идея уже близится к осуществлению, народ с открытым сердцем готов ее принять. Время для этого уже настало. Нужно объединить ряды проповедников этой идеи и высоко нести знамя, чтобы народ его увидел и пошел за ним. И это в настоящее время насущнейшая из задач социал-демократии, задач той горсточки, которая уцелеет.
Социализм должен перестать быть только научным предвидением будущего. Он должен сделаться факелом, зажигающим в сердцах людей непреодолимую веру и энергию…
Небольшая, но идейно сильная горсть людей объединит вокруг себя массы, даст именно то, чего им недостает, что оживит их, вселит в них новую надежду, рассеет страшную атмосферу недоверия и жажду кровавой мести, которая обращается против самого же народа.
Правительство убийц не повернет жизнь в старое русло. Не пропадет даром пролитая кровь ни в чем не повинных людей, голод и страдания народных масс, плач детей и отчаяние матерей…
…Уже поздно… Я хочу вести здесь правильную жизнь, чтобы не отдать им своих сил. А я чувствую, что у меня столько сил, что кажется — все выдержу и вернусь. Но если даже я не вернусь, этот дневник дойдет, быть может, до моих друзей, и у них будет хоть частичка моего „я“, и у них будет уверенность, что я был спокоен, что я звал их в момент тишины, печали и радостных дум и что мне хорошо настолько, насколько здесь может быть хорошо.
…Вчера и сегодня мною овладело какое-то беспокойство, дрожь, тревога… Отчего? Не знаю. Но мысли не могут сосредоточиться, бьются и мечутся, как лоскутья, гонимые ветром.
Опять был у меня полковник Иваненко. Увидав его, я задрожал, словно почувствовал противное, скользкое прикосновение змеи к своему телу. Он пришел с тем, чтобы любезно сообщить: дело передано в военный суд, обвинительный акт уже послан мне; расспрашивал, есть ли у меня книги, как здесь кормят, уверял, что будь его воля, он бы устроил в тюрьме театр. А когда я вновь спросил его, не заговорила ли в нем совесть, он с сочувствием и соболезнованием в голосе ответил, что я не в себе.
Во время этого непродолжительного разговора я чувствовал, что по мне как бы ползет змея, опоясывает меня, ищет, за что зацепиться, чтобы овладеть мной. Я не опасался, что не выдержу этого испытания. Я чувствовал только физическое отвращение, испытывая ощущение, предшествующее рвоте. Я возвратился в свою камеру, чувствуя, что у меня сейчас не хватает сил на обычное мое спокойствие… „Безумие и ужас“ — так назвал войну Андреев; но жизнь — это нечто во сто раз худшее; вся жизнь, не только жизнь здесь, в казематах.
…Ежедневно заковывают в кандалы по нескольку человек. Когда меня привели в камеру, в которой я уже когда-то, семь лет тому назад, сидел, первый звук, какой я услышал, был звон кандалов. Он сопровождает каждое движение закованного. Холодное, бездушное железо на живом человеческом теле. Железо, вечно алчущее тепла и никогда не насыщающееся, всегда напоминающее неволю. Теперь в моем коридоре из тринадцати человек заковано семь. Заковывают из жажды мести, из жажды крови… Эту жажду стремятся утолить те, что находятся вверху…
…Я видел, как из кузницы вели уже закованного молодого парня. По его лицу было видно, что в нем все застыло, он пытался улыбнуться, но улыбка только кривила его лицо. Согнувшись, он держал в руках цепь, чтобы она не волочилась по земле, и с огромным усилием шел, чуть ли не бегом, за торопившимся жандармом, которому предстояло, по-видимому, заковать еще несколько человек. Жандарм заметил, как мучается заключенный, на минуту остановился и, улыбаясь, сказал: „Эх, я забыл дать вам ремень“ (для поддерживания кандалов) — и повел его дальше.
…Сегодня у меня было свидание с защитником. Прошло три недели полного одиночества в четырех стенах. Результаты этого уже начали сказываться. Я не мог свободно говорить, хотя при нашем свидании никто не присутствовал; я позабыл такие простые слова, как, например, „записная книжка“; голос у меня дрожал, я отвык от людей.
Адвокат заметил: „Вы изнервничались“. Я возвратился в свою камеру злой на самого себя: я не сказал всего и вообще говорил, как во сне, помимо воли и, возможно, даже без смысла.
Теперь я с утра до ночи читаю беллетристику. Она всего меня поглощает, читаю целые дни и после этого чтения хожу как очумелый, словно я не бодрствовал, а спал и видел во сне разные эпохи, людей, природу, королей и нищих, вершины могущества и падения. И случается, что я с трудом отрываюсь от чтения, чтобы пообедать или поужинать, тороплюсь проглотить пищу и продолжаю гнаться за событиями, за судьбой людей, гнаться с такой же лихорадочностью, с какой еще недавно гнался в водовороте моего маленького мирка мелких дел, вдохновленных великой идеей и большим энтузиазмом. И только по временам этот сон прерывается, — возвращается кошмарная действительность.
…В ночной тиши, когда человек лежит, но еще не спит, воображение подсказывает ему какие-то движения, звуки, подыскивает для них место снаружи, за забором, куда ведут заключенных, чтобы заковать их в цепи. В такие моменты я поднимаюсь, прислушиваюсь и, чем больше вслушиваюсь, тем отчетливее слышу, как тайком, с соблюдением строжайшей осторожности пилят, обтесывают доски. „Готовят виселицу“, — мелькает в голове, и уже нет сомнений в этом. Я ложусь, натягиваю одеяло на голову… Это уже не помогает. Я все больше и больше укрепляюсь в убеждении, что кто-нибудь сегодня будет повешен. Он знает об этом. К нему приходят, набрасываются на него, вяжут, затыкают ему рот, чтобы не кричал. А может быть, он не сопротивляется, позволяет связать себе руки и надеть рубаху смерти. И ведут его и смотрят, как хватает его палач, смотрят на его предсмертные судороги и, может быть, циническими словами провожают его, когда зарывают его труп, как зарывают падаль.
Неужели те же жандармы, которые стерегут нас, неужели же тот вахмистр, всегда любезный, с глазами с поволокой, неужели же тот предупредительный начальник, который, входя ко мне, снимает фуражку, — неужели же они, те люди, которых я вижу, могут присутствовать при этом и принимать в этом участие?! Привыкли. А как же чувствуют себя те, кто идет на виселицу? В душе поднимается страшный бунт. Неужели нет уже спасения? Сразу перейти к небытию, перестать существовать, видеть собственными глазами все приготовления и чувствовать прикосновение палача. Страшный бунт сталкивается с холодной, неизбежной необходимостью и не может с ней примириться, не может понять ее. Но в конце концов обреченный идет спокойно на смерть, чтоб все покончить и перестать терзаться.
…Я наткнулся на несколько слов, написанных на стене одним из приговоренных: „Иосиф Куницкий, арестованный вместе с женой на улице в городе Вильно 6 июня 1907 года, приговоренный в Сувалках виленским военным судом к смертной казни за убийство шпиона и за принадлежность к боевой организации литовской социал-демократии, привезенный в Варшаву 19 февраля 1908 года для приведения приговора в исполнение. Пишу 3 марта 1908 года“. Почти три месяца прошло с момента объявления ему приговора до того, как им были написаны эти строки, и все это время он, вероятно, проводил в одиночестве, терзаемый жаждой жизни.
Все сидящие рядом со мной попались из-за предательства…
Теперь мне сообщают, что один выдающийся деятель ППС сделался предателем и выдал множество людей в Варшаве, Сосковце, Люблине и других городах».
7 «Друг против друга» (I)
«Директору департамента полиции
Его Превосходительству Трусевичу М. И.
Милостивый государь Максимилиан Иванович!
Интересующий департамент и петербургское охранное отделение Феликс (Юзеф) Дзержинский („Доманский“, „Астроном“, „Переплетчик“, „Рацишевский“, „Красивый“, „Пан“, „Дроздецкий“, „Быстрый“) находится в настоящее время в Десятом павильоне Варшавской цитадели, в одиночной камере, на строгом режиме; закован в ручные кандалы. Поскольку означенный Дзержинский славится в кругах социал-демократии как один из наиболее опытных конспираторов (руководил делом постановки наблюдения за лицами, подозревавшимися революционерами в сношениях с охраною), мы предприняли меры к тому, чтобы единственным каналом его возможной связи с „волей“ оказался наш сотрудник. Для этой цели в Десятый павильон был направлен агент охранного отделения „Астров“. Его арест объяснялся тем, что он, будучи членом ППС и человеком, близким к государственному преступнику Юзефу Пилсудскому, выступал с противуправительственными статьями в повременной печати, однако с бомбистами ППС не связан, что дает надежду на оправдание, если следователь прокуратуры решит передать его дело в судебную палату.
„Астров“ получил возможность сойтись с Дзержинским во время ежедневных пятнадцатиминутных прогулок в тюремном дворике; расписание прогулок было подкорректировано комендантом цитадели таким образом, чтобы встреча „Астрова“ и Дзержинского не вызвала никаких подозрений последнего.
Лишь на седьмой день знакомства, когда „Астров“ сообщил, что его везут в суд, Дзержинский поинтересовался, не может ли он передать на волю весточку. „Астров“ ответил, что возможен обыск; „боюсь оказаться невольным соучастником провала ваших товарищей, если жандармы найдут послание“. На что Дзержинский сказал: „Это письмо не товарищам, а моей сестре; хочется написать правду о том, как мы здесь живем; вы же знаете, что даже письма родным цензурируются, и все, что не устраивает палачей, вычеркивается черной тушью“. — „Хорошо, я подумаю“, — ответил „Астров“, ибо был проинструктирован полковником Иваненко, что с Дзержинским необходима игра; слишком быстрое согласие может лишь насторожить его, как и чересчур резкий отказ.
К вопросу о переброске письма на волю Дзержинский более не возвращался. Накануне „поездки на суд“ означенный „Астров“ сказал „товарищу по борьбе“, что он готов рискнуть, но письмо должно быть написано так, чтобы в случае его, „Астрова“, обыска никто не понял, от кого весточка и кому направлена, ибо такого рода поступок наказуется — по тюремному расписанию о порядках заключением в карцер.
Дзержинский пообещал быть предельно осторожным, пошутив при этом, что в карцерах он провел много месяцев, „привык, словно к таинству исповеди; в казематах думается особенно хорошо; сытость враг мысли; великая литература скорби, бунта, бури и натиска рождалась именно тогда, когда творцы были лишены комфорта, необходимого для защиты эволюционного развития“.
На вопрос „Астрова“, как ему узнать того, кому нужно передать письмо, Дзержинский ответил, что передавать не надо — следует всего лишь обронить папироску, в которую закатана весточка, у входа в суд, когда создастся обычная в таких ситуациях толчея; сестра будет предупреждена, поднимет.
Из этого я сделал вывод, что Дзержинский уже обладает каналом связи, по которому он поддерживает контакт с „волей“.
Получив „папироску“, „Астров“ передал ее нам; была сделана копия с письма Дзержинского „сестре“, затем „папироску“ вернули нашему сотруднику.
За „Астровым“, когда его „везли“ в Судебную палату, было поставлено тщательное наблюдение; он сделал все, как и предписывал Дзержинский, однако филерам — что весьма странно и мистериозно — не удалось установить личность человека, поднявшего „папироску“.
Следствие по этому поводу ведется.
Прилагаю копию текста письма Дзержинского „сестре“.
„Дорогая, когда я последний раз тебя видел, ты обещала узнать все, что можно, о толстяке [6].
Судьба нашего толстого любимца так тревожит меня! Ведь его невинные шалости могут принести беду десяткам окружающих его юношей… Не пугай его, не вздумай говорить с ним, взывая к здравому смыслу: шалуны [7], ступив раз на стезю забубенной жизни, вспять вернуться не могут. Если бы ты написала мне что-то о нем, я бы, возможно, — посоветовавшись с моими соседями по несчастью, людьми высоко интеллигентными и многознающими, — мог дать тебе какой-то совет даже из этого ужасного, сырого, уничтожающего человека каземата… Думаю, что ты уже получила ответ от Влодека [8], он подобен лекарю, знает исток и пересеченность всех недугов. Можешь сослаться на меня, хотя, думаю, моя фамилия ему не очень-то понравится, ибо он всегда враждовал с моими друзьями…
Пошли ему фотографию дяди Герасима [9], нашего кучера. Я бы тоже хотел получить фотографию дяди Герасима, чтобы затем отправить ее Анджею [10].
И пожалуйста, не страшись за меня. Несмотря на ужасные условия в Десятом павильоне, я чувствую себя неплохо, ибо знаю, что обвинять меня не в чем. Судить за идею? Возможно ли такое в двадцатом веке?! Хотя в нашей империи возможно все. Но это ненадолго. Все трещит и рушится, дни террора сочтены, так или иначе. Мысль бессмертна — в отличие от плоти.
Целую тебя, моя бесценная сестрица [11], целуй братьев и деток.
Береги себя, мой верный и нежный друг.
Ты всегда в моем сердце.
Твой Юзеф“.
Не правда ли, милостивый государь Нил Петрович, на первый взгляд это письмо не представляет следственного интереса? Однако, вчитываясь в него, я подумал, отчего Дзержинский подписывает письмо сестре, примерной католичке из вполне консервативной семьи, относящейся к преступной деятельности брата с осуждением, своим революционным псевдонимом?
Оперативная работа, проведенная со знакомыми Альдоны Эдмундовны Дзержинской-Булгак, подтвердила, что ей совершенно неизвестны псевдонимы брата, под которыми тот скрывался в подполье.
Мы продолжаем расследование, но я считаю целесообразным уже сейчас, не дожидаясь более полных результатов, проинформировать Вас о произошедшем, полагая, что „толстяк“ и „Герасим“ вполне могут принадлежать к числу особо опасных преступников, как и некая „сестра Юзефа“.
Вашего превосходительства покорный слуга
полковник 3аварзин».Отправив это письмо, Павел Павлович Заварзин, начальник варшавской охранки, не мог предположить, какую реакцию оно вызовет в Петербурге, оказавшись на столе директора департамента полиции Максимилиана Ивановича Трусевича.
…Как всякий ветреный человек легкого характера, Трусевич думал легко и быстро, был доверчив и тянулся к тому хорошему, что порою придумывал для себя в собеседнике: «Чем больше в мире будет выявлено добра, тем легче объяснить заблудшим, на что они замахиваются и чего могут лишиться».
Именно эта его черта, а также хлестаковская склонность щегольнуть осведомленностью обо всем, что творится в смрадном революционном подполье, у нынешних «Бесов», в свое время поставили его карьеру на грань краха, и виновником этого возможного краха был именно полковник Герасимов.
Дело обстояло следующим образом: из-за Азефа, предложившего ЦК социалистов-революционеров приостановить акты на время работы Думы, идеалисты партии пошли на раскол, объявив о создании группы «максималистов» во главе с крестьянином Саратовской губернии Медведь-Соколовым, истинным самородком, человеком с хваткой, лишенным страха и фанатично преданным идее террора.
(Именно с него Савинков, взяв псевдоним Ропшин, напишет потом образ эсера Эпштейна в своем рассказе «То, чего не было»; тот говорил своему знакомцу: «Нужно сделать генеральную чистку человечества… Потребен массовый террор! Универсальный, всеобъемлющий, беспощадный! Есть две расы людей: эксплуататоры и эксплуатируемые. Раса эксплуататоров наследственно зла, хищна и жадна. Сожительство с ними немыслимо. Их надобно истребить. Всех до последнего. Если их сто тысяч, надо уничтожить сто тысяч. Если их миллион, надо истребить миллион. Если же их сто миллионов — что ж, изничтожим сто миллионов! Несчастье в том, что люди не умеют освободиться от предрассудков. Почему-то все боятся свободы… Все думают о законах… А где они, эти законы? Я смеюсь над ними! Я сам себе закон! Читали Ницше? „Мы хотим восхитительно устремиться друг против друга“».)
Первым актом, который провели «максималисты» Медведя, была экспроприация Московского общества взаимного кредита; взяли восемьсот тысяч, начали ставить склады оружия, типографии, печатали прокламации, гудели вовсю.
Герасимов нервничал, дело пахло порохом; Столыпин не считал нужным скрывать озабоченность бесконтрольной группой бомбистов; только Трусевич был спокоен и как-то даже затаенно счастлив; премьер недоумевал; директор департамента полиции успокаивал его: «Дайте мне еще недельку, Петр Аркадьевич, и я порадую вас приятнейшим известием…»
И действительно, ровно через неделю Трусевич позвонил Герасимову и попросил его приехать в департамент по возможности срочно. Несмотря на то что Герасимов Трусевичу подчинялся не впрямую, приехал сразу же.
— Александр Васильевич, — начал Трусевич торжественно, — я просил бы вас немедленно отзвонить в охрану и запросить ваших помощников: нет ли в картотеках каких-либо материалов по эсеру Соломону Рыссу?
— Если бы, вызывая к себе, вы позволили мне сделать это самому, а не помощникам, я бы прибыл часом позже, но со всеми документами, — сухо ответил Герасимов.
(Так бы и отдал ты мне эти документы, сукин сын, подумал Трусевич; дудки; звони отсюда, спрашивай при мне, контроль — всему делу голова.)
— Да ведь ко мне только-только поступила информация из Киева, — ответил Трусевич, — обрадовался, из головы выскочило… Ничего, попьем чайку, поговорим о том о сем, а ваши пока поглядят. Звоните, — и Трусевич требовательно подвинул ему телефонную трубку.
Герасимов все понял, — когда кругом интриги и подсидки, рождается обостренное чувствование происходящего.
Взяв трубку, назвал барышне с телефонной станции номер своего адъютанта на Мойке.
— Франц Георгиевич, я сейчас на Фонтанке (фамилию Трусевича не назвал, конспирировал постоянно; потом, впрочем, пожалел об этом). — Меня интересуют материалы, какие есть по «Роману», «Ы», двум «Семенам» и «Ульяне». Поняли? Максималист. Отзвоните аппарату семнадцать двадцать два, я здесь.
— Возможно ли передавать данные по телефону? — несколько озадаченно спросил адъютант. — Все-таки дело касается…
Герасимов поднял глаза на Трусевича:
— Мой адъютант интересуется, можно ли такого рода сведения передавать по телефону.
— Конечно, нельзя. Пусть подвезет.
— А то, что я фамилию интересующего вас лица назвал? — усмехнулся Герасимов. — Это как? Ничего?
— Все барышни на телефонной станции постоянно проверяются нами, Александр Васильевич. Да и вами, убежден, тоже. Нельзя же всего бояться! В конце концов, мы хозяева империи, а не бомбисты.
— Франц Георгиевич, — не скрывая улыбки, сказал Герасимов адъютанту, — по телефону передавать нельзя. Если, паче чаяния, найдут, пусть доставят сюда незамедлительно.
(Слова «паче чаяния» были паролем; адъютант тем и ценен, что понимает взгляд, интонацию и построение фразы шефа; через полчаса отзвонил в кабинет Трусевича, попросив передать Александру Васильевичу, что в «архивах охраны интересующих его превосходительство документов не обнаружили».)
Документы, однако, были: Азеф сообщил, что некий Рысс является ближайшим помощником Медведя-Соколова и возглавляет группу прикрытия террора в организации эсеров-максималистов; весьма опасен; участвовал в нескольких актах; сейчас сидит в киевской тюрьме; ждет смертной казни за ограбление артельщика, чьи деньги должны были перейти в фонд партии.
Походив по кабинету, Трусевич сказал:
— Нет так нет… А — жаль. Я полагал, что у вас должно быть что-то интересное в сусеках. Коли так, какой смысл посвящать вас в подробности? Однако хочу предупредить, чтобы ни одного ареста среди максималистов ваши люди не проводили. Отныне я их беру на себя.
Трусевич сказал так, поскольку неделю назад Рысс обратился к начальнику киевской охранки Еремину и предложил свои услуги в освещении максималистов, поставив непременным условием организацию его побега из тюрьмы. При этом он присовокупил, что ни с кем, кроме Еремина и, если понадобится, Трусевича, в контакт входить не будет.
Трусевич приказал организовать побег; во время спектакля убили тюремщика; заигрались, да и суматоха была, обычная для неповоротливой карательной системы, когда департамент полиции таился от охранки, та — от тюремной администрации, тотальное недоверие друг к другу, ржавчина, разъедавшая громоздкую машину царской администрации.
(Чтобы еще надежнее прикрыть нового провокатора, Трусевич приказал отдать под суд трех тюремных стражников за халатность; бедолаг закатали в каторжные работы; освободили только через два года, когда один уже был с прибабахом, плохо соображал и все время плакал, а второй заработал в рудниках чахотку.)
Еремин, получивший, благодаря показаниям Рысса, повышение (тот, однако, отдал общие сведения, ни одной явки не назвал, клялся, что оторван от максималистов, обещал все выяснить в столице), был назначен «заместителем заведывающего секретным отделом департамента полиции», то есть стал хозяином всей наиболее доверенной агентуры, — привез провокатора в Петербург.
Трусевич беседовал с Рыссом на конспиративной квартире два дня; проникся к нему полным доверием, положил оклад содержания сто рублей в месяц, поручил приискать квартиру; после этого сообщил Столыпину, что просит никому не разрешать трогать максималистов: «спугнут всю партию, а я ее в ближайшее время прихлопну, всех заберу скопом».
Поселившись на свободе, Рысс сразу же снесся с максималисткой Климовой, сказав ей: «Делайте все, что хотите, я Трусевича вожу за нос, но имейте в виду, времени мало, он может обо всем догадаться».
Трусевич ликовал, ежедневно делал доклады Столыпину, но через неделю после появления Рысса в Петербурге трое максималистов, переодетых в офицерские формы, приехали в резиденцию премьера на Елагин остров.
— Срочные депеши Петру Аркадьевичу, — сказал старший, кивнув на портфели, которые были у его спутников.
Один из филеров заподозрил неладное, попытался вырвать портфель; тогда три боевика, прокричав лозунги эсеров, бросили портфели себе под ноги; раздался взрыв, дача окуталась клубами дыма; погибло двадцать семь человек, ранено около восьмидесяти; Столыпин отделался царапиной.
Первым на Елагин остров приехал Герасимов, следом — Трусевич; сразу же заявил, что этот акт — дело рук боевиков ППС, «проклятые поляки, Пилсудский».
— Это не Пилсудский, — скрипуче возразил Герасимов; они стояли в саду, возле искореженной ограды, — премьер, директор департамента полиции и начальник охранки. — Его людей в столице нет. Это, Максимилиан Иванович, максималисты.
— Нет, — воскликнул Трусевич, моляще глянув на Столыпина (Герасимов сразу понял, что премьер в курсе работы нового агента директора департамента; даже здесь интрига; хорош же Столыпин, побоялся сказать мне правду; и этот добром не кончит: нельзя делать несколько ставок). — Нет и еще раз нет! Смотрите по польским каналам, Александр Васильевич! Максималисты у меня под контролем.
Столыпин промолчал, а мог бы сказать то, что обязан был сказать Герасимову.
Вернувшись в охранку, Герасимов вызвал полковника Глазова:
— Милейший, вы с полковником Комиссаровым печатали погромные прокламации в этом здании? Да или нет? Молодец, что молчите. От гнева премьера Витте, который бы сломал вам жизнь, вас спасли мои друзья и я. Да, именно так, я, Глеб Витальевич. Так вот, извольте напечатать сто прокламаций — где хотите, но только чтобы об этом знали два человека — вы и тот, кто это для вас сделает, с текстом следующего содержания: «Мы, боевики-максималисты, принимаем на себя ответственность за покушение на главного российского вешателя Столыпина». Прокламации должны быть разбросаны на Невском, Литейном, у Путилова, а десять отправлены в редакции ведущих газет.
Назавтра Столыпин вызвал Герасимова, кивнул на прокламацию, лежавшую перед ним, и спросил:
— Читали максималистов? Так вот, я хочу, чтобы вы, лично вы встретились с этим самым Рыссом. С глазу на глаз. И сообщили мне свое мнение.
— Я могу сказать об этом Трусевичу?
Подумав секунду, Столыпин ответил:
— Да, пожалуй, что это надо сделать… Он близок к министру Щегловитову, а этот юридический змей вхож к государю с черного хода…
Трусевич, однако, наотрез отказался отдать Рысса; после бурного объяснения с Герасимовым отправился к Столыпину, и тот — к вящему удивлению полковника — поддержал директора департамента.
— Не гневайтесь, Александр Васильевич. Поразмыслив трезво, я решил оставить Рысса за Трусевичем. Коли Максимилиан Иванович это затеял, пусть и доведет до конца. Не надо вам проводить аресты, пусть это сделает тот, кто с самого начала держал руку на пульсе операции.
Герасимов ответил, что указания премьера для него есть истина в последней инстанции, но, вернувшись в охрану, отдал устный приказ: начать слежку за всеми максималистами независимо от Трусевича.
Путем сложной, многоступенчатой комбинации он подвел к Медведю-Соколову своего агента Глеба Иванова; дал ему санкцию на всё, вплоть до участия в актах и экспроприациях; тот работал отменно, стал личным адъютантом Медведя; через него Герасимов организовал информацию о том, что Рысс намерен убить Трусевича во время встречи на конспиративной квартире; материал был столь убедителен, что Трусевич испугался, перестал выходить из департамента без двух филеров и наконец устало предложил Герасимову самому поработать с максималистами.
После экспроприации банка в Фонарном переулке Медведь-Соколов был схвачен; вместе с ним арестовали большинство его товарищей; спустя несколько дней повесили.
А когда Рысс был арестован в Донецке, куда бежал из Петербурга (взяли его на экспроприации), он прямо сказал, что нанялся в провокаторы самолично и действительно был им, но лишь во имя конечного торжества революции: «Я вас ненавижу, пощады от меня не ждите; если даруете жизнь, я, во всяком случае, вас не пощажу, когда вырвусь на волю».
Его повесили, а Трусевич с той поры — неписаным предписанием Столыпина был отстранен от работы с особо секретной агентурой; первый шаг к отставке; с трудом удержался, задействовав все свои связи, в первую очередь главного мракобеса — министра юстиции Ивана Григорьевича Щегловитова.
…И вот сейчас, вчитываясь в документ о Дзержинском, присланный начальником варшавской охраны, Максимилиан Иванович споткнулся на «Герасиме»; что-то зацепило; сначала даже не понял что. А потом, когда в шестой уже раз пробегал слово «толстяк», опуская его без внимания, вдруг резко поднялся из-за стола, стукнул себя ладонью по лбу и прошептал:
— Господи, да это ж Герасимов с Азефом!
Через два дня, когда были подняты все агентурные дела по Дзержинскому, директор департамента полиции убедился, что «сестрою» Юзефа, скорее всего, была государственная преступница Розалия Люксембург.
Ну, держись, Герасимов, подумал он со сладостным, ликующим злорадством, держись, голубь! Отольются тебе мои слезы, ох отольются!
И вместо того чтобы объявить тревогу: коронный агент империи в опасности, близок к провалу, засвечен человеком, славившимся среди революционеров разоблачением провокаторов, — Трусевич и пальцем не пошевелил, резолюции на записке Заварзина не поставил, рассеянно сказав адъютанту, чтобы документ отправили в архив.
После этого попросил одного из своих верных помощников снестись с сотрудником варшавской охраны полковником Иваненко и, сепаратно от Заварзина, завязать с ним доверительные отношения с целью получения исчерпывающей информации о Дзержинском.
«ДОНЕСЕНИЕ ПРОКУРОРА ВАРШАВСКОГО ОКР. СУДА
НА ИМЯ ПРОКУРОРА ВАРШАВСКОЙ СУД. ПАЛАТЫ
ОТ 19 ИЮЛЯ 1908 Г.
№ 1634
АРЕСТАНТСКОЕ
ПРОКУРОРУ ВАРШАВСКОЙ СУДЕБНОЙ ПАЛАТЫ ОТ ПРОКУРОРА ВАРШАВСКОГО ОКРУЖНОГО СУДА
ПРЕДСТАВЛЕНИЕ
5 апреля сего года, в городе Варшаве, при ликвидации отдельных групп социал-демократической партии королевства Польского и Литвы, чинами охранного отделения был задержан на улице и арестован мещанин города Вильно Феликс Эдмундов Дзержинский, который, состоя, по агентурным сведениям, одним из наиболее видных членов комитета социал-демократии королевства Польского и Литвы, принимал деятельное участие в организации партийных съездов, кольпортаже нелегальной литературы и т. д.
Приведенные сведения агентуры в достаточной степени подтвердились, так как по личному обыску у Дзержинского была обнаружена рукопись с кратким, в виде заметок, отчетом заседания варшавской партийной конференции от 4 апреля сего года по новому стилю. Одновременно у Дзержинского были взяты по обыску и другие рукописные документы, пока еще не разобранные.
По производившемуся в прошлом году при Варшавском губернском жандармском управлении дознанию о Владиславе Файнштейне, Леоне Ландау и других лицах названный Дзержинский привлекался в качестве обвиняемого в принадлежности к социал-демократической партии королевства Польского и Литвы и, по представлении залога в сумме 1.000 рублей, был освобожден из-под стражи по причине чахоточного кровотечения, затем скрылся, но его дело и поныне находится в производстве варшавской судебной палаты.
Ввиду таких данных, изобличающих Дзержинского в продолжении своей преступной деятельности и в нынешнем году, при Варшавском губернском жандармском управлении 15 сего июля возбуждено в порядке 1035 ст. уст. ун. суд. дознание по обвинению названного Феликса Эдмундова Дзержинского в преступном деянии, предусмотренном 102 ст. угол. улож.
Об изложении доношу вашему превосходительству.
Копия этого донесения сего числа за № 1635 представлена мною господину министру юстиции.
И. д. прокурора Варшавского окружного суда И. Арцыбкин. И. о. секретаря В. фон Бикоф.»8 «Перепад настроений»
Вскоре после аудиенции у государя Герасимов вызвал шифрованным письмом Азефа из Италии; тот отдыхал в Сорренто, впервые изменив полюбившейся ему Ривьере.
«Милый Евгений Филиппович, был бы весьма признателен, найди Вы возможность незамедлительно выехать в Россию, дело касается меня лично. Отслужу сторицей.
Искренне Ваш».Азеф письмо сжег, отзвонил своей подруге, жившей наискосок от того отеля, где снимал апартаменты для семьи, и отправился в ресторан Дона Джузеппе (лучшая рыба и великолепное вино «Лямбруска» — красно-пузырчатое, нектар, способствует); весь вечер был грустен, совершенно не пьянел; попросил шартрезу; в ресторане не оказалось; будь неладна треклятая европейская заорганизованность. В России, с ее бардаком, — лучше: обязательно что-нибудь неучтенное, лишнее, забытое заваляется где-нибудь на полках — только поискать. Дон Джузеппе отправил экипаж в «Бристоль»; привезли бутылку зеленого ликера прошлого века; только в три часа ночи распустило; ощутил желание; подругу свою (немочку из Берлина) любил исступленно; кричал зайцем; уснул обессиленный, пустой; наутро, не заходя в отель к семье, выехал в Рим, а оттуда в Россию.
…Герасимов долго тряс его руку, даже огладил плечи; пригласил к столу, уставленному яствами из ночного ресторана «Альказар», где обычно гулял Савинков, подвинул любимцу шартрез, тот покачал головою, кивнул на водку; выпил рюмку, отодвинул ее, мала; налил в фужер, выцедил с жадностью, пожевал канапушку с икрою и только после этого, утерев пот, появившийся на висках, спросил:
— Что случилось?
— Случилось то, что я хочу просить вас, Евгений Филиппович, взять на себя организацию цареубийства.
— А бога пощадим? — зло усмехнулся Азеф. — Или его тоже — бомбою?
— Можно и бога, — в тон ему ответил Герасимов, — но, как и царя, под моим контролем.
— Как вы себе все это представляете? — спросил Азеф. — Цель? Какова конечная цель предприятия?
— Покончить раз и навсегда с террором. И после этого отпустить вас с богом на покой.
Азеф поморщился:
— Ах, Александр Васильевич, Александр Васильевич, да что же это такое со всеми нами творится?! Отчего не верим друг другу?! Долго ли продержимся, ежели будем таиться, будто мыши, даже тех, кто нам всего ближе?! Не империя мы, а какое-то стомильонное сообщество дипломатов низшего класса! Те точно так же трусливы, но их хоть понять можно — карьеру делают… Говорите прямо: вам надобна игра, чтоб укрепить свои позиции и лишний раз попугать трон?
Герасимов зашелся деланным смехом, в который уже раз испугавшись пронзительного ума Азефа; вроде Шорниковой, все сечет, только та чувствует, а этот, нехристь, считает.
Азеф налил себе еще один фужер водки, выпил одним длинным глотком; ну и ну; закурил, впился кроличьими глазами в лицо Герасимова. Тот смеяться перестал, ответил тихо:
— Это нам обоим надо, Евгений Филиппович. Покудова я на коне, и вы в порядке. Последний раз вы ведь из России вывезли пятьдесят тысяч золотом денежки боевой организации. И — на здоровье! Я радуюсь, когда человек вашего уровня живет так, как считает нужным. Новое предприятие позволит вам взять с собою в Италию еще больше.
Азеф вздохнул:
— Ноги б унести… Следили за мной? Откуда сведения о золоте? Имеете перекрестную агентуру?
— Я — нет. А Трусевич — да.
— Имя агента?
— Не знаю. Клянусь памятью родителей. Право, сказал бы. Он, этот департаментский, мне тоже стоит поперек дороги.
Герасимов лгал; агентом была Зинаида Жуженко, адъютант боевика Сладкопевцева и его любовница; работала в Москве, с Климовичем, начальником охранки первопрестольной; недавно отдала ему свою подругу Фрумкину; та готовила покушение; Зиночка сама пришила террористке потаенный карман, чтоб револьвер не был заметен, целовала перед актом, а сообщение о месте и дате уже лежало на жандармском столе.
— Предложения? — спросил Азеф, достав из кармана тяжелый серебряный портсигар. — Что вы предлагаете?
— Воссоздать боевую организацию. Понятно, под вашим началом. Нацелить ее на цареубийство.
— Так все же будем Николашу убирать? — тихо, как-то даже ликующе спросил Азеф. — Или — снова игра?
— Спаси господь, — вздохнул Герасимов. — Священная особа, надежда наша, как можно…
— Вы меня интонациями не путайте, Александр Васильевич. А то ведь разорву монарха в клочья. Вы мне однозначно скажите: игра или всерьез?
Герасимов, ужаснувшись тому, что в голове его загрохотало слово «всерьез», взмахнул даже руками:
— Евгений Филиппович, окститесь!
— Ни один мой человек не будет арестован?
— Ни один. Ни в коем случае.
— Вы понимаете, что арест хоть одного из той группы, которую я создам, будет стоить мне жизни?
— Понимаю прекраснейшим образом.
Азеф поднялся, походил по зале, потом, склонившись над Герасимовым, спросил:
— А я новым Наумовым, паче случая, не окажусь?
Герасимов захолодел: Азеф тронул то, чего он постоянно и затаенно боялся.
Дело было в начале девятьсот седьмого, когда из Царского позвонил генерал Дедюлин, самый близкий государыне человек, и, нервничая, попросил «милого Александра Васильевича» срочно приехать; Герасимов выехал незамедлительно.
— Два месяца тому назад, — начал Дедюлин, пригласив полковника погулять по парку, — казак царского конвоя Ратимов доложил своему командиру князю Трубецкому, что с ним познакомился сын начальника дворцовой почтово-телеграфной станции Владимир Наумов. Встречались несколько раз, говорили о том о сем, а потом молодой Наумов возьми да и дай казаку прочитать возмутительные прокламации. Ратимов бросился к Трубецкому. Князь поставил в известность начальника охраны государя Спиридовича. Вы ведь с ним в давнем дружестве, правда? Ну а тот предложил казаку связей с Наумовым не прерывать, а, наоборот, еще больше сдружиться.
— Зачем? — спросил Герасимов, — Такие игры в Царском Селе рискованны, по-моему, надобно немедленно брать этого самого Наумова.
— Ну, я в подробности не входил, — сразу же отработал в сторону Дедюлин. Видимо, Спиридович хотел выявить подлинные намерения молодого Наумова, мало ли что тот читает, сейчас все на гниль падки… Словом, Ратимов, с санкции генерала Спиридовича, попросил Наумова свести его с боевой группой эсеров в Петербурге. И тот вроде бы согласился… Вот почему я и пригласил вас: мы-то ведь только здесь, в Царском, сильны, а столица, а тем паче империя — словно бы другое государство.
Через час Герасимов встретился с Ратимовым. Беседовали долго.
Вместо того чтобы арестовать Наумова, полковник решил поставить грандиозную провокацию — с согласия Дедюлина и Спиридовича; понудил Ратимова поклясться перед иконами, что тот сказал правду; казак забожился; после этого поручил ему ехать в Петербург и просить Наумова поскорее организовать встречу с бомбистами.
Поскольку Азеф знал всех членов боевой группы максималиста Зильберберга, отошедшего от его организации из-за споров по поводу методов террора, Герасимов имел все явки, поставил за ними постоянное наблюдение; конвойный казак Ратимов шел, таким образом, на встречу к подконтрольному эсеру, сопровождаемый тем не менее тремя филерами: два от Герасимова и один от Спиридовича.
Принимал Ратимова эсер Синявский — за ним постоянно смотрели люди Герасимова, знали каждый его шаг, сидели, что называется, на закорках — куда тот, туда и слежка.
Во время первой беседы Ратимов убеждал Синявского, что покушение возможно, рисовал планы прогулок государя в парке, давал советы, как туда проникнуть, — словом, провоцировал (производное от английского глагола «ту провок», то есть «побуждать») и всячески торопил с проведением акта.
Синявский долго раздумывал, соглашаться ли на вторую встречу; какое-то сомнение жило в нем; горячность, однако, возобладала, назначил свидание; решив проверить конвойца, спросил в лоб:
— А вы на себя осуществление акта возьмете? Мы снабдим вас оружием, деньгами и документами, обеспечим бегство, отправим за границу… Как?
Ратимов был заранее проинструктирован Герасимовым, что именно такое предложение, скорее всего, и последует; советовал не отвергать, но и не соглашаться: «Тяни время, играй колеблющегося, не бойся показать страх, все люди — люди, каждый петли боится… Посули им слать телеграммы о предстоящих выездах государя, о времени визитов великого князя Николая Николаевича и Столыпина… Если клюнет, запиши адрес, с кем связываться, а еще лучше — пусть Синявский сам его тебе напишет».
Синявский адреса писать не стал, но назвал улицу, дом и имя, кому такие телеграммы должны быть отправлены.
Назавтра Герасимов поручил своим людям отправить телеграмму, дождался, когда эсер-боевик из группы максималистов расписался в получении, и тут же провел налет на квартиру; телеграмма оказалась главной уликой для предания арестованных суду военного трибунала.
Первым Герасимов вызвал на допрос Наумова-младшего.
— Вы понимаете, что вас ждет петля?! — закричал он, стукнув кулаком по столу. — Вы понимаете, что я с самого начала знал все от Ратимова?! Объясняться с вами у меня нет времени! Либо даете чистосердечные показания, и я спасаю вас от смерти, либо пеняйте на себя! Вам — погибель, отцу высылка, мать умрет с голода! Решайте сразу, ждать не намерен.
Наумов потек, дал показания; прошли новые аресты; восемнадцать человек предстали перед военно-полевым судом.
ЦК социалистов-революционеров принял резолюцию, что партия не имела никакого отношения к этому делу; смахивает на провокацию охранки; лучшие защитники России — Маклаков, Муравьев, Соколов, Зарудный — приняли на себя защиту обвиняемых; Наумов на суде отказался от прежних показаний, видя, как мужественно и гордо держатся другие обвиняемые; это позволило Герасимову снестись с помощником военного прокурора Ильиным:
— В отношении Наумова у вас теперь развязаны руки. Он повел себя как двойной предатель. Я не хлопочу за него более, принимайте решение, какое сочтете нужным, я в нем теперь не заинтересован.
В суд был вызван историк Мякотин; от Азефа охранке было известно, что он является членом эсеровского ЦК; арестовать его, однако, было невозможно, — это бы провалило Азефа.
Мякотин выступил с блистательной речью:
— Да, социалисты-революционеры никогда не отказывались и не отказываются от того, что именно их боевка казнила великого князя Сергея, министра Плеве, министра Боголепова, генерала Мина, губернатора Гершельмана… Партия признавала то, что было ею сделано, — бесстрашно и открыто. И если сейчас ЦК социалистов-революционеров категорически отвергает свою причастность к попытке провести акт, то этому нельзя не верить!
Судьи дрогнули: имя Мякотина было известно многим и пользовалось серьезным авторитетом; широко, с размахом поставленная провокация оказалась на грани краха.
Помощник военного прокурора Ильин предложил вызвать в заседание суда Герасимова, как главного эксперта по революционным партиям.
Герасимов, узнав о предложении Ильина, растерялся. Его появление перед глазами родственников арестованных, адвокатуры, приглашенных, расконспирировало бы его совершенно, понудив отойти от дел; не отойди сам, бомбисты наверняка разделаются в течение недели — он не государь или там Столыпин, которых стережет сотня филеров; разнесут на куски, хоронить будет нечего.
— Хотите, чтобы меня кто-нибудь заменил в этом кабинете? — мягко улыбнувшись, вздохнул Герасимов. — Чем я вас прогневал?
— Да господи, Александр Васильевич, как можно?! — Ильин искренне удивился. — О чем вы?
— О том, что появись я в публичном месте, головы мне не сносить. Нет, нет, я ничего не боюсь, человек я одинокий, существую, а не живу, но ведь чувство долга-то во мне вертикально, им и определяю все свои поступки…
— Хорошо, хорошо, все понимаю, — по-прежнему волнуясь, ответил Ильин. — Но мы ведь можем провести выездное заседание, прямо здесь, в здании охраны, на Мойке! Родственников не пустим, только одни адвокаты! Иначе дело повиснет! Провал!
Герасимов перекрасил волосы и надел черные очки; показания давал, сидя на стуле и положивши «больную» ногу на спинку стула, стоявшего перед ним, адвокаты могли видеть лишь его затылок; подсудимых он не боялся, знал, что большинство повесят, а остальных укатают на каторжные работы — оттуда не выходят…
Правозащитник Маклаков демонстративно вышел из зала заседания, когда Герасимов потребовал, чтобы ЦК эсеров предъявил военному суду протоколы, в которых есть записи о том, что акт против царя и Столыпина отменен раз и навсегда; либеральная пресса улюлюкала: «Правосудие в охранке»; тем не менее Синявский, Наумов и Никитенко были повешены на Лисьем Носу седьмого сентября девятьсот седьмого года; остальных закатали в каторгу; перед казнью Наумов плакал и молил о пощаде: «Мне лично Александр Васильевич обещал помилование, господа! Пригласите его сюда! Я хочу посмотреть ему в глаза»; Синявский брезгливо поморщился: «Как вам не совестно, Наумов! Не унижайте себя перед палачами! Вы же доставляете им лишнюю радость!»
…Через неделю после той достопамятной ночи, когда Азеф вновь начал раскручивать дело террора, боевики убедились, что на этот раз все кончится успехом — так серьезен и продуман был план цареубийства.
Азеф в сопровождении адъютанта Карповича (в свое время он — по поручению эсеров — убил министра Боголепова; поскольку был тогда еще зеленым юношей, вместо казни получил двадцать лет каторжных работ в рудниках; организовали побег, примкнул к боевикам) изучал маршруты следования царского поезда, вышагивал проспекты, по которым двигался кортеж Николая, когда тот посещал северную столицу, высматривал проходные дворы, заставлял боевиков репетировать каждое движение, шаг, жест; дело двигалось к концу, как случилось непредвиденное: молодой филер с цепкой зрительной памятью увидел на Невском разыскиваемого департаментом Карповича, вместе с городовым схватил его и приволок в охранку.
Как раз в это время Герасимов говорил по телефону с Царским Селом:
— Нет, государю завтра ехать в город нельзя. — Голос его был звенящим, приказным (по просьбе Столыпина царь согласился во всем следовать советам Александра Васильевича: «гроза бомбистов, знает свою работу, все развивается по плану, однако мы не смеем рисковать жизнью вашего величества»). — Его величество может прибыть в столицу лишь завтра, после полудня. (В это время Азеф уберет с улиц своих изуверов, все договорено заранее.)
Герасимов испытывал острое ощущение собственного могущества, когда по одному его слову изменялись государственные планы, переносились встречи с министрами, высшими сановниками империи, главами посольств; один его звонок — и все насмарку; ох и радость же быть всесильным, ох и счастье!
Градоначальник звонил в ужасе:
— Мне сообщили, что сегодня государь неожиданно появился на Невском, это правда?!
— Да, истинная правда, ваше превосходительство.
— Нельзя так, Александр Васильевич! Я же не могу нести ответственность за безопасность его величества!
— Не беспокойтесь, — ликовал Герасимов, — всю ответственность — с санкции двора — я взял на себя.
Когда ему сообщили об аресте Карповича, полковник пришел в ужас: вся его игра шла насмарку.
И действительно, вечером этого же дня на конспиративную квартиру, где Герасимов порою принимал барышень (с тех пор как жена перебежала к коллеге, полковнику Комиссарову, о женитьбе не мог думать без содрогания; вызывал девиц из лучших борделей, чистенькие, по-французскому могут, начитанны и приятны в беседах), ворвался Азеф.
— Вы что, — прямо-таки зарычал он, — погубить меня хотите?! Вы понимаете, что наделали?! Шутки Рачковского намерены шутить?! Все! Довольно! Сегодня же уезжаю к е… матери! Расхлебывайте сами! Вашего паршивого царя подорвут, как пить дать! Не умеете работать — на себя и пеняйте! Если арестован Карпович, а я на свободе, значит, я его вам отдал! Хватит! Остолопы! Не умеете ценить тех, кто вас же спасает от бомб! Научитесь! Разгильдяйская империя, бардак, а в бардаке еще бардак! Только в бардаке хоть есть порядок, а вы скрежещете, как разваливающийся паровоз! И фанаберитесь при этом: «Мы — великая держава! Мы великая империя!» Дерьмо вы, а не империя! Не хочу служить смердящему трупу!
Герасимова подмывало ударить Азефа в висок медным подсвечником; ну гадина, ну мерзавец, на что замахиваешься, нехристь?! АН — нельзя! Что он без него может? Ничего он без этого паразита не может; не он у меня в руках, а я! Господи, милостивый господи, спаси и сохрани!
— В течение недели я устрою Карповичу побег, — сухо сказал Герасимов, дождавшись того мгновенья, когда Азеф замолчит хоть на миг. — Даю слово.
Рано утром Герасимов был в охранке; из зубров никого не пригласил: отправил экипаж за полковником Глазовым; тихоня; такие и нужны в серьезном деле; дай кость — руку оближут.
Не посвящая Глазова в существо дела, спросил:
— Как бы вы на моем месте поступили с государственным преступником, находящимся в розыскных листах департамента полиции, который случайно попался?
Чуть прикрыв рот ладошкой, Глазов осторожно кашлянул (провинциал, подумал Герасимов; если вовремя не скрутить — опасен; люди из глубинки наверх прут, сметая всех на пути; столицу меряют уездными мерками, норовят сделать ее привычной для себя, не желая подтянуться до ее уровня, да и как подтянешься, если культуры не хватает?) и осторожно поинтересовался:
— Видимо, вы ведете речь о человеке, который может представлять интерес? Объект вербовки?
— Нет. Этот человек не пойдет на вербовку.
— Но в нем заинтересован департамент полиции?
— Бесспорно.
— А взяли мы, охрана?
— Именно так.
Глазов покачал головой:
— Задача не из легких. Отдавать, конечно, жалко. Словно бы каштаны для господина Трусевича из огня таскаем.
— Ну, это вы перестаньте, — отрезал Герасимов, внутренне порадовавшись ответу Глазова. — Не пристало нам делить врагов на «своих» и «чужих». Враг общий. Коварный и сильный. Пощады от него ждать не приходится… Дружество, полковник, только дружество всех подразделений политической охраны даст победу… Меня интересует другое… Я задумал комбинацию… И, согласно плану, целесообразно устроить побег человеку, арестованному нами…
— Он взят по своему документу? — поинтересовался Глазов; вопрос ставил осторожно, словно кот, — лапкой без коготков.
Ах, умен, шельмец, подумал Герасимов, эк все соображает; с ним нужен глаз да глаз!
— Да, — солгал Герасимов, — по своему. А что?
— Если бы чужому, — ответил Глазов, догадавшись уже, что речь шла о Карповиче, — то можно обвинить в проживании по подложному паспорту и отправить в тот город, где арестант рожден. Для опознания личности. Ну, а по дороге чин, который будет везти его в пересыльную тюрьму для этапа, может зайти в лавку, табаку купить…
— Ах, если бы он был с чужим паспортом, — снова вздохнул Герасимов. Ладно, Глеб Витальевич (по имени-отчеству назвал впервые; новая интонация отношений; цени, Глазов; жди повышения; Россия ждать умеет, чему-чему, а этому научена, сколько веков завтраками кормят, а она все равно до девятьсот пятого года верила и ждала, чудо что за империя, нет такой второй на земле!), спасибо. Мне приятно с вами работать.
В тот же день самый доверенный офицер шефа охранки, получив инструкции от Герасимова, вывел Карповича из камеры, посадил в пролетку, пожаловавшись, что пришлось взять частника: «все свои в разъезде»; объяснил, что везет его в пересылку, для отправки на родину, для опознания личности; по дороге мучительно зевал и плевался — играл тяжелую похмелку.
— Думаете, нам, мелюзге, легко в охране жить? — горько жаловался Карповичу. — Дудки-с. Оклад нищенский, а опасности подстерегают кругом. Думаете, мне хороших людей в радость арестовывать? То-то и оно, сердце болит. А — поди откажись! Присягу принимал. Заложники мы все… У семьи, общества, верховной власти… Не пошевелиться… Гипс кругом… Перекусить не хотите? Я угощу. Мне пивка надобно выпить, голова раскалывается. Вон и трактир хороший, пошли, не отказывайтесь…
В трактире офицер заказал себе два пива, арестанту — жареного картофеля с луком и салом; первую кружку выпил залпом, сыграл дурноту, поднялся, побежал в туалет; там приник к щелочке: Карпович спокойно доедал картофель, изредка оглядываясь; людей в трактире было тьма, постоянно хлопала входная дверь; да уходи же ты, черт, взмолился офицер; Карпович, словно бы услышав его мольбу, медленно поднялся и начал расхаживать по трактиру, потом шмыгнул на улицу; только б не вернулся, дьявол, подумал офицер.
Бедненький, думал между тем Карпович, просквозив два проходных двора, погонят теперь охранника со службы, нарушил присягу, упустил меня, бедолага…
Вскорости оказался в безопасности — на квартире Азефа; тот, предупрежденный Герасимовым, сыграл изумление, пустил слезу; прижал к груди, прошептав: «Герой, ну, ты герой, Карпович! Прямо из охранки сбежать — такого еще не было! Ну, слава богу, теперь за дело! Месть тиранам!»
…Через два дня Азеф сообщил Герасимову — умел благодарить за услугу, что в Петербурге появились люди из Северного боевого летучего отряда; работают сепаратно, ЦК не подчиняются, поступают на свой страх и риск, опираясь на низовые комитеты партии, особенно где много студенческой молодежи; «это не наш с вами спектакль, эти пугать не намерены, они будут и впрямь взрывать и стрелять; об них мог бы и не сообщать — не мои, но за Карповича я к вам сердцем проникся, Александр Васильевич. Ищите их, бейте тревогу, эти люди опасны».
— А фамилии-то у этих людей какие? — спросил Герасимов.
— Псевдонимы у них, Александр Васильевич, псевдонимы…
— Например?
— Руководителя зовут «Карл». Пока он на свободе, спокойным себя не чувствуйте, этот человек готов на все, умен и оборотист…
— Сделайте милость, Евгений Филиппович, повстречайтесь с ним, пожалуйста, а?
Азеф поехал в Финляндию, фотографий достать не смог, во внешнем портрете путался: «нос прямой, глаза голубые», пойди возьми такого, полстолицы придется хватать; тем не менее сообщил, что «Карл» готовит взрыв Государственного совета, а в нем заседают все те сановники, из кого государь тасует колоду министров — не Милюкова же с Гучковым пускать к власти!
— «Карл» посещает заседания Государственного совета, — заключил Азеф, как всегда отдавая главное в самом конце беседы, — под видом иностранного корреспондента…
Зацепка.
«Карла» удалось взять; участник событий девятьсот пятого года; фамилия Трауберг.
Повесили.
Его группа тем не менее продолжала подготовку новых актов — в ответ на бесконечные смертные приговоры, выносившиеся в империи военно-полевыми судами; если в Петербурге, Москве и Киеве левая печать и адвокаты, имевшие выходы на членов Государственной думы, хоть что-то делали для защиты невиновных, то в провинции террор власти был пьяным, слепым в своей ненависти, малограмотным, а потому пугающимся всего того, что было непривычным или попросту не до конца понятным. Поэтому арестовывали, а порою и казнили за все то, что хоть как-то выпадало из привычных, дремучих стереотипов.
Через несколько дней Азеф сообщил, что группа готовит акт против великого князя Николая Николаевича и министра юстиции Ивана Григорьевича Щегловитова.
Герасимов немедленно установил дополнительные филерские посты возле дворца великого князя и дома Щегловитова.
Азеф принес новое известие: акт приурочен к новогоднему приему во дворце государя; Герасимов отправился к великому князю и министру, просил их отказаться от поездки в Царское.
— Да кто где хозяин?! — возмутился Николай Николаевич. — Я в моей империи или мерзавцы бомбисты? Лучше я погибну, чем откажусь быть на приеме у государя!
Герасимов бросился к Столыпину; тот незамедлительно поехал к царю; государь повелел Николаю Николаевичу оставаться во дворце; тот нехотя подчинился; Герасимов поставил условие, чтобы великий князь и Щегловитов впредь никуда не выезжали, пока бомбисты не будут схвачены.
Герасимов торопил Азефа, встречался с ним каждый день; наконец тот принес долгожданную новость: на заседании ЦК кто-то раздраженно заметил: «Сколько раз можно откладывать акт?! Пусть Распутина поторопится, у всех нервы на пределе!»
По счастью для охранки, член ЦК назвал женщину ее подлинной фамилией, а не кличкой; агенты нашли Распутину в дешевеньком пансионате, подселили туда двух сотрудников, которые просверлили дырочки в тонкой фанерной стене, круглосуточно наблюдая за революционеркой; ничего интересного не замечали; зато филеры наружного наблюдения обратили внимание на любопытную деталь: каждое утро Распутина приходила в собор Казанской божьей матери, покупала копеечную мягкую свечку, ставила ее перед образом и начинала истово молиться, касаясь выпуклым, морщинистым лбом (провела девять лет в каторге, постарела раньше времени) холодных каменных плит.
Получивши эти сведения, Герасимов удивился, сам поехал в собор, долго смотрел за Распутиной; диву давался — верующая бомбистка; потом заметил, как к ней подошли девушка и молодой мужчина, поставили свечки и тоже начали бить лбы, подолгу замирая в поклоне; господи, ахнул полковник, да они ж переговариваются друг с дружкой и передают что-то!
Герасимов ждать далее не мог, приказал забрать всех, кто молился вместе с Распутиной; троих взяли во время их дежурства возле щегловитовского дома; «влюбленная», щебетавшая с юношей, сумела отскочить, когда ее хватали, выхватила браунинг и начала стрелять; обезоружили; третий бомбист крикнул филерам:
— Осторожнее! Я обложен динамитом! Если станете применять силу — взорвутся все дома вокруг, погибнут ни в чем не повинные люди!
Бомбиста привели в охранку, осторожно раздели; действительно, он был опоясан шнурами, что вели к запалам на спине и груди; девушка, которая открыла стрельбу, оказалась двадцатилетней Лидочкой Стуре, ее «возлюбленный» террорист Синегуб; бомбист должен был — в случае неудачи коллег — броситься под карету, в которой мог ехать министр юстиции; звали его Всеволод Либединцев; выдающийся русский астроном, он работал в Италии, прочили блистательное будущее; записки, найденные после его ареста, поражали смелостью мысли — он был на грани рождения новой концепции галактик.
…Через неделю девять арестованных террористов были преданы военно-полевому суду; семерых приговорили к повешению; Лидочка Стуре, поднимаясь на эшафот, повела себя, как Зина Коноплянникова, которая была повешена за убийство генерала Мина, — прочитала строки Пушкина: «Товарищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья, и на обломках самовластья напишут наши имена!»
Прокурор Ильин, присутствовавший на казни, приехал к Герасимову белый до синевы.
— Мы их никогда не одолеем, — сказал он, с трудом разлепив спекшиеся губы. — Это люди идеи, герои. А мы — трусы. Видим, куда нас тащит тупая бюрократия, и — молчим…
Герасимов достал из серванта бутылку «смирновской», налил два фужера и, поднявшись, тихо произнес:
— За упокой их души, Владимир Гаврилович…
(Читая «Рассказ о семи повешенных» поднадзорного литератора Леонида Андреева, вспомнил слова Ильина, поежился, ощутив холодок на спине; нет, о будущем действительно лучше не думать — катимся в пропасть; одна охрана ничего не сделает, надо все менять в корне; воистину, люди без права на свободное слово и дело — обречены, а у нас все можно в империи, кроме как свободно поступать и говорить.)
С Азефом — после того как тот отдал Герасимову столь богатый улов полковник встречался реже; двор был потрясен произошедшим; интриги против Столыпина прекратились, — так бывало всегда, если царь по-настоящему пугался.
Вопрос дозирования страха во имя сохранения самодержавия сделался главным стержнем внутренней политики.
В то время как запад Европы стремительно наращивал экономический потенциал, империя словно бы нарочно сдерживала самое себя, погруженная в хитросплетения византийского царедворства, главная цель которого состояла в том, чтобы удержать занятые позиции в системе бюрократического противостояния различных групп, которые аморфно, потаенно и трусливо боролись за место возле трона, сулившее реальные материальные блага.
— Александр Васильевич, — сказал Азеф во время очередного ужина на конспиративной квартире, — поручите, пожалуйста, вашим людям поглядеть за таможенниками: еду отдыхать; видимо, в моей работе сейчас особой нужды нет, премьер на коне, да и вы в фаворе.
— Все будет сделано, Евгений Филиппович, езжайте спокойно, но во избежание дурства, — знаете, где живем, от случайности никто не гарантирован, — часть золота переведите во французские бумаги, они вполне надежны. Потребуется всегда реализуете в живые франки.
— Хорошо, — ответил Азеф. — Спасибо за совет. В случае чего — я рядом с вами. Как думаете, на сколько времени Столыпин гарантирован от очередных перепадов настроений в Царском?
— На полгода, — ответил Герасимов, поражаясь тому, что совершенно открыто он мог теперь говорить лишь с одним человеком в России — иудой, христопродавцем и негодяем, который гарантировал и ему самому, да и премьеру спокойствие и свободу рук; парадокс: бывало ли такое в истории человечества?!
9 «Вот почему революция неминуема!» (II)
С ежедневной пятнадцатиминутной прогулки Дзержинский вернулся в камеру разгоряченный спором с Мареком Квициньским, боевиком Пилсудского, человеком необыкновенной храбрости, чистым в своих заблуждениях, резким до грубости, но по сути своей ребенком еще: только-только исполнилось девятнадцать; ждал суда, понимая, что приговор будет однозначным.
— Во всем виноваты москали, «Переплетчик», — повторял Марек, — только от них наши муки! Они жестоки, трусливы и жалки! Мы первыми начали девятьсот пятый год, мы, поляки, гордая нация славов, нет такой другой в мире!
— Русские начали пятый год, — возразил Дзержинский. — Мы поддержали. Первыми. Не обманывай себя, Марек, не надо.
Квициньский был неумолим, о величии поляков говорил с маниакальным упоением; как же страшен слепой национализм, думал Дзержинский; в который уже раз вспомнил Ленина, его «Национальную гордость великороссов»; никогда не мог забыть, как однажды в Стокгольме, в перерыве между заседаниями съезда, Ленин, чуть как-то сконфуженно даже, заметил:
— Знаете, Юзеф, я внимательно просматриваю западные газеты и не перестаю поражаться их дремучей некомпетентности… Когда мой народ упрекают в том, что он был пассивен в борьбе против самовластья, я спрашивал: а кого, кроме Разина и Пугачева, знают оппоненты? Оказывается, никого! Ни декабристов, ни народовольцев… Я уж не говорю о Радищеве… А ведь его повесть «Путешествие из Петербурга в Москву» — первый манифест русской революции… Обязательно почитайте… Правда, написано это сладостным мне старым русским языком, но вы, думаю, легко переведете на современный. Почитайте, право, это великолепное пособие для борьбы и с нашими черносотенными шовинистами, и с вашими нафиксатуаренными националистами…
…Во время очередной встречи с адвокатом Дзержинский шепотом попросил переслать ему Радищева; через несколько дней тайно доставили в Цитадель.
Дзержинский проглотил «Путешествие» за ночь; после обеда достал перо и чернила, сел за перевод тех положений Радищева, которые показались ему особенно важными.
Некоторые главы Дзержинский прочитал раза три, прежде чем взялся за перо; в конечном счете, подумал он, Пушкин писал «из Шенье», а Мицкевич «из Байрона», я имею право на то, чтобы сделать этот текст понятным Мареку Квициньскому; он постоянно видел лицо юноши перед собою; неужели не пощадят? Мальчик ведь еще, должен жить.
«…Заснув, я грезил… Мне представилось, что я царь, шах, хан, король… нечто, сидящее во власти на престоле, — переводил Дзержинский, — …С робким подобострастием и взоры мои ловящи, стояли вокруг престола моего чины государственные…
— Да здравствует наш великий государь, да здравствует навеки… Он усмирил внешних и внутренних врагов, расширил пределы отечества, покорил тысячи разных народов своей державе. Он обогатил государство, расширил внутреннюю и внешнюю торговлю, он любит науки и художества, поощряет земледелие и рукоделие… Он милосерд, правдив, закон его для всех равен, он почитает себя первым его служителем.
…Только одна старая женщина не рукоплескала мне, но смотрела с осуждением.
— Подойди, — сказала она неожиданно. — Я — врач, присланный к тебе и тебе подобным. Я должна очистить твое зрение.
Некая невидимая сила понудила меня подойти к ней.
— У тебя на обоих глазах огромные бельма, — она сняла с моих глаз толстую пелену. — Ты был слеп, а столь решительно обо всем судил. Я — Истина. Всевышний, тронутый страданиями твоего народа, прислал меня с небесных кругов. Я вернула тебе зрение. Теперь ты познаешь своих верных подданных, которые вдали от тебя. Они не тебя любят, зато любят отечество. Их призови себе в друзья. Если из народной среды возникнет муж, порицающий дела твои, знай, что то есть твой друг искренний».
Дзержинский оторвался от книги. Какое же надо было иметь мужество и гражданское достоинство, чтобы эдак-то писать во времена Екатерины, когда всякая мысль подвергалась цензуре и каралась казематом?!
Особенно полюбившийся отрывок из «Подберезья» Дзержинский пытался перевести белым стихом; понял, что нельзя; «Путешествие» — это русский «Екклезиаст», надо идти за текстом:
«В этом мире все приходит на прежнюю ступень, ибо в каждом разрушении есть свое начало, — переводил он на польский. — Животное родится для того, чтобы произвести себе подобных, потом умереть и уступить им свое место; кочевники собираются в городе, основывают царства, мужают, славятся, слабеют, изнемогают, разрушаются. Места пребывания их не видно; даже имена их погибнут. Если потомкам нашим предстоит заблуждение, если, оставя естественность, гоняться будут за мечтаниями, то весьма полезный бы был труд писателя, показавшего шествие разума из тьмы веков… Блажен писатель, если творением своим мог просветить хотя единого, блажен, если в едином хотя сердце посеял добродетель… Где мудрые Солоновы и Ликурговы законы, утверждавшие вольность Афин и Спарты? В книгах. А на месте их пребывания пасутся рабы жезлом самовластья. Где пышная Троя, где Карфаген? Едва ли видно то место, где гордо они стояли… Область Новогородская простиралась за Волгу. Сие вольное государство стояло в Ганзейском союзе. Старинная поговорка: „кто может стать против бога и великого Новагорода — тот воистину могуч и силен“. Торговля была причиною его возвышения. Внутренние несогласия и хищный сосед совершили его падение… На память мне пришел поступок царя Ивана Васильевича. Какое он имел право свирепствовать против новогородцев? Какое он имел право присваивать вольный город? Оттого ли, что первые российские князья жили здесь? Или что сам он писался царем всея Руси? Или что новогородцы были славенского племени? На что право, когда действует сила? Может ли существовать право, когда нет силы на приведение его в действительность?…Кто пал мертв или обезоружен, тот и виновен… Нужда, желание безопасности и сохранности созидают царства; разрушают их несогласие, ухищрение и сила…»
(В главе «Зайцово» Дзержинский долго бился над переводом одного лишь абзаца: не в бровь, а в глаз писал Радищев, что за глыба, право, какая мощь, устремленность, юмор!)
«Привязанность к своей отчизне нередко основание имеет в тщеславии. Человек низкого состояния, добившийся в знатность, или бедняк, приобретший богатство, сотрясши всю стыдливости застенчивость, последний и слабейший корень добродетели, предпочитает место своего рождения на распростертие своея пышности и гордыни. Человек родится в мир равен во всем другому… человек без отношения к обществу есть существо, ни от кого не зависящее в своих деяниях. Но он кладет оным преграду, соглашается не во всем своей единой повиноваться воле, становится послушен велениям себе подобного, словом, становится гражданином… Почто поставляет над собою власть?…Для своея пользы, скажет рассудок… для своея пользы, скажет мудрое законоположение. Следственно, где нет его пользы быть гражданином, там он и не гражданин».
Ночью работать не решился: дежурил поганец стражник; постоянно подсматривает в глазок; завтра же донесет про книгу, отберут.
Писать начал, едва рассвело, стражник сменился; работалось до хруста, испытывал счастье, прикасаясь к поразительному слову мастера:
«Я получил вашу мать в супруги. Но какое было побуждение нашея любви: услаждение плоти и духа.
Вкушая веселие, природой повеленное, о вас мы не мыслили. Произведение самого себя льстило тщеславию; рождение ваше было новый и чувственный союз… Сколь мало обязаны вы мне за рождение, толико же обязаны и за воскормление. Скажут, обязаны вы мне за учение… Не моей ли я в том искал пользы? Похвалы, воздаваемые доброму вашему поведению, отражаются на меня. Хваля вас, меня хвалят… Не ропщите, ежели будете небрежны в собраниях; вспомните, что вы бегаете быстро, что плаваете, не утомляяся, подымаете тяжести без натуги, умеете водить соху, вскопать гряду, владеете косою и топором, стругом и долотом; умеете ездить верхом, стрелять. Не опечальтеся, что вы скакать не умеете, как скоморохи. Ведайте, что лучшее плясание ничего не представляет величественного. Но вы умеете изображать животных и неодушевленных; изображать черты царя природы, человека. В живописи найдете вы истинное услаждение не токмо чувств, но и разума. Я вас научил музыке, дабы дрожащая струна, согласно вашим нервам, возбуждала дремлющее сердце; ибо музыка, приводя внутренность в движение, делает мягкосердие в нас привычкою. Научил я вас и варварскому искусству сражаться мечом… Но сие искусство да пребудет в вас мертво, доколе собственная сохранность того не востребует. Помните всегда, что на утоление голода нужен только кусок хлеба и ковш воды… Чрезвычайность во страсти есть гибель; бесстрастие есть нравственная смерть… Если в обществе нравы и обычаи не противны закону, если закон не полагает добродетели преткновений в ее шествии, то исполнение правил общежития есть легко. Но где таковое общество существует? Не дерзай никогда исполнять обычая в предосуждении закона. Закон, каков ни худ, есть связь общества. И если бы сам государь велел тебе нарушить закон, не повинуйся ему…»
Во время прогулки Дзержинский незаметно сунул переведенные на польский странички в левую руку Квициньского; пальцы юноши были ледяными — тюремный кузнец зажал кандалы на запястьях сверх меры.
— Почитай, — шепнул Дзержинский.
— Что это?
— Почитай, — повторил Дзержинский. — Это в продолжение нашего разговора. Вторую часть закончу завтра.
— Так меня сегодня, может, на эшафот увезут.
— Нет.
— Почему ты так уверенно говоришь, «Переплетчик»? — юноша потянулся к Дзержинскому — ничто так не дорого человеку, как слово надежды в устах старшего.
— Потому что всегда надо верить в добро, которое есть выявление здравого смысла.
Квициньский презрительно усмехнулся:
— Ты успокаиваешь меня, словно ксендз.
— С точки зрения ксендза, я говорю ересь.
Стражник, наблюдавший за ними, рявкнул:
— А ну, прекратить разговоры!
…Вернувшись в камеру, Дзержинский сразу же сел к столу, тянуло работать; работа — это спасение; тягостное ожидание очередного допроса, гадание о будущем ломает человека, делает его истериком, лишает сна и погружает в безнадежный мир иллюзий, которые суть главный враг поступка — то есть поиска пути к свободе.
«Земледельцы и днесь между нами рабы, — переводил он Радищева, — мы в них не познаем сограждан, нам равных, забыли в них человека. Кормилец нашея тощеты насытитель нашего глада, тот, кто дает нам здравие, кто житие наше продолжает, не имея права распоряжати ни тем, что обрабатывает, ни тем, что производит. Может ли государство, где две трети граждан лишены гражданского звания… называться блаженным?.. Человек, в начинаниях своих двигаемый корыстью, приемлет то, что может ему служить на пользу, и удаляется того, в чем он пользы не обретает. Следуя этому естественному побуждению, все начинаемое для себя, все, что делаем без принуждения, делаем с прилежанием, рачением, хорошо. Напротив, то, что рождено несвободой, то, что совершаем не для своей пользы, делаем оплошно, лениво, криво и косо. Таких мы находим земледельцев в нашем государстве. Нива у них чужая, плоды с нее им не принадлежат, потому и обрабатываем ее лениво. Сравни эту ниву с той, хоть и тощей, но данной владельцем на прокормление крестьянину! Не жалеет он труда, ничто не отвлекает его от работы, часы, отведенные на отдых, проводит в трудах, ибо делает это для себя. Такая нива приносит плоды, плоды же других земледелателей мертвеют, а были б живы и насыщали граждан, если бы возделывание нивы было свободно. …Если принужденная работа дает меньше плода, то не достигающие своея цели земные произведения толико же препятствуют размножения народа. Где есть нечего, там… умрут от истощения. Тако нива рабства, неполный давая плод, мертвит граждан…»
«Не ведаете ли, любезные наши сограждане, какая нам предстоит гибель… Поток (свободы), загражденный в стремлении своем, тем сильнее… чем тверже находит противустояние. Прорвав оплот единожды, ничто уже в разлитии его противиться ему не возможет. Таковы суть братия наша, во узах нами содержимые. Ждут участи и часа. Колокол ударяет… Смерть и пожигание нам будет посул за нашу суровость и бесчеловечие. И чем медлительнее… мы были в разрешении их уз, тем стремительнее они будут во мщении своем».
И это было написано до того еще, как во Франции высверкнули первые зарницы революции, подумал Дзержинский. Воистину, нет пророка в отечестве своем! Как мало сейчас пишут в России о Радищеве, как поверхностно его читают… В гимназиях на него если и не запрет, то лишь поверхностное упоминание, а ведь именно в классе должно родиться уважительное отношение к тому, кто высветил собою последнюю четверть восемнадцатого века, сделался русским энциклопедистом, подготовил почву декабристам, предсказал девятьсот пятый год, восстание рабов, лишенных прав на землю и свободную работу…
Впрочем, Франция теперь о пророках своих говорит на весь мир…
А сколько лет прошло с той поры, как они стали о них говорить, спросил он себя. Их революция свершилась за сто двадцать лет перед нашей; Коммуна заявила себя практически в те же годы, когда Россия отменила рабство. В Америке белые еще продавали черных злодейство и гнусь, но ведь в России сорок лет назад белый продавал белого…
(Главу «Торжок» Дзержинский переводил ликуя: какой неудержимый напор свободомыслия в стране, задавленной самовластьем, какая бесшабашная храбрость, сколь высоко ощущение собственного достоинства! Как же не умеют наши профессора читать чужие книги — зажаты в собственном мирке, нет полета. Страшно, когда люди, которые, казалось бы, призваны формировать мнение, лишены истинных знаний! Нет ничего ужаснее для народа, если авторами расхожих идей становятся малокомпетентные люди.)
«Ценсура сделана нянькою рассудка, остроумия, воображения, всего великого и изящного. Но где есть няньки, то следует, что есть ребята, что ходят на помочах, от чего нередко бывают кривые ноги; где есть опекуны, следует, что есть малолетние, незрелые разумы, которые собою править не могут. Если же всегда пребудут няньки и опекуны, то ребенок долго ходить будет на помочах и совершенный на возрасте будет каляка…Таковы бывают везде следствия обыкновенной ценсуры, и чем она строже, тем следствия ее пагубнее. Послушаем Гердера:…»
(Дзержинский знал, что этот немецкий поэт и философ опубликовал незадолго перед выходом в свет книги Радищева свою работу «О влиянии правительства на науки и наук на правительство»; помнил, как Люксембург говорила Лео Тышке: «Надо бы это перевести на польский, там и поныне много взрывного»).
«…Наилучший способ поощрять доброе (утверждал Гердер. — Ю. С.), есть… свобода в помышлениях… Книга, проходящая десять ценсур, прежде нежели достигнет света, не есть книга, но поделка святой инквизиции… в царстве мысли и духа не может никакая земная власть давать решений… не может того правительство, менее еще его ценсор, в клобуке ли он или с темляком. В царстве истины он не судия… Исправление может только совершиться просвещением… Чем государство основательнее в своих правилах, тем менее может оно… стрястися от дуновения каждого мнения, от каждой насмешки разъяренного писателя; тем более благоволит оно в свободе мыслей и в свободе писаний, а от нее под конец прибыль, конечно, будет истине. Губители бывают подозрительны; тайные злодеи робки. Явный муж, творяй правду… Правитель государства да будет беспристрастен во мнениях, дабы мог объяти мнения всех, и оные в государстве своем дозволять, просвещать и наклонять к общему добру: оттого-то истинно великие государи столь редки».
«Один несмысленный урядник благочиния может величайший в просвещении сделать вред…» «Такого же роду ценсор не дозволял, сказывают, печатать те сочинения, где упоминалося о боге, говоря: „я с ним дела никакого не имею. Если в каком-либо сочинении порочили народные нравы того или другого государства, он недозволенным сие почитал, говоря: Россия имеет тракт дружбы с ним“».
«Слова не всегда суть деяния, размышления же не есть преступления… Какой вред может быть, если книги в печати будут без клейма полицейского?»
«Действие более развратит, нежели слово… Ценсура печатаемого принадлежит обществу, равно как одобрение театральному сочинению дает публика… Завеса поднялась, взоры всех устремились к действованию; нравится — плещут; не нравится — стучат и свищут… Если свободно всякому мыслить и мысли свои объявлять всем беспрекословно, то… все, что будет придумано, изобретено, то будет известно; великое будет велико, истина не затмится».
«Если мы скажем и утвердим ясными доводами, что ценсура с инквизицией принадлежат к одному корню… то мы хотя ничего не скажем нового, но из мрака… времен извлечем… ясное доказательство, что священнослужители были всегда изобретатели оков, которыми отягчался разум человеческий».
(Надо бы, подумал Дзержинский, уже загодя готовить школьные программы, которые мы предложим детям после революции. Без Радищева невозможно понять величие революционной мысли России, с него надо начинать изучение русского освободительного движения.)
«Народ афинский, — продолжил он перевод, — священнослужителями возбужденный… в безумии своем предал смерти, на неизгладимое во веки себе поношение, вочеловеченную истину — Сократа».
«Император Диоклетиан книги священного писания велел предать сожжению. Но христианский закон, одержав победу над мучительством, покорил самих мучителей, и ныне остается во свидетельство неложное, что гонение на мысли и мнения не токмо не в силах оные истребить, но укоренят их и распространят…
В то время, как боязливое недоверие побудило монахов учредить ценсуру и мысль истреблять в ее рождении, в то самое время дерзал Колумб… Кеплер предузнавал бытие притяжательной в природе силы, Ньютоном доказанной; в то же время родился начертавший в пространстве путь небесным телам Коперник».
(Дзержинский сделал пометку на полях: «первое в истории Восточной Европы требование конституции; в противовес „мнениям“, потребен закон, который, служа защитой личности, есть гарант общей пользы для всех сограждан».)
Великая мысль рождала иногда невежество… Книгопечатание родило ценсуру.
«Древнейшее о ценсуре узаконение… находим в I486 году, изданное в самом том городе, где изобретено книгопечатание… „Указ о неиздании книг греческих, латинских и пр. на народном языке без предварительного ученых удостоверения, 1486 года, Бертольд, божиею милостью святыя Маинцкия епархии архиепископ, в Германии архиканцлер и курфирст.
…повелеваем, чтобы никакое сочинение, в какой бы науке, художестве или знании ни было, с греческого, латинского или другого языка переводимо не было на немецкий язык (без) дозволения на печатание… от любезных нам светлейших и благородных докторов и магистров университетских, а именно: во граде нашем Маинце от Иоганна Бертрама де Наумбурха в касающемся до богословия, от Александра Дидриха в законоучении, от Феодорика де Мешедя во врачебной науке, от Андрея Елера во словесности…
Если кто сие наше попечительное постановление презрит… — тем самым подвергнет себя осуждению на проклятие…“»
«Неистовые!.. заблуждением хотите просвещать народы… Какая вам польза, что властвовати будете над невеждами…»
(Поразительно, подумал вдруг Дзержинский, что именно в Германии впервые в мире была учреждена цензура, а последние двести лет как раз немцы и заняли ведущее положение при русском дворе; Екатерина, сославшая Радищева в каторгу, была немкой, по-русски писала с ошибками…
В русских государях практически не осталось русской крови, их жены были вывезены из Европы, со своими, русскими, не роднились; народом, как и при иге, правят люди иной культуры, языка, мировосприятия; лозунг «православие, самодержавие, народность» выдвинули те, которых рождали католички; «самодержавие» воспринимали через более понятный им «абсолютизм», а уж и про «народность» говорить нечего: письма друг дружке пишут на каком угодно языке, только не на русском, грамматике не учены; Салтыкова-Щедрина, Лескова и Успенского оттого боятся, что понять не могут, слишком уж русские…
Дзержинский походил по камере, остановился возле окна; заколочено; сырость, духота, смрад; начал вспоминать, когда Лютер восстал против папства. Кажется, в пятьсот семнадцатом. Или в девятнадцатом… Тридцать лет прошло с той поры, как курфюрст Бертольд провозгласил зверство — то есть запрет на мысль, выраженную словом… Как ужасно, что истории нас учат столь поверхностно! Суть этой науки о будущем, — именно так, история дает возможные модели будущего, — ушлые цензоры из министерства просвещения сводят к зубрежке дат. Живая мысль, правда, купируется; порою начинает казаться, что главной задачей педагогов является желание вызвать в учениках ненависть к предмету, который невозможно одолеть без слепой зубрежки.
А литература? Как У нас учат Мицкевича? Да не учат его, потому что Петербург боится его памяти! И с Пушкиным не лучше! Выучи «Я помню чудное мгновенье», и хватит… «Записки о пугачевском бунте» — ни-ни, детям этого не надо, зачем ранить впечатлительные души?
Тем не менее современная русская инквизиция не сможет держаться так долго, как подлинная, западноевропейская. Поезда, телефоны, телеграф, пароходы, воздухоплавание — все это сблизило народы, сделало их взаимосообщающимися… Марксизм как наука оформился и заявил себя по-настоящему в шестидесятых годах, а уже в восьмидесятых Плеханов с Аксельродом принесли его в Россию; через двадцать пять лет после этого началась революция — против имперской инквизиции, за права народа. Взаимосвязанность мира — факт объективный, и, как бы ни хотели польские националисты или русские шовинисты законсервировать «самость», прогресс им этого не позволит; консервация фруктов вещь хорошая, но консервация представлений восемнадцатого века есть предательство истинно национальных интересов народа. Цепляние зубами за старое, попытка остановить новое обрекает народ на историческое отставание, что невосполнимо; скорости ныне таковы, что, раз отстав от других, не догонишь; движение — понятие абстрактное, никем еще толком не понятое, указам власти не подчиняющееся, живет само по себе, по своим таинственным законам развития; если им долго перечить — ждет трагедия…
Вернувшись к столу, Дзержинский продолжил перевод, ощущая такую радость, словно вырвался из тюремного, затхлого ужаса в тишину весеннего леса, полного затаенным гудом первых ручьев, разрушающих глыбы снега, которые кажутся вечными, покрывшими землю навсегда; такое страшное чувство он впервые ощутил девятнадцати лет от роду, когда был сослан на север Вятской губернии; от кровохарканья его там лечил Иван Пунько: жил раньше со ссыльным поселенцем Николаем Бердяевым; тот знал множество народных рецептов, посоветовал попробовать медвежье сало; помогло.
Именно там, на севере, Дзержинский и ощутил страх, когда ушел в апрельский лес, увидал глыбы мертвого снега и не сразу понял тайный смысл тяжелого, устойчивого, постоянного гуда: началось таянье, невидное еще, но уже необратимое…)
«Скончавшись в 1694 году, вольность печатания утверждена в Англии совершенно, и ценсура, зевнув в последний раз, издохла.
Американские правительства приняли свободу печатания между первейшими законоположениями, вольность гражданскую утверждающими… „Народ имеет право говорить, писать и обнародовать свои мнения; следовательно, свобода печатания никогда не долженствует быть затрудняема…“
До перемены 1789 года (то есть революции. — Ю. С.)…парижская полиция свирепствовала против писаний и писателей. В Бастильских темницах томилися несчастные, дерзнувшие осуждать хищность министров и их распутство… Но дивись несообразности разума человеческого. Ныне, когда во Франции все твердят о вольности, когда необузданность и безначалие дошли до края возможного, ценсура во Франции не уничтожена. И хотя все там печатается ныне невозбранно, но тайным образом. Мы недавно читали, — да восплачут французы о участи своей и с ними человечество! — что народное собрание, толико же поступая самодержавно, как доселе их государь, насильственно взяли печатную книгу и сочинителя оной отдали под суд за то, что дерзнул писать против национального собрания. Лафает был исполнителем сего приговора. О Франция! Ты еще хождаешь близ Бастильских пропастей».
(Дзержинский записал на полях, для памяти: «Первое: подобрать материалы о том, сколь догматичны люди религии, сколь они консервативны и неповоротливы, когда речь идет о новом. Самое ужасное, если такие люди примажутся к нашему движению. Второе. Поработать над взаимоотношениями между Лафайетом и Маратом, арестованным именно им, героем революции; отчего подвижники победоносного переворота столь быстро стали врагами? Чем объяснить эту метаморфозу? Что ведет к термидору?»)
Главу «Медное», раздирающую душу, пронизанную скорбью, Дзержинский перевести не успел: время прогулки.
Квициньский ловко передал ему прочитанные странички, спрятал в бушлате новые; быстро же человек привыкает к кандалам, нет ничего страшнее, когда такая привычка входит в плоть и кровь; тихо спросил:
— Кто это пишет?
— Москаль, — ответил Дзержинский, улыбнувшись.
— Достоевский?
— Радищев.
— Я и не слыхал про такого…
— Как тебе?
— Интересно, — задумчиво ответил Квициньский. — Но этот Радищев наверняка не чистый русский.
— Это как? — споткнувшись даже, Дзержинский резко повернулся к спутнику и сразу же услышал окрик стражника: «Не переговариваться!»
Пять минут ходили молча; потом, понизив голос до едва слышного шепота, Дзержинский повторил:
— Что значит «чистый» или «не чистый»? Объясни.
— В нем была или наша кровь, или немецкая… Ни один русский так горько не осудит своего правителя — пусть даже деспота.
— Ты это серьезно?
— Конечно. Разве ты сможешь написать плохо о поляке, даже если тот и не прав? Все-таки свой…
— Тебя кто выдал охранке?
— Провокатор, кто ж еще…
— Чистый поляк? Или «не чистый»?
Теперь дрогнул Квициньский; заторопился вослед Дзержинскому, чтобы стражник не заметил разговора; словно бы самому себе заметил:
— Его били… Вынудили… Москали били, Юзеф…
— Радищева вынуждали отказаться от написанного тоже москали. Он не отрекся.
— Все равно, — упрямо возразил Квициньский. — Национальный вопрос — это та ось, на которой созидается революция и борьба за свободу… Завтра на прогулку не выйду — везут на приговор. Если потом отволокут на эшафот, странички передам нашим, они тебя найдут…
…В камере Дзержинский вспомнил последние слова Марека: никакого волнения, только глаза блестят, словно у парня очень высокое давление крови; маменька рассказывала, что у папы бывали такие приступы: румянец на скулах и блеск в глазах; так то ж отец, а этому девятнадцать; господи, пусть стоит на своем, только б не осудили к смерти.
Долго ходил по крошечной одиночке из угла в угол; точнее, даже не ходил, а метался; начался кашель, озноб, страшное ощущение присутствия кого-то невидимого, кто прячется за спиною, повторяя все твои движения; бросился к столу; писал быстро, выбирая из текста то, что будет понятнее всего поляку, особенно молодому, в котором клокочет холодная, слепая ненависть:
«Каждую неделю два раза вся Российская империя извещается, что Н. Н. или Б. Б. в несостоянии платить того, что занял или взял… Занятое либо проиграно, проезжано, прожито, проедено, пропито, про… Публикуется: „Сего… дня продаваться будет с публичного торга отставного капитана Г… недвижимое имение, дом… и при нем шесть душ мужеского и женского полу; продажа будет при оном доме…“
На дешевое охотников всегда много… Покупщики съезжаются. В зале стоят неподвижны на продажу осужденные.
Старик лет в 75… жаждет угадать, кому судьба его отдаст в руки… С отцом господина своего был он в Крымском походе… в Франкфуртскую баталию он раненого своего господина унес на плечах из строю. Возвратясь домой, был дядькою своего молодого барина… Во младенчестве он спас его от утопления… в юношестве выкупил его из тюрьмы, куда посажен был за долги в бытность свою в гвардии унтер-офицером…
Женщина, лет 40, вдова, кормилица молодого своего барина. И доднесь чувствует… к нему некоторую нежность. В жилах его льется ее кровь. Она ему вторая мать…
Сердце мое столь было стеснено, что, выскочив из среды собрания и отдав несчастным последнюю гривну из кошелька, побежал вон.
На лестнице встретился мне один чужестранец, мой друг.
— Что тебе сделалось? Ты плачешь?
— Возвратись, — сказал я ему. — Не будь свидетелем срамного позорища. Ты проклинал некогда обычай варварский в продаже черных невольников в отдаленных селениях твоего отечества; возвратись — не будь свидетелем нашего затмения, и да не возвестиши стыда нашего твоим согражданам, беседуя с ними о наших нравах…
О! если бы рабы, тяжкими узами отягченные, яряся в отчаянье своем, разбили железом… главы наши, главы бесчеловечных своих господ, и кровью нашею обагрили свои нивы! что бы тем потеряло государство? Скоро бы из среды их исторгнулися великие мужи для заступления избитого племени; но были бы они других о себе мыслей и лишены права угнетения ближних. Но мечта сие; взор проницает густую завесу времени, от очей наших будущее скрывающую: я зрю сквозь целое столетие…»
(Поразительно, подумал Дзержинский, какой изумительный дар предвидения. Радищев ошибся всего на двадцать лет. Формальный акт об отмене рабства случился именно тогда, когда он ждал его, понимая, что раньше ничто не может произойти в несчастной стране, задавленной абсолютизмом… Сколько же надо было положить жизней, да каких еще, чтобы власть хоть как-то задумалась — не о подданных даже, а о своей собственной судьбе… Гибель Пушкина, Лермонтова, Белинского, казнь декабристов, Петрашевский, Достоевский, Добролюбов, травля Чернышевского, отчаянье Герцена, а уж потом «Народная воля», — терпенье народа истощилось, взялись за взрывчатку, поняв, что двор ничего не отдаст добром…
Какая страна может положить на весы истории столько гениев, отдавших жизнь делу борьбы за свободу своего народа?! А вышли все из рук Радищева, прав Ленин…
Снова явственно возникло перед глазами бледное лицо Марека Квициньского; сразу же вернулся к столу; работал стремительно, страшась затупить перо о металл чернильницы-неразливайки, — только б успеть закончить).
«Я обозрел в первый раз внимательно всю утварь крестьянской избы. Первый раз обратил сердце к тому, что доселе на нем скользило. — Четыре стены, до половины покрытые, так, как и весь потолок, сажею; пол в щелях, на вершок… поросший грязью; печь без трубы, но лучшая защита от холода, и дым, всякое утро зимою и летом наполняющий избу; окончины, в коих натянутый пузырь, смеркающийся в полдень, пропускал свет; горшка два или три (счастлива изба, коли в одном из них каждый день есть пустые шти). Деревянная чашка и кружки, тарелками называемые; стол, топором срубленный, который скоблят скребком по праздникам. Корыто кормит свиней или телят, буде есть, спать с ними вместе, глотая воздух, в коем горящая свеча как будто в тумане… Посконная рубаха, обувь, данная природою, онучки с лаптями для выхода. — Вот в чем почитается по справедливости источник государственного избытка, силы, могущества; но тут же видны слабость, недостатки и злоупотребления законов и их шероховатая, так сказать, сторона. Тут видна алчность дворянства, грабеж, мучительство наше и беззащитное нищеты состояние. — Звери алчные, пиявцы ненасытные, что крестьянину мы оставляем?! То, чего отнять не можем, — воздух».
(Слог манифеста, подумал Дзержинский; от стола не отходил, страшась, что снова близко и явственно возникнет перед ним бледное лицо Квициньского.
Прочитав последнюю главу, перед тем как переводить ее, Дзержинский снова вспомнил ленинскую работу «О национальной гордости великороссов». Сколько достоинства! Никакого чванства; плюсы и минусы — ко всеобщему обозрению; как же его ненавидит черная сотня, какой плотной пеленою ненависти окружен в лагере правых ублюдков, лишенных знания! Попадись им в руки Радищев, разнесли бы в клочья: «Клевещет на Русь-матушку, никогда у нас не было рабства, никто так не заботился о мужичке, как помещик! Только ляхи, жиды и социалисты начали совращать доверчивого крестьянина с его векового пути, заманивать в шинки, опаивать водкою, отрывать от радостной работы на бескрайней ниве; только лихая западная мода на города и фабрики отрывает мужика от землицы, лишь традиции седой старины оберегают нацию от злых ворогов — те того только и ждут, чтобы нанесть удар, как тать в нощи».
Но ведь Квициньский, если уйдет из-под петли, будет моим врагом, как все эти Пуришкевичи и Марковы-вторые вкупе с Дубровиным, подумал Дзержинский. Только Марек сейчас в оковах, а те заседают в Думе. Но ведь все изменится скоро: в тюрьме будут Пуришкевичи, а Квициньский станет героем борьбы. Каково? Пусть, ответил он себе. Пусть станет. Я не верю, что рабочий парень может быть убежденным фанатиком национализма. Это болезнь социальная. Если не дают выявлять себя, рождаются суеверие и национализм… Свобода, которую мы утвердим, не оставит места ужасу шовинизма, когда человек становится слепым идиотом, обвиняющим всех и вся в своих бедах, только не себя самого. А если Марек и после победы останется таким же, каков сейчас? Если штамп представлений, навязанных ему Пилсудским, вошел в дух и плоть так, что стал его вторым «я»? Как тогда?
Ответить себе Дзержинский не смог; лучше молчание, чем ложь; бог даст день, бог даст пищу. Сначала надо осуществить задуманное. Люди должны обрести свободу и право на самовыявление. Не на салонную болтовню, — такое право получили верхние этажи после семнадцатого октября пятого года, — а на творческое выявление самого себя, когда будут убраны душные барьеры обломовской бюрократии, страшащейся науки, слова, новой мысли, поступка. Сначала право. Потом дело. Во благо всех, следовательно — и для самого себя. Только так. Переводи. С Мареком будет все хорошо. Он будет жить. Ты в ответе, чтобы он прозрел. Ты, именно ты. Желание добра обязано быть активным, оно единственное, что может противостоять зависти, розни, клевете, особенно в условиях самовластья, когда за одним лишь человеком остается право на последнее слово, — ужас, богдыханство, душный обломок абсолютизма в двадцатом веке.)
«Пускай другие, раболепствуя власти, превозносят хвалою силу и могущество. Мы воспоем песнь заслуге к обществу», — переводил Дзержинский «Слово о Ломоносове». «Преддверие учености есть познание языков… Познанием чуждого языка становимся мы гражданами тоя области, где он употребляется, собеседуем с жившими за многие тысячи веков, усвояем их понятия; и всех народов, и всех веков изобретения и мысли, сочетаваем и приводим в единую связь. Упорное прилежение в учении языков сделало Ломоносова согражданином Афин и Рима… Логика научила его рассуждать, математика верные делать заключения… метафизика преподала ему гадательные истины, ведущие часто к заблуждению; физика и химия…ввели его в жертвенник природы и открыли ему ее таинства; металлургия и минералогия… привлекли на себя его внимание.
Беседуя с Горацием, Виргилием и другими древними писателями, он давно уже удостоверился, что стихотворение российское весьма было несродно благогласию и важности языка нашего.
Человек, рожденный с нежными чувствами, одаренный сильным воображением, побуждаемый любочестием, исторгается из среды народныя. Восходит на лобное место. Все взоры на него стремятся, все ожидают с нетерпением его произречения. Его же ожидает плескание рук или посмеяние, горше самыя смерти. Как можно быть ему посредственным? Таков был Демосфен, таков был Цицерон, таков был Пит; таковы ныне Бурк, Фоке, Мирабо и другие. Правила их речи почерпаемы в обстоятельствах; сладость изречения — в их чувствах; сила доводов — в их остроумии.
…Прежде начатия времен, когда не было бытию опоры и все терялося в вечности и неизмеримости… вся красота вселенной существовала в его мысли, но действия не было, не было начала. И рука всемощная, толкнув вещественность в пространство, дала ей движение. Солнце воссияло, луна прияла свет, и телеса, крутящиеся горе, образовалися. Первый мах в творении всесилен; вся чудесность мира, вся его красота суть только следствия. Вот как понимаю я действие великия души над душами современников или потомков; вот как понимаю действие разума над разумом. В стезе российской словесности Ломоносов есть первый. Беги, толпа завистливая, се потомство о нем судит, оно нелицемерно».
(Дзержинский было откинулся, забыв, что сидит в камере, на табурете; чуть не упал, едва удержался; перечитал последний абзац; слова гордости за Михаила Ломоносова звучали как Откровение, поразительное по своей силе обращение к потомству; среди затхлого ужаса российской тюрьмы Радищев молил будущие поколения о снисхождении; не униженно просил, а с гордостью; взывал к пристальности; нет, это отнюдь «не суди и не судим будешь»; это призыв к тщательности и анализу; мольба о том, что сейчас бы назвали компетентностью: «Всегда помните, что были не только баре и рабы, была мысль, была надежда России, Ломоносов; был он, Радищев, хотя о себе ни полслова, — рыцарь; Россию обошло рыцарство как общественный институт, и это ужасно; тем не менее рыцари духа были поразительны; какой позор, что держава об них умалчивает; долго не сможет; мы — скажем».)
Уснуть Дзержинский так и не смог.
…На прогулку Квициньский не вышел. Дзержинский обстучал соседние камеры, — о приговоре никто еще не знал; ночью свой стражник передал листочки, которые Марек взял на прогулке, прикоснувшись к руке Дзержинского своей посиневшей от тесного наручника льдышкой; на обороте последней страницы было написано:
«Юзеф, жаль, что не смогу дочитать до конца. Иду на виселицу. Вместе со мною идет русский, Андрей Прохоров, эсер. Мы умрем, взявшись за руки. Прощай.
Марек».10 «Змейство хитрости» (II)
Тщательно фиксируя все, что происходило в салонах империи (информированность по праву считается первоосновой силы), Герасимов на этот раз побоялся отправить Столыпину отчет о перлюстрации писем наиболее богатых землевладельцев и правых политиков — так они были резки.
Тем не менее, полагал он, не показать этого Столыпину нельзя; в конечном счете лишь один премьер решал, ознакомить ли с этим государя или нет; Герасимов всегда помнил, сколь точно Петр Аркадьевич дозирует «негативную информацию», отправляемую в Царское Село; ситуация не простая. Для его же пользы, размышлял Герасимов, премьер должен знать, что теперь о нем пишут и говорят в верхах; но, учитывая чрезвычайно обостренное самолюбие Петра Аркадьевича, предугадать реакцию на такого рода доклад никак невозможно. Помимо жандармских техников (те механически переписывали корреспонденцию сановников, руководителей партий, помещиков, не очень-то вникая в текст), помимо чиновников низшего класса, которые лишь выбирали из писем наиболее важные абзацы, только он, Герасимов, владел всей полнотой информации, имея возможность четко знать все, что происходило в империи.
Герасимов долго думал, как ему следует поступить; остановился на том, чтобы имитировать приступ острого ревматизма; слег дома; позвонил полковнику Еленскому:
— Сделайте милость, возьмите, пожалуйста, у меня на столе папку для срочного доклада Петру Аркадьевичу и напишите сопроводительное письмо, упредив, что документ носит совершенно секретный характер, вручить в собственные руки.
— Непременно сделаю, Александр Васильевич, — ответил Еленский своим вкрадчиво-сладким голосом (с агентами говорил аффектированно, всячески выказывая свою к ним любовь и уважение; вжился в образ, поэтому и с сослуживцами говорил так же). — Отправить надобно с фельдъегерем? Или вручить его высокопревосходительству самолично?
— Полагаю, самолично, — после короткой паузы ответил Герасимов.
Еленский перезвонил через час, извинился, что тревожит, и сообщил: «Документ отправлен, хоть премьера не было на месте; чего ж попусту тратить время на ожидание; оставил секретарю для передачи в собственные руки».
Герасимов сразу же понял: прочитал, сукин сын, перлюстрацию, непременно прочитал, потому и сделал «шаг в сторону»; сухо поинтересовался:
— Сопроводиловочку подписали?
— Я попросил сделать это вашего адъютанта, присовокупив, что вы не смогли доставить папку лично в связи с болезнью.
— Ну спасибо, — ответил Герасимов. — Большое вам спасибо… Только впредь просил бы мои документы, направляемые главе правительства, не читать без моей на то санкции.
— Да я и не заглядывал в них, — с еще большей аффектированностью ответил Еленский. — Как можно-с?!
— А чего ж тогда сами не вручили?!
Герасимов в сердцах швырнул трубку на рычаг. Ну и народец! Каждый только и норовит подсидеть сослуживца, никто делом не хочет заниматься! Нет, погибнет империя, всенепременно погибнет, японцы с немчурой поставят гарнизоны, грядет новое иго! Не об том надобно торжественные речи произносить, как Донской иго сбросил, а про то, отчего под ним оказались! Междоусобица, подсиживание друг дружки, злоба и страх за шкуру, господи, сохрани, господь, святую Русь!
Достав из сейфа копию доклада о перлюстрации, Герасимов прочитал его заново и ужаснулся тому, что все это лежит на столе Петра Аркадьевича.
Основания к тому были…
«Третья дума меня не удовлетворяет, — писал бывший лидер кадетов П. Кутлер сановнику А. Л. Головину, — но так как лучшего состава в России не найдешь, то приходится разочароваться и в самом русском представительстве. Больше всего в деятельности думцев чувствуется легкомысленное „интеллигентное“ верхоглядство».
Публицист Деменс из Петербурга передавал жене в Америку: «В Думе такой сброд бездарностей, что другого подобрать, я думаю, невозможно. Особенно щеголяют Тверская и Новгородская губернии, такая коллекция мастодонтов, что диву даешься. Ермолов потерял всякую веру в Третью думу и осуждает Столыпина, но говорит, что Столыпин непрочен и может быть каждый день сменен на более правого. Вешают на Руси с каждым днем все больше и больше. Я пришел к тому заключению, что на дряблую, скверную интеллигенцию рассчитывать нечего и придется ждать мужика. Манифест семнадцатого октября принесен не интеллигенцией, а стачкой и подъемом духа низших классов».
Сенатор Н. Хвостов в письме к А. Ф. Морокину высказывал опасения за результаты работ настоящей Думы и, сравнивая ее с двумя первыми, говорил: «Третьей думы я боюсь более, чем первых двух. На вторую я смотрел весело. Ясно было, что социал-демократы Церетели и Алексинский выругают нас, но не допустят до чего-нибудь, кроме словесного извержения… Дело не в вырождении России, устоит ли она под ударами революции? Одной надеждой и живешь… Раз Россия четыре года выстояла, значит, и дольше выстоит».
Председатель Думы Н. Хомяков так определял трудность своего положения в письме к княгине Четвертинской в Париж: «На мою долю выпала очень трудная задача. Дума без выдающихся сил, неопытная и разрозненная партиями, обязана, тем не менее, завоевывать долженствующее ей место в обществе и в самом правительстве. В народе всячески стараются нас опозорить: „Дума, мол, барская, земли не дает, Дума — барская, царя не признает“. На все лады идет пропаганда против Думы. Моя задача одна — употребить все усилия, чтобы на деле осуществить народное представительство. Две первые Думы увлеклись критикой и протестами и поэтому до работы не достигли. Хотелось бы, чтобы Третья дума начала законодательствовать. А это труднее, чем критиковать и протестовать. Бедная Россия устала от смут, и все хотят умиротворения, но, к сожалению, наше правительство не умеет использовать общее настроение в свою пользу, продолжая своими беззакониями и произволом отталкивать от себя сочувствие».
В письме из Москвы, к лидеру правых националистов Думы графу Бобринскому, сообщали: «Японцы только и ждут постройки Амурской железной дороги. Было бы лучше отдать постройку иностранцам, например — англичанам, пусть эксплуатируют в продолжение некоторых лет. Раз они будут заинтересованы, то войны не допустят. Хорошо было бы предложить американцам, — пожалуй, даже лучше… Ведь строят же немцы железные дороги в Турции… А наши деньги лучше употребить на улучшение армии, все-таки у нас будет сила на Востоке. Затратим мы миллионы на Амурскую дорогу, и вдруг ее возьмут китайцы или японцы? Недаром они хотели отнять Сибирь до Байкала! А если мы свяжем себя с англичанами или американцами, то это будет хороший оплот против панмонголизма. Англичане и американцы, имея огромный флот, везде сумеют защитить свои интересы против Японии и Китая, а мы такого флота никогда иметь не будем, да тогда его и не нужно строить. Попробуйте сделать что-нибудь с Турцией: немцы никогда не дадут — у них там свои интересы».
Профессор И. Янжул говорил члену Думы М. М. Ковалевскому: «Относительно Амурской дороги я всегда говорил и теперь говорю, что это такой вопрос, о котором надо думать и думать. С одной стороны, американцы у себя и англичане в Канаде прокладывали рельсовые пути через пустыни к Тихому океану и были правы, но, с другой стороны, страна севернее реки Амура слишком сурова и неприветлива, мало исследована и, вероятно, мало пригодна для земледелия. И главное: американцы богаты, а мы бедны. Военное значение Амурской дороги как пути подвоза — несомненно, но в стратегическом отношении направление дороги параллельно границе (р. Амуру) крайне невыгодно и даже опасно, особенно при фактическом утверждении Японии в Южной Маньчжурии. Проектированный рельсовый путь, хотя и прикрыт рекою Амуром, тем не менее будет подвержен опасности захвата (перерыва со всеми неблагоприятными для обороны Тихоокеанского побережья последствиями). Чем севернее будет проложен путь, тем положение его будет безопаснее».
«Вместе с представителями от Амурской и Приморской областей и нашим первым министром считаю, что Амурская железная дорога безусловно необходима как в политическом, так и в экономическом отношениях, — писал из Владивостока военный судья генерал-майор Латернер генералу Д. Ф. Каморскому в Петербург, я не согласен только с направлением».
В марте месяце Д. А. Хомяковым в письме из Рима выражалась радость, что в Думу поступил проект по аграрной реформе от самих крестьянских депутатов: «… надо благословлять Господа за то, что крестьяне сами изложили, чего они хотят, и тем самым дали возможность свалить на них ответственность по аграрному делу. Требования их вполне приемлемые, а наша глупая консервативная печать, услыхав что-то об отчуждении помещичьих земель, тотчас же забила тревогу. Пишу вам эти строки с тем, чтобы упросить вас взять под свое покровительство этот проект и замолвить за него слово в „Вестнике кружка дворян“. Я написал в том же духе Ф. Д. Самарину и Жиоржионе. Авось и они посмотрят на это дело разумными глазами и поймут, что надо ухватиться за мужицкий почин, а не чураться его потому только, что в него попало пугающее слово».
О недостаточной подготовке министерства внутренних дел к земельной реформе писал П. Шиловский из Симбирска к издателю «Гражданина» князю В. П. Мещерскому в Петербург: «Замыслив земельную реформу величайшей важности, в принципе весьма разумную, министерство (а вернее, земский отдел, так как П. А. Столыпин поглощен всем, но только не тем, что делается у него в ведомстве) поступило с преступной легкомысленностью… Его помощники, видевшие мужицкие лапти только в опере „Жизнь за царя“, всего боятся, ни в чем не уверены…»
Князь С. Волконский выражал опасения, что в таком серьезном вопросе будет играть большую роль тактика социал-демократов, крестьян и духовенства. В письме к М. П. Яковлеву в Москву он говорит: «В Думе все более и более выясняется, что левые вместе с крестьянами и попами составляют немного более половины Думы, и это обстоятельство в будущую сессию может оказаться роковым. Например, закон против общины может пройти большинством в каких-нибудь десять голосов, и тогда роспуск Думы неизбежен. Вся беда в том, что попы и крестьяне не в состоянии подняться над классовой точкой зрения и в таких случаях вотируют, как один человек. Если судить по этой Думе, то как еще малокультурна и невежественна Россия! Я думаю, что конституция у нас долго не продержится придется правительству приостановить ее на некоторое время».
Член Государственного совета Ф. Самарин пессимистически смотрел на ход дел и высказывал все это в письме Д. А. Хомякову: «Из Петербурга я вынес самые неотрадные впечатления. Настоящей жизни нет ни в старых „бюрократических сферах“, ни в новых правительственных учреждениях. И здесь и там идет усиленная работа, но она не отличается от той, которая производилась и раньше в высших государственных учреждениях. Дума справедливо негодует на морское министерство, что оно ничему не научилось после Цусимы. Но сама Дума канцелярия, по духу не новая. Ни единой живой мысли нет — только избитые общие места да пошлый тон. То, что творилось в Думе и Государственном совете, — по меткому выражению Касаткина, — „был законодательный канкан“. Законопроекты посылались нам целыми ворохами, невозможно было даже бегло с ними ознакомиться. Словом, вся наша „работа“ сведена была к простому зарегистрированию законопроектов. Участвовать во всей этой глупости и фальши, а следовательно, нести некоторую долю ответственности за ход дел в государстве — совсем уж невыносимо».
Член Государственного совета Шипов писал брату, проживающему в Карлсбаде: «В начале сессии этой Думы мне казалось, что нет никакой надежды на выход из переживаемого положения путем мирной эволюции и что все усиливающаяся реакция не только со стороны правительства, но и в среде перепуганных обывателей и опасающихся за свое положение привилегированных классов неминуемо приведет страну к новой революции, которая может принять характер пугачевщины. Но в последнее время, по-видимому, работа в Думе начинает перевоспитывать не только октябристов, но и умеренных правых. В их сознании начинает выясняться, что, несмотря на существование Думы, правительство и правящие сферы не хотят, а может быть, и не могут порвать со старым бюрократическим режимом, заключающимся в просвещенном абсолютизме и в отождествлении понятий интересов государства с интересами правительства и привилегированных классов. Гучков в одной из своих речей сказал, что старый строй пал от лжи и неправды, но теперь октябристы начинают понимать и чувствовать, что, в сущности, политика правительства не изменилась и что ложь и неправда его и теперь выступают рельефнее и подрывают нравственную связь, необходимую между властью и народом».
Члену Государственной думы князю С. С. Волконскому писал П. Ягодынский из Пензенской губернии: «Столыпинский землеустроительный закон неправилен в принципиальном отношении. Жаль, что столыпинское стремление к неосуществимому землеустроению в значительной степени сметает помещичье землевладение. Деревня наша так некультурна, что не беречь вкрапленные в нее культурные гнезда дворянских владений глупо и преступно. При данных условиях нашего землевладения крестьянское благосостояние от перехода частновладельческих земель к крестьянству не поднимется, а упадет. Да и вообще вопрос об увеличении крестьянского землевладения есть продукт нашего невежества».
В феврале месяце в письме из Харьковской губернии к Гринбергу говорилось: «Своим указом об уничтожении общины правительство ускорило свою гибель на несколько десятков лет. Никакая революция столько не сделает, сколько бюрократия одним росчерком пера. Теперь идет форменная пролетаризация крестьянства… Как коршуны, бросились кулаки скупать землю за бесценок. Беднейшие крестьяне землю распродают. Но что же из этого получается? Они не видят ни денег, ни земли. Продают они несколько несчастных десятин за бесценок, да и в рассрочку платежа. Все деньги проживают, а потом иди на все четыре стороны. Пьянство — Ужасное. Представьте себе картину недалекого будущего, когда эта масса пролетаризированных крестьян двинется в город!»
О недовольстве крестьян этим законом писал В. К. Собельников из Курской губернии А. В. Пешехонову в Петербург: «Выделы из общины стали развиваться, как эпидемическая болезнь, и каждое заявление встречается обществом сильнейшим ропотом. Община ропщет, этот закон лишает их возможности уравнения в пользовании землей».
Сторонник общины Д. А. Хомяков прислал брату, председателю Думы, письмо, в котором резко отзывался о приемах премьер-министра при проведении закона против общины, доказывая, что в этом вопросе премьер «обманывает» государя. «Еще Горемыкин, — говорил он, — начал обманывать государя по делу общины. Царь три раза заявлял о сохранении общины с облегчением выхода из нее, а он и его единомышленники подтасовали „выдел“. Я на этом сцепился с Горемыкиным и, вероятно, стал бы биться не на живот, а на смерть, если бы Витте, устроив манифест о свободах, не разогнал нас всех и сам сел на наших развалинах. Я бы боролся, если бы проект Риттиха-Стишинского не попал в руки нахала и канальи Столыпина. У тех был хоть крест на шее, а этот не имеет оного. Я давно говорил, что вопрос об общине — не экономический, а социально-культурный. Всякий мало-мальски знающий этот вопрос из жизни или литературы помнит, что аргументов за и против — без числа; ему нельзя из оных сделать орудия, сколько-нибудь нечерносотенного. Дело в другом: борьба двух культур и двух мировоззрений, начатая Петром, должна быть доведена до конца: интеллигент (умственный юнец) должен или погибнуть перед русской стариной, либо ее задушить. Последний оплот старины — община, а надежда интеллигенции „просвещенная“ власть».
Чиновнику особых поручений Н. А. Пешкову пишут в Петербург: «Разве можно так легко разрушить общину, которая существует у нас вторую тысячу лет и на которой выросло государство с 2 1/2-миллиардным бюджетом? Ведь все государственные учреждения были основаны на этом ките. Ну, а теперь, когда этого кита начинают переустраивать, невольно возникает вопрос: а подумали ли вы, господа хорошие, учредившие хуторские хозяйства, о реорганизации земства, сельской полиции, податей и тому подобном?! А результаты закона? Вся центральная Россия им недовольна».
Крестьянин М. О. Шимаев писал из Самары лидеру кадетской партии П. Н. Милюкову: «Я раньше всегда одобрял программу партии кадетов, но после ваших речей у меня открылись глаза на деятельность „партии народной свободы“. Какая злая насмешка над святым лозунгом „народная свобода“! Вы своими речами силились оставить народ в прежней кабале у грубой, невежественной, некультурной общины, при существовании которой никакой прогресс в области сельскохозяйственной культуры невозможен. Нет злее врага у русского человека, как община, а вы ратуете за нее. Эх, вы, господа! Да есть ли у вас представление о том, что такое община? Ведь закон, направленный против общины, для нас есть светлая заря народной свободы, культуры, прогресса! Если этот закон будет проведен и мы станем действительными владельцами своей земли, то голодных крестьян не будет вовсе, а все культурное, даровитое устремится на землю, на „свою“ землю. Через десять лет России не узнаете — такими гигантскими шагами будет развиваться ее сельскохозяйственное благосостояние».
Члену Государственного совета адвокату А. Ф. Кони писал из Варшавы в Петербург его брат: «Было бы полезно приехать сюда и посмотреть, чего достигли забитые и менее развитые, чем русский крестьянин, польские хлопы и насколько их сельскохозяйственная культура выше нашей только благодаря тому, что они не „награждены“ пресловутой общиной. Это сделало то, что у польского крестьянина в высокой степени привито чувство земельной собственности, за которую он держится руками и ногами, уважая и собственность ближнего».
В письме к княгине А. А. Волконской в Москву Н. С. Волконский говорил: «Наша невежественная, лишенная политического понимания печать давно уже старается настроить общественное мнение против тех, кто выступает противником общины. В Госуд. думе он (закон), я уверен, пройдет, хотя, может быть, и со значительными изменениями. То озлобление, с которым печать поднялась против этого закона, показывает, что он задел больное место. Действительно, раз заведутся в деревнях зажиточные крестьяне, которым всякие грабежи не будут на руку, исчезнет у наших бунтовщиков-эсеров последняя надежда добиться осуществления их желаний и власти посредством поднятия крестьян».
Священник С. Крепгорский из Самарской губернии сообщал преосвященному Нестору в Москву: «Невежество и суеверие в народе ничем больше нельзя выгнать, как просвещением. Все удовольствие нашего крестьянина сводится к бутылке вина. Что за странный народ! Ему говоришь о вреде вина для хозяйства, семьи и дома, а он говорит, что дело нажитое, мол, царь прокормит. Крестьянин нисколько не заботится о своем благополучии и все требует около себя нянек. Работать изленился благодаря различным правительственным помощам Красного Креста, ссудам и организациям. Благоразумные старики говорят, что молодежь — лентяи, тунеядцы, и следует не давать им хлеба, чтобы побольше смотрели в землю и на небо».
Из Ростова-на-Дону сообщали Е. М. Годзелинской в Москву: «Симбирское земство вообще культурно и старается распространять хорошие начинания, но, к несчастью, все прививается туго, и местами невежество и пьянство уживаются рядом с телефонами, больницами и показательными полями. Пьянство до того охватило население, что каждая казенная лавка (на два села, в среднем на 1000–1500 человек) выручает до 25000 рублей в год. А о невежестве и говорить нечего: все та же трехпольная система сева, то же недоверие к врачам, то же нежелание учиться. Детская смертность поразительна; часто дети гибнут просто от грязи, порою их поедают свиньи. В общем, вынес я впечатление не отрадное. Правда, я видел деревни с высоким культурным уровнем, но они являлись лишь островками в общем море невежества и бедности».
Помещик С. Самарин в письме своем к генеральше Е. П. Ермоловой говорил: «За отсутствием в Самарской губернии кормов, крестьяне, вероятно, будут добывать себе сено и солому „экспроприациями“, как теперь благородно принято называть грабежи и кражи. Хуже всего то, что эти экспроприации не только против нас, помещиков, но с особенной силой действуют между самими же крестьянами, которые друг у друга тащат решительно все, что хоть немного „плохо лежит“. Уже это — признак такой распущенности, такого упадка, дальше которого идти трудно. Развал и упадок всех устоев среди крестьян достигли таких размеров, что они сами не знают, что делать, и чувствуют, что несутся в какую-то бездну, из которой неизвестно как выкарабкаются. Они сами даже говорят, что не в силах восстановить порядок в деревнях, так как уже не слушают друг друга, озлоблены друг на друга и только и думают о том, как бы стащить что-нибудь у соседа».
А. Сабуров сообщал члену совета министерства внутренних дел С. И. Шидловскому: «Все более и более убеждаюсь, что центр тяжести всех наших неурядиц лежит не в „свободах“ и „малоземельи“, а именно в полном отсутствии чувства собственности у крестьян и неминуемо с этим связанным упадком интереса в работе. Трудность приложения к производительному труду своих сбережений заставляет крестьян относиться к ним равнодушно и пропивать каждую выработанную копейку, а где нет сбережения, не может быть речи о культуре и прогрессе. Это — азбучные истины, но они-то мужику и не даются. Да и не могут, — при общинном закрепощении».
Из Самарской губернии гофмейстеру Б. В. Штюрмеру писали в Петербург: «Голода в Самарской губернии, как я признаю, нет, но урожай был плохой, — по вине самих же крестьян. Лучшие земли отданы в аренду, а плохая земля ими обрабатывается плохо, спустя рукава. Старосты и уполномоченные врут, — у них все голодные, даже и богачи. Правительство напрасно приходило на помощь в 1906–1907 г. Нечего было тратить на одну Самарскую губ., на этот подлый народ, 2200000 руб. Народ этот смотрит, как бы получить ссуду без отдачи, а самим ничего не делать целый год. Винные лавки торгуют страшно, и почти вся ссуда возвращается в казну через неокладные сборы, то есть монопольку».
* * *
…Назавтра Столыпин позвонил самолично — сразу после завтрака, в девять; Герасимов отчего-то явственно представил себе легонький, ажурный подстаканник, из которого Петр Аркадьевич обычно пил крепкий калмыцкий чай; в голосе премьера не было гнева, одна усталость. Справившись о здоровье, поинтересовался, не нужен ли хороший лекарь; осведомился, когда «милого Александра Васильевича» можно ждать на ужин, множество нерешенных вопросов; здоровье, понятно, прежде всего: «Вы очень, очень нужны империи, Александр Васильевич… И мне… Спасибо за вашу прямоту и преданность».
Прочел, понял Герасимов; не взвился, ждет помощи; снова я угадал момент; бог меня хранит; хотя он всегда хранит того, кто умен и смел; прав Петр Аркадьевич: законы надо писать для тех, кто силен и трезв, а не в угоду пьяным и слабым; пусть победит достойный…
Через два дня, прихрамывая на левую ногу (никогда не мог и подумать, что даже от премьера придется конспирировать, а не только от революционеров), полковник прибыл в покои Столыпина, как обычно, в полночь.
Петр Аркадьевич принял его дружески, заботливо усадил в кресло и, положив сухую, маленькую ладошку (чисто, как у барышни, подумал Герасимов, вот что значит порода) на папку, в которой лежал отчет о перлюстрациях, спросил:
— Ну, и что же будем делать, Александр Васильевич? Отправлять государю в таком виде? Или, может, и вы гибели моей хотите?
— Да господи, Петр Аркадьевич, как можно! Хотел бы — запустил это, — он кивнул на папку, — самолично…
— А ваш адъютант этого самолично не мог сделать? — глухо спросил Столыпин, тяжело скрывая ярость, внезапно в нем вспыхнувшую. — Гарантии есть?!
Герасимов ответил:
— Гарантий нет. А придумать дело, которое понудит сферы оставить это, — он кивнул на папку, — без внимания, я вам обещаю… Но для этого и вы должны помочь мне: я должен знать, каких внешнеполитических поворотов можно ожидать в ближайшем будущем. Эсеры на это очень быстро реагируют…
— Ждите сближения с Англией, — ответил Столыпин. — И с Парижем.
Вернувшись в охранку, Герасимов сразу же отправил условную телеграмму Азефу; начал считать дни; без Евно как без рук, на него вся надежда.
11 «Вот почему революция неминуема!» (III)
«Вчера мне был вручен обвинительный акт. Член Судебной палаты любезно пояснил, что у меня три дня времени на указание нужных свидетелей; дело будет слушаться не ранее августа.
В обвинительном акте нет ни малейшего доказательства моей вины, и меня должны были бы освободить, если бы можно было ждать приговора, зависящего не от произвола и настроения судей, а от юридических доказательств. Я, впрочем, совершенно не рассчитываю на освобождение. Возможно, состряпают новое дело в военном суде, а если почему-либо не сделают это теперь, то в случае оправдания Судебной палатой предъявят новое обвинение на основании тех бумаг, которые были найдены у меня в последний раз…
…Уже два дня рядом со мной сидит восемнадцатилетняя работница, арестованная четыре месяца назад. Поет. Ей разрешают петь. Молодая, она напоминает ребенка. Мучается страшно. Стучит мне, чтобы я прислал ей веревку, — повеситься. При этом добавляет: веревка должна быть непременно от сахара, чтобы сладко было умирать. Она так нервно стучит и с таким нетерпением, что почти ничего нельзя понять, и тем не менее она все время зовет меня своим стуком; видно, места себе найти не может. Недавно она мне вновь простучала: „Дайте совет, что делать, чтобы мне не было так тоскливо“.
У нас постоянные столкновения с жандармами. Живая, как ребенок, она не в состоянии ни переносить, ни примириться с господствующим здесь режимом.
Эта девушка — полуребенок, полусумасшедшая — устроит когда-нибудь большой скандал.
Первого мая, во время прогулки, она кричала: „Да здравствует революция!“ и пела „Красное знамя“. Все были взволнованы, колебались, петь ли, поддержать ли ее; никто не желал показаться трусом, но для того, чтобы петь, каждый должен был насиловать себя: такая бесцельная, неизвестно для чего затеянная демонстрация не могла вызвать сочувствия… Тюрьма молчала…
…По временам эта девушка вызывает гнев. Ее смех, пение, столкновение с жандармами вносят в нашу жизнь нечто постороннее, чуждое, а вместе с тем дорогое, желанное, но — не здесь. Чего хочет эта девушка, почему нарушает покой? Невольно сердишься. Но начинаешь рассуждать: „Ее ли вина, что ее, ребенка, заперли здесь, когда ей следовало еще оставаться под опекой матери, когда ей впору играть, как играют дети?!“ А может быть, у нее нет матери и она вынуждена бороться за кусок хлеба? Этот ужасный строй заставил ее принять деятельное участие в революции, а теперь мстит ей за это. А сколько таких — с детства обреченных на жалкое, нечеловеческое существование? Сколько людей, чувства которых извращены, которые обречены на то, чтобы никогда, даже во сне, не увидеть подлинного счастья и радости жизни! А ведь в природе человека есть способность чувствовать и воспринимать счастье! Горсть людей лишила этой способности миллионы, исковеркав и развратив самое себя; остались только „безумие и ужас“, „ужас и безумие“ или роскошь и удовольствия, находимые в возбуждении себя алкоголем, властью, религиозным мистицизмом. Не стоило бы жить, если бы человечество не озарялось звездой социализма, звездой будущего. Ибо „я“ не может жить, если оно не включает в себя остальной мир и людей. Таково уж это „я“…
…Час тому назад бушевала гроза. Все содрогалось от грома; наш жалкий павильон дрожал, ярко блиставшие молнии прорывали мрак, их розовые отблески проникали в мою камеру; дождь лил как из ведра, а ветер качал дерево за окном, ударялся в стены, стучал и выл. Теперь тихо; равнодушно глядит затуманенная луна; не слышно ни шагов часового, ни жандарма, ни пения соседки, ни бряцания кандалов. Только дождевая капля время от времени падает на карниз моего окна, и издали доносятся свистки паровоза. Грусть входит в душу. Но это не грусть узника. И на воле такая грусть иногда незаметно овладевала мною — грусть существования, тоска по чему-то неуловимому, но вместе с тем необходимому для жизни как воздух и любовь.
…Сегодня заковали двоих. Их вели из кузницы мимо наших окон. Моя соседка Ганка приветствовала каждого из них возгласом: „Да здравствует революция!“ Ободренные, они ответили тем же. Должно быть, их приговорили сегодня, возможно, к виселице.
На днях я наткнулся на такую надпись:
„Теодор Яблонский, приговоренный к смерти. Камера № 48 (для смертников). Уже был врач. Сегодня состоится казнь. Прощай, жизнь! Прощайте, товарищи! Да здравствует революция!“
А рядом с этим другой рукой написано:
„Заменили веревку 10-ю годами каторги. Теперь другое дело: об убийстве провокатора в Плоцкой тюрьме. Сегодня IV.08“.
…Ганка ужасно страдает, не поет, присмирела. Она узнала, что вчера ее брат приговорен к смерти. Вечером она мне простучала: „Сегодня, может быть, его повесят, разрешат ли мне попрощаться с ним? Я остаюсь одна-одинехонька. А может быть, они выполнят свою угрозу и меня тоже повесят. А он такой молодой. Ему всего двадцать один год“. Что мне было сказать ей? Я простучал, что она несчастное дитя, что мне жаль ее, что мы должны перенести всё. А она ответила, что не знает, стоит ли теперь жить. Когда эта ужасная смерть похищает кого-нибудь из близких, нельзя освободиться от этой мысли, убежать, забыть; эта мысль постоянно возвращается; стоишь у пропасти ужаса, становишься беспомощным, бессильным, безумным.
…Вечером, когда я при свете лампы сидел над книгой, услышал снаружи тяжелые шаги солдата. Он подошел к моему окну и прильнул лицом к стеклу, не побоялся…
— Ничего, брат, не видно, — сказал я дружелюбно.
Он не ушел.
— Да! — послышалось в ответ. Он вздохнул и секунду спустя спросил: Скучно вам? Заперли (последовало известное русское ругательство) и держат!
Кто-то показался во дворе. Солдат ушел.
Эти несколько грубых, но сочувственных слов вызвали во мне целую волну чувств и мыслей. В этом проклятом здании, от тех, чей сам вид раздражает и вызывает ненависть, услышать слова, напоминающие великую идею, ее жизненность и нашу связь — узников — с теми, кого в настоящее время заставляют нас убивать! Какую колоссальную работу проделала революция! Она разлилась повсюду, разбудила умы и сердца, вдохнула в них надежду и указала цель. Этого никакая сила не в состоянии вырвать! И если мы в настоящее время, видя, как ширится зло, с каким цинизмом из-за жалкой наживы люди убивают людей, приходим иной раз в отчаяние, то это ужаснейшее заблуждение. Мы в этих случаях не видим дальше своего носа, не сознаем самого процесса воскресения людей из мертвых. Японская война выявила ужасную дезорганизацию и развал русской армии, а революция только обнажила зло, разъедающее общество. И это зло должно было обнаружиться для того, чтобы погибнуть. И это будет!
Несколько слов, сказанных солдатом, разожгли мой мозг. Здесь много этих солдат-служителей и жандармов-ключников. Но мы лишены возможности добраться до их сердца и мысли. Всякий разговор с ними воспрещен. Да и в разговоре не за что зацепиться. С жандармами мы встречаемся как враги, солдат мы только видим. В коридоре три жандарма сменяются ежедневно каждые четыре часа. Каждый жандарм попадает в один и тот же коридор раз в десять — пятнадцать дней. При таких условиях трудно узнать, кто из них проще и доступнее. Независимо от этого у них много работы: то они водят нас по одному в уборную, то на прогулку, то на свидание, то открывают дверь, когда солдат-служитель вносит обед, подметает камеру, приносит чай, хлеб, ужин, уносит лампу. После этого жандармы, водящие нас на прогулку, направляются на другую службу. От этого они часто грубы, злы, видят в нас врагов, пытаются сократить время прогулки и досадить нам. Впрочем, таких, которые досаждают по собственной инициативе, немного. Они часто заглядывают через „глазок“, заставляют долго ждать открытия дверей, когда им стучат. Остальные просто устали: чувствуется, что они боятся начальства и тяготятся строгой дисциплиной. Мне известны случаи даже сочувствия с их стороны. Однажды я попросил одного из них, чтобы мне переменили книги. Он тотчас же обратился к другому жандарму, проходившему мимо моей камеры, и сказал: „Обязательно скажи в канцелярии“. В другой раз во время прогулки мне показалось, что жандарм собирается прекратить прогулку и повести меня обратно в камеру; когда я обратил его внимание на то, что осталась еще одна минута (часы висят на заборе в стеклянном шкафу), он возмутился тем, что я мог его заподозрить в желании отнять у меня минуту прогулки. Это было им сказано таким дружелюбным тоном, что, сконфузившись, я ответил: „Всякие бывают среди вас“.
Здесь теряется умение вести разговор. Жандармы разговаривают в коридоре друг с другом и со служителями исключительно шепотом. Когда в камеру заходит кто-нибудь из начальства, жандарм закрывает двери, чтобы другие заключенные не слышали голосов. Жандарм не имеет права разговаривать с заключенным и войти к нему в камеру; за солдатом-служителем наблюдает жандарм-ключник, чтобы тот ни единым словом не обменялся с заключенным. Если мне что-либо нужно от служителя, я должен обратиться за этим не к нему, а к жандарму. В коридоре постланы мягкие дорожки, так что шагов не слышно. Из коридора проникает иной раз в камеру только шепот жандарма, скрежет задвижки и треск замка.
Малейший звук извне, пробивающийся в окно из крепости, только усиливает эту могильную таинственную тишину. Эта тишина давит каждого и подчиняет себе и нас и жандармов. Однажды я сделал замечание жандарму, что ему не следует будить меня на прогулку, как он это сделал в этот день утром, добавив при этом, что я когда-нибудь устрою по этому поводу скандал. Я был спокоен, но даже при этом небольшом заявлении я чувствовал какую-то дрожь. Жандарм, как я заметил, тоже не мог свободно объясниться. Когда же кто-нибудь из нас, преодолев себя, свободно скажет несколько слов или иной раз запоет или искренне захохочет, — точно блеснет луч света. Это чувствуют и жандармы.
Извне проникают к нам отголоски жизни: днем — постоянный шум, в котором трудно различить отдельные звуки, — это дыхание жизни, солнца, дождя, города, извозчиков, солдатского марша. В этот шум жизни по временам вплетается свободный голос детей, грубый громкий смех, шутки, ругань и голоса жандармов и солдат; в другой раз гремящая военная музыка, пение солдат, орущих во все горло, а иной раз тягучий звук гармошки… По ночам доносятся свистки паровозов, шум мчащихся поездов. А когда тихий ветер шевелит листья, кажется, что это мягкий шелест леса или журчание ручья. Но все эти звуки лишь усиливают внутреннюю тишину и часто вызывают раздражение и даже бешенство, постоянно напоминая, что ты не умер, что эти звуки проникают из-за решетки в окно, через которое живой внешний мир виден лишь расплывчатым светлым пятном. И тем не менее если бы совершенно не было этих слуховых впечатлений, то было бы, пожалуй, еще хуже.
…Сегодня у меня впервые было свидание. Пришла жена брата с маленькой Видзей. Девочка играла проволочной сеткой, показывала мячик и звала: „Иди, дядя“. Я очень рад, что их видел. Я их очень люблю. Они мне принесли цветы, которые теперь красуются на моем столе. Жена брата радовалась, что у меня хороший вид, и я уверял ее, что мне здесь хорошо и весело. Я сказал ей, что, вероятно, меня ожидает каторга».
Именно во время этого свидания сестра и произнесла ту условную фразу, которую ей передал Вацлав Воровский; Дзержинский не смог сдержать улыбку: ему стало ясно, что дело против Азефа началось.
12 «Вызовите меня на партийный суд!»
<1>
Бывший чин охранки Андрей Егорович Турчанинов, помогавший Дзержинскому и его друзьям, бежал из Варшавы, заметив за собой слежку. Скрыться помогли товарищи — через Закопаны ушел в Вену; оттуда отправился в Париж и, устроившись ночным портье в отеле «Фридланд», снял мансарду на Монмартре (без умывальника, туалета и зеркала). Первый месяц отсыпался; поначалу мучали кошмары — постоянно видел желтоватое, нездоровое лицо полковника Глазова, его мертвые глаза и, вскакивая с узенькой деревянной койки, махал руками над головою, стараясь оттолкнуть от себя недруга.
Лишь по прошествии нескольких месяцев успокоился; сны сделались красочными, пасторальными, повторявшими прожитой день: видел прогулки по набережной Сены мимо лотков букинистов, отдохновение за столиком открытого кафешки на Монпарнасе, когда можно взять «эвиан» и просидеть со стаканом безвкусной минеральной воды хоть полдня, наблюдая прохожих; ни им до тебя нет дела, ни тебе до них, вот жизнь, а?!
Спустя полгода Турчанинов отправился в библиотеку Сорбонны, подивился тому, как легко здесь можно записаться в читальню — никаких паспортов или бланков от столоначальника: внес аванс и сиди себе в зале весь день! Уплатил еще побольше — бери книги на дом… Хоть и Наполеон корежил страну, и Тьер старался, и коммунаров стреляли, а все равно раз обретенную свободу изничтожить до конца невозможно, память о воле не поддается изъятию, только многовековой самовластный террор забывается, словно мгновенно пережитый ужас.
Получив русские и польские журналы и газеты, Турчанинов прочитал их самым внимательным образом; лишний раз подивился тупости петербургских властей, которые видели главную угрозу двору со стороны эсеровских бомбистов, а надеждой трона считали правых националистов, захлебывавшихся от истерического кликушества по поводу величия традиций и незыблемости особой духовности «третьего Рима»; вольные или невольные провокаторы, думал Турчанинов, каково такое слушать инородцам? Вот тебе и дашнаки тут как тут: «Лишь армяне самая великая нация»; поляки: «Мы прародители славянского аристократизма», евреи: «Только „пао-лей-цион“ и „бунд“ дадут счастье нашему народу»; да уж и Украина стала отмечать своих адептов, «положивших жизнь на борьбу за самостийность». А что говорить про латышей с литовцами?!
Во дворцах Петербурга не видели главного: социал-демократия с ее проповедью социальной справедливости, свободы и братства народов несла в себе организованную, постоянно растущую угрозу самовластью.
Беда сановников, видимо, заключалась в том, что с эсерами, с их террором, бороться было легче, чем с энциклопедизмом эсдеков, с ясной программой и твердой линией, которая, в отличие от эсеровской, легко корректировалась ЦК в зависимости от постоянных изменений общественной жизни России. Власть предержащие в Петербурге — даже если бы и решились — просто-напросто не были готовы к диалогу с социал-демократией; что могли противоположить эрудиции выдающихся теоретиков старые деды и молодые волкодавы, лишенные понимания истории и страшащиеся фундаментальных основ политической экономии как черт ладана?!
То, что дни империи сочтены, Турчанинову стало ясным еще в девятьсот пятом, когда он столкнулся с Дзержинским лицом к лицу; Джордано Бруно можно было сжечь, но ведь идея не боится пламени; раз сформулированная, она становится вечной категорией, ее торжество — вопрос времени; идиотизм инквизиции, как бы ужасен ни был, понятие преходящее, тогда как опережающая шаблонность представлений, бытующих в данный исторический период, — категория постоянная; раз мысль состоялась, значит, состоялась, она рано или поздно обречена на победу над тем, что изжило себя.
Просмотрев последние выпуски газет, столбовой дворянин Турчанинов еще раз горестно подумал о несчастной России, которую ждут горькие времена; стоять в стороне — преступно по отношению к моему доброму, доверчивому, терпеливому, талантливому народу; единственная возможность принести ему пользу, хоть как-то реализовав себя, — возобновить контакт с поляком Дзержинским. Иного пути нет. Поляк — надежда России? Хм-хм!
Письмо, отправленное по одному из тех адресов, что Юзеф назвал ему, когда прощались в Варшаве, видимо, не дошло, хотя было совершенно безобидным по содержанию. Второе также осталось безответным.
Лишь третье письмо попало адресату; Юзеф ответил, что он тронут весточкой от милого «Анджея», осведомлялся, как тот устроился, не нужна ли помощь с «учебниками», советовал посещать лекции парижской профессуры, связанные с «абстрактными науками», и сообщал, что «Мацей» ныне довольно часто занимается «математикой» в «технологичке», прилежен точным наукам, «вы его помните, он провожал вас на железную дорогу».
Это «Рыдз», понял Турчанинов. Высокий парень с очень румяным лицом, именно он отвез меня на вокзал, чтобы передать тем, которые затем переправили через границу в Татрах. Нашел его легко, в библиотеке «технологички», потянулся было с объятием, но Рыдз тактично уклонился; руку тем не менее пожал крепко, дружески.
— Юзеф сказал, чтобы я наладил с вами связь, вот я и пришел, — сказал Турчанинов.
— Замечательно, Анджей, — ответил поляк, собирая в потрепанную матерчатую сумку свои книги. — Пошли выпьем кофе. Угощаю я, мама перевела денег…
— А я получил недельный заработок… Берегите деньги мамы, отдадите товарищам. Или вернете старушке.
Рыдз усмехнулся:
— У старушки, которой всего сорок пять лет, мильон, Анджей. Она у меня банкирша… Так что с ней все в порядке. Кстати, Юзеф просил вас взять еще один псевдоним — на всякий случай. Он предложил «Ядзя». Не возражаете?
— Конечно, нет. «Ядзя» так «Ядзя».
— Юзеф будет использовать этот псевдоним лишь в самых крайних случаях, когда дело особенно секретное и отлагательств не терпит.
Они вышли на бульвар, присели за столик уличного кафе; Рыдз поинтересовался:
— Не голодны? А то можно спросить ветчины.
— Ветчины? — Турчанинов улыбнулся. — От ветчины не откажусь, это стало для меня деликатесом.
— Скажите, Анджей, вам не приходилось встречаться с Меньшиковым или Бакаем?
— Разве они здесь поселились?
— Да.
— Я слыхал, что Бакай свободно ездит в Россию…
— У нас нет такой информации. Нам доподлинно известно, что они сейчас сотрудничают с Владимиром Львовичем Бурцевым… Кстати, когда вы служили в охране, не приходилось знакомиться с его наблюдательным формуляром?
— Что-то видел… Он ведь сам до девятьсот пятого года работал в терроре?
— Вроде бы так… Во всяком случае, он это утверждает…
— Да, да, он был в терроре… Потом, после манифеста семнадцатого октября, отошел от партии, в ЦК эсеров по этому поводу достаточно много говорили…
— В негативном плане?
— Как сказать… Пытались понять побудительные мотивы… Он ведь скандалист, этот Бурцев… Знаете, уж если есть истовые правдолюбцы, так только в России, вроде боярыни Морозовой, — хоть на смерть, но обязательно с двумя перстами над головой…
— А кого в охранке знали из эсеровских лидеров?
— Всех… Думаю, всех наиболее заметных…
— По памяти можете перечислить?
— Попробую… Чернов, Гоц, Авксентьев, Зензинов, Савинков, Дора Бриллиант…
— А еще?
— Стеблов, Аргунов, Мякотин…
— А еще?
— Больше не помню…
— Попробуйте вспомнить…
— Нет, положительно в ум другие имена никак не идут…
— А Евгений Филиппович Азеф? — пробросил Рыдз, отхлебывая кофе из тяжелой чашки. — Эта фамилия проходила в документах?
— Азеф? Которого Бакай и Бурцев обвиняли в провокации?
— Не знаю… Видимо…
— Нет, Азеф в материалах не проходил. Я достаточно много работал по эсерам, переработал много бумаг о ЦК, но эта фамилия в документах охраны не мелькала…
Рыдз мягко улыбнулся:
— Анджей, пожалуйста, не употребляйте в разговоре со мной слово «охрана». В этом застенке изнасиловали мою сестру… И она сошла с ума. А когда ее вылечили, повесилась… Будучи беременной… Для меня нет понятия «охрана». Только «охранка». И никак иначе. Ладно?
— Конечно, конечно, — ответил Турчанинов, ощутив тягостное неудобство.
— Не сердитесь, если я был резок, хорошо?
— Да разве это можно назвать резкостью? — Турчанинов пожал плечами. — Вы сказали вполне по-европейски. Я исповедую именно такую манеру разговора: с самого начала определить все своими именами, тогда легко иметь дело с собеседником, ничего недосказанного.
— Спасибо, Анджей… Теперь мне бы хотелось передать вам еще одну просьбу Юзефа… Не сочли бы вы возможным посетить Бурцева?
— Это нужно для вашей партии? Или для Юзефа лично?
Рыдз закурил.
— Неразделимые понятия.
— Конечно, готов… Хотя, в отличие от Меньшикова и Бакая, я оказывал такую помощь Юзефу… вашей партии, которая — по законам империи — подлежит суду… Скорее всего, военному… Я ведь преступил присягу, так что охран… охранка, включив меня в розыскные листы, вполне может потребовать моей выдачи и у французской полиции, если узнает о моих контактах с Бурцевым.
— Я встречусь с Бурцевым и объясню ему вашу ситуацию… Думаю, он отнесется к вашему особому положению с пониманием…
— Да, такой визит был бы весьма уместен.
— Хотя, — Рыдз снова улыбнулся своей мягкой, женственной улыбкой, — я тоже в розыскных листах, ушел из-под виселицы…
— Тогда не надо! Ни в коем случае, — воспротивился Турчанинов. — Я все устрою сам, спишусь с ним, договорюсь о встрече на нейтральной почве, вам рисковать нельзя.
— Спасибо, Анджей, это так трогательно… Тем не менее сейчас я отвечаю за вашу безопасность, а не наоборот… Давайте увидимся здесь же завтра, в девять. Вас это время устроит?
— В десять. Я сдаю свой пост в девять… Я теперь служу ночным портье, смена кончается не ранее девяти пятнадцати… Пока все передашь сменщикам, то да се…
— Денег на жизнь хватает?
— Вполне, благодарю.
— А на ветчину? — Рыдз снова улыбнулся. — Юзеф уполномочил меня передать вам некоторую сумму…
Лицо Турчанинова замерло.
— Видите ли, я какой-никакой, но русский дворянин… Я не умею принимать вспомоществование от кого бы то ни было. Так что просил бы вас более к сему предмету не возвращаться. Завтра в десять, здесь же, честь имею.
— Минуту, — остановил его Рыдз. — Вы напрасно сердитесь, Анджей. В нашем обществе взаимная выручка не считается обидной… Мы живем несколько иными, скажем так, нравственными категориями… Они основаны на абсолютном доверии друг к другу… Вам, возможно, понадобятся деньги для работы… Для нашей работы. Вот в чем дело. И это не есть какая-то подачка… Или, тем более, оплата услуги… Рациональная оценка сложившейся ситуации, всего лишь… Ваше бывшее звание в охранке ротмистр?
— Точно так.
— Никаких документов, удостоверяющих вашу личность, не сохранилось?
— Все сохранилось, как же иначе… Иначе на острове Сен Луи [12] не дадут продления вида на жительство.
— Но вы здесь обосновались не под своим именем?
— Конечно. У меня вполне надежный паспорт, — Турчанинов усмехнулся, выкраден из охран… охранки…
— До завтра, ладно?
Турчанинов не удержался, шутливо передразнил Рыдза:
— «Вадно». Поляка сразу можно определить по вполне французскому звучанию: вместо «л» — мягкое «в»…
Рыдз рассмеялся:
— Падво, мыдво, пшестирадво… [13] До встречи, Анджей.
<2>
…Квартира Владимира Львовича Бурцева, которую он снимал на Ваграме, являла собою Румянцевскую библиотеку в миниатюре: стены трех комнат, широкого коридора, даже кухни были заставлены самодельными стеллажами, набитыми книгами, журналами, большими папками с газетными вырезками, бюллетенями заседаний Государственной думы, выпусками правительственных вестников; запах кофе был постоянным; Бурцев варил его по-студенчески, на спиртовке; пил из крохотной чашки, всего на два глотка; длинные зубы от постоянного курения и крепчайшего кофея были желты; подшучивал над собою: «Вроде старого коня, не заметил, как жизнь просквозила».
Рыдза признал сразу же, но, однако, настоящим именем называть не стал, осведомился, как следует обращаться; выслушав ответ — «Мацей», удовлетворенно кивнул и, пригласив устраиваться в кабинете, где свободного пространства почти не было, оттого что кипы новых, не проработанных еще газет валялись на полу, между скрипучими, разностильными стульями, отправился готовить кофе.
Вернувшись со своей крохотной чашечкой и стаканом для Рыдза, осведомился:
— Чем могу служить?
— Владимир Львович, мы получили данные, которые бы хотелось перепроверить… Один наш товарищ видел, как глава боевки социалистов-революционеров садился в экипаж некоего полицейского чина, носящего цивильную форму.
— Это вы про Азефа?
— Да.
— Ну и что?
Рыдз опешил:
— То есть как?
— А — так, — хохотнул Бурцев. — Для меня совершенно ясно, что Азеф провокатор. И я про это — как вам, по-видимому, известно — неоднократно заявлял. Но ведь ЦК постоянно берет его под защиту.
— Чем вы это можете объяснить?
Бурцев разбросал руки, словно драчливый петух крылья:
— А вы?
— Партия переживает кризис, — ответил Рыдз убежденно. — Мы об этом писали.
— Я, как бывший эсер, слушаю это с болью, но, увы, Ленин тут прав, вздохнул Бурцев, — именно кризис.
— Мне тоже это больно слышать, Владимир Львович… Я имею множество друзей эсеров, честнейшие люди, огромного личного мужества и чести…
— Да уж, этого не занимать.
— Однако, Владимир Львович, товарищ, получивший информацию об Азефе, крайне щепетилен в вопросе обвинения кого бы то ни было, да тем более в провокации. Этот товарищ просит вас встретиться с человеком, который бежал из охранки после того, как оказал нам реальную помощь… вполне серьезную. Он в розыскных листах, ему грозит военно-полевой суд. Если французы выдадут его Петербургу, надо ждать еще одного обвинительного приговора… Мы можем надеяться, что использование вами этого человека не нанесет ему ущерба?
— Хотите, чтобы я встретился с анонимом?
— Да.
— Как правило, я работаю с теми, кто принимает на себя ответственность, товарищ Рыдз.
— Этот человек, возможно, еще пригодится нам для борьбы… Мы стараемся оберечь его от провала…
— Проверяли его? Надежен? Рыдз ответил вопросом:
— А вы Меньшикова с Бакаем проверяли? Надежны?
— Да.
— Двойной игры с их стороны быть не может?
— Нет. Ведь именно они помогли мне разоблачить провокатора Зинаиду Жуженко…
— Адъютанта «Казбека»?
— Да.
— «Казбек» — это Сладкопевцев?
— Он же в борьбе… Я не вправе открывать псевдонимы тех, кто продолжает бой с самодержавием.
— Простите.
Бурцев начал ловко лавировать между кипами газет, по-петушиному забросив руки за голову, чудом сидевшую на тоненькой шее; остановился перед Рыдзом, нагнулся к нему, спросил:
— Ну хорошо, допустим, я встретился с вашим человеком анонимно… Он дал мне новую информацию, которая понудит ЦК социалистов-революционеров хоть как-то откликнуться на новые улики. Но ведь тогда Чернов с Савинковым неминуемо потребуют встречи с моим… с вашим свидетелем… Как быть?
— Давайте начнем, а? За это время я снесусь с моими товарищами.
— Что ж, попробуем.
— У меня, кстати, есть словесный портрет того полицейского чина, который встречался с Азефом… Это была не случайная встреча, он его на извозчике ждал, в экипаже…
— Послушаем, — откликнулся Бурцев. — Давайте-ка портрет.
— Глаза стальные, с прищуром, веки припухлые, усы, чуть правленные вниз, нос прямой, лоб высокий; выражение лица сосредоточенное, особых примет нет, крепкого телосложения, довольно широкоплеч, рост высокий, по здешним меркам под метр восемьдесят пять, с аршинами я путаюсь…
— Хм… После девятьсот пятого года новые начальники департамента и охраны не очень-то позволяют печатать свои фотографические портреты…
Рыдз нахмурился, покусал нижнюю губу и попросил извиняюще:
— Владимир Львович, пожалуйста, не произносите при мне слово «охрана»… Вы же знаете, видимо, что с моею сестрой сделали палачи.
— Да, да, миленький, простите великодушно, я привык говорить для здешней прессы, не гневайтесь…
— Спасибо.
— Хм, — повторил Бурцев, — на Виссарионова не похож, на Комиссарова тоже…
— Кто из чинов полиции был на процессе депутатов Первой думы?
— Информация не поступала, но кто-то был, вокруг здания кишели филеры, ждали кого-то…
— Не Герасимова?
— У меня есть только одна его фотография… Давняя, когда он в начале девяностых годов служил адъютантом при Самарском жандармском управлении… Усы у него были стрельчатые, бородка клинышком, волос кучерявый, шатен, весьма привлекателен…
Поднявшись, Рыдз сказал:
— Человек, который к вам придет, живет под чужим именем. Его зовут «Федор Мокеевич». Это псевдоним. Когда соблаговолите его принять?
— Давайте завтра, часов в девять, я птица ранняя.
— Ему далеко добираться, живет в пригороде. Если разрешите, он будет в одиннадцать тридцать.
О «пригороде» сказал неспроста; Владимир Львович человек увлекающийся, Монмартр в Париже один, а пригородов много, страховка не помешает.
<3>
— Владимир Львович? — осведомился Турчанинов, разглядывая Бурцева.
— Именно так. С кем имею честь?
— Я Федор Мокеевич.
— Кто?!
— Вчера вам говорили обо мне. Вы назначили встречу на одиннадцать тридцать.
Бурцев посторонился, пропуская гостя в квартиру:
— Да, да, верно. Прошу.
…Вчера вечером Турчанинов спустился квартирою ниже, там жили две проститутки, Мадлен и Мари (перекрытия потолка слабенькие, все слышно, гостей у девушек не было), попросил утюг с угольями; Мадлен вызвалась погладить ему пиджак и брюки: «Я же работала прачкой, все сделаю вмиг». Турчанинов поблагодарил, ответив, что стеснен в средствах; лучше уж сам. «С соседей не берем, — расхохоталась Мари, — даже за любовь не берем с соседей». Поэтому к Бурцеву пришел выутюженный, в свежей сорочке и галстуке; военная косточка, привычка — вторая натура.
— Нуте-с, Федор Мокеевич, с чем пожаловали?
Турчанинов усмехнулся:
— С головою, Владимир Львович. В коей есть информация, которая может помочь вашей борьбе с провокацией.
— Ага… Ну что ж… Вы с Бакаем и Меньшиковым знакомы?
— Шапочно. Они были в Петербурге, а я служил в Привисленском крае.
— Вы в розыскных списках девятьсот седьмого года?
— Да.
— Так что ж вы и ваши польские друзья от меня конспирируете, милостивый государь?! Вы Андрей Егорович Турчанинов, адъютант при бывшем начальнике варшавской охраны полковнике Глазове, а затем какое-то время при Попове, до того как он был казнен. Из привисленских только один вы и значитесь в списках…
Турчанинов вздохнул:
— Ну и слава богу… Сразу легче стало с вами говорить.
— К ликвидации Попова имеете отношение?
— Да.
— Чем вам это грозит?
— Если докажут — расстрелом.
— Тогда вернемся к «Федору Мокеевичу», дело нешуточное… Скажите, пожалуйста, как вы относитесь к тем материалам, которые мне передали Бакай и Меньшиков?
— Положительно. Вы базировались на их показаниях, когда разоблачили Жуженко?
— На их тоже.
— А показания об Азефе они вам давали?
— Да.
— У нас в варшавской охран… ке… об Азефе вообще ничего не было известно.
— Это и понятно… Агент такого уровня действует под руководством непосредственно главного шефа… Но в России никогда тайн не было, на язык горазды…
— Потому что никогда не было свободной печати.
Бурцев удивился:
— Не вижу связи…
— Прямая связь, — возразил Турчанинов. — Поскольку всё везде закрыто, люди стремятся утвердить себя причастностью к секретам, — проявление обычного человеческого самолюбия, форма самовыявления…
— Занятно, — откликнулся Бурцев, оглядев Турчанинова еще раз; глаза его потеплели, прежней настороженности в них не было. — Вы оригинально мыслите. Скажите-ка, а вы с Герасимовым встречались?
— Дважды.
— Где?
— В северной столице. Был командирован за дополнительными материалами по государственной преступнице Розалии Люксембург, когда она была схвачена в Варшаве.
— Опишите-ка мне его, пожалуйста.
— Извольте… Высокого роста, шатен с легкой проседью, усы подбривает, чтобы повторяли форму рта, губы чувственные, полные, нос прямой, особых примет на лице нет. Во время выездов на конспиративные встречи и самоличного наблюдения за интересующими его персонами имитировал хромоту…
— Сходится, — Бурцев даже в ладони хлопнул (пальцы длинные, как у пианиста). — Некий охраняемый полицией чин хромал на процессе против депутатов Первой думы.
— Меня уполномочили попросить вас, Владимир Львович, — если почтете возможным — передать раннюю фотографическую карточку Герасимова, поры его службы в Самаре…
— Передать не передам, а вот сходить в мастерскую портретов месье Жаклюзо можем. Если хорошо оплатите, он сделает копию в два дня, работает виртуозно…
<4>
«Дорогой Юзеф!
После того, как Ядзя [14] начала работу с Влодеком [15], выявилось множество интереснейших подробностей.
Начну с того, что Нэлли [16], оказывается, передавала дедушке Герасиму [17] про все шалости [18] толстяка [19], особенно когда они собирались на чай [20].
Впрочем, Влодек говорит, что Нэлли ябедничала [21] не столько дедушке Герасиму, сколько дяде Климу [22], а тот уже передавал старику.
Таким образом, плуты выдавали зоркому родительскому оку, каким по праву являются дедушка Герасим и дядя Клим, все, что происходило, когда детвора [23] встречалась, чтобы придумать новые проказы.
Толстяк про Нэллечку ничего не говорил, жалел бедненькую, вот ведь какая доброта и благородство! Только он не знал, утверждает Влодек, что она сама шептала обо всех проделках Климу,
Фотографию дедушки Герасима я тебе отправил с Халинкой, передаст в собственные руки; постарел ли он, как ты находишь? [24]
Как поступать дальше с нашими шалунами? Ты у меня славный и мудрый педагог, подскажи.
Твой Големба»[25].<5>
«Дорогой Мацей!
Спасибо за письмо. Очень рад, что твоя учеба идет так хорошо.
Наша беда в том, что мы мало и недальновидно думаем о будущем, когда нам понадобятся высокоталантливые исследователи. Не называй меня фантазером. Я в это верю. А все то, во что по-настоящему веришь, — сбывается, если в подоплеке веры лежит не смрадное суеверие, но знание, базируемое на науке.
Теперь по поводу наших шалунов.
Поскольку Халинка еще не приехала (видимо, остановилась в Берлине у сестры [26]), я лишен возможности полюбоваться на любимого дедушку [27].
Жаль, конечно, потому что я не смогу ответить на твой вопрос, насколько он постарел и осталось ли в его чертах сходство с портретами поры молодости.
В твоем письме для меня немало интересного. Но я ставлю один главный вопрос: если проказница Нэлли знала о том, что толстяк наушничает милому дедушке, то отчего Влодек, рассказав про другие ее шалости, об этой до сих пор таит, даже после того, как девушка удалилась из монастырской школы? [28]
До тех пор, пока она открыто не подтвердит Влодеку недостойное ябедничество [29] толстяка, мы не можем журить его; самое досадное — зазря обидеть человека. Хотя чем больше я думаю о том, что мне довелось видеть своими глазами в Пальмире [30], тем тверже убеждаюсь, что мое предположение, увы, правильно. Признаюсь, мне это очень горько. Можно любить человека или не любить, симпатизировать ему или выражать антипатию, но обвинять в проступке такого рода, о каком идет речь, дело чрезвычайно серьезное.
Ты знаешь, что меня связывает давняя дружба с Наташей [31], а она всегда истово защищала и защищает толстяка, считая, что его все не любят за вздорный нрав, но мальчишка он — на самом деле — чистый и высоко честный.
У Ламброзо я вычитал, — кажется, в „Гениальности и помешательстве“, — что в Норвегии в середине прошлого века вспыхнула эпидемия пророчеств. Ее назвали „Магдкранкайт“, „болезнь служанок“, потому что шаманили в основном именно служанки, страдавшие истерикой… Особенно ярко это проявлялось в тех местах, где люди были подготовлены к такого рода заболеваниям истеризмом религиозных проповедей, — районы малой культуры, низкой образованности… Может быть, Нэлли относится к такого рода девушкам? Я с нею не знаком, хотя мой старый друг говорил, что она — само совершенство, и все, сказанное о ней Влодеком, сплошная выдумка, недостойная настоящего мужчины…
Надо быть крайне осторожным в обвинениях; лучше простить виноватого, чем наказать невиновного…
Ты просишь совета…
Хорошо было бы свести воедино мнения всех ребятишек [32], знавших толстяка, а уж потом пригласить его на дружескую беседу за круглый стол с чаем [33].
Хотя есть и другой путь. Если Влодек так уж уверен в своей правоте, — я ведь знаю его, человек он честный, но очень неорганизованный, поддающийся настроениям других, резко меняющий свои мнения, — пусть предложит Витэку и Боре [34], чтобы те поначалу пригласили его самого на кофе [35]. Коли он убежден в своей правоте, пусть идет на это. Такого рода застолье не может не вызвать отклика, глядишь, еще кто чего расскажет.
Сердечно приветствую тебя,
Юзеф».<6>
«Дорогой Юзеф!
Имел беседу с Влодеком. Твое предложение ему понравилось. Он написал Витэку, что готов пожаловать на кофе.
Ядзя и ребятишки встречались у Влодека, свели все свои соображения воедино, Влодек очень этому рад.
Получил ли портрет нашего дедули?
Твой Мацей».<7>
«Дорогой Мацей!
Портрет, который мне передали, свидетельствует о том, как мало изменился наш дедушка Герасим. Передай Влодеку, что я могу это свидетельствовать за чашкой чая, если смогу вернуться.
Юзеф».<8>
…Рано утром в дверь бурцевской квартиры резко постучали, — сразу понял, что пришел русский; звонков не признает, рукой слышней.
— Кто там? — спросил Владимир Львович.
— Это я, — услышал он знакомый голос; открыл дверь; на пороге стояла Рита Саблина, член Боевой организации эсеров.
— Милости прошу, заходите, солнышко. Рад вас видеть! Не ответив, Рита прошла в его кабинет, брезгливо огляделась; была здесь первый раз.
— Хотите кофе?
— Я не стану пить у вас кофе, — ответила маленькая девушка с огромными немигающими глазами; принимала участие в двух актах; Савинков спас ей жизнь, — Азеф настаивал, чтобы она была метальщицей снаряда в карету министра, загодя отдавая ее на заклание.
(«Иван, — сказал Савинков, — это бесчестно, — сидеть в кафе и ждать известий, что она погибла, выполнив наше дело. Она девушка, молода совсем, так нельзя». — «Сантименты, — как обычно, грубо, отрезал Азеф, — женщина, мужчина, ребенок, все это словеса, а мы заняты работой».
Савинков сказал тогда, что он сам будет метать снаряд; глаза его по-кошачьи сузились, потемнели; Азеф знал своего помощника; отступил, ворчливо пошутив: «Павел Иванович (конспиративная кличка Савинкова), гляди, я последний раз прощаю тебе нарушение железной дисциплины. В следующий раз посмеешь перечить, отправлю к Чернову в Париж — рефераты читать».)
— Ну, уж смените гнев на милость, Рита, — мягко попросил Бурцев, понимая, что улыбается, вполне вероятно, последний раз в жизни: девушка напряжена, натянута словно струна, руку из кармана юбки не вынимает — видимо, сжимает холодными пальчиками револьвер, чтобы покончить с ним — «наймитом охранки, гнусным клеветником на партию». — Если же вы полагаете возможным убить меня до того, как выслушаете, — что ж, стреляйте. Я ведь в террор пришел, когда вы третий класс гимназии посещали, смерти в глаза смотрел поболее, чем вы, не боюсь ее.
— Сначала вы меня выслушаете, господин Бурцев. А потом уж я разрешу сказать вам несколько слов.
— Вы сядьте хотя бы, — снова попросил Бурцев. — Что ж мы стоя разговариваем?!
— Мне отвратительно в вашем доме все, даже стулья, на которых сидят жандармы…
— Бывшие, товарищ Саблина, бывшие. И если бы они тут не сидели, то ваша подруга Зиночка Жуженко продолжала бы писать осведомительные письма генералу Климовичу, ее любовнику и шефу московской охранки, про то, что происходит у вас в ЦК. Или вы ставите под сомнение ее провокаторство тоже? Раз эсер, то, значит, безгрешен? Ни ошибок, ни предательства совершить не может? Богоизбранные?
— Речь идет не о Жуженко, — досадливо поморщившись, ответила Рита, — но о товарище Азефе. Я была с ним на актах… Он спас мне жизнь, хотя я его об этом не просила: рискуя сорвать дело, он снял меня с метания снаряда, заменив своим адъютантом. По счастливой случайности ни один из нас тогда не погиб. Как же провокатор может ставить акт, приводить в исполнение приговор трудового народа против палача, да еще при этом не потеряв ни одного из товарищей?!
— Двойник может и больше, — ответил Бурцев.
— Да?! Он может спокойно убить великого князя Сергея? И получить за это благодарность охранки?
— Послушайте, Рита, — раздражаясь, сказал Бурцев, — я же предлагаю вашему ЦК: вызовите меня на суд! Позавчера я послал письмо Чернову, но ответа до сих пор не получил. А ведь можно позвонить по телефонному аппарату, в конце концов. Да и живет Виктор Михайлович от меня в десяти минутах ходу.
— Я шла девять, — отчеканила Рита. — ЦК вызывает вас на суд, хотя я голосовала против. Тем не менее, если и после того, как мы опозорим вас фактами, только фактами и уличим в клевете, — вы станете продолжать свои нападки на товарища Азефа, я, лично я, убью вас, господин Бурцев. Вы меня знаете, меня не остановит ничто.
— Слава богу, — облегченно вздохнул Бурцев. — Вы принесли мне самое радостное известие, которое я получал в последнее время. Спасибо, Рита, я счастлив, что будет суд.
— Я не «Рита» для вас, но «госпожа Саблина», — отчеканила девушка, осмотрела жалкую фигурку тщедушного Бурцева с нескрываемым презрением и, резко повернувшись, пошла к двери.
13 «Вот почему революция неминуема!» (IV)
«Вчера и сегодня разбиралось дело о нападении на почту вблизи Соколова. Мужчины — пятнадцать человек — и одна женщина приговорены к смерти, две женщины — к пятнадцати годам каторги… Ученик из Седлеца, сидевший рядом со мной, тоже приговорен вместе с ними, заодно с ними приговорен предатель Вольгемут.
…Вчера опять восемь человек было приговорено к смерти.
Сегодня Ганку вызывали в канцелярию, откуда она вскоре вернулась возбужденная, хохочущая. Начальник предложил ей на выбор: или предать — тогда ее приговорят только к пожизненной каторге, или быть повешенной. Он говорил ей, что она молода и красива. В ответ она расхохоталась ему в лицо и выбрала виселицу.
Теперь она считает дни, сколько ей еще осталось жить, старается спать как можно меньше, целыми ночами бродит по камере. Иной раз вырвутся у нее из груди слова смертельного утомления и отчаяния: „Почему они пьют без конца нашу кровь! Я утешала себя, что все это вскоре рухнет, а они все еще убивают… И молодежь уже не спешит к нам“. Но такие слова не часто вырываются из ее груди. Теперь она уже снова поет, устраивает жандармам скандалы, хохочет: „Даже когда меня донимают ужасные муки, я делаю все, чтобы они этого не заметили. Пусть не радуются“.
Часто в ее словах чувствуется, что она мечется между жаждой жизни и неизбежностью смерти от их рук и у нее является мысль о самоубийстве, но луч надежды продолжает в ней тлеть. А когда она стучит мне, что она не склонит головы, что она не дрогнет, вступая на эшафот, я чувствую, что она говорит правду. По временам ею овладевает желание иметь при себе близкого человека, видеть его, чувствовать его прикосновение, свободно говорить с ним; тогда она клянет разделяющую нас стену. Вот так мы рядом живем, словно родные и друзья из непонятной сказки. И я не раз проклинал себя, что не меня ждет смерть…
…Вчера казнены приговоренные за нападение в окрестностях Соколова. Заключенный, сидевший вместе с одним из них, не обращая внимания на жандарма, крикнул во время прогулки Ганке: „Уже казнен!“ Сегодня на прогулке мы видели только одного из приговоренных к смерти — ученика из Седлеца, сидевшего раньше рядом со мной. Он сообщил, что его вернули с места казни… Завтра будет суд над пятьюдесятью одним человеком по делу об убийстве ротмистра в Радоме.
…Полчаса тому назад (теперь уже, должно быть, около 11 часов вечера) привели из суда в наш коридор двоих радомчан. Оба приговорены к смертной казни. Если бы нашелся кто-нибудь, кто описал весь ужас жизни этого мертвого дома, борьбы, падений и подъема духа тех, кто замурован здесь, чтобы подвергнуться казни, кто воспроизвел бы то, что творится в душе находящихся в заключении героев, а равно подлых и обыкновенных людишек, что творится в душе приговоренных, которых ведут к месту казни, — тогда жизнь этого дома и его обитателей стала бы величайшим оружием и ярко светящим факелом в дальнейшей борьбе. И поэтому необходимо собирать и сообщать людям не простую хронику приговоренных и жертв, а давать картину их жизни, душевного состояния, благородных порывов и подлой низости, великих страданий и радости, несмотря на мучения; воссоздать правду, всю правду, — заразительную, когда она прекрасна и могущественна, вызывающую презрение и отвращение к жертве — когда она сломлена и опустилась до подлости. Это под силу только тому, кто сам много страдал и много любил; только он может раскрыть этот трепет и борьбу души, а не те, кто пишет у нас некрологи.
…Сегодня у меня было свидание и мне передали приветы с воли, прелестные цветы, фрукты и шоколад. Я стоял на свидании словно в забытьи и не мог ни овладеть собой, ни сосредоточиться. Я слышал лишь слова: „Какой у тебя хороший вид“ — и то, что я говорил: „Здесь ужасно“. Помню, что просил прислать мне какие-то книги и совершенно ненужное белье. После этого я вернулся в камеру и чувствовал себя более чем странно: никакой боли, никакой жалобы, какое-то нудное состояние, какое бывает перед рвотой… А прелестные цветы будто что-то говорили мне. Я чувствовал это, но не понимал слов.
Потом кто-то вернулся из суда, и из коридора до меня донесся его спокойный твердый голос: „Виселица“ — и охрипший возглас жандарма: „Нельзя говорить“.
…Сегодня Ганка опять присмиревшая, печальная. Я обратился с просьбой к вахмистру, считающемуся добрым, взять для нее цветы. Он отказал.
…Всем радомчанам смертная казнь заменена каторгой. Меня уверяли, что заменят и Ганке. Несколько дней тому назад к ней в камеру перевели другую женщину. С этих пор хохот и пение в течение целого дня без перерыва разносятся по всему коридору. Она сердится, что я почти не стучу к ней. А для меня она начинает становиться чужой. И я сознаю, что если бы я близко узнал ее, если бы она не была для меня „абстракцией“, то от меня повеяло бы на нее холодом.
Всю эту неделю, несмотря на свидание и книги, я чувствую себя как-то странно. Будто бы я чувствовал веяние близкой смерти, словно нахожусь у предела жизни и все уже оставил позади…
…Рядом со мной уже два дня сидит товарищ из Кельц. В четверг слушалось его дело — приговорен к смерти, замененной пятнадцатью годами каторги; через две недели будет слушаться другое его дело — об убийстве двух стражников. До него несколько дней сидел товарищ из Люблина. Ему сообщили, что его узнал провокатор Эдмунд Тарантович и что он обвиняет его в убийстве почтальона и пяти солдат. Виселица верная. Говорят, что этот провокатор выдал целую организацию ППС и настолько занят разоблачениями и показаниями, что следователям приходится ждать очереди, чтобы его допросить. У радомчан было за это время еще два дела, два раза их приговаривали к смерти и оба раза заменяли каторгой.
…Кельчанин сидит теперь в другой камере. Ему всего двадцать один год, а за ним семнадцать дел. Когда к нему являются для прочтения обвинительного акта, он отказывается слушать, заявляя, что ему надоело и что он может отправиться на тот свет и не слушая этого. Он сожалеет лишь о том, что ему не дадут жить еще двадцать лет, и спрашивает, сколько у него было бы судебных дел к сорока годам. Снова появилось много людей в кандалах. Я их слышу и вижу только тогда, когда они выходят на прогулку. Несколько человек — почти дети, без растительности на лице, бледные, и на вид им не больше пятнадцати-шестнадцати лет. Один из них еле двигается. По-видимому, у него искалечены ноги. Во время гуляния он постоянно сидит на скамейке. Другой не подтягивает цепей ремнем, и они волочатся за ним. Остальные, наоборот, ходят гордо в кандалах, побрякивая ими, ступают бодро, выпрямившись.
На днях у меня было небольшое развлечение: я был в уборной, жандарм забыл об этом и привел товарища из Радома. Мы оба были поражены. Он уже получил три смертных приговора, замененных двадцатью годами каторги, ожидает еще двух приговоров по пятнадцать лет каторги за участие в подкопе под тюрьмой и за принадлежность к „Левице ППС“. Все эти приговоры вынесены ему, несмотря на то что он не принимал ни малейшего участия в приписываемом ему убийстве жандармского ротмистра и других. К тому времени он уже совершенно отошел от движения. Второй, сидящий в одной камере с ним, тоже приговорен к смерти, хотя является принципиальным противником индивидуального террора. Жандарм заметил свой промах, но не разогнал нас и улыбался, когда вел меня обратно в камеру.
…Вчера заковали четырнадцать человек; один из них по дороге в кузницу, горько улыбаясь, сказал: „Последние свободные шаги“.
…Ганка сидит теперь вместе с Овчарек, которую обвиняла в предательстве. Должно быть, лгала. Я теперь не верю, что не были преувеличены и другие ее рассказы. Но все же она-то сама верила в то, что рассказывала. Они сидят теперь втроем. Первые два дня Ганка гуляла возбужденная, веселая, теперь она скучная и грустная.
…Сегодня во всех камерах закрыли окна и накрепко забили их гвоздями. Теперь камера опять закрылась, как могила, и не видно ни неба, ни деревьев, ни ласточек.
…В нашем коридоре уже несколько дней сидит некий Кац. Он был арестован в Берлине двадцать пятого июня, на следующий день после собрания, на котором присутствовал. Продержали его там две недели. Он находился под таким строгим наблюдением, что не смог никого уведомить о своем аресте. После этого его курьерским поездом отвезли в Вержболово и там передали русским властям. Обвиняют в принадлежности к группе анархистов.
Кроме него, к нам привезли еще двух заключенных: бандита Малевского и рабочего из Пабяниц (Станиславский), обвиняемого в принадлежности к фракции ППС; завтра его судят.
…Говорят, что Станиславский оправдан. Малевского судили в пятницу: он вместе с другими обвиняемыми приговорен к петле, а один — к двадцати годам каторги. Малевский весь день был как в бреду; после суда говорил нам, что он невиновен. Дежурный жандарм сказал ему, что генерал-губернатор заменил ему смертную казнь пятнадцатью годами каторги, но при этом жандарм так улыбнулся, что Малевский ему не поверил.
…К нам проникло известие о том, что охранка подослала сюда шесть шпиков, что в среде заключенных есть провокаторы. Началась слежка. Бывало, что обнаруживали действительных провокаторов, но бывало также, что подозрение падало на людей, возможно, ни в чем не повинных. Создается атмосфера недоверия, портящая совместную жизнь: каждый, по мере возможности, замыкается в себе.
Шпионов действительно много. Здесь так часто сменяют товарищей по камере (редко кто сидит один, большинство сидят по трое и больше), что цель этого становится очевидной: дать возможность неразоблаченным шпикам узнать как можно больше. Несколько дней тому назад я увидел в окно бесспорно уличенного в провокации на прогулке с вновь прибывшим из провинции. Этот провокатор интеллигент. Я крикнул в окно: „Товарищ! Гуляющий с тобой — известный мерзавец, провокатор“. На следующий день они уже гуляли каждый отдельно…
…Сегодня весь день павильон в движении. Таскают тюфяки, кровати, переводят заключенных из одной камеры в другую. Мою соседку, Сулиму, „бедную сироту“, как мы ее прозвали, перевели в другой коридор — туда, где сидит Овчарек, несмотря на то что ей ужасно не хотелось уходить от нас. Заключенного Зипку, сидевшего в верхнем коридоре (восемь лет каторги), увезли сегодня в тюрьму „Арсенал“. К нам в коридор перевели товарища из Радома, Мостовского (он уже приговорен к бессрочной каторге), и одного члена „Левицы ППС“ — Кругера.
Два сокамерника шпиона Вольгемута переведены в другие камеры; его самого, кажется, уже здесь нет.
В третьем коридоре отбывают наказание приговоренные к заключению на три года в крепость бывшие офицеры Аветисянц и Саламей, оба из военно-революционной организации (срок им кончается двадцать четвертого августа 1909 года), бывший военный инженер Вейденбаум, приговоренный за оскорбление царя к одному году (до седьмого июля 1909 года), и гимназист А. Руденко, которому по ходатайству матери четыре года каторги заменили одним годом крепости. Они ежедневно получают газеты, но их немедленно по прочтении отнимают, чтобы лишить возможности переслать газеты нам.
…Двадцать пятого августа слушалось дело одиннадцати радомчан, обвинявшихся в принадлежности к ППС и в нападении на монопольки. Две женщины оправданы, остальные девять человек, в том числе два предателя, Гаревич и Тарантович, приговорены к смерти. Приговор был смягчен. Одному предателю смертная казнь заменена шестимесячным (!) тюремным заключением, другому ссылкой на поселение, остальным заключенным — каторжными работами от десяти до двадцати лет. Этот Тарантович некоторое время сидел рядом со мной, называя себя Талевичем. Это он мне жаловался, что приходится умирать в таком молодом возрасте, и уверял, что, если бы ему было 40 лет, за ним было бы не семнадцать дел, как теперь, а гораздо больше. Гуляют здесь еще два шпиона: Сагман (он же Зверев, он же Орлов), одетый в студенческий мундир, и Вольгемут.
…Сегодня убедился, что, к сожалению, мои подозрения были обоснованны. Оказывается, Ганка была в Творках (дом для умалишенных) и оттуда была освобождена прушковскими социал-демократами. Когда ее после этого арестовали, она выдала тех, которые ее освобождали: сама ездила с жандармами и указывала квартиры освободивших ее товарищей. Здесь она сидит под вымышленной фамилией, тщательно скрывая свою подлинную фамилию (Островская). Почему она предавала? Кто ее знает: может быть, избивали, а возможно, она действительно сумасшедшая. Теперь она уже несколько дней сидит в коридоре надо мной. Сегодня я обо всем этом уведомил других… Я обязан был это сделать… Возможно, вначале она попытается защищаться, утверждать, что все это ложь. Она, вероятно, будет бороться хотя бы за щепотку доверия. Но заслуженный удел ее — позор, самый тяжелый крест, какой может выпасть на долю человека.
Иногда я вижу на прогулке провокаторов. Двое из них производят кошмарное впечатление: глаз не поднимают, лица, словно бледные маски отъявленных преступников, — застывшие, неподвижные, с печатью отвержения на лбу. Весь их вид напоминает корчащуюся собаку, когда на нее замахнешься…В моей голове ужасная пустота, мелькают какие-то бессвязные сны, отдельные слова, люди, предметы, а когда я встаю утром с постели, начинающийся день пугает меня…
Рядом со мной сидит молодой офицер Б. Я поддерживаю переписку лишь с ним одним. Он хотел бы сидеть вместе со мной, хотя бы непродолжительное время, но я предпочитаю сидеть без товарища. Начиная с завтрашнего дня мы будем вместе гулять. Этого достаточно, и это внесет разнообразие в нашу жизнь. Надолго ли?»
14 «Друг против друга» (II)
Переписку между Лондоном и Петербургом о предстоящем визите английского короля Эдуарда Седьмого в Россию Герасимов теперь читал в тот же час, как только она выходила из канцелярии министра иностранных дел Извольского. Он ясно понимал, как важен этот визит, — Столыпин не обманул, действительно намечалось сближение с Британией. Из беседы с Петром Аркадьевичем — однажды засиделись до трех утра — сделал вывод, что поворот этот не случаен; инициатором его были люди, опасавшиеся германофильства государыни, ее растущего влияния на августейшего супруга; в критической ситуации дело может кончиться ее регентством, что значило бы окончательное растворение России в германском духе.
Оценив произошедший поворот, присмотревшись — не поломает ли государь новый курс Столыпина, — полковник сделал надлежащие выводы и переориентировал своего маклера: тот теперь играл на бирже с ощутимым успехом, потому что ставил лишь на компании и банки, связанные с английскими интересами.
Читая телеграммы, Герасимов потешался над просьбой Эдуарда Седьмого организовать его визит в Петербург так, «чтобы я мог побольше увидеть»; знал, что по этому вопросу непременно вызовет Столыпин; вот он, реальный шанс, окончательно доказать всем и вся, что его, Герасимова, слово в деле политической полиции империй непререкаемо.
Петр Аркадьевич действительно его вызвал, ознакомил с шифротелеграммой английского МИДа, копию которой Герасимов прочитал еще вчера; полковник, однако, сделал вид, что изучает документ с видимым интересом; аккуратно спрятав очки в тонкой золотой оправе в серебряный футлярчик, ответил:
— Этого делать никак невозможно, Петр Аркадьевич.
— Опасаетесь бомбистов? Но они же у вас в кулаке, Азеф бдит…
— Вместе с Азефом бдят директор полиции Трусевич, начальник царской охраны Спиридович и министр юстиции Щегловитов, — усмехнулся Герасимов. — Если бы только Азеф и я, тогда б хоть на Путиловском заводе можно было принимать монархов…
Посмеялся и Столыпин; потом — никак не форсируя давешний разговор по поводу задумки, которая понудит государя не обращать внимания на критику сановников по поводу его, премьера, активности против общины, — спросил:
— Готовы отстаивать вашу точку зрения перед государем?
— Готов, Петр Аркадьевич. Если вы считаете это целесообразным, готов.
…Визит к монарху был организован так, чтобы об этом не знал никто, кроме премьера и генерала Дедюлина; из-за интриг, немедленно начавшихся в столице после первой аудиенции, данной Николаем полковнику, генеральские погоны до сих пор зависли, зачем подставлять Герасимова лишний раз, и так у него предостаточно врагов: ненавидят тех, кто умеет работать, бездельников осыпают крестами, не страшны, люди без собственного мнения, скоморохи, веселят самодержца, говорят с ним по-простому, так, чтобы все было понятно, не надо вникать, шуты со звездами, осыпанными бриллиантами, — явление вполне обычное при абсолютизме.
В Царское Герасимов приехал под вечер; государь принял его в кабинете, был несколько раздражен чем-то, той задушевной беседы, которой так сладостно гордился Герасимов, не получилось.
— Его величество король британский, наш кузен Эдуард, привык у себя в Лондоне повсюду свободно ходить, — досадливо морща мягкое, без выражения, лицо, говорил Николай. — Потому и здесь, в империи, он захочет вести себя так же. Он решит посетить театры, балет, отправится гулять по улицам, наверняка выскажет пожелание посмотреть биржу, заводы, верфи… Значит, я буду обязан по протоколу — всюду его сопровождать. Я готов, конечно… Однако хочу спросить ваше мнение: я могу?
— Нет, ваше величество, — ответил Герасимов, как-то по-новому рассматривая лицо Николая — безжизненное, словно маска, какая-то вещь в себе, ни единый мускул не дрогнет, и глаза потухшие.
— Ну, вот видите… Если он решится гулять по столице один, это вызовет толки… Снова начнутся разговоры о нестабильности, станут печатать антирусские гнусности… Поэтому будет лучше, если он не приедет в Петербург… Встречу проведем в другом месте. Обдумайте, как это лучше сделать.
— Мне следует снестись с министерством иностранных дел?
— Решите этот вопрос с Петром Аркадиевичем, — еще более раздраженно ответил государь. — Мне невдомек, как решаются дела такого рода.
— Разрешите, ваше величество, изложить мой план, который будет гарантировать абсолютную безопасность августейшей семьи?
В глазах государя мелькнула какая-то живинка, но, видимо, испугавшись, что его собеседник заметил это, сразу же отвернулся к окну:
— Да, пожалуйста, но лишь вкратце.
А ведь я на голову выше его, подумал Герасимов; масенький у нас самодержец, хлипкий… Засандалить в него пару пуль — завтра б стал самым знаменитым человеком мира, во все б исторические учебники вошел. А что? Сговориться б заранее со Столыпиным, убрать Дедюлина со Спиридовичем, на коня — и был таков! Что там всякие Робеспьеры да Кромвели?! Ге-ра-си-мов! Ух, прогремело б! Или зарезать. Вообще никакого шума. Под мышки взять, за стол оттащить, посадить в кресло, мол, работает венценосец, хрена б догнали… Назавтра — республика, меня чествуют спасителем нации, герой освободительной борьбы… Эх, с Азефом бы такое дело провести, Столыпин не пойдет, силен-силен, а в самом нутре — слабак, постоянно оглядывается, хитрит с самим собою, боится открыто ощериться.
— Самым надежным местом встречи я полагаю Ревель, ваше величество.
— Почему? Там же инородцы. Русские люди на своего государя руку никогда не поднимут, только инородцы…
— Это, конечно, так, ваше величество, вы совершенно верно изволили заметить, — кивнул Герасимов, подумав, что Каляев, Савинков, Сазонов, Никитенко с Наумовым, не говоря уж про Халтурина и Софью Перовскую, были чистокровными русскими, — но Ревель можно блокировать со всех сторон, да и гавань там прекрасная; британскую эскадру разместим в полнейшей безопасности, как и фрегат вашего императорского величества… Встреча пройдет на воде, минимум спусков на сушу… Две великие морские державы встречаются на воде, вполне подлежит толкованию в прессе… В этом случае, даже если бы бомбистам и удалось проникнуть в Ревель — хотя практически я такую возможность исключаю, — то уж на корабли доступ им совершеннейшим образом закрыт.
— Изложите ваши соображения Петру Аркадиевичу, — заключил Николай, заметив кого-то в окне, и чуть склонил голову, дав понять, что аудиенция окончена.
Выслушав Герасимова, не перебив ни разу, Азеф вздохнул:
— Да знаем мы о предстоящем визите, Александр Васильевич, знаем самым прекрасным образом.
— Откуда же? — Герасимов искренне изумился. — Об этом здесь известно всего десятерым, да и в Лондоне стольким же!
— Повторяю, этот вопрос обсуждался на заседании ЦК неделю назад. И было принято решение готовить акт.
— Ничего не получится, — неотрывно глядя на уродливое лицо друга, сказал Герасимов. — Встреча будет не здесь, а в Ревеле.
— Ну и что? — Азеф пожал плечами. — Мы рукастые. Найдем людей на флоте. Думаете, флот простил царю «Потемкина»? Казнь лейтенанта Шмидта? А Никитенко чего стоит? Вся пресса на ушах стояла, — «жертва полицейской провокации». А ведь именно он, Никитенко, моего друга Савинкова из-под петли спасал, на шлюпчонке через Черное море вывез… Словом, я против акта не возражал… Не мог: снова кто-то против меня плетет — с подачи старой змеи Бурцева…
— Задушим, — усмехнулся Герасимов. — Долго ли умеючи?
— Это — быстро, — согласился Азеф.
— План акта намечен?
— Разрабатываем.
— Когда намерены закончить?
— Как скажу вам подробности, — отчего-то рассердился Азеф, — так и узнаете…
Вернувшись в номера, Азеф забрался в ванну, долго отмокал в голубой воде (бросил кусок французского ароматного мыла, чтоб пенилось и кожа благоухала), обсуждая ситуацию с самим собой.
Как всякий предатель, он постоянно жил в страхе за жизнь: после того как организовал убийство Плеве (с подачи сукина сына Рачковского, именно он намекал, что это угодно сферам), ждал ареста и петли; когда отдал Герасимову своего ближайшего друга и любимца Боречку Савинкова, боялся, что придушат, как и Гапона, его же питомцы, бомбисты.
Он мучительно, постоянно, каждую минуту думал о выходе, не отдавая себе, ясное дело, отчета, что выхода уже не было и быть не могло: рано или поздно предательство непременно всплывает наружу, причем особенно вероятно это, когда страна взбудоражена, правительственной линии нет, царствует сонная бюрократия, лишенная той реальной идеи, которая бы могла объединить народ, поставив перед ним осуществимые задачи, подкрепленные ясным законодательством, понятным не ста правозаступникам, а самым широчайшим слоям населения: «Это можно и то — можно, а вот сие — нельзя».
Азеф понимал, что раз и навсегда отвести подозрения в провокаторстве могло лишь одно: цареубийство. При этом он отдавал себе отчет и в том, что осуществление акта, скорее всего, повлечет за собою арест и казнь, которую первым же санкционирует любезный друг Александр Васильевич.
Поэтому, лежа в голубой мыльной пене, Азеф неторопливо комбинировал, выстраивал схемы, безжалостно рушил их — и все во имя того, чтобы продлить ту блаженную жизнь, которой жил, предав — двадцать еще лет назад — идею, которой поначалу решил было служить.
Знай Азеф про ту шальную мысль, что мелькнула в голове Герасимова в кабинете царя, доверься он ему всецело, решись — в свою очередь — на поступок Герасимов, намекнув на вероятие удачи Петру Аркадьевичу, кто знает, как бы сложилась дальнейшая судьба России, Европы, трех этих людей, но поскольку все они были разъединены недоверием и страхом, то чуда не произошло; все развивалось так, как и должно было развиваться в прогнившем колоссе, именовавшемся Империей.
Тем не менее назавтра, после заседания подпольного бюро ЦК, Азеф лениво заметил своему адъютанту Карповичу, изменившему до неузнаваемости внешность после «легендарного побега» из охранки:
— Суша сушей, но вы поищите, нет ли кого из наших в экипажах кораблей, что будут принимать Николая. У меня на это времени нет, а вам и карты в руки, причем желательно, чтоб морячок был не наш, а какой-нибудь анархист или, на худой конец, из летучего отряда, провинциал, не связанный с центром.
Через два дня Азеф пришел к Герасимову; снова был в ярости; когда начал матерно браниться, пахнуло тяжелым перегаром.
— Что же вы, Александр Васильевич, говорили мне, будто Николай отправится в Ревель на своем фрегате «Штандарт»?! Он же на чугунке туда едет!
— Кто из нас начальник политического сыска империи, Евгений Филиппович? Герасимов тоже набычился. — Я или вы?
— Не надо со мною играть! — по-прежнему в ярости рявкнул Азеф. — Или вы мне верите, или нет! Тогда — до свиданья! Ищите себе других друзей! Пусть они с вами варят кашу! Первый раз ваши генеральские погоны на гнедых прокатили, а второй на вороных до отставки пронесут!
О том, что генеральское звание утонуло в письменных столах интриганов, знали только Столыпин и Герасимов; откуда же все это приходит к образине?! Что творится в державе?! Тем не менее, услышавши про погоны (надавил на больную мозоль, шельмец, умеет бить в поддых), Герасимов снял трубку телефонного аппарата:
— Я готов позвонить при вас Петру Аркадьевичу. Можете взять отводную трубку, она в столовой, в горке, я ее прячу за серебряной вазой, вам, как другу, открываю тайну. Слушайте разговор.
Столыпина, однако, не было, вызвали в Царское, внеочередной доклад императору; эх, добиться бы права доклада и мне, чтоб не как милость даровалась, а по звонку дворцовому коменданту, раз в неделю, самые последние новости! Не сумел ему продать себя толком, сам виноват, оробел! Надо было б почитать царю, что его сановники про Думу пишут, про министров; у него лицо кроткое, как у женщины, ему сплетни сладостны, а что, как не главная сплетница империи, наша охрана?! Вот тебе и подступ! Верти им потом как хочешь, жми на кнопочки, пугай! Не через Петра Аркадьевича, а — напрямую! Он же слабенький, его надо постепенно приучать, он податливый; я из кабинета, а змеи-завистники нашептали, ша-ша, шу-шу, вот он и стал отворачиваться да в окно смотреть, словно я табурет какой, а не человек…
— Когда ждете Петра Аркадьевича? — поинтересовался Герасимов; голос его в секретариате знали, поэтому не боялись отвечать правду.
— Видимо, поздно. Он изволил отправиться вместе с господином министром иностранных дел.
— Давно?
— С час тому назад, Александр Васильевич.
— Что-нибудь срочное?
— Да. Вам курьер повез личный пакет, неужели еще не доставил?
— Я звоню с перепутья. Благодарю. Сейчас же проверю. До свиданья.
Дав отбой, назвал барышне телефон адъютанта; тот сообщил, что личный пакет премьера «за сургучом» получен.
— Вскройте, — сказал Герасимов. — И прочитайте.
— Хорошо, Александр Васильевич. Соблаговолите подождать чуток, возьму ножницы…
Зажав трубку ладонью, Герасимов озорно крикнул Азефу:
— Хорошо слышно?
Тот наконец сменил гнев на милость, усмехнулся:
— Вот бы в ЦК эту отводную трубку поставить, цены бы мне не было, конец Бурцеву.
— Алло, Александр Васильевич, — адъютант вернулся к аппарату. — Я не знаю, возможно ли такое читать по телефону.
— Что-нибудь связанное с «номером семь» (так в охранке говорили о Николае). О нем?
— Именно.
Герасимов поджался, поразившись догадке, мелькнувшей в голове:
— Связано с маршрутом?
— О дополнительных мерах предосторожности.
— Хорошо, благодарю вас.
Герасимов положил трубку на рычаг, похожий на рога оленя, усмехнулся вошедшему Азефу:
— Ну? Так кто же шеф политической полиции? Я, милый Евгений Филиппович, я.
— Глядите, — ответил Азеф миролюбиво. — Моя информация абсолютна. Я говорю только в том случае, когда уверен. Я за это золотом плачу. Проверьте еще и еще раз. Если вам ничего не скажут, значит, у вас появились могущественные враги.
— Кто вам поведал об этом вздоре? Это сказал ваш враг, Евгений Филиппович, — Герасимов ответил ударом. — Назовите мне его.
— Нет, — Азеф покачал головой. — Не назову. Это мой коронный осведомитель. Он надежен. И не враг мне. Но и не друг. Он — болтун. Фанаберится. А я ему в винт проигрываю… О нем в ЦК только Виктор знает. И Натансон. Назови я его мне гибель. Ваши филеры сей момент засветятся, провокаторы начнут к нему с идиотскими вопросами приставать — вот и конец мне, он все сразу поймет: значит, решит, один из нас троих — провокатор. Лидер партии провокатором быть не может. Натансон — теоретик, он прокламации пишет и газету ведет, от террора далек. Кто остается? Я остаюсь.
— Но ведь коронный осведомитель отдал вам фальшивку! Как должен был царь идти в Ревель на «Штандарте», так и идет! Какая «чугунка»?! Это же безумие по нынешним временам! Вам, бомбистам, подарок! Какой идиот это санкционирует? Я? Увольте! Столыпин? Да ни в коем разе!
…В полночь позвонил премьер-министру; тот пригласил на чай; о том, что маршрут следования государя изменен, и слыхом не слыхал:
— Это сказки какие-то, Александр Васильевич, чушь… От кого к вам пришла информация?
— Из окружения эсеров.
— Источник надежен?
И Герасимов — впервые в беседах с премьером — уверенно солгал:
— Проверяем, Петр Аркадьевич, проверяем…
— Такого агента надо сажать. Или гнать взашей, — нахмурился Столыпин. Заведомо вводит вас в заблуждение.
Ночью Герасимов не мог уснуть, ворочался на тахте, вспоминал жену, сбежавшую к сукину сыну Комиссарову; чего им, бабам, не хватает? Меня ей не хватало, ответил он себе; я параллельно ей жил, как игрок: она рядом — ну и хорошо! Куда ей от меня деться?! А сам весь в интригах, ноздри раздувал, за генеральским золотом спешил, дуралей, бабу в упор не видел, вот и ушла… Возвращался то и дело к Азефу: почему «чугунка»? Неужели начал двойную игру?!
Утром, приняв холодный душ, тщательно поправил бороду и отправился в Царское, к Дедюлину.
Тот отчего-то заюлил, начал угощать чаем с черничным вареньем, говорил все больше о пустяках, анекдотами сыпал, слезливо умилялся тем, как смышлен наследник, а когда Герасимов в упор спросил, не будет ли перемен в маршруте государя, ответил:
— Только вам, и никому другому, Александр Васильевич… Велено держать в секрете, но ведь все равно вам, именно вам придется ставить охрану в пути следования… Так вот, ее величество третьего дня гадала с Аннушкой Вырубовой, та ей на ночь выбросила карты, что-то много пик легло на раннюю дорогу, и поэтому поступило августейшее указание поменять фрегат на императорский поезд… Это должно быть сделано в самый последний момент… Вы уж порадейте, мой друг, не сочтите за труд, и поймите меня верно: я не имел права сказать вам об этом в телефон, как замечательно, что вы сами ко мне приехали… И еще: государыня сказала, что она намерена принять приглашение Бенкендорфа. Так что она — вместе с английским родственником — посетит имение графа близ Ревеля… Об этом тоже велено таить, сказать лишь в последний момент… Убежден, вы и там обеспечите надежную охрану…
— В скольких верстах от Ревеля находится имение графа?
— Всего двадцать пять, Александр Васильевич.
— Где дорога проходит?
— Сначала через город, потом по лесу, дивный тракт, желтый песок, корабельные сосны…
— Вот из-за корабельных сосен-то и жахнут бомбу, — скрипуче ответил Герасимов. — Я на себя такую ответственность не возьму.
— Но, Александр Васильевич, ее величество дружна с семьей Бенкендорфов! Старинный русский дворянский род! И жена его чудно гадает по кофейной гуще! Совершенная; именно так, совершенная угадываемость ближайшего будущего! Вы же знаете, как государыня верит в это…
— Этот дворянский род Пушкина укокошил, — по-прежнему скрипуче заметил Герасимов. — Для господ бомбистов прекрасный повод поставить акт именно на пути следования августейшей семьи к наследникам первого русского жандарма… А что касается гаданья, то пусть графиня Бенкендорф сама пожалует на царский фрегат и там ворожит на гуще, охрану гарантирую…
— Вы чем-то раздражены, Александр Васильевич? — мягко, но с металлическими нотками в голосе осведомился Дедюлин. — Возможно, я могу помочь вам?
Не отрывая взгляда от ордена Святого Владимира, красовавшегося на груди дворцового коменданта, — получил за «разоблачение заговора бомбистов на священную особу государя императора в Царском Селе», — Герасимов подумал: «Разоблачил? Не ты разоблачил несчастного Наумова, а я поставил спектакль с виселицами… Можешь ли помочь? Конечно, можешь, как не можешь… Порадел бы, чтоб не только тебе и Спиридовичу ордена повесили, но и мне б по заслугам дали. А ведь обошли, легко обошли, на повороте! Да и погоны мои где?! Отчего не жалуют генералом?! Эх-хе-хе, не умеют в империи ценить тех, кто верен и умен, ценят тех, кто без мыла влазит и в ушко нашептывает…»
— Нет, благодарю вас, в помощи не нуждаюсь… Что касается раздражительности, то ведь сплю мало — дела… Врачи настаивают на том, чтоб лечь в клинику или поехать на воды… Как полагаете, стоит прислушаться к эскулапам?
И Дедюлин дрогнул:
— Конечно, конечно, Александр Васильевич, ваше здоровье надобно беречь, только, бога ради, после высочайшего визита в Ревель! Не бросайте нас со Спиридовичем, на вас надежда…
— Да разве во мне дело? — чуть нажал Герасимов. — Трусевич — директор департамента полиции, тайный советник, полный генерал, — огромная власть в руках, сотрудники разбросаны по всей империи, куда мне с ним в квалификации равняться?
Дедюлин на это ответил, положив ладонь на левую руку Герасимова, которой тот прижимал к столу бумаги, чтоб не смело сквозняком:
— Я обещаю, что предприму необходимые меры — в случае, если визит в Ревель пройдет благополучно, — для безотлагательного жалования вас генерал-майором, Александр Васильевич.
— Благодарю, — ответил Герасимов. — Тем не менее на поездку в замок к Бенкендорфам я накладываю табу. Иначе не смогу гарантировать, что высочайший визит пройдет благополучно. Лучше продолжать службу полковником с чистой совестью, хоть и без наград, чем генералом, повинным в трагедии империи.
Дедюлин снял ладонь с его руки, пожал плечами, но сказать ничего не сказал; расстались холодно.
Вернувшись в Петербург, Герасимов сразу же вызвал Азефа.
— Господин начальник охранного отделения, милостивый государь Евгений Филиппович, — грустно пошутил он, приглашая провокатора к столу, сервированному с особым изыском, — а ведь вы у нас мудрец, не чета доверчивому Герасимову… Ваша взяла… Все верно — поезд. Где намерены проводить акт?
— На пути следования. Нападение боевиков на поезд…
— Каким образом избежим?
— Это я уже продумал. Только оплатите пару моих счетов по картам — я отдал две тысячи, чтобы за дружескою беседой получить от моего сановника все, что требовалось…
— Считайте, что получили.
— А я уж и посчитал, — серьезно ответил Азеф. — Мне, увы, все приходится считать… Словом, я сообщу моим людям шифрованной телеграммой о выезде Николая ночью, за полчаса перед тем, как поезд отправится из Петербурга. Ясно? «Я же сообщил! Не моя вина, что вы не успели провести акт в дороге!»
— В Ревель никто другой, кроме ваших людей, не собирается?
— Ну, Александр Васильевич, это не ко мне вопрос. Приходите к нам на заседание ЦК, да и спросите, — я не всесилен. На всякий случай скажите вашим пинкертонам, чтоб присматривали за максималистами, те нам не подчиняются, ответа за них не несу.
— У ваших на флоте есть контакты?
— Мои — под контролем. Стрелять и взрывать без приказа не станут. А все другие — ваша забота. Ищите.
В тот же день Герасимов попросился на прием к Столыпину; премьер любезно пригласил на чай; расспрашивал о новостях, был, как всегда, чарующе добр, но тем не менее на прямые вопросы не отвечал, предпочитал давать обтекаемые ответы; взгляд потухший, сеть мелких морщин под глазами; сдал, бедняга.
— Думаю, охрана августейшей семьи будет на этот раз особенно сложной, задумчиво сказал Герасимов. — Я бросил на эту работу практически всех моих людей, столица останется без охраны…
— Почему «особенно сложной»? — спросил Столыпин, помешивая длинной ложечкой крепкий чай в своем серебряном, ажурном подстаканнике.
— Потому что террористы имеют все данные о маршрутах и плане августейших встреч.
— Как они к ним попали? Измена?
Герасимов вздохнул:
— Демократия, а не измена, Петр Аркадьевич… Эсеров снабжают материалами британские журналисты, там ведь все открыто, не то что у нас…
— Я попрошу Извольского снестись с нашим послом в Лондоне по этому вопросу…
И тут Герасимов запустил:
— Ах, Петр Аркадьевич, я ведь не об этом… Меня страшит иное: поскольку все силы охраны будут передислоцированы в Ревель, северная столица остается совершенно незащищенной… Найдись десять человек, которые бы рискнули взять власть, — особенно если имеют связи с армией и полицией, — она, как спелое яблоко, сама бы упала им в руки… Да здравствует республика! Или конституционная монархия, коли с кем из великих князей уговорятся…
Столыпин закаменел лицом; хотел было резко подняться, но сдержал себя (не желает выдавать волнение, понял Герасимов; знает, что я к нему достаточно присмотрелся, каждый его жест расписал по формулярчикам); спросил холодно:
— У вас есть какие-то сведения о такого рода возможности, Александр Васильевич?
Герасимов медленно поднял глаза на премьера, долго молчал, потом ответил чуть не по слогам:
— Я фантазирую, Петр Аркадьевич… Но это вполне реальная фантазия… Во имя России люди ведь и на больший риск шли…
Ну же, думал он моляще, придвинься ко мне, положи руку на колено, открой душу! Ведь я вижу, как ты страдаешь! Я понимаю ужас твоего положения, как никто другой, дай только приказ, я все сделаю… Ладно, бог с тобой, не приказывай — намекни хотя бы, мне и того хватит.
Столыпин все же не выдержал, поднялся, начал мерить кабинет мелкими, семенящими шажками, чуть косолапя, словно застенчивая женщина на людях.
— Это правда, — глядя в его спину, проскрежетал Герасимов, — что его высочество великий князь Николай Николаевич жаловался вам на государя: «тот попал в плен Александры Федоровны, Россия живет без самодержца»?
Столыпин резко остановился, словно бы кто натянул невидимые глазу поводья, обернулся так стремительно, что не удержал равновесия, покачнулся даже:
— От кого к вам это пришло?!
— От камердинера, Петр Аркадьевич… Не великий же князь мне наблюдательные листы пишет — о себе самом…
— Александр Васильевич, — тихо, с какой-то невыразимой, страдальческой болью сказал Столыпин, — если я чем и горжусь в жизни, так тем лишь, что меня в газетах называют «русским витязем». А вы слыхали, что значит по-мадьярски слово «витязь»? Нет? «Осторожно»! Да, да, увы, это так! «Осторожно»! Пошли к ужину, Ольга Борисовна сулила блины с творогом…
* * *
…А Карпович все ж таки нашел в Ревеле связи с максималистами; не зря говорил друзьям: «С таким учителем, как Иван [36], можно свернуть горы, главное — отвага и убежденность в конечном торжестве нашего дела».
Имя Карповича было легендарным для всех, кто считал террор единственным средством борьбы с самодержавием; над социал-демократами смеялись: «Книжные черви, балласт революции, такие никогда не смогут поднять народ на решительный бой с деспотизмом; слово бессильно; только бомба может всколыхнуть массы».
От максималистов он получил явку к боевой группе, готовившей акт независимо от эсеровского ЦК, в глубокой тайне.
Руководитель группы представился «Антоном», смотрел на Карповича влюбленными глазами, сразу же угостил чаем, заваренным в матросской металлической кружке, предложил расположиться в его мансарде: «Хозяин дома наш друг, хорошо законспирирован, так что здесь вам будет надежно, город полон филеров, право, оставайтесь у меня».
Однако, когда Карпович спросил, что и где планируют провести максималисты, Антон замкнулся:
— Вы должны понять меня… Я видел вас с товарищем Иваном, поэтому принял вас, как брата… Приди кто другой, кого я не знаю, пришлось бы убрать. Акт будет осуществлять другой товарищ, не я, к сожалению. Я не вправе рисковать его жизнью до той минуты, пока он не приведет приговор над тираном в исполнение…
— Словом, не доверяете, товарищ Антон?
— Вы брат мне, товарищ Карпович! Как же я могу вам не доверять? Но если бы я спросил, где ваши друзья, которые ждут на улицах того часа, когда поедет Николай Кровавый, чтобы взорвать его, вы бы мне ответили?
— Нет, — согласился Карпович. — Я бы не ответил ни в коем случае. Но мне кажется, что наш опыт несколько больше вашего, товарищ Антон. Я не претендую на то, чтобы влезать в ваше дело. Я думаю, что совместное обсуждение. вашего плана, его детальное исследование может помочь вам. Все же согласитесь, мы обладаем большей информацией, чем вы…
— Ваши товарищи намерены проводить акт в Ревеле? — спросил Антон в упор.
Карпович оглядел его юное лицо, пшеничные усы, добрые, чуть близорукие голубые глаза и, сопротивляясь себе самому, тем не менее ответил:
— Да.
— Где это должно произойти?
— Я не могу ответить на ваш вопрос.
Антон удовлетворенно кивнул:
— Верно. Я не в обиде. Теперь вам будет ясно, отчего и я вынужден молчать.
— Такое недоверие друг к другу может принести нам много бед, — заметил Карпович. — Мы можем пересечься. Тогда провал ждет и вас, и нас.
— Вы же знаете, как много сейчас говорят о провокации в вашем ЦК, товарищ Карпович…
— Вы заметили, я не спросил ваше настоящее имя… Так что и вы переходите-ка на «Вадима», ладно?
— Да, да, конечно, — сразу же согласился Антон, — я должен был в первую же минуту поинтересоваться, как мне следует вас называть, простите.
— Что же касается провокации, о которой распускает слухи охранка, дабы нанести удар престижу партии социалистов-революционеров, то в первую очередь удар направлен против Ивана, вам это прекрасно известно. Нас сие не удивляет, удар против товарища Ивана пытаются нанести уже не первый год. Это понятно, товарищ Антон, враг всегда норовит бить по вершинам. Не верьте бормотанью Бурцева, им играет охранка. Точнее: я хочу думать, что им играют. Если же мы убедимся в осознанной провокации Бурцева, я убью его. Вот так.
— Коли вы скажете, где намерены произвести акт, — задумчиво сказал Антон, — тогда и я отвечу на ваш вопрос.
— Хорошо, — после долгой паузы откликнулся Карпович. — Акт будет поставлен на улицах, во время проезда царского кортежа к порту.
— Они же придут сюда на «Штандарте», — удивился Антон. — Они и в городе-то вряд ли появятся.
— Они приедут сюда по чугунке, — сказал Карпович. — Вот в чем дело, товарищ Антон.
— Информация надежна?
— Вполне.
— В таком случае я скажу, что мы ставим акт на царском фрегате. Наш человек застрелит царя на борту.
— Я могу с ним увидеться?
— А я смогу увидеться с тем, кто будет казнить императора на ревельских улицах?
— Можете, — ответил Карпович. — Я один из них.
«Антон» взглянул на собеседника своими ясными, детскими, сияющими глазами, вздохнул.
— Чем будет работать товарищ? Бомба или револьвер?
— Револьвер.
— Это рискованно. Оружие могут выбить из рук, особенно если акт приурочен к обходу строя. Надежнее обмотать себя динамитом, полная гарантия успеха.
— На военном корабле динамит не спрячешь, товарищ Вадим. И шнуры тоже, нереально.
— Револьвер опробован?
— Да.
— Я оставлю вам свой адрес, товарищ Антон. Если человек, взявший на себя счастье покончить с тираном, появится в городе — найдите меня, хорошо?
— Я сделаю это.
Азеф выслушал Карповича, гуляя по ночному Ревелю; когда тот кончил, сыграл рассеянность; он не должен помнить всего, что ему рассказал адъютант; в случае удачи максималистов он будет в стороне:
— Прости, я задумался о своем, все пропустил мимо ушей… Пусть молодежь делает, что хочет, я ставлю на боевую организацию, пойдем встречать наших: я отправил телеграмму, они должны приехать вечерним поездом.
Никто конечно же не приехал, поскольку боевики получили сообщение Азефа за десять минут перед отправлением поезда в Ревель и за час перед тем, как из Петербурга вышел царский состав. Поэтому путешествие на «чугунке» прошло спокойно; в Ревель Герасимов привез с собой двести филеров; сто человек обеспечила местная охранка; армия выстроила шпалеры солдат по дорогам следования августейшей семьи; вся ревельская полиция была на улицах, сдерживая спинами жаркую толпу зевак; мальчики и девочки, одетые в белые платья, махали трехцветными флажками; хористы рвали горло, исполняя «Властный державный»; когда государь ступил на борт катера, Герасимов облегченно вздохнул: конец делу венец, на море царя никто не достанет.
С этим он отправился в отель и провалился в сон, тяжелый и какой-то душный; проснулся в ужасе: увидел государя голым, к болезни; бросился в ванную комнату, пустил воду, смыл дурь с кончиков пальцев; в эту примету верил свято, — если после пригрезившегося кошмара смыть кончики пальцев водой, сон не сделается явью, сколько раз так бывало и всегда кончалось добром…
Вернувшись в широкую двуспальную кровать, тяжело затянулся папиросой, подумав: «Был бы Столыпин покрепче, не стал бы я пальцы водою смывать, да здравствует республика и ее создатель Александр Герасимов!»
А между тем директор департамента полиции Максимилиан Иванович Трусевич, поселившийся в «штабной» гостинице вместе с «тихоней» — товарищем министра внутренних дел Александром Александровичем Макаровым (старый друг Петра Аркадьевича — еще с тех пор, как Столыпин был саратовским губернатором, а он, Макаров, председателем судебной палаты, поэтому и тащил за собою повсюду), генералом Курловым (змей, грязный человек, навязан департаменту, пользуется поддержкой дворцового коменданта Дедюлина), получив в руки депешу, залитую сургучом, «строго секретно, вручить лично», отправился к себе в номер, сломал сургуч, достал сводку наружного наблюдения, поставленного им за Герасимовым (без занесения в делопроизводство; работали свои, самые доверенные люди) и углубился в чтение.
Из пяти страниц, написанных убористым почерком от руки (машинке такое не доверишь, у Герасимова всюду свои люди, не исключено, что и в стенографическом бюро департамента кого заагентурил), Трусевич подчеркнул лишь несколько строк: «Сероглазый» (так филеры обозначили Герасимова) в 13.32 зашел в кафе и занял столик в глубине зала. В 13.40 к нему присел «Урод» (так был обозначен Азеф). В течение двадцати пяти минут они, заказав две чашки кофе со сливками, беседовали о чем-то; ввиду указания «не пугать», попыток прослушать собеседование не предпринималось.
В 14.05 «Урод» вышел из кафе и, взяв пролетку, отправился в центр города.
В 14.11 «Сероглазый» вышел из кафе и, сев в ожидавший его экипаж, поехал в военную гавань, где встретился с «Толстым» (такую кличку филеры департамента дали дворцовому коменданту Дедюлину) и «Рыжим» (так был обозначен начальник личной охраны государя генерал Спиридович).
В 14.42 все трое на боте отправились на военный корабль.
В 14.57 «Урод» встретился в ресторане «Золотая корона» с «Черным» (так был обозначен Карпович).
В 15.08 «Черный», расставшись с «Уродом», который стал обедать, отправился в район Нымме, дом семь, собственность шкипера Густава Юрна.
В 15.53 «Черный» вышел из дома и, тщательно проверяясь, отправился в центр, в ресторан «Золотая корона», где «Урод», не входивший ни с кем в контакт, заканчивал обед кофеем. «Черный» присел за столик «Урода» и беседовал с ним в течение пятнадцати минут. После этого они расстались, «Урод» отправился на вокзал и, взяв билет на петербургский поезд, зашел к начальнику железнодорожной станции «Ревель». Через окно было видно, что он спросил разрешения позвонить по телефонному аппарату. Такое разрешение ему было дано.
Опросом барышни с телефонной станции вокзала удалось выяснить, что из кабинета начальника действительно звонили в город, назвав номер отеля «Люкс». Точного содержания разговора телефонистка не помнит, но смысл сводился к тому, что «кризис заболевания прошел, ничего опасного для организма более нет, только нельзя допускать максимальной температуры, следует сразу же применять хирургические меры». Это послание просили передать некоему «Александру Васильевичу».
Между тем в 15.45 из дома шкипера Юрна вышел неизвестный, примерно двадцати трех лет, высокий блондин с пшеничными усами, нос прямой, глаза голубые, круглой формы, сам очень высокий, примерно двух метров росту, одетый в форму мичмана военного флота, и отправился к военной гавани, где сел на парапет, ожидая кого-то в течение часа, не сходя ни с кем в контакт. После этого вернулся домой и более никуда не выходил и никого из неизвестных не принимал; присвоена кличка «Усатый».
Трусевич позвонил доверенному сотруднику особого отдела, ведавшему агентурой, и попросил немедленно прийти, захватив привезенные дубликаты фотографий боевиков-максималистов; заговор против себя понял сразу же, прочитав строчку по поводу «максимальной» температуры. «Урод» своих боевиков, понятно, от дела отвел, служит Герасимову не за страх, а за совесть, но ведь если охрана ведет социалистов-революционеров, то проклятые максималисты на нем висят, на Трусевиче, будь они неладны! Сам Азеф от контактов с ними воздерживался, но чует мое сердце, этот «Усатый» в Ревеле неспроста, и то, что Азеф сам с ним не встретился, а послал к нему своего «Черного», весьма симптоматично.
Разложив на столе пятнадцать фотографических портретов, Трусевич пригласил Василия Саввича Опарышкина, который возглавлял филерскую «летучую группу» (на пенсии уже, приглашен на штучную работу, с правом набрать себе семь филеров с поденной оплатой), подчиненную одному ему, директору департамента, Максимилиан Иванович попросил глянуть, нет ли среди предложенных к опознанию «Черного» или «Усатого».
Опарышкин лишь только глянул на стол, где были разложены фотографии, так сразу и ткнул пальцем в ту, что лежала с самого края, возле перламутрового, переливчатого телефонного аппарата:
— Это «Усатый», ваше превосходительство.
Трусевич перевернул фотографию; каллиграфическими буквами было выведено:
«Иван Савельевич Грачев, 1886 года рождения, дворянин, быв. студент физико-математического факультета Спб. университета, стажировался у профессора Баха, член ЦК соц. — рев.; после казни Зильберберга, Никитенко, Сулятицкого и Стуре руководит боевым отрядом максималистов; состоит в розыскных листах ДП».
Трусевич сердечно, но при этом в обычной своей суховатой манере поблагодарил Опарышкина и, протянув старику четвертной билет, заметил:
— Пригласи своих сотрудников в трактир и хорошенько угости, но более двух четвертей не пить, завтра будет хлопотная работа. Если информация о сегодняшнем дне уйдет на сторону — сгною всех вас в каземате. За «Усатым» сейчас кто смотрит?
— Нушкин и Гандыба.
— Хохол?
— Да.
— Зачем хохла взял в дело? Что, русских мало?
— Он — наш хохол, ваше превосходительство, проверенный, да и его дед по матери великоросс…
— Смотри, под твою ответственность… А «Черного» кто водит?
— Пашков и Каныгин.
— Когда увидишь, что сотрудники и офицеры департамента окружили дом «Усатого», своих сними. Чтоб все тихо было и культурно. Ясно?
— Ясно, ваше превосходительство.
— «Черного» продолжайте пасти сами, его никому не отдавать.
— Юркий больно, двое могут не уследить, профессионал высокого класса.
— За то и деньги плачу, чтоб профессионала пасли. Придурки меня не интересуют.
«Антона» взяли ночью вместе со шкипером Юрна; оставили в доме засаду; на допросах, которые продолжались всю ночь, ни тот, ни другой не произнесли ни слова; а ведь завтра приходит фрегат «Виктория и Альберт» с королем Англии на борту, спаси господи, сохрани и помилуй.
Трусевич даже подумал, не пригласить ли ему Герасимова для откровенного разговора; этот нелюдь никому не желает подчиняться, только со Столыпиным имеет дело, информацией владеет уникальной, еще бы, член ЦК Азеф, лидер всех боевиков, стоит с ним на связи, ему, понятно, можно спать спокойно, супостату.
Так, мол, и так, сказать ему, давайте объединимся на время визита, забудем споры, речь идет о жизнях августейших особ, пусть все личное отойдет на второй план, сочтемся славою, в конце-то концов; нет, после тяжелого раздумья возразил себе Трусевич, такого рода беседа не для полковника, только посмеется, поняв мой страх.
Лишь под утро нашел выход из положения; разбудил столыпинского дружка, товарища министра Макарова, и сказал:
— Департаменту удалось захватить боевика-максималиста, Александр Александрович… Это очень тревожно. На допросе субъект молчит… Но поскольку гроза бомбистов Александр Васильевич Герасимов привез с собою коронную агентуру, просил бы вас подписать приказ — вот он, извольте ознакомиться, что именно на него, учитывая его богатейший опыт, с сего часа возлагается наблюдение за всеми преступными элементами в Ревеле, а не только за эсерами. Думаю, если он возьмет в свои руки наблюдение и за максималистами и за анархистами, мы можем быть спокойны за исход августейшей встречи.
Прочитав приказ, присланный с нарочным в пять часов утра, Герасимов снова вернулся в постель и, выкурив папиросу, с тянущей яростью захотел сплюнуть на пушистый ковер хорезмской работы.
Как ужи выскользнули, подумал он о Трусевиче и Макарове; а ведь я один, Азеф-то уехал, — никаких претензий, он свое дело сделал, эсеровские боевики остались в столице, Карпович не в счет, он получил инструкцию самому ничего не предпринимать, ждать команды. А максималисты здесь, «Антон» этот самый. Готовит акт на воде. Господи, господи, вот ужас-то!
Герасимов выкурил еще одну сигарету, потом поднялся, сбросил халат, принял холодный душ и отправился в триста седьмой номер, где разместился его штаб, работавший круглосуточно.
Дежурил полковник Глазов, по счастью.
— Глеб Витальевич, — голос Герасимова был сух и требователен, — немедленно свяжитесь с командованием флота и передайте указание: перед торжественным построением экипажей обыскивать каждого, включая офицеров, на предмет обнаружения оружия.
Глазов склонил голову, поинтересовался:
— Это чье указание?
Ох, какая умница, ликующе, с облегчением подумал Герасимов.
— Не почтите за труд позвонить Максимилиану Ивановичу Трусевичу и предупредите его, что проект приказа отправлен ему с нарочным. Печатать умеете?
— Конечно.
…Трусевич, выслушав Глазова, спросил:
— А где Герасимов?
— Александр Васильевич выехал в город.
— Вот тогда вы его дождитесь и скажите, что я такой приказ не подпишу. Ему поручено дело, ему и подписывать все приказы.
— Ваше превосходительство, — ответил Глазов, — господин Герасимов объяснил мне, отчего он обременяет вас этой просьбой: его указание — полковника по чину — не может быть отправлено адмиралу. Тот не станет брать во внимание предписание полковника…
Герасимов, напряженно слушая разговор, не сдержал затаенной улыбки; сердце в груди ухало, кончики пальцев покалывало иголочками, ныло сердце.
Трусевич долго молчал, потом поинтересовался:
— А я с кем говорю-то?
— Полковник Глазов, Глеб Витальевич, ваше превосходительство…
— Ах, это вы… Что ж, передайте Александру Васильевичу, когда он вернется, чтоб снесся со мною. Пусть он мне этот приказ направит. С развернутым объяснением, а то как-то неловко получается: ему оказана честь, доверен самый боевой участок работы, а я за него, видите ли, подписываю приказы, несолидно…
Герасимов поглядел на часы: семь минут шестого. В десять должен прибыть английский король. В восемь все чины полиции и охраны будут в гавани; цейтнот.
— Вы прекрасно с ним говорили, Глеб Витальевич, — сказал Герасимов. — Если все кончится благополучно и коли охране выделят несколько Владимиров или Анн, вы будете первым в числе награжденных.
— Сердечно благодарю, Александр Васильевич… Мне очень приятно работать под вашим руководством. Я учусь у вас смелости. Увы, сам-то я лишен одного из ее компонентов — дерзости, способности принимать волевые решения. Я и впредь готов быть полезен вам всем, чем могу.
— Спасибо. Итак, за работу… Я продиктую приказ…
…Через семь минут, запечатав два конверта — один товарищу министра внутренних дел Макарову, а второй Трусевичу, — приказы были отправлены адресатам с нарочным.
После этого Герасимов позвонил товарищу министра Макарову и, сдержанно извинившись за ранний звонок, сказал:
— Александр Александрович, сейчас вы получите приказ, который я не имею права подписывать, — только генеральский чин. Ознакомившись, вы поймете, отчего в этом возникла необходимость. В случае, если Максимилиан Иванович откажется поставить свое факсимиле, я сейчас же пишу рапорт об отставке: без такого рода приказа я не могу гарантировать благополучный исход известной вам встречи. Приказ должен уйти в штаб флота незамедлительно.
— А что, собственно, случилось? — спросил Макаров, с трудом сдерживая зевоту, — засыпал обычно поздно, вставал к полудню.
— Случилось то, — ответил Герасимов, — что бомбисты, которыми занимался Максимилиан Иванович, могут учинить ужас не на суше, а именно на кораблях. Если обыски всех членов экипажей — перед построением, никак не раньше, — не будут проведены, я умываю руки. И шифрограмму такого рода передам Петру Аркадьевичу немедленно.
— Хорошо, я снесусь с Петром Аркадьевичем, обсудим все толком.
— У нас нет времени на обсуждение, поймите! Через полтора часа нам всем нужно быть в гавани! Позвольте мне потревожить вас повторным звонком, и если приказ не будет отправлен во флот, я немедленно пишу рапорт об отставке.
— Но вы понимаете, что такой приказ может вызвать трения с флотом? Здесь собраны гвардейские экипажи, командиры знакомы с известным вам лицом, все они отвечают за матросов и офицеров, возможен скандал, Александр Васильевич.
Слава богу, подумал Герасимов, этот хоть называет вещи своими именами… Пусть думает. Я свое сказал.
Через пятнадцать минут отзвонил Трусевич.
— Как славно, что вы уже вернулись, милый Александр Васильевич, — сказал он своим вибрирующим, актерским голосом; говорил сейчас так, будто бы самому себе сопротивлялся, слова выдавливал, обсматривая каждое со стороны, как бомбу какую, — Мы тут с Александром Александровичем посовещались по поводу вашего документа… Разумно, в высшей степени разумно… И порешили так: вы приказ подписываете, а — в свою очередь — Александр Александрович, как товарищ министра, присовокупит личное письмо адмиралу. По-моему, это прекрасный выход из того положения, которое рождено нашим неповоротливым протоколом…
— Неповоротливый протокол утвержден его величеством, — отрезал Герасимов. — Я его нарушать не намерен.
Когда корабль «Альберт и Виктория» входил в гавань, все с ужасом заметили, как на передней мачте лихорадочно-быстро засигналили флажками.
Трусевич, наблюдавший за церемонией прибытия из штабного помещения в гавани, ощутил пустоту в поддыхе и стремглав бросился к телефонному аппарату, чтобы срочно продиктовать свой приказ о необходимости обыска всего флотского экипажа; неважно, что опоздал, важно, что останется документ; Герасимов в штаб не пришел, однако наблюдал в бинокль за всем, что там происходило; поведение Трусевича раскусил сразу же; посмотрел на часы, позвонил телефонной барышне, с которой познакомился загодя, и попросил отметить время, когда во флот был отправлен — причем открытым текстом, всем на позор — приказ за подписью директора департамента полиции.
Только после этого перевел окуляры на англичанина. Глазов, сопровождавший его, мягко улыбнулся:
— Все в порядке, Александр Васильевич, это не тревога, отнюдь; британцы сигналят срочно прислать на борт портного, чтобы подогнать английскому королю русский мундир полковника Киевского драгунского полка; в Лондоне, видать, не примерил; тесен, боится выглядеть смешным…
Покушение на фрегате не состоялось из-за того, что высшие офицеры лично обыскивали перед построением матросов, юнг и мичманов; Трусевич вернулся в Петербург и, получив внеочередную награду (канитель со сбором подписей прошла до странного быстро), позвонил бывшему директору департамента полиции Алексею Александровичу Лопухину и договорился о встрече; «если согласитесь пообедать со мною, буду сердечно рад».
Поскольку оба служили в девятисотом году прокурорами Петербургского суда и знакомы были с тех еще лет, Лопухин на встречу согласился, хотя не без колебаний, ибо Трепов, обвинив его в пособничестве убийству великого князя Сергея в Москве, понудил подать в отставку, грозя — если добром не согласится — позорным увольнением. И это несмотря на то, что Алексей Александрович слыл дворянином одного из самых древних русских родов (Евдокия Лопухина была царицей всея Руси, несчастной женой Петра); потом только, начав в девятьсот шестом работать одним из председателей крупного Соединенного банка, понял, что Трепов торопился его убрать из департамента, опасаясь прихода Столыпина, с которым Лопухина связывали отношения тесного дружества еще с детских лет; вперед смотрел несостоявшийся диктатор, себе берег место премьера, хотел свою команду собрать, да переторопился, сердце надорвал, туда ему и дорога, не интригуй!
В отличие ото всех своих предшественников, Лопухин был уволен без сохранения оклада содержания и перевода в сенаторы, — форма гражданской казни, после такого не поднимаются, повалили навзничь.
…Во время обеда много говорили о прошлом, вспоминали то блаженное время, когда трудились по судебному ведомству; понимающе, с грустью сетовали на бюрократию, которая мешает проводить в жизнь нововведения, дивились переменчивости настроений в Царском Селе, воистину «сердце красавицы склонно к измене»; а затем уж, расположив Лопухина, умаслив его, Трусевич спросил о том, во имя чего рискнул встретиться со своим опальным предшественником:
— Алексей Александрович, давно хотел поинтересоваться: вы к работе Азефа как относитесь? Считаете его сотрудником или же провокатором?
— Чистейшей воды провокатор, — ответил Лопухин не раздумывая. — И наглец, доложу я вам, первостатейный!
— Кто его привлек?
— Рачковский. Кто же еще гниль будет собирать?! Ах, не хочу даже об этой мрази вспоминать… Брр, затхлым несет, «Бесами»…
— Но вы согласны с тем, что такие, как Азеф, не столько борются с революцией, сколько ее провоцируют?
— Совершенно согласен, Максимилиан Иванович, совершенно!
— Вы по-прежнему считаете его работу опасной для империи?
— В высшей степени, — убежденно ответил Лопухин. — Если положить на две чаши, что он — в мою бытность — делал для охраны порядка, с тем, какую прибыль извлекли для себя эсеры, то стрелки весов покажут выигрыш для бомбистов, а не для власти…
Больше Трусевичу ничего и не нужно было. Запросив данные перлюстрации писем Лопухина к своей жене и тестю, князю Сергею Дмитриевичу Урусову, осужденному на три месяца тюрьмы за подписание «выборгского манифеста» после роспуска Первой думы, членом которой тот был, Трусевич до конца убедился, что настроения бывшего директора департамента совершенно переменились; глубоко обижен на двор, стал радикалом, не скрывает своих мыслей и открыто говорит, что России необходима конституция. Такая метаморфоза объяснима: в банке теперь зарабатывает в шесть раз больше, чем в департаменте, вот тебе и смелость в суждениях; чиновный человек, живущий на оклад содержания, не вымолвит лишнего слова, пусть себе империя горит ясным огнем — потушат, а вот если за неугодную мысль погонят, чем семью кормить?!
Поняв то, что требовалось понять, Трусевич задумался над следующим этапом плана: как свести Лопухина с разоблачителем шпионов, редактором журнала «Былое» Владимиром Львовичем Бурцевым; тот от герасимовского террора снова уехал в Париж; что ж, надобно помочь Лопухину отправиться за границу; дело техники, поможем.
Пусть бывший директор полиции и парижский борец с провокацией побеседуют с глазу на глаз. Лопухин молчать не станет; отмывайтесь, полковник Герасимов, пишите объяснения о том, что помогали двойнику, посмотрим, с чем, вы останетесь; всю агентуру себе заберу, все будет как раньше, ишь кого захотел обыграть!
Очередное представление Герасимова на генерала, подписанное во всех семи инстанциях, Трусевичем было задержано: «по техническим причинам, надобно подправить мелочи»; всех, кто обеспечивал визит английского короля, отметили наградами — кроме Герасимова. Ведь не дело важно, а времечко; пропустил — не догонишь; будьте здоровы, Александр Васильевич!
15 «Слезы, а не смех»
Павел Николаевич Милюков, лидер партии «Народная свобода», иначе называвшейся конституционно-демократической, в просторечии «кадетской», по злой иронии судьбы смог пройти лишь в Третью думу, только после того как царь разогнал две предыдущие, против чего — аккуратно, но тем не менее последовательно — выступали кадеты.
Выбрали его потому, что новый закон, написанный и отредактированный в Зимнем дворце, был совершенно исключителен в своей несправедливости: если каждые тридцать помещиков отправляли одного выборщика для участия в многоступенчатом голосовании («Мы держава земли, — заметил царь, — этим и сильны, а не дымной индустрией, посему дворянству ею и править»), если торгово-промышленный класс был представлен одним выборщиком на тысячу человек, мелкая и средняя буржуазия одним от пятнадцати тысяч, то крестьяне — лишь от шестидесяти, а уже рабочему классу и вовсе было дозволено иметь одного выборщика от ста двадцати пяти тысяч. Следовательно, все те, чьим трудом строились железные дороги, дома, заводы, фабрики, дворцы, станки, броненосцы, чьим трудом тачались сапоги, шились платья и шубы, печатались газеты и книги, возделывались земли, убирался хлеб, были практически лишены доступа в Таврический дворец.
«Борец за конституцию и свободу», как называли Милюкова его друзья, смог, таким образом, пройти лишь в Третью думу, которую Столыпин сконструировал для себя и высших десяти тысяч, чтобы наконец получить устойчивое и послушное в ней большинство. Из четырехсот сорока двух членов Думы на ее скамьи прошло сто пятьдесят четыре октябриста партии Гучкова — крупные заводчики, землевладельцы и банкиры; из фракции «правых» Столыпин выделил своим указанием «умеренно-правых», однако устойчивого большинства и это ему не дало; пришлось согласиться на то, чтобы объединить с Гучковым пятьдесят черносотенцев и двадцать шесть «националистов», которые всячески подчеркивали: «Желая в первую голову добра русскому народу, мы тем не менее не покушаемся на реальные интересы других племен, населяющих империю, но поскольку лишь русские люди были, есть и будут средостением державы, их судьбе и надлежит уделять главное внимание».
Остальные фракции Думы составили кадеты, трудовики, мусульмане, поляки и социал-демократы.
(Так как черносотенцы — помимо владельца огромных поместий в Молдавии Владимира Пуришкевича — провели в Думу несколько дворников и охотнорядцев, скорые на язык петербуржцы обозвали ее «барско-лакейской».)
Казалось бы, маневрируя, Столыпин сколотил большинство, но тем не менее на одном из первых заседаний «народного представительства» выступил лидер октябристов Александр Иванович Гучков и громогласно заявил, что «так называемый „государственный переворот“, о котором на все лады болтают за границей наши противники, подпевая доморощенным бомбистам-революционерам, является на самом Деле установлением истинно демократического конституционного строя в России».
То, что Гучков позволил себе произнести ненавистное для черносотенцев слово «конституция», послужило поводом к началу междоусобной свары среди «своих»; столыпинское большинство разваливалось на глазах; граф Бобринский, представлявший «умеренно-правых», поднялся на трибуну и, обернувшись к Гучкову, отчеканил:
— Актом третьего июня, когда Вторая дума, антирусская по своей сути, была распущена, самодержавный государь, слава богу, явил свое самодержавие, а никак не мифический, чуждый нам «конституционализм»!
А Марков-второй, один из лидеров черносотенцев, пошел еще дальше:
— Народу не нужна так называемая свобода слова, ибо ею пользуются все, кроме русских! Это происки жидомасонов, обуреваемых извечной мечтою уничтожить Россию! Конституция отвратительна нашим традициям! Это не что иное, как арена для болтовни, предоставленная людям, не умеющим грамотно говорить на нашем языке! В принципе конституция дает равные права всем подданным империи, или, во всяком случае, так это пытаются трактовать некоторые депутаты. Нет, господа, никогда не будет равен русскому человеку еврей или татарин, поляк или финн, туркестанец или армян!
Гучков попытался как-то стушевать тягостное ощущение от этих выступлений; отправился к Столыпину; тот лишь развел руками, кивнув на гранки своего официоза, «Волги»:
— Выбор сделан, отступать поздно, я санкционировал это, поглядите.
Гучков прочитал заявление премьера: «Новый строй, установленный законоположением от третьего июня, после роспуска Второй думы, как чуждой интересам державы, есть чисто русское государственное устройство, отвечающее историческим преданиям и национальному духу; я счастлив тому, что прежней Думе не удалось ничего урвать из царской власти».
— Да, да, — раздраженно добавил Столыпин. — Так надо. Когда-нибудь вы поймете, что я прав…
— Я не спорю, — ответил Гучков. — Вы правы, но ведь все эти Марковы-вторые, Замысловские и Пуришкевичи дурно пахнут, от них воняет сыростью…
Столыпин вздохнул:
— Ах вы, мой дорогой европеец, полно вам…
— Я говорю совершенно серьезно, Петр Аркадьевич, я к ним принюхивался… Поначалу чудилось, что у кого-то из них носки грязные, а потом убедился — они все вонючие! И глаза у них стоят! Зрачков нет… Фракция психов! Они психи, понимаете? Я их боюсь, право…
— Ах, полно, — вздохнул Столыпин, — их ли бояться? В конечном счете они делают то, что им велят… Да, я понимаю, в Европе они вызывают шоковое впечатление, понимаю, что и вам с ними не сладко, но разве с интеллигентом Чхеидзе приятнее? Выбор сделан, жребий брошен, пути назад нет, править надо вместе с теми, кто имеется в наличии, других у меня нет… Пока что, во всяком случае.
— Я понимаю, — откликнулся Гучков. — Но то, что мы нагнали в Думу вонючую безграмотную черную сотню, а число интеллигентных поляков урезали с тридцати семи до девятнадцати, оборотистых, крепких кавказцев — с сорока четырех до пятнадцати, а мусульман и вовсе с двадцати девяти до десяти, нам еще аукнется… Милюков не зря травит нас угрозой сепаратизма. Я хоть и осаживаю его, но отдаю себе отчет в том, что он, увы, абсолютнейшим образом прав.
…Работа в Думе, и ранее-то выливавшаяся в словопрения, сейчас стала и вовсе невозможной: черная сотня освистывала не только социал-демократов (их было всего четырнадцать), но и Милюкова.
Щеголяя нарочито грубым юмором, глядя на Павла Милюкова, Пуришкевич начал одну из своих речей:
— Павлушка, медный лоб, приличное названье, имел ко лжи большое дарованье!
Черносотенцы захохотали и, обернувшись к лидеру кадетов, громко зааплодировали; председательствующий Хомяков — из старого славянофильского рода, утонченный интеллигент, приятель Милюкова по кавказской компании грузно заерзал в кресле; позорище какое-то, а еще русские люди, никакого уважения друг к другу! Речь Пуришкевича тем не менее не прервал: тот цитировал басню Крылова, а это свято; глянул на Милюкова моляще, взывал к выдержке; тот, однако, сидел спокойно, только чуть побледнел, — бороденка торчит вперед клинышком, поигрывает пенсне, сдержанности не занимать.
Пуришкевич, по-шамански наигрывая истерику, чуть не кричал в голос, обвиняя кадетов во всех смертных грехах; в ложах прессы смеялись; Милюков, заметив это, снисходительно скривил губы в сострадающей улыбке; Пуришкевич впал в транс и, схватив стакан, стоявший перед ним на трибуне, швырнул его в ненавистного кадета.
Лишь тогда Хомяков прервал его и объявил, что он исключает депутата Пуришкевича из сегодняшнего заседания…
Милюков, поднявшись на трибуну, разделался с Пуришкевичем, а после принялся за Гучкова, обвинив его в «ораторской демагогии».
Побледнев, Гучков поднялся и демонстративно вышел из зала заседания, прихрамывая сильнее обычного, — во время англо-бурской войны сражался против Британии, был тяжко ранен, признан в Кейптауне национальным героем, о его отваге там ходили легенды; кстати, именно он привез в Россию обычай не прикуривать третьим.
(Однажды Михаил Владимирович Родзянко, огромный, кряжистый, неповоротливый (очень любил петь; как ни странно, вел мягким тенором; в Думе же говорил рыкающим басом), поинтересовался:
— Александр Васильевич, а что это за блажь такая «третьим не прикуривать»?
— Это не блажь, Михаил Владимирович, а военная необходимость, — ответил тогда Гучков. — Буры на редкость прекрасные стрелки. Когда в окопах британцев зажигалась спичка и солдат прикуривал, бур вскидывал свой браунинг; когда солдат давал прикурить соседу, бур выцеливал, а когда протягивал третьему, нажимал на спусковой крючок — бил наповал, без промаха.)
…В тот день, несмотря на скандалы с Пуришкевичем и Гучковым, Милюков вернулся домой в хорошем настроении, вспоминал, как хорошо была принята его фракцией к месту использованная цитата из Плутарха; речь шла о грозящем Поволжью голоде; Павел Николаевич воскликнул:
— Навигаре нессесе эст, вивере нон эст нессесе!
Черносотенцы-дворники загоготали, начали топать ногами, аплодировать, стучать кулаками по скамьям:
— Пусть говорит по-русски!
— Извольте, — ответил Милюков со своей обычной сардонической улыбочкой. Речь идет о Помпее, которого Цезарь отправил в Сардинию и Африку, чтобы достать хлеб для Рима, терпевшего голод. Помпеи собрал хлеб, но в это время разыгралась буря. Моряки отказались вернуться на корабль. Тогда Помпеи в гордом отчаянии взошел на борт и, обращаясь к морякам, с укором воскликнул: «Плавать по морю необходимо, жить не так уж необходимо».
…Войдя в квартиру, Милюков изумился: возле окна стояли друзья Гучкова, члены руководства партии октябристов — Родзянко и Звягинцев.
— Павел Николаевич, — пророкотал Родзянко, — простите, что без приглашения, но мы прибыли по поручению господина Гучкова: он оскорблен вашим выступлением и приглашает на дуэль. Мы — секунданты; оскорбление, считает он, может быть смыто только кровью.
— Господи, — изумился Милюков, — какое оскорбленье?!
— То, которое вы нанесли в своей речи, обозвав его, лидера фракции, демагогом.
Быстрый ум Милюкова сразу же просчитал ситуацию: он, глава оппозиции, не имеет права отказать в вызове лидеру думского большинства; это поставит его в смешное положение; нет другого оружия, кроме как смех, которое уничтожает политика, делая его дальнейшее пребывание в Думе (парламенте, сенате, конгрессе) практически невозможным; при этом Милюков знал, что Гучков был блистательным стрелком, бретером, отъявленным дуэлянтом, человеком, лишенным страха; а я револьвер в руках держать не умею, с растерянностью подумал Павел Николаевич и, помимо своей воли, услышав арию Ленского, увидел декорацию: медленные хлопья снега, поникшие ивы, маленькую фигурку поэта в последние минуты его жизни.
— Господа, — сказал Милюков, горделиво откинув голову, — я принимаю вызов Александра Ивановича. Извольте назвать адрес, куда я смогу прислать моих секундантов.
…Вечером отставной ротмистр Александр Колюбакин и бывший депутат Первой думы Свечин явились на квартиру Родзянко для выработки условий дуэли. Родзянко спросил, не намерен ли Павел Николаевич отказаться от поединка. Колюбакин пожал плечами:
— Не считайте лидера конституционалистов России человеком робкого десятка, милостивый государь! Наша партия живет в условиях постоянной полицейской слежки, наших цекистов, вроде Герценштейна и Иоллоса, убивают черносотенцы, нанятые охранкой, но тем не менее мы не прекращаем борьбы за неукоснительное следование империи по пути октябрьского манифеста, который неминуемо завершится конституцией…
Секундант Звягинцев пожевал губами:
— Господа, мы не на митинге, давайте перейдем к выработке условий дуэли.
— Мы к вашим услугам, — ответил Свечин. — Только впредь то, что неминуемо должно произойти, следует называть не дуэлью, а расстрелом Милюкова, ибо он не умеет ни фехтовать, ни стрелять.
Родзянко пророкотал:
— Так поэтому я и предлагаю Павлу Николаевичу отказаться от поединка!
Колюбакин нервно засмеялся:
— И назавтра лидер нашей партии будет ошельмован послушной вам прессой как трус?! Павел Николаевич совершенно определенно заявил, что он на дуэль согласен. Вся ответственность за последствия падет на господина Гучкова и на партию, которую он имеет честь возглавлять!
— А при чем здесь партия? — резко подался вперед нервный, худой Звягинцев, похожий чем-то на Дон Кихота. — Речь идет о поединке между мужчинами, а не политиками…
— Милостивый государь, — понимающе вздохнул второй милюковский секундант, Свечин, — мне кажется, что собеседование приобретает характер политической перебранки. Мы приехали к вам с единственной целью: выработать условия дуэли. Михаил Владимирович задал вопрос, не намерен ли Милюков отказаться. Вы понимаете, что это невозможно, положение, так сказать, обязывает. Перефразируя древних, к спасительной мудрости которых вчера припадал Пал Николаевич, мы уполномочены заявить: «Стрелять — обязательно, жить — не обязательно». Итак, какое оружие, калибр, расстояние?
— Ах, ну зачем же вы сразу сжигаете мосты? — Родзянко всплеснул руками. В конце концов, Гучков не жаждет крови. Предложенная им формулировка об оскорблении, которое может быть смыто единственно кровью, носит формальный характер! Так принято при вызове на поединок, неужели не понятно?!
— Но ведь факт вызова Александром Ивановичем на дуэль Павла Николаевича сделался известным в думских кругах, — возразил Свечин, — значит, включится пресса. Лидер партии никогда не был трусом, он готов постоять за честь не столько свою, сколько нашей «Народной свободы»…
— Пусть себе стоит за честь, — рассердился Звягинцев, — но при этом выбирает должные выражения!
— Этот совет оборотите к себе, — сказал Свечин. — Тон нашего собеседования обязан быть уважительным, милостивый государь!
— Господа, — горестно вздохнул Родзянко, — в конце-то концов, не мы с вами стреляемся! Стоит ли попусту пикироваться?! Давайте-ка к столу, это не противоречит дуэльному кодексу, подали отварную осетринку под хреном и телячьи ножки, там и продолжим разговор, а?
Колюбакин и Свечин переглянулись; Колюбакин как-то ужимисто поднял квадратное левое плечо к уху, что свидетельствовало о крайней растерянности:
— Я не убежден, что это допустимо, Михаил Владимирович. Именно с точки зрения дуэльного кодекса!
— Ах, Александр Михайлыч, Александр Михайлыч, — рокочуще ответил Родзянко, — не мясники же здесь собрались, но люди, которые попали словно кур во щи! Надо искать компромисс, господа! Компромисс необходим!
— Вы убеждены, что условия компромисса — если мы его достигнем — устроят господина Гучкова? — поинтересовался Свечин.
— Это уже предоставьте мне, — облегченно вздохнув, ответил Родзянко.
Звягинцев отрицательно покачал головою:
— Я бы так категорично не говорил, Михаил Владимирович. Вы прекрасно знаете нашего друга…
— Ну, это уж мне предоставьте, — повторил Родзянко с некоторым раздражением. — Прошу к столу, господа. Не обессудьте, чем богаты, тем и рады.
Он пропустил милюковских секундантов первыми; огромная зала была освещена тремя низкими хрустальными люстрами; хрусталь огромный, в куриное яйцо; высверк от лампочек синеватый, переливный, иногда мазанет кроваво-бордовым, феерия какая-то; на огромном краснодеревом столе, покрытом хрусткой скатертью, стояло серебряное блюдо, на котором лежал полметровый осетр; в двух серебряных вазах высились горки серой — такая свежая — икры; тарелки тоже серебряные, как и приборы; бутылок не было, только холодная вода, хотя и рюмочки под водку стояли возле каждого прибора, и тяжелые высокие бокалы под белое вино.
Когда гости расселись, Родзянко попросил своего мажордома Васильевича, недвижно стоявшего возле двухстворчатой двери, что вела в таинственную тишину дома, поухаживать за гостями, споткнувшись на слове «дорогими», вовремя понял — неуместно, оборвал себя на первом же звуке; Свечин и Колюбакин сделали вид, что конфуза Михаила Владимировича не заметили.
— Любопытно, а есть ли писаный кодекс дуэлянтов? — спросил Свечин, намазывая горячий калач желтым деревенским маслом, а поверху икрою. — Мне кажется, в России он не публиковался.
Звягинцев с готовностью ответил:
— Публиковался в Лондоне. Александр Иванович руководствуется именно английским кодексом, французский слишком уж кровожаден, никакого шанса на разумный компромисс.
— Почитать нельзя ль? — поинтересовался Колюбакин, заговорщически улыбнувшись Родзянко. — Может, найдем путь к разумному примирению? Вообще-то, все это несколько странно… Сколько помню, Павел Николаевич — при всех расхождениях в оценке некоторых положений октябристов — об Александре Ивановиче отзывался с самым высоким уважением…
Свечин счел нужным несколько скорректировать фразу коллеги:
— Действительно так. Наш друг и лидер Пал Николаевич всегда отдавал должное способностям господина Гучкова как трезвенно мыслящего политика, а следовательно, и человека…
— О да! — Родзянко согласился с готовностью. — Готов прилюдно свидетельствовать! Не раз беседовал с Пал Николаевичем и всегда слышал из его уст весьма лестные отзывы о моем друге…
Глянув на Свечина, Звягинцев внес свой корректив:
— Господин Милюков мог бы зафиксировать свое отношение к Александру Ивановичу в письменной форме… Словесное объяснение в создавшейся ситуации неприемлемо, слишком многие уже знают о предстоящей дуэли… Если господин Милюков пойдет на то, чтобы написать извинительное письмо…
Колюбакин отрезал:
— Это исключено. А вот свое отношение к политической платформе господина Гучкова, думаю, наш друг не откажется написать. Как вы считаете? — он обернулся к Свечину. — Может быть, позвоним? Свечин возразил:
— Ни в коем случае. Последует отказ. Если уж мы сели все вместе за один стол, то, полагаю, мы сами должны составить согласительную формулу, которая будет подписана Павлом Николаевичем, если нас заверят, что текст удовлетворит Алекс… господина Гучкова.
— Да господи, конечно, удовлетворит! — облегченно вздохнул Родзянко. Повторяю, это доверьте мне! Главное, чтобы существовал согласительный документ. А за это и рюмку не грех выпить!
Милюков поначалу отказался подписать письмо, адресованное «милостивому государю Александру Ивановичу»; сидел за столом взъерошенный, нахохлившийся:
— Я не чувствую своей вины, господа! Я не намерен ставить себя в положение поверженного!
Свечин — человек неторопливый, многоопытный, знающий Милюкова не первый год, — ответил на это именно так, как единственно и было возможно:
— Вы сейчас не об себе думайте, Павел Николаевич. Вы о партии подумайте. Не ставьте ее в положение поверженного. Вы не имеете права отказываться от компромисса… Хотите, чтобы «Народная свобода» осталась обезглавленной?
— Текст обтекаем и достоин, — нажал Колюбакин. — Вы не терпите морального ущерба. Вы объясняете Гучкову истинный смысл сказанного вами, не просите прощения, упаси господь, но лишь даете оценку произошедшему и выражаете недоумение, что слово, пусть даже резкое, могло послужить поводом к таким серьезным последствиям…
— Гучков пошел на политическую демонстрацию, — добавил Свечин. — Он хотел унизить партию. Он не думал, что вы примете его вызов…
— То есть как это так не приму?! — Милюков вытянулся в своем кресле так, словно упражнялся в гимнастическом зале. — То есть как это, господа?! Неужели Родзянко мог позволить себе подумать эдакое?! Так я его вызову на дуэль! Сказав так в запальчивости, Милюков вдруг рассмеялся; засмеялись Колюбакин и Свечин; начался общий истерический хохот; на глаза навернулись слезы.
Колюбакин взмахивал руками над головой, повторяя:
— Не успееееете, не успеееете, Гучков вас вперед за-стреееелит!
Отхохотавшись, поднялись; шмыгая носом и утирая глаза, Милюков пробежал текст, обмакнул перо в мраморную чернильницу и легко подписал свое письмо.
Когда лег в холодную кровать, запрокинул руки за голову, ощутил ее тяжесть, сладко зевнул и тихо сказал себе: — Спокойной ночи, Паша…
16 «Вот почему революция неминуема!» (V)
Во время прогулки бывший ротмистр Зворыкин — анархист, примкнул к рабочим, был арестован за это, ожидал военно-полевого суда (скорее всего, дадут расстрел) — заметил:
— Товарищ Дзержинский, чем дольше я тебя слушаю, тем больше убеждаюсь в своей правоте: если уж и воевать против самодержавной тирании, то лишь вместе с анархистами… На худой конец, с эсерами-максималистами — бомбой. Твоя вера в идею Маркса, в победу разума… Нет, ты идеалист, товарищ Дзержинский, а не бунтарь… Тебе в Ватикане служить, проповеди читать, вносить в паству успокоенную веру в доброе будущее… Одна разница: ты это сулишь человецем на земле, попы — в небе.
Дзержинский усмехнулся:
— Меня обвиняли во многих грехах, но вот в принадлежности к епископату ни разу. Объяснись, товарищ Зворыкин. Я принимаю все, кроме немотивированных обвинений.
— А разве принадлежность к Ватикану — преступление? — тот пожал плечами. Я ж тебя не к охотнорядцам причислил… К священнослужителям я отношусь совсем неплохо…
— Даже к тем, которые передают тайну исповеди жандармским чинам?
— Нет, это, понятно, подло… Но скажи мне, что подлее: принять сан и верно служить той силе, которая тебя даровала саном, или же, вроде французского премьера Клемансо, начать с революционной борьбы, а кончить расстрелом революционеров?
Дзержинский даже споткнулся; потом, присев, рассмеялся:
— Слушай, а ты не колдун?
Охранник, стоявший на вышке, крикнул:
— Пре-е-екратить разговорчики!
Ротмистр Зворыкин недоуменно посмотрел на Дзержинского, обычно столь сдержанного (волнение во время споров можно было угадать лишь по лихорадочному румянцу на скулах), тихо поинтересовался:
— Что с тобой?
Дзержинский, продолжая смеяться, покачал головой:
— Я тут набрасывал кое-какие мысли о Клемансо, если выйду отсюда живым пригодится для… проповедей… Твои слова чистая калька с того, что я сейчас пишу… Много лет интересуешься Клемансо?
Зворыкин пожал плечами:
— Когда мне было этим заниматься? В армии? Там преферансовой пулькой интересуются… И тем еще, кто чью супругу склонил к измене… Все проще… Я им заинтересовался здесь, в остроге, когда прочитал, как он стал секундантом у своего заместителя Сарро… Поди ж ты, министр внутренних дел, а не побоялся скандала, когда задели честь единомышленника…
«Как поразительна пересекаемость людских мыслей, — подумал Дзержинский, сколько миллионов людей прочитали это сообщение; каждый пришел к своему выводу, а вот два узника Варшавской цитадели, не знавшие ранее друг друга, вывели единое мнение, являясь при этом идейными противниками, находящимися, впрочем, — в данный исторический отрезок — по одну сторону баррикады».
Вернувшись в камеру, Дзержинский пролистал свой реферат, нашел нужную страницу (писал крошечными буквами, экономил место, выносить листочки из тюрьмы дело подсудное), пробежал фразу, соотнес ее со словами Зворыкина и еще раз подивился тому, сколь случайна наша планета и люди, ее населяющие…
* * *
Эпизод, связанный с дуэлью Клемансо, занимал его менее всего, хотя он считал, что для серьезного литератора именно это могло оказаться главным побудителем в создании романа или пьесы о французском премьере. Действительно, сюжет, то есть первооснова литературного действа, был зрим и структурен (это слово довольно часто употребляли и Богданов и Луначарский во время литературных дискуссий, которые спонтанно возникали в редакции большевистской газеты, — в девятьсот шестом, собирались на Мойке, у поэтов Минского и Зинаиды Гиппиус, те взяли лицензию на издание, числились редакторами).
Когда Клемансо (поразительно, отмечал Дзержинский, это случилось всего два года назад), старый «дрейфусар» — защитник капитана французской армии, обвиненного в измене только потому, что был евреем, — смог наконец внести в палату депутатов проект о восстановлении Дрейфуса в армии и присвоении ему звания майора, все националисты взметнулись со своих мест. Крайне правый депутат Пульези-Конти выскочил на трибуну в ярости:
— Правительство, допускающее такие оскорбления армии, — это правительство негодяев!
Заместитель Клемансо, радикал Сарро, близкий к социалистам, ударил оратора по голове; началась потасовка; заседание было прервано.
Клемансо — уже не частное лицо, но министр внутренних дел — в тот же день встретился с Пульези-Конти и сообщил, что он выбран своим другом и заместителем в качестве секунданта.
Пульези вытер ладонью разбитую губу (сделал это по-крестьянски, отметил Клемансо, хотя более всего гордится аристократическим происхождением) и кивнул на крайне правого депутата Мильвуа:
— В таком случае он будет моим доверенным. Я настаиваю на том, чтобы дуэль состоялась немедленно.
— Нет, — возразил Клемансо, — на этом настаиваете не вы, а мой друг Сарро.
Через час возле прелестной деревни Бурже, которая, впрочем, становилась уже частью столицы — город начинал пожирать и ее, — состоялся поединок; Пульези выстрелил первым, целил в сердце врага, прострелил ему плечо; револьвер бросил лишь после того, как Сарро упал на землю, обливаясь кровью.
— Я готов постоять, пусть стреляет лежа, — усмехнулся Пульези.
— Вы, милостивый государь, выиграли дуэль, — ответил Клемансо, — но проиграли будущее.
Вернувшись в палату депутатов, Клемансо сделал все, чтобы прошло решение о переносе останков Эмиля Золя, главного защитника Дрейфуса, в Пантеон; его знаменитое «Я обвиняю» именно Клемансо напечатал в своей газете, не будучи еще членом кабинета, а ведь за это открытое письмо великий писатель был осужден к тюремному заключению.
…Впервые Дзержинский начал по-настоящему присматриваться к Клемансо, когда тот санкционировал подписание займа царской России; на следующий день после столь открытого предательства французским радикалом русской революции Ленин отметил, что самодержавие получило два миллиарда франков «на расстрелы, военно-полевые суды и карательные экспедиции».
Второй раз Дзержинский вернулся к Клемансо, стараясь на его примере понять феномен политической игры, когда тот, готовя себе паблиситэ для получения кресла премьера Франции, пригласил в Париж рабочего Раймонака — тот активно поддерживал его кандидатуру на выборах. Клемансо принял оружейника из Тулона в своем кабинете, угостил кофе и сливочным печеньем, долго расспрашивал о житье-бытье его товарищей, интересовался причинами неурядиц в промышленности, горестно анализировал, в чем сокрыта главная тайна бюрократизма, мешающего развитию республики: «Какой-то феномен, право! Нормальный человек, будучи избран в мэрию, в течение трех месяцев становится глухим чинушей, отгороженным от чаяний народа стенами ратуши! Отчего так?!»
Прощаясь, Клемансо поинтересовался, какую должность хочет получить его «тулонский друг».
— Мне говорили, что сейчас особенно прибылен пост налогового инспектора, заметил будущий премьер, — Люди всегда боятся того, кто наделен правом просматривать чужие документы и выносить свое решение…
— Нет, господин министр, благодарю вас, мне не нужны никакие должности.
— Но я должен хоть как-то отблагодарить тебя, мой друг!
— Вы имеете такую возможность, — ответил оружейник Раймонак. — У меня есть две дочери, они тоже работницы, как и я. Белошвейки. Подарите каждой из них по вашей книге о тех мерзавцах, что затеяли дело Дрейфуса, которое опозорило Францию в глазах цивилизованного мира…
(Уже в тюрьме Дзержинский прочитал, что Клемансо добился выдвижения Раймонака в сенат республики; по этому поводу он сделал пометку: «Хрупкая мечта Зубатова; Царское Село не дало мерзавцу провести в жизнь такое; неизвестно, как бы развивались события, будь Николай хоть чуток умней».)
Вплотную Дзержинский начал изучать политический путь Клемансо, когда в Петербурге пронеслись слухи о том, что в правительство «доверия» может войти не только Гучков, но и Милюков, старавшийся изображать из себя умеренного оппозиционера Столыпину (не Царскому Селу!). Высказывались также пожелания, чтобы выдающиеся мыслители, типа Плеханова, не отвергали предложений о вхождении в кабинет, если такое — паче чаяния, понятно, — удастся вырвать у сфер.
Именно тогда Дзержинский еще раз подивился скальпельской точности ленинской мысли, который постоянно упреждал об опасности блока с кадетами; «элегантная» контрреволюция нестрашнее явной, охотнорядческой…
Действительно, думал он, как мог республиканец Клемансо, мэр революционного Монмартра в дни Парижской коммуны, став — спустя двадцать пять лет — министром, отдавать приказы на расстрелы рабочих?! Как он мог поддерживать Николая Кровавого, дав ему заем?! Что двигало им?
…Дзержинский связался с Розой Люксембург и попросил ее — желательно через товарища Карла Каутского, который особенно часто бывал в Париже, достать всю имеющуюся литературу о Клемансо, а также газетные и журнальные публикации, собранные в библиотеке Сорбонны.
Бандероль пришла в Варшаву уже после того, как Дзержинский был в очередной раз арестован; тогда его удалось спасти, внеся залог и получив справку от врача: действительно, арестанта бил кашель, чахотка с кровотечением; в империи не кончилась «хрупкая весна либерализма», боялись оппозиционной прессы, да и банки Парижа, Берлина и Лондона еще ставили свое субсидирование Петербурга в зависимость от внешнего соблюдения номинальной законности — особенно по отношению к инакомыслящим интеллигентам и инородцам.
Дзержинский, однако, не сумел тогда поработать с документами — сразу же выехал в Стокгольм и Гельсингфорс; затем отправился в Берлин, на совещание, вернулся в Петербург, оттуда в Варшаву — и только здесь выкроил несколько ночей для конспектирования материалов, собранных Каутским.
В тюрьме продолжил работу, увлекся; все парадоксальное, выходящее из рамок очевидного, занимало его, хотелось докопаться до сердцевины явления.
…В жизненном пути Клемансо он выделил несколько этапов: окончание медицинского факультета, четырехлетний тренаж в Соединенных Штатах, где по-настоящему сложились его республиканские убеждения, возвращение в родную Вандею, врачебная практика, начало франко-прусской войны, когда скрестили свои шпаги король Наполеон III и прусский премьер Бисмарк, трагический разгром французской армии под Седаном, позорная сдача Наполеона в плен, гнев парижан, уличные демонстрации, требование свержения ненавистной монархии, сковывавшей дух и тело народа…
Клемансо бросил дом отца в Вандее и примчался в Париж; он был если и не главой тех, кто штурмовал Бурбонский дворец, где заседал законодательный корпус, послушный абсолютизму, то, во всяком случае, находился в первых рядах и придавал движению ту необходимую — особенно в экстремальных ситуациях организационную устремленность, которая исключала возможность какого бы то ни было компромисса с тиранией.
Он ворвался в зал, когда Леон Гамбетта, точно оценивший ситуацию (ворвавшиеся парижане кричали «долой монархию!», «слава республике!», стража уже не владела положением, царствовал народ), бросился к трибуне и, перекрывая рев тысяч людей, прокричал, срывая голос и переходя на детский, поющий фальцет:
— Луи Наполеон Бонапарт и его династия навсегда прекратили свое царствование во Франции!
Та самая случайность, о которой так часто размышлял в последнее время Дзержинский, была воистину шальной, в чем-то даже нереальной: Этьен Араго, друг Клемансо-отца, стал мэром Парижа и сразу же назначил двадцатидевятилетнего Жоржа мэром «восемнадцатого арондисмана» — район Монмартра, самый, пожалуй что, рабочий в Париже.
Именно Клемансо предложил «вечного каторжника» Луи Бланки (открыто и давно восторгался этим добрым и доверчивым заговорщиком, полагавшим, что революцию могут сделать двадцать единомышленников, готовых на смерть во имя торжества справедливости) командиром рабочего батальона национальной гвардии.
Именно Клемансо, в отличие от других мэров, выступил за вооружение народа, когда пруссаки подошли к столице; именно он написал воззвание к парижанам: «Враг у ворот… Мы — сыновья Революции! Вдохновимся же примером наших предков — патриотов 1792 года — и, подобно им, победим!»
Именно Клемансо приветствовал создание «комитетов бдительности»; именно он был первым мэром, который запретил преподавание богословия во всех школах Монмартра, заявив: «Вам говорят: „в понедельник бог создал свет, во вторник солнце“. Ведь, по утверждению Библии, бог действовал именно так: сначала создал свет, а после источник света. И что же? Миллионы повторяют эту нелепость, и она кажется им истиной».
Однако, когда премьер подписал позорное перемирие с пруссаками, Клемансо, пробыв всего лишь пять месяцев на посту мэра, выпустил манифест, в котором Дзержинский с какой-то тоскливой болью увидел начало падения этого недюжинного человека.
«Граждане Монмартра, — писал Клемансо. — Вас предали! Увы, дальнейшее сопротивление невозможно…»
Отчего он разломился, думал Дзержинский; почему не ограничился бескомпромиссным и зажигательным: «вас предали!» Зачем призвал граждан своего округа к компромиссу и подчинению тем, кто оказался предателем? Неужели вкус власти — пусть даже голодной, неустойчивой, в чем-то мифической — оказывается той доминантой, которая диктует политику линию поведения?!
«Когда мы победим, — записал Дзержинский на полях маленького листочка бумаги, — главной задачей пропагандистов будет разъяснение и предупреждение от яда власти, желания сохранить ее любым путем, даже если политику кажется, что он делает это во имя тех, кто избрал его и поставил к управлению; беспринципность оборачивается предательством, деградацией личности, подменой идеалов, крахом идеи».
Тем не менее в Национальное собрание Клемансо прошел вместе с Виктором Гюго, Джузеппе Гарибальди (приехал из Италии защищать революционный Париж) и Леоном Гамбеттой.
Однако, когда в Бордо, вдали от Парижа, съехались депутаты первого демократического Национального собрания, большинство — монархисты, клерикалы, крайне правые — устроили обструкцию республиканцам; Гарибальди был освистан, ему не дали говорить, улюлюкали, топали ногами; карбонарий сошел с трибуны и сразу же отказался от звания депутата; правому большинству удалось протащить на пост премьера Адольфа Тьера, убежденного монархиста; очередной парадокс революции: во главе республики стал человек, остро ее ненавидевший.
— Чудовище, — говорил о нем Клемансо. — Нет существа, которое бы вызывало у меня большее омерзение… Типичный буржуа, ограниченный и жестокий, всегда готовый проливать кровь…
Однако, когда пришло время голосования, Клемансо поднял руку за Тьера; «омерзительное существо» было провозглашено главою правительства — единогласно.
«Что это? — записывал Дзержинский, — Почему такое могло случиться? Неужели национальная демагогия — „в период кризиса все французы должны быть единым лагерем“ — оказалась выше здравого смысла? Но ведь Клемансо — широко образованный интеллектуал — не мог не знать, что такой компромисс неминуемо обернется против него же самого и остальных республиканцев?! Трусость? Нет, он не был трусом, это очевидно. Или профессиональная политика — это игра? Удар отступление — выжидание — компромисс — новый шаг вверх, к власти? Что — в таком случае — может быть гарантией против повторяемости такого рода ситуации? Гласность? Выборность? Четкость программы политика и возможность — на деле, а не на словах — проверить ее? Или этого недостаточно?»
Во время бурного обсуждения в Национальном собрании проекта мирного договора с Пруссией мэр Страсбурга, аннексированного немцами, умер от разрыва сердца; Виктор Гюго отказался от депутатского мандата:
— Париж скорее готов пойти на смерть, чем допустить бесчестие Франции! Три недели назад Собрание отказалось выслушать Гарибальди, сегодня — меня. Этого с меня достаточно!
Виконт де Лоржелиль закричал торжествующе:
— Собрание не хочет слушать господина Гюго лишь потому, что он говорит не по-французски!
…Большинство республиканских друзей Клемансо отказались от депутатских мандатов; однако мэр рабочего Монмартра хранил молчание, он ни разу не поднялся на трибуну Национального собрания; был крайне точен при обмене мнениями с коллегами во время перерывов; предпочитал слушать, цепко вглядывался в лица; дивился искусству интриги, которое блистательно демонстрировали старцы из лагеря монархистов и клерикалов.
Ночью, оставшись наедине со своими мыслями, выстраивал линию защиты: «Я обязан принести себя в жертву будущему. Если все республиканцы выйдут из Национального собрания, кто сможет объединить правых и левых — во имя спасения Франции?!»
Вернувшись в Париж, Клемансо впервые услышал слово «ренегат», таинственная категория «народ» выносит суждения спонтанно, требуя от избранника поступков, а не слов.
На выборах, состоявшихся после того, как Париж был провозглашен Коммуной, Клемансо потерпел поражение и сложил с себя звание депутата и мэра; все те месяцы, что Коммуна истекала кровью, он пытался примирять непримиримое — изменника Тьера с героями коммунарами.
Иногда в нем просыпался прежний Клемансо: он был свидетелем казни депутата Национального собрания Мильера; когда озверевшие солдаты заставляли народного избранника стать на колени, он отказался: «Убейте меня, убейте. Но вы не сможете меня унизить». Рассказывая об этом, Клемансо не мог сдержать слез.
Бежав из города, истекающего кровью, он сказал себе: «Как патриот Франции, я никогда не соглашусь с ее унижением; все, что было захвачено пруссаками, должно быть возвращено; как интеллигент, я не вправе допустить того зверства, которое было столь ужасающим во время гражданской войны, — лишь эволюция есть гарант порядка и прогресса; Тьер — кровавый клоун, он упивается победой, не понимая, что его дни сочтены; надо сломать в себе обиду на тех, кто не понял меня; надо ждать, чтобы нарыв Тьера прорвался, подсох и отпал сам по себе; надо набирать очки популярности; став известным не одному Парижу, а всей Франции, я приду в Ратушу и приму верховную власть. Об этом еще меня попросят — те именно, кого я исподволь и не спеша подготовлю».
Он таился шесть лет. Он дождался своего часа: был избран в парламент вместе с Гамбеттой — от своего «восемнадцатого» округа Парижа.
Он тем не менее и тогда продолжал выжидать.
Лишь спустя три года после возвращения в политику Клемансо произнес свою первую речь, потребовав от правительства амнистии коммунарам.
В тот же день секретная служба Франции начала вести на него тайное досье; Бисмарк потребовал отчета у своего посла — «кто этот человек?»; Александр Второй срочно вызвал к себе французского поверенного в делах Ле Фло:
— Речь Клемансо произвела на нас гнетущее впечатление…
Клемансо, словно чувствуя, что время работает на него, произнес свою вторую речь, следствием которой было падение правительства.
Именно тогда он открыл свою газету «Жюстис», в коллегию которой вошел и Шарль Лонге, зять Карла Маркса.
Именно тогда, получив аудиторию, Клемансо сделался лидером парламентской оппозиции, начал бичевать колониальную политику Франции в Тунисе и Индокитае, низвергал правительства, постоянно думая о том времени, когда он сформирует такой кабинет, который наконец позволит ему осуществить все то, о чем он думал после поражения Коммуны.
С особым интересом Дзержинский читал документы о том, как совершенно неожиданно карьера Клемансо обрушилась из-за аферы, связанной со строительством Панамского канала; несмотря на то что его ближайшие друзья Эмиль Золя, братья Гонкур, Анатоль Франс, инженер Эйфель (его, впрочем, тоже привлекли к суду и приговорили к тюремному заключению) делали все, что могли, стараясь доказать невиновность «монгола» — так называли Клемансо друзья за чуть раскосые глаза и жгуче-черные волосы, — он проиграл выборы, был ошельмован как английский агент и выброшен из политической жизни страны; ему тогда шел уже пятый десяток.
Первая дуэль, на которую он вызвал человека, обвинившего его в шпионстве и коррупции, кончилась мировой, ибо Клемансо еще пытался прийти к компромиссу; однако, окончательно потеряв парламентский мандат, он немедленно вызвал на дуэль депутата Дешеналя и рассек ему шпагой лоб и веко, предварительно назвав клеветника в своей газете «подлецом и негодяем». Депутатского жалованья не было более; Клемансо начал работать как профессиональный журналист, ежедневно печатал статьи о дипломатии и театре, политике и оперетте, финансах и военной стратегии; запоем читал классику, философов, экономистов, военных мыслителей; опубликовал несколько романов и повестей.
Когда — по прошествии долгих семи лет — началось дело Дрейфуса, спровоцированное антисемитами во французской армии, Клемансо прервал занятия изящной словесностью и бросился на защиту человека, виною которого было только то, что его родили евреи.
Битва за престиж Франции, которому был нанесен удар шовинистическим отребьем страны, вновь подняла Клемансо; добившись освобождения Дрейфуса, французские интеллектуалы во главе с Золя, Франсом, Прево, Элиз Реклю, Клодом Моне активно поддержали созданную Клемансо партию радикал-социалистов; Клемансо был избран в сенат республики вместо генерала, начавшего травлю Дрейфуса; в феврале девятьсот пятого года он — вместе с Анатолем Франсом вошел в «Общество друзей русского народа», которое открыто обвиняло Николая в тирании и зверствах.
Через несколько дней после вхождения в «Общество» Клемансо обратился к русскому императору с предложением провести буржуазно-демократические реформы:
— Лишь это может спасти Россию от хаоса революции…
Через год он стал министром внутренних дел, а затем премьером.
Когда рабочие вышли на демонстрацию, Клемансо отдал приказ полиции стрелять в бунтовщиков…
А уж после этого, санкционировав займ Николаю Кровавому, начал дипломатическую игру, которая должна была объединить Францию с Англией и Россией — против Германии; мщение, да здравствует мщение, ничего, кроме мщения!
…Дзержинский походил по камере, вернулся к столику, вмонтированному в стену каземата, и записал: «Следует рассмотреть в высшей мере интересные тезисы; русская революция понудила буржуазию Запада резко изменить свою внутреннюю и внешнюю политику; сделано это было стремительно, безо всякой обломовщины; капитал вышвырнул из правительства всех тех, кто представлял абсолютистскую тенденцию девятнадцатого века; произошла смена декораций; в Париже к власти пришел „ниспровергатель и республиканец“ Клемансо; в Лондоне в кабинет рвутся „либералы“ Ллойд-Джордж и Черчилль, сменившие старцев, не умевших осмыслить суть изменений, происходящих в мире, ускорение которым придала наша революция; в Риме вместо дряхлых мумий появился мобильный Джолитти, тоже „республиканец и либерал“… Процесс противостояния русской революции приобретает характер международный, общеевропейский… Горько то, что Запад воспользовался результатами нашей борьбы, ускорил прогресс, а Россия по-прежнему прозябает в спящем бездействии…»
— Хорошо работаете? — услыхал Дзержинский голос за спиной; не двигаясь, поднял глаза; сквозь доски, которыми было забрано окно каземата, светились звезды: ночь; голос узнал сразу — подполковник Вонсяцкий.
— Да, благодарю, — ответил, не поднимаясь.
— Я бы хотел посмотреть, что вы пишете, Дзержинский.
— Письмо.
— Вот я и намерен его прочитать. Дайте-ка мне…
— Возьмите. Если это не противоречит правилам.
— В тюрьме нет правил, Дзержинский. В тюрьме существует распорядок. Рас-порядок, два-порядок, три-порядок…
Вонсяцкий обошел Дзержинского, легко взял со стола листочки, прочитал, вздохнул:
— Письмо… Любимой? Детям? То-ва-ри-щам?
— Потомству.
— У вас его не будет.
— Ну уж! Это у вас нет потомства, полковник. У меня будет всенепременно…
— Да? Господи, как мне жаль вас, политиков… Какой-то массовый психоз, ей-ей…
Он достал из кармана спички, чиркнул, поджег листочки реферата, дождался, пока лижущее пламя охватило их со всех сторон, наслаждаясь болью, дал облизать огню пальцы, медленно разжал их; пепел, словно черный снег, пал на каменный пол.
— Я скажу, чтоб вам подослали бумаги, Дзержинский. Пишите. А я буду приходить и жечь. У меня с детства нездоровая тяга к огню.
Дзержинский вдруг засмеялся; Вонсяцкий смотрел на него с несколько испуганным недоумением:
— Что с вами?
Дзержинский, продолжая смеяться, стянул с себя бушлат, штаны, сбросил деревянные колодки и, как шаловливый ребенок, прыгнул на тонкий матрац.
— Вы что? — повторил Вонсяцкий. — Что с вами?
Продолжая смеяться, Дзержинский отвернулся к стене и сунул ладони, сложенные щепотью, как на молитве, под щеку; скула сделалась красной; в бронхах клокотал кашель; если смеешься, он удерживается, как ни странно; не надо, чтобы этот полковник слышал, как я кашляю, а пуще того видел, как сплевываю ярко-красную кровь; нельзя радовать врагов, их надо пугать; нет ничего страшнее веселого смеха узника…
…Назавтра получил весточку с воли: товарищи рассказывали о том, как идет работа по шалуну [37]; импульс, приданный делу Феликсом Эдмундовичем, каждый день приносил новые результаты…
17 «Пусть уйдет, только б молчал»
После ревельского дела Азеф снова уехал в Европу: «Все, Александр Васильевич! Больше нет сил, выдохся, могу сорваться… Бурцев снова начал есть поедом, надобно сыграть перед ЦК обиду: „Ухожу из террора, хватит, вы меня не в состоянии защитить, ставьте акты сами“».
Герасимов устроил прощальный ужин, сказал, что оклад содержания в тысячу рублей золотом будет поступать на счет Евгения Филипповича, как и прежде, тщательно разобрал меру угрозы со стороны Бурцева: «Сплетни, у него реального ничего нет; пустите через самых близких слушок, что, мол, Владимир Львович сам состоит на службе в охране; шельмуя подвижников, хочет опозорить целую эпоху русского революционного движения социалистов-революционеров и его авангард террористов»; интересовался, чем намерен заняться Азеф в Европе; «только не политика, не надо, грязь; биржа без информации тоже не очень-то надежна; впрочем, кое-какой информацией могу снабжать, но — тридцать процентов за услугу, иначе нельзя: все то, что бесплатно, — не надежно, я бы не поверил».
К концу ужина Азеф несколько успокоился, смог опьянеть, пустился в воспоминания; заметив в глазах собеседника жадный, тянущийся интерес, сразу же закрылся; встав, откланялся; трижды облобызались. Жаль, заперев дверь, подумал Герасимов, действительно коронный агент, второго такого не будет.
То, что и после Ревеля вновь обошли званием, Герасимова ударило больно; слег с сердечным приступом, левая рука словно онемела; закрывшись на конспиративной квартире, тяжко думал про то, чему он не дал осуществиться на одном из кораблей во время встречи императоров; пора иллюзий кончилась, полковник; Глазова поздравил с Владимиром; сначала, впрочем, тоже не хотели давать; написал рапорт: «Неблагодарность рождает пассивность. Растеряем самых ценных работников! Государственное равнодушие может привести к непредсказуемым последствиям. Раздача наград лишь только тем, кто постоянно на виду, а на самом деле есть балласт, развращающе действует на думающих офицеров»; хотел присовокупить, что скандалы с изменой бывших чиновников департамента полиции Бакая и Меньшикова, переметнувшихся к эсерам, были спровоцированы начальством: этих людей многократно обходили чинами и наградами, вот и результат, не надо обижать своих.
Видеть никого не хотел; впервые ощутил высокую прелесть одиночества; утром приходил «Прохор Васильевич» [38], начавший служить филером еще тридцать лет назад; подавал завтрак в постелю; отправлялся на базар, приносил продукты, напевая что-то протяжное, горестное; готовил обед; сухонький, маленький, с лучистыми глазами, а ведь табуретку из-под ног Софьи Перовской выбивал!
Врачи советовали Герасимову не ужинать — стакан какао или молока с медом; так что после обеда был один, никто не мешал оставаться наедине с собою самим; именно во время болезни до конца убедился: ничего путного в империи не будет, развалится по кускам; царь боится новых людей, тасует привычную ему колоду, важно, чтоб были из хороших семей древнего роду, а есть голова или нет — не имеет значения; не уставал дивиться тому, что сферы все более страшатся деятельности тех, кто мог бы стать спасителем монархии, — Милюкова, Набокова, Шингарева, словом, ведущих кадетов; поступали запросы на компрометирующие материалы по Гучкову, а ведь друг Столыпина, председатель Государственной думы! Не могли, видно, простить, что открыто говорил о необходимости передачи исполнительной власти промышленникам вроде Путилова, понимающим, как ставить дело; в двадцатом веке именно дело является неким цементом империи, связует всех воедино. Читая данные наблюдения за Милюковым и запись его бесед, сделанные агентурой, внедренной к кадетам (к ним-то не трудно внедриться, никакой конспирации, да и что конспирировать, когда душою и телом за государя, хотят только соблюдения декорума, основ парламентаризма, идеал — Англия, конституционная монархия, покровительство банкирам, промышленникам; ворочайте, милые, поднимайте державу, мы вам в помощь, а не в помеху), поражался полнейшему совпадению своих мыслей с тем, что говорил Павел Николаевич: «Если государь устранит мертвящий панцирь бездеятельной бюрократии, если позволит монаршим декретом сформировать правительство, состоящее из молодых, мобильных предпринимателей, имеющих широкое европейское образование и опыт работы с западными фирмами — великий Петр не зря своих оболтусов отправлял в аглицкие земли, — тогда не кнут будет объединять Россию, но интерес! Правые в Думе не ведают, что творят, провоцируют сепаратистские тенденции своими воплями о превосходстве русского гения над всеми другими народами империи, относя сюда не только евреев, поляков, финнов, закавказцев и Туркестан, но даже и Украину; действие неминуемо родит противодействие, неужели их нельзя осадить?!»
Поднявшись, на службу Герасимов не вышел; уехал в Кисловодск, там прожил полтора месяца на даче у приятеля, биржевого маклера Тасищенки Андрея Кузьмича; твердо сказал себе, что справедливости ждать не приходится; надежда только на собственную умелость; играл теперь на бирже постоянно; деньги хранил в сейфе, в банк не передавал, — в империи все подконтрольно, захотят опорочить — в два мига устроят. Покупал ценные бумаги, золото, камушки; что бы ни случилось — положил в бархатный мешочек и — адью, «все мое ношу с собою», пропади ты пропадом золотое шитье на генеральских погонах! Ныне обиженным быть дальновиднее, чем осыпанным благорасположительными знаками внимания, дело идет к краху, внешне-то вроде бы все успокоилось, а внутри гниет, государственная чахотка, иначе и не определишь…
Вернулся в Петербург посвежевшим, уверенным в правоте избранного курса; надо сделать все, чтобы как можно дольше держаться в кресле шефа охраны, ибо информация есть залог успеха на бирже; проверившись (не сразу даже оценил комизм происходящего: от кого ему-то проверяться? Как от кого?! — От своих! У нас свои страшнее чужих, ам — и нету!), отправился в ювелирный магазин на Невском и, чуть изменив внешность, как обычно в таких случаях, прихрамывая, купил роскошный перстень с брильянтом бурского производства; пять каратов, десять тысяч рублей золотом, вложение; на конспиративную квартиру вернулся радостный, сам себе заварил чай; удивился неожиданному звонку в дверь; страх пришел через мгновенье, когда было отправился отворять замок; на цыпочках вернулся в кабинет, достал из стола револьвер, только потом осведомился — чуть изменив голос, — кто пришел; поразился, услыхав Азефа.
Войдя в темную переднюю, Азеф тяжело повалился на стул, — лицо ужасное, синяки под глазами, нездоровая желтизна на висках, испарина, словно был в жару.
Герасимов рассыпал слова приветствия; действительно обрадовался; замолчал, увидав, что Азеф плачет; поначалу-то подумал, что это капли дождя у него на щеках.
— Господи, Евгений Филиппович, что случилось?
— Я провален, — прошептал Азеф. — Меня выдал Лопухин…
— Да господь с вами, не может этого быть! Он же интеллигентный человек! Высший чиновник был в империи, действительный статский, нет, нет, не верю! Ну-ка, раздевайтесь, пошли к столу, что ж вы здесь-то?!
Азеф тяжело поднялся, неловко стащил с себя легкое желтое пальто ангорской шерсти, бросил его на подзеркальник и, шаркая ногами, словно старик, пошел в залу; Герасимов отметил, что ботинки на Азефе были малиновой кожи, самые дорогие, очень, видимо, мягкие, настоящая лайка.
Еле дойдя до кресла, Азеф снова обрушился; кресло заскрипело, и Герасимов испугался, как бы оно не развалилось под слоновой тяжестью друга; о чем я, одернул он себя, развалится — починят, у человека трагедия, а я о мебели.
— Во время третейского суда над Бурцевым, — всхлипнул Азеф, — все его нападки отбили поначалу… А потом он сказал, что у него была встреча с Лопухиным… И тот дал показания, что я… Что я… Вы понимаете?! Меня теперь убьют! Зарежут или пристрелят! Понимаете или нет?! — спросил он жалобно, словно маленький ребенок. — А у меня жена, Любочка! Дети… Вы понимаете, что сделал ваш Лопухин?! Я же на него работа-а-ал, — чуть не завыл Азеф, стараясь сдержать рыдание. — Он про меня все знает…
— Ничего он про вас не знает! И перестаньте плакать! Взрослый мужчина, как не совестно! Не верю я вам. Не верю, и все тут! Он не мог, понимаете? Он же давал государю присягу на верность.
По-прежнему неутешно плача, Азеф ответил, всхлипывая:
— А Меньшиков не давал?! Бакай не давал?! Оба давали! А потом назвали мое имя Бурцеву… Ну ладно, их Чернов с Савинковым отвели — пешки! А тут Лопухин! Он же мог знать, что я вам Савинкова под петлю отдал… А этот лишен жалости, он мне горло будет бритвой перерезать и в глаза заглядывать, чтоб насладиться моим ужасом…
— Погодите вы, — раздражаясь, сказал Герасимов. — Лопухина из-за вас погнали с должности! Из-за того, что вы великого князя Сергея на воздух подняли… Стойте на своем: «Месть!» Лопухин вам мстит за то, что вы оказались невольным виновником его позорной отставки! И за Плеве он вам мстит! Вы же ставили акты? Вы или нет?
Азеф на какое-то мгновение перестал плакать, втянул голову в плечи, лихорадочно раздумывая, что ответить Герасимову; признание такого рода могло грозить петлей. Хотя какая разница, где повесят — в собственной парижской квартире или на Лисьем Носу?!
Снова начав подвывать на одной высокой, по-бабьему безысходной ноте, Азеф не говорил ни слова.
Герасимов сразу же понял, отчего тот на мгновение замолк, — ясное дело, с Лопухиным играл двойную роль; только мне служил верой и правдой, ни разу не подвел; в конце концов, генерала Мина я ему отдал — без слов, конечно, но разве нужны слова единомышленникам, когда глаза есть?
— Самое ужасное, — проговорил наконец Азеф, по-прежнему всхлипывая, — что они меня настигли, когда я покончил с этой страшной двойной жизнью, думал, вздохну спокойно, научусь засыпать без стакана ликера…
— Знаете что, Евгений Филиппович, одевайтесь-ка, милый друг, и поезжайте домой к Лопухину. Адрес я вам дам. Я не верю Бурцеву. У меня такое в голове не укладывается. Ну, жалься на правительство, брани Столыпина — теперь это своим не очень-то возбраняется, но чтоб отдавать революционерам коронного агента?! Нет и нет, не верю!
— Я боюсь, — прошептал Азеф. — Я боюсь к нему идти, Александр Васильевич… Я всего теперь боюсь, я раздавлен и сломан! Я погиб.
— Встаньте. Встаньте, Евгений Филиппович. Мне стыдно за вас. — Герасимов отошел к сейфу, достал несколько паспортов — немецкий, голландский, норвежский. — Берите все три. Абсолютно надежны. Дам еще три русских. В деньгах вы не нуждаетесь. В крайнем случае — исчезнете… Это бедному трудно исчезнуть, а с деньгами — плевое дело.
…Дверь Лопухин открыл самолично; по случаю субботы горничную отпустили к тетке, что жила на островах; увидав Азефа, не сразу его узнал; потом, вглядевшись в отечное, желтое, залитое слезами лицо провокатора, сделал шаг назад и демонстративно прикрыл рукой ту дверь, что вела в квартиру.
— Что вам? — спросил брезгливо, будто обращался к какому нищему или того хуже.
— Алексей Александрович, мне совершенно необходимо с вами объясниться, всхлипнул Азеф. — Найдите для меня хотя бы полчаса.
— Нет. Я занят, — отрезал Лопухин. — Если что-либо срочное, извольте отправить письмо, я отвечу, если сочту возможным.
— Я не могу уйти, не объяснившись… Речь идет о моей жизни… Вы действительно встречались с Бурцевым?
Пьянея от неведомой ему ранее радости — ощущать себя самим собою, Лопухин ответил:
— Да. Я с ним встречался.
— И вы — открыли ему все?
— Да. Это был мой долг. Понятный долг честного человека.
Азеф на какое-то мгновение стал прежним Азефом; тяжело засопел, плакать перестал, расправил плечи:
— А каким вы были человеком, когда торопили меня, чтоб я вам Чернова отдал с Савинковым? Чтоб петлю на их шеи поскорей накинуть? Честным человеком?!
— Вон отсюда, — сказал Лопухин, кивнув на входную дверь, которую Азеф не догадался захлопнуть. — Вон!
— Да как вы…
— Вон, — повторил Лопухин и начал закрывать дверь, подталкивая ею плечо Азефа.
Тот обмяк, оттого что до ужаса четко увидел проститутку Розу, которую он, облегчившись, так же брезгливо выставлял из квартиры — в студенческие еще годы.
К Герасимову возвращался под дождем, пешком, не проверяясь, забыв про постоянно грозившую ему опасность. Холодный сетчатый дождь был ему сейчас радостен, — жизнь; я живу, иду под дождем, ступаю, как в детстве, в лужи; это же такое счастье — делать то, что запрещают, воистину высшее счастье жизни, — украдка, тайна, шалость!
Войдя в квартиру полковника, снова обрушился в кресло, которое затрещало еще круче и обреченнее; закрыл глаза, потер веки; в черно-зеленых кругах, как в каком-то ужасе, возникло лицо Каляева; я убил его, услыхал он свой голос; и Фрумкину я убил, и Попову, и Зильберберга, а он меня называл «дядя Ванечка»; ох, только б не думать об этом; не я их — так они б меня убили. Жизнь — это борьба. Нечего слюни распускать. Думай о себе. Нет ничего выше тебя, Евно. Ты средоточие всего, потому что жив и борешься за то, чтобы жить как можно дольше. Ты ни в чем не виноват, — уняли бы безумного Бурцева, и ты бы убил царя; как пить дать, Герасимов этого же хочет, дураку не видно…
— Ну как? — спросил Герасимов. — Объяснились?
Азеф потер лицо мясистой, громадной ладонью и грубо ответил:
— «Объяснились»? Да он меня взашей прогнал. Зря я вас послушался. Теперь мне спасения нет. Он им скажет, что я был у него, а ведь я сюда из Берлина нелегально уехал, ЦК убежден, что я сейчас работаю в Берлине, проверить — раз плюнуть…
Герасимов положил руку на оплывшее, по-бабьи жирное плечо Азефа и сказал:
— Я поеду к нему сам. Обещаю: договоримся миром.
— Нет. Не договоритесь, — Азеф покачал головой. — Напрасно все это. Ни к чему. Только дерьма нахлебаетесь.
— Мы с ним друзья, Евгений Филиппович. Сослуживцы как-никак.
— Вы «сослуживцы», — Азеф сухо усмехнулся. — А я «подметка». Что со мной говорить? Отслужил свое — и в мусор, вон из дома…
— Я не узнаю вас, Евгений Филиппович. С таким настроением вам нельзя возвращаться. Вам предстоит состязание, и вы обязаны его выиграть. И вы его с вашим-то опытом, с волей вашей — выиграете. Я в вас верю. Обещаю вам локализовать Лопухина. Слово чести.
…Назавтра, в ранние петербургские сумерки, когда шквальный ветер, налетавший с залива, рвал полы пальто и нес по улицам мокрый снег с дождем, Герасимов вылез из экипажа на Васильевском острове, рядом с особняком графини Паниной, где жил Лопухин, и поднялся по широкой лестнице, устланной красным ковром, на третий этаж.
Лопухин и на этот раз дверь открыл сам, горничная еще не воротилась; кухарка готовила ужин, громыхая кастрюлями; звонка не слышала; Герасимова поначалу не узнал — тот сильно похудел на водах, пальто висело на нем, лицо осунулось, поздоровело; признав, искренне обрадовался:
— Ах, как это мило, что вы заглянули, Александр Васильевич, вот уж не ждал! Не с посланием ли от Петра Аркадьевича?
(До сих пор Лопухин затаенно верил, что Столыпин вот-вот пригласит его вернуться; как правило, все уволенные с больших должностей уповают на чудо, совершенно лишаются логики, живут грезами, — вот что значит отойти от дела, упустив из рук власть!)
— Думаю, он заканчивает его обдумывание, — улыбнулся Герасимов. — Живем в непростое время, огляд нужен, разминка…
— Раздевайтесь, Александр Васильевич, милости прошу к столу. Чайку? Или спросить кофе?
— Молока, если разрешите. Держу диету. Молоко очень помогает похуданию, должен заметить.
— Ах, суета сует и всяческая суета, — вздохнул Лопухин, вешая пальто Герасимова на оленьи рога. — Все под богом ходим, сколько кому суждено, столько и проскрипит; тощий не станет толстым, склонный к полноте не похудеет…
Крикнув в темный длинный коридор, который вел на кухню, чтоб сделали английского чаю и подали стакан молока, Лопухин провел Герасимова в кабинет, сплошь завешанный фотографиями, маленькими миниатюрками, акварелью, карандашными рисунками, и усадил его в старинное кожаное кресло, стоявшее возле камина; сам устроился напротив, на атласном треножнике, очень его любил, в детстве скакал на нем верхом, представляя себе норовистым конем.
— Ну, так с чем пожаловали? Я, признаться, поначалу решил, что вы от премьера… Раньше-то он был для меня «Петя»… Как же власть воздвигает границы между людьми! Мне передавали, что он несколько раз осведомлялся обо мне, потому и решил, что вы, столь близкий к нему человек, пожаловали с приятными известиями.
— Я по частному делу, Алексей Александрович, — ответил Герасимов, кляня себя потом за то, что не оставил Лопухину хоть гран надежды: весь разговор мог бы принять иной оборот, спас бы Азефа, какое дело развернешь без урода?
— Ну что ж, — ответил Лопухин с нескрываемым разочарованием, — к вашим услугам…
Кухарка принесла чай и молоко, поставила стаканы на низкий столик, выложенный уральскими самоцветами, и, пожелав гостю приятно откушать свежего молочка, выплыла из кабинета, мягко притворив за собою большую двустворчатую дверь.
— Я по поводу Азефа, — сказал наконец Герасимов, ощущая какое-то тягостное неудобство.
Лопухин не донес чашку до рта, досадливо вернул ее на блюдце:
— Вот уж напрасно вы об этом мерзавце печетесь!
— Но этот, как вы изволили выразиться, мерзавец довольно долго работал с вами, — достаточно резко возразил Герасимов.
— Он со мною не работал. Он предавал своих друзей департаменту и за это брал деньги. Он расплачивался за свое богатство головами людей, которые ему верили… Я никогда не забуду, как он выдал мне своего ближайшего друга Хаима Левита: «тот готовит акт, очень опасен, ему не место на земле». Левита взяли и привезли в департамент. Я специально пошел на допрос; худенький такой, шейка тоненькая, глаза горят, бросил химический факультет университета во имя революции, а был, судя по оставшимся публикациям, талантлив, профессура в нем души не чаяла… Как сейчас его помню, знаете ли… Я спросил: «Кто вас мог предать, Левит?» А он ответил с презрением: «Среди революционеров предателей нет!» — «Ну а как же вы тут очутились? Кто из ваших знал, где находится динамитная мастерская? Мы же вас с поличным взяли, Левит. А это значит, что вы подпадаете под юрисдикцию военного суда. И приговор будет однозначным — казнь. Вы это понимаете?» — «Прекрасным образом понимаю». — «Кто приходил к вам в мастерскую семь дней назад? Жирный, высокий, со слюнявым ртом?» Тут бы ему и дрогнуть, я ж ему спасательный круг бросил! Назови руководителя — ему петля, тебе каторга, а там, глядишь, за молодостью лет и помилуют… Так ведь нет, перекосился, будто от удара, и ответил: «На все дальнейшие вопросы провокационного характера отвечать отказываюсь»… И ни слова больше не проронил… Повесили несчастного юношу, а вы, изволите ли видеть, пришли хлопотать за пособника палачей…
— Нас с вами называли палачами, — заметил Герасимов. — Кровавыми царскими палачами… Ну, да бог с ним, перенесем и такое… А вот жизнь-то вам Азеф спас, Алексей Александрович. Ведь на вас был акт запланирован. Но он не дал его совершить.
— Полагаете, из благородных соображений? — осведомился Лопухин. — Рыцарь? Да он сам этот акт против меня ставил, чтобы выклянчить себе больший оклад содержания!
— За риск положено платить.
— Он работал без риска! Повторяю: он расплачивался головами своих друзей.
— Его друзья были нашими врагами, Алексей Александрович… И продолжают ими быть поныне…
— Моими? — усмешливо переспросил Лопухин. — Нет, теперь они не являются моими врагами. Ваши? Да, бесспорно. Когда вас вышвырнут с государственной службы, а это может произойти в любую минуту — кто-то про вас кому-то нашепчет, не так глянете, не то скажете, донесут в одночасье, — они перестанут считать вас своим врагом. Вы думаете, что Азеф не имел никакого отношения к убийству великого князя Сергея? Он поставил этот акт, он! У меня брал деньги, чтобы спасти великого князя, отдал нам почти всех своих боевиков, но трех, самых отважных, приберег — «мол, я о них ничего не знал, ваши филеры прошляпили, не тем маршрутом великого князя повезли!». Ложь все это! Ничего мои филеры не прошляпили! Он двойник! Мерзкий провокатор! Он всегда и всех предавал!
— Алексей Александрович, я что-то не возьму в толк: вы действительно намерены публично подтвердить работу Азефа на тайную полицию?
— Публично я ничего делать не намерен. Но если мне покажут какие-то документы, а они, судя по всему, у Бурцева есть, я роль приписного шута, который тупо повторяет то, что печатают наши официозы, играть не стану…
— Погодите, Алексей Александрович, погодите… Вы намерены открыть революционерам имя вашего сотрудника?
И тут Лопухин ударил:
— Вашего, Александр Васильевич, вашего…
Герасимов поднял глаза, в которых было горестное понимание той обиды, которая постоянно точила сердце Лопухина; если бы я мог открыть ему все про себя, он бы пощадил Азефа; но разве скажешь? Никто никому не верит, все в себе; околдованы страхом, он въелся в нашу плоть и кровь…
— Алексей Александрович, вы понимаете, что ваши показания — даже доверительные, а отнюдь не публичные — означают вынесение Азефу смертного приговора? А ведь у него жена, двое маленьких детей… Каково им будет, об этом вы подумали?
— А он вспоминал про семью, когда покупал себе на департаментские деньги роскошных кокоток?! Он вспоминал про семьи тех, кого отправлял на виселицу? Он целовал Фриду Абрамович в лоб, обнимал, как сестру, а накануне сказал нам, где ее брать с поличным — чтоб сразу под петлю! А у Фриды этой мать парализованная, умерла от голода через три месяца после того, как казнили дочь. А Каляев? «Мой сын, мой сын!» Нет, Александр Васильевич, и не просите! Я через себя переступить не могу!
— Скажите, вы с Бурцевым действительно виделись?
— Я слышу в вашем вопросе интонации допроса, — сухо заметил Лопухин. — Или я ошибаюсь?
— Помилуйте, Алексей Александрович! Как вы могли такое подумать?! Просто я не могу не констатировать, что ваши показания революционерам — в какой бы форме они ни были даны — могут быть квалифицированы как разглашение тайны… Я не могу поверить, что вы, юрист по образованию, представитель одной из самых уважаемых русских дворянских династий, могли пойти на заведомое преступление.
— Преступление? А как же закон о свободе слова, дарованный государем в манифесте? Еще в девятьсот шестом году бывшие полицейские чины Меньшиков и Бакай назвали Бурцеву имя Азефа как провокатора. Чем я хуже их?!
— Они — пешки, Алексей Александрович. Их показания можно дезавуировать, оспаривать и шельмовать. Человек вашего положения шельмованию не поддается. Ваши показания — смертный приговор Азефу.
— «Вашего положения»? — переспросил Лопухин и нервно подкрутил острые кончики аккуратно подстриженных усов «а-ля Ришелье». — А каково мое положение? Я ныне частное лицо. Без пенсии и звания. Я банковский служащий, никак не связанный с департаментом…
— Вы давали присягу государю, Алексей Александрович.
— Именно. И я ей верен. Но я ненавижу тех, кто своим поведением бросает на него кровавую тень! Чем скорее мы избавимся от провокации, тем чище станет в империи воздух. Мы плодим гнусность затхлого подполья, позволяя мерзавцам создавать «подконтрольные революционные организации». Мы не желаем думать, что сами же рождаем злокачественные опухоли в государственном организме! Сами! Своими руками! А за ликвидацию этих — нами же созданных —. «подпольщиков» получаем погоны и награды. Но не удосуживаемся подумать, сколько горячих голов заражаются бомбистской горячкой, соприкасаясь с «поднадзорным подпольем»!
— Итак, вы не намерены отказаться от своего решения? — сухо осведомился Герасимов.
— Ни в коем случае, — так же сухо ответил Лопухин.
— Но вы отдаете себе отчет, к каким последствиям для вас это может привести?
— Русский народ меня поймет. Я пекусь о его будущем, а не о своей карьере.
— Я бы хотел, чтобы вы еще и еще раз взвесили все то бремя ответственности, которое решились на себя взять. Не переоцените своих сил. Народ русский оценит ваш поступок так, как мы ему присоветуем. Не обольщайтесь. Нас — таких, как вы и я, — сотня тысяч, от силы. Нам бы и жить, ощущая локоть друг друга. Пока-то еще наш народ научится читать, писать и думать! Столетия пройдут, Алексей Александрович, века!
— Не знаю, как вы, а я горжусь моим народом, милостивый государь! отчеканил Лопухин, резко поднявшись с треножника, дав этим понять, что визит полагает оконченным.
Попрощались кивком, руки друг другу не подали…
Выслушав Герасимова, премьер только пожал плечами:
— Полно, Александр Васильевич, будет! Я всегда считал вас трезвенно мыслящим человеком… Несмотря на то что мои пути с Лопухиным разошлись, я высоко его уважаю… Он никогда не пойдет на то, чтобы играть на руку бомбистам.
— Петр Аркадьевич, именно потому, что я, как вы изволили заметить, человек трезвенно мыслящий, уверяю вас: Лопухин поступит именно так, как обещал. Он обижен властью. Обида — категория особого рода, она подвигает людей на самые неожиданные действия, подчас совершенно необъяснимые… А в министерстве иностранных дел мне сообщили, что он днями выезжает в Лондон — по делам своего банка… А в Лондоне сейчас революционный клоповник… И эсеровский филиал там функционирует на Чаринг-кроссе в доме три, на втором этаже… Он, Лопухин-то, с чего начал разговор? С того, не вы ли меня к нему послали? Он спит и видит вернуться на службу. Если бы вы нашли возможным отправить ему письмецо накануне отъезда, — мол, по возвращении жду вас для разговора, вот тогда он бы еще подумал, как поступить…
— Ну, знаете ли, — рассердился Столыпин, — я не намерен играть провокаторские игры, Александр Васильевич. Если я пишу такого рода письмо, это значит, я должен с ним встретиться и предложить ему пост, а вам прекрасно известно отношение к несчастному Лопухину в сферах… Его не пустят обратно. Каждый, кто отошел от дел так, как он, смят раз и навсегда.
— Петр Аркадьевич, если вы не прислушаетесь к моему совету, империю ждет скандал, какого еще не было. Нас всех обольют грязью. Всех без исключения…
Раздражаясь еще более, Столыпин ответил достаточно резко:
— Российский премьер выше инсинуаций бульварной прессы.
— Азеф может пойти на то, чтобы открыть все, Петр Аркадьевич. Он знает о нас очень много. У него такие информаторы сидят в Петербурге, что и сказать страшно. Об отмене поездки государя в Ревель по морю он узнал раньше нас с вами. И сказал ему об этом действительный тайный советник, высший сановник империи, и сказал оттого, что все ощущают трагическую неустойчивость происходящего!
Столыпин нервно поежился:
— Левые меня клянут вешателем, «Союз русского народа» обвиняет в либерализме и попустительстве евреям, что ж, пора в отставку, грех великой державе терпеть дрянного премьера…
— Вы прекрасно понимаете, Петр Аркадьевич, что мыслящая Россия вами гордится… Речь не о вас идет, а об… — резко себя оборвав, Герасимов поднял глаза на потолок. — Поверьте, прежде всего я думаю о вас, когда бью тревогу… Разоблачение Азефа на руку вашим врагам… Без него я не сумею впредь организовать то, что поможет вам хоть как-то влиять на Царское Село. Без него я не сумею п у г а т ь. А без страха, оказывается, у нас жить не умеют, добро забывают, быстро предают тех, кому всем обязаны…
— Ну, хорошо, хорошо… — задумчиво произнес Столыпин. — А что, если мы намекнем Алексею Александровичу иначе? Если во время доклада государю я категорически укажу ему на необходимость санкционировать наконец ваше производство в генералы? Неужели Лопухин не поймет, что это обращено и к нему?
Герасимов почувствовал, как ухнуло сердце и пальцы на ногах сразу же сделались мокрыми и холодными. Головою он понял, что это, наоборот, вызовет ярость Лопухина, но острое чувство радости за себя понудило его пожать плечами:
— Если вы полагаете, что Алексей Александрович поймет намек такого рода, то мне спорить с этим трудно.
— Вот и договорились…
Герасимов хотел было снова попросить премьера хотя бы позвонить Лопухину, осведомиться о здоровье, посетовать на занятость — «найду время побеседовать, как только кончится сессия Думы», но понял, что именно сейчас он стоит перед главным выбором жизни: или получить генеральские погоны, или остаться в полковниках, а там, гляди, и вовсе лишиться должности.
И он промолчал.
…Азеф пришел на конспиративную квартиру шефа охранки, которую тот содержал на Итальянской улице, поздно; как и давеча, был трезв и подавлен, но не плакал уже.
— Значит, надеяться не на кого, — выслушав Герасимова, заметил он. — Всё. Точка. Конец.
— А что, ежели согласиться на партийный суд? — задумчиво, словно себя самого, спросил Герасимов. — Ваш авторитет не позволит ЦК принять кардинальное решение. Кладите на стол свои карты: «Будь я „подметкой“, как бы смог поставить убийство Плеве? Великого князя Сергея Александровича? Генерала Мина? Градоначальника фон дер Лауница?! Царская охранка повесит меня, попади я ей в руки! Когда это было, чтоб полиция платила деньги за такие-то казни врагов народа?! Докажите, что я не ставил эти акты! Кто сможет опровергнуть очевидное? Лопухина выгнали со службы, не оставив ему даже оклада содержания! Всех его предшественников жаловали сенаторами, его — нет. В своем страстном желании вернуться в прежнее кресло он вступил в сговор с охранкой и начал кампанию против меня, которая на самом-то деле направлена против партии!» И пообещайте им представить документы об этой провокации охранки.
— А я их представлю? — спросил Азеф тихо. — Обещаете?
…Лишь когда Азеф уехал, Герасимов понял, что он не сказал главного; додумал во сне, ему во сне часто виделись хитроумные комбинации; я должен был сказать ему, чтобы он предложил цекистам встречу со мной, здесь, в Петербурге; ладно, Чернов бы испугался; Савинков и вовсе в розыскных листах департамента полиции, ходит под петлею; но Бурцев-то может приехать! Вот я бы ему излил по поводу Лопухина: «Да, состоит со мною на связи, да, изъявил согласие помочь нам в том, чтобы развалить партию бомбистов, которая лишена каких бы то ни было моральных устоев, действует по-разбойничьи, взрывая людей, исполняющих свой служебный долг. Да, Алексей Александрович поступил как патриот империи; на террор эсеров я отвечаю так, как считаю возможным. Попробуйте отвергнуть хоть одно из моих обвинений. Первое: члены эсеровского ЦК живут в замкнутом мире, ввели своих жен в члены руководства, связаны круговой порукой. Второе: деньги партии тратят бесконтрольно, снимают себе прекрасные квартиры в Париже и Лондоне, Женеве и Берлине, а рядовые эсеры идут на гибель по их приказам, отданным во имя честолюбивой жажды власти. Третье: прекрасно понимая, что крестьянская община есть рудимент, тормозит развитие нашего общества, мешает рождению миллионов хозяйственных, крепких крестьян, эсеровские вожаки ведут пропаганду и террор именно против того, чтобы дать мужику облегчение и уверенность в завтрашнем дне. Четвертое: сейчас, когда в России покончено с революцией, ЦК необходимо найти козла отпущения, взвалить вину за провал стратегии бомбистов на „полицейского провокатора“, каким называют Азефа. Если этот государственный преступник, коего вы называете „провокатором“, появится в пределах империи, я арестую его в тот же миг, и петли ему не миновать!»
Однако Азеф не писал, его нового парижского адреса Герасимов не знал; связь прервана.
…В Лондон Алексей Александрович Лопухин выехал не один, а в сопровождении трех филеров генерала Герасимова.
За полчаса перед отправлением поезда Лопухин, прочитавший в «Правительственном вестнике» указ о присвоении Герасимову генеральского звания, написал личное письмо Столыпину:
«Когда мне говорят, что провокатор Азеф поставил акт против губернатора Богдановича оттого, что Плеве спал с его женою и позволил своему секретному сотруднику убрать „ревнивого мужа“, я могу ответить на этот вздор только одним — смехом. Богданович писал своим друзьям совершенно открыто, что его жена „дружит с Василием Константиновичем нежно и доверительно“. Богдановичу было выгодно, чтобы елико возможно большее число людей в чиновном Петербурге знали об этой связи, ибо на такого рода ситуации Богданович зарабатывал огромнейшие политические дивиденды! Ему двери во все министерства были открыты! Его губерния цвела, денег он не считал, мужик у него не бунтовал, оттого что он подкармливал его за счет казенных сумм, отпускавшихся по ходатайству мадам Богданович, „нежной подруги Василия Константиновича Плеве“. Ежели желаете, могу при этом назвать имя любовницы самого Богдановича, чудо что за женщина, цветочек и молода, к чему ему было печься о тридцатипятилетней супружнице?! Да и сам Плеве одновременно с мадам Богданович имел другую связь, с графиней Кочубей, — всё ближе, жила в Петербурге, мужа нет, „люби, не хочу!“. А уж про то, что самого Плеве убили боевики Азефа по личному распоряжению чиновника Рачковского, и вовсе ни в какие ворота не лезет, чушь собачья, антирусская клевета, желание представить наш народ племенем низких интриганов, алчущих крови…»
Больше у них на Азефа ничего нет, думал между тем Герасимов, листая письмо; по его же, Азефа, просьбе он потратил немало усилий, чтобы выкрасть в департаменте полиции его личный формуляр; с этой просьбой Азеф обратился после того, как Меньшиков переметнулся к Бурцеву; формуляр Герасимов сжег, оставив, впрочем, собственноручное письмо Азефа директору департамента Лопухину с сообщением, что в Россию выехал бомбист Егор Сазонов с целью убить Плеве: «поставьте за ним наблюдение, весьма опасен».
…В письме Лопухина премьеру — весьма сухом, никакого намека на былое дружество — бывший шеф полиции жаловался на то, как жандармский чин Герасимов ворвался к нему в квартиру и, стращая карой, требовал воздержаться от общения с известным историком Бурцевым.
«Г-н Герасимов позволил себе вести разговор в тоне, недопустимом среди воспитанных людей, требуя, чтобы имя провокатора Азефа никогда и ни при каких обстоятельствах им, Лопухиным, не поминалось, хотя и до него, Лопухина, с разоблачениями безнравственного проходимца, провокатора-двойника Азефа в повременной печати России и зарубежья выступал не только Бурцев, но и бывшие чины тайной полиции Бакай и Меньшиков».
Лопухин не то чтобы просил, но, скорее, требовал от премьера, чтобы такого рода произвол, допущенный руководителем политической охраны, никогда впредь не повторялся.
И когда поезд с Лопухиным и сопровождавшими его филерами отошел от петербургского вокзала, Герасимов до конца уверился в том, что Алексей Александрович вознамерился открыть все; служба наблюдения сообщила, что за два часа перед отправлением паровоза он посетил нотариуса Хваленова и сделал несколько копий со своего заявления для прессы, заверенных печатью, разослав их по ряду адресов с указанием «не вскрывать конверт до моей гибели или прямого моего на то указания».
…По приезде в Лондон Лопухин разместился в одном из самых дорогих отелей «Канот» (кухня славится устрицами, коллекцией французских вин и вырезкой, которую делали на южнофранцузский манер, с кровью), отдохнул с дороги полчаса и сразу отправился на прогулку по городу, красота которого не была такой привычной, как Париж или Рим, но тем не менее по-своему совершенно незабываемой; многие путешественники, раз посетившие столицу туманного Альбиона, становились истинными патриотами затаенного города, в котором могущество империи соседствовало с очаровательным лиризмом парков, бесшабашное веселье старинных улочек Сохо с несколько надменным спокойствием набережных, нищета портового Ист-Энда с воскресным гомоном Гайд-парка.
Филеры, следовавшие за Лопухиным неотступно, не зафиксировали каких-либо контактов «Француза» (такая кличка была присвоена бывшему директору департамента полиции за его манеру весьма франтовато одеваться); в Британском музее сделал заказ, выписав десяток американских журналов и книг, связанных с валютно-финансовой системой Северо-Американских Соединенных Штатов, вышел на Пикадилли, внимательно посмотрел афиши театров, взял билет в ложу на спектакль по пьесе Бернарда Шоу (в рапорте филеров было написано «Шаву», Герасимов долго ломал голову, роясь в энциклопедических словарях; подсказал Глазов, светлая голова, вот кого б посадить на департамент!), вернулся в отель и больше из него не выходил.
Назавтра с утра пошел в Британский музей, до двух часов работал (с перерывом на ланч в маленьком ресторанчике, расположенном напротив), в три часа отправился в банк Ллойда, заехав предварительно в отель, чтобы переодеться в темный сюртук, как того требовал протокол…
Лишь на четвертый день филеры зафиксировали приход в отель «Канот» Савинкова, главный бомбист, Чернов и Зензинов прибыли в Лондон, прочитав коротенькое сообщение в «Гардиан» о приезде вице-директора Петербургского банка для «консультаций о координации совместных операций на Дальнем Востоке и Персии» — в свете недавнего англо-русского соглашения в Ревеле.
…Савинков вошел в отель утром; швейцар провел его в холл; камин, кресла вокруг столиков, картины французских художников (аляповатая мазня, сплошной туман, ясное дело, импрессионисты, рисовать не умеют, выдрющиваются); осведомился, что будет пить гость, выслушал заказ — херес и миндаль в соли, сдержанно поклонился, выплыл; Савинков подошел к портье в маршальской фуражке, попросил соединить его с аппаратом «мистера Лопухина»; представился, сказал, что ждет внизу, будет весьма обязан Алексею Александровичу, если тот уделит пять минут, чтобы договориться о встрече на вечер.
Филер, знавший — с грехом пополам — язык, вошел в отель следом за Савинковым, устроился за соседним столиком; нервничая, заказал пива и углубился в чтение (понимая едва одну десятую часть напечатанного) «Тайм», мучительно опасаясь того, что не сможет сдержать дрожи в пальцах.
Лопухин спустился в холл, сразу же узнал Савинкова, впился в его лицо своими пронзительно-черными глазами, заметно побледнел; Савинков, наоборот, улыбнулся бывшему директору департамента полиции, протянул ему свою девичью ладонь с безжизненно длинными пальцами; рукопожатие его тем не менее было цепким и сухим.
— Алексей Александрович, — сказал он, — за вами поставлена слежка. Этот господин, — Савинков кивнул на филера, — один из трех, кто вас постоянно сопровождает. Впрочем, возможно, это ваша охрана?
Лопухин резко оборотился; филер, замерев, сидел, уткнувшись в газету; руки дрожали как у лихорадочного — будто человек в приступе малярии.
— В ресторан он за нами не пойдет, — усмешливо продолжил Савинков. — Их же в черном теле держат, сплошная подотчетность у страдальцев, так что давайте обговорим наш план за трапезой.
Как только бывший директор департамента полиции и бомбист, приговоренный к повешению, покинули отель, филер — лица нет, белая маска — пробкой выскочил из холла, бросив на столик серебряную монету; официант подивился такой щедрости: даже племянник шведского короля, останавливавшийся здесь на прошлой неделе, давал в два раза меньше, не говоря уже о мистере Ротшильде.
…Когда назавтра завершились официальные переговоры Лопухина, возле банка его поджидал в кебе Зензинов — в прошлом террорист, ныне член ЦК, отвечавший за финансы и нелегальную транспортировку в Россию партийной литературы.
Он привез Лопухина не на Чаринг-кросс, справедливо полагая, что Петербургу известен адрес явочной квартиры партии, а в район Хайгейта, в ресторанчик, который содержал симпатизант партии, выходец из Киева, женившийся на англичанке. На двери висела табличка, уведомлявшая, что ресторан откроется в восемь часов вечера, никого посторонних, таким образом, не было, только секретари ЦК Чернов, Зензинов и Савинков; всех троих Лопухин знал с девятьсот четвертого года — по фотографиям; ничуть не изменились, только разве Чернов несколько осунулся; хотя неудивительно: партию обвиняют в том, что одним из ее руководителей был полицейский провокатор, — это косвенное обвинение и самого ЦК: хороша революционная партия, которая допустила в свои ряды агента, ну и атмосфера у революционеров, если они многие годы жили бок о бок с предателем, напрочь отвергая все те обвинения, которые выдвигались против Азефа в течение последних четырех лет.
— Господин Лопухин, — сказал Чернов, подвигая гостю стакан с чаем, во-первых, мы благодарны вам за то, что вы решились на эту встречу. Во-вторых, мы должны сразу же заявить, что являемся членами революционного суда, который создан по решению ЦК для разбирательства обвинения Азефа в провокации — после того как вы якобы встретились в поездке с Владимиром Бурцевым. И, в-третьих, отдаете ли вы себе отчет в том, что ваши показания могут быть преданы гласности и, таким образом, вы можете подвергнуться гонениям в России?
— С Бурцевым я действительно встречался, — ответил Лопухин, словно бы превозмогая самого себя. — Вы правы, в поезде он подсел в купе около Кёльна… Что касается моей судьбы после возвращения на родину, то пусть вас это не обременяет: время обниматься и время уклоняться от объятий, моя забота, моя, не ваша. Словом, я готов ответить на вопросы. Приобщите, кстати, к делу мое письмо Столыпину, я его отправил перед выездом.
— Благодарю, — ответил Чернов, сглотнув сухой комок в горле; было видно, как он волновался, начиная разговор; какой-то момент Савинкову даже казалось, что Виктор Михайлович был бы несказанно рад, откажись Лопухин давать развернутые показания, — тогда дело Азефа можно прикрыть за недостаточностью доказательств. — Вы можете повторить под присягой, что член ЦК и руководитель боевой организации Азеф был вашим агентом?
— Он не был агентом. Если бы он был агентом, я бы не стал открывать вам его имя. Агент есть лицо, освещающее преступную, антиправительственную деятельность запрещенных организаций. Ни одна политическая система не в состоянии обойтись без такого рода институции. Я называю Азефа провокатором, двойником, изменником: вас он предавал тайной полиции, а сановников убивал, чтобы держаться на плаву в вашей среде. Азеф — это исчадие ада.
— Вы знали, что Азеф готовил акт против Плеве? Великого князя?
— Да, но он заверял, что это игра.
— Он вам сообщал об этом?
— Да.
— Вы можете представить суду хоть один документ, написанный им собственноручно?
— Когда я прочитал первое разоблачение Бурцева, мне захотелось пересмотреть личный формуляр Азефа в департаменте. Как вы понимаете, у меня остались кое-какие связи. Мне удалось прийти туда ночью; открыл шкаф, где хранились дела «коронной агентуры» — Азеф относился к этой категории провокаторов. Однако, к вящему удивлению, его дело исчезло, никаких следов. Во всяком случае, я твердо помню, что получил от него письмо из Германии: «В Россию едет Егор Сазонов для постановки акта, установите за ним самое пристальное наблюдение».
— За Егором действительно смотрели с первой минуты, как он оказался в России, — заметил Савинков, обернувшись к Чернову.
— Почему Сазонов не был арестован? — спросил Зензинов. — Если вы получили сообщение, что едет опасный бомбист, отчего департамент, поставив за ним слежку, не арестовал его? Вы знали, что он едет в Россию не в крокет играть, а, жертвуя жизнью, взрывать бомбу, приводя в исполнение приговор над одним из высших сановников царского правительства. Как же вы оставляли бомбиста на свободе?
— Мы имели заверения от Азефа, что акт не будет приведен в исполнение. Можно было арестовать одного человека, но мы бы упустили сеть. Вы ведь никогда не действовали в одиночку.
— Вы знали от Азефа про всех участников акта?
— Это вы Азефа спросите. Он отдавал департаменту обычно три-четыре имени, остальных предлагал искать самой полиции.
— Скажите, — спросил Савинков, — а Слетова он вам тоже отдал?
— Кого? — Лопухин наморщил высокий лоб, тронув холеным безымянным пальцем чуть вдавленный висок. — Слетова? Боюсь ввести вас в заблуждение. Кого-то я приказал задержать на границе, потому что Азеф сообщил, что едет курьер с грузом динамита.
— Это Слетов, — тихо заметил Чернов. — Брат моей жены. Азеф называл его «Лелюшок». Вам известно, что его забили почти до смерти во время допросов?
— Если бы мне доложили это, я бы предал ответственных лиц суду.
— Как вы объясните то, что Азеф, являясь, по вашим словам, провокатором, продолжал получать оклад содержания в департаменте даже после того, как поставил акт против члена царствующей династии Сергея и министра внутренних дел Плеве? — спросил Зензинов.
— Он дал сведения, и эти сведения были правильны. Он выдал нам имена бомбистов, их маршруты. Если бы великий князь Сергей и его охрана, не подчинявшаяся департаменту, выполняли все наши указания, трагедии бы не случилось.
— Случилось бы, — ответил Савинков. — Азеф лично расставил участников акта по точкам, все варианты были предусмотрены.
— Что ж, этими словами вы лишний раз подтверждаете, что он был провокатором, агентом-двойником, — спокойно возразил Лопухин. — Я знал имена большинства боевиков, Азеф писал из-за границы, кто из вас отправляется в Россию, приметы, манеру говорить, одеваться, вести себя в обществе. Только несовершенство нашей секретной службы, хаос, неразбериха, трусость и боязнь принимать самостоятельные решения привели к трагедиям. Если бы такой информацией обладала здешняя полиция, все бомбисты были бы схвачены загодя.
— Сколько вы платили Азефу? — спросил Чернов.
— Постоянного оклада мы ему не платили. Он получал деньги в зависимости от эффективности работы; порою требовал две тысячи, иногда заведующий заграничной агентурой Ратаев отправлял ему пятьсот, семьсот, семьсот пятьдесят рублей… В среднем он получал что-то около тысячи в месяц…
— А кто выдал Савинкова в Севастополе? — спросил Зензинов.
— Он же, Азеф… Я тогда уже был уволен из департамента, но до меня дошло, что Савинкова отдал Филипповский.
Чернов и Зензинов переглянулись; Савинков, хрустнув пальцами, опустил тяжелый подбородок на впалую грудь, поджал губы, закурил, сказал, что хочет выпить.
Зензинов ушел к хозяину и вернулся с бутылкой виски и кувшином холодной воды. Савинков налил полстакана виски, медленно выцедил, к воде не притронулся и, не поднимая головы, глянул на Лопухина:
— Бога ради, извините… Азеф для меня ближе брата… Был ближе брата…
По возвращении в Петербург Лопухина арестовали; предъявили ордер Судебной палаты — обвинение в разглашении служебной тайны; основание: сообщение парижской прессы о том, что ЦК эсеров назначило суд над Азефом, обвиняя его в провокации; главным свидетелем обвинения назван именно он, Лопухин.
…Азеф теперь не выходил из дома; любимую свою, толстую немочку, отправил из Парижа в Берлин; с тоской смотрел из окна на бульвар, на голые стволы платанов, на женщин, что несли в сумках снедь, на бистро напротив его подъезда, куда то и дело заходили веселые люди, о чем-то переговариваясь, раскованные, быстрые в движениях, ловкие…
Когда девочка, в которую он был влюблен, назвала его «бегемотом» и рассмеялась ему в лицо в ответ на робкое предложение гимназиста сходить в синема, он впервые сказал себе: «Я стану таким человеком, которому не будет мешать внешность. А таким человеком является тот, кто обладает властью и деньгами». Неужели судьба определяется уже в детстве, подумал Азеф с горечью; неужели человек с младенчества несет в себе мистическую предопределенность всей жизни?!
Я должен объяснить на суде… Некрасов, дабы сохранить «Современник», проигрывал деньги палачу Дубельту, поддерживая с ним дружество; я был вынужден бывать в салонах, — где иначе черпать информацию?! — откуда я знал, что рядом со мною был Лопухин?! Его портреты в газетах тогда не печатались, барин и барин, мне-то какое дело?!
Нет, возражал он себе с пустым, холодным отчаянием, это не довод. Они скажут, что я должен был получить санкцию ЦК. Дурак, дурак, дурак! И надо было это сделать, надо! Сразу же после акта против Плеве! Накануне убийства великого князя! И волки сыты, и овцы целы…
Колокольчатый звонок в прихожей раздался вечером, когда стемнело уже; он ждал этого звонка, готовил себя к нему, но сейчас, дождавшись, ощутил, как ослабли ноги; поднялся с трудом; хрипло сказал жене:
— Открой. Это они.
Люба побледнела до голубизны; пошла к двери, откинув голову так, словно у нее раскалывался затылок.
На пороге стояли Чернов и Савинков; чуть позади них горбился «Гриша», боевик, фамилию его Азеф не помнил, принимал в организацию не он, а Савинков…
— Иван, — входя в квартиру первым, сказал Савинков, — мы к тебе по делу. По твоему делу. На несколько минут. Ты готов к разговору?
Азеф смог улыбнуться:
— Что-то от вас стужей веет, товарищи. Садитесь, сейчас Любочка приготовит чаю. Или, может, голодны?
— Мы не станем пить чай, — ответил Чернов, покашливая нервно. — Мы знаем, что ты недавно вернулся из Петербурга, где просил Лопухина не говорить нам про твою работу в полиции.
— Что?! Ты что говоришь, Виктор?! — Азеф обернулся к Савинкову: — Боря, как можно?! Вы в своем уме?! — Он хотел задать этот вопрос своим обычным, снисходительно-начальственным тоном, но не получилось, в голосе чувствовалась какая-то жалостливая растерянность.
Именно эта интонация позволила Савинкову — поэт, слово чувствует женственно, прикасающе — до конца убедиться в том, что Азеф изменник.
— Иван, мы знаем все, — выдохнул Савинков; глаза-льдышки замерли; рассматривал Азефа с презрительным интересом; раньше никогда не смел так смотреть на живое божество — подвижник террора, живая легенда, знамя боевой организации!
— Да что вы можете знать?! — Азеф набычился. — Пошли на поводу у тайной полиции?! Заглотнули приманку Бурцева?! Устройте мне очную ставку с Лопухиным! Я требую!
— Ты ничего не можешь требовать, — сказал Савинков. — Ты обязан написать, на чем тебя завербовали, как ты работал на охранку, с кем контактировал, где, кого отдал, как тебе удавалось вести двойную игру. Времени мы тебе даем достаточно много — до завтрашнего утра.
— Да нет же, товарищи! — Азефа словно бы ударили в лицо, он отшатнулся, привалившись спиной к большому зеркалу. — Вы не смеете — во имя всего, что мною было сделано для партии, — говорить так!
Савинков (так и не сел к столу) повернулся и деревянно зашагал в прихожую; следом за ним двинулись Чернов и «Гриша».
…Когда дверь захлопнулась, Азеф стоять не мог, колени ходили ходуном; сполз на стул, растекшись на нем, будто в теле не было костей; Люба принесла капли Иноземцева; учился б толком, как этот самый доктор Иноземцев, отрешенно, неожиданно для себя подумал Азеф, построил бы себе такие же палаты, как он, на Полянке и углу Спасо-Наливковского, красный кирпичный терем, не жизнь, а сказка…
— Спасибо, родная, — шепнул Азеф, — мне уже легче, ты так добра…
Поднявшись, протопал к простенку между окнами, чуть приоткрыл штору, глянул на бульвар; возле бистро, прямо напротив подъезда, ходил «Гриша» и еще один — коротышка, с отвратительными, цепко-кривыми ногами бегуна.
— Спустись черной лестницей, Люба, — не оборачиваясь сказал Азеф, посмотри, есть ли кто во дворе. Коли чисто — выйди в переулок, погляди и там; если гуляют две бабы, запомни их лица, опишешь.
Люба бросилась к двери; Азеф досадливо ее остановил:
— Возьми мусорное ведро. Если даже во дворе никого нет, все равно выброси мусор в ящик, оставь ведро у двери на черную лестницу, выйди в переулок и купи в лавке месье Жюля две бутылки вина. Из лавки посмотришь переулок еще раз, поняла?
Люба вернулась через три минуты:
— Во дворе дежурят двое, Евно.
Азеф затряс головой так, словно у него воспалилась надкостница (зубную боль не переносил совершенно), с трудом подошел к столу; осторожно опустился на белый, времен Людовика, стул, лег щекой на стол и прошептал:
— Все. Конец.
В час ночи в дверь позвонили; Азеф, лихорадочно просматривавший корреспонденцию, сваленную в шкафу (боялся, что остались письма Ратаева, Рачковского или Герасимова), схватил револьвер и, быстро сбросив ботинки, крадучись ринулся в прихожую:
— Кто?
— Я, — ответил Савинков так же тихо.
— Что тебе? — Дверь Азеф не открывал, чувствуя, как молотило сердце, стесняя дыхание. — Ты дал мне срок до утра.
— Открой дверь, Иван. Я пришел не за этим. Уговор остается в силе.
Азеф обернулся в комнату, махнул жене рукой, чтоб ото шторы, наблюдала за «Гришей», не отлучится ли куда, холодно ж, не может всю ночь стоять, замерзнет, — и, проводив ее взглядом, сбросил цепочку.
Савинков был в черном пальто и каком-то театральном цилиндре — постоянно хотел казаться выше ростом, болезненно относился к тому, что родился коротышкой; хватало юмора шутить: «Мне бы родиться во времена д'Артаньяна тогда ходили на каблуках».
Азефу показалось, что Савинков надел этот цилиндр не зря: средневековые палачи одевались так же, и обязательно во все черное.
— Разденешься? — спросил Азеф. — Раздевайся, — он чуть поднял револьвер, словно бы ударив по полям цилиндра. — Пойдем.
Савинков отрицательно покачал головой, цилиндр тем не менее снял, прошел в комнату, присел на краешек белого диванчика, обитого цветастым шелком, и сказал:
— Во-первых, убери револьвер. Ты же знаешь — я умею держать слово. У тебя еще есть время, чтобы решить проблему самому.
— Что ты имеешь в виду, Боря?
Савинков не смог скрыть брезгливости:
— Мне очень неприятно, когда ты меня так называешь. Изволь обращаться ко мне конспиративным именем.
— Хорошо, хорошо, не сердись… Что ты имеешь в виду, Павел Иванович?
— Я имею в виду то, о чем ты прекрасно догадываешься сам.
— Если бы мне сказали, что ты провокатор, я бы сумел тебя защитить, Бо… Павел Иванович.
— Я защищал тебя сколько мог. И Чернов. И Зензинов. Мы все защищали тебя, Иван… Николаевич… «Дай мне побольше твердости, боже, как трудно жить, учусь у тебя я твердости, быть или не быть…» Эти стихи я посвящал тебе, Иван. Ты был для меня богом… И никогда не держал при себе оружия, — Савинков усмехнулся, взглянув на револьвер, что лежал на столе, возле руки Азефа. Поэтому я и принес тебе, — он достал из кармана пальто американский «смит-и-вессон». — Очень хороший калибр, одно мгновенье — и настает спасительное успокоение…
— Боря… Павел… Иванович… Неужели можно так легко все перечеркнуть? Дайте мне срок три месяца, и я убью царя. Верьте же мне!
Савинков отрицательно покачал головой:
— Это очень показательно, Иван Николаевич, что в России ты всегда ходил без оружия — в отличие от всех нас, — а здесь вооружен… Впрочем, провокатор Татаров тоже не имел оружия. И он и ты были убеждены в том, что вас не арестуют на улице. А мы знали, что четыре патрона в барабане нужны для жандармов, а пятый — себе… Деталь, Иван, деталь! Поэзия — это опрокинутый мир, а она, как и мир реальный, строится из деталей… Если ты не можешь переступить себя, если ты не в силах отдать нам правду об охранке, есть иной выход… Могу продиктовать прощальное письмо… Хочешь?
— Ну, ну, — Азеф криво, с болью усмехнулся. — Диктуй, послушаю.
— «Бремя обвинений, обрушившихся на меня, есть провокация охранки, направленная против партии. За меня, Азефа, говорит вся моя жизнь, посвященная святой идее очистительного террора. Годы, отданные борьбе против царских сатрапов, мстят усталостью. Подозрение братьев по революции не позволяет мне жить далее. Да здравствует революция! В борьбе обретешь ты право свое!»
Подпись. Дата. Лишь в этом случае я смогу помогать твоей семье, Иван… Это единственно достойный выход, который позволит мне превратить тебя в икону, в великомученика террора. Если ты не сделаешь этого, убью тебя я. Лично. За Севастополь, где я был приговорен к повешению по твоей милости. Будем квиты… Вот так… Я пришел к тебе без санкции ЦК, имей это в виду. Я сделал тебе последнюю услугу… Я, видишь ли, сентиментален и, как истинно русский человек, верю в прошлое более, чем в будущее… Уйти из дома ты не сможешь, квартал оцеплен, появишься на улице — пристрелят, не вступая в объяснения… Это мой приказ, Иван… И его выполнят неукоснительно.
Савинков резко поднялся и пошел к двери; замешкался на мгновенье, сказал не оборачиваясь:
— Мне бы не хотелось, говоря честно, чтобы ты писал о том, как отдавал наших братьев охранке. Понимаешь? Я, зная про тебя всю правду, тем не менее желаю, чтобы ты ушел чистым. Войди в антологию победившей революции героем, а не паршивой «подметкой». Такое стоит жизни, Иван… И это я говорю тоже наперекор мнению ЦК…
Савинков ошибался: ЦК социалистов-революционеров хотело того же.
Но Чернов — прагматик, человек логического склада ума — отдавал себе отчет в том, что, во-первых, такие, как Азеф, не кончают с собою, слишком жизнелюбив, и, во-вторых, казнь его поставит социалистов-революционеров в трудное положение перед парижской полицией; если раньше французы смотрели на происходящее сквозь пальцы, а порою даже оказывали некоторые услуги, предупреждая о грозящей опасности, то после предстоящего скандала все может измениться, Клемансо бомбистов не жалует, буржуа начнут кампанию, могут выдворить…
Поэтому, получив сообщение от «Гриши», что у Азефа только что был Савинков, свет в квартире после его ухода выключили (значит, «Иван» ничего не пишет?), Чернов, подумавши, переспросил:
— Вы убеждены, что света нет? Даже свеча не горит в кабинете?
— Совершенно убежден, Виктор Михайлович.
— Тогда отпустите людей, пусть погреются; оставьте одного возле парадной; если заметит, что зажегся свет хоть в одном из окон, надо идти в парадное и решать на месте, — значит, Иван уходит.
В пять утра — после того, как Люба сказала, что во дворе чисто, — Азеф вышел из дома черным ходом; сжимая в кармане револьвер, чувствуя, как холодный пот течет по ложбинке между лопатками, прокрался в переулок; замирая от ужаса, побежал; не бегал лет двадцать, задыхался; начал плакать, не зная, к кому обращать мольбу, чтобы не выстрелили в спину; пришел в себя только на вокзале; берлинского поезда ждать не стал, сел в первый попавшийся — только бы вырваться отсюда! Лишь в купе первого класса, когда состав, истерически дернувшись, тронулся, выглянул в коридор: пусто; позвонил проводнику, заказал бутылку коньяку и наконец судорожно выдохнул, сложив губы трубочкой: жив!
* * *
…Турчанинов пришел к Бурцеву под вечер, когда стало известно о бегстве Азефа.
— Как же так, Владимир Львович, почему?! Это же позор партии!
Бурцев грустно усмехнулся:
— Это единственно возможный выход для партии, Андрей Егорович. Он не бежал, для этого большое мужество потребно, а он тварь и мразь, раздавленная страхом… Его понудили бежать… Ему помогли… Его спровоцировали на побег, понимаете? Провокатора спровоцировали… Вот так-то…
— А если попытаться его найти?
— Ищи иголку в стоге сена…
— И тем не менее? Как вы думаете, что будет, если я найду его?
— Вы его не найдете, Андрей Егорович. На это придется жизнь положить… Да и средств у вас нет… И спина открыта для выстрела… Так и не откроете мне, кто передал вам информацию о контакте Азефа с Герасимовым?
Турчанинов отрицательно покачал головой:
— Моей жизнью я волен распоряжаться как хочу, а вот судьбою человека, заключенного в одиночку, — не имею права.
18 «Вот почему революция неминуема!» (VI)
«…Ночью с восьмого на девятое повешен Монтвилл. Восьмого с него уже сняли кандалы и перевели в камеру смертников. Во вторник его судили за участие в нападении вблизи Лап на поезд, в котором перевозили солдат Волынского полка. Он не строил никаких иллюзий и седьмого, когда мы были на прогулке, взобрался на окно и попрощался с нами. Его повесили в час ночи. Палач Егорка по обыкновению получил за это пятьдесят рублей. С верхнего этажа анархист К. постучал мне, что они „решили всю ночь не спать“, а жандарм сказал, что при одной мысли, что собираются кого-то вешать, „охватывает дрожь, и заснуть нельзя: ворочаешься с боку на бок“. Последними словами Монтвилла на эшафоте были: „Да здравствует независимая Польша!“
Ночью с седьмого на восьмое казнили какого-то старика из камеры номер шестьдесят. И после этих ночей, когда совершились такие ужасные преступления, ничего здесь не изменилось: по-прежнему светлые осенние дни, солдаты, жандармы, наши прогулки. Только в камерах становится тише, не слышно пения, многие ждут своей очереди…
…С 24 сентября сижу в одной камере с офицером, поручиком артиллерии Б. Он здесь уже десятый месяц, обвиняемый лишь в том, что не донес на своего товарища, якобы принадлежавшего к Всероссийскому офицерскому союзу. Его обвиняют на том основании, что он жил вместе с этим товарищем. Дело ведет известный мерзавец жандармский подполковник Вонсяцкий…
В высшей степени характерен разговор Вонсяцкого с начальником Десятого павильона Успенским в марте, когда тот возвратился из зала судебных заседаний. Вонсяцкий: „Ну, все в порядке?“ — „Да! Все пять приговорены к смерти“.
Анархист Ватерлос и офицер Калинин (из камеры № 19) уже семь дней сидят в карцере, анархисту Кацу из этой же камеры предстоит отсидеть в карцере четыре дня.
Тактика анархистов: борьба из-за каждого пустяка, постоянная, никогда не прекращающаяся. Тактика других — прямо противоположная: заботиться прежде всего о сохранении своих сил, избегать по возможности столкновений, но вместе с тем отстаивать свои права и достоинство.
…Вот уже несколько недель у нас новый вахмистр, по слухам, отъявленный мерзавец. Приглашен Вонсяцким. Я видел его во время свидания. Он внимательно следил за нашим разговором…
…Три дня (7, 8 и 9-го) слушалось дело мое и сотоварищей; три дня у меня было большое развлечение. Суд происходил в Судебной палате. Меня возили туда в ручных кандалах на извозчике. Я был возбужден и обрадован тем, что вижу уличное движение, лица свободных людей, вывески и объявления магазинов, трамваи. Обрадовала меня встреча с товарищами и то, что я увидел несколько знакомых. Зал судебных заседаний — большие окна, всевозможные аксессуары и, наконец, самый суд, состоящий из семи человек, прокурор, эксперты, поп и ксендз, свидетели, защитники, близкие, родные. Приведение к присяге свидетелей, экспертов и переводчиков, показания свидетелей, обвинительная речь прокурора, требовавшего высшего наказания по второй части 126-й статьи, заявившего при этом, что мы подвергаемся каре не для исправления, а для устранения. Потом была речь Ротштадта, который сам себя защищал, и выступления защитников. После более чем часового обсуждения был объявлен приговор. Я получил ссылку на поселение, Ротштадт и Аусем — по четыре года каторги, а Ляндау — год заключения в крепости. Нас все-таки признали виновными по второй части 126-й статьи, хотя было доказано, что у социал-демократии Польши и Литвы не было складов оружия и взрывчатых веществ, и достаточных доказательств моей и Аусема принадлежности к партии тоже не было (Ротштадта еще в мае Палата в Люблине приговорила к шести годам каторги; он сознался в принадлежности к партии, но отрицал, что у партии есть склады оружия)… Нам вынесли приговор, руководствуясь исключительно „голосом совести“, а эта „совесть“ оказалась не менее чуткой к требованиям властей, чем „совесть“ военных судей. Только одного меня приговорили к ссылке на поселение, по всей вероятности, потому, что им известно, что по другому числящемуся за мной делу они смогут закатать меня на каторгу. Говорят, жандармы возбуждают против меня уже третье дело.
Во время суда я совершенно не думал о том, что это именно нас судят и закатают на долгие годы. Я не думал об этом, хотя у меня не было никаких иллюзий относительно приговора. Я глядел на судей, на прокурора, на всех присутствовавших, на стены, украшения, глядел с большим интересом, с удовлетворением оттого, что вижу свежие краски, цвета, Других людей, другие лица. Я словно присутствовал на каком-то торжестве — не печальном, не ужасном, — на торжестве, которое меня вовсе не касалось. Мои глаза насыщались свежими впечатлениями, и я радовался, и хотелось каждому сказать какое-нибудь доброе слово.
Был только один момент, когда я почувствовал, будто кого-то собираются хоронить. Это было, когда нас ввели в зал суда для выслушивания приговора, и нас вдруг окружили пятнадцать — двадцать жандармов, и вынутые из ножен сабли блеснули перед нами в воздухе. Но это настроение рассеялось, как только председатель начал читать приговор: „По указу его императорского величества…“
…Сегодня я опять один в камере… Не сомневаюсь, что меня ждет каторга. Выдержу ли? Когда я начинаю думать о том, сколько долгих дней мне придется жить в тюрьме, день за днем, час за часом, — по всей вероятности, здесь же, в Десятом павильоне, — мною овладевает ужас, и из груди вырывается крик: „Не могу!“ И все же я смогу, необходимо смочь, как могут другие, которые вынесли гораздо худшие муки и страдания. Мыслью я не в состоянии понять, как это можно выдержать, но я сознаю, что это возможно, и рождается гордое желание выдержать. Горячая жажда жизни прячется куда-то вглубь, остается лишь спокойствие кладбища. Если не хватит сил, придет смерть, освободит от чувства бессилия и разрешит все. И я спокоен.
…Неделю спустя после объявления приговора меня вновь повезли в Судебную палату и прочитали приговор в окончательной форме. Оказалось, что я признан виновным не только в принадлежности к партии, но и ко всему тому, что голословно вменялось мне в вину — и в обвинительном акте, и в речи прокурора. Так, например, в приговоре устанавливается как факт, что у меня была связь с агитационно-пропагандистской комиссией партии, только на том основании, что в письме одного из обвиняемых упоминалось об этой комиссии, но в этом письме не было ни малейшего указания на какое бы то ни было мое отношение к ней. Суд решил, что я разъезжал по партийным делам по Польше и России, хотя не было ни малейшего доказательства и даже малейшего указания, что я вообще разъезжал. Дальше в качестве самого основного доказательства моей принадлежности к партии и моей деятельности в Польше фигурировали письма, написанные из Кракова [39] в Цюрих в 1902 году. Прокурор мимоходом упомянул в своей речи, что эти письма были написаны из Варшавы; при этом он подчеркнул, что мои действия в 1904 году не подлежат амнистии по октябрьскому манифесту 1905 года. Блестящая речь адвоката М., доказавшего, что письма были написаны из Кракова и что они уже хотя бы поэтому не могут повлечь за собой наказания, что амнистия распространялась на эти проступки (тогда по манифесту были освобождены от ответственности все обвиняемые в принадлежности к социал-демократии, так же как и привлекавшиеся по делу варшавской типографии социал-демократов), оставлена без ответа прокурором, настолько он был уверен в судьях, и судьи не обманули возлагаемых на них надежд. Говорят, что один из судей на чье-то выражение удивления по поводу суровости наказания ответил: „Теперь мы их не боимся“.
Третьего дня мне был вручен второй обвинительный акт по другому делу. Ссылка на поселение — по этой статье — самая меньшая мера наказания, но я хочу всеми мерами добиться замены второй части первой, учитывая, что суду предстоит разбирать целый ряд подобных дел. Если ничего из моих попыток не выйдет, то это будет доказательством того, что вся Судебная палата руководствуется только местью.
Второе мое дело будет, вероятно, слушаться Палатой через два-три месяца. Теперь все дела социал-демократов идут уже по 102-й статье, а не по 126-й. Наказание по этой статье гораздо более строгое. Такова инструкция из Петербурга, по всей вероятности, благодаря настояниям Скалона и Заварзина. К первому моему делу была применена статья 126-я только потому, что обвинительный акт был составлен год тому назад, и потому, что военная прокуратура отказалась принять это дело. Второе мое дело было направлено в Судебную палату разве только потому, что доказательства настолько ничтожны, что не было уверенности, как отнесутся к этому офицеры.
Несколько дней тому назад в военном суде слушалось дело девятнадцати социал-демократов, захваченных на собрании. Приговор очень строгий. Четыре человека — по шесть лет каторги, девять — по четыре года, шесть — на поселение. Вчера слушалось дело тринадцати бундовцев из Кола-Калишской губернии. Большинство из них — пятнадцатилетние мальчуганы. Один оправдан, двух приговорили к четырем годам каторги, пятерых — к двум годам восьми месяцам, остальных — на поселение.
…Вчера ночью казнен кто-то, сидевший под нами в камере номер двадцать девять. Неделю тому назад повесили двоих из этой же камеры. В окно слышно, как идут на место казни солдаты, затем доносится беготня, слышно, как выводят приговоренных из камеры в канцелярию, а затем из канцелярии со связанными руками в тюремную карету. После этого целые дни — когда слышишь шагающие отряды войск — кажется, что это опять ведут кого-нибудь на казнь.
Я теперь в камере номер один — рядом с канцелярией. Меня перевели сюда четыре недели тому назад и посадили с другим товарищем. По-видимому, сделано это для того, чтобы ограничить мою возможность агитировать жандармов. Жандармы боятся разговаривать с сидящими вдвоем.
Рядом с нами сидела Мария Рудницкая. Оправданную в четверг военным судом второй раз (теперь по обвинению в убийстве стражника, раньше — в принадлежности к варшавской боевой организации ПСС), в субботу ее увезли в ратушу. Теперь, говорят, она в „Сербии“ (женская тюрьма) дожидается из Петербурга решения об административной ссылке. В павильоне чуть ли не все любили ее за веселый характер и за молодость, а многие влюблялись в нее, черпая отсюда силы к жизни и наполняя свое время писанием писем и изыскиванием способов их пересылки. Некоторые целыми днями простаивали на столе, чтобы не пропустить минуты, когда она пойдет на прогулку или будет возвращаться с нее. Приходили в отчаяние, когда не получали писем или не могли их передать. Тысячу раз решали уже не писать, порвать с ней. Я вспоминаю при этом рассказ Горького „Двадцать шесть и одна“. Несколько дней сидела вместе с ней шпионка, присланная сюда охранкой и получившая за это пятнадцать рублей, чтобы заключенные заводили с ней романы и чтобы она могла этим путем выудить сведения у легковерных людей. Но она недостаточно ловко это проделывала и немедленно же была разоблачена. Она называла себя Юдицкой, письма для нее направлялись как Жебровской, а жандармы именовали ее Кондрацкой. Во втором коридоре тоже сидел шпион, выдававший себя за доктора Чаплицкого из Стараховиц Радомской губернии. Оказалось, что он вовсе не знает этой местности. К нему обратились за медицинской помощью: кто-то жаловался на болезнь почек. Он предложил ему самому „прослушать“ свои почки: „Если звук ясный, отчетливый, тогда почки здоровые, если глухой — необходимо лечиться“.
…После голодовки Ватерлос был все время в больнице, кандалы с него сняли. Теперь его опять перевели в Десятый павильон, кажется, опасаясь, чтобы он не убежал из лазарета. Врач будто бы сказал, что дольше месяца он не проживет. Аветисянц, бывший офицер, отбывающий здесь срок заключения в крепости, тоже очень плох, хотя и не подозревает этого. У него туберкулез.
Дней семь — десять тому назад здесь арестован солдат по фамилии Лобанов, производивший для нас покупки. Он сидит во второй камере. За что арестован, не знаю. Жандармы теперь запуганы и боятся разговаривать с нами; только по глазам можно узнать, кто сочувствует.
…Вонсяцкий ухитрился превратить Всероссийский офицерский союз в Военно-революционную организацию социал-демократов только на том основании, что кое-кто из офицеров находился в связи с социал-демократами. Главным свидетелем является некто Гогман, бывший офицер из Брест-Литовска, обокравший военную кассу, бежавший, пойманный и приговоренный к полутора годам арестантских рот. Его перевел сюда Вонсяцкий, и его подсаживали по очереди ко всем привлеченным по этому делу офицерам. Все знали, что он шпион, остерегались его и ничего при нем не говорили, а он на дознании передавал всевозможные небылицы и показывал все, в чем Вонсяцкий обвинял офицеров. Он проделывал и не такие еще фокусы. Он оставался в камере, когда другие ходили на прогулку, и в отсутствие того или иного офицера точками в книгах писал компрометирующие его данные. Об одном из офицеров, Калинине, он, например, показал, что, когда он, Гогман, гулял по двору с двумя солдатами, тот крикнул в окно: „Товарищи, это негодяй, шпион“, в действительности это крикнул я, и Гогман прекрасно меня видел, так как довольно долго ко мне присматривался».
19 «Ах, увольте меня от этой грязи!»
…На очередной доклад царю Столыпин пригласил генерала Герасимова; речь шла о поездке Николая на празднование двухсотлетия битвы под Полтавой; ясно, станет вопрос об организации надежной охраны.
— Государь может ехать куда угодно, — сказал Герасимов. — Я ему теперь не очень-то нужен… С ревельским эпизодом эпоха бомбистов окончена… Эсеры переживают сильнейший кризис, агентура сообщает, что после бегства Евгения Филипповича…
— Кого? — недоуменно переспросил Столыпин. — О ком вы?
— Об Азефе, Петр Аркадьевич. Неужели успели забыть? О том человеке, без помощи которого мы… вы бы не смогли успокоить Россию.
Едва заметная улыбка тронула чувственные губы премьера.
— «Мы», Александр Васильевич, «мы». Я чужую славу не забираю, своей готов поделиться, у нас ведь чем незаметнее, тем надежнее, как высунешься, сразу врагов наживешь, каждый третий Сальери, готов соседу глотку перегрызть, коли тот достиг успеха… Ну, продолжайте по поводу эсеров, государь интересуется судьбою сбежавших от кары бунтовщиков…
— Эсеры разваливаются, Петр Аркадьевич… Чернов короновал Савинкова главою боевки…
— Это боевая организация? — уточнил Столыпин. — БО?
— Именно так, — кивнул Герасимов. — «БО»… Так вот, после трагедии с Азефом именно Борис Савинков был делегирован главою террора, получил деньги, да и укатил в Биариц, а потом, через всю Францию, в Монте-Карло… Играл… В рулетку… Мои филеры его всюду сопровождали… Сначала выигрывал, что-то около семи тысяч взял… Ну, казалось бы, слава богу, успокойся… Так нет же, начал рисковать…
Столыпин задумчиво посмотрел на Герасимова:
— А может, так и надо? Ведь кто не рискует, тот не выигрывает…
Герасимов резко обернулся к премьеру; лицо Столыпина замерло; а ведь он жаждет, чтобы террор продолжался; но я не могу этого сделать, потому что из-за его нерешительности с Лопухиным провалился Азеф; если теперь что-нибудь случится, мне не за кого спрятаться, эх, намекнул бы только Петр Аркадьевич в Ревеле — в два момента все было бы исполнено: государственный переворот, конституционная монархия, Милюков главный союзник, а у него все европейское общественное мнение в кармане; Англия с Францией покрепче Вильгельма, обойдемся без немчуры…
— Я перебил вас, Александр Васильевич, простите, продолжайте, пожалуйста, крайне интересно…
— Так вот, Савинков не успокоился, деньги, отпущенные ему ЦК на террор, просадил в Монте-Карло… Между прочим, выдержки этому господину не занимать, ни единым мускулом не дрогнул, даже посмеялся над собою, снял гвоздичку со своего лацкана и протянул соседке по игре… Сейчас сидит пишет в своем номере; подготовил цикл стихов и марает роман, должен называться «Конь-блед», занимательная полицейская хроника с психологическим надрывом…
— Ну, а как анархисты?
— Это каша, Петр Аркадьевич… Они ходят подо мною… Там чуть не каждый десятый заагентурен… Нет, это нельзя назвать силой, — размазня, хоть кричат громче других… И специалистов у них нет, и дисциплину отвергают, а террор без железной дисциплины не поставишь… Там легко: стоит только агентуре шепнуть, чтоб начали бучу против руководителя акта, — они вой поднимут, извозят в грязи, ногами затопчут, все грехи — те, что были и каких не было, — вставят в строку… Другое дело — социал-демократы…
— Государь считает их говорунами…
— Эсеры, как ни странно, отзываются о них так же…
Столыпин усмехнулся:
— Любопытное совпадение взглядов… На современном этапе вы считаете именно их единственно действенной силой?
— Там сейчас тоже раскол… Ликвидаторы, отзовисты, богоискатели… Если победит концепция Ульянова — тогда грядут трудные времена… Если же возобладает точка зрения Плеханова, можно ждать постепенного сближения социал-демократии с трудовиками и левыми кадетами, это не страшно, все в рамках закона, так сказать, оппозиция его величества…
Столыпин горестно заметил:
— Беда в том, Александр Васильевич, что государь и такой, вполне ему послушной, оппозиции не хочет. Он желает, чтобы в империи царствовало абсолютное единомыслие по всем вопросам…
Когда Столыпин вошел в кабинет царя, мягко притворив за собою дверь, генерал Дедюлин, взяв Герасимова под руку, повел в парк; ясно, для важного разговора; самые сложные беседы Дедюлин отчего-то вел на прогулке, будто опасаясь, что во дворце кто-то мог его подслушать; боже ты мой, даже дворцовый комендант чего-то боится; ему-то чего?! Кого?! Ведь самый близкий к царю человек, нет никого ближе!
— Александр Васильевич, вопрос, который мне хочется с вами обсудить, начал Дедюлин, — носит деликатный характер. Я прошу вас клятвенно мне пообещать, что все это останется между нами в глубочайшей, совершенной и никому, подчеркиваю — никому не разглашаемой тайне.
— Обещаю и клянусь. Готов подняться к вам и забожиться на икону.
— Мне достаточно вашего слова… Начну с вопроса: среди эсеров-бомбистов имя Григория Распутина вам не попадалось?
— Видимо, вы дезинформированы… Мы казнили не Распутина, а Распутину… Старую террористку… Ее повесили в прошлом году…
— Господи, свят, свят! А она не из Сибири?
— Совершенно верно… Именно оттуда она совершила свой первый побег… Да я ж вам про нее рассказывал! Помните, мы ее во храме Казанской божьей матери обнаружили?! Во время молитвы?! Там и слежку за нею поставили…
— По батюшке она не Ефимовна, случаем? Откуда родом?
— Из Петербурга. Потомственная дворянка, помещица…
— Так вы ж сказали, что она из Сибири?
— Она бежала оттуда, в каторге была.
— Вы бы не могли выяснить, не являлась ли указанная вами Распутина в каком-либо, хоть и самом дальнем, родстве с неким «старцем» Распутиным, Григорием Ефимовичем? Хотя по паспорту он крестьянин, а никак не дворянин, и не стар, нет еще сорока, но меня одолело сомнение: а вдруг этот самый Гришка бомбист какой?! Особо законспирированный?!
— Почему вы заинтересовались им? — удивился Герасимов. — Где он появился? Когда? По какому поводу?
Дедюлин чуть не крякнул, огляделся по сторонам, приблизился к Герасимову еще теснее и тихо, одними губами (они у него были какие-то шлепающие, постоянно пересохшие, оттого что баловался государевой мадеркой — с обеда и до позднего вечера) произнес:
— Несколько дней назад Анька пригласила ее величество к себе домой, а там сидел этот проходимец…
— Какая «Анька»? — спросил Герасимов; эта манера постоянно что-то недоговаривать, намекать, таить вконец его измотала, особенно за последние месяцы. — Простите, мне такая кличка неизвестна…
— Ну конечно, что ж это я, понятно, неизвестна, — мелко рассмеялся Дедюлин, — только это не кличка, это Анна Танеева, фрейлина государыни… Мужик этот, Распутин, сказывают, лечит болезни и предсказывает будущее; морда воровская, волосы мазаны салом, расчесан на прямой пробор, чисто конюх, право, ходит в смазных сапогах и поддевке… Я на него глянул и ужаснулся: чистый вор, беглый каторжник, душегуб… Попытались мы со Спиридовичем навести об нем справки, — глухо… Вы нам самый близкий человек в столице, заслуги ваши в борьбе с бомбистами отмечены его величеством, помогите, Александр Васильевич! На вас вся надежда…
— Почту за честь… Сколько помню, у меня по эсерам Распутин Григорий Ефимович не проходил… Хотя вполне может быть, что он связан с местными организациями… Я сделаю запрос в Сибирь сегодня же…
— Ну, спасибо, Александр Васильевич, спасибо, мой друг, никогда не забуду вам этой услуги…
— А как он показался ее величеству, этот самый «старец»?
Дедюлин снова крякнул и, озираясь, шепнул:
— В том-то и ужас, что понравился…
Из агентурных донесений, поступавших Герасимову с первых дней прихода в охранку, он знал, что государь еще с ранней юности был подвержен настроениям, верил в потусторонние силы, тайком посещал сеансы спиритуалистов, не исповедуясь об этом духовнику.
Когда он встретился с принцессой Гессенской, зарубежная агентура охранки сообщала, что немка слушала курс наук в Оксфорде, знакома с новейшими теориями в физике и химии, увлекалась философией, вполне просвещенная особа; доверенные информаторы из окружения царя сообщали, что это успокоило вдовствующую императрицу, которая решила, что сын — под влиянием широко, по-европейски образованной женщины — отойдет от тех ясновидцев, медиумов, предсказателей, которые с начала века наводнили августейшие салоны. Все, однако, случилось наоборот: не государыня переменила настроения Николая, а именно он привадил ее к своим безумным мистикам, не принимая без их совета ни одного сколько-нибудь серьезного решения в государственных делах.
Царь и царица — особенно с началом русско-японской войны — проводили почти все время у «черногорок», дочерей великого князя Черногорского Анастасии и Милицы. Юродивых находили в российской глубинке, внимали им затаенно, мерцая доверчивыми глазами; медиумов поставляла в Петербург их сестра, королева итальянская Елена, страдавшая замужем за ветреным Виктором-Эммануилом Третьим, и Анна, принцесса Батенбергская. «Черногорок» постоянно навещал в ту пору и великий князь Николай Николаевич; о его романе с Анастасией знали все, кроме ее мужа, герцога Георга Дейхтенбергского, князя Романовского; Милица вышла замуж за великого князя Петра Николаевича. Внук Николая Первого, дядя царствующего монарха, поначалу был кавалеристом, лихой наездник, лозу рубил сплеча; в начале войны юродивые присоветовали поставить его генеральным инспектором по инженерной части; все предложения ученых и промышленников во главе с Путиловым выносил на суд гадателей и ясновидцев; что те говорили, то и выполнял безукоснительно; именно его ведомство, по его, понятно, указанию, заблокировало работу инженера Матросова, — тормозная система оказалась запущенной в серию американцами; изобретение Попова, предложившего беспроволочный телеграф, то есть передачу голоса на расстояние, обозвали в салоне Милицы «бредом, антихристовой затеей»; да только ли этих двух загубили?!
Подняв данные агентуры, работавшей в сферах, Герасимов без труда выяснил, что Распутин подошел к царскому дому именно через «черногорок», они его свели с Анной Танеевой; пронесся слушок, что фрейлина с ним встречалась в вечерние часы, однако проверить досконально не удалось; сейчас эта версия в работе, агенты слушают, какие звуки доносятся из ее дома, когда там останавливается Распутин.
…Столыпин вышел от государя бледный чуть не до синевы, простился с Дедюлиным сдержанным кивком; тот — к немалому изумлению Герасимова — ответил еще более сухо.
В экипаже Столыпин сумрачно молчал, только желваки ходили яблочками-дичками под сухой кожей на скулах; потом положил холодные пальцы на колено генерала (даже сквозь галифе Герасимов ощутил их ледяной холод) и с тихой яростью заметил:
— Понятие человеческой благодарности, столь угодное обществу, совершенно у нас отсутствует…
— Что случилось, Петр Аркадьевич?
— Еще случится, — жестко усмехнулся Столыпин. — Пока еще ничего особенно страшного не произошло… Но произойдет… Я ведь с чего доклад начал? С того, что его величеству не нужна дополнительная охрана во время поездки в Полтаву, Герасимов убежден, что опасности для августейшей семьи в настоящее время нет, ситуация подконтрольна, страна успокоена, революцию можно считать законченной… А государь мне на это знаете что ответил? Он пожал плечами, снисходительно улыбнулся и отчеканил: «Какая еще революция?! Были мужицкие смуты. Темную толпу подталкивали к беспорядкам чужеродные элементы, такое и раньше случалось… Разве это революция? Так, шум… Да и шум этот можно было бы погасить, коли б у власти в правительстве стояли люди, готовые принимать решительные меры незамедлительно и бесстрашно… Было б у меня побольше таких героев, как Думбадзе, так и шуму б никакому не дали произойти в державе…» Каково, а?!
(Иван Антонович Думбадзе, генерал-майор свиты его императорского величества, был назначен начальником гарнизона Ялты; свою деятельность начал с того, что закрыл въезд на Южный берег Крыма для студентов, евреев и чахоточных; не пускал сюда и тех, кто когда-либо привлекался к дознанию по политическим преступлениям.
Как-то вечером, совершая ежедневный объезд города, особенно той его части, что прилегала к Ливадии, услышал выстрел; охрана бросилась на него, сбив с сиденья на пол пролетки; разъярившись, Думбадзе охранников раскидал, повелел вызвать полицию и привезти пушку; когда прибыли наряды, приказал из того дома, откуда вроде бы стреляли, выгнать всех жильцов на улицу, заарестовать, отправить в подвал и подвергнуть самому крутому допросу на предмет немедленного обнаружения бомбиста; дом приказал разрушить из пушки — прямой наводкой, что и было сделано… Даже Гучков был шокирован такого рода варварским беззаконием, однако «Русское знамя» Дубровина и Пуришкевича поместило восторженные редакционные статьи: «Думбадзе — гордость христианского духа! Око за око, зуб за зуб! Только так и можно поступать с бомбистами, они понимают язык силы, апеллировать к их чувствам или разуму бесполезно! Не перевелись еще рыцари в нашей державе! Если мало виселицы, пусть будет артиллерия! Побеждает тот, кто исполнен решимости победить!»)
Столыпин нервно поежился, как-то жалостливо сунулся в самый угол экипажа, снова вздохнул:
— Сколь же быстро государь забыл о том, каково мне было спасти его, что надо было предпринять, дабы вывести страну из кризиса… Ничего он не помнит… Страшно это, Александр Васильевич… Нет ничего ужаснее легкомысленного беспамятства… Словом, царь разрешил вам долгосрочный отпуск… Я сказал ему, как вы устали, передал, что опасности для него более нет, может ездить куда душе угодно, полагал, что он обсудит со мною вопрос о вашем внеочередном награждении за особые заслуги… А он соизволил заметить, что, если Герасимов нуждается в долгосрочном отпуске, пусть сдает дела по охранному отделению и отправляется на лечение…
— Это что ж, отставка? — поинтересовался Герасимов, не поворачивая голову. — Отслужил — и на свалку?
— Передайте дела временно исполняющему обязанности… Понятно? Временно… И отправляйтесь отдыхать… Когда вернетесь, я возьму вас своим товарищем по министерству внутренних дел и главноначальствующим политической полицией империи…
— Не позволят, Петр Аркадьевич.
Столыпин пожал плечами, ответил с незнакомым Герасимову равнодушием:
— Что ж, коли так, я тоже уйду в отставку. В этом государстве без прикрытой надежным человеком спины работать, как оказалось, нельзя. Думаете, я не устал? Не менее вашего, Александр Васильевич, отнюдь не менее…
— Кому прикажете сдать дела?
— Я не хочу, чтобы вы сдавали дела… Я хочу, чтобы вы толком отдохнули и осмотрелись… Подберите на свое место бесцветную личность… Кого-нибудь из провинции, — он вдруг усмехнулся, — вроде меня… Пока-то пообвыкнет, покато поймет суть происходящего, а там и вы вернетесь… Посидите месяц, да и переберетесь ко мне, в министерство.
Герасимов тоже улыбнулся; это уже заговор; ранее премьер так никогда не открывался.
— Есть такой человек, Петр Аркадьевич… Полковник Карпов. Солдафон с амбициями… Он, исполняя мои обязанности, наворотит… Контраст — вещь полезная, пусть… Только просил бы вас сначала позволить мне закончить дело, о котором я только что имел беседу с Дедюлиным…
— Что за дело?
— Достаточно любопытное. Божился Дедюлину, что буду молчать… Появился некий «старец» Григорий Ефимович Распутин… Вышел на государыню… Это перспективно. Для вас… И, если позволите присовокупить, меня…
— Говорили б сразу — «для нас», — откликнулся Столыпин, закрыв глаза (чистый татарчонок, подумал Герасимов, чем не Борис Годунов?). — Кто такой этот Распутин? Не родственник ли той бомбистки, что вам отдал Азеф?
— Это и меня интересует, Петр Аркадьевич… Доложу, как только придут сведения…
Сведения пришли через две недели; ознакомившись с ними, Герасимов почувствовал, как волосы его становятся дыбом.
Распутин Григорий Ефимович конечно же никакого отношения к эсерке Распутиной не имел, дороги их не пересекались даже случайно, хотя он и числился в розыскных списках департамента полиции — но не по политическим делам: разврат и вовлечение в хлыстовский блуд женщин и незамужних девок, воровство, пьяные дебоши и конокрадство. Из-под суда Распутин бежал, скрылся, отлеживался где-то более полутора лет, потом неожиданно появился в салоне Милицы; августейшая подруга ее императорского величества привезла «старца» к фрейлине Анне Танеевой-Вырубовой, а та устроила встречу «святого человека» с государыней; встречались теперь каждую неделю; потом с Распутиным увиделся царь; пророчествам внимал с широко открытыми, остановившимися глазами; затем Распутин показал, как можно поднимать наследника, если тот занедужит: положил мальчику на темечко ладонь, затрясся, губу закусил, замер; сынок сразу же почувствовал облегчение, поднялся с кроватки и пустился бегать по зале; государыня вытирала быстрые слезы, струившиеся из ее широко посаженных, очень холодных, но сейчас фанатично сияющих глаз…
Когда Герасимов доложил об этом Столыпину, тот сразу же отправился в Царское, резко заметив, что жизнь августейшего дома обязана быть прозрачной; гибель морального авторитета самодержца означает гибель России.
Герасимов пытался остановить его: «Погодите, Петр Аркадьевич, не надо торопиться, дайте я к нему пригляжусь, он может нам быть полезен, коли царь нам достался хлипкий». Столыпин резко оборвал его; подчинился; потом казнил себя за нерешительность: страх убивает слова и дробит мысль, будь мы все неладны…
Во время этого поворотного доклада государю Столыпин, ощущая понятную неловкость, спросил:
— Ваше величество, вам известен Григорий Распутин?
— А в чем дело? — царь надменно поднял голову, хотя в глазах его Столыпин заметил если и не страх, то, во всяком случае, растерянность.
— Мне бы хотелось выслушать ваш ответ. Тогда я объясню, отчего решился поставить такой вопрос, ваше величество.
— Кажется, ее величество как-то говорила мне об этом человеке… Самородок, странник, знающий все святые места державы, прекрасно толкует Библию, своего рода святой…
— Вы его видели?
— Вы считаете возможным задавать мне такой вопрос?
— Именно так, ваше величество.
— В таком случае извольте объяснить, какими мотивами вы руководствуетесь…
— Я непременно отвечу вам, но сначала я обязан — во имя вашего же блага получить ответ, ваше величество.
— Извольте… Я его никогда не видел.
— Ваше величество, речь идет о чести вашей семьи, а может быть, и о самом ее существовании…
— Повторяю, я с ним не встречался, — глаза государя, обычно неподвижные, какие-то стоячие, быстро метнулись к спасительному окну.
— Но Герасимов доложил иное… Распутин был у вас. Дважды.
Царь резко, словно от удара, откинулся на спинку кресла, потом поднялся и, походив по громадному кабинету, остановился возле камина:
— Ну, разве что Герасимов вам обо мне докладывает… Он следит за мной, да? По чьему повелению? Я за собою слежку пока еще не приказывал наряжать…
— Он следит за Распутиным, ваше величество. С моей санкции. Распутина уже полтора года ищет полиция, его тюрьма ждет…
— То есть как это? — царь с нескрываемым ужасом посмотрел на премьера молящими глазами. — Он бомбист?!
— Беглый вор, ваше величество. И безнравственный хлыстовец, опоганил всех женщин и девушек в своей округе… Это не сплетни, а показания потерпевших и свидетелей… Если хотите, я передам вам его дело…
— Ах, увольте, пожалуйста, от этой грязи, — царь даже руки перед собою выбросил. — Я не желаю, чтобы меня погружали в мерзость!
— Но я умоляю вас прекратить с ним встречи, ваше величество! Повторяю, речь идет не только о чести августейшей семьи, но и о ее физическом существовании… Те полтора года, что Распутин скрывался от суда, он вполне мог быть завербован бомбистами — и сейчас только ждет часа, дабы привести в исполнение свой злодейский план…
— Хорошо, хорошо, я не буду с ним более встречаться… Хотя, право же, неужели я не имею права на личную жизнь?
— Вы монарх, — чеканяще произнес Столыпин. — Ваша личная жизнь — это благосостояние подданных.
Столыпин поднялся, потому что стало ясно, что дальнейшего разговора не получится, царь затаил злобу; мягкотелые таят ее долго и забыть никогда не забывают.
Через три дня агентура сообщила, что поздно вечером августейшая семья снова пришла к Анне Танеевой-Вырубовой, когда туда привезли Распутина; Герасимов сразу же позвонил Столыпину:
— Петр Аркадьевич, я написал проект приказа об административной высылке Распутина в Сибирь, на родину. Вы, как министр внутренних дел, имеете право провести это без суда, я это решу сегодняшней же ночью.
— А что случилось?
— Распутин снова у Вырубовой; там же государь с государыней.
— Господи, да не может того быть!
— Может, Петр Аркадьевич, может… Либо вы должны подписать этот приказ, либо разрешите мне лично повстречаться с ним и, говоря нашим языком, завербовать.
— Не смейте об этом и думать! — Столыпин даже ладошкой прихлопнул по столу, не отрывая глаз от телефонной трубки. — Слышите?! Ни в коем случае! Он же об этом скажет государыне! Разве можно?
Через час, подвинув к себе бумагу с текстом приказа о высылке «старца», он прочитал ее дважды, хотел было внести какую-то правку, но не стал; подписал размашисто, с яростью…
Вернувшись, Герасимов вызвал агентов и приказал им арестовать Распутина; немедленно были выставлены посты на вокзале: «старец», однако, как в воду канул.
Министр юстиции, которому Столыпин сообщил о своем приказе, счел нужным оповестить об этом Вырубову; та сама отвезла Распутина во дворец великого князя Петра Николаевича, сдав на руки ее высочеству Милице Николаевне, «черногорке».
Когда об этом узнал Герасимов, ярости его не было предела; он установил круглосуточное наблюдение за дворцом, приказав филерам:
— Когда этот бес выйдет, хватайте его, невзирая на то что может получиться скандал.
Наблюдение за дворцом великого князя Герасимов держал месяц; Распутин не выходил.
Через полтора месяца из Сибири сообщили, что «Гришка» уже как две недели вернулся домой. Столыпин улыбнулся:
— Ну и слава богу, что обошлось без скандала. Оттуда он не решится выбраться, знает, что его здесь ждет…
20 «Вот почему революция неминуема!» (VII)
«…Пятый раз я встречаю в тюрьме новый год (1898, 1901, 1902, 1907); первый раз — одиннадцать лет тому назад. В тюрьме я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни. И, несмотря на это, в душе никогда не зарождалось сомнение в правоте нашего дела.
Здесь, в тюрьме, часто бывает тяжело, по временам даже страшно… И тем не менее если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, я начал бы так, как начал. И не по долгу, не по обязанности. Это для меня — органическая необходимость… Тюрьма лишила меня очень многого: не только обычных условий жизни, без которых человек становится самым несчастным из несчастных, но и самой способности пользоваться этими условиями, лишила способности к плодотворному умственному труду… Столько лет тюрьмы, в большинстве случаев в одиночном заключении, Не могли пройти бесследно… Но когда я взвешиваю, что тюрьма у меня отняла и что она мне дала, я не проклинаю своей судьбы, так как знаю, что все это было нужно для того, чтобы разрушить другую, огромную тюрьму, которая находится за стенами этого ужасного павильона. Это не праздное умствование, не холодный расчет, а результат непреодолимого стремления к свободе, к полной жизни… Там теперь товарищи и друзья пьют за наше здоровье, а я здесь один в камере думаю о них: пусть живут, пусть куют оружие и будут достойны того дела, за которое ведется борьба.
…Сегодня сообщили, что мое дело будет слушаться через четыре недели — 28 января 1909 года. Теперь уже каторги не миновать, и тогда придется здесь сидеть четыре-шесть лет. Брр… Это мне не очень улыбается.
…С того времени, когда я в последний раз писал этот дневник, здесь было казнено пять человек. Вечером между четырьмя и шестью часами их перевели в камеру номер двадцать девять, под нами, и ночью между двенадцатью и часом повезли на казнь…
…Заключенные возмущены Ватерлосом. Оказывается, это из-за его неосторожности арестован солдат Лобанов. Он переписывался с ним, не сжигал писем, и они были найдены в его камере во время обыска. Он сидит в камере номер пятьдесят, один и опять в кандалах.
…Зимний, солнечный, тихий день. На прогулке чудесно, камера залита солнечным светом. А в душе узника творится ужасное: тихое, застывшее отчаяние. Осталось лишь воспоминание о радостях жизни, и оно-то постоянно терзает человека, как упрек совести. Недавно я разговорился с солдатом. Печальный, удрученный, он караулил нас. Я спросил его, что с ним. Он ответил, что дома нет хлеба, казаки в его деревне засекли розгами несколько мужчин и женщин, что там творятся ужасы. В другой раз он как-то сказал: „Мы здесь страдаем, а дома сидят голодные“. Вся Россия „сидит голодная“, во Всем государстве раздается свист розог. Стоны всей России проникают и сюда, за тюремные решетки, заглушая стоны тюрьмы. И эти оплеванные, избиваемые караулят нас, пряча глубоко в душе ужасную ненависть, и ведут на казнь тех, кто их же защищает. Каждый боится за себя и покорно тащит ярмо. И я чувствую, что теперь народ остался одиноким, что он, как земля, сожженная солнцем, теперь именно жаждет слов любви, которые объединили бы его и дали ему силы для действия. Найдутся ли те, которые пойдут к народу с этими словами? Где же отряды нашей молодежи, где те, которые до недавнего времени были в наших рядах? Все разбежались, каждый в погоне за обманчивым счастьем своего „я“, коверкая свою душу и втискивая ее в тесные и подчас отвратительные рамки. Слышат ли они голос народа? Пусть же этот голос дойдет до них и будет для них ужасным бичом.
…Подо мной уже несколько дней сидят два человека. Они ожидают казни. Не перестукиваются, сидят тихо. В прошлом месяце в числе других были казнены два человека по обвинению в убийстве помощника генерал-губернатора Маркграфского. Оба казнены без всякой вины. Один из карауливших нас жандармов арестован, а шесть жандармов переведены отсюда на другую службу. Солдат Лобанов приговорен к арестантским ротам на два с половиной года за то, что передавал по назначению письма заключенных. Почти все служители-солдаты как ненадежные заменены новыми. На месте казни установлены постоянные, а не временные виселицы!
Обреченных ведут уже отсюда со связанными ремнем руками. Вешают одновременно до трех приговоренных. Когда их больше, вешают троих, остальные тут же ожидают своей очереди и смотрят на казнь товарищей.
…Опять повесили пятерых из шестнадцати осужденных бандитов и членов боевых дружин ППС.
Сидит здесь некто Голэмбиовский. Его приговорили к смертной казни, но заменили десятью годами каторги. Он не хотел верить. Когда родители приехали к нему на свидание, он отказался выйти из камеры, думая, что его хотят перевести в камеру смертников. По просьбе родителей его силой привели к ним.
Сидят здесь пять умалишенных. Один из них, буйный, сидит давно в совершенно пустой камере. Окна выбиты, вместо стекол — солома, по ночам он сидит без лампы. Крики отчаяния, бешенства, стон, удары в двери, в стену. Его заковали в ручные кандалы, он их разбил…
Два дня назад умер Аветисянц. Он сидел здесь с 1905 года, и до окончания его заключения оставался только один месяц.
…Уже неделя, как я опять сижу один. До этого я в течение двух недель сидел с офицером Б. и неделю с офицером Калининым. Б. явился ко мне неожиданно, и я очень обрадовался… Он словно с неба упал; вечером с шумом открылась дверь, его как бы втолкнули в мою камеру, и дверь захлопнулась. За несколько дней до суда офицеров вызвали в канцелярию, велели им показать, что у них в карманах, а в их камере, где они сидят все вместе, произвели обыск. Это было сделано по распоряжению генерала Утгофа, и специально для этой цели были присланы два ротмистра. По-видимому, вся эта шумиха была подготовлена со специальной целью внушить судьям представление об этих офицерах как об опаснейших людях.
Председательствовал на суде Уверский, самый кровожадный из всех судей. О нем здесь рассказывают, что, когда для него становится очевидным, что подсудимый может отвертеться от виселицы, он сразу становится грубым, недоступным, настроение его становится бешеным, и наоборот, когда он видит, что это подсудимому не удастся, он потирает от удовольствия руки, вежливо разговаривает с адвокатом, его настроение становится розовым. Обвинял Абдулов. Следствие вел Вонсяцкий — в настоящее время начальник радомского губернского жандармского управления, мерзавец, известный своей деятельностью в Варшаве и в Риге. Обещаниями, подкрепляемыми честным словом, что он их освободит, угрозами, постоянными допросами он добился того, что почти все обвиняемые сознались, что ходили на собрания, и засыпали Калинина. На офицеров Вонсяцкий действовал уверениями, что солдаты сидят по их вине и что если они сознаются, то он сможет освободить солдат. Самым важным свидетелем был Гогман — шпион, о котором я уже упоминал.
Обвинение базировалось на показаниях Гогмана и поручика 14-го Олонецкого пехотного полка Александра Бочарова и на подброшенной ему литературе. Бочаров на суде взял обратно свои показания. Это был трагический момент. Он заявил, что принадлежал к Военно-революционной организации социал-демократов, что под угрозой Вонсяцкого арестовать его и закатать на каторгу он дал ложное показание и написал все то, что ему велел Вонсяцкий. Уверский прервал его: „Ведь вы офицер!“ Бочаров ничего не ответил и продолжал стоять с опущенной вниз головой. В зале суда было большое волнение.
Судей было трое: кроме генерала Уверского, два обыкновенных кадровых полковника; они в течение всех пяти дней сидели как болваны и не проронили ни единого слова.
Все дело было раздуто Вонсяцким со специальной целью добиться полковничьих погон, и в этом он успел. Собрали людей из разных местностей царства Польского. Люди эти не имели ничего общего друг с другом. Арестовали солдат, неизвестно почему именно этих, сгруппировали их вокруг неблагонадежных офицеров и создали огромное дело Военно-революционной организации офицеров и солдат, которая могла погубить самодержавие. Но вот появляется храбрейший рыцарь Вонсяцкий и искореняет крамолу: какой же похвалы и награды он достоин!
Моего товарища Б. освободили и вывели прямо за ворота цитадели. По-видимому, его держали в тюрьме четырнадцать месяцев исключительно для того, чтобы предоставить суду возможность вынести оправдательный приговор. „Наш военный суд беспристрастен, он не лакей охранки“ — так когда-то говорил мне жандармский полковник Сушков. Когда Б. вернулся после того, как суд вынес ему оправдательный приговор, он до того устал, что незаметно было, что это его радует. „Поздравьте меня“, — сказал он вяло. А после зародилось опасение, что его так же долго будут в административном порядке держать в тюрьме, как держат других. Дело Горбунова, например, — чиновника охранки — прекращено, а он продолжает сидеть более месяца. Трое: Клим, д-р Беднаж, Денель, оправданные четвертого августа, продолжают сидеть, и имеется предположение, что их сошлют в Якутскую область (на днях Клима и Беднажа выслали за границу, а Денеля собираются сослать в Якутскую область; жена его ездила в Питер и выхлопотала ему ссылку за границу; он уже должен был уехать, его даже ожидала карета, но охранка велела опять задержать его). Я успокаивал его, убеждал, что его освободят, что охранка ничего против него не имеет. Неожиданно в половине шестого ему приказано было собрать вещи и идти. „В ратушу?“ — „Нет, прямо за ворота“. Это как гром обрушилось на него. Он не знал, что прежде всего хватать. Я почувствовал, как сжимается мое сердце. Что делать? Все мое спокойствие куда-то запропастилось. Я помог ему собрать вещи, после чего наступил момент тишины. Я уже радовался за него, а теперь опустела моя камера. Проклятые стены… Почему не я? Когда же я? „Алеша, исполните мою просьбу, помните“, — произнес я холодно… Он страстно обнял меня на прощанье…
Я люблю его. Он такой молодой, чистый, и все будущее перед ним открыто. Час спустя привели ко мне офицера Калинина. Молодой и сильный, он старался не обнаруживать этого. Он не пробудет в каторге шесть лет — это так нелепо, бессмысленно. Он — интеллигентный, молодой, сильный — должен перестать жить, должен быть совершенно отрезан от мира. Никто не может с этим примириться. В особенности он, который, быть может, и бессознательно, верит в превосходство своего ума, в силу своей воли, в свою способность к великим, могучим делам. Люди пойдут за ним, а не он за людьми. Поэтому ему противны партия и партийность. Воля человека — это все. Он красив, молод, интеллигентен — что же может противостоять ему? А эти бессмысленные стены… Он не хочет их. Он знает только себя и сам будет нести ответственность за свои поступки; он не думает об общественном мнении; ему противна только „грязь“. „Это грязь“ — вот вся его критика. Он „прямолинеен“: все, что бы я ни сделал, — сделал я, и поэтому я не знаю угрызений совести. В этом чувствуется сила молодости, немного рисовки и, возможно, много сомнений в самом себе. Во всяком случае, тип любопытный и интересный. Это человек, который может подняться очень высоко, но и пасть очень низко; если его посетит минута слабости, тогда он скажет себе: „Эта слабость — это я, этот путь — мой путь“.
…Весна. В камере светло, много солнца. Тепло. На прогулке ласкает мягкий воздух. На каштановых деревьях и на кустах сирени набухли почки и уже пробились зеленые, улыбающиеся солнцу листья. Травка во дворе потянулась к солнцу и радостно поглощает воздух и солнечные лучи, возвращающие ее к жизни. Тихо. Весна не для нас. Мы в тюрьме. В камере двери постоянно закрыты; за ними и за окном вооруженные солдаты никогда не оставляют своих постов, и по-прежнему каждые два часа слышно, как они сменяются, как стучат винтовки, слышны их слова при смене: „Под сдачу состоит пост номер первый“; по-прежнему двери открывают жандармы, и по-прежнему они выводят нас на прогулку. Как и раньше, слышно бряцанье кандалов.
…Неделю тому назад в одном из коридоров, на печке в уборной, найдены браунинг и несколько пуль. Приехал жандармский полковник Остафьев, созвал жандармов, угрожал им, упрекал, что они плохо наблюдают за нами, что поддерживают с нами сношение; грозил, что всех расстреляет, упечет на каторгу, закует в кандалы, за малейший пустяк будет отдавать под суд. Нескольким он надавал пощечин. Они не протестовали. Об этом они не хотят рассказывать нам. Им стыдно. Но они еще больше сближаются с нами. По этому поводу мне написал один из товарищей:
„В связи с этим я вспомнил одно событие, о котором мне рассказывал очевидец. Вы слышали, должно быть, что в 1907 году в Фортах ужасно издевались над заключенными. Всякий раз, когда попадался до мерзости гадкий караул, заключенные переживали настоящие пытки. В числе других издевательств был отказ в течение многих часов вести в уборную. Люди ужасно мучились. Один из заключенных не мог вытерпеть, и, когда он захотел вынести испражнения, заметивший это офицер начал его ругать, приказывал ему съесть то, что он выносил, бил его по лицу. Тогда тоже все молчали, ограничившись тем, что не позволили ему выйти из камеры одному и вышли с ним вместе, чтобы не дать его бить. Когда я возмущался, очевидец в ответ спросил: „А что было делать? Если мы сказали бы хоть одно слово, нас бы всех убили, выдавая это за бунт““.
В 1907 году, когда я сидел в „Павиаке“, солдат ударил одного заключенного, разговаривавшего во время прогулки с другим через окно. В это время по двору гуляли сорок человек. Один из них хотел было броситься на солдата, но другие оттащили его в сторону. Мы потребовали тогда замены этого солдата другим, тюремные власти тоже на этом настаивали, но караульный начальник не дал на это своего согласия и стал угрожать нам. Когда один из заключенных начал против этого протестовать, солдат замахнулся на него штыком, другие заключенные заслонили его от рассвирепевшего солдата, но все вынуждены были уйти с прогулки. Когда вскоре после этого солдат убил выглянувшего в окно Гельвига, вызванный нами прокурор Набоков издевался над нами, заявляя: „Вы ведете себя возмутительно. Следовало бы вас всех расстрелять“. Возможны ли при таких условиях какие-либо протесты? Каждый такой протест может вызвать только резню. Каждый чувствует в такой атмосфере только свое бессилие и переносит унижения или в отчаянии бросается сломя голову, сознательно ища смерти.
Я сижу теперь с Дан. Михельманом, приговоренным к ссылке на поселение за принадлежность к социал-демократии. Он был арестован в декабре 1907 года в Сосковце. Он рассказал мне о следующем случае, очевидцем которого являлся: в конце декабря приходят утром в тюрьму в Бендзине стражник с солдатом, вызывают в канцелярию одного из заключенных, некоего Страшака — прядильщика с фабрики Шена, внимательно осматривают его с ног до головы и, не говоря ни слова, уходят. После полудня является следователь, выстраивает в ряд шесть заключенных высокого роста, в том числе Страшака, приводят солдата, и следователь приказывает ему признать среди них предполагаемого участника покушения на шпика. Солдат указывает на Страшака. Этот Страшак, рабочий, ни в чем не был замешан, ни с какой партией не имел ничего общего. Солдат был тот самый, который приходил со стражником утром и предварительно подготовился к ответу. Страшака повесили…
Прошел день 1 мая. Празднования в этом году не было. А у нас ночью с первого на второе кого-то повесили. Была чудесная лунная ночь, я долго не мог уснуть. Мы не знали, что недавно был суд и что предстоит казнь. Вдруг в час ночи началось движение на лестнице, ведущей в канцелярию, какое обыкновенно бывает в ночь казни. Пришли жандармы, кто-то из начальства, ксендз; потом за окном прошел отряд солдат, четко отбивая шаг. Все, как обыкновенно… Повесили рабочего-портного по имени Арнольд…
Так прошло у нас 1 мая. Это был день свиданий, и мы узнали, что в городе первое мая не праздновали. Массам еще хуже: та же, что и прежде, серая, беспросветная жизнь, та же нужда, тот же труд, та же зависимость… Некоторые рекомендуют теперь приняться исключительно за легальную деятельность, то есть на самом деле отречься от борьбы. Другие не могут перенести теперешнего положения и малодушно лишают себя жизни… Но я отталкиваю мысль о самоубийстве, хочу найти в себе силы пережить весь этот ад, благословлять то, что я разделяю страдания с другими; я хочу вернуться и бороться…»
21 «Так что же случилось-то?!»
День Герасимова начался как обычно: камердинер «Прохор Васильевич» принес в кровать стакан молока и ломтик сыра с огурцом; после этого полчаса генерал просматривал газеты; начинал с эмигрантских, ленинских, плехановских и черновских, потом бегло пролистывал дубровинское «Русское знамя» — нет ли каких пикантных скандалов; после этого изучал биржевые полосы официозов; работал с карандашом, тут глаз да глаз, ошибка дорогого стоит.
После этого «Прохор Васильевич» в течение десяти минут разминал загривок центр подагрических болей, — там сокрыты все грехи юности; переизбыток шампанского, злоупотребление острыми блюдами мстят соляным панцирем, который то сожмет сосудики, то отпустит, а уж если погода резко меняется, то хоть ложись и помирай.
— Круче, круче разминай, — стонал Герасимов, подставив шею камердинеру. Как вешать — так умел, а соль разбить — пальчики бережешь?!
— Да господи, Александр Васильевич, вас ведь жалею! По себе знаю, как больно позвонки мять…
— А ты их где мнешь?
— В баньке, где ж еще… С Никитой хожу каждый четверг, в этот день татаре греются, они доки напускать пар с травками, как в раю сидишь… Но Никитка меня не руками мнет, он по мне ногами ходит, пяткой ввинчивает…
— На неделе меня с собою возьмешь…
— Господи, Александр Васильевич, дак ведь там одне простолюдины!
— Я тоже не граф, Прохорыч. Мне среди вашего брата сподручней, вы уж коли бьете, то в морду, а не промеж лопаток…
…Приняв душ, отправился в охранку; адъютант ждал, шаркая ногами от нетерпения; заговорщически улыбнувшись, протянул папку, на которой было вытиснено золотом: «Весьма экстренно».
— Интересно? — спросил Герасимов, не торопясь водружать на переносье пенсне. — Или сплетня какая?
— Думаю, в высшей мере интересно, Александр Васильевич.
— Коли так, скажите, чтоб мне аглицкого чайку заварили в маленькую чашечку, посмакуем.
Адъютант оказался прав: срочная телеграмма из Саратова заслуживала самого пристального внимания. Прочитав ее, Герасимов подумал: «Неужели второй Азеф? Вот счастье, коли б так!»
…Начальник саратовской охраны полковник Семигановский докладывал шифрованной телеграммой, что известный террорист, член боевой организации эсеров Александр Петров обратился к начальнику тюрьмы, где он содержится ныне с предложением начать работу против ЦК и особенно Савинкова; вопрос об оплате не поднимает, просит лишь об одном: устроить побег ему и его ближайшему другу Евгению Бартольду, сыну фабриканта, одному из самых богатых людей Поволжья, тоже эсеру.
Герасимов попросил адъютанта связаться с департаментом полиции; на место Трусевича пришел его заместитель Зуев; Максимилиан Иванович изволил распрощаться со столь дорогим ему креслом шефа секретной службы империи, — не все коту масленица, будет знать, как своим палки в колеса ставить; с Зуевым можно иметь дело, хоть и трусоват, но понимает, кого можно замать, а кого рискованно.
Из департамента вскорости сообщили, что Александр Иванов Петров, он же «Хромой», он же «Южный», он же «Филатов», действительно является известным боевиком в эсеровском терроре, к революции примкнул в девятьсот пятом году, был поставлен Азефом и Савинковым на динамитную лабораторию; во время взрыва, произошедшего по вине Любы Марковской — не уследила за смесью, — искорежило стопу; в беспамятстве попал в полицию, продержали сутки, перевезли в тюремный госпиталь, там отпилили ногу, гангрена; за месяц потерял двенадцать кило, кожа да кости; тем не менее грозил военный суд, виселица; время лихое даже шестнадцатилетним набрасывали веревку на худенькие, детские еще кадыки, а безногого б вздернули без всякого сострадания.
Спас Бартольд: организовал побег, вынес друга из лазарета, погрузил на лодку, поднялся по Волге до маленького городишка, сдал своему родственнику, известному по тем временам хирургу; тот не только залечил гангренозную культю, но и сделал вполне пристойный протез; после этого Петрова вывезли за границу, в Париж; там встретили как героя, еще бы: и ногу потерял, и бежал из-под виселицы, и границу пересек на протезе, хотя был объявлен во все розыскные листы империи как особо опасный преступник.
…Герасимов долго тер лоб, собравшийся толстыми, нависающими друг на друга морщинами; потом, тяжело опершись об атласные подлокотники, поднялся с кресла и подошел к своему особому сейфу, где хранились донесения Азефа и еще трех других, самых доверенных агентов, которых вербовал лично он, и никто другой о них не знал (кавказский эсдек, эсер из Эстляндии и киевский меньшевик).
Пролистав папки с донесениями Азефа (последнее прислал за месяц до бегства из Парижа), нашел кличку «Хромой»; это и есть безногий Петров, кто ж еще?!
Азеф сообщал, что Александр Петров в сопровождении группы боевиков выезжает в Россию, чтобы повторить кровавый маршрут Стеньки Разина; намерены пойти террором по Волге, поднять мужиков против дворянства, понудить помещиков бежать из города, а затем подвигнуть крестьян на самозахват пустующих земель. Давая оценку этому плану, утвержденному ЦК в его отсутствие (видимо, уже не доверяли, понял Герасимов, следили за каждым шагом), Азеф высказывал опасение, что дело может оказаться достаточно громким: «Провинция сейчас более бесконтрольна, чем центры, Волга — регион взрывоопасный, судя по всему, грядет голод. Советовал бы отнестись к моему сообщению серьезно. „Хромой“ может быть легко опознан — ходит на протезе, ногу оторвало в нашей динамитной мастерской, фамилии его я не помню, хотя встречался дважды, в пятом еще году. Он худощав, волосы вьющиеся, длинные, ниспадающие чуть не до плеч, глаза пронзительно-черные, лоб небольшой, гладкий, без морщин, словно у девушки, на левом веке черная родинка, вроде мушки, что ставят кокотки полусвета».
Герасимов попросил сотрудников поднять корреспонденцию, отправленную им по империи из охранки месяц назад; саратовское отделение не назвал, остерегаясь, что вовремя не предупредил волжан о тревожном сигнале Азефа, — берег агента, да и потом, Саратов — не Петербург, зачем таскать каштаны из огня чужому дяде?! Был бы товарищем министра, отвечал бы за всю секретную полицию империи, — другое дело, а так «служба службой, а табачок врозь».
По счастью, сведения Азефа — в измененном, конечно, виде, со ссылкой на некоего секретного сотрудника «Потапову», — были отправлены в Саратов; спустя неделю на основании его, Герасимова, информации Петров со спутниками был взят на явке — с динамитом и револьверами.
Лишь после этого Герасимов встретился с новым директором департамента полиции Нилом Петровичем Зуевым.
Выслушав генерала, тот поднял над головой руки, будто защищался от удара:
— Это ваш человек! — Зуев всегда норовил самое сложное от себя отодвинуть, передав другим; никакого честолюбия, только б спокойно дожить до пенсии. — С вашей подачи этого самого Петрова взяли, уровень высок, птица из Парижа, саратовцы с таким не справятся, вызывайте-ка его к себе, Александр Васильевич, и посмотрите сами, на что он годен!
Поначалу Герасимов — как это было испокон века заведено — отказался («зачем мне присваивать лавры волжан; полковник Семигановский и сам прекрасно справится»), заранее зная, что Зуев попросит еще раз — теми же словами, но в несколько ином тоне (должны угадываться приказные или же недоумевающие нотки); после этого следовало соглашаться, попросив конечно же оказывать новому делу не только постоянное внимание, но и посильную помощь (некая форма привычного бюрократического па-де-де — с приседанием, жеманством и поклоном).
Вернувшись в охранку, сразу же отправил шифротелеграмму в Саратов с просьбой откомандировать Петрова в северную столицу первым же поездом в отдельном купе, загримированным, в сопровождении трех филеров.
После этого обошел свое здание, нашел большую комнату, окна которой выходили во двор, попросил вынести рухлядь, подобрал мебель — удобную кровать, письменный стол, два кресла, этажерку для необходимой литературы — и распорядился, чтобы белье постелили магазинное, никак не тюремное, при этом пошутив: «Если театр начинается с вешалки, то наши спектакли следует начинать разыгрывать на улице, у парадного подъезда в зрелищный дом».
Когда Петрова доставили в охранку, Герасимов зашел к нему в комнату, осведомился, нравится ли здесь гостю, выслушал сдержанную благодарность (хотя в голосе чувствовалась некоторая растерянность, ищущее желание понять ситуацию) и сразу перешел к делу:
— Господин Петров, я открою свое имя после того, как вы подробно напишете мне о вашей работе в терроре. Интересовать меня будет все: ваши товарищи по борьбе с самодержавием, руководители, подчиненные, явки, транспорт. Вы, конечно, понимаете, что устраивать побег из каторжной тюрьмы — дело противозаконное, я буду рисковать головой, если, поверив вам, пойду на риск. Чтобы я смог вам поверить, надобно исследовать ваши показания, соотнеся их искренность с документами архивов. Если результат будет в вашу пользу, я выполню все, о чем попросите. В случае же, если мы поймем, что вы вводите нас в заблуждение, что-то от нас таите, что-то недоговариваете, — вы, конечно, знаете печальный опыт с бомбистом Рыссом, — я возвращу вас в Саратов. Оттуда будете отправлены в рудники. Сможете выжить — на здоровье, я человек незлобивый. Но когда поймете, что наступил ваш последний миг, — вспомните эту комнату и наш с вами разговор: последний и единственный шанс, второго не будет.
— Я напишу все, что умею, — ответил Петров, по-прежнему сдержанно, хотя глаза его лихорадочно мерцали и лицо было синюшно-бледным. — Не взыщите за стиль, это будет исповедь.
Через два дня, когда Герасимову передали тетрадь, исписанную Петровым, он обратился к знакомому графологу, доктору Николаевскому:
— Анатолий Евгеньевич, поглядите, пожалуйста, страничку. И пофантазируйте про человека, который ее писал. Сможете?
— Надо бы взять в лабораторию, — ответил Николаевский. — Почерк вашего пациента весьма занятен…
Герасимов покачал головой:
— Нет, в лабораторию не получится… Да ведь я и не прошу определенного ответа… Меня вполне устроит фантазия, приблизительность…
Сняв очки, Николаевский склонился к тетрадке и словно бы пополз глазами по строкам; брови высоко поднялись, а ноздри странно трепетали. (Так же было с пианистом Де Близе, когда приезжал с гастролями; Герасимов сидел в первом ряду, ему это очень запомнилось; только в концерте было еще слышно, как Де Близе тяжело сопел, замирая над клавишами, будто на себе шкаф волок, а графолог, наоборот, задерживал дыхание, словно плыл под водою.)
— Ну, что я вам скажу, Александр Васильевич, — не отрываясь от строк, медленно заговорил Николаевский. — Писал это человек волевой, с крутым норовом, невероятно самолюбивый, — видите, как у него «в» и «ять» летят вверх?! Гонору тьма! Человек достаточно решительный — круто нажимает перо в конце слова. Склонен к некоторому кокетству, — заметьте, эк он, шельмец, закручивает шапочки заглавных «р» и «г»…
…Герасимов несколько раз сжал и разжал кулак, стараясь поточнее сформулировать фразу; наконец нашел:
— А вот с точки зрения надежности… Я понятно говорю? Он верен? Можно положиться на автора этих строк?
— Повторяю, в почерке ощущается сила… Не скажу, конечно, что к вам обращается ангел…
Герасимов затрясся от мелкого смеха:
— Так мне ангелы не нужны, Анатолий Евгеньевич! Мне как раз потребны дьяволы… Значит, думаете, можно рискнуть на откровенный разговор с этим почерком?
Данные из архивов подтвердили информацию, отданную Петровым. Два адреса, куда, по его словам, должен был подойти транспорт с динамитом и литературой, оказались проваленными провинциальной агентурой, так что проверить искренность «Хромого» на деле не удалось, — саратовцы переторопились, поскольку полковник Семигановский мечтал поскорее получить внеочередного «Владимира».
Тем не менее, приняв решение начать серьезную работу, Герасимов поднялся на чердак, сел к оконцу в креслице, заранее туда поставленное, и, приладившись к биноклю, начал наблюдать за тем, как себя ведет Петров наедине с самим собой.
Смотрел он за ним час, не меньше, тщательно подмечая, как тот листает книгу (иногда слишком нервно, — видимо, что-то раздражает в тексте), как морщится, резко поднимаясь с постели (наверное, болит культя), и как пьет остывший чай. Вот именно это, последнее, ему более всего и понравилось: в Петрове не было жадности, кадык не ерзал по шее и глотки он делал аккуратные, красивые.
Вечером Герасимов постучался в дверь комнаты (сказал филерам на замок не запирать), услышал «войдите», на пороге учтиво поинтересовался: «Не помешал? Можно? Или намерены отдыхать?»
— Нет, нет, милости прошу.
— Спасибо, господин Петров. Давайте знакомиться: меня зовут Александр Васильевич, фамилия Герасимов, звание — генерал, должность…
— Глава санкт-петербургской охраны, — закончил Петров. — Мы про вас тоже кое-что знаем.
— В таком случае не сочтите за труд написать, кто в ваших кругах обо мне говорил и что именно, ладно?
— Знал бы, где упасть, подложил бы соломки… Вот уж не мог представить, что жизнь сведет именно с вами…
— Расстроены этим? Или удовлетворены?
— Про вас говорят разное…
— Что именно?
— Говорят, хам вы. Людей обижаете.
— Людей? Нет, людей я не обижаю. А вот врагов — это верно, обижаю. У меня к ним нет жалости!.. Такова судьба: или они меня, или я — их… Логика, никуда не денешься…
— Это — понятно, — кивнул Петров. — С логикой не поспоришь.
— Господин Петров, мы прочитали ваши записки. Они нас устраивают. Я человек прямой, поэтому все сразу назову своими именами: вы нам не врали… Слава богу… Но вы не объяснили, что побудило вас обратиться в саратовскую охрану с предложением стать нашим секретным сотрудником. Я хотел бы услышать ответ на этот вопрос.
— Отвечу. Вам имя Борис Викторович Савинков говорит что-либо?
— И очень многое, — ответил Герасимов; приняв решение поверить человеку, он не хитрил, не закрывался по-мелкому, работал на благородство, за агента стоял горой, защищал — если возникала необходимость — до самой последней крайности.
— Знакомы лично? Видали? Пользуетесь слухами? — продолжал спрашивать Петров, побледнев еще больше. — Что знаете о нем конкретно?
— Многое. Знаю, где он жил в столице, в каких ресторанах гулял, у кого одевался, с кем спал…
— Вот видите, — впервые за весь разговор Петров судорожно сглотнул шершавый комок — так пересохло во рту. — А я знал только одно: этот человек живет революцией. Он виделся мне, словно пророк, в развевающейся белой одежде, истощенный голодом и жаждой. Я был им болен, Александр Васильевич! Так в детстве болеют Айвенго или Робин Гудом! Дети, видите ли, идеалисты… Я когда учительствовал в деревне, малышей в классы брал — все равно сидят в избах без надзора… Знаете, чему я более всего поражался? Тому, как и что они рисовали, получив в руки цветной мелок — я это чудо специально из Москвы выписывал… Уж если у них кто герой — это обязательно красавец, рыцарь без страха и упрека, если силач — так нет никого сильнее… А когда меня в Париж привезли, когда начали таскать по революционным салонам, чтобы я демонстрировал свой протез, когда встретился с Борисом Викторовичем, пообщался с ним, так даже сон потерял с отчаянья… Это он здесь подвижник террора, а там ходит по кабакам с гвоздикой в петличке фрака и табун влюбленных дурочек за собою водит попользует и бросит, хоть на панель иди… Разве может человек идеи в Петербурге быть одним, а в Париже прямо себе противуположным?! Мы здесь ютимся в сырых подвалах — и счастливы, ибо верим, что служим революции, а Чернов на Ваграме целый этаж занимает, семь комнат, барский апартамент! Вот поэтому, вернувшись в Россию ставить террор на Волге, попав к вам в руки, я в одиночке отчетливо вспомнил Париж и моих товарищей по борьбе… Вспомнил, как они меню по десять минут разглядывали, прежде чем заказывать ужин, как вино пробовали, что им лакей поначалу наливал в рюмку для дегустирования, и сказал себе: «Эх, Санька, Санька, дурак же ты на самом деле! Ты этим барам от революции ногу отдал, а теперь голову хочешь положить за их роскошную жизнь?!» Вот, собственно, и все… Попросил ручку и написал письмо в охрану…
Герасимов накрыл своей ладонью холодные пальцы Петрова:
— Александр Иванович, не казните себя. Лучше поздно, чем никогда. Я рад знакомству с вами. Спасибо сердечное за предложение сотрудничать с нами. Давайте думать, какую сферу работы вы намерены взять?
Петров ответил не задумываясь:
— Я бы хотел бороться против боевой организации эсеров.
— Это очень опасно, Александр Иванович, вы же знаете, чем может кончиться дело… Если революционные баре поймут вашу истинную роль — патриота державы, ставшего на борьбу против новых жертв, сплошь и рядом ни в чем не повинных, дело может кончиться казнью…
— То, к чему я пришел, окончательно. Согласитесь вы с моим предложением или нет, но я все равно сведу с ними счеты.
Герасимов заметил, как в глазах Петрова полыхнуло; такой не отступит; господи, а ведь это находка; хоть какая-то замена Азефу; если сделать его настоящим другом, если он поверит мне до конца, он сможет то, чего не успел Евно, а время в империи такое, что без террора не удержаться, надо постоянно пугать…
— Хорошо, Александр Иванович, ваше предложение принято. Теперь давайте думать о главном: как вас вытащить из тюрьмы? Вы же до сих пор сидите в карцере саратовской каторжной — для ваших друзей и знакомцев… Как будем решать вопрос с побегом?
— Думаю, всю нашу группу надо пускать под суд… Получим ссылку на вечное поселение, а уж оттуда — обратно, к вам… Полагаю, коли сошлют в селение, где нет политиков, это можно будет провести в лучшем виде, с вашей помощью.
— Ни в коем случае, — отрезал Герасимов. — С вами по делу идут Гальперин, Минор, Иванченко, букет террористов… Они тоже могут податься в побег, и тогда возможны новые жертвы… Нет, это не годится — пусть маленькие Савинковы получат свое сполна… А вот если вы попробуете симулировать сумасшествие…
— Как так? — не сразу понял Петров.
— Я дам вам книжки по психиатрии… Почитаете пару-тройку дней, вернетесь в саратовский карцер и сыграете придурка… Просите свидания с вашей женою — королевой Марией Стюарт… Жалуйтесь, что вам мешают закончить редактирование Библии…
— Только Бартольда освободите, — задумчиво сказал Петров, — мне без него трудно… Он ведь как нянька мне… Хоть и барин, но человек чистейшей души, последнюю гривну отдаст товарищу, хоть сам голодать будет…
— С Бартольдом, думаю, вопрос решим… В конце концов, он не террорист, его действительно можно отправить на административную высылку…
— Спасибо… Поймите, это не прихоть, это для нашего дела нужно. Одному бежать — всегда подозрительно…
— Бартольд согласится помогать вам в вашем новом качестве?
Петров даже взмахнул руками:
— Господь с вами! Что вы?! Он наивный человек, взрослый ребенок, он с малышами в пряталки играет, боится, чтоб его сразу не нашли! Как можно?!
— Хорошо, Александр Иванович, считайте, что этот вопрос улажен.
— А как быть со мною? — Петров вдруг усмехнулся, обнажив прекрасные, словно белая кукуруза, зубы. — Ну потребовал я, чтобы Марию Стюарт впустили в камеру, ну отказали мне, а что дальше?
— Дальше придется стоять на своем. Бить, видимо, станут. Мы ведь в Саратов о нашем уговоре ничего не сообщим, пусть думают, что не сошлись, а то вмиг Бурцев объявится… Так что держитесь… Орите во все горло, пугайте тюрьму, слух пойдет, как вас мытарят, товарищи начнут кампанию за освобождение, переведут в госпиталь, а там, думаю, сами оглядитесь… Тем более что через пару месяцев Бартольда можно будет под залог выпустить… Вам играть придется, Александр Иванович, играть по-серьезному… Ну, подробности мы оговорим, когда вы почитаете книжечки и наметите для себя ту болезнь, которую для вас сподручнее имитировать…
Через неделю из Саратова телеграфировали, что «интересовавшее департамент лицо, по возвращении к месту заарестования, впало в мистическую депрессию. Возможна симуляция нервного заболевания, чтобы избегнуть суда. В отправке в психиатрическую лечебницу отказано. Принимаем меры, чтобы выяснить объективное состояние интересующего лица собственными силами. Нет ли каких дополнительных указаний?».
Герасимов ответил, что «означенное лицо» его не интересует, скорее всего он действительно ненормален психически, «внимания к нему впредь проявлять не намерен в силу его неуравновешенности, а также малой компетентности».
Долгие недели над Петровым издевались в карцере; однако линию он держал твердо, хотя и поседел от избиений и голодовок. Лишь когда начались обмороки (однажды с потерей пульса), тюремное начальство распорядилось, чтобы полутруп был отправлен в психиатрическую лечебницу.
Через семь дней после этого в лечебницу с передачей для «убогого» Петрова пришла девушка, назвавшая себя Раздольской Евгенией Макаровной; была на связи с Бартольдом, «бежавшим» из ссылки; в куске сыра была записка: «Ищу контактов с врачами, держись, вытащу!»
Прочитав эту записочку, Петров — впервые за последние месяцы — уснул и, не просыпаясь, спал девятнадцать часов кряду.
Когда об этом сообщили в Петербург — в психиатрической лечебнице работал провизор, завербованный охранкой, освещал настроение врачей, — Герасимов облегченно вздохнул: план близок к осуществлению; доктор Погорелов давно симпатизировал революционерам и вел как раз то отделение, где лежал Петров; подсказать — через третьи уста — Бартольду, что именно к этому лекарю и следует подойти, труда не составляло.
…Весь день Герасимов изучал сообщения из Парижа, готовил развернутый план для внедрения Петрова в высшие ряды партии эсеров, придумывал формы связей, которые ни в коем случае не будут раскрыты Бурцевым; настроение было приподнятое, чувствовал — грядет новая удача, коронное дело, залог будущего; поработать бы с Петровым лет десять а там и пенсия — стриги себе купоны со счетов в банках!
Решив, что большую часть времени он будет держать Петрова в Париже, обосновав необходимость этого тем, что в Петербурге и Москве бомбистов уничтожили, зловредные очаги остались лишь на Западе, Герасимов был убежден, что вся информация министерства иностранных дел и заграничной агентуры департамента полиции будет стекаться к нему в кабинет, а отсюда — один шаг до беспроигрышных комбинаций на биржах. Информация, да здравствует информация, многия ей лета!
В случае нужды, если двор совсем уж начнет отбиваться от рук, — Петров тут как тут с чемоданом динамита. Попугаем. Царское Село вмиг образумится!
Ух, жизнь, господи, только б лучше не было, только б шло так, как идет!
…Звонок Столыпина был словно гром среди ясного неба, до этого никогда сам не звонил в охрану: в случае крайней нужды с премьером связывал секретарь, да и такое было раза два, не больше.
— Александр Васильевич, — глухо кашлянув, сказал Столыпин, — я бы просил вас приехать ко мне незамедлительно…
— Что-нибудь случилось? — осведомился Герасимов, ощутив тянущую ломоту в загривке.
— Да, — ответил премьер. — Случилось.
22 «Вот почему революция неминуема!» (VIII)
«…Сегодня должны казнить двоих: Грабовского и Потасинского. Последний сидит под нами и еще ничего не знает; говорил только, что утром ему предложили прислать священника для исповеди. Он ни о чем не догадывается; просил, чтобы пришел защитник, предполагает, что кассация отправлена в Петербург. Через час их возьмут…
…Среди наших жандармов вот уже несколько дней паника. Прошел слух, что на воле перехвачено письмо отсюда, в котором кто-то говорит о симпатиях, проявляемых к нам жандармами. Один из них арестован; сюда прислан шпик из охранки в мундире жандармского вахмистра.
…Сегодня совершенно не могу уснуть; час назад убрали от нас лампу; совсем уже светло, птицы громко поют, время от времени каркает ворона. Мой товарищ по камере спит неспокойно. Мы узнали, что утверждены два смертных приговора; сегодня ночью приговоренных не увели, — значит, уведут завтра. У каждого из них, вероятно, есть родители, друзья, невеста. Последние минуты… Они здоровы, полны сил и — бессильны. Придут и возьмут их, свяжут и повезут на место казни. Вокруг — лица врагов или трусов; прикосновение палача, последний взгляд на мир, саван и конец… Лишь бы скорее, лишь бы меньше думать, меньше чувствовать; блеснет мысль: да здравствует революция, прощайте навеки, навсегда. А для оставшихся завтра начнется такой же день, как и раньше. Столько уже людей прошло этот путь! И кажется, что люди уже не чувствуют, привыкли, это не производит на них никакого впечатления. Люди? Но ведь и я к ним принадлежу. Я не судья им; сужу о них по себе. Я спокоен, не поднимаю бунта, душа моя не терзается, как еще недавно. На поверхности ее тишина. Получаю известие — что-то дрогнуло… еще одна капля — и наступает спокойствие. А за пределами сознания… копится яд… Когда наступит время, он загорится местью и не позволит теперешним победителям-палачам испытать радость победы. А за этим мнимым равнодушием людей, быть может, скрывается страшная борьба за жизнь и геройство. Жить — разве это не значит питать несокрушимую веру в победу? Теперь уже и те, которые мечтали об убийстве — как возмездии за преступление, чувствуют, что эти мечты не могут быть ответом на преступления, совершаемые постоянно, уже ничто не уничтожит в душе тяжелых следов этих преступлений. Эти мечты говорят только о непогасшей вере в победу народа, о страшном возмездии, которое готовят себе теперешние палачи. А в душах современников все усиливаются боль и ужас, с которыми связано внешнее равнодушие, пока не вспыхнет бешеный пожар за тех, у кого не было сил быть равнодушным и кто лишил себя жизни, за покушение шакалов на высший инстинкт человека — инстинкт жизни, за тот ужас, который люди должны были пережить.
…Ночь. Повесили Пекарского и Рогова из Радома…
…То, что я писал вчера о героизме жизни, возможно, и неправда. Мы живем потому, что хотим жить, несмотря ни на что. Бессилие убивает и опошляет души. Человек держится за жизнь, потому что он связан с нею тысячью нитей, печалей, надежд и привязанностей.
…Оказывается, Рогов, казненный две недели назад вместе с Пекарским, предан смерти без всякой вины с его стороны. Он приехал в Радом спустя несколько дней после убийства жандарма Михайлова, за участие в котором был осужден. Пекарский („Рыдз“) заявил, что по этому делу уже осуждено много совершенно невиновных (Шенк и другие), что, возможно, засудят и Рогова, но что в этом убийстве виноват только он один. А Рогова приговорили. Председательствовал на суде известный мерзавец Козелкин. Скалой утвердил приговор.
…Я получил письмо от заключенного из Островца:
„В мае 1908 года в Островец на должность начальника охранки Островецкого округа назначен капитан Александров — начальник земской стражи Груецкого уезда, известный инквизитор. Он начал свою деятельность очень ретиво и чуть ли не систематически каждые несколько дней арестовывал по нескольку человек. Это продолжалось до половины января этого года. В это время он из числа арестованных и месяцами содержавшихся в тюрьме выловил провокатора Викентия Котвицу (агитатора ППС). Этот провокатор указал на Станиславского и Болеслава Люцинского как на членов местного комитета ППС. Их арестовали и подвергли пытке. Александров живет на окраине города, и там же находится его канцелярия, а тюрьма, в которой содержат заключенных, расположена в другом конце города.
Когда стражники пришли в тюрьму за Станишевским, вызванным Александровым для допроса, они скрутили ему веревками руки назад. Один стражник держал конец веревки, другие окружили арестованного и всю дорогу вели Станишевского на веревке, торопя его и подгоняя прикладами, кнутами и кулаками. Когда, наконец, он предстал перед Александровым, тот уговаривал его сознаться, что он член комитета, поскольку сознание повлияет на смягчение наказания. Когда же в ответ на это предложение Станишевский ответил молчанием, Александров приказал своей опричнине дать ему двадцать пять ударов кнутом, предупредив, что, если и после этого не сознается, он прикажет довести число ударов до двухсот пятидесяти.
Опричники набросились на Станишевского, намереваясь сорвать с него одежду. Станишевский не допустил этого, сам разделся и лег на пол. Два стражника хотели сесть один на ноги, другой на голову своей жертве, но Станишевский сказал: „Если я пошевельнусь хоть один раз, можете нанести мне не двадцать пять, а сто ударов…“ Нагайка была пущена в ход… После пятого или шестого удара Александров приказал приостановить избиение. Когда истязуемый оделся, ему было вновь предложено сознаться; в ответ на его молчание стражникам было приказано „поиграть с ним в жмурки“. „Игра“ эта состоит в следующем: стражники становятся в круг, в средину вталкивают истязуемого и кулаками бросают его от одного к другому. Когда и это испытание не привело к цели, Александров устроил ему очную ставку со свидетелем Котвицей. Тот заявил: „Чего вы отпираетесь, я же голосовал за вас“.
…После того как арестовали Люцинского, Александров пытал его таким же образом. Люцинский признал, что был членом местного комитета. Увидев, что Люцинский представляет более благодатный материал, Александров применил другую тактику. Он выразил сочувствие Люцинскому, говоря, что он страдает без всякой вины, что ему жаль его, так как он еще молод, имеет жену, но он, Александров, укажет ему путь к спасению; желая избавиться от наказания за несовершенное преступление, он должен выдать тех людей, которые вовлекли его в партию. Если он это сделает, его простят и он будет освобожден. Люцинский пошел на это… При помощи его и Котвицы выловили всех, не успевших скрыться. Многих вернули из ссылки и даже с военной службы, арестовали за давние грехи. Кроме издевательств над Станишевским и Люцинским, было следующее: привезли вместе с нами в Десятый павильон молодого парня Щесняка (за ним одиннадцать дел, ему могут вынести смертный приговор). Его выдал Котвица. Щесняк не пожелал сознаться в приписываемых ему преступлениях. Так как жена Александрова не могла вынести крика истязуемого, его вечером отвели за город, в поле, там раздели и избили до потери сознания. После этого его в бессознательном состоянии оттащили в карцер и бросили на пол. На следующий день его опять привели к Александрову. Он продолжал отпираться; вечером истязание повторилось. Так поступали с очень многими. Член местного комитета Адамский, подвергнутый такому истязанию, пытался разбить голову о стену, но только поранил себя. Его избили за это и надели на руки кандалы, в которых он просидел целых три недели…“
…Вчера вечером повешен Вульчинский. Вместе с другими он сидел напротив нас. Молодой, красивый парень. Мы его видели в дверную щель. Он вышел спокойный…»
…Ночью Дзержинский проснулся от осторожного стука — сосед называл свое имя, сообщал, что неожиданно этапирован в Варшаву из Саратова по делу военной организации социал-демократов, интересовался, не сидит ли кто из офицеров.
Дзержинский ответил, что Аветисянц умер, а судьба Калинина и Петрова до конца не известна.
— «Какого Петрова?» — простучал сосед, назвавшийся «Соломкой».
— «Александра Петрова», — ответил Дзержинский.
— «Он хромой?»
— «Разве может офицер быть хромым?»
— «В Саратове сидел хромой Александр Петров, эсер, боевик… Когда я об нем говорю, меня упрекают в подозрительности».
— «Что так?»
— «Этого Петрова два месяца истязали в карцере, вся тюрьма слышала вопли… Но это случилось через десять дней после того, как его посадили в карцер… До этого из карцера не доносилось криков… Я спросил одного из стражников… Меня эти десять дней тишины заинтересовали… Кто сидел в карцере те десять дней… Он ответил, что никого… А потом этого Петрова отправили в дом умалишенных, и оттуда он совершил побег».
— «Стражнику можно верить?»
— «Абсолютно. Его брат с нами».
— «Как фамилия?»
— «А ваша?»
— «Не сердитесь, это форма проверки».
— «Ха-ха, это я смеюсь».
— «Я тоже».
— «Если что узнаете про офицеров — дайте знать».
— «Непременно».
Назавтра информация о десяти днях Александра Петрова, что сидел в Саратове, ушла из десятого павильона в Берлин, Розе Люксембург. Оттуда попала в Париж, Бурцеву.
Ах, тюрьма, тюрьма! Главная хранительница тайн и памяти; чего здесь не услышишь только, какие имена не мелькнут в разговоре или перестуке; на воле бы забылось, а тут — не-ет! Здесь человек превращается в некий накопитель гнева, мщения и надежды, подобен электрическому раскату, прикоснись — высветит! Если же ты враг — убьет.
23 «Мы в засаде, Петр Аркадьевич!»
В экипаже, направляясь в резиденцию премьера, Герасимов снова и снова анализировал все те возможные чрезвычайные происшествия, которые могли случиться за время, пока в упоении сидел за планом предстоящей комбинации по созданию нового Азефа; вот что значит оторваться от ежесекундной пульсации жизни столоначальств, департаментов, вице-министерств, Двора!
Там что-то постоянно копошится — словно змеи переползают под сухой листвой; каждый миг надо сжимать палку в руке, чтобы успеть нанести удар по голове гадины, которая решится поднять скользкую морду с дрожащим жалом.
Выходя из своего кабинета, Герасимов еще раз спросил адъютанта:
— «Значит, вы совершенно убеждены, ничего экстраординарного не приключилось?»
— «Сразу же после звонка премьера я обзвонил всех; в сферах спокойно, никаких передвижек, в министерство иностранных дел не поступало никаких тревожных шифрограмм из-за рубежа, на бирже тревожных симптомов не замечено; Манасевич-Мануйлов и князь Андронников (два самых знаменитых проходимца, вхожи во все салоны) ничего никому не сообщали, а они первые на хвостах растаскивают скандалы; вроде бы все в порядке, ваше превосходительство».
Значит, сказал себе Герасимов, скользя взглядом по лицам прохожих, сливавшихся в одну черно-бело-черную линию, что-то произошло с самим премьером. И если это так, надо подготовиться к той позиции, которую предстоит занять: Столыпин чувственен, фальшь поймет сразу. Допустим, государь вознамерился уволить его в отставку; особенно я этому не удивлюсь; но Петр Аркадьевич спросит моего совета; он ведь помнит, как мы переглядывались, когда Азеф ехал в Ревель ставить акт против царской семьи, — такое никогда не забывают.
Азефа нет, Петров еще не начал работу, чем я могу ему помочь?! А ведь помогать надо! После него в России никого не найти, вывелись мыслящие политики. Наверное, надо просить, чтобы он вымолил себе, — пусть унижается, это только он и царь будут знать, унижение убивает прилюдностью, хотя бы пять-шесть месяцев на исправление ошибок, я к тому времени выпестую Петрова, создам нового вождя эсеровского террора!
А с другой стороны, подумал вдруг Герасимов, может, лучше, если придет кто подурней? Это только в пословицах верно, что с умным лучше потерять; терять с кем угодно плохо, что не твое — то чужое. А если вовремя расстелиться перед новым? Показать ему документики? Заинтересовать тайнами, которые никому, кроме особого отдела секретной полиции империи, полковников Еремина с Виссарионовым, не известны? Это ведь так сладко узнать, что сановник, сидящий с тобою за одним столом в заседании министров, подвержен дурной страсти, коей отдается в отдельных номерах месье Липинского, другой тайком вкладывает деньги в аферы доктора Бадмаева, третий берет взятки «минералами» — так обозначаются бриллианты, не ограненные в золото, — обычная страсть к коллекционированию, ничего предосудительного, если б кольца там или колье какое, а то ведь камушки, какая в них цена, я и не знал, что они такого стоят…
Нет, возразил себе Герасимов, забудь думать про нового премьера; поскольку на смену Столыпину придет придурок, умных в колоде императора нет, не держит (боится, что ль?), он непременно поволочет за собою верных, а те меня немедленно вышвырнут, дураки недоверчивы и хитры, только умный живет реальными представлениями, а сколько таких? Раз, два и обчелся!
Столыпин был угрюм — таким его Герасимов видел редко; мешки под глазами набрякли, будто у старика; лицо бледное, словно обсыпанное мукой, и глаза страдальческие.
Герасимов, не уследив за собою, потянулся к премьеру:
— Господи, что случилось, Петр Аркадьевич?!
Тот судорожно, как ребенок после слез, вздохнул:
— Ах, боже ты мой, боже ты мой, зачем все это?! Кому нужно?! Мне?! Вы-то хоть понимаете, что я за это кресло не держусь?! Пусть скажут прямо, чтоб уходил, — в тот же миг уйду! Уеду к себе в Сувалки, хоть отосплюсь по-человечески!
— А Россия? — глухо спросил Герасимов, понимая, что такого рода вопрос угоден премьеру.
Тот, однако, досадливо махнул рукой:
— Думаете, эта страна знает чувство благодарности? Меня забудут, как только петух соберется прокричать… Сначала сожгли идолов во имя храмов, по прошествии тысячи лет стали жечь и храмы… Словом, я не хотел вас расстраивать сражался сколько мог, оберегал вас от интриг, но теперь, накануне решающего разговора с государем, таиться нет смысла…
Про биржу вызнали, ужаснулся Герасимов, другого за мной нет! Десяток фиктивных счетов, что я подмахнул Азефу, — сущая ерунда, там и пяти тысяч не накапает, мелочь; кто-то вызнал про игру на бирже, не иначе!
— Я не чувствую за собою вины, так что расстроить меня нельзя, Петр Аркадьевич. Обидеть — да, но не расстроить…
— Будет вам, — премьер поморщился, — не играйте словами… «Расстроить», «обидеть»… Вы что, профессор филологии? Так в университет идите! Итак, слушайте… Обещаний я на ветер не бросаю, поэтому после нашего с вами возвращения из Царского начал готовить почву для вашего перемещения ко мне в министерство, товарищем, и шефом тайной полиции империи… Поговорил с министром двора бароном Фридериксом — как-никак папенькин друг, меня на коленках держал, ведь именно он назвал мое имя государю в девятьсот шестом, поэтому назначение так легко прошло… Он — «за», про вас говорил в превосходных степенях, только отчего-то на французском… У него теперь часто происходит выпадение памяти: начинает по-немецки, потом переходит на французский, а заканчивает — особенно если отвлекли на минуту — про совершенно другое и непременно на английском, он ведь с государыней только по-английски, чтобы кто не упрекнул в пруссачестве…
Герасимов кусал губы, чтобы не рассмеяться: очень уж явственно он представил себе министра двора империи — худой дед с висячими усами, который путает языки и не держит в памяти того, что говорил минутою раньше, — кто ж нами правит, а?!
Столыпин глянул на Герасимова, лицо его вдруг сделалось страдальческим гримаса, предшествующая смеху; расхохотались оба.
— Слава богу, что облегчились, — продолжая сотрясаться в кресле, проговорил Столыпин, — не так гнусно передавать вам то, что случилось дальше…
— А случилось то, что меня не пропустили, — усмехнулся Герасимов. — Я ж вам загодя об этом говорил… Так что огорчительного для меня в этом нет ничего. Я был готов, Петр Аркадьевич…
— Дослушайте, — прервал его Столыпин. — Я вижу, что волнуетесь, хоть держитесь хорошо, но дальше волноваться придется больше, так что дослушайте… И подумайте, кто играет против меня и вас… Да, да, именно так. Я отныне не разделяю нас, любой удар против Герасимова на самом деле есть выстрел в мою спину… После беседы с Фридериксом я пригласил к себе Ивана Григорьевича Щегловитова, государь к нему внимателен, вроде как восприемник Победоносцева… Тот ведь особенно благоволил к нему, поддерживал и опекал до самых своих последних дней… Я напомнил Щегловитову, как вы его от бомбы спасли, сообщил, что Фридерикс всецело за вас… Так знаете, что он сделал, пообещав мне на словах всяческую поддержку? Тотчас бросился в Царское и все передал Дедюлину — для доклада государю… Яблочко от яблоньки недалеко падает…
— Что вы имеете в виду, Петр Аркадьевич? Какое «яблоко» и что за «яблонька»?
— Победоносцев и Щегловитов, — ответил премьер; поднявшись с кресла, отошел к письменному столу, достал из кармана золоченый ключик, отпер секретный ящик, достав папку, пролистал листочки, вытащил только три, протянул Герасимову: — Ознакомьтесь, поймете про яблочко и яблоньку.
Герасимов пенсне надевать не стал — почерк каллиграфический, буквы крупные, слепец прочтет, — сразу определил подпись Победоносцева (тоже хранил в сейфике пяток его записочек) и углубился в чтение:
«В присутствии Вашего Императорского Величества, Вы изволили словесно разрешить великому князю Николаю Николаевичу вступить в брак с простою женщиною, которую он желает иметь у себя женой, но чтобы никаких прав при этом ей не было предоставлено.
Великий князь желает повенчаться с нею немедленно, то есть шестнадцатого августа, без всякой огласки, в деревне, в его имении Першино Тульской губернии, Алексинского уезда.
Священник, конечно, затруднился бы совершить венчание, не имея высочайшего разрешения на брак.
Великий князь просит меня написать тульскому превосвященному, что вследствие высочайшего разрешения этот брак может быть совершен. Я нахожусь в неведении, вправе ли я это сделать.
Вместе с тем пишу министру двора Воронцову-Дашкову.
Константин Победоносцев».«Глубокоуважаемый Константин Петрович!
Великому князю женитьба на Бурениной воспрещена. Не откажите сообщить мне, когда великий князь обратился к Вам с просьбой…
Душевно Вас уважающий
И. Воронцов».— Каково? — поинтересовался Столыпин. — Прокурор святейшего синода и одновременно — мелкий предатель. И третье письмецо прочитайте… Наш философ Соловьев первым раскусил Победоносцева по-настоящему…
Герасимов был поклонником Владимира Соловьева, тот писал кованно, безо всякой зауми, болел за Русь не словесно, а страдая сердцем:
«Милостивый государь,
Константин Петрович политика религиозных преследований и насильственного распространения казенного православия истощила небесное долготерпение и начинает наводить на нашу землю египетские казни…
На днях различные общества получили безусловное предписание изъять меня и Толстого из своего обращения. Вы знаете, что в моем реферате не было ничего предосудительного, и Вы его запрещаете только потому, что он мой. То же самое со статьями Толстого и Грота: когда кто-нибудь другой скажет „здравствуйте“, то это учтивость, но если то же приветствие произносим мы с Толстым, то это преступление. Ну, не до абсурда ли Вы довели свою систему?! Одумайтесь! Помыслите об ответе перед Богом! Еще от Вас зависит то имя, которое Вы оставите в истории. А если нет, то пусть решит сказавший: „мне отмщение и аз воздам“.
Владимир Соловьев».— Поразительно, а? — спросил Столыпин, наблюдая за тем, как вбирающе читал Герасимов. — Какая сила убежденности, какое чувство собственного достоинства!
— Отлученный Толстой жив и останется на века, — заметил Герасимов, возвращая Столыпину документы, — и Владимир Соловьев останется, хоть и порвали ему сердце, а кто помнит Победоносцева?
— Щегловитовы, — ответил Столыпин с нескрываемой брезгливостью.
— А чего ж вы его держите? — не удержался Герасимов: прорвало. — Почему терпите вокруг себя врагов?! Отчего не уволите их?! Ультиматум: или они, или я! За кресло ж не цепляетесь, сами сказали!
— Вы где живете? — устало вздохнул Столыпин. — В Париже? Вотум доверия намерены искать в Думе?! Да что она может?! Вот и приходится таиться, ползти змеей — во имя несчастной России… Победит тот, у кого больше выдержки.
Герасимов покачал головой:
— Нет, Петр Аркадьевич. Не обольщайтесь. Победит тот, кто смелей. В России если только чего и боятся — так это грозного окрика. А вы предлагаете людям, не умеющим жить при демократии, условия, пригодные именно для Франции…
— Зря торопитесь с выводами, — возразил Столыпин. — а был вчера у великого князя Николая Николаевича… С этими письмами, — он кивнул на папочку. Показал их ему… Сказал, что победоносцевский выученик Щегловитов играет против меня, намеренно мешая укрепить штаб охраны самодержавия теми людьми, которые безусловно преданы трону… Это я о вас говорил, о вас… Великий князь поначалу отказывался входить в эту «интригу». Я устыдил его: «интрига — другого корня, ваше высочество. Это не интрига, а заговор против августейшей семьи». И тогда он признался, что государь намерен просить меня взять себе в товарищи Курлова, сделав его же шефом корпуса жандармов…
— Что?! — Герасимов даже вжался в кресло. — Курлова?! Павла Григорьевича?! Но ведь это жулик и палач! Он к тому же в деле не сведущ! Вы же сами задвинули его в тюремное управление! Он про вас ужас какие вещи рассказывает!
— Вот поэтому его и намерены приставить ко мне в качестве соглядатая…
— Но вы хоть понимаете, что это конец вашему курсу?!
— Не хуже, чем вы, понимаю, Александр Васильевич… Утром мне телефонировал Фридерикс и просил прибыть во дворец… Сказал по-английски, что государь нашел мне чудного помощника, Пал Григорьевича Курлова. Я просил передать его величеству, что эту кандидатуру отвожу совершенно категорически. За десять минут перед тем, как я связался с вами, позвонил Дедюлин и повторил высочайшее указание прибыть в Царское. Я хочу, чтобы вы поехали со мною. Я скажу государю все, что думаю о происходящем, дабы положить конец всей этой отвратительной двусмыслице…
…Встретив Столыпина с Герасимовым в Царском, Дедюлин попросил обождать: «Государь заканчивает срочную работу» (в городки играет, что ль, подумал Герасимов. Или Жюля Верна в очередной раз перечитывает?).
— А вас, Александр Васильевич, — дворцовый комендант оборотился к Герасимову, — моя супруга приглашает на чай.
Разводит, понял генерал; что-то случится. Неужели возвращаться буду просто со Столыпиным, а не с премьером?! Ах, зря я не сказал ему открыто, чтоб на колени падал, молил, здесь слезу любят, унижение сильного угодно тутошним нравам; снова струсил, побоялся вовремя ему открыться, теперь поздно…
…Жена Дедюлина, угостив чаем, поддалась журчанию речи Герасимова, размякла, начала говорить о здешних новостях и бухнула:
— А вчера, знаете ли, у нас в церкви, после молебна, ее величество так расчувствовалась, что даже руку поцеловала старцу.
Сердце упало: боже мой, да неужели Распутин?! Но ведь о его исчезновении из Сибири никто не сообщал! Заговор! Зреет заговор! Кто же вывез этого мерзавца в столицу?! Кто повелел охране в Иркутске и Тоболии молчать?! А вдруг это кто другой, не Распутин?!
— Ее величество обладает истинно народным сердцем, — согласно кивнул Герасимов, продолжая игру. — А служил-то кто? Не Григорий же Ефимович?
— Нет, нет, конечно, не он! У него же нет сана! Разве евреи допустят, чтобы человек из народа мог получить должное образование?! Но он так добр к августейшей семье, они без него жить не могут… Наследник постоянно интересуется, где «Ефимыч», такой душенька, такое солнышко у нас…
— Все-таки действительно старец обладает чарами, — Герасимов подыграл еще раз и по реакции женщины понял, что попал в точку.
— Ах, милый Александр Васильевич, вы даже не представляете себе его магическую силу! Казалось бы, я простая женщина, да? Стоило мне пожаловаться государыне на постоянные зубные боли, как она тут же: «Миленькая, надо попросить старца, он вам не откажет». И действительно, зовут меня к Аннушке Вырубовой на чашку чая, Григорий Ефимович, как обычно, там; возложил на мою голову руку, уперся глазами мне в зрачки, приблизил свое крестьянское, до слез простое лицо вплотную ко мне и затрясся, будто с ним случился припадок лихорадки. Так было несколько минут; я ощутила расслабленность, мне было сладостно и жутко смотреть в его огневые глаза, от них шла тяжелая, пьяная сила…
Герасимов не отводил глаз от лица женщины, оно сейчас было каким-то помертвевшим; только потом понял — такое бывает после того, как настал самый сладостный момент любви.
Боже ты мой, подумал Герасимов, а не берет ли он их всех тут своей мужичьей силой?! Если уж государыня ему руку целует при всей псарне, если Вырубова возле него будто собачонка, приваженная куском окорока, коли и эта лицом растекается, тогда уж ничего не поделаешь, тогда Распутин всех захомутал, — с бабами никто не справится, если они почувствовали сладость, это поверх них, это — навсегда…
Вот откуда здесь ко мне такая неприязнь, понял он наконец, вот откуда ноги растут: Распутин знает, как я на него вел охоту, когда он дох во дворце великого князя! Господи, как же об этом Петра Аркадьевича-то упредить?! Он ведь ни о чем не догадывается! Ну и дела, ну и держава! Не зря Курлов о Распутине только в превосходных тонах выражался! Не он и его сюда и транспортировал?! Все прошляпили, все упустили!
Когда Дедюлин распахнул перед Столыпиным двери царского кабинета, тот удивленно оглянулся: никого не было, пусто; Дедюлин мистически исчез.
— Петр Аркадьевич, — услыхал Столыпин жесткий голос государыни; женщина шла ему навстречу, появившись из соседней комнаты. — Как я рада, что вы пребываете в допром здравии… У меня к вам личная просьба. Я не могу быть спокойна са священную жизнь государя императора, пока вашим помощником по секретной полиции не станет генерал Курлов… Мне гофорили, что вы относитесь к нему скептически, но, думаю, после моей к вам просьбы вы перемените свое мнение об нем… Пудьте снисходительны ко мне как к матери…
Столыпин, заранее приготовивший себя к тому, чтобы отказать царю, разговора с Александрой Федоровной не ждал совершенно. Если в беседе с Николаем он был намерен спросить, чем его величество перестал устраивать Герасимов, победивший бомбистов, отчего надо менять высококомпетентного специалиста на дилетанта, расстрельщика первомайской демонстрации в Минске, то с «матерью», которая обращалась к нему с просьбой, Столыпин спорить не мог.
— Ваша просьба для меня свята, — ответил Столыпин, проклиная себя за врожденную уважительность к женщинам. — Мне далеко не просто ответить вам согласием, ваше величество, но, увы, разум не может не подчиниться чувству.
И в это как раз время в кабинет вошел царь.
— Ах, родной, — сказала государыня, — Петр Аркадьевич только что утвердил назначение генерала Курлова сфоим помощником…
— Благодарю, — кивнул государь Столыпину без улыбки. — Тронут, что вы правильно поняли ее величество.
— Я, однако, хочу оставить за собою право распорядиться судьбою генерала Герасимова, — сказал Столыпин, чувствуя, что снова начинает мучнисто бледнеть; понял, какой спектакль поставила августейшая семья: сам-то стоял за дверью, подслушивал! Сказать кому — не поверят!
— Конечно, конечно, — сказала государыня. — Мы помним об нем…
— В таком случае я сейчас же подготовлю рескрипт о назначении Герасимова начальником департамента полиции. Его надо отблагодарить за ту службу в столице, которую он столь блистательно продемонстрировал в годину… беспорядков, — Столыпин хотел сказать «революции», но вовремя понял, что делать этого никак нельзя; царь рассердится, «не было революции»; сейчас надо тащить свое, любым путем но только б сохранить генерала во главе секретной службы ради этого можно пойти на унижение…
Царь поднял ищущие глаза на государыню — без нее ответить не решался; видно, этот именно вопрос здесь обсуждали не один день, готовились загодя, со всей тщательностью.
— Ах, ну зачем же его так обижать, — сказала государыня. — Он заслуживает большего, чем возглавлять департамент. Пусть уж все это курирует Курлов… Надо же наконец развязать вам руки в главных вопросах управления правительством под скипетром его величества… Мы знаем, как вы привязаны к Герасимову, вот и назначьте его генералом для особых поручений при премьер-министре России, очень престижно, иного выхода мы не видим… Извините, Петр Аркадьевич, я долшна вас оставить, — дети… Надо проферить уроки, такие балофни, строгость и еще раз строгость — в этом будущее русской педагогической науки…
С этим Александра Федоровна и вышла.
— Ваше величество, — медленно сказал Столыпин, проводив взглядом царицу в последнее время ее походка сделалась нервическою, будто у молоденькой институтки, сильно похудела, но лицо из-за этого сделалось еще более красивым, каким-то дерзостным даже. — Ваше величество, — повторил он, — я не мог отказать государыне в ее просьбе. Но, я думаю, вы согласитесь со мною: проблемами секретной полиции, в компетенцию которой входит охрана августейших особ, не может заниматься дилетант. Пройдут годы, пока генерал Курлов поймет всю тонкость этого дела… Соблаговолите подписать рескрипт о назначении Герасимова начальником полиции… Все равно он будет под Курловым, полностью подотчетен…
— По-моему, ее величество высказалась обо всем достаточно определенно, Петр Аркадиевич. Извините, что я задержался и не смог вам сказать всего этого сам.
Столыпин почувствовал предобморочную усталость, оперся о стул и тихо произнес:
— Ваше величество, позвольте мне поставить перед вами еще один вопрос?
Царь рассеянно глянул на бронзовые настольные часы:
— Если этот вопрос не требует предварительной проработки, я готов ответить.
— Моя деятельность в качестве премьер-министра и управляющего министерством внутренних дел устраивает ваше величество? Я очень устал, прошедшие три года дались мне достаточно трудно; быть может, вам угодно освободить меня от отправления моих обязанностей?
Обсуждая с женою предстоящий разговор с премьером (настоял на этом Распутин: «Санька [40] не друг мне, он мне станет мешать глядеть за масеньким [41], он мне поперек путя стоит, а Паша [42] без хитрости, он предан вам до гроба, такой про себя не думает, он только об вас думает и об державе»), царь задал Александре Федоровне именно такой вопрос, какой только что поставил Столыпин.
— Нет, — ответила тогда государыня, — его сейчас нельзя увольнять. Тебя не все одопрят. Все эти мерзкие Гучковы и Милюковы во всем следуют за ним. Пусть Курлов войдет в курс дела, пусть они станут друк против друка, — это их дело. Будь арбитром. Мы над ними. Дай сосреть нарыву.
— Думаю, вы еще не все сделали для империи, Петр Аркадиевич, — ответил царь. — Если же чувствуете, что очень устали, я не буду возражать против вашего отпуска. Он вполне заслужен. А потом — с новыми силами — за дело. Благодарю вас, я не хочу более задерживать вас…
Когда Столыпин в лицах рассказал Герасимову о том, что произошло, тот лишь вздохнул:
— Мы в засаде, Петр Аркадьевич. В форменной засаде. И флажки по лесу развесил Распутин.
Столыпин не сразу понял, о ком идет речь:
— Какой Распутин? О ком вы?
— О конокраде Гришке Распутине…
— При чем здесь он? — Столыпин недовольно поморщился. — Все обстоит совершенно иначе.
— Ничего иначе не обстоит, — сердито возразил Герасимов. — Ему государыня при людях руку целует. Здесь, в Царском. В церкви.
— Что?! — Столыпин повернулся к Герасимову как на шарнирах. — Что?!
— То самое, Петр Аркадьевич. Пока вы с августейшей семьей бились, я у госпожи Дедюлиной чаи распивал. Информация из первого источника. Словом, мы опоздали: Распутин совершил дворцовый переворот.
В охранке Герасимов сразу же открыл свой особый сейф, где хранились папки с делами самых его доверенных агентов, сунул их в портфель, потом выгреб другие бумажки — дома будем разбираться, никаких следов остаться не должно — и в тот же день встретился с двумя агентами, не внесенными ни в какие списки, сказав каждому:
— На ваше усмотрение: либо продолжаете работать с новым шефом, это генерал Курлов, шваль и проходимец, или же уходите из охраны раз и навсегда, до тех пор, пока я не приглашу. Вот ваши формуляры, при вас их сожгу в камине чтоб никаких следов…
Оба попросили формуляры сжечь при них, отказавшись от работы с новым шефом.
Вечером Герасимов вызвал кавказца из Баку и эстонского боевика, просил встретиться не на конспиративной квартире, а в номерах «Европейской», словно чувствуя, что, как только будет подписан рескрипт о назначении Курлова и о его, Герасимова, «повышении», новый товарищ министра внутренних дел и шеф жандармов незамедлительно пожалует к нему — за архивами, формулярами и ключами.
Так и случилось: назавтра, в три часа, сразу после обеда, в кабинет, без звонка, предваряющего визит, вошел Курлов и, широко распахнув объятья, пророкотал:
— Поздравляю, Александр Василич, поздравляю, господин генерал для особых поручений при главе правительства империи! Позволите по-старому, по-дружески, «Ксан Василич», или теперь надо только по протоколу «ваше превосходительство»?!
Герасимов от объятий уклонился, достал из кармана ключи и сказал:
— Вот этот маленький — от сейфа. Там надлежит хранить совершенно секретные документы. Второй — от конспиративной квартиры, вам ее укажут, Павел Григорьевич.
— Пустяки какие, — ответил Курлов, стараясь скрыть растерянность: никак не ожидал, что Герасимов ударит первым. — Можно б и обождать — я в это кресло не стремился, — не будь на то воля государя…
— Какие-нибудь вопросы ко мне есть? — спросил Герасимов, поднимаясь. Всегда к вашим услугам, Павел Григорьевич. А сейчас — имею честь кланяться, мигрень…
Вечером в его пустую, гулкую квартиру, где не бывал с той поры, как сбежала жена, позвонил адъютант:
— Александр Васильевич, простите, что тревожу… Я понимаю, в своей нынешней высокой должности вы более не станете заниматься агентурной работою, но дело в том, что в Петербурге объявился Александр Петров… Прямиком из Саратова… Бежал… Вас ищет повсюду. Что делать?
24 «Вот почему революция неминуема!» (IX)
Как и в прежние аресты, получив очередную информацию с воли, Дзержинский находил душевное успокоение в подготовке себя и своих товарищей к продолжению борьбы, которая невозможна вне и без тщательного изучения истории — со строго научных позиций, без шаманства и домыслов, которые были столь присущи официальной историографии, преподававшейся в царских гимназиях.
На этот раз он попросил переслать ему литературу о Фурье, Сен-Симоне и последователях этих великих мечтателей; выбор был не случаен; петрашевцы, русские апостолы идей французского утопического социализма, были схвачены Третьим отделением спустя год после опубликования «Коммунистического манифеста»; отставание от Европы было устойчивым — примерно четверть века.
Начиная новое, нельзя игнорировать былое; постулаты марксизма были бы невозможны без учения Фурье и маркиза Клода Анри де Рувруа, оставшегося в памяти поколений Сен-Симоном, а не титулованным аристократом одного из древнейших родов Франции. Именно он одним из первых утвердил мысль о том, что каждая общественная система постепенно, последовательно и до конца развивает свои формы собственности и сопутствующую им идеологию; процесс развития делится на две эпохи: созидательную, а затем — по прошествии необходимого и определяемого развитием индустрии исторического периода разрушительную, которая есть предтеча нового, более передового общественного порядка.
Именно он, Сен-Симон, разбил историю человечества на вехи: от первобытного идолопоклонничества — к рабству, которое — о парадоксы развития рода людского! — было значительно более прогрессивным, чем первобытность; в нем, в рабстве, вызревал феодализм, то есть избавление от трагичности двух противоборствующих сил — «хозяина» и «раба», и появление нескольких сословий; три или четыре силы более угодны прогрессу, чем две, — когда существуют разные мнения, тогда более четко просматривается истина.
Из феодализма вылупился капитализм, смысл и суть которого определяли не только банкиры и промышленники, но также выдающиеся умы человечества, философы, юристы, писатели, ученые; однако идеи просветителей получили дурное толкование, в политике возобладали честолюбивые амбиции героев, следовательно, на смену алчному паразитизму буржуа должно прийти новое индустриально-промышленное общество, цель которого в том, чтобы дать равные права всем его членам в выявлении их врожденных или благоприобретенных способностей. Мир должен стать единым садом для человечества — без границ, несправедливости, насилия и страха. С особым интересом Дзержинский отметил для себя, что Сен-Симон вместе с Лафайетом сражался против британской короны в Массачусетсе — за предоставление независимости Северо-Американским Штатам, приветствовал французскую революцию, дружил с Маратом и Робеспьером, дрогнул, когда началась борьба между своими; тяжело переживал гибель Марата, казнь Дантона, убийство Робеспьеpa; именно в эти критические для революции годы он поддался всеобщему настроению: «Мы, как оказалось, еще не готовы к республике, нужна твердая, но справедливая власть». Приход Наполеона приветствовал, не понимая, видимо, что отнюдь не поклонение идеалам республики привело корсиканца в Версаль, а, наоборот, имперские амбиции. Крах императора, дерзнувшего навязать Европе свою волю, оккупацию Парижа англичанами, русскими и пруссаками воспринял тяжело, понимая, однако, неизбежность трагедии: властолюбие, введение императорской цензуры, вера в собственную гениальность, предание анафеме тех, кто штурмовал Бастилию, не могли не обернуться против Наполеона и народа, предавшего кумиров революции.
Как обычно, начиная свое исследование, Дзержинский не ограничивался исследованиями книг; он выписывал для себя наиболее интересные вопросы, возникавшие в процессе обдумывания реферата, отправлял на волю весточку, получал оттуда нужные материалы, конспектировал, делал выписки, организовывая проблему в ту схему, которая была антисхемой, то есть побудителем мысли, полем для дискуссии. Работая, он думал о соседях по заключению, товарищах, сплошь и рядом лишенных систематического образования, отдавших себя революции с юности, — царизм сам толкал людей на баррикады, взяв за правило запрещать все новое, живое, силясь законсервировать существующее, что, к счастью, невозможно.
Именно о них, своих соратниках по борьбе, думал Дзержинский, составляя рефераты, которые должны стать побудителями мысли; при этом он точно знал, что по-настоящему побудить человека к соразмышлению может не скучная сухомятка, не пережевывание мертвых терминов, но фабула, говоря иначе — интерес.
…Сен-Симона и Фурье он проработал, делая переводы с немецкого; французского издания не было, русское не смогли достать в библиотеке — на руках, покупать в лавке не хватало денег — в партии финансовый кризис.
Перейдя к исследованию концепции Михаила Васильевича Буташевича-Петрашевского и его последователей (Достоевский был осужден по его процессу на расстрел за то лишь, что вслух прочитал собравшимся письмо Белинского к Гоголю), Дзержинский вспомнил, что еще до первого ареста, мальчиком, он был потрясен письмом генерала Николая Кутузова императору Николаю Первому; с выдержек из этого документа, опубликованного «Русским богатством», понял он, и надобно начать реферат.
Товарищи на воле нашли этот номер журнала, доставили на одну только ночь в тюрьму; Дзержинский сделал необходимые выписки:
«При проезде моем по трем губерниям, по большим и проселочным трактам, в самое лучшее время года, при уборке сена и хлеба, не было слышно ни одного голоса радости, не видно ни одного движения, доказывающего довольствие народное. Напротив, печать уныния и скорби отражается на всех лицах. Отпечаток этих чувств скорби так общ всем классам, следы бедности общественной так явны, неправда и угнетение везде и во всем так наглы и губительны для государства, что невольно рождается вопрос: неужели все это не доходит до престола Вашего Императорского Величества? По чувству преданности к пользам государства, я поставляю для себя священною обязанностию представить краткую, но верную картину общественных бедствий, открыть то зло, которое тяготеет над землею Русскою и которое грозит разрушением всех начал государственного благоустройства.
В монархическом правлении государь трояким образом может узнать истину и состояние своего народа: 1) Мешаясь тайно и явно среди самого народа, лично прислушиваясь к его голосу и нуждам и допуская к себе всякого. Так делали Петр Великий, Гарун-Аль-Рашид и последний турецкий султан Махмуд. 2) Дозволя приближаться к себе всякому в определенном месте, приглашая к себе иногда людей, находящихся вне сферы придворной. Так делали Екатерина Великая и покойный император австрийский Франц. 3) Дозволяя писать к себе каждому и читая подобныя письма, а в случае поразительной несправедливости рассматривая дела и подвергая строгому наказанию виновных. Так делали Петр Великий, Павел I и покойный прусский король, который всякий день посвящал несколько часов на прочтение подобных писем и оставил по себе память отца и благодетеля народного.
Покойный император Александр I, возложа управление гражданскими делами на графа Аракчеева, воспретил всякий к себе доступ; зло росло медленно, но постоянно и обнаружилось взрывом декабристов. У престола Вашего Императорского Величества нет ни одного избранного, но зато несколько человек, окружающих оный, составили ограду, чрез которую никакие злоупотребления Вам не видны и голос угнетения и страданий Вашего народа неслышен. Скорее можно достичь до престола Царя Небесного, чем до престола царя земного, так говорит народ Ваш, и говорит истину.
Итак, положа руку на сердце, я приступаю к обозрению общественных бедствий. При учреждении Министерства Государственных имуществ вы мыслили улучшить благосостояние казенных крестьян, но с самого его учреждения оно приняло характер разорения, и положение крестьян не только не улучшилось, но бедность их достигла высочайшей степени, и не от неурожаев, на которые слагают вину, но от самого устройства министерства и его действий. Из одного департамента Министерства финансов вдруг выросло три департамента, несколько канцелярий, полсотни палат, сотни окружных управлений, так что вместо ста двадцати прежних управлений явилось более тысячи пятисот. Подобное умножение чиновников во всяком государстве было бы вредно, но в России оно губило и губит Империю.
От этого множества мест рождается и другое зло для успешного хода дел: бесконечная переписка убивает внимание к самому существу дела, которое становится посторонним предметом, а читка бумаг — главным.
Огромность министерства требует несусветных издержек, поэтому на расходы местных управлений сбирается по два и более рубля с души. Этот налог и при хорошем состоянии крестьян был бы тягостен, а теперь до невероятности обременителен. Надо знать, что наш крестьянин, едва имея насущный хлеб, платит государству более даже английского фермера, благосостояние которого развито и защищено законами. Беспрестанно публикуются новые положения, уставы и проекты — огромные по объему, а малые по существу своему. Истин в законодательстве немного, и они постояннее человеческой мудрости. Законы можно исправлять и дополнять сообразно с потребностию и новыми случаями, возникающими в жизни народной, а не уничтожать все предшествовавшее, дабы постановлять новое, несообразное ни с местными нуждами, ни с началами государственного благоустройства. Этих великих преобразователей можно сравнить с хозяином, который вырывает столетние дубы, дающие тень и прохладу, дабы насадить репейник. Чем постояннее законодательство, тем тверже и непоколебимее форма государственного правления, — истина, доказанная веками.
Пути сообщения год от году приходят в худшее положение и при малейшей засухе грозят Петербургу голодом. Это препятствует быстрому ходу внутренней промышленности и развитию народного богатства. Главная сему причина также во множестве чиновников, которые хотят своего пропитания и обогащения…
Государь! В мире нет ничего нового, только разве то ново, что забыли, а, к несчастью, люди, которым вверяется составление узаконений, не знают ни этой истины, ни России.
Петр Великий, установя фискалов, думал остановить неправосудие и похищение казенной собственности, но вышло напротив: они увеличили зло до безмерности…
У престола Вашего возвышается Туркул; не знаю его, не отвергаю его достоинств, но да не коснется это возвышение ни дел империи, ни уставов, издаваемых для России, ибо это участие может внести революционные начала. Преданность поляка России подобна преданности волка, вскормленного рукою человека. Великая Екатерина справедливо о них (и о балтийских немцах) сказала: „как ни корми, а все в лес глядят!“ Тактику поляков постичь не трудно; они, видя невозможность силою приобрести независимость, будут стараться, под личиною преданности, внести в законы империи разрушительные начала, полагая, что бедствие России даст им средства восстановить независимость.
…К причинам государственного расстройства должно присовокупить и безмерность наград. В монархическом правлении награды составляют рычаг, которым направляется воля людей к цели государственного благоустройства. Напротив, у нас награды потеряли цену: чины и ордена сыпятся в безмерном количестве, без разбору и всего более на людей ничтожных, на ласкателей и угодников слабостей сильных мира сего, отчего ордена совершенно утратили уважение и перестали быть двигателями честолюбия…
…В наш век не дорожат людьми: чем человек выше чувствами и благороднее помыслами, тем более стараются отдалять его от должностей, потому что люди подобных свойств служат преградою в делах личных выгод. Не так было при Петре и Екатерине Великих. Петр часто возвращался из Сената в сильном гневе от противоречий Долгорукого, Бутурлина и Румянцева. Однажды супруга сказала ему: „Зачем же не удалишь их, когда они тебе досаждают?“ — „Э, Катинька, — возразил Великий, — если их удалю, кто же будет мне говорить правду?“ Петр Великий знал, что правда горька, но полезна в делах царственных.
В заключение всего повторяю слова, сказанные Долгоруким Петру Великому: „Это говорить заставляет меня ревность к славе Вашего Императорского Величества и к счастию Ваших подданных“.»
…Но ведь, отмечал Дзержинский, за высказывания менее крамольные, чем приведенное выше, Петрашевский и его друзья были осуждены на смерть, а генерал Кутузов получил золотую табакерку с бриллиантами, хотя государь и пожурил: «А не слишком ли ты видишь окрест себя через очки, сделанные на заказ у парижского аптекаря?»
Отчего одним было можно говорить о том ужасе, что царил в России, а других за подобное же посылали под пулю?
Видимо, отмечал Дзержинский, самодержец позволял писать правду лишь самому близкому окружению, связанному с ним некоего рода круговой порукой: свои-то хотели подправить, страшась признаться себе в том, что именно он, самодержец, и есть главный тормоз развития.
Все, кто был ниже, кто не был допущен ко двору, рассуждая о правде, покушались на самодержавную власть царя; если я сам держу, то, значит, бесконтролен и поступаю как хочу.
Дзержинский привел в своем реферате выдержки из письма Белинского к Гоголю, читанного Достоевским в кругу петрашевцев, — экая цепочка писателей, пики мысли, таланты, принадлежащие человечеству!
«…Вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и соре, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое по возможности их исполнение. А вместо этого она представляет собой ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Васьками, Стешками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей. Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя б тех законов, которые уже есть. Это чувствует даже само правительство (которое хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами и сколько последние ежегодно режут первых), что доказывается его робкими и бесплодными полумерами в пользу белых негров и комическим заменением однохвостного кнута треххвосткою плетью.
Вот вопросы, которыми тревожно занята Россия в ее апатическом сне. И в это-то время великий писатель, который своими дивно художественными, глубоко истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на самое себя, как будто в зеркале, — является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, учит их ругать побольше… И это не должно было привести меня в негодование?..
Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что вы делаете! Взгляните себе под ноги, — ведь вы стоите над бездною… Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма, но Христа-то зачем вы примешали тут? Что вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью?! Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принцип ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницею неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, — чем продолжает быть и до сих пор. Но смысл христова слова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки погасивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, более сын Христа, плоть от плоти его и кость от костей его, нежели все ваши попы, архиереи, митрополиты, патриархи! Неужели вы этого не знаете? Ведь это теперь не новость для всякого гимназиста. А потому, неужели вы, автор „Ревизора“ и „Мертвых душ“, неужели вы искренно, от души пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, вы не знаете, что второе когда-то было чем-то, между тем как первое никогда ничем не было, кроме как слугою и рабом светской власти; но неужели же в самом деле вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, брюхаты жеребцы?.. И будто всего этого вы не знаете?.. По-вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь!..русский человек произносит имя божие, почесывая себя кое-где! Он говорит об образе: годится — молиться, а не годится — горшки покрывать.
Приглядитесь попристальнее, и вы увидите, что это по натуре глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации, но религиозность часто уживается и с ними: живой пример Франция, где и теперь много искренних католиков между людьми просвещенными и образованными и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то бога. Русский народ не таков: мистическая экзальтация не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме, и вот в этом-то, может быть, огромность исторических судеб его в будущем…
Не буду распространяться о вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия и уронил вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к вам по их направлению. Что касается до меня лично, предоставляю вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да — и выгодно), только продолжайте благоразумно созерцать его из вашего прекрасного далека: вблизи-то оно не так красиво и не так безопасно… Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком, овладеет религиозный дух, он делается обличителем неправой власти, подобно еврейским пророкам, обличавшим беззакония сильных земли. У нас же наоборот: постигает человека (даже порядочного) болезнь, известная у врачей-психиатров под именем „religiosa mania“, он тотчас же земному богу подкурит более, нежели небесному, да еще так хватит через край, что тот и хотел бы его наградить за рабское усердие, да видит, что этим скомпрометировал бы себя в глазах общества… Бестия наш брат, русский человек!.. Вспомнил я еще, что в вашей книге вы утверждаете за великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Что сказать вам на это? Да простит вас ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, предавши ее бумаге, вы не знали, что говорили…
Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих талантов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности…
Не без некоторого чувства самодовольствия скажу вам, что мне кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня возможностью дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать ее по самой низкой цене, — мои друзья приуныли; но я тогда же сказал им, что, несмотря ни на что, книга не будет иметь успеха и о ней скоро забудут. И действительно, она памятнее теперь всем статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и не развит еще, инстинкт истины…
Если бы я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого, и хотя вы всем и каждому печатно дали право писать к вам без церемоний, имея в виду одну правду. Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние „Шпекины“ распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Нынешним летом начинающаяся чахотка погнала меня за границу. Неожиданное получение вашего письма дало мне возможность высказать вам все, что лежало у меня на душе против вас по поводу вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить, это не в моей натуре. Пусть вы или само время докажет мне, что я заблуждался в моих об вас заключениях. Я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал вам. Тут дело идет не о моей или вашей личности, но о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России».
…Перед тем как переходить к рассказу о процессе первых русских утопистов, Дзержинский сделал выписку из показаний главного «преступника», Петрашевского:
— Меня обвиняют в изучении теории Фурье и Сен-Симона; давайте же уговоримся, что эти теории, особенно фурьевская, революционными не являются. Это философская система, а мне неведомы российские законы, запрещающие заниматься изучением философии. Отвечая на эту статью вашего обвинения, невольно скажешь: «Ну, можно ли после этого наукам процветать в России?!» И спросишь себя: «Неужели ты живешь в Европе… в середине девятнадцатого века?!» Как тут не вспомнить цинические слова кардинала Ришелье: «Напишите семь слов. Каких хотите. Я вам и из этого выведу уголовный процесс, который должен кончиться смертной казнью».
…Нельзя не прийти к мысли, писал Дзержинский на маленьких листочках бумаги, что дело петрашевцев создал чиновник министерства внутренних дел Липранди, внедривший в ряды русских философов своего агента Антонелли первого, судя по всему, провокатора, созданного русской тайной полицией во имя того, чтобы оберегать царственную дикость и тщиться сохранить таинственную «особость истинно национального пути развития империи».
Послушаем же, о чем говорили на собраниях у чиновника министерства иностранных дел, потомственного дворянина Петрашевского.
Вот отрывок из записок генерал-лейтенанта Кузьмина: «Я посещал Петрашевского, и по совести можно сказать, что беседы на этих вечерах были небезынтересны.
Цензура, убивавшая в то время всякую здравую мысль, не только не допускала гласного обсуждения предметов общего интереса, но воспрещала даже малейший намек на то, что могло бы быть лучше, если было бы иначе; а в это именно время самоуправство дошло до высшей степени, злоупотребления, лихоимство не имело границ; естественно, что везде, где бывали люди разбора выше определенного, они прямо высказывали свои убеждения, совершенно противоположные грустному положению дел; когда же собиралось их по нескольку человек, например, по пятницам у Петрашевского, то они свободно разменивались идеями, новостями, доходившими до каждого в литературе, политике, столичных и провинциальных происшествиях; с каким интересом следили за происшествиями на Западе! Припомним, что пятое десятилетие нашего века отличалось направлением к социальным реформам; такое повсеместное направление высказалось, наконец, в февральской революции, объявшей всю Западную Европу.
В тот день (страстная пятница) я отправился к Петрашевскому; из двадцати человек, которых я там нашел, большинство состояло из старых знакомых; но было несколько новых лиц, между прочим один блондин, небольшого роста, с довольно большим носом, с глазами светлыми, не то чтобы косыми, но избегающими встречи, в красном жилете. Этот господин, судя по участию, какое принимал он в разговорах, был не без образования, либерален во мнениях, но участие его было по преимуществу вызывающее других к высказыванию. Особенное внимание его ко мне, потчевание заграничными сигарами и нечто вроде ухаживания, заставило меня спросить, в конце вечера, Александра Пантелеевича Болосогло об этом господине; он отвечает, что это итальянчик Антонелли, способный только носить на голове гипсовые фигурки, — „Для чего он здесь бывает?“ — „Да вы ж знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице“.
Петрашевский изложил свое мнение о трех предметах, настоятельно и неотлагательно необходимых быть введенными для общего блага: уничтожение крепостного состояния, свобода книгопечатания и улучшение судопроизводства и судоустройства. Доказывать необходимость разрешения этих вопросов не было надобности в круге людей, совершенно проникнутых убеждениями, что крепостное право, запретительная цензура и закрытое бумажное судопроизводство суть тормозы к развитию; следовательно, речь Петрашевского была направлена к доказанию, — на основании статистических данных, — в какой последовательности было бы необходимо решить эти важные вопросы».
А вот свидетельство петрашевца Монбелли:
— «Служба наша так нелепо обставлена, что при самом искреннем желании исполнять свои обязанности добросовестно, при самом педантическом взгляде на вещи нет никакой возможности в точности исполнять служебные обязанности согласно предписаниям.
Напротив, видишь ясно, что службою вредишь себе прямо и отечеству косвенно…
…О Россия! Ради Бога, опомнись, пока еще не все средства истощены, пока еще можно поправить зло; займы у Гопа и К° сравнительно с богатством России еще не так значительны, хотя огромны — и теперь еще пробегает холодный трепет по жилам при воспоминании о виденном мною кусочке хлеба, которым питаются крестьяне Витебской губернии; мука вовсе не вошла в его состав; он состоит из мякины, соломы и какой-то травы, не тяжелее пуху, и видом похож на высушенный конский навоз, сильно перемешанный с соломою. Хоть я и противник всякого физического наказания, но желал бы посадить чадолюбивого императора в продолжение нескольких недель на пищу витебских крестьян. Как странно устроен свет: один мерзкий человек, а сколько зла он может сделать, и по какому праву?! Но мои стенания за истину и плач о бедствиях рода человеческого, кажется, не сильнее гласа вопиющего в пустыне…»
«Чем отличались дискуссии у Петрашевекого, — спрашивал Дзержинский, работая над рефератом, — от тех положений, которые передал Кутузов в своем письме Николаю? Практически ничем, — отвечал он своим будущим слушателям, хотя, в отличие от свитского генерала, участники кружка называли истинного виновника происходящего; этого им царь и не простил».
На полях сделал пометку:
«Какая непонятная, несколько даже мистическая странность: предложения прогрессивного толка, сделанные генералом Кутузовым, тем не менее главного виновника болезни видят не внутри державы, а вовне, делая национальный вопрос главенствующим, — убери царь поляков, и сразу же в империи настанет мир и благоденствие! Но чиновники-то ведь в массе своей были русские! Сейчас положение несколько изменилось, — правый лагерь прежде всего винит евреев, а уж потом поляков с финнами. Напасть какая-то! Форма нервного помешательства! Хотя, если подумать, можно найти объяснение: лишенные права на действие, продолжая видеть страдания русского народа, бессильные изменить существо дела, они находили некое самоуспокоение в том, чтобы перекладывать вину за страдания своего народа на представителей иного племени…»
…Поначалу Третье отделение размахнулось на огромный процесс; были составлены списки для заарестования двухсот пятидесяти двух человек; однако даже тайная полиция, по размышлении здравом, убоялась этого — дело-то не стоило выеденного яйца; в поступках властей стал заметен обычный страх перед мыслью, не разрешенной властью, — ан бы чего не вышло, царь за нас всех думает!
Случилось это тогда, когда Петрашевский, рассказав в развернутом трактате о смысле философской концепции Фурье, обратился к своим тюремщикам:
— Может, я родился в России преждевременно? Зато весьма вовремя для человечества! Так не лишайте же меня возможности быть ему полезным… Есть нравственная солидарность, взаимная нравственная связь и зависимость между всем гражданским общежитием и целым человечеством; уважьте же ее…
…Особенно подробно Дзержинский анализировал документы, позволявшие судить о роли царя — чисто садистической, утонченно-злобной — в постановке позорного процесса. Несмотря на то что тайный суд не смог доказать вину обвиняемых и Николаю пришлось заменить расстрел, к которому приговорили мыслителей, каторжными работами, он повелел не объявлять об этом «мерзавцам загодя», а привязать их к столбам, привести священника для исповедания и выстроить каре солдат с ружьями, приказав им целить в осужденных; помилование должно быть объявлено в самую последнюю секунду. Подле каждого столба, к которому будут привязаны осужденные, царь самолично приказал вырыть могилу, пусть «мерзавцы» видят, где они станут гнить. Судьи рискнули заметить, что могилы на Семеновском плацу, в центре города, где никогда никого не хоронили, могут облегчить участь заговорщиков, — умные от природы, они смекнут, что это игра, а не казнь; стращают; царь соизволил согласиться; змейство чиновников, научившихся тонкой интриге подхода, умению добиваться своего, исходя из знания привычек императора, принесло свою выгоду.
Но самое показательное, отмечал Дзержинский, заключается в том, что Николай назначил своего сына, Александра, названного потом «освободителем», руководить казнью…Желание наладить во всем и везде круговую поруку кровью, писал Дзержинский, не миновало даже самого близкого царю человека; от жандармов, служивших по тайной полиции, император знал, что вокруг наследника вертятся прогрессисты, которых Николай повелел называть «людьми превратных мнений»; если в будущем сын попробует изменить его, Николая, линию, найдутся традиционалисты, которые одернут: «Ты же командовал казнью тех, чьи идеи, оказывается, были тебе не так уж отвратительны!» Сюжет для Шекспира; впрочем, тот не мог представить себе такую глубинную, зловещую и беспощадную интригу отца против сына…
Феликс Эдмундович разыскал в журналах воспоминания петрашевца Ахшарумова:
«Эшафот со входной лестницей весь обтянут черным. Встречавший осужденных священник обратился со словами: „Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела, последуйте за мной“. Он пошел вдоль фронта с крестом, а за ним по глубокому снегу шли один за другим осужденные. Внимание всех было устремлено на врытые в землю столбы недалеко от эшафота. Приговоренных расставили на эшафоте в два ряда и приказали снять шапки. Почти никто не снял, и приказ был повторен несколько раз. Услышав только здесь, на эшафоте, подтверждение приговора о смертной казни, петрашевцы были поражены услышанным. Солдаты одевали всех в саваны. Священник у аналоя на эшафоте призывал приговоренных к покаянию перед смертью. Никто к нему не шел. На повторные призывы подошел один Тимковский. После этого сам священник обошел осужденных и спустился с эшафота. Троих осужденных, а именно Петрашевского, Момбелли и Григорьева, привязали к столбам. Солдаты по команде нацелились в них. Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей, близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них почти в упор ружейные стволы и ожидать — вот прольется кровь и они упадут мертвыми — было ужасно, отвратительно, страшно…
Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощено наступающей кровавой картиною. Возмущенное состояние мое возросло еще более, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда, как не служивший в военной службе, не понимал. „Вот конец всему“… Но вслед за этим увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень. Только после этого было прочтено повеление Николая о замене смертной казни другими наказаниями…»
…Дзержинский заканчивал реферат словами, словно бы обращенными к незабвенному Мареку Квициньскому:
— Когда я слышу бесконечно повторяемое, расхожее суждение о том, что Россия была самой последней страной в Европе, оборотившейся к передовым революционным доктринам, сотрясавшим Европу, я должен решительно возразить: Радищев состоялся — как русский энциклопедист и бунтарь духа — одновременно со штурмом Бастилии; утопический социализм отозвался в Петербурге одержимо-апостольской проповедью Петрашевского, который был невозможен без Грановского и Белинского; передовая русская мысль была беременна революцией уже в ту пору, — такова правда.
Бахвалиться национальностью свойственно людям малой культуры, трусам, желающим спрятаться от социальных бурь среди привычного им множества соплеменников, — политика страуса, прячущего голову под крыло.
Будущее человечества — интернационал тружеников мира, право на свободное творчество, справедливое распределение доходов и устранение границ, насильственно разделяющих планету…
…Пустил реферат по камерам; в тот же вечер началось перестукивание; тюрьма словно бы ожила; вот счастье-то; спасение от тяжкого бремени мыслей, которые обступают каждую ночь.
…А как жутко, когда друзей уводят на эшафот, и видишь их в последний раз, и никогда, никогда, никогда, никогда больше не встретишься с ними! Только б сохранить память о них!
Иначе нельзя. Это как изменить прошлому, без которого будущее невозможно.
Назавтра Дзержинский — с верной оказией — отправил письмо к Розе Люксембург в Берлин: «Надо еще и еще раз выступить в нашей прессе против террористов… Я встречаю здесь честнейших людей, чей разум одурманен бредовой идеей бомбизма, который так рьяно проповедуют эсеры и Пилсудский… Только открытая борьба идей может привести к социальной революции, а никак не динамит и револьвер… Надобно эту нашу убежденность сделать понятной для каждого революционера».
25 «Убейте Герасимова!»
Петров сейчас был совершенно иным человеком: глаза казались двумя угольками, левая рука дрожала, лицо обтянуто пергаментной кожей, на лбу и переносье заметны два хрупких белых шрамика — в карцере били по-настоящему; о том, что проводится операция, в Саратове не знал никто; полслова кому шепни — завтра бы вся тюрьма шельмовала «хромого» провокатором, конец задумке.
— Милостивый боже, — вырвалось у Герасимова, — эк же они вас…
— Я их не виню, — ответил Петров, странно посмеиваясь; рот его чуть кривило влево, нижняя губа судорожно подрагивала, — на их месте я бы поступал так же.
— Нет, — Герасимов покачал головой, — не верю. Вы же учитель, в вас есть святое… Петров снова посмеялся:
— Вот уж не думал, что вы станете бранить жандармов…
— Я не жандармов браню, Александр Иванович… Я возмущен теми, кто так по-зверски обращался с больным человеком… Жандарм таким быть не может, не имеет права, это садизм…
— А вы сами-то хоть раз в тюрьме бывали?
— От сумы да от тюрьмы, — Герасимов пожал плечами, — пока бог миловал.
— Найдите время побывать. Нет ничего ужаснее русской тюрьмы, она родит ненависть — ежечасно и каждоминутно. Наши тюрьмы нестрашнее Бастилии, Александр Васильевич…
— Жалеете о том, что приняли мое предложение?
— Ничуть. Даже еще больше убедился в правильности своего первоначального решения: если социалисты-революционеры сметут российские тюрьмы, какие неизвестно взамен предложат?! Думаете, Савинков простит кому бы то ни было, что под петлею стоял?! Да он реки крови пустит! Реки!
Герасимов посмотрел на Петрова с искренней симпатией, вздохнул и, хрустнув пальцами, сказал:
— Александр Иванович… Мне как-то даже совестно вам признаться… Я теперь не служу в охране… Видимо, я не смогу более помогать вам…
— То есть? Как это прикажете понимать? — словно бы наткнувшись на невидимую преграду, вздрогнул Петров. — Извольте объясниться, милостивый государь! Я ни с кем другим отношений поддерживать не намерен!
Герасимов понял: партию свою он ведет верно; Петров тянется к нему; русский человек, — надо бить на жалость и благородство.
— Александр Иванович, милый мой, сильный и добрый человек, не только вы, но я тоже жертва обстоятельств… Думаете, у меня мало врагов? Думаете, меня не ели поедом за то, что «либерал и слишком добр к революционерам»?! А я просто справедливый человек… Кто таких любит? Теперь шефом жандармов России стал генерал Курлов…
— Это который в Минске по народу стрелял?
— Не требуйте ответа, Александр Иванович… Не ставьте меня в трудное положение…
— Погодите, погодите, — не унимался между тем Петров, — но ведь этого самого Курлова, я слыхал, хотели под суд отдать, после спрятали где-то в полиции, на третьеразрядной должности, а потом сделали начальником тюремного управления, моим палачом! Это тот?! Нет, вы мне ответьте, вы ответьте мне, Александр Васильевич! Лучше, если мы всё с вами добром обговорим, чем ежели я сам стану принимать решения, у меня теперь часто сплин случается, куда поведет — не знаю, не надо меня бросать одного.
— Да. Александр Иванович, это тот самый Курлов. Мне стыдно говорить об этом, но врать не смею… Полагаюсь на вашу порядочность, — я преступил служебные рамки, войдя в обсуждение одного из своих коллег…
— А вас куда? И вовсе отправили на пенсию?
— Хуже, — Герасимов грустно усмехнулся. — Меня повысили, Александр Иванович…
— И кто же вы теперь?
— Генерал для особых поручений при Столыпине.
— Ничего не понимаю! — Петров нервически рассмеялся, как-то странно вбирая в себя воздух — словно бы маленькими глоточками. — Так это же хорошо! При Столыпине, как его непосредственный помощник, вы куда как больше можете сделать!
— Это вам кажется, Александр Иванович, — возразил Герасимов, кожей почувствовав, что пора начинать работу. — Это кажется любому нормальному человеку, далекому тайн нашей бюрократии… Отныне я лишен права встречаться с моими друзьями… Вроде вас… С патриотами нашей национальной, государственной идеи… С вами теперь должен — по нашей сановной тупости встречаться тот, кого назначит Курлов. Сам он такого рода встречами брезгует, видите ли…
— То есть как это?!
— А очень просто! Всякий, кто когда-то был с бомбистами, а потом, поняв гибельность крови для родины, решил стать на путь эволюционной борьбы за обновление, — для него палач и христопродавец… Вот так-то… Лучше уезжайте за границу, Александр Иванович… У меня остались подотчетных две тысячи, возьмите их, приведите себя в порядок, вы издергались совсем, и устраивайте-ка свою жизнь подальше от наших держиморд…
— Сдаться?! — Петров снова наткнулся на что-то невидимое. — После всего того, что пришлось пережить?! Да вы что?! Как можете говорить такое?!
— А что же, врать вам прикажете?! — Герасимов вел свою партию точно, ощущая, как каждое слово, любая интонация ложатся в душу Петрова. — Я вас пригласил к сотрудничеству, я обрек вас на муки, я не смею рисковать вами — и так слишком горька ваша чаша!
— Нет, нет, нет! — Петров затряс головой, губы снова поползли влево, уродуя красивое, одухотворенное лицо. — Это все ерунда собачья! Бред и вздор! Я сам пришел к вам. Я знал, на что иду! Я пришел, чтобы бороться с жестокостью и развратом. Но я не различаю Курлова и Савинкова, они мазаны одним миром!
Вот оно, подумал Герасимов, ощутив огромную усталость; руки и ноги сделались мягкими, словно при сердечном приступе; вот она, победа, венец задумки, то, что и требовалось доказать.
…Уговорились, что Петров с Бартольдом отправятся в Париж через два дня; переход границы Герасимов страхует своими прежними связями, — в этом смысле страшиться нечего; «но опасайтесь Бурцева, прежде всего этого человека опасайтесь, Александр Иванович. Он берет под рентген-лучи каждого, кто бежит из каторжных централов. Говорят, он даже Савинкова допрашивал о его спасении из севастопольской тюрьмы, что случилось за пять часов перед повешением, слишком уж неправдоподобно. Продумайте линию защиты. У вас есть алиби Бартольд. Он устроил вам побег, это хорошо, но недостаточно. Бурцев умеет копать, как никто в Европе. Я сделаю так, что на связь к вам приедет мой офицер, назовется Дибичем. Он из тех, кого бомбисты не знают. „Дибич“ будет субсидоровать вас необходимыми средствами и поддерживать связь со мною. В случае, если он не понравится вам — я допускаю и такое, — запомните адрес, по которому можно писать мне: Итальянская, два, присяжному поверенному Рохлякову. Адрес этот знаете только вы. И я. И больше никто, ни одна живая душа; берегите его как зеницу ока, — последняя надежда, крайний случай. И все это время месяца три я буду на лечении — обратите на то, чтобы подойти к руководству партии. Теперь последнее, самое, пожалуй, неприятное: если жизнь сведет с Савинковым — хотя, говорят, он совершенно отошел от террора, протяните ему руку первым. Да, да, Александр Иванович, молю вас об этом. Вы не представляете себе, как Савинков падок на театральность. Он с объятиями к вам бросится. Не отвергайте, не уклоняйтесь, — время обниматься… Постарайтесь, чтобы он сделался вашим импресарио… Он опозорил себя карточной игрой, связями с падшими женщинами, но он единственный в партии подвижник террора, живая история борьбы с самодержавием… С ним заигрывают… Так пусть он будет заигрывать с вами…»
На этом расстались, обговорив пароль и место встреч для «Дибича», которого Герасимов отправит в Париж следом за Петровым.
…Сергей Евлампиевич Виссарионов, исполняющий обязанности вице-директора департамента полиции, сошелся с Герасимовым в конце девятьсот седьмого года, когда стал чиновником для особых поручений при Петре Аркадьевиче; до этого он — выпускник Московского университета — служил по судебному ведомству и прокуратуре; в свои сорок два года имел полную грудь звезд и крестов, ибо никогда не высовывался, но при этом в любое время дня и ночи был готов дать необходимую справку: памятью обладал недюжинной; страсть к изучению права подвигла его на удержание в голове практически всех параграфов многотомных законов империи; поэтому-то фамилия его всегда — хоть порою и в последний момент — оказывалась вписанной в наградные листы.
Выслушав аккуратную, точно дозированную информацию Герасимова, запомнив и оценив слова генерала, что «ситуация известна Петру Аркадьевичу», Виссарионов, подвигавши без надобности перья и бумаги на маленьком, несколько даже будуарном столе, ответил в обычной своей доброжелательной манере:
— Александр Васильевич, называйте имя офицера, завтра же вышлем в Париж! Ваша просьба носит для меня совершенно особый характер…
— Нет, Сергей Евлампиевич, господь с вами, я не смею никого называть! Кроме как псевдонима «Дибич», я ничего называть не смею! Кому, как не вам, знать своих сотрудников?! И потом, вы говорите — просьба… Не просьба это, а наше общее дело… Петров может превратиться в такого сотрудника, который станет нам передавать из Парижа уникальные сведения, вы же знаете, как падки эсеры на романтические фокусы, а он, Петров этот, романтический герой чистой воды… Правда, я не очень уверен в его психической полноценности, вероятно, он несколько свернул с ума в карцерах, но ведь мы имеем возможность перепроверять его, а то и вовсе отказаться от услуг, если поймем, что он нам гонит липу или, того хуже, работает под диктовку господ бомбистов…
— Как вы относитесь к подполковнику Долгову? — спросил Виссарионов после краткого, но видимого раздумья.
— Долгов? Не помню.
— Да ну?! Вячеслав Михайлович, из томского жандармского управления… Он уж как три месяца к нам переведен, вы с ним встречались…
— Высокий брюнет?
— Именно! А говорите — «не помню»… Очень милый человек, любитель живописи, сам пишет акварелями и гуашью, особенно хорошо получается среднерусская вечерняя природа ранней осенью…
— Вы вот сказали о среднерусской природе, а я сразу подумал, что на заячьей охоте не был уж десять лет… Помню, последний раз ездил в лес: начало ноября, трава высокая, а ночью мороз ударил — словно сквозь белую сказку шел… Воздух пьяный, небо бездонное, красота непередаваемая…
— Я слыхал, собираетесь на отдых?
— Да, знаете ли… Совершенно издерган, боли в затылке мучают, печень начала пошаливать, разваливаюсь на ходу.
— Полно вам, мужчина в самом соку! Расцвет, можно сказать, да и каков взлет! Генерал для особых поручений при самом премьере, завидная карьера…
Гадость готовит, понял Герасимов. С ним надо ухо востро, неискренний человек. Вроде бы зла я ему не делал, дороги не пересекались; не иначе как был на давешнем совещании у Курлова, когда тот давал разнос всем тем, кто по-настоящему-то и подавил революцию, — смещенный всегда виноват; на того, кто выпустил бразды реальной власти, все шишки сыплются, на кого ж еще?!
— Если у вас возникнет надобность попасть к Петру Аркадьевичу, — любезно улыбаясь, сказал Герасимов, — чтобы решить какой личный вопрос, — всегда прошу ко мне, Сергей Евлампиевич. Буду рад оказать посильную помощь…
— Как себя чувствует Петр Аркадиевич? — поинтересовался Виссарионов, и Герасимов тут же отметил, что отчество премьера вице-директор полиции произнес сейчас точно так, как произносят в Царском Селе, — «Аркадиевич», на мягко-прусский манер, в отличие от столь угодного Столыпину твердого, раскатистого, русского «Аркадьевич»; до позавчерашнего дня Виссарионов называл Столыпина, как и все в департаменте, кто ж станет поперек норова шефа; эк за один день перекрутился, соколик, далеко пойдет…
— Столыпин в прекрасном состоянии, — ответил Герасимов, выказав свое новое качество тем, что слово «Столыпин» произнес без имени-отчества или же, на худой конец, титула; такое могут себе позволить лишь особо приближенные люди, пользующиеся полным доверием главы кабинета. — Устал, конечно… А кто в наше время не устал? Вон и на вас лица нет… Государь соизволил порекомендовать Петру Аркадьевичу, — Герасимов чуть нажал на том, как произнес отчество, не отводя при этом взгляда от лица Виссарионова, — хорошенько отдохнуть… Предложил Крым, Ливадию, но Столыпин предпочел отправиться к себе, в Сувалки, в Ливонию… Как-никак отчий дом, каждая тропинка в лесу знакома…
— Да уж, — чуть улыбнулся Виссарионов, — а нам перекрывай эти тропинки от бомбистов, гони туда тридцать филеров-лоботрясов! И так в Думе нет-нет да уколют бюджетом, сукины сыны, доценты!
— Не только доценты, — отозвался Герасимов, поняв, что Виссарионову известно, куда поедет Столыпин, хотя премьер никому, кроме него, об этом не говорил: неужели Курлов приказал поставить под постоянный контроль главу правительства?! А что? Этот может.
И тут, впервые за последние годы, Герасимов ощутил страх.
А что, если упасть в ноги к Распутину, подумал он. Выяснить, где он дохнет в Петербурге, прийти ночью, — Доброскок проследит, когда конокрад будет один, — и поговорить в открытую: я тебе, сучья рожа, отдаю документы про то, как ты баб с девками поганил, а ты в услугу за меня хлопочешь при дворе. А что он мне может выхлопотать? Мое место занял Курлов, его не погонят, да и потом, даже если и поймут, что дубину назначили, все равно будут пару лет держать: неловко в своей дурости признаваться. Пока место подберут дубине — обижать нельзя, упаси бог, был вхож; пока уговорят уйти добром — годы пройдут. А куда проситься — пока суд да дело? В послы? Не было такого, чтоб полицейский чин переходил в министерство иностранных дел. Нет, нельзя мне к Распутину идти, между двух стульев окажусь, треснусь задом об паркет, копчик переломлю, не подняться…
— Да, если б только доценты, — согласился Виссарионов после долгой паузы, — а то ведь и справа и слева бьют… Не изволите ли поговорить с Долговым? Я его мигом вызову.
— Спасибо, вы очень любезны, Сергей Евлампиевич… Втроем и поговорим… Я ведь с Петровым — по моему новому служебному положению — не имею права поддерживать отношений, так что, быть может, вы его на себя и возьмете? Вполне перспективен. Не Азеф, конечно, второго такого не будет, но освещать парижский улей он вам станет отменно…
…Долгов оказался высоким, черноволосым человеком с непропорционально длинными руками, быстрыми, бегающими карими глазами и резким командным голосом (когда-то служил в пехоте, гонял роту, видимо, с тех пор наработал эту привычку, — пока-то до мужичья докричишься).
— Слушаю, Сергей Евлампиевич, — сказал он, замерев на пороге; на Герасимова даже не глянул. — Приглашали?
Испытывая понятное неудобство, Виссарионов поглядел на Герасимова, спросив:
— Помните его, Александр Васильевич?
— Ну как же, — ответил Герасимов, ощутив холодную ярость. — Прекрасно помню Вячеслава Михайловича!
И, поднявшись, пошел навстречу Долгову с протянутой рукой.
Испытывая чувство мстительной радости, он увидел, как растерялся Долгов, метнувшись взглядом к Виссарионову, спиною ощутил, как тот разрешающе кивнул, и только после этого робко шагнул навстречу генералу для особых поручений, словно бы отталкиваясь от него своей длиннющей тонкой кистью.
— Мы вот о чем сговорились с Сергеем Евлампиевичем, — начал было Герасимов, но оборвал себя, обернувшись к Виссарионову: — Я думаю, вам сподручнее объяснить Вячеславу Михайловичу суть дела, а я с готовностью отвечу на вопросы, которые могут возникнуть у господина «Дибича».
— Нет, нет, Александр Васильевич! Как можно?! Я с радостью послушаю ваш инструктаж, — рассыпался Виссарионов. — Поучиться мастерству никогда не поздно, вы в империи признанный акробат политического сыска.
— Акробат? — переспросил Герасимов. — Это как следует понимать? Циркач, что ли? Вроде Дурова, который со свиньями выступает?
— Ах, ну, полноте, — несколько смешался Виссарионов. — Я поклонник циркового искусства, «акробат» для меня высший комплимент… Однако, если вас это чем задело, приношу извинения…
— Я просто уточнил, — проскрипел Герасимов, вбивая свое тучное тело в кресло, по-прежнему не сводя глаз с Долгова, будто бы Виссарионова и не было в кабинете. — Так вот, милейший Вячеслав Михайлович, речь пойдет об известном вам сотруднике Александре Петрове, отправленном в Париж для освещения деятельности эсеровского ЦК… Хочу вкратце описать вам этого человека, дать к нему пароль и явки для встреч, чтобы развертывать работу… Вы, кстати, в Париже бывали?
* * *
…Петров приходил на условленное место уже семь раз кряду, но никто к нему не подсаживался, не спрашивал, «откуда у господина русские газеты из Москвы», и не интересовался, «где можно снять недорогую, но достаточно удобную квартиру неподалеку от Сорбонны», — вполне надежный пароль, никаких подозрений, за границей эмигрант к эмигранту мотыльком летит, два дня помилуются, а потом айда козни ДРУГ Дружке строить и доносы в комиссарию писать…
Деньги, что Герасимов дал при расставании, не кончились еще, но, во-первых, хозяин квартиры попросил уплатить за три месяца вперед, а это немалая сумма; во-вторых, Бартольд уехал в Лондон — по просьбе члена ЦК Аргунова, какое-то срочное дело, так что за питание и проезд тоже приходилось платить самому; и, в-третьих, когда был у Чернова, тот пустил сборный лист пожертвования для каторжан и ссыльных поселенцев в Восточной Сибири; Петров сразу же отдал две сотни, Чернов с Зензиновым переглянулись — откуда у «хромого» такие капиталы; прямого вопроса не задали, но Бурцеву об этом сообщили в тот же день.
Постоянно испытывая ощущение потерянности в чужом городе, Петров волновался не потому, что денег оставалось всего на месяц, от силы полтора, умел жить на копейку — батон и вода; в революцию не за благами пошел, а по чистым идейным соображениям. Волновался он оттого, что чувствовал: поступает не так, говорит не то и поэтому смотрится абсолютно иным человеком, совершенно не тем, кем был на самом деле.
Вспоминал — чем дальше, тем явственнее — слова Герасимова, что агент подобен великому актеру. Хоть лавры принадлежат ему одному, однако без суфлера, который незаметно следит за артикуляцией рта художника и выражением его лица, успех вряд ли возможен, — во всяком случае, на первых порах, пока не удалось войти в руководство боевой организации партии. По прошествии месяца Петров до конца убедился в правоте генерала, хотя поначалу появление неведомого суфлера казалось ему в чем-то даже унизительным. Впервые он ощутил потерянность, когда долго рассказывал члену ЦК Зензинову о том, как его мучили в карцерах, прежде чем перевели в лечебницу, как истязали охранники, как сошелся с врачом: «Я сразу почувствовал в нем нашего друга; у него было открытое лицо и ясные глаза, улыбка ребенка, доверчивая и добрая».
— У Татарова была такая же, — заметил Зензинов.
— Татаров отдавал наших товарищей охранке, а этот устроил мне побег.
— Именно он?
— Конечно! А кто же еще?
— А мы думали, Бартольд. Он нам прислал три письма, спрашивая советов, как надежнее подстраховать ваше избавление, — сказал Зензинов.
Именно тогда Петров впервые почувствовал, что он ведет себя неверно; пусть Чернов живет в царских хоромах, пусть они своим женам платят из партийной кассы и ужинают в ресторанах, все равно, по раз и навсегда заведенным законам партийного этикета, с времен еще Гершуни, сначала было принято говорить о товарище и лишь потом о себе.
Вернувшись домой расстроенным, с ощущением какого-то истерического надрыва, Петров написал письмо Герасимову:
«До сих пор того человека, о котором вы говорили, здесь нет. Поэтому положение мое остается прежним. Приглашают, расспрашивают, восторгаются, присматриваются, намекают, но о серьезной работе пока речи не заходило. Следуя вашему совету, я не навязываюсь, а они не предлагают. Как быть? Я теряюсь в догадках. Один раз показалось, что Зензинов посмотрел на меня с некоторым подозрением, но во время следующей встречи разговор получился хороший, даже душевный. Он интересовался, как я вижу будущее. Я ответил, что — намерен отдать жизнь террору, особенно сейчас, когда в империи ощутима общая апатия, страх, усталость. Так было в конце прошлого века, когда страну растолкали такие герои, как Халтурин, Перовская, Александр Ульянов, Засулич, Фигнер, так было и в начале революции, когда Карпович пошел на свой подвиг, жертвенно отдала себя нашему делу Сара Лурье, сложил голову Иван Каляев. На это Зензинов ответил, что идея хорошая, но единичный террор изжил себя. Надо бить крупно, массово. Только это побудит русский народ выйти из очередной спячки. Я сказал, что идея с актами в Поволжье оказалась химерической, потому что народ там забит и темен. Очаги свободомыслия остались только в северной столице и Москве, хотя в первопрестольной слишком сильна охотнорядческая прослойка. Мы уговорились, что я внесу свой проект, а он отправит его на обсуждение „по кругу“. До сих пор обсуждают. Я пришел к выводу, что без помощи вашего приятеля дальнейшую работу мне вести крайне трудно. Теряем время, что преступно. Пожалуйста, ускорьте отправку „Дибича“. С поклоном
Саня».…Петров допил кофе, положил на мраморный столик десять сантимов, решив уходить, — минуло уже более получаса после условного часа встречи, ждать далее бессмысленно; ощутил на плече чью-то руку, ликующе обернулся и сразу же сник, уткнувшись в зеленые, немигающие глаза Савинкова.
— Александр Иванович, я поначалу должен принести вам свои извинения… Если вы примете их, я бы с радостью сел подле вас.
Петров хотел подняться, но Савинков легко нажал своей тонкой ладошкой на его костистое плечо с чуть выпирающей ключицей, словно бы пригвождая к легкому стулу; взгляда своего не отрывал, словно прилип глазами.
— Садитесь, Борис Викторович, — откашлявшись, сказал Петров. — Кто старое помянет, тому глаз вон.
— Вы действительно не сердитесь на меня более?
— Нет.
— Это правда?
— Правда.
Савинков устало опустился на стул рядом с Петровым, поднял хлысткую руку над головой, официант подлетел немедленно (а я ждал минуты три, отметил Петров, эк они бар чувствуют, нелюди), принял заказ на кофе и «пастисс», поинтересовался, не останутся ли господа обедать, он бы тогда заранее выбрал вырезку, только что привезли из Чрева Парижа, теленка забили ранним утром, мясо еще теплое.
Савинков вопрошающе посмотрел на Петрова.
— Я ж не понимаю по-французски, — сказал тот извиняющимся голосом, «Месье», «мадам», «мерси»…
— Нам предлагают здесь пообедать, — объяснил Савинков. — Сейчас одиннадцать, час посидим за кофе, а там можно и полакомиться, сулят приготовить хорошее мясо. Согласимся?
— Я буду вас угощать, — сказал Петров, не уследив за лицом — искорежило гримасой неприязни, губы потянуло влево. — Только в этом случае я соглашусь.
— Думаете, буду возражать? — спросил Савинков без усмешки, столь для него обычной. — Я сейчас без денег, так что благодарен вам весьма. — Кивнув официанту, мол, спасибо, обедаем у вас, достал портсигар, бросил тоненькую папироску в угол рубленого рта и заметил: — Лишь в одном городе можно быть счастливым, даже если голоден, — в Париже… Помните у Макса Волошина? «Монмартр».
«Внизу ревет Париж, коричневато-серый, синий; Уступы каменистых крыш слились в равнины темных линий; То купол зданья, то собор встает из синего тумана, И в ветре чуется простор волны соленой океана».Красиво?
— Очень, — согласился Петров. — Кто это написал, вы сказали?
— Художник Максимилиан Волошин… Он тут на Монмартре подрабатывает, портретики малюет, меня обедами кормит с выручки… У него еще есть очень красивое словосочетание:
«В дождь Париж расцветает, точно серая роза, Шелестит, опьяняет влажной лаской наркоза. На синеющем лаке разбегаются блики, В проносящемся мраке замутились их лики, И на груды сокровищ, разлитых по камням, Смотрят, морды чудовищ с высоты Нотр Дам»…— Этот Волошин с нами? — спросил Петров.
Лицо Савинкова продолжало оставаться белой недвижной маской, ни один мускул не дрогнул, хотя фраза Петрова показалась ему безудержно смешной.
— Ваш вопрос слишком категоричен, Саша… Что значит «наш»? Он поэт. Значит, наш. Революционеров создает поэзия. Он живет в Париже зиму. Значит, наш. Подобен нам, гоним ветром, словно ржавый лист севастопольского платана… Если вы вкладываете в понятие «наш» одну лишь принадлежность к партии, то я должен ответить отрицательно, хотя Макс вчера поведал мне мечту своей жизни: построить в Крыму, на пустынном берегу, дом, где станут жить бунтари и поэты… Впрочем, разделимы ли эти понятия? Хотите, прочту стихи о Париже, которые вам наверняка понравятся?
— Хочу, Борис… Викторович, — ответил Петров, проклиная себя за врожденную крестьянскую робость: эк ведь легко он назвал меня «Сашей», а я разбежался на одной своей ноге, чтоб ответить «Борисом», и не смог, засоромился…
Савинков по-щучьи «сглотнул» состояние собеседника, укрепил свое положение:
— Вы меня так не зовите, Саша. За мной и здесь топают… Я с трудом оторвался от двух шпиков, покуда решился к вам подсесть. В боевой организации меня зовут «Павел Иванович»… И вы вперед зовите меня так же, хорошо?
— Да, да, конечно, — ответил Петров, легко согласившись с поражением. — От России быстро отвыкаешь. Здесь свобода, и это нормально, поэтому все эти клички и псевдонимы кажутся ненужными… То, что несвободно, противоестественно, согласитесь?
Не ответив, Савинков начал читать стихи:
— «В твоей толпе я духом не воскрес, И в миг, когда все ярче, все капризней Горела мысль о брошенной отчизне, — Я уходил к могилам Пер ля Шез. Не все в них спят. И грохот митральез, И голос пуль, гудевших здесь на тризне, Навстречу тем, кто рвался к новой жизни, — Для чуткого доныне не исчез. Не верь тому, кто скажет торопливо: „Им век здесь спать, под этою стеной“. Зачем он сам проходит стороной, И смотрит вбок, и смотрит так пугливо? Не верь тому! Убиты? Да. Но живы! И будет день: свершится суд иной…»— Вот это прекрасно! — сказал Петров восторженно. — Можно было б зааплодировал!
— В Париже все можно, — Савинков наконец улыбнулся. — Именно поэтому он и стоит обедни. Это город постоянно пьяного счастья. Великий Бодлер, герой революции, бунтарь и ранимый юноша, а потому отец всемирного символизма, именно здесь, после разгрома народного восстания, заставил себя написать великие строки: «Нужно день и ночь быть опьяненным, это — важнее всего, первый вопрос нашей жизни. Чтобы не испытывать безжалостного гнета времени, которое давит вам плечи и клонит к земле, нужно быть постоянно опьяненным… Но чем же? Вином, поэзией или красотой добра? Все равно, чем хотите, но только опьяняйтесь, иначе вы сделаетесь рабами и жертвами времени»…
— Кто-то говорил, что вы заканчиваете роман, Павел Иванович?
— А кто это вам мог говорить? — лениво поинтересовался Савинков.
Петров с ужасом вспомнил: Герасимов! Свят, свят, неужели вот так, на доверчивой мелочи, проваливаются?!
— …Я… Я давеча был в обществе… Кто-то из наших рассказывал, что вы дни и ночи работаете…
— Так это я динамит упаковываю, — Савинков снова позволил себе улыбнуться, не разжимая рубленого рта с бледными, чуть не белыми губами, — не лицо, а маска смерти. — Пока чемодан сложишь, пока замаскируешь все толком, вот тебе и ночь… Ну, — он поднял свой «пастисс», добавив каплю воды, — начнем опьяняться?
— Я не пью.
— Вообще?
— Никогда не пил, Павел Иванович. Я ведь из поповичей, отец нас держал в строгости.
— Не смею неволить. Я и ваш стаканец в таком случае выпью, обожаю это вонючее зелье.
Савинков выцедил свой «пастисс» медленно, сквозь крепкие, с желтизною, зубы; поставил тяжелый стакан на серый мрамор стола и сразу же закурил новую папироску; казалось, что он вообще не выпускает ее изо рта — только кончит одну, сразу же, без перерыва, принимается за другую.
Услышав удивленный возглас за спиной: «Боже милостивый, Пал Иванович!» неспешно оглянулся и, быстро поднявшись, протянул руку неряшливо одетому господину:
— Рад видеть, Владимир Львович. Знакомьтесь с нашим товарищем.
Петров снова хотел подняться, и вновь Савинков положил ему руку на ключицу, упершись в нее большим пальцем, — нажмет посильней и хрустнет; каждый жест со значением, не то что слово…
— Петров.
— Очень приятно. А я Бурцев.
Вот оно, сразу же понял Петров; началось; неспроста они тут оба; сейчас почнут терзать.
— Владимир Львович издавал «Былое», вы, конечно, знаете этот журнал? утверждающе осведомился Савинков. — Он положил жизнь на то, чтобы разоблачать провокаторов. Как в нашей среде, так и у социал-демократов.
— Я всегда восторгался деятельностью товарища Бурцева, — ответил Петров.
— Вы не назвали своего имени и отчества, — заметил Бурцев. — Если вы тот Петров, что бежал из Саратова, то должны быть Александром Ивановичем. Здесь проживаете под псевдонимом?
— Для вас я Александр Иванович, — ответил Петров и ощутил острое желание выпить этого самого «пастисса», что так сладостно тянул сквозь зубы барин.
— У меня к вам вопрос, Александр Иванович, — сказал Бурцев и сунул в рот вонючую сигаретку. — Вас кто вербовал? Семигановский? Или отправляли в столицу?
— Что?! — Петров резко поднялся, чуть не упав, оттого что деревяшка скользнула по полу. — Что?!
— Сядьте, Саша, — сказал Савинков лениво. — Мы в кафе провокаторов не убиваем. Полиция за это выдаст нас охранке. Обидно. Мы вообще раскаявшихся провокаторов не казним. Мы даем шанс искупить вину — вольную или невольную… Сядьте… Если Бурцев задал вам неправомочный вопрос, оскорбивший ваше достоинство, вы имеете право вызвать его на третейский суд. Так уже было, когда партия защищала от его обвинений Азефа. А вот отказ от беседы с Владимиром Львовичем может быть квалифицирован однозначно: все решат, что вы не в силах опровергнуть его обвинения. Петров сел; приблизившись к Бурцеву, тихо сказал:
— Я отвечу на все ваши вопросы, господин Бурцев. И на ваши, — обернулся к Савинкову. — Я готов отвечать, господа революционные баре, живущие в фиолетовом Париже.
— Я удовлетворен, — Савинков кивнул, глянув на Бурцева. — Саша принял ваш вызов, Владимир Львович. Начинайте.
— Меня единственно вот что интересует, Александр Иванович, — мягко, с какой-то тоскливой проникновенностью начал Бурцев. — Вы какого числа в карцер попали?
— А я там постоянно сидел! Вы лучше спросите, когда меня переводили в камеры. На этот вопрос ответить сподручней.
— Мне известны все даты, Александр Иванович, — заметил Бурцев, — я опросил всех, кого смог, — из числа товарищей, сидевших в Саратове в одно с вами время. Я предпочитаю называть вещи своими именами, особенно когда беседую с теми, кого ранее считал единомышленниками…
— А как вы беседовали с Лопухиным? Он что, тоже ранее был единомышленником? — Петров, чувствуя, как ухает сердце, решил пойти в атаку. Каким образом он открыл вам все об Азефе? По идейным соображениям?
— Нет, Александр Иванович. По идейным соображениям он бы мне ничего не стал открывать. Мне придется сказать вам правду. С волками жить — по-волчьи выть… Моим помощникам пришлось похитить дочь Лопухина… Да, да, как ни прискорбно и безнравственно, но мы выкрали ее в Лондоне. У гувернантки. В театре. А Лопухин был в Париже. И его предупредили, что ребенок будет возвращен только в том случае, если он купит билет до Берлина, сядет в купе и побеседует с человеком, который подойдет к нему в Кёльне. Этим человеком был я. Мы доехали до Берлина. Там, в отеле «Кемпински», Лопухина ждала телеграмма от дочери… Вернее, от ее гувернантки… Ребенок был дома… Из трех присутствующих за этим столом об этом знал один я. Если эти сведения проникнут в Россию, вы собственноручно подпишете свой приговор… Итак, вернемся к вашей одиссее… Когда вы начали играть сумасшествие?
— Вы же опрашивали моих сокамерников? Должны знать. Я числа не помню… Мне тогда не до хронологии было…
— Понимаю, понимаю, — легко согласился Бурцев, — я вас понимаю…
— Не понимаете, — возразил Савинков. — Не понимаете, Владимир Львович. Вас сажали по обвинению в хранении литературы, и это грозило ссылкой. Под виселицей вы не стояли. А мы, — он кивнул на Петрова, — испытали, что это такое, на собственной шкуре… Поэтому Саша так нервен… Я понимаю его, и я на его стороне… Однако, — он чуть обернулся к Петрову, — Владимир Львович и меня подверг допросу по поводу побега из севастопольской тюрьмы, из камеры смертников… Я не обижался на него. Я же сюжетчик, я представил себе, что кому-то был угоден мой побег и честные люди рисковали жизнью, спасая меня, но делалось все это в интересах охранки… Помните Соломона Рысса? С ним было именно так, полиция даже в каторгу стражников закатала, хотя сама готовила Рыссу побег, — прикрытие прежде всего…
Почувствовав расслабляющее успокоение в словах Савинкова, увидев в его глазах мягкое сострадание, Петров ответил:
— По-моему, я начал играть манию величия в середине месяца, что-то числа десятого.
Бурцев удовлетворенно кивнул:
— Верно. Сходится. Но почему истязать вас начали только с двадцать первого?
— Тюремщиков спросите, — Петров зло усмехнулся. — Они вам ответят.
— Спросил. Точнее — спросили, поскольку мне в Россию въезд заказан. Так вот, господа тюремщики утверждают, что в карцерах саратовской тюрьмы с десятого по двадцатое никого не было.
— И вы верите им, но не верите мне? — спросил Петров, бледнея еще больше. — Вы верите сатрапам, палачам и не верите революционеру?
— В возражении Саши есть резон, товарищ Бурцев, — заметил Савинков. Когда охота за провокаторами становится самоцелью, это начинает отдавать рекламой.
— Хорошо, я поставлю вопрос иначе, — по-прежнему легко согласился Бурцев. — Причем любому моему слову вы Александр Иванович, вправе противуположить свое — самое обидное и резкое, поскольку я прекрасно понимаю, сколь тягостна и даже унизительна настоящая процедура. Но, лишь пройдя ее, мы сможем смотреть друг на друга с доверием. Как настоящие товарищи, а не господа, примерившие на себя это святое — для каждого революционера — понятие… Я поставлю вопрос так: вы сразу начали игру в сумасшествие?
— То есть? — не сразу понял Петров, но скрытый подвох почувствовал сразу; он вообще сейчас в каждом слове Бурцева видел капкан, был в холодном, тряском напряжении, ощущая, как ладони делались мокрыми, по ребрам струились быстрые капельки пота; он невольно тянулся к Савинкову, забыв былую к нему ненависть.
— Меня интересует, — уточнил Бурцев, — когда вы приняли решение играть сумасшествие? Сразу после ареста?
— Да.
— По каким книгам готовились?
— Я?
— Не я же, — усмехнулся Бурцев и победоносно, с видимым злорадством откинулся на спинку легкого, ажурного стульчика.
— Когда я преподавал в школе, в церковноприходской школе, — уточнил Петров, — все свое жалованье я тратил на цветные пастельки для детишек покупал в Казани, в лавке Пирятинского, и на книги. Среди тех потрепанных томов, что я приобретал у букинистов, мне попался Ламброзо, «Гениальность и помешательство»… Его-то я и вспомнил после первых двух допросов, когда понял, что Семигановский — вы правильно назвали начальника саратовской охранки — все знает о нашей группе, полный провал, никто не уцелел, рассажали по камерам всех до одного во главе с Осипом…
— Минором? — уточнил Бурцев.
— Именно.
— Какую вы играли манию?
— Я требовал, чтобы ко мне пустили жену, Марию Стюарт.
— Погодите, а разве у Ламброзо есть подобный аналог? — теперь Бурцев посмотрел на Савинкова, словно бы ища у него поддержки.
Тот пожал острыми плечами:
— Владимир Львович, мне сумасшествие играть не надо, я от природы несколько умалишенный, это от папы-прокурора, он был кровожаден, ненавидел революцию и очень ее боялся… Но отчего же вы лишаете Сашу права на фантазию? Первооснова была? Была. Ламброзо. А дальше — бог в помощь.
Бурцев перевел медленный, колючий взгляд на Петрова:
— Вы потребовали себе Марию Стюарт в камере? Или уже в карцере?
— В карцере.
— А за что вас туда водворили?
— За просьбу дать те книги, которые просил.
— Что же вы просили?
— Тэна. «Историю революционных движений», — ответил Петров и понял, что гибнет: эта книга была запрещена тюремной цензурой.
— Вы же не первый раз в тюрьме, — Бурцев покачал головой, — неужели не знали, что Ипполита Тэна вам не дадут ни в коем случае? Или хотели попасть в карцер?
— Может быть, там было удобнее начать игру? — помог Савинков.
— Конечно, — ответил Петров с облегчением. — В карцере, где нет света и койки, такое значительно более правдоподобно.
— Я так и думал, — кивнул Савинков. — Я бы на месте Саши поступил точно таким же образом.
— Хорошо, а когда вы потребовали Марию Стюарт? — гнул свое Бурцев. — Сразу же? Или по прошествии времени?
— Конечно, не сразу. Сначала я на карачках ползал, песенки пел, а уж потом стал плакать и звать Машу.
— Как реагировала стража?
— Обычно. Смеялась надо мной… Мыском сапога пнут, скажут, мол, вставай, и все…
— Врача не приводили?
— Нет.
— Вы десять дней ползали на карачках, пели и звали Машу Стюарт, но врача к вам не приводили?
— Нет.
— При всей темноте стражников, при всей их жестокости они обязаны были докладывать начальству о поведении человека, заключенного в карцер… А в тюремной книге нет никаких записей… Первая появилась лишь двадцать третьего, Александр Иванович…
— Знаете что, — Петров прикрыл глаза, чтобы не сорваться, — можете обвинять меня в провокации, черт с вами. Печатайте в ваших журналах. Только добавьте: «Я обвиняю „хромого“ на основании материалов, полученных мною от саратовских тюремщиков. Других улик у меня нет». Валяйте.
— Владимир Львович, — вступился Савинков, — я не вижу никаких оснований обвинять Сашу в провокаторстве на основании ваших сведений… Они совершенно недоказательны. Это тень на ясный день. К тому же ни один из наших не был провален, а смысл и цель провокации состоит в том, чтобы сажать и убивать революционеров…
Бурцев прикрыл рот ладошкой, кашлянул:
— Что ж, отложим это дело. Но смотрите, Борис Викторович, как бы партия не пригрела у себя на груди второго Азефа. Данные, которыми я располагаю, пришли от революционеров, от чистейших людей…
— От кого? — спросил Савинков резко. — Псевдоним?
Бурцев поднялся, молча кивнул и, повернувшись, словно солдат на плацу, пошел на бульвар, — пальтишко старенькое, локти протертые, косолапит, и каблуки стоптаны, словно клошар какой, право.
Савинков проводил его взглядом, поднял палец над головою, заказал еще два «пастисса» и спросил:
— Не откажетесь от стакашки, Саша?
Петров нервно, но с огромным облегчением рассмеялся:
— Страшно…
— Сейчас-то чего бояться? Сейчас — нечего… Знаете, кстати, отчего я был так груб при вас с Зоей, в которую вы были влюблены?
— Кто старое помянет, тому глаз вон, Бо… Павел Иванович!
— Нет, я все же вам скажу… Она ко мне домой пришла… Ночью… После того как вы ее домой проводили, на третий этаж доковыляли, чтоб кто, спаси бог, не обидел любимую… А она — ко мне в кровать. А я предателей не терплю, Саша, — в любви ли, в терроре — все одно… Поэтому я и был с ней так резок при вас. Думал — поймете, сделаете выводы… А вы оскорбились, зло на меня затаили… Ладно, теперь о деле… Партия благодарит вас за то, что вы внесли предложение продолжить работу в терроре. Это для нас особенно ценно теперь, когда от революции отшатнулось большинство из тех, кто ранее составлял ее слепую, фанатичную силу… Но, как понимаете, после Азефа мы вынуждены проверять каждого, кто вносит такое предложение…
— Поэтому здесь и появился Бурцев? — понимающе спросил Петров, испытывая какое-то радостное чувство близости к тому, кого он недавно еще считал своим заклятым врагом.
Савинков покачал головой:
— Лишь отчасти.
— То есть?
— У него своя информация, у нас — своя. — Савинков полез в карман пиджака за конвертом, медленно достал оттуда фотографический оттиск и протянул Петрову: — Поглядите, Саша. Это здесь легко делается — надо только знать, где интересующий нас человек живет и кто из почтальонов обслуживает его участок. Почтальоны бедные люди, они легко дадут ознакомиться с письмом, тем более отправленным не во Францию, а в Россию, мифическому присяжному поверенному Рохлякову. Поглядите, милый, поглядите.
Петров уже видел: это была копия его письма Герасимову.
Савинков между тем неторопливо продолжал:
— Мы знаем, кто получает корреспонденцию по этому адресу, Саша. У нас ведь всюду есть свои люди. Теперь все зависит от вас: либо я передаю это письмецо вместе с вашим же обращением в ЦК о терроре Владимиру Львовичу — для идентификации почерка и распубликования в мировой печати сообщения о вас, втором Азефе, либо вы рассказываете мне правду.
Петров открыл рот, но голоса не было; он прокашлялся, спросил совершенно чужим, незнакомым ему фальцетом:
— Шанс на спасение есть?
— Конечно.
— Что я должен сделать?
— Как что? — Савинков искренне удивился. — Вернуться в Петербург и убить Герасимова.
После исчезновения Азефа ЦК эсеров принял решение уничтожить Герасимова, ибо тот знал от Азефа про партию то, что было неведомо никому более; Петров упал как с неба; пора невезения кончилась, прощай, Александр Васильевич!
26 «Вот почему революция неминуема!» (X)
«…В дополнение к ранее сообщенным сведениям сосед пишет мне: „Фамилии стражников Александрова: Пригодия (вахмистр), Аксенов, Лукашук, Якимчук и Фрейман (писарь в канцелярии)“. Штатские агенты охранки, получающие тридцать рублей в месяц жалованья и почти десять рублей постоянных доходов: Викентий Котвица и Болеслав Люцинский; Котвица, арестованный 16 августа 1908 года, обвинявшийся в принадлежности к ППС в качестве агитатора, был якобы освобожден на поруки 30 апреля и в этот же день поступил в охранку. Люцинский, арестованный 30 января 1909 года, обвинялся в принадлежности к ППС в качестве члена местного Островецкого комитета, освобожден 11 мая и в тот же день поступил в охранку.
Что касается жертв, то вот несколько данных. Станислав Романовский был арестован весной 1908 года; был связан веревкой и отведен в охранку; вечером за городом, в поле, его подвергли побоям, настойчиво требуя, чтобы он сознался в приписываемых ему деяниях. Когда избиение не дало результатов, его привязали к дереву, пугая, что, если он не сознается, его тут же расстреляют. Но и этим они ничего не добились, и Романовского отправили в сандомирскую тюрьму, где он находится и теперь.
Орловского, арестованного в конце ноября 1908 года, тоже отводили за город и подвергали избиениям за отказ признать себя виновным в принадлежности к ППС. На следующий день его вызвали на допрос, но и на этот раз охранка не добилась желанных результатов. После этого вечером было повторено то же, что и накануне, и Орловского довели до такого состояния, что он уже не мог двигаться. Стражники принесли его на руках в тюрьму и бросили в камеру…
…Снова доходят до нас сведения о смертных приговорах. Конца-краю не видно смертным казням. Мы уже привыкли к такого рода сведениям. И продолжаем жить. Мысль не в состоянии охватить всего ужаса, только чувствуется какое-то беспокойство, тень ложится на душу, и безразличие ко всему овладевает человеком все глубже и глубже. Живешь потому, что физические силы еще не иссякли. И чувствуешь отвращение к себе за такую жизнь…
…Я столько раз уже писал о радости жизни и ее могуществе, об ясном весеннем дне, о волшебной музыке и песне, мечте о сказочной стране, о стране действительной… Еще сегодня я говорил об этом своему товарищу по камере, несколько дней тому назад писал об этом товарищу, которому на чужбине, в стране прекрасной, грустно, пусто и все чуждо. А теперь, когда я пишу эти слова, на мою душу, как зловещая тень, падает мысль: „Ты должен умереть — это самый лучший выход“. Нет! Я буду жить, не лишу себя жизни; меня привязывают к ней чувства других людей и моя работа, а может быть, и тоска, и надежда, что возвратится время песни…
…Во время казни ведется теперь подробный протокол, как вел себя обреченный, записываются его слова, отмечаются стоны и предсмертное хрипение. Делается это с „научной“ целью.
…Рогов оставил следующее письмо:
„Дорогие товарищи!
Осталось всего несколько часов ожидания смерти среди дум и воспоминаний о прошлом, еще столь недалеком для меня, так как еще вчера была у меня надежда на возвращение к вам, на вступление снова в ваши ряды. Теперь я хочу эти последние минуты тоже отдать вам, — вам и делу, которому я посвятил всю свою жизнь. Я боролся так, как умел, распространяя живое слово, и работал, как только мог.
Товарищи! Я осужден за дела, чуждые мне, за террор, противником которого я был, в котором не принимал ни малейшего участия. Но какое до этого дело правительству палачей и вешателей! Случилось то, что уже повторялось не раз, то, что встречается на каждом шагу в государственной жизни современной России. Преступление, преступление и преступление. А жертвой этих преступлений является пролетариат и самые сознательные его сыны. Настоящий момент — момент застоя в нашем движении, и в этот момент я хочу сказать вам несколько слов со своей теперешней трибуны — из камеры смертников: за работу, товарищи! Пора! Давно пора! Пусть совершаемые теперь преступления побудят вас усилить борьбу, которая не может прекратиться.
Товарищи! Все вы, отдыхающие после продолжительного и тяжкого труда, за границей и на родине, неужели вы и теперь будете оставаться пассивными? Нет! С этой верой я сойду в братскую могилу у крепостного вала. С горячей верой в наше будущее, с верой в нашу победу, с возгласом: „Да здравствует революция! Да здравствует социализм! Прощайте все, все!““
Только это он и оставил! А в книжке я прочитал его подпись:
„Герш Рогов, в минуты предсмертной муки“.
Убили невиновного…
Товарищи, помните о заключенных! Каждое проявление внимания — это луч солнца и надежда на воскресение из мертвых.
…Прощальное письмо Пекарского („Рыдза“), казненного четвертого июля:
„Тяжело расставаться с жизнью, когда чувствуешь, что есть еще силы, чтобы служить делу, но если я на лотерее жизни уже вынул такой билет, — я согласен, ведь столько людей погибло ради нашего дела в этой борьбе. Никаких претензий ни за что и ни к кому я не имею. Пойду с верой, что когда-нибудь в нашей стране станет светлее, и тогда дух мой будет витать в обрадованных сердцах наших братьев. Прощайте все. Искренне желаю вам успеха в борьбе, победы. Будьте счастливы“.
…Один из заключенных — рабочий, сидящий здесь около года, пишет мне, между прочим:
„Сознаюсь вам, что после работы и после пережитого на свободе мне кажется, что только здесь я дышу полной грудью и чувствую себя счастливым, что у меня есть возможность собраться с мыслями и углубить необходимые знания, которые черпаю из книг. Меня это так занимает, что день кажется коротким, и, если бы не забота о семье, я бы с большим удовольствием просидел еще долго. Желая возместить то, чем нельзя было воспользоваться на воле, мы ложимся ежедневно очень поздно, когда уже начинает рассветать…“
…Хочу привести отрывки из последних писем Монтвилла (Мирецкого) к одному из заключенных, приговоренного пятого октября к смертной казни и повешенного в ночь с восьмого на девятое:
„…3.10.1908 г. Дело мое во вторник. Судить будет Плонсон, объявлять Абдулов. Я чувствую себя как после „помазания святым елеем“…
4.10. Мое дело вовсе не так уж скверно. Вам это может показаться странным, но я утверждаю, что если бы меня даже повесили, то, хотя в настоящее время всякая казнь вызывает отвращение, все-таки петля, накинутая на мою шею, имела бы положительное значение. В том, что я пишу, нет ни капли самомнения. Я смотрю на это так объективно, как будто бы речь шла не обо мне, а о каком-то третьем лице. В нашем обществе есть много людей, которые говорят, что члены боевого отдела толкают других под пули и на виселицу, а сами прячутся за чужие спины и живут как магнаты-расточители. Этим доводом пользуется охранка, когда убеждает арестованных сделаться предателями. Меня русское правительство признало членом боевого отдела; повесив меня, охранники не могли бы уже так говорить…
Я в очень хорошем настроении и чувствую себя немного лучше и в смысле здоровья. К своему делу отношусь так, как будто оно меня не касается: смотрю на все с точки зрения революционера…
6.10. Сегодня меня присудили к петле только разве на основании речи прокурора. Завтра вечером приговор войдет в законную силу, а дня через два-три буду уже там, куда пошло столько наших…
В последнюю минуту я буду молчать, потому что не люблю криков; но если бы у меня и вырвался какой-либо возглас, то только: „Да здравствует независимая Польша!“ Идея независимости всегда была и осталась моей руководящей мыслью… Ну, товарищи, будьте здоровы…
7.10. Приговор, наверное, не будет отменен, так как они решили меня казнить. Прокурор закончил свою речь словами: „Приговор уже готов. Вам надо только его подписать“. Прилагаемый крестик посылаю вам не на память, а как дорогую вещь, которую может иметь даже каторжник и которую он легко может обратить в деньги. Поэтому он вам может пригодиться — мне он уже не нужен. Прощайте“.
…Три месяца тому назад Судебной палатой мне вынесен приговор в окончательной форме… Приговор отправлен царю на утверждение и только на днях прислан обратно из Петербурга. Возможно, меня вышлют только через месяц. Во всяком случае, я скоро распрощаюсь с Десятым павильоном. Шестнадцать месяцев я провел здесь, теперь мне кажется страшным, что я должен уехать отсюда или, вернее, что меня увезут отсюда — из этого ужасного и печального дома. Сибирь, куда меня сошлют, представляется мне страной свободы, сказочным сном желанной мечты.
Наряду с этим во мне рождается тревога. Я уйду, а эта ужасная жизнь здесь будет продолжаться по-прежнему. Странно это и непонятно. Не ужасы этого мрачного дома приковывают к нему, а чувство по отношению к товарищам, друзьям, незнакомым соседям — чужим и все же близким. Здесь мы почувствовали и осознали, как необходим человек человеку, чем является человек для человека. Здесь мы научились любить не только женщину и не стыдиться своих чувств и своего желания дать людям счастье. И я думаю, что если есть так много предателей, то не потому ли, что у них не было друзей, что они были одиноки, что у них не было никого, кто прижал бы их к себе и приласкал? Думается, что отношения между людьми сложны, что чувство вопреки тому, что оно является врожденной потребностью человека, стало привилегией только избранных. И если мы здесь тоскуем по цветам, то здесь же мы научились любить людей, как любим цветы. Мы любим место нашей казни, ибо здесь мы уяснили себе, что борьба, которая нас сюда привела, является также борьбой и за наше личное счастье, за освобождение от навязанного нам насилия, от тяготеющих над нами цепей!»
* * *
…Когда Дзержинского наконец расковали, он две недели лежал, не в силах стать на ноги; кисти рук и лодыжки, стертые в кровь, массировал старый поселенец Мацей, варшавянин.
Когда поднялся, Игорь Каргин, меньшевик, сосланный сюда, в Бельское (триста верст за Красноярском) еще в пятом, сказал, что на опушке, возле кладбища, захоронен Петрашевский; могила заросла бурьяном, вот-вот исчезнет с лица земли; какая уж тут память о героях?!
Дзержинский с товарищами работал четыре дня, могилу восстановил, предложив водрузить на ней столб — копию с того, к которому был привязан Петрашевский на Семеновском плацу.
В тот же день урядник отправил донос в Красноярск, требуя убрать поляка, деятельность которого — не успел еще поселиться толком — «есть проявление дерзости, смутьянства и подстрекательства темных мужиков к неповиновению властям, что выразилось в уходе за могилой государственного преступника и масона, некоего Петрашевского».
За это Дзержинский был переведен еще дальше в тайгу, на север.
Оттуда и бежал.
27 «А может, действительно пора?»
Вернувшись из Пятигорска (нет курорта более прекрасного!), Герасимов ощутил давно забытое чувство счастья, будто что отвалилось в душе, словно какая-то тяжесть исчезла; ходилось легко, думалось весело, даже отчаянно; казалось, что не сорок девять сровнялось, а только-только стукнуло двадцать.
В день приезда, заехав на квартиру, позвонил Пашеньке Эдмэн, из кордебалета, пригласил поужинать в загородном «Ливерпуле»: прекрасная кухня, хорошие вина, знакомых рож нет, все больше иностранные торговцы и сибирские промышленники (в основном почему-то строители железных дорог и мостовики); вернулись домой в третьем часу, нежно ласкали друг друга, Пашенька клялась, что никого еще так не чувствовала; Герасимов знал ее постоянного любовника, красавца двадцати лет, прекрасно сложен, однако игру принимал, уверял, что и у него никогда не было такой нежной подруги; утром пили кофе, словно муж и жена, потом Пашенька прикоснулась к его лбу своими нежными губами, шепнула, что загадка возраста не в том, что мужчина стареет, а, наоборот, в пику женщине продолжает оставаться озорным мальчишкой, и, сказав, что будет ждать звонка, побежала на репетицию.
Лишь после этого Герасимов отзвонил к себе, в канцелярию Столыпина, а уж потом, скорее руководствуясь привычкой, чем надобностью, соединился с департаментом; Виссарионов сердечно его поприветствовал, осведомился, как прошел отпуск, на вопрос о новостях ответил, что в империи наступила пора благодати, и выразил убеждение, что в самое ближайшее время «милый Александр Васильевич найдет время, чтобы вместе попить чайку».
Затем Герасимов отправился на встречу со своим маклером, обменялись новостями, и только поздно вечером ему удалось заглянуть на личную конспиративку, где жил мифический «присяжный поверенный».
Прочитав письма Петрова, он поразился их тону и отправился — было уже около одиннадцати ночи — на квартиру к подполковнику санкт-петербургской охранки Доброскоку.
Человек этот считался живой легендой. И — по праву.
Свой жизненный путь Иван Васильевич Доброскок начал в революции, посещал марксистские кружки, впитывал слово новой правды словно губка; поскольку закончил реальное училище и был широко начитан, вскоре выдвинулся в пропагандисты; дружил с Даном и Мартовым; сломался по странному стечению обстоятельств: во-первых, разорился отец, подставленный под удар компаньоном по розничной торговле Самуиловым; и, во-вторых, сам был задержан на сходке у Либермана, но, поскольку тот не имел при себе литературы, а у Доброскока в кармане нашли томик «Коммунистического манифеста», хозяина квартиры отпустили, а Ваню отвезли в охранку, но не для заарестования — тогда уж Зубатов пришел, ставил свои опыты, — а лишь для допроса, который превратился в мелодраматическое собеседование.
Вел этот спектакль один из старейших жандармов Геннадий Иудович Крамской, большой искуситель и фантазер.
— Иван Васильевич, добрая душа, — начал он проникновенно, — жаль мне вас, бедолагу! Сердце рвет смотреть на вашу бледность и растерянность! Еще бы, кому охота садиться в острог в золотые двадцать лет?! Но — не посадим мы вас… Отпустим… Хотя, думаю, сами попроситесь, чтоб мы вас подержали месяц-другой в камере, а потом отправили на административное поселение…
— Об таком не просят, — возразил Доброскок.
— И-и-и, милостивый государь, — мелко рассмеялся Крамской, — еще как просят! Кого мы легко отпускаем после допроса — те у товарищей сей же миг в провокаторах начинают ходить! Позор на всю жизнь, если не пуля промеж лопаток… Нет, отсидку, высылку, побег — это я вам могу пожаловать, если только сговоримся миром. А не сговоримся — выпущу. Отмывайтесь на здоровье, ваша забота…
— Да зачем же нам сговариваться?! — удивился Доброскок. — В чем я виноват? Что Маркса читаю? Так он к чтению не воспрещен!
— Тот, что издан в России, не воспрещен, — поправил его Крамской, — а который напечатан за границею, у Плеханова и Аксельрода, — тот противу российских законов… Мы своим умом живем, в чуждых нам идеях не нуждаемся и ставим на пути их проникновения прочный заслон. Но сейчас не в этом дело, Иван Васильевич, хороший человек… Мы все ваши лекции знаем, конспекты докладов имеем, дело об вашем кружке — на выданье, пять лет ссылки обеспечено! Я хочу вас вот об чем спросить: вы кому служите, милай?
— Совести своей, — ответил Доброскок. — И русскому народу.
— Вот это я и хотел услышать! — искренне обрадовался Крамской. — «Совести и русскому народу»… А Самуилов, который вашего батюшку по миру пустил, кто? Да вы ответьте, вы ответьте, Иван Васильевич, вы не мне, так хоть себе ответьте! Кто лишил вашего батюшку возможности внести за вас и ваших друзей залог, чтобы освободить из острога? Кто?! Жид, Иван Васильевич! Этому Самуилову на наш народ — плюнуть и забыть! А кто таков хозяин вашей явочной квартиры Либерман? Он-то «Манифест» в кармане не держал, он его вам сунул! Он кто?! Нет, нет, вы мне скажите, кто? Ваш товарищ? Что ж тогда он на свободе, а вы у нас?! Он не товарищ вам, а жид! А где ваш Аксельрод свои книжечки печатает? Где? То-то и оно, что в Женеве! И все эти Мартовы, Аксельроды и Гершуни, изволите ли видеть, страдают об русском народе! Нет, нет, вы меня не перебивайте! Вы меня антисемитским жидоедом не выставляйте, не надо! Крамской рассердился чему-то. — Никакой я не жидоед и не антисемит! Только я полагаю, что об русских сами русские должны печься! Я супротив евреев никогда не был! Но я был и буду против того, чтоб жиды выказывали себя заступниками русского народа!
— Плеханов-то русский…
Крамской победно рассмеялся:
— А жена у него кто? Роза Марковна! Не было б ее рядом с ним — в Петербурге 6 лекции читал ваш Георгий Валентинович! Это она и ее родственнички на него влияют! Ишь, заступнички нашлись!
— Так если сами за себя русские не заступаются, — возразил Доброскок, пусть хоть Аксельрод с Мартовым станут…
— Не-ет, дудки-с! Надобно русских людей учить самих за себя стоять! Хватит на других уповать!
— Ну да! Только я решил заступаться, как сразу в охрану и угодил!
— А вы не тот путь избрали, Иван Васильевич! Россия — для русских, давайте поначалу об этом уговоримся. А коли уговоримся, тогда пойдем дальше: бюрократия наша, все эти столоначальники, директора департаментов, министры и прочая шушера, — да, да, именно так, я не оговорился, — мешают нам стать во весь исполинский рост! Думаете, мы здесь, в охране, не знаем, что вытворяют мерзавцы в сановном Петербурге?! Всё знаем! Очень хорошо знаем! И намерены с этим вести борьбу не на жизнь, а на смерть. Но только мы, русские! С открытым забралом! Иду на вы! Гордо и бесстрашно! Словом, Либерман по нашей просьбе вам в карман «Манифест» сунул, а Самуилов этот у меня получает оклад содержания, что скажу, все выполнит!
— Что?! — Доброскок вскочил со стула. — Быть того не может!
— А от кого ж тогда я про вас все выузнал? Кто сделал вашу семью некредитоспособной?!
И про Самуилова и про Либермана подполковник Крамской лгал; Либерман вскорости погиб на каторге; Самуилов же, прощелыга и жулик, обходил охранку за версту, по престольным праздникам пел «Боже, царя храни» и был обыкновенным, как и отец Ивана Васильевича, торгашом мелкого пошиба. Тем не менее тонкая антисемитская обработка, на которую Крамской был дока, дала свои плоды: Доброскок согласился «разоблачить провокатора царской охранки» Либермана, по молодости лет не понимая, что втянут в игру; когда понял, было поздно уже дал согласие работать, превратившись в осведомителя; провел семь ликвидаций, был замечен Зубатовым, переведен из секретных сотрудников в чиновники охранки — то есть повторил путь самого Зубатова; во время революции пятого года, в благодарность за борьбу против социал-демократов, произвели в подполковники, стал доверенным лицом Герасимова, им и остался после того, как Александр Васильевич получил «повышение».
Раздевшись в тесной прихожей доброскоковской квартиры, Герасимов в залу не вошел (там музицировали жена с дочерью) и просквозил в узенький, словно пенал, кабинетик.
— Что слышно о хромом? — сразу же спросил Герасимов, снимая дымчатые очки; по дороге к Доброскоку трижды проверился, два раза поменял извозчика: дело вступило в завершающую стадию, теперь надо быть аккуратным до провизорской скрупулезности, один неверный шаг — и погибель.
— Вернулся, — ответил Доброскок. — Я встречался с ним. Он в ужасном состоянии. Что случилось — не открывает… Ждет встречи с вами.
— Ваши предположения?
— Боюсь, не попал ли он в бурцевский переплет.
— Почему Виссарионов не отправил к нему на связь Долгова?
— Что, непонятно?
— Против меня затеяли игру?
— Именно так.
— Где вы с ним увидались?
— Слух прошел, что он здесь… Ш-ш-ш-ш, полная секретность, но от меня разве утаишь… Словом, я нашел его в «Метрополе», перехватил утром, в толпе, утащил от филеров в подворотню, там у меня проходной ход отработан… А за ним, помимо наших, эсеровский Бартольд смотрит… Исхудал Петров еще больше, нервен, как дама в известные дни, пришлось даже прикрикнуть на него — не помогло. «Выдвигаю ультиматум: или Герасимов со мной увидится, или пусть пеняет на себя».
— Что ответили?
— Сказал, что на днях вернетесь… Свяжусь… Доложу…
— Хм… Вот что, Иван Васильевич… Войдите-ка с ним в контакт не сегодня, так завтра… И попросите его написать письмо на мое имя — чтоб я мог с документом обратиться к Курлову… Основание нужно для встречи, иначе рискованно…
— Они вам откажут, Александр Васильевич… И Курлов откажет, и Виссарионов…
— А Карпов? Все-таки я его своим преемником назвал, не кто… Неужели и этот лишен чувства благодарности?
— Нет, он человек совестливый, но сейчас крутые времена пошли… Курлов, словно конь, роет копытом… Виссарионов с ним во всем заодно…
— Мне нужно письмо, — упрямо повторил Герасимов. — Пусть Курлов откажет…
Достал из кармана портмоне, отсчитал пятьдесят рублей — помнил, что Доброскок из осведомителей, зазря не рискует.
— Найдите кого из наших стариков, прикройте спину, пусть они будут с вами постоянно. Посулите еще сотню — если дело будет закончено успешно. А это, — он достал тысячефранковую банкноту, — для подарка дражайшей половине, вам ее вкусы известны, вы и поднесите, у нее ж послезавтра день ангела, если не изменяет память?
Доброскок посмотрел на Герасимова восторженно:
— Ну и дьявол же вы, Александр Васильевич! Что за счастье с вами работать!
— Мы еще не работаем, — ответил Герасимов, посуровев. — Мы готовимся. Работа начнется, когда я получу письмо…
«Милостивый государь, поскольку я был брошен известными вам людьми на произвол судьбы в Париже, необходимость нашей встречи не нуждается в разъяснении. В случае, ежели вы от нея откажетесь, всю ответственность за последующие события вам придется нести перед Богом и вашей совестью, коли она в вас сохранилась.
Южный».С этим письмом Петрова, позвонив предварительно своему преемнику, полковнику Сергею Георгиевичу Карпову, генерал и отправился в свой бывший кабинет, столь дорогой его сердцу.
Карпов принял его дружески, хотя, как и Виссарионов, старался не смотреть в глаза, был излишне экзальтирован, расспрашивал о здоровье так, будто был лечащим врачом Герасимова, отдавал ничего не значившие сплетни — никаких имен, ни одного упоминания о новых делах; будто с каким бомбистом говорил перед началом вербовочной беседы.
Герасимов тем не менее ответил на вопрос о здоровье, однако, когда Карпов — сразу же после обязательно-протокольных пробросов — начал извиняться, ссылаясь на то, что вызывает Виссарионов, генерал остановил его достаточно приказно:
— Погодите, полковник. Надо обсудить дело, которое известно Петру Аркадьевичу… Вы, полагаю, помните Петрова?
— Ну как же, слыхал…
— Нет, вы не только слыхали о нем, Сергей Георгиевич. Вы им занимаетесь. И я говорю сейчас не только от своего лица. Что вы намерены сообщить мне для передачи Столыпину?
— Александр Васильевич, — чуть не взмолился Карпов, — не ставьте меня в жуткое положение! Мне запрещено говорить с вами о Петрове!
Герасимов удовлетворенно кивнул, подумав, что на провинциала, только три месяца как переселившегося в столицу, употребление фамилии премьера без обязательных титулов не могло не произвести нужного впечатления.
— Кем запрещено, Сергей Георгиевич?
— Генералом Курловым.
— А Виссарионов?
— Он также рекомендовал мне не вступать с вами в разговоры по поводу Петрова… Мне поручено вести «Южного» совершенно самостоятельно.
Герасимов снова кивнул и, достав письмо Петрова, привезенное Доброскоком, попросил:
— Приобщите к делу, Сергей Георгиевич, пригодится.
Тот пробежал текст и обхватил голову руками:
— Бред какой-то! Ну отчего мы с вами не можем вести его вдвоем?! Кому это мешает?!
— А вы как думаете? — спросил Герасимов и, не дожидаясь ответа, поднялся, кивнул и вышел из кабинета.
В два часа ночи — после того, как Герасимов доложил Столыпину дело и получил от премьера устную санкцию на работу, — Доброскок вывел Петрова из «Метрополя» проходными дворами, посадил на пролетку и отвез на квартиру, снятую им на Пантелеймоновской улице.
Герасимов обнял Петрова, который как-то обмяк в его руках; спина, однако, оставалась напряженной; ощутил легкий запах алкоголя, хотя помнил, что раньше агент никогда ни водки, ни финьшампаню не пил, кивнул на Доброскока — «это друг, верьте ему, как мне, если со мною что-либо случится, он спасет вас», сказал подполковнику, чтоб тот вернулся через три часа, и повел позднего гостя к столу, накрытому наспех: ветчина, сыр, копченая рыба и две бутылки — водка и ликер (отчего-то вспомнил Азефа, попросил привезти шартрез).
— Ну, рассказывайте, — сказал он, усадив Петрова напротив себя.
— О чем? — спросил тот каменно.
— О том, как провалились, — ответил Герасимов, вздохнув. — По вине новых начальников имперской полиции… Хоть и я с себя ответственности не снимаю.
— Если знаете, чего ж спрашиваете?
— Чтобы найти единственно верный выход. Помните пословицу: «и волки сыты и овцы целы»? Вот и будем считать это отправным посылом в нашей задачке. Кого поручили убить? Давайте начнем с конца, а не с начала.
— Вас.
— Савинков? — сразу же просчитал Герасимов, поэтому и спрашивал-то утверждающе; Бурцев вне террора, — значит, Петровым занимались боевики; хоть там и смута, безвластие, но крепче фигуры, чем Борис Викторович, нет.
— Коли известно, зачем спрашивать? — устало повторил Петров.
— Спрашиваю для того лишь, Александр Иванович, чтобы спасти ваше честное имя — для социалистов-революционеров.
— Это как понять?
— Да так и понимайте. Вы динамитом должны меня поднять?
— И это знаете?
— Если б иначе — могли здесь пристрелить, небось мой браунинг с собою таскаете?
— Отдать?
— Отдайте. Я вас вооружу бульдогом понадежнее, американцем, у них калибр шальной, печень вырывает. — И, повернувшись к Петрову спиной, Герасимов неторопливо двинулся к шкафу, куда заранее положил «смит-и-вессон»; каждый шаг давался с трудом; Петров истерик, куда его поведет, черт-знает, засандалит промеж лопаток, и — прощайте, родные и близкие!
Он считал про себя, принуждая не торопиться; на «семь» понял, что Петров стрелять не будет; достал «бульдог» и только после этого, держа в руках оружие, обернулся:
— Это ненадежней, а?
— Вы не боялись, что я убью вас, Александр Васильевич? — Петров сидел с мокрым от пота лицом, совершенно белый, словно мукой обсыпанный.
Герасимов понял, что любую ложь, даже самую точную, Петров сейчас поймет, поэтому ответил:
— Только когда я досчитал до семи и вы не выстрелили, я понял, что останусь в живых…
— Очень хорошо, что вы мне честно ответили… Я по вашей спине видел, как вы нервничали… Она у вас окаменевшая была, вы только ногами двигали…
— Ну, а почему же Борис Викторович решил поднимать меня динамитом?
— Не вас одного.
— А кого еще?
— Курлова, Виссарионова, Карпова. И вас.
— Плохо у Бориса Викторовича с информацией, — усмехнулся Герасимов, наливая себе водки; глянул вопрошающе на Петрова — выпьет ли.
— Да, с удовольствием, — сразу же поняв, ответил хромой. — Я много пью, и это прекрасно, Александр Васильевич… Опьяняться надо чем угодно, только б избежать рабства времени и жизни, — любовью, вином, красотою доброты…
— Шарль Бодлер, — кивнул Герасимов. — Савинков довольно часто приводит эти строки французского террориста и гения…
Лицо Петрова мученически сморщилось, — удар пришелся в солнечное сплетение, честолюбив парень, сейчас снова в нем все против Савинкова поднимется, так и надо, это именно и угодно задумке.
— Будьте вы все прокляты, — сказал Петров и выпил водку медленными, ликующими глотками.
Пьет, как Савинков, отметил Герасимов; с ним еще работать и работать; страшно сказать, но я допускаю, что он сейчас играет спектакль, поставленный Борисом Викторовичем; поглядим, чья возьмет.
— Александр Иванович, милый, закусите. Петров покачал головой:
— Сладость убьет… Я же хлебное изначалие водки ощущаю, ее крестьянство, не так страшно и подло жить…
— «Страшно и подло», — задумчиво повторил Герасимов. — Тогда я кое-что изложу, пока мы с вами не опьянели…
— Валяйте, — согласился Петров, и это «валяйте», покоробив Герасимова, тем не менее помогло ему найти до конца верную тональность разговора: человек в полнейшем отчаянии, утерял ориентиры, обложен со всех сторон и действительно готов на все, жизнь ни в грош не ставит…
— Так вот, Александр Иванович, запоминайте, что я вам скажу. Вы вольны, но лишь после встречи с Карповым, он, видимо, завтра вас навестит, — передать мои слова Бартольду, выдав их за карповские. Пусть он решит: следует ли ознакомить с этой информацией ЦК… Да, да, к моему ужасу, во имя интересов России я, генерал Герасимов, вынужден обращаться за содействием к центральному комитету партии социал-революционеров, поскольку за время вашего житья в Париже и моего лечения на водах в империи произошел государственный переворот…
— Это как?! Сегодня?!
— Не перебивайте! — теперь уже Герасимов поднял голос. — И слушайте. А уж потом я стану отвечать на все ваши вопросы. То, что я вам открываю, известно всего десяти сановникам и, конечно, царю, оттого что переворот совершен по его прямому указанию… Вы знаете, что генерал Курлов говорит о Столыпине?
— Как ему о своем шефе говорить? С почтеньем, как же еще…
— Нет, Александр Иванович… Курлов потому и поставлен к Столыпину фискалом (с трудом удержался, чтоб не сказать осведомителем), чтобы следить за каждым его шагом, ибо он считает его либералом, который намерен ослабить власть императора. Курлов открыто называет ближайшего помощника премьера, главного редактора правительственной «России» Илью Яковлевича Гурлянда «жидовской мордой», хотя еще отец этого выдающегося политика принял православие. А без Гурлянда террор правых сил в стране станет неуправляемым. На это вы можете возразить, что, мол, «чем хуже, тем лучше», пусть уберут Столыпина, на смену ему придет какой-нибудь дурак из сановников, известных царю, — хорошего роду, без каких-либо идей в голове, вознесшийся по карьерной лестнице потому лишь, что никогда и ничего не делал, — тогда-то народ и поднимется на новую революцию… Ерунда это, Александр Иванович, и вздор. Потому что при любом новом премьере Курлов сделается министром внутренних дел, а вы знаете, как он из пулеметов мирную демонстрацию расстреливал, по сю пору в Минске его имя вслух не называют… Второго Витте не ждите, Александр Иванович… Придет хам и садист, для которого понятие «интеллигентность» отсутствует… И противостоят Курлову, как это ни странно, только два человека — Столыпин и я. Точнее даже — я и Столыпин. Да, да, именно так, манией величия не страдаю, наоборот, несколько соромлюсь самого себя, тоже ведь не из дворян, а, как и вы, простого роду… Вы спросите, отчего «я и Столыпин». Отвечаю: лично премьер никогда делами тайной полиции не занимался. Всё вел я, это вашим товарищам известно. Когда меня турнули, Столыпин остался без прикрытия. Он на мушке. На курловской мушке, Александр Иванович… Я понимаю, соловья баснями не кормят. Поэтому перехожу к конкретному предложению: если вы убираете Курлова, Виссарионова и Карпова, в империи вновь вводится военное положение, я немедленно прихожу на пост заведывающего секретной полицией, если даже не товарища министра, и первым моим шагом — во имя окончательного умиротворения страны — будет внесение законопроекта о праве социалистов-революционеров на легализацию и допуск ее людей на выборы в новую Думу. Заранее ставлю условие: с террором придется кончать. Политическая борьба? Да. Полная амнистия? Чернову, Савинкову, Зензинову, Доре Бриллиант, Карповичу — словом, всей боевой организации, — да. Право критики правительства — да. Участие в кабинете, если туда войдут Гучков и Милюков, — да. Вот так. Я сказал то, чего никогда, никому и ни при каких условиях более не скажу. Если Бартольд сошлется в своем письме на меня и это письмо перехватит Курлов, я погиб, но и партия ваша погибла. Еще водки?
Герасимов ждал, что Петров поднимется, скажет, что такую информацию он должен донести до Бартольда немедленно, но тот подвинул ему свою рюмку и странно хихикнул:
— А ведь к такому уровню беседы я не готов, Александр Васильевич… Суфлер нужен…
— С Бартольдом я встречаться не могу.
— Не он один со мною прибыл.
— Кто еще?
— Василий Луканов.
— У него виски седые? — спросил Герасимов, горделиво подивившись собственной памяти; кого из охраны выкинули, идиоты?!
— Он сейчас крашеный.
— Под англичанина работает, — убежденно сказал Герасимов, — весь в клетчатом и в кепи с длинным козырьком.
В глазах у Петрова метнулся испуг — быстрый и неожиданный, как измена.
— Водите нас? За каждым шагом глядите?
— Лично за вами смотрит Доброскок. Бартольда с Лукановым не трогаем, меня они не интересуют. Да и за вами топают для того лишь только, чтоб курловские стервятники не прирезали ненароком, решив, что вы мой человек, а с ними играете…
— Объясните, какие филеры ваши, а какие курловские?
— Наши — старики…
— Я таких не замечал.
Герасимов пожал плечами:
— Мастера, оттого и не замечали.
— Значит, трое мордастых, которые не отстают ни на шаг, — курловские?
— Не убежден. Скорее всего, это филеры Карпова. Вас отдали Карпову, но он будет ставить с вами курловский спектакль…
Петров снова хихикнул:
— Интересно, а Семигановский тоже меня вам отдал? Или вы меня приказной силой забрали?
— Что, начался русский комплекс? — рассердился Герасимов. — Слезы жалости о погубленной жизни, ненависть ко всем, кто причастен к вашей трагедии, исступленное желание напиться, чтобы все забыть, а наутро в церкву, молить о спасении?! А кто написал письмо Семигановскому с предложением о сотрудничестве?! Кто сидел со мною, обсуждая план работы против партии?! Я?! Или господин Петров?! Вас никто ни к чему не неволил! А уж сейчас и подавно…
Петров сник, руки его бессильно повисли вдоль тела, шепнул:
— Не сердитесь на меня, Александр Васильевич…
Тот досадливо махнул рукой:
— Да не сержусь я на вас, а жалею… Несчастный мы народ… Во всех и во всем ищем причину собственных страданий, только не в самих себе… А что ж будет, если Польша получит автономию? Все евреи уедут? На кого тогда беды сваливать? Междоусобица пойдет, а после новое иго. Быть России под пятою нового ига, если только каждый из нас, каждый, — повторил Герасимов с яростью, — не поймет, что во всем дурном виноваты мы сами, только мы, и никто, кроме нас! И успокаивать себя тем, что еще есть время, успеем одуматься, все придет своим чередом, — значит предавать родину!
Петров рюмочку свою перевернул, дав понять, что пить больше не будет, и сказал:
— Ваша взяла. Говорите, что делать. Наверное, я все же подломился, когда психа играл, у меня мысли скачут, без подсказки трудно думаю.
— Слушайте, — вздохнул Герасимов с нескрываемой жалостью, — уезжайте вы отсюда, а? Я дам вам денег, куплю билет на пароход в Америку, выступите там с лекциями, расскажете, как потеряли ногу во имя революции, откроете курсы или там лавочку какую, не знаю, но хоть жить будете по-человечески…
— В лавочке? — Петров посмотрел на Герасимова с неожиданной надменностью. — Что прикажете продавать? Бублики? Или фиксатор для усов? Уж не путаете ли вы меня с кем-то, Александр Васильевич?
А он и впрямь свернул, понял Герасимов с тоскливой безысходностью; поди доверься психу! Но ведь ты уже ему доверился, ответил он себе, назад дороги нет, начав — иди до конца.
— Смотрите, — Герасимов допил свою водку. — Я сделал вам предложение как друг. Принять его никогда не поздно. А за лавочку — простите, я не хотел вас обидеть, просто жаль, если такой человек, как вы, не дождется новых времен, когда в России восторжествует демократия и конституционализм… Что меня радует. Да, да! В республиканской Франции секретная полиция функционирует ничуть не менее круто, чем наша, — цивилизованные страны не хотят кровавого террора и анархии. Во Франции с этим покончили оттого, что народ добился прав; а здесь, в России, у нас, ужас будет продолжаться до тех пор, пока живем мнениями, а не законом… В нижнем ящике столыпинского стола лежит проект конституционных законоположений, которые не на словах, а на деле гарантируют стране демократию…
— Вешатель сделался демократом? — Петров снова напрягся. — Какая метаморфоза!
— Эк у нас все на язык скоры, — Герасимов тяжело посмотрел на Петрова. Вешатель, с вашего позволения, я. Да, да Александр Иванович… Мичман Никитенко и Наумов, которые намеревались убить царя, арестованы мною… Столыпин был приведен к власти, чтобы положить конец бомбистскому террору. Что он… Что мы с ним и сделали. И только благодаря этому в Думе вместе с черносотенцами заседают революционные социал-демократы и трудовики, с которыми поддерживает постоянную связь ваш симпатизант Керенский, стараясь сделать их рупором эсеров. Только благодаря тому, что Столыпин до сей поры премьер, по всей империи не введено чрезвычайное положение, чего так хочет царь и его служка Курлов… Сунулись в политическую борьбу — научитесь избегать пропагандистских штучек, называйте вещи своими именами, Александр Иванович.
Петров снова перевернул свою рюмку, показал глазами на бутылку, Герасимов налил ему не до краев, примерно три четверти; чокнулись; на этот раз Петров цедил не по-савинковски, а прямо-таки бросил в себя тяжелую влагу; все, готов: если не повесят — сопьется, год ему жить, от силы.
— Когда я с вами, — заметил между тем Петров, по-прежнему не закусывая, — все ясно, четко и логично. Но стоит мне остаться одному или, того хуже, попасть к тем, как голова начинает взрываться, рвань в глазах, отчаянье… Как мне поступать, Александр Васильевич? Давайте ставьте спектакль…
Герасимов покачал головой:
— Это уже не спектакль… Если бы не курловские мерзавцы, если б Долгов вовремя прибыл к вам в Париж, вот тогда бы мы получили спектакль… А сейчас надо строить комбинацию… Это пострашнее, Александр Иванович… Если она пройдет так, как мы задумаем, вы станете прижизненной легендой русского демократического движения… Если погибнем — тоже войдем в историю… Когда остается память, помирать не страшно. А вот ежели ничего у нас не получится, тогда грош нам цена, насекомые, а не люди…
— Бартольду ничего говорить нельзя, — думая о чем-то своем, медленно произнес Петров. — И Василю тоже. Они без Савинкова, без его утверждения, ничего делать не станут, а тем более менять план. Сказано: привести в исполнение приговор против Герасимова. Точка. Если излагать им вашу задумку, ждать ответа из Парижа, я сорвусь, не выдержу.
— И я так думаю, — согласился Герасимов. — Все дело надо провести как можно скорее… Завтра к вам придет Карпов. Или пришлет кого, не знаю, в деле его не видел… Связь станем поддерживать через Доброскока. Фамилию его забудьте, не надо вам ее помнить, разве что в случае уж самой крайней нужды… «Коля» — вот и все его имя… Чтобы гарантировать вашу безопасность после того, как Курлов, Виссарионов и Карлов будут устранены, «Коля» познакомит вас с людьми, которые обеспечат ваш отход… Ну, а теперь к делу… Его конструкция видится мне следующим образом…
…Карпов отвез Петрова в ресторан «Кюба», один из самых дорогих, накрыл роскошный стол, перед агентом стелился, говорил, что слыхал о нем, еще когда служил в Ростове; «ну, вас и боялись, гроза бюрократии, человек совершеннейшего бесстрашия и пронзительного ума».
Петров молил бога, чтобы не поддаться чарам; обволакивает; Герасимов предупреждал, словно в воду глядел: «Когда один хвалит — это наплевать и забыть! До тех пор пока ваше имя не будет занесено на скрижали, не станет достоянием первых полос всех газет мира, — не верьте: комбинируют, мнут, готовят для себя!»
— Ну, пора б и по рюмашке, — сказал Карпов. — Кто из русских начинает серьезный разговор без тоста?! Я хочу поднять свой бокал за вас, Александр Иванович. Помните, как писал великий Пушкин? «И за учителей своих заздравный кубок поднимает!» А кто поднимал свой кубок? Петр Первый! Хоть и виноват он перед Русью, что иностранщину к нам пустил, но без него шведов бы мы столь сокрушительно не разгромили, тут нельзя на него грешить… И за кого же он поднимал свой кубок? За поверженных врагов, которые на самом деле были его учителями. Вы тоже были одним из моих учителей, Александр Иванович… Суровым, надо сказать, учителем… Уроки преподавали грозные, на всю жизнь. И учили вы меня не только жестокости, но и благоразумию. И вы и я — русские люди, у нас одна боль: Русь-матушка, об ней думаем, ей служим… Раньше вы это делали так, как полагали нужным, ныне поняли, что оба в ответе за родину, а это залог успеха. Спасибо вам за мужество и честность, Александр Иванович…
Чокнулись, махнули; Карпов сразу же принялся за угрей; Петров засмалил папироску, то и дело разминая ее в тонких пальцах, словно бы щупал, нет ли в ней чего спрятанного, — тюремная привычка искать записку; только в тюрьме не затягивался, в Париже начал смалить.
— Почему не кушаете? — спросил Карпов, наливая по второй. — Угри отменные, кишки сальцом обволочет, никакая водка не проймет.
Сытый физиологизм этой фразы показался Петрову отвратительным; лицо Карпова — в общем-то открытое, добродушное — сразу же сделалось для него отталкивающим, даже какое-то «хрю-хрю» услыхал; пьянеть нельзя, сказал он себе, ночью напьюсь, у Герасимова, с тем можно, в глаза не льстит.
— За наше дружество, — провозгласил Карпов, наливая по второй, — за то, чтоб работа у нас шла, как говорится, душа в душу. Я за своих жизнь готов отдать, Александр Иванович… Если деньги нужны, документы, что иное — сразу ко мне, без всяких там цирлих-манирлих…
Выпив, недоуменно поглядел на нетронутую рюмку Петрова:
— У нас так не полагается…
— Сергей Георгиевич, — ответил Петров, закурив новую папироску, — сначала давайте обговорим дело. Вы ж меня не просто так в этот номер пригласили… Вы ведь намерены узнать, с чем я вернулся из Парижа… Так?
— Так-то оно так, — ответил Карпов, — но мне хочется вас от всего сердца принять, чтобы по-нашему, по-русски, все было широко…
— Не уйдет, — сказал Петров, поняв, что игра пошла, он в форме и этот спектакль с полковником ему угоден. — Свое возьмем, когда кончим дело… Так что давайте прервем трапезу, пока я вам не расскажу… Я ведь сегодня почти не спал, оттого что ночь провел у генерала Герасимова…
Карпов чуть не подавился угрем, отодвинул тарелку, нахмурился:
— Это когда же было?
— Когда ваш филер уснул в гостиной «Метрополя». Около часу ночи… Я тогда и выскользнул…
— И где же вы с ним встречались?
— Я город плохо знаю… Где-то на берегу реки, там его дом стоит…
— Значит, вы рассказали ему обо всем, что смогли вызнать в Париже о бомбистах?
— У нас об этом и разговора не было, Сергей Георгиевич… Меня Герасимов подбивал поставить акт против генерала Курлова…
— Ну, уж это вы мне бросьте! — Карпов не уследил за собою, рявкнул; заметил, как в глазах у Петрова что-то метнулось и рот поволокло влево, но не придал этому должного значения — так ошеломило его сообщение агента.
— Бросают гниду, если ее из волос вытащить, — чуть не по слогам произнес Петров. — А я чистоплотен, мне бросать нечего, ванну принимаю каждый день.
— Ну, не гневайтесь, Александр Иванович! Что ж вы так на слово обидчивы? Поймите мое состояние! Вы говорите совершенно невероятную вещь: чтоб жандармский генерал подбивал бом… подбивал…
Петров перебил его:
— Да вы договаривайте, Сергей Георгиевич, договаривайте: «подбивал бомбиста»… Вы ведь так хотели обо мне выразиться? — повторив ледяную интонацию Савинкова, заключил Петров, усмехнувшись.
— Он так прямо и назвал все вещи своими именами? — откашлявшись, чтобы хоть как-то выиграть время и собраться, спросил Карпов. — Предложил вам ставить акт против генерала Курлова?
— Именно так и предложил.
— Хорошо, а чем он это мотивировал?
— Говорил, что Курлов — после истории в Минске — позорит звание сотрудника секретной полиции…
— Слушайте, это совершенно невероятно! Нет, положительно, я в это не могу поверить!
— Вы — ладно, — усмехнулся Петров. — Вам сам Курлов не поверит, да и Виссарионов на смех поднимет…
Карпов изумленно посмотрел на Петрова: неужели какая-то дьявольская мистификация? Тот, словно бы заметив, как полковник растерялся, спросил с хорошо сыгранной яростью:
— Вы знаете, что Герасимов бросил меня в Париже?
— Конечно, знаю… Это так бесстыдно с его стороны…
— Хорошо, что вы поставили точку над «и», не придется объяснять, каково жить на чужбине без средств и связи, оставленным на произвол судьбы. Думаете, я это смогу простить? Да никогда! И отомстить я Герасимову могу лишь с вашей помощью…
— Как?
— Очень просто. Я соглашусь с его предложением убить Курлова и всех, кто будет с ним, — ну, Виссарионова, Комиссарова… может, придет и…
— Но, но! — Карпов снова сорвался, перешел на грубый начальственный тон. То есть как это согласитесь?! Без моей санкции вы ни на что не согласитесь!
В глазах у Петрова высверкнуло еще ярче, рот совсем сполз вниз; справившись с судорогой, он продолжил:
— Понятно, что без вашего указания я ничего делать не стану. Но ведь и вы ничего не сможете предпринять, покуда не убедитесь в правоте моих слов… А убедиться в этом можно, если вы и ваши начальники все услышат своими ушами… Снимите мне квартиру… Филеров своих уберете: Герасимов большого уровня мастер, он ваших соглядатаев за версту разглядит, я приглашу его на квартиру для решающего разговора… А за полчаса перед тем, как он туда прибудет, в соседней комнате, — пусть только квартиру подберут с фанерной перегородочкой, чтоб все было слышно, — расположатся Курлов, Виссарионов и вы. И станете свидетелями нашего с Герасимовым разговора… Я ему ни «да», ни «нет» еще не сказал, он уговаривать меня будет… Ежели вас интересуют особые вопросы к Герасимову, могу их выучить заранее и поставить их во время нашей встречи…
Карпов испугался; понимая умом, что в руки идет грандиозное дело таких еще в России не было, — тем не менее ощущал, как все сильнее и сильнее дрожат пальцы; в ушах слышались слова маменьки: «Паны дерутся, у холопов чубы трещат»; с тоской вспомнил работу в Ростове; вот благодать-то была, хозяин-барин, что хочу, то и ворочу, столицы далеко, губернатор друг-приятель, с ним во всем заодно, своя, ростовская власть, все покроет… А рыбец какой?! Не то что эти угри — сальные змеи!
Научившись у Герасимова смелости, а у Савинкова многозначительности уроки брал с ходу, — Петров снисходительно посоветовал:
— Попусту не волнуйтесь… Трапезу можно сей момент прервать, я вообще не едок, мне все это, — он презрительно кивнул на стол, уставленный яствами, — смешно, отправляйтесь к Курлову и сообщите о нашем разговоре… А я в «Метрополе» буду ждать от вас указаний. Если ваш высокий начальник признает дело нестоящим — выдадите мне оклад содержания: Герасимов положил семьдесят пять рублей золотом и оплата проезда по чугунке, — я и отчалю восвояси…
Через три часа за Петровым пришел мышонок, шепнув, что от «Георгия Сергеевича» (времени на придумывание псевдонима у Карпова не было, взял первый пришедший на ум, торопился к Курлову) и отвез на Астраханскую улицу.
Там, в пустой квартире — три комнаты и кухня (перегородки фанерные, как и просил Петров, красиво задекорированы обоями), стоял Карпов; лицо красное, видимо, сильно поддал, при этом натужно играл радостную улыбку:
— Ваша взяла, Александр Иванович! Вот вам квартирка! В полном вашем распоряжении, обставляйтесь, денег не жалейте, — он достал из кармана бумажник, набитый купюрами, и протянул его Петрову, — начинаем дело, предложение принято!
…В три часа утра за ним пришел Доброскок, шепнул:
— Карпов снял филеров, едем…
— А ваши? Торчат или тоже сняли?
— Одного оставили — не ровен час…
— Снимите, — резко потребовал Петров. — Отныне дело беру на себя. Малейшая несуразность, и все полетит к чертям. Вы отделаетесь выговором, я — жизнью.
…Когда Доброскок и Петров уехали, в квартиру проскользнули Бартольд и Луканов, пробыли там всего минут пятнадцать — этого вполне хватило на то, чтобы укрепить под обеденным столом, только вечером привезенным из магазина, динамит с выведенными на кухню проводами; как подключить их к сети, чтобы комнату разнесло в пух, Петров научился в Париже.
— Итак, — заключил Герасимов, — послезавтра, когда вы до конца приведете в порядок квартиру, — груз Бартольд с Лукановым занесли, так что с этим все в порядке, — позвоните по моему телефонному аппарату и пригласите на новоселье, на три часа… Убежден, Карпов понудит вас звонить со своего номера, в присутствии кого-то третьего, пусть вас это не останавливает… Если мои люди увидят, что Курлов, Виссарионов и Карпов, — возможно, кто еще, из судебного ведомства, — войдут к вам за полчаса до моего визита, в дверь постучит мужчина, поинтересуется, сдана ли квартира; это мой человек, это будет для вас условный сигнал… Идите на кухню и подсоединяйте провода… И сразу же выбегайте из квартиры, вас увезут в безопасное место… Впрочем, нет… После взрыва обязательно загляните за фанерку… Если поймете, что гости ранены или, того хуже, просто ушиблены, всяко может быть, дострелите. Потом вылейте бутыль с керосином и бросьте спичку… Если уж играть — то по-крупному, без досадных случайностей…
Проводив Петрова, отправился к Столыпину; когда докладывал (не впрямую, конечно, а с легкими намеками, чтоб не спугнуть, — чем выше человек, тем он осторожней и боязливее), не мог оторвать глаз от пергаментного лица премьера: живой покойник, вот-вот упадет от разрыва сердца…
Выслушав Герасимова, премьер рассеянно поинтересовался:
— Хоть я и не верю в то, что генерал Курлов может быть втянут в заговор бомбистов, но выяснить все досконально, чтобы сохранить честь жандармского мундира, полагаю разумным…
— Петр Аркадьевич, — проскрипел Герасимов, пораженный уклончивым, прямо каким-то змеевидным ответом Столыпина, — поскольку операция рискованная, а Петров в прошлом был известным бомбистом, возможны любые случайности… Вполне может быть, что все это — игра эсеров… Поэтому просил бы вас, на случай непредвиденного, подготовить рескрипт о введении чрезвычайного положения в столице…
Столыпин задумчиво покачал головой, ответил заранее подготовленной фразой:
— Надеюсь, вы, с вашим опытом, ничего из ряда вон непредвиденного не допустите…
— Я не отвечаю за операцию, — возразил Герасимов. — Ею руководит Курлов… И вас об этом в известность не ставят, готовят в строгой тайне… Поэтому я и напоминаю вам о возможности любого рода случайности… К ней надобно быть готовым загодя, потом будет поздно… Будет поздно, — повторил Герасимов и, прищурившись, заключил: — Такого рода шанс упускать нельзя, другого не будет.
— О чем вы? — холодно поинтересовался Столыпин, побледнев еще больше.
Герасимов поднялся, поражаясь своей дерзости, кивнул и, ничего не ответив, вышел…
…Ах, случай, случай!
За несколько часов до намеченного Герасимовым акта Карпов приехал к Петрову, на Астраханскую, чтобы посмотреть, как обустроилась квартира, неудобно товарища министра и шефа отдельного корпуса жандармов вести в непотребное помещение.
Приехал не один, а с филером Груськиным — тот привез в саквояже водку, финьшампань, снедь; не грех загодя обмыть новоселье, да и в последний раз обсудить в деталях ситуацию — чтоб все было без сучка и задоринки, д е л о-т о какое?! На весь мир прогремит!
— Ну как, Александр Иванович? — спросил Карпов, оглядывая квартиру. По-моему, красиво. Денег хватило? Не считайте, не считайте, можете приобретать все, что душе угодно… Вот бы и скатерть надо свежую постелить…
Петров побледнел, когда полковник потянулся, чтобы стащить старую, закапанную скатерть; сразу бы увидал мину и провода, идущие от нее, — все, конец, петля!
— Не трогайте, — нашелся Петров. — Не надо! Вы же у меня в гостях! Я сам перестелю…
Он проскакал на протезе на кухню: новых скатертей еще не привезли, — вот она, м е л о ч ь, сколько раз про это и Герасимов бубнил, и Савинков предупреждал!
— Ничего, — крикнул он с кухни, — попируем на старой, а новую завтра постелим!
— Нет уж, — сказал Карпов, — увольте! Я с грязного не ем! А тем более не пью…
Петров понял, что сейчас полковник сделает шаг к столу, сдернет эту чертову скатерть, увидит мину…
Что будет дальше, он не мог представить, в голове началась давешняя рвань, рот повело в сторону; не очень-то понимая, что делает, он сунул проводки в штепсель и, оглушенный взрывом в столовой, полетел на пол, ощущая душный, угарный запах паленого…
Через три часа Виссарионов кончил допрашивать Петрова: тот под диктовку, безвольно, постоянно чему-то посмеиваясь, написал, что Герасимов понуждал его организовать акт против Курлова и других чинов полиции, дабы обезглавить секретную службу империи. Подписав, спросил:
— Но вы даете слово, что чистосердечное признание обеспечит мне жизнь и побег с каторги?
— Конечно, — ответил Виссарионов, пряча протокол в портфель. — Не сомневайтесь.
Кадеты внесли в Думу запрос по поводу взрыва на Астраханской; Столыпин ответил, что оппозиция получит все подробности из судебного отчета, гласный суд назовет тех, кто стоял за преступлением…
…В тот же день Герасимов был откомандирован в Сибирь — приказом Курлова — для расследования «ссоры, возникшей между жандармерией и железнодорожной стражей».
Там, в Сибири, узнал из газет, что военный суд над Петровым был закрытым; ни одного человека в зал не допустили; повесили через семь часов после вынесения приговора.
Через девять часов после казни Курлов подписал приказ о предании Герасимова трибуналу; материалы подготовил Виссарионов; юридическое обоснование дал начальник особого отдела департамента Александр Михайлович Еремин; обвинение поддерживал генерал Климович, старый друг Курлова; Нил Петрович Зуев определенной точки зрения не высказывал, сетуя на то, что суд над Петровым был слишком скорым, такое к добру не приводит, будут толки, зачем лишний раз наводить тень на наше учреждение, и так каждый пальцем указывает. Прокурор Корсак, Владимир Евстафиевич, обвинявший перед этим бывшего шефа полиции Лопухина и уговоривший его на каторжные работы, что вызвало к нему острую ненависть интеллигенции, также мялся, зная к тому же расположение к Герасимову со стороны премьера; тем не менее Курлов победил, большинство проголосовало за предание Герасимова военному суду.
Прочитав проект приказа, подготовленный Виссарионовым, премьер поднял глаза на Курлова, который стоял перед столом, ибо сесть ему предложено не было.
— Какой ужас, — произнес Столыпин. — Не находите, Павел Григорьевич?
— Совершенно согласен с вами, Петр Акрадиевич, — кивнул тот.
— Чем это, — Столыпин кивнул на проект приказа о предании Герасимова военному суду, — грозит генералу?
— По меньшей мере каторгой.
Столыпин задумчиво повторил:
— «Каторгой, по меньшей мере»… Где он, кстати? Я его не вижу как неделю…
— В интересах расследования я посчитал возможным срочно откомандировать его в Сибирь…
— Ах, вот как, — кивнул Столыпин. — Меня, видимо, не хотели тревожить?
— Конечно, Петр Аркадиевич, конечно… Зачем вам, с вашей-то занятостью административными делами империи, тратить драгоценное время на эту полицейскую грязь…
— Вы посоветовались с прокурорскими? Моя подпись есть последняя инстанция или это надо отправлять на доклад его величеству?
— Нет, нет, — ответил Курлов, — такого рода дела не входят в компетенцию государя, слишком гнусно и мелко…
Столыпин улыбнулся:
— Гнусное и мелкое входит в компетенцию одного лишь премьер-министра России, понимаю…
Курлов смешался, хотел что-то объяснить, но замер, потому что Столыпин начал писать резолюцию поперек проекта приказа.
Кончив писать, поднял глаза на Курлова:
— Хотите крови Герасимова, а?
— Нет, ваше высокопревосходительство… Я сострадаю ему, как это ни покажется странным… Именно поэтому хочу одного лишь: справедливости.
— Что ж, получайте, — ответил Столыпин и протянул ему бумагу.
Резолюция была краткой:
«Дело о генерале Герасимове, обвиненном сумасшедшим бомбистом Петровым, агентом покойного Карпова, раз и навсегда прекратить».
28 «Вот почему революция неминуема!» (XI)
Дзержинский проснулся оттого, что острый луч солнца, найдя маленькую щелочку в шторах, задернутых Горьким ночью, уперся в глаза своим мягким, но в то же время требовательно высверкивающим теплом.
Он не сразу понял, где находится; вспомнил комнатушку в Замоскворечье, Николая, его рыжие кудряшки, прекрасные глаза, в которых была трагическая растерянность: «Неужели все погибло, Юзеф?! Нас осталось всего сто пятьдесят человек! Остальные отошли»; близко увидел лицо Розы: «Феликс, жизнь развивается по законам подъемов и спадов, все сейчас зависит от нас, если выдержим мы — выстоит и наше дело; езжай на Капри, отдохни, краху надо противуположить работу, а работать могут только здоровые люди».
Дзержинский прислушался к тому, что происходило во дворе; таратористый итальянец спорил с девушкой; сначала он слышал только эти два голоса, и, несмотря на то что люди спорили, в них не было раздражения или — того более злобы; какая-то доверчивая, но одновременно требовательная уважительность; потом Дзержинский услыхал другие голоса, их было множество; вспомнил, как ночью шел по крошечному Капри, освещенному газовыми фонарями, отыскивая дом Горького; тогда ему всюду слышалась музыка, затаенная и очень мелодичная, мандолина и быстрая гитара, даже кашлять было как-то неловко, сдерживался, зажимал рот платком.
…В доме с плетеной мебелью и бело-красными кафельными полами было тихо словно островок тишины в мире быстрых голосов; какой-то особый воздух; несмотря на постоянный запах табака, он прозрачен и чист, поэтому даже шепот слышен; каково тут писать Горькому: его труд предполагает тишину и одиночество, а здесь шумно и тесно.
Дзержинский посмотрел на карманные часы, что лежали на столике возле низкого дивана; восемь, а солнце уже теплое, полуденное; одевшись, подошел к окну, распахнул штору: небо, одно небо и ощущение моря под тобой.
Словно бы дождавшись звука раздвигаемых штор, в дверь постучал Горький; заглянул, улыбаясь, — высокий, сутулый, сероглазый, в широких брюках, белой рубашке и сандалиях на босу ногу:
— У меня гости, особенно вашего толка, что из бегов, отсыпаются первые дни… Вы — ранняя птица, приятно… Пишете ночью? Или с солнцем?
— С солнцем, — ответил Дзержинский, ощутив давно забытое чувство дома; со смертью Юленьки Гольдман, уже шесть лет, как жил на земле странником, квартиры менял ежемесячно; так же, однако, менял города и государства.
— «Побег» ваш понравился мне, — сказал Горький, приглашая Дзержинского к столу; чай был черный — до того крепкий; подогретый хлеб, белое масло, варенье (вишневое, такое только в России варят) и ноздреватый, соленый сыр. — Очень добротный рассказ… Мне его Вацлав переводил, Воровский, тогда я впервые услыхал о вас… Собственно, не о вас, — улыбнулся он в усы, — а о некоем «Юзефе»… Это только много позже Каутский открыл — со слов Розы, — кто вы такой… Жаль, что с тех пор не публиковались более.
Дзержинский пожал плечами:
— Я же не профессионал, Алексей Максимович… «Побег» — это не проза, а дневниковая запись, описание одного из фактов жизни. А после того как я сейчас проехал через Россию, прикасаться к перу и вовсе невозможно: писать об ужасе нужно ли? Революция разгромлена, организация развалилась, обреченность и пустота…
Горький хмыкнул:
— Жалуетесь? Мне, знаете ли, тут приходится выслушивать множество жалоб… Люди приезжают постоянно — и все, как один, жалуются… Что же касается вашего вопроса про то, нужно ли писать о трагическом, отвечу сугубо определенно: необходимо.
Поднявшись, он поманил за собою Дзержинского, отворил дверь маленькой комнаты; на длинном диване разметался во сне Максим, сын его; тело крепкое, загорелое, волосы спутались, чуть примокли у висков; Горький долго любовался спящим мальчиком, потом обернулся к Дзержинскому, шепнув:
— Ради них — необходимо…
Лицо его сейчас было мягким; морщины не казались такими резкими, глубокими, серо-голубые глаза в длинных ресницах бездонны и горестно-добры.
Взяв Дзержинского за худую руку, спросил:
— Рыбу удить любите?
— В Сибири я все больше по медведям специализировался… Состязание равных — у него сила и скорость, у меня — два патрона, кто кого.
— Это — от безнадежности у вас было, — убежденно сказал Горький. — От необходимости ощущать в себе силу, готовность к схватке… А ужение рыбы Аксаков в этом прав — предполагает успокоенное мечтательство, необходимое при подведении жизненных итогов… Идемте-ка, Феликс Эдмундович, надышитесь морем, отвлечетесь, тогда будет спокойней думаться… Я, знаете ли, приехал сюда в состоянии полнейшего отчаяния…
Рыбак Джузеппе объяснялся с Горьким на каком-то особом языке — они понимали друг друга по интонациям, смеялись именно тогда, когда было по-настоящему смешно; «иль маре э кальмо, дон Максиме!»; любому ясно — «море сегодня хорошее»; дружно и слаженно столкнули тонкое тело лодки в зеленую воду; Горький спросил по-русски, как сегодня рыбалка; Джузеппе показал пальцами, что идет мелюзга, «перо фа бель темпо, дон Максиме!», «зато погода хороша!».
— За весла хотите? — спросил Горький, когда они вспрыгнули в лодку. — Или займетесь снастью?
— За весла, — ответил Дзержинский. — Снасти запутаю.
— Ну что ж, извольте… Берите вправо, пойдем к Гроту Азуль, там попадается хорошая рыба…
Привязывая зеленоватую леску к маленькому, очень короткому удилищу, Горький округло и неторопливо рассказывал, словно бы чему-то дивясь:
— Помню, во время ссылки и познакомился я с поручиком Хорватом, поразительного строя мыслей человеком… Я пришел на кладбище, что возле церкви великомученицы Варвары, а он там по аллейкам прогуливался, ярясь на что-то, — я, знаете ли, очень чутко ощущаю злость в людях, даже если молчат… А вы?
Дзержинский кивнул:
— Тоже.
— Устали?
— Нет.
— Ох, какой гордый поляк, — Горький мягко улыбнулся, — я ведь вижу, как у вас лоб вспотел… Но — это хорошо, все хвори выходят потом, я поклонник эллинской медицинской школы… Сейчас минутка, налажу удочки и подменю вас, я волгарь, весло легко чувствую… Да, так вот, изволите ли видеть, Хорват этот самый оборотился ко мне и громко, по буквам прочитал надпись на могильном камне: «Под сим крестом погребено тело раба божия, почетного гражданина Диомида Петровича Усова»… И — все! Ничего не умеют сказать о человеке только раб божий. Но — отчего же раб удостоен гражданами почета? Клад-би-ще! Вы вслушайтесь в слово! Здесь бы людишкам клады искать! Сокровища разума! А мы что находим? Обиду и позор! «Крест, яко ярем»! Это что ж, признание того, что жизнь — изначально — тяжела и трудна?! Разве такими должны быть памятники ушедшим?! Это же паспорта, свидетельства какие-то! А ведь образ жизни каждого человека — поучителен! Могила часто интересней романа, а — здесь?! И никакой я не раб божий, но человек, разумно исполняющий его заветы — в меру сил своих… Надо бы писать на каждом надгробии, что сделал человек в жизни, ибо память рождает лишь одно — деяние… Поразительный, знаете ли, был этот Хорват человек… У нас на Руси каждый человек — словно какой самородок, только надобно его рукавом оттереть, тогда грань увидите — высверкнет своим цветом…
Дзержинский вдруг рассмеялся:
— А поляки — булыжники?
Горький покачал головой:
— Более всего от нашей правой банды мне достается за то, что я, изволите ли видеть, «наемник татарвы и жидовни»… Впрочем, когда я, вспомнив свои горячие речи в кружках, коими оглушал людей, внушая им бодрость и будя надежды, ощутил себя обманщиком и решил застрелиться, спас меня именно татарин… Все подробности того дня помню, как-то даже гипертрофированно, в деталях… Был декабрь, богатая звездами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окропленным золотою пылью; в театральном садике стояли белые деревья; казалось, они цветут мелкими холодными цветами без запаха… на крыше театра одеялом лежал пласт синего снега, свешивая к земле толстые края… Когда сбежались люди, — я, изволите ли видеть, загорелся после выстрела, пальто было на сухом ватине, — на грудь мне накидал снега татарин, ночной сторож, он, кстати, пришлого котенка под шубой хранил, на всю жизнь мне это запомнилось… А когда зрители, жадные до зрелища, лицами похожие на городовых, начали меня, истекающего кровью, выспрашивать, кто таков, — видимость порядка у нас главное, — и винить, как и положено, в том, что пьян, татарин этот, добрая душа, закричал всем наперекор: «Мы ему только сичас видела, она вовсе тресвый була!» Пьяного-то, может, и оставили б на снегу, балует, пусть, мол, отойдет от хмеля… Но вообще-то весь мир людей иных верований я пропускаю только через себя, очень русского человека, тут вы правы… И это хорошо, — свидетельство подспудного, слабого, однако же необратимого процесса послабления оков, ибо Шекспир — хоть цензуры уж и не было в Британии — все-таки сотрясал остров не английскими характерами, но датскими или же мавританскими, потому как остерегался, — великодержавные имперские амбиции Лондона были тогда так же сильны, как у нас сейчас… Помните, Пушкин звал к революции? Но ведь он, изволите ли видеть, при этом подзаголовочек ставил: мол, «из Шенье»…
Горький удовлетворенно оглядел удилища, легко, по-морски, поднялся, не страшась раскачать лодку, перескочил через сиденье и сказал:
— Давайте-ка на корму, снимайте куртку, загорайте, я погребу чуток.
— Но я не устал.
— А лицо — белое. Погодите, молоком отопьетесь, ухой вас раскормлю — вот тогда гребите себе на здоровье, а сейчас отдохнуть надо, революции балласт не нужен, более того — тяготит, сиречь вреден.
Дзержинский послушно поднялся и так же легко, устойчиво перебрался на корму, — побеги из Сибири начинались с таежных рек, умел проходить пороги, лодку вел одним веслом, споро, играючи, именно такая манера, казалось ему, была угодна тамошней крутой природе…
— Должен заметить, — сказал Дзержинский, сняв куртку и полуобернувшись к мягким лучам солнца, словно бы обнимавшим его, — что этот ваш поручик Хорват в чем-то напоминает мне одного сокамерника, молодого поповича, боевика, из эсеров, чистейшей души человека, Николеньку Воропаева… Он часто говорил, что власть намеренно скрывает от людей смысл труда и подлинную цену работы, внушая им ощущение собственной малости и ничтожества: «ты знай работай, я — оценю, как мне угодно».
Горький согласно кивнул:
— Ничтожными править легче… Я, литератор Пешков, знаю цену своему труду, попробуйте-ка заставить меня сделать то, что не приемлю, — не выйдет! Кстати, поручик Хорват предлагал, чтобы каждое селение на Руси вело «Книгу живота», рассказы о прижизненных деяниях человека. Но — чтоб без чиновников! Пусть, говорил, кто угодно пишет — учительство, земцы, но только не подпускать нашего департаментского — все изгадит, оболжет, затолкает в рамки, спущенные из столицы, погубит живое дело…
— Откуда в России такой страх перед чиновной силой, Алексей Максимович?
— Это, изволите ли видеть, оттого, что история наша совершенно особенная, путаная, трагическая… Если даже здесь, у итальянцев, про англичан и не говорю, чиновник обслуживает людей дела, кои независимы и лишь поэтому инициативно движут промышленность и строительство, то наш думский дьяк и его пореформенное порождение — чиновник призваны мешать появлению сильных и независимых людей хозяйской сметки: конкуренция самодержавию… На Руси возможен один хозяин, помазанник божий, все остальные — вчуже нам. Сильных у нас боятся, из-под контроля выйдут, слишком независимы, а потому дурака и неуча в лоб дураком не назовут, нельзя. Дзержинский усмехнулся:
— Помню, Николенька Воропаев рассказывал мне, из-за чего разошелся с отцом…
— Нуте-ка…
— Он всех и каждого спрашивал: «Как живешь?», влезал в душу, требовал ответа, следил, чтоб никто ни в чем друг от друга не отличался, предписывал, как надобно жить… А разве кто знает — как надобно жить каждому? Никто об этом, кроме самого человека, не знает. Человек рожден, чтоб жить без принуждения, по-своему: я от тебя ничего не требую — и ты ко мне не лезь. Есть закон, он и определяет отношения между соседями… Каждого человека обстругать, словно бревно, чтобы общий дом сложить, — бредовая затея, противуобщественная, ибо отдает мечтательством, которое в государственных делах кончается национальным банкротством…
— Любопытно и верно… Где он сейчас, этот Николенька Воропаев?
— Его повесили, Алексей Максимович… Вместе с боевиками Пилсудского… Год назад…
Горький сделал три резких гребка, чуть не падая на спину, потом бросил весла:
— Когда я лежал в лазарете, приходя в себя после самоубиения, моим соседом был прескверный человечишко, как ни горестно сказать, учитель… Так вот он постоянно вдалбливал мне: нужно уметь хотеть лишь то, что доступно, сдерживаясь от бесполезной траты жизненных сил, коих нам отпущено мало… Эк, ведь человечество друг против друга разведено по углам! Словно в американском боксе… Этот боевик, Николенька Воропаев из поповичей, и мой учитель ботаники, каково?! Или — жандармский ротмистр, с ним жизнь свела меня позже… «Нет страны, в коей положение человека, желающего ей добра, более трагично и смешно, чем в России… У нас нет нации, — жаловался он мне, своему противнику, — а лишь аморфная масса людей. Нет классов, а только группы, мертвой хваткой вцепившиеся в свои интересы, слишком мелкие, чтобы вести общенациональную работу… Каждый за себя… Наш народ выработал себе представление о некоей неодолимой силе, судьбе, которая управляет всем. К людям на Руси она относится жестоко, но, незримая, она непобедима, бороться с нею дерзко, бесполезно и смешно… Уж если и бороться, — поучал меня ротмистр, — если и рисковать, то именно против нашего Рока. А вы на правительство замахиваетесь… Так ведь правительство, милостивый государь, есть механизм, созданный нацией, сообразно ея потребностям… Вот и получается: на словах вы — за народ, а по сути — против него…» Я потом долго размышлял: это у них в охранке метода такая выработана или же сам господин ротмистр изволил прийти к эдакому стилю бесед с поднадзорными? Россия, — Горький неожиданно улыбнулся. Я же говорю, самородки… И ротмистр этот отнюдь не исключение…
— Повезло вам, — откликнулся Дзержинский. — Со мной они работали иначе палками по спине, до потери сознания…
— Держали за руки и за ноги?
— Это было бы еще более унизительным… Я пообещал им не шелохнуться… Алексей Максимович, а когда вы стрелялись?
— После работы в социалистических кружках…
Дзержинский покачал головой:
— Действительно, все люди, как вы сказали, разведены по углам ринга… Я ведь тоже единожды вознамерился уйти из жизни… Когда разочаровался в том спокойном и сытом мире, где вращался… Но для меня именно кружок оказался спасением… Я ведь поначалу мечтал быть ксендзом: образ человека, лишающего себя личного счастья во имя блага паствы, привлекал меня…
— Схима? Отдача себя ближним? Самопожертвование?
Дзержинский ответил не сразу, словно бы прислушиваясь к самому себе:
— Нет, пожалуй… Скорее, мною двигало желание выявить себя, а уж затем отдать то, что могу, — но обязательно добрым и сильным людям, имеющим твердые моральные оценки Добра и зла… Тем, кто живет не страхом, покорностью, но законом справедливости. Каков этот закон? Прост и ясен: тот, кто талантлив, живет лучше, ибо общество заинтересовано в талантах, они стимулируют развитие, ведут за собою мысль и дело… А тот, кто не так одарен, должен иметь гарантированное право на то, чтобы искать себя. Увы, далеко не каждый человек рожден талантливым, но ведь способности отпущены каждому; понять в человеке искру божью, помочь развить ее, обратить во благо сообщества свободных граждан — угодно человечеству… Не титул, количество земель или национальность должны гарантировать льготы индивиду, но лишь ум и справедливость… Это и есть равенство — реальное, а не схоластическое, церковное…
— Талант — индивидуален, справедливость — категория абстрактная, как быть с мерками? Как соблюсти пропорцию «закон — человек»? Не соскользнем ли на привычное чиновное? Это не страшит вас?
— Сначала надо свалить существующий в России ужас, — ответил Дзержинский. — Жизнь — процесс саморегулирующийся, бог даст день, бог даст пищу… Социализм чужд догме, каждый день будет новым, открытое поле для поиска, бесстрашное отвержение несостоявшегося, государственные гарантии талантам в их созидающей деятельности, дискуссии во имя дела, а не салонной болтовни…
Горький обернулся; до Грота Азуль осталось недалеко, гребков двадцать, можно рыбалить; достал из кармана широких брюк портсигар, закурил, хмыкнул в усы:
— Тут у меня в гостях офицер был… Жаловался на Россию… Впрочем, все на нее жалуются ныне… Так вот он говорил мне, что, мол, русский человек не может быть социалистом, это евреи выдумали — попытка народа, рассеянного по миру, к объединению… Я, говорит, видел русских социалистов, беседовал с ними, даже иногда увлекался перспективами будущего, но потом быстро трезвел… Это у нас на день, на праздник… Сегодня социалист, завтра — черт знает кто… Кто виноват в эпидемии самоубийств? Те, которые вчера учили молодежь «вперед!», а сегодня командуют ей «стой!». Настроили юные души на идеалистический лад и, проиграв партию, отошли в сторону, а те — разбились насмерть… Вера требует дисциплины… Если я верю — «так надо!» — я сознательно и свободно ввожу мою волю в общий поток воль, одинаково направленных, имеющих одну со мною цель… А вот именно этого-то мы не умеем делать… Недавние рабы и холопы, мы сегодня хотим быть владыками и командовать… Не ошибались древние, говоря про нас, славян: «Ни в чем между собою не согласны, все питают друг ко другу вражду, и ни один не хочет повиноваться другому»… Вот у немцев есть дисциплина… Не пойму, социалисты ли они — в глубоком, еврейском смысле, то есть насквозь, до костей, — с этим дьявольским чувством общности, с умением помочь друг другу… Но — дисциплина! Не за страх, а за совесть! Общая работа, общая ответственность! А мы оттого и некультурны, что не способны к дисциплине. Мы — подчиняемся, пряча волю куда-то в темный, глубокий уголок души. Кто-то командует: «Равнение налево, марш!» — идем налево. «Равнение направо!» — равняемся. Но всегда в этом есть что-то подневольное, шумное, крикливое и — неискреннее… Мы — прирожденные анархисты… Но — пассивные при этом. — Горький поднял на Дзержинского свои бездонные, но в то же время требовательно-цепкие глаза. — Каково?
Дзержинский ответил убежденно:
— Всякий спад революции, которая по природе своей идейна, порождает взрыв национализма, копание в истоках, поиск мистических феноменов, рассечение народных характеров, отход от социальной проблематики… Это — реакция на поражение, страх, желание уйти от самих себя… А тем более у нас в империи, где закона, как такового, никогда не существовало… Англичанин держит народ делом, мы — запретом на него, всеобщим, слепым, равным запретом на выявление человеческой сути…
— Это вы в корень, — согласился Горький. — Нуте-с, здесь пожалуй, начнем дергать… Так — без наживы, на один лишь блеск крючка — пробовали?
— Пробовал. На Енисее… Особенно когда мелочь идет косяками — все самодурят, прекрасная копчушка получается.
— Мечтаю побродить по Сибири, край, видимо, совершенно самобытный…
— Да, он еще ждет своего часа… Пожалуй, ни одна часть мировой суши не была так пронизана идеями революции, как Сибирь: ссылать самых умных и честных сынов в один из прекраснейших уголков страны! Парадокс…
Горький бросил леску с грузиком в зелено-голубую воду; кисть его расслабилась, рука стала как у пианиста, кончившего играть гамму; усмехнувшись чему-то, спросил шепотом:
— Меня, знаете ли, кто-то из критической братии задел за то, что, мол, слишком вольно трактую психологию пресмыкающихся и птиц, — когда написал одну из своих сказок, — может, читали, — о соколе…
— Я ее перевел на польский.
— Да ну?! Поляки читали? Что говорили?
— У вас, как и у всякого мастера, есть друзья и враги; ринг; два лагеря. Наши товарищи учили наизусть… Николенька Воропаев, кстати, великолепно вас читал… Ну, а сановная аристократия считает, что русской литературы, как таковой, не существует, так… журналистика…
— Оп! — радостно воскликнул Горький. — Поклёв! Эк палец удар чувствует!
Выбрав леску, он снял две бело-розовые рыбешки, бросил на днище жестом профессионального рыбака, с какой-то горделиво-ленивой снисходительностью, и снова опустил снасть в тугую глубину моря.
Дзержинский почувствовал, как леска, намотанная на указательный палец, дрогнула, поползла вниз; он не торопился подсекать, смотрел, как зеленое режет зеленое — леска толщу моря.
— Клюет, клюет! — прошептал Горький. — Тяните же!
Дзержинский покачал головой; почувствовал второй удар — видимо, косяк, только не торопиться! Всегда помнил слова Дмитрия Викторовича, лесника из-под Вятки, — тот впервые водил его на медведя, сдерживал: «Куда бежишь, храни силу, у тебя разум, у зверя инстинкт, обмозгуй, куда он норовит уйти, стань на его место, думаешь, медведь куда попадя прет?! Он, Юзя, живет по своим законам, и оне, милок, тоже разумные. Научись ждать, если вышел на медведя, ждать и думать так, будто сам мишка; тогда — скрадешь зверя, а иначе упаришься и бабы в деревне будут смеяться: „Горе-охотник, только сапоги попусту топчет“…»
После того как леска ударила третий раз, Дзержинский начал выбирать снасть; снял с крючков шесть рыб, целая гирлянда; Горький несколько обиженно заметил:
— Каждый, кто впервые приходит на ипподром или начинает ловить рыбу, прикасается к удаче, закон игры… Я, как здешний старожил, ловлю не торопясь, зато без рыбы никогда не возвращаюсь.
Дзержинский рассмеялся:
— Завидуете?
Горький потянулся за папиросой, кивнул:
— Не без этого… Почувствовали сугубо верно… Между прочим, Ленин тоже невероятно везуч в рыбалке… Я — по здешней науке, как Джузеппе учил, а он, изволите ли видеть, по-нашему, по-волжски, приладился и каждый день меня так облавливал, что я прямо-таки диву давался… Вообще же, видимо, талантливый человек во всем талантлив, а потому — удачлив… Знакомы с Владимиром Ильичем?
— Да. Мы вместе работали в Стокгольме и Париже… Ну и, конечно, в Питере, в шестом году.
— Я, знаете ли, с огромным интересом приглядываюсь к Георгию Валентиновичу, к Льву Давыдовичу и к нему, к Ленину… Что поразительно, — я в Лондон, на съезд, вместе с ним приехал, город он знает, как Петербург, масса знакомых, говорит без акцента, — так вот он, для которого понятие дисциплины есть некий абсолют, бился с Плехановым и Троцким за то, чтобы мне был определен статут участника, а не гостя, как настаивали эти товарищи… Я спросил его, отчего он делает для меня исключение, ведь вопрос о членстве в партии был главным поводом его раздора с ближайшим другом, Юлием Цедербаумом-Мартовым, а он ответил, что, мол, вы, Алексей Максимович, больше многих других партиец — в истинном смысле этого слова, так сказать, в рабочем… Вы трудитесь, а у наших трибунов сплошь и рядом трепетная страсть к вулканной болтовне… Членство в партии должно определяться полезностью работы, производимой человеком ко всеобщему благу трудящихся… Как ведь точно слова расставил, а? Экий прекрасный лад фразы! И еще: те в первый же день пригласили меня принять участие в дискуссии, а Ленин потащил за рукав: сначала давайте-ка поменяем ваш отель, мне показалось, что в номере сыро, раскашляетесь, а уж потом почешем языки, бытие, знаете ли, определяет сознание, а не наоборот… И весь вечер водил меня по отелям, смотрел, куда окна выходят, спрашивал, с какой стороны солнце встает, — тщательность, знаете ли, поразительнейшая, совершенно не наша, а чисто европейская…
— На выборах ЦК были? — спросил Дзержинский.
— Приходилось.
— Он, Ленин, назвал мою кандидатуру…
— Под псевдонимом, ясно?
— Конечно… «Доманский»… Я тогда сидел в тюрьме…
Горький рассмеялся:
— Вот бы о чем писать… Кабинет будущей России формировался в Лондоне, причем известная часть будущих министров не была приведена к присяге, поскольку сидела в карцерах…
…Вернулись к домику Джузеппе около одиннадцати, поднялись на верандочку маленького ресторанчика, Горький спросил два стакана черно-красного виноградного вина и тарелочку миндаля, жаренного в соли.
Глядя на солнечные высверки, что разбивались о литую гладь зеленого моря, задумчиво, словно бы прислушиваясь к кому-то, кого он сейчас видел, Горький заговорил:
— Третьего дня из Неаполя ко мне пожаловал симбирский купец. Сметки человек ловкой, в деле — хваток и смел, а говорит — с оглядкой… Даже здесь, за тысячи верст от России, всего страшится… Каждое неосторожное словцо рождает паузу, думает — как бы подправить его, сделать спокойным, привычным любому уху. Но — характер-то неудержим, анархия, несет… «Живем, говорит, без заранее обдуманного намерения, как господь на душу положит, ухабисто и тряско — то вправо кинет, то налево мотнет. Раскачались у нас все внутренние пружины, так что механизм души работает неправильно, шум есть, а дела не видно… Черносотельник нам, людям дела, не нужен, вреден весьма. Почему? Да оттого как левый революционер побывал, набросал там всяких разных намеков и ушел, а правый — всегда с нами и шумит в очень неприятном смысле. Скажем, еврей. Сейчас: „Почему еврей?! Измена!“ А измены, конечно, никакой, просто человек из Гамбурга за дубовой клепкой для винных бочек приехал, и — как не разрешено ему свободно ездить, так он несколько и скрывается… То же и с немцем: „Почему немец?!“ Не хорошо-с…»
Горький сделал маленький глоток терпкого вина — чистый виноградный сок, заметил:
— Русского б человека таким нектаром поить, а не водкой… Здесь ведь больше полустакана за день не пьют, и то — разбавляя водой, поэтому пьяных нет, а кураж — всегда пожалуйста, ощущение алкоголя имеет место быть, хотя всего пять градусов, ни до ног, ни до головы не доходит, услада дружеского застолья…
— У нас пьют оттого, что занятия людям нет, — заметил Дзержинский. — Нет возможности для дела, вот и прикладываются к шкалику…
— Слово дело таит в себе огромный смысл, — согласился Горький. Купчишка мой рассказывал о своем свате… Он у него председателем «Союза русских людей» в Дремове состоит, правоверный черносотенец, знак на груди носит, а в сердце — страх… «В шестом году с ним это случилось, когда пошли экспроприации, а по-нашему — грабеж; надулся он тогда шаром, выкатил безумно глаза, так с той самой поры и — орет! Один на один, в тихую минуту спросишь его, чего, мол, кричишь? А он: „Боюсь!“ Даже плачет иногда, потому как, говорит, пришел России конец, крышка; одолеют нас… Для промышленных людей, добавляет купчишка, — опасность существует, это верно, народ у нас — не подготовленный, вдруг сразу на него новшеств пришло — ну и замялись люди… Раньше все очень просто было: приедет веселый жидочек из Гамбургу к моему куму, и тот спокоен, а ко мне являлся агент марсельской фирмы Осип Моисеевич Шехтель, жулик чище нас, грешных, то есть не жулик, а такой ловкий и удобный человек, честный в деле, это я его так, ласково, жуликом… А теперь мне самому приходится ездить — вот из Дремова-то в Геную и попал… Кум мой такое мнение имеет, что торговое дело — всеобщее и превыше любой политики, так что начальство в торговле — только во вред, ни при чем оно, в торговле рубль начальство… Сын ездит со мною, с языком помогает, бранит, что рано мы, старики, вправо повернули… Не для того, говорит, я родился, чтоб ваши ошибки править… Одни путают, другим — распутывай, а все равно на одном и том же месте толчемся, а между тем соседи не ждут, иностранный капитал пруном прет… Да, — заключил он нашу беседу, — русский народ — уму непостижим, какие-то мимо идущие люди… Идут, идут, а куда — неизвестно… Ни к чему своего истинного отношения нету — одно любопытство, словно бы лишь вчера на землю поселились, и не решено еще у них — тут будем жить али в каком другом месте… Беда! Так все ненадежно, так все требует укрощенья… Не кулаком, это не по времени и цели не служит, тут внутреннее укрощение нужно… Чтоб человек внутри себя успокоился и стал на свой пункт… Забить до дурака — это просто, так ведь жизнь не дураками строится… Нет, ума — не тронь, ум деньги выдумал, а деньги — вот: держу в руке цветную бумажку, и в ней все! И дом, и скот, и жена, и непререкаемая власть… Мой сын кума одолевает своими разговорами, тот плачет и страдает, так разве он один такой? Все ныне сдвинулись с прежних пунктов и айда, пошли! Но — пусть хоть тогда люди додумают свое до конца, а не намеками действуют, не полусловами…»
— Это законченная новелла, — заметил Дзержинский. Горький кивнул:
— Будет называться «Жалобы»… Все в голове, записываю… Туго идет… Прежде я норовил подсказывать читателю вывод, это — в традиции у нас, прав ваш Николенька, мы по сути своей нравоучительны, самые последние христиане Европы, да еще византийского толка — пропущены через Азию, роскоши прилежны, внешнему, форме — слово чтим более дела… А сейчас думаю записать рассказ по-новому: некий фотографический портрет собеседников… Пусть читатель сам делает вывод, нечего мне брать на себя функцию митрополита.
— Ну а если все же читатели спросят совета?
— Так он, совет этот, постоянно был у нас с вами на слуху во время сегодняшнего утра, изволите ли видеть… Дело… Свободная работа — та, которую человек определяет себе соответственно призванию; право в этой его работе быть хозяином, управителем себе самому… Нынешняя власть самодержащий дурак Романов со товарищи — никогда не позволит народиться силе, которая живет своим умом, а не его рескриптом… Следовательно, грядет — рано или поздно — революция, которая даст право каждому быть творцом своего счастья… Нынешняя-то Россия определяема одним лишь словом «нельзя», какая-то трагическая страна «нельзяния», право. Если и дальше будет идти так, как идет, наступит новый апокалипсис для моего народа: Европа рвется вперед, Япония не уступает ей, и мы будем свидетелями того, как огромная держава медленно утонет в хляби, лишенная права на освобождающую радость созидания… Все же, знаете ли, человек только тогда звучит гордо, когда он свободен в мысли, поступке, любви и мечте… Иначе — химера, холодный лозунг, маниловщина…
— Вы позволите мне почитать ваши последние вещи, Алексей Максимович?
— Конечно, чего ж не позволить… Тем более все чаще начинаю думать — то ли пишу? Нужно ли все это вообще? Хандра какая-то… А сами ничего нового после вашего «Побега» не сделали?
— Нет… То есть в тюрьме я вел дневник… Но думаю, это не для широкого читателя… Отдам в архив партии…
— Перед тем как станете передавать в архив, позвольте мне глянуть, а?
Назавтра вечером постучался в дверь комнаты Дзержинского; глаза были мокрые, слез не стыдился; глухо покашливая, сказал:
— Про архив партии — зря, Феликс Эдмундович… Такое непременно следует печатать. Документ, изволите ли видеть, порою оказывается сильнее любого романа… Правда эпохи читается именно в тех строках, которые вы мне передали… Хороший вы человек, доложу я вам… Муторно у меня было на душе последние месяцы… Разгром революции — это гибель мечты… Так ведь мы все мечтали о новом, так мечтали… Н-да-с… А вы — помогли мне своим дневником, спасибо… Рыбачить будете один, я — сажусь писать, это — запойно у меня, сутками, не сердитесь, ладно?
Книга четвертая
1911 г.
«Я оставляю вам царство, которое будет прочным, если вы будете хороши, и слабым, если вы окажетесь дурными. Ведь согласием крепнет даже малое, раздорами разрушается великое.»
Гай Саллюстий Крисп «Югуртинская война»«И тем не менее грядет революция!»
Тринадцатого марта тысяча девятьсот одиннадцатого года в Берлине, на одной из конспиративных квартир главного правления Социал-демократической партии Польши и Литвы, Роза Люксембург собрала экстренное совещание своих ближайших сподвижников — товарищей Дзержинского и Тышку; от большевиков был приглашен товарищ Иван.
— Товарищи, в России только что грянул правительственный кризис, — сказала Люксембург. — Либкнехт позвонил мне утром: видимо, завтра следует ждать начала газетных спекуляций. Поскольку все в России происходит тайно, гласность фиктивна, инспирирована; выводы — сумбурны, ибо общественность не умеет еще отделять злаки от плевел, нам следует помочь здешнему общественному мнению. Чтобы журналисты — не только в Берлине, но и в других европейских столицах смогли более или менее верно ориентироваться в русском политическом море, надо, по мнению Либкнехта, провести пресс-конференцию. Либкнехт назвал товарищей Юзефа, Вацлава, Юлиана, Ивана, Лео и Максима. Есть другие мнения?
Не было, понятно.
Товарищ Юлиан отправился в Вену и Краков, Вацлав — в Швейцарию, Максим — в Скандинавию, на встречу с Ганецким, — к мнению скандинавской прессы прислушивались, полагая, видимо, что близость Финляндии придает стокгольмским и норвежским газетам максимум достоверности; Роза оставила за собою оперативную связь с Международным Социалистическим Бюро, Лео — с правлением немецкой социал-демократии и редакцией «Форвертс».
Товарищ Юзеф встретился назавтра с девятью газетчиками крупнейших германских газет в вайнштубе, в районе Фишермаркта, где по маленьким каналам медленно плавали лебеди, а весеннее солнце разбивалось о водяную гладь на тысячи сине-желтых бликов.
Как всегда, Юзеф был атакующ, четок, краток:
— Я прочитал сообщение в вашей прессе, будто некий сибирский старец по фамилии Распутин, близкий к Царской семье, ультимативно продиктовал премьеру Столыпину прошение об отставке. Это — смехотворно. Нельзя столь надменно относиться к серьезнейшим проблемам величайшей державы мира. Можно любить или не любить явление, нельзя, однако, явление не замечать, это чревато. Возможное крушение русского премьера продиктовано не религиозным мракобесом, но ходом прогресса, который поддается определенному замедлению со стороны власть предержащих, но остановлен ими быть не может. Поэтому разрешите мне изложить вам нашу точку зрения на предмет правительственного кризиса в России… Премьер Столыпин недавно внес свой законопроект в Государственную думу и в консервативный Государственный совет, не столько выбираемый, сколько назначаемый царем из числа наиболее близких ему по духу землевладельцев. Проект закона Столыпина был посвящен введению земских самоуправлений в шести западных, пограничных губерниях империи, где живет много инокровцев украинцев, поляков, белорусов, литовцев, евреев. Законопроект предусматривает, что в этих губерниях выборы будут производиться по национальным куриям русской и польской; белорусской, литовской, украинской как бы и не существует; евреи к выборам не допускаются. При этом русских помещиков и священников должно быть выбрано две трети, то есть абсолютное большинство; руководителями земств и ведущими работниками имеют право быть лишь русские люди; украинцы, белорусы и литовцы практически лишаются Столыпиным права на свой язык, культуру, традиции, на свою национальность, — словом, русские, и все тут! Казалось бы, консервативный Государственный совет должен был поддержать такого рода законопроект, ибо он — при всем при том — составлен таким образом, чтобы продемонстрировать Западу движение России к некоему конституционализму, с одной стороны, но при этом доказать, что империя незыблемо стоит на монархической, великорусской государственной идее — с другой. Однако же нет! Старцы в Государственном совете поднялись против Столыпина, клеймя его чуть ли не в подрыве основ самодержавной власти! Бывший премьер Витте, например, прямо обвинил Столыпина, что тот — самим фактом своего проекта — признает, «будто в исконных русских губерниях Российской империи (заметьте себе, что речь, в частности, идет о Вильне и мн. др. городах) могут существовать политические курии нерусских людей». Все это демагогия чистейшей воды, господа! Смотреть надобно глубже. Проект Столыпина предполагал приход в земства, а оттуда, и в Думу значительного числа «крепких хозяев», то есть кулаков, а их Витте и иже с ним, то есть крупные землевладельцы, весьма и весьма боятся. В этом корень вопроса, коли подойти к проблеме с экономической точки зрения, с позиции глубинного интереса старцев. Причем — об этом хоть прямо и не говорилось в Петербурге — большинство кулаков люди не русской, но украинской национальности. Если же рассмотреть проблему с политической точки зрения, то она так же очевидна для тех, кто не с наскока, но серьезно изучает русскую проблематику, ибо своим проектом Столыпин подставился под удар старцев, позволив им пугать царя чрезмерной самостоятельностью премьера, его самовластием, выдвижением им на арену политической борьбы своих ставленников, кулаков, для которых не старые монархические лозунги превыше всего, а новое буржуазное дело, не пустое слово, но золотой рубль! А крупный помещик делу не учен, он просто-напросто не умеет делать, он желает лишь удерживать имеющиеся у него земли с помощью аппарата насилия, который подчинен царю. Пугая петербургский двор угрозой «русского Бонапарта», старцы жонглировали теми словами, которые понятны царю, они пугали и продолжают его пугать фразами про то, что над «православной государственностью занесена столыпинская секира». Стращая двор угрозой западного конституционализма, старцы валят премьера, ибо тот сформулировал свою позицию недвусмысленно: или его проект проходит, или он подает в отставку. Проект провален. Следует ли из этого, что Столыпин должен уйти?
— Вы закончили вопросительной интонацией, — заметил Фриц Зайдель, корреспондент вечерней берлинской газеты. — Сами-то вы как считаете?
— Я не Кассандра, — ответил товарищ Юзеф. — Я боюсь предсказаний такого рода, тем более что не уход Столыпина или его победа определит ход событий в России, но развитие капитала и борьба рабочих за свои права. Однако вы верно почувствовали мою интонацию. Я не знаю, как правильнее ответить вам… За возможную победу Столыпина говорит то, как он смог организовать в России контрреволюцию, как ловко он смог провести разгон Первой и Второй думы, посадив в Таврический дворец в июне девятьсот седьмого года вполне послушных ему депутатов… За него говорит то, как он бросил в тюрьмы большинство деятелей революционных партий, загнал в подполье оппозицию, заставил замолчать слишком уж рьяных критиканов даже из своего лагеря… Это все говорит в его пользу, он — удобен для Царского Села… Но то, что его стал побаиваться царь, — видимо, факт, ибо голоса, раздающиеся против Столыпина с правых скамей Государственной думы, свидетельствуют, что его позиции закачались в высоких сферах…
— Объясните расстановку мест в русском парламенте, — попросил журналист из дрезденской газеты.
— В России нет парламента, — ответил Юзеф. — Дума есть орган совещательный. Что бы ни предприняли Дума и Госсовет, царь может распубликовать высочайший указ, распустить заседания и провести любой закон, не обращая внимания на речи депутатов; Дума вообще лишена права влиять на вопросы обороны, флота, финансов, на иностранные дела; Дума не зря названа Думой: думайте себе на здоровье, говорите сколько душе угодно, а решение всегда за мною, за самодержцем. Так что, пожалуйста, когда станете писать уясните себе самым серьезным образом разницу между западным парламентом и российскою Думой. Что же касается расстановки мест, то запишите себе ряд имен, это поможет вам ориентироваться в нашем политическом лабиринте… Начнем слева. Социал-демократы и трудовики выражают — в пределах допустимого, понятно, — концепцию организованного рабочего класса и беднейшего трудового крестьянства. К центру относят несколько партий: на «левом фланге» конституционные демократы приват-доцента Милюкова, либеральные интеллигенты, которых называют кадетами. Они конечно же монархисты, категорические враги социал-демократии, особенно ее большевистского крыла, анархистов и эсеров. Они — если можно спроецировать формулировку времен Французской революции «болото» Думы. «Правый фланг» центра до настоящего времени являл собою более или менее зыбкое сообщество, составленное из партии октябристов во главе с Александром Гучковым и прогрессистов. Крайние правые — это националисты во главе с Пуришкевичем и Марковым-вторым, которых во всем, всегда и безусловно поддерживают царь и самые близкие ему люди, влияющие на политику, — в первую очередь дворцовый комендант генерал Дедюлин и, конечно, государыня — от этой зависит все! Поскольку Гучков и его октябристы вкупе с прогрессистами выражают интересы промышленников и финансистов, двор относится к ним настороженно, ибо главной ставкой Царского Села были и продолжают быть помещики. Им принадлежит около восьмидесяти процентов земель в империи, а численность их не превышает сорока — семидесяти тысяч человек. Они просто-таки обязаны сражаться за свой интерес до последней капли крови! При этом октябристов и крайних правых роднит национальный вопрос: и те и другие стоят на позиции шовинизма. Вопли о «русскости», однако, потребны этим господам не для того, чтобы воистину радеть об интересах великого народа, удивляющего мир своей культурой, наукой, революционной борьбою, но для того, чтобы подкрепить собственные позиции силой армии в борьбе против всех и всяческих конкурентов — будь то англичанин, француз, поляк, немец, еврей или швед.
— Что случится, если Столыпин все-таки уйдет?
— Уйдет он или останется, суть вопроса не в этом, — как-то досадливо поморщившись, ответил товарищ Юзеф. — Меня не интересуют хитросплетения дворцовых интриг, я верен научному анализу данностей. Мы, социал-демократы, говорили всегда и готовы повторить ныне: Россия переживает кризис оттого, что дворцовый блок царя с помещиками, то есть с крайне правыми, не может дать промышленникам тех реформ, которых требует развитие капитализма. Буржуазии, капиталу потребна определенного рода политическая свобода, дабы активно развивать промышленное производство, а царь, главный помещик империи, не хочет, да и не может дать ей политическую свободу. Итак, царь и землевладельцы — с одной стороны, промышленники и буржуазные либералы — с другой. Лебедь, рак и щука. Между ними идет сложная — бескровная пока — драка за власть; царь добровольно не отдаст ее либеральным промышленникам. И при этом стомиллионный трудящийся люд, абсолютно бесправный и забитый. Вот в чем суть кризиса. Выход из него отнюдь не в отставке Столыпина или в его победе над дедушками Государственного совета.
— Так все же, — спросил журналист из Гамбурга, — что ждет Россию в ближайшем будущем?
— То есть как это «что»? — удивился Юзеф. — Революция.
Реакция у всех журналистов была одинаковой; весело улыбаясь шутке наивного лектора социал-демократии, тем не менее дружелюбно ему поаплодировали: внес хоть какую-то ясность в таинственные российские дебри…
I ОБИДА
13 марта 1911, вечер1 Генерал Дедюлин
Человеком, ставшим ныне ближе всех к царю, был дворцовый комендант, генерал-лейтенант Владимир Александрович Дедюлин, боготворивший свою жену Елизавету Александровну не только за ангельский характер и красоту (в ее сорок семь лет седина лишь подчеркивала свежесть лица и детские ямочки на щеках), не за восхитительное, никогда не изменявшее ей чувство юмора, но за то — в основном, — что была она из рода легендарного генерала Дохтурова, друга Дениса Давыдова. Именно отсвет славы героя Отечественной войны, павший на Дедюлина после того, как он сочетался браком с Лизанькой, позволил ему оставить лейб-гвардии уланский его величества полк и перейти на службу в отдельный корпус жандармов.
Всякое действие лишь тогда обретает форму жизненной Устремленности, если продиктовано оно не эмоцией, но логической выверенностью посылов, с одной стороны, и — с другой — точным осознанием перспективы, которая должна открыться в результате предпринятого шага.
Поскольку в доме Дохтуровых была собрана уникальна библиотека о методах партизанских войн — не только в России, но и во Франции (в пору английского вторжения), в Испании, Северо-Американских Штатах, когда индейцы героически сопротивлялись вторжению белых; поскольку Дедюлин внимательнейшим образом проштудировал книги, хранившиеся в доме невесты, — в голове его выстроилась последовательная жизненная программа.
Он пришел к выводу, что в трудные для монархии годы когда «корректная доброта царя» входила в противоречие с «алчными устремлениями нуворишей», а также с интересами финансистов, требовавших захвата новых районов мира для вложения своих капиталов (разве не британские банкиры стояли за белолицыми покорителями Северной Америки?!), когда методы исстари сложившихся отношений между государем и ближайшим его окружением нарушены (чаще всего вследствие заговора сторонников машинной техники, рождающей алчность и нищету), прежние методы служения идее самодержавия невозможны; победить коварные силы конституционализма западного образца или, того хуже, революции можно лишь методами партизанской отваги, когда командир отряда берет на себя смелость за принятие решений, не советуясь со старшим, когда подданный несет личную ответственность за судьбу империи, отвечая за поступок лишь перед богом и собственной совестью.
Именно поэтому, перейдя в корпус жандармов, Дедюлин совершил ознакомительную поездку по Ярославской губернии — там он родился, там были земли его и брата Николеньки (роду были дворянского, но колола сердце обида, что не столбовые, а жалованные). По Волге спустился в Нижний Новгород, поклонился стенам кремля, посетовал, что память не сохранила посвященные памяти князя Пожарского реликвии, — видно, юркие подсуетились, от них беспамятство — пойди найди, где почил в бозе Петр (хоть и чужак по своей идее, но ведь самодержец), куда подевались личные вещи Николая I, кто запрятал письма Александра III (один князь Мещерский хранит переписку с усопшим монархом), и лишний раз утвердился, что идея спасения самодержавия только тогда обретет реальную силу, если слуги ее откровенно скажут себе самим: в борьбе со злом победа будет за тем лишь, кто бесстрашно станет на путь всепозволенности в борьбе с крамолой.
Смещение понятий, подмена смысла, ложное трактование святых терминов бывает наказано историей, но кара за это приходит далеко не сразу.
Действительно, примерять на жандармский всезапрещающий мундир венгерку партизана Дохтурова, боровшегося с чужеземным завоевателем, было кощунством, однако возмездие не есть акт спорадический, одномоментный, — потребно время, чтобы вызрела необходимость возмездия, лишь тогда оно делается неотвратимым, и поводом может послужить сущая безделица; закономерность воистину есть последствие случайности.
Поэтому честолюбивый замысел Дедюлина сделаться спасителем монархии, бороться за идею самодержавия партизанскими методами на первых порах принес ему невероятные дивиденды.
Ставши в начале века начальником штаба отдельного, его величества корпуса жандармов, сорокапятилетний Дедюлин, в отличие от предшественников, далеко не все свои указания подчиненным фиксировал формальным приказом; окружив себя единомышленниками, Дедюлин пользовал в отношениях с ними не только слово, но даже взгляд: хочешь служить идее, хочешь расти — изволь понимать все так, как мать понимает дитя.
Именно эта его концепция встретила конечно же противодействие и затаенную ненависть со стороны формалистов министерства внутренних дел, которые решили монарший манифест о даровании свободы крепостным принимать буквально, никак не заботясь о духе самодержавия, его высоком, национальном смысле подданичества всех воле одного, помазанного божьей милостью на неограниченное властвование…
Будучи от природы мечтателем, Дедюлин и люди его типа не хотели (а скорее всего, не могли) считаться с фактами, с тем то есть, что не Витте привел Россию к кризисной ситуации девятьсот четвертого года, да и не авантюристы Абаза с Безобразовым, толкавшие государя к началу войны против Японии, но неодолимость развития машинной техники, пришедшей на смену ручному труду, ибо в конечном счете подлинная мощь, то есть независимость государств, определялась теперь не лозунгами и доктринами, но именно уровнем производства рельсов, орудий, паровозов и броненосцев.
Ничто так не опасно для режима личной власти, как преобладание на верхах «партии мечтателей» типа Дедюлина, имевших право на принятие государственных решений, практически бесконтрольных и не поддающихся никаким коррективам.
Математически точному уму Витте, его холодной логике противопоставлялись эмоции сфер (то есть двора) и преданных ему мечтателей типа Дедюлина; на пути компетентности вставала незримая стена дремучих представлений, рожденных не истиной, но легендами и слухами.
Народившейся в России главной силе общества, то есть рабочему классу, искусственно противополагалось крестьянство; реальность знать не знали; главным врагом, помимо либералов, почиталась бомба анархистов, а не наука Ленина и Плеханова, — «книжники», «чужеродный элемент, не имеют корней в российском обществе, лишены почвы, не ощущают в себе нашу кровь, сущая ерунда, отомрут сами по себе».
Однако сферы искренне верили, что не прогресс привел Россию к кризису, но всяческие масоны и конституционалисты типа Витте, для которых мнение Европы было важнее традиций «народного духа». Именно они, либералы, а не развитие машинной техники, привели к тому, что случилось на Дворцовой площади в январе девятьсот пятого, когда войска были вынуждены стрелять в темный народ, подстрекаемый бунтарями против царя, против того, кто единственно и мог гарантировать самим фактом своего существования всеобщее благоденствие и счастье.
В дни революции государь повелел сделать Дедюлина санкт-петербургским градоначальником с чрезвычайными полномочиями; патронов не жалели, стреляли в народ беспощадно; судьба династии была, казалось, спасена; потом привели к формальной власти тех, кто должен был отвечать за содеянное (ответят, ужо как ответят, только б время подоспело). И когда повсеместно были введены решениями «либерала» Витте — военно-полевые суды (то есть вина за расстрелы была задним числом возложена на тех, кто болтал о реформах и конституции), Дедюлин был назначен комендантом царского дворца, который стал главным штабом контрреволюции; именно там замышлялся реванш за прошлое и неторопливо выстраивалась концепция будущего под надежной защитой дедюлинской гвардии.
Именно здесь, в Царском, повалили Витте, после того как «мавр сделал свое дело»; именно в кабинете Дедюлина правился устав «Союза русских людей» доктора Дубровина (на встречи с ним ездил генерал Спиридович, переодевшись в гражданское платье, соблюдая меры конспирации, дабы не попасть в фокус внимания не только левой, но даже кадетской и октябристской прессы); именно здесь вырабатывались идеи, которые надо было предпринять для замирения «Михаила Архангела» Пуришкевича с киевскими «дружинниками» погромщика Замысловского, — какая жалость, свои, истинно свои люди, и на ж тебе, не могут поделить сущую безделицу; а ведь надежда трона, впереди всего ставят вопрос чистоты крови, чтоб, упаси бог, какой жид или полячишка не затесался в святые ряды. Исключение, правда, составили для Грингмута, выкреста, ставшего одним из лидеров «Союза русских людей» в Москве. Не зря ненавидел этого доброго человека мерзавец, жидомасон и революционер Витте (в его дневниках агент, подведенный к семье бывшего премьер-министра, переписал строки, в коих граф аттестовал Грингмута следующим образом: «Нет большего юдофоба, как еврей, принявший православие. Нет большего врага поляков, как поляк, взявший православие и одновременно поступивший в русскую тайную полицию… По нынешним временам тот, кто не жидоед, не может получить аттестацию истинного консерватора. Поэтому он и сделался жидоедом. Тем не менее это не мешало ему несколько лет ранее находиться в особой дружбе с директором Международного банка Ротштейном и пользоваться его подачками»). Прочитав эти строки, Дедюлин нашел возможным подсказать черносотенному издателю «Гражданина» князю Мещерскому — понятное дело, через третье лицо, устно, в порядке мнения, что надо бы посвятить памяти безвременно ушедшего «союзника» статью, в которой, между прочим, следовало бы легко пробросить про сплетни об «истинно русском патриоте» Грингмуте, выходце из русской чухони, истинно православном человеке («среди нас тоже кучерявые встречаются, и нос с горбинкой тому не помеха»).
Именно здесь, во дворце, формировалась стратегия поступков; именно здесь было решено рискнуть, поставив на Петра Аркадьевича Столыпина; здесь же — у первых в России — родилось горькое разочарование в деятельности «витязя», настоянное на ревности (решил подменить собою государя); здесь же Дедюлин первым узнал о том, какое оскорбление нанес этим утром Столыпин самодержцу, заявив о своем ультиматуме; обычно сдержанный, Николай Александрович Романов, «император всея белыя и желтыя», после визита премьер-министра вышел к полуденному чаю побледневшим, только на скулах играл румянец и в глазах затаилась недоумевающая скорбь…
Преданный государю до самозабвения, любивший этого меланхоличного человека любовью несколько истеричной, Дедюлин сразу же пригласил агента внутренней охраны, который дежурил возле двери (никто агента, понятно, не учил, что надо вслушиваться в слова, которые произносились в комнате монарха во время аудиенций, однако было все устроено так, чтобы агент понял — «можешь слушать, можешь и не слушать, но знать обязан все»), и, предложив ему чаю, завел разговор о том да о сем и аккуратно подвел к тому, что тот передал беседу, состоявшуюся между государем и премьер-министром, приехавшим во дворец прямо из Государственного совета.
— Думай, что говоришь, братец, — заметил Дедюлин, выслушав агента не перебивая. — Ты, прежде чем такое нести, — думай! Никто ультиматум русскому царю не ставил и ставить не посмеет!
Дедюлин, однако, ошибался: действительно, Петр Аркадьевич Столыпин выдвинул ультиматум царю: либо он уходит в отставку, либо царь временно распускает Государственный совет и Думу и проводит его, столыпинский, законопроект.
…За чаем Дедюлин развлекал государя рассказами о своем детстве в ярославской деревне, имитировал голоса девок, когда те пели, трепля лен, поддался три раза в шашки, но отвлечь Николая Александровича от горьких дум так и не смог.
Вернувшись к себе, он пригласил начальника личной охраны царя генерала Спиридовича и обратился к нему с просьбою: съездить в Петербург, навестить генерала Курлова — шефа жандармов, заместителя Столыпина по министерству внутренних дел, — и договориться о встрече в ресторане Кюба на завтра, на восемь часов вечера в кабинете номер пять.
(Основания для того, чтобы не звонить Курлову по телефону, были очевидны: прослушивание всех бесед в Петербурге ложилось на стол премьера и министра внутренних дел Столыпина в тот же вечер, особенно тех, которые шли по линии Царское Село — северная столица.)
— Говори с ним с глазу на глаз, — напутствовал Дедюлин. — Даже при подруге — ни-ни; я тебе верю, как сыну, и знаю, ты мне предан, с остальными — только дело…
Дедюлин верил Александру Ивановичу Спиридовичу не зря, основания к тому были веские.
Из шифрованного сообщения английского посла в России в Лондон:
«Уход Столыпина, вероятно, предрешен. В московских кругах его возможным преемником называют лидера партии октябристов г-на Гучкова, что, с точки зрения наших экспертов, никогда не будет утверждено дворцовыми сферами. Ситуация в столице крайне нервозная. Весьма активизировались „националисты“, начав антисемитскую кампанию о „ритуальных убийствах“, совершаемых евреями, компрометируя этим премьера, обязанного поддерживать царских любимцев».
2 Спиридович
Когда «Народная воля» взорвала государя императора Александра II Освободителя, Александру Ивановичу Спиридовичу было восемь лет; детские впечатления — самые сильные, врубаются в память на всю жизнь, во многом определяют не только привязанности и антипатии человека, но и выбор профессии.
Так стало и со Спиридовичем. Поступив в Павловское училище, Саша знал заранее, что ждет его не военная карьера, но жандармская — охранительная, антиреволюционная.
Прослужив положенное число лет в Оренбургском пехотном полку (сам-то простован, пробиваться надобно было, руки не имел), Спиридович в конце века, когда Николай II начал собирать свою команду, перешел в корпус жандармов; молодому офицеру сразу улыбнулось счастье: он попал под начало «гения сыска и провокации» Сергея Васильевича Зубатова, начальника московского охранного отделения.
История Зубатова, ренегата, прошедшего путь от революционера, борца за права трудящихся, к пику карательной службы России, была примечательна тем именно, что он первым, пожалуй, понял, что не анархист страшен и даже не мужицкий бунт, но книга правды, принесенная агитатором в организованную фабричную среду.
Значит, главная цель жизни должна быть в том, чтобы взять рабочее движение под государственный контроль, вырвать его из-под зловредного влияния нерусской доктрины Марксова социализма.
И Зубатов смог вывести пятьдесят тысяч московских рабочих на улицы под хоругви; именно он доказал великому князю Сергею Александровичу, что фабричные ждут его, дабы именно он, истинно русский человек царствующего дома, возглавил колонну верноподданных демонстрантов; Москва была потрясена видом этого шествия, окончившегося торжественной панихидой по убиенному Александру Освободителю, которую отслужили возле его памятника; Спиридович был в числе тех, кто шел рядом с дядей монарха, сыном царя-освободителя; одет был в черную косоворотку с белыми пуговичками; Зубатов лично гримировал его и следил за тем, чтобы руки были тщательно вымазаны в угольной пыли: «Великий князь должен быть окружен не охраной, а простыми русскими рабочими».
Мечта о социальной гармонии, столь угодная малоинтеллигентным мечтателям в с ферах, обрела свое вещественное подтверждение: если подойти к фабричному с прочувствованным словом, он все простит, примет и ни о каких реформах не станет просить — как жил, так и будет жить.
Зубатов получил внеочередной орден и новое назначение, став начальником особого отдела департамента полиции.
Его опыт начал распространяться во всеимперском масштабе.
Завербовав в Петербурге священника Гапона, расставив своих людей по России, Зубатов был накануне своего высшего взлета, — всем казалось, что рабочее движение отныне контролируется власть предержащими по всем параметрам. Напутствуя Спиридовича, назначенного — с его подачи — начальником киевской охранки, Зубатов говорил:
— Главное, Санечка, знать. Ты обязан знать все обо всех. Мелочей в нашем деле нет. Думаешь, что перед тобою монолит, борец, скала; ан — нет; глянь в картотеку, полистай странички, и ясно тебе: обижен был на выборах в рабочий комитет; любимая ушла; мамкиным докторам платить нечем; хлебным вином грешен; зазря и — главное — при всех отругал мастер, оттого он сдуру и бухнулся в революцию… К каждому надо подойти с лаской, состраданием и знанием, Санечка. Мы — великое братство избранных, обладающих правом открывать папки с грифом «совершенно секретно», — за нами сила, в нас вера, на нас надежда. Так-то вот. И — еще. Не стремись все сам. Все равно, о чем ты за своей подписью доложишь, будет твоим. Посему помни: окружив себя обращенными, теми, кто ранее был супротив власти, ты обретешь таких сотрудников, с коими ни один ротмистр не сравнится, ни один наш офицерский чин; для тех, под погонами, служба и есть служба, а для обращенных — жизнь, тоска, страх и надежда.
…В Киеве Спиридович попал под опеку генерал-губернатора Владимира Александровича Сухомлинова. Поначалу генерал присматривался к молодому подполковнику; к «столичным штучкам» относился, в общем-то, недоверчиво; потом узнал, что его тайная подруга Екатерина Викторовна Гошкевич (страдавшая еще в ту пору в браке с помещиком Бутовичем) сдружилась с милейшей Сашенькой, родственницей подполковника, приехавшей на отдых накануне своей свадьбы — выходила за помощника московского пристава Колю Кулябко.
Сашенька была весела, остра на язык, бесстрашно рассказывала анекдоты про петербургских министров; голубоглазая, рыжеволосая, резкая в суждениях, бранила мягкость властей в борьбе с революционерами: «Моя б воля — расстрел; только это может остановить наше темное быдло»; Спиридович же, наоборот, постоянно говорил в обществе, что лишь мягкость, сдержанность и неукоснительное следование закону разоблачат одержимых бунтовщиков в глазах общества, сделают смешными и жалкими в глазах людей.
— Доброта сильнее зла, — повторял Спиридович. — Наш народ доверчив; его следует оградить от чужих идей; пора возвратиться к истокам и припасть к живительному роднику народности.
Поскольку в империи было заведено так, что каждое слово человека, выбившегося из среднего уровня обывателей, а потому ставшего легко заметным, фиксировалось, оседало в делах тайной полиции или же разносилось добровольными осведомителями по салонам, министерским кабинетам и банковским канцеляриям, именно эти слова Спиридовича и заинтересовали генерал-губернатора, «грешившего» литературой — пописывал и печатался.
Хлебосол и добряк, Сухомлинов попросил Спиридовича — после очередного доклада — задержаться, удостоил чести отобедать попросту, за холостяцким столом.
Подавали национальные блюда: семгу, икру, балык, казацкую колбасу из Ессентуков (доставлял есаул Шкуро, приглянулся Владимиру Александровичу во время охоты на кабанов, великолепный егерь, загоны организовывал артистические); на первое принесли ленивые щи, потом была телятина с белыми грибами; на десерт потчевали вишнями, сливами, грушами и земляникой.
Когда перешли к маленькому столику возле камина — туда поставили кофе, Сухомлинов посетовал:
— Привычка — вторая натура, кажется, так говорят англичане… Моя покойная жена, урожденная баронесса Корф, воспитывалась в доме своей сестры, Марии Фердинандовны Набоковой, — пусть земля ей будет пухом, — она меня приучила к кофею, раньше в рот не брал. И знаете ли, до сих пор ощущаю без нее звенящую пустоту в сердце… Как время кофе — так смертная тоска… Одиночество…
— Могу представить, — ответил Спиридович, вздохнув прочувствованно.
(На самом-то деле четыре секретных сотрудника сообщали ему, когда и где Сухомлинов встречался со своей любовницей, какие подарки делал ей — прибегая к тайной помощи венского консула Альтшуллера, являвшегося по совместительству крупным киевским дельцом, — сколь нецензурно говорил об усопшей жене, как чурался встреч с сестрой покойницы, которая блистала в свете, — все-таки вдова министра юстиции России; не цени государь Набокова, не поздоровилось бы ее сыночку, Владимиру, — заместителю лидера кадетской партии Милюкова; избаловали, сукина сына, в двадцать один год был пожалован камер-юнкером, что твой Пушкин; другого бы за противуправительственные высказывания в крепость засургучили, а этого всего лишь звания лишили.
Впрочем, с другим родственничком, братом кадетского «профессоришки» Сергеем Дмитриевичем Набоковым, егермейстером и действительным статским советником судебного ведомства, Сухомлинов дружил, пользовался советами по юридической линии; дважды говорил с ним о Спиридовиче, просил навести справки, сетовал: «Не верю жандармам, они мать родную продадут, не то что боевого генерала».)
Именно тогда, за кофе, Сухомлинов и пробросил вопрос про то, нет ли у подполковника каких-либо материалов на помещика Бутовича: «Отвратительный, говорят, тип, тиранствует жену, ревнив, как мавр, и столь же подозрителен».
Материалы были, но Спиридович, поняв, что его проверяют, ответил, что впервые слышит это имя.
Бутович был мужем сухомлиновской любовницы; считал себя толстовским Левиным; начал догадываться о нездоровом интересе «деда» (так он говорил о генерал-губернаторе) к жене; поставил за Екатериной Викторовной форменную слежку, чего ж не поставить, сахарозаводчик, денег полны карманы.
Через семь дней Спиридович привез Сухомлинову компрометирующие данные на Бутовича и, упершись своими прозрачными голубыми глазами в мясистые надбровья генерала, глухо сказал:
— Красавицу в обиду не дам; Бутовича этого самого — станет нос задирать умучаю.
С тех пор ходил в любимцах у Сухомлинова.
Именно это спасло Спиридовича, когда Плеве погнал с позором Зубатова и установил за экс-жандармом негласный полицейский надзор: несмотря на то что во главе рабочих организаций стояли агенты охранки, забастовочное движение ширилось, стачки вспыхивали то здесь, то там, революционный процесс нарастал; как всегда, в этом винили агитаторов, а причину, то есть общественное бытие, старались не замечать вовсе…
Всех зубатовских протеже уволили; Спиридовича, однако, Сухомлинов в обиду не дал.
А когда агент охранки Руденко, разочаровавшись в службе на «зверя» (как он впоследствии назвал Спиридовича), шандарахнул своего руководителя на улице двумя пулями из браунинга, именно Сухомлинов сообщил Александру Сергеевичу Танееву (подружился во время концерта, который тот давал в Зимнем дворце для узкого круга) [43] о своей срочной депеше государю, в которой доносил о геройстве жандармского подполковника, отдавшего кровь в борьбе с революцией.
Пианист пианистом, но ведь Танеев был при этом обер-гофмейстером, членом Государственного совета, почетным членом Академии наук, главноуправляющим канцелярией его императорского величества, отцом Аннушки, фрейлины государыни, самой доверенной и любимой, — невесты офицера Вырубова, хороших кровей дворянина.
Танеев помог делу; телеграмма была доложена государю; тот соизволил отправить свою депешу в Киев, в которой пожелал доблестному жандарму скорейшего выздоровления; пожаловал Спиридовича полковником, крестом и деньгами на лечение за границей, куда Спиридович отправился под чужой фамилией, по паспорту, справленному для него асом политического сыска империи Петром Ивановичем Рачковским.
Вернувшись, был приглашен Дедюлиным в Царское Село; здесь же и уведомил его о назначении начальником дворцовой охраны; через два года вручил погоны генерала; государыня подарила золотую табакерку, сказала милостиво:
— Только такой истинно русский человек, как фы, вправе охранять жизнь русского саря; когда фы рядом — мне за детей спокойно.
Хотя имя своего учителя Зубатова генерал никогда не вспоминал, однако деятельность свою по-прежнему строил именно по-зубатовски, через «знание».
В Царском Селе собрал уникальную библиотеку по партиям социал-демократов и социалистов-революционеров; на каждого лидера было досье; тщательно исследовал работы Плеханова, Аксельрода, Ленина; долго бился над раскрытием псевдонимов Чернова, Гоца, Керенского; подкрался к Горькому, заручившись расположением подруги Екатерины Пешковой, которая была не только женою пролетарского писателя, но и членом ЦК эсеров, принимала участие в суде над Азефом; пристально изучал поляков — как группу Люксембург и Дзержинского, так и боевиков Пилсудского; результаты трехлетнего труда завершил изданием книги; часть тиража была распространена в охранных отделениях империи в качестве справочника, другая часть распродана, гонорар — «детишкам на молочишко».
С такой же методической тщательностью Спиридович начал вести досье на членов Государственной думы (заикнулся было о Государственном совете, но Дедюлин, по размышлении, добро не дал; там заседали люди, имевшие свои пути к государыне, опасно).
Особенно интересовали его трудовики и деятели партии «Народной свободы», как именовали себя кадеты Милюкова; последнее время начал посматривать за октябристами во главе с Александром Ивановичем Гучковым; было заметно, что в партии, которая ранее считалась благонамеренной (если что вгорячах и брякнут с трибуны, то — от чистого сердца, с кем не случается в запале), зрел раскол: половина тяготела к самым верным друзьям престола, к националистам, с этими все в порядке, но определенная группа, видимо, начала искать контакты с милюковцами и набоковцами, пускали к себе поляков, грузин и евреев, опасно, гниль, чужое.
Свою библиотеку, которая пока еще считалась служебной, Спиридович комплектовал лично; ни о каком сотрудничестве с министерством внутренних дел Столыпина, с его департаментом полиции не могло быть и речи; верить надо только себе да генералу Дедюлину, благодетелю и добротвору, все остальные за милу душу предадут, у Столыпина есть фонды, из которых щедро платят за такого рода работу.
Именно Спиридович и должен был встретиться с генералом Курловым, первым заместителем Столыпина, дабы в доверительной беседе обсудить ситуацию, сложившуюся в результате премьерского ультиматума государю. Спускать такое никак нельзя, обидчик должен быть наказан так, чтоб другим было неповадно; отставка Столыпина должна звучать как пощечина неблагодарному.
Из шифрованного сообщения французского посла в России в Париж:
«Здесь считают, что отставка Столыпина предрешена. Вопрос лишь в том, кого изберет его преемником царь, как обычно весьма медлительный в государственных решениях. Черносотенная агитация за еврейские погромы в связи со средневековой версией „ритуальных убийств“, проводимых иудеями, в чем-то напоминает дело Дрейфуса, когда в недрах нашей Республики зрел военный заговор. Предполагают, что новая антисемитская кампания призвана дестабилизировать ситуацию в империи, что должно понудить премьера занять бескомпромиссную позицию в борьбе за власть».
3 Курлов
Генерал-лейтенант Павел Григорьевич Курлов, отпраздновав свое пятидесятилетие в девятьсот десятом году, был крепок, как истый спортсмен; еженедельно наносил визит врачу тибетской медицины Петру Александровичу Бадмаеву (правда, он звал его прежним, бурятским именем Жамсаран; молился, как на бога; не он, впрочем, один; император Александр III был восприемником раскосого при крещении); играл в теннис с германским военным атташе; несмотря на это, много пил, шастал по девкам; в последнее время увлекся женою своего адъютанта Валламова, пухленькой душечкой графиней Армфельд, остепенился; уговаривал Валламова добром дать развод; пример был налицо — Сухомлинов; тем более вместе работали в Киеве, там Курлов отсиживался управляющим губернией после того, как сняли с генерал-губернаторства в Минске, — приказал расстрелять мирную демонстрацию, появились нарекания, мог бы и пострадать, но революционер Иван Пухлов бросил в него бомбу, поцарапало; государь любил особенною любовью всех тех, кто проливал кровь от рук бунтовщиков, — будто клятва на верность, такой шататься не станет и про конституцию не заговорит, посему и перевели в матерь городов русских, тем более там стали все более поднимать голову украинцы, тоже еще нация, надобно было прижать, нет украинцев, есть малороссы!
Именно в Киеве, в доме Сухомлинова, генерал Спиридович и познакомился с Курловым.
Именно поэтому Дедюлин счел возможным рекомендовать государю Курлова на пост товарища министра внутренних дел и командира отдельного его величества корпуса жандармов; за четыре года было получено достаточно доказательств верности Курлова генералу Дедюлину, но отнюдь не своему непосредственному шефу Столыпину.
Именно поэтому и отправился к нему Спиридович с деликатным поручением.
Курлов обрадовался Спиридовичу (или сделал вид, поди пойми, длинный), потащил к столу; в отличие от посконного Сухомлинова (у того мать была то ли немка, то ли австриячка, оттого сын дышал ноздрями, во всем доказывал свою истую русскость), Курлов любил европейский стол, выписывал спаржу (уверял друзей, что очень способствует по части потенции); с сентября по апрель ежедневно откушивал устриц под зелененькое шабли; у Кемпинского в Берлине попробовал суп из черепах, заболел им до того, что раз в неделю посылал шофера Гришечку к вокзалу получать посылку от военного атташе Бориспольского, из Берлина; черепах везли первым классом, во льду, через Вержболово; даже водку фирмы Поповой выписывал из Парижа, после того как купеческий дом был разорен бюрократическими указаниями министерств и департаментов, ревизиями, отчетностью, взятками, коррупцией; Поповы перебрались в начале века в Европу; разбогатели за полгода; не только отнятое вернули, но и стали покупать земли на Лазурном берегу, возле Сан Поль де Ване; единственно русское, что Курлов уважал, были терские, вина саперавского типа, прасковеи да бурдючное вино из Кахетии.
— Хорошо, что заглянули, Александр Иванович, сердечно вам рад, сейчас лично стану кулинарить…
— Павел Григорьевич, признателен, однако же сугубо стеснен во времени… Выполняю, как говорится, курьерские функции, — ответил Спиридович.
— Что-нибудь случилось?
— Владимир Александрович просил бы вас выкроить время… Завтра… в восемь… У Кюба…
— Ага! Догадываюсь! На Столыпине — после того как он вернулся из дворца лица не было… Просто-таки белая маска… Глаза запали, будто после бессонницы… Ни с кем, кроме как с Сувориным и младшим братом, не встречался, лишь сегодня днем пригласил на чай Сергея Дмитриевича и Дмитрия Борисовича с Александром Борисовичем…
— Большой хурултай, — хмыкнул Спиридович, не спуская глаз с курловского напряженного лица, — слетаются соколы…
— Да какие они соколы?! Только что перепелов ловить, головки-то под колпачками…
«Соколами» они назвали высших сановников империи, главную «команду» Столыпина, некий «теневой кабинет»: Сергеем Дмитриевичем был Сазонов, министр иностранных дел империи. Начав с департамента внешних сношений, он за три года сделал головокружительную карьеру: поработавши (как не поработать: сестра его жены Аннушки, урожденная Нейгардт, была супругой премьера России) два года посланником в Вашингтоне, он вернулся в Петербург товарищем министра, а через год сделался министром. Назначение прошло легко, даже сферы отнеслись к этому благожелательно, ибо Сазонов был старинного дворянского рода, его подмосковное имение в Бронницах отличалось хлебосольством, хорошо поставленным хозяйством и добрыми отношениями с крестьянами — в девятьсот пятом дом не пожгли; более того, сами же мужики охраняли от пришлых бунтарей барские конюшни. Работая в Америке, Сазонов сумел наладить дружества с американскими банкирскими домами, приглашал их к сотрудничеству в Петербург — без посредников. Гофмейстер Алексей Борисович Нейгардт, младший брат Аннушки Сазоновой и Оленьки Столыпиной, окончивши пажеский корпус, прослужив в лейб-гвардии Преображенском полку, вышел в отставку тридцати четырех лет от роду и, будучи столбовым дворянином, а также владельцем громадного нижегородского имения «Отрада», легко прошел в губернские предводители дворянства, затем был о б к а т а н екатеринославским губернатором, с переездом Столыпина в Петербург причислен к министерству внутренних дел, а затем перемещен в члены Государственного совета.
Брат его, гофмейстер и сенатор Дмитрий Борисович Нейгардт, владел землями не только на Волге, но и в Калужской губернии, отслужив, как и брат, в лейб-гвардии Преображенском полку, вышел в запас, чтобы занять должность калужского вице-губернатора; оттуда был перемещен одесским градоначальником; начал активную борьбу с немецким, еврейским и нарождавшимся украинским капиталом; вместо того чтобы заботливо пестовать деловые начинания русских купцов и заводчиков, вместо того чтобы поддержать их ссудами и наибольшим благоприятствием, Дмитрий Борисович решил доказать свою столбовую «русскость» мерами чрезвычайными. Использовав традиционные связи власти с черносотенными организаторами «Союза русского народа», Нейгардт подсказал идею «маленького погромчика»; в правых газетах появились статьи о «немецком засилье» и о том, что «хохлам только на бандурах играть, а в дело соваться — нечего, кобзари, они и есть кобзари, одно слово, мужичье в шароварах». Однако капитал, в силу своей цинической вненациональности, не намерен был сдавать позиции в портовом городе; еврейские и немецкие банкиры и заводчики, связанные незримыми деловыми, а потому чрезвычайно надежными узами как с большим русским, так и с европейским капиталом, выпустили залп против Нейгардта в серьезной прессе; разразился скандал; прицепились к безделицам, раздули дело о превышении Нейгардтом власти, вынудили уйти в отставку, но, не довольствуясь этим, добились создания комиссии сенатора Кузьминского; тот прибыл в Одессу, имея (через посредство сложных контактов с промышленно-финансовыми тузами Москвы, типа Гужона и Рябушинского) указание уничтожить Нейгардта.
Судьба Дмитрия Борисовича была, казалось, решена, однако, как только Столыпин сделался премьером, выводы Кузьминского были ошельмованы как недостаточные, поверхностные, тенденциозные, и Нейгардт был не только прощен, но и пожалован в сенаторы, а затем удостоен высшего придворного звания гофмейстера. После этого ему было доверено ревизовать губернаторов и земских деятелей; первым объектом такого рода ревизии стал Привисленский край, то есть царство Польское. Задание это он получил непосредственно от государя: Столыпин смог сделать так, что сферы вынуждены были согласиться с очевидной данностью — никто не пресечет заигрывание местных властей с юрким еврейским и тяжеловесным немецким капиталом, с польскими землевладельцами, как истинно русский патриот Нейгардт, пострадавший за свою преданность национальной идее, а потому беспощадный ко всякого рода отклонениям от нее…
Этих-то людей Спиридович и обозначил пренебрежительно «соколами», а Курлов присовокупил уж и вовсе оскорбительное определение «подколпачных», то есть ручных, выполняющих волю хозяина лишь тогда, когда это угодно охотнику.
Впрочем, порою не только слово объединяет людей, делает их союзниками, но и перегляд. Но в данного рода ситуации взгляда было недостаточно; его можно по-всякому — в случае нужды — трактовать. Лишь словесная определенность позволила Курлову и Спиридовичу начать разговор открытый, без экивоков и недомолвок.
Говорили с полчаса, всего лишь.
Спиридович не мог отсутствовать в Царском долго, болело сердце за государя.
На пороге, прощаясь уже, Спиридович сказал:
— Владимир Александрович просил, чтобы стол был накрыт в пятом кабинете.
С этим и расстались.
А Курлов, вернувшись к столу, выпил рюмку саперавского вина и задумался.
Дело в том, что пятый кабинет был единственным, который он, Курлов, оборудовал фонографом, закупленным в бюро Томаса Эдисона в Америке; диковинный аппарат этот позволял записывать беседу; о том, что такой аппарат есть в России, Столыпин не знал; три человека знали об этом — Дедюлин, Курлов и Спиридович.
«Меня писать хочет, — тяжело подумал Курлов о Дедюлине. — Значит, затевает что-то особенно интересное… Ну-ну, послушаем…»
…В отличие от Дедюлина и Спиридовича, генерал-лейтенант Курлов считал себя истинным западником, скрывал это, понятно, ото всех, полагая, что европейский стол — прекрасный камуфляж для сокрытия его глубинной сути: какой умный западник позволит себе так открыто афишировать симпатии, столь ненавистные таким выразителям национального духа, какими являлись лидеры крайне правых граф Бобринский и Пуришкевич, граф Коновницын и Марков-второй?! Да что там эти! Государь и государыня всячески подчеркивали свою прилежность традициям, детям было указано читать лишь русские сказки, Андерсен был чуть ли не под запретом августейшая супруга, болезненно изживавшая немецкий акцент, любила повторять: «Суп да каша — вот писча наша!»; она же — через Дедюлина осторожно намекнула, что пришла пора не только таким близким сановникам, как Штюрмер, Плеве-младший, Саблер, Фридерикс, Дрентельн, — таким уж русским традиционалистам, что дальше некуда, — но и Нейгардтам, Лерхе, Михельсонам, Линкам, Менам, Клейнмихелям, Кассо и десяткам, сотням подобных поменять немецкие фамилии на русские (про Нейгардтов государыня изволила пошутить: «Чем не „Новосадские“? Нам, русским такая фамилия очень бы понравилась»).
…Курлов не сразу и не просто пришел к идее западничества.
Еще обучаясь в военно-юридической академии, он должен был пройти специальный курс, посвященный исследованию «бунтарской идеологии». В числе авторов, противников идеи самодержавия, помимо Марата, Вашингтона, Маркса были конечно же труды русских вольнодумцев; понимать изначалие крамолы будущие служители правосудия начинали с Радищева и заканчивали Герценом, Чернышевским, Плехановым.
Именно у Герцена и наткнулся Курлов на прелюбопытнейший пассаж, который не преминул поначалу выписать, а затем, выучивши наизусть, сжечь: «Славянофильство или русицизм, не как теория, не как учение, а как оскорбленное народное чувство, как темное воспоминание и массовый инстинкт, как противодействие иностранному влиянию, существовало со времени обрития первой бороды Петром Великим».
Этот короткий пассаж высветил для него всю идею славянофильства в особом свете (не зря, воцарившись в корпусе жандармов, Курлов повелел внимательнейшим образом наблюдать за славянофилами).
Курлов, чем больше он изучал труды основоположников славянофильства Аксакова и Хомякова, тем больше проникался убежденностью, что группа эта не так проста, как кажется, и что в ней заложены грозные зерна бунта, но бунта особого, не классового, но национального.
Действительно, если к этому течению философской мысли относиться со знанием дела, будучи ознакомленным с основными направлениями общественной мысли девятнадцатого века не только в России, но и во всем мире, то картина открывалась в высшей мере серьезная — угрожающая, как считал Курлов.
Поскольку в конце семнадцатого века наука в Западной Европе достигла вершин, ранее неведомых, поскольку именно там родилась идея машинной техники, которая, реализовав себя, дала право монархам лучше вооружать свои армии, скорее их перебрасывать с места на место, добротнее их одевать, перед Петром самой историей был поставлен вопрос: либо жить в ладу с наукой, то есть прогрессом, либо погибнуть, ибо вооруженным армиям нельзя противостоять одной лишь мускульной силой.
Вводя, таким образом, науку в России, перенимая технические знания Запада, Петр прежде всего думал о целостности своей державы, о незыблемости ее границ и в конечном счете о сохранении истинной, а не декоративной самости своего народа.
Это не могло не войти в противоречие с вековыми привычками помещиков, жизнь которых была воистину прекрасной, поэтической, неторопливой, полной мечтаний, сказок и песен. Поскольку прогресс — это движение, поскольку новые корабли, построенные на верфях Роттердама и Лондона, развивали скорости, по тем временам немыслимые; поскольку артиллерии были приданы новые лафеты, что увеличило маневренность, то есть экономило время; поскольку на Западе ввели новую форму, не стеснявшую движения солдат, что также содействовало рождению нового качества скорости, приходилось ждать постепенного (но, увы, совершенно необходимого) изменения самого темпа жизни и мышления; должен был произойти определенный корректив нервной системы человека, его психики.
Для того чтобы не уступить в соревновании скоростей, государство должно было стать системою крепостей, мощь которых гарантировала бы надежность границ. И те крестьяне, которые ранее жили вольно (а оттого счастливо), указами российских государей были приписаны дворянам, сделались крепостными, лишенными возможности уйти, переселиться, отъехать в гости, найти невесту где-либо, кроме как в своей крепости, да и то с разрешения дворянина-крепостника: хочу — дам, а могу и не дать, все в моей воле, ты мне приписан, ты — мое!
В образе Петра виделся антихрист, поднявший руку на привычное, материнское и отцовское, то есть святое. Нет пророка в отечестве своем, воистину; от ненависти к Петру перебросилась неведомая ранее ненависть к Европе, которая-де, в противовес России, бездуховна и материалистична.
Однако же один из светлых умов славянофильской идеи Хомяков первым вздрогнул, заметив, что «народ порабощенный впитывает в себя много злых начал, душа падает под тяжестью оков, связывающих тело, и не может уже развивать мысли истинно человеческие». Отсюда был один шаг до нападок на бюрократию, чиновничество, на все и всякие канцелярии с их вездесущими ревизорами; так оно и случилось: именно славянофилы резко и аргументированно обрушивались в повременной печати первой половины прошлого века на администрацию. Мало кто углядел в этих нападках истинное зерно, то есть борьбу за власть, конкуренцию между землевладельцами и администрацией, цепко требовавшей отчуждения процента с помещичьих богатств в казну империи.
Более всего внимание общественности (то есть читающей публики, каковой тогда в пятидесятимиллионной России было не более чем пятьдесят тысяч, то есть десятая часть процента подданных) было приковано не к экономическому существу дела, но к разговорам об особом пути, особом духе, то есть к категориям ненаучным, зыбким, рожденным не знанием, но легендами.
На определенном этапе Запад предпринял все от него зависящее, чтобы незримо поддержать славянофилов, несмотря на их страшные слова против Европы. Материалистический, рациональный Запад слов не боялся, он трепетал от одного лишь — успешного дела конкурента. А поди начни дело в стране, где узаконено рабство! Несвободный человек в работе худ, в мысли стеснен, в поведении скован. Значит — не конкурент! Значит — не опасен!
В Россию был откомандирован барон Гаксенхаузен. Поездив по нашим дорогам, он вернулся в Берлин и издал книгу, в которой изложил стройную идею русской общины как традиционной и привычной ячейки русского общества.
С той-то поры западная подсказка об идее общины была подхвачена славянофилами; одни намеревались законсервировать ее в том рабском виде, в каком она находилась; другие немедленно потребовали право на свободу выхода из общины каждого, кто хочет, ибо было же в русской истории время, когда богатыри свободно покидали свои общины, и артели были в державе, и братнины, ходившие на промыслы, и монастыри, и даже скитские дома. Словом, и в этом вопросе прогрессивные в ту пору умы славянофильской идеи выдвигали препозиции, весьма опасные для самодержавной власти.
Двор принимал и поддерживал сусальные требования верноподданной темноты: вернуть кафтан, запретить ношение пелерин, исключить из обихода иностранные слова, поставить препоны для проникновения западной музыки, а тем более идей; однако как царь не думал менять название русского придворного чина «гофмейстер» на «дворовый мастер», так и землевладельцы-славянофилы не намерены были передавать свои бескрайние земли общине, дабы отныне и навсегда все было «по-христиански, то бишь поровну».
Манипуляция словами дозволялась до определенной границы. Когда славянофилы-прогрессисты выдвинули лозунг «жить по совести, а не по лжи», двор отнесся к этому благожелательно, нашлись щелкоперы, которые доказали как дважды два, что «жизнь по совести, а не по лжи» есть жизнь патриархальная, когда слово старшего, то есть государя, суть истина в последней инстанции для всех подданных, когда слово помещика — закон для крепостных, но не такой, что писан продажными юристами, но который передается из рода в род.
Но чем стремительнее катил по миру прогресс, тем больше и явственнее происходило размежевание этого прекрасного, наивного, трагичного, талантливого, но — в изначалии своем — мечтательного учения.
Апостолами его были землевладельцы; над ними не капало; оброк крепостных давал возможность летом наслаждаться природой в поместье, а зимой уезжать для продолжения дискуссий о судьбах несчастного народа на балах в ненавистном Петербурге или в еще более мерзостной Европе, которая гнить-то гнила, но никак до конца не сгнивала.
Это не могло не вызывать чувства растерянности: как же так, пора б уж?! Отсюда — все более и более зримые настроения мессианства, разговоры о национальной исключительности, о призвании спасти мир от суеты и рационализма. Поскольку представители правого крыла славянофилов претендовали на то, что они владеют истиной, что искать, следовательно, больше нечего, что разум продажная потаскуха, то именно они постепенно сделались некими хранителями незнания, служителями идей «ограничения мысли», ее цензурирования и перепроверки инстинности суждения мерой совпадаемости с нравственными, научными и этическими понятиями, если уже и не Киевской Руси, так шестнадцатого века, нормами Ивана Грозного.
Правые славянофилы, типа Самарина, к идее освобождения крестьян относились отрицательно; считали, что отмена телесных наказаний есть отход от святой традиции, и более всего восставали против идеи личной свободы, ибо это может привести к одному лишь — к распадению царства, к подрыву святой идеи самодержавия.
В то же время левое крыло славянофилов порою дерзало восставать против изуверства николаевской эпохи, требовало свободу слова, веротерпимость, считало необходимой свободу для крестьян и открыто называло чиновничью бюрократию злейшим врагом народа, борьба с которой есть нравственная обязанность каждого истинно русского человека.
Концепция левых славянофилов была опасна для сфер, ибо в данном конкретном случае не всякие там немцы с англичанами затевали грех, но истинно русские люди, дворяне прекрасных родов.
Столыпин поначалу примыкал именно к этому направлению — до того, однако, как перебрался из Нижнего Новгорода в Петербург.
Курлов знал это, как никто другой, потому что сам землевладельцем не был, не дворянин; бюрократ; чиновный человек, порождение казенного смысла и сути империи.
Кто ж, как не Столыпин, был злейшим врагом ему, Курлову?!
Где ж, как не на Западе, власть кайзера или короля подтверждалась не количеством гектаров фамильных земель, но силой и устремленностью хорошо отлаженной бюрократической машины?!
Где, как не там, чиновника почитали в обществе превыше всего?!
…Именно потому, что сферы знали все обо всех, чиновный бюрократ Курлов и был навязан государем столбовому дворянину Столыпину в качестве первого заместителя.
Знал это и Столыпин, оттого Курлова холодно и затаенно не любил, понимая, что этот враг — в отличие от врагов именитых — будет разить наповал, только подставься; земли своей нет, домов нет, счета в банке — тоже; одним жив своим местом, с бесконтрольными деньгами рептильного, осведомительного, представительского и прочих — сколько их?! — фондов.
За место свое — задушит, за ним только глаз и глаз…
Однако глаза, после того как, смалодушничав, Столыпин отдал камарилье начальника санкт-петербургской охранки генерала Герасимова, не было у него более.
4 «Мы должны знать, как поступит Столыпин, дабы свалить его завтра к вечеру»
14 марта 1911 года, вечерБыло бы ошибочным считать, что бытующее выражение «тайны мадридского двора» приложимо лишь к делам происходившим в Испании.
Интриги, доносы, липкая борьба за приближение к трону (что сулит деньги, ордена, славу, знания, посты) тщательно разыгранные комбинации, конечная цель которых сводилась к тому, чтобы получить возможность влиять, быть на виду, иметь право сказать в салоне о высокой чести быть удостоенным августейшей аудиенции, — словом, суета людей, не занятых общественно полезным трудом, но лишь паразитирующих на власти, свойственны всем недемократическим обществам, вне зависимости от национальности и формы правления.
Опаснее всего, однако, в такого рода недемократических обществах то, что при внешней абсолютистской централизации деятельность власть предержащих, будучи отдана им на откуп, постепенно выходит из-под контроля верховного вождя; департаменты, епархии, штабы, охранные отделения начинают жить своей, отдельной от всего государственного механизма жизнью, ибо лишены права открыто отстаивать свое мнение, но должны лишь слепо выполнять букву государственной воли.
Букву — не дух.
Действительно, поскольку каждый департамент был перенабит чиновниками, дело, во имя которого тот или иной департамент был поначалу создан, постепенно отходило на второй план; самым важным становились интриги, подсиживания и доносы, для того чтобы провести то или иное перемещение вверх по чиновной лестнице того или иного служащего, доказавшего своему столоначальнику персональную преданность и ловкость в узнавании того, что про него говорят соперники. Создавались своеобразные внутридепартаментские партии, проводились бесконечные реорганизации; седые, старые уже люди натужно и самозабвенно думали: «Ну, еще немного осталось — свалить Ивана Францевича, сблокироваться с Петром Петровичем, ошельмовать Николая Николаевича, и дорога в более высокооплачиваемый кабинет открыта». Проходили годы, шла мышиная возня, перемещался старый статский советник еще на одну ступень, а дело живое дело — стояло недвижно.
Малые повторяли опыт больших, ибо дурное воистину заразительно.
Как большие, так и малые в процессе этой мышиной возни не имели времени для того, чтобы внимательно следить за происходившими в мире изменениями в науке, культуре, философии, а ведь без этого невозможно руководить ни страной, ни департаментом, ни даже делопроизводством. Но одно познавали в совершенстве: мастерство интриги, которое обречено на неудачу, если каждый не будет знать подноготную о сопернике, явном или возможном.
Поэтому-то собравшиеся в пятом номере ресторана Кюба генералы Дедюлин, Спиридович и Курлов были подобны игрокам в преферанс, когда взят ловленый мизер, но все карты при этом открыты, никаких секретов, одно лишь ловкое змейство…
— Я сказал, чтоб сделали ордёвр а ля Прованс, — обсматривая гостей влюбленными глазами, сообщил Курлов, — к водочке пойдут соленые арбузы; в честь Владимира Александровича стол будет смешанным, с преобладанием русской кухни, икорка осетровая белая, третьего дня отгрохали в Гурьеве; расстегаи, пирожки с вязигой, телячьи ножки, нашпигованные кабаньим салом и морковью, белые грибки в сме…
— Да погодите, Пал Григорьевич, — досадливо перебил Дедюлин. — Вы ж понимаете, отчего я эту встречу назначил… Времени мало, давайте по делу… Есть у вас достаточно проверенная информация о том разговоре, который давеча вечером состоялся в салоне графини Игнатьевой между великим князем Александром Михайловичем и столыпинским родственником Нейгардтом-младшим?
Курлов оскорбился тоном, поэтому ответил ласково:
— Драгоценный мой Владимир Александрович, на то высочайшее повеление нужно, чтобы взять в наружное наблюдение члена царствующего дома, женатого на любимой сестре государя императора…
— Ежели мне известно, где проводил вечер великий князь, то вам…
Курлов перебил, отчеканив:
— Вы — дворцовый комендант, вам надлежит охранять августейший покой, а для сего дела вы обязаны знать, где находится великий князь и с кем, а я — человек маленький, служивый; вы за свои дела отвечаете перед верховным благодетелем, я — перед Столыпиным.
— А кто вас к Столыпину поставил? Кто удостоил вас высочайшей аудиенцией перед тем, как вы — наперекор столыпинской воле — стали его заместителем? Вас что Петр Аркадьевич к себе пригласил? Или не он дважды просил благодетеля не назначать вас? Не думал я, что вы — при прочих возможных человеческих прегрешениях — страдаете самым злым: неблагодарностью…
Курлов спросил изумленно:
— Я дал вам повод для такого рода необъективной резкости?
— Дали.
Курлов и сам знал — дал, действительно дал, ибо после того как столыпинские «соколы» обсудили ситуацию и разлетелись по петербургским салонам — искать ключи к Царскому Селу, дабы убедить государя принять ультиматум родственника, — во время беседы Нейгардта с великим князем Александром Михайловичем во дворце Игнатьевой терся Иван Манасевич-Мануйлов — человек способностей поразительных; слух будто у гениального музыканта, в одном углу комнаты говорят, а он умудряется из другого угла слышать; хоть потом и присочинит половину, но главное зерно принесет в клюве.
Так и случилось сегодня: приехал домой к Курлову, точно к завтраку, все доложил.
«Значит, — понял Курлов, — ситуация очень сложна, коли дедюлинские стражи не только за Манасевичем топают, но вообще, видно, за каждым моим контактом». То, что за Манасевичем-Мануйловым смотрели все секретные службы России, никого удивить не могло. Да и смешно б, право, не глядеть за ним.
Сын Тодреса Манасевича, решившего поднакопить денег аферами и за то сосланного в Сибирь на погибель, семилетним еще сиротою был усыновлен сибирским богатеем Мануйловым — за смышленость и красоту; сделался «Иваном», принял лютеранство и вступил в интимные, противозаконные сношения со старым гомосексуалистом князем Вово Мещерским, главным российским черносотенцем, ближайшим другом покойного Александра III. По его рекомендации был сначала принят на службу в «Императорское человеколюбивое общество», а оттуда перемещен влюбленным в него без ума князем в департамент духовных дел. Только в стране удивительного беззакония, где все решали личные связи, Иван Манасевич, соплеменникам которого — по вандальскому закону о черте оседлости запрещалось жить в обеих столицах, мог быть внедрен не куда-нибудь, а в святая святых православия — в департамент, призванный охранять чистоту национального духа от поползновений всех и всяческих инородцев. Оттуда Манасевич-Мануйлов был отправлен в Ватикан, но представлял он не столько департамент духовных дел, сколько петербургскую охранку. Потом судьба занесла его в Париж, где он начал издавать русскую черносотенную газету, затем возглавил агентуру охранки в Западной Европе, приехал в Россию, сделался помощником премьера Витте; возвратился во Францию, чтобы там — второй уже раз — заагентурить Гапона; заагентурил; вернулся домой, был предан суду за мошенничество и вымогательство, однако следствие было прекращено, князь Мещерский вмешался, нажал на все рычаги; Манасевич после этого поступил на службу к редактору «Нового времени» Суворину, боролся за чистоту русского духа, против засилья гнилостных европейских влияний; скрывшись за псевдонимом «Маска», самозабвенно громил «пархатых»; пользуясь журналистским мандатом и покровительством вконец выжившего из ума любовника, влез во все салоны, знал всё и вся; тогда-то Курлов и приказал провести у него обыск, организовав через заграничную агентуру в Париже шифровочку на свое имя с сообщением про то, что якобы «Ванька» намерен продать секретные документы департамента полиции главному Робеспьеру — разоблачителю провокаторов эсеру Бурцеву. Против такого документа и Мещерский на какое-то время бессилен, а времени Курлову было потребно немного: всего часа два.
Когда Манасевича-Мануйлова после обыска привезли в охранку, Курлов, словно бы случайно, зашел в кабинет, где того допрашивали, попросил оставить его с «Иваном Федоровичем» с глазу на глаз, дверь запер и сказал тихо:
— Шкуру спущу, горбоносый, если не развалишься до задницы!
Иван Федорович начал делать глазки, но Курлов брезгливо сплюнул:
— Это ты князю Мещерскому ужимки делай, а мне — информацию неси — всю и обо всех, — тогда только пощажу. Нет — пеняй на себя!
Иван Федорович начал было возвышенно излагать, что-де он давно об этом мечтал, но Курлов приказал ему замолчать, подвинул бумагу, потребовал, чтобы тот написал кое-что о благодетеле Мещерском (от такого не отмоешься), про Столыпина, про Спиридовича, а внизу составил обязательство сообщать все, что знает, непосредственно Курлову — без вознаграждения.
С тех пор Манасевич-Мануйлов был личным осведомителем генерала, и Курлов не переставал дивиться уму памяти и ловкости своего информатора; когда в департамент пришли данные, что «Ванька» снова переборщил — выдрал у киевских купцов Бронтмана и Потапова двадцать тысяч рублей, пообещав первому разрешение на филиал магазина в Петербурге, а второму звание потомственного почетного гражданина, — Курлов вызвал к себе «борца за русскую идею» и предупредил о грозящей опасности, пожурив за неосторожность…
Вот он-то, Манасевич-Мануйлов, и сообщил сегодня Курлову, что Нейгардт просил великого князя Александра Михайловича предпринять все возможное, чтобы побудить государя отказать Столыпину в его просьбе об отставке и пойти на удовлетворение его требований, ибо они продиктованы одним лишь: желанием самозабвенно служить святой идее самодержавия еще лучше, эффективней и дальновидней, чем раньше.
(Великого князя Александра Михайловича, внука императора Николая I, женатого на старшей сестре государя Ксении Александровне, главноуправляющего торговым мореплаванием России и ее портами, не любили в Царском Селе за то, что дом его был полон всякого рода иностранцев, особенно англичан, а это государыня расценивала как плохо закамуфлированный выпад против ее германского изначалия, традиционно антианглийского.)
…Курлов должен был суметь просчитать ситуацию за долю секунды, проанализировать варианты возможных ответов, остановиться на одном, единственно в данной обстановке верном; продумать, не продал ли его «Ванька-жид», не перекупил ли его Спиридович, не бабахнул ли князь Мещерский информацию Ваньки через Дедюлина самой государыне; взвесив все вероятия, ответил:
— Если вы полагаете, что Манасевичу допустимо верить хоть в малой малости, тогда — в нонешней сложной раскладке — ба-альших дров можно наломать. А вот Михаил Михайлович, князь Андронников, действительно интересно говорит про беседу, которая вчера состоялась между Нейгардтом-старшим, Сазоновым и великим князем Николаем Михайловичем…
По тому, как не переглянулись Спиридович и Дедюлин, можно было сразу же понять: эта информация к ним еще не дошла.
— С того б и начинали, — сказал Дедюлин. — Сейчас нам потребно знать все.
— Дайте указание, — ответил Курлов, — будем. Без вашего приказа — не смею, сами понимаете, какие имена задействованы.
Расслабившись, Курлов сам разлил водку по рюмочкам, поднял свою; задрал локоток по-гвардейски; улыбнулся:
— За дружество, господа!
И — влил в себя ледяное хлебное вино.
Лишь после этого Дедюлин со Спиридовичем наконец посмотрели друг на друга, ибо им теперь только сделался понятен утренний визит к государю великого князя Павла Александровича; тот прибыл в Царское через час после того, как от него изволил отъехать великий князь Николай Михайлович, главный историк царствующего дома; с его мнением считались, хотя и недолюбливали за чрезмерное копание в архивах и выискивание в древних актах всякого рода сомнительных документов.
Цель стала ясна: давеча Сазонов с Нейгардтом-старшим обработали великого князя Николая Михайловича, тот взял за рога великого князя Павла Александровича, вот и пожаловал с хлопотами за Столыпина.
А к Павлу Александровичу государь относился по-особому.
Дело в том, что этот великий князь, прямой дядя правящего государя, был «шаловливым ребенком» династии, «анфан террибль», как его называли за спиною. После того как закончился его брак с греческой принцессой Александрой Георгиевной, великий князь, ничтоже сумняшеся, завел себе пассию, Ольгу Валериановну Карнович-Пистолькорс, а у той в семье был артист, Сережа, и хоть на сцене выступал под псевдонимом «Валуа», все в столице знали, что «Карнович-Валуа» — одно и то же, стыд и срам!
Ладно бы, держал при себе, бог простит, но ведь женился на ней ко всеобщему стыду; сразу же злые языки стали вспоминать балерину Кшесинскую, этого государыня снести не могла, нажужжала августейшему супругу, ночная кукушка, одно слово; несчастный великий князь в свои-то сорок два года был лишен звания генерал-адъютанта, Уволен с командования корпусом гвардии; над детьми его, Митей и Машей, была учреждена позорная опека, скандал!
Лишь когда сгустились тучи и грянул гром девятьсот пятого года, государь соизволил простить дядю и вернул ему звание генерал-адъютанта — все-таки свой, время такое, когда лишь крови можно верить, все другие продадут за понюшку табаку.
Великий князь после того стал особенно близок к государю: обиженных обычно любят, да и потом за одного битого двух небитых дают; никто так не требовал бескомпромиссной жесткости и твердости курса в борьбе против либералов и конституционалистов, как Павел Александрович; потом, он очень забавно рассказывал истории из жизни артистов, это смешило государя, лицо его делалось мягким и до того добрым, что Дедюлин порою слез не мог сдержать от умильной радости за своего властелина.
Павел Александрович, как и многие другие великие князья, в силу своей ветрености, как считал Дедюлин, видел в Столыпине лишь одну его половину, обращенную к обществу, — твердое желание навсегда искоренить гидру революции чрезвычайными мерами; они, однако, не имели той информации, которую имел Дедюлин: во-первых, Столыпин сейчас сделал упор не на чрезвычайные меры, но на экономические, подняв руку на извечную опору самодержавия, на сельскую общину, поставив на крепкого хозяина; а какой монархии, не ограниченной законом, нужен крепкий хозяин?! Он сам себе голова, он приказу не подчинится, оттого что крепок и самостоятелен в мысли; другое дело община — что старосте скажи, то и будет, а попробуй не исполнить — розги всем, и весь разговор! И Столыпин чем дальше, тем больше претендовал на то, чтобы стать первым; его имя было теперь на устах у всех, ладно бы в России, но и на Западе тоже; в парижских, да и лондонских, газетах — все «Столыпин да Столыпин, премьер рюс», разве не обидно?!
Но ведь государю всего не скажешь: и загрустить может, и неверно понять, да еще не под настроение подпадешь, да как государыня, и что Терпов бабахнет, сегодня — он один, завтра — совсем другой.
Знать-то Дедюлин знал, а вот действовать не мог; впитанное с молоком матери: «государь все понимает лучше нас; твое дело — выполнять, его — думать и повелевать!» — определяло всю его натуру.
Он знал, что сегодня великий князь Павел Александрович убеждал государя отказать Столыпину в отставке: «Зачем раскачивать лодку, поди нового премьера найди, поди получи доказательство его умелости, поди убедись, что другой не побоится смертную петлю затянуть на хрящиках шеи социалиста во имя жизни двора!»
Государь не отрезал, как бывало; слушал внимательно, хоть и хмуро, и — что самое горькое — обещал подумать и сообщить, коли придет к определенному решению.
А определенное решение Дедюлин уж подготовил: Петра Аркадьевича отправить на Кавказ наместником, там положение крутое, армяшки и прочие бакинские турки, подстрекаемые тбилисцами, бунтуют, кому, как не Столыпину, навести порядок, да и отдохнет после изнуряющих трудов в Петербурге, сам же будет доволен, изволил об этом обмолвиться в беседе со своим министром финансов Коковцовым не далее как на прошлой неделе, информация совершенно точная…
— Вам, что ль, прямое указание нужно? — спросил наконец Дедюлин с улыбкой. — Может, мне рескрипт вам отписать: «Учредите наблюдение за премьер-министром»?
— Нет, Владимир Александрович, — громко произнес Курлов, зная, что беседа записывается на фонограф, пусть потом комендант не отпирается, уж если вместе, то — до конца. — Такого рода рескрипта мне не нужно. Мне бы получить ваше заверение как лица, близкого к обожаемому монарху, что в случае, когда Столыпин уйдет, я останусь при своем деле, ибо знаком с нашей горестной манерою: новая метла по-новому метет…
— Ежели я останусь, — после паузы, но очень тихо (не хочет на пластиночку, хитрован) ответил Дедюлин, — то и вам будет не худо, в каком бы положении вы ни оказались… Бадмаев внес проект о новой железной дороге, он у государя на столе; сумму он просит диковинную, мильонную; от развития нынешней ситуации зависит, каков будет дан этому проекту ход.
Дедюлин знал, что Курлов в доле у Бадмаева.
Что ж, дураку не ясно — посулил барыш; большие деньги; говоря языком уголовного законоположения, дал взятку не менее как в четверть миллиона золотом; таких денег, прослужи генералом хоть еще десять лет, не заработаешь ни в жизнь!
Курлов тоже перешел на тихость, придвинулся к Дедюлину:
— Что сейчас нужно?
— Будто сами не понимаете, — ответил Спиридович.
А Дедюлин добавил:
— Я никогда не видел государя таким обиженным. И нанес ему обиду Столыпин. Почему он решился на такое? Где начало неслыханной дерзости? Кем и чем продиктовано? Понять надо, а уж поняв — действовать.
— Так-то вот, Владимир Александрович… Пригодилась и моя голова, не только книжка дорогого Спиридовича про революционеров… Они, революционеры-то, не обязательно эсдеки да эсеры, их и среди нашего брата немало. Полагаю, пришла пора валить моего шефа? Коли по правде, а не намеками? Или — как? Словом, когда соизволите знакомиться с моими секретными документами?
— Сейчас, — ответил Дедюлин. — Времени у нас в обрез. Привезли с собою?
Курлов открыл модный, плоский британский портфель, достал оттуда папки, молча протянул Дедюлину.
Тот сразу же углубился в изучение…
Подивился — узнал руку Витте. Ну, Курлов, ну и пройдоха!
Из шифрованного донесения германского военного атташе в Петербурге в Берлин:
«Активность Столыпина, внешне абсолютно незаметная, тем не менее чрезвычайно серьезна. Он ищет ход в Царское Село через те салоны, где чаще всего появляются те великие князья, англофильская ориентация которых нам известна. Следовало бы сделать все возможное, дабы довести до сведения государыни о происходящем — по дипломатическим каналам из Берлина весьма срочно. Мы со своей стороны можем проинформировать об этом тех лиц в сферах, которые также оказывают влияние на решение царя. Возможность прихода к власти министра финансов Коковцова, весьма симпатизирующего Парижу, крайне нежелательна».
II АНАЛИЗ ДАННОСТЕЙ
14 марта 1911 года, ночь1 «Как приятно иметь право знать то, чего не знают другие»
— Скажите, Пал Григорьевич, — возвращая Курлову перефотографированные странички виттевского дневника, посвященные Столыпину, спросил Дедюлин, можно ли, по вашему соображению, включить графа Сергея Юльевича Витте в комбинацию? — То есть? — не поняв царского коменданта, откровенно удивился Курлов, не считая даже надобным это свое недоумение скрывать. — Что вы имеете в виду?
— А то я имею в виду, что в деле, подобном нашему, следует иметь в кармане сформулированные предложения: кто придет на смену Столыпину? Коковцова вряд ли примут патриоты русской национальной идеи во главе с Марковым-вторым и Пуришкевичем — чистой воды финансист, значит, подвержен конституционным и прочим жидовским влияниям, с землею связь порвал, в имении своем бывает редко… А больше в нынешнем кабинете никого из личностей нет. Столыпин персон подле себя не терпит, ему куклы удобны. А что, ежели пугнуть того же Пуришкевича — дабы не скандалил — приходом Витте? Союзников, Пал Григорьевич, надо порою в еще более жестких рукавицах держать, чем открытых противников.
— Я, пожалуй, смогу прозондировать в этом направлении, — ответил задумчиво Курлов, просчитывая в уме возможные выгоды и проигрыши от торговли именем Витте в качестве преемника на пост премьера для него лично и для их с Бадмаевым проекта.
— Времени для зондажа нет, — заметил Дедюлин. — По моим сведениям, великий князь Николай Михайлович намерен сегодня посетить Аничков.
…В Аничковом дворце жила вдовствующая императрица Мария Федоровна; особенно часто принимала у себя великого князя Кирилла Владимировича, легендарного контр-адмирала, одного из немногих спасшегося после гибели броненосца «Петропавловск»; был одно время в опале, лишен всех званий за то, что женился — без монаршего разрешения — на своей двоюродной сестре Виктории Федоровне; вдовствующая императрица, однако, благоволила к нему, добилась прощения и возвращения всех отнятых было званий; великий князь был сторонником Столыпина с того момента, как тот сломил Думу, пробив чрезвычайно щедрую смету на развитие русского флота.
Дедюлин чувствовал, что в сферах начинается раскол; налицо было создание «столыпинского блока»; коли вдовствующая императрица войдет в него, дело может принять непредсказуемый оборот.
Курлов подвинул Дедюлину вторую папочку, сломал сургуч на ней:
— Поглядите-ка это.
Здесь хранилась перлюстрация корреспонденции высших сановников России.
Первое письмо, которое Дедюлин прочитал, было адресовано бывшему министру внутренних дел империи князю Петру Дмитриевичу Святополк-Мирскому. Именно он отдал приказ стрелять в рабочих девятого декабря на Дворцовой площади. За это и поплатился отставкой, но с одновременным пожалованием генерал-адъютантом. Обиду все равно не простил; к Витте, а затем и Столыпину был в оппозиции.
Верный дружок князя Святополка, такой же, как и он харьковский землевладелец, Матвей Козлов писал ему:
«Казни и ссылки, которые ныне щедро раздают „сменяемые“ судьи под лозунгом борьбы с революцией, на самом деле готовят новый ее взрыв. Поскольку нынешняя политика успокоения на самом деле есть „политика отмщения“, то что, кроме ненависти, может она воспитать в сердцах грядущих поколений?! Создается впечатление, что действия правительства прямо направлены к тому, чтобы формировать этим новые когорты революционеров. Впрочем, правительства ли? Может — Столыпина? Или его добрые намерения побеждены недальновидностью?»
Дедюлин поднял глаза на Курлова. Тот — с непроницаемым видом — курил.
— Неплохо, — заметил Дедюлин. — «Столыпин формирует когорты новых революционеров…»
Взял следующий листочек; перехват письма к Гучкову, из Феодосии:
«Россия обнищала; повсюду у нас произвол, грабежи; губернатор Думбадзе и прочие падишахи творят все, что хотят, на закон не обращают никакого внимания… Кого бы надо в первую голову призвать к порядку на Руси, отнять у них неограниченную власть, так это у таких губернаторов-падишахов, как Думбадзе, Гершельман, да и все другие всесильные беззаконники не лучше…»
— Ничего, — заметил Дедюлин, — годится… В Гершельмана бомбу уж кидали, мало им…
— Кстати, Гершельман выкрест, это вам известно?
— Сплетня, — отрезал Дедюлин. — Мои люди его специально в бане разглядывали, он — не резаный.
— Это мне тоже известно. А вот отца его кто в бане видел?
— Не надо, Пал Григорьевич, не надо, государь к нему благоволит.
— Так разве я об этом? Витте открыто про его деда говорит «раввин», и женат он был на дочке одесского раввина Бен-Палиевса.
— Не надо об этом, — повторил Дедюлин. — Не надо.
Следующее письмо было адресовано князю Горчакову в Сорренто:
«Никогда взяточничество так не процветало на Руси, как ныне. Поскольку полиция у нас теперь царствует и держит население в страхе, то люди прибегают к взяткам или откупаются. И все это потому, что администрация Столыпина, перешагнув через грань законности, не знает более удержу… Это возмущает народ и лишь усиливает в нем желание сбросить беззаконие. Значит, правы были те, кто скептически относился к манифесту свободы?!»
— Последнюю фразу надо бы убрать, — сказал Дедюлин, — а там, где про столыпинскую администрацию, пожалуйста, перепечатайте, сгодится в дело.
Затем шло письмо профессора Погодина князю Трубецкому, члену Государственного совета:
«Началась какая-то странная борьба… Запуганный, задерганный, замученный народ или погибнет, как народ государственный, или сделает еще одно усилие, чтобы стряхнуть самозванцев, правящих будто бы от его имени… Сколько же крови мы увидим еще…»
— Здесь не хватает прямого упоминания имени Столыпина, — заметил Дедюлин, — а то б сгодилось.
Курлов понял, куда гнет комендант, покачал головою:
— Вписать «Столыпина» сюда никак нельзя, Владимир Александрович, фотокопии всех перлюстраций — в сейфе у Петра Аркадьевича; маленькая подтасовка обернется большим скандалом.
— И я об этом же, — отыграл Дедюлин. — Только истина, никаких натяжек, мы все алчем правды.
…Член Государственного совета, камергер Дмитрий Николаевич Шипов писал своей дочери, фрейлине двора:
«Разбиты все надежды на мирное преобразование социального и политического строя. Я вижу, как наша любимая, несчастная родина приближается к пропасти, в которую ее толкает правительство. В то же время во мне поколеблена вера в народ, в его дух и творческие силы. Страшно делается, когда видишь деморализацию, проникающую во все классы населения. Причина ее коренится в лицемерии и неправде, составляющих основу деятельности нашего правительства, в эгоизме привилегированных классов. Благодаря этому пропасть, отделяющая власть от страны, все расширяется, а в людях воспитываются чувства злобы и ненависти, заглушая в них и веру и любовь. В действиях государственной власти нет необходимой искренности, все ее мероприятия имеют по внешней форме дать одно, а в сущности установить совершенно противное.
Столыпин не видит или, скорее, думается мне, не хочет видеть ошибочности взятого им пути и уже не может с него сойти. Но путь этот в конце концов приведет только к революции, но революции уже народной а потому — ужасной. Недовольство все растет, народ видит причину своих разочарований в „господах“ и „барской“ Думе, а потому предстоящая неизбежная революция легко может вылиться в пугачевщину. И мне кажется, чем скорее грянет этот гром, тем он будет менее страшен. Теперь еще имеются остатки добрых семян в населении, и они могут еще дать новые ростки, которые возродят нашу исстрадавшуюся родину. Если же гроза наступит не скоро, то надо опасаться, как бы длительный процесс деморализации не внес окончательного разложения, когда возрождение уже окажется невозможным. Так что чем хуже — тем лучше. Чем резче будет проявляться реакция, тем скорее чаша терпения переполнится…
Но прийти к такому заключению и горько и больно…»
Дедюлин вздохнул, помял лицо ладонью, крякнул:
— А что? До слова «пугачевщина» можно перепечатать, сработает…
Пару писем Дедюлин промахнул; долго обдумывал записку члена Государственной думы Везигина своей жене:
«Все разваливается, все трещит, и мы быстрыми шагами стремимся к пропасти. У нас нет ни государственности, ни хозяйства, ни армии, ни просвещения, ни даже безопасности. Но самое страшное, что у нас нет народа, а лишь население, обыватели. Нет веры, а без веры человек — труп».
Отложил письмо, отодвинул от себя осторожным, несколько брезгливым жестом.
Профессор Проскуряков писал лидеру октябристов Гучкову:
«Революционные тучи вновь начали сгущаться. Революция имеет многочисленные кадры в лице выбитых из колеи людей, безработных, бездомных, голодных. Наш торговый баланс этого года ухудшился вдвое, вывоз хлеба совсем прекратился, какая бедность в деревнях, вы себе представить даже не можете. Что сделано против этого Думою? Ровно ничего! Главный советник людей — голод, и невольно появляется у людей мысль, что единственное спасение от голода — в революции… Вы говорите: „Мы успокоили крестьянство“. По отношению к праву выхода из общины — это безусловно правильно, но при том медленном ходе законодательных работ едва ли удастся достигнуть спокойствия страны…»
— Это письмо Столыпин, по-моему, употребил в своих нападках на Думу прошлой осенью, — заметил Дедюлин.
— Верно, — согласился Курлов. — В своей борьбе против общины. Дивлюсь вашей памяти, Владимир Александрович.
Дедюлин чуть ли не оттолкнул от себя взглядом Курлова; лести не терпел; принялся за письмо Ивана Ильича Петрункевича, дворянина стариннейшего рода, тверского помещика, одного из лидеров кадетов в Государственной думе, другому члену ЦК, дворянину Владимиру Набокову:
«Происходит гниение правительственной власти, ее распад, появление на арене политической борьбы необузданной темной силы, таившейся веками в самом народе в скрытом состоянии, благодаря кнуту, который не разбирал ни овец, ни козлищ и всех крепко держал в общем хлеве. Законодательные эксперименты наших генерал-губернаторов; Пуришкевичи и Шульгины в качестве „цензоров права“ свидетельствуют, что власти, как выражения государственного единства, не существует у нас и мы действительно видим, что правительство, не способное провести какую-либо реформу, находится в полнейшем порабощении у „истинно русских людей“. Но это, как ни странно, демократизовало общественное мнение, и все говорит о том, что мы живем уже не на кладбище».
— Отсюда можно бы взять про «гниение правительственной власти», задумчиво сказал Дедюлин, — и что «правительство не способно провести какую-нибудь реформу». Но — это про запас, Петрункевич — он и есть Петрункевич, хоть столбовой и земель имеет побольше нас с вами…
Пролистал еще несколько писем, остановился на послании директора московской гимназии Высоцкого — и не кому-нибудь, а камергеру, полному генералу Александру Александровичу Евреинову:
«Я согласен с князем Евгением Трубецким, что лучше б распустить Думу и не собирать, ибо она картонная декорация в руках Петра Аркадьевича, где происходят разные бюрократически-репрессивные эксперименты над жизнью русского народа. Я не требую моментального, волшебного возрождения России, но я скорблю, что ни Столыпин, ни Дума не желают сделать и шага по пути реформ».
— Годится, — сказал Дедюлин. — Это подойдет, здесь все названо своими именами, к Евреинову государь благоволит…
— Рад, что смог помочь, — откликнулся Курлов. — А теперь — главное, Владимир Александрович… Я собрал досье на самого Петра Аркадьевича, ждал того часа, когда эта моя работа окажется угодной людям одной со мною идеи служения самодержавию до последней капли крови.
Он открыл самое потаенное отделение портфеля, достал папку, положил перед Дедюлиным.
Тот пролистал, удивился:
— При чем здесь поэт Фет и философ Огюст Конт?
— Вы внимательно прочитайте, Владимир Александрович, очень внимательно, вам тогда станет ясно изначалие Петра Аркадьевича, без этого — не понять вам его затаенную суть…
2 «Ах вот, оказывается откуда ветер дует!»
Двумя «китами», на которых состоялся Петр Аркадьевич Столыпин, не столько как премьер России, сколько как личность, были его отец и старший брат.
Просматривая досье, собранные в особом отделе департамента полиции на лиц из правящего лагеря, дворян и придворных (такие досье были чрезвычайно секретными) в первые месяцы после перехода на службу в министерство внутренних дел, Курлов, к вящему своему удивлению, натолкнулся на фамилию своего непосредственного руководителя.
Однако, вытребовав себе это дело, он убедился, что речь шла не о Петре, но Дмитрии Столыпине.
Досье на него было заведено еще в прошлом веке, по чистой случайности: попал в круг лиц, связанных с надзорным наблюдением за дворянином Львом Толстым; поскольку тот был в родстве с Фетом, таким же, как и Толстой, литератором, а не только землевладельцем, поскольку за всеми выступлениями Фета приглядывали, а переписку перлюстрировали, в поле зрения секретной службы появилась не только статья Фета по аграрному вопросу, но и отклик на нее молодого приват-доцента философии Дмитрия Аркадьевича Столыпина.
Статья Афанасия Фета была вызвана опубликованием работы Победоносцева, наставника будущего царя, которого иначе как «серым кардиналом» или же «Савонаролой» в прогрессивных дворянских кругах не называли.
Работа Победоносцева была связана с крестьянским вопросом, и Фет, зная, что задирать всемогущего реакционера никак нельзя, начал свою статью с расшаркиваний и пиететов, все, как и положено, только б усыпить цензора, а потом засадил такие пассажи, что сразу же открыл свое истинное лицо.
Фет, в частности, писал:
«Хотя мы лично и не разделяем несбыточных упований славянофилов, наделавших нам столько хлопот, тем не менее не можем не радоваться повороту к независимой национальной политике, на которую указывали нам истинные патриоты. Конечно, благоразумие пользуется чужими историческими уроками; но нельзя же себе ставить мушку на здоровую спину только на том основании, что сосед страдает хронической болью в пояснице. Мы никак не можем себе объяснить, чего так боится наше законодательство и против чего оно принимает всевозможные меры? Неужели, без шуток, против пролетариата, на том только основании, что Европа страдает этим недугом? Что такое пролетарий? Это рабочий, не находящий работы. Где же у нас что-либо подобное?
…Подобно всякому человеку, русский крестьянин спит и видит себя самостоятельным землевладельцем. Без этого чувства собственности не существует никакого экономического побуждения. В поощрение такому животворному стремлению правительство поспешило устроить крестьянские банки. Но эта благодетельная мера, к сожалению, парализуется фикцией крестьянской общины.
Не будем говорить об исторических доводах касательно сочиненности общинного начала. Не зарываясь так далеко в историческую глубь, как-то странно говорить об общинных или иных правах народа, за которым закон в течение 250 лет никаких личных и имущественных прав не признавал. Итак, оставалось бы сказать: да, мы выдумали общину, невзирая на ее неестественность и несправедливость, в интересах фиска, подражая в этом случае приемам прежних владельцев, не желавших или не могущих входить в справедливое распределение оброков со своих крестьян.
Что же, спрашивается, приобрело государство от учреждения общины? Убийственный для земледелия передел участков за водку. Окончательное попрание авторитета семейства и какую-то оппозиционную солидарность, доходящую до вооруженного сопротивления властям, не говоря уже о корпоративном хищничестве. Ничего этого — при отсутствии общин — не существует.
…Владимир Соловьев с полной ясностью указывает на славянофильское направление, которое так удачно называет реакционно-анархическим мотивом. Это направление не только считало все русское безусловно хорошим, но и сваливало все наши собственные грехи с больной головы на здоровую…
Сохраняя невозможную среди свободных людей общину, осуществители реформы, „во имя равенства и свободы“, сокрушили семейный принцип, которым так крепка была Русь…»
А молодой приват-доцент Столыпин, вместо того чтобы дать отповедь сочинителю слезливых романсов, сунувшемуся не в свое дело, в дерзкий штурм святая святых духа, которой, по мнению государя, является община с ее круговой порукой, выступил в поддержку «скрытого либерала» и западника, позволив себе напечатать следующее:
«Защитники круговой поруки высказываются за нее на том основании, что в ней, как они говорят, вполне проявляется солидарность, как принцип высшей справедливости.
Если обобщить это понятие безразлично на все явления, возвести его в принцип и требовать во имя оного, чтоб одни артели дорабатывали недоделанное другими артелями, чтоб одни ассоциации отвечали за другие, чтоб в деревнях крестьяне работали, как они говорят, на чужих, то есть чтоб одни семьи отвечали и платили недоимки за другие, то это будет искусственное правило, а не естественное право.
Некоторые принимают круговую поруку за самобытную черту нашей общины, но круговая порука существовала во Франции, во время малолетства Людовика XIV. Моле, президент парижского парламента, говорил, указывая на бедность поселян, королеве Анне: „Представлю Вашему Величеству крайность страданий народа… Еще если бы, уплативши падающую на него часть налога, человек считался свободным от всяких обязательств! Но сельское общество связано круговою порукой!“
В настоящем, полагаю, личное владение крестьян выше общинного. Личное мелкое крестьянское владение имеет недостатки, о коих можно иметь все нужные сведения, так как оно весьма распространено на Западе. Недостатки эти там признаны, и, во избежание крайнего дробления, во многих государствах поставлены минимумы для деления земель.
Всеми признано, что крестьяне вообще бедны. Все нападки на общинные порядки имеют в основании мнение, что в них кроется причина этой бедности. Пока не будут приведены иные, более веские причины, это мнение должно считаться справедливым».
Лишь при внимательном чтении работ Афанасия Фета и Дмитрия Столыпина можно было уяснить себе истинный смысл этой «драки под одеялом». Казалось, всего-навсего абстрактный разговор, что лучше для России: община или семья, аренда. Однако же политики того времени видели в этом споре схватку двух непримиримых точек зрения — тиранической, дремучей, державной (на которой стояли «общинники» правого толка; были, впрочем, и «левые»; даже «бунтари» в свое время грешили общиною) и буржуазной, западной; выразителем последней и заявлял себя Столыпин, манипулируя при этом Огюстом Контом, который — при том, что француз, — нападал на идеи Французской революции.
Российских «державных воробьев» на мякине провести было невозможно, ибо наука во времена темного царства была тем главным врагом, который, по мысли сфер, угрожал привычному укладу, подталкивал к действию, в то время как принцип надежного удержания власти в условиях бесправного абсолютизма подтверждается устойчивым старым; всякое новое — чревато неизвестностью, а что она в себе несет, поди разберись. Естественно, что сдержать науку, то есть мысль, может лишь государственная репрессия, возведенная в степень национальной политики.
Поэтому-то Дмитрий Столыпин после первых публичных выступлений ощутил себя в некоем вакууме; его не бросили в каземат, как Чернышевского, не гнали в почетную ссылку, как Салтыкова-Щедрина, не мучили штрафами, как Некрасова, не отправляли под гласный надзор полиции, как столбовых дворян Бобринских (речь, понятно, сейчас не идет о непримиримых противниках державного абсолютизма, как Халтурин и Засулич, Плеханов и Ленин, Люксембург и Дзержинский, Каменев, Камо, Бухарин, Бауман и Бабушкин); однако Дмитрий Аркадьевич Столыпин не мог не заметить, что его статьи с большим скрежетом проходят сквозь цензуру и публикуются со значительными купюрами; курс его лекций откладывается из года в год; знакомые при встрече в присутственных местах стараются загодя отойти в другой угол залы чтобы не раскланиваться на людях.
Такого рода моральные уколы были порождением системы тотальной репрессии против всех, кто вставал наперекор привычному разъедаемому изнутри противоречиями развитию (в общем-то естественными), скрипящему, но тем не менее оберегающему самого себя штыком, решеткой, ссылкой и молчанием.
И все это обрушилось не на противника самодержавия, но на человека, желавшего лишь скорректировать движение, помочь преодолеть кризис делом, а не легендой, маниловским мечтательством, повторением обветшалых, а потому зловещих истин о «православии, самодержавии и народности».
Дмитрий Столыпин мучительно переносил все это; замкнулся в себе; обиделся (что в схватке невозможно, ибо, как верно говорят, «взялся за гуж, не говори, что не дюж»). Обида изнутри поедала его, пепелила; умер он молодым.
Но и после его преждевременной кончины крайние полюсы общественного лагеря России продолжали наскакивать на идеи Дмитрия Аркадьевича, чем (как и во всех подобных коллизиях) пользовались сферы и близкие им люди для одного лишь: как можно дольше сохранить те сказочные условия жизни, в которых они беззаботно, по-обломовски, проводили свои дни и годы.
Поначалу Курлов, — ознакомившись со всеми документами, хранившимися в потаенных сейфах охранки о семье Столыпиных, — не мог отдать себе отчет о причинах того сложного отношения со стороны сфер как к Столыпину-отцу, так и к Столыпину — старшему брату. А отношение было совершенно определенное, ибо дворян — более или менее заметных — числилось тогда тысяч пять, все на виду; забот у властвующего дома никаких; государственная машина крутится; слушай себе сплетни да мотай на ус, авось когда пригодится, благо что ни про выборы думать не надо, ни про отчетность по сметам, ни про выступления перед народом; нет народа — есть подданные…
…И лишь когда Курлов собрал все напечатанное Дмитрием Аркадьевичем Столыпиным, исследовал — с пером в руке, — то он до конца убедился, что философская концепция русского ученого действительно строится на философской школе Огюста Конта, который известен тем, что изобрел науку, именуемую социологией.
Курлов понял, что уже сама по себе та ситуация, при которой русский дворянин сделал себе кумиром безвестного западного философа, восстановила против него весь славянофильский лагерь, особенно правую его часть, утверждавшую, что в Европе ничего, кроме гнили и мерзости, нет и быть не может; все талантливое рождает лишь русская почва и несет в себе русская кровь.
Однако — как явствовало из полицейского досье — и левые резко атаковали Дмитрия Столыпина, упрекая его в том, что кумиром он себе избрал реакционера, позволившего замахнуться не на что-нибудь, но на святая святых, на принципы Французской революции, то есть на свободу, равенство и братство.
Понятно, что удары, сыпавшиеся на Дмитрия Аркадьевича с обеих сторон, были инспирированы тайными службами империи; что-что, а это делать умели; не могли разрешить реформу, навести порядок в хозяйстве, поставить в стране просвещение и медицину, но что касаемо интриг, то в этом деле равных не было.
В конце концов Курлов вычислил, отчего Дмитрий Столыпин навлек на себя гнев: чуть ли не в каждой своей работе он постоянно, несколько даже одержимо (это особенно пугает тиранов) протаскивал тезис Огюста Конта о том, что естественные науки являются побудителем и главным контролером идеи; их иерархия абсолютна, математика стоит во главе наук, далее следуют физика, химия, биология, а заключает социология. Конт считал, что закон развития в живых телах и неразрывные с ним законы физики и химии присущи общественным союзам. Каждый закон, открытый в одной из абстрактных наук, есть одновременно и общий мировой закон. Лишь опыт, практика подтверждают истину. Французская революция провозгласила примат права гражданина над правом общества, и страна разбилась на сорок четыре тысячи коммун. Поначалу все было прекрасно, однако когда началось вторжение и восстание в Вандее, революция вернулась к примату общего над частным: «Отечество в опасности!» Но поскольку Вольтер и Руссо, на идеях которых и состоялась революция, работали по методу «чистого разума», конструировали концепции из головы, игнорируя факты, во всем следовали за Платоном, первым адептом равенства, ничто не могло спасти Конвент; пришел Наполеон, построив на обломках революционных принципов свою монархию. Отрицание доводов науки, основанных на фактах, таким образом, ведет к катаклизму, катастрофе.
От этого-то постулата и переходил Дмитрий Столыпин к исследованию аграрного вопроса в России и, анализируя общину, столь угодную самодержавию, доказывал, что ее сохранение есть мера реакционная, антинародная, в конечном счете антирусская.
Поди жалуй его после этого милостями!
…Столь же интересными оказались для генерала Курлова и работы Аркадия Александровича Столыпина, главы семьи.
Тот, являясь участником Крымской кампании, во время которой абсолютизму Николая I было нанесено сокрушительное поражение англо-французскими войсками, вооруженными по передовому уровню техники, был на виду, его помнили сановники, вхожие в сферы, опекали его и поворачивали его дерзкие слова и статьи в нужное русло мышления.
Поэтому Аркадий Александрович Столыпин, выйдя в отставку и поселившись в одном из своих имений, предался важнейшему, с его точки зрения, вопросу национальному.
Поскольку земли Аркадия Александровича расположены были в северо-западной России, центрами каковой тогда считались Вильно и Ковно, то Столыпин-отец посвятил весь свой досуг борьбе с поляками, литовцами и латышами, а также доказательству того, что «все князья литовские были князьями русскими, и не иные, как Полоцкого дома. Вся интеллигенция литовская происходила от людей русских. Племя литовское, аборигенное, не способное выработать из себя ни государственности, ни цивилизации, ни даже сложить песен, оставалось всегда и останется поныне вне истории.
…Связь между Литвою и другими первобытными племенами, населяющими Российское государство, — финскими, тюркскими, славянскими, — есть связь позднейшего русского наслоения, связь культурная, династически-русская… Да, мы — тураны, мы — финны, мы — литва, мы — славяне! Мы — легион, именуемый Русью! Прибавим к этому, что те из славян, которые не захотят войти в победоносные ряды оного, имеют один только исход — поступить в немецкий ландсвер или в турецкие башибузуки. Панславизм вне России — как самостоятельность Литвы и других доисторических племен — химера!»
Печатано это было в Вильно, в 1867 году, когда Пете Столыпину было всего пять лет, но воспитывался он именно на этой концепции, из которой явствовало, что русскому человеку тогда только будет вольготно и счастливо жить, когда ему перестанут мешать всякого рода финны, тюрки, литовцы, поляки и прочие желтые, горбоносые и также черноволосые…
Поначалу Петр Столыпин был весь во власти отцовской доктрины. Повзрослев, он попал под влияние брата Дмитрия.
Ему предстояло — в практике руководства Россией — совместить две эти несовместимости: национализм, всегда ищущий причины горя в других, вовне, а не в себе, и научный метод Огюста Конта, ставивший во главу угла проверку истины фактами.
Факты говорили за то, что в нищете русского крестьянства были повинны самодержавие и дворянство, владевшие землями, лесами и водами России; факты говорили за то, что в трагедии русских рабочих были повинны самодержавие и бюрократия, не считавшие нужным дать ни законодательства, ни страхования, ни образования, ни медицинского обслуживания мужчинам, женщинам и детям, приписанным к рабскому труду; факты говорили за то, что романы, пьесы, стихи и статьи русских писателей арестовывали, кромсали и запрещали русские цензоры, выполнявшие монаршую волю; однако воистину кого бог хочет наказать, того он лишает разума.
Бесспорно, Столыпин был динамичным политиком, но чем больше начинал он понимать, тем трагичнее было то положение, в котором он оказался, — между Сциллой истины и Харибдой царствующих в сферах представлений.
Бесспорно также и то, что Столыпин оказался лихим человеком, ибо он посмел то, что не позволял себе до него никто: он поставил перед царем ультиматум: или — или.
Однако всего бесспорнее то, что, прими царь ультиматум, победи Столыпин, положение русского народа (и всех иных народов, населявших империю) никак не улучшилось бы, поскольку ненаучным было то, чему — волею абсолютистской логики — служил премьер-министр.
* * *
…Попрощавшись с Курловым, пообещавшим подготовить к утру компрометирующую Столыпина справку, Дедюлин и Спиридович поспешили в Царское Село.
Курлов, оставшись один, долго расхаживал по мягкому ковру, потом поглядел на свои золотые часы-луковицу братьев Буре, вызвал авто и отправился в министерство, — секретный отдел работал круглосуточно.
Оттуда заехал к Бадмаеву; обсуждали ситуацию довольно долго, выстраивая позицию на ближайшее будущее; и хотя друзья были, и акционеры одного дела, тем не менее беседовали по принципу детской игры: «да» и «нет» не говорить, «черное» и «белое» не брать. Однако прекрасно друг друга поняли: при нынешнем моменте опасно ставить лишь на одну силу, надобно подстраховать себя. Была задействована цепь контактов, телефонных звонков, шуток, беззаботных бесед на сегодняшних и завтрашних дипломатических раутах, которые — так было спланировано — не могли не прийти к Илье Яковлевичу Гурлянду, главному редактору правительственного официоза «Россия», самому близкому Столыпину человеку.
Следовательно, — если допустить невероятное, то есть победу Столыпина, то Курлов и в этом случае будет в выигрыше; как-никак подсказал, откуда надо ждать удар и, главное, чем будут бить: памятью отца и брата или же наветами либералов из Государственной думы, близких к младотурку Гучкову и либералу Милюкову.
А повалят Петра Аркадьевича, — что ж, того лучше. Дедюлину выгодно держать своего человека подле любого преемника, доказавшего верность трону в самый напряженный момент кризиса.
Столыпин, однако, был прекраснейшим образом осведомлен обо всех встречах Курлова и без его хитрой подачи через Гурлянда.
Информировали его и об активности Дедюлина.
Знал он и то, что вдовствующая императрица сегодня приняла младшего сына, Михаила Александровича, который до девятьсот четвертого года был наследником русского престола, пока не родился царевич Алексей. Она пообещала своему любимцу отстоять Столыпина. Он не просто просил маменьку за талантливого политика, не за человека, который спас Россию от анархистских бомб, приняв на себя тяжкую обязанность ввести виселицы, столь гнусно прозванные «столыпинскими галстуками»; он был просто-напросто обязан Столыпину лично, ибо тот, зная от своей зарубежной агентуры про роман великого князя с женою офицера лейб-гвардии его величества кирасирского полка Вульферта, не только не мешал ему, но делал все, чтобы это не стало достоянием государыни Александры Федоровны, которая великого князя давно, с той еще поры, пока он был наследником, болезненно не любила.
…Когда Дедюлин передал государю днем 15 марта 1911 года курловское досье на Столыпина, тот пролистал его, кивнул и сказал, вздохнувши:
— Спокойствие маменьки превыше всего для меня… у ней вот и давление крови поднялось из-за всех этих передряг… Спасибо вам, милый Владимир Александрович, за хлопоты… Я решился удовлетворить просьбу Столыпина… Я распустил Думу на три дня, пусть он утвердит свой проект. Не знаю, правда, с чем он еще ко мне впредь обратится, но лучше б не обращался.
…Будучи потрясен первыми словами царя, Дедюлин тем не менее последние его слова истолковал как право на поступок, потому-то и сказал Спиридовичу:
— Поскольку ваш родственник Кулябко возглавляет охранное отделение в Киеве, поскольку Курлов будет организовывать службу жандармерии, а вы дворцовой охраны во время предстоящих торжеств в матери городов русских, съездили б туда заранее, поглядели, что к чему… Столыпин, понятно, будет сопровождать государя… А то, глядишь, победив ныне, он такого наломает, что не вам в августе придется охранять благодетеля и не Курлову, а кому совсем другому.
Дурак не поймет; Спиридович не дурак; ясно — пришла пора решать судьбу Столыпина кардинально. Или он — нас, или мы — его.
III ЗАГОВОР
Апрель 1911 года1 «Петр Иванович, откройте правду!»
Петра Ивановича Рачковского по праву считали самой яркой звездой имперского политического сыска.
Получив блистательное домашнее образование в высокоинтеллигентной дворянской семье, Рачковский хоть и начал свой жизненный путь с сортировщика киевского почтового отделения, но виды на будущее имел отчетливые и до того продуманные, будто ему тогда не семнадцать лет было, а добрых сорок.
Перескочив из почты прямиком в канцелярию варшавского генерал-губернатора, пробыл там недолго, но обкатался; засим поработал в сенате, оттуда не побоялся отправиться в секретари Калишского губернского правления по крестьянским делам, а уж потом — прямиком в судебные следователи, в Архангельск.
Мобильный, ищущий, постоянно работавший над собою, Рачковский был замечен, возвращен в северную столицу, принят в министерство юстиции, а оттуда перешел в подчинение начальника петербургской охранки полковника Судейкина.
Именно Судейкин, один из первых организаторов провокации в России, привлек его к работе с офицером Сергеем Дегаевым, а когда тот — после многомесячных метаний — угрохал своего «друга-врага», сиречь Судейкина, — сделал все, чтобы не только наказать изменника охранки, но и прижать жену оного, жившую в Париже.
Провел все в лучшем виде.
Был после этого назначен заведующим парижской и женевской агентурами по борьбе против «Народной воли». Рачковский долго присматривался к народовольцам, проникся к ним особого рода симпатией — так сентиментальные дети любуются цветком, прежде чем сорвать его; пытался заагентурить некоторых, как казалось ему, мягких, мечтателей, сгоравших от безденежья в сухой чахотке; убедился — безнадежно, и куда только мягкость девается, ежик, а не человек, чуть ли не на хвост (по-змеиному) становились; на депеши из Петербурга, в коих требовалось незамедлительно прислать план, утвердить смету, заполнить формуляры, представить отчетность, не отвечал; думал.
И, не запрашивая департамент, зная заранее, что оттуда немедленно затормозят, предложат еще раз обсудить, продумать возможные последствия, да как посмотрит Версаль, да что скажут в Женеве, словом, зарубят живое дело на корню, решил действовать на свой страх и риск — или пан, или пропал.
И ударил, точно вычислив больное место народовольцев: ощущение безопасности, беззаботность. Типография не охранялась, дежурных в помещении не было, поэтому Петр Иванович с тремя помощниками легко проник туда, перебил станки, сжег запас литературы, а все шрифты, забрав их в два мешка, рассыпал по женевским улицам.
Рачковский полагал, что шок будет столь сильным, ощущение царизма сделается столь близким, а угроза возмездия — повсеместной, что народовольцы начнут метаться, возобладают обычные российские эмигрантские дискуссии и свары, печатное дело, таким образом, станет.
Однако народовольцы восстановили типографию и вновь начали печатать свою нелегальщину.
Рачковский ударил еще раз, обговорив заранее свою акцию с местными властями: «Неужели вы станете и впредь поддерживать анархистов? Неужели Верховенские из „Бесов“ не страшны вам? Неужели не боитесь российской бунтарской заразы?!»
Власти не сказали ни да ни нет. Того только и ждал Рачковский. Восстановленную типографию он разгромил второй раз, еще более жестоко и безжалостно, чем в первый.
В среде народовольцев начались жаркие споры: как жить дальше?
Голоса разделились: кое-кто стал говорить о необходимости дискуссии с властью: «надо искать хоть какие-то мосты».
На этой позиции стоял и Лев Тихомиров, один из самых ярких революционеров «Народной воли».
Рачковский понял: главный удар надобно нанести именно по Тихомирову, но удар этот должен быть особым.
Более пяти лет Петр Иванович подкрадывался к Тихомирову, разминал его, трогал со всех сторон, подводил своих людей; победил; Лев Тихомиров шарахнулся из террора в неожиданное: «Видимо, русский народ особый, в нем главная идея — идея самодержавная, идея личного властвования верховного вождя; следовательно, вопрос упирается в уровень просвещенности самодержца».
Петр Иванович на посулы не скупился: «Да, господи, дорогой мой, неужели вы думаете, что мы не видим все наши прорехи?! Неужели мы не понимаем — в чем-то даже лучше вас, — сколь тяжек грех нашего абсолютистского аппарата перед державою?! Но ведь какой-то прогресс есть?! Не спорьте, есть! Разве были возможны такие публикации, которые появляются в современной русской печати, при Николае Первом? Разве можно было представить себе, что критика обретет функции общественные открытые?! Разве можно было допустить даже мысль, что скорбный ум России — Николай Гаврилович Чернышевский — будет возвращен из ссылки? Сколько десятилетий прошло, прежде чем безвинные друзья декабристов вернулись домой, а ведь Николай Гаврилович звал к топору! Вместе надобно работать во имя обновления России, вместе помогать нашему больному народу, испорченному многовековым рабством, выходить к барьеру свободы! Работа эта трудная, аккуратная, один неверный шаг, и обвалимся в пугачевщину, тогда ваши головы полетят первыми, слепой бунт бар не терпит, разбора в том, кто за кого, не будет!»
Тихомиров вернулся в Россию и такое понес на «Народную волю», что и друзья его по партии, и враги из департамента полиции только диву давались.
Множество молодых людей, ранее тайно симпатизировавших «Народной воле», отшатнулись от партии, прочитавши разоблачения одного из ее лидеров.
Рачковский после этого стал главою всей русской зарубежной агентуры, вошел в близкие отношения с французскими министрами Делькассе и Константом, подружился с президентом Эмилем Лубе; вместе со своею женою, очаровательной француженкой Ксенией Шерле, отправился в Рим, был принят папой Львом XIII; начал из Ватикана борьбу против польских оппозиционеров, замахнулся на масонов, которые-де отправили в Петербург провидца Филиппа; Филипп влез к государю, а особенно к государыне; Александра Федоровна, не в силах изжить въевшуюся в плоть и кровь немецкую авторитарность, слепо следовала советам того, в кого поверила, особенно если человек этот знал заговоры от дурных глаз и черных сил; была высказана августейшая жалоба министру внутренних дел Плеве; тот вызвал Рачковского в Россию и уволил со службы — неблагодарность власть предержащих границ не знает, палят по своим, только дробь сыплется…
Рачковский уехал в Варшаву, поселился там по-над Вислою, редко наезжал в северную столицу, но связей с Западом не прерывал.
Спиридович имел сведения, что Рачковский тогда весьма тесно контактировал с эсерами; фактов, правда, не было, только слухи. Как уж он там контактировал и с кем — не суть важно. Другое важно: Плеве взорвали добрым эсеровским способом — динамит под карету, и вся недолга.
После гибели Плеве военный диктатор Петербурга Димитрий Федорович Трепов сразу же пригласил Рачковского в департамент полиции руководить ее святая святых — политической частью; после разгрома Декабрьского восстания в Москве именно Петр Иванович выехал в первопрестольную и самолично провел аресты участников, чудо что за операция!
Но пришел Столыпин и сразу же отправил Петра Ивановича в отставку. Тот, однако, и на этот раз всех своих хитрых дел не прервал; держал руку на пульсе.
После первого покушения на Столыпина на Аптекарском острове Рачковским вновь заинтересовались в охранке, что-то мелькнуло о нем в сообщениях зарубежной агентуры: то ли боевики хотели на него выйти, то ли он сам искал встреч с динамитчиками; попал в сферу наружного наблюдения.
…Именно с ним-то и встретился Спиридович на конспиративной квартире; слежки в тот день за Рачковским не было, выяснил — через Курлова — чист.
Попросил поначалу наново осветить как дело убийцы Дегаева, так и шефа петербургской охранки Карпова, а особенно — убийство Плеве.
Петр Иванович допил кофе, чашечку перевернул, поставил на край блюдца страсть как любил гадать, верил в это, — потер лицо ладонями и, усмехнувшись чему-то, ответил:
— Ах, стоит ли возвращаться в былое? Впрочем, вы — молодые, вам надобно знать все, чтобы не допустить повторения ужасов… Видимо, и в том и в другом случае вас интересуют объекты работы, то есть злоумышленники, не правда ли?
— Меня интересует все, Петр Иванович, — солгал Спиридович, и Рачковский сразу же понял, что он лгал. — Вы же знаете, я пишу книги по революционным движениям…
— Да, да, очень талантливо, и кругозор широк, смотрите, не сносить вам головы, завистники не прощают талантливость, сия категория наказуема уголовно…
Рачковский внимательно посмотрел на Спиридовича, стараясь до конца точно понять его, потом сказал:
— Три дела, о которых вы помянули, методологически совершенно различны, Александр Иванович, это надобно сразу же оттенить. Дегаева как провокатора мы путали, подталкивали его то с одной стороны, то с другой, делая послушным нашей воле; действия агента охраны Петрова, злодейски умертвившего начальника петербургской жандармерии полковника Карпова, мне до конца не ясны, я в ту пору был в отставке, но комбинация занятная: каторжник, предложивший нам работать против бывших товарищей в обмен на фиктивный побег, с последующим отправлением за границу, был средоточием чьей-то интриги: либо генерал Герасимов играл им, напуская Петрова на своего конкурента Карпова, либо кто другой возможно даже и Курлов… Сие — не для передачи Павлу Григорьевичу, понятное дело… Петровым, его руками, сделали дело; его быстро повесили, не дали опомниться, это — внове мне, такого раньше не выходило, судейские были крепче… Ну, а что касаемо гибели Плеве, то враги, Рачковский горько вздохнул, — так построили свою пропаганду, что этот достойнейший человек сделался в глазах просвещенного общественного мнения неким пугалом, уход которого угоден всем…
— Что же он не пресек пропаганду? Ведь не кто-нибудь, а министр внутренних дел империи…
— Коли с умом пропаганду поставить, — жестко ответил Рачковский, — ничего с ней не поделаешь, разит пострашней бомбы…
2 «А все-таки с чего начать?»
Владелец аптекарского магазина в Луганске Михаил Иванович Гурович был арестован за революционную деятельность в 1880 году; выслан под гласный надзор полиции в ссылку, в Сибирь, где провел три года; раскаялся; отправил верноподданное письмо в департамент полиции, в котором ни о чем не просил, просто-напросто анализировал все произошедшее с собою самим; ни в чем не искал себе оправдания; судил о прошлом и будущем умно и дальновидно.
«Наивно закрывать глаза на все те досадные явления нашей жизни, — писал он, — которые особенно ранят душу в силу их повседневности. Куда бы ни обратил свои взоры молодой человек, вступивший в пору зрелости, повсюду его горячие, искренние порывы принести пользу державе, отдать свой ум на алтарь отечества встретят медлительное, неповоротливое, однозначащее „нет“. Каждое начинание будет прямо-таки замучено столоначальствами, департаментами, акцизами; ожидание ответа на предложения растягивается на года, не то что месяцы; в эти-то критческие периоды и зарождается в головах нетерпеливой юности дерзкая мысль о необходимости изменения основ державной власти. И я не вижу выхода из этого, столь горестного для империи нашей, положения. Я не прошу о помиловании, потому что вину свою признал; о раскаянии говорить считаю недостойным, ибо это расходится с моим пониманием чести, я всего лишь хочу обратить внимание на объективное положение вещей. Проводивший расследование по моему делу ротмистр фон дер Линц, Гаврила Иванович, предлагал мне переложить вину на пропагандистов, преступно распространяющих в империи гнилостные идеи западного марксизма. По размышлении здравом я отказался от такого пути, сулившего мне если не помилование, то, во всяком случае, снисхождение. Я решился на это, понимая, что доброе отношение ротмистра фон дер Линца облегчит мою участь, но никак не спасет от разъедающей заразы крамолы тысячи других молодых людей, стоящих перед выбором своего жизненного пути. Посему я решил пройти свою голгофу, поразмыслить над будущим и определить окончательно свой жизненный выбор. Горько мне будет с моими-то знаниями языков, как румынского, так и немецкого с польским, если я смогу реализовать себя, уехав из пределов империи туда, где открыт простор деловым людям. К ужасу, я и здесь, в ссылке, имел возможность убедиться в том, что бюрократия проникла в самые далекие уголки нашей державы: все мои просьбы, обращенные как к местной власти, так и в губернаторство, ничего не дали, а я ведь просил одного лишь — разрешить мне аптекарскую работу, а также юридическую практику по коммерческим делам…»
Начальник петербургской охранки ухватился за два слова: «коммерческие дела»; будучи в силе, провел сокращение срока ссылки, встретил Гуровича на вокзале самолично, пригласил к красиво сервированному столу, внимательно проследил за тем, как гость выпил рюмочку, сразу же предложил по второй; сам намазал горячий калач густыми сливками и красною икрой, сказав следующее:
— Дорогой Михаил Иванович, письмо ваше понравилось мне своей искренностью и агрессивностью. Моя слабость — сильные люди. Нетерпение людей, алчущих дела, — понимаю; бюрократию нашу ненавижу, как и вы, но так же, как и вы, предан идее самодержавной власти — единственно возможной на Руси, другую наш народец не примет, разнесет, затопчет в грязь. Единственное место откуда можно вести борьбу с нашей тмутараканской теменью, полагаю, охрана, Михаил Иванович. Но чтобы начать кампанию против чиновных обломовых, надобно искоренить тех, кто считает действенно-разумным оружием динамит или браунинг. Я даю вам полную свободу поступка, коли решитесь принять мою руку.
В тот же день Гурович получил кличку «Харьковцев», а через месяц, после тщательной выучки навыкам конспирации, связям, переписке симпатическими чернилами, отправился в Англию, чтобы начать оттуда раунд борьбы против социалистов-революционеров.
Однако в Лондоне и Базеле он пробыл недолго, вернулся в Россию с докладом, из которого явствовало, что истинную опасность представляют не эсеры с их браунингами и динамитами, но социал-демократы плехановского направления.
И новый, двадцатый век Михаил Иванович встретил в должности главного редактора и издателя социал-демократического журнала «Начало», который он печатал вполне легально, сетовал при этом на «царскую тупоголовую цензуру», собирал вокруг своего резко противоправительственного органа весь цвет петербургской революционной интеллигенции; естественно, разговоры фиксировались, досье на вольнодумцев пухло; он же получал не только оклад содержания как главный редактор, но и ежемесячную ставку в департаменте полиции — триста пятьдесят рублей золотом.
Разоблачение, появившееся в парижских революционных изданиях, вынудило департамент прикрыть свой «революционный» журнал, тем более Гурович дело уже сделал, все петербургские социал-демократы были выявлены, расписаны по картотекам, тщательно, впрок, изучены.
Михаила Ивановича открыто перевели в департамент полиции, затем перебросили в Варшаву, где он работал в должности «заведующего румынской и галицийской агентурой» охранки; получил явки в Кракове, Вене, Бухаресте, поддерживал теснейшие связи с тамошними купцами и газетчиками, провалил несколько социал-демократических типографий, был возвращен в Петербург с повышением — ревизор-инспектор охранки, «заведующий агентурой всей России»…
С приходом Столыпина немедленно уволен; впрочем — с пенсией.
Затаился, Петра Аркадьевича ненавидел тяжелой ненавистью, имени его слышать не мог спокойно.
Вот с ним-то, с Михаилом Ивановичем Гуровичем, злейшим врагом Столыпина, и встретился генерал Спиридович в третьем номере люкс Центральных бань.
Выслушав Спиридовича, старик пожевал белыми, в синих точечках, губами и, укрывшись второю, мохнатой простыней, длинно вытянулся в удобном кресле.
— Начать следует, — тягуче заговорил он, — с подключения главной агентуры к польским, финским, украинским, тюркским, грузинским и еврейским кругам, имеющим выходы на прессу. Последние три года властвования Столыпин дал множество поводов для нападок на себя, в частности в связи с его национальной нетерпимостью. До сей поры его подкусывали, а сейчас приспело время ударить. Я дам вам пару рекомендательных писем в Париж: мои старые друзья подготовят залп против «железного русского диктатора». Мол, всех давит; правит в одиночку; монархия делается чистой фикцией; отринул тех, с кем начинал; уход Гучкова с поста председателя Государственной думы в знак протеста против столыпинского ультиматума свидетельствует о развале думского большинства. Именно развал большинства, делающий Думу неуправляемой, должен быть объектом для удара, который следует обозначить под номером «два». Затем стравить милюковцев с гучковцами, подбросить пару идей Дубровину с Пуришкевичем, поработать с Марковым-вторым, и получится прекрасный удар «русских патриотов», сие пойдет у вас под номером «три». Идеален, конечно, удар номер «четыре»… Это был бы коронный удар… Коли б получилось…
— Ну, не томите, Михаил Иванович, — улыбчиво поторопил Спиридович.
— Я не томлю, а думаю, как ловчей выразить… Словом, коли б вы смогли организовать пару-тройку статей в зарубежных изданиях анархистов или эсеров, кои б Доказывали, что Столыпин теперь выгоден для революции, что он теперь до конца точно, без маскировки, выражает то истинное, о чем мечтает кровавый царь…
— Михаил Иванович! — резко перебил его Спиридович.
Тот снова пожевал синюшными губами, усмехнулся чему-то своему, затаенному, ответил:
— Дорогой мой человек, ну не станут же они писать «наш обожаемый монарх»! Чем они резче будут ударять царя, чем теснее свяжут с ним Столыпина, тем Петру Аркадьевичу труднее будет вертеться… Только таким образом вы сможете добиться желаемого эффекту… То есть еще большей к нему неприязни в том месте, которое вы охраняете… Вы, боюсь, неверно поняли и мой первый удар, связанный с национальным вопросом. Коли всякие там Ленины, Черновы, Троцкие его ударят лишний раз — тем ему больше навара станется… Нет, я имею в виду удар совершенно другого рода… И польский магнат, и финский молочный король, и еврейский банкир должны воем вопить, что Столыпин хочет помешать им служить верою и правдою православному государю, хозяину земли русской; они должны криком кричать, что, мол, он хочет вбить клин между ними и их русскими коллегами… Они распинаться должны в преданности царю и недоумевать, отчего Столыпин не дает им свое верноподданничество толком проявить — назло всем Европам?! А уж когда имя Столыпина начнет смердить, тогда — валяйте, решайте все толком, общественность будет подготовлена… Сколько за консультацию уплатите? — усмехнулся Гурович.
— Должностью уплатим, — серьезно ответил Спиридович, — возвращением к деятельности, Михаил Иванович…
— Не доживу, — вздохнул тот, — за грудиною щемит, сердце сорвал, обида даром никому не проходит…
— Это верно, — согласился Спиридович, — это вы в самое яблочко засандалили…
Перед расставанием Гурович дал семь телефонов своих друзей, три адреса и два рекомендательных письма в Париж.
3 «Ищущему да откроется путь к истине»
Последние дни Курлов никого не принимал; занимался лишь тем, что просматривал архивные дела, затребованные из особого отдела департамента полиции.
Он листал папки выборочно; довольно долго сидел над сообщением из «Китай-города» — так, в пику Уоллстриту, именовал себя центр московских заводчиков и фабрикантов; и Рябушинский, и Гужон, и морозовская группа в беседах между собою выражают недоумение экономической практикой столыпинского кабинета, который ведет такую политику, будто бы рабочего вопроса, как такового, не существует в России. Московские миллионщики, как утверждает наиболее доверенная агентура высшего ранга («сверхагентура»), выражают убеждение, что Столыпина интересует лишь «положение знати, ста семейств»; он хочет сконструировать общество таким образом, чтобы кулаки гарантировали прочность порядка и безопасность самых крупных землевладельцев, взяв на себя практическую работу «экономических жандармов». Но это, как считает Китай-город, есть утопия чистейшей воды, до тех пор пока не признают хоть какие-то права «низших братьев», то есть рабочих. «Сверхагентура» полагает, что такого рода оппозиция Столыпину есть не что иное, как дань западноевропейской «тенденции» московской заводско-банковской группы.
Попытки Столыпина решить все проблемы России через национальный вопрос, говорил в доверительных беседах заводчик Мамонтов, есть чистейшая химера. «Помоги он нам обрести реальную власть в империи, так мы ловчее его прижмем всех конкурентов, как польских с иудейскими, так и армяно-татарских, включим их в себя, подчиним своим интересам. Понятие „не пущать“ к экономике и банковскому делу неприложимо, допрыгается Петр Аркадьевич».
Курлов написал на листке бумаги: «Вишневый сад»; усмехнулся, поняв, отчего Столыпин три раза смотрел этот спектакль: и в Москве, в Общедоступном художественном московского миллионщика Константина Алексеева, скрывшегося под артистическим псевдонимом Станиславский, и в Петербурге, — силился понять чеховский расклад общества…
С любопытством Курлов ознакомился с документом, прошедшим отчего-то мимо него: агентура сообщала о собрании в Финляндии «Лиги возмездия». Хоть и создана она была в Гельсингфорсе, но членами ее были только русские, в основном левые социалисты-революционеры. Под категорией «насильников, подлежащих физическому уничтожению», члены «Лиги» почитали членов правительства и высших чиновников на местах; «высшие особы» предстоящим актам возмездия не должны подвергаться, ибо это «вызовет такой террор, от которого нам не оправиться». Раздоры в «Лиге» начались, когда крайние потребовали включить в программу террористические акты против ряда общественных деятелей, стоящих на реакционных позициях. После этого из «Лиги» вышли серьезные эсеры, а остались лишь одни «психи».
Курлов прочитал заметку на полях, сделанную против этого места кем-то из руководителей департамента полиции: «Не только „психи“, но наши сотрудники»; поднялся из-за стола, походил по кабинету, вернулся на место написал на листочке: «Нужен человек из крайне левых с неуравновешенной психикой, однако поддающийся влиянию нашего офицера».
С интересом прочитал донос отставного генерала от инфантерии Аренцова про то, что «Общество славянской взаимности» находится в руках «еврейских садистов» и им необходимо объявить борьбу не на жизнь, а на смерть. На доносы, исходившие от патриотов общества «Михаила Архангела» и «Союза русского народа», Столыпиным было предписано отвечать, предварительно разобравшись в существе дела. Спорить с Петром Аркадьевичем было бесполезно, хотя Курлов было пробовал:
— Среди них много больных, они неадекватно относятся к тому, что выеденного яйца не стоит, а нам отрывай сотрудников с важных дел, разводи бюрократическую переписку…
— Павел Григорьевич, — ответил тогда Столыпин, подняв на Курлова свои черные, чуть раскосые глаза, — пусть неуравновешенный друг, только б не педантичный враг.
Донос отставного генерала действительно потребовал месячной работы провокаторов, проверки архивов, посылки депеш в центр зарубежной агентуры в Париж, Красильникову, пока наконец отставному маразматику не ответили, что «Общество славянской взаимности» не ведет никакой противозаконной работы, что его патронируют такие уважаемые люди, как Александр Аркадьевич Столыпин, граф Бобринский, бывший председатель Государственной думы Хомяков, князь Львов. Однако же в процессе работы по доносу охранка выяснила, что существующее параллельно общество «Славянского научного единения» под председательством академика Бехтерева собирает вокруг себя довольно подозрительную группу профессоров, которые позволяют если не открыто противуправительственные высказывания, то уж, во всяком случае, никак ему не в фавору. Более того, было установлено, что отставной генерал Антон Иванович Череп-Спиридович самовольно провозгласил себя председателем «Франко-славянской лиги», почетным президентом назвал парижского профессора Лори, который про свой титул слыхом не слыхал, и начал под вывеской этой «Лиги» заключать контракты с сомнительными торговыми фирмами, дабы привлечь парижский капитал к истинно русским предприятиям в Вильно и Ковно, где, как выяснилось на поверку, на самом-то деле окопались польские, еврейские и немецкие финансисты.
«А может, прав Петр Аркадьевич, — подумал вдруг Курлов, — может, действительно нельзя оставлять без внимания ничто в нашей империи?»
Снова поднялся и походил по своему просторному кабинету; обставлен он был так, что, казалось, владельцем его была женщина. Стол невелик, карельская береза, очень легок; так же легко и высоко кресло; гардины — в отличие от тех, которые были в кабинетах других сановников, — белые, легкие, от этого много солнца, нет ощущения пыли, столь тягостного в чиновных присутствиях всех рангов. Бюро было из карельской березы с бронзой; диванчик — узенький, полосатый, ну, прямо как из гримуборной; диссонировал лишь сейф, огромный, тяжелый, но и его Курлов постарался задекорировать шкафом карельской березы, где хранил наиболее яркие противомонархические издания Ленина, Чернова, Плеханова, Мартова, Троцкого.
На листочке бумаги пометил:
«Не родственник ли нашего Спиридовича этот самый Череп?»
С любопытством пролистал дело о певчем в дворцовом хоре Константине Александровиче Лучезарове. Тот написал в департамент письмо: мол, гипнотизирует меня владелец сада «Эден» коллежский секретарь Карл Баумфельд, толкает на дурное… Что там было дурного, вызнать не удалось, но дело было нешуточным: хорист каждую субботу стоял в двадцати шагах от государя. Отправили на экспертизу в дом умалишенных, пришел диагноз: глубокая шизофрения. Баумфельд, как показала проверка, был человеком монархических убеждений, обратился к Лучезарову с одной лишь просьбой: передать государю букет первых роз из его сада.
Особенно заинтересовался перехваченным письмом, отправленным из Риги великому князю Николаю Николаевичу журналистом из местной немецкой газеты «Ригер тагеблат» Стельмахером.
«Я переписываюсь с автором гороскопов Сежю из Парижа. Она предсказала мне в 1908 году смерть португальского короля Дона Карлоса, угадала в прошлом году мою жизненную драму, а в январе нынешнего сообщила, что в гороскопе нашего обожаемого монарха Марс находится в оппозиции к Сатурну, что сулит ему страшные бедствия, типа заговора, покушения, катастрофы в пути.
Поэтому дипломатия должна быть особенно деятельной, ибо ей надлежит отвести грядущую опасность. Укрепите нашего обожаемого монарха!»
Курлов снова вывел своим каллиграфическим почерком:
«Нужен псих. Организовать еще ряд таких писем о грядущей угрозе. Нагнетать чувство страха. Дедюлину об этом не говорить. Мое».
Перебрав папки, Курлов отодвинул те, которые — судя по каллиграфически выведенному заглавию дела — интереса для замысла не представляли; искал террор или новые данные о военно-революционных организациях; с любопытством просмотрел материал на генерал-майора Евгения Ивановича Мартынова, близок к Гучкову, сделал взнос в сумме восьмидесяти тысяч рублей в кассу поддерживаемой им газеты «Русь»; высказывается против участия войск в подавлении народных выступлений, считает необходимым обращение к солдату на «вы». Стоит в оппозиции к руководству «Всероссийского офицерского союза», однако авторитетом в военных кругах пользуется; независим; собственный дом на островах, жена купчиха, такой может поиграть в оппозицию, о дне грядущем думает без страха, а вот как раскачает солдат, как те в бунт пойдут, как дом его спалят, тогда вспомнит нонешние годы, слезами умоется… Постоянно контактирует с членом «Союза» в Вильно доктором Ильей Роммом по кличке «Дедушка», не иначе как имеет связи с подпольем… Нет, не годится, Ромм Роммом, а люди армии будут недовольны, включи он, Курлов, в задумываемую комбинацию русского генерала, нет смысла портить отношения с военным министром Сухомлиновым; все равно по нему ударит: в империи так заведено, что руководитель отвечает, случись что в департаменте, может ни ухом, ни рылом не знать, но спрос с него, абсолютистский централизм, ничего не попишешь…
Курлов откинулся на спинку кресла, подумал, что, случись невозможное в России, победи бескровный переворот, в результате которого на трон сядет просвещенный монарх, пожалует конституцию, гарантирует свободы, — вот тогда-то и можно было б выйти в отставку и заняться делом, раскрутить с Бадмаевым азиатский проект, вложить деньги в Китай, построить себе замок где-нибудь в Гурзуфе и прожить оставшиеся годы в спокойствии и счастье. Он до того явственно представил себе дворец, окруженный кипарисами, до того близко увидел стальной лист моря, что глаза даже закрыл, покачал головой: «Мечтатель… Ничто мирное у нас невозможно, не распускай себя, не расслабляйся, служи силе, сам будь ею, иначе конец всему и погибель, не в Бельгии какой живешь, в России…»
Снова вернулся к папкам по делам «Михаила Архангела». Более других донимал Владимир Митрофанович Пуришкевич, товарищ председателя главной палаты «архангелов», канцелярию держал в своем доме, по Моховой, тридцать, выбил хороший номер на телефонной станции, запоминающийся, 43–48; делу, правда, не помогло, звонят мало, данных по переговорам почти не идет, все больше беспокоят палату доносами на соседей и жалобами на полицию, которая не возбраняет иноверцам тайно проникать в столицу из черты оседлости, всех перекупили на корню христопродавцы проклятые.
Несколько писем Пуришкевича (талантливый человек, какие речи произносит в Государственной думе, но слепнет, когда дело касается инородцев) были, как обычно, с жалобами на бездействие околоточных против революционных сходов в домах интеллигентов; одно послание тем не менее привлекло внимание Курлова. Пуришкевич обращался с просьбой к Нилу Петровичу Зуеву, директору департамента полиции, с просьбой за двух студентов, задержанных во время январской сходки в университете. Особенно нахваливал Александра Васильевича Аршинова, «известен как патриот русской национальной идеи, безусловный монархист, положительного поведения, набожен, в быту скромен, порочащих знакомств бежит»… Нил Петрович, понятно, отзвонил Владимиру Митрофановичу, пообещал разобраться незамедлительно, запросил в архиве справочку, а там сюрприз: оказывается, этот «патриот Русской национальной идеи» известен департаменту по картотеке на членов партии эсеров; вступил в ряды борцов против самодержавия в Херсоне еще в 1903 году; наблюдался киевской охранкой, был близок со студенческими подпольными кружками социалистов-революционеров, особенно дружил с Яковом Кулишером и Мордкой Богровым.
Данные, которые Курлов запросил в департаменте на Кулишера и Богрова, показались ему любопытными: первый возглавлял боевую студенческую группу эсеров в Париже, был вхож к Борису Савинкову; второй — натура нервическая, порывистая — являлся членом киевской группы анархистов-интернационалистов-коммунистов, но — при этом — состоял секретным сотрудником киевской оханки, имел кличку «Аленский» и освещал деятельность анархистов непосредственно начальнику киевской секретной полиции полковнику Кулябко, свояку генерала Спиридовича, любимцу военного министра Сухомлинова.
Курлов резко поднялся из-за стола, быстро прошелся по кабинету, не садясь в кресло, написал на листочке:
«Цепь: Аршинов — Кулишер — Богров. Террор как метод и у эсеров, и у анархистов. Работа с этой тройкой перспективна. Тем более, что именно в Киев поедет государь со Столыпиным на торжества, посвященные юбилею Дома Романовых».
…Примерно в это же время, почти такою же логикой, генерал Спиридович исследовав добрую сотню агентурных дел — остановил свое внимание на фамилии Александра Ульянова и Муравьева, обвинявшегося в покушении на жизнь тульского полицейского чина после поджога помещичьей экономии.
Бывший социал-демократ, Муравьев вышел из партии, обвинив своих товарищей по организации в бездействии и трусости; «лишь один метод борьбы возможен с палачами — браунинг или динамит, а не чтение брошюрок фабричным»; начал пить, одалживая деньги у знакомых; выпив, делался агрессивным; заговаривался; знакомые вздыхали: «Дурной, с ума свернул».
Через цепь, конспиративно — не где-нибудь конспирировал, а в департаменте полиции, от своих же, — Спиридович сделал так, что по районным отделениям охранки были разосланы повторные директивы на розыск Муравьева, скрывавшегося летом 1910 года; подняли агентуру; распечатали фотографии; пошла работа…
…И по странному стечению обстоятельств на Муравьева, проживавшего со своею невестой Татьяной Меликовой по паспорту на имя Алексея Бизюкова в Киеве, вышел именно полковник Кулябко, свояк и друг.
IV РАБОТА
Май 1911 года1 «Что может быть прекраснее мужской дружбы?!»
Муравьев натянул лоскутное одеяло до подбородка, но озноб все равно не проходил, хотя в комнате было жарко натоплено. В висках было свинцово, поясницу тяжко ломило, словно б кто перетянул колом поперек позвонка.
— Эк, Бизюк, Бизюк, — вздохнул Владислав Евгеньевич Кирич, — губишь ты себя, как словно судьбу испытуешь… Ну, разве ж можно было давеча после финьшампаню да еще водку? А после того — горилку? И все это бесстыдство заливать пивом? Атлет Иван Поддубный такое не выдержит, а ты… Ну, кому и чего ты хочешь этим своим сгоранием доказать, объясни мне за-ради бога?
— Не трави душу, Владик, — тихо ответил Муравьев. — Лучше б чайку с кухни принес, я слыхал, квохтало на плите, у хозяйки заварка зверобойная с шиповником и пустырничком, оттягивает…
— От чего заболел, тем и лечись, Бизюк, у меня рупь есть, схожу в бакалейную лавку да бутылочку принесу… Не евши небось?
— Не могу я об еде думать.
— А граненыш примешь?
— Не протолкнуть.
— Под луковицу да калач с маслом и сольцой черта протолкнешь, Бизюк.
Кирич заглянул на кухню, принес оттуда кружку с желтым зверобойным чаем, жестом фокусника набросил на себя пальто-пелеринку, подмигнул Муравьеву, мол, мигом обернусь, и выскользнул из маленькой комнаты, окном выходившей во двор тихий, истинно киевский, летом утопающий в зелени и цветах.
Муравьев подтянул колени чуть ли не к груди, увидел себя каким-то странным, верхним зрением, и до того ему стало муторно, что в горле аж запершило.
Вот уже восемь месяцев он мотался по империи; сначала с ним была невеста, Танечка, дорогой человечек; взяла с собою все свои сбережения, семьдесят пять рублей, два колечка и сережки с камушками. Все прожили; по бизюковскому паспорту на работу не устроишься, охранка фальшивые документы словно орешки колет — на зубок, и нету! А тот полицейский чин, будь он неладен, висит на нем, по ночам снится; криком исходит в предутреннем кошмаре; просыпаешься в ледяном поту, уснуть нет сил, вперишь глаза в провальную жуть ночного потолка и лежишь в страхе, пока не начнет вползать рассвет, а когда солнечный лучик появится, сразу в голове одна мысль: «Скорей бы в трактир да стакашку, а там покатится, страх уйдет, мир снова цветным сделается, а не серым».
Танечка уехала, не смогла больше выносить кочевой, потаенной жизни, — а кто сможет?! Связей с организациями никаких, да и не к эсдекам же идти, право; остался один как перст; помогла тридцатью рублями сестра, но муж ее Тихон Суслов попросил более к их дому не приближаться на пушечный выстрел: «Сам пропащий, так близких хоть не топи»; перебивался случайными заработками; думал топиться, долго стоял на мосту, но духу не хватило: как представил себя раздутым, со слипшимися волосами на лбу и синим, вываленным набок языком — так бежал прочь, а потом даже в церкву зашел; стыдясь себя, молился, сладостно, как в детстве.
На счастье, здесь, в Киеве, на вокзале, встретился с Киричем; тот сам подсел на лавку в зале второго класса (Муравьев из последних сил следил за одеждой, понимая, что грязного и рваного из второго класса попрут, да и документ спросят; а где, как не тут, обогреешься да прикорнешь?!); был Кирич слегка пьян, ждал поезда, ехал в гости к своей мамзели; пригласил выпить; излил душу — жаловался на серость, его окружающую.
— Я, с вашего позволения, служил метранпажем в газете, но при этом, будь я неладен, писал юморески, так ведь схарчили, не разжевывая, завистники! Думаете, сломали меня? Отнюдь! Работаю в копировальной мастерской, и денег больше, и свободен во времени! Ваше здоровье! Но братии своей верить перестал! Да! Совсем! А чтоб сердце отвести — на вокзал! Вижу родственную мне душу, поговорю, утешусь, лишний раз убежусь в том, что мир полон зависти и доносительства, попью всласть и снова к своей доске! Черти — не хочу! Рупь кап-кап! Сам себе барин, парю, милостивый государь, парю над людишками и счастлив! Все эти души прекрасные порывы — мимо! Хватит! Наелся по горло, сыт! Хочу жить! Существовать — без всяких там возвышенных материй! Ваше здоровье!
К мамзели Кирич не поехал, гудели всю ночь напролет, спать отправились в пансион, наутро сладко похмелились; тогда пришла пора излить душу Муравьеву.
Рассказал новому своему знакомцу про то, что тоже разочарован в друзьях; говоруны, книжники, трусы; давит одиночество; живем не по правде, а где выход — никто не знает; пошел бы на работу по столярному промыслу, но душа не лежит, могу большее, сердце ждет дела; про то, чтоб воспарить, тоже мечтает, да как?
Кирич к Муравьеву (тот, понятно, был для него Бизюковым) привязался; снял комнатенку, сказал, что повременит с деньгами, когда устроишься, тогда и вернешь, процентов не беру, так что не переживай.
После двух недель, проведенных с Киричем, Муравьева понесло — начал заговариваться; плакал, жаловался на то, что сердце давит грех; вчера начался озноб, грозился кому-то карой, сулил месть.
…Кирич вернулся с бутылочкой, калачами и салом; выпили по махонькой; прошла; приняли вторую; Муравьев ощутил, как на лбу появился пот, в пояснице прошла боль, сердце сделалось легким, исчезло ощущение серости в глазах.
— Айда в кабак, — сказал Кирич. — Скобляночка, Бизюк, а еще лучше жаркое по-извозчичьи да разварная картошечка! И-эх! Как это Бальмонт писал: «Увидим небо в бриллиантах!»
— Чехов это писал, — возразил Муравьев, прыгая на одной ноге, целясь второю в штанину, — и не брильянт, но алмаз.
В кабаке было еще пусто, пахло вчерашними щами: Муравьев жалостливо поглядел на Кирича:
— Владик, мне и так стыдно, у тебя на шее сижу, но коли б ты мне щец миску взял, по гроб жизни б помнил…
— Бизюк, я в тебе родство души чую, об чем ты?! Челаэк!
Половой подскочил козелком, обмахнул чистый стол полотенцем, пропел «чего изволите-с», бросился на кухню, принес щей, стакан с желтой сметаной и ломоть ржаного теплого хлеба.
— А шкалик? — поинтересовался Кирич, цыкнувши больным зубом мудрости. Кто ж суточные щи — и без граненыша?
— Сей миг! — Половой снова скаканул на кухню вернулся со штофом; любуясь тяжелым, с желтоватым отливом, хлебным вином, разлил по граненым стаканчикам.
— Ну, Бизюк, бывай, мил человек! — сказал Кирич. — Привязался я к тебе, как к родному, право слово!
— Спасибо тебе, Владик, — ответил Муравьев, не сводя сияющих глаз с лица своего нового друга. — Погиб бы я без тебя, судьба меня к тебе пододвинула, погоди, отслужу и я.
— При слове «дружба», Бизюк, никогда «службу» не произноси, вчуже это. Ну, вот скажи мне, как ты думаешь, отчего я с тобою вожусь? Нет, ты скажи, не таясь, скажи! Почему?
— От твоей сердечной доброты, Владик, — ответил Муравьев растроганно и махнул граненыш в жарко раскрытый рот.
— Нет, — ответил Кирич. — Не тудой! Вот не тудой, и все тут. Неужели ты думаешь, что я безглазый какой? Или бездумный? Неужели ты думаешь, что людишки окрест тебя такие маленькие, что смыслу в них нету? Ах, Бизюк, Бизюк, коли я парю по-над землею, оттого что нашел пристань для себя в копировальном деле, то ты — надо мною летаешь; когда ты молчишь — у тебя глаза говорят, когда говоришь — чую, не все открываешь мне, а знаешь во сто крат больше! Человека я в тебе увидел, вот кого! Думаешь, много человеков на земле живет? Сотня-две, от силы тысяча! Ты по улицам-то походи! Погляди в глаза! Стертые монеты, а не глаза! Пустоты! Высверк увидишь — на край света пойдешь за таким! Но! — Кирич поднял палец, разлил еще по граненышам, выпил, расплескивающе чокнувшись со стаканчиком Муравьева. — Но! Отбрось баб! Я за ними ходил. Приводили — или к венцу, на вечную каторгу, или в дом терпимости! Значит — их отбрось! Остаются старики и дети. Коли сердце у тебя есть, дети для тебя святы, чем дольше они пребудут детьми, тем мир добрей будет. Старики? Змеи. Они все последнего часа боятся, оттого к нам — завистливы, как поэты к собратьям. Значит, их тоже долой! Остаемся мы, мужчины средних лет. А сколько среди нас дуборыл, коим ничто, кроме граненыша, не потребно? Сколько? Нет, ты вот скажи мне честно, сколько таких? То-то и оно! По моему реестру, девяносто процентов! Так? Так! Остались мы, у кого в голове свой царь. Разберемся с нами, Бизюк, нет, не возражай, разберемся! Коли людишки нашего реестру вровень стоят, — значит, волки друг другу, подставь горло, перегрызут, хрящиками сплюнут! Так? Так! Кто ж остался? Мы остались, униженные и оскорбленные, кого схарчили близлежащие завистники! Так? Так! Но среди нас есть парии, а есть аристократы. Как обычно, парии выше, оттого что души их сильнее и мысли выспреннее, а потому удары судьбы жестоки до безобразности! Ты — изгой среди избранников, за тобою трагедия, но впереди тебя ждет, ба-альшое, Бизюк, очень ба-альшое! Вот отчего ты мне к сердцу близок, мил человек. Как каждый слабый, я ж мечту таю, что, сделамши добро обиженному, сам вознесусь! Так? Так!
Снова выпили; понесло — в свою очередь — Муравьева:
— Владик, тебе твоя доброта горем отольется, за щедрость души платят костром или петлею имени Петра Аркадьевича, отчего ты столь доверчив, Владик?! Ну, ладно, судьба послала тебе меня, а коли кто другой?! Ты говоришь, не глаза, а стертые монеты окрест нас! Верно, Владик! А почему так? Да потому, друг, что все на этом свете случайно: хорошие глаза не нам встречаются, но, наоборот, злодеям; их больше, этих добрых глаз, чем ты думаешь, просто мир устроен так, что неизвестные нам силы сводят одних людей и разводят других. Представь себе, что падающее яблоко увидел бы не Ньютон, а какой беглый казак? Или китаец? Ну и что? Был бы закон тяготения известен людям? Нет! Значит, кому-то было нужно, чтобы яблоня росла в Лондоне, чтоб там родился Исаак и чтоб у него была страсть к мыслям! Так и у нас с тобою! Ты говоришь, женщина зло, либо, мол, к венцу, либо в дурной дом продажной любви. Да нет же, Владик! Моя любимая все бросила во имя того, чтобы спасти меня, быть подле в трудные дни…
— Ну, и где ж она ныне?
— Не ее в том вина, но общества, — жарко выдохнул Муравьев. — Общества, где человек подобен цветку под сапогом. Владик, наше общество бессовестно! А покаянная совесть людям не силу дает, но бессилие! Потому, мил человек, мы и мечемся из стороны в сторону, потому норовим себя же и упрятать — ценою искупления — то ли в острог, то ли в рудники! Именно больная совесть наша требует от каждого жертвы!
— Бизюк, — грустно улыбнулся Кирич, — мил человек, о чем ты? Жертва — это когда человек свое могущество чует, силою полон, давай вали! Ан — нет! В этот-то миг он и оказывается самым что ни на есть раздавленным и трепещущим, наподобие какого зайца! Только-только человек до свободы дотянулся, только-только показали ему неведомую даль, так он вмиг скукожится, на попятную, и все кругом: «Ха-ха-ха!» Ишь куда замахнулся мураш синебрюхий! Да он уж и не замахивается, он — с ума свернул, не готов он к такой свободе, когда потребно поступать! Все мы горазды лишь на одно — на свободу думать!
— Ты — не смей так! — воскликнул Муравьев обиженно. — Что знаешь ты о людях истинной веры?! О тех, которые готовы взойти на свою голгофу без страха и колебания?!
Кирич приблизился к Муравьеву и, обдав его лицо сытным, жарким дыханием (Муравьев еще успел подумать: «Худой, а как дышит»), тихо, с отчаянием спросил:
— А что ты про них знаешь? Покажи хоть одного…
— И что ж тогда?
— А тогда… — Кирич замахнулся было ответить, но осекся, махнул рукою, снова разлил по граненышам, выпил залпом.
— И что ж тогда? — продолжал пытать Муравьев. — Ты — не надо так, ты договаривай, иначе — не по дружбе выходит, Владик…
— Тогда б пусть банк взял да деньги кровавые обратил на больницы для несчастного люда!
Муравьев потер лицо ладонями, откинулся к стене, прошептал:
— Ты что ж, на террор зовешь, Владик?
— Не я. Ты, Бизюк. Не я про жертву «ха-ха-ха», не я про нее начал…
— Давай адрес, я — возьму!
— Бизюк, да ты — чего? — испугался Кирич. — Уж и пошутить нельзя!
— А — нельзя! Так — нельзя! Ты мою боль не шевели, она только поверху тлеет, а внутри жар, обожжет, волоса и брови выгорят, глаза лопнут!
Муравьев ощутил сладостную обиду, поднялся, пошел вон; Кирича, который побежал за ним следом, оттолкнул, погрозившись стукнуть, если не оставит добром; в каморке своей заперся, дверь не отворял, сколько друг его ни стучался.
Утром поднялся, не очень-то помня, как кончился вчерашний день, но по тому, как было тоскливо, понял, что давеча было худо.
Киричу обрадовался.
Тот был хмур и бледен, сказал:
— Ну, едем.
— Куда?
— На кудыкину гору.
Привез в лес; всю дорогу молчал; когда зашли в чашу, достал из кармана браунинг, протянул Муравьеву:
— Покажи, как ты готов на жертву!
— Это про что? — Муравьев побелел лицом, попятился даже.
— А про то! Вчера клялся, что во имя жертвы искупляющей на все готов! И на то, чтоб банковские деньги в больничные койки обратить, а когда я сказал «ха-ха», обругал меня и унизил! Так вот и покажи: готов или нет? Банк брать не девку за титьку дернуть, тут рука нужна, не пальцы.
Муравьев взял браунинг и навскидку засадил все пять пуль в березу, что росла в двадцати шагах. Пуля в пулю, по шляпку, одно слово — стрелок!
2 «Как важно думать впрок, даже о сущих мелочах»
Николай Николаевич Кулябко, шеф киевской секретной службы, родственник Спиридовича по жене, был посвящен в дело, когда начальник личной охраны царя навестил его, чтобы проинформировать о предстоящем визите государя; это, понятно, была официальная версия его командировки в «матерь городов русских».
Истинная причина стала понятна Кулябко, когда Спиридович — во время лодочной прогулки — сказал:
— Милый Коля, дело, которое ты должен начать подготовкою, — уникально. Таких не было еще… Впрочем, кое-что любопытное было: Петр Иванович Рачковский смог помочь эсерам в устранении Плеве… Кто-то из охраны подтолкнул эсеров на устранение великого князя Сергея Александровича — тот забрал слишком большую силу в первопрестольной, вошел в зенит, слепило… Но премьера у нас еще не убирали, Коля… А если мы сможем убрать диктатора, замахнувшегося на державные права государя, тогда нас будет ждать такая жизнь, которая и не снилась тебе… Так что срочно подыщи человека, который устранит Столыпина… Продумай, кто это может сделать, где и как… Продумай также завершающий акт: тот человек должен сделать свое, а я — мое. Я обязан самолично этого человека пристрелить или же зарезать — обязательно на глазах государя.
Кулябко даже весла бросил, изумился.
— Ты греби, Коля, греби, — попросил Спиридович. — Ты — свой, я говорю с тобою без игры, все карты на столе крапленых нет, спаси бог, что не так — оба проиграем. А я этого не хочу. Ты, полагаю, тоже.
— Но это же… Это…
— Что «это»? — поморщился Спиридович. — После дела Асланова ты живешь под секирой, Коля. Я вывел тебя из-под удара, да надолго ли? Если Столыпин и дальше останется у власти, я ничего не смогу сделать для тебя, неужто не понятно?
Это было понятно. Став начальником охранки, Кулябко провел красивую провокацию, организовал в Киеве по меньшей мере пятьдесят подпольных групп из говорунов, подсунул им литературу и браунинги, потом прихлопнул всех, был награжден, получил внеочередное звание, однако, поскольку своих людей не хватало, подключил к делу криминальную полицию во главе с ротмистром Аслановым. А тот, ничтоже сумняшеся (кавказец, человек дружбы, горячая голова), ввел в операцию против интеллигентов не только своих агентов, но и завербованный им уголовный элемент. В городе начались грабежи; урки шантажировали доцентов, врачей и купцов — родителей созданных Кулябко «революционеров», трясли их, как хотели, брали в лапу, обещая прекратить дело; постепенно город оказался в руках трех самых крупных киевских малин. При этом уголовники несли мзду своему благодетелю Асланову, коррупция процветала, можно было все — в империи, где ничего нельзя.
Столыпин отправил в Киев ревизию; Асланова разжаловали, отдали под суд и закатали в арестантские роты. Был освобожден из-под стражи на пятый день, после того как сенатские ревизоры вернулись в северную столицу. Поскольку о предстоящем аресте своего пинкертона Кулябко узнал от Спиридовича загодя, он предупредил ротмистра, и тот перевел деньги со своих счетов на имя двоюродного брата и племянника, которые забрали купюры в саквояжи и увезли их в Баку. Как судьи — под нажимом сенатской комиссии — ни бились, дабы вырвать у Асланова правдивые показания на главного шефа Кулябко, ротмистр молчал наглухо, вел себя по-рыцарски, никого не заложил. Однако время от времени письма из Киева накатывали в Петербург с жалобами на то, что дело прикрыли, истинный виновник не наказан, благо бы какие либералы писали, а то ведь все больше «архангелы» старались, склочный народ, никакой культуры, темь темью! Кулябко узнавал об этих письмах загодя (своя рука владыка, перлюстрация корреспонденции была поставлена в охранке отменно), успевал предупреждать своего родственника, тот гасил через Дедюлина и Сухомлинова. Тем не менее жил постоянно под топором; потому-то Спиридович и ударил в яблочко, заметив мельк колебания в родственнике.
— Но ведь, Саша, — ответил наконец Кулябко, — это… такого рода дело… есть…
— Такого рода дело есть дело, операция, говоря иначе. Враги трона бывают не только слева и не только в Париже; в петербургских дворцах их тоже достаточно. Неужели ты за прессой не следишь, Коля? В России спокон веку надо между строчками читать, иначе ничего не поймешь! Неужели тебе не ясно, что Столыпин замахнулся на святое? Неужели не понятно тебе, что он намерился правительственную власть сделать равной… нет, куда там… сделать выше царской?! Да разве это позволительно?! Россия всегда стояла и стоять будет царем, а не бюрократом, который в глубине души царский враг, червь навозный!
— Значит, ты не сам пришел к этой мысли о Сто…
Спиридович обрезал:
— Сам!
— Саня, но ведь если это случится, мы будем с позором изгнаны! Не смогли обеспечить охрану премьера! Ты и я! Карьера кончена! А мы с тобою люди военные, пехотные офицеры, даже в присяжные поверенные не податься! Пенсии нет! Положения нет! Кто высоко летит, тот низко падает! Это ж не я выдумал, так мудрость народная гласит, а народ не ошибается, Саня!
— Будет тебе, Коля… Ошибается народ, еще как ошибается, его учить да учить, драть как сидорову козу, в кулаке держать. Если б у какого мерзавца рука поднялась на кого из августейших особ — одно дело… А тут — на ихнего затаенного врага… А если и придется соблюсти форму, то пример Асланова на памяти у тебя: он в Баку живет так, как в Киеве тебе и не снится! После Столыпина придут люди, которые поддержат наши проекты с железными дорогами, деньги бешеные, в Биаррице дворец купишь…
Кулябко сразу же отметил слова про «наши проекты», но виду не показал, что свояк проговорился; несколько успокоился; действительно, жить под секирой — не подарок. Столыпин мужик крутой, если до конца укрепится — может голову снесть. Этот все может, при нем чиновному человеку особого спокойствия ждать не приходится…
…Вот поэтому-то после отъезда Спиридовича, пообождав сколько надо в целях конспирации (глядишь, кто потом начнет копать, связывать даты визита свояка и начало работы), Кулябко забрал себе несколько дел по эсерам и анархистам, начал чертить комбинации, конструировать план огромного заговора революционеров против гордости России, ее премьера Столыпина.
С этим планом Кулябко отправился в Петербург, «показаться профессору медицины Разумовскому по поводу хронического колита». Встреча со Спиридовичем, таким образом, была оправданной и понятной. Обсуждали вопрос, прогуливаясь по Петергофскому дворцу. Родственник был доволен, обещал подбросить пару-тройку идей на вокзале, когда придет провожать свояка; встретился с дворцовым комендантом, рассказал о грандиозном замысле шурина.
…Выслушав Спиридовича, генерал Дедюлин изумился:
— Миленький мой, о чем вы?! Да с нас всех головы поснимают, если вы такую махину организуете и дадите ей сделать то, что должно! «Куда глядели?!», «За что им деньги платят?!», «Отряд террористов обвел вокруг пальца легион полицейских!» Александр Иванович, доверчивая душа, одиночка нужен! Понимаете? Одиночка! Как перст! Никаких групп! Порыв личности! Месть! Но чтоб один! Ясно?! Один!
Поэтому, вернувшись в Киев, Кулябко первым делом вызвал на конспиративную квартиру Владлена Кирича и, порасспрошав еще раз про Александра Муравьева, встречи с ним приказал прекратить на время.
…А Дедюлин, поразмысливши над беседою со Спиридовичем, уяснил себе окончательно, сколь опасное дело начато. Поэтому, сказавшись больным, залег у себя на квартире, никого не принимал, думал.
И надумал он следующее: надобно улучить момент, когда государыня будет одна, и рассказать ей про то, что единственно опасной группой революционеров являются, без сомнения, ленинисты, так называемые большевики, а никак не эсеры. Однако же ленинисты ведут себя столь умно, что под петлю их не подведешь, а с каторги умеют бегать. Следовательно, чтобы эту преступную группу окончательно изничтожить, России потребно потрясение, которое оправдает введение чрезвычайного положения, а тогда — суд скорый, военный, доказательства не потребны, расстрел на Лисьем Носу, никаких вопросов.
Более всего, впрочем, Дедюлин опасался вопроса государыни: «Что вы понимаете под словом „потрясение“?» Никому, никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя ничего расшифровывать — политика суть союз понимающих с лёта, без слов. И все-таки бежать этой беседы нельзя: хоть Спиридович и верен беспредельно, однако же породы нет, слишком прям, заносит. Надо страховаться. Причем страховаться делом, уничтожением на корню социал-демократии, которая тем страшна, что живет книгою, а не эсеровской бомбой и пользуется серьезным авторитетом на Западе.
Государыня словно бы ждала этого разговора; умница, душенька, ни о чем не стала расспрашивать, поняла без слов, заметив:
— Пусть трясет, только чтоб не наш дом… Моему народу встряски угодны, и чем они сильнее, тем воздух потом чище и небеса выше.
(В слове «небеса» вместо «б» говорила «п» — «непе-са», — очень нежно у нее это звучало, как словно у маленькой шалуньи.)
Дедюлин понял: счастье шло в руки, ежели она — «за», о будущем, значит, можно не беспокоиться, поэтому нажал:
— А тому, кто придет, станет неповадно руку поднимать на святые права Первого Лица империи.
Лицо государыни замерло на мгновение, потом она ответила:
— Легче надо жить, мой друг, легче…
Повернулась и пошла из залы, около двери задержалась; тихо, чуть не по слогам, отчеканила:
— Если до конца убеждены, пусть он уходит, вы совершенно правы…
ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ ГЕН. КУРЛОВУ.
ТЕКСТ ПЕРЕХВАЧЕННОГО ПИСЬМА ЛИТЕРАТОРА «А. М.»
РОЗАЛИИ ЛЮКСЕМБУРГ ДЛЯ НЕКОЕГО «ТОВ. ЮЗЕФА»
«Дорогой друг!
Был тронут сугубо, получив — через товарищей — письмо Ваше.
Хорошее оно, хоть сердце жмет, когда читаешь.
Когда я представил себе Вашего сына, рожденного в тюрьме, оторванного от груди матери своей, то сразу же вернулся мыслью к тому замыслу, который мучает меня изнутри; случилось это со мною чуть что не двадцать лет назад, в Абхазии, под Очамчирой; был — неожиданно для себя — акушером, принял Человека… Так-то вот… И, знаете, по прошествии четверти века вижу и слышу то, что случилось тогда, совершенно явственно, словно бы существует это с тех пор во мне… Женщина из Орловской губернии, родившая земле Русской нового человека, шла, пошатываясь, со мною рядом вдоль по кромке моря и шептала поразительные слова, такие нужные слова!
— Господи, боженька! — тихонько говорила она. — Хорошо-то как! Так бы шла все и шла, — до самого краю света, а он бы, сынок мой, — рос, да все бы рос на приволье, коло материнской груди…
…Чем больше я вспоминаю мою любимую Русь, тем чаще думаю о том, что при всех наших расхождениях и спорах — в общем-то, видимо, неизбежных, ибо истина, по Марксу (а не по римскому папе), рождается в дискуссии, — ждет ее невероятное, поразительное прозрение, которое всегда есть движение вверх, к разуму. А разум наш — поэтичен, в этом, видимо, трагедия его. Вспоминаю, как в Тифлисе, в тюремном замке, во время короткой прогулки, встретил я человека, где-то дрянного, потому как — слабый он был, и он рассказал мне про судьбу женщины, подарившей мне шальное, а потому особенно запоминающееся счастье нежданной ласки… Женщину эту осудили в Сибирь, за дела по фальшивой монете, а я вспоминал, как она в тихой и таинственной тишине ночи шептала мне про то, какой видится ей счастливая жизнь ее… Говорила она, что-де встретится ей хороший мужик, и найдем мы с ним землю, около Нового Афона, и начнем устраивать ее хорошо, сад будет, огород и пашня… И к нам, мечтала она, люди придут, а мы уж — старожилы, нам почет от них… Мужа, глядишь, в старосты выберут… Водила б я его чисто барином. А в саду — дети играют, беседка выстроена, беда, как можно жить хорошо на земле!
Никогда я не забуду, как, познав нежность друг к другу, когда в груди у меня появилась сладкая, светлая пустота, она сказала мне, что в большом горе и маленькая радость велика…
Будучи убежденным в нашем движении к свету, я верю, что Ваш „каторжанин-сын“, которого Вы обязательно увидите и прижмете его к сердцу, будет жить по чести и разуму, по сердцу станет он жить, ибо иначе — самая страшная несправедливость случится, какая только может быть под этим солнцем. Пожалуйста, крепитесь, Юзеф, я представляю, как разрывается сердце Ваше за маленького человека и за несчастную мать его, но жизнь построена по закону равновесия страданий и счастья; воздается сторицею не только за прегрешения, но и за подвиг терпения во имя добра ближнего…
…Что касаемо материалов, которые Вы просите прислать, то мне писать что-либо новое трудно сейчас, ибо я оторван от Руси, а я так устроен, что должен видеть, знать и чувствовать, — иначе ничего не сложится у меня. Поглядите, коли сочтете возможным, то, что я писал пару-тройку лет назад по поводу финской проблемы и о резне на Кавказе. Главные положения моих выступлений той поры, думаю, приложимы к сегодняшнему моменту — и к „столыпинскому кризису“, и к Польше, Литве, Беларуси и Украине. Я писал тогда, что духовно мертвое (опившееся кровью, пьяное от сладострастия, жестокости, обезумевшее от преступлений) столыпинское правительство снова начинает варварский поход против маленькой Финляндии, чтобы погасить яркий огонь духовной жизни финнов. Они кажутся царю врагами, потому что пользуются конституцией, враждебной русским шпионам и полиции, не допускают ареста русских беглецов, наконец, они культурны, а потому ненавистны правительству полуграмотных чиновников и генералов — правительству, составленному из очень жестоких людей и не совсем ловких воров… Значит, люди, охваченные процессом строительства социального, будут вынуждены взять в руки ружья… Духовное развитие человека остановится; из глубин инстинкта встанет укрощенный зверь и, почувствовав свою свободу, проявит ее в жестокости и насилиях. Этого зверя разбудит правительство России, „мудрое правительство“, которое постепенно развращает не только тех, кто имеет несчастье быть его подданными, но и правительства соседних стран…
До этого я откликался, может, помните, а гнусности, которые были творимы царизмом на Кавказе. Я писал тогда, что я много раз бывал там и видел, как дружно и мирно работали рядом грузин с татарином и армянином, как детски весело и просто они пели и смеялись, и так трудно поверить, что эти простые, славные люди ныне тупо и бессмысленно избивают друг друга, подчиняясь подстрекающей их злой и темной силе… Везде видна гнусная работа кучки людей, обезумевших от страха потерять свою власть над страной, — людей, которые стремятся залить кровью ярко вспыхнувший огонь осознания народом своего права быть строителем новых форм жизни… Они открыто науськивают русских на евреев, поляков и финнов, татар — на армян и грузин, отупевшего от голода, забитого мужика на студентов… Рука, которая вчера разбила череп армянина или еврея за то что они осознали себя свободными людьми раньше русского или татарина, — кто скажет, на чью голову опустится эта рука завтра? Ее слепые взмахи и удары легко остановить. Нужно только, чтобы все лучшие, все честные люди Кавказа и Финляндии, Польши и России соединились в одну семью друзей-борцов, в дружину честных и бесстрашных…
…Коли такого рода концепции кажутся Вам по-прежнему своевременными, то готов отослать публикации по адресу, какой соблаговолите мне указать.
Полагаю, Вам любопытно будет узнать, что небезызвестный московский градоначальник Рейнбот-Резвой, уволенный Столыпиным в отставку, жалуется ныне на премьера, что-де тот всячески поддерживает громил из черносотенных правых союзов, особенно когда они уходят в террор; говорит, что крайние бомбисты слева значительно слабее в организации, чем „союзники“ доктора Дубровина.
Такого еще, действительно, не было в России, чтобы премьер уповал на решение внутриполитических проблем, обращаясь к услугам охотнорядцев, — посему максимум осторожности надобно соблюдать всем вам, практикам революции. Я ни на йоту не отступаюсь от программы „безумства храбрых“, однако же ныне, когда первый гром грянул и была очистительная молния девятьсот пятого, в высшей мере потребна и „осмотрительность мудрого“, ибо не только Вы мне пишите о том, что нарастает новый вал на Руси, — все, возвращающиеся оттуда, кроме неисправимых пессимистов, говорят о том же.
Будущее идеи зависит от того, кто будет ее апостолами, и не браните меня за подобную фразеологию, — хватит, достается постоянно от высоко любимого мною Ленина. Понятие апостольства — поразительно, не нами оно выдумано и ждет еще своего исследователя: как и когда случилось, что последователи доброго иудея по имени Иисус утвердили символом истины веры инквизицию, костер для мыслящих и каземат для инокровных? Отчего лик святого Георгия Победоносца, гордо развевавшийся на русских стягах, принесших свободу не только Руси, но Западу, — на Куликовом поле, стал ныне эмблемой самого позорного, что было в истории моего народа, — черносотенного движения так называемых „русских людей“?!
Пишите мне. Я очень помню Вас; порою Вы кажетесь мне прекрасным Дон Кихотом революции.
С товарищеским приветом,
Ваш А. М.»«Для справки: „А. М.“ — известный полиции М. Горький, „Юзеф“ — Ф. Дзержинский, редактор газеты „Червоный Штандар“, „Люксембургова“ — руководитель польской и литовской с.-д. партии».
3 «Так где же, черт возьми, этот Богров?»
Более всего на свете Кулябко любил лошадей.
Он часто приезжал на конюшни ипподрома; подолгу простаивал у стойла, чесал своим любимцам плюшевые ноздри, тайком от служителей кормил сахаром и вглядывался в таинственную, цыганскую жуть громадных глаз.
Особенную радость доставляли ему те минуты, когда конюхи выпускали молодняк на пробежку. Тот момент, когда жеребята, чуть замерев на пороге, выбрасывали свои тела на зелень, под лучи солнца, казался Кулябко завершающей музыкальной фразой любимого им Вагнера.
Именно сюда он и приехал, возвратившись из промозглой, нелюбимой им северной столицы, совершенно разбитый после заключительной беседы со Спиридовичем на перроне вокзала, под моросящим дождем, в тусклом свете фонарей.
Он до сих пор ничего не мог толком понять; не мог он и делиться опасениями со свояком, а опасаться было ему чего, ибо последние два года траты были велики, переехал в новый дом, пришлось взять из кассы охранки; пока на коне, никто не обратит внимания на ерундовые пять тысяч, выданных по фиктивным распискам несуществующей агентуре, а ежели, упаси бог, начнется шум, сразу же докопаются.
Кто? Столыпинские люди, — возобладай Петр Аркадьевич, татарин чертов? Или же те, кто придет ему на смену?
«А разве Саня об этом не думает? — спросил себя Кулябко, устроившись на завалинке конюшни, чтобы удобнее было любоваться молодняком. — Разве б он решился на такое, не взвесь все с теми, кто стоит за ним? Но — кто? Неужели сам? Быть того не может! Не может этого быть! А ежели! Уф, господи, тяжела ты, Мономахова шапка! Есть такое, через что не переступишь! Ну, как я скажу Сане: „Да, правда, деньги взял из кассы по липовым распискам несуществующих агентов!“ Он же после этого руку мне перестанет подавать. Объяснять, что, мол, для твоей же сестры старался? Не проймешь его сантиментом, он кремень, в нем сердце с ноготь!»
Жеребенок каурой масти, весь в игре, остановился перед Кулябко, опасливо потянулся к руке, знает, кто сахаром кормит, но все равно отпрыгнул, когда заметил, что человек полез в карман; это так полагается, надобно свой испуг показать, ушами поводить, человек тогда еще ласковее делается, он страсть как охоч до того, чтоб приручить, очень ему нравится властвовать…
Кулябко отчего-то вспомнил первый приход Богрова: тоже, вроде этого жеребенка, молод, пуглив, но — себе на уме, все с ладони слизнет, только переторопить нельзя.
Представился он тогда Дмитрием, даже «Димитрий» сказал, по-старорусски, а сам-то Мордка, Кулябко его дело пролистал, как только он позвонил и попросил о встрече.
Анархист-коммунист, погань-барченыш; отец тысячи проигрывал в дворянском собрании губернатору, только б тот помогал ему в процессах, где он правозаступничал; защищал денежных тузов; особенно поляков и украинцев любил опекать; в поместье под Кременчугом в вышитой косоворотке ездил, от картавости у доктора Шазенье в Ницце лечился, камнями зубы крошил, только б изначалие свое до конца сокрыть.
«А работал он классно, — продолжая думать о Богрове, вспоминал Кулябко. Артистично подводил дружков своих под каторгу, я на нем в восьмом году крест заработал, когда взял „Южную“ и „Интернациональную“ группы анархистов-коммунистов. Богров тогда сам весь план ликвидации разработал, во все мелочи вник, такого б адъютантом держать, а не секретным сотрудником, спать можно спокойно, знай крути дырочки в кителе да на погоне».
Действительно, Богров работал классно, считался одним из лучших провокаторов; за деньги не торговался, довольствовался всего ста пятьюдесятью рублями в месяц; с теми пятьюдесятью, что давал на карманные расходы отец, вполне хватало; пить — не пил, девицы отдавались без денег, красавчик, масть каурая, как у этого жеребеночка, весельчак, парень добрый и в обществе весьма обходителен.
Кулябко помнил, как однажды Богров срочно попросил свидание, и они уговорились встретиться на конспиративной квартире; он пришел разгоряченный, глаза блестели, лицо одухотворенное, светлое.
— Николай Николаич, — жарко заговорил он, — помните Фриду Лурье, из группы боевиков-анархистов?
Кулябко взял себе за правило никогда и никому не признаваться в незнании; можно отделаться мимикой, местоимениями, многозначительным молчанием, но ни в коем случае, ни перед кем нельзя выказывать слабину.
Поэтому многозначительно подвигал бровями, покачал головою, спросил:
— Как она ныне?
— Вернулась из Парижа под фамилией Савенко! И живет у Наташи Урбанюк. А за ней еще семь лет каторги осталось!
И тут Кулябко вспомнил: Лурье была связана с главой эсеровской боевки Рыссом; особо опасная преступница; в розыске; именно ею в прошлом году интересовался департамент в специальном циркуляре, ай да Богров!
Однако он сыграл ленивое всезнание, хмыкнул даже:
— Ее наши третий день кряду пасут, Дмитрий Григорьевич…
Богров откинулся, словно от удара, медленно уперся в лицо Кулябко своими круглыми, с поволокою, глазами и ответил по слогам:
— Ее только вчера вечером Урбанюк встретила на вокзале… Впрочем, если она вас не интересует, то и бог с нею, тем более что она сегодня переезжает на другую явку.
Кулябко понял тогда, что Богров умеет бить; обидчив до крайности; поскольку сам в охранку пришел, сам и уйдет; на отцовы деньги вполне проживет, а ведь агентура из интеллигентной среды на улице не валяется, надо аккуратно отыграть, не взбрыкнул бы.
— Дмитрий Григорьевич, — мягко сказал Кулябко, — не вашего она уровня, эта самая Лурье. Узнавая вас все больше и больше, я думаю, что вам по силам коронные дела… Вот если бы вы с помощью Лурье вошли в боевку эсеров в Париже, стали б членом комитета, выдвинулись в руководство партии, — это да! Я не знаю, кому такое по силам, кроме вас, Дмитрий Григорьевич. Поэтому я никаких рекомендаций вам не даю, у самого голова светлая, но подумайте, не удастся ли вам с ее помощью подойти к Савинкову и Чернову? Удайся вам это, станете первым на нашем правоохранительном небосклоне.
— Вы хотите командировать меня в Париж?
— Я не смею говорить так, Дмитрий Григорьевич… Коли у вас найдется время для этой поездки, ежели это никак не нарушит ваши планы, я был бы, понятное дело, глубоко вам признателен. Идеально бы заполучить письмо от Лурье; несколько других посланий от здешних и одесских боевиков мы вам организуем… Лурье мы возьмем в ваше отсутствие, так что подозрений со стороны «товарищей» не будет… Можем подготовить для вас встречу с группой, куда приведете Лурье. Покажете свои возможности; оружием группу снабдим, литературой тоже, люди там вполне надежны, мы их сорганизовали с помощью вашего приятеля Виноградова, он работает неплохо, согласитесь… В Париж-то надобно не с пустыми руками ехать, а с деловыми предложениями по террору…
— Я готов, Николай Николаевич, — ответил Богров. — Может получиться красиво… Кстати, после ликвидации группы Рощина — два человека бежали, уж на свободе, ничего тревожного от них не было? Меня не подозревают?
— Мы им для подозрения представили другого человека, вы абсолютно чисты… Более того, они на днях, по моим сведениям, приведут в исполнение приговор за провокацию над Гольдманом, вы его помните?
— Так он же был взят с рощинской группой, я его готовил к аресту!
— Именно так… Мы его замазали, он в подозрении, так что все возможные удары от вас отведены, об этом, бога ради, не тревожьтесь.
…Из Парижа Богров вернулся окрыленным, привез Кулябко множество адресов, явок, паролей; с его подачи было арестовано еще двенадцать человек; трех закатал на Акатуйскую каторгу, в кандалах, один повесился, один сошел с ума; тот, что повесился, Игорь Желудев, считал Богрова одним из своих самых близких друзей, называл «Митечка», просил беречься, бранил за то, что Богров несдержан в выражениях, задирист, слишком уж открыто костит власть, не надо так, опасно, палачи этого не прощают. Среди тех, кому отправил предсмертные записки, в которых просил прощения за слабость, был и Богров; Кулябко вовремя перехватил, боялся травмировать агента, тот стал незаменимым, вращался в высших кругах, гнал информацию не только на анархистов и эсеров, но и на «Союз Михаила Архангела», был к ним вхож, дружил с Пирятинским, их главою, играл с ним в карты и подолгу рассуждал о трагедии русского народа, задавленного бюрократами и ростовщиками.
Когда по окончании университета Богров отправился завоевывать северную столицу, приписавшись помощником к присяжному поверенному Самуилу Кальмановичу, защищавшему политических, Кулябко скрепя сердце отправил телеграмму начальнику петербургской охранки полковнику Михаилу Фридриховичу фон Коттену; передал тому своего сотрудника, заручившись при расставании с Богровым обещанием, что тот, разработавши Петербург, вернется в Киев, где Кулябко гарантировал ему сказочное будущее: «Мы сделаем специально для вас тройку ликвидаций, вы возьмете на себя защиту, а мы поможем вам эти процессы выиграть. Тогда вы станете в первый ряд русских правозаступников, Керенского заткнете за пояс, Карабчевского с Плевакою».
В Петербурге Богров не очень-то прижился; в салонах на него смотрели с долею презрения: провинциал, без манер, шутит плоско; честолюбив без меры.
Фон Коттен встретился с ним в отдельном кабинете ресторана при гостинице «Малоярославец», пригласивши с собою помощника, полковника Владимира Иезекилевича Еленского, который курировал работу по анархистам.
Богров рассказал за ужином, что анархистских групп в Петербурге, как он смог установить, практически нет.
— Актриса театра «Глоб» Мария Викторовна Стрелецкая, — улыбнулся он, жаловалась мне, что никто не хочет брать всерьез ее идею анархобратства; готова снять квартиру в личном доме на островах; общий котел; выявление «я» каждого «брата» и «сестры» в диспутах и физических соревнованиях; полное игнорирование государства; поскольку брак существует лишь до тех пор, пока есть любовь, — полный пересмотр семейных отношений; Ревность есть не что иное, как выявление жажды владычества, столь распространенной у мужчин; поскольку любовь есть сильнейший побудитель творчества, ее обязан познать каждый.
— Михаил Фридрихович, — колыхнулся тучный вальяжный Еленский, — вы б отправили меня в такую коммуну, а?!
— Могу представить Марии Викторовне, очаровашка и фантазерка, — сказал Богров.
— Подумаю, — весело пообещал фон Коттен. — Дмитрий Григорьевич, ваш последний заработок в Киеве был каков?
— Сто пятьдесят в месяц.
— В столице траты больше, управитесь?
— Не деньги меня подвигли на то, чтобы пойти на службу по охране империи, — ответил Богров. — Настало разочарование в коллегах по партии, сплошное вырождение, экспроприация сделалась самоцелью…
— Поражаюсь я Федору Михайловичу, — заметил Коттен, — его «Бесы» истинное прозрение, их надобно в классах изучать, наравне с законом божьим.
— Оттого-то и ненавидят это произведение так яростно товарищи революционеры, — сказал Богров. — Их можно понять, ибо ничто так не страшно их взбалмошным кровавым идеям, как талантливое слово. Я подчас думаю, что большой писатель в чем-то посильнее охранного отделения, коли он исповедует общую с нами идею.
Еленский вдруг рассмеялся:
— Горький, например…
…Уговорились, что Богров займется социалистами-революционерами, благо присяжный поверенный Самуил Кальманович постоянно защищал членов этой нелегальной партии, да и сам числился их симпатиком, а оттого проходил по надзорному наблюдению охранки.
Жалованье Богров получал регулярно, особо интересных материалов не давал, щипал по мелочи сплетни в околореволюционных кругах, помаленьку закладывал новых знакомых, принявших его в число приятелей; потом затосковал, не вынес петербургской слякоти, колкостей здешних студентов и курсисток и, встретившись с Коттеном в «Малоярославце», обговорил себе командировку на Лазурный берег, в Париж, Висбаден и Женеву.
Незадолго перед отъездом попросил о внеочередной встрече, притащил письмо.
— Эсерочка просила передать Лазареву и Булату, — сказал он, — совсем тепленькое, прямиком от товарищей Чернова и Авксентьева.
Коттен взял с собою письмо; симпатических чернил не было, вполне безобидный текст; установили Егора Егоровича Лазарева; журналист, связан с эсерами, но к их боевой группе не принадлежит. Булата охранка знала прекрасно, член Государственной думы, трудовик.
Попросив Богрова задержаться с отъездом, Коттен письмо ему вернул, предложил отнести по адресу и, поигрывая десертным ножичком, сказал:
— И — просьбочка есть одна, Дмитрий Григорьевич… Не составило бы для вас труда как-то потеснее сойтись с Лазаревым, а? Он интересует нас, волк, тертый-перетертый… У него есть два связника — «Николай Яковлевич» и «Нина Александровна», оба выходят напрямую к руководству эсеровского ЦК… Они нам нужны… Не получилось бы у вас, а? Хоть какую-нибудь зацепку к явкам?
— С пустыми руками к Лазареву нет смысла являться, Михаил Фридрихович, коли он тертый волк…
— Предложите ему что-нибудь, — аккуратно посоветовал Коттен. — Вы ж в изобретательстве комбинаций — дока…
— Эсера можно пронять только предложением террора…
— А почему бы и нет?
Богров растерялся:
— Михаил Фридрихович, но ведь это… Это…
— Это подконтрольно с самого начала, Дмитрий Григорьевич. Это комбинация… Естественно, фиксировать в делах мы ее не станем, а вдруг Лазарев клюнет?
— Но ведь они в терроре делают ставку на центральный акт… У меня не повернется язык предлагать террор против государя…
— Упаси господь, сохрани и помилуй! Это — ни в коем случае! Подумайте сами, кого можно назвать, только чтоб не из царствующего дома, вы совершенно правы, такое — немыслимо!
…Лазарев оказался седым добролицым великаном с детскими голубыми глазами. Прочитав письмо, сжег его в камине, деньги, лежавшие в нем, бросил в ящик, поднялся из-за стола, заваленного рукописями, — встреча происходила в редакции «Вестника знания», на Невском, — и спросил:
— Нуте-с, а теперь представьтесь мне толком, милостивый государь.
Разговор был хорошим, добрым; оказалось, что Лазарев прекрасно знает и Кальмановича, и старшего товарища Богрова по Киеву, идейного анархиста Рощина, вместе сидели в тюрьме.
— Егор Егорович, — сказал в заключение Богров, — было бы очень славно, ответь вы мне на один вопрос…
Лазарев белозубо улыбнулся:
— Чего ж на один только? Я готов и на большее количество вопросов отвечать, коли смогу…
— Готова ли ваша партия…
— Какую вы имеете в виду?
— Егор Егорович, я в революционном движении седьмой год, вы, думаю, знаете об этом, да и легко проверите сегодня же… Мне прекрасно известно, что вы эсер, и не мне одному сие ведомо, что ж из этого секрет полишинеля делать… Так вот, готова ли ваша партия санкционировать покушение на…скажем, министра юстиции?
— Окститесь, милый, да кто ж на это пойдет?
— Я, — сказал Богров, помедлив малость, и побледнел даже от того, что представил себе на самом деле, как он поднимает руку с бомбой и швыряет ее под колеса автомобиля, в коем следуют сенаторы и министр юстиции империи; он явственно услышал глухой взрыв, почувствовал, как кровь прилила к щекам, увидел стремительно шапки газет с его именем на всех языках мира и потянулся задрожавшей рукою за папиросой…
— Вы это бросьте, — ответил Лазарев, — на улице б к первому встречному подошли с таким предложением, право! Вы мне лучше объясните, каким образом это письмо с восемьюстами франков оказалось у вас?
— Я же объяснял, — нахмурился Богров. — Желаете выслушать еще раз?
— Да, будьте любезны.
— Вы не верите мне?
— Я проверяю вас, — ответил Лазарев. — И не считаю нужным скрывать это.
— Женщина, которая привезла письмо из парижского ЦК, моя подруга детства, Егор Егорович… Она должна была вручить деньги для «деревни» Кальмановичу, но он на троицу уехал к себе на дачу, в Финляндию… Ваш журнал тоже был закрыт… Я вызвал Кальмановича телеграммой, он прочитал эти письма, спросил Лину, кто их передал, какой идиот решился всучить девушке, далекой от политики, партийные документы… Она ответила то же, что говорила мне: сестра Кальмановича, курсистка Юля. Поскольку у Лины не было денег и она вполне благонадежна политически, Юля пообещала, что брат уплатит ей за это сто пятьдесят рублей… Вот, собственно, и все… Кальманович вернулся к себе на дачу, а мне сказал прийти к вам… Я — пришел…
— Лина привезла одно письмо?
— Два.
— Кому адресовано второе?
— В Государственную думу…
— Булату?
— Да.
Лазарев протянул руку:
— Давайте сюда, он в деревне, я отвезу ему.
Богров молча достал письмо, передал Лазареву.
Тот, не читая, положил в карман, кашлянул в кулак, хмуро поглядел на Богрова, покачал головой:
— Нельзя так, товарищ, право…
— Тогда хоть помогите мне увидаться с Николаем Яковлевичем или Ниной Александровной…
— Смысл?
— А вот на этот вопрос позвольте мне не отвечать… Впрочем, коли не верите, я просьбу свою снимаю…
— Сколько вам лет?
— Двадцать пять.
— Сколько, говорите, лет в революции?
— Семь.
— Кто вас привел в кружок?
— Рощин. В Киеве, в дом Сазонова…
— Ладно, — Лазарев поднялся. — Славный вы человек, только если хотите служить революции, делайте это осмотрительно, иначе вы ей вред принесете, Митя, огромнейший вред… Захаживайте, коли будет время, а пока — простите меня, полно работы…
…Лазарев вспомнил про «дом Сазонова», о котором говорил Богров, когда был в Киеве по делам журнала, встретившись с товарищами, поинтересовался Богровым.
— Прекрасный человек, — ответили ему.
— Только уж больно горяч, в террор играет, — заметил Лазарев. — Так и до беды недалеко.
Эту фразу агент, присутствовавший на встрече, сообщил в охранное отделение.
Наткнулся на это сообщение Кулябко в тот день, когда умиротворенным вернулся из конюшен и принялся за повторный просмотр затребованных им материалов. И в голове — окончательный, до мелочи — выстроился жесткий план дела.
4 «Темпо-ритм акта должен быть артистичным»
Спиридон Асланов, бывший при Кулябко начальником уголовной полиции (освобожденный из арестантских рот, уехал в свой тридцатикомнатный бакинский замок), связей с Киевом не прерывал. Его агентура в преступном мире, главные держатели малин, через сложные, но хорошо отлаженные конспиративные ходы поддерживала с ним постоянные контакты, получала наводки на кавказских воротил, делилась с покровителем по справедливости, что называется, «по закону».
Именно он и назвал Кулябко трех кандидатов для выполнения «особо тонкой работы», задуманной полковником. Так уж было заведено, что он, Асланов, не спрашивал о предмете работы, ибо в кодле существует свой, особый такт: надо сказать, — скажут; не надо — ну и не возникай.
Кулябко же на сей раз запросил у своего приятеля не наемных налетчиков, чтобы пришить неугодного политика чужими руками, но людей, работавших по фармазонному делу; Киев, Волынь и Одесса издавна славились профессиональными мошенниками. Именно здесь, на юге, в свое время блистал Николай Карпович Шаповалов, недоучившийся студент, который — после курса, прослушанного им в Страсбургском университете, — выдавал себя то за профессора медицины, то за правозаступника, то за представителя «Лионского кредита»; надувши, таким образом, одесского помещика Лаврова, положил в карман без малого двести тысяч; другой раз работнул киевского купца Схимника, всучив ему заемных билетов лондонского банка на четверть миллиона, а билеты эти были напечатаны в маленькой типографии Василия Вульфа.
В отличие от других фармазонов, работавших соло, Шаповалов держал свою школу; ученики были ему бесконечно преданны — режь, ничего не откроют.
Остановился Кулябко на кандидатуре Щеколдина. Решению этому предшествовало тщательное изучение отчета агента «Дымкина», отправленного к Богрову в Петербург после того, как тот передал фон Коттену записку о беседе с Егором Егоровичем Лазаревым и сообщил ему же, что его посетил человек, представившийся другом «Николая Яковлевича», и в течение примерно пятнадцати минут расспрашивал о нынешней богровской позиции и особенно о том, готов ли он к активной революционной работе.
Хотя Богров, понятно, подтвердил свое желание работать «во имя борьбы с тиранией», друг «Николая Яковлевича» никаких заданий не дал, явки своей не оставил, запретил говорить кому бы то ни было, даже самым близким друзьям, о своем визите и пообещал найти, когда это потребуется в интересах «святого дела».
Для этого «друга» «Николая Яковлевича» истинно «святым делом» была служба у фон Коттена, сто двадцать пять рублей в месяц; красиво выполнил операцию по проверке Богрова, — не шестерит ли. Естественно, он не знал и не мог даже предположить, что беседует с таким же, как и он сам, агентом охранки и что с ним проводили такие же беседы другие агенты охранки, считавшие в свою очередь его «Николаем Яковлевичем», эсеровским нелегалом, или же «Иваном Кузьмичом», эмиссаром анархистов…
Фон Коттен ничего не сообщал Кулябко об использовании им Богрова в работе против эсеров и своей работе по Богрову.
Тем не менее Кулябко знал о своей агентуре все, благо Спиридович сидел в Царском.
Именно эта информированность и привела Кулябко к искомому решению.
…Получив инструкции, срепетировав беседы со Щеколдиным дважды, выдав билет в вагон первого класса, Кулябко проводил агента уголовной полиции, аслановского человека, фармазона по призванию и недоучившегося паровозного техника Щеколдина на встречу с Богровым.
Богров принял Щеколдина хорошо, пригласил на обед в студенческую столовую, рассказал, что устал от суеты, алчет дела, ждет указаний, связей, явок.
— А — террор? — врезал Щеколдин после примерно двухчасового разговора.
Богров поджался, аж плечи поднял:
— Не понимаю…
— Мой друг был у вас в прошлом месяце, я думал…
— Так вы от Николая Яковлевича?!
— Мне говорили, что вы научены конспирации, — точно сыграл Щелкодин, подивившись всезнанию Кулябко; смешливо подумал: «Полковнику б в нашем фармазонском деле подвизаться, с хорошей бы скоростью работал, по-курьерски».
— Ах, товарищ, неужели вы не понимаете, как томит душу ожидание?! Каждое утро просыпаешься с жаждой деятельности! Мы теряем время, каждая прошедшая минута невосполнима, если она не отдана революции.
— На все готовы?
— На все! Я говорил другу Николая Яковлевича об этом, Лазареву говорил!
— Прекрасно, — по-прежнему разыгрывал пьесу Кулябко фармазон Щеколдин, проникаясь все большим уважением к жандармскому полковнику, словно бы знавшему заранее все, что скажет в е р т л я в ы й. — Я восхищен. Подскажите, где здесь телефонный аппарат.
— Здесь нет. От меня звонить рискованно… Хотите связаться с Николаем Яковлевичем?
— Нет. Зачем же? С петроградской охранкой. Они очень ждут сообщений об адресе Николая Яковлевича, который, по вашим словам, и в террор не прочь уйти, как в пятом году…
— Вы… Вы…
— Я, — оборвал Щеколдин. — Какой вы революционер?! Болтун! С вами никакого дела иметь нельзя, а вы в террор хотите! — Щелколдин поднялся. — Не по пути нам, Дмитрий Григорьевич, вам еще готовить и готовить себя к делу… Подготовитесь — поговорим. И не провожайте меня, не надо…
Кулябко рассчитал и дальше: пусть Богров уедет за границу, поостынет, пусть там поколобродит, тогда и придет время для главной работы.
5 «Ну и хитер проказник!»
Ощущая кожей, что Спиридович и Кулябко ведут свою игру, не посвящая его, видимо, в тонкости дела (чему Курлов был отчасти и рад), понимая, что задуманное, видимо, невероятно рискованней, чем все покушения, совершенные до сих пор на политических деятелей России (не без ведома, а порою и не без помощи охранки), генерал пришел к выводу, что в данном эпизоде необходимо обеспечить себе такого рода страховку, которая стала бы — в случае нужды абсолютным для него, именно для него, заслоном.
Поэтому, тщательно просмотрев материалы, связанные с исследованием обстоятельств убийства великого князя Сергея Александровича и Плеве, в которых был замешан сотрудник охранки Азеф, с экспроприациями, проведенными Рыссом-старшим, террористом-загадкой; известен Кулябко; с взрывом на конспиративной квартире петербургского охранного отделения, во время которого агентом охранки Петровым был разорван полковник Карпов, генерал написал строго доверительное и сугубо личное письмо Столыпину, передав при этом одну копию Дедюлину, а вторую — заложил в дела особого отдела под грифом «совершенно секретно».
Смысл этой записки сводился к тому, что следует самым серьезным образом ревизовать агентуру охранных отделений, рекрутированную из числа бывших политических преступников.
«Нападки на полицию, звучавшие даже в Государственной думе, злобная клевета, публикуемая в эмигрантской революционной прессе, — писал Курлов, — не могут, милостивый государь Петр Аркадьевич, не вынудить нас к тому, чтобы в самое же ближайшее время, во всяком случае до поездки венценосной семьи на торжества в Киев, напечатать в тех газетах, которые получают средства из нашего секретного, рептильного фонда, ряд материалов про то, что отныне чинам полиции предписано руководствоваться качественно новыми мерками при привлечении сотрудников для борьбы с революционным движением. Лишь люди, искренно преданные делу Престола, могут быть сотрудниками охраны; лица, доказавшие делом, всею своей нравственной структурою верность незыблемым принципам Православия, Самодержавия и Народности».
Засадив такого рода пассаж, Курлов не сомневался, что Столыпин, вызвав его, не преминет заметить, что он, мол, не намерен бороться с революцией в белых перчатках…
Курлов помнил, с каким обостренным интересом премьер читал рапорты Азефа; он, Курлов, помнил, как Столыпин, прихлопнув ладонью папку с рапортом сотрудницы петроградской охранки Шорниковой, сделавшей провокацию на квартире депутата Озола, отвалился на спинку кресла и воскликнул:
— Конец Второй думе! Хорошая работа! Завтра — разгоняем!
Курлов помнил, как сыграл Столыпин в Думе после этой провокации. Поднявшись на кафедру дворца — бледный до синевы, — он говорил с верою, прочувствованно от всего сердца, несмотря на то, что знал правду о провокации Шорниковой, сам ее и санкционировал:
— Господа члены Государственной думы! Я считаю своей обязанностью, как начальник полиции в государстве, выступить с несколькими словами в защиту действий лиц, мне подчиненных. Насколько мне известно, полиция получила сведения, что на Невском собираются центральные революционные комитеты, которые имеют сношения с военной организацией. В данном случае полиция не могла поступить иначе, как войти в эту квартиру и в силу власти, предоставленной ей, произвести обыск. Не забудьте, что Петербург находится на положении чрезвычайной охраны и что в этом городе происходили события чрезвычайные. Таким образом, полиция должна была, имела право и правильно сделала, что в эту квартиру вошла. В квартире оказались действительно члены Государственной думы, но кроме них были и посторонние лица; в числе тридцати одного эти лица были задержаны, и при них найдены документы, некоторые из которых оказались компрометирующими. Всем членам Думы было предложено, не пожелают ли они тоже обнаружить то, что при них находится. Из них несколько лиц подчинились, а другие лица отказались. Никакого насилия над ними не происходило, и до окончания обыска все они оставались в квартире, в которую вошла полиция.
На следующий день были произведены дополнительные действия не только полицейской, но и следственной властью, и обнаружено отношение квартиры депутата Озола к военно-революционной организации, поставившей своей целью вызвать восстание в войсках. В этом случае, господа, я должен сказать и заявляю открыто, что полиция будет так же действовать, как она действовала!
…Поди не поверь таким словам премьера, поди выскажи сомнение, поди заподозри, что Петр Аркадьевич самолично читал подстрекательское воззвание к войскам, написанное под диктовку охранки ее провокатором и специально занесенное на квартиру депутата, облеченного правами «парламентской неприкосновенности»!
Все было разыграно как по нотам, Столыпин утвердил план провокации, в кармане уже лежал приказ на роспуск II Государственной думы — как же иначе, коли депутаты «подметные письма» к войскам составляют?! Иначе никак нельзя, иначе — поддавок, а не политика!
…Курлов, постоянно думая о версии своей защиты, сделал так, чтобы провокатор Екатерина Николаевна Шорникова, сработавшая эту операцию для Столыпина, была засвечена. Он посчитал, что сейчас еще рано начинать скандал, нужно определить точное время, это будет козырная карта против Столыпина и всей его полицейской доктрины. Мало ли что может произойти — Петр Аркадьевич человек талантливый, глядь, снова войдет в фавор, выскользнет, — но будь он хоть семи пядей во лбу, общественность не простит ему того, как он депутатов Второй Государственной думы закатал в каторгу, заранее зная, что они ни в чем не повинны, никаких воззваний к войскам не составляли, а то, что им клеили, сфабриковано в его святая святых — особом отделе департамента полиции.
Курлов полагал, что провалить Шорникову следует также и в случае нужного ему устранения Столыпина. Тогда, видимо, в стране будет невероятный всплеск торжественно-траурных чувств по усопшему, кидаться станут на всех, кто отвечал за охрану, и на него, Курлова, в первую очередь. Вот именно тогда-то и придет время раскрыть дело Шорниковой, скандал получится громкий, Столыпину вряд ли простят (а не ему, так памяти, что еще лучше) то, как он совершенно безвинных депутатов хладнокровно и продуманно упрятал в каземат.
Все получилось так, как и ожидал Курлов. Столыпин вернул ему записку, пожав плечами:
— Я не очень-то вас понял, Павел Григорьевич… Или постоянное соприкосновение с революционной, антиправительственной прессой так прискорбно на вас действует? — премьер улыбнулся. — Вы предупреждаете меня об опасности использования офицерами охраны сломанных нами революционеров… Согласен, риск есть, но как без них работать? Крушить заведенное все горазды, а где реальные предложения на будущее? Кого использовать в охранительной работе против революции?
Курлов вздохнул, скорбно улыбнулся:
— Значит — в архив?
— Не гневайтесь.
…Курлов радовался, какое там гневаться?! Операция задуманная им, прошла великолепно, он себя подстраховал, уж он-то подстрахован отныне надежнее, чем кто бы то ни было!
…Дедюлин ход оценил, однако в оценку подробностей, как всегда, не вдавался: это так было заведено у них — пожалуйста, обсуждать идею я готов, а уж методы — не моего ума дело, это — исполнителям, кто помоложе, пусть себе шары крутят и про закон думают, им расти, а рост только одно гарантирует: результат, время и хороший, красивый шум!
Тем же вечером Курлов провел два легких, перебрасываемых разговора с друзьями своих коллег, знавших, где сейчас скрывалась Шорникова: как от полиции Петербурга (ибо была внесена в розыскной список, являясь членом военно-революционного комитета социал-демократов, «убежавшей» от ареста), так и от революционеров, начавших подозревать ее в провокации. Курлов легко и неназойливо порекомендовал передать в прессу, через пятые руки, компру на этого «коронного» столыпинского агента (всегда помнил ее псевдо, спрашивал: «Что от „Казанской“?»). Вот потешимся, вот удар, вот защита!
Однако самый свой дорогой документ, полученный прошлой ночью, Курлов даже Дедюлину не открыл.
Документ этого стоил — новые странички из тайного дневника графа Сергея Юльевича Витте:
«Дело о покушении на меня находится в моем архиве и в нескольких экземплярах в различных местах для того, чтобы на случай, если пропадет один экземпляр, остался другой, так как дело это характеризует то положение, в котором очутилась Россия во время управления Столыпина. Дело это, составленное из официальных документов, несомненно, устанавливает следующие факты: Казанцев — гвардейский солдат в отставке — был один из агентов охранного отделения, которых Столыпин именовал „идейными добровольцами“, то есть такими лицами, которые занимались делами секретной полиции, охраной или убийствами тех лиц, которых они считали левыми и вообще опасными для реакционного течения.
Казанцев принимал участие в убийстве Герценштейна в Финляндии, совершенном агентами охранного отделения и агентами „Союза русского народа“, который в то время слился с охранным отделением так, что трудно было найти, провести черту, где кончаются агенты секретной полиции, охранного отделения и где начинаются деятели так называемого „Союза русского народа“, действующего в Петербурге под главным начальством доктора Дуброва, а в Москве — Грингмута, затем, после его смерти, протоиерея Восторгова.
Убийство Герценштейна произведено под главным начальством доктора Дубровина агентами полиции и „союзниками“. Затем у главы „Союза русского народа“ явилась мысль убить и меня. Об этом вопросе было обсуждение между главными „союзниками“; об этом, вероятно, знал и градоначальник Лауниц. Пресловутый князь М. М. Андронников [44], конечно, втерся в „Союз русского народа“ и к Дубровину, и к Лауницу, и так как он у них узнал, что в случае если я возвращусь в Россию, то меня убьют, то и дал мне телеграмму в Париж, чтобы я не возвращался.
Секретарь доктора Дубровина Пруссаков, который затем рассорился с Дубровиным и дал показание судебному следователю, указал, что Дубровин говорил своим сотрудникам о необходимости меня убить и, главное, овладеть документами, которыми я обладал и которые находятся у меня в доме, что будто бы (чему я не верю) на необходимость уничтожить все находящиеся у меня документы имеется высочайшее повеление государя, ему переданное.
Таким образом, Дубровин очень интересовался и науськивал некоторых лиц на то, чтобы меня убить и овладеть моим домом или его разорить. Из следствия видно, что исполнение этой задачи взяли на себя не Дубровин и петербургские „союзники“, а почли более удобным поручить это дело московским „союзникам“, а Казанцева, который участвовал в убийстве Герценштейна, командировать для этого в Москву.
В Москве Казанцев поступил под главенство графа Буксгевдена, чиновника особых поручений при московском генерал-губернаторе, и сделался как бы управляющим его домом, хотя его домом, собственно, не занимался, а имел какую-то кузницу около Москвы, где, между прочим, и изготовлялись различные снаряды.
Таким образом, ясно, что петербургская боевая дружина, находящаяся в главном распоряжении Дубровина, Не решилась совершить на меня покушение, боясь, что сейчас же будет открыта, и для отвода глаз это поручение передала в Москву. В дальнейшем главную роль играли: граф Буксгевден, чиновник особых поручений при московском генерал-губернаторе, и агент охранного отделения и вместе с тем член „Союза русского народа“ и монархических крайних московских партий Казанцев.
Казанцев приобрел некоего Федорова; Федоров был искренним революционером, анархистом, хотя рабочим; по умственным способностям полукретин; затем другого рабочего, тоже крайне левого направления, Степанова.
Из Москвы экспедиция, состоящая из этих трех лиц, приехала в Петербург, остановилась в меблированных комнатах, находящихся близ Невского проспекта, в самом центре города. Затем, очевидно, Казанцев имел сношения и с здешними крайне правыми группами, а именно с Дубровиным, а также и с группой „Михаила Архангела“.
Эти лица, вероятно, адские машины получили от некоего Казаринова, поэтому Казаринов, интересуясь, какое разрушение произведут эти машины, и поселился против моего дома в меблированных комнатах.
29 января они через соседний дом Лидваля прошли, поднялись там на крышу сарая, с этой крыши пролезли на крышу моего дома, где помещаются кухни и людские, а оттуда влезли на крышу моего главного фасада и заложили адские машины; очевидно, они ожидали взрыва в 9 часов вечера, но взрыв не последовал. Так как взрыв не последовал, то из следствия видно, что на другой день тот же самый Федоров был отправлен к моему дому утром и должен был влезть опять тем же путем на крышу и бросить в эти трубы тяжесть, которая должна была разбить адские машины и тем произвести взрыв, но когда он подходил к дому, то его предупредил Казаринов, что все раскрыто, машины из труб вынуты, и эти лица с огорчением возвратились в Москву, причем Федорову и Степанову было внушено, что я должен быть убит по решению главы революционно-анархической партии как крайний ретроград, который подавил революцию.
Приехавши в Москву, как показывает следствие, тот же самый Федоров под руководством Казанцева убил депутата I Государственной думы и одного из редакторов „Русских ведомостей“ Иоллоса. Совершив это убийство, они изготовили бомбы и приехали в Петербург для того, чтобы бросить мне бомбу, когда я буду ехать на улице.
Из того же следствия видно, что в Москве всем этим руководил чиновник при московском генерал-губернаторе граф Буксгевден и что он, Буксгевден, когда Казанцев должен был совершить через Федорова мое уничтожение, приезжал в это время в Петербург.
Я Буксгевдена лично не знаю, по рассказу же бывшего московского генерал-губернатора Дубасова и его супруги граф Буксгевден представляет собою на вид человека очень скромного, сам он состояния не имеет, но его жена имеет, и человек он более чем ограниченный, весьма серый…
Когда вторично приехал сюда Казанцев вместе с Федоровым и Степановым, то тогда уже была II Государственная дума открыта, и Степанов сказал некоторым из членов Думы крайне левой партии о причинах, почему они приехали и затем как они убили Иоллоса.
Эта партия, крайне левая, всполошилась и объяснила Федорову и Степанову, что они являются игрушками в руках черносотенцев, что Иоллос убит по постановлению черносотенной партии их руками. Казанцев уверил Федорова, что Иоллоса нужно было убить, потому что Иоллос похитил значительные суммы денег, которые были собраны на революцию.
Вследствие такого разоблачения Федоров решил убить Казанцева, чтобы отомстить ему за его обман. Поскольку было решено бросить мне бомбу, когда я отправлюсь в Государственный совет, то 29 мая они поехали недалеко от Пороховых начинить взрывчатым веществом бомбу, которую привезли с собою из Москвы. В то время, когда Казанцев начинял эту бомбу, Федоров подошел к нему сзади и кинжалом его убил, прободав ему горло. Таким образом, бог спас меня и вторично.
Так как Казанцев был агентом охранного отделения, для меня несомненно, что все, что он делал, было известно и петербургскому охранному отделению, и „Союзу русского народа“, и когда он был убит, то полиция сейчас же узнала, кто убит, тем не менее полиция сделала так, как будто убит неизвестный человек, и дала время, чтобы Федоров и Степанов могли скрыться, потому что, очевидно, если бы они были арестованы, то все дела были бы раскрыты и было бы раскрыто, откуда было направлено покушение на мою жизнь.
Федоров и Степанов скрылись. (Степанов скрылся где-то в России и до сих пор, вероятно, находится в России, но полиция во время Столыпина все время делала вид, как будто она его найти не может.) А Федоров перебрался через финляндскую границу в Париж и там сделал все разоблачения.
…Вследствие моих настояний судебный следователь потребовал от Франции возвращения Федорова; я настаивал на том перед министром юстиции. Наконец после долгих промедлений, Федоров был потребован, но французское правительство Федорова не выдало, и когда я был в Париже и спрашивал правительство о причинах, то мне было сказано, что Федоров обвиняется в политическом убийстве, а по существующим условиям международного права виновные в политических убийствах не выдаются; но при этом прибавили: конечно мы бы Федорова выдали ввиду того уважения, которое во Франции мы к вам питаем, тем более что Федоров в конце концов является все-таки простым убийцей, но мы этого не сделаем, потому что, с одной стороны, русское правительство официально требовало выдачи Федорова, а с другой стороны, словесно нам передает, что было бы приятно, если бы наше требование не исполнили.
Я знал, что правительство будет отказываться, что Казанцев есть агент охранного отделения, и поэтому старался иметь в руках к этому доказательства. Сколько раз я ни обращался к судебному следователю, но он по этому предмету не делал никаких решительных шагов, он все требовал от охранного отделения и от директора департамента полиции, чтобы ему дали ту записку, которую я получил после того, как у меня были заложены адские машины, в которой меня уведомляли, что от меня требуют 5 тыс. руб. и что в противном случае на меня будет сделано второе покушение, именно ту записку, которую я имел неосторожность передать директору департамента полиции. На все его требования этой записки он не получал под тем или другим предлогом.
Наконец я вмешался в это дело, писал директору департамента полиции, просил вернуть записку; директор департамента полиции долго не отвечал и потом ответил, что он эту записку передал в охранное отделение, а там ее найти не могут.
Перед самым окончанием следствия судебный следователь Александров получил явное доказательство, что Казанцев есть агент охранного отделения, и так как он, видимо, был вынужден вести все следствие таким образом, чтобы свести на нет, то, вероятно, из угрызения совести, в последний раз, когда он у меня был, он мне показал фотографический снимок записки и спросил, та ли это записка, которую я послал директору департамента полиции и в которой требовалось от меня 5 тысяч рублей. Я посмотрел и говорю: „Та самая, где это вы эту записку достали?“ Он мне сказал буквально следующее: „У меня есть другое дело, дело не политическое, и мне нужен был почерк одного агента сыскного отделения петербургского градоначальства; поэтому я пошел в это отделение, чтобы попросить образец почерка этого агента сыскного отделения“. На это заведующий архивом отделения сказал: „У нас здесь есть почерки всех агентов, как сыскного, так и охранного отделения, так как при Лаунице охранное и сыскное отделения были слиты, и вот если хотите, то можете поискать в этих шкафах“.
Я взял, достал почерк этого агента сыскного отделения, а потом мне пришло в голову: „А посмотрю-ка я, нет ли здесь почерка Казанцева“. Посмотрел на букву К., Казанцев. Затем взял образец почерка, и вот этот образец есть то, что я вам показываю. Я обратился к заведующему архивом и спросил его: „Чей же это почерк?“ Он говорит: „Это известного агента охранного отделения Казанцева, который был убит Федоровым“.
Я попросил судебного следователя, не может ли он мне оставить на несколько часов этот образец. Он оставил, и я, со своей стороны, снял фотографический снимок с этой записки. Таким образом, я получил более или менее материальное удостоверение того, что Казанцев есть агент охранного отделения.
Из всего мною изложенного очевидно, что покушение, готовившееся на меня и на всех живущих в моем доме, делалось, с одной стороны, агентами крайне правых партий, а с другой стороны, агентами правительства, и если я остался цел, то исключительно благодаря судьбе.
Когда судебный следователь сделал постановление о прекращении следствия, то я написал письмо к главе правительства Столыпину 3 мая 1910 года, в котором ему изложил, в чем дело, выставил все безобразие поведения правительственных властей, как судебных, так и административных, указал на то, что при таких условиях естественно, что высшее правительство стремилось к тому, чтобы все это дело привести к нулю, и в заключение выразил надежду, что он примет меры к прекращению террористической и антиконституционной деятельности тайных организаций, служащих одинаково и правительству и политическим партиям, руководимых лицами, состоящими на государственной службе, и снабжаемых темными деньгами, и этим избавит и других государственных деятелей от того тяжелого положения, в которое я был поставлен.
Письмо это было составлено известным присяжным поверенным Рейнботом, и мне принадлежит только общая идея этого письма и в некоторых местах его стиль. Ранее, нежели послать это письмо, я его передал, одновременно и все трехтомное дело о покушении на меня, таким юристам, как члены Государственного совета — Кони, Таганцев, Манухин, граф Пален. Все они признали что письмо, с точки зрения фактической и с точки зрения наших законов, совершенно правильно и что, может быть, только стиль несколько ядовитый, но что это дело уже лично мое.
Столыпин, получив это письмо, был совершенно озадачен; он, встретясь со мною в Государственном совете, подошел ко мне со следующими словами: „Я, граф, получил от вас письмо, которое меня крайне встревожило“. Я ему сказал: „Я вам советую, Петр Аркадьевич, на это письмо мне ничего не отвечать, ибо я вас предупреждаю, что в моем распоряжении имеются все документы, безусловно подтверждающие все, что в этом письме сказано, что я ранее, нежели посылать это письмо, давал его на обсуждение первоклассным юристам и, между прочим, такому компетентному лицу, престарелому государственному деятелю, как граф Пален“.
На это Столыпин ответил: „Да, но ведь граф Пален выживший из ума“. Этот ответ показывает степень морального мышления главы правительства. И затем он раздраженным тоном сказал мне: „Из вашего письма, граф, я должен сделать одно заключение: или вы меня считаете идиотом, или же вы находите, что я тоже участвовал в покушении на вашу жизнь? Скажите, какое из моих заключений более правильно, то есть идиот ли я или же я участвовал тоже в покушении на вашу жизнь?“ На это я Столыпину ответил: „Вы меня избавьте от ответа на такой щекотливый с вашей стороны вопрос“.
Затем я уехал за границу и несколько времени никакого ответа от Столыпина не получал, и уж когда я вернулся в Петербург, то через семь месяцев получил от него ответ, весьма наглый, на мое письмо. В этом ответе — это было письмо от 12 декабря 1910 года — он самым бесцеремонным образом отвергает некоторые факты и входит в довольно наглые инсинуации.
Я не преминул дать ему подобающий ответ, ответ весьма жестокий, но вполне им заслуженный, но в котором в заключение я высказал, что так как, очевидно, между главою правительства, министром юстиции и мною по этому предмету существуют разногласия, то я прошу, чтобы все это дело было поручено рассмотреть кому-нибудь из членов Государственного совета — сенаторов, юристов, близко знакомых со всем следственным делом, для того чтобы они высказали — кто из нас прав: я ли, утверждая, что все следствие было сделано с пристрастным участием агентов правительства и что следствие было ведено для того, чтобы прикрыть все это, или же он, Столыпин, и его министр юстиции Щегловитов, который утверждает противное, а именно, что правительство здесь ни при чем.
Я перечислил тех членов Государственного совета, которым я просил бы передать это дело для дачи заключения его величеству. Перечислил я лиц всех партий, и крайне правых, и крайне левых, так как для меня безразлично, кто будет производить это рассмотрение, ибо каждый из них не мог бы прийти к иному заключению, чем к какому я пришел, потому что каждый из этих лиц — член Государственного совета и при каких бы то ни было политических разногласиях и личных чувствах в отношении ко мне никто бы не уронил себя до такой степени, чтобы не признать того, что я утверждаю, так как это вытекает математически из всего обширного дела, у меня имеющегося.
Должен сказать, что как первое письмо, так и ответ Столыпина и второе письмо обсуждались в Совете министров. Через некоторое время после моего второго письма я получил краткий ответ от главы правительства, в котором он меня уведомлял, что, мол, он докладывал мою просьбу о поручении расследовать дело кому-нибудь из сенаторов, что его величеству благоугодно было самому этим делом заняться и что, рассмотрев все дело, его величество положил резолюцию, что он не усматривает неправильности в действиях ни администрации, ни полиции, ни юстиции и просит переписку эту считать поконченной.
Само собой разумеется, что его величество, ни по своей компетенции в судебных делах, ни по времени, которое он имеет в своем распоряжении, не мог рассмотреть и вникнуть в дело, и эта резолюция его величества, которая, очевидно, написана по желанию Столыпина, показывает, как Столыпин мало оберегает государя и в какое удивительное, если не сказать более, положение он его, государя, ставит».
…Это — в поддых: ни Петру Аркадьевичу — коли даже выскользнет — не оправиться, ни тем, кто наверняка станет курить ему фимиам, ежели рука провидения все-таки покарает его…
Курлов документы спрятал в сейф, подумав при этом — отчего-то с тихой грустью: «Народ — беспамятен; главное, если мы Петра свалим, продержать спокойствие недели две-три, потом людишкам все надоест, да и другой скандал можно подбросить для куражу…
Дело Бейлиса в кармане. Победителей помнят, про-игравшие подвержены безусловному забвению…»
6 «В работе главное „поспешать с промедлением“»
От Ниццы до Сан-Поль-де-Ванса дорога была ужасна, размыта весенним дождем; экипаж заносило то вправо, то влево, возница ругался по-испански и до того витиевато, что казалось, он не знает никаких других слов, кроме отборной брани.
— Когда подсохнет? — спросил Богров. — Когда начнется тепло?
— Сучий климат, — ответил возница, — дерьмовое захолустье, здесь никогда не бывает солнца, настоящее солнце бывает только в Мадриде, мать его так и разэдак… Навыдумывали себе, Лазурный берег, ах, Лазурный берег, дерьмовый берег, говенный климат, не страна, а балаган!
— Чего ж вы тогда здесь живете!
— Разве я живу, проклятье! Я работаю! Я работаю волом! Живут только в Испании, нигде больше не живут…
— Ну и езжайте себе в Испанию!
— А там нельзя получить лицензию на экипаж! Замучают по муниципалитетам, проклятые мадрильеньяс! Чиновники — все как один — твари! Продажные, мерзкие твари! Не люди, а червяки! Скорей бы скопить денег и вернуться…
— Так ругаете страну, а все равно хотите возвратиться в Мадрид?
— Так я же испанец! Каждый по отдельности испанец — великий человек, истый кабальеро, а все вместе — один большой бордель… Это так бывает с некоторыми народами… Вон, французы, каждый — скот и прощелыга, а все вместе — великая страна! Так бывает, ничего не попишешь… У меня подруга француженка… Ни одного испанского слова учить не хочет, ночью ласкается, говорит свои томности на французском, а я по-испански хочу! Как через стекло целуешься!
…На маленькой средневековой площади, возле арки, Богров сказал вознице остановиться, обещал вернуться через час, посулил хорошо заплатить за простой.
— Я не знаю, что такое «хорошо оплачу»! Сколько? В этой паршивой стране надо требовать точности! Сколько уплатите?
— Назовите сумму, я оставлю задаток.
— Испанцы не берут задатков! Испанец верит слову кабальеро! Идите, я стану ждать…
…Богров легко нашел ресторанчик, про который ему сказали по телефону, сел к окну; по стеклу наперегонки, будто слезы по щекам бабушки, катились быстрые струйки дождя; положил перед собою, как его и просили, книгу Жорж Санд, заказал кофе и только после этого обвел глазами посетителей: возле стойки беседовали два местных крестьянина, пили вино из бутылки темного стекла; вино было розовым, солнечным, цвет его казался противоестественным, потому что лил дождь и небо было низким, серым, ватным, пронизанным сыростью.
«Очень хочется лета, — подумал Богров. — Мечтаю о жаре, когда пот струится по спине, вдоль позвоночника; впрочем, люди ругают существующее, не понимая, что это — самое прекрасное, что может быть».
Богров достал из кармана часы, посмотрел на стрелки — время встречи.
Щеколдин пришел с опозданием в две минуты, устроился за столиком, у входа, где стояла вешалка, заказал себе спагетти по-неаполитански, полбутылки «Розе» и крестьянского сыру. Лишь после этого оглянулся, задержал взгляд на книге Жорж Санд, улыбнулся Богрову и спросил:
— Не откажите в любезности глянуть на ваш томик, я этого издания не видел.
— Любопытное парижское издание, — ответил Богров словами пароля, — с прелестными иллюстрациями художника, мне неведомого.
Поднявшись, он взял свой кофе, книгу и пересел за столик к Щеколдину.
— Ну, теперь давайте знакомиться по-настоящему, — хмуро улыбнувшись своей скорбной, располагающей улыбой, сказал Щеколдин, — я замещаю в боевой организации Николая Яковлевича, в его отсутствие обращайтесь ко мне именно так: «Николай Яковлевич»…
— Хорошо.
— Как отдыхаете?
— Я не отдыхаю, Николай Яковлевич, — ответил Богров. — Сейчас не время для отдыха, сейчас время для раздумья, для того, чтобы принять решение, окончательное — для каждого честного человека — решение.
— Будто в Петербурге нельзя думать, — снова усмехнулся Щеколдин. — Или в вашем родном Киеве… Ваш отец, кстати, сколько зарабатывает в год?
— Много.
— Это не ответ, товарищ Богров.
— Более пятидесяти тысяч, мне кажется.
Щеколдин знал от Кулябко, что Григорий Григорьевич Богров зарабатывает чуть менее двухсот тысяч, и Богрову-сыну это известно, он несколько раз выполнял посреднические функции по оформлению сделок на продажу помп юридическую сторону контракта гарантировала адвокатская фирма отца.
— Как он относится к вашей революционной деятельности?
— Резко отрицательно.
— А ваш патрон Кальманович?
— Он не знает толком о том, что я думаю.
— Но ведь он помогает нашим товарищам, разве нет?
— Это вполне легальная помощь, он ведет политические процессы, вам это известно лучше, чем мне.
— Он вам доводится свояком?
— Десятая вода на киселе, Николай Яковлевич.
Щеколдин отметил и эту ложь Богрова: ему было прекрасно известно от Кулябко, что Кальманович не только вел политические процессы, не только помогал партии финансово, но и давал в своем доме убежище социалистам-революционерам.
— А разве Фриду Розенталь он у себя не прятал? — ударил Щеколдин. Помните, из летучего боевого отряда?
— Первый раз слышу.
Фриду Розенталь выдал охранке он, Богров; девушка повесилась в Акатуе после того, как была изнасилована тюремщиками и заболела сифилисом.
— Что ж, значит, товарищ Кальманович настоящий конспиратор, — заметил Щеколдин. — Он не посвящает вас во все свои дела. Отчего? Только ли потому, что свято блюдет партийную дисциплину? Или у него есть основание не до конца доверять вам?
Богров ответил не сразу — он просчитывал, как лучше поступить: обидеться, сыграть недоумение или пустить в ход свое обаяние и юмор. Стремительная логика провокатора подсказала ему, что обижаться сейчас нельзя: вдруг Николай Яковлевич поднимется и уйдет? Тогда комбинация, коронная его комбинация с вхождением в боевую группу террора, провалится. Недоумение не прозвучит, боевики — люди однозначные, они штучек не принимают, это с Кулябко можно играть, охранка — сентиментальна, агента бережет, где их сейчас найдешь, особенно из мира интеллигенции?!
— Куда уж доверять мне, — усмехнулся Богров, остановившись на «версии юмора». — Барич, жид крещеный — что конь леченый, горя не хлебал, побегов с каторги не имеет…
— Вы плохо ответили мне, — сказал Щеколдин. — Не рекомендуй вас достойные товарищи, я бы мог заподозрить в вас двойное дно.
Богров дрогнул, не сдержался:
— Что вы подразумеваете под «двойным дном»?
— То самое, — еще круче нажал Щеколдин.
— Вы не имеете права оскорблять меня такого рода подозрением.
— Ответьте мне, — словно бы пропустив слова Богрова, гнул свое Щеколдин, — при каких обстоятельствах была арестована киевская группа анархистов-интернационалистов-коммунистов во главе с товарищами Рощиным и Нечитайло?
— Я думаю, их выдал провокатор.
Выдал их он, Богров. Именно поэтому вариант ответа был у него готов, выверен интонационно, мотивирован.
— Вы были членом этой группы?
— Да.
— Значит, вы знаете всех, кто входил в организацию?
— Почти. За полгода перед провалом мы разбились на пятерки.
— У вас есть подозрения на кого-либо?
— Нет.
— Кто избежал ареста?
— Я, в частности.
— Чем вы это объясните?
— Благородством моих товарищей по борьбе с самодержавием. Никто из них не назвал меня.
— Кого еще не взяли?
— Не знаю… Точно — во всяком случае — не знаю… Кажется два человека из пятерки Нечитайло ушли благополучно за границу…
— Их имена вам известны?
— Нет.
— У вас в организации было обговорено заранее, чем карается предательство?
— Нет… Это, по-моему, само собою разумеется.
Щеколдин покачал головой:
— Отнюдь. Товарищи социал-демократы ограничиваются тем, что оповещают в своей прессе о провокаторстве открытого ими агента охранки и предупреждают остальных от общения с выродком… Мы же, как вам, должно быть, известно, караем измену смертью… Вы знаете об этом?
— Я слыхал… Но кое-кто ушел от возмездия, Николай Яковлевич.
— Татаров не ушел. Лысков не ушел. Потапчук не ушел. Гринберг не ушел… Никто никуда не денется, вопрос времени… Вы, кстати, готовы к тому, чтобы в случае, если мы примем ваше предложение о терроре, — подписать добровольное обязательство казнить провокатора, коли в этом возникнет нужда?
— Конечно.
— Как, по-вашему, товарищ Богров, кто сейчас в России является самым главным врагом революции?
— Министр юстиции… Щегловитов…
— А отчего не царь? — медленно приблизившись к Богрову, прошептал Щеколдин. — Вы боитесь поднять руку на царя, Дмитрий Григорьевич?
— Я… Я не боюсь поднять на него руку… Но это…
Щеколдин откинулся на спинку стула, усмехнулся:
— Вы готовы на смерть, товарищ Богров? Или думаете, что вам удастся избежать ареста сатрапов после центрального акта?
— Конечно, я мечтал бы избежать ареста, Николай Яковлевич, я не смею лгать… Но, полагаю, коли чаша смерти уготована мне, я найду в себе силы испить ее достойно.
— Почему вы назвали Щегловитова, а не Столыпина?
— Потому что Столыпин… Его так охраняют после всех покушений… Столыпин есть Столыпин.
— А вы готовы к тому, чтобы убить его?
— Да, если партия социалистов-революционеров, истинно народная партия, возьмет этот акт на себя, научит меня действию, организует слежение за премьером, выделит мне помощников и руководителя, продумает вопрос возможного спасения…
— Партия не приемлет такого положения, при котором ей ставят условия, товарищ Богров: однозначное «да» или «нет», «готов» или «не могу».
— Я ведь сам искал вас, Николай Яковлевич, я сам просил Егора Егоровича устроить мне встречу с вами…
— Молодость, порыв, желание революционного аффекта, всяко бывает… В казино часто играете?
— Ни разу не играл…
— Зря. Сегодня в девять встретимся у входа… Успеете добраться до Монте-Карло?
— Ежели дождь кончится…
— Хорошо… В девять… Меня не ищите, я сам вас найду.
— До встречи, Николай Яковлевич, — ответил Богров.
Он успел приехать к девяти, постоял возле входа, освещенного ярким светом газовых фонарей; Николая Яковлевича не было; по-прежнему моросил дождь, словно бы процеженный сквозь сито; воробьи, однако, гомонили совсем по-летнему, как в мае на Крещатике; пошел через мокрый парк в кафе, заказал перно, выпил, не разбавляя водою, ощутил во рту вкус и запах мятных капель — как только французы хлещут эту гадость с утра и до вечера?
«Откуда он узнал про выдачу Рощина? — в который уже раз спрашивал себя Богров, наново анализируя разговор с Николаем Яковлевичем. — Они ничего не могут знать обо мне, ведь я говорил только с Кулябко, рапорта в тот раз не писал, дело было срочное, вечером я рассказал, где будет сходка, а ночью всех взяли. Если бы родилось подозрение, оно бы родилось тогда, три года назад, а я потом встречался с Рощиным, после его побега, он no-прежнему верил мне, нет, нет, у них не может быть подозрений, Кулябко говорил, что если он узнает об опасности, грозящей мне от „товарищей“, то сразу предупредит, чтобы я мог скрыться… Если я доведу операцию с проникновением в террор до конца, тогда я стану первым… Кулябко прав. Хотя нет, это будет мое дело вместе с фон Коттеном, а не с Кулябко. Жаль, Кулябко более искренний человек, в нем нет барства, а Коттен все-таки сноб, хозяин…»
Богров вздрогнул, даже голову втянул от ужаса, когда ощутил у себя на плече тяжелую руку; стремительно обернулся: над ним стоял Щеколдин в мокром реглане; лицо доброе, глаза светятся улыбкой:
— Пошли, Дмитрий Григорьевич, простите, что припозднился, глядел, не топают ли за вами, тут ведь охранка тоже довольно игриво работает… Вы, к счастью, чистый, а для нашего дела, особенно будущего, какое вы предлагаете, сие — самое главное.
До казино добрались быстро; Щеколдин не произнес ни слова (ротмистр Асланов особенно отмечал в своем агенте прекрасную особенность: давить жертву не столько словом, сколько молчанием, средоточием, паузой).
Купив жетонов для игры в рулетку, Щеколдин спросил:
— У вас сколько денег с собою?
— Пятьдесят франков.
— Отец не субсидирует?
— Мне неприятно брать его деньги…
— Отчего?
— Покуда русский народ живет в нищете, стыдно барствовать.
— Барствуют иначе, Дмитрий Григорьевич… Покупайте жетоны, я хочу поглядеть вас в деле…
Они прошли в зал; было здесь сумрачно, низкие зеленые абажуры высвечивали одно лишь изумрудное сукно рулеток; было их здесь восемь, вокруг каждого стола тесно толпились люди; все вроде бы и молчали, однако в огромном зале слышался постоянный тревожный гул голосов, будто на бирже, за момент перед тем как начаться буму. Крупье восседал возле каждого стола как на троне, расставлял по номерам жетоны, словно дирижер, лихо манипулируя своей палочкой.
Щеколдин протолкался к тому столу, где ставки были самые высокие, минимальная — двадцать франков; три игры наблюдал — лицо каменное, бесстрастное; один только раз глянул на Богрова, когда дама с серебряными кудряшками сняла крупный выигрыш, что-то около двух тысяч.
Когда до начала шестой по счету игры осталось несколько мгновений и большинство ставок уже было сделано, Щеколдин сказал Богрову:
— Поставьте все свои деньги на цифру четыре, вы выиграете.
Сам же поставил на семь и на тридцать два, пополам с тридцатью тремя.
Фишка остановилась на тридцати трех; крупье подвинул своей палочкой щеколдинский выигрыш, более трехсот франков; сдержанно поблагодарил, когда Щеколдин бросил ему через стол чаевые за хорошую игру — жетон в пять франков.
— У вас было предчувствие, что проиграете? — спросил он Богрова.
— Я доверился вам.
— Держите, — сказал Щеколдин, — здесь двести франков. Попробуйте теперь сами.
Богров пожал плечами:
— Я не могу принять ваши деньги, Николай Яковлевич.
— Это наши деньги, — ответил Щеколдин. — Я имею в виду не наш совместный выигрыш, а нечто совершенно другое, думаю, вы понимаете меня?
— Вы хотите сказать, что эти деньги принадлежат не нам?
— Именно это я и хотел сказать.
— И те, кому они принадлежат, хотят, чтобы я проиграл их?
— Те, кому они принадлежат, хотят видеть, как вы играете.
— Игра должна кончиться выигрышем, Николай Яковлевич, это — закон, здесь я не выиграю, каждый живет своей методой.
— Так я не держу вас, идите к любому столу…
Богров отошел туда, где игра начиналась с пяти франков, а не с двадцати, и сделал сразу десять ставок: Щеколдин понял, что тот играет здесь давно, лгал, будто ни разу не был в казино; выиграл семьдесят франков, сел на освободившийся стул, достал из кармана блокнотик и карандаш, начал записывать те номера, на которые падали выигрыши, — так только профессионалы себя ведут, дилетанты быстро проигрываются и отваливают восвояси, лишь мастак норовит выстроить схему; коли, к примеру, давно не выпадало на первую десятку из тридцати шести заветных цифр, надо ставить именно на первые, глядишь, десяток тысяч в кармане, шальные, счастливые, сладкие деньги!
Щеколдин видел замершее, отстраненное лицо Богрова и стремительные глаза, алчно следившие за стремительным бегом шарика, пущенного рукою крупье на мягко вертевшуюся рулетку.
«Костистый мальчик, — подумал Щеколдин, — ухватистый. Врет красиво, уверенно; внутри у него сомнения нет, живет собою, челюсти крепкие, но запугать его можно, слишком высоко о себе думает, а на донышке в нем страх».
Богров выиграл еще два раза, снова по мелочи, потом собрался еще более, спружинился весь, начал кусать заусенцы, сделал крупную ставку, ошибся на одну цифру, проиграл и лишь после этого начал искать глазами Щеколдина; подошел к нему:
— Дайте в долг, до завтра, Николай Яковлевич.
Щеколдин вытащил из кармана толстую, несчитанную пачку денег, протянул Богрову молча.
Тот пошел в кассу, вернулся к столу, снова начал ставить по мелочи, пару раз выиграл, потом жахнул тысячу франков на цифру одиннадцать, она еще ни разу не игралась за вечер; шарик остановился на двенадцати. Богров поставил еще одну тысячу на одиннадцать, и шарик вновь лег рядом на десять.
Богров съежился, плечи его расслабились, лицо сделалось серым, и он не сразу даже понял, отчего оказался за столом один: почти все игроки столпились там, где весь вечер стоял Щеколдин. Невысокий, неряшливо одетый итальянец, с толстенной сигарой в углу толстого, безобразного рта, выиграл, поставив на цифру «четыре» сто франков. Крупье подбросил ему тридцать шесть жетонов по сто каждый. Итальянец, не выпуская обслюненной сигары изо рта, сказал крупье:
— Поставьте снова на четыре — все деньги.
За столом сделалось так тихо, что было слышно, как потрескивает табак, когда итальянец глубоко затягивался, так глубоко, что сигара его делалась на мгновенье словно бы разрезанной красным ободком шипящего жара.
И снова шарик, стремительно вращавшийся по громадной ребристой рулетке, остановился на цифре четыре.
Прибежал директор казино, следом за ним появились служители в форме, принесли аккуратный ящичек, там — в упаковке — деньги, сто двадцать девять тысяч шестьсот.
— Поставьте все это на цифру четыре, — повторил итальянец и, только сказав это, начал багроветь, будто после апоплексического удара.
Директор вызвал другого крупье, чтоб не было никаких подозрений в сговоре, тот воссел на трон, крутанул шарик, и снова выпала четверка.
Итальянец поднялся и, сгибаясь пополам от истерического смеха, пошел по казино, словно бы подстреленный, никак упасть не может, еще бы, четыре с половиной миллиона, состояние!
— Вот так надо играть, Дмитрий Григорьевич, — вздохнул Щеколдин, наблюдая, как служители накрывали столы черным сукном, — работа казино была прервана, все деньги из кассы взяты под лопату. — А вы — суетились…
— Я должен вам четыре тысячи, — сказал Богров. — Куда принести их вам завтра к вечеру, Николай Яковлевич?
— Не к спеху. Отдадите позже.
— Это долг чести, я не могу…
— Можете, — убежденно сказал Щеколдин. — Пить станем?
— Я бы выпил.
Они зашли в кафе, Щеколдин заказал водки «Попофф», официант, конечно же, не понял, принес две рюмашечки по тридцать граммов, Щеколдин несколько раздраженно дважды повторил:
— Бутылку, я прошу бутылку, понятно, бутылку!
По-прежнему раздраженно проводив взглядом официанта, Щеколдин сказал:
— Мне этих паршивых денег не жаль, Дмитрий Григорьевич, мне жаль другого вы мелко играли, вы нервничали, вон даже на мизинце до крови кожу обгрызли… А ведь казино — шуточный риск в сравнении с нашим делом… Вы нравитесь мне, в вас есть задор и ум, но, прошу вас, подумайте еще, время пока есть, в какой мере вы готовы к делу? После того как вы скажете «да» и узнаете объект, против которого надо будет работать, отказ выполнить приказ, уклонение от дела означает для вас смерть. Только поэтому я и повторяю вам: думайте, у вас еще есть время. Не скажу, чтоб много, но — есть.
«А ведь я так и пропасть могу, — подумал вдруг Богров. — Не заиграться бы… А что вообще-то значит заиграться? Этот итальянец, который сегодня снял банк казино, играл ведь, но не заигрался? Почему? Фатум? Или был в сговоре с первым крупье, которого потом заменили? Какой смысл тогда было оставлять деньги на четверке в третий раз? Просто он знал, что будет выигрыш, он был над игрою, над нами, мелочевками, он делал главное дело жизни, его ж теперь все узнают».
— Теперь, — усмехнулся Щеколдин, — этого синьора Энрике Грасиани вся Европа узнает, завтра же в газетах раструбят.
Богров вздрогнул даже, — так Щеколдин угадал его мысль.
— Да, память многого стоит.
— Она стоит всего, — подтвердил Щеколдин, — ибо одна лишь дает истинное бессмертие.
— Я думал об том же, — невольно для себя признался Богров.
— Я почувствовал. Вы правы, человек, который сможет казнить Столыпина, станет главным человеком мира в двадцатом веке, это уж точно.
— Как мне найти вас завтра, Николай Яковлевич?
— Никогда не задавайте такого вопроса впредь, — жестко отрезал Щеколдин. Никогда и никому.
Официант поставил на стол бутылку водки, недоуменно поглядев на странного человека, заказавшего столь огромное количество русского напитка, пожелал хорошего вечера и поинтересовался, что будут заказывать себе гости на ужин.
— Спагетти, — ответил Щеколдин; Кулябко проинструктировал его: максимум скромности в тратах на себя, щедрость по отношению к Богрову. — Мне спагетти, а моему другу дайте самое вкусное из того, что у вас есть.
— Мы можем предложить великолепную мерлусу с лимоном, это наше фирменное.
— Хотите мерлусу с лимоном, Дима? — спросил Щеколдин, точно определив время, когда можно было переходить на дружество, отбрасывая отчество.
— О, спасибо, но это здесь ужасно дорого, я с удовольствием съем, как и вы, спагетти.
Тем не менее Щеколдин попросил принести мерлусу, разлил водку, чокнулся с Богровым и сказал:
— Дима, пока еще о вашем предложении знаю один лишь я, но не знают ни Виктор, ни Абрам… Лучше откажитесь, вы еще слишком молоды, мне, говоря честно, жаль вас…
Виктором был Чернов, вождь партии социалистов-революционеров, Абрамом был Гоц, брат погибшего Михаила, подвижник террора.
Кулябко инструктировал: «Главный козырь, — имена вождей — выбрасывайте в конце, когда Богров устанет, это будет для вас лучшая проверка; по тому, как он среагирует, вы поймете все про его затаенные мысли».
И снова Кулябко оказался прав, потому что Богров спросил:
— Я увижу их перед началом дела?
— Вы увидите их потом, Дима, когда сможете убежать сюда… После акта… Я спрашивал вас, готовы ли вы на смерть во имя нашего дела… Человек, который совершит работу, обязан остаться живым, и вы это прекрасно понимаете… Каждому движению нужно живое знамя… Скажите, Дима, вам хочется славы? Погодите, не торопитесь отвечать мне, я очень боюсь услыхать ложь, я боюсь ощутить неискренность… Скажите мне, обдумавши вопрос, ответьте честно, испепеляюще честно, как и надлежит говорить революционеру-террористу…
Богров кашлянул, чувствуя в себе остро вспыхнувший страх. «Меня затягивает, — понял он, — этот человек может погрузить в такую пучину, откуда уж выхода не будет; такой убьет, узнай про меня правду, у него порою глаза останавливаются, как у маньяка».
Но помимо его воли, словно бы кто-то другой, очень маленький и слабый, неуверенный в себе, быстрый, как зверек, алчущий ласки человека, у которого большая и сильная рука, ответил:
— Я не стану лгать, Николай Яковлевич, я испытываю ужас перед разверзшимся молчанием могилы, перед вечной недвижностью, перед крышкой гроба и гвоздями, которые проржавеют, покроются черной теплой плесенью… Да, я боюсь этого, а потому уповаю на память, которая вечна… На память поколений по тем, кто отдает себя на алтарь революции… На ее кровавый, ужасный алтарь… Но я не могу и не хочу быть слепою пешкой в руках неведомых мне мастеров борьбы, против этого восстает мое существо; я готов на все, но в союзе равных.
— Сколько времени вы еще думаете пробыть в Ницце?
— Я изнываю здесь от тоски и одиночества.
— Научитесь отвечать на вопрос однозначно, Дима. Итак, сколько времени вы можете прожить здесь?
— Сколько потребно делу.
— Хорошо, этот ответ меня устраивает.
Щеколдин снова разлил по рюмкам, выпил не чокаясь; потер лицо, улыбнулся своей внезапной, располагающей улыбкой:
— Мне пора. Пейте, Дима. Пейте. Вы весь издерганный, выпить как следует единственный способ прийти в себя…
…Наутро Богров отправил телеграмму в Петербург, Коттену, попросил срочно выслать сто пятьдесят рублей золотом, о проигрыше в казино не писал, но объяснил срочную потребность в средствах делом.
В тот же день фон Коттен поручил деньги ему отправить.
Он, однако, их не востребовал, через два месяца они вернулись в петербургскую охранку.
7 «Только по Бисмарку: „Долго запрягать, но зато ехать быстро!“»
На рауте у британского посла Курлов, как всегда, шумно и весело выпил, облобызался с греческим генеральным консулом (не иначе как беглый армян, слишком уж горазд по-русски), легко и достойно прокомплиментировал жене бельгийского посланника (действительно душка, и глазенки умные), обсудил с болгарским чрезвычайным министром ситуацию в Черногории и Босне, а затем, когда гости постепенно разбились на группы по интересам, присоединился к Триполитову и Дмитрию Георгиевичу Беляеву, тузам питерской и московской биржи; Триполитов, однако, торопился на день ангела к дочери, пригласил Курлова на свой островок в заливе, посулив рыбалку, посетовал на то, что министерство внутренних дел до сих пор тянет с ответом на поправки к проекту по страховому вопросу, а рабочие из предпринимателей жилы тянут; с тем и откланялся.
Беляев и Курлов отошли от стола, уставленного довольно скромными яствами (британцы всегда скупердяйничали, особенно коли было загодя известно, что не пожалует никто из членов августейшей фамилии; правда, было вдосталь прекрасного эля и джина), устроились возле широкого окна и, обсмотрев друга друга наново, одновременно рассмеялись.
— Кто начнет? — спросил Курлов. — Готов отвечать за моих волынщиков, я в курсе страхового вопроса.
— Ах, да при чем здесь страховой вопрос? — сказал Беляев. — Я что-то не возьму в толк, куда вообще дело идет, Павел Григорьевич?
— То есть как это так «куда»? — удивился Курлов. — По обычному нашему пути, милый Дмитрий Георгиевич, в никуда, коли не к полнейшему бардаку!
— За такие слова ваши молодчики в околоток заберут!
— Они у меня знают, кого брать, а кому благодарность принесть за скорбь и боль по государеву делу… Давайте — от души, выкладывайте…
— Ах, милый Павел Григорьевич, когда шеф российских жандармов предлагает высказываться от души, сразу начинаешь вспоминать знакомых по Восточной Сибири, кто — в случае чего — на службу пристроит в тамошнем акцизе… Беляев поманил лакея, кивнул на рюмку, тот сразу же подлетел с джином, наполнил высокий стакан, принес льда, лимона с содовой, намешал пойла, отпорхнул столь же бесшумно, как и приблизился. — Биржа пока стоит, попробовав лесной влаги из высокого тонкого стакана, продолжил он, — и вроде бы ничего трагического нет, но коли вбуровиться в толщу проблемы, страшно делается… Я виню не столько вас, центральную власть, я виню то, что происходит на местах, Павел Григорьевич… Никакой хозяйственной жизнедеятельности, кругом одни «не пущу» и «не велено»! Нельзя же так, нельзя! Чтобы поставить строительный завод в Новороссийске, компаньонам пришлось обойти следующие ведомства: губернаторство, дворянское собрание, пожарную комиссию, санитарный контроль, водный регистр, линейное управление железных дорог юга империи, уездное отделение вашего ведомства, — правда, не впрямую, а через знакомцев; статистическое бюро при земском управлении, ведомство по надзору за здравоохранительными учреждениями, городскую управу, дирекцию порта и землеустроительное бюро. Что-то я наверняка упустил…
— Ничего, и перечисленного хватит, чтобы потерять год жизни, — вздохнул Курлов. — Что вы хотите, аграрная страна, гигантские просторы, некое отталкивание всего, что связано с чрезмерно скоростной, машинной техникой… Поставили хоть дело или тянут?
— Третий месяц ждут ответа из санитарного контроля… Тот требует заключение портовиков, а наши мореходы не дают, настаивая на просвященном мнении эскулапов. Иван кивает на Петра…
— При том, что в стране острейшая нехватка строительного материалу.
— Именно.
— И вы полагаете, — медленно спросил Курлов, — что в этом виновата местная власть? Побойтесь бога, Дмитрий Георгиевич! Или — хитрите, не желаете называть вещи своими именами? Мы во всем повинны, мы! Санкт-Петербург! Кабинет министров! Мы боимся поломать привычное, жалимся обидеть губернаторов, потерять опору на местах, мы, Дмитрий Георгиевич, норовим удержать все как было, но ведь невозможно сие, никак невозможно!
— Это вы говорите, Павел Григорьевич, вы, а не я! — улыбнулся Беляев. — Я лишь так думаю, а вот революционеры на этом строят свою пропаганду! Неужели и дальше так пойдет, неужели мы и впредь будем жить по-азиатски лениво и внутренне зло друг к другу?!
— Именно так и будем жить! Именно так!
— Тогда ждите краха! Биржа такой инструмент который не обманешь, цена она и есть цена, приказом ее не поправишь! Объясните мне отчего все так?! Отчего?
— Будто сами не понимаете…
— Понимал бы — не спрашивал, Павел Григорьевич!
— До тех пор, — упершись взглядом в зрачки собеседника, скрипуче сказал Курлов, — пока кабинет возглавляет человек, сделавший ставку жизни на представителей одного лишь аграрного класса, до тех пор, покудова вопросы промышленности и банка видятся ему в обличье бунтаря на баррикаде или Шейлока возле банковского сейфа, не ждите никаких изменений, он выше своей головы не прыгнет… А вы — молчите, по углам шепчетесь, а мне секретная информация о вашем недовольстве приходит, и оседает эта информация в пыльных шкафах, наверх не идет, кто ж на самого себя решится бочку катить?!
Беляев невольно оглянулся; Курлов захохотал в голос:
— Соглядатаев боитесь? Пока я в лавке — не бойтесь, всем известен мой патронаж промышленному делу, пока могу — оберегаю вас, но ведь не вечен я, Дмитрий Георгиевич, не вечен, а паче того, бесправен, коли называть вещи своими именами.
— А мы? Марионетки. Задавлены министерствами, беззаконием, инерцией страха, дремучими традициями… Что мы можем, Павел Григорьевич? Что?
Курлов молчал, по-прежнему глядя в зрачки собеседника, словно бы гипнотизировал его, подсказывая: «А ты спроси совета, спроси, я — отвечу».
И тот спросил:
— Как надо поступать нам — пока еще можем, — дабы помочь делу в империи?
— Газеты в ваших руках, мощные газеты, Дмитрий Георгиевич, а сие — сила. Неужели нет у вас толковых людей, которые так же, как мы с вами, радеют о судьбе державы? Пусть бабахнут от души! Пусть по мне бабахнут, по министерству промышленности пусть ударят, по…
Беляев понял сразу, отчего Курлов оборвал себя:
— Вот-вот… Цензура не пустит. Главу трогать ни-ни!
— А ум зачем даден? У нас все между строк читать горазды, мы не Англия, где премьера допустимо в статье ослом назвать, ничего, кроме смеха читателей, от этого не станется, а посмеявшись вдостоль, осла повалят! Так ударьте ж! Иначе — вас вскорости стукнут, да так, что костей не соберете!
— Если нас начнуть бить, на ком империя стоять будет?
— А кого сие волнует, мой дорогой друг? Кого? Нас в мир пускают ненадолго, свое б отжить, а там — хоть потоп! Не вздумайте на меня ссылаться, но, сдается мне, этой осенью правительство намерено такие налоги с вас взвинтить, что не очухаетесь!
— Так ведь будем вынуждены понизить оклады рабочим, выйдет бунт!
— Во-первых, не позволят вам понижать оклады, с чернью намерены заигрывать, пугать вас ею, а потом, сейчас армия оклемалась, харчат неплохо, станет стрелять, не девятьсот пятый год, слава богу! Во-вторых, коли шелохнетесь хоть в малости, сами ж и окажетесь во всем виновными, вы знаете, как у нас умеют находить козлов отпущенья. Вы — в углу. Загнаны и заперты. Но — молчите. А впрочем, что ж это я, право?! Пока при деле, оклад содержания платят, есть ли резон вас агитировать, Дмитрий Георгиевич?
— Есть, оттого что вперед думаете, — ответил Беляев. — Только вот беда: поговорили случаем, да и разнесло разными ветрами…
— Понадобится нужда во встрече, звоните доктору Бадмаеву, я у него лечусь, поспособствует… И не ведите вы, бога ради, разговоров при секретарях, они ж на содержании у нас! Мало вам клубов, где можно обо всем перемолвиться?
— Там тоже трудно, — вздохнул Беляев. — Мне Гучков сказал, что в Английском клубе все лакеи — от вас, освещают октябристов, меня в том числе.
— Ну уж и «все»! — улыбнулся Курлов. — Вы нашу мощь не преувеличивайте, себя особенно не пугайте, мы тоже по смете живем, а она далеко не бездонна… Но вообще-то верно, освещают всех октябристов, поди, нарушь указание премьера! Составьте-ка вы, покуда еще не поздно, записку о положении в промышленности на высочайшее имя. И называйте вещи своими именами: да, именно правительство совершенно не радеет об индустриальном деле, да, именно исполнительная власть никак не думает о стратегии промышленного развития империи — до сих пор своих рельсов не хватает, станки волочем из-за моря, швейную машинку и ту не умеем произвесть; Путилов чуть не плакал, рассказывая, как сметное управление министерства режет ему оклады содержания для наиболее головастых инженеров, требует от него, чтоб он за место платил и за время, отсиженное на оном, а не за идею. А дымная англичанка платит за мысль, пусть господин инженер хоть и вовсе на фабрике не появляется! Вот вы по чем шандарахните, милый мой человек… И найдите ход в Царское Село, не вздумайте пускать через кабинет, я это ваше обращение первым же и похерю, мои службы зубасты, не я — над ними, а они надо мною, коли правде смотреть в глаза.
…Через два дня Бадмаев сообщил: зашевелились; Беляев, будучи человеком высокоторговым, никому и словом не обмолвился, от кого пришла к нему идея; начал катить бочку на кабинет министров; пошел шорох: «Столыпин засиделся, помещик, не понимает нужд промышленности, а урок японской катастрофы доказал без чугуна, стали и железных дорог самая сытая армия обречена на разгром; пора менять; называют фамилию преемника — Александр Иванович Гучков; после столыпинского ультиматума ушел в отставку с поста председателя Государственной думы, затаил обиду на бывшего друга, а человек большой силы и мужества, этот может повести за собою кабинет…»
…Получив такого рода информацию, Курлов задействовал своего партнера по биржевым операциям, нефтяника Георгия Александровича Манташева. Вместе с Бадмаевым они думали о дальневосточном стомиллионном проекте, такой слова лишнего не скажет, ибо тот лишь болтает, у кого за душой одни эмоции и никакого реального интереса; тот, кто знает свою выгоду — близкую или дальнюю, — будет молчать, хоть пытай…
8 «„Главное — запутать“, как советовал Рачковский»
Брат Спиридона Асланова был моложе его на три года; звали его Богдан; работал в компании Манташева; поскольку прекрасно знал персидский и французский языки, часто выезжал за границу с деликатными поручениями; оплату получал штучную.
Он то и окликнул Богрова на улице, когда тот выходил из пансионата мадам Лефевр, у которой семья киевского адвоката обычно останавливалась с января по апрель.
Богров отчего-то испугался, увидав продолговатое, асимметричное, иссиня-бледное лицо с громадными, вываливающимися глазами.
— У меня письмо вам, — сказал Асланов, — от Николая Николаевича.
— От какого Николая Николаевича? — удивился Богров деланно. — Это имя мне не знакомо.
— Хорошо, хорошо, — поморщился Асланов. — Все понимаю, но вы прочтите хотя бы, как-никак полковник Кулябко…
Богров по-прежнему колебался.
— Я — брат Спиридона Асланова, это вас успокоит?
— Нет, вы явно меня с кем-то спутали. — Богров поворотился и быстро вернулся в пансионат; поднявшись в свою маленькую комнату, заперся, подкрался к окну, выглянул на улицу из-за занавески; пусто, Асланова не было.
«Видимо, Коттен не отдал Кулябко нашего пароля, — подумал Богров, успокаивая себя. — Не может быть, чтобы эсеры устроили такую страшную проверочную провокацию. Если Асланов от Кулябко, он найдет возможность прийти ко мне иначе, я поступил совершенно правильно».
Однако тревога не оставляла его, поэтому от котлет, приготовленных мамой, отказался, из дома не выходил, затаился, ногти грыз исступленно, то и дело ходил в ванную за перекисью водорода.
Асланов позвонил вечером, предложил любую форму встречи.
— В конечном счете, я могу отправить вам это письмо по почте.
— Повторяю, мне совершенно неизвестен никакой Николай Николаевич, перестаньте мистифицировать меня.
— Как вам будет угодно… Только Николай Николаевич просил передать на словах, что Женя Орешек исчез, и он очень за вас — в этой связи — волнуется.
Кличку «Женя Орешек», данную в охране младшему брату легендарного террориста Рысса, дал сам Богров, когда получил задание отыскать его накануне задуманной анархистами экспроприации филиала Московского купеческого банка; никто более, кроме него и Кулябко, этой клички не знал; «Крепок орешек, смеялся тогда Богров, — да все равно разгрызем, не такие грызли».
— Хорошо, — сказал Богров, — сейчас выйду.
— Я буду около вас через десять минут, из отеля звоню.
— Здесь многие знают русский.
— Меня предупреждали.
…Рука действительно была Кулябко.
«Дорогой друг.
Верьте человеку, которого я послал на встречу с вами. Он передаст вам средства большие, чем вы попросили телеграммой у дяди Миши. (Богров не сразу сообразил, что Кулябко таким образом назвал Коттена.) Ни в чем не отказывайте себе, когда речь идет о вашем благополучии, а паче безопасности. Дядя Миша, думаю, не до конца понял, какую вы начали грандиозную работу против Вити и Абрама. Я получил сведения от моих братьев из Парижа, что ваше предложение принято Витей и Абрашей, этими выдающимися подвижниками святого дела. Давай-то господь! Один вам помощник в этом деле — я, дорогой друг, я, а никак не дядя Миша. Так что возвращайтесь не в Питер, а сюда, ко мне, к родному очагу, тут все и договорим.
Теперь о неприятном: Орешек наш закатился куда-то, и никак я его сыскать не могу. Очень он был сердит на Диму („На какого Диму? — снова не понял Багров. — Это верно, я“), считая его виновным в неприятностях, связанных с временным прекращением работы в банке. Категорически — кто бы к вам ни пришел с этим разговором — отрицайте свою причастность к банковским аферам, у него нет никаких тому доказательств, лишь гнусные подозрения. Пожалуйста, кроме вашего нового друга, не встречайтесь ни с кем, сколько бы интересными ни были предложения, возможно всякое. („Господи, — пронеслось в мозгу, — это что ж, меня казнить намерен Рысс-младший, что ли?! Неужели провал, боже мой?!“) Письмо это сожгите в присутствии того, кто вам его передал. Потребуйте, чтобы этот человек, которому я верю безусловно, задрал рукав: вы должны увидеть татуировку, русалка, а один глаз у нее прищурен. После этого выслушайте то, что он вам скажет на словах. „Племянником“ буду называть того, кем интересуется ваш парижский друг, против кого замышлено дело, „Тетушкой“ будет тот, кого вы ему не предложили для дела, а он вас спросил, отчего бы не начать именно с нее. Азефа я назову „Игорем“, „Друг Ник. Ника“ — это вы; „университет“ — моя контора. Ясно?
Ваш Коля».Письмо сжег в присутствии Богдана Асланова; русалка на левой руке армянина щурилась сладострастно; пошли гулять по набережной; Асланов говорил заученное:
— Мне поручено передать вам дословно следующее: «Николай Николаевич сделает все, чтобы сохранить его друга от возможной мести Орешка, однако и сам друг должен предпринять определенные шаги, доказав приятелям Орешка свою нужность в ближайшем будущем, когда Племянник с Тетушкой поедут в начале сентября на каникулы в Киев. Причем, как это ни парадоксально, интересы приятелей Орешка и друга Николая Николаевича, да и ряда других близких вам по духу людей, смыкаются, ибо Племянник совершенно одержим лишь польским, финским и еврейским вопросом, ни о чем другом не думает и советы сколько-нибудь здравомыслящих людей отвергает. После того как Племянник предал не только Игоря, но и тех, кто работал вместе с ним, от него отвернулись все наши братья, он остался один, и его уход угоден. Боюсь сказать, но коли он не уйдет, ежели сможет одолеть Тетушку („Неужели Тетушка — это действительно царь?“), мне будет плохо, так плохо, что придется уйти из университета, и тогда вы останетесь один, без постоянной дружеской руки. На Дядю Мишу, как, наверное, могли убедиться, надежда плохая. Повторяю, я говорю вам все это, потому что отношения наши, смею считать, дружеские, а я несу за вас ответственность не перед кем-нибудь — перед своею совестью. Человек, который вам передаст все это на словах, брат моего друга, на которого обрушился несправедливый гнев Племянника; я верю ему абсолютно, ибо он к тому же находится в положении, близком вашему, за ним постоянно следят, и жизнь его под угрозой ежеминутно, но я помогаю, покуда могу. Словом, передайте другу, что если даже Витя и Абраша откажутся от встречи до, настаивайте на гарантиях после. В случае если вдруг Орешек обнаружит вас там, куда приехал мой посланец, потребуйте права на объяснение и во время этого объяснения признайтесь в вашем намерении решить спор с Племянником осенью. Встреч со мною не ищите, я стану находить вас, чтобы не подвергать вас опасности со стороны проходимцев, для которых жизнь человеческая — ничто».
Кончив читать заученное, Асланов достал из кармана большой голубой платок и отер лоб, покрывшийся испариною.
— Пять дней зубрил… Все поняли? Могу еще раз повторить.
— Сколько времени вы здесь пробудете?
— Завтра я должен уехать.
— Когда увидите Николая Николаевича?
— Вообще-то я его и в глаза не видел…
— То есть?! — изумился Богров и резко обернулся ему показалось, что именно сейчас и бросится на него кто-то с длинным шилом, отточенным до голубого, безнадежного холода.
— Меня отправлял брат… Понимаете? Видимо, он и встречается с Ник Ником.
— Как вы узнали меня? Почему окликнули именно меня, когда я выходил из пансионата?
— Потому, что мне показали ваш фотографический портрет.
— Какой именно? Я их делал несколько.
— В студенческой тужурке, очень молодой, смеетесь…
— Кто делал портрет?
(«Если старик Ниренштейн с Горки, — подумал Богров, — то все в порядке, именно этот портрет я передал Кулябко, других более нет нигде, значит, посланец действительно из Киева».)
Асланов между тем остановился, наморщил лоб, вспоминая; Богров успокоился, убедившись, что этот чернявый письма Кулябко не читал, иначе б не удержался, мог ответить: «Вам же написали, что мне надо во всем доверять».
— Ваш портрет… Одна минуточка… Кажется, Ниренштадт… Во всяком случае, фамилия хозяина дагерротипа начинается с «нирен»… Концовка может быть другая, но принадлежит немцу или еврейчику…
«Кулябко не сказал ему, что я не русский… Никто не подозревает во мне иноплеменца, просто-таки никто… — Богров думал сейчас устало, видимо, переволновался, слушая послание Кулябко. — Надо будет попросить его прочесть еще раз».
Асланов прочитал еще раз; на этом и расстались; Богров обещал позвонить в отель, где остановился связник, и пригласить его к телефонному аппарату: «Месье Горштайна просит месье Мендель».
Звонить этому странному месье «Горштайну» Богров не стал; еще раз с удивлением пересчитал деньги, присланные Кулябко, — пять тысяч франков; что значит друг, сердце как чувствовало — в беде!
Последовавшие за этой нежданной встречей дни Богров спал мало, очень похудел, из дому не выходил, страшась звонков и стука в дверь; сказал родным, чтобы к телефону не подзывали, разыгрались нервы, хочу полежать спокойно в кровати, почитать…
Читать, понятно, не мог.
Шок, который он ощутил, выслушав послание Кулябко, не проходил; наоборот, с каждым часом он чувствовал себя все более и более ужасно; лихорадило; слышались странные голоса, будто кто идет навстречу по темному подземному коридору, говорит о нем, Богрове, обсуждая форму приведения в исполнение приговора. С детства, когда нянька уронила его с купальни в теплую озерную воду, испытывал страх перед гибелью в водорослях; живот вздует, язык вывалится, синий, словно телячий, и черви из ушей ползут, белые опарыши; а голос все ближе и ближе: «бросить с лодки»; стремительная мысль: «Я уцеплюсь за борт, пусть чем угодно бьют, не станут же они пальцы кинжалом резать?!»
Поняв, что уснуть — не уснет, попросил у тети пилюлю, забылся в тяжелом, холодном сне, но когда открыл глаза, то шума в висках не было и страшный голос из гулкого подземного коридора не мучил более словами о казни через утопление.
«Неужели все так ужасно, — услышал самого себя Богров, — что действительно игра со Столыпиным, начатая для того, дабы выйти на боевиков и подняться к вершинам сыска, по странности судьбы, делается не игрою, а работой, чтобы спасти себе жизнь от этого одержимого Орешка? Неужели возможны такие невероятные пересечения? Неужели это же необходимо Кулябко? Но почему?! Отсюда читаешь газеты — в России тишь, да гладь, да божья благодать… А выходит нет? Хорошо, но при чем здесь Азеф? Почему он вспомнил дело Азефа? Зачем связал это дело со Столыпиным, а через него — со мною и Орешком?»
Будучи человеком въедливым, хоть и поверхностным по своей сути (и такого рода несовместимости бывают), Богров отправился в Публичную библиотеку, запросил книгу стенограмм заседаний русской Государственной думы и прочитал речь Столыпина.
Он не сразу понял тревогу Кулябко, и, лишь сделав выписки, проанализировав их наново дома, он ужаснулся от понимания того, на что намекал ему Николай Николаевич.
Ужасаться воистину было отчего.
«Правительство должно совершенно открыто заявить, что оно считает провокатором только такое лицо, — говорил Столыпин, — которое само принимает на себя инициативу преступления, вовлекая в преступление третьих лиц, которые вступили на этот путь по побуждению агента-провокатора. Таким образом, агент полиции, который проник в революционную организацию и дает сведения полиции, или революционер, осведомляющий правительство не может считаться провокатором. Но если первый из них наряду с этим не только для видимости, для сохранения своего положения в партии высказывает сочувствие видам и задачам революции, но вместе с тем одновременно побуждает кого-нибудь совершить преступление, то, несомненно, он будет провокатором, а второй из них, если будет уловлен в том, что играет двойную роль, что он лишь в части сообщал о преступлениях революционеров правительству, а в части сам участвовал в тех преступлениях, несомненно, станет тягчайшим уголовным преступником. Но тот сотрудник полиции, который не подстрекает никого на преступление, который и сам не принимает участия в преступлении, почитаться провокатором не может.
Кто же такой Азеф? Я ни защищать, ни обвинять, его не буду. Такой же сотрудник полиции, как и многие другие, он наделен в настоящее время какими-то легендарными свойствами.
По расследовании всего материала, имеющегося в министерстве внутренних дел, оказывается, что Азеф в 1892 году живет в Екатеринославе, затем он переезжает за границу, в Карлсруэ, кончает там курс наук со степенью инженера, в 1899 году переселяется в Москву и остается там до конца 1901 года. После этого он уезжает за границу, где и живет до последнего времени, лишь наезжая в Россию, о чем я буду говорить дальше. Отношения его к революции — опять-таки по данным департамента полиции — таковы: в 1892 году он в Екатеринославе принадлежит к социал-демократической организации, затем, переехав за границу, вступает в ряды только что сформировавшегося в то время союза российских социал-революционеров; затем в Москве он примыкает к московской революционной организации, упрочивает там свои связи и сходится с руководителем этой организации Аргуновым. К 1902 году относится первое его знакомство с Гершуни, Гоцем и Виктором Черновым. Это — люди революционного центра. Первые двое играли главнейшую роль в революции — Гоц в качестве инструктора, а Гершуни в качестве организатора всех террористических актов.
В это время влияние Азефа растет; растет именно благодаря этим влиятельным знакомствам; в это время он получает и некоторую случайную, но, благодаря именно этим связям, ценную для департамента полиции осведомленность. К концу 1904 года и относится вступление Азефа в заграничный комитет партии. Заграничный комитет не есть еще тот центральный комитет, который дает директивы и руководит всеми действиями революционеров. В это время, после ареста в 1903 году Гершуни, — опять-таки по сведениям департамента полиции — во главе боевого дела партии находится Борис Савинков, и только после ареста Савинкова, с 1906 года, Азеф, уже в качестве члена центрального комитета, подходит ближе к боевому делу и становится представителем этой организации центрального комитета. Таким образом, с мая месяца 1906 года, по сведениям департамента полиции, Азеф получает полную осведомленность о всех террористических предприятиях, а до того времени осведомленность его была случайная и далеко не полная.
В число сотрудников Азеф был принят еще в 1892 году. Он давал сначала показания департаменту полиции, затем, когда приехал в Москву, поступил в распоряжение начальника охранного отделения, но посылал свои донесения и непосредственно заведующему особым отделом департамента полиции Ратаеву; затем переехал во второй раз за границу, опять давал сведения непосредственно департаменту полиции, а когда назначен был директором департамента Лопухин, то вернулся в Петербург и оставался там до 1903 года. Затем из-за границы сносился опять с департаментом. В 1905 году поступил в распоряжение упоминавшегося тут Рачковского, который в то время заведовал политическим отделом: в конце 1905 года Азеф отошел временно от агентуры и затем работал в петербургском охранном отделении. Конечно, временами, когда Азефа начинали подозревать в партии или после крупных арестов, которые колебали его положение, он временно отходил от агентуры, но потом опять приближался к ней.
Вот, господа, после выяснения отношения Азефа к службе розыска и к революции, позвольте мне перейти к террористическим актам того времени для того, чтобы выяснить, как понимал департамент, как понимало министерство отношение его к этим актам. Но прежде позвольте мне установить одно обстоятельство: во всех выдвигаемых против Азефа обвинениях его имя связывалось с именем Рачковского. Так вот, я хотел выяснить, как тут, впрочем, и говорилось, что Рачковский до 1902 года действительно заведовал особым отделом департамента, но в 1902 году он вышел в отставку и был в отставке до 1905 года. В том году генерал Трепов был назначен Петербургским генерал-губернатором, и Рачковский был снова принят на службу, зачислен чиновником особых поручений и откомандирован в его распоряжение. Генерал Трепов став товарищем министра, заведующего полицией, поручил Рачковскому управление политическим отделом департамента полиции, которым он и руководил до конца 1905 года, а затем с 1906 года Рачковский уже никаких поручений, никаких обязанностей по министерству внутренних дел не исполнял. Никто из должностых лиц, в том числе и Рачковский, никогда и ни в какой мере не были прикосновенны к террористическим актам и иным преступным предприятиям революционеров. Несомненно, что это относится к тому времени, когда Рачковский исполнял активные поручения по департаменту полиции, а никак не к настоящему времени».
(«Господи, как же он своих предает! — похолодев, ужаснулся Богров. — Без жалости!»)
«…Я повторяю, что ни защищать, ни обвинять Азефа я не намерен. Я передаю только те данные, которые имеются в распоряжении министерства внутренних дел. Поэтому, чтобы беспристрастно отнестись к роли Азефа, надо, как мне кажется, поставить себе четыре вопроса: во-первых, где был Азеф в это время? во-вторых, какое положение было его в партии? в-третьих, какие сведения и данные сообщал он за это время полиции, и затем, проверяла ли полиция (на это, кажется, тут кто-то и указал) деятельность своих сотрудников после совершения этих террористических актов? Я на этом остановлюсь особенно потому, что Азеф именно в это время был в России и, по тем данным, о которых я раньше сообщил, еще близко к боевому делу не стоял, а знал только то, что могли сообщить ему сильно законспирированные центровики. Где был Азеф — это удостоверяется его письменными донесениями из разных городов России, так что по числам можно совершенно ясно установить, в каком городе когда он был. Я должен сказать, что он ездил в это время в Уфу и имел там свидание с братом Сазонова, Изотом, сообщал о том, что Изот не имеет сведений о своем брате Егоре, бежавшем из тюрьмы и готовящем что-то чрезвычайно важное. Затем четвертого июня Азеф появляется в Петербурге и открывает департаменту полиции, что лицо, погибшее во время взрыва в „Северной“ гостинице, во время приготовления бомб, очевидно для покушения на статс-секретаря Плеве, был некто Покатилов, что соучастники его находятся в Одессе и в Полтаве. После этого он немедленно едет в Одессу, откуда сообщает, что планируется покушение на статс-секретаря Плеве, что оно отложено только потому, что не приготовлены бомбы. Примерно через месяц после этого Плеве погибает от руки именно Егора Сазонова посредством брошенного им разрывного снаряда. В это время, однако, Азефа в России уже нет, так как от шестнадцатого июля имеется его телеграмма из Вены. После такого потрясающего преступления, как удавшееся покушение на министра внутренних дел, департамент полиции, конечно, расследовал, что делал в это время его сотрудник. Директор департамента Лопухин выписывает заведующего агентурою Ратаева из-за границы, изучает все дело и оставляет Азефа на службе, на которой он и находится за все время директорства Лопухина. Вот те внешние сведения, которые имеются в департаменте полиции по делу статс-секретаря Плеве.
Допустим, что Азеф, по наущению правительственных лиц, направлял удары революционеров на сановников, неугодных администрации. Но, господа, или правительство состоит сплошь из шайки убийц, или единственный, возможный при этом выход — обнаружение преступления. И я вас уверяю, что если бы у меня были какие-то данные, если были бы какие-либо к тому основания, то виновный был бы задержан, кто бы он ни был».
(«Господи, — снова в ужасе подумал Богров, — да ведь каждому эсеру в Париже известно, что именно Азеф организовал убийство Плеве! Что же это такое, боже?!»)
«Не безвыгодно, — продолжал между тем Столыпин, — распускать нелепые слухи про администрацию, так как посредством такого рода слухов, посредством обвинения правительства можно достигнуть многого, можно переложить, например, ответственность за непорядки в революции на правительство. Можно, господа, этим путем достигнуть упразднения совершенно секретной агентуры? Упразднения чуть ли не департамента полиции? Эту ноту я подметил в речах предыдущих ораторов; я подметил их надежду на то, что само наивное правительство может помочь уничтожить преграды для дальнейшего победоносного шествия революции.
А насколько такого рода секретная агентура губительна революции, насколько она в революционное время необходима правительству, позвольте мне объяснить, что когда в конце 1904 года в заговорщицко-боевой отдел польской социалистической партии вошли два провокатора, то отделу в течение почти целого года не удалось, несмотря на все усилия, убить варшавского генерал-губернатора, двух приставов и освободить одного арестованного, причем все планы террористов рушились, и почти вся группа была арестована. А с конца 1905 года в боевой организации так называемых провокаторов уже не было. Тогда-то за один лишь год были ограблены опатовское, либартское и мазавецкое казначейства на сумму более полумиллиона рублей, совершены экспроприации на сумму около двухсот тысяч рублей, убиты военный генерал-губернатор, помощник генерал-губернатора, один полковник, два подполковника, два помощника пристава, воинских чинов двадцать, жандармов — семь, полицейских — сорок два, а всего сто семьдесят девять человек; произведено десять взрывов бомб, причем убито восемь и ранено пятьдесят лиц; разгромлено и ограблено сто сорок девять казенных винных лавок…
Правительство, пока я стою во главе его, никогда не будет пользоваться провокацией как методом, как системою. Но уродливые явления всегда возможны! Я повторяю, что когда уродливые явления доходят до правительства, когда оно узнает о них, то оно употребляет против них репрессивные меры. Я громко заявляю, что преступную провокацию правительство не терпит и никогда не потерпит…»
«Значит, — понял Богров, — я не кто-нибудь, а государственный преступник, ибо не просто освещаю, но подталкиваю к действию для того лишь, чтобы по-настоящему выявить; значит, Петр Аркадьевич хочет одно готовенькое получать, а как это делается — его не интересует, а коли ты что не так сработал — пожалуйте на каторгу или под пули террористов! Он свысока о нас, на ком стоит сыск, говорит; он брезгует нами, дураку не понятно… Как же так власть, а против нас, истинной опоры?! Значит, пути назад мне нету уже? Я ведь согласился с Николаем Яковлевичем: добровольно принимаю на себя обязанность, выход из террора чреват смертью… Господи, где ж раньше был Кулябко?! Почему Коттен на это дело пошел?! Что, не знал он, что ль, про эту речь Столыпина?! Значит, плевать ему на меня семь раз?! А Кулябко?! Что Кулябко?! Он единственный и проявил благородство: предупредил об опасности, денег прислал и правду сказал про то, что происходит… Каково-то ему было на такое решиться?!»
Сел на поезд, отправился в Париж, оттуда в Швейцарию; остановился в Женеве; трижды ездил в Цюрих и Берн, посещал рефераты, на которых выступали социал-демократы обоих направлений; хвост, поставленный за Богровым французскими друзьями Асланова-младшего, сообщал обо всех, с кем подопечный встречался, а также про то, какие выступления слушал на рефератах и как на них реагировал.
(Кулябко обрадовало следующее сообщение:
«„Объект“ пришел на реферат, читанный соц. — дем. большевистского направления, членом ЦК РСДРП поляком „Юзефом“, в 19.50, за десять минут перед началом. Ни с кем в контакт не входил. Юзеф говорил о политике правительства; Богров реагировал особенно остро на пассажи, зачитанные Юзефом из работ „Ильина“ в связи с российским министерским кризисом, о том, что столкновение различных тенденций буржуазного развития России не стояло на очереди дня, ибо обе эти тенденции были придавлены „Зубром“, отодвинуты назад, загнаны вовнутрь, заглушены на некоторое время. Средневековые зубры не только заполнили авансцену, но и наполнили сердца самых широких слоев буржуазного общества настроением веховским, духом уныния, отреченства. Не столкновение двух способов преобразования старого, а потеря веры в какое бы то ни было преобразование, дух „смирения“ и „покаяния“, увлечение антиобщественными учениями, мода на мистицизм… — вот что оказалось на поверхности.
Из приводимого ниже отрывка Богров сделал какие-то выписки, получить которые нам не удалось. Ерзал, когда говорилось, что после трех лет самого бесшабашного разгула контрреволюции народные массы, больше всего угнетенные, придавленные, забитые, запуганные всякого рода преследованиями, снова начинают поднимать голову… Три года казней, преследований, диких расправ уничтожили десятки тысяч одних „врагов“ самодержавия, заперев в тюрьмы и услав в ссылку сотни тысяч других, запугали еще сотни и сотни тысяч третьих. Но миллионы и десятки миллионов теперь уже не те, чем они были до Революции… Когда в 1895 году начались непрерывные кассовые стачки, это было началом полосы подготовки народной революции. Когда в январе 1905 года в один месяц число стачечников перешло за 400 тысяч, это было началом самой революции. Когда в 1908 году число стачечников резко упало сразу (176 тысяч) и еще резче 1909 году (64 тысячи), это означало конец русской революции, или, вернее, первой полосы революции. И вот с лета текущего года опять начинается подъем… Пролетариат начал. Другие, буржуазные, демократические, классы и слои населения продолжают… Смерть Льва Толстого вызывает — впервые после долгого перерыва — уличные демонстрации… Зверства царских тюремщиков, истязавших в Вологде и Зерентуе наших товарищей каторжан, подняли еще выше брожение среди студентов… В первой русской революции пролетарит научил народные массы бороться за свободу, во второй революции он должен привести их к победе!
Особенно напряженно объект слушал мнения „Ильина“, переданные Юзефом, по поводу министерского кризиса. Он записал для себя пассажи про то, что политика Столыпина была для октябристов заманчивым… обещанием. „Обещание“, по признанию октябристов, не оправдалось… На самом деле политика Столыпина была не обещанием, а политической и экономической реальностью последнего четырехлетия… Организованные в национальном масштабе представители дворянского крупного землевладения и верхов торгово-промышленного капитала проводили, осуществляли эту реальность… Со всей добросовестностью, со всем усердием, не щадя живота, не щадя даже мошны, октябристский капитал помогал этим попыткам и теперь вынужден признать: не оправдалось… Трехлетие октябристского „мирного и любовного жития“ со Столыпиным не прошло бесследно: шагнуло вперед экономическое развитие страны, развились, развернулись, показали себя (и исчерпали себя) „правые“ — все и всяческие „правые“ политические партии… Старое сдвинуто с места. Ни левый, ни правый центр нового не реализовали… Особенный интерес у Объекта вызвала цитата ведущего публициста правого лагеря г-на Громобоя, приведенная в реферате, составленном по статьям „Ильина“: „Глядя на весь этот разрытый копошащийся муравейник услужливую печать, услужливых ораторов, можно только, по человечеству жалея их, коротко напомнить, что П. А. Столыпину служить уже нельзя, — можно только прислуживаться…“
На этих словах Объект поднялся и стремительно вышел из зала»).
Кулябко убедился — попал.
Через неделю в Цюрихе к Богрову подошел Николай Яковлевич. Вечер провели вместе; сказал, что партия благословляет его на подвиг.
— Возвращайтесь в Россию, я найду вас. Но желательно, чтобы вы переехали обратно в Киев, Дима. Петербург — трудное место для работы, столыпинские ищейки свирепствуют вовсю. Я думаю, вам разумнее обосноваться на старом пепелище… Где поместье вашего отца? В Кременчуге?
— Да.
— Поживите лето там, мне будет спокойнее приехать туда. Это удобно?
— Что? — рассеянно переспросил Богров, потому что не мог оторвать взгляда от сутулой спины человека, сидевшего возле окна, в глубине зала маленького кафе, куда они зашли со Щеколдиным, — ему казалось, что это Рысс-младший, Орешек.
— Я спрашиваю — в какой мере мне будет ловко приехать в поместье вашего отца, — повторил Щеколдин, точно зная причину того панического ужаса, который был нескрываем на лице Богрова, в мелко затрясшихся руках, в испарине, обильно выступившей над верхней губой, во всем его потекшем облике.
— Да, да, вполне удобно, — ответил тем не менее Богров, заставив себя отвести взгляд от спины человека, так напоминавшего ему Орешка-Рысса.
— Что с вами? — поинтересовался Щеколдин. — Вы чем-то взволнованы?
— Я? Отчего же, вовсе нет, совершенно напротив…
— Кого вы заметили, Дима?
Богров обернулся к Щеколдину, уставился в его лицо немигающе, подумав: «А что, если он привел сюда Рысса нарочно и они лишат меня жизни прямо здесь? Или же выволокут на улицу, а там кричи не кричи — тишина, никого нет, здешние из окон даже не выглянут, тут не Россия, не заступятся; воткнут в печенку голубое шило, отволокут к реке, и — все!»
— Отчего вы решили, будто я кого заметил?
— Слежки за собою не чувствовали?
— Нет.
— Но пытались обнаружить?
— Пытался… Только я не знаю, как это делается…
— Кого вам напоминает тот человек в углу? — требовательно спросил Щеколдин. — Вы знаете его? Кто он?
— Я… Я не знаю… Мне показалось, что я видел его сегодня дважды… На улице… Да, он шел по улице… Но он не оборачивается…
— Встаньте, подойдите к нему и, глядя ему прямо глаза, спросите: «Могу ли просить у вас спички?»
— Но это не принято на Западе, для этого есть официант.
— Вы — иностранец, вам можно все. И сфотографируйте его лицо, заложите в анналы своей памяти. Вам сейчас нужно тренироваться, каждый день тренироваться в том, чтобы память была абсолютной, Дима. Ну, ступайте же…
— Сейчас…
— Шпики не стреляют. Или вас пугает что-либо другое?
«Кулябко передавал, что я вправе потребовать объяснений и выставить алиби, — стремительно подумал Богров. — Но тогда Николай Яковлевич уйдет. Я бы ушел на его месте. Ну и хорошо! Он же втягивает, и я теперь боюсь этого! Но и Кулябко говорит, что в этом спасение. Господи, куда я иду? Зачем не стать маленьким, незаметным, зачем не забиться в угол и переждать эти страшные времена?! — Мысли его были быстрые, рваные, но при этом логично выверенные, словно бы перед тем, как он услышал их, кто-то невидимый сформулировал их и взвесил. — Будь проклят тот день, когда я потянулся к славе, памяти, триумфу!»
Богров медленно поднялся, каменно ступая, пошел по желтому, хорошо струганному полу, прокрашенному олифой, остановился возле того столика, за которым недвижно и одиноко сидел человек, так напомнивший ему Рысса-младшего, проклятого негрызучего Орешка; надо ж было охотиться за ним, иродом, пусть бы себе грабил банки, кровосос…
Огромным усилием воли он заставил себя сделать еще три шага; за столиком, обросший, уставший, с запавшими глазами, действительно сидел Орешек.
— Сядь, Богров, — сказал он. — Сядь… Я так давно хотел посмотреть тебе в глаза. Один на один. И — не в России…
9 «Не только правые, но и центр скажет „Браво“!»
Письмо от Манташева из Москвы Курлову привез личный секретарь доктора Бадмаева, вполне надежный человек.
Встреча Манташева с лидером кадетов Павлом Николаевичем Милюковым состоялась за обедом, в ресторане Энгельбрехта, на Страстном бульваре.
Манташев, предваряя запись собеседования весьма оптимистическим пассажем, ликовал:
«Дорогой друг!
Полагаю, что как бы ни развивались события на нашем политическом небосклоне, мы отныне имеем в кармане неразменную ассигнацию — и не от кого-нибудь, а от самого приват-доцента [45].
Как мы и договорились с вами, я, никак не затрагивая имен, начал беседу с исследования точки зрения оппонента на цикл очерков П. Б. [46], прямо, с моей точки зрения, означавших отход партии конституционных демократов от своих прежних позиций по национальному вопросу к тому кредо, которое в значительно большей мере свойственно ныне правительству.
Доцент на это ответил в том смысле, что его партия ни в коем случае не согласится со слепым национализмом П. А. [47], что мнение П. Б. его личное мнение, никак не разделяемое большинством членов ЦК.
„Не только потому, что у нас в ЦК достаточно членов является не православными, не потому, что нас поддерживает ряд иноверческих банковских кругов, — я от вас этого не намерен скрывать, да вы наверняка имеете и свою по этому вопросу информацию, — но я, русский, до последней капли русский, воспитан в том смысле, чтобы жандарму и антисемиту руки не подавать. А ныне П. Б. придумал, изволите ли видеть, „культурный антисемитизм“ в противовес „звериному антисемитизму“. И какова же между ними разница? Она, оказывается, состоит в том, что евреям необходимо узнать „национальное лицо“ той части русского конституционного и демократически настроенного общества, которая этим лицом обладает и им дорожит. И, наоборот, для них совсем не полезно предаваться иллюзии, что такое лицо есть только у антисемитского изуверства“.
П. Б. полагает, продолжал доцент, что русский национализм сейчас сделался антиправительственным, радикальным течением и выражает интересы своего народа…
На мой вопрос, как партия станет относиться к практике П. А., если он еще больше ужесточит национальные ограничения в польском, кавказском и финляндском вопросе доцент ответил, что это вызовет в империи кризисную ситуацию.
„Когда господин Пуришкевич требует в Думе принудить поляков, грузин и финнов даже думать на русском языке, я отдаю дань эмоциональности и бесспорной талантливости моего постоянного оппонента по части режиссерского мастерства, рассчитанного на галерею зрителей, заполненную дворниками из „Союза русских людей“, но если подобное произнесет премьер, тогда мы окажемся на грани гражданской войны, племенной розни, неуправляемого, кровавого процесса“.
Я спросил, какова будет позиция ЦК кадетов в случае, если подобное свершится. Доцент ответил, что он не берется даже предсказать возможностей, ибо все еще верит в государственный такт премьера.
„Даже после того как он распустил всех вас, словно школьников на внеочередные каникулы, и в это время устроил порку шалунам?“ — спросил я.
Собеседник долго молчал, было видно, что мой вопрос крайне ему неприятен. Потом он заметил:
„Мы оказались неподготовленными к той трагедии, которая разыгралась во время его ультиматума в марте и роспуска Думы. Сейчас мы готовы к подобного рода неожиданностям, наш удар будет сокрушительным“.
Когда я сообщил ему, что, по сведениям, пришедшим ко мне от вполне серьезных людей, П. А. намерен осенью начать дальнейшие атаки на нерусские национальности, доцент задал вопрос:
„Будет ли эта атака состоять во фразах, посвященных русскому могуществу, то есть — он усмехнулся — будет данью „культурному национализму“, о котором стал радеть П. Б., или же он намерен принять прямые меры, направленные к дальнейшему ограничению прав инородцев?“
Как мы и уговорились, я ответил, что в недрах министерства готовится проект, еще более ужесточающий права инородцев, безусловно предусматривающий русификацию окраин.
„Что ж, — сказал доцент, — мы тоже примем свои меры“.
Он добавил, что в позиции П. Б. есть, конечно, один мент, ставящий его в весьма выгодное положение, когда он формулирует разницу между „национализмом творческим“ открытым, и „замкнутым“, охраняющим былины, а потому „оборонительным“.
„Я полагал, что этот аспект концепции П. Б. был как-то обговорен с П. А., ищущим сейчас возможность для оформления новой коалиции после того, как часть правых отшатнулась от него, а глава октябристов Гучков даже сложил с себя полномочия лидера Думы. Неужели ж П. А. не воспользуется подсказкой П. Б.?“
У меня мелькнуло соображение, а не есть ли публикация П. Б. своей концепции по русскому национальному движению некоей игрою, конечная цель которой заключается в том, чтобы привлечь П. А. на сторону конституционалистов? Не есть ли в таком случае эта игра совершенно любопытной интригою самого доцента? Не есть ли это сражение за Думу, за раскол октябристов и изоляцию правых националистов? Но уж эту мою догадку Вам исследовать, на то Вам Ваша светлая головушка!»
Курлов долго сидел над письмом Манташева; потом дал задание особо доверенной агентуре войти в контакт с Милюковым, чтобы получить от него статью в лондонскую прессу, где доцент должен был бы заранее отмежеваться от всякого рода крайностей Столыпина, если тот действительно на них решится.
…Таким образом, и октябристы зашевелились против Столыпина после давешней беседы на британском рауте с биржевиком Беляевым, а теперь и кадеты вздрогнули.
Следовательно, общественное мнение России — разрешенное к жизни верховной властью — еще до того, как кончились летние каникулы, заулюлюкало против Столыпина, погнало, словно зайца на охоте: «ату его!»
Теперь надо поддерживать эту атаку, сделать ее постоянной, чтобы то, чему положено случиться, было следствием настроения общества, некоей трагической, однако тем не менее исторической необходимостью.
Газеты — практически все, кроме самых крайних, — чуть ли не каждодневно (кто прямо, а кто заваулированно долбили Столыпина со всех сторон; время охоты — азартное время, псы надрываются, стонут; охотники сосредоточены; егеря отчаянно веселы, и в глазах у них мечутся шальные отсветы приближающегося кровавого игрища…
10 «To provoke» — совсем не обидно; переводится просто: «вызвать действие»
— Сядь, Богров, — повторил Рысс. — Я должен задать тебе несколько вопросов.
— Сейчас неудобно, — ответил Богров, заставив себя улыбнуться. — Рад тебя видеть, Орешек! Отчего такое странное обращение ко мне? Почему «Богров»? Зачем не брит? Давно ли здесь?
«Кулябко говорил, — вспомнил он, — что надо ставить много разных вопросов, когда беседуешь с интеллигентным человеком, чем-то на тебя прогневанным. В силу своей природы он обязан отвечать, хоть и совершенно односложно, а ты выгадываешь время на то, чтобы принять решение и определить для себя манеру последующего разговора, в случае коли его нельзя избегнуть. — Богров думал устало, быстро, но — логично: страшась смерти, мысль работает странно, по своим законам, часто противным самому характеру данного человека. — Я назначу ему встречу. Или скажу, что приду за его стол позже. Только б позже».
— Сядь, — повторил Рысс в третий раз. — Я вожу тебя второй день, Богров…
— «Водишь»? По-моему, это термин охранки. Ты взял на вооружение их терминологию? Что произошло, Орешек?
— Палец моей правой руки лежит на собаке браунинга, Богров, — тягуче сказал Рысс. — Если ты сейчас не сядешь напротив меня и не ответишь на те вопросы, которые я обязан тебе поставить, я выстрелю. Это грозит мне — я уже посоветовался со здешними правозаступниками — пятью годами тюрьмы, поскольку я стану стрелять в человека, подозреваемого в провокации.
— Ты сошел с ума, Гриша! — прошептал Богров, медленно обваливаясь на стул, подставленый ему Щеколдиным, который подошел мягко, неслышно, по-кошачьи, из-за спины.
— Сядьте, — сказал Щеколдин. — Сядьте, товариш Богров. Эта встреча не случайна. Ее организовал я.
— Как? Почему? В чем дело? — монотонно, не надеясь уж на ответы, ставил Богров вопросы, считавшиеся Кулябко спасительными.
— Дело в том, — мягко и неторопливо ответил Щеколдин, — что Орешек обратился в нашу организацию с просьбой расследовать причины провала группы товарищей-анархистов. Он не обвинил вас прямо в провокации, но сомнения его не только в ваших поступках, но и в поступках ряда других членов организации обязаны быть исследованы. Вы готовы ответить на вопросы, товарищ Богров?
— Я готов ответить на все вопросы, но позвольте мне выразить недоумение, что вы не сказали мне обо всем заблаговременно. Это есть форма недоверия, и, ответив вам, я прерву с вами все отношения, Николай Яковлевич.
— Вы — можете. А я должен получить санкцию Виктора на то, чтобы прервать мои с вами отношения, товарищ Богров. Ясно? Товарищ Рысс, ставьте вопросы.
— Где ты был в тот день, когда охранка захватила все наши группы? — спросил тот.
Устраивая Рыссу-младшему побег, Кулябко знал, что два его сотрудника поплатятся арестом, судом, ссылкой в отдаленные районы Сибири, но это было не впервой ему; старший брат Орешка играл втемную с Кулябко, тоже бежал фиктивно, и тоже трое охранников были отданы в закланье во имя дела провокации, но они стоили этого, ибо Кулябко — через старшего Рысса — хотел войти в боевку эсеров.
Он не стал вербовать Орешка, он устроил иную игру, тонкую, косвенную, замыслив конечным ее результатом абсолютный, подконтрольный слом Богрова.
И Рысс и Богров были статистами в этой игре; Щеколдину была уготована роль суфлера, но и то ему дали посмотреть лишь несколько страниц из той пьесы, авторами которой были Кулябко и Спиридович; Курлов — лишь косвенно, тот мелочи отводил от себя, страховался…
— Для этого я должен знать хотя бы месяц, день и место, когда это случилось, — сказал Богров.
— Ты не знаешь?
— Если бы знал, не спрашивал…
Рысс посмотрел на Щеколдина. Тот сидел безучастно, глядя прямо перед собою, лицо — как маска.
— Аресты были проведены Кулябко в ночь на седьмое, — сказал Рысс.
— Месяц? — уточнил Богров, увидав вдруг со стороны происходящее; страх исчез; неожиданно в нем возникла какая-то шальная радость: он, Дмитрий Богров, никому дотоле не известный студент из Киева, сейчас подобен героям великой литературы, и он жив, и при Николае Яковлевиче этот псих не станет стрелять, а доказательств у него никаких; надо перейти в атаку, когда приспеет время, а пока не торопиться и отвечать спокойно, с юмором, оскорбленно. — Седьмых чисел в году двенадцать, Орешек.
— Это был июль.
— Где тебя взяли?
— Я — не в счет. Меня волнует судьба товарищей, до сих пор погребенных в казематах тюрем и на каторге.
— Хорошо, я ставлю вопрос иначе: где взяли товарищей?
— В Киеве.
— Но я в июле был в Петербурге. И в июне тоже. И в августе. Тебе нужны подтверждения?
Щеколдин, не повернув головы, по-прежнему упершись взглядом в одну точку прямо перед собою, заметил:
— Подтверждения не требуются, товарищ Богров сказал правду.
— Ты встречался в Киеве с работниками охранки, Богров? — спросил Рысс.
— Да.
— С кем?
— Не знаю имени.
— Когда?
— В девятьсот шестом, когда был арестован… Меня пытались вербовать в тюрьме…
— Пытались?
— С тех пор прошло пять лет, Орешек, и я доказал свою верность революции посильною на нее работой. Назвать людей, которые могут подтвердить мою честность? Которых я скрывал, помогал уходить за границу, ссужал деньгами, хранил у себя их оружие и литературу…
— Называть имен не надо, — так же монотонно сказал Щеколдин. — Это правда… Но я хотел бы знать, каким образом вы были освобождены из тюрьмы без суда, без срока…
— У них не было улик — раз; я был несовершеннолетним — два; я ни в чем не признался, как они ни бились, — три; у отца связи — четыре… И не я один освобожден, почти вся наша студенческая группа…
— Меня взяли значительно позже, — гнул свое Орешек. — Ты приезжал в Киев в ноябре?
— Да.
— Кого ты там видел?
— Тебя.
— Кого еще?
— Нечитайло, Ефима, Ивана.
— Как ты узнал их адреса?
— Ефим нашел меня в Петербурге, просил приехать, помочь с организацией склада литературы. Я это сделал.
— Когда Ефим приезжал к тебе? — Орешек даже подался вперед. — Этого не может быть, он не отлучался из Киева!
— Значит, кто-то из нас двоих врет, — сказал Богров. — Или ты, или я.
— Лжет товарищ Рысс, — медленно обернувшись к Богрову, сказал Щеколдин. Я располагаю данными о том, что Ефим приезжал в Петербург к Богрову, более того, он жил в его комнате.
— Где Ефим? — спросил Богров.
— Исчез.
— То есть как? — не понял Щеколдин. — Убит, замучен на каторге, погиб в ссылке? «Исчез» — это для Александра Дюма, товарищ Рысс.
— Повторяю, он исчез, — ответил Орешек, и какая-то быстрая, странная тень промелькнула на его лице.
Щеколдин и Богров заметили эту пролетевшую тень одновременно.
— Ефим — кристальной чистоты человек, — сказал между тем Богров. — Я верю ему абсолютно.
— Где Нечитайло? — спросил Щеколдин.
— Живет нелегально, — ответил Орешек.
— Он — в работе или отошел?
— В работе.
— Провалов не было в тех кружках, с которыми он связан?
— Нет.
— А где Иван? — продолжал Щеколдин.
Орешек вытянул руки перед собою (только что правую вынул из кармана, правда ведь, палец держал на собаке, курке), хрустнул суставами:
— Николай Яковлевич, меня не устраивает такого рода беседа. Вы априори берете под защиту Богрова.
— Я никого не беру под защиту. Точнее сказать — мы всегда берем под защиту правду. Вы не выдвигаете никаких обвинений против Богрова. Вам подозрительно, что он оказался последним, кого вы видели на воле. После этого вас взяли. Давайте исследовать эту версию… Богров был у вас на явке?
— Нет, — ответил Орешек.
— Где вы увидались?
— На квартире Ганны.
— Она провалена?
— Нет.
— Вы ее подозревали?
Орешек снова хрустнул суставами:
— Я подозреваю ее. Не подозревал, но подозреваю.
— Кого вы еще подозреваете?
— Ефима.
— А еще?
— Даурина.
— Кто это?
— Хозяин явки.
— На воле?
— Нет, был арестован, выпустили через месяц…
— Значит, на воле, — уточнил Щеколдин. — Вы занимались исследованием ваших подозрений против перечисленных товарищей?
— Нет. Все они в России, а там за мною шли по пятам.
— И вы решили обрушиться на Богрова, не так ли?
— Мне непонятна ваша интонация, Николай Яковлевич, — заметил Орешек. — Я ни на кого не обрушиваюсь. Я хочу знать правду.
— Мы хотим знать ее не меньше, чем вы, товарищ Рысс. Свое подозрение против Богрова вы строите на том, что он был последним, кто вас видел перед арестом. Весомое обвинение. Накануне провала вы виделись лишь с одним Богровым?
— Нет, — после паузы ответил Орешек.
— С кем еще?
— Человек не имеет отношения к нашему делу…
— Девушка?
— Да.
— Вы были у нее дома?
— Да.
— В доме есть дворник?
— Да.
— Адрес?
— Не назову.
— Ваше право. Что еще на Богрова?
— Пусть он ответит, знает ли он Ежикова?
— Ответьте, Богров. — Щеколдин незаметно для двоих стал уже третейским судьей, вел свою роль достойно, выверенно.
— Знаю, — сказал Богров.
— Кто он? — спросил Щеколдин.
— Мерзавец, — ответил Богров. — Он не идейный анархист, а обыкновенный убийца. Он внутренний черносотенец. Он примазывался к движению, чтоб закрыть свои грехи, — бандиту нужен моральный авторитет анархизма. И я ему открыто сказал об этом при всех.
Щеколдин посмотрел на Рысса, спросил:
— А он — скорее всего, в камере — убеждал вас в том, что Богров выдал вас охранке. Так?
Тот молчал.
— Товарищ Рысс, вы обратились к нам за товарищеской помощью, извольте в таком случае отвечать на вопрос.
— Да, это правда, он сказал, что Богров — охранник, что его завербовали, что он получает оклад содержания…
— Сколько же я получаю? — спросил Богров, торжествуя победу. — Сколько мне платит охранка?
— Сто рублей.
— Мало платят, — Богров рассмеялся. — Мне отец дает на карманные расходы пятьдесят, а квартира, одежда, питание стоят ему еще двести… Да у Кальмановича я зарабатываю сто… Так что без денег охранки мне никак существовать невозможно, Орешек… Что же касается нашей встречи в Киеве, то просил бы записать все то, что я делал после встречи с тобою… И запомнить фамилии…
Все это время Богров лихорадочно думал, кого поставить себе в защиту из тех известных революционерам людей, которые подтвердят его алиби; волновал его вечер, с восьми до десяти, когда они ужинали на конспиративной квартире Кулябко; там-то Богров и подсказал, что Орешка надо брать у его подруги, на Горке: оттуда, с конспиративной, полковник позвонил в охрану и назвал адрес, просил поработать с дворником, чтобы все подозрения сошлись на нем, видимо, недоработали…
— Так вот, Орешек, после встречи с тобою… Ты, кстати, помнишь, о чем шла речь?
— Я-то помню. А ты помнишь, как спросил меня, куда я иду?
— Помню. А вот ты мой совет помнишь?
Рысс нахмурился, не ответил, вспоминал.
— Я повторю. Я сказал тебе: «Орешек, у тебя очень приметная внешность, дворники таких не любят, покрасился бы хоть». Помнишь? Ты вспомнишь, и когда ты вспомнишь, то попросишь, и я со своей стороны попрошу выяснить личность дворника в доме родителей Люды Хазиной, твоей любимой. Это легко выясняется, это стоит четверть водки околоточному, он скажет, связан дворник с черной сотней или же нет, он подтвердит, был ли от него сигнал в охранку, а если был, то когда именно. Словом, это можно выяснить так же, как и то, что после встречи с тобою я был у правозаступника Гаврилова, он наш товарищ, он не провален, к счастью, и я у него постоянно бываю, и вообще никто из наших с тобою общих друзей не был провален, так-то… А потом я ужинал в студенческой столовой и там был Денис, я доставал ему денег, он сейчас на кумысе, ты его знаешь, он после ссылки харкал кровью… И мы с ним пришли ко мне домой… Это было поздно (было действительно поздно, только это было назавтра, после выдачи Орешка, но кто запомнит дату, особенно человек, которого ты вытащил из могилы?!), и я написал отцу расписку, что обязуюсь вернуть ему деньги, взятые в долг… Под проценты… Да, да, родному отцу… И прямо из дому поехал с Денисом на ночной поезд и посадил его в вагон… И вернулся домой часа в три утра…
— У меня больше нет вопросов к товарищу Богрову. У вас, товарищ Рысс?
— Вы поможете мне получить информацию по дворнику? — ответил тот вопросом, не глядя на Богрова. Щеколдин поднялся, кивнул.
— Мы найдем вас. Отдохните пока что, нервы у вас совершенно измотаны…
Когда Орешек ушел — согбенный, маленький, жалкий, — Щеколдин тягуче спросил:
— А теперь, товарищ Богров, ответьте-ка мне на главный вопрос: отчего вы так испугались, увидав за столиком Рысса?
Богров пожал плечами; он, как актер, почувствовал успех, уверенность вернулась к нему; в голове взблескивали обрывки каких-то красивых слов; явственно слышалось свое имя, повторенное тысячеустной толпой, восторженно и недоумевающе.
— Непонятно? — спросил он.
— Есть два ответа, — сказал Щеколдин.
Богров покачал головою:
— Только один, Николай Яковлевич.
— Какой же? — ищуще спросил Щеколдин, готовясь приблизиться к Богрову, но тот, словно бы почувствовал это, отодвинулся.
— Стыд, Николай Яковлевич. Стыд. Я — на свободе, с отцовскими деньгами в кармане разъезжаю по свету, а этот несчастный, после каторги, после пережитого ужаса, не может ни побриться, ни даже чашку кофе себе заказать — заметили небось, минераль только пил… За что такая несправедливость среди тех, кто борется за всеобщее равенство? Почему так?! Каково мне смотреть ему в глаза мне, барину от революции?
— Оттого-то в террор и идете, Дима, понимаю вас. — Щеколдин вздохнул. — Я теперь принял ваше предложение окончательно, поздравляю вас, товарищ Богров. Но теперь вам предстоит самое главное испытание…
— Я готов на все.
Щеколдин покачал головою:
— Это неправда.
— Правда.
— Нет. Вы же не готовы на предательство?
Богров рассмеялся:
— Да уж, увольте!
Щеколдин, продолжая улыбаться, закончил:
— А ведь придется, Дима… Наша акция не будет успешной, коли вы не сможете нащупать кого-то в охранке…
— То есть?!
— Царь со Столыпиным поедут этим летом в Киев, Чернигов и Ялту. Только там возможно проведение акта. Охранников будет более двух тысяч… Сквозь их кордоны не пройти… Акт может провести лишь тот, кого охранка знает и не боится. Готовы на то, чтобы попробовать приблизиться к ним?
— Вербоваться, что ль? — брезгливо спросил Богров. — Новый Азеф, от которого затем отрекутся как Чернов с Кропоткиным, так и Столыпин с царем?
— Погодите, не злитесь… Ваш отец — звезда на киевском небосклоне… Он бывает в дворянском собрании, где собирается и жандармский корпус, и даже Кулябко, Николай Николаевич, кровавый мракобес, глава охранки… А ну, попробуйте подкрасться, не вербуясь? Наладив добрые отношения… Вербовку партия вам не разрешит, а отношения — что ж, это — другое… В конце концов великий поэт Некрасов во имя святого дела с главным охранником в карты играл… Ну? Как?
Богров ничего не ответил, достал из кармана деньги, присланные Кулябко, протянул их Щеколдину:
— Благодарю вас; здесь четыре тысячи.
Деньги эти Щеколдин вернул Кулябко; тот подержал пачку в руке, улыбнулся:
— Тяжесть эко приятна, а? Оставьте себе, детишкам на конфекты.
— Благодарю, — сдержанно поклонился Щеколдин.
— Это не стоит благодарности… Это — мой долг за время, потраченное вами. Благодарить будет ваш учитель, он ищет вас и ждет, какое-то, как он говорит, крайне важное дело…
Щеколдин знал об этом: наколка на воротилу-сахарозаводчика была богатой, афера могла принести не менее ста тысяч одномоментной прибыли.
— Значит, вы убеждены, что Богров пойдет на безумие? — задумчиво повторил Кулябко. — Решится поднять руку на святое?
— Вполне.
— А — не играет?
— Исключено. Поверьте, все-таки моя профессия приучает к точности, риск слишком велик.
— Вы расстались на том, что Николай Яковлевич прибудет к нему в поместье?
— Да.
— Именно вы или — как мы и уговаривались — любой человек с таким псевдо?
— Как уговаривались.
— Где вы будете летом? В России? Или поедете в Париж?
— Там сейчас сложно… Я буду в Киеве… До начала сезона дождей, во всяком случае…
— Я обращусь к вам за помощью, коли разрешите?
— Конечно. В порядке тренинга — крайне полезная работа.
— Благодарю вас, мой друг, от всего сердца благодарю.
* * *
…Асланов, убивший Орешка той же ночью, когда он вышел из кафе после беседы с Богровым, убрал и своего друга Щеколдина; тело почетного потомственного гражданина, «зверски зарезанного налетчиками-гастролерами», было предано земле; на панихиду приехали коллеги из Москвы и Баку; поминки гуляли красивые, закуски готовил лучший кулинар Киева Микола Ровный; было сказано много слов о покойном; представитель судебной палаты пообещал найти преступников, совершивших это злодейство, поцеловал руку щеколдинской матери; затем разбились по группам; началось обычное в таких случаях обсуждение будущего и осмысление прошлого, а Щеколдина будто бы и не было на земле вовсе…
11 «Только б дети жили иначе…»
…Через несколько месяцев после описываемых событий отец Зоей Мушкат, жены и друга Дзержинского, арестованной охранкой, сделал все, что мог, чтобы получить разрешение на вызволение из тюрьмы внука «Ясика», сына Дзержинского, родившегося в камере недоношенным, сморщенным, крошечным; устроил младенца в приют известного врача Корчака.
Именно туда, к Корчаку, поздним вечером и пришел Дзержинский.
Корчак знал, что отец больного ребенка — нелегальный, близок к лидерам социал-демократии Люксембург и Дзержинскому, живет по чужому документу, объявлен к розыску по всем городам и весям империи; поэтому, когда услышал в телефонном аппарате чистый, чуть ломкий голос, назвавший себя другом пани Зоей, доктор все сразу понял, сказал, что к нему можно приходить в любое время, он будет в приюте допоздна, так что часы встречи совершенно не лимитированы.
Феликс был одет, как всегда, в роскошный костюм, с жабо, — к барам полиция не приглядывалась, а пунцовый румянец на выпирающих скулах объясним — при такой-то внешности — разгулом, шальной бессонницей, кутежами.
— В приюте никого, кроме меня, — сказал Корчак, пожимая длинную, сухую ладонь Феликса. — Чувствуйте себя в безопасности, я понимаю ваше положение, пан…
— Доманский.
Он провел Феликса по коридорам, крашенным легкой зеленой краской; глаз отдыхал, закрой веки, услышишь шум березовой рощи; остановился возле двери на втором этаже особняка, осторожно открыл ее, пригласил кивком головы Феликса следовать за собою; тот привалился к косяку, силясь сдержать сердцебиение; почувствовал удушье, испугался, что-то вот-вот забьет кашель.
Корчак достал из колыбели маленький белый конверт, поднял, коснулся губами выпуклого лобика младенца, протянул Феликсу:
— Держите красавца… Ваша копия.
Феликс подошел к Корчаку, принял на руки сына, заглянул в его смуглое истощенное лицо, тихо сказал:
— Пан доктор, у меня чахотка… Я могу поцеловать сына?
Тот резко взял мальчика, словно бы защищая его от отца, сокрушенно покачал головою:
— Ну как же вы так, право?! Пожалуйста, выйдите отсюда, пан Доманский…
— Мне так хочется полюбоваться маленьким…
— Я понимаю, но погодите же, я опрошу вас, послушаю стетоскопом, а потом, если найду возможным, сделаю вам марлевую повязку… Смотрите, какой красавец у вас родился, какой прекрасный человечина, разве можно рисковать его здоровьем?
Корчак отвел Феликса к себе, заставил снять рубашку, долго слушал его, сокрушенно качал головой, вздыхал.
— В общем-то все в порядке, — бодрым голосом солгал он. — Вас кто постоянно наблюдает?
— Охранка.
Корчак вдруг ожесточился:
— Для того чтобы бороться с охранниками, надо быть мало-мальски здоровым человеком! А у вас не легкие, а кузнечный горн! Вам надо уехать в горы, на два-три месяца! И лишь потом рисковать спускаться к нам, в долину! Нельзя же так, право! Я могу позволить вам лишь издали любоваться сыном… Давайте-ка примерим марлевую повязку… Трудно дышать? Говорите честно?
— Трудно…
— Я дам вам чесноку и луку, — сказал Корчак, — как каждый еврей, я держу в достатке и здесь, и дома… Переносите чеснок?
— С трудом.
— Придется перенесть… Я нарежу вам мелко, перенесете… И тогда я позволю вам побыть в одной комнате с маленьким… Чеснок и лук убивают заразу…
Феликс сидел на стуле, в пяти шагах от сына, который спал недвижно, маленький, туго запеленутый конвертик; ротик — квадратом, лишен материнской груди, поэтому, верно, такой обиженный…
Материнство… Какая огромная тайна сокрыта в этом понятии… Мать символ святой доброты и одновременно — прародитель общества ужаса, где нет ни права, ни чести… Какая страшная противоестественность… Именно в образе матери сокрыт смысл смены поколений, идея преемственности, бесконечность, надежда на продление памяти… Но любовь к ребенку неразрывно увязана с жестоким принципом наследования, который есть альфа и омега семьи, а она фермент государства, живущего гнусными законами, совершенно отличными от тех, каким изначально предана мать…
Жестокий парадокс; поддается корригированию или нет — вот в чем вопрос? Древние греки не понимали высокого значения кормящей матери, у них не было ни одной скульптуры, посвященной материнству, сплошной культ плодородия, сытость, довольствование минутным наслаждением… И — в противовес этому — насилие времен инквизиции вознесло культ матери, когда пронзительноглазая, чувственная Мария стала сдержанной божьей матерью, когда забота о ребенке соединилась с выражением идеи длительности, которое тем не менее надобно было подтвердить кровным династическим правом…
Вот такие игрушки, мой сын… Чтобы тебе стало хорошо и спокойно, я должен три месяца жить в горах, тогда я смогу прижать тебя к сердцу, и услышать, как ты спишь, и прикоснуться губами к твоему лобику, и ощутить твое тепло… А чтобы все это стало доступным мне, я обязан отринуть самого себя, отказаться от своей идеи, и твоя мама тоже, и мы вкусим спокойного счастья, и будем рядом, и нам не страшны станут годы, потому что ты будешь расти, а потом у тебя появится любимая, и после ты принесешь в наш дом своего маленького, и мне будет совсем не ужасен мой последний час, оттого что я буду видеть, слышать, а потому знать, что я остался в тебе и твоих детях… И как невелика плата за это: жить подольше в горах, пить козье молоко, дышать студеным синим воздухом ущелий и не думать про то, что какие-то другие матери рожают рабов, без права на мысль, хлеб и на честь, будь же ты проклято, сердце, которое и есть на самом деле кровоточащая память человеческая… Я бы мог обратиться с молитвою к Христу, мой сын, но как же мне просить его, если он, пришедший в этот мир с идеей добра, с материнской идеей, стал ныне суровой моралью повелевания и всевластвования? А если бог человеку не в помощь, то кто же? Надежда на соседа, добрая надежда, но ведь ты — тоже сосед людям, мой сын… Ты простишь своего отца, сын? Вправе ли ты простить мне то, что ты лишен меня и мамы? Кто даст мне это прощение? Но ведь не себе я ищу счастия, не себе!
— Пан Доманский, — ладонь доктора Корчака легла ему на плечо, — пойдемте ко мне… Вы задерживаете дыхание, это — плохо… Вы отдохнете у меня, а потом я позволю вам подняться к сыну еще раз… Пошли…
В кабинетике Корчак поставил на спиртовку кофе, поинтересовался, не голоден ли гость; недоуменно, наново обсмотрел Доманского, когда тот сказал, что ему всего тридцать три, вполне можно дать пятьдесят, потом спросил:
— Вы боретесь оттого, что это стало для вас привычкой, или действительно верите, будто жизнь можно изменить хоть в малости?
— Действительно верю… Доктор, а отчего у мальчика ссадина на виске?
— Трудные роды… Его сюда привезли ко мне, словно стебелек, в чем только жизнь… Нет, нет, сейчас он набирает, сейчас все позади… Это пройдет, очень красивый ребенок, он — ваша копия…
— Мне кажется, сейчас еще об этом преждевременно говорить, комочек, разве можно понять, каким он станет?
— Я готов нарисовать портрет будущего человека в первый миг рождения дитяти, пан Доманский… Именно в первый миг ребенок имеет то самое лицо, каким оно станет в конце его отрочества… Вообще мне кажется, что физиогномика — не что иное, как тайна портрета, спроецированная на область высокодуховного, тайного… Мадам Бовари и Санчо Пансо — это портреты эпох… Их можно было понять, эти портреты, даже в первый миг их бытия…
— Только эпохами они стали благодаря случаю, — улыбнулся Дзержинский.
— Так и не так, — ответил Корчак. — Мириады образов, существовавших в мире, являли собою эпохи, и — если подняться над миром и глядеть сверху картины, казалось, будут торжеством случая. Но ведь рождаются Толстой, Шопен или Сервантес и своим гением вычленяют из этой бесконечности портретов те, которые и становятся определяющими эпоху… Случаен ли Пушкин, Флобер или Сенкевич? Не знаю, полагаю все же, что закономерны, как закономерно добро…
— То есть вы хотите сказать, что протекание истории невероятно трудно для обозрения?
— Именно. Именно так я и хотел сказать, — Корчак улыбнулся. — Доброта человека яснее всего делается понятной, если он ставит такие вопросы, которые помогают тебе самому утвердиться в своей значимости, а отнюдь не малости… Вы — умный… Поэтому ответьте, что готовит нам история — в ближайшем будущем?
— История — категория прошлого, пан доктор Корчак, — мягко поправил Феликс. — А что касаемо будущего, то оно рисуется мне примерно следующим образом: после того как уйдет Столыпин, на его место придет либо военный диктатор — что, в общем-то, маловероятно, ибо царь страшится любого второго подле себя, — либо, скорее всего, какой-нибудь послушный специалист, креатура промышленников или банкиров… Заметьте, как газеты Гучкова начали костить Столыпина за его «аграрные привязанности и забвение судеб отечественной промышленности»… Но все это ненадолго…
Корчак вздохнул:
— Не выдавайте желаемое за действительное, пан Доманский. Во-первых, кто вам сказал, что Столыпин уйдет? Во-вторых, после нашего восстания тоже говорили, что Петербург победил ненадолго, а уж полвека прошло, и мало кто помнит то время… В этой империи все надолго, пан Доманский, тут сильна пуповина, то есть инерция таинственных связей прошлого с будущим, поверьте… У меня ведь не только грудные, пан Доманский, я воспитываю детей вплоть до шестнадцатилетнего возраста… И учебные программы мне утверждают в северной столице… И у меня волосы шевелятся от ужаса от того, как мне предписывают лгать маленьким… Костюшко — наемник Лондона, побуждавший поляков за фунты восстать против власти славянского государя… Людвиг Варыньский вообще не существовал, его вроде и не было на свете… Не было зверств над разгромленными поляками, никто не погиб, не был повешен и не сгнил на каторге… Не хотят, чтобы был девятьсот пятый год… Хотят, чтобы я учил детей тому, что у нас — самая счастливая жизнь, что мы — богаты духом, что мы — опора человеческой мысли, что мы — светоч добра в мире гомонливого капитала… Как мне быть? Уйти отсюда, чтобы не лгать? Тогда приют кончится, пришлют другого попечителя, который вытравит мою душу, приведет новых людей, узаконит страшную бурсу… Лгать? Но тогда мои питомцы предадут меня презрению, выйдя из этих стен и столкнувшись с практикой нашей страшной, имперской жизни… Как быть?
— Вы задали мне горький вопрос, пан доктор Корчак… Я не знаю, как ответить вам…. Вообще-то, если рискнуть заглянуть вовнутрь, в таинственную суть проблемы, то возникнет страшнейшая гипотеза: а не уничтожает ли человек самого себя, производя потомство? Познавая — он уничтожает прекрасные иллюзии, остается один на один с правдой бытия… Дав жизнь новому человеку, он самим этим фактом утверждает смерть как финал жизни… Я живу верой свободы, она проста, как формула: пока есть право одного человека быть хозяином над другим, пока закон может казнить меня за то, что я смею выразить свое несогласие с существующим, я обязан быть, чтобы бороться с несправедливостью. Потом, когда моя идея свободы восторжествует, я стану думать над философией нового периода человеческой истории. Мне легче: я несу ответственность перед многими; вы смотрите в глаза детей, а им нельзя лгать — это преступление, которое не подлежит прощению… Если вы уйдете, будет, по-моему, хуже… Попробуйте выработать какую-то пограничную линию между ложью и правдой; продержаться надо совсем недолго.
— Это невозможно, пан Доманский. Во-первых, ждать надо долго, очень долго, век, а то и два, пока народится психология свободы личности; во-вторых, на меня сразу же напишет донос один из тех пяти нестойких, кто есть в приюте… В-третьих, дети чувствуют лучше, больнее и тоньше, чем мы, способные на поиск пограничности в решении…
(Доктор Корчак так до конца своих дней и не смог найти эту линию: когда гитлеровцы загнали его, старца, в Освенцим и в мире началась кампания протеста, а он был нобелевским лауреатом, и Гитлер не хотел рвать все контакты со Швецией, там был марганец и бензин, — доктору предложили освобождение. «Только с моими воспитанниками», — ответил Корчак. «Тогда освобождение в небо», — сказал комендант лагеря, и доктора сожгли вместе с еврейскими, польскими, русскими и украинскими детьми.)
V ВРЕМЯ РЕШЕНИЙ
Август 1911 года1 «Пусть лицедеи учатся у меня искусству интриги!»
Отправляясь на встречу с Богровым, Кулябко дважды проверился: чист абсолютно.
Спиридович рассказывал, как однажды филеры, сдуру, от чрезвычайного усердия, повели Азефа, а потом и вовсе задержали; самый ценный провокатор империи оказался на грани провала из-за того, что родная обломовщина сработала — поленились вовремя сообщить службе наружного наблюдения отработанный годами приказ: «Урода, проходящего по кличке „Роза“ или „Незабудка“, с ярко выраженной внешностью, вывороченными губами, чрезмерно жирного, страдающего одышкою, в дорогом костюме нерусского производства, ни в коем случае не задерживать, вести наблюдение крайне осторожно».
Вывести Азефа — после того ареста — из-под удара его же друзей-эсеров стоило огромного труда.
(Впрочем, Спиридович выдвинул версию, что этот арест был следствием глубокой интриги, проводившейся новым шефом петербургской охраны генералом Герасимовым в борьбе за приобретение Азефа в свое безраздельное пользование. «Родная обломовщина» — с неотправленным приказом — была разыграна как спасительное прикрытие в схватке честолюбивых, а потому кровавых амбиций во время подготовки охранкой очередного террористического акта против членов августейшего дома.)
Кто знает, как себя ведут ныне самые близкие к Столыпину люди?
Столыпин не может не чувствовать, что кольцо вокруг него стягивается, а он не таков, чтобы уходить без боя. Значит, его люди задействованы против тех, кого он считает противниками. Гучков и Милюков пока еще не имеют реальной силы; он понимает, что главный противник — Царское Село, значит, нитку от Спиридовича сюда, в Киев, протянул наверняка; ходит и смотрит за Кулябкой кто-то неизвестный, стоглазый, страшный и отчеты Столыпину пишет.
— При свечах станем ужинать, — сказал Кулябко, — романтично, в духе драматических произведений Чехова.
— Чем вызвана такая секретность, Николай Николаевич?
— Столыпиным, Дмитрий Григорьевич, Столыпиным.
— Чем больше я думаю про то ваше письмо, что мне прочитал ваш посланец в Ницце, тем больше оторопь берет…
— Дантон начал со службы революции, а кончил на плахе под топором палача, призванного на казнь революцией. Извивы истории, ничего не попишешь, борьба за власть, одно слово…
— Неужели Столыпин и впрямь считает, что может стать над государем? спросил Богров.
Кулябко пожал плечами:
— Отчего нет? Англия — пример заразителен; есть король — нет короля, все решают Даунинг-стрит и парламент. Думаете, Столыпин не лелеет мысль о создании подобного рода конструкции на русской почве? Как доехали? Глаз ничьих за собою не чувствовали?
— Нет вроде бы…
— «Вроде бы» — негоже в нашем деле, Дмитрий Григорьевич. Что похудели?
— Так это хорошо, — грусто усмехнулся Богров.
— А вот и нет. Истинно здоровый человек обязан быть толстым. Голодны?
— Совершенно сыт.
— Жаль. Я сказал, чтоб приготовили ляжку молодого барашка с чесноком; мигом из погребка принесли…
— Нет, нет, спасибо, тем более на ночь глядя, не искушайте, Николай Николаевич…
Кулябко достал из шкафа рюмки, бутылку Шерри (пил только сладкое, особенно любил тягучие ликеры), разлил по бокалам, чокнулся:
— С благополучным возвращением.
Выпил быстро, налил еще; снова выпил, не чокаясь, заел шоколадкой:
— Знаю, вы — непьющий, не стану неволить… Ну, так что ж станем делать?
— Комбинация может получиться любопытной, Николай Николаевич… Глава эсеровской боевки, Николай Яковлевич, предложил мне войти в контакт с охраной, можете себе представить?!
— Ну да? — подивился Кулябко, играя искреннее удивление. — Так ведь это ж на ловца и зверь бежит?! Погодите, а если — игра? Если путает он вас?
— Поверьте — нет. Схвачен намертво. Он убежден во мне совершенно, проверка продолжалась слишком долго… А венцом была встреча с Орешком. Я провел ее — без хвастовства скажу — здорово, красиво все разыграл…
— Ах, милый, коли б Орешек один вас подозревал…
— Это серьезно? — побледнев, спросил Богров.
— Пока сдерживаю.
— Но прямой опасности нет?
Кулябко вздохнул, ответил вопросом:
— Скажите честно: вы для себя, внутренне, уже решились на дело?
— Да как же вы мо… — начал было Богров, но Кулябко положил свою мягкую ладонь на его руку, перебив:
— Не надо, друг мой… Не надо… Смотрите правде в глаза…
— Этого разговора я ждал, Николай Николаевич, мучительно ждал, — после долгой паузы ответил Богров. — Тут нельзя втемную, это вам не карты. Я до сих пор не могу взять в толк: неужели вы решаетесь даже думать такое против премьера…
— Да будет вам, — поморщился Кулябко. — «Думать»… Вся империя не думает уже, а говорит… Во весь голос… Дома, в обществе, в прессе…
— Но он же глава государства!
— Глава государства у нас император, Дмитрий Григорьевич, а не Столыпин… Он — узурпатор и погромщик, возомнивший себя спасителем отечества! Для него я — хохол, вы, простите — жид, а князь Шервашидзе, достойнейший член Думы, кинто, жулик, грузинский недоносок! Он развалит империю, Дмитрий Григорьевич! Не зря от него все отколыхнулись, начиная с Милюкова и Гучкова, кончая Пуришкевичем и графом Бобринским! Он нынче один остался, а отсюда — путь к диктатуре! И обернется она против нас! Кто не на «ов» или «ин» кончается, а на «о», «дзе» или «ман»…
— Я-то кончаюсь на «ов», — пошутил Богров.
— Черная сотня бьет не по паспорту, а по морде, первым ваш дом разрушит, родных искалечит, мне с десятком полицейских чернь не удержать, сами знаете, что это такое — наше неуправляемое, пьяное быдло.
— Вы действительно считаете возможным акт?
— Я считаю его спасительным для нас с вами, Дмитрий Григорьевич. Мы стоим на грани погромов, военного положения, беззакония, а спрос потом будет с меня, стрелять станут не в него, в нас с вами, в тех, кто внизу…
— Но меня же растерзает толпа, Николай Николаевич…
— Толпа — на улице, а там, где его можно ликвидировать, — не толпа, но группа наших единомышленников. Он в театре будет, Дмитрий Григорьевич, я туда пропуска выдаю, я уж подберу туда контингент, будьте-будьте. Словом, после вашего выстрела свет в театре будет выключен. Убежите. Вспрыгните в экипаж, нанятый мною заранее, и — на вокзал! Оттуда — в Ялту, шаланда будет ждать вас; Америка примет борца с тираном; живите, как Засулич, в лучах славы, вы ее заслужите…
— Ну, хорошо, а если меня схватят?
— Нет. За это отвечаю я, ибо мой риск больше вашего. Вам-то всего лишь пятнадцать лет каторги, как Егору Сазонову за Плеве, а мне — по закону жандармской чести — пуля в висок.
— А если? — тихо повторил Богров.
— Если допустить, что вас схватят, — я-то не допускаю этого, — грядет суд. Побег я вам устроить из тюрьмы не смогу, это — ясно. На суде вы открыто скажете, что стреляли в тирана России, воспользовавшись моей доверчивостью, войдя специально в доверие ко мне; подчеркнете, что государь стоял рядом, но вы не считаете его ни в чем виноватым, а обвиняете в реакции именно Столыпина. Получите каторгу. А может, и смертный приговор… Если так, то на плацу, в последний момент, вам зачтут помилование — как Достоевскому. Из каторги я организую вам побег. Но если вы скажете, что я подсказал вам акт, — тогда меня казнят, понятное дело, а вам как моей жертве не пятнадцать лет влупят, а восемь, не больше, то кто организует вам побег — не знаю…
— Вы говорите: помилование объявят на плацу… А — нет?
— Тогда чего вы вообще со мною разговор-то ведете? Нет нужды беседовать с мерзавцем…
— Николай Николаевич, напрасно вы так… Я ж не котлету иду есть, а стрелять премьера России… Вывели меня на плац, и — что?
— Когда Петрашевскому саван надели, на помост поставили, веревку на шею накинули, примчался фельд… Почитайте, советую, Федора Михайловича надобно часто перечитывать, там на все случаи жизни есть ответы…
Кулябко выпил еще, шоколадкой закусывать не стал, закурил:
— А то — плюньте, Дмитрии Григорьевич, считайте, что этого разговора не было. Дело-то действительно отчаянное, невероятной храбрости требует… В конце концов над вами не каплет, в крайнем случае, когда уж вовсе станет невыносимо, уедете в Ниццу, проживете, отец не оставит в полной бедности, как-никак родной человек…
— Николай Николаевич, вы не так поняли меня…
— Так, так, именно так я вас понял и ни в чем вас не виню… Я все, что мог, — сделал… Особо серьезных подозрений против вас у революционеров нет, коли от Орешка отмазались; что-то пытается против вас вякать Надя Обухова, требует вашей казни; помните, шла по интернационалистам? Я уж послал шифрограмму в Енисейск, там с ней быстро управятся… Нет, я все посмотрел, опасности со стороны эсеров и анархистов, отданных вами мне, — месяцев пять-шесть ждать не приходится… Если, конечно, у Коттена, в петербургской охранке, упаси бог, не наследили…
«У меня только один выход, — подумал Богров, снова ощущая вокруг себя какую-то тяжелую липкость. — Он прав, надо все рубить махом, с одного разу… И версия готова, которая все мои старые дела спишет: я постепенно, на свой страх и риск, без санкции влезал в охранку — во имя коронного дела, во имя казни сатрапа… Теперь же Николай Яковлевич дал санкцию, Виктор Чернов одобрил идею… Все те, кого я отдал, перестанут быть страшны мне… Действительно, единственный выход… Притом имя мое запишут на скрижали; всемирная известность, куда там Каляеву, Засулич и Сазонову…»
— Когда начнем готовить дело в деталях? — спросил Богров.
Кулябко вздохнул:
— Теперь вы на меня сомнения нагнали, страх взял… Может, и вправду — ну его к черту, а?! Доскрипим, даст бог…
— Скрипит телега, человек петь должен, — ответил Богров, подумав при этом, что фразу следует записать, пусть потомство знает, красивая фраза, как в романе…
— Хорошо сказали, — заметил Кулябко, будто услыхав затаенные мысли Богрова, — как словно в драматическом произведении, типа Ибсена или Островского…
Богров не сдержал усмешки:
— Совершенно разные авторы.
«Пойдет на дело, — убедился лишний раз Кулябко; про Ибсена и Островского сказал намеренно, прекрасно знал театр, но как человека проверить, не подставляясь ему? Никак не проверишь; стоит дурака сыграть — собеседник вмиг откроется, это ведь такой стереотип родился: раз полицейский, — значит, дуборыл и неуч, мятущуюся душу интеллигента не поймет! Не понимай мы вашу душу, Дмитрий Григорьевич, не удержали бы империю в девятьсот пятом, дали б растащить, под обломками б задохнулись, раздавленные… А ты брезгуй и сожалей, сожалей и брезгуй, я перенесу, я все перенесу, милейший, оттого, что учен выдержке и математике, фигуру черчу в уме, без циркуля, а все равно на прочность выверена, и в этой фигуре за основание взято твое честолюбие, лапа».
— Ну, тут я — пас, — вздохнул Кулябко, — тут вы меня на лопатки. Теперь вопрос по делу, Дмитрий Григорьевич… Муравьев, он же Бизюков, боевик из Коломны, убивший полицейского, не пересекался с вами?
— Коломна? Это под Москвою?
— Именно.
— Вряд ли. Каков из себя?
— Нервное, интеллигентное лицо, хотя сам рабочий (снова проверил, дрогнет ли Богров, выявит свое внутреннее несогласие с такого рода противопоставлением, неприемлемым для революционера, или же пропустит мимо слуха как человек всепозволенного тайного братства; пропустил). Брюнет, острая, французского типа бородка, красивые зубы, родинка на переносье, длинные, ниспадающие волосы, а-ля Леонид Андреев, глаза очень черные, цыганистые, выше среднего роста, худой, обликом похож на провинциального актера.
— Такого я не знаю, Николай Николаевич.
— К вам домой он не наведывался?
— Наверняка нет.
— А в ваше отсутствие? У него, говорят, есть ваш адрес. Не от Николая ли Яковлевича?
— Мне это легко выяснить.
— Сделайте милость… А пока напишите-ка мне рапорт, надо подстраховать себя, этого самого Муравьева-Бизюкова, московская охрана ведет, полковник Заварзин, я вам про него говорил — акула, челюсти — автоматы, схарчит любого, кто на пути, и костей не выплюнет…
Богров знал, что Заварзина остро не любят как в столице, так и на местах, но сделать ничего не могут, имеет руку.
— Что надо написать, Николай Николаевич? — спросил Богров.
— Что-то связанное с угрозою террора… На ваше усмотрение… Муравьев в бегах, скрывается под фамилией Бизюков, истинное свое имя никому не открывает… Заварзин про Бизюкова ничего не знает… Заварзин подозревает его, а мы на стол не подозрение, но факты…
— Скрывается — в связи с террором против полицейского чина?
— Темное дело. И уголовщину можно вертеть, и политику… Пофантазируйте, я ж, говоря честно, у вас порою учусь изобретательности мысли, Дмитрий Григорьевич…
Богров отошел к столу, открыл папку с листами плотной бумаги, вывел каллиграфически:
«Полковнику КУЛЯБКО
от сотрудника „АЛЕНСКИЙ“
РАПОРТ
Вчера на Крещатике я встретился с боевиком-эсером Бизюковым, известным в кругах московской организации социалистов-революционеров под фамилией Муравьев. Он рассказал мне, что живет здесь на нелегальном положении, ищет связи для „интересного дела“, просил дать надежную квартиру под складирование оружия. Я спросил его, отчего он обращается с такого рода чрезвычайным делом столь неконспиративно, на что Муравьев ответил, будто имеет обо мне сведения из Парижа от людей, связанных с цекистами, высоко обо мне отзывающихся. Договорились, что он выйдет ко мне на связь, зайдя поздно вечером домой через черный ход, сказав дворнику Рыбину условное слово: „К молодому барину с правоведческого факультета на коллоквиум“».
Кулябко пробежал текст, изумленно покачал головою:
— Аппетитно, лихо, браво! Добавьте только следующее: «Муравьев сообщил мне, что, вероятно, дело будет приурочено к концу августа — началу сентября. О „существе дела“ он в настоящий момент беседовать отказался, своей явки также не назвал, сказав только, что его друг, бывший метранпаж, а ныне чертежник Владислав Кирич обеспечивает его всем». Годится?
— «Существо дела» — слишком уж наш термин, Николай Николаевич, уши торчат, я найду что-либо поинтереснее, согласны?
2 «Мавры должны исчезнуть»
— Но ни о чем не спрашивай до поры, — повторил Кирич, пропуская Муравьева во двор богровского дома. — До поры, Бизюк, до поры. Я всегда про тебя помню, твой голод словно свой ощущаю, твоей жаждою мне горло рвет сушью…
— Не пой, — отрезал Муравьев. — Сказал — и будет. Я тебя в нашем дружестве тоже ни разу не подводил.
…Дворник богровского дома, выслушав слова про «коллоквиум с правоведческого факультета» (молодой барин велел таких пускать), ответил, что Дмитрия Григорьевича нет и скоро не будет, гостит у родителя в поместье.
Кирич изменился в лице:
— Когда отбыл?
— Да уж как с неделю.
— Но он назначил на сегодня, милейший, на девять часов вечера, мы б не пришли без приглашения, не правда ли, Бизюков?
— Бесспорно.
— Слышь, — не унимался Кирич, — быть может, ты неправду говоришь?
— Мне за неправду денег бы не платили… Сказал — нету его, значит, так и есть!
…По дороге на новую квартиру Муравьева, снятую на деньги Кирича в то время, когда он, по указанию Кулябко, встречи со своим подопечным прекратил, «благодетель» ярился и мотал головою:
— Вот тебе и симпатик справедливого дела, вот тебе и «товарищ»! Когда понадобилась помощь — он в кусты, в родителево имение!
— Ты мне объясни, какая помощь от него потребна? Без него не обойдемся?
— «Без него, без него»! — передразнил Кирич. — Обойдемся, да кровью расплатимся! А наша жертва должна быть бескровной, оттого что на божье дело будет обращена, во благо сирых и убогих! Во благо вдов и младенцев! Я не политик, я — божий человек, я его символу служу, а символ есть понимание своей преходящей малости, которая родится из страха перед смертью!
— Повело, — вздохнул Муравьев. — Когда остановишься? Я ж с тобою как впотьмах хожу, ни черта не понимаю!
— Ну и чувырло, коли не понимаешь! Царь приезжает, газеты надо читать, вся полиция будет его охранять, не до банков, а мы — тут как тут! Понял?
— С того бы и начал. А что твой Богров должен сделать?
— Анархист он, ясно? Интернационалист или коммунист, черт их там всех поймет, но — богатый, а потому — легко нашей работе помогает, что другим в страх — ему с руки! Билеты взять на поезд, экипаж нанять, грим купить, парик у актерки какой в кабарете выпросить — его была б работа, я с ним заранее оговорил, чтоб тебя зазря не светить до поры! Сказал: «Приходи двадцать второго, в девять, обсудим детали!» Обсудили, ничего себе, а?!
— Да ты не кипятись, завтра может приедет, всяко бывает, глядишь, дорогу в поместье разбило, дожди шли, не кипятись, Владик…
Кирич вдруг остановился, ухватил Муравьева своими длинными костистыми пальцами за ладонь:
— Бизюк, а ежели он заложил меня?! А коли он — охранник? Про него ж все знают: анархист, помогает революционерам, а он свободно по городу ходит и в отцовом поместье рыбу удит! Бизюк, Бизюк, пропал я, Бизюк!
— Да что ты, право, паникуешь зазря! — ответил Муравьев, почувствовав, как руки его сделались такими же ледяными и зыбкими, как у Кирича. Обернувшись, он, к ужасу своему, увидел человека в котелке, отвернувшегося сразу же, как только приметил взгляд Муравьева. — Топает, — шепотом сказал Муравьев, — давай в проходной!
Кирич оборотился, заметил филера в шляпе, ахнул по-детски, побежал.
Муравьев кинулся следом; свернули в большой двор, бросились в парадное, взбежали по лестнице, — по счастью, чердачная дверь была открыта; забившись в пыльный, теплый угол, под крышей, Кирич спросил:
— Браунинг где?
— Дома под половицей…
— Теперь без оружия не выходи, Бизюк, влипли мы с тобою, вот что такое доверчивость проклятая, никому нельзя в наше время душу открывать, никому!
— Чего ж мне открылся?
— Ты — брат мне, кому, как не тебе, сердце отдать? Думаешь, не чувствую, что и ты за меня смерть готов принять?
…Спустились с чердака ночью; того, в шляпе, не было уже (филера Кулябко не отправлял, снова выручил Асланов-старший); пришли к Муравьеву в третьем часу, достали бутыль, огурцы, сахарные полтавские помидоры; выпили сладко; Кирича, как всегда, понесло:
— Бизюк, Бизюк, лови каждый миг жизни, даже такой ужасной, как наша, мы ведь есть до тех пор, пока не состоялись как подвижники нашего дела; потом мы станем символами, то есть памятью… Да, да, ты меня слушай, я говорю истину! Стоит чему состояться — и нет его живым, зато — вечность! Юстиниан тем памятен, что при нем уж не было римлян, а ведь как сотрясали мир! Сколько веков владычествовали?! Думаешь, долго еще пребудут живыми немцы, русские, итальянцы, греки? Тьфу! Миг! Пять, шесть столетий, и нету! Египетские звездочеты свое небо смотрели, нет теперь такого, теперь Лапласово, но и ему время отсчитано, новые родятся миры, и будут ими заниматься неведомые нам с тобою люди. Рафаэль свое доживает, канет в беспамятство; Баха забудут, когда новую веру создадут; не забудут лишь бунтарей поступка — Спартака, Разина, Яна Гуса[48]! Вот что запомни, вот что греть должно твою душу, вот в чем надежда сильных мыслью! Сколько б ни жил человек, все равно уготована ему яма, а из нее холодом несет, и по весне там вода ледяная булькает… Если нет идеи — бери браунинг и шарахай себе в ухо! А я — не стану! Я — весел, оттого что знаю: после меня не лик мой останется в памяти, но — дело! Благородных рыцарей помнят, про них не учебники пишут — кто их ноне читает?! — а русские да германские бабки своим внучатам сказки на ночь рассказывают! Все умрет, только легенды вечны о тех, кто посмел стать!
…За день до прибытия в Киев государя и Столыпина Кирич, по указанию Кулябко, показал Муравьеву фотографический портрет Богрова.
— Богров побежит из театра, — ледяно, тихо, отрешенно говорил Кирич. — Он — провокатор, каин, по нем плачет пуля. Он побежит в экипаж, чтобы первым успеть на банкет, опередить своих дружков-охранников… Окликни его: «Дмитрий Григорьевич!» Он обернется, пали в лоб. Я буду прикрывать тебя с другой стороны тротуара; если не добьешь с первого выстрела, дорежу я! Меня глазами не ищи, я буду в подъезде, ясно?
— Покажешь мне место, чтоб я знал, куда скрываться.
— Покажу все досконально. Передам тебе парик, я достал, не без риска, но внешность надо изменить.
Место обсмотрели внимательно; план действий выверили до мельчайших подробностей; когда Спиридович, прибывший в Киев за день да августейшего визита, выслушал Кулябко, побагровел даже от ярости:
— Коля, окстись, милый! От этого агента Кирича сразу же потянется хвост к тебе! Я сам все решу с Богровым в театре, я же говорил — пристрелю его сразу же после того, как он сделает дело или зарублю; точнее — зарублю, чтоб не поранить кого ненароком! Тогда нет никаких подходов к нам! А здесь — Кирич! Твой агент, работавший с Муравьевым! Дураку не ясно, кто режиссер. Разве ж можно так?!
…Кирича устранил тот же Асланов-младший; вызвал по телефону на вокзал, сказал перейти пути в двенадцать ночи, идти к сторожке стрелочника. Здесь, на путях, оглушил его ударом кастета по затылку, тело положил под рельсы маневровавшего паровоза.
Муравьева-Бизюкова задержали на улице; в охранке провели в приемную; Кулябко отправил дежурного офицера задержать для допроса кучера, в пролетке которого ехал арестованный.
Когда дежурный вернулся, Муравьев лежал на полу; из виска текла тоненькая струйка черной крови, Кулябко не было в кабинете.
Вошел через три минуты, объяснив, что был у заместителя; ахнул, увидав «самоубийцу»: «Что ж не обыскали остолопы! Всех в арестантские роты! Мерзавцы, губошлепы! Дурни!»
(Руки тряслись взаправдашно: впервые в жизни застрелил человека; обошел задержанного, резко вскинул руку, пульнул в висок; вложил браунинг в горячую ладонь, выскользнул — «к заместителю, по делу, связанному с увеличением постов охраны Столыпина»; все было рассчитано по секундам.)
…Позвонил адъютанту Столыпина:
— У нас тут экстренный случай, пожалуйста, будьте особо внимательны и предупредите Петра Аркадьевича, что положение в городе угрожающее, появились террористы, максимум осторожности!
Продублировал звонок официальной телефонограммой принятой под его диктовку в канцелярии киевского генерал-губернатора Трепова.
Алиби, алиби, да здравствует алиби!
3 «Ну вот и все!»
…Не просто и не прямо специальное особо секретное сообщение французской полиции достигло военной миссии России в Берлине, где работал полковник Бок, зять Петра Аркадьевича Столыпина.
Отправленное в генеральное консульство с юга Франции, оно долго вылеживалось в кабинетах русских дипломатов, бессловесно обсматривалось со всех сторон, прежде чем было переброшено в Берлин: никто не взял на себя смелость начертать красным карандашом: «Петербург, весьма срочно, речь идет о жизни русского премьера!»
А смелость была нужна, поскольку в секретном меморандуме приводилась «рваная» запись разговора двух русских в ресторанчике «Маленький марселец».
Речь шла о ситуации в России, о том, что правые партии отвернулись от премьера Столыпина после его беспрецедентного ультиматума государю, приведшего к проведению закона диктаторским путем, о том, что в Петербурге идет необъявленная война между двором и Столыпиным, что ситуация, при всей российской затаенности, чревата событиями; не это, однако, заставило вздрогнуть работников русского посольства в Париже; меморандум заканчивался следующими словами: «Один из собеседников (имя которого сейчас устанавливается, оно начинается с „фон“ и кончается „штайн“) заметил: „Учитывая взаимную неприязнь, которую питают друг к другу Курлов и премьер Столыпин, зная, что Курлов умеет повелевать и не страшится авантюрных действий, вполне можно предположить, что он и на сей раз, как в Минске, в пятом году, позволит своим жандармам крикнуть „пли“ — только не по рабочим! Кроме благодарности, Курлова ничего не ждет, это будет избавлением для Престола, Столыпин раздражает Петербург…“»
Отправить такого рода спецсообщение в Петербург значило занять простолыпинскую позицию, дураков нет, ныне все умные. Не отправить, — значит, ты его противник, а он пока еще премьер, хоть и у себя в Ковно сидит, в поместье, в отпуске, нервы лечит, отдав управление внутренними делами главному своему врагу Курлову.
Решение было принято в высшей мере типическое. Спецсообщение было переправлено в Берлин, поскольку про «пли» говорил человек, фамилия которого начиналась с «фон» и кончалась «штайн», пусть себе ищут немца, а коли решатся — могут сами и передать в северную столицу.
Там, в Берлине, случилось подобное тому, что было в Париже; перепихивали с одного начальственного стола на другой; кто-то, впрочем, нашел выход: меморандум анонимно и незаметно положили в папку полковника Бока, столыпинского зятя.
А у него на столе уже лежал секретный меморандум прусской полиции о том, что некий русский щупает людей на границе, в сотне верст от Ковно, неподалеку от столыпинского поместья; щупает тех, кто связан с контрабандистами и прочим уголовным элементом; обсуждает возможность налета на некое «чрезвычайно богатое имение, где в сейфе золото и валюта, суммой на несколько сотен тысяч марок». На вопрос местных налетчиков, кто там живет, русский (явно не связанный с анархистами, скорее, наоборот, представляющий секретную службу, хотя прямых доказательств тому нет) ответил, что имение «вроде бы принадлежит родственнику опального русского премьера, он там хранит дивиденды и золото». На вопрос главы налетчиков (кличка «Буттерброт»), какова гарантия, что удастся спокойно уйти через границу после рейда, русский ответил, что это «не вопрос, все будет подготовлено заранее, пограничная стража получит указ, при условии, что в поместье будут оставлены „улики“, наводящие след русской полиции на революционеров, которые давно намереваются покончить русского премьера и его близких, а также взять на экспроприацию их сейф».
Пограничной стражей ведал Курлов…
С этими-то двумя материалами жена полковника, Мария Петровна фон Бок, урожденная Столыпина, срочно, первым же экспрессом, отправилась в Россию.
Отец вернулся из поместья в Петербург, готовясь к поездке в Киев; дочери обрадовался — любил очень, считая, что род продолжает дочь, а не сын; прочитал оба сообщения, пожал плечами:
— Это верно, что государь навязал мне своего Курлова, но в последнее время, сдается, генерал начал вести себя более лояльно…
Мария Петровна поразилась той перемене, которая произошла с папа´; лицо его, несмотря на жесткие, волевые привычные черты, смягчилось изнутри; вокруг глаз прибавилось скорбных морщинок; словно бы он преступил какую-то грань, и, хотя до пятидесятилетия еще оставался год, весь облик отца был отмечен печатью возраста, чего зимою не было еще.
Мария Петровна хотела было сказать, что милый папа выдает желаемое за действительное, что доброта его погубит, что она слышит у себя за спиною шушуканья и на нее теперь с интересом смотрят, без прежнего пресмыкательства, а у нас интересуются более всего смертью, что интересней казни есть в нашей скупой на зрелища жизни?!
Однако ничего этого не сказала, язык не повернулся, только совсем по-детски произнесла:
— Папочка, пожалуйста, милый, убери от себя этого несносного Курлова!
Столыпин погладил дочь по лицу:
— Солнышко мое, ты понимаешь, что я живу со связанными за спиною руками? Или не понимаешь? Неужели ты, мой маленький, не видишь: все, что мне удалось сделать, я сделал не благодаря поддержке сверху, но вопреки?
— Но почему, папенька, почему же?!
— Потому что мы такая страна… Прекрасная, несчастная страна… Все, что я смог для нее сделать, сделал. Пусть теперь сильные и трезвые придут мне в помощь; коли нет — погибла держава… А судя по всему, их пускать не хотят…
— Кто? Враги?
Столыпин вздохнул и ответил горько:
— Если бы, доченька, если бы…
— Ну так надо же действовать, папенька, надо что-то предпринять!
— Что? — тихо спросил Столыпин. — Подскажи, Машенька. Что? Я бы и рад предпринять, но не знаю, что именно. А уж про то, как это сделать, и говорить нечего… Мы живем в вате, и я страшусь ныне читать зарубежны эмигрантские газеты…
Он снова вспомнил слова дочери, ее неожиданный визит, приехавши в Киев, после торжественной встречи на перроне, когда укатила августейшая семья в сопровождении генерал-губернатора Трепова, дворцового коменданта Дедюлина, начальника личной охраны Спиридовича, а его, премьера, никто никуда не пригласил, он остался один, совсем один на перроне и вышел на привокзальную площадь, откуда народ валом валил следом за царским эскортом, и обратился к извозчику:
— Милейший, вы меня в город отвезете?
Тот почесал кончик потного носа широкой ладонью и ответил вопросом:
— А сколь уплатишь?
Испытывая какое-то странное чувство освобождения от того, что душно тяготило его все последнее время, — все ж таки определенность она и есть определенность, — Столыпин улыбнулся:
— Сколь скажешь — столь и уплачу.
— Так я три рубли скажу, — тоже улыбнулся извозчик, — ноне торговля должна быть поперед ума!
Столыпин легко согласился, но, только сев в мягкое, топящее сиденье, понял, что денег у него с собою нет, во время премьерства отвык держать в кармане, вроде бы ни к чему, лишняя бумажка; подумал, что в отеле уплатит его адъютант; наверняка ждет у парадного подъезда полагая, что подвезет мотор, выделенный генерал-губернатором для лиц, сопровождающих государя.
«Скажу — не поверят, думал он, — оглядывая праздничные улицы, — что премьер, в нарушение всех циркуляров по безопасности, едет себе один на извозчике, вполне надежная мишень, но что-то никто в него не швыряет бомбу и не целит из браунинга; как все же хорошо быть просто подданным, а не движущейся мишенью; надо уходить; я свое сделал; хотят не хотят, а памятник еще поставят, не сейчас, так позже, не при этом…»
Он оборвал себя; приучился контролировать не только слова, но и мысли; будь проклята эта ужасная, маленькая, поднадзорная жизнь!
Он едва сдержался, чтобы не сказаться больным и не ехать, когда и назавтра ему не подали ни мотор, ни экипаж, только вечером генерал-губернатор прислал одного из своих извозчиков; когда адъютант передал, что Курлов просит быть настороже, появились террористы, Столыпин ответил:
— Я давно настороже…
Он постоянно чувствовал, как государь всячески доказывал ему, премьеру, его ненужность здесь, во время народного светлого праздника; его демонстративно не приглашали в ложу; во время парада потешных ему вообще не было забронировано место, и он стоял на солнцепеке, чувствуя, как сановники обтекают его, пряча глаза, только б не встретиться взглядами и не поклониться, опасаясь, что заметят; он ощущал это свое звенящее одиночество и в театре, когда стоял, облокотившись на красный бархат, отделявший зрительный зал от оркестра, и усмешливо глядел на безглазых сановников, только еще полгода назад ловивших его взгляд, искавших внимания и слова, и вдруг натолкнулся на два глаза, смотревших на него в упор, и ощутил вдруг усталую радость, приготовившись сказать человеку что-то особенно ласковое и доброе, но заметил, что тот лихорадочно начал вытаскивать что-то из кармана, а потом услышал два хлопка, ощутил запах паленой шерсти и уж после этого возникла жгучая боль в боку, но не отводил взгляда от этих глаз, по-прежнему недвижно смотревших то на него, то на люстру, потом заметил, как Спиридович, стоявший рядом с государем, выхватил саблю и бросился вперед, но началась свалка, его чуть не повалили, стали бить того, кто стрелял в него, в Столыпина, и только после этого он ощутил второй взгляд, точно такой же, как был у того, кто стрелял в него, и понял, что так же недвижно смотрит на него государь, и, усмехнувшись чему-то, Столыпин перекрестил его широким знамением и лишь потом обрушился на пол — никто рук не протянул, все ждали, когда обрушится; тогда только бросились к нему, закричали что-то, и, теряя уж сознание, он почувствовал, как кто-то рвуще выхватил из кармана золотые часы, подарок папеньки, и это было до того обидно, что он заплакал…
4 «В большом спектакле нет места для статистов!»
План, продуманный до малости, был, однако, взорван изнутри, разлетелся враздрызг.
…Самый доверенный человек Кулябко, подпоручик Цыплаченко, привлеченный к операции втемную, должен был войти в аппаратную и, в случае если увидит что-либо подозрительное или — того страшнее — услышит выстрел, выключить в театре свет, чтобы, как инструктивал его Кулябко, другие преступники не могли произвести повторных выстрелов.
…Вход в аппаратную охранял солдат киевского гарнизона Влас Шворыкин.
Унтер, поставивший его на пост, наказал строго-настрого:
— Без моего приказу в комнату эту — никого, понял, рыло?
— Так точно, понял!
Когда раздались выстрелы Богрова, подпоручик Цыплаченко, стоявший неподалеку от рядового, бросился к двери, рванул ее на себя, но, Шворыкин чуть что не обвалился на него:
— Не велено пущать!
— Идиот! — воскликнул Цыплаченко. — Сдурел?!
— Приказ! — сопел рядовой, оттирая подпоручика. — Мне господин унтер наказал! Не пущу!
— Идиот! — кричал подпоручик, ощущая свое бессилие перед этим темным, тупым, потным недомерком. — Богом молю, пусти!
…Та минута, во время которой Богров столь напряженно глядел на люстру, страстно ожидая наступления темноты, была потеряна.
…Запасной вариант был также предусмотрен Кулябко: он предполагал, что Цыплаченко не успеет, сломает ногу, дернет не тот рычаг, поперхнется воздухом, заговорится с дамочкой, не услышит хлопка выстрела, засмотрится на ложу, будет перекуплен на корню людьми Столыпина, кайзера, папы, богдыхана, чертом, дьяволом — и Богрову не удастся выбежать из театра и сесть в экипаж, где за кучера сидел Асланов-младший, который должен был вывезти Богрова за город, оглушить, привязать к ногам рельс и бросить стоячий труп в Днепр, пусть себе стоит в воде, пока не сгниет.
Но если Богров не успеет выбежать, Спиридович кидается на него с саблей и рубит шею: мертвецы молчаливы, концы в воде.
Однако, когда Спиридович, отсчитав про себя двадцать пять мгновений и поняв, что Богров не сможет убежать, схватил саблю и ринулся на него, один из самых близких людей, генерал Иван Савельевич цу Лозе, повис побелел лицом, тонко закричал:
— Возьмем живьем! Только живьем!
Спиридович мычал что-то яростное, силился оторват от себя цу Лозе, началась свалка, но с каждым мигом понимал все явственнее, что Богров останется жить; иллюзий не было — происходи все это на улице, когда кругом быдло, затоптали б в мостовую, в куски б разорвали, а тут интеллигенты в манишках, семидесятилетние деды, у них лишь в извилинах — сила, в руках давным-давно кончилась!
Третий «прокол» произошел, когда Кулябко выбежал из театра, поняв, что Спиридович ничего сделать не сможет, — не отрывать же от него цу Лозе, объясняя: «Дайте ему свидетеля убрать, генерал, не мешайте, право, выполнить наш патриотический долг до конца».
Там у парадного подъезда стоял ротмистр Самохвалов, кретин, служака, без фантазии в голове, ему б артиллерийским расчетом командовать, а не в тайной полиции служить.
Кулябко увидел белое лицо Асланова, сидевшего на козлах, взмахнул рукой, Асланов все понял, неторопливо взял с места, но этот жест заметил Самохвалов, кинулся к Кулябко рысцой, и тот, не зная, что сказать ему и как сделать так, чтобы в мозгу ротмистра не связался воедино странный жест рукой и немедленный отъезд экипажа, выпалил:
— Срочно поезжайте на квартиру Аленского, он в премьера бахнул!
(Только потом сообразил: открыл ротмистру все свое знание, махом, даже псевдоним агента, что бы сказать — «Богров»!..)
…Той же ночью в Петербург пошел приказ Курлова: «Срочно опечатать кабинет Столыпина в Ново-Елагинском дворце, впредь до особого указания».
(Спецсообщения из Парижа и Берлина о готовящемся покушении, привезенные Столыпину дочерью, хранились там, в сейфе.
Они будут сожжены Курловым через семь дней.)
«НАЧАЛЬНИКУ КИЕВСКОГО ЖАНДАРМСКОГО УПРАВЛЕНИЯ
РАПОРТ
Во время покушения на жизнь министра внутренних дел Столыпина я находился у входа в городской театр с „народной охраной“. Когда в театре происходило задержание преступника, вышел Кулябко и, встретившись со мною, сказал: „Аленский стрелял в Столыпина, езжайте к нему домой, произведите обыск“.
Я поехал домой к Богрову; выяснив телефон на квартире (6-09), потребовал от телефонной конторы, чтобы после вызова мне сообщали тот номер, откуда звонили.
Вскоре после этого раздался телефонный звонок. Подойдя к аппарату, я спросил: „Что угодно?“ Попросили позвать Владимира Григорьевича. Быстро узнав у прислуги, что „Владимир Григорьевич“ есть младший брат преступника, уехавший незадолго перед тем с женою, я ответил, что их нет. „Куда уехали?“ — „В Петербург“. — „На сколько?“ — „Не знаю“. Я спросил после этого: „Кто говорит?“ Ответили: „Михаил Абрамович Розенштейн“. — „Кто вы?“ — „Вам это неинтересно“. И — дал отбой. Станция немедленно сообщила, что звонили с номера 15–08, из гостиницы „Эрмитаж“. Я откомандировал туда околоточного надзирателя Домбровского с поручением провести обыск и задержать говорившего, — до особого распоряжения. Домбровский позвонил мне оттуда и сообщил, что, по заявлению гостиничного начальства, с квартирой Богрова говорил надзиратель петербургской полиции, который якобы заведует участком охраны, где находится гостиница.
Я сказал, что этому объяснению не могу верить и поручаю этого надзирателя разыскать. Тогда околоточный Домбровский позвонил мне вторично и сообщил, что звонил действительно надзиратель регистрационного бюро (Сов. секретный отдел особого отдела департамента полиции) Калягин, который именем „Розенштейн“ назвался умышленно.
Через некоторое время раздался еще один звонок. Спросили: „Это квартира Богровых?“ На мой утвердительный ответ последовал вопрос: „Известно ли здесь о произошедшем в театре, где у задержанного в кармане оказалась визитная карточка с фамилией Богрова?“ Я спросил, зачем мне это сообщают и кто говорит? На это мне ответили: „Кто говорит — неинтересно, говорю вам так, на всякий случай, из гостиницы“.
По последовавшему сообщению станции, со мной разговаривали с телефонного номера 26–24.
Я вызвал этот номер; мне ответили, что это „канцелярия Бюро по выдаче билетов на торжества, у аппарата дежурный“.
Я спросил, кто говорил с номером 6-09; мне ответили „Никто“.
Я заявил тогда начальнику телефонной конторы претензию, что, несмотря на мое распоряжение, путают номера телефонных аппаратов. На это начальник конторы ответил: „Что они вам болтают, я сам знаю, что с вами говорил номер 26–24“. Я попросил его записать о произошедшем на память и вновь вызвал 26–24. Попросил к аппарату кого-либо из офицеров. Мне ответили: „У аппарата ротмистр Терехов“. Я сказал, что с этого номера кто-то предупредил квартиру Богрова об инциденте в театре. „Кто говорил, уведомьте меня об этом“. На это последовал ответ: „Передаю телефон“. Я спросил, кто у аппарата. На это последовал ответ: „Курлов“. Я повторил свою просьбу. Но вместо ответа телефон был передан другому лицу. Было сказано: „У телефона ротмистр Козловский“. Я в третий раз передал ему просьбу выяснить говорившего и получил ответ: „Это говорил я“. На вопрос, кто говорил перед ним, ответили: „Курлов“.
Я попросил подтвердить, что с квартирой Богрова говорил он, ротмистр Козловский, и, получив такой ответ, сказал, что более ничего не имею передать.
Об этом я сообщил полковнику Кулябко, а затем по его приказанию подал о сем рапорт Спиридовичу.
Ротмистр Самохвалов».5 «Ничего, все образуется, главное — спокойствие!»
Утром встретились у Курлова.
Спиридович был хмур, под глазами залегли тени:
— Дедюлин даже говорить не хочет… Яростен…
— Есть отчего, — согласился Курлов. — Я тоже не в восторге ото всего происшедшего: и Богров жив, и Столыпин в постели шутит; лейб-медик Боткин полагает, что через неделю встанет; температура почти нормальная — тридцать семь и три; после бритья язык посмотрел в зеркальце, посетовал: «Это во мне губернаторский обед… Судя по всему, я и на этот раз вылез»…
— Не просто вылез, — согласился Спиридович. — Вознесся. Народный герой, симпатии публики на его стороне, сострадание к подвижнику; легенды: раненый, а государя перекрестил… Поди свали его теперь…
— Словом, наши дни сочтены, — усмехулся Курлов, — конспираторы дерьмовые, ничего не можем толком довести до конца. Нет, без варягов полетим в тартарары, надо звать европейцев в ноги кланяться: «Володейте нами и правьте, сами мы дуборылы и тюри, ни черта не можем, кроме как языками чесать!»
— Сестра милосердия в госпитале — я имею в виду ночную — мой агент, скрипуче сказал Кулябко. — Завтра Петр Аркадьевич впадет в забытье…
— Одна минуточка, Николай Николаевич, одна минуточка, — снисходительно заметил Курлов, давая тоном своим понять, что виновник всего случившегося очевиден. — Впадет в беспамятство, выйдет из оного — это не разговор. Я вопрос ставлю проще: помрет или нет? И вы перед собой не юлите! Не надо юлить перед собою, Николай Николаевич…
— Он помрет, — ответил Кулябко, — а вот как быть с Богровым?
— Значит, и здесь недоработали?
— Так уж резко не надо б, — вступился за родственника Спиридович.
— Лучше я здесь, наедине, сейчас — резко, чем другие — публично, дорогой Александр Иванович! А играть нужно опять-таки версию нашей российской доверчивости и доброты… Мол, Богров зарекомендовал себя как великолепный агент, выдачи его были результативны; революционеров, которых он выявил, сажали в каторгу — так были опасны: если ему не доверять, то — кому ж?!
Кулябко поморщился:
— Это все понятно, Павел Григорьевич, меня другое волнует: револьвер я самолично дал Богрову, номер-то записан за нами, за охраной… Я полагал, что Асланов его утопит вместе с браунингом, ан — накладка… В тюрьму моих людей не пускают, и я не знаю, что там начнет Богров плести… Как туда пролезть, Павел Григорьевич? У вас же тьма друзей по судебному ведомству…
— Как что, так на Павла Григорьевича! — вздохнул Курлов.
— Не надо, не надо так, — жестко оборвал его Спиридович. — не надо! Вы меня извините, но в рапорте Самохвалова ваша фамилия фигурирует, вы к Богрову звонили домой, вы к нему из секретного регистрационного бюро этого самого Калягина-Розенштейна намылили, это все против вас, нечего валить на одного Кулябко!
Курлов покачал головою, усмехнулся чему-то, заметил:
— Ишь, экий зубастый… Вас не подстрахуешь, таких дров наколете, углей не потушишь…
— Что делать с газетами? — спросил Кулябко после паузы, почувствовав время для примирительного вопроса. — На них узды нет, я очень боюсь их разоблачений…
Спиридович — так же примирительно — сказал:
— Сегодня будет распубликован высочайший указ о продлении мер по чрезвычайной охране общественного порядка еще на год… Управу на прессу найдем.
Курлов покачал головою:
— Нет. Не найдете…
Основания говорить так у него были веские.
Ночью, после покушения, собрались лидер октябристов Александр Иванович Гучков, промышленник, железнодорожный строитель Кирилл Прокопьевич Николаев и нынешний председатель Государственной думы Борис Владимирович Родзянко.
— Да, Столыпин нарушил условия игры, — говорил Гучков, меряя широкими, чуть падающими шагами огромный свой кабинет, — да, мы вправе были отойти от него, мы не могли не зафиксировать своего отношения к его крайним мерам при проведении им законопроекта о западных земствах. Но кто разрешил сводить с ним счеты таким образом, каким они были сведены в театре?
— Всепозволенность, — заметил Николаев. — Теперь можно все! Я по улице боюсь ходить! Кистенем по темечку — и в дамки! Секретная служба, революционеры, погромщики, евреи, антисемиты — все в одной куче, только б «тащить и не пущать!». Какая-то истерия бандитских действий во имя дальнейшего азиатского ничегонеделанья!
— Я полагаю необходимым выделить дополнительные средства на все наши издания, — сказал Родзянко. — Нельзя жалеть денег на слово. Пока газеты не закрыты, мы должны подвергнуть шельмованию как мерзавцев, отвечавших за жизнь Столыпина, так и самое атмосферу, которая позволила провести злобный акт.
Гучков вздохнул:
— Про атмосферу не надо бы, Борис Викторович, так Ленин пишет, нам негоже… А то, что потребуются дополнительные ассигнования на прессу, согласен.
Связались с Гужоном и Рябушинским; москвичи откликнулись сразу же: пахнет военным переворотом, возвратом к прошлому, к девятьсот четвертому году, к диктатуре приказных, к всевластию администраторов, боявшихся, не понимающих живого дела, уповающих лишь на команду, подтвержденную штыком, не интересом; значит, снова жди стачек, красных петухов, баррикад; несчастная страна, право; рок над ней, таинственный рок!
6 «Внимание! Слово!»
«ДИРЕКТОРУ ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ
Первого сентября во время парадного спектакля в киевском театре помощник присяжного поверенного Дмитрий Григорьев Богров произвел два выстрела в премьер-министра, статс-секретаря Столыпина, которыми Его Высокопревосходительство был тяжело ранен.
Богров состоял сотрудником отделения по группе анархистов с кличкой „Аленский“ с конца 1906 по 1910 год, когда выбыл в Петербург.
Будучи столь продолжительное время сотрудником отделения, он давал сведения, подтверждавшиеся не только наблюдением, но и ликвидациями, приносившими блестящие результаты, причем ликвидированные по его сведениям лица отбывали наказания по суду до каторжных работ включительно. Также по его сведениям были арестованы и привлечены к суду отдельные партийные работники, как местные, так и приехавшие из-за границы; ликвидирована местная анархическая группа „Южная“, группа „анархоиндивидуалистов“, „максималистов“ и другие, причем при ликвидации последних групп лиц, присужденных за прошлые преступления к смертной казни, были захвачены лаборатории оружия и склады литературы в Киеве, Воронеже и Борисоглебске.
Кроме вышеизложенного, Богров имел обширные связи среди самых серьезных партийных работников, проживавших за границей, ввиду чего он неоднократно был командирован отделением в Париж, Женеву и другие города Западной Европы, откуда передавал отделению очень ценные сведения.
В 1910 году, по окончании университета, Богров поселился на жительство в Петербурге, где стал помощником у присяжного поверенного Кальмановича и прекратил сношения с отделением.
27 августа сего года Дмитрий Богров явился в отделение, сообщив, что у него имеются сведения очень серьезного характера, которые он считает своим нравственным долгом сообщить мне как своему бывшему начальнику — в данном случае о прибытии в Киев тех лиц, о которых он и желает дать сведения.
Сведения эти заключались в следующем: во время его работы в Петербурге он познакомился с Егором Егоровичем Лазаревым, передав ему письма, полученные им от его подруги детства в Париже, из ЦК партии социалистов-революционеров.
После этого между Богровым и Лазаревым установилась постоянная связь, и в конце концов к Богрову пришел человек, назвавший от Лазарева пароль, и заявил о своем желании познакомиться. Лицо осведомилось, у кого можно собрать сведения о прежней деятельности Богрова, и обещало поддерживать с ним сношения. К Богрову явился также еще один неизвестный от Лазарева. Об этих лицах Богров сообщил начальнику петербургского охранного отделения, но были ли они взяты в наблюдение, он не знает, хотя ему казалось, что в указанное время наблюдение не выставлялось. Этим и закончились свидания Богрова с двумя неизвестными.
В конце июня 1911 года Богровым было получено письмо с целым рядом вопросов о его прошлом и его настроениях, причем был дан адрес для ответов по адресу журнала „Вестник Европы“, Невский, 40, для „Николая Яковлевича Рудакова“.
Ответ им был послан и составлен в том смысле, что своих убеждений он не менял и менять не собирается. До конца июля никаких сообщений от этого лица не было. Потом совершенно неожиданно для Богрова в дачный поселок Потоки возле Кременчуга явился один из тех неизвестных, с которыми он познакомился через Лазарева в Петербурге, лет 28–30, брюнет, подстриженная бородка, небольшие усы, опущенные книзу, выше среднего роста, приятное выражение лица, отрекомендовался Николаем Яковлевичем и сказал Богрову, что был в Киеве, где узнал адрес дачи, и, так как в Кременчуге у него все равно есть дела, он решил наведать его.
Центр тяжести в разговоре заключался в том, что какая-то группа в Киеве подготовила дело и для них необходимо иметь там безопасную квартиру, за подысканием каковой и обратился к Богрову; шел также разговор о подыскании средства сообщения между Кременчугом и Киевом. Был выработан план поездки на моторных лодках. Пароход или поезд почитался Николаем Яковлевичем опасным из-за принятых в Киеве чрезвычайных мер охраны. В тот же день Николай Яковлевич уехал обратно, обещавши в скором времени дать о себе знать.
Ввиду таковых сведений мною были даны Богрову указания моторных лодок не нанимать, а что касается подыскать квартиру, то таковую, если бы она нашлась, я разрешил ему нанять, причем ему категорически было указано, что активно работать вместе с этой группой нельзя и вся его работа может ограничиться лишь пассивным содействием в наблюдении за теми лицами, против которых группа намеревается направить террор.
Богров сказал, что он так себя и держал и что Николай Яковлевич на активную помощь с его стороны не рассчитывает.
Получивши эти сведения, мною было сделано распоряжение следить за квартирой Богрова, на случай неожиданного туда прибытия Николая Яковлевича или других членов обследуемой группы. Мною также были посланы запросы в Петербург на личности Лазарева, Булата и Кальмановича. В ответ полковником фон Коттеном мне были присланы справки и сообщено, что лица, находящиеся в сношении с Лазаревым, ему неизвестны.
Для обследования Кременчуга туда был послан ротмистр Муев с отрядом филеров.
Накануне совершения преступления Богров дал мне сведения, что Николай Яковлевич приехал в Киев, и из разговоров с ним он убедился, что готовится покушение на жизнь министров Столыпина и Кассо, причем Богрову поручена слежка за министрами и собирание их точных примет. Ввиду этого ему необходимо быть сегодня в Купеческом собрании, так как из слов Николая Яковлевича он заключил, что за ним может быть проследка со стороны членов террористической группы. Если он не будет в Купеческом собрании, это может послужить ему провалом. Когда мною был задан вопрос, чем он объяснит получение билета при тех строгостях, которые были установлены при выдаче таковых, он заявил, что это им было предусмотрено и он знает одну из кафешантанных певиц по имени Регина, которая, имея связи в различных слоях общества, может ему достать билет свободно.
Билет в Купеческое собрание был мною Богрову вручен.
В ночь на 2 сентября Богров снова явился ко мне и заявил, что Николай Яковлевич поселился у него на квартире и имеет два браунинга, и вместе с ним приехали и другие члены группы, а также некая „Нина Александровна“, расселившиеся на других, неизвестных ему квартирах и из разговоров с Николаем Яковлевичем он заключил, что у Нины Александровны имеется бомба. Нина Александровна должна быть у него на квартире 1 сентября сего года с 12 до 1 часу, потому за таковой было решено установить наблюдение, чтобы затем установить квартиру, где она расселилась.
Относительно посещения Купеческого собрания Богров заявил мне, что, согласно данным ему указаниям, он сказал Николаю Яковлевичу, что примет Столыпина дать не может, ибо из-за большого количества народа не смог к нему приблизиться. Поэтому Николай Яковлевич категорически потребовал, чтобы он выполнил это сегодня же, и просил его во что бы то ни стало быть в Парадном спектакле, потому-то Богрову и был дан билет для посещения городского театра.
Ввиду таковых сведений было объявлено наблюдение за квартирами министров, дабы члены группы, пока еще не обследованные отделением, не могли привести свой план в исполнение.
Когда Богров явился в театр, он был приглашен мною в одну из комнат, где состоялся разговор относительно Николая Яковлевича, причем он заявил, что Николай Яковлевич сидит на его квартире и уход его оттуда на другую квартиру возможен только ночью. Чтобы Николай Яковлевич не был пропущен наблюдением, я уговорил Богрова поехать домой. Он поехал и, возвратившись, доложил, что Николай Яковлевич пока сидит дома, обложившись оружием.
Во втором антракте, продолжая волноваться за утерю наблюдения за Николаем Яковлевичем, я вновь разговаривал с Богровым и убедил его совсем поехать домой, чтобы неотступно находиться при Николае Яковлевиче, а в случае его выхода передать его наблюдению.
После чего, простившись со мною, Богров пошел одеваться, а я, встретивши товарища министра, генерал-лейтенанта Курлова, отправился с ним в одну из комнат, где сделал доклад о принятых мною мерах, во время коего Богров, воспользовавшись удобным мгновеньем, вошел в зрительный зал и произвел злодейское покушение на жизнь премьер-министра.
Сообщая обо всем изложенном Вашему Превосходительству, честь имею доложить, что все поступавшие ко мне от Богрова сведения немедленно мною докладывались товарищу министра внутренних дел генерал-лейтенанту Курлову…»
Курлов покачал головой, потом рассмеялся, поднял глаза на Кулябко, вздохнул:
— Милый Коля, я отдаю дань вашей ловкости, когда вы упомянули про кафешантанную певицу Регину, к коей ездит спать генерал-губернатор Трепов, полагая, что он из-за этого станет на вашу сторону и выведет нас из-под возможных нападок, дабы себя не марать; ловко вы и про ответ Коттена вставили, что, мол, ему Лазарев с Кальмановичем известны, они всем известны, вполне легальные люди, а про Николая Яковлевича — ни гугу, будто и нет его; красиво намекнули про Кассо, это все по делу, только концовки в документе нет… Вы добавьте фразу, я продиктую ее вам, запишите сразу же: «Было доложено Курлову, коим были сделаны соответствующие предупреждения об опасности министрам Столыпину и Кассо и генерал-лейтенанту Дедюлину»… Это не для меня надо, Коля, точнее говоря, не только для меня, это надо для нас, потому что вы будете подвергнуты осмеянию: на Кассо, который просвещением занимается, готовят террор, а царя милуют! Разве так себя ведут боевики?! То-то и оно… А последняя фраза, сочиненная только что, в коей вы упоминаете о моей заботе о жизни нашего государя, включив в дело Дедюлина, придаст случившемуся совершенно иной смысл… Не выводите Дедюлина, Коля, он — ключевая фигура.
(Десяток слов, а как все становится с головы на ноги.)
— И, наконец, последнее: рапорт, сами чувствуете, жидок. Спросят вас, отчего филера Лапина, который к богровской кухарке ходит в дом, не отправили поглядеть на Николая Яковлевича? Что ответите? Зачем вышли встречать Богрова после первого антракта и сами его в театр провели как своего личного гостя, хотя мой офицер не хотел его пропускать? Как это объясните? Отчего не делали налет на Николая Яковлевича, покуда он сидел с браунингами в богровском доме, а не стоял напротив подъезда театра? Скажут, провокации хотели, подвести бедолагу под виселицу, себе крест за геройство получить. Как возразите?
— Я полагаю, что таких вопросов не поставят…
— Если б аккуратнее работали — не поставили, а вы наследили сугубо… Однако объяснение у вас есть, и сводится оно к следующему: вы привыкли доверять агенту этого от вас сам Столыпин требовал; когда вы поднимали перед министерством вопрос, что агентуру надобно перетрясти, подозрительных — в Сибирь, Столыпин цыкнул: «Никшни! Не сметь разгонять подметок, они нам всю грязную работу делают!» А я это подтвержу документально, поняли меня? Теперь вот еще что… Надо бы про «Рудакова», который оставил свой адрес в «Вестнике Европы», подпустить темени… Мы ж с вами знаем, кто это и зачем он появился в вашем рапорте… Будьте осторожней со своими агентами… не предавайте их… Ну и — отправляйтесь, с богом, как говорится… А самое главное, Коля, решается сегодня: сможете провести в тюрьме спектакль с Богровым — победа, провалите — крах.
…Столыпин умер; ухудшение наступило совершенно неожиданно для врачей, когда дело шло уже на совершенную поправку.
…В тот же день в тюрьму был вызван врач для обследования Богрова; арестант жаловался на боль в теле, вызванную избиением во время ареста, и общую душевную депрессию.
Один из докторов, отправленных в тюрьму, был заагентурен еще Спиридовичем, в девятьсот четвертом году; с тех пор его практика стала до того успешной, что купил два поместья, коней, особняк в Ялте и этаж в Ревеле.
Поэтому скандал ему был никак не нужен; разоблачение в связи с охранкой, на которое намекнул Спиридович при встрече, было бы равносильным краху; поручение генерала он взялся выполнить без колебаний, с полнейшим пониманием.
— Дмитрий Григорьевич, — сказал он Богрову, когда они остались в камере одни, — процесс начнется послезавтра, вам вынесут смертный приговор, который будет заменен двенадцатилетней каторгой — на плацу, после того как вам накинут на голову саван и поставят на табурет. Об этом меня просили передать ваши друзья, они сказали, что вы знаете их и верите. На процессе вам надо вести себя следующим образом: «Да, я, Богров, воспользовавшись доверчивостью Кулябко, решил провести теракт против Столыпина, виновника начавшейся реакции. Никаких подельцев у меня нет, Николай Яковлевич — фигура вымышленная. Почему не стрелял в государя? Потому что боялся погрома. Почему мне поверил Кулябко? Потому что он добрый человек, и мне теперь стыдно смотреть ему в глаза. Еще один мотив покушения: вы хотели прервать все отношения с охраною, отвести от себя подозрения в провокации, что грозило вам смертью со стороны революционеров». Вы понимаете, что я говорю, Дмитрий Григорьевич? Больше у вас свиданий ни с кем не будет; если есть вопросы, ставьте сейчас, я добьюсь повторного визита…
— Почему сам Кулябко не пришел ко мне? — медленно разлепив вспухшие синие губы, спросил Богров.
— Дмитрий Григорьевич, окститесь, он же занимается вашим делом, разве можно светить вашу связь?! К вам после приговора придет подполковник Иванов, ни с кем другим в разговор не входите; Иванов доделает то, что может оказаться недоработанным во время процесса. Запомните, чем вы достойнее и мужественнее будете вести себя во время суда, чем категоричней отвергнете вину Кулябко, чем смелее все примете на себя одного, тем легче пройдет помилование…
Доктор оглянулся на дверь, осторожно достал из кармана два листа бумаги, протянул Богрову:
— Быстро прочитайте и подпишите.
Тот недоумевающе пробежал страницу: издательский договор с германским концерном «Ульштайн» на «всемирное издание книги воспоминаний Дмитрия Богрова „Выстрел“»; пятнадцать процентов с каждого проданного экземпляра, или аккордно двадцать тысяч золотом.
— Согласны? — торопяще спросил доктор.
— Голова болит.
— Ах, боже ты мой, голова у него болит! Скажите спасибо Кулябко, что вас отбили из рук фанатиков, намеревавшихся лишить жизни, думаете, это было просто?
— Я понимаю…
— Подписывайте, подписывайте скорее, — поторопил доктор, — время же идет!
Богров подписал, причем, заметил доктор, подписал быстро, живчик, живет надеждой, дело сработано точно; ай да Спиридович, ай да Кулябко, куда до них Станиславскому с Солодовниковым!
(Договоры эти сожгли сразу же, как только доктор отдал их Спиридовичу в номере отеля, перед десертом.)
— Что передать вашим друзьям? — спросил доктор.
— Передайте, что не подведу.
— Толпа приглашенных на спектакль казни, — сказал доктор, — что само по себе беспрецедентно, вы ж юрист знаете, будет соответствующая, самая оголтелая черная сотня, ждите выкриков в ваш адрес, плевков и ненависти. Они должны убедиться, что вас действительно поставили под петлю, а уж против высочайшего помилования не пикнут… Когда с вас снимут петлю и саван, опуститесь на землю, поцелуйте ее, разрыдайтесь, а затем сыграйте впадение в беспамятство… Сможете?
— Смогу, — ответил Богров. — Тогда — смогу…
И — улыбнулся какой-то отчаянной, непонятной улыбкой…
…Октябристские и кадетские газеты сообщили, что на казнь Богрова было допущено тридцать человек, представлявших киевские крайне правые организации «Союза русских людей». Богров легко дал надеть на себя саван и стал под петлю; перед тем как ему надевали саван, он поглядел на «дружинников», ругавших его громко и маловыразительно, но прочувствованно, и снова какое-то подобие улыбки промелькнуло на его лице.
Выбил табуретку у него из-под ног уголовник, поставивший условием перевод в другую тюрьму под другим именем, — боялся мести заключенных; палач, числившийся при тюрьме по штатному расписанию, ушел в запой, ибо все говорили: «дело неладно», а коли так, то ответ будет со стрелочника, а им в тюремном деле кто является? Палач, куда ни крути, с него и спрос.
…Лавина газетных публикаций потребовала от сфер расследования. Отчего столь скоропалителен был суд? Почему закрытый? Почему не удовлетворили просьбу семьи Столыпина задержать казнь Богрова? Зачем не привлечен к ответственности Кулябко, начальник Богрова? Как понять бездействие Спиридовича и Курлова? Кто позволил допустить на казнь посторонних? Почему расследование проводилось тайно? Кого прячут? Во имя чего?
Пресса крупного капитала требовала гарантий себе.
Пришлось создать комиссию сенатора Трусевича для нового исследования обстоятельств гибели премьера.
Документы оказались столь страшными, что Трусевич даже растерялся; вина Спиридовича, Курлова и Кулябко была вопиющей.
…Дедюлин передал доклад государю, предварив рассказом о гнусной клевете, распространяемой против чинов охраны, верной царю.
Был прекрасный осенний день; солнце жарило; гладь моря из венецианских окон Ливадийского дворца казалась листом дамасской стали; воздух был пронизан терпкими запахами можжевельника, винограда и поздних роз; в парке слышался колокольчатый смех наследника, Алексея Николаевича, мальчик встал после болезни.
Государь пролистал несколько страниц, поглядел на Дедюлина без улыбки и начертал: «Дело прекратить».
…Спустя короткое время Спиридович получил внеочередную звезду, став генерал-лейтенантом; Кулябко — после мелких неприятностей, связанных со злоупотреблением «секретным фондом» охранки на личные нужды, — сделался акционером и одним из руководителей фирмы по сбыту швейных машин «Зингер», с окладом содержания в четыре раза большим, чем то, которое он получал в охране; Курлов готовил создание своего акционерного общества по строительству железных дорог в Монголии вместе с Бадмаевым и Манташевым; побыв короткое время в отставке, снова был призван, служил на правах генерал-губернатора Прибалтийского края, а затем вернулся на прежнюю должность — заместителем министра внутренних дел…
…Петр Иванович Рачковский умер вскорости от внезапного сердечного приступа.
…Асланов-младший был убит при невыясненных обстоятельствах в Париже.
…Доктор, проводивший беседу с Богровым в камере, отравился сильнодействующим ядом — при невыясненных обстоятельствах.
…Свидетель, показавший, что он видел, как при аресте у Муравьева-Бизюкова был изъят револьвер и таким образом, самоубийство его в охранке было просто-напросто невозможно, исчез, как ни искали; был утоплен в озере в мешке, набитом булыжниками.
Во время волны арестов, прокатившихся по России, — месть «революционерам» за убийство премьер-министра, — Дзержинский был схвачен охранкой. Его посадили в десятый павильон Варшавской цитадели, оттуда перевезли в Орловский каторжный централ. Но даже оттуда, из мрачных царских застенков, он продолжал принимать участие в борьбе пролетариата — до того февральского дня семнадцатого года, когда был освобожден восставшим народом.
Ялта — Мюнхен, 1982
Примечания
1
один из псевдонимов Ленина
(обратно)2
один из псевдонимов Дзержинского
(обратно)3
один из псевдонимов М. М. Литвинова
(обратно)4
«подметка» (жаргон охранки) — провокатор
(обратно)5
псевдоним Арона Каца, казненного в 1909 году
(обратно)6
Азеф. (Примеч. авт.)
(обратно)7
провокаторы. (Примеч. авт.)
(обратно)8
В. Л. Бурцев, охотник за провокаторами. (Примеч. авт.)
(обратно)9
А.В.Герасимов, начальник петербургской охраны. (Примеч. авт.)
(обратно)10
А. Е. Турчанинов, быв. чиновник варшавской охраны, перешедший к революционерам. (Прим. авт.)
(обратно)11
Р. Люксембург. (Примеч. авт.)
(обратно)12
отдел городской полиции Парижа
(обратно)13
падло, мыдло, пшестирадло (польск.) падаль, мыло, стирка; Рыдз произнес этот шутливый набор фраз с французским акцентом
(обратно)14
«Ядзя» — Турчанинов
(обратно)15
«Влодек» — Бурцев
(обратно)16
«Нэлли» — 3. Жуженко, член партии соц. — революционеров, провокатор охранки
(обратно)17
«Дедушка Герасим» — А. В. Герасимов
(обратно)18
выступления на заседаниях ЦК эсеров, работа по выработке резолюций
(обратно)19
«толстяк» Азеф
(обратно)20
«собирались на чай» — съезд эсеров
(обратно)21
«ябедничала» — писала донесения
(обратно)22
«Дядя Клим» генерал Климович, начальник московской охранки
(обратно)23
«детвора» — члены ЦК и делегаты эсеровских съездов
(обратно)24
Жуженко знала от Климовича, что Азеф является агентом охранки, в то время как Герасимов не открывал ему принадлежность Жуженко к охранке
(обратно)25
«Големба» — Рыдз, Мацей, Розиньский
(обратно)26
«сестра в Берлине» — Роза Люксембург
(обратно)27
«любимый дедушка» — Герасимов
(обратно)28
«монастырская школа» — охранка
(обратно)29
«недостойное ябедничество» — провокация Азефа
(обратно)30
«Пальмира» Петербург
(обратно)31
«Наташа» — Марк Натансон, член ЦК эсеров
(обратно)32
«ребятишки» — в данном случае Меньшиков, Бакай, Турчанинов
(обратно)33
«дружеская беседа за круглым столом с чаем» — партийный суд ЦК соц. — революционеров
(обратно)34
«Витэк» и «Боря» — члены ЦК соц. — рев. В. М. Чернов и Б. В. Савинков
(обратно)35
«кофе» — третейский суд
(обратно)36
«Иван» — одна из конспиративных кличек Азефа среди террористов
(обратно)37
одна из кличек Азефа, данная ему Дзержинским
(обратно)38
«Прохор Васильевич» — одно из конспиративных имен агента охранки «Николая — золотые очки», умер в Западном Берлине в 1949 году
(обратно)39
в ту пору Краков входил в состав Австро-Венгрии
(обратно)40
«Санька» — Герасимов
(обратно)41
«масенький» — наследник Алексей
(обратно)42
«Паша» — П. Курлов
(обратно)43
гофмейстер А. Танеев музицировал в придворных кругах. Речь идет не о великом русском композиторе С. И. Танееве, который протестовал против расправы со студентами в 1905 году
(обратно)44
Видимо, М. Андронников дал эту телеграмму с санкции Столыпина, чтобы вообще воспрепятствовать возвращению Витте в Россию. — Ю. С.
(обратно)45
П. Н. Милюков, вождь кадетов
(обратно)46
Петр Бернгардович Струве, член Государственной Думы, кадет, в прошлом марксист.
(обратно)47
П. А. Столыпин
(обратно)48
Ян Гус (1369–1415) — национальный герой чешского народа, проповедник, мыслитель, идеолог чешской Реформации.
(обратно)
Комментарии к книге «Горение. Книга 3-4», Юлиан Семенов
Всего 0 комментариев