«Белорусцы»

319

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Белорусцы (fb2) - Белорусцы 226K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Олег Алексеевич Ждан

Олег Ждан БЕЛОРУСЦЫ Повесть в трех сюжетах

СКАНДАЛ В ВЕЛИКОМ ПОСОЛЬСТВЕ

В попонах с позолотой, в зеленых бархатных колпаках. Под шкурами леопардов, на белом медведе.

Хорошо, славно начиналось наше посольство. После православного Рождества повалил снег и отяжелевшие леса замерли, словно боясь, что осыплется, рухнет с ветвей эта чистейшая красота. Правда, лошадям было нелегко идти по такому снегу, но это куда лучше, чем тащить груженые сани по заледеневшей земле. Да и мужицкие кони уже пробили дорогу от деревни к деревне. Иной всадник вдруг пускался вскачь, и тогда снежная пыль долго серебрилась следом.

Морозец был знатный, мужики время от времени выскакивали из саней и с криком валяли друг друга в сугробах, чтобы погреться. Да и не только мужики — также и молодые шляхтичи, а порой и пан Песочинский с Сапегой. Они тоже подталкивали друг друга, покрикивали, словно освободились на время от своей родовитости и высоких званий. Приятно глядеть на больших панов, когда они веселятся.

Мы с Модаленским, мстиславским войским, и Цехановецким, подстольничим, тоже не сидели сиднем, а самым непосредственным образом участвовали в этих дорожных забавах. Больше всего попадало Цехановецкому — рослому, но неуклюжему: если падал, то всегда носом в снег. Впрочем, был необидчив, сам же и начинал всякий раз.

Сперва, из Вильни до Смоленска, мы ехали своей дорогой, своим обозом. Образовался обоз немалый: впереди построились пять лошадей его милости пана Сапеги, богато убранные, в попонах с позолотой, в зеленых бархатных колпаках. Эти лошади назначались как подарки московскому государю и его близким, я тоже приобрел трех хороших коней для той же цели, — слышно было, царь обожает коней, но была и еще причина, о ней я скажу позже. Затем — двадцать шесть молодых шляхтичей тоже на хороших конях, более полусотни венгерских драгун, и наконец десяток возов с провиантом. Ненадолго останавливались в Толочине и Черее, где у пана Сапеги были дворцы и земли, затем взяли направление на Смоленск.

В Москву мы направлялись для подписания вечного мира после Смоленской войны, и предстояло быть мне писарем, секретарем, а если потребуется, то и толмачем. Впрочем, почти все неплохо говорили по-русски, и толмач мог потребоваться только при составлении документов. Возглавлял посольство от Польской Короны пан Александр Песочинский, от Великого Княжества Литовского — пан Казимир Сапега. Шел 1635 год.

Красиво двигался наш обоз! В Смоленске добавился обоз пана Песочинского, то есть еще сто пятьдесят верховых коней, причем многие шли под шкурами леопардов, а те, которые в хомутах, были украшены лисьими хвостами. Стражники шли с длинными красивыми ружьями, а за ними ехал сам Александр Песочинский в санях в виде огромного белого медведя. Посол сидел в красной бархатной шубе, подшитой соболями, два бравых холопа в овчинных кожушках-сибирках стояли сзади на приступке. Затем опять сани с мужиками, пара запасных турецких коней под зелеными попонами для посла, десятки саней с продовольствием для людей и кормом для лошадей, хотя придорожное население обязано кормить посольство.

Не без волнения подъезжали мы к речке Поляновке, где полгода назад было заключено перемирие. Волнение было оттого, что, во-первых, не так давно закончилась тяжелая война, и кто знает, что думает вчерашний неприятель; каждый народ хорош и плох по-своему. Поляки, к примеру, не сильно похожи на нас, белорусцев, а мы на тех, кто живет ближе к Москве. Во-вторых, работа послов вообще опасная. Не раз слышали мы, что часто зазря попадают они в узилище. Двадцать лет назад пропали в Москве послы Священной Римской империи Григорий Торн и Иосиф Грегорович — ни слуху ни духу. Грешна и Корона: не так уж давно польские люди замучили до смерти казацкого посла в Киеве.

Могут и просто как бы ненароком обидеть, а то и оскорбить послов ни за что ни про что.

Вот и первый случай убедиться в этом: за речкой по уговору должны были нас встретить московские послы со своей свитой, — предполагалось знакомство и взаимное приветствие, — но ни одного человека не виделось впереди, только снега, снега да леса слева и справа. Разве можно вообразить, что это к нам, в Великое Княжество, едут московские послы, а мы и в ус не дуем?

Волновались мы оттого, что не сильно выгодно было Поляновское перемирие для Москвы, а значит, неприятен и договор, который везли: границы останутся прежними, как семнадцать лет назад, по Деулинскому перемирию, да и двадцать тысяч, что должна выплатить царская казна — не радость, а стыд немалый. Недаром московиты просили не говорить вслух про эти тысячи… Не все и наш слух ласкало: должны убрать войско с русских земель, король Владислав окончательно отказывается от русского трона, город Серпейск уходит к Руси, католики не получат права строить костелы, не разрешено покупать русские вотчины…

Паны Александр Песочинский и Казимир Сапега остановились на другом берегу Поляновки для размышления о том, что делать, а следом, конечно, остановился и весь обоз. Я, писарь посольства, по прозванью Петр, по роду Вежевич, стольник и подкоморий мстиславский, ехал следом за ними, всегда готовый выпрыгнуть из саней и бежать к ним слушать, а затем и записать важное слово. Но никто не позвал меня. Вместе со мной в карете ехали мои земляки, Модаленский и Цехановецкий. Конечно, у каждого была своя карета, но втроем, что ни говори, веселее да и теплее — уж больно морозная стояла зима. По этой же причине в одной карете ехали Песочинский и Сапега. Впрочем, объединились они только сегодня, — а прежде ехали даже по разным дорогам со своими обозами — иначе не прокормиться: после войны деревни Смоленщины обезлюдели и обнищали, вотчины побиты, а люди наги и босаты разбрелись безвестно, как объясняли оставшиеся мужики и бабы. «Насилства и великие обиды чинили нам литовские люди. Много помирает голодной смертью безконны и беззапасы». «Гулящих людей развелось, не хотят пахать хлеб, валяются по кабакам. Я бы и сам, кабы не дети, давно сволокся на Дон», — говорил высокий, по виду вконец отощавший небожка, у которого мы спросили дорогу.

Пан Казимир Сапега свой обоз и вовсе разделил на две части, так что до Поляновки шли аж тремя колоннами.

Наверно, час простояли на берегу в ожидании послов Москвы. Наконец увидели двух всадников. Они, однако, приближаться не стали, развернулись и поскакали обратно. Ну а великие послы решили двигаться в Вязьму. Скоро с московской стороны опять появились верховые — казаки, числом не менее сорока. Эти прискакали, повертелись у посольской кареты и тоже помчались обратно.

У города остановились и снова вернулись, но не одни, а с царскими посланниками, приставами Малютой, Филоном и сотней стрельцов. Малюта вышел из кареты и стал ждать, когда выйдут для переговоров пан Сапега и Песочинский. Но вышел к нему лишь Модаленский.

— Почему не встретили нас на границе? — спросил он. — Вы понизили нашу честь! Послы не выйдут к вам из карет!

Один из приставов — маленький, злой с виду, позже мы узнали, что зовут его Филон, тотчас ответил:

— Тогда мы ни о чем говорить не станем!

— Станете! — повысил голос Модаленский. — Снимайте шапки и подойдите к карете послов!

— Нет, — тотчас заявил Филон, — это не подходит для царского величества Федора Михайловича! Мы так некрасиво не поступим!

И сразу отправились к своим каретам. Мы ждали молча, а Филон с Малютой о чем-то говорили и спорили. Наконец что-то решили: Филон и еще два посланника все же сняли шапки и приблизились к карете Песочинского и Сапеги. Тогда, не торопясь, покряхтывая, как бы нехотя, выбрались к ним и послы.

— От великого государя, царя и великого князя Михаила Федоровича, всея Руси самодержца и многих государств владетеля, — бормотал он малую царскую титлу, — посланы встречать вас, великих послов наияснейшего Владислава Четвертого, Божией милостью короля польского, великого князя литовского и иных, и корм вам дать от его царского величества.

Голос у Филона оказался тихий и неразборчивый. А пан Песочинский ответил ему внятно и внушительно:

— Мы, послы наияснейшего Владислава Четвертого, Божией милостью короля польского, великого князя литовского… — заговорил он, не глядя на посланников, — …к великому князю Михаилу Федоровичу, всея Руси самодержцу и многих господарств обладателю, — о великих делах… — тут он запнулся, изменился в лице и уперся взглядом в Филона. — Вы нас обесчестили, не встретили нас! Но мы, невзирая на вашу глупость и гордыню, приехали!

Сказать, что Филон и Малюта приняли такие слова равнодушно, нельзя. Все ж таки послы. А если так, то и принимать надо, хочешь не хочешь, как следует. Короче, ночлег нам был приготовлен, хотя и в черных избах, а также и ужин, и корм для лошадей.

Панов Песочинского и Сапегу поместили в разных домах, но похолки бегали туда-сюда и скоро донесли, что провианта у Песочинского маловато. Весть эта будто даже обрадовала пана Казимира, он тотчас кликнул своего стольника и приказал послать пану Песочинскому такой ужин, какого хватило бы и на всю его челядь. Песочинский ужин принял, но, кажется, немного рассердился от такой щедрости, однако промолчал. А вот стольник его, не позаботившийся как следует о пропитании, наверно, получил то, что заслужил.

Утром пан Песочинский сердито заявил Малюте и Филону:

— Обойдусь без вашего корма! Скажите только, где и что можно купить!

Но приставы промолчали. Позже мы уразумели, почему: во время войны придорожные деревни так оскудели, что и денег им не надо — нечего продать. Сами они даже за свои, за царские деньги, ничего не могут купить.

Перед Вязьмой местные люди встретили с попом на дороге, пали на колени, запели: «Умилися на наши слезы…» Пан Песочинский нахмурился, отвернулся, а пан Сапега сыпнул мне горсть талеров, чтобы раздал. Я их отдал попу-печальнику, пускай делит на всех.

— Удивляюсь! — поддержал Песочинского пан Казимир Сапега. — Как вы обращаетесь с нами? В прежние времена великих послов встречали у вас с честью и уважением! Мой отец, Лев Сапега, тоже посещал вашего государя как посол. И встречали его как должно!

И правда, Великое посольство Льва Сапеги встречали приставы с конвоем в несколько тысяч, а за полмили до Смоленска навстречу выехал воевода с тремя тысячами и первый приветствовал послов.

Тут опять Филон и Малюта клятвенно заверили, что как только посольство окажется в Москве, будет всего вдоволь.

Несмотря на такие заверения, пан Песочинский сильно сердился. А вот Казимир Сапега был почти спокоен, даже приказал принести вина. Налил полный кубок и предложил Филону. Очень заинтересовался Филон. «Что это за вино?» — спросил. «Венгерское», — ответил пан Казимир. Филон попробовал и как бы задумался: вкусно или нет? Еще попробовал. А потом отпил половину и протянул кубок Малюте. Малюта тоже пробовал осторожно, будто опасаясь — не отравлено ли?

— Чего вы боитесь? — спросил пан Казимир.

— У нас только хлебную горелку пьют до дна, а у вас сильно крепкое питье.

— Вы думаете, наше вино крепче вашей горелки?

— Само собой. В горле сидит. Пошли-ка, Малюта, домой, а то скоро петухами закукарекаем. Я знаю, у них — что у ляхов, что у литвы — вино страшней нашей горелки. Розум у человека отнимает.

Пан Казимир рассмеялся, и даже Песочинский заулыбался, но все равно Малюта и Филон торопливо ушли.

День прошел в пререканиях по поводу малого довольствия и корма для лошадей. А поскольку на всех не хватало, пан Сапега приказал сено купить. Сено деревенские мужики все же заготовили впрок. Опять наши стольники ссорились с Филоном, но вечером он явился снова.

— Можно мне выпить вашего вина за тебя, великого посла? — спросил Филон.

Пан Казимир Сапега немного удивился такой просьбе, но тут же приказал принести вина и наполнить кубки.

— Можно, — отвечал он. — Заранее благодарю тебя и принимаю твои слова.

Филон низко поклонился и с явным удовольствием, даже наслаждением выпил, пожелав пану Казимиру успехов в деле служения Речи Посполитой и Великому Княжеству Литовскому, доброго здоровья, счастливого возвращения в свое Отечество и заслуженной награды короля.

На этот раз выпил до дна, до последней капли и даже подержал кубок опрокинутым в рот. Наслаждение его было столь явным, что пан Казимир приказал налить ему еще раз. Слуга тотчас подошел с большим кувшином, но кубок Филона наполнил лишь наполовину. Это Филона обидело.

— Криво делаешь! — сказал он.

Однако слуга отошел и недоброжелательно глядел на него.

— Государь, вели наполнить как положено!

Но и пан Сапега молчал. Вот тебе за споры о довольствии, — так я понимал его. Тогда Филон, совсем уж обидевшись и огорчившись, загадочно произнес:

— Алтын на копейку не меняют, государь Казимир Львович.

Наказав душевно Филона и Малюту, пан Казимир кивнул слугам:

— Несите!

Вот теперь появилось вдосталь и вина, и всякого иного угощения, — видно, так пан Казимир это задумал. Повеселели все, обрадовались, заговорили громко и охотно, вспоминали — надо или не надо — отца пана Казимира гетмана литовского Льва Сапегу, успешно примирявшего обе державы, но, к несчастью, два года тому ушедшего в мир иной.

Когда прощались, пан Сапега встал, а Филон и Малюта благодарили и низко кланялись.

Между прочим, угощение пошло впрок. Список довольствия, представленного на следующий день, выглядел по-другому.

Каждому великому послу:

по два калача, ценой один грош,

по шесть чарок крепкой горелки,

по десять кружек паточного меда,

по одному ведру сладкого питного меда,

по одному ведру крепкого меда,

по три ведра хорошего пива.

Прямо скажу: хотя собственных припасов у нас до Москвы хватило бы, великие послы были довольны.

Посольских людей тоже не сильно обидели: по четыре чарки горелки, по две кружки меда, по кружке пива.

Конечно, мед и горелка — хорошо, весело, но все же главное — хлеб насущный.

Для свиты тоже прислали:

яловиц — шесть,

баранов — пятьдесят пять,

кабанчиков откормленных — десять.

Кроме того, по полтора десятка гусей, зайцев, тетеревов, кур… Не забыли и о приправах, прислали четверть пуда лука, чеснока, два пуда масла. А уксуса привезли бочку аж на шесть ведер. Что ж, наверно, в Москве так пьют и едят.

Но и это не все. На каждого посла обещали выдавать по десяти щук замороженных, по одной щуке запеченной, по одной — с хреном, одну — с ухой и одну соленую; добавить также обещали леща для поджарки и леща на засолку. И пуд черной икры.

Вечером того дня я все это тщательно записал. Возможно, и королю, и сейму будет интересно, как мы ехали, что пили-ели. Пишу я чаще всего гусиным пером, хотя пробовал и вороньим, и лебединым, и павлиньим. Гусиное, однако, более ухватистое, а если хорошенько выварить его, то и очинка получается лучшей, не надо за двумя-тремя словами клевать чернильницу. Перья беру из левого крыла — по изгибу они лучше подходят к руке, если — правша. И приготовил их целую связку. Есть у меня и очинка, и скребочек на случай помарки. Бумаги у меня тоже достаточно: две дести итальянской, и одна десть французской.

Панночка Анна

Не знаю да и знать мне не положено, почему пан Казимир Лев Сапега приезжал в Мстиславль. Может, по дороге в Смоленск у него охромела любимая лошадь, и он решил провести у нас несколько дней, пока выправится, тем более, что Мстиславль для него не чужой город: в свое время воеводой здесь служил пан Андрей Сапега, двоюродный брат отца. А может, решил поглядеть, как живут-мирятся православные, католики и униаты: десять лет прошло со времени гибели униатского епископа Кунцевича, а круги все еще шли по воде. Еще меньше знаю о том, почему на третий день пребывания его милости в городе меня вызвали пред очи его, и пан Казимир, с интересом оглядев меня, спросил, хочу ли я служить ему.

Как не хотеть! Я закончил полоцкий коллегиум, знал польский, греческий, латынь и, конечно, русский, у меня были хорошие отметки по риторике да и по другим наукам, я уже стал мстиславским подкоморием и стольником, но в молодости всем кажется, что способен на большее: хочется послужить Отечеству, но — как, чем? Короче, в душе вопрос о будущем стоял остро.

И все же, почему пан Казимир выбрал меня? Прослышал о моих успехах в науках? Или в память моего отца, погибшего в Дорогобуже в войске короля Владислава? А еще пан Казимир выбрал Модаленского, мстиславского войского, и Цехановецкого, подстольничего, и тоже непонятно почему. С другой стороны — как иначе? Побывал в городе и ничего не изменилось ни в чьей судьбе?

В общем, в скорочасье мы оказались в Вильне. Я служил писарем в канцелярии виленского воеводича (и усердием своим, некоторыми способностями, кажется, не разочаровал пана Казимира Сапегу). Конечно, первые месяцы часто вспоминал Мстиславль, мать, сестер и братьев, а еще по десяти раз на день вспоминал Кристинку.

Я впервые ее увидел, когда… Нет, не так, я видел ее сто раз, но это ничего не значило, как вдруг вечером заметил, что она моет в нашей сажалке ноги, она тоже меня заметила и торопливо сбросила на ноги подол сарафана. Глядела, словно ожидала, что скажу. Может, напомню, чья это сажалка и она не должна совать в нашу воду свои белые ноги. Я улыбнулся в ответ, а она нет. Ополоснула ступни и пошла по траве к своему дому. Назавтра я опять укараулил ее, и опять ничего не дрогнуло в лице Кристинки. А может, не в белых ногах дело, а в том, что в последнее время в доме нередко произносились женские имена, как возможных невест для меня, и ее имя в том числе. Но и о том говорилось, что хороша шляхтяночка и родители достойные люди, но беден ее отец, как Лазарь, яко наг, яко благ.

Так это и продолжалось. Каждый вечер она приходила мыть ноги, я следил из-за куста малины, а потом возникал на дороге. Равнодушие давно исчезло с ее лица, но в том-то и дело, что уже приехал в Мстиславль пан Казимир и судьба моя была решена.

Пришел и день отъезда. Мы паковали наши вещи, ходили из дворца к карете, Кристинка тоже вертелась неподалеку, и я раз за разом поглядывал на нее, а она — на меня. Наконец, собрались, уложились. В путь? Братья, сестры стояли у кареты, мама утирала слезы, но и Кристинку я боковым зрением не упускал из виду. В путь! Один поворот, другой — вот и позади вся прошлая жизнь. Никогда больше ее не увижу. Но что это? Метнулась тень на выезде из города. Нет, этого не могло быть, далеко эта улочка от ее дома. Но — видел. Как это могло быть? Не знаю. Но ведь было…

Почти год прослужили мы с Модаленским и Цехановецким в канцелярии виленского воеводича, и вдруг узнали, что готовится великое посольство в Москву и нам предстоит ехать.

Определился и срок: 1-го февраля по нашему календарю. Но до этого дня и этой — кому радости, а кому печали — в моей жизни случилось нечто такое, что назвать я не умел и не смел. Как далеко улетела в одночасье бедная белоногая Кристинка!..

Конечно, ничего бы не случилось, если бы его милость пан Казимир не пригласил меня с Модаленским и Цехановецким на банкет, который устраивал по случаю отъезда посольства в Москву, и там я увидел панночку Анну, его младшенькую, любимую дочь.

Нет, я и приблизиться к ней не посмел. Я только глядел, как она танцует, и ненавидел Модаленского, который шел с ней в торжественной Ягеллонской алеманде. Кроме врожденной робости была и иная причина моей нерешительности: в иезуитском коллегиуме нас не учили танцевать. Модаленский был счастливее: он закончил Виленский университет. Там, конечно, танцевать тоже не учили, но студиозусы осваивали это искусство самостоятельно.

И все же глазами мы встретились. И это уже была беда.

— А что, хороша панночка? — произнес Модаленский после банкета, а мы с Цехановецким промолчали, потому что уж очень была она далека от нас, не бедных, но и отнюдь не богатых шляхтичей.

Но в том-то и беда, что мне показалось — вот она, рядом, стоит лишь встретиться взглядами.

На следующий день я побежал в костел Святой Анны, куда ходила семья пана Сапеги, чтобы увидеть панночку. В костелах я, хотя и учился у полоцких иезуитов, чувствовал себя как в театре: интересно, красиво — а не дома. Иезуиты не раз пытались склонить меня покреститься в римскую веру, однако я так и остался православным. Но сейчас не об этом речь, а о том, что я сходил на мессу в костел Святой Анны и не раз пожалел об этом. Я и сегодня жалею. Жизнь почти вся прошла, а жалею. Если бы она, панночка, — конечно, опять нечаянно, случайно, — не посмотрела на меня, возможно, пролетела бы та встреча мимо, как улетело вспоминание о Кристинке.

Накануне отъезда пан Казимир пригласил нас с Модаленским и Цехановецким на прощальный обед. Нет, за стол с нами панночка не села, лишь пробежала, правильнее, проскакала мимо, с любопытством взглянув на нас. А мне и этого хватило, как оказалось — на всю жизнь.

Несколько дней спустя мы тронулись в путь. Ненадолго заехали в Толочин и Черею, где у его милости были дворцы и земли, затем взяли направление на Смоленск. В Смоленске мы должны были встретиться с паном Песочинским, первым послом, и уже вместе двигаться в Москву.

Панночка Анна тоже выпросилась у отца ехать, но не в Москву — там ей делать нечего, — а в Черею, которую она любила, где проводила летние месяцы, а теперь появилась возможность побывать там и зимой. На остановках, когда пан Казимир устраивал обеды и приглашал нас, мы оказывались почти рядом в тесной для всех карете, и хотя страшно было мне глядеть на нее — потому, что боялся увидеть в ее глазах догадку и недоумение (кто я? как смею?), я ловил ее взгляды, — другой возможности сообщить о моем счастье-несчастье не было. И она, наверно, догадалась, приняла мое сообщение — улыбнулась. Нет, я прекрасно понимал, что улыбка адресовалась не мне, это была улыбка женщины, получившей еще одно подтверждение своей красоты, но наверно, сущность женщины такова, что желает получать все новые и новые подтверждения, и мало ей дела до того, что душа моя мучается и рвется, а все равно жаждет таких мучений. К концу нашего путешествия она уже не только улыбалась, но и гримаски строила, и голосок ее звенел, как у поющего ангела.

«Ты заметил, как она улыбалась мне?» — спросил однажды Модаленский. «Тебе?» — чуть не вскрикнул я, но сдержался. Да, замечал, но ведь улыбка улыбке рознь. Ему она улыбалась, как кавалеру, с которым танцевала алеманду, мне — как человеку, который… Ну, не знаю. Главное в том, что между нами образовалась тайна.

Но вот и Черея. Пять дней мы провели здесь, поскольку его милость занимался делами. Здесь же полностью собрались в дальний путь. Я уже не надеялся проститься с ней. Но, бегая из дворца к карете отца и обратно, она вдруг замерла в двух шагах от меня, положила ладонь на грудь и заглянула в мои глаза — нет, конечно, не в глаза, а в самую душу. И поскакала дальше.

Так вот и рушится жизнь.

После завтрака и молебна двинулись. Что ж, дней двадцать займет дорога в Москву, столько же — обратно, примерно, неделю — заключение вечного мира… В общем, через полтора-два месяца — дольше и права не имеем задерживаться в Москве — будем опять в Черее, но как дожить до этого дня?

И все же, что это было? Куда мчалась, почему остановилась передо мной? Почему положила свою маленькую ладошку на грудь? Может быть, случайно? Вспоминала, все ли взяла в поездку? Или… Нет, не уходило из головы.

Считается, что я счастливчик. Как же, еще молод, а уже писарь Великого посольства. И что благодарен я должен быть пану Казимиру Сапеге, который явно благодетельствовал мне. Это правда. Но почему? Да, была семейная легенда о том, что пан Казимир и мой отец были дружны в молодости и милая мать моя нравилась обоим. Как-то я и поинтересовался у нее: так ли это?

Нет, неправда, ответила. Но как хорошо краснела моя милая мать!..

Через год после поездки в Москву, уже вознагражденный за труды и его милостью королем, и паном Сапегой, но ничуть не более счастливый, чем прежде, я стоял в костеле Святой Анны, где происходило венчание панночки, и думал о Мстиславле, о милой матери, сестрах и братьях, о Кристинке — о том, что, может быть, там я был бы более счастлив или по крайней мере, не был бы так несчастен…

Оказии в Мстиславль случаются редко, и гость оттуда или хотя бы письмо — всегда большая неожиданность и радость. Но минувшей зимой вдруг прилетела веселая санная тройка, и я увидел сестру свою милую, братьев Федора и Степана, а потом и мать. Она так долго выбиралась из зимней кареты…

Они прожили в моем теперь уже небедном, но пустом доме, почти месяц, а когда уезжали обратно, я вдруг понял, что вижу мать в последний раз, и так захотелось сесть с ней рядом и уехать в Мстиславль. Там все станут моложе, здоровее, там все будет хорошо.

Еще через год я получил весть, что мамы нет. От материзны, то есть ее наследства, я отказался, братья и сестры поделили его между собой. Больше они не приезжали, бывала у меня только сестранка Алена, дочка сестры Катерины, и сыновец Антон — племянник, сын Федора. Я для них почти чужой человек, а приезжали они, чтобы увидеть Вильню.

Сабли наших предков

Между прочим, когда раскинули обещанный провиант — всех тех яловиц, баранов да кабанчиков — на два обоза, оказалось, что не так уж много этого провианта нам выделили. Напротив, мало. И пан Сапега, посчитав и подумав, решил отправить обратно десять карет и сорок человек. Деревни, по которым мы проезжали, обязаны давать и кров, и пропитание, но так оскудела эта земля, что рассчитывать было не на что. Однако пан Песочинский упросил его не отправлять, поскольку надо поддержать авторитет посольства, а будет небольшим обоз — высмеют московиты, дескать, что это за королевство, что за король?

Казалось бы, частично вопрос решился, можно отправляться в Москву. Но нет, Филон и Малюта ехать не собирались, ссылаясь на неготовность своих подвод и начинающуюся метель. Между прочим, говорил он по-нашему: завируха. Опять стали ссориться.

— Мы больше не можем стоять здесь! — кричал пан Песочинский, он вообще часто сердился, кричал и тогда быстро ходил взад-вперед. — Мы сейчас сядем на коней, оставим здесь весь обоз и поедем в Москву. Мы расскажем царю, как вы обходитесь с нами, великими послами.

Пан Сапега тоже вступил в разговор:

— Мы приехали не для того, чтобы впустую тратить время. Мы должны исполнить волю нашего короля. Если не желаете сопровождать нас, мы поедем без вас. Сабли наших предков проложили хорошую дорогу в Москву. — Угроза была явной, но голос пана Казимира звучал спокойно.

В результате на следующий день Филон доложил, что они готовы сопровождать нас. Завируха за ночь утихла, и мы скоро выехали. Надо сказать, что дорога и в самом деле была тяжела: еще глубже, чем у нас, в Великом Княжестве, оказался снег, кони с трудом пробивались вперед. Особенно тяжело приходилось передним, через каждую версту их меняли местами. До брюха доходил снег.

На Мстиславщине такие снежные зимы не редкость. На Рождество отец приказывал запрячь «гусем» две лучшие лошади, усаживал, а правильнее — бросал нас в сани, сам, без кучера, брал в руки вожжи, и мы мчались за тридцать верст, в Рославль, где у отца была сестра, оттуда — уже на Крещение — в Починки, где жил какой-то его друг или родственник. Мчались — это сказано для красы, на самом деле — пробивались через цельные поля снега по едва намечавшимся дорогам. Именно по брюхо лошадям лежали снега.

Отец любил зиму. Когда становился лед на Святом озере, он с мужиками расчищал большую площадку, пробивал долбнями лед до воды, клал колесо, вставлял шест и давал вмерзнуть. Потом мужики привязывали большие сани — кучей налезали в них дети, — раскручивали шестами эту зимнюю карусель — счастливый визг несся над озером.

Если бы не та война, думаю, отец и теперь жил бы в Мстиславле и, может быть, мне не пришлось бы уезжать.

В Колочинском монастыре, где мы остановились на ночлег несколько дней спустя, опять произошла ссора. Вдруг Филон и Малюта явились к нам раным-рано и будто бы от имени думных бояр, приславших грамоту, заявили, что мы ведем с собой больше людей, чем было условлено. Особенно — пан Сапега. К тому же у нас много гайдуков, будто мы идем не на добрый разговор, а на бой. И будто думные бояре требуют отправить часть людей обратно. Значит, не зря они вчера и позавчера ездили взад-вперед, видно, хорошо посчитали, сколько у нас саней, лошадей и людей.

— Удивляемся нашим братьям, думным боярам! — воскликнул пан Сапега. — Что за отношение к посольству! Что за разговоры! Хотите командовать нами? Не выйдет! Сообщите думным боярам, что мы отправились в путь не по их приглашению, а по воле нашего короля. Король знал, как и с чем нас отправлять. У нас нет лишних людей. Что касается продовольствия, пусть думные бояре не переживают. Половину корма мы покупаем сами.

Оттого, с каким удовольствием переглянулись Филон и Малюта, получив отповедь, стало ясно, что передадут слово в слово и еще от себя добавят, чтоб не думали бояре, будто они тут лынды-мулынды бьют. Оба еле сдерживали улыбки.

Великие послы поначалу сильно рассердились, однако, увидев, как приставы переглядываются и улыбаются, успокоились, а пан Сапега даже пригласил Филона и Малюту на завтрак. За завтраком опять пили венгерское вино, причем Малюта глотал из кубка торопливо, шумно, словно опасался, что вырвут из рук кубок, а Филон чмокал, шмыгал простуженным носом, и все произносили красивые слова за здоровье короля и московского царя.

Пан Песочинский говорил о необходимости вечного мира — он вообще любил сказать что-то важное, державное, такое, чтобы слушали со вниманием и почтением, чтобы понимали, кто перед ними.

— Если дружба рухнет — лес быстро засохнет! — так закончил он. Лес — это, надо понимать, люди наших государей, мы с вами. Произнес он по-польски, и когда я перевел, все закивали головами.

А Малюта стал рассказывать о бескрайних землях царского величества, где всякое зверье есть и даже белые медведи. Люди там живут с узким глазом, а ездят на собаках и оленях-малых коровках с ветвистыми, как у деревьев сучья, рогами. А ночь в той земле длится всю зиму.

Короче, разошлись с хорошим настроением. Великое дело — вино. А у меня душа радовалась от того, как согласно думали и говорили пан Песочинский и пан Сапега. Проводив приставов, они еще полчаса мирно беседовали между собой.

Вы нас поморозили!

Тогда на Руси из-за голода было запрещено варить пиво и гнать горелку. Шинки, или по-российски — кабаки, тоже были закрыты. А наши купцы везли с собой целые бочки крепкого хлебного вина, полугара. И мужики, казалось, готовы были отдать за него все. Пили безбожно, мы такого пьянства никогда не видели. А потом началась дикая драка. Дрались кнутами, палками, оглоблями, дугами… Увидев такое бесчинство, Малюта приказал стрельцам схватить драчунов и тут же приговорил к битью кнутами.

Тотчас нашелся желающий исполнить приговор — бил жестоко, с оттяжкой, поворачивая на четыре стороны света. Смешно, что поднявшись с земли и немного протрезвев, холопы не обижались, а благодарили за такое пожалование и мирно, а то и посмеиваясь, отходили.

Малюта и Филон попросили больше полугар не продавать: как бы холопы, упившись, какого дурна не учинили.

Понемногу мы приближались к Москве. Слух о нашем приближении уже шел, и перед речкой Ходынкой начали собираться люди: и московиты, и немцы, и татары. Чем ближе к столице, тем больше людей. Были и холопы, и богато одетые люди на добрых конях.

Перед заставой, за версту от города, нас встретили бояре Михаил Козловский, Григорий Горихвостов, Никита Ниглецкий, а также дьяки Неверов и Неронов. Они подъехали на лошадях верхом и остановились с левой стороны от кареты послов. Мы тоже остановились. Московиты попросили послов выйти, чтобы обговорить какие-то вопросы.

— Мы не выйдем из карет, — ответил я от имени послов. — Пускай сперва они сойдут с лошадей, подойдут к нам и передадут бумагу царя.

— Нет, мы не сойдем с лошадей. Хоть всю ночь будем стоять здесь.

— Ну и стойте, — ответил пан Сапега. — Даже если мы тут замерзнем, не выйдем. Мы — великие послы и должны хранить нашу честь.

Несколько часов так простояли одни против других. Правда, бояре и дьяки время от времени отъезжали, видно, посовещаться, а может, просто погреться.

Наконец, к вечеру, приставы, Малюта и Филон, сообщили, что бояре намерены сойти с лошадей и подойти к послам первыми, но и послы должны выйти из кареты.

Тогда, чтобы наказать бояр за упрямство, послы заявили, что у нас не принято выходить на левую сторону и потребовали, чтобы бояре перешли на правую. Неохотно, но московиты выполнили эту нашу причуду.

Послы вышли из кареты и сразу остановились. Бояре снова оказались в затруднительном положении: какое такое обсуждение каких-то вопросов, если говорить придется громко, почти кричать, а праздный народ стоит вокруг и слушает, раскрыв рот. Опять стали переговариваться.

— Мы сошли с лошадей и подошли близко к вам, вы же не хотите сделать навстречу и шага, — громко заговорил князь Козловский, он, по-видимому, был старшим. — Этим вы унижаете честь его царского величества. Мы приехали встречать вас не по своему желанию, а по приказу нашего царя. Вы же очень некрасиво поступаете.

Затем Горихвостов, человек старый, обращаясь к пану Казимиру Сапеге, добавил тихо, укоризненно, но все мы расслышали его:

— Твой отец, Лев Иванович Сапега, воевода виленский, великий гетман и первый канцлер, бывал у нас послом для свершения великих дел. Он приезжал к прежним, светлой памяти, царям. Он-то хорошо знал обычаи и не поступал так, как поступаете вы.

— Мне хорошо известно, что мой отец бывал здесь послом и как поступал он. И я хочу поступать так, как он, как надлежит великому послу, приехавшему совершать великое дело, — ответил пан Казимир.

Песочинский тоже обратился к московитам, но глядя на меня и по-польски:

— Если бы вы не торговались с нами, мы бы давно вышли из кареты и подошли к вам. Это вы некрасиво поступаете. Так не принимают гостей, с которыми хотят жить в дружбе и любви. Вам нас, послов, должно было принять с добром, а вы нас поморозили, без надобности держали в поле несколько часов.

Князь Горихвостов опять тихо ответил на это:

— Великие послы, окажите нам хотя бы немного уважения, и мы тоже станем с вами обходиться по-братски.

Наверно, не столько слова, сколько голос князя Горихвостова подействовал на всех, кто здесь был, — бояре и послы сделали по несколько шагов навстречу друг другу. Князь Горихвостов снял шапку, и ему тотчас последовали другие.

— Великий государь, царь и великий князь Михаил Федорович, всея Руси самодержец и многих государств обладатель, прислал нас, дворян, своих холопов, к вам, великим послам Владислава Четвертого, Божьей милостью короля польского, Великого князя литовского и иных. Его царское величество спрашивает, хорошо ли вы доехали и в хорошем ли здравии прибыли?

Отвечал пан Песочинский:

— Благодарим его царское величество за гостеприимство и заботу. Благодаря Богу приехали в добром здравии.

Вступил в разговор и князь Козловский:

— Его царское величество спрашивает вас, имели ли вы, великие послы, достаточно людей и лошадей в пути и хорошо ли жили в дороге?

Ответил ему пан Сапега с усмешкой:

— Имели столько, сколько нам давали. И за то спасибо. Но очень уж скромно давали.

— Не удивляйтесь, великие послы. Земля в тех краях сильно разорена. Но здесь всего в достатке. Все дадим и вам, и вашим дворянам, и холопам вашим, и коням.

Высказав все это и многое иное, обе стороны наконец пришли к полному согласию, еще раз уже совсем тепло поприветствовали друг друга, сели в кареты и двинулись к Москве…

Итак, больше месяца заняла дорога.

Между прочим, в Вязьме нас догнал нарочный из Вильни. Как оказалось, привез он послание от короля и канцлера, а еще и письмо от дочери пана Сапеги. Я это понял по его лицу, расплывшемуся от улыбки. Эх, как хотелось мне заглянуть в листок через его плечо!

Михаил Федорович, самодержец. «Я тебе, холоп, так дам…»

Прием у царя был назначен на полдень в последний понедельник февраля. За час до приема явились к нам бояре, разодетые в торжественные одежды, расшитые золотом. Такие одежды не могут принадлежать даже самым богатым боярам, определенно они хранятся в царской казне и надеваются лишь по особым случаям. Мы тоже нарядились в новые жупаны и кунтуши, а под них спрятали мултаны — короткие мечи: кто знает норов нового русского царя? Тем более, что были хорошо наслышаны о том, что творилось здесь при Иване IV.

Не знаю, как остальная часть нашей свиты, как паны Сапега и Песочинский, а меня трясло от волнения: все же впервые я участвовал в таком приеме.

Сопровождали послов знатные дворяне Польши и Великого Княжества, а также приставы — два с правой стороны, один с левой. Послы шествовали посередине, а в конце ехали большие крытые сани с подарками и шли молодые шляхтичи, что будут вручать их. С обеих сторон, начиная от посольского дома и до Кремля, эти сани охраняла стража с ружьями и саблями наголо. Кто знает местных людей, особенно холопов: налетят толпой безымянные воровские люди — ищи-свищи потом. Охотников воровать и шарпать развелось после войны много.

Погода была по-прежнему морозная, но спокойная, без ветра, и солнышко уже немного пригревало. В Вильне, конечно, зима помягче, а вот в моем Мстиславле точно такая.

В Кремле нас встречали стрельцы, построенные в несколько шеренг. Людей собралось великое множество, часть стояла вдоль дороги, иные взобрались на церкви, на крыши домов, на деревья. Отнюдь не все они глядели на нас с простым любопытством: не так давно закончилась война, и многие не против были бы выпустить нам кишки. Так что сабли под кунтушами, что ни говори, придавали нам уверенности и независимости.

Когда поднимались по сходням, нас с двух сторон сопровождали приставы. Пан Сапега шел в середине, справа от него Песочинский, а я, как мне и положено, между ними. С нами же шел боярин Козловский. Он был толст и неповоротлив, двигался с трудом и раз за разом толкал пана Песочинского. Пан Александр попросил его идти либо впереди, либо сзади, раз уж так ему много требуется места, однако Козловский то ли был глуховат, то ли из-за врожденного упрямства не пожелал уступить, напротив, еще сильнее стал подталкивать посла. Наконец, Песочинский не выдержал и взъярился:

— Я тебе, холоп, если будешь мешать, так дам, что полетишь к дьяволу! Не посмотрю на то, что идем к царю! — И сильно пихнул его.

Однако Козловский, поскольку был высокий и толстый, не упал, даже не споткнулся.

— Пускай Казимир Львович идет впереди, — сказал он, — а мы вместе — за ним.

Однако миролюбивый пан Сапега тоже возразил:

— Не много ли ты хочешь — чтобы Сапега ходил впереди тебя? Ты не только зря сказал это, ты зря подумал!

— Подумай своими куриными мозгами хорошенько, достоин ли ты вообще разговаривать с Сапегой! — злым шепотом кричал Песочинский. — А тем более тереться о его бок! Или поучить тебя на виду у думных бояр?

Вот как дружно они говорили тогда! «Как умно поступил король Владислав, послав в Москву их обоих», — подумал я.

— Кому вздумал советовать? Мне? — рассердившись, пан Песочинский всегда долго не мог успокоиться. — Иди впереди нас, как и положено ходить прислуге!

Да, на Москве прислуга ходила впереди, и это нашим послам было известно.

При входе в первый дворец нас встречал князь Горихвостов и дьяк Анкифьев. Дьяк обратился к послам с речью:

— Великий государь, царь и великий князь Михаил Федорович, самодержец всея Руси, государь и обладатель многих держав оказывает честь брату своему, великому государю Владиславу IV, королю польскому, великому князю литовскому и иных земель. Он повелел встречать вас, великих послов, князю Афанасию Григорьевичу Горихвостову и мне, дьяку Калистрату Анкифьеву.

Потом с такими же словами нас встречали князь и стольник Буйносов-Ростовский и дьяк Иван Федоров. В каждой палате сидели бояре в златоглавых муфтах и черно-бурых шлыках. Наконец, вошли в третью дверь дворца, в Грановитую палату, где уже находился царь. Он восседал на великолепном золотом троне, одежды его украшены были жемчугами и драгоценными камнями. К трону вели четыре большие ступени, а повыше их — три маленькие. Четыре молодца-рынды в горностаевых накидках, в шлыках из рыси, в белых сафьяновых сапожках, с бердышами на плечах стояли по обе стороны трона и каждый был перепоясан золотыми цепями.

Войдя, Песочинский и Сапега сняли шапки, и Песочинский начал читать заготовленную речь:

— Божьей милостью наияснейший и великий господарь Владислав Четвертый, король польский, великий князь литовский, русский, прусский, жмудский, мазовецкий, киевский, волынский…

Пошло обычное перечисление владений нашего короля, произносимое с сильным польским акцентом, и я перестал следить за его речью. Кому, как не мне, писарю Великого посольства, было знать это обращение. Я стал опять рассматривать убранство Грановитой палаты. Пол, устланный коврами вблизи царя, скипетр в его руке, державу, высокую корону на голове. Может быть, корона была немного тесновата царю, посажена была мелко и оттого казалась слишком высокой. Рынды были молоды и статны. Очень внимательно они поглядывали на всех нас. Некоторые бояре, сидевшие на лавках, тоже были молоды и красивы.

А речь Песочинского продолжалась, долетали до моего сознания отдельные слова: «…черниговский, полоцкий, витебский, мстиславский… — понятно, что я сам вписывал все земли, а вот мелькнуло мстиславский и сознание тотчас отметило: родина. Столь же подробно перечислялись владения царя —…Тебе, великому государю, царю и великому князю Михаилу Федоровичу, всея Руси самодержцу, владимирскому, московскому, новгородскому… царю казанскому, царю астраханскому, царю сибирскому…» Особенно вертеть головой по сторонам было нельзя, и хорошо я видел только Ивана Грамотина, как потом узнал, печатника думного, роль у которого была сейчас примерно такая же, как у меня. Он слушал речь Песочинского внимательнее других, поскольку это была его работа. Наконец, Песочинский закончил:

— …Твоему царскому величеству, брату своему, доброго здоровья, добрых мыслей и приязни о всех добрых делах сердечно желает и передает через нас, великих послов.

Надо сказать, что слушал речь посла Михаил Федорович внимательно, может быть, кроме текста, его заинтересовал сильный польский акцент Песочинского, — а теперь поднялся с трона, но короны с головы не снял.

— Брат наш, Владислав король, здоров ли?

— Божьей милостью король наш на Польском королевстве и иных господарствах счастливо властвует.

Тут послы надели шапки, и Песочинский намерен был продолжить речь, однако печатник Иван Грамотин его прервал:

— Снимите шапки, — потребовал он. — Не знаю, как у вас, а перед нашим государем в шапке стоять нельзя. Мы не позволим вам унизить нашего государя.

Такое заявление оказалось неожиданным, и в Грановитой палате повисло молчание.

— Я умею почитать царское величество, — наконец ответил Песочинский. — Мы сняли шапки, когда называли титулы. Но теперь не снимем, поскольку я наделен достоинством нашего короля. Не больше, но и не меньше. — Это пан Александр произнес по-польски и поглядел на меня.

Я шагнул вперед и перевел, стараясь сохранить и передать все его интонации.

— В таком разе вы ни нашего царского величества государя не уважаете, ни своего короля. Ибо вы от лица вашего государя к лицу нашего великого государя говорите.

— Если бы я от своего имени и со своими нуждами приехал к его царскому величеству, я бы не только шапку снял, но и разговаривал с вашим государем на расстоянии. Но, будучи великим послом великого господаря, иначе не могу поступить.

Я слушал их перепалку, переводил, когда Песочинский переходил на польский, и поглядывал на царя: он с явным интересом следил за разговором. Казалось даже, хотел бы встрять в спор, но положение не позволяло.

А Иван Грамотин между тем гнул свое:

— Бывали мы и не один раз в Литве. Знаем, как тщательно оберегают честь вашего короля: обращаются к нему, только сняв шапки. Так же вы у нас должны поступать. Здесь, у нашего великого государя, его царского величества, бывали послы царя Римского, Турецкого… Немецкие, английские, персидские и иных окрестных держав государи. Они всегда снимали шапки, обращаясь к его царскому величеству. Да и твой отец, Казимир Львович, не единожды бывал здесь послом и пред прежними царями, блаженной памяти, шапки на голову никогда не клал. Он-то хорошо знал, как нужно справлять посольство. Никто такого бесчестия нашим государям не чинил.

— Нигде не указано, что послы польского короля, отправляя посольство, должны снимать шапки, — твердо заявил пан Песочинский. — Не впервой мне быть послом и к другим монархам, равным царскому величеству. Нигде мы не снимали шапок.

Похоже, что Иван Грамотин растерялся. Он подошел к царю, пошептался с ним и, судя по лицу Михаила Федоровича, государь был недоволен. Грамотин опять обратился к послам.

— Вы, великие послы, если приехали на добро, так делайте так, как в Московском государстве ведется.

Однако пан Песочинский тоже стоял на своем.

— Мы видим, что здесь все сидят и стоят в шапках. Почему мы должны снять их? Будь бояре с непокрытыми головами, и мы бы сняли шапки.

— А мы ваши речи и слушать не станем, если не снимите.

— Что ж, — сказал Песочинский, — если вы не желаете выслушивать наши речи, мы, объявляя свое почтение Богу, царю небесному, а затем и его царскому величеству, отъедем в свое отечество. Не нашего короля и не наша вина будет в том, что разорвется доброе дело, хорошо и счастливо начатое.

Опять Иван Грамотин оказался в сложном положении и снова отправился к своему царю. Снова, но уже не так настойчиво, потребовал снять шапки. Но послы заявили:

— Не пристало нашему народу слушать пустые слова и бессмыслицу.

— Ладно, — сказал Грамотин. — Говорите. Но и мы в следующий раз будем поступать так перед вашим королем!

Целовать ли руку?

Пан Песочинский начал свою речь тотчас — в шапке, но если поминалось имя царя или короля, мы головы обнажали. Похоже, это понравилось всем: и царю, и думным боярам. Они как бы раз за разом получали подтверждение чести царя.

— По воле и благословению Господа Бога, в руках которого и мир, и война… послы при встрече на реке Поляновке… наступило время вечной дружбы между вами, великими господарями… Его милость король прислал нас сюда… довести до конца начатое доброе и великое дело… Пусть Господь Бог благословит и соединит ваши сердца, великих господарей… покроет бессмертной славой… Пусть… Пусть… Пусть…

Весьма торжественно закончил он свою речь. Наступил черед Казимира Сапеги.

Не стану снова приводить начало его речи, в течение которой мы стояли без шапок, тем более, что новых слов в его речи было не много. Однако были и важные:

— …Наш король жаждет остановить кровопролитие… установить братские отношения… — и, наконец, главное: — Ради надежного согласия и дружбы он согласен на уступки, ограничение владений, которыми Господь Бог вознаградил его.

Пришлось говорить и мне, как писарю великого посольства.

— Вам бы, великому государю и великому князю Михаилу Федоровичу, всея Руси самодержцу, повелеть боярам своим с панами королевского величества, великими послами договориться о тех статьях, которые раньше были отложены, и доложить вам, великим государям. А договорившись, велеть бы свою господарскую запись в заключительную грамоту от слова до слова вписать. И то, о чем теперь договоримся, приписать, печать приложить и своим целованием перед нами, великими послами, укрепить. И по тому, как в окончательных записях написано есть, пусть будет исполнено.

Кажется мне, что никого бояре и сам государь не слушали так внимательно, как меня.

Совершив посольство, все мы пошли к царской руке. Пан Песочинский при этом передал грамоту от короля. Михаил Федорович в этот момент держал, как обычно, скипетр в правой руке. Но левой рукой брать грамоту царю никак не пристало, и пришлось ему переложить скипетр, освободить правую. Целовал ли пан Песочинский руку царя, я не заметил, а вот пан Казимир Сапега точно не целовал, только приложился челом.

— Не по обычаю подходишь к царскому величеству! — тотчас заявил Грамотин.

На это пан Казимир, усмехнувшись, ответил:

— Достоин ли я целовать руку такому великому монарху?

Недобро сверкнули у печатника глаза, но — промолчал. Счастье, что на троне сидел Михаил Федорович, а не Иван Васильевич. Рассказывают, тот внимательно следил за этим обрядом и не приведи господи, если кто-то вместо поцелуя тыкался в руку носом.

Затем Грамотин пригласил меня, и, чтобы не вызвать новых споров, я царскую руку поцеловал, я не так независим и смел, как пан Казимир. Целовали и другие члены нашего посольства. Грамотин аж пригибался, чтобы лучше видеть: целуем или нет. Надо сказать, что рука у Михаила Федоровича плотная, сильная. Молод он, нет ему еще и сорока лет.

Затем перешли к подаркам, которые мы так осторожно везли и тщательно хранили, ради которых шло с нами столько венгерских драгун и вооруженных шляхтичей. Часть подарков уже внесли в сени, часть оставалась на подворье. Озвучивал дарение по списку, опять же, Иван Грамотин — красиво, надо сказать, голос у него был — иерихонская труба.

— Великому государю, его царскому величеству посол Александр Песочинский челом бьет: конь гнедой турецкий из краманских лошадей; сабля рубинами и бирюзой украшенная; камень рубиновый; часы из золота и хрусталя; медный таз австрийской работы с наливачкой для умывания; золотистый австрийский кубок.

Заметно было, что Михаилу Федоровичу небезразличны слова печатника, интересно ему, что привезли великие послы. Понятно было также, что подарки Песочинского понравились, особенно конь турецкий, сабля, часы… да и медный таз с наливачкой. Но и немного был разочарован царь: маловато. Затем Грамотин объявил подарки пана Сапеги, и тут уж Михаил Федорович был вознагражден: карета в красном бархате, обитая золотом и серебром; к той карете — шесть замечательных гнедых коней. Упряжь бархатная красная, серебряно-вызолоченая, камень алмазный, большие часы с изображением воскресения Христова и механизмом внутри, который сам играет, а еще и часы с боем.

Я, писарь великого посольства, мстиславский стольник, не могу сравняться с панами Песочинским и Сапегой, однако три турецких коня, за которые я отдал все деньги, которые у меня были, со всей упряжью, украшенные дорогими каменьями и рубинами, с гусарскими седлами-ярчаками, бархатными попонами, расшитыми золотом, тоже произвели впечатление на Михаила Федоровича. Но честно признаюсь: не ради московского царя я приобрел этих коней, а единственно ради панночки Анны, то есть в расчете на то, что услышит она доброе слово обо мне, узнает что-то еще, кроме моего несчастного существования.

Пан Модаленский, мстиславский войский, подарил царю гнедого коня неаполитанской породы с гусарским снаряжением. Большего он себе не мог позволить. Пан Цехановецкий, мстиславский подстольничий, тоже подарил верховую лошадь, пару пистолетов в пальмовой оправе, кобуру из зеленого бархата к ним, разукрашенную золотом. Затем дарили другие участники посольства: пан Кретовский, пан Цеханович, пан Масальский, пан Третинский, пан Галимский и другие. Всего было четырнадцать дарителей, и конечно, чем ближе к концу списка, тем подарки становились скромнее. Например, Пестрецкий, старший слуга воеводича, подарил просто саблю, правда, украшенную каменьями, да и ту, я думаю, ему перед тем передал для подарка пан Казимир Сапега. Теперь все были довольны и веселы, как будто и не было спора о шапках. Разве что пан Казимир Сапега был не в духе. Что-то его заботило.

Все я приготовил и предусмотрел, но записывать пришлось так много, что перья стали заканчиваться. Я обратился к нашему целовальнику, и уже на другой день мужики принесли добрую дюжину гусиных крыльев. Ну, гуси что в Москве, что в Вильне; очинка у меня острая, и задача только в том, чтобы сделать правильный ощеп и желобок, а в этом я поднаторел. Минута — и перо готово. Сам любуюсь его правильностью и красотой.

«Жалует вас обедом и чашей вина…»

Жили мы на посольском дворе, в тех дворцах и хатах — а по-русски говоря, избах, — которые построили давно, специально для великих послов, в которых останавливался и отец нашего пана Казимира Лев Сапега. Правда, поскольку наше посольство оказалось более многолюдным, пришлось поставить еще три избы и две большие конюшни. Дома были просторные, но комнат и топчанов мало, и челядь наша спала вповалку. Правда, многие пошли жить к московитам, которые оказались очень любопытны и в первый же день пришли к воротам звать к себе постояльцев. Денег они не просили, но и не отказывались, если предложить.

— Царское величество жалует вас обедом и чашей вина, — сказал на прощание Иван Грамотин, и мы отправились по домам.

И правда, скоро явился князь Федор Куракин, стольник, а с ним около трехсот человек сопровождения, которые и доставили еду и питье. Куракин приказал накрыть стол тяжелой скатертью, на нее положили три ложки, но не поставили ни одной тарелки. Что бы это значило? Странные порядки в Москве. Есть хотелось невыносимо. Наконец, слуги принесли какие-то вина и кушанья. Выпили сперва крепкого хлебного, которое они называли боярским, за здоровье царя и короля, затем испробовали березовицы пьяной, затем мальвазии. Князь Куракин быстро опьянел и наливал себе раз за разом, но когда пан Песочинский предложил выпить за московских бояр, он отказался. Дескать, мне еще надо пить за царских детей, а я уже пьяноват, да и не все бояре стоят того, чтобы за них пить. Есть хорошие, настоящие, а есть супостаты и обидчики, например… А примера-то и не привел. Побоялся. И правильно сделал, у стен, как говорится, тоже могут быть уши, мы уедем, а ему здесь жить.

Кушанья приносили поочередно. Дьяк, стоявший за стольником, держал в руках большой лист бумаги и зачитывал названия блюд. Перемен было немного, может, шесть, может, больше, но вкусные и сытные, хотя звались они подчас незнакомо. Впрочем, если дьяк объявлял «заяц с репой» или «курник», то есть пирог с курицей, или «каравай яцкий», то есть с яйцами, — что тут непонятного? На верхосыт принесли квас — его после такого обеда пили жадно, обливая усы и бороды.

Когда прощались, Куракина сильно повело в сторону, едва успели его удержать. Песочинский пил немного, но поскольку был староват, тоже опьянел, а вот пан Казимир Сапега — как ни в чем не бывало. Во время обеда пан Казимир раз за разом поглядывал на Песочинского, будто что-то хотел сказать ему. Но поскольку первый посол опьянел, отложил разговор на завтра. Похоже, что назревало что-то опасное.

На следующий день разговор возник неожиданный. Пан Сапега напомнил, что пан Песочинский поцеловал руку царю, а делать этого, мол, никак не следовало, поскольку царь являлся врагом короля и еще не принес присяги на дружбу и вечный мир. Пан Песочинский в ответ заявил, что он — первый посол и знает как себя вести и что делать, а пан Сапега — второй и должен учиться у него и помалкивать. Пан Казимир стал громко кричать, может, и нарочно, так, что слышали все слуги, что Песочинский вел себя, как предатель, а не посол и заслуживает смерти с женой и детьми. Тогда пан Песочинский стал отговариваться, мол, он тоже не целовал царской руки…

Но если бы это было так, царь или Грамотин указали бы, как указали Сапеге.

С этого дня настроение в посольстве сильно изменилось. Песочинский и Сапега даже из дворцов своих теперь выходили редко и старались не встречаться один на один. Почувствовала это и челядь. Все стали мечтать о возвращении на родину. Но московитам торопиться некуда…

Иногда мы с Модаленским и Цехановецким выбирались из Посольского двора поглядеть Москву, чтобы было о чем рассказать на родине. А посмотреть было на что. Каждое воскресенье, отстояв утреню, молодые московиты шумят, пляшут, а то и дерутся в кулачки на Москве-реке. Особое впечатление было от долгового правежа в Кремле: стояли у стены человек десять, а то и больше, должников, и палач бил их по икрам батогом. Кричали должники благим матом, вот только казалось, что палач бьет по-разному: кого сильнее, кого слабее. Как потом мне объяснили знающие: если сунуть палачу пятиалтынный — будет миловать, пожадничаешь — получишь сполна. Здесь же стоят московские менялы, или, как нас учили в коллегиуме, аргентарии, им вопли должников — музыка для души. А еще показалось, что московиты не очень боятся боли: знают, что будут бить, а все равно не возвращают долг.

По воскресеньям барышни ходили по улицам взад-вперед, и Модаленский постоянно вертел головой по сторонам: очень они ему нравились. Был он бойкий, речистый, и они охотно отвечали ему. Говор наш не сильно отличался от московского, но все равно они раз за разом пырскали со смеху, вслушиваясь в его веселые речи. Однако больше других интересовал их Цехановецкий, наверно, из-за очень высокого роста, неуклюжести и вечной улыбки без всякой причины. Впрочем, подолгу они с нами не задерживались: видно, в Москве не принято девицам разговаривать с молодыми мужчинами, тем более — приехавшими из другой страны.

Большим огорчением явилось сообщение, что Дума не одобряет хождение по городу наших людей. Ну а московитам и вовсе запретили навещать посольский двор. Все почувствовали себя взаперти. «Сидите, — сказал пан Казимир. — Здесь не поглядят, что вы белорусцы: ноздри вырвут». После таких слов даже у Модаленского пропала охота гулять по Москве. Что ж, нового в этом было мало. Писарь прошлого Великого посольства Пельгржимовский и вовсе записал: «Стерегут, как зверей».

Поставили стражников и внутри посольского двора и снаружи, а подойди кто из московитов поглазеть да скажи слово — тотчас потащут на спрос в Посольский приказ.

Новая и главная встреча с царем откладывалась со дня на день. Сперва ссылались на нездоровье Михаила Федоровича, потом — на великий пост, когда негоже заниматься простыми делами, потом… Причины находились разные.

Целование креста

Наконец, уже в конце марта, был назначен день целования креста.

Царь в тех же дорогих одеждах снова восседал на троне золотой палаты. Как и прежде, в одной руке он держал скипетр, во второй — державу, но корона на нем была другая, поменьше. Войдя, мы поклонились, сняли шапки. Иван Грамотин тоже снял шапку и обратился к послам:

— Великий государь, царь и великий князь Михайло Федорович…

Ну и так далее, по списку его званий и владений. Интересно, что у Грамотина, когда зачитывал, был торжественный голос, теперь оказалось, что есть у него и другой, тоже торжественный, но еще более значительный, видно, для разных случаев — разный.

— …Чтобы мы установили вечный мир между нами, великими государями, и нашими великими государствами, скрепили его своими душами, печатями и руками…

Конечно, царь знал все эти слова, принимал участие в составлении, но сейчас слушал, как впервые, — с таким вниманием и интересом. Этому, конечно, и голос Грамотина причина. Он даже поглядывал на нас, дескать, каково? Недурно, да? Вряд ли вы найдете в своей Польше такую трубу!

— Все, о чем вы, великие послы, с боярами и думными людьми с повеления нашего царского договорились, все то будем твердо исполнять. Надеемся, что и наш брат, ваш великий государь, также будет исполнять эту заключительную грамоту и мирный договор.

Слушали царя все, сняв шапки. И наконец, Грамотин провозгласил:

— Великий государь хочет целовать крест в подтверждение того, что записано в заключительной грамоте!

Тотчас принесли высокий столик, накрыли церковным покрывалом. На столике лежал крест. Послы встали со своей лавки, приблизились, думные бояре тоже встали по обе стороны трона. Михаил Федорович поднялся, сошел по ступенькам, склонил голову для снятия короны. Корону с головы царя снял его дядя Микитинич и держал так, чтобы видно было всем.

— Божественным повелением мы, великий государь, царь и великий князь Михаил Федорович… — довольно буднично произнес он, — этот животворящий крест целуем. Все, что записано в заключительной грамоте, будем нерушимо исполнять вовеки.

Михаил Федорович склонился и поцеловал крест. Затем позволил Микитиничу снова надеть корону и сел на трон.

Нам известен был и сей обряд, и содержание, а все же вздохнули с облегчением. Слава Богу! Свершилось!

Во время присяги бояре держали открытым заключительный договор, а теперь завернули в красную китайку, и царь передал его в руки послов.

Сейф с тремя замками

Когда мы возвращались к себе, пан Модаленский, мстиславский войский, нес договор о вечном мире впереди послов. Сойдя с лошадей, мы отправились к пану Песочинскому, и там Модаленский положил договор на стол. Я, как писарь и секретарь посольства, хотел забрать договор, но Песочинский попросил оставить у него на ночь. Дескать, хочет еще раз перечитать статьи вечного мира.

— Договор никуда не денется, — сказал он. — Утром я отправлю его к вам и к пану Сапеге.

Не доверять ему не было причины. Все мы имели право знать подробно содержание договора. Ни я, ни пан Сапега не стали перечить.

Однако утром пан Казимир тоже захотел поскорее просмотреть договор и послал за документом к Песочинскому. Вот тут-то и началось: Песочинский отказался вернуть документ. Стала понятна суть его вчерашней уловки с задержанием документа якобы на одну ночь.

Пан Сапега сильно удивился такому обороту.

— Вышло так, как московские цари говорят: «Думайте, бояре, что царь удумал». Ваша милость обошли нас в хитрости. Вижу, что ваша милость хочет в одиночку сжать то, что вместе посеяли. Жаль, что мы сейчас находимся в чужом государстве. Иначе вы бы не избежали заслуженного наказания.

В это время явились к нам царские приставы и попросили составить список лиц, которые будут присутствовать на обеде за царским столом. И сразу произошло новое столкновение.

Пан Песочинский хотел, чтобы за царским столом сидели в той очередности, в какой происходило приветствие царя. Он не желал мириться с тем фактом, что с паном Сапегой приехало много знаменитых особ, государственных чиновников. Песочинский настаивал на том, чтобы с одной стороны стола сидели люди пана Сапеги, а с другой — его люди. Пан Казимир сильно рассердился.

— Может, хватит выдумывать? — сказал он.

— Я не выдумываю. Таков правильный порядок.

— Ваша милость ставит нас в трудное положение. Я вообще очень удивляюсь, глядя на вас. Почему вы нам, панам зацным, не верите, коль сам король доверяет. — И наконец не выдержал, перешел на «ты». — Почему ты договор своровал? — закричал он, а голос у пана Казимира таков, что кони на посольском дворе шарахаются.

— А потому, что опасаюсь, как бы ваша милость у себя не спрятал! — тоже криком, но тонким, отвечал тот. — Дайте подтверждение ваших намерений!

— Чем подтвердить? Может, кровью? Будь уверен, из вашей милости не молоко потечет!

— Я старый полковник и готов распрощаться с жизнью!

— У меня тоже сердце жолнера! До нашего Отечества далеко, но и здесь найдем просторное поле, где можно сразиться!

— Ценю вашу воинскую доблесть! Но я готов погибнуть, только бы проучить вас!

Однако хотел бы я увидеть первого посла со шпагой в руке, если он со страху перед московитами держит при себе жабинец — камень, что оберегает от яда.

И тогда Сапега возвратился к главному:

— Каждый знает, что договор не принадлежит вам. Вы без причины задержали его у себя, а проще сказать — украли. Теперь всем следует опасаться вашей напускной честности, за ней скрывается ложь. У пана Вежевича, как секретаря посольства, должен храниться договор, а не у вашей милости.

Мы с Модаленским оказались посредниками в дискуссии зацных панов, длившейся долго. Конечно, меня все это касалось в первую очередь. В конце концов нашли выход, пришли к согласию: хранить договор в сейфе с тремя замками и по одному ключу получит каждый, то есть пан Песочинский, пан Сапега и я. Никто в одиночку не смеет открывать сейф, — только при согласовании, только втроем можно открыть и передать договор королю. Правда, находиться сейф будет у пана Песочинского.

Так и совершили. Встретились, положили договор в сейф, нарочно для этой цели купленный, замкнули и передали первому послу. Однако ключи пан Сапега оставил у себя и сразу же в хорошем настроении отправился к себе. Песочинский даже не сразу понял, что произошло. Но очень скоро послал к пану Сапеге человека с требованием вернуть один ключ. Однако пан Сапега отказался отдать.

— Достаточно того, что у пана Песочинского сейф. А у меня пускай будут ключи. У него не будет чем открывать, а у меня не будет что открыть. — И рассмеялся.

Песочинский был сильно поражен поступком Сапеги, тем, как его обвели вокруг пальца. Шумел, кричал, топал, называл Сапегу разбойником. И смотрел на меня, словно призывая в свидетели.

Дом его находился рядом, крики были слышны и в доме Сапеги и, похоже, приносили пану Казимиру немалое удовольствие.

Кто знает, как устроится моя жизнь в Вильне, может быть, в Мстиславле я был бы счастливее. Но не так богата наша семья — отца давно нет, мать вышла замуж за небогатого шляхтича, подросли два брата и сестра: кому-то надо искать другой доли. А пан Казимир Сапега и добр, и щедр — не оставит.

Когда он уезжал из Мстиславля, полгорода вышли провожать. Понятно: денег дал и костелу, и униатской, и православной церквям.

Понятно, я на его стороне. Что мне пан Песочинский?

Прощальный обед и две оливки

Прощальный обед у царя был назначен на последний день месяца. Но перед тем как отправиться в Грановитую палату, пан Сапега попросил царя об аудиенции. От имени короля он обратился с просьбой освободить из плена Григория Торна и Иосифа Грегоровича — послов Священной Римской империи. Они направлялись с посольством в Персию, но были задержаны и уже почти двадцать лет находились в неволе. Царь выслушал просьбу через Ивана Грамотина и через него передал, что ради братской дружбы и любви с королем, своим братом, согласен выполнить просьбу. Приказывает освободить этих людей. Если, конечно, они до сих пор живы.

Но вот этого мне узнать не пришлось. Может, и живы, может, и освободили. Хотя двадцать лет в узилище хоть в Москве, хоть в Риме… Помереть можно от одной тоски.

В Грановитой палате стояли четыре стола. За первым, на троне, сидел сам царь — без короны, в шапке из черно-бурой лисицы, в платье подшитом соболями. Рядом с ним никого не было, кроме кравчего и подчашего. Не было и тех молодцев-рынд, что стояли на первом приеме. Второй стол находился справа от царя, в шести шагах от него. За ним сидели думные бояре и первым среди них был князь Черкасский. Здесь же сидел протопоп соборной церкви Благовещения Никита Василевич — царский духовник. Третий стол, такой же, стоял слева от царя. За ним сидели великие послы. Четвертый находился вблизи колонны. За ним расположились люди посольства, которые не поместились за третьим столом. Все столы были накрыты скатертями и, как прошлый раз, не было ни одной тарелки.

Обед начался в час пополудни. Сперва кравчий Василий Сулешов поднес царю тонко нарезанный хлеб. Царь послал кусочек этого хлеба князю Черкасскому, затем — пану Песочинскому. Затем снова кому-то из думных бояр, потом — пану Сапеге. Перед всеми гостями и боярами были положены такие хлебцы. Наконец поднесли напитки. Царю подавали их в больших чашах, а царь затем наливал из них в кубки. Подчаший Борис Репнин-Оболенский пробовал каждый напиток, а царь пил после него. Кубок у Михаила Федоровича был хрустальный и сверкал под светом десятков, если не сотен, свечей. Потом пили думные бояре и мы, послы. Наливали нам романею, мальвазию, пиво и боярскую водку.

Интересно, что в это время стольники, взявшись за руки, парами ходили вокруг колонны, не снимая шапок, не кланяясь ни царю, ни великим послам. Что это — так же, как и хлеб вместо тарелок — значило, мы не поняли и насторожились, но тут они вышли за дверь и возвратились с едой: принесли черной и красной икры, лимонов. Первым блюда пробовал царь, затем они подавались думным боярам, затем — великим послам, и уже потом другим участникам царского застолья. Одно блюдо сменяло другое, а всего я насчитал двенадцать. Однако приборы на столах стояли оловянные, а не серебряные, как бывало прежде в Москве. Видно, войны последних лет нанесли казне немалый урон.

Застолье продолжалось до ночи. Когда кушанья убрали, перед царем поставили несколько подносов с оливками. Михаил Федорович разрешил своим стольникам взять по две оливки, но больше никого не угостил, наверно, в Москве оливки считались редким лакомством.

В конце застолья снова обратился к нам от имени царя печатник, сообщил, что теперь послам будет дана перемирная грамота, в которой все записано, о чем договорились. Пан Песочинский взял грамоту из рук царя, перекрестил его и поцеловал руку. Затем подошел пан Сапега и тоже целовал царскую руку.

— Целую руку твоего царского величества, поскольку ты принес присягу его милости королю, нашему пану милосердному. Желаю твоему царскому величеству… — Ну и так далее.

Я тоже подошел к царской руке, за мной — Модаленский и все другие.

Ну, а когда застолье закончилось, и мы выходили из палаты, думные бояре и дьяки подходили к нам, и мы все радовались и обнимались, и поздравляли друг друга с удачным докончаньем. Обнимались и наши люди: скоро домой.

«От вашей козьей бороды нет никакого проку…»

Однако скоро началась новая злая звада из-за места хранения царской грамоты. Пан Песочинский, получив грамоту как первый посол, спрятал ее за пазухой. Пан Сапега этого простить не мог. Но в том, что произошло, отчасти виновен и я. Я, конечно, только писарь, но простить пану Песочинскому пыху, с которой обращается ко мне, не могу. «Как вам это нравится? — сказал я пану Казимиру. — Может, мы и вовсе здесь не нужны? Пан Песочинский все устроит сам? Как это возможно?» — «Нет, невозможно», — ответил он и я понял, что кровь его закипает.

— Ваша милость хорошо наловчился в воровстве, — сказал он Песочинскому. — Сперва украл договор, а теперь и царскую грамоту. Ваша милость обманул нас хитрыми и лживыми словами. Особенно затронута честь пана Вежевича, в обязанность которого входит хранение договора. Если бы не шла речь о моей репутации и репутации нашего короля, я, несмотря на всю мою сдержанность и рассудительность, нашел бы способ проучить вашу милость за недостойные поступки. Но придет время, и ваша милость за все ответит.

На это пан Песочинский отвечал:

— Я терпел вашу милость, пока ваш авторитет и слава нужны были для пользы государства. Теперь все позади. И больше нет надобности заботиться о дружбе с вами.

Но и сейчас еще была возможность закончить спор взаимной угодой, однако пан Сапега зло рассмеялся:

— Рад, что ваше величество признались мне в этом. Вы украшали себя чужими перьями, а теперь все присваиваете себе. На ваше коварство я отвечу по заслугам вашим. Даст Бог, поквитаемся.

— Ваша милость должен выразить мне надлежащее уважение, поскольку я сижу на сеймах рядом с королем. Твоих угроз я не боюсь, — отвечал пан Песочинский, перейдя на «ты». — Тогда будешь угрожать мне, когда у тебя вырастет такая борода, как у меня.

— Вы первый из вашего рода, кто удостоился занять место в Сенате. Поэтому не слишком заноситесь. Мои предки с давних времен занимали высокие должности, а от вашей козьей бороды нет никакого проку. Никто такую бороду и не желает иметь.

Вот так, со взаимными оскорблениями, и вернулись мы к посольскому двору.

Понятно: кто первым станет перед королем и сеймом с царской грамотой, тот и получит благодарность. Есть у короля земли, которыми может он щедро вознаградить за труды, и пан Песочинский весьма желал бы такой благодарности. Думаю, пан Казимир тоже не отказался бы… Да и я, прошу прощения, не стал бы возражать королю, хотя мне, писарю, особенно рассчитывать не на что. Но кто знает? Я тоже старался по своему званию и в меру сил.

Хорошо получить благодарность от короля. Но еще лучше, если бы пан Казимир Сапега сказал: «Красивое слово ты сказал перед московским царем, хорошо поддержал меня против этого козлобородого и потому отдаю тебе в жены мою дочь Анну!»

Не простое дело вечный мир. Однако важнее иное: мы сделали главное, чего ради приехали.

Прощание. Дай, Боже, вечного мира

Пришло время прощания. Стоял апрель, цветное воскресенье. В этот день мы собирались в дальний путь. Надо было спешить: вот-вот вскроются реки, начнется ледоход и мы со своим сейфом застрянем в Московии. Слава Богу, весна выдалась поздняя, иначе пришлось бы бросать сани и покупать телеги. Великие послы к этому времени так поиздержались, что денег на колесные кареты уже не было.

Конюхи проверяли копыта лошадей, сбрую, полозья саней. Холопы укладывали вещи. Людям не было никакого дела до свар послов, они весело бегали по двору, перекликались, переговаривались. Домой, домой!.. И холопа, и посла где-то ждут. А вместе с тем и грустно было на душе: больше в Москве не бывать, звона ее колоколов не услышать.

Выехали мы из Москвы в первый день страстной седмицы, в Великий понедельник. Провожающих было мало, только случайные ротозеи: за месяц московиты привыкли и к ляхам, и к белорусцам.

Утром принесли подарки от царя: для двора пана Сапеги — восемь сороков соболей, Песочинскому и мне — по шесть сороков. Видно, пан Казимир понравился Федору Михайловичу больше, нежели Песочинский и я. Вот тебе и целование руки…

Остальным шляхтичам досталось по сорок соболей.

Цехановецкий намеревался, перейдя Смоленск, повернуть на Мстиславль и уже испросил согласия пана Сапеги, а я о такой радости и мечтать не мог: должен присутствовать при вручении договора и перемирной грамоты королю. Мечтал я об ином: поскорее добраться до Череи и увидеть панночку Анну, услышать ее смех. Смеялась она часто и без особой причины, просто сообщала: я здесь! Весело ей было всегда, а скучно — никогда. И если по правде — хотел я подарить ей свои шесть сороков соболей. Чем еще мог я заслужить ее благосклонный взгляд, если больше у меня ничего не было: все, что имел, отдал за тех коней, которых оставил в Москве.

Как-то раз мы, земляки-мстиславцы, обсуждали, как бы в шутку, а не всерьез, что самое примечательное в панночке? Может, походка вприпрыжку, привычка поглядывать искоса, не поворачивая головы, может, россыпь смеха?.. Цехановецкий грустно молчал, я тоже помалкивал, зато Модаленский говорил за всех. И сводилась его речь к тому, что много у панночки достоинств, но есть и такое, какого ни у кого в Великом Княжестве нет: немыслимое богатство и власть пана Казимира, ее отца. Возражать ему не хотелось, чтобы не сознаться в том, что все в ней самое примечательное, но никак не богатство пана Казимира: не этот огонь греет меня.

Модаленский, упаковывая своих соболей в мешок, как бы по секрету сказал: «Мне они не нужны. Знаешь, что я сделаю? Подарю панночке». Я расхохотался, как никогда прежде: вообразил, как будет смеяться она, когда мы встанем перед ней со своими подарками. Хотя… Возможно, наши соболя станут для нее лишь подтверждением собственной красоты.

Пан Сапега, прощаясь с московитами, тоже наградил многих: кому — саблю, кому — меч, а кому — и турецкого коня со сбруей. Всем, кто услуживал эти дни, — дозорцам, целовальникам, пекарям, сторожам, дворным и прочим — по несколько десятков талеров.

Когда добрались до речки Поляновки, где предстояло расстаться с приставами Филоном и Малютой, пан Сапега подарил им по три лошади. Приставы не сильно бедны, но очень были рады подаркам… С легкой душой возвратятся они в Москву, с надеждой, что государь еще и поверстает их добрыми окладами.

Обнялись, простились со всеми. Глядели друг на друга как лучшие друзья, как братья. Неужели — все, больше не увидимся? Да мы уже жить не можем без вас!.. Московиты — люди хорошие, коли не надо справлять обязанности. Может, и они также говорят о нас.

Веселее свет и яснее небо стало над нами. Впереди — Родина. Дай, Боже, ей вечного мира.

ЦАРЕВ ГРАД

Когда Алексей Михайлович прижал его седую голову к груди, слезы брызнули из глаз князя, он пробормотал: «Умру за тебя, государь», и двадцать, а то и тридцать раз поклонился ему до земли. «Белорусцев православной христианской веры, которые биться не учнут, в полон не бери и домы не разоряй», — произнес Алексей Михайлович. Это же напутствие повторил Якову Черкасскому, который выступал к Смоленску, и Борису Шереметеву, шедшему на Витебск. Патриарх Никон прочитал молитву на рать идущим. Были и послы от гетмана Богдана Хмельницкого, присягнувшего со всей Украиной на подданство Москве.

Князю Трубецкому со своим Особым Большим полком, с полковниками Куракиным, Долгоруким, Пожарским предстояло идти к Брянску, затем на Рославль, Мстиславль, на Могилев, чтобы как можно скорее добраться до Борисова и там соединиться с Большим полком Якова Черкасского. Торопиться следовало потому, что войска Богдана Хмельницкого недолго могли выстоять против ляхов. Что ж, и Мстиславль, и Могилев — православные города, воеводы и каштеляны, даже если католики, против своего народа не пойдут, и князь Трубецкой рассчитывал бодрым маршем быть у Борисова через пятнадцать-двадцать дней. За Москвой он сразу же из кареты пересел на вороного астраханского жеребца и проскакал вдоль полка, зная, что ратникам больше по душе воевода верховой, нежели в карете. Ратники шли хорошо, увидев князя, кричали «Слава!» — весело было на них глядеть. Дружно рысили так же рейтеры и драгуны, лоснились под жарким солнцем крупы их упитанных коней, косили глаза на скакавшего мимо князя.

К вечеру, однако, пересел в карету: все же пятьдесят пять зим и весен за спиной, не так легко сидеть в седле с утра до вечера. Настроение у него было доброе. Вспоминалась светлая патриаршая обедня в Успенском соборе, приглашение государя хлеба есть. А главное, слова, сказанные им прилюдно: «Заповеди Божии соблюдайте и дела наши с радостью исправляйте; творите суд в правду, будьте милостивы, ко всем любовны, примирительны, а врагов Божиих и наших не щадите», — слова эти были обращены к нему, князю Трубецкому, но все внимали, будто обращены к каждому. Государь, вкусив освященного хлеба, сел на свое место и жаловал всех водкою и медом. «Передаю вам списки ваших полчан, храните их как зеницу ока и берегите по их отечеству… к солдатам, стрельцам и прочему мелкому чину будьте милостивы к добрым, а злых не щадите; Если же презрите заповеди Божии, дадите ответ на страшном суде!»

До Брянска дошли за три дня, день отдыхали, тогда и прискакал гонец из Рославля с сообщением, что город сопротивляться не будет, городские повара с поварихами варят кашу, ждут. Такая новость всем понравилась, хотя другой и не ожидали, другой не могло и быть. В Рославль пришли к вечеру. Каши здесь в самом деле наготовили столько, что хватило и наутро. А главное, весь город высыпал навстречу, били в бубны, дудели, плясали. Понятно, не войску радовались, а тому, что обошлось без крови. Спать не дали от радости. А утром пошагали к Мстиславлю. Князь сразу же послал гонцов впереди себя, чтобы сообщили в Мстиславле о войске, приготовили кров и сытный обед.

Больше восемнадцати тысяч ратников шагало — пыль стояла столбом. Позади строя на двуконных хорошо окованных повозках везли короткоствольные полевые пушки.

* * *

О том, что новой войны с Московией не избежать, мстиславский воевода Друцкой-Горский знал с того времени, как посольство Репнина-Оболенского возвратилось в Москву ни с чем. Московиты требовали, чтобы Корона заключила мир с Украиной, с Богданом Хмельницким, и ликвидировала унию. А еще требовали казнить того королевского писаря, который в обращении к царю Алексею Михайловичу пропустил «повелитель всея Руси». Мог ли Ян Казимир пойти на это? Ясно, что нет.

Кто сомневался — и в Короне, и в Великом Княжестве, — что московиты готовятся к большой войне, если помчались посланцы в Швецию, Данию, Голландию, на больших кораблях везли свинец, порох, мушкеты, пищали? Если уже формировали полки иноземного строя: рейторские, драгунские, гусарские… Да и посольство Репнина-Оболенского не мир ездило заключать, а высмотреть, что делается в Речи Посполитой, сильна она или слаба, готова к войне или нет. А покоя в Короне не было, не было и мира меж поляками и литвинами. Януш Радзивилл, польный гетман Великого Княжества Литовского, и вовсе заявил: «Придет время — поляков в окна выкидывать будем!» Давно пора звание польный сменить на великий гетман литовский, но не желает Ян Казимир возвышения Радзивилла. Какой уж тут мир? Однако король есть король, гетман есть гетман и приходится обоим друг друга терпеть.

Городские униаты тревожно собирались у своих церквей: что-то будет?.. Православные тоже были насторожены: московиты — единоверцы, но ведь — войско, а от войска добра ли ждать? Католики и вовсе были испуганы: известно, как московиты любят их вместе со всеми кардиналами и Папой Римским. Они, католики, побежали в костелы, в надежде узнать от ксендзов что-нибудь утешительное, но ничего не услышали, кроме призыва молиться Иисусу Христу.

«Хрестьянского закона ни в чом не ломити», «хрестьянства греческаго закону не рушити, налоги на их веру не чинити, а в церковные земли и в воды не вступитися», — требовали указы Яна Казимира от воевод, которых он назначал в большие города. Относилось это прежде всего к воеводам-униатам и католикам. В Мстиславле никто поначалу не «ломил, не рушил» православную веру, но скоро влияние и католиков, и униатов стало расти… Теперь же у всех тревога была одна.

Между тем, гонцы, которых по нескольку человек Друцкой-Горский держал и в Орше, и в Смоленске, и в Брянске вести приносили неважные: Смоленск обложили крепко, роют ход под крепость, и часть войск двинулась к Орше. Самая худшая новость: полк князя Трубецкого пришел в Брянск и двинул на Рославль. Значит, войска идут в двух направлениях и очень скоро их можно ждать в Мстиславле.

То, что московиты их не пожалеют, Друцкому-Горскому было понятно. Надежда была только на помощь Януша Радзивилла. Или же на милость князя Трубецкого, если присягнуть, перейти под руку Алексея Михайловича. К Янушу воевода сразу послал гонцов, и вернулись они ободренные: я вам помогу, держитесь, передавал он. Такой ответ мало успокоил Друцкого-Горского, было ясно, что Радзивилл лукавит, хочет, чтобы войско московитов подольше задержалось у Мстиславля. Ему надо выиграть время в расчете на помощь короля Яна Казимира.

Если намерен помочь Мстиславлю, так помоги сейчас! Но и за такой ответ спасибо.

На другой день Друцкой-Горский собрал магистрат и городскую шляхту, священников православных и униатов, ксендзов. Что будем делать? Биться с московитами или откроем город? Разное предлагали. Молодые говорили: биться. Пожившие: сколько нас, что мы можем? Мнения разделились даже в магистрате: биться! — кричал городской войт Вырвич, сверкал красными, словно вечно не выспавшимися, злыми глазами; московиты только начинают поход, силы у них через край, понимаете, что здесь будет? — возражал бурмистр Добрута. В конце концов, решили закрыться на Замковой и ждать Радзивилловой отсечи. Конечно, часть православного священства да и шляхты готовы были встретить Трубецкого хлебом-солью в надежде на милость, однако на какую милость могут рассчитывать ксендзы, шляхтуны-католики и униаты? Они и поддержали воеводу: закрыть ворота, а биться, если московиты станут штурмовать Замок. Не может быть такого, чтобы не помог польный гетман, войска у него двадцать тысяч.

Были и такие, что не явились на сбор. Их, не явившихся, оказалось немало. Что ж, если удастся прогнать московитов, останутся после войны без поместий.

Громкоголосые бирючи побежали по посаду: кто хочет, может укрыться на Замковой. Опоздаете — поднимем мост, закроем ворота. Однако живность — коров, лошадей и другую, какая у кого есть — с собой не брать: чем ее кормить-поить там? С живностью уходите подальше из города, а лучше всего — в леса.

Люди на Замковую повалили толпами. В панике были и мстиславские евреи: дошел слух, что в Дорогобуже московиты собрали на площади и силой покрестили в православие всех иудеев.

Надо сказать, что молодая шляхта держалась бодро: плен — позор шляхетскому званию, сражаться будем, пока сабли в руках. Пробовали даже петь военные песни, правда, не слишком громко. Войт Вырвич тоже подпевал и ходил с ними по Замковой, изображая бодрость и веселье. А вот магистратские радцы с лавниками поглядывали на них недоверчиво: без причины веселье, словно говорили они. Бурмистр Иосиф Добрута и вовсе выглядел озадаченным, даже растерянным.

Оказалось, ночью отправил семью в Радомлю, где у него были родственники — от Мстиславля, примерно, тридцать верст.

Бурмистру Добруте исполнилось сорок лет, Анна, его жена, была немногим моложе. Жили они вместе лет двадцать, но детей у них не было. Оба давно смирились с одиночеством, как вдруг Анна испуганно сообщила ему: «Бремената я, Осенька». Он и не понял сперва, недоверчиво поглядел на нее. Жизнь устоялась, устроилась, а новость эта обещала такие осложнения, что Добрута и не рад был ей. Несколько дней с ожиданием поглядывал на жену: может быть, признает, что ошиблась? Очень скоро, однако, надежда и несмелая пока радость вытеснили все иные чувства и опасения. Теперь он и утром, и вечером, приходя из магистрата, всякий раз спрашивал взглядом: все хорошо, Аннушка? Анна была так же молчалива, как он, и отвечала улыбкой: хорошо, Осенька.

Поздние роды прошли тяжело, родилась девочка. А потом Анна взялась беременеть едва не каждый год-полтора. Когда родилась первая дочка, Добрута испытал странное чувство: жалость к ничтожному человечку и страх за него. Но когда девочка поползла, а там и потопала на кривых ножках, все чувства вытеснило главное — нежность.

В будущем тоже рождались девочки, и теперь у него было пять дочерей. «Обсыпался девками», — посмеивались в магистрате.

Сомнений в томЛ что делать перед опасностью, у него не было: надо спасать дочерей. Пусть погибнет Мстиславль со всеми жителями — шляхтой, кметами, холопами, наконец, пусть погибнет он сам — были бы живы его дочки.

Он приказал кучеру, что служил ему много лет, запрягать; супруге с девкой Дусей — собираться, и на рассвете проводил их за город, до Большого оврага, а сам, как только они исчезли вдали, возвратился на Замковую. Шел и не видел дороги: слезы застили глаза. Казалось ему, что и жену, и дочек видел в последний раз. Но что ж, думал он, даже если в последний, — была в его жизни любовь, был в жизни смысл.

* * *

О том, что бурмистр отправил семью в Радомлю, Дарья, жена Друцкого-Горского, узнала в тот же день и тотчас отправилась к мужу. Побелевшие, плотно сжатые губы говорили, что приняла решение и не собирается уступать.

— Ты нас не собираешься отправлять?

Вопрос не застал врасплох, об этом он думал каждый день. Может, и надо было, когда узнал об осаде Смоленска, отправить их в Оршу, где стояли войска Януша Радзивилла. Но, во-первых, московиты уж точно пойдут на Оршу, и как там сложатся обстоятельства, непонятно; во-вторых, надеялся, что на Мстиславль они не пойдут: что им здесь, в малом городе? Ну а когда примчались гонцы из Смоленска, а затем из Орши, то есть, стало известно, что туча войск московских идет на Великое Княжество, и непонятно, сможет ли Януш Радзивилл остановить их, уже и смысла не было отправлять.

— Поздно, — ответил он. — Даст Бог, продержимся. Да и что скажут люди?

— Что мне до них? — сказала она. — Я возьму детей за руки и пойду пешком.

Друцкой-Горский был во втором браке. Первая жена, дочь Смоленского воеводы Самуила Соколинского, умерла десять лет назад от непонятной болезни: утром почувствовала недомогание, а к обеду ее уже не стало. Год спустя в его дворце в Мстиславле оказалась Дарья из рода Храповицких. Впервые он увидел ее в Полоцке, когда приехал к тамошнему воеводе польному гетману Янушу Кишке, с женой которого, Кристиной Друцкой-Соколинской, он был в дальнем родстве. Приехал для того, чтобы подивиться на Софийский собор, недавно восстановленный после пожара. Такая же беда случилась в Мстиславле — сгорела православная Троицкая церковь — и он хотел заполучить мастеров. Приехал на неделю, но задержался сперва на две, потом на три, но и через месяц, уже собравшись в дорогу, понял, что не в силах уехать. «Отдай мне Дарью», — в тот же день обратился к Янушу Кишке, дядьке Дарьи, который давно понял причину его гостевания. «Долго думал», — проворчал тот в длинные усы. Дарья жила у него с пяти лет. Когда родители ее погибли во время очередной войны с Московией, Януш Кишка забрал Дарью к себе. Конечно, пора отдавать девицу замуж, но своих детей у Януша с Кристиной Друцкой-Соколинской не было, и оба они и с радостью, и с грустью приняли эту весть.

Ну а Дарья была счастлива. Не так уж плохо сироте выйти замуж за красивого воеводу, пусть он и старше на двадцать пять лет. Жизнь обещала ей и любовь, и спокойное будущее. Была у нее и служанка, кметянка Януша, Кася, девица не многим старше Дарьи. Она прислуживала ей много лет, привязалась душой и сильно печалилась, когда догадалась, почему загостился Друцкой-Горский. «Поедешь со мной?» — спросила Дарья незадолго перед отъездом. И по тому, как вспыхнули ее глаза, поняла, что только об этом и мечтала последние дни.

Вскоре после приезда в Мстиславль Друцкой-Горский подарил Дарье кобылу-трехлетку с коляской двуколкой. Однако Дарья вдруг отказалась от коляски и попросила седло. Сидела она в седле ловко, скакала легко и, снимая ее с седла, Друцкой-Горский чувствовал, что нежность к этой молодой женщине, не иссякает в душе. Вот только скоро ее прогулки верхом закончились. Лошадь была породистой, но имелся у нее недостаток: была она «босоногой», то есть у нее были тонкие и плоские копыта. Однажды, поранив ногу, она взвилась на дыбы, и Дарья свалилась с лошади, — ничего себе не повредила, но казалась сильно озадаченной. В тот же день она виновато прислонилась к мужу. «Дитя я жду», — произнесла, словно повинилась перед ним. Понимая ее состояние, Григорий осторожно обнял ее. Слава Богу, беду пронесло мимо. В положенный срок Дарья родила здорового мальчика.

Все заботы по уходу и воспитанию мальчика взяла на себя Кася, оттесняя даже Дарью. С еще большим рвением и старанием хлопотала, когда родилась дочь.

Однажды Дарья решила, что надо найти Касе жениха. Она была бы хорошей матерью, а возраст требовал с замужеством поторопиться. На богатого рассчитывать не приходилось, но работал в магистрате конюхом молодой вдовец Гришка. Он охотно женился бы на Касе, если дать приданым кусок хорошей земли. Понятный разговор уже произошел между воеводой и Гришкой. Он побывал в доме Друцкого-Горского, с интересом поглядывал на Каську и она, казалось, благосклонно взирала на него. Но когда Дарья решила поговорить о будущем, Кася неожиданно заявила, что замуж не собирается, а хочет уйти в Могилевский Свято-Никольский монастырь. Желание богоугодное, но Дарья не ожидала такого решения и грустила: не хотела расставаться с Касей, к которой привязалась, как к сестре.

«Когда ты хочешь постричься?» — «Теперь», — ответила Кася. Что ж, она всегда была богомольной, Дарья не раз среди ночи заставала ее на коленях у маленькой иконки Богоматери, которую держала на своем столе. «Подожди до лета», — попросила Дарья.

А летом началась война.

* * *

Полк шел без обеда, рассчитывали, что в Мстиславле, как и в Рославле, будет приготовлена каша на всех, — шагали дружно и чем ближе к городу, тем веселее. Конечно, сам Трубецкой мог найти возможность поесть — кто осудит немолодого князя? — хотя бы пожевать мака, что поднесли ему купцы в Рославле, или орехов, которых начистил для него полковой поваренок Митька, — нет, он хотел быть заодно с войском. В Хославичах, когда до Мстиславля оставалось тридцать верст, поваренок с горшком каши встал на дороге, но князь его прогнал. Тем более, что увидел: скачет во весь опор навстречу всадник и всадник этот никто иной как его посыльный, что еще с вечера поскакал в Мстиславль — повез грамоту Алексея Михайловича. Грамота была известная, о том, что белорусцам нечего опасаться, пускай откроют город и спокойно ждут гостей. Спешился у самой морды коня Трубецкого, рухнул на колени.

— Не пропустили меня к воеводе, княже! — прокричал, запыхавшись.

Раз за разом кланялся посыльный у копыт княжеского коня, будто истово бил в церкви поклоны — сильно испуган был вестью, которую привез, и то: плеткой мог получить по спине, хотя и безвинен. Князь никогда долго не думал, как поступить: вспыхнут черные глаза — загорятся даже глубокие глазницы, просвистит трехвостая татарская плетка. И лучше не подавай голос: охнешь — получишь еще раз и два, — сколько его рука захочет. Впрочем, вскрикнешь — получишь то же самое. А если хорошая весть, мог даже сойти с коня, принародно расцеловать посыльного.

— Как вымерли! — продолжал посыльный. — Кто спряталася за городенем, кто ушел из города! Только собаки бегают! Мост подняли… Перелез овраг, кричал, бил в ворота — смеются за городенем, иди в Москву, юрода, кричат…

«Смеются?..» — разом закипело в груди Трубецкого.

Очень хотелось князю полоснуть его плеткой за такую весть, но и показывать гнев нельзя: нет причины, а впереди по земле белорусцев долгий путь. Плеткой он угостил своего коня и помчался вперед, словно и вообще ничего особенного не услышал. Проскакал, опередив головной строй рейтеров на три версты, и остановился: вдруг подступила одышка, словно не на холеном жеребце скакал, а бегом бежал. «Старость», — подумал. Одышка стала возникать в последний год без всякой причины, достаточно было малого волнения, и так же вдруг исчезала. Долго сидел, пригнувшись к луке, но когда показались головные конные желдаки, выпрямился и помчал обратно. Проскакал до самого конца строя. Шли ровно, бодро, сотенные стяги с большим крестом посередине, увидев приближающегося князя, подняли высоко. Сотник Бурьян, взвеселившись душой, что-то крикнул своим боевым холопам, и они тотчас грянули: «Слава!» Особенно хорошо шли стрельцы: пищали с перевязями-берендейками для пороха, сумки для фитиля и пуль, бердыши на спине, сабли или шпаги на боку. Все это радовало и веселило князя.

Долгорукий, Пожарский и Куракин шли со своими полками. Он их позвал, не слезая с коней, коротко обговорили мстиславскую новость. Да и о чем говорить? Мстиславль без помощи королевских войск — шишка на ровном месте, и не заметим как сковырнем.

Возвращался в голову колонны и опять услышал дружное: «Слава!» Музыканты-сиповщики и барабанщики тут же грянули марш. Хорошо начинался поход!

Ратники князя Трубецкого любили. Многие не впервые шли с ним походом, знали, что зря в битву князь не пошлет, обед, хотя бы раз в день, обеспечит. Однако был строг: «А деревень бы не жечь, те деревни вам пригодятся на хлеб и на пристанище; а кто учнет жечь, и тому быть во всяком разорении и в ссылке, а холопу, который сожжет, быть казнену безо всякой пощады». И приказ свой исполнял четко.

До Мстиславля оставалось верст пятнадцать-двадцать.

* * *

Плотник Никола Белый был хорошо известен на Мстиславщине. И не только потому, что руки золотые, а потому что вперед денег не требовал да и вообще цену не назначал. «Сколько дадите», — говорил. А вот чтобы за стол позвали, это любил, причем всенепременно с крепкой горелкой. Кое-кто и пользовался этим, так напаивали его, что забывал, где он и с кем. Но не позови за стол после работы — топор на плечо и пошел. А назавтра уже не придет, даже если крышу крыл — недокрыл. «Пошли, Никола! Горелки у меня полный глек!» — «Ну и пей, хоть залейся». Хоть танцуй перед ним — не вернется.

Говорили, что топор у него не простой — заговоренный. Жила-была да померла в Мстиславле старуха — всем известная ворожея. Сбил ей Никола топчан, а она и говорит: «Нет у меня никаких грошиков, а есть слово сильное. Хочешь, топор твой заворожу?» — «Давай!» — обрадовался Никола. «А как тебе ворожить, на худое или доброе?» — «Зачем мне худое? — отвечает Никола. — С ним за стол не сядешь, а сядешь — поперхнешься. Ворожи на добро». Она и наворожила. А еще предложила: давай и тебя самого заворожу на добро. Переменился после этого Никола Белый. Прежде на каждый праздник ходил пьяный по городу, бился с хлопцами, а теперь стал спокойный, как поп или монах.

А еще говорили, что топор этот два раза крали у него накануне престольного праздника святого тезки его Николы Угодника: один раз — на Николу Зимнего, другой — Летнего. Сильно переживал хлопец: ого, топор! Пошел помолиться, попросить какой-либо помощи, вернулся домой — вот он, лежит под лавкой. Так же было и во второй раз. Только не под лавкой лежал, а на лавке. Так оно и на самом деле было. Правильно наворожила старуха.

До той ворожбы в помощниках у старых плотников ходил — подай-сбегай-принеси, копай-бей — а тут наперебой стали звать люди. Теперь уже старые плотники его просили: возьми, будем тебе помогать. Молва шла, что особым чином освящен его топор, или и правда заговорен на добро, и жить в доме, срубленным таким топором, будет легко. Особенно молодые хотели, чтобы строил им. Чтобы дети росли здоровыми, чтобы сила не иссякала, чтобы, как говорится, и хотелось, и моглось. Чудесный был топор. К примеру, никак не беременела женка Игната Кривого Настя, а срубил им Николка хлевушек — сразу понесла. Конечно, языкатые бабы шептались, что если б Николка пришел к Насте без топора, то же получилось бы.

Старики тоже хотели новую хатку, пусть и маленькую, хоть бы на одно окошко, чтобы пожить подольше, но где ты времени наберешься на всех? «Хоть порожек в хате мне сделай», — просили иные. «Да что вы? — возражал он. — Как я успею всем?» А тут еще увидел как-то Василиску Рыжую и рот раскрыл, все глядел вслед. Она уже давно скрылась за калиткой, а он все глядел. Раньше видел — ничего, поглядит — и за работу, а тут глянул — и… Бывают, наверно, такие дни, хотя иные говорят — ночи. То есть, если на восходе луны глянешь — пропал.

Жил он с отцом-матерью, с братьями-сестрами — все в одной хате. Тесно, тяжко, а ему нравится. «А зачем мне хата? — говорил. — Мне и с вами неплохо». — «Что, всю жизнь быком ходить будешь? — сердились братья. — Иди к воеводе, проси леса в Дуброве. Он тебе не откажет».

Короче, пошел Никола к воеводе Друцкому-Горскому леса просить. «Ладно, — ответил воевода, — бери, где хочешь и сколько хочешь, вот только сделай порожек в моем доме». Бурмистр Добрута тоже тут как тут: «И мне!» А следом и урядники из магистрата, войт, даже возный, что с разными объявами по городу бегает: а нам? Чуть ли не год ходил Никола по хатам, строил порожки. В конце концов Василиска обиделась: «Не пойду за тебя!» Правда тут же тихо добавила: пока хату себе не построишь. Глупая девка, видно. Пойду-не пойду… Еще как пошла! Понеслась! Поскольку не она одна в городе, есть и другие. Идут мимо — остановятся, глядят, как Николка топором чешет. А если еще рубашку скинет, так что загорелая спина переливается… Тогда все городские девки, что на выданье, стоят толпой. Пойду-не пойду… «Не будь дурой!» — говорили ей отец-мать, свояки и соседи. В общем, быстро опомнилась.

Но и Никола поразумнел за год: начал себе хатку строить. Ох, как звенел его топор! Василиска, как только свободная минута, тут как тут: то ли на его спину глядит, то ли этот серебряный звон слушает. А еще потому стоит, глядит и слушает, чтобы никто больше не останавливался. Брысь, девки, брысь! Мое. Надо сказать, что и он, если выдастся минута, тоже глядит на нее, улыбается. «Чего лыбишься?» — спросит она. — «А чего мне не лыбиться?» — ответит он. А улыбки у них, что у него, что у нее, хорошие.

Между прочим, бывшие подружки невесты часто интересовались: а правда ли, что топор у твоего Николы заговоренный? «Конечно, правда, — отвечала, — а как же». — «А сам Никола — тоже?» — «И сам». — Но и она, Василиска, спрашивала Николу: правда ли? — «А ты что, не веришь?» — отвечал он. — «Верю». — «Ну так чего спрашиваешь?» — «Нет, ты мне прямо скажи!» — «Я и говорю». — «Что говоришь?» — «Это и говорю».

Такая вот у него была манера: спрашивай не спрашивай — ничего не поймешь. Только улыбается в усы и бородку. А бородка у него была пушистая, мягкая, и Василиска даже прилюдно не стеснялась потереться о нее. «Бесстыжая», — считали одни бабы. «Ага, — отмечали другие, — твоему бы такую бородку, тоже терлась бы, щекоталась каждый день».

И было это за год, а может полгода до того, как к Мстиславлю приблизился Особый Большой полк князя Трубецкого.

* * *

Вот он, Мстиславль! Увидели на холме город зеленый под заходящим солнышком и остановились, сгрудились. Как пасхальный кулич, украшенный куполами и маковками, поднялся он над окрестностями. Одна церковь, вторая, третья… Один костел, второй… Купола сияют, с неба ясный свет льется, словно сам Бог длань свою простер над этим местом земным, и живут тут люди да радуются. И ждут не дождутся их, ратников, людей и людишек Алексея Михайловича с пищалями, мушкетами, пиками, шестоперами да полевыми пушками.

Церкви — это хорошо, вот только кто там обращается к Богу? Не униаты ли? Слышно было: отнимают униаты храмы у православных. Ничего, теперь все будет, как было, как при наших отчичах и дедичах.

Сильно устали ратники к вечеру, а разом поднялось настроение. Все будет легко и хорошо, если так красиво. Непонятно только, почему князь Трубецкой приказал расположиться в пойме реки на ночь. И где каша? Почему молчит князь?

Осадив Замковую, Трубецкой приказал снова послать парламентеров к городскому воеводе, но опять мстиславцы ворота парламентеру не открыли. Это и привело в ярость. Такого — чтобы отказались разговаривать — у него еще не было. Да еще и смеялись за воротами. Кроме того, скоро Трубецкой узнал, что мстиславский воевода Друцкой-Горский собрал жителей на Замковой горе, держал перед ними слово, и все вопили в ответ: «Бьемся!» Это кто и с кем собирается «биться»? У него, Трубецкого, больше восемнадцати тысяч войска, не говоря о пушках, а у них?.. Главное, были на Замковой и церковники: ксендзы, попы и униатские, и православные, — отслужили всяк по-своему, тоже призывая к отсечи. Ксендзы — понятно, знают, что их ожидает, то же и униаты, но православные?! Должны понимать: их жизнь не переменится, ничего у православных не возьмем, все оставим как есть, ни полону не будет, ни разорения.

Понять здешний народ трудно. Лезут католики в каждую щелку, два костела подняли меньше чем за пятьдесят лет, униаты выжили православных с Афанасьевского пляца, — а все равно вопили все вместе: «Бьемся!» И конечно, местный воевода вдохновлял всех.

Рассказал обо всем этом переметчик. В одежде переплыл Вихру, поскольку на мосту стояла мстиславская стража, по лугу промчался к деревне Заречье. Дело было ночью, но его заметили с моста: луна светила ясно. Ударили из мушкетов, да не попали, кинулись вслед двое с саблями, — но тут ударили из мушкетов московиты, — остановились.

— Ведите его сюда, — приказал князь.

Ввели тотчас, видимо, знали, что князь пожелает увидеть, держали за дверью. Переметчик — это всегда хорошо, но стража с ним не церемонилась: впихнули грубо. И один глаз заплыл: поставили на всякий случай печатку, — вдруг не переметчик, а шпег?

Бросили на колени перед князем. Переметчик был еще молодой мужчина, лет тридцати. Рыжая бородка, рыжие волосы на голове торчком. Одежда на нем была мокрой, видно, не дали возможности хотя бы отжать. Трясло его и колотило от страха и холода.

— Говори! — приказал Кулага, полуполковник по званию, самый близкий Трубецкому человек.

— Православный я… — заговорил переметчик. — Кукуем меня зовут…

— Чего перекинулся к нам?

— Православный я! — твердил он.

Трубецкой внимательно разглядывал его. Переметчиков он повидал немало, все тряслись от страха, не зная, что их ожидает, а у этого и руки, и ноги ходили ходуном. Кулага заметил интерес князя, стал расспрашивать.

— Пушки в городе есть?

— На Замковой есть. Может, три… может, четыре… Не знаю. Я их не видел.

— А мушкеты, пищали?

— Которые огнем бьют? У шляхты есть. А еще шабли у них, а у холопов… у кого что. У кого топор, пика… Бердыши есть.

— Что они? Собираются открыть ворота или нет?

— Того не ведаю. Воевода, войт стоят за войну.

— А люди?

— Молчат.

— Ляхов много в городе?

— Ляхов мало. Католиков много. Два костела поставили! Унияты тоже… две церкви отобрали!..

— Что ж вы отдали?

— Это попы отдали. Им все равно как молиться, а народу не все равно. Бить их надо!

— Понятно, — произнес Кулага. — Будешь бить?

— Буду, панок, — ответил переметчик и за такие слова тотчас получил пинок сзади.

— Тут тебе не Литва, холоп!

Кивком головы Трубецкой приказал увести переметчика.

Униатов князь Трубецкой ненавидел больше, чем католиков. Католики — что ж, какие есть, такие есть, открытые враги православия, а униаты — волки в овечьей шкуре, еретики, изменники, предатели православной веры. И ясно сказал Алексей Михайлович перед походом: католикам не быть, униатам не быть, жидам не быть на русской земле. Ну, жидов в Мстиславле мало, а вот в униатство попы перетащили половину людей. Понятно: кто скрепя сердце, а кто и земного ради благоденствия переходил в унию, тащили за собой людей. Что ж, будет им и Папа Римский, и Чистилище.

Ярость его объяснялась еще и тем, что намерен был первым оказаться у Борисова, прежде Черкасского и Шереметева. Только и не хватало застрять у Мстиславля.

К этому времени мстиславскую стражу на мосту, что не пожелала сдаваться, утопили в реке.

— Ставьте пушки, — приказал Трубецкой.

Полковник Пожарский, командовавший пушками, обрадовался: будет случай проверить умельство молодых пушкарей.

* * *

Солнце уже поднялось, щедро золотило окна и стены — все, как всегда, вот только слышался за окнами дворца неясный ропот. Многие, видно, провели ночь без сна. Пролежал до рассвета, не закрыв глаза, и Друцкой-Горский. Поднялся, выглянул в окно, и, увидев бурлящий водоворот жителей, подумал: не надо было звать на Замковую людей.

Дарья тоже почти не спала этой ночью. Ходила в детскую несколько раз, о чем-то говорила с Ульяной. Пробовала прилечь и тотчас поднималась.

— Я умереть не боюсь, — вдруг сказала она. — А дети? Пусть бы пожили, хоть столько, как мы.

— Ну что ты, будут жить. Войско Радзивилла подоспеет через день-другой, — сказал он, хотя вовсе не был уверен в этом.

— Лучше бы ты открыл ворота, — пробормотала она.

Они говорили об этом не первый раз. Дарья считала, что надо впустить московитов.

Он не ответил. Умылся-оделся, надел кунтуш — синий, с серебряными отворотами — вышел на крыльцо. Люди почему-то жались ближе к дворцу, и пять стражников, стоя полукругом, закрывали вход. Гул тотчас утих, глядели на него во все глаза, веря, он знает нечто, чего не знает никто.

— Слава воеводе! — выкрикнул один из стражников.

— Слава! — обрадованно отозвались в толпе.

Каждый в эти минуты хотел высмотреть в лице воеводы уверенность, что все будет хорошо. Увидев Друцкого-Горского, люди бежали ко дворцу со всех сторон.

Из церкви Успения Богородицы доносилось пение. На Замковой униатской церкви не было, не было и костела, здесь молились православные, да и католики с униатами жались к церкви.

Вопросы людей сводились к одному: что будет? Можно ли ждать отсечи Януша Радзивилла? Да, помощь польного гетмана будет, полк уже идет к нам. Мы выходить на бой не станем, но ворота не откроем, а коль московиты пойдут на приступ, будем борониться. Люди с жадностью глядели в его лицо, вслушивались в слова.

В мстиславском гарнизоне было около трехсот ратников, и задача их была не воевать, а защищать город в случае нападения какой-либо блуждающей подорожной вольницы, отнимающей у крестьян живность. Все ратники были конные, поскольку воры ходили по деревням подчас далеким от города. Друцкой-Горский приказал отвести лошадей к коновязям: нынче они, скорее всего, не понадобятся, и поставил ратников вдоль всего городеня, чтобы сбивали московитов, если станут лезть наверх. «Дня три-четыре надо продержаться. Полк Януша Радзивилла идет к нам», — повторял он. И это не было обманом, сам верил, что подмога будет. В войске Януша, — а они были хорошо знакомы, даже дружили в молодости — двадцать тысяч человек, он может и должен помочь Мстиславлю, должен понимать, что своими силами городу с московитами не справиться. К тремстам гарнизона можно было добавить сотню молодых шляхтичей, но соотношения сил это нисколько не изменило бы.

А штурма, скорее всего, не избежать.

В Орше воевода держал несколько гонцов, с тем, чтобы они хоть при каком-то движении войск Януша Радзивилла в сторону Мстиславля сообщали ему об этом. Но пока ничего о том, что происходит в Орше, воевода не знал.

Разное было в лицах. Одни согласны терпеть муки осады, другие воодушевлены предстоящей схваткой, третьи хотели бы выйти с Замковой к московитам. Друцкой-Горский знал, что открыли ворота Невель, Полоцк, Дорогобуж, Рославль, и откуда-то люди тоже об этом проведали, видимо, разнесли гонцы, прискакавшие из этих городов.

Похоже было, что кое-кто, например, Добрута, хотели бы присягнуть русскому царю и сохранить свою службу. А там, даст Бог, получить не только прощение, но и звание ротмистра или полуполковника, если не полковника, как получали бурмистры и войты в других городах. Это для больших городов, для войск и знаменитых воевод — победы и поражения. В малых городах и понятий таких нет, им надо держаться в надежде на чью-то помощь, голодать в осаде, молиться с утра до вечера да проклинать врага и судьбу.

Друцкой-Горский прошел по Замковой, приказал раздать шляхте имевшиеся в Замке мушкеты, выкатить пушки. Со стороны Вихры, откуда прежде всего можно было ожидать нападения, мужики подтаскивали поближе к краю огромные бревна-катки, камни и колья.

У ворот Замковой раздался дружный хохот, а затем опять: «Слава воеводе!» То были молодые шляхтичи, все были возбуждены, даже, казалось, веселы: сверкали глаза и зубы, дружелюбно глядели на Друцкого-Горского.

— Что у вас? — поинтересовался он.

— А вот!

Друцкой-Горский увидел несколько долбленых ульев с пчелами.

— Что это будет?

— Подарок Трубецкому! Угостим сладким!

С удовольствием побыл с ними несколько минут. Вдруг подумал, что с такими молодцами они вполне могут выстоять перед Трубецким. Если, конечно, подоспеет полк гетмана.

Опасность со стороны московских единоверцев он чувствовал всегда, но Мстиславль от внезапного нападения защищали Орша и Смоленск. Похоже, однако, что нынче им самим впору было спасаться.

* * *

Шляхтянок с детьми на Замковой было много. Они сразу же образовали свою толпу, тревожно озирались и говорили, говорили. С ними же была Дарья. А в полдень они подошли ко дворцу.

— Выпусти нас отсюда!

Конечно, это было общее мнение и решение, но настроила женщин Дарья.

— Куда?

— Все равно куда. Здесь опаснее, чем в посаде.

Что ж, наверно, они были правы.

Войско Трубецкого уже стояло на лугу за Вихрой, осада еще не началась, и Друцкой-Горский распорядился опустить мост. «Я тоже пойду», — сказала Дарья. Ульяна уже приготовила детей, стояла у двери, взяв их за руки.

Запрягли две кареты и несколько кметянских телег. В сопровождение Друцкой-Горский выделил два десятка молодых шляхтичей.

«Ты нас прости», — сказала Дарья. Обвила за шею руками, и Друцкой-Горский ощутил ее вздрагивающее тело и на щеке слезы.

«Идите в горы, — сказал напоследок. — Может, встретите войско Януша».

Многие подошли попрощаться. А когда приворотники снова подняли мост, вдруг стало ясно всем, что боя теперь не миновать.

Веры был, конечно, православной, церковь посещал часто, молился истово, и, если судить по слезам, что-то просил у Бога. А вот на исповедь к батюшке Павлу то ходил каждый день, то вовсе забывал о ней, не появлялся неделями, а вспоминал — каялся в грехах так истово, словно и не надеялся на прощение. Какие это были грехи, лишь им обоим да Богу известно. В глаза людям его грехи не бросались, хотя, конечно, были. У всех есть, как без них, такое уж создание человек, даже во сне грешит.

Мимо костелов проходил мирно, а мимо униатских церквей — перекрестится, потом отвернется и плюнет.

Все просил батюшку поставить его на левый клирос: молитвы он знал не хуже других, хотя никто не учил. Но как поставить? Все ж не такой человек, как все. Мало ли что, вдруг и здесь засвистит, защелкает?

Жил он один: ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата. Ел, что придется и когда получится. То одна хозяйка похлебки нальет, то другая, а не нальют — накроется какой хламидиной с головой да и уснет на пустой кендюх. В самом деле, почему это надо есть каждый день? Кто сказал?

Самое интересное, что были да и есть женщины, которые говорили: перестань свистеть — возьму к себе. А как ему не петь-не свистеть, если, может, родился с серебряной ложкой во рту?

Был он не местный — приблудный. Только приблудился не издалека, а из-под Кричева, откуда прогнали его люди: не захотели слушать, как поет и свистит. Прибился он тогда на одну зиму к старику со старухой, но прижился и каждый день говорил: вот помрете, похороню вас и пойду дальше. Скорей помирайте! А то скоро меня опять прогонят, кто тогда будет вас хоронить? Однако старики померли, а люди мстиславские не прогоняли, им даже понравилось, как он поет и свистит. Остался. Опять же, хатка маленькая и дырявая, но жить можно. Летом в ней хорошо, потому что не жарко, ветерок в ней гуляет, осенью можно заткнуть мхом дырки в стенах и окошке, хламидину повесить на дверь, чтобы не дуло, а зимой Андрюху привечали монахи в Пустынском монастыре. Правда, монастырь этот теперь униатский, но попы там хорошие, можно перезимовать.

Нет, в Мстиславле ему нравилось больше, чем в Кричеве. Люди здесь, опять же, хорошие: то щец, то похлебки, то хлеба с молоком подадут. А бывает, и киселя.

Никто его особо не обижал, а с детьми он дружил. Правда, как-то раз побил кузнец Костыль: схватил за шиворот и вон, да еще выспятком в мягкое место. Объяснял потом людям, что сильно надоел Андрюха: стоит и стоит у горна, свистит и свистит. Поскольку раньше его здесь не били, обиделся, ушел из города, целый месяц жил в лесу. Весь город взволновался, особенно бабы: где он? А когда узнали, что кузнец бил Андрюху, заплевали его. Как так? Божьего человека выспятком? Даже мужики хмурились: нашел кого бить! Скоро, конечно, обнаружили его в Пустынском лесу. Пошли в город, звали. Не пойду, отвечал. Здесь буду жить. Здесь хорошо, птицы поют. Даже Костыль приходил, ругался с ним, дескать, перестань позорить меня. Нет, как оглох. Но ничего, похолодало — вернулся.

Очень Андрюха любил те дома и хаты, где тепло и сухо, особенно осенью и зимой. Там он пел свои самые лучшие песни. Пел-пританцовывал. «Хватит петь, — говорили ему, — щец стынет!» А он все поет и поет. Песня для него была важнее щей.

Но все же больше всего любил посидеть на травке — там, где Никола Белый рубил новые дома.

— Посвистеть тебе? — спрашивал.

— Посвисти, только не шибко, чтоб уши не заложило.

И Андрюха свистел.

— Молодец, — говорил Никола. — Здорово.

— А спеть?

— Спой, — усмехался Никола. — Только чтоб слезу не вышибало.

А вот этак не получалось. Люди собирались около него, и бабы обязательно начинали плакать.

— А давай я тебе хатку твою поправлю, — предложил как-то Никола. — Дверь не закрывается, дырки в углах. Замерзнешь зимой.

— Не надо, — неожиданно отказался Андрюха. — Я долго жить не буду. Пожил, хватит.

— Как так? Болеешь или что?

— Нет, не болею… — говорил с неохотой. — Мамка меня зовет. Каждый день, как лягу, зовет. Придут люди с огнем, говорит… Нельзя будет жить.

— А мне? — спросил Никола весело.

— Тебе можно. И Василиске можно. Живите.

Такой ответ Николе понравился.

— Ладно, — сказал, — поправлю твою хатку. Будешь жить. — И поправил, правда, уже в то лето, когда началась война.

Когда Андрюха узнал, что приближаются московиты, нисколько не испугался. А чего пугаться? Что Бог даст, то и будет. Ему, похоже, даже интересно было: какие они, московиты? Такие, как мы, или нет? Может, с ними будет хорошо и даже лучше.

Когда народ повалил на Замковую, он пошел следом. Ему ведь главное, чтоб людей побольше. А тут и дети, и мужики, и бабы, и шляхтуны, и попы с ксендзами. Весело! И там по стоит-по слушает, и здесь. Везде интересно, и не гонят. Что-то хорошее будет, непонятно только, чего все молчат, а если говорят, то тихо, так, что слов не разобрать. Но что-то будет. Даже магистратчики здесь во главе с войтом среди людей, даже воевода.

И детей много. Вот кого он особо любил, так это детей. И они его любили. Толпами бегали за ним: «Андрюха — голова два уха!» А то и в спину палкой или по голове. А он? Выйдет утром на улицу и смотрит: где дети? Вон они! «Ого-го-о! Ига-га-а!» И, конечно, через голову кувырком, туда-сюда, туда-сюда.

Он их тоже свистеть научил. Весь город свистел. Непонятно только, почему матери на них сердились. Некоторые свистели очень хорошо, уши приходилось затыкать.

Когда выкатили пушки, он тотчас вскочил на дуло, как на коня, но-о! — закричал, — но-о! — хворостиной стегнул, еще бы разок и — помчался, но прогнали, даже по шее легонько дали, пообещали добавить, если еще раз подойдет близко. И Андрюха опять не обиделся, а только захохотал, засвистал, как соловей-разбойник, закурлыкал, как журавль. Курлы-курлы-курлы!

Поздним вечером третьего дня к Друцкому-Горскому подошли три священника: отец Павел, ксендз Мартин и униат Софроний. «Открой нам малую брамку», — просили. «Зачем?» — «Пойдем к Трубецкому». Воевода молча глядел на них. Понимал, насколько безнадежны намерения священников. Но убеждать отказаться от попытки помочь людям?

— Открой, — приказал приворотнику. Тот тотчас распахнул кованую железом калитку, и священники исчезли во тьме.

Шли молча, обо всем было уже переговорено. «К князю от людей мстиславских», — говорили, если останавливала стража. Задержали их только у шатра.

С удивлением глядел на них Трубецкой. Православный — понятно, ему ничего не грозит в стане русского войска, но униаты и католики должны знать, как любят их и в Москве, и по всей Руси. Приглашать в шатер не стал. Дал возможность помолиться, насмешливо спросил:

— Что скажете, святые отцы?

Роли у священников, по-видимому, были распределены. Отец Павел тотчас ступил вперед и поклонился отдельно.

— Просить тебя, князь, пришли за людей наших мстиславских. Ты знаешь, что есть у нас православные, есть католики, униаты, есть иудеи. За всех мы пришли просить. Ты появился на Божий свет от православного отца, крещен в православие, тебе понятно, что такое смирение перед Господом нашим Иисусом Христом, который сказал: «Если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною». Бог наш терпелив и милостив. Пришли мы просить и тебя о терпении и милости к людям. У тебя силы много — не дай погибнуть городу Мстиславлю. Много людей в городе, все сейчас с надеждой смотрят на тебя и твое войско.

— Ты, ксендз, что скажешь?

Ксендз Мартин, сильно волнуясь, тоже шагнул вперед.

— И я пришел просить, князь. — Ксендз приехал в Мстиславль из Польши и говорил с сильным акцентом. Наверно, акцент и рассердил Трубецкого: нахмурился и даже резко отступил назад, как отступают от неприятного собеседника.

— Я тоже к милосердию твоему взываю, — продолжал ксендз. — С надеждой мы пришли к тебе. Нас не так много в городе. Мы никого не принуждаем переходить в нашу веру, люди выбирают сами. Пускай они живут и молятся, как хотят. Каждый человек ищет утешение, и мы ищем его вместе с ним. Это единственная наша цель. Только Бог может рассудить, кто прав, кто не прав. Не надо наказывать людей за их веру.

— Не надо наказывать? А вы будете строить свои костелы на православной земле, так? — насмешливо сказал Трубецкой. — Не мешать вам соблазнять людишек?

— Нет, князь, — тихо возразил ксендз, не поднимая глаз, — мы не соблазняем. Наоборот, мы говорим, что путь к вечной жизни с нами труднее, просто покаяния и исповеди мало. Путь к Богу долог и труден, но мы верим, что Езус Христ внимательнее следит за нами и этим помогает всем нам.

Не хватало еще слушать проповедь ксендза русскому князю! Трубецкой дернул головой, словно прогоняя досадную муху, сказал:

— Хватит!

Разговаривать с мерзким униатским попом Трубецкой был и вовсе не намерен, но тот без приглашения сам шагнул вперед.

— Люди унии не хуже православных, князь. К примеру, здесь, в десяти верстах от Мстиславля, есть монастырь в деревне Пустынь. Сто лет он простоял в разрухе после войны Ивана Васильевича в Ливонии, а сейчас наши люди взялись строить там новый храм во славу Господа. Чем это не богоугодное дело? Чем они заслуживают такую нелюбовь православных?

О том, что государь Иван Васильевич Грозный прошелся там железной рукой, Трубецкой знал от патриарха Никона.

— Строите храм в монастыре? А православные храмы не отнимаете? Наших попов не изгоняете? Православных верующих не преследуете? Сколько тысяч душ вы совратили среди белорусцев? Скольких изменою вере отцов лишили надежды на жизнь вечную? — Тот молчал. — Ступайте, — сказал Трубецкой, — и передайте вашему воеводе, чтобы открыл ворота, иначе пойдем на приступ. Он не продержится и один день.

Трубецкой ушел в шатер, задернул полог.

Уходили священники в молчании. Отец Павел был стар, наверно, потому и горбился больше других. А может, потому, что главные надежды люди связывали с ним, с его встречей с Трубецким, а он эти надежды не оправдал. Когда проходили мимо стражников, послышался смех и свист — относилось это, конечно, к ксендзу, которого узнали по сутане.

Трубецкой решил дать возможность мстиславцам опомниться. А между тем — посетить монастырь в Пустыне, о котором перед походом ему говорил патриарх Никон. Монастырь — с чудотворной криницей и посетить его следовало, дабы успешным был весь поход. Он и вообще любил монастыри, посещал их в каждом городе, в котором приходилось бывать по воле судьбы, любил и поговорить с монахами, чаще всего с настоятелями, но если по какой-то причине настоятель отсутствовал, не брезговал и простыми чернецами. Возвращаясь из походов в Москву, всегда рассказывал об увиденных монастырях и монахах государю, не забывая упомянуть о своих постах в понедельник, среду и пятницу, когда постился сам государь. Алексей Михайлович в эти дни постился строго: к пище вовсе не прикасался, лишь пил воду. Впрочем, и в остальные дни ел мало, порой один раз в день, и даже капусту приказывал подавать без масла. Трубецкой так жить не мог, хотя и старался следовать Алексею Михайловичу. Что ж, ему уже пятьдесят пять, а государь молод, недавно исполнилось двадцать пять. Несомненно, рассказ о Пустынском монастыре заинтересует Алексея Михайловича.

Однако тогда же патриарх сообщил, что ныне там хозяйничают униаты. Впрочем, это следовало проверить.

Трубецкой потребовал лошадь. Кулага, привычно поддержав ногу, помог взобраться. Драгуны сопровождения тоже приготовились ехать, но князь остановил их. Хотелось побыть одному. К Кулаге он настолько привык, что и не замечал его. Однако, миновав деревню Заречье, оглянулся и увидел, что драгуны в полуверсте все же следуют за ним.

До пустыни было около десяти верст, проскакали быстро. Вот и монастырь среди густых лесов.

Картина открылась печальная: стояла деревянная церквушка и чуть в стороне домик — самое большое на десять монахов. Следы очень давних пожаров еще заметны были там, где когда-то стояли два больших храма. Березняк и осинник подступали со всех сторон. За домом был участок обработанной земли, там с мотыгами ковырялись несколько старых монахов. Они разогнули спины, молча глазели на князя. Подъехали ближе к ним.

— Униаты? — спросил Кулага.

— Волею Божьей, — ответил старший из них и перекрестился.

Трубецкой с презрением поглядел на этих ничтожных человечков.

— Где святая криница?

Впрочем, можно было не спрашивать: утоптанная тропинка вела под гору. Спешились, пошагали вниз.

Монахи побросали мотыги, одни поспешили к своему храму, другие — к жилому домику. Но Трубецкой не собирался заходить ни в храм, ни в дом. Они с Кулагой спустились к подножию холма, на котором стоял монастырь, и сразу увидели небольшую часовню, конечно, униатскую, и криничку. Тонкий ручеек бежал внизу холма, огражденный невысоким срубом. Имелась и скамейка для паломников. Здесь же стояла и деревянная кружка для желающих попить святой воды. Трубецкой брезгливо отодвинул ее и пригоршней зачерпнул ледяной воды. Наверно, водица и в самом деле была святая: настроение сразу повысилось, стало легко, весело, и даже на монаха, глядевшего на них сверху и готового к услугам, он посмотрел миролюбиво. Однако отвечать на поклон и приветствие не стал. Да, место было в самом деле чудесное. Рядом, в зарослях ивняка, струилась малая речка. За речкой плотной стеной подходил к берегу лес. Нет, не горстка монахов будет здесь жить и молиться, вспоминая Папу Римского, а будет центр православия возвращенных России земель. Не случайные паломники будут здесь омывать руки и лица, а сотни, а может, тысячи православных со всей Могилевщины и Смоленщины. Может быть, даже сам государь и патриарх захотят посетить этот святой уголок и он, князь Трубецкой, станет сопровождать их.

Завтра он возьмет Мстиславль и все будет, как должно быть. Православный издревле город снова станет православным, без католиков и униатов.

Монахи уже догадались, что не простой, а очень знатный человек посетил их монастырь, кланялись ему, улыбались. Любое почтение, даже врагов православия, было приятно, но вид Алексей Никитич делал, что не одобряет его. «Здешняя честь мне грешному, — часто повторял государь, — аки прах».

Обратно ехали шагом. Некуда торопиться, еще один день он оставляет мстиславцам на размышления. Погода поменялась, накрапывал дождь.

* * *

Четверо суток ждал князь Трубецкой, надеясь, что мстиславцы все же откроют ворота, но когда прискакал шпег из Орши, следивший за войском Януша Радзивилла, с сообщением, что вышел пятитысячный конный отряд в сторону Мстиславля и, возможно, завтра же будет здесь, понял, что пора брать город.

Дело сделать он решил немедленно, ночью. И пушкари, и ратники были наготове. Все глядели на Замковую и на князя Трубецкого, который должен дать сигнал к штурму, и на полковников Пожарского, Куракина и Долгорукого, на полуполковника Кулагу, которого неизвестно за что возлюбил и приблизил к себе князь. Но Трубецкой молчал, словно чего-то ждал, наверно, что-то свыше должно было подсказать ему нужное время. Яркие звезды уже давно высыпали на небо, гремели со всех сторон цикады. Говор ратников то усиливался, то затихал, доносились со стороны города неясные звуки. А когда ожидание стало самым высоким и могло вот-вот пойти на спад, Трубецкой громко и решительно произнес:

— Царев град Мстиславль!

Эти слова тотчас повторил князь Пожарский и даже взмахнул рукой так, как Трубецкой, и тотчас по Замковой ударили пушки.

После второго залпа загорелись и дворцы, и хатки, раздались крики. Огонь — это хорошо, значит умело сработали пушкари, не зря истратили порох и ядра. Война! Умирают люди? Что ж, он, князь Трубецкой, тоже всегда готов умереть за Святую Русь, за государя Алексея Михайловича, но исконные русские земли должны быть возвращены.

— Царев град Мстиславль! — опять воскликнул Трубецкой, что означало начало штурма, и клич его весело подхватили ратники.

Со всех сторон карабкались они по крутым склонам Замковой.

Ох, как красиво и страшно горела она в ночи!

Надо было бы открыть ворота, стать всем городом на колени в молитве, но не открыли, не встали, напротив, стреляли из мушкетов, пищалей, швыряли горящие головешки, бревна… Сам воевода Друцкой-Горский и войт Вырвич стояли среди шляхтичей с саблями и пищалями в руках. Странное веселье накатило на них: чем ближе подбирались по горе ратники Трубецкого, тем азартнее становились их лица. Страх исчез с первыми выстрелами, казалось, еле сдерживались, чтобы не перепрыгнуть городень навстречу войсковцам.

Ксендзы, священники униатских и православных храмов молились под ядрами и пулями о спасении города.

* * *

Хатка у них была небольшая, но так срублена и поставлена, что летом в ней не жарко, а зимой не холодно. Осенью, сколько бы не шли дожди — сырости ни в одном углу, а весной и летом столько солнца вливалось в окна, что, казалось, и на зиму тепла и света хватит. В такой хатке хорошо мужу любить жену, а жене отвечать любовью. Вот только детских голосов не было в хатке. Но дело это, конечно, поправимое.

Вот, например, последние дни Василиска что-то сильно загадочно поглядывала на Николу и улыбалась. А Никола загадок не любил, он любил поговорить за обедом о чем-нибудь простом и понятном, хоть о дождичке или ясном солнышке, и потому недовольно спросил:

— Ты чего?

— Николка, сказать тебе нешточко?

— Говори, — еще больше нахмурился: дескать, скорее всего, глупость собирается молвить.

— Нет, не скажу. Может, тебе не понравится. Кто тебя знает!

— Что не понравится?

— Это.

Тут уж перестал хлебать, положил ложку.

— Ты что, Васька? — такое ей придумал имя.

До сих пор она улыбалась, а теперь рассмеялась.

— Сынок у тебя будет, Николка.

Никола недоверчиво глядел на нее: любит она придумывать то, чего нет. Например, говорила: «Не пойду за тебя» — и пошла.

— Правда?

И тогда тоже посветлел с лица, улыбнулся и опять взялся за ложку.

— Скоро?

— К весне.

К весне — это хорошо. Солнце, травка, птички поют.

— Откуда знаешь, что сынок?

— Баба Зося сказала. «Не сомневайся, — говорит. — Хлопчик».

Баба Зося — известная в городе повитуха.

— Надо ей порог сделать, давно просит, — сказал Никола.

И было это за несколько дней до того, как войска Трубецкого расположились на берегу Вихры.

Когда народ, напуганный бирючами, повалил на Замковую, они решили остаться: как бросить поросенка, козу, кур, если только-только взбились на какое-никакое хозяйство?

Однако и на другой день, и на третий ходил Никола по двору сам не свой.

— Василиска, ты видела за Вихрой московитов?

— Как же, видела. С Троицкой горы, от церкви их хорошо видать. Страшно. Но они наши, православные, так?

— Так. Только многие бегут из города.

— Ага, католики, унияты. Тетка Анфиса ушла в Святозерье. Она униятка. А там у нее сестра. — И с удовольствием добавила: — А мы с тобой православные.

— Пойди и ты к ней.

— Зачем?

— Так ведь войско. Ратников тьма. Мало что… Стрельба будет, если воевода белый стяг не поднимет. Да и если поднимет… Войско. А подальше есть у тебя кто?

— В Калиновке крестная.

— Иди в Калиновку. До Святозерья рукой подать. Сейчас иди. Возьми что в дорогу и иди. Они, думаю, долго не будут стоять в городе. Куда-то дальше пойдут. Может, на Кричев, может, на Могилев… Тогда вернешься.

— А ты?

— Я хату постерегу.

— Не хочу без тебя, Николка!

— Не бойся, я под ворожбой живу.

— Да ну, Николка! Разве ворожба на войне помогает?

— Помогает. Иди, иди… Я тебе что сказал? Иди!.. Если б ты одна была… а как вдвоем…

— Не, не пойду.

— Не пойдешь?

— Не-а. Ты под ворожбой — и я с тобой.

Никола глядел на нее, как на последнюю дуру.

— Я тебя никогда не бил, Василиска, а сейчас поколочу как сидорову козу.

Обыкновенно он улыбался, когда говорил с ней, а теперь нет. Потому и испугалась Василиска. Поднялась из-за стола.

— Что стоишь? Иди!

Таким она его не видела. Собиралась медленно, все оглядывалась: вдруг скажет: «Ладно, оставайся». Но Никола хмурился и молчал. Наконец, собралась. Он ей и калитку открыл. Обняла, потерлась о пушистые усы, взяла узелок и пошла, все быстрей и быстрей.

А Никола в тот день еще пошел к бабе Зоське, повитухе, жившей на краю города. Давно она просила сделать новый порожек, или хотя бы подправить старый, и не для счастья или здоровья, какое уж здоровье и счастье ей, одинокой, а потому что старая совсем стала, не переступить через дырку, уже падала сколько раз, когда-нибудь и не встанет. Порожек оказался и правда совсем негодный, как она до сих пор ноги не поломала. Он провозился с ним до темноты и не успел, решил остаться здесь на ночь, чтобы утречком закончить работу.

Это его и спасло.

* * *

Отправив семью, Иосиф Добрута подумал, что надо было уехать из Мстиславля и самому, это было бы правильно, чем он может помочь воеводе? Но что потом, когда закончится война? Как жить? Как прокормить-вырастить пять дочерей? Что скажет король, если узнает, что сбежал? С другой стороны, останется ли Мстиславль в Великом Княжестве Литовском, не окажется ли Московским городом, и кто тогда для него король? Тьфу. Ну а для московского государя кто он, сбежавший из Мстиславля католик? Нет, надо остаться в городе и будь что будет. О том же, наверно, думает Друцкой-Горский, и, конечно, те же вопросы и сомнения мучают его, хотя и летает по Замковой, как орел. Конечно, он — воевода, он должен летать, такая у него работа, но почему простой бурмистр должен жертвовать жизнью? Наверно, есть люди, которым нравится воевать, рисковать, побеждать, но это никак не он.

Все они: и воевода, и магистратчики, и простая шляхта поимели свое счастье, жили не тужили до сих пор, а он только в пятьдесят почувствовал, что Бог наконец-то внимательно взглянул на него. И что станет с его семьей, если он погибнет? Что останется ей, милой супруге с детьми, кроме паперти церкви? Он вообразил их в лохмотьях, с протянутыми ручками, грязных, несчастных, и слезы закипели в глазах. Нет, он не должен погибнуть, он должен жить, жить во что бы то ни стало!

Когда ударили первые пушки московитов, и ядро попало во дворец воеводы, Андрюха — голова два уха сильно испугался: что это, почему? Начал бегать по Замковой взад-вперед, пытаясь что-то спросить или сказать, но никто его не хотел слушать. А когда загорелись другие дома, закричали-заплакали женщины и дети, понял, что надо спасаться.

Одно ядро разворотило ворота Замковой, и он выбежал на дорогу, что вела к реке, и, хромая, помчался вниз. Дорога была видна плохо, сухая нога цеплялась за траву, за кочки, он спотыкался, падал, десять раз проюзил на животе и спине, пока, наконец, спустился с холма. Здесь, внизу, увидел строй людей с саблями, пиками, шестоперами — все глядели на Замковую. «Царев град!» — раздался непонятный клич, и эти люди с криками кинулись вверх по Замковой, размахивая саблями. Стало еще страшнее, и Андрюха вспомнил про Пустынский монастырь, где спасался от холода минувшей зимой.

Дорога к монастырю шла через реку. Сразу за мостом в отблесках пожаров он увидел большой шатер, а перед шатром стояли три ратника. «Эй! — крикнул один из них. — Иди сюда!» Он послушно шагнул к ним и тотчас получил удар в живот. Андрюха упал, но тут же вскочил и кинулся к этому ратнику, чтобы объяснить, зачем он здесь, и получил еще удар. И все же надо было объясниться, сказать, что не виноват, и он опять поднялся. Но тут они почему-то рассердились и стали бить его все вместе, не выбирая как и куда, что посильней, и он забыл, что собирался сказать. Запел-засвистел, запрыгал на одной ноге, а стражники схватили его под руки и потащили подальше от княжеского шатра. Один из них, наверно, хороший, тихо и ласково спросил: «Ну что, юрода, оторвать тебе голову?» А второй, злой, громко сказал: «Пускай живет дурачок».

Дорога за Вихрой шла в гору, оттуда опускался теплый и нежный, как вода в Святом озере, прогретый до самых звезд воздух, и Андрюха, оттолкнувшись здоровой ногой, легко поплыл в нем, лишь слегка пошевеливая для равновесия руками-ногами, с наслаждением переворачиваясь с боку на бок, с живота на спину и обратно; он уже забыл, что случилось на том берегу, и тихо посвистывал. Было хорошо, и с каждой минутой становилось лучше.

* * *

Матвей Добрута понял, что произойдет на Замковой, как только загорелся первый дом. Сомнения исчезли сразу. В давно не подновлявшейся крепостной стене он знал пролом, в который, если хорошенько согнуться, вполне можно пролезть. За проломом ни дороги, ни тропы, конечно, нет, только крутой обрыв в овраг, окружавший Замковую, за оврагом — такой же крутой подъем, но все это — свобода, а свобода — жизнь. Тридцать-сорок верст до Радомли, где сейчас ждет его семья, он будет идти днем и ночью, без еды и воды, только бы поскорее увидеть жену и детей. Нет ничего важнее. Что ему этот город, эти вопящие от страха и боли люди, Друцкой-Горский с его орлиной повадкой, что ему до того, что будет с ними со всеми. Вот этот пролом. Он просунул голову, руку, ногу, но больше не получалось: раздался за последний год. Пробовал просунуть сперва ноги, — тоже застревал. А грохот нарастал, уже стало светло от пожаров, крики людей пугали и терзали душу, уже мелькнула мысль, что так, в проломе, его и найдут утром, и он в отчаянии рванулся, обрывая пуговицы на кунтуше, разрывая рукава, и — вырвался, покатился в овраг, даже не пытаясь задержаться на крутом склоне, наоборот, помогая телу кувыркаться, прижав ноги к груди. Наконец, оказался в самом низу. Теперь — вверх, на другую сторону, так же высоко. Зацепившись впотьмах за корень дерева, он упал, но тотчас встал на четвереньки и пополз вверх, оскальзываясь, обрываясь. Чувствовал, что руки уже в крови и по лицу течет кровь, и сил нет, но и остановиться нельзя. Вдруг он понял, что, упав, потерял направление и ползет в обратную сторону, снова на Замковую, туда, где уже совсем рядом — огонь.

Он все же повернул туда, куда следует, и на этот раз быстро добрался до верха оврага, но когда ступил на твердую почву, увидел два силуэта рядом и голос: «Глянь, еще один! Бей его!»

Это и была свобода.

Князь Трубецкой стоял у своего шатра и глядел, как горит Замковая и огонь пожаров уже перебросился на городской посад. Слышно было, как трещат бревна в огне, крики людей. Это было неприятно, но вместе с тем он чувствовал удовлетворение: предупреждал. Виноваты они сами. Конечно, пострадают и православные, но ни Бог, ни Алексей Михайлович его не осудят: не открыли ворота, оказались заодно с католиками и униатами. Впереди большая война, долгая дорога к победе, и что ему думать об этом малом городе, случайно оказавшемся на пути. В конце концов, ратникам вначале войны нужна хотя бы такая небольшая схватка и победа. Кроме того, надо было опередить малый полк Януша Радзивилла, шедшего на помощь Мстиславлю, чтобы избежать еще большей крови.

Ночь стояла густая, темная, волны сухого жара наплывали со стороны города. Он вошел в шатер, задернул полог, прилег на приготовленную постель. Постель была проста: суконный зимний чепрак и седло вместо подушки. Прикрыл глаза, но спать себе не позволил: нужно было дождаться сообщения об окончании штурма. А еще нужно было обдумать послание государю и милой своей супруге Екатерине Ивановне, в девичестве Пушкиной. Они прожили вместе около тридцати лет, и с каждым годом она все сильнее тревожилась за него, но теперь пришла пора ему тревожиться за нее: очень плохо чувствовала себя супруга, когда он уходил в поход.

Его служба при Дворе начиналась удачно, уже восемнадцати лет был он назначен стольником при государе Михаиле Федоровиче, но вскоре попал в немилость. Причина была понятной: в трудные времена Смуты его родной брат Юрий примкнул к ляхам, вместе с ними ушел в Польшу. Не столько государь Михаил Федорович, сколь отец государя, патриарх Филарет, который провел девять лет в польском заточении, стал недоброжелателем всех Трубецких. Сперва отправил его в Тобольск, затем — в Астрахань. Только через два года после смерти Филарета он смог возвратиться в Москву. И кто, кроме Екатерины, поддерживал его все эти дни и годы? Только она.

Послания Алексею Михайловичу он надиктовывал писарю, но супруге писал сам. «…пишу тебе, благоверная супруга Екатерина, из-под града Мстиславля, что почти на границе Княжества Литовского с нашей святой Русью, — начал составлять он. — Богопротивные униаты и католики от неразумия своего отвергли мое предложение открыть врата на Замковую гору и присягнуть светлейшему государю нашему Алексею Михайловичу, и пришлось мне наперво осадить град, а затем с сокрушенным сердцем, приговорили с полковниками бить Пожарскому ядрами, послать Долгорукова и Куракина с их ратниками на приступ. Дело пошло успешно и сия великоважнейшая задача…»

Тут послышался топот копыт, кто-то спешился, и у входа в шатер раздался голос полуполковника Кулаги:

— Царев град Мстиславль!

Князь вышел к нему.

— Где мстиславский воевода? — спросил он.

— Ранен, князь. На копье взяли его.

— Экая болванщина, — сказал Трубецкой. — Воевода нужен живым!

— Не сильно ранен, будет жить, — неуверенно предположил Кулага. Главное в таких случаях — не позволить взорваться. Полуполковник догадывался, что князь приблизил его к себе именно для того, чтобы срывать свой необузданный гнев. Совсем иначе он говорил с Куракиным, Долгоруким, Пожарским.

— У нас потери есть?

— Есть, — ответил Кулага с чувством вины.

— Сколько?

— Пока не знаю. Много. Дрались белорусцы.

— Что значит много?

«Передаю вам списки ваших полчан, храните их как зеницу ока и берегите по их отечеству…» — вспомнился наказ Алексея Михайловича. Голос у него был звонкий, глаза ясные — совсем еще молод царь.

Сегодня Трубецкого раздражало все. И то, что есть потери, и то, что мстиславцы взялись драться всерьез, и голос Кулаги, и его молчание.

— Забери моего лекаря и поезжай к воеводе, — раздраженно приказал Трубецкой.

Вернулся в шатер, снова прилег. «…Дело пошло успешно и сия великоважнейшая… преполезная для… дерзость их… приговорили с полковниками… благочестивыми ратниками моими… укрепи во бранех дондеже… А еще глас бысть мне от образа Пресвятой Богородицы, глаголющ… исцелиши от недуга твоего… возложи на ю аггельский образ… припаде к честным ногам Ея…»

Нет, не составлялось письмо. Отвернул полог, вышел.

Солнце всходило над лесом, засверкала роса на просторном лугу. Едким дымом ночных пожарищ потягивало с городского холма, порой доносились неясные крики. Полковники еще не появлялись, значит, дело не завершено, но пушки уже молчали. Он спустился к реке, омыл лицо. Течение здесь было быстрое, вода холодная. Во многих реках пришлось ему за долгую жизнь ополоснуть руки, через много городов довелось пройти. Было тихо, только порой под кустами раздавались заполошные всплески. Поднялся на крутой берег, опять прислушался. Что за крики? Не мужские, но и не женские голоса.

А еще доносился запах жареного мяса: неподалеку расположилась кухня. Он завтракал рано, и повара начинали готовить на рассвете. Однако сегодня запах еды показался ему тошнотворным.

Скоро можно будет входить в покоренный город. Обычно он въезжал верхом, во главе роты драгун, с полковниками, с игрецами на сиповках, с бубнами — это красиво, если красива победа, если люди встречают по обе стороны дороги, местные попы стоят с крестами и образами, жители кричат здравицы, а девки бросают цветы. Но здесь было что-то иное. Он вообразил картину, которая ожидает его, и настроение испортилось.

А вот и полковники показались: легкой рысью, не торопясь, весело. Конечно, на приступ они не ходили, но лица у всех были закопченные, усталые, — что ж, сутки без сна. Скрывая раздражение, Трубецкой обнял каждого, поблагодарил от имени государя Алексея Михайловича. Подтвердили: город замирен, ратники с полуполковниками и сотниками ищут пропитания. Не бедный город, найдут. Наши повара с поварятами тоже что-то варят…

Они спустились к реке, весело плескались там, громко охали — вода все же была холодна.

Вместе завтракали. Долгорукий рот не мог закрыть — все говорил и говорил. Именно его малый полк ходил на приступ. Ратники Куракина стояли во втором ряду, занимали дороги, — им нечем было похвастать.

— Ого, как дрались мстиславцы! Потому и рассердились полчане. Не хватало еще, чтобы убивали ратников наших в начале пути.

У каждого был свой шатер и, позавтракав, полковники отправились отдыхать. Князь Трубецкой тоже снова прилег и неожиданно крепко уснул.

Сон ему привиделся славный: патриаршая служба в Москве, хлеба у государя, прощальная речь Алексея Михайловича — и пробудился он в хорошем настроении. Вышел из шатра, увидел Кулагу, что давно ждал его здесь. Полуполковник вскочил.

— Все готовы, Алексей Никитич! — доложил он.

Все — это значит драгуны сопровождения, музыки и, конечно, полковники.

Трубецкой поежился: ночью похолодало, ветер нагнал облака, начал сеяться спорый дождь. И все же надо было входить в город. Драгуны стояли у лошадей, ждали. Подвели коней и Трубецкому, полковникам. Полковники еще молоды, вскочили легко, а ему как всегда помог Кулага.

— Алексей Никитич, сиповщиков взять?

— Не надо, — поморщился Трубецкой. Он любил бодрую военную музыку, но теперь, подумалось, что игрецы на сиповках и бубнах и вообще всякое трубное козлогласование ни к чему.

Они поднялись на Замковую. Вообще-то такого Трубецкой не ожидал. Тела лежали везде, куда ни посмотри: стреляные, резаные, колотые. Одни — лицом к земле, словно пытались бежать и пика или пуля догнала их на бегу, другие — на спине, будто хотели в последний раз глубоко вздохнуть и взглянуть в небо, одни — широко раскинувшись, иные напротив, подобрав под себя и руки, и ноги, словно затаившись в траве. Несколько женщин ходили от тела к телу, видно, в поисках близких, ходили молча, но вот и закричали-зарыдали сразу две: нашли. И другие тотчас откликнулись им.

Священник ходил с крестом и кадилом, тихо бормотал «за упокой».

— Поп православный? — спросил Трубецкой.

— Да, князь. Ксендзов и попов-униатов в городе больше нет.

Трубецкой повернул лошадь к выезду. Тела лежали и в посаде, в переулках больших и малых. Было видно, что не только убегали, но и защищались — и в одиночку, и сообща. Лежали на дорогах, на порогах хат, будто надеялись спастись за дверьми, висели, перевалившись через прясла.

Противно было на все это глядеть.

Хотелось поскорее покинуть город и никогда больше не вспоминать о нем.

Он вовсе не собирался жечь и убивать их. Это они разъярили его ратников. Почему не впустили парламентера? Почему не открыли ворота? Почему бросали бревна на ратников? И верх наглости: почему швыряли ульи с пчелами на головы? Сами виноваты во всем, что произошло.

Он вдруг подумал, что война будет тяжелой и долгой.

— Где воевода?

— Есть тут сколько домов… Там лежит.

— Поехали.

Драгуны тоже тотчас повернули за ними. Кулага поскакал впереди, поднимая пыль, и Трубецкой сердился. Нарочно придержал лошадь, отстал, но не потому что досаждала густая пыль, а чтобы полуполковник, оглянувшись, раскрыл рот от испуга. Но Кулага не оглядывался, и раздражение нарастало. Наконец, Трубецкой и вовсе остановился, чтобы наказать дурака страхом, заставить уразуметь свой промах и повинно возвратиться обратно.

Так и получилось, вернулся. Серое лицо выразило раскаяние и нешуточный испуг. Рука князя крепко сжимала трехвостую плетку, просила взмахнуть, взлететь, просвистеть, но не хотелось дарить такое развлечение драгунам — все они были немцы.

Хата-пятистенка, у которой остановился Кулага, была довольно просторной, находилась далеко от Замковой, потому и сохранилась. Кулага спешился и все еще виновато кинулся к князю, помог сойти. Драгунам Трубецкой приказал остаться на конях.

Старуха, стиравшая в корыте тряпки, увидев их, опустила руки, ссутулилась. Вода в корыте была красной от крови.

Друцкой-Горский лежал на обычном мужицком топчане, укрытый рядном. Наверно, семья, в которую он попал, была небедной: висела иконка Богоматери в красном углу, у топчана на полу лежал домотканый половичок, была чисто побелена большая печь, кафелем отделана ее передняя стенка.

Трубецкой остановился в двух шагах от воеводы, вгляделся в его лицо. Кожа лица была серой, с воспаленными скулами и веками, пересохшими губами, трудным было дыхание, но Трубецкой был уверен, что Друцкой-Горский в сознании и нарочно прикрыл глаза.

Долго стоять было бессмысленно, он резко повернулся, так что Кулага стоявший у порога, должен был отскочить, и шагнул к выходу.

22 июля великою потугою и усилством через штурм мстиславский замок был захвачен. Народ всякий шляхетский, мещан и жидов, а также простых людей в пень высекли… среди трупов живых находили и в плен в Москву забирали, побито было больше десяти тысяч человек, — записал свидетель побоища.

Пятитысячный отряд Януша Радзвилла дошел лишь до местечка Горы: стало известно, что произошло в Мстиславле. Не было причины идти дальше и губить людей.

А вот письмо Великого Государя, Царя и Великого Князя Алексея Михайловича Богдану Хмельницкому: Взяты взятьем и шляхты, поляков и литвы и иных служилых людей и ксендзы и езвуитов и иного их чину побито больше десяти тысяч человек.

Под именем московского князя — Трубецкая резня — та ночь вошла в историю города.

Конечно, высекли не всех. Выжил, к примеру, воевода Григорий Друцкой-Горский и еще пять лет справлял свою должность. Жив остался Степан Иванов по прозвищу Полубес, о котором речь впереди, плотник Никола Белый и его жена Василиска. Остался на этом свете и Андрюха — голова два уха, однако сильно изменился после той ночи. Перестал свистеть и только пел свои песни с непонятными никому словами, а может быть, вовсе без слов. А еще, согласно кивая головой, повторял, раз за разом: «Царев град, царев!»

* * *

На другой день после взятия города, Трубецкой отправил войско по направлению к Могилеву: никак теперь не прокормить здесь весь полк. Сам остался, так как был у него еще один наказ государя: везде искать умелых людей, везти в Москву. Распоряжение такое он передал полковникам и полуполковникам, сотникам. Поворотливые Кулага и сотник Бурьян явились уже к вечеру, привели переметчика Кукуя.

— Мастера какие в городе есть?

Кукуй тотчас упал на колени:

— Есть один недосека, князь, — произнес он. — Плотник Никола Белый. Хороший плотник, топор у него заговоренный.

Князь насмешливо смотрел на него.

— За что ни возьмется, все звенит.

— Как звенит? — спросил Бурьян и коленом пихнул его в спину. — Говори понятно!

— Звоном звенит, панок, сам слышал. Быдто и сверху, и сбоку.

— А отзаду?

— Отзаду? — опять получил в спину. — Не знаю, княже.

— Дурак, — сказал Бурьян. — Кто еще?

— Еще есть кафельщик хороший, Степка Иванов. Кличка у него Полубес.

— Что за кличка?

— А кто ж его знает. Так прозвали люди. Сказывают, малюет хорошо, узорочно. Намалюет козу — она траву скубет, молоко дает. Кошку намалюет — мышей ловит.

— Что ты говоришь, дурень? — Бурьян готов был влепить Кукую оплеуху, но не решился при князе, оглянулся: что делать?

— Бери обоих, — приказал Трубецкой Кулаге, любимому полуполковнику.

Странный город. Заговоренные топоры, намалеванные козы, кошки…

Впрочем, все пригодятся в Москве после войны.

Какой-то мужичок с реденькой бородкой, широко улыбаясь, подходил к ним и, глядя на князя, ласково повторял раз за разом: «Царев град, царев!»

Чем-то его вид задел Трубецкого.

— Что он бормочет? — обратился к Кулаге.

— Царев град, говорит.

— Кто он? — нахмурился князь.

— Божий человек, — сказал Кукуй. — Андрюха — голова два уха. Свистит как соловей, а поет — что ангел.

— Этого не надо, — поморщился Трубецкой.

Два месяца спустя, в пору ясного бабьего лета, от сохранившейся в пожарах Троицкой церкви, после общей молитвы Пресвятой Богородице Одигитрии-путеводительнице, отправлялся обоз в Москву. На каждой крестьянской телеге, запряженной печальными беспородными лошадьми, сидели люди: по пять-шесть человек. То были мастеровые, собранные по всем ближним городам и весям, для отправки в Москву. Были здесь плотники, кузнецы, кафельщики, гончары, ткачи, медники, жестянщики, стеклодувы… Был среди них и мстиславский кафельщик-ценинник Степан Иванов по прозванию Полубес. Оказавшись в Москве, он украсил чудными изразцами, сохранившимися до сего времени, храмы Иосифа Волоколамского, Новоиерусалимского, Солотчинского, Григория Неокесарийского, Покрова Богородицы в Измайлове, — и тем прославил на Москве себя и далекий город Мстиславль.

Через день Трубецкой отправлялся в Могилев. Полки его с Долгоруковым, Пожарским, Куракиным уже наверняка приближались к городу.

Свою верховую лошадь князь отдал конюхам, сел в карету, позвал к себе полуполковника Кулагу. Когда выезжали из Мстиславля, увидели в центре посада людей, большей частью женщин, возле пожарища. Приостановились.

— Что они?

— Молятся.

— Церковь была здесь, — подсказал Кулага.

Трубецкой молчал.

От толпы отделился человек и рухнул на колени перед каретой князя.

— Возьми меня в службу, князь! — завопил он. — Мне тут не жить… Забьют католики! — то был переметчик Кукуй.

— Трогай! — сказал Трубецкой кучеру, но тот то ли сильно заинтересовался, то ли не расслышал. — Что стоишь? — полоснул его плетью по спине.

Не столько от боли, сколько от испуга кучер ударил по коням, карета рванулась и помчалась, поднимая облако пыли.

СТРАНСТВИЕ

Эпизод из жизни знаменитого мастера-ценинника Степана Иванова-Полубеса

На третьем году жизни в Москве Степан Полубес затосковал, казалось, без всякой на то причины. Его уже хорошо знали, как замечательного кафельщика, изразцы его увидела царица Мария Ильинична (Ильична — говорили в те времена) и предложила украсить внутренние ее палаты. Была у него и женщина — Варя. В Гончарной слободе он жил в чужом доме, а у Вари была пусть небольшая, но своя избенка, а главное, Варя его любила и, лежа на его руке, тихо повторяла, посмеиваясь: «Возьми меня замуж, Степушка! Ты еще не знаешь, какая я хорошая! Деток я тебе рожу сколько хочешь! Жить буду, сколько скажешь!..» Приходил Степан не часто, но ничего не скроешь на узкой слободке, с утра до вечера бабы обговаривали ее. Только Варе до их обговоров дела нет.

Степан молчал, и Варя знала, почему: он ее не сильно любил. А любил он другую женщину, которая осталась в Мстиславле, когда по указу царя Алексея Михайловича мастеровитых белорусов увезли в Москву. В указе том было сказано: «брать белорусцев с женами и детьми, у кого есть, на вечное жительство». Но женщина та, а точнее — невеста, Ульяница, сказала: «Как же я поеду с тобой, Степушка, если мать моя при смерти? Как же я оставлю ее? Как я жить буду после этого? Как в святую церковь войду?» — «А как мне жить без тебя в чужом краю?» — спрашивал Степан не ради ответа, а потому, что сильно болела душа. А потом они всегда долго молчали, потому что ответов на такие вопросы не было и не могло быть. «Может, мне сбежать от московитов куда в деревню?» — «Куда? — возражала Ульяница. — Они тебя все равно найдут. Вон сколько войска у них. Поезжай, Степушка. А я досмотрю мати и приду к тебе». — «Как ты дойдешь? Как найдешь меня? Москва — не Мстиславль, она большая. Там вон одних колоколен сорок!» — «Уж я знаю, что говорю. Дойду и найду. Только ты жди меня».

И так целовала его, прощаясь, что все тридцать пять человек, уже сидевшие на телегах, и даже стражники с сотником Бурьяном притихли, а бабы горько заплакали, хотя ехали в дальний путь с мужьями и детьми.

Три года терпел, ждал Степан — и затосковал. И решил идти в Мстиславль, когда потеплеет, чтобы, опять же, по теплу вместе с Ульяницей вернуться в Москву. Насушил сухарей, взял криво строганную ложку и кружку, которые сторговал на базаре за полкопейки, положил все это в заплечный мешок. И однажды Варя пришла к нему, в его закуток, а в закутке никого нет. Она и на следующий день пришла — нет. И на следующий…

Был он в это время уже далеко за Москвой, шел по городам и весям, по лесам и полям, холмам и низинам, и было ему легко и весело, и с каждым днем веселее. Шел он и напевал песни, а еще и вслух, и мысленно разговаривал с Ульяницей, которая, конечно же, ждала его и, может быть, чувствовала, что он идет. Шел налегке, была у него только котомка, а в ней узелок с сухариками, узелочек с малыми денежками и женские сапожки, купленные в Москве. Дорогу он помнил плохо, но знал главное: через Можайск, Вязьму, Смоленск, затем на Монастырщину. Однако сперва решил зайти в Воскресенск, хотя это было совсем не по пути. Хотел встретиться с отцом Гавриилом, испросить благословения, да и проверить, как будут слушаться ноги: от Москвы до монастыря примерно семьдесят верст. Что ж, все получилось. Вышел ранним утром, когда Гончарная слобода еще спала. Никто и не заметил, как он покидал Москву и к вечеру следующего дня был в Воскресенске. Отец Гавриил ему обрадовался, пригласил на вечернюю трапезу и благословил на дорогу. А после заутрени Степан, не оглядываясь больше ни на Москву, ни на Воскресенск, пошагал быстро и бодро.

Конечно, к вечеру он сильно уставал, так уставал, что хотелось лечь посреди поля, и лег бы, если бы не голод, а сухарики, которыми запасся, давно закончились. Он шел, пока не попадалась на пути какая-либо деревня, и тогда круто сворачивал к ней, а еще точнее — к бабам, что всегда хлопочут в огородах около хатки и с интересом послушают странника. Охочи они услышать что-нибудь новенькое — это и выручало Степана. Просил водички в собственную кружку и произносил простые слова: «Из Москвы иду». Тотчас следовал вопрос: «А куда?» — «В Мстиславль». — «Где это?» — «Далеко…» Завязывался разговор. А когда узнавали, что идет за невестой, которая три года ждет его, тут и обязательный ужин, и ночлег. Но ведь и в самом деле было что рассказать и о Мстиславле, и о Москве. Тем более о той войне.

Долго шел. Трава выросла на полях, потом ее скосили, высушили, сбили в стога, а он все шел. Вспоминал о том, что было, мечтал о том, что будет, а когда, наконец, миновал Монастырщину, а затем и Пустынки и начал приближаться к Мстиславлю, ему стало страшно. Есть ли он, город Мстиславль? Не было его, когда их увозили в Москву, только несколько мужицких хат осталось на окраинах. Ждет ли Ульяница, к которой так прилепилась душа?

Он, когда их увозили, ни о чем и думать не мог, кроме нее. «Эй! — порой окликали его и мужики, и бабы. — Ты что? Эй-эй!» А через полчаса опять: «Эй-эй!» Семь телег ехали одна за другой, на каждой — по шести человек. Три стражника сопровождали, четвертый — сотник Бурьян. Эти шли верхом.

— Эй, малой, ты что?

Малой — так прозвали его. И правда, росточка он был невеликого и в плечах не аршин, но — крепенький, хваткий и быстрый. Если что случалось в дороге — телегу приподнять, колесо поправить — он тут быстрее всех.

От Мстиславля до Москвы примерно пятьсот верст, а ехали чуть не месяц: то колесо ломалось, то ось, то захромала лошадь. Не старый еще человек помер на дороге, пришлось хоронить; одна баба поехала глуздами. Как увидит большое село, кричит радостно: «Амтислав! Амтислав!» То есть — Мстиславль. Пришлось искать попа, чтобы снял бесовство. Зато потом до самой Москвы ни звука не произнесла. Настроение у людей менялось: бабы порой пели, порой плакали, мужики были повеселее. Неправда, как-нибудь устроимся, будем жить. Несколько человек сбежало по дороге, стражники за ними особо не гонялись: хватит тех, что остались. Тридцать одного человека привезли в Москву. В Москву — так говорилось, на самом деле приехали и остановились в Воскресенске, верстах в семидесяти от престольной, в Новоиерусалимском монастыре. Приехали ночью, но монахи словно поджидали их: высыпали к воротам, вглядывались в лица, ласково здоровались, неразборчиво повторяли какие-то молитвенные речения. Похоже, были предупреждены о скором привозе белорусцев. Монастырь являл собой одну деревянную церковь да стояло несколько изб для житья братии и хозяйствования. Две избы тотчас освободили для прибывших, как устроились сами — Бог весть, впрочем, как известно, монахи мало спят и едят. Не сильно накормили и гостей: принесли по кружке воды и краюхе хлеба, — и за то спасибо. Семейных — с женщинами и детьми — тотчас отвели в деревню, как-то устроились и они.

Степан проснулся рано, почти одновременно с монахами, вышел из душной избы, оглянулся, и настроение у него сразу повысилось: чем-то похоже оказалось на Мстиславль, — петляющая речка, похожая на Вихру, холмы, поросшие лесом. Конечно, деревня — не город, церковь только одна, деревянная, монастырская, хатки у людей победнее, но как-то живут… Затрубил пастух в хриплый рожок, заскрипели ворота хлевов, бабы и дети выгоняли коров в стадо. Просыпались и земляки, вылезали на солнышко. Местные жители уже прослышали о приезде белорусцев, с любопытством выходили к дороге, разглядывали. Вот уж будет нашим девкам радость, — читалось в лицах, — а хлопцам переживания.

А еще вылезали из деревенских изб мужики, которых свезли из окрестных деревень. Рубили лес за Истрой-речкой, возили землю на холм, чтобы издалека видны были будущие храмы.

Это был любимый монастырь самого патриарха Никона, и должен он стать Вторым Иерусалимом.

В стороне стоял еще один небольшой храм, восьмиугольный, со звонницей и кельей. По утрам в келью входил какой-либо монах, а то и сам настоятель, проверяя все ли там в порядке, чисто ли, горит ли лампадка перед иконкой Богоматери. Здесь изредка, когда раз в месяц, когда и чаще, ночевал сам патриарх Никон, останавливаясь по пути в Иверский монастырь. Сюда и пригласил однажды настоятель отец Гавриил Степана, показал на небольшую печь — побеленную, с лежанкой.

«Ты, я слышал, ценинные изразцы делал?» — спросил он. — «Знаешь, кто в этой келье останавливается?» — «Как не знать? Все знают». — «Вот и хорошо. Можешь ее украсить?» — кивнул на печь. «Могу», — ответил Степан. «Ну так с Богом. Трудись во славу Отца Небесного».

Конечно, не так просто было приступить к изготовлению изразцов. Нужно было построить два горна для обжига, печь для получения золы, сделать чан, чтобы растворять глину, выкопать колодец, поскольку требуется много воды. А еще жесть нужна листовая, чтобы сделать вывод жара и дыма наружу, шкура говяды для горна, уголь, много угля. Нужны и краски добрые, поскольку должно быть пригоже, а еще… «Все у тебя будет, — ответил отец Гавриил. — Начинай».

Назавтра же Степан получил в свое распоряжение коня с телегой и несколько дней ездил по окрестностям в поисках глины, мял ее, нюхал, пробовал на вкус: не должна быть ни сухой, ни жирной и чтобы поменьше песка. Выбрал на местном базаре две добрых бычьих шкуры. Наметил место для колодца, для чана.

А чтобы изразец был веселым, радужным, нужно приготовить на яичном желтке поливу и пять красок: синюю, желтую, красную, зеленую, голубую. А чтобы рисунок получился ясным, нужны кисти, много кистей. Их он изготовил сам: из свиной шерсти для первых линий, из конского волоса, из шерсти собачьей, из перьев молодых петухов. А рисунок должен быть такой, какой не встречается в жизни, но чтобы люди останавливались и говорили: красиво. Как это у него получилось? И чтобы говорили: кто это сделал? Покажите его нам! А он бы прошел мимо, как будто все это не стоило ему никакого труда. «Вот этот малой? Белорусец? Ничего не скажешь, молодец…»

Три монаха из молодых и три мужика из ближних деревень вызвались помогать: дрова возили вместе с ним, глину копали, строили. Наконец, приготовления были закончены. «Завтра начнем», — сообщил Степан отцу Гавриилу. Настоятель благословил на удачу в работе.

* * *

Долго шел. В середине пути, перед Вязьмой, попал в грозу, а спрятаться было негде, вымок, застыл и захворал. Сильно расхворался. Сам себе не признавался, что слабеет, шатает его слева направо, что свет Божий то меркнет в глазах, то ярче яркого вспыхивает, так ярко, как огнем горит. Наконец, понял: не дойдет до Мстиславля. Повернул к ближней деревне, увидел людей на улице, подошел. «Белорусец я, — сказал. — Из Москвы иду. Да вот прихворнул малость». Мог бы и не сообщать, что прихворнул, язык заплетался, и такой жар от него шел, что за три шага было слышно и видно. Но лучше бы все же не признавался: не так давно мор был в Москве, выкосивший половину народа, — испугались, отводили глаза, никто не позвал поесть-переночевать. Да и не надо — поесть, только бы голову где-нибудь приклонить, глаза, в которых жар и пожар, закрыть. Нет, глядят жалостливо, молчат сочувственно, а не зовут. Стоял Степан, уцепившись за забор, вот-вот рухнет вместе с ним, смотрел в землю, ждал, что скажут. А не дождался. Тогда оторвался от забора и побрел дальше, как мог, как получалось. Деревня была большая, с любопытством на него глядели и другие люди, но он уже не подходил к ним. Решил: выйдет за деревню и ляжет на травку — очень даже казалась она теперь мягкой, зовущей, — прикроет глаза, отдохнет, а там видно будет. И когда уже приостановился, чтобы лечь или рухнуть, услышал:

— Эй, белорусец, подожди!

Женщина бежала следом. Он ее не разглядел, не понял, чего хочет она, что говорит, понял только, что взяла его под руку и ведет за собой. Сперва — под руку, а потом взвалила на спину и потащила. Ну, это уже ему рассказали потом, когда болезнь миновала, и Степан, наконец, открыл глаза. А не мог он открыть их долго — может, неделю, а может, и две. Но вот увидел Божий свет, то есть избу на одно окошко, большую белую печь и женщину, что стояла в двух шагах и глядела на него. Увидел все это и подумал: хорошо. А потом начал вспоминать.

— Где я? — спросил. Давно не говорил, голос прозвучал незнакомо: слабо и хрипло.

— Дашка меня зовут, — вместо ответа сказала она.

Ага, Дашка. Что-то вспоминалось, а что… Вспоминать — тоже нужна сила, а ее не было. Опять закрыл глаза и сразу уснул. Но это уже был другой, хороший сон. На другой день, опять увидев Дашку, он сказал:

— Поднимусь.

Да не тут-то было. Силы не хватило даже ноги с топчана спустить.

— Лежи, — сказала Дашка.

Голос у нее был хороший, и сама — приятная. Хотелось на нее глядеть.

— Чего вылупился? — И улыбка у нее была хорошая. — Спи!.. А потом, увидев, что глаза открыты, пояснила: — Две седмицы ты у меня лежишь. Все думали — конец. А я надеялась — будешь жить.

Еще день и ночь пролежал Степан, а потом все же поднялся. А когда поел похлебки, что сварила для него Дашка, почувствовал веселье в душе и радость.

— Как же ты меня тащила?

— А что тебя тащить? Ты же малой. Я бы таких два взяла.

Она и в самом деле была большая и сильная.

А еще через неделю почувствовал, что совсем здоров.

— Что тебе сделать? — спросил.

— Можешь мою избу перекрыть?

— Ясно, могу. Солома есть?

— Есть.

Два дня трудился над крышей. Потом она попросила его перекрыть соломой сараюшко, потом помочь убрать-обмолотить просо, потом рожь, потом заменить половицу в избе, потом дверь в хлеве, потом углубить и расширить подпол, потом…

Порой к Дашке подходили бабы, к нему — мужики. Всех интересовало главное: останется или пойдет в свой Амтислав. Все советовали остаться. Чем тебе плохо? Дашка хозяйка справная. У тебя руки на своем месте. Будете жить.

Однажды вечером вошел в избу и увидел, что Дашка стоит перед ним в красной кофте, с полевым цветком ромашкой в волосах. А на столе — горячие щи, стопка блинов, сальце скворчит, кувшин киселя стоит. А посреди стола — еще один кувшинчик, правда, небольшой — крепкой горелкой весело в избе пахнет.

Тогда и сказал:

— Прости, Дашка… Пора мне, не дойду до зимы.

Она давно ждала эти слова и сразу опустилась на лавку, словно ноги не выдержали, заплакала.

— Как же я отпущу тебя, Степушка? Как мне жить теперь? Я тебя полюбила. Лучше бы ты тогда прошел мимо, лучше бы не побежала за тобой…

Так горько плакала Дашка, что у Степана едва сердце не разорвалось. Сел рядом, обнял за плечи.

— Я тебя тоже полюбил, — сказал он. — Только ведь она ждет. Отпусти меня.

— Как же я тебя отпущу? Я, наверно, умру без тебя, Степушка.

И еще неделю или две он жил у нее. И каждый вечер говорили об Ульянице.

— Она какая? Молодая, пригожая? Лучше меня?.. Это ей сапоги несешь? И платок ей?.. Нет, она тебя не ждет. Может, и вспоминает когда, а не ждет. Три года для женщины — много. Нашла она уже себе человека, если молодая и пригожая. Зачем ты теперь ей? Не ходи, останься. Тебе со мной будет спокойно. Я хорошая. Никогда не попрекну, слова дурного не скажу. А в Москве у тебя была женщина? Ясно, была. А она какая? Ты и ее бросил? Сильно тебя любила? Не жалко тебе ее было? Как ей теперь жить? А меня тебе не жалко? Сердце у меня кровью обливается, как подумаю, что хочешь уйти.

Но пришел день, и Дашка с сухими глазами сказала:

— Будешь возвращаться в Москву, зайди ко мне. Может, тогда останешься. Я тебя буду сильно ждать.

А еще на прощанье сунула ему в руку четвертачок, то есть полуполтинник. «Залог тебе, — сказала. — Будешь идти обратно, отдашь».

* * *

— Красота, — сказал настоятель, батюшка Гавриил, когда увидел, что получилось. — Недолго ты у нас поживешь. Заберут тебя.

Так и вышло.

Архипастырь приехал поздним вечером, было уже темно, келью освещала только лампадка, и он не заметил перемены. Келья была просторной, но для него, высокого и могучего, казалась мала. Впрочем, такую он захотел, заказал при строительстве. Долго молился перед образом Пресвятой Богородицы, лег отдыхать в призрачном свете лампадки, но утром, увидев покрытую изразцами печь, даже прервал молитву. «Кто сделал?» — спросил отца Гавриила. «Степан Иванов-Полубес, белорусец». — «Покажи его мне». И когда увидел Степана, сильно смутившегося перед ним, пред его горящими, как черные угли, глазами, Патриарх удовлетворенно кивнул. «Заберу его у тебя, — сказал настоятелю. — Поедет в Москву, в Гончарную слободу. Государыня Мария Ильична просила найти мастера по печным изразцам. Он и храмы наши московские украсит». Согласия Степана никто не спросил, и спустя несколько дней он оказался в Москве.

Гончарная слобода была веселым местом. Горшки, кувшины, кружки и, конечно, всевозможные игрушки, свистульки делали тут каждый Божий день с утра до вечера. Звон стоял, когда горшечники, проверяя свои изделия или продавая, смело стучали палочками по бокам. Звук должен быть звонкий, плотный, со всех сторон одинаковый и, упаси Господи, не дребезжащий. Тоже и горшечники оказались людьми веселыми, доброжелательными. Узнав, что появился новенький, шли знакомиться. Кто таков, откуда, что умеешь? Узнав, что не горшечник, а ценинник, выказывали уважение: таких мастеров мало, а на Гончарной и вовсе нет. Непонятно было, для кого работает Степан, а когда узнали — для царицы и патриарха Никона, — были озадачены: очень большой человек. И ответственность у Степана будет большая: страшно. Куда спокойнее продавать горшки бабам и мужикам.

Перевезли из Воскресенска и его горны, формочки, столы и полки для сушки, краски. Землю для работы отвели недалеко за Гончарной. Искать здесь глину ему не пришлось: гончары показали овражек, где в обрыве виднелась хорошая большая прослойка почти без песка. Песок для изразцов — беда. Для того и устраивают чаны, чтобы растворять глину, чтобы песок оседал на дно. Осядет — воду, не возмутив, надо слить… Потом глину собрать в кругляши, высушить, разбить в пыль, просеять… «Э, нет, — сказали гончары. — Нам такая работа не по душе». Весь поселок ходил поглядеть, как работает белорусец. С Варварой тоже познакомился здесь. Все женщины поселка перебывали, как их запомнишь? А Варю запомнил: улыбка у нее была такая, что сразу запоминается. Будто немного совестно ей, что пришла незваная, стоит за плечами.

«Быстро бегаешь, белорусик, красиво работаешь», — сказала. Так и звала его впредь: белорусик. А приходила часто. Все уже нагляделись, потеряли интерес — работа и есть работа, — а она приходила. Стоит, смотрит, молчит и — будто грустно ей. А наверно, и было грустно, потому что хоть и красивая, а Степан не оборачивался к ней, работал, будто никакой женщины за спиной нет.

— Поговори со мной, белорусик, — жалобно произнесла однажды.

Он только что размешал глину в чане, ждал, когда осядет песок. Сел на скамейку рядом. Если женщина просит поговорить с ней, значит, хочет о себе рассказать.

— Говори, — сказал он.

И она рассказала, что отец ее был гончар, и замуж она вышла за гончара, муж был хороший человек, но два года уже как нет его: распился, убили. Деток у нее нет и родителей уже нет. Живет тем, что продает на Москве чужой товар: кружки и свистульки, а как будет жить дальше, неизвестно.

— А хочешь блинов с грибками?

— Хочу, — ответил он.

— А кисель ты какой любишь? Овсяный, гороховый?

— Любой.

— Тогда я тебе оба сделаю.

Он ей тоже рассказал про себя. Про город Мстиславль, про войну, когда войско Трубецкого вырезало весь город, про Новоиерусалимский монастырь, про то, как понравилась его работа самому Никону.

— А жена аль невеста у тебя в Мстиславле есть? — жалобно спросила она.

— Есть. Невеста. Скоро придет в Москву.

Варвара вздохнула, дескать, так я и знала.

А когда признался, что было у него в Мстиславле странное прозвание «полубес», она рассмеялась.

«Какой ты полубес, ты — ангел».

Так вот они и сошлись.

* * *

В основном шел пешком, но иногда удавалось подъехать. Обычно, услышав стук колес, оборачивался, просительно улыбался во весь рот. «Подвези, родимый!» Останавливались, конечно, не все. Иные вперялись равнодушным взглядом, как в пень или сухую осину.

Вчерашним днем, услышав позади лихой галоп и веселые крики, отступил на обочину, не надеясь, что остановятся. Проситься есть смысл только к тем, кто-либо плетется шагом, либо бежит жалкой рысью, но никак не к тем, кто с песней летит по воздуху. Впрочем, и эти, увидев его, начали придерживать коней, но лишь настолько, чтобы не промахнуться. Хлестнули кнутом по спине и с хохотом помчались дальше. Это была ему наука, больше не оглядывался, не просился: как-нибудь доберется пешком, днем больше, днем меньше. А если, к примеру, опять мчалась веселая тройка, то и вовсе соступал с дороги подальше, поскольку не только кнутом можно получить, но и попасть под оглобли.

Еще проблема — как прокормиться. Была у него малая денежка: один целковый, один полтинник и два полуполтинника, то есть четвертака, но их он хранил для Ульяницы. Если шел по большому селу, подходил к людям, просил любую работу. Почти всегда находилась немощная старуха или отягощенный заботами хозяин, которые охотно принимали его. Пришлось по дороге и крыши крыть, и могилы копать, и заборы чинить. В общем, заработать на один обед или ужин удавалось почти всегда, а кто сказал, что есть надо два раза в день?

Вчера, за Вязьмой, остановил его человек не вполне мужицкого вида: сермяга не сермяга, и назвать непонятно как, сапоги сбитые, кривые, но все же не лапти.

— Куда путь держишь?

— Далеко, отсюда не видно, — охотно отозвался Степан.

— Хочешь поработать на моего барина?

— А что делать надо?

— Стойло почистить.

Что ж, дело простое, но… Увидев вопрос в глазах Степана, незнакомец продолжил:

— Пятак не обещаю, но щец наешься до отвала и в дорогу что дам.

Согласился без разговоров. Хорошо бы, конечно, сперва поесть, а потом работать, но постеснялся сказать, что голоден, а тот, видно, не догадался.

Стойло оказалось большое, на десять коней: барин был не бедный. Особо запущенным оно не было, однако последнюю неделю явно не убиралось.

— Конюх помер неделю тому, — пояснил человек, которого Степан про себя назвал «полупанком».

Получил вилы, лопату, скребки, тачку на одном колесе и с охотой начал работать. Отметил в памяти это село, где, по-видимому, можно заработать, когда будет идти с Ульяницей.

Трудился в поте лица и к вечеру навел в стойле порядок. Полупанок заглянул, кивнул, принимая работу, сказал: «Иди за мной».

Идти пришлось недолго. Дом его — довольно большой, высокий и просторный, но все же мужицкий — стоял неподалеку от барского.

— Подожди, — сказал и ушел за калитку. Вернулся скоро, вынес краюху хлеба.

— А щец? — спросил Степан.

— Щец прокис, — ответил полупанок, захихикал и скрылся в доме.

Хотел Степан запустить краюхой в спину, уже и руку занес, но одумался.

Голод — сильнее обиды. Пошел дальше. Опять же, если кто пустит на ночлег и пригласит за стол — совсем иное дело, если сядет со своим хлебом. А вот и чистый ручеек на дороге. Сел на берегу, достал кружку из котомки, зачерпнул воды. Хлеб у полупанка оказался, хоть и черствым, но вкусным. Все же хорошо, что не запустил краюхой ему в спину.

Когда выходил из Москвы, лето было в самой лучшей поре — Троица. Вполне можно было переночевать под кустом, а лучше — в стожке свежего сена. Теперь ночи стали длиннее и холоднее, звезды посыпались одна за другой, по утрам легли густые туманы. Счет дням он давно потерял, а недели прикидывал по православным праздникам. Нынче, услышав звон колоколов в попутном селе, свернул к церквушке и, недолго помолившись, понял, что сегодня — Рождество Богородицы, значит, начинается осень. Желтизна уже пробивала кроны деревьев, земля по утрам была холодна. Сперва он шел босиком, теперь пришлось надеть лапти. Пары лаптей хватало только на два-три дня. Искать липки на лыко не было времени, приходилось драть кору осиновую, а плести наловчился на ходу.

Перед Смоленском шумная деревенская свадьба встретилась на пути. Но не потому Степан прирос к земле, что столь уж необычным было это зрелище или так уж хороша была невеста с венком и цветными лентами на головке. А потому, что рядом с женихом стояла Ульяница.

Ульяница? Это она выходит замуж в Смоленскую деревню? Она стоит перед честным народом, не стыдясь своей измены, и это ей бабы визгливыми голосами поют свадебную песню?

Ой, матушка моя родная, бояре едут, бояре едут! Ах, дитятко мое милое, сиди, не бойся, сиди, не бойся. Ой, матушка моя родная, во двор въезжают! Ах, дитятко мое милое, сиди, не бойся…

Он, конечно, прошел бы мимо, поглазев минуту-другую, если бы невеста не смахнула ладошкой кудерцу со лба — точно так, как делала это Ульяница.

Нет, не сразу отлегло от сердца. Пришел в себя только, когда все повалили в хату. Он тоже пошел, хотя никто не звал, пил крепкую горелку, ел-закусывал, а временами опять приглядывался: не Ульяница? А когда голосистые бабы запели величальные гостям и в медную кружку посыпались полукопейки, копейки, семишники и даже алтынки, он встретился взглядом с невестой — нет, не Ульяница! — и с облегчением, с радостью опустил в кружку четвертачок. Не жаль было бы и полтинника, но впереди долгая дорога с Ульяницей в Москву…

Царица Мария Ильична хорошо заплатила Степану за работу, но половину отдал белорусцам с Таганки, которая как раз выгорела дотла, — плач стоял по всей Москве, — купил Ульянице красивые сапоги и турецкий платок, Варюшке подарил стеклянные бусы и цветастый набивной платочек, хозяйке, у которой жил, половник с резной ручкой и поливанный кувшин… Скоро ничего не осталось.

На большие праздники, особенно двунадесятые, Степан ходил в гости на Старопанскую слободу к Никите Батую, мстиславцу, — у него собиралось много белорусцев. Пили крепкую боярскую водку и рассказывали, кто как живет. Одни были полоняники, другие сами пришли в Москву на государево имя. Разных занятий люди: кузнецы, гончары, сапожники, резчики, каретники, портные… Одни уже устроились и успокоились, другие перебивались с хлеба на квас. К примеру, Герасим Окунек из Быхова делал резные иконостасы для больших храмов и получал кормовых по гривне в день, значит, больше восемнадцати рублей в год, да хлебного жалованья 22 четверти ржи и овса, но Окунек имел звание «государев мастер», а Федька Юрлов из Копыси был простым сапожником, подверстался на два рубля и жил впроголодь, хотя умел шить даже немецкие сапоги. Ему за сапоги для Ульяницы Степан дал аж полтора рубля. Портной Иван Волошевич из Дубровны зарабатывал восемь рублей — этот много умел: шапки немецкие, чулки польские, рукавицы персчатые. Хотел Степан заказать себе для красоты шапку русскую и рукавицы персчастые, но мало оставалось денежек, пожалел.

Собравшись, обсуждали новости, какие кто слышал. Вот вышел указ перекрещивать белорусцев, поскольку в Литве были будто не истинно крещены. Вот появился некий расстрига — обещает конец света сразу после Рождества. Вот поймали трех воровских человеков, одного сразу забили до смерти, двух сдали стрельцам… Наговорившись, пели песни — свои, с которыми жили на родине.

Маці сына выражала, Месяцам аперазала, Зоркаю засцібнула, Доляю абгарнула…

— Мне уже там не бывать, — сказал однажды Никита: с собой привез двух хлопчиков и здесь родил дочку. — А ты молодой, можешь сходить…

Тогда у Степана еще не было этой мысли: отправиться в Мстиславль.

И когда собрался, сказал Никите: «Пойду я». Тот сразу понял — куда. «С Богом», — тихо сказал и дал в дорогу полтинник.

— Тпру! — раздался позади голос. — Садись, подвезу.

Крупный мужик лет сорока, похоже, подвыпивший, насмешливо глядел на него.

Это было кстати: никакого села впереди не было видно, а ноги к вечеру гудели, как колокола.

— Куда путь держишь?

— В Амтислав.

— Ого, слышно было, в пень высек его князь Трубецкой… Откуда шагаешь?

— Из Москвы.

— Вона! Крепкие у тебя ноги. Ну и что твоя Москва? Жить там можно?

— Как везде, кому можно, а кому нельзя.

— Я, к примеру, в Москву не хочу. Как там жить, если столько людей? Одно хорошо: грошей там много.

Тем временем въехали в большое село Монастырщино. Остановились у старой избы.

— Иди ко мне, если хочешь, поночуй, — предложил мужик.

Очень кстати было приглашение.

— Найдется местечко?

— Сколько хочешь. Один живу… А чего в Амтислав идешь?

— Невеста у меня там.

— Ага, — сказал тот. — Дарунок ей несешь?

— А как же? Сапожки купил в Москве.

— Правильно, без дарунка нельзя.

Распряг конягу, завел в стойло, задал корм.

— Заходи, будешь ночевать.

В избе было пусто и голо, будто вынесли все вещи перед переездом. Стояла, конечно, большая печь, лавка у стены. Песок скрипел под ногами, на столе, кое-как сбитом, стоял немытый горшок с деревянной, криво выструганной ложкой. Однако все это Степана не касалось: живет человек как хочет и может.

— Чем в Москве на жизнь добываешь?

— Изразечник я. Поливанные изразцы делаю для храмов, — похвалился Степан. — Даже для царицы Марии Ильичны делал.

— Ого, — сильно удивился мужик. — Подкинула тебе целковых? Девке своей несешь?

— Ага, — сказал Степан и рассмеялся. — Несу, аж плечи гнутся. — Очень ему понравилось предположение, что несет Ульянице много денег.

Между прочим, насмешливая улыбка давно сошла с лица хозяина избы.

— Голодный?

— Поел бы.

— Репу будешь?

— Да хоть что.

Навалил вареной, но холодной репы в немытый горшок, соль поставил. Поели.

— Здесь будешь спать, — показал на лавку, кинул что-то вроде мешка, набитого соломой. — Перины нет.

Для Степана лавка — барское ложе. Положил котомку под лавку, с удовольствием вытянулся. Подумал, что это его последняя ночевка, а завтра последний переход. Вспоминал лицо Ульяницы, ласковые глаза, голос. Всегда улыбалась, завидев его. «Степушка, — говорила, как пела, — а я только про тебя подумала». Она — только что, а он — всегда. Даже и непонятно, как выдержал без нее целых три года.

Хозяин вскочил на печь и почти сразу громко захрапел.

Среди ночи Степан без всякой причины вздрогнул и пробудился. Показалось, тень метнулась от его лавки к печи. От догадки он обмер, опустил руку под лавку — котомки не было. Вскочил, кинулся туда, куда метнулась тень и сразу натолкнулся на хозяина.

Дрались впотьмах, бились кулаками, ногами, со стонами, глухими криками, но хозяин был сильнее. Он ударил Степана об угол печи головой и теперь бил его ногами, поднимал за ворот рубахи и бросал головой в глиняный пол. Наконец, вытащил из избы и бросил на землю.

Когда Степан пришел в себя, начинало светать. Он лежал на траве, на обочине дороги, а деревня была в стороне. С трудом поднялся, постоял, справляясь с болью во всем теле. Искать обидчика смысла не было.

Медленно продолжил свой путь. Чувствовал: губы распухли, затекают глаза. Теперь он обходил деревни стороной. Такому битому никто ничего не подаст даже через забор.

Переночевав в стогу сена между Монастырщиной и Мстиславлем, Степан поднялся рано и к городу подходил утром. День был ясный, и на холме, еще зеленом, уже занимались пожары осени. Он вглядывался в просветы между деревьями: жив ли город?

Пошел по дороге, что вела на Замковую гору. Поднялся на самый верх, туда, где были подъемный мост и ворота. За три года Замковая заросла молодым кустарником, березками и осинником. Были хорошо заметны следы пожарищ, не развеянных ветром, не смытых дождями. Новых построек здесь не было. Наверно, люди теперь сторонились этого места.

Чем ближе подходил к тем домам, что уцелели в пожарах, где стояла и хатка Ульяницы, тем медленнее шел и сильнее колотилось сердце. Да, появились новые хатки — незнакомые. По-видимому, пришлые люди хлопотали около них.

— Эй! — позвал молодой голос. — Кого надо?

Степан не ответил.

Вот ее хата. Почему забиты досками окна и дверь? На огородике вырос бурьян. Рядом с хаткой Ульяницы стояла избушка на курьих ножках, словно живая, а в огородчике ковырялась старуха. Степан направился к ней.

— Это ты, Зена? — спросил он. — Что ты такая старая стала?

Она распрямилась, подслеповато поглядела на него.

— Кто ты? Не признаю. Степка?.. Господи Исусе, Степка пришел! А мы думали, вас там, на Москве, поубивали. Отпустили тебя?

— Не, Зена, сам ушел.

— А чего ты такой страшный? Побили тебя?

— Побили. Чуть не убили.

— Ну, теперь такой свет. Кого хочешь ни за что побьют и убьют. Совсем пришел?

— Нет, за Ульяницей.

— Ульяницей? Вона как. — Помолчала. — Кто ж знал, что придешь…

— Чего ее хата забита со всех сторон?

— Дак жить в ней некому…

— А Ульяница?

— Ульяница… Ульяница — дура. Она в Москву пошла. К тебе, Степка. Слушал ее Степан и не верил.

— Дуришь голову, Зена.

— Не, не дурю. Мать свою похоронила, Троицу отмолилась и пошла. Нет, не верил. Как это она, девка, пошла в Москву? Это ж не в деревню к своякам. Не может такого быть. Он, мужик, и то еле дошел.

Но поднималась радость в груди.

— Ну, так я пойду, Зена.

— Куда?

— Обратно.

— Как — обратно? Осень на дворе! Бабье лето прошло, холода скоро!

— Может, догоню ее.

— Как догонишь? Она на Троицу из Мстиславля ушла.

— И я на Троицу из Москвы. Может, она уже там, ищет. Как найдет, если нет меня?

— Вот и я говорила: не найдешь!.. А она — найду…

— Ну, прощай, Зена.

— Подожди, я тебе поесть дам. Пойдем в хату. Что стоишь как столб? Эй, Степка!

Уж где-где, а в Москве он ее найдет.

Ой, листочком дорога под ноги упала, Давно я милого не бачыла, не слыхала. Ой, прилети ж, голубь мой, да мяне, да мяне, Тяжко мойму сэрцайку без цябе, без цябе…

Неизвестно, встретились они или нет. Известно лишь, что ценинная слава его была впереди.

Оглавление

  • СКАНДАЛ В ВЕЛИКОМ ПОСОЛЬСТВЕ
  • ЦАРЕВ ГРАД
  • СТРАНСТВИЕ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Белорусцы», Олег Алексеевич Ждан

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства