Юрий Плашевский ТАБАКЕРКА
I
В конце своего царствования государь Александр Павлович изволил путешествовать. Ранней осенью царь оказался на Волге и пожелал обозреть берега великой русской реки. Корабль для его величества был снаряжен, и император со свитой поплыл к Самаре.
Плыли не шибко, но и особенно не медлили. На реке сей как раз и вышел однажды ночью у Александра Павловича доверительный разговор. Надо при этом упомянуть, что, по мнению многих людей сведущих, характер царский испытал перемену.
Стал государь сух, к мелочам привязчив, раздражителен, делами же скучал. Самоуверенность его возросла, и вместе с тем на место прежней медлительности явилась вдруг склонность к мерам скоропалительным. Странным образом сочеталось это с равнодушием. Шепотом передавать стали слова о «падшем ангеле», но это лишь в кругу самом тесном и для конфидентов. Да и от чего было ангелу пасть? На это ничего основательного никто сказать не мог. Предавались лишь пустым догадкам — и только.
Корабль плыл посередине реки.
Волга расстилалась необозримо. Месяц светил изрядно, и наискось на водной глади лежала серебристая дорога. Ветер освежал окрестность после жаркого дня. На небе кое-где были легкие облака.
Государь сидел на корме в креслах и думал. Приближенных всех своих отослал он с настойчивостью почивать. Лишь один сановник остался при нем, устроившись на простой корабельной лавке слегка поодаль, не нарушая умиротворенного состояния духа императора.
Не лишне будет присовокупить, что то лицо, что бодрствовало в ту ночь с государем, было слишком известно. В дальнейшем пожелало оно, однако, сохранить полное инкогнито, а потому имя его никогда не могло быть названо.
Государь долго хранил молчание. От кресел донеслось покашливание, затем — голос.
— Перед смертью своей батюшка мой Павел Петрович, — сказал император, — доброго здоровья мне пожелать изволил. Было это в последний день его жизни, марта одиннадцатого числа, тысяча восемьсот первого года…
Корабль царский мерно бежал по великой русской реке вниз. Сановник, сидя невдалеке, слушал слова царские, обращенные как бы в пространство, онемев, затаив дыхание и боясь даже пошевелиться.
И неспроста. Впервые, хоть был он век свой при дворе, довелось ему слышать, чтоб Александр Павлович заговорил о предмете, насчет которого и помыслить даже было делом запретным.
Шутка ли! О последнем дне императора Павла речь! О дне, за которым последовала ночь, когда императору табакеркой голову проломили! И совершилось все это, хоть и не по явственному приказанию, но с ведома того, кто сейчас в креслах воспоминаниям предаваться стал. Но отчего ж ему именно тот день и именно сейчас в память пришел?
Царедворец украдкой перевел дух. Мысли вразнобой, одна другой быстрее проносились у него в голове. Или минута такая в теплой ночной тьме, в укромном уединении наступила, когда прошлое кровавое померкло, распечаталось, развязалось и побледнело? И вспомнить о нем, и заговорить оказалось возможным без судорожной дрожи, но как бы в подразумеваемом раскаянии и отпуская долгим молчанием и мукой грех давний свой?
— Тот день последний на понедельник пришелся, — тянется прерываясь, с задыханием голос. Чудится царедворцу — не может говорящий остановиться, если б даже и хотел. — Великий пост уж на исходе был. Вечером на небосводе звезды крупные высыпали. За ужин во дворе с императором в столовой сели. На девятнадцать кувертов накрыто было. Немного. Император как нарочно в ударе в тот миг казался, наружно благосклонен и говорлив… Над задумчивостью моей подтрунивал и доброго здоровья желал. Смеялся. Подолгу при том глядел не отрываясь.
Плещет о борт волна. Надвигается, мимо течет, уходит назад Волга. Идет вдали темной волнистой полосой в лунном сиянии высокий правый берег. Кажут себя безмолвно, в необъятном спокойствии русские земли, воды. Дышит громадный простор, обращается вокруг плывущих. В просторе этом голос от кресел под навесом — словно нить. Все более истончается, вот-вот прервется. В полной лихорадке, вприпрыжку и спотыкаясь, торопится слушающий мыслью по закоулкам памяти, обгоняя царскую речь.
Непонятно и странно?.. Но куда же страннее. Из девятнадцати за кувертами сидевших половина про заговор знала, остальные — чуяли и ужасались. В камер-фурьерском журнале, где царской четы каждый шаг расписан, занесено кратко: сей ночи в один час скончался скоропостижно император Павел Петрович. Сановник видел сам строки эти, выведенные писарской рукой. А в самом-то деле?
Двенадцатого марта Михайловский замок — царская-то обитель! — как чухонская корчма на большой дороге. И многие дома в Петербурге в тот день так же. Офицерам запрету нет. Ходят всюду. На лестницах наслежено. Из царских погребов вин повытащено в бутылках — не счесть. Дух сырой, кислый. Сапожный топот. Смех. Дым табачный. В комнате, возле покоев императора, на табурете Анна Гагарина, княгиня, последняя любовь Павла, уронив голову, навзрыд плачет. В овальной зале, где конногвардейский караул, — шум. Зубовы, оба, посреди офицеров. Платон и Николай. Платон, последний фаворит матушки Екатерины, ручкой поводит, розовыми губками шуточки отпускает. Офицеры хохочут. Про Елизавету Алексеевну, благоверную супругу императора нового Александра Павловича Платон среди пьяной толпы сквозь зубы, со снисхождением, усмехаясь, бросает, что-де императрица Лизанька — прехорошенькая девочка.
И Николай Зубов — силач, громадного росту, ссадина свежая на щеке — таращит на те братнины слова залитые вином глаза, орет с хохотом:
— Лизанька! — от вскрика тренькают нежно и беспокойно оконные рамы и вздрагивают язычки свеч в шандалах. — Лизанька, а? Ты, черт! Какая она тебе Лизанька! Да не со всякой же царицей тебе спать.
Прерывает в изнеможении дикие эти воспоминания царский сановник, откидывается на простой корабельной лавке, вытаскивает платок, промокает неслышно пылающий лоб, щеки.
Духота. Ветерок, что ль, стих? Луна выглядит нелепо. Широка Волга и тиха. Тиха, да не всегда.
Поворочался у себя на лавке сановник. Кашлянуть хотел — сип один вышел. Второй раз пробовать не осмелился. И с жалостью к себе — до свербения и щипания в носу — ближний царедворец чувствовал, что шкура его, казалось долгим бытием при дворе дубленная до бесчувствия, зудела, чесалась, ныла со страшной силой.
Но следовало — непременно! — молчать. И теперь, и впредь. Он, поворотясь слегка и напуская кротость, дабы и в ночном полумраке скрыть наступавшее угрюмство, глядел вдаль, на воду, на берег, и ему все более они казались зловещи и сомнительны.
Предаться этим настроениям в полную меру все ж была не судьба. Донеслось вдруг от кресел как бы некое бульканье, всхлипы, затем вздохи тяжкие и вместе — не крик даже, но тонкий, на одной ноте и с перерывами краткими — плач.
Сверх меры испуганный, всего же более огорошенный тонкостью плача, — кинулся сановник к креслам, лепеча про то, что позвать, дескать, кого на помощь, хоть лейб-медика Виллие, но был встречен безумным почти взглядом — при дневном сиянии голубых, а в ночи вдруг сгустившихся и темных — глаз царя, переполненных слезами, и лицом, искаженным плачем. И в руку сановника рука царская вцепилась с силой неожиданной и пугающей. И был сдавленный шепот:
— Никого. Никого не звать. И молчание, граф. Молчание. И господа возблагодарить, что прошло. Все прошло — без следа. А здесь чем далее плывем — тем будто уходит все более…
II
Каип сидел у входа в юрту на белоснежной кошме, гладил бороду, бросал взгляды на хивинца, усмехался:
— Сколько же ты хочешь за него? — он кивнул на громадного, черного, с сильной грудью, с широко расставленными крепкими ногами и в белых, дымчатых подпалинах беркута на руке хивинца.
Голова хивинца была повязана выцветшим платком. Халат вылинял, залоснился, — показывал голое тело. Перепоясан был торговец грязным красным платком, свернутым в жгут. Ичиги на ногах — рваны.
Хивинец улыбнулся, показал мелкие зубы, черная, сожженная солнцем кожа пошла морщинами:
— Жеребца-трехлетка хорошей стати, иноходца, да десяток баранов, Каип-ага, хочу. И то мало. Беркуту цены нет…
При этих словах беркут, будто почуяв, что о нем речь, издал короткий сухой клекот, щелкнул клювом, взмахнул крыльями, рванул железными когтями черную кожаную рукавицу, на которой сидел.
Хивинец переступил ногами, ухватился крепче свободной рукой за седло своей заморенной лошаденки.
Он крикнул коротко, гортанно, успокаивая птицу. Беркут сложил крылья, но еще долго тревожно вертел головой с черным колпаком на глазах.
Каип смотрел на орла и думал, что колпак, который снимают с глаз только в час охоты, бросая беркута на добычу, придает ему вид суровый и беспокойный: как будто грозный, но вместе с тем жалкий.
— Лис-корсаков хорошо ли берет? — сказал он.
— Лис хорошо берет, — кивнул хивинец, — и волк не уйдет.
— Хорошо, — сказал Каип. — Завтра будем пробовать твоего беркута. Ступай в аул. Как его накануне охоты кормить, скажи?
— Если наутро думаешь охотиться, — с удовольствием начал пояснять хивинец, прищелкивая языком, — вечером корми беркута мало. Чтоб зол был. Но корму дай, чтоб не ослаб. Смотри, как клевать будет. Как оглядываться начнет — убери мясо. Будет в меру.
Каип покивал головой, достал табакерку, открыл, запустил внутрь пальцы, вороша табак. Примерился, заложил две понюшки, чихнул, утерся шелковым синим платком, вздохнул.
Хивинец смотрел, не знал: удивляться или нет. Думал, Каип-ага табак за щеку, под язык заложит, сплюнет, как делают, по обычаю, в орде, Хиве, и Коканде, и в других местах на Востоке. А он в нос кладет и чихает. Потом вспомнил, что Каип-ага долго жил среди урусов. Потому, решил, удивляться не стоит. Другой обычай. От табакерки, правда, в руках Каипа отвести глаз не мог: желта и не медной желтизной.
Сел на коня, гикнул и поскакал к юртам в излучине реки, откуда тянуло уже вечерним дымом костров. Несколько раз все же, отъезжая, оглядывался на кусок золота в руках Каипа.
Каип видел этот взгляд. Растревожил его хивинец со своим беркутом.
Вместо того чтоб, как обычно, спрятать табакерку в кожаный кошель на поясе на животе, под халатом, он принялся гладить ее, любуясь вновь, как встарь, гладкостью ее и блеском. Никаких украшений не было на ней, но веселила она сердце тяжестью своей и вкрадчивым блеском, приятно холодила руку.
Позади раздались шаги. Старшая жена Каипа вышла из юрты с большой чашкой, полной желтоватого свежего кумыса. Поставила на кошму, присела, принялась помешивать деревянным овальным черпаком на длинной ручке, пеня холодную влагу. Налила пиалу, подала Каипу с поклоном, встала, ушла опять в юрту.
Он пил, обводил взглядом окрестность — реку с зарослями чернотала, урочище, где вот уже несколько дней стоял аул, гладил табакерку и думал.
Сначала ему вспомнился снег. Не такой, как бывает здесь, на родине, в степях, — слежавшийся, прибитый лютыми степными ветрами-буранами, разводьями уходящий бескрайно в синюю даль. Нет, ему предстал в эту минуту снег другой — русский, сахарный, в малиновых отсветах, шапками на избах, на дворцах, на елях. И финский снег — за Петербургом на север, в лесах, где проваливаешься в него по грудь, как и проваливался Каип, идя с царскими войсками на шведов.
Шведы отступали прытко. Скоро адмирал Грейг, царицын любимец, флот их выгнал из Финского залива. Кампания шла отменно, и фортуна русским благоволила. Каип стал майором ее величества. В ту же пору его за храбрость наградили, а год спустя Платон Александрович Зубов заметил Каипа, приблизил к себе, сделал адъютантом.
Кроток был с ним, с Каипом, Платон Александрович — нравился ему красивый, статный киргиз-кайсак, а с другими надменен, как шептались во дворце, куда Каип с князем тоже ездил. Что надменен, — понятно. Ближе, чем он, князь Платон, у царицы тогда и до самой ее смерти не было никого.
Нравилось князю Платону запустить руку в карман атласного бледно-розового камзола, вынуть пригоршню алмазов — перебирать не торопясь.
Живо представилось тут Каипу высокое окно, затянутое ледяным узором. Зима, мороз на дворе все сильнее. Над Петербургом мгла висит. А в покоях княжьих печи голландские дышат жаром. Рано, а уж в комнатах тесно. Знать, старики в регалиях, в лентах, парики завитые. Стоят, шепчутся. Лишь двое-трое легко на край стульев присели, одну ногу подогнув, другую выставив, — сейчас, мол, прямо лететь. Князь Платон в халате в креслах развалился, сквозь зубы слова говорит. Какие слова — не разобрать. А по ширмам обезьяна прыгает, зубы скалит. Хвост то совьет, то разовьет. Сановники на зверя стараются не глядеть. Притворяются: князя слушают. Обезьяна цыкает, рожи корчит, одному в буклю вцепилась, парик испортила. А молчат все.
Платон Александрович повернул голову, скользнул взглядом, опустил веки, прикрыл красивые глаза. Ничего на то не сказал.
А Каип, как всегда, на своем месте — под портретом государыни. Нем, недвижим, на лице ничего не прочтешь. Рот сжат, темные скулы будто из меди точены. Жив ли, нет — неизвестно. Адъютант.
Но хоть стоял Каип в те времена как будто истуканом, а видел все: и князя Платона неубранного, и сановников согнутых, и обезьяну на ширмах…
…Каип вздохнул, поморгал глазами, зевнул. Глянул на забытую в руке табакерку — князь Платон подарил ее, полную червонцев, при расставании, — погладил крышку, сунул наконец в кошель, запахнул халат, встал.
Тут увидел: миновав реку, подняв тучу брызг и снова заставив коня перейти вскок, к юрте быстро приближался всадник. Остановившись, соскочил на землю, одернул чапан. Поклонился, сказал:
— Каип-ага, ханша просила сказать, царь Искандер русский в Оренбурге. За ней царь посылал, хочет ее видеть. Ханша сказала, просит вас, ага, тоже ехать, с ней у царя быть.
III
Царь вошел в большой белый зал, когда и оренбургское начальство, и знатные киргиз-кайсаки были там. Он только спустился с верхних покоев, где провел ночь, отдохнув и выспавшись, как не спал уже давно, и шаг его был упруг и молод, совсем как прежде. И улыбался царь Александр улыбкой нежной. Глядя на отблеск солнца на паркете, сжимая в руке надушенный батистовый платок и с удовольствием чувствуя пальцами его крепкую воздушную паутину, он быстро прошел от дверей, зная, как затем вскинет слегка голову, обведет глазами собравшихся, кивнет благосклонно. И так он и сделал: замедляя шаг, приподнял отяжелевшее и обрюзгшее слегка, но все еще красивое лицо с белой, нежной кожей, с рыжеватыми бакенбардами, улыбнулся еще приятней и кивнул благосклонно.
Он видел перед собой склоненные головы, и, не задерживаясь на привычных русских мундирах и светлых платьях женщин, обратил взгляд к окну, вправо, где стояли кайсаки, и, найдя среди них женщину, понял, что то и была вдова хана Ширгазы, которую он хотел видеть. Оглядываясь и щуря близорукие глаза, царь подошел к ней.
На ханше был бархатный длинный камзол цвета темного дуба, затейливо и богато расшитый золотом незнакомым царю таинственным узором. Ослепительно-белый, высокий, тоже расшитый золотом убор украшал голову, обрамлял полное лицо ханши, тяжелыми складками, накидкой опускался на плечи.
Ханша поклонилась царю сдержанно и теперь пристально смотрела на него большими черными глазами. Руки ее, маленькие и смуглые, едва виднелись из рукавов камзола. Она держала их вместе, слегка переплетя пальцы, и только в этих стиснутых пальцах было, может быть, затаенное волнение. Раза два чуть-чуть, почти незаметно переступила ханша на месте красными сафьяновыми сапожками на высоком каблуке. И в этих движениях дородной ханши почуялась царю Александру легкость моложавого и крепкого еще тела.
Он с любопытством, молча все смотрел на женщину, потом слегка отвел назад руку, и сразу же в эту руку был вложен продолговатый футляр. Царь раскрыл его, протянул ханше. На черном бархате сверкнул огнями большой бриллиантовый фермуар.
Ласково улыбаясь, царь сказал несколько слов, и низенький, коренастый, присадистый, весь в черном татарин-толмач, неслышно и даже невидимо как-то выросший вдруг рядом, начал почтительно переводить.
Ханша взяла футляр с ожерельем, передала его кому-то из своей свиты, проговорила что-то, не отрывая глаз от царя. Император с видимым удовольствием слушал звучный ее грудной голос, вполуха лишь внимая торжественному шепоту толмача. И от речи непонятной, звуков странных пахнуло невероятно далеким, забытым, тем, что было, но исчезло во мраке времен безвозвратно.
Царь спросил — для того лишь, пожалуй, чтобы опять услышать сильный, с переливами голос, — где ханше нравится больше: в городе или в степи.
— Государь, — сказала она, поклонившись, — в городе хорошо, но там, где родился, лучше всего на свете.
Царь и это выслушал, ласково улыбаясь, слегка наклонив голову и прикрыв глаза.
Однако, открыв их, он вдруг покачнулся, будто от удара. Он увидел табакерку, и это была, конечно, та самая. Ошибиться он не мог. Он слишком хорошо ее знал.
Он смотрел на нее с ужасом и сначала не вполне даже поверил, что б это могло быть.
Она светилась тепло в мужских пальцах, и золото мерцало в яркий этот день необыкновенно, и, подняв от пальцев взгляд, царь Александр увидел владельца их — кайсака, но в гвардейском мундире майора русской службы.
И тут же раздались в голове царя слова — явственно необычайно, будто кто сзади сказал ему громко в самое ухо:
— Как кричит этот человек!..
Голос был нагл, но оборачиваться царь не стал, потому что знал твердо, что сказано это было не здесь и не сейчас. Двадцать лет назад, в мартовскую промозглую ночь, в угловой комнате Михайловского замка, в Петербурге, в колеблющемся пламени свеч произнесены они были. Барабаня по стеклу пальцами, в нетерпении, презрительно кривя пухлые губки, выговорил это князь Платон, бабкин последний любимец, пока сзади в сумятице, в толпе навалившихся заговорщиков брат его, Николай Зубов, проламывал батюшке бедному Павлу Петровичу той табакеркой голову.
Той или этой? В изнеможении царь Александр еле перевел дух. Мысли вихрем проносились в уме его бессвязно.
Но та — после смерти Николая Зубова — заперта накрепко в дворцовом Эрмитаже. Царь Александр знал о том. Тогда откуда эта? Наваждение?
Непослушной рукой поднес он платок к глазам. И в краткое это мгновение вызвал царь Александр у Каипа — ибо то был Каип в своем майорском мундире — ярко в памяти образ беркута, которого предлагал давеча ему хивинец — с колпаком на глазах, обреченного, рокового и жалкого. Каип видел взгляд, брошенный императором на табакерку, и заметил вызванный ею ужас, и волнение, и бледность. Он понял, что происходило в душе царя Александра, потому что о делах, сопутствовавших смерти царя Павла, ему было известно.
В тот же миг государя будто осенило. Он вспомнил, что табакерок, похожих одна на другую, как две капли воды, — с самого начала было две. Пару их привез из Парижа для бабки Екатерины придворный ее ювелир.
От нее перешли они к братьям Николаю и Платону. Одна, коснувшись императорского виска, успокоилась в коллекции Эрмитажной.
Другая — от Платона-князя — к кайсаку, значит, этому попала, был у старшего Зубова в адъютантах.
И он, привыкнув уже давно почитать все с ним случающееся за руку провидения, решил бесповоротно и сразу же, что явление ему массивной, простой, но с необыкновенным изяществом сработанной неизвестным мастером табакерки — тоже знамение и перст. Даже предупреждение. Именно в эти краткие минуты легла на него тень, которой, как согласны многие, отмечен был лик Александра Благословенного в последний год его царствования.
В тот миг, однако, император оправился довольно быстро, хоть день для него уже совершенно померк. Минуту иль две продолжалось всего лишь его замешательство. И никто из бывших в зале ничего не понял, кроме двух человек, — майора гвардии Каипа да графа, царского приближенного.
Затягивать, правда, аудиенцию царь не стал и скоро ушел, распростившись с обществом в белом зале с изящностью необыкновенной, всегда отличавшей, впрочем, все действия сего монарха.
И до конца дней своих — которых, как потом выяснилось, оставалось не так уж много, — сохранил царь жестокую память о том, что впервые трубы, призывающие на суд, прозвучали ему на краю света, в пределах киргиз-кайсацких, там, где впервые прикоснулся он изменчивым сердцем своим к востоку, к степям и сынам и дочерям их. И ужас, объявший душу его покровом хладным, навек сочетался в нем с точеным ликом степного майора, с пальцами его, сжимавшими роковую драгоценность, со смуглыми ручками ханши и с черными ее глазами, устремленными на него.
Покидал государь Оренбург на следующий день рано утром. Нежарко было, просторно и прохладно. Лошади резво бежали по хорошей дороге, пыль которой была прибита предутренним кратким дождем. Покойно, быстро катилась царская коляска. Поблескивали спицы, лакированные крылья прочих колясок, поспешавших следом. Прыгали султаны, сверкали эполеты всадников.
А город все отодвигался назад и скоро скрылся за грядою бурых, осенних уже, выгоревших на солнце холмов.
Комментарии к книге «Табакерка», Юрий Павлович Плашевский
Всего 0 комментариев