Олег Михайлов Державин
Романтизированное описание исторических происшествий и подлинных событий, заключающих в себе жизнь Гаврилы Романович Державина
Краткая литературная энциклопедия.
Изд. «Советская энциклопедия», М., 1964, т. 2
ДЕРЖАВИН, Гаврила Романович (3(14). VII. 1743 г., д. Кармачи или д. Сокура Казанской губернии, – 8(20).VII.1816 г., с. Званка Новгородской губернии, похоронен в Петербурге) – русский поэт. Родился в небогатой дворянской семье, учился в Казанской гимназии (1759–1762). В личной судьбе Державина отразились характерные черты периода абсолютизма в царствование Екатерины II. Резкие взлёты и падения, сопровождавшие служебную карьеру Державина, осложнялись особенностями его натуры: энергией и пылкостью, независимостью и прямотой, чувством собственного достоинства. С 1762 г. Державин служил солдатом в гвардейском Преображенском полку, участвовавшем в дворцовом перевороте, приведшем Екатерину II на престол. Произведённый спустя 10 лет в офицеры, Державин вскоре участвовал в подавлении пугачёвского восстания. Обойдённый наградами, перешёл на гражданскую службу. Недолго служил в Сенате, где пришёл к убеждению, что «нельзя там ему ужиться, где не любят правды». После сочинения «Оды к Фелице» (1782), обращённой к императрице, был обласкан и награждён Екатериной II. Назначенный губернатором олонецким (с 1784) и тамбовским (1785–1788), Державин пытался бороться с «крючкотворством», отстаивать справедливость; много сделал для просвещения тамбовского края. Нежелание «ладить» с высшими вельможами заканчивалось смещением с должностей. В качестве кабинет-секретаря Екатерины 11(1791–1793) Державин не сумел угодить императрице, был отставлен от службы при ней; назначенный сенатором, в резких формах выражал своё «правдолюбие» и нажил много врагов. В 1802–1803 гг. был министром юстиции. С 1803 г. находился в отставке.
Начал печататься в 1773 г. (в сб. «Старина и новизна»). В ранний период (до 1779) пытался следовать традициям как М. В. Ломоносова («Оды, переведённые и сочинённые при горе Читалагае 1774 г.» и др.), так и А. П. Сумарокова (интимная лирика). Позднее в автобиографической записке 1805 г. Державин писал о себе: «Он в выражении и стиле старался подражать г. Ломоносову, но хотев парить, не мог выдерживать постоянно красивым набором слов, свойственного единственно российскому Пиндару великолепия и пышности. А для того, с 1779 г. избрал он совсем другой путь». Во второй период творчества (1779–1791) Державин создал свой стиль, нашедший наиболее яркое выражение в стихотворениях «Ода на смерть князя Мещёрского» (1779), «Ода к Фелице» (1782, опубл. 1783), «Бог» (1784), «Осень во время осады Очакова» (1788, опубл. 1798), «Видение Мурзы» (1789, опубл. 1791), «Водопад» (1791–1794, опубл. 1798) и др. Первая «Ода к Фелице», утвердившая поэтич. славу Державина, вызвала восторженные отзывы многих современников и одновременно резкие нападки литературных консерваторов. В ней, как и в других одах Державина, блестяще отразились некоторые важные черты, характеризующие царствование Екатерины II: рост русской государственности, героика военных побед, национальный патриотизм и власть произвола, фаворитизм, развращённость вельмож, процветание лести и ханжества. Основной жанр этого периода – торжественная ода; наряду с прославлением монарха, полководцев, она включала изображение недостойных вельмож, нравов придворного общества, а также интимно-лирические мотивы. Поэтическое новаторство Державина проявилось в разрушении чистоты классицистического жанра: он соединил элементы оды и сатиры в одном стихотворении. В оде появился образ и самого поэта – живой, с индивидуализированными переживаниями («Сегодня властвую собою: А завтра прихотям я раб»). Державин гневно осуждал общественные пороки, обличая даже высокопоставленных лиц («Властителям и судиям», 1780–1787, «Вельможа», 1774–1794, опубл. 1798 г.). Пушкин в «Послании цензору» так характеризовал его поэзию: «Державин, бич вельмож, при звуке грозной лиры, их горделивые разоблачал кумиры» (Поли. собр. соч., т. 2. 1956, с. 124). В философской лирике Державина возникала и трагическая антитеза жизни и смерти («Где стол был яств, там гроб стоит» – в «Оде на смерть князя Мещёрского»), и острое восприятие величия и одновременно ничтожности человека («Я царь – я раб; я червь – я Бог» – в оде «Бог»), и ощущение неустойчивости человеческих судеб («Водопад»). Державин пытался разрешить эти противоречия, обращаясь к религии (ода «Бог» и др.), однако темы религиозного сомнения и «успокоенного неверия» проходят через все его творчество.
В третий период (90-е гг.) у Державина преобладает анакреонтическая лирика. В стихотворении «Философы пьяный и трезвый» (1789, опубл. 1792), «Храповицкому» (1793, опубл. 1808), «К лире» (1794, опубл. 1798), «Похвала сельской жизни» (1798, опубл. 1808) Державин декларирует отказ от торжественной оды и обращение к интимной лирике, тем самым полемизируя с принципами героической поэзии, провозглашёнными Ломоносовым. Эстетические воззрения Державина выражены им в трактате «Рассуждение о лирической поэзии или об оде» (1811–1815). Прославление сельской жизни, интимных радостей, мудрой умеренности выражало вместе с тем порицание придворной жизни, праздной роскоши. С нач. XIX в. творчество Державина клонится к упадку, хотя и в эти годы он создаёт порой великолепные произведения («Снегирь», 1800, опубл. 1805, «Евгению. Жизнь званская», 1807, и др.). Державин стремился разрешить характерную для классицизма коллизию «долга» и «страсти» на основе компромисса, выражением которого был принцип «золотой середины». В основе гедонистической проповеди «мудрого» «наслажденья всем тем, природа что даёт» («Аристиппова баня», 1811, опубл. 1812) лежало стихийно-материалистическое восприятие мира. В последние годы жизни Державин обратился и к драматургии. Начиная с 1804 г. он написал ряд трагедий и др. пьес («Добрыня», «Пожарский», «Ирод и Мариамна», «Евпраксия» и др.). С 80-х гг. XVIII в. Державин возглавлял литературный кружок, в который входили его друзья-писатели Н. А. Львов, В. В. Капнист, И. И. Хемницер, поддерживавшие поэта и одновременно влиявшие на него. Их объединяли идеи умеренного дворянского просветительства, а в литературных взглядах – освобождение от риторики классицизма, стремление к поэтической естественности и простоте. С 1811 г. Державин состоял в литературном об-ве «Беседа любителей русского слова». Здесь он своим авторитетом подкреплял литературных «староверов» и консерваторов, но в то же время благожелательно относился к В. А. Жуковскому и «заметил» юного Пушкина. Для художественного метода Державина характерны конкретность изображения, обилие подчёркнуто личных биографических мотивов» пластика образов и в то же время типичная для классицизма дидактика и аллегоризм. Поэтический словарь Державина богат определениями, передающими оттенки цвета, насыщен звукописью. Соединение в пределах одного произведения тематики оды и сатиры привело к сочетанию «высокого» и «низкого» «штиля». Державин внёс элементы живой разговорной речи в поэтический язык. Его творчество подготовило почву для поэзии К. Н. Батюшкова, Пушкина, поэтов-декабристов.
Начало изданию и комментированию державинских текстов было положено самим Державиным, который выпустил свои сочинения в 5 чч., снабдив их иллюстрациями и объяснениями (1808–1816, СПб). Самое полное издание текстов Державина (в 9 тт.), включавшее кроме художественных произведений «Записки», «Рассуждение об оде», письма, деловые бумаги и т. п., а также биографию поэта и комментарии, было подготовлено Я. К. Гротом.
Глава первая Картёж
Позволю я тебе и в карты поиграть, Когда ты в те игры умеешь подбирать: И видь игру без хитрости ты жертву, Не принеси другим себя, играя, в жертву А этого, мой сын, не позабудь: Играя, честен ты в игре вовек не будь! А. Сумароков. Наставление сыну1
О, бедность, проклятая бедность!.. Когда ни семитки в кошельке и надеяться не на кого – ни боярина близкого, ни благодетеля какого нет. И вот сидит он, запершись в светёлке, на хлебе и на воде, по нескольку суток марает стихи, – при слабом свете полушечной сальной свечки или при сиянии солнечном сквозь щели затворенных ставен. Перекладывает с немецкого вирши Фридриха Великого[1] и сочиняет шутки всякие, хоть и на душе кошки скребут…
Ах, маменька, маменька, ненаглядная Фёкла Андреевна! Ежели бы ведала ты, что понаделал-понатворил сынок твой, сержант лейб-гвардии Преображенского полка Гаврило, сын Романов Державин! И наследственное именьице, и купленную у господ Таптыковых небольшую деревенишку душ в тридцать – всё как есть заложил, а деньги до трынки просадил в фараон! Да ещё неизвестно, не разжалуют ли его в Санкт-Питербурхе в армейские солдаты за то, что он в сей распутной жизни, будучи послан с командой в Москву, полгода уже просрочил…
Державин отбросил в отчаянии гусиное перо, отодвинул табурет. Заколебалось пламя огарка, тень заметалась по стенам убогой горницы.
Что делать – надоумь, господь вседержитель! Завели его троюродный братец Блудов с господином подпоручиком Максимовым сперва в маленькую, а потом и в большую карточную игру. Откуда помощи ждать, кто будет спасителем погибающего мотарыги?..
Внизу хлопнула дверь: небось Стеша, дочь в соседстве живущего приходского дьякона. Хаживает тайком от родителей к Максимову, простодушна, нежна. Хаживает-то к Максимову, да поглядывает на Державина. Видать, приглянулся ей рослый гвардеец.
Державин снова прислушался.
Шум отодвигаемых столов, перебранка негромкая. Ба! Не иначе как Максимов с Блудовым новичка какого завели в фаро играть и обакулить – деньги из мошны вытряхнуть. Хитрость небольшая. Один садится банк метать, другой сказывается его противником. Бели нужно, скажет «атанде»[2]. Если товарищ-банкомёт забыл число промётанных абцугов[3], ловко напомнит ему об этом. А то ещё и колоду подменит: у Максимова их во множестве…
Или самому спуститься попытать счастья?
Он вспомнил, как с отчаяния ездил день и ночь по трактирам искать игры, как спознакомился с игроками, вернее, с прикрытыми благопристойными поступками и одеждою разбойниками, как научился у них подборам карт, подделкам и всяким игроцким мошенничествам. Благодарение богу! Совесть или, лучше сказать, молитва матери никогда его до того не допускала, чтоб предался он в наглое воровство и коварное предательство кого-либо из приятелей, как другие делали. Нет, никуда он не пойдёт: играй, братец, да не отыгрывайся!..
Державин снова взялся за перо, неровные строки запрыгали по листу бумаги. Но тут же он перечеркнул написанное. Не то, не то. Обезжиленными выходили у него в перекладке стихи прусского короля.
Немецкий язык – единственный из иностранных, который спознал Державин в бедной своей юности. Он перенёсся мыслью в далёкие дни детства, вспомнил своего батюшку – премьер-майора Пензенского пехотного полка, пыльный Оренбург и свирепого учителя из каторжников пономаря Иосифа Роза, палкою наставлявшего несчастных своих цёглингов[4] твержению вокаболов и списыванию оных. Вдруг стук в дверь, сильный и грубый, вывел его из забытья.
В горницу вкатился низенький офицер в расстёгнутом зелёном мундире и без парика – глазки маленькие, хитрые, губы вывернутые и нос лапоточком. Подпоручик Сергей Максимов собственной персоной.
– Братец, душа моя, Гаврило, всё пишешь? Великие мы с тобою дураки: у нас денег нет! – забормотал он. – Напиши, голубчик, стихи на Яковлева Димитрия, что внизу сидит. У того денег много. Какой умница он! А у кого денег нет – великий дурак! Ежели бы я имел их довольно, какой бы умница, достойный похвалы и добродетельный был человек! Всем и на тебя ссылаюсь, что я, право, ведь добрый человек, да карман мой – великий плут, мошенник и бездельник. Да и признаться, душенька, должен, что это правда. Чёрт знает, откуда зараза в людей вошла, что все уже нынче и в гошпиталях валяются, одержимые не болезнию, а только деньгами, деньгами, деньгами! Богатому, хотя и глупу, всяк даёт место… Пойдём же, братец: богатый олух припожаловал!
– Что зря меня юрить, – отмахнулся Державин. – Хватит. Было ремесло, да хмелем поросло…
– Не играй, не играй! – согласился тотчас же Максимов. – Посиди только, душа моя, с нами, да погляди, как богат пришёл в пир, а убог уйдёт в мир…
Молча надел Державин потёртый мундир с тремя сержантскими позументами на рукаве, молча спустился вслед за Максимовым в нижнюю горницу.
Знакомая по московскому житью картина. Пухнет и срывается банк. Щекастый Блудов в капитанском мундире наопашку, знай подгребает к себе кучки серебра от юноши, который то бледнеет на глазах, подобно мертвецу, восставшему из гроба, то алеет, уподобляясь необычайным румянцем своим ягоде клюкве.
Завидя Державина, Блудов вскочил, затряс щеками и кинулся чмокаться. Сержант насилу отсторонил его, а потом и не помнил, как оказался за картами.
…Карты занесли в Россию в XVI веке литовские купцы, а затем, в смутную пору лихолетья[5], к ним приохотили немцы, во множестве наезжавшие в Московское государство в качестве купцов и кондотьеров, из которых набирались наёмные войска на царской службе. После сожжения и разграбления Москвы в 1611 году поляки, бесчинствовавшие во время сидения в Кремле, проигрывали в карты детей, отнятых у русских купцов и именитых бояр.
Суровый Пётр сам не терпел карточной игры как явной праздности, и его приближённые собирались за картами тайно. Картёж особенно процветал в Немецкой слободе, сбродные обитатели которой вели весёлую и разгульную жизнь. Наиболее азартные игры – фараон (банк) и кинце (пятнадцать) получили особо широкое хождение, начиная с царствования Анны Иоанновны[6].
Играли все. Покойная государыня Елизавета Петровна[7] со своими амантами и придворными. Екатерина II, будучи великою княгиней, – ночами, притворивши двери, с нелюбимыми фрейлинами и постылым мужем. Купцы, лакеи, гвардейские офицеры… Знаменитый московский вор Ванька Каин, служивший в полиции, ночами заманивал к себе в особливую «блинную избу» припозднившихся молодых дворян, обирая их за бильярдом, зернью и картами. Изобличённый в многочисленных преступлениях и посаженный в острог, он и там коротал скучные досуги в азартной и нечистой игре на деньги и вещи, так что пришлось сменить всю охранную команду.
Не играли только крестьяне, кормившие Россию.
Плутовство в картах почиталось в те поры за норму, изящно именуясь «неряшеством». Плутовал претендент на руку Елизаветы в бытность её принцессою принц Людвиг Гессен-Гомбургский, подавая пример придворным. За князем Одоевским подметили, что он однажды тысячи полторы в шляпе перетаскал и в сенях отдавал своему слуге. Пойманный на подобной плутне у императора Петра Фёдоровича, сей Рюрикович потчеван был оплеухою и вытолкан вон пинками ног, что не помешало ему назавтра снова появиться за картами. По городам империи Российской развелось несчётно ремесленных игроков, среди коих наиболее славными почитались московские шулера, прозванные червонными валетами…
Обование игры захватило Державина. Он кричал: «Бины!» «Жлуди!» «Реет!», брал взятки, срывал банк, даже не думая о деньгах. Карты всё ещё чаровали его, кружили голову до боли в висках, когда попеременно то бил озноб восторга, то обдавало всего кипящим варом. Он очнулся от морока после тихого стука в окно.
Стук повторился. Державин прильнул к оконцу, в слюде отразилось его простое и доброе русское лицо: крупные черты, несколько толстые нос и губы. С трудом разглядел:
– Ба! Стеша…
Максимов просиял и выкатился из-за стола:
– Управляйтесь без меня, братцы, я скоро вернусь.
Щекастый Блудов снова взялся за карты:
– Давай, дружок, на вексель какой банчок раскинем.
Державину давно уже открыты были все хитрые шильничества, в зерновых сборищах употребляемые, и он начал урезонивать ненасытного облупалу: хватит-де того, что почти сотню серебром выиграл, пора пожалеть парня. Но сам Яковлев просьбою прашивал игроков не бросать игру, вытащил из тощего кошеля бумаги – вексель в триста рублей, да ещё купчую в пятьсот на пензенское имение отца. Чтобы пуще разжечь юношу, Блудов стал притворно соглашаться с Державиным. Тогда, страшась, что ему не дадут отыграться, Дмитрий принялся кричать криком:
– Господа, нечестно! Не бросайте карты!
– Да что ты орёшь, словно тебя колесуют! Никто не мешает тебе и векселя спустить! – скороговоркою бросил ему Державин, а Блудову только сказал, слегка пришепеливая от волнения: – Ну и сквернодей же ты, братец! Истинно обессрамился ты, и обессрамился вовсе!..
– Постой, постой, Гаврило! – ничуть не смутившись, отозвался Блудов, да ещё подмигнул ему, точно своему дружку-обайщику. – Не мы, чать, карты выдумали, не нам их и обносить. Налей-кось лучше мне чарочку хлебного вина, да послухай… – и, закинув толстое лицо, зачастил:
Бес проклятый дело нам затеял: Мысль картёжну в сердца наши всеял, – Ту распространяйте, руки простирайте, С радостным плеском кричите: реет! Дверь на трактирах Бахус отворяет, Полны чаши пуншем наливает: Тем даётся радость, льётся в уста сладость; Дайте нам карты: здесь олухи есть!..И появившийся в дверном проёме со Стешей, словно лицедей на театре, согласно подхватил стихи Максимов:
Постоянники все нас ругают: Авантажа в картах вить не знают. Портной и сапожник давно б был картёжник, Бросил бы шилья и иглы в печь. Ни стыда, ни совести в нас нету – Олухам-то здешним в примету: Карты подрезные, крепом намазные, Делайте их разом и нечет и чет.Щекастый и облый Блудов опрокинул рюмку так, что она без бульканья пропала в его лужёной глотке. Затем, размахивая пустой рюмкой, дочитал вирши, в то время как несчастный Яковлев с ужасом внимал ему:
Мы в камзолах, хотя без кафтанов, Веселее посадских брюханов. Игру б где проведать – сыщем мы обедать, Лишь бы попался нам в руки фатюй. Стройтесь стены в тюрьмах магистратских – Вам готовят дворян и посадских! Радуйся, подьячий, камень те горячий, Ты гложешь их кости после нас! Нам не страшны никакие бедства, Мы лишаем отцовска наследства: В тюрьмы запираем, как их обыграем. Пусть они плачут – нам весело жить!..– Вот, Гаврюша, какие вирши-то писать надобно, – наставительно сказал Блудов, хрупая промозглым огурцом.
– Ну, господа, за дело! – потирая короткопалые руки, воскликнул Максимов.
– Нет уж, с меня хватит. – Державин вышел из-за стола.
– Что ж, вольному воля, – согласился Максимов. – А ты, душа моя, – обратился он к Стеше, – полюбезничай ужо с господином сержантом…
Девушка подняла глаза на Державина и залилась пунцовым румянцем. Картёж меж тем разгорелся с новою силой.
– Что ты стала редко ходить к нам, Стеша? – несмело спросил Державин, беря со стола распечатанную колоду и рассеянно перебирая в руках карты.
Она ответила не сразу. Нежно, но настойчиво принялась отбирать у него карты, а затем, найдя нужную, положила перед сержантом: туза с алым сердечком.
– Не люб мне этот пузан… – и быстро отвернулась. – Ты мне пригож!
Эх! Мечтал в своей бедности Гаврила о знатных боярынях, быстро сыплющих французскою речью, шуршащих шелками и сладко пахнущих ароматическими притирками и заморской водой. А в жизни всё попадались ему такие вот, как эта дьяконова дочка, доверчивые простухи. Но подняла Стеша на Державина серые свои глава, и он невольно залюбовался ею: оклад у личика мягкий, носик вздёрнутый, губки пухлые, стан прямый. До чего же пригожа!
Гаврила отобрал в колоде бубнового короля и даму, а когда Стеша взяла эти две карты, задержал её маленькую горячую ручку в своей:
Я страстию к тебе пылаю, Твои оковы я ношу, Тебя люблю и обожаю И сердце в жертву приношу…– Это кто ж сочинил столь складно? – удивилась Стеша.
– Неужто понравилось? Мои вирши…
– А не вракаешь ты, Гаврюша? Не верю я чегой-то.
Он ответил стихами:
А ты, владея сердцем страстным, Не хочешь сжалиться с несчастным И вздохи томны прекратить; Моей смягченна быть тоскою; Не хочешь дать ты мне покою, И жар любовью заплатить…Яковлев уже расстался с векселем и теперь поставил на кон купчую, когда заслышались явно дальние крики и брань.
– Никак стряслось что! – громко сказал Державин, отвлекаясь от маленьких знаков нежности.
Однако увлечённые игрой Максимов с Блудовым отмахнулись: мол, почудилось, а Яковлев так даже и ухом не повёл – не до того.
– Я пойду, пожалуй, – встала, поправив ситцевый расстегайчик, Стеша и тише: – Гаврило, дружок, проводи меня…
Державин с готовностью поднялся, хотел было первым выйти из горницы и едва не расшиб лба о низкую ободверину. Дверь распахнулась, и на пороге предстал дворовый Блудова – рожа расквашена, рубаха из посконины изодрана в лоскуты:
– Беда, батюшка барин!
– Да что там такое за передряга? В чём дело? – враз подскочили Блудов с Максимовым.
– Вышла у нас драка с бутошниками…
– Откуда же они взялись? – побледнел Максимов, поглядывая на Стешу с Державиным.
– Увидели мы, батюшка, что бутошники заугольно кого-то поджидают… – обстоятельно начал дворовый, утирая юшку. – Спросили их. Они отвечали грубо, и вышла брань. А как со двора на подмогу сбежалось обедов твоих, осударь, боле, нежели подзорщиков было, то мы их и поколотили…
– Ой, мамочка родная! – всплеснула руками Стеша. – Не мои ли то родители бутошников подговорили? Крут мой батюшка… И подозревал меня сегодня быть у вас в гостях. Надо мне итить…
– Вот и хорошо, душа моя, – быстро согласился Максимов. – А Гаврила тебя проводит. Не подыматься же мне от карт.
Вся Поварская улица во мрак погружена – хоть глаз коли. Стеша жмётся к рослому сержанту, тот ласково успокаивает её. Вон и церковь святых Бориса и Глеба. Пошли вдоль ограды, заросшей густою, в рост человека крапивою.
– Кто там, Гаврило! – только крикнула девушка.
Из крапивы высыпало с десяток молодцов, мигом подхватили Стешу, а Державина так саданули по зубам свинчаткой, что он, уже поверженный, мог только слушать удаляющийся низкий рык дьякона:
– Небось под плетьми всё расскажешь!.. До всего дознаемся!..
Державин поднялся, почесал обстрекавшиеся ноги, сплюнул кровь и побрёл восвояси…
Блудов с Максимовым делили за столом выигрыш, меж тем как вконец обессиленный, упившийся вином Яковлев спал на лавке.
Вышло чудно. Не Державин утешал Максимова, а Максимов его:
– Эх, душа моя! Женский быт, всегда он бит. Не тужи понапрасну. Как старики-то говорят – ждала сова галку, да выждала палку. Найдём себе другую грацию. А ты, душа моя, не гнушайся, выпей-ка за карточную нашу викторию да махнём в кабак, на Балчуг!
Державин не токмо вина, но и пива и мёду не пил, так пригубливал. Но тут сам потянулся к рюмке. Вместе с добрым глотком он почувствовал необычайную лёгкость в теле и какой-то тонкий звон, словно весь сделался стеклянным. Он уже не слушался рассудка, не помнил ни о своих, ни о Стешиных бедах и с радостию снова наполнил рюмку хлебным вином. Хмель сильнее отурил его, и, напрягшись всем своим сильным молодым телом, Державин выскочил на середину горницы:
– В кабак, братцы! Его ведь ни днём ни ночью не затворяют! Вы же у меня истинно художники, ибо худо или зло творите! Да зато с вами, право, не соскучишься!
– Вот это, братец, по-нашему! – подкатился к Державину толстомордый Блудов. – Едем! А как раб божий Митька Яковлев проспится, вытолкать его взашей!
2
Сколь дивна пресветлая и преславная Москва, древняя столица России! И хоть правит империей Питербурх, её холодный и беспощадный разум, живым, горячим и пульсирующим сердцем страны остаётся Москва. Со всех концов естественным током стекается в неё новый люд, словно приливает свежая кровь. Из далёкой южной украины, от самой Астрахани шёл сюда пешком, без гроша в кармане дьячков сын Василий Тредиаковский[8]. А с Крайнего Севера, из Архангельска, за обозом с мороженой рыбой прошагал до Москвы черносошный мужик Михайло Ломоносов. Всё здесь русскому любо: древние храмы, видавшие Дмитрия Донского, да Ивана Калиту, да Ивана Грозного, да нижегородского мещанина Кузьму Минина-Сухорукого, и новые, на французский и италианский манер дворцы в ожерелках пышных садов. И милое московское «аканье», воспетое Ломоносовым: «Великая Москва в языке толь нежна, что А произносить за О велит она…». Вольготно и просто – не то, что щепетный Питербурх – раскинулась и первопрестольная на семи своих холмах.
И под стать ей жители – весельчаки и чудесники.
Взять хотя бы знаменитого заводчика Прокофия Акинфиевича Демидова. Никогда не позабудет Державин виденного им небывалого чуда: в одно погожее июльское утро на трёхвёрстной аллее, соединявшей подмосковное имение сего богатея с почтовым трактом, словно снеги белые легли. А это Демидов вздумал прокатиться средь лета красного в санях; велел для того скупить на Москве всю соль, да и покрыть ею дорогу. То-то было радости бедному люду, сбежавшему с бадейками и полотняными кисами. Дорогая соль по его проезде делалась их бесплатным достоянием.
Но хоть Москва, сей Вавилон новый, и тянет его неодолимо к себе, подобно горе магнитной, сам Державин всё ж любит больше поглазеть на чужое веселие, чем участвовать в оном. Особливо если соединяется оно с забиячеством и непростительными шалостями.
Карета, запряжённая четвертнёй, пронеслась Арбатскими воротами и, подпрыгивая на бревенчатой мостовой, повернула в сторону Тверской улицы.
Державину вспомнилось, как определён он был в ямские подставы надзирать исправность наряженных лошадей для шествия в Москву императрицы и всего её двора. Начальником же его назначили подпоручика Лутовинова, который, как и его брат, капитан-поручик, оказался умным и очень расторопным в своей должности, но весьма и весьма развращённых нравов.
Сии офицеры гвардейские постоянно упражнялись в пьянстве, карточной игре и в обхождении с непотребными ямскими девками в известном по распутству селе Валдаях. Там проводили они иногда целые ночи в кабаке, наезжая с пряниками-жмычками, цареградскими стрючками, калёными орехами, маковой избоиной и другими вкусными заедками и никого посторонних, кроме девок, не впущая. И хотя целую зиму с ноября по последние числа марта в таком распутстве провели, однако самого Державина со всеми принуждениями до того довесть не могли, чтоб он их жизнь делил. Только в карты мало-помалу играть начал. Хотя бы в памфил[9], но нет – в самые разорительное фаро и кинце…
И если время дозволяло, продолжал своё кропание стихов. Тихонько от товарищей читывал книги, глотал всё подряд – Клейста, Гагедорна, Гелларта, Гадлера, Клопштока, а из отечественных – «Способ к сложению российских стихов» господина Тредиаковского, лёгкие вирши Сумарокова[10] и, конечно, оды великого Ломоносова.
В обществе Гаврила стеснялся себя – говорил некрасно, и всё срыву, часто пришепеливал. Но сейчас хмель непривычно туманил голову, и, откинувшись на сиденье, Державин в пылком своём воображении представил, как произносит речь о Ломоносове в рассуждении его великолепия и громкого слова, всегдашнего сладкогласия и вкуса.
«Ломоносов! с кем сравнить, кому уподобить его безмерный и могучий талант? Воистину лишь с деяниями общего нашего отца Петра Великого. Что Пётр Первый совершил в отношении государства Российского, то сделал Ломоносов для нашей литературы. Он взошёл на российский Парнас не тяжело ползущим парением, но дорогой прямой и открытой. Пламенные творения его полны мыслей, накопление которых, подобно стеснившейся при запруде воде, вдруг прорывается и с шумом начинает своё стремление. Дрожи от восторга, понятливый читатель, внимай высокому беспорядку в ломоносовских стихах. Сей беспорядок происходит оттого, что восторженный разум поэта не поспевает стройно расположить быстротекущую мысль. Взгляни же, сколько тут ума и красот! Какое многообразие величественных, ужасных и приятных картин, звуков, чувств и изветий!
О, ты, что в горести напрасно На бога ропщешь, человек! Внимай, коль в ревности ужасно Он к Иову из тучи рек! Сквозь дождь, сквозь вихрь, сквозь град блистая И гласом громы прорывая, Словами небо колебал, И так его на распрю звал: Где был ты, как передо мною Бесчисленны тьмы новых звёзд Моей возжённых вдруг рукою В обширности безмерных мест Моё величество вещали!..Словно и впрямь само небо заговорило! В слоге своих од и гимнов – твёрдом и благородном – слов площадных или простонародных он никогда себе не дозволяет и средь вышнего полёта, словно задумавшись, вдруг обращается к чему-то занимательному, чтобы придать стихам ещё более блеска, жизни и величия. Как научиться следовать за ним, как разгадать тайну его смелого пера?..»
Державин не сдержал улыбки: смеху достойно тщание Сумарокова уничтожить ныне сатирою первого российского пиита!
Сам Державин не сразу постиг мощь и глубину ломоносовских стихов. Всего же боле нравился ему по лёгкости слога князь Фёдор Алексеевич Козловский[11], приятный стихотворец и автор комедии «Одолжавший любовник». Упражняясь по примеру его, научился он цезуре или разделению александрийского ямбического стиха на две половины. С Козловским и спознакомился Державин в Москве, да только как!
Сержант наклонился к опускному окну кареты: не дом ли Василья Ивановича Майкова[12] на Тверской проезжаем? Подлинно, он.
По долгу своему хаживал Державин частенько с приказами вечером или даже ночью с Никитской, где рота стояла, на Тверскую, Арбат, Ордынку, что за Москвою-рекою, а раз так чуть не потонул в снегу на Пресне и едва отбился тесаком от бродячих собак. Так вот, велено было ему доставить приказ князю Козловскому, состоявшему в третьей роте прапорщиком и остановившемуся на Тверской, в доме славного стихотворца Майкова, написавшего ирои-комическую поэму «Игрок ломбера».
Помнится, вошед в залу, чтобы передать князю приказ, увидал он сборище гостей, которым Козловский читал сочинённую им трагедию. Приходом вестового чтение прервалось. Державин вручил приказ и остановился у дверей, желая послушать трагедию. На что из этого произошло? Приметя, что он не идёт вон, Козловский сказал: «Поди-ка, братец служивый с богом, что тебе попусту зевать, ведь ты ничего в этом не смыслишь». И молодой стихотворец принуждён был выйти.
Да и кому ведомо, что он стихотворец? Жёнкам солдатским, которым Державин писал грамотки к родственникам их? Товарищам по полку – Неклюдовым, из коих один был унтер-офицер, а другой сержант, расхвалившим его стансы солдатской дочери Наташе? Некоторым офицерам-преображенцам, случайно прочитавшим его сатирические и непристойные стихи про одного капрала, жену которого любил полковой секретарь?
Солёные его двустишия или билеты насчёт каждого гвардейского полка повторяет каждый солдат, но площадные сии побаски разошлись безымянно. А шестистопные ямбы Державина об императрице Екатерине II так никому и не известны…
– Ты что, Гаврюша, никак заснул? – тронул его Блудов. – Приехали, чать, братец… – и первым выкатился из кареты.
Середь Москвы, во тьму погруженной, бессонно горят окна питейного дома на Балчуге, о коем в те поры шла в народе громкая молва. Сюда наезжали из Питербурха знаменитые Орловы, весельчаки, красавцы, богатыри, как на подбор, бывшие в большой силе при дворе и вызывавшие к себе всеобщую любовь своей добротой, удалью и мягкосердечием. Здесь Григорий Орлов с братьями – Иваном, Алексеем, Фёдором и Владимиром – любил слушать простые русские песни, до которых был превеликий охотник, или вызывал доброхотов из народа подраться с ним на кулачках.
Хозяин – редкая борода опомелком, глаза воровские, цыгановатые – провёл гостей грязными горницами, где шумно гуляла случайная сволочь, на второй этаж в особливую и обширную залу. Она была пуста – лишь в дальнем конце у окна неизвестная Державину компания упражнялась за бильярдом.
– Что прикажут господа благородные? – блеснув медным одинцом в ухе, спросил хозяин. – Зернь? Карты? Или бильярд желают? Так вон тем честным людям как раз недостаёт одного…
– Или впрямь пойти спознакомиться с ними да партийку разыграть? – предложил благодушный и уже слегка хмельной Блудов.
– Обожди, душа моя, – остановил его Максимов, – разговор есть, и серьёзный. А господ тех честных – валетов червонных я знаю, и знаю довольно… Давай ужо, – оборотился он к хозяину, – нам выпить и закусить чего…
Тот молча поклонился, вышел и воротился мигом, расставив на столе: четвероугольную бутыль зелёного стекла с коротким горлом, посудины – одну с горячими коровьими рубцами, другую с крошеным и рассольным лосьим осердьем, затем принёс квашенины, солений грибных, стаканцы да оржаную ковригу.
– Хорошо гуляем, братцы! – воскликнул Блудов, ототкнув бутыль и разливая вино по стаканцам. – Ей-богу, почаще бы так собираться да рассуждать! Истинно, Гаврило, люблю я сладкую и весёлую жизнь. Не то что братец мой двоюродный Максимов. Он только о кармане своём мошенничьем думает – чем бы его ещё набить. Я же, что ни выиграю, тотчас спущу, лишь бы поесть и попить сладко и особливо люблю это вино хлебное. – С этими словами Блудов опрокинул стаканец. – А вы что не пьёте? Ну-ко, Гаврило, прочти тот билет, который ты давеча сочинил насчёт меня и так искусно!
Державин усмехнулся – как же позабыл он ещё об одном благодарном читателе! – и охотно откликнулся на просьбицу:
Одна рука в мёду, а в патоке другая; Счастлива будет жизнь в весь век тебе такая…– Нет, ты никак не ниже того пиита, который наш картёж воспел! Выпьем теперь за то, что ты мне написал!..
– Невелика мудрость кошелёк растрясти, – сказал Максимов, на этот раз не прикоснувшийся к вину. – Что пьяный! Сказывает: решето денег имеет, а проспится, ан и пустого решета купить не на что. Ты меня послухай, коли всамделе хочешь, чтобы жизнь твоя в мёду да в патоке текла.
– В чём дело-то?
– Ведом тебе, душа моя, – понизив голос и наклонившись над столом, заговорил Максимов, – сосед мой по имению села Малыковки экономический крестьянин Иван Серебряков?
– Тот, что в сыскном приказе содержится и ономедни под присмотром отпросился к тебе в гости? – вставил Державин.
Максимов посмотрел на него как на лишнего.
– Он самый… Попал в колодники за лихоимство. Сам предложил прожект о населении пустопорожних мест по реке Иргиз выходящими из Польши раскольниками, да во зло его и употребил. Но суть не в том…
– Да не томи, дружок, скажи прямо! – заёрзал на лавке Блудов.
– Вместе с ним содержится, – продолжая тайничать, медленно рассказывал Максимов, даже слегка надувшись от важности, – некий человек, указавший Серебрякову клад богатый…
– Не оплетало ли какой? – усумнился Блудов, даже переставший от волнения жевать солёное лосье лёгкое.
– Человек этот – атаман запорожских казаков Черняй…
– Ну? Который с известным Железняком разорил турецкую слободу Балту?
– Вот-вот! Железняка сослали в Сибирь, а Черняй занемог или сказался больным и до выздоровления посажен в тот же сыскной приказ… Между разговорами открылся Черняй Серебрякову о награбленном его артелью богатстве: потайные ямы наполнили серебряною посудой, а в пушках схоронили червонцы и жемчуг…
Максимов наклонился к Блудову и перешёл на шёпот. До Державина доносилось только: «Без сообщников сильнейших нельзя…», «Высвободим через господ сенатских…», «Выпросим под своё поручительство…» Впрочем, он слушал Максимова вполуха и не потому, что тот не приглашал его никак участвовать в их умысле. Никогда в химерические сии прожекты обогащения Державин не верил.
Мало-помалу привлекли его препирания за бильярдом.
Оставив шепчущихся, Державин подошёл к игрокам и стал следить за партией. Появившийся здесь богатырской стати поручик вскорости начал браниться, а затем с досады чуть не переломил кий. Вся его игра попусту шла, тогда как у ловких партнёров каждый шар ложился точно в лузу. Приметя сие, Державин не мог удержаться и тихонько сказал поручику с улыбкой в голосе:
– Задача трудная, ваше благородие. Право, каким же мастером искусным надобно быть, чтобы на поддельные шары да и выиграть! – и пошёл назад.
– Спасибо, братец! – только пролепетал ему вслед офицер.
Видно, Блудов, у которого на сокровища запорожцев разгорелись зубы, изрядно успел налакаться. В ответ на все увещевания Максимова, он нёс одну околесицу.
– Что, договорились, сроднички? – садясь за стол, с насмешкою спросил Державин.
– Как же, чёрта лысого договоришься с ним! – мрачно ответил Максимов. – Его пьяного переговорить что свинью перепердеть!..
Брань и крики донеслись с другого конца залы. Игроки подступили к поручику, требуя закончить партию. Но офицер оказался не из робких.
– С мошенниками не играю! А ну подходи, смажу! – добродушным, не соответствующим моменту басом рокотал он.
Прибежал хозяин и развёл спорщиков.
Державин же с Максимовым подхватили Блудова под микитки, запихнули в карету и повезли на Поварскую.
Только подъезжая к знакомой церкви Бориса и Глеба, вспомнил сержант про Стешу: чем-то для бедняжки всё кончилось? Покосился на Максимова – тот оттопырил губы и сопел, видно всё обдумывая, как лучше завладеть кладом Черняя.
Карета уже повернула к дому Блудова, когда вдруг ударили в темноте трещотки и чьи-то сильные руки подхватили лошадей под уздцы.
– Дворянский сын Гаврило Державин! – просунулось в карету усатое рыло в треуголке.
– Что надобно? – встрепенулся сержант.
– Велено тебя взять под стражу и доставить немедля в полицейскую часть!
3
Седьмые сутки сидит лейб-гвардии сержант в карауле вместе с татями да беглыми людьми, никакой, однако, вины за собою не зная.
Как вошёл в камору – ошибло его смрадом. Лёг он в уголку, прикрылся мундиром и всё размышлял. Объедья да помои, что давали, не ел, брезговал.
Когда на другой день после ареста привели его в судейскую, Державин с обычной для него горячностью сам подступился с вопросами: «За что ж вы меня, безвинного человека, схватили? К чему прицепились?» Но видавшие виды судейские крючки ухом не повели – сидели как болваны деревянные. А потом зачали спрашивать и домогаться, чтобы он признался в зазорном обхождении с дьяконовой дочкою и во искупление греха на ней женился. «Да вы что? Никак решили вовсе оболтать меня?» – дивясь безумству и наглости альгвазилов, одно и мог молвить изумлённый Державин. «Никто на тя наговаривать не собирается, а отпирки твои не помогут. Звана ужо и твоя обличительница, – невозмутимо ответствовал председательствующий. – Обвопилась под плетьми, да потом и во всём и призналась». И верно, появилась вскорости Стеша, вся в пересадинах, и, не подымая отёклого от побоев и слёз лица, всё твердила, что сержант её очреватил. «Ах, Стеша, Стеша! Что же ты грех такой на себя берёшь! Где же правда на земле?» – сокрушённо сказал Державин и более ни на какие домогательства не поддавался.
А как свидетелей-очевидцев не оказалось, пришлось отправить его обратно в караул.
Знать, крючки судейские спокон веку жестокосерды были. Спомнилось ему, как, оставшись после смерти отца сиротою на двенадцатом году, терпел он с матерью и младшим братом всякие притеснения и лишения от соседей, отнявших у них лучшие земли, понастроивших там мельниц и потопивших их луга. А как входили они с ними в тяжбу, то в приказах сильная рука всегда перемогала. Да бедному везде бедно! Чтоб хоть какое-нибудь отыскать правосудие, должна была мать с малыми своими сыновьями по нескольку часов простаивать в передних у судей. Но те, выходя, не хотели её даже порядочно выслушать, а с холодной безжалостностию проходили мимо. Нет, никогда не изгладятся в его памяти слёзы и страдания матери от сего кривосудия!..
Так всё-таки где правда, где вышний суд и воздаяние? До какой подлости и худобы доведён самый род его! А ведь Державины не самые худые дворяне на Руси! Предок его – мурза Багрим выехал служить из Большой Орды при державе великого князя Василья Васильевича[13], который самолично и окрестил его в православную христианскую веру. Вотчин у него было не счесть – во Владимире, в Суздали, в Переяславле, в Юрьеве Польском, в Новгороде, в Нижнем… От Багрима, окрещённого Ильёй, пошли дети – Дмитрий Нарбек, Акинф, Юрья, Тегль, а от Дмитрия Ильина сына Нарбекова – Назарий, Алексей, Держава. Этот последний и был родоначальником их фамилии.
Что ж с того богатства осталось?
Дед Державина, Девята Иванов, пока силы были, служил верой и правдой России и Петру Великому, ходил в Крымские походы[14]: в первом с боярином Долгоруковым, во втором – с Шереметьевым, был и против башкирцев, и против донских казаков, нёс исправно службу в Казани, о чём «безо всякого закрытия и фальши» сообщал императору Петру Алексеевичу в 722-м году. Четверо его сыновей, а среди них и отец Гаврилы, состояли в российской армии: Иван в Преображенском полку в солдатах с 713-го году, да Иван меньшой в морском флоте с 715-го году мичманом, да Роман, коей определён в полк в солдаты с 722-го году, а потом пришёл черёд и четвёртого – Василия.
Но жаловался государю Девята Державин: «А когда я стал стар и дряхл и глазами худо вижу и скорбен главною и внутреннею болезнью, то впал в бедность. Оклада на мне денежного не положено. Сын Потап 8 лет в доме увечен, глух и дряхл. Жительство имею в Казанском уезде в деревне Кармачах».
Истинно, молвить стыдно – имел в ней Девята Иванович только свой двор, да крестьян три двора, а людей семь душ: в том числе два недоросля, да бобыльский один двор, и у помещика жили за скудостию сын крестьянский да два недоросля… Нет, до бога высоко, до царя далеко!..
Сбродный люд в каморе меж тем болтал разное: беглые всё больше сетовали на тяжкие подати, на лютующих помещиков и старост, на нестерпимую голодуху.
– С весны починаем в мучицу пелы да солому подмешивать, а иные едят лист липовый и кору берёзовую толчёную, отчего происходят многие болезни, даже до умертвия, – обыденно рассказывал мужичонка с всклокоченной бородой.
В другом углу гнусаво гудел густобородый верзила в донельзя драном чекмене:
– …Потому как покушался довесть до сведения нашей матушки царицы о беззакониях, творимых у нас на Яике… Жалованье повсеместно удерживают и всяко самовольничают: старые права и обычаи рыбной ловли уничтожают. В багренье, да в севрюжье рыболовство, да в осеннюю плавню половину улова забирают себе. Нам то не любо…
– Так тебе, ослопина, и надо! – насмешливо отозвался кто-то из темноты. – Глядишь, скоро всё отымут: ни севрюжки, ни жёнки собственной не попробуешь – будешь холоп холопом!
– …Генерал Черепов с командою многих побил, а иных повесил, прочих же сёк нещадным или простым кнутом, – продолжал уныло гудеть казак. – Им веселие, а нам отягощение и разорение…
– Эх вы, а ещё вольными казаками прозываетесь, – снова послышался насмешливый голос. – Что же тогда нам, подъяремным, делать прикажешь?
Ах, когда бы нам, братцы, учинилась воля, Мы б себе не взяли ни земли, ни поля, Пошли б, братцы, в солдатскую службу. И сделали б между собою дружбу. Всякую неправду стали бы выводить И злых господ корень переводить…– В Шацком уезде, – бормотал мужичонка, – холопы ночью, в самое первосоние усадьбу да и запалили с четырёх концов. Так боярин, сказывают, со страху постель свою опрудил. А от усадьбы богатой да ото всех служб остался один прах…
Державин в сии подлые разговоры не вступал, лежал себе да помалкивал. Только подумал: «Нет, эта болезнь нам ещё отрыгнётся…»
– Ах! Безвинно меня оболтали!.. – с воплем вверзился в камору щёголь в новёхоньком шёлковом камзоле, отороченном кружевными пелепелами.
«Ишь, шаркун паркетный, чать, много полов перешаркал, попробуй и энтого!» – с неприязнью подумалось Державину, но тут же сержант поспешил подняться. Щёголь пал оземь в омрак с дерготою, корчами и кривлянием.
Державин подошёл, опрыскал его водою, и щёголь очнулся. Назвался дворянским сыном Бурсовым Борисом. Поведал, что обвиняют его в подделывании векселей на крупную сумму денег, тогда как он ни сном ни духом неповинен. Показалось Державину, что видел он сего щёголя в нечистых компаниях за зернью да картами, но по свойственному ему простодушию сержант тут же отогнал от себя подозрения.
– Ничего не поделаешь, братец, терпи… Видно, одного мы с тобою поля ягоды – оба напрасно страдаем… – сказал он Бурсову. – Переждём-перетерпим, да после споминать будем и смеяться!..
А как было ему теперь не до смеху, то снова лёг в своём уголку. Стал думать о себе, о своей судьбе-судьбинушке злой.
Всю юность в трудах провёл, да что толку? Трудиться барану вечор и порану! Прилежен был, учась три коротких года в Казанской гимназии под началом известного автора и переводчика Михаила Ивановича Верёвкина. Скромностью и рвением выделялся среди солдат-дворян в Преображенском полку, где не токмо понуждён был по бедности пойти на хлебы к семейному солдату, с коим жил в одной связи, но и наравне с крестьянскими детьми ходил за провиянтом, чистил каналы, разгребал снег около съезжей, усыпал песком учебную площадку…
Как боготворил он молодую императрицу Екатерину Алексеевну! В памятный день переворота[15], в ту самую минуту, когда она отправилась в Питербурх для свершения отважного дела, стоял на часах в Петергофском дворце, но позже никакой милости не удостоился. Осьмой уж год в Преображенском полку, а офицерского чина всё не получил, тогда как другие вона уж как далеко прыгнули!
Будучи в ямской подставе, написал славословие государыне Екатерине Алексеевне в ожидаемом от неё благодеянии и покровительстве:
Таков твой суд есть милосердый. Ты как к нам сердобольна мать… Грозишь закона нам стрелою; Но жизнь преступших ты блюдёшь, Нас матерной казнишь рукою – И крови нашей ты не льёшь…Но мелькнуло в пышном царском поезде и пропало её лицо. Где же, где же наконец вышний суд? Или истинно то, что добродетель цветёт только в надутых трагедиях господина Сумарокова? А в свете сем, верно, скромность и честность почёта не имут… Матушка государыня! всё тебе ведомо! Воззри же на верного слугу твоего, что в позоре да мучениях безвинно дни влачит! Явись, явись как столп светел и огнесиянен!..
Свеча внезапно облистала мрачную камору: судейский с бельмом, за ним караульный солдат.
– Господин лейб-гвардии сержант! По отводу суд обезвиняет тебя, можешь итить домой. Однако обо всём сообщено в твою московскую канцелярию…
С ослышки на радостях Державин не сразу понял, что его выпускают. Вскочил, позабыв про несчастного Бурсова, чуть не поверг на пол плюгавого бельмастого судейского, толкнул вонявшего чесноком солдата и выбежал на волю.
4
От Земляного вала, где помещалась полицейская часть, до Поварской пеший путь долог.
Не хотелось ворочаться ему к Блудову и Максимову, да что поделать! Кроме них, у него в Москве лишь малая, двоюродная тётка и материна тёзка Фёкла Савична – скаредная и пустоголовая старица.
Возле Покровских ворот, перед домом, выстроенным в модном, классическом вкусе антиков, Державин остановился передохнуть. Сюда хаживал он во время коронации матушки государыни к графу Ивану Ивановичу Шувалову, большому меценату, охотнику до наук и покровителю великого Ломоносова. Угнал он, что главный куратор Московского университета, а также и Казанской гимназии, намерен отправиться в чужие края. Тотчас написал письмо с просьбою взять его с собою и был принят вельможею со всей ласковостию и одобрением.
Всё бы ничего, да восстала тётушка Фёкла Савична, крича, что Шувалов сей фармазон и богохульник, преданный антихристу.
– Не веришь? – кричала она, доставая из-за божницы измятый листок. – Так вот на тебе! Читай!
Это были вирши, ходившие по Москве:
Появились недавно на Руссии франк-масоны И творят почти явно демонически законы, Нудятся коварно плесть различны манеры, Чтоб к антихристу привость от христианской веры. К начальнику своего общества привозят, Потом в темны от него покои завозят, Где хотяй в сей секте быть терпит разны страсти, От которых, говорят, есть не без напасти. Выбегают отовсюду, рвут тело щипцами, Дробят его все уды шпаги и ножами, Встают из гробов, зубами скрежещут, Мурины, видя сей улов, все руками плещут. А из сего собора в яму весьма темну Приводят их, в камору уже подземну, Где солнечного света не видно ни мало, Вся трауром одета, как мёртвым пристало. Там свечи зажжённые страха умножают, В гробе положенные кости представляют. Встая из гробов, кости берут нож рукою И стакан, полный злости, приемлют другою. Проколов сердце, мертвец стакан представляет, Наполняя кровью, как жрец, до дна выпивает…Державин смутно слыхал о фраймауэрах[16] организовавших тайные ложи в Питербурхе и Москве, где иногда собирались и явно. Но в суть сего таинственного учения по молодости не вникал и франкмасонов сторонился.
– Полно, тётушка, да масон ли он?
– Да уж не перечь! Опасным волшебством занят и за несколько тысяч вёрст неприятелей своих ворожбою умерщвляет. Да дочти до конца!
Молва утверждала, что выход из масонства был делом крайне опасным: в обществе остаётся портрет каждого члена, благодаря чему орден распоряжается жизнью отступника:
Многие к тому примеру, говорят, бывали, Которые от себя веры отстать пожелали, Но из оных в живых нет на свете; Вить стоит смерть в его живом портрете, Который лишь поранят пулей из пистолета, В тот час увянет и лишится света…В Семилетнюю войну против пруссаков масоны, как сказывали, передавали военные секреты через великого князя Петра Фёдоровича Фридриху II[17]. Поговаривали, что масоны уже проникли повсюду, что в ложах сих состоят знатнейшие бояре: Апраксины, Долгорукие, Куракины, Трубецкие, Репнины, Чернышовы, Панины, Шуваловы. Тайна, которую масон клялся никому и ни под каким видом не открывать, не бывала открыта и ему. Для каждой новой ступени посвящённого масона следующая оставалась секретом – мрак лишь сгущался…
Державин спомнил, что после переворота Екатерины II велено было взять под стражу их Преображенского полка протопопа Андрея, «яко масона и явного злодея церкви», который во время учений в Петров пост, «явно ругая предания святых отцов, раздрешал во все пости мясо исть».
Сам сержант чурался чужебесия, хранил верность добрым православным заветам и особого страха перед франкмасонами не испытывал. Однако под угрозою сообщить обо всём матушке Фёкла Савична строго-настрого наказала племяннику не встречаться более с Шуваловым.
Да что там! Если податься к тётушке, то никакого житья не будет!..
Пришедь на Поварскую, Державин с горячностью набросился на Максимова:
– Что же ты, негодь этакая, за меня даже не заступился, хоть сам кругом виноват! И это при твоих-то приятелях, значущих чиновных людях из господ сенатских и магистрата!
– Ах, душа моя! – нимало не смутившись, ответствовал Максимов. – Жаль тебя, да не как себя… Не серчай, мне теперь и вовсе недосуг.
И впрямь он был захвачен планом во что бы то ни стало отыскать клад запорожцев и почасту разговаривал о том, затворившись в своих комнатах с Иваном Серебряковым, рябым хитрованом, которого выпросил-таки из сыскного приказа под своё поручительство.
Державина же ожидал в доме Блудова пакет с вызовом в канцелярию Преображенского полка. Думал, какая нахлобучка ему следует, ан вышла неожидаемая радость. Отправлявший в Питере, в гвардейском полку, уже секретарскую должность приятель его Неклюдов прослышал, что Державин в Москве вовсе замотался. Сжалился он над ним и безо всякой его просьбицы написал, чтобы причислили сержанта к московской команде. А известию, присланному насчёт Державина из суда, в канцелярии все только дивились и смеялись.
Велено было сержанту ходить как сочинителю или секретарю в Депутатскую комиссию, открытую в Москве государынею ещё в 1767-м году[18].
В Кремле собраны были со всей империи разные народы и сословия для подачи своих голосов и составления нового Уложения, или Свода российских законов, кои не пересматривались со времён царя Алексея Михайловича[19]. На Большом собрании в Грановитой палате обсуждали Наказ, написанный самой императрицей в подражание трактату «Дух законов» известного французского вольнолюбца и философа Монтескьё[20], депутаты – от дворян, городов российских, казачьих войск, а также от пахотных солдат, черносошных крестьян и однодворцев.
Не допущены были в Комиссию лишь помещичьи крестьяне, хотя само учреждение её было вызвано непрерывными возмущениями крепостных, сотрясавшими империю.
…Парадная палата древних русских царей отделана снаружи гранёными белыми плитками известняка, отчего и именуется Грановитой. А внутри стены обиты красным сукном, крестовые своды изукрашены народными мастерами и окантованы блестящей бронзой. Против главного входа, на возвышении, место председателя или маршала заседаний Алексея Ильича Бибикова. Рядом с ним – генерал-прокурора сената Александра Алексеевича Вяземского и директора Комиссии Шувалова. Глаза разбегаются от золотого шитья на богатых кафтанах и мундирах, разноцветных лент, лучистых звёзд, от пёстрых красок халатов. В петлице у каждого депутата золотой овальный знак: на одной стороне вензель государыни, на другой – надпись: «Блаженство каждого и всех». Возле депутатских скамей высокие налои, за которыми трудятся секретари – ведут протоколы заседаний и принимают письменные заявления для передачи маршалу.
В огромной зале духота. Державин уже устал слушать депутатов и с недоумением, даже с некоторой завистью, поглядывает на соседа, двадцатитрёхлетнего секретаря Комиссии Николая Новикова[21]. Тот бойко строчит гусиным пером, изредка поглядывая внимательно и чуть-чуть насмешливо на говорящего: надменного князя Щербатова[22]. Депутат от дворян Ярославского уезда и известный писатель-историограф пылко защищает неколебимость сословных привилегий.
Впрочем, и большинство депутатов из дворян осуждало любые послабления холопам, резко нападая на их заступников – пахотного солдата Жеребцова, да однодворца Маслова, да сотника Падурова, да казака Олейникова, и промежду собою побранивало за вольнодумство екатерининский Наказ, который был даже запрещён во Франции. Но и среди дворян нашлись такие, как майор Козельский и дворянский сын Коробьёв, кои не только призывали к человеколюбивому обращению с крепостными, а в дерзких мыслях своих шли много дальше отвлечённых мечтаний государыни.
Признаться, Державин работою себя не перемучивал и в дела не шибко вникал, хоть и удостоился затем за труды похвального аттестата: за бумагами не засиживался, предпочитая казённым заботам по-прежнему гульбу да кропание стихов. С Максимовым он виделся редко, зато частёхонько ездил по трактирам да игорным домам с Блудовым.
5
– Пойдём, братец, в компанию, – предложил раз Блудов. – Спознакомлю тебя с прекрасной иностранкой, краше которой ты, небось, никого и не видывал.
– Мне, право, стыдно, – усумнился Державин. – Ведь пересмены платья какой не имею… Вон гляди, – он показал на мундир в штопках и на латаные сапоги, – перекропки ношу да в отопках хожу…
– Ничего, братец! Во всяком платье ты пригож! Всё тебе личит. Собирайся…
Дом оказался богатый, о двух этажах – с многими развлечениями и играми, как-то: камер-обскуром, ящиком рокамбольной игры, канарейным органом, шашками, домино, гадательными картами и ломберными столами. Навстречу гостям, словно с картинки, сошла вниз черноокая красавица, полногрудая, в дорогом жемчужном огорлии, очень уж откровенно поводя голыми плечами. А как из-за карточных столов поднялся хозяин, то и огорошил Державина возгласом:
– Гаврила! Старых друзей не признаешь?
– Бурсов? Вишь, где свиделись! – искренне обрадовался сержант и тут же увидел за столами ещё одного знакомца – Дмитрия Яковлева Видать, проигрыш давешний состояния его не расстроил.
Красавица меж тем повела Державина знакомиться с прочими гостями и оставила около пары – матери с дочкою, жеманною московской девицей на выданье. Обе они были наряжены со старомодным кокетством в преобширнейшие фишбейны и с убранством на голове, поднимавшимся перпендикулярно более аршина и похожим на оживотворённые башни.
– Ах, читали вы, – залепетала девица, поглядывая на маменьку, – «Приключения маркиза Глаголя»? Вот прелесть одна! Мы даже дворню по именам сего романа переиначили: у нас каретником мосье Жан, а ключницу Хавронью нарекли мадамкой Антуанеттой…
Раздосадованный пустою болтовнёй, Державин неучтиво молчал.
– Но, маменька, почему наши российские кавалеры, – продолжала девица, бросая на сержанта уже злобные взгляды, – вовсе на маркиза Глаголя непохожи? Ах, Париж, мечта моя! Я, кажется, пешком бы до него добралась, чтобы только с сим благородным кавалером спознакомиться и загадочную его душу понять!..
«Тело моё родилось в России, а дух принадлежит короне французской», – спомнил Державин едкую фразу из ходившей в списках комедии «Бригадир» нового драматурга – господина Фонвизина.
По счастию, появился Бурсов, и сержант поспешил откланяться:
– Прошу простить, сударыни, меня хозяин ожидает.
Они прошлись, разговаривая, по комнатам, и Державин нашёл, что Бурсов порядочно знаком со словесностью, а ещё более сведущ в литературных сплетнях. Речь шла о знатной слёзной комедии «Лондонский купец, или Приключения Георга Варневаля», а также о питербурхском журнале «Всякая всячина», в коем якобы участвовала сама государыня.
В одной из комнат, в уголку за кустом китайской розы, сержант с немалым удивлением приметил Яковлева. Юноша, зардевшись, пылко говорил что-то – и кому! – прекрасной иностранке, которая в ответ тихо смеялась и перебирала белой ручкой его волосы.
«Скуреха непотребная! – ахнул Державин. – Увенчать голову супруга своего нескромным украшением, да ещё в его же дому!» И вдруг уловил меж женою и мужем явные перемиги.
– Да что же всё это значит? Выходит, ты её обещник тайный? – не удержался он простодушно, но его вопросы сразу же произвели между ними остуду.
Хозяин дал знак жене и молча удалился с ней во внутренние покои.
Найдя Блудова за игрой, сержант просил его тотчас же с ним уехать.
– И, братец, пустое! – благодушно отозвался тот, даже не подымая толстощёкого лица от карт. – Пол-Москвы знает, что красавица сия с ведома и согласия мужа торгует своими прелестями и молодых дворян обирает…
– Так я побегу к Яковлеву и обо всём его предупрежу! – скороговоркою бросил Державин. – Ведь он совсем ещё птенец-опёрыш, только из родительского гнезда вылетел. Бурсов же великое поганство в доме своём развёл!
За объяснением с Яковлевым и застал его хозяин, но подошёл ласково, распространил руки для объятия:
– Ну, Гаврило! Всех ты нас перепудрил! И поделом, коли поверить мог, что я на такие пакости способен. Да я на тебя зла не держу! И вот весь мой сказ: приходи, дружище, ко мне завтра в обед. Я тебе кучу новых виршей покажу и самых наших знаменитых стихотворцев – Сумарокова, Петрова, Майкова… А ты, юнец мокрогубый, – оборотился он к Яковлеву, – слюни-те подбери и на чужих жён не зарься, не то прикажу лакеям бить тебя жестоко…
«Пёс его знает, может, и вправду Блудов спьяну обнос на него возвёл?» – подумал Державин и сказал:
– Если ты беспритворно говоришь, не присуседиваешься, отчего ж не притить, приду…
Назавтра сержант в довольно весёлом расположении духа подошёл к дому Бурсова и, войдя в него, нашёл первый этаж пустым. А когда поднялся на второй, то увидел хозяина слегка хмельного, сидящим около расшитых шелками ширм за богатым столом. Неподалёку от него, на кушетке, лежал краснолицый поручик напольных войск, сжимая в кулаке здоровенную орясину.
– Здравствуй, голубчик Гаврило! Садись, сударка, ино потолкуем по душам, – с притворной томностью в голосе приветствовал его Бурсов. – Как ты меня, однако, вчерась знатно отщёлкал!..
«Эхма, брат! – сказал себе Державин. – Попался ты на простоватости своей. Вона как Бурсов тебя обалахтал!»
– Жену мою подстёгой непотребной представил, – продолжал хозяин, чистя ногти батистовым платочком, – а меня гадким обирохою!..
При сих словах зашевелился кто-то за ширмами.
– Неправда, сударь! – отрывисто возразил сержант. – Говорил я тебе вчерась только о том, что видал. А видал я, как твоя жена с прапорщиком Яковлевым любезничала, и явно… Ты же небось позлыдарить решил да со мной свести счёты! Теперь-то я вижу, кто ты есть!
– Ах плутяга! – вышел из-за стола Бурсов. – Кто же я? Ну-кась назови!
Державин уже не мог сдержать природной своей горячности и в запалке крикнул:
– Волк, вот ты кто! Только волк овчеобразный!
– Хватить вракать! – Бурсов сделал знак лежащему офицеру. – А ну-ка, дружок, дай ему для начала доброго подживотника!
Ширмы пали, и два мордастых лакея загородили Державину путь к двери.
– Нет, брат, он прав, а ты виноват! – подымаясь с кушетки, спокойно пробасил офицер. – И ежели кто из вас тронет его волосом, то я за него вступлюсь и переломаю вам руки и ноги…
Хозяин и его соумышленники попятились.
Только теперь признал Державин в офицере того самого поручика, которого в трактире едва не обыграли на поддельные шары.
– Пойдём отсель, – басил поручик, поигрывая дубиною, – а сунется кто, так смажу, что окакаетесь…
Но в перетруске сильной никто их удерживать не посмел.
На улице поручик протянул Державину руку:
– Пётр Гасвицкий, землемер из Саратова… Ты уж прости, едва не поотколотил тебе бока. Бурсов, повируха, передо мной обнести тебя хотел. Да, вишь, у лжи-то ноги коротки оказались.
– Спасибо, братец! – с чувством пожал его сильную руку Державин. – Выручил ты меня, и крепко. С природным дворянином повалтузиться ещё куда ни шло – не впервой. А вот когда тебе лакеи могут палками спину понагреть – и вовсе поносно…
Переулком, мимо Селезневских бань, вышли на Царицыну площадь, где клубилась толпа перед обширным деревянным театром. У входа в театр с высокого помоста пестро размалёванный человек в высоком шутовском колпаке выкрикивал, ломая слова:
– Высокопочтенный господа доброжелатель! Мы имель честь показать вам наш удивительный действий, а вы, нас похваляя, дариль нам денег по возможности, за что мы покорно благодарствуем! Но как насталь время наш отъезд, то я, Паячи, не могу отъехать без того, чтобы наперёд не проститься и почтеннейший публикум ещё не повеселить. Итак, я имею честь пригласить вас на пантомим и буду стараться представить всё наилучшим образом. Но Паячи покорно вас просит, чтобы вас быль побольше, дабы я побольше собраль денег. Вам же ведомо, как бедный Паячи дрожит на верёвке и чувствует со страху то жар, то холод…
– Сие Брамбилла, кунстберейтер из Италии, – пояснил Гасвицкому Державин. – Сам балансирует на двух проволоках и бьёт в барабан приятную слуху шотландскую тревогу. Потом берёт в рот рюмку, ставит на неё шпагу, а другой актёр, прозванный за небольшой росточек маленьким англичанином, балансирует на её эфесе… Может, зайдём?
– По сие время Паячи не излечиль своей болезни! – выкрикивал Брамбилла. – Поныне она становится чувствительною. И вот причина в чём, что Паячи стал забавлять себя вином для прогнания болезнь. За ваше здоровье, почтенный публикум, выпью ещё несколько полных рюмок и при всякой новой капле буду желаль вам полного благополучия…
В это время от Селезнёвских бань громыхнул выстрел, и народ, словно спугнутые галки, побежал из переулка на площадь.
– Эй, полубарыня! – остановил Гасвицкий старуху, одетую, несмотря на теплынь, в плисовый салоп. – Что за шум, а драки нет?..
Она оборотила к ним передряблое лицо.
– И-и, батюшка! Колодника отпустили в баню… Под надзиранием караульного солдата. А его незнаемые люди и отбили… Сказывают, разбойник великий… Какой-то Черняй…
Державин приметил, как появилась и тотчас же скрылась в толпе рябая рожа Ивана Серебрякова.
6
Сумароков доживал свои последние годы, мучимый острожелчием, чувствуя, что его талант так и не нашёл у соотечественников должного почтения и признательности. Кто, как не он, способный ко всему, населил российский Парнас элегиями, эпистолами, притчами или баснями, сатирами, любовными песнями, одами, хорами, куплетами, мадригалами, загадками!.. Но самая великая его заслуга, конечно, в ином: он лучший драматург России, коему великие французы – Расин в трагедии и Мольер в комедии служили образцами, – и директор первого Российского театра. Сколь умно его перо, о том и по худым переводам все учёнейшие мужи в Европе знают. И вот: ему, происходящему от знатных предков и имеющему чин бригадира и орден святыя Анны, грозила теперь нищета. А любление к стихотворчеству да словесным наукам ни денег, ни имений не принесло.
«Какая нужда мне в уме, коль только сухари таскаю я в суме?..»
Его ли, северного Расина и Мольера, равнять с прочими пиитами? Спору нет, Ломоносов покойный был в науках отменно сведущ и знаменит, сочинял и знатные оды, хотя все они напыщенностью грешат, особливо последняя – «Пётр Великий». Право, несусветная дерзость! Ломоносов тщился свою оду до Гомеровой «Илиады» раздуть, ан что вышло? Сумел написать лишь две песни, старался, тужился, да и преставился. Пускай по Москве лают, что Сумароков зол и несправедлив, но в сатире своей на автора «Петра Великого» он только истиною был озабочен:
Под камнем сим лежит Фирс Фирсович Гомер, Который, вознесясь ученьем выше мер, Великого воспеть монарха устремился, Отважился, дерзнул, запел и осрамился: Дела он обещал воспеть велика мужа; Он к морю вёл чтеца, а вылилася лужа…И ведь надо же, нашёлся писака безымянный, обративший против Сумарокова тупое своё перо! Нападает беззастенчиво и на самого автора, и на его комедии, в том числе на лучшую из них – «Опекуна»! Издевательски именует его новым Терентием – римским комедиографом Теренцием! Как там у пачкуна сказано?
Сумароков вскочил с кресел, поправил на лысеющей рыжей голове сползший парик и выдернул из шкапа связку бумаг. Стал нервно листать. Где, где она? Вот – «Вывеска»:
Терентий здесь живёт Облаевич Цербер, Который обругал подьячих выше мер, Кощунствовать своим Опекуном стремился, Отважился, дерзнул, зевнул – и подавился: Хулил он наконец дела почтенна мужа, Чтоб сей из моря стал ему подобна лужа.Темно, коряво, а, главное, как несправедливо! Впрочем, каковую справедливость можно по Москве искать, когда здесь Сумарокова ни в грош не ставят все, начиная от московского главнокомандующего Петра Семёновича Салтыкова и кончая актриской вольного театра Бельмонтия этой выскочкой Лизкой. Обходятся с ним точно с мёртвым! Два письма отправил он императрице Екатерине Алексеевне, моля её о заступничестве, но никакого ответа не получил.
Противу его договорённости с Бельмонтием Салтыков повелел разыграть на театре трагедию «Синав и Трувор». Зачем? Кто оценит теперь высокие страсти его пьесы, написанной двадцать лет назад! Актёры? Да они разучить как следует её не пожелали. Зрители? Им нынче подавай пакостную слезливую «Евгению» какого-то Бомарше, переведённую, сказывают, московским подьячим! Как же, публика в восторге: всё перемешано – смех и слёзы, высокое с подлым. Но возможно ли, чтоб на тулово скорбящей Мельпомены да голова смешащей Талии насажена была? Истинно, только подьяческий вкус таковое допустить способен. Нет, не безмозглым московским кукушкам понять дано смысл и слог его «Синава и Трувора»: «В победах, под венец, во славе, в торжестве спастися от любви нет силы в существе…»
А может, и его хулитель – какой-нибудь подлый приказный? «Чтоб сей из моря стал ему подобна лужа…» Ах, когда подьячие начинают о литературе судить, конечно, скоро преставление света настанет…
Старый слуга, тайный соучастник в горестном его куликовании, вошёл в кабинет с подносом. Письмо из Питербурха? Наконец-то! Может, государыня отменит сей позорный спектакль. Торопливо разодрал украшенный императорскою монограммою конверт, трясущимися руками развернул бумагу с водяными знаками.
«Александр Петрович! Письмо ваше от 25-го января удивило меня, а от 1-го февраля ещё более. Оба, понимаю я, содержат жалобу на Бельмонтия, который виноват только в том, что исполнил приказание графа Салтыкова. Фельдмаршал желал видеть представление вашей трагедии: это делает вам честь. Вам должно бы согласиться с желаниями особы, по месту своему первой в Москве… Я думаю, что вы лучше других знаете, какого почтения достойны люди, служившие со славою и украшенные сединою, а потому советую вам впредь избегать подобных ссор. Таким образом сохраните вы спокойствие духа, нужное вам для ваших трудов, а мне всегда приятнее будет видеть изображение страстей в ваших драмах, нежели читать их в ваших письмах. Впрочем остаюсь вам доброжелательная.
Екатерина».
Сумароков сжал бумагу в кулаке.
– Принеси, Прокоп, анисовой, да чтобы штоф был поболе…
Так-то ценят его в России и при дворе. Он спомнил недавнее послание Вольтеру и любезный ответ сего знаменитого француза с осуждением самоновейших, «незаконнорождённых» пьес, затем свою громкую славу при покойной монархине Елизавете Петровне. И вот письмо здравствующей императрицы! Куда как далеко этой хитрой и двуличной немке до дочери великого Петра!
Побежал к налою, спробовал пальцем очин у перьев: какое повострее. Строчки, несущие его боль, его муку, словно сами собой полились на бумагу:
Все меры превзошла теперь моя досада: Ступайте, фурии, ступайте все из ада, Грызите жадно грудь, сосите кровь мою! В сей час, в который я терзаюсь, вопию, В сей час среди Москвы Синава представляют, И вот как автора достойно представляют; «Играйте, – говорят, – во мзду его уму, Играйте пакостно за труд на зло ему». Сбираются ругать меня враги и други; Сие ли за мои, Россия, мне услуги! От стран чужих во мзду имею не сие: Слезами я кроплю, Вольтер, письмо твоё. Лишённый муз, лишуся я и света; Екатерину зрю… проснись, Елизавета!..Бесшумно вошёл старый слуга.
– Садись ужо, Прокоп… – Сумароков сам разместил па поставце штоф и рюмки.
Слуга был одновременно и его тестем: наперекор молве и материнской воле Сумароков женился вторым браком на собственной крепостной.
– Батюшка, Александр Петрович! Только не пей много, чтоб, избави бог, опять не понасуслиться… – с жалостию к своему барину-зятю сказал Прокоп. – Вечером велено тебе быть непременно в киятре…
Ещё гимназистом, в Казани Державин играл в поставленной Верёвкиным комедии Мольера «Школа мужей». А пристрастился к драматическим зрелищам в Питербурхе, где не было ещё вольного, по существовал придворный театр, в самом дворце. Места в ложах и партере назначались в нём по чинам, в райке же дозволялось быть всем прочим зрителям, исключая носящих ливрею. Приставленные к дверям придворные служители не возбраняли входа и гвардейским унтер-офицерам, лишь бы они были во французских кафтанах, в кошельке и при шпаге. Зрители за места ничего не платили, не то что в вольном театре Бельмонтия. Кабы при деньгах, а то последний двугривенный отдавать приходится…
Сержант сидел на своём любимом месте – у самого оркестра, где собирались порицатели вкуса и строгие судьи. Иные из них уже одобряли его как начинающего пиита, особенно после недавней эпиграммы на Сумарокова. Театр гудел, словно растревоженный улей, зрители шикали, топали ногами, выкрикивали бранные слова. Разозлённая колкими выпадами Сумарокова, публика освистала его «Синава и Трувора».
– Гляди-ко, твой крестник бежит – Терентий Облаевич! – оборотился к Державину длинный как жердь секретарь известного вельможи Елагина и драматург Лукин.
Сумароков в крайнем раздражении размахивал руками, увеличивая восторг жестокосердых зрителей.
– Сколь мне его лёгкие вирши приятны, столь трагедии кажутся надутыми и пустыми, – отрывисто отвечал Державин. – А уж наветы его на Ломоносова и вовсе смешны!
Сумароков не помнил, как выскочил из театра, как добрался до дому. О, позор! О, ужас! Что это? Освистать трагедию, написанную им по вечным законам возвышенного…
С великого горя всю-то ночь пьянствовал Сумароков со своим верным Прокопом, а наутро появились две его новые эпиграммы на москвичей и разлетелись по первопрестольной…
7
– Слышь, Пётр! Вторая эпиграмма, чать, больше удалась нашему Облаевичу. – Державин, сидя с Гасвицким в кабаке, громко прочёл:
На месте соловья кукушки здесь кукуют, И гневом милости Дианины толкуют. Хотя разносится кукушечья молва: Кукушкам ли понять богинины слова?..Гасвицкий смущённо махнул ручищей:
– Эх, милаша! Я в этих ваших виршах смыслю, ей-ей, что порос в цветах…
– Всё очень просто, дружище. Сумароков не хочет смириться с тем, что славный фельдмаршал Салтыков, словно орёл, облетел его перед царицей. Вот соловушка наш и закручинился и на московских кукушек осерчал.
– Ишь ты! Тебе-то всё тут понятно. А мне? – Гасвицкий оглушительно захохотал. – Кто я в сравнении с тобою? Охреян охренном! Мне бы погулять ещё немножко в Москве, да и дёрнуть назад к жёнке в Саратов… Чать, заждалась! – И он потянулся, захрустев своим могучим телом.
– Если на Москве жители кукушки, – в раздумье продолжал Державин, – то сам Сумароков к старости, видно, умом опростел и стрекочет словно пустая сорока… Надо бы ещё разок отдарить его. Эй, хозяин! Неси-ка очиненных перьев да бумаги отдирок…
– Это дело! – Гасвицкий положил ему ручищу на плечо… – А то вовсе ты отбился: стихи свои позабросил, да и дома тебя не застанешь. Я как знал, сюда ехал, что ты с Блудовым тут околачиваешься. Полюбил я тебя, сударка, за то, что ты правдуха и горяч как чёрт. И вот тебе мой совет: довольно ты в Москве помызгал…
Державин и сам был согласен с новым другом – здесь ему делать больше было нечего. В 1768 году началась война с Оттоманской Портою[23], и Екатерина II повелела распустить Депутатскую комиссию, так и не составившую Уложения. В Москве становилось всё тревожнее: уже объявились по городу первые знаки грозного поветрия – моровой язвы.
Между тем прибывшая в первопрестольную мать прапорщика Яковлева обвинила Державина и Сергея Максимова в том, что они, презрев указ императрицы от 1766-го года о запрете особо азартных игр и уничтожении карточных долгов, её сына обобрали. Послан был солдат для отыскания этих господ, завертелось новое судебное дело. Гаврила пропадал в кабаках и игорных местах, но и в карты ему не везло, и последняя копейка шла у него ребром…
– Вот послушай: «На сороку в защищение кукушек…» – Державин оторвался от бумаги и тут же умолк.
В кабак ворвался Сумароков. Он был пьян, почти безумен. Верный Прокоп едва удерживал его. Хватаясь беспрестанно за эфес путавшейся в ногах шпажонки, Сумароков левою рукой обвёл сидящих за столами:
В дубраве сей поют безмозглые кукушки, Которых песни все не стоют ни полушки; Одна лишь закричит кукушка на суку, Другие все за ней кричат: куку, куку…Не обращая никакого внимания на поднявшийся шум и гам, стихотворец уселся за свободный стол и тотчас потребовал себе водки.
– Слышь, Петруха! Я ему сейчас свою новую эпиграмму отошлю, пусть почитает, – ухмыльнулся Державин.
– Да ты что? Скандала хочешь? – неодобрительно пробасил Гасвицкий. – Посылай, братец, токмо без подписи…
– Нет, я подпишусь, но одними инициалами – Глаголь и Добро…
Вместе со штофом хлебного вина на стол Сумарокову лёг листок со стихами. Тот взял листок, побледнел и откинулся на лавку. Поднявшийся из-за соседнего стола офицер с видимым наслаждением вслух прочёл через его плечо:
Не будучи Орлом Сорока здесь, довольна, Кукушками всех птиц поносит своевольно; Щекочет и кричит: чики-чики-чики, В дубраве будто сей все птицы дураки. Но мужество Орла Диана почитает, И весь пернатый свет его заслуги знает.Разноголосый гул прокатился по зале. Пожалуй, все поняли, кого считать Сорокой, а кого – Орлом, памятуя о славном военном прошлом победителя Фридриха II при Кунерсдорфе фельдмаршала Салтыкова.
– Назови автора сих стихов! – крикнул из дальнего угла, как всегда, хмельной Блудов.
– Мне неведомо. – Офицер бесцеремонно взял со стола листок. – Писано тут только: «Г» и «Д».
– «Глаголь» и «Добро»! – в бешенстве повторил Сумароков. – А! Я знаю, узнал, что за Добро сие глаголит! Сей поддевало непотребный – известный мне подьячий! Сейчас он попробует моей шпаги! Только бить его я буду плашмя – фухтелем! – и пулей вылетел из трактира.
Державин уже раскаивался в своей злой шутке. Не открывшись в авторстве возбуждённым гулякам, он решил ещё разок попытать счастия в игре и обратился за помощью к Гасвицкому.
– Нет, Гаврила, на игру у меня денег нет и не будет!..
Но упросил его Державин дать ему червонец и снова кинулся за карточные столы. Он нашёл Блудова в кружку куликовавших с ним дружков горланящим стихи известного Баркова[24]:
«Ударьте в бубны, в барабаны, Удалы, добры молодцы! В тарелки, ложки и стаканы, Фабричны славные певцы!..» Хмельную рожу, забияку, Драча всесветна, пройдака, Борца, бойца пою, пиваку, Широкоплеча бурлака!..Под чтение сих виршей Державин быстро попался на подборе карт, весь жалкий свой капиталец просвистел и снова предстал перед Гасвицким.
Друг, Петруша, не могу так больше! – понуро пробормотал он скороговоркою. – И как дальше быть, не знаю…
– Хватит пить, пора ум копить! – с назиданием в голосе отвечал тот. – Поналытался без дела и уноси отсель ноги, покуда не поздно.
– Так ведь даже доехать до Питербурха не на что!
– Коли, братец, не на игру, то я тебе хоть сколько ссужу. Хочешь сотню? – И добрый поручик потянулся за кошельком.
– Довольно будет мне и пятидесяти целковых.
Державин обнял Гасвицкого, полетел на Поварскую, покидал в сундучок бумаги, бросился опрометью в сани и без оглядки поскакал в Питербурх.
Прощай, Москва со своими трактирами и ремесленными игроками! Прощай, выпивоха Блудов и плутяга Максимов! Прощайте, пригожайки московские и ты, бедная Стеша! Прощай, добрый друг Гасвицкий!
Но почему «прощайте»? До свидания! Мы ещё свидимся, свидимся с вами, только вот с кем – это одной судьбе ведомо!
Мартовский вечер был тих, снег падал охлопьями. За столпами Тверской заставы в смутной пелене потянулись ближние барские усадьбы, мелькнул охотничий домик Петра Великого под высокою зелёной голландской крышей. После Благовещенья наступило оттеплие, но Державина знобило. Накрывшись повылезшей волчьей полостью, он снова и снова повторял написанные им опомнясь строки о непотребном своём московском житье, шевеля пересмяглыми губами:
Повеса, мог, буян, картёжник очутился И, вместо чтоб талант мой в пользу обратил, Порочной жизнию его я погубил…Глава вторая На родине
О колыбель моих первоначальных дней! Невинности моей и юности обитель! Когда я освещусь опять твоей зарей, И твой по-прежнему всегдашний буду житель? Когда наследственны стада я буду зреть, Вас, дубы Камские, от времени почтенны! По Волге между сел на парусах лететь, И гробы обнимать родителей священны? Звучи, о, арфа! ты всё о Казани мне… Державин. Арфа1
В Андреев день, 30 ноября 1773 года, в Зимнем её величества дворце имел быть по обыкновению пышный бал, на который приглашались «все дворяне обоего пола, исключая лиц моложе тринадцати лет». Под громы музыки дамы в робах, вышитых шелками, с длинными, в полтора аршина хвостами, и кавалеры в цветном платье плясали и вертелись в весёлом хороводе, длинной вереницею разбегались по высокому беломраморному залу, залитому светом тысяч свечей в больших хрустальных люстрах. Начался англез – пантомима любви и ухаживанья. Женщина – набелённая, нарумяненная, с насурмленными бровями, в мушках из чёрной тафты величиною с гривенник, с перьями в причёске, – то убегала и уклонялась от ухаживанья кавалера, который её преследовал, то опять поддразнивала и кокетничала с ним в обольстительной позе, будто отдаваясь ему, но, когда он приближался, мгновенно ускользала.
Не верилось, что на южных окраинах России четвёртый год шла кровопролитная война с Оттоманскою Портой, – так беззаботно звучали на хорах скрипицы, флейтузы и гобои, так безмятежно-счастливо танцевала молодёжь, такой приятной важностию светились лица пожилой знати. В углу, за колонною гвардейский прапорщик-преображенец, наряженный во внутренний караул, жадно глядел на пёструю толпу и одними губами шептал:
– Дела, дела! Душа так и рвётся из груди, ан дела не находит. Живу словно пёс одинокий – ни кола ни двора, некуда и головушку пришатить. Нет уж, довольно прозябать, надеяться, ждать счастливого случая! Не на стихи же, в самом деле, уповать! Что стихи! Какой, право, с них прок?..
Прапорщик горько усмехнулся, спомнив, как, возвращаясь в Питербурх, проиграл в пути все бывшие с ним деньги приятелю, как занял у вёзшего из Астрахани виноград садового ученика ещё полёта, просадил и их в новгородском трактире, как наткнулся в Ижоре на карантинную заставу, учреждённую противу моровой язвы, и в ответ на объявление, что его задержат на две педели, в присутствии караульных, не задумываясь, сжёг свой багаж (причину задержки) – сундучок, где хранились все доселе написанные им стихи, начиная с времён Казанской гимназии.
За прошедшие три с лишним года Державин заметно исхудал. Пропала юношеская округлость и мягкость в чертах его доброго лица, и само оно стало жёстче, мужественнее. Бедность, преследовавшая его, сделалась причиною многих зол и представлялась тридцатилетнему офицеру чуть не пороком. Она едва не принудила Державина выйти из гвардии. К новому, 1772-му году собрание ротных командиров и прочих офицеров Преображенского полка нашло наконец его достойным производства в прапорщики, однако невзлюбивший Державина полковой адъютант предложил за бедностию выпустить его в армейские офицеры.
Бедность и впрямь была в те годы великим препятствием носить с пристойностью гвардейское звание. А когда друзья-преображенцы всё же добились для него офицерскою чина, то он обмундировался с грехом пополам: ссудою из полка, в счёт жалованья добыл себе сукна, позументу и прочих вещей, а затем кое-как исправился остальным нужным – продав сержантский мундир и заняв немного денег, купил английские сапоги, взял в долг у своих питербурхских друзей Окуневых небольшую ветхую каретишку и поселился на Литейной, в маленьких деревянных покойниках.
Он жаждал быть замеченным, выделиться. Но куда там, если блеск богатства и знатность безусловно предпочитались скромным достоинствам и ревности к службе. Рвался быть употреблён в каком-либо отличном поручении или в войне. Однако гвардию обыкновенным порядком, как прочие армейские полки, в войне не употребляли, кроме экспедиций на флоте, а ехать в действующую армию волонтёром он не имел достатку.
Думая о сём, Державин повергался временами в меланхолию, завидовал успехам всех воевавших, даже посмертной славе поручика и стихотворца князя Козловского, вместе с фрегатом взлетевшего на воздух в знаменитом Чесменском сражении, мечтал отличиться и пробиться наверх. Молодому человеку кружили голову примеры временщиков; ночами, внезапно проснувшись, он думал о тех, кто с самого низу взошёл и стал близ трона. Вот почему так жадно разглядывал он теперь великих бояр и вельмож – в разноцветных кафтанах, атласных кюлотах и туфлях с красными каблуками.
Ах, какие люди собрались здесь! Всех их можно бы назвать случайными, хотя, если разобраться, каждого не токмо слепой случай вывел наверх и помог там удержаться. Вон тот, чуть сутуловатый, седой и плотный красавец, опирающийся на трость, выточенную целиком из огромного агата и усыпанную алмазами и рубинами, – давний кумир гвардии, заступник солдатам и малоимущим офицерам Кирилл Разумовский. Простой казак и брат фаворита покойной Елизаветы Петровны, Кирилл Григорьевич в восемнадцать лет стал президентом Российской академии паук, а затем – гетманом Малороссии. По своему приятельству с Петром Фёдоровичем он был отодвинут поначалу Екатериною II, отрешён от гетманства, но затем вновь приближен и назначен председательствующим в чрезвычайном совете при дворе, где ценили его меткий украинский юмор и побаивались колкого, независимого ума… А круг него! Внимающие его остротам, произносимым с характерным малороссийским выговором, толпились вельможи один богаче и могущественнее другого. Вот этот великан с портретом государыни в петлице – сердцевидном медальоне, усыпанном бриллиантами, – Григорий Орлов. В пору многолетнего пребывания своего в фаворитах у Екатерины II он, внук солдата, был осыпан без меры наградами и чинами: директора корпуса инженеров, начальника конной гвардии и артиллерии, президента иностранного колонизационного бюро, главного директора фортификаций, князя и генерал-аншефа. А рядом – носящий за победу над турками имя Чесменского – его брат Алексей, лицо которого во всю щёку пересёк страшный сабельный шрам, полученный в кабаке на двадцатом году жизни. Дальше обер-гофмейстер и с недавней поры фельдмаршал граф Никита Иванович Панин. Президент Военной коллегии Захар Григорьевич Чернышов и его брат Иван Григорьевич, вице-президент адмиралтейсколлегии. Известный Державину по Москве генерал-аншеф Алексей Ильич Бибиков, попавший вследствие дворцовых интриг в опалу и получивший несколько дней назад повеление императрицы из главнокомандующего в Польше стать простым корпусным генералом на турецком фронте, да ещё под началом не расположенного к нему фельдмаршала Румянцева[25]. И непременный участник всех балов и церемоний, длиннолицый, с дряблыми щеками обер-шталмейстер Лев Александрович Нарышкин, хлебосол и арлекин, вечно прихехекивающий и паясничающий шут государыни, прозванный при дворе «шпынём»…
Оркестр грянул польский, но танцующие остановились и, расступившись, образовали широкий проход. Вниз по беломраморной лестнице шла императрица в голубом с зелёною епанчой (цветов ордена святого Андрея Первозванного) роброне. Волосы её были слегка припудрены, голубой роброн оттенял белизну полуоткрытой груди и ниспадал пышным колоколом.
Чуть сзади Екатерины II держался её фаворит Васильчиков, нежнолицый и ничтожный, сменивший всесильного Орлова. Улыбка на его кукольном лице казалась приклеенной: ходили слухи, что не долгому возвышению Васильчикова приходит конец.
Державин видел, как Григорий Орлов сделал несколько крупных шагов навстречу царице, но Екатерина мягким движением руки остановила его и прошла мимо. Васильчиков поймал на себе напряжённый и насмешливый взгляд своего предшественника и зарделся вишнёвым румянцем. Императрица рассеянно отвечала на приветствия и словно искала кого-то. Внезапно она решительно – как в воду – вошла в толпу придворных и взяла за руку Бибикова. Державин весь напрягся, чтобы расслышать её слова.
– Голубчик, Алексей Ильич! – в наступившей тишине зазвучал её грудной голос. – Видно, не придётся тебе к туркам ехать. Нашлись дела и поважнее…
Бибиков, склонившийся в полупоклоне, поднял удивлённые глаза.
– Чай, слышал ты, – продолжала царица с чуть заметным акцентом, – открылось возмущение на Яике. Боюсь, генералы моп вовсе обленились и разучились мышей ловить, раз какой-то беглый казак взял по Яику несколько городов, осадил Оренбург и разбил армию Кара… Бери-ко, голубчик, всю власть, да и наведи ужо там порядок!
Бибиков был добродушен, хладнокровен, прекрасно владел собою, но склонность к весёлости, смелой шутке одержала верх над его обычной сдержанностью. Он отвесил ещё один полупоклон и вместо ответа тихо, но явственно пропел тенорком куплет старой народной песни:
Сарафан ли мой, дорогой сарафан! Везде ты, сарафан, пригожаешься; А не надо, сарафан, и под лавкою лежишь…Императрица внимательно поглядела в его карие глаза и улыбнулась:
– Что ж, ты прав, Алексей Ильич! Сей дорогой сарафан нам теперь надобен… Только спомнишь мои слова. Не под лавку бросать, а на все пуговки застегнуть его теперь придётся. Итак, – зная свою власть не только самодержицы, но ещё и красивой женщины, она придала лицу выражение величия и мягкости, – собирайся, голубчик, поскорей, да и отправляйся прямо в Казань!
Вот она, редкостная возможность поймать удачу! О волнениях на Яике шушукались по гостиным, открыто говорили в кабаках, хотя полиция и хватала болтунов. Слухи были противоречивы и вздорны – о будто бы воскресшем императоре Петре Фёдоровиче… Но всё равно куда, всё равно зачем, – только бы покончить с унижением бедности! Державин отступил за колонну и прижался к мрамору пылающим лбом. Он вовсе не был известей Бибикову, однако порешил, не откладывая, завтра же порану ехать прямо к нему и упросить взять с собой.
Поутру Державин так спешил, что позабыл даже продеть голову в пудреник: стал порошить волосы мукою – и кафтан весь запудрил. Кое-как почистившись, прикатил он в своей каретишке к дому генерал-аншефа и сенатора Бибикова на Гороховой улице, запрыгал по деревянным мосткам, метя мимо проступавшей топи, и сразу попал на приём к хозяину.
– Слышал я, ваше высокопревосходительство, по народному слуху, – начал Державин, представившись, – о поездке вашей с секретной миссией в Казань. А как я в сём городе родился и ту сторону довольно знаю, то не могу ли быть с пользою в сём деле употреблённым?..
Бибиков нахмурил продолговатое, с высоким лбом лицо. Кто этот безумный прапорщик, что без протекции и даже рекомендательного письма решился на такой дерзкий шаг? Дурак или наглец? Нет, сию развязь надобно пресечь!
– Очень сожалею, друг мой, – сказал он наконец. – Но я уже выбрал себе гвардии офицеров – людей, лично мне известных.
Оставалось раскланяться и уехать, но Державин не торопился. Он внезапно почувствовал в себе тот особенный прилив сил, какой всегда наступал у него в поворотные минуты судьбы.
– Любопытствую я, ваше высокопревосходительство, касательно ваших литературных опытов…
– Вот как? Каких же?
Державин понял, что сказал сие впопад.
– Ведомо мне, что переложили вы на русский язык поэму Фридриха Великого о военном искусстве…
– Это так, братец. А ты что, сам тоже к изящной словесности склонность имеешь?
– Признаюсь в сём грехе. И вирши Фридриховы переводил, и сам писать пробовал: складывал и лёгкие песенки, и торжественные оды в подражание великому Ломоносову.
– Любопытно, друг мой. Расскажи-ка о себе коротко…
Державин уехал, пробыв у Бибикова около часу, ощутил приязнь и ласку вельможи, но так и не дождался от него никакого обещания.
Огорчённый, зашёл он ввечеру в полковую канцелярию, которая помещалась неподалёку от его покойников на Литейной, и встретил у ворот шестнадцатилетнего капрала Василья Капниста[26], недавно переведённого из Измайловского полка в Преображенский. Он успел уже полюбить этого живого, остроумного и образованного полтавчанина, отец которого, выходец из греков, в год рождения сына пал в битве при Гросс-Егерсдорфе. Быть может, юный Капнист заполнял ту пустоту, какая образовалась в душе Державина после кончины его младшего брата Андрея, таявшего в Питербурхе от чахотки и осенью 1770 года почившего в Казани на руках у матушки.
– Гаврило Романович, дорогой, что невесел? Ай журба какая напала? – стремливо обнял Державина тоненький живоглазый и горбоносый капрал.
– Не везёт мне, дружок! – махнул тот рукой. – В кои-то веки понадеялся на фортуну! Да рази её ухватишь, когда у этой капризной грации затылок голый! Просился в команду генерал-аншефа Бибикова, но, видать, не судьба…
– Примай свою судьбу без ропота, – не по-детски серьёзно сказал Капнист. – Постой, постой! Разгони хмару – ведь тебя в канцелярии ожидает какой-то приказ…
Гаврила опрометью бросился в полковую избу.
«Лейб-гвардии прапорщику Державину велено явиться назавтра к его высокопревосходительству и российских орденов кавалеру господину Бибикову…»
Генерал-аншеф при новом свидании говорил мало:
– Через три дни быть готовым к отъезду в Казань!
2
Как обрадовалась, расцвела и даже помолодела матушка Фёкла Андреевна! Не знала, куда усадить, чем потчевать дорогого гостя, и не могла на него наглядеться.
– Не обессудь за недостаточностью моей, сам знаешь, всё нынче кверху тормашками пошло! – Фёкла Андреевна сокрушённо махнула рукою. – Из именьиц в этакую смуту ничего не дождёшься!
Но стол был обилен домашнею снедью: на оловянных блюдах и талерках солёные огурцы и солёные сливы, капуста топаная, подовые пироги кислые с сыром и с груздями, копчёное мясо, приготовленное с деревянным маслом, чесноком и луком, караси с бараниной, душистый мёд (место, где стояла Казань, издавна было пчелисто), в кувшинах – полпиво, квас, сбитень…
– Ты что, подлец, подстылое принёс! – внезапно крикнула Фёкла Андреевна дворовому подростку, привычно награждая его крепким подзатыльником. Тот поглядел на барыню злобным волчонком и молча скрылся в поварню, унося блюдо пилава с бараниной.
– Вот, возьми их! – вздохнула Фёкла Андреевна. – Почитай, вся дворня от рук отбимшись ходит, только и норовят господ обмануть, да всё о какой-то воле промеж собой толкуют. Дался им Пугач! Да это непременно и не имя, а прозвище – дворян пугает. А имя… – Фёкла Андреевна оглянулась, хотя в низкой горнице, кроме них, никого не было, и зашептала сыну на ухо: – Отписала из Москвы сестрица моя Фёкла Савична, что Пугач этот есть на самом деле беглый казак Черняй…
– Эти ростобары я в Москве уже слышал, – хмуро ответил Державин. – Ты расскажи лучше, что делается в городе.
– Что деется? Ворота боишься отворить! Вона и куры-те взаперти переглохли! Понаехало к нам в Казань гостей со всех волостей – деревеньки свои оставили, сидят трясутся. Это вот сейчас духом чуть воспряли, как государыня назначила сюда главнокомандующим господина Бибикова. Наши дворяне, чать, помнят, как он удачно и без лишних жестокостей усмирил бунт на уральских заводах. Сказывали тогда, сослал всего двадцать заводских крестьян…
Она ходила за ним и всё говорила, рассказывала, рассказывала – о людях, им позабытых или вовсе неизвестных, о пустяках, что запали в душу.
«Отвык я от матери», – подумал Державин, сам казня себя за эту кощунственную мысль. А она-то всё старалась угодить, услужить ему – и всё невпопад.
– Постой, матушка! Никак стучит кто в ворота! – перебил он Фёклу Андреевну.
– Да это небось гвардейские офицеры куролесят, что приехали до тебя в Казань от господина Бибикова.
– Лунин с дружками?
– Да кто их имена знает! Чуть не силком заняли, веришь, духовную семинарию, потеснили самого архимандрита Любарского, да и предались удовольствию святок. – Она перекрестила толстое своё лицо. – Истинно ни стыда ни совести…
По-утиному переваливаясь, Фёкла Андреевна засеменила к двери, на ходу надевая пуховый оренбургский платок, и почти тотчас же вернулась в сопровождении занесённого снегом до самых бровей здоровенного мужика в хорошем тулупе.
– До вашей, барин, милости… – густым басом сказал мужик, сымая заячий треух.
Державин признал в нём Ивана Серебрякова.
– А, старый знакомый!.. Добро ли поживаешь?
– Что тебе, ваше благородие, сказать… – опустил Серебряков глаза в пол. – Попам да клопам жить добро…
– Ну, раздевайся, садись к столу, гостем будешь.
С полчаса прапорщик наблюдал, как насыщался Серебряков, подметая всё подряд – пироги, мясо, пилав… Наконец прожора утёр седую, с причернью, бороду, испустил ртом воздух из желудка и, отдуваясь, нагло сказал Фёкле Андреевне:
– Пиво-то у тебя, хозяйка, с прокиселью, да и квас перестоялый…
«Вот пролаза!» – с некоторым даже восхищением подумал Державин и остановил возмущённую Фёклу Андреевну:
– Не мешай нам, матушка. Пойди-ка лучше по хозяйству…
Оставшись в горнице вдвоём, оба некоторое время испытующе глядели друг на друга, словно проверяя, кто чего стоит. Рябое лицо Серебрякова оставалось невозмутимым даже тогда, когда Державин спросил:
– Ну как, отыскали запорожские сокровища?
– Куда там! Отыскал осётр дожжа в поле лежа… – загудел Серебряков. – Отправились мы, не хуже, втроём на Днестр за кладом, да товарищи мои больно робки оказались. Вишь ты, рак не рыба, нетопырь не птица, а пёс не скот. Как стретились нам войски турецкого фронта, так господин Максимов в труску ударился: искать-де больно опасно, повернём назад. Вот мы с Максимовым и вернулись ко своим дворам в Малыковку. Он, чать, податься в Москву убоялся…
– А Черняй? – привстал Державин.
– Эх, барин! Да что с ним делать, с Черняем-то? Разбойник, не хуже, живой покойник! Отпустили Черняя, – блеснув недобрым взором, неохотно пробурчал Серебряков.
«Как же! Жди! – подумалось офицеру. – Ты-то отпустишь. Скорее всего пырь ножом, да и концы в воду. Только кто же тогда Пугач, если не Черняй?»
Словно отгадав его мысли, Серебряков придвинулся к прапорщику и загудел тише:
– Я к тебе, барин, по самому секретному делу… Насчёт его глупского величества – господина Пугачёва!
Скрывая волнение, Державин поднялся с лавки.
– Давай-ка прикажу самоварец подать. А ты пока понаковыряй себе мёду, да и обсудим за чаем всё…
Фёкла Андреевна не раз порывалась войти в горницу. Тишина. Уж не пристукнул ли её Гаврюшу рябой разбойник? Но, заглянув в скважинку, успокаивалась: сын мирно беседовал со страшным мужиком, правда вовсе позабыв про чай. Наконец она притомилась и ушла спать.
Серебряков меж тем поведал:
– Ты ведь знаешь, барин, что подрядился я беглых раскольников переселять из Польши… На пустующие земли левого берега Волги…
– Ещё бы! – не удержался Державин. – И на плутовстве своём окаянном попался! Пришлось твоему земляку Максимову тебя выручать…
– Рыба рыбою сыта, а человек – человеком, – заиграл словами Серебряков. – Или ещё говорят: рука руку моет, а обе белы быть хотят. Так вот, среди переселенцев было много дезертиров и прочих подозрительных смутителей. Споминаю, в декабре 1772-го года рассказал мне вот о чём экономический крестьянин Иван Фадеев. Бывши на Иргизе, в раскольничьей Мечетной слободе для покупки рыбы, слышал он в доме жителя той слободы Степана Косого от какого-то приезжего человека такие речи: «Яицкие-де казаки согласились идти с ним в турецкие земли, только-де, не побив в Яике всех военных людей, не выйдут». Ин ладно! Будучи сам болен, призвал я надёжного себе приятеля дворцового крестьянина Трофима Герасимова и просил съездить в Мечетную слободу и у друзей разведать, от кого произносилися такие речи? Потому Герасимов ездил и о том проезжем человеке расспрашивал. А по приязни ему той же слободы житель Семён Филиппов сказал, что тот приезжий чело век – вышедший из Польши раскольник Емельян Иванов сын Пугачёв.
Державин прикрыл глаза. Пугачёв! Схватить самого Пугачёва! Переворот в жизни, ордена, деревни, чины… Слава! Он, прапорщик Державин, спаситель дворянства, он приближен ко двору и трону. Но нет! Слишком смело, слишком несбыточно…
– Прибыл он на Иргиз, – гудел Серебряков, – из белорусского местечка Ветки и по позволению дворцового малыковского управителя глядел и осматривал здесь для селитьбы своей место. Герасимов счёл за нужное того подозрительного пришельца сыскать. А как по известиям поехал он в село Малыковку на базар, то Герасимов, бросившись туда, нашёл его на квартире у экономического крестьянина Максима Васильева и велел за ним присматривать, а сам объявил о нём смотрителю той же волости. Как опосля уже узнали, в слободе Мечетной, где раскольнический монастырь, стретился Пугачёв с ихним игуменом Филаретом. Заметь хорошенько, барин: с раскольниками сими, живущими по Узеню в скитах, у него большая дружба. Пугачёва арестовали. Я предложил в извозчики надёжного человека, дворцового крестьянина Попова. А дале тебе самому всё ведомо: Пугачёва под стражею увезли в Казань, отколь он и бежал…
Глядя прямо в продувные глаза Серебрякова, Державин отрывисто выпалил:
– Больно складно говоришь! Может, попусту мне пешки точишь? Уж не обморочить меня захотел? Мотри, парень, с секретной комиссией шутки плохи!
– Э, ваше благородие! – махнул своей лапищей Серебряков. – Пытки не будет, а кнута не миновать! И вот тебе мой сказ… – Он неожиданно мягко, по-кошачьи вскочил и в два прыжка оказался у двери. Распахнул: никого. – Дело сие великой тайны требует…
Так до утра и просидели Державин с Серебряковым, подробно обсуждая государево дело.
3
Бибиков не спал несколько суток, изыскивая, какими путями пресечь возмущение пугачёвцев. Успехи восставших день ото дня всё более тревожили его.
Правда, сам Пугачёв, объявивший себя чудом спасшимся императором Петром III, терял время, осаждая Оренбург и Яицкий городок, зато его отряды разливались всё выше по Волге, присоединяя к себе крепостных и разоряя помещичьи усадьбы. Восставшие башкиры окружили Уфу и захватили многие заводы. Уже вся восточная окраина империи была объята волнениями. Меж тем войска подходили к Казани крайне медленно, и покамест ни о каких решительных действиях говорить не приходилось.
Главнокомандующий задумался, глядя мимо листка. Болела от недосыпу голова, жгло и давило в спине под левой лопаткой. Он превозмог тупую усталость и дописал: «День и ночь работаю, как каторжный, рвусь, надсаждаюсь и горю, как в огне адском…» Вложил письмо в конверт с каллиграфической надписью: «Её императорскому величеству самодержице Всероссийской Екатерине II», приложил к печати перстень с монограммой и вызвал секретаря:
– Все ли в сборе?
– Генералитет, штабы и члены секретной комиссии ожидают вас, ваше высокопревосходительство!
Бибиков вышел в соседнюю залу, заполненную военным народом. Отдельно стояли гвардейские офицеры секретной комиссии – капитан-поручик Семёновского полка Савва Маврин, подпоручики Семёновского полка Сабакин и Лунин, прапорщик Преображенского полка Гаврила Державин. Этот последний своей деловитостью, неутомимостью и исполнительностью оказался настоящей находкой.
Оглядев собравшихся, генерал-аншеф начал напряжённым тенорком:
– Итак, господа, смута усиливается! Здесь, в Казани, с моим приездом все, видно, впали в нелепое благодушие. Вона и архимандрит Платон Любарский в канун рождества Христова воспевает несостоявшиеся победы. Что же на самом деле? На самом деле мы в осаде, господа! Гарнизоны никуда носа не смеют показать. Страм сказать, сидят на местах, как сурки, и только что рапорты страшные присылают. – Продолговатое, с высоким лбом лицо Бибикова потемнело от гнева. – Сил нужных по сию пору нет! А в столицах тем временем попрекают нас за бездействие! По гостиным видимо-невидимо развелось вредных пустоболтов. Его сиятельство граф Пётр Иванович Панин, сказывают, до того доехал, что уже открыто по Москве вещает: в правительстве-де никто ни на что не способен и что сам он готов вооружить крестьян своих и итить с ними на Пугачёва…
– Разбегутся! – не удержался Державин. – Ежель все не перейдут поголовно к самозванцу!..
– Матушка государыня наша, – продолжал Бибиков, – назвала графа Панина за безответственные сии речи предерзким болтуном. Но довольно об этом! – Генерал-аншеф перешёл к столу с картой огромной Казанской губернии, которая на север простиралась до Перми, а на юг до Астрахани и включала в себя Вятку, Пермь, Симбирск, Пензу, Саратов. – По выработанной диспозиции войски отовсюду – из Тобольска, Малороссии, Польши, Питербурха – сходятся к Казани. Под моим началом армия двинется затем к Оренбургу. Нам никак не можно дать самозванцу и его толпам проникнуть ни во внутренние губернии – на правый берег Волги, ни в северо-восточные – к заводским крестьянам и башкирам…
– Ваше высокопревосходительство! Ожидать без конца войск тоже нельзя! Вокруг Казани вёрстах в шестидесяти уже разъезжают толпы вооружённых татар. Пора действовать!
Кто это? Опять неугомонный прапорщик Державин? Эх, нетерпеливая головушка! Бибиков уже с досадою возразил:
– Знаю! Но что прикажешь делать? Войски ещё не пришли… Я уже говорил об сём с губернатором фон Брандтом.
– И всё же, – упрямо повторил Державин, – есть ли, нет войска, надобно действовать!
Бибиков отшвырнул в сердцах карту, схватил прапорщика за руку и, ни слова не говоря, повёл в кабинет. Сунул ему под нос бумагу.
Это был рапорт о падении Самары. Восставшие под предводительством атамана Арапова вошли в город и были встречены жителями хлебом с солью, а духовенством – с крестами и колокольным звоном.
Генерал ходил по кабинету, словно позабыв, что его ожидают в соседней зале. Потом подошёл к прапорщику и, пристально глядя ему в глаза, сказал:
– Вы отправляетесь в Самару. Возьмите сей час в канцелярии бумаги и ступайте!
Державин выдержал его взгляд. «Неужели он посылает меня прямо в руки к злодеям!» – пронеслось у него в голове, но он ответил:
– Я готов.
Проходя через прихожую, где в лужах талого снега дремали, не снимая тулупов, кучера и лакеи, Державин бросил ожидавшему его Серебрякову:
– Опять о нашем деле поговорить не удалось! Не до того! Собирайся…
Не спрашивая, куда и зачем, Серебряков покорно нахлобучил треух.
Кучер был вялый и непроворный малый из дворовых Фёклы Андреевны. Все люди Державина, скачучи из Питербурха, поотбивали себе ноги и занемогли.
– Ты сядешь на облук! – залезая в повозку, приказал Серебрякову прапорщик, а кучера определил стать на запятки.
Подробности поручения были изложены в двух запечатанных и надписанных «по секрету» пакетах, которые надлежало открыть, удалившись от Казани не ближе тридцати вёрст. Пока ехали через Кремль, повозку всё заносило, и Державин крикнул:
– Что это, лошади с придурью?
– Нет, – не оборачиваясь, прогудел Серебряков. – Частые ездоки, вишь, поугладили путь.
Но вот ползкая дорога кончилась, и через Тайницкие ворота повозка шибко побежала к спуску на замерзшую и широкую здесь Казанку. Белокаменный Кремль таял, сваливался за горизонт, едущих обнимала ширь степей. Державин, придерживая голубую форменную шляпу, огляделся: родные сердцу просторы. Странствия по этим степям в юности дали ему поболе, нежели науки, отозвались много позже в его душе широтою и смелостию поэтических суждений. Величие степей, их безмерность и малость человека заставляли позабыть о подстерегающих опасностях, рождая мысли о вечности и творце, о тщете и гордыне… Неясные ещё строки лепились смутно, рождались высокопарные, надутые образы. Но, ощущая это, он чувствовал, что стихотворчество, казалось бы прочно забытое, властно просилось наружу, – то неожиданным уподоблением, то мольбой о чём-то, то смелой, всё подчиняющей мыслью:
Небесный дар, краса веков, К тебе, великость лучезарна, Когда средь сих моих стихов Восходит мысль высокопарна, Подай и сердцу столько сил, Чтоб я тобой одной был явен, Тобой в несчастья, в счастья равен, Одну бы добродетель чтил…Повозка пересекла Волгу. Строки цеплялись одна за другую, саднили в голове огненными занозами, вторили в такт стуку копыт по мёрзлой дороге. Стихи набегали, толпились, тесня образами, обращались к небу и трону, прося, требуя. Чего? У кого?
Веток напастьми человек! В горниле злато как разжшенно От праха зрится очищенно, Так наш, бедами бренный век. Услышьте, все земны владыки, И все державные главы! Ещё совсем вы не велики, Коль бед не претерпели вы!..Внезапно лошади остановились на всём расскоке.
– Падалище на дороге, барин.
Это был пропнутый стрелою солдат. Поодаль лежал ещё один. Повев ветра донёс переклик не переклик, не то вой, не то голос.
– Едем тише, Иван! – отрывисто попросил прапорщик, вынимая из чехлов два пистолета.
– Едем, ваше благородие, – спокойно отозвался Серебряков. – Ишь, ржёт конь к печали, ногою топает к погонке…
С полверсты лошади шли ступою. Теперь уже явственно слышался жалобный псиный скулёж.
– Ишь ты! – сказал Державин. – Собака-то не к добру развылась…
За поворотом открылось свежее пепелище: кучи праха, остовы изб. У одночельной печи, странно белевшей посреди золы и углей, завозилась куча тряпья и обернулась старухой. Шамкая беззубым ртом, она трясла восковым кулачком, грозя повозке. Когда путники поравнялись с ней, старуха внезапно вскинулась с криком:
– Ахфицер! Душегуб! Пусть на тебя нападут все двенадцать сестёр-лихорадок!..
– Молчи, старая псовка! – замахнулся кнутовищем Серебряков.
А вослед им нёсся дребезжащий голос:
– Трясея, огнен, ледея, гнетея, грынуша, глухея, ломея, пухнея, желтея, коркуша, глядея, огнеястра!..
Некоторое время Державин со своим подзираем молчали. Затем Серебряков прогудел:
– Думаю-подумаю… Раздумьице возьмёт. А что, барин, ежель самозванец, не хуже, и победит?
– И этот переметнуться может! – с ужасом прошептал прапорщик и отвернулся.
Зимний день короток, незаметно навалился вечер. Попримучив лошадей, путники остановились в разорённой деревеньке. Державин приказал старостихе затопить печь. В поддымки в чёрной избе быть несносно. Прапорщик вышел в сенцы, запалил огонь и вскрыл пакеты. В первом ордере ему предписывалось ехать в Симбирск, присоединиться к подполковнику Гриневу и идти с ним на Самару; во втором – по занятии Самары отыскать злоумышленников и уговорителей народа и, заковав их, отправить к Бибикову. Прочих виновных для страха на площади наказать плетьми.
Державин позвал старосту:
– Лошадей, и живо!
– Не будет лошадей! – отрезал староста, мужик с покляпым носом и злыми глазами. – Всех ужо забрали военные команды…
– Ты отлыжки-те свои брось! – повысил прапорщик голос.
– Да что, я тебе рожу лошадей?! – закричал староста.
Державин щёлкнул курком и приставил к его горлу пистолет:
– Будут лошади?
– Слышь, Марья, – сиплым голосом позвал тот старостиху, с откровенной ненавистью глядя на офицера. – Слышь, выведи барину из подклетья меринка чалого да кобылу гнедую…
Державин всё более укреплялся в той мысли, что весь народ – не токмо крестьянство, но и ремесленники, мелкие купцы, низы духовенства, – поддерживает Пугачёва и отвергает дворянскую власть.
В России кипела, клокотала, ширилась, полыхала настоящая гражданская война, и не на живот, а на смерть. Антинародный режим Екатерины II довёл угнетённые сословия до последней черты терпения; восстание против ненавистного дворянства было, если брать низы, почти всеобщим, всеохватным. Именем царицы восставших распяливали на петлях, удавливали осилом, подвешивали на глаголях за ребро, резали языки и рвали ноздри; крестьяне, казаки, башкиры вешали и жгли помещиков, офицеров, чиновников, истребляли самый род их, вплоть до малого потомства. В числе лиц, подлежавших казни по взятии Пугачёвым Яицкого городка, значились не только его комендант подполковник Симонов и капитан Андрей Крылов, но и шестилетний сын последнего Иван. В указе от 1 декабря 1773-го года Пугачёв призывал всех «помещиков и вотчинников как сущих преступников закона и общего покоя, злодеев и противников лишать всей жизни, то есть казнить смертию».
Лишь редкие участники этой войны отличались человеколюбием и стремились действовать без пролития крови; Державин к ним не принадлежал. Офицер секретной комиссии, он для пресечения смуты готов был на любые, самые жестокие меры.
Весь вечер, меняя лошадей, гнал он повозку и остановился в десятом часу пополудни вёрстах в пяти от Симбирска. Надобно было выяснить, не заняли ли город пугачёвцы. Навстречу медленно катили праздные розвальни поселянина, возвращавшегося по продаже продуктов.
– Эй, парень! – позвал Державин малого, стоящего на запятках. – Как поравняемся с санями – хватай мужика за шиворот, да и тащи в повозку!
– Не сумею я, барин… Озяб дюже… – подал тот робкий голос.
– Эх, разгильдяй! Ну-ка ложись тогда на моё место!
Державин вскочил на запятки, притворился дремлющим и, когда сани оказались рядом – швырк мужика на снег. Ещё мгновение, и Серебряков уже крутил пленнику руки.
– Кто в городе?
– Военные! Военные, ваша милость! – лепетал обезумевший от страха обыватель.
– Да какие военные? Государыни или злодеи?
– Знать не знаю, ведать не ведаю! Видел лишь, что собирали они по городу шубы…
– Одеты как? В мундирах?
– Нет, в русском обыкновенном платье… Только ружья у всех со штыками.
Последняя подробность проясняла картину: у пугачёвцев ружья не имели штыков. Отпустив мужика, Державин смело въехал в Симбирск, Воевода объявил ему, что подполковник Гринев с командою часа с два как выступил из города по Самарской дороге для соединения с отрядом майора Муфеля. Гвардии прапорщик нагнал Гринева, а Самару они уже нашли занятой Муфелем.
Образ мыслей народа, городского совета, самого бургомистра, протопопа и первостатейных людей ужаснул его: все они участвовали в торжественной встрече Арапова безо всякого на то принуждения, а самарские священники служили в честь Пугачёва благодарственные молебны. Бибиков предписал важнейших преступников казнить, «а других пересечь, ибо всех казнить будет много».
Недолго пробыв в Самаре, Державин вслед за Гриневым отправился вниз по Волге.
Это была пора, о которой сам Державин вспоминал впоследствии как о «неприятной комиссии», – день и ночь испытывал он наедине преступников и безо всякого письмоводителя или писца собирал их показания, «в которых они многие непристойные речи изрыгали на высочайшую власть».
Между тем решительными усилиями Бибикова положение переменилось. Если вначале разъезды Пугачёва, забравшего одну за другой крепости на Общем Сырту от Яицкого городка до Оренбурга, появлялись по всей левой стороне Волги и правительственные войска не имели вовсе успеха, Карр бежал от страха, полковник Чернышов убит, Фрейман терпел неудачи, то теперь генерал-майор Мансуров твёрдо стоял на самарской линии, а генерал князь П. М. Голицын запирал дорогу от Казани к Оренбургу. Появилась возможность вернуться к тайному делу, которое так занимало Державина.
По его докладу ночью в кабинет Бибикова был приведён Иван Серебряков.
При виде вельможи в голубой кавалерии и звёздах плут с воплем пал перед ним на колена.
– Батюшка наш! Кормилец! Не оставь! – И по его рябому лицу потекла мутная слеза.
Бибиков сузил умные карие глаза:
– Хватит скоморошничать. Этого я, братец, право, не люблю.
Серебряков тут же просох лицом и деловито сказал:
– Ну так вот, ваше высокопревосходительство. Я к вам с собственным важным доношением и бумагою от малыковского помещика подпоручика Максимова…
Повторив всё, что он рассказал Державину, бродяга закончил:
– Прежде невода рыбы не ловят. Но как ныне войски для истребления сего изверга пришли, то толпа его будет разбита, а ему придётся искать себе убежища тайно. Где же ему лучше найтить можно, как не на Иргизе или Узенях? У его друзей раскольников! Тут-то мы, не хуже, его и сцапаем! Только для сего надобно будет немало средств. Да и людей, тот край знающих. И допреж всех Герасимова и подпоручика Максимова, которым очюнно хорошо ведомы народа тамошнего склонности…
Бибиков быстро пробежал поданные Серебряковым бумаги и коротко приказал:
– Обожди в соседней комнате.
Когда тот вышел, генерал-аншеф оборотился к молчавшему до тех пор Державину:
– Это птица залётная и говорит много дельного… Однако ты его представил, ты с ним и возись. А Максимову его я ни на грош не верю.
Бибиков подошёл к карте. Тонкий палец с блистающим бриллиантом заскользил по голубой змеящейся Волге:
– Казань… Симбирск… Самара… Сызрань… Малыковка… Саратов… Отсель на восток очаг мятежников. Иргиз… Малыковка… Узени… – гнездо раскольничьей сарыни. Здесь мы растянем сети. Итак, друг мой, готовься отъехать в Саратов и там стеречь Пугачёва!
Он положил прапорщику руку на плечо:
– В помощники себе возьмёшь Серебрякова и Герасимова, но рассуждение здравое и твой ум да будут тебе лучшим руководителем. Верю в твои способности, усердие и ловкость, но опасаюсь горячности и запальчивости твоей. Памятуй: для снискания и привлечения от тамошних людей доверенности ласковое и скромное с ними обращение всего более успеху нашего дела способствовать будет!..
7 марта 1774 года Державин выехал из Казани. С ним были слуга – гусар из польских конфедератов Андрей Карпицкий и Иван Серебряков. На подорожной стояла печать Бибикова с девизом: «Vigil et audax» – «Бдителен и смел».
Девиз этот подходил всего более самому гвардии прапорщику.
4
Постарел, обтрепался и рожею обрюзг недавний непоседа и искатель приключений Максимов. Ещё хорохорится, предлагает новые пустые прожекты, да кой в них прок?
Державин сам наметил последовательный план действий: перво-наперво наказал Серебрякову отыскать человека, годного для подсылки к Пугачёву. С этой целью отправлен был на Иргиз дворцовый крестьянин Дюпин, взявшийся привезти в Малыковку раскольничьего старца Иова, который знал Пугачёва в лицо по давней с ним встрече у игумена Мечетной слободы Филарета. На старца возлагалась важная миссия: отвезти в Яицкий городок одобрительное письмо коменданту Симонову, а затем остаться в толпе восставших. Державин научил его рассказать, что прислан он к Пугачёву Филаретом, схваченным и увезённым в Казань. Иову вместе с Дюпиным велено было разузнать, сколько у Пугачёва под Оренбургом людей, артиллерии, пороху, снарядов и провиянту; ежели его разобьют, куда он намерен бежать; какое у него согласие с башкирцами, киргизами, калмыками и нет ли переписки с какими ни то отечеству неприятелями? Затем разведать, нельзя ли его куда заманить с малым числом людей, дабы его живого схватить можно было? Ежели его живого достать не можно, то убить. Как народ его почитает – за действительного ли покойного государя или знает, что он подлинно Пугачёв? Какие действия производят её величества манифесты и победы на толпу?..
«В случае же их, лазутчиков, неверности, – писал Державин секретной цифирью донесение Бибикову, – чтоб и в этом виде были полезны, наказал я им, что приехал в Малыковку для встречи четырёх полков гусар, идущих из Астрахани… Сие велел разглашать с намерением, которого никому не открывал, чтоб в случае предприятия злодейского устремиться к Иргизу и Волге, где никаких войск не было, удержать их впадение во внутренность империи…»
Рыластый Максимов просунулся в горницу:
– Гаврило, душа моя! Тут до тебя Серебряков с Герасимовым…
– Зови, а сам нам не мешай!
За хмурым, точно невыспавшимся, рябым Серебряковым вскользнул Герасимов: мордочка лисья, умильная, глазки масляные, бородка красно-жёлтая.
Державин поднялся. Гвардейский рост мешал ему в низкой горнице.
– Будьте неотлучно на Иргизе и Узенях, чтоб предупреждать сообщение с Пугачёвым и ловить его лазутчиков. Выставьте особых надсмотрщиков на дорогах и перевозах. В случае же ожидаемого поражения Пугачёва примечайте, не появится ли он между жителями. Всё понятно?
– Премного благодарны, ваше благородие! – высунулся Герасимов. – Желательно только денег на дачу подлазчикам поболе…
– Денег дал, сколь казна отпустила. – Державин ещё раз оглядел своих подзираев: истинно – волк с лисою. Но всё равно надёжнее, чем старец Иов. Ох этот старец! Раскуси-ка его попробуй! Впрочем, и эти хороши. Предать не предадут, а карманы свои набить краденым да грабленым постараются… Нахмурившись, добавил строго: – Словом сказать, чтобы уши ваши и глаза были везде, дабы через нерадение не упустить того, чего смотреть должно. Исполнять же сие так, чтоб никаких на вас жалоб не было. Нигде ничего не брать, ибо должность ваша оказать своё усердие состоит токмо в пронырливых с ласкою поступках, и то весьма скрытных, а не явным образом.
– Да куда нам с им кого обидеть… – потупил рожу Серебряков. – Разиня растяпе в рот, не хуже, заехал… Небось, барин, ничего худого не сотворим! Чай, не первый день знакомы…
– Знаю я тебя, пролаза! – оборвал его Державин. – И ещё заруби себе на носу: нигде жителей никак не стращать, но ещё послаблять им их язык, дабы изведать их сокровенные мысли. Уговаривать, чтоб они ничего не боялись и оставались бы на своих местах. А ежели можно, то подавать ещё искусным образом и повод, чтоб они привлекали к себе желанное нами. Поступайте так, чтобы вам, как казалось, ни до чего нет дела, в противном случае вы принудите о себе мыслить и догадываться, что вы не просто разъезжаете… Ну, с богом!..
В Малыковке Державина беспокоило многое: стоявший на Иргизе капитан Лодыгин некстати пугал народ казнями и виселицами, мог только разогнать жителей и всё напортить. Прапорщик жаловался Бибикову: «Не прикажете ли ему остаться в своём доме и помолчать? А если он надобен, то, по крайней мере, сообщали бы мне, что он намерен делать». Бибиков без промедления отвечал своему любимцу: «Капитана Лодыгина не терпите. Я к нему посылаю при сём ордер, чтоб он или в доме своём остался и жил бы спокойно, или ехал бы в Казань. Ежели же он не поедет, то имеете отправить его под присмотром». Серебряков с Герасимовым донесли вскорости о том, что Пугачёв, желая привлечь себе в помощь киргизцев, обнародовал манифест, обещая им за то Яицкую степь до Волги. Ожидалось, что они начнут набеги на приволжские поселения. Державин тотчас же решил отправиться в Саратов, где стояла сильная воинская команда, имея на руках письмо Бибикова о чинении ему помощи.
В исходе 1773-го года в Саратов был назначен новый начальник – брат известного вельможи, деятельный, строгий и жестокий Пётр Никитич Кречетников. Лейб-гвардии прапорщик намеревался попросить у него военной подмоги для ограждения Малыковки.
Ехали в Саратов верхами вдоль Волги с Андреем Карпицким, небольшим, ладным, в гусарском долмане, усы щёточкой. На льду уже повсюду показались прососы, а кое-где вода даже перепрыскивала через льдины.
Деревянный дом губернатора снаружи не охранялся. Лейб-гвардии прапорщик вошёл, кинул в угол шляпу, велел о себе доложить. Его встретили в зале дородный вельможа в генеральском мундире и полковник с огромным носом и усами.
Кречетников наотрез отказался выполнить просьбу Державина:
– У нас свои страхи! Нам ли кидаться солдатами невесть зачем! Верно я говорю, комендант?
Полковник согласно закивал своим страшным, точно отлакированным, носом.
– Вот письмо его высокопревосходительства генерал-аншефа и российских орденов кавалера господина Бибикова… – начал было прапорщик.
По холёному лицу вельможи прошла тень:
– Мне Алексей Ильич не указ!
– Ах даже так! – Державин заносчиво повысил голос: – Смотрите, ваше превосходительство, как бы вам это не зачлось!
– А я вот возьму да прикажу сейчас полковнику Бошняку, – надулся до красноты вельможа, – и он за предерзостные сии речи отправит вас, прапорщик, в холодную!
– Я гвардейский офицер! – отрывисто отпарировал Державин. – И при таком намерении готов лишить вашего коменданта его пышного украшения. Но, извините, побрею его не бритвою, а шпагой! Честь имею!
Чёрные усищи Бошняка поползли вверх. Державин круто повернулся, сгоряча вылетел на улицу без шляпы. Карпицкий ожидал его перед губернаторским домом:
– Где пан думает остановиться?
– Поедем-ка, Андрей, назад в Малыковку! Здесь нам, видать, делать нечего!..
Страшный удар между лопаток едва не повалил его. Он обернулся, чтоб хватить обидчика кулаком, и… увидел такое знакомое и такое добродушное красное лицо.
– Петруха, чёрт!
Гасвицкий оглушительно захохотал:
– Гаврила! Братуха!
Они долго давили друг друга в объятиях.
– Повздорил я с вашим новым губернатором, – снова помрачнел прапорщик. – А мне позарез нужен хоть небольшой отряд…
– Да, это преизрядный задавала. И комендант не лучше, – своим добрым толстым голосом пророкотал Гасвицкий. – Я его в магистрате тут чуть не смазал… А не пойти ль тебе в контору опекунств? Начальник её, бригадир Лодыженский, – добрый мой приятель…
Коллегия опекунства иностранных, учреждённая в 1762-м году для устройства немецких и прочих колонистов, подчинялась непосредственно Питербурху, точнее, её президенту графу Григорию Орлову.
– Это дельно! – воспрял духом Державин. – Мой благодетель господин Бибиков и об этом в письме помянул. Да, вишь, стычка с вашим индюком из меня всю память вышибла…
– А после разговору с бригадиром заходи ко мне. Гляди – четвёртый от угла дом. Городок наш небольшой, всего восемь тысяч жителей, не то что Москва. Так что не заблудишься…
Державин вернулся в Малыковку, получив согласие Лодыженского выделить для его нужд фузилёрную роту[27]. Обстановка меж тем непрестанно менялась на всём обширном театре. 31 марта прапорщик получил весьма благоволительный ордер Бибикова с известием: «Злодей генералом Голицыным под Татищевой совершенно разбит…» Это был поворот во всей войне 1773–1774 годов.
Князь Пётр Михайлович Голицын, сын знаменитого петровского генерал-адмирала, участвовал под началом Бибикова в польской кампании 1769–1772 годов, а затем в русско-турецкой войне. Когда 22 июня 1773 года в разгар сражения под Кучук-Кайнарджи погиб знаменитый генерал Вейсман, Голицын принял на себя командование и довёл битву до полного разгрома корпуса Нуман-паши.
Возглавивший Крестьянскую войну Пугачёв заставил дворянскую империю считаться с собой как с грозной силой. Против него были двинуты лучшие боевые генералы: Бибиков, Голицын, а позднее и сам Суворов.
11 марта 1774 года Голицын соединился с Мансуровым на Самарской линии и пошёл к Оренбургу, путь на который запирала крепость Татищевая. Собрав до 8 тысяч повстанцев при 36 пушках, Пугачёв решил дать здесь 22 марта бой главным карательным силам. Сражение, отличавшееся необычайным упорством, длилось более шести часов. Удивлённый Голицын доносил Бибикову: «Дело столь важно было, что он не ожидал такой дерзости и распоряжения в таковых непросвещённых людях в военном ремесле, как есть побеждённые бунтовщики». Потеряв всю артиллерию, до 2500 убитыми и 3 тысяч пленными, Пугачёв бежал за реку Сакмару, где Голицын настиг его и разбил вторично. С несколькими сотнями повстанцев крестьянский царь ушёл на уральские заводы. Шестимесячная осада с Оренбурга была снята…
– Ни на час не откладывая, итить освобождать Яицкий городок! Комендант Симонов с командою, как ведомо мне, едва живы от голоду и не имеют уже вовсе снарядов… – Державин обвёл взглядом сидевших в горнице: капитан Елагин, прибывший от Лодыженского с двумя сотнями солдат и двумя пушками; храбрый до дерзости Андрей Карпицкий; готовый ввязаться в любое прибыльное дело плутяга Максимов. – Ты, братец, – обратился к нему Державин, – обеспечишь нас на первый случай провиянтом. Рыльце-то у тебя ещё со времён Черняя в пушку. – Максимов при сих словах сделал на всякий случай удивлённые глаза. – И ежели сейчас пожертвуешь казне хоть сто четвертей муки, сие на твоей судьбе сказаться не замедлит!..
На другой день маленькое войско начало трудную переправу через разлившуюся Волгу. Державин вооружил полторы сотни малыковских крестьян и, кроме того, полагал присоединить на Иргизе донских казаков конторы опекунств.
С высокого левого берега прапорщик следил, как перевозят в лодках кули с максимовской мукой. К нему подскакал на мохнатой казачьей лошадке Карпицкий.
– Гаврила Романыч, объявился Иов… С письмом генерала Мансурова…
Старец – борода с прозеленью, взгляд уклончивый – поклонился в пояс, подал пакет.
Прочитав ордер, Державин с сожалением сказал Карпицкому:
– Вели, Андрей, моим именем переправляться назад. Его превосходительство Мансуров сам уже Яик освободил… – и оборотился к Иову: – Ну, старец, сказывай, почто от тебя вестей никаких столь долго не было?
– Под стражею, батюшка, под стражею у злодеев находился… – запричитал Иов, зорко поглядывая на офицера. – Чего только не натерпелся – одному господу ведомо. А Дюпина с моим тебе письмом пугачёвцы по дороге умертвили… Меня-то самого едва енерал Мансуров из челюстей смерти вырвал…
Рассказ Иова о его похождениях был сбивчив и путан. Прапорщик не верил ни единому его слову. «Как он раскольник, – размышлял Державин, – а они все подозреваются в доброжелательстве злодею, то не было ли от него вместо услуги каких пакостей?»
– Ладно! – порешил он. – Останешься покамест при мне, а там я тебе дело найду…
В Малыковке Державина ожидало сразу два известия. Одно было до крайности приятным: он был произведён за усердие и храбрость в гвардии поручики. Однако второе повергло его в печаль. Только теперь он узнал, что ещё 9 апреля в Бугульме скончался Бибиков.
«Он был крайне болен, – предварял сообщение о смерти генерал-аншефа адъютант его штаба Бушуев, – и вчерашний вечер мы были в крайнем смущении о его жизни, но сегодня смог он подписать все мои бумаги с великим трудом. Он приказал о сём таить, однако ж я, по преданности моей к вам, не могу от вас того скрыть». Бибиков сам прекрасно понимал своё положение и за два дня до кончины писал по-французски Екатерине II: «Если бы при мне был хоть один искусный человек, он спас бы меня; но, увы, я умираю вдали от вас…»
Сквозь слёзы на лице глядел Державин на грозовое, клубящееся дымными горами весеннее небо. Он привязался к Бибикову, полюбил его как отца – за мужество, твёрдый нрав и доброе сердце, за благоприветливость и безмерную заботу о подчинённых. Не стихи, а слова признательности приходили нестройною толпою:
Не показать моё искусство, Я днесь теперь пишу стихи, И рифм в печальном слоге нет здесь; Но вздох, но знак, но чувство лишь Того тебе благодаренья, В моём что невместимо сердце, Я здесь изобразить хочу. Пускай о том и все узнают: Я сделал мавзолей сим вечный Из горьких слёз моих тебе.5
После поражения под Татищевой Пугачёв бросился через Общий Сырт к селениям и заводам на реке Белой, но подполковник И. И. Михельсон понудил его вернуться к Яику. Тогда, овладев крепостью Магнитной, крестьянский царь перешёл через Уральские горы в киргизскую степь и взял несколько укреплений по Уйской линии. Однако 21 мая под крепостью Троицкая увеличившаяся до И–12 тысяч человек при 30 пушках пугачёвская армия была наголову разбита генералом де Колонгом. Как сообщал де Колонг, «сколько сам злодей ни усиливал свои отчаянные силы, разъезжая на подобие ветра, удержать и удерживать, однако, остался рассыпанным так, что вся толпа ево раздробилась на малые партии и в разные дороги принуждена обратиться в бег». Потеряв до четырёх тысяч только убитыми, три тысячи пленными и лишившись 28 пушек, Пугачёв на следующий день был настигнут Михельсоном и снова потерпел поражение. Он ушёл лишь с осьмью казаками и пропал из виду.
Принявший после кончины Бибикова воинскую команду и казанскую секретную комиссию, князь Щербатов ожидал, что теперь-то Пугачёв кинется к Узеням, и торопил Державина укрепить пикеты по обеим сторонам Волги, составить от Иргиза до Яика цепь из фузелерных рот и донских казаков. Снова тревожно стало на Средней Волге. После занятия Мансуровым Яицкого городка казаки, ушедшие в степи, подняли восстание среди оренбургских и ставропольских калмыков. Теперь уже Кречетников, недавно ещё издевавшийся над Державиным, посылал ему из Саратова одно письмо за другим, взывая о помощи.
Каратели расправлялись с захваченными повстанцами. В Оренбурге скопилось так много колодников, что из Казани выехала специальная комиссия во главе с Луниным и Мавриным. В Малыковке Державин с утра до ночи разбирал дела пленённых пугачёвцев. Серебряков привёз с Иргиза очередную партию несчастных. Иные облыгали друг друга, но большинство держалось твёрдо, удивляя гвардии поручика силою духа.
Серебряков ввёл очередного пленника – яицкого казака, заросшего до самых глаз чёрным волосом.
– Переветник его глупского величества… – тяжело глядя на пугачёвца, доложил он. – Допрошен на Иргизе. Очюнно врёт и сам не ведает что… Будешь говорить правду?
Охрак кровию был ему ответом.
– Это мелкая сошка… Распетлять и высечь простым кнутом. Кто там ещё?
– Злодей Мамаев. Был приближен к самому Пугачёву и творил с ним неслыханные дела.
Мамаев, тощий, борода с сивизной, был уже так замучен допросами, что совсем запутался в показаниях. Он еле держался на ногах, и от побоев в горнице его сгадило. Сперва он признался Державину, что служил у Пугачёва кабинетным секретарём, что вместе с ним они бежали из Казани и по дороге заезжали к игумену Филарету, что посылали в Санкт-Питербурх двух яицких казаков, желая извести императрицу я великого князя, а других – в Казань, чтоб отравить Бибикова…
– Вот, барин, какого я тебе изверга-то доставил… – улыбнулся всем своим страшным рябым лицом Серебряков. – Небось и меня за то, не хуже, наградою не обнесут.
Но, поняв, что бить его не будут, Мамаев тут же начал во всём отпираться.
– Ах, кровопивец! – завопил Серебряков. – Тебе сухим из воды всё одно не выйтить! Признавайся ино по-хорошему!
Державин поглядел на Мамаева, который был весь в синевах от побоев, ничего не сказал Серебрякову и вышел в соседнюю горницу. Там под стражею сидел старец Иов. Поручик уже дознался, что со своим товарищем Дюпиным он сам пришёл к бывшей под Яицким городком жене Пугачёва Устинье, объявил о своём поручении и открыл письмо к Симонову.
– Что, скитник, сибирки ожидаешь? Иди-ко замаливать грехи.
Вернувшись с Иовом, поручик грозно подступился к пленнику:
– Ну вот, ты показываешь, будто бы всё наврал на себя напрасно. А ведь вот это старец Филарет. Он сам говорит, что ты с Пугачёвым к нему приезжал. Так для чего ты меня обманываешь?
– Нет, я его не знаю!
– Как! Так вы не приезжали ко мне? – уставил на Мамаева хитрые свои очёса Иов. – Побойся бога! Лучше, дурак, скажи правду, так тебе ничего не будет.
– Виноват перед богом! – повалился в ноги Державину Мамаев. – Так и было! Мы с Пугачёвым приезжали к нему.
– Ну так врёшь, дурак! – рассмеялся поручик. – Теперь я вижу, что ты всё тут перепутал. А ведь я чуть не послал твоего вранья в Питербурх, а самого тебя не отправил в колодках в Казань! Сказывай, кем же ты был на самом деле в пугачёвской толпе?
– Писарем… – тихо выдавил Мамаев.
– Эх, Серебряков, плачет по тебе каторга! – отрывисто проговорил Державин. – Мало того, что ты грабительски народ грабил, так ещё пыткою понудил сего писаря на себя поклёп возвести!
– Делал токмо то, что всё, барин, делают, не боле, – мрачно прогудел Серебряков, поняв, что проиграл. – А ты погляди-ко лучше, как ваш брат над народом изгоняется. Истинно, кому насрано, а вам маслено!
Державин не ответил на дерзость. Он сорвал зло на Серебрякове, но оттого только, что чувствовал себя беспомощным вблизи другого, великого зла и несправедливости.
Вечером он писал казанскому губернатору фон Брандту: «Надобно остановить грабительство или, чтоб сказать яснее, беспрестанное взяточничество, которое почти совершенно истощает людей. В секретной инструкции, данной мне покойным Алексеем Ильичом, было между прочим предписано разузнавать образ мыслей населения. Сколько я мог приметить, это лихоимство производит наиболее ропота в жителях, потому что всякий, кто имеет с ними малейшее дело, грабит их. Это делает легковерную и неразумную чернь недовольною и, если сметь говорить откровенно, это всего более поддерживает язву, которая свирепствует в нашем отечестве».
Державин томился в бездействии, просил назначения у нового начальника, Павла Потёмкина, родственника фаворита. Тот ласково ободрял его: «За лишнее почитаю подтверждать вас, что труд ваш будет иметь должное воздаяние, вы известны, что её императорское величество прозорлива и милостива, а по мере и важности дел ваших, будучи посредником дел, не упущу я ничего предоставлять её величеству с достойной справедливостью». Так же благосклонны к поручику были князь Щербатов, генералы Голицын и Мансуров.
Меж тем события приняли внезапно совершенно неожиданный оборот: сызранский воевода Иванов сообщил Державину о разорении Казани. Пугачёв, разбитый, исчезнувший, вновь усилившись, устремился с уральских заводов к Каме и ворвался в Казань.
«Что с матушкой? – захолонуло сердце у Державина. – Жива ли? Не изведена ли собственной дворней?» Он только что получил из Саратова письмо Гасвицкого, который извещал между прочим о произошедшем в соседней с его имением деревне Пополутовой: после приезда туда двух казаков здешняя помещица по жалобе крестьян была высечена плетьми, причём «крестьяне все её били же», а затем казнили; троих её малолетних дочерей крестьяне забрали «на воспитание», а скот и пожитки поделили. Державин не мог знать того, что Фёкла Андреевна попала к Пугачёву в плен, пробыла короткое время в многотысячной толпе, которую он великим протяжением влёк за собой, и была спасена Михельсоном, поспевшим к Казани. Не только её городской дом, но и имения, как казанские, так и оренбургские, были разорены.
С объявлением Пугачёва под Казанью стеречь его на Иргизе и Узенях было вовсе бессмысленно. Решение пришло само собой. 13 июля 1774-го года жестокий пожар истребил Малыковку. Оставив с небольшою командою Серебрякова и Герасимова, Державин отъехал в Саратов.
6
В городском магистрате для обсуждения создавшегося положения собралось начальство штаб– и обер-офицеры и прочие значащие чины Саратова.
За отсутствием Кречетникова, отсиживавшегося в Астрахани, спор за главноначалие разгорелся между управляющим конторою колонистов статским советником Лодыженским и полковником Бошняком. Лодыженский носил чин бригадира и звание главного судьи опекунской конторы, то есть был выше коменданта. Но упрямый Бошняк, сын приехавшего при Петре Великом с князем Кантемиром грека, почитал его за человека сугубо штатского, в огневых делах несведущего и подчиняться ему не желал.
Державин, напомнив, что Пугачёв перешёл уже на правый берег Волги, выразил свою тревогу:
– Народ в городе от казанского несчастия в страшном колебании. Должно сказать, если в страну сию пойдёт злодей, то нет надежды никак за верность жителей поручиться…
– Саратову опасности быть не может! – отрезал Бошняк.
Гвардии поручик, пришепеливая от волнения, повысил голос:
– По тайному слуху все саратовцы ждут чаемого ими Петра Фёдоровича! Ни разум, ни проповедь о милосердии всемилостивейшей нашей государыни, – ничто не может извлечь укоренившегося грубого и невежественного мнения. Нужно нескольких преступников в сей край прислать для казни. Авось невиданное здесь и страшное позорище даст несколько иные мысли…
– Перестаньте нас стращать! – Бошняк тронул свой пышный ус, взглянул на Державина и, вспомнив угрозу побрить его, ещё более сердито заговорил: – Я получил бумагу от князя Щербатова, что Пугачёв Михельсоном совершенно разбит и так стремительно бежит к Курмышу, что почти всех своих оставляет на дороге, а сам убирается на перекладных лошадях!
Степенный, медлительный Лодыженский поднялся с лавки:
– Опасность не только не миновала, но ещё умножилась. Офицер из Пензы сегодня известил меня, что самозванец с огромною толпою уже в пятидесяти вёрстах от Алатыря. А оттоль до Саратова менее четырёхсот вёрст…
– Ну и что ж? – крикнул комендант, прозванный в городе «пречестные усы». – Возобновим городской вал и будем на месте ожидать злодея…
Державин перебил его:
– В столь короткое время Саратов по его обширности укрепить не можно! Необходимо регулярным частям выйтить навстречу Пугачёву, а казённые деньги и жителей укрыть в земляном укреплении, план коего составил господин бригадир Лодыженский.
– Не могу оставить города, церквей, острогов и складов вина на расхищение злодеям! – упрямо твердил Бошняк.
Проспорив весь день, чины разошлись ни с чем. Державин срочно поскакал в Малыковку: вооружить крестьян для встречи Пугачёва или поимки в случае его разбития. Его нагнало письмо Гасвицкого: «Все здешние господа медлители состоят в той же нерешительности, а пречестные усы в бытность мою вчера в конторе благоволили обеззаботить всех нас своим упрямством, причём некоторые с пристойностию помолчали, некоторые пошумели, а мы, будучи зрителями, послушали и, пожелав друг другу покойного сна, разошлись, и тем спектакль кончился. Приезжай, братец, поскорее и нагони на них страх: авось подействуют всего лучше ваши слова и тем успокоятся жители…»
Пугачёв приближался к Саратову, и силы его сказочно росли. В смятении Павел Потёмкин доносил Екатерине II: «Слабости правителей и мест суть виною, что злодей, будучи разбит, бежал как отчаянный и мог вновь сделаться сильным. В Кокшайске он перебрался через Волгу с 50-ю человек, в Цывильске он был только во 150; в Алатыре в 500; в Саранске около 1200, где достал пушки и порох; а в Пензе и в Саранске набрал более 1000 человек и умножил артиллерию и припасы. Таким образом из беглеца делается сильным и ужасает народ».
Державин поспешно воротился в Саратов, где не нашёл никакой готовности к отражению Пугачёва. По настоянию поручика было проведено новое собрание в магистрате, на которое Бошняка не пригласили.
– Комендант явным делается развратителем народа и посевает в сердце их интригами недоброхотство! – заявил Державин. – Я требую безотлагательно от магистрата строить укрепления и приготовиться к защите до последней капли крови! Кто обнаружит недостаточное усердие, будет объявлен изменником и отослан, скованный, в секретную комиссию!
Гасвицкий прочёл составленное офицерами города определение против Бошняка:
– «Как комендант, с 24 июля продолжая почти всякий день непонятные отговорки, поныне ни на чём не утвердился и потому к безопасности города никакого начала не сделано и время почти упущено, то все нижеподписавшиеся согласно определили: несмотря на несогласие коменданта, по вышеписанным учреждениям господина бригадира Лодыженского делать непрерывное исполнение…»
У магистратской избы остановилась повозка, доверху забитая детьми, старухами и скарбом. Из-под этой кучи малы выкатился и вбежал в горницу небольшой господин в старомодном, елисаветинском камзоле. Это был Зилинский – воевода Петровска.
– Самозванец во главе скопища развратных людей идёт на Петровск! – пробормотал он, взмахнул коротенькими ручками и снова зарылся в кучу старух и детей. Повозка укатила по Астраханской дороге.
При общем молчании Державин поднялся:
– Надо срочно послать в Петровск казаков. Упредить Пугачёва, чтоб он имеющимися в сём городе пушками и порохом не овладел.
Никто из собравшихся к тому своею охотою не вызвался. Тогда гвардии поручик снова нарушил молчание:
– Казаков поведу я!
Он взглянул нечаянно в боковое маленькое оконце и содрогнулся: из окна вдруг выставилась белая, как бы составленная из тумана, адамова голова, которая, казалось, таращила пустые глазницы и хлопала зубами. Державин попризажмурил и открыл глаза – видение исчезло. «К худу», – подумалось ему. Никому не рассказав о привидевшемся скелете, он начал готовиться к опасному походу: выпросил из опекунской конторы сотню донских казаков во главе с есаулом Фоминым, послал команду вперёд, а поутру выехал за ней в кибитке с Карпицким и Гасвицким.
На ровной, как стол, степи они ещё издали заметили скачущего навстречу солдата: то был курьер Бошняка, сообщивший, что Пугачёв уже в пятидесяти вёрстах от Петровска и намерен в нём ночевать. Державин ещё надеялся поспеть хотя бы заклепать пушки и затопить порох. Проехав ещё вёрст пять, стретил он одинокого мужика и учинил ему допрос.
– Отторженец от любезной родины, я скитаюсь по здешней безлюдной пустыне… – уклончиво отвечал путник.
Державин вытащил пистолет:
– Поедешь с нами, и если впереди пугачёвская застава, порешу на месте!
Мужик тотчас торопливо заговорил:
– Пугачёв, ваше благородие, уже в городе. А до разъездов его и вовсе рукою подать!
Делать было нечего. Державин думал послать имевшегося у него в ординарцах казака, чтоб воротить команду, но ему отсоветовал Гасвицкий:
– Как бы казаки в конвое не перенюхались и не стакнулись, чтоб переметнуться к злодею. Дозволь, Гаврила, поеду я?
Он быстро нагнал сотню и отрядил четверых казаков для разведки в Петровск. Долго они пропадали, потом вернулись и сознались Гасвицкому, что были у Пугачёва.
– Господин есаул! – подступился один из них к Фо мину. – Мы все воротимся к природному нашему государю!
– Точно! Чай, батюшка Пётр Фёдорович простит нас! – нестройно загалдела сотня.
Гасвицкий понял, что так и будет и что его самого они сейчас намерены схватить, и поскакал прочь. Есаул, маленький, с профилем ястребка, крикнул притворно казакам:
– Ну, ребята! Когда вы меня не слушаетесь, то и я с вами! Только дайте мне попридержать или заколоть офицеров!
Он кинулся в седло и полетел за Гасвицким. А от Петровска уже накатывалась конная толпа, впереди которой крутил над головой саблю широкоплечий и худощавый казак в богатом тафтяном кафтане:
– И-ээх! Детушки мои! Родимые!
Пугачёв самолично повёл казаков в погоню.
Гасвицкий с есаулом во весь дух скакали к кибитке, где сидели Державин и Карпицкий, крича на ходу:
– Казаки – изменники! Спасайтесь!
Державин едва успел вскочить на коня, Карпицкий замешкался. Обернувшись, гвардии поручик увидел, как конная толпа окружила кибитку, и пришпорил шерстистую киргизскую лошадку. Ему было доверено поймать самого Пугачёва; судьбе было угодно иное – приходилось напрягать все силы, чтоб не быть схваченным Пугачёвым. Позади слышался конский топ и молодецкий казачий посвист. Пугачёв гнался за Державиным десять вёрст, но по прыткости лошадей офицеры начали мало-помалу уходить. В четвёртом часу пополуночи Державин с Гасвицким Московской дорогой вернулись в Саратов.
Слева от Соколовой горы, господствующей над всем городом, поперёк дороги стояло около двухсот солдат, вооружённых одними кольями. Ими командовали майоры Бутыркин и Зоргер.
– Что сей сон значит? – удивился Державин. – Никак это ратует на Тамерлана некий древний воевода!
– Приказ господина коменданта! – махнул перчаткою Зоргер. – Мы объясняли ему, что с Соколовой горы нас расстреляют батареи, что место здесь ровистое и удобное для укрытия неприятелю, да что толку!
– А где наши пушки?
– Из двенадцати только четыре исправные, – вмешался майор Бутыркин. – На остальных посбиты зрячки для прицеливания. Дак и то мы дознались, что четыре энти пушки заколочены ядрами. Кинулись за птичьим языком, коим вынимается залежалый заряд, ан и его нет! Ежели бы сие не усмотрели, представляешь, что было бы со всеми нами?
Гвардии поручик ужаснулся и отправился к Бошняку.
– Ваше высокоблагородие! В городе заговор! Вы слышали о происшествии с пушками?
– Это безделица, поручик! – отрезал Бошняк, топорща усы. – Шли учения, и пушкари учинили то из шалости.
– Так что же вы медлите? – волнуясь и пришепеливая, надвигался на Бошняка Державин. – Необходимо безотлагательно со всею воинской командою идти навстречу самозванцу! Хоть Пугачёв и грубиян, но, как слышно, и он умеет пользоваться военными выгодами!
– Вам здесь делать нечего! – взорвался Бошняк, нагнув голову и словно готовясь проколоть его усами. – Отправляйтесь-ка лучше к себе на Иргиз!
– Как русский офицер не могу оставить город в минуту опасности! – с внезапно пришедшим спокойствием сказал Державин.
Он выпросил роту, не имевшую офицера, и стал с нею впереди вала, у рва, куда свозили со всего города всякий дрызг, рвань и битые глиняные черепы. В Саратове имелось 720 гарнизонных солдат, около 400 артиллеристов и 270 волжских казаков. Державин ожидал подхода собранных им в Малыковке верных полутора тысяч крестьян, которые были уже в пути. Но к середине паркового августовского дня гвардии-поручика разыскал осунувшийся Серебряков:
– Ополчение наше, будучи уже в Чардынске, услышало об измене казаков под Петровском и о неудаче вашей и отказалось идти дальше. Требуют, чтоб вы сами повели их. Не изволите ли поехать поспешнее сами и ободрить проклятую чернь собою? Недалеко от сего места село Усовка бунтует, да и все жительства ненадёжны, и мы с ними хотели драться. Кричат по улицам во весь народ, что-де батюшка наш Пётр Фёдорович близко и он-де вас всех перевешает. Боюсь, барин, чтоб и наши того ж не затеяли. Извольте поспешить…
Державин размышлял недолго.
– Отправишься, Иван, навстречу генералу Мансурову, чтобы шёл спасать Саратов! Я поеду в Чардынск.
Гвардии поручик нашёл своё ополчение в полном разброде, стал наводить порядок и понял, что идти с ними в Саратов невозможно. Он пробыл в Чардынске ночь, а поутру явился весь искровавленный, почерневший от пороховой гари, в изодранном мундире Гасвицкий:
– Пугачёв вошёл в Саратов! – На ватных ногах добрался до лавки, рухнул и заснул мертвецким сном.
Ввечеру Державин вынул из дорожного погребца штоф водки, рюмки и пошёл будить друга. За ужином Гасвицкий поведал о несчастном саратовском деле:
– Вот как было, братуха! По приказу полковника Бошняка построили мы воинский порядок на валу, по обе стороны Московской дороги, расположили имевшиеся пушки, а жителей и казаков, вооружив, чем могли, протянули от нашего левого фланга до буерака. Послали в разведку казаков, но вернулся лишь Фомин, заколов двух преследователей. Пугачёв уже приближался с десятью тысячами казаков, крестьян, башкир, калмыков и татар. Казаки подъезжали к валу, стали переговариваться с жителями. Тогда, братуха, бывший бургомистр купец Протопопов посоветовал послать к Пугачёву купца же первой гильдии Кобякова о сдаче города. Бошняк велел мне дать выстрел из пушки картечью. Окружавшие меня останавливали, когда же я выстрелил, закричали, что я сгубил Кобякова. Особенно буйствовали саратовские казаки, стащили с лошади есаула Фомина, так что он упал замертво, и покидались с вала в толпу Пугачёва. Воротился Кобяков с запечатанным письмом. Комендант наш разорвал письмо, не вскрывая, и растоптал. Жители громко роптали. Пугачёвцы начали огонь из восьми пушек. После десяти выстрелов часть обывателей перебежала к злодею, купечество бросилось в город. Оборону продолжали только артиллеристы и баталионные солдаты, окинувшись рогатками. Вдруг с криком мятежники поскакали вниз с Соколовой горы, поставили против нас пушки, и началась пальба. Перепальный огонь стих. И веришь, братуха, тут вся артиллерийская команда с офицерами, поднявшись, ушла в толпу! Едва успели мы вывезти два орудия, сомкнулись с оставшимися при знамёнах солдатами и вышли из укрепления – новая измена! Секунд-майор Салманов, которому было приказано идти с половиною строя в каре, внезапно поворотил со всеми бывшими с ним и тоже ушёл к Пугачёву. Нас осталось шестьдесят человек. Под выстрелами, отстреливаясь из ружей, продолжали мы с Бошняком отступление вёрст шесть, пока не стемнело…
Гасвицкий выпил рюмицу водки, тотчас налил и выпил ещё.
– Да передавали мне, Гаврила, что, подзирая твоего Ивана Серебрякова, пугачёвцы перехватили и вместе с его сыном прикончили…
7
В конце октября 1774-го года гвардии поручик ехал в Симбирск к находившемуся там главнокомандующему всеми войсками Казанской губернии графу Петру Ивановичу Панину.
К тому времени народное восстание было потоплено в крови, сам Пугачёв схвачен казачьей верхушкой и выдан карателям. Те места, где недавно крестьяне, казаки, башкиры и киргизы оружием хотели добыть себе волю, стали свидетелями жестоких казней. По приказу Панина во всех непокорных селениях были поставлены (с запрещением снимать до указа) по одной виселице, по одному колесу для четвертования и по одному глаголу для вешания за ребро.
Но Державин, проезжая мимо страшных сих сооружений с останками несчастных, не замечал ничего, думая о своём.
Печальные причины понудили маленького офицера на свой страх и риск отправиться к гордому и полномочному начальнику, назначенному Екатериною II на место Бибикова. Недоброжелатели Державина – Кречетников и Бошняк так изобразили его поведение в саратовском деле, что Панин повелел учинить пристрастное расследование.
Обиднее всего было то, что Державин понуждён был оправдываться, когда в действительности выказал отчаянную храбрость и усердие, тем самым завоевав признательность покойного Бибикова, Павла Потёмкина и Петра Голицына. В сентябре 1774-го года он с горсткой гусар отбил у тысячной толпы киргизцев 811 пленённых ими немцев-колонистов. «По всему свету эхо пойдёт», – отзывался об этом деле Голицын, а прибывший на Волгу генерал-поручик Александр Суворов откликнулся одобрительным ордером: «О усердии и службе её императорскому величеству вашего благородия я уже много известен; тож и о последнем от вас разбитии киргизцев, как и о послании партии для преследования Емельки Пугачёва от Карамана; по возможности и способности ожидаю от вашего благородия о пребывании, подвигах и успехах ваших частых уведомлений…»
Крики, и лай, и грохот, и ржанье, и щёлканье бичей на дороге вывели поручика из глубокой задумчивости.
Навстречу ему приближался роскошный поезд: пристяжные соловые лошади с широкими проточинами и гривами по колено, коренные, могучие, как львы; кучера в пудре на облуках остеклённых карет, гусары и егеря на запятках; гончие и борзые, прыгающие на сворах; широкие сани с полостями из тигровых шкур, форейторы в треуголках, с косами. Его сиятельство граф Панин выехал на охоту.
Поскольку Державин поверх мундира был в простом тулупе и не хотел в сём беспорядке показываться вельможе, то съехал с дороги и пропустил поезд и свиту.
Генерал Голицын был до крайности удивлён смелости его появления:
– Как? Вы здесь? Зачем?
– Еду по предписанию Потёмкина в Казань, но рассудил засвидетельствовать своё почтение главнокомандующему.
Красивое, с точёными чертами лицо Голицына побледнело:
– Да знаете ли вы, что граф недели с две публично за столом говорил, что дожидается повеления от государыни повесить вас вместе с Пугачёвым!
От такой несправедливой журьбы у Державина дрогнули подколенки, но он отрывисто возразил:
– Ежели я виноват, то от царского гнева нигде уйти не можно.
– Хорошо, – сказал князь, – но я, вас любя, не советую к Панину являться. Поезжайте-ка в Казань к Потёмкину и ищите его покровительства.
– Нет, я хочу видеть графа, – повторил гвардии поручик.
Пришло известие, что Панин вернулся с охоты, и Державин отправился в главную квартиру. На крыльце не счесть пудреных голов, красных камзолов, гусарских, казачьих и польских платьев. Поручик просил доложить о себе. Встретивший его вельможа смотрел сентябрём.
– Видел ли ты Пугачёва? – внезапно с гордостию спросил он у Державина.
– Видел, ваше сиятельство! На коне под Петровском, – с почтением ответствовал гвардии поручик.
Панин позвал Михельсона и повелел привести Пугачёва. Державин понял, что граф тем самым хотел как бы укорить его за то, что он со всеми своими усилиями и ревностию не поймал самозванца.
Через несколько минут ввели Пугачёва, в тяжких оковах по рукам и по ногам, в замасленном, поношенном, скверном широком тулупе. Лицом он был кругловат, волосы и борода окомелком, чёрные, склокоченные, глаза большие, чёрные же на соловом лазуре, как на бельмах.
– Здоров ли, Емелька? – подступился к нему Панин.
– Ночи не сплю, батюшка, ваше графское сиятельство, – глухо ответил пленник.
– Надейся на милосердие государыни! – важно сказал Панин, оттопырив полные губы, и повелел отправить пленника обратно.
Как бы позабыв про Державина, граф поворотился к нему спиною и ушёл за столы ужинать. «Ишь, сердитка, – подумалось поручику, – но ведь я гвардии офицер и имел счастие бывать за столом с императрицею». С этой мыслию он без особого приглашения вместе с прочими штаб– и обер-офицерами прошёл в залу и сел за столы.
Почти в самом начале ужина Панин кинул взором сидящих, увидел и Державина, нахмурился и, по своей привычке часто заморгав, поспешливо встал из-за столов, сказав, что позабыл отправить курьера к государыне. Поручик сие принял за грозный знак, но сдаваться не хотел.
На другой день до рассвету Державин снова явился на квартиру главнокомандующего и просил камердинера доложить о приходе своём его сиятельству. В приёмной галерее мало-помалу собирался генералитет и офицеры. Наконец, по прошествии нескольких часов, около обеда, Панин вышел из кабинета. Он был в сероватом атласном, широком шлафроке, французском большом колпаке, перевязанном розовыми лентами, глядел скоса, маленький пухлый рот был гордо поджат.
Когда Панин проходил мимо него, Державин с почтением взял его за руку и сказал:
– Я имел несчастие получить вашего сиятельства неудовольственный ордер. Беру смелость объясниться!
Граф удивлённо поглядел на него серыми проницательными глазами и велел идти за собой. Проходя анфиладою комнат в кабинет, Панин гневно бранил гвардии поручика за его действия в Саратове и неуважительное обхождение с комендантом Бошняком.
– Это всё правда, ваше сиятельство! – переждав окрики, ответствовал с твёрдостью Державин, чувствуя, как прихлынули к нему в решительный миг силы. Ах! Ведь правду о себе и других в сём свете высказать можно только в виде самой грубой лести! – Я виноват пылким моим характером, но не ревностной службою. Кто бы стал обвинять вас, ваше сиятельство, что, быв в отставке, на покое, из особливой любви к отечеству приняли вы на себя в толь опасное время предводить войсками, не щадя своей жизни! Так и я, когда всё погибало, забыв себя, внушал в коменданта и во всех долг присяги к обороне города.
Что-то дрогнуло в лице вельможи, и внезапно слеза пролилась из его глаз.
– Садись, мой друг, – сказал поручику Панин. – Я твой покровитель!
Камердинер доложил, что генералитет и штаб-офицеры желают его видеть. Отворились двери, и в кабинет вошли князь Голицын, генералы Огарёв, Чорба, полковник Михельсон. Голицын вскинул на него тёмные с поволокою глаза, желая понять, что произошло; Державин с весёлым видом ответствовал, что гроза миновала. За обедом Панин показал ему место против себя и говорил почти с ним одним, рассказывая про прусскую Семилетнюю войну, потом про турецкую и более всего о взятии под его предводительством Бендер в 1770-м году, чем он весьма превозносился.
После обеда перешли за карточные столы. Панин сел играть в вист с Голицыным, Михельсоном и секретарём своим, в коем поручик узнал прежнего директора Казанской гимназии Верёвкина. Он уже приметил сильное любочестие и непомерное тщеславие сего вельможи, но его слабостию не умел или не хотел воспользоваться. Державину уже казалось, что опасного обороту никакого быть не может, а как он не желал тут попусту зевать, то подошёл к графу и спросил его:
– Ваше сиятельство! Не будет ли каких приказаний? Я сейчас еду в Казань, к генералу Потёмкину…
Панин переменился в лице.
– Нет, – холодно сказал он и отворотился от поручика.
Всю осень 1774-го года Державин провёл на Иргизе, в тамошних скитах для сыску раскольничьего старца Филарета. Там поручик по неосторожности простудился и получил сильную горячку, от которой едва не умер. По выздоровлении он не был допущен, как прочие его сотоварищи, гвардейские офицеры, в Москву и весну и часть лета 1775-го года провёл в немецких колониях праздно. Наконец прибыл ордер, повелевающий явиться и Державину в первопрестольную. В дороге ему передали лестное приглашение от герольдмейстера князя Михайлы Михайловича Щербатова, получившего от государыни державинские реляции для сохранения в архиве с прочими бумагами текущего века.
При свидании с ним князь сказал:
– Вы несчастливы, поручик! Граф Пётр Иванович Панин – страшный ваш гонитель! При мне у императрицы за столом описывал он вас весьма чёрными красками, называя дерзким и коварным…
Как громом поражённый, Державин только и мог молвить:
– Когда ваше сиятельство столь ко мне милостивы, что откровенно наименовали мне моего недоброхота, толь сильного человека, то покажите мне способы оправдать меня против оного в мыслях всемилостивейшей государыни!
– Нет, сударь! – ответствовал Щербатов. – Я не в силах подать вам какой-либо помощи. Граф Панин ныне при дворе в великой силе, что я противоборствовать ему никак не могу…
– Что ж мне делать?
– Что вам угодно, – потупился князь. – Я только вам искренний доброжелатель.
Приехав на квартиру и размысля неприязнь к себе сильных людей, Державин пролил горькие слёзы.
Итак, надобно было всё начинать сызнова. Бедность вновь стучалась к нему в двери. И даже не бедность – разорение. Перед отъездом в Казань поручик по простодушию своему поручился за знакомого гвардейского офицера, который не только не расплатился с долгами, но в уклонении от платежа бежал невесть куда. Банковское взыскание было обращено на Державина, а материнское имение взято под присмотр правительства. Военная карьера была оборвана. Державин, который мог своими сообщениями двигать корпусами генералов, посылать лазутчиков, казнить смертию, допустил строевую оплошность, командуя ротой, наряженной на дворцовый караул. Сам Румянцев, великий полководец, но в отношении ученья и щегольства солдат великий педант, наблюдая из окна, полюбопытствовал, что за растяпа отдаёт толь неверные команды.
За это несчастное для себя время Державин только и успел сделать, что написал тощую рукопись под названием «Оды, переведённые и сочинённые при горе Читалагае 1774 года».
Глава третья Восхождение
Как сон, как сладкая мечта, Исчезла и моя уж младость: Не сильно нежит красота, Не столько восхищает радость, Не столько легкомыслен ум, Не столько я благополучен: Желанием честей размучен; Зовёт, я слышу, славы шум. Державин. Ода на смерть князя Мещёрского1
У Хераскова[28], на Моховой, в его огромной московской квартире при университете собрался весь литературный Питербурх: ещё не отшумели празднества в первопрестольной по случаю мира с турками. Здесь были секретарь Никиты Панина, чиновник коллегии иностранных дел Денис Иванович Фонвизин; библиотекарь и личный чтец императрицы Василий Петрович Петров[29], только что вернувшийся из Англии, где он переводил «Потерянный рай» Мильтона; питомец Московского университета и ученик Хераскова Ипполит Фёдорович Богданович[30], выпустивший недавно том изящных виршей «Лира». И вельможа, известный двору и литературе, управляющий российскими театрами Иван Перфильевич Елагин[31], насмешник, волокита, гастроном, секретный доверенный государыни по амурным делам и фанатик-масон. Впрочем, масонами были чуть не все. Московская знать – Голицын, Трубецкие, Лопухины, Щербатовы, сам директор университета Херасков и его ученики.
Перед обедом гостей увеселяли песенками, среди коих наибольший успех достался написанной Богдановичем: «Пятнадцать мне минуло лет…»
За столом разговор вертелся вокруг поэзии, воспевавшей триумф русского оружия. Завладевший вниманием Елагин (который при этом не забывал, почавкивая, уничтожать одно блюдо за другим) громко бранил современных стихотворцев:
– Сколько грому, и треску, и пустого вздору у нас в торжественных одах! – Он с прищурью поглядел на Петрова. – Не буду хулить некоторые вирши, хотя и мог бы сказать кое-что о «Хвалебной оде на войну с турками». Впрочем, это сделал за меня эпиграммист…
Послышались смехи. По Москве ходила злая эпиграмма на Петрова – Василья Майкова: «Довольно из твоих мы грома слышим уст. Шумишь, как барабан, но так же ты и пуст». Маленький росточком Петров, сам назвавший себя «карманным её величества стихотворцем», побагровел, но из-за стола не вышел. «Наберу силу, ужо тебе! А сейчас погожу», – читалось на его круглом лице.
– Спору нет, и о возвышенном в самых благородных тонах сказать можно. Да вот наш хозяин написал же! И толь величаво: «Коль славен наш господь в Сионе, не может изъяснить язык. Велик он в небесах на троне, в былинках на земле велик…» Но иным уж и впрямь русского языка не хватает! – продолжал, всё более воодушевляясь, вельможа и даже отложил вилку с насаженной на неё ряпицей индейки. – Неизвестный мне Капнист, представьте, изъясняется в любви к отечеству по-французски!..
При сих словах встрепенулся скучавший в конце стола гвардии поручик Державин. Воротившись в Москву, он сошёлся с Капнистом ещё теснее, чем в Питербурхе: вместе сиживали они над стихами, пособляли друг другу, и русский подстрочный перевод оды Капниста на Кучук-Кайнарджийский мир, которую помянул Елагин, поручик писал своей рукой.
– Но всех наших одописцев, признаться, трескотнёю своей затмил какой-то Державин. – Елагин переложил вилку в правую руку и замахал ею, словно капральскою палкой, держа в левой листок:
Богини, радости сердец, Я здесь высот не выхваляю: Помыслит кто, что был я льстец; Затем потомкам оставляю Гремящу, пышну ону честь: Россия чувствует, налоги, Судьбы небес как были строги Монархини сей дух вознесть…Сидевшая рядом с Елагиным дородная супруга Хераскова слегка нажала туфелькой ногу вельможи, но тот ничего не почувствовал. Поднеся листок к близоруким глазам и уже воспалившись, он принялся разносить неизвестного стихотворца:
– Нет, вы поглядите, сколь нелепы и сумбурны выражения сей оды: «Магмету стёрла роги»! «Всех зол зиял на нас, как ад»! Уж ли это по-русски? А высокопарности?
Уже дымятся алтари Душе превыспренней, парящей, Среди побед, торжеств зари Своим величеством светящей…Хераскова, видя, как зарделся Державин, начала пинать под столом Елагина, но тот не догадывался и, дрягая в ответ ногой, продолжал своё. Обед кончился. Только тогда Херасковы рассказали обо всём Елагину; вельможа смутился. Принялись искать Державина, но того и след простыл.
Прошёл день, другой, третий: Державин противу своего обыкновения не показывался Херасковым. И между тем, как они тужили и собирались навестить оскорблённого поэта, Державин с весёлым видом вошёл к ним в гостиную. Обрадованные хозяева удвоили к нему свою ласку и зачали спрашивать, отчего он пропал.
– Два дня, друзья мои, – отвечал поручик, – сидел я дома с затворенными ставнями и всё горевал о моей оде, в первую ночь даже глаз не сомкнул. А сегодня решился ехать к Елагину, заявить себя сочинителем осмеянной им оды и показать ему, что и дурной лирик может быть человеком порядочным и заслужить его внимание. Я так и сделал. Елагин был растроган, осыпал меня ласками, упросил остаться обедать, и я прямо от него к вам!..
Ода «На великость», которую разбранил Елагин, вошла в первую книжечку Державина «Оды, переведённые и сочинённые при горе Читалагае 1774 года», напечатанную без имени автора при Академии наук и выпущенную в продажу в начале 1776-го года. Само название «Читалагай» или «Шитлагай» носил один из холмов против колонии Шафгаузен, на Волге. На вершине этого холма в пугачёвщину стоял артиллерийский отряд, вытребованный Державиным из Саратова. Живя в колонии, поручик нашёл у немцев сочинения короля Фридриха II и вздумал перевести некоторые из них. Всего в книжечке восемь од: четыре переводные (в прозе) и четыре оригинальные – «На великость», «На знатность», «На смерть генерал-аншефа Бибикова» и «На день рождения её величества» (то есть Екатерины II). Оды эти, бесспорно, далеки от совершенства – язык их тяжёл и неправилен, корявые и высокопарные обороты переполняют строфы. Дала себя знать дурная подготовка Державина, отсутствие упорядоченного образования. Только одну из них – «На смерть Бибикова» – он включил затем в собрание своих произведений. Но недостатки державинских стихов лишь резче подчёркивают творческую смелость поэта, обратившегося к знаменитым историческим событиям и фигурам – Екатерине II, Румянцеву, Бибикову. Удивляют глубокие и оригинальные суждения. Державин продолжает размышления любимого им Ломоносова и скрыто полемизирует с его одой, посвящённой восшествию на престол Екатерины II, где, в частности, сказано:
Услышьте, судии земные И все державные главы: Законы нарушать святые От буйности блюдёте вы…В оде «На великость» Державин, обращаясь к той же Екатерине II, задаётся вопросом: а имеет ли земной судия человеческое право на то, чтобы ограждать от произвола законами подданных? Сам поэт столь много страдал – от бедности и притеснения сильных, и потому он чувствует, что право давать другим законы также надо выстрадать, обрести мудрость, пройдя через беды и невзгоды:
Услышьте, все земны владыки И все державные главы, Ещё совсем вы не велики, Коль бед не претерпели вы!Сам Державин очень сурово отнёсся к собственным ранним опытам, отмечая, что оды эти «писаны весьма нечистым и неясным слогом». Иначе восприняли их современные ему поэты, например И. И. Дмитриев[32], сказавший впоследствии Державину: «Я всегда любил эти оды… ты уж и в них карабкаешься на Парнас». Он нашёл, что в этих стихах «уже показывалась замашка врождённого таланта и главное свойство его: благородная смелость, строгие правила и резкость в выражениях».
Недаром даже в позднейшей оде «Вельможа» мы встретим несколько отрывков, почти без изменения перенесённых Державиным из оды «На знатность». В том числе и такие дышащие благородством строки:
Я князь, коль мой сияет дух, Владелец – коль страстьми владею, Болярин – коль за всех болею, Царю, закону, церкви друг.2
В безуспешных хлопотах проходило время. Меж тем завершились дни празднеств и на участников отгремевших войн пролился дождь наград. Не были обойдены и недавние товарищи Державина по секретной комиссии: гвардейские офицеры Маврин, Сабакин и Горчаков получили значительные имения в Полоцкой провинция. Поручик порешил действовать отважнее и обратиться с просьбицей к фавориту, графу и полуполковнику Преображенского полка Григорию Александровичу Потёмкину.
Перечислив эпизоды, в коих он отличился, Державин писал своему командиру: «От всех генералов, бывших с начала сей экспедиции, за все мои похвальные дела имею похвальные ордера. Сверх сего, в Казани и в Оренбургском уезде лишился всего… имения, даже мать моя была в полону. Я два раза чуть не был в руках Пугачёва. Потерял всё, а пользоваться монаршею милостию, взять из новоучреждённых банков не могу, потому что я под деревин мои должен в банк. Вот обстоятельства под командою вашего сиятельства служащего офицера. Для него я обижен перед ровными мне? Дайте руку помощи и дайте прославление имени своему».
Потёмкин жил в те поры под Москвой вместе с Екатериною II, в маленьком, не более шести комнат домике, – императрица купила у князя Кантемира его деревню Чёрная Грязь. Приехав туда, Державин нашёл при дверях вельможи камер-лакея, который воспрещал вход в уборную, где Потёмкину чесали волосы. Поручик смело отстранил лакея со словами:
– Где офицер идёт к своему подполковнику, там ему никто препятствовать не может!
Громадный Потёмкин сидел в пудер-мантеле, из которого торчали только мясистые, несмотря на молодое лицо, щёки.
Он уставил единственный сверкающий глаз на Державина. Поручик сказал своё имя и подал письмо. Фаворит пробежал глазом бумагу:
– Ступай! Я доложу государыне…
Через несколько дней, во время полкового ученья, Державин напомнил о себе Потёмкину, и тот сказал, что императрица наградит его б августа, в день преображения, когда изволит удостоить обеденным столом штаб– и обер-офицеров Преображенского полка.
В назначенный день царила теплынь, и в Черной Грязи столы были выставлены прямо на воле. В ожидании торжества Державин слонялся между военного народа и увидал вылезающего из кареты Петра Михайловича Голицына. Тридцатисемилетний генерал-аншеф сам подошёл к своему любимцу. Державин начал жаловаться на судьбу, рассказал, что оренбургское его именьице вконец расстроено поборами, учинёнными командою подполковника Михельсона.
– Жили у меня в деревне, яко в съезжем месте, недели с две. Съели весь хлеб молоченый и немолоченый, солому и овёс, скот и птиц. И даже сожгли дворы и разорили крестьян до основания, побрав у них одежду и всё имущество…
Голицын нахмурил своё красивое лицо:
– Сколько ж ты хочешь?
– Надлежало б тысяч до двадцати пяти…
– Э, братец, это пустое. Могу дать тебе квитанцию только на семь.
Позвали к обеду, и Голицын ушёл за верхние столы. Когда празднество было в разгаре, императрица сказала прислуживавшей ей камер-юнгфере Перекусихиной:
– Марья Савична! Как хорош генерал Голицын! Настоящая куколка.
Её слова оказались роковыми для молодого князя: их услышал Потёмкин. Помрачнев, он для виду посидел ещё немного, а потом ушёл из-за столов. Встретивший его Державин решил напомнить о себе, но граф поглядел на него и молча отскочил.
Преисполненный ревности к Голицыну, фаворит через некоторое время подослал к нему офицера Шепелева (впоследствии женатого на одной из потёмкинских племянниц), тот вызвал Голицына на дуэль и предательски убил его. Державин лишился ещё одного покровителя.
Впрочем, поручик был слишком далёк от двора, чтоб знать его тайны. С квитанцией на семь тысяч рублей он помчался в Питербурх – задобрить банковских судей, продолжавших требовать с него денег по поручительству. Но сумма была чересчур мала. Рассудив, что он раздет и нуждается всего боле во всём нужном гвардейскому офицеру – бельё, платье, экипаже, – Державин издержал полученные деньги. Из семи тысяч осталось лишь пятьдесят рублей.
Куда их потянуть?
Он решил поискать счастия в игре, которою в то время славился лейб-гвардии Семёновского полка капитан Жедринский. Его богатая квартира па Литейном была, ровно проходной двор, открыта днём и ночью. Там за зелёными столами можно было видеть молодцов военных, которые только и знали, что карты и дуэли. Ужасные шрамы па лицах свидетельствовали об их подвигах; у иных были и вечно зашнурованные рукава. Сам хозяин, смуглый гигант с чёрными подусниками, беспрестанно сосал свою пипку, с которой не расставался даже в постели, и нещадно дымил ею в лицо партнёрам.
– Господа! Великое множество червей ждёт своего освобождения из неволи! – провозгласил Жедринский, с вкусным треском распечатывая новую колоду атласных карт.
– Вот-вот! – подхватил обычный в таких случаях картёжный «звон» граф Матвей Апраксин, богач и мот. – На зелено поле пора их выпустить…
Державин сел понтировать – играть против банкомёта, место которого занял Апраксин. Карта пошла по маленькой, но удачно. Граф, удивлённо восклицая: «И хлап проиграл?» «Всё хватает, окаянный поручик, грандиссимо!» – только успевал придвигать к нему кучки золота. К утру у Державина было восемь тысяч рублей. Переехали на квартиру Апраксина, и картёж продолжался с удвоенной силой. В решительный момент поручик, моля господа простить его («О, грешен, окаянный!»), загнул несколько уголков и выигрыш утроил. Картёж сделался ежевечерним. Державин всегда верил, что выиграет. Без этого чувства он за столы не садился, и ему часто везло. Но теперь, глядя, как целые имения передвигаются к нему по сукну, ощутил что-то другое, и его окатил озноб.
– Вот, извольте получить. Десять тысяч. Больше наличными не имею, а отыгрываться в долг не считаю возможным! – Матвей Апраксин встал, сухо поклонился и притон Жедринского покинул.
Поручик очумело глядел на гору золота и ассигнаций, лежащую перед ним. За короткое время он выиграл в банк до сорока тысяч рублей. Вокруг уже вертелись подлипалы, почуявшие возможность поживиться, но Державин собрал деньги в кису и дунул восвояси.
С этого момента фортуна, кажется, начала улыбаться поручику. Заплатив двадцать тысяч по поручительству за исчезнувшего офицера, он начал жизнь весьма приятную, не уступая самим богачам. В сие время Державин коротко сошёлся с довольно знатными господами – президентом камер-коллегии Мельгуновым, кавалером при великом князе Павле Петровиче – Перфильевым и президентом питербурхского магистрата Мещёрским.
Правда, у него появился и ещё один могущественный недоброжелатель – входивший в силу полковник и статс-секретарь императрицы граф Завадовский.
По окончании русско-турецкой войны и после заключения Кучук-Кайнарджийского мира фельдмаршал Румянцев-Задунайский представил Екатерине II двух полковников, отлично во время войны при нём служивших, – Александра Андреевича Безбородко и Петра Васильевича Завидовского. Безбородко, внук малороссийского казака, был нехорош собою – толстое, глупое лицо, отвислые губы, жирное туловище. Подумав, царица изволила спросить его:
– Ты учился где-нибудь?
– В Киевской академии, ваше императорское величество.
– Это хорошо. Вас я помещаю в иностранную коллегию, займитесь делами. Я уверена, что вы скоро ознакомитесь с ними.
Через год Безбородко знал дела лучше всех служащих, удивляя памятью саму императрицу и цитуя год, месяц, число и место, где что было сделано, указывая даже цифры листа или страницы, на которых написано было то, что он пересказал. Вскоре он был назначен к Екатерине II для принятия прошений, подаваемых на высочайшее имя, и начал делать стремительную государственную карьеру.
Иной оказалась судьба Завадовского, мужчины, прекрасного собою, большого роста и крепкого сложения. В ту же ночь он определён был в фавориты. Его случай при дворе продолжался недолго, но он успел приобрести значение и впоследствии, при Александре Павловиче, был первым министром просвещения. С ним и столкнулся Державин в Невском монастыре, будучи на карауле при погребении 16 апреля 1776-го года жены великого князя Павла Петровича – Натальи Алексеевны. Здесь, в Благовещенской церкви, была усыпальница как особ царствующего дома, так и первых вельмож государства.
Когда траурная процессия входила в церковь, Державин, уже сменившийся с караула и стоявший на паперти, подошёл к Завадовскому и учтиво подал ему прошение в конверте. Но неожиданное и непомерное возвышение фортуны, видать, помутило разум фаворита.
– Здесь подают, но только нищим! – высокомерно сказал он и прошения не принял.
– Что ж, бог простит! – в сердцах ответствовал поручик. – Верно, каждый зарабатывает себе место в жизни кто чем может!
Завадовский затаил на Державина злобу и впоследствии не раз проявлял свою враждебность.
Державин же не оставлял мысли в ожидаемом получении награды от Екатерины II и настойчиво бомбардировал вельмож прошениями на высочайшее имя. В июле 1776-го года он передал новое письмо императрице через её статс-секретаря Безбородко и по прошествии пяти месяцев, когда наряжен был во дворец с ротою на караул, позван был к Потёмкину. Он нашёл фаворита сидящим в кабинете и кусающим по привычке ногти. После некоторого молчания Потёмкин спросил:
– Чего вы хотите?
Державин с попыхов не знал, что ответить, и сказал, что не понимает вопроса.
– Государыня приказала спросить, – повысил голос Потёмкин, – чего вы по прошению вашему за службу свою желаете?
– Я уже имел счастие чрез господина Безбородко отозваться, что ничего не желаю, коль скоро служба моя благоугодною её величеству показалась! – пришепеливая от волнения, отвечал поручик.
– Вы должны непременно сказать, – возразил вельможа.
– Когда так, то за производство дел в секретной комиссии желаю быть награждённым деревнями наравне со сверстниками моими, гвардии офицерами, – откликнулся смело Державин. – А за спасение колоний по собственному моему подвигу, как за военное действие, чином полковника.
Потёмкин встал с кресел и, не запахивая халата, зашагал по кабинету, грызя ногти.
– Хорошо! – сказал он наконец. – Но вы в военную службу не способны, и я прикажу заготовить записку о выпуске вас в статскую.
Указом от 15 февраля 1777-го года Державин был пожалован в коллежские советники, то есть произведён в чин шестого класса петровской Табели о рангах, что соответствовало в военной службе полковнику. Одновременно он получил 300 душ в Полоцкой провинции, отошедшей к России после раздела Польши. Теперь Державин мог спокойно оглядеться и не спеша найти себе хорошее место. Вскоре через старых друзей Окуневых, когда-то, при производстве его в офицеры одолживших ему свою карету, он спознакомился с домом сильного вельможи, могущего раздавать статские места, – генерал-прокурора князя Александра Алексеевича Вяземского.
3
Как загадочна, как непонятна и таинственна стихия таланта, в подземной своей работе вдруг приводящая к творческому взрыву! Кем был до сих пор наш герой? Исполнительным гвардейским поручиком, усмирителем пугачёвцев, азартным и ловким игроком, не чуждым порою и плутовства. «И чего я тут не делал? То в кости, то в карты, то в шары, то в шашки…» Правда, мы видели и другого Державина, отважного в минуту опасности, прямого перед сильным, отзывчивого в чужом горе, доброго и великодушного к слабому. Несчастья, обиды, страдания не ожесточили его, а, напротив, как бы даже повлияли благотворно – обострили в нём смелость и подвижность, запальчивость нрава, резкость языка и стремление спешить делать добро.
Служебное возвышение Державина началось с того, что, приехав в один день спозаранков на дачу генерал-прокурора Вяземского Мурзинку, лежащую на взморье близ Екатерингофа, нашёл он бедную старуху, стоящую у дверей. Новопроизведённый коллежский советник просил Вяземского о помещении на порожнюю ваканцию. Только что приятель Державина Окунев покинул в сенате экзекуторское место – должность чиновника, наблюдающего за порядком, – и перешёл на более выгодное.
Вместо ответа князь скрипуче сказал:
– Примите-ко у сей престарелой женщины её просьбу и изложите экстракт. Право, отбою нет от просителей!..
Старуха в перепелястом платке с робостию подала прошение – Державин пролетел его взглядом:
– Дело-то очевидное, ваше сиятельство, хоть письмо и слепо написано! Всё тут отверзто и ясно. Опекун, пакостник, малолетних наследников вчистую охапал. Даже все сундуки и комоды ошарил.
Князь взял бумагу, собственным обозрением неспешно её проверил и положил пред себя на столике:
– Желаемое место ваше!..
Александр Алексеевич Вяземский, сын флотского лейтенанта, происходил из древнего, но захудалого рода и сделал карьеру благодаря собственному упорству, ловкости и жестокости. Это был враг нововведений, душитель работных людей, восставших в 1763-м году на сибирских заводах, опытный царедворец и политик. Не токмо государственного таланта, но толики даже малой сметливого и живого ума у него не имелось; недаром современники обидливо именовали его не иначе как «свинцовой головой» и человеком «с осиновым рассудком». Даже Екатерина II, слушая путаные словесные доклады Вяземского и не желая учинять ему за околесицу попырку и журьбу, почасту изволила приказывать: «Князь Александр Алексеевич! Вели это написать да подай мне».
Она знала, что Вяземский собственноручно ничего не составит, и это будет написано толковыми повытчиками и столоначальниками его канцелярии – А. И. Васильевым, Л. С. Алексеевым, Д. П. Трощинским или А. С. Хвостовым.
Вяземский упрочил своё положение, когда породнился с одним из знатнейших родов – с князьями Трубецкими. Женившись на княжне Елене Никитичне, дочери бывшего при Елизавете Петровне генерал-прокурором Н. Ю. Трубецкого, Вяземский вошёл в верхи российской знати, образовавшей своего рода общество в обществе.
В течение двадцати девяти лет Вяземский оставался одним из наиболее влиятельных государственных деятелей, соединяя в лице генерал-прокурора обязанности трёх министров: юстиции, внутренних дел, финансов и сверх того был начальником тайной полиции.
Первому сближению Вяземского с Державиным скорее всего содействовал Херасков, сводный брат Елены Никитичны по матери. Позванный к князю на свадебный бал Державин с тех пор часто бывал у него, проводя с ним время в модной тогда игре в вист. И хотя в ней счастливо играть не умел, но платил всегда исправно и с весёлым духом, чем Вяземскому понравился и приобрёл его благоволение. Князь был охотник до французских романов, и Державин вечерами читывал ему подобные книги; случалось, что за ними и чтец и слушатель дремали. Но особой благосклонностью пользовался поэт у княгини Елены Никитичны, имевшей на него свои виды.
В те поры на Мишином острове, принадлежащем президенту камер-коллегии Мельгунову (потом остров купил И. П. Елагин и дал ему своё имя), устраивались с самой весны весёлые пикники на природе. Музыка, песни, бенгальские огни придавали им полное очарование. На один из пикников, в предпоследний день масленицы, Державин прихватил с собою приехавшего из Саратова Петра Гасвицкого, бывшего уже секунд-майором.
Ещё лежал по лесам ноздреватый апрельский снег, а на проталинах расставлены были палатки из дорогих турецких шалей. Гостей встречала костюмированная прислуга: женщины наряжены были нимфами, наядами, сильфидами, дети – амурами.
Гасвицкий смущался, прятал красные ручищи в карманы кафтана пли начинал напряжённо раскланиваться вослед Державину, кого-то всё высматривавшему середь гостей, разодетых по последней моде. Дамы особенно оживляли вид пикника нарядами, красочность и блеск коих были обязаны тонкому вкусу парижских артизанов – «а-ла-бельпуль», «прелестная простота», «расцветающая приятность», «раскрытые прелести». Иные носили на голове уборы на манер шишака Минервы или по-драгунски, другие – левантские тюрбаны и уборки из цветов.
– Да ты никак свиданьице кому тут назначил? – пробасил Гасвицкий, заметив, как вертит головою его друг.
Державин сжал его толстую, словно лядвие, руку:
– Признаюсь тебе, мечтаю стретить здесь одну девицу… Я её уже видел дважды – в первой раз в доме господина экзекутора Козодавлева, а вдругорядь на театре. Как хороша! Только бледна очень…
– Да кто ж она, ежели не секрет?
– Дочь бывшей кормилицы великого князя Павла Петровича госпожи Басгидоновой…
Заиграл скрытый в шатре оркестр, и стройно и согласно полилася необычайно звучная музыка.
– Что это, братуха? – встрепенулся Гасвицкий. – Не пойму, какие чудные инструменты…
– Эта, Пётр Алексеевич, музыка именуется роговою, – с готовностию отозвался Державин. – Вроде живого оргáна. Изобрёл её чешский валторнист Мареш для покойного щёголя Семёна Кирилловича Нарышкина. Вообрази себе: в оркестре сем каждый музыкант играет на охотничьем роге, который может издать только один звук! Представляешь, какая надобна слаженность?..
– Гаврила Романович! На ловца и зверь бежит… – не без кокетства обратилась к Державину сорокалетняя франтиха в преогромнейших фижмах и уборе с цветами и страусовыми перьями, отчего издали её можно было принять за шлюпку под парусами. То была княгиня Вяземская, подошедшая в сопровождении сухолицей девушки с несколько вымученною улыбкой. – Познакомьтесь с моей двоюродною сестрою – княжной Катериной Сергеевной Урусовой…
– Как же! Почитатель вашего таланта, – поклонился Державин стихотворице, только что выпустившей сборник «Ироиды, музам посвящённые».
– Я тоже читывала ваши вирши… – осмелела княжна. – И толь звучные! «Эпистолу на прибытие из чужих краёв Шувалова» и «Петру Великому»…
– Небось и вы, Гаврила Романович, душечка, припасли для нас что-нибудь новенькое? – кивая страусовыми перьями, заиграла голосом Елена Никитична.
– Угадали! Приготовил пиесу и специально для хозяина сегодняшнего празднества, – ответствовал Державин. – Да вот и он сам. И с какою свитой!
Мельгунов появился в сопровождении князя Вяземского и его ближних – Храповицкого и Хвостова. Завязался ничего не значащий весёлый разговор, в коем не участвовал лишь Гасвицкий, смущённо поглядывавший на нимф и наяд – крепостных девушек с пупырчатою гусиной кожею и синими от холода коленками.
– Други мои! – провозгласил Мельгунов так зычно, что покраснело его скуловатое лицо. – Приглашаю всех за столы! Рассаживайтесь без чинов и званий – здесь, в нашей блаженной Аркадии, равны все[33]!
Мельгунов был ревностным масоном и не забывал повторить, где мог, масонскую идею братства – даже за весёлым столом. Он подал знак, и невидимый оркестрион заиграл русскую плясовую «Я по цветикам ходила…». Вельможи в камзолах, шитых золотом и шелками, голубого, малинового, светло-коричневого и светло-зелёного цвета (тёмных цветов не носили), перебрасываясь шуточками, расположились за обширными столами. Начался молодецкий попляс цыган в белых кафтанах с золотыми позументами.
После первого же покала музыканты по приказу хозяина смолкли, и Мельгунов оборотил к Державину своё скуловатое лицо:
– Братец, Гаврила Романович! Пока мы ещё не во хмелю и оценить прекрасное по достоинству можем, прочти-ка уже нам что-нибудь…
Державин поднялся при общем внимании и словно бы задумался. Говорил он обычно отрывисто и некрасно, но, когда дело доходило до чего-то близкого сердцу, преображался. Самые черты его простого лица, казалось, обретали особое благородство. Он начал тихо:
Оставя беспокойство в граде И всё, смущает что умы, В простой, приятельской прохладе Своё проводим время мы.Постепенно голос его окреп, стихи полились звучно, празднично понеслись над столами:
Невинны красоты природы По холмам, рощам, островам, Кустарники, луга и воды – Приятная забава нам. Мы положили меж друзьями Законы равенства хранить; Богатством, властью и чинами Себя отнюдь не возносить. Но если весел кто, забавен, Любезнее других тот нам; А если скромен, благонравен, Мы чтим того не по чинам… Кто ищет общества, согласья, Приди, повеселись у нас, И то для человека счастье, Когда один приятен час.Последние слова потонули в рукоплескательных одобрениях. Державин поймал восхищенный взгляд Урусовой, и ему стало не по себе. Только скрипунчик Вяземский был недоволен:
– Зачем чиновнику марать стихи? Сие дело живописцев!..
Но бубнежа его никто не слушал.
Постепенно хмель брал своё. Кто-то неверным голосом затянул песню, кто-то пошёл к нимфам щипать их за голые коленки и стёгна. На другом конце стола меньшой из братьев Окуневых, забияка и задира, громко начал рассказывать о некоем питерском проказнике, одержимом скифскою жаждою, в коем все тотчас же признали сенатского обер-прокурора при Вяземском, входившего уже в большую силу Александра Васильевича Храповицкого. Тот нахмурил красивое, с тонкими чертами лицо:
– Остроты ваши забавны, но не колки!
– Александр Васильевич, – не унимался Окунев, – а правда ли то, что некий помещик в трактирном споре с вами оставил под каждым вашим глазом источники света?
– Да вы, я вижу, нескромный проказник и смутник! Хватит вам содомить! – вспылил Храповицкий и, вынеся из-за столов своё тучнеющее тело, дал знак Окуневу отойти с ним в сторонку.
– Уж и сказать ничего нельзя! – бормотал, подымаясь, пьяноватый юноша. – Экой он таки спесивенек!
Предчувствуя неладное, Державин порешил пойти за спорщиками, но его перехватила княгиня Вяземская:
– Голубчик, Гаврила Романович, вот я сижу и думаю: чем тебе не пара княжна Катерина Сергеевна? Знатна, богата, умна, да и стихи славные пишет…
– Вот-вот! – нашёлся Державин. – Она стихи пишет, да и я мараю. Так мы всё забудем, и щи сварить будет некому.
Из кустов, раскрасневшись, выскочил Окунев и бросился к Державину:
– Гаврила! Будешь моим секундантом! Мы в лоск рассорились с Храповицким и решили ссору удовлетворить поединком! Посредником от него будет сенаторский секретарь Хвостов…
Что делать! Короткая приязнь к Окуневым препятствовала от сего предложения отказаться. Но смущало соперничество против любимца главного своего начальника Вяземского, к которому едва только входить стал в милость.
– Соглашаюсь… И даю тебе слово… – наконец сказал отрывисто Державин. – Только ежели этому не попротивуречит начальник мой прокурор Рязанов…
– А если он будет против?
– Тогда попрошу секундировать дружка моего – майора Гасвицкого.
Незаметно набежало облачко, стало тучкой, и на пирующих обрушился по-летнему крупный, но по-апрельски ледяной дождь, который несколько остудил хмельные головы и разбавил вино в покалах. С визгом кинулись искать защиты от тешившейся стихии фальшивые богини и мордастые гении. У краснощёких сильфид ветер срывал тюники, курносые амуры теряли башмаки, а ядрёные телесами нимфы вязли в грязи. У иных богинь не только распустились кудри, смоклые от дождя, но от холода мокро стало и под носом.
– Значит, завтра в Екатерингофском лесу в шесть пополудни! – крикнул, убегая, Окунев.
Державин махнул ему рукою, позвал Гасвицкого и поспешил с ним на поиски прокурора Рязанова.
Вымокнув до нитки, нашёл он своего начальника обедающим у старшего члена Герольдии Льва Тредиаковского, сына стихотворца, в его доме на Васильевском острове. Уже был вечер. Вызвав Рязанова, предоброго человека, изложил Державин своё дело.
– Эх, молодо-зелено! – вздохнул прокурор. – Да что же с вами поделаешь! Отправляйся, только постарайся не давать поединщикам потыкаться на шпагах. Авось все кончат миром!
В сей миг в прихожую вышла из зала госпожа Бастидонова, а за ней легко впорхнула та, о которой все эти дни мечтал поэт. В ожидании кареты мать и дочь постояли несколько в прихожей, а когда вышли, Державин сказал Рязанову с обычной своей прямотой:
– Коль эта девушка пойдёт за меня, я на ней женюсь…
4
В лесу снег был глубок и рыхл, и поединщики с секундантами шли гусем, стараясь ступать след в след. Державин, чувствуя, как хлюпает у него в башмаках, мысленно сетовал на Гасвицкого, которому поручалось привезти оружие на выбор: «И куда запропастился?..» Протрезвевший Окунев скоса бросал на шедшего с мрачным видом Храповицкого вопрошающие взгляды, и Державину подумалось: «Пожалуй, соперники сии, не будучи столь уж отважными дуэлянтами, будут примирены без пролития крови…»
– Господа! – крикнул он, останавливаясь. – Да полноте вам дуться! Эко дело, право! Ну погорячились, а теперь-то что дурь разводить? Тем более в прощёное-то воскресение, когда господь велит грехи друг дружке прощать! Как ты, Миша? – оборотился он к Окуневу.
– Признаю, братец, – краснея, проговорил тот, – что наплёл вчера лишнего.
Храповицкий, казалось, только и ожидал от него первого шага.
– Да и я на вас не сержусь особо, коли вы сами согласились, что были неделикатны…
– А ежели так, – подхватил обрадованно Державин, – то не худо бы вам повиниться друг перед другом, расцеловаться, да и решить всё миром!
Поединщики тут же исполнили его просьбицу.
– Вот те на! – смуглолицый, острый на слово Хвостов, возглавлявший процессию, остановился и развёл руками. – Благородные люди нешто эдак-то поступают? Надобно хоть немного поцарапаться, чтобы потом стыдно не было!
– Помилуй, Александр Семёнович! – начал было урезонивать разошедшегося посредника Державин. – К чему ты призываешь? Увечить друг друга и из-за чего – говорённой вчерась спьяну пустоши? Статимое ли это дело?
– Вы, Гаврило Романович, видать, пуще всего страшитесь, как бы из-за дуэли расположения нашего генерал-прокурора не потерять, – насмешливо процедил Хвостов.
– Ах так! – Державин одновременно с отпрыгом в сторону выхватил свою шпагу. – Извольте, сударь, стать в позитуру.
Хвостов снял и бросил перчатки, блеснул солитер на пальце.
– Я готов!
Оба они были почти по пояс в снегу.
– A-а, побелел смугляк! – наливаясь яростью, прошептал Державин. – Сейчас я тебя проучу!..
– Стойте! Братуха! Обожди!
Не разбирая пути, медведем по снегу катился Гасвицкий, держа в охапке палаши и сабли. Он бросился между рыцарей и отважно пресёк битву, впрочем, едва ли могущую быть смертоносною. Бормоча друг другу извинения, забияки вернули шпаги на перевязь. Примирение секундантов завершили Храповицкий и Окунев.
– Тут неподалёку имеется знатный трактир, – заметил Храповицкий, – там мы выпьем чаю, а охотники – пуншу…
На том и порешили.
На возвратном пути в Питербурх Державин с Хвостовым ехали в карете, нанятой Гасвицким. Тот признался, что задержала его самая прекрасная женщина в столице – паркая баня.
– То-то, Петруха, ты, словно пламень разгоревшийся, на нас наскочил! – обнял Державин друга. – А меня вот совсем иная пленира волнует. Постой-ка! – вдруг в полный голос крикнул он. – Ведь сегодня последний день масленицы! В Императорском дворце машкерад, на который и Бастидонова с дочерью непременно припожалует! Я хочу, Петруха, чтобы ты беспристрастными дружескими глазами сию девицу посмотрел…
Державин и Гасвицкий, в масках, с трудом пробирались сквозь веселящуюся толпу. Многолюдство объяснялось просто. Куранты били первую четверть после девяти пополудни, и сама государыня, по своему обыкновению появившись на маскараде в седьмом часу, уже поговорила с некоторыми вельможами, сыграла партию в вист и удалилась во внутренние покои. Ещё беззаботнее стало во дворце, и среди бархатных и атласных кафтанов, расшитых золотом или унизанных блестками, с большими стальными или стеклянными пуговицами, среди атласных робронов и калишей на проволоке, среди пышных полонезов и длиннохвостых роб с прорезями на боку замелькали простые платья: купцы с жёнами и дочерьми из своей, особливой залы перешли почти уже все в дворянские.
– Вот она! – с неумеренною громкостию воскликнул зачарованный поэт, хватая друга за рукав.
Бастидоновы степенно беседовали с сановитым толстячком – управителем Ассигнационного банка Кирилловым. Девушка обернулась на возглас, и лицо её покрылось милым румянцем.
Во всё время маскарада, следуя по пятам за Бастидоновыми, друзья примечали поведение молодой красавицы и с кем и как она обращается.
– Знакомство степенное, и натура, видать, скромная и благородная! – пробасил Гасвицкий.
– Люблю! Люблю! Петруха! – пылко ответствовал Державин.
– Тогда за чем дело стало? Ищи сватов…
Назавтра за великопостным, но всё равно обильным блюдами столом у генерал-прокурора Вяземского насмешливый Хвостов завёл речь о волокитствах, бываемых во время карнавала, а особливо в маскарадах.
– Не глядите, Александр Алексеевич, – обратился он к Вяземскому, – что новый экзекутор наш кажется скромником. Вчерась он целый вечер шашнями занимался.
– Правда ли это? – заинтересовался генерал-прокурор, глядя на Державина.
– Правда, и истинная! – волнуясь, ответил тот.
– Кто же сия красавица, – проскрипел Вяземский, – которая вас толь скоропостижно пленила?
Державин назвал её.
Пётр Иванович Кириллов, сидевший рядом с генерал-прокурором, нахмурился, но промолчал. А когда все встали из-за стола, отвёл влюблённого.
– Слушай, братец, – начал он, – нехорошо шутить насчёт почтенного семейства. Сей дом мне знаком коротко. Покойный отец девушки мне был другом, он был любимый камердинер Петра III, и она воспитывалась вместе с великим князем Павлом Петровичем, которого и называется молочною сестрою. Да и мать её тоже мне приятельница. Посему попрошу при мне насчёт сей девицы не шутить!
– Да я и не шучу! – отрывисто возразил Державин. – Я поистине смертельно влюблён!
– Когда так, что же ты хочешь делать?
– Искать знакомства и сватать!
Толстячок приподнялся на цыпочки и доверительно ответствовал ему пошептом:
– Я тебе могу сим служить…
Ввечеру оказались они с Державиным возле небогатого одноэтажного домика Бастидоновых. Босоногая девка, встретившая их в сенях с сальною свечою в медном подсвечнике, провела гостей в комнаты. Матрёне Дмитриевне Бастидоновой Кириллов объяснил, что, проезжая мимо с приятелем, захотел напиться чаю и упросил господина Державина войти с собою. По обыкновенных учтивостях гости сели и, дожидаясь чаю, вступили в общежитейский разговор.
Появилась живущая у Бастидоновой сестра Анна Дмитриевна с невесткою и племянницами, бойкими молодайками, которые непрестанно балабонили и хохотали, пересуживали знакомых, желая, видимо, показать гостям остроту свою и умение жить в большом свете. Поэт отвечал им невпопад, не сводя глаз с предмета своей любви. Она прилежно вязала чулок и в отличие от сестёр с великою скромностию лишь изредка вступала в общую беседу.
Черты её лица выказывали южное происхождение (отец девушки – покойный Яков Бастидон родом был португалец). Бледность лица ещё более оттенялась чернотою кудрей и бровей, блеском тёмных, как маслины, глаз, всегда добрых и доверчивых. Ей было семнадцать лет.
Меж тем, как та же босоногая девка начала подносить чай, Державин делал примечания свои на скромный образ мыслей матери и дочери, на опрятство и чистоту в платье, особливо последней, на её трудолюбие и здравые рассуждения и заключил, что хотя они люди простыв и небогатые, но честные, благочестивые, хороших нравов и поведения: «Коли я женюсь, то буду счастлив!» Посидев часа с два, гости отправились домой, испросив позволения и впредь быть к ним въезжу новому знакомому.
Дорогою Кириллов спросил Державина о его сердечном расположении.
– Ощущаю я, милейший Пётр Иванович, – пылко ответствовал поэт, – что обняла меня весною весна!..
Так решена была для Державина его судьба. Уже на другой день Кириллов сделал от имени Державина настоятельное предложение. Матрёна Дмитриевна попросила несколько дней сроку, чтобы порасспросить о женихе у своих приятелей. Сведения могли быть только самые благоприятные. Державин в те поры был в милости у сильного вельможи, имел множество связей и порядочное состояние – всего около шестисот Душ.
В свой черёд, и Державин выслушивал слухи о будущей своей тёще, вполне пристойной женщине, овдовевшей уже вторым браком. Поговаривали, правда, о ней разное – что она будто бы злобна и жестока, особливо со своими крепостными.
Державину достоинства и недостатки мамаши Бастидоновой, понятно, были не так уж важны, он рвался к дочери. Вскорости, нарочно проезжая мимо их дома, увидел он Катю Бастидонову, сидящую у окошка, и решился зайти. Он нашёл её одну, за пяльцами, и, поцеловав ручку, спросил, знает ли она через Кириллова о его искании.
– Матушка мне сказывала, – потупила Катя свои тёмные глаза.
– Что ж вы сами о сём думаете?
– От неё всё зависит…
– Но ежели от вас, могу ли я надеяться?
– Вы мне не противны… – прошептала девушка, закрасневшись.
Державин бросился перед ней на колена, осыпая её руки поцелуями.
– Ба, ба! И без меня обошлось! – воскликнул вошедший в этот момент толстячок Кириллов. – Где же матушка?
– Поехала разведать о Гавриле Романовиче, – простодушно ответила Катя.
– О чём разведывать! – всплеснул короткими ручками управляющий Ассигнационного банка. – Я его знаю, да и вы, как вижу, решились в его пользу. Кажется, дело и сделано. Пора обвещать о помолвке…
Появилась наконец и Матрёна Дмитриевна, сделали помолвку, но на сговор настоящий она не решилась без соизволения великого князя Павла Петровича.
Через несколько дней великий князь велел представить себе жениха, ласково принял его в кабинете, обещав хорошее, насколько в силах будет, приданое. По прошествии великого поста, 18 апреля 1778-го года был совершён брак. Счастливый Державин писал:
Хотел бы похвалить, но чем начать, не знаю: Как роза, ты нежна; как ангел, хороша; Приятна, как любовь; любезна, как душа; Ты лучше всех похвал: тебя я обожаю!5
– Гаврило, дорогой, пойми же, что стихи сии прекрасны, но в них мало життя! – Капнист, волнуясь, часто вставлял малороссийские словечки. – Они пишномовны и лишены простоты. А ведь стихи должны литися живо и легко…
– Васенька, друг любезный! Рази ж я сам не чувствую, что негодный стихоткач!
– Погоди, погоди! Зачем на себя зря плескати! Стихотворец ты изрядный, токмо бундучнисть твоим виршам мешает…
Разговор происходил на квартире у сенатского секретаря Хвостова. На низких, покрытых узорчатыми коврами оттоманках (хозяин привёз их, будучи при посольстве в Царьграде) рядом с Державиным сидели его новые друзья – советник посольства при Главном почтовом правлении Николай Александрович Львов[34] и служивший по горному ведомству отставной поручик Иван Иванович Хемницер[35]. Сам Капнист, чернобровый, с резкими чертами южного лица, полетаем носился по кабинету, размахивая листком с последними стихами Державина «Успокоенное неверие».
– Бери пример, друже, с древних – Горация и Овидия! Толь изящны и широсерды их вирши…
«Бери пример, – горько усмехнулся Державин. – Хорошо говорить так любезному другу Васеньке, когда он шпарит на французском, как по-российски, знает и латынь, и греческий, и теории искусства!»
Впрочем, все собравшиеся здесь были отмечены незаурядной учёностию. Все, кроме Державина. И сам Хвостов, и Хемницер, только что выпустивший без подписи книжицу басен, и, разумеется, Львов, разносторонностию своих знаний, интересов и дарований превосходивший прочих. Самобытный архитектор, он работал над проектами Невских ворот Петропавловской крепости, собора святого Иосифа в Могилёве; учёный-геолог, он мечтал о промышленной добыче каменного угля в Центральной России; поэт, он сочинял басни, вирши и намеревался попытать силы в «вольном» русском стихосложении в подражание народному творчеству; теоретик литературы, живописи, архитектуры, музыки, он штудировал Винкельмана, Дидро, помогал советами славным уже художникам Д. Г. Левицкому, А. Е. Егорову, композитору Е. И. Фомину и пропагандировал античную классику.
Поклонник Руссо, Львов избрал себе образцом благородного и незнатного Сен-Пре[36]. И когда отец пятерых красавиц сенатский обер-прокурор Дьяков отказал ему по его бедности в соискании руки дочери Марии, он совсем в духе Руссо решил тайно соединиться с ней браком, вернуть её в родительский дом и добиваться признания своего права на любовь.
– Истинная красота, – вставил Львов, прерывая очередную темпераментную тираду Капниста, – конечно, в чистом источнике природы…
– А великий Ломоносов? – возразил Державин. – Он находил красоту в силе духа, в громогласном парении и высоких словах!
Львов в споре не щадил никого:
– Конечно, Ломоносов – богатырь. Трудности он пересиливал дарованием сверхъестественным. Но знаете ли, какие увечья нанёс он родному языку!
– Он указал широкую дорогу нашей словесности! – отрывисто возразил Державин.
Большие серые глаза Львова вспыхнули насмешкой:
– Дорогу высокопарности! Нет, в изящной словесности превыше всего естественность и простота.
Державин в душе был уже во многом согласен с Львовым. Сохраняя прежнее, благоговейное отношение к поэзии Ломоносова, он чувствовал, однако, как устарело витийство торжественных од. Давно уже испытывал поэт безотчётную потребность быть верным истине и природе. А познакомившись с теорией французского философа и эстетика Шарля Батте, который главным требованием искусства называл подражание «изящной природе», и главною целью – «нравиться» и одновременно «поучать», он окончательно решил, что непременное следование строгим риторическим правилам и украшениям, господствующим в русской поэзии, сковывает и обезжиливает его стихи.
Слуга внёс шандал с зажжёнными свечами – быстро надвигался долгий питербурхский осенний вечер.
– Друже, Гаврила! – Капнист снова забегал по кабинету. – На Парнасе талант твой далеко переваживает наши. Но ему не хватает толь небогатого – шлифовки, отделки, замены поодиноких слов. Мы с Иваном Ивановичем Хемницером, ежели ты не против, чуть прошлись по сиим стихам. А советами та увагами помог нам чудо Львов…
– Васенька! – с полной искренностию сказал Державин. – Чем, кроме горячей благодарности, могу ответить я тебе и друзьям моим?
– Пустяшные поправки, – продолжал Капнист, подсаживаясь ближе к свету, – но как заиграло самоцветное твоё слово! Вот послухай…
– Сыми-ка, Вася, нагар со свечи, – бросил ему Хемницер.
– Да возьми съёмцы с каминной подставки, – подсказал хозяин.
Капнист сощикнул свечу, другую. Пламя ярче осветило друзей: смуглого, с продолговатым окладом лица Хвостова, большелобого, в светлых кудрях Львова, подвижного, живоглазого Капниста. Лишь Хемницер оставался в тени.
С чёткой скандовкой Капнист начал читать:
Когда то правда, человек, Что цепь печалей весь твой век: Почто ж нам веком долгом льститься? На то ль, чтоб плакать и крушиться И, меря жизнь свою тоской, Не знать отрады никакой?.. Младенец лишь родится в свет, Увы, увы! он вопиет. Уж чувствует своё он горе; Низвержен в треволненно море, Волной несётся чрез волну, Песчинка, в вечну глубину. Се нашей жизни образец! Се наших всех сует венец! Что жизнь? – Жизнь смерти тленно семя. Что жить? – Жить – миг летяща время Едва почувствовать, познать, Познать ничтожество – страдать…Так ли уж могуч разум человека, приносящий ему разочарование неверия? Надо ли испытывать судьбу, подвергая всё сомнению? И где же выход?
Над безднами горящих тел, Которых луч не долетел. До нас ещё с начала мира, Отколь, среди зыбей эфира, Всех звёзд, всех лун, всех солнцев вид, Как злачный червь, во тьме блестит, – Там внемлет насекомым бог. Достиг мой вопль в его чертог, Я зрю; Избранна прежде века Грядёт покоить человека; Надежды ветвь в руке у ней; Ты, Вера? – мир души моей!..Капнист умолк, но слушатели зачарованно молчали. Какие копившиеся силы вдруг вырвались наружу! Откуда в этом добродушном, малообразованном чиновнике, бывшем гвардейском офицере, этот напор, этот накал мысли! Капнист первый очнулся.
Львов тихо сказал:
– Гаврила Романович! Верно, что Ломоносов по широте гения и образованности превосходит вас, но силою поэтического дара вы, ей-ей, выше! Вы первый поэт на Парнасе российском.
Державин смутился. Видя это, Хвостов подал знак, и слуга тотчас появился и расставил на столике изящный фарфоровый виноградовский сервиз – налепные цветы и гирлянды на белых чашечках, сахарнице, сухарнице; медный, пышащий жаром турецкий кофейник.
Хозяин разлил кофий и провозгласил нарочито дурашливым голосом:
– И я, и я хочу оставить след на Парнасе! Зацепиться хоть краешком! И вот он, мой скромный букетец цветов парнасских, –
Хочу к бессмертью приютиться, Нанять у славы уголок; Сквозь кучу рифмачей пробиться, Связать из мыслей узелок…Друзья уже не раз слышали шуточную оду «К бессмертию» и одобряли её. Но Хвостов на сей раз недолго занимал их своим детищем. Едва кофий был выпит, он предложил:
– Едемте, братцы, к князю Александру Ивановичу Мещёрскому! Запамятовали? Он нынче ожидает нас!..
– Нет, не могу… – ещё не остыв от смущения, Державин скрёб ногтем налепную розочку на чашке. – Екатерину Яковлевну огорчать не смею… Года не прошло, как поженились – и холостяцкие пирушки. Негоже…
– Гаврила мой! Ведь мы с тобою одинакие молодята! – Капнист умоляюще поглядел на друга. – А дражайшая Катерина Яковлевна, верю, простит тебе, как простит мне сей малый грех моя милая Сашуля, моя Александра Алексеевна!..
Капнист женился вскорости после Державина, в 1779-м году. Жёны его и Львова были сёстрами, дочерьми Алексея Афанасьевича Дьякова.
Через час вся честная компания уже сидела за роскошными столами Мещёрского, весельчака, плясуна, хлебосола. Его ближний друг Степан Васильевич Перфильев в расшитом бриллиантами генеральском мундире самолично руководил слугами, следя, чтобы золочёные тарелки и хрустальные покалы ни у кого из гостей не пустовали.
6
Державин был счастлив, как может быть счастлив мужчина только единожды в жизни. Утрами, в ещё не истаявшем сне видел возле себя свою любовь, своё несравненное сокровище и тянулся тронуть рукою: так ли? Явь ли то? На службе, думая о ней, частенько забывался. А она! Была его мыслями, его плотью, его душою, его вторым естеством. Вникала во всё и во всём соучаствовала – в служебных тяготах, в стихотворчестве, в беседах с друзьями. Страстная, нежная, дарила его невыразимой радостию. «Люблю, люблю! – твердил Державин. – И не верю, что вся она моя! Вся! От смоляных кудрей и до тайных прелестей, до махоньких шишечек на титьках и нежных серёжек…»
Лилеи на холмах груди твоей блистают, Зефиры кроткие во нрав тебе даны, Долинки на щеках, улыбка зарь, весны; На розах уст твоих соты благоухают… Но я ль, описывать красы твои дерзая, Все прелести твои изобразить хочу? Чем больше я прельщён, тем больше я молчу: Собор в тебе утех, блаженство вижу рая!..– Гаврила Романович! – позвал его коллежский советник Бутурлин. – Тебя генерал-прокурор кличет.
Державин вздрогнул и очнулся от мечтаний о своей Афродите.
Правительствующий сенат, созданный Петром Первым в 711-м году, при Екатерине II ведал лишь финансами и хозяйством России. Державин о финансах имел представление самое отдалённое, однако благодаря природному уму, воле и настойчивости вскоре разобрался в запутанных делах и принялся предлагать одно за другим усовершенствование финансовой отчётности.
Прямой начальник Державина Еремеев был человек престарелый, выслужился с самых низов до действительного статского советника и по незнанию административных тонкостей, а пуще того – по робости характера ни на что не годился. Коллежский же советник Николай Иванович Бутурлин, игрок и гуляка, принят был в экспедицию токмо потому, что приходился зятем Елагину. Отдуваться надо было Державину.
– Николай Иванович, – сказал, собирая бумаги на подпись, Державин, – ты подготовил месячные ведомости?
Он добивался того, чтобы отчёты о суммах, поступающих из различных учреждений – адмиралтейства, провиантской конторы, комиссариата, – проверялись не раз в год, как было принято, а ежемесячно, что должно было сократить злоупотребления. Известно было, что чиновники казённых палат в губерниях задерживали у себя собранные деньги и отдавали их в долг под высокий процент. А казна тем временем испытывала недостачу в средствах.
– К чему они! – махнул Бутурлин рукою. – Я уже сотью говорил тебе, что поверка надобна токмо при годовых отчётах…
– Эка лень в тебе сидит, право! Казна страдает, да и дела запустим…
Тот скосоротил своё смазливое лицо:
– Работа не малина, чай, не опадёт. Пусть ужо нас с тобой его сиятельство рассудит…
Истинно, сякнет терпение! Мало что бездельник, так норовит ещё таем от него гадость какую сделать. Не раз уже ловил Державин Бутурлина на том, что он наушничает Вяземскому, к былям небылицы прилыгает.
Генерал-прокурор был явно не в духе. Одну за другою возвращал он бумаги Державину.
– Александр Алексеевич! Помилуйте! Ведь большая часть списков уже разослана в казённые палаты! – вознегодовал Державин.
– Ишь, какой прыткий! Здесь дело государственное… – ответил Вяземский. – Чай тебе не стихи марать…
– Верно, ваше сиятельство, – поддакнул Бутурлин, – спешить некуда!
Державин видел, насколько Вяземский переменился в отношении к нему. То ли князю не нравился его независимый характер, стремление докопаться до существа дела, то ли возмущало легкомысленное стихотворчество, а может, приязнь статс-секретаря при государыне Безбородко, с которым Державин спознакомился через Львова? Вернее всего, и то, и другое, и третье. Обидливый вельможа был недалёк и злопамятен.
– Я давно замечаю ваши придирки! – смело сказал поэт, приняв списки назад. – Не иначе, как сей господин вас на меня науськал!
Генерал-прокурор от возмущения захлебнулся и стал издавать ноздрями шипящий звук.
– Вы известный скалозуб и непочтитель! – вставил Бутурлин. – И как только его сиятельство вас терпит!
– Ах бездельник! Чья бы корова мычала! Молчал бы уж лучше! – пришепеливая, крикнул Державин.
– А вы, Гаврило Романович, дремучка! – скороговоркою бросил Бутурлин. – На службе, замечал я не раз, спите, да ещё с прихрапом! Оттого, видно, и списки дурно составили…
– Коли вы лучше умеете, пишите бумаги сами!
Державин в сердцах сунул Бутурлину списки и выбежал вон из кабинета.
В те поры Державин с женою жил на даче Вяземского Мурзинке: он занимал верх, а в нижнем этаже располагался столоначальник Васильев. На другой день, в субботу, Васильев навестил его и именем князя передал приказ подать прошение об отставке.
В воскресенье опальный поэт уже был на другой даче Вяземского, в Александровском. Как обычно по воскресеньям, генерал-прокурор отправлялся с докладами к императрице в Царское Село, а оттуда возвращался ввечеру. Приехав, Вяземский сел в кресла, окружённый семейством и многими его ласкателями. Державин вошёл в гостиную и голосом твёрдым и решительным сказал:
– Ваше сиятельство! Через господина Васильева изволили мне приказать подать челобитную в отставку. Вот она! А что изъявили своё неудовольствие на мою службу, то, как вы сами недавно одобрили меня перед её величеством и исходатайствовали мне чин статского советника за мои труды и способности, представляю вам в нынешней обиде моей дать отчёт тому, перед кем открыты будут некогда совести ваши!
Он отвесил поклон и вышел.
Глубокая тишина сделалась в комнате между множества людей. Молчание нарушила княгиня Елена Никитишна:
– Он прав перед тобою, князь! А Бутурлин обносит его, так как сам не способен к работе…
Вяземский заволновался. Завидя из окна, как Державин идёт через двор, он скрипуче проговорил:
– Конечно, он пеш. Подайте ему чью-нибудь карету…
Несколько прихлебателей кинулись выполнять его приказание. Но Державин, поблагодарив, карету не принял и пошёл в Мурзинку, лежащую от Александровского в двух вёрстах, где дожидалась его жёнушка.
Приехавший поздно вечером в Мурзинку Васильев рассказал, что князь раскаивается в своём поступке, но только не хочет сему придать публичной огласки. Он просит Державина сделать вид, якобы он пришёл с ним объясниться в своей горячности, и всё пойдёт по-прежнему. Посоветовавшись с Катериной Яковлевной, поэт на другой день так и поступил. После обеда, когда у генерал-прокурора было ещё много гостей, Державин подошёл к нему и попросил аудиенции с ним наедине в кабинете.
– Пожалуй, мой друг, изволь! – улыбнулся Вяземский.
В кабинете они перекинулись совсем не значащим, и благосклонное обхождение начальника со своим подчинённым возобновилось, хоть и ненадолго.
Возвращаясь в Мурзинку вместе с Катериной Яковлевной, Державин говорил с ней в карете о несправедливостях житейских.
– Сколько раз я твердила тебе, Ганюшка: горяч ты очень. А ведь с сильным не борись, с богатым не судись.
– Ах! – отвечал тот. – Я сглуповал, что тебя не послушался! Но посмотри: мне предстоит ещё кончить распрю с Бутурлиным. Он человек благородный и за мой презрительный с ним поступок вызовет меня на дуэль. Как ты думаешь, может, отказаться какой-нибудь пристойной уловкой? Но тогда навлечёшь на себя некоторые от прощелыг насмешки! Скажут, что храбр на пере, да трус на шпаге!
Она задумалась, слёзы навернулись на её прекрасные глаза, а там и хлынули ручьём, и она приникла к нему.
– Дерись! А ежели он тебя убьёт, то я знаю, как ему отомщу!..
7
Равномерно ходит взад и вперёд медный маятник больших кабинетных часов. Державин в халате наопашку сидит за столом, хотя било уже три пополуночи. В руке замерло перо, а взгляд устремлён куда-то вдаль, мимо обитых ситцем стен, мимо лепного потолка, мимо полок с книгами.
Медленно ходит маятник, словно меч, отсекая каждым взмахом чьи-то жизни, приближая последний час каждого живущего. Ибо нет бывших мертвецов, но будущие – все. Безмятежно спит наверху в спаленке драгоценная, любимая Катюня. Но и ей неминуемо должен прийти черёд. И когда? Бог весть!
Медным гулким звоном куранты отметили перечасье, и вновь мёртвая тишина в доме. Крупные косые строки ложатся на чистый лист:
Глагол времён! металла звон! Твой страшный глас меня смущает; Зовёт меня, зовёт твой стон, Зовёт – и к гробу приближает…Никто на свете сем не минует роковой чаши. Перед смертью равны все и все одинаки – и смерд, и царь, и нищий, и фогач. Самая природа подчиняется бегу времени, а значит, и смерти.
Ничто от роковых когтей, Никая тварь не убегает: Монарх и узник – снедь червей; Гробницы злость стихий снедает… Скользим мы бездны на краю, В которую стремглав свалимся; Приемлем с жизнью смерть свою; На то, чтоб умереть, родимся; Без жалости всё Смерть разит: И звёзды ею сокрушатся, И солнцы ею потушатся, И всем мирам она грозит.Поутру Степан Васильевич Перфильев приехал к Державину, чтобы сказать; «Мещёрский приказал долго жить». И вот поэт в роскошном особняке, в знакомой зале, где вместо пиршественных столов покоится в богатом, повапленном ковчеге то, что было ещё недавно князем Мещёрским. Богач, весельчак, знаток изысканных кушаний и тонких вин, любитель всех утех жизни, он, верно, почитал себя бессмертным. Как и большинство людей!
Не мнит лишь смертный умирать И быть себя он вечным чает, Приходит Смерть к нему, как тать, И жизнь внезапу похищает… Утехи, радость и любовь Где купно с здравием блистали, У всех там пененеет кровь И дух мятётся от печали. Где стол был яств, там гроб стоит, Где пиршеств раздавались лики, Надгробные там воют клики, И бледна Смерть на всех глядит…Что земные радости, коли ты обречён? Всё, всё проходит! Будешь вспоминать, как о воде протёкшей, свою жизнь. Слава, богатство, любовь – всё губит смерть, всё никнет перед вечностию!
Поэт вздрогнул; он услыхал жалобный и протяжный голос, являющий болезнь или скорбь.
– Ганюшка, милый! – В длинной ночной сорочке, с тельником на шее, порасхлипавшись, говорила ему Катюня. – Ты ещё не спишь! А мне толь дурной сон привиделся… Лоснилось, что недолго проживу… Страшно стало, спасу нет. Стала тебя искать и не нашла…
Он вытирал слёзы с любимого лица, гладил густые тёмные кудри, целовал её шею и плечи.
Нет, надо жить, не сетовать на неизбежность смерти. Верить в разумный смысл жизни, в высшее её оправдание и радоваться тому, что она дана тебе!
Жизнь есть небес мгновенный дар; Устрой её к себе к покою, И с чистою твоей душою Благословляй судеб удар.Глава четвёртая «Фелица»
«Слыхал я, сказал юноша, толкование розы без шипов, которая не колется, от нашего учителя; сей цветок не что иное значит, как добродетель: иные думают достигнуть косыми дорогами, но никто не достигнет окромя прямою дорогою…»
Екатерина II. Сказка о царевиче Хлоре1
В один из присутственных майских дней 1783-го года, когда Державин по обыкновению обедывал у своего начальника, слуга сообщил, что в прихожей его дожидается почтальон с письмом. Не выказав удивления, поэт принял большой свёрток бумаги с надписью: «Из Оренбурга, от царевны киргизкайсацкой Державину». Открыв печать, Державин нашёл в свёртке богатую табакерку с бриллиантовой осыпью и в ней пятьсот червонных. Чтобы не дать подозрения о взятках, решил он показать сей драгоценный подарок генерал-прокурору.
– Что ещё за дары от киргизцев? – сердито проскрипел Вяземский.
– Ваше сиятельство, – со значением произнёс Васильев, – примечайте: табакерка-то последней французской работы.
Скрипунчик Вяземский смекнул, откуда подарок, и сменил гнев на милость:
– Вижу, братец, и поздравляю. Как такой подарок не принять! Но за что бы это?
– Кто его знает! – с показным простодушием ответствовал Державин. – Разве что за сочинение моё, которое княгиня Дашкова сама собою, без моего имени напечатала в первом нумере нового журнала «Собеседник Любителей Российского Слова…»[37].
– Собеседник? Дашкова? – Туповатый Вяземский встревожился. В княгине Екатерине Романовне, недавно назначенной первым Президентом Российской академии наук, образованнейшей женщине, близком царице яйце, он не без оснований видел ярого своего недоброжелателя. – Когда так, изволь мне это сочинение представить.
Державин принёс нумер журнала, где появилась «Ода к премудрой Киргизской царевне Фелице, писанная некоторым татарским Мурзой[38], издавна поселившимся в Москве и живущим по делам своим в Санкт-Петербурге», и Вяземский уединённо принялся её читать и перечитывать с многими перешептами. С этой поры закрались в сердце генерал-прокурора ненависть и злоба к поэту. При всяком удобном и неудобном случае он цеплялся к нему и почти явно ругал, проповедуя, что все стихотворцы не способны ни к какому делу. Вяземский узнал себя, конечно, в мурзе, носящем имя «Брюзга», не говоря уже о том вельможе, что, зевая, спит за Библией.
Но узнал себя в «Фелице» не он один.
2
На мысль написать оду Державина натолкнула сказка, сочинённая Екатериной II для великого князя Александра Павловича, когда ему не было ещё и четырёх лет. В сказке этой молодой киевский царевич Хлор, гуляя, попадает в плен к киргизскому хану, который приказывает ему найти розу без шипов, то есть добродетель. Чтоб ему помочь, является дочь хана, весёлая и любезная Фелица, но так как её не отпускает суровый муж Брюзга, то она высылает к ребёнку своего сына Рассудок, который и провожает его. На пути Хлора подстерегают разные искушения и между прочим зазывает к себе мурза Лентяг, чтобы соблазнами отвратить мальчика от цели. Но Рассудок насильно увлекает его и приводит к крутой каменистой горе, где растёт роза без шипов. Взобравшись на гору, мальчик срывает вожделенный цветок и несёт его хану, который и возвращает Хлора отцу.
Перенеся имя Фелицы на Екатерину II, Державин получил счастливую возможность показать картину нравов, господствовавших в русских верхах, и одновременно высказать свою заветную мечту о просвещённой, кроткой и человеколюбивой труженице на троне. Царевне, идеалу добродетели, он противопоставляет себя, как одного из мурз – воплощение всяческих недостатков. Лёгким, весёлым, шуточным слогом, ещё не знакомым российской словесности, повествует он о слабостях вельмож, ловкими и колкими намёками задевая придворных, и являет в противовес нынешнему царствованию печальные стороны памятного всем бесчинства времён Анны Иоанновны. Защитой поэту от возможного гнева вельможи повсюду служит сама августейшая Фелица, знаменитым обращением к которой открывается ода:
Богоподобная царевна Киргиз-кайсацкия орды, Которой мудрость несравненна Открыла верные следы Царевичу младому Хлору Взойти на ту высоку гору, Где роза без шипов растёт, Где добродетель обитает! Она мой дух и ум пленяет; Подай найти её совет.Впервые Державин прочитал «Фелицу» друзьям. Втепоры поэт снимал дом на Литейной вместе с сослуживцем по экспедиции о государственных доходах Козодавлевым. Дождавшись, когда сосед его, человек любопытный, отлучился на вечер, Державин пригласил к себе Капниста, Львова и Хемницера. Катерина Яковлевна в продолжение всего чтения сидела за вязаньем и, не вступая в разговор, душою и мыслями была вместе с мужем.
Восторгам товарищей не было конца.
– Ты, Гаврила Романович, при небывалой ещё у нас лёгкости и звучности стиха придал оде пленительный, игривый характер! – говорил Львов.
Капнист расцеловал поэта:
– Молодец! Ты разом шагнул выше всех!
– Сия замечательная насмешливость совершенно в духе народа нашего. У оды твоей русский оттенок. – Львов оборотился к Хемницеру. – А ты что тауришься?
– Всё это верно, господа! – молчавший до тех пор Хемницер покачал пудреною головой. – Но что скажут их сиятельства обиженные наши князья и графы? «Между лентяем и брюзгой, между тщеславьем и пороком нашёл кто разве ненароком путь добродетели прямой», – рази не ясно, что и брюзга Вяземский, и порок Потёмкин дела сего так не оставят… Нет, друзья, что ни говорите, однако ж выдавать её в свет я не советую…
– А что, Гаврила Романович, пожалуй, в этом совете есть резон, хоть и печальный, – согласился Львов. – Спомни судьбу своей оды «Властителям и судиям»…
Да, Державин не мог позабыть, как его ода, бывшая переложением в стихах одного из религиозных песнопений – 81 псалма, набранная в ноябрьском нумере журнала «Санкт-Петербургский вестник» за 1780-й год, подверглась запрещению. Книжка журнала была остановлена. Конечно, за гневное обличение сильных мира сего, за обвинение их в притеснительстве и мздоимстве: «Не внемлют! – видят и не знают! Покрыты мздою очёса: злодейства землю потрясают, неправда зыблет небеса». Ещё свежи в памяти российских верхов события пугачёвщины, ещё жив страх перед новою крестьянскою войной. Лист с текстом оды был выдран из всех нумеров журнала.
– Ты прав, Иван Иванович, – помедлив, согласился Державин. – Надобно мне припрятать сию рукопись, и подальше…
Прошёл год, и как-то поэт отыскивал в своём бюро казённую бумагу, понадобившуюся Козодавлеву.
– Осип Петрович! – попросил он соседа. – Пособи мне, видишь, какие тут залежи…
– Охотно, Гаврила Романович, охотно. Постой, да что это?
В руках у Козодавлева Державин увидел позабытые им уже листки «Фелицы».
– Да так, пустяшная забава…
– Нет, это ты брось… Ах, право, какая прелесть:
Подай, Фелица, наставленье, Как пышно и правдиво жить, Как укрощать страстей волненье И счастливым на свете быть. Меня твой голос возбуждает, Меня твой сын препровождает; Но им последовать я слаб: Мятясь житейской суетою, Сегодня властвую собою, А завтра прихотям я раб…– Нет, братец, ты обязан дать мне её на прочтение!
Козодавдев сам пробовал силы в оригинальных сочинениях и переводах; он получил преизрядное образование, учась вместе с Радищевым в Лейпциге.
– Что ты, что ты! – Державин потянул листки к себе.
– Возьму под неотступною клятвою никому постороннему не показывать… – взмолился Козодавлев. – Только тётушке моей Анне Осиповне Бобрищевой-Пушкиной… Ты же знаешь, как она любит поэзию, а особливо твои сочинения!..
Державин, сильно пришепеливая, сказал:
– Ну ладно! Ежели ты, Осип Петрович, обещаешь, что ни одна душа, кроме Анны Осиповны, не узнает, что делать – бери!
Ввечеру того же дня поэт получил листки назад и успокоился. Но через два дня его навестил взволнованный Львов:
– Ода твоя открыто читана в доме Ивана Ивановича Шувалова в присутствии обедавших у него гостей!
3
Дом знаменитого и уже престарелого вельможи и мецената Шувалова находился на углу Невского проспекта и Большой Садовой улицы. Он был выстроен в два этажа по проекту архитектора Кокоринова и почитался одним из красивейших в Питербурхе. Богатая анфилада комнат была вся увешана портретами и картинами известнейших европейских, а также русских мастеров – Никитина, Антропова, Аргунова, Егорова, Левицкого. В главной зале, выходящей окнами на Невский, у дверей за столиком сидели два старика, вечно играя в вист. Один маленький, в чёрном кафтане был француз-камердинер Бернар, другой огромного роста – гайдук-силач, спасший жизнь Шувалову в Швейцарии. Над их головами висела большая картина: швейцарский пейзаж и повисшая над пропастью карета, которую удерживает на своих плечах гигант гайдук. Оба старика жили на пенсии и ежедневно безотлучно дежурили в картинной зале.
В светлой угловой комнате о семи окнах, в большом кресле принимал друзей сам хозяин, седой, сухощавый, в светло-сером кафтане и белом камзоле. Речью и видом он был бодр, добродушен, упредителен, весел; только слаб ногами. Гости уже отобедали и теперь предались удовольствию литературной беседы. Не участвовал в ней лишь чудаковатый старец в цветном польском платье – домашний врач Шувалова Кирилле Каменецкий, автор знаменитого «Травника».
– Иван Иванович! Vous étez président des muses, doyen glorieux de notré littérature et science[39]. – Маленькая женщина с подвижным лицом, большелобая, с вздутыми щеками сыпала французскими словами. – Столько знаменитостей перебывало в сей гостиной! Толь блестящие лица сиживали в этих креслах. Расскажите нам о литературных вечерах, о пиитах, вас навещавших, о незабвенном Ломоносове!
– Да, ваше высокопревосходительство, это будет истинно изрядно и преизрядно! – поддержал княгиню Дашкову тучный Безбородко. Он отдал уже должную дань Бахусу и теперь, надувая толстые щёки и испуская воздух через ноздри, благодушно покоился в креслах.
– Извольте, господа! Извольте! – говорил Шувалов. – Только ведь все знаменитые лица отличались, прости, господи, и знаменитыми странностями…
Он задумался и перекрестился мелким крестом. Это была его давнишняя привычка, которую он приобрёл, живя в век вольнодумства. Речь его была светлая, быстрая, без всяких приголосков.
– Вот-вот! Поведайте-ка, ваше высокопревосходительство, о распрях Ломоносова с покойным Сумароковым. То-то небось потеха была! – Сидевший в уголку неряха в изодранном на локтях платье, краснолицый, багровоносый, но в тщательно напудренном парике с густо напомаженной косой отложил в сторону том Гомера.
Это был известный поэт и переводчик Ермил Иванович Костров[40], которому Шувалов покровительствовал. По обыкновению своему Костров был уже сильно навеселе.
– Ломоносов с Сумароковым были непримиримыми врагами… – запрокинув красивую седую голову к потолку, где нежились в облаках розовые, порскающие младенческой плотью амуры, продолжал Шувалов. – Чем более в спорах Сумароков злился, тем больнее Ломоносов язвил его. И если оба не совсем были трезвы, – тут вельможа бросил на Кострова строгий взгляд, – то оканчивали ссору запальчивой бранью. Так что я принуждён был высылать их обоих или чаще Сумарокова. Если же Ломоносов занесётся в своих жалобах, я тотчас зову Сумарокова. Тот, услышав голос Ломоносова, или уходил, или, подслушав его жалобы, вбегал с криком: «Не верьте, ваше превосходительство, он всё лжёт! Удивляюсь я, право, как вы даёте у себя место такому пьянице!» – «Сам ты пьяница, неуч, сцены твои краденые!»
Вельможа откинулся на спинку кресла и первый умеренным хохотком сопроводил своё воспоминание о давних и истинно меценатских шутках. Взял черепаховую, в смарагдах табакерку, щёлкнул крышкой, нюхнул щепоть табаку и за сладким чихом добавил, посерьёзнев:
– Но иногда мне удавалось примирить их, и до чего ж они тогда оба были приятны и остроумны!..
– Ах, – сказала Дашкова, открывая в улыбке плохие зубы, – Ломоносов оставил нам высокие образцы парения! Но нет у нас ещё пиитов в том лёгком, изящном роде, в коем толь славно показали себя французские сочинители – господин Вольтер, Дидерот или юный Парни…
Шувалов, не подымаясь с кресел, открыл бюро и вынул связку бумаг. Получив под великим секретом от Козодавлева список державинской «Фелицы» и любя автора, не мог он не вытерпеть, чтобы не прочесть сие первое такого рода на русском языке творение:
– Вот забавная вещица, которая, возможно, опровергнет, княгиня, ваше суждение…
Он читал хорошо. Быстро и легко полилися весёлые, добродушно-насмешливые, а порою язвительные строки. Все внимали молча, только Костров всё порывался вскочить, всплёскивая руками, парик его растрепался, и мука осыпала лицо. Но, видно, изрядный хмель мешал ему утвердиться на ногах, и он снова опускался в кресла.
…А я, проспавши до полудни, Курю табак и кофе пью; Преображая в праздник будни, Кружу в химерах мысль мою: То плен от Персов похищаю, То стрелы к Туркам обращаю; То, возмечтав, что я султан, Вселенну устрашаю взглядом; То вдруг, прельщался нарядом, Скачу к портному по кафтан.– Браво, браво! – не удержалась Дашкова. – Точная копия светлейшего князя Потёмкина.
– Коего мысли на счёт сей оды мы ещё узнаем… – вставил насмешливо племянник хозяина и главный директор банков Андрей Петрович Шувалов.
Или в пиру я пребогатом, Где праздник для меня дают. Где блещет стол сребром и златом, Где тысячи различных блюд, – Там славный окорок вестфальской, Там звенья рыбы астраханской, Там плов и пироги стоят, – Шампанским вафли запиваю И всё на свете забываю Средь вин сластей и аромат… Или великолепным цугом В карете английской, златой, С собакой, шутом, или другом, Или с красавицей какой, Я под качелями гуляю, В шинки пить мёду заезжаю; Или, как то наскучит мне, По склонности моей к премене, Имея шапку на бекрене, Лечу на резвом бегуне. Или музыкой и певцами, Органом и волынкой вдруг, Или кулачными бойцами И пляской веселю мой дух; Или, о всех делах заботу Оставя, езжу на охоту И забавляюсь лаем псов; Или над невскими брегами Я тешусь по ночам рогами И греблей удалых гребцов… Таков, Фелица, я развратен! Но на меня весь свет похож…Шувалов сделал паузу и многозначительно оглядел слушателей. Но те уже сами понимали, что не какого-то одного вельможу избрал неизвестный им поэт мишенью для насмешек. Роскошь и всяческие излишества – распутство, пьянство, картёж, гульба, чревоугодие заполоняли жизнь придворных. Всякий, кто имел чин выше полковничьего, понуждён был ездить в карете, запряжённой четвёркой или шестёркой лошадей, с бородатым кучером в кафтане и двумя форейторами. У многих вельмож по старому обычаю содержались ещё шуты. У покойной Анны Иоанновны было обер-дураков несчётно; кавалер ордена святого Бенедикта итальянец Педрилло, Самоедский король шут Лакоста, при собачках – князь Волконский. А квасник князь Голицын, исполняя ролю наседки, сидел в плетушке и при появлении императрицы резво кудахтал. Анна Иоанновна женила его на калмычке Бужениновой, приказав выстроить для них знаменитый Ледяной дом. Однако и у князя Потёмкина-Таврического был обер-дурак Мосс, и при Алексее Орлове неотлучно находился свой шут. Тот же Орлов был охотник до конских скачек, сохранив до старости свою страсть. Он вывел знаменитую породу рысаков и в бархатной малиновой шубе самолично ездивал на них то тротом, то на рысях. Все Орловы любили всякое молодечество, кулачные бои и песни, а кроме того, греблю. А среди поклонников псовой охоты особливо выделялся граф Пётр Иванович Панин…
– Шувалов! – Костров уже стоял, хоть и колеблясь тощим своим телом, на ногах. – Ты меценат, лиющий доброты и отыскивающий посреди россиян истых гениев! Ты… – и он продекламировал отрывок из своей оды, писанной в честь прибытия вельможи в Москву в 1779-м году:
Такое наш Парнас приял себе начало; Так солнце в нём наук тобою воссияло!.. Так тёплая роса твоих благотворений, В сердца разлившись муз и в недра их селений, Растит парнасские плоды; Их сладость общество вкушает И благодарностью венчает Тобой подъемлемы изящные труды…Костров плакал. Уже не мука, а тесто ползло по его красному лицу. Прерывчато всхлипывая, он бормотал:
– Каков пиит? Непротоптанным воистину путём шагает! Толь прекрасная новизна! Видно, парящи оды уже своё отжили.
– Ладно, ладно, Ермила Иванович, садись… – с довольной важностию мурчал Шувалов. – Что ты, право, разрюмился?.. Эй, люди! отведите господина Кострова за столы да налейте ему ещё пуншу!
– Ваша взяла! – Дашкова уже стояла рядом с Шуваловым и перелистывала оду. – Вот драгоценная находка для первого нумера нового журнала.
Одобряли оду все – чиновники, военные и сам статс-секретарь при государыне Александр Андреевич Безбородко. И всё же Шувалов не на шутку встревожился, когда поутру к вельможе явился посыльный от Потёмкина. Второе лицо в России, он затребовал оду к себе.
4
– Как нам быть и что делать? Отсылать ли её к нему так, как она есть, или выкинуть некоторые места.
Шувалов пригласил к себе несчастного автора «Фелицы» и всё ему рассказал. Сам он отличался крайней нерешительностью, что служило при дворе вечным предметом для насмешек.
– Кто же Потёмкину сказывал? – негодуя, отрывисто спросил Державин.
– Не иначе, как племяш мой Андрей Петрович пустил всё в разгласку! Он как человек придворный, видно, хотел тем подслужиться.
Державин задумался.
– Ежели сочинение это уже известно, – твёрдо сказал он, – то когда вы его не пошлёте или что-нибудь из него выкинете, князь в самом деле может почесть, что оно нащот его написано… Но как оное есть не что иное, как общее изображение страстей человеческих и писано без всякого злого намерения, то я подпишу своё имя и прошу вас, ваше высокопревосходительство, отослать его к требователю!
Показав вид бодрости, поэт, однако ж, беспокоился, чтоб толь сильный человек, как Потёмкин, не начал бы ему мстить и не сделал бы каких неприятных внушений императрице. Он никак не мог предполагать, что в сей миг ода его уже печаталась по указанию княгини Дашковой на первых страницах «Собеседника Любителей Российского Слова»…
В воскресение порану, когда Дашкова обыкновенно прихаживала к Екатерине II, она поднесла «Фелицу» на апробацию государыне. Императрица имела обыкновение вставать в шесть пополуночи, когда в Зимнем дворце всё ещё спали. Она одевалась, зажигала свечки и разводила камин, переходила в другую комнату, где для неё была приготовлена тёплая вода для полоскания горла. Затем она брала лёд для обтирания лица у камчадалки Алексеевой. После утреннего туалета Екатерина II шла в кабинет, куда приносили ей крепкий кофе с густыми сливками и гренками. Кофе для императрицы варили из одного фунта на пять чашек, после неё лакеи доливали воды в остаток, а истопники за ними ещё и переваривали.
Выпив кофе, Екатерина II садилась за дела. В её кабинете все бумаги лежали в согласии с раз и навсегда заведённым порядком. Во время чтения бумаг перед нею ставилась табакерка с изображением Петра Великого. Императрица говорила, глядя на него:
– Я мысленно спрашиваю, что бы он запретил или что бы он стал делать на моём месте?
После девяти часов первый к ней входил с докладом обер-полицмейстер Никита Иванович Рылеев, человек исполнительный и преданный государыне, но до крайности тупой, прославившийся приказом питербурхским жителям, дабы они загодя, а именно за три дня, извещали полицию, у кого в доме имеет быть пожар. Государыня расспрашивала его о происшествиях в городе, о состоянии цен на припасы и что говорят о ней в народе. После него появлялся генерал-прокурор Вяземский с мемориями от сената, за ним – генерал-рекетмейстер для утверждения рассмотренных тяжб, управляющие военною, иностранною коллегиями.
Не терпя разных попрошаек, Екатерина II любила щедро награждать. Подарки она делала всегда неожиданно: то пошлёт плохонькую табакерку, набитую червонцами, то горшок простых цветов с драгоценным камнем на стебле, то рукомойник с водою, из которого выпадет прекрасное кольцо. Бывали подарки и обличительного свойства – для исправления нравов придворных. Узнав, что некий пожилой вельможа полюбил очень крепкие напитки, Екатерина II подарила ему огромных размеров кубок; другому перестарку, поклоннику прекрасного пола, взявшему к себе на содержание танцовщицу, послала попугая, наученного говорить: «Стыдно старику дурачиться!»; а охотнику до женских рукоделий, поднёсшему ей расшитую шелками подушку, подарила бриллиантовые серьги…
В понедельник поутру Дашкова была вызвана императрицей, которая ожидала её в парадной уборной. Екатерина II сидела в креслах, и её распущенные прекрасные тёмные волосы доставали до пола. Но парикмахер Козлов в растерянности не смел к ней приблизиться – лицо государыни было заплакано.
– Кто? Кто сей сочинитель, который меня так тонко знает? – спросила она у Дашковой, и, как быв неубранной, направилась к себе в кабинет.
Мурзам твоим не подражая, Почасту ходишь ты пешком, И пища самая простая Бывает за твоим столом; Не дорожа твоим покоем, Читаешь, пишешь пред налоем И всем из твоего пера Блаженства смертным проливаешь; Подобно в карты не играешь, Как я, от утра до утра. Не слишком любишь маскарады, А в клоб не ступишь и ногой; Храня обычаи, обряды, Не донкишотствуешь собой; Коня парнасска не седлаешь, К духам в собранье не въезжаешь, Не ходишь с троном на Восток; Но, кротости, ходя стезёю, Благотворящею душою Полезных дней проводишь ток…В кабинет бесшумно вошёл статный большеглазый красавец во флигель-адъютантском мундире Ланской. Она с чуткостью искушённой женщины, не поворачивая головы, движением руки нашла его, остановившегося позади.
– Мы с Александром Дмитриевичем до ночи друг другу вслух сию оду читывали. До чего всё верно!..
«Ещё бы! – язвительно подумала Дашкова. – Ведь единственное идеальное лицо в сём сочинении – сама Фелица!» – и быстро ответила;
– Истинно так! Поэт проявил, право, государственный ум в оценке своей императрицы и в назидание прошлым кровожадным и злобным владыкам на троне:
Стыдишься слыть ты тем великой, Чтоб страшной, нелюбимой быть; Медведице прилично дикой Животных рвать и кровь их пить. Без крайнего в горячке бедства Тому ланцетов нужны ль средства, Без них кто обойтися мог? И славно ль быть тому тираном, Великим в зверстве Тамерланом, Кто благостью велик, как бог?..– Ах, всё это правда! – Екатерина II батистовым платочком вытерла мокрое лицо. – Александр Дмитриевич, друг мой! Вели-ка вызвать посыльного моего Фёдора Михайловича, дабы он всем министрам оду сию разнёс. А мы с Екатериной Романовной сейчас каждому поимённо те строчки подчеркнём, в коих он толь верно задет…
5
– Они с этой карлицей Дашковой решили меня в срамном виде выставить. Ишь как быстро сплясались…
Иль, сидя дома, я прокажу, Играя в дураки с женой; То с ней на голубятню лажу, То в жмурки резвимся порой, То в свайку с нею веселюся, То ею в голове ищуся; То в книгах рыться я люблю, Мой ум и сердце просвещаю: Полкана и Бову читаю, За Библией, зевая, сплю…Генерал-прокурор вертел в руках нумер «Собеседника», тыкая пальцем то в одно подчёркнутое место, то в другое, а Бутурлин и новый управляющий экспедиции, свойственник князя Сергей Иванович Вяземский очестливо стояли подле него.
– Державин – несносный перекорщик! – скороговоркою бросил Бутурлин, изобразив на смазливом лице крайнюю степень осуждения. – Сей пустобред только бумагу маракать умеет…
– Да, Александр Алексеевич! И ещё порядочный неслух, – добавил новый управляющий. – Самолично, по собственному почину решил за минувший год расходы и доходы империи подсчитать.
– Но я же приказывал не делать нового расписания и табели! – Вяземский отшвырнул журнал.
– Я поставил господина статского советника о том в известность.
– Ну а он?
– Сказал, что приказание сие мудрено и причины ему он никакой не видит…
Причина, однако, существовала, и серьёзная. Генерал-прокурору было выгодно занижать доходы государства, выявленные после ревизии. Когда требовались дополнительные средства, а по официальным документам получалось, что взять их негде, тут-то Вяземский и использовал не вошедшие в расчёт поступления, удивляя царицу мнимой своей изобретательностью. Но простодушный и прямой Державин не понимал, для чего надо было скрывать доходы. Забрал он у столоначальников все бумаги, сказался на две недели больным и составил новую табель, из которой явствовало, что государственный бюджет можно увеличить на восемь миллионов рублей.
В один из докладных дней, в присутствии всех членов экспедиции Державин представил генерал-прокурору свой труд со словами:
– Вы изволили приказать не сочинять новой табели, а поднести старые. Сие исполнено. Но, думая, чтоб за то не подвергнуться гневу монаршьему не только нам, но и вашему сиятельству, осмелился я сочинить правила, из коих вы изволите увидеть, что можно показать и новое состояние государственной казны.
Завиды и ярости обуяли рассвирепелого начальника. Взбешённый, он дёрнул себя за букли – явилась голизна, скрытая париком. Вяземский не скрипел, а кричал:
– Вот новый государственный казначей! Вот умник! Садись, коли так, на моё место!
Поражённый неблагодарностью, Державин прослезился и, приняв выговор, твёрдо ответил:
– Много мне делать изволите чести, ваше сиятельство, почитая меня быть достойным государственным казначеем…
Но давняя ненависть и злоба к поэту душили Вяземского.
– Извольте же, сударь, отвечать, – кричал он, – коли не будет доставать суммы против табели на новые расходы!..
К сему своё тявканье присоединил поклёпник и полыгало Бутурлин.
– Что ж, ежели вы изволите сумневаться в сих правилах, – упрямо сказал Державин, – не угодно ли приказать рассмотреть оные, подав вам рапорт. Ежели я написал бред, тогда меня уж и обвиняйте.
Генерал-прокурор сделал знак Сергею Ивановичу Вяземскому и Бутурлину:
– Хорошо! Рассмотрите немедля и подайте мне рапорт.
Он был уверен, что в трудах легкомысленного сего бумагомараки найдут они какую-нибудь нелепицу. Сделав собрание, чиновники наистрожайше рассмотрели новую табель, но, сколько они ни покушались опровергнуть сведения, все двадцать человек управляющих и советников единогласно подали рапорт, что новую табель можно поднести её величеству. Трудно изобразить, какая фурия представилась на лице Вяземского, когда он прочёл сей акт! Не сказав ни слова, генерал-прокурор отвёл в сторону молодого Вяземского и, пошептав ему что-то на ухо, а затем и Васильева, который также ему был свойственник, будучи женат на двоюродной сестре его супруги.
«Худая награда за мои труды! – сказал себе Державин. – Нельзя там ужиться, где не любят правды».
Он вышел в экспедиционную комнату и написал князю Вяземскому письмо, просясь у него в отпуск на два года для поправления расстроенного хозяйства, а если сего сделать не можно, то и совсем в отставку. Отдав письмо секретарю, Державин ушёл домой и несколько дней не выходил из комнат. Между тем история сия разнеслась по городу и дошла со всеми подробностями до сведения Екатерины II через благоволившего поэту графа Безбородко. Вскорости к Державину явился столоначальник Васильев. Он снова, но уже притворно предлагал примириться и сказал между прочим, что письмо Державина лежит перед князем на столе и что тот не хочет по нём докладывать государыне, а велит подать формальную записку в сенат. Это означало полную немилость у генерал-прокурора, а также показывало, что Вяземский боится докладывать сам о певце Фелицы.
– Я у его сиятельства под начальством служить не могу! – отрывисто ответил Васильеву Державин и тотчас же подал просьбу об отставке.
Сенат поднёс императрице доклад, в коем присудил Державина наградить чином действительного статского советника в поощрение его ревностной службы. Когда 15 февраля 1784-го года Александр Андреевич Безбородко зачитал это решение, Екатерина II сказала:
– Передайте Державину, что я его имею на замечании. Пусть теперь отдохнёт. А как надобно будет, я его позову.
6
В царствование Екатерины II в Москве и в Питербурхе гвардии поручики, бригадиры, коменданты, наместники сочиняли в стихах и в прозе, переводили со всевозможных языков, в том числе и с тех, которые знали только со слов толмача. Даже девушки и дамы занимались сочинительством.
Пример подавала сама императрица. В новом журнале «Собеседник» она выступала в нескольких ролях. И прежде всего как заботливая бабка.
До сих пор не раскрыта тайна рождения Павла I. Здесь таится загадка всей царствовавшей линии Романовых. Но та нелюбовь, нет, ненависть, какую проявляла царица к наследнику, бросалась всем в глаза.
Тот день, когда она была обязана по этикету или по каким-либо иным обстоятельствам видеть сына, Екатерина II считала для себя потерянным.
Она терпела в сорока вёрстах от Питербурха рыцаря в замке, много сходствовавшего, по её мнению, с Дон-Кихотом и содержавшего при себе несколько батальонов пехоты и до тысячи конных солдат, набранных из голштинцев, а также из преступников, чрез вступление к нему на службу избежавших мщения законов.
Сколь не любила она сына, столь обожала, боготворила внуков, Александра и Константина, и не дозволяла Павлу ни одного из детей своих иметь при себе. Известно, что Екатерина II написала завещание, по которому передавала корону Александру, устраняя от наследия Павла Петровича. Сей акт хранился у Безбородко, который поднёс завещание Павлу Петровичу, когда Екатерина II была ещё жива. Двенадцать тысяч душ в Малороссии, титул светлейшего князя и место канцлера были наградою Безбородко.
Свои художественные сочинения – нравоучительную «Азбуку» и известную уже нам сказку о царевиче Хлоре императрица предназначала для задуманной ею «Александровско-Константиновской библиотеки», то есть для своих малолетних внуков. В «Собеседнике» она начинает печатать обширные «Записки касательно российской истории», в ту пору, когда ещё ни одного учебника по этому предмету не имелось.
Иностранку по происхождению, Екатерину II возмущало пристрастное, ненавистническое отношение к России со стороны многих европейцев. В предисловии к «Запискам» она отмечала: «Сии записки касательно российской истории сочинены для юношества в такое время, когда выходят на чужестранных языках книги под именем истории российской, кои скорее именовать можно сотворениями пристрастными; ибо каждый лист свидетельством служит, с какою ненавистью писан, каждое обстоятельство в превратном виде не только представлено, но к оным не стыдился прибавить злобные толки. Писатели те, хотя сказывают, что имели российских летописцев и историков пред глазами, но или оных не читали, или язык русский худо знали, или же перо их слепою страстию водимо было…»
Правда, и сама Екатерина II грамматику знала не очень твёрдо: слог её чистили и выправляли сперва Дашкова, а потом Храповицкий. Но, несмотря на свои «грешные падежи», эта урождённая немецкая принцесса, пожалуй, была подготовлена к тому, чтобы заниматься российской словесностию лучше, чем многие коренные русские, нередко воспитанные, подобно героям фонвизинского «Бригадира», в духе пренебрежения к собственной культуре и родной речи.
Считая особенно важным в воспитании великих князей «познание России во всех её частях», государыня намеревалась наставлять не только своих внуков, но и подданных. Начало её литературной деятельности относится к 1769-му году, когда Екатерина II стала издавать сатирический журнал «Всякая всячина». Почти тотчас же со страниц другого, организованного в том же 1769-м году журнала «Трутень» раздался голос Правдолюбова, который обличал крепостников, лихоимцев-чиновников, резко нападал на «просвещённых монархов» и отстаивал независимость литературы от власти. Это был псевдоним Н. И. Новикова. Императрица, в свой черёд, назидательно советовала «Трутню» поменьше обличать и побольше «хвалить сына отечества, пылающего любовию и верностию к государю». Полемика, принявшая в конце концов характер острый, неприятный и даже личный, привела к закрытию «Трутня». Теперь, через много лет, прежняя история повторилась. Только в спор с царицей вступил не Правдолюбов, а Нельстецов…
Почти в каждом номере нового журнала «Собеседник» проявляются шутливо-сатирические зарисовки Екатерины II «Были и небылицы», самое заглавие которых навеяно как будто строкою «Фелицы»:
И быль и небыль говорить…
Интерес к «Былям и небылицам», которые были написаны живым разговорным языком, подогревался тем, что читатели узнавали в насмешливых, иронических зарисовках видных вельмож: мужа обер-гофмейстерины Чоглоковой, которого все узнали в Самолюбивом, И. И. Шувалова, выведенного под именем Нерешительного, придворного шпыня Л. А. Нарышкина или, наконец, графа Н. П. Румянцева, который так долго прожил за границей, что сочинения его были уже похожи на плохой перевод с иностранного[41]…
При всей кажущейся бессвязности непритязательных заметок «Были и небылицы» содержали в себе определённую, тяжёлую мораль, что особенно явственно проявилось в ходе полемики, возникшей на страницах журнала.
В «Собеседнике» Дашковой участвовали лучшие писатели той поры, которые, подобно Екатерине II, чаще всего печатались под псевдонимом или анонимно. На первом месте был, безусловно, Державин. Успех его «Фелицы» вызвал поток подражаний, а подчёркнутое одобрение оды самой императрицей развязало руки поэтам и поубавило прыти обиженным вельможам. Только скрипунчик Вяземский продолжал, где и как мог, мстить Державину. На страницах «Собеседника» выступили Фонвизин, Костров, Капнист, Княжнин, Богданович, Козодавлев. Участие царицы создавало видимость свободы – она постаралась усилить это впечатление.
– Я не хочу, чтобы при моём появлении цепенели. Не терплю производить действие медузиной головы, – любила говорить Екатерина II, имея в виду легенду о медузе Горгоне, взгляд которой обращал всех в камень.
Но, печатно предложив свободно критиковать на страницах того же «Собеседника», всё, что публиковалось в журнале, императрица сама ограничила рамки дозволенного уже своею пёстрою смесью: «Всё влекущее за собой гнусность и отвращение, в Былях и Небылицах места иметь не может; из них строго исключается всё, что не в улыбательном духе».
Августейшая Фелица довольно благосклонно отнеслась к «Челобитной», подписанной «российских муз служителем Иваном Нельстецовым», с жалобой на вельмож, которые «высочайшей милостию достигли до знаменитости, не будучи сами умом и знанием весьма знамениты». Мишенью насмешек служил прежде всего тот же обер-прокурор Вяземский, преследовавший Державина. Однако автор «Челобитной», Денис Иванович Фонвизин, пошёл много дальше и предложил под именем Нельстецова «Собеседнику» ядовитые вопросы, обращённые к самой царице.
Напрасно Шувалов и Дашкова отговаривали его посылать вопросы; они предвидели гнев царицы и не ошиблись.
Через несколько дней, приняв Дашкову в Зимнем дворце, Екатерина II встретила её раздражёнными упрёками, приписав авторство обиженному ею Шувалову:
– Это уж слишком! Вот уже сорок лет мы дружим с господином обер-камергером, а потому очень странно шутить так зло!..
Она быстро шла дорожкою висячего сада в Эрмитаже, и маленькая Дашкова семенила позади. Дорожка, устроенная на дерновой поверхности, была обсажена прекрасными белоствольными берёзами, меж которыми весело пестрели полевые цветы…
– Без сомнения, обер-камергер желает мне отплатить за портрет Нерешительного…
– Ваше величество! Автор сих вопросов не Шувалов… – быстрая, но без грации Дашкова опередила царицу и заглянула ей в лицо. – Уверяю вас, в них не обнос и обида, а всего лишь шутливая забиячливость…
Проходя по комнатам, в каждой из которых было воздвигнуто скульптурное изображение аскетически худого большелобого старца с тонким горбатым носом и проваленною ядовитою улыбкой – из терракоты, из фарфора, из бронзы, – Екатерина II приостановилась:
– Ах! Хоть ты одари меня частицей своей мудрости, фернейский волшебник!
«Играешь? Перед кем? Передо мною? Уж мы-то с тобою не знаем друг друга? – по давней своей привычке Дашкова часто думала по-французски. – Разве что репетируешь сей фарс перед копией Вольтера, чтобы насладиться игрою с подлинником?»
– Кто же автор? – не оборачиваясь и не меняя тона, спросила государыня.
– Господин Фонвизин.
– Секретарь Никиты Ивановича Панина? Как это говорят россияне… «Яблоко от яблони падает недолго…»
– «Недалеко», ваше величество…
Никита Панин, бывший наставником при великом князе Павле Петровиче, был в 1783-м году отстранён Екатериною II от руководства Иностранною коллегией. Государыня почитала его – и не без оснований – своим скрытым противником.
В кабинете Екатерина II взяла с налоя листки:
– Извольте, Екатерина Романовна, выслушать четырнадцатый пункт вопросов, помещённый, кстати, два раза. Уж не с тем ли, чтобы можно было один исключить, не нарушая порядка нумеров? «Имея монархиню честного человека, что бы мешало взять всеобщим правилом удостоиваться её милостей одними честными делами, а не отваживаться проискивать их обманом и коварством?» Каков вопросец? А вот ещё: «Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют и весьма общие?»
«В прежние времена! – Императрица разволновалась так, что у неё вспыхнули кончики ушей. – Да о каких таких временах говорит господин критик? Уж не о царствовании Анны Иоанновны, когда шутами был полон двор, меж тем, как меня один шпынь Нарышкин смешит чтением «Телемахиды» Тредиаковского?..»
«Ну, пожалуй, не один Нарышкин… – Дашкова улыбнулась одними глазами, которые только и были хороши на её некрасивом лице. – Как ценишь ты на своих вечерах вельмож со способностями выделывать различные гримасы! Например, барона Ванжуру, который, двигая кожею лица, спускает до бровей свои волосы, и, как парик, передвигает их направо и налево… Или Безбородку, превосходно изображающего картавого… А не с того ли началось возвышение Потёмкина, что он когда-то рассмешил тебя до слёз, передразнив голоса всех твоих ближних, а затем и твой собственный?..»
– Ваше величество! Перечитайте сии вопросы… Право же, они не так предрассудительны, как кажутся с первого разу…
Екатерина II подошла к большому зеркалу и поглядела на себя, чтобы сгладить неприятное выражение на лице и прибрать черты свои.
– Хорошо, – уже спокойно сказала она. – Сатиру можно напечатать, но лишь вместе с таковыми ответами, которые бы исключили самый повод к ещё большим дерзостям…
И всё же Дашкова видела, что Екатерина II еле сдерживает гнев. Как? Ставить под сомнение успехи её царствования, которым она сама так гордилась? Свободы для дворянства, которые толь отличают её время от правления Анны Иоанновны или Петра Фёдоровича? Легко требовать несбыточного господину критику и как трудно чего-либо добиться!..
– А как вам понравилось новое сочинение нашего славного пиита Державина? – желая придать иное направление мыслям царицы, спросила Дашкова.
– «Благодарность Фелице»? Оно отмечено истинным талантом. – Екатерина II листала второй нумер «Собеседника». – Но пииты стыдливы, словно мимозы:
Когда небесный возгорится В пиите огнь, он будет петь; Когда от бремя дел случится И мне свободный час иметь, – Я праздности оставлю узы, Игры, беседы, суеты; Тогда ко мне приидут Музы, И лирой возгласишься ты…– Мне бы, – задумчиво продолжала государыня, – хотелось бы продолжения в духе незабвенной «Фелицы»…
7
Собственно, ту же мысль – продолжить направление «Фелицы», распространить далее восхваление Екатерины II – высказывали Державину читатели. Они настойчиво советовали ему:
Любимец Муз и друг нелицемерный мой, Российской восхитясь премудрою царицей, Назвав себя мурзой, её назвав Фелицей, На верх Парнаса нам путь новый проложил, Великие дела достойно восхвалил; Но он к несчастию работает лениво. Я сам к нему писал стихами так учтиво, Что кажется, нельзя на то не отвечать, Но и теперь ещё изволит он молчать.Наставлявший Державина Осип Петрович Козодавлев, конечно, не понимал независимой натуры поэта, который, восхищаясь Екатериною II, восхищался ею не безоглядно. Честный и прямой, он был скуп на похвалы царице и её ближним. Даже благоволивший ему Безбородко и тот удостоился лишь мимоходом высказанной признательности.
В чём же виделось Державину назначение поэзии, её роль? Об этом поэт говорит в оде «Видение мурзы», вышедшей лишь в 1791-м году:
…Когда Поэзия не сумасбродство, Но вышний дар богов, тогда Сей дар богов лишь к чести И к поученью их путей Быть должен обращён, не к лести И тленной похвале людей. Владыки света – люди те же; В них страсти, хоть на них венды, Яд лести их вредит не реже, А где поэты не льстецы?Стихи эти он писал в Нарве. Была ранняя весна 1784-го года, дороги развезло, и от поездки в свои дальние белорусские деревни, которых Державин ни разу не видел, пришлось отказаться. Здесь, на ямском подворье, пришло ему на ум, что вдали от городского рассеяния, в уединении может он многое из задуманного в Питербурхе закончить.
Ночью, чувствуя сильную боль в голове, он едва посволокся с постели. Было темно, от печи, смутно белевшей мелом, несло угаром. Державин открыл заслонку и пофукал на угли. Так и есть: уголь ещё рыжий, недоспелый. Он сорвал брюшину, заменявшую в крестьянском окне стекло. В комнату глянуло чистое небо с живым узором звёзд. Слева от мерцающего Семизвездия, занимая полнеба, горела Телега, дышло которой указывало точно на север. Спомнился Ломоносов:
Открылась бездна звёзд полна; Звёздам числа нет, бездне – дна…Величие природы, ощущение незримой, но явственной связи бесконечного мира и человека охватили поэта. Спомнив черновые свои записи, сделанные ещё в 1780-м году, в бытность во дворце у всенощной, в день светлого воскресенья, он прошептал:
– Вот главный источник вдохновения…
Понимая, что в крестьянской избе неловко ему будет заняться сочинительством, оставил он на постоялом дворе повозку с людьми, а сам перебрался в небольшой покойчик к престарелой немке. Здесь Державин ощущал себя отрезанным ото всего – от любимой Екатерины Яковлевны, которую он убедил ненадолго с ним расстаться, от друзей, от интриг Вяземского, от дворцовых самолюбий, от суетной славы. Утрами порану, выпив молока с шарлоткой – запечённым чёрным хлебом с яблоками, садился он марать листки, перечёркивал, исписывал и не успевал заметить, как надвигался вечер, а там и зорю встречал с гусиным пером в кулаке…
Нечто непостижное, великое и всемогущее, именуемое богом, стоит у начала вселенной, у истока всех её тайн. Он сама природа, её породитель, и одновременно её порождение; он творящее начало и последствие творения. До кружения головы вдумывался, вмучивался Державин в эту истину:
Хаоса бытность довременну Из бездн ты вечности воззвал, А вечность, прежде век рождённу, В себе самом ты основал. Себя собою составляя, Собою из себя сияя, Ты свет, откуда свет истёк. Создавый всё единым словом, В твореньи простираясь новом, Ты был, ты есть, ты будешь ввек! Ты цепь существ к себе вмещаешь, Её содержишь и живишь, Конец с началом сопрягаешь И смертию живот даришь. Как искры сыплются, стремятся, Так солнцы от тебя родятся; Как в мразный ясный день зимой Пылинки инея сверкают, Вратятся, зыблются, сияют, Так звёзды в безднах пред тобой…Что человек в бесконечных просторах мироздания? Пылинка! Нет, это миллионократно умноженные миры выглядят пылинкою, точкою рядом с богом, создавшим их. Как же определить тогда человека вблизи творящей бездны? Бог – бесконечность, а я, человек, перед ним ничто. Ничто? Но ведь я не отдельное, независимое ото всего сущего начало, не машина, запущенная искусным механиком. Во мне и через меня проходит связь со всем целостным и громадным миром, осознаваемым мною. Я не только превыше косных тел, но и плотских тварей: во мне дух, добро, мысль, вера. Ты создал меня – значит, ты и во мне самом!
Ничто! – Но ты во мне сияешь Величеством твоих доброт, Во мне себя изображаешь, Как солнце в малой капле вод. Ничто! – Но жизнь я ощущаю, Несытым некаким летаю, Всегда пареньем в высоты; Тебя душа моя быть чает, Вникает, мыслит, рассуждает: Я есмь – конечно есть и ты! Ты есть! – Природы чин вещает, Гласит моё мне сердце то, Меня мой разум уверяет: Ты есть – и я уж не ничто! Частица целой я вселенной, Поставлен, мнится мне, в почтенной Средине естества я той, Где кончил тварей ты телесных, Где начал ты духов небесных И цепь существ связал всех мной.Державин в волнении бегал по тесной горенке. Словно бы раздвинулись и исчезли стены бедного немецкого домика, и в бесконечности вселенной предстала таинственная, в сдвинутых противуположностях сущность человека:
Я связь миров повсюду сущих, Я крайня степень вещества, Я средоточие живущих, Черта начальна божества. Я телом в прахе истлеваю, Умом громам повелеваю, Я царь – я раб, я червь – я бог!Несколько суток почти без перерыву писал Державин. Воображение его было столь раскалено, что вместо сна приходило тревожное, прерываемое новыми мыслями и образами забытье. Наконец, не дописав последней строфы, он забылся перед зарею. Поэт чувствовал, как погружается в пучину сна, но тотчас же снова какою-то мощною волною был поднят с постели. Была ночь, а по стенам бегал яркий, обжигающий глаза свет. Слёзы ручьями полились у Державина из глаз.
Он кинулся к столу и при свете лампады закончил оду:
Неизъяснимый, непостижный! Я знаю, что души моей Воображения бессильны И тени начертать твоей; Но если славословить должно, То слабым смертным невозможно Тебя ничем иным почтить, Как им к тебе лишь возвышаться, В безмерной разности теряться И благодарны слёзы лить.Ода «Бог» принесла Державину европейскую известность, была переведена на множество языков, вплоть до японского. Начертанная иероглифами, она висела в одном из дворцовых покоев у микадо; японцев особенно поразила строка: «И цепь существ связал всех мной». Одних французских переводов насчитывалось пятнадцать.
Воротившись в Петербург, Державин получил из Царского Села через графа Безбородко известие об определении его губернатором в Олонец. Указ об этом Екатерины II последовал 20 мая 1784-го года. Получив его, генерал-прокурор Вяземский сказал любимцам своим, завидующим счастию бывшего их сотоварища:
– Скорее па носу моему полезут черви, чем Державин просидит долго губернатором…
Глава пятая Поэт-губернатор
Я знаю, должность в чём моя. Под ней сокрывшись, я, как будто не нарочно, Всё то, что скаредно и гнусно и порочно, И так и сяк ни в ком не потерплю. Не в бровь, а в самый глаз я страсти уязвлю. И буду только тех хвалою прославлять, Кто будет нравами благими удивлять, Себе и обществу окажется полезен… Будь барин, будь слуга, но будет мне любезен. Державин1
Определённый в Олонец губернатором, Державин вместе с женою отправился повидать старуху мать, которой было уже за шестьдесят лет. Но им не суждено было застать её в живых: Фёкла Андреевна скончалась за три дня до их приезда. Державин и Катерина Яковлевна и несколько лет спустя без слёз не могли вспоминать о том, как откладывали-откладывали эту поездку, да и прибыли слишком поздно…
Олонецкая губерния вместе с Архангельскою составили новое наместничество, во главе которого Екатериною II был назначен генерал-поручик Тимофей Иванович Тутолмин. Прекрасный собою, большого росту мужчина, он получил образование в царствование Елизаветы Петровны в шляхетском корпусе и, участвуя в Семилетней и первой турецкой войнах, пользовался особливым расположением знаменитого Румянцева. Он командовал Сумским гусарским полком, который до того хорошо был выучен маневрировать, что после замирения с Фридрихом II Румянцев хвастался всегда перед приезжавшими к нему пруссаками, посылая их смотреть ученья этого полка. Однако Тутолмин, умевший довесть своих гусар до желаемого им совершенства, по части сражений был не великий охотник. Полк его дрался отлично; турки узнавали сумцев по жёлтым мантиям и бежали вспять. Тутолмин всегда бывал с полком, но сзади, а не впереди гусар своих. Румянцев ожидал, ожидал, не попривыкнет ли он к бою, не ободрится ли, и наконец сказал:
– Ты знаешь небось, Тимофей Иванович, сколь много я тебя уважаю и сколь мне будет прискорбно расстаться с тобою. Но говорю тебе дружески: не годен ты для войны. Вот тебе всеподданнейшее письмо моё её величеству. Всемилостивейшая государыня соизволит употребить тебя на поприще службы гражданской. Уверяю тебя, мой друг, в непродолжительное время ты достигнешь высоких чинов и приобретёшь полное доверие монархини…
Проницательный Румянцев в плохом воине разглядел дельного администратора. Через год Тутолмин был тверским вице-губернатором, через два – тверским губернатором, через три – губернатором екатеринославским, а затем – архангельским и олонецким наместником, кавалером ордена Александра Невского и Владимира 2-й степени. Сверх возложенной должности управлять губерниями Тутолмин имел от государыни наказ устроить в Олонце чугуноплавильный завод для литья на флот пушек. Славный мастер Гаскони, англичанин, был переманен и украдкою вывезен из Лондона. Скоро и неожиданно завод был хорошо устроен; литье пушек из чугуна превосходило отливку из меди на питербурхском заводе, что очень пригодилось в начавшейся вскорости войне со Швецией.
Сам Державин отзывается о Тутолмине лишь как о сумасброде, но здесь поэту верить трудно. Другое дело, что, считая себя первым администратором России, Тутолмин был страстный охотник до реформ, проектов и нововведений. Всё, что императрице случалось высказать в качестве желательной реформы в будущем, он немедленно приводил в исполнение у себя в виде пробы, отчасти, чтоб угодить императрице, а отчасти, чтоб прослыть просвещённым человеком.
К началу царствования Екатерины II в России насчитывалось всего шестнадцать губерний, учреждённых Петром Великим. После подавления пугачёвского восстания было образовано ещё двадцать четыре. В каждой из сорока назначался правитель или губернатор, а над ним ставился наместник царицы или генерал-губернатор, которому подчинялось две-три губернии. Таким путём Екатерина II стремилась укрепить администрацию на местах. Однако пределы власти наместника и губернатора не были в точности означены, что уже могло содержать в себе источник недоразумений и раздоров.
Вновь организованная Олонецкая губерния существовала пока что лишь на бумаге. Непроходимые леса и болота, тысячи озёр покрывали этот малолюдный, никогда не знавший помещичьего произвола край. Олонецкие крестьяне платили подати государству, и лишь часть их работала на Петровском и Коячезерском железных заводах. По числу населения (206 тысяч) новая губерния уступала прочим, зато обширностью превосходила многие.
Новая должность представлялась Державину очень важной. Он полагал искоренить злоупотребления чиновников, строго блюсти законы, держать в узде хищную ораву присяжных и насаждать просвещение. Зная, что в губернском правлении нет ещё ни столов, ни стульев, новый губернатор понакупил мебели и вместе со своею обширною библиотекой отправил всё это по Неве, Ладожским каналам и Свири. Чтобы набрать нужную сумму, Державину пришлось заложить некоторые женины и свои драгоценности и, между прочим, табакерку, пожалованную ему за «Фелицу».
В начале октября 1784-го года он прибыл в Петрозаводск вместе с семьёй, а также канцелярскими служителями, в числе которых был Андриан Моисеевич Грибовский, весьма образованный выходец из Малороссии. Державин занял один из шести имевшихся в городе деревянных, обложенных кирпичом домов на Английской улице, названной так потому, что на ней жили выписанные для завода мастера-англичане. 9 декабря 1784-го года губерния торжественно была открыта; празднества продолжались целую неделю.
Вскоре Тутолмин объявил, что желает осмотреть присутственные места, и начал с губернского правления. По чрезвычайному честолюбию и тщеславию своему желалось ему, чтобы его, словно императора, губернатор и все присутствующие чины встречали на крыльце. Державин принял его точно по регламенту, в зале. Тутолмин принялся делать разные придирки, привязывался даже к новой мебели. А когда Тутолмин выехал из правления для освидетельствования палаты, Державин, в свой черёд, проявил строптивость и не почёл за нужное провожать его. Это показалось Тутолмину вовсе оскорбительным. Ввечеру на беседе и в присутствии многих чиновников наместник громко выхвалял казённую и уголовную палаты и относил своё неудовольствие на присутственные места, подчинённые Державину:
– Я готовлюсь к отъезду в Питербурх и буду непременно жаловаться её величеству на губернатора, не помогающего мне…
– Не помогаю, ваше высокопревосходительство, когда вы вперёд забегаете! – ответил Державин.
– Как это понимать? – вспетушился Тутолмин, бросая на него угрозливый взгляд.
– А так! Вдруг потребовали сбора таковых податей, о которых только ещё слышно как о проектируемых в будущем. Да и то в более людных и богатых областях империи.
– А вы… Вы изрядный стихотворец, но, видно, худой губернатор! – вспылил Тутолмин.
«Ах ты притворщик! – пронеслось в голове Державина. – Рази ты сам не кропал стишков? Не восхвалял, будучи в Екатеринославле, в дурных виршах князя Потёмкина? Ты наш брат, только с тою разницей, что и стихоткач негодный, и законодатель дурной!»
– Пусть я делаю стишки, зато вы схватываете вершки! – отрезал он, меж тем как чиновники, столпившись, образовали род круга, словно на кулачных боях. – Ваше вредно в важных делах, а моё – немного.
– Вы отъемлете у меня главную мою добродетель – быть миролюбивым человеком! – Тутолмин нагнул пудреную голову, будто и в самом деле собираясь драться.
– Я бы мог изобразить картину кроткого и миролюбивого вашего нрава! – встретил его Державин. – Пристойнее почитаю не делать того. За меня всё скажет храбрый Сумский полк…
Тутолмин стал в пень и замолчал.
При отъезде Тутолмина из Петрозаводска в Питербурх, когда он уже откланивался в зале собравшимся на его проводы чиновникам и гражданам и был готов садиться в карету, Державин подал наместнику преогромный незапечатанный куверт с надписью: «Всемилостивейшей государыне императрице в собственные руки».
– Что это такое, Гаврила Романович?
– Донос на ваше превосходительство!
– Гаврила Романович! – повысил голос Тутолмин, – Вы знаете правила почты и то, что доносчики обязаны изветы свои посылать запечатанными. Слуга! Огня, сергуч, печать! Гаврила Романович, вы приложите вашу!
Державин хладнокровно запечатал куверт и подал его Тутолмину за своей печатью.
– Ваше превосходительство, – сказал Тутолмин, – можете быть в том совершенно уверены, что донос ваш будет представлен всемилостивейшей государыне императрице. Прощайте, Гаврила Романович, но ещё повторяю вам, как начальник, высочайшею властью поставленный, в продолжение отсутствия моего соблюдать тот же порядок в отправлении дел, какой мною введён и производится. В противном случае вы будете подлежать ответственности.
Он притворно обнял Державина и пошёл усаживаться в поданную к крыльцу карету.
Приехавший в столицу наместник или губернатор всенепременно обязан был на другой же день явиться во дворец к её величеству. Поутру в шесть часов Тутолмин уже был во дворце. Екатерина II пожаловала поцеловать свою руку и с видом беспокойства спросила:
– Это что у вас, Тимофей Иванович?
– Всемилостивейшая государыня! Гражданский олонецкий губернатор Державин в минуту отъезда моего вверил мне всеподданнейше иметь счастие поднесть вашему величеству…
– Да что такое?
– Донос на меня, государыня.
Ничто не дрогнуло в лице императрицы:
– Прочту. Садись, Тимофей Иванович.
По истечении долгого, трёхчасового беседования о губерниях, управлению его вверенных, Екатерина II отпустила Тутолмина без обычного приглашения явиться к обеденному столу. Наместник вышел с сокрушённым сердцем, почитая себя уже в опале, и поспешил как можно скорее уехать из дворца.
Вечером к Тутолмину явился гоф-фурьер с приглашением быть назавтра у государыни в шестом часу пополуночи.
В пять наместник уже стоял перед дверью кабинета Екатерины II. Через минут десять-пятнадцать появился Захар Зотов:
– Государыня императрица изволит ожидать вас…
Екатерина II занималась варением кофе, подкладывая под кофейник изорванные куски бумаги.
– Тимофей Иванович, – обратилась она к нему, – садись-ка поближе, ты ведь не боишься камелька: я чаю, у вас в Олонце огонь в чести, холодно бывает…
Тутолмин, удивлённый столь милостивым приёмом, поспешил усесться. Государыня, продолжая подкладывать под кофейник изодранные листы, изволила сказать ему:
– Спасибо тебе, Тимофей Иванович! Ты мне привёз прекрасную подтопку. Смотри, как кофий мой хорошо и скоро варится. Это вчерашний куверт…
2
По отъезде наместника на Фоминой неделе заседатель земского суда Молчин шёл поутру в присутственное место мимо генерал-губернаторского дома. К нему пристал живший во дворе медвежонок, который был весьма ручен и за всяким ходил, кто только его не приласкивал. Приведши его в суд, Молчин отворил двери и сказал своим товарищам:
– Вот вам, братцы, новый заседатель – Михаила Иванович Медведев!..
Чиновники посмеялись и тотчас выгнали медвежонка, а Молчин, зайдя к губернатору отобедать, рассказал ему глупое сие происшествие. Державин тоже посмеялся, но заметил, что в присутственных местах так шутить дурно и ежели дойдёт это до наместника, то он сильный сделает напрягай. Но и губернатор не мог предвидеть последствий сей невинной шутки. Заседатель Шишков, наушничавший Тутолмину, репортовал в Питербурх, будто Молчин привёл медвежонка и посадил его в генерал-губернаторское кресло, что один из секретарей клал мишке на стол листы бумаги, а Молчин окунал мишкину лапу в чернильницу и заставлял как бы подписываться. Якобы Шишков с компаниею, оскорбясь таковою насмешкою над главным своим начальником, приказывали сторожу медвежонка выгнать, а Молчин кричал: «Не трогайте! Медвежонок сей, чать, не простой, а генерал-губернаторский!»
Тутолмин сейчас же дал этой истории обвинительное толкование. Когда дело о заседателе Мишке, взявшем на себя роль наместника, дошло до сената, всего более радовался князь Вяземский. Генерал-прокурор сам показывал рапорт и скрипуче говорил прочим сенаторам:
– Вот, милостивцы, смотрите, что наш умница-стихотворец делает! Медведей назначает председателями!..
Вскоре пришёл указ сената, требовавший от Державина объяснений по поводу оскорбления наместника; тот немного смутился. Однако ответил губернатор довольно искусно: говоря о просвещённом веке Екатерины, он и не предполагал «странного сего случая за важное дело и не велел произвесть по оному следствия, как по уголовному преступлению, а только словесный сделал виновному выговор, ибо даже думал непристойным под именем Екатерины посылать в суд указ о присутствии в суде медведя, чего не было и быть не могло!».
В сенате дело было замято. Но по возвращении Тутолмин придумал мщение за всё и в законной форме. Он предписал губернатору открыть новый уездный город Кемь у берегов Белого моря. Дело было очень трудное, потому что в Олонецкой губернии по чрезвычайно обширным болотам и тундрам проехать можно было только зимою или в начале лета, когда богомольцы отправляются в Соловецкий монастырь. Ближе к осени начинается сильный ветер, и переезд водою делается крайне опасен. Тем не менее Державин отправился в нелёгкое путешествие, взяв с собою самых образованных чиновников – Грибовского и экзекутора Эмина, сына известного писателя. В дороге они вели подённую записку – о состоянии края, положении крестьян; о природных условиях, – которая дополнялась сведениями, истребованными от местных властей.
Отплыв из Питербурха водою, путешественники заночевали в деревушке, на берегу Онежского озера, и на другой день отправились в маленьких лодках по несудоходной реке Суне. Могучая, своеобразная карельская природа восхищала поэта. Приближался, напоминая о себе рёвом, водопад Кивая. Хотя до основанного Петром Великим Кончезерского железоделательного завода оставалось вёрст двадцать, слышно было и действие заводских машин, всё сливалось в какую-то дикую гармонию.
Под сводом дерев вода, покрытая пеной, лилась, как молоко или сливки. Чем ближе к водопаду приближалась лодка, тем пена сия делалась плотнее, наседая на берега и как бы унизывая их белыми каменьями. В версте от порогов показался дым, который по мере приближения сгущался. Наконец путешественники пристали к берегу и поднялись на каменный утёс.
Между страшными крутизнами чёрных гор, состоящих из тёмно-серого, крупнозернистого кнейса, они увидели жерло глубиной до восьми сажен. С великим шумом обрушивалась в это жерло вода, разбиваясь в мелкие брызги. Пары, восставшие столбом, достигали вершин двадцатипятисаженных сосен и омочали их.
Алмазна сыплется гора С высот четыремя скалами; Жемчугу бездна и сребра Кипит внизу, бьёт вверх буграми; От брызгов синий холм стоит, Далече рёв в лесу гремит. Шумит – и средь густого бора Теряется в глуши йотом; Луч чрез поток сверкает скоро; Под зыбким сводом древ, как сном Покрыты, волны тихо льются, Рекою млечною влекутся. Седая пена по брегам Лежит клубами в дебрях тёмных; Стук слышен млатов по ветрам. Визг пил и стон мехов подъёмных: О водопад! в твоём жерле Всё утопает в бездне, в мгле!..– Чернота гор и седина бьющей воды наводит некий приятный ужас и представляет прекрасное зрелище! – воскликнул Державин.
Он приказал срубить сосну и бросить её в стремнину. Через несколько минут выплыли из жерла одни щепы. Полюбовавшись игрою света, которую производит отражение солнечных лучей в поднятых, как стеклянная пыль, водяных каплях, путешественники отправились далее.
Они направлялись теперь к Белому морю. Рекою Сумою добрались до Сумского острога, стоявшего у её устья. Оставалось самых трудных 95 вёрст до Кеми.
Конечно, Тутолмин, посылая Державина столь далеко и в такое неудобное время, надеялся, что тот откажется и это поможет ему отделаться от строптивого губернатора. Но решительный и отважный поэт-губернатор не думал сдаваться. 19 августа на больших лодках Державин с Грибовским и Эминым отправились далее берегом Белого моря. Переночевав на Туманском острове, в хижинке для промышляющих ловом тюленей, они добрались до устья реки Кеми. Отсюда было ещё десять вёрст до селения того же имени.
Предписывая отправиться в Кемь и открыть город, Тутолмин объявил Державину, что тот найдёт уже готовым и здание для присутственных мест, и чиновников, и все необходимые мелочи. Губернатор, однако, увидел пустую и бедную деревушку.
Прежде всего понадобился священник, но и того насилу сыскали через два дня на островах, где он косил себе сено. Единственной улицей губернатор с кучкой обывателей следовал за священником, совершавшим таинство водосвятия. Окропили закоулки святою водой, и Державин рапортовал сенату об открытии города Кеми.
Против устья реки Кеми, вёрстах в шестидесяти, лежит в Белом море Соловецкий остров. Державин решил побывать в знаменитой обители, хотя и опасался покидать пределы своей губернии: монастырь принадлежал уже к Архангельской. Под вечер выехали на шестивёсельной парусной лодке, и тут же поднялся противный ветер. Губернатор приказал направлять лодку к синеющим впереди камням. О Соловецком монастыре он уже и не помышлял.
Но восстала страшная буря с молнией и громом. Стало так темно, что только вспышки молнии позволяли различать предметы. Лишь по домёкам лапландец-лоцман узнал, что камни уже справа и лодка почти миновала их. Что делать? Свернуть к ним – можно попасть под боковой ветер или, как мореходцы называют, бейдевен; идти по ветру – он угонит в середину Белого моря, а не то и в окиан! Державин приказал держать к камням. Но лапландцы сей манёвр произвели неудачно. Повернули руль – упали паруса, лодка накренилась, заливаемая волной. Секретарь Грибовский и экзекутор Эмин лежали на дне лодки, оцепенели и самые гребцы. Державин поднялся, стараясь перекричать бушующую стихию:
– Ребята, не робейте! Поднять вёсла!
Лодка выровнялась и вдруг, словно по волшебству, очутилась за камнем, который препятствовал её залить:
Судно, по морю носимо, Реет между чёрных волн; Белы горы идут мимо; В шуме их надежд я полн. Кто из туч бегущий пламень Гасит над моей главой? Чья рука за твёрдый камень Малый чёлн заводит мой?..Переночевав на пустых камнях, путешественники поутру тоже не без опасностей, но благополучно добрались до города Онеги Архангельской губернии, а оттуда через Каргополь воротились в Петрозаводск. Они привезли «Подённую записку» о состоянии края, весьма расходившуюся с письменным мнением генерал-губернатора.
Тутолмин высокомерно и презрительно отзывался об олонецких крестьянах, найдя, будто «наклонность к обиде, клевете и обману суть предосудительные свойства обитателей сей страны». «Всё сие о нравах олончан кажется не очень справедливо, – возражает Державин. – Ежели б они были обманщики и вероломцы, то за занятый долг не работали бы почти вечно у своих заимодавцев, имея на своей стороне законы, их оборонить от того же могущие; не упражнялись бы в промыслах, где нередко требуется устойка и сдержание слова; не были бы терпеливы и послушны в случае притеснений и грабительств, чинимых им от старост и прочих начальств и судов, в глухой сей и отдалённой стороне бесстрашно прежде на всякие наглости поступавших. По моему примечанию, я нашёл народ сей разумным, расторопным и довольно склонным к мирному и бесспорному сожительству. Сие по опыту я утверждаю. Разум их и расторопность известна, можно сказать, целому государству, ибо где олончане по мастерству и промыслу своему незнакомы?»
Убедившись в том, что ему с Тутолминым не ужиться, Державин с обычною своею настойчивостью принялся через близкого ему Львова воздействовать на графа Безбородко, с каждым днём игравшего всё более важную роль при дворе. Державин давно уже мечтал о кресле казанского губернатора и теперь начал постепенно приводить в порядок свои казённые бумаги для сдачи их. Но, осматривая приказ общественного призрения, губернатор нашёл в денежной ведомости, поданной Грибовским, неверные итоги. Сличение со шнуровыми книгами показало, что купцам заимообразно выдано семь тысяч рублей, в наличных недоставало ещё тысячи.
3
– Знаю я, братец, что ты ветрен. И так как тебя люблю, хочу услышать от тебя всю правду…
Разговор губернатора с Грибовским происходил в державинском флигельке, лицо на лицо. Секретарь сидел, упнув глаза в землю.
– Тебе же ведомо, что наместник всяческими безделицами подыскивается под меня и легко сказать может, что деньги похитил я!..
– Каюсь, Гаврила Романович! Тысячу эту проиграл в вист с вице-губернатором, губернским прокурором и председателем уголовной палаты…
– Все любимцы наместника! – вставил Державин. – А что же ссуды купцам?
– Просил у них денег на покрытие карточного долга. Обещали дать, но если сами возьмут у казны без расписки.
Державин ободряюще положил ему руку на плечо:
– Изложи всё на бумаге, как письмо губернатору.
Что делать! Сам небось был таким же. И чрез проклятые карты сколько мучений пережил!
По уходе Грибовского Державин велел пригласить к себе сперва вице-губернатора, затем прокурора и председателя палаты. Вице-губернатор был известный плевака. Скажет – сплюнет, переспросит – снова. Он был до крайности удивлён поздним приглашением, каковое последовало в семь пополудни. Поговорив с ним сперва о посторонних материях, Державин в виде дружеской откровенности объявил ему о несчастий.
– Посоветуй, батюшка, что же мне делать?
Услышав сие, плевака принял важный вид и стал вычислять многие свои замечания насчёт неосторожности губернатора:
– Грибовский не стоил доверенности вашей. С ним надобно поступить по всей строгости как с беспутным расхитителем и картёжником!
– Возьмите-ка бумагу со стола да прочтите, – спокойно сказал Державин.
Вице-губернатор, увидя своё имя между игроками, даже плеваться перестал. Сперва он взбесился, потом оробел и в крайнем замешательстве уехал домой. Затем Державин пригласил прокурора и председателя палаты. Испугавшись ответственности за картёж, они уже не могли предпринять со своей стороны доносов или других шиканов.
С купцами было проще. Собрав их, Державин представил дурной поступок сей во всей ясности и сказал, что отошлёт всех тотчас в уголовную палату, коль скоро не распишутся они в книгах. Купцы всё без всякого прекословия исполнили. Недостающую тысячу рублей Державин внёс свою и теперь мог спокойно ожидать враждебных противу себя действий. И они не замедлили последовать.
На другой день в губернское правление явился прокурор.
– Вот, ваше высокопревосходительство, – сказал он Державину, – мой протест, как вами был я призван в необыкновенное время ночью для прочтения бумаги, в которой я умышленно замешан в карточной игре…
Губернатор со смехом сказал ему:
– Да полноте! Что это вы затеваете пустое? Я вас никогда к себе не призывал! Да и в приказах никакие деньги не пропадали. Впрочем, вам, как говорится, и карты в руки. Ступайте да освидетельствуйте денежную казну по документам.
Прокурор удивился, сходил в приказ и, нашед всё в целости, воротился к губернатору. Державин на его глазах изодрал поданный им протест:
– Возвращаю его вам как вашу сонную грёзу… – Он оборотился к бывшему в правлении Грибовскому: – Андриан Моисеевич! Вели-ка подать шампанского, и выпьем за скорый мой отъезд в Питербурх!
Державин сам ототкнул бутыль, налил всем, в том числе и прокурору, по рюмице, выпил свою и тем завершил недолгое пребывание в Олонце.
Указом правительствующему сенату от 15 декабря 1785-го года он был назначен губернатором в Тамбов и 5 марта 1786-го года вступил в управление новой губернией.
4
«Мне сорок три года – возраст почтенный; я уже не средовек, а подстарок. Но мнится, только начинаю жить. Толь свежи чувства, толь жаден разум, толь много сил ощущаю в себе.
Был нищ и наг – стал знатен и с порядочным состоянием. Был безвестен – сделался знаменит; все питерские журналы – «Зеркало света» и «Лекарство от скуки и забот» Туманского, «Новые ежемесячные сочинения» Дашковой, «Новый С.-Петербургский вестник» Богдановича наперебой просят о сотрудничестве. В семье, с драгоценной Катюхой щастлив и безмерно, хоть детей не прижили. Посвыклись, но по-прежнему горячо любим друг дружку. Чего ж ещё желать?
Конечно, мечталось мне сесть губернатором на Казани, вблизи священного праха предков. Но как сего добиться, ежели нынешний казанский губернатор генерал-майор Татищев кресла своего покидать не намерен! Зная недовольство его своим наместником князем Мещёрским, старался я в Питере мимоходом шуточным образом склонить его переехать в Тамбов; он почти с досадою отозвался, что местом своим доволен. А опосля разнёс по городу, что я усиливаюсь искать его поста…»
Державин спомнил прощание своё с двадцатитрёхлетним Александром Петровичем Ермоловым. «Правда ли то, что вы хотите поменяться с Татищевым?» – спросил его напоследок юный фаворит, бывший поручик Семёновского полка. Державин понял, что ответ его в тот же вечер станет известен царице.
Слова пришли сами собой: «Нет! Вверенными мне постами как не собственными мне вещами меняться не могу. Я обязан быть признательным за то, что имею, и быть готовым туды, куды послан…»
Искренне сказал. Хоть и мечтал о Казани, но новым своим постом он очень ублаготворён. Здесь тысяча выгод перед Петрозаводском: площадь губернии чуть не втрое меньше Олонецкой, а населением превосходит в четыре с лишком раза. Дом изрядный, общество хорошее, подчинённых всякого рода довольно. Была бы охота, а работать есть с кем. Наместник генерал-поручик Иван Васильевич Гудович, не в пример Тутолмину, везде ссылается на законы и их одних берёт за основание.
Державин крупным косым почерком писал в Питер письма друзьям и покровителям:
«Был у нас Иван Васильевич и пробыл неделю. Будучи предшествуем благодеяниями, которые он многим исходатайствованием чинов сделал и ко мне признательными по делам отношениями, он встречен был здесь с нелицемерною от всех радостию; кроткое его, простое и снисходительное со всеми обращение, образ мыслей благородных и поступки на истинных правилах чести основанные усугубили к нему внутренним всех благорасположением то почтение, которое по наружности начальникам отдаётся… Весьма он счастлив, и мы все, ежели возможем удержать навсегда таковые между нами расположения и спокойную жизнь, отчего и служба, конечно, будет иметь свои успехи…»
…Камердинер Кондратий, скороногий, сметливый ярославец, доложил:
– До вас советник Бельский.
Державин поморщился. Бельский сей был когда-то судим, сослан на каторгу, но затем освобождён одним из милостивейших манифестов. И хоть велено было после того не определять его ни к каким местам, он служил советником уголовной палаты и открыто делал разного рода беззакония.
– Вызвал я вас, господин Бельский, – медленно начал губернатор, – дабы указать на невозможные дела ваши…
Рылястый чиновник спалым голосом возразил:
– Чист, чист, ваше высокопревосходительство! Всё наветы вражьи!
«Ишь, как осип, – подумалось Державину, – небось до утра занимался игрою, которая именуется пьянством…»
Он поднялся из-за стола:
– А кто ездил недавно в уездный город Козлов и открыто сделал себе денежный сбор, будто по приказанию генерал-губернатора и на его имя? Кто, я вас спрашиваю? Советник уголовной палаты Бельский. За таковые чудеса полагается вас немедля исключить из службы!
Бельский не дрогнул пористым лицом.
– Обнесли меня! Я всё подробно прописал о том, вот и бумага заготовлена…
Державин, всё более распаляясь, повысил голос:
– Видать, к каверзам своим приплели вы и невинных людей! Идите да подумайте на досуге, как вам впредь поступать надлежит.
Надобно прогнать эту негодь прочь из Тамбова, да сие сделать непросто. Пользуется Бельский протекцией княгини Вяземской, А. И. Васильева и шпыня Нарышкина. Как быть, коли все они прашивали покровительствовав жулику, вследствие чего Державин понуждён ограничиваться токмо выговорами и пристращиваниями! Может, подействует?
Но после такого напрягая Бельский невинно спросил:
– Ваше высокопревосходительство! Не будет ли милости вашей послать меня для сбора недоимок в Моршанск?
– Во-он! – сорвал голос губернатор и затопал ногами.
Бельского смело. Державин накинулся на ухмыляющегося Кондратия:
– А ты что стоишь статуй статуем? Порядок забыл? Вона час пополудни било… Почту небось привезли!
– Вы же велели сперва его благородие позвать…
– «Сперва, сперва»! Вечно ты пререкаешься. Барин лучше тебя знает, с чего начать!
Камердинер всё-таки заметил уходя:
– Бить яйцо с нуги аль с тельца – кака разница…
Неисправим, околотень! Ни на час без побасёнки.
Державин, остывая, принялся за бумаги, всё ещё ворча себе под нос:
– По каковски это сделано? Что за тарабарский почерк!.. Опять кляуза!..
Он откинулся на спинку кресла с потяготой: устал письма сочинять, разбирать жалобы, составлять прожекты по благоустройству города.
– Наконец-то! Экой ты, братец, право, рахманный! – уже миролюбиво встретил Державин Кондратия, замешкавшегося с почтой.
Огромный ворох разноцветных кувертов с сергучными печатями лёг на губернаторский стол. Писали сенаторы, секретари императрицы и светлейшего князя Потёмкина, придворные, купцы, издатели, чиновники-просители и просто искатели поживы, авантюристы, каких было множество в бурный екатерининский век. Звезда Державина на государственном небосклоне взошла уже достаточно высоко. В нём совместились правитель, умный и образованный гражданин и радушный хозяин. Он выписывал из Москвы с одинаковой заботливостию и канцелярских служителей для губернского правления, и балетмейстеров, и машинистов, и архитектора для постройки театра, тюремного замка и кирпичного завода.
Державин быстро просматривал конверты.
– Ба! – не удержался он. – От Капниста ответец? От дорогого полтавского помещика. Кликни-ка, Кондратий, Катерину Яковлевну…
Он в волнении поднялся. Ах! распался их незабвенный кружок. Львов сидит в столице и творит там чудеса. Взялся найти каменный уголь и нашёл – где! – у себя под боком, в Валдае. «А сколько сего угля нашёл, – писал он, – скажу только, что если ваш Тамбовский архитектор возьмётся сделать над светом каменный свод, то я берусь протопить вселенную». Да и зачем Львову какой-то тамбовский архитектор, когда сам он первый зодчий России, заполонивший её своими проектами – образцовых почтовых дворов для провинции, дворянских усадеб и сельских церквей, собора Борисоглебского монастыря в Торжке, почтового стана в Питере. Но, любимец всесильного Безбородки, и он мечтает сбросить оковы «дворской жизни», искать душевного освежения и бодрости в сельских трудах и утехах…
Бедняга Хемницер уже не мечтает ни о чём. Отправился с посольством в Оттоманскую Порту, тяжко захворал в Смирне и опочил там в 1784-м году…
А Капнист, неугомонный Капнист удалился от столичной суеты в своё украинское имение Обуховку с милейшей Сашулей. Растит детишек – старшего назвал Гаврилой! – пишет стихи, воспевает природу, изучает науки, а крестьян своих приятельски именует соседями…
Едва завидя пригоженькое личико жены, Державин чуть не бегом поспешил ей навстречу:
– Ангел мой! Письмо от Васеньки с Сашулей!
Губернаторша и в Тамбове не сидела сложа руки: вязала, плела искусно корзинки, вышивала, рисовала, собирала девиц, занимаясь с ними разучиваниями ролей для театра, шитьём костюмов и расписыванием декораций.
– Наконец-то! Дорогие Копиньки! – с нежною улыбкой откликнулась она. – Получили ли корзиночку моей работы?
– А как тебе удались, Катюха, силуэты на медальонах! – воскликнул Державин. – Капнист вылитый, да и тамбовский губернатор получился неплохо.
Катерина Яковлевна милостиво подставила щёку для поцелуя и села в низкие кресла.
Медленно, дабы продлить удовольствие, Державин принялся читать написанные знакомою рукою строки:
– «Милостивая государыня моя, Катерына Яковлевна. Любезный друг Гаврила Романович. Как бы обрадовали меня последним письмом вашим, уведомляющим, что вы избавились начальства Тутолминского и переведены в Тамбов. Вы не можете себе представить, как я тронут был етим приятнейшим известием. Вы приближились ко мне. Я от вас теперь буду только с лышком 500 вёрст. Следовательно, я не отчаеваюсь вас посетить… Благодарю вас, милостивая государыня Катерына Яковлевна, за жену и за себя, за прекрасный подарок корзинки и силуетов. Неоцененный подарок, а наипаче когда воображу, что всё то работали прекрасные ваши ручки, которыя тысячу раз мысленно целую. Ах! ежели б удалось хоть сотую часть сей суммы в самом деле их поцеловать; а то в мыслях так целую, как голодный во сне ест. Только зубами воздух кусает. Так то и я. Но надеюсь, что бог позволит мне удовольствие вас, любезнейших мне людей, видеть, а следовательно и ручки ваши поцеловать; сиречь, ваши, сударыня, а не ваши, господин кривой мизинец…»
Державин в сём месте не удержался, заколыхавшись от смеха и подняв растопыренную пятерню.
«Ганюшка мой кланяется вам, а Катенька нет, за тем, что вся слилась и склеилась оспою. Итак и за неё вам кланяюсь, и за жену, которая так засуетилась около дочери своей, что не отстаёт ни на минуту и не может и к вам теперь писать. Но уверяет чрез меня, что несказанно вас любит и почитает и желает, чтоб вы её столько ж любили. Прощайте. Я пишу затем так коротко сие письмо, что не надеюсь, что оно застало вас в Питере и будет следовательно вояжировать по всей России и приидет к вам в Тамбов как горчица после ужина. Прощайте. Желаю вам всевозможных благ. Ещё целую ручки ваши, Катерына Яковлевна, а ваше губернаторство дружески обнимаю…»
– Как живого вижу Василья Васильевича! – Катерина Яковлевна встала с кресел, положила голову на плечо мужа.
– Катюха, давай ему послание сочиним. Пособляй!
– Кто же лучше тебя, Ганюшка, в сём свете сочинить сумеет!
Она с кроткою улыбкой следила за быстрой рукой мужа.
– Изволь, готово! – Державин поднялся с листком:
«Гаврила, тамбовский губернатор, и Екатерина, тамбовская губернаторша, здравия вам желают и нарочного курьера наведаться о здравии вашем отправляют, и о себе объявляют, что они очень весело и покойно поживают и всю петрозаводскую скуку позабывают, и вас к себе в гости приглашают, и бал для вас и пир сделать обещают, и более писать теперь чего не знают…»
– Весело справлено! – Катерина Яковлевна сделала приписку и самолично законвертовала письмо. – А что наш губернатор? Ужли намерен седни всю эту почту прочесть?
– А это зависит от приказаний дражайшей госпожи губернаторши! – в тон ей ответствовал Державин.
– Тогда иди-ка, Ганюшка, я тебе лучше спиночку почешу…
5
28 июня 1786-го года, в годовщину восшествия на престол императрицы Катерины Алексеевны, в зале Тамбовского дворянского собрания состоялось празднество, особая пышность которого объяснялась присутствием генерал-губернатора. На сцене представлен был греческий храм. В подражание древнему афинскому обычаю из него вышли попарно дети в белых туниках, с цветочными перевязами. Во время их шествия хор исполнил сочинённый Державиным к сему случаю «Гимн богине»:
Премудра» Афина! Всещедро божество! Ты нам покров едина, Ты наше торжество! Благоволи прибавить Щедроту к нам свою, Почтить того, прославить, Кто только лишь твою Одну святую волю И твой закон хранит…Дети остановились перед наместником, поднесли ему венец, сплетённый из дубовых листьев, и корзину цветов, а юноша обратился к Гудовичу:
– За оказанные благодеяния здешнему обществу подносим искренние знаки нашей вам благодарности и почтения.
– Позволь, – добавила девушка, – да радость нашу изъявим мы плясками и играми…
Празднество завершилось балом и иллюминацией…
Гудович был в восторге от оказанной ему чести. Отъехав в Рязань, он там столь часто повторял подробности празднества, что каждый знал о них, словно был сам свидетелем торжества. Рязанский губернатор Волков прямо говорил, что если и поправится Тамбов, как только Державиным.
Между тем дела в губернии были в расстройстве. Плачевное положение усугублялось тем, что за шесть лет Тамбов сменил уже четырёх губернаторов. За это время недоимка по губернии выросла громадная. В ведении дел и во всех присутственных местах царил полный беспорядок: некоторые дела были запутаны, заброшены, а другие и вовсе исчезли без следа. Не хватало канцелярских служащих, а те, что были, следуя примеру Бельского, щеголяли и хвастали друг перед другом своими познаниями и ловкостию в науке лихоимства и крючкотворства…
Державин уже много старался и хлопотал о переводе в Тамбов на службу нескольких своих прежних сослуживцев и вообще любимых им лиц из Петрозаводска, Питербурха и Москвы. Переманивал он Грибовского, которого собирался сделать директором училищ. Звал Эмина, затем переводчика Тацита – Поспелова, и всё покамест напрасно.
Самый город был в жалком положении: присутственные места разваливались без ремонта, а частные здания строились как попало – без планов и архитекторов.
Сами границы Тамбовской и смежных с нею губерний были ещё совершенно не определены и не ведомы никому. Производство уголовных дел тянулось бесконечно; все без исключения лица, находившиеся под судом, невзирая на род преступления, содержались в тюрьмах. Да и каких тюрьмах! Новый губернатор самолично убедился в их непригодности.
В сопровождении коменданта Булдакова, Бельского и других чиновников уголовной палаты Державин обозрел эти смердящие, вросшие от времени в землю, без света, без печей избы или, лучше сказать, скверные хлевы. Под самым потолком находились нары, на которых лежали колодники. Из мрачных нор едва-едва белели лица, слышны жалобные стоны, сопровождаемые звоном цепей.
– Сколько ж тут несчастных? – пришепеливая от волнения, спросил губернатор у коменданта.
– Более ста пятидесяти, ваше высокопревосходительство! – бодро, зычным военным голосом отвечал полковник Булдаков.
Потрясённый Державин только и молвил:
– Беспорядок сей надобно отвратить, и немедля!
– По делу сидят! – высунул своё пористое лицо Бельский.
– Молчите, вы! – распаляясь, прикрикнул губернатор. – Из-за вас-то и вся волокита! Медлите в уголовной палате, не подписываете дел и не отзываетесь никаким голосом!
Он приказал, не дожидаясь разрешения наместника, разломать несколько ветхих строений приказа общественного призрения и, перебрав их, сделать пристройку к кордегарде близ острога для колодников, которые не в тяжких винах судятся. А для больших преступников очистить и исправить в остроге избы. Одновременно он распорядился, дабы производство дел о колодниках было ускорено и преступников разделили по степеням виновности, а некоторых выпустили на поруки.
Через год в городе уже существовал настоящий тюремный замок с кухней и лазаретом, содержащийся чисто и опрятно, что по тем временам было диковинкой. Но, воюя с беззакониями и нарушениями государственных уложений, губернатор внезапно для себя обнаружил, что в Тамбове не было законов! Иными словами, во всём городе не имелось ни одной книжки избранных собраний законов, и сотни подьячих, десятки высших чиновников руководствовались всякий раз чем бог на душу положит. Вследствие этого один из вице-губернаторов даже разрешил иеромонаху жениться, вспомнив какую-то несуществующую статью.
Державин просит своего московского родственника Арсеньева купить и выслать несколько экземпляров собраний законов. Но, видно, провидение не благоволило к Тамбову или же Арсеньев принял Тамбовскую губернию за плавающий по волнам корабль или стрелковый батальон. Прибывшие для управления краем книги были: «Регламент адмиралтейства» и «Полковничья инструкция». Оказалось, что в столице ничего нельзя было найти, кроме этих двух книг. Так и продолжал Державин управлять краем без законов, но это не умерило его энергии и пыла.
Он обратился к князю Трубецкому, другу и сподвижнику знаменитого книгоиздателя, просветителя и масона Новикова, одного из основателей Типографской компании, с просьбою продать типографский станок, известное количество литых букв, а также подыскать мастеров, которые согласились бы приехать в Тамбов. До этого целая куча копиистов занималась в наместническом правлении размножением одинаковых административных предписаний. Вскоре из Москвы явилось всё нужное для типографии, и предписания стали печататься. Кроме того, заведены были «Губернские ведомости», в коих сообщалось о проезжих именитых людях, о проходе воинских команд, о цене на хлеб и на товары первой необходимости. Вслед за тем в Тамбове обнаружились свои переводчики и переводчицы, затеплилась литературная жизнь.
В губернаторском доме – помимо вечеров, балов и концертов, которые давались почти ежедневно, – стараниями Державина заведены были классы для детей и молодёжи. Здесь преподавались грамматика, арифметика, геометрия, а раз в неделю – уроки танцевания, для чего был выписан танцмейстер.
Первый год державинского губернаторства в Тамбове совпал с появлением указа об учреждении в российских городах народных училищ. В самом Тамбове до того не было учебных заведений, кроме жалкой гарнизонной школы и духовной семинарии. Открытие училищ намечалось ко дню коронации Екатерины II – 22 сентября. Времени оставалось в обрез, но Державин со всем своим пылом принялся за дело. Для помещения наняли дом купца Ионы Бородина, а его брат Матвей в день открытия училища довольствовал народ питием и обедом на городской площади перед наместническим домом.
Но самым примечательным событием стала речь свободного поселянина – однодворца Захарьина.
После торжественного молебствия приглашённые собрались в училище, где под пушечную пальбу учитель Роминский сказал благодарственное слово императрице. Публика направилась было к выходу, её остановил у самой двери Захарьин. Губернатор попросил всех воротиться в залу, и Захарьин произнёс речь перед портретом Екатерины II: «По воспитанию моему и по рождению я человек грубый: я бедный однодворец и теперь только от сохи; но, услыша, что государыня благоволила приказать в здешнем городе открыть народное училище, почувствовал я восхитительное потрясение в душе моей…»
Публика прослезилась. Приятели сообщали Державину, что, когда выступление Захарьина было напечатано в столице, жители забыли «магнетизм, до неё занимавший весь город». Тронута была и сама Екатерина II.
Державин торжествовал: взволновавшая всех речь однодворца была написана им самим.
Помимо хлопот об обществе, которое губернатор старался забавлять и веселить и в этих забавах по возможности образовывать и поучать, он не забывал и о нуждах самого города, нуждах почти неотложных. При Державине был составлен подробный план Тамбова, городская земля стала продаваться участками с обязательством строить на ней известным законным порядком, а не так, как кому вздумается.
С особым усердием заботился новый губернатор о судоходстве реки Цны. По его указанию землемер обследовал берега и проследил, удобен ли по ней путь от Тамбова до Морши, от Морши до Мокшны и даже до самой Оки. Державин желал таким образом улучшить торговлю Тамбова и облегчить как привоз строевого и дровяного леса, так и камня, имевшегося в большом количестве по берегам реки Цны ниже Морши. Он мечтал об устройстве шлюзов на Цне и даже передал в Питербурх на рассмотрение инженерной комиссии специальную записку.
В самую середину зимы 1786/87-го года в Тамбов для ревизии приехали по высочайшему повелению сенаторы Воронцов и Нарышкин. Результатами обследования они остались вполне довольны, и впоследствии Тамбовское наместничество получило высочайшую благодарность. Однако именно с этой поры, по словам Державина, Гудович стал к нему заметно холоднее. Впрочем, Гудович всё-таки представил Державина к ордену и заявил, что тот, найдя губернию в полном беспорядке, всё устроил к лучшему и быстро и успешно. По этому представлению в сентябре 1787-го года Державин получил орден святого Владимира 3-й степени при письме Воронцова, который объяснял награждение не крестом 2-й степени только тем, что значение ордена хотят поднять.
6
Однажды, выходя из наместнического правления, Державин увидел на крыльце мальчика лет семи или восьми, с цепью на шее. Он вернулся с ребёнком в присутствие и расспросил его.
Мальчик рассказал, что он сын крепостного человека из села Борщёвки, принадлежащего помещику Дулову, что он был приставлен барином пасти свиней и однажды одну из них нечаянно упустил из поля в село. Помещик наказал его «езжалами, кнутьями и палками», надел на него цепь и приковал к стулу, с тем чтобы на другой день повторить наказание. Цепь оказалась надломленной, и мальчик бежал в город.
Державин вызвал Кондратия и поручил ему отвести мальчика в приказ общественного призрения.
– Ишь, как его припрыснули! – ахнул Кондратий. – Вся спина в рубцах!..
– Вели моим именем штаб-лекарю описать имеющиеся на нём боевые знаки, – приказал губернатор.
Для того времени явление это было вполне обыкновенное, но, к чести Державина, все доходившие до него жалобы подобного рода не оставались без последствий. Он обратился к предводителю дворянства, предложив ему собрать сведения о состоянии и поведении Дулова. Соседи помещика, не желая выносить сор из избы, отнеслись неведением, уездный же суд донёс о двух жалобах на него за побои. В конце концов мальчика пришлось вернуть Дулову, однако Державин строго предписал ему обращаться со своими рабами снисходительно, угрожая в противном случае отдачей под суд.
На том история с пастушонком кончилась. Надо думать, что Дулов был барином мелким, который не мог и не посмел войти в открытую борьбу с губернатором.
Но случай этот послужил началом широкой неприязни провинциальных помещиков к Державину, посмевшему остановить их произвол. Упрямо воюя с жестокостью крепостников, губернатор всё более убеждался, что ему трудно рассчитывать на лёгкую победу. Свои огорчения Державин изливал в домашних разговорах с верной Катериной Яковлевной, в письмах к друзьям – Львову, Капнисту, Гасвицкому, который вышел уже в отставку и побывал оренбургским и бузулуцким предводителем дворянства.
Осенью 1787-го года Гасвицкий собрался к старому своему другу в гости. Жил он теперь не так далеко от тамбовских земель, в своём курском имении Сорокине Старооскольского уезда. Добирался долго. Всю осень было погодливо, дороги раскисли, и даже на буграх блестела водой потная земля. Средь пожолклой листвы сиротливо выглядывали красные ягоды волчьего лыка, не надобного ни человеку, ни птице.
Низкий губернаторский дом походил на осаждённую крепость. Гасвицкий стретил у дверей камердинера Кондратия, дежурившего со сломанной фузеей; в людской, обнявши орясины, вповалку спала челядь. Сам Державин в халате наопашку расхаживал по комнатам, проверяя готовность фортификаций.
– Да ты никак турка в Танбове ожидаешь? – удивился Гасвицкий, немного робея перед высоким положением своего друга.
– Куда там! – махнул рукою губернатор. – Если бы турка! Вишь, объявил мне войну по всем правилам сего искусства некий грозный генерал…
– Так принимай испытанного воина в свою дружи ну! – ни о чём более не спрашивая, воскликнул Гасвицкий. – А где же драгоценная Катерина Яковлевна?
– Готовится отъехать в недоступные противнику земли – к тамбовским нашим знакомым Ниловым или к другу моему Степану Данилычу Жихареву.
За скромным по случаю поста столом друзья выпили по рюмице, спомянув пережитое.
– Расскажи, Гаврила Романович, что за генерал на тебя войной идёт? – полюбопытствовал Гасвицкий. – Да и кто может поднять руку на первого в губернии человека?
– Ах, Петруха! – понурно отвечал Державин. – Глушь и дикость тамбовцев мне надоедать стали. Местное дворянство так грубо и необходительно, что воистину ни одеться, ни войти, ни обращения, как должно благородному человеку, не имеют. А осеневать тут и вовсе тошно. Веришь, не успеваю одно неприятное дело кончить, как другое наваливается. Только-только помирил дикого старца, известного у нас буйною и нетрезвою жизнью – Михайлу Сатина и незаконных его детей с другими наследниками. И на тебе! Появился генерал-майор Загряжский. Он давно уже избрал для постоя своего полка собственное имение Куровщину и разорил незаконными поборами соседских государственных крестьян и однодворцев. Кормил полк на их счёт и насильно забирал провиант и фураж за три года вперёд, что не позволено войскам даже и в чужих землях…
– Что ж, он теперь пустил против тебя боевыми порядками полк свой? – густым голосом отозвался Гасвицкий.
– Нет, полк его выведен на Кавказскую линию. А он, вишь, выпросился в отпуск и начал новые проделки. Приказал всем своим крестьянам, а также чужим соседним собраться и строить ему дом. Насильник! Кажный должен был к нему являться со всем инструментом и необходимым материалом…
– А у кого не было лесу?
– Те сами оставались под открытым небом: гренадеры и бомбардиры из свиты генерала разбирали избу несчастного мужика в час времени. И тот сам вёз свои лесины Загряжскому. А сейчас генерал и до меня добрался. Веришь ли, взял из театра казённого машиниста и увёз к себе в имение. Я, ссылаясь на то, что в нём нужда, потребовал его присылки. Генерал преспокойно объяснил, что не выпустит. Тогда… – Державин смял салфетку и бросил на стол. – Тогда я приказал взять у него машиниста насильно, через полицию, что и было исполнено…
Гасвицкий оглушительно захохотал, отчего и без того красное его лицо налилось сизой кровью. «Эх, Петруха! Смерть примешь от апоплексического удара», – невольно подумал Державин и, пришепеливая от волнения, сказал:
– Но не на того он напал! Меня ему не съесть!..
– Проварилось ли белужье звено? – решив отвлечь мужа от неприятного разговора, осведомилась Катерина Яковлевна.
Гасвицкий вместо ответа только зачавкал набитым ртом, а Державин подцепил кусок и поморщился:
– Кушанье солоненько состряпано! Али ты, хозяюшка, в кого-то влюблена?
– Ах, милый суевер! Влюблена – и сколько лет! – в тон ему ответствовала Катерина Яковлевна, залившись нежным румянцем. – Да всё в тебя, в тебя, Ганюшка!..
– Ну ладно, – посветлел губернатор. – Тогда попотчуй нас к чаю сдобниками. Да вели подать на стол сахару и колотого и толчёного…
Рёв, гиканье и свист заполнили площадь. Нерадивый отставной бомбардир, спавший в приворотной будке, кинул алебарду и прыснул вдоль улицы. Против окон в сопровождении двух штаб-офицеров остановил коня Загряжский – тучный, пучеглазый, длинноносый, в зелёном генеральском мундире. Он размахивал шпагою и кричал дискантом:
– Эй, губернатор! Выходи, обидчик, потолкуем!
Кондратий побежал было в людскую за ополчением, но, убедившись, что прямой опасности губернатору нет, воротился, покачал сивеющею головой:
– Ишь пялится пучеглаз, ровно сирин ночной! Спородила его мать, а ума не вложила…
Державин не выдержал, вскочил на высокое окно:
– Пошто ж ты сильничаешь, ирод? Уважай государынину власть!
Загряжский ещё пуще выпучил глаза:
– У меня, вишь, никому спуску нет! И ты для меня не губернатор, а… – и он похлопал себя по широкой заднице, обтянутой голубыми рейтузами.
Гасвицкий побагровел:
– Ну, погоди, я тебе сошник твой длинный переломаю!
Он выхватил у Кондратия фузею и на тяжёлых ногах кинулся к двери. Но Загряжский стрекнул шпорами лошадь и полетел центральной улицею, выкрикивая срамные слова.
– Ну что с ним прикажешь делать! – сокрушённо сказал Державин вернувшемуся другу. – Ведёт себя татски, да и тверёзым никогда не бывает.
Проводив Катерину Яковлевну, старые друзья сидели за ужином. Им прислуживал Кондратий, который рассказал об услышанном от соседской кухарки:
– Наш-то енерал с двумя пистолетами ворвался в обед к господину Арапову при больших гостях. Слуги попадали, как сноповье. Стращал разными угрозами ваше высокопревосходительство. Грозился, что дождётся ночами вашего выезда…
Сержение генерала не испугало Державина. Бесило другое: опять секретарь Гудовича Лаба, проворный, умеющий подольщаться к разного характера людям, вместе с вице-губернатором Ушаковым зачнёт плесть свою паутину. А Гудович, видать, человек слабый или, попросту сказать, дурак, набитый барскою пышностию. И наушничанье сие он воспримет как новый знак неблагополучия в губернии Тамбовской…
Внизу раздались тяжёлые удары в дверь. Губернатор поднялся:
– Кондратий! Ежели это давешний безобразник – впусти, мы с ним объяснимся.
Один из офицеров, сопровождавших днём Загряжского, развязно вошёл в кабинет:
– Имею честь, ваше высокопревосходительство, передать вызов от его высокопревосходительства генерал-майора Загряжского на дуэль. Как благородный дворянин он предлагает вам кровью смыть нанесённое ему оскорбление.
– Гаврила Романович! – медведем поднялся Гасвицкий. – Дозволь я вместо тебя отправлюсь на дуэль. Могу на шпагах, могу и на пистолетах, а могу… – он растопырил огромную свою пятерню, – и на кулачки вызвать…
– Постой, братуха, дело сурьезное! – усадил его Державин и оборотился к офицеру: – Я как губернатор дурачества такого совершить не могу! – он повысил голос так, что слова его были слышны за окном, где в темноте прятался Загряжский. – Но если господину генералу угодно объясниться со мной по какому-то частному делу – прошу его к себе. Если же у него дело официальное – приглашаю его как правитель в наместническое правление во время присутствия. Честь имею!..
Офицер растворился в темноте, а затем двенадцать копыт, высекая из булыжника искры, загремели по площади.
Загряжский ускакал в Рязань к Гудовичу, а когда и там не нашёл поддержки, поехал жаловаться на Державина в Киев Потёмкину.
С тяжёлым сердцем покидал Гасвицкий своего друга. Он подметил за ним не только обычное любление правды.
Окружённый большею частию чиновниками корыстными и коварными, губернатор порою попадал в неловкое положение. Спасский капитан-исправник Рогожин беззастенчиво грабил крестьян и, собирая подати, вместо положенного законом рубля брал десять. Кто-либо осмеливавшийся противодействовать его алчности тотчас подвергался жестокому наказанию. Приказчик полковника Мельгунова Ульяновский, просвещённый и гуманный человек, описал подвиги Рогожина, послав бумагу губернатору. Однако спасений нижний земский суд обвинил во всех грехах самого Ульяновского.
Во время разбирательства в Спасск приехал Державин. Губернатора поджидала депутация. По наущению Рогожина восемь стариков подали Державину жалобу на Ульяновского, выхваляя капитана-исправника как примерного начальника. Когда Гудович решил поступить с преступником по всей строгости законов и отправить его в уголовную палату под суд, за Рогожина вступился Державин, и капитан-исправник позднее поплатился одною отставкой.
Одним из главных виновников неприятностей, выпавших на долю тамбовского губернатора, был местный купец Матвей Петров Бородин.
7
Этот первый богатей Тамбова взялся по подряду поставлять кирпич и тем выручить город из тяжёлого положения.
Явившись в наместническое правление, он заявил, что имеет готового кирпича на складах в Тамбове и под Лебедянью более миллиона штук. Были назначены чиновник и губернский архитектор, чтобы освидетельствовать количество и качество кирпича, и оба заявили, что действительно кирпичу найдено 1 миллион 140 тысяч 500 и что он самой лучшей выжиги. Прошла зима 1787/88-го года, но кирпич так и не был доставлен. Весной же, по проведённому следствию, оказалось, что кирпича у Бородина едва полмиллиона, из коего числа четверть, если не половина, никуда не годится. Однако миллионщик вышел сухим из воды и, к крайнему неудовольствию губернатора, продолжал своё плутовство.
Когда в казённых палатах происходили торги на винный откуп, тамбовская палата отдала этот откуп Бородину. Как полагал Державин, в сговор с Бородиным вступил вице-губернатор Ушаков. Считая Бородина «хитрым и совершенным плутом», он прямо заявил об этом генерал-губернатору. Но Гудович и Ушаков под защитою князя Вяземского и родственника Гудовича Завадовского оказались сильнее, и сила одержала верх над правдой.
Событием, окончательно подорвавшим репутацию Державина-губернатора в Питербурхе, было так называемое «провиантское дело».
В августе 1787-го года Турция объявила войну России[42]. Испытывая острую нужду в продовольствии для двух действующих армий, главнокомандующий Потёмкин в начале следующего года отправил по губерниям специального комиссионера – воронежского купца Гарденина с открытым указом о содействии в покупке и доставке провианта для армии. 23 марта 1788-го года он явился к Державину и сообщил, что закупил большое количество хлеба в Тамбовском и Симбирском наместничествах, уплатив помещикам в задаток до 50 тысяч рублей. На доплату за этот хлеб и отправку его было ассигновано 35 тысяч рублей из тамбовской казённой палаты.
Державин направил Гарденина к Ушакову как к председателю казённой палаты, но тот объявил, что необходимой суммы в наличии ещё нет. Губернатор порешил идти напролом. Он повелел коменданту с советником правления и секретарём освидетельствовать находившуюся в ведении палаты казну. Ревизия была проведена, остаточных наличных сумм за 1787-й год оказалось 177 тысяч рублей и в том числе 17 тысяч, которые были ассигнованы для провиантской комиссии. Губернатор потребовал эти семнадцать тысяч выдать Гарденину.
Этот поступок, в самом деле превышавший полномочия губернатора, оказался для Державина роковым. Все его недруги в губернии и столице подняли шум, требуя снятия Державина и даже предания его суду. Возмущённый Гудович писал князю Воронцову: «Злость, властолюбие, неумеренное, пристрастие заводить по партикулярной злобе следствия, угнетая почти всех живущих с ним без изъятия, довели его до того, что он себя совсем и против начальника позабыл…» Порицали Державина даже его питербурхские друзья.
Повторилось пережитое им в Петрозаводске, только в несравненно больших размерах. Теперь обвинения были серьёзнее, последствия ожидались более решительные.
Державин тяжко страдал, подумывал уехать в действующую армию или даже навсегда покинуть Россию. К обвинениям в самоуправстве, в дерзкой попытке «целую палату обесчестить» прибавились новые беды. Отправив из Моршанска для питербурхских казённых магазинов большое количество хлеба водою, он узнал, что много барок погибло в пути, на других хлеб вымок и сгнил.
У богатого помещика Арапова в субботу вечером собрался, как всегда, весь тамбовский почёт. Тут было семейство секретаря наместника Лабы, его родственника вице-губернатора Ушакова, председателя гражданской палаты Чичерина, обиженные Державиным незаконные дети Михайлы Сатина – подпоручик Емельян и корнет Василий Марковы. Все были в родстве между собою, и местный чиновник, быстро сживаясь с таможильцами, становился местным помещиком. Это были люди сомнительной честности или честные по снисходительным понятиям того времени, когда пользоваться казёнными суммами и пускаться с ними в разные доходные предприятия, например давать взаймы под проценты, считалось делом самым обыкновенным. И всяк, кто задел несколько личностей из администрации, вооружал противу себя целую губернию.
За карточными столами только и говорили, что о Державине. Его дерзкие попытки пресечь злоупотребления воспринимались как самовольство, особенно нетерпимое при отсутствии сильных связей в Питере и большого богатства.
Корнет Марков, почитавшийся в Тамбове за самого образованного человека, так как был исключён за нехождение из Московской гимназии, рассуждал:
– И-и, братцы, не след виршеплётов высоко подымать… Спомните, что первый наш стихотворец Тредиаковский был высечен розгами на конюшне вельможей. А известный пиит Сумароков на пути из кабака домой частенько лежал пьяный в халате на Кудринской площади в Москве…
Рылястый Бельский толкнул его в бок. В залу вошла губернаторша. Когда все отвернулись от Державина, Катерина Яковлевна порешила посещать все вечера и балы, словно бы ничего с её мужем не приключилось. Хозяин, резвунчик, хоть и в возрасте, подскочил к ней и провёл к дамам, сидевшим на другом конце залы. Умолклые было разговоры возобновились. Толстая Чичерина громко сказала жёнам Лабы и Ушакова:
– И правду говорят! Стихами поднялся, так и сиди смирно. А то хочет всё на свой лад вершить!
– Неблагодарная! – вырвалось у Катерины Яковлевны, не понимавшей, что ей устроена засада. – Не твоего ли мужа облагодетельствовал Гаврила Романович по приезде в Тамбов?
Ответом ей было только улыбание.
– Да не будь его, – продолжала губернаторша, увлекаясь гневом, – последовал бы твой муженёк в отставку, если не куда подальше!
– Ничего! – заколыхалась Чичерина. – Убрыкается её супруг – тише будет!
Катерина Яковлевна поднялась. Лицо её вмиг стало мраморно-белым.
– Скурёха бесстыжая!
Задев Чичерину по лицу опахалом, губернаторша выбежала вон. В ту же ночь она занемогла. В Питер на высочайшее имя полетела жалоба оскорблённого Чичерина, обвинившего Катерину Яковлевну в учинении драки.
«…Погубернаторствовал, правдолюбец? Рыцарь Печального Образа? У Сервантеса губернаторствовал Санчо-Панса, а в Олонецкой да Тамбовской губерниях – никак Дон-Кишот. Ах, воистину, всё начинай сызнова, доказывай, что чист и невинен. И кому? Всё блудникам и мздоимцам! От этой беды мне, кажется, не унырнуть. Ну что ж, привыкай, коровка, ко ржаной соломке. Пусть я дурен, худое имею воспитание и бешеную голову, но рассудка от меня, думаю, никто отнять не может! Трудился честно, даже о стихах позабыл. За все-то губернаторство в Тамбове и написал кроме немногих мелочей только две порядочные пиесы: «На смерть графини Румянцевой» и «Осень во время осады Очакова». Не до того было. И вот: я приехал сюда огурчиком, а теперь похож на вялую репу…»
Отрешённый от должности и преданный суду сената, Державин выехал в январе 1789-го года в Москву.
Глава шестая «На взятие Измаила»
Гром победы, раздавайся! Веселися, храбрый Росс… Державин1
Пятого июля 1789-го года Храповицкий ожидал Державина в лионской комнате большого царскосельского дворца.
– Эк тебя разнесло! – не удержался отставной губернатор.
– Да и ты, Гаврила Романович, не помолодел, – в тон ему отвечал Храповицкий. – Вона паричище какой нахлобучил! Небось своих-то волос уж мало осталось…
Да, Державин за эти годы облысел, а Храповицкий растолстел, и так, что Екатерина II, смеясь над его тучностию, советовала своему секретарю почаще купаться. Теперь Храповицкий перед сном, в надежде, что не будет позван во дворец, любил изрядно покуликовать. Когда же Екатерина II вызывала его в неурочное время, он окачивался водою или пускал кровь, чтобы прогнать хмель. Раз без запинки читывал Храповицкий доклад императрице – она попросила текст. Он упал к её ногам: «У Елагина, на острову, всю-то ночь пропили, матушка государыня. Я и поутру был ещё пьян, и чтобы отрезветь, три чашки крови выпустил. Доклад вашему величеству составил по дороге в коляске, когда везли меня с острова, и читал по чистым листам…» – «Ну, бог простит, – сказала Екатерина II, – да поди же, вели написать доклад». «Руку свою дам на сожжение, – говаривала она в кругу самых ближних, – что Храповицкий не берёт взяток». Наставник юного Радищева, секретарь Екатерины II, с 1778-го года состоящий «при собственных её делах и у принятия подаваемых её величеству челобитных», Храповицкий был гибок, вкрадчив, умел ладить с Вяземским и Безбородко, дружил с камердинером императрицы Захаром Зотовым, который передавал ему самые тайные разговоры. Семейное предание гласило, что мать Храповицкого была незаконной дочерью Петра Великого.
Бесконечной анфиладой комнат, украшенных золочёным орнаментом по молочному стеклу и фарфоровыми барельефами, Храповицкий повёл Державина в кабинет императрицы. Восемь месяцев добивался отставной губернатор этого свидания, боролся с противниками, оспаривал решение сената и наконец выиграл дело. В перламутовой зале Храповицкий остановился и тронул Державина за рукав светло-синего мундира:
– Гаврила Романович, что это у тебя за фолиант?
Державин помахал увесистой книгою в переплёте:
– Подлинники всех писем и предложений господина Гудовича, которыми он склонял меня оставить без расследования расхищения казны, слабо преследовать уголовные преступления и прикрыть непорядки и кривосудие в суде…
– Да ты что? Хочешь государыню занудить? Нет, оставь-ка сей труд здесь и передашь всё на словах…
Державин не без огорчения положил книгу на столик, инкрустированный жемчугом. Он пылал желанием сообщить обо всём императрице – о кознях Гудовича, Коварствах вице-губернатора Ушакова и правителя наместнической канцелярии Лабы, но остудил себя: «Прав Храповицкий! Весьма странно покажется государыне, если я появлюсь у неё с такою большою книгою…»
Екатерина II встретила его в китайской комнате, вычурные узоры которой передавали грёзы европейцев о далёких странах Востока. Императрица сильно располнела, лицо покрылось паутинкой морщин. Ещё бы – шестьдесят годков! Ах, и в сём почтенном возрасте влюбиться в двадцатидвухлетнего конной гвардии офицера Платона Зубова! Верно сказать: то, что издалека казалось Державину божественным и приводило дух его в воспламенение, вблизи оказывалось низким и недостойным великой Екатерины…
Пожаловав поцеловать руку, императрица спросила, какую Державин имеет до неё нужду.
– Явился поблагодарить за монаршью справедливость и объясниться по делам губернии.
Екатерина II быстро возразила:
– За первое благодарить не за что, я исполнила мой долг. А о втором отчего вы в ответах ваших сенату не говорили?
– Ваше величество! – пришепеливая, сказал Державин. – Законы повелевают ответствовать строго на то, о чём спрашивают. А о прочих вещах изъясняться или доносить особо.
– Чего ж вы не объясняли?
– Я просил объяснения через генерал-прокурора. Получил от него отзыв – обращаться по команде. То есть через генерал-губернатора господина Гудовича. Но ведь я намеревался рассказать о его непорядках и поступках в ущерб интересов вашего величества. Как же мог я после того к нему обращаться?..
– Хорошо, – спокойно проговорила императрица, – но не имеете ли вы чего особливого в нраве вашем, что ни с кем не уживаетесь?
– Я не знаю, государыня, имею ли какую строптивость в нраве моём, – смело отвечал Державин. – Одно могу сказать, что умею повиноваться законам, если, будучи бедным дворянином, безо всякого покровительства, дослужился до такого чина, что мне вверялись в управление губернии, в которых на меня ни от кого жалоб не было!
– Но для чего, – подхватила Екатерина II, – не поладили вы с Тутолминым?
– Для того, что он принуждал управлять губернию по написанному им самопроизвольно начертанию. А раз я присягал исполнять только законы самодержавной власти, а не чьи другие, то не мог над собою признать никакого императора, кроме вашего величества.
– Для чего не ужился с Вяземским?
– Госудыраня! – всё более воодушевляясь, воскликнул Державин. – Вам известно, что я написал оду Фелице. Его сиятельству она не понравилась. Он зачал надсмехаться надо мною явно, ругать и гнать, придираться по всякой безделице. Что мне оставалось делать, как не просить об отставлении от службы?
– Что же за причина несогласия с Гудовичем?
– Интерес вашего величества, о чём я беру дерзнование вам объяснить. Ежели угодно, то сейчас представлю целую книгу, которую я оставил в перламутовой комнате…
– Нет, – с беспокойством отозвалась Екатерина II, – после…
Она задумалась и словно позабыла о Державине. Мысли её были далеко. Что-то неладное, грозное надвигалось на Европу. Только позавчера императрица узнала, что во Франции взволновался народ, взял подозрение на королеву и захватил Бастилию. Король же всяк вечер пьян, и им управляет, кто хочет. Знатные лица и принцы крови выезжают из страны, многие уже в Брюсселе. Но давно уже неспокойно и внутри самой России: на сей раз новый Пугачёв кивает и подмигивает из-под дворянского парика. В Москве и Питере расплодилось несчётно мартынистов и масонов, кои сеют французскую заразу. А унять их – руки коротки. У самых ворот России, прямо против Питера, грохочут пушки, так что дребезжат стёкла в Зимнем дворце. Шведы упорствуют вернуть себе побережье. На юге вот уже два года тянется изнурительная война с Оттоманской Портой, а решительного успеха всё нет…
Екатерина II провела рукою по лицу, отгоняя мучившие её сомнения. Она оглядела Державина: стоит гордо, почти заносчиво. «Поэт! В третьем месте не мог ужиться. Надобно искать причину в себе самом…»
– Хорошо, – сказала она наконец, – я посмотрю ваши дела и прикажу привести их в сенате в движение.
Давая понять, что аудиенция окончена, Екатерина II потрясла колокольчиком. Тотчас же в комнату вкатился толстяк Храповицкий. Она улыбнулась:
– Ты так проворно бегаешь, что я считаю себя обязанной купить тебе башмаки.
– Разве что волшебные… – вкрадчиво отвечал секретарь. – Да и в них могу ли я поспеть за полётом мыслей вашего величества…
Императрица улыбнулась снова: Храповицкий умел вернуть ей доброе настроение.
– Составь, Александр Васильевич, указ о выдаче его высокопревосходительству господину Державину положенного жалованья впредь до определения к месту.
Когда же Державин, поцеловав её руку, вышел, добавила:
– Пусть пишет стихи. Я ему сказала, что чин чина почитает. Он горячился и при мне. Il ne doit pas etre trop content de ma conversation[43].
2
Декабрьский ветер нес крошево из песка и сухого снега. Но построенные для торжественного богослужения в каре солдаты не ощущали холода в своих тонких куртках. За их спиною догорал Измаил. Рушились глиняные мечети и ханы. Даже псы не выли над трупами – они покинули мёртвый город. И нёс свои мутные, серые воды Дунай, который поэты называли голубым.
Суворов быстро шёл вдоль строя: он прощался с армией. В Яссы уже скакал гонец с долгожданной вестью. С часу на час генерал-аншеф ожидал вызова к Потёмкину, где, мнилось, его обрадуют фельдмаршальским жезлом от матушки государыни. Другой награды за измаильский подвиг он и не мнил себе. Твердыня, укреплённая и перестроенная по проектам французских инженеров, защищённая двумястамипятьюдесятью орудиями и тридцатипятитысячным гарнизоном, пала. Путь на Балканы был открыт. Турки спешно укрепляли Константинополь и создавали ополчение.
– Слава, чудо-богатыри! Вы русские! – низким, таким неожиданным при его щуплой фигуре голосом выкрикивал он, выбрасывая вперёд левую руку.
И мощное, согласно выдыхаемое тысячами лёгких «ура» перекатами неслось от каре к каре.
За прихрамывающим полководцем поспешали его военачальники – Голенищев-Кутузов, Павел Потёмкин, Ласси, Самойлов, Арсеньев, Рибас, казачьи бригадиры Орлов и Платов. Прочие генералы – Львов, Мекноб, Безбородко могли слышать клики торжества из госпиталя: при штурме они получили тяжкие ранения.
– Дозвольте обратиться, ваше сиятельство! – раздался смелый голос в рядах, и перед Суворовым вырос весёлый, ловкий гренадер.
Суворов остановился, попризажмурил глаза и вновь открыл их.
– Постой-ка, постой, братец… Кабанов?
– Так точно, ваше сиятельство!
– Помню тебя! Русский витязь! Помню, как в штыковом бою ты брал турецкие окопы под Рымником… Да чего тебе надо?
Кабанов сделал знак, строй расступился. Позади каре, нервно поводя маленькой головой, стоял стреноженный конь чистой арабской породы. Сбруя, уздечка, седло – всё было унизано жемчугом.
– Разреши, отец наш, – начал Кабанов, – вручить тебе солдатский подарок…
Генерал-аншеф стремливо обнял гренадера.
– Помилуй бог, благодарю… благодарю всех. – Он возвысил голос. – Спасибо вам, русские воины! Но… – он сделал паузу и оглядел строй ратников, – донской конь привёз меня сюда. На нём же я и уеду!
Снова, но уже без команды раздалось «ура», и Суворов двинулся к центру строя, где перед бедным походным алтарём стояли, ожидая сигнала к началу молебствия, священники в полевых ризах, тускло светились золотом кресты и паникадила.
…А в эти часы в Яссах, в огромном генерал-губернаторском дворце, светлейший князь Потёмкин мрачно мерил крупными шагами свой роскошный кабинет, обилием драгоценностей, зеркал, хрусталя и цветов похожий более на будуар принцессы. За ним с беспокойством следила, сидя по-турецки на низкой оттоманке, черноволосая худая красавица. Это была жена польского генерала Софья Витт, впоследствии графиня Потоцкая.
– О боже милосердный! – рокотал Потёмкин, вскидывая огромные ручищи, которым, кажется, было тесно и в рукавах широченного халата. – Услышь меня и прекрати мучения мои! Скорее бы, скорее!
– Князь должен успокоиться, – с заметным южным акцентом сказала Софья Витт, – судьба посылала ему добрые знаки…
Совсем недавно, долгим ноябрьским вечером она гадала светлейшему на картах и обещала, что Измаил сдастся через три недели. «Я умею гадать лучше вас», – с самонадеянной улыбкой отвечал тогда Потёмкин и в ту минуту послал приказание Суворову взять Измаил приступом во что бы то ни стало. Знаменитый генерал, скучавший без дела в Бырлате, помчался под Измаил с казаком Иваном, вёзшим его багаж. Однако светлейшего донимали сомнения. Сам он навряд ли верил в возможность взятия Измаила. Узнав, что войска уже начали отходить от крепости, он снова заколебался. Суворову полетела новая депеша: «Предоставляю вашему сиятельству поступать тут по лучшему вашему усмотрению, продолжением или предприятия на Измаил или оставлением оного…»
– Что судьба, мой друг! – Потёмкин остановился перед оттоманкой, возвышаясь, подобно башне, над красавицей, вперившей в него прекрасные греческие глаза, и глухо зашептал:
– Она не сокрыта в темноте… Она сама темнота…
Болезненная тоска, тайные предчувствия снедали князя. Если турки, не дай бог, одержат поверхность, его положение – положение вице-императора России! – пошатнётся.
В кабинет без стука ворвался низенький секретарь Потёмкина Попов:
– Ваша светлость. Виктория, и полная! Гонец от Суворова!
– Попов! – Потёмкин сгрёб его в охапку. – Где же он? Немедля ко мне! Да позови Грибовского писать депешу государыне!.. – Он завертел Попова и вместе с ним двинулся к оттоманке: – Софьюшка! Весталка! Пифия! Ведьмушка! Вы будете завтра королевой бала у меня в Яссах!..
Через полчаса Грибовский, ставший одним из доверенных лиц светлейшего князя, писал под его диктовку: «Не Измаил, но армия турецкая, состоящая в 30-ти слишком тысячах, истреблена в укреплениях пространных… Белее уже 20000 сочтено тел, да с лишком 7000 взято в плен, а ещё отыскивают; знамён 310, а ещё сообщают: пушек будет до 300; войски наши оказали мужество примерное и неслыханное…»
Увы, главный виновник великолепной победы Суворов полупил в награду немилость, опалу. При свидании с Потёмкиным в ответ на его слова: «Чем я могу вас наградить за ваши заслуги», – он дерзко ответил: «Я не купец и не торговаться к вам приехал. Меня наградить, кроме бога и всемилостивейшей государыни, никто не может!»
В несправедливой мстительности Потёмкина виделось раздражение не одним Суворовым. Светлейший болезненно ощущал, что влияние его падает, что новый фаворит Платон Зубов забирает власть над старой императрицей. Потёмкина не мог уже обмануть поток подарков. Чувствуя, что почва уходит из-под ног, он ещё храбрился и говорил, отправляясь в столицу:
– Я нездоров и еду в Питербурх зубы дёргать…
3
На Фонтанке в 757-м году по проекту известного Гваренги был выстроен для генерал-аншефа графа Романа Илларионовича Воронцова, отца княгини Дашковой и графа А. Р. Воронцова, покровителя Радищева и самого Державина, роскошный загородный дворец. В церковь при нём Катерина Яковлевна пожертовала две тысячи рублей, проценты с которых шли на поминовение державинского рода. Рядом с домом Воронцова раскинулась обширная усадьба одного из Зубовых, в которой по временам живал и Платон. К ней примыкал дом сенатора Захарова, купленный Державиным.
Главное здание находилось в глубине двора; над фасадом высились фигуры четырёх античных богинь. Со стороны фасада имелось два боковых подъезда, третий выходил в сад, разводимый стараниями Катерины Яковлевны. От фасада по обоим краям дворца шли колонны, которые затем продолжались и вдоль стены, параллельно Фонтанке. Кабинет поэта был на втором: этаже; большое венецианское окно глядело во двор.
Державин в атласном голубом халате и колпаке, из-под которого небрежно висели остатки волос, писал на высоком налое. Пригожая Катерина Яковлевна в белом утреннем платье сидела в креслах посреди комнаты, и парикмахер щипцами припекал ей локоны.
– Катюха, бесценная моя, послушай! – Поэт с листами в руке вышел из-за налоя:
Везувий пламя изрыгает; Столп огненный во тьме стоит; Багрово зарево зияет; Дым чёрный клубом вверх летит; Краснеет понт, ревёт гром ярый, Ударам вслед звучат удары; Дрожит земля, дождь искр течёт; Клокочут реки рдяной лавы: О Росс! таков твой образ славы, Что зрел под Измаилом свет!..– Прекрасно, Ганюшка! – Катерина Яковлевна отсторонила стригача. – Звучно, возвышенно. Право, кто из поэтов с тобой сравнится…
Камердинер Кондратий просунул в дверь лицо:
– До вас господин Львов, а с ним какой-то незнакомый…
– Катюха! Николай Александрович, чать, привёл к нам Ивана Дмитриева. Помнишь, читал я тебе его подённую записку касательно красот Финляндии?
– Как же, мой друг, забыть, когда он там обращается к тебе в стихах и называет Державина единственным у нас живописцем природы…
Дмитриев, высокий рябоватый офицер с прикосью, смущался, молчал или поддакивал, но добросердечный вид и приветливость обоих супругов ободрили его. Поговори несколько минут о словесности, о турецкой войне, хотел он, соблюдая приличие, откланяться, но Гаврила Романович и Катерина Яковлевна уняли его.
– Хочу тебе, Николай Александрович, и вам, Иван Иванович, прочесть новую свою оду. – Державин, высокий, худощавый, поднялся с кресел. – А от вас жду замечаний и советов.
При всём своём гении он с великим трудом поправлял собственные стихи сам, снисходительно выслушивал критику, охотно принимался за переделку, но редко имел в том удачу. Говорил он в обычном разговоре отрывисто, будто заботясь о том, чтобы высказаться поскорее. Зато когда переходил к любимому предмету, преображался:
Как воды, с гор весной в долину Низвержась, пенятся, ревут, Волнами, льдом трясут плотину: К твердыням Россы так текут. Ничто им путь не воспящает, Смертей ли бледный полк встречает, Иль ад скрежещет зевом к ним, Идут – как в тучах скрыты громы, Как двигнуты безмолвны холмы; Под ними дол, за ними дым…– Ты написал возвышенную оду в духе Ломоносова. Это и приличествует предмету. Сама Россия заговорила в твоих стихах! – сказал Львов. – Впрочем, ещё одно влияние я чувствую. Сказать чьё? Это Оссиан. Помнишь перевод «Поэм древних бардов»?
Державин с беспокойством спросил:
– А замечания? Я ведь знаю за собой, что небрежен…
Дмитриев не решился сказать что-либо, а Львов взял листки и принялся разбирать оду, строка за строкой, находя неудачные слова и выражения.
– Ты, Гаврила Романович, написал: «Под ними дол, за ними дым». Сие не совсем точно. «Дол» не выражает страшного сего момента. Лучше сказать как-нибудь иначе, – он задумался, шевеля губами, и предложил: – «Под ними стон, за ними дым»…
Державин слушал, кивал головою. Совет Львова написать «ты багришь» или «кровавишь бездны» вместо своего «ты пенишь бездны» он не принял, равно как и «бесстрашно высятся челом» взамен «седым возносятся челом». Зато другие поправки, в том числе и в строчке «Под ними дол, за ними дым», тотчас учёл и вписал вместо слова «дол» «стон». В спорах он иной раз отстаивал ошибочное мнение и на сей раз отказался переделать неловкую строку, «Поляк, Турк, Перс, Прусс, Хин и Шведы». Он упрямился, сердился, но скоро отходил и сам над собой подшучивал.
За разговором и не заметили, как пришло время обеда.
Когда к столу подали разварную щуку, Дмитриев заметил, что хозяин, уставясь в блюдо, что-то шепчет.
– Гаврила Романович, – осмелел молодой поэт, – что отвлекло вас?
Державин с доброю улыбкой откинулся на высокую спинку стула.
– А вот я думаю, случись мне приглашать в стихах кого-нибудь к обеду, то при исчислении блюд, какими хозяин намерен потчевать, можно бы сказать, что будет «и щука с голубым пером…».
Голова его воистину была хранилищем запаса сравнений, уподоблений, сентенций и картин для будущих поэтических произведений. И через несколько лет Дмитриев узнал «щуку с голубым пером» в послании Державина «Евгению. Жизнь Званская».
После кофия, когда Львов уехал по неотложному делу, Дмитриев тоже поднялся, но упрошен был остаться до чая. Таким образом, с первого посещения молодой поэт просидел у Державиных до самого вечера.
Прощаясь с Державиным, Дмитриев решился спросить его:
– Почему в ваших прекрасных стихах нет ни славного Суворова, покорителя Измаила, ни прочих знаменитых полководцев?
– Друг мой, – ответствовал хозяин, – не желая прослыть льстецом, решился я отнести в этой оде все похвалы только к императрице и всему русскому народу.
Говоря так, Державин несколько лукавил. Прямо хвалить Суворова поэт опасался. Вернее сказать, он не чувствовал себя достаточно утвердившимся после недавнего падения, чтобы воспеть опального полководца. Это сделал чуть позже Костров своей эпистолой «На взятие Измаила»: «Суворов, громом ты крылатым облечён и молний тысящью разящих ополчён, всегда являешься ты в блеске новой славы, всегда виновник нам торжеств, отрад, забавы…»
Сам Суворов крепко порицал державинскую оду и даже советовал дальнему родственнику и виршеплёту Д. И. Хвостову[44] написать на неё критику: «Похвала есть единственная награда поэта и героя, а как в сей оде ни слова не сказано о Суворове, а всё говорится о князе Потёмкине, который за 200 вёрст был от приступа, то герой, почитающий их дело – взятие Измаила – знаменитейшим из своих походов тогдашнего времени, не мог простить стихотворцу за молчание о нём».
Но полководец явно увлекался, обвиняя поэта в лести Потёмкину. Державин лишь коснулся колоритной фигуры временщика. Зная почти безграничное могущество Потёмкина, можно только удивляться тому, как мало он писал при жизни светлейшего в честь его. И конечно, не Потёмкин выступает в оде «На взятие Измаила» её главным героем, но русский воин, «твёрдокаменный Росс», а главною мыслью в ней является любовь к отечеству, призыв служить ему до последнего часа:
А слава тех не умирает, Кто за отечество умрёт: Она так в вечности сияет, Как в море ночью лунный свет. Времён в глубоком отдаленьи Потомство тех увидит тени, Которых мужествен был дух. С гробов их в души огнь польётся, Когда по рощам разнесётся Бессмертный лирой дел их звук.Ода «На взятие Измаила», разошедшаяся по тем временам неслыханным тиражом в три тысячи экземпляров, имела громовый успех. Она была издана отдельно, тотчас по сочинении её, в Питере, а затем в Тамбове и в Москве. Императрица прислала Державину богатую, осыпанную бриллиантами табакерку и, увидя его во дворце первый раз после напечатания оды, сказала с улыбкой:
– Я по сие время не знала, что труба ваша так же громка, как лира приятна…
Звезда Державина снова поднималась.
4
В феврале 1791-го года Потёмкин прибыл из Ясс в Питер. Кажется, в этот последний свой приезд в столицу он превзошёл себя в расточительности и роскоши, в легкомысленной спеси и праздной лени. Он являлся публике не иначе, как окружённый множеством генералов и пленных пашей с такой пышностью, какой не позволял себе ни один из европейских монархов. В исходе Фоминой недели[45], 28 апреля 1791-го года, старый временщик решил торжественно отпраздновать взятие Измаила в Таврическом дворце, или, как он назывался тогда, Конногвардейском доме.
Это празднество, подробно описанное затем Державиным, его свидетелем и одним из устроителей, явило собой безмерный контраст со всё ухудшавшимся положением угнетённого народа, из которого жали все соки. Незадолго до измаильской виктории, весной 1790-го года вышло «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева, гневно заклеймившее самодержавие и крепостничество. «Алчные звери, пиявицы ненасытные, – что крестьянину мы оставляем?» – страстно вопрошал он и требовал: «Отверзите рабам темницу неволи!» В числе немногих, получивших от самого Радищева экземпляр «Путешествия», был и Державин. Однако дворянско-сословная ограниченность поэта не позволяла ему понять революционный пафос книги. Можно сказать, что его собственные помыслы и устремлённость были прямо противоположными радищевской и направлялись на укрепление дворянского государства, воспевание его военной мощи, его блеска и славы.
Всё это отразилось и в державинском описании празднества, и в хорах, заказанных ему Потёмкиным для торжественного сего случая.
Вскоре после присоединения Крыма Екатерина II приказала архитектору Старову построить роскошный дворец наподобие пантеона и назвать его Таврическим, а затем подарила великолепному князю Тавриды. В здании с высоким куполом была огромная зала, которой необыкновенно величественный вид придавали два ряда колонн. Екатерина II купила потом дворец у Потёмкина, заплатив ему 460 тысяч рублей. А когда он приехал, увенчанный лаврами измаильского победителя, императрица в числе многочисленных милостей и наград опять подарила ему Таврический дворец.
Конногвардейский дом не был вполне отделан: перед главным подъездом тянулся забор, скрывавший ветхие строения. По приказанию Потёмкина забор и строения в три дня были уничтожены, место расчищено и устроена площадь до самой Невы. Сам светлейший наметил и программу празднеств. Под его смотрением несколько недель трудились сотни художников и мастеров. Множество знатных дам и кавалеров собирались для разучивания назначенных ролей, и каждая из этих репетиций походила на пышное празднество.
В Питере пропала мелкая и чистая мука, коей порошили голову. Для освещения дворца скупили весь наличный воск, и за новой партией был послан нарочный в Москву. Всего воску закупили на 70 тысяч рублей. Модные портнихи, волосочёсы были нарасхват. Щеголихи за несколько дней готовились к знаменитому празднеству, водружая на голове самую модную причёску «le chien couchant»[46]: посредине большая квадратная букля, словно батарея, от неё по сторонам косые крупные букли, точно пушки, назади шиньон. Вся причёска имела не менее полуаршина вышины.
В назначенный день, в пятом часу на площади перед Таврическим дворцом уже стояли качели, столы с яствами, кадки с мёдом, квасом, сбитнем и разные лавки, в которых должны были безденежно раздавать народу платье, обувь и шапки. Час от часу толпа клубилась всё плотнее, ожидая раздачи нитей и одежды. Народу было объявлено, что это произойдёт, когда будет проезжать Екатерина II.
Богатые экипажи один за другим подкатывали ко дворцу, на фронтоне которого сверкала надпись, составленная из металлических букв и выражавшая благодарность Потёмкина «великодушию его благодетельницы». Тут можно было увидеть и большие высокие кареты с гранёными стёклами, запряжённые цугом крупных породистых голландских лошадей с кокардами на головах, и лёгкие, изящные двухместные кареты в виде веера, и кареты-дворцы, дверцы которых были расписаны пастушечьими сценами Ватто и Буше.
В сём блестящем потоке вряд ли кто мог обратить внимание на казачью коляску, ехавшую мимо Таврического дворца. Мордастый парень управлял простыми лошадьми, а маленький седой старик со смешным хохолком, пукольками и косичкой полулежал, накрывшись солдатской епанчой. Глядя на празднество, он прикрикнул:
– Погоняй, Прошка! – и тихо прошептал: – Стыд измаильский из меня не исчез…
Это был победитель Измаила генерал-аншеф Суворов, поспешно спроваженный Екатериной II из Питербурха в Финляндию, чтобы не мешать веселью.
Вслед за ней появилась вызолоченная, в драгоценных камнях карета шпыня Льва Нарышкина, стоившая многих деревень.
– Царица! Матушка государыня! Ура! – разнеслось в толпе.
Вымокший и иззябший от ненастной погоды народ ринулся к выставленным подаркам, смяв цепь полицейских. Давка и суматоха задержали экипаж императрицы, который, не доехав до площади, простоял более получаса.
Екатерину II встретил Потёмкин. На нём был алый кафтан и епанча из чёрных кружев в несколько тысяч рублей. Бриллианты сверкали везде, унизанная ими шляпа была так тяжела, что светлейший передал её своему адъютанту Боуру и велел таскать за собою.
Императрица взглянула на Потёмкина в фантастическом сем наряде, и ей показалось, что она вернулась в незабываемые первые, самые счастливые годы своего царствования…
Внутренность дворца ещё более поразила её. Обстановка и убранство напоминали о сказках из «Тысячи и одной ночи». Высоко под куполом находились невидимые снизу куранты, игравшие попеременно пьесы лучших композиторов. Эстрада, предназначавшаяся для Екатерины II и царской фамилии, была покрыта драгоценным персидским шёлковым ковром. Такие же эстрады тянулись вдоль стен, и на каждой стояло по огромной вазе из белого каррарского мрамора. Над вазами висело две люстры из чёрного хрусталя, в которых вделаны были часы с музыкой. Возвышение на правом конце галереи было занято хором певчих и оркестром роговой музыки из трёхсот человек.
Три тысячи гостей в разноцветных нарядах стоя приветствовали венценосную правительницу России. Едва лишь Екатерина II прошла на приготовленную для неё эстраду, как навстречу ей из зимнего сада выступили в кадрили двадцать четыре пары из знаменитейших фамилий, в костюмах розового и небесно-голубого цвета, унизанных драгоценными каменьями. Начался балет сочинения знаменитого балетмейстера Ле Пика. Затем при громе литавр и грохоте пушек под сводами разнеслось:
Это был один из четырёх стихотворных хоров, написанных Державиным на музыку Козловского по заказу Потёмкина и ставших лучшим украшением празднества. Как и три остальных – «Возвратившись из походов…», «Сколь твоими чудесами…» и «От крыл орлов парящих…», – он явился поэтическим комментарием к военной славе России. Ценою почти непрерывных войн Россия именно в екатерининское царствование вышла к своим жизненно необходимым границам, завещанным Петром Великим. Она утвердилась на Черном море, получила Крым, присоединила Кубань и отразила попытки шведов вернуть себе балтийские берега.
О первом стихе этого хора Жуковский, присутствовавший мальчиком на торжестве, сказал впоследствии, что в нём выразился весь век Екатерины II:
Гром победы, раздавайся! Веселися, храбрый Росс! Звучной славой украшайся: Магомета ты потрес. Славься сим, Екатерина, Славься, нежная к нам мать! Воды быстрые Дуная Уже в руках теперь у нас; Храбрость Россов почитая, Тавр под нами и Кавказ… Уж не могут орды Крыма Ныне рушить наш покой: Гордость низится Селима И бледнеет он с Луной… Мы ликуем славы звуки, Чтоб враги могли то зреть, Что свои готовы руки В край вселенной мы простреть… Зри, премудрая царица, Зри, великая жена, Что твой взгляд, твоя десница – Наш закон, душа одна… Зри на блещущи соборы, Зри на сей прекрасный строй: Всех сердца тобой и взоры Оживляются одной. Славься сим, Екатерина, Славься, нежная к нам мать!После танцев автомат-персианин, сидевший на спине золотого слона, ударом в колокол подал сигнал к началу театрального представления. Императрица увидела сперва балет, а потом комедию Мармонтеля «Смирнский купец», где в роли невольников явились жители всех стран, кроме России.
Минуя заднюю колоннаду, Потёмкин провёл Екатерину II в зимний сад. Тут был зелёный дерновый скат, густо обсаженный цветущими померанцами, душистыми жасминами и розами. Соловьи оглашали сад трелями и щёлканьем. Между кустами расставлены были невидимые для гуляющих курильницы с благовониями и бил фонтан лавандовой воды. Посредине высился храм, в котором стоял бюст императрицы, высеченный скульптором Шубиным из белого паросского мрамора. Екатерина II была представлена в царской мантии, держащей рог изобилия, из которого сыпались орденские кресты и деньги.
Увы! Наград не хватило лишь измаильскому герою – Суворову…
В двенадцатом часу в театральной зале и амфитеатре был накрыт ужин. В боковых комнатах имелось ещё тридцать столов для знати, да ещё множество расставили вдоль стен, где гости ужинали стоя. Начался один из знаменитых потёмкинских пиров.
Десять главных поваров разных национальностей трудились на кухне. Вся кухонная посуда была из чистого серебра, в том числе и чаны-кастрюли на двадцать вёдер, где готовили уху из аршинных стерлядей и кронштадтских ершей.
Гостям предлагались кушанья:
Похлёбка из рябцов с пармезаном и каштанами.
Говяжьи глаза в соусе, называемом «поутру проснувшись».
Гусь в обуви.
Терины с крылами и пуре зелёным.
Сёмга гласированная.
Окуни с ветчиною.
Черепахи.
Чирята с оливками.
Вьюны с фрикандо.
Фазаны с фисташками.
Голубята с раками.
Сладкое мясо ягнячье.
Гателеты из устриц.
Крем жирный, девичий…
Специально для императрицы была изготовлена «бомба а ля Сарданапал», блюдо, изобретённое потёмкинским поваром, – картофелина, начиненная всевозможной дичью. Оно особенно нравилось Екатерине II, хотя вообще она недолюбливала изысканные кушанья, предпочитая всему разварную говядину с солёными огурцами.
После ужина императрица была приглашена на концерт вокальной и инструментальной музыки. Так как она не имела слуха, то просила сидевшего рядом Платона Зубова подавать ей знак, когда надобно хлопать.
Она уехала в два пополуночи.
Когда Екатерина II выходила из залы, послышалось нежное италианское пение под орган: «Здесь царство удовольствий, владычество щедрот твоих; здесь вода, земля и воздух дышат твоей душой. Лишь твоим я благом живу и счастлив. Что в богатстве и почестях, что в великости моей, если мысль тебя не видеть ввергает мой дух в ужас? Стой и не лети, время, и благ наших не лишай нас!..»
– Григорий Александрович, – сказала растроганная императрица, – вы доставили мне живейшую радость… Один бог знает, как я ценю вас, и нет меры моей благодарности…
Потёмкин пал пред ней на колена и с неожиданной для себя, почти старческой слабостию заплакал. Екатерина II вздрогнула. Её острому взгляду в лице этого одноглазого великана, несокрушимого пьяницы, изобретательнейшего гастронома, ненасытного любовника, силача и патологического здоровяка, на мгновение открылись черты немощи и тлена. Странная тень прошла по зале, попризатушив огни, попритишив музыку и рокот толпы. Сказочной, небывшей явью предстали три молодых красавца и великана – гвардейские поручики Григорий и Алексей Орловы и унтер-офицер Потёмкин. На неё прощально дохнуло забытым: веселием молодости, остротой ощущений, самонадеянным чувством вечности жизни. Она наклонилась к Потёмкину, и слёзы потекли из её глаз.
После отъезда царицы празднество возобновилось с новой силой. Только Потёмкин сделался мрачен. Он скоро напился Пьян и несвязно нёс всяческую нелепицу.
5
Светлейший князь сразу по приезде в Питер стал ласкаться к Державину и через двух своих секретарей, Попова и Грибовского, передавал, что хочет с ним познакомиться покороче. А после написания поэтом известных хоров стал вовсе за ним волочиться, желая от него похвальных себе стихов. Он подсылал к Державину Попова, чтобы узнать, чего поэт хотел бы получить. В свой черёд, молодой фаворит Зубов, призвав Державина однажды к себе в кабинет, сказал ему именем государыни, чтобы тот отнюдь бы от Потёмкина ничего не принимал и у него не просил:
– Вы и без него всё будете иметь. Императрица назначит вас быть при себе статс-секретарём по военной части…
Державин в таковых мудреных обстоятельствах не знал, что и делать и на которую сторону искренне предаться.
Вскоре Потёмкин, попросив поэта сочинить описание празднества в Таврическом дворце, пригласил его к себе обедать. Без сомнения, он ожидал великих похвал себе или, лучше сказать, обыкновенной лести. Когда Державин привёз ему поутру своё сочинение, князь принял тетрадь в спальне и, учтиво поблагодарив, дал команду готовить обеденные столы. Но, прочтя рукопись и увидя, что в ней отдана равная с ним честь давним его соперникам – фельдмаршалу Румянцеву и Алексею Орлову, – с бранью выскочил из спальни, приказал подать коляску и ускакал невесть куды.
По дороге домой Державин говорил себе, что князь горяч, да отходчив.
«Ах! – простодушно сокрушался он. – Желал бы я ему всем сердцем благотворить, ежели б дворцовые обстоятельства не препятствовали…»
Последний раз они виделись, когда Потёмкин уезжал в армию. Через Попова князь просил, чтобы Державин открылся, не желает ли чего. Поэт имел втепоры великую во всём нужду. Но, помня запрещение нового фаворита, сказал, что ему ничего не надобно. Потёмкин позвал его в спальню, усадил рядом с собой на софе и, уверив в своём прежнем к нему расположении, кротко и ласково с ним простился.
В пути Потёмкин ощутил умножение телесной слабости. Он ещё храбрился и в Яссах объявил, что отнюдь не заключит мира с турками, если России не будет уступлена Молдавия и Валахия. Но день от дня князь чувствовал себя всё хуже и хуже. Яссы ему так опротивели, что он называл их своим гробом. Наконец в седьмом часу пополуночи 7 октября 1791-го года князь выехал в только отстраивавшийся Николаев. На другой день поутру он сказал сопровождавшим его Попову и племяннице – графине Браницкой:
– Будет теперь. Некуда ехать. Я умираю. Выньте меня из кареты. Я хочу умереть в поле…
Когда его положили на траву, он спросил спирту, намочил им голову и, полежав около часа, стал помаленьку отходить. Зевнув раза три напоследок, он так спокойно умер, как гаснет свеча без малейшего ветра.
Екатерина II несколько дней плакала и не раз повторяла:
– Теперь не на кого опереться… Как можно мне Потёмкина заменить?.. Всё будет не то. Кто мог подумать, что его переживёт Чернышов и другие старики? Да и все теперь, как улитки, станут высовывать головы…
В далёкой Финляндии Суворов откликнулся на эту смерть словами:
– Великий человек и человек великий: велик умом, велик и ростом. Непохож на того высокого французского посла в Лондоне, о котором канцлер Бэкон сказал, что чердак обыкновенно худо меблируют…
Потёмкин оставил после себя немало дворцов, триумфальных арок, воксалов и обелисков. Но главный памятник – в то время, как многие без стыда поносили падшего кумира, – воздвиг на его могиле одой «Водопад» Державин. Только отзвучали «громкие хоры» измаильского празднества, и вдруг погас блеск «павлиний» потёмкинского правления – тьма, пропасть, забвение. Повторилось то, что с такой остротой всегда ощущал поэт: «Сегодня бог, а завтра прах».
Люди неодинаково чувствительны к смерти. Великое множество, большинство проходит свой путь, не задумываясь о неизбежности конца («не мнит лишь смертный умирать»). Державин принадлежал к тем немногим, кто постоянно, неотступно думал о всепоглощающей смерти – и как раз от полноты ощущения жизни: «Не зрим ли всякий день гробов, седин дряхлеющей вселенной. Не слышим ли в бою часов глас смерти, двери скрып подземной».
Это «двойное зрение» позволило ему в смещении контрастов запечатлеть в оде судьбу «сына счастья и славы» Потёмкина. Давние уже впечатления от карельского водопада Кивач навеяли мысли о стремительном беге времени, о кипении страстей, усмиряемых, а затем и гасимых печалями, старостию, смертью. Поэту представляется исполинская тень Потёмкина: «Но кто там идёт по холмам, глядясь, как месяц, в воды черны?..»
В представлении Державина это был сильный наперсник Екатерины II, который любил стихотворчество и предводительствовал войсками. И хотя к полководческому искусству едва ли имел способность, обладал зато столь замысловатым и решительным умом, что так, как он, никто взвесить силы России не мог. Он усмирил воинственные Крымские Орды и своевольную Сечу запорожцев, населил полуденные степи городами, на Черном море завёл флот и угрожал им Оттоманской Порте. При избаловании его императрицею был такой причудливый и прихотливый вельможа, что в одну минуту желал то кофию, то кислых щей, то фиников, то кислой капусты, то арбуза, то солёных огурцов, так что, командуя армиею, нарочно посылал курьеров вёрст тысячи за две и более за клюквой или костяникой…
И вот: самая память об этом необыкновенном человеке, пред которым трепетали сопредельные державы и изображение которого красавицы носили в медальоне на груди, вдруг оказалась предана забвенью. Жизнь и небытие, слава и безвестность, веселие и смерть, – сдвигая глыбы этих понятий, ищет Державин ответа на вопрос, чем был и чем стал недавний властитель полумира:
Где слава? где великолепье? Где ты, о сильный человек? Мафусаила долголетье Лишь было б сон, лишь тень наш век: Вся наша жизнь не что иное, Как лишь мечтание пустое… Иль нет! – тяжёлый некий шар, На нежном волоске висящий, В который бурь, громов удар И молнии небес ярящи Отвсюду непрестанно бьют И, ах! зефиры легки рвут. Единый час, одно мгновенье Удобны царства поразить, Одно стихиев дуновенье Гигантов в прах преобразить; Их ищут места – и не знают: В пыли героев попирают!Вблизи неизбежной смерти, забвения и тлена поэт настойчиво повторяет слова о служении правде: «Лишь истина даёт венцы заслугам, кои не увянут; лишь истину поют певцы, которых вечно не престанут греметь перуны сладких лир; лишь праведника свят кумир». Как часто бывает у Державина, трагическое противоречие снимается доверием Природе, её мудрости, её бесконечности. Так клокочущий водопад Кивая становится спокойною рекой Суной. Природа обещает успокоение земных бурь и человеческих страстей.
Да, это река жизни даёт умиротворяющее разрешение, неся свои воды в вечность:
То тихое твоё теченье, – Где ты сама себе равна. Мила, быстра и не в стремленье, И в глубине твоей ясна, Важна без пены, без порыву, Полна, велика без разливу, И, без примеса чуждых вод Поя златые в нивах бреги, Великолепный свой ты ход Вливаешь в светлый сонм Онеги…Глава седьмая Скипетр и лира
Ты сам со временем осудишь Меня за мглистый фимиам; За правду ж чтить меня ты будешь: Она любезна всем векам… Державин. Послание к Храповицкому1
Тринадцатого декабря 1791-го года последовал указ Екатерины II сенату: «Всемилостивейше повелеваем действительному статскому советнику Гавриилу Державину быть при нас у принятия прошений».
После того как генерал-прокурора сената скрипунчика Вяземского разбил паралич, а исполнявший его обязанности Колокольцев своей оплошностью вызвал гнев императрицы, Державину было вменено в обязанность руководить сенатом. Таким образом он соединил в себе власть генерал-прокурора и докладчика. Но ненадолго.
Еженедельные доклады Державина по сенатским мемориям и частые его замечания на них скоро надоели стареющей императрице. «Он со всяким вздором ко мне лезет. Он так нов, что ходит с делами, до меня не принадлежавшими», – жаловалась она Храповицкому.
Особенно наскучили ей два бесконечных дела – сибирского наместника Якобия и банкира Сутерланда.
Генерал-поручик Якобий, бывая по делам службы у Вяземского, начал ухаживать за дочерью его обер-прокурора Рязанова и уже дарил невесту бриллиантами. Но противная Вяземскому партия – графы Безбородко и Воронцов, не желая усиления князя через фаворита государыни Ланского, помешали сватовству. Якобий отъехал в Иркутск и через год невесте отказал. Скрипунчик Вяземский поклялся, что жив не будет, ежели за такую наглую обиду не отомстит. Через несколько месяцев канцелярист Якобия подал донос, в котором возводил на наместника многие вины, где важнейшей было намерение возмутить против России Китай.
Дознание препоручили страшному Шешковскому, кнутобойствовавшему в тайной канцелярии. Вяземский, не мешаясь ни во что открыто, умел так искусно действовать, что весь сенат был на его стороне. Дело было столь огромное, что второй департамент занимался им каждый день в течение семи лет. Державин всё изучил, обследовал и донёс государыне, что решение готово. Она приказала ему доложить и весьма удивилась, когда целая шеренга гайдуков и лакеев внесла ей в кабинет превеликие кипы бумаг. Ознакомившись с короткой, на двух листах запиской Державина и увидя, что Якобий им вчистую обеляется, Екатерина II изъявила сумнение: «Прочитай мне весь экстракт сенатский, начиная с завтра». Слушание сего дела продолжалось четыре месяца, всякий день по два часа, причём императрица не раз выгоняла усердного докладчика вон. А однажды, когда он приехал к ней в бурю, снег и дождь, через камердинера Тюльпина передала:
– Удивляюсь, как такая стужа гортани вам не захватит!
Наконец Державин представил проект указа, оправдывающего Якобия. Екатерина II велела сперва показать его Шешковскому и рекетмейстеру Терскому – не найдут ли они в нём чего неверного. Шешковский, взяв на себя вид важный, таинственный и грозный, начал придираться к мелочам и толковать, что в указе не соблюдена якобы должная справедливость.
– Слушай, Степан Иванович! – сказал ему неустрашимо Державин. – Ты меня не собьёшь с пути и не заставишь осудить невинного. Нет, ты лучше мне скажи, какую и от кого ты имел власть, осуждая Якобия строже, нежели законы дозволяют, и тем совращая сенаторов со стези истинной? И замешал дело так, что несколько лет им занимались и поднесли императрице нерешённым?
Шешковский затрясся, побледнел и замолчал, а хитрый Терский, готовый угождать сильной стороне, тут же сказал, что в указе не находит ничего незаконного, с чем и Шешковский согласился. Якобий был оправдан.
Не в пример сибирскому наместнику банкир Сутерланд был человеком нечистым. Впервые Державин познакомился с его махинациями, когда разбирал жалобу венецианского посланника графа Моценига. Он торговал в России с помощью Сутерланда и через его нечестность потерял до ста двадцати тысяч рублей. С превеликим трудом Державин помирил их, причём Моцениг получил вместо своей претензии лишь одну треть. А вскоре у Сутерланда обнаружилась недостача в два миллиона казённых денег. Он объявил себя банкротом, а после отравился ядом. Державин всё изучил, собрал многочисленные бумаги в тючок и ожидал случая, чтобы поднесть их императрице.
Такой случай наступил после оправдания Якобия.
2
Екатерина II сидела за большим письменным столом в своём кабинете. Изо дня в день занималась она сочинением «Российской истории».
Завидя Державина, императрица сняла очки, встала и бросила на него тот орлиный взгляд, от которого всегда казалась выше своего небольшого роста.
Как обычно, душа её была занята военною славою и замыслами политическими.
– Ты, чай, слышал, что турки вновь вооружаются и усиливаются в пограничных с Россией областях?
– Неужто мало им было Рымника, Измаила и Мачина? – искренне удивился Державин.
– Ах! – не слушая его, продолжала императрица. – Я не умру без того, пока не выгоню турков из Европы, не усмирю гордость Китая и с Индией не осную торговлю… Да-да. Ежели б я правила двести лет, то, конечно, вся Европа подвержена была б российскому скипетру… Что там у тебя?
Увы! Блистательные политические дела о военных приобретениях, о постройке новых городов и выгодах торговли, которые её всего более увеселяли, были в руках прочих статс-секретарей. А у Державина оставалось всё роду неприятного – жалобы на неправосудие, прошения о наградах за заслуги и милостях по бедности.
– Не прикажет ли ваше величество окончить дело Сутерланда?
Екатерина II поморщилась.
– Да где же оно? – наконец соизволила она отозваться.
– Здесь.
– Внеси его сюда и положь на столике. А после обеда в обычный час приезжай и доложи.
Державин исполнил её приказание, откланялся и поехал домой.
Екатерина II погрузилась в чтение русских летописей. Она искала в них оправдания своему царствованию, собственным слабостям, толь часто влиявшим на ход её самодержавного правления. Судьбы князей, междуусобицы и распри, дворские интриги, – всё как будто бы подтверждало это. «Род человеческий, – писала царица, – везде и по вселенной единакие имел страсти, желания, намерения и к достижению употребляя нередко единакие способы…»
Когда императрица отвлеклась наконец от своей рукописи, она обнаружила на столике изрядный тючок. Удивляясь, откудова ему быть, кликнула Попова.
– Что это ещё за бумаги? – встретила она его в чрезвычайном гневе.
Попов сузил свои хитрые татарские глазки:
– Не знаю, государыня. Видел только, что их Державин принёс.
– Державин! – вскричала Екатерина II. – Так он меня ещё хочет столько же мучить, как и якобиевским делом? Нет! Я покажу ему, что он меня за нос не поведёт. Пусть его придёт сюды…
Явившийся в назначенный час Державин попросил додожить о себе; ответили: велено ждать. Наконец от государыни вышел граф Алексей Иванович Мусин-Пушкин, обер-прокурор синода и известный собиратель старины, открывший впоследствии «Слово о полку Игореве». Он готовил к изданию «Русскую правду» и снабжал Екатерину II материалами по отечественной истории. Противу обыкновения Мусин-Пушкин весьма сухо поклонился поэту. Тот, недоумевая ещё более, проследовал в кабинет и нашёл государыню в ярости: лицо её пылало огнём, скулы тряслись. Тихим, но грозным голосом она молвила:
– Докладывай…
Державин спросил:
– Как? По краткой или пространной записке?
– По краткой.
Он зачал читать, но она, отвернувшись, явила Державину свой грациозный профиль и, видимо, почти не внимала ему.
Державин кончил читать, встал со стула и, унимая раздражение, осведомился:
– Что приказать изволите?
Екатерина II снисходительнее прежнего сказала:
– Я ничего не поняла. Приходи завтра и прочти мне пространную записку.
Срывающимся голосом поэт возразил:
– Не поняли, как отсутствовали мыслями. Давайте, я ещё раз прочту!
Она махнула рукою, пошла от него прочь, но Державин, распалясь, схватил её за конец мантильи. Тогда Екатерина II закричала на самой высокой ноте:
– Попов!!
Тот вылетел из соседней комнаты.
– Побудь ужо здесь, Степан Васильевич. Этот господин, кажется, прибить меня хочет…
На другой день Державин, однако, был принят милостиво. Екатерина II даже извинилась, что вчерась горячо поступила, примолви:
– Ты сам горяч, всё споришь со мною!
– О чём мне, государыня, спорить? – миролюбиво отвечал Державин. – Я лишь читаю, что в деле есть, да и виноват ли я, что толь неприятные вещи должен вам докладывать?
– Ну полно, не серчай, прости меня. Читай, что принёс.
Поэт перечислил, кем сколько казённых денег из кассы Сутерланда забрано. Первым был назван князь Потёмкин, который взял восемьсот тысяч. Указав на то, что он многие надобности имел по службе и нередко издерживал собственные деньги, царица приказала погасить долг за счёт государственного казначейства. Далее шли князь Вяземский, граф Безбородко, вице-канцлер Остерман, Марков и прочие бояре; с иных она приказывала взыскать, других – простить. Среди прочих сумм оказалось и пятнадцать тысяч рублей, выданных Сутерландом некоему стряпчему по делу с графом Моценигом.
– Ваше величество! – пришепеливая, сказал Державин. – Надобно исследовать, куда потрачена сия сумма. Как дело Моценига рассматривал один я, могут подумать, что деньги пошли мне на подкуп…
Помолчав, Екатерина II равнодушно заметила:
– Ну что исследовать? Ведь это за всеми видится.
Державина сие поразило. Он снёс холодный, обидный ему ответ, решив, что всё равно докажет свою чистоту.
Но вот среди должников покойного Сутерланда открылся и великий князь Павел Петрович. Екатерина II тут же зачала жаловаться, что он деньги мотает.
– Строит беспрестанно такие строения, в которых нужды нет. Не знаю, что с ним делать, – с неудовольствием проговорила она, как бы ожидая от докладчика одобрения своим мыслям.
Не умея играть роли хитрого царедворца, Державин потупил глаза и не говорил ни слова.
– Что же ты молчишь? – уже негодуя, подступилась императрица.
– Государыня, – тихо сказал Державин, закрывая бумагу, – наследника с императрицей я судить не могу!
Екатерина II вспыхнула:
– Поди вон!
В крайнем смущении, не зная, как ему быть, поэт направился в комнаты фаворита Платона Зубова. На него перешли многие из тех должностей, кои прежде занимал Потёмкин: был назначен генерал-фельдцехмейстером, новороссийским генерал-губернатором, начальником черноморского флота. Вместе с тем юный фаворит избегал интриг, во всём подчинялся воле Екатерины И, был неглуп и имел доброе сердце.
– Вступитесь хоть вы за меня, Платон Александрович! – сказал сокрушённо Державин. – Поручают мне неприятные дела. Я докладываю всю истину, что есть в бумагах, а государыня гневается. И теперь по Сутерландову банкротству так раздражилась, что выгнала меня вон. Я ли виноват, что её обворовывают?..
Зубов его успокоил и обещал в тот же вечер замолвить словцо перед императрицею. Но поэт надулся и решил – в который раз! – быть осторожным.
Екатерина II, тотчас приметившая, что он сердит, зачала спрашивать о прихварывавшей жене, о домашнем быте и не жарко ли ему и не хочет ли он пить? В прежние случаи он позабывал свою досаду, но тут, не вытерпев, вскочил со стула и крикнул в исступлении:
– Боже мой! Кто может устоять против этой женщины! Государыня, вы не человек! Я наложил на себя клятву, чтоб после вчерашнего ничего вам не говорить, но вы делаете из меня, что вам угодно.
Екатерина II засмеялась и сказала:
– Неужто это правда?
Но эту свою способность – вертеть людьми, подчиняя их себе, она не только прекрасно за собою знала, но довела до совершенства. Иными словами, императрица умела выигрывать сердца и управляла ими, как хотела. Державин чувствовал, как истаивает в нём раздражение, уступая место обычному добродушию. И, мгновенно угадав в нём эту перемену, Екатерина II вдруг переменилась сама, кротко и ласково поглядела на своего кабинетского секретаря и взяла его большие, грубые руки в свои:
– Гаврила Романович, дружок! Позабыл ты свою Фелицу. Спой нам, соловушко! Спой, голосистый!..
– Хорошо, матушка, – смело отозвался он. – Только придётся вам обождать. Спомните слова Ломоносова: «Музы не такие девки, которых завсегда изнасильничать можно…»
Что делать! Уже несколько раз принимался Державин за похвальные стихи Екатерине II, запираясь по неделе дома, но ничего написать не мог, не будучи возбуждён каким-либо патриотическим славным подвигом. Не собрался с духом, чтобы воздавать ей такие тонкие похвалы, как в оде «Фелица» и тому подобных сочинениях, которые им писаны были не в бытность его ещё при дворе. Вблизи всё выглядело иначе, чем издали. И вот охладел так его дух, что Державин почти ничего не мог написать в похвалу выстарившейся императрице.
Вечером в своём кабинете он снова тужился настроить лиру на сладкогласный лад, ан вышло совсем иное. Помня дворские хитрости, беспрестанные себе толчки, начертал он на плотном, светло-синем листке с золотым обрезом, предназначенном для подношения Екатерине II:
Поймали птичку голосисту И ну сжимать её рукой, – Пищит бедняжка вместо свисту; А ей твердят, пой, птичка, пой!3
В ожидании гостей Катерина Яковлевна отдыхала на диванчике, а против неё в креслах сидела красавица высокого роста и крупных форм, величавая, но холодная. Рядом с Катериной Яковлевной, лицо которой беспрестанно менялось, являя улыбку, заботу, страдание, можно было легко подметить, что гостье недоставало одушевления и живости. Это была единственная не вышедшая замуж из четырёх дочерей покойного уже Дьякова Дарья Алексеевна, невестка Капниста и Львова.
Небольшая гостиная Державиных была вся изукрашена рукоделиями Катерины Яковлевны. Она вообще много хлопотала по устройству дома, но в последнее время заметно ослабла, почасту лежала, жалуясь на головную боль. Никак не могла прийти в себя после злосчастной ссоры в Тамбове.
Заглянувший в гостиную Державин, одетый по-домашнему – шёлковый шлафрок, подбитый беличьим мехом, и колпак, – с тревогой посмотрел на свою Катюху. Она, не видя его, разговаривала с гостьей о счастливом супружестве.
– Ах, Дашенька, дружок! Мы ведь с тобою посестрились, и от меня ты только правду услышишь. Полно тебе в девках-то сидеть. Пора искать счастья.
– Не так-то это просто, Катенька, – с улыбкою отвечала Дьякова.
– Чего уж проще! – живо возразила та. – Взгляни на своих сестриц. Все счастливы! Выходи за господина Дмитриева – скромен, благонравен, учен. Ей-ей, чем тебе не пара?
Дьякова перестала улыбаться:
– Нет! Найди мне такого жениха, как твой Гаврила Романович. Тогда я пойду за него и надеюсь, что буду счастлива…
Державин покачал головою и пошёл к себе. Ожидались, помимо всегдашнего Львова, автор «Душеньки» Богданович, славный по изобретательному таланту в рисовании Оленин, молодые поэты Дмитриев и Карамзин и приехавший в Питер из своего белорусского поместья Денис Иванович Фонвизин.
Хозяин вышел к гостям в гусарских сапожках, коротеньких панталонах, в парике с мешком, во фраке и с крестом Владимира третьей степени. Катерина Яковлевна и Дьякова занимали молодёжь – Дмитриева и Карамзина, который недавно вернулся из заграничного путешествия и начал издавать «Московский журнал». Львов долго жаловался Державину, что с той поры, как Зубов безмерно усилился и оттеснил графа Безбородко, ему в Питере делать нечего и он отъезжает в деревню.
Явился Ипполит Фёдорович Богданович, как всегда, во французском кафтане и тафтяной шляпкою под мышкой. Сказал два слова о дневных новостях и заграничных происшествиях и тотчас отправился играть в вист.
Державин с молодёжью ушёл в кабинет, где Дмитриев и Карамзин попеременно читали ему его стихи.
На тёмно-голубом эфире. Златая плавала луна, В серебряной своей порфире Блистаючи с высот, она Сквозь окна дом мой освещала, И палевым своим лучом Златые стёкла рисовала На лаковом полу моём…Державин не мог их спокойно слушать, волновался, вскакивал, взмахивая в такт руками.
Затем принялись обсуждать литературные события, причём хозяин хвалил не только стихи и баллады Карамзина, но и печатавшиеся в «Московском журнале» его «Письма русского путешественника» – за их новизну, приятную чувствительность и поэтичность.
Он взял с налоя листки, потому что не помнил собственных стихов на память, нашёл нужный и продекламировал:
Доколь сидишь при розе, О, ты, дней красных сын! Пой, соловей! – И в прозе Ты слышен, Карамзин…Карамзин смутился и был рад тому, что хозяина отвлёк Кондратий:
– Гаврила Романович! Его превосходительство господин Фонвизин…
– Пойдёмте, молодые друзья! – обратился Державин к Дмитриеву и Карамзину. – И воздадим должное автору «Недоросля»…
Фонвизин не вошёл в дом – он был почти внесён двумя юными офицерами из шкловского кадетского корпуса, сопровождавшими его в Питер из Белоруссии. Он не мог уже владеть одною рукою, равно и одна нога одеревенела, также поражённая параличом. Но разговор не замешкался. Полулёжа в больших креслах, Фонвизин принялся рассказывать о своей жизни в Белоруссии. Говорил он с крайним усилием и каждое слово произносил голосом охриплым, однако большие глаза его сверкали. Игривость ума не оставляла его и при болезненном состоянии тела, и он заставлял всех не однажды смеяться. По словам его, во всём Шкловском уезде удалось ему найти одного только литератора, городского почтмейстера.
– Он выдавал себя за жаркого почитателя Ломоносова. «Которую ж из его од, – спросил я его, – признаете вы лучшею?» – «Ни одной не случилось читать!» – отвечал почтмейстер. – Фонвизин поднял здоровую руку, останавливая смех. – Зато, доехав до Москвы, я уже не знал, куда мне деваться от молодых стихотворцев. От утра до вечера они вокруг меня роились. Однажды докладывают: «Приехал сочинитель». – «Принять его», – сказал я. Через минуту входит автор с пуком бумаг. После первых приветствий и оговорок он просит меня выслушать трагедию в новом вкусе. Нечего делать – прошу его садиться и читать. Он предваряет меня, что развязка драмы будет совсем необыкновенная: у всех трагедии оканчиваются добровольным или насильственным убийством, а его героиня умрёт естественной смертью…
Фонвизин оглядел слушателей, среди коих уже был и бросивший карты Богданович:
– И в самом деле, героиня его от акта до акта чахла, чахла и, наконец, издохла!..
Затем принялся он экзаменовать Дмитриева и Карамзина.
– Знаете ли вы «Недоросля»? Читали ли «Послание к Шумилову»? «Лизу Казнодейку»? Мой перевод «Похвального слова Марку Аврелию»?..
Казалось, стремился он с первого раза выведать свойства ума и характера новых писателей, сменяющих его поколение. Приметя среди гостей Богдановича, обратился с вопросом к Дмитриеву, как ему нравится «Душенька».
– Она из лучших произведений нашей поэзии! – с чувством отвечал тот.
– Прелестна! – подтвердил Фонвизин с выразительною улыбкой.
Ничто не дрогнуло в лице Богдановича. Он не любил не только докучать, даже и напоминать о стихах своих. Но в тайниках сердца всегда чувствовал свою цену и был довольно щекотлив к малейшим замечаниям насчёт произведений пера его.
Затем Фонвизин сказал, что привёз показать Державину свою новую комедию «Гофмейстер». Хозяин и Катерина Яковлевна изъявили желание выслушать её. Когда рассаживались вокруг Фонвизина, Державин вдруг поймал на себе пристальный взгляд Дьяковой. Ему стало неловко: он почувствовал себя виноватым за то, что ненароком выслушал её признание.
Фонвизин подал знак одному из своих вожатых, и тот прочитал комедию единым духом. Весёлая издёвка над чванным семейством князей Слабоумовых, ищущих гувернёра для своего отпрыска Василия, так не вязалась с беспомощностью автора, четырежды перенёсшего апоплексический удар. В продолжение чтения он глазами, киваньем головы, движением здоровой руки подкреплял силу тех выражений, которые самому ему нравились.
Державин расстался с Фонвизиным в одиннадцать часов вечера. Наутро, 12 декабря 1792-го года, автор «Бригадира» и «Недоросля» был уже в гробе.
4
Из Франции, обрастая пугающими подробностями, до России докатывались невероятные слухи – о казни законного короля, королевы и наследника, о торжестве кровожадных якобинцев. В обществе и даже в народе распространялась молва, что эти якобинцы, соединяясь с франкмасонами, умыслили отравить Екатерину II ядом, не надеясь истребить повелительницу Севера каким-либо открытым оружием. В Питере, Москве и в самых отдалённейших от столицы местах в беседах, на торгах передавали её друг дружке и не пошептом – вслух, с присовокуплением выражений, свойственных образованию и степени понятия того круга людей, который рассуждал о злоумышлении якобинцев и масонов.
Не только дворяне, но купцы и священники – за стопою бархатного, чёрного, как воронье крыло, пива, за стаканцом наливки или взварца из хлебного вина с мёдом, яблоками, грушами, – называли их шайкою крамольников, кровожадными извергами, вольнодумцами. Ничего толком не зная о якобинцах, они толковали о дьявольском наваждении фармасонов и мартынов. Многие из народа были совершенно в том уверены, что фармасоны и мартыны все с хвостиками.
Генерал-губернатор Брюс и обер-полицмейстер в Питербурхе Рылеев, оба известные осиновым своим рассудком, с ног сбились, отыскивая злодеев-отравителей. В некий день Екатерина II повелела Брюсу после его доклада найти только что прибывшего в Питер француза, разведать, чем он занимается, и назвала его фамилию. Брюс передал повеление Рылееву, но сказанную ему императрицей фамилию забыл. Как быть? Оба стали в пень. Брюс страсть как боялся высочайшего поучения из уст государыни. Наконец, по зрелому размышлению, решили отыскать последнеприбывшего в Питербурх француза, который и есть искомый злоумышленник. Рылеев, на беду рода французского, на чуждом сем языке лепетал кое-как да и понимал туго. Едва он вышел в приёмную генерал-губернатора, как к нему обратился, шаркая по-камергерски ногами, распрысканный духами, прекрасно по моде одетый человек:
– Monsegneur! Je viens seulement d’arriver…[47]
Живо отвернувшись от него, Рылеев полетел в кабинет Брюса, крича:
– Граф! Он только что прибыл! Я поддел злодея! Он здесь!..
– Никита Иванович! – в свой черёд, радостно, как глухому, закричал ему Брюс. – Что ж время-то терять? Допросим скорее бездельника-злодея! Чай, лучше будет для нас, коли всю тайну выведаем мы! А какая нам в том выгода передавать его Шешковскому?..
Тут же велели приготовить розги, призвали людей, разоблачили француза и зачали его пороть, приговаривая:
– Qui sont ceux qui l’ont envoye a Petersbourg pour empoisonner Sa Majeste l’Imperatrice?[48]
Несчастный француз визжал под розгами, вертелся в крепких руках полицейских и наконец изнемог. Брюс и Рылеев остановились продолжать пытку, не зная, как быть дальше. Думали долго и придумали призвать на совещание правителя канцелярии.
– Ваше сиятельство, – обратился тот к Брюсу, – вы изволили видеть его паспорт? Изволили спрашивать, кто он таков?
Граф удивился:
– Нет, я ничего не видел и не спрашивал. Рылеев всё знает, поговори-ка лучше, братец, с ним…
Правитель канцелярии спросил тогда у обер-полицмейстера:
– Никита Иванович! Да вы как о том знаете, что этот прибывший намерен произвести адское злодеяние – отравить государыню?
Рылеев сделал хитрое лицо.
– Да он, братец, сам мне это сказал!
– Как так?
– По-французскому, братец! Что ты думаешь, я не знаю, что ли? Он сказал: «je viens d’arriver…», а ведь государыня и повелела отыскать новоприехавшего. Так кого же ещё отыскивать? Он из приезжих из-за границы, чай, самый последний. Никто после его ещё не приезжал!
Правитель канцелярии ужаснулся.
– Ах, ваше сиятельство! – доложил он Брюсу. – Дело воистину может кончиться для вас весьма неблагоприятным образом!
Генерал-губернатор почувствовал искреннее раскаяние, ибо при свинцовых мозгах у него было доброе сердце.
– Сделай дружбу, любезный! Пособи мне! – зачал он просьбою прашивать правителя канцелярии.
– Трудно, ваше сиятельство! Вы изволили француза чересчур обеспокоить! – ответствовал тот.
– И всё-таки постарайся ужо как-нибудь! – настаивал граф.
Правитель канцелярии уступил и пошёл узнавать, кто сей несчастный.
Оскорблённый француз, рыдая от боли, поруганий и унижений, не мог вымолвить слова в ответ, только сунул ему в руки паспорт и несколько рекомендательных писем Брюсу. Оказалось, что генерал-губернатор просил кого-то из наезжавших в Париж бояр-гастрономов приискать для него искуснейшего повара. И вот «chef de cuisine de ministre»[49], бежавший от революции, решился за шесть тысяч в год «d’aller voir се pays de barbares»[50]. Двойной оклад договорной цены преклонил шеф-повара позабыть оскорбление, нанесённое его французской чести, уврачевав на теле его язвы, и остаться у графа Брюса кормить его сиятельство вкусными, французской стряпни яствами.
Государыня изволила много и долго поучать Брюса в кабинете. Брюс падал на колена, просил помиловать. Но после обеденного стола Екатерина II, рассказав происшествие сие avec chef de cuisine[51] фавориту своему Зубову, смеялась ото всей души. Безусловную преданность, даже у тупых исполнителей её воли, она ценила всегда. А в грозную пору, когда под звуки «Марсельезы» начали шататься троны в Европе и орды оборванных, но гордых молодых людей с трёхцветными розетками в петлицах перешли Рейн, опровергая знаменитых генералов-тактиков, – оценила вдвойне.
От давних свободолюбивых мечтаний пришлось отказаться, и окончательно. Были запрещены переписка с Францией, французские журналы и книги, приезд французов (если у них не имелось паспортов от бурбонских принцев). Всё, что хотя бы отдалённо напоминало якобинские идеи, в России искоренялось. Одной из первых жертв стал Радищев.
Весной 1790-го года он напечатал в собственной маленькой типографии «Путешествие из Петербурга в Москву», обличающее самодержавие и крепостничество и пронизанное любовью к родине и народу. Прочитав книгу, царица «с жаром и чувствительностью» сказала Храповицкому, что автор её «бунтовщик хуже Пугачёва». В июле 1790-го года Радищев был заключён в Петропавловскую крепость, а затем приговорён к смертной казни.
В числе немногих лиц, которым он успел послать свою книгу, был и Державин. Позднее распространилась молва, будто именно Державин представил императрице с подробным доносом на автора «Путешествие из Петербурга в Москву», изданное без имени сочинителя. Однако клевета эта опровергается свидетельством Храповицкого: из его дневника мы узнаем, что Екатерина II, уже прочитав книгу, не знала доподлинно, кто её написал. Только 2 июля Храповицкий называет Радищева, сидящего в крепости, как автора «Путешествия».
Нет сомнения в том, что Державин, придерживавшийся консервативных взглядов, строго порицал содержание радищевской книги. Но честный и открытый, он никак не мог выступить в роли доносчика, которых так презирал сам. Столь же бездоказательно была приписана Державину язвительная эпиграмма на Радищева, когда Екатерина II заменила смертный приговор «русскому Мирабо» десятью годами ссылки в сибирский острог Илимск.
Ссылка эта означала пожизненное изгнание; закованный в кандалы Радищев был отправлен в Сибирь.
В 1792-м году настал черёд московского книгоиздателя, просветителя и масона Новикова. Он учредил типографскую компанию, соединил около себя любознательную молодёжь. Но в последние годы, вступив в ложу иллюминаторов, стал увлекаться мистикой, трудами Генриха Матадануса-теософа и других оккультистов, учивших общению с загробным миром и убеждавших о близости нового воплощения Христа, после того, как в XIII веке он уже якобы появился под именем Розенкранца[52].
Ложу розенкрейцеров открыл в России «масон строгого наблюдения» Шварц, в московском доме которого, близ Меньшиковой башни, была устроена тайная типография. Проходимец Шредер объявил себя «посвящённым» и установил связь с мистиками-авантюристами Сен-Жерменом и Калиостро[53]. Через архитектора Баженова делались попытки вовлечь в орден великого князя Павла Петровича. Мода на масонство давно уже захватила Москву. Теперь в «Дружеское учёное общество», основанное в 1781-м году Шварцем, вступили бояре Трубецкие, Куракин, Татищев, Тургенев, Лопухин, Черкасский, А. М. Кутузов. За тайные собрания членов общества прозвали в насмешку «мартынами», или «мартышками».
Державин вспомнил, как в 1788-м году, будучи в Москве и ожидая решения сената о предании его суду, посетил он князя Трубецкого, и тот водил его в ложу.
Удачное время выбрал искуситель! Видя одну несправедливость и гонения, горько сетовал Державин на свою судьбу. Но внутренне оставался твёрд и в вере отцов поколеблен не был. Трубецкой начал издалека.
– Все люди равны! Всяк рождается для счастия!
– Хорошо и славно было бы всех уравнять! – отрывисто возразил Державин. – Да как, скажи, сие исполнить, ежели бог создал всех неравными. Возьми хоть тварей лесных. Одна пожирает другую, слабейшу…
– То твари, – снисходя, улыбнулся Трубецкой, – а в человека сошёл дух и чувство…
– Вот-вот! – подхватил Державин с такой же улыбкой. – Но оттого один человек ещё менее равен другому. Возьми хоть красоту. За что любят красивого? А ни за что – за красивые глаза. Вона Ланской наделён красотою, и толь щедро! Как его, не хуже, со мною уравнять?
– Ты, Гаврила Романович, уже подстарок…
– А был молод? Да как раз в его-то годы стоял я на часах в Петергофе, когда государыня наша отправилась в Питер для свершения известного отважного дела. И августейший взор небось не на мне остановился, а на Ланском! – Он улыбнулся снова. – Нет, князь, недаром греки говорили: «Счастлив, кто красив, потом – кто силён, а уж потом – кто умён…»
Воистину так! Люди созданы во всём не равно. Один удачлив, ему всю-то жизнь хабарит, другой – невезуха. Один пьёт, обжорствует, гуляет и живёт до восьми десятков; другой бережётся во всём и помирает, не добрав до тридцати. Где ж тут равенство? Один умён, другой глуп. Один одарён природою и богом талантами безмерно, другой – бездарь. Кто уравняет Ломоносова и пиита Петрова! Один рожденьем богат, другой беден. Сколько претерпел сам Державин из-за бедности своей! Не то ли богатство, что и красота, здоровье, талант? И кто осмелится судить, как надобно выравнять сию несправедливость? Или кликнуть нового Пугачёва? Счастие, кто родится богатым, красивым, знатным, умным, здоровым, – и каждое из сих качеств даётся природою…
– Но есть ещё счастие в умножении душевного богатства, в совершенствовании себя, в братстве и человеколюбии, – помолчав, сказал Трубецкой. – И это счастие наивысшее. Ему-то и посвящают себя масоны…
Державин пошёл в ложу для интереса. Не как обращаемый, а как сторонний соглядатай. Палата обита чёрным сукном, и по оному раскинуты на стенах белые цветы, словно звёзды. Посредине поставлен стол под чёрною же скатертью, а на нём – череп, и обнажённая шпага да заряженный пистолет. Трубецкой, как масон, достигший четвёртого градуса, носил особую ленту: красную, с зелёными каёмками, к которой привешен был знак, изображающий треугольник и циркуль. Такую же ленту надел давний знакомец Державина Херасков. Черной, с белыми каёмками лентой выделялся Шредер.
Начался обряд посвящения. Под руки ввели некоего московского дворянина, затем с завязанными глазами его троекратно водили круг стола, поднимали на «гору» – место, покрытое специальным ковром. Потом представили гранметру – Шредеру, который приложил к телу испытуемого Соломонову печать. После того новообращённый проколол себе грудь циркулем и сам стёр платком кровь, трижды поцеловал у гранметра левую ногу, и наконец был уверяем, что храм Соломонов есть святое таинство и защитник оного силою есть гранметр.
Темно и нелепо! В оде «На счастие» Державин отозвался затем о мартынистах насмешливыми строчками: «из камней золото варишь», и «мартышки в воздухе явились». А в «Фелице» особо отметил нелюбовь Екатерины II к мистике и масонам: «К духам в собранье не въезжаешь».
И прежде Екатерина II преследовала масонов, но словом: высмеивала их таинства в своих комедиях «Обманщик», «Шаман сибирский» и «Обольщённый». Героями этих комедий были все обманутые наивные добряки вроде дворянина Радотова («Обольщённый»): «Голову свернули ему кабалистические старые бредни; для разобрания каких-то цифров достал он еврейского учителя, которого почитает он за весьма великого знатока».
– Я поздравляю себя, – твердила Екатерина II своим ближним, – что никогда не вдавалась ни в магнетизм, ни в шарлатанство вроде Сен-Жермена и Калиостро! А наши мартинисты до того доходили, что призывали чертей.
Теперь рядом со «словом» встало «дело».
Московский генерал-губернатор Прозоровский был под стать петербургскому – Брюсу. Старый служака, честный генерал, он не был горазд в тонкостях изящной словесности и к месту и не к месту прибавлял словцо «сиречь», которое и стало его прозвищем. Когда Новикова арестовали, его рукописи и печатные издания попали к Прозоровскому, который поручил их рассмотрение начальнику гусар подполковнику Семёну Живахову. Тот рубить умел, а читать – худо.
На другой день, когда Живахов явился к Прозоровскому с рапортом, тот спросил его:
– А, сиречь, князь Семён, начал ли ты разбирать новиковскую чертовщину?
– К чому ж, ваше сиятельство? – удивился Живахов. – Я кажу, всё кончыв.
– Как, сиречь, князь?
– Та навалыв всё на возы, одвиз на Воробьёвы горы, да и спалыв.
Прозоровский захохотал:
– Сиречь, туда и дорога! Спасибо, князь Семён, что догадался, сиречь. Я и забыл тебе приказать сжечь чертовщину…
Был уничтожен даже карамзинский перевод «Юлия Цезаря» Шекспира; та же участь едва не постигла и подстрочные ссылки на стихи священного писания, в которых «генерал Сиречь» подозревал лишь «масонскую кабалистику». Усердие его граничило с таковой глупостию, что вызвало раздражение у самой императрицы, встретившей его насмешливыми словами:
– Приехал Сиречь к наградам за истребление мартинистов…
Впрочем, она не скрывала торжества; московский кружок просветителей во главе с Новиковым вызвал её ярость. Ей чудились в их нравственных исканиях якобинские идеи, а попытки масонов связаться через архитектора Баженова с наследником породили тревогу о возможном заговоре с целью дворцового переворота.
По делу Новикова были допрошены московские и провинциальные дворяне, в том числе князь Николай Трубецкой и его единоутробный брат Херасков. Теперь уже Державину надобно было вступиться за своего покровителя. Херасков был спасён заступничеством Платона Зубова; Новиков приговорён к «нещадной» казни, заменённой ему пятнадцатью годами Шлиссельбургской крепости.
5
В последние дни Катерина Яковлевна заметно стала капризничать, и, ещё не понимая, что причина тому – подтачивающий её недуг, Державин не удержался от сержения на неё. Он и сам вдруг сделался раздражительным не в меру. Возмущали его дворские хитрости, наветы и козни. И чьи? Статс-секретарей Эмина и Грибовского, толь им облагодетельствованных! Ах, верно говорят в народе: «Рысь сверху пестра, а человек изнутри лукав бывает…»
Внешне всё шло для него с превеликим благополучием: 2 сентября 1793-го года, при праздновании Ясского мира, Державин был назначен сенатором с пожалованием ему ордена святого Владимира 2-й степени. Летом он переезжал в Царскосельский дворец, под одну кровлю с Храповицким и набиравшим силу бывшим правителем канцелярии Безбородки Д. П. Трощинским. Но доклады его Екатерине II и тут делались всё реже и реже.
В дурном расположении духа, покидая свой дом на Фонтанке, Державин повздорил о женою и почти неделю просидел один в отведённых ему покоях Царскосельского дворца, напрасно ожидая приезда своей Плениры[54]. Стоял сентябрь, но ещё сочны и зелены были за окном липы Нового регулярного сада. Над стриженой зеленью подымались высокие купола парковых павильонов, далёкие башни и обелиски, за которыми полыхал край иссиня-красного неба. Всю ночь ярилась поздняя, верно последняя в этом году, гроза.
Перо быстро бежало по бумаге:
«Мне очень скучно, очень скучно, друг мой Катинька, вчера было; а особливо, как была гроза и тебя подле меня не было. Ты прежде хотела в таковых случаях со мною умереть; но ныне, я думаю, рада, ежели б меня убило, и ты бы осталась без меня. – Нет между нами основательной причины, которая бы должна была нас разделить: то что такое, что ты ко мне не едешь? – Самонравие и гордость. Не хочешь по случившейся размолвке унизиться пред мужем. Изрядно. Где же та добродетель, которую ты твердишь, которою ты отличаешься от прочих женщин и которою ты даже хвалишься?.. Итак, забудь, душа моя, прошедшую ссору; вспомни, что уже целую педелю я тебя не видал и что в среду Ганюшка твой именинник. Приезжай в объятия вернаго твоего друга…»
Державин поднялся из-за стола и распахнул окно. Вместе с сентябрьской свежестью в комнату ворвались далёкие голоса птиц, провожающих грозу. Он накинул красный сенаторский мундир и чёрным ходом вышел побродить по аллеям парка.
По всему чувствовалось, что царствование Екатерины II клонилось к концу. Державин ощутил это сразу после смерти Потёмкина. Действия сего вельможи не имели пределов, власть и воля его даже превышали волю и власть императрицы. Но со смертию Потёмкина вельможи делали что хотели и не страшились ответственности и возмездия, уверенные, что некому исполнить веления государыни. Потёмкина уже не существовало…
Пройдя Грот, Державин остановился, наслаждаясь видом Большого пруда. Изрезанные берега с полуостровами и бухточкой, большой лесистый остров посредине делали его похожим на тихое лесное озеро. И хоть было тепло, почти парко, хоть ещё летали над водой с тихим треском последние коромысла-стрекозы, дыхание осени здесь ощущалось сильнее. Ветер-листобой нанёс в озеро палой листвы, которой не было на чистеньких аллеях парка. В склонившихся над водою серебристых ивах, клёнах и вязах лисьим мехом играли изжелта-красные цвета.
– Гаврила Романович! А я к тебе заходил. Что уединился! Чай, предаёшься на природе поэтическим мечтаниям! – вывел его из задумчивости знакомый голос.
К нему увальчиво шёл толстяк Храповицкий.
– Страх люблю сии места! – продолжал он, отдуваясь. – Тут можно отдохнуть от дворской суеты. Не нужно думать о чинных и важных поклонах, приветах рукой и реверансах…
– По-моему, Александр Васильевич, – улыбнулся Державин, – как раз на паркете ты и чувствуешь себя, словно утка в воде.
– Не хикай надо мной. И меня дворская жизнь изнурила…
Державин только тут заметил, что Храповицкий успел накуликоваться, и изрядно.
– Нет, брат! – серьёзно сказал Державин. – Надоело мне другое, – что все потуги мои вершить дела справедливо, чать, никому не надобны.
– Ии! Да твоё ли это дело искоренять взятки и разоблачать лиходеев! Твой удел иной. И вот тебе моё послание. Сочинил его ночью, во время грозы…
Державин принял сложенный вчетверо листок. Придя к себе, прочёл вирши. Так и есть!
Тебе ль с экстрактами таскаться, Указны выписки крепить? Рождён восторгом вспламеняться И мысли к небу возносить. О Енисее, Лене, Оби И тучных тамошних полях Пусть пишет отставной Якоби, Не нам ходить в тех соболях. Оставь при ябеде вдовицу, Судей со взятками оставь; Воспой ещё, воспой Фелицу, Хвалы к хвалам её прибавь.Нет, не может Державин создавать новые хвалы киргизской владычице! Конечно, язык мягче подпупной жилы. Но только не у поэта, а у царедворца. Не колеблясь, Державин написал Храповицкому резкий отказ:
То как Якобия оставить, Которого весь мир теснит? Как Логинова дать оправить, Который золотом гремит? Богов певец Не будет никогда подлец. Ты сам со временем осудишь Меня за мглистый фимиам; За правду ж чтить меня ты будешь: Она любезна всем векам…Он, бедный дворянин, безо всякого покровительства служивший с самого солдатства, оказался ныне на стуле сенатора Российской империи и обязан, невзирая ни на какие лица и обстоятельства, строго стоять за соблюдение правды и законов и вести постоянную борьбу с самими сенаторами, даже генерал-прокурорами, когда они действуют вопреки своему долгу! Сколько уж раз Державин выступал противу самых сильных! Бесконечная вереница дел… Защищал три тысячи малороссиян, которых силою отдали некогда князю Потёмкину и которые затем перешли к капитану Шамякину, доказывающему права владеть ими как крепостными. Боролся, как мог, с могущественным графом Завадовским и обер-прокурором сената Самойловым. Да где уж там! Бесстыдные попрошаи, погудела искусные обходили и обносили его перед императрицею…
Ах! И не с кем поговорить, посетовать, поделиться!
Как не с кем? А Катюха? Неужто пустяковина, глупый раздор может отъёмом отнять самого близкого человека, с которым сжился, да так, что когда он рядом – не замечаешь, а когда его нет – не находишь себе места.
Мигом собрался Державин и кинулся в Питер.
Катерина Яковлевна лежала в постели. Синие тени легли под её прекрасными чёрными глазами; морщинка, которой прежде не было, прорезала бледный лоб. Он стал у постели на колена, но Катерина Яковлевна своей слабой рукою закрыла ему рот.
– Ганюшка, милый… Прости, я была излишне сурова с тобой… Я знаю, – слабо улыбнулась она, – ты мучаешься, чем бы порадовать государыню. Так вот к дню твоих именин я собрала и переписала твои старые стихи в одну тетрадь, чтобы ты поднёс их…
Он благодарно приник к ней.
С этого дня Державин удвоил, даже утроил свою нежность к жене. Но она таяла на глазах. Более всего заботила её судьба державинских стихов. Катерина Яковлевна не без оснований считала мужа своего большим ребёнком, который после её кончины – в близости смерти она была уверена, – порастеряет свои стихи. В долгом разговоре порешили они подготовить рукопись для напечатания.
– Кстати, в Питер только что приехал наш дорогой Копинька… – сообщила Катерина Яковлевна.
– Капнист? Прекрасно! – воодушевился Державин. – Вот мы и попросим Василия Васильевича и нашего молодого друга Дмитриева, чтобы они к нам припожаловали. Перечитаем стихи, замечая ошибки…
– Конечно, Ганюшка… Они могут собраться у нас и несколько часов на сие употребить…
Державин уехал ненадолго в Царское Село, а Дмитриев и Капнист, действительно, сходились несколько раз для просмотра сочинений своего друга.
По возвращении Державин пригласил к себе Капниста и Дмитриева с их поправками. Они встретились в кабинете. Катерина Яковлевна уже не вставала с постели…
Слушая замечания друзей, поэт согласно кивал головою, принял предложения Дмитриева заменить в стихотворении «Осень во время осады Очакова» ряд выражений: вместо «сверканьем» поставил «мельканьем», вместо «превожделенного» – «давно желанного»… Но Дмитриев, уже стряхнувший прежнюю робость, хотел переписать целые картины. Например, строки, в которых говорится о жене, ожидающей возвращения мужа с войны:
Она, задумчива, печальна, В простой одежде и власы Рассыпав по челу нестройно, Сидит за столиком в софе, И светло-голубые взоры Её всечасно слёзы льют…– Сие слишком просто: жена плачет! – горячился рябоватый Дмитриев. – А ведь можно изобразить возвышенно. Хоть так:
Рассыпав по челу власы, Сидит от всех уединённа За столиком, облокотись; На лик твой, кистью оживлённый, С печальной нежностью глядит…Державин молчал, ничего не возразил Дмитриеву. А затем терпеливо выслушал старого своего друга Капниста, разобравшего, помимо прочих стихов, его «Ласточку». Этой пиесой поэт особенно гордился, долго искал ей размер, пока не остановился на подражании свободному стиху:
О, домовитая ласточка! О, милосизая птичка! Грудь краснобела, касаточка, Летняя гостья, певичка! Ты часто по кровлям щебечешь; Над гнёздышком сидя, поёшь; Крылышками движешь, трепещешь, Колокольчиком в горлышко бьёшь.– Ты, Гаврила Романович, не утратил ли природной своей музыкальности слуха? Дивись, какой разнобой в стихах твоих! – доказывал Капнист. – Сии-то стихи я переписал чистым ямбом. Как ровно и гладко!
О, домовита сиза птичка, Любезна ласточка моя! Весення гостя и певичка! Опять тебя здесь вижу я…Державин подумал, как далеко ушёл он в поэзии, если даже друзья не понимают его. У Дмитриева получилось отвлечённо и безжизненно; у Капниста – гладко и скучно… Державин старался отвечать спокойно, но не удержался и осерчал:
– Что же, вы хотите, чтобы я стал переживать свою жизнь по-вашему?
Он махнул рукою и ушёл к Катерине Яковлевне.
Только ей поверял Державин свои печали. Новое назначение президентом комморд-коллегии, последовавшее 1 января 1794-го года, не приближало, а удаляло его от службы. Императрица давно уже решила уничтожить коллегии, передав их дела в губернские правления. Державин мучился двусмысленным своим положением, и порешил он обратиться с письмом к фавориту.
Письмо вышло горячим: «Меня бесят шиканами: зная моё вспыльчивое сложение, хотят меня вывесть совсем из пристойности… Репутация моя известна и я надёжно всякому в глаза скажу, что я не запустил нигде рук ни в частный карман, ни в казённый. Не зальют мне глотки вином, но закормят фруктами, не задарят драгоценностями и никакими алтынами не купят моей верности к моей монархине, и никто меня не в состоянии удалить от польз государя и своротить с пути законов… Ежели я выдался урод такой, дурак, который, ни на что не смотря, жертвовал жизнию, временем, здоровьем, имуществом службе и личной приверженности обожаемой мной государыне, животворился её славою и полагал всю мою на неё надежду, а теперь так со мной поступают, то пусть меня уволят в уединении оплакивать мою глупость и ту суетную мечту, что будто какого-либо государя слово твёрдо, ежели Екатерина Великая, обнадёжив меня, чтоб я ничего не боялся, и не токмо не доказав меня в вине моей, но и не объясняя её, благоволила спять с меня покровительствующую свою руку. Имея столько врагов за её пользы, куда я гожуся, какую я отправлять в состоянии должность? Я, кажется, со всех сторон слышу: погоним, бог его оставил; исследую тысячу раз себя и не нахожу, что б я сделал…»
Катерина Яковлевна одобрила письмо:
– Поезжай, Танюшка. Ещё не поздно восстановить справедливость.
Державин, в волнении расхаживая возле её кровати, говорил:
– Как же я могу ехать в Царское Село и оставить тебя на два дни!
– Ты не имеешь фавору, но есть к тебе уважение… – тихо отвечала Катерина Яковлевна. – Поезжай, мой друг… Бог милостив. Может, я проживу столько, что дождусь с тобой проститься…
Она тихо скончалась 15 июля 1794-го года. Тело её было погребено на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры, невдалеке от могилы Ломоносова. Потрясённый её кончиной, Державин написал эпитафию, которую высекли на надгробии:
Где добродетель? где краса? Кто мне следы её приметит? Увы! здесь дверь на небеса… Сокрылась в ней – да солнце встретит!6
«Ах, потускнел я, словно соболь отцвелый!.. Умом понимаю, что нет тебя на свете, а сердцем поверить не могу! И нет сил видеть тех милых мелочей, кои созданы повсюду твоею рукою – вышиваний, вязаний, силуэтов, взращённых тобой цветов, твоих вещиц, безделушек или того закатившегося под кровать колечка, которое ты толь долго искала и над которым я теперь лию слёзы…
Что мне делать? куда деться? Хочу я сыскать отраду вне дома моего, – иду на театр мира, вмещаюся в блещущий строй двора, спешу на пиршество откупщиков, лечу на гулянья друзей… Но вспомню, что тебя ни со мною нет, ни дома ты меня не ожидаешь, и скука простирается по сердцу моему. Вся природа помрачается в очах моих, прелесть двора кажется мне ребячеством, пиры – обжорством, гулянья – явлением теней. Ни великолепный блеск богатств, ни сладость вкусных яств, ни согласие приятной музыки, ни самые приманчивые взгляды красоты меня не занимают.
Ах, Пленира! после тебя сыщется ли достойная обладать сердцем моим, прелестная очаровать мой взор, властительная оковать мою ветреность? Хладному моему сердцу все прелести мира так теперь прикасаются, как льдине…»
Он без обычной своей горячности внимал тому, как с ним всё меньше считаются при дворе. Раскрыл плутовство иностранных купцов и таможенных чиновников, кои за взятки в десять раз снижали государственные пошлины, думал принести пользу империи и подал рапорт как сенату, так и императрице. И что же? Хладнокровно о том замолчали. А вскоре призван был именем государыни в дом генерал-прокурора Самойлова, который объявил ему, что её величеству угодно, дабы он не занимался и не отправлял должности президента коммерц-коллегии, а лишь считался бы оным, ни во что не вмешиваясь. Державин требовал о том письменного указа, но ему и в том было отказано.
Решился тогда он подать в отставку. Приехав в Царское Село, адресовался с тем письмом к Зубову, просил Безбородко, Попова, Храповицкого, Трощинского. Но никто оного не принял, говоря, что не смеют. Тогда убедил он просьбою камердинера Ивана Михайловича Тюльпина, который был самый честнейший человек и ему благоприятен. Тот отнёс письмо императрице.
Через час времени Державин пошёл в комнату Зубова наведаться, какой успех письмо его имело, и нашёл фаворита бледным и смущённым. Сколько его ни вопрошал, тот ничего не говорил ему. Наконец за тайну Тюльпин открыл Державину, что императрица по прочтении его письма чрезвычайно разгневалась и ей сделалось очень дурно. Поскакали в Питербурх за каплями, за лучшими докторами, хотя и были тут дежурные лекари.
Державин, услыша сие, не дожидаясь резолюции, потихоньку уехал в Питербурх и равнодушно ожидал решения своей судьбы.
…Он сидел в своём кабинете, ровно окаменелый. Кондратий участливо глядел на него, не зная, как к нему подступиться. Сколько можно себя мучить – чирьи вырезывает, а болячки вставляет.
– Был семьянин, а стал чуж чуженин… – сказал наконец сам себе Державин.
– Что ж, батюшка, Гаврила Романович, надо как-то жить… – решился поддержать разговор Кондратий. – А одному хорошо только пауку…
Державин благодарно посмотрел на слугу.
– Что делать! Остаётся, верно, плакать и кончать век в унынии… – тихо проговорил он, утирая слезу.
– И, батюшка! Сладко слюбляться – горько расставаться. Да время всё лечит.
– Ладно, Кондратий! – сказал после долгого молчания Державин. – Иди уж, а я тут на креслах вздремну. Авось, моя Пленира явится мне хоть в сонной грёзе…
Сов приходил к нему всегда быстро и внезапно, и он погружался в спасительную тьму. Но на сей раз в тумане полуяви привиделось ему, что слушает он давнишний разговор Катерины Яковлевны с Дьяковой: «Найди мне такого жениха, как твой Гаврила Романович. Тоща я пойду за него и надеюсь, что буду счастлива…»
Он очнулся. В кабинете было темно. Глядя на смутно проступающий узор на шпалерах, вышитых Катериной Яковлевной, Державин подумал: «Такова, видать, её воля». Уже многие богатые и знатные невесты – вдовы и девицы, – оказывали желание с ним сблизиться. Но, кажись, только Дарья Алексеевна могла понять и утешить его.
Через месяц девица Дьякова с сестрой своей Катериной Алексеевной графинею Штейнбоковой приехала из Ревеля в Питербурх. Державин по обыкновению, как знакомым дамам, нанёс им визит. Они его весьма ласково приняли; в свой черёд, он звал их, когда им вздумается, у него отобедать. И на другой же день послал записочку, в которой просил их к себе откущать и дать приказание повару, какие блюда они прикажут изготовить. Дарья Алексеевна шутливо ответствовала, что обедать они с сестрою будут, а какое кушанье приказать приготовить, в его состоит воле. Итак, они у него обедали, но о сватовстве никакой речи не было.
На третий день поутру, зайдя их навестить и нашед случай поговорить с Дарьей Алексеевной, Державин открылся ей в своём намерении. И как жениху стукнуло более пятидесяти, а невесте подходило под тридцать, то и соединение их долженствовало основываться более на дружестве и благопристойной жизни, нежели на нежном страстном сопряжении. Она ответила, что принимает за честь себе его намерение, но просит разрешения подумать. Державин объявил ей своё состояние, обещав прислать приходные и расходные свои книги, из коих бы она усмотрела, можно ли содержать дом сообразно с его чином и летами. Книги у ней пробыли недели с две, и она ничего не говорила. Наконец известила его, что согласна вступить с ним в супружество.
В начале 1795-го года Державин известил друзей: «Оплакав потеряние моей любезной Екатерины Яковлевны и не нашед никакими средствами утешение моему сердцу, приступил я ко второму браку, который действительно минувшего января 31 дня и совершился с давно знакомой мне и приятельницею покойной, девицей Дарьею Алексеевной Дьяковой…»
После кончины Катерины Яковлевны Державин приметно изменился в характере и стал ещё более задумчив. Часто за приятельскими обедами, которые он очень любил, иногда при самых интересных разговорах или спорах он вдруг замолчит и зачертит вилкою по тарелке вензель покойной – драгоценные ему буквы «К» и «Д». Вторая его супруга, заметив это несвоевременное рисованье, всегда выводила его из мечтаний строгим вопросом: «Танюшка, Танюшка, что это ты делаешь?» – «Так, ничего, матушка!» – обыкновенно с торопливостию отвечал он, потирая себе глаза и лоб как будто спросонья.
Несколько успокоившись, Державин порешил исполнить волю Катерины Яковлевны и передал собранные ею стихи государыне.
7
Екатерина II читала державинскую рукопись двое суток. Но когда в воскресенье поэт по обыкновению приехал ко двору, приметил императрицы к себе холодность, а окружающие избегали его, как бы боясь с ним и встретиться, не токмо говорить. Что за чудеса?
Прошло две недели. Наконец в третье воскресенье решился Державин спросить Безбородко:
– Слышал я, что её величество отдала мои сочинения вашему сиятельству. Будут ли они напечатаны?
Но вельможа сделал ему рожу и упрыгнул от него, как блоха, бормоча что-то, чего не можно было уразуметь.
На лестнице Зимнего дворца Яков Иванович Булгаков, посланник при Оттоманской Порте, остановил поэта:
– Что ты, братец, за якобинские стихи пишешь?
– Какие?
– Ты переложил 81-й псалом, который не может быть двору приятен.
– Царь Давид не был якобинцем! – шепетливо возразил Державин. – А следовательно, и песни его не могут быть никому противными…
– Э, братец! – отвечал дипломат с улыбкой. – По нынешним обстоятельствам такие стихи писать дурно!
Ввечеру к Державину заглянул Дмитриев и с таинственным видом сказал, что имеет до него некое дело. Поэт сидел в покоях у своих племянниц – двух дочерей Львова, которые жили на его попечении; они отвечали урок француженке Леблер.
– Да что такое? – встревожился Державин.
– Ваше переложение 81-го псалма…
Уразумев, о чём идёт речь, Леблер быстро заговорила по-французски, тряся шиньоном:
– Во время революции сей псалом был якобинцами переиначен и нет на улицах Парижа для подкрепления народного возмущения против Людовика XVI…
Дмитриев примигнул Державину и вышел за ним.
– Гаврила Романович! – запинаясь, сказал он. – Вещь сурьёзная, коли велено вас секретно через Шешковского спросить, для чего и с каким намерением пишете вы такие стихи…
– Стихи, карающие неправого! – дал наконец выход сержению Державин. – Стихи, защищающие справедливость на нашей грешной земле!
Оду «Властителям и судиям» он переделывал несколько раз, добиваясь большей выразительности, гордился ею:
Восстал всевышний бог, да судит Земных богов во сонме их; Доколе, рек, доколь вам будет Щадить неправедных и злых? Ваш долг есть: сохранять законы, На лица сильных не взирать, Без помощи, без обороны Сирот и вдов не оставлять. Ваш долг спасать от бед невинных, Несчастливым подать покров; От сильных защищать бессильных, Исторгнуть бедных из оков. Не внемлют! – видят и не знают! Покрыты мздою очёса: Злодейства землю потрясают, Неправда зыблет небеса…Лицо у Дмитриева, в щербинах, было бледно. Он только теперь ощутил, сколь грозно звучат знакомые ему строки. Но Державин, всё более распаляясь, не хотел замечать его страхов:
Цари! – Я мнил, вы боги властны, Никто над вами не судья; Но вы, как я, подобно страстны, И так же смертны, как и я. И вы подобно так падёте, Как с древ увядший лист падёт! И вы подобно так умрёте, Как ваш последний раб умрёт! Воскресни, боже! Боже правых! И их молению внемли: Приди, суди, карай лукавых, И будь един царём земли!– Воистину стихи сии можно толковать и так и этак, – понуро пробормотал Дмитриев.
Державин, не отвечая ему, сел за бюро и задумался. Опять подыск вельмож! опять наветы! Псалом сей он переложил в 1780-м году, тогда стихотворение это запретили и напечатали только через шесть лет.
Сколько же у поэта недоброжелателей среди первейших лиц империи! Завадовский, Тутолмин, Гудович, Грибовский, – да рази всех перечтёшь! Неприятно, чать, видеть им в оде «Вельможа» и прочих стихотворениях развратные их лицеизображения. Вот и мстят, шиши-шпионы, наушничают! Душа у них, верно, сажа сажею…
– Всё это вздор, яролаш! – наконец спокойно отозвался он. – Чего дрожать, оправдываться! Только наступлением, а не ретирадой мы сии козни опровергнем!
Он завострил конец пера и вывел на листе бумаги:
Анекдот
«Спросили некоего стихотворца, как он смеет и с каким намерением пишет он в стихах своих толь разительные истины, которые вельможам и двору не могут быть приятны. Он ответствовал: Александр Великий, будучи болен, получил известие, что придворный доктор отравить его намерен. В то же время вступил к нему и медик, принёсший кубок, наполненный крепкого зелия. Придворные от ужаса побледнели. Но великодушный монарх, презря низкие чувствования ласкателей, бросил проницательный взор на очи врача и, увидев в них непорочность души его, без робости выпил питие, ему принесённое, и получил здравие…»
…«Так и мои стихи, примолвил пиит, ежели кому кажутся крепкими, как полынковое вино, то они однако так же здравы и спасительны…»
Статс-секретарь императрицы Грибовский поднял глаза от бумаги на Екатерину II, желая угадать впечатление, произведённое чтением на старую царицу. Она с живым вниманием слушала «Анекдот», который Державин, запечатав в трёх пакетах, послал ближним к ней особам – Зубову, Безбородко и Трощинскому. Грибовский одним из первых указал государыне на опасные своим вольнодумством мысли, высказанные в переложении 81-го псалма. И вот теперь ему приходилось читать Екатерине II оправдательную записку Державина. Без выражения, бесцветным голосом он продолжал:
«Сверх того, ничто не делает столько государей и вельмож любезными народу и не прославляет их в потомстве, как то, когда они позволяют говорить себе правду и принимать оную великодушно. Сплетение приятных только речений, без аттической соли и нравоучения, бывает вяло, подозрительно и непрочно. Похвала укрепляет, а лесть искореняет добродетель. Истина одна творит героев бессмертными, и зеркало красавице не может быть противно…»
– Всё это так! – Екатерина II насмешливо оглядела Грибовского. – Что за вздор мне наговорили?..
В следующее воскресенье поэт нашёл благоприятную против прежнего перемену. Государыня милостиво пожаловала ему поцеловать руку, приятельски с ним разговаривала, а затем бывшие при дворе вельможи ласкательски ласкали его. Грибовский первым поздравил Державина со стихами, кои императрице толь пришлись по сердцу. Слова свои он сопроводил улыбанием и толь сладким, словно мухино сало разошлось по персту.
Воротясь домой и успокоив Дарью Алексеевну благополучным исходом происшествия, Державин долго сидел в кабинете один, размышляя об императрице.
Конечно, при всех гонениях многих и сильных неприятелей Екатерина II не лишала его своего покровительства и не давала, так сказать, задушить его. Однако не позволяла и торжествовать явно над ними огласкою его справедливости и верной службе. Коротко сказать, она не всегда держалась священной справедливости, но угождала окружающим, а паче своим любимцам, как бы боясь раздражить их. Потому добродетель не могла сквозь сей частокол пробиться и вознестись до надлежащего величия. Поелику же дух поэта склонен был всегда к морали, то если он и писал в похвалу её стихи, всегда стремился с помощью аллегории или другим каким образом к истине, а потому и не мог быть императрице вовсе приятным. Да-да! Он старался всегда говорить ей истину. Мысль эта не уходила из памяти, возвращалась, требовала выплеснуться на бумагу. Он снова задумался. Что может противостоять беспощадной реке времён? Слава и могущество царей? Но и царь силён – да не бог! И царь нуждается в наставнике, во враче, который для излечения его от недугов даёт ему испить горький, но целительный напиток истины. Римский пиит Гораций в своей оде «К Мельпомене», которую недавно перевёл Капнист, утверждает, что создал себе долговечный памятник уже силою своего искусства:
Я памятник себе воздвигнул долговечной; Превыше пирамид и крепче меди он. Ни едкие дожди, ни бурный Аквилон, Ни цепь несметных лет, ни время быстротечно Не сокрушит его…Но есть ещё одна, могучая сила, которая делает поэта бессмертным в памяти истории, – служение истине. Скипетр и лира вовсе не должны быть враждебны друг другу. Ибо долг поэта не подтачивать и разрушать, а укреплять государство, прославляя его могущество. Важно лишь, чтоб правитель понимал: поэт ему помогает в защите государственных интересов от хищных вельмож, от проходимцев в случае, от осыпанных звёздами ослов.
Блажен народ! – где царь главой, Вельможи – здравы члены тела, Прилежно долг все правят свой, Чужого не касаясь дела…Несмотря на месть и клевету придворных и бояр, невзирая на гонения и немилость, поэт обязан защищать государство, Россию – даже и от самого царя, коли он заблуждается, – преследовать пользу общую
И истину царям с улыбкой говорить…Когда позднее осеннее петербургское солнце заглянуло в окна кабинета, поэт спал, положив голову на крышку бюро. Перо выпало из рук, на листе бумаги чётким почерком были начертаны стихи, в которых Державин выразил свои мысли о назначении поэта, о роли его лиры:
Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный; Металлов твёрже он и выше пирамид: Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный И времени полёт его не сокрушит. Так! – весь я не умру; но часть меня большая, От тлена убежав, по смерти станет жить, И слава возрастёт моя, не увядая, Доколь Славянов род вселенна будет чтить. Слух пройдёт обо мне от Белых вод до Чёрных, Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льёт Урал; Всяк будет помнить то в народах неисчётных, Как из безвестности я тем известен стал, Что первый я дерзнул в забавном русском слоге О добродетелях Фелицы возгласить, В сердечной простоте беседовать о боге И истину царям с улыбкой говорить. О, Муза! возгордись заслугой справедливой И, презрит кто тебя, сама тех презирай; Непринуждённою рукой неторопливой Чело твоё зарей бессмертия венчай.8
В среду 5 ноября 1796-го года, встав по обыкновению в пять утра, Екатерина II сказала вошедшей к ней любимой камер-фрау Перекусихиной:
– Ныне я умру. Смотри, часы в первый раз остановились…
– И, матушка, – растягивая слова, проговорила Марья Савична, – чего те смерть-то звать? Да пошли за часовщиком – часы опять пойдут!
– Для моих часов, – Екатерина II указала на опухлые свои ноги, – уж никакой часовщик не поможет. – Она вынула двадцать тысяч рублей: – Это тебе…
Перекусихина спрятала руки за спину:
– Приму, матушка, но с одним условием. Дозволь мне деньги эти потратить на подарок к твоему дню рождения в будущем году…
Слова сии вызвали на лице государыни улыбку, и всё пошло своим чередом. Екатерина II выкушала две большие чашки крепчайшего кофе и приступила в кабинете к обыкновенным своим занятиям.
Когда царица писала за столом, то почувствовала колики, за ними сильный позыв и поспешила к судну, находившемуся в маленьком побочном покойце. Но едва она успела туда пойти и дверь затворить, как без памяти упала на пол.
Прошло около часу. Придворные ходили и удивлялись, что колокольчик её молчит. Наконец вельможи, толпившиеся доложить императрице о делах, осмелели заглянуть в кабинет и, не найдя её там, зачали всюду искать. Увидав в щель тело под дверью, не могли сей двери отворить: Екатерина II, падая, упёрлась в неё ногами.
Наконец Перекусихина и Зотов перенесли императрицу и положили на сафьяновом матрасе посреди комнаты. Врач Роджерсон тотчас пустил кровь и приставил к ногам шпанские мушки[55]. Екатерина II не приходила в чувство. Доктора ежеминутно меняли платки, которыми обтирали текущую из уст умирающей материю. Бледный Платон Зубов едва держался на ногах. Он отправил в Гатчину с траурным известием к Павлу своего брата Николая.
Державин, узнав о случившемся, поспешил во дворец. Перед комнатой усопшей сидели все сенные девушки, камердинеры, мамушки во главе с шутихой Матрёной Даниловной и горько плакали. Государыня лежала уже покрытая белою простынёю. Державин, облобызав по обычаю тело, простился с ней. Вдруг двери распахнулись. В кабинет вбежал Павел Петрович. Все находившиеся там пали ниц. Быстро и картаво Павел сказал:
– Встаньте! Я вас никогда не забуду, и всё останется при вас.
Караульный гвардейский капитан Талызин бросился к его руке со словами:
– Поздравляю ваше величество императором России!
– Спасибо, капитан! – отнял руку Павел. – Жалую тебя орденом святые Анны…
При каждом слове нового государя Талызин, не подымаясь с колен, целовал полу его мундира.
Бледный как полотно Платон Зубов зашатался и пал в омрак. Державин и другие случившиеся тут вельможи стали помогать вчерашнему любимцу фортуны. Только гофмаршал Колычев, облагодетельствованный молодым фаворитом, не спешил, зная, что это может вызвать неудовольствие нового государя. Однако Павел сам подал воду в стакане, а затем в гневе оборотился к Колычеву:
– Ах, неблагодарный! Ты ли не был взыскан сим человеком? К чему можешь ты быть годен! Поди и удались от моих взоров!..
Тотчас по приезде Павла во дворце всё приняло другой вид: загремели шпоры, тесаки – будто по завоевании города ворвались везде в покои военные люди.
На площади перед дворцом было полно народу. Ночью выпал глубокий снег, к утру настала оттепель и заморосил дождь. Войска шли ко дворцу в лучших нарядах и в шляпах с плюмажами, увязая в глубоких сугробах. На улицах у казарм стояли аналои, перед которыми войска приносили присягу.
Павел повелел похоронить Екатерину II и Петра Фёдоровича вместе. В семь пополудни, 19 ноября, при двадцатиградусном морозе более тридцати карет, обитых чёрным сукном, цугом в шесть лошадей тихо потянулись к Александро-Невской лавре. Лошади с головы до земли были в чёрном же сукне, у каждой шёл придворный лакей с факелом, одетый в чёрную епанчу. Мрак ночи, могильная чернота на людях, животных и колесницах, глубокая тишина в многолюдной толпе, зловещий свет от факелов, бледные лица от огня производили незабываемое впечатление. Тело Петра III, вынутое из земли, было положено в другой гроб.
2 декабря останки Петра Фёдоровича были торжественно перенесены в Зимний дворец. Корону велено было нести убийце императора Алексею Орлову. В церкви печальная процессия замялась. Орлов зашёл в тёмный угол и там навзрыд плакал. С трудом его отыскали и убедили следовать в процессии.
Несмотря на лютую стужу, государь и великие князья шли за колесницею пешком. Гвардейцы стояли по обеим сторонам Невского проспекта. Между великанами-гренадерами в изящных светло-зелёных мундирах, с великолепными касками теснились переведённые в гвардию малорослые гатчинские солдаты в смешных нарядах пруссаков времён Семилетней войны.
Через несколько дней после завершения траурной церемонии, рано поутру в понедельник ездовой лакей привёз Державину повеление от Павла I, чтобы он тотчас ехал во дворец. Было ещё темно. Державин дал знать о себе камердинеру Кутайсову – тучному татарину с круглым добродушным лицом и длинным носом. Сей Кутайсов был мальчиком взят в плен в Кутаиси и крещён. Павел Петрович принял его под своё покровительство и велел воспитать на свой счёт и обучить бритью. Позднее царский брадобрей выслужил себе графский титул и звание егермейстера его величества.
Павел I принял Державина чрезвычайно ласково. Дав для целования руку, он вспомнил свою молочную сестру – покойную Катерину Яковлевну, а затем сказал:
– Я знаю тебя как честного, умного и дельного человека. Хочу, чтобы ты был правителем моего Верховного совета и дозволяю тебе входить ко мне во всякое время. А теперь, если что имеешь, говори, не опасаясь…
Державин отрывисто ответил:
– Рад служить со всей ревностию, ежели вашему величеству угодно будет любить правду, как любил её Пётр Великий!
Павел метнул на поэта пламенный взор, однако весьма милостиво с ним раскланялся.
Верховный совет был учреждён Екатериною II для решения государственных дел, по которым императрица желала знать мнение самых ближних вельмож. Долгое время правителем совета был племянник Потёмкина А. Н. Самойлов, назначенный затем генерал-прокурором.
Однако ж на другой день Державин с неудовольствием прочёл указ об определении его в правители канцелярии совета, что было не одно и то же. Державин порешил обратиться к Павлу за инструкциями.
Новые члены совета Васильев и граф Сиверс утвердили его в этом намерении, рассуждая: «Что это за звание? Выше ли оно сенаторского? Стоять ли вам или сидеть в совете?» Зная крутой норов Павла, они настраивали Державина на сей шаг, боясь его возвышения и желая уронить его. Когда любимец Павла князь Куракин потребовал, чтобы Державин привёз к нему на дом протоколы совета для поднесения государю, поэт оскорбился и отправился на аудиенцию к императору.
Павел I стоял посреди комнаты. Одна его рука была заложена за борт мундира, другой он опирался о край заваленного бумагами стола.
– Что вы, Гаврила Романович?
– По воле вашей, государь, был в совете. Но не знаю толком, что мне там делать, – пришепеливая, сказал Державин.
Павел запыхтел, испуская воздух через ноздри, что было знаком раздражения:
– Как не знаете? Делайте, сударь, что Самойлов делал.
– Я не знаю, делал ли он что-нибудь, – простодушно признался Державин. – В совете никаких бумаг его нет. Сказывают, что он носил только государыне протоколы совета. Осмеливаюсь просить инструкции.
Павел впился в него взглядом, словно желая выведать, нет ли у Державина какой затаённой, опасной мысли. Тот выдержал этот сверлящий взгляд.
– Хорошо, – миролюбиво заключил император, – предоставьте это мне.
Здесь следовало бы раскланяться и уйти, но Державин, по той свободе, какую он имел у покойной государыни, продолжил речь:
– Не знаю, сидеть ли мне в совете или стоять?
Павел I переменился в лице, глаза его засверкали. Отворя двери, он во весь голос закричал стоявшим перед кабинетом вельможам:
– Слушайте! Он почитает себя в совете лишним! – и, оборотись к нему, картаво: – Поди назад в сенат и сиди у меня смирно! Не то я тебя проучу!
Поражённый, как громом, таковым царским гневом, Державин в запальчивости крикнул стоявшим в зале:
– Ждите, будет от этого дурака толк!
Именным указом Павла I было велено отослать Державина назад в сенат за дерзость, сказанную государю. Кавалергардам приказано было во время собрания не впускать его в кавалергардскую залу.
Глава восьмая Разговоры
Вот здесь, на острове Киприды, Великолепный храм стоял. Державин. Развалины1
– Ах, как умели развлекаться, как веселились при дворе незабвенный и, увы! уже почившия в бозе матушки нашей Екатерины Алексеевны! – обрюзглый старик в голубой кавалерии и с анненской звездою говорил с пригнусью, как бы от слёз умиления, душивших его. – Помнится, на масленицу 1778-го года устроили празднество Азора, африканского вельможи. Накрыты были бархатными коврами три больших стола… На кажном – ящичек, золотая ложка и афишка, где прописано: «Африканский вельможа выложил ящик с бриллиантами не на продажу, а чтоб играть в макао. Кажное «девять» будет оплачиваться камнем в один карат…» Всего роздали в тот вечер из августейших ручек полторы сотни бриллиантов.
То-то весело было – словно в волшебной сказке «Тысяча и одна ночь»…
– В Эрмитаже, – перебил его сухой, как мумия, вельможа в пудреной персоне, – имелась втепоры особливая зала – бриллиантовая. Там светлейший князь Потёмкин при всех пересыпал груды драгоценных камней…
В первую годовщину кончины Екатерины II комнаты нового дома на Фонтанке, принадлежавшего бывшему управляющему канцелярией Потёмкина Гарновскому, заполнили старцы, большею частию ровесники покойной царицы. Огромный дом не был вполне отстроен, и потому столы накрыли в первом этаже. Пили не чокаясь, негромко тарабарили. Вопреки известной латинской пословице о мёртвой говорили всякое – хорошее и дурное, споминали бесчисленных её фаворитов: Орловых, Васильчикова, Ланского, Зорича, Ермолова, Мамонова, Зубова и, конечно, могущественного вице-императора России князя Таврического.
– Его светлость князь Потёмкин, – продолжал гугнивый анненский кавалер, – преизрядно любил картёж. Ему частенько проигрывали и не платили. А он забывал, но не терпел обману…
– Да кто же втепоры не обманывал! – перебил его забиячливый маленький бригадир – пыжик. – Помню, в присутствии всего двора некий известный вельможа, видя неминуемую гибель своего состояния, принуждён был съесть пикового туза, чтоб только игра эта считалась неправильною!
– Ах, дайте дорассказать! – Анненский кавалер поднял сухой палец с золотым перстнем. – Как-то выиграл князь Потёмкин у князя Куракина порядочную сумму. Тот, зная, как обожает светлейший бриллианты, отдал долг сими каменьями, которые, однако ж, оказались весьма дурными. Ладно! Потёмкин досаду скрыл, пригласил плута на прогулку и завёз его подальше от двора, на болото. Подученный кучер вывалил вельможу, а сам уехал. Гость весь в грязи едва выбрался на просуху. Ворочается в хоромы, а Потёмкин встречает его громким смехом. На том всё и кончилось!..
– Поспейте рюмку, я вам подолью, – красавец хозяин, сидевший во главе стола в полковничьем екатерининском мундире, откупорил ещё одну бутылку италианского «алеатико». – А о светлейшем князе Таврическом можно рассказывать день и ночь. Одни фальшивые деревеньки, им возведённые вдоль берегов Днепра к приезду императрицы для её любования, чего стоят…
– Как-то раз сел он с незнакомым партнёром за карты, – шамкал худой вельможа, тряся пудреною головой. – Хорошо. Просадил тысяч пять и только тогда расчухал, что перед ним ремесленный игрок, и карты бросил. «Нет, братец, с тобой я буду играть только на плевки. Приходи ужо завтра!» Тот не смел ослушаться. Хорошо. Наутро Потёмкин встречает его словами: «Ну, плюй на двадцать тысяч!» Оплетало карточный собрал все свои силёнки, да и плюнул, как мог. «Выиграл, братец! – молвил князь. – Смотри, я дальше твоего носу плюнуть не могу!» – С этими словами князь Григорий Александрович харк ему в рожу – и тотчас отдал проигрыш!..
– Почечуй замучил, спасу нет… – бормотал соседу знаменитый по первой войне с турками генерал, который с тех далёких уже пор обеззубел, обезволосател и стал плюгавец подслепый и перхотун старый.
– А ты, батюшка, вели отварить красавки-то, да и прикладай настой к причинному месту, к грешной дыре… Всё как рукой сымет…
– Светлейший князь Потёмкин истинно величайший был герой! – Гарновский поднял хрустальный покал, любуясь, как переливается в нём светлое «алеатико».
– И, брат, что ты нам попусту пешки-то точишь, – грубо отозвался через весь стол краснолицый богатырь в генеральском мундире старого образца, расшитом по швам бриллиантами. – Великий деспот был твой Потёмкин, да и умер поносно – от безмерного женонеистовства и чревобесия…
То был Николай Зубов, брат последнего фаворита.
– Ну ты, князь, полегче, чать, прошли ваши золотые денёчки, – с неуверенностью в голосе сказал Гарновский.
– Не в укор покойной скажу, – невпопад закивал Зубову пудреной головой худой вельможа, – плотолюбие окаянное переполняло двор матушки нашей и умы и сердца её ближних. А ведь небось наши бабы и прабабы и волоса подпупного у себя не зрели…
Тучный перестарок с бабьим лицом знай накладывал в золочёную тарелку с пышным потёмкинским вензелем куски жареной утки. Некогда был весельчак, острослов, ловелас и задира, а ныне рожа старая, что передряблая репа. До преклонных лет проветреничал, теперь же стал прожорою, да так оплошал, что замечалось в нём на людях частое испускание ветров из живота.
Ни к кому не обращаясь, он тихо бубнил:
– Жареные потрошки осетровые и гусиные, да пупочки, да шейки, да ряпицы, да печенцы цыплячьи, да просоль семужный, да спинка осетровая, теша белужья, да прут белужий, да свинина мясная с проросью, да грибочки, в горшке томлённые…
– Перво-наперво избранника матушки-государыни, – продолжал свой рассказ худой вельможа, – отправляли для осмотру к лейб-медику Роджерсону. Хорошо. По удостоверении его здоровья препровождали Анне Степановне Протасовой на трехнощное испытание. Она доносила государыне о благонадёжности испытанного, после чего фаворит обедывал вместе с Марьей Савичной Перекусихиной и камердинером царицы Захаром Константиновичем Зотовым…
– Сами наскоромились вдоволь, а мне и пофриштыкать нечем… – бубнил перестарок.
– Да цыц ты, облава! Все уши пробрюзжал! – накинулся на него гугнивый анненский кавалер. – Хватит тебе жрать-то! На себя погляди, свинья ты отжирелая…
– В десять пополудни, когда государыня была уже в постели, – невозмутимо, словно самому себе, рассказывал сухой старик. – Перекусихина вводила новобранца в опочивальню благочестивейшей. Он был одет в китайский шлафрок, нёс в руках книгу. Камер-фрау оставляла его для чтения в креслах, возле ложа помазанницы. На другой день Перекусихина также выводила из опочивальни посвящённого и передавала его Захару Константиновичу Зотову. Тот вёл новопоставленного наложника в приготовленные для него чертоги. Здесь Зотов докладывал раболепно фавориту, что всемилостивейшая государыня высочайше соизволили его назначить при своей особе флигель-адъютантом, подносил ему мундир, шляпу с бриллиантовым аграфом и сто тысяч рубей карманных денег. Тут же передняя зала у нового фаворита наполнялась первейшими государственными сановниками, вельможами, царедворцами для принесения ему усерднейшего поздравления с получением высочайшей милости…
– Друг мой! – с видимым неудовольствием оттопырил губу анненский кавалер. – Вы изволите так чернить её величество государыню, что я хочу спросить, уж не принадлежите ли вы к числу мартынистов и вольтерьянцев?
– Всем ведомо, господа, – отозвался перхотун-генерал, – что известный Вольтер был рождён женщиной от чёрта…
– Ну уж кто был воистину чёртом, так это знаменитый грубиян и драчун Григорий Орлов! – возгласил забияка-бригадир.
Державин, приглашённый к Гарновскому на правах ближнего соседа, в разговоры не вступал, вина не пил. Наблюдал и думал о том, как столичные жители перемывают косточки покойникам.
Сонм теней витал над роскошным столом. Да и каких теней! Екатерины II, Григория Орлова, светлейшего князя Потёмкина. И кто судил их теперь? Те самые, кто ранее подобострастно внимал каждому их слову. И обругавший Григория Орлова бригадир, будучи введён в его спальню, когда тот был в фаворе, почтительнейше поцеловал случайно обнажившуюся мясистую часть его тела…
«Где же слава, власть, блеск миновавшего царствования? Где поклонение и былое могущество? Ах, всё скоровечно, всё проходит и пожирается жерлом вечности! – говорил себе Державин. – Паук уже ткёт свою паутину в роскошных комнатах потёмкинского дворца в Яссах, и разваливаются ворота в Херсоне с гордой надписью: «Путь в Византию». Приходит в упадок Царское Село, навсегда покинутое своей хозяйкою. И павильоны и беседки, – всё зарастает луговым шафраном, безвременным цветом, что прозывается в народе: сын без отца. А Таврический дом?..»
Державин вспомнил, что узрел он, зайдя туда недавно. Обломанные колонны, засохшие пальмы, а в огромной зале с колоннадою, украшенной барельефами и живописью, где прежде царствовали утехи, пышность и блеск, где отзывались звуки «Гром победы…»? Что там теперь? Дымящийся лошадиный навоз, хлопанье бичей, а вместо танцоров – лошади бегают на корде. Гатчинцами нового государя зал обращён в манеж. В саду стены и двери беседок и храмов исписаны сквернословными стихами и прозою… И память о сих людях тоже засорили грязью, опачкали непотребным словом…
– …В ночь с двадцать четвёртого на двадцать пятое июля 1784-го года сей фаворит Ланской умер в Царском Селе от истощения сил, – тряс пудреною головою вельможа, и тонкая улыбка тронула его сухие губы. – Государыня была безутешна. Она плакала несколько дней, а затем повелела поставить Ланскому памятник в саду. Неподалёку от места, где ею поставлены памятники любимым собачкам…
– Хватит балабонить! – мотая свислой губой, поднялся анненский кавалер. – Не хочу более ничего дурного слушать о великой нашей матушке!
– Великой? – скосоротившись, передразнил его худой вельможа. – Как бы не так! Небось государь наш, Павел Петрович, всё воздал матушке, положив её до страшного суда вместе с покойным Петром Фёдоровичем.
– Что споминать всем известные слабости её величества! – не унимался Зубов, кидая скоса взгляды на Гарновского. – Вот Потёмкин – тот ни одной юбки не пропускал. Петух! Перетопчет всех кур в одном курятнике, да и айда в другой!..
Гарновский был всем обязан Потёмкину, служил у него управляющим, заведовал его Таврическим дворцом и нажил огромное состояние. Возводя своё великолепное здание рядом с державинским домом, случайный сей богач с презрением смотрел на скромные перестройки, которые предпринял поэт. Он порешил отгородиться от дома Державина эрмитажем, где предполагалось разбить тенистый сад и устроить фонтан. Когда вырастали стены его дворца, Державин написал:
Почто же, мой второй Сосед, Столп зданьем пышным, столь отличным, Мне солнца затеняя свет, Двором межуешь безграничным Ты дому моего забор? Ужель полей, прудов и речек, Тьмы скупленных тобой местечек Твой не насытят взор?..– Кто не знает, Михаил Николаевич, – оборотился к Гарновскому малорослый бригадир, забиячливый пыжик, – кто не знает, как понагрел ты руки в турецкую войну! Деньги переводил в армию несметные, а кому давал отчёт?
У хозяина задёргалась сизоватая щека.
– Что глядишь, аки тризевный цербер? – не унимался пыжик. – Ба-ба-ба! – Он повертел великолепной талеркой гарднеровского сервиза с потёмкинским гербом. – А это откудова? Никак из Таврического дома?
Сразу же после смерти Потёмкина Гарновский кинулся перевозить к себе из дворца картины, мебель и даже строительные материалы. Только вмешательство наследников остановило расхищение.
Лицо Гарновского стало избела-чёрным.
– Ах ты соплюшка! Хайло своё растворил. Да полно тебе смердеть-то! Припятил прямо к обеду, деревенщина! А кто тебя звал?
– Я природою дворянин! – взвизгнул пыжик и вдруг, наклонившись, боднул Гарновского головою в живот.
– Ну и ловкий малый! Истинно скорохват! – радостно отозвался через стол Николай Зубов, наливая себе очередной штоф водки.
Перхотун-генерал возмущённо бросил ему:
– Ишь, поджога! Мало тебе перекоров, так драки захотел!
– Молчать, геморроидальная шишка! – зычно, как бык, проревел Зубов, ударяя кулачищем по столу.
– Никому не дозволю матушку-государыню порочить! – Гугнивый анненский кавалер тряс перед носом сухопарого старца массивным золотым перстнем.
Тот отхлебнул вина, да и прыск ему в лицо.
Гарновский, сперва остолбенев, очухался и дал пыжику такого тулумбаса, что бригадир не удержался на ногах и, ползая, всё норовил ударить хозяина серебряным уполовником в подчревье.
– Ах поползень, проныра! – раскатисто кричал Гарновский, ловко уклоняясь от уполовника. Он выхватил у невозмутимо стоявшего позади тафельдекера помойник, надел бригадиру на голову. Помылки потекли по мундиру.
– Экое полудурье! – гугниво вопил анненский кавалер, кружа около старца. Выбрал момент и тюк его в лоб перстнем. Кровь побежала по пудреной щеке. Старец, сидючи на полу, порасхлипался, утирая её накрухмаленными манжетами.
Пыжик вскочил и, как был с ведром на голове, поприударился бежать, натыкаясь на стулья. Вместе с помылками из-под помойника текла брань:
– Откупщик! Растащидомка! Хапуга! Погоди, ужо доберутся до твоих скарбниц! Все твои раскражи раскроют!
Гости повскакали со своих мест. Сухой, как мумия, старец ловко полз под столом, размазывая по лицу створожившуюся кровь. Он выдёргивал из-под скатерти длинный нос и кричал обидчику:
– Сцыха! Бесстыжие твои глаза! Крест на толкучке купил!
Но уже кричали что-то все, размахивая руками. Только прожора, который весь уже обсалился, с лёгкою рыготою спал, положив голову в золочёную талерку с утиными объедьями.
Пьяный Гарновский вскочил на стол:
– Вон! Все вон! Убирайтесь отсюдова! Эй, слуги! Гоните их!
Гостей смело. За ними бросился Гарновский, изрыгая непристойные слова.
Оставшись за разгромленным столом, Державин думал об этих вельможах, о сих глыбах грязи позлащённой, о превратностях судьбы, о слепом случае. Ах, всё обширное царствование покойной государыни вдруг явилось ему. И славные победы над лунным царством турков и железным царством шведов. И многие гражданские, достойные похвалы дела. И трутни-вельможи в завитых париках и туфлях с красными каблуками – угодники, льстецы, клеветники, стяжатели, перемётные сумы. И состояние просвещения в России, когда уже грубое суеверие домовых и кикимор исчезло, а наместо того появился магнетизм, искание философского камня, неуважение любви к отечеству. И игра случая, когда без разбору множество счастливцев жаловано прямо в кавалеры и бригадиры. Распестрились щёголи в шутовских полосатых фраках. Мартышки, или мартынисты, в воображении людском были в силе и разливали свет подобно фонарям. Сама же августейшая правительница упражнялась под именем премудрости печатно. Зная, что португальский король не месит макаронов, а Людовик XVI не слесарничает, а, напротив того, занимается литературой, писала и она комедии и сказки, где некий Дедушка, видя проказы вельмож, покашливал им в назидание: «Хем, хем, хем». Она управляла государством и самим правосудием более по политике или своим видам, нежели по святой правде. Иными словами, царствовала политично, наблюдая собственные выгоды или поблажая вельможам, дабы по маловажным проступкам или пристрастиям не раздражать их и против себя не поставить. Напротив того, кажется, была милосердна и снисходительна к слабостям людским. Не оправдание ли собственных слабостей в своих глазах было тому причиною? Собрала цельный гарем мужчин в случае. Вертела душою придворных, как рулеткой, которая тогда была в моде. Но при всех своих великих слабостях ещё принцессою шутя просила доктора выпустить из неё всю немецкую кровь…
– Где я? – хриплый вскрик вернул Державина из его мечтаний.
Прожора поднял голову с талерки и уставился на Державина.
– В капище дьявола! – бросил ему поэт. – В доме откупщика жестокосерда и богата… У горделивого временщика, который не ведает, что сбудется с ним завтра…
Кто весть, что рок готовит нам? Быть может, что сии чертоги, Назначении тобой царям, Жестоки времена и строги Во стойлы конски обратят. За счастие поруки нету, И чтоб твой Феб светил век свету, Не бейся об заклад. Так, так: – но примечай, как день, Увы! ночь темна затмевает; Луну скрывает облак тень; Она растёт иль убывает: С сумой не ссорься и тюрьмой. Хоть днесь к звёздам ты высишь стены; Но знай: ты прах одушевлённый И скроешься землёй.В своём послании Гарновскому поэт оказался пророком: в том же 1797-м году по подозрению в расхищении казённых денег Павел I повелел посадить его в крепость, а дом за долги продать с публичного торга.
В великолепных этих палатах помещены были конногвардейские конюшни.
Глава девятая Суворов
Смотри, как в ясный день, как в буре, Суворов твёрд, велик всегда! Державин1
В середине 90-х годов Державин сделался как бы поэтическим биографом Суворова, воспевая его победы:
Пошёл, – и где тристаты злобы? Чему коснулся, всё сразил. Поля и грады – стали гробы; Шагнул – и царство покорил!Суворов отвечал ему стихами же. С комплиментами по поводу одержанных побед он не соглашался и в традиционно высокопарном стиле восхвалял мудрость и прозорливость Екатерины II. Возвеличивая её, он возвеличивал Русское государство, его могущество и славу, – приём, обычный в поэзии XVIII века:
Царица, севером владея, Предписывает всем закон; В деннице жезл судьбы имея, Вращает сферу без препон. Она светила возжигает, Она и меркнуть им велит; Чрез громы гнев свой возвещает, Чрез тихость благость всем явит. Героев Росских мощны длани Её веленья лишь творят…Своё письмо от 21 декабря 1794-го года, откуда приведены эти стихи, полководец заканчивал искренними словами уважения к могучему таланту Державина: «Гомеры, Мароны, Оссианы и все доселе славящиеся витии умолкнут перед вами. Песни ваши как важностию предмета, равно и красотою искусства, возгремят в наипозднейших временах, пленяя сердце… душу… разум… Венчаю себя милостями вашего превосходительства; в триумфе моей к вам, милостивому государю моему, преданности, чистейшая моя к особе вашей дружба не исчезнет…»
В декабре 1795-го года, после взятия Варшавы, полководец с триумфом явился в Петербург. Поселившись по указанию императрицы в Таврическом дворце, он и там не изменял солдатским своим привычкам: спал на сене и окачивался по утрам ледяною невскою водой. Под впечатлением встречи с ним Державин написал:
Когда увидит кто, что в царском пышном доме По звучном громе Марс почиет на соломе, Что шлем и меч его хоть в лаврах зеленеют, Но гордость с роскошью положены у ног, И доблести затмить лучи богатств не смеют, – Не всяк ли скажет тут, что браней страшный бог, Плоть Епиктеву прияв, преобразился, Чтоб мужества пример, воздержности подать…Обращение Державина, шире – поэзии второй половины XVIII века к образу Суворова имело свои глубокие причины. Суворов был явлением исключительным, уникальным во всей военной истории славного своими ратными победами столетия и в то же время – как бы итоговым. Великий полководец России, её первая шпага, он имел простую и чистую душу солдата, соединял энциклопедическую образованность с истинно народным, смекалистым умом и среди других блестящих отечественных военачальников являл собой идеал русского военного человека. Это о нём провиденциально писал Пётр I в своём «Уставе»: «Имя солдата просто содержит в себе всех людей, которые в войске суть, от вышняго генерала, даже до последнего мушкетёра…»
Дворянин, сын екатерининского вельможи, полный кавалер отечественных орденов, граф, князь, под конец жизни генералиссимус всех российских войск, он не только не стремился к тому, что давали все эти привилегии, но был им чужд и враждебен. Когда в фельдмаршальском мундире, увешанном бриллиантами стоимостью в несколько деревень, он справлял посреди солдат малую нужду или садился с артелью за кашу, – всё это не было позёрством. То, что у другого выглядело бы лишь капризами барина, воспринималось солдатами просто и естественно, ибо Суворов был для них «свой», «батюшка наш», «отец родной».
Недаром для Державина Суворов – былинный богатырь, бесконечно сильный той силой, которую ему дал народ. Как бы чувствуя эту связь, поэт черпает краски для его изображения в фольклоре, эпосе, русских сказках:
Ступит на горы, – горы трещат; Ляжет на воды – воды кипят; Граду коснётся, – град упадает; Башни рукою за облак кидает; Дрогнет Природа, бледнея пред ним; Слабые трости щадятся лишь им.Обращение к образу Суворова отражало давно намечавшийся поворот в одических стихах Державина. Вместе с умалением и даже полным уходом из его поэзии идеализированной Екатерины II выдвигаются великие полководцы и вожди – Суворов, Румянцев, Репнин, Алексей Орлов. А за их фигурами проступают могучие очертания главного героя державинской поэзии – «твёрдокаменного росса», «всего русского народа» (авторское примечание к оде «На взятие Измаила»).
Когда вскорости после вступления на престол нового императора Суворов подвергся опале и гонениям, Державин резко осудил эту несправедливость в своих стихах. В 1796-м году скончался знаменитый Румянцев; в 1797-м сослан в Кончанское Суворов[56]. Чьи подвиги теперь могут пробудить державинское вдохновение?
Петь Румянцева собрался, Петь Суворова хотел; Гром от лиры раздавался, И со струн огонь летел; Но завистливой судьбою Задунайский кончил век; А Рымникский скрылся тьмою, Как неславный человек.Но даже тогда, когда славный фельдмаршал прозябал в ссылке под унизительным полицейским надзором, Державин верил в Суворова, в его нравственную стойкость, в его военный гений. Обращаясь к Валериану Зубову, недавнему баловню судьбы, полки которого Павел повелел отозвать из Персии, даже не оповестив об этом его самого, поэт предлагает опальному вельможе пример для подражания:
Смотри, как в ясный день, как в буре, Суворов твёрд, велик всегда! Ступай за ним! – Небес в лазуре Ещё горит его звезда.Пророчество Державина оправдалось: час Суворова пробил. Австрийские войска в Италии терпели непрестанные поражения от солдат и полководцев республиканской Франции. Получив письмо императора Франца с просьбою назначить Суворова главнокомандующим союзной армией, царь сказал своему любимцу Растопчину:
– Вот каковы русские – везде пригождаются…
В феврале 1799-го года Суворов явился из кончанской ссылки в Питербурх – исстрадавшийся, полуживой, но могучий духом, с твёрдою верой в свою победу над французами на италийских полях. Державин поспешил увидеть любимого полководца.
2
Фельдмаршал резво выбежал навстречу Державину на заснеженное крыльцо, одетый в белую рубаху с любимым нашейным крестом святой Анны под мягким отложным воротником.
– Помилуйте, Александр Васильевич, как бы вам не простыть! Ведь зима на дворе! – воскликнул поэт.
– И, братец! – целуя его в щёку, строго возразил Суворов. – Я привык на морозе водою окачиваться. И замечу: лучшее средство от ревматизма…
Как обычно, Суворов остановился у мужа своей племянницы Дмитрия Ивановича Хвостова, жившего на Крюковом канале, против Сенной площади. Кроме Державина, был приглашён первый член коллегии иностранных дел Фёдор Васильевич Растопчин[57], хитрый и ловкий царедворец, но человек с истинно русским сердцем.
Душистый щаный запах стоял в комнатах. Суворов вышел переодеться и явился к обеду в синем фельдмаршальском мундире с большим крестом святого Иоанна Иерусалимского, возложенным на него Павлом I. Подошёл к закусочному столу, выпил добрую чепаруху водки и заел редькой с постным маслицем, не переставая при этом чудить.
Державин, благоговея перед Суворовым, знал цену его шуткам, всю жизнь помогавшим великому полководцу защищаться от вельмож. Они оба были в полном смысле слова русские люди, в природе и воззрениях которых было много сходного. Оба ценили друг в друге прямодушие и благочестие. Растопчин же изумлялся каждой новой выходке Суворова, увеличивая тем его удовольствие.
Приметя, что фельдмаршал прихрамывает, спеша к обеденным столам, он спросил, в каком бою получено сие ранение.
– В домашнем, – тотчас отозвался Суворов. – Игла сломилась в пятке.
И принялся убеждать Растопчина, что был ранен в своей жизни тридцать два раза.
– Тридцать два? – поразился Растопчин. – Где и когда?
– Я был ранен, – садясь за столы, объяснил Суворов, – два раза на войне, десять раз дома и двадцать при дворе!
В горшке белым кипятком кипело варево из рубленой говядины с капустой и другой зеленью. Полководец любил еду с пылу с жару и принялся с чмоком глотать крутой кипяток, приговаривая:
– Помилуй бог, как хорошо! И шти не простыли, и ложка, хоть я не красива, а хлебка…
Державин глядел на него: кожа да кости, истинно – худерба! Брови страдальчески подняты, около сухого рта горькие складки. Щедушен! Но голубые глаза сверкают умом и жизнию. Орел! Страшен будет твой удар!
Он почувствовал магическое касание музы. Давно уже дивное сие волнение не посещало его. Строки стихов стали наплывать толчками, опережая друг друга, требуя выхода:
Носитель молнии и грома Всесильного Петрова дома! Куда несёшься с высоты? Прияв перуны в когти мочны, Куда паришь, Орел полночный, И на кого их бросишь ты?..Словно угадав его мысли, ощутив биение в нём стихов, Растопчин спросил полководца:
– Ваше сиятельство, Александр Васильевич! Как вы думаете воевать с ветреными безбожными французами?
Суворов поднял на него большие проницательные глаза:
– Только наступление! Быстрота в походе! Горячность в атаках холодным оружием! Не терять времени на осаду! Никогда не распыляться! Не оставлять сил для сохранения различных пунктов. Противник их минует? Тем лучше! Он приблизится, чтобы быть битым. Так поступали великие полководцы – Цезарь и Ганнибал[58], а теперь – Бонапарт…
Чувствовалось, что фельдмаршал в кончанском сидении вынашивал планы грядущих сражений с Бонапартом.
Суворов отбросил ложку и выбежал из-за стола. Помолодевший, быстрый, он нагнулся к Растопчину и громко зашептал:
– И гляди: гроза от французов. Были б им успехи на Рейне, то перескочут через Майн и Дунай. Тогда император австрийский должен с ними помириться и после гулять на их помочах. Опасное для Европы французское правление без войны стоять не может. – Он выпрямился, попризажмурил и открыл глаза. – Кто ж в предмете ея? Одни русские! Им придётся воевать. А коли так, то войну эту нам теперь надобно предупредить!..
Державина обдало жаром: как далеко глядит полководец!
– Побеждай, дядюшка! – с важностию сказал Хвостов. – А за нами дело не станет. Мы с Гаврилой Романовичем ужо воспоём твои виктории в стихах…
Зная корявые вирши Хвостова, Державин покачал головой.
Истинно сказать, рожею кувяка да разумом никака. Хозяйка, чернобровая и черноволосая, не была хороша лицом, однако и она казалась миловидною рядом с мужем – рот толстый, в нос гундит. Державин не удержал улыбки, спомнив ходивший при дворе анекдот. Суворов, ценивший в Хвостове его исключительную преданность, доброту, заботу о дочери Наташе, выпросил ему у Екатерины II звание камер-юнкера. Когда кто-то из придворных заметил, что по наружности Хвостову не пристало быть камер-юнкером, императрица ответила: «Если б Суворов попросил, то сделала бы и камер-фрейлиной».
И сделала бы! Не под силу царям, видно, лишь делать поэтами…
Суворов меж тем перешёл от Растопчина к Хвостову и напряжённым перстом щёлкнул его по курносой дуле.
– Пиши, Митя! Поспешай за нашим русским Оссианом – Державиным. Авось, что путное и выйдет…
– Дядюшка! – с сержением в голосе вступилась хозяйка Аграфена Ивановна. – Да что ж ты мужа моего так страмишь? И ещё при всём честном народе!
– Грушка-чернавка! Бес полуденный! – тихо, но явственно пробормотал недолюбливавший племянницу Суворов и, отскочив от Хвостова, добавил громче: – Расщекоталась, сорока. А того не понимаешь, что нельзя яньку-самохвала защищать.
– Мы все поем Суворова, – примиряюще сказал Державин. – А уж кто лучше, кто хуже – не нам судить. Пусть ужо за то сатирик нас гложет.
– Вот-вот! – добродушно промурчал Хвостов. – Стихи от души, от сердца – сие-то главное…
– Чтите истинных героев, славьте отважных, смелых людей. – Суворов снова начал чудить. – Признаться, я знаю только трёх смельчаков на свете.
– Кого же, ваше сиятельство? – встрепенулся любопытствующий Растопчин.
Фельдмаршал разжал левую руку и принялся загибать пальцы:
– Римлянина Курция, боярина Долгорукова, да старосту моего Антипа. Смотри: первый бросился в пропасть, второй говорил правду самому Петру Великому, а третий один ходил на медведя…
Провожая гостей, Суворов стремглав прошмыгнул мимо зеркала, завешанного холстиной. Он погрозил ненавистному стеклу и хрипловатым баском, чуть подвывая в подражание актёрам, прочёл:
Триумф, победы, труд не скроют времена, Как молньи быстрые, вкруг мира будут течь. Полсвета очертил блистающий ваш меч; И славы гром, Как шум морей, как гул воздушных споров, Из дола в дол, с холма на холм, Из дебри в дебрь, от рода в род, Прокатится, пройдёт, Промчится, прозвучит, И в вечность возвестит, Кто был Суворов!В чудачестве с зеркалами, которые он приказывал снимать или занавешивать, таилась своя причина. Суворов любил себя, но не того, каким его создала природа: того, он не признавал, не хотел видеть и знать, но иного, каким он создал себя сам. Таким он видел себя не в стекле, намазанном ртутью.
Он видел себя истинного в зеркале русской поэзии и прежде всего поэзии Державина…
В прихожей стояли готовые к отправке кожаные чемоданы.
– Как, Александр Васильевич? Только-только прилетели в Питер и уже собираетесь дальше мчаться? – жалея его старость и худобу, сказал Державин.
– Мне здесь не год годовать, а только час часовать! – отвечал фельдмаршал и внезапно начал перескакивать через чемоданы.
– Ваше сиятельство, что вы делаете? – воскликнул Растопчин.
– Учусь прыгать!
– Да зачем вам?
– Как зачем? Ведь из Кончанского да в Италию, ой, помилуй бог, как велик прыжок… Поучиться надобно…
3
В ожидании выхода императора в зале Зимнего дворца жужжали, шушукались, перешёптывались разряженные вельможи. Тут были любимцы императора – барон Кутайсов, Растопчин, генерал-лейтенант барон Аракчеев, военный губернатор Питербурха генерал от кавалерии фон дер Палён, отец возлюбленной Павла генерал-прокурор Лопухин, вице-адмирал де Рибас и переживший всех и вся при дворе Александр Андреевич Безбородко.
Державин, морщась (узкий сапог трутил ногу), отвечал на поклоны бояр, почуявших, что он снова входит в силу.
Поэт вернул себе милость царя подношением оды «На новый 1797 год», в которой искренне и с большим поэтическим жаром отметил многие добрые начинания Павла I. Император освободил всех политических узников (в том числе Новикова, Радищева, Косцюшко[59]), ограничил барщину тремя днями в неделю, круто повёл борьбу с казнокрадством и лихоимством чиновников, расцветшими при Екатерине II, отменил тяжкий рекрутский набор.
Он поднял скиптр – и пробежала Струя с небес во мрак темниц; Цепь звучно с узников упала И процвела их бледность лиц; В объятьях семьи восхищенных Облобызали возвращённых Сынов и братьев и мужей; Плоды трудов, свой хлеб насущный, Узнал всяк в житнице своей.В начале 1798-го года Державин сообщал своему старому другу Гасвицкому: «Был государем сначала изо всех избран в милости; но одно слово не показалось, то прогневал: однако по малу сходимся мировою, и уже был у него несколько раз пред очами. Крутовато, братец, очень дело-то идёт, ну, да как быть?..»
Громогласно возглашённое слово «вон!» со стуком ружей и палашей произвело подобие воздействия гальванического тока: все вздрогнули и замерли, меж тем как команда, звучно нарастая, неслась по комнатам всё ближе и ближе, оповещая о прохождении императора. Распахнулись наконец белые золочёные двери, и в образовавшейся анфиладе, между построенными фронтом выликорослыми кавалергардами в шлемах и в латах, показался в императорской мантии Павел I, сопровождаемый царицею Марией Фёдоровной и великими князьями Александром и Константином. За императорской семьёй следовал бывший польский король Станислав Понятовский[60].
Вельможи двинулись за ними в дворцовую церковь. Молнией разнеслось: ожидается служба в честь первой победы Суворова в Италии.
Читано было донесение фельдмаршала от 11 апреля 1799-го года: «Вчера поутру крепость Брешиа с её замком была атакована. Войска императорско-королевские и вашего императорского величества егерский Багратиона полк, гренадерский батальон Ломоносова и казачий полк Поздеева под жестокими пушечными выстрелами крепостью завладели. В плен досталось: полковник 1, штаб и обер-офицеров 34, рядовых природных французов 1030, да раненых в прежних их делах 200; пушек взято 46, в том числе 15 осадных. С нашей стороны убитых и раненых нет…»
По окончании благодарственного молебства Павел I приказал провозгласить Суворову многолетие.
Могучий, похожий на африканского льва протодиакон густым басом, казалось, всколебал церковь:
– Фельдмаршалу войск российских, победоносцу Суворову Рымникскому многа ле-е-ета…
И мужской хор грозно и звучно подхватил и повторил речитативом его слова, а за ним, на высокой ноте, трогательно и чисто пропел женский, и наконец голоса обоих слились в едином торжественном возгласе:
– Многа ле-ета!..
Белокурый юноша в мундире камергера выбежал из толпы придворных и пал на колени перед Павлом. Слёзы мешали ему говорить. Это был четырнадцатилетний сын Суворова Аркадий.
Император быстро поднял его:
– Похвальна и весьма твоя привязанность к отцу… Поезжай и учись у него… Лучшего примера тебе дать и в лучшие руки отдать не могу…
С этого дня не появлялось номера газеты, русской или немецкой, в коем не упоминалось бы о Суворове. Державин в воображении своём шёл за ним через Адидж, Треббию и По и с нетерпением ожидал его в Париже.
Уже давно, со времён «Водопада» и оды «На взятие Измаила», поэта пленил сумрачный шотландский бард Оссиан, в возвышенных тонах поведавший о древних героях. Державин не знал, что песни Оссиана – искусная стилизация поэта Макферсона, объявившего, что он обнаружил их в горной Шотландии и перевёл с гэльского языка. Суворов также любил макферсоновского Оссиана, перечитывал его в переводе Кострова, и Державин порешил воспеть славные победы в Италии высоким штилем этих поэм.
Се ты, веков явленье чуда! Сбылось пророчество, сбылось! Луч, воссиявший из-под спуда, Герой мой вновь свой лавр вознёс! Уже вступил он в славны следы, Что древний витязь проложил; Уж водит за собой победы И лики сладкогласных лир.Каждая новая победная весть отдавалась гулом рукоплесканий в русском обществе. Тон задавал сам император, осыпавший Суворова и его чудо-богатырей дождём наград и милостивейших рескриптов. Державин с жадностию читал донесения Суворова, которые печатались в «Прибавлениях» к газете «Санкт-Петербургские ведомости». Основываясь на точных фактах, живописуя величие Альпийских гор и тысячи препон, вставших на пути русского войска, поэт нарисовал картину швейцарского похода Суворова:
О радость! – Муза, дай мне лиру, Да вновь Суворова пою! Как слышен гром за громом миру, Да слышит всяк так песнь мою! Побед его пленённый слухом, Лечу моим за ним я духом Чрез долы, холмы и леса; Зрю – близ меня зияют ады, Над мной шумящи водопады, Как бы склонились небеса.В звучных стихах запечатлевается бессмертный подвиг – как пример для подражания будущим поколениям, как символ непобедимости русского солдата. Какое обилие красок! Какая сила изобразительности!
Ведёт в пути непроходимом По тёмным дебрям, по тропам, Под заревом, от молньи зримом, И по бегущим облакам; День – нощь ему среди туманов, Нощь – день от громовых пожаров; Несётся в бездну по вервям, По камням лезет вверх из бездны; Мосты ему – дубы зажжены; Плывёт по скачущим волнам.Поражает смелость уподоблений и поэтических преувеличений, служащих одной, главной цели – возвеличиванию Суворова и русских богатырей:
Таков и Росс: средь горных споров На Галла стал ногой Суворов, И горы треснули под ним.В русской поэзии немало стихов посвящено Швейцарскому походу Суворова. Но первым это сделал Державин.
Возьми кто летопись вселенной, Геройские дела читай; Ценя их истиной священной, С Суворовым соображай. Ты зришь: тех слабость, сих пороки Поколебали дух высокий; Но он из младости спешил Ко доблести простерть лишь длани; Куда ни послан был на брани, Пришёл, увидел, победил.4
Вал суворовской славы, прокатившийся по Европе, обогнавший влачившегося в дормезе, на ненавистных ему перинах хворого генералиссимуса, бушевал уже в Питербурхе. Нетерпеливый и порывистый Павел I не находил себе места, по нескольку раз на день спрашивая, когда же наконец приедет Суворов.
Всесильный генерал-губернатор Питербурха, начальник почт и полиции, член Иностранной комиссии граф фон дер Палён на утренних докладах не упускал случая дать мыслям императора иное направление. А после развода и отдачи пароля начальник военно-походной канцелярии граф Ливен докладывал Павлу поступавшие донесения инспекторов, которые обращали внимание на то, что шаг в полках, возвращающихся на постоянные квартиры из-за границы, не соответствует предписанному, что алебарды и офицерские эспантоны порублены и сожжены в Швейцарии, что у многих солдат обрезаны косы, что в боевых столкновениях применялся рассыпной строй, не указанный в уставе, что немало и других нарушений формы, к примеру, штиблеты заменены сапогами. Перед выходом к обеду и ужину, во время одевания, гардеробмейстер, простодушный Кутайсов, передавал императору неблагоприятные для Суворова соображения, нашёптанные Ливеном, Палёном, голштинцами Штейнваром, Каннибахом, Линдерером…
В один из своих докладов в середине марта 1800 года Палён вдруг замялся.
– Мне кажется, сударь, вы чем-то озабочены? – удивился Павел.
Последовал тщательно подготовленный ответ.
– Страшусь, ваше величество! Сумею ли справиться и оправдать доверие монарха в дни приезда и пребывания Суворова в столице!..
– А почему нет, сударь?
– Да слишком высока особа и велики указанные почести!
– Что именно, сударь?
– Так вы сами, ваше величество, будете встречать Суворова?
– А как же!
– И ему будет при вас гвардия отдавать честь?
– Конечно, сударь! Так мною приказано!
– И он поедет при колокольном звоне в Зимний дворец?
– Так.
– И там на молебне ему будет возглашено многолетие, за обедом будут пить его здоровье?
– Конечно, ведь он российских войск победоносец, князь Италийский…
– А за обедом будет викториальная пальба?
– Несомненно, сударь.
– А вечером во всём городе будет иллюминация и на Неве фейерверк?
– Верно.
– Ну, это слишком опасно, ваше величество… – Палён замолчал.
– Почему? – повысил голос Павел. Он подбежал к долговязому генерал-губернатору и, дёргая его за отворот мундира, стал сыпать словами: – Почему же? Отвечай! Немедля!
– Да как же! Будет жить в Зимнем дворце со всеми почестями, приличествующими высочайшим особам, войска и караулы будут отдавать ему честь в присутствии вашего величества, он станет принимать во дворце генералов и вельмож и ходатайствовать за них у вашего величества…
– Ну и что же? – Павел нетерпеливо притопывал ногой.
– А то, ваше величество, что он, ежели захочет, поведёт полки, куда прикажет. На ученье, на манёвры, – Палён наклонился к императору и добавил шёпотом: – Или ещё куда…
Павел задумался.
– Верно, сударь! – сказал он картаво.
Первая брешь в доброжелательном отношении императора к Суворову была пробита. Оставшись один, Павел вспомнил в туманном зеркале детства давний эпизод.
Набегавшись и нашалившись, он, резвый десятилетний мальчик, смирно сидел за обеденными столами. Кроме воспитателя наследника – Никиты Ивановича Панина и бывшего при его особе поручика Порошина, на обед явились известные братья Чернышовы – президент Военной коллегии Захар Григорьевич и президент Адмиралтейс-коллегии Иван Григорьевич. По случаю гостей Павел был наряжен в богатый мундирчик генерал-адмирала флота российского; звание сие он носил с восьми лет. Потрогав тройной ряд золотого шитья по всем швам и рукавам, Павел сказал: «Ну, ежели кто будет генералиссимус, так где же ему вышивать ещё мундир свой – швов не осталось!» Граф Захар Григорьевич отвечал на это: «Генералиссимуса быть не должно, потому что государь отдаёт своё войско в руки другого. А армия – это такая узда, которую всегда в своём кулаке держать надобно!» Сам он тогда только и мог ответить: «А! А!»
– А! А! – пробормотал, задумавшись, Павел. – Так, сударь! Генералиссимус при царствующей особе опасен паки и паки!
Палён торжествовал. С этого дня посыпались приказы, в которых явлена была крутая перемена императора к Суворову. А затем последовали и уточнения к его приезду: въехать в столицу он должен вечером, никаких шпалер гвардии не выставлять, колокольный звон отменить, назначенных покоев в Зимнем дворце не отводить. Направиться ему надлежит в дом его племянника Хвостова.
Старания русских немцев увенчались полным успехом. В Питербурхе готовился заговор против Павла I, искусно сплетённый Палёном и подкреплённый английским золотом. Суворов, явившийся в Питербурх в ореоле европейской славы, был страшен заговорщикам. Одно его присутствие делало невозможным государственный переворот. Хитроумно вызванная немилость императора к Суворову была лишь одним из звеньев в цепи заговора, впрочем, как и опала, постигшая преданных Павлу Растопчина и Аракчеева, битье кнутом в Новочеркасске обвинённого в измене верного телохранителя царя казачьего офицера Грузинова. Палён так умело раздул враждебность Павла к Марии Фёдоровне, что тот накануне переворота повелел забаррикадировать дверь, ведущую из его спальни в покои жены.
Павел I сам шёл навстречу гибели, последовавшей в ночь на 12 марта 1801 года, когда толпа пьяных заговорщиков ворвалась в Михайловский замок и задушила императора офицерским шарфом.
Накануне, в тревожном предчувствии, он послал за Растопчиным и Аракчеевым. Аракчеев был задержан на питербурхской заставе Паленом 11 марта и увидел лицо своего покровителя лишь в гробе. Растопчина известие о гибели Павла настигло при выезде из Москвы в Питербурх.
5
Только немногим более двух недель пролежал Суворов в доме Хвостова, тяжело поражённый внезапной, ничем не объяснимой опалой.
Державин почти каждый день наведывался в дом Хвостова. Изредка наступало просветление, и Суворов беседовал с домашними и даже занимался турецким языком. Но затем вновь терял сознание, бредил, повторяя имена своих сподвижников и громкие названия: Фокшаны, Рымник, Измаил, Алда, Треббия, Нови, Сен-Готар…
Немногие вельможи решались выразить своё расположение опальному генералиссимусу. Правда, болезнь Суворова служила для Павла до некоторой степени смягчающим и извиняющим обстоятельством. В один из дней Державин застал в доме Хвостова генерала Багратиона. Узнав о тяжёлом состоянии Суворова, император прислал его верного сподвижника и любимца с изъявлением своего участия.
Придворный врач Гриф тёр генералиссимусу виски спиртом. Суворов приходил в себя и снова погружался в небытие.
– Князь Пётр? Это ты, князь Пётр?
Суворов приподнялся на постели. Казалось, одни голубые глаза жили на восковом лице. Багратион кивал головой, слёзы мешали ему сказать что-либо.
– Помни, Пётр! Берегите Россию… А война с французами будет, князь Пётр! Помяни моё слово…
Суворов прощался с близкими, позвал к себе и верного Хвостова.
– Наклонись, Митя… Ближе… Вот так…
Хвостов почтительно приготовился слушать дядюшку.
– Прошу тебя, – внятно заговорил полководец. – Брось ты писать стихи… Не твоё это дело! Не позорь ты наш дом…
Когда Хвостов вышел от Суворова, ожидающие бросились к нему:
– Ну как он? Что?
Хвостов скорбно наклонил голову:
– Бредит…
Суворов пожелал видеть Державина и, смеясь, спросил его:
– Ну, какую же ты мне напишешь эпитафию?
– По-моему, – отвечал поэт, – слов много не нужно: тут лежит Суворов!
Полководец оживился:
– Помилуй бог, как хорошо!
Суворов слабел, в забытьи громко стонал, перемежая стоны молитвами и жалея, что он не умер на поле боя в Италии.
7 мая 1800 года Державин писал бывшему адъютанту Суворова оренбургскому губернатору Курису: «К крайнему скорблению всех, вчерась пополудни в 3 часа героя нашего не стало. Он с тою же твёрдостию встретил смерть, как и много раз встречал в сражениях. Кажется, под оружием она его коснуться не смела. Нашла время, когда уже он столь изнемог, что потерял все силы, не говорил и не глядел несколько часов! Что делать? Хищнице сей никто противостоять не может. Только бессильна истребить она славы дел великих, которые навеки останутся в сердцах истинных россиян».
Державин вышел из-за бюро и подошёл к окну, машинально слушая, как, подобно флейтузе, высвистывала в клетке такт военного марша пичужка с розовой грудкой. Давно уже стемнело, и зажглись редкие фонари-коноплянки. Туман усырял улицы и дома – экая слота! Пичужка старалась, повторяя свою нехитрую песенку снова и снова, словно отпевая полководца.
Державин глядел на ущербную луну, бежавшую за тучами, и горькие строки складывались в стихи:
Что ты заводишь песню военну, Флейте подобно, милый Снигирь? С кем мы пойдём войной на гиену? Кто теперь вождь наш? кто богатырь? Сильный где, храбрый, быстрый Суворов? Северны громы в гробе лежат. Кто перед ратью будет, пылая, Ездить на кляче, есть сухари; В стуже и зное меч закаляя, Спать на соломе, бдеть до зари; Тысячи воинств, стен и затворов, С горстью Россиян всё побеждать?.. Нет теперь мужа в свете столь славна: Полно петь песню военну, Снигирь! Бранна музыка днесь не забавна, Слышен отвсюду томный вой лир; Львинова сердца, крыльев орлиных, Нет уже с нами! – Что воевать?Глава десятая «Покою, мой капнист! Покою…»
Власть тогда моя высока, Коль я власти не ищу. Державин. Свобода.1
В соответствии с именным повелением Павла I Державин отправился в июне 1800 года в Белоруссию. Поручение было серьёзным. «По дошедшему до нас сведению, что в Белорусской губернии недостаток в хлебе и некоторые помещики из безмерного корыстолюбия оставляют крестьян своих без помощи к прокормлению, – писал император, – поручаем вам изыскать о таковых помещиках… и оных имения отобрав, отдать под опеку и распоряжением оной снабжать крестьян из господского хлеба, а в случае недостатка заимствовать оный для них на счёт помещиков из сельских магазейнов».
Правда, сам Державин видел щекотливость возложенной на него задачи в том, что читалось между строк. Не одна забота о голодающих поселянах двигала помыслами государя. После необдуманно щедрой раздачи казённых дворцовых крестьян от Державина ожидалось отобрание в казну возможно большего числа имений. Значит, жди после поездки письменных наветов – на радость твоим могущественным питербурхским недругам.
Ах, сколько он перенёс за эти последние годы от дворских шиканов! Как они его облаивали и поносили! Нажил неудобную славу обличителя и грозы вельмож. Но зато и репутацию честного человека. Суворов называл его Аристидом. Любление правды и бескорыстие сделали поэта желанным третейским судьёй по спорным имущественным делам. Он гордился множеством полюбовно оконченных споров, не страшась, шёл противу любимцев Павла – Кутайсова и Палена и даже против воли самого императора. Работы было столько, что с 1800 года Державин понуждён был пристроить к своему дому несколько помещений, где рассадил писарей и вёл приём по делам опеки и совестного суда. Ему было доверено восемь опек над имениями – графа Чернышова, князей Гагарина и Голицына, Зорича.
И вот, можно сказать, самая крупная опека – надо всем Белорусским краем!
Голод часто гулял по этим землям. Поселяне питалися пареною травою, ели щавель, снить, лебеду, сварив оные или поморя в горшках густо, наподобие каши, с пересыпкою самым малым количеством муки или круп.
Стоял июнь, и земля расселась от засухи. Кругом всё что-то потрескивало, попискивало, – словно сама природа жаловалась на недостаток воды. Из кареты Державин оглядывал поля – сколько пустошей и огрехов! Но подступали к самой колёсной оси глухие белорусские леса, и великая тишина обнимала путников. Только тикал равномерно дятел, и бежал, бежал бесконечный, убитый посредством езды и ходьбы шлях на запад…
Под Витебском пошли деревни, принадлежащие великому гетману литовскому графу Огинскому. На дороге повсюду прошки, побирохи. На избах и от соломенных стрех остались одни клочья – за зиму скормили скотине.
При спуске в суходол Державин приметил на обочине лохмотья сермяги. Мёртвое тело? Он послал разведать Кондратия. Верный камердинер, сидевший рядом с кучером, кряхтя, полез с облука. «Ах, стареет, стареет мой Кондратий!» – с грустью подумал Державин, глядя на совершенно уже белый затылок слуги.
– Мертвяк. А ударного знака на нём нет! – сообщил камердинер. – Тело опухло и заскорбло струпьями.
– Помер, бедолага, с голоду! – шепетливо откликнулся Державин. – Сейчас остановимся в ближней деревне и учиним обход по избам.
Кондратий поддел сапогом небольшую стеклянную посудину; она хрупнула с сухим треском. Камердинер наморщил нос:
– Полугар. Хлебное вино. Так, вишь, до дому-то и не донёс!..
Целый день сенатор в сопровождении Кондратия ходил по избам. От пареной травы крестьяне были так тощи и бледны, как мертвецы, а у некоторых показывалась уже опухоль на лицах. Хлеба ни у кого не было, зато Державин приметил у иных хозяев в некрашеных грубых посудниках бутылки с остатками сивухи. Чудно! Откудова быть полугарному вину у голодающих, кои и на поддержание живота своего не имеют хлеба?
В одной избе при виде важных господ в ужасе метнулась за занавеску худая крестьянка в понёве, кормившая грудью дитя. Запечье было полно оголодавших ребятишек. Лишь один, седьмой по счету, весело ползал по щелявому полу, не обращая на вельможу ровно никакого внимания. «Экий телепень первогодок! – с удовольствием подумал Державин. – Вот каковым надо и остальным быть: здоров, крепок. Только куда уж им! Чать, у этого закваска богатыря! Наперекор голоду растёт!»
Степенный хозяин рассказывал:
– Все едят траву. А уж половый хлеб – праздник. Даже в урожай мякину добавляют…
– Как же народ держится? – Державин, худощавый, высокий, в сенаторском мундире при звёздах, волнуясь, ходил по убогой горенке.
– Спасаемся, чем придётся. Да хоть вот…
Мужик вывалил из горшка на стол отваренные сыроеги:
– Живём, чем лес подарит…
Кондратий меж тем принёс круглый аржаной каравай и начал по кусочку скармливать ребятишкам, приговаривая:
– Не жадничайте! Животы сведёт, колики пойдут. Ешьте помалу, ешьте. Не глотайте целиком. Ишь, голодные цыплята подняли цык!
Явился приказчик Огинского, узнавший о приезде вельможи из самого Питербурха. При его виде крестьянин страшливо вжал голову в плечи.
– Для чего, ответь мне, поселяне доведены до такого жалостного состояния? – укорно встретил его Державин. – И пошто им не ссужают вовсе хлеба?
Тот вместо ответа вынул из-за обшлага бумагу и протянул сенатору. Это было повеление Огинского непременно собрать с крепостных по три рубля серебром – вместо подвод, обычно посылаемых в Ригу для нужд гетмана.
– Вот, ваше высокопревосходительство, – сказал приказчик, – ежели б и нашлись у кого какие деньжонки на покупку пропитания, то вместо того должны были б исполнить господскую сию повинность!
– Так это же немилосердное сдирство! – возмутился Державин.
Отказавшись заночевать в доме приказчика, сенатор отправился дальше.
И ночью не выпало ничего, сухорось. Прикрыв ноги полостью, сотканной из мочал, Державин решал: «Разведать, у кого из богатых владельцев есть хлеб, распечатать хлебные магазейны, взять муки заимообразно на основании указа Петра Великого и распределить среди бедных. Но поселянам Огинского и этого мало! Ещё не известно, не отымут ли сей хлеб по приказу жестокосердого господина приказчики в счёт уплаты денег. Нет, тут надобно поступать круче!»
Державин порешил властью, данной ему императором, взять имения Огинского в опеку, за счёт помещика закупить хлеб и раздать его крестьянам.
Пополох, вызванный этой решительной мерой, среди местных дворян, верно, оказал некое действие. Следуя к местечку Лёзне, сенатор обнаружил, что в селениях помещика Дроздовского крестьяне уже получили небольшое снабжение от своего господина рожью. Но именно в Лёзне, в сорока вёрстах от Витебска Державин впервые ощутил размеры ещё одного бедствия, не менее опасного для белорусских поселян, чем неурожай и панское тиранство.
Посреди дороги лежал мертвецки пьяный тощий мужик. Другой питух притулился у забора. Из невзрачной избёнки неслись визгливые звуки скрипицы – старался какой-то неискусный пиликало.
Нагнувшись, чтоб не задеть головой о низкую ободверину, сенатор вошёл в шинок. Видимо-невидимо питухов сидело и валялось по лавкам. Наперекор скрипице заунывно тянул песню ражий парень в драной гуньке:
Хмялинушка в головушке бродить, Бродить, бродить, да вон ня выходить…Глядя на него, ухмылялась дородная губастая плеха за стойкой. Тщедушный мужичонка, показывая на парня, о чём-то упрашивал шинкарку. Та наконец налила ему две чарки хлебного вина и вынула для записи долговую тетрадь. Мужичонка, пошатываясь, понёс парню угощение.
– Повадил земляка ходить в кабак… – сказал Кондратий, стоявший позади Державина.
При виде вельможи шинкарка переменилась в лице, кланяясь, начала звать его в чистую комнату. Прибежал и её муж, плешак в грязном лапсердаке, и тоже кланялся, почёсываясь, ровно чувствовал свербёж во всём теле.
– Видно, вместе шашничают. Да! Шинкарями поселяне сии споены с кругу! – сквозь зубы процедил Державин и быстро вышел из злачного места.
«Кому выгодно, чтобы целый народ спивался?» – повторял сенатор в карете.
Он начал примечать, как много на пути противузаконно устроенных шинков и винокурень. Помещики вошли повсеместно в выгодный для обеих сторон сговор с факторами, винокурами, шинкарями. По их преступному соглашению крестьянину возбранялось покупать на стороне всё нужное и продавать избытки хлеба иному, кроме корчмарей. Те же, сбывая им товары втрое дороже и покупая у них хлеб втрое дешевле истинных цен, обогащались барышами и доводили поселян до нищеты.
Остановившись на ночлег, Державин записывал результаты своих наблюдений: «Сии корчмы ничто иное суть, как сильный соблазн для простого народа. В них крестьяне развращают свои нравы, делаются гуляками и нерадетельными к работам. Там выманивают у них не токмо насущный хлеб, но и в земле посеянный, хлебопашенные орудия, имущество, время, здоровье и самую жизнь… Сие злоупотребление усугубляет обычай, так называемый коледа, посредством коей винокуры и шинкари, ездя по деревням, а особливо осенью при собрании жатвы, и напоив крестьян со всеми их семействами, собирают с них долги свои и похищают последнее нужное их пропитание…»
Ещё одна беда: предприимчивые факторы вывозят хлеб за кордон и возвращают его уже в виде вина, снова для спаивания поселян. В продолжение пути Державин стретил около ста повозок с рожью, закупленной местными коммерсантами в Кричеве, Мстиславле и других местечках для отправления в Ригу и Минск и затем за границу. Видя в этом прямое нарушение закона, сенатор приказал за счёт владельцев снабжать этим хлебом наиболее нуждающихся крестьян.
Назавтра Державин обнаружил в имении помещика Храповицкого незаконное винокурение, производимое жителями местечка. С поликой поймал, куда уж больше! Осерчав на тех, кто скопом, и сговором, и всяческими корыстными умышлениями лишал крестьян их пропитания, сенатор самолично запечатал винокурню, а котлы и прочую посуду отдал под присмотр.
В Шилове к вельможе явилась депутация от местечек во главе с фактором при помещике Зориче Ноткиным – круглолицым, с покатыми плечами и, чувствовалось, недюжинной физической силой. Ноткин поднёс Державину собственную оду в честь восшествия на престол Императора Павла, но сенатор встретил его угрозливыми вопросами:
– Вы долго будете дурманить водкою крестьян-бедняков? Долго шинки будут, как чума, опустошать белорусскую землю?
Ноткин не смутился. Он сочувственно закивал головой, с горестной улыбкой соглашаясь с доводами сенатора. Не улыбались только его тёмные и как бы непрозрачные глаза.
Державин наметил широкий и последовательный план спасения белорусов от хронического голода. Он послал с дороги подробный доклад о предпринятых в крае мерах Павлу и генерал-прокурору Петру Хрисанфовичу Обольянинову, который не раз способствовал смягчению крутости императора и заботился о беспристрастности в судах. Ответ был милостивым: Державину было пожаловано две награды разом – чин действительного тайного советника и почётный командорский крест святого Иоанна Иерусалимского.
Почти полгода, с июня по октябрь, провёл сенатор в Белоруссии, изучая подробно условия жизни, быт, промыслы местечек и деревень, и начал составлять обширную записку о положении края и причинах голода среди крестьян. Видя опасный для простого народа сговор помещиков с винокурами и корчмарями, порешил он внести предложение о преобразовании края и переселении в другие части России нетрудового люда, как-то: так называемой панцырной шляхты, составлявшей многочисленное окружение богатых магнатов, и факторов, винокуров, шинкарей, перекупщиков, истощавших белорусских поселян.
Между тем местные дворяне, недовольные тем, что Державин велел им крестьян своих кормить и наложил опеку на имение Огинского, пробудились от дремучки и послали на сенатора оклеветание Павлу, стараясь встревожить его опасностью народного мятежа. Но, к их удивлению, эти письма вызвали у пылкого императора приступ гнева против самих авторов. Он уже приказал военным начальникам, находящимся с полками в Полоцке, действовать против шляхты, и лишь Державин представлениями своими успокоил государя.
Исполнением сих нелёгких комиссий сенатор приобрёл у Павла великое уважение и доверенность. На возвратном пути он заехал в резиденцию государя Гатчино и остановился у генерал-прокурора Обольянинова в скромном и строгом по архитектуре Большом Гатчинском дворце. Здесь всё было непохоже на любимые постройки покойной Екатерины II: не имелось ни пышных украшений на фасадах, ни многочисленных статуй на фронтонах и аттиках, ни «вздыхающих кариатид», представляющих печальный вид мучимого и страдающего человечества. Язык камня выражал и утверждал павловский дух, как и язык его указов.
Обольянинов, остролицый, с анненской звездой и знаками французского королевского ордена святого Лазаря, провёл Державина в свои комнаты роскошной, бело-золотой готической галереей. Здесь он объявил сенатору, что Павел возвёл его в должность президента коммерц-коллегии.
– По какой причине пал на меня сей выбор? – удивился Державин.
– Предместник ваш, князь Гагарин, – отвечал генерал-прокурор, – подозревается государем в покровительстве англичанам, коих его величество терпеть не может. Не имея к нему больше доверенности, государь нашёл достойным вас.
– Но где же Гагарин? – сказал Державин, памятуя, что речь идёт о близком лице любовницы императора.
– Сделан министром коммерции. А вы президентом с полною доверенностью.
– В чём же состоит та доверенность? – унимая раздражение, осведомился сенатор.
Обольянинов предложил ему печатную инструкцию. Быстро прочтя её, Державин, всё более разгорячаясь, стал рассуждать:
– Пётр Хрисанфович, что же это получается? Министр управляет коммерциею, определяет и отрешает чиновников, смотрит за таможнями, делает предписания консулам, составляет торговые трактаты и тарифы. Он определяет всё это коллегии, и та его распоряжения исполняет. А мне что остаётся?
В запалке Державин говорил быстро и сбивчиво – знал за собою, что шепелон, шепетун, но утишить речь свою для придания ей большей внятности уже не мог. Не владел собою.
– Я не что иное, как рогожная чучела, которую будут набивать бумагами! – горячо продолжал Державин. – А голова, руки и ноги, действующие коммерциею, – князь Гагарин!
И без того острый нос Обольянинова при сих словах вытянулся. Он со страхом ответствовал:
– Так угодно было государю…
С той поры Павел выказывал Державину свою доверенность на отдалении. Один за другим ложились на стол сенатора милостивые рескрипты.
20 ноября 1800 года он вошёл в совет Екатерининского и Смольного благородных институтов.
21 ноября был назначен «вторым министром при государственном казначействе», где первым был А. И. Васильев.
22 ноября Васильева вовсе отстранили от службы, а Державина назначили государственным казначеем.
27 ноября ему определили ежегодно шесть тысяч рублей столовых денег.
Однако когда Державин испросил разрешения лично доложить государю о результатах поездки в Белоруссию, Павел отказал ему, ответив Обольянинову:
– Он горяч, да и я! Так мы, пожалуй, опять поссоримся. Пусть ужо его доклады ко мне идут через тебя…
2
Поток императорских милостей не мог усыпить Державина, знающего переменчивый характер Павла и недоброжелательство к себе вельмож. Теперь к числу явных недоброхотов приосоединился ещё и граф Кутайсов, возмечтавший прибрать к рукам богатейшее имение Зорича в Шилове.
Сей Зорич, родом серб, своей броской южной красотою обратил на себя внимание Екатерины II и с июня 1777-го по май 1778-го года был её фаворитом. Императрица пожаловала ему бывшее имение Чарторижских в Шилове. В русской военной истории имя Зорича останется: он организовал в Шклове для детей бедных, но благородных родителей школу, послужившую основанием первому в стране кадетскому корпусу, переведённому впоследствии в Москву.
Однажды в питербурхский дом поэта на Фонтанке явился Перетц, известный в столице тем, что держал в руках питейные и соляные откупа. Посверкивая умными чёрными глазами и поглаживая свою ассирийскую бороду, он обиняками зачал убеждать Державина помочь Кутайсову в приобретении шкловского имения.
– Верьте моему слову, ваше высокопревосходительство, – закатывая глаза, говорил Перетц, – и пусть мне бог пошлёт тысячу болячек, если это не так! Вам обещано в случае удачи две тысячи душек и орден святого Андрея Первозванного…
Державин хорошо понимал, что прямо отказать Кутайсову он не может, но и не желал входить в сделку с вельможей.
– Передайте его сиятельству, что я прошу его обождать, – сказал он откупщику. – Имение вот-вот пойдёт на торги, и тогда всё будет зависеть только от вас…
Перетц посверкал глазами, молвил: «Хм, хм!» – и с тем удалился. Но вскорости через Кутайсова Павлу была передана жалоба на Державина жены некоего винокура. Бывший брадобрей, видать, вошёл в сговор с теми, кто решил, оклеветав сенатора, замарать его в мыслях государя и лишить доверенности к мнению его, высказанному о положении в Белорусском крае. Жалобщица показывала, будто Державин на винокуренном заводе в Лёзне смертельно оттузил её палкой, отчего она, будучи чревата, выкинула мёртвого младенца. Когда обер-прокурор показал Державину объявленный генерал-прокурором именной указ, чтоб по тому доносу сенат учинил рассмотрение, Державин вспыхнул и взбесился до сумасшествия.
– Как? – закричал он во весь голос. – Здесь не законы управляют и не воля императора, но прихоть Кутайсова! Внимать клевете какой-то скурехи, когда все мои поступки в Белоруссии апробированы уже рескриптом государя, и придавать меня суду? Нет! Я немедля еду к императору, и пусть меня посадят в крепость, а я докажу глупость объявления таких указов, прежде чем отвечать на явную подлость и клевету!..
Напрасно сенаторы, схватя его за полу, дёргали и унимали, чтоб перестал горячиться, – он не мог вдруг преодолеть своей запальчивости. Но, выбежав на крыльцо, столкнулся со старым своим знакомым Иваном Семёновичем Захаровым, служившим в царствование Екатерины II при банке, а ныне ставшим сенатором.
– Батюшка, Иван Семёнович! – попросил его Державин. – Помоги хоть ты мне! Сядь со мной в карету да проедься несколько по городу, чтоб я поостыл!
В продолжение более двух часов Захаров всячески успокаивал поэта.
– Пойми, Иван Семёнович, как мне оправдываться, ежели я, быв на том заводе с четверть часа, не токмо никакой женщины не бил, яо даже в глаза не видел! – постепенно успокаиваясь, жаловался Державин.
– Не мне вас учить, Гаврила Романович! – отвечал Захаров. – Но мой вам добрый совет: плюньте вы на всё это дело и не давайте вашей записке хода. Что вам, спокойная жизнь надоела? Эти факторы, винокуры, шинкари всякого оцыганят. А коли у них спайка с белорусскою шляхтой, так и того пуще: ожидайте новых каверз. И опасных паки и паки…
Державин сам понимал рискованность своей затеи, но не в его характере было отступать. Белорусы, смирные, добродушные, обыклые к голоду, недороду, угнетению, нуждаются в его защите. Значит, они её найдут. Не только огурь, упрямство несносное говорит в нём. Опасно? Опасно. А рази не опасно было, когда он шёл противу Вяземского, Завадовского, Гудовича, Тутолмина?
Он поблагодарил Захарова, простился с ним и крикнул кучеру:
– Гони к генерал-прокурору!
Обольянинов, сведавший уже о его чрезвычайном огорчении, бросился навстречу Державину, целовал даже его руки, прося успокоиться, доказывая, что объявленный им указ ничего не значит и клевете не будет дано хода.
– Нет, ваше превосходительство! – возразил Державин. – Я писал указы и знаю, как их писать. Когда велено рассмотреть нелепую сию просьбу, то само по себе разумеется, что с меня против оной надобно взять объяснение и решить по законам – стало быть, судить!
– Но как же этому помочь? – растерялся генерал-прокурор.
– Поедемте со мной к императору! Пусть ужо он сам рассудит и отменит неосторожный сей указ!
– Пошто так далеко ходить? – с робостию в голосе возразил Обольянинов. – Нет ли средства самим нам поправить?
– Но записаны ли в сенате, – снова разгорячаясь, заговорил Державин, – все высочайшие повеления и собственноручный рескрипт государя императора, которым одобрены действия в Белорусской губернии? Ведь на них более трёх месяцев жалобы ни от кого не было! Как вы могли против воли государственных благоволений поверить такой сумасбродной и неистовой жалобе и по ней докладывать?
– Нет, – упнул глаза в землю генерал-прокурор, – благоволения, мною вам объявленные, и рескрипт в сенате не записаны.
– Так объявите их! – молвил Державин. – Или я сам объявлю их прежде, нежели по жалобе сей докладовано будет. А когда они запишутся, тогда, наведя о них справку, можете ими отвергнуть возведённую на меня напраслину.
Так и порешили, а клеветника, сочинившего кляузу от имени жены винокура, отыскав, приговорили за дерзость в смирительный дом. По восшествии на престол нового императора Державин сам исходатайствовал тому жителю Лёзны свободу.
3
Воцарение Александра I было воспринято русским обществом как начало радостного обновления, как приход весны после суровых холодов правления Павла, как обещание благодатных перемен во всех звеньях государственной жизни. Молодой обаятельный император, ученик республиканца Лагарпа, не скупился на обещания, а его друзья-ровесники – Чарторижский, Кочубей, Строганов, Новосильцев – пылко мечтали облегчить участь крестьянства. Несмотря на мрачную тень подозрений о соучастии в убийстве отца, Александр сделался кумиром дворянства. Его вступление на престол привело в движение перья стихотворцев. Запели старые и молодые – Херасков, Мерзляков[61], Карамзин, Измайлов, Озеров, Шишков[62]:
На троне Александр! Велик российский бог! Ликует весь народ, и церковь и чертог, Твердят Россияне и сердцем, и устами: На троне Александр! Рука Господня с нами!Как было смолчать Державину? Его громкий голос заглушил прочие; ода «На восшествие на престол императора Александра I» переписывалась и выучивалась наизусть.
В сенате Трощинский, занявший видный пост докладчика при Александре I, отозвал Державина в сторону и передал ему, что государь приказал, чтоб он не только не печатал свою оду, но и никому не давал с неё делать копии.
На всю жизнь, до гробовой доски запомнил новый император страшную ночь с 11 на 12 марта 1801 года, когда после ужина, проведённого с отцом, Александр одетый лежал на кровати и с трепетом ожидал результата заговора. А Державин с грубоватой прямотой намекнул на совершившуюся катастрофу:
Умолк рёв Норда сиповатый, Закрылся грозный, страшный взгляд…– Верно, его величество приказал сказать мне о том не в сенате? – огорчённо спросил поэт.
– Да! – ответствовал Трощинский. – Ежели б существовала Тайная канцелярия, тогда бы вам сказали это там. А мне ни времени, ни места не назначено…
Тайной канцелярии, действительно, уже не было. Александр совершенно уничтожил её, даже не велел упоминать её названия и восстановил, к великой радости дворянства, грамоту о его льготах, нарушенную отцом. Все Павловы строгости в отношении службы офицеров и чиновников были отменены, в обществе повсюду поговаривали о введении европейских свобод. В Государственном Совете, откудова Державин был выведен, теперь ворочали делами новый генерал-прокурор Беклешов, Трощинский и вызванный из деревень граф Александр Романович Воронцов.
Консерватор и старовер, Державин видел во всех сих переменах опасные для России новшества, идущие от окружения императора. Истый сын отошедшего уже XVIII века, он желал защитить крепость государства если не от самого государя, то от его ближних, и сочинил тотчас разошедшуюся надпись к портрету Александра I:
Се образ ангельски любезный души: Ах, если б вкруг него все были хороши!Вскорости последовал язвительный анонимный ответ, глубоко задевший старого поэта:
Тебя в совете нам не надо: Паршивая овца всё перепортит стадо.Нерешительный, слабовольный новый император колебался между старыми и молодыми вельможами, принимая сторону то одних, то других. Во время коронации в Москве он возложил на Державина орденские знаки святого Александра Невского и вскорости вызвал его для расследования злоупотреблений и беспорядков, чинимых калужским губернатором Лопухиным.
Ознакомившись с делами и увидя, что Лопухина в его самодурстве и беззакониях поддерживают первые в государстве бояре – Беклешов и Трощинский, Державин попросил Александра I, чтоб тот избавил его от сей комиссии.
– Ваше величество, – говорил Державин, чувствуя, что и впрямь поубавилось в нём силёнок, что усталость и сознание бесполезности борьбы всё больше точат его, – из следствия сего ничего не выйдет… Труды мои будут напрасны, и я только возбужу на себя ненависть людей сильных, от клевет которых страдаю…
Лёгкая гримаса исказила матовое лицо императора – тучкой пробежал хорошо знакомый Державину Павлов гнев. Но тут же лицо разгладилось. Поэт вспомнил слова Екатерины II, оброненные ею о любимом внуке на балу, в последний год её жизни: «Он хорош, мил, как ангел, да прост, как мать». Да, не по-женски умна была Екатерина! Вдовствующая императрица Мария Фёдоровна подарила Александру своё простодушие, отсутствие грации и нерешительность.
Трудно было предвидеть в сём пылком, но робком правителе изворотливого и хитрого политика, каким его сделают обстоятельства через десятилетие.
– Как? Разве ты мне повиноваться не хочешь? – сказал император, стараясь придать больше металла своему голосу.
– Нет, ваше величество! – с твёрдостию возразил Державин. – Я готов исполнить волю вашу, хотя бы это мне жизни стоило. И правда пред вами на столе сем будет. Только… – он заволновался и стал говорить сбивчиво, срыву. – Только благоволите уметь её защищать… Ибо все дела делаются через бояр… Екатерина и родитель ваш бывали ими беспрестанно обмануты… Хотя я по многим поручениям от них всё, что честь и верность требовали, делал, но правда всегда оставалась в затмении, и я теперь презираем!..
– Что ты! – с уверительным видом возразил император. – Я клянусь тебе, поступлю, как должно…
Приехав без огласки в Калугу, будто бы для обозрения графини Брюсовой деревень, которые были у него в опеке, Державин открыл многие вины губернатора. Взяточник, вымогатель, тиран. Выпросил у бумажного фабриканта Гончарова заимообразно тридцать тысяч рублей, а затем приехал к нему в деревню и, придравшись к слухам, будто у него в доме происходит запрещённая карточная игра, грозил ссылкою в Сибирь. Напрасно бедняга клятвенно уверял, что у него азартных игр никаких не было, а игрывал он с женою и домашними иногда в банчок для препровождения времени по вечерам на мелкие деньги, – ничто не помогало. Лопухин велел сказать, что ежели он уничтожит вексель и не будет от него денег требовать, то и дело прекратит. Гончаров понуждён был повиноваться.
Обнаружились и другие злоупотребления Лопухина – в покровительстве смертоубивства за взятки, в разорении чугунного завода купца Засыпкина и прочие неистовые, мерзкие и мучительские поступки в соучастии с архиереем. А буйства и беспутства, изъявляющие развращённые нравы сего вельможи! Напившись пьян, он выбивал по улицам окны, вводил в торжественное благородное собрание публичную распутную девку-француженку, в губернском правлении при всех служителях ездил верхом на раздьяконе, приговаривая разные прибаутки и похабные слова.
Подробный отчёт лёг на стол Александра I. Но не дремал и Лопухин, обвинивший Державина в жестоком ведении следствия. Царь колебался, назначил целую комиссию для расследования, и в результате Лопухин не понёс никакого наказания, а был просто отстранён от службы.
Последней попыткой послужить государству было принятие Державиным поста министра юстиции. В сентябре 1802 года указом о создании министерств и упразднении коллегий завершилась давно подготавливаемая реформа административного управления. Министрами стали деятели предшествующих царствований: военных дел – С. К. Вязмитинов, морских – Н. С. Мордвинов, иностранных дел – А. Р. Воронцов, финансов – А. И. Васильев, просвещения – П. В. Завадовский, коммерции – Н. П. Румянцев. Молодые друзья Александра I заняли должности товарищей министров; только В. П. Кочубей получил в управление внутренние дела империи.
Не одобряя новой реформы, Державин с обычным жаром принялся за дела. Но сразу же начались разногласия как с вельможами своего поколения, так и с кружком молодых друзей царя. Вскоре он резко разошёлся во мнении с большинством сената относительно установления сроков военной службы дворян.
Не одобрял он и указа о вольных хлебопашцах, вступившего в силу в 1802 году, считая, что о вольности крестьян вообще говорить рано. Освобождать крестьян? Заставить их выкупать принадлежащую помещику землю? А как установить оплату? Предлагалось передавать дело в спорных вопросах в суд. Но правосудие в Российской империи в руках дворянства. Что же дворянин, судья своего собрата, будет осуждать сам себя? Из этого выйдет лишь подготовленное беззаконие: будут обвиняемы крестьяне и обращены по этому указу в прежнее их крепостное состояние или тягчайшее рабство, потому что помещик за причинённые ему хлопоты и убытки будет мстить. Нет уж, ежели какой помещик хочет облегчить участь своих крестьян, – размышлял Державин, пусть поступает, как почтенный адмирал Шишков. Сей в течение десятка лет не брал с собственных крепостных ни полушки оброку, живя на одном жалованье…
Державин видел, что Александр I относится к нему с холодностью и не принимает его предложений. Одно из них, подготовленное ещё в 1800 году, было изложено сенатором в обширной записке «Мнение об отвращении в Белоруссии голода и устройстве быта евреев». Особый комитет, составленный из Чарторижского, Потоцкого и Валериана Зубова, рассматривал державинский проект, по которому корчмарям и винокурам воспрещалось изготовление и продажа вина поселянам. Для трудовой еврейской бедноты – ремесленников, портных, ямщиков-балагул проект этот не сулил никаких неприятностей и неудобств. Их гроши оставались при них. Зато пришла в ярость местная буржуазия, наживавшаяся на бедах белорусского народа.
Причём шинкари и ростовщики попытались придать своим действиям вид некой «священной войны» против Державина.
В руки Могилёвского помещика Гурко попало письмо одного из местных факторов к их поверенному в Питербурхе. Как рассказывает сам поэт в своих «Записках», в письме говорилось, «что они (еврейская буржуазия. – О. М.) на Державина, яко на гонителя, по всем кагалам в свете наложили херим или проклятие, что на подарки по сему делу собрали 1000 000 послали в Петербург, и просят приложить всевозможное старание о смене генерал-прокурора Державина, а ежели того не можно, то хотя покуситься на его жизнь, на что и полагается сроку до трёх лет…».
В самом комитете Чарторижский и Потоцкий выступили против Державина и, защищая интересы шляхты, нуждавшейся в посредниках, арендаторах, факторах и шинкарях, обвинили его в недоброжелательстве к полякам.
– О какой моей пристрастности может идти речь? – возмущался Державин. – Спомните, как в царствование покойного Павла я заступился за несчастных польских патриотов!..
Действительно, в 1798-м году по уведомлению Виленского губернатора, что тамошние обыватели делают потаённые стачки, неблагоприятные для России, Павел по крутому своему нраву приказал таковых заговорщиков ловить, допрашивать в тайной канцелярии и предавать суду сената. Их обвиняли изменою и по российским законам приговаривали на вечную каторгу в Сибирь. Державин тогда спросил Макарова, руководившего тайной канцелярией: «Виноваты ли были Пожарский, Минин и Палицын, что они, желая избавить Россию от рабства польского, учинили между собою союз и свергли с себя иностранное иго?» – «Нет, – ответствовал Макаров, – они не токмо не виноваты, но всякой похвалы и нашей благодарности достойны». – «Почему же так строго обвиняются сии несчастные? Чтобы сделать истинно верноподданными завоёванный народ, надобно прежде привлечь его сердце правосудием и благодеяниями. Итак, по моему мнению, пусть они думают и говорят о спасении своего отечества, как хотят, но только к самому действию не подступают, за чем нашему правительству прилежно наблюдать должно и до того их не допускать кроткими и благоразумными средствами, а не казнить и не посылать всех в ссылку. Ибо всей Польши ни переказнить, ни заслать в заточение не можно…» На другой день, встретя Державина во дворце, тогдашний генерал-прокурор князь Куракин, улыбаючись, сказал, что государь приказал ему не умничать. А между тем поползли слухи о том, что судьба арестованных облегчена и более не приказано забирать и привозить в Питербурх поляков в тайную канцелярию.
Но кто подписывал в числе прочих сенаторов им тяжкие приговоры? Тот же самый Северин Осипович Потоцкий, который теперь упрекает Державина в недоброжелательстве к полякам!..
Пока в комитете спорили, юркий коммерсант Ноткин, который был в доверенности у Державина и подавал разные проекты о благоустройстве местечек и учреждении там фабрик, пришёл в один день к нему на приём и посоветовал не идти против общего мнения.
– Надо вам согласиться с Чарторижским и Потоцким, – ласково улыбаясь, убеждал он министра, – и принять сто, а ежели мало, то и двести тысяч рублей…
Державин был поражён. Как на последнюю меру решился он отправиться к государю в надежде, что тот, увидя все эти происки, примет его сторону.
Александр I жестоко колебался, не знал, что сказать, и, когда Державин прямо спросил его, принять ли деньги, предложенные Ноткиным, в замешательстве отвечал:
– Погоди, я тебе скажу, когда и что надобно будет делать!
Участь Державина-министра была предрешена. В начале октября месяца 1803 года, испросив у Александра 1 аудиенцию, он в своём пространном и горячем объяснении спрашивал, в чём пред ним провинился. Император ничего не мог сказать к обвинению его, как только:
– Ты очень ревностно служишь…
– А как так, государь, то я иначе служить не могу. Простите!
– Оставайся в совете и в сенате… – предложил Александр.
– Мне нечего там делать! – возразил Державин.
Помолчав, царь сказал холодно:
– Тогда подайте просьбу о увольнении вас от должности юстиц-министра.
4
Державин давно подумывал о том, что приходит пора расстаться со служебными тяготами и предаться целиком удовольствию литературной работы, хозяйствования, скромным радостям частного человека. Ещё в 1797-году обратился он к Капнисту со стихами, в которых прозвучала жалоба на усталость и разочарование результатами долгой службы:
Покою, мой Капнист! покою, Которого нельзя купить Казной серебряной, златою, И багряницей заменить. Сокровищами всея вселенной Не может от души смятенной И самый царь отгнать забот, Толпящихся вокруг ворот. Счастлив тот, у кого на стол Хоть не роскошный, но опрятный, Родительские хлеб и соль Поставлены, и сон приятный Когда не отнят у кого Ни страхом, ни стяжаньем подлым: Кто малым может быть довольным, Богаче Креза самого.В том же 1797-м году, на деньги, полученные в приданое Дарьей Алексеевной, Державин приобрёл сельцо Званку, лежащее на левом берегу Волхова, в 55 вёрстах водою от Новгорода.
Имение было небольшим, сильно запущенным, и Дарья Алексеевна приложила немало сил и стараний, дабы привести его в порядок. Берега Волхова от Новгорода низки и ровны, но в районе Званки земля подымалась довольно круто длинным, овальным холмом. Посередине его возвышалась усадьба. Фасад её к реке украсили балконом на столбах и каменною лестницей, перед которою бил фонтан. Снизу, по уступам холма, был устроен покойный всход, высажены цветы. Полюбив эти места, Державин стал проводить в Званке каждое лето, наслаждаясь созерцанием природы и отдаваясь литературному труду. В начале июля в Званку собирались ко дню рождения Державина многочисленные гости.
Стекл заревом горит мой храмовидный дом, На гору жёлтый всход меж роз осиявая, Где встречу водомет шумит лучей дождём, Звучит музыка духовая…Несмотря на практический ум жены, её расчётливость и немалые хозяйственные способности, а также крупное жалование, Державин часто нуждался. Оба питербурхских дома были заложены, а две драгоценные табакерки, пожалованные Павлом за оды, пришлось продать. Причина таилась в самом характере Державина. Он доверчиво относился к обманывавшим его управляющим, всегда жил хлебосолом, широко, не по средствам – дом был открыт для всех, радушно принимал близких и давал им место под своим кровом, воспитывал дочерей Н. А. Львова, заботился о живших у него трёх сёстрах Бакуниных, помогал детям Капниста, Блудова, Гасвицкого.
Тяга к домашней жизни возрастала вместе с усилением недовольства и разочарования государственной службой, в которой он до сих пор видел главный смысл существования. Одновременно менялся заметно строй и лад его лиры. Поэт не находил вокруг себя живых героев, возбуждающих его музу.
Оставались вечные радости бытия: любовь, природа, картины сельского труда и его плоды, вечный круговорот и обновление жизни.
За пять лет до отставки, в лёгких изящных по стилю стихах, обозначенных «К самому себе», Державин подвёл горький итог своему неукротимому, но, увы, часто бесплодному борению за правду и справедливость:
Что мне, что мне суетиться, Вьючить бремя должностей, Если мир за то бранится, Что иду прямой стезей? Пусть другие работают, – Много мудрых есть господ: И себя не забывают, И царям сулят доход. Но я тем коль бесполезен, Что горяч и в правде чёрт, – Музам, женщинам любезен Может пылкий быть Эрот. Стану ныне с ним водиться, Сладко есть и пить и спать: Лучше, лучше мне лениться, Чем злодеев наживать. Полно быть в делах горячим, Буду лишь у правды гость; Тонким сделаюсь подьячим, Растворю пошире горсть. Утром раза три в неделю С милой Музой порезвлюсь; Там опять пойду в постелю И с женою обнимусь.Стихи эти были навеяны Анакреоном. Весёлый и беспечный греческий поэт, живший за две с лишним тысячи лет до Державина и всё время кочевавший от одного властителя к другому, воспевал умеренную чувственность, товарищеские пирушки и безбурную любовь. Впрочем, от самого Анакреона сохранились лишь небольшие отрывки; он был известен более по подражаниям поздних греческих поэтов. В анакреонтическом духе писали, и с блеском, Ломоносов, Сумароков, Херасков, а позднее – Батюшков, Пушкин, Дельвиг, Вяземский, Языков.
Державина натолкнули на стихи в сём новом для него роде сперва Львов, издавший в 1794-м году переводы произведений теосского (или, как говорили тогда, тииского) певца вместе с греческим текстом, а затем – Эмин, напечатавший книжечку «Подражания древним». Но Державин писал не просто подражания. Сила его гения проявилась как раз в оригинальности и новизне стихов. Впервые в отечественной литературе он смело ввёл в анакреонтические по духу песни национальный и реалистический колорит. Это был уже шаг к новой поэзии.
В привычный для Анакреона и его подражателей круг – Венеры-Киприды, Амура, граций и бога вина Бахуса, в условно декоративный мир укромных гротов, таинственных уголков леса, журчащих ручейков, где порхает Эрот, вторглась сочная русская природа, в пляске закружились крестьянские девушки, появились пожилые поселяне и вельможи, загремели в кустах соловьи, зашуршали под ногами красно-жёлтые листья осени, дружеской свалкой разлеглись в избе, на сене охотники, вышел на нивы пахарь…
Насколько далеко ушёл Державин от традиционных, несколько слащавых и кокетливых анакреонтических пасторалей, видно хотя бы на примере его стихотворения «Русские девушки»:
Зрел ли ты, Певец Тииский! Как в лугу весной бычка Пляшут девушки Российски Под свирелью пастушка? Как, склонясь главами, ходят, Башмачками в лад стучат, Тихо руки, взор поводят И плечами говорят?.. Как сквозь жилки голубые Льётся розовая кровь, На ланитах огневые Ямки врезала любовь?Именно русские девушки, красота русской пляски привлекают поэта, и он с убеждённостью обращается к Анакреону:
Коль бы видел дев сих красных: Ты б Гречанок позабыл, И на крыльях сладострастных Твой Эрот прикован был.Стремясь идти в своей любовной лирике «за певцом тииским вслед», Державин, однако, слышит не звон греческих тимпанов и крики вакханок «Эван! Эвое!», но звуки балалайки или тихострунной гитары. Да и сами героини его стихов – «Параше», «Варюше», «Лизе», «Похвала розе», «Любушке» – это обычные, вполне земные девушки: дочери Львова, сёстры Бакунины. Здесь традиционные для греческой мифологии и поэзии XVIII века образы соседствуют с иными, взятыми из русской природы, русской жизни, родного фольклора.
Амур летит за девушкой – «как за сребряной плотвицей линь златой по дну бежит». Стрелок встретил «лебедь белую» под вечер своей жизни с пустым уже колчаном. В растерянности он «стал в пень» и вспомнил народную мудрость: «Ах, беречь было монету белую на чёрный день».
Всё это было ново и смело, невозможно для литературы отошедшего XVIII столетия. Век Екатерины II, отмеченный доходящей до цинизма чувственностию, создал, однако, литературу, замороженную в канонах обязательного словесного целомудрия. Правда, существовала эротическая традиция Баркова, отличавшегося откровенной непристойностию, но она принадлежала к литературе скабрёзной и существовавшей лишь в списках.
Любовная лирика Державина поражает изяществом, живостию разговорной, в блестках юмора речи, богатством инструментовки стиха. Продолжая размышления Ломоносова о богатстве русского языка, он писал в коротеньком предисловии к «Анакреонтическим песням», изданным в Питербурхе в 1804 году: «По любви к отечественному слову желал я показать его изобилие, гибкость, лёгкость, и вообще способность к выражению самых нежнейших чувствований, каковые в других языках едва ли находятся». В доказательство своей мысли он написал десять песенок, не употребив в них ни разу буквы «р». Одну из них положил на музыку и вставил в «Пиковую даму» Чайковский:
Если б милые девицы Так могли летать, как птицы, И садились на сучках: Я желал бы быть сучочком, Чтобы тысячам девочкам На моих сидеть ветвях…Здесь всё неподдельное. Даже в мелочах: как свидетельствует Даль, слово «девочки» обычно употреблялось с таким ударением в той Новгородской губернии, где находилась державинская Званка.
Тропой анакреонтических песен Державин вышел к новым для себя рубежам. Читающая публика восторженно приняла его сборник. Журнал «Северный вестник» оповещал: «Желая известить публику о сём новом произведении лиры г. Державина, что можно сказать об нём нового? Державин есть наш Гораций – это известно; Державин наш Анакреон – и это не новость. Что ж новое? То, что в сей книжке содержится 71 песня, то есть 71 драгоценность, которые современниками и потомками его будут выучены наизусть и дышать будут гением его в отдалённейших временах».
В «Анакреонтических песнях» стареющий художник явился не без отблесков прежнего таланта и с новой для него стихийною тягой к реализму. В ещё большей степени это относится к написанному позднее обширному посланию «Евгению. Жизнь Званская».
Учёный пастырь Евгений Болховитинов был назначен в 1804 году старорусским епископом и новгородским викарием и переселился из Питербурха в Хутынский монастырь, находившийся в 60 вёрстах от Званки. Интересуясь историей литературы, он составил капитальные библиографические труды, биографические словари русских духовных и светских писателей. Познакомившись с Державиным через Д. И. Хвостова, преосвященный Евгений сблизился и подружился с хозяином Званки, не раз бывал у него. В память об одном из таких посещений в 1807 году Державин и написал своё послание.
Это хроника только одного дня, заполненного важными и неважными делами, и подсвеченная коротко печальными воспоминаниями и предчувствиями. Одновременно это подробная картина жизни и быта русской усадьбы в мельчайших деталях, оттенках, подробностях. Отставной министр, опальный сановник и бич вельмож гуляет по саду «между лилей и роз». Затем он рассказывает, как,
…накормя моих пшеницей голубей, Смотрю над чашей вод, как вьют под небом круги; На разнопёрых птиц, поющих средь сетей, На кроющих, как снеюм, луги…Приходит время завтрака, от дома веет запахом чая или кофе:
Иду за круглый стол: и тут-то раздобар О снах, молве градской, крестьянской, О славных подвигах великих тех мужей, Чьи в рамах по стенам златых блистают лицы…После завтрака хозяйка принимает дары поселян, гостям показывают полотна, сукна, узорные салфетки и скатерти, кружева и ковры – искусное крестьянское рукоделие. Приходит врач, докладывающий о состоянии маленькой званской больницы, является староста, отчитывающийся «с улыбкой, часто плутоватой». Сам хозяин удаляется в кабинет для писаний:
Оттуда прихожу в святилище я муз, И с Флакком, Пиндаром, богов восседши в пире, К царям, к друзьям моим иль к небу возношусь, Иль славлю сельску жизнь на лире…Полдень – час обеда. Как не вспомнить гениальную пушкинскую «Осень» (эпиграф к которой поэт взял из «Жизни Званской»): «к привычкам бытия вновь чувствую любовь: чредой слетает сон, чредой находит голод…»
Я озреваю стол, – и вижу разных блюд Цветник, поставленный узором: Багряна ветчина, зелены щи с желтком, Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, Что смоль, янтарь-икра, и с голубым пером Там щука пёстрая: – прекрасны!После еды – прогулка, катание на лодках, посещение прядильной фабрики и деревенской кузницы. Появляются картины природы, выписанные Державиным с живописной красочностью:
Иль стоя внемлем шум зелёных, чёрных волн, Как дёрн бугрит соха, злак трав падёт косами, Серпами злато нив, – и ароматом полн, Порхает ветр меж нимф рядами. Иль смотрим, как бежит под чёрной тучей тень По копнам, по снопам, коврам желто-зелёным, И сходит солнышко на нижнюю ступень К холмам и рощам синетёмным.Восхищаясь природой, женской красотой, воспевая воинскую славу, отдавая дань величию государственных деятелей, Державин одновременно всегда думал и о преходящести всего сущего, о бренности бытия. В старости чувства эти утончились, приняли характер тихой грусти. Поэт со спокойной мудростью ожидает неизбежной смерти:
Что жизнь ничтожная? моя скудельна лира! Увы! и даже прах смахнёт с моих костей Сатурн крылами с тленна мира. Разрушится сей дом, засохнет бор и сад…Менее чем через полвека после кончины Державина Я. К. Грот, подвижник-исследователь, изучивший, издавший и прокомментировавший державинские труды, посетил Званку и увидел на месте усадьбы лишь груду кирпича. В своих печальных предсказаниях поэт – в который раз! – оказался провидцем. Спасение от забвения, по Державину, в слове. Заканчивая своё послание к Болховитинову, поэт выражает надежду, что тот разбудит потомков словами:
«Здесь бога жил певец, Фелицы».Глава одиннадцатая «Река времён»
«Моё время прошло, теперь ваше время. Теперь многие пишут славные стихи, такие гладкие, что относительно версификации уже ничего не остаётся желать. Скоро явится свету второй Державин – это Пушкин, который уже в лицее перещеголял всех писателей…»
Державин1
В кабинете было тепло. Но он сидел за столом посреди комнаты, натянув белый колпак и запахнувшись в беличий тулуп, обшитый синею шёлковою материей. При виде его старчески бледного, угрюмого лица, склонённого над книгой, можно было подумать, что поэт размышляет о прочитанном. Но он спал. Незаметно для себя впал в дремоту, которая толь часто подкрадывалась к нему. Спала и его любимая собачка Бибишка, пригревшаяся за пазухой и выставившая наружу лишь умненькую беленькую мордочку.
Меж тем юноша, румяный от принесённого в Питер Николой Зимним морозца, спрашивал у седого камердинера:
– Дома ли его высокопревосходительство и принимает ли сегодня?
– Пожалуйте-с, – отвечал Кондратий, указывая на деревянную лестницу.
– Но, голубчик, – умолял юноша, разволновавшийся от того, что увидит сейчас самого Державина, – нельзя ли доложить прежде, что вот приехал Степан Петрович Жихарев, а то, может быть, его высокопревосходительство занят?
Кондратий махнул рукой:
– Ничего-с, пожалуйте… Енерал в кабинете один…
– Так проводи ж, голубчик!
– Ничего-с, извольте идти сами. Прямо по лестнице, а там и дверь в кабинет – первая налево….
Жихарев пошёл или, скорее, поплёлся. Ноги под ним подгибались, руки тряслись, и весь он был сам не свой: его била лихорадка. Остановившись перед стеклянною дверью, занавешенною зелёною тафтой, он не знал, что делать – толкнуть ли дверь или дождаться, что кто-нибудь войдёт. Вдруг в коридоре появилась старшая дочь Львова, воспитывавшаяся вместе с двумя сёстрами у Державина. Очаровательная восемнадцатилетняя Елисавета, ровесница гостя, приостановилась и добродушно спросила:
– Вы, верно, к дядюшке?
Жихарев мог только кивнуть в ответ головой.
– Так войдите, – и Елисавета без церемоний отворила дверь.
Ни сам Державин, ни даже его собачка не проснулись. Жихарев кашлянул. Поэт вздрогнул, зевнул и, поправив колпак, сказал, скрывая смущение:
– Извините, я так зачитался, что не заметил вас. Что вам угодно?
Жихарев объявил, что по приезде из Москвы в Питербурх он решил непременно посетить Державина и выразить искреннее уважение к его имени, а затем назвал себя.
– Так вы часом не родственник ли Степана Данилыча Жихарева? – оживился Державин, тотчас вспомнив давнего своего знакомца по тамбовскому губернаторству.
– Внук…
– Как я рад! А зачем сюда приехали? Не определяться ли в службу? – Державин не давал молодому человеку вставить слова. – Если так, то я могу попросить князя Петра Васильевича Лопухина и даже графа Николая Петровича Румянцева…
– Благодарю, ваше высокопревосходительство, – отвечал Жихарев. – Я уже получил назначение и ни в чём покамест надобности не имею, кроме вашей благосклонности…
Державин принялся расспрашивать юношу, где тот учился, чем занимался и каково состояние его семьи, но вдруг, спохватившись, сказал:
– Да что ж это вы стоите? Садитесь! Вам не жарко? А я, признаться, люблю, когда теплуга…
Жихарев взял стул и подсел к нему.
– А что это у вас под мышкой? Книга?
– Это трагедия моего сочинения «Артабан», которую я желал бы посвятить вам, ежели она того стоит, – робея, отвечал тот.
– Трагедия? Прекрасно! Нам в нашей словесности как раз не хватает произведений в драматическом роде, – воодушевился Державин. – Впрочем, комедии у нас есть, и превосходные. Вспомните Фонвизина или приятеля и родственника моего Капниста. Сей в царствование покойного императора неоднократно читывал у меня при многих посетителях свою «Ябеду», и она едва не погубила автора. В городе заговорили о неслыханной дерзости, с какой выведена в комедии безнравственность и лихоимство губернских чиновников. Капнист испугался, чтоб его не очернили в мнении императора. Спросил, что ему делать. – Державин тонко улыбнулся. – «То же, что Мольер со своим «Тартюфом», – посоветовал Львов. – Испроси позволения посвятить твою комедию самому государю». Капнист последовал совету – и все толки умолкли…
Державин прикрыл глаза, как бы уйдя в себя, в свои воспоминания, затем встрепенулся и с некоторым вызовом, словно приглашая на спор, сказал:
– А вот высокому, трагическому жанру не повезло…
– Но как же «Эдип в Афинах»? – осмелел юноша. – Такой трагедии, какую создал Озеров, у нас никогда не бывало! Стихи бесподобные, мысли прекрасные, чувства бездна… – он умолк, испугавшись хвалить кого-то при Державине.
– Всё это так, но при несравненных красотах у Озерова есть и немалые погрешности…
В сих словах Жихареву послышалось неодобрение, вызванное чувством соперничества. Ходили слухи, будто сам Державин занялся сочинительством трагедий и даже либретто целых опер. В Москве это известие принято было с огорчением. В ответ на то, что Державин пишет нечто в духе итальянского композитора Метастазио, Дмитриев горько пошутил: «Разве вроде безобразия» и затем долго сетовал на то, что величайший лирический поэт на старости занимается сочинениями, совершенно не свойственными его гению.
Да, Державин уже закончил два больших драматических произведения с хорами и речитативами: «Добрыня» и «Пожарский». А затем в течение нескольких лет, удивляя всех плодовитостию, написал ещё трагедии «Ирод и Мириамна», «Евпраксия», «Тёмный», «Атабаллбо, или Разрушение Перуанской империи» и три оперы – «Грозный, или Покорение Казани», «Дурочка умнее умных» и «Рудокопы». Всем им была уготована судьба, предсказанная И. И. Дмитриевым: они были скоро забыты.
Сам Державин, однако, очень гордился своими драматическими сочинениями и теперь пожелал мысленно сравнить их с тем, что пишет нынешняя молодёжь.
– Прочитайте-ка что-нибудь, – попросил он Жихарева.
Молодой человек развернул своего «Артабана» и с чувством продекламировал сцену из 3-го действия, где опальный царедворец Артабан, скитаясь по пустыне, поверяет стихиям свою скорбь и негодование.
– Прекрасно! Ну право, прекрасно! – сказал Державин, едва Жихарев кончил чтение. – Да откуда у тебя талант такой? Всё так громко, высоко! Стихи такие плавные и звучные, какие редко встречал я даже у Шихматова[63]!
Жихарев остолбенел и даже подумал, не надсмехаются ли над ним. Но нет, поэт был серьёзен.
– Я с малолетства напитан был чтением Священного писания, книг пророческих и ваших сочинений, – наконец ответил он. – Едва только выучился лепетать, как знал наизусть «Бога», «Вельможу», «Мой истукан», «На смерть князя Мещёрского», «Фелицу»….
– Оставь, пожалуйста, твою трагедию у меня, – с ласковой улыбкой сказал Державин. – Я с удовольствием её прочитаю и скажу своё окончательное мнение…
От этих ободрительных слов юноша почувствовал себя на седьмом небе; у него развязался язык, и он стал говорить о державинских стихах, цитируя многие на память, рассказал о знакомстве с Дмитриевым, распространился и о других московских литераторах, Мерзлякове и Жуковском, которые были Державину почти неизвестны.
Тот слушал Жихарева с видимым удовольствием, а затем пригласил на обед. Домашние его находились уже в большой гостиной, на нижнем этаже. Он представил тотчас же молодого человека своей супруге Дарье Алексеевне:
– Вот, матушка, Степан Петрович Жихарев. Прошу полюбить его: он внук старинного тамбовского моего приятеля… – потом, оборотившись к племянницам, продолжал: – Вам рекомендовать его нечего: сами познакомитесь.
После обеда Державин сел в кресло за дверью гостиной и сразу же задремал. Одна из племянниц, Вера, сказала, что это всегдашняя его привычка.
– А что это за собачка, – спросил Жихарев, – которая торчит у вашего дядюшки из-за пазухи, только жмурит глаза да глотает хлебные катышки из его рук?
– Подарок за доброе дело. К дядюшке ходила за пособием одна бедная старушка. Однажды зимою бедняжка притащилась окоченевшая от холода, получила деньги и ушла. Но потом воротилась и со слезами умоляла дядюшку взять себе её собачку, которая всегда к нему так ласкалась, как будто чувствовала его благодеяние. Дядюшка согласился, но с тем, чтоб старушка получала у него по смерть свою пансион. Только она по дряхлости своей теперь не ходит за ним, а дядюшка заносит к ней пособие сам, во время своих прогулок. С тех пор собачка не оставляет дядюшку ни на минуту, и если она у него не за пазухой, или не рядом с ним на диване, то лает, визжит, мечется по всему дому…
Меж тем Державин проснулся и, погладив Бибишку, начал ходить по комнатам, насупившись и отвесив губы. По-видимому, его совершенно не занимало то, что происходило вокруг. Но, как подметил впоследствии Жихарев, чуть поэт узнавал о какой-либо несправедливости и оказанном кому-либо притеснении или, напротив, о подвиге человеколюбия и добром деле, – тотчас колпак набекрень, глаза начинали сверкать, и Державин превращался в оратора, поборника правды. «Хотя надо сказать, – размышлял молодой человек, – ораторство его не очень красноречиво. Он недостаточно владеет собою: слишком горячится, путается в словах и голос имеет довольно грубый…»
На прощание Державин сказал:
– Милости просим на обед послезавтра. Завтра хотя и праздник, но у нас невесёлый: память по Николаю Александровиче Львове.
Увы, Львов скончался 21 декабря 1803 года, не дожив и до пятидесяти двух лет. «Вот, братец, – горестно писал Державин Капнисту, – уже двое из стихотворческого круга нашего на том свете. Я говорю о Хемницере и Николае Александровиче». Смерть Львова Державин оплакал в стихах «Память другу».
Взамен рассыпавшегося скромного содружества складывалось иное, объединившее питерских староверов в противовес московскому кружку Карамзина. Их возглавил автор «Рассуждения о старом и новом слоге», непримиримый противник нового – в государственной политике, обычаях, языке, литературе адмирал А. С. Шишков. Среди молодых писателей, стремившихся подражать чувствительной и лёгкой речи Карамзина, нашлось несколько таких, которые уродовали литературную речь нелепыми галлицизмами. Свой главный удар Шишков нанёс низкопоклонству перед иноземной, французской модой.
2
«Какое знание можем мы иметь в природном языке своём, когда дети знатнейших бояр и дворян наших от самых юных ногтей своих находятся на руках у французов, прилепляются к их нравам, научаются презирать свои обычаи, нечувствительно получают весь образ мыслей их и понятий, говорят языком их свободнее, нежели своим и даже до того заражаются к ним пристрастием, что не токмо не стыдятся не знать оного, но ещё многие из них сим постыднейшим из всех невежеством, как бы некоторым украшающих их достоинством, хвастают и величаются».
«Всё то, что собственно наше, стало становиться в глазах наших худо и презренно. Французы учат нас всему: как ходить, как стоять, как петь, как говорить, как кланяться и давке как сморкаться и кашлять. Мы без знания языка их почитаем себя невеждами и дураками. Пишем друг к другу по-французски. Благородные девицы стыдятся спеть русскую песню. Мы кликнули клич, кто из французов, какого бы роду, звания и состояния он ни был, хочет за дорогую плату, сопряжённую с великим уважением и доверенностию, принять на себя попечение о воспитании наших детей. Явились их престрашные толпы; стали нас брить, стричь, чесать. Научили нас удивляться всему тому, что они делают, презирать благочестивые нравы предков наших и насмехаться над всеми их мнениями и делами. Одним словом, они запрягли нас в колесницу, сели в оную и торжественно управляют нами, а мы их возим с гордостью, и те у нас в посмеянии, которые не спешат отличать себя честию возить их. Не могли они истребить в нас свойственного нам духа храбрости; но и тот не защищает нас от них: мы учителей своих побеждаем оружием; а они победителей своих побеждают комедиями, романами, пудрою, гребёнками. От сего-то между прочими вещами родилось в нас и презрение к славянскому языку».
Нетрудно увидеть, сколь истинны были эти и другие остроумные рассуждения Шишкова, иные из которых напоминают цитаты из «Горя от ума» Грибоедова. Сам Шишков прекрасно владел несколькими языками, издал ряд книг по военной специальности, в том числе морской словарь, писал неплохие стихи, много сил отдал изучению древнерусской литературы, в частности, перевёл и подробно прокомментировал «Слово о полку Игореве».
Но, ополчась противу всего иноземного, Шишков был односторонен и в своей прямолинейности доходил до абсурда. Не пощадил он и Карамзина. Карамзина, кумира читающей публики, писателя, автора «Бедной Лизы» и других произведений, свежий и гибкий язык которых был главной причиною успеха!
Россия речью той пленилась И, с новой грамотой в руке, Читать и мыслить приучилась На карамзинском языке… –восторженно писал позднее князь П. А. Вяземский. Карамзин постарался очистить язык от славянизмов и церковной лексики и ввёл множество новых слов, им счастливо придуманных. Таковы, например: влияние, обстоятельство, развитие, утончённый, переворот, трогательно, занимательно, промышленность, будущность, носильщик, оттенок, потребность, усовершенствовать… Все эти карамзинские «выдумки» остались и удержались, как и принявшие русское «подданство» французские слова: сцена, эпоха, гармония, катастрофа, процесс, серьёзный, моральный… Впрочем, и он порой излишне увлекался французским изяществом, и тогда появлялось что-нибудь вроде «элеганс».
Трактат Шишкова «Рассуждения о старом и новом слоге» вызвал тотчас волнения в литературном мире. В ответ посыпались колкие эпиграммы на адмирала и его приверженцев.
Шишков изливал своё негодование Державину.
– Что пишет ваш Карамзин! «Всё народное ничто перед человеческим». Каково? А вот ещё: «Надо быть людьми, а не славянами». Точно славяне не люди!
Тёмно-карие, живые глаза адмирала метали молнии из-под нависших бровей. «Нет, словно две корабельные пушки мечут из люков ядра», – подумалось Державину.
– Нет-нет! Вы только поглядите! – бледное лицо адмирала тронул нездоровый, воспалённый румянец, седые с желтизной волосы растрепались. – В славянской речи Карамзин отвергает всё с порога, а язык великого Ломоносова кажется ему диким и варварским!..
Они прогуливались по большой, в два света галерее, в доме Державина на Фонтанке. В то время оба уже дружили, сблизившись как сочлены по Российской академии, к которой Шишков, будучи гораздо моложе своего собеседника, принадлежал только с 1796-го года. Державин горячо поддерживал Шишкова во многих его воззрениях: не соглашался с новой государственной политикой, не принимал искалеченного новизной языка и произведений молодых галломанов. Но Карамзина по-прежнему чтил высоко.
– Вы знаете, Александр Семёнович, что я не грамматик, – уклончиво отвечал он разгорячённому адмиралу, – и о всех тонкостях языка судить не могу. И всё же сдаётся мне, что некоторые рассуждения ваши пристрастны. И как раз те, где вы ругаете Карамзина. Иное дело – подражатели его. Эти мальчишки, выказывая свои таланты, силятся проповедовать правила, которых следствия опасны. Они всё принимают легкомысленно и ищут только блестящего. Мудрость же заключается в средине крайностей…
– А как же мне, по-вашему, поступить с этими мальчишками? – сквозь зубы процедил Шишков. – Написать возражение и жестоко отделать их?
– Не советую! – быстро отозвался Державин. – Спомните книгу премудрости Иисуса Сирака: «Дунь на искру – разгорится, а плюнь, так погаснет».
Он прекрасно понимал, что Шишков им недоволен, но скрывать своего уважения, более того – восхищения Карамзиным не собирался. Никогда Державин не только не ощущал к талантливым людям ни зависти, ни злобы, но даже не понимал, как возможно сие гадкое чувство. Впрочем, и Шишковым в его полемике руководили намерения самые чистые: не личное нерасположение к Карамзину, а только несходство в мнениях и образе воззрения на свойства русского языка.
– Кто ожидается сегодня на нашем собрании? – сглаживая неловкость от возникшего молчания, спросил Державин.
Шишков давно уже толковал ему о пользе, какую бы принесли русской словесности литературные вечера, в которые допускались бы и молодые поэты для чтения своих произведений. Он предложил Державину установить такие вечера, хотя по одному разу в неделю. Старый поэт обрадовался этой идее, и они провели уже несколько таких собраний.
– Обычные наши друзья… – остывая, кротко уже отвечал адмирал. – А из молодых Шулепников…
– И ещё один талантливый юноша! – подхватил Державин. – Жихарев. Привёз из Москвы славную трагедию «Артабан»…
Он был рад, что не совсем приятный разговор позади, что в аванзале уже слышны голоса первых гостей, что можно отдаться покойному сидению в креслах и слушанию литературных новинок.
Появился князь Сергей Александрович Ширинский-Шихматов, моряк маленького росточку, но необыкновенно благообразный, известный своими громкими одами. За ним – давний приятель Державина Александр Семёнович Хвостов, поэт, переводчик и дипломат, украшенный боевым «Георгием» за участие во второй турецкой войне; сенатор и переводчик Фенелонова «Телемаха» Иван Семёнович Захаров; толстый, пухлый Пётр Матвеевич Карабанов, высокопарно переводивший французских поэтов XVIII века; князь Дмитрий Петрович Горчаков, прославившийся колкими сатирами; юный Жихарев. Позже всех приехал в сопровождении Михаила Сергеевича Шулепникова тучнеющий круглолицый Крылов.
Сначала говорили о событиях военных. Сбылось пророчество великого Суворова: Бонапарт, овладев Веною, принудил Австрию к уничижительному миру; вскоре он напал на прусские войска и, прежде чем они успели соединиться, разбил их и без сопротивления вступил в Берлин. Его появление вблизи русских границ понудило Александра I возобновить войну с счастливым завоевателем.
Новый, 1807 год ознаменовался кровавыми баталиями. 27 января у Прейсши-Эйлау русская армия в отсутствие заблудившегося в метель своего начальника – Беннигсена отбила все атаки французов, а затем князь Багратион, взяв на себя командование корпусом, бросил его в наступление. Только ночь развела соперников.
Долго рассуждали старики о кровопролитии при Эйлау и о последствиях, какие от русской победы произойти могут. Наконец по слову Державина приступили к делу.
– Начнём с молодёжи, – сказал Хвостов, – у кого что есть, господа?
Жихарев, уже не смевший читать своего «Артабана», коего жестоко и справедливо раскритиковал знаменитый актёр Дмитриевский, поспешил ответить, что ничего с собой не взял.
– Так не знаете ли чего наизусть? – смеясь, продолжал Хвостов. – Как же это вы идёте на сражение безо всякого оружия?
Шулепников отвечал, что может прочитать стихи свои к «Трубочке».
– Ну хоть к «Трубочке»! – подхватил Захаров, меценат Щулепникова. – Стишки очень хорошие…
Молодой поэт подвинулся к столу, прочитал десятка три куплетов, но не произвёл никакого впечатления на слушателей.
– Пахнет табачным дымом, – насмешливо шепнул толстый Карабанов Хвостову.
Державин, видя, что на молодёжь покамест надеяться нечего, вынул из кармана стихи свои «Гимн кротости», написанные ещё в 1801 году, на коронацию Александра I, и заставил читать Жихарева, к которому всё более благоволил.
Ты не тщеславна, не спесива, Приятельница тихих Муз, Приветлива и молчалива; Во всём умеренность – твой вкус; Язык и взгляд твой не обидел Нигде, никак и никого: О! если б я тебя не видел, Не написал бы я сего…Стихи не из самых лучших, но все присутствующие были или казались в восторге. Затем собравшиеся пристали к Крылову, чтоб он прочёл что-нибудь. Долго отнекивался тот, а затем разрешился баснею из Лафонтена «Смерть и дровосек». Он немало взял, переправляя, басен у чужих – Лафонтена, Фёдра, Эзопа и даже из индийского эпоса. Но под его пером они волшебно преображались в новые, чисто национальные создания. В нарядной галерее дохнуло деревенской Россией, прозвучали жалобы закрепощённого народа:
…Притом жена и дети, А там боярщина, подушные, оброк, И выдался ль когда на свете Хотя один мне радостный денёк?Русской мудростию была напитана и афористичная концовка:
Что как на свете жить не тошно, А умирать ещё тошней.Концовка эта сочнее, богаче лафонтеновской: «Plutot souffrir, que mourir»[64].
Казалось, после Крылова никому не следовало бы отважиться на чтение стихов, каковы бы они ни были. Однако Карабанов вызвался познакомить всех с своей лирической песнью на манифест императора о милиции, формировавшейся в подкрепление армии для обеспечения внутренней безопасности. Читал он внятно, но так протяжно, монотонно и вяло, что всех начала одолевать дремота. «Так читал я псалтырь по дедушке», – подумал Жихарев. Его плеча коснулся Шулепников.
– А знаете ли вы, – шепнул он, – стихи графа Дмитрия Ивановича Хвостова, которые он в порыве негодования за какое-то сатирическое замечание, сделанное ему Крыловым, написал на него?..
– Нет, не слыхал, – отозвался Жихарев.
– Ну, так я вам прочитаю. Не потому, что они заслуживают внимания, а только для того, чтобы дать вам понятие о сатирическом таланте графа.
Жихарев уже в Москве наслушался насмешек над сим неуклюжим пиитом и приготовился к новому анекдоту.
– Всего забавнее то, – пошептом продолжал Шулепников, – что граф выдавал эти стихи за сочинение неизвестного ему остряка и распускал их с видом сожаления. Дескать, есть же на свете люди, которые имеют несчастную склонность язвить таланты вздорными, хотя и очень остроумными, эпиграммами. Да вот эти стишки:
Небритый и нечёсаный, Взвалившись на диван, Как будто неотёсанный Какой-нибудь чурбан, Лежит совсем разбросанный, Зоил Крылов Иван: Объелся он иль пьян?Крылов тотчас угадал стихокропателя. «В какую хочешь нарядись кожу, мой милый, а ушка не спрячешь», – сказал он и отметил Хвостову. Как? Как только в состоянии мстить умный и добрый Крылов. Под предлогом прослушать какие-то новые стихи графа напросился к нему на обед, ел за троих и после обеда, когда наш пиит, пригласив гостя в кабинет, начал читать свои вирши, без церемонии повалился на диван, заснул и проспал до позднего вечера…
Едва Шулепников закончил свою историю, и впрямь развеселившую молодого москвича, как Шишков торжественно объявил, что приглашает Шихматова познакомить всех с сочинённой им недавно поэмой в трёх песнях «Пожарский, Минин и Гермоген».
– Я не собираюсь отговариваться, – простодушно отозвался князь Шихматов. – Я написал свою поэму не для того, чтоб оставлять её в портфеле, и рад таким слушателям.
Развернув тетрадь, он приготовился было к чтению, но Шишков не дал ему разинуть рта. Выхватил тетрадь и сам начал декламировать – внятно, правильно и с необыкновенным одушевлением:
Отдайте жизнь, сыны России, Полмёртвой матери своей; Обрушьте на враждебны выи Ярем, носящийся над ней…Он же с жаром высказался о достоинствах поэмы своего любимца:
– Стихи хороши, звучны и сильны! И всё оттого, что автор взял в пример высокие образцы славянского красноречия! В нашей древней литературе так много искусных сцен, описаний, повествований. Но новейшие писатели читают вместо них иностранные сочинения. Следовательно, и слог их не может быть хорош!..
Державин слушал его и согласно кивал головой: как и Шишков, он не чувствовал ходульности, напыщенности, архаичности шихматовского слога. Блюдя чистоту российской словесности, питербурхские староверы стремились почти насильно втащить в новый век прежние, обветшавшие и повапленные правила. Но они же призывали к высокому, гражданственно-патриотическому пафосу в поэзии, который затем усвоили, придав ему иное, демократическое содержание А. С. Грибоедов, П. И. Катенин, В. Ф. Раевский и близкий им В. К. Кюхельбекер.
Из этих собраний в доме Державина в 1811 году родилась «Беседа любителей русского слова». Карамзинисты – В. А. Жуковский и П. А. Вяземский ответили с запозданием, учредив в 1815 году другое общество – «Арзамас».
В спорах о литературе и языке обе стороны были правы, обе участвовали в живом развитии словесности. В истории литературы и русской общественной мысли значение «Арзамаса» нередко преувеличивают, как преувеличивают его влияние на юного Пушкина. «Арзамас» просуществовал чуть более трёх лет, а Пушкин был арзамасцем всего год с небольшим. Куда более заметна роль в «Арзамасе» его дяди, который был там старостой. В уста Василия Львовича Пушкина, автора шуточной поэмы «Опасный сосед», староверы вложили стихотворное восклицание, надолго к нему прилипшее: «Я – в Париже! Я начал жить, а не дышать».
Виновник появления на свет «Арзамаса» Карамзин участия в нём не принимал, углубившись в изучение истории нашего отечества. В тот год, когда вышла его «История государства Российского», «Арзамас» сам собою кончился.
3
Москва лежала в развалинах. Кремль, неподвластный пожару, был взорван французскими сапёрами. В горестном молчании обозревал Державин руины, сброшенные наземь маковки церквей, груды пепла на месте богатых усадеб…
Вторжение в июне 1812 года во главе двунадесяти языков в пределы России, Бородинское сражение, пожар Москвы, напряжённая борьба с французской армией – всё это вызвало могучий народный подъём.
Сорокашестилетний Карамзин, благословив на войну Жуковского и историка Калайдовича[65], сказал последнему: «Если бы я имел взрослого сына, в это время ничего бы не мог пожелать ему лучшего». Когда французские войска приблизились к Москве, он отправил семью в Ярославль, а сам собирался стать в ряды защитников отечества. «Я рад, – писал он Дмитриеву, – сесть на своего серого коня и вместе с московской удалой дружиною примкнуть к нашей армии». Покинув первопрестольную одним из последних, он твёрдо намеревался вступить в ополчение, и лишь известие об отступлении французов помешало его намерению.
Разбуженный громом отечественной войны, к патриотической лирике обращается Жуковский. «Тишайший» русский поэт становится – «потому что в это время всякому должно быть военным» – поручиком московского ополчения, пишет красноречивые приказы за адъютанта Кутузова генерала И. Н. Скобелева (деда знаменитого полководца), наконец, создаёт свой главный памятник патриотического воодушевления – «Певец во стане русских воинов», где звенящими похвалами осыпаны русские герои. В необычные для него, написанные короткими, бьющими в сердце строчками стихи, вторглось, переполняя их, святое чувство:
Хвала наш вихорь-атаман, Вождь невредимых, Платов[66]! Твой очарованный аркан – Гроза для супостатов… Они лишь к лесу – ожил лес, Деревья сыплют стрелы. Они лишь к мосту – мост исчез; Лишь к сёлам – пышут сёла.В этих стихах, сложенных в военном лагере под Тарутином, Жуковский воздаёт должное всем героям поимённо и лучшие, самые проникновенные строки посвящает родине, России:
Отчизне кубок сей, друзья… О, родина святая! Какое сердце не дрожит, Тебя благословляя?..Вместе с Жуковским мундир ополченца надел князь Вяземский, оставивший молодую жену и ребёнка. Поэт участвовал в Бородинском сражении, где под ним были убиты две лошади. За выказанное мужество он получил боевого «георгин».
Добровольцем записался в ополчение в 1812 году поэт К. Н. Батюшков, который ещё юношей был тяжело ранен в прусском походе. Он не мыслил себя вне армии в пору смертельной опасности, нависшей над Россией, и отвергал самую возможность для стихотворца – «среди военных непогод, при страшном зареве столицы сзывать пастушек хоровод». «Мщения, мщения! Варвары, вандалы!» – восклицал он, обращаясь в октябре 1812 года к другу Оленину.
Едва четырнадцатилетний, Е. А. Баратынский просил позволения у матери оставить Пажеский корпус и поступить в морскую службу.
В строю русским воином мы видим Ф. Н. Глинку, участвовавшего в сражении при Аустерлице, войне двенадцатого года и заграничных походах. Автор знаменитых в то время «Писем русского офицера», посвящённых событиям борьбы с Наполеоном, Глинка был замечательным поэтом-патриотом, значение лирики которого, кажется, не оценено по достоинству и по сию пору. Таковы, к примеру, его стихи о Москве:
Ты не гнула крепкой выи В бедовой своей судьбе, – Разве пасынки России Не поклонятся тебе!.. Ты, как мученик, горела, Белокаменная! И река в тебе кипела Бурнопламенная! II под пеплом ты лежала Полонённою, II из пепла ты восстала Неизменною! Процветай же славой вечной, Город храмов и палат, Град срединный, град сердечный, Коренной России град!За проявленную отвагу Глинка был награждён именным золотым оружием и остался в памяти благодарного потомства как поэт-воин. В ещё большей степени это определение относится к гусару-партизану Денису Давыдову. Он провёл в армии большую часть своей жизни – до Отечественной войны 1812 года выдвинулся уже в Финском походе Кульнева и в турецкую войну, а впоследствии проделал ещё персидский и польский походы, – выйдя в отставку только в 1832 году, в чине генерал-лейтенанта.
Державин горько сожалел, что возраст, – ему уже шёл шестьдесят восьмой год, помешал встать самому в ряды защитников России. Он с жадностию следил за всеми подробностями кампании и был очень обрадован известию, что во главе русской армии поставлен Михаил Илларионович Кутузов. Одно событие особенно взволновало его. В самый первый день, когда новый главнокомандующий после обеда ездил осматривать позицию под Бородином, над его головою появился парящий орёл. Князь Михаил Илларионович снял шляпу, и все вокруг воскликнули: «Ура!» Толкам об этом происшествии не было конца. Державин откликнулся стихами, тотчас же напечатанными отдельным изданием:
Мужайся, бодрствуй, князь Кутузов! Коль над тобой был зрим орёл, – Ты верно победишь Французов И, Россов защитя предел, Спасёшь от уз и всю вселенну. Толь славой участь озаренну Давно тебе судил сам рок: Смерть сквозь главу твою промчалась Но жизнь твоя цела осталась. На подвиг сей тебя блюл бог!В 1774-м и 1788-м годах Кутузов был ранен двумя пулями: одна, ударив в левый висок, вылетела у правого глаза; другая, попав в щёку, вышла в затылок. Его двукратное спасение обращало на него внимание всей России. Выполнив свой долг, очистив пределы родины от неприятеля, Кутузов стал слабеть, болезнь от усиливавшейся простуды заставила его остановиться в городке Бунцлау в Силезии 6 апреля 1813 года, а уже 16 апреля его не стало. За полмесяца до смерти своей он писал Державину: «Хотя не могу я принять всего помещённого в прекрасном творении вашем на парение орла прямо на мой щёт, но произведение сие, как и прочие бессмертного вашего пера, имеет особенную цену уважения и служит новым доказательством вашей ко мне любви…».
…На пепелище Москвы Державина с особой силой охватили мысли о конечности всего земного, об участи живущих, пусть даже и самых славных:
Ужель и в гробе созерцанный Отечества спаситель, вождь, Герой, в блеск лавров увенчанный, – Картина тления того ж? И добродетель просвещённа, И службой честь приобретенна, И слава, поздних гул времён, И уваженье царска рода, И благодарность от народа, И память вечная – всё тлен?Он думал об этом всё чаще и острее. Забвение страшило старого поэта всего более. Недаром последние, написанные слабеющею рукой стихи его были:
Река времён в своём стремленьи Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей. А если что и остаётся Чрез звуки лиры и трубы, То вечности жерлом пожрётся И общей не уйдёт судьбы!Полный мрачных дум и предчувствий, он отправился в Голицынскую больницу, о которой тогда много говорили. Державина сопровождал Василий Львович Пушкин, смугляк, светский бонвиван и гуляка, разряженный по последней моде.
После обедни, осмотрев больничные камеры, аптеку и богадельню, Державин остановился перед бюстом учредителю – князю Голицыну – и задумчиво сказал:
– Таких благодетелей и в мраморе надо почитать и им поклоняться!
Вместе с Пушкиным он вышел в обширный сад на берегу Москвы-реки. Вид Воробьёвых гор, Новодевичьего монастыря, Хамовнических казарм и полуразрушенного, но всё равно величественного Кремля до того восхитил поэта, что он, оборотись к своему спутнику, с живостью молвил:
– Вот, Василий Львович! Ваше дело написать что-нибудь об этом благотворительном месте, вечном памятнике доблести Голицыных.
– Нет, – почтительно отвечал Пушкин, – только одному Державину под силу выполнить такую нелёгкую задачу…
– Друг любезный, – отозвался Державин, – мой век уже прошёл! Дряхлая старость напоминает мне не о новых стихотворениях, а о скором конце земной жизни моей. Довольно, если по временам я буду вспоминать о нынешнем дне, доставившем мне удовольствие редкое. И, могу сказать вам, даже что-то больше самого удовольствия!
– Позвольте же мне, – воскликнул Пушкин, – припомнить к случаю ваши стихи на подобный предмет!
Почувствовать добра приятство Такое есть души богатство, Какого Крез не собирал…– Ах, мой друг! – пришепеливая, сказал Державин. – Ты напомнил мне лучшее время моей жизни, когда муза моя была в полной силе и славе…
Из сожжённой французами Москвы его путь лежал в Обуховку к Капнисту. Несколько десятилетий дружба соединяла их, в которой, впрочем, были и размолвки, и даже обиды. Последняя ссора длилась почти восемь лет – первый подал руку к примирению Капнист, написавший Державину 18 июля 1812 года: «Я уверен, что мы друг друга любим: зачем же слишком долго представлять противныя сердечным чувствам роли? – Вы стары; я весьма стареюсь; не пора ли коньчить, так как начали? – У меня мало столь искренно любимых друзей, как вы: есть ли у вас хоть один, так прямо вас любящий, как я? – По совести скажу: сумневаюсь – в столице есть много, – но столичных же друзей. – Не лучше ли опять присвоить одного, не переставшего любить вас чистосердечно? – Если я был в чём-нибудь виноват перед вами, то прошу прощения. – Всяк человек есть ложь: я мог погрешить, но только не против дружества; оно было, есть и будет истинною стихиею моего сердца; оно заставляет меня к примирению нашему сделать ещё новый – и не первый шаг. – Обнимем мысленно друг друга, и позабудем всё прошедшее, кроме чувства, более тридцати лет соединявшего наши души. – Да соединит оно их опять, прежде чем зароется в землю!»
4
Сытный украинский обед поверг в сладкую дрёму обитателей Обуховки. Грезил во сне барин – Василий Васильевич Капнист; спала, прикрыв лицо кисеёю от докучливых июльских мух, хозяйка Александра Алексеевна. Только юная Софья сидела за пяльцами.
Меж тем нищая в изорванном салопе велела доложить о себе. Софья разбудила мать, та вышла и, посадив несчастную возле себя на диване, принялась расспрашивать, откуда она и что ей нужно.
– Я из Москвы, разорённой французами… Лишилась всего состояния… Прошу помощи…
Александра Алексеевна велела принести платья, принялась показывать ей и просила выбрать, какие ей нравятся. В ответ нищая рассмеялась. Полагая, что это какая-нибудь сумасшедшая, Александра Алексеевна встала, чтобы уйти. Но та, откинув с головы капюшон салопа, схватила её за руку:
– Друг мой, Сашенька! Неужто ты меня не признала? Или я так переменилась?
Александра Алексеевна, увидев свою сестру, с которой рассталась двадцать лет назад, так обрадовалась, что ей сделалось дурно. Пока её приводили в чувство, домашние бросились навстречу Державину, остановившемуся на горе, в экипаже вместе с любимой племянницей Прасковьей Львовой. Из домиков, разбросанных по огромному саду, смежному с лесом на берегу речки Псёл, сошлись дети Капниста, родные, живущие у него постоянно, и гости. В числе последних был Дмитрий Прокофьевич Трощинский, министр юстиции и хозяин гостеприимного имения Кибинцы.
После объятий и поцелуев Державин сказал Капнисту:
– Как хорошо у тебя в Обуховке! Я был бы счастлив, ежели бы мог доживать свой век в таком месте. Здесь всё дышит поэтическим вдохновением…
В зале накрывали столы, из погребов доставались вина и меды, готовились кушанья, с непременными варениками. А Державин с Трощинским неторопливо прогуливались по саду, вспоминая екатерининские времена.
Начавший свой путь полковым писарем Миргородского полка, Трощинский достиг высокого положения: сперва влиятельного чиновника при Безбородко, затем статс-секретаря при Екатерине II и Павле – сенатора исключительно благодаря своим личным способностям и образованности. И на высоких постах сохранил он прямоту нрава, стойкость и твёрдость. Внутренняя независимость роднила его с Державиным. С Капнистом его связывала многолетняя, давнишняя дружба.
В первый момент в отношениях Державина и Трощинского заметна была некоторая холодность, порождённая давними служебными неладами. Но очень скоро она уступила место дружелюбию и приятству. Они много говорили о покойном Львове, которого Трощинский постоянно поддерживал, о живописном таланте Владимира Лукича Боровиковского, чей путь к известности начинался в Миргороде и чьи картины украшали дома Капниста, Трощинского и Державина.
Дарья Алексеевна, красивая, чрезвычайно стройная и величественная в свои сорок пять лет, на правах хозяйки пригласила к столу. Надо было видеть, как Державин с Трощинским величали друг друга «ваше превосходительство» и не хотели сесть один прежде другого.
Замелькали дни, заполненные весёлыми выдумками, приятными сюрпризами для гостей. В прекрасной оранжерее сам хозяин и его старшая дочь Катерина представили сцены о Филемоне и Бавкиде, неразлучных супругах, которых боги наградили за радушие долголетием, а хижину их обратили в великолепный храм, где они до смерти были жрецами.
Затем всё общество переехало в Кибинцы. Здесь в построенном Трощинским театре гостям показали старые и новые пьесы, в том числе и с участием крепостных актёров. Сосед вельможи, мелкий помещик Василий Афанасьевич Гоголь, сам играл в написанных им комедиях – «Простак» и «Собака-вивця». Знакомясь с его супругой, состоявшей в родстве с Трощинским, Державин обратил внимание на её старшую дочь Марию и трёхлетнего живоглазого и длинноносого мальчика, который с любопытством глазел на величественного старца-поэта.
Когда Державины и Капнисты вернулись в Обуховку и остались одни, Александра Алексеевна села за фортепьяно и начала разыгрывать разные духовные гимны, затем спела херувимскую песнь, причём оба старичка подпевали ей дребезжащими голосами.
Меньше двух недель пробыл Державин в Обуховке, надо было возвращаться домой. В Москве поэт удивился перемене, произошедшей за толь короткое время: многие каменные дома, которых только стены уцелели от пожара, были исправлены и уже снова стали обитаемы. Везде кипела работа. Перед отъездом в Питербурх поэт снова повстречался с Василием Львовичем Пушкиным.
Споминая знакомые по юности своей московские места, обезображенные пожаром, Державин говорил своему спутнику:
– Ах! Толь завидую я молодёжи, кипению крови, веселью и проказам, которые у каждого, чай, бывали… Твой «Опасный сосед» говорит, сколь ты ещё молод…
– Гаврила Романович! – засмеялся Пушкин. – Какая молодость! Разве что только вблизи ваших почтенных седин. Меня уже давно тянет к покою, к беззаботной неге и безбурной жизни.
Он с доброй улыбкой на тёмном лице прочитал последние строфы своей поэмы:
Блажен, стократ блажен, кто в тишине живёт И в сонмище людей неистовых нейдёт. Кто, веселясь с подругой молодою, За нежный поцелуй не награждён бедою; С кем не встречается опасный мой сосед; Кто любит пошутить, но только не во вред; Кто иногда стихи от скуки сочиняет И над рецензией славянской засыпает…– И тут колкость Шишкову! – пожурил его Державин.
– Я всё своё спел… – продолжал Пушкин. – Вот племянник мой, тот и юн и проказлив, а уж талантлив бог знает как! Мы, старшие, очень в него верим…
– А сколько ему лет? – с интересом спросил Державин.
– Минуло в июне четырнадцать…
За год до своей кончины Державин отправился на выпускные экзамены в Царскосельский лицей, чтоб увидеть это чудо.
Их встречу Пушкин запомнил и описал.
5
«Державина видел я только однажды в жизни, но никогда того не позабуду. Это было в 1815 году, на публичном экзамене в Лицее. Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб дождаться его и поцеловать ему руку, руку, написавшую «Водопад». Державин приехал. Он вошёл в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: где, братец, здесь нужник? Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил своё намерение и возвратился в залу. Дельвиг это рассказывал мне с удивительным простодушием и весёлостию. Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил. Он сидел, подпёрши голову рукою. Лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвислы: портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблистали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостию необыкновенной. Наконец вызвали меня. Я прочёл мои «Воспоминания в Царском Селе», стоя в двух шагах от Державина».
Навис покров угрюмой нощи На своде дремлющих небес; В безмолвной тишине почили дол и рощи, В седом тумане дальний лес; Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы, Чуть дышит ветерок, уснувший на листах, И тихая луна, как лебедь величавый, Плывёт в сребристых облаках…«Я не в силах описать состояния души моей: когда дошёл я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отрочески зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом…»
О громкий дек военных споров, Свидетель славы россиян! Ты видел, как Орлов, Румянцев и Суворов, Потомки грозные славян, Перуном Зевсовым победу похищали; Их смелым подвигам страшась дивился мир; Державин и Петров героям песнь бряцали Струнами громозвучных лир.«Не помню, как я кончил своё чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении; он меня требовал, хотел обнять…»
Достойный внук Екатерины! Почто небесных аонид, Как наших дней певец, славянской бард дружины, Мой дух восторгом не горит? О, если б Аполлон пиитов дар чудесный Влиял мне ныне в грудь! Тобою восхищен, На лире б возгремел гармонией небесной И воссиял во тьме времён. О, скальд России вдохновенный, Воспевший ратных грозный строй, В круг друзей твоих, с душой воспламенённой, Взгреми на арфе золотой! Да снова стройный глас героям в честь прольётся, И струны трепетны посыплют огнь в сердца, И ратник молодой вскипит и содрогнётся При звуке ратного певца.Хронологическая таблица
1743, июля 3 – У бедных казанских дворян Романа Николаевича и Фёклы Андреевны Державиных родился сын Гавриил.
1759 – Державин поступил в новооткрытую Казанскую гимназию.
1762 – Приехал в Петербург и вступил в действительную военную службу рядовым лейб-гвардии Преображенского палка.
1772, января 1 – Произведён в прапорщики Преображенского полка.
1773 – Выступил впервые в печати (в альманахе «Старина и Новизна») – перевод с немецкого «Ироиды Вивлида и Кавну» и одой на брак великого князя Павла Петровича.
1774–1775 – В Саратовском крае написал «Оды, переведённые и сочинённые при горе Читалагае 1774 года» (напечатаны в 1776 году).
1777 – Переведён в штатскую службу с чином коллежского советника.
1778, апреля 18 – Женился на Екатерине Яковлевне Бастидон (1760–1794).
1779 – Перелом в творчестве Державина, создающего оды «Ключ», «На рождение в севере Порфирородного отрока», «На смерть князя Мещёрского» и др.
1780 – Державин произведён в статские советники. Создаёт оды: «На отсутствие её величества в Белоруссии», «К соседу», «Властителям и судиям».
1783 – Написанная годом раньше «Ода к Фелице» появляется в первом номере журнала «Собеседник любителей российского слова».
1784 – Державин создаёт оду «Бог». В мае назначен губернатором в Олонецкую губернию.
1785 – В декабре переведён губернатором в Тамбов.
1788 – Написал оды «На смерть графини Румянцевой» и «Осень во время осады Очакова».
1789, январь – Приезд в Москву. Написал оды «Изображение Фелицы» и «На взятие Измаила».
1791 – Знакомство с Карамзиным и Дмитриевым, участие в журнале Карамзина «Московский журнал». В декабре назначен кабинет-секретарём Екатерины II.
1793 – Назначен сенатором с получением чина тайного советника и орденом Владимира 2-й степени.
1794, июля 15 – умерла Екатерина Яковлевна.
1795, января 31 – Державин женился на Дарье Алексеевне Дьяковой.
1797 – Покупает на реке Волхов имение Званку.
1798 – В Москве выходит 1-я часть «Сочинений Державина».
1800 – Павел I назначает Державина президентом коммерц-коллегии. 21 ноября – второй министр при государственном казначействе. 22 ноября – сделан государственным казначеем.
1802, сентябрь – Державин назначен министром юстиции.
1803, октябрь – Вышел в отставку.
1807, февраль – Кружок писателей-архаистов устанавливает регулярные собрания, ежемесячно проводя их у Державина.
В 1811-м кружок реорганизуется в общество «Беседа любителей российского слова». В 1807 году Державин пишет стихотворное послание «Евгению. Жизнь Званская».
1811 – Начал печататься трактат Державина «Рассуждение о лирической поэзии или об оде».
1812 – Создаёт поэму «Гимн лиро-эпический на прогнание французов из отечества».
1813 – Поездка с женой на Украину, посещение Капнистов в Обуховке.
1815, января 8 – Державин присутствует на выпускном экзамене в Царскосельском лицее; Пушкин читает перед ним свои стихи.
1816, июля 8 – Державин скончался.
Словарь
[67]
Адамова голова – череп.
Альгвазил – страж порядка в средневековой Испании; здесь – жестокий исполнитель власти.
Афина(греч.) – богиня мудрости; здесь – мудрость.
Бахус (Вакх) (римск.) – бог растительности, покровитель виноградарства и виноделия; здесь – иносказательно – вино и связанное с ним веселье.
Бригадир – военный чин в России XVIII века, средний между полковником и генерал-майором.
Гайдук(венг. hajduk) – выездной лакей.
Зернь – игра в кости или в зёрна.
Канифас – полосатая бумажная ткань.
Куликование – пьянство.
Колоты(франц. culot) – короткие штаны, панталоны, рейтузы.
Лядвие – бедро.
Наяды(античн.) – нимфы вод, нимфы – божества, олицетворяющие силы и явления природы.
Напольные войска – регулярная армия всех родов (в отличие от гвардии).
Напрягай, нагоняй – выговор.
Обайщик – обманщик.
Обакулить – обмануть.
Обезжилить – обессилить, ослабить.
Обел – крепостной холоп.
Обессрамиться – потерять совесть.
Обещник – сообщник.
Облистовать – осветить.
Облук – облучок (облук у саней).
Облыгать – клеветать на кого-то.
Облый – толстый.
Обносить – возводить на кого-то напраслину.
Обование – очарование.
Ободверина – притолока у двери.
Огорлие – ожерелье.
Огурь – упрямство.
Одинец – серьга, вдевавшаяся в одно ухо.
Одночельная печь – печь с одним устьем.
Окинуться рогатками – огородить себя подвижными деревянными загородками.
Околотень – человек, не исправившийся и после побоев.
Оплетало – обманщик, плут.
Опомелок – стёршееся помело.
Орясина – дубина.
Осеневать – провести где-нибудь осень.
Осил – подвижная петля (удавить осилом).
Ослопина – высокий, но глупый человек.
Осердье – лёгкое.
Осторожелчие – гнев, ярость.
Осыпь – украшение (табакерка с осыпью).
Отдирок – оторванный кусок (отдирок бумаги).
Отверзто – открыто, явно.
Отурить – почувствовать головокружение от чего-то («Его отурило с вина, с табаку»).
Отлыжка – ложная отговорка.
Охреян – необразованный человек.
Очестливо – почтительно.
Паркий – содержащий в себе пар, душный.
Пела – мякина.
Пелепелы – бахрома.
Перепелястый – пёстрый, чубарый.
Пересмяглый – обветренный, огрубелый.
Переветник – тайный передатчик вестей.
Пилав – плов.
Пипка – трубка для курения табаку.
Перекропок – одежда, переделанная из старого платья.
Плевака – часто плюющий человек.
Плюгавец – человек невзрачный, дрянной.
Подзорщик, подзирай – соглядатай, шпион.
Повапленный – выкрашенный, изукрашенный («Гроб повапленный»).
Подстега – развратная женщина.
Поволока – плавное движение глаз.
Повытчик – старший приказный в суде.
Поддымки – время, когда чёрная изба топится.
Подсусеживаться – ласково подбираться с умыслом.
Покляпый – сплюснутый и пригнутый на конце («Покляпый нос»).
Полыгало – поддерживающий ложь другого.
Полетай – проворно ходящий человек.
Пологрудая – с открытой грудью.
Полуполковник – подполковник.
Понасуслиться – напиться, сделаться пьяным.
Попырка – упрёк, нагоняй.
Понтировать – играть против банкомёта.
Послизеть – сделаться скользким, склизким.
Посконина – толстая грубая ткань из конопли.
Поставец – род стоячего шкафчика.
Посул – обещание.
Потыка – частая посылка («Он у него на потыках»).
Почечуй – геморрой.
Промозглый (о снадобьях или плодах) – увлажнившийся от долгого лежания («Промозглый огурец»).
Пунсовый, пунцовый – ярко-красный.
Пудреник – род накидки или рубашки, надеваемой во время пудрения.
Рахманный – нерасторопный, небойкий.
Рифей – Урал, Уральский хребет («С Рифея льёт Урал» – Державин).
Роброн(франц. robe ronde – букв круглое платье) – очень широкое платье с округлённым шлейфом.
Раздобары, ростобары – пустые разговоры.
Репица: – конец гузна у птицы.
Сарынь – сволочь, сброд.
Свайка – народная игра, заключающаяся в том, чтобы толстоголовым гвоздём попасть в кольцо на земле.
Семитка – мелкая монета достоинством в две копейки.
Скифская жажда – римляне, употреблявшие разбавленное вино, считали, что чистое вино пьют только варвары, скифы отсюда скифская жажда, то есть пьянство.
Скуреха – распутная женщина.
Сирин – сова, филин.
Слота – слякоть.
Смарагд – драгоценный камень, изумруд.
Скарбница – кладовая.
Соловый, соловой (о шерсти или конской масти) – желтоватый со светлым хвостом и гривой.
Солитер – драгоценный камень, крупный алмаз-одинец.
Смотреть сентябрём – глядеть хмуро, недовольно.
Сотью – сто раз («Он сотью говорил ему об этом»).
Содомить – браниться, грубо выговаривать.
Сощикнуть – снять нагар («Сощикнул свечу»).
Стегно – верхняя часть ноги до колена.
Сухмень – продолжительное бездорожье.
Съёмцы – щипцы для снятия нагара.
Тауриться – смотреть исподлобья.
Тафта – тонкая, глянцевитая и плотная шёлковая ткань.
Телега – старое название Большой Медведицы.
Тафельдекер – слуга, накрываюший стол.
Тельник – нательный крест.
Терракот(итал. terra cotta – жжёная земля) – исполненное из обожжённой глины произведение архитектуры или ваяния.
Тристат(греч., церковн.) – военачальник. («Пошёл, и где тристаты злобы…» – Державин).
Трутить ногу – натирать от неудобной обуви.
Увальчиво (о ходьбе) – переваливаясь с ноги на ногу.
Фижмы, фишбейн (нем. Fischbein – китовый ус) – принадлежность женской моды XVIII и начала XIX веков – широкий корсет в виде обруча, вставляемый под юбку у бёдер для придания пышности фигуре; юбка с таким корсетом.
Форейтор(нем. Forreiter) – при запряженье цугом кучер, сидящий верхом на одной из передних лошадей.
Хабарить – везти («Ему хабарит»).
Цербер трехзевный – «Цербер» в греческ. мифологии – подземный пёс, охраняющий вход в царство Аида. Позднее (в римск. эпоху) установилось представление о Цербере как о трёхголовом псе.
Шалберить – болтать пустое.
Шашничать – заниматься проделками.
Шепелон, шепетун – человек, говорящий неясно, пришепеливая.
Шильничество – хитрость, обман.
Шлафрок (нем. Schlafrock) – халат.
Шпынь, шиш – шпион.
Янька – самохвал, хвастун.
Об авторе
МИХАЙЛОВ ОЛЕГ НИКОЛАЕВИЧ, современный русский писатель, родился в 1932 г. в Москве. Окончил Курское суворовское училище, позже, в 1955 г., – филологический факультет Московского университета. Олег Михайлов – один из первых пропагандистов и исследователей творчества И. А. Бунина. В 1967 г. вышла первая книга О. Михайлова «Иван Алексеевич Бунин». Итогом многолетних трудов стала монография «Строгий талант». Автор много работает в сфере исторической романистики, сфера его интересов широка и разнообразна: русские государи, романы «Суворов» (1973), «Куприн» (1981), «Кутузов» (1988), «Александр III» (1997) и др. Всего он написал более 30 научно-популярных, литературно-критических и художественных книг. О. Н. Михайлов – лауреат премии Министерства обороны СССР.
Роман печатается по изданию: Михайлов О. Н. Державин: Романизированное описание исторических происшествий и подлинных событий, заключающих в себе жизнь Гаврилы Романовича Державина. М.: Молодая гвардия, 1977.
Для настоящего издания автор существенно переработал свой роман.
Примечания
1
Фридрих Великий. – Здесь имеется в виду Фридрих II (1712–1786), прусский король из династии Гогенцоллернов, крупный полководец, дипломат. Помимо прочего, был неплохим музыкантом, даже сочинял музыку; занимался историей, философией, поэзией. Его стихи переводили многие поэты XVIII в.
(обратно)2
Атанде – обрусевшее выражение от французского attendre (ожидать) означает: «Воздержитесь. Не делайте ставки!»
(обратно)3
Сдача карт – от der Abzyg (нем.) – отход, скидка.
(обратно)4
Der Zögling (нем.) – воспитанник.
(обратно)5
…в смутную пору лихолетья… – Смутное время, Смута, Лихолетье – так называются в истории события конца XVI – начала XVII в. в России, когда окончилась династия Рюриков, – и до восшествия на престол первого царя из рода Романовых Михаила Фёдоровича. Термин этот был введён русскими писателями XVII в.
(обратно)6
…начиная с царствования Анны Иоанновны. – Анна Иоанновна (1693–1740) правила с 1730 г.
(обратно)7
Покойная государыня Елизавета Петровна… – Елизавета Петровна (1709–1761), императрица всероссийская с 25 ноября 1741 г., дочь Петра I и Екатерины I. По выражению В. О. Ключевского, «умная и добрая, но беспорядочная и своенравная русская барыня», соединившая «новые европейские веяния» с «благочестивой отечественной стариной».
(обратно)8
Тредиаковский Василий Кириллович (1703–1768) – русский писатель, поэт. Родился в Астрахани. Оставив церковную службу, бежал в Москву, где учился в Славяно-греко-латинской академии (1723–1726), потом отправился в Голландию, потом – в Париж, где учился в Сорбонне (1727–1730). В 1730 г. вернулся в Россию. В 1735 г. предложил реформу стихосложения – силлабо-тоническую систему, основанную на регулярном чередовании ударных и неударных слогов. Его система стиха строилась на национальной основе и во многом определила дальнейшее развитие всей русской поэзии.
(обратно)9
Назвав так от червонного валета Памфила, или Фили, то есть простофили, дурачка.
(обратно)10
Сумароков Александр Петрович (1717–1777) – русский поэт и драматург, один из видных представителей классицизма. Начинал писать, подражая В. К. Тредиаковскому; находился также под влиянием од М. В. Ломоносова. Но вскоре избрал иной жанр, принёсший ему популярность, – любовные песни, расходившиеся в списках. От песен перешёл к стихотворным трагедиям.
(обратно)11
Козловский Фёдор Алексеевич (1740-е гг. – 1770) – князь, поэт, писатель. Служил в Преображенском полку, откуда был командирован в Комиссию об Уложении (см. коммент. № 18). В 1769 г. был направлен курьером к графу А. Г. Орлову в Италию. По пути – по поручению Екатерины II должен был заехать к Вольтеру (что, вероятно, и сделал), которого сам был горячим поклонником. Хорошо образованный человек, он дружил с Фонвизиным, Херасковым, Новиковым. Для Державина произведения Козловского служили образцом в его первоначальных опытах. Ф. А. Козловский погиб в Чесменском бою при взрыве корабля «Святой Евстафий». Смерть его вызвала всеобщее сожаление.
(обратно)12
Майков Василий Иванович (1728–1778) – русский поэт. С 1747 г. был на военной службе. В 1761 г. вышел в отставку, примкнул к группе литераторов, объединившихся в Москве вокруг М. М. Хераскова (см. коммент. № 28). Литературную известность ему принесла комическая поэма «Игрок Ломбера» (1763), в которой высмеивалось увлечение азартными карточными играми, охватившее дворянское общество с начала 60-х гг. XVIII в. Вместе с Н. И. Новиковым (см. коммент. № 21) выступал против официозной литературы, поддерживаемой Екатериной II. Сторонник эстетической программы А. П. Сумарокова (см. выше). В начале 70-х годов стал масоном, что отразилось в переложении им псалмов, духовных од и др.
(обратно)13
…при державе великого князя Василия Васильевича… – Василий II Тёмный (1415–1462), сын Василия I, великий князь Московский с 1425 г. В 1446 г. был взят татарами в плен и ослеплён.
(обратно)14
…ходил в Крымские походы… – Крымские походы русских войск против Крымского ханства происходили в 1687 и 1689 гг. Окончились неудачей.
(обратно)15
В памятный день переворота… – 28 июня 1762 г. Екатерина II при помощи гвардейцев свергла своего мужа Петра III и заняла престол.
(обратно)16
Der Freimaurer (нем.) – «вольный каменщик», масон.
(обратно)17
В Семилетнюю войну против пруссаков масоны, как сказывали, передавали военные секреты через великого князя Петра Фёдоровича Фридриху II. – Семилетняя война 1756–1763 гг. между Австрией, Францией, Россией, Испанией, Саксонией, Швецией – с одной стороны, и Пруссией, Великобританией и Португалией – с другой. Была вызвана обострением англо-французской борьбы за колонии и столкновением агрессивной политики Пруссии с интересами Англии, Франции и России. В 1761 г. Пруссия была на грани катастрофы, но новый русский царь Пётр III, в недавнем прошлом великий князь Пётр Фёдорович (внук Петра I, сын голштейн-готторпского герцога Карла Фридриха и цесаревны Анны Петровны) заключил с ней в 1762 г. союз (который потом Екатерина II расторгла, но военных действий не возобновила).
Пётр III (1728–1762) – российский император в 1761–1762 гг. Его тётка, императрица Елизавета Петровна, в 1742 г. объявила его наследником. В 1645 г. вступил в брак с принцессой Софьей Фредерикой Августой Анхальт-Цербстской, будущей императрицей Екатериной II. Человек невежественный, занятый в первую очередь придворными развлечениями, Пётр III предоставил управление страной в руки дворцовой знати и высшей администрации, которые провели ряд мероприятий в интересах дворянства. Антинациональная внешняя политика, введение прусских порядков в армии, пренебрежение к русским обрядам и обычаям создали оппозицию в гвардии, которую возглавила Екатерина II. Пётр III был арестован, отправлен в Ропшу, где убит с ведома Екатерины.
Дворцовый переворот 1762 г. породил необоснованные слухи о том, что Пётр III был свергнут дворянами за намерение освободить крестьян. Под именем Петра III выступали многие самозванцы, в том числе Емельян Пугачёв.
(обратно)18
…в Депутатскую комиссию, открытую в Москве государынею ещё в 1767 году. – Речь идёт о Комиссии об Уложении 1767 г., созванной для выработки нового свода законов. Екатерина II использовала её для укрепления дворянской диктатуры и своего положения на троне. Открытие Комиссии об Уложении состоялось в Успенском соборе в Москве; с февраля 1768 г. работа была перенесена в Петербург и сопровождалась чтением Наказа Екатерины II, специально для этого случая написанного (о Наказе см. ниже). На 204 заседаниях не был обсуждён до конца ни один из поставленных вопросов, не было принято ни одного решения. При обсуждении некоторых вопросов – в частности, об ограничении крепостного права, о передаче части земли в собственность крестьян и т. п. – возникали острые ситуации. Это явно не устраивало императрицу, и, пользуясь объявлением русско-турецкой войны, в обстановке роста народного недовольства Екатерина распустила общее собрание комиссии в январе 1769 г.
(обратно)19
…кои не пересматривались со времён царя Алексея Михайловича. – Уложение царя Алексея Михайловича (1629–1676, правил с 1645), или Соборное уложение 1649 г. – кодекс законов Русского государства, принятый Земским собором 1648–1649 гг. после восстаний в Москве и других городах России. Источниками служили: судебники 1550 г., указные книги Поместного, Земского, Разбойного и других приказов, коллективные челобитные дворян, посадских людей и т. д., а также Кормчая книга и др. Всего включало 25 глав, 967 статей, разрабатывавших вопросы государственного, административного, гражданского и уголовного права и порядок судопроизводства. Отвечало интересам господствующего класса дворян, способствовало развитию самодержавия и крепостничества, чем и объясняется его долговечность. Оставалось основным законом России вплоть до 1-й половины XIX в.
(обратно)20
…обсуждали Наказ, написанный самой императрицей в подражание трактату «Дух законов» известного французского вольнодумца и философа Монтескьё. – Наказ Екатерины II – философско-юридический трактат, изданный на русском, немецком, французском и латинском языках в качестве руководства для депутатов Комиссии об Уложении. Состоял из 22 глав, 655 статей государственного, уголовного и гражданского права, а также вступления, заключения и двух дополнений. Фразеология просветительских теорий сочеталась в этом Наказе с обоснованием необходимости самодержавия в России, с рекомендацией барщины и т. д. Практического применения не имел.
Монтескьё Шарль Луи (1689–1755) – французский просветитель, правовед, философ. Выступал против абсолютизма. Стремился вскрыть причины того или иного государственного строя. Утверждал, что законодательство страны зависит от формы правления. Трактат «О духе законов» написан в 1748 г.
(обратно)21
Новиков Николай Иванович (1744–1818) – просветитель, писатель, журналист, критик, издатель. В 1767 г. откомандирован из Измайловского полка в Комиссию об Уложении. Эта деятельность сильно повлияла на формирование его общественных взглядов, именно тогда сложились его просветительские убеждения. Ужасы крепостнического права привели Новикова к мысли о необходимости борьбы с этим жестоким гнетом. После роспуска комиссии в 1769 г. ушёл в отставку. Стал издавать сатирические журналы «Трутень», «Пустомеля», «Живописец», «Кошелёк». В 1779 г. арендовал на 10 лет типографию Московского университета и переехал в Москву. Издавал книги по всем отраслям знаний, в том числе религиозно-мистические, а также газету «Московские ведомости». Потом арендовал ещё две типографии и организовал Типографическое общество. Тогда же вокруг него организовался кружок известных писателей, публицистов, переводчиков. Создал сеть библиотек и книжных магазинов во многих городах России. Всё это делалось на средства масонского ордена, деятельным членом которого стал Новиков. Антиправительственный характер просветительской деятельности Новикова понимала Екатерина II. В 1792 г. он был заключён на 15 лет в Шлиссельбургскую крепость, но освобождён при Павле I в 1796 г.
(обратно)22
Щербатов Михаил Михайлович (1733–1790) – князь; писатель, публицист, историк. Будучи депутатом Комиссии об Уложении, защищал интересы дворян, однако вместе с тем в своих публицистических сочинениях обнаруживал известную широту взглядов, обличал крайности крепостничества, выступал за всеобщую грамотность. В памфлете «О повреждении нравов в России» разоблачал двор Екатерины II (написан в 1786–1789, издан в Лондоне в 1858). Автор перевода поэмы Э. Юнга «Страшный суд» (1777), басен, од, лирических стихотворений, являвшихся образцом нормативной поэтики 2-й половины XVIII в.
(обратно)23
В 1768 году началась война с Оттоманскою Партою… – Русско-турецкая война 1768–1774 гг. была начата Турцией после отказа России вывести войска из Польши. Разгром турецких войск при Ларге и Кагуле, турецкого флота в Чесменском бою заставили турецкое правительство подписать Кючук-Кайнарджийский мир в 1774 г.
Оттоманская Порта – принятое в европейских документах и литературе название правительства Оттоманской, или Османской, империи, как называлась султанская Турция.
(обратно)24
…стихи известного Баркова… – Барков Иван Семёнович (по другим данным – Степанович; ок. 1732–1768), поэт, переводчик. Переводил сатиры Горация, басни Фёдра. Автор «Жития князя Антиоха Дмитриевича Кантемира». Известность приобрёл фривольными стихами, расходившимися в списках.
(обратно)25
Румянцев (Румянцев-Задунайский) Пётр Александрович (1725–1796) – граф (1744), русский полководец, генерал-фельдмаршал (1770). В Семилетней войне овладел крепостью Кольберг. С 1764 г. президент Малороссийской коллегии. В русско-турецкой войне 1768–1774 гг. одержал ряд побед. Впервые применил сочетание каре, колонн и лёгких батальонов, положив начало зарождению новой тактики колонн и рассыпного строя. Автор ряда военно-теоретических работ.
(обратно)26
Встретил у ворот шестнадцатилетнего капрала Василья Капниста… – Капнист Василий Васильевич (1758–1823), поэт, драматург. Автор антикрепостнической «Оды на рабство» (1783; издана в 1806), сатирической комедии «Ябеда» (1798).
(обратно)27
Фузилёрная рота. – В русской армии в 1-й половине XVIII в. так называлась основная масса пехоты. В середине XVIII в. фузилёрные роты переименованы в мушкетёрские.
(обратно)28
Херасков Михаил Матвеевич (1733–1807) – писатель, драматург, видный деятель масонства. До того как быть директором Московского университета (1763–1802, с перерывами), издавал журналы «Полезное увеселение», «Свободные часы». В историю русской литературы вошёл как крупнейший представитель русского классицизма. В его творчестве обозначилось и движение к сентиментализму. Автор эпических поэм, в т. ч. «Плоды наук», «Чесменский бой», «Россияда», а также лирических стихов, 20 пьес и пр.
(обратно)29
Петров Василий Петрович (1736–1799) – поэт. Его известность началась с «Оды на карусель», посвящённой описанию придворного праздника. С 1768 г. был переводчиком при кабинете Екатерины II, её личным чтецом. В 1772–1774 гг. находился в Англии, где совершенствовал своё образование. Позже, выйдя в отставку в 1780 г., жил в деревне, писал хвалебные оды императрице и её фаворитам, быстро откликаясь на текущие события. Его тяжеловесные стихи вызывали насмешки у современников, однако сама Екатерина пыталась провозгласить Петрова «вторым Ломоносовым». Писал он также сатирические произведения, перевёл «Энеиду» Вергилия александрийским стихом, а также первые три песни «Потерянного рая» Дж. Мильтона и др.
(обратно)30
Богданович Ипполит Фёдорович (1743–1803) – поэт. Автор сборника лирических стихотворений «Лира» (1773), поэмы «Сугубое блаженство», комедий, драмы «Славяне» и др. Издатель журнала «Невинное упражнение» (1763) и газеты «Санкт-Петербургские ведомости» (1775–1782). Переводил Вольтера, Руссо, Дидро и др. Лучшее и самое известное произведение Богдановича – поэма «Душенька» (1778; издана в 1789) – вольное переложение романа Лафонтена «Любовь Психеи и Купидона» (1669). Стилизованная под русские народные сказки и содержавшая шутливые и иронические мотивы, поэма Богдановича была противопоставлена героическим поэмам классицизма.
(обратно)31
Елагин Иван Перфильевич (1725–1794) – поэт, драматург, переводчик. Член Российской академии с 1783 г. Окончил Сухопутный шляхетский кадетский корпус. Писал элегии, песни, сатиры – всё осталось в рукописях. В лирике выступал как последователь А. П. Сумарокова. В 1766–1779 гг. ведал управлениями театров.
(обратно)32
Дмитриев Иван Иванович (1760–1837) – поэт. В своём творчестве был типичным представителем русского сентиментализма. По преимуществу сатирик, разрабатывавший светские и нравоучительные темы. Автор многочисленных басен, а также текстов песен. Занимался переводами и переложением французских поэтов. Оказал определённое влияние на поэтов «Арзамаса» – П. А. Вяземского, В. А. Жуковского, К. Н. Батюшкова.
(обратно)33
… здесь, в нашей блаженной Аркадии, все равны! – Аркадия – область в центральной части Пелопоннеса (Греция). В античной литературе и позднее изображалась райской страной с патриархальной простотой нравов. Здесь употреблено в переносном значении: счастливая страна.
(обратно)34
Львов Николай Александрович (1751–1803) – деятель русской культуры, поэт, переводчик, архитектор, график, ботаник. Член Российской академии с её основания; почётный член Академии художеств. Вокруг Львова формировался литературный кружок (Хемницер, Капнист, Державин, Дмитриев), а также кружок художников (Левицкий, Боровицкий и др.), музыкантов. В поэзии испытывал влияние отчасти сентиментализма, отчасти зарождавшегося русского романтизма. Писал также тексты для комических опер.
(обратно)35
Хемницер Иван Иванович (1745–1784) – поэт. Служил рядовым в русском Нотебургском пехотном полку, участвовал в походах периода Семилетней войны, потом был офицером для «курьерских посылок» при генерал-аншефе А. М. Голицыне. В 1769 г. познакомился с Львовым, вошёл в его кружок, оставил службу, начал работать в Горном училище. В творчестве следовал поэтике классицизма, но при этом ценил превыше всего принципы простоты и верности натуре. В его баснях сквозь традиционную дидактическую форму пробивалась свойственная сентиментализму чувствительность.
(обратно)36
…избрал себе образцом благородного и незнатного Сен-Пре. – Сен-Пре – герой романа Руссо «Новая Элоиза».
(обратно)37
«Собеседник любителей российского слова». – Ежемесячный журнал, издававшийся в Петербурге с июня 1783 по сентябрь 1784 г. Выпускался Академией наук при ближайшем участии Екатерины II, редактором фактически была Е. Р. Дашкова. Попытка организаторов соединить в одном издании передовую и официозно-рептильную литературу оказалась неудачной. Журнал не пользовался поддержкой читателей и не оправдывал затрачиваемых на него средств.
(обратно)38
…писанная некоторым татарским Мурзой… – Мурза – татарский князёк, вельможа. Здесь Державин именует Мурзой себя, так как – писал он в объяснениях – произошёл «от татарского племени». В оде «Фелица» мурзами он называет и сановных вельмож екатерининского двора.
(обратно)39
Вы председатель муз, славный старейшина нашей литературы и науки (франц.).
(обратно)40
Костров Ермил Иванович (сер. 1750-х–1796) – поэт, переводчик. С 1775 г. учился в Славяно-греко-латинской академии, затем в Московском университете. В 1773 г. начал печататься. Сочинял оды в духе классицизма, подражая Ломоносову. Позже стремился использовать поэтические достижения Державина. Он в какой-то степени предварял и романтизм, а в некоторых произведениях был близок поэзии сентиментализма. Переводил Вольтера и других авторов. Его перевод «Золотого осла» Апулея был единственным вплоть до XX в. Умер Костров в крайней бедности. А. С. Пушкин писал о нём в стихотворении «К другу стихотворцу»: «Костров на чердаке безвестно умирает».
(обратно)41
…графа Н. Л. Румянцева, который так долго прожил за границей, что сочинения его были уже похожи на плохой перевод с иностранного. – Румянцев Николай Петрович (1754–1826) – граф, издатель, меценат, собиратель книг и рукописей. Сын генерал-фельдмаршала П. А Румянцева-Задунайского. С конца XVIII в. занимал высокие государственные посты. В 1807–814 гг. был министром иностранных дел, в 1810–1812 гг. – председателем Государственного совета. Огромная библиотека, собранная Румянцевым, легла в основу Румянцевской библиотеки в Москве, которая вошла в фонд Ленинской библиотеки.
(обратно)42
В августе 1787 года Турция объявила войну России. – Русско-турецкая война 1787–1791 гг. была начата Турцией с целью возвращения Крыма и других территорий. Завершилась Ясским миром.
(обратно)43
Он не должен быть слишком доволен беседой со мной (франц.).
(обратно)44
Хвостов Дмитрий Иванович (1757–1835), граф; писатель. В 1799–1802 гг. – обер-прокурор Синода. Участвовал в издании журнала «Друг просвещения», собирал сведения для составлявшегося им словаря русских писателей, но не довёл эту работу до конца. У читателей пользовался успехом его перевод «Андромахи» Расина. Однако его оригинальные произведения – оды, послания, драмы и другие являли собой эпигонское следование классицизму. Язык и стиль их был архаичен, во всем присутствовал консерватизм общественных позиций. Его сочинения были постоянной темой эпиграмм современников, в том числе А. С. Пушкина.
(обратно)45
Фомина неделя, она же радоницкая – следующая за Светлой седмицей (Пасхальной), начинается с Красной Горки, или Фомина воскресенья. Это неделя весенних поминок, неделя предстрадных свадеб.
(обратно)46
Буквально: «спящая собака» (франц.).
(обратно)47
Сударь! Я только что прибыл… (франц.).
(обратно)48
Кем послан ты в Петербург, чтобы отравить её величество императрицу? (франц.).
(обратно)49
Шеф-повар министра… (франц.).
(обратно)50
Повидать эту страну варваров… (франц.).
(обратно)51
С шеф-поваром…
(обратно)52
…о близости нового воплощения Христа, после того как в XIII веке он уже якобы появился под именем Розенкранца. – Розенкранц – легендарный основатель религиозно-мистического тайного общества розенкрейцеров, якобы живший в XIII–XIV или XIV–XV вв. Тайные общества розенкрейцеров возникли в Германии, России, Нидерландах и некоторых других странах в XVII–XVIII вв. Были близки к масонству. Имели эмблемой розу и крест.
(обратно)53
…с мистиками-авантюристами Сен-Жерменом и Калиостро. – Сен-Жермен, граф – великий международный авантюрист, живший в конце XVII – 2-й половине XVIII в. Появлялся под разными именами – князь Ракочи, генерал Салтыков, маркиз Монферат, граф Вельдон и других. Являлся фаворитом принца Гессенского (на руках которого и умер). Был принят при французском дворе. Известна история, когда Сен-Жермен получил от Людовика XV довольно крупный бриллиант, а вернул ему камень ещё большей ценности, чем снискал себе славу человека, владеющего философским камнем. Он был членом масонского ордена Строгого Послушания. Скорее всего, был французским шпионом.
Калиостро (1743–1795) – известный мистик и чародей-шарлатан, называвший себя разными именами. Настоящее его имя – Иосиф Бальзамо, а самое известное из вымышленных – граф Калиостро. Родился он в Палермо, воспитывался в монастыре, откуда бежал, преследуемый за воровство. Долго скитался по Египту и Европе, близко сошёлся с немецкими масонами, получил громадные средства от масонских лож и жил роскошно в Лондоне. Многие, глядя на его богатство, верили, что он владеет философским камнем. Он лечил больных, вызывал духов, преподавал магические науки и демонологию. В 1780 г. под именем графа Феникса прибыл в Петербург, близко сошёлся с И. П. Елагиным и князем Потёмкиным, но был вскоре удалён из Петербурга (за связь с женой последнего). Он жил в Париже, в Голландии и других странах, где продолжал свою авантюристическую деятельность; наконец в 1789 г. по доносу был заключён в крепость, в 1791 г. приговорён к смертной казни, которую ему заменили пожизненным заточением, и через 4 года умер.
(обратно)54
Пленира – так называл Державин свою первую жену Екатерину Яковлевну.
(обратно)55
Шпанские мушки – нарывный пластырь.
(обратно)56
…в 1797-м сослан в Кончанское Суворов. – С восшествием на престол императора Павла Петровича в войсках начались преобразования по прусскому образцу. Суворов не одобрял нововведений, громко высказывал своё мнение и писал государю, что тяготится своим бездействием. Следствием сего был высочайший приказ, отданный в феврале 1797 г., которым фельдмаршал граф Суворов-Рымникский вовсе отставлялся от службы. Суворов уехал в Москву, намереваясь провести остаток дней в семействе дочери, вышедшей замуж за графа Зубова. Но враги великого полководца продолжали свои происки, вследствие которых Суворова сослали в его новгородское село Кончанское.
(обратно)57
Растопчин (Ростопчин) Фёдор Васильевич (1763–1826) – граф, русский государственный деятель. В Отечественную войну 1812 г. был московским генерал-губернатором, выпускал антифранцузские листовки-«афишки».
(обратно)58
…великие полководцы – Цезарь и Ганнибал… – Цезарь Гай Юлий (102 или 100–44 до н. э.) – римский диктатор и полководец, подчинивший Риму многие земли, разоривший Помпея и его сторонников и ставший фактически монархом.
Ганнибал (247 или 246–183 до н. э.), карфагенский полководец, в ходе 2-й Пунической войны совершивший переход через Альпы и одержавший ряд знаменитых побед. В 202 г. до н. э. побеждён римлянами.
(обратно)59
Косцюшко (Костюшко) Тадеуш (1746–1817) – руководитель Польского восстания 1794 г. Ранен в бою, взят в плен царскими войсками.
(обратно)60
бывший польский король Станислав Понятовский. – Понятовский Станислав Август (1732–1798), последний польский король (1764–1795). В 1757–1762 гг. был польско-саксонским послом в России. Являлся одним из фаворитов Екатерины II и при её поддержке взошёл на польский престол. Ориентировался в своей политике на Россию. 25 ноября 1795 г. отрёкся от престола – в то время произошёл третий, и последний, раздел Речи Посполитой. Последние годы прожил в России.
(обратно)61
Мерзляков Алексей Фёдорович (1778–1830) – поэт, переводчик, критик. С 1790-х гг. сблизился с А. И. Тургеневым, В. А. Жуковским и другими литераторами, с 1801 г. участвовал в «Дружеском литературном обществе». Это общение повлияло на раннюю поэзию Мерзлякова, объединив в ней сочетание гражданственности с интересом к народной поэзии. Его «Ода на разрушение Вавилона» (1801; опубликована в 1805) – зашифрованный отклик на убийство Павла I, гимн «Слава» (1799–1801), переводы из Тиртея оказали влияние на русскую политическую лирику преддекабристской эпохи. Автор цикла народных песен, в числе которых «Среди долины ровный…», «Чернобровый, черноглазый…» и др. С 1804 по 1830 г. Мерзляков был профессором Московского университета по кафедре российского красноречия и поэзии. Среди его слушателей были П. А. Вяземский, Ф. И. Тютчев, А. И. Полежаев, М. Ю. Лермонтов.
(обратно)62
Шишков Александр Семёнович (1754–1841) – писатель, государственный деятель, адмирал. С 1813 г. был президентом Российской академии. В 1824–1828 гг. – министр народного просвещения. Консерватор. Вместе с Державиным возглавлял «Беседу любителей русского слова» – литературное общество, существовавшее в Петербурге в 1811–1816 гг. Большинство членов этого общества с консервативных позиций защитников классицизма выступали против новых литературных направлений и реформы литературного языка, начатой Н. М. Карамзиным.
(обратно)63
Стихи такие плавные и звучные, какие редко встречал я даже у Шихматова! – Ширинский-Шихматов Сергей Александрович (17831837), поэт, академик Императорской академии наук. Брат Платона Александровича Ширинского-Шихматова, в 50-х гг. XIX в. бывшего министром просвещения. Воспитанник Морского корпуса. С 1800 г. сотрудник учёного комитета при Адмиралтейств-коллегии, потом инспектор царскосельского лицея. В 1827 г. оставил службу и принял монашество. Стихотворения его пользовались благоволением Александра I, пожаловавшего ему в 1812 г. пожизненную пенсию за литературную деятельность. Против него (а также против Шишкова и Шаховского) направлена эпиграмма А. С. Пушкина «Угрюмых тройка есть певцов…».
(обратно)64
«Лучше страдать, чем умирать» (франц.).
(обратно)65
Калайдович Константин Фёдорович (1792–1832) – археограф-историк. Входил в кружок графа Н. П. Румянцева. Принимал деятельное участие в работе Общества истории и древностей российских и Комиссии печатания государственных грамот и договоров. Во многом его деятельность связана с публикацией историко-литературных источников. Он издал «Русские достопамятности», «Законы…» Ивана III и Ивана IV, «Древние российские стихотворения», собранные Киршею Даниловым, «Памятники российской словесности XII в.» и др.
(обратно)66
Платов Матвей Иванович (1751–1818) – герой Отечественной войны 1812 г., атаман Донского казачьего войска, генерал от кавалерии, участник русско-турецких войн и войн с Францией конца XVIII – начала XIX в. За боевые отличия при штурме Измаила произведён в генерал-майоры. В 1797 г. уволен Павлом I со службы, сослан в Кострому, затем заключён в Петропавловскую крепость. В январе 1801 г. освобождён.
(обратно)67
Сюда вошли в основном устаревшие слова, употреблявшиеся в языке XVIII века, а также мифологические имена и специальные термины той поры.
(обратно)
Комментарии к книге «Державин», Олег Николаевич Михайлов
Всего 0 комментариев