«Последнее письмо из Москвы»

410

Описание

Абраша Ротенберг — известный аргентинский журналист и издатель. Он родился на Украине, жил в Магнитогорске и Москве, переехал с родителями в Аргентину, где и стал известным литературным и общественным деятелем. Впервые его произведение издано на русском языке в рамках проекта Bookcoupon (Книги по подписке) благодаря поддержке читателей. Читатель поразится не только тому, через какие жизненные коллизии проходил сам автор и его близкие, но и той честности, с которой человек способен посмотреть на себя и на свой внутренний мир. Издательство «Вебов и Книгин» впервые предлагает читателям роман Ротенберга «Последнее письмо из Москвы» в переводе на русский язык. Этот автобиографический исторический триллер, приправленный иронией, скепсисом и еврейским юмором в традициях Шолом-Алейхема, заработал огромную мировую известность. Благодарим наших подписчиков, поддержка которых помогла изданию этой книги.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Последнее письмо из Москвы (fb2) - Последнее письмо из Москвы (пер. Ольга Любарская) 2022K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Абраша Ротенберг

Абраша Ротенберг Последнее письмо из Москвы

Предисловие

Это не просто книга. Даже не автобиография. И, тем более, не мемуары. Это произведение — попытка передать биение сердец миллионов людей, ставших свидетелями и реальными участниками событий XX века. Все они стали героями эпохи, потрясшей человечество более, чем все предыдущие вместе взятые.

И, поскольку это не учебник истории, а просто рассказ человека, Абраши Ротенберга — одного из очевидцев тех событий, в книге все обычно и вместе с тем все удивительно необычно. Семья, как и многие другие, разделенная политическими и социальными распрями. Отец, уехавший в поисках работы и мечтающий воссоединиться с семьей. Изгнанники по обе стороны океана, запутавшиеся в своих чувствах, ностальгии и сиюминутных проблемах. Встречи дальних родственников. Разбитые отношения и отношения, пережившие все мыслимые и немыслимые испытания. Смерть, жестокая и одновременно милосердная.

И все это на фоне, написанном неумолимой действительностью. Мировые войны и подковерные войны. Палачи и их жертвы, живущие на одной улице. Жуткие репрессии, будто бы направленные на то, чтоб человечество в течение столетия само себя уничтожило. Авторитарные режимы, угнетающие своих граждан, давящие, как писал Джек Лондон, своей «железною пятою» все и вся.

Абраша не просто написал роман или книгу воспоминаний. Он буквально родил ее, как рожают потомство: в боли и крови. И он ни о чем не умолчал: ни о невероятно сложных отношениях с родителями, ни о своих страхах перед неведомым ему будущим, ни о нежной любви к Дине, замечательнейшей из женщин. И если вы рассчитываете найти в этой книге литературные красивости, то обращаетесь не по адресу. Да и загадочных придыханий, к которым зачастую стремятся модные писатели, вы тоже не найдете. Думаю, Абраша вообще не собирался выпускать эту книгу на литературный рынок. Ведь она не продукт, не товар. Иногда я представляю себе, как он писал ее — по ночам, в одиночестве, на холмах Палермо и среди гор в окрестностях Мадрида, терзаясь собственной откровенностью, к которой, вероятно, и сам не был готов. Так рождалась эта история — история современного Агасфера.

Надеюсь, он простит, что в конце предисловия я помещу цитату из его письма ко мне: «Если вдруг ты переживаешь, что у кого-то (к моей книге) будут претензии, то не переживай. А Бог и так простит меня, потому что, как говорил Гейне, такова его, Бога, работа».

Эрнандо Клейманс, журналист и друг

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ Факты

Звонок Буэнос-Айрес, 22 декабря 1965 года

Я проснулся оттого, что в другой комнате зазвонил телефон. Мне как раз снилось что-то беспокойное о раннем детстве, и я схватился за этот звонок, будто за спасательный круг, чтоб выплыть на нем из кошмарного сна. Я приоткрыл глаза, и передо мной предстали неясные очертания комнаты, освещенной первыми лучами зари. Рядом спала жена. Я почувствовал тревогу — телефонный звонок на рассвете не сулил ничего хорошего. А я был не в состоянии принимать дурные вести.

В тот день к нам вернулся оптимизм, и мы сошлись на том, что отцу стоило бы получать более агрессивное лечение. Прошла неделя с момента, когда профессор пытался ободрить нас и говорил нам то, что мы хотели услышать: что отцовское здоровье не так плохо, как мы предполагали, и что все можно исправить, если следовать определенным предписаниям. Если коротко, то исключалось любое профессиональное вмешательство, в том числе и со стороны родственников. Через две недели — и профессор гарантировал это — отец выздоровеет. Чудо ли это? Нет — так ему подсказывал опыт. Результаты не заставят себя ждать, но лечение может обойтись довольно дорого, и профессор об этом предупредил.

— Это будет того стоить, — утверждал он, не особо заботясь о нашем мнении по этому поводу.

Его доводам сложно было пробиться сквозь стену скепсиса — отец считал, что у врача свой интерес и что его мнение научно не обосновано. Когда я сказал ему, что профессор гарантирует выздоровление, отец ответил поговоркой на идиш:

— Er vet mir helfn vi a toitn bankes (Мне это поможет как мертвому припарки), — и это был единственный его комментарий.

По мнению онкологов — и по мнению двоюродной сестры, которая тоже врач, — мой отец был смертельно болен, и мы должны были избавить его от бессмысленных страданий. Наука исключает чудеса и даже осуждает их.

О профессоре мы узнали от одного нашего знакомого, который благодаря его лечению преодолел подобную болезнь. После двух консультаций мы уже не знали, отчаиваться нам или все же на что-то надеяться.

Если опыт другого пациента показал, что выздоровление возможно, то отчего же тогда сомневаться?

Мы доверяли онкологам, хирургам и другим специалистам, мы были готовы предпринимать бесконечные и бессмысленные попытки, связанные с большими надеждами, которые в итоге заканчивались только большим разочарованием, и тут же случайно нам подворачивалась новая возможность. Зачем отвергать ее? Нам ведь нечего терять.

Мы решили поставить на надежду, поскольку традиционная медицина со своей точностью обещала лишь неизбежное.

Наша двоюродная сестра-медик воспринимала мой оптимизм как личное оскорбление, как будто он ставил под сомнение ее профессионализм. Она не доверяла лечению, о котором никто ничего не знал, о котором не говорили в новостях, поскольку любое важное научное открытие тут же становилось достоянием всего медицинского сообщества, а не оставалось тайной, известной лишь узкому кругу посвященных. Кузина мало что знала о практике профессора и совсем ничего — о его методах лечения. Необходимо было все хорошо обдумать, потому что шарлатанов и обманщиков всюду хватает, в медицине в том числе.

— Твоему отцу осталось жить самое большее несколько недель. Я не верю в чудеса, — горько сказала она, пытаясь не выдать своего раздражения.

Эта ее убежденность возмущала меня. Тщеславие кузины и смертный приговор, который она выносила, резко контрастировали с тем спокойствием, которое мне внушал профессор, — он был уверен, что спасет моего отца. Я должен был поверить ему!

Вот уже несколько недель мы почти не спали. Вечером того памятного дня нам захотелось как-то отпраздновать появление новых ожиданий и надежд. Я решил наконец-то испробовать изысканный виски, подаренный приятелем, разделявшим мое пристрастие к шотландскому спиртному.

— Это прекрасный виски, — заявил он мне с высоты своего опыта, — односолодовый, восемнадцать лет выдержки. Такой надо пить чистым, никакого льда. Лед для слабаков.

Так я и поступил, не задумываясь о последствиях. Уже после второго стакана я забыл о проблемах, а после третьего — все, вплоть до собственного имени. Именно это мне и надо было.

Дина, моя жена, решила присоединиться ко мне — в течение многих месяцев она разделяла со мной мое горе. Буквально через несколько минут мы оба крепко спали. А всего через несколько часов меня разбудил тот телефонный звонок.

Мало что соображая, я с трудом поднял трубку. Голова гудела, и слегка подташнивало. Прежде чем что-то произнести, я услышал свое имя:

— Абраша?

— Да. Кто это?

— Мама.

Меня затрясло. Она почему-то обращалась ко мне по-испански, и я с напускным спокойствием отвечал ей на том же языке:

— Что случилось, мам?

Слабым, дрожащим, совсем чужим голосом она ответила:

— Тебе надо приехать. Папа плохо себя чувствует.

— Адасса приходила осмотреть его?

Адасса — так звали мою двоюродную сестру, врача. Она жила в том же доме, что и родители, только этажом выше.

— Адасса тут, с нами. Она сказала позвать тебя.

— Не понимаю, но ведь еще вечером профессор говорил, что…

— Забудь ты о профессоре и приезжай скорее, не теряй времени.

— А что Родо?

Родольфо, мой младший брат, тоже жил там.

— Он тут, со мной.

— Я выезжаю.

— Я жду.

Прежде чем повесить трубку, я услышал ее слова: «Пожалуйста, веди осторожно», — и не смог сдержать улыбку.

Дина спала, и я решил не беспокоить ее. Мы с ней многое пережили, мы все еще были влюблены друг в друга, у нас было двое замечательных детей, мы делили с ней горькие неудачи и несчастья и вместе радовались успехам. Ей хватало выдержки помогать мне, и я всегда мог рассчитывать на понимание с ее стороны, когда мне что-то не удавалось, — а такое бывало часто. Всякий раз мне казалось, что она вот-вот устроит скандал, я представлял себе это, и меня это пугало. Мне казалось, что это будет переломный момент и что он непременно наступит.

Я зажег свет, и Дина заворочалась.

— Что случилось? — спросила она удивленно.

— Мама звонила. Отец плохо себя чувствует. Надо поехать к нему.

— Я поеду с тобой.

— Не сейчас. Оставайся с детьми. Я тебе попозже позвоню. Если надо будет приехать, я скажу тебе. А пока отдыхай.

— Хочу поехать с тобой.

— Потом.

— Ему совсем плохо?

— Не знаю.

— Ты не хочешь, чтоб я поехала с тобой?

— Я тебе позже позвоню, обещаю.

Солнце уже взошло, было теплое декабрьское утро. Я ехал быстро и не особо внимательно и вспоминал некоторые свои разговоры с отцом. Во времена, когда он отходил от болезни, мы подолгу разговаривали вечерами — впервые тогда мы говорили друг с другом как два взрослых человека. Я узнавал о нем все больше — и чем больше я узнавал, тем страшнее мне было замечать, каким бледным становилось его лицо и какими прозрачными делались его глаза. Враждебное выражение его бесцветных глаз на протяжении стольких лет наводило на меня ужас, а сейчас он будто бы весь затухал, его словно поглощала тьма. Мне казалось, и я чувствовал это, что благодаря нашим ночным беседам связь между нами крепла, и ему было приятно это осознавать. Эти беседы были необходимы мне для того, чтобы понять самого себя, чтобы разобраться со своей судьбой, но смерть, кажется, опередила меня.

Я вдруг вспомнил стихотворение Хаима Нахмана Бялика, великолепного израильского поэта, говорившего о смерти невероятно просто: «Haiá ish, veeinenu» («Был человек, и не стало его»).

Такое простое восприятие смерти! Быть и затем перестать быть — и это все? Причиняла ли отцу боль мысль о небытии, или он заставлял себя признать, что в этом есть смысл? Потому что если бы чувство утраты было чем-то временным, то боль от нее притуплялась бы, но слово «заставлял» переводило утрату в категорию невосполнимых.

Как поддержать его? Как не думать постоянно о том, что всех нас ждет одна и та же участь?

Утрата навсегда разделяет нас. К утрате мы идем; какое-то непродолжительное время нами овладевает ярость, неизвестность и что-то похожее на любовь.

Ярость и неизвестность переполняли меня десятки лет, бешенство ослепляло меня — и я ощущал все это по отношению к этому чужому человеку, моему отцу.

И вот сейчас я должен был встретить его смерть — то, чего я столько раз желал ему, то, что должно было принести мне облегчение, то, за мысли о чем я впоследствии раскаивался.

Я расплакался. Расплакался по человеку, которого запоздало открыл для себя уже после того, как объявил докучливой помехой.

Я прибавил газу, так как боялся безнадежно опоздать.

— Это конец, — повторял я про себя, вытирая слезы.

Утро потихоньку вступало в права. Я вспомнил, как впервые встретился с отцом, — это тоже было ранним утром, и тогда между нами возникло непонимание, задавшее тон всей моей дальнейшей жизни, полной тревоги и, возможно, какой-то необычной любви, которую я так поздно осознал.

С того раннего утра прошло более тридцати лет. Частенько я воссоздавал его в памяти — выражения лиц, жесты, слова — извращенная пытка для памяти, вынуждавшая меня вновь погружаться в глубины боли с тем, чтобы демонизировать виновника этой боли.

Приближаясь к дому родителей, я восстанавливал в памяти сцену тридцатилетней давности, происходившую ранним ноябрьским утром 1933 года.

Я растерянно рассматривал с палубы корабля размытую панораму Буэнос-Айреса, города множества тайн. Вдалеке, в порту, маячили нечеткие силуэты, причудливо освещенные ранним солнцем. Помню, как медленно гасли фонари и из темноты проявлялось множество ликов этого незнакомого мне города.

Мне хотелось этой встречи с отцом, и в то же время я очень ее боялся.

Я и представить не мог, что спустя тридцать лет, практически в то же самое время, я пойму, что вот-вот навсегда потеряю его. Я ощущал невероятную тревогу и даже страх: нам предстояло столько всего почувствовать, столько разговоров завершить, но у нас совсем не оставалось времени.

Дрожащей рукой я открыл дверь в квартиру. Никто не вышел мне навстречу. Я понял, что приехал слишком поздно.

Сын без отца Украина — Советский Союз, 1930 год

Я родился на Украине, в небольшом поселке с двумя названиями, и эта шизофреническая топонимическая раздвоенность иной раз влияла на мое самоопределение. На русском и украинском он назывался Теофиполь, а на идиш — Чон.

Как маленькая деревушка, потерянная среди славянских земель, сохранила свое греко-латинское название — загадка. Проследив его этимологию (Тео, что по-гречески «Бог», áefilius — что по-латыни «сын», да polis — по-гречески «город»), можно прийти к выводу, что родился я в городе Сына Божьего. Предопределил ли этот факт мою судьбу? Мы никогда не узнаем точно, да и страшно такие вещи узнавать. Хотя, возможно, мне и следовало бы разобраться. Моя мать никогда не имела возможности изучать мертвые языки, подарила мне такую возможность. Так что вышло, что мать никогда не готовила меня к какой-то миссии и удовлетворилась теми признаками детской гениальности, которые смогла у меня обнаружить едва ли не в первые дни жизни. «Может, он и не Сын Божий, но с такой-то головою должен стать хотя бы министром».

Не знаю, отчего ее предсказания так и не сбылись.

Когда я появился на свет, в Чоне насчитывалось около тысячи жителей, в основном евреев. Мои дед и бабка, как и их предки, веками жили на территории Российской империи, даром что их родные места и земли, принадлежавшие им века тому назад, относились еще к империи Карла Великого, а происходили они сами вообще из ветхозаветных земель — чуть ли не из Ура Халдейского. От царской власти они очень пострадали: были кровавые погромы, черта оседлости, запрет на переезд, получение образования, свободный выбор профессии и куча других ограничений. Некоторым царям на протяжении десятков лет, а то и всю жизнь, доставляло удовольствие пополнять списки этих ограничений. В результате мы были обречены на унижения, на безрадостную и беспокойную жизнь без какого-либо будущего и надежд на лучшее.

Из-за повальной бедности мои предки выживали маленькими сообществами, на которые империя не обращала внимания, и терпели нищету так, будто это был их неизбежный долг; в то же время они мечтали о Мессии, который пришел бы и отвел бы их назад в землю обетованную. Вместе с другими народами империи они переживали тяготы авторитарного гнета и несправедливость замороженных в своем развитии экономических отношений. Закон запрещал им владеть землей, и это во времена экономики, которая держалась лишь на сельском хозяйстве. Им не оставалось иного выхода, кроме как заниматься ремесленничеством, ростовщичеством и меной, торговлей предметами первой необходимости и либо быть за это всеми презираемыми, либо быть совсем нищими и жить набожно, в соответствии с Писанием и советами раввинов, таких же невежественных и беззащитных, как и их прихожане.

Мой дед занимал в этой темной системе привилегированное положение. Я знал из семейных легенд, что он в царские времена успел накопить «небольшое состояние», торгуя скотом. Спустя годы я узнал, в чем состояло его небольшое богатство: три коровы, две лошади, дом и скверный характер.

Мой дед не пользовался особым уважением у соседей, которые считали его нелюдимым, ненабожным и вообще неверующим; по их мнению, лучшей его подругой была пол-литра (а то и две пол-литры, если не больше), а его действия и реакции всегда были неадекватными по силе и последствиям: они имели случайный характер, как, впрочем, и его щедрость. Его появление на людях всегда было будто гром среди ясного неба. Никто не знал, чего от него ждать в эту самую минуту. Сыновья его не только уважали, но и боялись. Не было человека, который выдержал бы дедов взгляд. Из-за этого тяжелого характера семья всегда жила обособленно. У бабки и деда было шестеро детей, последний из них родился тогда же, когда и первая внучка.

Евреи Чона говорили в основном на идиш, но с соседями-иноверцами болтали на украинском. А бабка моя была исключением: она больше тяготела к русскому. Я так и не узнал, как она выучила этот язык, и не понял, откуда у нее была эта странная тяга к литературе и точным наукам.

Как и в других маленьких городках, в Чоне были и церковь, и синагога, хотя все равно все относились друг к другу предубежденно и с недоверием. Этот враждебный мир всегда готов был обрушиться на евреев — иноверцы уничтожали их собственность и ломали их жизни, но иногда мирились с их существованием. Все эти забитые люди разных национальностей и вероисповеданий боялись выступить против своих многочисленных гнобителей — царского режима и властей в целом.

Нередко власти разжигали ненависть и организовывали погромы, чтобы дать выход нетерпимости и направить ее против самых беззащитных. В годы Первой мировой войны политическая ситуация стала совсем невыносимой. Властные структуры ослабевали и приходили в упадок, пришедший им на смену новый революционный строй был суров, насаждался огнем и мечом.

Приходили мессии, которые, в отличие от предшественников, родились не в Теофиполе, а были порождением революционного движения, созданного потомком иудеев-выкрестов по имени Карл Маркс. В дни, потрясшие весь мир и навсегда изменившие историю России (да и направление человеческой истории в целом), захваченные врасплох жители Чона переживали своеобразный катарсис. Рождался новый порядок, который должен был глубоко изменить государственный строй и само некогда застывшее в развитии общество.

Во время революции многих евреев жестоко дискриминировали, потому что, согласно новой идеологии, они были паразитами — посредниками, мелкими предпринимателями. Общество превыше всего ценило производительный и продуктивный труд — до такой степени, что даже писателей называли «инженерами человеческих душ». Маргинализация искусственно усугублялась скорее из политических и экономических, а не рациональных соображений, поскольку антисемитизм формально был запрещен законом, но искоренить его было невозможно, так как истоки его находятся где-то очень глубоко в народном сознании. Некоторые законы, которые были косвенно направлены против евреев, были выдуманы их собственными братьями — вождями революции. Сталин уничтожил их годами позже во время радикальных чисток, которые сопровождались распространением антисемитских мифов, вроде легендарного дела врачей-отравителей.

В новой политической системе мой дед, как и все его сыновья, значился паразитом, врагом пролетариата, не способным стать полноправным членом нового революционного общества рабочих и крестьян. Наша семья разделилась на революционеров и паразитов — и отец мой был отнесен к последним.

Неподалеку от Теофиполя, в двадцати с небольшим километрах, находился небольшой поселок без особенностей в названии: что на идиш, что на украинском он назывался Западенец — поселок, откуда была родом моя мать. Чтобы представить себе штетл (так на идиш называется поселок, уменьшительная форма слова «штот», что значит «город»), можно обратиться к рассказам Шолома Алейхема или картинам Марка Шагала, только без женихов и невест в тумане или скрипачей на крышах, поскольку реальность была гораздо более серой и скучной.

Я хорошо помню Чон и Западенец, хоть и был совсем ребенком, когда мы уехали. Западенец был гораздо меньше Чона, там жило меньше людей — такой обитаемый островок среди полей. Над оврагами, которые зимой были полны слякоти и грязи, стояли домики, сложенные из «глины и печали», как писал поэт Ицик Мангер, такие же, как на картинах Шагала; они сохранились в моей памяти как что-то внешне нецелостное, стоящее на краю пропасти, но при этом внутренне очень теплое и гостеприимное. Дома резко заканчивались, и за ними тут же, без какого-либо перехода, начиналось поле, и по вечерам поселок наполнялся пением крестьян, идущих домой с полевых работ.

Чон же, напротив, казался очень целостным: одна-единственная улица разделяла поселок на две части, и по ее сторонам стояли дома, окруженные небольшими садами. Улица вела к мостику через журчащую речушку, куда мы летом ходили купаться. За мостом начиналась грунтовая дорога через поле.

Дом деда стоял на окраине Чона, совсем недалеко от моста через реку. Дом этот был добротно сложен и окружен садом. В хлеву жевала свою жвачку корова, и еще там был любимый дедов конь, которого тот выторговал у своих коллег. Напротив деда и бабки жила украинская семья: дед, муж с женой и двое детей. Я часто играл с их дочкой Наташей. А ее старший брат вечно нам докучал — надо ли говорить, что я его сильно недолюбливал?

Прямо у двери дома часто сидела моя бабушка, неподвижная, словно статуя, и, отгородившись от окружающей суеты, часами, а то и целыми днями читала свои книги. Я помню, как она сидела, склонившись над страницами, сосредоточенная, как только может быть сосредоточен близорукий, жаждущий знаний человек. Ее не волновали домашние дела и требования мужа. В доме царил хаос, а бабушка безоглядно предавалась чтению. Иногда ей хотелось поделиться впечатлениями от прочитанного, и, если не попадался достойный собеседник, она делилась со мной. Я слушал ее рассказы, и они, полные красоты и таинственности, далеко не всегда были мне понятны. Меня завораживала ее манера рассказывать, и то, с какой радостью в лице она пересказывала содержание книги, главы или просто вспоминала какую-то фразу, а затем тут же вновь погружалась в чтение без какого-либо предупреждения или объяснений. Сбитый с толку, я просил ее продолжить рассказ или хотя бы почитать вслух, но она отвечала мне:

— Ты еще слишком мал. Прочтешь сам, когда подрастешь. А пока посиди и посмотри, как это делаю я, поучишься.

Иногда, сжалившись надо мной, она учила меня некоторым буквам. С ней я научился расшифровывать слова и кое-как их записывать. В те времена и зародилась моя жажда к чтению.

У бабушки, несмотря на строгость, иногда случались приливы нежности. Когда она чувствовала, что я расстроен или одинок, то бросала свои книги, чтобы поговорить со мной или успокоить.

В Западенце у меня не было пожилых родственников — только дядья и тетки. Родители матери умерли молодыми, оставив детей сиротами, и старшие присматривали за младшими. В тяжелые времена они сохраняли семью, поддерживали друг друга и потому всегда держались вместе. В семье моей матери очень ценили желание учиться, деликатность, такт, уважение к ближнему; там не было места грубости и насилию.

С приходом революции большинство маминых и папиных братьев и сестер, которые к тому моменту были уже подростками, получили возможность учиться. Грамотность стала приоритетной целью новой власти, важнейшей задачей, решение которой должно было изменить сознание и способ жизни людей, выросших в косном и неграмотном обществе. Как только революция состоялась и новый строй закрепился, старые идеалы резко сменились противоположными. Перемены сильнее всего затронули молодежь, которая теперь могла пользоваться неслыханными до революции привилегиями; отец получил возможность учиться в государственной школе, что при царе было немыслимо.

Мать свободно говорила по-русски и по-украински, и ее знания позволяли ей работать в том, что сейчас мы называем сферой услуг. Она плохо знала идиш, лишь на разговорном уровне, а ее знания об иудаизме ограничивались памятью о каких-то семейных праздниках, которые случались когда-то давно, в другой жизни. Я воспитывался в таких условиях, когда все вокруг говорили по-русски или по-украински, а национальные обычаи были замещены святой верой в революцию; я никогда не ощущал себя особенным среди других детей и не осознавал своей принадлежности к евреям, хотя в моей семье, особенно со стороны отца, эта принадлежность всегда подспудно проявлялась.

У моей матери возможность учиться была очень недолго: ей, как старшей сестре, надо было помогать младшим. Некоторые из них потом закончили университеты и работали преподавателями, служащими, председателями кооперативов и стали офицерами.

Братья и сестры моей матери вступили в комсомол, а затем и в партию. Я помню, как они шли строем на первомайских демонстрациях вместе с рабочими и крестьянами, или даже ехали верхом. Они надевали парадную одежду, как того требовала революционная эстетика, повсюду глядящая с агитационных плакатов: белые сорочки и красные галстуки и косынки, развевающиеся по ветру. Это были улыбающиеся лица революционной молодежи, хозяев своего будущего, которые отличались от предыдущего поколения, от их родителей, теток и дядьев. Но праздники революции случались всего несколько дней в году. Остальные дни проходили в напряжении, усталости, голоде, грязи, которые невозможно было прикрыть торжествами и парадами.

Я ощущал гордость за своих дядьев и теток, когда те шли парадным строем: они казались мне героями с плакатов — красивые, величественные, чистые.

Чем зарабатывала на жизнь моя семья в Теофиполе и как она пережила приход большевиков? Старшие братья отца и сам он тогда еще только учились в начальной школе, профессии у них не было, и оттого им приходилось добывать свой хлеб в качестве мелких посредников. Торговлю Советское государство собиралось национализировать, как и средства производства, так что никакого будущего по этой части у них не было.

Теофиполь находился недалеко от польской границы, которая исторически была нечеткой, спорной и оттого вполне пересекаемой. Думаю, братья, каждый своим путем, пересекали ее, не особенно соблюдая таможенные правила, не только зарабатывая таким образом какие-то небольшие деньги, но и репутацию изворотливых торговцев. Тетки и мать поговаривали, что в свои семнадцать лет отец уже считался уважаемым торговцем. Так продолжалось, пока революция окончательно не победила, и тут начался спад.

Мой дядя Исраэл, которого называли Срулеком, был старшим из братьев. Он женился на соседке из Чона, которая не разделяла социалистической эйфории моего деда. Это ухудшило и без того натянутые отношения между отцом и сыном. Поскольку Срулеку недоставало средств для содержания семьи и у него не было перспектив в коммунистическом обществе, а допроситься помощи у деда он не мог, он решил переехать в Польшу и устроить свои дела там, что ему тоже впоследствии не удалось. Под влиянием неудач и отсутствия всяческих перспектив, он решил эмигрировать в Аргентину, где уже жил брат его жены, который был готов принять все семейство. За время пребывания в Польше у них родились две дочери, и Срулек отбыл вместе с ними и с женой в Буэнос-Айрес.

Отменив частную собственность, национализировав средства производства, захватив контроль над политикой и очистив страну от коррумпированных царских чиновников, большевики завладели полностью разрушенной после мировой и гражданской войн страной. Во времена перемен, принесенных революцией, дед и отец умудрялись выживать, хоть и с переменным успехом.

С приходом законов революционного времени жизнь и привычки людей не особо изменились. Для того чтобы привыкнуть к новым обстоятельствам, необходимы время и длительная внутренняя работа; чтобы пережить период противоречий, резких перемен и постоянных смен курса, необходимо внутреннее равновесие.

Из-за тяжелой экономической ситуации правительство смягчило радикальный подход к строительству социализма и временно узаконило частную торговлю. Политика, которую практиковали на протяжении последующих нескольких лет, называлась новой экономической политикой — НЭП — и заслужила расположение крестьян.

Мой дед не лишился ни дома, ни коров, ни коней, а мой отец смог продолжать свою торговую деятельность, и очень успешно — ему удалось сделать неплохое для тех нестабильных времен состояние.

В один из таких успешных периодов своей жизни отец и встретил женщину, которая потом стала моей матерью.

Могу себе представить, что именно привлекло мать в человеке, ставшем моим отцом: он выглядел, как молодой триумфатор, с множеством прожектов и амбиций, говорливый и настроенный на успех, привлекательный в своей целеустремленности. Можно ли назвать любовью то, что их связывало? Тогда, в двадцать лет, они не могли ответить на этот вопрос, а потом уже и не было такой необходимости. Через несколько месяцев, когда обоим исполнился двадцать один год, они поженились, несмотря на определенное недовольство со стороны материной семьи, и перешли к следующему этапу достижения благополучия. Обустроившись в уютном жилище, они наслаждались радостями своего маленького воображаемого мирка.

Через два года идиллия начала рассыпаться: торговлю ограничили, а Уголовный кодекс дополнили несколькими внушающими опасения статьями. НЭП практически запретили, и Сталин начал рыть могилу, в которой затем были похоронено все, чего достигли крестьяне. Поскольку отец не обладал талантом ни к какой другой деятельности — у него не было профессии, которая бы вписывалась в рамки правильных социалистических профессий, — его причислили к паразитам, социально и политически нежелательным элементам. Отец понимал, что если не сменит род занятий, то его отправят в Сибирь.

Доходы падали, и деньги заканчивались. Молодым супругам пришлось отказаться от своего дома и переехать к деду. Там я и появился на свет 4 мая 1926 года.

Через год отец решил податься в Польшу, чтоб устроить как-то свое будущее там. Он вернулся с пустыми руками и пустым кошельком — у него не было профессии, он не знал языка, не было паспорта и средств. Он полагался только на собственные амбиции, молодость и удачу. Он объездил Польшу и соседние страны Европы, но так нигде и не устроился. Ввиду отсутствия перспектив он решил отправиться в Буэнос-Айрес к своему старшему брату Срулеку.

Я остался с матерью в доме деда. Ситуация в стране, в Чоне и в семье стала тяжелым испытанием, хоть я, конечно, и не помню деталей. Даже того голода, который я запомнил, было достаточно, чтоб осознать глубину трагедии, с которой мы столкнулись: коллективизация сравняла всех и не оставила ничего для сравнения. Мы были несчастны, но не обращали на это внимания, поскольку нам не с чем было сравнивать, и к тому же режим убеждал нас в обратном при помощи пропаганды: строительство светлого будущего, прекрасного коммунистического далека требовало жертв. Но будущее никак не наступало, а когда наступило, никто уже не мог понять, что это.

Младшие братья моего отца доучились и поступили в университеты. Из Чона они перебрались в Киев, Одессу и Москву, чтоб влиться в новое коммунистическое общество. Удивительная риторика, в которой воспитывался и я. Но реальность никак не соответствовала идеологическим обещаниям, как и лозунги о светлом будущем. Через десять лет в Европе начали назревать внутренние конфликты, и тень нацистской Германии легла темным пятном на все планы. Путь в будущее для моей семьи прервался.

Не все родственники родителей стали участниками революционного процесса, были и исключения. Единственная сестра моего отца вышла замуж за ортодоксального еврея, который тайно продолжал свои религиозные практики, даже когда власти официально их запретили. Местное украино-еврейское ответвление иберийского марранизма противостояло «красной инквизиции». Три раза в день они совершали тайный ритуал: молились и проклинали коммунистическую власть за атеизм. Помню, как меня подавляли их страхи и как меня убеждали присоединиться к их обычаям. И некоторым образом я даже разделял их запал.

Почти до восьми лет я ни разу не видел отца. Меня воспитывали тетки и дед с бабушкой, которые опекали меня, но не заменяли его. Я был избалованным и слабым ребенком, воспитанным свободным в западне. Несмотря ни на что, я подозреваю, что меня воспитывали как особенного. Я понял это спустя годы ценою одиночества и душевных страданий.

Семейные фотоснимки Советский Союз, 1930–1933 гг.

Согласно семейной легенде, мой отец, покидая Теофиполь и сбегая от коммунистического режима, клятвенно пообещал, что воссоединится с семьей меньше чем через год, но не уточнил, в какой точке земного шара это должно произойти, поскольку сам этого не знал.

Обняв мать и расцеловав меня, он умолял довериться его обещаниям. Я не помню, как это происходило — мне был всего год, но мать и тетки часто об этом рассказывали, и я взволнованно внимал их рассказам.

По различным причинам отец этого обещания не выполнил, и по большей части эти причины от него не зависели. Долгие годы он переписывался с матерью, пусть и с перерывами, и присылал фотографии. Если бы он писал регулярно, то приговорил бы себя. На это были политические причины: постоянный контакт с эмигрантом-беглецом мог привести всех участников переписки в застенки НКВД, потому был договор действовать осторожно.

Я с детства замечал, что любое упоминание об отце вызывало напряжение, особенно в семье матери. Казалось, они хотят стереть его из моей жизни при помощи молчания.

Мне же, напротив, хотелось знать, как он живет там, вдали от нас, и когда мы увидимся. Мне было необходимо убедить себя — и других, — что у меня, как у нормальных детей, есть отец.

Когда приходило письмо от него, мать беспокоилась и читала его с таким видом, будто вновь и вновь переживала кошмарный сон, в котором каждый абзац письма содержал отказы от обещаний. Во время чтения (которое обычно сопровождалось слезами) выражение лица матери становилось все более спокойным, тогда как я наоборот нервничал и все хотел разузнать, что написано дальше. Подозреваю, что мать немного перерабатывала текст писем исключительно для того, чтоб порадовать меня. Помимо опыта, у нее был еще и талант к тому, чтоб развлекать меня; в письмах было полно историй о жизни в Буэнос-Айресе и о жизни отца, чьи личные качества она всегда щедро расписывала. Сам он подчеркивал, что мы многое упускаем, и настаивал на как можно более скорой встрече. Он держал меня в ожидании сюрприза, который, как и раньше, все еще предстояло устроить: дом, где у меня будет своя собственная комната.

Эта мечта о собственной комнате усугубляла мою тоску, но в то же время усиливала мое желание уехать. Я хвастал друзьям и знакомым, и они не верили, что эта будущая комната действительно существует. Люди жили в тесноте, не представляя, что может быть по-другому. Своя собственная комната? Да не может такого быть!

Иногда я представлял себе отца. Мать описывала его как высокого и крепко сложенного мужчину с приятным лицом, который любил повеселиться и обладал прекрасным характером. Ее родственники, напротив, низводили его комплекцию до обычной, а его нрав описывали как неуравновешенный — недовольство легко могло перейти в веселье. Мне была больше по душе материна версия: мне нравилось считать себя сыном силача. Я представлял его красавцем-атлетом. Героем. Далеким и недостижимым героем. Дед, его отец, никогда о нем не говорил. Бабушка иногда писала ему письма, в которых — как я теперь понимаю — было полно упреков.

Однажды, когда мне было четыре года, мать показала мне фото.

— Знаешь, кто это? — спросила она загадочно.

Ни секунды не сомневаясь, я ответил:

— Папа, это мой папа.

На фото был молодой человек со светлыми глазами, печальными и усталыми, он полуулыбался — достаточно, чтоб отвечать требованиям фотографа, но как-то неестественно.

Сейчас я описываю впечатления словами взрослого человека; он совсем не походил на великана, как мне рассказывала мать, чертами он походил на дядю Арона, который вовсе не отличался высоким ростом и был обычным инженером.

Два года спустя, когда я гостил в доме тетки, я случайно обнаружил один снимок и очень обеспокоился: вероятно, моя мать что-то от меня скрывала. Это было более позднее фото: грубое лицо, суровый взгляд, в котором угадывалась покорность и печаль, губы поджаты, будто от скрытого недовольства, непричесанные волосы и полное отсутствие признаков молодости. Но на снимке было не только лицо. Все остальное на нем очаровало меня: на плечах он нес кучу одежды и каких-то других вещей, и нес эту тяжесть с достоинством. На нем была рубаха, вся в пятнах от пота. На заднем плане можно было разглядеть брусчатую улицу, детские площадки, невысокие дома и вдалеке силуэты детей, которые наблюдали за всей этой сценой. Это была первая аргентинская улица, которую я видел в жизни, и первый намек на то, в каком городе жил и ожидал нас отец.

Фото это вызвало у меня определенные вопросы. Во-первых: что делает этот груз на плечах у отца? Мать говорила правду: лишь довольно крепкий человек может осилить такую ношу. Но демонстрация силы нисколько не проясняла ситуации. Тетка Бранце доходчиво мне объяснила, почему отец тащит на спине тяжести.

— Это капиталистический обычай, который нам чужд, — сказала она, повторяя слова своего мужа, партийного функционера. Меня такой ответ не устроил, но другого я уже не требовал. Годы спустя я получил ответ на свой вопрос.

Мать гордо показала мне третье фото. Мы тогда были в Москве, вот уже несколько месяцев, как перебрались в столицу. Она держала снимок прямо передо мной и довольно улыбалась:

— Узнаешь? — спросила она в ожидании моей реакции.

На переднем плане можно было различить человека, сидящего в кресле, далее угадывалась слабо освещенная комната с зашторенным окном. Мужчина был одет в темный костюм, белую рубашку и галстук с изображением птицы. Думаю, он принял неестественную позу по требованию фотографа, черты лица хорошо различимы на фоне приглушенного света, взгляд устремлен в бесконечность. Несмотря на то что он явно прилагал усилия, чтоб сидеть неподвижно, и, возможно, даже затаил дыхание, мне очень понравился его вид. Но радовался я недолго.

Подробно изучив снимок, я выяснил, что отец сидит, положив ногу на ногу. Левая его рука была на подлокотнике, а правую он явно хотел уложить меж бедер, отчего кисть была плохо различима и казалась страшной культей без пальцев.

Увиденное настолько поразило меня, что я не мог пошевельнуться. Мать с улыбкой ждала моего ответа — ей хотелось, чтоб я разделил радость с ней. Я ни слова не мог произнести. Меня слегка подташнивало при виде искалеченной руки. Я по-детски ошибался, конечно, но тогда никак не мог взять себя в руки. Мысль о том, что отцу отрезали какую-то часть тела, была так ужасна, что я не осмеливался сказать об этом матери и даже спрашивать о том, кто, как, при каких обстоятельствах сделал это с ним. Я думал о том, что никогда не смогу жить с калекой, даже если это мой отец и даже если это будет в таком городе, как Буэнос-Айрес. Мне было стыдно думать о том, что придется его жалеть и сострадать ему.

— Правда, он похож на артиста? — все спрашивала мать, не замечая моего замешательства.

— Да, на артиста, — механически повторил я.

Мать смущенно глядела на меня. Она не понимала, что произошло и в чем причина моего молчания. А я продолжал молчать, чтоб скрыть свое расстройство. Почти десять лет я держал в себе это, не в силах поделиться тоской и болью с кем-либо. Особенно с матерью.

Скитания Украина, Магнитогорск, Москва, 1930–1933 гг.

Мать не желала быть нахлебницей в доме родителей отца, как не желала она принимать помощь от его братьев, как будто сама не может о себе позаботиться. Ей уже исполнилось двадцать четыре года, а ее муж все собирался обустроить их совместное и неопределенное будущее в далекой Южной Америке. И она решила разрушить эту неопределенность, преодолеть ее. Возможность воссоединить семью стала совсем призрачной — процесс мог занять годы, а то и вовсе никогда не случиться. В то же время революция и принесенные ею перемены давали новые возможности, например, найти работу, и эти возможности она упускала под влиянием мнения семьи и эмоциональных установок.

«Пусть временно, но я хочу работать и я должна работать», — нередко говорила она. Со временем эта тема стала ее идефикс.

Мать была готова отказаться от своих планов, если возникнет возможность воссоединения с отцом ее ребенка. Она страстно желала, чтоб у меня был отец, но из-за особенностей характера и гордости не хотела ожидать в доме свекра, пока отец пришлет билеты или власти дадут нам разрешение на выезд — а последнего в те времена просто не могло произойти.

Решение выйти на работу потребовало от нее усилий и жертв. Она была готова к этому, хоть и знала, что опыта работы у нее нет и что найти ее в Чоне или его окрестностях будет невозможно. Мы жили в типичной сельскохозяйственной местности, было очевидно, что необходимо перебираться куда-то еще, чтоб работать на производстве. Металлургия и другие крупные отрасли производства были основой промышленности в социалистическом государстве. В этом страна видела будущее, как постоянно твердили партийные лозунги.

Мать решила не останавливаться перед трудностями. Она собралась с силами, чтобы без промедления встретиться лицом к лицу с реакцией, которую вызвало ее решение.

Первой проблемой было резкое и неизбежное сопротивление со стороны семьи. Вторая проблема была следствием первой: воспитание ребенка. Если бы она была одна, то могла бы рассчитывать на работу, но с ребенком на руках это было проблематично, если не сказать просто невозможно — слово, которого в ее лексиконе не существовало.

Решать эту проблему необходимо было поэтапно: если найти работу, то сын сможет жить с ней, если позволят обстоятельства. Но, пока работы нет, на кого его оставить?

Когда мать заговорила о своих планах, дед едва сдержался: он уважал мою мать и не осмеливался вести себя деспотично по отношению к ней, как поступал со своими сыновьями, но и не прокомментировать ее решения не смог:

— Зачем тебе работать, разве тебе в моем доме чего-то не хватает? Пока я жив, тебе не стоит ни о чем беспокоиться. Ни тебе, ни твоему сыну. Я тебе обещаю.

Дед не собирался легко сдаваться. Он не мог понять и без обиды принять решение моей матери, ему казалось, что в этом есть какой-то подвох и что она хочет добиться чего-то еще, о чем прямо не говорит.

Матери не преминули напомнить, что она замужем за человеком, который с ней не живет, и что у нее есть сын, которого надо растить. И ради сохранения своей репутации она обязана жить с родителями мужа во избежание сплетен и домыслов со стороны.

Дедов менталитет не претерпел таких изменений, которые произошли с обществом в те годы, и потому его непонимание было вполне естественным, тем более что он любил мою мать, будто родную дочь. Дед и бабка полюбили Дуню (Дору), мою мать, с того самого дня, когда отец привел ее в дом, они восхищались ею как человеком.

Мать была изящной молодой девушкой, умной, сдержанной, тихой, терпеливой, почтительной, внимательной к близким и к тому же ответственной в домашних делах: она прекрасно готовила, убирала, она легко смотрела на проблемы и также легко решала их. Ее присутствие вносило уверенность, покой и радость в семью. Она завоевала особое расположение родственников благодаря умению уважать других и справляться с постоянно царящим хаосом с умом и деликатно.

Для бабушки моя мать была спасением: с ее приходом можно было отстраниться от рутинной суеты по дому и полностью отдаться страсти к чтению. Дед и дядья, папины братья, вошли в период гастрономического благоденствия: они могли есть в удобное время и прекратить страдать от бабушкиного пристрастия к книгам. Это было бедное время, но мать совершенно непостижимым образом умудрялась компенсировать нехватку необходимого. Она была настолько изобретательна, что в голодное время вся дедова семья все равно могла наслаждаться едой, что, конечно, только улучшало и без того хорошее к матери отношение.

Но несправедливо было бы списывать дедово противостояние лишь на боязнь потерять в лице матери хорошую кухарку и помощницу по хозяйству. Он слишком любил нас, чтоб смириться с нашим уходом из дому. Но он ничего не мог поделать: материна настойчивость вызывала у него уважение.

Несколько недель спустя она добилась места на фабрике в Днепропетровске, и тяжелая ответственность за меня легла на деда с бабкой — тяжелая, поскольку они вовсе не готовы были мной заниматься. Они тут же передали меня в дом к своей единственной дочери Ите, которая была замужем за Лейзером — тем практикующим иудеем, о котором я уже как-то говорил, — и жила неподалеку от Чона, в сельской местности. У них был сын немногим старше меня, Дудек, с которым мы вместе играли.

После долгой отлучки мать, наконец, смогла навестить меня. Я помню, как мы впервые встретились после долгой разлуки. Это была зимняя ночь, и я спал. Совершенно случайно, ни с того ни с сего я открыл глаза. В комнате было одно маленькое окошко, снаружи затянутое морозной коркой. Сквозь стекло я увидел улыбающееся лицо моей матери, которая глядела на меня. Я не задумываясь выскочил из постели, побежал к двери и выбежал обнять ее. И тут же потерял сознание от холода.

Мне не исполнилось еще и четырех лет, когда начались мои странствия. Из Чона, где жили дед с дядьями, меня отправили в Западенец, в дом к сестрам моей матери. Это расстояние в двадцать три километра разделило мой мир надвое: на отцовский, пронизанный напряжением, и материнский, мирный и тихий, где царили диалог и взаимопонимание. Сначала я жил в доме тетки Бранце, которая была замужем за партийным активистом. Поскольку жизнь там была тихой, мои дяди и тети со стороны матери приняли меня и вместе заботились обо мне. Там я наслаждался семейной опекой и новым для меня ощущением свободы. Незамужние тетки одевали меня, играли со мной и всячески заботились обо мне, компенсируя своей нежностью отсутствие матери, которая приезжала навестить меня, как только позволяла работа. Путешествовать в то время было непросто — всякий переезд требовал внушительных затрат и разрешения властей на пересечение внутренних границ государства. Наши встречи с матерью начинались и заканчивались слезами и обещаниями. Мать всякий раз ободряла обещаниями в следующий приезд забрать меня с собой, но ее клятвы походили больше на те, что давал мой отец, — они были невыполнимыми. И я оставался на попечении семьи. Когда старшая тетка вышла замуж, я переехал к ней, а затем меня вновь отправили к тетке Бранце, а затем вернули обратно в Чон, в дом деда, и потом к тетке Ите и дяде Лейзеру. С самого детства я был на ты с тяготами изгнания.

Меня любили, но, тем не менее, не знали куда деть. Страна переживала глубокий упадок, и надо было быть очень стойким, чтобы выжить в той реальности. Лишний рот, лишние заботы — это усугубляло трудности, хоть речь шла всего лишь о ребенке. В детстве я видел — это может прозвучать ужасно, но такой уж была жизнь, — как люди бродили по улицам со вздутыми от голода животами, как они в отчаянии просили хоть какого-то подаяния и умирали от истощения прямо на улице в стране, где солидарность людей была провозглашена главной национальной идеей. Уже тогда я осознавал, что настали страшные времена.

В семейных беседах я стал различать критику и упреки в адрес матери из-за того, что она всех бросила. Это ранило меня и, что хуже всего, унижало. Меня превратили в тяжкое бремя для всех.

Ночами я, бывало, лежал и беззвучно, тайком плакал. Рядом с другими детьми я чувствовал себя покинутым и страстно желал, чтоб родители вернулись и забрали меня. Это была единственная моя мечта.

В конце концов обещания исполнились. Когда я был в доме тетки Иты, в Чоне, неожиданно вернулась мать, радостная и взволнованная. Ее переводили на какую-то руководящую должность на металлургический комбинат в Магнитогорске, промышленном городе где-то на Урале. Это была удача, прекрасная возможность не только взять меня с собой, но и получить еще кучу других льгот: жилье, детский сад и через год или два возможность переехать в Москву. Я был счастлив, но дед и бабка воспротивились этим планам.

— Зачем тащить ребенка на край света? Что его там ждет? С кем он будет, пока ты будешь работать весь день? — приставал дед. — Пускай остается с нами.

Мать не слушала его доводы. Я помню, как она заявила с видом оскорбленной трагической героини:

— Никогда больше я не расстанусь со своим сыном. Ни под каким предлогом. Никогда.

Смерть среди растений

Пришло время странствий и скитаний. До Магнитогорска мы добирались на поезде, точнее, на множестве поездов. Первый из них доставил нас в Москву, вагоны гремели и едва не разваливались. Мы подолгу застревали на станциях, и на каждой из них были сотни людей, которые по нескольку дней, а то и недель пытались сесть на поезд. Иногда нам тоже приходилось совершать длительные пересадки, ночевать прямо на станции на собственном багаже, чтоб уберечь его от воров. В Магнитогорск мы прибыли лишь через десять дней.

Магнитогорск задумывался как воплощение сталинских лозунгов об индустриализации, которая была конечной целью всех реформ, призванных превратить аграрную страну в промышленную.

Лес заводских труб и загрязненный воздух были гордостью жителей этого города — они считали себя героями великой борьбы, целью которой было экономическое превосходство над капиталистическими странами.

Нас поселили в типовом доме, в котором кроме нас жило еще много семей; дом находился в одном из городских районов, граничивших с промзоной. Из городских удобств там были две общие душевые — одна для женщин, другая для мужчин. От дыма и шума укрыться нельзя было нигде. Магнитогорск действительно один из городов с самой загрязненной атмосферой на планете. Поскольку слова «экология» в революционном словаре попросту не было, никто не обращал на это внимания. В соответствии с идеологией «новый человек» должен был обладать идеальным здоровьем даже в условиях постоянного машинного грохота и химических выбросов. Не стоило переживать о загрязнении окружающей среды: для коммунистов-стахановцев окружающей среды не существовало.

Магнитогорск превратился в Дикий Запад на диком советском востоке, в мираж, к которому стремились авантюристы, мечтатели и идеалисты со всех концов страны, причем как из азиатской ее части, так и из европейской. Здесь обожествляли статистику, поклонялись продуктивности, технология здесь была превыше всего — и творца этих чудес канонизировали при жизни. Мне не было еще и пяти лет, когда в детском саду я уже вместе с остальными детьми пел хвалу нашему защитнику, вождю всех народов товарищу Иосифу Сталину.

Мать целыми днями работала, и я допоздна оставался в детском саду. Потом я играл с соседскими мальчишками, и мы вместе постигали науку жизни, подглядывая за тем, как женщины принимают душ после работы.

Тогда же я впервые осознал близость смерти. Этот свой опыт мне хотелось бы пересмотреть с позиции бесстрашного наблюдателя. Но тогда я был охвачен ужасом, и даже сейчас те события приходят ко мне в кошмарах.

Воспитательницы водили нас на прогулки на окраину города, который неожиданно обрывался и резко переходил в пустошь. Туда нас обычно отвозили на полуразвалившемся автобусе. Эти прогулки были совершенно неинтересны, и заведующая детским садиком решила заменить их поездкой за город, на природу, на поезде. Эта новость вызвала среди детей большой ажиотаж.

В саду у меня была подружка, украинская девочка с длинными светлыми косами, мы говорили с ней на одном языке, родном для нас обоих, и это сближало нас. Она сидела со мной за одной партой, и ее звали Верой. Мы были влюблены и защищали друг друга, будто изгнанники в чужой стране. Мы всегда ходили за ручку. Наши матери (ее мать тоже была одна) шутили, что однажды мы поженимся. Нам было всего по пять лет, а мы уже любили друг друга.

В поезде мы тоже сидели рядышком, как и в садике, увлеченные мыслями о предстоящей поездке.

Вскоре мы приехали на какую-то деревенскую станцию. Пройдясь немного, мы оказались в лесу — райском уголке, таком непохожем на неприветливый Магнитогорск, в котором даже птицы не выживали. Здесь же лишь пение птиц нарушало тишину.

Воспитательница провела с нами небольшой экскурс в ботанику: как жизнь растений похожа на человеческую жизнь, у них тоже есть кровь, только она зеленая, а не красная, и они вырастают и стареют, одни из них дают нам пищу и тень, а другие могут причинить вред. Еще она запретила нам собирать ягоды и грибы, и особенно есть их, поскольку ими можно отравиться. Она несколько раз повторила: никаких ягод, никаких грибов.

Если даже Адам с Евой ослушались самого Творца, то стоило ли ожидать от нас, малых детей, соблюдения запретов воспитательницы. Я всегда боялся неизвестного и из-за этого страха послушался, в то время как другие тащили в рот все, что росло на деревьях и осыпалось с них. Вера шла со мной, но я никак не мог совладать с ней: я просил ее не делать этого, но она, чтоб подразнить меня и посмеяться над моим страхом, съела несколько каких-то плодов. Последствия не заставили себя ждать. Через несколько минут кого-то начало тошнить, кто-то хватался за больной живот. Кто-то плакал и просил о помощи, а у кого-то уже даже не было сил жаловаться. Большинство детей не могли встать на ноги — все они лежали под деревьями, пережидая спазмы и пытаясь прийти в себя. Я был рядом с Верой, когда она заплакала и ее начало тошнить. Все это выглядело ужасно. Молодые воспитательницы были в панике: они кричали, плакали и совершенно не знали, что предпринять. Одна из них побежала в ближайшую деревню за помощью. Экскурсия в лес обернулась экскурсией в ад. Плакали и кричали даже те, кто не отравился. Благодаря помощи людей, живших неподалеку, и врача, который оказался в деревне совершенно случайно, ситуацию удалось взять под контроль. Безутешный, я наблюдал, как Веру несли в машину скорой вместе с другими детьми. Всех, кто был здоров, отправили назад на станцию, чтоб уберечь от лишних отравлений. Никто из нас не мог произнести ни слова, но все мы плакали — и я лично плакал по Вере.

Затем приехали какие-то чиновники, врачи и машины скорой помощи. Воспитательницы успокаивали нас тем, что все уже закончилось и что скоро мы поедем домой, в Магнитогорск. Нас было мало, мы были напуганы и не решались спросить, что произошло с остальными.

На вокзале в Магнитогорске нас окружила толпа. Говорили об отравлениях и даже смертях, но никто не называл ни цифр, ни имен. Неизвестность порождала тревогу, но говорить открыто никто не решался.

На вокзале царил хаос. Родители пытались прорваться в поезд к детям, они толпились у выходов и не давали нам выйти самостоятельно. Вмешательство милиции еще больше всех обеспокоило, но потом все улеглось: милиционеры оцепили толпу и навели порядок. Под всеобщие крики и причитания мы стали выбираться из поезда. Родители встречали детей на платформе, а те, кто напрасно пытался найти своих чад, были безутешны. Когда я спускался из поезда, то не мог разглядеть свою мать в толпе. Я даже не знал, тут ли она и известно ли ей о случившемся, — она всегда работала до позднего вечера. Вдруг, среди всеобщего шума, я услышал свое имя. Я стал кричать в ответ, чтоб мать услышала меня. Лицо ее было мокрым и красным от слез. Она обнимала меня и все повторяла:

— Никогда больше мы с тобой не расстанемся. Никогда больше. Никогда.

Наконец нам удалось прорваться сквозь человеческую лавину и покинуть вокзал. Дома соседи хлопали в ладоши, завидев нас.

Эту трагедию так и не признали официально, как не назвали точное количество умерших детей. У нас было только одно доказательство: пустые парты в садике.

Я только через много лет понял, что в тот раз чудом избежал смерти.

Что стало с Верой? Она могла и выжить, но предсказания наших матерей так и не оправдались: мы не поженились.

Москва, Москва, Москва

То, что название этого города упомянуто мной в заглавии трижды, не значит, что рассказ о пребывании там будет долгим, — я лишь хотел передать восторг, с которым до сих пор произношу его. На протяжении почти пятисот дней у меня не было никаких обязательств кроме школы, и я наблюдал огромные очереди к мавзолею Ленина со ступеней нашей парадной или гулял по Красной площади, глядя по сторонам и удивляясь всему, что там видел. Мы жили прямо напротив Кремля, там был наш стратегический пункт наблюдения за ядром советской власти.

Мы уехали из затерявшегося в деревенских пейзажах Теофиполя в индустриальный Магнитогорск, но только здесь, в Москве, я впервые ощутил магию города-гиганта — с крепостными стенами, башнями, церквами, превращенными в музеи, полноводной рекой, монументальными зданиями, огромными магазинами с витринами, предлагающими неожиданные и прекрасные вещи. И толпы людей, вечно куда-то спешащих, у которых будто никогда нет времени.

Москва нанесла мне глубокую рану в тот день, когда я покидал ее, и в моем сердце навсегда останется этот рубец, ноющий всякий раз, как я вспоминаю об этом городе — с тоской, в которую русская душа привыкла кутать чувствительность. Я до сих пор ношу в себе отпечаток той Москвы, какой я узнал ее еще мальчишкой, и воспоминания о летних вечерах там все еще звучат в моей памяти голосами молодых людей, танцующих, поющих прямо на площади под свой собственный нехитрый аккомпанемент.

Я не буду много говорить о том времени, поскольку это не совсем связано с историей, которую мне хотелось бы рассказать. Я берег от этого города тайну, историю любви, которой никак и ни с кем не мог поделиться.

Мы приехали в Москву в начале 1932 года. Нас поселили в общежитии — многоэтажном доме, где временно жили одинокие матери. Там не было даже отдельных комнат или хотя бы ширм — просто огромные залы с чередой одинаковых предметов мебели для каждой семьи: шкафчик, постель для матери, постель для ребенка. Общежитие напоминало деревенскую больницу.

Хоть мать и работала почти все время, по выходным мы ходили гулять с ее подругами: посещали музеи, ходили на кладбища к могилам поэтов и писателей или смотрели в кинотеатрах фильмы о том, как появилась Вселенная, об искусстве или о революции. Помню, некоторые сцены из этих фильмов очень напугали меня: как моряки поднимают бунт из-за тухлого мяса, как лошадь летит в реку с разведенного моста, как коляска с ребенком катится вниз по бесконечной лестнице, как людей убивают прямо на улицах. Лишь через много лет я понял, что это были лучшие образцы кино, шедевры современного искусства.

Я вспоминаю о Москве как об этапе моего детского изгнания. Нет ничего больнее изгнания, когда ты не можешь вспомнить ничего, кроме потерь и собственного одиночества. Хотя для открытого человека нет дара более щедрого, чем научиться складывать свой опыт, разные культуры, разные точки зрения на жизнь. Секрет именно в самом слове «складывать». И именно в Москве я научился делать это инстинктивно.

Счастье никогда не бывает продолжительным. Мать чувствовала себя виноватой за то, что не могла сдержать своего обещания: мы вновь должны были расстаться. Место в общежитии было временным и давалось лишь на год, и нам нужно было оттуда съезжать. Найти другое жилье в Москве было крайне сложно, особенно для женщины с ребенком. После очередных бесплодных поисков мать поняла, что ей нужно время для достижения своих целей, — я должен был вернуться на Украину.

Вновь начались мои скитания между Западенцем и Чоном.

Дядья и тетки

Шолом Алейхем, которого называют отцом литературы на идиш и который мягко и с юмором описывал тяжелую жизнь евреев в России девятнадцатого века, стал автором чуть ли не самой любимой моей фразы: «Мне живется хорошо, я сирота».

Звучит парадоксально, но в устах Мотла, сына кантора Пейси и главного героя одноименного рассказа, это было правдой.

Что ж такого хорошего было в его жизни? Каждый ведь мог обидеть сироту, наказать жестоко за любую мелкую шалость. Но сиротство уже само по себе достаточная кара, и потому многое можно себе простить, и тебя всегда пожалеют.

Благодаря кочевой жизни я считал себя особенным сиротой. Казалось, мое детство будто пронизано одиночеством, но было бы несправедливо игнорировать любовь, которую дарили мне родственники. Мне прощали все: капризы, дурное настроение, эгоизм. Вся критика, все замечания уходили в адрес предполагаемых виновников моих бед — моих родителей. Я не чувствовал себя несчастным — наоборот: я был героем спектакля о любви, в котором все время менялся сценарий, но актеры защищали меня и покровительствовали мне. Разве могли они позволить мне пережить еще хоть какие-то лишения?

По возвращении на Украину я остановился в Чоне у отцовской сестры Иты, которая жила с мужем и сыном Дудеком.

Мне уже было шесть лет, и опыт странствий ощутимо отличал меня от моих гостеприимных родственников. Им нравилось болтать со мной, каждому по-своему, и я не замолкал ни на минуту, все рассказывал о своих приключениях, настоящих и немного приукрашенных.

Мой дядька Лейзер отличался странными привычками. Я уже знал кириллический алфавит и умел читать, но никак не мог разобрать загадочную надпись на корешке книги, которую тот ежедневно громко читал вслух, а затем прятал, — это был сидур, иудейский молитвенник, который в то время ассоциировался у нас в основном не с религиозной практикой, а с тайнами или даже колдовством. Надо отметить, что поведение дяди порядочно усиливало это впечатление: иногда он говорил какие-то жуткие вещи, и мы очень боялись всего, о чем он говорил. Мы — это я и мой кузен Дудек, которого дядя все безрезультатно пытался заразить вирусом веры.

Мы жили в деревенском доме, и во дворе был колодец, к которому я боялся приближаться. Мой дядя, вероятно, упражняясь в прикладной талмудической психологии, рассказал мне историю — подозреваю, выдуманную — о бесстрашном и непослушном мальчике, который упал в этот колодец и утонул.

— Гляди, чтоб и с тобой такого не приключилось, — поучал он меня, и я отлично усвоил это предостережение.

Прямо от нашего порога начинались поля, и по вечерам мы слушали, как люди поют по дороге с полевых работ. Мы засыпали под пение сверчков, а просыпались на рассвете под пение жаворонков.

Тем ярким летом мы с Дудеком почти все время проводили в полях с двумя другими соседскими мальчишками. Наша жизнь в то время была полна неожиданных открытий.

Вечером, прежде чем лечь спать, мы шли справить нужду под сенью звезд — уборные и канализация не были включены в планы великих пятилеток.

Однажды дядя был в настроении, и я воспользовался этой возможностью, чтоб поинтересоваться, отчего тетя Ита не ходит на двор с нами.

— Она не может, потому что она женщина.

— Разве женщины не писают?

— Писают, но при мужчинах — никогда.

— А мужчины при женщинах?

— Тоже никогда.

— Почему?

— Если женщина увидит то, что есть у мужчины, она ослепнет.

— А если мужчина увидит то, что у женщины?

— Тоже ослепнет.

Я весь задрожал от беспокойства. Мы с Дудеком уже прошли ускоренный курс топографической анатомии благодаря двум нашим скороспелым соседкам. Мы были обречены.

— Ослепнет? — спросил я дрожащим голосом.

— Да, ослепнет, — подтвердил дядя.

— А если потрогает? — допытывался я в ужасе, поскольку наша учеба не ограничивалась наблюдениями.

— Руки сгниют и отвалятся.

Я вспомнил фото своего отца с ампутированной кистью и начал понимать, что за несчастье с ним приключилось. Мы с Дудеком были обречены на увечья и слепоту.

Когда мы пересказали дядины слова подружкам, те рассмеялись и заверили нас, что дядя либо шутил, либо просто хотел попугать. Они были старше нас, и опыта в этом деле им было не занимать. Мы продолжили исследования, но теперь уже с чувством страха и вины.

Всякий раз, когда приходило письмо от отца, подтверждая собой неизбежность нашего с матерью отъезда, дядя очень радовался: он единственный из всей семьи верил, что мы должны бросить Союз и поехать к отцу. Он часто так говорил со мной об этом, будто мы были равны и по возрасту и по опыту.

Я очень редко понимал, что он хочет сказать мне. Дядя изъяснялся на смеси украинского, иврита и идиш, причем слова последних двух языков он произносил с таким пылом, будто от этого они должны стать понятнее или убедительнее. Складывалось впечатление, будто он ораторствует перед толпами людей, но этими толпами был лишь я. Ему нравилось заваливать меня аргументами, в которых история подменялась географией, а политика — теологией.

— Аргентина — очень далекая страна, и это очень хорошо, — сказал он мне однажды.

— Почему?

— Там никто не знает о коммунизме. Они живут, как дикари, в постоянной связи с природой. Они ни в чем не нуждаются, потому что у них все есть: вода, фрукты, коровы. Они ходят по улицам полуголые, раскрашивают лица, украшают головы перьями. Они очень счастливы.

— Я видел папин снимок, и там у него нет никаких перьев.

— Твой папа иностранец и может одеваться, как ему захочется.

— А мне придется украшать себя перьями?

— Только если тебе захочется. Там полная свобода. Они живут в раю, потому что Бог оберегает невинных.

— А нас Бог тоже защищает?

— Нет.

— Почему?

— Потому что коммунисты изгнали Бога и закрыли дверь на ключ. Мы живем без Бога, в аду.

— А ты видел когда-нибудь Бога?

— Каждый день.

— И я тоже смогу увидеть его?

— Когда вырастешь, в Аргентине. Бог ждет тебя там.

— Он будет заботиться обо мне?

— Он убережет тебя от любых бед. Я его об этом попрошу.

— Бед?

— Путешествие по морю очень опасно. Может разразиться шторм, и тут же воды разойдутся и проглотят все, что есть на поверхности, — и корабли тоже.

— Не хочу плыть на корабле! — воскликнул я в ужасе, но дядя продолжил, не обратив на меня внимания: — Это не единственная беда. Есть еще пираты — они захватывают корабли, убивают и грабят пассажиров или забирают их в рабство.

— Я и не подумаю сесть на корабль, — повторил я громко, но он не слушал меня.

— Есть третья опасность, от которой Он тебя защитит — сирены.

— Сирены?

— За кораблем всегда следуют рыбы. Иногда они мелкие, а иногда настолько огромны, что могут проглотить целый корабль вместе с пассажирами и все равно не утолить голода. Капитан знает об этих чудищах и знает, как их избежать. Но есть и другие существа, от которых надо беречься. Они рыбы лишь наполовину, а наполовину — женщины. Они плавают в море и поют так сладко, что путешественники теряют разум и бросаются в воду.

— И что с ними происходит дальше?

— Они опускаются на самое морское дно и остаются там навечно.

Его рассказ начал пугать меня.

— Тогда я закрою уши.

— Вижу, ты знаешь, как себя защитить. Но послушай моего совета: как только услышишь пение сирен, тут же беги в каюту и закрывайся на ключ. Никогда не выходи на палубу один. Бог поможет тебе, но и ты должен о себе позаботиться.

Лейзер никогда не покидал родной местности, он не видел моря и в жизни не плавал на лодке. Не представляю, откуда в голове у Лейзера, жившего всю жизнь в Чоне, взялись мифические сирены. Возможно, все его знания о море ограничивались библейскими историями об Ионе, которого проглотил кит. Но откуда взялись остальные фантазии — загадка.

Лейзер продолжал рассуждать:

— Ты должен поехать в Аргентину. Лучше ужасы морского путешествия, чем жизнь среди этих безбожников тут. Тут они поглотят тебя и против воли превратят в коммуниста. Они променяли Бога на Сталина, и они заставят тебя поклоняться ему. Но Сталин — фальшивый бог, и настоящий Бог знает об этом, хоть и молча сдерживает гнев. Но придет Его день и, как сказано в пророчестве, на мир спустится тьма. Уезжай с матерью из этого ада. Бог будет с тобой, чтоб защитить тебя.

Рассуждения дяди сбивали меня с толку: в школе учили, что Бога нет, что его придумали буржуи, чтоб поработить народ. Я слушал рассказы учителей с таким же недоверием, как и дядины поучения.

Кто такие буржуи? — решился спросить я. Мои приятели знали ответ: это тучный человек с часами на золотой цепочке. Он одевается в черное, носит цилиндр, и на каждом пальце у него по перстню. Когда в школе нам показывали картинки или фотографии буржуев, я был убежден, что это какой-то зловредный вид, с которым революция навсегда расправилась.

Поскольку, как мне объяснили, Бога не существует, обряды дяди Лейзера заинтересовали меня, а его страшилки о морских путешествиях и чудовищах внушали страх. Лейзер просил, чтоб я ни с кем не обсуждал наши с ним беседы, и я пообещал, что они останутся только между ним и мной и что бабушка тоже ни слова не узнает. Бывало, я ощущал страшный соблазн с кем-то поделиться, но так ни разу и не сделал этого.

Однажды, исполненный страхом, я пришел к бабушке и спросил, существуют ли сирены, но дяди Лейзера не упоминал.

Она удивленно посмотрела на меня:

— Кто тебе рассказал о сиренах?

— Мальчик в школе, — ответил я.

— И что же он тебе о них рассказал?

— Что они наполовину женщины, наполовину рыбы, поют, приманивают мужчин и съедают их.

— А ты отчего беспокоишься? Все так делают: животные, мужчины. Одни пытаются съесть других.

— Все так делают?

— Да, вот увидишь. Скажи, а ты веришь, что эти сирены существуют?

— Не знаю.

— Ты не знаешь, и никто не знает. Кто-то видел их хоть раз? Нет, потому что их не существует. Существует лишь то, что можно увидеть, остальное — ложь. Забудь ты об этих сиренах.

Но я не мог забыть о них, потому что мне предстояло пересечь океан, а бабушка оставалась в Чоне.

Меня вновь стали отправлять из отцовского дома к родственникам матери в Западенец. Признаться, мне было легче без небылиц и запутанных домыслов, которыми меня нагружал Лейзер, хотя я немного все же тосковал по нему: его истории, хоть и жуткие, были довольно захватывающи.

Домашняя атмосфера в Западенце была теплой и открытой, несмотря на тяжелые условия жизни. Никто не пытался отговорить меня от поездки в Буэнос-Айрес, хотя эта тема их беспокоила. Ходили слухи о том, что придется добиваться разрешения властей, но никто ничего не знал точно. Тетки не особо болтали об этом, особенно в моем присутствии, но какие-то обрывки фраз все же долетали иногда, и от них было еще досаднее.

Мои дядья были членами компартии. Они знали, как работает эта система, знали, к каким последствиям приведет то, что их собственные сестра и племянник выедут из Советского Союза в капиталистическую страну. Партийная этика таких изъянов в биографии не допускала.

Я не беспокоился о будущем, поскольку жизнь и так ежедневно поражала меня своим волшебством. Однажды дядя Лузер (так ласково в семье называли Лазаря) сводил меня на такой спектакль, о котором я никогда не забуду.

Я уже кое-что видел, бывал в кино, но вот впервые меня вели в театр — пусть и провинциальный, но театр.

Ставили пьесу какого-то малоизвестного советского драматурга, в которой шла речь о притеснении и эксплуатации пролетариата до революции. Сюжет был оригинален тем, что притесняемые работники ткацкой фабрики, страдающие от издевательств жестокого капиталиста, были в довершение ко всему еще и слепыми. В своем двойном несчастье они были еще и вдвойне покорны. Но, что вполне предсказуемо, лишь до тех пор, пока их не возглавил молодой революционер. Они восстают против хозяина под кульминационные аплодисменты и величественно опускающийся занавес. Автор был очень сдержан и не пошел на поводу у публики — рабочие могли бы прозреть на пути к победе. Но этого не случилось. Счастье, как и пропаганда, должно держаться в рамках приличий.

Во время первого акта я очень проникся слепотой героев и не мог сдержать рыданий на протяжении всего действа, чем в конце концов начал злить окружающих зрителей.

В антракте дядя Лузер попытался убедить меня, что они не слепы на самом деле, что это актеры и что они изображают слепоту, но поскольку я продолжал плакать, ему пришлось отвести меня за кулисы, где я убедился, что актеры на самом деле зрячие, что они очень мило болтают со своим гнобителем-буржуем (с огромным брюхом и золотой цепочкой). Я не мог понять этой двуличности, этого резкого противоречия. Только через много лет я понял суть этого парадокса: некоторые слепцы видят, некоторые зрячие слепы, революционеры мило беседуют со своими эксплуататорами, а мир — это такой большой спектакль.

Через два года жизни в Буэнос-Айресе отец смог оплатить нам билеты, но он не учел одного: визу для выезда из Советского Союза получить было невозможно.

После долгих пяти лет борьбы с бюрократией получение разрешения показалось реальным: советский чиновник, который познакомился с отцом в Буэнос-Айресе, пообещал, что займется этим вопросом, и, вероятно, его усилия начали приносить плоды.

Я жил в Западенце в доме моих дядьев и наслаждался их обществом. Школа закончилась, и у меня была возможность проводить время с дядей Лузером, который очень привлекал меня как личность. Мы подолгу гуляли и беседовали. Он прежде всего был крайне щедрым и терпеливым человеком, всегда готовым выслушать и дать совет, когда что-то меня беспокоило. Однажды я признался ему:

— Дядя Лузер, я боюсь путешествовать на корабле.

— Отчего? Корабли очень надежные, нечего беспокоиться.

— Меня не волнуют корабли, меня волнуют сирены.

— Напомни, кто такие сирены?

— Это чудовища, живущие в море, полурыбы-полуженщины, которые пением заманивают юношей, чтобы съесть их.

— Где ты нашел эту историю?

— Мне рассказал ее Лейзер, еще в Чоне.

— Лейзер был моряком?

— Не знаю.

— Путешествовал на корабле?

— Не знаю.

— В таком случае твой дядя Лейзер просто выдумал все это.

— Мой дядя Лейзер очень много всего знает.

— Он рассказывал тебе, что видел сирену?

— Нет.

— Откуда он знает, что они существуют?

— Может, Бог ему рассказал.

— Бог?

— Дядя Лейзер говорил мне, что каждый день разговаривает с Богом.

— Но если Бога нет, то как он с ним мог говорить?

— А сирены?

— Их тоже не существует. Бог и сирены — это выдумки дяди Лейзера. Забудь о них.

Я всегда верил дяде Лузеру и тому, что он говорил. В отличие от дяди Лейзера, который вечно сбивал меня с толку, уверенность Лузера успокаивала меня. После разговоров с дядей Лейзером, которым я тоже восхищался, мою душу охватывал страх. Но беседы с Лузером всегда дарили мне чувство глубокого покоя. И хоть эти двое мужчин диаметрально отличались характерами, мне нравилось общаться с ними обоими. Один открыл передо мной безграничный мир иррационального, а второй — стройную вселенную картезианства. Оба эти человека были мне необходимы.

Когда я наслаждался летним бездельем, мать, наконец, приехала из Москвы навестить меня. Она удивилась тому, как я вырос и постройнел, и более всего тому, как сильно изменился мой характер. На меня же произвели неизгладимое впечатление ее наряды и шляпки, и я стеснялся ее нежностей, хоть она и старалась сдерживать себя, — между нами устанавливался барьер.

Возможно, мать старалась скрывать свои чувства, потому что находилась на пороге какого-то очень важного решения, в принятии которого сильно сомневалась; то, как она дистанцировалась от меня, должно было уберечь меня от беспокойства. У меня же было такое ощущение, что меня обнимает незнакомка.

Несмотря на расстройство, я постарался вспомнить, как мне не хватало ее во время нашей разлуки, как ее присутствие наполняло жизнь счастьем. Никто не мог бы занять ее места в моей душе.

С приездом матери атмосфера в доме стала очень напряженной. Она все время спорила с кем-то из своих братьев и сестер, а иногда и со всеми сразу. Сдержанность жестов, загадочные выражения лиц — все говорило о том, что готовится что-то значительное.

Когда я заходил в комнату, все замолкали или переводили разговор на какую-нибудь глупую тему, но я был настолько увлечен собственными делами, что не придавал такому поведению взрослых особого значения.

Иногда я случайно ловил обрывки фраз или разговоров. Некоторые из них тревожили меня, некоторые даже ранили. Помню, как мать кричала на тетку Бранце, в доме которой мы тогда жили:

— Как ты не понимаешь, что моему сыну необходим отец! Я не хочу строить свою жизнь за счет его страданий. Сейчас у моего мальчика нет ни отца ни матери, он почти стал сиротой. Он должен жить в собственном доме, и я ни перед чем не остановлюсь, чтоб это было так, — как только нам дадут разрешение, мы тут же отправимся в Буэнос-Айрес.

Тетка ответила:

— Зачем? Чтоб жить с мужчиной, которого ты едва знаешь? Которого ты семь лет не видела и с которым всего два года прожила? Забыла, какой у него нрав? Ты взрослая женщина, а он вечный мальчишка. Достаточно почитать его письма, чтоб понять, что он нисколечко не изменился и не изменится. Если хочешь своему сыну счастья, то оставайся здесь — с нами ему будет лучше, чем с отцом.

Мать заплакала и упрекала тетку уже сквозь слезы:

— Хватит уже донимать меня своими советами, они мне не нужны. Я готова от всего отказаться, лишь бы у моего сына был отец.

Я лежал в постели и притворялся спящим. Было больно и тоскливо все это слышать. Материна боль передалась и мне, мне стало жаль себя, а еще стыдно, потому что я был причиной ее несчастий. Но я был настроен ехать, знакомиться с отцом и жить в своем собственном доме обетованном. Тетки не смогли бы меня остановить — им приходилось считаться с моим мнением.

Был теплый летний вечер, и мать, как обычно, болтала со своими сестрами Бранце и Анютой. Анюта была младшей из теток — молодая девушка с длинными волосами и обворожительной улыбкой. Мне нравилось с ней, поскольку она постоянно пересказывала народные сказки, любимые классические сюжеты мировой литературы, упрощая их до моего уровня понимания, или произведения современных писателей о борьбе, конечно, героической — советских рабочих и крестьян за светлое будущее и социализм. Анюта училась в пединституте, где у нее был ухажер, с которым я даже был знаком. Она, как все ее родственники, была партийной активисткой.

Тем июльским вечером мы прятались от жары в доме. Сидя за книгой, взятой у приятеля, и делая вид, что читаю, я прислушивался к разговорам, чтоб уловить хотя бы одно слово, которое выдало бы мне смысл происходящего. Мне казалось, что весь дом пронизан секретами и недомолвками. И еще мне стало казаться, что я не вписываюсь в новые планы моей семьи.

Я чувствовал, что мать уделяет мне меньше внимания, поскольку я становился помехой для нее.

Мне казалось, что, несмотря на заверения в обратном, она была готова согласиться с тетками и отказаться от поездки. Иначе как объяснить все эти странные разговоры?

Кроме того, в обстановке скрытности очень не хватало веселья и улыбок. Иногда вдруг кто-то начинал хохотать, и это еще больше разжигало во мне интерес и пробуждало ревность, когда я пытался выяснить, что такого смешного произошло, то получал уклончивые или неправдоподобные ответы.

В тот вечер мать и тетки уже вдоволь наболтались и просто сидели, смеясь над чем-то, когда раздался стук в дверь. Посетители всегда вызывали тревогу, но на этот раз в пришельце не было ничего страшного: это был почтальон, который в особых случаях передавал почту лично.

Я не шевелился и со своего места мог наблюдать всю эту сцену без помех. Почтальон передал матери большой опечатанный конверт. Мать забеспокоилась от одного его вида и еще больше оттого, что надо было расписаться о получении. Всеобщее веселье поутихло и сменилось напряженностью. Мать неумело разорвала конверт и попыталась вытащить письмо, но руки ее не слушались. Анюта сделала это за нее и без слов показала ей два каких-то документа в красных обложках.

Сестры молчали, а я вскочил на ноги в нетерпении, подбежал к тетке и выхватил из ее рук красную корочку — на ней были изображены серп и молот, а внутри были наши с матерью фотографии.

— Ура! Это же визы! — воскликнул я.

Мать и тетки обнялись и заплакали.

— Отчего вы плачете? — спросил я удивленно.

— Не понимаешь? Мы теперь навсегда расстанемся. Мы никогда больше не увидимся, — ответила тетка Бранце. — Аргентина далеко, очень далеко.

Ее ответ меня не задел. Я, радостный, скакал вокруг трех женщин, которые не могли сдержать слез.

Когда я вновь раскрыл документ, то смог прочесть фразу, по многу раз отпечатанную на каждой странице заглавными буквами: «ВОЗВРАЩЕНИЕ В СОЮЗ СОВЕТСКИХ СОЦИАЛИСТИЧЕСКИХ РЕСПУБЛИК ЗАПРЕЩЕНО».

Тогда я понял, о чем говорит тетка, хоть и не совсем понимал последствия, пока, спустя много лет, не ощутил их на собственной шкуре. Тогда же я совсем не мог грустить или принимать чужую грусть. Однако моя радость была все же омрачена тем, что домашние совсем ее не разделяли. Мать обняла меня, молча прижала к себе, будто бы пытаясь обуздать мое возбуждение. Затем она спросила:

— Ты рад?

— Очень рад!

— Если ты рад, то я тоже рада.

И опять расплакалась.

Мне было тяжело понять, плакала ли она оттого, что несчастна, или оттого, что ее счастье можно выразить только слезами. В моем случае сомнений быть не могло — я беспечно предавался радости, невзирая на чувства окружающих. Я был маленьким эгоистом, избалованным особым отношением, тираном, который использовал свои беды для манипулирования чужим состраданием. Я был готов воспользоваться всеми своими ресурсами, лишь бы заполучить отца, чье присутствие в моей жизни было крайне важно.

В семье перестали как-то обсуждать нашу поездку. Но я все же подозревал, что давление оказывалось, просто методы изменились. Доказательств у меня хватало. Некоторые фразы, брошенные мимоходом, имели своей целью намекнуть на неблагодарность, на черствость, отчужденность, эгоизм и другие неприятные вещи — и фразы эти появлялись неожиданно, будто всплески и круги на воде, вызванные беспокойными рыбами. И хоть это были вполне невинные замечания, я воспринимал их вне контекста и принимал близко к сердцу, будто обиды. На самом же деле никто, кроме меня самого, не пытался ни в чем меня убедить. Все без исключения относились ко мне, как раньше: с той же привязанностью, к которой я привык. Мои призрачные страхи раздергивали меня, и причиной этих невротических страхов был я сам.

Через несколько дней после получения виз я смог поговорить с дядей Лузером. Мать с тетками пошли купаться в пруду поблизости — они звали меня с собой, но я решил остаться дома. Там был и дядя Лузер. Мне нравилось говорить с ним наедине: во-первых, мне очень приятно было спокойствие в его голосе и то, из какой глубины, казалось, исходил этот голос. У него был талант рассказывать истории. Любой незначительный эпизод в его исполнении окутывался ореолом загадочности. Если бы все то же самое рассказывал кто-то другой, оно звучало бы скучно и быстро надоедало, но Лузер умел увлекать.

Лузер привлекал людей, потому что у них всегда были вопросы, а ему нравилось отвечать на них. Я слышал как-то — и не придал тогда этому особого значения, — что он был хорошим педагогом. По вечерам, после тяжелого рабочего дня, он несколько часов посвящал преподаванию. Он боролся с безграмотностью среди крестьян и при помощи образования учил их мыслить по-марксистски. Это была тяжелая работа, иногда она отнимала много времени, но результат всегда был хорошим.

Меня привлекали его истории о безграмотных, которые через несколько месяцев занятий уже писали революционные стихотворения, или рассказы о взрослых, которые менее, чем за год, становились профессорами: образовательное чудо в советском обществе, которое раскрывало скрытые таланты. Необходимо было тяжело работать, чтоб обнаруживать их и затем превращать в материал, из которого потом можно построить социализм. Лузер был готов брать на себя этот нечеловеческий труд.

Тем утром Лузер был весь в чтении, казалось, он забыл обо всем вокруг. Я молча вертелся вокруг него, будто насекомое, привлеченное ярким светом. Я не решался отвлечь его на разговор, хотя как раз этого мне и было надо. Дядя несколько раз отрывался от чтения и глядел на меня так, будто подтверждал, что мое присутствие замечено, но потом снова не обращал на меня внимания. Я сел на стул рядом с ним и молча наблюдал. В конце концов он отложил книгу на стол, улыбнулся и обратился ко мне:

— Я вижу, ты хочешь поговорить.

Это застало меня врасплох, и я неуклюже соврал:

— Просто хотел побыть тут, рядом с тобой.

— Чтоб посмотреть на меня?

— Чтоб смотреть, как ты читаешь.

— Или чтоб запомнить мое лицо? Боишься, что забудешь меня?

— Нет.

— Но ты забудешь меня. Ты всех нас забудешь.

— Никогда.

— Не будь так уверен.

— Я тебя не забуду, — повторил я.

Дядя уже не пытался со мной спорить.

— Не переживай. Ты познакомишься с новыми людьми, и они займут наше место.

Я не отвечал, и образовалась пауза. Его слова показались мне несправедливыми.

— Ты не понимаешь, о чем я, да?

— Я понимаю. Ты говоришь, что я забуду тебя, но это не так.

— Раз ты так думаешь, то, наверное, очень в этом уверен. Но вскоре ты уедешь далеко и надолго, возможно, даже навсегда. Сейчас уже нет сомнения, что ты и твоя мать оставите нас.

— Нет, есть сомнения, — выпалил я, не подумав, что противоречу сам себе.

Но Лузер настаивал:

— Почему ты хочешь уехать?

— Хочу к папе.

— Хочешь, чтоб у тебя был папа.

— И то, и то.

— Ты знаком с ним? Ты знаешь, какой он?..

Я тут же перебил его:

— Конечно, знаю. Я видел три его фото!

— Ты видел три фото своего папы, но не своего папу.

— Это одно и то же.

Дядя Лузер сменил тон. Он почувствовал, что я сейчас заплачу.

— Я знаю, что твой папа любит тебя и что он переживает за тебя. Но твой папа уже не тот, кем был когда-то.

— Нет, он такой же, как был.

— Он тот же, но в то же время другой. Он живет в другой стране, у него другие обычаи. Мы все меняемся, и ты тоже: раньше ты был маленький и плакал, а теперь ты уже взрослый мальчик, ты умеешь мыслить, с тобой можно говорить. Ты меняешься.

Меня начали злить его слова. Я вновь упрямо повторил:

— Мой папа остался таким же.

Дядя решил сменить тактику:

— Ты веришь, что мы любим тебя и желаем тебе добра? Скажи честно.

— Думаю, вы меня любите.

— Не сомневаешься в этом?

— Нет.

— Веришь, что мы желаем тебе счастья?

Я не понимал, с какой целью он спрашивает обо всем этом. Я молчал.

— Ответь мне, пожалуйста.

— Да, — коротко ответил я.

— Сейчас я объясню тебе, что я хотел сказать.

Я не хотел слушать его и принимать его аргументы, поскольку намерения его стали мне понятны: он хотел запутать меня и помешать нашей поездке. Я сделал вид, что слушаю его, и все боялся попасть в его ловушку, боялся, что он переубедит меня. Я молча сидел и ждал, пока он закончит талдычить то, чего я слышать не хотел. Иногда он прерывался, будто бы, чтоб проверить меня, задавал вопросы, на которые я давал односложные ответы, чтоб не запутаться и не пойти у него на поводу.

Я лишь отрывочно помню его доводы, но попытаюсь восстановить в памяти тот разговор — ход его мыслей, искушение в его голосе, его всепоглощающее спокойствие и, самое важное, выразительность его взгляда.

Дядя Лузер устроился на стуле поудобнее, настроенный переубедить меня. И хоть за окном светило яркое летнее солнце, комната с глиняным полом, в которой мы находились, была удивительно прохладной.

— За десять лет до твоего рождения эта страна была очень несправедливой к людям. Все богатство принадлежало небольшому количеству людей, и они тратили его на пиры и пьянки. Они обирали народ и жили ценою голода простых людей. Народ еле выживал, в то время как царь и его свита проматывали заработанные им богатства. Ты знаешь об этом?

— Знаю.

Лузер не обратил внимания на мой ответ и продолжал:

— За десять лет до твоего рождения в этой стране существовал рабский труд. Хозяева земли относились к тем, кто работает на ней, как к скоту. Они не умели писать, читать, не могли учить своих детей, которые потом тоже становились рабами, как и их родители. Эти люди полностью зависели от воли и прежде всего капризов своих хозяев. Как, по-твоему, это справедливо?

— Мне об этом уже говорили в школе.

— Я могу привести тебе кучу примеров, но ты и без них поймешь, что я хочу сказать. Мы жили в бесчеловечном, аморальном обществе. Понимаешь, что я хочу сказать?

— Да, понимаю, — ответил я, чтоб он отцепился, поскольку его разглагольствования начали мне докучать, — все это мы уже проходили в школе.

— Твои бабушка и дедушка, и мы все испытывали на себе эту несправедливость, пока не случилась революция. Я поддержал эту революцию, а твой отец — нет. Я верил в нее, а твой отец — нет.

В его словах я различил скрытые нападки на отца. Мне это было унизительно, но дядя не обратил на мои чувства никакого внимания и продолжил:

— Кажется, ты меня не слушаешь.

— Слушаю.

— Когда начиналась революция, твоему отцу было четырнадцать лет, а мне двенадцать. Нам дали возможность учиться, стать частью истории. Понимаешь, что это значит? Не понимаешь, потому что ты родился уже при социализме и пользовался всеми его преимуществами. Не знаешь, что бывает по-другому. Или, может, знаешь?

— Не знаю.

— Тебе сейчас семь лет, и ты уже кое-что понимаешь — ты можешь понять то, что я пытаюсь донести до тебя. Я буду говорить о твоем отце. Возможно, тебе будет больно слышать то, что я собираюсь сказать.

Мне стало не по себе, но дядя не замечал этого и продолжал свои рассказы:

— Для твоего отца не существовало революции: он считал, что все осталось, как прежде, при царе. У него была возможность учиться, как у меня, но он к этому не стремился. Он только через десять лет понял, что в социалистическом обществе нет места для таких, как он. И что он сделал? Сбежал. Бросил свою жену с ребенком и исчез. Чтоб устроиться где? В капиталистической стране. Я не соглашался с ним, но смирился с его решением. Но на этом мое терпение заканчивается: вы с матерью хотите последовать за ним, и мне кажется, что это неправильно. Он не имеет права лишать тебя возможности расти и пользоваться всеми благами социалистического общества.

У меня не было аргументов в защиту отца или в опровержение дядиных слов, но мне было больно оттого, что тот не брал во внимание мои чувства. Я вспомнил беседу с Лейзером в Чоне и неожиданно ответил:

— Дядя Лейзер говорит, что коммунизм будет уничтожен.

Дядя Лузер растерялся и не мог собраться с мыслями, чтоб ответить.

— Забудь ты о Лейзере. Он никогда не думает, прежде чем говорит.

И добавил:

— Возможно также, что ты неправильно его понял.

— Он повторял это мне несколько раз. Говорил, что Бог придет и уничтожит коммунистов, потому что они не верят в него.

Дядя Лузер явно не знал, что сказать. И хоть мы были одни, он обратился ко мне почти шепотом, будто боясь, что нас подслушают:

— Надо, чтоб ты кое-что пообещал. Сможешь?

— Да, — ответил я удивленно.

— Пообещай, что больше никогда не повторишь того, что только что мне сказал.

— Почему?

— Пообещай.

— Обещаю.

— Ты должен пообещать еще кое-что.

— Что?

— Никогда не рассказывай никому того, что рассказал мне о дяде Лейзере.

— Обещаю.

Он взял мои руки в свои и тихо сказал:

— Я тебе доверяю.

Я не понимал, отчего он так встревожился, и не собирался выяснять, поскольку был намерен хранить молчание, как того от меня потребовали.

Упоминание о Лейзере разрядило атмосферу нашей беседы. Мне показалось, что мы до чего-то договорились, но дядя опять взялся за свое:

— Я хочу поговорить о твоем отце.

Я заговорил с видом триумфатора, исполненный гордости. Мне казалось, что я наконец подобрал обезоруживающие аргументы:

— Папа построил для нас дом, с отдельной квартирой для меня.

— Отдельной квартирой для тебя? И зачем тебе отдельная квартира?

— Чтоб была.

— И ты едешь из-за этой квартиры?

— Не только, еще много ради чего.

— Ты понимаешь, что через несколько лет у всех советских юношей будет по собственной квартире? Поверь, ты увидишь это собственными глазами.

Меня удивил его прогноз, но я никак его не прокомментировал.

— Ты слишком мал, и мне нелегко обсуждать с тобой такие сложные темы. Очень прошу, поговори со своей матерью. Вместе вы решите, ехать вам или нет.

— Мама злится на меня.

— Ну что ты за глупости говоришь? Мама любит тебя и сделает все, чтоб ты был счастливым.

— Но она почти не разговаривает со мной.

— У нее много дел, и потому она нервничает.

Дядя встал и подошел ко мне. Я с трудом сдерживал слезы. Мне показалось, что он хотел что-то сказать, но вместо этого он лишь ласково погладил меня по голове, а потом сел на свое место и вкрадчиво заговорил:

— Твоя мать — великая женщина. Ей довелось преодолеть очень многое. Она во всем преуспела и сейчас, если бы захотела, то смогла бы забрать тебя в Москву. Понимаешь, что это значит? Это особая привилегия, особое преимущество. Вот почему она так обеспокоена. Если бы твой отец мог вернуться, все было бы гораздо проще, но это совершенно невозможно. Вот в чем проблема.

Этот разговор расстраивал меня все больше, но дядя не унимался.

Он уже даже не обращался ко мне, потому что был уверен, что я не пойму его. Кажется, он говорил лишь для того, чтоб самому убедиться в доброте собственных намерений, поскольку понимал, что на кону еще кое-что, что он должен защитить, — он хотел защитить меня от ужасов жизни в капиталистической стране, он был уверен, что в Советском Союзе я буду счастлив, что моя жизнь здесь будет иметь смысл. К такому выводу я пришел годами позже, а тогда просто выслушивал его аргументы.

— Вот в чем проблема, — повторил он, — твой отец решил жить в Аргентине, в стране, где рабочих эксплуатируют так же, как при царе. Разве тебе и твоей матери место в такой стране? Разве это справедливо?

Я потупился, делал вид, что изучаю пол, и молчал. Лузер не отступал.

— Но ты тоже имеешь право выбирать, потому что знаешь разницу между прошлым и будущим. Буэнос-Айрес — это прошлое, это несправедливость и неравенство. Будущее в социализме: там процветание и справедливость. Понимаешь, в чем для тебя заключается разница? Решай, в каком мире ты хочешь жить, и хорошо подумай, пожалуйста, прежде чем отвечать мне на этот вопрос.

Но у меня уже был заготовлен ответ, и я выждал всего пару секунд, прежде чем дать его. Дядя смотрел на меня в ожидании решения, и он не сомневался в том, какой ответ получит. Его лицо выглядело удивленным, когда он понял, что ошибался.

— Хочу быть со своим папой, — категорично заявил я.

Лузер недовольно посмотрел на меня, но не настаивал на своей правоте. Я наблюдал, как он взял книгу и устроился на стуле поудобнее, чтоб продолжить чтение.

Я все сидел и не знал, как мне поступить, пока не услышал смех теток, которые вместе с матерью возвращались домой. Я выбежал им навстречу и, запыхавшийся, подбежал к ним. Все они раскрыли объятия, чтоб поймать меня, но я побежал на руки к матери. Я чувствовал себя защищенным и счастливым, поскольку вмиг ощутил, что она со мной заодно. С того момента никто больше не мог помешать мне быть с отцом. Ни с того ни с сего, к всеобщему удивлению, я заплакал. Никто не понимал причины моих слез. Даже я сам.

Вскоре мы начали собираться в путь. Все осложнялось политической обстановкой-международным положением и внешними конфликтами Советского Союза, к которым добавлялись транспортные проблемы, связанные много с чем.

Поскольку мы выезжали из маленького Западенца, перед нами было долгое путешествие. Нам надо было пересечь советские территории, добраться до нейтральной страны, через которую можно было бы попасть в Германию, а там в Бремене сесть на пароход и отчалить в Аргентину.

Было необходимо взять с собой домашний скарб — матрацы, подушки, одеяла, которых в Аргентине, по словам отца, не было. Предстояло узнать, как же там спят местные жители.

В доме постоянно крутились знакомые и родственники, которые приезжали проведать нас и попрощаться. Некоторые из них восхищались мной, будто героем какой-то фантастической одиссеи. Я представлял себя бесстрашным путешественником, хотя иногда я испытывал страх перед неизвестными угрозами. Я задавался вопросами: как мы будем прощаться, как переживем расставание, морское путешествие и связанные с ним опасности, каким будет дом моего отца и сам отец? Будут ли те новые родственники так же рады мне, как те, что остаются здесь?

Ответы не заставили себя ждать.

Мы вернулись в Чон, чтоб попрощаться с родственниками отца. Это была изнуряющая поездка: целый день мы тряслись в телеге по совершенно жутким дорогам. Бабушка и дед встретили нас со слезами на глазах и прощались тоже со слезами. Они все обнимали нас и все время повторяли одно и то же:

— Не забывайте нас. Пожалуйста, только не забывайте нас.

Каждый из родственников обнимал меня по-своему, и прощание с каждым из них было особенным. Дядя Лейзер робко взял меня за руку и пошел в угол плакать (или молиться). Тетя Ита, его жена, сдержанная и мягкая, обняла меня без слов, в то время как ее единственный сын Дудек даже не осмелился подойти — он издали смотрел на меня, стыдясь своих чувств. Дядя Мойша и его младший брат Беньямин, оба воинствующие коммунисты, вели себя сдержанно и снисходительно. Они считали наш отъезд ошибкой, но, в отличие от дяди Лузера, не позволяли себе никаких высказываний на этот счет, или, может, признавали наше право воссоединиться с их братом, хоть тот и уехал в неподходящую страну.

Бабушка впервые целовала меня, будто в отчаянии.

— Пообещай, что будешь отвечать на мои письма. Обещаешь? — говорила она, пытаясь не расплакаться, хоть и без особого успеха.

— Обещаю, — отвечал я не раздумывая.

Дядя Арон был единственным, кто не смог прийти попрощаться, поскольку работал на каком-то предприятии на севере, и ему не позволили взять отгул и приехать в Чон.

Все эти слезы и печаль подавляли меня. Прежде чем отправиться в Западенец, я решил прогуляться к мосту, чтоб поглядеть на реку на прощание. Оттуда я в последний раз окинул взглядом дедов дом. Слова прощания эхом отдавались в моей голове, этот плач и обращения к моей памяти, моим обещаниям, моим страхам.

Потом я вернулся в дом деда. У калитки я встретил свою подругу Наташу, с которой столько играл, когда жил в Чоне. С ней был ее брат Володя. Мы уже подросли, от былой детской дружбы остались только тени воспоминаний. Мое долгое отсутствие сделало меня чужим для них, хотя я их такими не считал. Я радостно поприветствовал их, но они ответили мне с прохладцей.

— Ты едешь в Америку? — спросила Наташа без энтузиазма, которого я так от нее ждал.

— Через несколько дней. Сегодня мы выезжаем из поселка.

— Прощай, — сказала Наташа безразлично.

— Прощай, — ответил я и направился к дому деда. Во мне что-то болело, но я не мог осознать, что именно.

Прежде чем отворить калитку, я услышал, как Володя сказал мне в спину:

— Передавай привет отцу, если вдруг встретишь его.

Я не понял, что он хотел этим сказать, но слова его показались мне неуместными и оскорбительными.

Прежде чем сесть в телегу, которая везла нас обратно в Западенец, мы вновь повторили церемонию прощания. Повозка тронулась, и в тот момент во мне стала расти тоска. Когда мы ехали по главной и единственной улице Чона, как раз начиналась осень. Прохладный ветер срывал листья с деревьев, и я пытался собрать в голове все любимые лица с тем, чтоб никогда их не забыть. Я больше никогда не увижу этой местности, этих людей, с которыми только что попрощался. Как бы мне не хотелось этого, их предсказания сбывались: мы прощались навсегда.

В Западенце напряжение было еще более сильным. Тетки помогали расправиться со сборами. Огромные тюки с пожитками ждали дня отъезда. С ними мы должны будем пересечь полмира, а сейчас они занимали большую часть дома — пройти было невозможно. Когда мне сказали собрать свои вещи, я столкнулся с этической дилеммой: как и все ученики, я делил с приятелем учебники, которые выдавали в школе. Я взял на лето домой книгу, чтоб повторить пройденное. Надо было решить, вернуть ее или взять с собой, чтоб заниматься русским языком в Буэнос-Айресе. Если я заберу ее, то мой товарищ Коля лишится важного, незаменимого инструмента и не сможет дальше учиться. Я предпочел совершить первое в жизни преступление и оставил книгу себе. В качестве компенсации я оставил кузену Дудеку свои коньки, которые все равно не понадобились бы мне в Буэнос-Айресе.

Я долгие годы страдал от чувства вины за то, что лишил своего приятеля Колю возможности учиться, забрав себе вещь, которая мне не принадлежала и которая все равно мне не пригодилась.

В утро нашего отъезда мы грузили все пожитки на огромную телегу. Нам самим едва хватило места. Ехали мы недолго: было необходимо всего лишь добраться до ближайшей железнодорожной станции. Дядя Лузер сопровождал нас верхом.

Прощание было мучительным, особенно когда мать прощалась со своими братьями и сестрами — как в Чоне, только еще более напряженно. Когда телега тронулась, я уже не испытывал никаких эмоций. Просто помахал рукой на прощание. В воротах стояли Натан, старший брат, тетка Бранце, дядя Исраэл, тетя Анюта и дядя Лузер, который должен был сопровождать нас до станции. Мы уже отъехали от дома, и тут произошла неприятная встреча: по дороге шли мой приятель Коля с братом. Я не знал, как спрятаться от него, но мать, не знавшая о моем проступке, крикнула:

— Смотри, кто там! Это же твой друг Коля, помаши ему рукой!

Я помахал ему рукою с телеги. Мне было стыдно, что он разоблачит меня, но, видимо, он не связал пропажу общей книги с моим отъездом. Он крикнул мне:

— Счастливого пути! До скорого!

— До скорого! — ответил я во внезапном припадке лицемерия.

Прибыв на станцию мы, прежде чем сесть на поезд, еще раз обнялись с дядей Лузером. В тот момент я очень испугался, и мне даже показалось, что лучше бы нам остаться и не уезжать. Но время для сомнений давно прошло. Мать, совсем измученная, еле сохраняла спокойствие. Она не переставала плакать и все всхлипывала, когда поезд отошел, а фигура Лузера все уменьшалась и уменьшалась, пока вовсе не исчезла из виду.

Через четырнадцать лет, в 1947 году, от единственного выжившего мы узнаем, что обе семьи были уничтожены, большинство — Гитлером, а остальные — Сталиным.

Какая судьба постигла бы нас с матерью, не покинь мы Советский Союз? Никто не знает ответа на этот вопрос, но, с учетом семейного опыта, вывод напрашивается неутешительный.

Нет никакого смысла пытаться предсказывать судьбу, как и расстраиваться, воображая то, чего не произошло, поскольку судьба и ее повороты непредсказуемы. И они ждали нас впереди, эти повороты, и близилось время, когда мы вот-вот должны были пережить их.

Признаюсь, меня мучили страхи. Я пересказываю какие-то эпизоды из детства, незначительные события, рассказываю о постоянных странствиях, но самое важное — чувство отрешенности, одиночества, изгнания, моя любовь к тем, кого я знал, мое одиночество так и остались за рамками повествования, и я боюсь, что так никогда и не соберусь с духом, чтоб передать их. К сожалению, они-то как раз и должны были бы стать лучшей составляющей этого повествования.

Рассвет в порту Буэнос-Айрес, ноябрь 1933 года

Той ночью я едва смог уснуть. Я был напряжен, и это было понятно: на следующий день я должен был встретиться с отцом.

Как я ни пытался, не мог восстановить в памяти его образ, его лицо. Какое из тех его лиц, что я видел, было настоящим? Молодой человек с первой фотографии? Или серьезный мужчина в строгом костюме и галстуке с птицей? Или неряшливый носильщик с печальным лицом, одетый в пропитанную потом рубаху?

Ни одним из этих образов я не был доволен. Меня пугало, что реальность окажется очень неожиданной, совсем не похожей на мои представления о ней. Я привык жить с тем, что легко обмануться в ожиданиях, но на этот раз меня ждала полная неизвестность, и это тревожило меня.

Я постарался вспомнить сцены встреч с матерью после разлуки — это помогло занять голову, пока я без сна ворочался в крошечной каюте третьего класса в ожидании рассвета.

Мать тоже не могла уснуть. Я слушал, как она ворочается на кушетке, вздохами и кашлем нарушая напряженную тишину. Спустя годы, уже будучи взрослым, я пытался представить себе чувства, которыми она мучилась, как она переживала эту неопределенность, какие страхи одолевали ее, но в ту ночь, когда время тянулось так медленно и я не мог уснуть, меня волновали только мои собственные переживания. Мать собиралась воссоединиться с мужем после семилетней разлуки, а я — с отцом, которого никогда и не знал. Как пройдет наша встреча? Через несколько часов мы прибудем в Буэнос-Айрес, и там я получу ответы на все эти вопросы.

Прошло три месяца с тех пор, как мы покинули Западенец, и за это время я пережил очень много нового, смог краем глаза посмотреть на этот сложный и полный сюрпризов мир.

Как отделаться от самого первого своего переживания? Буржуи не были выдумкой писателей и кинорежиссеров, они были людьми из плоти и крови, с огромными животами, с часами на золотых цепочках, с сигарами во рту Они застали меня врасплох, когда направлялись к советской границе с Литвой. Мы ехали третьим классом, но из любопытства решили прогуляться по поезду, чтоб узнать, какая разница между классами — в обоих смыслах. По ошибке мы заглянули в купе первого класса, где сидела группа элегантно одетых, но совершенно пьяных людей; они пили, вероятно, отмечая какое-то важное для них событие. И хоть их женщины выглядели стройными, мужчины, напротив, обладали огромными животами, и все как один — с золотыми цепочками на жилетах. Я был сбит с толку и заорал: «Мама, мама, буржуи! Буржуи!»

Мать потребовала, чтоб я успокоился, но их явно развлекли мои крики, они встретили их с улыбкой. Я был ошеломлен этой встречей, поскольку она подтвердила, что в школе нам говорили правду: за границами Советского Союза действительно жили буржуи!!!

Один из них, свободно говоривший по-русски, спросил у меня, изображая недоумение и наивность:

— Скажи, кто такие буржуи?

— Эксплуататоры рабочего класса! — без запинки выпалил я официальное определение.

Растерянные эксплуататоры решили преподать нам урок, и пока мать извинялась, пригласили нас поучаствовать в празднике — и мы не отказались, несмотря на мой идеологический протест. Мы ели, пили, меня просили петь песни и читать стихи (все они были о Сталине), а напоследок угостили конфетами и другими сладостями, чтоб скрасить долгую поездку.

Это было мое первое и самое главное столкновение с капитализмом.

Когда мы приехали в Берлин, откуда потом должны были отправиться в Бремен, наш порт отправки, из-за жесткого медицинского контроля нас обязали пройти карантин, и мы пропустили пароход. Врачи обнаружили несколько случаев трахомы, и часть пассажиров изолировали. Нас с матерью поселили в гостиницу вместе с теми, у кого не обнаружили ни одного из симптомов болезни. Кроме того, вопреки тому, что мы были из Советского Союза, нам разрешили свободно гулять по столице — городу, в котором Адольф Гитлер разрабатывал стратегию последующего геноцида. В то время как отряды СС выслеживали евреев и отправляли их в концлагеря вместе коммунистами и оппозиционерами, присваивая себе их имущество, мы с матерью, гражданские беженцы из СССР, гуляли по Берлину — сердцу государства-чудовища — и восхищались этим потрясающим городом, его памятниками, порядком, величественностью. Весь город был украшен портретами фюрера и свастиками.

Казалось, что все прекрасно, что все здесь счастливы.

Меня поразили люди на улицах: светловолосая молодежь, а то и вовсе мальчики моего возраста, маршировали в униформе по чистым улицам под счет, под маршевую музыку или под песни о новой Германии, и публика встречала их аплодисментами. Мы с матерью тоже встречали аплодисментами это зрелище. Когда я смотрел на них, то вспоминал первомайские и октябрьские демонстрации, которые видел в Москве, Магнитогорске и даже Чоне. Думаю, что в хвалебных песнях Сталину не было настоящего преклонения, а нищету и невежество невозможно было замаскировать парадными мероприятиями на грунтовых непроходимых улицах, где царили голод и тоска.

Социалистические праздники могли лишь вызывать ностальгию по надеждам, будто революция осталась в прошлом и необходимо было возрождать ее дух при помощи праздников, в то время как эти молодые люди и впрямь были счастливы настоящим, счастливы будущими победами. Они и не представляли, что маршируют навстречу катастрофе.

Как же мне, наивному, нравились их стройные ряды, их точность, целеустремленность их походки, ослепительная красота их формы!

Как можно было заподозрить, что под пышностью и красотой этих праздничных процессий, вызывавших такое искреннее восхищение, скрывалась рафинированная, отборная жестокость, которая во имя защиты своей высокой культуры уничтожит половину Европы и прежде всего мой народ, еврейский народ, который был чужд всего этого, чужд, кажется, этой эпохи?!

Мы и предположить не могли, глядя на парад, что наша судьба в руках этих самых молодых людей, этих прекрасных и гордых молодых человеческих особей. Если бы мы остались в Берлине — а такое возможно представить, — мы закончили бы свои дни в газовых камерах, как многие берлинские евреи, гордые своей европейской культурой, считавшие гитлеровский антисемитизм чем-то вроде безвредной кори — временной, быстротекущей болезни, которая не опасна, потому что почти не заразна.

Наше неведение позволило нам гулять по Унтер-дер-Линден, пройти сквозь Бранденбургские ворота, глазеть на витрины, недоступные для нашего кошелька, и не обращать внимания на знаки, запрещающие вход для евреев. Мы чувствовали себя обитателями лучшего из возможных миров, бесстрашно прогуливаясь над жерлом вулкана.

Был 1933 год, стояла теплая европейская осень, и Берлин переполнял меня беспечным счастьем. Но я замечал, что мой мир, который я сам создал у себя в голове и в котором царили равенство, красота и справедливость, был слишком идеальным, и это совершенство во многом состояло из того, из чего, как мне казалось, состоял этот казавшийся мне совершенным город. Как теперь сложить воедино правду о том времени и свои воспоминания? Это невозможно — патина воспоминаний всегда приукрашивает прошлое.

Эта берлинская интерлюдия немного успокоила мою тревогу, связанную с поездкой в Буэнос-Айрес. Долгая остановка позволила мне приладиться к восприятию неизвестного, хоть у меня раньше и не было подобного опыта. Я выучил несколько фраз на немецком — достаточно, чтоб удовлетворить свои базовые потребности в общении, тогда как мое владение русским позволяло поддерживать отношения с теми путешественниками, с которыми нас объединял привилегированный статус официально признанных советских эмигрантов. Выезд из страны превратился в некое невиданное бюрократическое чудо.

В Бремене нас ждал трансатлантический лайнер «Кап Аркона», более современный и комфортабельный, чем тот, на который мы не успели сесть из-за карантина. Мы с матерью делили тесную каюту третьего класса, с одним маленьким иллюминатором, сквозь который можно было рассматривать океан (наша каюта была на уровне моря в самой середине корабля) и следить за приближением суши. Я спал, заткнув уши ватой, чтоб уберечься от смертоносного пения сирен. Но надо признать, что они мной так и не заинтересовались.

Третий класс предназначался для очень разных пассажиров, и все они были из разных стран. Каждое из сообществ формировало свою собственную ячейку и отгораживалось от других. Политические и расовые притеснения стимулировали рост еврейской и европейской антинацистской эмиграции; другие же бежали от бедности и близящейся войны. Надежда начать новую жизнь и строить будущее объединила всех этих людей. Среди пассажиров других классов их выделяли бедность и неуверенность. Если среди пассажиров второго и, соответственно, первого класса преобладала оживленность, то в третьем классе царила меланхолия. Единственным, что помогало нам общаться друг с другом, была музыка.

Мелодии, которые люди играли кто на чем, звучали очень печально; печальнее были только песни. Несмотря на атмосферу всеобщей подавленности и тоски, я развлекался с мальчишками, с которыми успел подружиться.

Кроме того, со мной случались неприятные открытия, такие как, например, когда я узнал, что за кораблем следуют рыбы с серебристыми спинами. Я тут же было принял их за сирен, но потом выяснил, что они не поют, и успокоился. Надо признаться, что нам очень везло: за всю дорогу ни один пират не попытался взять наш пароход на абордаж, хотя такая возможность очень меня беспокоила. В конце концов я успокоился и смирился с путешествием в Буэнос-Айрес.

Во время нашей остановки в Бразилии мать купила мне матросский костюмчик и в довершение ко всему обрила мне голову из гигиенических (и эстетических) соображений, как это было принято в Украине. Я стал похож на скинхеда, разве что с уклоном в левизну. Это не показалось мне удачной идеей.

Некоторые из этих переживаний, усиленные возбуждением от предстоящей встречи и тоской по отцу, не давали мне спать до самого утра. До рассвета мы с матерью наводили лоск, готовясь к встрече, и затем поднялись на верхнюю палубу. Вдалеке виднелись неясные огни и нечеткие контуры каких-то строений. Мы приближались к Буэнос-Айресу.

Пассажиры повыходили на палубу, и все как один глядели вдаль. Никто не разговаривал: стояла мертвая тишина, которая только усиливала напряжение.

Когда пароход подходил к пристани и взошло солнце, стали видны очертания порта. Далекий горизонт обрел контуры, он распался на дома, улицы, людей. Лица, лица, человеческие лица. Определенность раскрыла шлюзы для радости. Пассажиры заговорили между собой, но тихо, будто боялись разбудить спящий город.

Внизу, на пристани, собралась пестрая толпа, люди заняли проходы, приветственно махали руками. Это была бесформенная, неопределенная масса, как и толпящиеся на палубе пассажиры. Никто никого не узнавал.

Пароход медленно полз, не обращая внимания на наше всеобщее нетерпение. И я то и дело оглядывался на мать, вглядывался в ее напряженное, но довольное лицо. Я никак не мог взять себя в руки: необходимо было увидеть отца, узнать его, поехать в наш дом, поселиться в своей квартире.

Я все задавал и задавал ей один и тот же вопрос:

— Ты видишь его?

— Нет, я пока никого не вижу.

— А когда мы его увидим?

— Когда корабль подойдет поближе.

— Я хочу увидеть его прямо сейчас.

— Потерпи, мы уже близко.

— Хочу увидеть папу.

— Знаю, милый, знаю, еще немного.

— Сколько «немного»? Ты все время говоришь одно и то же.

— Но мне больше нечего тебе ответить.

— Хочу, чтоб мы уже приплыли.

— Знаю, знаю.

За этими вопросами скрывался избалованный, измученный дорогой и оттого невыносимый ребенок. Я только спустя годы это понял, а другим, вероятно, это было видно сразу, включая наших спутников, которые глядели на меня с удивлением и раздраженно наблюдали за моей непоседливостью и назойливостью. Когда я вспоминаю о тех событиях, мне становится грустно и еще — стыдно. Но никто не может изменить своего прошлого — только принять его, ретроспективно осознать и сделать соответствующие выводы. Но факты изменить невозможно. Мучения моей матери, которые я приумножал своим инфантильным эгоизмом в ответственные моменты ее жизни, сейчас вызывают у меня угрызения совести. Тогда мне недоставало сознательности, чтоб понять, что она тоже подавлена, что она еще более моего переживает из-за принятых решений и ответственности, которую мы оба должны были разделять. Или все мы, трое, потому что был еще один человек. Пока корабль медленно подходил к пристани, отец ждал нас, подавленный, неуверенный по поводу этой встречи с такими же незнакомыми, неизвестными людьми для него, каким сам он был для нас.

Громкоговорители сообщили, что можно сходить на сушу. До этого объявления мы, как ни старались, не могли разглядеть отца. Пришел ли он встретить нас? Воображение взяло верх, и я опять ясно представил себе, что он бросил нас.

— Папа знает, что мы прибыли на этом пароходе? — спросил я, будто из простого интереса.

Мать слегка улыбнулась.

— Думаешь, он забыл о нас?

— Просто я не вижу его…

— Не переживай. Мы не видим его, потому что народу слишком много. Сейчас он найдет нас.

— Ты уверена?

— Совершенно уверена.

Я заметил, что глаза ее были на мокром месте и голос дрожал.

Вдруг, совершенно ни с того ни с сего я пробормотал:

— Я так устал…

Затем она взяла меня за руку, сжала ее с таким усилием, будто навсегда хотела слиться со мной, и потащила к трапу. Впереди какие-то люди сходили на берег и направлялись к «Отелю иммигрантов». Мы прибыли в Буэнос-Айрес.

Земля!

Несколько часов мы потратили на прохождение всех бюрократических процедур. В «Отеле иммигрантов» толпилась куча людей, рассчитывающих поскорее расправиться со всеми административными барьерами и занимающих все помещение. Там стоял страшный гвалт, который ухудшал и без того плохое взаимопонимание с чиновниками: те не знали языков, на которых говорило большинство приезжих. Они задавали вопросы, но их невозможно было понять, и на них невозможно было ответить при всем желании.

После прохождения контроля надо было забрать багаж, распаковать его, передать для досмотра и обработки — невыполнимая в таком хаосе задача. Когда все эти сложные действия были закончены, носильщик собрал тюки и понес их к единственному выходу. Мы последовали за ним, слушая, как всеобщий шум приближается вместе с толпой, которая осталась за решеткой, отделявшей прибывших. Мы подошли к выходу, полицейский отворил ее, и мы вышли наружу. Все было, как во сне, только еще и очень быстро. Я уже свыкся с мыслью, что нахожусь в Буэнос-Айресе. Толпа шумела и беспокоилась. Нам задавали какие-то неожиданные вопросы. Кроме того, я очень беспокоился, что нас никто не встречает. Мне было страшно, и я старался не задавать вопросов.

Вдруг из толпы вырвался какой-то человек и, не дав нам опомниться и признать его, будто ураган закружил мою мать в объятиях. Поскольку я стоял у нее за спиной, то прямо передо мной оказались его руки (и кисти рук), которыми он обнимал ее, и из-за плеча я мог хорошо разглядеть его лицо — мокрое от слез счастья. У меня не было сомнений в том, кто передо мной, но кое-что смущало меня: обе его руки были на месте, и на них не было ни следа увечий. Может, это был не мой отец, а кто-то еще, кто пришел встретить нас? Лицо походило на то, что я видел на фотографиях, но не руки. Что за чудо с ним произошло? Все прояснилось через несколько месяцев — я просто ошибся, увидел на снимке совсем не то: пальцы были затенены и оттого казались обрубками. Но, как я потом выяснил благодаря теории доктора Фрейда и Мелани Кляйн, «у меня просто была потребность ампутировать их». На кушетке у психоаналитика все обычно быстро проясняется.

Еще для меня стало неожиданностью его лицо — лицо, которое прижималось к материной шее и оценивающе разглядывало меня влажными ясными глазами. Эти несколько секунд глубоко ранили меня — я успел почувствовать, с какой неприязнью, почти отвращением он смотрел на меня. Я испугался и замер. Он не предпринял никакого движения в мою сторону. Я вспоминаю эту родительскую встречу так, будто был на ней посторонним наблюдателем. Через какое-то время отец, будто в замедленной съемке, ослабил объятия и с улыбкой наклонился ко мне. У меня внутри все похолодело, когда он обеими руками взялся за мое лицо и своими холодными губами поцеловал мою бритую голову. Я не мог пошевелиться, и потому этот его приветственный жест оставил без ответа.

Мать с улыбкой глядела на нас, на неподвижного меня, и спросила по-русски:

— Отчего не поцелуешь отца?

Отец подставил щеку, чтоб я поцеловал его. Я ощутил влажное и холодное прикосновение его кожи, хотя на дворе было жаркое утро. От его щек исходил какой-то едва уловимый запах. Я выполнил требование матери и инстинктивно отстранился.

— Что такое, у нас стеснительный сын? — попытался отшутиться отец; он говорил по-украински с кучей ошибок. Я вспомнил дядю Лейзера, который в шутку говаривал об одном своем безграмотном приятеле, что тот может сделать в слове «Ной» семь орфографических ошибок. Я механически поправил отца.

— Вот так надо говорить, — заявил я самоуверенно.

Мать тут же вмешалась:

— У тебя смышленый сын, — и попыталась улыбнуться.

Выразительно на меня поглядев, отец сказал ей в ответ на идиш что-то, чего я не понял. Я понимал, что сделал что-то не так, но не знал, как это исправить.

Носильщик вместе с поклажей ожидал неподалеку. Отец снабдил его какими-то инструкциями, и мы направились к группе людей, стоявшей поблизости: к паре взрослых и двоим детям, семье старшего брата моего отца. Я почти сразу их узнал. Дядя, крепкий мужчина с серьезным лицом, и его жена, невысокая пухлая женщина с короткой стрижкой и натянутой улыбкой, внимательно нас рассматривали, пока мы приближались. Они так между собой переговаривались, будто перемывали нам косточки. Мне показалось, что они смотрели на нас высокомерно или даже с презрением. Мои кузины, которые были старше меня, рассматривали нас так, будто они энтомологи и наблюдают за Грегором Замзой злосчастным утром его превращения. Мать в своем старомодном советском платье и я в костюме бразильского матросика с головой, обритой на теофипольский манер, были для них экзотическими персонажами, материалом, достойным отвращения.

Полагаю, спартанская черствость была для них единственной формой семейных чувств, поскольку никто из них не позволил себе никакого эмоционального проявления по отношению к нам — они даже не улыбнулись из простой вежливости. Все лишь что-то неразборчиво и недовольно пробормотали в знак приветствия.

Казалось, мы герои какого-то немого кино; общение между нами было ограничено из-за языкового барьера: дядя и тетя изъяснялись на идиш и едва говорили на русском или украинском, кузины говорили в основном по-испански или на идиш, отец говорил на идиш и немного по-русски или по-украински, моя мать свободно говорила только на двух последних, а идиш знала совсем немного.

Я же знал только русский и украинский. Общение с отцом, таким образом, было сильно ограничено, а с кузинами и вовсе невозможно.

Мать стала для меня единственным средством общения с новыми родственниками.

Дядя и тетя с интересом рассматривали меня, раздумывая, как же нас принять. Дядя поприветствовал мать формальным рукопожатием, а тетка сдержанно обняла ее. Кузины поцеловали мать в щеку, а затем и меня. Все замерли, будто заторможенные. Это было совершенно не похоже на то, как мои родственники встречали друг друга дома, в Советском Союзе, переполненные радостью, с мокрыми от слез лицами, со всеми этими поцелуями, мелодраматичными страстями и, что самое главное, неподдельными чувствами. Наше знакомство началось с ледяного официоза. Моя мать, без сомнения, была самой красивой среди них всех, и самой элегантной, хоть и в неуместно теплом платье. Кроме того, ее поведение придавало этой холодной встрече нотку спонтанности, вдыхало в нее жизнь. Я приблизился к ней в поисках защиты, поскольку никогда еще в жизни не чувствовал себя таким одиноким.

Повисло тяжелое молчание. Казалось, что всем присутствующим, даже моим родителям, после стольких лет разлуки нечего было друг другу сказать.

— Мы поедем домой? — с нетерпением спросил я у матери.

— Сейчас все поедем.

— Почему все вместе?

— Потому что все мы будем жить в одном доме.

— В одном доме? — я был удивлен этой новостью.

— Да.

— Он такой большой?

— Да, очень большой.

— И девочки тоже будут жить с нами?

— Конечно.

— Ура! — воскликнул я радостно.

Мои выкрики вызвали удивление.

— Отчего он так радуется? — поинтересовался за всех отец.

— Он счастлив, когда вокруг семья, — ответила мать.

Дядя перебил ее, вставив какую-то фразу на идиш, которой я не понял. Впервые я рассмотрел на его угрюмом лице какое-то подобие улыбки. Мать ответила ему тоже на идиш.

— Что он говорит? — спросил я опять.

— Говорит, что они очень рады нашему приезду, — ответила она. Я понимал, что она перевела совсем не так, как было сказано на самом деле, как раньше бывало с отцовскими письмами, но на всякий случай переспросил:

— Они точно рады?

— Конечно, да.

— Тогда скажи им, что я тоже, — я заново открывал для себя преимущества лицемерия.

Но мать промолчала и больше не переводила.

Мы куда-то шли, но я совсем не представлял, куда именно. Отец шел впереди, он вел нас к небольшому грузовичку, который ожидал нас. Носильщик шел рядом с отцом, и я наблюдал за тем, как они спорили. Дойдя до грузовика, носильщик бросил нашу поклажу на землю, с ненавистью посмотрел на отца, пока тот отсчитывал деньги, и затем ушел, бормоча под нос что-то, чего я не расслышал и что звучало угрожающе.

Шофер с отцовской помощью закинул наши огромные тюки в кузов, в процессе чего они громко переговаривались, но на этот раз без споров. Я был очень удивлен и обрадован, когда выяснилось, что мы поедем на такси, причем сразу на двух: одно для нашей семьи, другое для дядиной. Я еще ни разу в жизни не ездил на такси и оттого немного растерялся. Мы выехали из порта и поехали по проспекту, идущему меж огромных зданий. По дороге я разглядывал витрины магазинов, что один за другим тянулись вдоль улицы, и пешеходов, которые прохаживались по тротуарам и останавливались у лавок. Затем мы ехали по более тихим, но от этого не менее красивым улицам. Люди перемещались спокойно, неспешно, а некоторые усаживались за столики прямо на улицах, что-то пили и общались между собой. Все они казались вполне довольными жизнью.

Это было немного похоже на Москву, некоторым образом на Берлин и совсем не похоже на Магнитогорск. Все пережитое мной казалось чем-то далеким, несуществующим. Здесь пришел конец нашим скитаниям, здесь мы с матерью, отцом и новыми родственниками должны были начать новую, оседлую жизнь.

Такси везло нас прочь от высоких домов и широких проспектов по небольшим пустынным улочкам, вымощенным брусчаткой, и невысокие, скромные здания, расположенные на них, казались островками среди огромного пустыря. Местность сильно менялась и отличалась настолько, будто мы попали в другую страну, в какой-то безродный городишко без истории.

Авто остановилось на углу перед воротами дома, вклинившегося между стройкой и пустырем. Обе улицы, что сходились на углу, были вымощены брусчаткой, но уже в нескольких метрах от дома одна из них переходила в грунтовую дорогу, которая затем упиралась в заводское здание, похожее на те, что я некогда видел в Магнитогорске. Из входов в здание доносился жуткий механический шум, а из труб на всю округу разносился смрадный дым. В воздухе пахло химией, как в Магнитогорске. Неужели мы в Буэнос-Айресе?

Когда мы выходили из такси, я обратил внимание на каких-то мальчишек, которые разглядывали нас с противоположной стороны улицы. Я мельком глянул на них: некоторые из них были моего возраста, но большинство казались постарше. Они нагло нас разглядывали, громко смеясь и болтая, будто насмехались над нами. Сравнив их одежду со своей, я почувствовал себя глупо в этом матросском костюмчике, но сделал вид, что мне нет никакого дела до их презрительных взглядов, которые могли испортить один из самых долгожданных моментов в моей жизни.

Ни отец, ни дядя, который приехал раньше нас и вышел открыть нам, не отреагировали на насмешки. Мы быстро вошли в прихожую, а они все не утихали и даже звучали все громче. Я не понимал причины этих издевок. Я думал, что это из-за того, что мы не такие, как они. Я не решился задавать вопросы, хотя их поведение пробудило во мне нехорошие предчувствия. Дверь закрыли, и я, несмотря ни на что, чувствовал себя счастливым: мы наконец прибыли домой.

Врата рая

Пройдя сквозь прихожую, я обнаружил небольшое патио, по периметру которого располагались двери. Та, что была слева, вела в небольшую кухню — это я мельком разглядел сквозь узкую щель. Там была плита для готовки на углях и кое-какая обстановка: небольшой шкафчик, грубо сколоченный стол и пять стульев. Рядом с кухней, тоже по правой стороне, была лестница на террасу. Слева, почти напротив кухни, была запертая дверь. В глубине патио нас ждала тетка — жена папиного брата Срулека и две их дочери — старшая Беатрис, которой было тринадцать лет, и младшая Адасса, которой было десять. Все трое стояли у дверей комнаты, которая граничила с предыдущей. Я направился к ним, а родители тем временем, нагруженные какими-то свертками, отпирали первую дверь и заходили в квартиру.

— Подожди меня тут, — сказала мать.

— Хорошо, буду тут, — ответил я и стал разглядывать кузин, желая пообщаться, непонятно только, на каком языке. Они с любопытством изучали меня, будто я был представителем какого-то неизвестного биологического вида, с которым у них нет ничего общего, не говоря уж о языке. Они пытались донести до меня что-то на испанском, произнося слова медленно и по слогам, но я ни слова не понял, хоть и был благодарен им за попытку установить понимание. Тетка сказала что-то по-украински — это было совершенно не нужно, поскольку по ее жестам и так было понятно, что она зовет меня в комнату. Прежде чем зайти, я увидел, как мать выходит из первой квартиры; она обошла патио и направилась к другой двери, ведущей в ванную и расположенной в глубине помещения справа, совсем рядом с лестницей. Рядом с ванной, точнее, слева от нее, была еще одна, последняя дверь, которая тоже все это время оставалась запертой.

Я все гадал, какая из этих комнат будет моей, хотел поскорее увидеть ее, но ни слова не говорил об этом. Мать, выйдя из ванной, пошла за нами в комнату. Та была довольно просторной, но мне показалось, что мебели там слишком много — настолько, что едва можно было пройти.

В центре стоял стол, окруженный стульями. У стены был платяной шкаф, отхвативший довольно значительную часть пространства. На книжном стеллаже стояла деревянная лошадка, которая показалась мне настолько замечательной (с тех пор мои вкусы сильно поменялись), что я тут же возжелал забрать ее к себе в свою будущую комнату. Оставшееся незначительное пространство занимали две кровати, расположенные напротив шкафа по другую сторону стола, которые можно было использовать в качестве сидячих мест.

Когда мы расселись вокруг стола, я сообразил, что сейчас мы будем завтракать. На каждом из мест за столом было расставлено по две тарелки, по стакану и разложены приборы. Такое изобилие посуды очаровало меня.

Мать и отец сели рядом друг с другом. Я сел напротив них, рядом с кузиной Адассой. Место справа от меня осталось свободным. Я мог наблюдать, как отец беседует с матерью: они выглядели веселыми и расслабленными. Иногда отец поглядывал на меня и что-то говорил на идиш, но я не понимал сказанного. Мать обратилась ко мне.

— Тебе хорошо? — спросила она, когда все замолчали.

— Да, очень.

— Сейчас мы будем есть. Тебе не нужно в уборную?

— Я бы хотел сначала увидеть свою комнату.

— Сначала вымой руки.

Я закапризничал и громко заныл:

— Хочу увидеть свою комнату!

— Пожалуйста, не скандаль. Веди себя, как воспитанный человек.

— Почему я не могу посмотреть свою комнату?

Мы говорили по-русски. Кузины ничего не понимали, а дядя и тетка понимали мало что, но все они внимательно наблюдали за нашим диалогом, удивленные моей нетерпеливостью. Вдруг я обратил внимание на то, как отец смотрит на меня. Он выглядел раздраженным. Я перестал ныть и отправился в ванную, откуда смог различить какие-то реплики и смех; я подумал, что они относились ко мне, и мне стало стыдно. Я молча вернулся и стал с нетерпением ждать, что же подадут к завтраку. Я на самом деле был очень голоден.

Тетка с помощью кузин разливала по тарелкам суп, в котором плавали неизвестные мне ингредиенты. Как только передо мной поставили тарелку, я тут же проглотил свою порцию. Другие еще не начали есть, а я уже хотел добавки, о чем тут же сообщил матери.

— Будут и другие блюда, потерпи.

— Не хочу их, хочу еще этого.

Тетка, которая не особо понимала, о чем речь, поскольку я говорил с матерью по-русски, спросила меня по-украински:

— Чего ты хочешь?

Я застеснялся и замолк, и мать сказала за меня:

— Он просит добавки. Ему очень понравилось.

Тетке, похоже, было приятно, и она налила мне еще суп. Я быстро за него взялся, но тут вдруг обратил внимание на отцовское выражение лица — он явно не одобрял моего поведения.

— Ешь медленно, — сказал он на своем ломаном украинском, угрожающе глядя на меня, — никто у тебя не отберет.

Я огляделся, понаблюдал, как мои кузины подносят ложки ко рту, и решил повторять за ними. Я тихо ел, низко наклонившись над тарелкой: мне было стыдно, и в горле стоял ком. Меня еще ни разу в жизни не ругали при посторонних.

Когда подали второе блюдо, цыпленка, я забыл об обидах и наслаждался едой. Я никогда еще не видел столько птицы на одном столе, и никогда еще она не была такой вкусной. Даже косточки казались съедобными. Я стал старательно объедать их со всех сторон и разгрызать, но тут снова заметил, что отец следит за мной. Мне показалось, что он хочет что-то посоветовать мне или как-то исправить меня, но мать прервала его жестом, незаметным для остальных, но зато вполне заметным для меня. Он ничего не сказал мне, но зато что-то прошептал матери на ухо. Она тихо ответила ему, но он еще больше разнервничался. Мать с улыбкою мягко обратилась ко мне по-русски:

— Пожалуйста, оставь кости в покое. Это невежливо, так обгладывать их.

Отец быстро произнес что-то на идиш, и все засмеялись. Я разобрал только слово «большевик» и переспросил у матери:

— Что он сказал? Почему он надо мной смеется?

— Никто над тобой не смеется. Он просто пошутил про твой аппетит.

По слову «большевик» я понял, что шутка все же относилась ко мне.

Я замер с костью во рту и затем продолжил возиться с ней как бы из желания поперечить. Отец наблюдал за мной с явным напряжением на лице, а я продолжал затягивать эту неприятную сцену. В конце концов он не выдержал и крикнул мне на своем скудном украинском, сделав при этом кучу ошибок:

— Хоть раз послушай, что тебе говорят: брось эти кости и пойди вымой руки!

Я растерялся. Все глядели на меня без капли сострадания, и я чувствовал это. Мне вдруг стало ужасно одиноко. Я оставил кости на тарелке и посмотрел на мать в ожидании поддержки. Она выглядела недовольной, но молчала. Я не мог этого выдержать, глядел на нее с немой просьбой в лице, хотел что-то сказать, так ни слова и не произнес.

— Веди себя нормально, — сказала она мне каким-то чужим голосом. Я неподвижно сидел на своем стуле и молчал, пока не принесли поднос с фруктами. И я тут же перепробовал их все с тем самым большевистским аппетитом.

Лицо одиночества

Остаток застолья прошел в расслабленной атмосфере. Я сидел молча, а остальные общались между собой, смеялись, рассказывали истории или спорили о чем-то. Дядя с дотошностью политрука (а он был воинствующим антикоммунистом) расспрашивал мать о чем-то, и та отвечала ему с привычной серьезностью. По некоторым словам я мог догадаться в общих чертах, о чем речь — «Советский Союз», «Москва», «Сталин», «Украина», «большевики». Дядя Срулек горячо интересовался всем, что говорила мать, но делал это с какой-то странной яростью, будто заранее знал, какие именно досадные вещи ему предстоит услышать. И его уверенность оправдывала себя — с каждым материным ответом дядя все больше раздражался. Очевидно было, что его понимание советского опыта в корне отличается от того, как понимала его моя мать, которая выросла при этом режиме и пользовалась правами, недоступными для женщин при капитализме, — они экономически полностью зависели от мужей и от их воли. В этом смысле она была очень благодарна революции, что противоречило мнению дяди, который целиком и без исключений отвергал марксизм и коммунизм.

В это время на столе появились кофе, чай и коробка конфет. Я, не заставив себя ждать, протянул руку, чтоб набрать разных сладостей, но встретился взглядом с отцом и потому ограничился одной. Когда все взяли, чего им хотелось, мать выбрала конфету и с улыбкой отдала ее мне.

В этот момент прибыли другие родственники, чтоб поприветствовать нас и поздравить с приездом: брат тетки, его жена и сыновья, четверо мужчин и одна женщина. Младший из сыновей был приблизительно моего возраста, а старший был уже почти совершеннолетний. Все они говорили по-испански и немного на идиш. Их родители кое-как говорили по-украински — на этом языке они нас и поприветствовали.

Посетители принесли цветы для моей матери. Парни перенесли в столовую стулья из кухни, и все разделились на две группы: взрослые беседовали, а двоюродные братья и сестры играли в углу. Я был отдельно. Они болтали между собой, смеялись и хитро на меня поглядывали. Взрослые горячо о чем-то спорили, громко говорили все одновременно, и разговор иногда прерывался смехом отца и репликами дяди, который всех перекрикивал благодаря своему звучному голосу. Я сидел в одиночестве и наблюдал за детьми со стороны, поскольку не знал, как попроситься к ним.

Беседа взрослых потихоньку затухала. Я заметил, как отец что-то сказал матери, и та отреагировала негативно — я понял это по выражению ее лица. Отец встал. В руках у него был стакан, в который постоянно что-то подливали. Он жестами потребовал тишины и затем произнес несколько фраз, в которых прозвучало мое имя. Мать схватила его за руку, будто пытаясь уберечь от действия законов тяготения, но отец, покачиваясь, продолжал настаивать на своем. Мать что-то на это категорично возразила, отчего он неожиданно сел на место, зажмурился, а все остальные внезапно захлопали в ладоши. Кузены взялись с издевкой в голосе повторять мое имя.

Мать обратилась ко мне с самой ласковой из своих улыбок:

— Папа просит, чтоб ты прочел стихотворение.

Эта просьба напугала меня, но я тут же согласился, поскольку мне представлялся шанс продемонстрировать талант декламатора, и я не мог его упустить. Я знал на память уйму стихотворений и был готов прочесть их все, как это бывало дома, на Украине.

Меня поставили на стульчик, и я начал декламировать. Я был готов ознакомить их со всем своим репертуаром — хвалебными одами Сталину, Красной армии, генералу Буденному, социалистической родине.

С высоты я видел довольное лицо матери и удовлетворенную улыбку отца, который глядел так, будто одобрял мое выступление и разделял с матерью гордость за меня, но, как и меня, его удивляли отсутствующие лица дядей, которые едва понимали, о чем речь в стихотворениях, и выражения лиц кузенов, которые прикрывали рты, чтоб никто не заметил их смеха.

Когда я закончил читать первое стихотворение, меня наградили щедрыми аплодисментами, но когда я затеял декламировать второе, потеряли интерес, зазевали, а затем и вовсе стали громко смеяться, обмениваясь взглядами, значение которых понимал даже я. Только мать продолжала следить за мной с улыбкой да дяди с вежливой скукой в лицах. До третьего стихотворения дело не дошло, поскольку все вдруг стали расходиться. Кузены сбежали в патио, старшие сдержанно поаплодировали, а отец подошел снять меня со стула и горячо поцеловал меня в макушку.

Он говорил на идиш, но я все равно уловил смысл его слов, произнесенных с пьяной гордостью в голосе:

— Он умненький, мой большевик, разве нет?

Но его энтузиазма никто из окружающих не разделял. Тут я решил воспользоваться его расположением и попросить о том, что занимало все мои мысли с того самого момента, когда я оказался в этой комнате. Я обратился к нему, указывая на деревянную статуэтку, украшавшую стеллаж:

— Папа, можно мне будет взять эту лошадку себе?

— Посмотрим, — коротко ответил он.

— Мне бы очень хотелось забрать ее себе, — настаивал я.

— Сейчас нельзя, — грубо сказал он, не вдаваясь в объяснения.

— Почему нельзя?

Тут же последовал ответ, которого я никак не ожидал. Он злобно глянул на меня, и его слова буквально обожгли меня своей грубостью:

— Потому что я так сказал. И хватит об этом. Ни слова не хочу больше слышать.

— Но…

— Замолкни! — заорал он так, что мне показалось, будто он какое-то чудовище, готовое разорвать меня на части. — Никогда не раскрывай рта, когда тебе велено было замолкнуть! Ты или научишься слушаться, или тебе будет очень плохо. Понял?

Я в страхе молчал.

— Понял ты? — допрашивался он. — Мне нужен ответ.

Я едва мог произнести хоть слово.

— Да, — ответил я тихо, стараясь не заплакать.

— Помни об этом. Никогда!

И ушел прочь.

Я остался стоять в углу, одинокий и напуганный, не зная, что сказать и к кому идти за помощью. Я не понимал людей, которые меня окружали и которым было на меня плевать. В нескольких шагах от меня мать беседовала с другими женщинами, но я не рискнул к ней подойти. Я интуитивно догадывался, что не стоит рассказывать ей о том, что только что со мной произошло, и особенно о том, как повел себя со мной отец. В этом доме, окруженный новыми родственниками, я чувствовал себя еще более покинутым и несчастным, чем когда-либо. Я вспомнил дядю Лузера и тот разговор, что был у меня с ним в Западенце перед отъездом в Буэнос-Айрес, и почувствовал тоску из-за неопределенности и неизвестности, что меня окружали. Кто этот мужчина, мой отец, почему он ведет себя так властно и так легко готов опуститься до насилия? Незнакомец, с которым придется мириться в будущем, чужой человек, который не знает меня и совершенно не уважает? Я вспомнил, как обо мне заботились материны родственники, как они болтали со мной, как одаряли лаской, и спрятался в ванной, чтоб никто не увидел, как я плачу. Я понимал, что мы совершили ошибку, страшную ошибку, но мне было совершенно не с кем поделиться своими опасениями.

Ускоренный курс испанского языка

Патио хоть и было небольшим, но там хватало места всем. Однако там крутились только кузены. Остальные гости остались в комнате беседовать за чашкой чая. Я тоже направился в патио, хотя меня никто туда не звал. Дети болтали и смеялись, но когда я вошел, перешли на шепот, прикрыли рты, сдерживая взрывы хохота, и вообще глядели на меня так, будто я какая-то неудачная шутка природы.

Я был обречен молчать, поскольку не знал ни одного из языков, на которых они говорили. Старший двоюродный брат решил научить меня нескольким испанским словам. Он взял меня за правую руку, показал на нее пальцем и сказал: «Рука», предлагая повторить за ним.

— Гука, — повторил я.

Затем обучение перешло на более сложный уровень.

— Палец, — произнес он.

— Палец, — повторил я за ним.

На самом деле все это больше походило на лекцию по анатомии, терминология которой позволяла ему проявить талант комедианта. Через несколько минут я уже знал названия некоторых органов человеческого тела, причем брат баловался вовсю, переходя к все более и более интимным его частям. Правда, добираясь до границ дозволенного, он тут же переходил к более приличным словам. Эта игра зиждилась на провокации, которая забавляла всех, в том числе и меня, хотя я просто перенял всеобщее настроение и не до конца понимал, к чему все идет.

Всякое учение предполагает сложности, сопротивление и препятствия. Для меня таким препятствием стал один из звуков, имеющихся в наличии как в испанском, так и в русском языке. Я не обращал на это внимания, но братья это заметили и не преминули использовать как повод для подколов.

— Рот, — произнес брат, указывая на соответствующий орган.

— Гот, — повторил я за ним.

— Нет, не «гот». Надо говорить с «р». Рот.

— Гот, — повторил я под всеобщий хохот.

Затем последовала целая череда слов с буквой «р».

— Зрачки.

— Згачки.

Игра перешла в соревнование: как подобрать слова с «р», чтоб посмеяться над тем, как я их произнесу.

— Горло.

— Гогло.

Пока они развлекались со мной — я понимал, что происходит, но никак не мог взять ситуацию под контроль, к тому же я отчасти воспринимал ее как первый опыт мирного сосуществования, — на столе появился большой шоколадный торт. Поскольку желудок превратился в один из важнейших моих органов, я тут же захотел заполучить свой кусок до того, как остальные все съедят. Я такой был не один — кузены в этом деле от меня не отставали.

— Хочешь торта? — спросил меня один из кузенов, но я не понял вопроса. Тогда они решили спросить на идиш:

— Хочешь esn? («есть» — идиш)

Я много раз в день слышал это слово, когда мы плыли через океан, но только по-немецки. У меня на него был выработан рефлекс, как у собаки Павлова.

— Essen? («есть» — нем.)

— Да, esn. Хочешь esn?

— Я, я, — с энтузиазмом изображая немецкое «да», отвечал я.

Но я недооценил смекалку моего старшего кузена. Мне объяснили, как по-испански добиться желаемого.

— Скажи папе…

— Папа, — повторил я.

— «Папа», правильно.

Тут он прибег к жестикуляции, чтоб донести до меня смысл сказанного. Он все тыкал меня в грудь, добиваясь понимания того, что пытается сказать:

— Смотри мне в лицо, — говорил он, показывая на свой рот. — Повторяй за мной: «папа».

Я молчал, но он не унимался:

— Папа.

Я сообразил, чего от меня хотят, и повторил:

— Папа.

Брат прямо нахохлился от гордости за свой педагогический талант.

— Видали, как учится? — воскликнул он важно, а все остальные старались не рассмеяться. Он опять обратился ко мне:

— Дай.

— Дай.

— Мне.

— Мне.

— Дерьма.

— Дегьма.

— Теперь все вместе.

Он жестикулировал.

— Повторяй за мной: «Папа, дай мне дерьма».

— Папа, дай мне дегьма.

— Нет, там «р», «дерьма».

— Дегьма.

— Ладно, пойдет. Иди, скажи это отцу, он будет очень доволен и наградит тебя, — говорил он мне, показывая на торт.

Мальчишки пошли за мной в столовую, тихонько похохатывая. Отец с кем-то говорил с присущей ему оживленностью. Мать крепко держала его за руку, будто пытаясь успокоить, а остальные с нетерпением ждали возможности вставить хоть слово. Часть торта уже была съедена, все были усталы и немного напряжены. У отца были красные глаза, он тер их и, как прежде за завтраком, держал в руке полупустой стакан.

— Тихо! — воскликнул старший кузен, перебив беседу. — Твой сын научился говорить, как настоящий аргентинец, — с улыбкой обратился он к отцу, и тот выглядел несколько удивленным. — Он очень сообразительный.

Он взял меня за руку и сказал:

— Он хочет тебя кое о чем попросить. Слушай, — и жестом показал мне, чтоб я говорил.

Я широко улыбнулся и произнес то, что так талантливо зазубрил:

— Папа, дай мне дегьма.

Все изумленно посмотрели на меня. Употребление бранных слов в семье никогда не приветствовалось. Кто-то улыбнулся, но скорее растерянно. Мать с удивлением смотрела на меня, она гордилась тем, что я выучил несколько слов абсолютно неизвестного мне языка. Отец сурово посмотрел на меня и со злостью в голосе сказал по-украински:

— Вот какой ты дряни научился? — он явно был в ярости.

Я тоже был удивлен его реакции.

— Что ж он делает? — обратился он с вопросом к матери.

— Я не понимаю.

Дядя Срулек с упреком посмотрел на кузена. Я не понимал, что он говорит, но интонация не оставляла места для сомнений.

Я не мог понять, отчего отец злится на меня за то, что я всего лишь попросил кусок торта. Вероятно, он посчитал, что я уже достаточно ел в тот день.

В тот момент мать все же решила уточнить у отца (она сделала это по-украински), что же произошло, что я такого сделал или сказал, чтоб заслужить взбучки. Отец перевел ей на украинский мою фразу и только тогда сам понял, что надо мной просто жестоко подшутили.

— Я всего лишь хотел попросить кусок торта, — оправдывался я по-русски.

— Я поняла, милый, я поняла, — ответила мать и обняла меня, как бы защищая от упреков.

— Я всего-то пошутил, — вмешался брат, — нечего из такой глупости скандал раздувать.

И положил руку мне на затылок. Этот внезапный жест опеки выбил меня из колеи, и глаза мои наполнились слезами.

Вскоре все забыли о случившемся, и беседа возобновилась. Отец все искоса поглядывал на меня, а мать явно испытывала досаду, но не из-за меня. Думаю, она на самом деле переживала: мне было хорошо знакомо это ее выражение лица, когда в улыбке угадывалась неизбывная тоска и глубокое расстройство. Мои кузины решили проявить некоторую заботу: они принесли мне большой кусок торта, который я проглотил моментально, будто пиранья.

Послеполуденная тьма

Среди гостей распространилась сонная эпидемия: беседы утратила былую оживленность, и сонливое облако будто витало над ними, подобно Духу Господнему, что вился над мировым океаном в библейском сказании. Мы все рано встали, пережили большое напряжение и невероятный по силе прилив адреналина и слишком много ели. Всем было необходимо отдохнуть.

Кузены, дядья и тетки убрали со стола, пошли на кухню мыть посуду. Мать освободили от домашних обязанностей, хотя она рвалась помогать, и оставили с отцом и остальными гостями.

Я остался за столом, прячась от жары, царившей в патио. Напольный вентилятор немного спасал от зноя. Я переставал замечать, что происходит вокруг. Я утомился.

Разговоры окружающих отдалялись, пока не превратились в совсем уж далекое бормотание. Гости стали расходиться. Я положил руки на стол, пристроил на них голову, как на подушку, прикрыл глаза и сдался усталости. Я потихоньку проваливался в сон, хотя и старался не заснуть. Родители остались в столовой и продолжали болтать по-украински, возможно потому, что мать очень неуверенно говорила на идиш.

Сквозь сон до меня доносились отдельные фразы:

— Он капризный ребенок, — говорил отец.

— Он хороший мальчик. Для него тут все в диковинку. Он освоится.

— Уж не сомневайся, я добьюсь, чтоб освоился.

— С ним надо ласково.

— Строгость тоже нужна. Вы его совсем разбаловали.

— Ты его совсем не знаешь, он послушный.

— Совсем наоборот, он бунтарь.

— У него никогда не было отца. Он не знает, как вести себя с тобой.

— Для этого есть инстинкты.

— Он так хочет узнать тебя получше. Он тобой восхищается. Все время только и говорит, что о тебе.

— Мне не нравится, как он ведет себя. Не нравится.

У меня закрывались глаза, но я старался не засыпать. Я хотел слушать, о чем они говорят, но так, чтоб они не заметили, что я бодрствую. От некоторых фраз отца (я отлично их запомнил) меня бросало в дрожь.

Ничего из происшедшего не совпало с моими ожиданиями, и встреча прошла не так, как я себе представлял. Тогда мне казалось, что ничто в этом человеке не способно пробудить во мне любовь, что я никогда не стану сыном этому мужчине, хотя должен был бы. Его взгляд пугал меня, поскольку в глубине его глаз не было места нежности, особенно по отношению ко мне.

Казалось, надо мной нависла какая-то угроза, и мне хотелось сбежать от нее подальше. Я был готов вернуться домой, хотя и не очень понимал, что называть домом — Западенец, Теофиполь или, может, Москву, или Магнитогорск. Где был наш дом? У меня не было ответа на этот вопрос, поскольку — такова была реальность — у меня не было дома. Во всем мире у меня не было своего угла.

Рядом с отцом я чувствовал себя сиротой, вдвойне сиротой, потому что, встретив его, я потерял еще и мать. Она готова была пожертвовать мной ради согласия в доме: несмотря на его враждебное ко мне отношение, она была готова проявлять к нему нежность и почтение. Я чувствовал себя брошенным. Спустится ли с небес ангел, чтоб уберечь меня, как он уберег Исаака от покорной готовности Авраама совершить убийство? Наша встреча мало того что унизила меня, она еще и вытеснила меня из жизни моей матери. На самом деле это все была история взрослых, в которую некстати вмешалось мое присутствие. Двое взрослых тридцатилетних людей должны были избавиться от семилетнего ребенка, чтоб сохранить мир.

— Говори тише, ты разбудишь его, — просила мать.

— Будет лучше, если мы пойдем в квартиру. Нам тоже надо отдохнуть.

Они встали с намереньем отнести меня в постель, но слово «квартира» вернуло мне силы. Я автоматически попытался подняться, но усталость не дала мне встать на ноги. Они оба поддерживали меня, чтоб не дать мне упасть, когда мы шли в комнату.

Отец отпер первую дверь (ту, что находилась напротив кухни), и мы оказались в помещении, где царил приятный полумрак. Жалюзи были опущены, и из-за того, что мы пришли из солнечного патио и я был сонный, было тяжело сориентироваться. Я потихоньку стал различать контуры мебели и ее расположение. Чем больше я видел, тем сильнее разочаровывался.

Я разглядел двуспальную кровать, по бокам которой было две небольших тумбочки, большой платяной шкаф у стены и трюмо с небольшой табуреткой перед ним. Впереди, втиснутая между стеной и дверью, находилась кроватка. Я понял, что она предназначалась мне.

— Это моя комната? — спросил я удивленно.

— Что такое, тебе не нравится? — переспросил отец, проявляя сдержанность, так не вписывающуюся в его характер.

— Я думал, это будет моя собственная комната.

— Она твоя, но и наша тоже, — объяснил отец.

— Но…

— Она для всех нас, — вмешалась мать. — В следующем году у тебя будет твоя собственная комната. А сейчас надо делиться.

— Но ты же мне обещала…

— Ты хоть знаешь, скольким детям негде спать и нечего есть? Тебе повезло, — заговорил отец по-украински, заводя пластинку, которая затем много лет оставалась его любимой.

Я хоть и понял, к чему он клонит, мне не нравилось, как он строит предложения.

— Но ты не писал, что…

— Тебе в Западенце было лучше? Что с тобой? Тебе не нравится? Если не нравится, я тебя могу сегодня же отправить назад.

— Хватит уже говорить глупости, — сказала мать отцу.

— Глупости? Думал, что я царь и в Кремле живу? Что ты себе понапридумывал?

— Мы все устали, — сказала мать, раздевая меня, чтобы уложить в постель. — Сейчас мы поспим, а потом все обсудим.

Я не спорил с ней, позволил раздеть себя и уложить. Я прикрыл глаза, притворяясь, что засыпаю, хотя это было не так. Я вжался лицом в подушку, стараясь преодолеть ярость. Если не нравится, можешь вернуться, — так он сказал. Эта фраза была словно нож в сердце. Все было ненастоящим: ненастоящие планы, фальшивые ожидания, ненастоящий отец, ненастоящие дядья, ненастоящие кузены, фальшивая семья, но в отличие от театра, в котором я побывал с дядей Лузером, тут не было занавеса и актеры сохраняли личину после первого акта. Ложь была такой страшной, что казалась правдой.

Что делать? Меня обманули, но не только ложь доставляла мне боль. Меня пугала перспектива будущего, состоящего изо лжи. Все дело во лжи? Не только, еще и в разочарованиях. Я представлял себе отца таким, каким он не мог быть на самом деле. Он жестокий мужчина, который унижает меня своими замечаниями и своими угрозами, и я был бы счастливее без него, чем с ним. Ложь и разочарования. Достаточно ли этого? Нет. Не хватало самого главного. Я жил под крылом у своих теток и дядьев, под защитой их нежности и заботы. В этом доме если и была любовь, то она пряталась по темным углам, ее никто не разделит с тобой, никто не примет. Я должен был смириться с будущим без любви, за исключением крох, которые могла позволить дать мне мать. Разве все это того стоило?

Я думал обо всем этом, и у меня внутри все горело, и окружающий полумрак окутывал меня. Голоса родителей таяли в темноте, и потихоньку я успокоился и закрыл глаза. Прежде чем заснуть, я видел, как мать разделась, чтоб лечь в постель. Затем я погрузился в глубокий сон.

Потом все затихло. На много лет.

Отец
Бабушка и дедушка с Мойшей и Беньямином

ВТОРАЯ ЧАСТЬ Вечер в июле

Миражи у бассейна Раскафриа, Кастилия, Испания, 14 июля 1979 года

Йоси Азель советовал нам: «На выходные лучше в „Эль-Паулар“. Это милая гостиница, идеальное место для отдыха. Она находится в ста километрах от Мадрида, в предгорьях Сьерра-де-Гвадаррамы. Это лучше место для прогулок — леса, реки, картезианский монастырь XIII века. Кроме того, там отлично с питанием — кастильская кухня, типичная для этой местности».

В вопросах гастрономии и прочих радостей жизни Йоси Азелю можно было всегда довериться с закрытыми глазами. Он лучше всех на свете знал, как эффективнее всего насладиться блаженным ничегонеделаньем, и всегда был готов поделиться этим секретом с другими, даром что он работал по двадцать часов в сутки. Йоси был человек-вулкан, нескончаемый источник энергии, чудо природы. Он великодушно предложил нам воспользоваться его гостеприимством, хотя мы были едва знакомы, когда только приехали в Мадрид, — у него мы чувствовали себя как дома. И позднее, когда в Аргентине произошел военный переворот, который, мало сказать, что стал для нас катастрофой, так еще и привел к тому, что от нас отвернулись практически все наши друзья из Буэнос-Айреса. Страх и по большому счету отсутствие сопереживания оказались сильнее привязанностей. Довольно продолжительное время мы были совершенно одиноки. Мы были обречены на губительный остракизм, за крайне немногочисленными исключениями. В Мадриде мы стали частью небольшой компании, к которой принадлежали и Йоси Азель с супругой Энкарнитой, с ними мы тут же стали близкими друзьями. Когда под давлением обстоятельств нам пришлось отказаться от комфортабельной квартиры, которую мы сняли по приезду в Мадрид, и мы были вынуждены потесниться, Йоси, его жена и некоторые друзья не переставали звонить нам, интересоваться нашей жизнью, поддерживать нас в невзгодах и предлагать помощь, тогда как другие наши знакомые в Испании и за ее пределами — в том числе и в Буэнос-Айресе — внезапно перестали проявлять беспокойство и замолчали.

Я почти год безуспешно искал работу. В это время моя жена Дина и дети, Сесилия и Ариэль, тоже пытались начать новую жизнь. Вместе с Мануэлем Агиларом, который без лишних сомнений подписался на эту аферу, мы, без средств и практически на голом энтузиазме, основали издательство «Альталена», которое через некоторое время пошло в гору и стало приносить нам некоторый доход.

В июле 1979 года, как и в другие годы, по местному обычаю, в школах и университетах начались каникулы. У Дины[1] был перерыв в занятиях, которые она вела в театральной школе, основанной актерами и режиссерами из Аргентины, и она взялась участвовать в создании музыкального сопровождения для спектакля «История лошади» по рассказу Льва Толстого «Холстомер» в постановке Маноло Кольядо, талантливого испанского режиссера.

Дети разъехались кто куда: Ариэль[2] с приятелем Алехо Стивелем основали музыкальную группу Tequila, которая имела в Испании большой успех, а Сесилия[3] снималась у Ивана Сулуэты, талантливого и неординарного режиссера, в его новом фильме «Вспышка». «История лошади», Tequila и «Вспышка» — все они были знаменательными культурными событиями для оттаивающей постфранкистской Испании.

Постоянное напряжение и работа порядком утомили нас, так что Дина и я решили наконец отдохнуть и устроить себе небольшой отпуск в честь третьей годовщины нашего пребывания в Мадриде.

Мы обратились к Йоси Азелю за консультацией. Он ответил не задумываясь:

— «Эль-Паулар» — вот, что вам нужно.

Мы забронировали номер на субботу. Я даже помню точную дату — 14 июля 1979 года, праздничный день у французов. Мы тоже подумывали взять Бастилию.

Йоси подал отличную идею. На выезде из Мадрида дорога шла в гору, и именно на этом подъеме мы ощутили радость близящегося отдыха. Там, окруженные красотами Кастилии, мы вдруг поняли, что не все еще потеряно, что мы еще можем отдаваться непостижимому счастью. Спустя годы лишений мы могли наконец подарить себе кусочек радости.

Островок идиллии? Рай? Просто гостиница. И местность, в которой она находилась, вовсе не располагала к отдыху, которого мы искали. Я вряд ли вспомню в подробностях архитектуру того здания — разве что средневековые строения вокруг, подновленные и осовремененные из практических соображений. В поисках своего номера мы имели возможность осмотреть разнообразные залы, оформленные доспехами и картинами, что создавало атмосферу строгости и сдержанности, но при этом делало место вполне пригодным для развлечений. Просторные номера тоже воссоздавали стиль той эпохи. На заднем дворе гостиницы располагался бассейн, и можно было слышать голоса купальщиков. Совсем рядом возвышалась громада монастыря, прославившего Эль-Паулар.

Мы прибыли туда субботним утром, и все у нас было четко спланировано: не терять времени, прогуляться перед завтраком, полюбоваться рекой, о близости которой говорило постоянное журчание воды, осмотреть окрестности, подняться на холмы, поплавать в бассейне и, что самое главное, побольше общаться — нам было что сказать друг другу, поскольку долгие месяцы нас разделял слишком плотный барьер тишины.

После обеда мы собирались посмотреть монастырь и затем наугад побродить по окрестностям. Вечером же, после ужина в ресторане, который нам посоветовал Йоси, мы планировали наконец-то отдохнуть. Вот и вся программа для людей усталых и беспокойных, рассчитанная на то, чтобы немного отвлечься от проблем.

Частично мы свой план выполнили: прошлись по тропинкам, добрались до реки, прогулялись по ее тенистым берегам, окаймленным лесом, — всего этого оказалось недостаточно для того, чтоб уберечь нас от зноя. К тому же нам досаждали насекомые.

Мы решили отказаться от природы в пользу истории, но без особого успеха — знаменитый монастырь находился в процессе реставрации и оказался закрыт для посетителей.

Измученные неожиданной полуденной жарой, мы отказались от похода в горы и приняли здравое решение пойти к бассейну. У нас были с собой книги, и мы решили почитать. Бассейн оказался для этого вполне подходящим местом.

По возвращении в гостиницу мы обнаружили, что атмосфера аскетичности, впечатлившая нас поначалу, вечером улетучилась. На парковке стояло множество автомобилей, у стойки администратора толпилась куча народу, а в залах стоял шум.

Мы переоделись и направились в сад, в конце которого находился бассейн. Там нас ждал неприятный сюрприз: все сколько-нибудь пригодные места для отдыха были заняты. Люди сидели на газонах, плескались в воде, эти нарушители спокойствия орали на детей либо перекрикивались между собой — все это сливалось в один мощный поток шума, хотя, казалось, они продолжали друг друга понимать.

Волею случая нам перепало два шезлонга. Мы расположились в нескольких метрах от бассейна, где было немного потише.

Пытаясь смириться со своей судьбой, мы наблюдали за людьми. Некоторые персонажи, кроме как своим галдежом, впечатляли и внешним видом. В Аргентине мы привыкли к тому, что люди тщательно следили за своим телом — это был чуть ли не негласный девиз нации, — и некоторые наши испанские соседи неприятно поражали своими формами. Возможно, на них сказались последствия тяжелого положения дел в стране: есть было гораздо важнее, чем следить за фигурой. Распределение продуктов и дефициты остались в прошлом, а привычка набивать желудок любой ценой осталась.

Я тоже пережил голод, когда был ребенком. С самого детства мне нужно было постоянно что-то жевать, и эта моя потребность не подчинялась правилам этикета — голод с легкостью превращал человека в животное. Последствия голода в послевоенной Испании отразились на некоторых правилах хорошего тона, закрепившихся и при следующих поколениях местных жителей: «необходимо доедать все». И все доедалось — разве что порции в 1979 году были уже вполне внушительными.

Всего через несколько лет национальная склонность к полноте сменилась культом худобы: молодые испанцы (и таких можно было различить в толпе у бассейна) вполне могли завоевать подиумы, следуя тенденциям, насаждаемым передовицами модных изданий и киноиндустрией.

Это был внушающий тревогу исторический процесс, состоявший в том, что восхищение и следование моде заменяли восхищение поэтами, философами, политиками и писателями, которых почитало наше поколение: форма подменяла и полностью заменяла содержание. Режим Франко канул в Лету, но последствия его политики были живы по сей день, даже в среде среднего класса, представители которого окружали нас там. Они выросли при католической технократии и только начинали вставать на ноги и крепнуть в условиях демократии с ее тревожной неопределенностью.

Некоторые из них преодолели планку, предполагающую наличие экономичного «Фиат-600» и дачного участка (или дома) в горах. Дела у них шли хорошо, они поднялись выше, приобретали (пусть и в кредит) автомобили новейших моделей и одевались дорого, на европейский манер, хотя их разговоры (в которых нам приходилось так или иначе участвовать в качестве пассивных слушателей) выдавали в них сорокалетний опыт молчания и невежества. Это сказывалось на их привычках, узости взглядов, восхищении экономическими успехами и в бесконечных анекдотах как способе существования культуры и передачи опыта. Абстрактное мышление как бы исключалось из их способа мыслить.

Слушая болтовню окружающих, мы удивлялись, что никто вокруг не читает книг — только спортивные обзоры и развлекательные журналы, на которые собеседники ссылались в качестве примеров и которые лежали чуть ли не у каждого шезлонга.

Возможно, так они пытались отвлечься от повседневной суеты и отдохнуть, поскольку политика была исключена из их жизни на протяжении сорока лет и не рассматривалась как нечто интересное.

Мы испытывали разочарование: всегда ведь судишь по себе — несправедливо, но от этого никуда не денешься — и в результате, конечно, окружающая обстановка была чужда нам и малоинтересна.

Нас мало что связывало с другими отдыхающими, поскольку мы представляли разные культуры, то есть, если можно так выразиться, мы под разными углами смотрели на факты и на то, что их обуславливало. Нас вдохновлял в нашей собственной системе координат образ героической Испании — поля первой битвы против фашизма, романтической битвы, которой, вопреки нашим представлениям и желаниям, больше не существовало.

Возможно, что люди, окружавшие нас там, так и не вкусили той Испании, которая жила в наших сердцах: Испании Мигеля Эрнандеса, Леона Фелипе, Федерико Гарсиа Лорки, Рафаэля Альберти, Испании, которую так любили Пабло Неруда, Рауль Гонсалес Туньон, Сесар Вальехо и аргентинская молодежь нашего поколения, провозглашавшая солидарность через поэзию и, наиболее всего, через мелодику.

Песни республиканского Народного фронта времен гражданской войны в Испании стали и нашим музыкальным наследием, они были нашими символами в борьбе с популизмом, которым Перон пытался замаскировать свою диктаторскую сущность. Через эти песни мы определяли себя как левые — наивные левые, меньшинство в сложной политической структуре Аргентины того времени.

Мы, как и испанские республиканцы, с которыми мы водили знакомство в Буэнос-Айресе, были обречены на изгнание. Мы решили перебраться в Испанию, где, предположительно, должны были найти своих, с которыми нас некогда объединял гнет диктатуры. У самих же нас был другой случай — годы репрессий и испытаний были для Аргентины будущим, а не прошлым.

Возможно, мы ошибались. Та болтливая толпа наглядно иллюстрировала масштабы нашего двойного заблуждения, что мы сможем влиться в современную испанскую жизнь и одновременно о возвращении в несуществующее больше прошлое, которое к тому же не было никому нужно.

Мы не принадлежали ни к какой стране, наша личная история не заслуживала внимания, а наше будущее было туманно. Мы стали изгнанниками, людьми без лиц, жертвами неопределенности. Такую реальность было тяжело переварить, но другой у нас не было.

Мы устроились на шезлонгах и собрались читать, но я никак не мог сосредоточиться ни на одной из книг и взялся за газету.

Прежде чем погрузиться в чтение, я осмотрелся. Своеобразная профдеформация побуждала меня определять, какие газеты и журналы покупали и читали наши соседи, и я быстро пришел к выводу, что количество потенциальных читателей существенно меньше количества изданий. Люди мало читали. Ассортимент развлекательных журналов был больше, чем газет. Преобладала ABC («ABC»)[4], но и номеров Ya («Я»)[5] было достаточно. Развлекательные издания были представлены Hola («Ола»)[6], затем Diez Minutos («Дьес Минутос»)[7] и Lecturas («Лектурас»)[8] — этих было побольше, чем совсем уж низкопробных изданий. На бортике бассейна в нескольких метрах от нас я заметил молодую пару — обоим было по тридцать с небольшим. Они читали ту же газету, что и мы, — El País («Эль Паис»)[9]. Более того, рядом с их шезлонгами я разглядел несколько книг. Я почувствовал себя так, будто встретил соучастников по заговору. Мы принадлежали к сплоченному меньшинству информационных наркоманов, мы были оазисом среди пустыни постфранкистской прессы, где единственными изданиями были те, что пережили давление режима, потакали ему, прославляли его и в угоду ему искажали информацию.

Эта газета, El País, скрашивала мою жизнь с тех пор, как мы прибыли в Испанию, она была образцом и ориентиром для обеих моих ипостасей — читателя и участника издательского процесса.

Поясню: я был замешан в создании и всех последующих перипетиях жизни аргентинской газеты La Opinión («Ла Опиньон»)[10], которая впервые вышла в тот же день и месяц (4 мая), только на пять лет раньше (в 1971 году), чем El País в Испании (1976). У нас была одинаковая цель — делать «независимую газету завтрашнего дня», у нас совпадал формат, наши концепции были идентичны — газета для современного общества — и похожий стиль подачи информации.

Аргентинская La Opinión была закрыта в начале 1977 года военным правительством под эгидой генерала Хорхе Рафаэля Виделы. Хакобо Тимерман, ее главный редактор, был арестован и вот уже несколько лет находился в тюрьме, без суда и следствия, а журналистов, которые там работали, беспощадно преследовали, убивали, заставляли покинуть страну, угрожая тем, что они могут пополнить списки пропавших без вести.

Мы сбежали в Мадрид, чтоб переждать полгода (но это растянулось на десятки лет) — нас практически заставили эмигрировать из-за моих связей с газетой. Это была необходимая мера, если учитывать риски, на которые мы могли себя обречь (читайте «Конфиденциальная история. La Opinión и другие забытые», 1999 год).

Благодаря El País я узнавал о важных аспектах политической, экономической и культурной реальности в Испании, хотя позднее — и довольно часто — меня расстраивали некоторые их журналистские оценки, которые противоречили их претензиям на объективность. Но, несмотря на свое критическое отношение, я все равно хранил им читательскую верность — хотя иногда, должен признаться, опускался до полигамии — практики, неизбежной для Запада, но вполне приемлемой с учетом неоднозначности любой информации.

Моя дотошность и вовлеченность доходили до абсурда. Например, в течение продолжительного времени я выделял синим карандашом статьи, чье качество впечатляло меня, и красным — искажения фактов, ошибки и необъективные версии, как это я делал в La Opinión. Уловки некоторых журналистов повторялись от статьи к статье, и манера скрывать также.

В то время, в 1979-м, ежедневная газета El País начинала завоевывать авторитет своей сдержанной демократичностью, отвечая на запрос заинтересованной, в большинстве своем молодой публики, которая только начинала жить при демократии и была заинтересована в освещении политики и культуры.

Нести под мышкой номер El País (как это было когда-то в Буэнос-Айресе с La Opinion или еще раньше в Париже с Le Monde) означало показать свою принадлежность к узкому кругу, идентификацию с группой избранных, готовых во весь голос заговорить о необходимости обновления и осовременивания общества и образа жизни испанцев.

То, что я обнаружил среди читателей ABC, Ya, Hola и прочих развлекательных продуктов милую пару, которая интересуется El País, не только порадовало меня, но и вызвало приятное чувство сопричастности. Движимый любопытством, я открыто и нагло их разглядывал.

Они то ли заметили мое поведение, то ли физически ощутили на себе мой пристальный взгляд — и оба отреагировали совершенно одинаково: приязненно, хоть и немного рассеянно посмотрели на меня, слегка улыбнулись и приветственно кивнули.

Я автоматически ответил им тем же.

Потом я рассказал Дине об этом случае. Она ответила на это, что тоже заинтересовалась той парой, но не заметила ни улыбки, ни приветственного кивка, и, вероятно, мне следовало бы читать, а не выискивать воображаемых соучастников.

Я в последний раз посмотрел на пару, они оживленно беседовали между собой, и ничто в их поведении не указывало на то, что они нами тоже заинтересовались.

Закончив утомительное изучение газетных полос, я вновь ощутил интерес и осторожно осмотрелся в поисках той пары, но она бесследно исчезла. Никакой улыбки, никакого кивка, никакого соучастия.

Признаюсь, я растерялся, хотя и удержался от признания в своих чувствах. Какие у меня все-таки абсурдные фантазии и какое-то детское восприятие, чтобы так расстраиваться? Мне перехотелось читать, и я стал размышлять о своей дурной привычке искажать восприятие обыкновенных ситуаций, чтоб подстроить их под свои странные представления об окружающей реальности, — ошибочная жизненная модель, которая уже успела привести меня к стольким разочарованиям.

Люди стали расходиться перед обедом — я наблюдал за тем, как резко они собираются и уходят, пока мы не остались у бассейна совсем одни.

В это время Дина была настолько увлечена чтением, что совершенно не обратила внимания на мою растерянность. Я не мог скрыть, что у меня резко испортилось настроение.

Шотландские сумерки

День подошел к концу, и наступил субботний вечер. Было такое впечатление, что в отместку за ленивое нерасторопное утро сумерки решили навалиться сразу, без перехода. Измерение времени определяется по часам, но опыт показывает, что расходуем мы его все равно субъективно. Для нас, увлеченных беседой о наших личных и семейных отношениях, время просто летело.

Во время обеда мы себя совершенно не ограничивали, чем обрекли себя на долгую летнюю послеобеденную спячку. Когда мы проснулись, солнце как раз отчаливало с работы за горизонт. День стремительно заканчивался — отличная возможность продолжить беседу, но уже за парой стаканчиков. Температура спала до осеннего уровня, и это в разгар лета — горный климат, который не давал раздолья ночной жаре. От прогулки по окрестностям гостиницы мы отказались; выйдя на улицу, тут же сбежали назад в помещение и направились в бар, чтоб выпить виски в качестве аперитива, но бар оказался битком набит людьми. Тут мы с горечью вспомнили об утреннем затишье — по сравнению с этим бедламом утром гостиница напоминала пустую церковь. В баре постояльцы предавались эйфории, приправленной алкоголем и побуждающей громко болтать. Шум, алкоголь и счастье были для них синонимами.

Допроситься хоть какой-то выпивки тоже было непросто: толпа нетерпеливо ждала, пока официанты примут заказы, а затем беспокойно ожидала, когда же их выполнят. Никто не хотел отнестись с пониманием к конкурентам — да что там, даже к собственным приятелям. Все страшно толкались, вовсю работая локтями, как будто это могло помочь, — все вокруг считали такое положение дел нормальным и допустимым. Но меня лепили из другого теста, так что я терпеливо ждал своей очереди, чтоб заказать виски со льдом. Как говорил Уолт Уитмен, в битвах побеждают с тем же настроением, с которым проигрывают. Я решил поступить в соответствии с этим утверждением: оставил настроение в стороне и взялся работать локтями, тем более что трофеи обещали быть произведенными в Шотландии.

Со стаканами в руках мы бродили по залу в поисках столика, но все они были захвачены, даже самые отдаленные от стойки.

Когда мы в отчаянии пошли наугад искать место погостеприимнее, то натолкнулись на ту исчезнувшую утреннюю молодую пару, и они тоже узнали нас. Они сидели в углу, и у их столика было два свободных стула. Улыбками и жестами, которые невозможно было истолковать неверно, они пригласили нас разделить с ними стол. Это меня обрадовало.

Нас приняли доброжелательно и с явным намерением провести с нами время — это было заметно сразу.

— Присаживайтесь, пожалуйста, — сказал мужчина, вставая. В свои тридцать с чем-то он казался — по крайней мере, таким было мое первое впечатление — зрелым интеллектуалом, вероятно, из-за густой темной бороды, обрамлявшей лицо.

— Мы не помешаем? — спросил я, догадываясь об ответе заранее, но, так и не дождавшись его, я выдал гениальную фразу, одновременно жалея о каждом произнесенном слове. — Вы, вероятно, хотели бы остаться одни. Мы не хотим вам докучать.

— Мы были бы очень рады вашей компании, — ответила на это девушка. У нее был приятный голос, и в ее речи слышался андалузский акцент, немного напоминавший нашу манеру говорить. Правильное лицо, искренняя улыбка очень располагали к общению с ней. Она не производила впечатления интеллектуала, как ее спутник, но ее окружал ореол спокойствия — она была гораздо более расслабленной.

— Огромное спасибо. Нас заверяли, что это отличное место для отдыха, но все говорит об обратном, — отозвалась Дина, пытаясь завязать беседу. Мы расположились в креслах, все еще держа в руках громоздкие полные стаканы.

Все мы сошлись во мнении, что галдеж вокруг просто невыносим. Тут парень решил уточнить:

— Вы из Аргентины, верно?

— Вот вы нас и разоблачили. Мы аргентинцы и останемся ими навсегда — это совершенно неизлечимая болезнь.

— Ну, возможно, мы сможем вам как-то помочь, мы оба врачи.

— Врачи? Надо же. Нам показалось, что вы могли бы оказаться философом, а сеньора — преподавателем.

— Вероятно, это наше тайное призвание, — ответил молодой человек, — и вы нас вычислили. И довольно ловко.

— Вы оба производите впечатление гуманитариев-интеллектуалов, но никак не представителей точных наук.

— Медицина точная наука? Мне кажется, это ошибочное мнение.

— Ошибаться — это одна из моих сильных сторон. Конечно же, «медик» и «гуманитарий» не взаимоисключающие термины. История литературы знает множество примеров, когда врачи становились великими писателями или просто отлично умели доносить свою мысль, как, например, Аксель Мунте[11], о котором уже мало кто помнит, или доктор Мараньон[12], или тот же Фрейд…

Тут я понял, что меня заносит, и сменил тему:

— Простите, я немного увлекся. Вернемся к медицине. Какая у вас специализация, помимо излечения аргентинцев?

— Я терапевт, а Мария Виктория дерматолог. Мы оба работаем в Мадриде, в одной больнице.

— Пожалуй, это прекрасное совпадение.

— Да, и мы за него благодарны, — непосредственно ответила Мария Виктория.

— Всегда есть кто-то, кто верит в чудеса, — добавил я.

— Да, есть такие, — подтвердил парень, и все улыбнулись, хотя каждый по своей причине. — Вы давно в Испании?

Дина тут же дала точный ответ:

— В августе будет три года.

— Три года? А почему вы переехали?

За все время нашего пребывания в Мадриде никто ни разу не спросил о причинах нашего отъезда из Аргентины. Сначала мы думали, что дело в скромности, затем — что в деликатности, еще позже — что в отсутствии интереса, и в конце концов — в нежелании знать лишнее. А может, дело было во всем сразу.

За двадцать семь лет в Мадриде я эту загадку так и не разгадал. Мы все время ожидали подозрений: мы приехали из страны, раздираемой политическими противоречиями, которая заставила нас спасаться бегством, как это было с испанцами после гражданской войны. Хотя, с какими испанцами? С теми, кто пострадал от режима Франко, но уж точно не с теми, кто нажил при нем состояние. Последним не приходилось идти на компромиссы с совестью или испытывать чувство солидарности по отношению к латиноамериканцам, как это делали другие их соотечественники. Гражданская война в Испании для нас, левых аргентинцев, была образцом народного ополчения против фашизма, но для идеологически близких нам испанцев, с которыми мы свели знакомство в Мадриде, она сводилась к легендам о нищете, экономическому спаду и долговременному политическому вакууму. От правых же мы ничего не ждали и потому обмануться в них не могли.

Эмиграция была у испанцев в крови, и они не привыкли принимать беженцев, особенно из стран, в которые сами веками эмигрировали, воспринимая их как убежище.

Слагаемые были перепутаны, и уравнение никак не складывалось — обе стороны еще не дозрели. Нас принимали с явной осторожностью, к которой примешивалась еще и определенная доза безразличия, типичного для города приезжих, которым был Мадрид и в котором большинство жителей составляли провинциалы, — таковы были последствия внутренней миграции. Оттого вопрос этого молодого человека удивил и расположил меня к нему и его спутнице еще больше, чем факт, что они читали El País у бассейна.

— Это долгая история, — ответил я.

— У нас целый вечер впереди.

— Я не о времени, я о вашем терпении беспокоюсь. Нам пришлось спешно уехать после военного переворота.

— Отчего так?

— Я работал в газете, которая на тот момент не соответствовала линии военного правительства и даже осмеливалась показывать свое несоответствие публично.

— Нам довольно долго приходилось жить в таких же условиях.

— Вы из них выбрались, а мы только начали в них впутываться. И, если предчувствия меня не подводят, мы еще долго будем вашими гостями.

— Добро пожаловать, — сказал молодой человек, поднимая бокал.

— Приятно слышать, — ответил я и обрадовался, заметив, что Дина разделяет мои чувства.

— В таком случае, давайте не терять времени и отпразднуем это, — предложила Мария Виктория, поднимая полупустой бокал.

Мы тоже подняли стаканы и допили остатки виски.

В тот момент я ощутил поддержку, родство с этими незнакомцами, которые внезапно проявили доброжелательность по отношению к нам. Они не были обычными испанцами, с которыми нас раньше сталкивала судьба. Наверняка, думал я, эти двое занимались самопсихоанализом — иначе как объяснить их поведение?

Телевизионный шарм

Вторжение варваров не прекращалось. Вокруг бара толпились постояльцы, образовав непроницаемую стену. Наши попытки добыть еще выпивки были обречены на провал. Туда было невозможно подобраться, даже если интенсивно поработать локтями. Меня уже начала беспокоить перспектива ужина, вернее, его отсутствия. Нам не хватило сообразительности забронировать столик, и это упущение ничего хорошего не сулило.

Шумные посетители то и дело становились над душой в надежде, что мы освободим место.

— Нам стоит уйти, пока нас не вышвырнули, — отметил я.

— Или не придушили.

— Где можно поужинать? — спросил я громко, ни к кому конкретно не обращаясь.

— Тут можно заказать еду в номер, — ответила Дина. Ее практичность помогла найти решение.

— Нам принесут ужин в лучшем случае к завтраку. Гостиница переполнена, — ответил я, показав себя законченным оптимистом.

— У вас нет планов на вечер? — вопрос парня, казалось, предполагал и предложение.

— Только гастрономические, — ответил ему я.

— Вы любите телевидение?

— Конечно, любим, но только на манер Гручо Маркса[13] — в качестве культурного стимулятора.

— Культурного стимулятора? — спросил он удивленно.

— Да. Гручо Маркс говорил, что всякий раз, когда кто-то включает телевизор, сам он уходит читать книги.

— В библиотеку бежать не придется. Мы предлагаем всем вместе посмотреть отличную передачу, «Ключ», где речь идет как раз о вопросах культуры.

— Мы фанаты этой передачи.

— В гостинице есть комната с телевизором, в которой никто не бывает. Администратор разрешил нам воспользоваться ею. Можем там и поужинать. Мы вас приглашаем.

— А это не будет для вас обременительным?

— Наоборот.

Мы с Диной радостно переглянулись: вечер только начинался, но уже выглядел многообещающе. Чего еще было желать?

К радости осаждавших наш стол посетителей, мы поднялись и освободили целых четыре кресла. По дороге к телезалу я решил не оборачиваться, чтоб уберечь себя от вида жестокой битвы.

Комната была небольшая, приятная, уютная и, к нашему счастью, свободная. Мы заказали скромный ужин, обильно дополнив его хорошим вином. Чудесным образом нам принесли все вовремя. Мы ели с аппетитом, у нас было отличное настроение, и мы беседовали о немного личных вещах. Вино пробудило желание выпить еще, но я благоразумно отказался от добавки, не желая опьянеть до начала передачи. Мы доели и приготовились разделить удовольствие от зрелища, хотя на поверку оно оказалось не особо интересным, как это часто случается с летними выпусками.

Из уважения к хозяевам вечера мы с Диной никак не прокомментировали увиденное. Пару раз у меня возникало желание сказать что-то едкое, но я сдерживался из уважения к интересу остальных.

Я заскучал и собрался было убедить Дину пойти спать, но тут Мария Виктория предложила кое-что, чего на самом деле всем хотелось.

— Черт те что, а не передача, — искренне воскликнула она, — предлагаю выключить телевизор и поболтать.

— Согласен, но только если возьмем еще бутылку риохского[14], — живо отреагировал я.

— А ты еще недостаточно его выпил? — поинтересовалась Дина со слабой надеждой на утвердительный ответ.

— Хорошее вино и беседа приведут тебя к вратам рая, если достаточно выпить, — не задумываясь заявил я.

— Отчего же к вратам? — спросила Мария Виктория.

— Это предел: дальше нельзя, потому что рай может оказаться так же скучен, как телевидение.

Парень заказал еще вина. Я наслаждался чувством свободы — я многие годы был его лишен. Но в то же время, зная себя, я никак не мог отделаться от опасений, поскольку вот-вот мог извергнуться, будто вулкан: я нуждался в общении, в чувстве общности, в возможности выговориться и, наиболее всего, в слушателях.

— Пить надо с толком, — произнес я и повторил затем, — с толком.

Но кто подчинится диктатуре разума летним вечером, полным ожиданий? Для этого необходимы воля и уверенность в себе. Мне недоставало и того и другого.

Смысловые неточности

Мария Виктория устроилась в кресле рядом со своим спутником, а мы с Диной сидели напротив них с бокалами в руках.

Мы отпускали саркастические замечания в адрес телепередачи, когда молодой человек, уже немного навеселе (как и остальные), но прекрасно держащий равновесие, сказал:

— Вот уже два часа мы провели вместе, а до сих пор не представились. Как говорят в полиции, назовите свое имя.

— Отличная идея, — неожиданное одобрение Марии Виктории вполне отражало наши желания. Она обратилась к моей жене:

— Как я поняла, тебя зовут Диной.

— Да, Диной.

— Но я так и не поняла, как зовут твоего супруга.

— Абрахас, — ответила она.

— Звучит экзотично.

— Меня зовут Хосе Мануэль, — вклинился молодой человек, — а ее, как вы все уже поняли, Мария Виктория. Хоть и экзотично, но мне кажется знакомым. Мне это имя встречалось в одном романе, который я читал много лет назад. Если не ошибаюсь, это божье имя.

Я не удержался:

— Божье, но и почти человеческое, поскольку в нем одновременно присутствует и божественное и дьявольское. Оно стало известным после выхода романа Германа Гесса «Демиан». Моя мать была уверена, что я должен носить как минимум божье имя.

— Это распространенное в Аргентине имя?

— Нет, вовсе нет. Я бы сказал, очень редкое. Мы с Диной нетипичные аргентинцы. Я родился в Советском Союзе, но вырос и учился в Аргентине, а Дина родилась в Аргентине, но выросла в Чили. Кроме того, должен признаться, что меня зовут не Абрахас, а Абраша. У меня не очень-то божье имя, оно является плодом еврейско-русской традиции.

— Ты еврей? Никогда в жизни не встречал ни одного еврея, — удивленно воскликнул Хосе Мануэль.

— Ты вспомни о том, что нас не особо привечали в течение пяти столетий. Что до моего имени, то меня зовут Абрамом, и в русском языке окончание «-ша» уменьшительно-ласкательное. В моем случае Абрам с добавлением пары капель ласки превращается в Абрашу.

— Как Алеша или Наташа у Достоевского, — уточнил Хосе Мануэль.

— Именно.

— Сколько тебе было лет, когда ты приехал в Аргентину?

— Почти восемь.

— Ты был не так уж и мал. Ты помнишь, как вы жили в России?

— Да, довольно хорошо. У меня было счастливое детство, хоть я тогда этого не понимал.

— Коммунисты тогда уже были при власти? — с сомнением спросила Мария Виктория.

— Революция началась в 1917-м. Посчитай, только не накидывай слишком много лет, а то я помню, сколько мне. Я сын революции — родился и вырос при коммунизме. Из-за революции семье пришлось отречься от титулов. Ты сейчас с графом говоришь.

Мария Виктория выглядела растерянно, но почти сразу поняла, что я дурачусь. Она рассмеялась, а Хосе Мануэль решил развить эту тему:

— Я читал, что это было ужасное время. Расскажи нам, что ты запомнил.

— Не стоит ворошить прошлое. Я бы лучше о вас послушал.

Вот уже много лет я, по собственному решению, старался не распространяться о семье. В Аргентине я часто использовал эту тему, чтоб в припадке нарциссизма хоть какое-то время побыть в центре внимания. В последние три года, в изгнании, мы были обречены на анонимность и все меньше помнили о ценности того, что составляло нашу идентичность; кроме того, наше прошлое совершенно никого не интересовало.

Одним из важнейших аспектов изгнания является замещение привычной рутины незнакомым опытом и неведомыми действиями. Если же эти неведомые действия еще и не отображены в знакомом тебе языке, в таком случае их усвоение требует многих лет, если не всей жизни. Кроме этого, есть еще грусть от разлуки с родными местами и исчезновение правил, которые принимались бы сами собой, принимались бы как должное. В изгнании стираются связи с недавним прошлым, истекает срок действия привязанностей к своим корням, ты перестаешь принадлежать к какой-либо культуре, ты больше не можешь свободно дышать. Ты плаваешь в пустоте, и нет места, к которому можно было бы пристать, которое ты принял бы и которое приняло бы тебя за своего; и когда ты пытаешься ухватиться за какие-то ничтожные остатки того, чем был когда-то, будто утопающий за соломинку, тебя это не спасает — ты не ощущаешь себя полноценным человеком, тебе больше не интересны окружающие, да и ты сам тоже.

Когда мы приехали в Мадрид и пытались влиться в определенный круг людей, кичившихся пониманием политической ситуации и принадлежностью к интеллектуалам, я пытался овладеть словарем, который позволил бы мне донести наиболее ценные, по моему мнению, истории, с тайным намерением быть принятым на равных. Я был убежден, что возможность узнать нас поближе будет воспринята с энтузиазмом, но, как это часто со мной случалось, я ошибся. Наши новые друзья не были способны поддержать этот монолог, в особенности монолог, исходящий от чужака, который даже представить себе не мог, что его рассказы не представляют никакого интереса.

Иногда я встревал в диалоги, исключавшие какую-либо большую смысловую нагрузку. Они ограничивались анекдотическими ситуациями или обменом забавными, изобретательно построенными провокационными фразами: это был ключ к принятию на равных.

Я предпочел отказаться от своих диалектических амбиций, взращенных в аргентинских кафе (где я просиживал часами), и подчинился местным правилам, исключавшим личностные диалоги.

Я стал практиковаться в притонной культуре, где посетители болтали одновременно и где никто не слушал ни себя, ни других, набивая рот строганиной и пивом, или вином, и хамски разбрасывая на пол салфетки и объедки.

Обмен идеями, элементарный диалог, не говоря уж о рефлексии, игнорировался или просто не поощрялся ввиду общего акустического фона.

В этом сумасшедшем доме собеседник превращался в сосуд, в который можно было слить слова, что вертелись на языке и просились наружу. «Другой» не представлял интереса: он существовал лишь как ответ на твою потребность говорить. И отсутствие интереса никого не беспокоило, схватись за первого попавшегося под руку, и он изобразит все, что тебе надо. Удивительная привычка, к которой тут относились снисходительно и терпимо, — обоюдный словесный онанизм.

В момент, когда я отказался говорить о прошлом, у меня появилось предчувствие, что судьба преподносит мне подарок: вокруг горы, и есть мужчина и женщина, двое незнакомцев, которым не все равно, кто мы такие и откуда пришли. Как же мне удержаться от соблазнов, которые пробудил во мне их интерес?

Хосе Мануэль задал мне вопрос, не подумав о последствиях. Я мучился желанием ответить ему, но в то же время меня сдерживало присутствие Дины, которая столько лет стоически терпела то, как я оттачивал свои монологи.

Мы оба хотели отдохнуть на этих выходных, а перспектива выслушивать мой репертуар была бы несправедливой по отношению к ее потребности расслабиться. Из соображений такта я решил не вдаваться в пространные рассуждения о себе и своей жизни и поддержать общую беседу. И наши собеседники не возражали.

— Рассказать о себе?

— Очень вас прошу, — настаивал я.

Хосе Мануэль одарил меня скептической ухмылкой и сказал:

— Оно того не стоит. Обычная история — учеба и практика. Жизнь врачей — это закрытый мир. Ни на что не хватает времени. Мы можем говорить лишь о болезнях, лекарствах и смертях, а развлечения сводятся к критике в адрес коллег. Другое дело вы…

Мы начинали беседу, обращаясь к друг другу на «вы», и, совершенно не сговариваясь, перешли на «ты». Символизировала ли эта грамматическая перемена сокращение дистанции от формальной до интимной? Ни в коем случае.

Я вырос в стране, где, в мое время, отношения начинались с «вы» и на «вы» заканчивались. В Аргентине редко кто-то кому-то тыкал. Давние приятели осмеливались тыкать только после долгих лет плотного общения, а то и вовсе никогда. В семьях супруги традиционно общались между собой на «вы», даже оставаясь наедине. Никто не осмеливался тыкать родителям.

Когда я впервые попал в Мадрид, меня пригласили на прием в один аристократический дом, где ретроградные формальности в общении были признаком уважения. Я был молодым (по сравнению с хозяйкой) и спокойно воспринимал обращение на «ты». Со своей стороны, помимо «очень приятно» и «сеньора», я использовал «вы» в общении с ней, что было встречено резким неприятием.

— Почему ты мне выкаешь? — спросила она, явно обидевшись.

— Из уважения, — ответил я.

— Из уважения надо тыкать. Запомни раз и навсегда: в Мадриде на «вы» обращаются только к прислуге.

За эти три года я так и не привык к тыканью, и то, что я совершенно безропотно стал так обращаться к незнакомым людям, вызвало у меня чувство родства и иллюзорные надежды на то, что между нами может возникнуть что-то вроде дружбы.

— Другое дело мы, — повторил я за ним, сменив местоимение. — А что мы? Думаю, ты в нас ошибаешься. Жизнь врача почти так же или настолько же увлекательна, как жизнь первопроходца, если можно так сказать. То, что вы делаете ежедневно, интересно даже в мелочах: зависит от того, как с этим живешь и как об этом рассказываешь. В твоем случае несомненно то, что ты всегда зришь в корень, докапываешься до сути.

Тут вмешалась Мария Виктория:

— Я хотела бы сказать, как человек откровенный… Хоть мы встретили вас только этим утром, нам кажется, что вы другие. Почему? Назовем это чутьем, хотя это гораздо более тонкое чувство. У нас не так много возможностей пообщаться с иностранцами, а поскольку мы любопытны, нам нравится задавать вопросы.

— Дальше.

Мария Виктория продолжила:

— Дина, расскажи, чем ты занимаешься?

— Я музыкант, много лет посвятила пению, положила на музыку кучу стихотворений латиноамериканских поэтов и давала концерты. С тех пор как мы в Мадриде, я занимаюсь тем, что ставлю голоса.

Я не смог удержаться и гордо заметил:

— Дина чересчур скромничает. Она прекрасная певица, очень чувственная и яркая, к тому же прекрасный композитор. Надеюсь, ее преподавание — это временная мера, пока мы не встанем на ноги.

— Не будь так оптимистичен, — возразила Дина, — думаю, мне уже поздно возвращаться к пению.

— Расскажите, отчего вы уехали из Аргентины, — попросил Хосе Мануэль.

Дина дополнила сказанное в начале нашего знакомства: что ее внесли в черный список за то, что она пела песни на стихи запрещенных поэтов, что у меня были проблемы из-за газеты, что нам угрожали, пока мы не сдались, а в это время людей нашего круга и их детей похищали или убивали. Поскольку мы были уверены, что скоро разделим их участь, то решили на время укрыться в Мадриде.

Мария Виктория и Хосе Мануэль внимательно слушали Динин рассказ и все задавали вопросы о различных сторонах нашей жизни. Они впечатлились, услышав о том, как происходили узаконенные репрессии, о мстительности властей, о страхе, о неопределенности и о насилии.

В ответ мы слышали слова поддержки и сочувствия.

Чтоб как-то разбавить мрачную атмосферу, вызванную нашими рассказами, Мария Виктория без перехода обратилась ко мне тоном, который не предполагал отказа:

— А теперь расскажи о том, как ты жил в Советском Союзе. Нас эта тема очень интересует, особенно если можно послушать очевидца.

— Это было больше сорока лет назад. Что же я могу рассказать?

— То, что с тобой происходило.

— Со мной ничего такого не происходило…

— Не упирайся.

— Если я начну говорить, то уже не остановлюсь.

— Мы готовы рискнуть. Если ты будешь говорить слишком долго, мы просто оставим тебя и пойдем спать.

Я с улыбкой посмотрел на Дину в поисках одобрения и поддержки, но кроме иронии ничего на ее лице не разглядел. Эта ее реакция должна была удержать меня от рассказа, но я никак не мог совладать со своими слабостями.

— Не знаю, с чего начать, — произнес я, пытаясь понять, достаточно ли в последней бутылке вина для того, чтоб мы продержались до конца вечера. Я протянул Хосе Мануэлю бокал, чтоб долил мне, хотя я уже давно вышел за рамки алкогольного благоразумия. Поднося бокал к губам, я заметил озабоченный взгляд Дины, но привычка была сильнее воли. Я сказал, ссылаясь на какого-то римлянина, чьего имени я не мог вспомнить, что «жребий брошен», и затем начал свой рассказ.

Вперед назад

— Я родился в маленьком украинском поселке спустя девять лет после Октябрьской революции; тогда стояла теплая весна, но вот политический климат вовсе не совпадал с природным. Великие дни революции сменились монотонной серостью, такой же, какой были и сами коммунисты, захватившие власть в стране.

В то время разочарованные поэты и писатели, интеллектуальный авангард революции, предпочитали сводить счеты с жизнью, чтоб всего этого не видеть. Поэты всегда были необходимы революциям, чтоб разродиться, но когда все устаканивалось, права голоса те больше не имели. Поэты и писатели, или, если общо, деятели искусства, в какой-то момент начинают представлять угрозу для революций — они несут в себе противоречие, ибо страстно желают недостижимой правды.

Некоторые из них открещивались от своих принципов и стали законченными бюрократами: прикрываясь непреложностью революционных истин, они рьяно изображали верность движению. Те же мечтатели, что продолжали верить в утопию, гибли под подошвами тяжелых сапог верных движению — у официально признанных поэтов с сапогами все было отлично. Когда революция институционализируется, у художника остается только два варианта: смириться с тем фактом, что реальность явно противоречит идеалам, либо покорно принять смерть.

Я родился во времена писательских самоубийств и триумфа бюрократии — они были страшными предшественниками моего появления на свет. Три бесконечных дня и три ночи я прорывался в этот мир — место, где политики изображали поэтов, в то время как настоящие художники слова навеки умолкали в могилах. Я говорю о Маяковском, Есенине, Бабеле, Михоэльсе, Эйзенштейне и других, очень многих, которые принесли себя или были насильно принесены в жертву вскоре после моего рождения.

Я рос в такое время и в такой стране, где умирали идеалы, но этого никто не замечал, поскольку работала политика симуляции — все делали вид, что флаги все еще реют, что они все еще символизируют мечту.

Когда я родился, мы с матерью оказались на краю смерти — если у смерти вообще есть край — но смогли выжить. Когда мне исполнилась неделя, надо мной провели обряд обрезания с нарушением всех правил гигиены. И я тут же вновь оказался на краю смерти и вновь выжил. Я с самого рождения был упрямым выживальщиком. И остаюсь им до сих пор.

— У тебя была религиозная семья? — спросил Хосе Мануэль.

— Религиозная ли? Иногда я спрашивал, зачем меня обрезали. Я был дитя двух светских семей, которые перешли к агностицизму, когда власть начала клеймить веру. Так что первое мое знакомство с иудаизмом было противозаконным: практиковать иудаизм, как и любую другую религиозную традицию, было запрещено. Религию называли опиумом для народа — так о ней говорил пророк Карл Маркс, и его последователи приняли это утверждение как непреложный догмат.

Иногда власть закрывала глаза на отступничество от атеизма, но в целом религиозные практики были связаны с риском, на который никто не хотел идти. Пожалуй, я родился в годы толерантности, но до сих пор не понимаю, отчего моя семья решилась на обрезание. Я не припоминаю никаких связей с иудейской традицией, об этом не принято было говорить. Как и в любой другой семье, у нас были свои исключения — дядя, который взывал к Господу, хоть сам не понимал, к какому богу он обращается и никак не связывал это слово — Господь — с иудаизмом. На самом деле, во что он верил, неизвестно.

— А ты сейчас веришь?

— Верю ли? Я кое-что знаю об иудаизме, — ответил я, — поскольку по некой случайности он вмешивался в мою жизнь. От Бога у меня вестей нет. Пока.

— Ты стал иудеем, хоть и вырос в семье атеистов? — допытывался Хосе Мануэль.

Я не мог — хоть и хотел — ответить ему: иудаизм и Бог входили в перечень моих страстных интересов, но я решил отклониться от этой темы, так как был убежден, что она еще всплывет в разговоре, когда придет время.

— В Советском Союзе я не осознавал нашей связи с иудаизмом, но по некоторым признакам я мог определить нашу «инакость» — не русские, не украинцы, а просто иные. «Инакость» всегда подразумевает страдание, в любой части света.

Ситуация была парадоксальна тем, что все вокруг — приятели и соседи — все они, кроме меня, знали, что мы евреи. Для них то, о чем я только подозревал, было ясно как день, ведь оно было частью их фобий, антисемитских предрассудков, укорененных в традиции, — этот изъян ни одна политическая система не в силах была исправить. Они боялись проявлять свое отношение публично, чтоб не нарушать закона, установленного режимом: любые проявления антисемитизма были запрещены. И они ждали момента, когда можно будет дать волю чувствам. И им не пришлось долго ждать — всего три пятилетки. Когда немцы вторглись на советскую территорию в 1941-м, некоторые украинцы содействовали нацистам в истреблении своих еврейских соотечественников.

— Чем это объяснить? — поинтересовался Хосе Мануэль.

— Очень просто: физиология и наследственность могут гораздо больше, чем идеология. Вековые традиции антисемитизма нельзя отменить декретами или забросать листовками. В моем советском детстве слово «еврей» было исключено из лексикона и русских и украинцев словно ругательство — они не решались его произносить, поскольку по закону это считалось оскорблением и расценивалось как преступление — вплоть до момента, когда Сталин придумал политику коренизации. Слово «еврей» начали писать в паспортах в графе «национальность», чтоб можно было безошибочно определить по паспорту, кто перед тобой, — не важно, где он родился. Если перефразировать Оруэлла, «все граждане СССР равны, но некоторые равнее». Евреи были окончательно и бесповоротно идентифицированы — они угодили в ловушку, из которой уже не было выхода. Они перестали быть русскими или украинскими евреями — чтоб не было ошибки, они были просто евреями. Идеальная база для воплощения планов Гитлера, а затем и сталинской антисемитской кампании.

Меня заносило: я хотел рассказать о том, что воспитывался в двух еврейских семьях и сам не знал, что они еврейские, что я жил в такие времена и в таком месте, где все предчувствовали наступление общественного строя, при котором все будут равны, где правит справедливость и нет искусственных границ. Обворожительная чушь, мечта, в которую все так хотели верить или делали вид, что верят, невзирая на жестокую действительность. Это то странное противоречие, в котором безвозвратно утонуло мое детство, — улыбка возможного светлого будущего, уродовавшая лицо реальности.

— Как ты понял, что ты еврей? — все спрашивал и спрашивал Хосе Мануэль.

— Это был очень травматичный опыт.

— Я спрашиваю потому, что это, вероятно, некоторым образом связано с историей переезда в Испанию.

— Да, точно, я потом объясню, как именно. Один вопрос: вы хорошо понимаете мою речь? Мне кажется, что я говорю на смеси двух диалектов, одним из которых недостаточно хорошо владею, — я отказался от аргентинских выражений, но кастильскими толком их заменять не научился.

— Я хорошо понимаю все, что ты говоришь. И, кроме того, нам очень нравится аргентинский акцент, — со смехом в голосе ответила Мария Виктория. — Он очень мелодичный, не то что такой сухой наш.

Я наградил себя еще глотком вина, совмещая таким образом приятное с полезным, сделал паузу и огляделся, изучая реакцию собеседников. В итоге решил продолжать, пока Дине не надоест.

— Не знаю, зачем начал свой рассказ с еврейской темы. Наверняка меня на это натолкнуло признание Хосе Мануэля о том, что тот в жизни не встречал ни одного еврея. Теперь мне кажется, что надо было начинать с совсем другого. Я уже говорил, скажем, что предки обеих семей, отцовской и материной, веками жили на территории Украины. Подозреваю, что корнями они связаны с Западной Европой, но до истоков мне так и не удалось докопаться. Кроме прочего, мои предки, с их еврейским счастьем, могли быть родом и из здешних краев — задолго до Римской империи, даже задолго до Земли обетованной. Изучение происхождения каждой отдельно взятой еврейской семьи всегда полно сюрпризов.

На протяжении столетий наша семья жила на Украине, на спорных территориях, которые постоянно делили между собой Польша и Российская империя. Когда я родился, Украина была частью того, что сейчас известно под названием СССР — первой страны в мире, построенной на принципах научного коммунизма и учении Карла Маркса, философа еврейского происхождения и убежденного антисемита — само собой, из социальных соображений. Как революция повлияла на жизнь моей семьи? Мой дед, который при царе долгие годы торговал скотом, был вынужден искать новые способы заработка. Не помню, чтоб он когда-либо страдал от финансовых трудностей. Что ж до его сыновей, то тут революция внесла серьезный раскол в семейные устои.

— В каком смысле?

— Двое старших братьев — мой отец был одним из них — не могли получить образование в царские времена. Они зарабатывали на жизнь как торговые посредники — и это при режиме, который поощрял лишь рабочих, крестьян и инженеров. Они так и не смогли влиться в новое общество, и им пришлось бежать из страны.

— А остальные братья?

— Я как раз собирался сказать. У младших братьев была возможность выучиться, даже в университет поступить.

— А со стороны матери?

— Материных родителей я живыми не застал. А вот семьи ее братьев и сестер долгие годы были моим пристанищем. Замечательные люди, настоящие воинствующие коммунисты.

— Прости, что перебиваю, — вклинилась Мария Виктория, — но я одного не поняла: ты говоришь, что тебя вырастили дядья и тетки, а где в таком случае были твои родители?

— В год моего рождения отец сбежал из страны и направился в Буэнос-Айрес, где уже обустроился его старший брат. Матери и мне пришлось какое-то время ждать разрешения на выезд из страны.

— Долго?

— Семь лет. И это было чудо, что нас выпустили.

— Семь лет! За столько лет ты, наверное, совсем забыл отца.

— Я не мог его забыть, потому что никогда и не знал. Я был слишком мал, когда мы расстались, но он постоянно присутствовал в моей жизни — письма, фотографии, рассказы матери. Из этих клочков информации я слепил свой собственный образ, портрет идеального отца.

— Что произошло, когда вы встретились?

— То, что вполне предсказуемо, — я был страшно разочарован.

— А мать?

— Она много работала и переезжала с места на место. Когда было возможно, она брала меня с собой, а когда нет — оставляла у родственников. Я был семейным любимчиком, пока мы не приехали в Буэнос-Айрес. Там начались все мои проблемы. Признаться, мне б не хотелось говорить об этом. Надо еще выпить.

Я плеснул себе немного вина и отхлебнул. На самом деле пить мне не хотелось — как, впрочем, и продолжать эту тему, но я чувствовал, что наши новые знакомцы ждут подробностей, а это тешило мое самолюбие. И я выбрал худшее из зол.

Об утратах и приобретениях

— Я проникся ненавистью к отцу с первого дня знакомства с ним.

Мои собеседники впали в ступор от такого заявления: оно стало для них полной неожиданностью, и, тем не менее, я не жалел о сказанном ни капли. Долгие годы я не мог отделаться от разочарования, которое у меня вызывал отец, и страха перед ним. С момента, когда я узнал его, меня не покидало чувство, что этот человек не станет мне отцом — отцом, который был мне необходим. Думаю, я тоже не отвечал его представлениям об идеальном сыне. Я вел себя как избалованный ребенок матери, которая чрезмерно потакала мне, снедаемая чувством вины.

— Мы все конфликтовали с родителями, но ненависть… Ты не преувеличиваешь?

Он не мог сдержать реакции, спровоцированной моей улыбкой и тем, что она могла значить.

— Я просто рассказываю историю и не пытаюсь как-то интерпретировать прошлое. Это просто факты. Вы вскоре поймете, что именно к этому привело. Сложно словами описать, что я чувствую. Мои чувства работают гораздо лучше моего рацио. Даже несмотря на то, что мой психоаналитик пытался объяснить мне, как второе вытекает из первого, но я так и не понял.

На этот раз улыбнулся Хосе Мануэль.

— Так ты даже к психоаналитику ходил?

— Как и все аргентинцы.

— Судя по результатам, переживать было не о чем?

Инстинктивно я удержался от ответа. Хоть все это и были шуточки, но незаметно мы могли увязнуть в споре, отчего быть аргентинцем всегда значит жить на краю пропасти, как в политическом, так и в социально-экономическом плане. Я также решил избавить их от скептических выкладок относительно психоанализа и его апологетов — не хотел расстроить их или разочаровать. Я предпочел ответить на вопрос вопросом, который напрашивался сам собой и который был больше похож на утверждение:

— Похоже, твой вопрос подразумевает и признание. Кто-то из вас — или вы оба — уже побывал на кушетке, или я ошибаюсь?

Тут на меня как-то сложно посмотрели — молча и со странной улыбкой, выражающей то ли сомнение, то ли что-то еще, а затем последовал уклончивый ответ.

— Да мы тут все такие, — сказала Мария Виктория, улыбаясь. Кого мне так напомнила эта улыбка?

— Вернемся к фактам, — повторил я.

— За знакомство! — воскликнула Мария Виктория, поднимая бокал, то ли предлагая выпить, то ли прося добавки. Хосе Мануэль щедро долил ей. Я беспокойно глянул на почти пустую бутылку, но на пополнении запасов вина не настаивал.

— В день, когда мы прибыли в Буэнос-Айрес, я пережил много разочарований. Во-первых, отец. С того самого дня мне так и не удалось наладить с ним контакт. Единственным моим собеседником долго оставалась мать.

— Как она себя вела в той ситуации?

— Выслушивала жалобы и от меня, и от отца. Она страдала из-за нас, как в одной песне пели: «Сдалась без боя».

— Сдалась?

— В Буэнос-Айресе она все пыталась получить разрешение на работу. Но она ошиблась страной — так его и не получила.

Мария Виктория подняла брови с таким выражением лица, которое объединяло в себе и грусть, и удивление, и я вспомнил тетку Анюту, младшую сестру матери. Некоторые карикатуристы одним росчерком могут уподобить персонаж прототипу, да так, что сходство будет сразу заметно. То выражение Марии Виктории тут же воскресило в моей памяти расстроенное Анютино лицо. Я будто перенесся в родной материн поселок в тот момент, когда мы прощались навсегда. Тетка крепко обнимала меня и, всхлипывая, все повторяла, как заведенная: «не забывай нас, не забывай нас», а я был замогильно спокоен и даже слезинки не проронил — все хотел, чтоб она поскорее избавила меня от своих причитаний. Когда же это произошло, я увидел ее прекрасное заплаканное лицо, удивленно, печально поднятые брови. Я любил ее и хотел обнять, но так и не сделал этого из эмоциональной скупости: я был мелочен, мне все было позволено, даже неблагодарность. Меня потом годами мучила совесть за то, что я так расстроил ее. Она хотела разделить со мной свою любовь, а я был неспособен ее принять.

Так же, как выгнутые брови Марии Виктории вывели меня к образу Анюты — хоть они и мало походили друг на друга, — незаметные для окружающих мелочи будили во мне ассоциации, которые затем выуживали из меня события, похороненные в закоулках памяти. Запах сухих сосновых иголок переносил меня в 1950-е, на холмы в окрестностях Иерусалима, где я бродил с приятелями, и мы обсуждали пути разрешения конфликта с арабами. Жалобные лица с картин Эль Греко напоминали мне о запретных молениях дяди Лейзера. Запах холода — а снежные зимы моего детства всегда имели запах — уносил меня на занесенный снегом холм, на котором располагался наш поселок и с которого я ребенком скатывался на импровизированных салазках, и те уносили меня с головокружительной скоростью. У меня бесконечный каталог ассоциаций, но выражение лица Марии Виктории не только напомнило мне об Анюте, но и пробудило во мне теплое чувство к ней — запретное чувство, которое я предпочел похоронить под завалами слов.

— Да, — продолжил я, — мать была в ступоре. Она хотела совершенствоваться, двигаться дальше, но в то время в Буэнос-Айресе это было невозможно, общество противилось таким вещам. Это было печально.

Воцарилась пауза, и, чтоб заполнить ее, я продолжил:

— Мы приехали в Буэнос-Айрес в разгар весны, в ноябре. Занятия в школе уже закончились, и каникулы длились до марта. Дети начинали учиться в шесть лет, а мне было почти восемь. Я не говорил по-испански, и из-за языкового барьера в школу меня взять не могли. Отец нашел самое бюджетное решение — испанскому меня учила улица.

— Мы все так учились говорить, — отметил Хосе Мнуэль.

— Понятное дело, но в моем случае это не работало.

— Почему?

— На нашей улице жили люди с очень скромным достатком, они были разных национальностей. В основном итальянцы или иберы с пещерным мышлением. Мы все были иммигрантами, но они приехали туда на несколько лет раньше и уже считали себя настоящими аргентинцами, и потому нас, таких же иммигрантов, как они, считали иностранцами. Дома они говорили на своем родном языке, а на улице — на простонародном испанском, который мне пришлось спешно осваивать.

— Сколько это заняло времени?

— Первые мои контакты, понятно, были с соседями. В соседнем доме с нами жила семья галисийцев, напротив — итальянцев, у них был сын моего возраста. С ним я овладел базовым набором фраз, а его отец научил меня выражать свои чувства в случаях, когда мне задавали неподходящие вопросы.

— Где тебе нравилось больше, в России или в Аргентине?

Я не сомневался в ответе, но инстинкты мне подсказывали — не помню, на каком языке они со мной говорили, — что мне стоит вспомнить о преимуществах лицемерия, и я дал ответ, которого все ждали: «В Аргентине».

Когда я начинал говорить по-испански, мне часто приходилось лгать, а затем это переросло в привычку.

Мои итальянские соседи были очень дружелюбные, даже в гости меня приглашали. Я жестами и междометиями общался с их сыном, а тот отвечал мне на элементарном испанском, который я почти всегда мог понять и усвоить. Когда я впервые вошел к ним в гостиную, меня впечатлили фотографии, которыми были увешаны стены, — изображения Муссолини в самых разных ситуациях, но всегда в торжественных, почти театральных позах. Я не знал, кто это, и отец семейства тут же меня просветил: «Это Муссолини, наш Дуче, великий лидер», — сказал он с гордостью. И, поскольку я совершенно не понял смысла его слов, он повторил это несколько раз, как будто повторение могло заменить мне словарь. Вскоре я понял, о чем шла речь: слово «лидер» было мне неплохо знакомо, поскольку я уже не раз слышал его в Германии. Но то было слово «Lieder» — певец. И я понял так, что отец моего приятеля собирал фото известного исполнителя, чья драматичная виртуозность приводила его в восторг. Спустя некоторое время я узнал, что за «музыку» исполнял сеньор Муссолини.

Те итальянцы были фашистами, они кичились своим итальянским прошлым и гордились своим харизматичным дуче. Но и своим аргентинским настоящим они тоже гордились. И не они одни.

— Они знали, что вы евреи?

— Без сомнения, но у всякого антисемита должен быть хотя бы один приятель-еврей, чтоб обеспечивать алиби. На самом деле всех в округе иммигрантов они держали за грязь.

— В таком случае они были не антисемитами, а просто эмигрантами-ксенофобами. Парадокс… — поделился соображениями Хосе Мануэль.

— Точно, но тут речь не идет о каких-то взаимоисключающих проявлениях. В то время Муссолини и его правительство не декларировали антисемитизм на государственном уровне, как это было в гитлеровской Германии. Он только через несколько лет сдался, разделив со своим союзником подобные взгляды. Они были преданными последователями Муссолини, а в то время к антисемитизму отношение было очень снисходительное — они шли тем же путем, что и их «великий лидер». Зато у нас были другие соседи, которые открыто проявляли свою ненависть к евреям.

— В какой форме? — спросил Хосе Мануэль.

Прежде чем ответить, я сделал паузу. Эта тема была для меня довольно интимной, и я мог не сдержаться, пользуясь возможностью высказаться. Кто такие эти люди, с которыми я был едва знаком, чтоб делиться с ними историями, касавшимися лично меня, — я что, нанялся? Много они знают о страданиях ребенка, пытающегося влиться во враждебное окружение?

Они никогда не имели дела с евреями, и я открываю им такую панораму и под таким странным углом. Они росли при франкизме, хоть и считали себя оппозиционерами, они тоннами поглощали навязчивую пропаганду этого режима, талдычившую о всемирном иудо-масонском заговоре, — смогут они непредвзято воспринять то, что я им о себе рассказываю?

В моей жизни бывали случаи, когда я испытывал подобные сомнения, но я также помнил о своей слабости к подробным исповедям на личные темы при неподходящих обстоятельствах, когда я не мог держать себя в руках.

Из-за их настойчивости, невзирая на имеющееся у меня недоверие, я решил продолжать рассказ, не думая о последствиях.

— Как они проявляли враждебность? Я расскажу, хотя рискую повториться.

Наш приезд стал для соседей неожиданностью, и мое появление они восприняли как провокацию. С того самого дня они насмехались надо мной и развлекались на мой счет.

Я ограничивался тем, что осторожно наблюдал за ними на расстоянии, — я не считал их подходящими учителями испанского. Иногда в компании кузин, а я не решался один выходить из дому, я слышал какие-то выкрики, которых не понимал, и ответные реплики сестер, о значении которых мог только догадываться.

Через месяц после приезда мать отправила меня за сахаром в продуктовый магазин, или, как тут в Испании говорят, в бакалею, в ста метрах от дома. Только я попал в их поле зрения, как они уже стали кричать «еврей, иди в синагогу». Я ускорил шаг, но они пустились за мной и все смеялись надо мной.

Я шел, низко опустив голову, напуганный, и тут один из них обновил репертуар, и остальные стали повторять за ним: «Еврей, убийца Христа! Еврей-убийца! Убийца Христа!» Я не понимал значения этих слов, но не сомневался, что они означали враждебность, — я перешел на бег, а они пустились за мной. У дверей магазина стоял хозяин, галисиец по имени дон Пампин, который вступился за меня. Дословно понимать значение его поучений было необязательно: я глянул на его разгневанное лицо и на то, как он угрожающе жестикулирует. И мои преследователи разбежались. Дон Пампин сказал мне пару утешительных слов: «Не бойся. Они сильные, только когда их много. Однажды ты им покажешь что почем».

Слова дона Пампина (которых я почти не понял) не успокоили меня — несмотря на свое боксерское будущее, я дрожал от страха.

— Травматичный опыт, — заключила Мария Виктория.

— Очень травматичный, но для меня полезный.

— Полезный? Чем?

— Те их слова «еврей, убийца Христа» преследовали меня. Я несколько дней молчал и не рассказывал матери о случившемся. Я не решался выйти на улицу, боясь, что мне снова будут угрожать, хотя мое временное отсутствие и проклятия дона Пампина произвели определенный терапевтический эффект. Когда мать вновь попросила меня сходить в магазин, я отказался, и тогда у меня выспросили о том, что же произошло. Мать не придала этому значения и свела все к шуткам, но я не мог прекратить переживать.

Моей матери нравилось преодолевать трудности. Однажды утром она решила, что пришло время со мной поговорить. Она спросила меня по-русски:

— Ты понял, что тебе кричали?

Я ответил, что очень мало и что я не понял, отчего они так делали.

— Присядь, сынок, я тебе все объясню.

Она была прирожденным педагогом. Как и ее брат, дядя Лузер, она говорила четко и понятно:

— Хоть наша семья долгие столетия жила в России, наши предки были родом из далекой страны Израиль. Этот древний народ породил множество царей, воинов, поэтов, писателей и мудрецов, которые передали нам свой опыт и свою историю в книге под названием Библия.

— Эта книга еще существует?

— Да, и многие ее читают. Когда ты подрастешь, я тебе такую подарю.

— О чем она?

Мама кратко пересказала мне историю о Моисее, о том, как Давид победил Голиафа, несколько легенд про мудрого царя Соломона и затем рассказала, как евреев завоевали римляне и изгнали их прочь из их родных земель.

— Эти мальчики римляне и потому пристают ко мне?

— Есть другая причина. Две тысячи лет назад в Израиле жил человек по имени Иисус — добрый человек, который помогал людям. Римляне схватили его и убили, но обвинили в его смерти евреев, но это была неправда. С тех самых пор нас проклинают за преступление, которого мы не совершали.

Я смутился:

— Но мы же не евреи, мы же советские.

— Но при этом еще и евреи.

— Как так?

— Потому что так говорят.

— Не понимаю.

— Мы и украинцы, и русские, и евреи, а ты совсем скоро станешь еще и аргентинцем.

— Почему я еврей?

— Скоро поймешь.

— Когда?

— Когда подрастешь.

— А как научиться быть евреем?

— Надо учить историю, читать Библию.

— Как сложно! А много надо знать, чтоб быть евреем?

— Очень много! Надо долго учиться. Не знаю, стоит ли оно того. Это ничем тебе не поможет.

— Хочу учиться быть евреем! — воскликнул я.

Мать с недоверием посмотрела на меня.

— Зачем? Не теряй времени зря. Сначала выучи испанский и научись быть аргентинцем, а потом учись уже чему пожелаешь.

Но я не прекращал требовать. В результате меня отправили в еврейскую школу. Я выучил идиш, затем иврит, открыл для себя научные и художественные богатства иудаизма, я стал считать себя евреем, принял эту культуру, а вместе с ней и новое понимание жизни.

— Твоя мать оказалась права? Стоило столько учиться, чтоб стать евреем? — спросил Хосе Мануэль, иронично улыбаясь.

— Думаю, да. Я считаю это одним из наиболее разумных моих решений.

— А в чем прелесть иудаизма? Как бы ты ее определил?

Дина заговорщицки улыбнулась и вежливо обратилась к Хосе Мануэлю:

— Это слишком сложная тема для одного вечера.

Но я не был настроен распространяться о своих связях с иудаизмом. Замечание Дины совпадало с моим настроением, и я ответил Хосе Мануэлю коротко:

— Определить? Форм иудаизма столько же, сколько иудеев. Что объединяет нас, кроме общих предков? Во-первых, решение стать иудеем: иудей — это тот, кто хочет им быть. Затем или, точнее, одновременно — это принятие во внимание, что рядом с тобой есть близкие и ты должен заботиться о них. Для иудеев «другой» существует на одном уровне с «я». Это суть иудаизма и его принцип. А дальше уже идут всякие соображения на эту тему. Этого вечера на них не хватит, к тому же я хочу еще выпить. Закажем еще вина, чтоб скрасить жизнь?

Хосе Мануэль встал, готовый мне угождать:

— Не думаю, что нас обслужат, уже очень поздно. Может, бар еще работает. Думаю, можно попробовать.

— Я не тот, кто откажется от этой попытки, — воскликнул я, всячески демонстрируя одобрение. Мое настроение улучшилось.

В боли и забвении

Хосе Мануэль триумфально возвратился с двумя бутылками отличного риохского вина и, кроме того, принес немного закусок, «чтоб не напиться на пустой желудок». Мы решили, что съедим все сразу, а с вином будем поаккуратнее, поскольку вероятность пополнить запасы была ничтожной. Мое желание говорить иссякало, и я ограничился тем, что слушал беседу Дины с парой, пока не обленился настолько, что перестал вслушиваться. На самом деле рассказы о прошлом разбудили спящие воспоминания о детстве, и во мне непроизвольно открылись шлюзы, которые долго сдерживали поток переживаний, просившихся наружу. Я очень давно не касался этих зон своей памяти, чтоб как следует их поворочать, как это было во время моего недолгого психотерапевтического опыта. Мой психоаналитик запускал пальцы в хитросплетения моих детских травм всякий раз, когда я жаловался ему на неспособность решить свои взрослые проблемы. Иногда он заходил слишком глубоко. Он был упрямым последователем Кляйн[15], который, несмотря на ум и человеческие качества, работал со мной, как жестокий фанатик. Всякий раз, когда я безнадежно барахтался, пытаясь решить что-то в своей жизни, он прописывал мне панацею от всех бед: у меня все получится, как только я разрешу конфликт восприятия плохих и хороших сторон моей матери. И хотя я молил его помочь мне преодолеть тревогу, вызванную враждебностью окружающей реальности, он даже не пытался убедить меня поразмыслить о неотвратимости сроков выплаты ипотеки. Я должен был бодро браться за разрешение конфликта между качествами матери, как я их себе представлял, и решение пришло бы само. Его непреклонность выводила меня из себя: я был уверен, что он мог решить мои проблемы при помощи своих рычагов влияния на меня, но он отказывался делать это из профессиональных соображений.

Сейчас тот опыт психоанализа вызывает у меня лишь улыбку. С того времени минули десятки лет, и в памяти остались лишь забавные истории о моем к этому отношении — психотерапевтический эффект выветрился полностью. Я понимаю, что не могу судить о пользе того этапа для моей души, но должен признать, что мой терапевт действительно указал мне на ключевые моменты моего детства. Я больше не просил его помощи, потому что не верил в него или потому что боялся его интерпретаций.

Вопреки страху перед враждебно настроенными хулиганами, я действительно учил испанский на улице вместе с менее злобными соседями. Я столкнулся с задачей, которую нужно было решить: в марте надо было сдать экзамен во второй класс школы, чтобы мне засчитали. Сидеть за одной партой с шестилетками, когда тебе восемь, — это было для меня унизительно. Меня дважды переводили из школы в школу — из русской в украинскую и наоборот, и я тут же достигал уровня других учеников. Почему бы не сделать это еще раз? С экзаменом я справился. Мать верила в мой успех.

Через месяц после приезда, то есть в декабре, я освоил испанский на элементарном уровне, и к новому году уже мог свободно рассуждать о простых вещах. Сложности были с правописанием: я знал кириллицу, но никто меня не учил латинскому алфавиту, и у меня были серьезные трудности с чтением и еще большие с написанием слов, которые я уже знал.

Сестры были заняты и не могли мне помочь. Отец нанял учительницу за две недели до экзамена. Он пошел простым путем: нашел соседку-старшеклассницу, в жизненные планы которой явно не входила работа в сфере образования. С тех пор отец злился на меня еще больше, требуя, чтоб я сидел за учебой чуть ли не по двадцать четыре часа в сутки и выучил за две недели все, что требовало как минимум пары месяцев интенсивной работы. Принуждение с его стороны унижало меня и усиливало неуверенность в себе.

В день экзамена я был страшно напряжен. Отец с моей молодой учительницей (которая сделала для меня все, что было в ее силах) отвели меня в школу. Первое впечатление было угнетающим. Учителя носили белую форму, они казались мне то ли врачами, то ли медсестрами, а сама школа — больницей. Одна властно выглядевшая учительница отвела меня в класс; я оказался единственным экзаменуемым. Перед партами висела доска, и на ней мелом был написан текст.

— Садись, — сказала учительница, — и слушай, что я буду говорить.

Я сел за первую парту.

В те времена обращение на «ты» существовало только в литературе и в системе образования. Улица обращалась на «вы», но эта вежливость полностью нивелировалась интонацией. Разрыв между тем, что существовало на письме и в реальной жизни, вызывал у меня нечто сродни шизофрении, а в тот решающий момент — сильное замешательство. Пятьдесят лет спустя литература, наконец, заговорила настоящим языком. Но тогда, за экзаменационной партой, это «садись» и «слушай» звучало для меня, как тарабарщина на каком-то экзотическом языке.

Экзаменаторша выдала мне тетрадь, карандаш и резинку. Инструкции были просты:

— Ты должен написать ответы. У тебя целый час. А потом будет устная часть экзамена.

Учительница вышла из класса, и я остался один. Отец стоял за дверью и сторожил меня. Я пытался прочесть текст, написанный мелом, но не мог: в голове был туман, и я забыл все, что успел выучить. Я не мог разобрать ни слова. Я неподвижно сидел за партой, вперившись в меловые письмена в надежде, что это мне как-то поможет. Я был в панике.

Вскоре отец понял, что что-то пошло не так.

Увидев, как я, будто парализованный, отсутствующе уставился на доску, он попытался жестами привлечь мое внимание. Я не сразу заметил его полный ненависти и ярости взгляд и угрожающие жесты правой рукой, которыми он пытался показать, что меня ждет, если я не пройду, испытание как следует. От его поведения мне стало еще больше не по себе, но я ничего не мог с собой поделать.

Прошло полчаса, учительница вернулась. При виде пустой страницы она сильно удивилась.

— Что с тобой? Хочешь, чтоб я помогла? — спросила она дружелюбно. Но результат получился совсем неожиданный: я расплакался и не ответил ей.

— Если помощь тебе не нужна, то пиши. Ты должен все написать, чтоб мы могли тебя принять.

Но я не мог справиться с травмой. Я видел, как учительница говорила с отцом и девушкой, которая меня учила, видел, как та расплакалась и как белеющее отцовское лицо выделялось на фоне темного коридора, приобретая все более страшные черты. Экзаменатор вернулась и, увидев, что я так ничего и не написал, сказала, что экзамен окончен. Я разревелся и проплакал всю дорогу до дома, а отец шел радом со мной и орал:

— Идиот! Мой сын идиот!

Если бы мой психоаналитик знал об этом происшествии, уверен, что он посчитал бы это агрессией против отца в рамках садомазохистских отношений. Некоторым образом это было так: мы с отцом этого поражения не пережили. Думаю, в нем росла враждебность ко мне, и с тех пор наше сосуществование окончательно вошло в пике. Помимо поражения, мне надо было сносить другие унижения: я пошел в первый класс, я был самым старшим в классе, самым высоким, самым бестолковым, но через несколько месяцев я с этим справился. Я научился. В середине года меня перевели в следующий класс, где учились дети моего возраста. Тогда я начал ходить в еврейскую школу.

Пока я вспоминал об этом эпизоде, до меня доносились, будто фоновая музыка, голоса моих собеседников. Я различил несколько отрывочных фраз и понял, что Дина описывала свой опыт в музыкотерапии, — тема, бесспорно интересная обоим врачам. Мне показалось, что беседа затихала, теряя изначальную живость. Я не попытался проанализировать свои догадки, во мне будто распрямилась какая-то пружина, я вклинился в обсуждение и начал говорить, будто меня попросили продолжить рассказ. Заметив удивленное Динино лицо, я понял, что повел себя бестактно, но уже не мог остановиться.

— Весна пронеслась быстро, вскоре наступила осень, и вместе с ней начались занятия. Через несколько месяцев я заболел гриппом: подскочила температура, меня тошнило, и навалилась хроническая усталость. Я видел тревожное лицо матери, когда та сидела у моей постели. Я помню, как отец наклонялся надо мной, напряженный и озабоченный. Я потерял связь с реальностью. Я худел, пока не стал совсем прозрачный. Я что-то все время говорил, а затем бессильно проваливался в сон.

Во время болезни мне снилась наша украинская семья. Я был у бабушки с дедом, общался с дядьями и с кем-то из двоюродных братьев. Вспомнил, как я умыкнул у одноклассника книгу. Когда мы уезжали из СССР, я взял на память пластинку с юмористическими рассказами, которую получил в подарок, но, кроме того, взял, точнее украл, нашу общую с другим одноклассником книгу. Довольно долго я ощущал вину за это преступление. В Буэнос-Айресе я прятался, чтоб послушать пластинку и почитать книгу: упражнялся в ностальгии и сохранении языка. Во время болезни я забыл оба языка. Через неделю я начал приходить в себя, но мне по-прежнему было все равно, что происходит вокруг. Голос матери доносился издалека, но я не давал себе труда попытаться различить хоть слово: мне нужны были отдых и сон. Болезнь отступала — одним утром я проснулся здоровым. Увидев улыбку на моем лице, мать подошла и сказала мне по-русски что-то, чего я не понял. Я хотел ответить ей, но не знал, как это сделать: не мог вспомнить ни одного русского слова. Полная пустота, природу которой нельзя было объяснить логически. Жестами я дал матери понять, чтоб она принесла мне книгу и пластинку. Я не узнавал кириллических букв, не мог прочесть ни одного предложения, а когда слушал голоса на пластинке — ничего не мог разобрать: грипп вызвал осложнения, сопровождавшиеся амнезией, и уничтожил все мое языковое состояние. Одна-единственная неделя вырвала из моей жизни оба языка, русский и украинский, и я так их себе и не вернул. Этот феномен годами позже мой психоаналитик проинтерпретировал как отказ от прошлого и желание влиться в аргентинскую реальность. Если все было так, как он говорил, то это была высокая цена — расстаться с двумя языками в обмен на новые, которыми я так до конца и не овладел. Это был слишком жестокий грипп: он лишил меня моего настоящего голоса.

Когда я закончил рассказ, все молча замерли.

— Как вам история? — поинтересовался я.

— Очень занятно, — ответил Хосе Мануэль. — Не верится мне, что можно вот так все забыть. Подозреваю, ты сможешь кое-что вспомнить по-русски.

— Почти ничего. Когда я вернулся в Москву в 1969 году, я выучил пару слов, будто турист, но не более.

— Касательно этой поездки, — вмешалась Дина, — меня интересует твое здоровье. Что бы произошло, если бы те последствия гриппа повернулись в Москве вспять?

— Тебе пришлось бы выучить русский, чтоб со мной говорить, — ответил я.

— Больно надо. Разве оно бы того стоило? — сказала Дина смеясь.

— Долой кокетство. Думаю, ради меня ты бы хоть китайский выучила.

— Когда ты забыл язык, как ты общался с людьми? — допытывался Хосе Мануэль, которого очень заинтересовал мой феномен.

— Я перестал говорить по-русски и по-украински и начал изъясняться на своем ломаном испанском, даже с матерью, хотя мы оба фальшивили. Через несколько месяцев мы заговорили на идиш, и с тех пор — вплоть до ее смерти — он стал нашим общим языком. Я и с отцом говорил на идиш, и с дядей, а с сестрами — по-испански. Такое впечатление, что у каждого поколения был свой язык. Когда я утратил способность говорить на родных языках, идиш стал важным инструментом общения. Позже я смог насладиться литературой на этом языке и его особым духом — духом, полным юмора.

Бокал вина послужил бы прекрасным оправданием повисшей паузе. Я поднял бокал, чтоб произнести тост.

— За то, что мы теряем, — сказал я, чтоб не молчать.

— За то, что мы приобретаем, — сказала мне наперекор Дина, показывая мягкую оппозицию моей ностальгии.

— За жизнь, — сказала Мария Виктория.

Это меня удивило.

— Отчего ты улыбаешься, — спросила Мария Виктория заинтересованно.

— Не боишься заразиться?

— Не понимаю, заразиться — чем?

— «За жизнь» — это классический еврейский тост. Он происходит из иврита, но на идиш звучит так: «Лехаим». Тебя не заботит такое совпадение?

— Напротив, я рада ему. Этим вечером я выучила свое первое слово на идиш. Выпьем же… как ты сказал?

— Лехаим.

— Давайте все скажем «лехаим».

И мы подняли бокалы.

Письма

Хоть я и считал себя убежденным последователем Омара Хайяма, который считал вино богатством, а таверну — своим дворцом, мои возможности следовать его учению жестко ограничивались из-за склонности к беспокойству. Наши торжественные возлияния погрузили меня в спячку, отгородившую меня от окружающих, но благодаря недюжинному опыту я с честью справлялся с ней — молчал с полуприкрытыми глазами, изображая интерес к беседе, и одновременно наслаждался бесконечной пустотой в голове. Полная любезности улыбка, отпускаемая время от времени в ответ на вопросительный взгляд, молча подтверждала, что я тут и готов участвовать в разговоре. В то же время окружающие были благодарны за молчание, поскольку могли, наконец, высказаться. Помнится, сын рабана Гамлиэля, одного из величайших талмудических мудрецов, говорил, что всю жизнь прожил в окружении мудрых, всезнающих людей, которые считали, что для человека нет ничего лучше молчания. Через две тысячи лет и при совершенно других обстоятельствах молчание превратилось в признак такта. В моем случае это был единственный путь избавить мир от выкидышей моей вдохновленной винными спиртами болтливости.

Герметично упаковав язык за зубами, я слушал Динины описания того, как при помощи голоса проявляется сущность индивида, — это была излюбленная ее тема, лежащая на пересечении музыки и педагогики. Мария Виктория и Хосе Мануэль внимали ей с интересом — задавали наводящие вопросы, комментировали ее слова и анализировали примеры из ее богатой практики. Совершенно не желая того, я вдруг нащупал ком бессвязных по сути своей ассоциаций, которые вывели меня к воспоминаниям о детских годах в Аргентине.

Всего через несколько недель после нашего переезда я зажил полной жизнью — совершал ошибки, выносил издевательства, терпел фиаско, подружился с одними и участвовал в травле других, но так и не наладил отношений с отцом. Разочарование мое почти не выплескивалось наружу, но под слоем видимого спокойствия зарождался конфликт. Я проявлял чудеса невидимости: посещал две школы одновременно — начальную в первой половине дня, а еврейскую во второй, запоем читал, но только украдкой, поскольку отец подходил к вопросу учебы формально и требовал, чтобы я налегал на учебники, а не на литературу, к которой относился как к бульварному чтиву — то есть, как потере времени. «Не читай, учись» — таков был его девиз.

Инстинкт выживания выгонял меня на улицу, чтоб уберечься от встреч с отцом, — я не желал его видеть и не хотел, чтоб он видел меня.

Я разрывался между тоской, которую вызывал во мне его вид, и страхом перед ним, от которого страдала моя мать и который был вызван постоянными всплесками агрессии отца по любому поводу, особенно во время приема пищи: из-за моей жадности, моих высказываний, возмущавших его, моей халатности в отношении учебы или просто от одного моего вида. Мы с ним испытывали сходные чувства: взаимную антипатию, злость, нетерпимость друг к другу. Когда я не мог сдержаться, бежал к матери с жалобами. «Зачем ты привезла меня сюда?» — это был излюбленный мой упрек. Я не получал ответа, а тот, который она предлагала, меня не устраивал: «Он так ведет себя, чтоб ты тоже когда-нибудь смог стать отцом».

Когда родился мой брат Родольфо, семейное обожание, мое в том числе, стало полностью направлено на него — я делал все, чтоб защитить его. Я превратился в его телохранителя — он был на десять лет младше меня — и иногда я заменял ему родителей. Его присутствие немного утихомирило отцовскую враждебность ко мне, но не искоренило ее: он просто слишком был занят здоровьем брата, чтоб тратить время на меня. Позже градус напряжения снизился, но не исчез полностью, когда я стал участником молодежного сионистско-социалистического движения, пропагандирующего утопические представления о мире.

С самого первого дня в Буэнос-Айресе я с нетерпением ждал писем от родственников из Советского Союза. Я забыл родную речь и потому полностью зависел от матери, которая мне их зачитывала. На самом деле единственным нашим корреспондентом была бабушка. Мы получали ее послания раз в полгода. Сначала она писала на русском или украинском, а потом частично перешла на идиш. И я, в свою очередь, тоже отвечал ей на ломаном идиш. Напрягаться не приходилось: письма приходили все реже, а потом и вовсе перестали.

Внутренняя политика Советского Союза все более заметно поворачивалась к закрытости и тоталитаризму. Общество жило в страхе, оно практически задыхалось. Судебные процессы против товарищей-предателей, репрессии против троцкистов или тех, кого обвиняли в троцкизме, демонизация любых связей с заграницей, коммунизм как самоцель на уровне всей государственной структуры, которая подменяла истинный революционный дух извращенным популизмом, — вот неполный перечень инструментов, при помощи которых в корне менялся ход истории. В таких обстоятельствах молчание было единственным способом выжить. Последнее письмо от бабушки пришло в конце 1937 года. Я запомнил его содержание, потому что оно потрясло всю семью. Бабушка писала на идиш (и потому я смог это прочесть), что «все счастливы и довольны, как в девятый день ава»[16]. Эта фраза, прочитанная без должного понимания, почти ни о чем не говорила Девятый день ава роковой для всех иудеев — в этот день много веков тому назад произошли события, закрепившие за ним титул «злосчастного дня»: царь Навуходоносор сровнял с землей Первый иерусалимский храм, построенный при царе Соломоне, а пять веков спустя римский император Тит уничтожил Второй иерусалимский храм, и, в довершение ко всему, эта дата совпадает с датой изгнания евреев из Испании по приказу Изабеллы Кастильской и Фернандо Арагонского[17]. Согласно традиции, девятый день ава — день скорби, поста и молений, и оттого бабушкина фраза своей абсурдностью донесла до нас глубину ее несчастья и скрытый намек. Было ясно, что не стоит верить официальным заверениям о счастливой жизни в этой стране, поскольку те не соответствовали действительности: строительство социализма в отдельно взятой стране вело не в рай на земле, а в совершенно противоположное место. Надо обладать большой смелостью, чтоб позволить себе говорить в таких выражениях, — они считались компроматом во времена цензуры, тотального контроля и подозрительности по отношению ко всему на свете.

Текст письма вызывал кучу вопросов. Это было одно скрытое послание, или в письме было еще что-то, что предстояло расшифровать? Она имела в виду ситуацию в стране в целом или положение дел в семье? Вскоре мы получили ответы и на эти вопросы.

Вместо того чтоб разделить с семьей тяжкие переживания, ясно обрисованные в бабушкином письме, дядя Срулек воспринял прочитанное как лишний аргумент в пользу его антикоммунистической позиции.

— Я знал, что большевизм обернется катастрофой, — орал он. — И это только цветочки. В наказание за коммунистов на мир был ниспослан нацизм, и они вместе уничтожат весь мир.

Моя мать, напротив, гораздо больше переживала о людях, а не о политике.

— Что станет с ними всеми, с нашими братьями и сестрами, с нашей семьей? Какое будущее их ждет?

Эти антикоммунистические выпады дяди Срулека в действительности адресовались мне и матери, поскольку он путал нашу ностальгию по советскому прошлому с одобрением режима, тогда как на самом деле в нашем случае речь шла об истории несчастной любви, которой он, одолеваемый предрассудками, никогда не понимал. Мать никак не реагировала на его провокации, чтоб избежать никому не нужной конфронтации, но дядя Срулек был настроен поспорить и не упускал возможности развить дискуссию, разбрасываясь аргументами о либерализме и своем независимом прошлом.

Всякое бабушкино письмо мы перечитывали по сто раз, чтоб не пропустить ни одного зашифрованного сообщения, но в этом последнем письме от 1937 года было о чем подумать, поскольку среди мелких и малоинтересных новостей из жизни родственников затесалась фраза, приведшая всех в замешательство: «Вот уже много времени прошло с отъезда Мойши, а мы так и не получили от него ни одного письма».

Дядя Мойша состоял в Коммунистической партии. Он был женат на партийной активистке, и детей у них не было. Как объяснить его долгий отъезд и — что еще более непостижимо — факт, что он не писал и не связывался с родителями? Несомненно, родственники не получили никаких объяснений и даже не решились выяснять причину его отсутствия во времена, когда власть изобличала скрытых заговорщиков и предателей: даже великие деятели революции, первые лица партии и правительства были преданы суду Они были вынуждены признаться в «истинных причинах своей партийной активности»: все они были врагами народа, врагами власти, партии и социализма и даже самих себя, так что в память о героическом прошлом и в знак раскаяния они сами же ходатайствовали о суде и приговоре. Коммунисты всего мира, восхвалявшие их еще недавно, теперь их тоже осуждали из солидарности. Через много лет, после доклада Хрущева на XX съезде, часть правды о сталинской политике и ее методах борьбы с инакомыслием получила официальную оценку. Внезапно те же самые коммунисты признали, что Сталин на самом деле был жестоким диктатором, и постфактум осудили его, прежде восхваляемого и превозносимого. А жертвы его политики уже умолкли навсегда. Среди них был и мой дядя Мойша, верный коммунист из затерянной украинской деревни. Чем он мог угрожать партии? Какие проступки он совершил, чтобы быть приговоренным к высшей мере? Если видные политики, обвиненные в измене, имели право на суд, то почему дядю Мойшу не судили хотя бы формально, чтоб у него была хоть какая-то возможность выступить в свою защиту?

— Того, кто хочет водить дружбу с волками, а по-волчьи выть не умеет, стая пожирает первым. Чего Мойша ожидал от коммунистов? Лучше б мне ошибаться, но ему бы и Бог не помог, — горько размышлял вслух дядя Срулек.

Мать не могла сдержать слез, вспоминая счастливые дни, когда стряпала для Мойши и своих братьев с сестрами. Отец плакал и все твердил: «Бедный Мойша, бедный Мойша, несчастный мой брат», — и затем, вытирая глаза платком, сказал с надеждой:

— Если он не совершал никакого преступления, за что его могли покарать?

Услышав эти слова, дядя будто с цепи сорвался, он разошелся так, будто отцовские слова оскорбляли лично его. Он заорал на идиш:

— Коммунистам и не нужно было, чтоб он совершал что-либо! Достаточно просто говорить, что он сделал! Хватит строить иллюзии! Они уже убили Мойшу.

— Зачем ты говоришь такие страшные вещи, — попытался сдержанно ответить ему отец.

— Потому что я знаю, что говорю, а ты, как всегда, ни черта не понимаешь! Ни черта! — кричал тот в ответ. — Не хочу тратить время на твои дурости! Не хочу больше говорить!

Я видел, как отец побелел и как на лице его отразился ужас — в этот момент он напоминал меня. Крики дяди и то, как смиренно сносил их отец, — в основе этого лежал тот же механизм, который определял мои отношения с отцом. Но в той ситуации отец был на моем месте, а дядя — на его. Мне было жаль отца, а в отношении дяди я чувствовал обиду и с тех пор старался избегать его. За много лет конфликт между дядей, то есть старшим папиным братом, и отцом, то есть младшим, нарастал, пока не превратился в неразрешимую семейную проблему. Будучи взрослым человеком, отец уже мог освободиться от его опеки, но вместо этого он долгое время отказывался понимать, что его страхи имеют ту же природу, что и мои, и что именно он является их причиной. Но это другая история, ее я примешал сюда случайно, вспоминая о последнем бабушкином письме.

После того письма наступила долгая тревожная тишина, продлившаяся десять лет, за которые Европа успела пережить еще более жуткие преступления. Мы перестали получать вести от родителей отца и сестер матери, которые раньше тоже иногда ей писали. Молчание было предвестником страшных событий. Выкосив революционную партийную верхушку, Сталин окончательно укрепился как тиран, наводящий ужас на весь Союз, и к этому внутреннему страху добавилась еще и внешняя угроза: агрессивная политика нацистской Германии, ее антикоммунистический настрой, что, как ни парадоксально, не помешало Гитлеру и Сталину заключить сумасшедший пакт о ненападении. Он облегчил воплощение захватнических планов Гитлера и стал огнивом, от искры которого в 1939 году разгорелась Вторая мировая война. Спустя два года Гитлер нарушил условия соглашения, и его войска вторглись в СССР — политическая ошибка, которая привела его к катастрофе. Во время войны нацисты имели возможность воплотить свои антисемитские планы, организовать лагеря смерти и таким образом ускорить решение еврейского вопроса на глазах у безразличного мира, который даже некоторым образом стал их пособником.

Когда немцы захватили Польшу и поначалу теснили в боях Красную армию, в наш дом пришло горе. Мои бабушка и дедушка и другие родственники матери отца жили недалеко от польской границы. Стремительное продвижение вермахта не оставляло иного выбора, кроме бегства куда подальше. Несомненно, они бежали, опасаясь смерти, — они были евреи, да к тому же коммунисты. Судя по новостям, которые изредка доходили до нас, нацисты и некоторые украинцы, которые пошли на сотрудничество с оккупантами, беспощадно уничтожали и тех и других. С тех пор как немцы вторглись, и особенно после того, как в нашей семье начались разногласия между отцом и матерью, мама часто повторяла одни и те же слова, пытаясь выразить свою боль:

— Бедная я, несчастная, никого у меня на свете больше нет, вся моя семья погибла.

Ее причитания были оправданны — несомненно, семья рисковала жизнью, спасаясь бегством, если еще не была уничтожена.

Русские не сдали Ленинград и вышли победителями из Сталинградской битвы, начав таким образом активное контрнаступление — нацисты не хотели сдаваться, из последних сил сопротивляясь армии, снегам и морозам. Но Красную армию им было не остановить, и отступление захватчиков пробило дорогу к окончательной победе.

Я повесил в своей комнате карту, на которой ежедневно цветными флажками отмечал отступление нацистов, терпевших одно за другим поражения.

— А если наша семья спаслась? А если они выжили? — мучили мы себя вопросами, находя облегчение в надежде.

В то время как миллионы людей умирали в боях, от бомбежек, в по-научному спроектированных концлагерях и лагерях смерти, нейтральная Аргентина, ведомая военной хунтой, симпатизировавшей нацистской Германии (пытаясь оправдаться и в последний момент объявив войну), пользовалась голодом в Европе, наживалась на войне и достигла невероятного уровня благополучия. В стране произошли фундаментальные перемены, даже не столько экономические, сколько социальные, особенно в столице и пригородах: крестьяне, которым не хватало работы в сельском хозяйстве, хлынули в индустриальный Буэнос-Айрес в поисках лучшей жизни. Люди из деревень составляли основную массу неквалифицированных рабочих в новых отраслях — производство и продажа товаров первой необходимости. До этого времени страна рассчитывала в основном на импорт. Некоторые иммигранты с опытом торговли в своих родных странах и крестьяне с коммерческой жилкой организовывали многочисленные предприятия, которые занимались в основном металлургией и текстилем, и в скором времени превратились в процветающих предпринимателей. Рабочие и крестьяне поднялись ступенькой выше, им стали доступны прелести достатка. Благодаря этим переменам уровень жизни вырос: все, что до войны было недоступно — путешествия, ежегодный отпуск, качественная одежда и еда в достаточном количестве, уверенность в завтрашнем дне, — все это стало составлять необходимый и обязательный минимум, гарантированный для всех. Перонизм оставил свой авторитарный отпечаток: недолговечное счастье и долговременная практика подхалимажа произвели своеобразный продукт долговременного пользования. Если коротко, то мои дядя и отец, предприимчивые коммивояжеры, продававшие текстильные товары от дома к дому и работавшие понедельно, превратились в «предпринимателей» и держали «производство» непромокаемой одежды: они выросли, поднялись на ступеньку выше и пожинали плоды своей предприимчивости — смогли даже купить автомобиль и отстроить самый шикарный в округе дом для обеих семей в пятидесяти метрах от своего старого дома, ниже по улице Морелос. Переезд в другой район был исключен из-за непонятной привязанности к месту. Смена места жительства воспринималась моими родственниками как измена, чудачество, и потому не была частью их менталитета и образа жизни.

Мы радовались жизни в новом доме, который был воплощением всех наших представлений о роскоши — облицованная мрамором лестница, цветные витражи, когда в осенний полдень 1947 года, в разгар холодной войны, получили письмо из Советского Союза.

Я помню, как все было. Мы как раз сидели на кухне, обедали — у нас было два стола, по одному для каждой из семей. Мать и тетка готовили, но каждая для своих — практические соображения неизбежно выливались в удвоение усилий. В полдень, когда отцы приходили с «производства», а дети из университетов и школ, все собирались в кухне на обед. Когда между отцами наступало перемирие, мы даже перекидывались репликами между столами, но когда они ссорились (а это случалось довольно часто), все напрягались и в помещении повисала тяжелая тишина — никто не решался хоть что-то сказать, поскольку одно слово могло спровоцировать лавину брани. Даже не помню, как нам удавалось жить в таком напряжении.

Это письмо как раз «пришлось к столу» — в семье было перемирие, мы ели все вместе, и тут почтальон принес дневную корреспонденцию. Письмо затесалось меж рекламных листовок и прочих малоинтересных бумаг: счетов, объявлений, банковских извещений. Мать редко разбирала почту и сестры тоже, в то время как я ожидал письма личного характера, которое следовало уберечь от чужих глаз.

Кузина Адасса просмотрела, что пришло, и тут же удивленно сообщила:

— Это письмо из России.

Мы повскакивали со стульев, желая поскорее узнать подробности. Сестра распечатала конверт, где получателем значилась семья Ротенберг и не уточнялось, кому именно он предназначен. Марки были советские, так что письмо пришло оттуда — но кто его написал?

Сестра выглядела расстроенной.

— Тут по-русски, — отрешенно произнесла она и передала письмо моей матери, которая тут же взялась читать его, точнее, переводить вслух на идиш.

Я помню текст почти дословно:

«Дорогие мои, вот уже два года, как закончилась война, и я наконец могу вам написать. Мы с женой живем в большом городе вместе с сыном и дочерью. У нас все хорошо, но мы единственные, кто пережил эту войну. Родители, братья, их семьи были убиты. Из семьи Дуни не выжил никто. Со слезами на глазах сообщаю вам эту страшную новость, но вы же должны знать правду. Желаем вам всего хорошего и надеемся на скорую встречу».

Письмо было без подписи, там не было обратного адреса и вообще ничего, что могло бы указать на отправителя, но мать догадалась (и даже вспомнила почерк), что это был Арон, отцовский брат-инженер.

Анонимность письма можно было объяснить тогдашней международной обстановкой и репрессивной политикой режима. В начале холодной войны советская власть строжайше запретила контакты с заграницей — любой из них мог расцениваться как измена родине и шпионаж в пользу врага, и потому нарушителю грозило суровое наказание вплоть до смертной казни — как это позже произошло со многими еврейскими деятелями культуры, ложно обвиненными в измене. Осмотрительность дяди Арона также свидетельствовала о слабости системы и ее желании удержаться у власти любой ценой.

Впервые за всю жизнь семьи в Аргентине мы обнялись и разрыдались. Это был момент, когда мы по-настоящему почувствовали себя одним целым, момент, когда мать впервые по-настоящему ощутила боль и одиночество, сильные, как никогда ранее, хоть такой исход она и предчувствовала.

Воспоминания об этих двух письмах, бабушкином и дяди Арона, ассоциативно вывели меня к третьему. На объяснение этой цепочки ушло бы много времени, но связь эта возникла в голове мгновенно.

Я все еще сидел, развалившись в удобном кресле, в отеле посреди предгорий Кастилии и, прикрыв глаза, делал вид, что участвую в беседе, за ходом которой едва ли следил. Иногда я выхватывал какие-то остроумные фразы, которые, будто молнии во время летней грозы, прошивали мой сон и так же быстро исчезали. На продуктивный разговор я был неспособен и потому легко отдался потоку ассоциаций, несущему к воспоминаниям о том третьем письме, полученном годы спустя.

Третье письмо я получил уже не в Буэнос-Айресе, а в Иерусалиме, где находился в 1951 году, — учился там, старался как-то залечить травмы, нанесенные отношениями с отцом, боролся с покорностью, сомнениями и неопределенностью. Мне было необходимо найти самого себя, повзрослеть и приобрести жизненный опыт — я участвовал в организации, волонтеры которой занимались защитой прав и интересов бедных и помощью им. Можно ли было придумать более подходящее место, чем новопровозглашенное государство Израиль с его чистыми сионистскими идеалами и социальной чувствительностью, чтоб попробовать начать жизнь заново? Израиль был ориентирован на то, чтоб восстановить свое библейское великолепие, вновь стать светочем социальной справедливости, мудрости и равенства, и я хотел быть частью этого процесса. За эти несбыточные мечты я ухватился, чтоб как-то взять себя в руки, — в то время я был одержим политическими миражами, и одержимость свою я осознал годы спустя, когда залечил свои раны и заработал новые, гораздо более тяжелые, требующие более серьезного и длительного лечения. А тогда я все силы вкладывал в строительство утопии.

Мало было в моей жизни моментов, когда я наслаждался бы такой свободой, как в Иерусалиме тех времен — добродушном, мозаически сложенном, провинциальном. Тогда я впервые почувствовал себя иудеем, то есть дискриминированным, не таким, как все, человеком, но при этом — человеком на своем месте.

Этот город тогда превратился в своеобразный лагерь по обмену опытом, там собрались евреи со всех концов земли и те, кто выжил в лагерях смерти. Все они были готовы совершить новый переход через пустыню — родиться заново, встать и идти. Это было не так просто: многие не знали языка, у кого-то не было документов, большинство же попросту вернулись из ада. И, тем не менее, они из последних сил начали борьбу, потому что еще одного поражения позволить себе уже не могли — это был последний шанс. Ни одна нация в мире их не приняла бы, надежда была только на самих себя.

Были и другие новые соотечественники, которые казались мне чужаками, — евреи с востока. У них были свои традиции, которые нам казались странными: несколько жен при одном муже, с множеством детей, и все совершенно нищие. Они были будто с другой планеты, но нам они были братьями. Необходимо было помочь им влиться, обучить их здешней жизни, и быстро — столетие за месяц — пройти путь от плуга до трактора. И хоть на это ушли годы, зато теперь они оживляют собой пейзаж, вносят в него яркие краски.

Я стал частью страны, поступил в университет, подружился с людьми из нового окружения и тратил себя всего без остатка. Иногда я спрашивал себя: как же можно было жить без этой свободы раньше?

За время, проведенное в Израиле, я почувствовал себя совсем другим человеком, мое понимание собственной жизни в корне поменялось, как и привычки, и ценности: я узнал, где заканчивается утопия, как она ограничивается рамками реальности, а значит — от самой себя отрекается. Я не сомневался, что будущее мое неразрывно связано с будущим Израиля, что я сросся с ним, и менять это в мои планы не входило: я занимался экстремальной журналистикой, учился в университете, у меня была куча друзей, и то, как я сливался с этой средой, было лучшим доказательством того, что это мое место, мой настоящий дом.

Дважды в неделю я ходил на почту за письмами, но, надо признаться, что раз в две недели получал там не только письма, но и средства к существованию. Во времена дефицита (150 граммов мяса в неделю) я был в привилегированном положении: мать регулярно присылала мне посылки с мясными продуктами, на которых держался не только я, но и мои приятели, с которыми я обязательно делился. Стал многим интересен.

Однажды в полдень я забирал корреспонденцию из ящика номер 808 в центральном почтовом отделении. Я был полон бодрости после долгой пешей прогулки от Терра Санта[18], где временно располагался факультет экономики, до здания почтамта. Ходить по Иерусалиму пешком — это всегда и прогулка, и экскурсия: всякий раз вы наслаждаетесь визуальным богатством города и видом людей на улицах — такой непроизвольный и очень приятный туризм. Я все пытался восстановить в памяти свой разговор с одной польской иммигранткой, чьи родители погибли в Аушвице, — она приехала в Израиль одна и, преодолев всевозможные препятствия, добилась стипендии на моем факультете в Иерусалимском университете. Она была так благодарна за возможность, которую ей предоставила судьба, несмотря на гибель родственников и одиночество, и так искренне выражала свое счастья, что создавалось впечатление, будто я обладал какими-то привилегиями по сравнению с ней, но не догадывался о своем счастье. Мне тоже есть за что благодарить судьбу, размышлял я, но не знал, как проявить эту благодарность, куда ее направить. А у той девушки не было сомнений, она была благодарна Господу и верила в то, что у каждого есть свой, предназначенный лишь для него одного путь.

Разговор раздергал меня, хотя в Иерусалиме это было обычное явление. Обстоятельства сталкивали меня с такими людьми в барах, в столовой, в университете, их истории поражали меня, особенно что касалось войны или концлагерей. Мало кто хотел вспоминать о подобном опыте, но иногда, даже в разговорах с малознакомыми людьми, они не могли сдержаться и начинали сыпать признаниями о пережитых мучениях. И когда так случалось, их боль и чувство вины всегда были чем-то большим, чем я мог выдержать, я сопереживал им и разделял с ними их трагедию.

Я вошел в здание почтамта с ключом от ящика в сжатом кулаке, хотя никто не попытался бы отобрать его у меня. Я взял ключ большим и указательным пальцами, чтоб вставить его в замок, но все мешкал, поскольку почувствовал (или это я сейчас додумываю): из ящика, будто змея, что собрала свое тело в кольца, меня ожидает какая-то страшная весть. Мгновение поразмыслив над своими ощущениями, я тут же упрятал их подальше. В ящике было лишь одно письмо, и оно было от моей кузины-врача Адассы. Прежде чем открыть конверт, я напрягся и подумал, о чем оно может быть. Моей выдержки надолго не хватило, и я решил узнать ответ на свой вопрос.

Письмо занимало аж два листа и было написано неразборчивым почерком, характерным для профессии Адассы: мне он казался нечитаемым загадочным шифром. Усилия, потраченные на расшифровку, немного притупили эффект, произведенный содержанием. Я несколько раз все перечитал, пока до меня не дошел каждый абзац. Я подозревал, что содержание этого письма отразится на жизни семьи и на моих личных планах в частности.

Письмо состояло из двух частей, каждая из которых была написана на своем языке — научном и человеческом. В научной части сообщалось, что у отца обнаружили «прогрессирующий неопластический процесс», затронувший левое легкое, и было принято решение о немедленном хирургическом вмешательстве. Кроме того, говорилось, что отец не признавал диагноза, поскольку сестра была молодым врачом, но после нескольких консультаций видных специалистов он осознал его и принял. Хирург — светило в своей сфере — удалил почти все легкое, и результат предполагал вполне оптимистичные прогнозы, поскольку операция была проведена очень аккуратно, но в будущем отцу стоило за собой следить и беречь себя.

Часть на человеческом языке относилась лично ко мне: сестра причитала, что я «бедняжечка, увлеченный своими делами» ни во что не ставлю жизнь семьи и отца, что мать одинока (брат уже был подросток) и нуждается во мне, но не решается о чем-либо просить; что отец протестует против того, чтоб требовать моего возвращения и «вмешиваться в мои планы, потому что не хочет брать на себя за это ответственность» — он наивно утверждает, что вскоре вернется к работе. Сама же кузина считала, что обязана проинформировать меня об изменениях в состоянии отца и наконец убедить меня вернуться в Буэнос-Айрес как можно скорее.

Сначала я не понял значения слова «неопластический», но упоминание о легком подтверждало, что отец болен настолько, насколько мы и боялись. Зачастую семейные перебранки начинались с того, что отец много курит — и днем и вечером.

Об этом свидетельствовала мешанина запахов — терпкий запах тяжелого табака в сочетании со слабым водочным душком и одеколоном. Его окружало облако дыма, пепел распространялся по всей посуде, а не только по пепельницам, в посуде постоянно находились расплющенные окурки и папиросы, которые так и не были прикурены, наверняка по настоянию матери. Отец вставал ночью, чтоб тайком покурить на крыше. Однажды я из интереса последовал за ним, и тот был очень удивлен моим вмешательством в идиллию из табака, тишины и неба. Чем была занята его голова в такие одинокие ночи? От каких страхов, сомнений и безнадеги он хотел спрятаться за дымовой завесой, что эти его ночные бдения вылились в опухоль, которая перепахала его легкие и его будущее? Я так и не решился поговорить с ним — особенно страшно было выспрашивать о подробностях его жизни — но когда я прочем это письмо от кузины-врача, я испытал страх и впервые спросил себя, каким бы был мир — мой мир без него.

Перед глазами у меня встала эта картина: я читаю письмо в здании почтамта, сызнова перечитываю его, меня одолевают сомнения и тревоги по поводу этой альтернативы: остаться ли, поскольку худшее уже случилось? Или прислушаться к доводам сестры и поехать?

Я поднимаю из глубин памяти эти эпизоды и переживаю их заново с той же силой, отрешенно, забыв обо всем на свете. Я продолжал сидеть с полуприкрытыми глазами и наблюдать — уже не ребенок, а взрослый мужчина — как я во второй раз в жизни прибываю в Буэнос-Айрес, стоя на палубе парохода. Решил угодить матери и вернулся. С палубы я мог вдалеке разглядеть лица родителей и брата, которые ожидали моего возвращения. Я замешкался, когда сходил на берег, и не сразу услышал крик матери — но то был не ее голос, а Динин.

— Абраша, что с тобой? Ты уснул? — спросила она, что было для меня неожиданностью. Я открыл глаза и встретился с ней взглядом. Улыбка озаряла ее лицо, а я в замешательстве не понимал, что происходит. Я ответил:

— Уснул? Ни в коем случае.

Хосе Мануэль и Мария Виктория заинтересованно рассматривали меня.

— Лучше присоединяйся к нам, — предложила она. Давно уже ни слова не произносил.

— Но я совершенно неприличным образом узурпировал ваше внимание до того.

— Ты расскажи лучше о том, о чем обещал, — сказала она, делая угрожающий жест рукой.

— Пожалуй, я готов справиться с этим заданием.

— После сиесты — понятное дело, — иронизировала Мария Виктория.

— Пожалуйста, не надо обвинять меня без причины. Я задумался.

— О чем?

— О письмах, которые когда-то читал.

— Письмах?

— Сейчас расскажу. Но я рискую.

— Это чем же?

— Остаться без вина.

— Это мы нарочно, чтоб ты не уснул.

— Я серьезно, есть еще немного вина для страждущего?

— Осталось достаточно — мы забывали пить без тебя.

— Так давайте же.

И тут же мы подняли бокалы.

Светлая интерлюдия

— Так что, продолжишь рассказ?

В душе я был рад настойчивости Марии Виктории — ее просьбы совпали с моим желанием просто поговорить, а не отвечать на вопросы. Все уже достаточно долго молчали, а в такой вечер это было непростительно.

Но я распереживался — с чего начать, чем продолжить? Состояние моей памяти походило на палимпсест[19], на котором последняя версия текста перекрывала предыдущую, стертую не полностью. Если истина в фактах, а не в наших воспоминаниях о них, если факты искажены прожитыми годами, переработаны, извращены с тем, чтоб подогнать их под настоящее, то наши воспоминания — это зыбучие пески, они могут быть правдоподобны, но вряд ли истинны.

При других собеседниках или других обстоятельствах мой рассказ, вероятно, был бы другим, лишь относительно правдивым.

Видимый текст палимпсеста уносил меня в Буэнос-Айрес, в дом родителей, куда по прошествии года свободы я вернулся, чтоб погрузиться в пучину семейной жизни. Был ли я тем же самым человеком? Не думаю. В Израиле я научился обеспечивать себя сам, делиться в бедности, находить друзей, соизмерять усилия и удивляться богатству собственных скрытых ресурсов, когда бывало тяжело. Я научился быть один и не один. Я научился жить, я повзрослел.

Встреча с родителями тяготила меня: тот больной человек, мой отец, все еще хотел видеть меня другим. И хоть он так и не справился с последствиями операции, он старался работать, будто ничего не произошло, но в то же время он мечтал о резких переменах.

— Начну новую жизнь, буду брать все лучшее от нее, путешествовать, посмотрю мир, — твердил он матери, будто хотел сам себя убедить. Ему больше нравилось говорить в будущем времени, в терминологии надежды, чем взвешивать вероятность воплощения такого проекта в жизнь. Мать была уверена, что это все лишь истеричная болтовня, но делала вид, что одобряет эти его планы.

— Надо вернуться в Россию, проведать брата, найти могилу родителей, — расписывал он свое будущее и домашним и гостям — все это в разгар холодной войны, когда границы были намертво закупорены.

Через несколько недель после операции отец, обустроившись в подвале дома на углу проспекта Корьентес[20] и улицы Урибуру (это помещение он использовал как убежище во время дождей и гроз), возобновил работу — разрабатывал новые модели дождевиков на ближайший сезон для клиентуры, не озабоченной эстетической стороной вопроса. Его партнер (и брат) отверг эти проекты, сказав только, что они не стоят даже потраченного на них времени. После долгих препирательств они пришли к компромиссу и изобрели что-то среднее, совместив два проекта, и таким образом получили вполне ожидаемый результат: плохо скроенные модели для покупателей из далеких провинций или даже приезжих из соседних стран. Отец считал, что брат нарочно препятствует его карьере модельера, и оттого все силы пускал на вымещение ярости, которая мучила его неустанно и обострялась, когда он вечером приходил с работы. Дома он только об этом и говорил: о своем дизайнерском чутье и о том, что брат напрасно обвиняет его в чудачестве.

— Пора завязывать с этой руганью, — твердил он почти двадцать лет, но так и не сделал этого. Его брат, несомненно, тоже облегчал душу подобным образом.

Уже спустя несколько месяцев после выхода из операционной он перестал упоминать о своей болезни и тем более о своих планах путешествовать. В их с братом спорах об эстетических, производственных и коммерческих сторонах дела преобладали конфликты. Все осталось, как прежде.

Возвратившись в Буэнос-Айрес, я понял, что изменился не только я, но и сам город. Я не мог заново приспособиться к месту, увязшему в депрессии, — я задыхался там после бешено-энергичного Израиля. Прожект перонистов захлебнулся на полдороге, ресурсы были истощены, включая и золотой запас, накопленный во время войны. Популистская демагогия, при помощи которой чиновники пытались маскировать коррупцию, халатность и расточительство, уже не могла скрыть всей глубины падения этого порочного режима.

Зимой 1951 года экономика до того зажиточной Аргентины вошла в пике, из которого так и не выбралась до сих пор. На фоне социально-экономического кризиса 1952 года режим Перона также терпел неудачи: не сумев воспользоваться прекрасными возможностями, которые в свое время ему предоставило общество, он обрек страну на череду падений и разочарований, которые к концу XX века обернулись катастрофой.

Я возвращался из Израиля как раз в начале спада и, несмотря на свою закалку, чувствовал себя потерянным и не мог свободно дышать в этой давящей атмосфере безнадежности.

Ценности, которые я усвоил в Израиле, не имели смысла в развращенной стране, где успех измерялся преимущественно при помощи политэкономических показателей. Все, к чему я питал любовь: культура, знания, наука, — существовало тут исключительно благодаря меньшинству, загнанному и затравленному безразличием большинства. Это положение вещей было типично аргентинским — тут такие явления имели циклический характер.

Лозунг «Лаптям — да, книгам — нет!» свидетельствовал об озлобленности класса, нуждающегося в справедливости, и в то же время отображал философию политической программы, применяемой к обществу, которое готово продать культуру и образование или даже нечто большее, за тридцать сребреников.

Такая битва требовала от солдата соответствующего вооружения, но им я похвастать не мог. К тому же я не мечтал о богатстве и даже не знал, как его достичь, в отличие от моих старинных приятелей, которые хвастали передо мной своими новыми «Шевроле» последней модели, чтоб показать, что «достигли вершины успеха». Я же был пешим.

Меня одолевала растерянность, и я не знал, с чего начинать. В первые дни по возвращении я старался поддерживать боевой дух и уверенность в себе на достаточном уровне — даже отец немного зауважал меня, но шли недели, я не предпринимал никаких попыток реабилитироваться, и его ожидания стали таять, пока вовсе не пропали и не сменились напряженным молчанием, которое иногда прерывали язвительные упреки. Что же мне было делать?

В пятнадцать лет я начал работать на полставки на лесопилке — у меня была административная должность, потом я перешел в банк, затем я несколько лет преподавал в иудейской школе, потом в посольстве Израиля и, наконец, уже в Израиле я стал журналистом отдела по иностранным связям, который я основал сам, которым руководил и который был ориентирован на читателей из стран Латинской Америки. Я не мог позволить себе предательства в те молодые годы, хотя позже я не раз и не два спотыкался о кочки, которые судьба расставляли на моем пути.

В те времена сомнений и дезориентации я взялся делать репортажи с культурных мероприятиях, которые проводила «Эвраика» — организация, занимавшаяся вопросами еврейской культуры. Я болтал с людьми, много шутил, ко мне подошла девушка и протянула руку в знак приветствия. И с тех пор мы не расставались.

Дина привнесла немного света в наши внутрисемейные отношения. И мать и отец полюбили ее с того самого момента, когда я привел ее в дом и представил. Одним из прекрасных ее качеств было то, что ее поведение каким-то непостижимым образом разбивало барьеры, которые мешали нам нормально проявлять эмоции. В нашей семье любовь считалась чем-то запретным и постыдным. Дина «узаконила» ее своей невозмутимой непосредственностью. Некоторым образом это вписывалось в схему отношений между матерью и родителями отца. Кроме прочего, Дина замечательно, хоть и не часто, готовила — ей редко доводилось продемонстрировать талант, поскольку мать почти никогда не отдавала монополию на домашние обязанности, в отличие от бабушки, которая предпочитала читать, а не готовить.

С появлением Дины в моей жизни произошли серьезные перемены. Оказалось, что в ней есть место счастью, которого я никогда раньше не знал. Ее благоразумие и уравновешенность, несмотря на молодость, помогали мне принимать реальность, расшифровывать ее проявления и распутывать причинно-следственные связи, но я так и не отрекся от своих утопических представлений о мире, которые пусть и вели к разочарованиям, но зато делали осмысленной жизнь даже во времена полного безверия.

На палимпсесте проступали и некогда стертые знаки, указывавшие на скрытое значение тогдашних событий: после женитьбы я окончил университет, мне присудили первый приз в литературном конкурсе (я писал на идиш), который в Нью-Йорке проводили видные еврейские писатели (они увидели во мне продолжателя своего дела), но я отрекся от этой миссии, поскольку никогда больше не писал на идиш (разве что письма, адресованные матери). Я занимался своей карьерой, а Дина своей карьерой в музыке, и мы оба, почти совсем ничего не делая для этого, оказались представителями так называемого аргентинского среднего класса: его социальные и культурные потребности совпадали с нашими. Тогда было другое время.

Отец скрывал агрессивное ко мне отношение перед Диной и ее авторитетными родственниками, принадлежавшими к кругу аргентинских сионистских лидеров, писателей, культурных и общественных деятелей, в особенности из-за ее деда, чье появление на чтениях в синагоге считалось большой честью. Его недовольство мной несколько уменьшалось, когда кто-то из приятелей, родственников или соседей упоминал о моих личных успехах, но отец почти никогда не показывал своего удовлетворения. Мы, наконец, примирились хотя бы формально: стычки прекратились, но состояния войны никто не отменял — наш мир больше походил на политику невмешательства и нейтралитета. И тут появилась Дина, которая изменила расстановку сил. Но это не значило, что изменилось мое отношение к отцу, он так и не стал для меня настоящим отцом или хотя бы собеседником. Вся его любовь доставалась нашим детям — его внукам, хотя мы и старались ограничивать его в безграничных потаканиях им. Наше понимание педагогики зиждилось на том, что линию нельзя менять в течение хотя бы нескольких лет — после того, как ребенка отнимают от груди, он должен соблюдать график и содержаться в спартанской строгости — твердые принципы зыбкой философии. Наши родители и наши дети были жертвами этой школы нетерпимости. Да и мы сами. Зато много лет спустя некоторые психоаналитики смогли на этом заработать: все мы рано или поздно оказываемся на кушетке — и дети и внуки.

В тесной гостиной «Эль Паулара» я вспомнил наши годы взросления и возмужания, когда мы могли себе позволить жить уверенно и ровно, в отличие от наших близких друзей, разделявших с нами наши искания. Это была замечательная своим позитивом интерлюдия, которую я должен был прервать с тем, чтоб продолжить историю, — она вертелась на языке, но все никак мне не давалась.

Я постарался взять себя в руки и обратился к Марии Виктории, шутливо изображая угрозу:

— Ну, запасись терпением.

День стремительно катится к ночи

И я продолжил рассказ:

— Летом 1965-го мы с родителями поехали отдохнуть в Пинамар — пляжную местность на юге от Буэнос-Айреса. Днем все было отлично, погода была прекрасная, но к вечеру отцу стало плохо, у него сильно болел желудок, и через несколько часов нас начало это тревожить по-настоящему. Но на следующий день все прошло, и мы вскоре забыли об этом думать.

Мы с Диной по очереди упрашивали родителей поехать с нами и провести хоть немного свободного времени вместе. Вообще, представители среднего класса, к которому мы себя относили, обычно арендовали с приятелями домик на закрытом пляже, чтоб уберечься от толп отдыхающих. Жены и дети обычно выбирались за город на все лето, а мужья оставались работать в городе и навещали их по выходным. К февралю это кочевье прекращалось, и все собирались вместе. Такой стиль жизни позволял уединиться с близкими, познакомиться с новыми людьми и иногда провести время в закрытой компании, что в столице было чем-то недостижимым из-за наплыва иностранцев. Мы читали, спорили о политике и культуре, не забывая и об общественных вопросах.

Многие наши друзья использовали отпуск для того, чтоб освободиться от тирании родственников, но мы, нетипичные дети, не могли позволить себе, чтоб родители изнывали от жары в городе, пока мы прохлаждаемся на побережье. В нашем приглашении провести несколько летних недель вместе было больше чувства вины, чем щедрости. Тут речь шла не о каком-то спонтанном решении, а о продуманном поступке. Мы готовились к отпуску; выбирая домик для отпуска, мы выбрали тот, в котором было бы удобно и родителям также. К концу отпуска мы клялись и божились, что в следующем году поедем отдыхать исключительно одни, но как только приближалось лето, опять начинали приглашать их. Чувство вины сильнее любых клятв.

В целом, они благоразумно ограничивали свое участие в нашей жизни на отдыхе и соблюдали правила жизни на курорте — побольше загорать и купаться. Они знакомились с людьми, проводили с ними время и таким образом только увеличивали степень нашей свободы. Кроме того, они тоже участвовали в бытовых хлопотах: занимались детьми, давали нам возможность общаться и баловали нас деликатесами еврейской кухни.

Мать Дины, как и моя мать, была прекрасным кулинаром, хотя манера готовить у них была разная: обе наслаждались приготовлением блюд по забытым традиционным рецептам, которые будили воспоминания о детстве, и наши друзья с удовольствием пользовались их щедростью.

Иногда идиллию нарушали совместные вечера, когда отец слишком налегал на выпивку, еду и болтовню.

После одной из таких вечерних посиделок я, полусонный, услышал, как мать зовет меня. Родители Дины вернулись в город вот уже неделю как, и на смену им приехали мои родители. Тем вечером мать приготовила ужин, на который мы пригласили друзей. Мы отлично провели время, ели, пили, много смеялись. Отец был в своем репертуаре, и этому способствовала обстановка: он слишком много ел, а пил еще больше. Он все время лез с разговорами к нашим друзьям, пока те не ушли. Мне было неудобно за эту словесную жвачку, но он был так счастлив, что я сдержался: упреками его все равно было не перевоспитать.

На рассвете я сквозь сон услышал голос матери, которая звала меня, и рефлекторно побежал к ней. Войдя, я увидел отца лежащим на постели, он корчился, хватаясь за живот, и стонал:

— Пожалуйста, дайте мне что-то от этой боли, я больше не могу.

Я был в ужасе: никогда я не видел его в таком состоянии. Он все причитал, бледный и изможденный, как тот белый изношенный платок, которым он вытирал пот.

— Ему плохо. Когда он пытался встать с постели, чуть не упал в обморок. У него очень болит живот. Принесу таблетку бускапины[21], и все пройдет. Все, как всегда: не сдерживался за столом.

Я никак не отреагировал на упрек матери.

Через полчаса после прихода врача и приема лекарств отцу стало лучше, и он наконец смог уснуть.

На следующий день история получила продолжение: на пляже отец не упустил возможности рассказать о случившемся друзьям и еще какой-то случайной собеседнице. Это происшествие так зацепило его, что он не заметил, как сквозь видимое сочувствие собеседников проглядывает нечто, чего они никак не могли утаить, когда отец расписывал, как он потерялся в догадках:

— Не понимаю, отчего мне было так плохо, — повторял он, совершенно забыв о своих вечерних возлияниях.

Через несколько дней мы забыли об этом инциденте, который до конца отпуска больше не повторялся. Несварение из-за переедания — обычное дело. Кто бы из-за такого переживал?

Хосе Мануэль и Мария Виктория слушали с истинно врачебным интересом. И я продолжил:

— Спустя несколько месяцев история повторилась. Думаю, вам, врачам, знаком тип людей, которые категорически отказываются от осмотра, когда им плохо. Таким был и отец. Но на этот раз мы его все-таки уболтали.

В ответ мои собеседники улыбнулись:

— Мы ведем себя точно так же: очень не любим, когда нас осматривают врачи.

Эта фраза Хосе Мануэля напомнила мне о том осеннем утре, когда мать позвонила сообщить, что отец всю ночь мучился болью, рвотой, обмороками и прочими эсхатологическими телесными проявлениями, но — и в этом было что-то необъяснимое — это нельзя было списать на переедание, так как накануне он ел умеренно. Тут надо сказать, что после отпуска отец и впрямь потерял аппетит и желание работать. Кузина Адасса, семейный врач, навещала его той тревожной ночью и сидела подле него, пока приступ не прошел и он не смог уснуть.

— На следующее утро отец собирался, несмотря ни на что, открыть магазин, расположенный на первом этаже здания. После стольких лет препирательств братья таки разорвали партнерские отношения, хотя — и это парадокс — обе семьи продолжали жить в одном доме.

Я решил позвонить кузине, чтоб та рассказала о причине ночного отцовского недомогания. Та говорила четко и ясно, но в словах ее слышалось сожаление, и я не мог (или не хотел) принять эту тяжкую новость.

— Дай бог, чтоб я ошибалась, но мне кажется, что это опять то новообразование.

Я не вполне понял значение слова «новообразование», и она перевела термин на человеческий язык, чтоб я все наверняка уяснил.

— Что будем делать?

— Обратимся к специалисту.

— Специалисту?

— Да. Нельзя терять времени.

Я не понял, отчего такая спешка, но смирился с решением.

Кузина настаивала на осмотре у специалиста на следующий же день. Я решил сходить с отцом, хотя был уверен, что он на такое не согласится.

— Зачем? Кому нужны эти врачи? Мне и так хорошо.

— Я понимаю, но лучше бы тебе им показаться. Завтра я приду и составлю тебе компанию.

— Не стоит тебе тратить на меня время. Я пойду один.

Я был уверен, что один он никуда не пойдет.

— Жди меня в четыре, я тебя подвезу, — настаивал я.

И он неохотно, но согласился. Возможно, он предчувствовал, что вот-вот перевернет страницу, и с нее начнется новая, самая непредсказуемая глава его жизни.

Мне было необходимо сделать паузу. Мария Виктория и Хосе Мануэль ждали продолжения.

— Я отвел отца на консультацию. Врачи оказались братьями, оба гастроэнтерологи. Когда мы зашли в кабинет, я почувствовал, что имею дело с типичным профессиональным спокойствием, с которым тебя тонкими манипуляциями завлекут на операционный стол (да хоть в морг), не придавая этому особенного значения, убедят, что все пройдет гладко, а ты сам убедишь себя в правильности диагноза и на пороге комы будешь безмятежно верить, что со здоровьем у тебя все тип-топ. В этом случае эффект достигался одновременными уговорами с обеих сторон.

В манипуляционную отец шел бледный и неуверенный — стоя на краю пропасти, он утратил непоколебимость. Я отвел его в кабинет, мы сидели перед этими двумя эскулапами (у которых был один необъятный письменный стол на двоих) и непринужденно болтали, к чему их непосредственность вполне располагала. Отец приуменьшал важность недомоганий, и врачи поддерживали его оптимистичный настрой, особенно когда он гордо заявлял, что практически здоров.

— Все выглядит вполне неплохо, — сказал один из них. Но я бы попросил вас, — обратился он ко мне, — оставить нас наедине, если это возможно, и тогда мы бы пообщались с вашим отцом и произвели все необходимые манипуляции.

Я провел бесконечные и невыносимые минуты в ожидании, пока меня вновь не пригласили в кабинет. Отец все еще сидел и старался держаться, но его правая рука, сжимавшая выписки и рецепты, явно дрожала. Я сел рядышком и понимающе улыбнулся ему — впервые мне хотелось его поддержать.

— Нам не хотелось бы забегать вперед, — заговорил тот, что произносил слова нараспев, — но, на первый взгляд, мы имеем дело с дивертикулитом. Надо, чтоб нашу догадку подтвердили или опровергли результаты анализов и обследований. Согласно устоявшейся практике, вашему отцу необходимо будет пройти ряд тестов, чтоб мы могли говорить о диагнозе наверняка. Приходите с результатами анализов.

— А что значит «дивертикулит»?

— Давайте я приведу пример. Человеческий кишечник похож на систему сливных труб в здании. Если в каком-то из колен случается затор, который не дает жидкости свободно течь, то из-за этого вся система перестает нормально работать. Тут я никого не хочу пугать, но в вашем случае весьма вероятно потребуется оперативное вмешательство. Скоро мы будем знать точно.

Тут я понял, что этот врач говорит лишь в общих чертах, потому что не хочет брать на себя ответственность, но настаивать я на чем-то не решился. К тому же отец слушал молча и ни с кем не спорил.

— Пока что вам не о чем беспокоиться, — успокоил нас специалист.

Моя деликатность привела к скудости информации — я боялся расспрашивать что-либо при отце. Выражение «пока что» само по себе тут же обеспокоило меня.

Следующие две недели отец подвергался разнообразным обследованиям, сдавал анализы, делал рентген и проходил процедуры (иногда очень болезненные), которые перечислять нет смысла, потому что вы о них и так все знаете.

Получив все результаты, мы записались еще на одну консультацию, как и было договорено. Я вновь сопровождал отца в клинику, мы вновь сидели напротив двух врачей и, сдерживая беспокойство, наблюдали, как скрупулезно они изучают каждую из выписок, озабоченно переглядываются, жестикулируют, обмениваются неразборчивыми комментариями — словом, ведут себя мрачно и загадочно, что не напоминало об атмосфере прошлой нашей встречи с ними. Затем они удалились в смежное помещение, пробыли там несколько минут и вернулись, оживленно болтая, будто хотели пробудить в нас оптимизм.

— Ну что ж, уважаемый, — начал свою речь тот, что держался более официально, — как мы и предполагали, вам необходимо пройти процедуру очистки трубопровода, а то он несколько засорен. Принимая во внимание обстоятельства, мы рекомендуем сделать это как можно скорее. Нельзя давать этому процессу развиваться. Ваше физическое состояние совершенно не препятствует тому, чтоб вы без зазрения совести отдались в руки хирургов.

Отец побледнел:

— Хирургов? В смысле, хирургов?

— В вашем случае проблему можно решить только хирургически.

— Хирургически? То есть меня должны оперировать?

— Да, причем желательно на этой неделе.

— Я не могу. Мне надо работать. Сейчас начало сезона, а я один, и у меня много дел. Никто не сможет подменить меня.

— Здоровье гораздо важнее дел.

— Что вы хотите сказать этим «важнее»?

— Что на этой или следующей неделе вам необходимо лечь на операцию.

— Я не могу.

— Поговорите с племянницей и сообщите, на какую дату и время вас записать.

Выходя из клиники, отец твердил мне, что в операционную его не затащат даже в наручниках, особенно в ближайшее время. Всю дорогу домой он подавленно молчал. Мне говорить тоже не хотелось. Я попрощался с отцом и решил поговорить с кузиной Адассой, которая жила и работала на втором этаже того же дома, но та была занята — вела прием.

Я позвонил ей после ужина. Адасса уже говорила с теми врачами и тоже склонялась к немедленной операции.

— Не понимаю, отчего такая спешка, — говорил я. — Если они считают, что он в хорошем состоянии, то зачем торопиться?

— Ты меня, кажется, не слушаешь. Все говорит о том, что у твоего отца неоплазия.

— Я не понимаю, что ты говоришь. Что такое неоплазия?

— Да как же не понимаешь? Я тебе объясняла свое беспокойство еще до того, как вы получили результаты обследования.

— Новообразование?

— Ты забыл, что пятнадцать лет назад у твоего отца был рак? Похоже — и лучше б я ошибалась, — что у него рецидив.

— Рецидив?

— Это значит, что болезнь вернулась.

— Ты хочешь сказать, что у отца… — я не смог договорить.

— Рак.

У меня был шок.

— И вы не ошибаетесь?

— Возможно, но все к тому идет, и потому мы должны действовать немедленно. В этом я убеждена. Пожалуйста, принеси мне его выписки и карточку.

Я молчал, вдребезги разбитый этой новостью, и не знал, что делать.

— Как они сообщили отцу? — спросила Мария Виктория.

— Сестра объяснила, что его состояние может ухудшиться, что закупорка может быть значительной и вызвать чуть ли не сепсис. И в таком случае необходимо особое хирургическое вмешательство, и чем скорее, тем лучше. Это была очень изменчивая болезнь, и потому оперировать его необходимо в специальном помещении, несмотря на то, что сама операция не сложнее удаления аппендикса, последствия несвоевременного вмешательства могут быть очень опасными.

Отец еще немного поговорил о своих торговых делах, но потом все же сдался. С этого дня и до входа в операционную он погрузился в почти полное молчание: ни с кем, кроме матери, не разговаривал, а я ее успокаивал рассказами о том, что отец ничем не рискует и об операции не переживает.

— Ты не чувствуешь себя виноватым из-за того, что врал ей? — это был вопрос от Марии Виктории.

— Нет. Мне кажется, я уберег ее от излишних страданий. У нее уже был опыт узнавания такой правды.

— Ты общался с отцом тогда?

— Да, но это отдельная история. Зато тогда я впервые почувствовал нечто, похожее на жалость, сочувствие, нежность и злобу одновременно. Я уже признался себе в том, что игнорировал раньше: отцовская болезнь нарушила эмоциональное равновесие в наших отношениях — нарушила нашу независимость друг от друга. Я понял, что где-то глубоко во мне сидит консерватор, который боится любых перемен. Мне было необходимо, чтоб все было, как раньше: без смертей, болезней, расставаний, потому что всякая перемена делала меня беззащитным и загоняла в тупик. В том случае страх взращивал во мне милосердие, потому что я осознал, что этот могучий мужчина стал хрупким и изможденным существом, которое пряталось за стеной молчания, чтоб скрыть свои страх и беспомощность.

Тем апрельским вечером 1965 года мы с матерью отвезли отца в клинику, чтоб подготовиться к операции, назначенной на утро. Отец держался спокойно, но когда медсестра сказала нам уходить, он просил позволить матери остаться. Через полчаса мать вышла из палаты с красными от слез глазами и ничего не сказала. Я так и не узнал, о чем они там говорили, но кое-что понял из того, что отец сказал утром, когда его везли в операционную:

— Пообещай заботиться о матери, — несколько драматично сказал он мне по-испански.

— Не переживай, — ответил я, — мы все будем заботиться о ней, и о тебе тоже.

Мать, Дина, мой брат Родольфо и его жена дежурили у операционной. Кузина была там, потому что ассистировала при операции. Когда его вкатывали в операционный блок, я взял его за руку и сильно ее сжал — позже я понял, что его этот мой жест удивил. Потом они закрыли дверь, и мы переместились в зал ожидания дожидаться результатов.

Нас предупреждали, что это может занять много времени, но, к моему удивлению, Адасса вышла оттуда меньше, чем через час.

— Все нормально, — сообщила она, не вдаваясь в подробности. Все сразу оживились, но я догадался, что кузина недоговаривает. Она отказалась давать какие-либо объяснения и пошла назад в операционную. Через полчаса отца перевезли в палату. Он еще был под наркозом, выглядел бледным и беспомощным.

Я решил ждать прямо у операционной, чтоб перехватить Адассу. Вскоре она вышла в компании тех двух врачей.

— Как все прошло? — спросил я взволнованно.

— Мы не оперировали. Открыли и зашили. Нам там нечего было делать, — сказал один из гастроэнтерологов.

— Не понимаю. Что произошло?

— Слишком поздно. У него метастазы во всех жизненно важных органах: в печени, почках, кишечнике. Мы ничем не можем помочь.

— Совсем ничем, — припечатала Адасса. Ему осталось жить не более полугода.

Я не реагировал. Не успел переварить услышанное и осознать его, но механически ответил:

— Умоляю вас пока не сообщать семье. Нам нужно время. Мы должны быть осторожны.

Тут я заметил, как медики нехорошо переглянулись.

— От семьи такие вещи утаивать неэтично, к тому же, тут ваша кузина, — ответил кто-то из них.

— Ответственность за это будет на мне, — настаивал я, — а пока что, во избежание неправды, давайте просто не делать никаких заявлений.

— Может, лишь несколько дней, но потом, — вступил врач, — состояние вашего отца не позволит вам скрывать правду.

— Хорошо. Мы сейчас хоть чем-то можем помочь ему?

— Почти ничем: можно только уменьшить его страдания.

— И не давать отчаиваться, верно? — добавил я, но все только промолчали в ответ.

Кроме меня и врачей никто не знал, что отец обречен. Подозреваю, что он предчувствовал и догадывался обо всем, но, чтобы не беспокоить нас или подыграть мне, постоянно говорил о том, что уж теперь-то после выздоровления точно начнет новую жизнь.

Чтоб не открывать всей правды родным и не приумножать страдания отца, мы с ним стали общаться, объединенные некими тайными знаниями. Эти ночные беседы, во время которых мы открывали дотоле неизвестные стороны друг друга, будили во мне неуверенность и заставляли под неожиданным углом пересматривать наше с ним общее прошлое.

Мария Виктория и Хосе Мануэль слушали меня с тем вниманием, которое характерно для медиков, когда речь идет о профессиональных вопросах: с интересом, но скрытым. Дина, которая знала это все, потому что была соучастницей этой истории, глядела на меня с нежностью, потому что боялась, что воспоминания ранят меня. На какое-то время я погрузился в собственные мысли, будто мне нужна была пауза, — и все вокруг видели, что это так. Все замолкли — устал не только я.

Уверенность и неопределенность Мехико, февраль 2002 года

Мы все обречены на смерть, но неотвратимость смерти все равно имеет две неопределенных, расплывчатых характеристики: когда и как. И еще третью, возможно, наиболее всеобъемлющую: насколько осознаем мы эту резкую смену существования несуществованием.

Жажда жизни, неумолимое присутствие которой так же верно, как то, что дважды два четыре, течет в жилах любой культуры, пульсирует в ее традициях. Кто-то хочет быть, как Мафусаил[22], кто-то хочет походить на обитателей Шангри-Ла[23], в иудейской традиции считается, что возраст Моисея был наиболее подходящим для смерти — сто двадцать лет, а вот в Псалмах сказано, что простому человеку отпущено семьдесят лет, а герою Сто двадцать лет, а может быть семьдесят — все это лишь ожидания, а не жесткая определенность. Неопределенность момента смерти пробуждает во всяком человеке переживания и ожидания. Многие пытаются отгородиться от мыслей о конце и не уделяют им особого внимания, разве что размышляют о достойных похоронах.

Мы бережем себя, считая, что смерть придет за другими, но только не за нами — мы неприкасаемые, потому что в нашем сознании нет места смерти. И тут приходит момент истины.

Зачастую наши представления об отпущенном сроке ошибочны, и оттого мы проматываем жизнь, откладывая воплощение планов на какое-то воображаемое будущее. Но будущее — это всегда итог прошлого, оно складывает все с невероятной скоростью, и в какой-то момент мы обнаруживаем, что сосуд с нектаром жизни опустел, если не пили из него с должной осмотрительностью.

Если бы мы осознавали, насколько все быстротечно, то по-другому оценивали запас времени. Мы жили бы иначе? Если бы неизбежность смерти выражалась в точных цифрах: количестве лет, месяцев, дней, часов — изменило бы это нашу жизнь, обогатило бы ее чем-то более значимым? Не думаю. Мы по рукам и ногам связаны физиологией, мы рабы своей химии. Знай мы точную дату своей кончины, чтоб насладиться временем, которое нам отпущено, нас бы хватил паралич или паника из-за этой определенности. Привычка и рутина сильнее стремления к переменам.

Если бы мы знали точный час своей смерти, надежда превратила бы нашу жизнь в невыносимую пытку. Может, мы бы смирились, закрыли глаза и делали вид, что ничего не знаем, только бы сохранить спокойствие?

Сбежав от всего в мексиканскую столицу, закрывшись один в квартире, я записываю этот поток бессвязных мыслей, которые до меня успели переварить и передумать люди поумнее меня. Я даже не понимаю, зачем записываю свои свидетельские показания о жизни, которая одновременно является и чужой тоже, ведь никому это не нужно. Мне все известно о собственной косноязычности, о неспособности развить мысль, если та сто раз не было обдумана, вылизана и записана кем-то задолго до меня. Необходимость писать тут же будит во мне нерешительность по поводу формы, содержания, и, что самое главное, мной овладевает лень, которая коварно подсовывает мне бесчисленные отговорки, — лишь бы только я удержался от этого сумасбродства. Оттого я пишу лишь тогда, когда другого выбора у меня нет.

Я пишу не пером на бумаге, а при помощи ноутбука — он запылен, я редко им пользуюсь, но всякий раз вид его будит во мне чувство вины. В этой богом забытой дыре на улице Чолула на исходе зимы я заточил себя, чтоб воссоздать в памяти детали знакомства, которое произошло более двадцати лет тому назад и сподвигло меня тогда вспомнить о событиях, случившихся еще раньше. Какой смысл в этом рвении, кому предназначен его продукт?

Мне нет утешения. Я все спрашиваю себя: не разумнее ли было бы бросить эти бесплодные усилия и пойти прогуляться с внуком, хотя я уже в таком возрасте, что мне впору было б выгуливать правнуков.

Движим ли я желанием передать что-то, победить смерть, оставив что-то после себя? Не думаю: у меня мало ответов на какие-либо вопросы, а те, что есть, кажутся мне неудовлетворительными.

Я столько раз слышал, что ты существуешь, пока живет память о тебе, что вряд ли уже в это поверю. Все это ложь. Когда кто-то умирает, его больше нет и не будет. Память не предполагает воскресения ушедшего, лишь его образное присутствие в мозгу вспоминающего.

Мои воспоминания не воскресили ни отца, ни Марию Викторию, ни кого-либо из тех, о ком я вспоминаю с нежностью и кто ушел навсегда: тех, с кем я подружился во время скитаний, кто учил меня любви в жестоких боях и бесконечных спорах. С другими же бывало, что разговор оставался открытым, и тогда я многократно в одиночестве договаривал такие несуществующие диалоги, которые мы должны были бы завершить, но уже никогда этого не сделаем.

Пустившись в математические выкладки, я взялся рассчитывать вероятность своей собственной смерти. Не столько меня пугает «когда», сколько «как»: я боюсь, что придется проследовать на тот свет сквозь физическую боль. Остальное меня мало волнует, и дальше будет одна бесконечная тишина.

В месте, где родилась традиция праздновать смерть, а не ужасаться ей, как это принято в западной культуре, я запоздало, с покорностью подмастерья, осознал, что все крутые повороты в жизни существуют для того, чтоб показать, как легко с ней расстаться. Надо просто раскрыться, ощутить их каждой своей клеточкой, и тогда можно чему-то научиться. Все ответы тут же выйдут на поверхность, как бывает, когда долго на что-то смотришь, но никак не можешь увидеть. Я бродил по улочкам Мехико и вбирал в себя бесконечное разнообразие запахов, исходящих из окон и дверей домов, с прилавков лотков, расставленных по всему городу; запахи специй, что будоражили мои ноздри и играючи будили зверский аппетит, дарили наслаждение, вносили нотки чувственности в попытку решить магическую загадку моего собственного существования.

Я впитывал эти соки жизни, заполнявшие все мои полости, мои легкие счастьем, когда я блуждал по торговым рядам, созерцая, как писал Неруда, «помидоры до самого моря»[24] и «горы взволнованных хлебов»[25]. Эти ряды поражали самобытностью, и их ароматы предательски пьянили, будто молодое вино.

Разве можно не поддаться искушению кориандра и горячего чили, выставленных бок о бок с пикантными жареными ножками, восхитительной головни[26], выжаренной на импровизированных очагах умудренными опытом уличными кулинарами, бесконечных тако[27], энчилад[28], пикантных кукурузных пирожков с мясом и сыром, возносящих нас до невиданных высот; а этот заговор ароматов, затеянный мешаниной из гуайяв, манго, ананасов и папай? И разве можно допустить горькую несправедливость, не упомнив тонкого аромата текилы, мескаля[29], наконец, умиротворяющей сладости пульке[30] — щедрого дара агавы, который подчеркивает величие этого растения. Я стараюсь взять себя в руки и не утонуть в восторгах от этого праздника ощущений, которым обильно одаряет меня все вокруг и который я сладостно-невинно принимаю. Все эти мелкие подарки жизни, которыми мы пренебрегаем как простыми продуктами потребления, желая наесться, так и не поняв глубины их красоты, — как же безудержно и легко мы ими пользуемся. Жизнь заваливает нас символами, аналогиями, примерами, признаками, сигналами, жестами, чтоб мы хоть что-то поняли, как-то осознали ее, но мы, в нашей слепоте, отвергаем все это и оставляем без внимания.

Смысл жизни заключается в ней самой, во всех ее бесконечных проявлениях: я пишу эти путаные размышления, и тут из Буэнос-Айреса приходит прискорбная весть о смерти любимой подруги, и чуть ли не в этот самый момент нам сообщают о новой жизни — о скором рождении нашего внука Матео, который вместе с нашим старшим внуком Мартином только укрепляет нашу иллюзорную убежденность, что все эти совпадения имеют смысл.

Возможно, я делаю эти отступления о личных переживаниях, чтоб отсрочить продолжение рассказа. Прошу прощения, что отвлекся, но я делаю это всю жизнь, или же собираюсь сделать, или хотя бы желаю. Комната в Мехико, из которой я поведу свой плавный рассказ, погружает меня в ворох фактов, лишний раз укрепляющих мою веру в неожиданные подарки жизни.

Когда я рассматриваю пирамиды ацтеков, майя, тольтеков или их руины, меня одолевают доселе незнакомая тоска и надежда, которые кардинально отличаются от эмоций, вызываемых видом археологических памятников других культур и цивилизаций.

Стена Плача свидетельствует об истреблении народа (но не его культуры), его депортации в чужие края и о продолжительном изгнании — уж простите за тавтологию — на чужбине. Но мексиканские руины говорят о факте геноцида во имя Бога, который, помимо уничтожения, привел к внутреннему изгнанию, которое продолжается до сих пор. Аборигены стали изгнанниками на собственной земле — есть ли в мире нечто более страшное?

Отчего изгнание как таковое откликается во мне болью? Потому что мне знакомо страшное его значение: я сын изгнанников, я сам был таким, и дети мои тоже живут в изгнании. Мне б не хотелось стать дедом изгнанников, но чем я застрахован? Наш внук Мартин с самого рождения живет кочевой жизнью: за три неполных года он повидал больше стран, чем взрослый путешественник. Обречен ли он так никогда и не пустить корни? Станет ли он изгнанником? Или в будущем все мы будем вынуждены отречься от своих корней и станем гражданами целого мира сразу? В этом я сомневаюсь, хотя такая перспектива мне нравится.

Какая судьба будет у нашего внука, который еще только ждет рождения в утробе своей испанской матери? Останется ли он жить на земле ее предков, или его постигнет судьба отца? Я не знаю ответа, но вопрос этот меня все равно беспокоит.

Мы продолжаем себя в наших детях и внуках, но — «когда» и «как»? К смерти у меня пока что только этот вопрос.

Жизнь, смерть, изгнание: три этих неизвестных входили в уравнение жизни и моего отца также, который после того бессмысленного хирургического вмешательства возвратился домой с мечтами продолжить работу после выздоровления. Он не знал о том, что мне сообщили врачи: что есть точная дата истечения отпущенного ему срока и что он вряд ли вернется в свой магазин готовить новые модели к следующему сезону. Для него уже не будет существовать ни сезонов, ни небес, затянутых тучами, в которых таятся надежды на прибыль, ни сил на борьбу, ни противников.

Но он не знал обо всем этом и строил новые планы: теперь-то он точно отправится путешествовать, узнавать новое, съездит в родные места — короче, начнет новую жизнь, раз уж есть такая возможность.

И в этих обманчивых мечтах я его поддерживал.

Беседы у изголовья

Я как раз собирался начать рассказ, но Мария Виктория предвосхитила это мое намерение.

— Что же было потом? — одновременно просила и настаивала она.

— Потом, — ответил я, — началось воображаемое выздоровление. Отец выписался и вернулся домой поправляться. Все его тело было утыкано дренажами и покрыто незаживающими рубцами — от этого у него все время был жар. Я делал вид, что верю в его скорое выздоровление, зная, что он обречен и не имеет права на апелляцию.

Лицо его становилось все более бледным, кожа истончалась до прозрачности, а живот его рос и рос, пока не стал похож на верблюжий горб — в утробе его росло и развивалось чудовище.

Ранним вечером после окончания рабочего дня я сидел с ним, подменяя мать. Моя жена Дина тоже часто навещала его, поддерживала и без того заразный его оптимизм — ее присутствие для всех было праздником.

Ежедневные визиты превратились в рутину. Я сидел у отцовской постели, и мы оба молча смотрели телевизор. Иногда кто-то из нас комментировал увиденное, хотя отец едва понимал, что происходит на экране, да его это и не интересовало. Вообще, он часто проваливался в сон, и потому не успевал следить за интригой — когда он просыпался, уже шел новый фильм.

Отец считал себя здоровым человеком, который просто позволяет себе долгий отдых после операции. Все мы разделяли его мнение на этот счет, что позволяло ему фантазировать о скором выходе на работу. Кроме физического присутствия я едва ли мог что-то ему предложить: обнадеживающая ложь и возможность разделить с ним безвкусную, пресную тишину. Наши отношения достигли своего предела.

Отец нуждался в поощрении другого рода — из-за болезни он завис в неопределенности, самочувствие его ухудшалось, его жизнь состояла из лекарств, расписаний, приемов пищи, которые вряд ли доставляли ему радость: он пытался выжить в мире, который перестал его интересовать.

Этот человек никогда не принимал помощи даже в мелочах, а на мои попытки скрасить его жизнь реагировал ворчанием: «Кому нужны эти подарки? Мне вообще ничего не нужно!» — слова, которые будили во мне тоску и одновременно вызывали своей мелодраматичностью сдержанную улыбку. С ним мне было неуютно, но я старался этого не показывать.

С другой стороны, его поведение напоминало мое — мы были скромными и неуклюжими незнакомцами, которым не о чем было говорить и у которых не было ничего общего.

Когда болезнь одолевала его, я не мог справиться со страхом: я несколько раз видел, как он умирает, а потом оживает — от фибрилляции, витаминных инъекций и других стимуляторов; он вдруг набирал вес, становился разговорчивым, к нему возвращалось чувство юмора, и он с новыми силами брался за планирование своего будущего — будущего путешественника-непоседы и успешного предпринимателя. В такие моменты я забывал о правде и поощрял его бредовые мечтания о встрече с Ароном — единственным выжившим его братом, от которого мы не получили ни одного письма со времен той послевоенной анонимки, то есть вот уже на протяжении двадцати лет. Отец почему-то верил, что рано или поздно сможет вернуться в родной поселок и посетить могилу родителей. Я не хотел спорить с ним или как-то разубеждать. Напротив: я вкладывался в его миражи, зная, что разочароваться в них он все равно не успеет.

Помню, как мы с матерью однажды сидели подле него. Я должен был подменить ее, чтоб она могла пойти отдохнуть, но она предпочла остаться. Отец был непривычно спокоен в тот день, предавался чтению своей газеты El Diario Israelita[31] и забивал голову новостями еврейского сообщества, чьи деревенские интриги развлекали его, особенно заметки о рождении детей и некрологи — ему нравилось убеждаться в том, что его неверие в народ Божий имело под собой основания. Но в тот день он отказался от привычного скепсиса, убежденный, что все самое тяжелое позади.

— Сегодня я чувствую себя здоровым: я хочу есть и мне даже хочется чего-то особенного. Может, приготовишь для меня что-нибудь этакое?

— И чего бы тебе хотелось? — спросила мать. Она была так же удивлена, как и я.

Отец улыбнулся — а на его лице улыбка не появлялась уже несколько месяцев.

— Не знаю, разрешат ли мне такое доктора.

— Да кого волнуют эти доктора. Ешь все, чего тебе хочется.

Тут я глянул на Хосе Мануэля и Марию Викторию — те внимательно смотрели на меня, и я вспомнил, что они оба медики. Приняв решение оправдаться, я обратился к ним:

— Я же понимал, что это у отца просто временная чудесная ремиссия, нельзя же было отказывать ему в таких элементарных радостях.

— Согласна с тобой, — сказала Мария Виктория.

— Спасибо за понимание, — ответил я и продолжил.

— Дуня, — обратился отец к моей матери, — мне хотелось бы селедки с салатом из помидоров и лука, и еще ржаного хлеба, и, пожалуй, еще рюмку граппы было б здорово.

Удивлению моему не было предела. Селедка с луком всегда была привычным блюдом в самых бедных еврейских домах Восточной Европы, но в Аргентине (да и во всем остальном мире) она превратилась в какой-то особый деликатес, особенно для детей и внуков, и в признак связи с иудаизмом. Я уже объяснял вам, что иудаизм бывает очень разным, в том числе и гастрономическим — восточноевропейские еврейские блюда были инспирированы польской, русской и литовской кухней, а сефардские — арабской. Многие наши друзья, да и мы сами, были иммигрантами, для которых совместное приготовление и прием этой пищи, помимо ностальгии, давал также ощущение общности, ощущение собственной идентичности и корней. Отцовское желание было на самом деле призывом насладиться радостями, которые жизнь все еще могла предложить ему.

Его слова настолько же удивили меня, насколько и обнадежили — от них самые горькие из моих предчувствий поутихли.

— Вот это я понимаю, это живой человек! — воскликнул я. — Не чудо ли?

И тут мать сказала:

— Боюсь, тебе такое повредит. Ты так давно не пил…

— Но почему нет, — настаивал я, — что с ним может случиться? Ну опьянеет от одной рюмки граппы.

В тот момент — и впервые в жизни — я услышал в отцовском голосе явное одобрение и нежность, хотя говорил он тихо и устало:

— Наш сын прав.

Мы говорили на идиш, как и всегда, и слово «сын» (zun) прозвучало для меня, будто музыка, будто тихая скрипичная трель: где-то глубоко во мне родилось сострадание по отношению к этому мужчине, я решил как-то поощрить, поддержать этот росток и донести до отца свою благодарность.

Но мать все упрямилась:

— Мы месяцами не держали ни селедки, ни граппы, ни черного хлеба. В такой час магазины уже не работают. Жаль, но придется тебе подождать до завтра. А пока что бульона поешь.

— Мам, не переживай. Поиски селедки я беру на себя, я знаю, где ее найти.

Мать тоже знала, просто боялась, что отцу от такого меню ничего хорошего не будет. Я же предпочел, чтоб тот насладился моментом, даже если потом будет немного нехорошо.

Я направился в магазин доньи Розы и ее мужа, расположенный в паре шагов от родительского дома: там можно было купить в том числе и продукты для еврейских блюд, а точнее, все, что любят евреи. Там можно было найти бочковые или маринованные огурцы, разные виды соленой рыбы, даже селедку «улик», известную особым ароматом и качеством, которые способны искусить и равнодушных к такой пище людей. Но я ограничился лишь заказом отца: попросил бутылку граппы «Чизотти» и хлеб-гольдштейн — и то и другое как нельзя лучше соответствовало праздничному моменту.

Отец начал свой пир, съев кусочек селедки и пригубив граппы, но тут же бросил это дело и, будто бы пытаясь отвлечь нас, завел беседу. На тарелке осталась еще куча селедки и салата, а к хлебу он так и не притронулся. Зверский аппетит растаял, будто льдинка на солнце.

— Помню, — обратился он ко мне, — как мой отец, твой дед, любил селедку.

— Я тоже помню. Когда бабушка забывала готовить, мы питались картошкой и селедкой с луком.

— Как ты запомнил такие мелочи? Ты же был такой маленький.

— Я все помню. Могу описать тебе в подробностях дедов дом, сад, все, что его окружало, речку. Я даже соседей помню.

Отец был удивлен тому, сколько всего осталось у меня в памяти.

— Ты, правда, помнишь деда с бабкой? — все спрашивал он. — Как же так, даже я их почти не помню.

Все ненадолго затихли, но тут отец вновь заговорил:

— Что за судьба постигла твоего деда. Я много раз спрашивал себя, как же он умер. Как так вышло, что убили его, мать, братьев и сестер? Они все часто мне снятся. Всякий раз, как вспоминаю их, испытываю боль, а руки дрожат — так сильно я всегда боялся отца, все мы боялись. И сейчас я сожалею, мне страшно, что с ним такое случилось.

Он говорил с полуприкрытыми глазами, а когда открывал их, то для того, чтоб посмотреть на меня. Я впервые мог выдержать взгляд его глаз — голубых, почти прозрачных глаз — без содрогания. И тут он выдал нечто, одну мысль, что явно адресовалась мне:

— Мы слишком поздно понимаем, что такое наша жизнь и в чем ее правда, но исправить уже ничего не можем. Нам остается лишь раскаяние, от которого никакого толку. Все, что прошло, уже никак не вернуть.

— Но у тебя есть двое братьев, и один из них совсем близко, в том же доме, в соседней квартире. И, возможно, ты будешь сожалеть, что не общался с ним.

— С этим я говорить не могу.

Всю жизнь я не понимал, отчего может возникнуть такая вражда между братьями. Отчего столько ненависти?

— Отчего? — спросил я.

— Оттого, что он злодей и подлец. Он слишком много зла мне причинил.

— Зла?

— Он силой забрал у меня то, что ему не принадлежало. Он всегда был скотиной.

Эти слова привели меня в замешательство.

— Когда это он применял к тебе силу?

И тут же услышал ответ, достойный шолом-алейхемовского персонажа, нуждающегося в консультации профессора Фрейда:

— Когда мне было пять, а ему семь.

Я не мог сдержать смеха.

— Ничего смешного. От ран, полученных в той драке, мне до сих пор больно. И такое не раз было. Навредить можно и не только кулаками.

— Ты до сих пор боишься побоев, которые терпел в детстве? Сейчас как раз время забыть обо всем этом.

— Он-то всегда будет помнить. Сам живет всего-то этажом выше, знает, что я болен, но так ни разу и не спустился навестить меня. Видишь, какой у меня брат?

— К тебе ходит его дочка, и она относится к тебе так, будто ты ей родной отец. Он тебя не навещает, потому что сам болен. Скоро Йом Кипур, и все помирятся, как это каждый год бывает.

— Это будет последний мой Йом Кипур?

Отец сильно утомился. Он закрыл глаза, но я все равно решил не оставлять его вопрос без ответа.

— Будет еще много Йом Кипуров, не сомневайся, — сказал я.

Но он уже заснул.

Мать встревоженно наблюдала за нами.

— Врачи говорят, что ему лучше, но мне кажется, что он слабеет день за днем.

— Не переживай, мам, он скоро поправится.

— Ох, только б ты был прав, но…

— Прекрати воображать ужасы. Все с ним будет хорошо.

Двуличность давалась мне тяжко, но я оправдывал себя тем, что мы не готовы взглянуть правде в глаза: я должен был лгать, чтоб уберечь мать от шока, да и самого себя тоже. Настали времена, когда реальность неумолимо становилась все более пугающей.

— Я правильно повел себя тогда? — Этот мой вопрос был адресован собеседникам.

Дина промолчала, а Мария Виктория ответила:

— Как врач, я считаю, что необходимо было открыть всю правду о его болезни. Какой бы страшной и болезненной она ни была, лучше правда, чем участливая ложь, от которой никакого проку, — смерть все равно развенчает ее. Пациент должен знать о своем состоянии и иметь возможность обустроить свое будущее по своему усмотрению. Он властелин своего времени, своей жизни, своей смерти, а не врачи и уж никак не семья. Раз тебе интересно мое мнение, то я скажу, что ты несправедливо поступил в отношении отца, а с матерью и того хуже.

— Прошлое мне изменить не под силу, но я точно знаю, что мать я уберег от многих ночей в слезах. Так что я не раскаиваюсь в своем поступке.

Хосе Мануэль не вмешивался. Он внимательно выслушал аргументы Марии Виктории, и по его выражению лица было ясно, что он с ней полностью согласен.

Мне расхотелось продолжать — я сам себя раздражал. Мне было стыдно за несдержанность и стремление выставлять напоказ интимные подробности жизни, позволяя незнакомцам судить обо мне так, будто я с ними знаком сто лет.

— Когда я уже научусь молчать? — спросил я, ни к кому конкретно не обращаясь. Похоже, что никогда.

Московский приятель

И вдруг я вспомнил, что даже не упомянул об одном важном происшествии.

— Простите, но мне надо дополнить рассказ.

Наши спутники уже о чем-то беседовали, когда я ворвался с этой репликой (мои манеры не переставали удивлять их):

— Необходимо немного отмотать назад. Через несколько дней после операции мы получили письмо. Оно пришло из Москвы. Мать с большим интересом прочла его. Она хоть и молчала, но выглядела возбужденной и удивленной.

— От кого письмо, — нетерпеливо выспрашивал я. Нам уже двадцать лет не приходило писем оттуда.

— От папиного друга.

— Ты с ним знакома?

— Не помню. Он еще приятель Бетти и Арона.

— Может, переведешь его мне? — попросил я.

— Сначала покажу его папе.

Отца мало что могло заинтересовать, кроме его состояния, так что мать решила, что новость о письме немного его оживит.

Когда мы вошли в спальню, он отдыхал, но не спал. Мать подошла к постели, показала ему письмо и с улыбкой заговорила:

— Шмилек, смотри, какая неожиданность, тебе пришло письмо от…

Тут в моей памяти был провал. Я хотел назвать имя отправителя, которое всегда помнил, но тут произошел какой-то сбой. Я несколько раз упоминал его в разговорах с Диной, но и она не могла его вспомнить. Такое впечатление, что моя память вдруг взбунтовалась против меня.

— У меня приступ внезапной амнезии, и я не могу вспомнить имя того отцовского приятеля. Он, как и вы, был врачом. Я даже помню содержание письма, а вот имя…

— Не переживай так, — успокоила меня Мария Виктория, — нам-то оно все равно ничего не скажет.

— Самому смешно. Дайте-ка я поразмыслю, постараюсь припомнить. Он был врачом, и звали его… К сожалению, я не…

Тут я понял, что моя пауза всех раздражает. Я постарался подыскать ассоциацию, которая помогла бы мне продолжить:

— Ты права. Какая разница, как его звали. Хоть бы и Михаил Львович Астров. Так пойдет?

— Откуда это имя?

— Это имя одного человека, которым я восхищаюсь, — деревенский врач, любитель природы, мечтатель, сама отзывчивость, идеалист. Большой друг дяди Вани.

— Твоего дяди?

— Нет, дядя Ваня и его друг доктор Астров — вымышленные персонажи, но для меня они настоящие. Всегда их любил.

— Ты говоришь о чеховском дяде Ване, — догадался Хосе Мануэль и улыбнулся.

— Да, предлагаю звать автора письма Михаилом Львовичем Астровым, раз уж я забыл его настоящее имя.

— Договорились.

— Я остановился на моменте, когда мать сообщила отцу, что ему пришло письмо из Москвы от его приятеля, Михаила Львовича Астрова.

Отец сощурился, пытаясь вспомнить, кто это, и затем отмахнулся:

— Не знаю, кто это. Не помню его совсем.

— Это друг Арона и Бети, врач по профессии, живет в Москве.

— Наверное, какая-то ошибка. Или меня с кем-то спутали. Что сказано в письме?

— Оно длинное. Прочесть тебе?

— Не сейчас. Я устал. Просто скажи, о чем оно.

— Там много всего.

— Тогда скажи о самом важном.

— Так и сделаю.

— И что же?

— О том, как дела у Арона и его семьи.

— И что он о них пишет?

— Что им необходима помощь.

— Помощь? Арону и Бете нужна помощь?

— Так пишет этот Михаил Львович.

— Двадцать лет мы ничего от них не слышали, а тут внезапно объявляется этот незнакомец, который просит помощи для них от своего имени? Почему бы им самим не написать?

— Забыл, в какой они стране живут? Наверное, боятся. Отдохни, а я потом тебе прочту. Разве ты не рад узнать, что твой брат до сих пор жив, хотя так долго ничего от него не было слышно?

— А он там написал адрес Арона?

— Нет.

— И куда нам в таком случае слать помощь?

— Ему.

— А почему не сразу им?

— Я тебе уже объяснила, почему.

— Это ловушка. Надо сначала выяснить, действительно ли мой брат с семьей живет в Москве и где именно.

— Отчего бы тебе не прочесть письмо или не послушать, как я прочту? — спокойно настаивала на своем мать. — Откуда у тебя эта предвзятость?

— У меня на истории нет никаких сил.

И мы ушли, чтоб не беспокоить его.

Мать перевела мне письмо. Я с любопытством слушал, поскольку оно отозвалось во мне эхом спящих детских воспоминаний. Среди них была и тема семьи дяди Арона, которого я запомнил, потому что он был последним из родственников, кто проводил нас до границы перед отъездом в Аргентину. Короткое воспоминание, но, тем не менее, оно полно меланхолии.

— Такое впечатление, что меланхолия — неотъемлемая часть твоего характера, — прокомментировала Мария Виктория.

— Моего ли? Кажется, это отличительная черта характера всех советских людей, которые постоянно бросаются то в меланхолию, то в депрессию.

— Так что же, мы узнаем, что было в этом одиозном письме? — нетерпеливо воскликнул Хосе Мануэль.

— Сию минуту. Оно было датировано апрелем 1965 года и говорилось в нем приблизительно следующее:

«Дорогой мой друг,

прошло много лет с тех пор, как мы с тобой расстались. С того времени мы оба пережили множество всевозможных несчастий, не дающих нам вспомнить счастливые моменты, которые мы разделили в детстве. Я хорошо помню тебя, но пойму, если ты забыл обо мне. И если так — что ж, пускай, это больно, но не страшно.

Я был подростком, когда уехал из Теофиполя поступать в гимназию. Я хотел стать врачом, это было мое призвание. Благодаря обстоятельствам и огромным усилиям с моей стороны я получил это звание, когда был еще совсем молод. Ординатуру я закончил в Ленинграде. Там меня застала война. Многие из моих товарищей погибли, а мне, видно, суждено было выжить.

В Ленинграде я встретил твоего брата Арона и его супругу Бетю. Я тогда был холост (да и сейчас тоже), и твой брат принял меня радушно, как друга. Сейчас мы будто родные. В Ленинграде мы пережили голод и страшные злоключения. Бетя забеременела и родила дочку во время бомбежки. Они приняли решение сделать ускоренные роды, чтоб снизить риск, но все равно нарушили при этом все возможные нормы. Все опытные врачи были на фронте, а в тылу остались только начинающие. Девочка родилась в ужасных условиях, из-за чего у нее был необратимо поврежден мозг. Это приговор на всю жизнь, но мои друзья восприняли его со смирением и отвагой. Затем череда случайностей и совпадений привела нас в Москву, где мы, по-братски дружно, живем до сих пор.

Сейчас дочке Арона уже двадцать три года, она совсем взрослая женщина, но ее умственное развитие так и осталось на уровне восьмилетнего ребенка. Бетя, Арон и Женя, ее брат, любят ее и заботятся о ней изо всех сил, но ее состояние требует особого ухода, консультаций докторов и дорогостоящих лекарств, которые Минздрав предоставить не в состоянии.

Арон работает инженером, он ценный специалист, уважаемый человек, но зарабатывает мало, если учитывать ситуацию в его семье.

Я пишу вам без его ведома, но позволяю себе это исключительно потому, что вы должны знать правду о его состоянии. Бетя тоже работает, но этого недостаточно.

Я не прошу денег, только одежду и продукты. Тут нормальное питание обходится очень дорого, а нормальная одежда недоступна вообще.

Пришлите им, пожалуйста, хоть какую-то помощь, если есть такая возможность и желание. Удобнее, если вы будете слать что-то через меня, а я уж позабочусь, чтоб они все получили. Я безвестный врач, у меня нет семьи, я холост, и моя жизнь никому не интересна. Передавай привет и наилучшие пожелания своей супруге Дуне, дорогой товарищ по детству, и всей своей семье, и семье твоего брата Срулека. Пожалуйста, донеси до них содержание этого письма.

С любовью,

твой…»

В письме были подпись и московский адрес.

— Так твой отец прочел письмо? — спросила Мария Виктория.

— В тот день отец приходил в себя от утреннего приступа, а такие нередко с ним случались. После ужина я спросил его:

— Прочесть тебе письмо?

— Не сейчас.

— Но оно тебе адресовано. Не хочешь узнать, что там?

— А что мне могут написать? Хорошие новости? Уверен, что ничего хорошего.

— Отчего?

— Для меня не существует больше хороших новостей.

Я сидел у его постели, пока мать читала. Иногда ему нужно было объяснить значение той или иной фразы. Вообще, то, что он не мог вспомнить отправителя, сильно сбивало его с толку.

— Не понимаю, кто это. Не могу вспомнить.

— Это друг Арона и Бети.

— Это, правда, их друг, или он только так говорит? Кто может точно ответить на этот вопрос?

Я понял, что отец сильно распереживался из-за письма. Вдруг он раскрыл рот, будто пытаясь освободиться от чего-то, что застряло в горле и не хотело выходить вопреки усилиям, а затем улыбнулся с видом триумфатора, буквально просиял, и произнес какое-то русское слово, которого я не понял: оно было для меня такой же загадкой, как то слово, произнесенное гражданином Кейном[32] перед смертью.

— Я понял, кто это. Совсем забыл о нем — так меня жизнь побила. Знаете, кто это? — обратился он к матери и ко мне.

— Да откуда нам знать?

Он назвал фамилию и кличку на русском. Фамилии я не помню — она ни о чем мне не говорила, но зато хорошо помню кличку.

Отец все повторял имя на русском, а я все равно не понимал.

— Что он говорит, — спросил я у матери. — Кто это?

— Миша Заика, — перевела мать.

— Да, — подтвердил отец, то ли со смехом, то ли с болью, — Заика. Наш сосед, мальчик из христианской семьи. Помню, он читать любил, и мать, твоя бабушка, давала ему книги. Он заикался. Я тогда на него и сентаво не поставил бы, а он, гляди-ка, врачом стал.

— У тебя после погромов оставались христианские приятели? Как так?

— Мертвые в земле почивают, а живые должны мирно сосуществовать.

Казалось, отцу не терпелось поговорить тем вечером — как и мне — и оттого я не стал его перебивать.

— К тому же, — продолжил отец, — это была особенная семья. Они были действительно верующими — молились, в церковь ходили, всенощную стояли, воскресный день соблюдали. Они ненавидели евреев и считали их мучителями Христа, но только не нынешних евреев, а тех, из прошлого. К нам-то они хорошо относились. Я много раз бывал в их доме. Не знаю, как после революции они жили дальше со своей верой.

Отец говорил на идиш, и, хоть голос его был слабым, было видно, что он сам радуется своему рассказу.

— Семья Миши, над которым мы вечно подшучивали из-за косноязычия, всегда нас уважала. Удивительно, что он объявился сейчас, после стольких лет.

Оживление отца потихоньку спало. Я решил задать ему последний на сегодня вопрос:

— Так что будем делать с письмом?

— Да что тут спрашивать?! Мы выяснили, что брат жив и ему нужна помощь, значит, поможем ему.

— Тогда я этим займусь.

— Обещаешь? После стольких лет молчания узнать, что брат жив и в Москве, — это просто счастье какое-то.

Он не смог сдержаться и расплакался.

— Торжественно обещаю: как выздоровею, поеду к нему, чего б мне это не стоило. Клянусь.

Мы с матерью снисходительно посмотрели на него.

— Твои слова да богу б в уши, как наши старики говорили, — только и произнесла моя мать.

— Вы свидетели, — настаивал отец, будто сам себя убеждая.

Мать, глядя на него с улыбкой, спросила:

— А меня с собой возьмешь в путешествие?

Отец немного помолчал, будто в сомнении, и ответил:

— В первый раз — нет. Я из России уехал один, один и вернусь. А во второй раз вместе поедем.

Мать сжала его руки в своих.

— Согласна: во второй раз поеду с тобой.

На следующей неделе мы отправили нашему московскому приятелю первую посылку для Арона и его семьи.

Разногласия

Мария Виктория сдержала зевок, прикрыв рот ладонью, и я почувствовал себя обязанным. Моя болтовня нагоняла на слушателей сон, и они погружались в него, будто блесна за грузилом. Продолжить рассказ, который требовал внимания, или прерваться? Я колебался между благоразумием и собственным упрямством. Что делать?

Мария Виктория дала мне второй шанс одуматься: она сладко, по-кошачьи непосредственно зевнула.

— Бедная Мария Виктория, — сказал я, — тебе скучно.

— Не совсем так, — ответила она, — мне интересно.

— Уже очень поздно, и мы все устали. Думаю, завтра… — заговорил было я, но Мария Виктория прервала меня:

— Завтра рано утром мы уезжаем.

— Тогда, может, в другой раз… — предложил я, ища у жены поддержки.

— Мы уезжаем днем, — ответила та, окончательно меня смутив.

— Чем заканчивается эта история? Подозреваю, рано или поздно мы дойдем до финала, — как всегда иронично вмешался Хосе. — Пожалуйста, продолжай.

Я не знал, с чего начать, но Мария Виктория помогла мне:

— Расскажи, что стало с тем врачом?

— Что стало? Мы отправляли ему посылки для дяди Арона, но он так и не сообщил, дошли ли они.

У отца депрессия чередовалась с состояниями глубокого покоя, но разум его не успокаивался ни на минуту. Он все время говорил о своих навязчивых идеях. Он не отдыхал сам и нам тоже не давал.

В один из моих визитов отец вспомнил о своем приятеле-враче:

— Не понимаю, мы все шлем и шлем ему вещи, а он даже из вежливости не отвечает.

— Это же не ему посылки, а твоему брату. Он ничего нам не должен, — ответил я отцу.

— Ты такой наивный, что у тебя даже тени сомнения не возникает. Повзрослей уже, пожалуйста, потому что мир жесток, грязен и жалок, и ты должен научиться с этим жить.

— Может, он ничего не получил, может, он выслал подтверждение, но письмо не дошло. Зачем настраиваться на худшее и ожидать надувательства?

— Чтоб не повторять ошибок. Я жизнь прожил, а ты еще нет, и знаю, как люди ведут себя, когда обстоятельства их принуждают. Кто он такой, этот мой друг? Я не знаю. Мы были знакомы пятьдесят лет назад. Он такой же, как был, или жизнь его изменила? Не хочу показаться предвзятым, но надо выяснить, кто это. Предлагаю сделать так: пусть мама напишет ему, и посмотрим, ответит ли он, и что именно. Все указывает на то, что это жульничество.

— Говоришь, твой приятель был заикой? Может, ему так же сложно писать, как и говорить, — я попытался все свести к шутке и добавил: — Это хорошая идея, чтоб мама написала ему, но пока что я бы продолжил слать посылки.

Отец неохотно согласился.

Мы отправили письмо в надежде получить скорый ответ, но у советской почты было много серьезных недостатков: письма терялись и исчезали бесследно, будто их никогда и не отправляли.

Через неделю отец начал спрашивать, не было ли новостей. Я просил его потерпеть, потому что письма всегда задерживаются. Тогда он успокаивался на время, но дни шли, а ответа не было, и отец начинал поглядывать на нас осуждающе. Хотя мы и сами понимали — факты говорят в пользу его прозорливости.

Интересы моего отца в то время не ограничивались ожиданием корреспонденции. Внезапное возникновение из небытия этого московского приятеля не только усилило его скепсис, но пробудило воспоминания. Он погружался в прошлое и пытался связать его с настоящим. Иногда мы об этом говорили. И всякий раз эти беседы были неожиданными.

Хосе Мануэль перебил меня:

— Мы тоже редко говорим с родителями, потому что это не в наших привычках. Едим в тишине и каждое наше слово будто требует разрешения: «а ну, успокойся» было привычным ответом в детстве.

Мария Виктория согласилась:

— У нас дома была похожая обстановка, но меня это мало волновало. У меня был свой мир, свои интересы, а у родителей — свои. Но мы любили друг друга, и это главное отличие моей ситуации от твоей.

— Думаю, не все было так просто, на самом деле: конфликт — это тоже форма установления отношений, и иногда при помощи него люди маскируют сильную привязанность. Если не брать во внимание форму, то по содержанию у нас похожие истории, — заключил я.

— Не думаю: ты так описываешь отношения с отцом, будто вы в греческой трагедии играете. А у меня были просто отношения, которые никак не определили мою судьбу. Думаю — ты уж прости, что я так говорю, — твоя история для тебя просто повод попозировать всласть.

— Возможно, я просто жертва невроза, в то время как ты считаешь себя уравновешенной и рациональной. И если так, мне удивительно, как легко ты жонглируешь вымышленными или реальными страданиями человека, которого ты едва знаешь, — ответил я, не скрывая раздражения.

— Я не хотела никого обидеть, — поспешила заверить Мария Виктория.

— А ты и не обидела, но твои выводы кажутся мне поспешными.

Дина, которая на моей обидчивости собаку съела, решила вмешаться, пока ситуация не вышла из-под контроля:

— Я все молчала, так что теперь меня послушайте, — проговорила она, соблазнительно улыбаясь. — Я могу говорить от лица матери и от лица дочери. Думаю, все мы на одном сойдемся: наши родители не являются одновременно нашими друзьями, и мы не можем от них этого требовать. У них своя роль, в которой есть место конфликтам и непониманию.

— У меня все не так, — расстроенный, я перебил ее. Но взгляд ее заставил меня сдержаться.

— Предлагаю сменить тему. Пожалуйста, — тут она жестом показала закругляться, — заканчивай свой рассказ.

— Договорились.

Мне очень хотелось сказать что-то очень меткое и гениальное, чтоб все немного расслабились, но ничего не приходило мне в голову.

Признаюсь: я тоже страшно устал, не меньше моих слушателей.

Признания Буэнос-Айрес, сентябрь 1965 года

Пока я сидел с отцом, мать отдыхала в соседней комнате. Это была пятница, почти полночь. Мы уже посмотрели очередную серию нашего любимого «Закон и порядок»[33]. Обычно отец засыпал под телевизор, но эта серия немного взбодрила его. Иногда он пропускал те или иные повороты сюжета, особенно моменты, на которых он не мог попрактиковаться в своем любимом виде спорта: предсказывать, кто на самом деле убийца, как его вычислят и как будут судить. Он часто ошибался, поскольку его личные предпочтения не очень-то совпадали с представлениями сценаристов об интриге.

«Закон и порядок» немного разнообразил полицейско-сериальную рутину благодаря оригинальной структуре серий: каждая из них состояла из двух частей, связанных с делом. В первой части совершалось преступление, полиция расследовала его, проводя зрителя сквозь множество увлекательных перипетий, добиралась до виновника и арестовывала его. Во второй части преступника предавали суду строго по закону. Главный посыл сериала состоял в том, что полиция должна работать эффективно, а правосудие должно быть объективным, то есть этот телевизионный продукт вполне отражал основные ценности тогдашнего североамериканского общества.

Но в ту пятницу из-за ошибки следствия и определенных недочетов в законах, которыми изворотливый адвокат подсудимого не преминул воспользоваться, подсудимый был признан присяжными невиновным, и судья отпустил его.

Отец очень внимательно следил за сюжетом, и вердикт показался ему несправедливым. Он высказал мнение, что дело следует пересмотреть, а прокурор должен подать апелляцию. Как зритель (и никому не известный соавтор) отец был уверен, что еще будет продолжение, в котором справедливость таки восторжествует.

— Сомневаюсь. Каждая серия заканчивается вердиктом, — сказал я отцу, не имея ни малейшего желания затевать спор на пустом месте.

— Почему? Могли бы написать серию, где прокурор апеллирует, доказывает вину подсудимого, и тогда убийцу осуждают.

— Но в каждой серии свой отдельный герой, и они между собой никак не связаны.

— Это тебе что, Библия? Это же всего лишь телевидение — всегда все можно переписать.

— Я понимаю.

— Если следствие допустило ошибку, то она должна быть исправлена. Нельзя допускать безнаказанности. Иначе что они до людей донесут?

— Донесут, что закон не идеален, что там тоже есть лазейки.

— Ну и что это за посыл такой? Ты, я и еще миллионы зрителей видели, как эта сволочь убила девушку. И мы допустим, чтоб убийцу признали невиновным?

— Полиция допустила формальную ошибку, не уведомив при аресте подозреваемого о его правах.

— Каких еще правах?

— Тех, которые обеспечивают объективность применения закона.

— К кому, к убийце?

— Ко всем.

— И его отпускают на свободу только потому, что не зачитали ему несколько фраз?

— Именно. Соблюдение формальностей — фундамент правосудия.

— И это они называют правосудием? Нет, уважаемый, это хаос.

— Это основа правосудия.

— Я всегда говорил и буду говорить: правосудия не существует. И эта история только подтверждает мои слова.

— Наоборот: эта история показывает, что правосудие существует.

Мы говорили на идиш, как всегда, и оттого богатство некоторых оборотов, которые отец использовал, осталось за скобками — передать его средствами испанского языка крайне тяжело. В тот момент мне не хотелось больше обсуждать сериал, и я решил переменить тему:

— В какой момент ты понял, что правосудия не существует?

— В старом доме[34].

— Как ты это понял?

— Опыт показал. Когда еврей пытался судиться с неевреем в русском суде, он всегда заранее знал, каким будет решение.

— В таком случае зачем пытаться судиться?

— В надежде на чудо.

— А если евреи подавали в суд друг на друга?

— Тогда тоже не было справедливости.

— Но почему?

— Потому что судьей выступал раввин. Раввин зависел от мнения общины, и содержание он получал из пожертвований самых состоятельных ее представителей. И кого ему поддержать, если тяжба идет между богатым и бедным? Сам понимаешь, или тебе объяснить?

— Выходит, и тут никакой справедливости?

— Раввин честно решал только пустяковые деревенские споры, скажем, такие: если курица сбежала из курятника, забралась к соседу во двор и снесла там яйцо, то кому достанется яйцо — хозяину курицы или хозяину двора?

— Смехотворный конфликт, но и его можно рассудить по Талмуду.

— Так Талмуд посвящен подобным пустякам? Отчего ж тогда говорят, что так сложно изучить его?

— Но там и другие вопросы поднимаются. С какими спорами еще приходили к раввинам?

— С семейными проблемами, невыполненными супружескими обязанностями; женщины приходили за помощью, если муж их бросил, бездомные сироты просили обогреть.

— В том, что ты говоришь, есть справедливость.

— Кажется, ты меня не хочешь услышать. Они проявляли объективность лишь в пустяковых вопросах. А так — всегда шли на поводу у коррупции, и оттого ждать от них справедливого решения было бессмысленно.

— Мне кажется, ты преувеличиваешь, — попытался возразить я, но отец проигнорировал мое замечание и продолжал гнуть свою линию дальше:

— Я никогда не верил в правосудие и справедливость — только в мораль.

— Но нет морали без справедливости, как и справедливости без морали.

— Ты должен понять, сынок, что между ними есть серьезная разница: правосудие зависит от третьих лиц, а мораль — только от твоей собственной совести и твоего поведения. Я, скажем, больше доверяю данному слову, чем нотариально заверенному договору. Бумага слишком хрупкий материал, не стоит ему доверять.

— Но договор все равно необходим.

— Не было так ни в мое время, ни во времена моего отца, человека со скверным характером, но зато уважаемым, для которого данное слово ставилось выше контракта. Слово надо держать даже тогда, когда это может оказаться не в твоих интересах. Так говорил мне отец, и это то, чему тебе стоило бы научить твоих сыновей.

Отец читал мне лекцию, и я не решался перебить его, а перед глазами стояла сцена из «Гамлета», где Полоний поучает Лаэрта. Я решил выслушать до конца.

— Я считаю, что нельзя действовать из одной лишь богобоязни. Сам я в Бога никогда не верил. Моя религия всегда сводилась к тому, что надо уважать данное тобой слово, и тогда все вокруг будут уважать тебя самого.

— Прости, что перебиваю, но зачем тогда ходить в синагогу, если ты не веришь в Бога?

— Я хожу к людям, а не к Богу. Я помогаю во время праздников и святых дней, читаю кадиш[35] для своих. Что такого в Боге, зачем он? Если б Он существовал, думаешь, Он позволил бы истребить всю нашу семью?

— А в Чоне ты посещал синагогу?

— Твой дед не был верующим и рассорился с половиной штетла, так что у него были причины не появляться там. На Новый год и Йом-Кипур[36] мы собирались в синагоге, но потом, еще до приказа коммунистов, я перестал участвовать в обрядах, когда понял, что никто, даже раввин, не понимает смысла молений. Они просто проговаривали текст на иврите и причитали, потому что того требовала традиция. Я так не мог.

— Ты не учился в школе?

— В то время то, что ты называешь школой, представляло собой тесную комнатенку, — это отец описывал хедер в Чоне, — где ученики механически повторяли слова учителя, а писать учились, водя пальцем по столу. Нашим учителем был какой-то нищий бедолага, который пошел работать в школу, потому что больше ни на что не годился. В поселках такие были не нужны, там другое ценилось. Я хорошо его помню, этого человека — голод был его профессиональной болезнью, а от его поношенного костюма несло плесенью и годами нищеты. Он был жертвой собственной бедности и наших насмешек, моральный ущерб от которых он пытался возместить при помощи указки. Я несколько лет подряд отравлял ему жизнь, но теперь мне за это совестно. Я недолго там продержался, и это немного смягчает мою вину: я бросил ходить туда, как только научился читать и писать на идиш. Потом я немного поучился в украинской школе, но мне больше нравилось бездельничать с приятелями в полях — это было единственное мое развлечение, другого я не знал. Когда большевики захватили власть, у меня появилась возможность поучиться, но мне это не было интересно. В семнадцать лет я занялся торговлей, мог продать кому угодно что угодно. Когда пришли коммунисты, мне это умение пригодилось. С их приходом я по-настоящему зажил. Звучит смешно, но это действительно было так.

— Как это было возможно?

— Люди были, остаются и всегда будут продажными, потому что нужда и потребности всегда переборют закон.

— Расскажи же.

— Сейчас, я к этому веду. После революции и Гражданской войны страна страшно обнищала. Большевики пошли по пути террора, но потерпели на нем поражение. Кулаки-крестьяне умирали с голоду, село не давало стране ничего, и та оказалась на пороге катастрофы. И тогда они решили сменить курс, это называлось… Мэп… Шмэп… Что-то такое…

— НЭП.

— Да один бес — главное, тебе позволяли работать и тратить заработанное. Армии нужен был не только провиант, им нужны были лошади. А где взять их? В Польше. Мы жили неподалеку от польской границы, так что могли пересекать ее, покупать лошадей и затем продавать их по выгодной цене. Я так много заработал.

— Как ты пересекал границу? Это же было не так просто, особенно, если та охраняется.

— Она не охранялась.

Ты, наверное, сильно рисковал, занимаясь такой противозаконной деятельностью.

— Это было вполне законно, и ничем я не рисковал.

— Я не понимаю, как так.

— Властям нужны были кони, и они на многое готовы были закрыть глаза. Кроме того, помимо политических интересов у них были еще и личные. Многие из них богатели вместе со мной.

— Пригоняя контрабандных лошадей? Ты мог в тюрьму угодить.

— Как говорится, если есть возможность, то грех ею не воспользоваться. Граница была дырявая, как решето, и все готовы были озолотиться во имя революции. Контрабандой мы никогда не занимались: мы проявляли патриотизм. Я стал честным предпринимателем, который зарабатывает при молчаливом согласии обоих государств или, если тебе угодно, при молчаливом согласии пограничников и таможенников по обе стороны границы. Соблюдая закон, можно было выжить.

— Какой закон?

— Выполнять то, о чем было договорено, платить и сидеть тихо.

— Как можно сидеть тихо, когда ты богат? Деньги-то сами за себя говорят.

— Я слыл богачом в Чоне и окрестностях, но за их пределы я не выбирался. Правда в том, что в двадцать один я сколотил состояние, в двадцать два женился, в двадцать три стал отцом, а в двадцать пять на меня обрушилась нищета — сначала в Чоне, а затем и в Буэнос-Айресе. Там мне преподали пару уроков, меня превратили в изгоя, в иммигранта, то есть в неполноценного. Но до того я очень гордился собой: я был подающим надежды молодцом, который имел влияние на важных людей, на политиков, на военных; они благоговели передо мной, потому что я был им выгоден. За две бутылки польской водки можно было купить сержанта, а за десять — полковника. Чего-чего, а водки у меня было хоть залейся.

— И на этом держались большевики и их режим?

— Думаешь, тогда в Украине кто-то видел разницу между красными и белыми? Они все были одинаковые: все любили водку, все хотели выжить и нажиться. Люди-то были все те же, и они привыкли к жестокости и подчинению. Царь, сам того не подозревая, был великим народным воспитателем, и никто так и не заметил, что Ленин стал его преемником по этой части, а про Сталина я вообще молчу.

Мне было жаль этого мужчину, который восставал из пепла воспоминаний и таким образом преображался в моих глазах. Признаки его физического увядания внезапно куда-то делись, и он вдруг решил устроить мне экскурс в свое далекое прошлое. Я никогда раньше не говорил с ним по душам так, как в ту ночь, переходящую в раннее утро. И тот факт, что мне был по-настоящему интересен его рассказ, удивил меня самого. Как так получалось, что его жизненный путь, путь ничем не примечательного персонажа, мог увлечь меня, человека, всегда тяготевшего к исключительности или атипичности?

В тот момент я почувствовал, что вправе задать личный вопрос:

— Расскажи, как тебе удалось заполучить такую жену, как моя мама?

— Хочешь услышать правду? Ни мои друзья, ни родственники, ни ее родственники — вообще никто не понимал, как Дуня могла выйти за меня. Да и я, если честно, сам не понимаю до сих пор, хотя столько лет прошло.

— Ладно тебе отшучиваться. Мне правда интересно, но тебя, кажется, мой вопрос обидел.

— Не обидел. Я просто не могу на него ответить. Я бы мог поинтересоваться в ответ о причинах такого вопроса, но делать этого не буду.

Я растерялся и, не задумываясь, произнес то, что вертелось на языке:

— Для брака всегда есть причины, но супруги не всегда их осознают. Самое важное — это как они потом уживутся друг с другом.

Отец задумался, пытаясь докопаться до первопричин своих с матерью отношений, а затем согласился:

— Ты прав: самое важное — ужиться. Нам это не так просто давалось. Мы так долго жили порознь. Когда мы с твоей мамой познакомились, она была, что называется, красавица. И ее родственники жили не в Чоне, а в поселке неподалеку.

— В Западенце.

Отец удивленно глянул на меня:

— Откуда ты знаешь?

— Я там бывал.

— Когда?

— Несколько раз. В четыре года, а потом в семь.

— И помнишь, как там было?

— Отлично помню.

— Прости, но я не верю, что ты помнишь Западенец. Ты что-то путаешь, наверное.

— Но я очень хорошо его помню.

— Ты все-таки путаешь что-то, но ладно, идем дальше. Твоя мать никогда не была обделена мужским вниманием, но повезло одному мне. Почему? Я не отличался ни умом, ни воспитанностью, ни внешностью, ни профессией — просто легкомысленный парнишка, подающий надежды. Но она то ли обнаружила, то ли выдумала какое-то такое мое качество, что приняла мое предложение.

— Вот так просто?

— Нет. Просто не было. Она из семьи потомков раввинов, ставших убежденными коммунистами, — их культурного уровня мне было не достичь. Они были хорошими людьми, мягкими и дружелюбными, несколько надменными и в то же время ярыми сторонниками большевиков. Я им явно не нравился, они были убеждены, что их сестра заслуживает чуть ли не царевича, но в конце концов смирились с ее выбором.

— Я все это помню.

Отец сделал вид, что не услышал моей ремарки, и продолжил:

— Ее родственников беспокоил мой характер. Ходили слухи, что я безрассудный лихач, который легко подписывается на рискованные авантюры. Им не нравилось мое поведение, мое долгое отсутствие (но этого требовала работа) — короче, они были убеждены, что Дуне со мной плохо. А вот моя семья в Дуню была просто влюблена. Иногда это даже задевало меня — из просто невестки Дуня превратилась для них в любимую дочь и сестру. Даже отец, который никого ни во что не ставил, любил ее.

— Как ты убедил ее выйти за тебя замуж?

— Не знаю. Как я уже говорил, переезд в Аргентину полностью изменил меня. Возможно, я так и не понял, что именно успел растерять по дороге сюда. Возможно, как раз эти мои утраченные (или никогда не существовавшие) качества и привлекли твою мать. Я этих качеств в себе никогда не наблюдал. Возможно, ее пленила моя напористость, или то, что я обещал ей дом, и даже построил его, или, может, рисковость, о которой все так много говорили. Факт, но она за меня вышла. А еще я уверен, что она очень быстро во мне разочаровалась.

— Почему ты так думаешь?

— Я не думаю, я знаю. Сам-то я всегда любил ее и буду любить до конца своих дней — их не так-то много осталось. И я не боюсь тебе в этом признаться.

Эту последнюю реплику он произносил уже со слезами на глазах. Его слова будто перевернули во мне все вверх дном — я ненавидел себя за то, что ничего не мог возразить ему на ремарку про дни, которых «не так-то много осталось», потому что боялся, что он воспримет мое молчание как подтверждение тому, что срок ему и впрямь отписан недолгий. Я слишком поздно среагировал — впрочем, как всегда, — и, чтоб задобрить свою совесть, произнес:

— Если ты был так богат, то отчего сбежал?

— Ситуация поменялась.

— Отчего?

— Из-за политики. С каждым днем среди моих связных становилось все больше людей с противоположными интересами и амбициями. В какой-то момент стало ясно, что еще немного — и поеду этапом в Сибирь. И как только я это понял, то сразу же пересек польскую границу и не возвращался больше никогда. С собой я взял только самое необходимое: немного денег, одежды и одну фотографию.

— Одну фотографию?

— Да, ту, на которой мама держит тебя на руках. Она долго оставалась единственным украшением комнаты, единственным моим утешением в Буэнос-Айресе. Мне было двадцать четыре года, а тебе меньше года, когда я уехал. Я был уверен, что все будет хорошо, что все получится, просто надо подождать. Успокаивал себя тем, что о вас в доме моих родителей есть кому позаботиться. Я не сомневался, что мой отец вступится за вас и будет беречь, чего б ему это не стоило, пока я не смогу вас забрать.

— Так и было.

— Он был очень хорошим человеком — на лицо бес, а душа ангельская. Я слишком поздно это понял.

— Чем ты занимался в Польше?

— Чего только не делал. Польша была в упадке — упадок всюду преследовал меня — и такому человеку, как я, без капитала и профессии, делать там было нечего. Я потерпел несколько серьезных неудач и понял, что надо искать счастья где-то еще, но не знал, где именно. В Варшаве я познакомился с двумя русскими, такими же молодыми, как я, у которых был приятель в Париже. Приятель этот позвал нас, у него были какие-то грандиозные прожекты, благодаря которым вроде как можно было заработать. И русские взяли меня с собой: если нашлась работа для двоих, то и третьему найдется место. Я принял их предложение, да у меня и выбора не было — надо было надеяться хоть на что-то. Буэнос-Айрес тогда в мои планы не входил.

— Ты упомянул Париж. Что ты делал в этом прекрасном городе?

— Для нищих не существует прекрасных городов. Они не видят красоты, потому что взгляд их всегда сосредоточен на миске похлебки.

— Ты и там работал?

— Дай же я расскажу. Сейчас все будет, погоди. Париж тоже переживал кризис — там не было работы, зато было много русских. Там жили белые эмигранты из царской России. Они пытались хоть как-то прокормиться, но им было проще, чем другим иммигрантам, — они неплохо знали язык, потому что французский долго был языком русской аристократии. А другие беженцы были такими же, как я: ничего не умели и ничего не понимали.

— А тот приятель?

— Тот приятель оказался неплохим человеком, но немного не от мира сего. Ему было одиноко, и потому он позвал к себе друзей, просто приманил их своими невыполнимыми прожектами. Он жил в меблированных комнатах, в очень старом доме, где на всех жильцов была одна ванная и один туалет. Мы остановились у него и стали искать работу. Тот приятель был нелегалом, и потому его возможности были крайне ограниченными, как и наши, хотя в определенном опыте и сноровке ему было не отказать. У него были нужные знакомства, чтоб изредка перебиваться работенкой.

Наши приключения начинались сразу после полуночи: мы отправлялись на огромный рынок — думаю, это был центральный рынок — в поисках халтуры. Мы были не одни такие — сотни людей приходили туда по ночам за тем же. Там царила жестокая конкуренция, которую подогревали местные мафиози, собиравшие дань со всех: пару раз бывало так, что нам давали задания, за которые вообще никто не взялся бы, и мы брались за них, потому что альтернативы не было. Мы были молодые, сильные и в такой безнадеге, что любая работа, даже самая грязная, была для нас счастьем.

— Какая именно работа?

— Унизительная даже для распоследнего бродяги.

— Она даже не стоила Парижа?

— Вообще-то мы были не совсем в Париже. Мы жили на выселках, в русском районе, своего рода маленькой Москве. Бывало, какой-нибудь чудак приглашал меня разделить с ним ужин и выпить водки, чтоб хоть как-то скрасить свое одиночество. Там все были какие-то совсем печальные.

— А с французами ты не пытался поладить?

— Только с русскими иммигрантами. А с французами почти никогда дела не имел, хотя пару слов выучил — «мсье», «сильвупле», «мерси», «пардон»[37]. Да, вот, пожалуй, только эти слова и больше ничего. Ты спросишь, красивый ли это город. Да, очень красивый, но не для меня. Для меня лучшим местом на свете был Чон, потому что это был мой поселок, и там у меня были вы.

— Что ты делал дальше?

— Повыбил дурь из головы, посбил спесь немного, признал свои ошибки и взвесил шансы добраться до Буэнос-Айреса, где на тот момент уже жил брат Срулек.

— И как у тебя все получилось?

— Я все смог уладить, благодаря постоянным переговорам и договорам, бумажной волоките, соблюдению всех формальностей, рекомендациям и настойчивости я таки отправился в Аргентину.

— И там тоже был кризис.

— И какой кризис! Небывалый! Как вспомню Буэнос-Айрес середины двадцатых, на меня такая безнадега накатывает. Никогда в жизни я так не страдал, никогда не было мне так одиноко и тоскливо. Никогда в жизни я столько не плакал. Никогда не было мне так страшно.

— Отчего так?

— Я приехал в легендарный город, город надежды, о котором мечтаешь до тех пор, пока не попадешь в него. Первым из родственников, кто приехал сюда, был шурин Срулека, то есть брат его жены. Все они переехали в начале двадцатых, и от них мы узнали, что улицы Буэнос-Айреса вымощены не золотом, а простой брусчаткой. Мой брат Срулек уехал в Польшу с женой сразу после революции. Но Польша оказалась негостеприимна, так же как и в моем случае, и тогда они решили отправиться в Буэнос-Айрес, чтоб воссоединиться с семьей его супруги. Вначале им было тяжело, да и потом тоже. Экономическая ситуация была ужасная, и это касалось всех, но иммигрантов в особенности. Срулек выживал как мог, он многим жертвовал ради того, чтоб дочки, твои кузины, получили образование. Тут я признаю, что у него есть положительные черты. Но что до его характера…

— Как они приняли тебя?

— С одной стороны, я должен быть благодарен им за то, что они разрешили пожить у себя. Но, с другой стороны, это сожительство мне дорого стоило. В любом случае, я не был идеальным гостем.

Отец ненадолго замолк, будто пытаясь составить объективную картину той семейной встречи и чувств, которые он испытывал в то время.

— На самом деле это было чудо, — продолжил он с улыбкой, — потому что из гостя я чудесным образом превратился в жильца. Брат с семьей жил в малюсеньком домике, где было две комнаты, ванная, кухонька для лилипутов и чердак, где даже крысы жить не хотели. Чердак впоследствии был, по их словам, превращен в «прекрасную комнату», где я сначала гостил, а потом и квартировал. У меня не было работы, а значит и денег, и каждый вечер я переживал страшное унижение, когда наблюдал, как они записывают в блокнотик все, что я употребил или употреблю по их милости — меню, четко взвешенное до грамма: кусочек хлеба, полстакана молока, порция мяса, сыра, какой-нибудь фрукт. Плюс квартплата. Я за все должен был заплатить, даром были только клопы да тараканы.

— Много их было?

— Тысячи.

— Они тебе за тараканов скидку не делали? Это было б справедливо.

— Ты сообразительней меня, мне такое в голову не приходило. Ей-богу, этот их блокнотик снился мне в кошмарах, пока я не вернул долг.

— Но ведь вполне естественно, что твой брат не мог тебя содержать и что тебе надо было самому покрывать все свои расходы.

— Да я и не перечил.

— Тогда я не понимаю, на что ты жалуешься.

— На форму. Со мной обращались, будто с приживалой, а не как с родным братом.

— В каком смысле?

— Ты понимаешь разницу между приживалой и братом?

— Полагаю, что да.

— Если понимаешь, то что я тебе буду объяснять. С приживалой не уживаются, его не держат за равного, и если представится такая возможность, используют и в хвост и в гриву. Я жил в каморке без окон: постель, столик, шкафчик, стульчик, пища, которая доставалась мне большой кровью, — и за все это я платил, будто за полный пансион.

— Почему?

— Потому что боялся остаться один. У меня была иллюзия того, что я живу с семьей. На самом же деле я был одинок. Страшно одинок.

— Мне кажется, ты преувеличиваешь. Посуди сам: у тебя не было денег, так что идти тебе было некуда. Ты платил за то, что имел возможность пожить в долг, это привилегия.

— Какая еще привилегия?

— Мало что ты жил в кругу семьи, так у тебя еще и был неисчерпаемый кредит. Этого тебе никто бы, кроме них, не дал. Тот блокнотик — это на самом деле доверие по отношению к тебе. Они были уверены, что у тебя все получится, что ты рано или поздно сможешь рассчитаться.

Тут я понял, что мои слова обидели его, и тут же пожалел о сказанном. Он ответил мне спокойно, не осуждая.

— Если считать это отношениями в долг, то все честно. Я тебе потом объясню. Но в моей ситуации, которой ты не понимаешь, все было не так. Все, что ты называешь «привилегией», нельзя подсчитать, потому что у этого нет цены. Оно дорогого стоит, я знаю, но их-то интересовало то, что можно оценить. С блокнотиком или без него, я сторицею отплатил бы за все, что они мне дали и не дали: чуточку сострадания, кусочек привязанности, крошку любви — за все, что цены не имеет. Эта разница настолько глубока, что я даже не буду о ней говорить — мне больно от этого. Мне было больно тогда, мне больно и сейчас, и мне будет больно даже на том свете.

Я осознавал свою неспособность нормально реагировать на его упоминания о смерти. Я мог бы как-то свести их к шутке, но, к сожалению, мне ничего не приходило в голову — ничего касательно его так называемого оптимизма по поводу собственного состояния здоровья, ни его склонности выставлять себя жертвой обстоятельств; я даже не мог игнорировать его высказывания, будто пропустил их или будто они никогда не звучали. Моя тактика сводилась к тому, что я просто переводил разговор на другую тему, подальше от той, что беспокоила его сильнее всего. Чаще всего у меня получалось так делать, но, когда болезнь обострялась и он начинал говорить о смерти, эта тактика переставала меня выручать, и тогда я представлял себе самое страшное, представлял, что всем все стало ясно, и это помогало.

— Кажется, ты утомился, — сказал я. — Может, поспишь? А завтра…

Но он не дал мне договорить:

— Я хорошо себя чувствую и хотел бы, чтоб этот момент, такой для меня желанный, продлился подольше. Если ты устал и хочешь домой, то поезжай. Сам решай.

— Завтра суббота, и я не работаю. Могу хоть всю ночь с тобой провести.

— Как тебе известно, я тоже завтра не работаю. Могу позволить себе бессонную ночь. Скоро у меня будет отличная возможность выспаться.

И я вновь проигнорировал его эсхатологическую ремарку.

— Расскажи, чем ты занимался тут, когда приехал. Как общался с людьми, где работал.

— В Чоне я был успешным торговцем, но от того опыта в Буэнос-Айресе не было никакого проку: тут были другие правила игры, и мне они не были известны. На самом деле, выбора у меня не было: для таких, как я, все уже было предопределено. Чем было заняться молодому человеку, если он не знал языка, не имел профессии, у него не было знакомых, особых способностей в городе, раздавленном кризисом? Работать квентеником[38] — это занятие было для тех, кто ничего не умел.

— И каково это было — работать квентеником?

— Квентеники бывали разные. Одним везло больше, другим меньше. Одни ходили пешком, другие ездили на велосипеде, а сейчас у некоторых из них есть автомобили. Этой профессии обучали в университете с жестоким отбором и конкуренцией — университете под названием улица, где не было места состраданию. Один раз прошляпить означало никогда потом не выбраться из долгов, тут второго шанса тебе никто не давал.

— Ты начинал работать вместе с братом?

— Да я бы и под дулом пистолета на такое не пошел. К тому же понятно, что такого он никогда мне не предложил бы. Работа квентеника не так проста, как кажется, она требует больших усилий. Надо было не только подходить к вопросу творчески, но и уметь быть в команде. Прежде чем стать квентеником, надо было для начала побыть клапером[39], чтоб получить начальный капитал и купить право работать. Никто не предоставит тебе кредита, если ты безвестный иммигрант без капитала, но если ты договоришься с уже устроенным квентеником и какое-то время поработаешь на него, то легче будет устроиться с поставками товаров для продажи в кредит. Работа клапера состоит в том, чтоб искать своему шефу новых клиентов и покупателей, и это не так-то просто. Тебе выделяют участок, и ты прочесываешь его изо дня в день, улицу за улицей, от дома к дому, стучишь в каждую дверь и предлагаешь товары, а они-то не из лучших. Шеф имеет право отказаться от сделки, если ему не подходят сроки или если покупатель не может ничем поручиться, кроме собственного честного слова. Если ты работаешь хорошо, то тебя принимают в долю. Сделок бывает великое множество, но ни одна из них не несет лично клаперу никакой выгоды. Бывает так, что клапер работает годами, и тогда довольный шеф отдает ему часть клиентуры из щедрости — той клиентуры, которую для него нашел этот клапер, и тогда можно начинать работать независимо. Это не услуга — просто клапер уже стар, или найденные им клиенты не приносили шефу дохода. А заменить тебя всегда есть кем. Щедрость — нетипичная черта квентеников, и оттого, раз взявшись за работу клапером, ты можешь угодить в вечную кабалу. Мне были нужны деньги, чтоб вызвать жену и сына. И я бы никогда не заработал их, стань я клапером.

— Как же ты поступил?

— Ты потерпи немного, сейчас все узнаешь. В те времена работы было мало, и денег тоже, но жизнь все равно приносила радость: пища состояла в основном из мяса, по утрам все пили мате, вечером развлекались: слушали радио, болтали с соседями, стоя на тротуарах, кто в сорочке, а кто уже и в пижаме. Каждая улица была словно одна большая семья: все друг с другом здоровались, все друг друга знали. Работать в некоторых районах было престижнее, чем в других, но все лучшее уже давно принадлежало квентеникам-ветеранам. Пробиться туда было невозможно главным образом потому, что клиенты хранили верность своим продавцам. В некоторых районах вообще никто не торговал в кредит, потому что там клиенты не возвращали долгов. Хорошие перспективы были в рабочих районах и там, где жили служащие, средние чиновники и мелкие предприниматели, — в общем, оседлые честные люди. Я обошел все эти места со своим скудным словарным запасом — говорил со всеми, выспрашивал, внимательно слушал и пришел к выводу, что Вилла Уркиса, тихий район с невысокими домами, — это мой выбор. Чутье не обмануло меня: всех лучших клиентов уже разобрали старые квентеники, а клаперы налетали, будто москиты, и иногда тебя даже жалили. Я говорил много с кем, объяснял им свой план, и кто-то воспринимал меня скептически, кто-то считал сумасшедшим, а большинство готово было побиться об заклад, что у меня ничего не получится. Были и такие, в основном либо щедрые, либо безответственные, кто поддерживал меня. Я принимал во внимание только их советы, потому что, прислушайся я к остальным, ничего бы не вышло. Иного выхода, кроме как поставить на честную конкуренцию, у меня не было.

— И какой у тебя был план?

— Я хотел перескочить этап клаперства и сразу стать независимым квентеником.

— Но как? Кому ты был нужен? И кто был готов дать тебе кредит?

— Это хорошие вопросы, и у меня есть на них ответы. Пару минут назад мы говорили о векселях и кредитах доверия, и ты называл моего брата щедрым человеком, потому что тот позволял мне жить в его доме, предоставив мне таким образом кредит без гарантий с моей стороны. Он был не один такой. В те времена торговцы-евреи контролировали две зоны: Каннинг, от проспекта Корьентес до проспекта Кордова, и Онсе — десять улиц, пересекающих Корьентес от улицы Пуэйрредона до улицы Пастера. В этих местах, помимо еврейских лавок, было много точек по продаже домашнего текстиля, которые держали в основном сирийцы, ливанцы и турки. Я говорил с некоторыми евреями из Каннинга и Онсе, просил у них взаймы. Они с радостью принимали меня, но как только слышали, что за душой у меня ничего нет, — ты, наверное, хорошо представляешь их реакцию. Расстроенный, я решил попытать счастья в большом магазине на улице Аскенага, принадлежавшем сирийцу по имени дон Ибрагим Диб, о котором я слышал все самое хорошее от его клиентов-евреев (они-то мне его и посоветовали). Моего скудного словаря хватило на то, чтоб донести до него свой план. Он был вежливый человек, говорил очень мягко, слушал внимательно и затем без обиняков спросил все тем же мягким голосом:

— Ты еврей, верно?

— Верно.

— Отчего тогда не просишь взаймы у своих?

— Я просил, но они не соглашаются.

— Почему?

— Я приехал недавно, у меня нет аваля[40].

— Если твои земляки не доверяют тебе, почему я стану?

— Этого я не знаю, но зато знаю, что верну все до последнего сентаво, буду вашим клиентом до конца своих дней и что слово мое весит больше аваля. Кроме слова у меня ничего нет, и если не сдержу его, то тогда ничего у меня не будет.

Дон Ибрагим молча глядел на меня, будто изучая.

— А как же ты смог объяснить ему все это, если почти не говорил по-испански?

— На идиш я с ним, понятное дело, не говорил. Мне хватило нескольких слов, что объяснить ему то, что и так было по мне видно: я был в отчаянии. Дон Ибрагим поглядел мне в глаза, сказал: «Я тебе верю» и дал кредит. Вот и все. Когда я сказал, в какой местности собираюсь работать, он дал мне пару дельных советов, помог отобрать образцы товаров, которые наилучшим образом отвечали запросам тамошних жителей. Он сказал:

— Вот с этих товаров можно начинать. Когда часть продашь, приходи за пополнением, пока не исчерпаешь кредит. Когда все выплатишь, я буду давать больше. Хорошо обдумывай каждую сделку, потому что лучше ничего не продать, чем продать невыгодно. Если будешь ошибаться, то не сможешь заплатить мне, и тогда мы оба будем в убытке. Я точно знаю, что на тебя можно положиться и что удача на твоей стороне.

— Скажите, дон Ибрагим, отчего вы решились дать мне кредит? — спросил я его.

— Потому что верю твоему слову.

Дон Ибрагим стал первым человеком, который пошел мне навстречу, единственным, кто помог мне начать собственное дело. Мы были большими друзьями до самой его смерти. Когда я в тот вечер вернулся в дом — говорить «домой» у меня язык не поворачивается, — нагруженный товарами, рубашками, поясами, носками, трусами, полотенцами, майками и другими вещами, и показал все это брату, тот был потрясен. Со скорбью в лице он обратился к Всевышнему:

— Бог тебе в помощь. Пусть он вернет тебе рассудок, который так жестоко отобрал.

Он ничего больше не сказал, даже удачи не пожелал. Поскольку я не мог отказать ему в реализации законного права на уныние, то удалился к себе на чердак и предавался счастью первого успеха в одиночку. Голова моя полнилась проектами и мечтами, но мне не с кем было всем этим поделиться. В ту ночь сон не шел ко мне, но утром я встал и вышел работать, как только взошло солнце. При себе у меня был весь товар, все пятнадцать килограммов которого я взвалил на плечи, в карманах пустые чеки, которые мне дал дон Ибрагим, чтоб было на чем писать расписки, карандаш, и огромное желание во что бы то ни стало добиться успеха. Внутри у меня все сжималось при мысли о том, что ждет меня на улицах, но выбор свой я уже сделал. Отступать было некуда.

— Как прошел твой первый день?

— Выйдя на улицу, я понял, что не учел возможных препятствий, и они не заставили себя долго ждать. Вилла Уркиса находился в нескольких километрах от моего квартала. О том, чтоб подъехать на трамвае, и речи быть не могло: меня либо не пустили бы с поклажей, либо украли бы что-то из товаров. Да и пять сентаво за проезд для меня тоже были существенной суммой. Оставалось только идти пешком. Я направился в сторону Вилла Уркиса и где-то на полдороги стал объявлять о своем ассортименте — для начала сдержанно, а потом немного разошелся, вошел в свой собственный ритм: «Носкиииии, мааайкиии, кальсоооооныыы». Слова я произносил не совсем правильно, но уверенно, не стыдясь.

Неподалеку от какой-то большой улицы — может, улицы Альвареса Томаса — я услышал, как меня подзывает какой-то сидящий у парадной мужчина. У меня сердце чуть из груди не выскочило — ведь это могла быть моя первая сделка, а я почти не мог говорить с местными. Это был молодой мужчина моего возраста, довольно крепкий, я бы даже сказал могучий, и он тут же начал мне тыкать, как будто он мне начальник:

— Ну, что продаешь?

— Носьки, рюбашки, риемни, маики.

— «Рюбашки»? Ты, наверное, имел в виду рубашки.

— Этот, да.

— Покажи рубашки.

Я опустил на тротуар образцы, завернутые в бумагу, и показал ему рубашку по размеру.

— Хочу померить ее, — сказал он тем же фамильярным тоном, вставая со стула, — и, если мне понравится, возьму.

— Это показывать, не продавать.

— Не понимаю. Ты показываешь, а продавать не собираешься?

— Не продавать. Показывать. Если нравится, завтра принести такая же новая.

Интуиция подсказывала мне, что с этим покупателем дела не получится — он по всем признакам походил на «головную боль» — на тех, кто никогда не заплатит. Меня оснастили списком верных примет таких неплательщиков, так что я не собирался доверять: молодежи, холостякам, бездетным супругам, приезжим, тем, кто не смотрит в глаза, прося подобрать одежду, тем, кто не торгуется, тем, кто требует товар немедленно, тем, кто обращается на «ты» к незнакомцам и хамит, тем, кто готов купить что угодно, потому что все равно не собирается заплатить, тем, кто всегда одет во все новое, и многим другим, которых и упоминать не стоит. Кроме того, существовали профессиональные неплательщики, которые досаждали исключительно квентеникам. Если так случалось слишком часто, то из профессиональной солидарности кто-то из коллег незаметно писал или вырезал на их дверях букву «цади», «ץ» — первую букву слова tsvok, которое дословно на идиш значит «гвоздь», а непрямое его значение — «головная боль». И прежде чем вести дела с человеком, стоило убедиться, не красуется ли на дверях или фасаде его дома эта буква. Что же касается той первой сделки, то мои подозрения были вызваны тем, что потенциальный покупатель проходил сразу по нескольким пунктам моего черного списка.

Мужчина разделся прямо там, на тротуаре, и стал примерять новую рубашку.

— Ну, скажи, как сидит? — спросил он, сминая хлопковую ткань.

Что мне было ответить? Правду: будто по нему шили.

— Очинь хорашо, очинь.

— Нравится?

— Очинь хорашо.

— Правильно говорить «очень хорошо». Сам-то откуда?

— Я русский.

— Давно приехал?

Я показал на пальцах.

— Три года как? Мог бы и получше язык за три года выучить, чмо.

Я решил уточнить:

— Месица. Три месица.

— Три месяца? Тогда беру свои слова назад, неплохо ты болтаешь. А ну, сколько эта радость стоит?

— Читыре пьесо, — ответил я, показывая на всякий случай и на пальцах.

— Как тебе заплатить?

— Пьесо в неделю, но сегодня я тебе не продавать, только показывать.

— Мне рубашка сегодня нужна.

— Нельзя. Показывать. Завтра, — сказал я, собираясь уходить.

— Она мне нужна сегодня! — крикнул он, и меня это напугало.

— Нельзя. Только показывать.

— А ну погоди чуток, — сказал он, показал жестами подождать, быстро приоткрыл дверь, прошмыгнул в нее и исчез. У меня сердце в пятки ушло: этот человек только что меня обокрал. Вот это горе: первый клиент в первый же день обобрал меня — это очень плохой знак. Куда бежать, кого просить о помощи? Улица была совершенно пуста, дверь его дома заперта. Как войти, кого спросить? А вдруг есть другой выход из дома? Минуты тянулись бесконечно, я был в панике — чуть не плакал. Но дверь скоро отворилась, и из-за нее показался мой персонаж. В руке у него были банкноты, а лицо расплылось в улыбке. Правда, на меня он все равно смотрел кисло:

— Гляди, ты много просишь. У меня при себе три песо, и я отдам их тебе прямо сейчас, потому что рубашка нужна мне сегодня же вечером, и мне все равно, образец это или нет. Понял? Она мне идет и нужна сегодня вечером.

Он сунул мне в руку три песо, и я счастливо сжал их в кулаке — у меня от сердца прям отлегло, когда он вернулся. Первая сделка, да еще и наличные. Великое будущее ждало меня в Вилла Уркиса!

Отец восстанавливал в памяти свои первые дни в Аргентине, и мне было радостно слушать его рассказ. Было заметно, что мой интерес только раззадоривал его. Я решил подбодрить его:

— А потом что?

— Я продал еще пару вещей.

— А как ты торговал, не зная языка? Это прямо геройство какое-то.

— Мне и тяжело бывало.

— Например?

— Надо было вписать в вексель имя покупателя, но я знал только русский алфавит.

— Кириллицу.

— Как?

— Он называется кириллицей.

— Да какая разница, как он называется. Вопрос был в том, что мой первый клиент, дон Хуан Хосе Родригес — я его имя до сих пор помню — увидел мои страдания и заполнил все сам, написав свое имя по-испански. С тех пор я просил каждого покупателя поступать точно так же, и таким образом немного подучился читать и писать.

— То есть ты быстро набрал клиентуру?

— Не так все было гладко, как кажется. Ты понимаешь, что меня ждало всякий раз, когда я возвращался с работы — усталый, голодный, жаждущий просто закрыться в своей каморке и отдохнуть, весь в сомнениях по поводу клиентов, по поводу еженедельных платежей, по поводу долгов перед поставщиками, которые перестанут давать взаймы, если я не рассчитаюсь, как было договорено? И ведь я еще мечтал вернуть семью, выбраться из этого жуткого одиночества, в котором тонул, — мне совсем не с кем было поделиться своими тяготами. Бывали вечера, когда у меня не было сил даже принять душ, и я валился на неприбранную с утра постель, говорил себе, что больше не могу так жить, что не могу больше так мучиться. Но потом я глядел на фото тебя и мамы и говорил себе: у тебя нет выбора, ты должен продолжать, даже если совсем разобьешься, сотрешься о брусчатку. И наутро вставал, шел работать, не оставляя пути для отступления.

— И с братом ты тоже никогда об этом не говорил?

— Мы с ним на такие темы не говорили, потому что это было слишком больно. В моей жизни было много такого, что стоило бы забыть. Я рассказываю тебе о достижениях и победах, но не упоминаю о поражениях, унижениях, оскорблениях.

— Бывало и такое?

— Да, и частенько.

— Кто обижал тебя?

Отец не мог ответить. Я на собственной шкуре познал, что такое унижения, в том числе и от него. Униженные всегда становятся жертвами чужой воли, если не могут защититься. Тут речь не идет о равном поединке. Унижение — это такой способ показать слабому, что он не ровня, что он хуже, что он достоин презрения. Он не достойный соперник, и оттого не сможет поспорить, не сможет ударить в ответ — его можно загнать в угол, предоставить доказательства его бесхребетности, продемонстрировать силу, и тогда он сам себя перестанет уважать. И такие раны редко потом заживают. Ненависть к тому, кто унижает тебя, направлена не только на него, но и на самого себя, поскольку ты превращаешься не просто в жертву — ты пособник, потому что не реагируешь на издевательства должным образом. Тебя презирают, а в это время ты презираешь сам себя.

— Расскажи, — настаивал я.

— Если расскажу, ты растеряешь даже те крохи уважения ко мне, что есть сейчас.

— Я тебя очень уважаю.

— Это очень хорошо, что ты испытываешь ко мне такие чувства. Но не заставляй меня говорить о том, о чем я говорить не желаю.

— Прости, что прицепился.

Какое-то время отец молча глядел на меня, а потом вдруг продолжил:

— Унижение бывает разным. Бывают какие-то простейшие его проявления, как, скажем, когда у тебя отбирают имя.

— Не понимаю.

— Клиенты только спустя много лет стали звать меня Самуэлем, а по фамилии обращаться и того позже. Это ерунда, но почему-то очень больно от такого.

— Как тебя вначале называли?

— До того, как начали звать по имени? Русачок, Мойше, Маньяня.

— Первые две клички я могу понять, и откуда взялись — тоже. Но почему Маньяня?

— Я прощался со всеми клиентами одинаково, говорил им «Аста маньяня!»[41], потому что правильно это слово произнести не мог. Так меня и прозвали, а некоторые до сих пор так меня зовут.

— Мне всегда казалось, что кличка — это не только подтрунивание, это еще и проявление привязанности.

— Возможно, но я-то к ним обращался «сеньор» или «сеньора», а они со мной вели себя неуважительно. Я был безграмотным русским, а они — важными господами, которые могли не только обсчитать меня, обокрасть и обмануть, как это неоднократно происходило, но и продолжать после всего думать о себе как о важных и достойных уважения персонах.

— Они знали, что ты еврей?

— Сначала они считали меня русским — им было настолько все равно, и у них было столько предрассудков, что они не делали никаких различий между иностранцами. Всех бродячих торговцев — арабов ли, сефардов ли — они называли турками, а русских, польских, украинских и литовских евреев — просто русскими. Такой подход экономил им мыслительную энергию. Все они были родом из Испании или Италии, где антисемитизм впитывают с молоком матери. Помню, у меня был один преданный клиент, честный и щедрый человек, которому было не все равно, что у меня за проблемы дома. Так вот, он однажды задал вопрос, который меня огорошил: «Скажите, Самуэль, вы русский, поляк, или кто вообще?» И я, не подумав о последствиях, тут же ответил, что родился в Украине, но при этом еврей. Он на меня кисло посмотрел, отступил на шаг, будто от прокаженного, а потом до него что-то дошло, и он рассмеялся: «Вечно вы шутите, хоть и тяжкая у вас жизнь. Вы такой хороший человек — ну как вы можете быть евреем? Не может такого быть, уважаемый, все вам шуточки».

Жаль, на страницах книги невозможно передать отцовское выражение лица, то, как оно менялось, живость, с которой он вел рассказ, и непередаваемые особенности его речи.

— И ты ни разу не сознавался, что еврей?

— А зачем?

— Если они тебя уважали как человека, то отчего бы не уважать тебя как еврея?

— Мне бы это ничего хорошего не принесло.

— Они были католики?

— Ярые. Но что с того? В детстве старики нам рассказывали о таком развлечении: просишься к крестьянину на телегу, он везет тебя мимо церкви, и ты следишь — перекрестится или нет. Если не перекрестится, то спрыгиваешь и идешь пешком.

— Почему?

— Потому что если человек не уважает обычаи своей веры, то нечего ждать, что он будет уважать тебя, а это значит, что доверия он не достоин.

— А если перекрестится?

— В том-то и дело: они считали, что можно доверять настоящим христианам, но это была ошибка. Во время Гражданской войны украинские крестьяне, которые крестились при виде куполов, участвовали и даже сами устраивали еврейские погромы. Украинцы были так же страшны, как немцы. Так что незачем мне было упоминать свое происхождение. Спустя много лет соседи меня вычислили — я не работал в Йом-Кипур и Рош га-Шана[42]. Но меня все равно продолжали называть Русито, потому что эта кличка всем стала известна после одного происшествия.

— Какого происшествия?

Отец замолк на пару минут. Губы его были сухими, а лицо усталым. Он попросил стакан воды и жадно выпил ее залпом.

— Может, поспишь немного? Завтра продолжим, — предложил я, хоть мне было интересно слушать его истории.

— Не знаю, буду ли завтра в силах говорить. Завтра — это всегда очень нескоро. Сколько раз мы говорили с тобой, как этой ночью? Не хочу, чтоб ты когда-нибудь пожалел о том, что сегодняшний разговор оборвался.

— Хорошо. Может, еще воды принести?

— Нет.

— Тогда я весь во внимании.

— Нагрузка и плотность моего графика с приходом весны ослаблялись. Жара была терпимой, но таскать на плечах по пятнадцать килограммов вещей становилось утомительно. Летом приходилось еще хуже — страшный зной, удушье, влажность не давали мне выспаться по ночам. К тому же надо было подстроиться под перемены, произошедшие в округе. Люди целыми днями прятались в домах от жары и выходили на воздух только по вечерам, когда становилось попрохладнее.

Улицы днем вымирали — разве что бродячие животные и разные вредители нарушали этот мертвый покой. Помню, на Украине с приближением лета откуда-то из глубин на поверхность выбирались отвратительные черные то ли жуки, то ли личинки[43], которые тут же устремлялись в поля. Мы их истребляли за зловредность. Точно так же на некоторых углах в Вилла Уркиса будто из-под земли объявлялись агрессивные молодчики, которые задирали прохожих ради забавы. Я ни разу не видел их зимой или осенью — наверное, они прятались глубоко под землей в ожидании сезона, будто те черные личинки.

Кризис достигал своего пика: фабрики закрывались, работы в городе не было. Безработные вымещали зло на случайных прохожих.

Летом я решил перекроить привычный график так, чтоб избежать неприятных встреч с подростковыми бандами, но это было сложно: по району их шлялось предостаточно.

В один такой жаркий день я шел по пустынной улице и выискивал покупателей. Сиеста как раз закончилась, и я, нараспев оглашая список товаров, напоминал местным о своем присутствии и о возможности прикупить у меня что-то, если есть на то желание. Я был так рассеян, что не сразу заметил группу молодых людей, что собрались на углу и громко над чем-то смеялись. Зато они-то как раз меня заприметили сразу. Я приближался к ним с таким видом, будто мне до них не было никакого дела, а они так изучали меня, будто я клоун на арене. Они бросили пару фраз, которых я не понял, потом были взрывы хохота, но и те быстро затихли. Я шел, глядя в тротуар и не решаясь поднять головы.

— Они тебя еще когда-то задирали?

— Да потерпи ты. И принеси мне еще стакан воды, пожалуйста.

Я принес воды, отец выпил ее и продолжил:

— Через какое-то время у меня было еще одно столкновение с ними — полностью избежать встреч с такими ребятками было невозможно. Они собирались во второй половине дня, так что я решил посещать клиентов по утрам, но некоторые из них уходили на работу слишком рано и возвращались в сумерках, и тогда мне приходилось пересматривать свои планы. Не ходить к ним по вечерам я не мог, потому что должен был собирать выплаты, чтоб покрывать долги, свободной наличности у меня почти не было. В один из таких вечеров я направился к дому должника, понимая, что встреча с хулиганами неизбежна.

И тут они вдруг как из-под земли выросли и давай задираться. Я сам виноват: привлек их внимание своими выкриками. Что же мне делать? Успокоиться, ускорить шаг и исчезнуть, или сделать вид, что я их не замечаю? Они могли принять мое молчание за проявление страха; мне и впрямь было страшно, но показывать этого не хотелось. Я решил действовать в соответствии со вторым планом: идти дальше, и, сам того не заметив, стал выкрикивать еще пронзительней: «Рееемнииииии, мааааайкииии, сорооооочкииии, носкииииии».

Банда сосредоточила внимание на мне, будто в ожидании зрелища. Нас разделяла пустынная улица, и я ощутил полную свою беззащитность — в их поведении чувствовалась угроза, хотя они до поры ничего не предпринимали. В компании выделялся один парнишка, он стоял впереди всех и вел себя, будто главный заводила. Я искоса поглядывал на него, но на большее не решался. Он был моего возраста — лет двадцать пять навскидку — и мои выкрики явно его развлекали. Меня стало беспокоить, что предпринять, если они решатся напасть на меня. Сбежать я не мог, потому что был загружен товарами, которые нельзя было бросить, а защищаться или договариваться с ними — я недостаточно знал язык. Да и как по-испански просить пощады? Только пощады мне и надо было.

Мной овладевал ужас — я не мог ни о чем думать и оттого, ведомый инстинктом, просто продолжал свой тягучий речитатив, вперившись в несуществовавший на узкой улочке горизонт.

До меня доносились взрывы хохота, от которых становилось еще более не по себе, потом какие-то выкрики, от которых страх только усилился, кто-то ритмично хлопал в ладоши, а затем они стали хором, будто эхо, повторять за мной, иногда искажая слова, а иногда и добавляя что-то от себя:

— Нооооскиии… — кричал я.

— Дерьма кускииии, — отзывались они.

— Полотееенца…

— Хрен по колеееенца.

И тому подобное.

Я решил идти дальше молча, но они не унимались: «Пой дальше, русачок, у тебя шикарный голос!» «Не замолкай, публика жаждет продолжения!» «Тебе бы в опере петь, я не всякой дрянью торговать!»

Я мало что понимал, но интонации казались мне угрожающими, так что их выкрики достигали цели: я был напуган. Я дошел до угла и поравнялся с ними, нас разделяла проезжая часть, а они продолжали орать. Сердце мое бешено колотилось, но я не подавал виду и старался сохранять видимое спокойствие.

Только я уж было подумал, что уже испил свою сегодняшнюю порцию страха до дна, как услышал, что ко мне обращаются:

— Эй, русачок, постой-ка и послушай-ка, что я тебе скажу.

Я остановился, не подумав, и тут же пожалел об этом. Затем я механически обернулся (вторая моя ошибка), чтоб посмотреть, кто ко мне обращается, и убедился в правильности своих догадок: заводила стоял и смотрел на меня, за ним стеной его шайка, и он выглядел, будто полководец на передовой.

— Слушай сюда, — продолжил он. — Нам тут не нужны сраные русские с их сраными товарами, да и без товаров тоже не нужны. Предупреждаю: еще раз тебя тут увидим — целым не уйдешь. Усек?

Я был настолько напуган, что не решался ответить.

Главарь повторил:

— Тебе понятно, русский ты сраный? Не приходи сюда больше. Нам нравится, когда тихо, а от тебя один шум.

Я не отвечал, и это начинало раздражать его. Он повторял свою мысль на разные лады с таким наслаждением, будто кусок строганины во рту мусолил: «сраный русский», «русский пес», «русская гнида». Тут товарищи стали поддерживать его, хором повторяя: «Русский пес, русская гнида, не возвращайся больше никогда, вали отсюда!»

Я шел молча, ощущая, как их ругательства и угрозы, будто помои, стекают за шиворот и вниз по спине. Что делать? Как себя вести с этой шпаной? И кто придет на помощь, случись что? Клиенты? Да они только рады будут, если я исчезну — о долгах можно спокойно забыть. Полиция? А что я им скажу и, главное, как?

В ту ночь я не мог уснуть — меня одолевали страхи и тоска. Если они и правда выполнят свои угрозы, то как мне им ответить? Их много, у них сплоченная банда, они могут уничтожить меня, на части разорвать, все отобрать. Как быть, если завтра на меня нападут?

Как уберечься от них? Сменить район? Но я потеряю клиентов и кредиторов, а это погубит меня. Найти замену себе? Но придется говорить правду, а тогда кто возьмется? И как им объяснить, что за будущее ждет мою семью? На эти вопросы у меня не было ответа — разве что встретиться с этими хулиганами лицом к лицу в неравном бою: я либо умру, либо выживу в Вилла Уркиса. Если там меня ждет погибель, то я встречу ее смело. В ту ночь я решил учесть все риски и бороться, но на утро меня вновь охватила паника: на всякой улице меня подстерегала смертельная опасность.

Если умру, то только с боем — так я сказал себе. Вместе с этим пониманием ко мне пришел оптимизм. Зачем всерьез воспринимать шуточки какой-то шантрапы, которая просто пытается развлечься на мой счет? Буэнос-Айрес цивилизованный город, да и Вилла Уркиса спокойный район. Кем надо быть, чтоб позволять кому-то не давать мне работать или развлекаться на мой счет? Разве можно позволять запугивать себя пустыми угрозами? Я решил спрятать свои страхи подальше и вышел на работу.

Какое-то время мне везло: я не встречался с малолетними бандитами и спокойно работал. Земля поглотила их, но иногда перед глазами у меня вставали образы тех отвратительных украинских жуков. Но я отстранял от себя эти страхи, быстро забывал о них и шел дальше. Несмотря ни на что, в мире, кажется, было место надежде.

После новогодних праздников жара стала совсем уж невыносимой. Солнце немилосердно палило весь день — аж термометры лопались. Таскать товары на себе стало ужасно тяжело: я не был готов к таким нагрузкам. Иногда я останавливался ненадолго, браня себя на чем свет стоит, но потом двигался дальше в Вилла Уркиса, обливаясь потом. В полдень я позволял себе присесть отдохнуть, поесть сыра с хлебом и выпить воды, что была у меня с собой (за полдня она так разогревалась, что чай можно было заваривать).

Одним удушливым утром я проснулся, полный безрадостных предчувствий. На то у меня были причины. Мне все реже удавалось что-то продать, клиенты все реже возвращали долги, зной только усиливался, будущее было все таким же тоскливым, и мой меланхолический темперамент только добавлял новых красок в эту апокалипсическую картину.

В то знойное утро мир будто ощетинился дурными знаками. Я молча шел в сторону Вилла Уркиса: сил выкрикивать свои речевки у меня не было. За все утро я не заключил ни одной сделки, отчего моя апатия только усилилась. Полный пессимизма и усталости, я побрел в сторону сквера, чтоб отдохнуть, поесть и попить: меня мучила сильная жажда. Я подошел к колонке, не отводя глаз от поклажи, оставленной на скамейке, но тут заметил, что какая-то сволочь перекрыла воду. Я решил подождать до конца сиесты, но жажда не давала мне расслабиться. Неподалеку от сквера был бар, где мне не отказали бы в стакане воды. Мечты о кружке пива преследовали меня, но я прикинул, во сколько она мне обойдется, и решил потерпеть. Измученный жаждой, мокрый от пота, я направился в бар.

Я остановился, не дойдя до угла — на тротуаре уже собралась банда. Тут же вспомнилось, как они угрожали мне в прошлый раз, и меня охватила паника при мысли о новых унижениях. Надо было действовать, иначе все пропало. Я понимал, что выбор у меня небольшой: не обращая на них внимания пойти прочь или перейти улицу и попросить воды в баре. Жажда оказалась сильнее страха — я перешел улицу в надежде, что они не тронут меня.

Дойдя до угла, я заметил, как выкрики и смех прекратились. Наступила тишина. Не отрывая глаз от асфальта, я медленно приближался к ним, стараясь сохранять бдительность. Тут один из них сказал:

— Чумита[44], ты погляди, кто тут у нас!

— Кто же? — поинтересовался главный таким тоном, будто он плохой актер в плохо поставленном спектакле о жизни улицы.

— Как кто? Я тебе скажу, кто: твой русский дружочек.

— Мой русский дружочек? Сколько лет, сколько зим! Не представляешь, как я по нему соскучился!

— Мы все соскучились. Но, слава богу, он снова с нами.

— Что ж я его не вижу?

— Слепой совсем стал? Разуй глаза, он прямо перед тобой.

— Передо мной? Прячется за тюком с тряпками, чтоб мы его не признали?

Тут сквозь его сарказм стали пробиваться нотки дружелюбия:

— Как жизнь, русачок? Что нового, где пропадал?

Мне показалось, что хоть как-то реагировать на его подколки опасно. Я надеялся, что они еще немного посмеются, потом устанут, потеряют интерес, и я пойду дальше. У того, которого звали Чумитой, явно были другие планы на мой счет.

— Что такое, русачок, не хочешь с приятелем поздороваться?

Я молчал и медленно двигался дальше.

— Эй, русачок, а ну постой. Невежливо молчать, когда к тебе обращаются. Я и обидеться могу. Подойди-ка, куплю у тебя майку, и подружимся.

Меня мучил вопрос: к чему весь этот балаган? Я не успевал следить за ходом событий, и моя смекалка подводила меня. Если подарю им рубашку — оставят в покое? Может, я бы даже две рубашки им отдал, или больше, но думать об этом у меня не выходило. Ответить ему? Молчать дальше? Перейти ли улицу, чтоб поняли, что я не боюсь их, или стоять, где стою? Этот Чумита — он серьезно, или это он что-то затевает? Что ему ответить? Как повести себя? Что вообще делать?

Но идти никуда не пришлось. Чумита взял инициативу на себя, в три шага пересек улицу и подошел ко мне.

— Что такое? Не хочешь продать мне майку? Думаешь, мне нечем заплатить?

Чумита глядел на меня кровожадно, будто хищник. От него и впрямь исходил какой-то животный запах — он так и ударил мне в ноздри, смешанный с запахами табака и алкоголя. И если ты когда-нибудь сталкивался с подобным чудовищем, то поймешь, что я имею в виду.

Чумита отходил от ожидаемого сценария, и мне уже почти показалось, что в нем проснулось сочувствие.

— Не бойся, русачок, я тебе ничего не сделаю. Мне просто майка нужна, поновее этой.

Майка ему и правда была нужна — та, что на нем, была грязная и сильно ношенная, да и его угрожающего вида мускулатура в ней едва умещалась. Рубашки он поверх майки не носил.

Тут я немного успокоился: парню нужна майка, так что я могу продать ее ему, а могу и подарить. Разницы никакой не было бы, но отдавать даром было бы все же гораздо хуже, так отношения не начинают. А вот если продать, то Чумита остался бы мне навечно должен, и тогда можно было бы отказывать ему дальше во всем. И я решил продавать.

— Я продам ее тебе, — дрожащим голосом, почти шепотом произнес я.

— Ребята, слушайте все, этот русский не только певчий, а еще и говорящий!

Было ясно, что ему надо подурачиться и одновременно поразвлекать своих корешей, что наблюдали за этой сценой с противоположной стороны улицы.

— Покажи мне майку, да такую, чтоб подошла. Чтоб ты знал, я что попало не ношу, только качественное, — и сам заржал над собственным остроумием.

Мне предстояло решить проблему с логистикой. Обычно я складывал груз на тротуар и показывал потенциальному покупателю товар, но в этом случае лишний раз рисковать не стоило. Я попытался исполнить трюк — достать майку из тюка, не снимая его с плеч, но это было не так-то просто. Чумита, злорадно усмехаясь, следил за моими мучениями, он ждал, что я уроню что-то, оступлюсь, растеряю вещи. Но мне везло: я смог выудить майку без приключений и протянул ее Чумите. Тот стал изучать ее с напускным интересом. Повертев в руках, он поднес ее к носу, принюхался, как псы нюхают задницы друг другу при встрече, и, изображая гримасу отвращения и рвотные позывы, заорал:

— Эта дрянь воняет, будто старый сифилитик. Вот же пакость!

Обращаясь к товарищам по ту сторону улицы, он крикнул:

— А ну, пацаны, бегом сюда. Скажите, чем пахнет.

Вся эта банда тут же обступила меня. Чумита протянул одному из корешей майку, и тот незамедлительно ответил:

— Она воняет дерьмом. Вот срам, а!

Они передавали майку из рук в руки, всякий раз подбирая характеристику позабористей:

— Пахнет падалью, дерьмом, русскими псами.

Вернуть майку я уже не рассчитывал, она не так дорого стоила, уж как-нибудь расплатился бы. И если б на этом потери ограничились, я пошел бы дальше с облегчением.

Но их намерения отличались от моих. Чумита отошел в сторонку, и его место занял другой шутник — позже я узнал, что звали его Качо[45]. Выслушав его требования, я стал догадываться, к чему все идет.

— Эй, русо[46], мне рубашка нужна. Покажи, что у тебя есть, только чтоб дерьмом не пахло, — приказал он властным тоном, как у их главного.

Я решил отказаться:

— Не продать тебе рюбашку.

— Покажи хоть одну. Хочу понюхать.

— Не давать.

— «Не давать»? Тогда я у тебя ее отобрать, — передразнил он меня, и слова у него с делом не расходились. Я попытался удержать его руку, но он оказался проворней.

— Отдать рюбашку, — взмолился я.

— Сначала понюхаю.

Он поднес ее к носу, принюхался и вскричал:

— Чумита, дело говоришь. Все воняет дерьмом. Во дрянь! — Он сделал пару шагов в сторону, будто сторонясь меня, и завел по новой:

— Вонючий русский, хочешь всех тут позаражать своей дрянью, хочешь, чтоб все сдохли от сифилиса?!

Я побледнел. Контроль над ситуацией совсем не давался мне. Если пойти за ним, то есть риск потерять вообще всю поклажу. Я закричал:

— Верни мне рюбашку! Верни, пожалуйста!

— Это дерьмо только помойки достойно, — ответил Качо. — Туда ему и дорога.

Я не сдержался и бросился к нему отнимать рубашку, стараясь при этом сохранить равновесие, тюк все еще был у меня на плечах. Тут сзади подошел третий и выдернул из тюка еще одну вещь. Я обернулся, но тут остальные набросились на меня, будто дикие псы. Каждый старался урвать по вещи, и это легко им давалось, я ведь был совершенно беззащитен. Через пару минут я чувствовал себя, словно луковица, которую обдирают слой за слоем, пока от нее ничего не останется, с каждой отобранной вещью они будто кусок кожи отдирали. Эти подонки явно решили ободрать меня как липку, лишить меня жизни, лишить будущего, иллюзий, работы, всего, что мне принадлежало, — полностью уничтожить меня. Все мое достояние, все мои долги были в этом тюке, который они распотрошили, будто подушку. Я попал в какой-то из кругов ада, окруженный бесами, которым было неведомо милосердие. За кем бежать и за что хвататься, когда все тщетно, когда их стратегия явно была лучше продумана и неумолимо вела к моей гибели? Только я пытался вернуть отобранное одним, как другой тут же отбирал у меня что-то еще. Чтоб сохранить оставшееся, я решил сменить тактику — попятился к стене, уперся в нее тюком, чтоб ко мне не могли приблизиться со спины. Бандиты выстроились передо мной полукругом, с издевкой тряся у меня перед носом крадеными вещами, осыпая меня проклятиями и оскорблениями.

Я был весь мокрый от пота, взбешенный, со сбитым дыханием — едва мог говорить.

Чего им надо? — спрашивал я себя. Отчего прицепились? Что я им сделал?

Хотел потребовать, чтоб вернули мои вещи, но слова уворачивались от меня. Я проговорил:

— Пожалуйста, вернуть все. Пожалуйста.

Они только ехидно поглядывали на меня, размахивая рубашками и майками, будто победными знаменами. Что мне было делать? Я был у них в руках, но все еще надеялся договориться:

— Пожалуйста, вернуть все. У миеня жена, сына.

Чумита вышел вперед и надменно ответил:

— Русачок, ты нас слушать не хотел. Говорили тебе не возвращаться сюда? Говорили. А ты послушал? Нет. Вот тебе и последствия.

— Пожалуйста, вернуть все. У меня семия. Надо работа.

— Раз «надо работа», то отчего дерьмом торговать? Кто его у тебя купит? Это приличный район, — вмешался один из них.

— А ну тихо, Качо. Я с этим русо сам разберусь, — властно перебил его Чумита. — Это мое дело, потому что этот типуша обидел меня. Ты понял, русачок? Ты меня обидел.

— Я не понимать обидел.

— А я тебе объясню, чтоб ты понял. Ты со мной не поздоровался в ответ, а я у тебя майку хотел прикупить. А ты мне дерьма кусок подсунул. И я никому не позволю вести себя неуважительно и дурить себя тоже не позволю, особенно русскому, как ты.

— Я не обижать, — пытался я убедить его.

— Я тебе зла не желаю, — добавил Чумита, — но предлагаю, чтоб ты сам нам все отдал без шума и пыли, а затем отправился домой и забыл сюда дорогу. Усек?

— Нет. Ничего не отдавать. Вернуть все мое.

Тут Чумита рассвирепел:

— Я даю тебе возможность уйти на своих двух отсюда, а ты еще смеешь мне перечить? Сраный русский, щас я тебе покажу хорошие манеры.

Он подмигнул своим, и те стали приближаться с целью отобрать у меня все, что осталось. Прижавшись к стене, я хотел хоть как-то защититься от грабежа, но им хватило пары секунд, чтоб отодрать меня от стены и отобрать почти все, что было. Чумита стоял прямо передо мной и наслаждался зрелищем. Я понял, что еще секунда, и я упаду в пропасть, но тут вспомнил о вас, о тебе и маме, о своей жалкой жизни, о безрадостном нашем будущем и сказал себе: надо сопротивляться, надо сопротивляться, и тогда случится чудо, и кто-то придет на помощь.

Из этого ада я мельком разглядел каких-то прохожих у входа в кафе, они молча и с интересом наблюдали, но не вмешивались. И ничто не указывало на то, что надеждам моим суждено сбыться.

Чуда все не случалось, зато последствия разбоя ощущались отлично: тюк на моих плечах почти совсем опустел. Я чувствовал, как мой мир сжимается, валится, будто карточный домик, и я погибал вместе с ним. Я уже был готов сдаться, но тут природа моя взяла свое, и я внезапно почувствовал себя, будто Самсон, и сказал себе: умру в бою с этими филистимлянами.

Я резко и неожиданно бросился на остолбеневшего от неожиданности Чумиту — у того даже улыбка с лица сойти не успела. Будто зверь, я вцепился левой рукой ему в горло, а правой стал остервенело бить в лицо. Оторопелый Чумита никак не успел среагировать: пальцы мои на его шее сжимались все сильнее и сильнее. От второго удара лицо его залило кровью: нос был расплющен, губы треснули, из уха текла кровь, а я все не останавливался. Я бил его до тех пор, пока не услышал, как он умоляюще бормочет:

— Пусти, русачок, пусти, пощади. Ты ж меня насмерть забьешь.

Но я никак не мог обуздать свою ярость и все бил его, пока не выбился из сил. Левая рука моя разжалась, я отпустил шею противника и увидел, как он повалился на тротуар, будто мешок картошки. Улыбка давно сошла с его лица, изуродованного побоями, а от его былой бравады не осталось и следа. Глядя, как безвольно он опускается на асфальт, я подумал, что только что сам подписал свой смертный приговор, потому что остальные точно из меня дух вышибут. Вся эта сцена длилась не более пары минут. Шпана молча наблюдала, как их главарь валится на землю, они были неподвижны, будто жена Лота, обращенная в соляной столб. Кто-то осторожно приблизился к Чумите, чтоб помочь ему подняться, — тот почти не мог стоять на ногах. Я глянул на его изуродованное лицо и пришел в ужас. Он поднял с тротуара одну из отобранных рубашек, вытер ею кровь и неуверенным шагом направился ко мне. В этот момент я смирился со своей участью и приготовился умереть: их было много, и я по-прежнему был в их власти. Чумита остановился передо мной, и я глядел ему прямо в глаза не отводя взгляда: терять мне было уже нечего. Но я ошибался насчет его намерений. Чумита неожиданно протянул мне руку и сказал:

— Русачок, да ты мужик, отвоевал себе территорию. Дай пять.

Я не очень-то понял сказанное, но инстинктивно пожал ему руку.

— Мир? — спросил Чумита.

— Мир, — ответил я.

Затем Чумита протянул мне рубашку, которой вытирал кровь. То ли шутя, то ли оправдываясь, он сказал:

— Прости, русачок, немножко запачкал.

Все его подельники по очереди подошли ко мне и вернули отобранное. Я собрал все и упаковал так же, как делал каждое утро. Затем я заметил, как Чумита поковылял прочь, опираясь на плечи приятелей. На той стороне улицы прохожие удивленно перешептывались. Я обошел угол, зашел в бар и наконец выпил воды — две больших кружки с лишком. Люди смотрели на меня с уважением и чуть ли не с обожанием. Я пошел прочь, будто ничего не случилось, но на самом деле руки мои дрожали, и коленки подгибались от нервов. Я зашел за угол, где никто не мог видеть меня, сел на корточки под деревом и разрыдался. Отчего? С перепугу, от напряжения или унижения, которые выпали мне сегодня, или, может, от страха, напряжения и унижений, которые преследовали меня всю мою жизнь?

С тех пор жители района стали звать меня Русачком, но в голосе их звучало уважение, а у некоторых даже приветливость.

Все это я рассказываю, чтоб ты, дорогой мой, понял, как нелегко было завоевать клиентов.

Я взволнованно внимал отцовскому рассказу, и у меня возникало много вопросов: хотелось выведать побольше подробностей. Я пересказываю эту историю по-испански, и оттого многие детали остаются за кадром: отец рассказывал на идиш, и я не могу передать его голос, интонации, удивительное остроумие некоторых высказываний и юмор, пробивавшийся в совершенно неожиданных местах, — мне не передать всех пауз, междометий, или как у него дыхание сбивалось в самые напряженные моменты, как он жестикулировал.

Я был страшно благодарен ему за то, что он оживлял свое далекое прошлое, рассказывал об очень личных вещах. Мне никогда не приходило в голову, что он столько всего пережил и может рассказать об этом так ясно. До того мне перепадали лишь какие-то огрызки фраз, односложные ответы или комментарии, но больше всего было молчания и испепеляющих взглядов. Тогда же я, хоть и слишком поздно, обрел, наконец, способность вывести его на диалог. Так что мне не терпелось задать ему кучу вопросов, хоть усталость его начинала бросаться в глаза все более явно.

— А после того они докучали тебе?

— Никогда. С тех пор мне ничто не мешало спокойно работать.

— А Чумита попадался тебе?

— Неоднократно, пока не помер.

— Помер?

— Он умер совсем молодым, года через четыре после той истории.

— Как это случилось?

— Разные ходили слухи, но все точно знали, что он умер в полицейском участке. Его арестовали за драку, в которой он был тяжело ранен. Еще говорят, что в участке его избивали, но в качестве официальной причины смерти написали перитонит. Там какая-то мутная история: его почему-то не отвезли в больницу, да и вскрытия не было.

— Бедняга.

— С ним все с самого начала было ясно. Бывает, я вспоминаю о нем.

— Никогда бы не подумал, что ты попадал в такие переделки.

— Что было, то было. Это было жесткое время, но я тогда впервые ощутил надежду. Сейчас у меня и ее нет.

— С ума сошел, такое говорить!

— Но это правда. Прости, но я очень устал. Пора отдохнуть.

Я стал поправлять отцу подушку, и он взял меня за руку.

— Спасибо тебе за вечер, сынок, — прошептал он.

— Тебе спасибо, папа, — ответил я.

Такая вот неожиданная была у нас ночь вместе.

Москва пишет Буэнос-Айрес, ноябрь 1965 года, а также прочие места и даты

— Вскоре мы наконец-то получили ответ от доктора Астрова.

— И что же, он развеял сомнения твоего отца? — поинтересовалась Мария Виктория.

— Письмо было очень душевное. Там говорилось, что осень была очень тяжелая и что вдобавок к всеобщему нездоровью прошла еще и эпидемия гриппа, из-за чего нашему врачу было совсем некогда писать, — он почти не виделся с друзьями, а семью Арона навестил всего пару раз. За подарки он был страшно благодарен и, как положено всякому излишне чувствительному русскому, сообщал об этом в крайне приторной форме.

— Так отец успокоился немного?

— Наоборот: абсурд, казалось бы, но письмо только усилило его подозрительность.

— Почему так? — удивленная Мария Виктория была намерена до конца насладиться гротескностью ситуации с письмом и посылками.

— Мой отец частенько бывал несправедлив к людям. «Как мы поймем, что он не врет? А что если он нас обманывает?» — ворчал он. Меня его недоверие удивляло:

— С чего ты взял, что он нам врет?

— Он только о посылках говорит — будто ничего ему больше не интересно. Я не доверяю людям, которых беспокоят только их собственные интересы.

— Не понимаю, о чем ты, — устало отреагировал я.

— Этого врача, который представляется моим другом, совершенно не волнует мое здоровье. Знает, что мне нездоровится, но никак это не комментирует. Он моего уважения не заслуживает.

— Кажется, отец твой не дурак был вспылить на ровном месте, — прокомментировала Мария Виктория. Я замолк, и она решила на всякий случай оправдаться, чтоб я не воспринял ее реплику как что-то обидное:

— Похоже, это у меня отложенные эффекты от выпитого; но настолько неожиданная реакция твоего отца меня позабавила, — добавила она, пытаясь сделать что-то со своей несходящей улыбкой и не всхохатывать. — Надеюсь, ты не обиделся, — произнесла она, закрыв лицо ладонями.

— Прекрасно тебя понимаю: я тогда тоже не мог сдержать улыбки.

— Приятно слышать, — ответила Мария Виктория, продолжая смеяться.

Я спросил у отца:

— Откуда доктору Астрову знать, что ты болен? Твой друг медик, а не экстрасенс.

— А мать ему не написала? — он обращался ко мне, будто матери там не было.

— Не знаю, но, вероятно, она не писала ему об этом. Да и зачем? — ответил я, желая избежать ссоры.

Мать прочитала нам письмо, сначала по-русски, а затем перевела для меня на идиш. Я сдержанно выслушивал отцовские замечания, тот ожидал получить на них реакцию, но мать тоже молчала. Тогда он задал вопрос прямо:

— Так ты не сообщила Мише, что я болен?

— Нет.

— Отчего?

— Я писала про Арона и его семью. Не думала, что стоит говорить о твоем здоровье.

— Миша врач, он мог бы что-то подсказать.

— У тебя тут и так достаточно врачей, хватит с тебя.

Отцовское лицо вновь приобрело выражение ярости, которое внушало мне такой страх.

— Все не так. Ты не написала ему, потому что тебе плевать на мое здоровье. Я болен? Да и ладно. Завтра помру? А кому от этого хуже? Я в этом доме никто: раньше был скотиной рабочей и вас содержал всю жизнь, а теперь никому не нужен — на помойку меня! И зачем писать кому-то, что я нездоров.

— Не говори глупостей, — ответила мать.

— Глупости? Это ты называешь глупостями? Да вся моя жизнь — одна большая глупость. Всегда догадывался об этом, а сейчас утверждаю как факт.

Отец заводился все сильнее, он почти кричал:

— Ни черта больше не пошлем этому лицемеру! Никогда. Не позволю ему жить за мой счет! А как выздоровею и поеду в Москву — и руки ему не подам!

Затем он обратился к матери все с тем же вопросом:

— Да как так вышло, что ты не сказала ему о моей болезни? Столько лет мы вместе, и только сейчас я понял, кто ты такая на самом деле: ты эгоистка! И теперь я понимаю, кто я такой: идиот, который всю жизнь обманывался, только бы правды не признавать!

Я все пытался понять, отчего он так злится, а мать старалась успокоить его и не перечить. Но отец свирепел все больше и успокаиваться был не намерен — когда аргументы закончились, он стал повышать голос, считая, видимо, что таким образом звучит более убедительно. Ни с того ни с сего он, взбешенный и разочарованный, потребовал, чтоб мы пошли прочь:

— Оставьте меня одного! Хочу остаться один, как это всю жизнь было!

Я с грустью наблюдал за тем, как он плюется упреками, и понимал, что когда у человека истерика, сделать ничего нельзя.

— Отчего он так разошелся? — сдержанно спросил Хосе Мануэль.

— Точно не знаю, но могу подозревать о причинах.

Хосе Мануэль и Мария Виктория переглянулись, а Дина молча наблюдала за мной.

— И чем это закончилось?

— Через некоторое время я зашел к отцу, чтоб дать лекарство, использовал это как повод поговорить. Отец дремал. Я механически отдал ему таблетки; он был спокоен, лежал с полуприкрытыми глазами. Я тихонько присел у постели, и тут он открыл глаза.

— Не хочу быть несправедливым, не таков я, потому предлагаю такой вариант: мама пишет Мише Астрову и просит передать Арону письмо от тебя. Поскольку ты по-русски не говоришь, логично, что напишешь на идиш. Если это второе письмо напишет на идиш мама, то Миша заподозрит, что мы что-то от него скрываем и обидится. Потому необходимо, чтоб это было письмо от тебя. Не помню, понимает ли Арон идиш, но уверен, что Бетя отлично говорит и пишет на этом языке. Если они ответят на твое письмо и подтвердят, что получили наши посылки, то тогда будем слать дальше. Если не ответят, то значит, Миша нас обманул. Как тебе такой план?

— Отличный.

На следующий день я прочел отцу свое письмо, адресованное семье Арона; тот внес пару мелодраматических правок, от которых сам же прослезился. Мы отправили его вместе с материным письмом Астрову, и отец на пару дней успокоился.

К концу ноября он совсем ослаб — почти не разговаривал, постоянно спал и мало интересовался тем, что происходило вокруг. Мать забеспокоилась и однажды спросила:

— Врачи говорили, что он поправится, но он с каждым днем становится все слабее. Может, надо еще раз показаться им?

Я понял, что пришло время сказать ей правду, но мне не хватало смелости произнести эти страшные слова. Я часто представлял себе, как говорю это, но в тот момент все заготовки вылетели из головы, и пришлось импровизировать. Мне показалось, что она была расположена принять новость, и я решил воспользоваться возможностью сказать правду.

— Можно, но не думаю, что от этого будет толк, — произнес я с напускным спокойствием, стараясь собраться с духом. — Врачи считают, что ничего нельзя сделать, разве что не мучить его лишний раз.

Мать растерянно посмотрела на меня.

— Ты что этим хочешь сказать?

— Что это конец, мама.

— Ты что такое говоришь? — воскликнула она в бешенстве.

— Правду, мама. Это правда. Я все это время скрывал от тебя.

Мать разрыдалась.

— Господи… Зачем было врать мне? Все знали, все всё знали, кроме меня.

— Теперь знаешь. Знай ты раньше, никому бы от этого легче не было.

— Так что же, все решено? Сколько ему осталось?

— Совсем недолго. Может, несколько недель.

— Господи… Какая ж я была слепая! Никогда не думала, что будет так тяжело. Как же мне жить теперь, как простить себе такую наивность? Видела же, что он страдает, что ему хуже, но не хотела верить, что болезнь забирает его. Зачем, зачем ты меня обманывал?

С того дня она почти не отходила от отцовской постели, а со мной перестала разговаривать. Она погрузилась в молчание, пряталась в нем и почти ни с кем не общалась, глаза ее были красны от слез, и взгляд не выражал ничего.

Спустя неделю отец заинтересовался новостями от Арона. Я ответил, что придется еще подождать.

— Скоро придет от него ответ, — сказал я, — давай потерпим.

— Я себе этого позволить не могу.

Арон все-таки написал, но отец уже никогда не узнал об этом.

Прощание Буэнос-Айрес, декабрь 1965

Сидя у отцовской постели, я наблюдал за его беспокойным сном, слушал его тяжелое дыхание, вытирал испарину с его лба, чувствовал, как по его напряженному телу пробегает дрожь. Тот день, 17 декабря 1965 года, был жарким, но его бил озноб, и пришлось укрыть его одеялом. Он то дрожал, то потом обливался. Его вздутый живот, скрытый под одеялом, походил на гору и выглядел пугающе. Тело отца будто стонало само по себе — откуда-то из его глубин вырывались протяжные звуки, смешиваясь с бредовым, неразборчивым бормотанием. Все это будило во мне тревогу и страх; не сама смерть пугала меня, но то, как она забирает человека, как непредсказуем момент ее прихода. Есть ли способ совершить этот неизбежный переход без физических мучений и эстетического отвращения? Как отдаться до конца и без сопротивления?

Было уже за полночь, дом затих, и только с улицы доносились звуки жизни — шум и сигналы автомобилей, крики молодых людей, готовящихся к новогодним праздникам. Я не знал их, но мне были отвратительны их веселье, их способность беспечно радоваться всему подряд, которые так контрастировали с нашей скорбью.

Отца мучил холодный пот, и я только и делал, что обтирал его полотенцем. Он вроде дремал, но при этом постоянно бормотал что-то неразборчивое — выделялись лишь какие-то обрывки фраз. Я никак не мог ухватить и расшифровать эти отрывочные послания из мира его сновидений, и тут вдруг заметил, что лицо его было мокрым вовсе не от испарины, а от слез. Я продолжал вытирать их, но он внезапно вскрикнул:

— Мама, мама, спаси!

Я обнял его, пытаясь таким образом успокоить, возможно, слишком резко схватил его. Отец медленно, с видимым усилием открыл глаза и едва слышно, надтреснутым голосом произнес:

— Я был с матерью. Ты не поверишь мне, я был рядом с ней.

Мне не хотелось перечить и разубеждать, но и поддерживать его в бреду я тоже не мог:

— Она приснилась тебе, разве нет?

Он немного успокоился, проснулся окончательно и едва слышно сказал:

— Может, и приснилась, но я был с ней там. Она была в том своем домашнем платье, в темном платке, глядела на меня близоруко. Она была так близко, что, казалось, я могу дотронуться до нее. И хоть она была зла на меня, я был счастлив.

— За что зла?

Лицо его разглаживалось, напряжение уходило, и он, указав на мой стул, произнес:

— Там, где сейчас сидишь ты, стояла она, глядела на меня. «Шмилек, — сказала она мне, — что с тобой? Отчего не работаешь, а разлеживаешься?» И я ответил: «Мама, я болен, очень болен, я скоро умру». «Умрешь? — переспросила она. — Рано тебе умирать, у тебя работы много». И я ответил: «Нет у меня больше сил, только помирать и осталось». Но она говорила: «Ты должен жить, это твоя обязанность». А потом она, такая хрупкая, стала причитать: «Шмилек, Шмилек, что ты сделал со своей жизнью? На что растратил ее, на что?» И вдруг расплакалась, рассердилась и повернулась уходить, и я, чтоб удержать ее, стал просить: «Мама, мама, не бросай меня!» — но она меня не слушала. В дверях она обернулась и опять спросила: «Во что ты превратил свою жизнь, Шмилек?» И исчезла.

Отец не мог никак успокоиться, все плакал, пересказывая сон, а когда закончил рассказ, то и вовсе разрыдался, будто маленький ребенок, потерявшийся на улице. Спокойно на его страдания я смотреть не мог, но и чем помочь, тоже не знал.

— Пап, успокойся, не надо так переживать из-за сна.

— Сна? Это не сон, это была явь.

— Ты же не веришь, что бабушка и впрямь приходила к тебе?

— Нет, она не приходила, но слова ее — святая правда.

— О чем это ты?

— О том, что она права, что я спустил свою жизнь.

— Ничего ты не спустил, к тому же жизнь у тебя еще впереди.

Отец одарил меня гневным взглядом и тихо, с искаженным ненавистью лицом зачастил:

— Довольно врать уже, комедию ломать. Мы оба понимаем, что я умираю, что мне недолго осталось. Так о каком будущем ты мне поешь?! Издеваешься, что ли?!

— Но врачи говорят…

— Врачи?! К черту врачей! Мать моя знает правду: я спустил свою жизнь, а теперь нет времени передумать и все исправить. Осталось только ждать и попытаться простить себе все.

— Не суди так. Ты не растратил жизнь даром. Наоборот. Ты был нищим иммигрантом, который даже говорить не мог, без образования, без профессии, а теперь гляди, чего ты добился: у тебя есть дом, дело, ты дал детям образование, ты уважаемый человек. Где ты оступился? Да тебе гордиться надо.

Пока я говорил все это, отец продолжал плакать. Потом мы оба на какое-то время замолкли, и наконец он сказал:

— Давай ты меня выслушаешь, не перебивая. Я давно хотел сказать тебе, но никак не мог, слов недоставало.

— Не утомляй себя без нужды, пожалуйста…

— Я тебя попросил выслушать. Дай я скажу.

— Прости.

— Мы оба понимаем, что я был не лучшим отцом.

— Пожалуйста, не говори…

— Мы ничего не обсуждаем: ты слушаешь, я говорю. Это единственное, о чем я прошу. Когда ты приехал, в моей жизни появилась куча проблем. Из-за тебя я страшно ссорился с женой. У меня до сих пор звучат в голове ее оскорбления и упреки, что я злой отчим, а не отец. Возможно, она была права. Сейчас, будучи уже взрослым мужчиной, ты сможешь понять меня. Я был одинок, одинок на протяжении семи лет. Я откладывал каждую копейку, работал, как ломовая лошадь, отказывал себе даже в мелочах, но все это сносил, это было терпимо. И по ночам я не мог спать, мечты и страхи не отпускали меня. Я задавался вопросами, отчего месяцами не получаю ответов на свои письма, а те, что получал, отчего они приходили все время из разных мест — из Магнитогорска, Москвы, Украины. Отчего столько переездов? С кем живет мой сын, кто его воспитывает? Я хотел восстановить семью, и в то же время меня одолевала ярость из-за постоянных проволочек — когда власть бывала виновата, а когда и твоя мать не делала ничего, чтоб ускорить встречу. И когда вы, наконец, приехали, я встретил двоих незнакомцев. С твоей матерью было полегче, но ты отталкивал меня с первого дня. Ты не знал, как это, когда есть отец, но ведь и у меня никогда не было сына. Возможно, я был слишком строг, но и ты был капризным маменькиным сынком. Я часто бывал несправедлив к тебе, но ты должен понять, что мое недовольство было направлено не столько на тебя, сколько на другие источники неприятностей. Ты был мишенью, но все, что доставалось тебе, предназначалось другим.

— Давай оставим эту тему. Мы оба понимаем, что ошибались, признаем это. Так давай забудем.

— Забыть не получится никогда. Я должен тебе кое-что сказать и сделаю это прямо сейчас.

Я не знал, что и думать, но запретить ему говорить тоже не мог. Присев на стул у его постели, я почувствовал, что лицо мое покрылось испариной, как у него.

— Говори, что хотел сказать, — произнес я отрешенно.

— Если тебе станет легче, я хочу попросить прощения. Знаю, что по моей вине ты часто страдал, но поверь: никогда я не хотел причинить тебе боль, я хотел как лучше.

Я пересел к нему на постель, взял его руки в свои. Слезы текли по моим щекам, и я не мог ничего с этим поделать. Без страха глядя в его осунувшееся бледное лицо, я сказал:

— Это я должен просить прощения. Столько лет я боялся и недооценивал человека, достойного уважения. И теперь, когда я знаю тебя…

Отец перебил меня:

— Я раскаиваюсь за то, как жил, но еще и за то, что сделал с тобой. Так печально не знать о том, что у меня есть такой сын.

— И такой отец. Мне тоже жаль, что я ничего не сделал для того, чтоб узнать тебя получше. Прости меня.

Говорить дальше я не мог. Голос мой дрожал, из глаз текли слезы, они застили собой все. Не в состоянии подобрать слова, я обнял отца, и мы оба замолчали.

Это был последний наш разговор.

22 декабря 1965 года он впал в кому и через несколько часов скончался. На бдения пришло множество людей, его и наших друзей, желавших отдать дань уважения, но он об этом никогда не узнает. А жаль: он бы гордился такими гостями.

После кончины

— Как ты перенес смерть отца? — спросила Мария Виктория.

— Спокойно, потому что смог, наконец, сложить в голове картину и начать говорить. Но это было кажущееся спокойствие: конфликт с отцом напоминает о себе по сей день. Иногда он мне снится, мы спорим, ссоримся, он упрекает меня и поучает, его тень постоянно висит надо мной. Он ушел на тот свет, так и не обретя покоя, и со мной будет точно так же.

— А мать?

— Как и все вдовы, обнаружила лучшие его стороны, о которых никто не подозревал, и забыла о тех его качествах, которые при жизни терпеть не могла. Обожествление отца достигло такого уровня, что иногда мне казалось: не будь мы евреями, пришлось бы его канонизировать. Она так ценила его, потому что его больше не было рядом, считала, что с его уходом одиночество только усилилось. Жалобы только придавали ей сил.

— Я осталась одна-одинешенька, — все повторяла она. — Братья и сестры мои погибли, братья Шмилека погибли, а теперь и он меня оставил. Чего теперь ждать от жизни?

— У тебя двое детей, невестки, внуки. Арон и Бетя еще живы, — отвечал я ей на это. — Хватит себя хоронить.

— Арон? Да он все равно что мертвый. Никогда мне его не увидеть: мне и из Москвы едва позволили выехать, а вернуться и подавно не позволят. Москва — это тюрьма. Забудь об Ароне. Как же несправедливо: папа так нам нужен сейчас, а его больше нет.

— Смерть имеет удивительное влияние на людей, склонных к чувству вины, — отметил Хосе Мануэль.

— Несомненно. В Талмуде об этом тоже сказано. Приблизительно так: «Неделю будешь тужить о нем, месяц — восхвалять его, а плакать — год. Но тот, кто плачет об усопшем дольше года, плачет не о нём, а только о самом себе». Но эта мудрая мысль была чужда моей матери. Она оплакивала отца долгие годы, но так и не поняла, что оплакивает саму себя.

— Очень удачная формулировка, — заметил Хосе Мануэль, — ведь она описывает саму суть человека: погрузиться в забвение, чтоб превозмочь себя, и в память — чтобы выжить.

— В поисках морали ты становишься морализатором, — сыронизировала Мария Виктория.

— Со смертью я, можно сказать, на короткой ноге, и, тем не менее, она интригует и волнует меня. Думаешь, я не вправе о ней рассуждать? — спросил он скорее озадаченно, чем расстроенно.

Тут я вмешался, чтоб беседа не скатилась в пространные размышления:

— Смерть? Мы уже упоминали несколько раз этим вечером. Меня не пугает, как я умру и что со мной при этом произойдет. Воспоминания? Слезы? Я буду ничем, а для остальных пройду путь скорого забвения. Если и повезет стать прототипом для какой-то дружеской байки, то до тех пор, пока им не надоест рассказывать ее и выслушивать, тогда-то меня и похоронят окончательно.

— По истечении года или до того? — съязвила Мария Виктория.

— До, конечно. А ты что, веришь в чудеса? Через год уже нет времени думать об умерших. Талмуд создавался в давние времена, когда все на повозках ездили, а сейчас в нашем распоряжении сверхзвуковые самолеты. Те древние измерения времени нам уже не годятся. Вы, врачи, журите нас за то, что мы едим впопыхах, и вы правы. Мы все делаем впопыхах, хлещем жизнь залпом, и времени на то, чтоб посмаковать забвение ушедших, у нас нет.

— Ладно, пока мы совсем не забылись, хотелось бы узнать, ответил ли дядя Арон на твое письмо, — перебила меня Мария Виктория.

— Письмо пришло через неделю после смерти отца; жаль, что так поздно: оно бы развеяло отцовские сомнения относительно честности доктора Астрова. Письмо было длинное, занимало несколько листов, и было написано на идиш тетей Бетей, которая благодарила за подарки, называя их при этом «необязательными, потому что у них и так все-все есть». Полагаю, эта фраза нужна была для того, чтоб обмануть цензуру. Потом она упоминала о Мише как об «их старшем брате», который «множество раз защищал их и опекал в тяжелые времена». «Миша нам, как отец, брат и мать одновременно, настоящий член нашей семьи». Она также говорила обо мне, писала какие-то любезности матери и несбыточные предсказания, адресованные отцу: «Мы очень обеспокоены твоим здоровьем, но уверены, что в скором времени ты выздоровеешь и — кто знает? — приедешь нас навестить. Это похоже на сон, но ведь иногда и сны сбываются». Затем она с гордостью описывала достижения своего сына Жени, который на «отлично» защитил диплом и скоро станет кандидатом физикохимических наук в области альтернативных источников энергии. Она также упомянула о своей больной дочери и не преминула пожелать всем нам избавления от всех болезней. О своем муже Ароне она не сказала ни слова, вероятно, чтоб не искушать судьбу. Не стоит забывать, что на дворе был пик холодной войны, которая таила в себе определенные угрозы.

— А как это письмо восприняла твоя мать?

— Рыдала над строками об отце и о себе, оплакивала свое одиночество, но в целом письмо немного взбодрило ее и вернуло надежду. Мать любила Бетю, познакомилась с ней в детстве, когда та вышла за Арона. Они не стали подругами из-за разницы в возрасте, но относились друг к другу со взаимной приязнью. «В последний раз я виделась с Бетей в 1932 году. Тридцать три года минуло с того времени, а помню все так, будто это было вчера. Это письмо — просто бальзам на душу», — говорила мать.

Это письмо было важно не столько своим содержанием, сколько тем эффектом, который оно спровоцировало: в сознании матери стали потихоньку оформляться и крепнуть определенные намерения. Кроме того, завязалась настоящая переписка с Бети, которая даже решилась предоставить обратный адрес. Бывало, я тоже ей писал. Благодаря ее письмам я открыл для себя неизвестную, очень умную и чувствительную женщину — и невероятно красивую: ее улыбка буквально освещала присланное нам фото, где она была изображена вместе с Ароном. Последний настолько напоминал отца, что при взгляде на снимок у меня мороз по коже пошел.

— Ты встречался с ним лично?

— Да, много лет спустя, когда мы поехали в Москву. Это был великий опыт, но сейчас не об этом речь.

— Но почему не об этом?

— Потому что это другая история, а скоро будет светать, и мне надо дорассказать начатую.

— Продолжай, пожалуйста.

Несколько минут я молчал, размышляя о том, стоит ли говорить о семейных делах, или все же надо быть более сдержанным. Я склонялся к тому, чтоб просто недоговаривать, но при этом правдиво передать оттенки наших не самых простых взаимоотношений, в которых диктатура иррационального подавляла всякую логику. Мы мыслили, как картезианцы, но действовали, будто животные, ведомые инстинктом. Отец со своим братом Срулеком были партнерами в течение двадцати лет, но при этом математически подсчитано, что девятнадцать из них они между собой не разговаривали. По отдельности они были образцами логичности и сдержанности, но как только сходились — превращались в волков, дерущихся за добычу. Довольно часто бывало так, что разные мелочи (не к месту сказанная или недослышанная фраза, неявка по приглашению или нежелательное приглашение) рушили прочные внутрисемейные отношения, крепкую дружбу и глубокую привязанность или провоцировали бесконечные конфликты, запутанные и изнурительные, которые могли длиться годами, множиться, передаваться из поколения в поколение и сохраняться, когда о причинах этих конфликтов уже и думать забыли. И тогда эмоциональные потребности сводились к навязчивой потребности ненавидеть, уже никого не интересовали причины этой ненависти, никто не удосуживался вспоминать о них (в таких случая конфликты не разрешались и превращались в порочный круг, из которого уже не было выхода). Помню много семей, с которыми мы водили дружбу во времена моего детства, которые ходили в гости к нам или к которым ходили мы, — с большинством этих людей подружился и я, у нас возникали стабильные отношения. Некоторые из таких родительских друзей внезапно пропадали с горизонта без какого-либо объяснения — имена кого-то из них дома даже было не принято упоминать. Думаю, тут виной был отцовский характер — мать всегда была общительной, она старалась сохранять отношения и уживаться с людьми. Хотя, конечно, нельзя считать отца зачинщиком всех этих ссор. Бывало так, что кому-то из друзей требовалась помощь, и он предоставлял им банковские или финансовые гарантии, за которые потом ему же приходилось отвечать, и в таких случаях он оказывался в двойном убытке: терял и друга, и деньги. Отец неоднократно и с упорством наступал на одни и те же грабли, наивно проявляя заботу о друзьях, отчего у него нередко случались конфликты с матерью, которая, будучи практичным и здравомыслящим человеком, отговаривала его от спонтанной щедрости в предоставлении кредитов, в которой он сам потом незамедлительно раскаивался. Ведь однажды дав слово, он уже не мог его не сдержать.

Чтоб избежать досадных споров с матерью, отец стал заключать такие договоренности втайне от нее; это экономило ему нервы, но от роковых ошибок не уберегало. Подобный опыт только усиливал его скепсис по отношению к жизни, дружбе, чести и благодарности; многие, за очень редкими исключениями, пользовались тем, что он какое-то время (до момента, пока не убеждался в обратном) приписывал им все эти качества: для него-то они были неотъемлемой составляющей этики партнерства и отношений вообще. Могу с уверенностью сказать, что разочарование стало для отца чуть ли не профессией. Разочаровываясь в ком-то, он всякий раз чеканил одну и ту же фразу, характеризуя предателя или обманщика: «Он еще хуже моего брата», и это высказывание мало того, что не всегда можно было назвать справедливым, так оно еще и совершенно не вписывалось в тот формат отношений, который предполагало партнерство в делах: отцовское разочарование в дяде коренилось вовсе не в деловых отношениях и интересах, а в странных представлениях обоих об этике и в их детской вражде, которую не распутал бы ни один психоаналитик в мире. Справедливости ради стоит заметить, что и дядя Срулек накопил к отцу достаточно претензий. Я бы не решился утверждать (хотя и хочется, потому что мне кажется правдоподобным), что оба брата ценили друг друга — никто бы мне все равно не поверил.

Я собирался с воспоминаниями, прикидывая, что этих моих слушателей я никогда больше не увижу, а значит, могу посвятить их в некоторые особенности наших внутрисемейных отношений. Так что из прожитого мне еще обнажить перед ними?

— Письмо от дяди Арона пробудило во мне воспоминания об украинской семье — о любви, взаимном внимании, нежности и прочих вещах, которых в моей жизни больше уже никогда не будет.

— Проявлять любовь непросто, — вставила Мария Виктория.

— Я нуждался в этих проявлениях привязанности, потому что они сильно контрастировали с тем разочарованием и враждебностью, которые окружали меня.

— Что именно ты имеешь в виду?

— Отец с дядей в Буэнос-Айресе жили в одной квартире, а потом в одном доме, то есть сожительствовали практически всю свою взрослую жизнь. К тому моменту, когда отец заболел во второй раз, они успели отстроить дом на пять квартир — для себя и детей. На первом этаже жила семья отца, а на втором — семья Срулека. Их разделяли не более трех метров высоты, но когда отец слег, братья избегали друг друга по неизвестным причинам, и таким образом те три метра превратились в тысячи километров дистанции. Дядя ни разу не спустился проведать отца. Я знаю, что он плакал, когда тот скончался, но все равно не пришел ни на бдения, ни на похороны. Всего несколько месяцев спустя у дяди обнаружили рак, и вскоре он скончался.

— И они так и не поговорили?! — Мария Виктория была ошеломлена.

— Так и не поговорили.

— А что тебя удивляет? — обратился к ней Хосе Мануэль. — Разве и в семьях наших родственников такого не случалось?

— Меня поразила схожесть. Думала, это только наша особенность, но, как выяснилось, ошибалась, — призналась она.

— Природа человеческая одна на всех. Помнишь, как Шейлок у Шекспира говорил: «Когда нас колют, разве из нас не течет кровь?»[47] (Пер. И.Б. Мандельштама.) — это я решил блеснуть эрудицией, но Хосе Мануэль перебил меня: — Поведение дяди оскорбило тебя?

— Нет, это было вполне предсказуемо. Но мать очень задело. Образ дяди Срулека был замещен, расширен и превзойден дядей Ароном, который стал для меня харизматичной фигурой, доказательством, что мои детские воспоминания не были сном, а если и были, то сном фрустрирующим, и в таком случае ущерб он них был непоправимым.

— Почему?

— Тогда я этого не знал.

Без вести погибшие

После описания отцовской кончины мне захотелось ускорить ритм повествования.

— На протяжении всего 1966 года мать поддерживала переписку с Бетей, но в пределах, допустимых Советами. Письма были посвящены в основном обыденным вопросам, вроде здоровья, семейных дел и погоды. Бетя избегала любых упоминаний о муже, а мать жаловалась на одиночество не переставая. Иногда она отвлекалась на воспевание своих самоотверженных детей и внуков-вундеркиндов. Позволить себе писать о более интимных вещах они просто не могли. Но с течением временем Бетя, старавшаяся действовать в установленных рамках, стала потихоньку заходить в зону риска.

— То есть? — спросил Хосе Мануэль.

— Я приведу пример. Чтоб избежать недомолвок, она прокомментировала научную карьеру своего сына таким образом: «Груз ответственности в привилегированном положении».

— Не понимаю, в чем тут рисковость, — отреагировал Хосе Мануэль.

Поскольку предпринимательство было запрещено, мы прочли между строк, что мой двоюродный брат занимался какими-то научными разработками, связанными с обороной или госбезопасностью. На самом деле его работа была связана и с тем и с другим, хотя позже мы поняли, что кузен был прирожденным ученым, который не пошел по партийной линии, пожертвовав таким образом университетской карьерой, где он бы смог достичь больших высот, и сделав ставку на собственную свободу. Возможно, мы преувеличивали, но то ее высказывание показалось нам небезопасным: одна неудачная фраза могла разрушить карьеру, а вместе с ней и жизнь.

— Чем тогда объяснить Бетино безрассудство?

— Этого мы не знаем. Возможно, она сделала это из тщеславия, или политическая ситуация была помягче. Было и еще одно письмо, потрясшее нас: Бетя писала в нем об Ароне, называла его по имени и рассказала о том, чем он занимался (об этом еще доктор Астров туманно намекал). Арон был специалистом по озеленению и к тому же заслуженным преподавателем в Московском университете. Разглашение подобной информации, безобидное в любой другой стране, могло вызвать кучу проблем, поскольку расценивалась как разглашение государственной тайны.

— Еще один бессмысленный рискованный поступок.

— Бессмысленный и не стоящий внимания, но если проанализировать эволюцию советского государства с нынешних позиций, он вполне объясним: Бетти дошла до предела, но не вышла за него. Это мы больше страдали от террора благоразумия.

— А были еще письма?

— Да. После двух незначительных по содержанию писем мы получили одно, еще более изобличающее. Открыв его — я, как обычно, приехал к матери и прочитал пару абзацев, — мы осознали его важность. Письмо было на идиш. Мать прочла его первой, и по ее бледности и слезам, что стояли у нее в глазах, я понял, что речь идет о чем-то очень скорбном. Я долго не мог понять, о чем именно. Мать обняла меня, прижала к себе и все повторяла, как заведенная, одну и ту же загадочную фразу:

— Я всегда знала, всегда знала, но все обманывала себя напрасными надеждами.

— Что случилось, мам, что такое, скажи мне?

Но она зациклилась на этих словах, и мне пришлось отобрать у нее письмо, чтоб узнать, что же произошло.

— И что там было?

— То, что мы уже и так знали: подтверждение тому, что родственники матери и отца были убиты, а также описание того, как умер каждый из них.

— Тогда отчего она так отреагировала?

— В том письме без подписи, которое пришло после войны, Арон очень мало об этом написал. А письмо Бети было куда более подробным.

Спустя двадцать с небольшим лет после войны Арону разрешили вернуться в Теофиполь, наш родной поселок, чтоб принять участие в церемонии памяти жертв нацизма. Там он случайно встретился с соседом, очевидцем тех событий, который и рассказал ему, что произошло с нашими родственниками. Бетя пересказала нам эти сведения в письме, но в рамках, дозволенных режимом.

Содержание письма ранило меня, но все же меньше, чем мать, поскольку я с этими смертями уже смирился. Кроме того, сухость изложения неприятно поразила меня. В свое время я был одержим желанием узнать, как погибли мои близкие. Спустя три года, в 1969 году, я смог поговорить с дядей Ароном, и он поделился со мной всем, что знал.

Мы увиделись в Москве, в его крошечной квартирке. На чуть более чем тридцати квадратных метрах уживались дядя, тетя, их дочь и огромная научно-художественная библиотека. То был первый наш день в столице, и оттого мы всё смотрели друг на друга, обнимались, плакали и, конечно же, разговаривали. Около полуночи, после долгой беседы с нами кузен Женя (интеллигентнейший, образованнейший человек, типичный фанат науки) и его жена Алла (приятная, тактичная женщина, полиглот, работник Ленинской библиотеки) отправились домой. Мать задушевно общалась с Бети, а я завел беседу с дядей Ароном, человеком необычайного ума, обладателем фотографической памяти, который выражался со свойственной нашей семье темпераментностью, подкрепляя речь буйной жестикуляцией.

В ту ночь я узнал правду и кратко перескажу ее.

Арон узнал, что в Теофиполе будут отмечать день памяти «советских жертв нацизма» — название, глубина и расплывчатость которого таили в себе подвох: на самом деле имелись в виду евреи, но почему-то этот факт требовал маскировки, по мнению властей. Арон получил разрешение съездить в Теофиполь, чтоб поучаствовать в мероприятии. Он был возмущен и оскорблен таким положением вещей, но все же решил поехать туда, потому что это была возможность узнать, как погибли родные и где они похоронены.

Поселок показался Арону чужим — он не узнавал улицы, не нашел свой дом, не встречал знакомых лиц, потому что все застраивалось, и в новые дома уже вселялись новые жильцы. Окраина превратилась в спальный район, а главная улица — в транспортную артерию.

Мероприятие привлекло множество людей. Риторики было более чем достаточно, был открыт памятник ополчению, все отдали дань жертвам и героям, но слово «еврей» не прозвучало ни разу, как будто его просто не существовало. Арона ошеломило количество людей, лицемерие речей, и тут он заметил человека, чье лицо показалось ему знакомым. Это был крепкий лысеющий мужчина, у него дергалось веко, а во рту было несколько золотых зубов, и он тоже наблюдал за Ароном. Затем он решительно направился к дяде, чтоб выспросить, не доводится ли он родственником Зисе Ротенбергу.

— Я его сын Арон.

Мужчина оказался соседом, одним из немногих евреев, если не единственным, кто пережил эту резню. Он был шокирован ответом Арона, потому что был уверен, что тот погиб, как и остальные его родственники. Гриша Фарберман, так его звали, рассказал, что сбежал из поселка в начале оккупации и до конца войны прятался по лесам с другими товарищами. Арон вспомнил, что Гриша стал (и, вероятно, остался) членом партии, отчего небезосновательно забеспокоился, но и правду о смерти близких ему тоже хотелось узнать.

Появление Арона вызвало интерес среди тех, кто помнил нашу семью. Неожиданно образовался небольшой кружок: земляки — бывшие жители Теофиполя, съехавшиеся со всех концов страны в этот день памяти, собрались вместе и рассказывали кто что знает о судьбе остальных. Они хотели побольше узнать о том, как Арон живет, но и о себе рассказать тоже хотели. Среди присутствующих Арон смог выделить, даже спустя годы, мужчину, который когда-то, будучи мальчиком, был ему знаком. Арон напряг память, всмотрелся и сообразил, кто перед ним.

— Тебя я помню, — произнес он, указывая пальцем. — Твоя семья жила напротив нас, так? Как тебя зовут?

— Володя.

— Володя. Помню тебя еще ребенком, Володя. Узнаешь меня?

Тот ушел от ответа. Он вел себя странно, будто сильно нервничал.

Арон спросил:

— Как твои родители? Я хорошо их помню.

— Они умерли, — ответил Володя.

— Мне очень жаль, — сказал Арон, — они были хорошими людьми и прекрасными соседями.

На это Володя ничего не сказал.

— А твоя маленькая сестра? Светловолосая, худенькая. Не припомню имени…

— Наташа.

— Да, Наташа. Как она?

— Наташа тоже умерла.

Услышав это, Арон подошел к Володе, чтоб обнять, но тот почти тут же отстранился, с силой освободился от рук дяди, развернулся и ушел, затерявшись в толпе. Его бегство сильно расстроило Арона, но он списал такое поведение на эмоциональную травму, нанесенную войной, вероятно, Володя был из тех, кто имел подобный опыт. Гриша убедил его не беспокоиться и не обращать внимания:

— Пусть идет. Все равно не лучшая компания.

— Почему?

— Он только что из тюрьмы вышел.

— За что ж он сидел?

— За ошибки молодости.

— Немцы убили и его семью тоже?

— Немцы? Не думаю. Ходили слухи о мести, но я бы вообще в это не лез.

Я прервал пересказ, чтоб кое-что уточнить:

— Наташа была моей подружкой в детстве, мы вместе играли. А Володя, ее старший брат, вечно к нам лез. Он всегда был неприятным типом. А в Наташу я был немного влюблен — она была не просто добрая, а еще и очень красивая. Новость о ее смерти была для меня ударом — будто мы только вчера с ней виделись.

В ту ночь меня поджидали и другие неожиданности.

Встреча Арона и Гриши была буквально судьбоносной. Прожив много лет в деревне под Киевом, Гриша, тем не менее, хорошо помнил Теофиполь во время оккупации. Арон внимательно слушал его рассказ на протяжении долгих часов, он задавал вопросы, и Гриша отвечал с открытостью, неожиданной для партийного активиста. Между ними состоялся диалог, который был пересказан мне Ароном, а я перескажу его вам.

Во время нацистской оккупации большинство евреев погибло, но некоторым, как Грише, удалось спастись бегством в лесах, где они формировали партизанские отряды. Немцы не преследовали их, потому что поход в лес означал большие человеческие жертвы; они не могли себе этого позволить, потому что кто-то должен был руководить новобранцами, командовать на линии фронта и договариваться с местным населением. И если во время таких зачисток утраты среди партизан были небольшими, то от операций отказывались; если же во время зачистки немецкие отряды попадали в засаду, то немцы отыгрывались на гражданском населении. Если задерживали партизана, его жестоко пытали. В последнем немцы были экспертами. Ополченцы знали слабые места врага, но не были достаточно вооружены для открытого боя. Зато они постоянно ходили в шпионские рейды и знали, что происходит в деревнях и в радиусе ста километров вокруг. При этом они никак не могли тягаться с немецкой военной мощью. Гриша провел в лесах почти всю войну и знал, что происходило с нашей семьей, хотя говорил об этом неохотно.

— Что стало с моим братом Мойшей? — спрашивал Арон.

— Вы помните? — обратился я к своим слушателям. — Бабушка писала, что Мойша исчез.

— Да, — ответила Мария Виктория.

Гриша замялся, прежде чем ответить, потом подробно все рассказал:

— Это сложный вопрос. Ты не хуже меня знаешь, Арон, что не немцы виновны в исчезновении Мойши, потому что это случилось в середине тридцатых, еще до войны. Это было тяжелое время: постоянные конфликты идеологий, борьба за революционное лидерство, которое определяло судьбу страны. Некоторые предатели сговорились против руководства партии. Они даже сами признались в этом перед трибуналом. Я всегда был и остаюсь убежденным коммунистом, типичным активистом, но я не слепой: признаю, что в то время мы все совершали промахи. Но, когда дело касается поворота истории, кто не ошибается? То были бурные годы, все было хлипко, запутанно: врагами могли оказаться даже домочадцы. Нельзя было никому доверять, необходимо было следить, чтоб лицемеры, мечтатели, наивные, заблудшие не пытались вести нас, потому что они привели бы нас к катастрофе. Думаешь, без сильного руководства мы бы выиграли войну? Чтобы укрепиться на руководящей позиции, надо было выжить в битве, в которой использовалось любое оружие и любые средства; сейчас некоторые из них выглядят сомнительно, но тогда, в то время, их использование можно было оправдать. Одно заявление могло спасти много жизней, а могло — и это часто случалось — приговорить невиновных. Твой брат Мойша пал невинной жертвой того времени.

Ошарашенный, Арон умолял рассказать, как все было.

— Меня не интересует философия, — добавил он, — только факты.

— Ты имеешь право знать, что произошло, и я обязан рассказать тебе об этом, — ответил Гриша. — Твой брат Мойша стал жертвой политического заговора, в котором были замешаны чувства. Заговорщики использовали самый доступный инструмент — ложь. Твой брат был ответственным руководителем и великим тружеником. За несколько лет он достиг больших высот — стал местным секретарем партии, а это большой груз, особенно для такого молодого человека, но и открытая дверь в многообещающее будущее. У Мойши было слабое место: он был женат на очень интеллигентной и привлекательной женщине, но, как говорят некоторые, беспринципной.

Вероятно, политические успехи и молодая красивая жена стали объектами зависти со стороны тех, кто мог бы потянуть за кое-какие ниточки и занять не только место Мойши в партийной структуре, но и на супружеском ложе. В то время доносы, обвинения, ложь, поклепы, правда — все это варилось в одном котле, невозможно было отделить одно от другого. Власть предпочла решать такие вопросы методом, который сейчас не применяется: обвинить, а потом посмотреть, сможет ли подсудимый доказать невиновность.

— В чем обвиняли моего брата?

— Да какая разница? С их точки зрения, он был виноват во многом. Думаю, он был приговорен еще в тот момент, когда на него пришла первая анонимка. Суд был скорым. Мойша хотел доказать, что ни в чем не виновен, но когда обвинение в преступлении — предательстве, антинародной деятельности, антигосударственной деятельности, пособничестве и участии в заговоре — прозвучало из уст одного высокопоставленного партийного чиновника и собственной жены Мойши, попытка защиты провалилась. Ты все правильно услышал: от его собственной жены.

— Ты что? Они были прекрасной парой, — возмутился Арон.

— Казались такими — да, но на самом деле она спуталась с кем-то из его же товарищей.

— Поверить не могу, — повторил Арон.

— Но это правда. За должность и жену Мойша заплатил слишком дорого: однажды ночью за ним пришли, и с тех пор никто не знает, что с ним стало. Спрашивать тоже никто не решался.

— Зачем ты приплетаешь сюда его жену? Не боишься наговаривать почем зря? — не успокаивался Арон.

— Нет. У меня есть доказательства. Всего через несколько месяцев притворного траура она стала появляться в обществе вместе с новым местным секретарем партии — товарищем, который сменил Мойшу на этой должности, и своих отношений они не скрывали. Они даже, не краснея, жили в том же доме, и плевать им было на сплетни. Перед войной секретаря вместе с женой вызвали на другую, более высокую должность, и никто их больше не видел. Это все, что мне известно.

— А были какие-то новости о судьбе Мойши?

— Во время войны кто-то говорил мне, что ему говорили (оттого это ненадежная информация), что ГПУ обвинило его в троцкизме и что через два года он умер в тюрьме. Когда-нибудь справедливость будет восстановлена.

— Его реабилитируют, а доносчиков осудят? — съязвил Арон.

— Не надо сарказма. Я уверен, что когда-нибудь ему вернут его доброе имя. Это единственное, что можно для него сделать. Твой брат стал ценой, которую надо было уплатить за возможность жить в социалистическом обществе.

— Надеюсь, он не зря собой пожертвовал. А ты что думаешь?

Гриша на этот вопрос не ответил. Он прикрыл дергающийся глаз, будто сосредотачиваясь, и спросил:

— Хочешь знать, как нацисты убили твою сестру Иту и ее семью?

— Я обязан узнать.

— Это история, от которой одновременно выть хочется и от ярости закипаешь.

— Так что произошло?

— Немцы наступили неожиданно, мы к этому готовы не были. Мы терпели поражение за поражением. За несколько дней они захватили Волынь[48] и заняли Теофиполь вместе с окружавшими его деревнями. Мы никак не могли защитить себя и выступить против них. Кто-то из молодежи смог сбежать, но старики и больные остались — они либо не пытались, либо не смогли уйти; к тому же у нас не было ни запасов, ни лекарств, ни транспорта, чтобы эвакуироваться массово. Население в страхе смотрело на захватчиков, но были и такие, кто с радостью пошел на контакт с ними и стал им служить. Двадцать четыре года социализма повыветрились из памяти за сутки: за несколько дней бывшие сыны революции превратились в нацистских лакеев, потому что чувствовали с ними родство. Немногие решились сопротивляться, а большинство надеялось на милосердие со стороны оккупантов. Были украинцы, которые радовались их приходу, и даже нашелся один еврей — Лейзер, твой шурин, муж Иты.

— Сумасшествие какое-то!

— Именно так.

— И что делал Лейзер?

— Лейзер был маленьким ребенком, живущим в собственном выдуманном мире. Что еще добавить к тому, что тебе и так о нем известно? У него было большое сердце, да только фанатизм ему на пользу не пошел. Мы оба знаем, что он продолжал запрещенные законом религиозные практики, да еще и власть клял на чем свет стоит. Никто не думал заявлять на него, так как за глаза его считали парнем со странностями, политически безобидным, даже когда до нас доходили слухи, будто он делал провокационные заявления, вроде «с немцами мы сойдемся, потому что они в Бога верят, не то что богохульники — атеисты-большевики».

В начале немецкой оккупации Лейзер был очень воодушевлен: он был уверен, что немцы спасут его и всех остальных от коммунистического позора. Твоя сестра Ита переживала, поскольку такие слова могли подвести его под суд и таким образом погубить всех родственников. Я узнал о случившемся несколько месяцев спустя, когда твой брат Биньямин сообщил мне об этом. Все сбежали, пока была возможность, а Лейзер решил остаться в Теофиполе вместе с семьей, чтоб принять «освободителей», как он их называл в своих бредовых фантазиях. Ита и Дудек, твой племянник, который был гораздо благоразумнее своего отца, упрашивали его покинуть поселок, потому что хорошо понимали нацистскую политику относительно евреев, но Лейзер не сдавался: одурманенный верой, он решил остаться в Теофиполе, чтоб служить Господу под покровительством нацистов. Но в тот момент у его Господа были другие заботы — он был в отлучке, когда твой дядя и его родные умоляли о спасении. Немцы вошли в Теофиполь, и Лейзер принял их так же радушно, как некоторые украинские националисты. Они избавили их от необходимости искать себя. Через несколько дней Лейзер, Ита и Дудек погибли от рук нацистов — те исполнили все с немецкой дотошностью, опрятностью и эффективностью. Лейзер хотел служить Богу, а сам сунулся в волчью пасть — и свершилось неизбежное. Представляешь, в какой растерянности он глядел на расстрельный взвод?

Арон побледнел, сердце его колотилось с дикой скоростью. Он только и смог, что пробормотать:

— Думаешь, они б выжили, если б вовремя сбежали?

— Не знаю. Я не фаталист и считаю, что человек способен влиять на свою судьбу. Лейзер пошел по ошибочному пути, считая, что будет служить Богу, и сделал это ценой своей жизни и жизни родных. Это можно воспринять как блажь одержимого. Но вот Бог его мне не понятен. Если он и есть, то кажется мне жестоким и несправедливым. Надо ли понимать, что и Бог ошибся? Я атеист, и потому обе эти ошибки бесят меня.

Арон и Гриша надолго замолкли. Дядя решил сменить тему:

— Расскажи, что стало с Биньямином?

— Биньямин учился в Киеве, но война застала его в родном поселке. Когда немцы пришли, он сбежал в леса, как и я. Там мы познакомились и стали приятелями. Биньямин был младше двадцати, а я старше сорока, но все же мы отлично друг друга понимали. Бывало, мы говорили о литературе и поэзии, и его эрудиция поражала меня. У него не было военного опыта, но благодаря своей заинтересованности он возглавил отряд, где все без исключения были старше него. Он схватывал все на лету, почти не болтал и действовал с умом. Надо признать, что все его решения были добротно взвешены.

Но его главное достоинство, отвага, нивелировалось склонностью идти на ненужный риск: Биньямин был известен как партизан, а значит, стал приоритетной мишенью для немцев. Я пару раз ходил с ним в рейды и должен сказать тебе, что поддержание одного уровня с ним требовало стальных нервов. С приобретением опыта его операции становились все более эффективными. И немцы установила награду за его поимку — награду достойную и слишком соблазнительную.

Мы так и не узнали, кто его предал, но это точно был кто-то из наших: нас поджидали в засаде в слишком удачное время. Большинство наших были убиты, а Биньямина взяли в плен. Они неделю пытали его — в лучших своих традициях, — но он так и не заговорил.

— Вы не пытались спасти его?

— Это было невозможно. Мы были разобщены, деморализованы, не доверяли друг другу и понимали, что немцы только и ждут нашего нападения, чтоб добить оставшихся. Мы неделю спорили, но в итоге пришли к выводу, что ничего не сможем и не будем предпринимать.

— А потом?

— Они поступили вполне ожидаемо. Чтоб запугать жителей поселка, всех собрали на площади наблюдать за казнью: Биньямина повесили и выставили тело для всеобщего обозрения на несколько дней, чтоб все поняли, с кем имеют дело.

— Где его похоронили?

— Никто не знает. Немцы уничтожили все доказательства, все улики, все следы, чтоб предотвратить мифотворчество.

— Не знаешь, у него была невеста или любимая?

— Не знаю, но, судя по тому, как он иногда по памяти декламировал стихи, кто-то у него был.

Гришин рассказ поразил Арона. С тоской и нежностью он вспоминал мальчишеское лицо младшего брата. Чувства свои он словами описать не мог — не было таких слов. Заметив, что глаза дяди полны слез, Гриша из уважения к его чувствам замолчал. Чуть позже Арон спросил его:

— Скажи, как умерли мои отец и мать. Не смотри, что я в таком состоянии. Сегодня страшный день для меня, но это необходимо пережить: лучше знать правду, чем жить в неуверенности и неведении.

— Как умерли твои родители? О таком не просто рассказывать, но я постараюсь. Вернемся к моменту, когда немцы заняли Теофиполь. Они немедленно стали претворять в жизнь свою антиеврейскую политику: выводили людей группами за пределы поселка, заставляли каждого рыть яму, которая впоследствии становилась ему могилой, а затем всех расстреливали.

Для определения и изобличения евреев немцы использовали полицаев-украинцев из местных. Это не была обязаловка — поперву количество желающих сотрудничать превышало потребности захватчиков. Вскоре доносчики ощутили на себе внимание партизан, и энтузиазма у них поубавилось, хотя нацисты покровительствовали им, всячески привечали, покупая таким образом жизни ни в чем не повинных людей. Что меня сильнее всего мучило в той ситуации, так это членство некоторых коллаборационистов в компартии.

Когда началось истребление евреев, Зися, твой отец, был болен и не мог выйти из дома, хотя, несомненно, он знал, что происходит на улице. Думаю, он просто решил принять свою судьбу. Твоя мать оставалась с ним, они остались одни, и им ничего не оставалось делать, кроме как ждать страшной кончины. Одним утром в дом пришли двое немецких солдат и с ними украинец — сосед, который пошел на сотрудничество с врагом. Когда они вошли в спальню, твой отец дремал, а мать лежала у его постели. Им бесцеремонно приказали следовать за конвоем:

— Comen Sie mit! (Идите за нами!) — орал один из солдат.

Твой отец ответил на идиш, чтоб немцу было понятно:

— Ij blaib do! (Я остаюсь здесь!)

Солдаты, двое двадцатилетних олухов, ошарашенно посмотрели на Зисе и заорали громче, чтоб как-то подействовать на него:

— Raus! (Пошел!)

Твой отец, повторил, указывая пальцем на постель:

— Ij blaib do, in main hoiz! (Я остаюсь тут, в своем доме!)

Твоя мать молча наблюдала за всем этим, а пришельцы растерянно совещались, как же следует поступить, и тут вдруг один из них достал пистолет, навел на Зисе и заорал:

— Raus! (Пошел!)

Твой отец ответил на это, что с места не сдвинется.

Второй солдат и украинец решили сменить тактику — оба приблизились к старику, чтоб вывести его из дома силой, но не смогли стащить даже с постели: физическая мощь Зисе и выражение его лица дали им понять, что легко не будет.

Но случилось страшное: первый солдат все еще держал в руке пистолет, направленный на стариков, и тут украинец выхватил его и дважды выстрелил — немцы впали в ступор и не успели помешать. Твои родители умерли на месте, быстро и без мучений.

Не думаю, что тебя это утешит, но каким бы низким не был поступок этого украинца, он избавил их от пытки рыть себе погребальную яму и ожидать исполнения приговора.

— Раз он такой альтруист, что ж его медалью не наградили?

— Не надо сарказма и не надо забывать об обстоятельствах: твои родители могли бы погибнуть и при худших обстоятельствах, потому что деваться им было уже некуда.

— Кто был убийца? Или мне лучше звать его благодетелем?

Гриша не обратил внимания на иронию.

— Парень из поселка.

— Как его зовут?

— Зачем тебе это знать?

— Если ты знаешь, то и я имею право.

— Его судили по советским законам, и он уже за все отплатил. Он почти двадцать лет провел в лагерях, и ему еще повезло — вся его семья, помогавшая нацистам, была казнена партизанами еще во время войны. Правосудие уже свершилось. Забудь.

— Оно не свершилось для меня. Мне нужно имя.

— Зачем?

— Чтоб знать.

— Обещаешь, что не наделаешь глупостей, если я тебе скажу?

— Обещаю.

— Сегодня он был на дне памяти жертв нацизма.

— С нами? Я видел его?

— Видел, и здоровался с ним, и даже пытался обнять.

Арон побледнел, на лбу его выступила испарина.

— Володя? Не верю. Как он мог смотреть в глаза моему отцу и спустить курок, он же ел с нами за одним столом?!

— Ты б еще спросил, как он мог прийти на мероприятие, посвященное памяти его собственных жертв. Он уже заплатил за свои преступления и может начать новую жизнь. Такова мудрость советского права, и надо ее уважать. Пожалуйста, забудь о Володе.

— Не смогу я забыть убийцу моего отца и матери, ни тех, кто убил братьев, ни тех предателей, что отправили Мойшу в сибирские лагеря.

— Довольно философствовать. Я бы советовал тебе думать о будущем и жить в мире, поскольку прошлое, хоть его и не изменить, плохой попутчик.

— Возможно, ты прав.

— Забудь о нем.

— Гриша, давай ты расскажешь, как убили его семью. Такой будет моя месть. Говори. Кто их убил и за что?

— Они были коллаборационистами, работали на немцев. Партизаны их судили и казнили.

— И Наташу?

— Наташа была любовницей коменданта. Доносчицей. По ее вине многие лишились жизни.

— По ее вине? Не могу поверить в это, — размышлял Арон вслух.

— Такая светлая девочка, играла у нас в доме, а выросла в убийцу. Надо же, как время жестоко обошлось с ней. И необъяснимо. Никогда бы не подумал, что с ней такое произойдет.

— Время не только уничтожает, но и дарит мудрость и опыт, делает тебя богаче. Обстоятельства ставят иногда людей в безвыходные ситуации — даже самых чистых.

Арон помолчал и потом вдруг вспомнил, чего ему недоставало:

— Ты знаешь что-нибудь о судьбе людей из Западенца?

— Очень мало. Немцы там не встретили сопротивления — просто пришли, и все. А через несколько дней начались убийства: собрали всех евреев и уничтожили, не теряя времени. Не слышал, чтоб кто-то оттуда выжил. Почему ты спрашиваешь о Западенце?

— Это родной поселок моей свояченицы Дуни. Не знаю, помнишь ли ты ее.

— Как же не помнить!

— Ее семья жила в Западенце. После войны я кое-что разузнал, и вот сейчас ты все подтвердил. Я надеялся, что это неправда.

— Все евреи того поселка были убиты.

— А где могилы моих родителей, братьев? Хочу посетить их.

— Они безымянны. Когда мы погибаем — мы всегда погибаем без вести, нас хоронят без надгробий, — ответил Гриша.

— Я их найду, — решительно сказал Арон. Надеяться ему было не на что.

В ту встречу он узнал, что вся наша семья была истреблена. Иллюзиям, надеждам и домыслам уже не было места. В письме от Бети было кратко перечислено все то, что мне потом подробно пересказал Арон годы спустя, в мою первую ночь в Москве.

— Так-то история пишется, — произнес я, чтобы как-то закончить рассказ.

— Как все это восприняла твоя мать, читая письмо? — поинтересовалась Мария Виктория.

— Я сейчас расскажу.

Обещание

После смерти отца и того Бетиного письма мать совсем впала в депрессию. Она почти не говорила об одиночестве, но было видно, что подтверждение гибели родственников повергло ее в уныние, справиться с которым она не могла.

— Для меня они дважды умерли, — повторяла она. — Когда письмо от Арона получили после войны, и теперь еще раз.

Я тоже не мог успокоиться, когда узнал, что Наташа, моя подруга детства, выросла в предательницу, коллаборационистку и любовницу фашиста. В течение нескольких дней я избегал говорить обо всем этом с матерью. Мне казалось, что она была тогда слишком ранима, что будто сильнее постарела в те дни. Мы говорили о чем угодно — о домашних делах, о погоде, но как-то одним вечером, когда разговор совершенно не располагал, она вдруг громко произнесла:

— Настоящая Дуня умерла в тридцать лет, когда приехала в Буэнос-Айрес.

От этой фразы меня передернуло, будто я ругательство встретил в молитвеннике.

— Ты что говоришь?

— Говорю, как есть, потому что знаю, как оно есть.

— Как ты можешь?..

— Мы оба взрослые люди. Не стоит больше обманывать себя.

Я собрался было возразить, но она перебила меня:

— Давай я скажу, а ты послушаешь. Она умерла много лет назад и так и не воскресла, потому что не хотела этого. Я была хорошей женой, прекрасной хозяйкой, уважаемой женщиной, способной уважать других, энергичной, живой. Но правду о себе я никогда не озвучивала: я почти выгнила изнутри, я безжизненна, мне все чуждо, никто и ничто не вызывает во мне интереса. Как я и сказала: Дуня мертва.

— Мам…

Но она не позволила перебить себя и продолжила:

— Ты должен меня выслушать.

Это было через несколько дней после того, как мы получили последнее письмо от Бети, прочли и потом еще сто раз прочитали его. Мы с матерью стояли у нее на кухне; все эти несколько дней лицо ее было тяжелым, печальным, напряженным, будто она вот-вот разрыдается, но, заговорив со мной, она немного успокоилась, и выражение лица ее изменилось.

В тот момент я не был расположен выслушивать ее излияния, поскольку в целом считал себя чем-то вроде первопричины всех ее неправильных жизненных выборов. Но и расстраивать ее, выказывая безучастность по отношению к ее боли, я тоже не хотел.

— На родине я была личностью[49] — я училась, работала, росла. Под «росла» я имею в виду — взрослела. Я научилась думать самостоятельно, самостоятельно принимать решения, самостоятельно ошибаться, я училась жить.

Но в один прекрасный день это закончилось. Где и когда? Я тебе скажу: в день прибытия в Буэнос-Айрес. Тут я превратилась в супругу. Понимаешь, о чем я? Я посвятила себя семье и отказалась от личных амбиций. Я так хотела учиться, а что вместо этого? — кормила и обстирывала всю семью, превратилась в сыновнего адвоката перед его собственным отцом, а второго сына только и делала, что нянчила. Я жила с человеком, которого никогда не любила, — я не преувеличиваю, это правда — никогда не любила его с той полнотой, которую это слово подразумевает. Может, я глупая мечтательница и хотела невозможного. С твоим отцом у нас были отношения, какие бывают между просто нормальными людьми: мы научились уживаться друг с другом, а это уже немало. Рутина имеет свои преимущества, но в то же время она изматывает. Однажды все перестало меня интересовать, и я стала относиться к себе, как к умершей.

— Ты забываешь, как оплакивала отца, когда тот скончался, — ответил я.

— А как не плакать? Как можно десятки лет жить с человеком и не оплакивать его уход? Но я не обманываю себя. Я отлично знаю, кто умер и каковы были его человеческие качества. И я отлично знаю, сколько всего для него сделала. То, что я намерена сказать, прозвучит высокомерно, но от этого не перестанет быть правдой: я отказалась от своих амбиций, чтоб опуститься до его уровня, чтоб ужиться с ним. Я сделала это сознательно, в трезвом уме, и даже иногда после этого бывала счастлива. Я упустила какие-то возможности воплотить мечты, вырваться из рутины и наполнить свою жизнь тем, чем мне хотелось. Я не жалею о том, как жила, не жалею о несделанном. Но впредь я ни в чем себе отказывать не буду.

— О чем ты?

— Сейчас узнаешь.

Некоторые ее высказывания были для меня открытием, другие — будто тупым ножом по живому резали. Ни разу до того я не слышал в ее словах такой страсти и не понимал, к чему она ведет.

— Скажи, чего ты хочешь, — раздраженно ответил я. Но она мое предложение проигнорировала.

— Я всегда была у отца под рукой, была ему спутницей, партнером. Всякий раз, когда его дурачили или когда он ввязывался в какую-то финансовую авантюру, ведущую к неудаче, я не журила его — я его успокаивала и выслушивала. И когда он организовывал фабрику — и с тем первым партнером, и со Срулеком, — я была на его стороне. И когда он отделился от Срулека, кто помогал ему, целыми днями ожидая клиентов и до ночи готовя ткани для ателье? Я. Я работала на равных с отцом, работала даже, когда он падал от усталости.

— Это я знаю. Не понимаю, зачем ты все это рассказываешь.

— Чтоб ты ответил, правда это или ложь.

— Все правда. Да и кто сомневается?

— Я рада, что ты это признаешь. Надо, чтоб ты узнал правду.

— Ну так скажи ее, хватит меня мариновать.

— Из-за отцовской болезни мы остались без средств к существованию, да и его партнер тоже. Мы выживаем лишь по Божьей милости.

— Я знаю, я же взял на себя…

— Дай я скажу. Поскольку твой брат Родольфо взял на себя долг партнеру, ему приходится фактически содержать две семьи. У нас получается, я тоже работаю, но у нас нет сбережений. А накапливать их — на это годы уйдут. У меня нет столько времени, я не могу так долго ждать.

— Чего ждать?

— Воплощения мечты.

— Какой мечты? О чем ты говоришь?

На этих словах уже мать напряглась. Она откашлялась и, глядя мне в глаза, сказала:

— Мне нужна твоя помощь.

— Она у тебя будет. Все что угодно, — ответил я, не дожидаясь собственно самой просьбы, и это, кажется, ее задело.

— Отчего не спрашиваешь, в чем она будет заключаться? Как можно соглашаться неизвестно на что?

— Я полагаюсь на твою рассудительность.

— Не стоит, потому что это безумная просьба.

— Пусть и безумная. Говори.

Но мать не могла попросить прямо и оттого начала заходить издалека:

— Я с детства была независимым человеком, но в Буэнос-Айресе я утратила эту привилегию. В Украине я хоть и работала далеко от дома, но всегда рассчитывала на родных, потому что они были моей опорой. И даже когда нам сказали, что их больше нет, где-то глубоко в душе я представляла, что они еще живы. Сейчас мы точно знаем, что это не так, что они погибли, что у меня никого не осталось, кроме Арона и Бети. И я должна увидеть их перед смертью. Я должна сделать это сейчас, пока я не одряхлела окончательно и пока есть силы путешествовать. И потому я прошу тебя помочь мне осуществить единственную мою мечту: я хочу отправиться в Москву.

— Значит, отправишься, — ответил я с облегчением.

— И ты сможешь помочь?

— Да, сделаю все, что в моих силах.

— С чем могут возникнуть проблемы?

— С Советским Союзом. Не так-то просто получить туда визу, но я уверен, что рано или поздно ты съездишь туда. Обещаю.

Мать расплакалась.

Но я был плохо проинформирован: в то время советские границы стали потихоньку открываться и политика стала более дружелюбной по отношению к иностранным туристам. Выбирая между идеологией и экономикой, власть предпочла второе. Советское руководство обнаружило нескончаемую золотую жилу — выдачу виз, и жилу эту стали разрабатывать, но, как и все в той стране, с определенными ограничениями. Государственное предприятие «Интурист» стало монополистом в этой сфере: приток туристов был лишь способом заработать, и потому все остальные его аспекты регулировались политическими и полицейскими ведомствами. Каждый день, каждый час приезжего иностранца, каждое его движение заблаговременно планировалось «Интуристом» и контролировалось работниками служб госбезопасности. Если иностранец следовал установленному графику и правилам (изменить их или как-то повлиять на них было невозможно), то у него не возникало никаких проблем.

После долгих проволочек и использования определенных связей мне пообещали, что через пару месяцев матери дадут визу. Планы повидаться с Бетей и Ароном наконец обрели четкие очертания. Мать была счастлива.

Неувязка

Мне необходима пауза. Сижу за компьютером в своем мадридском доме и слушаю, как зимний дождь ошалело бьет по оконным стеклам. Из Буэнос-Айреса я вернулся с противоречивым желанием заполнить наконец пробелы в записях, чья художественная ценность — да и ценность как таковая вообще — вызывает у меня сомнения. Кроме того, я страшно расстроен тем, как число моих тамошних знакомых и друзей, неумолимо покидающих нас, растет. Я прекрасно помню о том, сколько мне лет, и еще пытаюсь допроситься у себя ответа на вопрос: а какой смысл во всей этой нелепой писанине? Кому может быть интересна встреча, имевшая место четверть века тому назад, во время которой в припадке катартического словоблудия, подстегнутого алкоголем, я надоедал собеседникам рассказами о переживаниях и событиях, которые за давностью давно пора было бы выкинуть на свалку памяти? Я, нынешний рассказчик, уже не тот, кем был в ту ночь; и еще дальше я от того, кто сидел у постели умирающего отца; и я совсем, недостижимо далек от того советского мальчика, который, прибыв в Буэнос-Айрес, вырос в кого-то, совсем отличного от того ребенка, которым был в родных краях. И то, как я вижу каждого из них, тоже менялось, подвергаясь влиянию обстоятельств.

Перед нами множащееся отражение, игра света в кривых зеркалах ностальгии и сочувствия.

Я не тот, кем был когда-то, и не тот, кем когда-то стану: слова, выходящие из-под моего пера сегодня, не соответствуют их вчерашнему содержанию и уж тем более не впишутся в мое «завтра». И я с недоверием перечитываю их, поскольку они не воскрешают, не восстанавливают спектр моих воспоминаний, хотя именно его я хочу выстроить. Незыблемая череда состоявшихся фактов подвергается коварной изменчивости воспоминаний и, в моем случае, неспособности передать свой опыт четко, терминологически. К тому же ясно, что в одну и ту же реку воспоминаний невозможно войти дважды.

Я писал о встрече с Хосе Мануэлем и Марией Викторией, которые в моем рассказе появляются в качестве служебных персонажей, в качестве сюжетной уловки, благодаря которой изложение сглаживается и становится хоть сколько-то литературным. Могло показаться, что их совместный допрос не преследует иной цели, кроме как направить рассказ в нужное русло, сделать его пригодным для восприятия. Мне скажут: они же фикция, просто хитрый прием, дающий читателю возможность отдохнуть время от времени, удерживают от бесконечного погружения в поток — они пусты, бестелесны, они не живут и не дышат. Тут я буду честен: в ту ночь у Марии Виктории и Хосе Мануэля и впрямь не было особых шансов показать себя в беседе. С первой же попытки ответить на их вопросы меня понес словесный поток, совладать с которым я смог, лишь завершив рассказ. Мои собеседники хранили молчание, увлеченно слушали меня и лишь иногда обменивались взглядами, жестами, улыбками, задавали уточняющие вопросы, а может, они лишь делали вид, что эта тема им интересна. Я не мог не заметить их расстроенных или растерянных взглядов, когда распространялся о слишком личных или неожиданных вещах, и в то же время — их веселья и облегчения, когда какой-нибудь факт выбивался из общей рутины, оживляя ее. Они были внимательны, и их молчаливое присутствие как нельзя лучше вписывалось в сценарий повествования; хотя я не собирался выделять им сколько-нибудь значительной роли, на бумаге они превратились в выспрашивающие пустышки, бездушные и безголосые глиняные изваяния, хотя на деле они были живыми людьми из плоти и крови, наделенными внутренними органами, сознанием, разумом, чувствительностью и, самое главное, они были охочи до знаний и приключений. Сходным образом я поступил и с другими героями своего рассказа — с женой, братом, двоюродными сестрами, даже с матерью; я напустил вокруг них тумана, не прописал их лица, а лишь краткими росчерками обозначил их, не собираясь вдаваться в подробности.

С ними я поступил несправедливо, а с книгой неосмотрительно.

Для чего я пишу? Возможно, чтоб достаточно накопить, как это часто в жизни бывает, питательного материала для ностальгии, одиночества и самокопания. Мы накапливаем фотографии, которые никогда никому не будут интересны — даже нам самим; мы усваиваем опыт, которым не сможем поделиться; повторяем слова и фразы, которые мало что говорят окружающим; мы храним ненужные вещи, которые могли бы пригодиться в несуществующем будущем; мы пытаемся донести свои радости и боль до тех, кто не хочет и не способен нас выслушать. Мы суть гримаса, бессмысленная реплика, мы — бесцельная протяженность. Практически ничего из того, что мы делаем, не имеет будущего, не сможет послужить в качестве доказательства того, что мы когда-либо существовали, не послужит примером для кого-то, потому что у этого кого-то не будет времени на выслушивание историй о прошлом. И в то же время в нашей природе ждать и наивно надеяться, что кто-то другой, ближний, захочет узнать нас и понять — это глубинное свойство нашей натуры. Возможно, именно по этой причине некоторые из нас усаживаются писать, вопреки видимой бессмысленности этого занятия, пытаются увековечить таким образом себя. Как говорил один поэт, чьего имени я вспомнить уже не могу: «Жизней у нас много, только смерть — одна».

В одной из этих жизней я дважды попадал практически в одну и ту же ситуацию. Помню, с какой тревогой мать смотрела на конверт с разрешением на выезд из СССР, и точно так же в моем мозгу отпечаталось радостное ее лицо, когда она держала в руках советскую визу для путешествия в обратном направлении — визу, которая давала возможность увидеться с Ароном и его семьей.

В первые мартовские дни 1967 года я забронировал для матери билет на 14 мая и попросил ее предупредить Арона и Бетю о визите и о том, в какой гостинице она намерена остановиться.

— Те дни были полны восторженного ожидания, — сказал я, обращаясь к своим слушателям, — и незнакомой дотоле радости. К матери вновь вернулся оптимизм: она будто помолодела, ожила, она светилась надеждой. На Бете и Ароне сосредоточилось все то, что когда-то предназначалось ее собственным братьям и сестрам, — она будто рассчитывала в их лице вернуть погибших родных.

15 мая мать должна была прибыть в Москву, до вылета оставалось всего три недели, но ответа от Бети все не было.

Мы забеспокоились. Хоть политическая ситуация была помягче, чем раньше, тоталитаризм никуда не делся, как и страх перед непредсказуемостью реакций этого режима. Визит матери мог нанести серьезный вред дядиной семье: губительно повлиять на карьеру, пробудить подозрения в связях с иностранцами. Возможно, они не отвечали из страха или не решались попросить мать перенести поездку, а, может, были еще какие-то причины, которые нам в голову не приходили. С каждым таким днем без ответа мы нервничали все сильней. Возможно, мы, сами того не желая, обрекли дядину семью на какие-то проблемы. Мать не могла спокойно спать, обуреваемая чувством вины и страхами от того, что поездка ее может не состояться. Что было делать? Кроме как ждать, нам ничего больше не оставалось.

В последнюю неделю апреля я решил позвонить в Москву, но мать меня отговорила. Так что мы решили подождать до конца месяца, а уж тогда что-то предпринимать.

Бывало, мы часами молча глядели друг на друга, не зная, как себя вести. Хоть до поездки оставалось более двух недель, мать уже упаковала часть вещей с подарками для дяди, тети и их детей.

В конце апреля наконец-то пришло письмо из Москвы. Оно было подписано 18 числом того же месяца, то есть шло аж две недели. Я не понимал, отчего такая задержка с ответом. Возможно (тут у меня опять только догадки на этот счет), им требовалось время на то, чтоб подготовиться к возможным нежелательным последствиям нашего приезда. Но на теории у нас времени уже не оставалось: для начала надо было распечатать и прочесть письмо. Оно было написано на идиш, и я тут же прочел его: как и следовало ожидать, оно состояло в основном из экспрессивных переживаний по поводу нашего приезда и радостных ожиданий от встречи с Дуней «после тридцати четырех лет разлуки». Некоторый абзацы я запомнил почти дословно, поскольку, как водится, несколько раз перечитывал этот текст:

«Это просто подарок судьбы — даже неизвестно, как и кого благодарить за него. Это будет просто чудо, если ты приедешь. Братья встретят тебя в аэропорту. Ждем не дождемся момента, когда наконец сможем обнять тебя. Пусть перелет пройдет как нельзя лучше». Затем Бетя пускалась в обычные свои заверения, что у них все есть, что ничего им не надо и что Дуня не должна утруждать себя подарками. «То, что ты приедешь, — уже подарок!»

Получив это письмо, мы не просто вздохнули с облегчением, а буквально пережили какой-то эйфорический шторм. Я должен был возвращаться на работу и, уходя, оставил письмо на столе. Я вел машину, и в голове назойливой мухой жужжала одна мысль: я правда только что прочел в письме «братья», или это плод моего воображения? Эта неопределенность мучила меня, пока я не добрался до рабочего места, не позвонил матери, чтоб та прочла мне письмо еще раз, но никто не брал трубку. Я решил вернуться к ней домой после работы и перечитать самостоятельно, чтоб развеять все свои сомнения, не тревожа мать домыслами и навязчивыми идеями.

Весь день я не мог успокоиться, эти «братья» были будто соринка в глазу. Приехав к матери и взяв письмо в руки, я понял, что ничего не выдумал и ничего не перепутал. Там действительно без всяких уточнений, будто это само собой разумелось, было написано: «братья встретят тебя в аэропорту». Что это значило?

О каких братьях шла речь, если брат был только один — Арон? С другой стороны, если выжил кто-то еще, Бетя сообщила бы об этом гораздо более ясно и подробно. Я понимал, что игра моего воображения ни к чему не приведет и что эта фраза бессмысленна. Конечно, мне стоило поговорить об этом с матерью.

— Все просто. Помнишь, как часто она писала, что доктор Астров им как родной брат? Вот и подтверждение: доктор Астров тоже приедет в аэропорт встречать меня, — ответила она мне, будто бы немного важничая.

— Точно, ты права, — признался я. — Совсем забыл об этом докторе Астрове.

Через неделю мать села на самолет в Москву, лишний раз перед этим заявив, что кое-какие мечты все же должны сбываться. Жизнь преподносит нам невероятные сюрпризы, достойные большой благодарности.

Последнее письмо

— Как твою мать приняли в Москве? — спросила Мария Виктория.

— Давай я все-таки продолжу по порядку.

Но продолжать было не так просто: на этом этапе рассказ требовал обдуманности и чувства ритма, которыми я в тот момент похвастать не мог. Потому я рассказывал, как получалось:

— До вылета оставалось три дня, и хотя мать старалась делать вид, что не нервничает, все мы были как на иголках, и сама она тоже. Такое впечатление, что это была какая-то напасть. Все навалилось сразу: первый в жизни перелет, к тому же очень долгий, да еще и через океан, а в конце — желанная, но наверняка полная неожиданностей и неопределенности встреча. Правда ли, Арон и Бетя такие, как можно судить по письмам? Как живут они в стране, где риск в порядке вещей, а покой может только сниться? Как они примут ее? Ведь она уже не та полная живости девушка, какой была в молодости, — годы, разочарования и душевные раны берут свое. Она была уже кем-то другим, но все равно ее с ними объединяли воспоминания и родной язык. А если вдруг окажется, что они говорят на разных языках? Близость встречи все больше путала ее и тревожила.

— Зачем ты решил, что я должна там пробыть два месяца? — спрашивала она, и в этом вопросе слышался упрек. — Мне бы и одного хватило. В Москве у меня никого и ничего нет, кроме воспоминаний, а вот они работают, им тяжело. Думаешь, им удобно будет возиться со мной два месяца? Мне кажется, мы неправильно поступаем. Прошу тебя, исправь это как-то.

— Сейчас? Это невозможно. Кроме того, я уверен, что все пройдет более чем хорошо.

— С чего ты взял?

Мы сидели у нее на кухне, и я понимал, что диалог этот бессмыслен, но неизбежен, — напряжение надо было снимать хоть как-то. В то утро я выкупил ее билеты, получил карточку, подтверждающую бронь гостиничного номера, и приехал все это передать. Я знал, что она страшно беспокоится, но почему-то подумал, что мое присутствие немного ей поможет. Потом я понял, что ошибался. Никогда еще не видел ее такой нервной и раздражительной. Мы сидели и разговаривали, пришел Родольфо, мой брат. По обыкновению своему, он забрал из почтового ящика ворох писем и прочей корреспонденции и сложил все на стол. Никто не обратил на это внимания. Мы поздоровались, перекинулись парой слов о предстоящей поездке, подшучивая над маминым мандражом. Затем я попрощался со всеми до завтра и ушел, так как меня ждали другие дела. Выходя, я заметил среди писем конверт, который привлек мое внимание; по советскому гербу на марке я тут же понял, откуда он.

— Письмо из Москвы, — указал я на него. Мы уже получили письмо, в котором все мелочи были оговорены. И тогда о чем же может быть это, пришедшее позже? Моя пессимистичная натура знала ответ на этот вопрос: о чем-то печальном и болезненном. Просят ли они, чтоб мать отменила поездку, или предупреждают о предстоящих сложностях? За несколько секунд мое воображение пробежало по всем кругам ада. Стараясь сдерживать дрожь в руках, я открыл конверт. Четыре листа, каллиграфично исписанных каллиграфическим Бетиным почерком, которые я тут же, борясь с тревогой, стал читать вслух. Углубляясь в текст, я старался дышать ровно, но ничего не мог сделать ни с сердцебиением, ни с адреналином, захлестывающим мое сердце, ни с пугающей бледностью своего лица. Я говорю о том, что сам тогда чувствовал, но стоило бы упомянуть и происходящее с матерью — она рыдала, и на ее искаженном лице отражалось сразу столько переживаний, что невозможно было хоть сколько-то их разделить. Она схватилась за голову и как заведенная выкрикивала одно и то же: «Господи Боже, Господи Боже, не может такого быть!»

Мой брат Родольфо, для которого европейские родственники были чем-то вроде энтелехии[50] (они были недоступны, жизнь их непостижима, а сами они были известны ему только по рассказам), сохранял спокойствие и пытался хоть как-то успокоить мать. Когда я закончил читать, все мы трое обнялись и надолго замолчали. Никто не решался ни слова произнести, ни шевельнуться. Мы даже плакать не могли — такие невероятные по силе переживания захлестнули нас.

На какое-то время я замолк и потом добавил:

— Понимаю, что невозможно передать достоверно те эмоции, которые доставило нам чтение того письма. Мне даже вспоминать о том моменте тяжело, но, если постараться, думаю, получится. Чем глубже я погружался в текст, тем сильнее он потрясал меня. Как это часто со мной бывало в таком состоянии, я понимал отдельные факты, но сразу же увязать их между собой, осознать саму глубину и важность всего происходящего в целом мне никак не удавалось. Перечитывая по второму разу, я, будто жвачное животное, подолгу мусолил каждое предложение. До меня наконец стали, помимо прочего, доходить причины неразберихи и неувязок — они крылись в датах на конвертах.

— О какой неразберихе ты говоришь? — удивленно переспросила Мария Виктория.

— Помните, как после долгого молчания пришел ответ от Бети, где она писала, что мать в аэропорту встретят братья? То письмо было отправлено из Москвы 18 апреля и было доставлено с небывалой скоростью — мы получили его уже в конце месяца. Но то письмо, о котором я говорю сейчас и которое мы получили 11 мая, за три дня до вылета, было датировано более ранним числом, а точнее 2 апреля. По какому-то странному стечению почтовых обстоятельств оно задержалось и пришло позже следующего. Отсюда и неразбериха. Понятно?

— Тебе-то понятно, но мы-то до сих пор мало что понимаем, — допытывалась Мария Виктория.

— Пожалуй, ты права, прости, что не упомянул о главном — о содержании этого поздно пришедшего письма.

— Так мы когда-нибудь поймем, в чем там было дело? — иронично поинтересовался Хосе Мануэль.

— Вы уже знаете, что было во втором письме. Сейчас я расскажу, о чем было первое. Вначале там говорилось о приезде матери, а потом, очень осторожно, будто бы для того, чтоб уберечь нас от слишком большой эмоциональной нагрузки, говорилось как раз о том, что вас интересует. Я отлично помню текст и потому могу воспроизвести его по памяти прямо сейчас.

— Может, тогда мы наконец поймем, что ты пытаешься донести.

И я стал точно пересказывать содержание письма, будто оно было начитано на магнитофон и записано. Я слышал свой собственный голос, и с каждым произнесенным словом мои переживания усиливались. Текст, сто раз просеянный сквозь сито моей памяти, звучал следующим образом:

«Москва, 2 апреля 1967 года

Дорогая Дуня!

Не представляешь, с каким нетерпением мы ждем твоего приезда. И мне, и Арону это кажется чудом — что мы сможем увидеться после стольких лет разлуки. Мы так хотим увидеть тебя.

И хотя у меня есть еще куча новостей для тебя, писать о них непросто. Я очень много работаю, занимаюсь больной дочерью, слежу за домом и забочусь о муже. Со здоровьем у меня пока все хорошо, так что я с радостью посвящаю себя этим обязанностям. Но не по этим причинам тяжело мне писать, а только из-за свойств своего собственного характера — они-то меня и беспокоят. Хватит ли мне ясности ума, когда ситуация неумолимо того требует? Очень сложно изложить все это письменно, особенно когда обстоятельства складываются так необычно. У нас еще будет время подробно все это обсудить. Ты приедешь в самый разгар весны. Так хотелось бы разделить ее с тобой: вместе гулять по Москве и беседовать, чтоб все было, как когда-то в юности.

Арон тоже с удовольствием проведет с нами время и прогуляется с нами, думаю, не раз. Сейчас, когда я дома с дочерью, он проводит свободное время в одиночестве, наедине со своими мыслями. Иногда мне кажется, что он ничего перед собой не замечает — ни улиц, ни витрин, ни даже людей. Вчера вечером Арон отправился в центр города, чтоб кое-что купить — такой у него был предлог выйти и развеяться. Идя сквозь толпу, он вдруг ощутил нечто необъяснимое, сверхъестественное. Как всегда погруженный в свои мысли, он вдруг почувствовал, будто что-то требует его пристального сиюминутного внимания; какой-то мимолетный образ, всплывший перед глазами, в одночасье развеял его задумчивость: перед ним был кто-то, кто казался ему смутно знакомым, но он все никак не мог вспомнить, кто же перед ним. Это был мужчина, который переходил улицу Арбат одновременно с Ароном, только шел он в противоположном направлении, медленно и расслабленно. Арон видел его всего несколько секунд — размыто, как бывает, когда наблюдаешь за пейзажем из окна несущегося поезда. Сделав несколько шагов, Арон обернулся: ему захотелось глянуть на незнакомца еще раз. К его удивлению, незнакомец тоже остановился и неуверенно, будто в ступоре, глядел на Арона. После недолгих раздумий оба пошли друг другу навстречу — сначала осторожно, а затем уверенно, пока не оказались лицом к лицу. Когда сомнения их развеялись, они бросились друг к другу с объятиями, плакали, кричали от радости и потом, утомленные, стояли и глядели друг на друга, со слезами на глазах повторяя, будто других слов никогда не существовало: „Это чудо! Чудо!“ — вот все, что они могли сказать.

Дорогая Дуня! Не знаю уж, где ты читаешь это письмо, но я очень прошу тебя: сядь, прежде чем продолжить читать, потому что когда ты узнаешь, что произошло с Ароном, ты в обморок упадешь.

Не знаю, как тебе это сообщить, и наверняка я делаю это слишком резко, но что поделать — сдержаться никак не могу. Знаешь, кто был тот человек? Пожалуйста, читай медленно и внимательно: это был твой брат Лузер. Да, Лузер, чью смерть мы все столько лет оплакивали, на самом деле жив. Невероятно, но правда. Сложно описать, поскольку на этом чудеса не заканчиваются.

Когда Арон и Лузер пришли в себя, то стали впопыхах пересказывать друг другу подробности своей жизни, будто это возможно сделать за несколько минут. Лузер был убежден, что вся наша семья погибла, включая и нас с Ароном.

На это Арон ответил ему, что мы единственные, кто выжил, и кратко пересказал, как и почему нам это удалось. Он, в свою очередь, очень хотел узнать, как выжил Лузер, чем и где жил он после войны. Я кратко перескажу тебе его историю.

В 1938 году, перед войной, Лузера перевели работать из Западенца в Винницу, где и началась (а на самом деле продолжилась) его карьера в Красной армии. После вторжения немецких войск он участвовал во многих боях, а потом даже во взятии Берлина. Он несколько раз был ранен, но сумел выжить.

После войны он остался на несколько лет в Германии и работал в зоне советской оккупации. „Сейчас я полковник в отставке“, — сказал он. В первые дни войны он потерял контакт с семьей, но спустя год после отступления немцев ему удалось разыскать жену и детей и воссоединиться с ними. Те были эвакуированы в Сибирь и оставались там до конца войны. Сейчас Лузер с женой живут неподалеку от Ленинграда. Их дети, уже взрослые, живут со своими семьями в тех же краях: старший стал офицером, а младший — инженером. Я пишу все в деталях, поскольку уверена, что они тебе интересны, хотя я получала эти сведения в гораздо более отрывочном виде. В каждой фразе было столько эмоций, вздохов и слез, что передать это невозможно, но ты представь себе эту сцену: двое взрослых мужчин пытаются выразить свои чувства, и слова, будто ракеты, залпами вырываются из них прямо посреди Арбата. Каждая фраза полна эмоций, всякое предложение вызывает бурю переживаний: они то и дело перебивают друг друга, говорят одновременно, потому что хотят и говорить, и слушать одномоментно. И все сказанное — за счастье.

Я бы так хотела передать тебе в красках их диалог, но разве такое описать словами, да еще и на бумаге! Никак не могу собраться с мыслями и изложить все это внятно, да еще и в таком виде, чтоб пощадить твою восприимчивость.

Выслушав историю Лузера, Арон взял его за руки, словно боясь потерять. Лузер сказал, что у него мало времени: через час ему нужно было возвращаться в Ленинград. Арон не мог сдержаться, ему так хотелось поговорить. Он повторял все время „Это чудо! Это подарок судьбы!“, но и поделиться своими соображениями и переживаниями ему тоже было необходимо.

— Лузер, дорогой, — сказал он ему, — ты столько воевал, подвергал свою жизнь опасности, боролся, был ранен, выживал и боролся за свою семью. А мы в то время были в Ленинграде: голод, снег, блокада, постоянные бомбежки, насилие. Мы жили среди трупов — некоторые даже питались трупами, — но в этом аду, среди взрывов и залпов, люди женились, рожали детей, они выживали и жили. Некоторые из них пронесут увечья через всю свою жизнь, как наша дочь. С нами обращались как с животными, но нам хватило воли цепляться за жизнь и выбраться. И, несмотря на все наши злоключения, мне кажется, что нам очень повезло. Ты ведь знаешь, как судьба была жестока. Мы бросили родной дом и выжили. Те же, кто остался, встретили смерть. И какую жуткую смерть! Когда-нибудь я поеду в Чон разыскивать их могилы. Ты знаешь, как погибли твои родные?

Лузер в недоумении смотрел на него:

— О каких родных ты говоришь?

Арон впал в замешательство, будто перед ним был иностранец, говорящий на неизвестном языке. Лузер, в свою очередь, тоже не понимал, что происходит.

— Я о твоих братьях и сестрах. Разве они жили не в Западенце?

— Мы все там жили, — ответил Лузер изменившимся голосом — тон его стал более сдержанным, он говорил осторожно, словно пытаясь не сказать лишнего. Арон слушал его и все меньше понимал. Лузер сказал:

— Всего минуту назад ты говорил о нашем везении — что мы выжили, потому что смогли сбежать. Согласен с тобой. Но чтоб ты не заблуждался, скажу тебе, что не только ваша семья смогла уйти живой.

Арон с растущей тревогой в сердце ловил каждое Лузерово слово.

— Мои братья тоже ушли из поселка до начала войны. Они отправились добровольцами в Днепропетровск, чтоб активно участвовать в строительстве плотины.

— А кто же, кто уехал?

Лузер спокойно ответил:

— Все. Мы были партийными активистами и всегда старались быть на передовой — в труде ли, в борьбе ли, в войну и в мирное время. Мы выжили благодаря своей сознательности.

Арон смущенно смотрел на него и наконец решился спросить прямо:

— Ты хочешь сказать, что твои братья и сестры живы?

— Именно так. Все.

Арон побледнел, он был белее белых ленинградских ночей. Закрыв лицо руками, он только и мог что бормотать: „Не чудо ли это? Да что я говорю?! Это как десять, сто, тысяча чудес разом. Невероятно, невероятно!“

— А где сейчас твои родные? — спросил он.

Лузер спокойно выслушивал вопросы Арона, а тот обнимал его так крепко, что ответить ему было едва возможно. Оба они были взволнованы встречей и новостями. В какой-то момент Лузер наконец смог рассказать моему мужу, как все было:

— Некоторые из них после войны остались в Днепропетровске, другие поехали в Запорожье. Первые работают на плотине. Вторые — на автозаводе. Все они члены партии, активисты.

— Ты сбил меня с толку, — бормотал Арон, — не могу поверить всему, что ты говоришь.

— Но почему ты сомневаешься?

Арон был бел как мел, и слова давались ему с трудом:

— Лузер, я так счастлив, настолько безумно счастлив, что мне даже трудно это принять. Столько лет мы считали вас погибшими, а сейчас такая новость.

— Но ведь хорошая новость, — ответил Лузер сквозь смех.

— Я сейчас будто пыльным мешком ударенный — одновременно счастлив и в то же время чувствую себя виноватым.

— Но почему виноватым?

На этот вопрос Арон не ответил и перевел разговор на другую тему:

— Скажи, Лузер, а ты когда-нибудь писал Дуне о том, что все ее родные выжили?

— Нет. Так и не написал.

— Почему?

— В войну, во время эвакуации, мы потеряли ее адрес.

— Ну, это легко исправить.

— Не так-то легко. Когда война закончилась, у нас было множество причин не контактировать с ней; потом же остались только отговорки. Для нас, то есть для меня и братьев, важнее всего, превыше всего было членство в партии. Мы занимали ответственные посты, и оттого были крайне уязвимы: ведение переписки с гражданами капиталистических стран было бы отличным козырем для тех, кто хотел подсидеть нас и уничтожить. Я прекрасно осознаю, что пожертвовал отношениями с сестрой ради карьеры в партии. С тех пор многое поменялось: теперь им не нужна причина — нас можно уничтожить лишь за то, что мы евреи.

— А почему было не написать Дуне из Берлина?

— Думаешь, в Берлине было не так? Чтоб тебе было понятно: я был полковником-евреем, под моим началом было множество людей, мы служили в насквозь прогнившем, развратном городе — я много чего мог стерпеть, но позволить себе — ничего, поскольку был и остаюсь честным и неподкупным человеком. За обе эти характеристики — принадлежность к евреям и порядочность — некоторые армейские шишки определили меня во враги, которых рано или поздно надо будет загнать в угол. Это сильно усложняло мне жизнь. Думаешь, у меня тогда была возможность во всем этом бедламе разыскивать адрес сестры?

— Я все понимаю, — сказал Арон.

— И еще мне хотелось бы узнать, отчего она не пыталась нас найти.

— На то у нее была причина, и отчасти этой причиной оказался я.

— Ты?

— После войны из разных источников мне сообщили, что все евреи Теофиполя были убиты нацистами, среди них мои родители, братья, сестры. Никто в этом не сомневался. То же самое говорили и о Западенце, что все тамошние евреи были истреблены. Через год я написал об этом Дуне в Буэнос-Айрес. Тогда было страшное время, ты и сам об этом знаешь, так что нечего тут расписывать.

Письмо я не подписал и обратного адреса на конверте не указывал, но они все равно поняли, кто я. В письме мы говорили, что кроме нас с Бетей не выжил никто — я лишь передал то, что знал сам. После этого переписка прервалась на более чем двадцать лет и затем возобновилась благодаря стараниям одного близкого друга. Я даже побывал в Чоне, и там один человек подтвердил, что вся ваша семья убита. Дуня оплакивает вас вот уже более тридцати лет, да и я тоже, потому что был уверен — до сегодняшнего дня был уверен, — что вас уже нет в живых. И мне все кажется, что это просто сон, от которого так не хотелось бы пробудиться.

Арон на какое-то мгновение замолчал и потом признался:

— Я ощущаю вину за то, что причинил Дуне столько ненужных страданий.

— Не ты в этом виноват, а жизнь. Я настолько же виновен или безвинен, как и ты. Я без устали спрашивал себя: отчего не пишу ей? Как так вышло, что совсем о ней не думаю? Истратив свою жизнь на труд в коллективе, борьбу за справедливость, за будущее, я подошел к моменту, когда приходится взглянуть правде в глаза, оглянуться вокруг, прозреть. И что я увидел? Что мы просто эгоисты и что наш так называемый великий гуманизм — всего лишь слова. Признаюсь тебе: мне страшно стыдно за себя и ужасно жаль Дуню. Надо как-то это исправить.

Тут Арон вспомнил, что до сих пор не упомянул одного обстоятельства, которое напрямую касалось их разговора. И хоть он не особо ориентировался в ветхозаветных текстах, но вспомнил легенду об Иосифе[51], который, фактически обладая царской властью, жестоко играл на чувствах братьев, прежде чем открыться им. Но на игры времени не было.

— И как ты думаешь это исправить? — спросил он Лузера.

— Не знаю, но уверен, что такая возможность непременно будет.

— Съездить к ней, скажем?

— Не будь так наивен. Думаешь, кто-то позволит мне выехать в Аргентину?

— Вряд ли. Но ты мог увидеться с ней в Москве.

— В Москве? Думаешь, они дадут визу кому-то, кто однажды бежал из страны? — эта реплика Лузера была полна скепсиса.

— Тридцать лет прошло. Почему бы и не дать?

— Надо проверить.

— Все уже проверено.

— Ты что пытаешься сказать? Я хоть и настоящий отставной полковник, но сердце у меня слабое.

— Пытаюсь сообщить тебе, что вот-вот с нами всеми произойдет нечто необычайное.

— Это ты фантазируешь, или в твоих словах есть правда?

— Правда. Осталось всего ничего, пара месяцев от силы.

— Говори яснее.

— В мае Дуня прилетает в Москву.

Лузер побледнел и на мгновение утратил дар речи. Он обнял Арона и, роняя слезы на воротник его пальто, бормотал: „Это день чудес, я поверить не могу, одни чудеса“.

Прохожие поглядывали на них с любопытством, кто-то улыбался, другие перешептывались между собой, но сами они ничего вокруг не замечали. Они будто оказались где-то очень далеко, в другой галактике.

— Скажи, — спросил Лузер, — а Дуня приедет одна или со Шмилеком?

— Одна. Шмилек умер два года назад.

— Как жаль.

— У него был рак.

— Когда буду ехать в Ленинград на поезде, у меня будет целая ночь на то, чтобы обдумать все произошедшее сегодня, вспоминать о нем и заново переживать. Эти два часа полностью изменили мою жизнь, перевернули мой мир.

— И мой. И Дунин тоже, но она пока об этом не знает. Я так счастлив, что боюсь, мне все это только привиделось.

Затем они обменялись телефонами и расстались. Арон тут же прибежал домой и рассказал мне об этой встрече, но и он был не в силах внятно передать происходящее — такой им овладел восторг. Он излагал ужасно путано, и мне приходилось постоянно перебивать его, возвращаться к сказанному, спорить, выспрашивать, чтоб хоть что-то понять. Затем я наконец сумела восстановить в голове картину, справилась с чувствами и решилась написать обо всем этом тебе.

Милая Дуня! Сейчас я допишу письмо и позвоню всем твоим братьям. Это невероятное счастье совсем выбило меня из колеи, и мне боязно представить, что ты почувствуешь, когда обо всем этом прочтешь. Пожалуйста, забудь обо всей пережитой тоске, боли, метаниях и переживаниях и радуйся предстоящей встрече вместе с братьями — ведь вскоре я им о ней сообщу. Я так же растеряна, как и Арон: весь день хожу и все повторяю: „Это чудо!“

Все мы, вместе с твоими братьями, встретим тебя в аэропорту — мы с Ароном ведь тоже тебе родные.

Всегда любящая тебя

Бетя».

Когда я закончил пересказывать Бетино письмо, Мария Виктория и Хосе Мануэль были так ошарашены развязкой, что ничего не говорили.

По моим подсчетам, вот-вот должно было светать, но за окнами все еще было непроницаемо темно и тихо: горный хребет заслонял долину от первых неуверенных лучей солнца.

Все мы устали и потому решили прилечь отдохнуть.

Мария Виктория только и смогла произнести: «Вот это история!» Может, она не могла облечь в слова впечатления от услышанного, может, дело было в скромности — вдруг мой рассказ и впрямь вышел живописным? Может, она и не поняла, что все эти семейные истории — всего лишь метафора, использованная в попытке передать дух бурной, изменчивой эпохи — с изгнаниями, утратой самих себя и своих корней и всем, что объединяет нас с другими существами на этой планете, где царила и царит несправедливость.

Я решил закончить рассказ своими собственными впечатлениями от сказанного:

— Не знаю, смог ли я внятно донести до вас свой личный и семейный опыт, но, как говорил Андре Жид[52], «с благими намерениями пишется ужасная литература». Смею заверить, что намерения мои были самые благие.

Но Марию Викторию интересовало другое:

— Так что же, твоя мать все-таки добралась до Москвы?

— А ты сомневаешься?

— И братья встретили ее в аэропорту?

— Все до единого.

— Подозреваю, встреча была более чем теплая.

— Да, так. Но добавилось еще одно драматичное обстоятельство.

— Какое же?

— Буквально за пару дней до приезда матери доктор Астров попал под машину и умер на месте.

— Как жаль!

— Страшно жаль! Даже мне: это был такой душевный персонаж, что хотелось быть знакомым с ним лично. А теперь, дорогие мои, история подошла к концу. Завтра перед отъездом мы, возможно, еще увидимся. Пора прилечь.

Все имеет свое начало и свой конец Буэнос-Айрес — Мадрид, 2003 год

Через неделю Мария Виктория и Хосе Мануэль позвали нас в гости на ужин. Там мы познакомились с их друзьями, а вскоре и подружились. Весь вечер мы говорили, но к событиям той ночи в Раскафриа не возвращались. Мы постоянно поддерживали связь с Марией Викторией до самой ее смерти — она была еще совсем молодая, когда это произошло. С Хосе Мануэлем мы потом часто пересекались на встречах с общими знакомыми. Оба они, Хосе Мануэль и Мария Виктория, и кое-кто из их друзей помогали нам влиться в испанскую жизнь, разобраться с ее особенностями, но самое главное — они всегда очень тепло принимали нас, а такой подарок невозможно забыть.

В 1969 году, спустя два года после первой поездки матери в Советский Союз, мы поехали туда вместе. Там я встретился с дядями и тетями — в Москве, Ленинграде (нынешнем Санкт-Петербурге) и Запорожье.

Я пробыл там месяц, в течение которого неустанно говорил, слушал и коллекционировал впечатления. Из историй родственников я вынес, насколько прогнившим был этот режим, насколько надуманной, фиктивной и бессмысленной была его идеологическая основа, насколько близок он был к саморазрушению. Через два года, в 1972-м, когда я приехал туда с Диной, политика местной геронтократии, казалось, развивалась по худшему из сценариев. Так вышло, что мне была знакома подноготная всего происходящего, и то, что я видел, пугало меня. Когда-нибудь я рассказал бы об этом, если время не возьмет свое, но сейчас мой рассказ подходит к концу.

Будет ли продолжение? Не думаю, что кому-то это будет интересно, оттого от этой аферы отказываюсь.

Пожалуй, стоит подвести черту.

Дядя Арон скончался слишком рано, в шестьдесят лет, его унесла та же болезнь, что отца и дядю Срулека. Спустя десять лет умерла его дочь, рожденная в блокадном Ленинграде, а Бетя последовала за ней, не дожив до конца столетия. Мой кузен Женя, его супруга Алла и их дочь Ольга стали нашими близкими друзьями: мы постоянно переписываемся, созваниваемся и даже иногда видимся. Мы сильно привязаны друг к другу.

Через несколько месяцев после Шестидневной войны (июнь 1967 года), в которой Израиль имел неосторожность нанести авиаудары по военным базам сразу нескольких враждебно настроенных соседей, всех моих дядей и теток сняли с партийных должностей, заменив их более «надежными товарищами». Дядю Лузера и его братьев, даром что они были ярыми антисионистами, стали подозревать: советское правительство в том конфликте было на стороне арабов. Ко времени обоих моих приездов — в 1969 и 1971 годах — все они были исключены из партии. Их не спасли ни убеждения, ни верность, ни боевые ордена.

Однажды, движимый ностальгией, я решил посетить Теофиполь — штетл, в котором появился на свет. Но это было невозможно: того поселка больше не существовало, на его месте вырос украинский город с населением почти в пятьдесят тысяч жителей. Что стало с домом моего деда, с мостиком через речушку, с домом Наташи — подружки моего детства, предательницы и любовницы офицера-нациста? Сколько ни вглядывался в улицы этого города, не смог разглядеть и намека на свое прошлое и потому предпочел погружение в глубины собственной памяти.

Я редко бываю на могиле родителей: она находится в десяти тысячах километров от Мадрида, на еврейском кладбище, где они обрели вечный покой, — покой ли? Из меня плохой скорбящий сын — я не испытываю привязанности к надгробиям.

Обычно мы ходим туда по будням, чтоб избежать шумных толп плакальщиков, накатывающих, будто волны, по воскресеньям. Программа всегда одна и та же: мы, нагруженные цветами, идем по главной аллее до перекрестка с дорожкой, от которой в разные стороны разбегаются тропки, протоптанные посетителями меж пестрящих цветами или обветшалых могильных плит. Мы выполняем обязанности (я пишу во множественном числе, хотя это и несправедливо — все делает Дина): возлагаем цветы к могилам родителей, знакомых и друзей, чтоб засвидетельствовать им (как бы глупо это ни звучало) свое присутствие. Иногда мы останавливаемся, заметив имя кого-то из шапочно знакомых, тех, с кем наш кочевой образ жизни так и не позволил сблизиться; об их смерти мы в итоге узнаем больше, чем об их жизни.

Эта прогулка по кладбищенской аллее встряхивает нас, напоминая, что мы хоть и редкие гости, зато потенциальные соседи. Кладбища обычно хорошо влияют на мое настроение. Не могу сказать, что это такое уж унылое место, наоборот, это место, где замыкается круг жизни, место, где подходит к концу все, что имеет начало.

Во времена своих ускоренных погружений в Талмуд я кое-что понял о людях. И все это умещается в одну емкую и жесткую фразу Аккавии бен Махалалеля, древнего мудреца:

Откуда ты пришел? Из зловонной капли. Куда ты идешь? Туда, где прах, тлен и слизь.

Зачем переживать о победах и поражениях, зачем тешить свою гордость, если происхождение наше настолько прозаично, а судьба настолько незавидна? Зачем отдавать почести праху, пусть и праху любимых? Мой отец приложил столько усилий и столько страдал — ради чего? Ради достойных похорон, которых так и не удостоились его братья, его родители. Стоило ли оно того?

Придя на могилу родителей, я поливаю цветы, высаженные Диной. Потом встаю и долго бесстрастно гляжу на могильную плиту. Должен признаться: этот ритуал не будит во мне никаких чувств — ни тоски, ни печали, ни слез.

Родители похоронены бок о бок, у них одна плита на двоих. На ней выбиты имена, даты, выгравированы портреты по фотографиям. И ни слова об их заслугах, никаких многозначительных эпитафий о сущности человеческой жизни. Все скромно, даже аскетично. Тихий островок для размышлений и воспоминаний.

Я гляжу на фото: отец вот-вот улыбнется, а мать серьезна. Покойники не имеют обыкновения выбирать фото для могильных плит. Лучше бы имели. Живые не подозревают, не помнят или не утруждают себя учитывать предпочтения усопших — они видят лишь себя, а значит лишь себя и способны показать. Родственники выбирают фото по своему усмотрению, или по наитию, или случайно, или не задумываясь. Всякому стоило бы включать в завещание фото, которое наследникам потом следует помещать на плиту, чтоб их образ жил и не искажался в памяти современников и грядущих поколений.

Отец умер в шестьдесят два года, мать — в восемьдесят три. Но ничто так не выбивается из логики этих фактов, как фото на их могиле. Отец редко улыбался — он был приверженцем строгости, всегда был мрачен, во взгляде его всегда дремала ярость, готовая пробудиться в любой момент.

А вот на могильной фотографии он улыбается — вероятно, это символ того, что он умер рано, вопреки статистике и собственным планам. Отец строил планы на будущее, которое для него так и не наступило, а мать берегла прошлое — настолько, что не могла жить дальше. О настоящем в нашей семье говорить было не принято.

Я гляжу на фото матери и не узнаю ее в этом язвительном лице, враждебно нахмуренных бровях. Истинное лицо ее было совсем иным, и я зафиксировал его в памяти: не сходящая с лица улыбка, глаза, полные мудрости и нежности, освещали все, к чему она обращала взор.

В отце, который в каждом встречном видел порок и подлость, мать всегда умудрялась пробудить любовь — у нее было достаточно сил улыбаться и вести себя истинно по-человечески. Отец страдал излишней подозрительностью, тогда как мать светилась пониманием и нежностью; когда в нем пробуждались агрессия и гнев, мать сохраняла безмятежность; в случаях, когда отец терял терпение, мать подавляла его своей сдержанностью. Два мира, два темперамента — сейчас они делят одну могилу, которую украшают фотографии, не соответствующие действительности.

Оттого на родительской могиле я не плачу — я делаю это по ночам, когда они снятся мне, переносят меня в детство, где я — я до сих пор так думаю — был по-настоящему счастлив.

Жизнь моих родителей, и моя тоже, представляет собой череду изгнаний. Сейчас родители встретились в самом страшном из них — в смерти, в могиле. Я попытался возродить их на страницах этой книги, и, возможно, мои личные недостатки не позволили мне сделать это по справедливости. Но это единственное, чем я могу почтить их память.

С Наташей и Володей

Примечания

1

Все примечания, не обозначенные пометой Примеч. авт., принадлежат переводчику.

Дина Рот (Dina Rot) — певица, исполнительница еврейских песен на ладино чилийского сефардского происхождения.

(обратно)

2

Ариэль Рот (Ariel Eduardo Rotenberg Gutnik) — певец, гитарист, основатель группы Tequila (band).

(обратно)

3

Сесилия Рот (Cecilia Roth; настоящее имя — Сесилия Ротенберг Рот) — аргентинская актриса.

(обратно)

4

«А-Бэ-Сэ» («АВС») — третья по популярности общественно-политическая газета в Испании, которая выходит по сей день.

(обратно)

5

«Я» («Ya»; исп. «только что») — ежедневная испанская газета, выходившая с 1935 по 1996 год, консервативное франкистское издание, пережившее смену формата после падения диктатуры Франко, но не сумевшее сохранить читателей; пережило несколько смен владельцев и было закрыто как убыточное в 1996 году.

(обратно)

6

«Ола» («Hola»; исп. «привет») — развлекательный журнал о моде, красоте и светской жизни, франшиза британского издания «Hello!», который существует до сих пор и под тем же брендом выходит в России.

(обратно)

7

«Дьес Минутос» («Diez Minutos»; исп. «десять минут») — развлекательный журнал о моде, красоте и светской жизни, выходит в Испании до сих пор.

(обратно)

8

«Лектурас» («Lecturas»; исп. «чтение», «чтиво») — развлекательный журнал о светской жизни, выходит в Испании до сих пор.

(обратно)

9

«Эль Паис» («El País»; исп. «страна») — ежедневная общественная газета о событиях в Испании и мире, выходит до сих пор.

(обратно)

10

«Ла Опиньон» («La Opinión»; исп. «мнение») — ежедневная аргентинская газета либерального толка, выходившая с 1971 по 1980 год.

(обратно)

11

Аксель Мунте (1857–1949) — шведский врач-психиатр, известный также как автор книги мемуаров «Легенда о Сан-Микеле».

(обратно)

12

Грегорио Мараньон (1887–1960) — испанский ученый, врач, историк, писатель и философ, основатель Центра биологических исследований и Института эндокринологии в Мадриде, первым поднял вопрос о связи между эндокринологией и психологией.

(обратно)

13

Гручо Маркс (1890–1977) — американский комик, прославившийся тем, что был крайне остер на язык. Работал на ТВ и радио, снимался в кино. Был участником комик-группы «Братья Маркс», с которой снялся в 13 кинофильмах.

(обратно)

14

Риоха (Rioja) — виноградное вино, которое производят в автономной общине Риоха в Испании.

(обратно)

15

Мелани Кляйн (1882–1960) — британский психоаналитик австрийского происхождения, автор теории объектных отношений, последовательница Зигмунда Фрейда. Сделала большой вклад в развитие детской психологии — изучала детскую агрессию, страхи, происхождение эмоций, ненависти, жадности и зависти, базируясь на принципе борьбы двух базовых инстинктов — стремления к жизни и стремления к смерти, и рассматривала детское психо как дихотомию «хороших» и «плохих» аспектов личности.

(обратно)

16

Ав — одиннадцатый месяц по иудейскому календарю, выпадает приблизительно на июль — август по Григорианскому календарю.

(обратно)

17

Изабелла Кастильская и Фернандо Арагонский — испанские король и королева (XV век), вошедшие в историю под общим именем Католические монархи; известны тем, что укрепляли позиции Святой католической церкви, изгоняли из Испании нехристиан.

(обратно)

18

Терра Санта — это здание ныне принадлежит ордену францисканцев, в 1949–1999 гг. в нем располагался Иерусалимский университет.

(обратно)

19

Палимпсест — рукопись на пергаменте или папирусе, в которой текст написан поверх смытого или соскобленного первоначального текста.

(обратно)

20

Проспект Корьентес — одна из важнейших транспортных артерий Буэнос-Айреса.

(обратно)

21

Бускапина — препарат, широко применяемый для снятия спазмов гладкой мускулатуры. Пользуется в Аргентине такой же популярностью, как но-шпа в Европе.

(обратно)

22

Мафусаил (ивр. Метушелах) — в Библии один из праотцов человечества (Быт.5:21–27), прославившийся своим долголетием: он прожил 969 лет. Старейший человек, чей возраст указан в Библии. Согласно книге Бытия, был сыном Еноха и отцом Ламеха, которого зачал в 187 лет. Его имя стало нарицательным для обозначения долгожителя («мафусаилов век»).

(обратно)

23

Шангри-Ла — вымышленная страна, описанная в 1933 году в новелле писателя-фантаста Джеймса Хилтона «Потерянный горизонт». Шангри-Ла Хилтона является литературной аллегорией Шамбалы.

(обратно)

24

Из стихотворения Пабло Неруды «Объяснение» в переводе Ильи Эренбурга. Пабло Неруда (1904–1973) — чилийский поэт, дипломат и политический деятель, сенатор республики Чили, член Центрального комитета Коммунистической партии Чили. Лауреат Нобелевской премии по литературе (1971).

(обратно)

25

Там же.

(обратно)

26

Головня — грибок-паразит, поражающий кукурузные початки. В Мексике результаты деятельности грибка нашли свое место в кулинарии.

(обратно)

27

Тако — кукурузная лепешка с начинкой, традиционное мексиканское блюдо.

(обратно)

28

Энчилада — кукурузный блинчик с начинкой и соусом чили.

(обратно)

29

Мескаль — водка из листьев агавы.

(обратно)

30

Пульке — слабый алкогольный напиток из сока молодой агавы.

(обратно)

31

Исп. «Израильский ежедневник».

(обратно)

32

Гражданин Кейн — герой одноименного кинофильма, снятого американским режиссером и актером Орсоном Уэллсом в 1941 году.

(обратно)

33

«Закон и порядок» — американский полицейский сериал.

(обратно)

34

Так на идиш называют родную страну. — Примеч. авт.

(обратно)

35

Кадиш — еврейская молитва, прославляющая святость имени Бога и Его могущества и выражающая стремление к конечному искуплению и спасению.

(обратно)

36

Йом-Кипур — День искупления, на русский язык обычно переводится как Судный день — в иудаизме самый важный из праздников, день поста, покаяния и отпущения грехов. Отмечается в десятый день месяца тишрей, завершая Десять дней покаяния.

(обратно)

37

«мсье», «сильвупле», «мерси», «пардон» — исковерк. фр. «господин», «пожалуйста», «спасибо», «извините» соответственно.

(обратно)

38

«Квентеник» — это слово, образованное из испанского слова cuenta, то есть квитанция, на которой продавец записывал сумму, на которую покупатель отоварился, и характерного для идиш окончания — ник, при помощи которого образовывались названия профессий. Эту профессию по-русски можно было бы назвать «бродячий лоточник» — в Аргентине с лотков торговали в основном индейцы или арабы, но они брали плату за мелкие товары наличными, тогда как квентеники-евреи торговали чем угодно, но в кредит. Квентеники не только занимались непосредственно торговлей — они участвовали во всех сферах жизни общины, особенно в делах землячества, и на все были готовы ради того, чтоб их дети получили высшее образование. Например, так описывает типичного квентеника-иммигранта Флоренсьо Санчес в пьесе «Мой сын врач». — Примеч. авт.

(обратно)

39

На идиш «тот, кто стучит в двери» — Примеч. авт.

(обратно)

40

Аваль — поручительство по векселю в виде особой гарантийной записи, сделанное третьим лицом. В данном случае — возможность предоставить гарантии выплат.

(обратно)

41

«Аста маньяня!» — исковерк. исп. «До завтра!».

(обратно)

42

Рош га-Шана — еврейский Новый год.

(обратно)

43

«то ли жуки, то ли личинки» — вероятно, имеются в виду медведки, крупные насекомые-вредители, распространенные в сельскохозяйственных зонах Евразии, Австралии, обеих Америк и Африки.

(обратно)

44

Чумита — говорящая кличка, в переводе с испанского chumita — «алкашик», «пьянь».

(обратно)

45

Качо — также говорящая кличка, в переводе с испанского cacho — «ломоть»

(обратно)

46

Русо — исп. «русский».

(обратно)

47

Шейлок — главный герой пьесы У.Шекспира «Венецианский купец» (англ. The merchant of Venice), цитата в пер. И.Б.Мандельштама.

(обратно)

48

Волынь — историческое название местности, к которой относятся северо-западные области современной Украины.

(обратно)

49

Она говорила на идиш и потому использовала тут слово «а mench», то есть «человек», но немного изменила его значение. — Примеч. авт.

(обратно)

50

Энтелехия — в философии Аристотеля — внутренняя сила, потенциально заключающая в себе цель и окончательный результат; например, сила, благодаря которой из грецкого ореха вырастает дерево. Вероятно, автор ошибся, использовав этот термин, и, скорее всего имел в виду «вещь в себе» — философский термин, обозначающий явления и объекты умопостигаемые, в отличие от чувственно постигаемых (данных нам в объективной реальности) феноменов; вещь как таковая («сама по себе»), вне зависимости от нашего восприятия.

(обратно)

51

Иосиф — в Ветхом Завете любимый сын Иакова, которого братья продали в рабство египтянам, за что впоследствии тот им жестоко отомстил, пользуясь положением при дворе фараона.

(обратно)

52

Андре Жид (фр. André Gide; 1869–1951) — известный французский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе (1947).

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • ПЕРВАЯ ЧАСТЬ Факты
  •   Звонок Буэнос-Айрес, 22 декабря 1965 года
  •   Сын без отца Украина — Советский Союз, 1930 год
  •   Семейные фотоснимки Советский Союз, 1930–1933 гг.
  •   Скитания Украина, Магнитогорск, Москва, 1930–1933 гг.
  •   Рассвет в порту Буэнос-Айрес, ноябрь 1933 года
  • ВТОРАЯ ЧАСТЬ Вечер в июле
  •   Миражи у бассейна Раскафриа, Кастилия, Испания, 14 июля 1979 года
  •   Уверенность и неопределенность Мехико, февраль 2002 года
  •   Признания Буэнос-Айрес, сентябрь 1965 года
  •   Москва пишет Буэнос-Айрес, ноябрь 1965 года, а также прочие места и даты
  •   Прощание Буэнос-Айрес, декабрь 1965
  •   Все имеет свое начало и свой конец Буэнос-Айрес — Мадрид, 2003 год Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Последнее письмо из Москвы», Абраша Ротенберг

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства